Люди не ангелы
Б. А. Комаров


Борис Комаров родился в 1950 году на ст. Шеманиха Горьковской области. После службы в армии приехал в Тюмень. Член Союза писателей России. Автор многих рассказов.

Но рассказы пишутся и пишутся, и вот «Записки таксиста» уже слагаются в интересные книги. И пора подводить итоги – выпускать избранное. Тут-то и начинается очередная саморедактура. Ведь «когда внешний наш человек ветшает, внутренний растёт».

В сборник избранных рассказов вошли и новые произведения Бориса Комарова. Их герои рядом с нами: за рулём грузовика, в больничной палате, салоне автобуса. И за каждым стоит характер. Характер гражданина, труженика. Не будет его – не будет нас. Не будет России.





ЛЮДИ НЕ АНГЕЛЫ

Избранные рассказы





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 84Р7-4

К 63



КОМАРОВ Б. А.

ЛЮДИ НЕ АНГЕЛЫ. Избранные рассказы. – Шадринск: Изд-во ОГУП «Шадринский Дом Печати», 2012. – 224 с.



_Книга_издана_при_финансовой_поддержке_Департамента_информационной_политики_правительства_Тюменской_области_



Борис Комаров родился в 1950 году на ст. Шеманиха Горьковской области. После службы в армии приехал в Тюмень. Член Союза писателей России. Автор многих рассказов.

Но рассказы пишутся и пишутся, и вот «Записки таксиста» уже слагаются в интересные книги. И пора подводить итоги – выпускать избранное. Тут-то и начинается очередная саморедактура. Ведь «когда внешний наш человек ветшает, внутренний растёт».

В сборник избранных рассказов вошли и новые произведения Бориса Комарова. Их герои рядом с нами: за рулём грузовика, в больничной палате, салоне автобуса. И за каждым стоит характер. Характер гражданина, труженика. Не будет его – не будет нас. Не будет России.



© Комаров Б. А., 2012




ХРАПУН


Наша палата в хирургии городской больницы отличалась от других лишь количеством коек. Была угловой, вот и тиснули в нее не пять-шесть тех скрипучих устройств, а три. Слева лежал Васька Муравьев из автобусного парка, у окна – я, а койка напротив Муравья пустовала. Пока. День-другой – и очередной горемыка окажется на ней, готовясь к операции.

Ваську та напасть уже миновала, норовил после удаления аппендикса домой, да заведующий отделением притормозил: не горячись! Набегаешься еще! Попридержал и меня.

Муравей смирился с той заковыкой, но когда в палату заявился его сменщик и брякнул, что в выходные намечаются соревнования среди бригад по шахматам, разволновался не на шутку. Кровь, мол, из носу, а к субботе домой вырвусь! А пока буду здесь тренироваться.

Сменный сунул гостинцы в тумбочку и смотался на работу, а Муравей ткнулся в шахматную доску и приступил к тренировкам.

В тот-то самый момент и появился в палате Иван Семёнович Шумков. Мы, конечно, потом уже узнали, кто он есть, а тогда в дверях нарисовались дед с бабкой – старухой лет семидесяти пяти, крепкой, как бочка с капустой, и потому глядевшуюся много казистее Ивана Семёновича.

Сам он был ростом невелик, пузат, а остатки волос над загривком и висках были то ли рыжими от рождения, то ли подкрашены для форсу.

– Какая кровать-то? – пробасила старуха ковыляющей за ними няньке, и, углядев свободную, подпихнула Ивана Семёновича. – Вон твоя!

– Не слепой! – буркнул глава семейства и положил целлофановый пакет на койку. Уселся рядом с ним и до нас донеслось: – Иди уж, дальше-то один разберусь...

– Ты разберешься!.. – старуха хотела чего-то ввинтить супругу напоследок, но, обойдясь суровым взглядом в Васькину сторону, выдохнула: – Не давай им себя в обиду! – и качнулась в коридор. ...Ванюшка-то завтра придет! – донеслось уже оттуда.

А Иван Семёнович поозирался по сторонам, затем выискал в пакете спортивные штаны и футболку и принялся переодеваться. Можно было, не глядя, определить, чего он сейчас суёт в одёжку: по кряхтению и скрипу койки. Наконец скрипоток прекратился, и раздался шелест газеты.

– Что, дед, прижало? – Васька оторвал башку от шахмат: нет, не понравились ему старухины наказы, а так как муж и жена – одна сатана, то и в деде он чуял не меньшую стервозу.

Тот промолчал, потом развернул газету во всю ширь и начисто отгородился от мира.

А Муравью что? И поершистее публику на автобусе возил. Подмигнув мне, он хотел, поди, вставить деду спичку, да не успел: в палату сунулась нянька:

– Ходячие – на обед! Ты ходячий? – ткнулась очками в Ваську.

– Висячий! – съязвил тот. – Голодовку объявляю...

– Не хошь – как хошь! – няньке были «до фонаря» его голодовки. И уже ко мне: – Торопись, худая жизнь!

И тут из-за газеты раздалось еле слышное бубненье:

– Зажрались... Войны на вас нет!

Вот тебе на!

Что выдал Васька ему в ответ, я не слышал, поспешил в столовую, но что тот очумело уставился на газетное полотнище -то да! Голый факт.


* * *

Иван Семёнович в столовой тоже не появился: видать, домашние шаньги ещё не утряслись в брюхе, вот и решил больничную жизнь попозже начать.

Потом окликнул меня на минутку Финогеныч. Кавалерист, как звали его в автобазе, где вместе когда-то работали. Я – механиком, он – начальником мастерской. Личность то была презанятная и пресуетливая. На своих кривоватых ножках он бегал по гаражу так быстро, что, казалось, мелькал одновременно в нескольких местах. Не хмельному, а и задумавшему тяпнуть с устатку слесарю никогда не удавалось ускользнуть от финогенычевых глаз.

Сейчас Кавалерист был на пенсии и, хотя перенес операцию на той части тела, о которой и говорить-то было неловко, держался молодцом.

Минутка затянулась на час, и я попал к себе позднее некуда. Васьки в палате не оказалось, а Иван Семёнович внимательно разглядывал ползающую по тумбочке муху. Увидев меня, он вздрогнул, подхватил с одеяла газету и хотел было уткнуться в неё, да я опередил:

– Где Муравей-то? – кивнул на соседнюю кровать.

– Курить ушел, – обронил Иван Семёнович и, не желая продолжать разговор, отгородился «Правдой».

Старый увалень! Слова лишнего не скажет... Но была, видать, между ними разборчонка, хоть малая, да была! И кончилась не так уж и плохо. С чего бы он тогда знал, где Васька?

Муравей торчал в курилке один. Стоял у окна, широко растопырив ноги, и пускал дымок в открытую настежь форточку.

Был он длинным и худым мужиком лет сорока пяти, противоречивым, как все незаурядные люди и вспыльчивым – сердце с перцем. А ещё Васька верил в Бога. Но о том предпочитал не распространяться: это, мол, дело святое. Не лезь!

– Ну, даёшь! – бросил я ему как-то. – Святое, так и неси его людям. Просвещай народ! А то ухватил истину под мышку и один ею греешься. ...Как говорил Христос-то ученикам? Идите и проповедуйте!

Васька вспыхнул от такого, по его мнению, святотатства и глотнул воздуху побольше:

– Где написано?

Пришлось выискивать Библию. Нашёл, и с той поры он меня зауважал.

И я тоже сунулся к окну, встал рядом с Васькой: конец апреля, ёлки-палки, не хочешь да к стеклу прилипнешь! А воздух! ...Нет, он не югом сейчас пахнет – свежим огурцом! Самым первым!

Пятак больничного двора был частью сер от асфальта, частью усыпан битым кирпичом и прочей строительной дрянью, вынырнувшей вдруг из-под снега, и посередке той вакханалии торчал обшарпанный вагончик с грозной надписью во всю стену: «Мусор не бросать! Штраф – лопатой по морде!». И совковая лопата со сломанной ручкой была приколочена чуток пониже – последняя, знать, мера обидевшегося на нерадивых подчиненных прораба.

– Не спится? – Васька сбил пепелок в стоящую на подоконнике стекляшку и усмехнулся: он-то, мол, делом занимается – к соревнованиям готовится, а прочий люд клопа давит.

– Выспался... Как дед? Прочитал тебе мораль?

– Ну... учитель фигов! ...Ты себя покажи, а мы поглядим, что за птица – потом ворчи! «Зажрались!». А он, мол, голодал! ...Ну и что? Довели страну до ручки – вот и оголодали! ...Сколько церквей ведь большевики поломали... Мешал им Бог-то?!

– Выходит, мешал! ...А когда он голодал?

– В войну, говорит! Пацаном.

В сорок третьем году попал, мол, он в пионерский лагерь: пооткормиться. Только всё получилось шиворот-навыворот. ...О том и рассказывал весь обед Ваське.

Везли их в тот лагерь на барже. Дали за всю дорогу по кусочку масла, да и то без хлеба. Так тем, кому масла не досталось, больше повезло – хоть животами не маялись.

А какие тогда лагеря были? Тюрьма!.. Зэков отправили на фронт, а их камеры ребятишкам отдали. Но то бы ерунда: с кормежкой вот было плохо! Так пацаны чего придумали: накопают ямок на тропинке, которой повариха домой ходила, та хлоп – и на бок. Тут уж они не дремали: узелок с остатками обеда выхватят – и в кусты.

– Всю жизнь ведь он в армии оттарабанил. Сказали: беги – бежит! Сказали: ешь – ест!

– Офицер, выходит?

– Маршал, х-ха! – Васька стрельнул бычок в форточку. – ...Макаронник. Сверхсрочник, говорю! Теперь швейцарит в ресторане: пальтишки подает. Форма, говорит, у меня, как у генерала. Даже снимать неохота, когда смена кончится!

Но рано помягчел Васька к новому соседу, рано! Дал он нам ночью прикурить!

Проснулся я от какого-то шлепка. В окно сыто пялилась луна, и в свете её увидел сидящего на своей койке Муравья:

– Ты, что ли?

– Ну, – буркнул тот. – Слышишь?

– Чего?

И тут я услышал богатырский храп. Скорее, треск! Будто простыню драли. Потом невидимый портной разложил ее опять на иванасемёнычевой койке и как рванёт повдоль!

– Вот и кидай в него тапками! В меня-то зачем?

– Х-хэ! – уж удивил я Ваську, так удивил. – Все шахматы уже в него перекидал – даже не чешется! Встану вот, – пообещал, – и тресну по башке!

– Я тебе тресну!

Он ведь и вправду навернет: автобусники – народ горячий! У меня вон ехал свояк с рыбалки: разок матюкнулся, поясняя, как щуку из речки тянул, так водитель взял, да и «шурнул» его из автобуса. Теперь Колька с ночёвкой на рыбалку гоняет: протрезвится, а уж потом тихой сапой домой катит.

Как Иван Семёнович в армии служил да по тревоге вскакивал – лишь Богу известно, но добудиться мы его так и не смогли. Спит, зараза, будто коней продал!

Тогда повернули его на бок, и храп поутих. Где-то на полчаса. Потом всё сначала: проснулись – повернули, проснулись – повернули. Оттого, видать, и фамилия у него была такая бойкая – Шумков!

* * *

Но то, что не удалось ночью, утром рассосалось само собой: Иван Семёнович проснулся еще до сестринской побудки и со старческой бесцеремонностью принялся фырчать у раковины. Но недолго: решив, поди, что, не взяв статью – умывом не возьмешь, пригладил рыжие волосики и улегся с «Правдой» на постель.

«Больной называется! Дрова ему возить, а не койко-место занимать».

То же самое, наверное, подумал о соседе и Васька. Ночь, язви её, не прошла бесследно!

Он подошел к раковине, плесканул водицы на сонную физиономию и, усевшись на кровать, мрачно уставился на Ивана Семёновича. Но пока ничего не говорил. Подыскивал слова поувесистей. И нашел:

– У нас петух был, – обронил вдруг вроде бы ни к селу, ни к городу, так все ночи не спали: орет и орет! Батька: «Всё! Отрублю ему башку!», а дед против: погоди, мол, чай, перевоспитаем!».

Газета Ивана Семёновича перестала шевелиться в такт колыханию пуза. Да и пузо-то замерло вместе с хозяином, ожидая, чего сейчас выдаст Васька.

– Взял вечером, – прибавил тот голосу, – да и привязал ему лапы к насесту. А на башку валенок пристебнул. – В голосе уже звучал злой задор, вызов, так сказать. – Ори теперь!

И замолчал, буровя глазами то меня, то Шумкова: ждал, собака, его реакции.

– Так орал он потом – нет? – подпихнул я Муравья.

– Не-е, зачем ему орать, когда не слышно? Как шелковый стал!

– Плоховато в валенке, значит?

– Почему? – удивился Васька. Будто забыл уже он про злость-то! Наоборот! ...Тепло ведь! Сам туда стал башку совать.

– Ну, ёлки зеленые! – Необычность концовки Васькиной повести так поразила меня, что уже не знал чего и думать: сочинил её Муравей в пику Ивану Семёновичу или в самом деле такое произошло.

Иван же Семёнович его тонизну оценил на полную катушку. Деликатно кашлянул, затем приткнул газету под бок и виновато буркнул:

– Храпел, поди, я?

– Х-хэ! – усмехнулся Васька. Он уже прежним стал. – Приплясывай, когда врешь-то! ...Свинью резал – не храпел. Хотели уже по голове дать!

– И дали бы... – простецки согласился Иван Семёнович – Старуха вон даст тычка – сразу просыпаюсь! ...На нервной почве это у меня, ...после подвига. Чудо, так чудо! ...А до него не-ет, век не храпывал.

– Какого подвига, х-хэ?!

– Такого! В девяносто-то третьем чего было?

– Где?

– В Москве! ...Чего как дурачок? – Иван Семёнович начал уже выходить из себя. – Война ведь была ...забыл, как депутатов-то разгоняли? – Даже койка, показалось, возмущенно вякнула под ним, негодуя на Васькину памятёшку. – ...Парторг мне тогда: «Надо, Ваня! Это же подвиг – Белый дом защитить от дерьмократов!». – Надо, так надо! ...Поехали: он да я. Кто ещё от Тюмени-то был – не помню. ...Опоздали мы! ...А там такое! Танки ведь. Болванками, говорят, стреляли. Хрен-то! Кумулятивными. Сам видел! Всё ведь горело, плавилось, как головёшка! ...Ох, и погоняли нас!

– Кто?

– Да все, ...снайперы ещё! Там ведь не поймешь! Не знаю уж, как и на вокзал-то прибежал... А Степаныч через неделю домой приехал. В больницу, говорит, попал. ...А я ничего, храпеть только начал: вроде контузии получил. А днем, что ты, не храплю! Сплю, как удав... Почему так-то?

И Иван Семёнович вопросительно уставился на Муравья.

Во, как он дело-то повернул! Да этим Ваську не собьёшь:

– По кочану! – буркнул он. – Драпали бы помедленней, так не просквозило башку. ...Нашел кого защищать – коммуняк! Полстраны в лагерях ухлопали и не чешутся. Чего построили-то? ...Коммунизм?! – О ком – о ком, а о коммунистах Ваське было, что сказать! – Фигу с маком! ...Я вон поехал в девяностом году в ГДР, так позорище! Как увидели мужики первый магазин – всё! Будто лоси понеслись за пивом. И все по сто марок суют. А у продавщицы-то и сдачи нету. «На, – говорит одному, – двадцать бутылок! Разбирайтесь сами!» ...Вот до чего довели Расеюшку! Хоть опять Берлин штурмуй – пивка попить, х-ха! ...А ты их защищать поехал!

– И поехал! – небритые щеки Ивана Семёновича даже покраснели от Васькиных слов. Даже яблоками пошли. – Когда в Союзе-то плохо было? ...При Горбаче! Когда всё попрятали, чтобы капитализму захотелось. Полные склады тряпок стояли, а хрен чего дадут! ...Ленин-то не дурак был! И Маркс не дурак!

– А кто? – Ваську понесло. – ...Где пиво тогда? В жару-то хорошо бы пивка попить!

– Пиво-пиво! – И Иван Семёнович был спорщик тёртый: с маху не зашибешь! – Прилип... Маркс-то ведь немец? ...У них же есть пиво?

– Не-емец! – протянул Васька. – Для восточной Германии немец, а для Западной – фиг, ...шиш на палочке! Был в гэдээровском музее, знаю. Спрашиваю у гида:

– Карл Маркс сильно умный?

– Сильно!

– А почему тогда немцы в ФРГ бегут? Каждый день! ...А обратно – никто.

Она покраснела и молчит.

– Молчит, понимаешь? – Васька торжествующе глядел на Шумкова: съел, мол! И заключил: – Не было коммунизма и не будет! Болтовня всё это!

– Погоди-погоди! – будет ли – вопрос открытый, а что не было – не согласен! И, захлопнув книжку, я уселся на койке:

– Был коммунизм, дядя Вася! – для уничижительности его так-то навеличил. Чтобы всезнайство посбить! – Недолго, правда, но был!

– Когда? – выпучился Васька. Не ожидал он такого подвоха!

– Тогда! ...Историю-то читай! Что такое коммунизм?

– Что? – Васька аж покраснел: вертится на языке, зараза, а попробуй одним словечком выразить – не получается!

– То!.. Общежитие людей на основе братства и любви – вот что такое коммунизм! Старее поповой собаки то определение, с древних времен.

– Прямо Царство Божье, – съязвил Васька, – твой коммунизм! Рай на земле!

– Правильно! – согласился с ним. Язвит, а ведь прав, окаянец! ... Хоть и не желает той правоты. – Жизнь-то и есть построение того Царства! ...Оттого Кодекс строителя коммунизма и смахивает на заповеди. Умнее Божьего не придумаешь! – И уже к Ивану Семёнычу – в его огород: – Талдычим одно и то же, а сравнить те понятия – что ты! Гордыня мешает. ...Мы, мол, в Бога не верим! ...Во что не верите, друзья-товарищи?! В то, что воровать нельзя, убивать? ...В них, милые мои, и живет Бог-то, в тех истинах! Других нету!

– Понял?! – Васька торжествовал: утерли, мол, нос комунякам! Сообща, так сказать. Но другое, уже другое мучило его, сносило «крышу»:

– А где коммунизм-то был, Алексеич? Когда?!

– В Иерусалиме! Первая христианская церковь и была коммунистической. Чистой воды коммунизмом! ...Еще Фонвизин писал Оболенскому, обсказывал это. ...И никто с тем не спорит!

– Какой Фонвизин? – уж его-то Васька знал. Читывал. – Тот что «Недоросля» написал?

– Другой! Который декабрист. ...А у нас ведь и не получился коммунизм-то, лишь зачаток вышел. ...Кишка тонка!

– Ничего себе – зачаток! – вырвалось у Ивана Семёновича. – Пожил бы я ещё с десяток лет в таком-то вот зачатке. Образование – бесплатное! Медицина тоже. Сколько ты за операцию отдал?

– Нисколько, – процедил Васька, – меня на «Скорой» сюда привезли.

– А с меня пять тысяч слупили! ...За мои же камушки, да ещё и денежки подавай! Не дашь – всё! Жди, мол, какой-то очереди! Мучайся! ...То отпустит, зараза, то хоть на стенку лезь! ...А если ещё чего-нибудь заболит, сердце, к примеру? Денег-то нету! – И врезал уже от души:

– За тем и гонял в Москву, понял?! ...За будущее, за тебя, петуха!

– Сам петух! – огрызнулся Васька. – Одену валенок на башку, так узнаешь!

И ещё бы чего-нибудь такое сказанул в запарке, да дверь распахнулась и в палату влетела сестра:

– Ну и орать! Всех разбудили. ... Ставьте-ка градусники!

Сунула каждому по стекляшке и полетела по коридору дальше.


* * *

Так вот почему Иван Семёнович вчера на ужин не ходил: к операции готовился. Храпеть мастак, а сказать дельное – его нету! ...Разве стал бы тогда Муравей скандалы закатывать? Но что случилось, то случилось.

Сестра вколола Шумкову успокоительное, тот полупил глаза на потолок, затем улегся на каталку и – будто бы и не было старика – отчалил в операционную.

Часам к двенадцати назад привезут. У меня такая же оказия была: заночевал в палате, а утром – под нож! Больничный хлеб дорог.

Но и к часу дня Иван Семёнович в палате не появился, а сестра, бросив, что тот полеживает в реанимации, да и не Васькиного ума дело искать, где Шумков, погнала нас в столовку.

– Как не моего? – возмутился уже в дверях Муравей. – А придет кто-нибудь к деду – что сказать?

– Найдется, кому сказать!

– Вот так! Туда не лезь, сюда не лезь, а потом равнодушию удивляемся.

Как и поминала вчера старуха, после обеда заявился Ванюшка. Но оказался он такой громадой, что если сложить двух старших Шумковых да вылепить одного, то и тогда на Ванюшку материалу не хватит.

Смуглорожий Голиаф в не сходящемся на животе черном пиджаке и таких же штанах сунул каждому из нас тяжеленную лапу, гаркнул весело: «Иван Иванович!» и удивленно пробасил:

– А батя-то где?

– В реанимации! – Васька победно глянул на меня: говорил же – придется за всех отдуваться!

– Я ведь со стройки, уф-ф! – Шумков-младший тяжело опустился на батькину кровать. – Некогда по кабинетам бегать. Как операция?

– Нормалёк! – успокоил Васька. – Было бы плохо – на ушах бы все стояли. ...Сыграем? – грохотнул шахматной доской.

Он ведь в душе-то добрый малый: поорет-поорет, а через минуту забывает о ругачке.

– Какое сыграем? – гость качнулся к тумбочке и шваркнул туда авоську со снедью. – Работы море! – Потом ткнул каждому лапу на прощание и вышагнул в коридор.

Силен дядька, – Васька уважительно посмотрел на дверь, – лбом-то хоть поросят бей! – Любил, знать, крепких мужиков и сам хотел быть таким же, да не всякому та крепость даётся. – А батька – прыщ прыщом!


* * *

Что творилось в реанимации, Иван Семёнович и сам не помнит – отходил от наркоза, но через малое время после визита сына его прикатили в палату.

Покряхтывая от боли и тихонько матерясь, виновник тревог семьи Шумковых сподобился кое-как с каталки на кровать и затих. Слышалось лишь его прерывистое дыхание.

Потом над постелью поднялась пятерня, выказывая, что есть еще огонёк в Иване Семёновиче, большой и указательный пальцы её помаячили малость и сомкнулись:

– Вот такусенькие камни-то, – произнес он слабым голосом, – с хренову душу! Сестра показывала... А болели, стервецы, как большие! Думал уж из окошка однажды выпрыгнуть. А старуха приходит из магазина: чего, мол, окошко-то расхибарил? Хотел ей правду сказать, а болячка возьми да и отпусти... Вот, пропастина, – вернулся к действительности, – и кашлянуть нельзя: будто шилом тычет! Неужто все такие муки терпят?

Это он к Ваське. Забыл уже утренний спор.

– Все-все, – успокоил тот. Но не удержался таки и ввернул пулю: – Кто пиво не пьёт!

– Почему это? – удивился Иван Семёнович и заинтересованно дернулся, чтобы приподняться, но охнул от боли и обессилено замер.

– Потому что! ...У бригадира такие же камни были, у Жорки Поперечного, а мужики ему: «Пей пиво – так выйдут!» ...Взял ящик «Балтики» и пошел на выходные. Всё!

– Чего всё?

– Сбрякали в унитаз! ...Народ-то, деда, слушать надо!

– Может и надо... – с кислой усмешечкой согласился Иван Семёнович. – А то ведь ночами не спал.

И лучше бы он, ядрена вошь, про то не говорил! Будто корова Васькину доброту слизнула. Участливость-то. Крылья Васькиного носа вздулись, и весь он, Васька-то Муравьев, как-то подобрался, и если был бы малость поздоровше, то подхватился бы, наверное, с постели и такое выдал, что держись. Но время подхватываться и время болеть. И время болезни не самое плохое. Скорее наоборот: заставляет иначе на мир-то взглянуть, треножит норов. И Васька сдержался, лишь буркнул:

– Не спал ты! Жди...

Но у него, у собаки, и другой андрон в заначке был! Тот, что после ухода Ванюшки крутился в башке и просился на волю:

– А чего, деда, сын-то на тебя не похож? – Васька деликатно кашлянул. – ...Или бабка того, – неопределенно помаячил в воздухе пятерней, – подгуляла?

– Чего? – ворохнулся Иван Семёнович, – Ванюшка приходил?

– Ну! Передачку в тумбочку сунул...

– Пусть лежит, пусть... – как бы разрешил Иван Семёнович. Затем повернул рыжую голову в Васькину сторону и сказал с отеческой укоризной: – Злой ты, Василий! Из варёного яйца цыпленка высидишь! ... Несёшь хренотень! ...Ничего что я так-то тебя крою?

– Ничего, ничего! – одобрил Васька. – Валяй!

И хотел, чай, добавить ещё пару ласковых, да я не выдержал:

– Хватит тебе! Дай человеку от операции отойти!

Но тут Иван Семёнович произнес такие весомые, такие ёмкие слова, что, кажется, они ещё и сейчас в ушах звучат:

– Безумного не вразумляй!

Ни прибавить, ни убавить!

И Васька это оценил.

– Ла-адно, – протянул примирительно. Но всё одно не удержался! Показал, что и его в мешок не упрячешь: – Все тайное становится явным! – обронил как бы мимоходом.

И вот этот последок-то и понудил Ивана Семёновича рассказать историю появления в семье Шумковых смуглолицего Ванюшки. Рассказывал он, то морщась от боли, то подматюгиваясь, и потому часть крепких выражений я опущу, а вместо них вставлю похилее, но уже свои.


* * *

Раньше ведь как было: хоть хворостиной да лишь бы в армейской ограде торчать! Все рвались служить. Вот и Иван Шумков рвался: и бегал, и прыгал, и глаза тренировал. Да-да! Сосед подсказал: смотри, мол, на зелень дольше, так глаза-то шибко развиваются! В блоху не промажешь.

А служить он попал в Щучью заводь, есть такой городишко в средней полосе. Военные-то знают. Году не прошло, как уже отделением командовал. Он бы и дальше по служебной лестнице продвинулся, но и другие солдатики были не из-под колуна – тоже старались не опарафиниться.

И вот где-то осенью пятьдесят третьего года умер у его подчинённого отец. Ученья на носу, а что делать: пошли со старшиной роты среди ночи того солдата на поезд сажать – пусть с батькой съездит проститься.

Посадили чин-чинарём и двинули было в часть, да у станционного туалета толпа роится. И один мужичок пояснил, что в женской половине баба родила и убежала, и теперь в яме-то ребенок кричит. Ясно, что маленький, большие, ядрена копоть, не родятся! ...Вот и кинулись мужики на вокзал за комбинезоном или халатишком, чтобы вниз спуститься.

Тогда старшина с Шумковым бросились в женскую половину. Ладно там лампочка горела... Сунулся старшина в отверстие, а там дырка-то с копейку – не его размер! ... А Ивану что? Иван-то маленький! Скинул шинель да мундир и как был в кальсонах и нательной рубахе, так и полез в очко. А оно ещё и в крови!.. Но ничего, протиснулся вниз и – к ребенку: зашелся уже тот от рёву да холоду.

Ухватил его, подал наверх, а самого-то уже на ремне вытянули. Обессилел чего-то...

И как был в грязюке да кровянке, таким и побежал вслед за старшиной в медпункт при вокзале. Там его и пацанёнка обмыли, и каждому выдали свое: Ивану – полстакана спирта для сугреву, а мальцу – соску, да еще и взвесили для любопытства. Больше пяти килограммов в нём оказалось. Здоровьишком, выходит, победил свою первую напасть!

...И всё, больше Иван его не видел. Целых одиннадцать лет.

А чего случилось дальше? А вот чего! Иван Семёнович тогда уже прапорщиком тарабанил. /Макаронничал, как заявил мне в курилке Васька./ Добился таки переводу в Тюмень, откуда родом, женился и, хотя супруга попалась такая, что и горчицей не корми, на судьбу не пенял: сапоги выбираешь и то промашку даёшь, а с девкой разве угодишь? ...Да и нельзя военному без строгости жить.

И вот приходит он как-то со службы, а дома тихо-претихо. Нет, и дочка на кухне сидит, уроки делает, и мамка рядом, но не желают, тудыт твою в качель, с ним разговаривать и всё тут!

– Чего, – спрашивает у дочки, – случилось? ...Двоек нахватала?

А Зойка стрельнула глазами в сторону большой комнаты и опять их в тетрадку упрятала.

Иван Семёнович за дверь и обомлел: сидит парнишка за столом и книжку разглядывает. Крупный такой парнишонко, черный, как головешка, и то ли в синей, то ли серой гимнастерке. Была такая раньше форма у школяров.

– Кто таков? – спрашивает Иван Семёнович.

А тот встал с табуретки, руку по-взрослому протянул да и говорит: Шумков я! Ванюшка... Из Щучьего детдома... – а дальше и не знает чего говорить, забыл, видать, все заготовыши.

Но Иван Семёнович и сам понял, откуда ноги растут: вспомнил, как медсестра тем осенним утром пятьдесят третьего выспрашивала у старшины фамилию спасателя, приговаривая, что ребёнок без имени – чертёнок. Стыд, мол, да и только! ...И спирт вспомнил, что хлопнул в то утро для сугреву. Он бы и сейчас не помешал, тот стакашек, да не было его под рукой.

Но супругу он тогда не пожалел: уж матюгнул, так матюгнул! На сто лет вперед. ...Ты, мол, тараканья душа, расспроси сначала парнишку-то толком – не смотри на него уродом!

А Ванюшка ведь сам в Тюмень приехал, один-одинёшенёк. Уж больно горел увидеть Ивана Семёновича: нету, мол, больше у него родни-то! А что трудно поездом до «батьки» добираться – это ничего. Детдомовские – народ самостоятельный.

Живёт у них Ванюшка неделю, вторую, потом стал в Щучью заводь собираться: обсуждать с Зойкой, как следующим летом на каникулы приедет и научит её плавать. У них ведь в Заводи все плавают, как щурята, а он тем годом даже чемпионом был. Но недолго. Потому что Юрка Гусев Ванюшкину медаль потерял. Он ведь маленький, Юрка-то, чего ни возьмёт поиграть – все потеряет.

Иван же Семёнович слушал ту трескотню и думал: вон оно как, одинаковые ребятишки, а живут по-разному. Одни дома, другие в приюте. А кто виноват? Они, сукины коты, взрослые! Зла в мире нет, оно в людях. ...В той бабе, что ребятёнка бросила! И в нём тоже, в Иване Семёновиче! Потетенькался с пацаном, полелеял свою душу и сбыл его с рук.

И как навострился Ванюшка совсем-пресовсем уезжать, как повечеряли они всей семьей да собрались мужской половиной на вокзал идти, Иван Семёнович и решился:

– А что, Иван, – сказал, – оставайся у нас! Чего будешь туда-сюда гонять? ...Хочешь?

А тот и ответить ничего не может. Кивнул только да как реванет. Как тогда, той морозной осенью.


* * *

Вот откуда у Шумковых такой черныш взялся. Неловко даже и сказать.

Да и не сказывали никому. Только вот сейчас: надо же было Ваське Муравьеву по первое число всыпать? ...Другой бы мужик и покруче выдал: взял да и заехал Муравью по сусалам. Вот так вот!

И Иван Семёнович ворохнулся под одеялом, выказывая, как бы он, другой-то крутой мужик, заехал Муравьёнку в пятак, но тут же сморщился от очнувшейся было боли и тупо уставился на Васькину койку.

А того в палате-то уже и не было: сгрёб, видать, с тумбочки свой «Беломор» и шастнул в курилку.

Не появлялся он до самого отбоя, а как проскакала по палатам сестра да вырубила верхний свет, Васька и нарисовался на пороге:

– Спит? – ткнул башкой в сторону подрёмывавшего Ивана Семёновича.

– Нет, – таким же шепотом ответил я, – готовится! Скоро задаст нам Кузькину мать.

– Не задаст! – Васька приоткрыл пошире дверь и в свете коридорной лампочки я увидел в его руках ватный клубень. – В перевязочной взял!

Отщипнув приличный клок, он скрутил катышек и сунул в ухо: смотри, мол! Скрутив другой катыш, протянул мне остатки ваты и ковыльнул к постели. Нет, вру, он сначала-то двери прикрыл: осторожно-осторожно, а потом уже улёгся.




ДОНЬКА


Шесть лет назад я с сыном второкурсником индустриального института поехал на легковушке в деревню под Нижний Новгород. Об иных поездках на родину и частью об этой, я уже писал и хватит бы, казалось, те путешествия вспоминать, но вот-вот наступит отмеренное провидением время и все одно окунусь душою в те годы, все одно... Так не сделать ли это сейчас?

И хотя «Волга» была далеко не стара, двигатель дымил, истекал маслом, и поэтому каждые полторы сотни километров нам приходи лось останавливаться, доливать свежее до мерки и лишь затем продолжать путь. Вот такие машины делают мои земляки и, сколько их не ремонтируй, дефектов не убывает. Ну да Бог с ним, разговор сейчас не об этом!

На вторые сутки добрались до цели. Гостевать, по обычаю, решили у Беловых. В двухэтажке совхозного поселка, что не так давно вырос на пустыре рядом с деревушкой. С Петрухой, мужем двоюродной сестры Томки, я сошелся еще в годы молодости и уж кто-кто, а он-то понимал меня с полуслова. И позднее было с ним не менее интересно, особенное же удовольствие доставляло слушание их семейных перекоров, каждый пассаж которых, в силу колоритности изложения, требовал подробнейшей записи. И немедленной, память-то ведь коротка.

Однако Бог так, а черт инак! Поплутав по ночному посёлку и не найдя вдруг нужный дом, мы вынуждены были проскочить в деревушку. Будить бабку Тасю, родную тетку по отцовской линии. Это тоже удалось не сразу: приезжие гости бывают у неё редко, а своим разыграй-бусурманам неужто сразу и двери открывать?

Но достучались, наконец, до тетки и после её долгих воспоминаний и скорых слез улеглись-таки спать. К Беловым решили перебираться завтра.

– Конешно, – подобиделась тетка, – разве со старухой интересно жить? – Потом, вроде бы смирилась, но предупредила: – Уж больно у Петьки мать-то худа! ...Помнишь её, нет? Взористая была баба, ох взористая! А теперь... прах да и только. Жизнь, душенька моя, прожить, не мутовку облизать, что ты! Но меня-то еще признает... А вот тебя не знаю, признает ли. Хотя, – тут же и не согласилась с собою тетка Тася, – и тебя узнает. Вон ведь, какой здоровенный!

И тетка не ошиблась. После того как следующим утром добрались до Беловых и оказались за общим родственным столом, Петруха вдруг воскликнул:

– Эх-ма! Бабку-то Лизу уж, поди, забыл? Ну мать мою, ёлки зеленые... С нами ведь живет. Пойдем-ка, пойдём!

И он потащил меня в дальнюю комнату. В маленькую, но самую уютную, где раньше верховодили они с Томкой, а теперь воцарилась на жительство раздумавшая тесниться в деревенском домишке у дочери бабка Лиза.

Но в первую минуту мне показалось, что в комнатке никого нет. Вот кровать, возле которой стояла синенькая табуретка, рядом с кроватью у окна приютился истерзанный временем и бойкими ребячьими ногами диванчик. И лишь потом, вернувшись взглядом к кровати, я увидел одеяльный бугорок, и в нем вроде как различил очертанья крошечной человеческой фигуры.

– Мам! – гаркнул Петро и ткнул меня локтем в бок. – А ведь ни за что не признает! Сейчас проведем эксперимент... Бориса-то помнишь?

Бугорок шевельнулся, потом медленно вздыбился, и я увидел выпрастывающуюся из одеяла маленькую старушку. На ней был синий, в неожиданно ярких желтых цветах, байковый халат. На голове повязан синенький же платочек.

– Видишь, как усохла, – опередил мои слова Петруха, – девяносто два года ведь! ...Бориса-то узнаешь? – это он уже опять к матери.

Бабка Лиза неспешным маятником качнулась вправо-влево, усаживаясь поосновательнее, и подняла на меня свое личико. От прежней, крепенькой когда-то старушки, только оно, наверное, и осталось, да и то претерпело кардинальные изменения: так глубоко, так усидчиво впали глазницы, что если бы не поблескивали внутри их зрачки, то вряд ли сторонний человек различил бы признаки жизни среди несметного количества морщин.

– Как не узнать?.. – донесся до меня ее слабый тоненький голосок. – Узнаю... Алексея Старостина сын... Уж больно, Борис, я плохая стала. Болезни-то входят пудами, а выходят золотниками, право слово. И видом своим недовольна – слепну! Видать, чужой век заживаю... Кое– как это лето выхворала. ...И устаю еще. Вот поднялась тебя посмотреть, а уже устала... Так бы и брякнулась опять на постель! И жить устала, и на Петьку смотреть устала... Ничего мне не надо...

– Сейчас заревет! Ревмя ведь воет! Пойдем-ка отсюда... – Петруха осторожно закрыл за нами дверь комнатки. – Всё смерть зовет. Видать и вправду нажилась! А я что сделаю? Прежде веку-то не умрешь! ...И ведь до чего догадалась, знаешь? Красной, мол, смерти хочу! И как узнала о ней, ума не приложу? Где-то, мол, у раскольников, зажившихся-то стариков красной подушкой душат. Помогают, вроде им... Я её даже матюгнул за такие слова. Живи, говорю, хоть тыщу лет. А то и больше! ...Томка ведь у меня не злобливая, а орёт-то та-ак: для треску. Жена без грозы – хуже козы!

Чего я ору-то?! – донесся из кухни встревоженный Томкин голос. – Люблю ведь ее, мамку Лизу! Правда, тетя Гася?

Правда-правда! – столь же громко подтвердила тетка. – Уж больно у тебя огурцы, Тамарка, хрусткие... Как арбузы! – И уже опять, обращаясь к нам со свояком: – Они ведь, мужики-то, думают, что любовь без затылка живет. Нет, душенька моя, которая рука за вихор тянет, та и гладит!


* * *

Прожили мы здесь уже с неделю, сделали всё, что намечали: и на кладбище сходили и живых попроведали, и собрались было домой, да Петруха спохватился:

– Ох, ёлки зеленые, когда же ещё мы к Мишке-то, к сыну нашему, в гости соберемся, а? ...Свози-ка нас с Томкой! Он ведь всего в тридцати километрах живет. У тестя, в примаках. В Веселой гриве. – И видя мой недоуменный взгляд, вроде бы как пояснил: – Хорошая деревня. Названьице только плоховатое.

Ну что ж, съездим, глянем, так ли уж весела та Веселая грива, а следующим утром тронемся в Тюмень.

Томка поездке обрадовалась, хотела «слетать» на почту: позвонить сыну насчет приезда, да Петруха урезонил:

– Зачем? Сюрпризом и будем!

Та сморщилась, но уступила и, буркнув:

– Пойду хоть тогда мамку взгляну... Чай, до позднего вечера нас дома не будет! – сунулась в комнатку к бабе Лизе.

Не было ее с минуту, потом Томка на цыпочках возвратилась на кухню и, свистящим шепотом произнесла:

– Ой, батюшки, не знаю, что и сказать! Вроде бы и вороны нынче не каркали... Вытянулась ведь мамка-то! Умерла...

Петруха резко вскочил на ноги, да так неловко это у него получилось, что табуретка, на которой он сидел, извернулась и шмякнулась супруге на лодыжку. Тут к Томке и вернулась громкость речи:

– Давай-ка, убей и меня, еретишный! Воюй! – И уже ко мне: – Я ведь, Борис, так смерти-то боюсь, так боюсь! Была бы моя воля, я бы два раза умерла, правда-правда!..

– Не мели-ка хоть, Емеля! – попытался урезонить ее супруг, поднимая табуретку. – А то вот еще разок мебелью стукану! Не знаешь, чего и говоришь...

– Ну да, не знаю! – возразила, чуть отступая, Томка. – Я то всё вокруг знаю. Мучит ведь безвестие! Не знаем, что за смертью будет, вот и боимся. А ко второму-то разу я уже буду знать, чего тамотка творится. Тогда уж поправдешному и умру. ...Айда скорее к мамке!

И так как с личной подачи бабки Лизы разговор о её скорой смерти постоянно висел в воздухе, а возраст старушки внушал всеобщее уважение, то никто вроде бы случившемуся и не удивился. Даже поселковая фельдшерица, молоденькая девчушка в джинсах и футболке: выписала лишь необходимую справку и умчалась по своим неотложным делам.

– Ты, Томка, – хоть и нелегко держалось Петрухе в строгих шорах, но он крепился, – не стой, как таракан перед гусем! Обмывать мамку-то надо! А я буду насчет домовины решать...

– Почему только ты? – возразил я свояку. – Вместе и будем решать! Только сначала покойницу смеряем. Чтобы с гробом не промахнуться.

– Сейчас найду рулетку-то! – Петро сунулся сначала в одну, потом в другую нишу в прихожей. – Вот она, собака! – буркнул довольно и выволок на пол слесарный ящик. Погремев в его нутре, отыскал ржавую металлическую рулетку. Вытянул ленту и, шибко сощурившись, вгляделся в испещренную чуть заметными делениями поверхность. – Видно еще цифры-то.

Измерив длину столешницы, на которой уже возлежала старушка, присели на несколько минуток на кухне: оконкретить ход дальнейших действий.

– Езжайте скорее на комбинат! – вмешалась Томка. Она только что заглянула на кухню, вроде бы на миг, да так и замерла у посудного шкафа, чутко прислушиваясь к нашим громким думам.

– Ты ещё здесь? – удивился Петруха. – Иди-ка, иди за тёткой-то! – и передразнил: – «Комбинат». Бытовка ведь сегодня не работает Суббота!

Да, по выходным районный комбинат бытовых услуг не работал, и эти два дня были брошены на откуп частным умельцам. Но где же искать тех гробовых дел мастеров, кто они?

– Как кто?! – Петруха, от возмущения, даже ожег Томку ладонью по широкой спине. – Чего про Доньку-то молчишь?

– Так, я думала, сам помнишь! Паразит какой... языком мели, а рукам воли не давай! К нему и едьте, на станцию. Он, правда, дороже берет, но у него уж гроб, так гроб! Как банка с огурчиками, загляденье! ...Родня ведь наша, – напомнила, забыв обиду, супруга, – дальняя, конечно. ...Свекровь-то, царство небесное и вечный покой, – лицо её жалобно скуксилось, собиралась, видать, ревануть, да приостановилась: решила сначала досказать слова покойницы. Уж больно удачными они ей показались. – Свекровь-то говоривала: шла, мол, ее бабушка с базара, на ней сарафан горел, а Донькин дед-то взял да возле него руки и погрел!

Точного адреса Доньки /почему его так звали, а не по отчеству?/ никто и не знал. Но Петруха, поразмыслив, заявил, что давным-давно он у Доньки уже бывал и если память, зараза, не подведет, то он обязательно его отыщет!


* * *

И мы поехали к Доньке. За несколько километров от поселка, на железнодорожную станцию. Зараза память, конечно, свояка подвела и, основательно покружив по станционным улицам, мы, наконец, подкатили, к вокзалу. Сдаваться, вернее, выискать у привокзальной пивнушки какого-либо знакомого. Уж он-то наверняка растолкует, где живет Донька.

И он нашелся, тот знакомец – Ксеха Молдован. Молдованом его звали за вислые смоляные усы и неизменную клетчатую рубаху, которая, выбившись из штанов, купно торчала из-под короткого, неопределенного цвета пиджака. Молдован, одним словом! Сейчас он вяло дыбал у крыльца закрывшейся на обед пивнушки, и хотя был крепко навеселе, Петруху признал.

– Доньку-то где искать? – эхом повторил за ним Ксенофонт. – Х-хо! – хохотнул. – Скажи, так и я скажу! – Но, понимая, что Доньку ради баловства искать не будут, попридержал норовившую ускочить мысль: – Погоди, я сегодня того ... гонобобелю объелся! Пьяный, говорю... Верхний-то проулок знаешь? Ну, где Сашки Журавлева дом? – и помаячил рукой в сторону оврага по-за пивной. – Донька у него в соседях и живет. Только на задах! Мы с Журавлем там дрова вчера пилили.

– Вот прореха! – Петро даже ногою притопнул, истово негодуя на свою забывчивость. – Я ведь туда сразу и хотел ехать!

Больше мы уже не плутали. Свояк рьяно показывал дорогу, а я только и успевал рулить. Проскочив по заросшему бурьяном проулку вверх, круто забрали влево и, выехав на его зады, увидели просторную лужайку. За ней и высился Донькин дом – добротный, сложенный из толстой сосны, пятистенок. Дом стоял внутри плотного, окрашенного зеленой краской, забора, но одной, лицевой стороной, выглядывал на лужайку. Сюда же смотрела и дверь просторной веранды. Концы черных бревен на углах дома щеперились глубокими трещинами, которые большею частью были залиты смолой. Висюльки ее бойко поблескивали на солнце, будоража глаз незаконченностью кропотливого ухода за жильем.

Свояк подолбил кулаком дверь, и через короткое время внутри веранды послышались тяжелые шаги. Затем дверь мягко распахнулась и на широкую, служившую одновременно и крылечком и ступенькой, деревянную плаху вышагнул крупный пожилой мужичина. Этакий усталый першерон в линялом хлопчатобумажном пиджаке и в таких же, заправленных в кирзовые сапоги, штанах.

– Донька... – толкнул меня локтем свояк.

На голове у Доньки была старая шевиотовая кепка-шестиклинка с захватанным донекуда козырьком. Из-под кепки разно торчали седые волосы. Крупный нос Доньки явно не соответствовал слегка впалым щекам, но уж к губам, широким и мясистым, как оладьи, он вполне подходил.

Вглядываясь в нас, хозяин поскреб правой рукой пуговку на верхушке кепки: видать, припоминал, где до сей поры, видел пришельцев.

– Здорово, Донька! – Петро протянул ему ладонь. – Бабку-то Лизу помнишь? Из совхоза... Умерла ведь!

– Г-ха! – соболезнующе крякнул Донька. – Ты Петро, поди? – признал. И стянул с головы кепку, обнажая, окруженную клочьями сивых волос, лысину. – Ну, да что теперь делать... – это он уже, видать, об умершей старухе. – Что человек? От смерти и блоха не ускачет...

Чтобы не стеснять мужиков в разговоре о столь деликатном товаре, я отошел к машине и покачал рукой багажник на ее крыше. Проверил основательность крепления. Да-а, не думал, что придется на нём гроб везти.

– Борис, иди-ка сюда! – донесся голос свояка. – Нет, говорит, домовин-то!..

– Ну, кончились готовые! – Донька виновато развел навстречу мне ручищи. И даже пустые ладони вывернул наружу, показывая, что и там, внутри них, готовых-то гробов нету. – Было два, так забрали. Вам бы, мужики, надо было пораньше подъехать...

– Дак живая была... – виновато промямлил Петруха. – Кто знал? – и еще пробурчал чего-то: уже недовольно. Вроде бы как пенял на не вовремя преставившуюся мать.

– Есть, правда, ещё один... – Донька натянул на голову кепку. Судя по совершенно незагорелой лысине, в кепке ему было много удобнее размышлять. – Да вам зачем его? Та-ак... мальчишечий.

– Оно, конечно...

Разговор теперь шел лишь ради разговора. В счет завтрашнего дня.

– Погоди! – осекся я. – А какой длины тот маленький?

– Да метра полтора. Года три уже лежит! – Донька горестно обмахнул ручищей полу пиджака. И все разом вместил он в этот жест: и печаль о старухе, которой, по неведению своему, не угодил, и гроб-то ему было жалко. Вот усох до щелей и вроде бы никому теперь не нужен... – Утонул пацан-то! Гоношили его здесь похоронить, ан нет, на носилки поклали да в город и увезли... А я бы его тут упокоил. Места у нас добрые.

Что да, то да... Места здесь хорошие, да где они плохие-то? Создатель везде постарался.

– Чего молчишь? – повернулся я к свояку. – Нам ведь такой гроб и нужен!

И верно, ладно сработанный, чуть тронутый огнем паяльной лампы гроб, словно бы ждал нас. Он лежал на штабеле досок в запертом на замок сарае. Дверь его, излаженная вровень с забором, выходила в следующий узкий проулок и вроде бы жила отдельной от хозяйства жизнью. Внутренней же стены сарая не было вовсе. Судя по сохранившимся столбам, на лето ее разбирали, и поэтому солнце с утра до вечера шастало по Донькиной мастерской, высушивая содержимое.

Гроб был почти невесом. Таких и десяток увезешь на багажнике, а если ещё и забыть о назначении продукции, то гони себе да любуйся разводами прожилок на суживающихся повдоль досках.

Петруха достал из кармана пиджака истертый до блеска кожаный бумажник – когда-то из армии его привез. Из Германии. Последние годы сильно им дорожил и брал с собой лишь в особых случаях. Вытащил из него три синеньких купюры:

– На, – протянул Доньке, – за работу!

А тот, будто не замечая его жеста, норовил помочь мне притянуть бечевкой гулкую домовину к ребрам багажника. Нет ведь хуже, чем услужить родне! Народ тот как полено на воде – изменчив. Сегодня «спасибо» говорит да руку жмет, а завтра осудит: денег, мол, много взял!

Но и Петруха немало пожил на свете: знал эти тонкости. И поэтому поступил мудро: отщипнул от трех пятидесяток две и сунул их в карман Донькиного пиджака, насильно. Третья же купюра ковырнулась в пистончик Петрухиных штанов:

– Я к тебе, Донька, после похорон-то с бутылкой забегу! Помянем матку, к-хе... Так, говоришь, за крестом с утра подъехать?

Обратная дорога оказалась много короче: поднялись чуток по Верхнему проулку и вот она, центральная улица станции. ...Да-а, необычное занятие у Доньки – гробы делать. Редкое. ...А столяр он и вправду хороший. Гроб как игрушка.

– Чего говоришь? – встрепенулся вновь задумавшийся о покойнице Петруха. ...Хоть и давно уже он свыкся с близкой кончиной матери, но все равно: жизнь-то со смертью не уживется. – Или показалось?

– Нет, не показалось! Занятие, говорю, редкое у Доньки.

– Он и сам такой!.. – по-своему истолковал мои слова Петро. – Работящий. До пенсии-то в совхозе столярничал. Кузю-то помнишь, директора? ...Вот он, Кузин-то, всегда с Донькой и советовался по всем вопросам! А с парторгом лишь дорешивал: для порядка. ...А мебель нет, мебель Донька теперь не делает! Вроде бы забава это для него, баловство.


* * *

Так как Томка за время хлопот по снаряжению бабки Лизы в последний путь не раз и не два уже выскакивала из квартиры на улицу: ревануть как следует от постигшего семью горя, то в поселке все уже знали о смерти старушки. Мужики и бабы из соседних двухэтажек сидели на скамейках у своих подъездов и степенно обсуждали случившееся.

«Волгу» окружили ребятишки и, усиленно мешая друг дружке, полезли к багажнику – помогать. Но Петруха мигом пресек гомон: взъерошил самому рьяному помощнику вихор, и ребятня уважительно отступила. Свояк решил еще раз промерить гроб: снять роившиеся-таки в голове сомнения о соответствии его длины росту покойницы, да и определиться «на берегу» – туфли или тапки на нее одевать.

– Мать всё про туфли поминала, – резонно ответил он на мой недоуменный взгляд, – а там каблуки-то ого! Вдруг не войдут?

И вытащил было из кармана пиджака рулетку, да с ближайшей к нам скамейки раздался уверенный басок:

– А чего там мерить? Я же вижу: два двадцать! – это подал голос рыжий бородатый мужик лет пятидесяти пяти. Гриша Дубоватый. Заглазно его дразнили еще и Фантомом. Уж больно тот Гришенька был неординарен: и ладно бы, казалось, вытесан, да не с того места зарублен. Частенько, особенно в разговоре с новым в поселке человеком, он любил вспоминать, как в гражданскую войну командовал дивизией, но по пьяному делу потерял саблю и был сослан в райцентр. Служил гаишником, но, выпивши, потерял под Новый Год свою сорочью «жезлу» и был за то выслан в поселок. Такая вот оказия! Летом Фантом ходил в увешанном значками солдатском кителе и синих галифе, зимой в шинели. Другой одежды не признавал, уверяя, что военная форма придает строгость и стать. – Могу и без метра смерить! – продолжил задиристо Фантом.

– Смерь! – мне было любопытно видеть, как Гришенька произведет столь непростую операцию.

Фантом сноровисто поднялся со скамейки, шоркнул кирзачами, желая скрипнуть ими, и враскачку направился к машине. Подойдя к ней, встал «азом» и, растопырив пальцы правой руки, этакой, лишь ему понятной мерой, быстренько отхлопал повдоль гроба относительно равные промежутки. Мерил.

– Да, – молвил затем удовлетворенно, – как и говорил! Еще с подходцем будет.

И, также по-кавалерийски раскачиваясь, двинул на заветную скамейку. Силен, бродяга!

– Гроб-то, чай, Донька делал? – сунулась к машине тетка Тася и, не дожидаясь ответа, погладила ладонью теплую от солнышка поверхность доски. – Экое хоросьво! ...Ты, Петька, неси-ка его в дом, а крышку у подъезда оставь! Так положено. – И хотела уже было подсобить Петрухе установить на «попа» верхушку гроба, да взглянула на скамейку, где восседал в окружении ребятни Гриша Фантом, и решила подправить задуманное: – Нет, надо и крышку домой унести, а то Гришенька запрячет ее куда-нибудь. Уж такой он озорник, Борис, такой озорник! Мимо него без молитвы ведь не пройдешь! Ходи да думай, какую он спичку вставит... Ты с Донькой-то Стебловым не поговорил?

– О чем? – не понял я тетку.

– Да хоть о чем! – И даже странным показалось тетке Тасе, что я обстоятельно не поговорил с Донькой. – Он ведь знаешь, какой умный? Все обскажет. Бог, бает, человека не зря придумал. И в самый, мол, последок. Сначала сушу сделал, потом зелень всякую, а потом уж скотов да гадов. И сказал: «Вот вам всё что видите – живите!» И опечалился: себе ведь, душеньке-то своей, благодати и не сподобил. Твари ведь, да птицы небесные Божьего дела не понимают. Бесталанные они! ...Потому и придумал человека: пусть, мол, вникает в Его дела да любуется красотой. Вот как! И воистину ведь красота на земле! Только не всякий её чует... А Донька не только вокруг себя – сквозь тебя видит. Всю правду правдешнюю! На нее ведь, как на солнце – глазом-то и не взглянешь. Вот, душенька моя! И жить знает, сколько тебе осталось. Только не говорит. Скажи-ка, попробуй! ...Ваське Прокушеву как-то поведал, что в больницу положат, так он напился пуще прежнего, да бабенке своей фонарь и навесил. Будто виновата, что у Васьки печенка пропитая! В милиции и заночевал. Ох, горюшко... Их ведь два Доньки-то! неожиданно добавила тетка.

– Как два? – опять не понял я ее. – Еще один есть?

– Конешно, душенька! – Что ни слово мое, то, кажется, все больше и больше удивлял я своей неосведомленностью тетку Тасю. – В умном человеке двоих, а то и побольше людей-то Господь вместил. Совокупил, стало быть. Дураки, знать, и Его сильно беспокоят. ...Я, вот, одна живу, так у меня в головенке-то ничего и нету. Ванька-чай растет, право слово! ...Они ведь раньше у нас в деревне жили, Стебловы-то. Деловитые. У кого рубль хворал, а у них, у батьки-то его, и грош скакал. Потом уже они на станцию-то переехали, вот! А у Доньки еще один брат был, старший. Четыре года исполнилось, а уже все молитвы знал. И читать умел. Потом взял, да и заболел. Умер сердешный. Я девчонкой тогда бегала, всё помню. ...Доньку-то по нему и назвали. По первому. Он, душенька моя, теперь за двоих и живет!

Хотел, парнем-то, в Горький ехать, учиться, да отец не позволил. Кто, мол, замечен Богом, к тому знания сами пристанут! Ум-то и взыграет... Да еще и попенял: земля, мол, пустая будет, коли все в города уедут! Потом, бают, взял Донькины хромовые сапоги да шапку с кожаным верхом и топором их порубил. Вот...

Ой, да не болтай-ка хоть! – вмешался в разговор Петруха. Надоело ему слушать теткины «вот» да «потому что» он и встрял. – Чего это батька новые сапоги рубить станет? Он их, сказывают, на чердаке упрятал, а тут дожди пошли, мать еще заболела, Донька и не поехал в Горький. А другим годом женился. Куда стало ехать? С бабой не до тетрадок! – И взыскующе посмотрел на меня: – Не правильно разве говорю?

– Верно-верно! – подыграл я свояку. Из мужской, так сказать, солидарности. ...Да и хлопотами надо было заниматься, уж больно разговор неурочный.


* * *

День закончился поздно вечером, скорее даже ночью.

– Я до утра нынче спать не буду, – сказала Томка, – стану Псалтирь читать. Сяду у гроба и буду долдонить. Я, когда мамка моя умерла, всю ноченьку около нее просидела. Одного глазу не сомкнула.

– Так ты и не должна была спать! – возразил Петруха. – Всегда положено возле матерей сидеть. Я тоже сегодня до утра продежурю: буду маткину жизнь вспоминать.

– Выходит, только я один всю ночь просплю? – Ну уж нет! – не согласился я с родней. – Дайте и мне какую-нибудь службу.

– Ты и так уже много сделал, – резонно заметил свояк, – гроб вон привез! На чем бы его тартали? В совхозе ведь все машины поломаны, а...

– Чего хоть мелешь?! – оборвала его Томка. Вконец осерчала она на слепоту супруга, допек! – Сейчас, милый мой, и совхоза-то уж давно нету! Проспал, сторож хренов! Пол фермы от него и осталось. Три коровы. Пастух хотел одну подхлестнуть, так и кнутика-то, милый, не нашлось! Машинный двор, что после войны стоит: одни ошметки. ... Перестроили, суки, Россиюшку, прости Господи! А теперь ходят по Москве, пузами трясут да буровят своё: «Мы, мол, всех богаче! И нефти навалом, и железа всякого!»

А я бы за слова-то о богатстве все языки пообрывала! Да в рай, где горшки обжигают, каждого министра и спровадила. Дурь ведь: шилом тюрю хлебаем, да еще шильце-то и потряхиваем, похваляемся!.. Разве дельный мужик скажет, что он богат? Ни в жизнь! Только обманщики это и кричат, да плуты. У мастерового человека всегда чего-то не хватает! Как веретено ведь крутится! ...А кто зудит о богатстве, так гони его взашей. Вор он! Хоть крошку да стибрит! Глаза застелет и раз! – Томка даже костяшками пальцев, в сердцах, пристукнула по столу, как бы выказывая это «рраз!» – Вагон за вагоном, падлюка такая, за границу шурует, ...под шумок-то! Ох-хо-хо... Глупа та птица, которой своё гнездо не мило! Вот и раскидывает пригоршнями, да за море и везет. А там чего? Гоже горох-то не за печкой сеют, только не трезвонят попусту! Им родная земелька и в горсти люба. Не московские ветрогоны! – это она уже опять о наших витиеватых министрах. – Сидят по кабинетам, да локти и трут! Ты, Борис, – сестра повернулась ко мне: не верь тому, у кого локти истерты! Обязательно продаст!

– Ори, ори! – подбодрил ее Петруха. – Пять лет тюрьмы схлопочешь за язык-то, так узнаешь!

– Ой, да никого я не боюсь, – Томка залезла с ногами на табуретку и сейчас норовила чего-то выискать наверху посудной горки, – кроме Божьего гнева да твоей, змей, милости! ... А внуки все одно проклянут нас, ей-Богу проклянут! Сунут руки-то в закрома родины, а там шишь! Дыра в горсти. Все, скажут, сволочуги, разбазарили, все из земельки профукали! ...Придется потом лапу сосать, голопупым. – Тут табуретка угрожающе скыркнула, и Томка в страхе ухватилась за горку: – Держи меня, гад такой, видишь, падаю!

Петруха попытался было помочь супруге, да где же Томке угодишь!

– Чего за ноги-то ухватил?! – взвизгнула она. – Чего, спрашиваю? Тиснул, как городничий девку, все вены пережал! Табуретку держи, не ноги. – И уже беззлобно, будто бы и не верещала миг назад, как резаная, воскликнула: – Вот Псалтирь-то лежит! Весь в пылюке...

Квартира Беловых состояла из трех комнат: уютной комнатушки, где доживала аридовы веки бабка Лиза, гостиной, посредине которой сейчас стоял гроб с покойницей, и боковой, что рядом с кухней. Здесь мы с сыном эту неделю и квартировали. Утомленный дневными передрягами он сейчас спал «без задних ног». Я тоже хотел сделать это, да не получалось... Скрипел диваном, ворочаясь с боку на бок, но сон не шел.

И до чего нашпигована жизнь! И обыденщиной: ходим, думаем, что грядёт через час, и поползновениями на большее. Вроде бы как на вечность замахиваемся. Только где она, та вечность? Вот умер человек и всё, и не будет больше его никогда... И стоит ли вообще чего-нибудь делать, коли всё построенное рухнет, а живое умрет? И исчезнет память о былом, как не станет следов и идущих за нами. Толкотня и тщение. ...Но коль ясна бессмысленность жизни, видна её бесперспективность, что толкает её к своему продолжению? Что? Ещё Екклесиаст, великий Проповедник, говорил: «Видел, что делается под Солнцем и все суета...» Су-е-та... И ни чертой больше! Ничего. ...Но погоди! Там же и последующие слова есть, у проповедника-то: «...и томление духа». Суета и томление духа! Вот оно как! Именно так он и мыслил. Именно томление-то Духа, его вечный изыск и не дает нашей жизни замереть! Он-то и побуждает людей испытать мудростью все, что есть под небом!

Сто раз это верно! И погибнет род человеческий без того томления, без той вечной жажды.

...Но разве может капля объять океан, проникнуться им? Нет!.. А человек ведь капля и есть! Лишь Создавший жизнь, видит ее. ...Но совокупность-то людей, их общий-то разум дает же представление о сути бытия?! Разве не так? ...И всякий человек исследует сущее через свой промысел, через своё дело. И выбирает его сам. В силу своих способностей.

Все логично и вытекает одно из другого. ...Но опять «но»! Куда того прохожего девать? Того, что встретился мне прошлым летом в Тюмени!


* * *

Знойным июльским днем я остановился возле книжного магазина и хотел уже выбраться из машины, да увидел спешившего к противоположной двери сухощавого мужчину лет сорока. Скорее парня – уж больно он был расхристан. Начиная с торчащих вразброд русых волос на голове и кончая расстегнутой до пупа байковой рубахой. Вольный мужик.

Он облокотился на низ оконной амбразуры и склонил головищу в проем. И так прилежно это сделал, что заболтался под щетинистым подбородком на тонкой капроновой нитке золотой крестик:

– Дай-ка, брат, прикурить! – выпростав голову на вольный воздух, достал из кармана штанов пачку сигарет. – Я ведь тоже шофер, только на плитовозе гоняю. А сегодня с ночи, да еще и «Урал» со сменщиком ремонтировали! Будто чумной иду.

– Ничего-ничего, бывает! – Поискав в бардачке среди лампочек и прочей нужной мелочевки зажигалку, я протянул ее незнакомцу: – Возьми себе! Не курю, вот и валяется, пока не потеряю.

Тот вытер подолом рубахи пот со лба, но опять заправлять ее в штаны не стал, наверное, так ему было попрохладнее:

– Ну и печет! – потом еще чего-то сказал, да я не расслышал. Различил лишь конечное: – Хороший ты парень... И водитель хороший – в тенечке остановился. – И вдруг предложил: – Дай-ка руку, скажу, сколько ты жить будешь! Левую давай, там ведь сердце-то!

Гадатель нашелся! Выпил, поди, со сменщиком, вот и хочется поговорить. Ну да ладно... И я протянул сквозь окно левую руку:

– Скажи!

Всклокоченная головища склоняется к моей ладони и что-то там высматривает. И тут на стройке, чуть поодаль, грохает сваебой. Он будто бы подпинывает мысли собеседника:

– Шестьдесят годов!

– Х-хо, маловато! – противоречу ему, но в душе-то все одно соглашаюсь: прав ведь, зараза! Мать около того прожила, да и отец почти столько же. – А еще пожить нельзя? – подзадориваю столь нещедрого гадателя.

Тот ерошит пятерней волосы и задумывается. Но лишь на миг:

– Не-е! Больше дать не могу.

Ну и феномен: мало того, что угадал, так еще и пожить подольше не разрешает! Хотя бы для красного словца с десяточек лет прибавил!

– А себе сколько лет отмерил? – воскликнул ревниво. – Себе-то уж, поди, расстарался!

– Себе? – переспрашивает «феномен». И молчит. Потом отвечает, да так весомо, что мне становится неловко за случившуюся дерзость: – Я-то долго буду жить... Смерть своего сына увижу. – И раздраженно заключает: – Потому что я дурак, понял?! Свидетель. А ты живешь тут – он смягчился. – Свету в тебе много... только слабый он теперь.

Заинтриговал он меня, однако. Что ни слово, то повесть:

– И чем я занимаюсь?

– Сейчас скажу, – русоволосый открывает дверку и усаживается рядом со мной, – поотпыхну чуть-чуть. Давай-ка правую руку! – Пытливо глядит на ладонь. – Торгуешь, – и слегка задумывается. – ...стеклопластиком.

Ну, уж нет, черт ясновидящий, тут ты промазал! ...Хотя погоди! Ведь какой уже месяц я ничего дельного и не пишу. Вроде бы как утратил чего-то в себе, да такое важное, что ни строчки из головы и не выжмешь. Да и причем здесь голова, в душе ведь писательское-то дело гнездится, в душе!.. Даже в сути своей усомнился. Только и мотаюсь по книжным магазинам, где продаются прежние издания. И книжки те в целлофанированной обложке. Но ответ все одно не точен:

– Ошибся, друг, – замечаю вызывающе, – ошибся!

– Может, и не в самое яблочко угодил, – соглашается собеседник, нужно еще подумать. Но это, – облизнул языком пересохшие губы, не важно. ...Я тебе другое скажу: хочешь долго жить? Вместо меня! Только одно слово повторить тебе надо, страшное слово!

– Еще не легче... Какое слово?

– Сначала ответь, – не соглашается «искуситель», – повторишь?!

Но чудес-то ведь не бывает! И не по себе было мне в то же время: уже немалым удивил незнакомец... Свет будто бы я утратил! Ну, уж нет! Главная книжка еще не написана!

– Повторю! – решительно обрываю заминку. – Говори слово.

Русоволосый протягивает руку:

– Клади сюда левую ладонь!

Накрывает её своей пятерней и что-то невнятно /или мне опять, как и вначале нашего разговора это показалось?/ произносит.

– Не понял! – досадую на себя.

Он опять говорит, и я повторяю то слово. И тут же его забываю.

– Вот и все! – заключает собеседник. – Теперь девяносто лет проживешь. Мои годы! А я твои буду жить.

Ничего больше не говоря, он выбрался из машины, запихнул рубаху в штаны и пошел к тротуару. Этакий очеловеченный сфинкс, повстречавшийся знойным летним днем, да так и оставшийся в моей памяти навсегда.


* * *

И Донька не менее яркий индивид рода людского, в душе которого призрел Творец тщение старшего брата и его собственное. И позволил вникать в то, что обычному мужику вряд ли откроется. Тут жажду иметь надо, тягу к непростому. Вот директор совхоза и советовался в особо сложных вопросах сначала с ним, а потом уже «разрешал» ту хозяйственную заковыку с партийным секретарем.

За окном, в ночи, нет-нет, да и слышались пьяные голоса. Это молодежь, дальняя родня бабки Лизы, «тяпнув» вечером с горя, сидела на скамье у палисадника и в который уже раз обсуждала случившееся. И вроде бы выходило, что любила покойница больше всех рыжего Родьку Гудкова. А цена тому Гудку – тьфу! Черт, мол, пятак за него давал, да и то спятился. И еще слышались не менее едкие доводы. Родька же всё больше отмалчивался, но иногда и негодовал, заявляя густым басом, что бить нынче никого не будет – грех, но после похорон, край-конец в субботу, до морды самого говорливого доберется. Пускай не обижается!

Часом раньше дебаты были погуще, иногда слышался голос и Петрухи, но где же ему было угнаться за вымахавшей под матицу родней! Потому словесные выпады свояка и сникли. А, может, приступил, согласно замыслу, к караулу у гроба: думу о покойной матери, да и о семейной жизни думать? Подбодрить бы его...

Стараясь не разбудить сына, я встал с дивана и вышел в прихожую. В конце коридора тускло желтел прямоугольник – дверь в гостиную была открыта. Оттуда чуть слышно доносилось бубненье сестры. Будто бы из-под подушки.

Ну и Томка! И вправду Псалтирь читает. Но прежде я увидел свояка – свернувшись калачиком, он спал в кресле. Лишь голова не уместилась на сиденье, и поэтому он притулил ее на валик боковушки. Вот тебе и собрался всю ноченьку о «матке» думать!

Сестра же моя не отступила от задуманною ни на йоту: сидела за столом возле свекрови и при мерцании свечи выискивала в потрепанной книжице заветные строчки.

– Спать-то не хочешь? – тихонько спросил я Томку.

– Ой, – она даже вздрогнула, – ты что ли, Борис?! ... Ни грамма ведь глазоньки не зудят. Я же любила ее, мамку-то Лизу, так любила! ...Бывало, совсем ей невмочь станет, особенно ночью, она и закричит: «Выкиньте меня скорее на мороз! Может быть, там быстрее умру». Петька-то еще и заспорит с ней, а я нет: что ты, мам, что ты, говорю! Разве так можно?! И его изругаю всего: уступи, мол, старухе, не перечь! Кто ты рядом с нею? Щенок мелкучий...

Ведь подумать страшно, какую она жизнь прожила! Не-ет, нам столько не прожить. Хоть из рубахи выскочи, а не протянешь. Ударница, да и только! Я бы даже поревела сейчас, погорланила об ней, да боюсь дом перебудить. ...Ой, как я свекровушку-то любила! А не сдержусь, бывало, так что? Люди ведь...


* * *

Петруха разбудил меня около семи:

– Что, Лексеич, не выспался? Я вон, как молодой огурец: всю ноченьку не вздремнул, да и то ничего!

Сказал бы тебе, какой огурец...

– Тамара-то где?

– Да, поди, в хлев ушла, к корове! – Петруха поскреб всклокоченную со сна голову. Сунулся было к зеркальцу на стене – поглядеться, но передумал. Некогда! – Сразу к Доньке поедем или погодим пока, пожуем чего-нибудь?

Беспокоился свояк; оно и понятно, дело наше важнее чаепитий.

Над асфальтом висел туман: сплошной белый клубень, в котором и плестись было тошно, и подразогнаться нельзя. Над ним, вдоль самой кромки дороги, топорщились верхушки травянистых растений. Этакие гигантские иссохшие зонтики. От них веяло древностью: вот-вот, казалось, вышагнет из глубины веков не менее исторический динозавр и сожрет и меня, и Петруху, да, поди, и машину. Зачем она ему?

«Американцы» – так зовет Петруха эти диковины. Их завезли на силос откуда-то из-за моря, и полюбили тот корм местные коровы, да грянули реформы и некому стало проводить эксперименты над американцами.

Сих же иссохших гигантов видел я ранее и у истерзанного здания бывшей конторы, там, где когда-то была аллея совхозных героев, а теперь творилось чёрт знает что.

Нынче на первом и почему-то наименее искуроченном этаже конторы расположился поселковый магазин. Возле его дверей постоянно околачиваются «арапы». Так зовут малолетних цыганят жители поселка.

– Откуда тут они? – полюбопытствовал я у свояка еще в первый день гостевания.

– Х-хы... – Петрухе даже неловко стало перед родней за мой «нелепый» вопрос. – Странный ты, Борис, право слово! Как откуда? Да в конторе и живут, наверху! Родители-то коров пасут, а пацанам чего делать? Вот курить возле сельпо и «стреляют». Я одному хотел дать по загривку, так фигушки! Ещё и огрызается: не мне, мол, папиросы-то, батьке!.. «Арапы» и есть.

– А с каких это пор цыгане коров пасут? – совсем уже удивился я.

И хотел еще подлить неверия в столь серьезную перековку вольной цыганской натуры, да тетка Тася перебила:

– Так, Борис Алексеич, так! Я им уже сказывала: где трутни – там и плутни! Вот откормят скот, да и убегут вместе со стадом...

– Ну да! – решительно пресек наши сомнения Петро. – Убегут... Чай, зарплату им платим, не до побегов!

...Сейчас он помалкивал, вжался в сиденье, от чего худые коленки оказались, чуть ли не у груди и молчал. Посматривал на молоко тумана.

Подточила вам обратный-то путь наша матка, – наконец скупо обронил свояк. Тем и прервал мои размышления о невиданных до нынешней поездки на родину местных «новациях». – Давно бы уж в свою Тюмень катили.

Эх, Петруха, Петруха, да тлен все эти наши минутные помыслы, тлен! Днем больше – днем меньше... Ведь позади и впереди нас вечность! Бездна дней.... Рождение же человека, смерть – вот величайшие события! Но не сказал я этого свояку, зачем?

– Кто знает, что лучше...

Петро в ответ лишь прицокнул языком и тоже не обмолвился словом, лишь потом, когда, подъезжая к станции, мы обогнали тщедушного мужичонку в брезентовой куртке, что одиноко крувлял на скрипучем велосипеде, и свояк узнал в нем соседа Зотьку Клычкова, оживился:

Подвезти бы Зотьку-то, чай, давно на «Волге» не ездил! – Но, прикинув в голове остатки пути до станции, успокоился и сам себе же и ответствовал: – Ну и ладно! Клычку-то уже и ехать хрен да маленько осталось!..

А на самой станции никакого тумана вовсе и не было: или сырости здесь много меньше, чем на полях да лугах, или солнце, осмелев от воскресной тишины, наконец-то разъярилось да так лихо раскатилось в оставшийся день бабьего лета по небу, что и на земле стало жарко.

Донькин дом мы уже не искали: сунулись с центральной улицы в Верхний проулок и вот он, знакомый пятистенок. Дверь веранды была распахнута настежь, и на крылечке-ступеньке сидел хозяин. В той же самой, знать шибко удобной для него, хлопчатобумажной паре и в сапогах. А кепку держал в руке, на отлёте. Знать, ожидая нас, прогревал на солнышке голову.

Увидав машину, Донька неспешно надел кепку, подравнял ее посадку, слегка подбив шевиотовые бока, и поднялся навстречу. Но не к нам, не к остановившейся рядом «Волге» он двинулся, а в сторону угла забора, за которым и скрывался вход в столярку. Знал цену времени людей, занятых не совсем обычным делом, вот и не вступал в предварительную сказиловку.

Петруха сунулся ему вслед и тоже скрылся за углом. Я же, подчиняясь водительской привычке, принялся разворачивать машину носом на выезд. И хотя просторной была лужайка, но и легковушка не мотоцикл – понеуклюжей будет. Оттого и замешкался с маневром. А Донька уже шел к машине. И сам нес крест, на спине.

– Дай помогу маленько! – донеслось до меня. Затем раздалось сиплое хэканье. Это Петруха спешил за хозяином, да, видать, задохнулся от быстрой ходьбы. – Хоть комелек подхвачу!..

Донька остановился возле машины и качнулся спиной назад, осаживая комель ладно тесаного креста на землю.

– Вот, Борис, х-хо!.. – Петруха, наконец, выкашлялся, как следует. – Докажи-ка ему! Как ни совал деньги, все одно не берет! Грех, мол, за кресты-то брать... – И, уже поворачиваясь к мастеру, бросил: – Да причем тут: крест?! За матерьял ведь берешь, за работу. – Теперь Петро выговаривал уже опять мне: – Потеши-ка жердину! Гак ведь, милый, и рубанком не прохватишь, как он топором... Поговори-ка с ним!

А Донька аккуратно прислонил крест вершиной к ребру багажника и, не слушая Петруху, отступил к соседскому забору, возле которого валялись березовые чурбаки. Выбрав взглядом тот, что покряжистей, уселся на него. И снял кепку, снова выказывая лысину солнцу.

«Поговори-ка с ним! – будто бы вновь толкнулись мне в голову слова свояка. – Докажи-ка ему...»

«Доказать? – мысленно переспросил я Петруху и также мысленно вопросом же на вопрос и ответил: – А как это сделать? – И присел близ Доньки на ощетинившийся лохмами бересты кряжик. – Наверное, крест для мастера не просто погребальный атрибут, и даже не символ победы духа над людским грехом, а живое оружие великого страждника, пришедшего когда-то на землю и оставшегося в памяти человеческой навсегда... А деньги... что они рядом с сутью креста?!»

– Агорту-то нету... – вдруг обронил Донька. Тихонько так, вроде бы для себя это молвил, но в силу природной тяги к пояснению вещей, далеких от сиюминутного бытия, продолжил: – Из него, говорят, крест Христу и строили. Чистое дерево, ровное, без единого пятнышка. – И замолчал.

И мне бы молчать, вдыхать эту солнечную тишь и совсем не располагающую к разговору глубину Донькиной мысли, но слаб, слаб человек, и задал я Доньке вопрос. Тот, к коему, по наивности своей, и подначила меня тетка Тася:

– А сколько человеку жить суждено... можно сказать?

Скорее, я искал у Доньки подтверждения слов прошлогоднего «сфинкса», именно его предсказаний, а не оправдывания способностей любого поднаторевшего в хиромантии встречного угадывать будущее. Это же вздор!

Донька сунул руку в карман пиджака и вытащил оттуда носовой платок. В крупную серую клетку:

– Ну и жара... – молвил, вытирая платком лысину. – С Успенья так палит. – Затем взглянул на уже взгромоздившего на багажник крест Петруху. Сейчас он сноровисто прихватывал его бечевкой к стальным поперечинам. В нем, в Петрухе, Донька, очевидно, и видел источник моего любопытства: ну с чего бы это вдруг' приезжий гость задавал ему, автору незатейливых поделок, далеко непростые вопросы? – Можно сказать... – повторил не спеша и усмехнулся. – Вон муха, /на отвисший лоскуток бересты валявшегося напротив него кряжика ткнулась крупная, с зеленоватым отливом муха, порскнула по лоскуту и замерла, чего-то выжидая/, – об ней тоже можно всякого наговорить. Нету, мол, твари её хуже. Заразу разносит. А у сына, на заводе, бабы взяли да ту муху под микроскопом и рассмотрели. Потом комара рядом с ней поместили. Так комар-то много страшнее мухи оказался! Колючка и колючка, будто бы, копья из него торчат, пики всякие. Не отобьешься от такого! А муха что? ...Будто точеная, аккуратная такая: одна бабенка даже погладить её захотела, да товарки не дали – долго ли насекомое порушить!.. Вот вам и «сказывают»! По незнанию говорят, по неведению. Лишь у Бога любое слово на месте. И каждый человек своим путем идет. Только никогда он ему не высветится: иначе маяты душевной не будет, иска томного. Лишь докука и останется.

– Да как же тогда... – Нет, не согласен я был сейчас с Донькой! Человек он изрядный, глыбистый и на всё у него свой взгляд. Определенный рассудком и устоявшийся. Но бывают ведь случаи в жизни, исключения, так сказать!

И я принялся излагать Доньке притчу, случившуюся со мной прошлым летом.

Донька слушал внимательно, только иногда поглядывал на сновавшую по кряжику муху. Будто бы интересовала она его ничуть не меньше, чем моя повесть. Лишь однажды он досадливо сморщился и сунул носовой платок в карман. Чтобы опять тут же вытащить его на свет. А когда я закончил рассказ вопросом, к которому собственно и подводил смысл разговора, собеседник вроде бы тот вопрос и не заметил. И мне пришлось его повторить:

Разве не сказал, не угадал тот прохожий мой жизненный путь? Тут не хочешь, да поверишь в предсказание! – И, как бы пошире раскрывая мысль, заключил: – Значит, нету у человека свободы выбора на земле! И воли нету, коли можно её выглядеть. И даже вмешаться, изменить ход жизни.

– Ну, батюшка... – крупные Донькины глаза глядели на меня не насмешливо, скорее с сожалением: «Чего же ты сути-то разговора не уловил? – как бы вопрошал он. – Уж повнимательнее будь в следующих летних беседах». И продолжил уже вслух, нарочито избегая, как мне показалось, общих суждений о свободе да воле индивида на земле. К чему, мол, в глубину лезти, коли смысл притчи на поверхности! – Ведь слово, что ты забыл, – Донька взыскующе потер пальцами правой руки друг о дружку, как бы оттачивая смысл суждения, – лишь знамение! Не могут люди без них, без предвестников-то, ухватить умом грядущее. Понимаешь? «Род лукавый сей знамения ищет...» Читал, поди, Евангелие... Главное ведь в другом: веру в тебя вдохнул тот прохожий! Веру! В свои силы, в себя. В Творца, без которого и травинка не упадет. Вот и все предсказание! А с верой, батюшка, не девяносто – сто лет проживешь! По ней тебе и будет.

А случатся тебе шестьдесят, те годочки, что «вначале отмеряны», то слово в голову и придет. Так я думаю... Вспомнится! И скажешь его. отдашь человеку светлому, лишь подрастерявшемуся, подтаявшему душой. Вон время какое нынче – пустее не придумаешь!.. И твоей душе радость будет, подвиг ведь – веру в ближнем зажечь!

Тут кино показывали, старый фильм... дельный. И есть в нем дьячок, молодой парень, да такой забойный, такой живительный, что хоть беги да просись к нему в гости: рядом бы посидеть! Послушать. Ведь что ни мысль, то кипенье! Был, говорит, у них в деревне священник, так он в засуху-то в поле шел: мужичкам у Бога дождика просил. И обязательно брал с собою зонтик – чтобы на обратном пути его тем дождем не намочило. Вот какую веру должен иметь человек! И жить ему, не пережить. Иначе и быть не может: ведь дом-то он строит на камне!

– А за себя не робей! – Донька вновь вернулся к моему недолголетию. – Живет в тебе Бог! И Он, только Он знает твой путь!.. И тот прохожий не случайно встретился тем летом, по наитию. Не здоровому ведь нужен врач, а больному. Вот Господь и послал укрепителя. А уж в какой одежке ему придти – не нам судить!


* * *

– Эк, как неладно получилось, а?! – Петруха, шумно выдохнув, покрутил «сэкономленной» пятидесяткой в воздухе, затем шлепнул купюру к ветровому стеклу мчащейся во весь опор машины – порассматривал её на просвет. Нет, не было в купюре изъянов! Зря не взял ее Донька за свою работу. Крякнул надсадно Петро, да и сунул деньгу в бумажник. И уставился глазами в окошко двери. Но сумрачно-то он взирал недолго, посветлел вдруг ликом и, прихлопнув ладошкой по костлявой коленке – нашел-таки выход из случившейся оказии! – воскликнул: – Я на следующей-то неделе не одну бутылку куплю – две! Да к Доньке и закачусь. Тут уж он не отвертится! А так что получается? За гроб мало взял, да за крест ничего – раззор ведь! А где раззор – там и зол! Ни в жисть потом не станет доброе делать: болею, мол, да и все. Правильно говорю? – вопросительно уставился мне в лицо.

– Правильно... – одобрил я сметливость свояка. ...Дорог в Рим много. И полюбопытствовал: – А что Донька-то, выпивает?

– А не знаю... – Петруха даже подрастерялся от моего вопроса. – Раньше не замечал! – и деликатно подзаживил сию словесную прореху: – Ой, да кто нынче не пьет! У нас большой ли поселчишко: бабы из окна в окно ухватом горшки передают, а восемнадцать самогонных лавок в ём. Ночь за полночь купишь, по вкусу. А ты говоришь... Только к Зотьке не ходи, – предупредил участливо, – язва у него, вот плоховатая самогонка и получается. Не пробует, когда гонит. – И засмеялся: – Умрешь ведь! В престол-то Молдован заявился к Клычку, родня они, так гульку под глаз ему и навесил. Такого гусара подпустил: ай да ну! Это, говорит, книга жалоб, чтобы гнал по уму!.. Давай-ка едь попуще, потеряли, поди, нас дома!

– Нда-а... Вот ведь какой он, Донька! Я смотрел на дорогу, на редкие кусты ивняка, что летели вдоль трассы за «Волгой», но кончились они вдруг и остались далеко позади, уступив место зарослям неприхотливых «американцев»... И кто же он? Провидец? Вряд ли... «Пророков нет в Отечестве своем!» Да и не твердит он, не глаголет об истине, пока о том не попросят. И не гонят, не ничтожат его, как всякого провидца, пришедшего в мир... скорее наоборот. Кто же он тогда, столь вникающий в суть собеседник?

И такой сгусток правоты чувствуешь в нем, такую надею, что проникаешься током ее, высишься над собою. Да, здесь, именно здесь, в массе людской, хоть и в малом зерне, но бьется Жизнь! Бьется сердце России! Они предтеча, те Доньки. ...Но кого? Кто идет за ними? Кто высветит низость падения Руси, да так ослепительно, что сознание бесчестья заставит воспрянуть ее, встать с колен и засиять тем Фаворским огнем, что лился с просторов и далей в дни Достоевского и Толстого?

Много вопросов побудил во мне Донька и вновь заразил сомнением в цельности жизни моей. Да, сомнением, но сомнением живым, недовольством малостью сделанного! Вон работы сколько, спеши! И уже с нетерпением жду миг, когда воспрянет Слово, услышанное летней порой. И обрету особый дар вдохнуть его в человека, отмеченного Творцом, но вдруг утратившего веру в себя. А что человек без веры!..




АХИНЕЯ


Так уж повелось на Руси – что ни Жуков, то Ванька. Крепко запал в народную душу чеховский персонаж, ох, крепко!

Вот и мой сосед Жуков – тоже Иван. Родом, как и Чехов, из Таганрога, но рассказчик, прямо скажу, никуда. Мне-то еще кое-как поведал про свадьбу сына своего шефа, но чтобы та история приобрела «съедобную» форму и для иного уха, пришлось попотеть: где-то разбавить излишнюю скупость слов парой-тройкой своих предложений, а где-то наоборот – разрядить немалую густоту.

Он ведь не хотел на ту свадьбу идти... Сон потому что приснился нехороший, наказание какое-то, а не сон! Везёт будто бы он Вадима Лукича на охоту, и не на уазике несутся они по лесу, а на черной «Волге», которой на базе давно уже и нету.

Летят они, значит, как угорелые, а дорога и не думает кончаться. Уже и солнышко не частит между деревьями, не скачет за машиной, а если и мелькнет иногда его клочок, то лишь по нему и определишь, что не сумерки за окном, а день-деньской. И неба нету, над деревьями оно, а где те деревья кончаются – чёрт его знает.

Вдруг толк его Лукич в бок:

– Чего сидишь? Забуксовали ведь...

– Ф-фу ты! – Иван и не заметил, что давно уже на одном месте елозят... Выскочил из машины и обомлел: правое колесо по самую макушку в грязи увязло, да еще и с дефектом оно – шуруп торчит из протектора и щелястой башкой посверкивает. Где они этого «шпиона» поймали?

– Так, – подумал Иван, – всю покрышку угроблю!

Достал из-под запаски отвертку и стал шпиона выворачивать. Вывернул, а колесо возьми и спусти. ...Дурак он, дурак! Надо было сначала на сухое выскочить, а потом уже шурупы крутить!

Тут Лукич и говорит:

– Думай, Ванька, чего делать, думай! Ты ведь у нас шофер... А я пока тут поохочусь!

И сунулся в багажник, а там лишь старые кеды валяются да спиннинг с оторванной блесной! Вот тебе и на! ...Ружья-то в «уазике» остались.

И если бы не проснулся, потрясенный случившимся, Жуков, то Бог его знает, чего бы еще привиделось. ...Дед-то его вот так же вот умер: матюгнулся во сне и не открыл больше глаз.

Плохой сон! ...И всё утро той субботы чудилось Ивану, что заявятся они с Галкой на свадьбу, а Лукич притопнет ногой, да и спросит про забытые в уазике ружья. ...Начальство оно такое: обидчиво, что пуделя.

Так и мучился тем сном, пока жена не сказала:

– Полно-ко хоть! – и потянулась у зеркала, да так что аж позвонки хрустнули: куда-куда, а на свадьбы-то она ходить любила. Особенно к землякам. – ...То сон, а то явь – две большие разницы! А не придем – Сытый припомнит. – И не упустила случая подпустить занозу: – Мало он тебе доброго-то сделал?

Еще бы! Лукич ведь не только земляк – еще и друг детства. Гору чижиков исколотили в малые годы, тысячу мячей испинали. Да разошлись потом их пути-дорожки: Сытый учиться уехал, а Иван в Таганроге остался. И жил бы там, лелея, как говаривала когда-то бабка, в одном кармане Ваську Тощего, а в другом – Гришку Постного, да в один из Лукичевых отпусков столкнула их судьба носами.

– Поехали ко мне! – предложил Сытый. – Чем могу – помогу, остальное наживешь. У нас работы – во!

Так и оказался Иван в Тюмени. И не прогадал: Сытый тогда только– только под свое руководство торговую базу принял, заимел служебную «Волгу» и позарез нуждался в водителе. А кто надежнее старого друга?.. Вот и шагали они ноздря в ноздрю по той базе все последующие годы, дружно топали, да в последнее время поослабла та дружба и стала вроде бы как для Вадима Лукича обузливой. А почему? – разговор особый. Время-то новое наступило, хваткое. Кто успел – тот и съел!

И ресторан, где гуляли свадьбу, Ивану не понравился – двухэтажный. Внизу кафешка с таким же названием, потом мраморная лестница, а потом уже зал для гуляний. Пойдешь свежим воздухом подышать, а обратно-то и не влезешь: от вина ведь ноги лишь слабеют. Дашь маху!

– Смотри у меня, – угадала его опасения Галка, – не пей вволюшку! ...Да ахинею-то не неси!

Ахинею!.. Сама ты это слово! И чего глупого он когда-нибудь говорил? Если про базовские дела или нехватку денег, так всё тут верно. ...Будто и не знает, откуда они берутся, деньги-то! На хлеб и честной копейки хватит, а вот на большее: на машину заграничную или, не дай Бог, на новую квартиру – фигу с маком. Тут шустрить надо, отобрать у кого-то его крошку. Сама-то чего не наглеешь?

Галка работала кассиршей в магазине, получала не густо, но дело-то ведь и не в этом: он ведь мужик-то – он и должен содержать жену! А содержал, надо признаться, неважнецки: ни шубы богатой у неё не было, ни иномарки под боком. Она бы, поди, нехватки того антуража и не ощущала, да вот Лукичева супруга, которой исподволь завидовала Галка, имела и то, и другое, и ещё многое чего иного.

А ведь в старое время его получка кое-чего значила: вся база тогда на дефиците сидела. И ему – первая ложка: водитель Лукича – второй Лукич на базе.

Но поизрысился, утратил сноровку! И, как рухнуло старое житьё, навалилось магазинное изобилие, Иван и растерялся: суть-то жизненная теперь не в гоноре заключалась – в деньгах! Уже и Лукича он бросил возить – на самосвал пересел, и на тракторе-подметалке чёртом носился, выскабливая базовские закоулки, а всё одно его получек Галке не хватало. Верно, выходит, батька-то перед свадьбой говаривал: «Не набить, Ванька, волчье брюхо, а бабьи глаза – тем более!».

Галка, конечно, не для одной себя старалась, больше о дочери думала; выскочила замуж, а зять – ни украсть – ни покараулить. Да еще и на заочное поступил.

Ладно, если выучится, а если бросит?

– И бросит! – встревал в её сомнения Иван. – Суетишься между ними, будто не чуешь, что только мешаешь. ...Одни лишь деньги у тебя на уме!

Хорошо тебе без ума-то! – огрызалась жена. – Ни о чем душа не болит: ни о жене, ни о детях! Вон Лукич-то... Не он так бы и сейчас ещё жили словно бродяги – о землю носом!

– Чего Лукич?! – взорвался как-то Иван. Нет, не хотел он нынче бабе спускать! Запилила, зараза! – Пошел он к чёрту, твой Лукич!.. Жулик! И всю жизнь хитрованом был. Правильно Самодур-то о нём сказал!

– Чего он сказал?

– Того! ...Уши мой, так больше услышишь! Кто меня тогда дощечкой-то по балде стукнул?

Иван и сам об авторе той давнишней плюхи толком не знал да приехал тем летом в Таганрог мать попроведать, а Колька Самодуров и встретился. И поведал анекдот, перевернувший в Ивановой голове все представления о дружбе вверх ногами. ...Ведь когда махались они парнями-то у этой же вот пивнушки с заводскими мужиками, стукнул его по башке не кто-то из чужих, а Вадька Сытый. Самодур-то видел. Оторвал, мол, штакетину и хлесть сзади! Из-за Галки это, из-за чего же ещё? ...Красотой не взял так штакетиной душу отвел.

– А любовь-то осталась! – заключил в тот вечер Колька, расплескивая пиво и на выходные Ивановы штаны и на рыжую, с огоньком, рубаху. – Не зря он вас в Тюмень-то переманил... Имеет виды.

– Виды! – захохотала Галка, выслушав концовку колькиного откровения. Смеется и смеется, будто ее под мышками щекочут! – Дети с колокольню, а у них всё виды на уме... Знать и Самодуру тогда дощечкой досталось, не только тебе!


* * *

И всю ту свадебную прелюдию выкладывал мне Жуков столь обстоятельно и долго, что я даже поторопил его.

Благо еще стояли мы в подъезде, а не на улице, где и ветерок посвистывал далеко не весенний, и солнышко не пригревало. Впрочем, рассказывал Иван, как и все мужики – не хуже и не лучше. Наш ведь брат с заусенкой в мозгу – начнет толковать и обязательно споткнется о какого-нибудь там Пашку Трошева или Дениску Мокроусова. И сразу: «Ты чего? ...Мокруху не знаешь?». И так увлечётся тем Мокрухой, что забудет с чего разговор-то и начался.

Так и с Жуковым. А когда я подпихнул его расклад досвадебных картинок, то ничего хорошего из того не вышло: скомкал Иван повестушку о том, как у ресторанного крыльца родители невесты в вывороченных наизнанку тулупах молодых встречали, и сразу на середку веселья перескочил: ресторан-то, мол, ого-го каким оказался! «Так метров двадцать пять, – ткнул пятерней в открытую подъездную дверь, да вот так ещё столько же!» – показал на обшарпанную стену. И когда, мол, подвыпивший брат Лукича, Сёмка, вошел в раж и, желая показать, что есть ещё в нём молодца клок, пошел на руках вдоль ресторанной эстрадки, никто из танцующих и не испугался: падай, мол, места хватит!

У Жукова племянник такой же забойный растёт: тяпнет на гулянке, так хлебом не корми – дай на руках походить. Последний-то раз трахнулся, подлец, разбил башку, так теперь долго выделываться не будет.

Но тут Иван забыл про забойного племянника и принялся рассказывать мне про свадебных гостей. В основном то был сторонний «частный капитал», а за дальними, мол, столами сидели бойким лагерем особо приближенные к Лукичу базовские кладовщицы с редкими крапинами между ними конторской челяди. Приехал даже профессор из Москвы. То был дружок Лукича по институту, достигший, по его словам, больших высот в науках, а особенно в совсем уже непонятной базовскому люду филологии.

Профессор очень гордился своим новым клетчатым пиджаком и время от времени привставал, тянулся коромыслом через стол, чтобы пожать Лукичёву пятерню, потом поворачивал бороду к молодым и, сладко щурясь, задорно восклицал:

– Вот счастье-то какое привалило, леший меня удави, вот горько-то!

А Лукич подхватывал:

– Ох, горько!

Нравилось ему глядеть как его любимое дитятко: лобастый, налитый силой сынок Никодим привставал, скыркал стулом, отодвигая его ляжкой далеко назад, и, заливаясь стеснительной краснотой, бурчал молодой жене: «Давай-ка еще разок! ...Надоел!». Потом лапал её за веснущатые плечи, и раздавалось сочное: «Чмок!».

В такие моменты Сытый-старший раскатисто хохотал: любил, чёрт побери, чтобы все вокруг него было громко и выпукло. ...Не какие-нибудь ведь там Ёшкины-Мошкины гуляют!

Из Таганрога лишь один Семен на свадьбу и прикатил. Остальная родня не рискнула – накладно. Не старое время, когда можно было за сотню-другую туда-сюда слетать, да еще и гостинцев прикупить. Но то был не тот Семен, которого видел базовский люд пять лет назад на юбилее Лукича. Тот был гусар! Чуб того Семёна крутился сизой стружкой и бойкая поволока искрилась в большущих глазах. Вылитый комиссар «Катанья» отплясывал тогда среди распаленных страстью партнерш и менял их как перчатки. А как он пел! Не зря Генка Воробьев, базовский электрик, приревновал «Катанью» к своей супруге и, тяпнув для смелости лишнего, хотел намылить ему шею да забыл.

А нынешний Семён был тютя-матютя: что чуб, что глаза – все стало много жиже и выглядело валенком. И голос пропал. А когда он, крякнув от досады, попробовал было затянуть свою любимую – про парня с шахты, то дальше потрясыванья чубом дело и не пошло. Потужился тогда Семён ещё маленько, подул картинно щеки, да и налег на водочку.

Кучно её стояло на столах и такое разноголовье, что когда Жуков принялся выискивать ту, которая, при всей своей ядрености, не даст ему утром сгинуть от похмелья, то понял, что занятие это пустое и опрокинул пару рюмочек из стоявшей возле холодца стеклянной матрешки, так напоминавшей формами его грудастую супругу. Это он успел сделать пока Галка зачитывала молодым цветастую поздравлялку.

Когда же она уселась опять рядом, то прикладываться к рюмке поостерегся. Принялся смотреть на невесту, которую, кстати, обрисовывать мне категорически отказался: ну, мол, к лешему это занятие! Всякая девка до замужества, что иерусалимская слезка. ...Потом принялся поглядывать на гостей: так и валили они с поздравлялками к эстраде, так и гудели мушиным роем, норовя обскакать друг дружку – Сытый ведь решил за один вечер всю свадьбу провернуть: на другой, мол, день гости, что вареные раки. Даже с Иваном посоветовался насчет этого, как с земляком. И тот его одобрил: кому, мол, надо, тот и за час нагуляется!

И потому после града подарков на середину зала выскочила наряженная Веркой Сердючкой разбитная кладовщица рыбного склада с огромной грудью из двух кастрюлек, которые то и дело сползали с собственных Веркиных грудей и которые хозяйке приходилось немедленно поправлять. А что, мол, такого, нарочито громко фыркала при этом Верка, дело житейское! Иногда поправлять кастрюльки ей помогала «помощница» – мужичонка в цыганском платке и в задранной чуть ли не до подмышек юбке. Иван сразу узнал в нём Генку Воробьева, но разоблачать его и кричать: «Давай, Воробей, не теряйся!» не стал. Он бы на Генкином месте тоже своего не упустил!

Воробей с Веркой продавали гуся. Тот был большой-пребольшой и истекал жиром: мутант, а не гусь! Генка, как заправский официант, еще хотел и локоток держать на отлете, да чуть было не уронил поднос и потому вцепился в него, что есть мочи, и больше на глупости не отвлекался. Ходил веревочкой за Веркой, а та выказывала гостям то мутантово крылышко, то ножку, а деньги от продажи совала в одну из кастрюлек на груди.

Иван купил за пару сотняшек кусок гусиной ноги, но когда вернулся от продавцов и шлёпнул тарелку на стол, то обнаружил, что рядом с его женой посиживает какой-то незнакомый дедок с гладкой, как биллиардный шар, головой. ...Эге-ге-е! Догадлив парень на чужую кашу! И хотел уже высказать деду всё, что о нём думает, да заметил на пиджаке дюжину орденов и медалей и решил пока не гнать лошадей: уселся по другую сторону от супруги. А дедушка, собака такой, ещё и сунулся тем временем к Галкиному уху и принялся ей что-то намурлыкивать.

А Галка хихикала и нет-нет да игриво помахивала платочком: ой, мол, отстаньте, и так вся млею! И самое интересное то, что, когда Иван набулькал полный фужер водки и тот фужер хлопнул, то жена и бровью не повела. Во, как!

Жуков даже подобиделся за это и начал смотреть на дедушку с неприязнью, а потом, заешь его заяц, уже и со злостью! И злость та достигла бы, чай, невиданных размеров, да Иваново внимание отвлекло событие иного рода. Событие, так сказать, из ряда вон.

Верка Сердючка вдруг подскочила к Лукичу и, ухватив из его рук перевязанную розовой ленточкой небольшую коробушку, гаркнула, что есть мочи:

– А сейчас ...тихо, ёж твою мать! Продается супер-пупер! Пятьсот рублей, кто больше?!

И так как таинственный пупер вручил Верке сам Вадим Лукич, то по залу прокатился все нарастающий гулок, потом раздалось:

– Тыщу!

То подал голос Христофор Ветошкин, тщедушный мужичок со странно вытянутой к затылку головой. Волосы начинали расти у него чуть ли не с темечка, отчего башка казалась опрокинутой назад. Будто свысока поглядывал Христофор на остальной мир и больше, поди, от петушиной стати, чем от диковинного имени, окрестил его базовский люд Колумбом. Так и говорили обычно, завидев Христофора: «Вон Колумба чёрт несет!» Колумб держал в центре города мебельный магазинчик и арендовал у базы часть ближайшего к железнодорожным путям склада, арендой был доволен вот и решил, чай, подсуетиться: сунуть кузнецу его счастья барашка в бумажке.

Кто-то выкрикнул: «Полторы!», кто-то уже три тысячи помянул, но всех перекрыл толстенный бас:

– Десять!

– Кто это? ...Кто?! – раздалось со всех сторон.

– Я!

Из-за соседнего с жуковским стола поднялся во весь свой недюжинный рост Николай Степанович Кукин – Кука, как звали его на базе. Если пихать таких додиков, как Колумб, в шкуру Кукина, то не двое или трое уместится их туда, а куда больше. Кука, несмотря на огромный рост, был человеком крайне стеснительным и если выходил из себя, то долго сопел от негодования, потом багровел, но не всей, как нормальные мужики, рожей, а лишь островками щёк и только потом начинал материться. Раньше он работал на базе инженером, набрался у Лукича опыта и с его отеческого посыла шагнул дальше: завел магазин стройматериалов.

– Я! – повторил Кука и погрозил пальцем ухватившей его за рукав праздничного пиджака худенькой жене: тихо, мол!

Х-ху! Только Христофора и миллионом не напугаешь: торгашу поторговаться, что бабе родить!

Его исжульканная морщинами физиономия вроде бы даже разгладилась в тот момент и стала ровной, как коленка. Настал его миг, сейчас он размажет Куку!

– Пятнадцать! – хрястнул Колумб.

– Молодец, – одобрил Жуков! И даже рюмку хлопнул налоб от волнения, но закусывать не стал – некогда.

– Двадцать! – перекрыл галдеж бас Кукина.

Раздался грохот отодвигаемого стула-то поднялся Лукич. Генерал, ну истинный генерал он был в тот момент! Не хочешь да пойдешь в атаку за такого: и стать откуда-то взялась в его мешковатой фигуре, и силища! Он восторженно стиснул волосатый кулак и ткнул им в сыновнюю сторону: смотри, мол, такой-сякой, чего люди вытворяют! Миллионы выложат, а за что? За то, что Сытый того пупера на торг выставил! Вадим Лукич!

А Христофор, выкобениваясь, повел худеньким плечиком, пощупал висевший на спинке стула пиджак, прикидывая толщину денежной пачечки, и всадил гвоздя в мёртвую тишь:

– Двадцать пять!

Зал прямо-таки ахнул. Забыв про дедушку-ухажера, Галка вцепилась в Ванькин локоть: чёго, мол, чем ответит Кука?

И Кука ответил. Но, к всеобщему сожалению, не пятериком, как вроде бы уже повелось, а лишь парой тысчонок:

– Двадцать семь... – обронил побагровевший от жестокого боя за супер-пупер Кука.

Тогда Колумб отер пот со лба рукавчиком черной водолазки и, поманив прокуренным пальцем Верку Сердючку, шепнул ей что-то в распаренное от суетни ухо. Та согласно кивнула и гаркнула гостям:

– Колумб, ...тьфу, зараза! – споткнулась. – Христофор Иваныч покурить желает, подумать!

И махнула прыщу на эстраде: давай-ка, мол, милый друг, музычку!

И прыщ дал. Откуда-то сверху, вминая свадебный галдеж в паркетины пола, так грянула настоящая Сердючка, так заалалакала, раскатываясь девятым валом по ресторанному простору, что даже Жуков не удержался: задергал ногами под столом, выказывая, что и он, черт возьми, не без лихости! Так когда-то «отплясывал» его покойный тесть. Хотя нет, тот подковыливал поближе к пляшущим и, ухватившись на спинку стула, топал ножищей последнего размера в лад гармошке.

А в Колумбе теперь боролись два начала: и курить-то хотелось – унять волнение, и плясануть не терпелось! Победило последнее. Выскочив винтом на пестрый от танцующих пятак, он принялся выделываться. То ноги подогнет, чтобы выкинуть их тут же в разные стороны, то зад отклячит и пойдет, пойдет утенком мимо эстрады, а то встанет, собака, мазнет ладошками по заволосью да и примется ими над темечком водить. Всё умел! Не мебель бы этакому додику, продавать, а ботинки: так и сяк товар выкажет.

То Иван и хотел ему сказать, нацелился, было, вышагнуть из-за стола, да прыщ оборвал музыку.

– Ну, – взвизгнула Сердючка, – двадцать семь! ...Кто Куки не боится?!

И еще выше задрала над хохлатой башкой пупера. Даже кастрюльки звякнули под кофтой, сваливаясь к пупу, и на волю посыпались, вырученные от продажи гуся, сотельные бумажки, заелозили над вощёным паркетом, но хозяйка того не заметила: тысячи будоражили умы, щипали распалённые торгом души.

– Тридцать! – отчаянно выкрикнул Колумб и будто бы даже много больше стал от собственной решимости, подраздался в плечах.

И в тот же миг он стал неинтересен залу: тот ждал продолжения торга и поэтому яро выпучился на Куку. Убей, мол, Колумба, сотри его в порошок!

Но Кука, этот славный ученик Сытого, дело свое знал туго: он вдруг нарочито громко охнул и, побежденно опустив плечи, широко развел руки-лопаты в стороны: нету, мол, больше денег, всё!.. А жена не удержалась и восторженно хихикнула при этом: вот вам всем, выкусите!! И себя, мол, показали, и денежки целы остались!

И сразу к Колумбу вернулась слава. Захлестнула его и понесла по кочкам народной любви. По радостному визгу и гуду. А Ирка, бухгалтерша, которую базовские бабы почему-то называли сучкой, а мужики в отместку тем бабам за что-то всё-таки обожали, с воплем: «Люблю я тебя, Колумбыч!», подскочила к победителю и громко чмокнула, оставив розовую помадку на ставшей опять морщинистой щеке.

Колумб же, приняв славу, как должное, выпростал из кармана пиджака пачечку и, довольно ощерясь, протянул Верке.

И вмиг в Колумбовых руках оказался вожделенный супер-пупер.

И тут он учудил: запрокинул горделивую башку ещё больше назад и, приладив коробочку на случившуюся площадку из лобешника и носа, нарезал этаким макаром кругаля у эстрадки. И не споткнулся даже!

Затем боднул воздух и, ловко сбросив пупера в растопыренные пятерни, прошествовал к своему столу. Так-то вот!

Но тут Жуков впился глазами в дедушку: тот, собака, опять приладил губищи к Галкиному уху и что-то горячо нашептывал в него. А в левой руке держал кусок гусиной ноги и этим-то вот куском еще и тыкал Галке под нос. Угощал!

И Жуков прямо-таки озверел. Нет, деда, вали его бес, он не тронул! «Пусть довывает свой век!» – стучало в пьяной Ивановой голове. А ухватил жену за локоть и, рявкнув: «Пошли домой, гулена!», попытался вытащить её из-за стола.

Хрен-ма!

Галка легко отпихнула его руку и, буркнув: «Ну, завозжило нашего Гнедка!», пересела за соседний стол к Катьке Воробьевой. И засмеялась еще! Видать, принялась рассказывать ей про бойкого деда, что отбился, чай, от невестиной родни да и увлекся ладной гостьей.

А Иван удрученно уселся на прежнее место, налил себе в рюмку из грудастой стекляшки и, маленечко пригубив, принялся разглядывать гудевший пьяным роем зал.

А на середку его тем временем выкатился загорелым колобком пожилой армянин – хозяин ресторана. Традиция, мол, у них такая: каждый месяц свадьбы справлять. И не какой-нибудь там сошки-ерошки, а людей именитых да состоятельных. Чтобы так размахнуться, так искусство ресторанное выказать, что... Тут ресторатор угодливо посмотрел на столичного профессора и, желая бросить ему леща, ввернул такую словесную штучку: «Чтобы ни жевать, ни глотать, а лишь брови подымать и оставалось!». Потом ещё кое-чего ввернул, да так по-кавказки долго, так витиевато, что Иван даже одобрил: наш парень! Короткую речь слушать хорошо, да что от неё толку – все одно забудешь. А под нудный говорок думать удобно.

И принялся было думать, да на глаза попался Колумб. Тот на свадьбу закатился один и, так как стеречь его от винных искушений было некому, то после битвы за супера-пупера изрядно прошелся по водочке и сейчас тупо смотрел на покупку. Эва, мол, чего сделал, говорил его обалдевший взгляд, а зачем? Там, поди, кроме клочков бумаги и иного шутейного мусора ничего и нету!..

А про славу свою он уже забыл. Миг, он миг и есть! «Жаба» ела Колумбову душу и никак не могла успокоиться. И добилась-таки своего: Колумб схватил коробочку и принялся трясти над ухом, надеясь услышать хоть какой-нибудь да стук.

– Ладно, хоть ленточку не сорвал! – наконец, громко сказал он и, покачиваясь, направился к Лукичёву столу.

Что говорил он Сытому, что растудыкивал руками, Жуков не услышал, но хозяин вдруг вздыбился над столом. Попавшийся ему под руку графинчик завалился на бок и забулькал, поплёвывая на скатертку морсом, но что было Сытому до того графинчика, что?! Он гневался. Он был ого-го! Всегда торчащие сивыми клочьями волосы вдруг забыли клочковатость и взъерошились дружным частоколом. Будто вырос Сытый в фигурищу, рядом с которой Колумб оказался фитюлькой, ерундой, да и только!

– Вадик! -то крикнула Лукичова жена.

Он ведь для куражу и стол перевернуть может!

Но Колумб той шумной развязки ждать не стал: извернув ладошку корабликом, он презрительно оттопырил губы и что есть мочи дунул в ладонь: вот, мол, тебе за это! Затем причечёкнул туфлёй по паркету и двинул прочь.

Тяпнет, поди, сейчас кофейку этажом ниже, приведёт голову в порядок и вернётся опять в ресторан. ...А чего? И усядется, как ни в чем не бывало под бок всё к тому же самому Сытому. Тот примет. Ворон ворону глаз не выклюнет!

А Сытый, прощелыга этакая / Иван-то ведь всё это видел/ попыхтел маленечко, успокаиваясь, отходя от «праведного» гнева, потом сдернул с лапы золотые часы с такой же золочёной браслеткой и сунул под крышку коробки. И сразу обрел супер-пупер достойную цену, сразил наповал все Колумбовы домыслы о Лукичевом «шутействе».

То, что Сытый всегда вывернется, Жуков знал. А как иначе? Не по Лукичеву тогда будет! ...Всё предприятие ведь уже себе присвоил, подмял под брюхо.

Ахинея это?! Нет, милые мои, не ахинея, не Ванькина блажь!

Ведь ту базу, склады да подсобки разные все строили: и шофера, и грузчики. Каждый кирпичик свой счёт имеет. Помнит, собака, кто ему бока гладил, да в нужное место тискал! И не двадцать лет та стройка шла, а Бог знает сколько – с пятидесятых годов. Лукич с Ванькой тогда ещё самокаты гоняли и слыхом не слыхивали о далекой Сибири.

Только вот акции-то базовские в одних руках теперь оказались, в Лукичевых. Почему? ...Потому что! Иван-то знает! Увольнялся, к примеру, Серега Шерегов тем годом, нашёл, мол, работёнку поденежней, так ему в конторе принялись каверзы чинить: то должен, это. Пошел к Лукичу и мигом нужную закорючку получил – в обмен на свои бумажки. И еще сто путей у Сытого к тем акциям было: база – заведение живое, торговое, а кто без корысти торгует? Вот и висит, стало быть, каждую минутку на директорском крючке.

И по крошечке, по щепоточке накурковал он тех акций полный сейф. И вырос наш жук с медведя: круче всех стал – хозяином базы! Только вот это-то в Иване и не вмещалось. Несправедливо – за копейку общий труд ухватить!

И другого он понять ну никак не мог, тут уж совсем спотыкач в голове начинался: они-то теперь кто? ...Работники Сытого? Не фига себе! ...Хочу, выходит, с маслом съем, хочу в порошок сотру?!

И высказал то прошлой осенью земляку, нет, не напрямую, а намёками: Сытый не дурак: знает кошка чьё мясо съела! Но шеф те намёки мухой отмел. Чего, мол, тут неправильного? «Не я ли ту стройку вершил, на этой вот шее доволакивал?». И похлопал себя ручищей по бычьему загривку.

– Вроде бы ты... – засомневался в своих домыслах Иван. – Но ведь ты зарплату все эти годы получал, не бесплатно же работал?

– Ну и что?! – не согласился Лукич.

И почему-то принялся кипятиться. /Он теперь часто кипятился и делал это громко и сердито: будто две пустые телеги одновременно катились по булыжнику/. Зарплата, мол, зарплатой, выговаривал сейчас Лукич, а голова руководящая лишь у него! Ответственность, понял? ... Сейчас капитализм: у кого ум – у того и богатство.

Х-ху!.. Да где же тут ум-то?

...Нахрап разве, жадность! То твердили на каждом углу: «Хочешь жить – умей вертеться!», то другое зудят: «В нужный момент да в нужном месте! Разбейся, да окажись!». И урвёшь, стало быть, самый жирный кусок. ...Только не каждому те слова по нутру: паскудностью отдают, бабьей суетливостью.

И когда такой же спор случился месяц назад за новогодним столом, то в самый горячий момент в него встряла Галка:

– Балаболка! Опять ты за свою ахинею. ...Все умные люди у тебя воры, все! ...Только зудеть и умеешь! Оторвут вот башку, так узнаешь!

– За что? – изумился Иван. – Я же за правду стою, за справедливость!

– Во-во, Исусик нашелся, прости Господи! ...Учился бы в институтах, так давно бы уже с портфелем ходил. ...Письмо-то без ошибок написать не умеешь: где нос зачешется – там и точка!

– Дура! – От такой дури не только голова – крыша лопнет. – Ей про Якова, а она завякала... Если все за портфели схватятся – кто ложки-то делать будет? ...И причем здесь «Исусик»?

Но под кожу Сытому больше не лез: чёрт с ним! Денег у того, как у зюзи грязи, да что толку? На тот свет не возьмёшь.


* * *

– Давай-давай, – «одобрил» Лукичеву проделку с часами Жуков, – втирай очки народу! Пускай пыль! А я пока выпью...

Вот та грудастая бутылка! ...Только пустая она почему-то оказалась. Ничего, сейчас Иван себе коньячку нальет, ...вон в ту рюмашку. Скользкая, собака!

Иван и не заметил, как выпил ту «скользкую» рюмку, потом еще одну... Сытый лишь коньяк и глотает: от давления, говорит, помогает! Только откуда у него давление?! Это у Ивана давление! Из-за Сытого, из-за его бабы: что ни осень -то шуба, что ни день -то мобильник. А Галка-то ведь с глазами: всё видит. ...Вот и сходит с ума!

И вдруг встал, грохнул стулом и шагнул к столу Сытого. Сейчас он всё ему скажет, всё выложит! И не только про супера-пупера!

– Опять вывернулся, да-а?! – рявкнул. И тот последок, то вспученное хмелем и злостью жуковское «да-а?!» разом перекрыло свадебный галдеж и будто бы зависло над сизым от табачного дыма ресторанным потолком. Сейчас упадет оно, показалось Ивану, и всё, всех передавит, зараза! И пускай, пусть давит!

Нащупал взглядом среди множества лиц Лукичёву физиономию и бросил в нее:

– Жулик жулика обманул, да? ...Нагрел Колумба?

Физиономия уплыла куда-то вбок и вместо неё перед Иваном возникла другая, с ласковой усмешечкой над бородою: мурло, мол, ты, мурло, будто бы говорила она, напился, да и шалишь! И профессор укоризненно погрозил виновнику крика пальчиком.

– Он же вор, твой Лукич, вор! – влепил в ту ласковую усмешечку Иван. – Был ведь шофером-то у него, знаю! ...Сто ковров перевозил в его хоромы, сто «кумпьютеров»! – так и сказал: «кумпьютеров»! Генки Воробьева словечко. А Генка знает, чего говорит – сам те модные штучки ремонтирует.

И гулкий хохот раздался вокруг, какое-то ржание и гыганье:

– Чего это они, чего? – озирался Иван. И вспомнил почему-то Галку с её новогодним «Исусиком». И вдруг догадался: вот кто Христа-то в старые годы распял! Вот эти гады! Все, кто ржёт и гыкает вокруг него. Они и его, Ваньку-то, сейчас распнут!

И все лица в зале слились в одно: в большое и хохочущее рыло!

– И ты воруй! – орало оно. – Чего теряешься?!

И вдруг то рыло расплылось по ресторанному приволью и из гулкого воздуха выткался дедушка, тот самый Галкин ухажер, но почему-то побагровевший, как помидор всей своей лысой головищей и выкрикивающий задиристо: «Так их, сынок, так! Крой подлецов! ...Раздербанили ведь Расеюшку-то, дотаскивают!».

И еще чего-то выкрикнул он в Иванову поддержку, да тот уже не слышал: кто-то ухватил его за руку:

– Опять ты за свою ахинею?!

Откуда она взялась? Жуков-то вон, где стоит, а Галка вон, где была... Быстро бабы-то бегают!

– Почему ахинею?! Я же правду говорю! – обессиленно выдохнул Жуков. – Чего он в супера-то-пупера часы сует?!

Х-хо, он ведь не это хотел сказать! Не про пупера. Про жадность хотел ввернуть, про алчность людскую. Про то, что украсть стало, как папироску выкурить. Нельзя ведь так-то жить, нельзя! Себя ведь сожрём, съедим поедом! Да-да! ...Не заметим, как от людей-то ничего не останется!

– Пошли домой! – тянула его за рукав жена. И, будто бы винясь перед гостями, подначивала, как можно громче при этом: – Воруй, кто тебе не велит? ...Лопнешь от зависти-то!

– Дура! – вырвал рукав из бабьей пятерни. – Вот кто не велит – совесть! – Сжал кулак и гулко стукнул себя в грудь: – Чего смеётесь?!

И понял: ничего ведь толком-то так и не сказал! И все из-за неё, из-за бабы.

И оказался вдруг на улице. Близилась полночь, и с неба густо сыпал снег, так густо, что вот-вот, казалось, в нос залетит, исщекочет всего! Это хорошо, отметил Иван, когда снег-то на оконцовку свадьбы сыплет – к счастью! А со счастьем и на долото рыба удится.

Галка вышагивала рядом: подсунула ладошку в его согнутую кренделем руку и вышагивала. ...Довольна, поди, что мужик у неё послушный! Другой бы спорил, дрался, а Иван – нет, что ты, Иван спокойный! ...Но до поры. До поры, господа-товарищи! Скажет ещё свою твёрдую букву. Во весь голос! ...И вспомнил вдруг краснолицего дедушку: «Молодец, старикан! Не испугался того рыла! ...Вдвоем-то мы ему враз шею свернем!». Но забыл вдруг стариковскую подмогу и больно ему стало, так ревностно больно, что отпихнул жену от себя и приотстал на шажок. ...Один он домой пойдет! Без этой вот гулены!

Ревность-то, елки-моталки, любого с толку сшибёт!




ВОПРЕКИ ЛОГИКЕ


– Позвони своему Громову! Чего-то он тебя сегодня спрашивал...

– Давно?

Жена взглянула на будильник:

– Около шести. – Эти трескучие механизмы у нас всюду: и в прихожей, и на кухне. А про спальню и говорить нечего. И чуть забарахлит тот, что у кровати вахту несет, вмиг его место всякий из собратьев занимает: чтобы хозяйке на работу не проспать. – Светло еще было.

– Так десятый час уже!

– Ну и что! Так и сказал: «Придет Борис – пусть сразу и звякнет!»

Звякнуть, так звякнуть... Вечерами я подолгу возился в гараже: то машину ремонтировал, то иное заделье находилось, вот и приходил домой позднее некуда. ...Только зачем я понадобился старику? Любой житейский вопрос он и без меня решает: сыновьями-то Бог не обидел. Пороху не изобрели, но всяк по «свечному заводику» имеет.

– Здравствуйте, Тихон Акимович! Говорят, звонили недавно?

– Выло дело, – а голос у него всё такой же: сочный, выпуклый. Ни за что ведь не подумаешь, что на другом конце провода примостился на табуреточке сухонький старичок с раскатистой фамилией Громов и, кутаясь в сизый вязаный халат, рвет голосищем густой от табачного дыма воздух. – Ты бы заскочил ко мне, старой перечнице, на минутку. Поговорили бы... вдруг не придется больше свидеться. Королевская болезнь у меня, понимаешь, рак желудка...

Ну, ты, брат, оригинал! Так безапелляционно заявлять о себе может лишь человек, абсолютно не верящий диагнозу врачей или же чующий подобную напасть, но не ставящий её ни в грош. Громов легко мог быть тем и другим.

–...Нет-нет, – перебил он мои, вроде бы как уместные сейчас, слова, – не надо рассказывать про переписку Льва Толстого с юристом Кони! И врачи ошибаются, и Бог помогает: все знаю! Тут иное, братец, тут каюк! Врачи лишь мое заключение подтвердили...

Вот и поговори с таким!

– Но все одно... нельзя об этом так прямёхонько думать, Тихон Акимыч! – крикнул я в трубку. – Нельзя! ...Коли знаешь, что вечером умрешь – к обеду точно загнешься. Мысли убьют!


* * *

Громова я знал уже лет двадцать: со времени учебы в институте. Он преподавал у нас экономику. Скучнейшая по студенческим меркам наука должна быть до конца своих дней благодарна Акимычу за редкую доходчивость изложения хозяйственной мысли.

Методика его преподавания была довольно проста. Но отличалась крайней смелостью. Доводя до борющихся со сном студенческих голов очередной научный постулат, Акимыч вдруг делал неожиданный выпад в сторону грешной действительности. И вот резкое-то отличие светлого здания экономической истины от тёмной избушки бытия повергало слушателей в такое смятение, в такой душевный раздор, что не основу скучнейшего постулата – всякий угол составляющей его буквы прочувствуешь.

Когда в аудитории витийствовал Громов, зал был полон. Даже самый похмельный заочник спешил приткнуться куда-либо и хоть краешком уха, но приобщиться к учёбе. Заканчивалось действо Акимыча расползались, кто куда, и студенты. И уже на лекции какого-нибудь там Палладия Павловича Жеребчикова считай – не считай слушателей, но все одно больше, чем пальцев на руках унылого Палладия их не наберётся.

Но, кстати, и Жеребчиков запомнился нашему брату не менее ярко. Только запал он в память несколько иной стороной.

Заведующим кафедрой, где служил Палладий, был крупный несклепистый мужичина с не менее примечательной, чем у Жеребчикова, фамилией Вул. Но Вул, как верно подметили студенты, не Вол! И вот потому-то недолюбливающий по какой-то, лишь ему известной, причине своё начальство Палладий на экзамене у совсем уже безголосого студента обычно спрашивал:

– А скажи-ка, дружок, самую известную поговорку!

Молчащий битые полчаса «допроса» ученик страшно конфузился, но наконец-то выдавливал из себя:

– Вул не вол, Жеребчиков не конь, а «Ремонт автомобилей» не наука!

Преподаватель от всего, что после «вола», досадливо морщился, но ставил трояк и выкидывал зачетную книжку героя в окошко:

Год ничего не делал, так хоть сейчас маленько потрудись! Поищи-ка зачетку...

Благо в том учебном корпусе имелся всего лишь один этаж.

Громов не обладал грузной тушей Вула или непомерным ростом декана заочного факультета, наоборот, он был мал и тщедушен. Но при этом умудрялся смотреть на собеседника свысока. Этим он выказывал, что цену себе знает, и цена ему не фунт изюму, а много больше.

Вот какой был Громов! Строг и щепетилен во всем, что касалось подачи себя легиону великовозрастных учеников, прямолинеен и смел в навязывании знаний их не особо пытливым умам. А еще он был безгранично предупредителен: доставая из кармана сигареты, Акимыч угощал ими каждую из находящихся на кафедре дам, заботливо щёлкал зажигалкой и был искренне доволен, когда его услугу не отвергали. Благоговел он перед женщинами, что было, то было.

Особенно близко я сошелся с Громовым, конечно, во время работы над дипломным проектом. Какой ведь инженер не хочет дослужиться до директора?! А там без экономики никуда. Поэтому перед последней студенческой весной я заглянул на кафедру к Громову.

Видать, он был чем-то раздосадован и торопился вышмыгнуть из кабинета. Но привычке вникать в любую жизненную заковыку не изменил: замерев у двери, хоть вполуха, но выслушал меня, затем отступил на шажок и величественно нахохлился. Он как бы сразу воспарил над дерзнувшим остановить его субъектом:

– Борис, говоришь... А по батюшке как?

– Алексеевич... – смущенно потупился я. – Да рано меня по батюшке называть. Не дорос.

– Ну почему? Заочники народ серьезный. Может, у себя на комбинате ты автоколонной командуешь, – и Громов многозначительно вперил в меня свой взгляд, – правильно? ...Так вот, Борис Алексеевич, – достал из кармана пиджака синенький блокнотик, – тут уже одиннадцать дипломников записано. И все экономистами хотят стать. А вот тут, – ткнул блокнотом себе в грудь, – три инфаркта! Я, брат, четвертого-то не хочу! ...Уж больно ты громкоголосый.

Ну все, у меня даже сердце похолодело: не возьмет под свое крыло Громов! Опоздал. Да еще и не в меру крикливый. ...Это потому, что на лекциях много вопросов ему задавал.

Но плохо я знал Громова. Из рук вон плохо. Почеркав в блокнотике, он побурчал, думая о чем-то своем, и, молвив незнамо кому: «А вот сюда мы тебя и всобачим!» – неожиданно предложил:

– Приходи-ка завтра к часику дня! Всё и обсудим.

И несколько месяцев я докучал его анализом финансов своего предприятия, толковал об экономических новациях, а однажды, прочитав статью в «Литературной газете» о крайне упадочном состоянии страны, даже высказал смелое суждение как оное оздоровить.

Выслушав меня, Акимыч ткнул сигарету в служившую пепельницей огромную морскую раковину, покрутил головой, высматривая, нет ли еще кого на кафедре, и молвил:

– Да-а, всегда с умилением смотрю на людей, которые «ни уха – ни рыла» не смыслят в экономике, но пытаются о ней судить!

Убил, зараза! Как человек исключительно деликатный, Громов никогда еще до «рыла» не опускался, но, видать, допек я его своей простотой. ...И поэтому даже через много лет после того «убийства», норовя чего-то сказать, я лихорадочно прикидываю в голове все свои познания о предмете разговора, а уж потом решаюсь говорить. Научил меня Акимыч. ...И экономическим леммам научил.

Уже работая заместителем директора крупного предприятия, я устроил для руководящей когорты экономический всеобуч. И приглашенный мною Акимыч, этот привыкший к огромным залам Цицерон, читал для той разнокалиберной аудитории лекции. Он бы прочитал, наверное, весь курс экономики, но первым же тот ликбез перестал посещать директор. Иных, мол, дел невпроворот! Акимыч на его обскурантский выверт обиделся и, вспыхнувшее было над комбинатом, светило экономики погасло. Кончились лекции...

Зная твердость стариковского характера, я не стал настаивать на их возобновлении, но сам нет-нет, да и заскакивал к Громову. Редко, до боли редко сводит нас судьба с людьми столь живительного склада ума!


* * *

Перед обедом следующего дня я подъехал к знакомому дому. Поджарая одноподъездная многоэтажка весело поглядывала на примостившиеся у ее подножья «хрущевки», на крошечный скверик между ними и словно бы щурилась от весеннего солнца. Это, поди, от простынь мне так показалось. Они сушились на одном из верхних балконов и колыхались от теплого ветерка.

У открытого подъезда на зеленой деревянной скамейке сидела грузная старуха. Бывшая лифтерша. Демисезонное, толстого драпа пальто на ней было всё того же зеленого цвета. За годы, что старуха добросовестно оттрубила, дежуря у кабины лифта, пальто изрядно поогрубело, но не кидать же столь крепкую вещь, и вот хозяйка, несмотря на то, что службу её коммунальщики сократили, а саму отправили на пенсию, продолжает нещадно эксплуатировать его, день-деньской просиживая на скамейке и сурово взирая на всяк входящего. Поддерживает «вестибюльный» порядок на, так сказать, добровольной основе.

Я приткнул «Волгу» неподалеку и под вопросительным взглядом экс-лифтерши терпеливо прошагал в подъезд.

– Проходи, Алексеич, проходи!

Нет, не тот уже стал Громов! Теща, сухонькая старушка с крашеными хной волосами все такая же, а старикан не тот. Щупл стал до некуда, на голове лишь лёгкий седой пушок и только голос прежний, да и то не особо командирский. Им-то он и проводил юркнувшую в кухню тещу:

– Иди-иди! – молвил без досады. Теще, как и ему, было уже за восемьдесят. Казус их единолетия случился оттого, что женившийся во второй раз Громов, выбрал в спутницы жизни даму много моложе себя. С ней-то и прожил свои аридовы веки. Не уставая удивляться энергии зятя, жила обок с ними и теща. Жуировала, как говаривал Акимыч. Чуть стукнут в дверь, а она тут как тут... – и предложил: – Пошли ко мне! Только, друг ситный, давай без вопросов. Старость есть старость: ни в море, ни в пещере от нее не укроешься. И все болезни – от неё, так?!

Вот ведь какой, слова против не скажи! Но должен же я ему хоть малое да соболезнование выразить, должен! ...Не чужие ведь люди.

Рабочий уголок Громова был в проходной комнатушке, аккурат под книжными полками. Только вместо высокого письменного стола, теперь стоял журнальный, по бокам которого расползлись два мягких кресла. В одно, видимо, гостевое, хозяин меня и усадил. Сам утонул в кресле напротив. И сизый халат на груди поплотнее запахнул, мерз, наверное, старик, как цуцик.

– О планах на жизнь мы с тобой не один год говорили, – вновь опередил он меня. – Тема закрыта. Всё... А вот об этом еще не беседовали! – И пододвинул к центру столика обшарпанную картонную папку. Сиреневую, с тисненой башенкой Московского Кремля на верхней корке. – ...Снова курить не начал? – вдруг осведомился. Видать, не складывался у него зачин разговора. – Я вот тоже не курю. Лишь сказали, какой подлец в меня вселился, сразу про сигареты забыл! ... Но, брат, алкоголиком стал, – Акимыч усмехнулся: вот, мол, я какой: из огня да в полымя! – Пью по стопке перед едой. Жена набухает чего-то в стакан, водкой зальет и на тебе – для поддержки штанов! Говорят, помогает. ...Ладно, – пресек он свои рассуждения, – вернемся к делу. Ты ведь сейчас у нас писателем стал?

– Какой из меня писатель! – деликатно возразил я и попробовал было отшутиться: – На безлюдье и Фома дворянин.

– Ну, Фома, не Фома... – поелозил губами Громов. – А мне виднее! ...Вот я тебе, как писателю, эту историю и расскажу.


* * *

После войны Громов оказался на Урале и до начала шестидесятых годов преподавал в энергетическом институте. В этом же институте работал председателем профсоюзного комитета и его друг Захар Бородин. Собственно говоря, Бородин и предложил Громову переехать из Тюмени на Урал. Но речь в истории Громова шла не о нем, а о том происшествии, что случилось в 1959 году со студентами института в туристическом походе по Северному Уралу.

В ту группу подобрались опытные туристы, а руководивший ими Иван Сорокин даже хаживал прошлой зимой по Приполярью. Конечной целью похода было покорение Горы духов. Так звали ту мрачную возвышенность жители предгорья манси. По многочисленным легендам именно у её подножья их предки совершали обряды жертвоприношений.

В конце января туристы спустились в долину одной из горных речек, соорудили лабаз для хранения части снаряжения и продуктов, и вот отсюда-то они и должны были совершить подъем на заветную вершину

Должны... но прошел контрольный срок, минула еще неделя, а вестей от группы Сорокина так и не поступало. Тогда профком института организовал штаб по спасению туристов. Начались поисковые работы.

В последние февральские дни на восточный гребень горы вертолетом забросили спасателей. Через некоторое время они обнаружили лабаз и в нескольких сотнях метров от него разбили базовый лагерь. Позднее сюда прибыли саперы и оперативные работники.

И вот на склоне отрога поисковики нашли засыпанную снегом палатку. Вход в неё распахнут настежь и оттуда высовывались простыни. Видать, они служили хозяевам жилища пологом. Начали откапывать и увидели, что брезент палатки со стороны склона порван. Противоположный же скат был изорван в клочья. У входа валялся топор и фотоаппараты. В дальнем углу была найдена сумка с картами и часть теплых вещей.

Туристов в палатке не оказалось. Их нашли на значительном расстоянии от нее. Чуть ли не в километре откопали из снега первого, через две сотни метров другого, затем нашли Ивана Сорокина. Под кедром у давно потухшего костра откопали еще двоих студентов.

Все найденные лежали на одной прямой по направлению господствующего в ложбине ветра. По словам оперативников, люди погибли от холода. Но ведь не могли же они, опытные туристы, не знать, что оказаться полураздетыми в жгучий мороз и ветер вне палатки смерти подобно, не могли! Значит, беда застала их врасплох, и лишь страх перед какой–то силой заставил выскочить наружу.

Остальных погибших студентов обнаружили позднее. Пытавшиеся установить причину трагедии юристы перебрали несколько версий, но, не согласившись ни с одной, остановились на действии «неодолимой стихийной силы» и закрыли дело.


* * *

– Вот, Борис Алексеевич, – закончил свою повесть Громов, – какая история. И месяца полтора мой друг Бородин не знал покоя. ...Он ведь тех поисковиков организовывал, радиостанции да снаряжение им в различных хозяйствах выбивал.

По окончании поисков началась проверка работы спортивных секций института. Выявили недостатки. А где их нет? И хоть не являлись те «блохи» основой гибели студентов, но хоть малую, хоть косвенную причину трагедии да надо было выискать! И наказать виновников. ...Попало и Бородину: бюро горкома партии объявило ему выговор. За слабое руководство кадрами. Ведь он, профсоюзный лидер, спортивной жизнью института и занимался. И неплохо занимался, скажу тебе! В каких только соревнованиях студенты не побеждали, а уж туристы так вообще рекордсменами были. И первые, и вторые места в городе да области только между собой и делили. Да что спорт! В глухих деревнях концерты ставили, наказы музеев по изучению местности выполняли. ...Напиши-ка рассказ, Алексеич, про эти годы! Ты же спец. Хорошие были парни...

– Парни-то хорошие, – согласился я. Но как объяснить старику, что рассказы пишутся не так-то вот просто, как видится на первый взгляд. Настоящие рассказы, а не рассуждения человека столь далекого от предмета писания, что и говорить неловко. – В те годы, Тихон Акимыч, хлюпиков было много меньше, чем сейчас! Мораль была другая, ценности у людей были не те. Не рефлексами жили, а духом. Он руководил! – И, слабо защищаясь от предложения Громова, возразил: – И хотелось бы написать, да что я знаю о тех ребятах? ...По горам ведь с ними не лазил, воздухом тем не дышал. У них же свой язык, специфика действий. Да и не растолковывать события должен пишущий, а через ту трагедию сущность героев выказать, души их распахнуть. ...Как писать о том, чего не знаешь?

– Почему не знаешь? – не согласился со мной Акимыч и его сивые брови возмущенно вскинулись ко лбу. – Дам вот тебе кое-какие бумаги, почитай! ...Недужить-то я недужу, но все одно ни сегодня, ни завтра не умру. Подскажу, чего надо. – Тихонько кашлянул и тут же болезненно сморщился: нельзя, видать, ему было кашлять. Щетинилось чего-то в груди и будто бы колючками цепляло внутренности. – Вот бумаги-то! Сейчас отберу какие надо и читай, занимайся ими.


* * *

Дома я внимательно просмотрел все, что передал Громов. Поблекшие от времени рукописные копии отчетов о работе институтской секции туризма перемежались с испещренными машинописным текстом листами канцелярской бумаги. Да-а, работа профкомом велась огромная. И до злополучной трагедии и после неё. Сотни студентов уходили в горы, побеждали на соревнованиях, крепили спортивную славу института. После пропажи группы Сорокина были организованы энергичные поиски, всё было. И все хлопоты добросовестно перечислены на этих листках. Но рядом с ними на моем столе лежали фотографии погибших студентов. Не десятерых – лишь нескольких. Больше фотографий, по словам Громова, не сохранилось. ...Но что, что сказали бы эти ребята о случившемся, что видели они, опытные туристы, перед смертью?

А может быть, след беды был начертан загодя? Ничто ведь не возникает из ничего... И никогда. И потому блуждать в кознях стихии, выкручивать из головы ход трагедии – нелепо! Кощунственно!

Всё это я Громову и сказал. Два дня собирался с духом, а на третий день позвонил. Не слово в слово, как думал, высказал, а примерно, в общем, как говорится, разрезе.

Акимыч помолчал, покхекал в трубку, затем из нее раздались короткие гудки. ...Ну вот, обидел старика. Он ведь сокровенное мне доверил. Той папке чуть ли не полвека, столько же годов и мучительным думам моего учителя, а я: «отчего?» да «почему?» Дилетант, знать, в писательском деле и никогда не научусь разбираться в жизненных заковыках.

Но вечером мой телефон ожил. Голос Громова хотя и не был привычно сочен, но и последнего болезненного кхеканья в нем не слышалось. Будто и не существовало между нами холодка назревавшей вдруг размолвки:

– Значит, интригу тебе подавай! – Акимыч помолчал. – Въедливый ты мужик, Алексеич, ох, въедливый! Интрига, брат, везде живёт: не сказал чего-то, не договорил капельку и всё! Тут она и затаилась. А здесь такое большое дело случилось, ...смерть людей. ...Я же говорил, что кроме основной-то, официальной-то версии были и другие? ...И одна, подавляющая: гибель парней от «заблудившейся» в ходе испытаний ракеты.

Дни ведь конца того января пятьдесят девятого года были не рядовыми: двадцать первый съезд партии в Москве проходил. Ажиотаж стоял повсюду. Подъем. И всяк норовил тому съезду трудовой подарок преподнести. Вот и представь: идет съезд, каждое слово на слуху, а какой-нибудь генерал-ракетчик о новом оружии рапортует. Это же фурор! Ордена, медали!

Ведь уже потом, когда все трупы нашли, оперативники говорили, что будто бы лишь один студент от переохлаждения умер, один! Остальные же, вроде бы как, от телесных повреждений погибли.

Но «абы...» да «вроде...» к делу не пришьешь! Где конкретные следы взрыва или чего-нибудь иного? Нету... А что радиоактивность в том районе оказалось выше всякой меры – не довод. Она ведь везде, та радиоактивность! ...Горы.


* * *

Однако «военная» версия трагедии совсем не работала на написание рассказа. Вместо расплывчатой причины гибели туристов вырисовывалась другая и вполне реальная. Ну и что? Герои драмы не становились от того выпуклее, одушевленнее.

А вот вопросов новое предположение будило множество: испытание ракет проходит в безлюдной горной местности. Но так ли уж она безлюдна? Ведь уходят в походы туристы, число их из года в год растет, а охотники ведут там промысел. И если на носу съезд КПСС и «трудовой подарок» военные метят именно ему, то, не дай Бог, победные реляции омрачатся гибелью людей! ...Значит, военные должны были принять архимеры во избежание подобного. Какие – другой вопрос, но должны!

И еще: турсекция института была ведущей в городе! Но самое интересное в том, что уже следующим летом областной совет спортивного общества передает студентам весь свой фонд на проведение турпоходов /вот какое оказал доверие!/, а институт отпускает большие средства на организацию базы проката туристического снаряжения. И это через тот самый профком, в работе которого нашли массу недостатков, а председателя наказали за халатность! ...Парадокс. То наказать, то хоть на божницу вешай!

Но, может быть, после трагедии в вину Бородину ставилось что-то совсем другое, а никак не слабая работа профкома? Может...

Лифт в многоэтажке Громова сегодня не работал и, уже поднимаясь по лестнице, я вспомнил, что не заметил нынче и старухи, той самой экс-лифтерши. Переоценил я ее общественную значимость в прошлый раз, хоть мысленно, но перехвалил бабку. Знать, она посиживала на скамейке лишь в дни хозяйственного благополучия в доме. Как бы подчеркивала свою причастность к коммунальной гармонии.

Дверь в квартиру Акимыча была полуоткрыта, полоса электрического света из прихожей чертила полумрак лестничной клетки, высвечивала щербины на цементном полу. Предупредительно нажав пуговицу звонка, ступил за порог.

– Аня, ты? – раздался знакомый голос. Затем послышалось шлепанье тапок и в прихожей показалось сизое облачко халата. Громов. Видать, думал, что пришла жена.

– Я, Тихон Акимович, я! Не ждали?

– Как не ждал? Гостям всегда рады. Дверь-то не закрыта была что ли?

– Так, выходит... – ответил ему и, как бы в сомнении, пожал плечами, – сломать мне её не под силу.

– Это верно, – согласился Акимыч. – Старший сын заказывал эту дверину. Скопище секретов! – И, шмыгнув носом, добавил: – Тёща, значит, не закрыла, обиделась. Всё, теперь мухой свитер внучке довяжет! К вечеру управится, а то и раньше. Проходи ко мне! – пригласил.

Тщательно прихлопнув дверь, ступил вслед за Громовым в его рабочий уголок.

– А причем здесь внучкин свитер? – спросил, усаживаясь в гостевое кресло. Акимыч примостился по другую сторону столика и теперь выжидательно покашливал. Еще Громов тяжело и коротко дышал. И когда вдыхал глубже обычного, то в груди что-то поскрипывало.

– Простудился я. Перегулял на балконе, вот и подзастыл, – видя мой тревожный взгляд, пояснил старик. И возвратился к вопросу о тёщином вязании: – Плохо ты ещё мою родню знаешь, плохо! ...Как обидится – сразу за спицы. Так она нервную систему успокаивает. Вот этот халат, – Громов обнажил белесую от седых волосьев руку, – она в три дня связала. Чуть не по ней – всё! Вяжет и вяжет, стахановец...

– Да чем же вы ей досадили? – удивился я. Этакий божий одуванчик и на тебе: обидел! – Поди, кашу отказались есть?

– Нет, дорогой, хуже – загулял! И закурил еще! Я же говорил, что пью стопку перед обедом? ...Вот и выпил сегодня, да, видать, побольше обычного водки-то оказалось в стакашке. И так хорошо мне стало, так вольготно – хоть песни пой! Пойду, думаю, спрошу у соседа сигаретку. Покурю! ...Вот и покурил: и голова закружилась, и тёща обиделась. Любит, что я не курю... Ну да Бог с ней, – вспомнив о задранном рукаве халата, съелозил его обратно к кисти, – пусть вяжет. Всё польза в доме.

И замолчал. Молчал и я. Вроде бы как не знал начала разговору, за которым, собственно говоря, сюда и приехал. ...Может быть, назойливость в поиске иных причин трагедии, гех, о которых Громов и не мыслит и, истинных лишь с моей точки зрения, ведён в тупик? Ведёт к тому, что старик проклянет день и час, когда предложил написать о происшествии в горах? Он же добросовестно изложил факты, передал нужные бумаги, а детали-то уж, мол, сам додумывай! И «не растекайся мыслию по древу», а конкретизируй: о героике пиши!

«Вот и пишу, – так же мысленно ответил я, – пытаюсь насытить горстку действительности здравыми домыслами.

Между тем Громов вслушался в хрипоток внутри себя и осторожно втянул носом воздух. Чуть глубже обычного. Мясистые, в мелких трещинах, губы выжидательно встрепенулись:

– Ну как, Алексеич, чего-нибудь получается? – И снисходительная усмешка мелькнула в его живых глазах. Словно бы норовила добавить: «Чего нацарапал, пытливая душа?» Подтрунить.

– Неясно мне, Тихон Акимыч, непонятно... Начало пятьдесят девятого, пик социализма. Вот-вот откроется партийный съезд... Тут мухи и те летали по заранее установленным маршрутам. Мы же с вами коснулись армии, тогдашней элиты! Неужто военные не страховались от случайностей? От всяких там совпадений? Чтобы картину испытаний не смазать! Не верю, что ни одна ученая голова не угадывала появление людей в тех местах!

Ладно, каждого охотника не предупредишь, живёт себе в одиночку и живёт, но туристы-то ведь народ организованный! Вряд ли нужны большие силы для оповещения спортсменов окрестных городков и райцентров.

А Громов вроде бы меня и не слушал: сидел, откинувшись к спинке кресла, но сидел не прямо, как вроде бы ему было удобнее, а склонившись к левой боковушке сиденья. Уперся локтем на лаковую деревянную накладку, влип щекой в кисть руки и отрешенно молчал. И смотрел на укрытые халатом растопыренные коленки. А возражать мне, /чего я, собственно говоря, теперь уже и желал, желал! – потому, как неловко мне было от стариковского болезненного молчания/, Громов даже и не пытался.

Чего же ты молчишь, дед?! Ведь проще простого отрезать: «Не было никаких оповещений!» И язвительно добавить навеки врубившиеся в мою голову слова о людях «ни уха, ни рыла» не понимающих в предмете суждения, но пытающихся чего-то сказать. Да разве будут ракетчики об испытаниях оружия кого-то оповещать, /тьфу, на войне миллионы гибли!/тем более, что появление «кого-то» в глухом районе гор в эти лютые дни зимы вряд ли возможно?

Наконец Громов оторвал взгляд от коленок и пытливо посмотрел в моё лицо:

– А ты, Борис Алексеич, и вправду думаешь, что тот идейный накал, та предсъездовская горячка касались кого угодно, только не нашего института? Ошибаешься... Мы ведь тоже дышали тем горячим воздухом. Торопили время, когда ни войн, ни прочей дури и близко на земле не будет! Верили в него.

Вот ты говорил, что в восьмидесятых, когда вышел указ о борьбе с пьянством, ты, именно ты, Борис, призвал своё предприятие отказаться от вина еще за месяц до действия постановления! Помнишь?... Разве думал тогда, что пустят под топор все виноградники и не только «игристое», сок с прилавков пропадет?

Нет, не думал! ...Вот и мы в пятьдесят девятом не о плохом думали. – Громов, не глядя на стоявший между нами столик, легонько, вразброс, похлопал по нему ладошкой, видимо по давней привычке выискивая сигареты, но, спохватившись, положил руку на коленку и медленно повторил последние слова: – Не думали... О великом чаяли, хм-м... Об эпохальном. – Облизнул кончиком языка сухие толстые губы. – В тот день собрание было в институте...


* * *

Да, двадцать третьего января в институте проходило общее собрание. В спортзале. Студенты натащили сюда из аудиторий стульев и перед усевшимся на импровизированной сцене городским и институтским начальством «рапортовали» об успехах в учебе, делились громадьем планов и творческих замыслов.

Но самое главное, верх предсъездовского действа, случилось позднее, когда бородатый и пышногривый, как Карл Маркс, секретарь горкома торжественно вручил Ивану Сорокину красный флаг. Его девчонки первокурсницы специально сшили к этому дню и именно его отправляющиеся сразу же после собрания в поход студенты должны были водрузить на одной из горных вершин Северного Урала. На пике Горы духов. Ознаменовать, так сказать, окончательную победу коммунистического разума над религиозными предрассудками.

Захар Бородин сидел в президиуме рядом с гривастым горкомовцем. Вернее он хотел усесться в глубине сцены, но секретарь, которому особенно по душе пришлась идея председателя профкома насчет флага, шутливо ткнул его кулаком в бок и усадил рядом с собой.

И теперь, слушая ответные слова Ивана, Бородин явственно представлял себе дни, когда студенческие собрания будут проходить не между растолканными по углам гимнастическими снарядами, а в настоящем актовом зале. Тяжелый, как в городском театре, бархат будет ярусами вздыматься к потолку, туда, где ломкий хрусталь люстр выкидывает в свете ламп невиданные коленца. К самому небу!

И он, Захар Бородин, внесет свой посильный вклад в построение того будущего. Идейное начало строительству заложено уже нынче. Вот так, по-большевистски! И надо призвать студентов направить в адрес съезда приветственную телеграмму, праздничный, так сказать, рапорт, отправляющихся в поход комсомольцев всесоюзному собранию коммунистов. Сейчас Бородин выйдет к трибуне и зачитает текст телеграммы. Он уже сложился в голове, тот текст, ещё днём. Только вот остался на столе в профкоме.

Вырвав из записной книжки клочок бумаги, он торопливо написал на нем: «Я на минутку, Григорий Ильич!» и за спиной лохматого горкомовца сунул его ректору института. И поспешно спустился со сцены.

В профкомовской комнатушке принялся из хаоса бумаг выискивать нужную. И в тот самый миг зазвонил телефон. Сначала он коротко вякнул, потом вновь ожил и звонил уже не переставая. И как ни торопился Захар, но все же дернулся к аппарату. Сказалась привычка.

– Бородин?! – донесся из трубки голос председателя городского спортивного комитета Репейникова. Вот уж действительно тот самый случай, когда фамилия соответствовала норову хозяина: вцепится, как клещ, и будет часами гонять по страницам сданного месяц назад отчета. – Где Бородин? – видать Репейников в запарке не узнал голос Захара и принял его за кого-то из членов профкома. – День звоню – не могу поймать! Передайте ему: «До середины февраля все походы в горы отменить!» Почему – он знает! И пусть завтра же брякнет мне, прямо с утра.

Подобные срывы туристических вылазок случались и прошлой зимой. Наверное, телефонограммы Репейникова были связаны с уведомлениями военными гражданских властей о каких-либо своих учениях или, что, конечно, не подлежало широкой огласке, с испытаниями ими нового оружия. Но со следами воинских экспериментов в горах студенты еще ни разу не встречались: вероятно, ракетчики орудовали где-то дальше, в совсем уже непроходимой чащобе. А туристов оповещали на всякий пожарный случай.

И вот этот-то пустой звонок, вздор, который случайно услышал Захар, напрочь рушил его задумку! Превращал замысел с походом в фарс, в комедию. В ничего не стоящую болтовню!

Но нет, не звонок из спорткомитета, не ракетчики или иные силы поставят сейчас в глупое положение руководство города и института! Это сделает он, Захар Бородин, бывший командир минометного взвода, солдат, прошедший войну от Москвы до Берлина и вдруг испугавшийся надуманных последствий, предупреждений никогда не смотревших в глаза смерти перестраховщиков! Этих тыловых крыс!.. Завтра он скажет Репейникову всё, что думает о его звонке, всё! А сегодня некогда, надо спешить на собрание.

И Захар действительно позвонил следующим утром в исполком, но Репейникова на месте не оказалось. Не было его и в другие дни: предсъездовская горячка захлестнула городское начальство и отодвинула все прочие заботы на второй план. ...И лишь через две недели, когда приближался срок возвращения туристов, а от Ивана Сорокина всё ещё не было никаких вестей, Бородин почувствовал неладное.

Теперь он кожей, всем нутром чувствовал громаду ответственности за ушедших в поход студентов, тяжесть вины, что раздавит, уничтожит его как личность и поставит крест на прежней, действительно добропорядочной, жизни. ...Но спасительная мысль всё же токала и токала в голове: ведь Репейников не знал, с кем разговаривал в тот январский день и если Бородин промолчит, то никогда и не узнает!

И Захар промолчал.


* * *

– Ну что, Алексеич, устраивает вас такой расклад событий? Теперь-то ваша душенька довольна? – Громов устал, видно было, что столь объемное повествование далось ему с большим трудом, ...и в то же время ощущалось какое-то скрытое удовлетворение собственным рассказом. Какое-то облегчение. – Как вам подлец Бородин?

Ну-у, дорогой учитель, потряси любого за шиворот, так столько всякой всячины натрясешь! И хорошего, и плохого...

– А как дальше сложилась карьера Бородина? – спросил его, не отвечая пока на вопрос.

– Неплохо сложилась... – Громов взял со стола раскрытую газету, переломил её дважды и положил на краешек. – Неплохо, – повторил. – Осенью того же года состоялась конференция и его снова избрали председателем профкома. Вначале-то Захар отказался, но когда на ту же должность выдвинули заведующего лабораторией Зеленухина, /а тот, Зеленухин, был великий полковник на малые дела и как-то уже попробовал себя в профсоюзных начальниках/, изменил свое мнение и согласился на председательство. Но тут же и огласил задумку: поставить возле главного корпуса института памятник павшим на войне студентам. Тут уж кто-кто, как говорится, с ним бы спорил! Тут его сразу поддержали.

Уязвленный провалом на выборах, Зеленухин написал одну жалобу в райком партии, другую и ничего бы не добился, да случилось такое! – Акимыч снисходительно посмотрел на меня. – Ты ведь знаешь, как профсоюзные комитеты наличные деньги изыскивают? ...Ну что ты, Борис Алексеич, что ты! Тебе ли, административному волку, этого не знать! – И, уловив в моем молчании согласие с его ходом мысли, старик довольно заключил: – Вот студенты и обращались в профком института за материальной помощью. Потом она опять сдавалась в кассу и шла на покупку материалов для памятника. ...Оттого и поставили его в короткий срок и действительно на средства студентов.

И все с этим были согласны, все! Только вот Зеленухин не согласился. И еще уцепился в то, что на мраморных плитах у подножья памятника высекли и фамилии погибших прошлой зимой туристов. Это уже никуда не годилось, /с таким мнением согласился и райком/, и поэтому Бородин, не дожидаясь, какого еще Андрона подпустит ему неутомимый завлаб, написал заявление и ушел из профкома на прежнюю должность. Преподавать. Он же в свое время в институте-то учился, не карманом, как некоторые, а головой! И диссертацию писал не о пользе шляпы в дождик. ...Знаю я такие диссертации. – Громов помолчал. – ...Знаю. – На лбу его выступили мелкие капельки пота. И хотя он продолжал все также сидеть напротив, меня он вроде бы как и не видел. Лишь вздымалась под сизым халатом и поскрипывала тяжелым дыханием его грудь. Да рука поглаживала газету на краешке стола, и подрагивала.


* * *

В ночь на «родительский» день мне приснилась мать: что, знать, бродит в душе, то и снится. Вот мать и привиделась. Для меня она никогда не казалась старухой. Крупная, с густой проседью в волосах женщина, это да! Но не старуха же!

По дому мать всегда ходила в малиновой, отороченной искусственной мерлушкой, «душегрейке». Отец купил ее в магазине какого-то глухого лесоучастка. Прятал в кабине своего грузовика до веселого часа, а потом, на Восьмое марта, взял да и подарил. Та «душегрейка» очень полюбилась матери, в старости она в ней иногда даже спать ложилась. Видать, мёрзла.

Вот и сейчас в извечной своей малиновке она сидела посреди двора на поставленном на «попа» чурбачке и кормила кур:

– Цып-цып-цып! – приговаривала, помешивая в корытце сдобренные кипятком хлебные корки.

Сама же поглядывала на крыльцо дома, где, наверное, я и был. Но себя не ощущал, лишь по взглядам да говору матери понимал, что я здесь.

– Вот, – сказала она, – опять одной курицы нету! И где бродит? ... Уж не ты ли, Борис, эта курица и есть? ...Как уехал в свою Тюмень, так реже приданого дома-то бываешь. К другим старикам сыновья-то все едут и едут... К Мавлетдину вон Комолову недавно аж с Владивостока приезжал. Всю ограду на могилке зеленой краской покрасил, хотел и нашу мазнуть, да я не позволила. Поди, говорю, Борис-то скоро приедет, да всё сам и изладит. Чай, не сироты мы бездетные!

...Нету курицы-то, – удрученно вздыхая, мать смотрела теперь на кур. Затем перевела взгляд на колодчик, ворот которого вдруг начал потихоньку крутиться. Потом замелькал быстрее и где-то далеко внизу ахнула о воду бадейка. А брызги от той бадейки кинулись вверх, да прямо мне в лицо!

И до того явственно ощутил я холодок колодезной воды, до того пронзительно, что схватился рукой за подбородок – капли те стереть, и долго не мог уснуть. ...Надо, и впрямь надо на родину съездить: могилки родителей попроведать. Да и на родню посмотреть.

И вот, чуть поправившись с делами, я поехал в деревушку под Горький. Вернее под Нижний Новгород, как теперь зовется тот город. Кто из тюменцев читал в областной газете рассказ «Сто двадцать шариков» тот, наверное, помнит тетку Тасю, Генку Крюкова и его поездку к тетке. Гак вот: родина Гешки Крюкова моя деревня и есть. Поэтому путь до нее, а тем более ее саму, описывать сейчас нет нужды. Так же как и нет нужды вновь рисовать портреты родственников, излагать на бумаге их славные, а иногда и не совсем «кудышные» дела.

Скажу лишь заранее, что тетка Тася, из-за которой когда-то и разгорелся весь сыр-бор, жива и поныне. Томка, моя сродная сестра, стала телесами ещё могучее, а вот Петруха, её супруг, здоровьем подкачал. Принялся год назад ещё сильнее кашлять: так заходился, что пугал кошку, и фельдшерица направила его в районную больницу. Тамошние врачи нашли у него в легких какую-то «сухотку» и спровадили Петруху на пенсию. Но тот, не будь плох, бросил курить и вроде бы оклемался, вроде бы опять стал молодцом. Это он так говорит! Да Томка к его словам обычно добавляет, что молодец он среди овец, а ткни пальцем – сразу и развалится.

Когда я шел с поезда, то к тетке Тасе до поры до времени заходить не стал. Посмотрел на ее пятистенок со стороны тропинки и пошагал дальше, к, расположившимся чуть поодаль от деревни, двухэтажкам рабочего поселка.

Дома у Беловых был лишь Петруха, оперся локтем на подоконник кухонного окна и, щурясь, посматривал на улицу. Но меня у палисадника не узнал и лишь когда я ткнулся в незапертую дверь квартиры и вошел в прихожку, вынырнул из кухоньки: «Ох-ты!» охнул взволнованно, и протянул встреч ладошку:

– Я ведь тебя, Борис, у загородки-то и не признал! Слепой стал, как тетерев. Погоди хоть обниматься-то, погоди! Сейчас причешусь... – Поискал на тумбочке гребешок, не найдя, молвил: – Ну-ка его! – и шоркнул пару раз по редкому чубчику растопыренной пятерней. Тем и покончил с украшательством. И мы обнялись. – Как хоть надумал приехать-то, а?

– Да вот ты приснился и приехал!

– Полно врать-то, – не поверил Петро, – поди, чего-нибудь другое случилось. – И вдруг одернул себя: – Разболтался я! Побегу-ка за Томкой, в огороде она. Оттуда уж и за теткой Тасей проскочу. Гость-то ведь какой приехал, а! – приговаривал, отыскивая под вешалкой кепку. – «Сотельный»!

– Почему «сотельный»? – не понял я свояка.

– Х-хэ! Так раз во сто лет приезжаешь. Ну, я побёг...

Хозяев не было довольно долго. Я уже и на диване полежал, и радиолу с затертой до заборного скрежета пластинкой Лидии Руслановой послушал, и только когда решил, что и мне надо собираться на поиски сестры, дверь скрипнула и на пороге возникла Томка:

– Ой, да хоть не торопи-ка, не толкайся! – отпыхиваясь от ходьбы, досадливо буркнула она выглядывающему из-за спины щуплому супругу. – И так задохнулась... Не толкайся, говорю! – И уже приветливо, будто бы только что спелую клубничину съела, глянула на меня: – Здорово, Борис! Я ведь сначала и не поверила, что ты приехал. Врешь, говорю, «еретишный»! Еще траву заставила его пополоть. Целую грядку выполол змей, ...только потом уже поверила-то. За теткой Тасей вместе с ним и пошли.

Томка протиснулась мимо меня в кухню:

– Уж больно я толстая стала, – обронила, застенчиво улыбаясь, и сунулась было к холодильнику, но вдруг растерянно всплеснула руками: – А тетка-то где?

– В подъезде стоит, – ответствовал Петруха, – чего-то не идет. Сейчас я её шугану!

Послышалось негромкое препирательство, затем дверь распахнулась и в проеме показалась крохотная старушка. Краешек беленького платочка так низко нависал над её глазами, что лицо тетки Таси я почти и не увидел. На тетке был болоньевый плащ неопределенного цвета и красные, словно бы гусиные лапы, резиновые полусапожки. Видать, от Томкиной дочки остались, глянулись тетке, вот теперь и носит.

– Здорово, тетя Тася!

Но старушка ничего мне не ответила. Присела на оказавшуюся в прихожей табуретку и молчала.

Вот тебе на! Чего это она не здоровается? Я вопросительно посмотрел на Петруху.

– Опять за свое! – Петро век не видавшим гуталина ботинком под– пнул половик. – Потащила корову на баню! ...Обиделась, вот и не здоровается.

– На чего ты обиделась, тетя Тася?

– На твой рассказ! – донеслось из кухни. Это Томка ответила за осерчавшую на меня тетку. – Ты как газету-то нам прислал, так она сразу и обиделась. Не дури-ка, говорю, не дуйся зря! Мне самой-то рассказ очень понравился. И Генка Крюков, ну которого ты вместо себя поставил, приглянулся. Сначала-то смеялась даже, а потом заре вела. Прямо воем завыла. Вспомню твоих родителей и опять загорланю! Уж больно они хорошие были.

– И мужикам глянулось! Все правильно написано, – подлил мне славы Петруха. – Я бывшему-то директору совхоза Кузину прочитал газету, так он сразу её одобрил.

– Ему-то что, – донесся из-под платка теткин голос. – Кузе-то? Коню-то этому! ...А я будто бы утонула, прописал. ...Как мне теперь жить-то, с такой-то вот славой!

– Так и живи! Только деревню не будоражь, – назидательно ответил Петро. – Да не учи хромого скакать!

– Какого хромого? – не поняла тетка, и платочек недовольно дернулся ко лбу, освобождая глаза – Какого?

– Такого! – передразнил Петруха. – Не учи писать рассказы-то, профессор! ...Мы вот возьмем тебя сейчас на руки да на кухню и отнесем. Приезд отметить. Так-нет, Томк?!

– Так-так, – раздалось из кухоньки, – тащите ее сюда! Я уже пол стола накрыла. Только сначала из плаща вытряхните! Солнышко лупит, а она в плаще...

– Солнышко, – слабо отпихивалась от нас тетка, – солнышко-то нынче, как предатель! Возьмет да на дождик и вертанёт. ...Пустите, говорю, окаянные, всю спинушку измяли! Сама пойду.


* * *

Уже поздним вечером тетка Тася засобиралась домой, в деревеньку. Взяла с собой литровую банку молока, кошке, сама-то, мол, кроме чайного гриба ничего теперь не пью, и пошла. Мы с Петрухой хотели было проводить ее, но тетка категорически отказалась:

– Чего это ты, Борис, будешь ноги ломать? – вознегодовала. – Чихвостить по пескам-то! И так в вагоне намаялся. ...А утром я вам баньку истоплю, раным-рано!

– Зачем раным-то? – возразил Петруха. – Лучше к вечеру...

– Не мели-ка хоть, баламут! – поддержала тетку Томка. – Слушай баушку. Чай не в подполье свой век прожила. На кладбище-то, милый мой, только чистыми и ходят! ...Всех попроведаем, всю родню. Ой, травы-то там сколько наросло, до самого затылка! Манька Быбина ходила в субботу, так прямо, говорит, заблудилась. Хоть аукай!

Закрыв за теткой дверь, Томка долго крестилась на прикнопленный к стене календарный лик Христа, затем постелила мне в большой ком нате и ушла к Петрухе. Он смотрел в спальне по телевизору футбол и нет-нет да сердито покашливал. Видать, плохо играли земляки, совсем никуда!

А я лежал, глядел на слепую люстру под белеющим в темноте потолком и думал. ...Наверное, тетка Тася, сильно обидевшаяся на опубликованный мною рассказ, по-своему права. Ведь случай произошедший в деревеньке несколько лет назад лишь местечкового значения.

Подумаешь, уехала на три дня в город, в церковь... Никому о той поездке не сказала, но клочок бумаги с нарисованным на нём крестиком все же в дужку замка избы сунула. И так как перед поездкой шла деревенской улочкой в сторону реки, а соседка это заприметила, то люди подумали, что тетка Тася утопла и принялись её в той речке искать. ...Даже я по Томкиной телеграмме сюда приезжал – тетку помянуть. Вот и вся история. Её в рассказе и прописал.

А тетка Тася оскорбилась: не должен, мол, весь мир о её конфузии знать. Не должен и всё! ...И над той её обидой стоит подумать.

Да разве только над этим следует задуматься! ...Вот вырвал у Громова признание о драме Бородина, выломил, как говорится, через колено, а зачем? Вопреки всяческой логике было ему предавать огласке столь давний проступок друга, наперед зная, что ввергнет память о близком человеке в холодное, никогда не заживающее прошлое, взъерошит её донекуда и вряд ли она уже обретет прежний покой. ...Так теперь что, и этот душевный выплеск, это осознание учителем людского несовершенства надо немедленно вынести на всеобщее осуждение? И об этом надо писать? ...Наверное, нет

У Беловых я прожил с неделю и засобирался в Тюмень. Непростое это чувство – тяга к месту, где родился. И не верю людям, которые твердят, что вот возьмут да и поедут к родителям и будут жить там до скончания века. ...От дум-то ведь никуда не денешься – сидят и сидят в голове, зовут к городским делам! А вернешься в город, и опять к старикам тянет. Вот это любовь к родине и есть, сложное чувство.

Простился с Петрухой и Томкой. Сестра попыталась зареветь, но супруг её сурово одернул:

– Полно кваситься! Наманишь дождика в самый-то сенокос!

Тогда Томка реветь передумала и с сочувствием вздохнула:

– Вот приехал бы, как прошлый раз, в гости-то на «Волге», так опять бы «дядю Гошу» в машину сунули! /«Дядей Гошей» она звала мешок с гостинцами, что обычно готовила мне в дорогу, и от которого нынче пришлось отказаться/, – и напомнила, как бы вскользь: – К тетке-то зайди! Чай, ждет.

Тетка Тася и вправду ждала: стояла у ветхого заборчика и смотрела из-под ладони на бегущую от совхозного поселка к деревне тропинку:

– Борис, ты?! ...Совсем ведь ничего не вижу. Я ведь не спала нынче, всё думала: вот-вот на станцию пойдешь. На-ка, – и сунула мне в руку целлофановый пакетик, – пирожки там. Пирог брюху не помеха! А это в карман сунь! – В мою ладонь перекочевала завернутая в газетный клочок горстка мелочи. – Двадцать рублей тебе наменяла. Будешь чай покупать. ...Уж больно не любят в поездах сдачу-то сдавать.

И когда я обнял тетку и ступил уже на дорогу, то услышал позади:

– Поди, не полмесяца до дому-то ехать, помене?

– Меньше, тетя Тася, меньше!


* * *

Поезд подкатил к Тюмени в семь часов утра, автобусы в городе уже ходили и потому, минуя заглядывающих в глаза таксистов, людской поток вынес меня на привокзальную площадь. Вернее к правому ее крылу, где на автобусной остановке фырчали яркие от рекламных пятен «Икарусы» и «Лиазы». Редкие капли собирающегося припустить дождя нет-нет, да и падали на асфальт, подпихивая и без того суетящихся горожан. Не стал раздумывать и я: тиснулся в первый же идущий в микрорайоны автобус и через полчаса был дома.

Жена моему скорому возвращению, вроде бы как, и не удивилась, только буркнув: «Мог бы и пораньше приехать!» продолжала собираться на работу. Вот тебе на! То недовольна, что мало родственникам в деревенских делах помогаю, тороплюсь, как угорелый, назад вернуться, то иное толкует.

– Умер ведь Громов-то! – донеслось вдруг из ванной.

Как умер?!

– Когда?

– А как ты уехал в деревню, так и умер! В тот же день. Сын его звонил по телефону, всё тебя спрашивал. А я чего сделаю? Телеграмму в дорогу не пошлёшь! ...Зонтик-то брать с собой – нет? Вроде дождик идет.

Н-да, прогостевался...

– В спальне его бумаги и лежат, – опять послышалось из ванной, просили тебе передать. Отец, мол, велел!

Я торопливо прошел в спальню. На столике, на стопке скопившихся за мою поездку газет лежала папка. Та самая – сиреневая, с завязанными на «петельку» тесемками.

Что ж ты, дед, вот так-то неожиданно, а?! Чего поторопился!..

Раскрыл папку.

Поверх пожелтевших от времени листков писчей бумаги лежала черно-белая фотография. На ней молодой Громов. Высокий чистый лоб. Волосы зачесаны назад и вроде бы как взбиты к затылку, открывая уши. По тогдашней моде. Глядел он куда-то за фотографа, и поэтому казалось, что взгляд его был отрешен от действительности и устремлён именно туда, где и мерцала так непостижимая людьми жизненная суть. В самое её сердце.

Внизу фотографии, на неестественно широком поле, рукою Акимыча было витиевато выведено: «Тихон Громов. Председатель профкома энергетического института».




ВОЙНА МЕСТНОГО ЗНАЧЕНИЯ


У Петра Михайловича Будылкина случился инфаркт. Произошло это так банально и неинтересно, что и рассказывать скучно. А ведь жена частенько предупреждала:

– Смотри, Будылкин, доорёшься, доищешься правды-то! Будто не знаешь, что всякому чину уготовано по сукиному сыну. ...Кем-кем, Боженькой, конечно! ...Стукнет кондрашка, так узнаешь!

Стукнул, однако, его кондратий не в рабочие годы, а в первый же месяц пенсионной жизни. Сбылись слова чёртовой бабы!

Только вышел он тем апрельским утром из дому, норовя добраться до гаражного кооператива, как почувствовал жжение в груди. Будто бы кто ему туда электрический утюг сунул и включил, курва такая, на полную катушку! ...И пот на лбу выступил. Хотел Пётр Михайлович его смахнуть, да левая рука не слушается, будто чужая стала.

И чем дальше он тем солнечным утром уходил, тем яснее чувствовал, что и до гаража не доберётся, и назад вряд ли своим ходом дошкандыбает. ...Попал жук под копыто.

Хорошо, что ковылял он тем временем мимо одной из городских поликлиник, присел на мраморное крылечко, а тут и врачи подоспели: инфаркт, сказали, у тебя, господин хороший, и прямой путь теперь в кардиологию дежурной больницы.

Больше недели пролежал Пётр Михайлович на больничной койке, а как вышел на волю, да промаялся полгода в серых домашних стенах, то принялся по указке участкового терапевта обходить кардиологов и прочих узких специалистов, выколачивая хоть какую-нибудь да группу инвалидности. Она бы ему, честно говоря, была и даром не нужна: прибавка-то к пенсии крошечная, да в другое дело упиралось: уж больно лекарства нынче дорогие. Те самые, что нужны сердечнику, как грибам сырость, и которые выдавались инвалидам бесплатно.

А так как в своей поликлинике кардиолога в ту пору не было, то находчивые тётки-регистраторши направили Будылкина в, затерявшийся среди каменных высоток, медицинский комплекс «Горный воздух». От тех, поди, многоэтажек и получил он столь диковинное для здешних мест название.

Стояла глубокая осень, колотил мутный дождь, нагоняя тоску и пришлёпывая жёлтые листья берёз к щербатому асфальту, но совсем уже настроение Петра Михайловича испортилось, когда, выслушав его жалобы, молоденькая врачиха схватилась за голову и сходу предложила пройти обследование в кардиоцентре. О цене той канители она умолчала, само собой, разумея, что ради здоровья и последнему целковому голову свернёшь.

Была она кандидатом наук и уж чего-чего, но мнение такого люда Пётр Михайлович уважал. Он ведь два десятка лет тому назад тоже начинал писать диссертацию, да прежний строй в стране рухнул, и разработка темы, которая Будылкину казалась крайне важной, повисла в воздухе. Временно, конечно, на пока, но он боялся, что за те «пока» и голова-то превратится в рудимент и отомрёт как пресловутый человеческий хвост.

Но тут врачиха маленько взбодрила его, обронив, что под конец, мол, года не только птички веселеют от предчувствия перемен, но и обывателю случается лафа: областные-то деньги сыплются не только на «своих да наших», но и на обычных больных. Так что давай, Пётр Михайлович, не зевай, звони завтра утром в кардиоцентр и, может быть и тебе отломится часть бюджетного пирога.

Будылкин зевать не стал и к середине следующего дня уже полеживал на седьмом этаже того мудрёного заведения.

Вот тут-то случилась история, ради которой рассказ и затевался.


* * *

«Х-хы, – хмыкнет догадливый читатель, – ясно-понятно, что наш Будылкин насмерть расплевался с руководством кардиоцентра! ... Характер-то у старика бронебойный!».

Ан нет! С ним-то как раз у него и случился полный ажур: и кормили здесь, как на убой, и апельсинку или ломоть арбуза на дорожку из столовки давали, а уж если какой бедолага и нажимал тревожную кнопку – дежурная сестра пулей летела в палату и выпытывала, что у кого случилось. Такие вот здесь были ёжики-порядки!

Споткнулся Будылкин совсем о другое: о своего брата – больного. ...После «коронарки», когда сердце Петра Михайловича было изучено вдоль и поперёк, а сам он лежал в постели с забинтованными, как у мумии, ногами, перед ним возникла заведующая отделением и, как само собой разумеющееся, сообщила, что сосудики у него, конечно, подзабиты, но ещё походят, а вот один – совсем никуда, и туда после выходных будет постановлен стент. Что это такое – в палате знали все: кому-то эту хитрую штуковину уже поставили, а кому-то подобная операция ещё предстояла.

В субботу ему разрешили вставать, и Будылкин с удивлением заметил, что осень за больничными окнами вдруг приостановила свой бег: дождичек куда-то ушлёпал, а колокол неба прояснился, белея щедро взбитыми облаками. Весело шуршали под ногами прохожих рыжие листья, и от той золотой чехарды на улице стало много светлее. И даже поток машин напротив кардиоцентра увеличился до летнего. Будылкин жил на втором этаже пятиэтажки, в нескольких шагах отсюда, и никогда раньше свою улицу с другой высоты не видел.

Особенно поразила она его поздним вечером: краснея огнями машин, она живой рекой летела на путепровод и терялась там, где Будылкин уже тысячу раз бывал, но никогда, заешь его мышь, не ощущал того полёта. И оконечности его, да-да! ...Вдруг, поживший своё Будылкин, угодит в половину процента неудач, что нет-нет, да и случаются в подобных заведениях и в понедельник умрёт от остановки сердца? ...Дьявол-то кроется в чепухе!

Обидно. ...И никогда уже больше не увидит он ни горбушки моста, ни, пышущий жаром двигателей, сплошной железный поток. Не увидит, заешь его мышь, и торговый центр по правую руку, куда заглянул однажды, подивился дороговизне и решил больше не совать туда носа! ...И опять обиделся.

Но если он, чёрт возьми, не попадёт в ту половинку процента – в неё попадётся кто-то другой?! И его, того неведомого бедолагу, Петру Михайловичу стало невыносимо жалко. Он почувствовал себя подлецом, который, по словам Горького, из всех божьих заповедей выполнял только одно: «не» писал отдельно от глагола. ...И тогда решил: пусть будет так, как будет, – птицы и те умирают!


* * *

В понедельник утром в их палату явился пышущий здоровьем и молодостью медбрат из хирургии, сделал Будылкину какой-то укол, и, немного погодя, тот покатил на лифте в операционную. На своих, кстати, ногах, хотя и были они по здешней привычке туго-натуго перебинтованы.

В предбаннике операционной он разделся, завернулся в простынку и, глубоко вздохнув, прошлёпал босыми ступнями за дверь. Как в воду нырнул!

Операция длилась десять минут и хотя Пётр Михайлович особой боли не испытывал и всё время усиленно таращил глаза на висевший над ним монитор, ни грамма не понял. Ничего, подумал, успокаиваясь, всего-то сразу и поп не поймёт, суну потом дискетку, что дают при выписке, в сыновний компьютер и докопаюсь до истины. ...Любопытно ведь, собака такая, узнать, как можно через запястье в самое сердце попасть и чего-то там установить!

На этой мажорной ноте его и увезли на каталке в реанимацию. Она отличалась от палаты Будылкина лишь малым количеством коек да тем, что койки те оказались на колёсиках. Чтобы, значит, пулей умчать больного в случае ЧП куда следует.

Он занял койку слева от окна, а правая оставалась свободной. Но недолго: где-то через полчаса дверь палаты распахнулась, въехала каталка, и в соседях оказался длинный, как жердь, пожилой мужик. Наказав и тому и другому не вставать хотя бы тройку часов, медсёстры исчезли.

– Здравствуйте-пожалуйста, – возмутился новый сосед. – а если я на горшок захочу? ...Тогда уж утку давайте!

Но, увидев желаемую посудину возле ножки кровати, успокоился и протянул Будылкину руку:

– Николай! Можешь Коляном звать, – и усмехнулся, – сейчас все Коляны да Вованы – сплошная уголовщина. А вас как?

– Петро...

– Петрован, значит!

Колян оказался бывшим начальником какого-то северного управления и заядлым баскетболистом.

– Я бы, – сказал он, окидывая взглядом коротенького Петра Михайловича, – и тебя вытянул, как кишку, сделал спортсменом, да некогда: поздно, браток, пить «боржоми», когда почки отказали!

– Поздно, – согласился Будылкин и отвернулся к стене.

Хотелось помолчать, подумать о вечном, но не тут-то было. Знал сосед, что во многой мудрости – много печали, потому и не дал за личные думы зацепиться. И про бойкую юность ему рассказал, и про бараки да палатки, и вот теперь, мол, когда всего по горло: живи как вареник в сметане, – хрен-ма! Отказало сердце. Может быть, и крякнуло оно оттого, что страна развалилась? ...Не каменное ведь! Но и коммунисты, по словам Коляна, в последние-то годы шибко разленились, зажрались, суки! Забыли, что простой-то народ и цветочек хочет, и пивка попить. Оно ведь с рыбкой-то хорошо. Только, пришёл к выводу сосед, /у него даже лицо в тот момент сделалось упрямое, как топор/, демократы-то похуже коммуняк оказались: так ухайдакали Россию, что и смотреть на неё, прости Господи, стыдно! ...Опутают вот её колючкой да и будут остальному миру за валюту показывать. Запросто! ...Тут уж хошь – не хошь, а за коммунистов голосуй, поднимать ведь Россию-то надо, поднимать! Временщики, они хуже опричников!

Потом говорливый сосед вспомнил про внука и про внучку, вспомнил бы, поди, и про Жучку, да в дверях возник уже знакомый медбрат, из-за спины которого выглядывал щетинистый и с темени, и с подбородка коротенький мужичок: лицо, как сейчас называют, кавказской национальности. Был он пузат, из-под горбатого носа топорщились смоляные усы, а из-под мышки торчал цветастый целлофановый пакет.

– Вы, Николай Иваныч, ведь на этом этаже лежите? – осведомился медбрат у Коляна. И предложил: – Может, пройдёте в свою палату? ... Всё одно на глазах будете, а то беда у товарища случилась! – кивнул на черныша. – Положили в соседнюю реанимацию вместе со старухой, а она стонет и стонет...

– Совсем жизни нэт, – подхватил тот прокуренным басом, – рэвёт, как баран!

Колян возражать не стал, натянул на себя спортивный костюм и, покачиваясь на затёкших от долгого лежания журавлиных ногах, шагнул в коридор. А «черныш» улёгся на его место.

«И слава Богу, – подумал Пётр Михайлович, проводив взглядом разговорчивого соседа, – устал он, однако, от дебатов, хоть минутку газету почитать – и то хлеб!».

Достал из пакета с одеждой старый номер «Завтра» и зашуршал страницами.

Да фиг-то ему было не чтение!

– Камал, – услышал он знакомый басок, – а тэбя как зовут.

Это панибратское «тэбя» чуток покоробило Будылкина, но Бог с ним, решил, на каждый чих не надёргаешься! Он ведь тоже не гимназистка.

Камал-то, оказывается, недавно с Кавказа прилетел, сорок лет, мол, стукнуло, а сердце как у деда: того и гляди, на куски разлетится. И воздуху не хватает: рот разеваешь, а толку нет. Думал, только дома ему карасём-то дышится, а приехал в Надым – такая же беда! ...Брат у него в Надыме-то живёт, он и устроил в кардиоцентр. Хасбулатом его зовут. Настоящий джигит, вах! И работу ему нашёл, и с жильём помог. ...Дома столько не заработаешь.

– Это верно, – согласился Пётр Михайлович. – Чужие мысли легко понять, если свои в голове есть. – И денег там не получишь, и стреляют. ...Кому охота башку подставлять?

– Пойду покурю! – скрипнул койкой Камал. – Если что, – покрутил растопыренной пятернёй в воздухе, – скажешь врачам чего-нибудь...

– Так понятно, – привычно бросил Будылкин, хотя ему и на полмизинца ничего понятного не было: и дышать ведь Камалу нечем, и курит, как паровоз. ...Ты уж, ёж твою мышь, определись, чего хочешь!

И только уселся на койке, норовя взять с тумбочки пультик телевизора, как получил крепкий пинок в лодыжку. Это Камал, знать, его подпнул: не мешай, мол, одевать тапочки!

Пинок опять подобидел Будылкина, но и тут он стерпел: улёгся на койку, проводил взглядом сунувшегося в дверь соседа и включил телевизор. В такое время самое лучшее мультик посмотреть: сильно успокаивает

А может, сосед и не пинал его вовсе: задел ногой, да и всё? Бывает...

Вконец успокоившись, выключил телек и принялся за «Завтра». Хорошая, язви её, газета, острая, только читать её внимательно надо: пропустишь строчку – хана, остальное-то тёмный лес!

Камал появился в палате в десятом часу, бухнулся в койку и сразу уснул. Как-то ловко это у него получилось – закрыл глаза и был таков. Поехал, как писал когда-то Зощенко, в Ригу. У Будылкина так-то ещё ни разу не выходило, ему перед сном о чём-то подумать надо. ...Разное ведь за сутки в руку берёшь, а чем палец занозишь – не знаешь.

И тут у Будылкина зазвонил мобильник. Полдня молчал, зараза такая, а тут заверещал! Это старый приятель Петра Михайловича решил поинтересоваться результатами операции. Будылкин бы ему и сам поближе к ночи позвонил, да приятель оказался менее терпеливым.

– Чего, Бутылкин, – гаркнул в трубку, – живой? Как прошла операция?

Будылкин не обиделся, думал уже и сам обозвать Валерку Агапкина – Хапкиным, да взглянул на спящего соседа и вполголоса буркнул:

– Живой...

И хотел уже тихонько доложить, как ему загоняли стент в самое сердце и чего он в то время чувствовал: сердце-то ведь не пятка какая-нибудь или коленка, но поперхнулся от удивления: зло полыхнув угольями глаз, Камал подхватился с койки и выкрикнув: «Ты зачем меня разбудил?» – бросился вон из палаты.

Видать и Агапкин услышал тот вопль и сильно удивился:

– Чего это там у тебя? ...Чего случилось?!

– Та-ак, – успокоительно протянул Пётр Михайлович, – ерунда! – Не рассказывать же приятелю про все его больничные заморочки! – ... Война местного значения, потом расскажу. Давай-ка лучше про операцию поговорим!

Но мало того, что горячий сосед выскочил вон, он ещё и другое отчебучил: где-то через пяток-другой минут в реанимацию заглянул дежурный врач:

– Чего это вы, Пётр Михайлович, людям спать не даёте? – укоризненно спросил он, и его крупное добродушное лицо болезненно сморщилось. Знать, ему было очень неудобно за выходку Будылкина.

– Да погодите вы! – опешил тот от такой несправедливости. – У меня зазвонил телефон! Не я ведь звонил-то... Так потерпи минутку, не прыгай козлом! – И полюбопытствовал: – Пожаловался что ли?

– Нет, – деликатно ответил эскулап. – Сидит человек в коридоре, вот и спросил: время-то позднее. – И примиряюще предложил: – Вы уж потише себя ведите... Или за дверью разговаривайте! – нашёлся.

Пётр Михайлович возмущённо вздохнул и долго не мог успокоиться: вот, чертяка какая! Ошибся, значит, Диккенс-то насчёт брюнетов: добрые, мол, люди – хрен-то! ...Ты уж, брат Камал, в обществе живёшь, так и о нём маленько думай, терпи!

Но успокоился-таки, натянул штаны и выглянул в коридор. Камал сидел на банкетке напротив двери и клевал носом. Торчащий вдовьим горбом воротник ковбойки делал его похожим на встрёпанного воробья, а покоящиеся на коленках короткие волосатые руки беспокойно вздрагивали во сне, готовые растерзать любого, нарушившего покой хозяина.

«Мешок-кишок! – подумал, опять распаляясь, Будылкин. – Налить тебе в ухо да заморозить! ...А муха сядет на нос – и с мухой раздерёшься?».

И не удержался:

– Не стыдно жаловаться-то?! – бросил ядовито. – ... А твой телефон зазвонит – и мне скандал закатывать? Бежать вприпрыжку по коридору... И побегу! – уже почти выкрикнул Пётр Михайлович. Я, мол, тоже не лыком шитый!

– Ты, мужик, нэ пугай! – петушком взвился над банкеткой Камал.

«Как это у него так шустро получилось? – подумал Будылкин. – И ногами не дрыгал, а взлетел!».

Но тоже фасон не уронил:

– Я не пугаю! – отрубил. – А будешь ночью храпеть – всех врачей созову: пусть делают что хотят! Хоть на лестницу вместе с койкой вытаскивают!

И пожалел, что выкрикнул те решительные слова: глаза Камала отчаянно выпучились, налились кровью, казалось, он разлетится на куски от злости, но не разлетелся: похватал раззявленным ртом воздух и выпалил такое, чего Будылкин никак не ожидал:

– Я вообще нэ буду спать, понял, мужик?!

– Ну, бра-ат... – а больше, Пётр Михайлович не знал, чего и сказать. – ...Вожжа под хвост попала, так и телега пропала?! – и захлопнул дверь.

«Нет, с таким ни одна баба не уживётся! – заключил, вспомнив, как в ходе их мирной беседы, Камал заявил, что был когда-то женат, да разошёлся, а почему – не сказал. Теперь-то всё встало на своё место: не быка ведь ищет баба – человека. Из-за его характера и разошлись, из-за гордыни. ...Он в ней, как рыба в чешуе».

Выключил свет в палате и улёгся на койку. ...Спать он, видите ли, не будет. ...За таким гляди в оба, а зри в три!

Хотел уснуть сам, да какой уж там сон. ...Назло, значит, батьке и шапку не одену?! Только уши-то твои, отпадут – и фиг приклеишь! ...И разговаривать с таким бесполезно – бочонок с порохом. Нет, не бочонок даже – пузырь!

Вздулся, холера такая и хоть чего с ним делай! ...Национальный вопрос, да и только! Несхожесть характеров, культур. ...Нация – дело серьёзное.

Ладно, ещё из-за Аллаха не заспорили. Тот, по убеждению таких гордецов, выше, чем православный-то Бог! ...Хотя Бог-то один, так и в Коране написано. И в Библии тоже. Только переиначивают те книжки каждый на свой лад, Будылкин вон ещё до «перестройки» слышал от всяких там церковных старушек, что придёт, мол, Михаил «меченый» и наступит конец света. Так, мол, в Писании-то сказано. Из-за этой вот вязкой молвы и сунулся въедливый Пётр Михайлович в Библию, всю горбачёвскую эпоху её изучал. Не нашёл он там старушечьих слов, но узнал такое, что про Мишку-то «меченого» и думать позабыл. ... Люди-то, оказывается, и за тыщу лет до него думали, не только кукурузу охраняли, ёж твою мышь!

Мирно тикали на стенке ходики... Включил свет: ого, двенадцать часов уже! Неужто сосед всё ещё ютится на банкетке? Будылкин приоткрыл дверь: сидит, зараза такая! Да сколько же можно в коридоре-то дремать? ...Ну, подулся минут пятнадцать-двадцать, чего с ума-то сходить? Понял Будылкин, что ты джигит, понял!

– Камал, – тихонько позвал соседа, – иди спать!

Тот от неожиданности дёрнулся вперёд, потом встряхнулся, как искупавшийся в пыли барбос, отбрасывая дрёму, и... И лучше бы Будылкин его не будил:

– Уйды, мужик, – услышал Пётр Михайлович ржавый ото сна рык, – сказал, спать нэ буду – значит, нэ буду!

– Х-ху, дьявол!.. Мне что ли хуже делаешь? ...Не пойдёшь?! – бросил в последний раз.

– Уйды!... – прошипел Камал. Понимал, крутая голова, что дуриком-то нельзя среди ночи кричать, вот и шипел, как гусь!

– Ну, тогда и я тут буду сидеть! – принял вдруг отчаянное решение Будылкин. Из мужской солидарности принял-то: не такой он джигит, как Камал, но твёрдых мужиков уважает!

Скрипнула дверь соседней палаты, в полумраке коридора возникла сонная мужская фигура, бездумно поглазела на сидящих и потрусила к туалету. Кажется, её не было целую вечность, но вот появилась на свет Божий и шершавый, как наждак, густой голос заставил Будылкипа дёрнуть голову вверх:

– Не спится, други? Я перед операцией тоже всю ночь вот тут просидел: вдруг окочурюсь завтра? Боялся...

– Иди давай, трус! – тяжело обронил Камал. Грубовато, конечно, ответил-то, и Будылкин хотел добавить, что они уже побывали в операционной и Бог миловал, но не успел: Камал вдруг схватился с банкетки, иступлено выпучился на обоих и, что-то рыкнув, сунулся в дверь палаты.

Вот, Бонопарт какой, цена – копейка!.. Будылкин услышал жалобный визг Камаловой койки, потом выждал минут пяток и тоже нырнул в палату.

Жизнь-то ведь, мягко говоря, не такая уж и плохая, А случилась тёрка – что ж такого? Заглаживай её, думай головой-то! Человек без страстей – тьфу! ...Как корова без рогов!

Разбудил его какой-то треск: словно доски рядом ломали. Надпилят, потом хрясь ногой! И опять пилка началась. ...Ох-хо, так это же Камал храпит!

Будылкин попробовал опять уснуть, да где там... Храп соседа вдавливал его в постель, рвал на куски черноту ночи. Будто пеньку продал, оголец такой и отдыхает теперь! А может, толкнуть? Ляг, мол, на другой бок... Вспомнил Ганьку Белова, соседа по комнате в студенческом общежитии, тот храпел в любом положении. Потом Будылкин привык к его храпу, и хоть захрапись, но это же когда случилось-то – через три недели мучений! Тем более что Ганька на выходные дни уезжал в деревню и привозил оттуда то сала, то говяжью рульку. ...Хороший был парнишка!

Или толкнуть всё-таки Камала? Пусть перевернётся, чёрт волосатый, сколько можно из-за него не спать?!

И вспомнил своё обещание – разбудить врачей, если тот будет храпеть. ...Вот и заявится сейчас в ординаторскую: делайте, мол, что хотите!

«Но погоди, – оборвал себя Пётр Михайлович, – Камал ведь собирался всю ночь просидеть в коридоре! И если бы не Будылкин – сдержал своё слово».

Трудно быть мужиком-то... Куда ни кинь – всё клин! ...А если?

Будылкин взял с тумбочки мобильник, глянул на высветившийся в темноте экранчик: полчетвёртого. ...Место-то ведь его на седьмом этаже свободно, – вот он к себе досыпать и пойдёт. ... А к подъёму вернётся в реанимацию, х-ху, добьёт, обязательные здесь сутки!

И, стараясь не делать забинтованными ногами резких движений, поднялся с койки.




ПОВЕСТЬ О НАСТОЯЩЕМ ЧЕЛОВЕКЕ


Нет, наверное, повесть или роман писать значительно легче. В них ведь взял героя и гони его по страницам, крути им как хочешь. ...А вот рассказов на такой же самый бумажный «кирпич» много вымудрить надо. И всяк своё ударение имеет, завязку и развязку. И если какой-нибудь Васька Плуталов норовит из одного в другой перескочить, то и вырисовывать его каждый раз особо нужно. Ведь публикуются-то рассказы по отдельности.

И потому начну-ка я к повести приноравливаться. Или хотя бы следующую свою работу повестью и назову. Да-да! Как у Бориса Полевого.

Опять оказался я на Нижегородчине. И вновь на машине. Едешь ведь туда недели на две, а потом глядь – не можешь усидеть, вот и срываешься через несколько дней опять в Тюмень. ...Хорошо, когда транспорт под боком.

Да и в том еще от него польза, что был мой батька большим путешественником. В пределах одного района странствовал он со своей семьей, но что было, то было. И закончил жизненный путь в той же самой деревушке, с которой кружение и начал. Под крышей старого– престарого дома родителей. В дни свидания с родиной, где-то разок в пять лет, я на легковушке отцовским маршрутом и пытался проскочить.

Тетка Тася, младшая из дедовых детей и последняя хозяйка отчего крова, умерла восемь месяцев назад /так мне сродная сестра Томка отписала/, и дом сейчас пустовал. Но под приглядом, конечно. Вот совхозный поселок, где жила Томка с мужем, а вот та деревушка. Через пару перекликов.

Въехали мы с сыном в поселок – как всегда после полуторасуточной гонки глубокой ночью, но будоражить Беловых не стали: пусть себе спят. Проскочили к деревушке, к дедовой пятистенке. Встали у забора в высоченном травостое, задраили окна и тоже спать улеглись. До свету хотя бы. Ведь стоял июль, духотища, а приопусти стекло, так враз комарье навалится. Аж звон стоял снаружи от комариной сутолоки!

Но все кончается, кончилась и та душная ночь, и когда при свете выглянувшего из-за рыжего поля солнца шагнул я в траву, то не узнал громадного дома. Уже не мрачным он был, как при темноте, а скорее обиженным. Щеперился ржавой крышей и будто бы спрашивал: что же вы, нехорошие люди, бросили меня? Я ли вам добром-милостью не служил?

И верно: еще как ведь служил! И прохладу давал в самую жару, и в морозы грел. В старое время они ого-го какие были! Помню, учился я в первом классе, так приехал к деду на каникулы, а морозяка и ударил. Под сорок градусов! Каникулы кончились, а холодище стоит и стоит... Вот меня дед домой-то и не повёз. И, главное дело, даже гулять не отпускал! А чтобы я не мучился бездельем, стал «Конька-Горбунка» мне читать. /Сам-то я грамотей очень плохонький был/. Раз прочитал, за второй принялся. Понравилась нам та книжка. Чуть ли не наизусть ее за морозы выучили.

А бабушка сидела рядом и поглядывала на нас свысока. Она ведь много выше супруга была. Замуж выходила, так, мол, от любви-то вроде ослепла: не разглядела, что жених мелковат. А батек да мамок и раньше не шибко слушали.

Вся их детвора в этих стенах выросла и потом, уже будучи в годах, съезжалась та поросль сюда на престол, на Троицу. И один такой праздник особенно ярко врезался в мою голову. Я, пацан лет шести, стою на высоком крыльце, в доме заливается гармошка, прямо вываливается ее радостный гуд из окна, а младший отцов брат, дядька Гена, сидит на нижней ступеньке и хлюпает носом. Кокнул, видать, пьяненький чего-то из посуды или рыбный пирог на пол уронил, вот братья ему и подпустили гусара. Я бы, может, и продолжение той «баталии» увидел, да дед шугнул с крылечка: нечего, мол, уши растить! Иди воробьев считай!

А так как воробьев считать я не захотел, то дед пригрозил меня упрятать в подполье. Тут уже не хочешь да побежишь в огород. Ведь была у деда в подполье мастерская со всякими тёмными-претёмными кладовками. Корзинки и короба он здесь плел. Да так ладно и сноровисто это у него выходило, что дивились деревенские мужики, а бабы поговаривали, что не сам Михайло плетет товар, а возит его из Керженца. Здесь, мол, лишь перепродает.

Как смотрел дед на эти пересуды, не знаю, но что горазд он был на своё дело, то горазд. Томка рассказывала, а ей сказывала тетка Тася, что когда этот дом купили у какого-то съехавшего в город семейства, то оставалась целёхонькой у него лишь только крыша. Вот дед и подпер её бревнами, стены трухлявые выкинул и тем же летом новые по ставил. И ожил дом, заиграл! И всяк спешивший мимо деревни заглядывался на него. А иной, особенно поначалу, и в калитку норовил толкнуться: попить бы, мол, а сам вытаращит глаза да ремонтом-то и любуется. Ловкостью его.

Когда Томка выходила замуж, дед уступил дом под свадьбу. Как-то напомнил об этом Петрухе, но свояк выслушал меня, да и возразил:

Нет, не свадьба то была – пропои! Свадьбу у моей мамки гуляли, у бабки Лизы.

И Петруха вспомнил для уточнения, как мамка велосипед в те дни Томкин испинала, две спицы у передка выщелкнула. Не любила она почему-то велики. Но не стал я со свояком спорить: там – не там свадьба была – какая разница? Все одно дом славно поработал. И ещё немало годков послужит!

А тетка Тася, сказывали мне в письме Беловы, и не хотела умирать– то! Наоборот даже: в церковь собиралась. Да дай-ка, говорит, в баню перед этим схожу, грехи посмываю! Банный веник и царя повыше. ...А сердце-то больное.


* * *

Дверь подъезда Томкиной двухэтажки была, как всегда, распахнута настежь, да что она: и квартирная-то, несмотря на раннее утро, оказалась полуоткрытой. И потому, не долго думая, я ступил в коридорчик:

– Здорово, хозяева! – обратился ко всем сразу. – Жилье ведь пустым не бывает! – Мебель-то вынесут!

– Ой, да какая хоть у нас мебель? – раздался сонный Томкин голос.

Затем послышался громкий скрип, и я увидел как на диване в гостиной зашевелилась человеческая фигура и крупная немолодая баба свесила ноги в красных носках к полу. Повглядывалась в коридорный сумрак:

– Чай, Борис?! Я ведь знала, что ты приедешь! Ей-богу знала! Петьке говорю, а он свое: «Не выдумывай-ка!» До споров ведь дело дошло, до ругани. ...Но все одно двери не закрыла!

– Ну и дура! – в дверном проеме соседней комнаты показался Петруха. Поприхватывал пятерней торчащие разно жидкие вихры и уж затем протянул мне руку: – Здорово! ...Топор-то и унесли тем месяцем. Тоже вот ждала вас всю ноченьку, раздербанила двери!

– Мели-ка, мели! Зубы вставил, так и несешь всякую ахинею... Потерял топоришко, а на меня валишь, на бабу немощную! – но это сестра уже перехватила: Петька-то рядом с ней сухарь сухарём казался.

И пока они судачили о пропавшем топоре, мы с сыном вытащили из машины свои пожитки, и гостеванье у Беловых началось. Да, забыл помянуть: заявился в ту пору с ночного гулянья Толян, младший сын Беловых, увидев моего Славку, страшно обрадовался и они, забыв об усталости и обоюдном недосыпе, скорёхонько куда-то ушмыгнули.

– Тяпнут сейчас за встречу-то, – высказала догадку Томка, – Толька ведь при нас не выпивает – стесняется. – И спохватилась: – А мы чего сидим, как вареные раки? Давай-ка, Борис, к столу! Я его комариком накрою.

А откуда она достала для раннего гостя шампанское и водку, Петруха так и не понял, крякнул лишь удивленно, почесал затылок и предложил:

– Давай ...за встречу! Ты, Томка, выпьешь свекольнику-то? – Все горячительное, кроме водки и самогону, он называл свекольником.

– А как?! – та, вроде бы, даже подобиделась. – Заодно и тетку Тасю помянем. Пусть ей на том свете ещё лучше живется! Только, – предупредила, – один раз мне наливайте, вот сюда. – И, отставив подальше рюмку, пододвинула супругу стакан. «Хрущевский». – Половину водочки плесни, а сверху-то шипучки бабахни. Лей-лей, – подбодрила мужа, – а то уйду! Я лишь с тобой, змей, не пью, с Борисом-то Лексеичем всегда пригублю!.. Люблю водку с шампанским.

И выпила ту буйную смесь. Залпом. Да так смачно это у неё получилось, что и Петруха хотел отчебучить подобное: подвеселить водку шампанским, но спохватился, с «северного-то сияния» голова, мол, сильно болит. А у Томки откуда голова? ...Вот с самогонки башка не болит. Особенно с гусевской. Ее сразу узнаешь: резиной не пахнет. Сосед ведь к аппарату «пластмаску» приспособил, а резиновые-то шланги сразу выкинул.

– Ну не знаю, – ответствовала Томка, – у меня ничего не болит! К вину-то ведь ещё не совсем «прижадела».

А в то, что мы ночевали в травостое возле дедовского дома, она ну никак не хотела верить. Не умещалось в ней такое: проскочить две тысячи верст да хозяев и не разбудить. Дурачество, мол, это – не скромность! ...Хотя с городских – что угодно станется. Осиротили земельку!

– Опять, знать, на трое суток приехал? Как дезертир! – горько укорила меня сестра.

И попыталась добавить про добрых людей, что приезжают в деревню на месяц, день-деньской на речке пузо греют, да пиво пьют, но Петруха её оборвал:

– При чем тут дезертир? Да всё пиво и не выпьешь. Вон Венька Купоросов, как закатится до матки – от ларька не отходит. Вместе с посудой «Жигулевское» глотает, ...демон и демон! ...Икону уже от лопаты не отличит. А у Бориса дел, поди, в Тюмени невпроворот. На сколько смог, на столько и вырвался, правда, Лексеич?

Как не правда! И потому решили мы со свояком и эту побывку провернуть ударными темпами. Но с отличкой от прежних: если раньше с кладбища дело начинали, то нынче вмешалась Томка и переиначила все наши планы. Бери, мол, Петруху за шиворот, да и езжайте вначале на станцию, где родился. Месту родимому поклонись, к отцовым братьям, дядьке Коле и дядьке Гене зайдите. Переночуете там, а назад вернетесь – вместе на кладбище и пойдем. Передадим отцу с матерью дядькины приветы.

– Я бы тоже с вами поехала, да вот Тольку одного не оставлю! Безголовый ведь. И сам не поест, и кошку не покормит. Не за чих пропадут!

Петрухе то предложение понравилось, и на другой день мы покатили в Шумиху. За сорок километров от места нынешнего пребывания.


* * *

Удивительное дело! Там, где в давние годы был сверток со столбовой дороги, асфальт не переходил по-прежнему в грунтовку, а гладью летел в лесную чащу. Хоть кубарем по нему катись. Только гладь та была маленько странноватая: из неё нет-нет, да и пробивалась зелень. Там клок травы, тут. Знать, подувяла в последнее время Шумиха, вот и не гудела дорога жизнью.

А раньше что тракт была! Натужно скрипя, тянулись по ней лесовозы и не то, что травинке вырасти, муравью было ту дороженьку не перебежать. А уж про её стойкость и говорить было нечего: ливмя дождик лей и грязи нет. Хрящевик, а не грунт! Пацанами шлепали мы по ней на Усту, реку в ту пору широченную, как море. И однажды, возвращаясь с рыбалки, мы, донекуда разморенные жарой, прилегли с дружком под кустик и уснули. А когда добрый дядька лесовозник осадил рядом своего «рысака», предлагая подвезти, то бросились без задних ног в кабину, а жестянку-то с пескарями под кустиками и оставили. Вот горя потом было...

Но кончилась чащоба, и среди молодого березняка замелькали животноводческие фермы. Вернее их скелеты: всё, что осталось от ёмких когда-то сооружений колхоза «Путь к коммунизму». Каток новаций так ухайдакал крепко стоявшее на ногах хозяйство, что похаживающие здесь барынями коровы вдруг зачахли, измельчали до кутенка и канули в Лету.

Лишь ивняку нынешнее житье пошло на пользу, так и частил он сейчас вдоль дороги. Да стрекозам. Собачонка, что погналась за нами от крайней колхозной развалюхи, ткнулась в одну из таких низко летавших стрекоталок, задиристо вякнула и пропала в ивняке.

– Беги-беги, – одобрил ее поведение Петруха, – а то вздумала с машиной тягаться!

Но Шумиха ведь не только колхоз, в первую очередь – станция, и когда потянулся вдоль дороги разнобой бараков, а потом немалое количество улиц, то я уже про фермы забыл.

Улицы были завалены дровами, какими-то черными от годов бревнами, а то и просто мусором. В дождливую погоду тут, чай, и не проедешь. Всякий ухаб или оспина западней покажутся. Но... но дни сейчас стояли солнечные, купались в пыли куры и прочая живность, и на худую жизнь никто не жаловался. Даже люди – не было их на улицах. Кто ягоды, пояснил мне Петруха, ушел собирать, кто грибы. Нету работы на станции, вот подножный корм и греет кишку. Есть, правда, здесь лесопилка, но много ли там людишек работает? С десяток... Еще на железной дороге чуть-чуть.

– Домишко-то ваш глянешь? – полюбопытствовал свояк. Шумиху он знал лучше меня. Батька ведь умчал семейство со станции в начале шестидесятых, десять лет мне тогда было, Петруха же с Томкой дядьку Гену, а потом и переехавшего сюда из Горького дядьку Колю, хоть изредка, но навещали. – Только, – добавил он, – смотреть там особенно нечего! Дарька Молодкин, новый-то хозяин, недавно погорел от Божьей милости. От молнии. Потом головешки выкинул, да новую избушку и «зафуганил». Лишь огород остался тот же. Его-то помнишь?

Как не помнить! Грядки, которые мастерила мать под лук да под чеснок, были так высоки, что отец, приводя после получки в огород пару-тройку мужиков, сажал тех как за стол, и под белое вино зелёным луком и угощал. А я, где-то прослышав, что водка с зелёнкой плохо действуют на сердце, страшно за них переживал. Вот-вот, думал, они умрут. Но мужики, слава Богу, не умирали, разбредались поздним вечером по домам, и тогда я успокаивался.

– Нет, сейчас его смотреть не будем, ...на обратном пути. Вместе с клубом.

Станционный клуб леспромхозовские плотники рубили в середине пятидесятых. Лето его строили, да осень. В две смены. Открытие приурочили к Новому году. Я тогда, помню, бегал вокруг елки, а потом, запыхавшись, торчал возле крепко наугощавшегося Деда Мороза и пацанва стучала кулаками по моей башке. Сам велел: надел танкистский шлем, что дядька Гена из армии привез и лез под тумаки. Там ведь специальные противостуковые дутыши были нашиты от одного уха до другого – по спичечной коробушке. Потом дядька Гена подошел ко мне сзади и как врежет по затылку! Аж в глазах потемнело. От обиды, знать, «блянбнул»: он ведь служил в танкистких-то частях, не я!

– Тогда, – прервал мои воспоминания свояк, – надо сначала к дядьке Коле проскочить. ...Он ведь старший из дядек. Обижается, когда его последним навестят!

К дядьке Коле, так к дядьке Коле...

Куда сворачивать-то?

Тянувшийся вдоль железной дороги асфальт вдруг давал стрекача в разные стороны: одним рукавом летел к шеренге приземистых бараков, другим к переезду, за которым высились какие-то бетонные коробки.

– Х-ху, – почесал затылок Петруха, – знал бы, так сказал... Раньше-то электричкой сюда гоняли, пешочком шли, ...а нынче на машине. Две большие разницы!

Ну вот! Не знаешь, а речь заводишь.

– Тогда к дядьке Гене поедем! – решил. – Он ведь в бараке живет.

Тот барак оказался совсем рядом, напротив магазина. Окруженный штакетником, он утопал в жимолости и в малиннике. Рай – не жилье!

Хозяин и его жена тетка Катя сидели в пятне солнца на кухне и пили чай. Старикам было давно за семьдесят, но вот ведь какое дело: чем старше становишься сам, тем меньше замечаешь ветхость других. А свою дряхлость и вовсе не видишь. ...Дядька поставил чашку на блюдечко и с любопытством уставился на вошедших. Меня он, конечно, не узнал и о том, что пришельцы-то гости, а не какая-нибудь там сошка-ерошка, определил лишь по Петрухе:

– Гости ведь у нас, – и дядька ткнул свое блюдечко к блюдцу супруги, – чего сидишь? ...Знать, Петька приехал! А это кто с тобой, никак не признаю?

– Да чего признавать-то? – тетка Катя приложила ладошку козырьком ко лбу. – Борис, чай, племянник твой!

Дядькин портрет не надо было сильно вырисовывать. Всякий, конечно, помнит Шарикова из «Собачьего сердца» Булгакова – вот Шариков и расположился сейчас чаевничать в барачной кухоньке. И маленький такой же он был, и кургузый. И даже кепка над ним нависла такая же. Знать, головушка сильно мёрзла, вот и натянул её по самые уши. Но это было лишь внешнее сходство с героем фильма: нутром-то дядька резко отличался.

А вот тетка Катя оказалась много бодрее мужа. /«Не изработалась! – пояснил мне потом дядька. – Не мёрзла на делянках, трелюя хлысты– громадины, вот и носится теперь как лошадь.»/. И отдаленно напомнила мне старушку, у которой жил когда-то в квартирантах, учась в Арзамасе. Прослышав по радио о пользе рыбьего жира, та принялась употреблять его в самых различных комбинациях. И парила и жарила на нем всё, что можно, но добилась лишь одного: съехали жильцы с квартиры, кто куда, в течение первой же недели.

– Как хоть догадались заглянуть-то к нам? – тетка сунулась к плите, сквозь кольца которой виднелось царапающее низ чайника пламя. Хоть чайку с дороги попейте! У меня ведь и со смородинным листом, и с травами всякими есть. Ишь, какой духмяный!

И еще перечисляла бы она достоинства необычайного «чая», и ещё, да дядька Гена перебил:

– Затарахтела! Что в силосе-то твоем, какая польза? Лучше похлебки мясной подавай да граммов по сто первача! А я проконтролирую!

Дядька Гена отличался от прочей родни тем, что в его речах нет-нет да и проскакивало этакое инородное «проконтролирую!». И было от чего: ему ведь в прежние-то времена и леспромхозовскую трибуну доверяли. Как лучшему трактористу. Орденоносцу.

– Контролер! – обиженно ёрзнула губами супруга. – Какие сто грамм? Поди, не турки какие-нибудь, не немцы всякие... Сходили бы за Николаем, да вместе за столом и посидели. ...Родня ведь!

Верные слова! Оставив Петруху со Славкой накрывать стол, мы с дядькой Геной покатили к его брату.


* * *

Дядька Коля был в свое время военным, служил, как говаривала Томка: «Ой, как хорошо! Чуть до майора не достучался!», но вышел на пенсию и поселился в Шумихе. В бывшей леспромхозовской конторе. Слыл первым охотником и без лесу своей жизни не признавал.

-Тридцать медведей ведь ухлопал! – Томка, прощаясь с нами перед поездкой к дядьям, даже руками развела как можно шире, выказывая павшую медвежью рать. – Бьет и бьет! Без кровей-то уже не может...

– Не мели-ка хоть! – осек осторожный на похвальбу Петруха. – Поменьше ухлопал. Венька Ерохин вон двух убил, так по сей день отойти не может... Пенька боится. «Ты, – бает, – хрен в него попадешь, в медведя-то! Бежит, так, будто волнами ходит. ...Это тебе не заяц!»

Вот только путь к той конторе дядька Гена запамятовал. Сколько уж годков минуло, как леспромхоз развалился, да и глазами стал слеповат. Но всякий прохожий ту контору знал и, поплутав совсем немного, попали к ней и мы.

Сложенный из толстенных лесин бывший казенный дом прятался за глухим горбылевым забором. Горбыль был свеж, ершист от коры, и выказывал своим задиристым видом, что человечище здесь живёт матерый и местным выпивохам не подстать. А вот и сам человечище: не шибко большой сивый мужичок ерошил граблями раскиданное у ворот сено. Знать, прихватило его чуть-чуть дождиком, вот и сушил.

Был мужичок в заправленных в кирзовые сапоги зеленых офицерских штанах от «парадки» и форменной же рубахе. Хотя и старьё старьём казалась та одежда, да хозяину, чай, охотнее в ней работалось, чем в цивильной робе. Помахивал грабельками, и ни сном, ни духом не чуял, что к нему приехали гости.

– Бабахни-ка сигналом, – посоветовал мне дядька Гена, – пусть подпрыгнет Колюха!

Я и «бабахнул». Но Николай не подпрыгнул, он лишь посунул чего-то с правого плеча, будто ружьишко сдернул, и только потом обернулся:

– Я тебе попугаю! ...Ты что ли, Сашка? – Сашка был его младший сын, жил в Нижнем Новгороде и нет-нет да навещал батьку. – ...Борис?! Вот уж кого не ждали, так не ждали!

Цепок глаз у военного люда! Тем более – у охотника.

И словно в тысячу собачьих глоток залился конторский двор.

– Погоди-ка, погоди! – дядька шустро кинулся к воротам. – Собачонки ведь у меня, две лайки. В сарай их загоню!

Николай жил сейчас один. Жена его, тетка Таня, как сказывала мне Томка, два годика назад умерла. Дядька сильно переживал, но до чахотки, слава Богу, не догрустился и приискал себе зазнобушку. В Шумихе она живет, хоть и на пенсии, но всё же работает. Завклубом. Культурная бабёнка и статью хороша. /Сестра всегда завидовала таким тёткам: чтобы при чистой работе были да при телесах. И если, говаривала она. Господь-то ее, Томку-то, обличьем не обидел, то на головушку рассердился. Поскупился на мозговой аппарат./ Но втихую они живут, совсем уже приоткрыла занавесочку дядькиной жизни Томка, не регистрируясь. В открытую жить Николай никак не хочет: уж больно сын, мол, у «невесты» нехороший. Из тюрьмы вышел, да вот опять туда собрался. Не колотила, видать, его мамка-то в детстве, жалела.

Хлопнула в ограде дверь, лай подзатих, и дядька показался в воротах:

– Ну, давайте здороваться! – Приподнявшись на цыпочки, притиснул меня к груди и ткнул колючим подбородком в щеку: – Эх, Борис, Борис, мне бы теперь твои годочки! Завидую... – Сунул руку брату: – Здорово, Генка! ...Что, в хату пойдем?

Дядька был сух, как голик, но не тщедушен. Грудь высокая и крутая, что у силача. А уж про порыв, про вскидку в теле и живинку в глазах и говорить было нечего. Не дотягивал Николай свой век, а жил, и будто бы даже мимо годов. Младший брат ему вчистую проигрывал.

– Так... – начал было дядька Гена, но махнул ладошкой на кружившую у козырька кепки муху и сбился с мысли. – Мух-то сколько тута, чай, и спать не дают?

А мне когда спать? – вопросом на вопрос ответил старшой. – До обеда вот пруд чистил, ...у меня ведь, Борис, прудик есть в огороде! Выкопал его тем летом. Сейчас вот сено козам сушу. ...Некогда спать.

– Оно понятно, только, – дядька Гена вылущил, наконец, из-под кепки нужные слова, – грабли-то бросай! Катька, поди, уже и стол накрыла.

Николай собирался недолго: отогнал от сена пару коз и потому как вновь огласился задиристым лаем двор, ясно было, что он выпустил на волю собак. Бросив весело: «Гулять, не пахать!», уселся к нам в «жигуленка». Да, забыл помянуть: рубашку-то он переодел. Ту, защитного цвета, снял, а беленькую, тоже форменную, надел. Ещё рюкзачок с собой прихватил да гармонь: этакую перламутровую красавицу, кипевшую рубинами клавиш.

Дорогой расспрашивал меня о житье-бытье, удивлялся: «Такой уж ты кислый был в парнях-то! Не то давиться собирался, не то топиться... Братья много веселее гляделись. Теперь наоборот: один только ты и ездишь на родину. ...Жаль, что я тебя впервые вижу!»

Дядька же Гена, может, соблюдая иерархию, а может, немощь его одолевала, помалкивал. Кхекал да всё окрест поглядывал. Чай, из дому не выходит, так ему родная-то Шумиха в новинку стала. Тем более, что то, что раньше было стыдно да грешно, нынче в самую моду вошло.

– Зимой бы тебе, племяш, сюда приехать, зимой! – Николай даже по коленке сухоньким кулачком пристукнул. Сожалел. И, судя по энергетике, сожаление то было не зряшное, не праздной минуты ради, а искреннее: – На охоту бы вместе сходили! Леса здесь богатые... Ты вот что, – решил, – на юбилей ко мне приезжай! На восемьдесят лет. В самые морозы!

Не ожидал я такой прыти от дядьки Коли! Живун человек!


* * *

Душа гармошкой напитается, а тело нет, ему варево давай! – молвил Николай, когда подкатили к бараку. – На-ка, Алексеич, – подал мне гармонь, а сам сунулся в рюкзачок, и вот уже целлофановый пакет оказался у него в руках. Желтёхонький от карасей: не крупных, но и не мелковатых. Этакие увесистые ломотки вздрагивали внутри целлофанки: – Утром поймал, да и держал в сачке. ...Пусть Катерина ушицу сварит! – и припустил к крыльчику.

– А где он их ловит? – полюбопытствовал я у дядьки Гены.

А тот, вылезши из машины, поправил кепочку, поглядывая на стекло двери, как в зеркальце:

– Знамо где – ответил, – у себя в пруду. – А больше ничего не сказал. Будто, понимаешь ли, ловля карасей в своих прудах для местных жителей было занятием столь обычным, что и рассусоливать о нём не стоит.

Да мне уже было и не до расспросов: позвала тетка к столу, а обидеть хозяйку долгими сборами – дело немудреное.

– Ну, – подзадорила тетка Катя, поглядывая, как рассаживаются гости, – таки-сяки пельмени, а все сытней разговоров! – И уже хозяину: – Не стой гусем-то, наливай людям, да скажи чего-нибудь!

И дядька Гена попытался налить гостям, но выстучал такую занятную дробь бутылочным горлом о развал первого же стакашка, что Петруха, бросив по-свойски: «Дай-ка сюда!», крутанул из его рук бутылку и так сноровисто прошелся по изготовленной к делу посуде, что всякому стало ясно: есть ещё порох у свояка! Паровоз не изобретёт, но мухобойку – запросто.

А тот уселся опять на табуретку и ткнул стакашек к небу: за встречу, мол!

– Ой, да чего хоть такое-то?! – одернула торопыгу хозяйка. – Чего спехом-то? Ну-ка, Николай, скажи чего-нибудь к месту, ...постарше, чай!

И ведь знал дядька Коля, что сейчас ему говорить придется, знал про своё нужное слово, вот и не вмешивался в суетню, наблюдал с воздвигнутого за долгую жизнь пьедестала и улыбался. Выждав еще малую долю, /ну совсем чуть-чуть: не больше и не меньше нужного/, поднялся из-за стола:

– Эх, Борис, Борис, не видит тебя батька! Любил он грамотных-то, ...сам не учился, на двух войнах побывал, а вас троих вырастил. Так, Катерина?

– Так-так, – поддакнула та. – И все с шуткой ведь жил. Выпьет, бывало, стакан оборотит, да в донышко и поколотит. А пьян не бывал! Хмель, говорит, пошату не родня. Хмель ведь для бодрости, для духа!

– Вот-вот!..

И так сказал Николай всё остальное толково, так ладно, что не хочешь, да согласишься с известным: мудрость-то после шестидесяти лет приходит. Когда твой ум и опыт достигают высоты, горят во всякой твоей подвижке самою сутью, и благодатью льются на молодую человеческую поросль. Вдыхайте, люди, ту мудрость, ту умственную выжимку на полный вздох и все одно не надышитесь ею.


* * *

– Ну, – дядька Коля давно уже взял бразды правления столом на себя, – одна рюмка на здоровье, вторая на веселье, третья на вздор! А теперь давайте все рюмки и помирим. Четвертую выпьем! ...Чего, Петруха? – увидел восставшего над столом отчаянным глаголом гостя. – Чай, сказать хочешь?

А Петро, поди, и вправду хотел сказать чего-то важное, да то ли смутился от всеобщего вниманья, то ли хмель его поборол, и потому получилась из речи лишь одна похвала:

– Больно, тетка Катя, пельмени у тебя хорошие! Стоя-то вдвое съешь...

– Вот и не садись, – закраснелась та, – гость доволен, хозяева рады! ...Давайте «мировую» пить!

Выпили и мировую.

– Хва, – Николай перевернул стакашек вверх дном: повременим, мол, с этим делом, и оборотился ко мне: – Всяк выпьет, да не всякий головой потрясет! Давай-ка и мы тряхнем, чуток поговорим! ...Как там Тюмень-то, живёт-цветет?

– Цветё-ёт, ...вот нефть выкачаем, да покончим с газом, тогда похуже будет.

– Да ну, – удивленно вскинулся дядька, – там этого добра на сто лет хватит! Недавно ведь министр-то по телевизору выступал. ...Царский глаз далеко видит. А стране помогать надо, Борис, надо! ...Куда мы без нее, без страны-то? ...Вот завтра война начнись, заваруха какая, так хоть и старый, а родину защищать пойду!

И столько силы было в его словах, столько «надёжи», что и самому захотелось чего-то веское сказать. В такт дядькиному настрою, его внутренней правоте. И потому не удержался:

– Я, дядя Коля, рассказ про вас напишу! Крепкий, горячий! ...Читали «Повесть о настоящем человеке»? Про Маресьева? А вы ведь такой же, сильный человечище, да-да! ...Здесь, в глубинке, когда у молодых-то мужиков руки опускаются, когда растерялись они, лишивших начальнических тыков да понуканий, и вдруг такое! ...И пенсия ведь у вас военная, и льготы всякие: сиди – занимайся внуками, нет! И строите, и косите, и пруд копаете! Да что копаете – рыбу туда запустили, и вот она уже тут, на столе! И охотник ведь первый! Говорят, телевидение недавно к вам приезжало... И газеты вниманьем не обходят. Надо, надо о таком писать! Молчать-то грех!

И еще бы немало я о нём сказал, да дядька глянул весело на застолье и воскликнул:

– Эх, Алексеич, раньше бы ты меня видел! Молодым! ...Верно, Катерина? – повернулся к хозяйке. – Было времечко, ела кума семечки, а сейчас и толкут да мимо несут! ...Давай-ка за хлеб-соль хозяевам спляшем, а за вино споем!

– Услышишь сейчас, как он поет, ...Утесов, право слово! – негромко бросил мне свояк, положил вилку на краешек тарелки и насупился. Приготовился слушать.

А дядька Коля взял гармошку с табуретки, шоркнул по верху, смахивая невидимые пылинки и, вроде бы пройтись хотел лихим перебором по её кнопкам: хоть, мол, на час да вскачь, но нет, не прошелся. Приладил гармошку на коленом ко и заиграл «Амурские волны». Да так ладно, с таким щемящим душу внутренним подголоском, что показалось, будто не одна уже его любимица играет, а несколько, создавая гармонное многоголосье. А он, музыкантище этакий, еще и запел. И впрямь Утесов! ...Может и переборщил я малость в оценке дядькиного мастерства, но не похвальбы же ради! Зачем? ...У него и так тех похвал не мерено.

– Он, Лексеич, на Дальнем Востоке служил, – опять же скупо обронил мне Петруха, – вот про Амур и поет! Тоскует...

– Понятно... – согласился с ним. Да не в Амуре ведь в одном дело! ...За что не возьмется дядька Коля – все выходит толково.

И как по-разному действует то на людей: если Петруха слушал песню и не решался шевельнуться, то дядька Гена вдруг вытащил из кармашка праздничной вельветовой рубахи пачку «Примы», разломил сигаретку пополам и, вставивши одну половиночку в мундштук, поднялся из-за стола и вышел на волю. Музыка дело особое. Её, ту музыку, и с крылечка можно слушать, ...лишь бы не кончалась.

А помнишь, Николай, как ты весной «Коробейников» играл? – напомнил Петруха. – Уж больно хорошо. – И признался: – Больше вальсов их люблю!

– Что ж... – согласился дядька. – Получай любимую!

И хотел было я сказать, что полилась песня, да не буду, совру! Полетела! ...Потом другая, потом третья!

И не кончались бы они никогда, но дядька Коля вдруг сдвинул устало гармонь и молвил:

– Знай, солдат, честь: погрелся и вон!.. Спасибо, хозяева! – встал. – Ну, – это уже к нам с Петрухой, – поедем коз обихаживать? – И подбавил строгости в голос: – Тут гуляли, а спать у меня!

Да-а, возразить такому командиру было невозможно, и тетка Катя, поворчав для порядка, что переночевать у Николая можно бы и завтра, /среда ведь вторникова дочка!/, а то и в четверг, все же смирилась, и мы покатили по ночной Шумихе.

Дорогой дядька прижимал гармошку к животу: стерёг её от толчков захмелевшего Петрухи, и нет-нет да покашливал в кулачок. А уж где-то на полпути, когда легковушка ухнула в очередную колдобину и Петро давнул-таки гармонь, посетовал:

– Освещение-то у нас лунное, слабоватое! ...Включай-ка фары шибче, нету ведь встречных.

Можно и включить: ни встречных не было на станции машин, ни поперечных. ...И это здесь, здесь, где в былые годы кипела жизнь, откуда днём и ночью такали по рельсам эшелоны с лесом! Ведь станция, родная Шумиха, виднелась в моей голове всегда одной и той же картинкой: поздний вечер, ухают мужики и бабы мёрзлый кругляк на платформы, а я, пацан, стою, разинув рот, у ослепшей от прожекторов «железки» и слушаю хриплый голос с неба, требующий порожняк. ...И всегда того порожняка не хватало.

Козы дядьку Колю не очень-то и ждали, знали, чай, своё место, вот и помалкивали, а собаки да: те залились радостным лаем. Лай перешел в повизгиванье, а затем и оно смолкло: хозяин закрыл их в какой-то из клетушек во дворе.

Если сказать, что дом Николая был просторен, то всё одно что ничего не сказать. Тут и бригаде лесорубов было бы жить впору. ... А, может быть, тот объём ему высоченные потолки подпускали? Может... Уж гостиная, так гостиная! Знать, красный уголок здесь раньше гудел. Этому дому ещё не один век вековать, живи, дядя Коля, и радуйся!

А он и не грустил, вон сколько добра нагоношил:

– У вас, Борис, чай, фанеру-то на мусорку выкидывают? – любовно погладил дядька дверку огромного шифоньера, будто бы, даже теплую от свежего лака. И подсоюзил своим словам: – Да выкидывают, чего скрывать! ...Старье! У нас в Горьком все свалки забиты. А я вот не поленился: привез сюда парочку. Буфет еще приискал, подремонтировал да лаком и покрыл. Красота!

И впрямь красота. Всё в домище стояло на своём месте. И хотя не было здесь на данный момент хозяйки, рука её чувствовалась всюду: и в аккуратно строчёных занавесках, /белых-пребелых/. Петруха даже потрогал одну такую рукой, хоросьво, мол! У Томки тоже несколько таких штучек в сундуке лежит, и в, украшенной такой же плотной строчкой, скатерти на гостевом столе.

А когда дядька Коля подал нам простыни, этакие слежавшиеся от времени хрусткие складни, то Петруха даже поостерег его:

– Будто в последний раз укладываешь! ...Привыкну за ночь, так потом всю свою бабу исшпыняю: пускай, старая калоша, такие же стелет!

Но дядьке и этого ухода за нами показалось мало: хоть и стоял в гостиной широченный диван, уложил нас спать в соседней комнате, где расположилась впритык к печке кровать с горой подушек на ней:

Тут и спите! Возле печки-то охотнее: зимой тепло, а летом попрохладнее. ...А я пойду собак выпущу, пусть легковушку караулят.


* * *

И хотя, согласно теткиных слов, у вторника имелось много сыновей да дочерей, утром мы со свояком собрались восвояси. Чего родне в тягость быть? И так дядька Гена хмурый какой-то ходит, ...а, может, не здоровится ему, старость с добром не приходит.

– Чего рано вернулись? – полюбопытствовала Томка, когда мы подкатили к подъезду двухэтажки. Вернее к скамеечке возле него, где любила сидеть в последние годы моя сестра. Она уже теперь и телевизор-то не хотела смотреть в одиночку: или супруга ждала, или шла к соседке. – Гостили бы до Ильина дня!

– Гостили бы... – передразнил хозяин. – Меньше говори, так больше услышишь! ...Картошку-то кто за меня прополет, ты? Накрывай-ка на стол, чай, проголодался Борис с дороги!

Я хотел поправить свояка: давно ли из-за стола? Ведь еще и к дядьке Гене заезжали, но Томку уже как мылом взяло, уже доносился из кухни кастрюльный грохоток. А мы принялись выгружать из багажника гостинцы шумихинской родни: банки с соленьями да маринованными маслятами. Так как тётка Катя грибы маринует, наверное, уже никто больше не сумеет. И маслята у неё «фирменные» – с пуговицу!

– А это она велела персонально передать! – накинул сестре на плечи роскошный цветастый платок. – Пусть, говорит, Томка в нём зимует: и тепло, и весело! Вон там цветы какие!

Та аж зарделась, розовее платка стала:

– Тогда сиротке и праздник, когда белую рубаху дадут! – молвила застенчиво, вроде бы отшучиваясь, и продолжила с укоризной: – Дура я, дура! Приезжали к ним по весне, так жадновато на платок-то и взглянула. Тетка и взяла на заметку. ...Всё ведь у них повыманю! – И хотела опять помянуть, что «дура она, дура!», да забыла, чай, поминанье и перекинулась на другое: – Хорошо у дядьки-то Коли, а? ...Молодец так молодец! Все успевает... А в пруду у него купался? Я вот тоже хотела нырнуть да передумала. Уж больно рыбешек боюсь. Защекотят, курвы! А Петька купался, ...бессовестный. Ему что! ...Да где хоть он– то? – спохватилась. – Пора уже за стол!

А я все хотел спросить, да то не к месту то было, то забывал о расспрашиваньи: чего, мол, Мишка-то, сын-то ваш старший, в дедов дом не въезжает? Сколько можно у тестя в Веселой Гриве в примаках жить? Хорошая деревня, а все не родная. Заодно дом подремонтирует. В молодых руках любой инструмент играет ...А мы бы к нему наведывались. Как в музей. Вспоминали предков.

И спросил я их, наконец, о доме, дождался, пока свояк усядется рядом, и спросил. Да ещё добавил, что хозяин он аховый: готовым добром распорядиться не может!

Тут Томка недоумённо переглянулась с супругом, /будто бы я что-то не то сказал. Из ряда вон выходящее!/ и со звучным хлопком обронила руки на толстые коленки:

– Ты, Борис, поди, ничего и не знаешь?! Неужто дядька Коля тебе про это не сказал?

– Чего он говорить-то будет? – встрял в её речь Петруха. – Зачем ему те обсуждения?..

– Верно-верно, – согласилась Томка. – ...Он ведь, Боренька, у нас дом-то отобрал! Такие дела...

– Как отобрал? ...Дядька Коля?! – Ничего себе... Да не мог он этого сделать?! Физически не мог! – Дом-то ведь на тетке Тасе был записан. Она последняя хозяйка, она, а ты до самой смерти за ней ухаживала, с ложечки кормила. Тетка мне и завещание на тебя показывала. Лет пять назад это было, разве не так?

– Так, – согласилась Томка, – на моих руках ведь умерла. ...В уме, в памяти, Царство ей небесное и вечный покой, – истово перекрестилась на мерцающую в уголке кухни иконку Христа, – знала, что у братьев-то все есть. ...А у Николая еще и квартира в Горьком имеется, ...и у Сашки там не одна. Вот тетка и написала: «Забирай, мол, Томка, и дом, и имущество мое! И так ты Богом обиженная!» Помнила, – сестра даже всхлипнула от накатившей на неё печали, – что мамка-то моя ранёхонько умерла.

А дядька Коля после похорон-то и сказал: «Я теперь самый старший остался, оттого и дом будет мой!» Пиши, мол, Тамарка, бумагу в сельсовет, что отказываешься в мою пользу! У Петьки, мол, силы нету ремонтами заниматься, а сыновья ваши все неучи. ...Не то, что Сашка: два института закончил и любой дом под дачу приспособит. А он, дядька-то Коля, ему поможет, здоровьишка хватит!

– Правильно, – согласился Петруха. Вроде как бы даже и похвалил скорого на убедительные доводы дядьку. – Старше всех, а в тыщу раз крепчее будет! ...Я ведь не как он, не замполитом всю жизнь прокукарекал, а на тракторе пропахал.

Н-да... Вот ведь как просто бывает: пришел, потопал ногами и пожалуйста! Все по дядьки Колиному вышло!

– И ты написала?

– А чего, – удивилась сестра моему вопросу, – спорить что ли с ним буду? Горшку с котлом не биться! ...Бабы вон сельсоветовские тоже говорили: «Обжадел!.. Не отдавай, Томка, ему дом!» А я нет, ...уступила. Надо чтобы мир в родне-то был, чтобы покой. ...И подписала его бумагу.

– А чего там написано-то было?

– Да я и не читала! Далеко было за очками-то идти. Дядька Гена, правда, попенял потом: «Глупая ты!» ...Ну и пусть! Пусть забирает! Зато спокойная я теперь, нету из-за меня скандалов!

...Вот тебе и «Повесть о настоящем человеке»! Рушится моя задумка-то, расклеивается. И повторил уже вслух:

А я ведь рассказ обещался написать о дядьке Коле: вот, мол, он какой! И клин, и блин, и равных ему нет. Даже старость его не берет. ... Как же писать-то теперь?

Томка даже нижнюю губу прикусила от жалости: вот ведь как вышло! Любила она мои повествования, и если где-то там упоминалось о родне, то гордилась этим безмерно. А как иначе, говорила, на всю жизнь ведь память, на веки вечные! ...И потому нашлась-таки, извернулась немудреной своей догадкой:

– А ты про дом-то не пиши! Зачем?.. Про то, что охотник Николай, что на любое дело он зорок – о том и говори! Вот и выйдет рассказ.

– Верно-верно, – подбодрил меня Петруха, – слушай Томку! Иногда и умное скажет. ...А дом что?! Нет ведь его уже. ...Продал Сашка кому-то из дружков, гнилушки, мол! Ни денег, ни товару. ...Тут ведь, Борис, городские все избушки под дачи раскупили! Хапают и хапают... И чем старее хибара, тем лучше: дешевле! – И прикрикнул на супругу: – Чего расселась? Остыла ведь картошка-то, вот и не лезет в горло! Давай-ка погорячее!..




МАЛЫЕ СИДОРЫ


Коли есть Большие Сидоры, то должны быть и Малые. А вот и нету! И канули они в Лету по вине Кузьмы Федотыча Усова, человека судьбы до того непростой, что лишь чуток из нее и выглядишь.

Его и поведала мне «Памятка...» Кузьмы Федотыча, да баба Ксюша, которую судьба свела с ним на целый десяток лет. ...Было ей, в пору нашего разговора, уже за восемьдесят, но держалась молодцом и на обычный вопрос о здоровье молвила, что напала на неё «живучка» и куда от той деться, сама не знает.

– Да, милый внук, не знаю!.. – повторила старушка и замолкла. Будто, горюнилась. Но недолго горюнилась-то, ожила вдруг и продолжила: – Располовинь хоть на пять частей, а всё одно не скажу, зачем живу! Всё ведь уже до последнего волоса перевидела...

Сидели мы с ней на кухоньке и пили чай. Я только что пригнал из города и как тут чаю не попить!

– А ты живи, – баба Ксюша окинула взглядом, окружавшие нас, весёленькие занавесочки из тюля и прочие задергушки, – живи, пока охотка есть! Читай свои книжки... Да вот-ка еще... – отставила чашку в сторону и прикрыла её картофельной ватрушкой. – Как перебрался ты в Тюмень, так ездишь и ездишь ко мне, ...а я ведь не только здесь жила! Не в одних лишь Больших Сидорах. И в Малых нажилась. ... Сгоняй-ка туда! Там книжек, как угольев в печке. Поройся на чердаке!


* * *

И утром другого дня я покатил в Малые Сидоры. Деревушку, по словам бабы Ксюши, в десяток домов, последними жильцами которой была лет пятнадцать назад она, да еще пара старух, всё собирающихся переезжать к родне в Большие Сидоры, но то распутица им мешала, то небывало богатый урожай картошки, а то и то и другое вместе.

Дорогу до заброшенной деревеньки я хотел проскочить мухой, да вот муха-то получилась не бойкая. Не было дороги! Березки уже да осинки, той белесой чехарде подстать, выросли на ней. И потому вильнул на лубяную от сухости окраину поля и, огибая лес, припустил на «жигуленке» к цели.

Первым-то мужем бабы Ксюши и родным, выходит, моим дедом, был Иван Копырин... .А выскочила она за него совсем случайно. Жила в своей Нечаихе, горя не знала, да вот приехали сваты из Больших Сидоров к подруге Наташке, и она, Ксюха-то, забежала жениха глянуть. Да больно глазастый был Иван. Рожей подгулял, так глазами и ростом взял. Увидел в толпе Ксюху и прямо очумел. Зашелся разом:

– Вот, – заявил он дружке, – бей меня по чему хочешь, а жениться на Наталье не буду! На этой вот хочу, на кучерявой!

– И слава Богу! – сказала Наташка. Больно не хотела она от тятьки уезжать, а во-вторых, и то главное, шибко Ганьку Попова любила. Ганька-то рядом жил, через проулок.

А дочку выдать не пирог испечь: тут мешкать нельзя! Родитель Ксюхи и не мешкал.

Тридцать лет прожили, денег не «накомодили», но луковка во щи всегда была. Завели дочек, которых вовремя выдали замуж, и жили бы тихо-мирно, да умер супруг, и осталась Ксения Григорьевна совсем одна. Год «одиночилась», а следующей, падкой до морозов зимой, принялась в Сочельник избу мести и намела зерна. А зерно-то в мусоре к замужеству! ...Так ей соседка и сказала.

И верно: закатился после тех «метёлок» Кузьма Федотыч из Малых Сидоров:

– Знаю, – говорит, – что женатому хоть давись, но и холостому жить не сахар! ...Я ведь тоже свою супруженицу похоронил! ...Выходи за меня замуж, чего канитель разводить?!

– Скорыш какой! – ответствовала бабушка. – Баять-то с собой заставишь, а любить-то вряд ли. Любовь ведь через сердце да время идет!

– Ту беду заспать можно, – нашелся «скорыш», – не горячись!

Потом опять к ней наведался. Да принес кроме винной головки ещё и огурцов редкого посола – в тыкве. Где выглядел ту засолку, не сказал, но больно огурцы вкусными оказались! ...И увез бабу Ксюшу в Малые Сидоры.

И душа в душу, кстати, они жили:

– Да, милый мой, – помянула уже позднехонько вчерашним вечером баба Ксюша, – любил он меня! Начну потягиваться у трельяжа, так всё предупреждал: нельзя, мол, у зеркала-то этого делать! Сухотка пристанет. ...И в работе поостерегал. Я ведь горячая была: противень-то в печку суну, а гуся позабуду, да на подпечье и оставлю. Так забегаюсь. ...Но его-то тоже любила, а как? Как без любви-то жить?! Проснусь утром первой, хочу его будить, а жалко. ...А хозяйство ведь! Дрова надо заготовлять.

– ...Дом-то наш на самом краю в Малых Сидорах стоит, – напомнила, – всегда крепким был. – И, сложив руки замочком, выказывала тем крепость дома. – Слева – Машки Вострецовой, там еще березища качалась, а напротив – Райки Дудиной. ...Да все домишки остальные-то сейчас плохи. Мужики хотели на дрова свезти да плюнули!

И не заметил я за ерзаньем легковушки, что окраины-то леса сбоку меня давно уже и не было. Далеко она осталась, а перед носом возник крохотный сруб с торчащей в небо рогаткой: остатком колодезного журавля. Это и были Малые Сидоры.

Неподалеку, из путаницы кустов и крапивы, лез к свету домишко без окон. Внизу, чай, они оказались, там, где человеку и не разглядеть. Его крыша, как треух подгулявшего мужика, осела на бревёшки стен и скособенилась бы, поди, ещё больше, да уперлась в ствол огромной березы и обрела покой. На пока.

То, знать, и было жилье пресловутой Машки Вострецовой. Тогда козлом торчащий из малинника конек за еле заметным корытом улицы и есть остаток жилья Райки Дудиной. А владенье бабы Ксюши, выходит, чуть далее. И, оставив легковушку возле колодца, я зашагал вдоль «улицы».

И мудрено было тот дом не заметить: крыша его не сквозила прорехами, а стены из толстых лесин ещё держались, как ядрёная баба на выданье и не кричали о старости. Лишь заколоченные сизыми досками окна будто бы щурились от солнца, и будоражили сторонний глаз тревогой.

Других домишек я не увидел. Вывезли, чай, мужики, не дали превратиться в труху.

Двери в сенки были замкнуты на ржавый увесистый замок, но выискивать ключ я не стал. Нечего было в хате выглядывать, мышей разве да пару соломенных перин и увидишь.

А вот дровишек у хозяев и вправду было когда-то многовато. Вон какой навес высится! ...И я сунулся мимо него в огород, в самый тыл жилища, где карабкалась на чердак лестница из половой доски. Когда-то Кузьма норовил приладить к ней ещё и перильца, и уже пузатые балясины примастрячил, да вмешалась неведомая сила и дальше трех балясин дело не пошло.

Та же, видать, сила и бабу Ксюшу наверх не пускала. ...Пласт пыли, словно, байкой затянул всё и вся на чердаке, а уж стекляшку далекого от дощатой двери оконца так умурзал, что лишь по мутному пятну и можно было его выглядеть.

Отыскав обрывок веревки, я привязал дверку к ближней стропилине и принялся всматриваться в чердачное нутро. То здесь, то там топорщились пучки каких-то иссохших трав, а возле самого пышного висели на длинной бечёвке скукожившиеся от сухости березовые веники. Дрянь уже осталась от них, а вот висят себе, чего-то выжидают. Под ними коробились яловые сапоги со сломанными в разные стороны голенищами.

Посреди чердака торчала седая от давней побелки печная труба. ...А где же книжки? И тут я увидел справа от трубы большущий фанерный ящик с торчащими из него корешками книг. Рядом такой же, но поменьше и уже не книжки тянулись к свету, а разнобой газет.

Баба Ксюша чтению деда не препятствовала. Явно-то. А тайно-то, мол, чинила ему козни. Ревность, заешь её заяц, терзала бабку! И как увидит день-другой лежащую на подоконнике книжку, цапнет её и за иконы. А потом и в печурку её сунет, бывало такое. ...Но Кузьма в её «не видела!» не шибко и верил. Вздохнет горько-прегорько, да и плюнет ей в валенок. И при ней ведь всегда это делал: для эффекту!

Подтянув оба ящика к проему двери, уселся на малый и принялся высматривать содержимое другого.

Был, знать, Кузьма нехилым политиком, да и в железках разбирался. ...Брошюры с работами советских вождей перемежались книжками по слесарному делу, руководствами по локомобилям и прочей древней технике.

И хотя те машины были много занимательнее нынешних, я сунулся поглубже и вытянул на свет Божий книжищу вершка в полтора толщиной с серебряным тиснением на корешке «Ленин-Сталин» и торчащей из её нутра школьной тетрадью вместо закладки.

Фолиант был осилен дедом лишь в самой малой доле. В той, где Сталин толкует о горном орле партии – великом Ленине. О давнем знакомстве с ним.

Но вот сама-то тетрадка оказалась рабочей и не двенадцати листков, а много большей. Дополнялась, знать, Кузьмой из-за нехватки страниц. И покорпел он над ней немало и пусть неказисто писал: словно куры побродили по тем листкам, но довольно понятно. И назывался тот труд памяткой. Да, «Памятка Кузьмы Федотовича Усова»! Так и было выведено фиолетовыми чернилами на обложке.

И, перво-наперво, сообщал Кузьма, что живет он в Сидорах, но не в Больших, как все умные люди, а в Малых и работает в промартели в Криушах. На этом вступление кончалось, и начинался другой этап его повести: «Биография».

Что же тебя, Кузьма Федотыч, заставило написать всё это, выпучить жизнь, да так рьяно, что вроде бы как уже Нестором летописцем ты стал, а не деревенским мужиком? Неужели сам решился, ...в назиданье потомкам?


* * *

Родился Кузьма Федотыч, согласно «Биографии», в девяностом году прошлого столетия, и так как мать его вскоре умерла, то жил со слепым отцом у дядьки Емельяна. Бегал в школу в Большие Сидоры и окончил бы ее, да «не подпустили». Принялся плести рогожки и ходить с дядькой «на дроворуб». Пахал какой-то непонятной нынешнему люду «пермянкой», а после посевной уезжал с мужиками в «комары и мошки» заготовлять мочало.

Жениться он «принялся неохотно»: денег-то ведь на свадьбу не было! Тогда батька с Емельяном пошли к дяде Селиверсту и заняли у того сто рублей. А уж потом, с сотняжкой-то, принялись ему искать невесту. И нашли: семнадцатилетнюю Домну Пухову. Жила она в семи верстах от Малых Сидоров и слыхом про жениха не слыхивала. Но это не беда! Другое главное: был Кузьма молодцем хоть куда – вон какой вихор на башке таращился! Да ещё и писарем устроился к старосте в Большие Сидоры.

Но недолго пожили своей семьей: взяли на германскую войну. Был там ранен и попал в госпиталь. Оттуда направили в Пермь, в 62-й полк, куда угодил, однако, с опозданием. Затосковал ведь по дому и, как оказался в Екатеринбурге, то не удержался и двинул на родину. И пешком шел, и на подводах валялся, но попал-таки домой.

Пробыл там трое суток и таким же макаром поспешил в Екатеринбург. А оттуда до Перми рукой подать. Явился в расположение, доложил фельдфебелю, а тот как гаркнет:

– Будет тебе за «болтанки», осиновая голова! Пойдем в канцелярию!

А тут такая толкотня началась, что ай да ну: принялись строить полк на плацу. Показал фельдфебель кулачище: «Вот я тебе потом задам!» и убежал по своим делам. Больше его Кузьма и не видел: пошел вдоль строя полковник, и кто нравился ему – шлёп по плечу и в сторону. И Кузьму шлёп! То Особого назначения полк формировался и уже в нём, вместо фельдфебельского-то кулака получил дед через пару деньков медаль и звание ефрейтора. За пролитую на германской войне кровь. «Вона как случилось!» – молвил про себя и приготовился к поездному татаканью до Архангельска. Да к морскому путешествию. Полк ведь в чужие края собирался, во Францию.

А Белое море не лужа: не видал ещё Кузьма столько воды! Потом океан начался, благодать Божья, и случилась беда: погналась за ними немецкая подводная лодка и пришлось пароходу поддать парку. Трое суток летели, как угорелые, но отстала, проклятая. Потом успели увернуться от мины и принялись то рогатое чудовище расстреливать из пушки. Не попав, поматерились хорошенько и поплыли дальше. А как встретили их французские крейсера да принялись остаток пути елозить перед пароходом, охраняя от врага, то успокоились солдаты и в чужеземный город Самбриж приплыли чуть ли не с песнями. Да и спели бы, только вот качка «ухайдакала», и когда выдали по чарке вина, то многие от него отказались: из-за большого «устатка».

Француженки совали русакам шоколадки, кричали непонятные слова, и Кузьма Федотыч принялся было те непонятки выписывать на страницах «Биографии», но потом взял, да и позачеркал: убоялся, поди, что потомки примут их за что-то неприличное.

Осилил я уже полтетрадки и нацелился было отложить чтение до дому, но не удержался, приладил тетрадь под толстенный солнечный луч и принялся разбирать повесть дальше. ...А и вправду ведь повесть! Словно кто сторонний дышал деду в затылок, да выискивал, не упустит ли он чего-нибудь из подробностей.


* * *

Сменили они Третий и Четвертый русские полки и засели во французских окопах аж до 9 ноября шестнадцатого года. В тот день пришел приказ: «сходить в набег» и добром ли, лихом ли, но привести троих пленных. «Ну, братцы, – сказал ротный, – жизнь – копейка, а голова – дело наживное! С Богом!» И, хлебнув коньяку, бросились они рвать вражеские заграждения. Попав за первую линию, схватили двоих пленных, и повели к себе. Но двоих-то ведь мало! Тогда Кузьма с ротным кинулись к другой линии, а там немцев было, что гороху в мешке. Наши бежать. Только и те не дремали: принялись стрелять, да так часто, что если бы не упали беглецы в воронку, то «спасу бы им не было». Но и там не убереглись: ротного в правую ногу ранило, Кузьму в руку. Да что руку, палец высуни наружу – и палец срежет. ...Трое суток «как брянские козы в небо смотрели», а как стихло всё, поползли к своим.

Ноябрь провалялся Кузьма в лазарете, декабрь, и прихватил бы еще месяцок, да пошел на поправку, стал «средней упитанности» и был «свезён» на юг Франции. Поднять ту «упитанность до высокой». И поднял: стал Кузьма конь конём среди цветущих лимонов и прочих фикусов, а как узнал, что скинули царя в России, и скоро переобуют всех богатеев в лапти, то совсем взбодрился и с солдатами выздоравливающей команды двинул в Париж.

Там «инвалидов» нет-нет да отпускали в город и, когда они однажды шли по Парижу, то встретился им французский патруль и давай над ними смеяться: такие, мол, вы растакие! Кислая амуниция!

А особенно над малорослым туляком покатывались. Тогда малорослый не стерпел и запустил булыжником. И как начали те да другие камнями кидаться!.. Кость на кость нашла! Только патруль-то послабее оказался: бросился кто куда и больше инвалиды их не видели.

Вот до чего издевательством можно довести! До «кровянки»! А Кузьма-то, мужик козыристый, над многими «врагами» тогда верх одержал и опять попал в лазарет.

Пришел туда другим днём генерал Милашевский, похлопал каждого по плечу и, сказав: «Молодцы, ребята, не подвели! Нигде на вас удержу нету!», вручил деду унтер-офицеровы погоны. За ноябрьский набег. ...А как утих шум после той драки, то получил Кузьма еще и французский крест.

Через месяц солдат выздоравливающей команды стали отправлять по ротам и Кузьму бы отослали, да врач, который ему руку-то резал, направил его в Лякуртские лагеря. Хватит, мол, Усова мучить, прошел он «и колья и мялья и не в култышки на фронте играл, а воевал как герой!»

Только не отдых случился в тех лагерях, а совсем другое: решили инвалидов «строевой подготовке наставлять». И они уже настроились на муштру, да пронесся слух, что Россией теперь управляет Владимир Ленин, мужик справедливый и прямой, и собирает весь народ к себе. Тогда инвалиды выбрали других командиров, понаделали красных флагов и стали требовать отправки на родину.

Но и прежние командиры не дремали. Вызвали откуда-то восемь дивизий, окружили бунтовщиков и, хотя те пели: «Мы жертвою пали...», взяли их в плен и отправили в Самбриж.

Только восставшие всё одно не успокоились: понаделали новых флагов и продолжали бузить. Куда начальству деваться? Покобенилось для виду и отправило их пароходом в Финляндию. Оттуда – эшелоном в Питер.

Там «встретили красные, били в музыку и, так как все мёрзли в ледышку и коковка коковела», то вручили каждому по шерстяным носкам и шапке, а вовнутрь ничего не дали. Боялись куражу. И отправили в Москву, где «тоже играла музыка, давали по фунту хлеба каждый день, а кто ходил на лекцию – добавку сахаром получал». По сколько его давали, дед не помянул, но и недовольства не выразил: видать, хватало.

Но недолго они в Москве пробыли: эшелон отправили в Симбирск, откуда дед, как вчистую списанный, принялся добираться до родного дому. ...Где поездом, где пешим маршем, но добился-таки своего: попал в Тюмень. Хотел прямиком в Малые Сидоры двинуть, да заглянул в Осиповку к Никодиму Ракову. А Великая суббота была, праздник как-никак, вот и не случилось Кузьме скоренько домой попасть. Потом Никодим нанял ямщика, и тот домчал так и свояка до родного крова.

Домчать-то домчал, но уже была ночь. Кузьма к окну: откройте, мол! А Домна в ответ: «Иди-ка, иди от греха! Выскочит сейчас муж, так устроит бучу!» Гут Кузьма и признался, кто он таков. Домна в слезы, хотела лампу зажечь, да керосину не оказалось. Нашла свечу, с которой когда-то венчались, полюбовалась на супруга и побежала соседей «на вечёрку» звать. ...Два года ведь Кузьма не писал, а сколько дома не был – не счесть.

Когда создали в деревне Совет, то «призвали» Кузьму секретарем. Проводил «разверстки, выявлял у зажиточных мужиков скотину». Хорошо служил, но кулак Волгин поднял местных богатеев против новой власти и пришёл в Малые Сидоры. Хотел Кузьму расстрелять, «замкнул с другими мужиками в бане», да сосед Глебка «отчинил запор и пленники ушли в лес». Оттуда в уезд: за помощью. И уж с ней-то «выбили смутьянов на болото»...


* * *

И восстал передо мною в тот летний день Кузьма Усов такой незаурядной личностью, таким... да что говорить! Была бы воля поменять судьбу, сунуться в бурные годы революции – не усидел бы я и минуты. И жалел бы лишь одного: мало, мало сделал для людей, для общего счастья!

Ведь пока жив человек, горит в нем тяга к справедливости, к Высшей правде! А выкини Ленина из башки, другой появится, третий – такой же упертый в своей правоте, в самой, что ни на есть, человечьей сути!

Это я и высказал бабе Ксюше. Приехал из Малых Сидоров и выплеснул массу чувств, побудкой которых явилась дедова тетрадка. ... Не красна, мол, письмом, да смыслом ядрёна. Как яблочко с кваском!

А баба Ксюша собиралась в это время стол накрывать. Вечеряла она всегда рано, это, говорила, чтобы черти ночью не будили. Любят они по полному-то брюху отплясывать:

– И пусть бы, – вздыхала обычно Ксения Григорьевна, – себе плясали, да больно сны той порой нехорошие снятся. Будто бы сунула пенсию в сундук, а найти не могу!

Забыв, что только что протирала клеёнку, навела опять в блюдце теплой воды и принялась елозить тряпочкой по столешнице. Тёрла себе, да вроде бы как с укоризной на меня и поглядывала. Пожаливала, как несмышлёныша.

«Ну-ну, – подумал я, – давай, скажи! Какая женщина, хоть молодая, хоть в старости, допустит, чтобы о мужике говорили, а о ней и слова не молвили?! Все одно шпильку вставит!»

И баба Ксюша ту занозу воткнула. Когда её сухонькие губки вконец уже сжались от обиды в шнурок, бросила она тряпочку в блюдо и молвила:

– Бориска ты, Бориска, голова с короб, а умища-то нету! ...Ума-то с орех! – и уселась против меня. – Верь той тетрадке больше, так с копылков-то и слетишь! ...Кузьма ведь всегда такой шустрый был: особенно на язык! Начнет плести, так как коклюшками. ...А правду-то скроет – стыдёхонько ведь!

Ну, баба Ксюша! Зачем деду врать? Не для себя ведь писал, для потомков! Себе-то ведь ничего не надо. Потому и назвал: «Памятка...» Память значит! И переспросил уже вслух:

– Да зачем ему хвастать, ...себя нахваливать? Не в рай ведь заявление пишет!

– Не в рай, – согласилась баба Ксюша. Но скорёхонько как-то согласилась, с нескрываемой язвиной: – Верно баешь!.. Только похлеще тут дело-то было: в ад он писал! В милицию! Вызвали в пятидесятом-то и говорят: «Где, такая мать, в Первую мировую был?» А он перепугался: за шпиёна, думает, приняли! Не один ведь месяц по заграницам шастал. ...Да ещё и открытка ему недавно из Франции пришла. Поздравлялка.

А начальник ещё и ногами затопал: «Пиши, – кричит, – как с женским полом на чужбине якшался! Через него ведь в шпиёны-то попадают!»

– Какой женский пол? – удивился я. -то воевал Кузьма, то раненый лежал в лазарете... Где ему?

– А после лазарету? – возразила старушка. Так, поди, не верили Кузьме и в милиции. – Куда повезли их из Парижу-то? Отдыхать, ... морды нагуливать! «Ох, и вкусны, – баял мне, – лягушачьи лапки! Сам не едал, а мужики пробовали». ...Там и откалывали номера, щипали французих. ...А то ещё и раздерутся из-за бабёнок! А как? С того и попал второй-то раз в лазарет.

– Да ну! ...За солдатика они вступились, за честь русскую!

– Тьфу ты, Мать Пресвятая Богородица! ...Полно врать-то! – и баба Ксюша принялась стирать незримое пятнышко с клеенки. – Он ведь сам мне всё рассказывал... Перехлебнул на Троицу, да и говорит: знавал, мол, я бабьего рода! Это вот што? И кажет на башку, ...а там, милый мой, вот такая ямина! ...Видала я её, как не видать, да ощупкой-то первый раз прочувствовала. Сомлела аж! «Это, – бает, – от французского патруля досталось!» Там ведь «бондель» был...

– Бордель, поди?

– Может и бордель, почём я знаю? ...Пришли, мол, туда, а дверь-то закрыта. Один из наших и принялся стучать. Оттуда француз: шасть ему каской по морде!

А наш-то купоросистый был! Вынул гранатку и в окошко: вот, мол, вам! Тут выскочили французы из «бонделя» и давай наших прикладами колотить. Те за каменья... Разобрали мостовую-то! ...И убитые были. – Баба Ксюша принялась было креститься, да спохватилась: – Чего вот, дурочка, делаю? Сидячи-то ведь не крестятся! – встала с табуретки и, глядя в красный угол избы, где теплилась лампадка, закрестилась ещё истовее. Потом уселась напротив меня: – С того и попал он опять в лазарет.

Вот так новость! ...А может, Кузьма прихвастнул супруге? Подпустил туманцу! Не за драку же ему Милашевский погоны вручал? ...А потом и крест французский!

То я бабе Ксюше и высказал.

Да ничуть старушку не разуверил:

– Ты уж, Боренька, сам суди, за что его награждали! А я бы другую медальку прописала! ...Вожжою по спине! Говорил ведь потом Кузьма-то, что им после драки цельный день в «бонделе» выделили. И не деритесь, мол, больше! ...Знамо, про то не напишешь, стыдно!

– «Знамо!» – но всё одно я был с бабой Ксюшей не согласен. – Не это ведь главное в солдатской жизни! ...Хвастал он!

– Что ты, милый, что ты! – баба Ксюша даже руками всплеснула. С чего он хвастал-то?! С каких щей? Говорю, открытка ему приходила из Франции. От какого-то Жана. С днём рождения поздравлял. Видеть, бает, тебя хочу, да нету возможностев! ...Сын, чай, тамошний это у него, а как? Три годочка ведь гулеванил Кузьма на чужбине: то в лазарете, то в выздоравливающей команде. А в ней што? Хоть в казарме валяйся, хоть в город иди, ...ночуй, где попало! ...Искраснелась я с тобой! Стыдобушка ведь...

Баба Ксюша и вправду забагрянилась: Капка и Капка! /Та, перезрелая девка, жила в Больших Сидорах рядом с клубом. Щеки у Капки были красны как две свёклины, носила Капка парик, но замуж никак не выходила. То не было «ровни», то погодки кончились, переженившись на менее заметных сельчанках/.

И не знал я, чего уже говорить бабе Ксюше...

– Ну, Кузьма Федотыч... Знать, видный был...

– Видный не видный, – оправила она передник, – а не урод. Носастый. ...Отказался от Жана-то в милиции. Не знаю, мол, его и не ведаю. ...Тогда еще раз вызвали: пиши-ка, милый друг, всё – про всё, а то всыплем! ...Вот он эту тетрадку и написал, ...но Жана опять не помянул. Убоялся... Строго ведь тогда было. Потом поехал в район, а в милиции-то уже всё по-другому стало: старого начальника, звездохвата-то, сняли, а новому не до Кузьмы было: спрячь, сказал он ему, тетрадку и никому не показывай! Надо будет – вызовем!

– Вызывали?

– А как? ...Да не стало уже Кузьмы-то: пропал! ...Но тосковал он перед этим, ох, как тосковал! Сядет у окошка и смотрит на лес. Жана, чай, выглядывал! ...Такой ведь он был, Кузьма-то, ...тоскуй! Всегда в думах. «Я, – баял как-то, – похудел однажды от мыслей. Когда в Советах-то работал да зажиточных мужиков дербанил! А как?! Всего ведь от них наслушался». А один, Климка Зыков, даже с вилами на него кидался. Я, мол, всё своими руками строил: и конюшню, и коровник! Отдавай, мол, хозяйство назад, грабитель! «А какой, – бает Кузьма, – я грабитель?! За справедливость ведь, ...чтобы всё поровну было. Так и Христос говорил. И он, выходит, за коммунию стоял? За большевиков?».

– Да ну! – не выдержал я, услышав столь необычное суждение. – С чего это он взял? – Ты, чай, баба Ксюша, тут своё чего-то прибавила! Ослышалась, вот и выдаешь за дедово. – Большевики ведь атеистами были. Миф для них Господь-то, выдумка!

– Ну, милый мой, не дура ведь я! – голос старушки даже задрожал от обиды. – Какая же это выдумка? – И сама она вроде бы как внутренне подобралась, готовясь защищать Создателя от кого угодно: хоть от большевиков, хоть от внука родного, которого по горячности своей тоже приняла за обидчика. – ...Как баял Кузьма, так и говорю! ...Он ведь потом к батюшке поехал, в церковь. После Климки-то Зыкова... Какой, мол, я грабитель?

– А батюшка? Чего он ему ответил?! – Уж больно поскорее хотелось мне услышать батюшкины слова.

– А батюшка ему: «Не стоял Христос за коммунию, вот! Не заставлял все пожитки в общую кучу валить.» ...Хочешь, мол, неси, хочешь нет! Милости хочу, не жертвы. ...Воля, мол, дана человеку!

Тут Кузьма и затосковал, тут уж он совсем похудел. ...Не то, выходит, он делает, не по-Божьему. ...И ушел из Советов. В какую-то артель поступил. Потом и оттуда ушел, потом рогожки ткал. Долго, милый, рогожки-то он ткал, ох, долго... О чём баяла-то? – осеклась вдруг баба Ксюша.

– Про Жана говорила! – напомнил. – Потом про Христа.... Сидел, мол, Кузьма и тосковал: сына в окошке высматривал.

– Так оно, – вспомнила старушка, – так. Здесь у Кузьмы ведь детишек-то не было. Или Домна была с привередом, или сам оплошал... Маялся, маялся возле окошка-то и засобирался в район, ...в июне это было, на Аграфену Купальницу, – пояснила мимоходом, – и сгинул там как червяк капустный. ...Видели его у речки-то: купаться, мол, решили, Кузьма Федотыч? Смотри, не закупывайся! ...Оно ведь как. – /Нет, не могла баба Ксюша опять без пояснений обойтись! И слава Богу, уж больно много в её словах было непонятного. А особенно про праздники, про Аграфены Купальницы всякие/. Ведь как, – продолжила, – если будет старик на Аграфену-то купаться, то и проживет долго. И болеть никогда не будет. Вот и закупывались до одури. А то, милый мой, и тонули! ...И про Кузьму то же самое подумали.

Ну, про это несчастье я уже слышал. Не было новостью.

– ...А я ведь жалела Кузьму-то, ох, как жалела! – выдохнула старушка, да так печально, что не объять! – Десять лет ведь вместе прожили... Красен петух перьем, а баба мужиком! И фамилия Кузьмова была у меня, всё по закону, а как?

Повторяя многократно своё «а как?», Ксения Григорьевна будто бы оправдывалась передо мною: чего, мол, не так-то я сделала? Хотела, чтобы всё по-людски было, чтобы лучше!

– А в Больших Сидорах почему потом оказалась? ...И фамилия опять прежняя: деда Ивана!

– Ой, Боренька, Боренька... Ну, ладно, скажу уж, коли разболталась! – И баба Ксюша, понизив голос чуть ли не до шёпота, произнесла: – Я ведь письмо получила от Кузьмы-то. ...Ей-Богу! Жила себе одна поживала, а почтальонка Гулька бежит: «Баба Ксюша, – кричит, – письмо ведь тебе из Франции!»

Я так и села, шлёпнулась у порога. А конверт-то и вправду чужой: весь в цветочках. Адрес по-русски написан, ...и главное Кузьмовой рукой! ...Убежал, выходит, он к французихе-то! Глядел-глядел на лес, греховодник, и убег! У Жана теперь нежится, ....лягушек жуёт. Не удержалась я, милый мой, и письмо-то, не читавши, бросила в печку!

Вот, оказывается, какой у меня дед! Не утонул!

– А как он за границей-то оказался, как туда перебрался?!

– Э-э, милый мой! – и дребезги старушечьего смеха горохом рассыпались по кухоньке. Много, мол, ты Кузьму знаешь, а сунься ближе, так знаний-то шиш! – Сюда ведь, в Россию-то, он тоже не просто так приехал! ... Год перед этим с французихой якшался: то в лазарете живёт, то у неё.

Потом прибегает к нему солдатик, тоже инвалид:

– Отправляют нас пароходом в Расеюшку! Смотри, не опоздай!

А французиха услышала их разговор, да виду не подала. Потом говорит:

Сходи-ка, Кузьма, за вином! Свеженького хочу!

И замкнула его в погребе.

– Сиди, – бает, – там, да смотри не убеги! Скажу жандармам, что деньги у меня украл – не в Расеюшку: в тюрьму угодишь!

Сидит Кузьма, попьёт вина да опять потоскует: думы-то в кандалы не забьешь. А ночью двери погреба и сломал.

Рассказал на пароходе про французиху:

– Не знаю, – говорит командир, – что с тобой и делать! ...Не было ещё такого чуда у меня в жизни. Ладно, – потом решил, – я тебя не видел и ты меня тоже. Прячься, где хочешь!

Побегал Кузьма по кораблю-то, побегал и спрятался в бочку из-под селедки. Сидел в ней, пока в море не выплыли.

– Искала французиха?

– А как? ...Прибежала на корабль, а с нею – жандармы. Все, мол, деньги украл у меня ваш унтер, и золота много унес. Надо арестовать! ...Да не нашли. Вот, милый внук, как было дело! Всё мне Кузьма-то по пьяной лавочке поведал. Машке Вострецовой рассказала про то непрочитанное письмо: «Обидел, – баю, – меня Федотыч! До самого сердечного донышка обидел... Ладно бы утонул, а то ведь живёхонек! ... Ничего мне теперь от него не надо: ни дома, ни фамилиев».

А Машка и говорит:

– Дура ты, дура! Вон дров-то сколько: живи-не хочу! А в прежнем-то доме о них заботиться надо.

– Ну и пусть! ...Вот и переехала я в Большие Сидоры. Но Машку-то навещала, чего зря говорить! Как суббота, так ноги в руки и к ней. И в Кузьмовом доме чего-нибудь поподелаю, ...хоть снегу пооткидаю, а как? Труд ведь в тот-то дом вложен...

Это верно... А вот самого-то деда, Кузьму-то Федотыча, простила баба Ксюша?

– А как? – старушка удивленно взглянула на меня: я, мол, ведь не нехристь какой! – Как без прощений-то? – ...И неожиданно добавила: – Являлся ведь он ко мне! ...Во сне, милый мой, во сне! Вечером перед этим всё ласточка кружила, ...кружит и кружит.

И старушка ещё бы повторила про ту ласточку, и ещё, да больно не терпелось мне поскорее про деда услышать:

– Причем тут ласточка? – пришпорил я неспешную собеседницу.

– А при том! Любимые ведь птички у Бога-то: голубь да ласточка! – И продолжила: – И села на окошко. ...А ночью Кузьма мне и приснился. Стоит белехонький в красном углу и бает: «Зря ведь ты, Григорьевна, на меня гневаешься-то, зря!.. Я ведь, душенька моя, помер!»

Я и сомлела. Вот с чего Кузьма-то белёхонький стоит! ...И усадить его, Боренька, не могу! Будто обезножела вся. «А зачем ты меня покинул? – спрашиваю. – Зачем на чужбину-то убёг? ...Как сказали, что ты утонул, я и поседела! Все волосья побелели. ...Баба без мужика, что копна без пригнётки!».

Тут Кузьма и поник:

– А сыну без батьки-то как? Жану-то? Там ведь, баяли в газетах, беда за бедой. Гниет капитализм-то! ...Сильно ведь я мучился перед смертью, ох, сильно: и от болезни, и от дум. ...Как же так, думаю, происходит: всё ведь дал Господь человеку, всю землю, а он грешен! Грешен, душенька моя...Что вот я Климке-то Зыкову скажу? Встречу ведь его здеся... Сходи хоть в церковь, поставь свечку за него.

– Неужто не поставлю, – хотела ответить, а не могу. И чувствую, что просыпаюсь.

До утра пролежала, пролупила глаза в потолок и покатила в район: в церкву. ...Вот, милый внук, как было, ...как он являлся!

– А больше не снился?

Нет, ...с чего ему сниться? Две свечки ведь тогда поставила, не одну! И за него, и за Климку...


* * *

И темно уже было в избе бабы Ксюши, так темно, что даже синей клееночки на столе не виднелось. Лишь бледное пятно разлеглось под руками.

– Я ведь, милый мой, – вновь раздался голосок бабы Ксюши, – опять в Малые Сидорки перебираться решилась! После сна-то... Фамилию, мол, снова Кузьмову брать не буду, а переехать перееду. Дому-то глаз да глаз нужен.

– А в этот дом, – и я различил, как баба Ксюша широко раскинула руки, норовя распахнуть темень, да все богатство и выказать, – Лёньку Колотовкина жить пущу, так подумала. Больно уж он у тестя-то намаялся... Будет потом мне тракторишком помогать и ладно!

Пошла к Машке советоваться, всё порешала, а пошла... А Машка-то ведь что мне сказала?! – и баба Ксюша многозначительно затихла. Догадайся, мол, что лучшая подруга отчебучила! Та, что когда-то отговаривала уезжать.

– Да что она сказала-то!

– А то! «Кукушкой, – бает, – ты была, кукушкой и осталась! Только туда-сюда и мотаешься. А умри я завтра: как одна здесь уживешься? ...Да я и сейчас тебе не помощница: к дочке, в Большие Сидоры на той неделе перебираюсь. Зять ведь примчал вчера с матерками: так, мол, и так! ...А то ещё шибче ругаться буду!»

Тут, милый внук, я и растерялася! ...И не поехала больше в Малые Сидоры. ...А деревеньки всё, не стало больше! ...Лёха-то на что неразговорчив: слово скажет – потом два часа отдыхает, и то как-то баял: «Давай-ка, старая, все дрова разом вывезу! За пару ходок! Чего помалу каждый год волочь?!» А я: «Что ты, Лёшенька, что ты! Не надо мне все разом, лучше каждым летом понемножку. Хоть Кузьму тем-то днём помяну, потоскую!»

– ...Там, чай, осталось ещё дровишек-то! Не приметил, Борис?




ПУП ЗЕМЛИ


В палате интенсивной терапии кардиологии одновременно лежали и мужчины и женщины. Вернее старики и старухи: молодёжь-то в этом крыле городской больницы – редкий гость.

Отделённые от слабого пола лёгкой матерчатой перегородкой, мы всегда были в курсе женских дел, которые, кстати, мало чем отличались от наших. Но «мы» – это громко сказано. Было нас всего двое: я и смахивающий на отставного военного Семён Петрович Суслов. А вот дам в палате случилось значительно больше – чуть ли не с пол-десятка. У окна ютилась худая, как палка, лохматая седая старуха. Она никогда не лежала на постели, а сидела на ней, монотонно покачиваясь из стороны в сторону, и постоянно чего-то бормотала, то ли ругая припозднившихся родственников, то ли собирала в кучу разбегающиеся, чёрт те куда, мысли, желая выложить их потом медсестре или няньке. Ближе к дверям расположились две ничем не примечательные старушки, а вот у самого входа грозно поскрипывала койкой многопудовая, без единой седой волосинки на всклокоченной башке, шестидесятилетняя толстуха. Голос у неё был гулкий, как труба, и когда она вздыхала, то казалось, что кто-то невидимый растягивает гармошку и вот-вот вдарит «Коробейников». Но ожидаемого веселья, конечно, не следовало, слышался лишь протяжный рык и тяжёлые, словно кирпичи, слова: «Прости меня, Господи...» падали на пол.

Семён Петрович был лысым, как коленка, полненьким старичком, крепеньким с виду, но, по его словам, совершенно изношенным изнутри. Более половины жизни он руководил геологической экспедицией, искал по пескам и болотам нефть, а так как, мол, дело, это очень рискованное, то у геолога сначала изнашивается сердце, а потом уже все остальные человеческие причиндалы.

Но подкузьмило его, я думаю, не сердце /работал-то он в экспедиции до преклонного возраста/, а голова: Петрович помнил и войну, и поиски нефти в далёкой Монголии, но не мог сказать в каком микрорайоне сейчас живёт, и куда нынче попал. Такая вот творилась в нём странная катавасия.

Иногда он вставал с постели, надевал поверх обычной для больницы одёжки тёмно-серый пиджачок и направлялся из палаты. Застигнутый уже на пороге, отвечал соседям, что собрался домой, послушно снимал пиджак, вешал его на гусачок для капельниц и прочей медицинской канители и лез под одеяло, громко удивляясь провалам памяти.

Попали мы с Петровичем на лечение в один день, только я на полчаса пораньше: больница-то расположилась за городом, пациентов привозили в основном на «Скорой», и то ли путь мой случился короче, то ли водитель много шустрее, но когда я уже посиживал в больничном накопителе и рассказывал серьёзному очкастому доктору о своей беде, в дверном проёме возникли Семён Петрович с супругой. Он в пиджачке и синих спортивных штанах, она – в длиннополом сером плаще поверх коричневой вязаной кофты.

Лицо у неё было сухонькое с редкими крапинами оспин, но не корявое, в волосах белели клочки седины. Если бы ещё кружевной воротничок подпустить поверх кофты – ни дать, ни взять сельская учительница. Старенькая, правда, но много крепче своего потоптанного жизнью супруга.

Я косил глаза на вновь прибывших и продолжал доктору свою повестушку. Хотя, собственно говоря, там и рассказывать-то было нечего: пошёл вчера в редакцию местной газеты и так мне дорогой-то плохо стало, что хоть назад возвращайся. Вернулся, а сегодня ещё больше занедужил: пришлось кое-как добираться до поликлиники, отстоять очередь к терапевту и вот я здесь: донимаю людей какой-то, извините, ерундой.

– Нечего мне вас извинять, – ответил неулыбчивый доктор, – инфаркт миокарда – не шутка: раз-два и под осинку.

– Инфаркт?!

И я хотел рассказать очкарику про институтского преподавателя экономики, у которого тех инфарктов было целых три, но ведь он-то маленький был и постоянно кашлял... Пустяки это – жжение-то в груди! Но доктор лишь вежливо усмехнулся и исчез по своим неотложным делам.

Чуть позже в боксе появился заведующий кардиологическим отделением: щупленький мужичок в белоснежном до синевы халатике и черных брючках, из-под которых выглядывали лаковые туфли. И стоячим воротником халата, и щёткой седых волос над перевёрнутым остриём вниз треугольником лица он смахивал на Керенского. А вот про характер-то его я тогда ещё ничего не знал. ...Так себе, потом оказался характерец, современно-денежный.

Он подсел к старичкам, и я услышал историю Семёна Петровичева недуга, правда, не от него самого, а от более памятливой супруги. ... Перед обедом, мол, они пошли в магазин, где хозяин вызвался выбрать молоко. Выбрал, значит, он пакет «Весёлого молочника» за двадцать шесть рублей и пошёл к кассе. А там с него слупили на несколько целковых больше, такие вот «звери-курицы»!..

«Звери-курицы» вставил в разговор вдруг вспомнивший магазинную баталию Семён Петрович и добавил бы, поди, ещё много резкостей, да память вновь подвела старика и он деликатно замолчал, давая возможность выговориться супруге. Та покраснела от его прямоты и добавила, что пенсии у них хоть и не маленькие, но привык, мол, хозяин экономить копейку, а ещё, мол, больше ценил порядок.

Потому и ухватил пакет за скользкое ухо и поспешил к продавщице. Она недовольно буркнула про обезжиренное молоко, с которого свалился ценник и упал на лежащего рядом «молочника» и продолжила заниматься своим делом: следить, чтобы кто-нибудь не стибрил товар.

Тогда Суслов пошёл искать старшего из продавцов, а, не найдя, вернулся в молочный отдел и заставил-таки продавщицу переставить ценники. Хотя и с личным уроном: сначала слёг на домашний диван, а потом попал вот сюда – в городскую больницу.

Тут Семён Петрович собрался ввернуть в рассказ супруги какой-то словесный последыш, но я уже его не слушал: рыхлая нянька из кардиологического отделения усадила меня на каталку и скучным васильковым коридором покатила в какой-то ПИТ, где таких, мол, синяков как я, быстро ставят на ноги.


* * *

Но то было два дня тому назад, а сегодня мы с Петровичем лежим в закутке огромной палаты, поглядываем на склянки капельниц и терпеливо ждём, когда они опустеют. Нудное это занятие: ни встать с постели, ни повернуться на ней толком... Хотя Семён Петрович из-за своей дырявой памяти прослыл закоренелым анархистом: иногда он удивлённо пялил глаза на волосатую, как собачий хвост, руку и, словно бы зная, что осторожность мать мудрости, бережно вытаскивал из вены иголку капельницы. Тут уж мне было зевать никак нельзя: кричал за ширмочку старухам и те, привыкшие к коварству соседа, советовали толстухе: «Марья, ори!». И звериный рёв оглушал ПИТ.

Утром на этот зов вместе с дежурной сестрой за ширмочку заглянул и заведующий отделением:

– Всё ещё хулиганите? – грозно спросил он у Суслова. И волосы на его треуголке ещё больше взъерошились; казалось, он сейчас боднёт нарушителя больничной дисциплины и раз и навсегда пригвоздит того к постели. – Чтобы больше такого не было!

И довольный тем, что Семён Петрович обиженно отвернулся к стене, участливо спросил у меня:

– Может быть, вас в отдельную палату перевести? И не шумно там и вот таких вот молочников нет, – вспомнил, колючая голова, перебранку Суслова с продавщицей.

Об отдельных палатах я уже был порядком наслышан, сейчас в каждой больнице они есть, в каждом отделении. Хочешь в одноместную ложись, хочешь в двух – как карман позволяет. Да зачем мне туда ? Человек – существо «сообщительное», а в отдельной палате и говорить разучусь.

Так заведующему и сказал. Тот разочарованно крутнулся на высоких каблучках и исчез. Но, знать, в ПИТе-то основная масса больных долго не залёживалась: дня два-три и их выпроваживали в менее тяжёлые палаты. Дошла очередь и до меня: после обеда я пожал «Весёлому молочнику» руку и пошёл вслед за нянькой в соседнюю палату.

Она оказалась на четыре койки, две из которых были заняты: возле дальней стоял, опираясь одной лапой на тумбочку, а другой на костыль огромный пузатый старик. Громко сопел, словно на него взвалили Кавказский хребет, и тяжело смотрел в окно. И его будоражила весна: створки-то окна были распахнуты настежь, и с улицы доносился шум апреля – грохот контейнеров, грузившейся возле хозяйственного блока мусоровозки, и яростный крик дворника, командовавшего трактором-подметалкой, нанятого, знать, местным начальством для кардинальной очистки захлюстанных за зиму больничных аллей.

По левую руку от верзилы лежал, завернувшись с головой в одеяло, коротенький мужичок. Нянька кивнула мне на койку рядом с ним и исчезла.

– Здорово, мужики!

Старик вертанул седую башку на голос, крякнул, оглядывая меня, и пробасил:

– Видали и здоровше, – шутил, значит, и грузно опустился на кровать. – Валерка, драть тебя с хвоста, – гаркнул спящему, – просыпайся! Поздоровайся с новым шабром...

Одеяло откинулось, и я увидел Валеркину голову. Сивые лохмы торчали у него, как попало, Валерка похватал их пухлой веснушчатой ручкой, норовя поплотнее пришлёпнуть к черепу, да, зная бесполезность того занятия, вздохнул и хриплым со сна голосом буркнул:

– Здорово! Ну и орать ты, Гаврилыч...

Был Валерка, ясно-понятно, моложе своего колченогого соседа, но, знать, не намного. Не осанистый – это да, смесь мешка с бабуином. Ходил, как я потом увидел, точно бревно волок: нудно шоркая ногами и весь поскрипывая, а когда исчезал из палаты, то его возвращение можно было услышать задолго до появления в дверях. Морщин на Валеркиной физиономии не наблюдалось, и казалось, что старость второпях проскочила мимо него, лишь мазнув сивотой да чуть-чуть пришлёпнув к полу: ростик-то у Валерки был, мягко сказать, бабий. Или это на фоне разговорчивого Гаврилыча так казалось?

В первый же час знакомства тот выложил мне всю свою подноготную. Нет, высшего образования у Гаврилыча и в помине не было, на тракториста выучился – и ладно, остальные-то мудрёности жизни умищем брал. Потому и был всегда на плаву. ...Но сначала-то да, пришлось, мол, и руками поработать, вот этими вот грабленциями.

Вошли, мол, в пятидесятые годы в моду диваны, так он до чего догадался? Он в свободное от колхоза время нацелился их мастерить. Поехал на тракторе в какую-то районную контору, поставил механику бутылку и тот ему все сиденья от старых машин поотдавал. Полные сани нагрузил, притаранил в деревню, а потом принялся те сиденья потрошить: пружины да всякие металлические кишочки на свет божий вытаскивать и прилаживать их к самодельным диванным рёбрам. А обшивку-то ему заказчики несли. Хорошую, мол, тогда деньгу имел, почистил карманы землякам.

Кончились пружины – за зеркала принялся: трельяжи ведь в моду вошли. А зеркало сгоношить, что сапог обуть. Но это он так, конечно, про сапог-то, тут тоже сноровка нужна: стекол ведь в ящике много, а выбрать надо – самое гладкое, потом полирнуть его, поставить в бане на полок и топить печку-то. А в топке тем временем серебро плавится: старые ложки да рубли. Раскочегаришь градусов до шестисот и всё: бери помазок, наноси то серебро на стекло в парочку слоёв. Не дивно выходит зеркальце, а блестит!

А руки у него всегда из нужного места росли, и башка, мол, тоже. На председателе вой дочке жениться не каждый сможет. ...Не долго, правда, они жили: сняли тестя-то с председателей.

– А это причём? – встрял в разговор одуревший ото сна Валерка. Со времени моего появления в палате он так и не вставал. И сейчас не собирался подниматься с постели: высунул из-под одеяла лохматую башку и вопросительно впился глазами в Гаврилыча.

– Притом! – пренебрежительно буркнул тот и, скрипнув костылем, ковыльнул к моей койке. Присев на неё, потянулся толстенными губами чуть ли не к самому уху: – Я ведь тогда в район переехал, к дядьке, у него крючочек был среди начальства, как без того? В «Рабкооперацию» и определил, в заместители председателя. Я ведь говорил, что всё умом беру – люди-то видели, не слепые. – Гаврилыч запустил лапу в свою генеральскую седину, желая выказать тот недюжинный ум, но поскрёб лишь макушку и заключил: – Не штука дело, штука разум! ... Через годик я уже председателем стал. Потом заместителем директора совхоза поставили, на директора, стало быть, нацелили. Я и тут не оплошал, не подвёл начальство.

Валерка, видя настрой Гаврилыча, откинул одеяло и, опустив ноги к полу, принялся нашаривать тапки. Потом заправил байковую рубаху в штаны и пошаркал из палаты.

– Циклоп... – недовольно бросил Гаврилыч. Видать, они лежали не первый день, подзуживали один другого, но дистанцию соблюдали: у обоих ведь года за плечами.

Валерки не было долго, затем раздалось шорканье тапок, и ломкий густой басок нарушил тишину вечера:

– Чего в темноте-то сидите?

– Лежим, – ответствовал Гаврилыч, – включи-ка свет! ...Куда ходил?

– Да вон с дедком беседовал, из ПИТа-то... с молочником. Хорошо он его «откеросинил», как в баню сходил!

– Тот-то?! – оживился Гаврилыч и уселся на койке. – Кого он «откеросинил», давай рассказывай? – видать и ему уже порядком надоела паучья тишь.

– Помнишь мужика из угловой палаты, гы-ы? Ну, который всё в уборной-то курит?!

– Ну!

– Баранки гну! – Валерка гыхнул рассыпчатым смешком, довольный удачной поддёвкой. – Выгнал его молочник-то оттуда: «Иди, – говорит, – пока я тебе окурок в зад не вставил! Кури на лестнице...». Тот ноги в руки и бегом из уборной. Дед-то ведь не шутит: даст по черепушке и ничего не сделаешь! Участник войны...

– Скажешь тоже... – буркнул Гаврилыч. – Он, чай, геолог: их на войну-то и не брали. Да ещё и в начальстве ходил.

Начальство было для Гаврилыча заветным рубежом, за которым пряталась броня от всех вывертов судьбы.

И не удержался от ехидцы:

– Обидел, значит, мужика?

– И правильно сделал! – отрубил Валерка. – Сядешь на горшок – он тут как тут: прыг на окошко и покуривает. Может быть, я стесняюсь при нём-то?

– Ну, брат, х-ха!.. – захохотал Гаврилыч. Хохотал он как лешак, сыто и радостно, будто бы только что поел и не какую-нибудь там кашу-размазню, а всё окорока да пышки. – И бабы, х-ха, стесняешься?! Её, брат, стесняться – детей не видать!

– При чём тут баба? – сонные глаза Валерки ощерились шире обычного и злобно загорелись. А рот оскалился, выказав совсем не стариковские зубы.

Нет, ему не семьдесят лет. Ошиблись, поди, в паспортном столе, вот и прикинулся вещмешком. ...А того туалетного курильщика я тоже видел. Он даже как-то одному больному, такому же несуразному мужичонке, выпить предлагал: есть, мол, мерзавчик, надо бы раздавить!

– Баба... – повторил Валерка. – Не в ней дело! Лечишься – так лечись, нечего петухом сидеть!

– Ну, даё-ёшь, прямо прокурор!.. А по мне, так он хоть засидись. Я вон тоже, бывает, там торчу – после мочегонных-то таблеток.

– То другое дело, то невезуха...

– Сам ты без уха! – скаламбурил Гаврилыч и даже восторженно хрюкнул, довольный своим умищем. – Лишь бы кого-нибудь осудить! — И вдруг пылко заключил: – Дурак твой молочник, понял?! Любой дырке затычка... Чего он вчера-то главного отчихвостил? Я ведь слышал: краской, мол, пахнет, голова, мол, болит! ...А ремонт-то в палатах когда делать? Больницу, что ли закрывать? Цаца какая... Нос зажми да и дыши ротом, не окочуришься! ...Врачиха-то ведь как сказала? Береги себя и хватит с тебя, не нервничай! ...Дурачина и есть! – и обиженно вякнул костылём, выковыливая вон из палаты.

– От дурачины и слышу! – буркнул Валерка, укладываясь на постель. – Рогом... Вчера санитарочку весь вечер рвало, не веришь? – и вернулся к Гаврилычу: – Мышковал всю жизнь, а работать-то толком и не работал. Покрутил бы баранку... Давилыч он – не Гаврилыч!

Валерка той баранки накрутился, мол, вволю: полжизни, почитай, за рулём. Работал честно, весь сервант в почётных грамотах. Про него, чай, можно и книжку написать.

– Ну уж, ну уж... – притормозил я. – Ты, брат, – вспомнил Гаврилычево словечко, – выходит, честнее апостола Павла? Тот хоть пытался жить честно, а ты уже прямо так и живёшь? ...Бензин-то куда сливал, когда липовые километры приписывал?

Валерка смущённо заелозил пухлыми ручками, закатывая рукава рубахи, словно бы желая схватиться со мною на кулачки, но не схватился, а лишь обиженно промямлил:

– Все тогда приписывали, не я один...

– И не украл ничего? В книжках-то ведь люди со всех сторон выказываются: с хорошей и с плохой. ...Как это зачем? Чтобы борение в них показать, душу высмотреть. Не для потехи ведь книжки-то пишутся...

– Гы-ы... – Валерка задумался, взрыхляя лохмы, затем пригладил их, сотворив на башке подобие копёшки; лишь клок надо лбом всё еще не слушался его и залихватски торчал в небо. Но и хозяин не оплошал: поплевал на ладошку и ввинтил-таки его в череп:

– Украл, говоришь... – покраснел, видать, что-то припоминая. И, словно бы не соглашаясь с моей категоричностью, заявил: – Так это разве украл? ...Я ей дров привёз, а она мне аккумулятор отдала да редуктор к заднему мосту. Гудел старый-то, как поросёнок, а главный инженер упёрся: нету, мол, на складе и всё! Он уже и сам-то позабыл, что у него в загашнике лежало, гы-ы! ...Хорошая была бабёнка! – И неожиданно заключил: – Выгнали её потом со склада-то, сучку!

То ли с восхищением он это сказал про жуликоватую кладовщицу, то ли с сожалением – не поймёшь, но затем натянул одеяло на башку и затих.


* * *

Ночью меня разбудил топот множества ног за дверью, потом она приоткрылась и в палату сунулась нянькина голова:

– Лишних нет? – свистящим шёпотом спросила она. И, обронив матерок, выпалила главное: – Дед пропал!

– Какой? – бодро откликнулся Гаврилыч. Будто и не спал, старый пошляк, боясь опоздать на горшок после приёма мочегонок.

– Молочник, какой же ещё? – отозвалась нянька. И добавив: – Смотрите, чтобы какой-нибудь придурок не побежал его искать! – полетела по другим палатам.

– Дал, видать, дед-то дёру... – Гаврилыч отыскал в темноте своего деревянного помощника и вышагнул в коридор.

Пошляком-то я его обозвал за загаданную перед отбоем загадку: посадили, мол, мужика в тюрьму, а через пятнадцать лет он оттуда и пишет: «Здравствуй, брат родной, сын жены моей! Как там наш отец, муж жены моей?» – и заржал, уверенный в том, что ни за что не угадаем упомянутых в письме людей.

Валерка даже не стал задумываться над той белибердой, а я помучился, расставляя родственников по ранжиру и пришёл к выводу, что тут сам чёрт не разберётся.

Гаврилыч опять довольно заржал и выдавил из себя, что это, мол, свёкор невестку обрюхатил, да вот брат-то брательнику и пишет!

И другие шутки были у него не менее скрабезны. Я сказал старикану об этом, тот обиделся и по всегдашней привычке поскрипел в туалет. Скрип да скрип, пошляк колченогий!.. И вправду он Давилыч, а не Гаврилыч.

Валерка-то попроще будет. И похож он был вовсе не на циклопа, а, скорее всего, на Вини Пуха. Только старенького уже, домашнего– домашнего, как оббитая фарфоровая чашка.

И я вспомнил вечерний рассказ Валерки о его жене. Как литая, мол, была – не ущипнёшь. Умерла год тому назад и сейчас лежит на новом городском кладбище. Ладная могилка у неё получилась – будто пирог с капустой! Он бы и сам улёгся рядом: тошно, мол, одному-то жить, да нельзя одной рукой ухватить сразу две дыни: покойница ведь наказала помогать дочери, муж у которой лётчик и бывает дома раз в год по обещанию. А сколько лет помогать – не сказала. Вот и придётся теперь Валерке жить долго-долго, если, конечно, не запьёт с тоски. Бывает и такое: горлышко-то бутылки узкое, туда нырк, а обратно – фигушки: разбухаешь от водки-то!

Хорошо они с покойницей жили, не похулишь. Пальцем ведь он её не тронул, и она вроде бы его не трогала, да-да! ...Хотя нет, один-то раз тронула, клюшка такая, заехала ему в клюкву!

Было это перед каким-то праздником, после торжественного вечера на их заводе. Валерка тогда на автобусе работал, на развозке, но смена была не его, Сашки Бычкова. А завгар у них был такая шельма, что приловчился на почётную грамоту двигать тех шоферов, у которых на день собрания выпадал выходной: чтобы, мол, к трибуне-то выходили не с чумазыми рожами, а как мармелад. Сашка-то Бычков, кстати, до Валеркиного награждения три почётных грамоты подряд получил: график, мол, такой – ничего не поделаешь! Но и работал, как зверь: движок ремонтировали, так он неделю в «Пазике» жил, чуть ли с бабой не разошёлся.

А в тот предпраздничный день, Бычок, видать, специально себе смену выхлопотал: стыдно было подлецу за предыдущие грамоты, а как Валерка после собрания да маленького застолья уселся с мужиками в автобус, так Сашка ему ещё и бутылку выставил: пейте, мол, пока до дому едем!

Только добрались они до середины Барнаульской: хрусть что-то в коробке передач и сколько Бычок ни дёргал за рычаг – без толку. Пришлось вскрывать крышку коробки. Отладили, но недолго они «запеснячивали» – опять то же самое. Тогда мужики выскочили на дорогу и принялись ловить тягача. Только без толку – каждому своя сопля солона: все попутки мимо шуруют!

Но и Валерка был не промах:

– Хватайся, – рявкнул он, – за руки! Перегораживай дорогу...

Верным клич-то оказался: остановили «Зилка» и тот махом доволок их до завода. Оттуда Валерка с соседом Мишкой пошли до своей улицы пешком, вернее он тащил Мишку на себе, тот же пьяный-то дурак!

Увозились, как черти, и когда Валерка чуть ли не к рассвету добрался до подъезда, то увидел на скамейке жену. Он хотел рассказать про почётную грамоту, про то, как героически ремонтировали автобус, а тот, курва такая, никак не хотел их слушаться, но не успел: жена громко ахнула и влепила ему заушину.

Вот такая случилась история. А больше нет, не было у них баталий...

За дверями палаты было тихо, даже Гаврилыч не скрипел костылём, знать, настроился до самого утра дежурить в туалете после приёма своих мочегонных таблеток. Он называл их ещё ядерными за слишком резвую эффективность.

Я хотел спросить у молчавшего до сей поры Валерки, что он думает о побеге молочника, но не решился: если тот и от няньки не проснулся, то стоит ли его сейчас-то тревожить? Попробовал сам уснуть, но не получалось: не выходил из головы молочник.

Редкий старичок, сбежал всё-таки! Но куда ты, отчаянная душа, куда? Больница ведь не в двух шагах от города, и адреса своего не знает. Намёрзнется, как Бобик, в одном-то пиджачишке... А может, вспомнит на морозце-то свой дом, разыщет? Бог, говорят, пьяных да детей ох, как бережёт! А молочник ведь как ребёнок, что видит – то и говорит: и мужичонке-курильщику высказал, и главному врачу. Для него что тот, что этот. ...Дышать ведь нечем, а все молчат: и врачи, и больные. Лишь за головы держатся... То-то после его скандала всех маляров будто ветром выдуло: до тепла, говорят, исчезли, до открытых окон.

Отчего же в нём дух-то такой сидит, бес-то неугомонный? И страху нет. Не от болезни ли это, не от беспамятства ли? ...Вперёд и вперёд, не помнит вчерашнее. Глаз-то – вынесенный мозг, так мне один умный человек недавно сказал. Вот по нему молочник и живёт, по зрению. По логике жизни, настоящей жизни – без фальши. ...А мы? Смотреть на нас тошно! Сделаем что – и оглядываемся: не аукнется ли? Ушлые стали, вёрткие, пятна видим, а солнце – нет. ...Оттого и Россию прошляпили, оттого! Мучат её, вывозят нутро за границу, а нам хоть бы хны. Вроде чужие... А что такое земля без недр? Что человек без сердца – сгусток холодный и только. ...Побольше бы, чёрт возьми, таких молочников, много больше, глядишь, и мы бы осмелели, очеловечились бы!


* * *

– Живой – нет?!

Я открыл глаза: в палате было светло от зябкого утреннего солнца, пытавшегося пробиться сквозь прихваченные к решётке рам газетные полосы.

Надо мной стоял Валерка. Ерошил веснушчатой ручкой совсем не стариковские лохмы и повторял:

– Живой-нет? ...Я уж думал ты совсем копыта откинул! Лекарства принесли, а ты всё дрыхнешь. Глаза заболят!

– Не заболят, – отозвался со своей кровати Гаврилыч. – Он – не ты: не давил клопа всю ночь.

– Нашли его? – вспомнил я про молочника.

– Нашли!.. – Гаврилыч схватил стоящий возле тумбочки костыль и в каком-то радостном возбуждении потряс им над башкой. – Он ведь до городской трассы успел добежать, а тут сестра с нянькой прискакали: иди-ка сюда, голубчик, шагай в стойло!

– Чего ты врёшь? – физиономия Валерки аж побагровела от возмущения. И даже сам он вроде бы как и од набух: от пузырей на коленках штанов до торчащих далеко в стороны бордовых ушей. – Давилыч ты и есть Давилыч! Хрен бы его догнали, если б не тот, не мужичишка-то на «уазике»!

– Во-во, – радостно подхватил Гаврилыч, – и мужика подвёл! Лишат правишек – чем семью-то кормить, каким местом?

– Раньше надо было думать! – как гвоздь вбил Валерка и, обойдя мою койку, плюхнулся на свою. – Ты, сволочь такая, доедь сначала, потом пей – не прокиснет водка-то! ...А если бы он кого-нибудь задавил?!

– Кого он задавит-то, кого?! – неожиданно тонко взвизгнул Гаврилыч. – Поле кругом!.. Зайца что ли?

– Того! – отрубил Валерка. – Разговаривал я с нянькой-то, всё рассказала...

Дежурный персонал кардиологии менялся рано утром, но сегодня ему пришлось задержаться: давать объяснения примчавшемуся на час раньше обычного заведующему отделением. А так как нянька была дальней родственницей Валерки, по протекции которой тот и попал в эту больницу, то сам Бог велел ему знать о бегстве молочника.

Да, вырвался тот на волю! Как был в пиджачишке и спортивных штанах, так и дал дёру. А охранник на воротах ему ничего не сказал, думал, что дед приехал сюда на «Скорой», сопровождая кого-то из больных: уж больно вид у него был боевой. Хоть, говорит, жени!

Молочник уже почти дошагал до городской трассы, где попутку поймать – раз плюнуть, да его отвлёк буксующий в стороне от дороги «уазик». «Батон», как его ещё называют. Ехал, значит, тот «батон» через поле и забуксовал в пяти метрах от асфальта. Молочник стал его толкать, норовя помочь, а как увидел, что водитель пьянее мочушки, то вырвал из замка зажигания ключи и спрятал их куда-то, а куда – позабыл. Или соврал, ссылаясь на дырку в башке, сначала хозяину машины, а потом и остановившимся на трассе гаишникам.

А тут и сестра с нянькой прибежали...

– Хорошо сделал, да?! – вмешался в Валеркину повесть Гаврилыч. – Мешал он ему, затычке, мужик-то?

– Мешал! – взвился над койкой Валерка. – Я всю жизнь за рулём, а на работе ни-ни, ни грамма! – И поддел Гаврилыча: – Рулить ведь – не ульями торговать!

Тот, деловитая душа, каждому встречному-поперечному в кардиологии предлагал купить у него ульи: пчела, мол, зверь полезный, от всех болезней спасает, и если мёдом торговать, то дом – не дом, а банёшку за лето сварганишь. Врал, конечно, пчела – не корова, насекомое нежное.


* * *

На завтрак Валерка не пошёл: сдавал какой-то анализ, вот и запретила ему медицинская братия утренний порцион. А мы с Гаврилычем нацелились в столовку. Возвращаясь назад, я увидел сидевших в просторном холле отделения старых знакомых: молочника и его супругу. Семён Петрович сонно посматривал на экран телевизора, а жена разговаривала с примостившимся рядом с ней Валеркой. Одета она была в тот же самый серый плащик, только вместо коричневой кофты был сейчас на ней крупной же вязки зелёный свитерок.

Ну, как мимо таких людей пройдёшь?! Я протянул молочнику руку.

Суслов её охотно пожал, но тут же спросил:

– А ты кто такой? – и недоумённо посмотрел сначала на жену, потом на Валерку.

– Дед Пыхто, – раздражённо ответила та, – не помнишь что ли? В одной ведь палате лежали...

– Я и забыл, – ворохнулся хозяин.

Был он в своём неизменном пиджачке, только вот футболка с подмигивающим зайцем сейчас спряталась под тёплую фланелевую рубашку, и лишь уголок заячьего уха выглядывал из-под расстегнутого воротника.

– Ну, забыл, так забыл... – огорчённо протянул я и пошёл к себе.

Память ведь не игрушка, не привяжешь к ушку...

Валерка появился в палате где-то через полчаса, улёгся тихой сапой на койку и с головой укрылся одеялом. Ну, дружище, не получится у тебя в молчанку-то играть!

– О чём с бабкой-то говорили? – полюбопытствовал у него.

– Клинья подбивал, – не выдержал и Гаврилыч, – видел я его прибаутки.

– Сам ты «клинья»! – Валерка откинул одеяло и пригладил торчащие сизыми пружинами лохмы. – Он ведь чего домой-то пошёл, молочник-то? ...Друг у него умер! Никто о том не сказал – сам догадался, сердцем.

Друг молочника, по словам бабки, жил от Сусловых через несколько домов. Воевали они с молочником в одном полку и с тех, мол, пор дружили. Звали покойника Степаном. Был у Степана «Москвич» и на том попрыгунчике возил он каждый год Суслова на День Победы в соседнюю область в гости к их общему товарищу – командиру полка. Раньше туда много фронтовиков съезжалось, потом поредела их «могучая кучка», а в этом вот году, выходит, ещё на одного уменьшилась. И то, что выписывают Суслова за нарушение режима – даже хорошо: на похороны, мол, попадёт. Так бабка-то, по словам Валерки, и сказала. ...Он, мол, Семён-то, дома себя лучше чувствует, чем в больнице. А выписку из истории болезни они сейчас для приличия ждали, для порядка. Семён-то Петрович порядок любит. Только бабку уже другое мучило: кто, мол, её старика на праздник к фронтовому начальнику повезёт? Вопрос, мол, жизни и смерти... Командир-то ведь тоже старее поповой собаки, ему их приезд – как кислород.

– Вот я и решил, – закончил свой рассказ Валерка, – свожу-ка деда к его командиру. А чего, – это уже он, конечно, к Гаврилычу обращался, заранее чувствуя его недовольство, – у меня же «Волга»! Старенькая, правда, но ещё походит. Я на ней по десять мешков картошки с дачи возил: прёт, сучка, как трактор! ...Да и нечего мне в праздники-то делать – не пью ведь.

– Неужто косушку не пропустишь? – удивлённо греготнул Гаврилыч и выразительно ткнул оттопыренным пальцем правой лапы в кадык. – Зря ты, Валерка, зря! У молочника-то, поди, родни, как у дурака махорки, найдётся кому свозить: сыновья там всякие, племянники. Да и не велик пуп земли: бабку под ручку – и на поезд! ...Пуп-с нашёлся, х-ха!

Этот «пуп-с!», знать, шибко понравился Гаврилычу, и он погонял его по глотке, как сытая корова жвачку.

Что и взорвало Валерку: соскочив с койки, он всем своим коротеньким тельцем бешено дёрнулся к соседу:

– Ты что ли пуп-то земли, ты?! ...Ткни вилами – и кровь не пойдёт, сучок! Любое дело испоганишь! И всю жизнь такой... А молочник чего? Он правильный мужик! Крякнет – и всё, конец нам будет, понял?! ...На таких вот земля-то и стоит, на пупырышах, ...а с тебя сосклизнёт! Чего нос-то воротишь?!




ГЛОБУС ЖЮЛЯ ВЕРНА


И с чего это я завелся? Другой бы даже порадовался скрытой в том слове теплоте. В «поболтаем-то»...

Получил я Суховское письмо полтора месяца назад. Читаю– перечитываю и чуть ли не наизусть его уже выучил. ...Друг детства ведь нашелся! Сушка, как звали его пацаны. Хотя нет – вру, это он меня нашел. ...Сорок лет не виделись, и вот!

И потому, как навеличивал он себя двоюродным соседом, жил, стало быть, в те давние годы не через забор или дорогу, а наискосок от нас. Забыл я уже Шумиху...

Большая была станция, что ты! Вдоль километров пять, и поперёк не меньше. А посерёдке школа. Чуть ли не каждый год рубили к ней плотники новый пристрой, а всё равно в одну смену учиться не получалось – множилась ребятня!

Сушка был белобрысым малым, со шмыгающим и вечно облупившимся носом. Почему тот нос лупился, Толька и сам не знал. Но мать говорила: суёт, куда ни попадя – и вот результат.

Одно такое «ни попадя» так и вертится в голове. Вроде бы весной это было, во втором классе.

Получили тогда Толькины родители деньги на лесозаводе и решили «шифанер» купить. Вернее мамка решила, а папка на диван нацелился. Сидят они на кухне и спорят. А Толька слушал, слушал, да как заорёт:

– Лучше два велика купите! Один сломается – на другом буду гонять!

Попало ему тогда... А особенно от матери: диван ведь купили!

А за другое «нососование» и мне досталось. За часы с кукушкой. Их мой батька из Москвы привез. Учился три месяца на автомеханика, вот и выискал ту диковину. И Толька после школы прибежал к нам – смотреть часы.

По окончании каждого часа мы так и липли к ним: сколько, мол, нам жить осталось, птичка-невеличка, кукуй быстрей! Та куковала, но совсем немного. Мы уже и стрелки крутили, и гири дергали – нет: больше двенадцати «куков» не случалось!

На те часы норовил глянуть и Колька Уткин, что жил на краю улицы у самого леса, но не успел. Из-за Сушки. На следующий день опытов тот придержал кукушку и не дал ей скрыться за дверкой. И сколько мы потом ни пихали пичужку вовнутрь, лезть в гнездо она больше не захотела.

Вечером батька матюгнул ни в чем не повинную кукушку, «прошелся» заодно и по мне, чувствуя подвох, и остались часы висеть памятником на стенке.

Колька на Сушку обиделся и заявил, что теперь того ни к лесу, ни к болоту и близко не подпустит. Фиг, мол, тебе не грибы и не ягоды! Собирай окурки у железной дороги.

Было такое заделье у пацанов, было. И окурки у железки попадались самые диковинные: вся страна ведь через станцию ехала. Случалось находить и заграничный бычок. На него пять наших можно было выменять.

А у леса Уткины жили за провинность. За два пожара. Раньше-то их дом стоял у самой железки, рядом с магазином, да вдруг загорелся. Как сейчас помню! Тушили его, тушили, а потом принялись магазин отстаивать. И вытаскивать всё, что в нём было, к пятачку у дороги. Продавщицын муж командовал, а она сама внутри орудовала.

И когда Сушка выскочил оттуда с охапкой калош, то и я кинулся в магазинный полумрак. За калошами, этими сытыми поленцами с красными от байки нутрами. Но Сушку-то продавщица знала, а меня нет. И не дала калош. «Не мешай, малец!» – лишь крикнула. И я обиделся: убежал к ручью и стал оттуда воду таскать кастрюлькой.

После пожара дядька Ваня Уткин принялся строить новое жильё. Прямо на пепелище. Но ещё и крышу под конёк не подвел, как новый пожар случился. Ни с чего. Тогда мужики сказали: «Стоп, машина! Всякий бедой ума прикупит, да, знать, не про Ваньку тот разговор!» и отвели место под стройку за околицей.

А потому как Уткин был ещё и заядлый охотник, то сварганил домишко у леса даже с большим желанием. Из окошка надеялся дичь пулять.

И пулял! Однажды мы увидели, как ихняя Динка выгнала из чащобы зайца, тот шасть под веранду, а дядька Ваня крякнул с досады и полез туда с двустволкой. Но заяц выскочил из-под веранды и удрал. И правильно сделал: сильно мы тогда за него переживали!

А два последних шумихинских лета гостил у меня сродный брат Жорка. Из самой Москвы к нам приезжал. Рогатка у него была классная: из тёмно-синей резины. Сушка взял её как-то на минутку: стрельну, мол, а потом отдам, и убежал за пруд. До самого вечера его искали.

Жорка из нее воробья подстрелил. Прямо на наших глазах.

Его отец работал директором силикатного завода, и мы думали, что именно там и делают резину для столь замечательных рогаток. И даже поревели, когда Жорка уезжал в Москву: больно не хотелось с ним расставаться. Но когда следующей осенью он засобирался домой, то мы уже не ревели: изросли, видать, да и Жорка нам разонравился. Нет, не за то, что он Кольку Уткина за ямину на башке двухголовым дразнил, это бы ладно! Колька ведь тоже хорош: взял да и чиркнул однажды о рыжую, как огонь, Жоркину голову спичку. Жорка за другое разонравился – он был злой! Кошку утопил в канаве за железкой. Бросил её в воду и принялся расстреливать из рогатки специально отобранными круглыми-прекруглыми камешками. Хотел шариками от подшипника бомбить, да не стал. Оставил их для воробьев. И смеялся над нами за «телячьи» слёзы: кошка-то, мол, немецкая, чего её жалеть!

И чтобы выказать, какой он ещё герой, рассказал, как они с дружком залезли на окраине Москвы ночью в церковь и украли оттуда кружку с медяками. Потом они на копилочные деньги велосипед купили. Друг-то взрослый, ему всё продадут!

Но мы не стали Жорке завидовать. Из принципа, как сказал Сушка! Он читал много книжек и всё про всё знал. Даже про какие-то принципы.

Той же самой осенью мой родитель заявил, что его переводят на самый дальний участок шумихинского леспромхоза, где «Макар телят не пас». Что был то за Макар, какой он из себя, я тогда ещё и не знал, но, что батька был горяч – яснее ясного. ...Не угодил, знать, начальству!

С Колькой-то я успел проститься, а вот с Сушкой нет: куда-то он в тот день запропастился. ...И вот письмо.


* * *

Он меня по Интернету нашёл. Лазил, лазил по сайтам, да и выцепил.

И всё-то ведь тот Сушка помнил! Будто распахнулось передо мною детство после столь неожиданного письма. ...Всё расписал на тетрадных листочках.

И про кораблики, что мы пускали в огромных лужах весной, и про то, как такой же весенней порой бежали, распахнув пальтишки, из школы: в пионеры ведь приняли! Пусть все прохожие наши галстуки видят! И Сушка кричал тогда, что теперь уже взрослый! «Умные» книги будет брать в библиотеке. И докажет, всё одно мне докажет, что и под землей люди живут! Такие же, как и мы! И где у нас горы, там у них океаны, только дном как бы вверх.

А ещё он купит глобус! Не такой, как все, а особенный: глобус Жюля Верна. Тот сам его придумал. Он ба-бах /Толька распахивал на бегу, как можно шире, руки/ и раскрывается! И становится видно всё, что есть внутри земли. Даже подземное солнце.

...А часам с кукушкой Сухов целую страницу в письме уделил. Он, как во взрослые годы вышел, такие же себе купил. В память о прошлом. Решив доискаться из чего всё-таки получаются «куки», залез внутрь домика и случилось с новыми часами то же самое, что и с нашими. Встали. Тютелька в тютельку теперь старые годы напоминают.

Но упустил почему-то в своём письме самое важное: давал ведь я шумихинским пацанам о себе знать, давал. Через Кольку Уткина. Тот даже в гости к нам приезжал, бороздил саженками участковое озеро, да так, что никто из леспромхозовских пацанов не мог за ним угнаться. Кроме Лёньки Кулёмина. ...Утка, он утка и есть!

А когда загрохотал гром, да такой, что, казалось, небо развалится на части, Колька бесстрашно бегал под высоченными соснами и считал участковые бараки. И не мог понять, чего раньше здесь появилось: дома или деревья! Уж больно и те и другие были большими.

Но, может быть, Колька о том Сушке не рассказывал? Они ведь часто ссорились, да что ссориться – и подраться любили!

А еще, писал Сушка, половина друзей детства уже давно ушла в мир иной. И всякий по своей причине. Уткин совсем недавно ушел. ... Тоже ведь в Горьком жил. Работал на автозаводе, но уволился. Вернее уволили – пил запоями! Устраивался потом в разные «шарашки», но и оттуда его выгоняли: человек ведь без строгости, что сноп без перевясла. ...И бросил устраиваться: принялся у знакомых деньги просить. Сушка ему тоже давал, но понемногу: всё одно ведь пропьёт!

А дети у Кольки хорошие. Старшая дочка даже учительницей стала! И что характерно: только устроилась в школу, получила зарплату и на тебе! Всю раздала, пока домой возвращалась. Кого ни встретит – каждому её батька должен! «Гад ты, папка! – только и сказала потом. – Лучше бы помер...»

Всё, решил Колька: завяжу с пьянкой! Корежило его потом, как собаку, но вытерпел. А чтобы не приставали дружки с бутылками, ссадину себе на плече раскровянил. И показывал её каждому встречному-поперечному: вот, мол, какой у меня способ кодировки!

Полтора года не пил. И жил бы угрюмым барбосом и дальше, да поехал прошлым летом в Шумиху и попал там под поезд. ...Жалко мужика!

– Так что, Алексеич, – заканчивал письмо Сушка, – приезжай-ка лучше в гости – поболтаем! Но предупреди, когда соберешься: чтобы не разминуться. Он ведь, Толька-то, в больницу собрался залечь: недельки на две. Подлечиться малость.


* * *

И вот это-то Сушкино «поболтаем» так поразило, так прохлестнуло меня, что не знаю, как и выразить! ...Попустословим, значит, попонесём, выходит, всяческий вздор, как две худые бабы у колодца! Или как два ботала, что вешаются скоту для наслышки в лесу – гремят, мол, и ладно!

И так проболтали всё, что могли: и страну, /нету уже Советского-то Союза, нету!/, и сверстников своих! ...А Россия, что она сейчас?! Хозяев меньше, чем временщиков! А ведь всякий дом хозяином стоит, да-да!

Лишь временщик может рушить деревню, основу и матерь земли! Гнать эшелонами нутро той землицы, плоть и кровь её, за границу, а что останется на родине – ему наплевать. Авось да небось – вот его Бог!

Лишь временщик тлит душу народа, топчет и безжизнит Россию. Да, безжизнит, ведь глухой душою народ уже не народ! Уже не Россия!

Так что, друг ситный, не хочу я болтать-лялякать! Человек ведь я, не пустой колокольчик. А если замахнулся на писательское дело, то и мыслить должен головой, не штанами. С заглядом на будущее. И не только на свое. Все ведь мы друг от дружки зависим, одну воду пьем.

…Да и встречался я три года назад с таким же вот старым дружком, с Лёхой Кулёминым. Объезжал знакомые до боли места: и Шумиху, и, ликвидированный за ненадобностью еще в семидесятые годы, лесоучасток, вот и заглянул, язви его, в районный центр Красные Котлы!


* * *

Лёнька Кулёмин работал в здешней «Сельхозтехнике» снабженцем. Крепко стоял на ногах и батька, наставляя в письмах, частенько приводил его в пример. Ты, мол, за счастьем-то в Тюмень уехал, а у Лёхи и в родном краю ложка – ковшом. И машина, и квартира – всё у него есть! И даже с каким-то благоговением поминал он тогдашнего Лёньку. Может, с того было то благоговение, что Леха нет-нет, да и уступал ему, механику откормочного совхоза лишнюю дефицитную запчасть? Может...

Умер уже батька, а с ложкастым Лёхой судьба меня так и не сводила. И вот решил: кровь из носу, а повидаю!

«Сельхозтехнику» я нашел быстро, но дальше поиски пошли хуже. Ни в дежурке, ни у бетонных цехов рабочим людом и не пахло. Да и по темным от разбитых лампочек коробкам лишь ветер гулял. Каток «демократических новаций» порушил все, что мог, а работяг будто метлой повымел из бойкого когда-то районного гиганта.

Нет, вру: в углу одного из цехов стоял полуразобранный самосвал и под ним возился чумазый мужичок. Был, он, знать, сердит на работу и потому одиночество его ничуть не пугало.

– Лёха-то где? – переспросил он меня. – ...Дома, поди, в кирпичаге! Недавно тут выпивали. ...Он ведь не работает здеся, милый, ларёк открыл. Да и «Сельхозтехники-то» уже давно нету! Развалилась. ...Чай, на скамейке сидят!

И правда, только я катнулся на «жигулёнке» дальше по центральной улице поселка, как увидел двухэтажку белого кирпича, возле неё скамейку. На скамейке восседало двое мужиков. Один – сухонький, в грязном комбинезоне и шибко похожий на того, что недавно толковал мне о Лёхе, а второй-то вот Лёха и оказался.

Не узнать его мог только слепой. Все было в Лёхе крупным, на всё не пожалел Создатель человеческого материала: и на голову, и на широко торчащие из-под седых волос уши. А про нос и говорить было нечего: средних размеров кулак торчал над усами! Окряжел Лёха под старость-то лет, окультяпел.

Растаращив ноги, он вырисовывал батожком на песке, а собеседник своим кирзачом норовил тот рисуночек затереть. Тогда Лёха вдруг ёрзнул туловищем, и оппонент плюхнулся со скамейки вниз. Половив пятерней воздух, попытался подняться, да увидел меня.

Увидел и Лёха. Потом перевел взгляд на тюменский номер легковушки и опять впялился в меня. Узнал ведь, собака!

– Ядрёна-матрёна, – радостно гаркнул, – ты что ли, Борюха?! Смотрю машинюга-то не наша! – И облапил меня. – Проездом что ли?

Не дожидаясь ответа повернулся ко всё ещё повергнутому наземь приятелю:

– Дуй, Никола, в магазин! Пусть Зойка запишет пару бутылок, ... друг ведь приехал. Да пивка не забудь!

И вновь облапил:

– Ну, молодец, ядрёна-матрёна! ...Пойдём-ка в ларек, поговорим, дома-то баба, сам понимаешь!

И мы пошли в «ларёк»: окрашенный серебрянкой длиннющий металлический гараж, торчащий чуть поодаль от кирпичной двухэтажки. Рядом ерошились и другие гаражи, но пожиже – из горбыля. Что имелось в ларьке, сторонний глаз не мог увидеть: за воротами чернел тамбур, а за ним щеперились еще одни воротца.

– Садись! – Лёха подфутболил ящик из-под каких-то железок в угол, и мы уселись за сизый верстак, прихваченный сваркою к стене. Судя по блеклому инвентарному номеру, был он раньше собственностью «Сельхозтехники», да волею судеб оказался здесь. – Рассказывай, гы-ы! ...Дети-внуки есть? Зря ты уехал в Тюмень-то, зря! Жить везде можно, гы-ы!.. Была бы голова с мозгом!

Ну, прямо мой батька был сейчас Лёха. Слово в слово. И гыкал он так ядрёно, так рассыпчато, что мне даже тесно стало в прокаленном солнцем тамбуре от его «гыков».

– Там отщипнул, тут – вот и копёшка! Курочка по зернышку клюёт. ...Теперь вот торговлей занимаюсь. Чем же ещё-то? – вопросил. И пояснил, растолковал, так сказать, откуда ноги растут: – Всю жизнь ведь в снабжении, тридцать годков. Контейнер, бывало, с запчастями на склад сдаю – чуток себе оставлю! Понавез железяшек. ...Здесь-то мелочёвка, остальное – у зятя!

Меня Лёха не стеснялся, /старые дружки, чего там!/ и говорил, что хотел:

– ...В городском магазине двести долларов поршня стоят – за сто семьдесят уступлю, мне что?! Ещё «спасибо» мужики говорят. ...Вот где они у меня! – грохотал кулачищем по верстаку. – Все в ларёк придут!

Нет, книжки он не читает – баловство! А с баловства-то лишь только мыши водятся. Придется потом в ключик свистеть. ...И не учился он больше нигде, хватит, мол, и техникума. Человеком надо быть – и вся наука! Вот рыбалка, баня – это да!

– Любишь баню? – глыбищей завис надо мной. – Сейчас затоплю, гы-ы, ...баня-то у меня за гаражом.

И, забыв про баню, вспомнил опять про своё житье. Не зря ведь он на белом свете столько лет проелозил, не зря! Три квартиры обновил, а машин сколько было!..

Лёха вымахнул правую лапу на верстак, а левой придавил её мизинец:

– «Жигули» – раз! – Затем придавил два следующих пальца: «Москвич» да «уазик»-головастик – три! Я на нем сейчас в Нижний Новгород гоняю, – пояснил неохотно, – за запчастями. Запасы-то ведь кончаются. Подкупаю, ...но по дешёвке, конечно, гы-ы! Связишки-то остались.

Мои жизненные суждения Лёху не интересовали. Увлеченный глобальностью своего бытия, раскладывал и раскладывал он его передо мною. А я слушал и думал: зря, зря ведь к нему заехал! Как ненасытна волчья утроба, так и ненасытны глаза людские. ...И тут же ведь талдычит: «Человеком надо быть!» Но как определишь, что ты человек? Всякому своя рожа глянется. ...Где мерило человечности? В чем? ...В книжках-то, «ядрёна-матрёна», то мерило и можно было бы выискать! В них ведь выжимка мысли. В хороших книжках, в настоящих!


* * *

И вот кручу я то письмо, верчу в руках. ...Брошу в стол и опять вытащу на свет. Вот ведь ты какой стал, Сухов! И не лень было мой адрес выискивать? И ладно бы только это – письмо-то писать всё одно труднее. Тут всего надо себя вывернуть, выплеснуть на бумагу!

А я ведь, собственно говоря, вовсе и не на тебя взъелся! Не на простонародное «поболтаем». Как говорим, так и пишем. ...На себя та обида!

На малость сделанного, на крошку сказанного. Бурлит всё невысказанное во мне, а умного, ясного, выхода не находит. Предельно умного.

Помнишь, Сухов, как мы глядели на родителей в детстве? Всё-то, мол, думали, они знают, во всем уверены, а сомнения, спотычки?.. Откуда. мол, они у взрослых?

Но так ли это было на самом деле? ...Ведь всё то же самое, что и мы, видели они: и солнце, и день, и этот-то день выказывал мир каждое утро с совершенно иной стороны. Поражал своей громадой.

Может одиннадцати, может двенадцати лет, просыпался я от ощущения той громады, той бесконечности, что валилась из ночи на меня, и уливался слезами. Вот-вот, казалось, раздавит она меня!

А мать сидела рядом со мной на койке и успокаивала: «Чего это ты, Бориска, разревелся? ...Не ешь ничего, кроме ложки супу, вот и ослаб! У супа ведь ножки тоненькие».

Года через два попытался выразить ночные видения на бумаге, да где там: не хватало слов! Тогда решил изложить пером то, что видел рядом, наяву.

А слово не воробей... Написал ведь я тогда довольно путаную повесть о начальнике лесоучастка Червякове. О Червяке. Тот Червяк не пускал ребятишек ко стоявшей у пристани лодке с мотором. Боялся, что «утопнем, как щенки». Я аж кипел от возмущения: пацаны, ровесники наши, партизанили в войну, а тут даже лодку не доверяют! И написал об этом. И показал тетрадку Лёньке Кулёмину. Тот вдохновился и пошёл дальше: насверлил в той лодке дырок. Не нам, мол, так никому! Всю зиму сверлил.

А весной хвать – не на чем в соседнюю деревню ребятишек до школы возить! Разлилось озеро: все утопло. Конца края не было воде. А Червяк ходил и матерился. Весь берег резиновиками истоптал.

Лодку, понятно, подлатали, но Лёха, он Лёха и есть! Брякнул кому-то про повесть и Червячина, /не начальник, конечно, а сын его/, в отместку за писанину про батьку пихнул меня с пристани в воду. Так я в новых штанах вниз и полетел.

Хорошие были штаны, хлопчатобумажные. Я их гладил, гладил потом, но бесполезно. Их шикарный вид – до первой стирки.

Писать я не бросил, но подумал: неужели всех писателей так? Чуть чего и – в воду?! ...И уяснил в конце концов: добро и зло, грань между ними – вот где собака зарыта! ...Разве начальник участка зла нам хотел? Куда там! И на дело смотрел зорко, и беду предвидел. А ведь Лёху-то я настропалил. И слово стало действием.

Но для уяснения того пришлось ещё много-премного пострадать, поработать в самых различных ипостасях. Увидеть людей и в подвигах, и в каверзах. И понять, что в каждом живет и частичка Иуды. Да, мой друг Сухов, да! Но живет и Иерусалим, то божественное начало, которое не дает нам рухнуть вниз.


* * *

Но интересно ли будет Сухову про начало-то слушать? Не выйдет ли и с ним как с Лёхой?

Лёха Кулёмин! Спесь-то не ум, это понятно... Я ведь, когда в гараже-то сидели, спросил о той давнишней повести: помнишь, мол, тетрадку, после которой ты дно у моторки иссверлил?

Но Лёха лишь башкой огорчённо потряс: не помнит! Начальника участка помнит, а лодку нет! Червяк ведь в последние годы тоже в Красных Котлах жил, приходил как-то к Лёхе за запчастями к «уазику». Помог... Почему не помочь? Ты мне, я тебе. Для того и живем!

Нет, Леха, не для того! И не для того чтобы дом построить, дочку или сына вырастить! То лишь цели способствует. Большой, великой! Не открыл ее Творец человеку, но приоткрыть-то ведь всё одно приоткрыл!

Познать мир, всё познать – вот ведь в чём, наверное, задача людская. А, познав сущее, увидят, поди, люди и своё место в мироздании. В Тайне бытия.

Молодец, Анатолий! Спасибо за письмо... И видно, что мужик ты на особинку, штучный товарец. Вон ведь сколько вопросов поднял! И не простых, в окошко не выкинешь. А уж про глобус-то Жюля Верна вспомнить, ...тут ого-го каким надо быть! Кровь иметь в жилах-то, а не юшку.

На таких вот Суховых Россия-то и держится! И там, где леший не пройдёт – пройдут они, Суховы. И других за собой увлекут. Так что заканчивай, Борис Алексеевич, срочные дела и собирайся в Нижний!

И вникнем в себя. Русский-то ум спохватчив! Вдруг не прошляпили ещё мы свою жизнь, хоть на йоту, но торкнулись к Божьей задумке? Общая беда и ум немалый родит.

Телеграмму я получил семнадцатого июля. Вернулся в понедельник с дачи, а она в почтовом ящике лежит: «Умер Сухов Анатолий Павлович. Похороны в Шумихе шестнадцатого. Семья Суховых».




МАРКУША


Ну вот, новое чудо появилось! Первое-то возникло остановку назад. Двое бродяг. Ох, и матёры же они оказались! Тот, что повыше, был черен от загара и страшно волосат. Клочья волос торчали даже из горловины тельняшки и нескольких дырок на полосатой груди. На плече покоилась огромная парусиновая сумка. Под тяжестью клади она «сломалась», и половина, что опрокинулась за спину, неудержимо тянула бродягу к дверям автобуса.

И в миг особенной тяги ему на помощь приходил дружок, мужичонка неясного возраста. Менее загорелый и в очках. Совался, было, под сумочную громаду, но:

– Прочь! – рычал волосатый. – Твоя очередь завтра!

И мощным усилием рвал ношу вверх. Сумка бутылочно вякала, а её хозяин замирал. На пока. И не было ему никакого дела ни до автобусного люда, ни до приятеля. Ведь корень-то жизни, толковал его отрешённый вид, не рядом, он где-то глубже сидит.

К бродягам попыталась пробиться кондукторша. Но волосатый опередил:

– Стоп! – рявкнул водителю. – Выходим!..

Тот послушно притормозил, и бродяги вывалились на волю.

И в тот момент я заметил другое, как помянул уже выше, чудо. Но «чудо» лишь на первый взгляд: возникший в автобусе мужичина случился много примечательнее только что выпавших друзей.

Он топорщился над людом и в одной руке держал бутылку пива, в другой – копченую мойвочку. Брызги солнца, случайно попавшие в автобусную неразбериху.

Уж к нему-то кондукторша пробилась. Глянула на бутылку, но промолчала.

– Там, – верзила ткнул подбородок к карману рубахи. – Видишь, руки заняты...

Кондукторша вылущила оттуда мелочь и только, было, сунулась к следующему пассажиру, как верзила вдруг согнулся в поклоне:

– С праздником, граждане! С Днем строителя! – и восстал, подбивая бутылочным горлом седой вихор. Чтоб в глаза, проклятый, не лез! – Святой день... – и замолк. Забыл, видать, приготовленную ритору.

Пассажиры притихли: чего ещё выкинет «пивосос»?

А тот, наконец-то, припомнив, горделиво молвил:

– На бадье ведь работал... на стройке! У «Зилка» кузов во! – и растопырил, было, ручищи, желая выказать кузов самосвала да, увидев настороженность земляков, досадливо крякнул и двинул в салонную оконечность. Зигзагой – от одного автобусного толчка к другому.

И добрался до крайней сидушки. Я стоял аккурат за ней и волей-неволей стал свидетелем дальнейшего. Нет, не события, его, собственно говоря, и не было, а разговора верзилы с соседкой. Старухой лет семидесяти пяти, сразу же опасливо поддёрнувшей стоявшую на полу котомку с какими-то полешками поближе к себе. Она бы, поди, ещё и на колени её пристроила, да верзила движением руки с мойвочкой успокоил: всё, мол, нормально, старая, не боись! И протянул бутылку:

– Пивни, мамка! За наш праздник...

Нос у соседки возмущённо ёрзнул вправо, потом шмыгнул назад и замер.

– Што я пить-то буду?! – воскликнула она. – Што? – И уже потише: – Твой праздник! ...Ты и пей!

– Вот какая... к-ха! – одобрительно пробасил строитель. – Я ведь тоже не стал бы со всякими-то. – И неожиданно взбурился: – Только я не всякий! – и побагровел. – Работяга я, поняла?! ...Даже на автобусах рулил! Бросил только – заикаюсь. А там ведь – орать надо: остановки объявлять! ...Ты, мамка, не верти носом-то, взяла моду! ...А-а, это он у тебя всегда такой! Ну, извини... Я вон тоже с фокусом живу: выпью – все «заикашки» пропадают! ...Потому и ушел в СМУ. На бадью. Чего? – переспросил. – ...Не-е, там хорошо пошло. Орден заработал! ...А нынче выпил, тайком от жены. Не пей, говорит, Маркуша! ...Не знаю почему! – ответил. Очевидно, на тихий вопрос старухи, дивящейся редкостному имени. – Батька назвал... Бедно ведь жили.

– А это причём? – ещё пуще удивилась соседка. – С какого боку?

– Та-ак... – горестно выдохнул Маркуша. Одно, мол, к другому... – Вот и поехал нынче с работы на окраину. Там, сказали, духи продаются, «Лулу». Французские. Куплю, думаю, бабе, чтобы не пеняла за нынешний выпивон! ...Не-е, она не кричит, она молчанкой берёт. Это хуже.

Старуха попыталась придержать, вильнувший от крайнего изумления, нос рукой:

– Из немцев, што ли?

Тут уже удивился Маркуша:

– Х-ху! – услышал я. Откуда, мол, немцы в Тюмени? И поднял руки, выказывая и пивную бутылку и насквозь пронизываемую солнцем мойвочку: – Лапы вот заняты, а то показал бы тебе ту «Лулу»!

Старуха жалостливо поглядела на рыбку:

– Обтряс всю, – проворчала. – Праздник вон когда, через день, а ты-ы!.. – и столько укора прозвучало в том тягучем «а ты-ы!», столько боли, что Маркуша опустил руки к коленям и надул от досады щеки: два огромных красных шара вспучились разом.

Лопнут же! ...Нет, не лопнул Маркуша, перетерпел. И, наконец, выдохнул:

– Э-эх, мамка!..

– Што, мамка?! – оборвала его соседка. – Напился до сроку и рашишься!.. Што, мамка-то?!

– То! – потерявшийся было от укоризны, Маркуша вдруг рыкнул как лев и ещё больше побагровел – до пуза. /Даже пиво, чувствуя гнев хозяина, вспенилось в бутылке, норовя выбраться наружу, да где там! Маркушин палец насмерть закупорил посудину/. – Ты же во! – и пристукнул бутылкой по дужке сиденья перед собой. – Не бум-бум в нашем деле! ...Чего, думаешь, я в белой-то рубахе нынче вылупился?

Та растерялась: откуда ей знать Маркушины выкидоны? Не колдунья ведь!

И пауза ликующе взорвалась:

– Именинник я, поняла?! – бухнул Маркуша. – ...Опять буду на машине рулить! Месяц, не-е, – поправил себя, – два, слесарил, тосковал по рулю. Сплю ночью, а будто еду... Аж потряхивает! И просыпаюсь. ...Так и играл в машинки. А нынче выехал! ...Куда Макарону деваться? Я ведь мужик! Орденоносец! Не дам над собой изгаляться. ...И сыну говорю: «Смотри, Пашка, не сломайся! Не продайся за деньги– то!» ...А цари что? Цари меняются!

– Да где хоть у нас цари-то? – удивилась старуха. – Где?

– Везде! – отмахнулся Маркуша. Не хотел, видать, углубляться в политику. Не хотел – и точка! Но всё же снизошёл: – Макарон, хотя бы! Начальник наш. Толстый, зараза, а глазёнки как щелочки! Как осокой прорезаны! Макароном и зовут. ...Году не проработал, а домище себе слепил. Чисто крепость. И в городе две квартиры имеется. ...Аукнется ему это, ребром выпрет!

Старуха чего-то ответила, но тихонько: фиг поймёшь. Лишь донёсся бас Маркуши:

– Не-е, какой там суд?! Хрен под него подлезешь! ...И судье домину отгрохал. Чего? ...Вот и послушай! Командует мне вечером-то, после Первого мая: «Грузись-ка, Рябов, бетоном! Лей в бадью больше!» – На свою коттеджу, значит. А рожа красная, видать, тяпнул.

И в кабину мостится: дорогу показывать. Не бывал я ещё в его палестинах, все ездили, я нет – не доверял Макаронище!

«Злится толстопуз-то! – говорили мужики. – Копает под тебя...» – «Да хрен с ним, – отвечаю, – с его копалками! Старый-то начальник без копалок жил: орден мне дал да новый «Зилок» в придачу. А этот...»

Маркуша потянулся к старухиному уху и чего-то прошептал в него. Знать, весомое.

– Погоди, сынок! – возразила та. – Не спеши с рожном-то! ...Лучше про коттеджу доскажи.

– Вот и едем! – вернулся Маркуша к майской «экспедиции». – А он пыжится: «Гордый больно! Орёшь, что ни попадя!» И рукой-то перед носом машет – вроде бы, клизма такая, ухватить его хочет. Да душа-то у меня не в носе, – бухнул кулачищем в грудь, – тут она!..

– И чего? Чего дальше-то?!

– Отпихнул его ручонку... Не шебуршись, думаю! Нынче король, а завтра ноль.

– Ну уж, ну уж! – одернула старуха. – И вправду гордый! – Но спохватилась: – А дальше-то што?

– Што-што? – передразнил Маркуша. /Не нравились ему её подергушки. Будто копей гонит/. – Не што, а вот что! ...Молчу, всё одно иззаикаюсь! А того уже паводком взяло: «Да я тебя, – кричит, – проглочу и у ворот выплюну!». У его, значит, ворот-то, у коттеджевых. ... Во, воротища, – Маркуша кинул глаза к потолку, – больше меня! ...А ключей-то от них нету, от калитки только! По-о-бежал Макаронище в коттеджу.

Ну, думаю, крапивное семя, наработаешься ты у меня сегодня! У бадьи-то ведь я начальник! И задом к воротам-то подъехал: весь бетон вышаркнул, аж калитку завалил. ...Помаши, думаю, лопаткой! Попотей!

– Ух ты, Господи, – колыхнулась старуха, – страх-то какой! За это и скинул с машины?

– Не-е! – потряс бутылкой Маркуша. – Как он меня скинет? Не смолчу ведь. ...За другое снял. За племянника. ...В армию идти, а он деревенский. Во, парень! – Бутылка взлетела и повисла, выказывая превосходство Маркушиной родни над прочим людом. – У нас ведь обычай: приспела пора – служи! Не беги от красной шапки! ...Я в гараж, к механику.

– Езжай, – говорит, – на пару деньков, чего там?! Проводи парнишку!

А Макарон узнал: «Как так?» Без его, мол, ведома уехал! ...Механику выговор, а меня в слесаря. На исправленье.

– Ух ты, матушка моя, – старуха от жалости даже сникла, – глядишь и выпнет тебя на улицу!

– Хрен-ма! – пробасил Маркуша. Да так рьяно, что все сомнения в будущей строительной деятельности отфутболил чёрт знает куда. – Мне ведь кредит всегда открыт! ...Нос утереть некогда – так работаю! – И продолжил уже об ином, считая сказанное вполне достаточным для защиты: – А неделю назад журналистка пришла. Из областной газеты. И давай всех «чикать». А мужики: «Мы-то что?! Мы ерунда! Лучше Маркушу сфотографируй, орденоносца! Только он сейчас репрессированный». Она чик, а потом расспрашивать стала... и про репрессию тоже! Да я про неё ничего не сказал: зачем зря воздух лопатить? ...А с Макароном сам разберусь. Загнул ведь палец на память.

– Во, мамка, какая фотка получилась! – Маркуша распахнул объятия, норовя заключить в фотографическую ширь весь салон. – А шеф-то Макаронов, наш бывший начальник, увидел газету, да и позвонил настройку: «Молодец, Рябов! Езжай-ка завтра в трест: получай нового “Камаза”!» ...Оттого в белой рубашке сегодня и пошел: новьё обкатать. Ох, и машина, мамка! ...Давай, выпьем!

Старуха уважительно глянула на соседа: вот ведь какой, оказывается! ...Но баба – есть баба!

Из горлышка что ли пить-то буду? ...Чай, не бродяжка какая!

И это верно:

– Держи-ка! – Маркуша ткнул в старухины колени бутылку и сунул освободившуюся пятерню в карман штанов. – Во! – победно воскликнул, но тут же одёрнул себя: – Нет, мамка, это «Лулу», – и вытащил на свет крохотную сизую коробочку: – Держи-ка тоже!

Старуха осторожно взяла духи:

– Пахучие! ...И сквозь бумагу слыхать. Дорогие, чай? – вздохнула.

И Маркуша вздохнул и тоже не менее тяжко. Затем:

– Вот он, подлец! – рыкнул и с самого низа кармана извлёк складной пластмассовый стаканчик. – Тоже ведь сегодня купил: в походы ходить. ...Пей, мамка! ...Чего?!

– Хоросьво-то какое, – услышал я. – Хрусткое!

Так они и пили то пиво: по очереди... Наконец:

– Чего дрова-то котомками возишь? – заботливо поинтересовался Маркуша и пристроил пустую бутылку к котомке. – Скажи – сто машин привезу!

– Остынь-ка, сынок, остынь! – осекла старуха. – Мне и этой сумчонки хватит. Осина ведь... – И чего-то тихонько сказала. Да Маркуша не расслышал. – Лечебные, говорю, те полешки, понял?! – повторила уже чуть ли не во всё горло. Пиво-то, знать, и на неё подействовало. – Сунь под подушку – всё! Не болит, говорю, голова-то!.. Да хоть куда ту осину клади... хоть в капусту! Чтобы не перекисла. Но, – ссуровилась, чувствуя будущие хозяйские оплошности, – сначала кору обсмотри! Облупилась – всё, не бери то полешко: козявкин дом!

Автобус скрипнул тормозами, норовя приостановиться, и старуха подхватилась с сиденья:

– Ой, батюшки мои, схожу ведь! Вот остановка-то...

– Тогда, – бодро крякнул Маркуша, – и я сойду! Помогу тебе.

– Пойдем, сынок, – согласилась хозяйка полешек, – глядишь и развеешься. Лула Лулой, а трезвый мужик бабёнке всего дороже.

И они неспешно пошли по улице: седой детина с матерчатой сумкой в руке и старуха.

– Я тебе, мамка, такое скажу! – донеслось сквозь открытое автобусное окошко. – Я ведь, мамка... – порыв тёплого ветра надул праздничную Маркушину рубаху и унёс продолжение разговора.

И тут до меня дошло: вот же герой моего рассказа! Потолковать бы с ним, расспросить о жизни, а я!.. Стоял, разинув рот, да слушал под дорожную тряску его говор. ...Бездарно потратил отведенное судьбой время.

А может, я ещё встречу Маркушу? Не в Москве ведь живём!




БЕСПРЕДЕЛ


Дед Иван шёл на рынок. Надо мётел прикупить, метла для дворника первое дело, а хорошую, хваткую, только здесь и выберешь. Конечно, и директорша выдаёт, не без того, но разве это мётлы? Так себе, огрызки. И говорит ещё:

– Ты, Иван, не горячись, не стучи галошами, чего есть, то и бери!

Бери... ей не мести, а вот попробовала бы – узнала: двор-то у столовки шире некуда, да ещё и тротуар надо прихватывать. Прошлой зимой хорошо вышло: поставил трактористу бутылку, так тот своей жужжалкой вместе с дорогой и его участок подчищал. Всё Ивану полегче: восьмой десяток идёт, не пацан. ...Как нынче получится, неясно... Ну да, Бог даст, прорвёмся.

А без подработки нельзя. Пенсия – слёзы, а у старухи и того меньше, вполовину будет, стажа, говорят, маловато. Правильно, маловато... а того не спросят с чего его много будет: четверых ведь на ноги поставила– вынянчила. Жаль, рядом никого не осталось, поразъехались все, окроме Пашки, младшего. Тот остался. Под сорок уже, а как дитя малое. И выпить любит. Как получка – всё: два дня его не трогай. Гудит Пашка, и не лезь к нему. Слабый, потому что, не чета старшим. Перед соседями-то гордишься: вот, мол, они какие: всяк со своим дипломом в чужие края уехал, а вечером сядешь у телека, смотришь «Время» и думаешь: как там Колька-то во Владивостоке живёт, сколько у них сейчас градусов? Или Сашка, в чём сегодня на работу пошёл: в шляпе или в шапке?

Шибко умные стали, вот и уехали. Не живут со стариками... Да и чему я их научу: как гвозди-доски из столярки таскать, чтобы свой домишко построить? Так об этом, Господи прости, и говорить-то стыд– ю! ...А может, растолковать, как лишний раз не вякнуть или начальству угодить?

Эх-хе-хе... Всё бы ладно, да уже слабый стал, не как раньше силушка-то. Проснёшься утром, а в голову как шибанёт, и немота но всему телу: прёт и прёт. Пора бы уже на бугорок к друзьям-приятелям. Самое время по годам-то, а вот по погодке – нет, не время. Летом сподручнее. Одно удовольствие ведь могилку копать: ткнёшь чуть-чуть, а лопата сразу на штык идёт. Потому и за копку платить меньше. ...Кто вот поможет старухе с похоронами? Ясно-понятно, что не Пашка. ... Напьётся с горя, а старшие когда приедут? Владивосток-то вон где, а Тюмень – вот...

Многое об этом передумал Иван, не одну ноченьку проворочался на скрипучей койке, стуча время от времени, спавшей за перегородкой, старухе:

– Чего затихла? ...Жива, нет? Смотри у меня! – бормотал. Ей ведь что день – что в ночи... И на фронте не была, а как контуженая ходит. Сквозняк в голове...

Хорошо что сам с похоронным делом подсуетился, подумал о необходимом, жаль не всё ладом вышло... С водкой вот сорвалось.

Взял он её тем летом целый ящик, пока дешёвая – брать надо, цены-то растут как на дрожжах. А куда девать? Дома Пашка, от него пощады не жди...

Федька надёжнее, он таксист. Они эту отраву всю жизнь видят, сохранит до самых похорон. Тот сам и надоумил, заявился как-то по вечеру:

– Я, – говорит, – дядя Ваня, гуляю нынче – наш праздник! Дай-ка закурить!

– Ты что! – удивился Иван. Закурить дал: сосед всё-таки, не случайный прохожий. – День таксиста ввели? Не слышал...

– Не-е, – пьяно толковал Федька, – день торговли сегодня, понял? А я ведь того, понял?..

– Чего того? – напрягся старик.

Сосед обиженно хрюкнул и уронил папиросу. Подняв её, долго прикуривал, потом уселся на табуретку и вытянул из кармана кожанки бутылку водки. – Её и продаю, заразу, ночами-то! Работа у нас такая. ...Я ведь не сильно пью, сам знаешь, а тут развязал. Святой день!

Следующим утром Иван к нему ящик и отнёс.

– Вот, Феденька, пущай стоит! Ты уж сбереги, а как умру – выставь. Вся надежда на тебя.

Тогда же и памятник себе сготовил, у Пашки, в СМУ. Или в МУ. Старик всегда их путал: МУ, СМУ – хрен поймёшь! Пашке что? Сварщик: какой надо, такой и сладит. Хороший памятник вышел: этакая пирамидка, а снизу скос. А под ним плита, красиво. Иван сам привёз его домой, взял напильник и давай им каждый шовчик шоркать: шорк да шорк – иначе краска не пристанет. Покрыл серебряночкой и ахнул: силён монумент! Доживу до следующего лета, глядишь, и старухе такой же сгоношу.

Привинтив шурупчиками жестянку с фотокарточкой, отошёл метра на три, полюбовался в последний раз добротным сооружением и принялся откручивать именную атрибутику. ...Пусть стоит теперь под старым брезентом за баней и греет душу. А как? ...Всё не бегать потом старухе по начальству, не мести языком!

Веселее время пошло: с припасом-то всегда легче. Прискочит Федька на обед, поест по шустрому и опять вперёд. Таксистам некогда пузо чесать: бьёт план по пяткам, не даёт спать. Спросит Иван: «Как дела?», а Федот: «Нормалёк, батя, хочешь жить – умей вертеться!».

– Так-так, – поддакнет Иван, – вертись, пока молодой! – проводит взглядом «Волжану» и снова шлёпает галошами по ограде. Если хозяин не балбес, так хоть домой не заходи, всегда работа найдётся.

А пару дней назад глядит Иван через забор: что такое? Сидит Федька на крыльце, спиной в дверку упёрся, а жена его, Нинка, из сенок долбится и открыть не может.

– Кто там? – кричит, а Федька своё: – А там кто?

Заскочил Иван в ограду, оттянул его от дверей, помог в хату затащить.

– Чего это с ним? – удивился. – Не пьёт совсем, а тут «натенькался»!

– Что ты, дядя Иван, что ты! – всплеснула руками Нинка, – Неделю – Не просыхает! С работы выгнали, вот и куролесит. Говорила ведь, застишь с водкой – неймётся! Ох, дурак, дурак, – причитала она, стаскивая с Федьки полушубок, – могли бы и посадить!..

Всю ноченьку старик не спал: ворочался на постели, а утром ноги в руки и к соседу:

– Давай-ка, Фёдор, водку! Для дела мне надо, – и глаза прячет: неудобно ведь, вроде как не доверяет.

– Какую водку? – уставил гот похмельные глаза, потом, вспомнив, плюхнулся на диван. – У-у, ё-моё, кругом водка... Погоди, батя, дай мозги соберу... – сжал виски ладонями, посидел чуток и обронил виновато: – Погоди, верну через месяц, ей-богу верну! Выпил ведь её с горя, как из гаража турнули...

– Месяц?! – ахнул Иван. Чуяло его сердце, ох, чуяло... То-то сосед уже неделю на такси не появлялся, даже следов от «Волжаны» возле дома не осталось.

– У нас же, батя, беспредел, – пытался доказать свою правоту, враз оглохшему от свалившейся на него напасти старику, Федька. – Нету работяге ходу. Чуть залетел – трудовую в «зубы» и беги куда хочешь... Без «мохнатой лапы» пропадёшь. ...Ты куда, дядя Ваня? Сейчас опохмелимся!

Но Иван уже не слушал: сгорбившись, он шоркал валенками по давно не чищенной дорожке к калитке. ...Вот тебе и «хочешь жить – умей вертеться». Не зря говорят – коли быстро бегать вокруг столба, то можно себя поймать и снасиловать. Довертелся Федька... Беспредел, интересно ведь, что за мужик у них такой в таксопарке объявился, справедливый, видать. Его бы к нам, в столовку: наведёт, чай, порядок с метлами, не погонит старика на рынок.

...Где их тут искать? Почитай уже, года два не ходил по рынку. Раньше проще было: забор да четыре-пять рядов. А теперь махина почище дворца какого. И с машин ещё торгуют, и с лотков, всё есть.

А вот и мётлы.

– Почём? Не-ет, милый, что ты, ещё похожу! Может, дешевле найду, а как? Тут, милый, рынок...

Идёт Иван дальше, смотрит на топорища, прикидывает в руке: палка – не топорище. Таких и Федька с похмелья сотняжку понаделает, а работать как? Из рук выпадут. Нету нынче тяму у народа: лишь бы сбыть.

Чего-то там мужики толпятся, чай, мясо выкинули? Теперь скотину не держат, вот и оголодали. Хотя бы можно свиньюшку держать, не объест. ...Нет, вроде бы ничего оттуда не тащат.

Сунулся Иван к мужикам, ёлки-моталки: памятники продают! Бери его, огольца, да хоть сейчас и ставь на могилку. Видать, последний, один-одинёшенек. «Хороший памятник, – прикинул Иван, – не хуже моего будет. Мастер делал: и шовчики зачищены, и ровненько всё... а красочка какая!..» – старик даже пальцем чирканул по стройной пирамидке. Добрая краска, не труха, плохая-то сразу отлетит.

Возле памятника прохаживался здоровенный парняга в потёртом ватнике:

– Вот, мужики, – пояснял он под редкие смешки стоявших, – тёще готовил да не сгодился. Как мать ведь её любил, ей-богу! Всё приготовил, всё путём, а родня понаехала и увезла в Караганду. У них ведь свои порядки, мы им не указ... Берите, мужики, уступлю, – иногда парень крутил головой, будто бы ища кого-то среди прохожих, потом успокаивался: – Нынче ведь как: сегодня живой, завтра чёрт знает. Загодя надо думать, загодя!

Увидев замершего старика, продавец потянул его за рукав поближе:

– Бери, батя, не пожалеешь! Шик-модерн, сам бы под ним лежал, да некогда: магазин закроют, гы-ы... Давай-давай, не раздумывай, тут всё ладом! Вот дырки, фотку крепи и лежи себе, Вася, не чешись!

– Да есть у меня уже, милый, есть, – мял рукавицы Иван. Уж больно памятник-то аккуратный, хоть бросай искать мётлы и любуйся на него. И дырочки одна к одной, их сверлить замучишься! Сверло так и норовит в бок уползти, так и лезет в сторону... «Вон следочек-то сквозь краску выступает, пришлось мужику помаяться, как и мне... – подумал. – А это чем стукнуто? Смотри, как похоже! У меня ведь тоже здесь молоток сорвался. Батюшки родные... не мой ли это памятник?» – мелькнула у старика отчаянная мысль.

– Слышь, парень, – голос его дрожал, – где брал это? – Иван не находил подходящих слов, всё перепуталось в голове. – Моё оно, моё! Себе сделал...

– Ты чо, батя? – в глазах парня мелькнул испуг. Он смешался, но лишь на мгновение. – Где написано, где? Так любой может... Тёщин это, не хочешь – не бери!

Иван беспомощно поперхнулся, но тут же и осмелел. «Ничего-ничего, не дадут старика в обиду, – подумал он, окидывая взглядом всё увеличивающуюся толпу. А руки тем временем ощупывали знакомую поверхность. – Ёшкин-кошкин, так тут же и фотокарточка есть! вспомнил вдруг с облегчением. – Сейчас я ему нос-то утеру, – сунул руку внутрь памятника, нащупал там тряпицу с жестянкой и фотографией и вытянул её наружу, – смотрите, люди добрые!».

– Вот он, я! Похож?... То-то! Я ведь, мужики, врать не буду, мне стыдиться нечего...

И повернулся в сторону памятника. Где же парень-то, где?

– Смылся продавец-то! – хохотала толпа. – Сбежал... видать, и вправду вор.

– Ну, молодец, дедуля, вырубил! – хлопнул Ивана по плечу какой-то подвыпивший дядька. – Давай помогу до дороги дотащить – там машину поймаем. ...Как ты его, а, сукиного кота! В самое темя...

Утомлённый спором старик, уселся на пустой ящик из-под пива:

– Погоди, милый, погоди, аж сердце зашлось, – дал закурить добродушному дядьке, закурил и сам. – Вот шпана-то! – бормотал. – То-то, гляжу, за баней снег притоптан, а под брезент-то и не смотрю. ...Ну, лиходеи! Такой и батьку родного продаст.

Буровя снег, они дотянули памятник до дороги. Дядька шустро выловил в потоке машин «уазик» с кузовком, помог затянуть туда поклажу.

– Я, отец, дал шофёру на чекушку, не суетись! Чего? ... Так понятно, свой ведь старик в Калуге живёт.

Белобрысый водитель был уже в курсе Ивановых событий:

– Да-а... беспредел кругом, – обронил он, поглядывая на пассажира. – До памятников уже дело дошло!

При чём тут беспредел? – подумал Иван. – Беспредел – мужик хороший, вон Федьку, балбеса, с работы вытурил. Воровство обычное – и весь сказ.

Глаза его слипались, спать хотелось – ужас... Так всегда: поволнуешься шибко – сразу засыпаешь... А сейчас сам Бог велел покемарить.


ЛЮДИ НЕ АНГЕЛЫ

Иногда вижу его на автобусной остановке у Центрального рынка, иногда у городского сада. Сухонький старичок смотрит на меня влажными, будто смородины после дождя, глазками из-под козырька линялой кепки, хочет, видимо, поздороваться, но не решается. И я не здороваюсь. Делаю вид, что не знаю старика.

Вроде бы сглаживаться должны с годами-то человеческие огрехи да спотычки, ан нет. Не сглаживаются. ...Чем-то он напоминает моего покойного отца. Может быть поношенным фисташковым пиджаком или давно не видавшими гуталину ботинками? Может... В старости люди, как в детстве – все схожи.

Но что я знаю о своём отце? В деле ведь познается человек, в работе. Со всех сторон выказывается. Строгий индикатор – дело людское. А по разнице годов наших, по молодости лет, не довелось мне с отцом поработать, не случилось.

А со стариком тем, с Никандром Фатеичем Уховым, а попросту Никандрой, случилось. В таксопарке. ...Давно это было, так давно, что не всего и упомнишь.

Не стукнуло мне тогда ещё и тридцати. Был горяч, принципиален и жизнь понимал такой, какой видел. Не взирал на чины! И когда собрался поступать в аспирантуру, то вручило мне начальство характеристику преинтересного содержания. Работник, мол, я добросовестный, с острым чутьём нового да совершенного, но есть и недостаток: излишняя прямолинейность. Она-то, собака, и мешает принимать нужные решения по некоторым вопросам! Во как...

Помню я те вопросы, а особенно насчет директорских подвижек по устройству своей родни. Много её оказалось на комбинате, так много, что не определишь, где кончалась: в бухгалтерии или возле вертушки проходной.

Сильно потрясла меня та характеристика, даже растерялся! Здесь, в производственной сутолоке, разобраться не могу, а еще в науку лезу!

И, похудев от дум на десяток килограмм, подался в таксопарк, где, по словам сродного брата, водители гребли деньги лопатой и ведать не ведали о каких-то там сложных людских заковыках.

Но водителем меня туда никак не брали, кадровичка так и сказала:

– Диплом мешает! Государство учило-учило, а ты в таксисты! ... Механиком, пожалуйста!

Ну и Бог с ним! Главное в парк попасть, а там перейду куда надо.

И стал я контрольным механиком. Дело знакомое. Довелось ведь когда-то в армии и помеханичать, и начальником контрольно-пропускного пункта побыть.

А на проходной таксопарка тогда «вершились» значительные дела: двугривенный сбор со всякой отработавшей смену тачки механичья братия внедряла.

Искру того веяния посеял Левка Быков: здоровенный, под стать своей фамилии, мужичина. Хоть поросят об него бей! Руки у Левки были пухлые, как варежки и когда он здоровался, то вяло совал навстречу свой дутыш: жми, мол, коли хочешь! Тигра, одним словом, ленивая, а не Лев. ...А высмотрел он ту искру в столице: в одном из тамошних таксопарков.

И пошло дельце. Если кто-то из таксистов забывал кинуть двадцатчик в установленную в дежурке кружку, Тигра недовольно кряхтел, постукивал карандашиком по кружке, а то и гневно потрясал ею. Даже в свои выходные приходил надзирать за ушлым почином. И не мало ведь серебрушек скапливалось за дежурство: червонца на три.

Но если возле проходной появлялся начальник ОТК или руководство повыше, кружка немедленно пряталась, а карандашик начинал тревожно барабанить по стеклу, предупреждая водителей о «шухере».

Те проделки были мне в новинку, рассказывал бы о них долго, да стал ведь механиком-то не ради механичества! Пора бы и в таксисты переходить. И перешел. Благодаря главному инженеру Тарасу Зиновьевичу Прокопенко. Человеку незаурядному и по-своему замечательному. Куда ни глянешь в таксопарке – везде его рук дело. А про единственную в городе мойку легковых машин и говорить было нечего. Чудо техники!

Повздыхал Зиновьич, повздыхал и уступил моей просьбе. Да ещё и к директору сходил: замолвил словечко. Пусть, мол, порулит, а понадобится – назад отзовём!

Ту живую работу я полюбил с первого дня, и потерять её боялся. Нет, не в деньгах было дело, доход-то таксистский на лукавстве стоит, тут другое! Человека ведь везешь, судьбу его строишь. Да-да! Не успел куда пассажир – всё! Годом не наверстает ту промашку. А то и жизнью!

И буквально через две недели случилось то, что вспоминается последнее время. ...Как увижу того старика, так и вспомню: умер Харитоша, бригадир слесарей.


* * *

Сказать, чтобы Харитоша был горьким забулдыгой – грех великий. Ну, попивал, конечно, закладывал за воротник, но чтобы к землице припасть, такого не было.

А в тот злополучный праздник, в Первомай, когда самым большим начальником в таксопарке был диспетчер производства, /и как раз Никандра Фатеич Ухов/, Харитоша не рассчитал. Перебрал.

И Никандра Фатеич, уловив меня, норовившего выскочить во вторую смену на линию, заискивающе шепнул:

– Отвези Харитошу домой! В микрорайон. Директор нагрянет проверять, а он того...

И сам Никандра был навеселе, но бодрился. Подпихнув бригадира в салон моей «волжаны», поправил галстучек и опять побежал в реммастерскую. Производство-то в парке непрерывное.

Крепко тяпнул нынче Харитоша, ох, крепко! Поди, с Никандрой и отметили праздник, да диспетчер порасчетливее оказался. Вполовину пил.

Русый чуб съехал Харитоше на глаза и если бы не оглушительный храп на заднем сиденье, то сразу и не поймешь, спит пассажир или задумался. Измышляет чего-то своё.

Это сейчас, когда въедешь в микрорайоны, шапка спадет от многоэтажек, а тогда их было две-три. Но каких! Рядом с огромным пустырем они казались небоскребами. ...И где тут живет Харитоша?

Но Харитон молчал. И как ни будил его: и за плечо тряс, и голову запрокидывал в сторону домов – бесполезно! Ни в одном из них не хотел бригадир признавать свой. Лишь однажды молвил: «Давай, брат, гони! На работу...» и завалился опять на сидушку.

А день аж звенел от весны, аж кричал и, казалось, вот-вот развалится на осколки и усыплет ими не только нас с Харитошей, но и всю Тюмень.

А может, и вправду в гараж отвезти? Человек ведь он, не скотина какая на земле-то валяться. ...Развернулся и опять помчал в таксопарк.

А Быков как раз на проходной и дежурил. Торчал себе фертом в амбразуре огромного, в полстены, окна и поглядывал на ворота. Справа от него тикали штамп-часы для отметки путевок, слева стояла кружка для серебрушек. Полный комплект.

– Чего, – полюбопытствовал, – сломал машинёшку? – И довольно заржал.

Нравилось ему, когда таксист съезжал с линии. Помурыжит бедолагу, да и вытянет из него пару рублевок за снисхожденье к поломке. Много «приемов» было у Тигры.

– Не я, – отвечаю, – сломался, Харитоша! ...Повез домой, а он ни тяти, ни мамы! Пусть полежит в вашей каморке, очухается малость.

Скуксился Быков и сгинул в углу дежурки. Поди, принялся содержимое заветной кружки пересчитывать. А я выволок Харитошу из такси да на стулья в комнате отдыха механиков и взгромоздил. Была тогда такая рядом с дежуркой.

Потом заскочил к Тигре:

– Поглядывай на него! Хлопнется на пол и хана, расшибёт башку...

– Нужен он мне, пьянчуга! – буркнул Быков и опять загремел серебрушками.

Вот же, гад! Напьётся – хуже Харитоши будет. У того хоть вес бараний, а у Быкова – центнера два!

Я опять умчал на линию, да где-то часа через полтора, оказавшись неподалеку от таксопарка, вспомнил о Харитоше. Как он там? Тигре ведь через губу не переплюнуть, не то, чтобы о ком-то позаботиться.

А тот как сидел возле заветной кружки, так вроде бы и с места не вставал. Будто бы прилип к табуретке. Заглянул к Харитоше: и тот в прежней позе. Сговорились что ли?! ...Кинулся ближе, а он словно бы не живой! И пульса нету.

– Левка, – крикнул, заскакивая в дежурку, – ты Харитошу проверял?!

Молчит Тигра, морду отвернул к амбразуре и молчит. Видел, чай, Харитошину немощь, да от вечной-то неохоты не побежал бить тревогу. Поберегся от треволнений.

Минут через двадцать примчалась «Скорая», поелозила колёсами, норовя приткнуться поближе к каморке, и увезла Харитошу то ли в больницу, то ли сразу в морг. А я принялся давать, подоспевшему к тому времени милицейскому лейтенанту, объяснения.

Да, забыл помянуть! Перед тем как явиться следствию, дернул меня кто-то робко-преробко за рукав куртки. А это Никандра Фатеич и оказался.

Был тогдашний Никандра много бойчее нынешнего, но орлом все одно не выглядел. Утловат. Забежит, бывало, ночной порой глянуть, что на проходной творится, да и напомнит механичьей смене:

– Уж не выпивайте! Ругает ведь начальства-то за вас... А ты, – обычно приговаривал он мне с укоризной, – зря на такси-то рвешься, зря! Работай, куда поставили, да цепляй, чего мимо плывет! Глядишь и скопишь на «москвичонка».

А на дерганье-то за рукав была у Никандры особая причина. Огромной важности. Набрался ведь Харитоша не где-нибудь, а на работе, на глазах у диспетчера производства. На него теперь все шишки и повалятся.

– Ты уж, – вымученно обронил Никандра, – скажи, что его на улице подобрал! Убежал, мол, из гаража и напился. Долго ли?.. Вот и привез на проходную. ...Все одно уж ему, ...не вернешь.

Да, не вернешь... По ту сторону добра и зла был сейчас Харитоша. Но ты-то, Никандра Фатеич, почему такой?! Не убьют ведь начальники, не съедят: смотри жизни в глаза!

Выдернул я рукав из Никандровой пятерни и пошёл навстречу подкатившему к воротам таксопарка милицейскому вездеходику. Навстречу хлопотам не меньшим, чем случились до сей поры.

...Прибежал следующим днём на смену, а на проходной, чуть повыше механичьей амбразуры, пришпилен тетрадной листок: умер, мол, Харитон Петрович Березин. Сердце подвело. Просим оказать помощь.

А таксистская помощь известная: рубль в жестянку. Вон она на подоконнике стоит. Левкину кружку механики спрятали от греха подальше, а жестянку из-под чая приткнули на самый вид. Санька Зубов сейчас дежурил. Он и следил за сбором денег на последний Харитошин путь:

– Прошляпил Берёзу! – поддел Санька, завидев меня. Такой уж он был, Санька-то, добродушный мужик, но и поддеть может. – Да ладно, ладно, – успокоил, сознавая ненужность обычных шуток, – не журись! ...Рассказал Никандра-то, как было дело. И директору доложил. По-матерился тот, потом говорит: «Ладно, что не в гараже напился, а то бы я вам!..» – и Санька хлопнул кулаком, да так, что аж жестянка подпрыгнула. – Раз, мол, и на матрас! Да ремнищем!

Директор таксопарка был из военных и в горячке мог не только словом припечатать. Но отходчив. Хотя и держал шофера на служебной «Волге», ездил за рулем всё больше сам. Щадил седенького, как моль, дядю Диму, что давно уже числился на пенсии, но прикипел душой к гаражу и никак не хотел уходить на покой.


* * *

И пролетели с тех пор годы. Кого-то встречал потом из таксопарковских, кого-то нет. Жизнь ведь – мудрый чудотворец. ...Тигру встречал. Сам ко мне приходил.

Работал я тогда на должности совсем иной, на руководящей. И предприятие было другое. И когда турнули Левку из парка, то постучался он в дверь моего кабинета: хочу, мол, под твоим началом помеханичать! Общий хлебушек ведь когда-то ели...

Не взял я его на работу. За тот общий хлеб и не взял. Сильно наелся его когда-то. По самое горло.

...И хоть уравняет нас скоро земля: ни досад, ни обид больше не будет, Никандру Ухова замечать не хочу.

Вон он, тот Первомай, и сейчас, как на ладони! И Харитоша в центре его.




КУСОК ХЛЕБА


Ну и здоровый он был – конём не свалить! Мишка Соколов и сам не слабак, но пассажир был много крупнее. И плотный, как сбитень. Только вот бородка была явно не по нему: чеховская, а не какая-нибудь там лопата до пуза.

– Давай-ка, брат, к дельфинарию! ...Поехали-поехали!

Сто лет Мишка за рулём, а о дельфинарии и краем уха не слышал. Чай, гастролёры нагрянули...

– И «Панаму» не знаешь? – недовольно дёрнулся «Чехов». Торговый-то центр?.. А это рядом, на стоянке!

Он, оказывается, из аэропорта добирается. Надоело в маршрутке коленями тыкаться, вот и поймал тачку... Нет, не рыбок он едет смотреть, работает в той мокрой системе!

– Дельфином, что ли? – поддел Мишка.

Злой был сегодня, вот и лез каждому под кожу. И было от чего! То гаишник прицепился, как репей, то колесо проколол. От такой жизни и таракан в драку кинется.

– Сам ты «дельфином»! – огрызнулся Чехов и ткнул бородку в воротник дублёнки.

Привычка, знать, была у него такая: чуть не по нему – тык башку вниз и помалкивает. Вроде бы, думу думает. А чего думать, коли зима на дворе? У телевизора надо сидеть, а не раскатывать по России. ... Поди, из Москвы? Там зимой шапки не носят.

Проскочили длинную, как кишка, Ямскую и вымахнули на Луначарского, когда пассажир оторвал взгляд от заснеженных тротуаров и уставился на таксиста:

– А ты, гляжу, всё такой же!

– Какой?

– А вот такой! – склеил пальцы правой лапы щепотью и задиристо поддел ею воздух. – Всё подцепить хочешь... – И язвительно хмыкнул: – Давай-давай, цепляй... Маленькая собачка до старости щенок!

Ну это уже слишком! И Мишка нашёлся бы, что ответить, отбил бы охотку вступать в дорожные перебранки, да вовремя остановился: в чём-то ведь он, зараза, и прав! Мастер Мишка под кожу-то лезти. ... Но откуда он его знает, с какого боку?!

– Да вот знаю! – выдохнул Чехов. И опять-таки не просто так это сделал, а с каким-то внутренним запалом, с какой-то злостью. – И ты меня знаешь! ...Помнишь, как в аэропорт-то вместе ехали? Ты тогда ещё на «жигулёнке» гонял... Во-во! Я тот самый парень с коньяком и есть!

Елки зелёные, да когда же это было-то, два десятка лет назад!


* * *

Он ввалился в машину, как слон в посудную лавку. Перегнувшись через спинку сиденья, ткнул далеко назад, вякнувшую бутылками, сумку и пьяно выпучился:

– Такси?!

– Х-хы! Не видишь что ли?

Пассажир был долговяз и нескладен. Этакий голенастый фитиль с бритой по тогдашней моде башкой. Поди, Мишкиного возраста или года на три его помоложе. И страстно желал в аэропорт. Только, мол, не гони, как угорелый: держи полтинник на спидометре – и ладно! А то иголки в пузе растрясёшь.

– Где-где? – не понял Мишка.

Тот раздёрнул усеянную клёпками и прочей металлической чепухой куртку и похлопал себя по брюху. Ничем, кстати, особо не выделяющемуся. У Мишки такая же хлебная кладовка под кожанкой.

Потом запахнул её и удивился:

– Чего не едешь? Полчаса уже стоим...

Вот придурок! Мишка дал газу и рынок, возле которого поймал его Фитиль, мигом остался позади.

Пассажир-то, оказывается, в Москву летит. Сестра, мол, замуж выходит, вот и прислала телеграмму: приезжай на денёк-другой!

А ему что? Для сеструхи и месяца не жалко: всё одно ничего не делает. Прыг с утра в штаны и до вечера вольный казак: куда хочу – туда скачу!

Он ведь москвич. И папка, и мамка там. А полгода назад им дядька написал из Тюмени. Полковник, старый, как моль, а живёт один. Пускай, мол, ваш Толька приедет: с ремонтом квартиры поможет, а понравится – пусть остаётся, места хватит.

Он ноги в руки и сюда. Отдыхает после армии, а чего? Наработается ещё, какие годы!

– Тяжело, поди, ни хрена-то не делать? – поддел Мишка. Он и сам был мастак поговорить, да Фитиль оказался много трезвонистее: слова не вставишь. – Башка не болит? ...Я не поехал после института по распределению, так чуть с ума не сошёл, пока работу искал!

– Да ну, – отмахнулся тот, – с чего ей болеть? Не дятел ведь! – и заржал. Любил он это: чуть чего и «ха-ха!».

А как он с дядькой-то уживается? Как тот его, тунеядца такого, терпит?

– А чего! – удивился Толька. – Чего с ним уживаться? – и опять «ха-ха». – Он ведь женился!

Дядька-то, оказывается, пропадал-пропадал вечерами в клубе ветеранов, да и выглядел там вдовицу. Перебрался к ней и сейчас племяшу сам чёрт не брат: хоть поперёк квартиры ложись, хоть по повдоль!

Погоди-погоди, – не понял Мишка, – а живёшь-то на что? Всё одно ведь работать надо!

Х-ха! Вот уж рассмешил он пассажира, так рассмешил!

Тот так и завалился на спинку сиденья, потом согнулся кренделем и, тычась носом в колени, чуть ли не сполз с сиденья вниз. Наконец:

– Кто сейчас работает? – раздалось булькающее. – Гх-а! Купи – продай, вот и вся работа... Ты что ли работаешь?!

И хотел было хряпнуть ручищей по баранке, выказывая ничтожность таксистской суеты, да Мишка опередил:

– Тихо ты! – рявкнул. – Видишь, какое движение?!

Да тот уже забыл и про него, и про нынешнюю экономику, при которой работать-то было вовсе не обязательно, и вертел головой, пучась на облитые осенним солнцем тополя. Но недолго лупил глаза: ткнул их вдруг в соседа и мечтательно произнёс:

– Работа должна быть – во! – и потряс кулаком перед собственным носом. – Чтобы по душе была, понял?! ...И чтобы важная: для всего народа. – И, как радушный хозяин той важной работы, вымахнул кулачище за окно: вот, мол, вам, добрые люди, берите моё сердце! – Есть у меня такая работёнка на примете, есть! Не веришь?

И его физиономия словно бы вздулась от ощущения будущей славы.

И поведал такое, что у Мишки от удивления даже рот открылся.


* * *

Толька-то, оказывается, ездил этим летом на юг. Все едут, и он поехал: отдохнуть! Там и случилась та необычная фигня.

Лежал он, значит, на пляже, читал книжку про пиратов, а рядом грели животы какие-то батька с сыном. Вернее, батька грел после бутылки «портвяшки», а малый ползал рядом и канючил:

– Возьми катамаран, ну возьми! ...Кататься хочу!

Толька и вчера их видел, и позавчера, но тогда с ними еще один пацан был: толстый, как бегемот, и с таким же, как у бегемота, отвисшим пузом. Он и ходил с мелким на катамаране кататься. А сегодня бегемота не было и мелкий аж заходился от собственного нытья. Да отцу то было до фонаря: заполз под грибок и еще пуще захрапел. Тогда пацан брякнул, что утопится от обиды, и убежал к морю.

«А если бы дельфинов людей спасать научить? – подумал в тот день Толька. – Пошёл пацанёнок ко дну – он тырк снизу: стоп, братан! Куда собрался? ...Или крушение какое: капитан включил сирену, а они тут как тут! У них ведь мозгов-то побольше, чем у нас».

– Ты вот сколько слов знаешь? – выпучился пассажир на Мишку.

– Много... Кто их считал-то, те слова?

– Фиг-то много!.. Тыщу от силы! Ну, ещё штук двести, а дельфины семь тысяч знают. ...Своих, конечно, не наших! Я ведь читал. ...Знаешь, как они селёдку глушат?

– Как?

– Импульсами! Бац лучик, – Толька растопырил пятерню и ткнул в неё указательным пальцем другой лапы, – и та кверху пузом!

Х-хы! Всё бы так и было... Но Мишка не стал его разубеждать: ясно, что выдумки это. Муть голубая!.. Чего же тогда они в рыбацкие сети попадаются?

И вот зря не стал разубеждать-то: Тольку будто бы ветром понесло: загордился, собака, своей идеей!

– У тебя есть мечта? – уставился он на Мишку. – Не всю ведь жизнь этой бодягой заниматься! – и дёрнул башкой в сторону летящего под капот асфальта. – Кем в детстве-то хотел быть? ...Только честно, без вранья!

Честно? ...Сказал бы ему Мишка, открыл бы себя, да тот, поди, смеяться будет. ...А, может, и не будет? И веско бросил, впечатал пассажиру в лобешник:

– Писателем!

– Х-ха! Как Толстой что ли?! – неожиданно, чай, и для себя, хохотнул Толька. – А зачем?

Потом шмякнул недоверчивым взглядом в таксиста, норовя, знать, и вправду выглядеть в нём Толстого и обиженно протянул:

Я ведь серьёзно спрашиваю, а ты...

Не укладывалось в его «бестолковке», что писатели могут быть не только в столице, но и на соседней «сидушке».

– А чего я?! – взорвался было Мишка.

И хотел добавить, что и Толстой ведь не с бородой родился: и в армии послужил, и сено покосил – всё было! Высмотрел мир – и стал писателем. ...И Мишка в любую мелочь вникает. И жизнь у него круче некуда. Таксистская! Что ни день, то новые приключения. Но не стал те слова говорить. Фитиль-то всё одно честнее его оказался: до самого донышка свою мечту выдал. А он, такой-сякой, скрыл – стыдно про славу-то признаться, про жгучее желание её! И, вспомнив начало поездки, замял щекотливый разговор:

– А что за иголки у тебя в пузе? Настоящие?!

– Игрушечные! – заржал Толька. Забыл, слава Богу, про прежние расспросы! – Видишь сумку? – дрыгнул лапой в сторону заднего сиденья. – Коньяк в ней везу!

Он ведь, оказывается, иголки глотает. На спор, конечно, дурак что ли даром-то? ...А вчера ящик водки выспорил. Только ящик в Москву не повезёшь: тяжелый, подлюка! Вот и махнул его на десять бутылок «Наполеона».

– Хочешь, тебя научу? – распалившись, он вытащил из штанов спичечный коробок, потряс возле уха, убеждаясь, что тот не пустой, и ковырнул из нутра швейную иголку. – Теперь раз, – цапнул оттуда же кусочек стержня от шариковой ручки, – и запаиваю в него!

– А потом?

– Чего потом? – хрюкнул Толька. – Глотаю потом-то, х-ху! ...Всё одно, падла, к вечеру выйдет! Семь или восемь уже нашёл в туалете. ...Я черенки от ложек глотал, понял?

И попенял лишь на то, что иногда, мол, в порту бывают осечки. Проверяют, собаки, перед посадкой-то в самолёт: звенит – не звенит! Но он парень тёртый: купил куртку с железками и все звонки на неё валит.

– Через неделю назад прилечу! – погладил себя по брюху. И вдруг загорелся: – Встретишь? ...У меня уже и обратный билет есть, на! сунул его Мишке. – Посмотри во сколько прилёт!

И тот согласился: он ведь тоже отходчив. Долго обижаться – печёнка заболит... Тем более что Фитиль ещё и бутылку «Наполеона» в бардачок сунул: это, мол, тебе для памяти!

Только подвёл он тогда Мишку: не прилетел в назначенный час. Самолёт «упал», а Тольки в нём не оказалось.


* * *

Но нынешний пассажир совсем не походил на того голенастого Фитиля. И ладно бы внешне, внутри-то как изменился!

«Интересные дела, – подумал Мишка, – а я стал другим или нет? ... Нет, поди! Не зря Чехов про маленькую собачку помянул».

И это опять задело его. Но ненадолго: перемены-то в человеке – ерунда: важен результат! Он, Мишка-то Соколов, тоже ведь ни разу о дельфиньих подвигах не слышал.

А пассажир будто угадал его мысли:

– У тебя дети есть? – дёрнул бородку вверх. И, не дожидаясь ответа, бросил: – Приходи завтра в дельфинарий! Выходной ведь... Вот и увидишь, чего дельфины вытворяют!

И больше ничего про свою работу не сказал, он старое вспомнил. Не по своей, мол, вине тогда с прилётом-то из Москвы подвёл! Батька заболел после свадьбы, вот и пришлось его выхаживать.

– А как ты таким-то стал? – и Мишка хотел было сказать: «Чеховым», но не решился. Бородка-то ведь ещё не весь человек. Она и у Троцкого была! – Ну, таким-то вот?! – растопырил руки и внушительно потряс ими над баранкой.

– Э-э, брат... Долгая история!

Ведь, по словам Чехова, потёрла его жизнь носом об асфальт, поманежила: праздность-то, мол, корень всех пороков! Или тунеядство... без разницы. Так ему один профессор сказал.

Толька его случайно встретил. Гнал весной на отцовской легковушке по Москве и посадил мужичонку с портфелем. И хотя недолго они говорили, да тот «портфель» таким докой оказался, что вмиг Тольку раскусил да про праздность-то и ввернул. А сокровенную мечту одобрил: его, мол, тоже всю жизнь дельфины интересовали. Умные зверюги!

Так что, говорит, дружище, не ленись, помогай учёному миру! И телефончик свой оставил: чем, мол, могу – помогу. Да не откладывай задумку в долгий ящик: у Бога дней не мерено, но и прихлопнуть может. Не любит болтунов!

Высадил его Толька и надолго бы про тот телефончик забыл, да случилось с ним ЧП. И такое, брат, страшное, что заставило выбирать: или – или...

Ехал он через неделю-другую от приятеля и подсела к нему в автобусе бабёнка. Где сошли, и сам не заметил, но как-то сразу оказались в кухоньке коммуналки. А там сидят за столом два здоровенных мужика, огромная бутылка между ними и ни крошки хлеба на том неуютном столе. Угрюмые, как черти и будто бы ждали они Тольку. Налили в стакан: пей!

Он выпил и заловил воздух-то, как карась. Спирт ведь!

– Заесть бы чем... – еле выговорил.

– Посмотри в холодильнике! – ответил один из мужиков. Да непросто сказал-то, а будто в цедилку процедил.

Он к холодильнику – и там ни крошки. И чует: сейчас вырублюсь! Но сообразил:

– Я, – говорит, – мужики, до туалета сбегаю.

Выскочил в коридор и ходу из той странной квартиры. Да почему-то не на улицу сунулся, а в подвал того же подъезда. Спутал, видать. Сел на какой-то ящик, два пальца в рот, а как вывернуло наизнанку, то принялся отпыхиваться от пережитого.

И слышит:

– Толя, ты где? Иди к нам! – это его бабёнка зовёт.

«Фиг вам! – подумал Толька. – Поди, съесть хотели? ...Не зря на столе-то шаром покати!».

Отдохнул с полчасика и выбрался на волю. ...Верно сказал профессор-то насчёт Бога: прихлопнул бы его сейчас ни за синь пороху! ...Да, знать, опять сжалился. Дал ещё чуток пожить: может, подумал, и встанет человек на светлый путь жизни...

И та догадка так потрясла Тольку, так просквозила душу, что всю ноченьку он не спал: думал и думал о непутёвой жизни, а в шесть утра профессору и позвонил. И тот не подвёл: помог устроиться в дельфинарий. Но то устройство не финишем оказалось стартом. ...И поунывать пришлось, и в студентах походить, всё было за эти годы!

Строишь вот дом, а он – тебя. Над каждой доской ведь думаешь, тренируешь башку.

Но про дом-то Чехов к примеру сказал: какая, разница чего строишь?! Или просто учишься... Главное – работаешь. ...Себя лепишь!

И если, мол, проскочим мимо «Евросети» у городского сада, то он Мишке-то побольше о себе расскажет, будет ещё времечко поговорить.

Вот, черти! Возле нужной им стекляшки салона фырчал тёмно-синий «уазик», а рядом прохаживался молоденький гаишник. «Давай-давай, – покрикивал он на норовящие притормозить легковушки, – не останавливайся!», и шустро покручивал жезлом. Какое-нибудь столичное начальство должно было с минуты на минуту промчаться, вот и устроили кавардак.

Чехов матюгнулся от досады, но когда Мишка заскочил во двор кафешки напротив горсада и ткнул тачку мордой в сугроб, успокоился и забыл про гаишников. А, как вернулся из «Евросети», и они опять сунулись в дорожный кавардак, даже попытался чего-то напеть. Только певец из него вышел хреновенький: хоча есть, а мочи нету!

* * *

– Научил, значит, дельфинов людей спасать?! – вспомнил Мишка давнюю чеховскую задумку и недоверчиво покрутил головой: не ожидал, мол, такого подвига!

– Это, брат, ерунда! – отмахнулся тот. – Они и без дрессировки умели. Только я не знал об этом, да ты ...два олуха! – И добавил, оправдываясь за резкость: – Не моряки ведь... А что дельфины ребятишек лечат – наше открытие! ...И от параличей врачуют, и от рака. ...А в армии они чего вытворяют?!

И с таким азартом говорил о полешке, брошенном в костёр их умелок, что Мишка жгуче позавидовал и, прозевав поворот, чуть не врезался в кучу ледышек. ...Дал бы сейчас жестянщикам работы!

Но Чехов вдруг оборвал свою повесть и шваркнул, собака, по самому больному! Вспомнил о Мишкиной мечте стать писателем.

– Как у тебя с этим делом, а? – и бородка вопросительно дёрнулась. – Строчишь?

И по тому язвительному «строчишь» было ясно-понятно, что ответ ему был и не нужен. Знал, пытливая душа, что горшки и те познаются в печи, а не где-нибудь на праздничной полке. А человек – тем более: в работе его надо выглядывать, в деле.

А дело-то вот оно – та же баранка. Крути, Гаврила!.. Оттого-то, поди, и чеховский запал в начале дороги случился, оттуда и злость. Слабак, мол, ты, Мишка Соколов – предал мечту!

Только не предал он, врёшь! И Мишка влепил в его въедливую физиономию всё, что думал о писательстве.

Пишет он, чёрт побери, пишет, только вот хлеб-то писательский – сильно дорог! А жрать каждый день надо! ...Да и мужик он, в конце-то концов! Должен свою лепту в дом нести?.. Вот и выбирай с утра, куда податься: за баранку или за стол?

А рассказ ведь ещё пристроить надо! Тиснуть в газету или в журнал. ...На это время нужно. А то и блат!

Услышав про блат, Чехов недовольно скривился и, не выдержав, перебил:

– Погоди-погоди! А ты совался в те газеты?

– Тыщу раз... – соврал Мишка.

Случайно вышло: до тысячи считать – не пересчитать! А вот десятка три тех сований было. И результаты были: печатали его рассказы. ...И даже в толстые журналы их отправлял, но то уже дохлый номер. Не старое время, когда любому непоседе отвечали, да ещё и исходящий номер на конвертах ставили...

– А, может, слабоваты твои рассказы? – недоверчиво выпучился Чехов. Не укладывалась, знать, в его пытливой башке такая редакторская твёрдость. – Писательству ведь тоже учиться надо. Труд, как никак! ... Неужели за эти годы писатели не встречались? Настоящие... Чтобы поучиться у них, понабраться опыту!

И ещё бы, поди, говорил из той же оперы, да Мишка вымахнул на стоянку возле «Панамы» и выжидающе уставился на пассажира: это, мол, твой дельфинарий?

На краю стоянки высился ангар с силуэтами дельфинов на горбушке, а значительно ниже их, слева от дверей в тот морской уголок, дремал скворечник кассиров. Или кассира: вторая-то амбразура была наглухо задраена фанеркой.

Но Чехов вроде бы и не собирался выходить: кинул две сотняшки в корыто меж сиденьями и продолжал сидеть:

– Как же получается, а? – произнёс, наконец, удручённо. – Я пару раз по Москве проехал – и то профессора встретил, а ты?.. Который год ведь крутишься? ...Не верю я тебе! Ей-богу не верю!

И так запальчиво бросил то последнее «не верю!», что Мишке даже не по себе стало. Ну, какое тебе дело до его встреч? ...Не великие ведь друзья-приятели, чтобы так-то переживать!

Ну, встретился ему однажды писатель, было дело...


* * *

Мишка увидел того старичка возле дач. Гонял в Тобольск и споткнулся на обратном пути:

– Садись, деда! – тормознул: на бензин, мол, даст и ладно...

Старик подхватил рюкзак и сунулся в машину. На заднее сиденье: чтобы, значит, багаж-то на коленках держать.

– Малина там что ли? – усмехнулся Мишка. – Боишься помять?

– Нет, сынок, – весело отозвался пассажир, – какая сейчас малина? Отошла... Книжки у меня!

Живой такой старичок! И поговорить был не прочь:

– Я, – продолжил он о непривычном для дачного люда багаже, – положил как-то свою ношицу в багажник, вылез у дома, а таксист-то и уехал. Забыл, видать, про моё богатство. ...Вот и вожу теперь на коленках!

А без книжек ему никак нельзя: работа, мол, такая. И когда сказал, какая работа, то Мишка даже пару раз оглянулся. Чуть было шею не свихнул: старик-то оказался писателем!

А, как подкатили к дому, и дед предложил зайти в гости, то заходить не стал: завтра, мол, завтра загляну – не все ведь радости в одну горсть.

И заехал, похвастайся только что написанным рассказом и ужасно удивился, когда писатель высказал через неделю такое, чего Мишка никак не мог ожидать:

– Хорошо, что твои герои правду ищут, – сказал старик и тихонько покашлял, – хорошо! Варвара мне тётка, а правда – сестра. Она роднее, кхе!

Кашлял он часто и всегда тихонько. Будто стеснялся своего кашлянья. Вот так покашливал сосед у Мишкиной бабки. Ещё пацаном он ездил к ней в гости и частенько заглядывал к костлявому, как тарань, сынишке соседа. И однажды бабка Катя сказала: «Не ходил бы ты, внученька, к ним! Вдруг тот туберкулёз и на тебя перекинется?».

– Самое человеческое занятие, – продолжил старик, – правду искать. Только скажи по секрету: всё с тобой происходило? О чём пишешь-то...

И положил очки на стол. Очки у него были старей поповой собаки: этакий пожелтевший велосипед с замотанными синей изолентой дужками.

– А как? – удивился Мишка. – Ещё и не такое случалось! Я же на такси работаю. Тут...

– Одного «я» для писательства мало! – перебил старик. – Раз-два и исписался. ...А тебе, скажу по секрету, сильно повезло: вон сколько людей у тебя в машине бывает! ...И за день ведь, не за месяц! И каждый со своей закорючкой. Вот их разговоры и записывай: не с одного цветочка пчёлка мёд берёт! ...И в папку те листочки, в папку, да обязательно чтобы в красную: чтобы в глаза кидалась! Это – будущие рассказы, основа их. ...Совокупная-то жизнь, Мишенька, интереснее твоей будет, примечательней. ...И Пушкин всегда с карандашиком ходил: слушал, чего народ-то говорит. ...На-ка вот!

И сунул в его руки тощую картонную папочку.

Мишка послушался старика, и через пару лет та малиновая распашонка стала пухлой от разнокалиберных листочков. От выпытанных людских разговоров: скучен ведь нынешний пассажир, пихать его надо!

Но старику и этого показалось мало: приохотил Мишку к выписке пословиц и поговорок из словаря Даля.

А когда тот привёз только что купленный сборник народных выражений, старик недовольно покашлял и сунул его на край стола: пусть, мол, там полежит, пусть, а ты занимайся выпиской. Это побольше даст, чем простое-то сглядыванье! .. Ломик-другой в год осилишь – и ладно. Я, мол, вот так же Библию выщелущивал. И не жалею. ...Скоро и ты за неё примешься! Будешь истину искать, хотя...

Вспомнил, знать, что только этим Мишка последние годы и занимался. Сам ведь старику рассказывал. И в шкуре, мол, механика побывал, и заведующего гаражом, и даже главным инженером на ремзаводе поработал. Недолго, правда, но ему хватило.

А как уволился с завода, то похудел на полпуда за неделю безработицы и опять ушёл на такси. Переживал ведь те семь дней, думая о житье-бытье. И даже сгонял посерёдке их в Курганскую область к Терентию Мальцеву – за советом. Тот, говорят, был так умён, что пшеница в колхозе стояла стеной, а самого не знали на какую божницу и посадить. ...И сына Петьку с собой прихватил: пусть, мол, тоже посмотрит на деревенского академика!

Выехали они туда на рассвете, над асфальтом стоял густой туман и даже, запоздавшее с восходом, солнце никак не могло пробиться сквозь его сугробы. И такая сырость и дрёма висели в воздухе, что Мишка то и дело толкал, сопевшего на заднем сиденье «жигулёнка», сынишку: проспишь, мол, всю дорогу и матери потом не обскажешь!

Часам к одиннадцати добрались до Шадринска, купили в магазине книжку про именитого земляка и помчались в мальцевскую деревеньку.

Аккуратная оказалась деревенька, не то, что у бабки Кати. Там и следов порядка не было, а тут... Хоть на боку катись по залитой жарким солнцем улице да выглядывай нужный дом. Не на один день селились здесь люди. И вдруг среди основательности и благополучия они увидели остатки сгоревшего сруба. Остро пахло гарью и, разбросанные там и сям, головёшки ещё лоснились угольной чернотой. Хмы...

И дом академика понравился: не какой-нибудь там особняк, сварганенный наотличку от соседей, а старый бревенчатый работяга, повидавший на своём веку и детскую беготню и горестные поминки. Некрашеные тесовые ворота чернели от дождей и времени и из той темноты поблёскивали капельки смолы. Так и будоражили, язви их, стороннюю душу! Жизнь-то идёт, будто бы говорили, не робей, Мишка!

А он и не робел. Просто споткнулся в жизни, вот и приехал посоветоваться. ...И постучал в калитку.

– Заходи, – отозвался негромкий, будто шершавый голос, – кто там?!

Во дворе возле кучечек песка стоял морщинистый старик и, сделав козырьком кисть руки, вглядывайся в гостя. Одет он был в хлопчатобумажные штаны и в перехваченную ремешком то ли гимнастёрку, то ли в такого же кроя рубаху. Другой рукой он придерживал толкушку: берёзовый кряжик с прибитыми к нему двумя штакетинами. Рядом валялось ржавое ведро.

Мальцев! Он и на обложке только что купленной книжки был нарисован босиком и в такой же рубахе, только та была чуток порыжее и золотом горела на фоне зелёного поля. Мишка его теперь ни с кем не спутает.

И принялся излагать цель приезда и кто он, собственно говоря, такой. А Терентий Семёнович слушал и, знай себе, вдалбливал песочек в землю двора. И Мишке стало неловко:

– Давайте я вам помогу! – попросил. – Такой лоб стою, а вы работаете!

Да не тут-то было:

– Нет, – отрезал старик, – садись на крыльцо и отдыхай с дороги! И пояснил, оправдываясь, за резкость: – Мне ведь, Мишенька, вон сколько лет! Всю дорогу пить охота – и днём и ночью. Вот ноги и пухнут... Пусть вода с потом-то выходит.

И Мишке пришлось усесться на щербатую ступеньку крыльца и оттуда рассказывать о себе. Да разве всё-то расскажешь? ...Когда ехал ерошились мысли в голове, а теперь – всего одна и осталась, главная: знать, у него с мозгами чего-то неладно! Везде ему не по нраву: и в гараже, и на заводе. ...Не может он ухватить стратегию высшего руководства и всё тут!

Хотя на ремзаводе с директором почти и не спорил: укатали Сивку прежние горки – написал заявление и уволился.

А спорить было из-за чего, было!.. Каждую ведь планёрку директор начинал с одного: когда, мол, в конце-то-концов, повысим качество ремонта? И, раздувая волосатые ноздри, тяжело сопел.

Завод был не так уж и велик, руководство умещалось в директорском кабинете и, так как Мишка сидел справа от шефа, то вопрос был адресован в первую очередь ему. Затем директор вспоминал, что Соколов работает на заводе без году неделя, и переводил взгляд на остальных итээровцев. А те лишь руками разводили да пеняли то на ветхое оборудование, то на малую зарплату станочников, а то и на всё вкупе.

И он в будущем мычал бы, поди, то же самое, да спросил как-то шефа о тяжеленных ящиках, стоявших под брезентом возле механического цеха: что, мол, там за станки?

Директор промолчал и тогда Мишка приехал в воскресенье на завод и сунулся под брезент. ...Вот оно что, ёлки зелёные! Станки-то были для окончательной обработки коленчатых валов после их восстановления. Пусти их в дело и качество ремонта движков обязательно полезет вверх!

Но когда он на следующей планёрке заикнулся об этом, шеф так зыркнул из-под очков, да скорёхонько перевёл разговор на другую тему, что любому стало ясно: качество-то качеством, а вот себестоимость ремонта куда полезет? А план?! Рухнет, как подкошенный, унося с собой в тартарары и премии, и переходящее знамя, которое какой уже год пылится в директорском кабинете и многое другое, о чём заводской люд даже и не думал.

А через день случилось иное: примчался к главному инженеру начальник электроцеха и что ни слово, то матерок:

– Слетит ведь кран-балка-то с рельсов, ёж-переёж, да шмякнет кого-нибудь по башке! ...А у меня семья!

Михаил приказал её чинить. Сам сновал вместе со слесарями под потолком цеха, да не долго то продолжалось: отменил директор его приказ. Пробовали, мол, ту рухлядь ремонтировать два года назад – бесполезно! И ты не лезь! ...Пускай бабы и дальше по полконтейнера поднимают.

И такая петрушка каждый день: он одно – шеф другое. Мальчиком на побегушках, выходит, принял его к себе, не главным инженером! Но такое дело Мишке не с руки!

– Дайте мне другие глаза, – заявил он через месяц, /ну, прямо, герой повести Нилина. Тот так и сказал начальнику, когда он пытался толкнуть его на подлость./, – или... – но оборвал цитату и закончил уже своими словами: – Или подпишите заявление!

Стыдно, мол, этими-то глазами на рабочих смотреть!

Но директор «Жестокость» Нилина не читал и поэтому недоумённо выпучился на инженера. И тяжело засопел. Слабак, мол, ты, наверное, подумал! Я тридцать лет на заводе кручусь, а ты – полгода не выдержал.

Ну и пусть себе думает, решил Мишка! Он-то другое в жизни понял: не можешь доказать начальнику – черт с ним! Поставь себе иную задачу: не подладиться под хозяйский норов!

Потому и собрался опять в таксопарк идти. ...Но и сомнение мучило: не зря ведь к Мальцеву-то поехал!

– Может, я неправильно живу? – повторил Мишка свой главный вопрос. – Другие-то вон растут по службе, карабкаются вверх, а я заберусь чуть повыше – опять вниз. Нельзя ведь, как они, работать, по совести надо!

– Что тебе сказать... – тихонько обронил Мальцев. – Мне за девяносто и то не знаю, правильно ли живу! Так-то вот... А ты молодец! ...И не слушай никого!

И больше ничего не сказал.

А когда вышли за ворота, то Мишка решил и сынишку познакомить с академиком:

– Петька, – махнул рукой, – иди-ка сюда! Поздоровайся с Терентием Семёновичем!

Разомлевший от жары Петька, выскочил из машины и пошлёпал к ним.

Ну, здравствуй! – сказал Мальцев и протянул пацанёнку широкую, как противень, ладонь. – Как, говоришь, зовут-то? ...Петя?! ... Да-а, – огорчённо скрипнул, – Иваны на Руси перевелись.

Далеко-далеко за огородами затрещал трактор, потом зарокотал ровнее и уже не смолкал. Будто поторапливал говоривших. ...Но Мальцев вроде бы никуда уже и не спешил. Ткнул глазами в угол дома, где была прибита внушительная доска с его фамилией и громкими званиями, и, будто бы жалуясь, чуть слышно произнёс:

– Ишь, как бывает! ...Приколотили, а зачем? И так знаю, что здесь живу. И родня знает... А кому-то на зависть! Пожарище-то видели неподалёку? Музей мой... Два дня простоял и сгорел!

Вот, оказывается, что в сгоревшем-то доме было.


* * *

Но разве выскажешь всё это Чехову за пару минут стоянки? ...И про писателя, и про Мальцева! И про домашние дела... Кто всех больше его ненавидит?

Конечно, жена! ...И не гангрена ведь какая-нибудь, не липучка сварливая, да была у неё своя мечта – жить не хуже других. Уж если, мол, квартира так квартира, дача так дача – не сарай для тяпок. Ей про Даля лучше и не заикайся.

– Ты, – говорит, – дальше-то машины не видишь!

Да, не видит! Нынче таксопарков нету, вот и катайся на своей. Купил – и сразу на новую копишь. Иначе капут!

...А ему ещё и за столом посидеть охота: писательство-то ведь на первый план вышло. Так заняло душу, что нет-нет да через край плесканёт! Как прошлым летом...

Собрались они тогда на дачу, вернее, жена собралась, а Мишка с самого утра «Ералаш» перепечатывал: рассказ про деда Ивана, который вдруг надумал умирать. ...Долбил и долбил на пишущей машинке, пока Шурка за руль не погнала.

Едут они, значит, по дачной бетонке, птички поют, а он ворчит и ворчит: закончил бы ведь рассказ-то, чёрт побери! А дача чего? Ещё наездимся!

Тут Шурка и не выдержала: «Стой, зараза! – крикнула. – Пушкин нашёлся! И в начальники не выбился и тут... Надоел уже со своими писульками!», – и выскочила из машины возле подругиного коттеджа.

А Мишка в город поехал. У него ведь тоже характер, а во-вторых – печатать надо!

...Двадцать лет прожили, а толку? Будто не про него сказано: холостой пол-человека, а женатый – полный! Про Шукшина, наверное. Тот в его годы уже сказал своё «фе».

Мишка даже хотел той зимой в честь юбилея Шурке цветы подарить. Посадил он тогда возле городского сада молодую женщину с огромным букетом хризантем. Вернее, девушку: одета была по выходному, вот и выглядела много старше.

До самого микрорайона они с пассажиркой проговорили, а как собралась она выскочить из машины, то подарила Мишке те цветы. Я, мол, замуж выхожу, а жених что ни день – букет тащит: надоел уже! А вам-то кто подарит, такому вот умному да одинокому?

Но всё же поверила его заверениям о семейной жизни:

– Тогда жене подарите, – засмеялась, – пусть порадуется!

Легко сказать... Шёл он из гаража и думал: услышит Шурка про подарок – всё! Небо с овчинку покажется... Пассажирки, понимаете ли, ему букеты дарят!

А скажешь: купил – не поверит! Чёрт те что подумает, зная привычку тратить заначки лишь на книжки, а не на какой-нибудь там душистый лютик.

Шёл он, значит, и заглянул по пути в магазин: присоседил к букету ещё и бутылку шампанского. Поздравлять, так поздравлять!

А когда сунулся опять на мороз, то увидел, что газета, в которую укутал в гараже букет, растрепалась, как капуста. Стал её поправлять, а бутылка, курва такая, скользнула из-под мышки и шлёпнулась на тротуар. И взорвалась.

Вот же, гадство! Забыв про букет, потопал домой. А когда вспомнил, то своим глазам не поверил: лепестки-то замёрзли!

Шурка теперь на цветы и смотреть не будет. Из мусорки, скажет, какой-нибудь вытащил!

Вот Мишка к мусорным бакам и поплёлся. Закрыл, так сказать, тему юбилея.


* * *

А сон?! И его ведь не выскажешь в двух словах!

Он приснился через неделю после Шуркиного дорожного скандала.

Вернулся он тогда, будто бы, из командировки, заходит в дачный домишко, а там какая-то черноглазая девчушка елозит шваброй пол и напевает по-своему:

– Девушка, – спрашивает Мишка, – а о чём ты поёшь?

– Про любовь! – отвечает. – Хорошо тут у вас: не хошь да запоёшь... А это моя мама!

И увидел довольнёхонькую старуху.

– Ну и жизнь! – подивился Мишка. – И по кой чёрт они Шурке?

А старуха подскочила к дивану, сунулась вниз и вытащила на свет Божий перехваченный резинкой газетный свёрток, в котором Мишка прятал на чёрный день свою заначку:

– Вот, – говорит, – хозяин, наводила порядок и нашла! Не сомневайтесь, все сорок тысяч там лежат, копейка в копейку. Даже не открывала!

И Мишке вдруг стыдно стало:

– Какого ты лешего, – ругнул про себя старуху, – нос-то везде суёшь?!

Схватил свёрток и сунул его опять под диван.

Потом выглянул в окошко и ахнул: огромная, в пол-огорода, теплица высилась напротив дома и вся по низу белым кафелём блестит. Как пол в таксопарковской столовой... И кучи навоза там и сям пестрят по огороду.

Ахнул он ещё громче, выскочил из дому и совсем обомлел: новенькая баня стоит на краю огорода, развалы щебня повсюду, а венчают ту кутерьму огромные ворота на дачную улицу. И отделаны они всё той же белой плиткой.

– Это, – услышал голос старухи, – мастер для красоты сделал! Для забавы...

И увидел, как влетела в ворота «иномарка», на заднем сиденье которой посиживали Шурка и её коттеджная подруга Галка. И была та Шурка такая молодая и счастливая, что Мишка понял: её работа – и домработницу наняла, и стройку затеяла. И её друзей... Когда-то и его тоже, да увяз он в писательстве и остался один, как сыч.

И тошно стало... Тормоз «прогресса», выходит, он! А как же тогда апостол Павел со своим знаменитым: «От изобилия имения жизнь человеческая лучше не становится»? Ещё как, выходит, становится! Вон как Шурка-то расцвела...

И увидел сына:

– Петька, – спрашивает, – зачем всё это? У нас же квартира в городе есть...

– А пусть, – улыбнулся он, – пусть так будет! Мамка же довольна?!

Он, значит, помог ей с деньгами-то, он работает ведь!

Махнул рукою и пошёл опять в дом. А там племянник Колька его встречает:

– Что, дядя Миша, не нравится? А вы наверх посмотрите! – и показывает на лестницу.

Ёлки-моталки! Они уже второй этаж надстроили!

И проснулся... И слава Богу! Лишний ведь он на этом «празднике жизни».

...А «Ералаш» и вправду удался, на большой палец! И в областных газетах его печатали и в московской: в знаменитом «Гудке», где когда-то работал Булгаков.

Старик писатель потом ту газету с собой прихватил – на память. Совсем ведь в последнее годы исхворался: кашлял так часто, что, разговаривая по телефону, Мишка даже беспокоился – не взорвался бы тот от кашля! ...Вот и уехал к дочке на Псковщину. На дожитье.

«Дожитье-то» его словечко, писательское. Старость, мол, старостью, а огурцы-то всегда ядрёные! При любой нашей немощи... Не забывай, Мишенька, об этом: смотри на жизнь веселее! ...И на смерть тоже. Она ведь от Бога!

Нет-нет, да и слал из своей деревушки письма, а Мишка отвечал, да на последнее-то – ответ и придержал. Не потому что некогда – о чём писать-то? ...Про кусок хлеба?

Так его, тот кусок, и поминал старик в последнем письме. И добавлял, что союз, мол, воли человека с Провидением – неразгаданная тайна. ...Не сетуй, мол, на Промысел! Занимай писательством всю душу, не рви её на части... Спишь, а она работает – вот чего добивайся! И будешь писателем. Настоящим!

Как, мол, Куприн-то говорил! «Забудь себя, брось квартиру, если хорошая! Всё брось на любимое писательское дело!».

Ведь писательство-то, подчеркивал в конце письма старик – крест! И кому-то, мол, надо его нести. ...Искусства смягчают нравы.

И если дали вечерком по сопатке – ясно за что! Плохо несёшь. Не смягчил, язви тебя! Чувствуй вину за всё, что творится на земле, болей душой! Глядишь, и напишешь чего-нибудь, выболишь.


* * *

Чехов выжидающе смотрел на Мишку. Как впился, зараза, большими, будто коровьими глазами, после запальчивого: «Не верю!», когда подъехали к «Панаме», так и не сводил их.

А Мишка оторопело молчал. Вон сколько пронеслось в голове за миг стоянки! Как выплеснёшь это наружу, как?!

Как втиснешь другого человека в свою душу? Легче взорваться и послать его к чёрту! И лететь сломя голову. И жить, жить! Как тот Куприн.... Не скопил богатства, но в нём ли суть? В чём-то другом она, в неизмеримо большем!

И он взорвался... Обгоняя машины, гнал от «Панамы», а сердце бешено колотилось в груди. Вот-вот, казалось, разлетится на куски и всё – конец Мишке! И ругал себя: взрывные-то отходчивы. В них зло искать – пустое дело.

Зря он обидел сегодня Тольку, зря! И тот хорош: в самое нутро залез.... О себе-то ни гу-гу: приходи, мол, лучше на представление – там и увидишь! Потом уж разговорился.

...И придёт, чего такого? Устроит выходной и нагрянет завтра в дельфинарий. И бутылку с собой прихватит: вернёт «Наполеошку», что подарил ему Толька много лет назад. И расскажет всё, что скопилось в душе ... особенно про старика писателя.

Мишка лишь сейчас понял, как ответить на его последнее письмо... И баранку он будет крутить, да-да, и писать! Но иначе, чем прежде: не по часу в неделю, а как Жюль Верн. Тот, говорят, до обеда писал – потом в справочники лез, к следующему дню готовился.

А Мишкины справочники вон они, за окном! ...И пассажиры. Не узнают себя в его книжках – всё, макулатура это, мусор... А книжки пойдут. Куда они денутся? Был бы коваль да ковалиха – будет и этого лиха!

И до читателя их донесёт, сам! Не даст превратиться в труху в магазинных подсобках. Свой ведь прилавок под рукой – машина... И до обывателя достучится, и до чиновника!

Вон их сколько сейчас: с локотком-то на отлёте. Гаркнут разом – и пушек не надо: всё рухнёт... Устроили из страны нефтебазу и похохатывают. А кончатся нефть да газ, чего продавать будем? Землю?

И опять вспомнил Нилина с его: «Дайте мне другие глаза!». Но кто их даст-то, кто? Вот и застрелился его герой... Но Мишка ещё побарахтается. Не нилинский, конечно, масштаб, да есть и в нём молодца клок.

А старику он завтра же напишет, ещё до дельфинария... Или сегодня за письмо приняться? Машину в гараж и за стол! И про Чехова в нём помянуть: дал, мол, мне нынче пинка. Так шарахнул, что сердце зашлось.... Молодец!




АНДРЮХА ИЗ БОСТОНА


Новогоднюю ночь Зойка не любила. Всегда одно и то же: раза три до звона курантов забежит, как угорелая, первая Димкинажена, узнать, не обидела ли её сынишку «тётка Зоя», и, в конце-то концов, устроит огромный скандал.

Пять лет уже не живет с ней Королёв, а всё успокоиться не может. При каждом удобном случае норовит учинить войнушку. Ладно, что случай подворачивается лишь раз в году, да и то благодаря обычаю Димкиного батьки.

Ведь сколько помнит себя Димка, столько сообща под родительской крышей они тот морозный праздник и встречали. Сейчас, конечно, иное: нет уже в живых стариков, но каждый из сыновей чтит ту традицию в своих семьях. И Димка чтит: выпрашивает у бывшей половины на праздничную ночь сынишку, а утром в целости и сохранности возвращает в привычное гнездо.

А Максимка пацанчик хороший, умный, полдесятка годов всего, а читает, как из пулемёта строчит. В отца. Тот уверяет, что двадцать тысяч книжек прочитал.

Зойка с ним у книжных полок и познакомилась. Только устроилась библиотекарем, а Королёв за книжками и зачастил. И если брал их раньше по штучке в месяц, то теперь будто с ума сошел. Ходит в библиотеку и ходит. И вот чтобы понять королёвскую душу, стала Зойка за ним его книжки проглядывать. Хорошие книжки. ...И расписаться они уже хотели, чтобы всё как у людей было, да в первый же Новый год та спица из-за Максимки и вышла. И расхотелось Зойке официоза.

Ты, Королёв, вначале с собой определись, реши, что тебе важнее: Зойка Орлова, или обычаи ваши! Да и Максимке ни к чему в новогоднюю ночь со взрослыми у телевизора зевать. Ему бы туда, где пацанят, как гороху.

Так она Димке сегодня и сказала. А тот ничего не ответил. Тогда Зойка в сердцах добавила, что жизнь, как у Шарика, от лайки до лайки, ей не больно-то и нужна!

И если первое Королёв пропустил мимо ушей, то на «Шарикову жизнь» обиделся. Даже веснушки у него от обиды вспухли. ...Ну и пусть! Обижайся! Ей ведь тоже новогодние баталии надоели.

А где-то через час после ссоры – Зойке позвонил её брат Володька:

– Привет! С праздником! – И удивился. – Рано поздравляю? Да ну-у, тридцатое ведь! Твой-то дома? – /Володька Королёва недолюбливал и говорил, что кроме звучной фамилии в нём ничего особенного и нет... Они вон тоже Орловы! Орлы, значит, да нос-то не задирают! И в то, что Зойка сама, мол, не хочет свадьбы – не верил./ – Дома Король-то? – повторил Володька. И добавил: – Чего-то плохо тебя слышу, нажми-ка кнопку громкой связи на телефоне, желтенькую такую, пусть на всю комнату орёт.

И вправду громче стало, даже дыхание Володькино под потолком отдалось.

– Дома, – ответила Зойка, – куда он денется? Мультики в спальне смотрит. – И потому как звук телевизора за стенкой чуть-чуть поутих, добавила: – Теперь вот тебя подслушивает.

– Ну и пусть слушает! – отмахнулся Володька. – Я ведь чего звоню– то...

Он пригласил на Новый год Андрюху Плотникова. А так как у Зойки всё сикось-накось, и в праздничную ночь случится обычный раздрай, не закатиться ли ей к родному брату в гости?

– Как какой Андрюха? – удивился Зойкиному вопросу. – Ну, ты, сестрёнка, даёшь!

Одноклассник ведь это Володькин. Только не здесь он сейчас живёт – в Америке, в Бостоне.... Большой городище, в сто раз больше Тюмени!

Голос брата звучно шлёпал по стенкам, доказывая, что умнее Андрюхи Плотникова, сильнее и увереннее в себе во всём белом свете парня не найти.

– И не сказал бы, что красавец! Сутулый такой, бородка колом, а нравится бабам и все!.. Он ведь как за границей оказался? – и Володька придержал дыхание. Всего на миг: для весу. – Из-за Олимпиады по математике! Сначала в Тюмени выиграл, потом в Москве. Сутулые-то ведь себе на уме! А американцы следят за нашими... Закончил школу – ему бумага: приезжай-ка, сэр, учиться. У нас таким-то полный ход и красная ложка. И телескоп не забудь! ...Как они про него узнали? Он ведь его из ничего собрал, из стекляшек. И звезды высматривал.

И так сочно рассказывал брательник об Андрюхе, так выпукло, что Зойка даже заслушалась. А потом спросила:

– А зачем приехал твой Андрюха? От жизни-то хорошей...

Ведь в Америке, слышала Зойка, такая благодать, что ай да ну! Даже бельё в два раза быстрее сохнет. Кислород сплошной, а не воздух!

– Как чего? – оторопел Володька. – Толкую, толкую... Жениться приехал! Денег море, а тратить некому... Нет, на американке он не хочет! Три языка ведь знает и на всех говорит. Кроме родного. На нём-то молчит... Так что приходи, познакомлю! Пора и тебе по-людски пожить. Как считаешь?

Довольный гоготок в последний раз прошлёпал по комнате, отдался, чай, и в Димкиных ушах, и растаял в воздухе.

А как Зойка считает? Человек ведь к покою расположен, не к сумятице. Так ей недавно один писатель сказал.

Был он сед и кудлат и до того громаден, что выисканная им среди библиотечного богатства книжка о древних театрах, казалась в его руках крохотным блокнотом. Ходил он всегда с непокрытой головой и когда в тот морозный день ввалился в библиотеку, то его лохмы аж куржавились.

– Почему так-то, – спросила Зойка, записывая книжку о пыльной древности в писательскую карточку, – и к правде стремимся, и пустотой живем?.. Вон ведь роскошь какая, – кинула взгляд на бесконечные стеллажи, – а читатель-то редкий гость! Всё у телевизора сидит, «ужастики» смотрит. Будто кроме взрывов да обвалов ничего хорошего в России и нет... Строится-то ведь больше, чем падает. Вон опять новый магазин открыли, прямо на углу!

– Во-во! – поддержал писатель. Его густой, как кисель, голос лез к высоченному потолку, оседал на стеллажи, заполняя самую малую прореху, и уже казалось в библиотеке-то не один, а сто человек гудят. – Человек ведь к покою расположен, к рассудительности. В ней истина-то и кроется. Отбери рассудительность, заставь его душу галопом скакать, все: делай, что хошь ...с намыленным-то... Теперь в нём другое суетится.

Теперь ему, милая, не до Чехова... Грабь! Тащи! Пускай страну на распыл. Нет, Зоюшка, толпа лишь мелочью шебуршит, миллионы-то другим достаются... Кому? Х-хэ! А тем, кто «ужастики» снимает! Кто правду стреножит, тот и рыбачит в мутной воде. Да-да! – Хотел добавить в том же духе, да не стал, махнул ручищей и сказал: – Наверное, буду сегодня холодец варить! Я ведь, чуть не по мне, уф-ф, холодец варю.


* * *

Нет, нельзя по-прежнему жить! Пойдет Зойка встречать Новый год к Володьке, пойдет, да и всё! И с американцем познакомится, закрутит роман: вольная ведь птица! Так и сказала после разговора с братом Королёву: «У вас свои обычаи, у нас, у Орловых, свои! Жить по-человечески!»

И всю ночь не спала: думала о вечерней ссоре, а перед самым утром, чтобы успокоиться, решила встать да холодец сварить. ...Как тот писатель!

Шесть часов его кипятила, манежила на медленном огне, а потом, наблюдая за собирающимся на завод Димкой, стала прикидывать, что дальше с разварившейся мякотью делать: пропустить через мясорубку или порубить... Ну и Димон! Молчит, упрямая душа, опять, значит, по-своему сделает... А она сейчас покончит с холодцом, выставит его на окошко и пойдет в магазин. А вечером направится к Володьке, в буржуйские лапы Андрюхи из Бостона.

И вот, когда шла из гастронома, то столкнулась с Ладой Парамоновной Щукиной. Парамоновной, как любовно звали библиотекари свою заведующую.

Возраста та была уже пенсионного и, хотя говорят, любой порок человека выступает на его лице хоть малым, но пупырышем, у Парамоновны оно было чистое, как у младенца. Благодаря, знать, заботам мужа, институтского профессора Щукина. Нет-нет, да и зайдет вечерком за Ладой этакий боровичок, возьмет супругу под локоть, и они чинно прошествуют домой. И до того у них всё складно было, до того смирнёхонько! Любовь... Бабка Гутя, библиотечная уборщица, бросила однажды посерёдке пола тряпку и заревела, что есть мочи, завидуя семейному счастью. На что подруга бабки, гардеробщица Дунька Лукова сказала:

– Дура ты, Гутька! Чужой-то каравай всегда мягче... а ты кусни попробуй! – И подытожила: – Чёрт крашеный! – имея ввиду, огненные вихры Щукина.

А шла Лада Парамоновна в родную библиотеку. Нечего ведь дома-то делать: Щукин уехал в Москву на какой-то юбилей, вот и решила заняться обустройством книжной выставки.

– Как кому? – всплеснула руками Парамоновна. – Как кому выставку?! Да Гоголю! Ему бы, матушка Зоя Михайловна, столько сейчас работы нашлось! По самое горлышко! Он бы нынешнюю чиновную сошку так выхвостил!.. Уже ведь не семеро с ложкой на мужика-то навалилось, а трижды по семеро... А хочешь, Зоюшка, мне помочь? Отнеси-ка авоськи домой и сюда. Чайку потом попьем, а то уж больно ты сегодня квелая, прямо никакая! Дмитрий-то на работе? ...Вон как заводище-то дымит!

– Дымит, Лада Парамоновна, – согласилась Зойка. Хотела добавить, что тошнёхонько ей и от того дыма, и от праздника, да не стала. Вон у Парамоновны какой ажур-абажур в семье.


* * *

А с Гоголем Парамоновна задумала вот что: выискать из бумажного богатства книжки разных лет издания, разбавить эту россыпь словами о нём даровитых людей, а затем, на самую-то верхушку, поместить его мысли из писем.

– Это же кладезь. Зоюшка! – то и дело раздавалось от стола, где Парамоновна делала выписки из гоголевских томиков. – Смелее его пера – я в жизни не видела!

А так как тех писем было не счесть, и карандашиком не охватить, то она вставляла между страницами листочки календаря минувшего года. Вместо закладок.

А в какой-то момент даже разразилась тирадой:

– Смотри-ка, смотри, что он губернатору пишет! Мало, мол, против взяточников-то ополчаться, надо честных людей выпячивать, руки им пожимать. Тогда каждый поймет, кто есть кто! Кто у власти-то на почёте!.. А у нас ведь что творится?! Чем ловчей, тем к верхушке-то ближе! Чтоб в нужный момент у жирного куска оказаться. Тьфу ты, Господи прости, глаза бы не глядели... – и с такой досадой она вздохнула, что Зойке показалось, будто не Гоголь те верные слова сказал, а сама Лада Парамоновна. – Устала ведь я... Знать, и вправду на пенсию пора. – И вдруг загорелась: – А не выпить ли нам шампанского? Вон уже и вечер в окошко стучится! «Распечатаем» праздник и пойдем по домам. Есть у меня бутылочка про запас...

Усадила Зойку за стол, стрельнула в потолок пробкой и уже хотела было сказать несколько обязательных к Новому году слов, да звякнул телефон.

– Вот, черти, – ругнулась Лада Парамоновна, – даже выпить не дают! – Но трубку подняла и, услышав чего-то, закрыла микрофон ладошкой: – Дед Мороз какой-то названивает.... Шутник! – И уже звонившему: – Как кто здесь?! Я вот да Зоюшка... И ты приходи, помоги двум бабам по стакашку одолеть! – и положила трубку. – Дедушка... звонарь какой-то, а не дедушка!

И они выпили за Новый год, потом за того звонаря, закусили шоколадкой и думали ещё по одной пропустить, да раздался грохот. Потом он раздался чуть ближе и в дверях кабинета возник Дед Мороз. Самый настоящий: в красной, как пожарная машина, шубе, в таком же ярком колпаке и с бородищей из ваты. Хороший дед. И с мешком. С небольшим, но увесистым. За четверть-то века Зойка научилась пустые мешки от непустых отличать.

– Здравствуйте, девушки! – раздался молодой басок. И таким знакомым он показался Зойке, что даже на Димку подумалось. Да нет, решила, откуда он здесь, с какого боку? Это, чай, Щукин из Москвы вернулся!

– Здравствуй, паренёк! – так же бодро отозвалась Парамоновна. Но и не удержалась, чтобы не съязвить: – Такую девушку, как я, на том свете с фонарями ищут!

– Ну, не знаю, кого ищут, а я вот сюда пришел! – И тут дед заметил недопитую бутылку: – Да так намёрзся дорогой, что и выпил бы. Налейте-ка скорее, а то опять на Север махну!

– Что ты, дедушка, что ты!.. Сюда махай, за стол! А мы тебя расцелуем...

Но дедова бородища помешала хмельной Парамоновне осуществить намерение. Тогда она шурнула её к правому уху и чмокнула враз помолодевшего пришельца в щеку. И опознала его:

– Ты, что ли, Димка? Вот как запутал нас своим нарядом: дед и дед! Где так вырядился?

А «вырядился» Королёв в детском садике. У Максимки. Раньше-то Дедом Морозом всегда сторожиха наряжалась, да вот заболела. Грипп ведь по городу ходит. И пришлось заведующей на завод с той нуждой обращаться. А там рассусоливать не стали. «У кого, – спрашивает директор у начальников цехов, – детишки в садик ходят?» – И на Димкиного начальника смотрит. Тот Королёва и вспомнил.

Только Димка этому даже обрадовался: вот ведь как можно новогоднюю-то встречу с сыном организовать – в детском садике! Он ведь тоже не бесчувственный пенёк, понимает, куда ведут новогодние скандалы.

И Максимка тоже обрадовался: у него на нынешний вечер были свои планы. Я, мол, к Кольке Печнику пойду!

Сосед-то его, Колька, уже в первый класс ходит. А летом он у дедушки гостил. У известного в деревне печника. Вот его дед к печному делу и приохотил. Теперь Колька, что ни день, то всякие там «печки» из деревянных кирпичиков выкладывает. А недавно ему дед письмо прислал, и в нём новая печка нарисована: на три колодца. Что это за колодцы такие, Максимка ещё не знал, но ведь Колька-то ему сегодня покажет! Нужное, мол, это дело – печки ложить!

– Как не нужное?! – У Лады Парамоновны даже слезы на глазах от волнения навернулись, от одобрения Колькиных действий. Да и Максимкиных намерений тоже. – Как не нужное? – повторила. – Сейчас ведь рабочего человека ни в грош не ставят! Всякий норовит лишь банкиром да бандитом быть. А ведь дороги-то да дома не банкиры строят! – И продолжила уже совсем неожиданным: – Завидую я тебе, Зойка, ох, как завидую... Любви да ведь кашля от людей не спрячешь! И тебе, Дмитрий, завидую! Сейчас вот домой пойдете, будете куранты слушать, а я...

Она ведь, Лада-то Парамоновна, тоже хотела вместе со Щукиным в Москву лететь. И к Гоголю, кстати, на могилку-то бы заглянула. Кому-кому, а ему, прозорливцу-то русскому, не грех лишний раз и поклониться.... Да вот Щукин-то и воспротивился: не позволил ехать. В новогоднюю, мол, ночь – самое воровство: всю мебель из квартиры вынесут!

– Ох, Зоюшка!.. – Парамоновна хотела еще чуть-чуть приоткрыть занавесочку своей, счастливой на первый взгляд жизни, но передумала. В каждой ведь избушке свои погремушки. – Ну его к бесу, – лишь сказала, – того Щукина-Мукина! Лучше шампанское допьем да по домам! Скоро уже и вправду праздник настанет.

И пошли они по домам, только сначала Ладу Парамоновну проводили. А на прощанье та сказала:

– Пригласила бы в гости, да сколько утка не бодрись – лебёдушкой не быть! Что молодежи со старухой делать? Хватит и того, что с Дедом Морозом под ручку прошлась – в жизни такого не бывало.

Да Зойка и сама-то впервые с таким красноносым кавалером променад совершала. Только кавалер-то, дедушка-то Мороз, вдруг каверзным оказался: вспомнил, как она в невесты к Андрюхе из Бостона собиралась.... Но вспомнить-то вспомнил, да на этом его каверзы и закончилась. Погрустнел дедушка и всю дорогу до подъезда уже помалкивал да снежком поскрипывал. И, видать, чего-то выскрипел, повеселел и уже у самых-то дверей даже принялся мешком размахивать. А чего в том мешке было, Зойка пока ещё не знала. Но ничего, узнает... вся ноченька впереди!


* * *

А утром она брату позвонила. Поздравила с праздником, да в гости пригласила. Нельзя, мол, в такой день без гостей!

– И Димка вон ждет!..

А под конец разговора все же не удержалась:

– Как там твой американец, не скучал?

– Какой американец? – удивился Володька. Будто бы уже забыл про свои слова. – А-а, – наконец-то вспомнил и бросил язвительно: – Андрюха-то?.. – И вдруг гаркнул в трубку: – Да не было никакого американца, х-ха! И вообще... Софья ведь всё это учудила! У них на работе хохмочка ходит... про Андрюху-то из Бостона. Есть, мол, такой парень! Одна кудря стоит рубля. ...И если, мол, у какой-то бабёнки случится заваруха в семье – раз она мужику ту байку! Уеду, мол, с Андрюхой! Тут любой за голову схватится.... Что, и твой схватился?!

Зойка осторожно положила трубку и заглянула в спальню: проверить, спит ли Димка.... И чего только он вчера ей не наговорил! И если, мол, не согласится она с ним в ЗАГС идти, вот сейчас, мол, в два часа ночи, то не знает, что и сделает. И два блока сигарет за окошко выкинул. Не будет больше курить!

А летом на сэкономленные деньги они палатку купят. Будут в походы ходить. Край-то, мол, у нас, Зойка, совсем не изученный! ...Вот посмотри! И полез было в шкаф, норовя отыскать карту Тюменской области, да Зойка его от тех поисков отговорила. Он ведь, Димка-то, когда выпьет, заводной. ...В хорошем смысле слова, конечно.




АДРЕНАЛИН


Не лезь!.. Как не лезь, когда вот-вот человека задавит?!

За окнами Теркиной хрущевки копошились двое: тщедушный мужичонка лет сорока пяти и молодой черноволосый парнишка. Вернее, не возле машины копошились – под ней.

Одно из колес машины было откручено и валялось неподалеку, а вместо него был пристроен домкрат. Тощая механика со скупым на устойчивость основанием. А больше ничего – видно же из окна-то!

Когда мужичонка особенно яро колотил молотком по какой-то железяшке, грузовичок угрожающе подрагивал. Вот-вот, казалось, сорвётся с домкрата, и тогда суетня под окнами случится шибче той, что творилась здесь нынешней ночью. – ...Того бедлама, – как высказалась Надька!

Ночью Герку-то разбудил вой легковушки. Надрывая жилы, она елозила в снегу между пятиэтажкой и забором детского сада, норовя пробраться к соседнему дому. Тык да мык, а Герке уже не уснуть: чуткий ведь на ухо!

Вскочил с койки и сунулся к балкону: дам вот сейчас нагоняя! Только, оглушенный ревом, так и присел: наступил, понимаешь ли, кошке на хвост, она и взвыла. День спит, подлая, а ночью путается!

Жена и проснулась, и выплеснула всё, что думала о Герке. Всё-всё! А он махнул рукой и пошел помогать бедолаге в ею капутном деле. Сам ведь шофер!

И помог. Вырвали в четыре-то лапы «жигуленка» из сугроба, да Надьке не докажешь нужность той суеты:

– Буратино! – кричала утром. – Отшибут нос, так узнаешь, как везде лезти!

В чем-то она и права, подумал тогда Валов, но нельзя же совсем-то равнодушным жить! Глядишь и забудешь, что ты человек.

Может, ремонтники под окном и знать не знают, что грузовичок вот-вот грохнется? Не падало на башку, вот и тупит!

И засобирался на улицу. И не только из-за тех недотеп – чтобы сразу и на работу прошагать.

А под Теркиной квартирой, в самом конце дома, ютился продуктовый магазинчик с игривым названием «Фаинка». Почему его так назвали, никто не знал, но местные выпивохи любили ту забегаловку даже больше, чем огромный гастроном, расположившийся в том же квартале. Поди, сюда и прикатил «уазик», выгрузил чего надо, да вот поломка и стреножила.

Колотье по железяшке прекратилось, и мужичонка вопросительно уставился на подошедшего незнакомца: куда бы ещё долбануть, говорил его взгляд – не подскажешь?

А Герка вглядывался в его потную физиономию: где-то он того шоферюгу уже видел, а где – не помнит! Может, возил куда? За двадцать-то лет работы на тачке каждого тюменца по десять раз уже катал, не велик город. Нет, без очков-то, поди, и припомнил бы, а так – как?.. Классные очки, аккурат для ремонтных работ! Схваченные бельевой резинкой, они надежно сидели на водительской башке и хоть прыгай в них, хоть ныряй – не спадут.

И сказал, но совсем не то, чего ожидали ремонтники:

– Кинули бы колесо под передок-то! Для страховки. Вдруг упадёт машинешка!

Мужичонка аж вязаную шапку сдвинул на затылок от изумления:

– С чего она сорвется-то, ёшкин-мошкин?! – и покрутил у виска мазутным пальцем: думай, мол, чего говоришь! – На передаче ведь стоит!

Ну и что! – возразил Герка. – Домкрат-то с хренову душу! А колесо-то все одно без дела валяется!

И хозяин грузовика прислушался к его совету, но по-своему: подпнул колесо поближе и уселся на него. Вот так, мол, надо! Всё не козлом корячиться...

А черноволосый помощник, чем-то похожий на своего «наставника», юнец, даже снисходительно осклабился: сами, мол, с усами!

Ну, с усами, так с усами... Махнул Герка знакомой продавщице, что шоркала тряпкой магазинное окно, и пошагал на шумную полуденную улицу. Пора бы тоже заняться делом.

...Но олух ведь! И ладно бы только ему, мужичонке-то этому, башку пробило – и парнишке достанется!

И то бурление, досаду на человечью глупость, высказал Сеньке Носову, соседу по кооперативу. Сенька, набыченный от семейных дел малый, скалывал топориком ледяные шишки, что лезли, как грибы, из-под гаражного пола. Знать, недовольные теплой зимой, грунтовые воды нашли себе здесь слабинку и устремились на волю. Тюкал Носов топориком и помалкивал. Молчал и тогда, когда возбужденный Валов закончил рассказ, и лишь потом, минут через пяток, устало закурил «беломорину» и обронил:

– Адреналину хочет...

Это он о главном ремонтнике.

– Адреналину! – передразнил его Герка. – Дурень просто! Не видел беды, так и...

Вспомнил теперь, где он того водилу видел, вспомнил! Это же «Ёшкин-мошкин»! ...Тот, которого прошлой осенью за речной порт возил.


* * *

Они попались Герке у «Маяка». Нет, не у автобусной остановки, автобус-то, поди, им был и не нужен, чуть дальше. Тот, что покрупнее, положил товарищу руку на плечо и что-то втолковывал, а другую тянул семафором в сторону пролетавших мимо легковушек. Оба были пьяны и потому желающих их везти не находилось.

А Герке что? Ему не до выбираний: работать надо! И тормознул возле хмельной парочки.

– Куда, мужики?

– Ему ехать-то, ему! – гаркнул здоровяк, подпихивая приятеля к такси. – Чего стоишь? – подъегозил. – Падай в тачку! – И уже Герке: – До речного порта Фимке-то нужно, потом еще малость проскочишь! Хоть сотню, хоть две даст: вчера получка-то была!

Фимка плюхнулся на сиденье и, «подкалачив» ноги, крутнул кудлатой башкой:

– Едем, «ёшкин-мошкин»?

– Едем-едем, – успокоил Валов, – дом-то помнишь?

– Г-ха! – гоготнул Фимка. Вытянул губы дудкой и потянулся было к товарищу, да Герка тронул «Волгу» и тем пресек прощальные неловки. Некогда стоять!

Тогда пассажир крутнул башкой и вырачился на водителя:

– Куда погнал, «ёшкин-мошкин»?

– В речпорт! – Сразу надо было брать с него расчет-то, сразу, упрекнул себя Герка. ...Пьян, как зюзя! Потом и денег-то не найдет... Ну, да ладно, все одно от окраины до центра ни одна живая душа не тормознет!

Но пассажир дорогой очухался, а как подъехали к Центральному рынку – даже разговорился. И диковинный привесок «ёшкин-мошкин» прямо так и не сходил с его языка.

Он ведь, Фимка-то, тоже шофер. Бывший, правда. Забрали правишки, а зря! Никого не убил, ешкин-мошкин... Пьяный ведь какой должен быть? Ясно, что не стоячий! То разве пьяный? А упал если ты, и кыш собачонке не скажешь – тогда да, тогда готов! Тогда, по Фимкиному разумению, отбирай у него права... Ну да черт с ними! Зимой вернут – на «уазик» сядет. Будет мелочевку по магазинам возить.

Потом забыл про будущий «уазик» и, клюя носом в окошко, принялся тупо взирать на мокрые кусты ивняка, что потянулись вдоль дороги за речпортом. Когда «Волга» с трудом одолела глубокую лужищу и впереди заблестела другая, Герка остановился:

– Все, друг, дальше пешочком!

За второй лужей от дороги отвиливала хилая машинная колея и ныряла в середку тополей, за которыми чернел огромный пятистенок. В нем, знать, и было Фимкино жилье.

Пассажир удивленно выпучился на него и принялся шарить пятерней по обшивке двери, выискивая ручку. Затем ступил в грязюку, сунул правую руку в карман куцего пиджачка, но вытянул оттуда лишь мятый носовой платок. Сунулся опять в пиджачное нутро, выудил чего-то более существенное и протянул таксисту:

– На! – Отстань, мол, только!

– Чего «на»?! – возмутился Герка. – Мало ведь двух-то червонцев!

Предупреждал ведь себя насчёт расчёта, чёрт побери! ...Выскребла, чай, Фимкина баба все у него из пиджака, а пару «чириков» оставила на обед.

Тогда Фимка полез в штаны, долго шарился в них, надеясь на удачу, но бесполезно. Потом горестно вздохнул и безвольно опустил руки.

– Уснул, что ли? – подпихнул Валов. И подсказал: – Может, дома есть?

Но про дом Фимка будто и не слышал. Дома-то, чай, ждала его гроза пострашнее этой. Потому и ляпнул:

– Шофера ведь! ...По-шоферски и рассчитаемся, ёшкин-мошкин!

– Как это? – не понял Герка.

– Как-как... – обречено растопырил руки Фимка: будто, мол, не знаешь! – Дай по морде, да и все!

Дело это – получать по морде, было ему, знать, привычным. Шоферское дело!

– Сукин ты кот! – только и оставалось выпалить Валову.

Матюгнув несуразного клиента, принялся разворачиваться. ...Ладно, не забуксовал еще по самые уши!


* * *

Вот какая встреча была с «Ёшкиным-мошкиным». Вернул, знать, пропитые правишки и заруливает сейчас на грузовичке.

Но если думать о чем-то долго, оно и присниться может. И в самом неожиданном образе: неделю будешь ходить, как пальцы растерявши. И потому Валов тем же вечером постарался забыть о злополучном «уазике» и горе ремонтниках. И забыл бы, да заглянул другим днем в «Фаинку» за сигаретами, а молоденькая продавщица возьми да и выпали:

– Ой, что было! – зачастила она. – Как ушли вы вчера... ну рукой-то мне ещё помахали, так дядька в магазин и прибежал! Ой, что было!

– Какой дядька?

– С «уазика»-то!..

Только ведь отправился Герка на работу, грузовик и повалился, раздался отчаянный матерок и в «Фаинку» прибежал его хозяин. Он ведь и раньше сюда продукты возил, год назад.

– Палец прижал, орет, а, что, мол, ногу жамкнуло – хрен с ней! Палец жальчее, положат, поди, в больницу! Где, спрашивает, мужик живет, который недавно к машине подходил?

Она, продавщица-то, и сказала: в соседях, мол, над магазинчиком. А потом закаялась: обещал ведь на Герку в суд подать! Накаркал, мол. ...Теперь не только за палец с него вырвет, – и за ногу миллион отсудит!

– Он ведь дурак! – продолжила продавщица. – Ничего не добьется, а по судам затаскает. – И посоветовала: – Съездили бы вы к нему, постращали. Сейчас ведь все так делают, время такое!.. У меня вон брательник шибанул алкаша – второй год судятся... Уже и денег сулил, и всякой всячины, а толку? Сразу бы надо было, сказывают, утрясать.

Ну, девка, сравнила! Одно – шибануть, другое – советом помочь.

...А по судам и впрямь не с руки ходить! Уйдешь туда в кафтане, говаривала когда-то Теркина бабка, а выйдешь – голым. Вдруг такой же Фимка там сидит? Ни крестом, ни пестом от него не отобьёшься. ...Да и некогда!

И пока топал Валов до гаража, выгонял «Волгу» за ворота, вконец утвердился в мысли: надо проскочить до «Ёшкина-мошкина», надо! «Постращать», как советовала сердобольная продавщица. А что?! Полчаса езды, зато нервы будут в порядке.


* * *

Зима, она зима и есть: хоть на боку катись по убитой до зеркальной ровности дороге. И до речпорта, и по-за него. После ночного снегопада не один уже раз прогрохотал тут грейдер, напихал на обочины глыб-бордюрин да клочкастых комьев, и стала та дорога навроде заграничных.

Был Герка по путевке-то за границей, был. Что ни дорога там – ограждение вдоль неё. Для безопасности! В Тюмени такое – редкость.

А Сенька Носов после той чужеземной поездки выслушал Теркины восклицания, закурил и ничего не сказал. Потом уж сказал-то, на другой день:

– И к чему те ограды? Следи за дорогой, да и всё... Лучше бы бензин дешевле сделали!

И чего Сенька на ум пришел? До него ли сейчас! Да за тем, знать, и голова, чтобы думать.

Там, где дорога сливалась с кучкой тополей, летел меж их тощими кронами заснеженный сверток, прочерченный лишь узкой автомобильной колеей. Шастать по такому сугробу к чернеющему вдалеке дому могла лишь одна машина – Фимкин вездеходик. Не слег, значит, он на больничную койку, не сидел в избе сиднем.

И тут Валов увидел крупную тетку средних лет, пробирающуюся по одной из ниток колеи к большаку. В её правой руке была фанерная лопата, в левой – метла. Знать, тетка собиралась расчистить подъезд и начать ту работу решила именно с большака... Ёжику понятно, что помахивать лопаткой к жилью много охотнее.

Она заметила остановившуюся в нерешительности «Волгу» и тоже приостановилась:

– Сюда, что ли, собрался? – показала лопатой на дом.

Её голоса Герка не слышал, но по маху лопаты угадал смысл вопроса. Потому и ступил на снег из облитой закатным солнцем тачки:

– Серафима бы мне! – крикнул. – Здесь живет?

– Зачем он тебе? – крепкий голосище был у бабы. И понятно: не мальчик-с-пальчик!

– Надо!

– «Надо...» – передразнила тетка. Подошла ближе и, остановившись почти рядом, оперлась на лопату: – Это начальству надо, да надо, а у нас, как получится! ...Зачем тебе Фимка? Сказывай!

Бой-баба! Не хошь, да всё выложишь. ...И Герка выложил. Он ведь Фимке-то добра хотел. Сам ведь Герка Валов в молодости-то поторопился, не подсунул под тачку козелок, когда колесо собирался клеить, вот и раздербанил ногу. Хотел уже шрам показать той тётке, да холодно было распоясываться:

– Мог бы и сам, как червяк под «волжаной» погибнуть! ...Мог?

– Как не мог! – согласилась тетка. – А Фимка чего ответил? Послал, что ли? ...Вот, бивень! Век изжил, а ума не нажил. Только и знает своё «ёшкин-мошкин» да пиво дуть. ...И Андрюху чуть не убил!

Андрюха-то – сын ихний. Не учился вчера, вот и поехал с батькой кататься... И молчат оба... Хорошо, что башку не оторвало! Башка – не карниз, отшибешь – не приставишь.

Тетка ещё бы покостерила беспечного супруга, да спохватилась:

– Чего приехал-то?

– Как чего?! – говорил-говорил, а она... – Фимка ведь на суд собрался подавать! Накаркал, мол... А мне когда по судам бегать? ... Тоже семья, кормить надо!

– На суд?! – удивилась хозяйка. – Вот тебе на! Куда фига, туда и мы! – и её удивление было таким неподдельным, таким искренним, что Валову за свои «пужливые» мысли даже неловко стало. – Я вот задам ему суд! Всю лопату о крестец обломаю!.. Добрые люди учат, а он...– аж задохнулась от негодования на очередную мужнину «куралесу». Бивень и есть! Возьмёт да отчебучит какую заразу... А зачем, дурная голова, зачем?! Слушай умных-то, не распускай кадык!

– Адреналину, поди, хочет! – вспомнил Герка слова Сеньки Носова. – Он ведь...

– Дреналину? – перебила тетка. – А лопаты не хочет? Расчищу теперь ему дороженьку, сделаю гладейь! Пускай сам шоркается!

Долго бы говорила она, раскладывала Герке, что сотворит с непутевым супругом, но тому уже некогда было слушать. Довольный разговором, крутанул «Волгу» и погнал в сторону центра. ...Вот тебе и баба! Кувалда-кувалдой, а понимает, что к чему. ...Вот тебе и не лезь! Как не лезь? Люди ведь! Жалко.




СТАРШИНА КОРОВИН


– Крюков?

Генка оглянулся на заднее сиденье, где расположились двое: крепкий, словно березовый кряж, старик и молодой усатый мужик. Усач в таком же, как и у старика, черном полушубке, только его полушубок был новее. А шапка другая, сизая, на «рыбьем меху». Видать, милицейская. Опущенные уши у подбородка схвачены завязками на петельку. Лишь крупный нос да усы торчали из той амбразуры.

– Ты что ли? – хрипло повторила «милицейская шапка» и внутри пассажира чего-то сипнуло. Он ткнулся в колени, норовя зайтись в кашле, но дед легонько шлёпнул рукавицей по спине и мужику, вроде, полегчало. – Не узнал?

Х-хо!.. Старшина Коровин. Уж кого-кого, а Коровина-то фиг забудешь!

Дед тормознул его у ярко освещённой огнями окон девятиэтажки на Олимпийской:

– Ох, хорошо, парень! Ох, хорошо... Заждались ведь. ...А?! – /Глухой что ли? – подумал Генка. – Орет, как оглашенный./ – Договорились с одним вашим, а он хрен-ма! – не дожидаясь ответа, старик метнулся к подъезду. – На вокзал нам! – донеслось уже оттуда.

Его не было минут пять, наконец, появился, но уже не один: того молодого мужика и поддерживал под локоть. На сгибе другой дедовой руки висел огромный рюкзак, распущенные лямки которого тащились по снегу и треножили хозяина. Генка выскочил из салона:

– Давай мешок, отец... Кирпичи, что ли?

– Консервы, парень, консервы... в деревне-то их нету! – Видать, иногда старик слышал не так уж и плохо. – А это сынок, – и подпихнул мужика к двери, – герой, мать его так! ...Лезь в машину, Васька! Тут я тебе не помощник.

Васька неловко откинул правую ногу в сторону и, помогая себе левой, ткнулся спиной в дверной проём.

Вот как оно обернулось!..

– Друзья, поди? – дед заискивающе глянул в хмурое лицо таксиста. Отцовским сердцем он почувствовал чего-то неладное в их отношениях, какую-то жгучую злость. ...А ведь поезд не кобыла, ждать не будет! Не до конфликтов сейчас! – Али так, знакомые? Ваську-то все в Тюмени знают.

На выезде из микрорайона такси выбросило из глубокой колеи, и она заелозила колесами по обочине, норовя цапнуть бампером сугроб. «Ой-ё! – ойкнул старшина и раздался скрип сиденья. – ...Так тебе и надо, гаду!»


* * *

Был апрель, самая весна. Асфальт пучился от жаркого солнца и густо блестел лужами. Брызгами летели они из-под колес и, зависнув на миг, радугой сыпались за машиной. Блеск, черт возьми, труль-ля-ля! Тут любая душа оттает. И Генка оттаял. Он гнал тачку из аэропорта, и теплый ветерок весело шастал по салону. Отчаянно задирая брошенную к заднему стеклу газету, он даже рискнул шевельнуть мятую, словно куделя, бороду пассажира. А тот молчал. Прижимал к пузу истекающую запахом копченой рыбы сумку и молчал. Видать, тоже оттаивал.

И если бы сказал сейчас пассажир: «Давай-ка, друг, взлетим! День-то какой!» Генка, наверное, подзадрал бы крылья «Волги» и, весело помахивая ими, полетел над Тюменью. Но северянин только щурился от вконец разбушевавшегося солнца и ничем не проявлял себя. Лишь у городского сада он положил ручищу на плечо таксисту:

– Тормозни-ка, выйду! Дальше-то пешочком пройдусь...

И Крюков тормознул. Да аккурат за перекрестком остановился, перед знаком «остановка запрещена». Но ведь перед знаком, а не за ним! Там же его зона действия!

А старшина топтался чуть-чуть впереди. Стоял у края тротуара и нет-нет, да и пошевеливал роскошной черно-белой крагой, видать прикидывал на какой бы из легковушек добраться до места дежурства. Наверное, он пообедал в «Блинной», что напротив, и поэтому настроение было крайне миролюбивое. Даже жезл, обычно болтающийся на шнурке у запястья, сейчас торчал из раструба сапога.

И то ли солнце резануло по милицейским глазам, расстраивая «прицел», то ли заспал он на долю секунды от теплого ветерка и потерял себя в дорожном пространстве, но вид остановившегося такси мгновенно привел старшину в рабочее состояние. Растопырив кисть правой руки, он ошалело половил у запястья жезл и, не найдя его, грозно взмахнул крагой, призывая тронувшегося было таксиста остановиться.

И всё, всё рухнуло в сознании Крюкова: и весна с её разудалыми солнечными выкрутасами, и добряк пассажир, деловито шлёпающий сейчас по тарелкам луж, – всё накрылось! Лишь усатая рожа старшины, попутавшего положение столба с насмерть прикрученной к нему лепешкой знака, существовала. Докажи-ка попробуй гаишнику, что не нарушитель и тормознул правильно!

И он не стал доказывать. Не заметил, мол, я тебя, старшина: солнце-то всех одинаково слепит! Вильнул рулём, объезжая перетянутое ремнями сизое пятно, и вперёд от горсада... Ого, какой служака! Краешком глаза Генка увидел, как старшина выхватил из-за голенища сапога жезл. Взмах – и он уж сидит в случайно подвернувшемся под руку милицейском «москвичонке». А мы тебя так! И Генка свернул к универмагу. Но и жёлто-синяя «канарейка» рванулась следом, всё, надо сдаваться!

Гаишник торопливо выкарабкался из легковушки и, надувая от возмущения щеки, направился к такси:

– Инспектор Коровин, – крага взлетела к взъерошенному виску, – ваши документы!

– А я Крюков, – хотел брякнуть Генка, разгильдяй и тунеядец, но сдержался: старшина и так пыхтел как вулкан. Он ткнулся усами в водительское удостоверение:

– Как не видел? Как перед машиной плясал – не видел, как рукавицей тебе махал, не видел, да?! – Он прямо таки заходился от гнева. – Клоун нашёлся! Поехали в ГАИ! – и плюхнулся в «Волгу». Рядом с Генкой.

Ну, Корова! Далеко позади осталась глыба универмага ...в ГАИ ведь шутить не будут. Это же, получается, их коллегу обидел, да еще и пытался скрыться! И права отберут, и...

– Наказал бы своей властью, старшина! – Генка уже был согласен и на штраф. Несправедливо, да Бог с ним: – Зачем в ГАИ-то ехать?

– Затем, – буркнул старшина, – чтобы уважал инспекторов. Пусть там шкуру снимут.

Ох, какие мы неподкупные! Крюков от обиды даже вентилятор включил – пусть обдует головищу... Шкура ему нужна! А за что? За твою же слепоту? ...И подавно теперь не признаюсь, что видел твои взмахи, так в ГАИ и скажу!

У особняка инспекции несколько покорёженных легковушек. Чуть поодаль прикорнул к пятачку будущей клумбы «уазик». Его капот извёрнут пропеллером и задран в небо. Вот-вот, подумал Генка, карабкаясь вслед за старшиной на высокое крыльцо, с алкашами да раззявами боритесь, а работяг-то зачем хватать?

В просторном вестибюле безлюдно, лишь за деревянной стойкой позевывал дежурный. И сюда проникало солнце, никуда не денешься от его жара.

– Тут, товарищ лейтенант, – сунулся к стойке Коровин, – такая оказия: нарушил, понимаешь ли, правила у городского сада и не остановился! Ладно, ребята помогли! Там же пост милицейский неподалёку. Прямо бандит!

– Какой я бандит?! – Генка даже чуть ли не подавился тугим, как мячик, воздухом. Этак из любого можно преступника сделать! – Я перед знаком тормознул. Мужика высадил. А как старшина махал – не видел!

– Тихо-тихо!.. – дежурный зажал ладонями оба уха, как бы приглушая гомон. – Давай по порядку: Крюков? – и поднял над журналом дежурств Генкино удостоверение.

– Ну, – согласился Генка.

– Перед знаком, говоришь, высадил?

– Ну...

– Да-а, – протянул лейтенант, – и вправду оказия вышла. ...Там ведь, старшина, можно легковушкам-то останавливаться. Позволяет расстоянье до перекрестка. А остальное... На, – ткнул документы Коровину, – веди его к замполиту!

Побагровев от негодованья, старшина торопливо цапнул удостоверение, пришлёпнул к нему техталон и, погромыхивая сапогами, устремился вглубь коридора, к лестнице. Еле поспевая за ним, Крюков взлетел на второй этаж и хотел было тоже заскочить в кабинет замполита, но инспектор опередил: хлопнул дверью перед самым носом, оставляя «нарушителя» в коридоре.

Какое-то невнятное бормотанье слышалось из кабинета, потом раздался недовольный возглас, и дверь распахнулась, В проеме стоял грузный майор. Ероша растопыренной пятернёй волосы на затылке, он с любопытством порассматривал таксиста: что, мол, за фрукт такой объявился, затем отнял от головы ладонь и черпанул ею воздух:

– Зайди-ка!

В углу, у стола, притулился на табуретке Коровин. Казалось, он стал еще багровее и, вроде бы как струйка пота катилась по лбу.

– Видел, как тебе старшина жезлом махал? – в упор спросил замполит. Будто выстрелил.

– Каким жезлом? – удивился Крюков. – Не было ведь жезла!

– Погоди, – майор перевел взгляд на инспектора, – чем ты махал?

– Крагой, – тихо обронил старшина, и в кабинете на миг воцарилось молчание, – ...из блинной я, а он тут. Крагой и махнул.

Не слушая далее, замполит сгреб со стола документы и сунул Крюкову:

– Смотри у меня, не попадайся больше!

– Товарищ майор, – старшина вскочил с табуретки, – он же видел, как я махал, видел! – И ступил к таксисту: – Ты же видел?!

– Коровин!.. – раздался окрик замполита.

– Не видел! – отрезал Генка.

«Зациклился! – думал он, прыгая через две ступеньки по лестнице. – Видел – не видел... Шкура моя нужна, кровопийце! А возить пассажиров ты будешь?»


* * *

– Ну, и дороги, парень, ну, дороги! – гаркнул дед, в который уже раз поправляя рукавицей шапку. – Тут трактором надо, гусеничником. Как начнёт пятаки крутить – все колдобины взъерошит! А грейдером нет, грейдер не возьмет. Я ведь раньше на грейдере «траливалил». Вот и оглох! Чего? ...Ревёт, говорю, шибко грейдер-то. – И Генка услышал, как старик, но уже чуть потише, принялся будоражить сына: – Разлёгся! Давай-ка приподниму. Во... Ещё попляшем, Васька, с мёду-то и горбатый скачет. Глянешь через месяц, а болезни-то хрен-ма! Оп-па, чего это он?

Летящий впереди огромный джип резко затормозил, и Генка едва успел уйти влево. Ах, вот оно что!

За огромной снежной кучей спрятался милицейский «жигулёнок». Лишь краешек капота выглядывал на дорогу. На нем-то и чернел хитроумный прибор для замера скорости.

– Пропал хлопец, – дед отчаянно заскрёб ногтем заиндевевшее стекло, норовя вглядеться в спешащего к джипу гаишника, – сожрут и выплюнут! Кольку-то Обморока помнишь? – В салоне воцарилась тишина, но лишь на миг. – Вот тебе и хрен-ма! – изумился беспамятству сына старик. – За нами ведь живет, через два дома. Тихонький такой. Залезет под трактор: «Колька, – кричу, – чай не умер?» Еле шевелится. Прямо обморок. А ездит хорошо. Как собак бреет!

– Батя, помолчи!.. – раздался слабый голос старшины, затем судорожное кхеканье.

– Чего? ...Сожрут, говорю, и выплюнут! Колька-то торф возил, ну и разогнался с горы. А колёсник летит, ему под уклон-то с руки! А тут гаишники, с какой, мол, скоростью гоняешь? «А я почем знаю! – отвечает Колька. – Нам ведь с ходки платят, не почасовой, как раньше». Слово за слово, ...ну и дыхнул, поди, на них. Права и забрали. Пересдавай !

– Сдал?

– Чего?

– Сдал-нет? – переспросил старшина.

– Хрен-ма! Не ходил даже. Там про трамваи спрашивают да про всякое... Где запомнишь? Сторожит в гараже. Вместе с Мишкой Зубовым. Он же как, Мишка-то, пил?! Кардан открутит, чего там четыре-то болта? Да в кузов и бросит. Потом уже выпьет. А за руль кинется, так чего? Газуй, не газуй, машина-то на месте стоит! Нет же, приехал прапорщик из района, прямо в получку, да и выволок Зубца из кабины. Убил мужика, как есть убил!

– Сам и убился, – тяжело выдохнул Васька. Даже с какой-то напругой выдохнул, словно встало чего-то поперёк горла и, ерошась, перекрыло ход голосу. – Я вот...

– Чего?

Крюков пропустил пронзительно скрипящий, словно бы разламывающийся от холода «Икарус» и выскочил на путепровод. ...Васька ты, Васька, в голове-то гуси летят! ...Велик подвиг: у деревенского мужика документы забрать, а кто возить-пахать будет? Вы напугайте, как следует, а права-то оставьте!


* * *

И в другой раз столкнулся он с Коровиным. Осенью. Генка мчал в Рощино. Посадил у гостиницы мужичонку, а тот, прощаясь с друзьями, так умудрился набраться, что, положив на откинутую крышку бардачка билет на самолет – для ориентиру, тут же уснул. А в билете карандашиком шестнадцать часов проставлено. Это же совсем чуть– чуть до отлета осталось! И Генка погнал, и не правым рядом, как было принято в те годы, и как таксистам было много сподручнее: «ближе к краю, больше «чаю», а середкой центральной улицы.

И будто бы из пустоты, а может, из-за толстенного бетонного столба, что торчал напротив обкома, возник гаишник. Мастер же ты, старшина, возникать из ничего!

– Старшина Коровин!

– Да знаю, знаю...

– Нарушаете, товарищ Крюков!

– Так я же в аэропорт опаздываю...

– Я и говорю, нарушаете! – упрямо повторил старшина, и злые огоньки мелькнули в белесых, слегка на выкате глазах. – Ваши документы!

– Мстит, значит, – догадался Генка. А понять, что опаздывает человек – никак нельзя? Гонор дороже! И нашелся:

– Я же поворачивать хотел! Налево. Вот и перестроился в средний ряд, чтобы в аэропорт через вокзал проскочить!

Уж чего-чего, а этого старшина никак не ожидал!

– Ведь копают у музея. Всю дорогу перекрыли! – напропалую врал Генка. Прямо лилось из него враньё.

Губы Коровина беспомощно дрогнули, он хотел чего-то сказать, но не нашелся, затем бросил на капот Генкины документы и медленно пошел прочь.

– Погоди! – вдруг старшина обернулся. Усы его вздыбились, будто хотели проколоть таксиста. – Ты же видел тогда, весной-то! Видел, как я махал?!

Крюков сгреб удостоверение, ткнул его в сгиб путевого листа и метнулся к двери. И что за настырный такой? Видел – не видел!


* * *

...Но-но! – трубно раскатилось по салону. Видать, в разговоре с родителем Васька всерьёз зацепил его, и тот аж взвился: – Зеленый ещё! Ты в ГАИ геройствуй... здеся я поруковожу! Генерал нашёлся, только звезды-то махонькие, будто воши... Прапор! Петька вот, напарник твой, не сунулся под пули, а ты полез. Конешно, – согласно кашлянул старик, – конешно, у него жена беременная, а у тебя хрен-ма! Двое ребятишек только да мать инвалидка. Суй башку-то, суй! ...Он ведь что сделал, парень, – старик грудью налёг на спинку переднего сиденья и как бы перевалился через него, – он ведь герой у нас, понял? Кило картечи получил, а туда же, ерепенится! ...Помнишь, у вас «Волжану-то» в начале зимы угнали? В самый-то лютень? Таксовал шофёр, а парняга к нему и подсел. Да обрез и наставил! «Лезь, – говорит, – такая мать, в багажник!» Тот и полез, куда деваться? ...А какая-то бабёнка увидела! Бабы ведь зоркие... Догнали его, как не догнать? Уже за городом. У «жигуля» ведь пять скоростей! ...Улетел в сугроб и орёт: «Не подходи!» Васька и подошел...

– Вот куда вылезло! – вспомнил эту историю Генка. Рассказывали как-то мужики в пересмену. Только не таксиста тот парняга возил в багажнике, а директорского шофера. Он ещё ноги тогда обморозил.

– Васька и подошёл! – опять гаркнул дед и, отпихнувшись от спинки, тяжело плюхнулся на свое законное место. – Толкнул гонор-то дурака. А ты покарауль часок-другой – сам сдастся! Мороз-то выкурит.

– А шофёр... – начал было Васька, – замерз бы. – И вроде бы как всхлипнуло что-то сзади, вроде бы как...

– Ты чего, сынок, чего? Ревешь что ли? Ну, прости дурака... Ну, ляпнул! Жалко ведь... один сын-то. Ну, всё, всё, не плачь больше!

И тихо стало в салоне, гак тихо, что ткнись муха в обшивку – Генка услышал бы и её. Затем раздалось шорканье рукавицы о стекло и ломкий дедов голос:

– Вот он, вокзал-то! ...Нам ехать-то, сынок, шиш да маленько! Терпи уж. – И громыхнул прямо в Генкино ухо: – Сколь сдерёшь, парень?! Чай, сороковника-то хватит, держи!

Ну, дед, тебе бы язык прищемить! Генка так и хотел сказать, но старик уже выскочил на волю и теперь звякал защелкой багажника, силясь добраться до рюкзака. Васька же, неуклюже подхватываясь, /видать, в баталии от «кило» картечи немалая часть досталась и ноге/, карабкался из машины. Вот он встал на твердый, как кирпич, снег, под– присел, замирая от боли, и ковыльнул от такси.

– Стой, старшина! – крикнул ему Генка. – Стой!

Но Коровин даже не оглянулся: ковылял и ковылял к вокзалу. Тогда Генка шагнул к деду /тот кинул за плечо лямку рюкзака и сейчас норовил сунуть правую руку в другую/.

– Возьми обратно, отец! – ткнул деньги в карман его полушубка.

– Чего?

– Мёду, говорю, сыну купишь!

– Чего?..




ВЫХОДНОЙ


Нет, Борщёв и не думал тормозить да кидаться вдогонку за грабителем! Не успел. Он лишь крикнул курсанту:

– Смотри-ка, смотри, телефон у девчонки сорвал!

И тот, зеленый первокурсник, миг назад уверявший, что человек живёт сам по себе да за себя, вдруг так и повис на его плече:

– Догоним, шеф!

Тимка посадил его неподалеку от школы милиции. Курсант стоял на обочине дороги и из-под козырька огромной, как футбольное поле милицейской фуражки вглядывался в мчащиеся легковушки. Такси, знать, высматривал.

Ветер пузырил белоснежную форменную рубашку, выказывая, что её хозяин вовсе не богатырь и если, мол, дунуть чуть посильнее – кувыркнётся вслед за машинами.

– Куда, земляк?

– Да я не земляк... – сконфузился курсант и тиснулся в такси. – С Севера я! А здесь учусь, на первом курсе.

– Я-ясно, – протянул Тимка. – И куда ехать?

Услышав ответ, снисходительно бросил:

– Ну, даёшь!.. Так компьютерных салонов знаешь сколько? ...Тыща! Ну, поменьше, – поправил себя. Уж больно он лихо прихвастнул. – Тогда вот что, – решил, – погнали-ка в новый! В тот, что у «Космоса».

И они погнали. А скорее всего – поплелись. Вон ведь пробка какая: конца края нет, ...А на мосту, поди, вообще не протолкнуться!

– Ленина-то помнишь? – Тимка вопросительно взглянул на пассажира. Да зря, поди, спросил-то: откуда ему знать, салаге? Сейчас ведь ни в школах, ни в институтах Ленина не учат. Будто не было. – Как говорил: сто тысяч тракторов да советская власть – вот тебе и коммунизм! А что вышло?! – И снисходительно хмыкнул: – От машин не протолкнуться, а где коммунизм? Где равенство и братство, если каждый норовит тебе дорогу перекрыть или такую «чучу» отчебучить, что и за два часа домой не доберёшься?

А курсант взял, да и не промолчал. И умно ведь ответил, сукин сын! Ещё и поддел: Ленин-то, мол, не то говорил. И не о том! ...И если его сейчас не учат, так чего?! Бери книжки да читай! Кто запрещает? ...Ум бороды не ждет!

– Он про крестьянина сказал! – продолжил запальчиво курсант. И даже фуражку снял с головы и притулил на коленку. Тесно было, знать, его головище от больших-то знаний... . – Дай, говорит, ему те трактора, вот и будет за коммунию! Не раньше. ...И всё, больше он ничего не говорил! При чём здесь равенство и братство? ...А про электрификацию, да! Так и сказал: «Советская власть да электрификация всей страны – вот тебе коммунизм!» Нельзя без неё экономику поднять, не получится!

И вопросительно уставился в Борщева. Так, мол, нет?!

– Ну! – согласился тот. – Чего тут не ясного? – Без электричества и шагу не ступишь. Моторы, генераторы... Теперь вот ещё компьютеры появились! У каждого школьника по «ящику» стоит, а коммунизма как не было, так и нет. Да что коммунизм? Советы и те развалились! ...А ведь ого-го какая идея была!

– Идея... – курсант поскрёб пятернёй по не шибко волосатому затылку. Будто бы вылущивал таким привычным путем свои знания из головы. – Идея-то хорошая, только про электрификацию-то Ленин говорил не в прямом смысле – в переносном. Неестественный, мол, свет-то от неё! ...Главное – в другом: в духовности! В ликвидации неграмотности! ...Вот он комиссии по электрификации и поручил просветительством заниматься, поднимать культуру населения. Иначе, мол, капитализм-то опять вернётся. – И горько заключил: – Что и получилось. ...И не будет уже, видать, коммунизма! ...Нету людей без пороков!

– Х-хы!..– хмыкнул Тимка. Умён курсант, а всё же не понимает! – Но мысль-то ведь хорошая: равенство, братство! ...Стремись к ним, расти по чуть-чуть, и вымахнешь под потолок! ...Бабка у меня, старее колокольни, и то говорит: верой живёт человек, надеждой! «...Нету людей без пороков!» – передразнил курсанта. – И ладненько! Узнали и бросились грешить. ...И что получилось? Решётки да двери пудовые, больше ничего. У нас – железные, у богатых – золотые. ...Нельзя без идеи-то жить, нельзя! ...Зачем вот землю-то топчем, для чего?!

– Каждый для себя... – отрезал курсант. – Делай свою работу – и всё! – и резанул это так убежденно, что спорь с ним, показалось, сутки, всё одно не переспоришь. – Отработал – отдыхай. В выходной – выходной!

– И милиционеру тоже? – удивился Тимофей. – И ему «выходной»?!

– А как?! – побагровел от возмущения пассажир. – Не человек что ли? Служба службой, а семья семьёй! И в магазин надо сходить, и в кино.

– Ладно, ладно!.. – успокоил Борщёв. – Иди, если хочешь. – И, шумно выдохнув, добавил: – Только один-то всё равно не проживешь! ... Где граница между «твоё-моё»? Зыбкая очень. Плюнь и нету! ...И как вы преступников поймаете без свидетелей? ...Не их ведь дело по милициям шастать – своих забот хватает!

– Х-хэ! – задиристо отозвался курсант. – Сейчас новые методы расследования появились! ...Наука-то не стоит на месте!

И безусый знаток следствия высветил бы Борщёву те методы, да парняга-то и помешал.

Бритый детина в чёрной футболке рванул чего-то с шеи идущей по бульвару девчонки и сломя голову кинулся в сторону таксопарка. Прямо через кипевшую машинами улицу.


* * *

Да грош Борщёву цена, если будет и дальше толковать о братстве, а не кинется вместе с курсантом за бандитом! Трепач и не больше!

Мигнул фарами спешившему навстречу автобусу и сходу, да так что скрежетнул диском колеса о бордюрный камень, развернулся. Теперь на Минскую! Улица та не шумная и вся как на ладони. ...Вон тот парняга! Как выскочил из машинной суеты да миновал ворота таксопарка, так и перешел на неспешный шаг. Шагал себе по тротуару и лишь по бритой башке да чёрной футболке и можно было отличить его от редких прохожих.

И Борщёв, не долго думая, вильнул на асфальтовую нитку и вмиг бы догнал грабителя, да старушка, которую им, поди, сам чёрт подсуетил, вдруг вскрикнула от испуга, и тот обернулся. Увидев «Волгу», скакнул с асфальта в зыбкий просвет между двухэтажками, и пропал из виду.

– Сейчас я его!.. – курсант, не дожидаясь пока Тимка затормозит, распахнул дверку и прыгнул в траву. В самые лопухи.

И Борщев бы кинулся вслед за ним, да его-то дело шоферское: горячись – не горячись, а машину закрой! ...Потому и замешкался с высадкой. И когда забежал внутрь домов, то увидел тупик из металлических гаражей и поверх них, из узкой щели, торчала растерянная бритая башка.

Какая баталия развернулась во дворе, Тимка уже никогда не узнает, но то, что бандит оказался в западенке, а курсант стоял напротив и, отпыхиваясь, пытался привести в порядок в прах мятую фуражку, это факт. Молодец, парень! Такого в мешок не упрячешь...

Было детине лет двадцать пять, и если бы не «лысина» да свежая ссадина на темени, ничем его из толпы и не выделишь. Хотя и бритой башкой нынче никого не удивишь: в глазах рябит от яйцеголовых.

– Где телефон-то? – и курсант повернулся к Тимке: – Выкинул, поди... А, может, у него в кармане?

– Может, – согласился тот и сунулся в щель.

Так вот почему голова детины торчала над гаражами: мусор под ногами-то да бутылки всякие. ...Ухватил за оттопыренный карман джинсов и потянул наружу.

Не выше он был Тимки-то, но мордастей. Видать, не изработался.

– Где мобильник? – повторил курсант.

– Ищи! – отозвался грабитель. И вроде бы даже с облегчением отозвался-то.

Так вот оно от чего, то облегчение! Не телефон вытащил из кармана его штанов Тимка, а кошелёк. Этакое замшевое сердечко с обрывком кожаной цепочки. Что такому бугаю цепочка, тьфу! Он за деньги и шею оборвет.

В кошельке было несколько сотенных бумажек и какая-то справка с крошечной фотографией в уголке.

– Давай-ка этого другана в машину! – курсант сунул кошелёк опять в карман грабителю и, ухватив того за ремень штанов, решительно потянул со двора. И уже на ходу бросил Тимке: – Крутнемся к бульвару... может там ещё та девчонка!

Но на бульваре её не оказалось. Проскочили по брусчатке аж ко Дворцу геологов – бесполезно! Чай, в милицию унеслась.

И вороной её назвать нельзя, и хвалить не за что! Чего же ты, милая моя, деньги-то на шее таскаешь, на самом видном месте?

– И куда его теперь? – Тимка вопросительно глядел на заднее сиденье, где, крепко держа за пояс грабителя, расположился курсант: – В какое отделение?

– Чего в милицию-то, чего? – вдруг ожил «подопечный». – Невинного взяли, – звучно сопнул: видать, для большей жалости, – и рожу набили! Я ведь тоже знаю чего сказать... Сеструхи это: и кошелек и справка!

– Вот и проверим! – отозвался курсант. – Сеструхи... А зачем тогда убегал? ...Во-во, – /Знать, грабитель чего-то добавил к только что сказанному и это «чего-то» было слышно лишь курсанту/: – Пужни-ка меня! – И уже к Борщёву: – Едем в Центральное отделение, их район!

Но вот тут-то он и ошибся. На Горького, где «царствовал» отдел милиции Центрального района, хмурый дежурный буркнул курсанту, что те двухэтажки не их территория, но дело, мол, поправимое. Затем и машины, чтобы всякого головореза по каталажкам развозить.

– Да следите за ним, – добавил, – пока до соседей дозвонюсь! ... Выкинет кошелёк и всё: хрен докажешь, что он у него в кармане лежал!

– Не выкинет, – отозвался курсант, – я его за карман и держу!

Но все-таки подпихнул парнягу к окошку в дежурке. На самый свет.

– А чего папашка-то твой, живой ещё? – донеслось до Борщева. Понимал, знать, «головорез», что немного вольного времени у него осталось, вот и принялся за старое: за «пужалки». – Смотри, чтобы ему плохо не было.

– Не горюй, – урезонил его беспокойство страж, – он у меня охотник. Белке в глаз попадает, а уж тебе...

Нет, не обманул их дежурный. Где-то минут через пятнадцать у милицейского крыльца фыркнул глушителем «уазик», из его нутра выскочил веснушчатый прапорщик и отпахнул заднюю дверку:

– Кто тут карету заказывал? – гаркнул. Был он молод и гаркал-то, знать, для солидности. – Этот что ли? – кивнул на бритого. – «Невиновный...» Лезь скорее! – и подпихнул того внутрь салона. – И вы садитесь, товарищи!

Тимка замялся: ну всё, начнется теперь волокита! Объяснения всякие. ...И сегодняшняя смена пропадёт, и ещё не одна: вплоть до самого суда.

И курсант, видя его заминку, спохватился:

– Может, отпустим таксиста-то, а? Ему же работать надо... А у меня всё равно выходной!

«Уазик» нырнул за угол райотдела, а Тимка все ещё стоял и стоял у крыльца. ...Во, парень! Не то, что я...




ШЛАНГ


Сказать, чтобы тот резиновый обрезок был сильно нужен Копьёву, значит, ничего не сказать. У него таких шлангов не один десяток в гараже лежит. В другом дело – не должна добрая вещь под ногами валяться. Не должна – и всё!

Зотька мчал по путепроводу у Стрелы к заправке. Сейчас перехватит с полбака бензину, потом уже к теще проскочит. Жена-то в командировку укатила, вот и наловчился он эту неделю у тещи обедать.

И только взлетел на горбушку моста, как того коротыша и заметил. Так и лоснился он пронзительной чернотой, так и манил к себе взгляд, выпав из загашника какого-то грузовика на асфальт.

Был полдень, машинного гвалта на мосту не наблюдалось и, не долго думая, Зотька притормозил возле шланга. Включил «аварийку» и лишь подобрал находку, как увидел огромный «Икарус», норовивший объехать такси. Он вылез на полосу встречного движения, да не рассчитал: маловато, знать, вымахнул своё громадное туловище влево, вот и зацепил крыло «Волги». Про бампер и говорить было нечего: залез за колесо автобуса, и что с ним случилось – сразу не определишь.

Натворил делов! ...Но ведь Копьёв создал аварийную-то ситуацию на путепроводе, Копьёв!

– Дундук! – крикнул водителю автобуса. – Не мог подождать пару секунд!

Тот, сидя на верхотуре в голове «Икаруса», растерянно развел руками: откуда, мол, знал, что зацеплю?

Оттуда... И сзади и спереди уже сигналили легковушки и грузовики, угрожая вот-вот перекрыть мост и надолго парализовать движение.

Тогда Зотька плюнул на дорогу, сунулся в такси и дал малость ходу. Чего-то скыркнуло, и «Волга» отцепилась от автобуса. – Ну, слава Богу, вырвался из плена!

Глянул на урон: «Икарусу», дуролому этому – хоть бы хны, а такси досталось! Вмятина на крыле, а бампер словно пропеллером извернуло.

Погрозив кулаком, Зотька опять плюхнулся в машину и, негодуя и на себя, и на того торопыгу, устремился по склону моста к заправке. Из-за копеечного шланга – и вот такое!

Но не знал Копьёв, что самая-то драма у него ещё впереди!


* * *

Ведь летел тем временем по тому же путепроводу милицейский «уазик», рядом с водителем которого посиживал пресерьезный от молодости лейтенант. И мундир у него был подстать – с иголочки. Будто с конвейера только что спрыгнул тот служака – аж похрустывал от новизны.

Видел он и шланг, который подобрал таксист, и растележившийся посредине дороги автобус, всё видел и потому решил принять к Зотьке самые строгие меры. Пусть знает, разгильдяй такой, как на мосту пробки устраивать!

И только свернуло такси к заправке, как следом за ним скакнул и «уазик».

– Ваши документы! – подскочил лейтенант к уныло выкарабкивающемуся из салона Копьёву. Даже не стал привычно козырять нарушителю – так уж был переполнен негодованием.

Ну вот, собрался парнишка пообедать, а у него и ложку отобрали! ...Ясно, что будет за остановку песочить! И Зотька сунулся в карман «кожанки». Но сунуться-то сунулся, да приостановился: вон сколько злости у милицейского прыща! Не велик, да рукаст. Порвёт сейчас удостоверение, и ходи потом, доказывай, что не сам его располовинил.

– Не дам права! – рубанул решительно. – Чего сделал-то?! Валялся шланг, болтался под колесами, а я подобрал. ...Но ведь «аварийку-то» включил! ...А вы из меня преступника делаете! Гонки устроили...

– Как – не дашь?! – изумился лейтенант. Всё остальное, что выпалил таксист, он будто бы и не слышал. Не интересовало оно его из-за «малозначительности».

– Так!.. Гаишнику покажу, а вам нет! – Ладно, что вспомнил Копьёв о синем «жигулёнке», что прикорнул к бордюрине по ту сторону путепровода и возле которого с самого утра томился на солнцепёке усатый капитан! Ладно, что вспомнил... – Поехали к нему!

И хотя ещё больше взъярился лейтенант, аж побурел от негодования, но сдержал себя: не дал команды, выглядывающим из полуоткрытых дверей милицейской «канарейки», подручным урезонить зарвавшегося таксиста:

– Поехали! – рявкнул.

Такси опять ринулось к путепроводу, уазик шустро дернулся за ним.

Устроили бурю в стакане! Главным для Зотьки было сейчас то, чтобы капитан оставался на прежнем месте. На него теперь вся надежда! ...Вы, дорогие мои, лучше бы настоящих бандитов ловили, не цеплялись за тех, кто не дает добру пропадать!

Где вы были той зимой, когда трое громил в Зотькиной тачке сиденья ломали, где? А в прошлую субботу куда смотрели, в какую сторону?! ...Копьев ту субботу не скоро забудет!


* * *

Он тогда до самого утра работал. Простоял пару дней на ремонте, вот и наверстывал потерянное времечко. И ближе к полуночи увидел у «Пышмы» мужика. Не вблизи магазина, а с противоположной стороны улицы.

Мужик как мужик. Фуражка «летчицкая» на нём, куртка кожаная, вот и не прятался от дождя под навесом остановки, торчал у обочины. Зотька и приостановился. Да не успел спросить, куда ему надо, как тот схватился за живот, рухнул на соседнее сиденье и завопил, что есть мочи:

– Умираю, шеф!

И вопит-то правдоподобно, не подумаешь, что врёт! Врубил Копьев скорость и погнал в железнодорожную больницу.

А в дождик как спешить?! То лужи отсвечивают, то асфальт блестит. Не разберешь где чего!

Но проскочил до Московского тракта и хотел уже повернуть к больнице, как диво дивное и случилось: пассажир-то вдруг перестал стонать, приподнялся и стал молодцом. Хоть жени!

– Стоп! – гаркнул. А в руке то ли наган, то ли обрез какой. Пойми в темноте! – Теперь езжай, куда скажу!

А дальше случилось такое, что Зотька, рассказывая потом финал нешуточной истории таксистам, даже восхищался своею находчивостью.

Он вмял педаль в полик, и «Волга» пулей ринулась в темень больничной улицы. Уж где-где, а в приемном отделении «железки» всегда полно народу. Там и разберемся!

– Стой! – закричал пассажир.

Ну да! Погибнем, так вместе!

Проскочив квартал, «Волга» хрястнула в ворота – и вот приемник! Свет в огромных окошках, силуэты людей. На рёв сигнала выскочил кто-то в белом.

И тут Зотька глянул на соседнее сиденье, тут-то он и удивился: не было пассажира. Выпрыгнул! Лишь дверка распахнута, и дождик шпарит.

– Чего случилось?! – раздалось с крылечка. – Кто там?

– ...Час протоптался Копьев на том крылечке, дожидаясь милицейского наряда, вымок, прости его Господи, как Муму, да так и не дождался.


* * *

Нет, не уехал гаишник со своего поста: вон стоит!

Только сразу-то к нему и не подскочишь. Нельзя поворачивать налево, вот и пришлось Копьеву сначала уйти в другую сторону, а потом развернуться и катить назад. А следом «уазик» крутился: бампер в бампер. Опасался, поди, что исчезнет хитрюга таксист в машинной сутолоке.

Не боись!

– Товарищ капитан! – Зотька выскочил из такси и устремился к «жигулёнку»: успеть бы раньше ретивого служаки свою беду выложить! – Что за страна такая?! То деду дали пять лет не за что, то из меня преступника делают! Как же так-то?!

– Погоди-погоди, – капитан бросил жезл на переднее сиденье машины и повернулся к таксисту. Был он уже не молод, звание своё заслужил горбом, а не кабинетным лукавством и таких, как Зотька Копьёв, видел, поди, миллион. – Какой дед? Кто из тебя преступника делает?

– Он! – мотнул головой Зотька в сторону спешившего от «уазика» лейтенанта. И подумал: зря он деда-то вспомнил, зря! Чего капитану до покойного фронтовика, который собирался как-то в городскую баню да завернул веник не в ту газету и пропал не за понюшку табаку? Потому больше к деду и не возвращался. – Он делает, – повторил, – милиционер! Всё у нас валяется, где ни попадя, а я остановился на секунду шланг поднять, так будто какое преступление совершил. Так? – впился гневным взглядом в своего конвоира. Хотел ещё добавить, что уже с лешего тот лейтенант вырос, а ума-то не вынес, да осек себя.

– Чего случилось, лейтенант?

Может быть, тот подоходчивее объяснит?

Лейтенант-то, конечно, объяснил: как на санках, шельмец, прокатился! Только, ясно-понятно, со своей горки.

Выслушав его, капитан повернулся к таксисту:

– Ну?

– Чего ну... – Зотька протянул документы: – Вот мои права! ... Только чего из меня преступника-то делать?! На миг остановился, а «Икарус», дурак, объезжать стал. ...И Бог с ним, что крыло задел, выправлю, только зачем погони-то устраивать?

– Ну, Зот Савельич, – усмехнулся капитан, – каждый капрал по– своему командует! ...Дорогие сейчас шланги-то?

– Х-хо! Да разве в этом дело? – И капитан не хотел понимать Зотьку. Верно, говорят: все менты на одну колодку! – Мне не сгодится – соседу отдам! Пусть к «москвичонку» приспособит.

Усач повертел Зотькины документы в руках, поразглядывал их и бросил на капот «жигулёнка». Присоседил, так сказать, к вальяжно разлегшейся папке со всякими там строгими предписаниями. А лейтенанта взял под локоток и ступил с ним в сторонку. Чего они там говорили, Зотька не слышал, только подпрыгнул вдруг лейтенант, как ужаленный и пошагал к своей канарейке.

– А меня куда? – руки у Зотьки дрожали: миг всего – и капут. Отрулился!

– Туда! – раздраженно ткнул капитан пятернёй в небо. Прямо в раскалённое солнце, что так и пучилось в его глаза. – Наградим вот да на божницу и повесим. ...А если бы ты настоящую аварию устроил?! Тридцать годов... пора бы уже и башкой подумать. – Сгреб с капота документы и сунул их оторопевшему владельцу: – На! Езжай, работай ...

Ещё не веря своему счастью, Копьёв торопливо совал документы в карман куртки. Как же так?! ...Ну, даёт, капитан! Ну, даёт!

А тот взглянул на часы, схватил свою руководящую папку и шагнул было к дверям «жигулёнка», да приостановился:

– А дед-то за что сидел? Тоже, поди, чего-нибудь подобрал?

– Веник не в ту газету завернул, вот и посадили. ...С портретом Сталина.

Капитан не перебивал, лишь один раз, когда услышал о бдительном воинском патруле, задержавшем деда почти у самой бани, не удержался:

– Вот, собаки! – бросил. – Из-за них, выходит, и переобули твоего деда в лапти?

– Из-за них, – теперь Зотька уже справился со своим счастьем, притушил волнение: – А чего лейтенанту-то вы сказали?

– Да ничего! – досадливо отмахнулся капитан. Словно бы надоедливую муху от усов кышкнул: – Пусть рапорт напишет и сдаст в ГАИ. ...Коли посчитает нужным. Чтобы всё, как положено, было!

Ничего себе! А если вдруг напишет лейтенант тот рапорт? ...Попадет ведь гаишнику за самоуправство, за доброту-то лишнюю.

То и сказал капитану. Предостерег. Или пожалел: так-то вернее будет.

Да тот в его жалости, знать, не нуждался. Матерый был человечище. Но уважил всё-таки, не пренебрег советом:

– Ла-адно, – сказал, широченно растягивая то снисходительное «а», – позвони вечерком в ГАИ! Узнай про рапорт.

Вечером Зотька Копьёв позвонил дежурному по областной инспекции. ...Нет, не было на него никаких рапортов.




ЖАРА


Всё-то он подсмеивался, всё подхохатывал. И когда в такси садился, и когда бросил уже, как старому знакомому:

– Погнали! ...На Войновку!

И отлегло на душе у Борщёва: на дачах сегодня народ, выходной, но попался-таки пассажир и ни куда-нибудь, а на самую окраину Тюмени.

– Далеко поселок-то, – протянул со значением, – рублей на двести потянет!

Тут парень смеяться и перестал:

– Да ну, – скривился недовольно, – давай за полтораста... По городу ведь ехать, не в аэропорт!

Был он костляв и смуглолиц. Потому, чай, и ходил в ветровке: худые не потеют! Зубы редкие, но свои.

Да и сам он был не промах! Снуёт уже тачка в разнобое легковушек, а пассажир всё успокоиться не может: бурчит чего-то! Но выколупнул всё же из кармана ветровки мятые купюры и бросил в лоток между сиденьями.

Ух, какой! Тут уж и Тимка не выдержал:

– Сам-то ангел, что ли? За «спасибо» работаешь? – И, видя, что пассажир не понял его далеко идущие мысли, оконкретил: – Ангелы-то на небе живут. ...Чем занимаешься?

– Я-то, х-ха?! – засмеялся редкозубый. Вернулся уже кураж-то к нему, гонор-то. – Скажу, так баранка из рук выпадет! ...Я, шеф, машины угоняю!

– Во-во!.. – И Борщёв засмеялся: все, мол, мы работники-то одинаковые – из чашки ложкой! Да ещё и булку с маслом подавай! Но осекся: – Правда, что ли?

– А то! – ощерился пассажир. – Зачем мне врать?

И верно: мелькнул он в такси и пропал в гвалте людском. Чего ему Тимки бояться?.. А поговорить-то хочется, шавка и та на ветер лает. Но зараза же этот хлюст, ох и зараза! Ещё и пучится, подлец, от довольства... У свояка вот такой же «жигулёнка» угнал. Только купил тот машинёшку, поехал на рынок за чехлами да прибамбасами всякими, её и украли... Который уже год свояк успокоиться не может.

– Хреновое у тебя ремесло! – зло выдохнул Борщёв. – На чужом горе наживаться... Кто других притеснял – жальче собаки умрёт! Подохнет!

– Кто сказал! – не обиделся пассажир. И опять хохотнул: в такт будущей язвине: – Ты что ли, «профессор»?

Нет, не его те верные слова, хотел ответить Борщёв, в книжке вычитал, но не стал: до книжек ли угонщику?! Дрянное сейчас время в России, воровское! Что было грешно – в самую моду вошло. Лишь глухо сказал:

– Работать-то легче, чем воровать, выгодней... Хотя бы душа на месте!

– Душа!.. Ты, друг, чижика-то не пой! А деньги? Где ещё полтинник сразу срубишь?! – И вдогонку, чтобы окончательно добить таксиста. редкозубый хахакнул на весь салон: – Тыщ ведь, не рублей!

Вот долдон! От жары, что ли отупел? Выйди тогда, охолонись! И Борщёв хотел приостановиться, уже давнул педаль тормоза вниз, да гукнул сигналкой грузовичок, чем и вернул его в действительность!

– Какие это деньги? – рубанул тогда. – Грязь! Ходи и оглядывайся! Шея заболит... Дело за каждым должно стоять, дело! За мной, за ним! – махнул рукой в сторону обогнавшего его грузовичка. И даже по баранке прихлопнул, выискивая в голове слова поумнее. – Через работу в жизнь-то вникаю, понимаешь? Всякую закорючку руками щупаю! Вот вчера... – но оборвал себя. Плохо он говорит, не оратор! И тогда выдал, как ему казалось, самое основное, этакого козыря: – Человеком становлюсь, понял?! Не таким, как ты – тыще хватом!

И не обиделся, вроде бы, редкозубый, лишь усмехнулся. Только усмешечка-то больно кривенькая вышла. И бросил уже совсем неожиданное:

– Вот возьму и грохну тебя сейчас!.. Чего скажешь?

Но Борщёв не испугался: не впервой! Да и злой был, как волк: и на солнце, что палит и палит с самого утра, и на этого вот головореза. Потому и ответил соответственно моменту:

– Дурак! – ответил. – То и скажу... До меня была вечность – и после будет. После моей-то жизни! – уточнил. – ...Море годов! Тьфу, я между ними, пылинка! А ты чуть побольше проживешь, на плевок! Вот и встретимся на том свете!

– ...«Встретимся!» – чуть выждав, повторил за ним пассажир. Видать, пережевывал услышанное. И засмеялся. И будто бы не было у него уже той кривенькой усмешки: разгладилась рожа. Даже восхищением налилась: смачно ответил таксист, хорошо! Как по газетке прочитал. И одобрительно заключил. – Крепкий ты мужик! ...Дети есть?

– Выросли. Как без детей? ...Значит, и самого в этом мире не было. А у тебя?

– Дочка. Вчера год стукнуло!

– Хочешь, чтобы работала или вот так же, – Борщёв поегозил в воздухе пальцами, – промышляла? По твоим стопам пошла...

– Пусть работает! – смилостивился родитель. Понимал ведь по большому-то счету, где белое, где чёрное. Но согласно своему промыслу всё же ляпнул: – Лишь бы не в «ментовке»!

– А что «ментовка»?.. Менты ведь разные бывают!

И Тимка уже хотел выложить редкозубому случай с прошлогодним пассажиром, с капитаном-то, да не стал. Разве тот его поймет? Горбатого к печке не приставишь!


* * *

Выпивши был тот капитан, но извинился: в отпуск, мол, иду, вот и принял чуть-чуть на грудь!

– Бывает... – успокоил его Тимофей. – Как мужиков не угостить?

И платил пассажир хорошо, не жался. Хотел по пути в магазин заскочить, но передумал: там, поди, куплю, на Лесобазе. И вина, и пивишка. А ехал он к другу. Три года не виделись.

Без «форменки» нынче. Чего, мол, погонами светить? Да ещё и выпивши...

И опять Тимофей его одобрил: качнётся на улице иной работяга, ткнётся носом в землю и Бог с ним! Никто тому не удивится. А милиционеру нельзя качаться, всякий спешит поглазеть.

Был капитан молод, силён и полон справедливости. Да-да! Когда Борщёв не удержался-таки от поддёвки:

– Ну что, покончим с преступностью? – Больно жульё его в последнее время допекло! То сбежит какой-нибудь прохиндей не рассчитавшись, то помудренее как-нибудь «кинут».

Пассажир возмущенно воскликнул:

– Давно бы покончили! Если бы хотели, а так... – И под этим «таком» он понимал не порочность, мол, людскую в целом, а лишь начальническую потачку самим себе. Её, такую-сякую, имел лишь в виду! – ...Не ту страну назвали Гондурасом! – завершил горько. – Не ту! У нас ведь всё наперекосяк! Взял милиционер сотняшку-другую – в тюрьму его! А генерал миллиончик хапнул – ничего! Такие законы! ...И ходят, гады, посмеиваются.

– Погоди, погоди, – придержал его Борщёв. Не гони коней! – Каждому надо дать «по шапке» – и за миллион, и за сотню! ...Сотельник подрастет да мильёнщиком и станет! Не из Америки ведь они к нам бегут?

И хотел еще подпустить ядку, да не стал: капитан он и есть капитан! И уровень мозгов у него капитанский. ...Законы ему слабоваты!

Да в России законы-то ого-го какие! Где еще строже?! Только вяло работают. А коснется закон родни или дружка закадычного, всё – сдох, как Тузик!

– Оп-па! – воскликнул вдруг пассажир. И скомандовал: – Стой, тебе говорят!

– Да вижу!..

За перекрестком творилось невообразимое!

Вишневая «девятка» дымилась всем своим лаковым телом, исходя перегретым тосолом на асфальт. Хлопнувшись бампером о придорожный столб, она словно бы нахлобучилась на его пасынок и замерла. Перёд «жигуленка» был частью вмят, частью разворочен донекуда. Рядом потерянно топтался парнишка лет двадцати, /знать, хозяин машины/, и вроде бы не понимал, чего делает. Вот присел на корточки и схватился руками за окровавленную голову. Поблизости валялась барсетка и всякая салонная мелочь. ...Даже номеров не было на той «девятке», лишь транзитная бумажонка на стекле. Гнал, видать, на новье, не считаясь с дорожными уставами и вот результат!

Неподалеку кобенилась такая же легковушка, только цветом пожиже, с расхлёстанным лобовым стеклом. Про бампер и крылья и говорить было нечего: хлам!

Авария случилась только что.

– Давай аптечку! – крикнул капитан.

Пока Борщёв доставал бинт, он уже успел приноровить к голове раненого носовой платок и принялся вызванивать по мобильнику «Скорую».

И тут Борщёв увидел остановившийся рядом милицейский «москвичонок», за рулем которого восседал усатый старшина.

– Рация есть? – кинулся к нему Тимка. К милицейскому вызову «Скорая» отнесётся посерьёзнее.

А старшина лишь растерянно пожал плечами: на машинёшке той он, поди, оказался случайно. ...По семейной нужде! Потому и публика из-за его спины выглядывала далеко не служебная: две древние старушки да седобородый дедок.

Но «газелька» с крестом, вытребованная капитаном, примчалась быстро и, уяснив, что процесс пошел, тот дал таксисту отмашку: поехали!

И они понеслись дальше... Молодец мужик! Борщёв нет-нет, да одобрительно поглядывал на пассажира. Лихо он организовал ту помощь, всё по своим местам расставил. ...Но и не удержался, не утерпел, чтобы на свежем-то примере доаварийную мысль не продолжить:

– Есть у нас законы! Есть! Правила движения – разве не закон? ...А кто их выполняет?

И нечем было крыть пассажиру! Смолчал на Борщёвскую правоту. Потому, что слабак, не силен в логике жизни! ...Не только в законе дело! В нас оно, в мягкотелости нашей!

Когда подскочили к микрорайону и Тимка остановился у ярко-красного магазинчика, пассажир полез в бумажник и рассчитался за проезд. Как договорились. А потом достал из того же бумажника два червонца и пятидесятирублевую купюру:

– Вот, брат, думал рублей тридцать сверху-то дать! Из-за меня ведь столько времени потеряли, на аварии-то, – уточнил, – да нету больше червонцев. А то полтинник бери!

И Тимка взял тот «полтинник», не хотел, а взял!


* * *

...Он уже запамятовал с какого момента принялся рассказывать ту историю редкозубому. Про капитанский-то полтинник! А тот слушал. Куда деваться?

– Ну и что? – ухмыльнулся, вклинившись, наконец, в словесную прореху. – Взял и взял! ...Дают – бери, бьют – беги! Чего такого?

– А то! – Тимка уже с ненавистью глядел на угонщика. Притворяется что ли?! – Год тот полтинник в башке сидит! Год, понимаешь?! Жадность тогда меня одолела, оседлала сука и повернула куда хотела! ...Пыль я рядом с тем капитаном, прах мелкучий! – И передразнил: – «Лишь бы не в “ментовке”!..» Да не возьмут нас туда: ни тебя, ни меня! Близко не подпустят!

– А романтизьм-то воровской, – так и сказал: «романтизьм», размазывая донекуда ту едкую «з», – пройдет! ...Захочешь и ты человеком побыть, просто мужиком!

И потому как насупил брови редкозубый, как негодующе прикусил губу, понял Тимофей: не выдержит он сейчас, взорвётся ответной злобой.

Но усидел, пустая душа, лишь выдавил из себя:

– Кончай, шеф! Прокурор нашелся, а то выйду...

– Выходи! – и Борщёв ткнул «Волгу» к обочине дороги. ...Давно ведь висел в густом от жары воздухе этот устраивающий и таксиста, и редкозубого «выход». Давно: с самого начала не то спора, не то разговора. Скорее всего словесной чехарды! – И деньги забирай! Гордый больно... Завтра и мою «тачку» угонишь! Уго-о-нишь, за тыщи-то что угодно сделаешь! ...Плевал ты на меня!

Редкозубый стал медленно выбираться из такси, так медленно, что даже пихнуть его хотелось. Да ладно, время-то терпит: «Волга» приткнулась к обочине дороги возле коробок кооперативных гаражей.

Наконец, он выбрался из салона, шагнул к гаражам, и тут Борщёв увидел у него в руке что-то чёрное:

– Дурак, – успел подумать, – ну и дурак... – И уткнулся головой в баранку.

Второго выстрела он не слышал.




УШУ


День тот был не самый плохой, особенно с утра, а вот в серёдке...

Сначала Зотька сам ни с чего завёлся, поднял давление, то его завели. Кто? Да есть охотники. Но лучше, конечно, с Абрикоса начать, загорелого, как кирпич, вертолётчика, спешившего после обеда в аэропорт.

Изворчался весь: не любит, мол, с Хоттабычами, вроде Зотьки, на такси гонять: реакция у вашего брата замедленная, потом, успокоившись, принялся волком смотреть на слепившее солнце. ...Чёрт копчёный, под полтинник, а туда же, всё молодится! Это, чай, от загранкомандировок у него такое в башке творится, от лёгких денег. Абрикос, одним словом!

А когда ехали мимо церкви у строительной академии, пассажир надулся ещё сильнее, даже брови на глаза нахлобучил этаким злым козырьком.

А Копьёв наоборот:

– Смотри, как блестят! – восхищённо бросил, глядя на сияющие луковицы куполов. – Как золото!

– Блестят... – язвительно повторил за ним Абрикос. Затем сплюнул за окошко и раздражённо добавил: – Вбухай-ка в тебя столько деньжищ и ты заблестишь! Не так, что ли?.. Ерунда всё это – их религия!

Он ведь во многих странах уже побывал, особенно в африканских, всего насмотрелся и каюк, мол, кранты! Разочаровался в Боженьке. ...Почему? Х-ха, потому что их много, тех богов! И каждый верующий – своего нахваливает. И ладно бы это, ещё и уши обрежет, если плохое вякнешь. ...А какой из боженек самый хороший – не отгадаешь! Когда ведь их вертолёт в пустыне шлёпнулся, ни один из боженек не помог, не положил пирожочек в ручку. И водички не подал.

И так, мол, он тогда разуверился, что однажды в Тюмени, вот в та кой же церквушке, скандал с попиком учинил. ...Наказали ему родственники свечек купить, штук тридцать: купи да купи! Пришёл в церковь, стан в ихней лавке рассчитываться, а десяти копеек возьми и не хвати. Деньги-то у него были, но крупные, не менять же тысячную из-за подлой медяшки? Вот старуха продавщица губочки поджала, да одну из свечечек опять в ящик и затырила.

Он обиделся:

– Могла бы и подарить, – бросил укоризненно, – вон у тебя их сколько... А гривенник что? – Тьфу, мол! На него сейчас коробку спичек не купишь.

А старушонке хоть в ухо бей!

Тут уже он совсем осерчал:

– Вам только деньги на уме! ...«Мармалетики на лапу»! А люди для вас – букашки мелкие, пыль. – Здорово он её «мармалетиками»-то подцепил, аж завертелась, старая калоша! – Дерёте три шкуры, а толку?! Дети вон страдают, а вы всё молитесь, молитесь, как попугаи!

А та своё: правильно, мол, страдают, за грехи родителей.

Вывезла, так вывезла! Абрикос чуть не упал от такой абракадабры. Но нашёлся что сказать, врезал сквалыге:

– За что они отвечать-то должны? Они же маленькие, х-ха, они же вот!.. – и покрутил пальцем у виска: недоразвитые, мол! – Разве только из-за таких вот жадин, как ты?!

На шум прибежал попик и тоже своё завёл. Хотел Абрикос его по морде смазать, да руки марать не захотел. Или нет, не так это было, он тому бородатому прыщу...

– Погоди, – не выдержал Зотька, – деньги-то, говоришь, были? Ну и дал бы той старухе тысячную, – поддел пассажира, – пожертвовал бы сотняшку – другую на храм!

Абрикос даже хрюкнул от возмущения, затем воскликнув:

– Дело-то ведь не в этом! Дело-то в принципе! – победно выпучился на Зотьку.

А тот тупо смотрел на пассажира: да-а, глупее ещё не встречал!.. Свечку берёт, чтобы Бога задобрить, а для церковной служаки – и рублём тряхнуть в обиду? Ну, брат...

Так и сказал Абрикосу!

– Какой ты мне брат? – взвился тот и судорожно заскрёб тёмной пятернёй по башке, норовя, знать, выискать там какую-нибудь заморскую страшилку. – Попик тебе брат – не я! Шёл бы в церковь... – брызнул слюной, выискивая нужное словечко и, наконец-то, найдя его, выпалил: – Да и махал бы там кадилом! ...Высаживай!

Благо, уже приехали в аэропорт-то, благо: с таким дуроломом недолго и до кулаков. У Зотьки даже руки подрагивали от гнева, от несогласия с Абрикосом: о себе только думает, подлец, о сейчасном моменте! Вперёд-то не смотрит: убери вот попиков, выкини религию из жизни – что тогда? ...Куда придём-то? Оскотинимся, опять на деревья залезем да и будем друг дружке фиги показывать.

– Иди-иди! – гневно выкрикнул. Поискал в голове, чтобы ещё добавить и, отыскав лишь: – Маленькая собачка до старости щенок!.. – с треском врубил передачу.

...Поговорили, называется. Сколько раз казнил себя Копьёв: не связывайся с дураками! Их миллионы, ты – один. И сердце у тебя, Зот Савельевич, одно. Разлетится на части, так узнаешь! ...Ушу надо заниматься, едят её мухи, сильно, говорят, нервы успокаивает.

И вспомнил, как прошлой зимой возил майора артиллериста и тот рассказал ему про дочку. С пятого, мол, класса, той гимнастикой занимается, и так увлеклась, что нахватала двоек и даже по поведению умудрилась получить единицу. И решил он её поучить. Подступился с ремнём, а та возьми да и скажи:

– Ты бы мне хоть юбку задрал!

– Зачем? – удивился родитель. – Вон какой ремнище-то, проймёт!

– А вдруг не попадёшь по попе! – ответила дочка. – Я ведь маленькая.

Дёрнул юбчонку, а дочка опять своё:

– Я ведь женщина! ...Чтобы вот тебе какая-нибудь женщина сказала, если бы ты юбку задрал?

Матюгнулся он тогда от досады и передумал наказывать. Только растерянно спросил:

– Что же делать-то? Подскажи, коли такая умная...

– А ничего, – ответила. – Поди, сама как-нибудь с двойками справлюсь.

И справилась. Сейчас в институте учится.

– Да и не в этом дело, – майор уже про дочкину успеваемость порядком подзабыл, его уже другое мучило, – вот, говорю, какое спокойствие ушу-то даёт ...Так что, друг, давай, занимайся им! Работёнка тяжёлая: с тем поругался, с этим, а человек не скотина – и сорваться может! Раздерёшься, говорю, с клиентом-то...

Ну, драться-то – слишком, тут майор переборщил, а за себя браться надо: хотя бы холодной водой по утрам обливаться. Иначе и до пенсии не доживёшь. И Зотька бы в деталях и красках вспомнил все передряги, произошедшие с ним за много лет работы на такси, да уже подкатил от портовской кольцевой развязке и растерялся: как теперь ехать-то?.. Свёрток в город перекрывала цепочка бетонных блоков и присобаченная к ней жестянка запрещающего знака.

И вспомнил: ремонт ведь идёт! От переезда до кольца вся дорога закрыта, вернее левая полоса, это ещё, когда Абрикоса вёз, заметил.

Были бы сейчас машинёшки в попутном направлении – тогда да, тогда понятно, Копьёв бы за ними пристроился и повернул как следует, а так... Тут уж самому надо было путь прокладывать. И он проложил: проскочил дальше по кольцу и круто свернул на нужную полосу в город.

Стояла вторая половина августа и хотя солнце ещё уверенно било в глаза, заставляя их по-стариковски щуриться, лета уже не чувствовалось.

Хотел покрепче подосадовать на тот дохлый месяц, да услышал пронзительный вой сирены и голос с неба:

– Водитель такси, прижмитесь вправо!

Только не с неба грохотнул тот железный голос: на хвосте Зотькиной машины коршуном висел узкоглазый гаишный «Форд». Кольцовские, знать, догнали!

Вечно там отираются: застынут на дорожной развязке и высматривают лихачей, несущихся к кольцу. Неужто и он превысил скорость?!

Торопливо выскочил из салона и кинулся к «Форду». Мог бы, конечно, и не подныривать вот так-то услужливо к открытому окошку легковушки, да не привык, чтобы гаишники к нему поспешали. И так всегда злые, как собаки!

– Документы на машину и страховку! – услышал требовательное. – ...Как за что остановили? За езду по встречной полосе!

Попал он, однако... Зотька отыскал в бардачке «целлофанку» со страховым полисом и, кляня в душе всех и вся, сунулся на заднее сиденье американца. За рулём его сидел стриженный «под бобрик» смуглолицый старший лейтенант. Редкие усы топорщились под приплюснутым носом и устрашающе шевелились от негодующего сопения хозяина. «Кучум чёртов! – подумал Зотька, – этот живым не отпустит!». Справа от старлея восседал такой же черноволосый лейтенант, на коленке которого белел лист бумаги с нарисованным на нём кольцом дорожной развязки.

– Где я по встречке-то ехал, где? – не мог он вспомнить свою промашку. – В каком месте?

– Знаки различай, так увидишь в каком! – зло парировал старлей. – Делом занимайся за рулём-то, не чепухой, не лови ворон!

Это он-то ворон ловит?! Зотька даже ошалел от такой несправедливости: тридцать лет за баранкой и на тебе!.. Да таксист, если хотите знать, всё видит, ещё и пассажирку по коленке успеет похлопать! И негодующе повторил за старлеем:

– Делом!.. – Потом выпалил: – Я-то делом занимаюсь: как предписано – так и еду! ...Как ещё ездить-то?!

– Как другие ездят, – огрызнулся старлей, – так и езди! – И его татарские усишки прямо-таки ёжиком встали, норовя вцепиться своими колючками в бестолкового таксиста.

– Так другие-то, – нашёлся Зотька, – не в первый раз едут. ...А я месяц в Рощино не гонял, откуда знаю про здешние заморочки?

– Вот мировому судье и расскажешь, – подсказал лейтенант, – когда прав лишать будут!

– И расскажу! – выкрикнул Копьёв. – Всё обрисую: пусть разбираются! – Затем похватал раззявленным ртом воздух и отчаянно грохотнул: – Чего настоящих-то преступников не ловите? Меня догонять – спина не заболит: крикнул – прижался, свистнул – остановился! А чтобы вместе на развязку съездить, знаки посмотреть – что ты! Знай себе, бумажки пописываете!

И хотел ещё добавить пару ласковых, да старлей дёрнулся к ключу зажигания и скомандовал:

– Поехали на кольцо!

Ухватим, значит, истину за хвост!


* * *

Только до истины было ой, как далеко!.. Посверкивая мигалками, «Форд» плёлся со скоростью улитки в сторону порта, за ним катил Зотька, потом, матеря, поди, гаишников на все корки, двигалась в мареве уходящего дня вереница опаздывающих в Рощино легковушек. Подъехав к кольцу, «американец» обогнул его и встал возле поворота на ремонтируемый участок дороги.

Зотька выскочил из-за руля и подбежал к гаишникам:

– Чего дальше-то? – воскликнул, призывая и их подивиться открывшейся взору неразберихе. – Как в Тюмень-то ехать? ...Вот «кирпич», – ткнул рукой в запрещающий знак, – за ним блоки! Я ведь отсюда их все вижу, не слепой... Вот и проехал ещё по кольцу, чтобы выскочить на другую полосу дороги. Как ещё ездить-то?

– Как-как?! Совсем баран, что ли? – вне себя от возмущения, старлей выскочил на асфальт и, подприсев на затёкших от долгого сиденья ногах, чуть ли не бегом устремился к «кирпичу». – Видишь свёрток?

И только сейчас, в нескольких метрах от знака, Копьёв увидел нырнувшую в траву зыбкую строчку щебёночной отсыпки. По ней, знать, уходили на нужную полосу городской дороги, мчавшиеся с порта машины, по ней!

– Но ведь ту щебёнку с кольца-то и не видно! – Зотька искал и не находил нужных слов, ну таких, чтобы, значит, сказал – и словно плитой придавил гаишников. Всё какие-то легковесные попадались. – Вон травища какая, что за ней увидишь? ...Потом блоки пошли. Бинокль надо иметь!.. Или щебёнку с бугром насыпать, – нашёлся, – тогда да, тогда другое дело!

– Все видят! – бросил старлей, потом волчком крутнулся на злосчастной щебёнке и припустил к «Форду».

Зотька кинулся за ним. Оказавшись возле открытого окна машины, он услышал как шлёпнувшийся за руль усач, скомандовал лейтенанту:

– Дорисовывай схему-то, чего сидишь? Времечко ведь идёт!

– Х-ху! – исступлённо выдохнул Копьёв и даже ногой по асфальту пристукнул, выражая крайнее негодование. – Вы, значит, работаете, времечко идёт – я один бездельник?! – Как, мол, это так-то получается, господа-товарищи? – В пять минут преступником стал! ...Потому что поворот не заметил. А кто траву не скосил, щебёнку сэкономил – те работают?! Враньё всё это, – выкрикнул, – враньё!.. Только и делаем, что бахвалимся: мы, мол, такие, мы, мол, сякие! А сделанное-то где?! Покажите! ...У вас вот чья машина? ...И у меня оттуда же, из-за бугра! А телефоны чьи? Где наша работа, в каком месте? Гвозди и то разучились делать, всё на китайцев надеемся. Продадим вот нефть да газ – чего продавать будем, баб? ...У нас вон все стены в гаражах исписаны: «Россия для русских!», «Русский порядок!», какой порядок, этот что ли? Зачем мне такой порядок! ...А «Россия для русских!»? Тоже мне лозунг: набор слов! А татар куда девать, а башкир? – гаишники переглянулись. – Ладно, что те не дураки, понимают какую ахинею пишем! – Зотька в запарке-то даже восхищённо хохотнул: ого, мол, какие они умные, татары-то! – У них, – заметил, – настоящий порядок и есть. Пройдись по татарской улице, сразу от нашей отличишь!

И рубанул уже напрямки:

– Делом надо доказывать, что русский, что старший в стране! Делом, не гонором! ...Совсем изболтались.

И он в считанные минуты распахнул перед оторопевшими гаишниками свою обиженную душу. Он ведь, мать их курицу, не всегда на такси-то гонял: и руководить довелось – мастером в гараже поработать. И мастером он был настоящим: не получается у слесаря какая работёнка – Копьев тут как тут, ключи в руки и крутит: смотри, мол, как надо делать, учись у меня! Каждую гаечку этими пальцами перещупал, каждый винтик.

И твёрдо знает: ушёл Копьев из мастерских – всё! Советский-то Союз и рухнул. Он ведь опора ему был, он – Зот Савельич. ... А теперь что: лишайте прав, рубите под корень! Только опять беда будет – рухнет Россия-то! В ней ведь сейчас работать-то в падлу стало: все в банках корпят да воздух лопатят.

И тут случилось неожиданное: усач выхватил у лейтенанта Зотькины документы, глянул в права и ткнул всю пачечку в руки хозяину:

– На, Зот Савельич, езди! Последнее тебе китайское предупреждение... Слышал про такое?

– Да слышал... – пробурчал Копьёв, опешивший от столь сладкой неожиданности. Он, кстати, про Китай-то побольше их знает: два года там отбухал, поохранял границу. – Спасибо! ...Век этого кольца не забуду! А траву, – кинул уничтожающий взгляд на разнокалиберную поросль перед щебёнкой, – сам скошу! Или задержусь на немного, да и вытопчу её всю, в пять минут порушу, чтобы другим глаза не застилала!

Хотел ещё добавить, что и гаишники могли бы вместе с ним по той траве потоптаться, всё одно, мол, ничего не делают, да не стал: неплохие ведь, в принципе, мужики-то, права вот вернули...

Вот какая была та серёдка дня в конце августа месяца прошлого года. ...Ловко тогда Зотька-то в разговор ввернул про свою значимость для родины, убедил гаишников! Без него, мол, никуда, без рабочего-то класса, конец России... А, может, и не этим он их пронял – национальным вопросом? ...Сложная ведь штука – страна, не какое-нибудь там ушу! За неё иногда и погорячиться надо.