Ермаков = Атаманово подаренье = Клименко =30.07.2014






КУКОЛКИНА РОЩА










юбопытствуешь, значит, почему эта роща оставлена? М-да-а… Многим, которые не в курсе, она глаза тревожит. Как же? Все колочки, подлески, березы-вдовушки искорчеваны, а она стоит. Да еще посреди самой пашни… Резонно любопытствуешь. Дела не знавши, всякий, пожалуй, приговорит: лишить ее корня. Лес по дереву не плачет. Наш районный землемер и трактора уж было вызвал: «Сокрушай, ребята! Ровняй местность», — да ладно, старики подгодились знающие, остановили. Теперь ей до веку стоять. Она у нас, эта роща, заместо монумента. Куколкиной зовется. Название, говоришь, монументу неподходящее? Это как сказать… Клади-ка ружьишко да перекурим. Утки от нас не уйдут. Солнце-то высоконько еще. Тем времечком я тебе и про рощу обскажу.

Спроси ты у меня про нее до войны, я бы тебе половину только рассказал. А тут случилось и вторую узнать. Так что от самого семечка и начну.

Про войну, какова она ядрена-солена, мы только наслышкой поначалу пользовались. Из газетки ведь взрыву не услышишь. Вот только раненый кто вернется, порасскажет чего… Да хорошо, если самостоятельный мужик. А другой язычок-колокольчик таких тебе четвергов наугибает, что идешь от него после и досадуешь: «Ах ты, ястри тя! Не повезло России… Рановато парня оконтузили». Случались такие «артисты» — слепых на столбы наводить. Развесим уши, каждое словечко его на подхвате, а он, Аника, простая душа, как воспарит — и уж не своей волей врет, а сплошным талантом исходит. На каком-нибудь месте опомнится вдруг и глазами захлопает:

«Эко место я забрался… Как это угораздило? Не иначе, пороховые газы из меня еще не все вышли».

И вот случилось нам повидать людей, не солдат присяжных, не ополченцев ратных, а матерей с малыми детишками, которые с войной с глазу на глаз, кто кого переглядит, жили. Привезли к нам из блокады ленинградцев…

Ручонки у ребятишек до синичкиной лапки выморены, ребрышки под одной кожицей спасаются, морщинки у ротиков… Чем вы, неслетышки, обидели мир? Я тогда сторожем при горючем состоял. Жил маленько на отшибе, при складе. Я да старуха. Держали мы корову, огород садили, поросенок там, курчонки, по хозяйству. Лесные опять запасы: клубника сушеная, коржики смородинные, груздочки — было чем поделиться на первый случай. Утром моя Васильевна кисельку наварит, молочка процедит, я посудины в руки да к ребятишкам.

— Ну-ка, братцы-петроградцы, отведайте свеженького! Авось, скорей на поправку пойдем. Обрастут косточки силой, а там и круг пупков жирок завязывать будем!

Бодрю их, а у самого сердце стискивается. «Какой там жирок, — думаю, — когда у другого силы нет кружку держать».

Матери ихние спасибуют мне, а сами тоже покрепче чуть. Лежали они по первости в больнице. Посижу у ихних кроваток, полопочу чего. Глазенки-то жизни и набирают.

Скорей всех старушка одна оклемалась. Другие еще у кроватей или у стульев подмогу ногам ищут, а она уж из палаты в палату зашустрила. Сама сухонькая, небольшенькая, глаза добрые, приветные. На щеке бородавочка черным жучком пригнезднлась. Носишко задористый… Заметная, одним словом, старушка. Тут, возле ребячьих кроваток, мы с ней познакомились: Натальей Лукьяновой прозывалась.

Вскорости распределили их по квартирам, и стали мы наполовину ленинградские. Сам посуди: фронт на тысячи верст растянулся, и всякая верста нам родная, а вот гляди ты — Ленинград наособицу отличать стали. Вместе за него переживаем. А Лукьяновна, уж так любила она город свой, в душе, можно сказать, спасала. Начнет сказывать — глаза поволгнут. И все к тому сводила, что не дозволит Россия чудо свое, гордость свою врагу на глумление отдать. Она у ленинградских как бы начальником гарнизона или комендантом была. До всех-то ей дело! Той совет даст, другую пожурит, поможет кому, успокоит, а надо, так и начальство наше встряхнет. День — деньской на ногах, и снует, и снует. Сама об себе только мало пеклась: где чего укусит, то и ладно, где ночь застигла, там и свернется. Другие о родне тревожатся, письма ждут, а она словом про это не обмолвилась.

Я как-то возьми, да и спроси:

— А что, Наталья Лукьяновна, сродственники у вас есть?

— Нет, Михаил Тихонович. Никого нет. Одна душенька на этом свете.

— Как же так случилось?

— Всяко случается, Михаил Тихонович. У меня, к примеру, с царем семья не поладила…

Перемолчала минутку и дальше рассказывать стала.

Мужа у нее Петром звали. По фамилии Бурнов. Работал он слесарем на одном питерском заводе. Были они в ту пору молодые, дочке Татьянке двух годиков еще не сравнялось. В пятом году случилось… Наустил Гапон-поп рабочих с просьбами да молитвами к царю шествовать. Собрались и они. Татьянка и куколку свою прихватила. Только последние часочки ребячьей светлой радости шли. Когда стрелять начали, сникла Татьянка… Обожгло кровью отцовские руки, да первый момент не сообразить, не уверовать было. Нагнулся отец, поднял куколку, сует ее Татьянке, а у той уж пальчики распустились. Тут вдругорядь сгрохало. Народ кто куда спасается. Живые бегут, раненые ползут, а застреленным все едино. Побежал и он. А следом казаки. Брызжет дончак белой пеной в лицо Татьянке, выцеливает казачья шашка, извивает жало… Поднял мастеровой руку с куколкой, Татьянушку от шашки ущитить, — вжжик, — полетел на мостовую мизинец. Загоготал казачина — дальше поскакал. _И_ мизинец зачем-то подобрал слесарь… Ноги бегут, несут голову, а она легкая стала, как пухом набитая. Без памяти, почитай, до дому добрался. Будит Татьянку — «авось не насмерть».

— Танюша! Танюша! Проснись, дочка, открой глазки…

И руку забыл перевязать, весь пол кровью улил.

Внедолге и Наталья вернулась, растерялись они в народе-то. Кинулась к Татьянке, целует, зовет, слова ласковые лепечет, а когда почуяла, что она неживая, — вскричала, как лебедь подбитая, и без сознания на пол охнулась.

Поиграли в царя…

Петро-то в Татьянушке души не чаял, обмирал-любил, а тут окаменел вроде. Душит горе — не издышать его, сердце булыжиной раскаленной грудь обжигает, а слез нет. Ни одна не пробрызнула. Искипели они, не доходя глаз.

Наутро попросил Петро товарищей могилку Татьянушке вырыть. Сам-то из-за руки не может.

Над кладбищем стон стоит. Казнится рабочий Петроград.

Поцеловал ручки стылые, которыми вчера еще в «сороку» да в «ладушки» играла Татьянушка, поцеловал лобик беленький, и застучала об гробик мерзлая земля. Прощай, доченька. Смолкнул звоночек…

Тут же у могилки и с женой распрощался. Пожал руку и пошел питерский слесарь к товарищам своим, на баррикады. Еще один боец в ленинском строю объявился. С тех пор Наталья Лукьяновна мало с ним и встречалась. И сердце, и жизнь свою поручил Петро партии. По годам домой не заглядывал. А заявится — не сразу и признаешь. То купцом, то извозчиком, а то и дьяконом вырядится.

В пятнадцатом году — война уж шла — выследили его все-таки. Ночью окружили дом, вломились в квартиру: «Собирайтесь, господин большевик!»

Взял Петро бельишка, мыла с полотенцем да еще куколку Татьянкину. Тосковала, видно, его душенька по дочке.

Последний раз видела его Наталья Лукьяновна перед отправкой в сибирскую ссылку, и… пропал его след на земле.

Рассказала она мне это и пригорюнилась. Рукой подшибилась, молчит. Разволновала память-то.

Я тоже не совсем в себе. Думка меня обожгла. Толчком- молчком сунул ей руку — да ходу. Ночь-то всю и провспоминал. Пала мне в ум догадка одна, а полной уверки не было.

«Дай-ка, — думаю, — я расспрошу ее до точности, а потом уж, если все сойдется, место ей укажу».

Ведь дело-то какое выходило…

Ну, ладно… На другой день я к ней. Дома не оказалось. Ушла, говорят, на Юрьевку. Проведала, значит, что там тоже ленинградские проживают, и ускорилась. Что за человек? Осень, грязь, до Юрьевки двадцать верст, а ее ни годы, ни непогоды не держат. А тут задождило. Близко недели без утиху льет. Я порешил, что ее теперь только по заморозку назад ждать надо, а она, глядь, является. Измокла вся до последней ниточки, в сапожишках вода… Слова через дрожь выговорить не может.

Переодели ее в сухое, чаем горячим напоили, грелками обложили — уснула. Утром засуетилась вставать, а ноженьки- то не держат. И в теле жар. День так-то, другой, — кашель ее стал бить, заговариваться начала, — полынь дело. Положили ее в больницу, и слышу, будто в город отправляют.

«Ах ты, незадача!» — думаю.

Пошел к ней в больницу. Мечется в жару, тошнует, бредит— ненадежная вовсе.

К обеду, однако, облегчило ей. Узнала меня, вполгуб улыбнулась, руку подает. Огнем рука полыхает. Я уж воспользовался моментом, пока она в себе, решился спросить ее.

— Наталья Лукьяновна, — говорю, — у вашего мужа на которой руке мизинец был срублен?

— На левой, — отвечает.

— А Танюшкина куколка в какое платьице снаряжена?

— В синее, с белыми горошками.

— А Петр, не знаю как по батюшке, кудрявый был?

— Да, кудрявый… А для чего… вы спрашиваете меня об этом, Михаил Тихонович?

Подмывало меня рассказать ей все, да поопасился из-за болезни. Растревожишь — как бы хуже не было.

— Так, — говорю, — Наталья Лукьяновна. Из интересу. Волнительный рассказ этот ваш… Вспомнил, вот…

Глядит она на меня, а глаза без веры. Из души выпытывает. Все же укрепился я, перемолчал.

Тут как раз пришли ленинградские ее проведывать, — затерялся разговор наш.

— Ну, — говорит она им, — спасибо, что пришли. Созывайте-ка, девушки, нашу колонию, проститься хочу.

Мы ее подбадривать, обнадеживать…

— Нет, — говорит, — милые, уж мне не встать. Такие, как я, по одному разу болеют. Поклонитесь Неве вольной…

И верно. Увезли ее в город, да там и схоронили.

Да… Так и не узнала, золотая душа, что под конец дней своих рядом с мужниной могилкой жить пришлось.

В 20-м году это случилось.

…Колчаков-то из нашей деревни недели две как уж выбили. Тихо было. По каким делам, откуда и куда он ехал, — ни тогда, ни после никто из нас так и не дознался. При шашке, при маузере, конь добрый — по всему обличью комиссар.

Ехал без всякой предостороги. Деревня спокойная.

И ни одна добрая душа не знала, что ночью у маслозаводчика Бадрызлова сынок, колчаковское благородие, с отрядом разведки спешился. К кому другому не осмелился бы, а тут папаша родной… Одной свиньи мясо, — не выдаст.

Едет комиссар шажком, роздых коню дает. И невздогад ему вовсе, что следят за ним посверком волчьим вражьи глаза. Один! Комиссар! Это ли не добыча для разведки.

Слышит он сзади себя конский топот… Оглянулся — колчаковцы. Трое с шашками наголо…

Дать бы шпоры гнедому, да не того, видно, сорта человек был. Изготовился — ждет…

Вот уж похмельно сверкают глаза:

— Сдавайся, краснопупик!!!

Взнес комиссар маузер и не смамкал первый. Второму ухо пулей оборвало, завизжал поросенком — обратно поскакал. С Бадрызловым на шашки сошлись.

Шурка, — пузырек вот эконький, — проулка за три у бабушки гостил. Унесли его сонного, чтоб отца своего по глупству кому не открыл.

Выковылял малый на дорогу и смотрит, как тятька с дяденькой на конях играют, железко об железко брякают. Состонала, стенькала английская сталь, слаба перед уралочкой.

Бадрызлов оглодком шашки меж ушей коню: «Спасай!» Взмыл конь, каждой жилочкой хозяину служит…

— Не уйдешь, контрик!

У Шурки ножонки-кочерыжки худо еще слушаются — не успел с дороги сбежать. На всем галопе подхватил его отец, волком за спину его себе закинул…

— Ррруби!!! Распратакую!..

Досиня криком заходится Шурка, ножонки до седла не достают, а его благородье свое роженое под шашку подставляет. Ищет комиссар место удару, и с того и с другого боку ловчится, да как тут, на галопе, взмах выверишь, чтобы дитенка не зацепить. От семи смертей уж укрыл он отца тонким хребетиком своим и восьмую отвел от изверга.

Отстал комиссар… Не посмел ребячьей кровью рисковать.

В это время из бадрызловских ворот еще шесть вершников выскочило. Папашка ли их дотолкался, карнаухий ли взбулгачил похмельных.

Видит комиссар — не по силушке сила. Повернул Гнедого — и уходить. А колчаковцы чуть ли не на хвосте сидят, — след в след взроились. Бадрызлов швырнул Шурку, выхватил у одного шашку и тоже в погоню. Как там дальше было — никто не видел. Видели только, как колчаковцы двух своих поперек седел везли да шел у Бадрызлова в поводу комиссарский Гнедко.

К вечеру стало слышно — артиллерия в стороне города погрохатывает. Опять, видно, бой. Фронт разрывчатый был, жиденький То та, то другая сторона верх брала.

Бадрызлов со своими уцелелыми ускакал куда-то. И папашу прихватил. Соображал, что красные за такое дело и грыжу, и одышку из него вытрясут.

Ну, да недолго послужили верховному… Из своих же дезертиров нашлись добрые люди… Обоих улобанили.

Мы, как Бадрызлов умчался, сговорились идти разыскивать комиссара. Собрались за деревней тихонько — я, Степан Нисковских, Сергей Цыбря — и тронулись по дороге, которой он от погони уходил. Версты через три буденовку его на обочине нашли. Трава возле дороги попримята, а где и до земли копытами выдрана. Рубились тут… Вот и кровью плеснуто. Чья?.. Пена конская… не усохла еще…

Так по следам да приметкам мы и добрались до березничка. Встал он островочком, ершиком — ровненький да кудрявый, коню по грудь. В нем-то мы и нашли комиссара.

Бадрызлов и тут оказал себя: лежачего, мертвого уж на куски порубил. Страх из себя выгонял, гнусина. Сапоги, обмундированье, оружие обснимато, документов тоже нет. В одном исподнем рубили. Голова от тела наискосок лежит, ветерок кудри взбивает. Сединой тронулись… Глаза открыты.

Голова-головушка… жила не гнулась, помирала не жмурилась. Тут же руки… На левой мизинца недостает.

А шагах в трех на веточках куколка в синем платьице с белым горошком качается. Подивились мы тогда. Как она посреди боя и крови очутиться здесь могла? Ума не дадим.

Послали Степана за лопатами в деревню, а с Цыбрей сидим, судим: «Надо бы про такое дело красных известить. Да где их взять?.. В деревню его везти никак нельзя… Не дай бог, колчаки придут! Разнюхают- и к стенке. Моментом райского яблочка заслужишь. Быть, здесь хоронить».

По сумеркам Степан явился. Вырыли мы могилу середь березничка, — меньше заметки так-то, — и опять призадумались. Хороним человека, а ни имени, ни прозвища его не знаем. Где-нибудь семья у него… Ладно ли делаем?

Другого, однако, ничего не придумали. Оставь — птица расклюет. Сороки уж и так пострекатывали. Чуткие на кровь…

Настелили в могилу веток зеленых, собрали его там в человеческий образ и куколку оплечь его упокоили.

Прощай, безымянный товарищ… Прости, что скрадком, впотаенку хороним тебя.

Закрыли мы его сверху ветками, перекрестились и сравняли могилку. Так и остался он у нас безымянным. Расспрашивали после красных-то, да без толку. Другие части шли…

Вот и стали это место по куколке прозывать. Куколкин березничек, Куколкин колочек, а сейчас уж рощей зовем. Как зашумит она, загудит под ветром, могучая, размахается вершинами, — любо мне слушать ее богатырский гул. Гордые думки согревают старую голову, и сама собой речь складывается:

«Встань, комиссар… Проснись, красногрудый сокол! Погляди, куда она поднялась, какой голос набрала, эта, на твоей крови взращенная, роща!

Слышишь, гудит?! На весь мир гудит!