Централизованная городская библиотечная система, г.Тюмень


Иван Михайлович Ермаков
Богиня в шинели

ТЮМЕНСКОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО 1962


ЛЕНИНСКОЕ БРЕВНЫШКО

Каждый ручеек от родничка питается. Течет он, журчит по камешкам и не знает до поры, что ему великой рекой, половодьем разлиться суждено. Гордое имя ему люди дадут, в песни свои вставят, былины о нем будут сказывать и долго-долго будут дивиться крохотному родничку, подарившему земле нашей такую красоту и силу. Вот мы к родничку и пойдем.

Настенькина игра

Младшенький-то у них, Никанорка, по тогдашнему крестьянскому понятью, с причудинкой парень оказался. Многих он в то время озадачил. Их три брата было… Справили они по родителю «сороковины», ну и, значит, делиться порешили. Третий пай Никаноркин. Мерин ему доставался, мелкорогатых сколько-то… Из постройки, правда, ему ничего не выделили. Живи, мол, пока холостой при любом брате, а женишься — какую-нибудь избенку сгоношим. Ладно рассудили мужики. И со стороны посмотреть — без обиды, по совести все. А Никанорке не тут-то…
— Пока я, — говорит, — братушки, жениться надумаю, — из мерина сыромятину кроить доспеется, овечки облезут, телушка зубы источит. Заботы-то сколько на мою голову!.. Поделите-ка вы их лучше промеж себя, а меня отпустите па все четыре.
Сколько ни уговаривали его — на своем стоит парень.
— Чего вы, — говорит, — робеете? При мне молодость моя остается, да две руки, да голова с мозгом — с такими ли товарищами пропасть!
«Ну, — думают старшие, — беги. Испытай… Звонки бубны за горами!.. На твои руки, если они крестьянствовать брезгуют, много охочих дядей найдется. Отведаешь солоненького — приколотишь! На чужой-то стороне и сокола вороной зовут».
Наскребли они ему сколько-то рублевок, обладили в дорогу — лети.
По первости слышно было — у купцов лес валить подрядился, потом с золотых приисков письмо присылает — вон уж. куда забрался. Год так-то, другой, третий… Старший, Архип, запрягает другой раз его мерина, поплюет на супонь да и приговорит:
— Потаскай уж, Игренько, плуг пока… Хозяин вот с приисков вернется — в золотой сбруе ходить будешь.
Вернулся Никанорка ночью. Не один. Товарищ с ним. Снимает Никанорка одежонку, а правым плечом бережется, морщится. Умываться стал — тоже одна левая в ходу.
Братья спрашивают:
— Что у тебя с рукой? Ай зашиб где?
— Зашиб… — говорит. — Об цареву пулю стукнулся… Расстреливали нас на приисках! Слыхали поди?
Переждали они месяца два, получили от кого-то письмо — опять Никанорка засобирался. Тут братаны на него не шутейно уж насели:
— Куда тебя несет?! Земля есть, хозяйство какое-никакое оборудуем. Живи как все. Дурь-то уж вроде порастрясти пора. Уходил — четыре товарища уносил, а вернулся с двумя: от молодости-то хвостик остался, и рука, вон видишь…
— Молодость, — отвечает, — верно, прошла, а руку зря бракуете. Эта рука еще свое возьмет! Да и в голове пустой породы поубавилось…
Что ты тут будешь делать! Смолоду не удержали, а теперь попробуй, совладай с ним. Опять простились.
По письмам известно стало, что в Москве он остановился. Женился там.
«Ну, — думают братаны, — теперь вовсе отрезанный ломоть. Жена из фабричных, Москва ухватиста — дай-то бог свидеться когда».
А тут война вскоре. Никанорку, как неслужилого, на военный завод зачислили. Детишек у него двое уж. Одним словом, пропала крестьянская душа — в самый звонкий пролетарьят перековалась.
Перед революцией арестовали его. Неизвестно, сколько бы он исхлопотал, да тут с царем пошабашили. Выпустили всех политических-то.
Елизар, это средний у них, три года окопную вошку повоспитывал. Да потом еще два года гражданской войны прихватил. После третьего раненья дали ему костыль и «чистую» и веселят в дорожку:
— Езжай, Быстров, на родные зеленя, нюхай дым отечества. Там ты через полгода отгуляешься. Опять строю запросишь.
Ехать ему пришлось через Москву. В таком разе как брата не навестить?
Разыскал он квартиру Никанорову, стукает в дверь. Не отвечают. Он погромче да погромче. Из соседней квартиры старушка выглянула.
— Вы, — спрашивает, — служивенький, к кому?
— Никанор Сергеевич Быстров здесь живет? Брат он мне…
Старушка руками схлопала, фартук к глазам и запричитала:
— Опоздал ты, мой батюшка!.. Никанорушку-то под Царицыном порубили, а сама в сыпняке лежала. Второй месяц, как похоронена…
Елизара пошатнуло чуть. Однако укрепился на костыле, дальше спрашивает:
— А сироты где? Живы?
— Петруша-то с Настенькой?.. Живы, батюшка, живы… В детском приюте они находятся.
— Адреса не знаете?
— Как же не знаю, мой батюшка. Бываю я у них… Ленушка ведь перед смертью что наказывала: «Приедет кто из сибирских дядей, укажите им кровинок моих». Сама-то она безродная… Да вы заходите! Я сейчас соберусь, провожу вас.
— Я здесь погожу.
Отглотал Елизар слезы — тронулись они. Старушка-то по приюту заведующую разыскивать пустилась, а Елизар в коридоре стоит. Слышит: песенку за дверями поют. Голосочки тоненькие… Не вытерпел он — и туда.
— Здравствуйте, — говорит, — ребятки.
Они вразноголоску:
— Здравствуйте, дяденька!
И сгрудились вокруг няни.
Стоят, головки у них стриженые, где девчонка, где парнишка — по одежке только угадаешь. Одеты чистенько, а худенькие. Глядят на него глазенками, не смигнут даже. И синие, и карие, и голубые, и с зеленинкой глазенки.
— Которые тут Быстровы?
Один коротышок обежал вокруг няни, девчушечку в середке выискал и за ручонку ее тянет:
— Мы, — говорит, — Быстровы.
— Петруша, значит, и Настенька?
— Ага!
— Ну, еще раз здравствуйте, племянники. Я вам дядя: буду. Папке вашему, Никанору Сергеевичу, старший брат я.
Петруша, видно, не доверился:
— А откуда ты, — спрашивает, — приехал?
— Сейчас, — отвечает, — из лазарета, а так в Сибири проживаем. — Мальчонка тогда на одной ножке вокруг сестры запрыгал:
— Правильно! — кричит. — Правильно! Помнишь, Настька, мама нам говорила…
И к дядиной шинельке щекой. Настенька сробела сперва, костыль ее сомневал, а потом тоже приголубилась.
Тут старушка с заведующей вошли. Петрушка к ним:
— Бабушка Захаровна! — кричит. — Посмотри, кто к нам. приехал? Дядя!
— Видела, Петенька, голубчик, видела. Я его сюда и привела.
Заведующая узнала, что Елизар собирается забрать малых, — документы давай требовать, фамилии сличать, по телефону названивать. Одним словом, пришлось ему за своих племянников Советской власти расписку дать. Собрали ребятишкам паек на дорогу, и покостылял Елизар с ними. На многих станциях и по сей день помнят еще поди солдата-калеку с двумя сиротами. Солдат полено сушняку храмлет тащит, а ребятня по охапочке хворосту. Угля не было, на дровах паровозы шли, вот они и старались. Дорогу-то от Колчака недавно только очистили, ну и ехали они три недели до Сибири.
Москвичи с личиков совсем пообрезались, да ладно у Елизаровой хозяйки корова с новотелу ходила. Аппетит ребятишкам не занимать было, а на молочке да на оладушках румянец — дело наживное. Через месяца полтора такие налиточки Петруша с Настенькой сделались — ущипнуть не за что. Веселые да компанейские ребятишки оказались. Деревенские-то наши, ровня ихняя и постарше которые, со всего околотка к Елизару зачастили. Писку у него в доме, щебету — воробьиное гнездо да и только. Петрушка с Настенькой против наших-то куда развитей были. То песенку какую с ними изучают, то стишками займутся. Затейники, словом.
Уехала как-то Елизарова хозяйка к сестре погостить — тут им вовсе простор-волюшка открылась. Елизару-то по комбеду дел хватало, некогда за ними доглядывать. Пристращает их насчет огня да цыганок, кашу к заслонке выдвинет и оставайтесь. Раз перед вечером воротился в дом — на-ка тебе! Посередь полу стоит Петро с топором на замахе, а перед ним отводина от саней раскинута. Два кругляша от нее отрублены, уж и третий зачат. Елизар прямо с порога его накрыл:
— Ты зачем, — кричит, — вражонок востроухий, отводину мне изрубил?!
Опояску с себя и хотел уже, грешным делом, с его штанами переговорить.
Тот потупился на секунду, потом стрелил своими серыми глазенками в Елизара и ошарашил мужика:
— Я, — говорит, — дядя, сейчас Ленин.
Елизар замешкался.
— Кто, кто? — спрашивает.
— Ленин, — твердит.
Наши деревенские знают, чем опояска славится, — притихли сидят. Одна Настенька самочувствия не потеряла. Подскочила к Елизару и объясняет:
— Это мы, дядя, играем! Петя сейчас понарошке Ленин, я — заведующая, Сема — конь, а это все дети, воспитанники. Владимир Ильич нам дров привез и рубит их…
— Кому это вам?
— Ну, детдому нашему…
«Стоп! — думает Елизар. — Целю по штанам, а по чему попаду? Как бы мне не промахнуться опояской-то. Ишь чего толкуют малые».
— А откуда вы, — спрашивает, — такую игру переняли?
Петрушка постарше. Чует, видно, что неладное натворил, — вострие у топора рассматривает. А Настенька, как синичка-первоснежка, нащебетывает:
— Это, дядя, мы в Москве были в детдоме… И когда пришла зима, у нас дров не было. Мы в пальтишках ходим и спим в пальтишках. Холодно было, один чай горячий. Об кружки руки грели. Заведующая Нина Васильевна один раз заплакала. А потом к нам Ленин приехал. Подарки нам привез, а потом дров нам привез и нарубил. Вот мы и играем… Ты, дядя, Петю не ругай! Это я вспомнила.
Тот и сам видит, что погорячился.
— Ну, играйте, — говорит, — с самого начала.
А следом думка: «Дров-то нарубили — теперь только осталось поджечь да пожару наделать».
Настенька, значит, расставила своих «воспитанников» кружком и указывает:
— Ты, Сеня, будешь «кошка», а ты Зина — «мышка». Играйте, дети, а я пойду Владимира Ильича встречать.
Дошла до дверей, а назад Петрушку за собой ведет. Подошел тот к ребятишкам и басит на всю возможность:
— Здравствуйте, дети!
Наши деревенские хором:
— Здравствуйте, дяденька Ленин Владимир Ильич!
— Как живете, малыши?
— Хорошо, Владимир Ильич.
— А что вы сегодня в обед ели?
Наши опять дружненько:
— Хлеб, картошку и чай.
Елизар дивится стоит: «Гляди, как отрепетировали».
А Петрушка дальше допытывается:
— Ну и как? Наелись?
— Наелись.
— А ты, мальчик, наелся? — спрашивает Петрушка у Родьки Коновалова.
— Нет, — говорит.
— А чего тебе не хватило?
— Хлеба и картошки… Одного чаю хватило. Он несладкий…
Вспомнилось Елизару, как они от красноармейского пайка голодным московским ребятишкам крохи отделяли — живая правда перед глазами.
Петрушка на Настеньку разговор перевел:
— Как у вас с дровами, товарищ заведующая?
Та ему:
— Плохо, Владимир Ильич. Третий день не топим. Завтра и чай согреть не на чем.
Петрушка голову набочок склонил, поразмыслил вроде и говорит:
— Подождите, ребята, немного… Вот разобьют наши бойцы врагов — все у нас будет. Лапша молочная будет, кисель сладкий, сайки белые… Дров я вам сегодня привезу и о сладком чае похлопочу. А сейчас вам Нина Васильевна подарки принесет. До свиданья, ребята!
— До свиданья, Владимир Ильич!
Настенька возле порога сложила ладошки лодочкой, почерпнула ими гороху из мешка и к «воспитанникам».
— Вот вам подарки, дети. Сушеные вишни это. Ешьте.
Петрушка тем моментом кусок отводины в руку, Семку Кобзева в другую и в сенки убрался. Через минуту слышится оттуда:
— Нно! Воронко. Но! Тяни, милый…
Отворяется дверь, и через порог на четвереньках Семка перелазит. Через плечи у него веревка пущена, а к ней салазки привязаны. На салазках отводина лежит. В зубах у Семки бечевка закушена. Заузданный, значит. Или вожжи это у них. Доехали до средины избы, Петрушка вожжи внатяг. «Тпрру — у!» — кричит. Бечевка Семке аж в щеки врезалась, а он фыркает, «копытами» бьет со всем усердием «конь». Еле утихомирил его Петрушка. Кинул вожжи и обращается к Настеньке:
— Топор у тебя имеется, хозяюшка?
Та ему:
— Имеется, имеется.
— Неси-ка. Я вот бревнышко-другое изрублю.
Настенька подает. Петька принял его и косится на Елизара. По игре-то рубить бы надо, а тот, видишь, накричал.
— Ну, руби, потихоньку, — разрешил Елизар.
Рубит Петрушка и на каждый взмах приговаривает:
— Разе мыслимо детишкам в холоде… Пристрожить надо за этакое дело… Не робей, малышатки! Сейчас я вам гарнизую теплышка.
Переклевал отводину, подает топор Настеньке.
— Держи, хозяюшка. Разжигай. Отогревай своих воробейчиков. Завтра еще два воза привезут.
Настенька сложила полешки колодчиком и зовет свой улей:
— Дети, идите греться!
Сели они кружком вокруг полешек и тянут ручонки к колоднику. От ленинского бревнышка греются. Подкатило Елизару к горлу и слова сказать не совладает. Пришлось отворотиться от ребятишек.
— Ладно, — говорит, — играйте… Только поджигать не вздумайте. И рубить на улице надо. Ленин-то ведь на улице рубил?
— Ага.
— А может, Петя, это не Ленин был? Ленин, может, только побывал у вас да наказал кому следует, чтоб вам дров привезли, а рубил уж другой кто?..
— Нет, — говорит, — он это был. Голос-то ведь ласковый… По голосу сразу узнать можно. Мы слушали. В шинель он переоделся, чтобы пальто свое не замарать.
Опровергать их Елизар не стал. Да и не суметь бы… Уголька под полешками не тлеет, а им тепло грезится. На всю жизнь отогреты. Вся его досада растаяла. «Забыл, говорит, зачем и опояску в руках держу».

Миронов почин

Годов около десяти с тех пор прошло. Повестка дня тогда была — организация колхоза. В каждой избе про это разговор. Днем, значит, и ночью домашние прения, а вечером выберемся в Совет, да про то же самое. Табаку тот год, помню, до весны не хватило. Пережгли за спорами. Дело неизведанное — суди-ряди — гадай! Который уж и решится, глядишь, да жеребушка, будь ома неладна, отсоветует. Встретит хозяина, хвост дужкой изобразит, всеми четырьмя стукнется об землю, вызвенит голосишком и на поскакушки к нему. Пошепчет ему мягкими губенками в ладони, и размяк мужик. «Она ведь в колхозе и узнавать не будет меня». Уткнется бородищей в гривку промеж ушей — такой родной, занозный дух по ноздрям стеганет — до прослези. «Эх! Свое, чужое, чертово, богово!» А тут еще «домашняя кукушка» подкукует… Глядишь, «активист» неделю и просидит дома. Своя рубашка, значит, верх взяла. Считает, считает он на ней латки-заплатки, шьет, порет, кроит, перекраивает — как ни кинет — все «Тришкин кафтан» в наличности. Плюнет тогда, да за полушубок, да на народ… Жеребушка опять круг по подворью даст и сопаткой бодаться. Ну и отведает со всей ладошки: «Все бы играла, худобина, все бы шутила!..»
Этот уж, считай, переболел. Простился со «своим». Глядишь, Елизарова полку прибыло. Тот за колхоз-то обеими руками голосовал. Не сказать, что он худо жил, возле середнячка где-то межевался, но за партийную линию — первый, можно считать, боец на деревне был. Горел этим! Однако туго дело шло. Беднота да вдовы — те хоть бы и сейчас не прочь, а справный хозяин ужимается. Поживем, мол, увидим. Из таких-то Елизар больше всего на Мирона Вахрина надеялся. Тот хоть и молчун был, хоть и библию частенько расстегивал, а вперед повострей других глядел. Кулацкое-то восстанье на памяти еще было. Он тогда деревню спас. Из окошек выглядывают: «Что с мужиком стряслось? В мыло да пену лошадей устирал». А он, не заезжая домой, проскочил к церкви да в набат.
— Восстанье, — говорит, — мужики, поднялось! В Рощихе, в Ларихе коммунистов режут, вот-вот сюда отряд приведут на расправу да мобилизацию. Силом мобилизуют… Вы как хотите, а я и коней распрягать не буду. На лесоразработки подамся. План нам от властей доведен, — стало быть, и причина есть в лесу находиться. И семьи этим прикроются. Моя думка, что это опять ихние благородья мужика подседлывают. В Москву на нем въехать норовят. Москва, она четырнадцати державам зубы повычистила, а перед сибирской пикой белый флаг выкинет? Жди спаса…
Ну, и увел мужиков в лес. Которым опасно было — с семьями ушли. Там, на заимках, и переждали всю заваруху. После-то Мирона нашего не только деревня, а вся округа нахваливала. «Голова мужик, дескать. Министер. Даст же бог людям!..»
На этого-то вот «министра» Елизар и полагался. Да уж больно он на язык крепенек был. Зайдет в Совет — «здравствуйте», верно, от него услышишь, а дальше снимет шапку, местечко сесть найдет и в потуцарствие. Тут спорят, кипятятся, до ругани дело дойдет, дедами зачнут перекоряться, прошлогоднего погребенья цыпушку вспомнят, а от него только и жизни, что глаза. Сверкали они у него, как вар оплавленный сверкает или черное стекло в изломе.
Вот Елизар и решает задачу:
«Как же расшевелить тебя, бирюка? Ежели по святому писанью на спор назваться, так не подкован я апостолов толковать. Не может же того быть, чтобы человек без разговору жил… Глухонемые даже не могут. Эвон они чего пальцами да рожицами вытворяют. Анекдоты даже… Послежу-ка я за глазами у мужика. Не откроют ли чего…»
Вечера три и попримечал. Разговорятся мужики по-хорошему, к колхозу примеряться начнут — так-то вот, мол, ладно бы было, а так еще укладистей, про машины зарассуждают, вспомнят, как в восстанье две лесные нормы сработали, — глаза у Мирона притухнут чуть. Мягче взгляд станет. Интерес в них. К пословице «артелью, мол, и отца бить способней», даже прикивнул. С библейским-то: «Почитай отца и мать свою» наперекосых пословица идет, а он, видишь, кивает. Опять же замечает Елизар, что Никишку — звонаря — недолюбливает он. Так иной раз глазами прожжет — со стороны не по себе станет. Тот грамоте-то ни аза в глаза не видел, евангелием понаслышке пользовался, ну и отпускал иногда:
— Легче к верблюду в ухо пройти, нежели богачество б царствие небесное пронести.
А то зевнет, рот окрестит и так вот угнет:
— Помяни царя Демида и всю кротость его.
Не зря сказано, что у кого голоса нет, тот и петь охоч. От звонарства-то его, по случаю закрытья церкви, освободили — вот он и наверстывал языком. Молол, что мозги помнили, а в дело, не в дело — не его дело. Колхозу он не противился: я, говорит, пролетарьят духовного сословья.
Вот через этого Никишку и умыслил Елизар расшевелить молчальника. «Никифор Кузьмичем» давай его навеличивать, советоваться как с путним. Слово по слову — глядишь, до такого разговора доберутся:
— Машины, конечно, у нас будут. И трактора и молотилки… С народом вот только как? Надо, видно, из своих, которые пограмотней, учиться посылать… Или из города выписать?.. Как ты, Никифор Кузьмич, смекаешь насчет этого?
Тот моментом посоветует:
— Оно, конечно, сказано: отруби ту руку, которая добра тебе не желает, а с другой точки — вырви око тя соблазняща…
— Это как же понимать?
— Понимать надо, как нам желательней. Ни хитру, ни горазду, ни убогу, ни безногу… пути господни неисповедимы.
— Да ты о деле толкуй!
— А я и говорю: молись втайне — воздастся въяве…
Глубокомысленность на себя напустит, а ты отгадывай, к чему что у него загнуто.
Мирон поначалу только покрякивал реденько. Потом уходить стал.
Елизар видит: не выгорает дело. Наоборот даже. «Этак-то, — думает он, — и меня с Никишкой уравняет. Одного, мол, поля ягоды».
Решил поправиться: «Завтра же Никишку в свое стойло определю», — думает.
А назавтра его в район вызвали. Совещание там собирали. В читальне оно проходило. В перерыве, значит, курить выходят, кто закусывать примется, а Елизар вдоль стенок ходит да картинки всякие рассматривает. «Не угляжу ли, мол, чего нужного, мужикам после рассказать». Двигался, двигался и вдруг приморозило ноги мужику. Владимир Ильич нарисован. Бревно несет… Сразу Елизар санную отводину вспомнил, Петрушку с топором… После совещания народ разъезжаться стал, а он опять к этой картинке.
«Ваша, — думает, — правда была, ребята. Уж если бревна носил, то отчего бы не поверить, что он вам и дров нарубил?.. Могло, видимо, быть такое…»
Стоял он, стоял перед этой картинкой да и не заметил, как разговаривать начал.
— Владимир Ильич, — говорит. — Зачем же ты, милок, так? Ведь у тебя поди и раны не поджили еще как следует… Не бережешься…
Заведующая думала, что он читает чего, прислушалась.
— Я бы вот докторов твоих заставил кряжи-то ворочать, знали бы, клистеры…
Заведующая к нему тогда.
— Чем, — спрашивает, — товарищ, интересуетесь?
Он и рассказал. И про опояску, и про «коня», и про вишню сушеную.
— Ребятам бы, — говорит, — показать. Может, то самое бревнышко…
Заведующая отколупнула кнопочки, сняла картинку и подает ее Елизару.
— Пусть она им на память будет.
Дома Елизар показывает ее.
— Вот он, Владимир Ильич… Трудится.
Петру в то время семнадцать уж сравнялось, Настенька на год моложе.
Уткнулись они в картинку и молчат. Петька так ничего и не сказал, лицо только построжело, а Настенька просит:
— Отдай мне, дядя! Я ее беречь буду…
— Ладно, — отвечает. — Покажу вот мужикам, тогда и береги.
Вечером собрались мы, как в обычай за последнее время вошло. Сидим, раскуриваем. Никишка наш важничать стал. Фыркает. Дым ему, видишь ли, не поглянулся:
— И как вы, мужики, сердечную систему не жалеете? Вить яд это! Китайская отрава…
Чуть погодя загадки начал загадывать:
— Как взойду я на гой-гой-гой, как ударю я в безюлель-лель-лель, — утки крякнут, берега звякнут, ядро заорет: жив мертвого бьет… Что будет?
Нос с бороденкой завострятся вовсе, заповодит он ими, глазки умаслятся, хоть ты с него лукавую лису рисуй. Ну, ублажим его, отгадаем. Это, мол, по всей видимости, Никифор Кузьмич на колокольне. Довольнехонек. Что из дырявого мешка из него посыплется:
— Как пошел я по валюх-тюх-тю…
Заметил Елизара в дверях и не дотюхтюкал. Опять на нас наплыл:
— Курить бы, мужики, помене надо! Знаете небось, что Елизару Сергеевичу вредно вашу пакость нюхать?!
Тот легонько отодвинул его рукой от стола и говорит:
— Не жалься на мое здоровье. Все мы здесь немочные сидим, за обедом по пирогу мечем. Вожди вон бревна ворочают, а мы все моль в бородах ловим.
— К чему это ты, Елизар? — спрашиваем.
— А вот, смотрите…
Вынул он картинку и пустил ее на круг. Следом разговор потянулся:
— Тяжело поди… Бревнышко-то вершков восемь в отрубе.
— Хм… Расея народом обеднела… Такая держава па плечах да заграница — бревна только ему не хватало.
— Чего ж они там, товарищи-то его, глядели?.. Не допускать его надо было, декретом не дозволять!..
— Неслух он, сказывают, был. Всех профессорей мог обхитрить. Обнадеит их — те и сидят, ученые бороды разглаживают. Хватются, а он уж у рабочих где-нибудь! Изловят его доктора-профессора, укорять начнут. Вы, дескать, товарищ Ленин, всю нашу медицину подводите. Ну, он им и покается: виноват, говорит, а только мне без пролетарьяту дыханья не хватает.
Мирон дольше других глаза не отрывал, вглядывался — однако ни словинки.
«Ах ты, — досадует Елизар, — бирюк бесчувственный! Когда же ты заговоришь, сом подводный».
В это время картинкой Никишка завладел. Поднес ее к самому огню, щурится и чего-то губами шевелит.
— Чего ты шепчешь там? — спрашивают.
— Да вот… из писания вспомнилось… Спаситель наш, Иисус Христос, крест на голгофу нес, а этого бревно заставили.
Мирона ровно шершень подколол. Вздыбился он и к Никишке. Сошелся лицом в лицо и спрашивает лютым шепотом:
— Кто его заставил, кутья?!
Тот оробел.
— А эти… как их… ну, самые… фарисеи, сказать…
Мирон ему пальцем раза три по лбу стукнул, головой покачал и говорит:
— Эх ты, звон-мякина! Кого ты сравнивать задумал?.. Спаситель-то твой кто?
— Сы… Сын божий…
— Еще чего помнишь?
— Воскресенье, вознесенье, не убий… заповедь…
Прост, прост Никишка, а тут смикитил: заповедь для обороны подкинул. «Не убий», дескать. Оно, верно, и со стороны жутковато было на Мирона смотреть. Как незимовалый медведь разворотился. Да еще собачья яга на нем…
— Верно, вознесся. А нам, чадам своим, заповеди оставил. «Не убий», говоришь, сказано? А тюремный батюшка со крестом по камерам ходит да приговаривает: «Целуйте, дети, лик спасителя — завтра утречком на зорьке вас вешать будут».
«Не укради», говоришь, сказано? А кто нашу силу жевал? Кто нашим потом пьян был?! Христос нас не человеками — овцами назвал, а овец стричь надо. Стрижка не воровство — законный доход. Поп стригет, купец стригет, помещик с заводчиком доят, брынзу варят, царь мерлушки снимает, а урядники да есаулы тушки шомполами разделывают.
«Не прелюбосотвори» сказано?! А нашим прабабкам и здесь Христа утешить нечем! «Барин зовет!» — Не пойдешь?!
Приторная плакса — вот он кто, спаситель наш, оказался! Да к тому же и дезертир… Отведал земного — на небо вспорхнул. Ждите, мол, протрублю… Две тыщи лет скоро, а он не трубит. Или труба испортилась? Как по-твоему?
Мы сидим — рты пооткрывали… «Дочитался, — думаем, — вымолчался… Гляди, как славно библию толковать стал…»
Никишка мнется стоит, а Мирон прямо в душу к нему забирается.
— Ну дак как рассудить?
— По-понимаю… Вирьятно, вся причина… скорей всего… Ну да! Труба подгадила.
Как грохнули мы. Ну, духовенство!.. Отчебучивают…
Никишка тоже козельчиком зашелся: «Гляди, мол, как ловко я сшутил». Только на Мирона это без воздействия. Просмеялись — опять он к нему подступил:
— Ты под Ленина слезу не пущай, елеем его не мажь… Он другого сорту спаситель: «Пролетарьи, значит, соединяйтесь»… И своею собственной рукой… То есть сами себе спасители. И суд сделаем, и рай сотворим. Его на небо не вознесешь — он землю любил. Видишь, за бревно ухватился, строить на ней хочет! Кабы мы все так-то: плечи свои под бревна… Да совесть у нас еще махонькая. Мы еще за полподковы железа да куричью потраву друг на дружку зубами клацаем. Свое-то к нам диким мясом прикипело. До его, ленинской, совести, может, только наши внуки дотянутся. Это бревнышко, которое он несет, — живая заповедь им. Подхватят и донесут, куда задумано!
На другой день Мирон Минеич Вахрин заявление принес. А через неделю он председательствовал на первом колхозном собраньи.
Елизар на общих скамейках сидел. Улыбался.

Ленушкины алмазы

Майор Петр Никанорович Быстров, племянник Елизаров, В Отечественную войну в танке сгорел. Осталась от Никанора одна Настенька. После ученья послали ее на Урал работать — там и прижилась. К нам-то только по отпускам наведывается. Муж, верно, не всегда с ней приезжает, а дочка — Ленушка ее зовут — ни за что не отстанет. Любит дедушку Елизара. Сколько годов они его к себе жить переманивают — да зряшний труд. Он и попроведать их никак не удосужится, не то что. Лет-то ему начетисто уж теперь — к восьми десяткам подбирается. Что я, думает, в городе делать буду? Ни выйти куда, ни поговорить с кем. Звериницу разве только поглядеть. А здесь и в коняшки играно, и жизнь прожита. Не то что человек, а каждая березка знакомка. Под этой вот раздвоешкой снимай картуз — земляника всегда родит. На той почка сладкая: где ни летают тетерева, на нее присядут. А возле этой богатырицы разлапушки давней сенокосной порой свою Ульяну Тимофеевну подстерег. Жердинкой тогда росла, а теперь вот коры шириной в ладонь на ней накипело. Пробовали тракторами ее выдрать, посреди пашни она сейчас оказалась, — не дается, старая крымза. Окоренилась на овечий загон в окружности — возьми ее. Так, видно, и Елизар… Годы-то, они к родной палестинке каждым деньком приросли. «Гостите уж ко мне», — пишет он Настеньке. Ну и вот, перед Новым годом это дело было. Привез он сена и заметывает его. Заметывает и без подозренья, что на него из окошка гостья любуется. Обмел валенки, только в дверь, а она — вот она, Ленушка, со всех крылышек к нему на шею.
— Дедушка! Миленький! Как я по тебе соскучилась!
И тормошит старика. У того только сосульки в бороде позвякивают.
Оглядел он ее: счастливая-то она, красивая, радостная — весне в сестрички под стать девушка. В глазенках ровно два синих мотылька встрепетываются.
— Ну, здравствуй, — говорит, — внученька.
И чувствует пальцами, что у нее вся ладошка в мозолях.
— Ну-ка, — говорит, — кажи левую.
На левой тоже — целый выводок их.
— Это, — спрашивает, — где же ты обзавелась ими?
— Чем?
— Ну, музлями?
Она, звонкая, что соловушек, засмеялась — зубки наперечет.
— Это, — отвечает, — дедушка у меня не мозоли, а алмазы.
— То есть как алмазы? — спрашивает. — Твердые, что ли, такие?
— Еще тверже, дедушка!
— Мудришь ты чего-то…
Она тогда ладошку раскрыла, в самый крупный мозоль коготком кольнула и спрашивает:
— Вот скажи, отчего они заводятся?
— На руках, — отвечает Елизар, — скорее всего от работы, а на ногах… Смиральда вон Баранова на танцах у нас подказнилась.
— Нет. Ты мне ответь, есть ли что дороже человеческого труда? Или вот лучше отгадай: чего нельзя ни найти, ни купить, ни занять, ни в придачу, ни в наследство получить, а только своими руками нажить можно?
Выпутывает Елизар ледяшки из бороды, губами фигурирует, а сам мыслями-то и не соберется.
«Красоту, — думает, — ни купить, ни занять. Или ум. Талант тоже… Только это ведь больше от природы идет. Руки тут небольшая подмога. А загадано: «только своими руками»…
Видит, про мозоли это она. Туда клонится. Не своими руками их не расстараешься. Чего верней.
— Ну ладно, — говорит. — Пусть музли это будут. А вот с какого они боку алмазы — не пойму.
— Не с боку, дедушка, а кругом алмазы! Век такой подступил. Сегодня не драгоценные камешки людям руки украшают, а вот эти бугорки на ладошках. Ни купить их, ни найти, ни наследовать, а добыть ими все можно. Любую твердь сокрушат.
И ручонками перед Елизаром потрясла.
— Мы, — говорит, — дедушка, за коммунистическую бригаду боремся. Слыхал про такие?
— Краешком уха. Не до сути… сказать, — схитрил Елизар.
— Это дедушка, одни говорят, как бы горячий цех, где сортовая сталь калится. Шлак горит, металл звенит, чем горячей ему, тем чище звон. Другие равняют их с садом, где каждое деревцо на всю силу и на всю красоту свою расцвести должно. А мне моя бригада горкой будет, откуда трудом своим, сердцем, совестью к Ленину тянуться можно.
Залюбовался Елизар внучкой. Молоденькая еще, из десятилетки только, а стоящая девчоночка.
— А не трудно тебе, — спрашивает, — на работе-то?
— Сейчас ничего… Я, когда мы первый дом построили, подошла к нему, ладошки к стенке прислонила, — дом пять этажей, а они маленькие-маленькие, руки мои — и заплакала. Спрашиваю себя: «О чем ревешь, дурочка?», а ответить не знаю что. А это я от счастья, скорей всего… Дом большой-большой, а они маленькие… С тобой, дедушка, случалось, чтобы ты на работе про работу позабыл? Ну, что работаешь и не чувствуешь?.. Чтоб тебя взлететь манило?
Уставилась на Елизара, а синие мотыльки пырх-пырх-пырх в глазенках — торопят деда.
— Взлететь, — отвечает Елизар, — не приходилось, а кое-что вспоминается. Вот на «Веселом лужке», к примеру, косили мы… Как заиграем брусками на косах — запоют они, запоют звончатые! Плюнешь в левую, плюнешь в правую, наберешь прокос на полный замах и пошел. «Догоняй, братики!» Трава густая, упружистая… Кашки, ромашки, кукушкины глазки, огонечек-цветок, мята, визилек-путаник, заячья капустка, — все под косой никнет. «Нажимай, орлики!» Зайдешь косарям в затылок — то-то удаль, то-то красота! Разыгралась силушка… Тесно ей в человеке — наружу рвется. Сколько я там светлых минут прожил!
Ленушка его по руке возле локтя заколотила и частит:
— Вот-вот, дедушка. Это самое! Это самое и со мной… Ей, силе, невмочь в комок свернутой в человеке прятаться. Она воли просит. Ей надо красивым домом стать, в плотину лечь, в железо и в колос перелиться. Она, волшебница, сила человеческая!
…До самого позднего вечера проговорил с ней Елизар. Вспомнились ему Мироновы слова: «…Наши внуки дотянутся. Подхватят и донесут, куда задумано!»
И вот спит Ленушка, а он разыскал картинку, где Ленин с бревнышком, и опять, как тогда, в читальне, долго смотрит на человека, до боли сердца родного, на самого великого на земле «неслуха», которому «без пролетарьяту дыханья не хватало». И опять, как тогда, не замечает Елизарушко, что он уж беседу с Ильичем ведет.
— Ильич! Сложи бревнышко. Взойди на штабелек какой… Посмотри вокруг. Видишь, какое племя партия твоя взрастила? Алмазы у них на ладошках, скорые отчаянные крылья им грезятся. Родничком тот день нашу землю одарил, когда ты на плечо бревнышко свое поднял. Сегодня этот родничок море людское напитал. Миллионы твою великую совесть наследуют. Коммунистические бригады миру явились, небывалый марш начинают, небо штурмуют. Напутствуй их, Ильич, дорогим словечком… Скажи им хоть вот как мне придумалось: «Правильно, внучики! Молодцы! Так и держите!»