Люди не ангелы
Б. А. Комаров





МАЛЫЕ СИДОРЫ


Коли есть Большие Сидоры, то должны быть и Малые. А вот и нету! И канули они в Лету по вине Кузьмы Федотыча Усова, человека судьбы до того непростой, что лишь чуток из нее и выглядишь.

Его и поведала мне «Памятка...» Кузьмы Федотыча, да баба Ксюша, которую судьба свела с ним на целый десяток лет. ...Было ей, в пору нашего разговора, уже за восемьдесят, но держалась молодцом и на обычный вопрос о здоровье молвила, что напала на неё «живучка» и куда от той деться, сама не знает.

– Да, милый внук, не знаю!.. – повторила старушка и замолкла. Будто, горюнилась. Но недолго горюнилась-то, ожила вдруг и продолжила: – Располовинь хоть на пять частей, а всё одно не скажу, зачем живу! Всё ведь уже до последнего волоса перевидела...

Сидели мы с ней на кухоньке и пили чай. Я только что пригнал из города и как тут чаю не попить!

– А ты живи, – баба Ксюша окинула взглядом, окружавшие нас, весёленькие занавесочки из тюля и прочие задергушки, – живи, пока охотка есть! Читай свои книжки... Да вот-ка еще... – отставила чашку в сторону и прикрыла её картофельной ватрушкой. – Как перебрался ты в Тюмень, так ездишь и ездишь ко мне, ...а я ведь не только здесь жила! Не в одних лишь Больших Сидорах. И в Малых нажилась. ... Сгоняй-ка туда! Там книжек, как угольев в печке. Поройся на чердаке!


* * *

И утром другого дня я покатил в Малые Сидоры. Деревушку, по словам бабы Ксюши, в десяток домов, последними жильцами которой была лет пятнадцать назад она, да еще пара старух, всё собирающихся переезжать к родне в Большие Сидоры, но то распутица им мешала, то небывало богатый урожай картошки, а то и то и другое вместе.

Дорогу до заброшенной деревеньки я хотел проскочить мухой, да вот муха-то получилась не бойкая. Не было дороги! Березки уже да осинки, той белесой чехарде подстать, выросли на ней. И потому вильнул на лубяную от сухости окраину поля и, огибая лес, припустил на «жигуленке» к цели.

Первым-то мужем бабы Ксюши и родным, выходит, моим дедом, был Иван Копырин... .А выскочила она за него совсем случайно. Жила в своей Нечаихе, горя не знала, да вот приехали сваты из Больших Сидоров к подруге Наташке, и она, Ксюха-то, забежала жениха глянуть. Да больно глазастый был Иван. Рожей подгулял, так глазами и ростом взял. Увидел в толпе Ксюху и прямо очумел. Зашелся разом:

– Вот, – заявил он дружке, – бей меня по чему хочешь, а жениться на Наталье не буду! На этой вот хочу, на кучерявой!

– И слава Богу! – сказала Наташка. Больно не хотела она от тятьки уезжать, а во-вторых, и то главное, шибко Ганьку Попова любила. Ганька-то рядом жил, через проулок.

А дочку выдать не пирог испечь: тут мешкать нельзя! Родитель Ксюхи и не мешкал.

Тридцать лет прожили, денег не «накомодили», но луковка во щи всегда была. Завели дочек, которых вовремя выдали замуж, и жили бы тихо-мирно, да умер супруг, и осталась Ксения Григорьевна совсем одна. Год «одиночилась», а следующей, падкой до морозов зимой, принялась в Сочельник избу мести и намела зерна. А зерно-то в мусоре к замужеству! ...Так ей соседка и сказала.

И верно: закатился после тех «метёлок» Кузьма Федотыч из Малых Сидоров:

– Знаю, – говорит, – что женатому хоть давись, но и холостому жить не сахар! ...Я ведь тоже свою супруженицу похоронил! ...Выходи за меня замуж, чего канитель разводить?!

– Скорыш какой! – ответствовала бабушка. – Баять-то с собой заставишь, а любить-то вряд ли. Любовь ведь через сердце да время идет!

– Ту беду заспать можно, – нашелся «скорыш», – не горячись!

Потом опять к ней наведался. Да принес кроме винной головки ещё и огурцов редкого посола – в тыкве. Где выглядел ту засолку, не сказал, но больно огурцы вкусными оказались! ...И увез бабу Ксюшу в Малые Сидоры.

И душа в душу, кстати, они жили:

– Да, милый мой, – помянула уже позднехонько вчерашним вечером баба Ксюша, – любил он меня! Начну потягиваться у трельяжа, так всё предупреждал: нельзя, мол, у зеркала-то этого делать! Сухотка пристанет. ...И в работе поостерегал. Я ведь горячая была: противень-то в печку суну, а гуся позабуду, да на подпечье и оставлю. Так забегаюсь. ...Но его-то тоже любила, а как? Как без любви-то жить?! Проснусь утром первой, хочу его будить, а жалко. ...А хозяйство ведь! Дрова надо заготовлять.

– ...Дом-то наш на самом краю в Малых Сидорах стоит, – напомнила, – всегда крепким был. – И, сложив руки замочком, выказывала тем крепость дома. – Слева – Машки Вострецовой, там еще березища качалась, а напротив – Райки Дудиной. ...Да все домишки остальные-то сейчас плохи. Мужики хотели на дрова свезти да плюнули!

И не заметил я за ерзаньем легковушки, что окраины-то леса сбоку меня давно уже и не было. Далеко она осталась, а перед носом возник крохотный сруб с торчащей в небо рогаткой: остатком колодезного журавля. Это и были Малые Сидоры.

Неподалеку, из путаницы кустов и крапивы, лез к свету домишко без окон. Внизу, чай, они оказались, там, где человеку и не разглядеть. Его крыша, как треух подгулявшего мужика, осела на бревёшки стен и скособенилась бы, поди, ещё больше, да уперлась в ствол огромной березы и обрела покой. На пока.

То, знать, и было жилье пресловутой Машки Вострецовой. Тогда козлом торчащий из малинника конек за еле заметным корытом улицы и есть остаток жилья Райки Дудиной. А владенье бабы Ксюши, выходит, чуть далее. И, оставив легковушку возле колодца, я зашагал вдоль «улицы».

И мудрено было тот дом не заметить: крыша его не сквозила прорехами, а стены из толстых лесин ещё держались, как ядрёная баба на выданье и не кричали о старости. Лишь заколоченные сизыми досками окна будто бы щурились от солнца, и будоражили сторонний глаз тревогой.

Других домишек я не увидел. Вывезли, чай, мужики, не дали превратиться в труху.

Двери в сенки были замкнуты на ржавый увесистый замок, но выискивать ключ я не стал. Нечего было в хате выглядывать, мышей разве да пару соломенных перин и увидишь.

А вот дровишек у хозяев и вправду было когда-то многовато. Вон какой навес высится! ...И я сунулся мимо него в огород, в самый тыл жилища, где карабкалась на чердак лестница из половой доски. Когда-то Кузьма норовил приладить к ней ещё и перильца, и уже пузатые балясины примастрячил, да вмешалась неведомая сила и дальше трех балясин дело не пошло.

Та же, видать, сила и бабу Ксюшу наверх не пускала. ...Пласт пыли, словно, байкой затянул всё и вся на чердаке, а уж стекляшку далекого от дощатой двери оконца так умурзал, что лишь по мутному пятну и можно было его выглядеть.

Отыскав обрывок веревки, я привязал дверку к ближней стропилине и принялся всматриваться в чердачное нутро. То здесь, то там топорщились пучки каких-то иссохших трав, а возле самого пышного висели на длинной бечёвке скукожившиеся от сухости березовые веники. Дрянь уже осталась от них, а вот висят себе, чего-то выжидают. Под ними коробились яловые сапоги со сломанными в разные стороны голенищами.

Посреди чердака торчала седая от давней побелки печная труба. ...А где же книжки? И тут я увидел справа от трубы большущий фанерный ящик с торчащими из него корешками книг. Рядом такой же, но поменьше и уже не книжки тянулись к свету, а разнобой газет.

Баба Ксюша чтению деда не препятствовала. Явно-то. А тайно-то, мол, чинила ему козни. Ревность, заешь её заяц, терзала бабку! И как увидит день-другой лежащую на подоконнике книжку, цапнет её и за иконы. А потом и в печурку её сунет, бывало такое. ...Но Кузьма в её «не видела!» не шибко и верил. Вздохнет горько-прегорько, да и плюнет ей в валенок. И при ней ведь всегда это делал: для эффекту!

Подтянув оба ящика к проему двери, уселся на малый и принялся высматривать содержимое другого.

Был, знать, Кузьма нехилым политиком, да и в железках разбирался. ...Брошюры с работами советских вождей перемежались книжками по слесарному делу, руководствами по локомобилям и прочей древней технике.

И хотя те машины были много занимательнее нынешних, я сунулся поглубже и вытянул на свет Божий книжищу вершка в полтора толщиной с серебряным тиснением на корешке «Ленин-Сталин» и торчащей из её нутра школьной тетрадью вместо закладки.

Фолиант был осилен дедом лишь в самой малой доле. В той, где Сталин толкует о горном орле партии – великом Ленине. О давнем знакомстве с ним.

Но вот сама-то тетрадка оказалась рабочей и не двенадцати листков, а много большей. Дополнялась, знать, Кузьмой из-за нехватки страниц. И покорпел он над ней немало и пусть неказисто писал: словно куры побродили по тем листкам, но довольно понятно. И назывался тот труд памяткой. Да, «Памятка Кузьмы Федотовича Усова»! Так и было выведено фиолетовыми чернилами на обложке.

И, перво-наперво, сообщал Кузьма, что живет он в Сидорах, но не в Больших, как все умные люди, а в Малых и работает в промартели в Криушах. На этом вступление кончалось, и начинался другой этап его повести: «Биография».

Что же тебя, Кузьма Федотыч, заставило написать всё это, выпучить жизнь, да так рьяно, что вроде бы как уже Нестором летописцем ты стал, а не деревенским мужиком? Неужели сам решился, ...в назиданье потомкам?


* * *

Родился Кузьма Федотыч, согласно «Биографии», в девяностом году прошлого столетия, и так как мать его вскоре умерла, то жил со слепым отцом у дядьки Емельяна. Бегал в школу в Большие Сидоры и окончил бы ее, да «не подпустили». Принялся плести рогожки и ходить с дядькой «на дроворуб». Пахал какой-то непонятной нынешнему люду «пермянкой», а после посевной уезжал с мужиками в «комары и мошки» заготовлять мочало.

Жениться он «принялся неохотно»: денег-то ведь на свадьбу не было! Тогда батька с Емельяном пошли к дяде Селиверсту и заняли у того сто рублей. А уж потом, с сотняжкой-то, принялись ему искать невесту. И нашли: семнадцатилетнюю Домну Пухову. Жила она в семи верстах от Малых Сидоров и слыхом про жениха не слыхивала. Но это не беда! Другое главное: был Кузьма молодцем хоть куда – вон какой вихор на башке таращился! Да ещё и писарем устроился к старосте в Большие Сидоры.

Но недолго пожили своей семьей: взяли на германскую войну. Был там ранен и попал в госпиталь. Оттуда направили в Пермь, в 62-й полк, куда угодил, однако, с опозданием. Затосковал ведь по дому и, как оказался в Екатеринбурге, то не удержался и двинул на родину. И пешком шел, и на подводах валялся, но попал-таки домой.

Пробыл там трое суток и таким же макаром поспешил в Екатеринбург. А оттуда до Перми рукой подать. Явился в расположение, доложил фельдфебелю, а тот как гаркнет:

– Будет тебе за «болтанки», осиновая голова! Пойдем в канцелярию!

А тут такая толкотня началась, что ай да ну: принялись строить полк на плацу. Показал фельдфебель кулачище: «Вот я тебе потом задам!» и убежал по своим делам. Больше его Кузьма и не видел: пошел вдоль строя полковник, и кто нравился ему – шлёп по плечу и в сторону. И Кузьму шлёп! То Особого назначения полк формировался и уже в нём, вместо фельдфебельского-то кулака получил дед через пару деньков медаль и звание ефрейтора. За пролитую на германской войне кровь. «Вона как случилось!» – молвил про себя и приготовился к поездному татаканью до Архангельска. Да к морскому путешествию. Полк ведь в чужие края собирался, во Францию.

А Белое море не лужа: не видал ещё Кузьма столько воды! Потом океан начался, благодать Божья, и случилась беда: погналась за ними немецкая подводная лодка и пришлось пароходу поддать парку. Трое суток летели, как угорелые, но отстала, проклятая. Потом успели увернуться от мины и принялись то рогатое чудовище расстреливать из пушки. Не попав, поматерились хорошенько и поплыли дальше. А как встретили их французские крейсера да принялись остаток пути елозить перед пароходом, охраняя от врага, то успокоились солдаты и в чужеземный город Самбриж приплыли чуть ли не с песнями. Да и спели бы, только вот качка «ухайдакала», и когда выдали по чарке вина, то многие от него отказались: из-за большого «устатка».

Француженки совали русакам шоколадки, кричали непонятные слова, и Кузьма Федотыч принялся было те непонятки выписывать на страницах «Биографии», но потом взял, да и позачеркал: убоялся, поди, что потомки примут их за что-то неприличное.

Осилил я уже полтетрадки и нацелился было отложить чтение до дому, но не удержался, приладил тетрадь под толстенный солнечный луч и принялся разбирать повесть дальше. ...А и вправду ведь повесть! Словно кто сторонний дышал деду в затылок, да выискивал, не упустит ли он чего-нибудь из подробностей.


* * *

Сменили они Третий и Четвертый русские полки и засели во французских окопах аж до 9 ноября шестнадцатого года. В тот день пришел приказ: «сходить в набег» и добром ли, лихом ли, но привести троих пленных. «Ну, братцы, – сказал ротный, – жизнь – копейка, а голова – дело наживное! С Богом!» И, хлебнув коньяку, бросились они рвать вражеские заграждения. Попав за первую линию, схватили двоих пленных, и повели к себе. Но двоих-то ведь мало! Тогда Кузьма с ротным кинулись к другой линии, а там немцев было, что гороху в мешке. Наши бежать. Только и те не дремали: принялись стрелять, да так часто, что если бы не упали беглецы в воронку, то «спасу бы им не было». Но и там не убереглись: ротного в правую ногу ранило, Кузьму в руку. Да что руку, палец высуни наружу – и палец срежет. ...Трое суток «как брянские козы в небо смотрели», а как стихло всё, поползли к своим.

Ноябрь провалялся Кузьма в лазарете, декабрь, и прихватил бы еще месяцок, да пошел на поправку, стал «средней упитанности» и был «свезён» на юг Франции. Поднять ту «упитанность до высокой». И поднял: стал Кузьма конь конём среди цветущих лимонов и прочих фикусов, а как узнал, что скинули царя в России, и скоро переобуют всех богатеев в лапти, то совсем взбодрился и с солдатами выздоравливающей команды двинул в Париж.

Там «инвалидов» нет-нет да отпускали в город и, когда они однажды шли по Парижу, то встретился им французский патруль и давай над ними смеяться: такие, мол, вы растакие! Кислая амуниция!

А особенно над малорослым туляком покатывались. Тогда малорослый не стерпел и запустил булыжником. И как начали те да другие камнями кидаться!.. Кость на кость нашла! Только патруль-то послабее оказался: бросился кто куда и больше инвалиды их не видели.

Вот до чего издевательством можно довести! До «кровянки»! А Кузьма-то, мужик козыристый, над многими «врагами» тогда верх одержал и опять попал в лазарет.

Пришел туда другим днём генерал Милашевский, похлопал каждого по плечу и, сказав: «Молодцы, ребята, не подвели! Нигде на вас удержу нету!», вручил деду унтер-офицеровы погоны. За ноябрьский набег. ...А как утих шум после той драки, то получил Кузьма еще и французский крест.

Через месяц солдат выздоравливающей команды стали отправлять по ротам и Кузьму бы отослали, да врач, который ему руку-то резал, направил его в Лякуртские лагеря. Хватит, мол, Усова мучить, прошел он «и колья и мялья и не в култышки на фронте играл, а воевал как герой!»

Только не отдых случился в тех лагерях, а совсем другое: решили инвалидов «строевой подготовке наставлять». И они уже настроились на муштру, да пронесся слух, что Россией теперь управляет Владимир Ленин, мужик справедливый и прямой, и собирает весь народ к себе. Тогда инвалиды выбрали других командиров, понаделали красных флагов и стали требовать отправки на родину.

Но и прежние командиры не дремали. Вызвали откуда-то восемь дивизий, окружили бунтовщиков и, хотя те пели: «Мы жертвою пали...», взяли их в плен и отправили в Самбриж.

Только восставшие всё одно не успокоились: понаделали новых флагов и продолжали бузить. Куда начальству деваться? Покобенилось для виду и отправило их пароходом в Финляндию. Оттуда – эшелоном в Питер.

Там «встретили красные, били в музыку и, так как все мёрзли в ледышку и коковка коковела», то вручили каждому по шерстяным носкам и шапке, а вовнутрь ничего не дали. Боялись куражу. И отправили в Москву, где «тоже играла музыка, давали по фунту хлеба каждый день, а кто ходил на лекцию – добавку сахаром получал». По сколько его давали, дед не помянул, но и недовольства не выразил: видать, хватало.

Но недолго они в Москве пробыли: эшелон отправили в Симбирск, откуда дед, как вчистую списанный, принялся добираться до родного дому. ...Где поездом, где пешим маршем, но добился-таки своего: попал в Тюмень. Хотел прямиком в Малые Сидоры двинуть, да заглянул в Осиповку к Никодиму Ракову. А Великая суббота была, праздник как-никак, вот и не случилось Кузьме скоренько домой попасть. Потом Никодим нанял ямщика, и тот домчал так и свояка до родного крова.

Домчать-то домчал, но уже была ночь. Кузьма к окну: откройте, мол! А Домна в ответ: «Иди-ка, иди от греха! Выскочит сейчас муж, так устроит бучу!» Гут Кузьма и признался, кто он таков. Домна в слезы, хотела лампу зажечь, да керосину не оказалось. Нашла свечу, с которой когда-то венчались, полюбовалась на супруга и побежала соседей «на вечёрку» звать. ...Два года ведь Кузьма не писал, а сколько дома не был – не счесть.

Когда создали в деревне Совет, то «призвали» Кузьму секретарем. Проводил «разверстки, выявлял у зажиточных мужиков скотину». Хорошо служил, но кулак Волгин поднял местных богатеев против новой власти и пришёл в Малые Сидоры. Хотел Кузьму расстрелять, «замкнул с другими мужиками в бане», да сосед Глебка «отчинил запор и пленники ушли в лес». Оттуда в уезд: за помощью. И уж с ней-то «выбили смутьянов на болото»...


* * *

И восстал передо мною в тот летний день Кузьма Усов такой незаурядной личностью, таким... да что говорить! Была бы воля поменять судьбу, сунуться в бурные годы революции – не усидел бы я и минуты. И жалел бы лишь одного: мало, мало сделал для людей, для общего счастья!

Ведь пока жив человек, горит в нем тяга к справедливости, к Высшей правде! А выкини Ленина из башки, другой появится, третий – такой же упертый в своей правоте, в самой, что ни на есть, человечьей сути!

Это я и высказал бабе Ксюше. Приехал из Малых Сидоров и выплеснул массу чувств, побудкой которых явилась дедова тетрадка. ... Не красна, мол, письмом, да смыслом ядрёна. Как яблочко с кваском!

А баба Ксюша собиралась в это время стол накрывать. Вечеряла она всегда рано, это, говорила, чтобы черти ночью не будили. Любят они по полному-то брюху отплясывать:

– И пусть бы, – вздыхала обычно Ксения Григорьевна, – себе плясали, да больно сны той порой нехорошие снятся. Будто бы сунула пенсию в сундук, а найти не могу!

Забыв, что только что протирала клеёнку, навела опять в блюдце теплой воды и принялась елозить тряпочкой по столешнице. Тёрла себе, да вроде бы как с укоризной на меня и поглядывала. Пожаливала, как несмышлёныша.

«Ну-ну, – подумал я, – давай, скажи! Какая женщина, хоть молодая, хоть в старости, допустит, чтобы о мужике говорили, а о ней и слова не молвили?! Все одно шпильку вставит!»

И баба Ксюша ту занозу воткнула. Когда её сухонькие губки вконец уже сжались от обиды в шнурок, бросила она тряпочку в блюдо и молвила:

– Бориска ты, Бориска, голова с короб, а умища-то нету! ...Ума-то с орех! – и уселась против меня. – Верь той тетрадке больше, так с копылков-то и слетишь! ...Кузьма ведь всегда такой шустрый был: особенно на язык! Начнет плести, так как коклюшками. ...А правду-то скроет – стыдёхонько ведь!

Ну, баба Ксюша! Зачем деду врать? Не для себя ведь писал, для потомков! Себе-то ведь ничего не надо. Потому и назвал: «Памятка...» Память значит! И переспросил уже вслух:

– Да зачем ему хвастать, ...себя нахваливать? Не в рай ведь заявление пишет!

– Не в рай, – согласилась баба Ксюша. Но скорёхонько как-то согласилась, с нескрываемой язвиной: – Верно баешь!.. Только похлеще тут дело-то было: в ад он писал! В милицию! Вызвали в пятидесятом-то и говорят: «Где, такая мать, в Первую мировую был?» А он перепугался: за шпиёна, думает, приняли! Не один ведь месяц по заграницам шастал. ...Да ещё и открытка ему недавно из Франции пришла. Поздравлялка.

А начальник ещё и ногами затопал: «Пиши, – кричит, – как с женским полом на чужбине якшался! Через него ведь в шпиёны-то попадают!»

– Какой женский пол? – удивился я. -то воевал Кузьма, то раненый лежал в лазарете... Где ему?

– А после лазарету? – возразила старушка. Так, поди, не верили Кузьме и в милиции. – Куда повезли их из Парижу-то? Отдыхать, ... морды нагуливать! «Ох, и вкусны, – баял мне, – лягушачьи лапки! Сам не едал, а мужики пробовали». ...Там и откалывали номера, щипали французих. ...А то ещё и раздерутся из-за бабёнок! А как? С того и попал второй-то раз в лазарет.

– Да ну! ...За солдатика они вступились, за честь русскую!

– Тьфу ты, Мать Пресвятая Богородица! ...Полно врать-то! – и баба Ксюша принялась стирать незримое пятнышко с клеенки. – Он ведь сам мне всё рассказывал... Перехлебнул на Троицу, да и говорит: знавал, мол, я бабьего рода! Это вот што? И кажет на башку, ...а там, милый мой, вот такая ямина! ...Видала я её, как не видать, да ощупкой-то первый раз прочувствовала. Сомлела аж! «Это, – бает, – от французского патруля досталось!» Там ведь «бондель» был...

– Бордель, поди?

– Может и бордель, почём я знаю? ...Пришли, мол, туда, а дверь-то закрыта. Один из наших и принялся стучать. Оттуда француз: шасть ему каской по морде!

А наш-то купоросистый был! Вынул гранатку и в окошко: вот, мол, вам! Тут выскочили французы из «бонделя» и давай наших прикладами колотить. Те за каменья... Разобрали мостовую-то! ...И убитые были. – Баба Ксюша принялась было креститься, да спохватилась: – Чего вот, дурочка, делаю? Сидячи-то ведь не крестятся! – встала с табуретки и, глядя в красный угол избы, где теплилась лампадка, закрестилась ещё истовее. Потом уселась напротив меня: – С того и попал он опять в лазарет.

Вот так новость! ...А может, Кузьма прихвастнул супруге? Подпустил туманцу! Не за драку же ему Милашевский погоны вручал? ...А потом и крест французский!

То я бабе Ксюше и высказал.

Да ничуть старушку не разуверил:

– Ты уж, Боренька, сам суди, за что его награждали! А я бы другую медальку прописала! ...Вожжою по спине! Говорил ведь потом Кузьма-то, что им после драки цельный день в «бонделе» выделили. И не деритесь, мол, больше! ...Знамо, про то не напишешь, стыдно!

– «Знамо!» – но всё одно я был с бабой Ксюшей не согласен. – Не это ведь главное в солдатской жизни! ...Хвастал он!

– Что ты, милый, что ты! – баба Ксюша даже руками всплеснула. С чего он хвастал-то?! С каких щей? Говорю, открытка ему приходила из Франции. От какого-то Жана. С днём рождения поздравлял. Видеть, бает, тебя хочу, да нету возможностев! ...Сын, чай, тамошний это у него, а как? Три годочка ведь гулеванил Кузьма на чужбине: то в лазарете, то в выздоравливающей команде. А в ней што? Хоть в казарме валяйся, хоть в город иди, ...ночуй, где попало! ...Искраснелась я с тобой! Стыдобушка ведь...

Баба Ксюша и вправду забагрянилась: Капка и Капка! /Та, перезрелая девка, жила в Больших Сидорах рядом с клубом. Щеки у Капки были красны как две свёклины, носила Капка парик, но замуж никак не выходила. То не было «ровни», то погодки кончились, переженившись на менее заметных сельчанках/.

И не знал я, чего уже говорить бабе Ксюше...

– Ну, Кузьма Федотыч... Знать, видный был...

– Видный не видный, – оправила она передник, – а не урод. Носастый. ...Отказался от Жана-то в милиции. Не знаю, мол, его и не ведаю. ...Тогда еще раз вызвали: пиши-ка, милый друг, всё – про всё, а то всыплем! ...Вот он эту тетрадку и написал, ...но Жана опять не помянул. Убоялся... Строго ведь тогда было. Потом поехал в район, а в милиции-то уже всё по-другому стало: старого начальника, звездохвата-то, сняли, а новому не до Кузьмы было: спрячь, сказал он ему, тетрадку и никому не показывай! Надо будет – вызовем!

– Вызывали?

– А как? ...Да не стало уже Кузьмы-то: пропал! ...Но тосковал он перед этим, ох, как тосковал! Сядет у окошка и смотрит на лес. Жана, чай, выглядывал! ...Такой ведь он был, Кузьма-то, ...тоскуй! Всегда в думах. «Я, – баял как-то, – похудел однажды от мыслей. Когда в Советах-то работал да зажиточных мужиков дербанил! А как?! Всего ведь от них наслушался». А один, Климка Зыков, даже с вилами на него кидался. Я, мол, всё своими руками строил: и конюшню, и коровник! Отдавай, мол, хозяйство назад, грабитель! «А какой, – бает Кузьма, – я грабитель?! За справедливость ведь, ...чтобы всё поровну было. Так и Христос говорил. И он, выходит, за коммунию стоял? За большевиков?».

– Да ну! – не выдержал я, услышав столь необычное суждение. – С чего это он взял? – Ты, чай, баба Ксюша, тут своё чего-то прибавила! Ослышалась, вот и выдаешь за дедово. – Большевики ведь атеистами были. Миф для них Господь-то, выдумка!

– Ну, милый мой, не дура ведь я! – голос старушки даже задрожал от обиды. – Какая же это выдумка? – И сама она вроде бы как внутренне подобралась, готовясь защищать Создателя от кого угодно: хоть от большевиков, хоть от внука родного, которого по горячности своей тоже приняла за обидчика. – ...Как баял Кузьма, так и говорю! ...Он ведь потом к батюшке поехал, в церковь. После Климки-то Зыкова... Какой, мол, я грабитель?

– А батюшка? Чего он ему ответил?! – Уж больно поскорее хотелось мне услышать батюшкины слова.

– А батюшка ему: «Не стоял Христос за коммунию, вот! Не заставлял все пожитки в общую кучу валить.» ...Хочешь, мол, неси, хочешь нет! Милости хочу, не жертвы. ...Воля, мол, дана человеку!

Тут Кузьма и затосковал, тут уж он совсем похудел. ...Не то, выходит, он делает, не по-Божьему. ...И ушел из Советов. В какую-то артель поступил. Потом и оттуда ушел, потом рогожки ткал. Долго, милый, рогожки-то он ткал, ох, долго... О чём баяла-то? – осеклась вдруг баба Ксюша.

– Про Жана говорила! – напомнил. – Потом про Христа.... Сидел, мол, Кузьма и тосковал: сына в окошке высматривал.

– Так оно, – вспомнила старушка, – так. Здесь у Кузьмы ведь детишек-то не было. Или Домна была с привередом, или сам оплошал... Маялся, маялся возле окошка-то и засобирался в район, ...в июне это было, на Аграфену Купальницу, – пояснила мимоходом, – и сгинул там как червяк капустный. ...Видели его у речки-то: купаться, мол, решили, Кузьма Федотыч? Смотри, не закупывайся! ...Оно ведь как. – /Нет, не могла баба Ксюша опять без пояснений обойтись! И слава Богу, уж больно много в её словах было непонятного. А особенно про праздники, про Аграфены Купальницы всякие/. Ведь как, – продолжила, – если будет старик на Аграфену-то купаться, то и проживет долго. И болеть никогда не будет. Вот и закупывались до одури. А то, милый мой, и тонули! ...И про Кузьму то же самое подумали.

Ну, про это несчастье я уже слышал. Не было новостью.

– ...А я ведь жалела Кузьму-то, ох, как жалела! – выдохнула старушка, да так печально, что не объять! – Десять лет ведь вместе прожили... Красен петух перьем, а баба мужиком! И фамилия Кузьмова была у меня, всё по закону, а как?

Повторяя многократно своё «а как?», Ксения Григорьевна будто бы оправдывалась передо мною: чего, мол, не так-то я сделала? Хотела, чтобы всё по-людски было, чтобы лучше!

– А в Больших Сидорах почему потом оказалась? ...И фамилия опять прежняя: деда Ивана!

– Ой, Боренька, Боренька... Ну, ладно, скажу уж, коли разболталась! – И баба Ксюша, понизив голос чуть ли не до шёпота, произнесла: – Я ведь письмо получила от Кузьмы-то. ...Ей-Богу! Жила себе одна поживала, а почтальонка Гулька бежит: «Баба Ксюша, – кричит, – письмо ведь тебе из Франции!»

Я так и села, шлёпнулась у порога. А конверт-то и вправду чужой: весь в цветочках. Адрес по-русски написан, ...и главное Кузьмовой рукой! ...Убежал, выходит, он к французихе-то! Глядел-глядел на лес, греховодник, и убег! У Жана теперь нежится, ....лягушек жуёт. Не удержалась я, милый мой, и письмо-то, не читавши, бросила в печку!

Вот, оказывается, какой у меня дед! Не утонул!

– А как он за границей-то оказался, как туда перебрался?!

– Э-э, милый мой! – и дребезги старушечьего смеха горохом рассыпались по кухоньке. Много, мол, ты Кузьму знаешь, а сунься ближе, так знаний-то шиш! – Сюда ведь, в Россию-то, он тоже не просто так приехал! ... Год перед этим с французихой якшался: то в лазарете живёт, то у неё.

Потом прибегает к нему солдатик, тоже инвалид:

– Отправляют нас пароходом в Расеюшку! Смотри, не опоздай!

А французиха услышала их разговор, да виду не подала. Потом говорит:

Сходи-ка, Кузьма, за вином! Свеженького хочу!

И замкнула его в погребе.

– Сиди, – бает, – там, да смотри не убеги! Скажу жандармам, что деньги у меня украл – не в Расеюшку: в тюрьму угодишь!

Сидит Кузьма, попьёт вина да опять потоскует: думы-то в кандалы не забьешь. А ночью двери погреба и сломал.

Рассказал на пароходе про французиху:

– Не знаю, – говорит командир, – что с тобой и делать! ...Не было ещё такого чуда у меня в жизни. Ладно, – потом решил, – я тебя не видел и ты меня тоже. Прячься, где хочешь!

Побегал Кузьма по кораблю-то, побегал и спрятался в бочку из-под селедки. Сидел в ней, пока в море не выплыли.

– Искала французиха?

– А как? ...Прибежала на корабль, а с нею – жандармы. Все, мол, деньги украл у меня ваш унтер, и золота много унес. Надо арестовать! ...Да не нашли. Вот, милый внук, как было дело! Всё мне Кузьма-то по пьяной лавочке поведал. Машке Вострецовой рассказала про то непрочитанное письмо: «Обидел, – баю, – меня Федотыч! До самого сердечного донышка обидел... Ладно бы утонул, а то ведь живёхонек! ... Ничего мне теперь от него не надо: ни дома, ни фамилиев».

А Машка и говорит:

– Дура ты, дура! Вон дров-то сколько: живи-не хочу! А в прежнем-то доме о них заботиться надо.

– Ну и пусть! ...Вот и переехала я в Большие Сидоры. Но Машку-то навещала, чего зря говорить! Как суббота, так ноги в руки и к ней. И в Кузьмовом доме чего-нибудь поподелаю, ...хоть снегу пооткидаю, а как? Труд ведь в тот-то дом вложен...

Это верно... А вот самого-то деда, Кузьму-то Федотыча, простила баба Ксюша?

– А как? – старушка удивленно взглянула на меня: я, мол, ведь не нехристь какой! – Как без прощений-то? – ...И неожиданно добавила: – Являлся ведь он ко мне! ...Во сне, милый мой, во сне! Вечером перед этим всё ласточка кружила, ...кружит и кружит.

И старушка ещё бы повторила про ту ласточку, и ещё, да больно не терпелось мне поскорее про деда услышать:

– Причем тут ласточка? – пришпорил я неспешную собеседницу.

– А при том! Любимые ведь птички у Бога-то: голубь да ласточка! – И продолжила: – И села на окошко. ...А ночью Кузьма мне и приснился. Стоит белехонький в красном углу и бает: «Зря ведь ты, Григорьевна, на меня гневаешься-то, зря!.. Я ведь, душенька моя, помер!»

Я и сомлела. Вот с чего Кузьма-то белёхонький стоит! ...И усадить его, Боренька, не могу! Будто обезножела вся. «А зачем ты меня покинул? – спрашиваю. – Зачем на чужбину-то убёг? ...Как сказали, что ты утонул, я и поседела! Все волосья побелели. ...Баба без мужика, что копна без пригнётки!».

Тут Кузьма и поник:

– А сыну без батьки-то как? Жану-то? Там ведь, баяли в газетах, беда за бедой. Гниет капитализм-то! ...Сильно ведь я мучился перед смертью, ох, сильно: и от болезни, и от дум. ...Как же так, думаю, происходит: всё ведь дал Господь человеку, всю землю, а он грешен! Грешен, душенька моя...Что вот я Климке-то Зыкову скажу? Встречу ведь его здеся... Сходи хоть в церковь, поставь свечку за него.

– Неужто не поставлю, – хотела ответить, а не могу. И чувствую, что просыпаюсь.

До утра пролежала, пролупила глаза в потолок и покатила в район: в церкву. ...Вот, милый внук, как было, ...как он являлся!

– А больше не снился?

Нет, ...с чего ему сниться? Две свечки ведь тогда поставила, не одну! И за него, и за Климку...


* * *

И темно уже было в избе бабы Ксюши, так темно, что даже синей клееночки на столе не виднелось. Лишь бледное пятно разлеглось под руками.

– Я ведь, милый мой, – вновь раздался голосок бабы Ксюши, – опять в Малые Сидорки перебираться решилась! После сна-то... Фамилию, мол, снова Кузьмову брать не буду, а переехать перееду. Дому-то глаз да глаз нужен.

– А в этот дом, – и я различил, как баба Ксюша широко раскинула руки, норовя распахнуть темень, да все богатство и выказать, – Лёньку Колотовкина жить пущу, так подумала. Больно уж он у тестя-то намаялся... Будет потом мне тракторишком помогать и ладно!

Пошла к Машке советоваться, всё порешала, а пошла... А Машка-то ведь что мне сказала?! – и баба Ксюша многозначительно затихла. Догадайся, мол, что лучшая подруга отчебучила! Та, что когда-то отговаривала уезжать.

– Да что она сказала-то!

– А то! «Кукушкой, – бает, – ты была, кукушкой и осталась! Только туда-сюда и мотаешься. А умри я завтра: как одна здесь уживешься? ...Да я и сейчас тебе не помощница: к дочке, в Большие Сидоры на той неделе перебираюсь. Зять ведь примчал вчера с матерками: так, мол, и так! ...А то ещё шибче ругаться буду!»

Тут, милый внук, я и растерялася! ...И не поехала больше в Малые Сидоры. ...А деревеньки всё, не стало больше! ...Лёха-то на что неразговорчив: слово скажет – потом два часа отдыхает, и то как-то баял: «Давай-ка, старая, все дрова разом вывезу! За пару ходок! Чего помалу каждый год волочь?!» А я: «Что ты, Лёшенька, что ты! Не надо мне все разом, лучше каждым летом понемножку. Хоть Кузьму тем-то днём помяну, потоскую!»

– ...Там, чай, осталось ещё дровишек-то! Не приметил, Борис?