Василий Еловских
Бабка из Буйковки
рассказы
Бабка из Буйковки
До Буйковки было ни мало ни много сорок две версты, — еще когда-то в старину вымеряли. Верст пять я прокатил по большаку в кузове попутной полуторки, рядом с бочками и какими-то ящиками, а остальные отмахал по сквернейшей — одни колдобины да ухабы — проселочной дороге пешком, потеряв почти весь день и натерев на ноге от сбившейся портянки мозоль; последнее было для меня, вчерашнего строевого офицера, стыдом-позором. Измотала не дорога сама по себе и даже не мозоль, а жара; на удивление знойным бывает иногда сибирское солнце, а это было просто на особицу: вроде бы все расплавилось там, вверху, одна пухлая огненная масса свисает с неба, вот-вот свалится и все сожжет. Земля онемела и скучно посерела.
Я в кителе, галифе и сапогах-кирзачах, весь мокрехонек. Дома у меня есть легкие брючнешки — единственная пока штатская одежда и сандалии, но мне казалось, что заявиться в деревню этаким валетом будет верхом легкомыслия. Я — редактор райгазеты. Еду, точнее сказать иду в буйковский колхоз уполномоченным райкома. Плоховато они там корма заготовляют для скота. В общем, я — начальство. Но начальство начальству рознь, такому начальству, как я, в те первые послевоенные годы надо было иметь крепкие ноги. Честно говоря, я был рад, что дорога такая несуразно длинная, неудобная и я один-одинешенек: ведь в армии все с людьми да с людьми — строй, казармы, землянки, общежития, в райцентре тоже везде люди, звонки телефонные, надоедливые собрания да заседания, которым нет конца.
Буйковка — жалкая деревушка, от нее к северу тайга бесконечная; деревья тут низкорослые, дикие, ноги то и дело увязают в гнилушках.
У околицы — старый погост. Никогда не видывал я столь убогого кладбища: осыпавшиеся холмики, жалкие, покосившиеся деревянные кресты. И дальше тоже до боли печальная картина: хилые, заброшенные избенки-хижины, разбитые окошки, гнилые крыши, заросли крапивы. И запах тления. Нищета.
На постой меня определили к угрюмой бабке Алексеевне, которая оказалась, как я потом выяснил, не такой уж и старой — еще за шестьдесят не перевалило. Бригадир Востриков, отводивший меня, сказал о ней:
— Старуха серьезная. С кондачка ничо не решает. Но — себе на уме.
— Как это?..
— Пе-ерец старуха.
— Тогда может к кому-то другому?
— Не, у нас все у нее останавливаются.
Чудновато выглядел Востриков этот: в грязных стоптанных сапожищах, в измятой, неопределенного цвета — черное, перемешанное с темно-серым, — не то гимнастерке, не то толстой рубахе, видимо, сшитой какой-то неумехой, и кепке с поломанным козырьком. Но с одеждой ладно бы, Востриков давным давно не стригся, не брился, лицо в темной щетине, волосы вылезают из ушей и ноздрей. В лесу встретишься — оторопь возьмет.
В доме Алексеевны я увидел полати, лоханку, чугунный рукомойник, чугунную ступку с пестом и другую старину. Впрочем, рукомойник висел просто так, под сараем, а возле него стоял железный умывальник, из тех, что делали в тридцатые годы. В самой бабке тоже что-то стародавнее, бродит по избе и по двору с покорным видом, как монашка, сутулая, в латаном, спокойного зеленоватого цвета платье до пят. В глаза не смотрит. В избе вообще все каких-то спокойных цветов — зеленоватых, сероватых.
Я устал и недвижно сидел на лавке у стола, чувствуя, как вязко, тупо ноет моя мозоль (а когда шел, было ничего вроде бы, терпимо). Встал, чтобы взять махорки и чуть не охнул: больно поясницу, больно ноги. В избе был еще один человек — Колька, мальчишка лет трех-четырех, бойкий, глазастый. Я дал ему конфетку, простую, без начинки и завертки. Радости-то было! Чуть не пляшет. Рот большой. Уши тоже большие, оттопыренные, как у зайца.
Он стеснялся, может быть, даже боялся меня и от того говорил как-то прерывисто, напряженно. А с бабкой тараторил во всю. Долго просил, чтобы та изжарила ему на сковородке яичко, он выискал его в старом чугуне. А бабка колебалась, говоря, что хочет сделать яичницу с картошкой. Наконец, уступив его просьбам, зажарила яйцо. Колька, наклонив голову над сковородкой, зажмурил глаза от удовольствия и сказал, четко выделяя каждый слог:
— Вку-со-та!
Забавен он был, рядом со старухой. Казалось, что общего: шустрый мальчишка и угрюмая бабка, но они были все же чем-то неуловимо похожи.
— Внучек?
— Да… нет, — как-то неопределенно ответила Алексеевна.
— А чей?
— Да одной тут деревенской.
— Гостит?
— Пошто гостит?
— А как? — До чего же я был в ту пору настырен, просто диву даюсь.
— Что как… Сирота он.
Оказывается, в прошлом году умерла соседка Алексеевны и ее сынишка остался один. «Не выбросишь его на улицу».
— Как-то враз скрутило ее. В обед еще ничего, бегала вроде. А к вечеру свалилась. Полежала что-то дня три, четыре ли да и под утро представилась.
Мальчишка как прилипало: куда бабка, туда и он, заглядывает ей в лицо и все чего-то подхохатывает.
Когда Алексеевна вышла с помоями во двор, я спросил у Кольки:
— Тебе нравится у бабки Лизы?
— Аха.
— Любишь бабку Лизу?
— Л…люблю.
Да, это виделось по его оживленным глазам и чувствовалось по его голосу.
Алексеевна день деньской как заведенная — в колхозе работает во всю и дома дел полным полно, — корова, курицы, ну и огород понятно. Колодец чуть ли не за три квартала. Избенка старая престарая и печь надо топить да топить. Перед сном, сидя у окошка, Алексеевна вязала чулки. Пальцы у нее цепкие, умные. «Не грех и отдохнуть маленько», — сказала она мне. На полу половики домотканые; на салфетках, занавесках и скатерти крупные вышивки.
…Когда я проснулся, было уже светло, но по всему чувствовалось, что еще рано, часов пять или около того. С кухни доносились два голоса, бабки Лизин, тихий, мирный, и какой-то молодайки, тоже тихий, но раздраженный, в котором чувствовались слезы.
— Это ж ни в каки ворота не лезет. Уже мочи нет терпеть.
— А что за Шурка?
— Да продавщица. Ну,!.. Все к ней таскается в магазин. Как ни погляжу — там. А эт-та и вовсе номерок отчибучил. Пришел, ну пьянехонек в дымину. И давай реветь и давай бить калганом своим по столу. Я, конечно, понимаю, что к чему, не глупенькая. И, конечно, сказала кое-что. Так он черт-те как окостыжился. Раз и — чисто все полетело со стола.
— Он что, избил тебя?!
— Ишо чего! Ну, угрожал, конечно, взбуривал. Не лезь, дескать, а то врежу. А я говорю, кто кому. Так врежу, что родну мамашу забудешь.
Последние фразы были произнесены угрожающим голосом. Я потом видел молодайку — баба конь.
— И девка-то — соплей можно зашибить. Пигалица ка-ка-то. А вот… Муженька своего присушила и выгнала. А счас моего… Поговорила б ты с им, теть Лиз, а. Тебя-то уж он послушает.
— Неладно, конечно, — завздыхала Алексеевна, — ково уж! А давно он с ей живет-то?
— Как живет?! А кто те сказал, что живет?
— Дак ты ж сама говоришь.
— Да ты что?! Жить-то, конечно, не живет. И у нее другой на примете. А с моим рази что так… хвостом покрутит.
— Так тебе-то чо тада надо?
— Как чего? Муж он мне или не муж? Чего тогда о той стерве думать? Думает, думает да что-нибудь и надумает.
Алексеевна опять завздыхала, но уже как-то по-иному, по ее вздохам я понял, что она чем-то недовольна.
— Эт-та идем с им по улице, — продолжала молодайка. — И вдруг навстречу она. Нафуфыренная. Фу ты, ну ты, елки гнуты! Любит корчить из себя. Так мой аж с лица весь изменился. Покраснел как рак, сволота. А вечером к окошку прилипает. Ее, стерву, ждет. Она часов в девять к матери бегает.
— Робеночка бы тебе.
— Да ты чо это городишь-то? Тут и без ребенка тошнехонько. Ты все ж таки поговори с им, а.
— Поговорить-то можно. Долго ли. Поди, пилишь его кажин день?
— А чего на него глядеть.
— Ну и зря.
— Интересно ты все ж таки рассуждаешь, Лексевна, пра!..
— Эх, Надюшка ты, Надюшка! Видишь же, что он втюрился. Ничо, все пройдет, все перемелется. Тока ты уж поласковее к нему, слушай. И, смотри, не придирайся больше. И — робеночка… Надо, я те говорю! Така здоровая баба и без робеночка. Он у тебя — мужик добрый. И к робеночку привяжется. Вот увидишь. У твоей-то свекрови, у Валентины Федоровны, покойной, скока ребятишек-то было? Штук десять, наверно.
— Девять. Так, что и мне столько же завести?
— Тебе одного или двух хватит за глаза. В их родне все были детные. И у Вихтора, деверя твоего тоже четверо. Надо робеночка.
— Да иди ты!.. — Это было сказано уже грубо. — Шибко я красива буду с пузом-то.
— Не вечно же…
— Не вечно. — Голос у молодайки такой, будто это бабка Алексеевна во всем виновата, в ней все зло. — Тут и без того тошнехонько.
— Не передразнивай, — спокойно попросила Алексеевна. — Ну, а Шурка что?
— Что, глазки строит да похохатывает.
— Дак она, поди, со всеми так. С Шуркой этой я тоже потолкую.
— А ей как о стенку горох. Да она, сволота, только радоваться будет такому разговору. Вчерась уж вон хотела угостить ее по кумполу. Как раз скалка в руке была.
— Да ты чо сдурела?!. Отчибучишь номерок, а потом всю жизнь каяться будешь.
— Да, ладно! На кой черт она мне сдалася. Это я только про себя подумала, что хорошо бы скалкой той съездить ей по загривку.
Вошла еще одна баба и разговор пошел о другом.
Завтракая, я слышал, как Алексеевна, высунувшись в окошко, говорила кому-то:
— Митрей! Ту куда это направился? А чо те в магазине-то? Да соли-то и я те дам, заходи. А что еще? Ну, как пойдешь обратно, так загляни-ка ко мне на минутку, потолковать надо.
Я ушел, чтобы не мешать им. Забегая вперед, скажу, что через годок у Надюшки появилась двойня и с мужем, как говорили люди, все помаленьку уладилось.
…Алексеевна была занята необычной для нее работой — била каким-то огромным допотопным молотком по дверному крючку, который лежал на чурбане. Била во всю, но как-то пo-детски неумело — вкривь и вкось. Крючок был старый, погнутый. И Алексеевна хотела его выпрямить. Такой работы бабке хватило бы до морковкиного заговенья. Мог ли я, бывший токарь, равнодушно смотреть, как она слесарит: взял у нее молоток и несколькими простыми ударами выпрямил железяку.
Алексеевна коротко рассмеялась; в смехе удовлетворение и смущение. Прежде бабка была со мной холодно вежлива и все молчала, — есть я, не есть. А сейчас будто подменили ее: тараторит и тараторит:
— А я тырк-пырк. — ничего не получается. Хоть ты, матушка, репку пой. Когда-то мы ничего не закрывали. А теперь вот варовать начали. Весной к нам охотники приезжали на машине. И у Маньки Сизовой овечку со двора свистнули. А это у нее последняя овечка. Пойдем, я тя покормлю щас.
Уже на «ты» говорит. Но это не обидное «ты». Как мало, бывает, надо для того, чтобы человек понял человека.
— Больно уж маленькая у вас кухонька-то, — сказал я. — Две ноги уместятся, а четырем будет тесно.
— А куда мне ее большу-то? — Она хохотнула. — Есть где притулиться и — ладно.
А давеча говорила Кольке: «У ей же така изба. И теленка можно зимой держать и курочек. Живи как у Христа за пазухой».
Когда я, между делом, сказал, что уже много лет не отдыхал и неплохо бы махнуть куда-нибудь на юг, к морю, да вот деньжонок нехватает, Алексеевна тихо улыбнулась:
— Так и в селе у себя отдохнете за милу душу. Скоро вон ягодки будут и грибы. Я вот сроду никуда далеко не ездила. Хошь верь, хошь не верь, а тока в Тюмени раза четыре была. Люди ведь таки, им все хочется чего-то другого. Если, к примеру, продают синюю рубаху, то хочется белую. А синюю, видите ли, уже не надо. Хотя у нас никаких не продают. И издали все кажется, куда как лучше.
Потом, зачем — непонятно, высказала еще одну мысль: человек всегда тянется к чему-то лучшему, но он же может жить в таких невыносимых условиях, в каких не проживет и зверь.
«Да, волк или заяц, к примеру, не выжили бы на фронте».
Я ловил себя на том, что все более внимательно наблюдаю за бабкой Лизой; мне всегда казалось, что замкнутые люди, люди «в себе», оказываются наиболее сложными, часто болезненно самолюбивыми и стеснительными.
К Алексеевне лезли все, кому не лень, кто за советом, кто попросить деньжонок или тяпку, веревку, спичек, порой без отдачи, шли погадать (я видел, как она гадала девушке и морщилась от того, что капризные карты показывают совсем не то, что хотелось бы), приносили детишек поняньчиться, звали к себе домовничать. В избе и во дворе я все время натыкался на ребятишек, которые шатались с таким видом, будто они у себя дома.
У Алексеевны были и картоха, и квашеная капуста, и груздочки прошлогоднего засола, и сухая малина, и набор запашистых лесных трав, которые она использовала для заварки, и многое другое. Думаю, что бабка Лиза не померла бы даже в самый страшный голод.
В тот вечер я был свидетелем ее стычки с Востриковым. Встретив его возле колхозной конторы, Алексеевна стала выговаривать ему, что он невнимателен к какой-то молодой солдатке; та хотела отвезти сынишку к бабке в соседний район, так нет, заартачился, не отпустил. Солдатка ушла на работу, оставив малыша дома. «Он что-то набедокурил там и в избе загорелось». Обожженного мальчишку увезли в больницу.
— А кто вместо нее робить будет?
— И вчерась чо-то ворчал. Поедом ешь бабу.
— Ворчал я по делу. У людей вон сколько ребятни, мал мала меньше и ничего, работают.
— Будто не знаешь, что у нее за сынишка.
— А кто виноват-то? Только и дела, что носится по деревне да языком мелет. Шалтай-болтай в голове.
Востриков явно провоцировал женщину на острый разговор.
— Это у Зойки-то — шалтай-болтай? Зря ты, слушай, наговариваешь на бабу.
— Чего ты лезешь, куда тебя не просят?
— Эх, Петро, Петро. Понужать тя некому. Креста на тебе нетука.
— На тебе тоже нет. Своего вон детдомовца воспитывай, а не меня.
— Какого ишо детдомовца? Ты чо мелешь-то?
— Что значит «мелешь»? — уже громко и недовольно спросил Востриков. — Как ты разговариваешь со мной?!
Может быть, слова бабкины сами по селе и, действительно, были резковаты, но Алексеевна произносила их попросту, как что-то обычное. Однако бригадир видел в ее словах только резкость. Или хотел видеть.
— Легкомысленная она все же, твоя Зойка, вот что я тебе скажу. — Востриков повернулся ко мне. — В то воскресенье что получилось… У Зойки этой был день рождения или еще чего-то там.
— День рождения, — сказала Алексеевна. — Она и меня звала к себе да я не пошла.
— Подожди, не мешай. Так вот… Собрала подружек. Выпили, конечно, и все такое. А своего архаровца спровадила в дом соседки Яковлевой. Сама Яковлева умотала к Зойке. А за ребятишками велела приглядывать дочке своей Любке. Та тоже уплелась куда-то к чемору. И Зойкин архаровец вдруг ни с того, ни с сего начал бить стекла в окошках. А весной в район поехала. К доктору отпросилась. Дескать, за сутки обернуся. Черта! Только дней через пять заявилась. И веселенькая. В кабине грузовика, с хахалем-шофером в обнимку. А, помежду прочим, она замужняя.
— Мужик у ей в армии остался, к твоему сведению. И даже писем не шлет.
— Может… письма не доходят, — возразил я.
— Ну, знамо!.. — Алексеевна сердито глядела уже не только на бригадира, но и на меня. — Раньше доходили. А теперь вот нет. Зойка не раз писала и командиру ихнему. Не хочет он с ей жить, тут яснее ясного.
Были синеватые сумерки, стылые от этой синеватости. И почему-то пахло болотом. Мы шли с Востриковым по улице, и он рассказывал:
— Весной Зойка эта позвала Алексеевну к себе. «Покажи, дескать, как надо белить. А то у меня что-то не получается». Она всегда что-нибудь да учудит, эта Зойка. Ну, та пришла, развела известку и начала белить. «Вот, дескать, гляди». А Зойка посмотрела, посмотрела и говорит: «Ты, теть Лиз, побудь пока здеся, а я до магазина сбегаю, ладно? Соли забыла купить. Совсем, понимаешь, из головы вылетело». Ушла и — с концом. А старуха не привыкла без дела сидеть. И пока Зойка ходила, та пол-избы выбелила.
Он засмеялся.
— Не хотят люди робить. Дескать, чо мы будем задарма вкалывать. И все как опоенные ходят. А эта работает. Когда-то певуньей была.
— А сейчас?
— Да кто счас поет. А в войну и вовсе. До этого ли было. В войну мы все лето свиней колхозных у реки держали. Да, прямо в кустах и на песке. Ну, ясное дело, что не кормили. А перед зимой выгоняли их оттудова. Но что было делать? Кормов нету. Людей — раз, два и обчелся. Одни старики да ребятишки. И вот говорили люди, что Алексеевна бегала туда, свиней смотреть. И даже что-то таскала им иногда. Всю жись как-то не везет бабе. Росла без отца. Вышла замуж. А мужик через полгода сбежал к какой-то бабе в Зырянку.
«Конечно, Алексеевна мордаста, губаста и носата, — подумал я. — Но разве красота зависит только от этого».
— А перед войной сгорела у нее изба. Тогда много у нас изб сгорело. И заметьте, она никогда не плачется. Будто так оно и положено.
«Удивительная и не совсем понятная эта черта у многих русских женщин — всякие удары на свою голову, часто совсем незаслуженные, воспринимать как должное».
Востриков помолчал и усмехнулся:
— Большая доброта, не в пример большому злу, кажется глуповатой. Почему бы, а?
Ох, уж этот Востриков! Я был убежден, что он не так прост и наивен, каким хотел казаться.
Алексеевна потом подтвердила мои мысли:
— Блезирничает. Какой-то… холодный, не холодный, не знаю, как и сказать. Спросят его о чем-нибудь. А он будто не слышит. Будто ухи у него заложило. И все-то ему ясно, все понятно. Глядит — взбуривает. Не орет, нет, но такое, бывает, скажет, что… А слово, оно хуже оплеухи. Конечно, не легко ему с нами. Девок и баб у нас полно, а мужиков почти что нету. Много ли с войны-то возвратилося, по пальцам пересчитаешь. А каждой все же свою семью иметь охотока. Ну, и робеночка. Тоже ведь получается как голод.
Алексеевна по-местному сокращала слова: «получатса», «пересчиташь», «знашь», «знат».
Заулыбалась и лицо ее стало более добродушным:
— Конечно, многие давно умотали б куда-нибудь в город. Но рази отпустят. И паспорта не дадут. Дай-ка попробуй. Правда, одна тут у нас смикитила — взяла и выскочила замуж за городского. И где она его поймала, шут его знает…
Я — заводской человек, в крестьянских делах не шибко-то разбирался и, чтобы не выказать себя профаном, занимался делами мне, в общем-то, знакомыми: писал лозунги на досках (за неимением красного материала), «Боевые листки» выпускал, беседы проводил, ну и, конечно, подгонял помаленьку колхозное начальство: что, дескать, тянете, братцы, поднажмите, пожалуйста, сами видите, — время-то того… уходит. И с меня голову снимут из-за вас.
Хило светилось оконце в доме наискосок и больше ни огонька; мгла была густой, напряженной и липкой, посвистывал ветер, запутавшийся в бессчисленных щелях старой бабкиной избы.
На кухне Алексеевна разговаривала с Колькой:
— Я сделал, как ты велела.
— И там, и там?
— Аха!
— Мне сказали, что ты опять бегал туда. Неймется все ж таки.
— Да я ить не подходил близко-то.
Они часто говорили так вот, непонятно для посторонних.
Возле дома, напротив освещенного окошка, стояла липа, ствол которой был причудливо изогнут: от земли она тянулась вверх, как и полагается дереву, потом покосилась и нависала почти параллельно над землей, а после этого росла бог знает как — вкось и вкривь. И только самая верхушка опять потянулась прямо к небу.
— Странное дерево, — сказал я. — Кто-то, видать, искалечил.
Алексеевна вздохнула.
Пора спать. Я начал раздеваться. Мои соседи тоже помаленьку укладывались, Колька сопя, а бабка Лиза кряхтя. Где-то на улице взвизгивала собака. В сенях раздался тревожный топот, открылась дверь и послышался девчоночий задыхающийся крик:
— Бабка Дуня померла!
— Что?!.
Поняла, а все же переспрашивает.
— Бабка Дуня померла!
Алексеевна глухо простонала.
Баб Лиз! — крикнула девчонка.
Я торопливо натянул брюки. Алексеевна тяжело, с присвистом дышала, лежа на кровати и тупо глядя на потолок. К ней тянулся Колька и, плача, что-то спрашивал. Рядом стояла девчонка лет двенадцати с худым лицом, из дома наискосок, где светился огонь. В глазах у девчонки что-то тяжелое, жесткое, совсем не детское.
Я не сразу нашел в уснувшей деревне фельдшерицу, и когда мы с ней торопливо прибежали, Алексеевна горбилась у стола и пила, глоток за глотком, какой-то темный настой из трав собственного приготовления и болезненно морщилась.
…До большака я добирался на телеге. И, жалея костистую конягу, больше шел, чем ехал. Возница, долговязая баба неопределенного возраста, оказалась не по чалдонски словоохотливой:
— Алексевну эту, у которой вы жили, любят у нас. Если горе како — к ней бегут, если радость — тоже к ней. Хотя какая уж там радость. В войну-то тока на картошке сидели. И двух баб у нас тут, Нюрку Щеткову и Лизку Колесникову тогда чуть за решетку не упекли. Зерно утырили они. Нюрка на сушилке тогда робила. Ну, вы видели, конечно, наши подовые сушилки. Там же черт-те чего. Снизу зерно почти до черна сжигается. А вверху влажное совсем. И канительное дело получается. Хоть ревмя реви. Но Нюрка все ж таки как-то ухитрялась перемешивать. Даже хвалили ее. Никогда эта баба не брала чужого. А тут, видно, черт попутал. У Лизки дочка болела. И летом от чего-то еще корова подохла. А вы же знаете, как у нас без коровы. Муж у Лизки на фронте погиб, в начале войны ишо. Ну, Нюрка сжалилась и дала ей зерна. От сушилки. Говорили, что и себе домой тоже сколько-то унесла. Уж так или не так, я не знаю.
Видно было, что женщина сдерживается в словах — меня побаивается.
— Да чо говорить… голодуха была. Да и сейчас-то… И вот Нюрке сообщают: дескать, все распознали о вас. Уже каталажкой пахнет. А Нюрка — баба оторви да брось. У нее ничего не прокиснет. Она своего архаровца и Лизкину девчонку тут же увела к Алексеевне. А сама вместе с Лизкой фьють, только и видели их. Милисия хвать-похвать — ни той, ни другой. Были и нетука, как сквозь землю провалились. Поминай как звали. И тогда давай допытывать у Алексеевны: «Где они? У тебя придурки ихние». А Алексеевна отвечает: «Откудов я знаю. Попросили поводиться. И Щеткова мне корову свою привела. Сказала, что в район с Колесниковой едет. И дня через два вернутся обе». — «Куда в район? К кому?» — это милисионер-то спрашивает. — «А откудов я знаю». — «Врешь! Знаешь». — «Не знаю». Ну, милисионер угрожать ей начал всячески. А она ему: «Я никого не боюся. Тока бога боюся. Вот бога боюся». — «Говори, такая-сякая, а то плохо тебе будет…» — «Ничо я не видела, ничо не знаю».
А Нюрка с Лизкой в это время у Матмасовского озера прятались. От Буйково до туда верст восемь отмахать надо. Может слыхали об этом озере? Когда-то это было рыбное озеро, чистое такое. Карасиное. А счас почти нету рыбы. И куда она подевалась — никто не знает. На берегу две избушки стояли. Там два брата жили когда-то. При царе еще. Рыбачили и охотились. Старики все повымерли, а молодые куда-то смотались. И теперь одни развалины там. И Алексеевна носила туда Нюрке с Лизкой какой-то еды. Недавно сама призналась нашим бабам. А раньше молчала. И вскоре Нюркин муж приехал. Он в госпитале лечился. Ну, приехал, а дома никого. Будто вымерло все. Прямо могилой пахнет. Пошел он к председателю. Тогда у нас Романов был председателем. А это мужик тот еще. Уж люби-ил покомандовать. И он тут же набросился на Якова: «Такой-растакой, где у тебя баба?!» Нашел кому угрожать. Фронтовику. «А я тебя хочу спросить, где моя жена? — Это Яков-то ему говорит. — Я воевал, а ты тут прохлаждался, тыловая крыса». Так вот он ему сказал. В общем, поругались они. И Яков в тот же день умотал куда-то. Да к жене, наверно, куда же еще. Лексевна говорила недавно, что он вместе с Нюркой и сынишкой уехал на юг. И Лизка тоже скрылась. Может и с ними, не знаю. Алексевна попросила тут соседку свою — школьницу письмо написать сестре Якова. Та где-то у Омска живет. Ну, отправили это письмо. И ни ответа, ни привета. Еще написали. Ни слуху, ни духу.
Женщина опасливо глянула на меня, видать, боялась, не сболтнула ли лишку. И добавила уже другим — слабым, умиротворяющим голосом:
— Пока живем — все чего-то нам надо. Все мало нам. А как помрем — уже ничего не надо. — Помолчав, возница к чему-то ухмыльнулась: — Алексевне этой всю жизнь казалось, что она старей других. Я, дескать, никогда вроде и не была молодой-то. Эта она спьяна признавалась.
Года через два бабка Лиза померла: поехала в райцентр на полуторке проведать соседку (та в больнице лежала) и, возвращаясь пешком, припозднилась, попала в пургу и, видно, сбилась с дороги. Ее завалило снегом. Весной труп оттаял, он лежал совсем близко от Буйковки — в каком-нибудь километре, на краю полянки, возле гнилых пеньков, где осенью в изобилии расли тонконогие опята.
Рассказав мне об этом, Востриков добавил:
— Еще ладно, что возле деревни. А то бы зверье растащило.
1979