Люди не ангелы
Б. А. Комаров





ДОНЬКА


Шесть лет назад я с сыном второкурсником индустриального института поехал на легковушке в деревню под Нижний Новгород. Об иных поездках на родину и частью об этой, я уже писал и хватит бы, казалось, те путешествия вспоминать, но вот-вот наступит отмеренное провидением время и все одно окунусь душою в те годы, все одно... Так не сделать ли это сейчас?

И хотя «Волга» была далеко не стара, двигатель дымил, истекал маслом, и поэтому каждые полторы сотни километров нам приходи лось останавливаться, доливать свежее до мерки и лишь затем продолжать путь. Вот такие машины делают мои земляки и, сколько их не ремонтируй, дефектов не убывает. Ну да Бог с ним, разговор сейчас не об этом!

На вторые сутки добрались до цели. Гостевать, по обычаю, решили у Беловых. В двухэтажке совхозного поселка, что не так давно вырос на пустыре рядом с деревушкой. С Петрухой, мужем двоюродной сестры Томки, я сошелся еще в годы молодости и уж кто-кто, а он-то понимал меня с полуслова. И позднее было с ним не менее интересно, особенное же удовольствие доставляло слушание их семейных перекоров, каждый пассаж которых, в силу колоритности изложения, требовал подробнейшей записи. И немедленной, память-то ведь коротка.

Однако Бог так, а черт инак! Поплутав по ночному посёлку и не найдя вдруг нужный дом, мы вынуждены были проскочить в деревушку. Будить бабку Тасю, родную тетку по отцовской линии. Это тоже удалось не сразу: приезжие гости бывают у неё редко, а своим разыграй-бусурманам неужто сразу и двери открывать?

Но достучались, наконец, до тетки и после её долгих воспоминаний и скорых слез улеглись-таки спать. К Беловым решили перебираться завтра.

– Конешно, – подобиделась тетка, – разве со старухой интересно жить? – Потом, вроде бы смирилась, но предупредила: – Уж больно у Петьки мать-то худа! ...Помнишь её, нет? Взористая была баба, ох взористая! А теперь... прах да и только. Жизнь, душенька моя, прожить, не мутовку облизать, что ты! Но меня-то еще признает... А вот тебя не знаю, признает ли. Хотя, – тут же и не согласилась с собою тетка Тася, – и тебя узнает. Вон ведь, какой здоровенный!

И тетка не ошиблась. После того как следующим утром добрались до Беловых и оказались за общим родственным столом, Петруха вдруг воскликнул:

– Эх-ма! Бабку-то Лизу уж, поди, забыл? Ну мать мою, ёлки зеленые... С нами ведь живет. Пойдем-ка, пойдём!

И он потащил меня в дальнюю комнату. В маленькую, но самую уютную, где раньше верховодили они с Томкой, а теперь воцарилась на жительство раздумавшая тесниться в деревенском домишке у дочери бабка Лиза.

Но в первую минуту мне показалось, что в комнатке никого нет. Вот кровать, возле которой стояла синенькая табуретка, рядом с кроватью у окна приютился истерзанный временем и бойкими ребячьими ногами диванчик. И лишь потом, вернувшись взглядом к кровати, я увидел одеяльный бугорок, и в нем вроде как различил очертанья крошечной человеческой фигуры.

– Мам! – гаркнул Петро и ткнул меня локтем в бок. – А ведь ни за что не признает! Сейчас проведем эксперимент... Бориса-то помнишь?

Бугорок шевельнулся, потом медленно вздыбился, и я увидел выпрастывающуюся из одеяла маленькую старушку. На ней был синий, в неожиданно ярких желтых цветах, байковый халат. На голове повязан синенький же платочек.

– Видишь, как усохла, – опередил мои слова Петруха, – девяносто два года ведь! ...Бориса-то узнаешь? – это он уже опять к матери.

Бабка Лиза неспешным маятником качнулась вправо-влево, усаживаясь поосновательнее, и подняла на меня свое личико. От прежней, крепенькой когда-то старушки, только оно, наверное, и осталось, да и то претерпело кардинальные изменения: так глубоко, так усидчиво впали глазницы, что если бы не поблескивали внутри их зрачки, то вряд ли сторонний человек различил бы признаки жизни среди несметного количества морщин.

– Как не узнать?.. – донесся до меня ее слабый тоненький голосок. – Узнаю... Алексея Старостина сын... Уж больно, Борис, я плохая стала. Болезни-то входят пудами, а выходят золотниками, право слово. И видом своим недовольна – слепну! Видать, чужой век заживаю... Кое– как это лето выхворала. ...И устаю еще. Вот поднялась тебя посмотреть, а уже устала... Так бы и брякнулась опять на постель! И жить устала, и на Петьку смотреть устала... Ничего мне не надо...

– Сейчас заревет! Ревмя ведь воет! Пойдем-ка отсюда... – Петруха осторожно закрыл за нами дверь комнатки. – Всё смерть зовет. Видать и вправду нажилась! А я что сделаю? Прежде веку-то не умрешь! ...И ведь до чего догадалась, знаешь? Красной, мол, смерти хочу! И как узнала о ней, ума не приложу? Где-то, мол, у раскольников, зажившихся-то стариков красной подушкой душат. Помогают, вроде им... Я её даже матюгнул за такие слова. Живи, говорю, хоть тыщу лет. А то и больше! ...Томка ведь у меня не злобливая, а орёт-то та-ак: для треску. Жена без грозы – хуже козы!

Чего я ору-то?! – донесся из кухни встревоженный Томкин голос. – Люблю ведь ее, мамку Лизу! Правда, тетя Гася?

Правда-правда! – столь же громко подтвердила тетка. – Уж больно у тебя огурцы, Тамарка, хрусткие... Как арбузы! – И уже опять, обращаясь к нам со свояком: – Они ведь, мужики-то, думают, что любовь без затылка живет. Нет, душенька моя, которая рука за вихор тянет, та и гладит!


* * *

Прожили мы здесь уже с неделю, сделали всё, что намечали: и на кладбище сходили и живых попроведали, и собрались было домой, да Петруха спохватился:

– Ох, ёлки зеленые, когда же ещё мы к Мишке-то, к сыну нашему, в гости соберемся, а? ...Свози-ка нас с Томкой! Он ведь всего в тридцати километрах живет. У тестя, в примаках. В Веселой гриве. – И видя мой недоуменный взгляд, вроде бы как пояснил: – Хорошая деревня. Названьице только плоховатое.

Ну что ж, съездим, глянем, так ли уж весела та Веселая грива, а следующим утром тронемся в Тюмень.

Томка поездке обрадовалась, хотела «слетать» на почту: позвонить сыну насчет приезда, да Петруха урезонил:

– Зачем? Сюрпризом и будем!

Та сморщилась, но уступила и, буркнув:

– Пойду хоть тогда мамку взгляну... Чай, до позднего вечера нас дома не будет! – сунулась в комнатку к бабе Лизе.

Не было ее с минуту, потом Томка на цыпочках возвратилась на кухню и, свистящим шепотом произнесла:

– Ой, батюшки, не знаю, что и сказать! Вроде бы и вороны нынче не каркали... Вытянулась ведь мамка-то! Умерла...

Петруха резко вскочил на ноги, да так неловко это у него получилось, что табуретка, на которой он сидел, извернулась и шмякнулась супруге на лодыжку. Тут к Томке и вернулась громкость речи:

– Давай-ка, убей и меня, еретишный! Воюй! – И уже ко мне: – Я ведь, Борис, так смерти-то боюсь, так боюсь! Была бы моя воля, я бы два раза умерла, правда-правда!..

– Не мели-ка хоть, Емеля! – попытался урезонить ее супруг, поднимая табуретку. – А то вот еще разок мебелью стукану! Не знаешь, чего и говоришь...

– Ну да, не знаю! – возразила, чуть отступая, Томка. – Я то всё вокруг знаю. Мучит ведь безвестие! Не знаем, что за смертью будет, вот и боимся. А ко второму-то разу я уже буду знать, чего тамотка творится. Тогда уж поправдешному и умру. ...Айда скорее к мамке!

И так как с личной подачи бабки Лизы разговор о её скорой смерти постоянно висел в воздухе, а возраст старушки внушал всеобщее уважение, то никто вроде бы случившемуся и не удивился. Даже поселковая фельдшерица, молоденькая девчушка в джинсах и футболке: выписала лишь необходимую справку и умчалась по своим неотложным делам.

– Ты, Томка, – хоть и нелегко держалось Петрухе в строгих шорах, но он крепился, – не стой, как таракан перед гусем! Обмывать мамку-то надо! А я буду насчет домовины решать...

– Почему только ты? – возразил я свояку. – Вместе и будем решать! Только сначала покойницу смеряем. Чтобы с гробом не промахнуться.

– Сейчас найду рулетку-то! – Петро сунулся сначала в одну, потом в другую нишу в прихожей. – Вот она, собака! – буркнул довольно и выволок на пол слесарный ящик. Погремев в его нутре, отыскал ржавую металлическую рулетку. Вытянул ленту и, шибко сощурившись, вгляделся в испещренную чуть заметными делениями поверхность. – Видно еще цифры-то.

Измерив длину столешницы, на которой уже возлежала старушка, присели на несколько минуток на кухне: оконкретить ход дальнейших действий.

– Езжайте скорее на комбинат! – вмешалась Томка. Она только что заглянула на кухню, вроде бы на миг, да так и замерла у посудного шкафа, чутко прислушиваясь к нашим громким думам.

– Ты ещё здесь? – удивился Петруха. – Иди-ка, иди за тёткой-то! – и передразнил: – «Комбинат». Бытовка ведь сегодня не работает Суббота!

Да, по выходным районный комбинат бытовых услуг не работал, и эти два дня были брошены на откуп частным умельцам. Но где же искать тех гробовых дел мастеров, кто они?

– Как кто?! – Петруха, от возмущения, даже ожег Томку ладонью по широкой спине. – Чего про Доньку-то молчишь?

– Так, я думала, сам помнишь! Паразит какой... языком мели, а рукам воли не давай! К нему и едьте, на станцию. Он, правда, дороже берет, но у него уж гроб, так гроб! Как банка с огурчиками, загляденье! ...Родня ведь наша, – напомнила, забыв обиду, супруга, – дальняя, конечно. ...Свекровь-то, царство небесное и вечный покой, – лицо её жалобно скуксилось, собиралась, видать, ревануть, да приостановилась: решила сначала досказать слова покойницы. Уж больно удачными они ей показались. – Свекровь-то говоривала: шла, мол, ее бабушка с базара, на ней сарафан горел, а Донькин дед-то взял да возле него руки и погрел!

Точного адреса Доньки /почему его так звали, а не по отчеству?/ никто и не знал. Но Петруха, поразмыслив, заявил, что давным-давно он у Доньки уже бывал и если память, зараза, не подведет, то он обязательно его отыщет!


* * *

И мы поехали к Доньке. За несколько километров от поселка, на железнодорожную станцию. Зараза память, конечно, свояка подвела и, основательно покружив по станционным улицам, мы, наконец, подкатили, к вокзалу. Сдаваться, вернее, выискать у привокзальной пивнушки какого-либо знакомого. Уж он-то наверняка растолкует, где живет Донька.

И он нашелся, тот знакомец – Ксеха Молдован. Молдованом его звали за вислые смоляные усы и неизменную клетчатую рубаху, которая, выбившись из штанов, купно торчала из-под короткого, неопределенного цвета пиджака. Молдован, одним словом! Сейчас он вяло дыбал у крыльца закрывшейся на обед пивнушки, и хотя был крепко навеселе, Петруху признал.

– Доньку-то где искать? – эхом повторил за ним Ксенофонт. – Х-хо! – хохотнул. – Скажи, так и я скажу! – Но, понимая, что Доньку ради баловства искать не будут, попридержал норовившую ускочить мысль: – Погоди, я сегодня того ... гонобобелю объелся! Пьяный, говорю... Верхний-то проулок знаешь? Ну, где Сашки Журавлева дом? – и помаячил рукой в сторону оврага по-за пивной. – Донька у него в соседях и живет. Только на задах! Мы с Журавлем там дрова вчера пилили.

– Вот прореха! – Петро даже ногою притопнул, истово негодуя на свою забывчивость. – Я ведь туда сразу и хотел ехать!

Больше мы уже не плутали. Свояк рьяно показывал дорогу, а я только и успевал рулить. Проскочив по заросшему бурьяном проулку вверх, круто забрали влево и, выехав на его зады, увидели просторную лужайку. За ней и высился Донькин дом – добротный, сложенный из толстой сосны, пятистенок. Дом стоял внутри плотного, окрашенного зеленой краской, забора, но одной, лицевой стороной, выглядывал на лужайку. Сюда же смотрела и дверь просторной веранды. Концы черных бревен на углах дома щеперились глубокими трещинами, которые большею частью были залиты смолой. Висюльки ее бойко поблескивали на солнце, будоража глаз незаконченностью кропотливого ухода за жильем.

Свояк подолбил кулаком дверь, и через короткое время внутри веранды послышались тяжелые шаги. Затем дверь мягко распахнулась и на широкую, служившую одновременно и крылечком и ступенькой, деревянную плаху вышагнул крупный пожилой мужичина. Этакий усталый першерон в линялом хлопчатобумажном пиджаке и в таких же, заправленных в кирзовые сапоги, штанах.

– Донька... – толкнул меня локтем свояк.

На голове у Доньки была старая шевиотовая кепка-шестиклинка с захватанным донекуда козырьком. Из-под кепки разно торчали седые волосы. Крупный нос Доньки явно не соответствовал слегка впалым щекам, но уж к губам, широким и мясистым, как оладьи, он вполне подходил.

Вглядываясь в нас, хозяин поскреб правой рукой пуговку на верхушке кепки: видать, припоминал, где до сей поры, видел пришельцев.

– Здорово, Донька! – Петро протянул ему ладонь. – Бабку-то Лизу помнишь? Из совхоза... Умерла ведь!

– Г-ха! – соболезнующе крякнул Донька. – Ты Петро, поди? – признал. И стянул с головы кепку, обнажая, окруженную клочьями сивых волос, лысину. – Ну, да что теперь делать... – это он уже, видать, об умершей старухе. – Что человек? От смерти и блоха не ускачет...

Чтобы не стеснять мужиков в разговоре о столь деликатном товаре, я отошел к машине и покачал рукой багажник на ее крыше. Проверил основательность крепления. Да-а, не думал, что придется на нём гроб везти.

– Борис, иди-ка сюда! – донесся голос свояка. – Нет, говорит, домовин-то!..

– Ну, кончились готовые! – Донька виновато развел навстречу мне ручищи. И даже пустые ладони вывернул наружу, показывая, что и там, внутри них, готовых-то гробов нету. – Было два, так забрали. Вам бы, мужики, надо было пораньше подъехать...

– Дак живая была... – виновато промямлил Петруха. – Кто знал? – и еще пробурчал чего-то: уже недовольно. Вроде бы как пенял на не вовремя преставившуюся мать.

– Есть, правда, ещё один... – Донька натянул на голову кепку. Судя по совершенно незагорелой лысине, в кепке ему было много удобнее размышлять. – Да вам зачем его? Та-ак... мальчишечий.

– Оно, конечно...

Разговор теперь шел лишь ради разговора. В счет завтрашнего дня.

– Погоди! – осекся я. – А какой длины тот маленький?

– Да метра полтора. Года три уже лежит! – Донька горестно обмахнул ручищей полу пиджака. И все разом вместил он в этот жест: и печаль о старухе, которой, по неведению своему, не угодил, и гроб-то ему было жалко. Вот усох до щелей и вроде бы никому теперь не нужен... – Утонул пацан-то! Гоношили его здесь похоронить, ан нет, на носилки поклали да в город и увезли... А я бы его тут упокоил. Места у нас добрые.

Что да, то да... Места здесь хорошие, да где они плохие-то? Создатель везде постарался.

– Чего молчишь? – повернулся я к свояку. – Нам ведь такой гроб и нужен!

И верно, ладно сработанный, чуть тронутый огнем паяльной лампы гроб, словно бы ждал нас. Он лежал на штабеле досок в запертом на замок сарае. Дверь его, излаженная вровень с забором, выходила в следующий узкий проулок и вроде бы жила отдельной от хозяйства жизнью. Внутренней же стены сарая не было вовсе. Судя по сохранившимся столбам, на лето ее разбирали, и поэтому солнце с утра до вечера шастало по Донькиной мастерской, высушивая содержимое.

Гроб был почти невесом. Таких и десяток увезешь на багажнике, а если ещё и забыть о назначении продукции, то гони себе да любуйся разводами прожилок на суживающихся повдоль досках.

Петруха достал из кармана пиджака истертый до блеска кожаный бумажник – когда-то из армии его привез. Из Германии. Последние годы сильно им дорожил и брал с собой лишь в особых случаях. Вытащил из него три синеньких купюры:

– На, – протянул Доньке, – за работу!

А тот, будто не замечая его жеста, норовил помочь мне притянуть бечевкой гулкую домовину к ребрам багажника. Нет ведь хуже, чем услужить родне! Народ тот как полено на воде – изменчив. Сегодня «спасибо» говорит да руку жмет, а завтра осудит: денег, мол, много взял!

Но и Петруха немало пожил на свете: знал эти тонкости. И поэтому поступил мудро: отщипнул от трех пятидесяток две и сунул их в карман Донькиного пиджака, насильно. Третья же купюра ковырнулась в пистончик Петрухиных штанов:

– Я к тебе, Донька, после похорон-то с бутылкой забегу! Помянем матку, к-хе... Так, говоришь, за крестом с утра подъехать?

Обратная дорога оказалась много короче: поднялись чуток по Верхнему проулку и вот она, центральная улица станции. ...Да-а, необычное занятие у Доньки – гробы делать. Редкое. ...А столяр он и вправду хороший. Гроб как игрушка.

– Чего говоришь? – встрепенулся вновь задумавшийся о покойнице Петруха. ...Хоть и давно уже он свыкся с близкой кончиной матери, но все равно: жизнь-то со смертью не уживется. – Или показалось?

– Нет, не показалось! Занятие, говорю, редкое у Доньки.

– Он и сам такой!.. – по-своему истолковал мои слова Петро. – Работящий. До пенсии-то в совхозе столярничал. Кузю-то помнишь, директора? ...Вот он, Кузин-то, всегда с Донькой и советовался по всем вопросам! А с парторгом лишь дорешивал: для порядка. ...А мебель нет, мебель Донька теперь не делает! Вроде бы забава это для него, баловство.


* * *

Так как Томка за время хлопот по снаряжению бабки Лизы в последний путь не раз и не два уже выскакивала из квартиры на улицу: ревануть как следует от постигшего семью горя, то в поселке все уже знали о смерти старушки. Мужики и бабы из соседних двухэтажек сидели на скамейках у своих подъездов и степенно обсуждали случившееся.

«Волгу» окружили ребятишки и, усиленно мешая друг дружке, полезли к багажнику – помогать. Но Петруха мигом пресек гомон: взъерошил самому рьяному помощнику вихор, и ребятня уважительно отступила. Свояк решил еще раз промерить гроб: снять роившиеся-таки в голове сомнения о соответствии его длины росту покойницы, да и определиться «на берегу» – туфли или тапки на нее одевать.

– Мать всё про туфли поминала, – резонно ответил он на мой недоуменный взгляд, – а там каблуки-то ого! Вдруг не войдут?

И вытащил было из кармана пиджака рулетку, да с ближайшей к нам скамейки раздался уверенный басок:

– А чего там мерить? Я же вижу: два двадцать! – это подал голос рыжий бородатый мужик лет пятидесяти пяти. Гриша Дубоватый. Заглазно его дразнили еще и Фантомом. Уж больно тот Гришенька был неординарен: и ладно бы, казалось, вытесан, да не с того места зарублен. Частенько, особенно в разговоре с новым в поселке человеком, он любил вспоминать, как в гражданскую войну командовал дивизией, но по пьяному делу потерял саблю и был сослан в райцентр. Служил гаишником, но, выпивши, потерял под Новый Год свою сорочью «жезлу» и был за то выслан в поселок. Такая вот оказия! Летом Фантом ходил в увешанном значками солдатском кителе и синих галифе, зимой в шинели. Другой одежды не признавал, уверяя, что военная форма придает строгость и стать. – Могу и без метра смерить! – продолжил задиристо Фантом.

– Смерь! – мне было любопытно видеть, как Гришенька произведет столь непростую операцию.

Фантом сноровисто поднялся со скамейки, шоркнул кирзачами, желая скрипнуть ими, и враскачку направился к машине. Подойдя к ней, встал «азом» и, растопырив пальцы правой руки, этакой, лишь ему понятной мерой, быстренько отхлопал повдоль гроба относительно равные промежутки. Мерил.

– Да, – молвил затем удовлетворенно, – как и говорил! Еще с подходцем будет.

И, также по-кавалерийски раскачиваясь, двинул на заветную скамейку. Силен, бродяга!

– Гроб-то, чай, Донька делал? – сунулась к машине тетка Тася и, не дожидаясь ответа, погладила ладонью теплую от солнышка поверхность доски. – Экое хоросьво! ...Ты, Петька, неси-ка его в дом, а крышку у подъезда оставь! Так положено. – И хотела уже было подсобить Петрухе установить на «попа» верхушку гроба, да взглянула на скамейку, где восседал в окружении ребятни Гриша Фантом, и решила подправить задуманное: – Нет, надо и крышку домой унести, а то Гришенька запрячет ее куда-нибудь. Уж такой он озорник, Борис, такой озорник! Мимо него без молитвы ведь не пройдешь! Ходи да думай, какую он спичку вставит... Ты с Донькой-то Стебловым не поговорил?

– О чем? – не понял я тетку.

– Да хоть о чем! – И даже странным показалось тетке Тасе, что я обстоятельно не поговорил с Донькой. – Он ведь знаешь, какой умный? Все обскажет. Бог, бает, человека не зря придумал. И в самый, мол, последок. Сначала сушу сделал, потом зелень всякую, а потом уж скотов да гадов. И сказал: «Вот вам всё что видите – живите!» И опечалился: себе ведь, душеньке-то своей, благодати и не сподобил. Твари ведь, да птицы небесные Божьего дела не понимают. Бесталанные они! ...Потому и придумал человека: пусть, мол, вникает в Его дела да любуется красотой. Вот как! И воистину ведь красота на земле! Только не всякий её чует... А Донька не только вокруг себя – сквозь тебя видит. Всю правду правдешнюю! На нее ведь, как на солнце – глазом-то и не взглянешь. Вот, душенька моя! И жить знает, сколько тебе осталось. Только не говорит. Скажи-ка, попробуй! ...Ваське Прокушеву как-то поведал, что в больницу положат, так он напился пуще прежнего, да бабенке своей фонарь и навесил. Будто виновата, что у Васьки печенка пропитая! В милиции и заночевал. Ох, горюшко... Их ведь два Доньки-то! неожиданно добавила тетка.

– Как два? – опять не понял я ее. – Еще один есть?

– Конешно, душенька! – Что ни слово мое, то, кажется, все больше и больше удивлял я своей неосведомленностью тетку Тасю. – В умном человеке двоих, а то и побольше людей-то Господь вместил. Совокупил, стало быть. Дураки, знать, и Его сильно беспокоят. ...Я, вот, одна живу, так у меня в головенке-то ничего и нету. Ванька-чай растет, право слово! ...Они ведь раньше у нас в деревне жили, Стебловы-то. Деловитые. У кого рубль хворал, а у них, у батьки-то его, и грош скакал. Потом уже они на станцию-то переехали, вот! А у Доньки еще один брат был, старший. Четыре года исполнилось, а уже все молитвы знал. И читать умел. Потом взял, да и заболел. Умер сердешный. Я девчонкой тогда бегала, всё помню. ...Доньку-то по нему и назвали. По первому. Он, душенька моя, теперь за двоих и живет!

Хотел, парнем-то, в Горький ехать, учиться, да отец не позволил. Кто, мол, замечен Богом, к тому знания сами пристанут! Ум-то и взыграет... Да еще и попенял: земля, мол, пустая будет, коли все в города уедут! Потом, бают, взял Донькины хромовые сапоги да шапку с кожаным верхом и топором их порубил. Вот...

Ой, да не болтай-ка хоть! – вмешался в разговор Петруха. Надоело ему слушать теткины «вот» да «потому что» он и встрял. – Чего это батька новые сапоги рубить станет? Он их, сказывают, на чердаке упрятал, а тут дожди пошли, мать еще заболела, Донька и не поехал в Горький. А другим годом женился. Куда стало ехать? С бабой не до тетрадок! – И взыскующе посмотрел на меня: – Не правильно разве говорю?

– Верно-верно! – подыграл я свояку. Из мужской, так сказать, солидарности. ...Да и хлопотами надо было заниматься, уж больно разговор неурочный.


* * *

День закончился поздно вечером, скорее даже ночью.

– Я до утра нынче спать не буду, – сказала Томка, – стану Псалтирь читать. Сяду у гроба и буду долдонить. Я, когда мамка моя умерла, всю ноченьку около нее просидела. Одного глазу не сомкнула.

– Так ты и не должна была спать! – возразил Петруха. – Всегда положено возле матерей сидеть. Я тоже сегодня до утра продежурю: буду маткину жизнь вспоминать.

– Выходит, только я один всю ночь просплю? – Ну уж нет! – не согласился я с родней. – Дайте и мне какую-нибудь службу.

– Ты и так уже много сделал, – резонно заметил свояк, – гроб вон привез! На чем бы его тартали? В совхозе ведь все машины поломаны, а...

– Чего хоть мелешь?! – оборвала его Томка. Вконец осерчала она на слепоту супруга, допек! – Сейчас, милый мой, и совхоза-то уж давно нету! Проспал, сторож хренов! Пол фермы от него и осталось. Три коровы. Пастух хотел одну подхлестнуть, так и кнутика-то, милый, не нашлось! Машинный двор, что после войны стоит: одни ошметки. ... Перестроили, суки, Россиюшку, прости Господи! А теперь ходят по Москве, пузами трясут да буровят своё: «Мы, мол, всех богаче! И нефти навалом, и железа всякого!»

А я бы за слова-то о богатстве все языки пообрывала! Да в рай, где горшки обжигают, каждого министра и спровадила. Дурь ведь: шилом тюрю хлебаем, да еще шильце-то и потряхиваем, похваляемся!.. Разве дельный мужик скажет, что он богат? Ни в жизнь! Только обманщики это и кричат, да плуты. У мастерового человека всегда чего-то не хватает! Как веретено ведь крутится! ...А кто зудит о богатстве, так гони его взашей. Вор он! Хоть крошку да стибрит! Глаза застелет и раз! – Томка даже костяшками пальцев, в сердцах, пристукнула по столу, как бы выказывая это «рраз!» – Вагон за вагоном, падлюка такая, за границу шурует, ...под шумок-то! Ох-хо-хо... Глупа та птица, которой своё гнездо не мило! Вот и раскидывает пригоршнями, да за море и везет. А там чего? Гоже горох-то не за печкой сеют, только не трезвонят попусту! Им родная земелька и в горсти люба. Не московские ветрогоны! – это она уже опять о наших витиеватых министрах. – Сидят по кабинетам, да локти и трут! Ты, Борис, – сестра повернулась ко мне: не верь тому, у кого локти истерты! Обязательно продаст!

– Ори, ори! – подбодрил ее Петруха. – Пять лет тюрьмы схлопочешь за язык-то, так узнаешь!

– Ой, да никого я не боюсь, – Томка залезла с ногами на табуретку и сейчас норовила чего-то выискать наверху посудной горки, – кроме Божьего гнева да твоей, змей, милости! ... А внуки все одно проклянут нас, ей-Богу проклянут! Сунут руки-то в закрома родины, а там шишь! Дыра в горсти. Все, скажут, сволочуги, разбазарили, все из земельки профукали! ...Придется потом лапу сосать, голопупым. – Тут табуретка угрожающе скыркнула, и Томка в страхе ухватилась за горку: – Держи меня, гад такой, видишь, падаю!

Петруха попытался было помочь супруге, да где же Томке угодишь!

– Чего за ноги-то ухватил?! – взвизгнула она. – Чего, спрашиваю? Тиснул, как городничий девку, все вены пережал! Табуретку держи, не ноги. – И уже беззлобно, будто бы и не верещала миг назад, как резаная, воскликнула: – Вот Псалтирь-то лежит! Весь в пылюке...

Квартира Беловых состояла из трех комнат: уютной комнатушки, где доживала аридовы веки бабка Лиза, гостиной, посредине которой сейчас стоял гроб с покойницей, и боковой, что рядом с кухней. Здесь мы с сыном эту неделю и квартировали. Утомленный дневными передрягами он сейчас спал «без задних ног». Я тоже хотел сделать это, да не получалось... Скрипел диваном, ворочаясь с боку на бок, но сон не шел.

И до чего нашпигована жизнь! И обыденщиной: ходим, думаем, что грядёт через час, и поползновениями на большее. Вроде бы как на вечность замахиваемся. Только где она, та вечность? Вот умер человек и всё, и не будет больше его никогда... И стоит ли вообще чего-нибудь делать, коли всё построенное рухнет, а живое умрет? И исчезнет память о былом, как не станет следов и идущих за нами. Толкотня и тщение. ...Но коль ясна бессмысленность жизни, видна её бесперспективность, что толкает её к своему продолжению? Что? Ещё Екклесиаст, великий Проповедник, говорил: «Видел, что делается под Солнцем и все суета...» Су-е-та... И ни чертой больше! Ничего. ...Но погоди! Там же и последующие слова есть, у проповедника-то: «...и томление духа». Суета и томление духа! Вот оно как! Именно так он и мыслил. Именно томление-то Духа, его вечный изыск и не дает нашей жизни замереть! Он-то и побуждает людей испытать мудростью все, что есть под небом!

Сто раз это верно! И погибнет род человеческий без того томления, без той вечной жажды.

...Но разве может капля объять океан, проникнуться им? Нет!.. А человек ведь капля и есть! Лишь Создавший жизнь, видит ее. ...Но совокупность-то людей, их общий-то разум дает же представление о сути бытия?! Разве не так? ...И всякий человек исследует сущее через свой промысел, через своё дело. И выбирает его сам. В силу своих способностей.

Все логично и вытекает одно из другого. ...Но опять «но»! Куда того прохожего девать? Того, что встретился мне прошлым летом в Тюмени!


* * *

Знойным июльским днем я остановился возле книжного магазина и хотел уже выбраться из машины, да увидел спешившего к противоположной двери сухощавого мужчину лет сорока. Скорее парня – уж больно он был расхристан. Начиная с торчащих вразброд русых волос на голове и кончая расстегнутой до пупа байковой рубахой. Вольный мужик.

Он облокотился на низ оконной амбразуры и склонил головищу в проем. И так прилежно это сделал, что заболтался под щетинистым подбородком на тонкой капроновой нитке золотой крестик:

– Дай-ка, брат, прикурить! – выпростав голову на вольный воздух, достал из кармана штанов пачку сигарет. – Я ведь тоже шофер, только на плитовозе гоняю. А сегодня с ночи, да еще и «Урал» со сменщиком ремонтировали! Будто чумной иду.

– Ничего-ничего, бывает! – Поискав в бардачке среди лампочек и прочей нужной мелочевки зажигалку, я протянул ее незнакомцу: – Возьми себе! Не курю, вот и валяется, пока не потеряю.

Тот вытер подолом рубахи пот со лба, но опять заправлять ее в штаны не стал, наверное, так ему было попрохладнее:

– Ну и печет! – потом еще чего-то сказал, да я не расслышал. Различил лишь конечное: – Хороший ты парень... И водитель хороший – в тенечке остановился. – И вдруг предложил: – Дай-ка руку, скажу, сколько ты жить будешь! Левую давай, там ведь сердце-то!

Гадатель нашелся! Выпил, поди, со сменщиком, вот и хочется поговорить. Ну да ладно... И я протянул сквозь окно левую руку:

– Скажи!

Всклокоченная головища склоняется к моей ладони и что-то там высматривает. И тут на стройке, чуть поодаль, грохает сваебой. Он будто бы подпинывает мысли собеседника:

– Шестьдесят годов!

– Х-хо, маловато! – противоречу ему, но в душе-то все одно соглашаюсь: прав ведь, зараза! Мать около того прожила, да и отец почти столько же. – А еще пожить нельзя? – подзадориваю столь нещедрого гадателя.

Тот ерошит пятерней волосы и задумывается. Но лишь на миг:

– Не-е! Больше дать не могу.

Ну и феномен: мало того, что угадал, так еще и пожить подольше не разрешает! Хотя бы для красного словца с десяточек лет прибавил!

– А себе сколько лет отмерил? – воскликнул ревниво. – Себе-то уж, поди, расстарался!

– Себе? – переспрашивает «феномен». И молчит. Потом отвечает, да так весомо, что мне становится неловко за случившуюся дерзость: – Я-то долго буду жить... Смерть своего сына увижу. – И раздраженно заключает: – Потому что я дурак, понял?! Свидетель. А ты живешь тут – он смягчился. – Свету в тебе много... только слабый он теперь.

Заинтриговал он меня, однако. Что ни слово, то повесть:

– И чем я занимаюсь?

– Сейчас скажу, – русоволосый открывает дверку и усаживается рядом со мной, – поотпыхну чуть-чуть. Давай-ка правую руку! – Пытливо глядит на ладонь. – Торгуешь, – и слегка задумывается. – ...стеклопластиком.

Ну, уж нет, черт ясновидящий, тут ты промазал! ...Хотя погоди! Ведь какой уже месяц я ничего дельного и не пишу. Вроде бы как утратил чего-то в себе, да такое важное, что ни строчки из головы и не выжмешь. Да и причем здесь голова, в душе ведь писательское-то дело гнездится, в душе!.. Даже в сути своей усомнился. Только и мотаюсь по книжным магазинам, где продаются прежние издания. И книжки те в целлофанированной обложке. Но ответ все одно не точен:

– Ошибся, друг, – замечаю вызывающе, – ошибся!

– Может, и не в самое яблочко угодил, – соглашается собеседник, нужно еще подумать. Но это, – облизнул языком пересохшие губы, не важно. ...Я тебе другое скажу: хочешь долго жить? Вместо меня! Только одно слово повторить тебе надо, страшное слово!

– Еще не легче... Какое слово?

– Сначала ответь, – не соглашается «искуситель», – повторишь?!

Но чудес-то ведь не бывает! И не по себе было мне в то же время: уже немалым удивил незнакомец... Свет будто бы я утратил! Ну, уж нет! Главная книжка еще не написана!

– Повторю! – решительно обрываю заминку. – Говори слово.

Русоволосый протягивает руку:

– Клади сюда левую ладонь!

Накрывает её своей пятерней и что-то невнятно /или мне опять, как и вначале нашего разговора это показалось?/ произносит.

– Не понял! – досадую на себя.

Он опять говорит, и я повторяю то слово. И тут же его забываю.

– Вот и все! – заключает собеседник. – Теперь девяносто лет проживешь. Мои годы! А я твои буду жить.

Ничего больше не говоря, он выбрался из машины, запихнул рубаху в штаны и пошел к тротуару. Этакий очеловеченный сфинкс, повстречавшийся знойным летним днем, да так и оставшийся в моей памяти навсегда.


* * *

И Донька не менее яркий индивид рода людского, в душе которого призрел Творец тщение старшего брата и его собственное. И позволил вникать в то, что обычному мужику вряд ли откроется. Тут жажду иметь надо, тягу к непростому. Вот директор совхоза и советовался в особо сложных вопросах сначала с ним, а потом уже «разрешал» ту хозяйственную заковыку с партийным секретарем.

За окном, в ночи, нет-нет, да и слышались пьяные голоса. Это молодежь, дальняя родня бабки Лизы, «тяпнув» вечером с горя, сидела на скамье у палисадника и в который уже раз обсуждала случившееся. И вроде бы выходило, что любила покойница больше всех рыжего Родьку Гудкова. А цена тому Гудку – тьфу! Черт, мол, пятак за него давал, да и то спятился. И еще слышались не менее едкие доводы. Родька же всё больше отмалчивался, но иногда и негодовал, заявляя густым басом, что бить нынче никого не будет – грех, но после похорон, край-конец в субботу, до морды самого говорливого доберется. Пускай не обижается!

Часом раньше дебаты были погуще, иногда слышался голос и Петрухи, но где же ему было угнаться за вымахавшей под матицу родней! Потому словесные выпады свояка и сникли. А, может, приступил, согласно замыслу, к караулу у гроба: думу о покойной матери, да и о семейной жизни думать? Подбодрить бы его...

Стараясь не разбудить сына, я встал с дивана и вышел в прихожую. В конце коридора тускло желтел прямоугольник – дверь в гостиную была открыта. Оттуда чуть слышно доносилось бубненье сестры. Будто бы из-под подушки.

Ну и Томка! И вправду Псалтирь читает. Но прежде я увидел свояка – свернувшись калачиком, он спал в кресле. Лишь голова не уместилась на сиденье, и поэтому он притулил ее на валик боковушки. Вот тебе и собрался всю ноченьку о «матке» думать!

Сестра же моя не отступила от задуманною ни на йоту: сидела за столом возле свекрови и при мерцании свечи выискивала в потрепанной книжице заветные строчки.

– Спать-то не хочешь? – тихонько спросил я Томку.

– Ой, – она даже вздрогнула, – ты что ли, Борис?! ... Ни грамма ведь глазоньки не зудят. Я же любила ее, мамку-то Лизу, так любила! ...Бывало, совсем ей невмочь станет, особенно ночью, она и закричит: «Выкиньте меня скорее на мороз! Может быть, там быстрее умру». Петька-то еще и заспорит с ней, а я нет: что ты, мам, что ты, говорю! Разве так можно?! И его изругаю всего: уступи, мол, старухе, не перечь! Кто ты рядом с нею? Щенок мелкучий...

Ведь подумать страшно, какую она жизнь прожила! Не-ет, нам столько не прожить. Хоть из рубахи выскочи, а не протянешь. Ударница, да и только! Я бы даже поревела сейчас, погорланила об ней, да боюсь дом перебудить. ...Ой, как я свекровушку-то любила! А не сдержусь, бывало, так что? Люди ведь...


* * *

Петруха разбудил меня около семи:

– Что, Лексеич, не выспался? Я вон, как молодой огурец: всю ноченьку не вздремнул, да и то ничего!

Сказал бы тебе, какой огурец...

– Тамара-то где?

– Да, поди, в хлев ушла, к корове! – Петруха поскреб всклокоченную со сна голову. Сунулся было к зеркальцу на стене – поглядеться, но передумал. Некогда! – Сразу к Доньке поедем или погодим пока, пожуем чего-нибудь?

Беспокоился свояк; оно и понятно, дело наше важнее чаепитий.

Над асфальтом висел туман: сплошной белый клубень, в котором и плестись было тошно, и подразогнаться нельзя. Над ним, вдоль самой кромки дороги, топорщились верхушки травянистых растений. Этакие гигантские иссохшие зонтики. От них веяло древностью: вот-вот, казалось, вышагнет из глубины веков не менее исторический динозавр и сожрет и меня, и Петруху, да, поди, и машину. Зачем она ему?

«Американцы» – так зовет Петруха эти диковины. Их завезли на силос откуда-то из-за моря, и полюбили тот корм местные коровы, да грянули реформы и некому стало проводить эксперименты над американцами.

Сих же иссохших гигантов видел я ранее и у истерзанного здания бывшей конторы, там, где когда-то была аллея совхозных героев, а теперь творилось чёрт знает что.

Нынче на первом и почему-то наименее искуроченном этаже конторы расположился поселковый магазин. Возле его дверей постоянно околачиваются «арапы». Так зовут малолетних цыганят жители поселка.

– Откуда тут они? – полюбопытствовал я у свояка еще в первый день гостевания.

– Х-хы... – Петрухе даже неловко стало перед родней за мой «нелепый» вопрос. – Странный ты, Борис, право слово! Как откуда? Да в конторе и живут, наверху! Родители-то коров пасут, а пацанам чего делать? Вот курить возле сельпо и «стреляют». Я одному хотел дать по загривку, так фигушки! Ещё и огрызается: не мне, мол, папиросы-то, батьке!.. «Арапы» и есть.

– А с каких это пор цыгане коров пасут? – совсем уже удивился я.

И хотел еще подлить неверия в столь серьезную перековку вольной цыганской натуры, да тетка Тася перебила:

– Так, Борис Алексеич, так! Я им уже сказывала: где трутни – там и плутни! Вот откормят скот, да и убегут вместе со стадом...

– Ну да! – решительно пресек наши сомнения Петро. – Убегут... Чай, зарплату им платим, не до побегов!

...Сейчас он помалкивал, вжался в сиденье, от чего худые коленки оказались, чуть ли не у груди и молчал. Посматривал на молоко тумана.

Подточила вам обратный-то путь наша матка, – наконец скупо обронил свояк. Тем и прервал мои размышления о невиданных до нынешней поездки на родину местных «новациях». – Давно бы уж в свою Тюмень катили.

Эх, Петруха, Петруха, да тлен все эти наши минутные помыслы, тлен! Днем больше – днем меньше... Ведь позади и впереди нас вечность! Бездна дней.... Рождение же человека, смерть – вот величайшие события! Но не сказал я этого свояку, зачем?

– Кто знает, что лучше...

Петро в ответ лишь прицокнул языком и тоже не обмолвился словом, лишь потом, когда, подъезжая к станции, мы обогнали тщедушного мужичонку в брезентовой куртке, что одиноко крувлял на скрипучем велосипеде, и свояк узнал в нем соседа Зотьку Клычкова, оживился:

Подвезти бы Зотьку-то, чай, давно на «Волге» не ездил! – Но, прикинув в голове остатки пути до станции, успокоился и сам себе же и ответствовал: – Ну и ладно! Клычку-то уже и ехать хрен да маленько осталось!..

А на самой станции никакого тумана вовсе и не было: или сырости здесь много меньше, чем на полях да лугах, или солнце, осмелев от воскресной тишины, наконец-то разъярилось да так лихо раскатилось в оставшийся день бабьего лета по небу, что и на земле стало жарко.

Донькин дом мы уже не искали: сунулись с центральной улицы в Верхний проулок и вот он, знакомый пятистенок. Дверь веранды была распахнута настежь, и на крылечке-ступеньке сидел хозяин. В той же самой, знать шибко удобной для него, хлопчатобумажной паре и в сапогах. А кепку держал в руке, на отлёте. Знать, ожидая нас, прогревал на солнышке голову.

Увидав машину, Донька неспешно надел кепку, подравнял ее посадку, слегка подбив шевиотовые бока, и поднялся навстречу. Но не к нам, не к остановившейся рядом «Волге» он двинулся, а в сторону угла забора, за которым и скрывался вход в столярку. Знал цену времени людей, занятых не совсем обычным делом, вот и не вступал в предварительную сказиловку.

Петруха сунулся ему вслед и тоже скрылся за углом. Я же, подчиняясь водительской привычке, принялся разворачивать машину носом на выезд. И хотя просторной была лужайка, но и легковушка не мотоцикл – понеуклюжей будет. Оттого и замешкался с маневром. А Донька уже шел к машине. И сам нес крест, на спине.

– Дай помогу маленько! – донеслось до меня. Затем раздалось сиплое хэканье. Это Петруха спешил за хозяином, да, видать, задохнулся от быстрой ходьбы. – Хоть комелек подхвачу!..

Донька остановился возле машины и качнулся спиной назад, осаживая комель ладно тесаного креста на землю.

– Вот, Борис, х-хо!.. – Петруха, наконец, выкашлялся, как следует. – Докажи-ка ему! Как ни совал деньги, все одно не берет! Грех, мол, за кресты-то брать... – И, уже поворачиваясь к мастеру, бросил: – Да причем тут: крест?! За матерьял ведь берешь, за работу. – Теперь Петро выговаривал уже опять мне: – Потеши-ка жердину! Гак ведь, милый, и рубанком не прохватишь, как он топором... Поговори-ка с ним!

А Донька аккуратно прислонил крест вершиной к ребру багажника и, не слушая Петруху, отступил к соседскому забору, возле которого валялись березовые чурбаки. Выбрав взглядом тот, что покряжистей, уселся на него. И снял кепку, снова выказывая лысину солнцу.

«Поговори-ка с ним! – будто бы вновь толкнулись мне в голову слова свояка. – Докажи-ка ему...»

«Доказать? – мысленно переспросил я Петруху и также мысленно вопросом же на вопрос и ответил: – А как это сделать? – И присел близ Доньки на ощетинившийся лохмами бересты кряжик. – Наверное, крест для мастера не просто погребальный атрибут, и даже не символ победы духа над людским грехом, а живое оружие великого страждника, пришедшего когда-то на землю и оставшегося в памяти человеческой навсегда... А деньги... что они рядом с сутью креста?!»

– Агорту-то нету... – вдруг обронил Донька. Тихонько так, вроде бы для себя это молвил, но в силу природной тяги к пояснению вещей, далеких от сиюминутного бытия, продолжил: – Из него, говорят, крест Христу и строили. Чистое дерево, ровное, без единого пятнышка. – И замолчал.

И мне бы молчать, вдыхать эту солнечную тишь и совсем не располагающую к разговору глубину Донькиной мысли, но слаб, слаб человек, и задал я Доньке вопрос. Тот, к коему, по наивности своей, и подначила меня тетка Тася:

– А сколько человеку жить суждено... можно сказать?

Скорее, я искал у Доньки подтверждения слов прошлогоднего «сфинкса», именно его предсказаний, а не оправдывания способностей любого поднаторевшего в хиромантии встречного угадывать будущее. Это же вздор!

Донька сунул руку в карман пиджака и вытащил оттуда носовой платок. В крупную серую клетку:

– Ну и жара... – молвил, вытирая платком лысину. – С Успенья так палит. – Затем взглянул на уже взгромоздившего на багажник крест Петруху. Сейчас он сноровисто прихватывал его бечевкой к стальным поперечинам. В нем, в Петрухе, Донька, очевидно, и видел источник моего любопытства: ну с чего бы это вдруг' приезжий гость задавал ему, автору незатейливых поделок, далеко непростые вопросы? – Можно сказать... – повторил не спеша и усмехнулся. – Вон муха, /на отвисший лоскуток бересты валявшегося напротив него кряжика ткнулась крупная, с зеленоватым отливом муха, порскнула по лоскуту и замерла, чего-то выжидая/, – об ней тоже можно всякого наговорить. Нету, мол, твари её хуже. Заразу разносит. А у сына, на заводе, бабы взяли да ту муху под микроскопом и рассмотрели. Потом комара рядом с ней поместили. Так комар-то много страшнее мухи оказался! Колючка и колючка, будто бы, копья из него торчат, пики всякие. Не отобьешься от такого! А муха что? ...Будто точеная, аккуратная такая: одна бабенка даже погладить её захотела, да товарки не дали – долго ли насекомое порушить!.. Вот вам и «сказывают»! По незнанию говорят, по неведению. Лишь у Бога любое слово на месте. И каждый человек своим путем идет. Только никогда он ему не высветится: иначе маяты душевной не будет, иска томного. Лишь докука и останется.

– Да как же тогда... – Нет, не согласен я был сейчас с Донькой! Человек он изрядный, глыбистый и на всё у него свой взгляд. Определенный рассудком и устоявшийся. Но бывают ведь случаи в жизни, исключения, так сказать!

И я принялся излагать Доньке притчу, случившуюся со мной прошлым летом.

Донька слушал внимательно, только иногда поглядывал на сновавшую по кряжику муху. Будто бы интересовала она его ничуть не меньше, чем моя повесть. Лишь однажды он досадливо сморщился и сунул носовой платок в карман. Чтобы опять тут же вытащить его на свет. А когда я закончил рассказ вопросом, к которому собственно и подводил смысл разговора, собеседник вроде бы тот вопрос и не заметил. И мне пришлось его повторить:

Разве не сказал, не угадал тот прохожий мой жизненный путь? Тут не хочешь, да поверишь в предсказание! – И, как бы пошире раскрывая мысль, заключил: – Значит, нету у человека свободы выбора на земле! И воли нету, коли можно её выглядеть. И даже вмешаться, изменить ход жизни.

– Ну, батюшка... – крупные Донькины глаза глядели на меня не насмешливо, скорее с сожалением: «Чего же ты сути-то разговора не уловил? – как бы вопрошал он. – Уж повнимательнее будь в следующих летних беседах». И продолжил уже вслух, нарочито избегая, как мне показалось, общих суждений о свободе да воле индивида на земле. К чему, мол, в глубину лезти, коли смысл притчи на поверхности! – Ведь слово, что ты забыл, – Донька взыскующе потер пальцами правой руки друг о дружку, как бы оттачивая смысл суждения, – лишь знамение! Не могут люди без них, без предвестников-то, ухватить умом грядущее. Понимаешь? «Род лукавый сей знамения ищет...» Читал, поди, Евангелие... Главное ведь в другом: веру в тебя вдохнул тот прохожий! Веру! В свои силы, в себя. В Творца, без которого и травинка не упадет. Вот и все предсказание! А с верой, батюшка, не девяносто – сто лет проживешь! По ней тебе и будет.

А случатся тебе шестьдесят, те годочки, что «вначале отмеряны», то слово в голову и придет. Так я думаю... Вспомнится! И скажешь его. отдашь человеку светлому, лишь подрастерявшемуся, подтаявшему душой. Вон время какое нынче – пустее не придумаешь!.. И твоей душе радость будет, подвиг ведь – веру в ближнем зажечь!

Тут кино показывали, старый фильм... дельный. И есть в нем дьячок, молодой парень, да такой забойный, такой живительный, что хоть беги да просись к нему в гости: рядом бы посидеть! Послушать. Ведь что ни мысль, то кипенье! Был, говорит, у них в деревне священник, так он в засуху-то в поле шел: мужичкам у Бога дождика просил. И обязательно брал с собою зонтик – чтобы на обратном пути его тем дождем не намочило. Вот какую веру должен иметь человек! И жить ему, не пережить. Иначе и быть не может: ведь дом-то он строит на камне!

– А за себя не робей! – Донька вновь вернулся к моему недолголетию. – Живет в тебе Бог! И Он, только Он знает твой путь!.. И тот прохожий не случайно встретился тем летом, по наитию. Не здоровому ведь нужен врач, а больному. Вот Господь и послал укрепителя. А уж в какой одежке ему придти – не нам судить!


* * *

– Эк, как неладно получилось, а?! – Петруха, шумно выдохнув, покрутил «сэкономленной» пятидесяткой в воздухе, затем шлепнул купюру к ветровому стеклу мчащейся во весь опор машины – порассматривал её на просвет. Нет, не было в купюре изъянов! Зря не взял ее Донька за свою работу. Крякнул надсадно Петро, да и сунул деньгу в бумажник. И уставился глазами в окошко двери. Но сумрачно-то он взирал недолго, посветлел вдруг ликом и, прихлопнув ладошкой по костлявой коленке – нашел-таки выход из случившейся оказии! – воскликнул: – Я на следующей-то неделе не одну бутылку куплю – две! Да к Доньке и закачусь. Тут уж он не отвертится! А так что получается? За гроб мало взял, да за крест ничего – раззор ведь! А где раззор – там и зол! Ни в жисть потом не станет доброе делать: болею, мол, да и все. Правильно говорю? – вопросительно уставился мне в лицо.

– Правильно... – одобрил я сметливость свояка. ...Дорог в Рим много. И полюбопытствовал: – А что Донька-то, выпивает?

– А не знаю... – Петруха даже подрастерялся от моего вопроса. – Раньше не замечал! – и деликатно подзаживил сию словесную прореху: – Ой, да кто нынче не пьет! У нас большой ли поселчишко: бабы из окна в окно ухватом горшки передают, а восемнадцать самогонных лавок в ём. Ночь за полночь купишь, по вкусу. А ты говоришь... Только к Зотьке не ходи, – предупредил участливо, – язва у него, вот плоховатая самогонка и получается. Не пробует, когда гонит. – И засмеялся: – Умрешь ведь! В престол-то Молдован заявился к Клычку, родня они, так гульку под глаз ему и навесил. Такого гусара подпустил: ай да ну! Это, говорит, книга жалоб, чтобы гнал по уму!.. Давай-ка едь попуще, потеряли, поди, нас дома!

– Нда-а... Вот ведь какой он, Донька! Я смотрел на дорогу, на редкие кусты ивняка, что летели вдоль трассы за «Волгой», но кончились они вдруг и остались далеко позади, уступив место зарослям неприхотливых «американцев»... И кто же он? Провидец? Вряд ли... «Пророков нет в Отечестве своем!» Да и не твердит он, не глаголет об истине, пока о том не попросят. И не гонят, не ничтожат его, как всякого провидца, пришедшего в мир... скорее наоборот. Кто же он тогда, столь вникающий в суть собеседник?

И такой сгусток правоты чувствуешь в нем, такую надею, что проникаешься током ее, высишься над собою. Да, здесь, именно здесь, в массе людской, хоть и в малом зерне, но бьется Жизнь! Бьется сердце России! Они предтеча, те Доньки. ...Но кого? Кто идет за ними? Кто высветит низость падения Руси, да так ослепительно, что сознание бесчестья заставит воспрянуть ее, встать с колен и засиять тем Фаворским огнем, что лился с просторов и далей в дни Достоевского и Толстого?

Много вопросов побудил во мне Донька и вновь заразил сомнением в цельности жизни моей. Да, сомнением, но сомнением живым, недовольством малостью сделанного! Вон работы сколько, спеши! И уже с нетерпением жду миг, когда воспрянет Слово, услышанное летней порой. И обрету особый дар вдохнуть его в человека, отмеченного Творцом, но вдруг утратившего веру в себя. А что человек без веры!..