Мои воспоминания: Избранные произведения
Н. М. Чукмалдин





МОИ ВОСПОМИНАНИЯ. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ





I. БЕГЛЫЙ СОЛДАТ СКРЫПА И МОЁ УЧЕНЬЕ



В Западной Сибири, близ г. Тюмени, есть большая деревня Кулакова. Расположенная на берегу славной реки Туры, построена она, как всякая деревня в Сибири, из крупного соснового леса, дома и избы покрыты тёсом и драницами, и лишь недавно появилось несколько домов, крытых железом, окрашенных зелёной малахитовой краской.

В дни моего детства, лет 50 тому назад, железных крыш на домах не бывало, но зато у всякого крестьянина, сколько-нибудь исправного, во всю длину избы и горницы, разделяемых сенями, пристраивалось «задворье с поветями» и кладовыми, куда складывался домашний скарб и устраивалась мастерская и склад летом для ремесленных изделий: саней, телег и других крестьянских экипажей. Дом отделялся открытым двором; напротив дома стояли погреб и амбар, сзади которых устраивался «пригон» для домашнего скота, с соломой крытыми навесами и конюшней; там в маленькие отверстия, заменяющие окна, вставлялись и примораживались зимою цельные куски льда.

Со двора в сени дома вело полуоткрытое крыльцо. Сени были всегда холодные, с одной стороны из них вёл ход в избу, широкими дверями, позволяющими вытаскивать в задворье сработанные сани, а с другой — был ход, в несколько ступенек «рундука», в горницу, внизу которой бывала тоже или нижняя другая горница, или темный подвал, где семья хранила более ценное имущество и где летом устраивалась спальня. Зимою на рамы окон в избе вместо стёкол натягивалась «брюшина», пропускавшая рассеянный свет, но не позволявшая видеть ни двора, ни улицы. Для этого в некоторые брюшины вмазывались маленькие куски оконного стекла в медный пятак величиною, которые оттаивались от слоя льда, всегда на них намерзавшего, усиленным дыханием человека, желавшего посмотреть на улицу.

Я живо помню, когда у нас, по отделе от деда, была всего одна изба, в которой помещалась вся семья, и где устроена была отцом в одном углу мастерская для работ саней и «хрясел» (верхняя часть телеги), а в другом углу стояли «красна» матери для работы — ковров и «паласов». Высокие полати днём служили складом платья и постелей, а ночью спальней.

На печи постоянно лежал старый дядя отца, дед Алексей, и по ночам, когда уже все спали, громким шёпотом молился Богу, перебирая лестовку (чётки) и повторяя: «Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас». При этом он всегда спускался с печи на «голбец» и, держась рукой за притолоку, делал поясные поклоны. Спать все ложились рано (около 9 ч.), зато отец и мать вставали около 3 часов утра. Между окон ставился тогда «поставец» вроде треножника, в который вкладывалась лучина, с вечера ещё заготовленная, и зажигалась, чтобы освещать всю избу, а в особенности место, где работал отец и стояли «красна» матери. Отец перед этим ещё впотьмах тихо и долго молился Богу, а потом уж зажигал лучину. За ним вставала мать, умывалась и, уходя в «куть», тоже молилась Богу. Затем мать топила печь, стряпала и варила, а в промежутках садилась за прялицу (прялку) и шуршала веретеном, вытягивая шерстяные нитки для ковров. Отец же сначала точил бруском инструменты, а потом принимался за работу: тесал, строгал, долбил и пригонял на место части саней.

Когда мне было лет около шести, я начал по-детски помогать отцу в его работе, делал зарубки на доске для заднего украшения саней и заячьей лапкой мазал ворванью по дереву, чтобы придать ему желтоватый оттенок.

Помню раз, отец разбудил меня в воскресный день очень рано и повёл к заутрене, к дедушке Артемию Скрыпе. Я слыхал и раньше, что есть где-то на конце деревни дедушка Скрыпа, но никогда не видал его, ибо он «скрывается». Мы прошли с отцом всю деревню, поднялись улицей до полугоры, повернули в переулок и прошли на Скрыпин двор, оттуда задним ходом перешли на огород и постучали в маленькую дверь низенького домика-избушки. Изнутри нас опросили: «Кто там?». Отец произнёс Иисусову молитву, нам ответили: «Аминь», дверь отворилась, и мы вошли в сени, а потом и в избу — маленькую, с полатями и лавками, но чистую, с большими иконами в верхнем углу и с запахом ладана.

Старушка Авдотья Степановна, сестра Скрыпы, пригласила нас подождать, потому что ещё рано, и «сам» читает «правила». Богомольцы начали один по одному подходить: их впускали также с Иисусовой молитвой, пока не набралось человек 20.

Спустя немного времени из другой комнаты молельни вышел старик высокого роста, плотно сложенный, с высоким лбом, окладистой и волнистой седою бородой и таким выразительным липом, что я помню его и теперь как живого, несмотря на то, что с тех пор протекло целых 55 лет.

— Здравствуйте, братия, — поклонившись всем, сказал он.

Все мы встали и поклонились ему низко, а некоторые старики и старухи даже до земли.

— Ну сядем, отдохнём немного и пойдём молиться полунощницу и заутреню. Часы помолимся после, — сказал нам Артемий Степанович.

— Спаси, Господи, — хором ответили многие.

— Ты что, сынка привёл, Мартемьян Потапович? — спросил он моего отца.

— Да, сына, дедушка Артемий. Пусть послушает службу божественную.

— Добре, добре. А как его зовут?

— Николай, — ответил отец.

— Ну, Никола, ты ведь ещё грамоте не знаешь. Послушай сначала божественную службу, посмотри, а потом начнёшь учить и грамоту. Хочешь учиться?

Я сидел ни жив ни мертв и ничего не мог ответить. От робости язык мне не повиновался, и я готов был расплакаться.

— Он робок, — заметил отец. — А дома все стены в избе перемарал углем, всё списывает цифры.

— Ну, ничего. Робок да с толком, вот и искра Божия, — закончил Артемий Степанович. — А теперь, пожалуй, пойдёмте и молиться.

Все пришедшие поснимали шубы — мужчины оказались в кафтанах из тёмных тканей, то ластика, то крашеного холста, а женщины — в чёрных сарафанах, с лицами, повязанными ниже подбородка краем чёрного платка. В руках у всех были лестовки и восковые свечи, принесённые из дому. Артемий Степанович пошёл в моленну (молельню) внутренним ходом, а мы направились туда же сенями.

Молельнею оказалась небольшая комната рядом с избою. В ней не было ничего особенного, но тогда она поразила меня своей необычайностью. От горевшей пред иконою лампады шёл слабый свет, а сбоку в маленькое окошко ярко светил месяц. На противоположной от входа стене, во всю её длину, тянулась божница, — полка, на которой стоял ряд икон, строгого старого стиля, писаных красками и медных. На узенькой лавке стопами лежали подрушники, на гвоздике группою висели лестовки (чётки), а в углу полки стояла медная кадильница. Принятые в общину Филипповской секты богомольцы прошли вперёд, а мы с отцом как «мирские» (православные) остались назади простыми слушателями, не принимая участия в молении. Свечи были к божнице прилеплены и зажжены, а подрушники взяты в руки. Артемий Степанович сказал: «Господи, благослови» и начал вместе с другими «класть начал», провозглашая вполголоса: «Боже, милостив буди мне, грешному» и делал поклоны. Потом, полу-обратясь к молящимся, громко произнёс: «Благословите, братия» и, получив ответ — «Бог благословит», возгласил: «За молитв святых отец наших, Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас. Аминь».

Началось чтение полунощницы, и после «отпуста» пошла таким же порядком заутреня. Читались молитвы по «часовнику» (Часослову), кафизмы по Псалтырю. Некоторые тропари и славословия пелись всеми присутствующими. Артемий Степанович владел прекрасным баритоном, и я с восторгом слушал его голос на «Господи воззвах» и «Хвалите Господа с небес».

После заутрени мы все снова перешли в избу отдохнуть после длинного, продолжавшегося часа три моления. Началась беседа. Дедушка Артемий говорил о правоте своей веры, посылал укоры в заблуждениях «федосеевщине» и яро порицал наставника этой секты хромого Якуню в непонимании правил св. отцов. Все слушали его с напряженным вниманием, изредка решаясь сделать вопрос. Какая-то старуха, сидевшая сзади всех, вдруг заплакала и заговорила:

— Господи, надо бы молиться и ни о чём не думать, а у меня внучек хворый, и вот согрешила, всё о нём думала, чем бы его покормить. Надо бы молочка давать, да нет коровушки, а купить не на что.

— Экая ты, давно бы мне сказала, — живо вмешался Артемий Степанович. — Завтра придёт ко мне Аграфёна Ивановна, и я выпрошу у неё денег на корову. Приходи послезавтра.

Старуха встала и перекрестилась. Слёзы потекли у неё из глаз, и она, всхлипывая, говорила:

— Спаси те Бог, дедушка.

Часов около 6 зимнего утра, с теми же обрядами, как за полунощницей и заутреней, отслужены были и «часы».

После этого мы с отцом сделали перед иконами три крестных знамения с молитвою «Боже, милостив буди мне, грешному» и с тремя поклонами и попрощались с дедушкой Артемием.

— Смотри же, малец, приходи чаще молиться Богу сюда, а потом и грамоте учиться, — сказал наставительно старик.

Когда вернулись мы домой, у матери печь была истоплена, и праздничные шаньги в ней уже готовились, разнося по комнате приятный аромат свежепечёного хлеба. Изба была подметена, усыпана белым песком, а в переднем углу перед иконою горела восковая свеча.

Ах, мама, как дедушка хорошо поёт, — залепетал я ещё на пороге. — Слушай, мама: «Хва-ли-те Го-спо-да с не-бес», — затянул я слышанное пение. — А дедушка читал большую-большую книгу, а потом другую, поменьше. Но только долго стояли, и у меня ноги устали…

Мать слушала и улыбалась.

— Христос с тобою, Миколушка, грех жаловаться, что на молении ноги устали. Вот, Бог даст, и тебя станем учить грамоте, и ты нам будешь читать Псалтырь и молитвы.

— Учиться стану, мама, — закричал я весело. — А как надо учиться, так же, как цифирь выговаривать, или по- иному?

— Мы с отцом грамоте не знаем, и я не знаю, как учиться надо. Сперва учатся по азбуке, потом по Часовнику, а потом и Псалтырь твердят.

Я залез на полати и мурлыкал слышанный напев. Помню, как мне не давался мотив: «Воду прошед яко сушу». А что такое «глас третий» и почему поют по-разному «Господи воззвах» и «Воду прошед»? — мучительно вертелись в голове вопросы, пока я не заснул крепким сном ребёнка.

Прошли зима и лето. Мы иногда с отцом ходили к дедушке Артемию молиться, а иногда, между «часами» и «повечерницею», слушать в кругу его приверженцев назидательное чтение из Четьи-Минеи, Прологов, воскресного Евангелия, Апокалипсиса и даже иногда и Кормчей книги. Мастерски читал дедушка Артемий, а ещё лучше толковал прочитанное. Бывало, летом соберутся на открытом воздухе косогора, под крышею навеса, человек 30 слушателей, мужчин и женщин. На удобном месте ставится стол, накрытый скатертью, и приносятся книги, из которых предполагается чтение или справки по поводу каких-нибудь споров, возникших на предыдущих собраниях, на основании какого-либо текста, допускающего разное толкование. Терпеливо выслушает дед Артемий оппонента и потом ясно и убедительно начинает приводить свои доводы, ссылаясь на книги и указывая даже страницы, где известный текст напечатан или написан. Иногда переходили на общее пение старообрядческих стихов, из которых более любимые начинались так:

«Горе мне, увы мне, грешному…»

«По грехом нашим, на нашу страну…»

«Юность моя, юность, златое ты время…»

Все эти стихи находились в писаных сборниках и были расположены под нотами, старого крюкового пения. Дедушка Артемий знал ноты хорошо и, обучив некоторых своих последователей пению, поражал слушателей этим искусством до полного умиления и слёз, стройностью напева в унисон так называемых «божественных стишков».

Я, конечно, мало понимал тогда из слышанного мною, и лишь после мне пришлось узнать всю внутреннюю и обрядовую сторону старообрядческих собраний. Но во мне и теперь ещё живы первые общие впечатления, когда ребёнком меня приводили туда мои родители. Позднее и об этой поре моего отрочества я расскажу некоторые главные события, как рассказываю теперь о моём младенчестве.

В декабре 1843 года сделан был семейный совет, на который были приглашены умный дядя по матери Семён, бывалый человек, езжавший с извозом даже до Казани, и тётка моя, сестра по матери, Анисья, игравшая распорядительную роль во всём нашем околотке, где требовалось кого пожурить за какое-нибудь отступление от заведённого порядка и установившихся отношений. Я спрятался на полати и чутко прислушивался ко всему, что на этом совете говорилось.

— Вот что, — начал мой отец, — Миколе (мне) 7 годов. Мыс матерью думаем учить его грамоте. Как вы скажете, Семён Егорьевич и Анисья Егорьевна?

При этих словах мать моя, стоя у шестка, заплакала и громко начала причитать: «Дитятко ты моё родимое…».

— Чего ты, сестра, плачешь? — сказал дядя Семён. — Ведь ребёнку же будет лучше, когда он будет грамотный… Посуди сама. Вот я умею «ходить на счётах» (считать на счётах), а читать не умею. Ну и что же? Связчик мой по ямщине Алексей грамотный, всю дорогу писал и писал, а к расчёту и вышло мне денег меньше, а ему больше. Чем я докажу, что он писал неправду? И говорить нечего, отдавайте учить грамоте ребёнка.

Тётка Анисья тоже сквозь слёзы добавила:

— Микола выучит Кануны читать, вместе будем Богу молиться. И как хорошо-то ещё будет!

— Но вот горе, — вставил отец, — надо будет купить Псалтырь. Книга стоит 5 р., а в теперешнее податное время где я их возьму?

— Ну, об этом нечего говорить, — вступилась мать. — Мне не надо сарафана к Рождеству. Вот и деньги на Псалтырь.

В конце концов было решено после Николина дня вести меня к дедушке Артемию Скрыпе учить грамоте. А дядя Семён по праздникам будет учить «ходить на счётах».

Я молча и тихо оделся на полатях, спустился вниз и, несмотря на зов собравшихся родных, стрелой выбежал во двор, оттуда на конюшню, бросился в сено и горько заплакал.

Скоро после этого мать моя повела меня к дедушке Артемию учиться грамоте. Мы пришли утром и застали его в той же избе, где я бывал и раньше, сидящим за столом и читающим большую книгу. При входе нашем старик заложил страницу широкой синей лентой и, закрыв её, громко щёлкнул медными застежками, что меня очень заинтересовало. Потом ласково поздоровался с нами, сказал матери:

— Ну что, сынка привела учиться грамоте?

— Да, дедушка. Поучи. Бога ради. Ведь он у нас один, и грамота ему нужна. Выучится, нам с отцом станет читать святые книги, а потом, что надо, и отцу запишет.

— Ладно, ладно. Я на этих же днях напишу ему азбуку, а в четверг приводи его прямо на ученье.

— Спаси те Господи, дедушка Артемий, — сказала мать и поклонилась ему в ноги.

— Не кланяйся, не кланяйся. Поклоны надо делать Богу. Ну-ка, малец, иди сюда и посмотри на буквы в книге. Вот эта буква — _аз_, эта — _веди_. Видишь ли ты разницу в них?

— Вижу, — ответил я. — У этой посередине перегородка, а у этой перегородки нет.

— Добре. Ну теперь идите с Богом домой, — заключил Артемий Степанович.

Дома было решено заплатить в четверг за азбуку дедушке Артемию рубль (ассигнациями), а как-нибудь к Великому посту купить и основные книги — Часовник и Псалтырь.

В четверг поутру мы с матерью в её углу, против «цела» печи, в так называемой «кути» долго молились Богу, кладя земные и поясные поклоны, прежде нежели пошли к дедушке Артемию Скрыне. Он встретил нас ласково и любовно. Но когда мать выложила ему десять медных гривен за написанную азбуку, старик прямо и решительно отказался принять их.

— Не надо, голубушка. Я знаю, что вы не богаты. Азбуки ведь я не покупал. На эти деньги лучше заведите пареньку валенки. Теперь зима, и бегать ему сюда холодно и далеко.

Мать моя шёпотом промолвила своё: «Спаси те Господи», и слёзы потекли по её щекам. Я стоял в нервном возбуждении и готов был тоже разрыдаться.

— Ну, что вы, Бог с вами, — заговорил душевно старец. — Малый подрастёт, поправитесь, тогда заплатите. Ну-ко, Никола, иди сюда, примемся за дело. Здесь у стола учится Ефрем, он постарше и побольше тебя. Тебя же я устрою вот на этой лавке у оконца. Вот скамейка, мы её поставим на эту лавку; на неё положим азбуку; вот смотри-ка, какую я тебе указку смастерил, с конями и зарубками. Ну-ко, брат, бери её, вот так, в руку и садись перед скамейкою на лавку.

Я сел. Азбука новенькая, только что написанная по- славянски, красными и чёрными чернилами по «растре», отливала блеском букв и казалась мне куда красивою. Её заглавная виньетка, нарисованная пером, изображала копну сена и глядела на меня так мило и заманчиво, что я и не знал, что и подумать о таком искусстве дедушки Артемия.

— Молись сначала Богу, Никола, клади «начал». Знаешь «начал»?

— Знаю, — ответил я робко.

— Ну вот, бери подрушник и начинай.

Я взял подрушник, перекрестился, дрожащим голосом произнес молитву «Боже милостив» и сделал соответственное число земных и поясных поклонов.

— Ну, а теперь садись на скамейку и, перекрестясь, скажи: «Господи, благослови». А мне скажи: «Благослови, дедушка Артемий».

Я исполнил сказанное. Старик ответил мне: «Бог благословит».

— Вот на этой первой странице, — начал он, — вся азбука от _аза_ до _ижицы_. Надо все буквы выучить наизусть и запомнить их твердо, как они пишутся и называются. Указывай указкой вот эту первую букву и говори: аз, вторую — буки, третью — веди.

Я робко начал выговаривать: аз, буки, веди.

— Смелее, брат, смелее! Ну, говори за мной нараспев: а-з, бу-ки, ве-ди, гла-го-ль. Мало. Пой, как поют ребята, когда играют в прятки, да посмелее! А — з, бу — ки, веди… Вот так, так! Потихоньку да помаленьку всё пойдёт у нас на лад, — прибавил он, гладя меня по голове.

Часа через три я выучил всю азбуку и читал нараспев все буквы по порядку.

— Добре, — сказал дедушка. — А ну-ка, знаешь ли ты с задней буквы — ижицы и к азу? Начинай с конца азбуки и иди назад.

Я начал петь: ижица, фита, ферт.

— Э, нет, брат, не так, пропустил: кси, пси. Ну, да ты устал. Оденься и иди на двор побегать. Потом приходи, поешь, и мы ещё подтвердим азбуку.

На дворе никакая игра не шла мне в ум. В голове назойливо вертелись буквы и вопросы. Скоро я вернулся в избу, развязал узелок, оставленный матерью, с куском чёрного хлеба и поел.

На скамейке лежала азбука. Я раскрыл её и, вооружившись указкою, начал, распевая, повторять буквы. Но когда дошёл до знака следующего за «покоем», то никак не мог припомнить, как он называется. Сколько я ни бился, буква не давалась. С горя я заплакал. В это время вошёл из моленной дедушка Артемий.

— О чём ты плачешь? — спросил он.

Я едва мог вымолвить, что забыл название буквы.

— Не плачь, не плачь, милый, — сказал он ласково. — Для начала хорошо и то, сколько ты выучил.

Мы начали снова распевать всю азбуку сначала, но противная буква р всегда у меня выходила «арцы», а её следует говорить «рцы». Кое-как я одолел и это, а к вечеру читал наизусть всю азбуку и прямо, и обратно, начиная с ижицы.

Часам к трём вечера дедушка сказал:

— Ну, сегодня довольно учиться. Закрывай азбуку, клади указку, а потом молись «начал», прощайся со мною и иди домой. Скажи отцу и матери, что грамота тебе даётся. А завтра утром приходи опять.

Стрелой помчался я домой и едва переступил порог избы, как закричал матери:

— Мама, мама, я всю азбуку выучил!

Мать кинулась ко мне и, как все матери, ласкала и целовала меня долго и много. Я, торопясь и захлёбываясь, читал ей нараспев все буквы с начала до конца, а потом удивил её без границ, когда те же буквы прочитал от конца к началу. Вернулся отец, и ему тоже была показана приобретённая мною за день премудрость. Я так увлёкся фигурами букв, что в тот же вечер нарисовал их посредством угля на простенке окон нашей избы. Ни бумаги, ни карандаша у нас не было, а посему уголь и стена заменяли и то, и другое.

В последующие дни я учил двойные и тройные слоги, певуче выговаривая их:

— «Буки-аз — ба-ба; веди-аз — ва-ва; глаголь-аз — гага или буки-есть — бе-бе, веди-есть — ве-ве», — и т. д., прибавляя все гласные буквы к согласным по порядку азбуки. Потом учил их «по верхам», выговаривая: ба, ва, га или бе, ве, ге и когда их все выучил, тогда начинал петь последним слогом и постепенно шёл к слогу первому, например, ща, ша, ча или ще, ше, че и т. д.

После этого мы перешли к учению тройных слогов: буки-рцы-аз — бра-бра, веди-рцы-аз — вра-вра, в том же порядке от начала к концу и от конца к началу, как это было и с двойными слогами.

Затем началось изучение «ангельских складов», «просодий» и церковного «летосчисления». Первые учились так:

Аз-глаголь, глаголь-титла, люди-ер — аз Ангел; аз, рцы, хер, арха, глаголь, глаголь, титла, люди, ер — аз Архангел. Или: буки, титла, глаголь, ер — буки Бог\ буки, живете, слово, твердо, веди, он — во Божество. Потом всё это читал по верхам: Аз: ангел, ангельский, архангел, архангельский; Буки: Бог, Божество.

«Просодии» и летосчисление, я думаю, нет нужды рассказывать, как учились. Первые читались по верхам, а последние заучивались наизусть, как обыкновенные цифры с заменой их славянскими буквами и некоторыми особыми знаками.

Когда всё предыдущее было выучено наизусть, твёрдо и без малейшей запинки, с повторением каждый день пройденного раньше, тогда дедушка Артемий сказал:

— Добре, Никола. Теперь начнём учить молитвы, находящиеся в твоей азбуке: «Отче наш», «Царю небесный», «Верую во единого Бога», «Помилуй мя, Боже» и другие.

Видимо, я учился быстро и нагонял товарища моего по учению, Ефрема Лысова. Старика это радовало, и он, бывало, весело начнёт меня поддразнивать.

— Ну, Никола, цоп, цоп.

Я заволнуюсь, покраснею, как маков цвет, и слёзы у меня польются градом.

— Ах какой же ты не-тронь-меня. Чего тут плакать? Разве ты не видишь, что я шучу, радуюсь твоим успехам?

К Великому посту азбуку с молитвами я выучил хорошо. Дедушка Артемий велел мне приходить с матерью. Когда мы пришли, он сказал:

— Вот что, голубушка. Никола учится хорошо, и ему не надо проходить Часовника. Он и так его будет читать потом. А теперь купите в городе Псалтырь: по ней Великим постом он и будет продолжать учиться.

— Спасет те Бог, — ответила мать. — В субботу отец поедет в город продавать сани и купит Псалтырь.

Мать попрощалась с дедушкой и ушла. Я подсел к скамейке и звонко начал распевать «зады». Старик слушал и по обыкновению поправлял то интонацию моего голоса, то остановки на точках и двоеточиях.

— Ты не торопись, — бывало, скажет он. — Что в этом толку? Ты думай, что тебя кто-нибудь слушает и хочет понять, что ты читаешь. Ну как он тебя поймет, если ты даже нараспев слова выговариваешь неясно? А что будет тогда, когда ты начнешь читать? Вот ужо Великим постом я велю приводить тебя по праздникам ко мне, и ты послушаешь, как я буду книги читать за беседами.

Я уходил домой, всегда унося с собой за пазухой тщательно завернутые в платок азбуку и указку. По вечерам я перечитывал отцу и матери пройденное ученье и «твердил зады». Случалось, приходил к нам дядя Семён, и я старался удивлять его чтением «ангельских складов» и «просодий» и заканчивал письмом славянских букв углём на стене.

— Ты, видно, будешь грамотей, — бывало, скажет дядя. — Вот поеду в город, куплю тебе карандаш и бумаги.

С каким тёплым чувством вспоминаются теперь все эти подробности. Он стоит передо мной в таких живых и ярких образах, как будто всё это было вчера, а между тем с тех пор прошло уже больше полвека.


* * *

Великим постом, в четверг первой недели, отвели меня опять к дедушке Артемию — учить Псалтырь. Старик встретил нас — мать и меня — радушно и первым делом спросил:

— Ну что, купили Псалтырь? Покажите-ка мне её.

Мать развязала узелок и подала ему книгу.

— Хорошо. Книга хоть не древняя, не Иосифовская, а все же напечатана с древними изданиями сходно, — сказал он. — Бумага крепкая, буквы крупные, для учения самая подходящая. Ну-ка, брат Никола, клади «начал» с земными поклонами, теперь ведь пост, и ты должен привыкать к христианскому обычаю.

Я исполнил и потом сказал:

— Благослови, дедушка.

— Бог благословит, — ответил он и засадил меня за знакомую скамейку.

— Вот это царь Давид, — показывая гравюру Псалтыря, сказал наставительно старик, — он и написал святую книгу Псалтырь, которую мы обязаны каждый день читать и слушать. Ну-ка начинай читать.

Я глядел на страницу Псалтыря и на печатные буквы, и мне они казались несколько иными, чем в моей азбуке. Я не мог свободно ни складывать их, ни читать. С трудом и робко я мог только назвать часть первого слова — _Блажен_. У меня вышло по моим складам: люди, живете, еже лже, наш ер — _лжен_. Заглавная же буква — буки, помещённая в виньетке, совсем показалась мне незнакомою.

— Вот и видно, что мы, большие, сами виноваты, — заговорил старик, — не растолкуем сначала ребёнку, как надо понимать буквы в новой книге, а потом его же и виним, что он не понимает, — обратился он к моей матери.

— Слушай, Никола, эта книга Псалтырь печатная, а ты учился по азбуке писаной. Вот потому-то и выходит, что одна и та же буква, так же нарисованная, как в той, так и в другой книге, а всё-таки немного смотрит по-разному. Вот буква живете, посмотри на неё в Псалтыре и посмотри в азбуке. Буква-то одна, а вишь, в печатной книге ножки у ней загнуты правильно, а в азбуке писаной вон как неровно протянуты и неверно изогнуты. Или посмотри на другую букву — люди. В Псалтыре прямая ножка стоит у ней прямо. Подпорочка её поставлена вкось верно, как подпорка частокола. А в азбуке у меня смотри-ка: прямая ножка всё-таки покривилась, а подпорочка-то согнулась, как кривая палка.

— Вижу, вижу, дедушка!

— Ну вот и слава Богу, — продолжал он. — Так же и другие буквы: все они имеют разницу в печатной книге против книги, писаной рукою. А затем заглавные буквы в Псалтыри, что вот напечатаны красными чернилами, по-другому нарисованы, потому что первые и потому что заглавные. Вот, например: «Блажен муж» начинается буквою — _буки_. Посмотри, какая она большая да пригожая. А дальше, второй псалом начинается другой заглавной буквой. Видишь, тоже как разукрашена! Сразу-то тебе и трудно распознать её. А вот, Бог поможет, скоро всё узнаешь и будешь читать легко.

— Ну, голубушка, — обратился он к матери, — тебе ведь некогда. Иди домой, а мы с Николой поучимся до вечера.

Моя мать простилась и ушла, а я остался разбирать псалом _Блажен_муж_ и нараспев его твердить, поправляемый дедушкой во всех моих ошибках и затруднениях. Давно знакомые «ангельские склады» многое помогали мне узнавать и прочитывать верно слова под «титлами» и «слово-титлами».

Товарищ мой Ефрем учился уже другую зиму и сидел за распевом пятой кафизмы Псалтыря, выучив перед этим Часовник и Кануны (Каноны) за единоумершего и за всех умерших. Мы с ним жили мирно, хотя он много был меня резвее и никогда не плакал, чего я не могу сказать о себе. Мне помнится только одна наша совместная проделка, совершённая в отсутствии дедушки Артемия, куда-то уезжавшего. Мы оставались одни, под попечением старой сестры его Авдотьи Степановны. Печь в избе закрыта была рано, и мы угорели. Товарищ мой сказал, что угар надо лечить снегом, и мы решили окунуться головами в снег, положив, что кто дольше простоит в снегу, тот скорее и вылечится от угара. Не говоря ни слова старой надзирательнице, в одних рубашках мы выбежали в огород и со всего размаха бросились головою вниз, в рыхлый снег большого сугроба. Голова и туловище с руками погрузились в снег, а ноги наши торчал и кверху. В это время вышла из избы Авдотья Степановна и, увидав поверх снега только наши ноги, громко закричала: «Господи Иисусе! Что это такое?» и бросилась нас вытаскивать. Сколько времени были мы в снегу, я не помню, но когда пришли в избу, нас била лихорадка, и мы долго не могли согреться. Авдотья Степановна напоила нас сейчас же горячим настоем душницы и отправила домой, приказав шибче бежать по улицам. Дома мы об этом ни слова не сказали, только дедушка Артемий долго смеялся над нашим способом лечения от угара, да потом узнали все родные и соседние ребята и долго товарищу и мне не давали проходу, дразня нас «угарными дохтурами».

К концу Великого поста я выучил наизусть несколько кафизм из Псалтыря и начал свободно разбирать ещё не учёные псалмы. Тогда дедушка Артемий заявил моим родителям:

Малый читает хорошо. Пусть на пасхе и Фоминой «твердит зады» и читает понемногу неученое дома. Вам ведь надо весною поучить его писать. Я скорописью пишу по-старому, и мой почерк для него не годится. Вы пригласите заводского учителя Василия Ивановича на два, на три месяца, и он его письму выучит.

С каким благоговением отец и мать мои благодарили дедушку Артемия за выучку меня чтению, я и передать не могу. Всякий, кто прочтёт эти мои воспоминания, поймёт это без объяснений.

Так кончилось моё школьное учение грамоте на восьмом году моего возраста.


* * *

На Пасхе же отец поехал на своей лошадке на завод нанимать учителя, рекомендованного Василия Ивановича. Отец условился: приехать учителю к нам в деревню и учить меня письму по 5 р. в месяц на нашем содержании и с правом заниматься с другими учениками. В промежуток до его приезда отец ставил к избе горницу, где-то купленную в готовом виде и к нам перевозимую.

Мой учитель письма был молодой человек, занимался со мною три месяца, и я выучился у него писать настолько сносно, что родные порешили: «учиться довольно». Письменные занятия с Василием Ивановичем шли у меня уже в горнице, и я не помню ничего характерного за это время, кроме только одного случая, когда учитель, куда- то временно отлучась, поручил мне переписать письмо для упражнения, заканчивающееся подписью: «Васильем Тимофеевым Космаковым». Сколько я ни бился, желая разобрать эту подпись, она мне никак не давалась. И я храбро перевёл: «Засимен Мнасем Костаксен».

Этим и закончилось моё полное обучение чтению и письму.


* * *

Много позднее я узнал биографию моего учителя, старика Артемия Скрыпы. Скрыпа — это не фамилия, а уличное прозвище, часто употребляемое рядом с его подлинной фамилией и в обыденном деревенском обиходе играющее основную роль. Бывало, никто не скажет, что идёт к Ивану Киселёву, а идёт к Калету, потому что Киселёвых много, а Калетов дом — один; или не скажет, что идёт к Семёну Лазареву, а идёт к Кулаге, опять же потому, что Лазаревых много, а Кулагино семейство — одно. То же было и со Скрыпиными. Настоящая их фамилия была Лазаревы, но никто их так не называл, исключая списков волостных или церковных да разве ещё паспорта. Все и всюду говорили: Скрыпин дом, Скрыпино семейство.

Большинство жителей деревни Кулаковой были в дни моего детства и отрочества старообрядцы филипповского и федосеевского толков, хотя по записям церковным и числились православными. Церковные обряды исполнялись ими только в важных случаях, когда уж никак нельзя было от них уклониться, например, венчание, крещение новорождённых и пр., да и то и другое иногда секретно совершалось стариками и наставниками. В Великие посты, бывало, священник приходской Луговской церкви, теперь давно уже умерший, приедет в Кулакову, в волостное правление, и пошлёт десятника по домам, звать прихожан в церковь для говенья. Ходит он по деревне, стуча палкой под окнами и приговаривая:

— Эй, хозяин! Ступайте в церковь говеть. Отец Алексей велел.

Скрыпины старики, как и дети их, были завзятые старообрядцы филипповского толка, наиболее строгого в исполнении обрядов, и всё, что не было с ними в согласии, считали губительным для спасения своих душ. Артемий Скрыпин, родившийся в конце прошлого столетия, был взят в солдаты в двадцатых годах, бежал с военной службы и, скрываясь в деревне Кулаковой у своего брата, мало- помалу приобрел громадное нравственное влияние в области веры на деревенских жителей; он был грамотен, очень начитан, обладал прекрасным даром слова и сделался наконец наставником филипповского толка. О том, что Скрыла — беглый солдат, живёт у брата в особой избе, знала вся деревня и многие из окрестностей и города Тюмени. Знал об этом и местный священник, знала даже земская полиция, но поймать его никак не могли, потому что все жители деревни старались укрывать его, предупреждая о всяком намёке обыска и поимки. Десятки раз производились нечаянные наезды земского начальства и облавы, но никогда не удавалось его поймать. Раз даже совсем накрыли было Скрыпу ночью, спящего в своей избе на полатях. Стоя толпою в тёмной комнате, потребовали огня. Проснулся Скрыпа, слез с полатей, захватил с собою полушубок и сказал спокойно: «Позвольте мне пройти к печи, я огня достану». Понятые и начальство раздвинулись, дали ему пройти к заслонке, а он пробрался за печь узеньким проходом в молельню, оттуда — в сени, и через заднее крыльцо в пригон, где увидел казака, стоящего на карауле. Дед передал ему якобы приказ исправника: занять другой пост около главного входа в избу, и когда тот перешёл, Артемий Скрыпа скрылся по оврагам на деревню.

Артемий Скрыпа имел, как я сказал, громадное нравственное влияние на всех жителей деревни Кулаковой. У богатых он просил пособия для бедных, а бедным помогал деньгами, делом и советом, всегда умным и всегда целесообразным. Нейдет ли у пахаря соха бороздою, обращается к Артемию Скрыпе, и он её исправит. Нужен ли совет, когда семья завздорит, идут к его посредничеству, и он, обсудив дело с доводами текстов Священного Писания, выскажет своё решение, которое для спорящих сторон считалось непреложным. Нужны ли деньги бедняку на покупку лошади, коровы, поправку хилеющей избы он достанет у своих богатых духовных чад и поможет непременно.

Воскресные беседы Артемия Скрыпы, на которых читал и толковал он Священное Писание, всегда бывали притягательным центром. Как только соберётся, бывало, несколько человек слушателей, так он и лезет в потайник под печью за какой-нибудь книгой, чтобы выбрать из неё подходящее чтение. Потайник этот закрывался стоячей доской «приступкой», поворачивавшейся на внутренней невидимой штанге. Стоячая доска, прибитая фальшивыми скобами и гвоздями, глядела так естественно, что, несмотря на многие тщательные обыски, никогда не выдавала своей тайны. Там хранились старопечатные книги и писаные цветники с яркими рисованными картинами духовного содержания, начиная с жития св. Феодоры и оканчивая Апокалипсисом Иоанна Богослова. Если слушатели составляли в большинстве обыденную публику, читались жития Святых — из Прологов и Четьи-Минеи, воскресное Евангелие и толковый Апостол. Если же собирались интимные друзья Артемия Скрыпы, знающие много текстов Св. Писания, а в особенности если были налицо два грамотных брата, кузнецы Мина и Андрей Григорьевичи, — тогда доставались и читались книги: Кормчая, Степенная, «Олонецкие ответы» Симеона Дионисова, всегда вызывавшие долгие и горячие споры. Память и начитанность Артемия Скрыпы были замечательные, и с ним никто не мог сравняться в этом из наставников других сект, вроде «стариковщины» и «скрывших». Нередко он писал «по-печатному» полемические послания в обличение других «согласий», и эти послания ходили по рукам его грамотных приверженцев.

Тогда в обеих смежных деревнях — Кулаковой и Гусельниковой — с полуторатысячным населением не было ни церкви, ни школы, и учиться грамоте только и можно было у наставников-старообрядцев — у Скрыпы и Якуни. Теперь в деревне большая школа, в которой обучаются до 70 мальчиков и девочек, и строится новая церковь. Старообрядчество, не подвергаясь прежнему строгому гонению, давно ослабло, и бывшие старообрядцы мало-помалу мирятся с церковью и становятся православными.

Я застал Артемия Скрыпу в возрасте лет 55, но совсем седого, хотя и бодрого, и жизнерадостного по настроению. Его жизнь под постоянным страхом быть пойманным и пройти сквозь строй шпицрутенов разрушала крепкую натуру и преждевременно его старила. Посты и молитвенные бдения, исполняемые им строго и неуклонно, вероятно, также отразились на его здоровье. Он ел в простое время два раза в день молочную и рыбную пищу, а по средам и пятницам — только хлеб и постное «варево» один раз. В Великий же пост, на первой и последней неделях, не принимал пищи в понедельник и вторник и только в среду вечером ел чёрный хлеб и пил воду. В остальные дни Великого поста питался только раз в день. Молитвенные бдения в это время всегда были усиленные, и все поклоны поясные заменялись земными.

Так прожил Артемий Скрыпа, скрываясь в деревне Кулаковой около 40 лет. Умер он в шестидесятых годах и ночью был похоронен на старообрядческом кладбище. Вся деревня провожала его до места вечного успокоения, проливая слёзы, как об отце, наставнике и благодетеле всех к нему прибегавших. Деревянный памятник под названием «голбчик» без всякой надписи да осьмиконечный крест на верху его долго указывали место дорогой могилы. Голбчик уже сгнил, крест развалился, и только едва заметное возвышение насыпи над могилою указывает ещё на место успокоения деда Артемия. Две берёзки, возле которых нашли приют бренные останки замечательного человека, разрослись теперь в кудрявые деревья и высоко шумят на воздухе. Природа-мать покрыла зеленеющей травой верхушку насыпи и каждую весну стелет коврик незабудок, да певун-скворец, садясь поочерёдно на ветки двух берёз, выводит свои песни, подражая разным птицам…




II. МОЁ ОТРОЧЕСТВО И ПЕРВАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ СЛУЖБА


Мне шёл десятый год, когда отца моего избрали сельским старшиною. Как ни была тяжела эта служебная обязанность родителю, но она была очередная, а посему являлась неизбежною. Её главная задача состояла в том, чтобы в два периода в году собрать с деревни подати и другие денежные повинности и сдать их в уездное казначейство. Ревизских душ у нас в деревне числилось 600, и денег собиралось примерно 2000 р. в каждое полугодие.

Великое горе моего отца заключалось в том, что он был неграмотен и один в семье работник, а специальному писцу надо было заплатить в течение года за записывание сумм с крестьян-плателыциков 50 р. ассигнациями. А их как раз и не было. В этих трудных обстоятельствах и состоялся у нас семейный совет, на котором, как всегда, присутствовал мой дядя Семён. Я живо помню это заседание, несмотря на то, что с тех пор прошло целых 52 года.

В праздничный день в горнице у нас сидят за столом: мой отец, мать, дядя Семён и тетка Анисья. Я приютился около матери и с любопытством жду, что будет.

Вот что, Семён Егорьевич, — начал отец, — скоро надо собирать подушину (подать) и нанимать писаря. А денег-то у нас платить ему и нет. Как быть, посоветуй, Бога ради?

— Как быть? — повторил дядя Семён поставленный вопрос. — А вот как: я на счётах хожу (кладу, складываю) хорошо; Микола пишет и читает ладно. Я буду класть на счётах, он станет записывать в книге, а ты — принимать деньги.

— Что ты, что ты, дядя, — удивился отец, — да ведь денег-то тысячи, а ну как Микола напутает, а мы просчитаем? Что тогда будет? Ведь мы совсем разоримся.

— Э! Бог милостив, не просчитаем. Делать будем не торопясь да проверять почаще. Ну-ка, принесите счёты, мы попробуем с Миколой походить на них.

Счёты были принесены. Я сел рядом с дядей.

— Вот видишь, — начал он, — первые четыре королька значат — чети копейки. Клади один королёк. Это будет четь копейки; потом клади ещё два королька. Это будет две чети копейки. Теперь у нас положено три королька, а стало быть, и три чети копейки. Ну клади ещё один, последний королёк — одну четь. Вот теперь у нас положены все четыре королька, 4 чети, значит — полная копейка. Смори (скинь) их все назад и положи выше один королёк. Это будет одна копейка.

Я всё это проделал и, по-видимому, понял. Дядя продолжал свою лекцию дальше.

— Ну, вот, видишь, на второй проволоке десять корольков, каждый по копейке. Когда их все положишь, будет десять копеек. Скинь их все назад и положи на верхней проволоке один королёк. Это будет гривенник. Всё равно как если бы ты десять медных копеек обменял на один серебряный гривенник. А теперь дальше смотри: каждый верхний королёк в десять раз дороже против нижнего. Нижний королёк — копейка, верхний — гривна, потом — рубль, ещё выше — десять рублей, а потом — сто рублей.

Объясняя таким образом устройство счётов и разнообразя приёмы, дядя в один урок добился от меня того, что я сделал ему, хотя и медленно, но без ошибки, его любимую задачу — положить на счётах суммы: «рубль без четверти»; «два без четверти» и т. д. до «двадцать без четверти». Итог-сумма выходила 205. Потом из этой общей суммы надо было смаривать (скидывать) все частные суммы, но в обратном порядке, как, например: «двадцать без четверти», «девятнадцать без четверти» и т. д. до «рубля без четверти».

Кончив со мною урок «хождения на счётах», дядя объяснил моим родителям:

— Ну, вот видите, как у вас пойдет дело складно да по-хорошему. Ты, зять, — будешь деньги получать; Микола — записывать в книгу; а я буду поверять на счётах. Нечего тужить, сами соберём подушину и писаря не надо. Ты теперь сходи, хоть завтра, в волость и возьми оттуда раскладочную книгу, а мы с Миколой пока до сбора денег в эти три недели позаймёмся ей, посчитаем да приноровимся. А там, Бог даст, и дело оборудуем. Да чего же лучше, — вспомнил он, — сходи-ка завтра к дедушке Артемию Скрыпе да посоветуйся с ним.

Так и порешили.

Назавтра отец и я пошли к дедушке Артемию.

— Здравствуйте, — сказал старик при нашем входе, — здорово, брат Никола. Ну, как живёшь? Ишь ведь как вырос, — заметил он, ласково гладя меня по голове.

— Слава Богу, — ответил я несмело.

— Небось, по делу. Ну, говорите, что вам надо.

Отец рассказал ему наше затруднение и объяснил совет дяди Семёна.

— Ну, что же, добре, добре советует Семён Егорович. Я тоже думаю, что Никола с этим делом справится. Вот только малый на счётах ещё не умеет класть, да в этом выучит вас дядя Семён.

— Я на счётах уж хожу, — заметил я.

— Ой ли! — покачивая головой, ответил дедушка. — Ну-ка, покажи мне, как ты это делаешь. Вот тебе и счёты, — придвинул он снятый со стены инструмент.

Счёты оказались малого размера, против наших старых счётов, крупных и казалось мне, как будто что-то в них иное. Я бойко начал проделывать дядину задачу: «рубль без четверти», но скоро спутался и покраснел.

— Ну, не беда, ошибся. Горя нет. Ведь ты только что начал учиться, как же сначала не ошибиться? Да такие ли у вас и счёты-то, как у меня?

— Нет, дедушка, — ответил отец. — Счёты у нас большие.

— Вот то-то и есть. Пока к чему не привыкнешь, всё кажется что-то иное. А ты, милый, успокойся и давай потихоньку сложим дядину задачу.

Я снова начал класть «рубль без четверти» и, сложив 20 сумм без ошибки, нашел итог равным 205.

— Ну, вот и слава Богу, — заметил Артемий Степанович. — Я знал, что выйдет ладно.

— Вот что, — сказал в заключение дедушка, — начинайте с Богом сами собирать подушину. Никола, видимо, класть на счётах будет хорошо и всякую уплату запишет верно. Пусть пока подучится у Семёна Егоровича. А там и выйдет всё ладно.

— Спаси те Бог за совет и ласку, — сказал отец, низко ему кланяясь.

Через несколько дней мой отец получил из волости раскладочную книгу, и я перечитывал эту писаную тетрадь с каким-то страхом, хотя в ней только и было, что заголовок, перечисляющий, сколько приходится с каждой ревизской души государственной подати, земской повинности, мирского сбора, продовольственного капитала и пр., а потом поимённый список крестьян деревни Кулаковой с суммою в графе линеек против каждого следующего с него, как выражались тогда, «взыскания». В конце тетради стоял итог всех сборов прописью и цифрами да красовались копчёные печати волостного правления и головы, с замысловатой подписью волостного писаря. И тем не менее тетрадь меня страшила. «А ну как, — думал я, — наделаю ошибок? Ведь тогда мы вконец разоримся, и продадут у нас Гнедка и бурёнушку. О! Господи, помоги ты нам в этом горе», — мысленно взывал я к Богу.

Я достал где-то обрывок бумаги, разлиновал его по образцу раскладочной тетради и стал записывать воображаемые взносы-подати от Луки Мелкобродова. За ним значится, предположил я, 4 р. 45 к. Вот он и приносит будто бы в уплату 1 р. 20 к. Я записал крупным почерком год, месяц, число и сумму. Потом в другое время сумма взноса будто бы была 1 р. 50 к. и наконец в последний раз — 1 р. 75 к. Всё казалось верно и хорошо. Я ликовал и радовался. Но вдруг заметил, что моим писанием я занял столько места на бумаге, что заполнил им чуть ли не три соседние участка раскладочной тетради. Как тут быть? Я долго находился в затруднении, пока не догадался сократить слова и писать более мелко.

Вопрос решён, наконец, совсем, и вот я писарь сельского старшины, моего отца.

В скором времени отец мой получил из волостного правления и атрибут власти — железную печать со словами «сельский старшина», которую неграмотные люди, накоптив на свечке или на бересте, прикладывают к документам, подлежащим их удостоверению, как, например: сельский приговор, квитанция в приёме подати и пр., в знак того, что как бы данную бумагу они её своей рукою подписали.

Отец соорудил лёгкий деревянный ящик для вкладывания сбоку раскладочной тетради; мать сшила из холста футляр — мешок с белым крепким шнуром на устье — для того, чтобы ящик класть в футляр, а потом носить его, держа за шнур, через плечо, когда требовалось являться в волостное правление, в уездное казначейство или ходить по городу за сбором податей, по домам и квартирам проживающих там крестьян деревни Кулаковой. Я каждый день с успехом упражнялся с дядей Семёном в «хождении на счётах» и, видимо, усваивал удачно счётную премудрость, что такое значит четь копейки и как считать и смаривать задачу «рубль без четверти».

Приближалось первое воскресенье сбора податей первой половины года. В субботу двум десятникам отдан был отцом моим приказ обойти всех домохозяев нашей деревни, постукивая под окнами палкою, и каждому сказать: «Эй, хозяин, завтра подушнину неси к старшине Чукмалдину». Рано утром в воскресенье пришёл к нам дядя Семён. Мать зажгла перед иконой в горнице восковую свечу. Все мы — отец, мать, я и дядя — помолились Богу, с началом и земными поклонами, прося усердно помощи в предстоящих нам трудах общественного дела. В переднем углу поставили стол. Положили на него раскладочную тетрадь и счёты; поставили пузырь-чернильницу с гусиным пером; песочницу, подсвечник с сальной свечкой и должностную печать. Дядя Семён сел на лавку в самый угол, отец поместился с одного конца стола с двумя холщовыми мешками для сбора серебра и меди, с одной стороны, и ящичком, с украшениями из соломы, для кредитных билетов, с другой. Я же примостился на противоположный конец стола, с раскладочной тетрадью и чернильницей.

Явился первым плательщиком крестьянин Петр Носырев.

— Бог помочь вам, — помолившись на икону в переднем углу, сказал он.

— Милости просим, — ответил отец. — Ну что, Петрован, подати принёс?

— Да, принёс: пока только 5 р. ассигнациями. А там, Бог даст, как продам сани, принесу опять.

Говоря это, он высыпал из рукавицы на стол серебряный целковый и пятнадцать медных гривен прежнего чекана. Отец сосчитал деньги и разложил их в мешки: серебро — в один, медь — в другой. Дядя Семён перевел счёт денег с ассигнаций на серебро, причём оказалось = 1 р. 43 к.

— Ну, Микола, — сказал мой отец, — ищи в книге Петра Носырева и запиши деньги.

Я быстро отыскал в строке имя и фамилию плательщика, за которым значилось податей и других повинностей 6 р. 57 к. серебром (23 р. ассигнациями).

— А теперь пиши, брат, что получено, мол, от Петра Носырева подати 1 р. 43 к.

— Тятя, — возразил я, — да тут мало места, чтобы уписать Петра Носырева.

— Эх, брат, да как же быть-то, ведь надо?

— Нет места — и не пиши, — вмешался дядя Семён. — Пиши только, что вот 10 января получено 1 р. 43 коп. — и довольно.

— Петр Носырев, — заметил я робко, — в книге уж написано. Я запишу только деньги — 1 р. 43 к.

— Ну и ладно, — согласился отец. — Теперь пиши ему с писарской бумажки «квитанцу».

Я начал списывать с образца квитанцию, что вот такого-то года, месяца и дня получено с крестьянина Петра Носырева подати 1 р. 43 к., в чём и приложена сельского старшины Чукмалдина печать.

Я прочитал вслух мою первую в жизни деловую бумагу. Отец и дядя её одобрили. После этого отец накоптил на свечке железную печать и передал мне, чтобы не приложить её, по его словам, «кверху ногами». Я лизнул языком место на конце квитанции и надавил печать изо всей силы. Печать вышла правильно и ясно. Дядя Семён сказал:

— Хорошо. Молодец, племянник.

Я торжествовал.

Подходили другие плательщики и сдавали также деньги. Процедура счёта, записывание сумм и выдача квитанций продолжались так же, как и у первого плательщика. Мы просидели весь зимний день, принимая деньги, записывая их в книгу и выдавая квитанции.

К сумеркам закончен был приём; денег оказалось несколько сотен. Мы наскоро пообедали и потом принялись за проверку кассы с записью. Отец пересчитывал деньги, я читал по тетради суммы, а дядя Семён считал на счётах. Все оказалось верно. Отец мой перекрестился и сказал:

— Слава тебе, Господи. Уж видно Бог нам помогает. Мать, а мать! — крикнул он через сени в избу. — Иди-ка сюда!

Мать вошла.

— Говори: слава Богу! Сколько мы денег собрали сегодня, и всё сошлось у нас верно. Спасибо скажи дяде Семёну за совет и помощь. А Микола-то всё ведь записал верно!

Мать, выслушав, стала меня ласкать и целовать. Дядя Семён, самодовольно улыбаясь, заметил:

— Ну что? Видите теперь, как всё у вас пошло хорошо? А то накося, чужого писаря нанимать? На что нам его; мы и сами справимся.

Так продолжалось дело несколько праздничных дней, пока денег накопилось столько, что надо было, с рапортом и ведомостью волостного правления, в обществе волостного головы и писаря, ехать моему отцу в Тюмень, сдавать их в казначейство. Рано утром собрались мы с ним в эту поездку. Гнедко был заложен в кошеву, и мы примкнули у волости к земской паре лошадей с колокольчиками, на которой ехали впереди нас волостной голова и писарь.

В казначействе народу было много, и нам пришлось долго дожидаться очереди, пока приняли от нас деньги. Страх для нас уездного казначейства был не столько в том, чтобы, сдавая деньги, рисковать прочётом, а главное в том, чтобы в массе денег не оказалось каких-нибудь фальшивых. У кого оказывались фальшивые кредитные билеты или монеты, тому приходилось трепетать. Кроме прямого убытка, пугала волокита следствия и суда, которую ни с каким убытком нельзя было и равнять. Но и сдача денег сошла у нас совсем благополучно.

После этого отец мой, перекинув через плечо холщовый мешок с раскладочной тетрадью в ящик, пошёл со мной по городу собирать подати с крестьян нашей деревни, там проживающих, кто в своих домах за Тюменкою, а кто в работниках, на кожевенных заводах. Ревизских, податных душ деревни Кулаковой в городе значилось около 40, и мы несколько часов ходили беспрерывно из одной части города в другую, получая деньги, пока к сумеркам не кончили всего обхода. Несмотря на то, что по дороге мы съели по калачику, я проголодался и устал так, что еле волочил ноги, и как только добрался до своей кошёвки, так и уснул в ней, как убитый. Проснулся я в своей уже избе, в деревне, ночью; отец и мать сидели за столом и ужинали. Как приехали мы из города в деревню, как вынесли меня, сонного, из кошёвки, я ничего этого не слышал и не помню.

— Ну что, проснулся, Микола? — сказал отец. — Иди покушай. Мыс тобой ведь, брат, шибко сегодня потрудились.

— А здесь уж были дядя Семён и тетка Анисья, — добавила мать, поднимая меня с лавки. — Всё спрашивали, как вы с отцом сдавали деньги в казначейство. Ну что, видел теперь город? Правда, какой он большой да хороший?

— Правда, мама, правда, — заговорил я. — Уж такой- то он большой, что страсть! Идёшь, идёшь по улицам — и конца не видно. А какие дома большие да высокие! Вот дом Зырянова каменный, большущий-пребольшущий: два этажа, внизу лавки с железными дверями, а двор весь выстлан плахами (досками)…

Я стал припоминать и огромных собак, что как залают, так и отдаётся по всем постройкам. Страшно даже туда войти. Припомнил, как мы проходили базаром, на котором чего только не было! И пряники, и карамельки, и сапоги, и этакие картузы с заломом — чудо!

— Ну хорошо, мой милый! — ответила мне мать. — Иди-ка лучше да поешь. А мы поговорим с тобой об этом завтра.

День за днём, неделя за неделей в этот год службы моего отца сельским старшиною мы собрали в начале и конце года все подати и повинности, сдав их в казначейство без всякого прочёта. Прежний сельский писарь, тот самый, который раньше занимал мою должность, часто стращал моего отца прочётом, добавляя: «Ну где же видано, робёнку подати записывать», но в конце концов и он должен был замолкнуть. Многие крестьяне меня похваливали, а иные прибавляли несколько скептически:

Хорошо иметь такого дядю, как Семён Егорович. С ним справлять дела, что тебе за каменной стеною.

Но как бы ни было, дело сделано, и репутация моя, как деревенского грамотея-счётчика, росла не по дням, а по часам. На следующий год вновь выбранные сельские старшины стали предлагать моему отцу отпустить меня к ним на время сбора податей за писаря. Преемник моего отца, старшина Корнил Пимнев, предложил даже жалованье 60 р. ассигнациями в год (17 р. 14 к.). Отец и мать долго не соглашались на это предложение, но совет родных, дяди Семёна и тетки Анисьи, громко заявившей — «пусть-де знают наших», — и, наконец, жалованье, деньги, казавшиеся тогда значительными, одержали верх над всяким опасением моих родителей. Соглашение состоялось.

Через день-другой приезжает к нам старшина смежной деревни Гусельниковой Нестер Мелкобродов и тоже предлагает отпустить меня к нему для записывания счёта податей за 50 р. асс. в год. Сначала родители совсем ему отказали, сказав, что я уже нанят кулаковским старшиною. Однако ж через несколько дней Мелкобродов снова приезжает с тем же предложением, добавляя, что уговорился с кулаковским старшиною распределить моё занятие: в Кулакове с утра до полудня, а в Гусельникове — с полудня до вечера. Мои родители продолжали отказываться, заявляя, что заниматься у двоих старшин одиннадцатилетнему мальчугану будет трудно и, сохрани Бог, что-нибудь напутает, грех большой возьмут они на свою душу.

Но старшина упрашивал с такой настойчивостью «явить ему божескую милость», уверяя: что он сам или его племянник каждый раз на своей лошади будут меня привозить и отвозить, тепло меня закрывая, что отец и мать, в конце концов, предварительно испросив на то согласие у старшины Пимнева, согласились. Таким образом, весь 1849 год, в первые и последние месяцы его, по праздникам, а иногда и в будни, с раннего утра до полудня я занимался записыванием и подсчётом платежей податей и повинностей — у кулаковского старшины; а с полудня до сумерек у гусельниковского. Лошадка в кошеве ждала меня каждый раз, когда надо было ехать в смежную деревню или возвращаться домой.

Занятия по сбору податей шли у нас своим порядком, вполне успешно. Прочётов денег не было. Ко мне стали даже обращаться за разрешением щекотливых вопросов: не фальшивы ли такие-то бумажки, серебро и золото? Я ездил с кулаковским старшиною в город за сбором податей и ходил с ним точно так же, как и с отцом моим, по разным улицам, где жили кулаковские крестьяне. В одну из таких поездок старшина купил мне книжку «Еруслана Лазаревича». Вот было радости-то у меня прочесть первую книжку гражданской печати, какая мне попадалась! Нетерпение знать, что в ней содержится, так было велико, что зимою на ходу по улицам, от одного двора к другому, прочитал её от первого листа до последнего. Потом привёз её домой и часто вечерами перечитывал опять, волнуясь и любуясь героем сказки, с полным увлечением.

Ещё в практике с отцом и дядей я научился бегло и хорошо «ходить на счётах» и легко справляться с переводом денег с ассигнаций на серебро. Крестьяне же с большим трудом при выкал и к такому переводу. Им всё казалось непонятно, для чего надобно считать совсем не так, как оттиснуто на деньгах, к которым они привыкли и уже дали им свои ходячие названия: грош, пятак, гривна — медякам; четвертак, полтинник, целковый — серебру; и синяя, красная, мешочная — кредиткам. Изволь переводить для чего-то в серебро, в три раза с половиной меньше, наши гривны и синюхи, рассуждали они по-своему. Деревенский бард составил даже песню, как гуляет хвастливый человек, а у него в кармане:

…блоха на аркане
Да копейка серебром.

Чаю по деревням тогда не пили, и в виде угощения мне в домах старшин ставили кедровые орехи или порою пряники. Раз как-то старшина Пимнев подарил мне крупную игрушку, им самим устроенную, — мельницу с полным подвижным составом и жерновами, которая во время ветра вертела крыльями, гремела шестернями и колёсами, а верхний жернов кружился, как волчок. Радости моей не было границ, когда сам старшина принёс её к нам в дом и установил на высоком столбе нашего двора. Как только потянет ветерок, крылья завертятся — мельница моя начнёт молоть, а я собою изображаю в это время мельника, якобы наблюдающего за нею. Сколько зависти бывало у соседних ребят к владельцу такого неоценимого сокровища. И очень счастлив бывал тот товарищ мой, которого я порою удостою разрешения слазить по лестнице к поверхности столба, чтобы взглянуть вблизи на это чудо.

Вспоминаются мне некоторые товарищи и друзья детства. Вот соседский сын Илюша, тихий, скромный, не по годам задумчивый. Он был старше меня на 2–3 года. Бывало, в какой-нибудь игре все веселы, выкрикивают громко, хохочут без удержу, а он смеётся тихо или только улыбается, да так печально, что вот, кажется, так бы взял и заглянул к нему в сердце. Иной раз не утерпишь и невольно спросишь:

— Илюша, ты не болен ли?

— Нет, не болен, — ответит он, и с этим словом поведёт игру усиленно и засмеётся как-то громко и ненормально.

Что причиной было Илюшина характера, сказать теперь я не сумею, но думаю, что нелады в его семье и бедность крайняя положили на него подобную печать скорби и угнетения. Отец его много лет подряд был болен и не выходил из дома, а мать не отличалась домоседством. Мальчик вырастал под гнётом этих условий и складывался в натуру грустную, в страдальческий тип. Любил он порой петь песни и пел чудесно. Летом, очень часто, как только выйдешь, бывало, в узкий переулок, сзади нашего задворья, там уже и раздаётся тенор поющего Илюши. Семья его пашни не пахала, и Илюша, изо дня в день, зимой и летом, мастерил «накладки»[1 - Полукруглая кибитка на телегу.] для продажи на базаре. Как только наступала лёгкая работа в этом ремесле резать зарубки[2 - Украшения на передней дуге.3 - Берестяная кружка с деревянным дном и крышкой. В крышке ручка.4 - Род больших кожаных туфель, опушенных красным сукном, в котором пропущены завязки (шнурки).5 - Хрясла — верхняя часть телеги.6 - Пошевни — сани с высокими стенками, обтянутыми лубом.7 - Большая посуда из бересты с крышкой, носимая обыкновенно за плечами.8 - «Годная душа» — работник в возрасте 21–60 л. возраста.9 - Старица — бывшее ложе реки, теперь оставленное, но заливаемое каждый год полою водой по весне.10 - Синяя краска — индиго.11 - Густой домашний квас, настоянный на листьях смородины.12 - «Конец маты» — 14 арш. ручной белой бумажной материи. «Конец выбойки» — 24 арш. бумажной набивной материи.13 - Котомка из бересты особенного типа.14 - 5 расс. = 1 р. 43 к. сер.], закладывать лучинки — так и начинаются Илюшины песни.

17-ти лет Илюша умер.

Был у меня другой товарищ, Федя Пимнев, одних со мною лет, мальчик шустрый и весёлый. Бывало, всякая игра затевается им первым.

— Сегодня будем в бабки играть, — скажет он, и мы играем в бабки.

— Давайте в мячик играть, «в отсталые», — заявит он в другой раз, и вся ватага ребятишек играет в мячик.

Припоминается мне ещё товарищ Сёмка Кожан. Этот мальчик был угрюм, любил бороться и бегать взапуски. Лицо имел бронзового цвета, волосы чёрные, курчавые, фигуру нескладную и длинные ноги. При всех спорах за товарищей стоял горою и никогда не пускался в рассуждения, прав или не прав его товарищ: «Кто не за нас, тот супротивник», — таков бывал его ответ на всякие вопросы.

Были ещё у меня приятели, два брата — Стёпа и Василий Пимневы. Василий, удалая голова, идущая напролом, где бы ни попало. Стёпа же был мальчик чинный, аккуратный. На Василии платье всегда замарано и изорвано, у Стёпы же всегда оно чисто, и пуговицы на своих местах. Василий в играх был забияка, кричал без смысла и толку громче всех; Стёпа же играл тихо, скромно и правила игры соблюдал строго…


* * *

Летом жилось гораздо веселее, чем зимою и осенью. Весною пашня, потом покос, ходьба по ягоды и жатва изо дня вдень незаметно заполняли время. Я помогал отцу: весной — рубить дрова, боронить поля; на покосе — сгребать сено, возить копны; в жатву — таскать снопы и вообще делал всё то, что требуется от деревенского мальчугана. Не было ничего приятнее и веселее летом, как ходить с бабушкой Аксиньей за ягодами — земляникой и клубникой. Бывало, бабушка выйдет на крыльцо нашего дома и группе ребятишек скажет:

— Ну, детва, хотите по ягоды идти?

— Хотим, бабушка, хотим. Ты дорогой скажешь нам новую сказку.

— Знала я, детки, сказки, — ответит, бывало, бабушка, — да все рассказала.

— Ну скажи нам, бабушка, опять про Бабу-ягу и Глинышка.

— Ишь какие! Который раз мне вам пересказывать?

— Ещё, бабушка, скажи разочек, — кричим мы хором.

— Ну, ин так и быть. Вот только взойдём на горку, там и примемся за сказку. Собирайте посуду.

Мигом бросаемся мы, кто за чашкой, кто за корзиной или за берестяным туесом[3 - Берестяная кружка с деревянным дном и крышкой. В крышке ручка.], и через несколько минут наша экспедиция уже готова.

Деревней идём чинно, на горку бросаемся взапуски и там, дождавшись бабушки, опять идём тихонько до поскотинных ворот. Тут всегда привал и остановка. Бабушка снимает чарки[4 - Род больших кожаных туфель, опушенных красным сукном, в котором пропущены завязки (шнурки).], чтобы идти по траве босиком, и начинает певучим голосом сказку:

— В некотором царстве, в некотором государстве жила- была Баба-яга страшная: блинчики пекла, детей заманивала, Глинышка-мальчика излавливала и т. д.

Сказка лилась в её рассказе так плавно и певуче, что мы старались идти тихо, толпясь как можно ближе к ней, чтобы не проронить ни единого слова. Пока идёт рассказ о приключениях Глинышка, мы незаметно достигаем знаменитого «увала» в Больших Логах, где всегда бывало множество клубники. Ягода зрелая, сочная, так и рдеет на солнечном припёке. Мы начинаем брать сначала не столько в чашки и корзинки, сколько в рот. Потом, налакомившись, начинаем соревнование, кто больше наберёт и у кого ягода будет луч иле.

Но вот посуда полна — пора домой.

— Ну, ребятки, — скажет бабушка, — пойдём тихонько. Я нашла в кармане ещё сказку. Чур, только слушать смирно.

«Стану я, благословясь, пойду, перекрестясь, на восточную сторонку, ко синю морю. И стоит там гора высокая, и лежит там камень Алатырь…».

И пойдёт старая рассказывать сказку, слово за словом, как нанизывать жемчуг, нитку за ниткой.

Мы снова слушаем с замиранием сердца. И где эта бабушка берёт такие славные сказки, бывало, думаешь упорно. Всё-то у неё так складно и певуче,

Славная старуха была, эта бабушка!

Наступали осень и зима — пора работ молотьбы хлеба, вывозки дров и сена, а в свободное время ремесла по выделке хрясел[5 - Хрясла — верхняя часть телеги.], деревенских саней и пошевней[6 - Пошевни — сани с высокими стенками, обтянутыми лубом.]. Для молотьбы хлеба требовалось всегда четыре человека, составлявших дружную, спевшуюся группу, умело владевшую цепами, а потому всегда молотильщиков нанимали из крестьян Туринского уезда под именем «молотяг». Обычаем требовалось только, чтобы сам нанимающий хозяин с вечера высушивал овин с хлебом. Я всегда любил ходить с отцом «сушить овин», хотя помощи моей в этом случае и не требовалось. Тёмной ночью бредёшь, бывало, к овину, неся с собой огниво, труть, серные спички и растопку. Пройдя туда, лезешь в овинную яму по крутому бревну с вырубленными ступеньками, заменявшему лестницу, чтобы сложить костёр из дров и зажечь его. Огонь разводился умеренный, чтобы как-нибудь не попала искра в хлеб и не произвела пожара. На случай приставания искры к потолку всегда имелись шайка с водою и на длинной палке веник. Всё время, пока продолжалась сушка овина, насаженного снопами хлеба, нужно было сидеть около огня, то подкидывая дров, то поправляя очаг, то зорко посматривая на потолок и колосники, нет ли где тлеющей искры.




III. В ТАЙГЕ


После Ильина дня и покоса бывали годы, что целые семьи нашей деревни отправлялись караваном к северным татарам за сбором брусники. Такой поход за болота и озёра требовал обыкновенно особенных приспособлений. Прежде всего надо было выбрать лошадь, которая умела бы ходить болотами, не проступаясь в топкую трясину. Умелая лошадь ставит переднюю ногу на зыбкую болотистую кору тихо и осторожно, а заднюю кладёт плашмя до колена. Неумелая же ставит ногу быстро и прямо, прорезая кору копытом, и часто проваливается до живота. С такою лошадью в болотном пути одно мучение.

Потом надобно иметь телегу с накладушкой, покрытую берестой и с колёсами без шин. К телеге привязывается длинная доска, как подвижный материал для понтонного моста, если встретится непроходимая иным путём полоса болота. В телеге помещались: полог, одежда, посуда, топор, лопата, съестные припасы и другие принадлежности, нужные для кочёвки в дремучем лесу в течение целой недели времени. В такую экспедицию обыкновенно собирались по семь и до десяти семей.

Выезжали из дома всегда рано утром, чтобы к вечеру приехать в Верхние Тарманы — последнее жилое татарское поселение к северу от нас, отстоящее от Кулаковой вёрст на 25, позади болот и озёр, как раз за границей векового хвойного леса. Дорога шла 15 вёрст лугами и гривами, ровная и гладкая, а дальше вёрст на 10 тянулись топкие болота, где надо было пробираться по окраинам, через ракитник и кочки. По принятому обычаю впереди обоза шёл вожак; за ним тянулись гуськом взрослые мужчины и женщины; а сзади лошадьми управляли дети и подростки. И как ни бывал опытен вожак, но в обозе то и дело раздавались крики: «Эй, тятька, лошадь утонула!». Тогда все взрослые спешили к месту остановки, где обыкновенно лошадь погрузила ноги в чёрную болотистую жидкость и беспомощно мотала головою. Мигом освобождали её от запряжки, подводили доски и вытаскивали лошадь боком. После этого для проезда остальных телег обоза, в обход провала, подыскивалось более крепкое место, а где его не находили, там строили из запасных досок понтонный мостик, которым и переезжали растоптанную «няшу» болота. На таком месте всегда ставили затем веху, предупреждающую об опасности.

Но вот заблестит, бывало, зеркальной гладью Тарманское озеро, а на берегу его затемнеются дома с высокими белыми трубами Тарманских юрт, или, проще говоря, татарского посёлка. Болота шли к концу; чем дальше, тем дорога была лучше, и почва колебалась под нашим поездом всё меньше и меньше. Теперь для глаза уже незаметны становились волны болотного покрова, какие часто виделись при проезде через центральные трясины. Вожак командовал: «В повозки», и все, усевшись на телеги, крупным шагом подвигались к татарской деревушке. На окраине её встречала стая собак, с неистовым лаем бросавшаяся к лошадям. За нею шли двое татар, знакомых нашему вожаку, — Селим и Багай.

— Здорово, брат Корма, — кричали они издалека. — Что, за ягод пошол? Карашо!

— Собирались за ягодами. Укажи, пожалуйста, где переночевать.

— Ходи ко мне, — зовет Селим. — Рыба дам, молока дам, всего дам.

Поезд наш линией вытягивается по улице против Селимова дома. Мы, дети, высыпаем из кибиток глазеть на грязную, но пеструю и занимательную толпу татарских ребятишек, одетых в рваные рубахи, с аракчинами на головах мальчиков, бусами и монетами на шеях девочек. Лошадей отпрягают и ставят под крышу. Оглобли от телег поднимают кверху, а сами телеги сдвигают одну к другой поближе. Одни из наших женщин идут к Селимовым коровам, обмыть им вымя и подоить в свои посуды, дабы не оскверниться молоком татарского доения. Другие отправляются к озеру за водой, также со своей посудой.

Всем татарским домашним обиходом русское население пренебрегало и относилось к нему, как к чему-то непотребному, с чем грех даже соприкасаться. Всякая татарская посуда, их хлеб, молоко и мясо признавалось поганым и для христианина неподходящим. Теперь, пожалуй, такое отношение к инородцам покажется довольно странным, тем более, что у них в домашнем обиходе было всюду хорошо вымыто и чисто. С этой стороны они стояли ничуть не ниже многих христианских домохозяев. Одно у них казалось дурно — это выдача собакам всех остатков пиши в тех же самых чашках, из которых ели инородцы сами. Это уж для нас, несомненно, было «погано».


* * *

Вот на берегу большого озера запылало несколько костров, закипели котелки с рыбой и провизией. Вынимались из телег скатерти, посуда и стлались и ставились на чистом песчаном берегу. Весь табор разбивался группами, и каждая отдельно рассуждала о своих делах. Женщины возились с котелками и провизией, громко восклицая: «ах батюшки, рыба пригорела!», «ах! соли положить забыла!»; а мужчины толковали с местными татарами, добиваясь самой низкой платы «ясака» за право собирать бруснику в их татарских сограх и лесах. Татары требовали полтину с человека, а наши старики давали по две гривны. Кончили на том, что «ясак» условили — две гривны с человека и по шкалику с телеги полугара, когда приедут татары сами к нам в деревню.

Рано утром на другой день табор наш выехал из юрт по направлению к сограм и сосновым лесам, где особенно водится брусника. Дорога шла сначала песчаными буфами, незаметно поднимаясь выше, и вдвинулась потом через подлесок в густой сосновый бор, пока совсем не исчезла. Дальше приходилось подвигаться гривами и косогорами, полагаясь только на особенное чутье и знание мест наших вожаков. Там и сям около сосен попадалась спелая брусника, но мы не останавливались и ехали всё дальше и дальше. Порою на прогалинах, на песке попадался нам свежий след медведя — то отпечатывались лапы с когтями, то валялся помёт. Но это соседство как-то не казалось страшным. Лошади шли весело, а ботала у них звенели сильно, отдаваясь громким эхом в высоком и кондовом лесу сосны и ели. Но вот поднялись на возвышенную гриву и, подвигаясь далее, спустились в согру, где вперемежку с елью росли кустарники и берёза. Вблизи её, на отлогом холмике, между куп высоких сосен старики определили место для нашего становища. Первым делом вожаки спустились на опушку низменного места: между согрой и урманом, чтобы выкопать колодезь и брать оттуда воду; все же остальные люди устраивали лагерь, устанавливали полукругом телеги, поднимали оглобли, натягивали пологи и раскладывали в центре полукруга костёр для постоянного огня. Отпрягли и спутали лошадей, которые, похрапывая и звеня боталами, усердно принялись щипать сочную траву в ложбинах вокруг нашего становища…

Часа через два вожаки вернулись в лагерь и объявили всем, что колодец выкопан, подмостки к нему сделаны, и вода, пожалуй, отстоялась. Костёр из сухих сучьев и смольняка был подожжён и пылал на славу, разнося дым между ветвей деревьев. Около него вколотили рогатые колья как подставки для тагана, по числу семей, и навешали на длинной палке котелки с водою. Началось живое, полное суеты приготовление горячего обеда. Тем временем вожаки пошли на разведку, разыскивать поляны и бугры по сограм, где особенно растёт брусника. Через час они вернулись с хорошими вестями: ягоды кругом, по их словам, было видимо-невидимо, а в доказательство своих речей высыпали нам по пригоршне крупных спелых ягод.

Весь вечер первого дня прошёл у табора в окончательном устройстве лагерной стоянки и ужина. Кто рубил из сухоподстойника дрова, запасая на ночь; кто присматривал за лошадьми, бродящими по низменностям; а кто рубил еловых веток для прикрытия телег и пологов. Женщины возились с домашним скарбом, приводя в порядок посуду и запас провизии. Мы, детва, весело шумели в новой обстановке, собирая кучи хвойных шишек, подбрасывали их в костёр и наблюдали, как они сначала зашипят, а потом вспыхнут с треском.

За ужином выбрали единогласно моего дядю, Корнила, старостой табора, а моего отца — вожаком по лесу и по сограм, когда с завтрашнего дня придётся уходить из становища за сбором ягод. Дежурного на ночь, для охраны лошадей от Мишки, решили выбирать по жребию. Кто- то предложил произвести эту операцию жеребьёвкой еловыми шишками.

— А и то, братцы, — заметил дядя Корнил, — ведь мы в лесу, а стало быть, и жребий надо делать, как лес велит.

Собрали семь еловых шишек, по числу телег, одинакового вида и размера, заметина одной из них угольный значок, положили в шляпу. Кто выберет шишку с таким значком, тому и быть дежурным на ночь. Жребий выпал на нашего соседа по деревне Василия Пимнева.

— Ах, братцы, — заметил он, — что же мне делать-то с ружьём? Я его немножко побаиваюсь.

Все засмеялись.

— Вот что, — сказал дядя Корнил, — ты ружья боишься, а медведь человека боится. Уж это так верно, как Бог свят! Прошлым летом, — продолжал он, — с Федькой Горошенкой слыхали, какая случилась оказия? Собирает это он в лесу бруснику, ни о чём не думая, а только кладёт да кладёт целыми горстями ягоды в лукошко, благо, нашёл гривку на какой-то согре, где брусники было, как насыпано. Вот он ягоды берёт да берёт, и только что прополз на коленях кругом корня упавшей сосны да глянул наперёд, а тут близёхонько лежит Михайло Иванович да ягоды кушает. Горошенка крикнул, что есть мочи, да бежать! Медведь испугался до смерти и давай улепётывать в другую сторону. Кто кого пуще испугался, это, милый мой, и не разобрать.

Шутки и рассказы, то страшные, то забавные, продолжались потом долго, пока не стемнело. Над табором спустилась ночь, и в тишине её мелодичным шумом заговорил лес, убаюкивая нас ко сну, под пологами и накладушками.

Назавтра встали рано, позавтракали, повесили себе на плечи кто лукошко, кто кузов[7 - Большая посуда из бересты с крышкой, носимая обыкновенно за плечами.] или корзину; в руки взяли берестяные туесья, куда сунули по куску чёрного хлеба, и отправились за ягодами. Впереди шли мой отец, мать и я, а за нами гуськом тянулась вся ватага мужчин, женщин и детей. На всякий случай старики засунули за кушаки топоры и вооружились дубинками. В таборе остался сторожить ночной дежурный.

Ходьба тайгой, или, выражаясь местным языком, ходьба _урманом_, сограми и гривами — совсем особая ходьба. Гривою идёшь по сухому месту, где нет почти травы и вековые сосны своей тенью совсем укрыли землю от солнца.

Но вот на гриве-склоне она кончилась, и начинается покатость — согра. Сосны поредели, и то там, то сям гниют громадные стволы валежников, убитых бурей, с поднятым щитом корней с землёю, а между ними, как ковёр, краснеется брусника. Ещё ниже, на самом дне и стоке вод, лежит урман — сплошная масса кустарников и лиственных дерев, где трудно пробираться даже пешему. Под ногой земля зыбит и уходит в мягкий мох чуть не по колено или проваливается между кочек, в грязь и воду. С боков густая чаща полу-кустов, полу-дерев, ольхи и черемухи. Внутри урмана растут местами смородина, малина и завершается в низменных прогалинах клюквой и морошкой.

Отец остановился и указал нам на ряд маленьких полянок по увалу, освещённых косыми лучами утреннего солнца.

— Вот и брусника, — сказал он.

Мы разбрелись направо и налево. Перед нами раскрывались сплошные алые ковры спелой ягоды. Надо быть и видеть самому среди девственного леса и урманов это поле красных ягод, чтобы оценить вид и красоту подобного зрелища. На склоне согры, между редких, но могучих сосен расстилается полянка, одетая брусничником, поверх которого как бы пролита алая лоснящаяся краска. Ковёр из ягод стелется, изгибаясь по всем неровностям очертания поляны, забегает на холмы, образованные корнями и землёй, крупного залежника. Роса блестит бриллиантиком на каждой ягоде, на каждой ветке и листочке. Внизу урман лежит, ещё одетый пеленой голубоватого тумана, а вверху на гриве стеной стоит могучий бор сосновых великанов.

Через несколько часов все наши запасные вёдра, корзины и кузовья были полны ягодами, и мы пошли на становище, едва неся на плечах и в руках тяжёлые ноши. Около бивачного костра была уже налита в котлы вода остававшимся дежурным, сторожившим наше становище и телеги. Ноши сняты и поставлены в тени. Устали все страшно и ждут отдыха и сытного обеда. Пришлось наскоро варить сушёную рыбу, готовить кашу-заваруху и кое- как поджаривать ломти чёрного хлеба с солью. Все довольны хорошим сбором, но молчат, ограничиваясь только редкими вопросами и ответами.

К вечеру разостлали на земле полога, рассыпали на них бруснику, и пошла кропотливая работа отделения листков и корешков, так называемая «чистка ягод». Кто-то из работающих предложил «веять на ветру». Но где же взять его среди глухого леса? Тогда встаёт от ягод изобретательный Никишенька и заявляет всем, что он устроит веялку.

Первым делом выбрал он в лесу прямую мелкослойную настоящую кондовую сосну, срубил её и, отделив обрубок аршина в два длиною, приволок его к костру. Потом при помощи других расколол обрубок надвое и нащипал драниц, насколько было возможно тонких. Затем устроил козелки, на манер праздничных качелей, с перекладиной наверху, конец которой выдавался наружу примерно на аршин. Ещё дальше снял с оси телеги переднее колесо и, надев его на перекладину козелков, прикрепил к нему по градусам спиц тонкие драницы. Во втулок колеса с одного конца ступицы смастерил и укрепил коленчатую рукоятку. Веялка была готова. Применили её к делу, и оказалось, что действует изрядно. Все наперерыв начали похваливать Никишеньку, а он краснел и робел, не знал, что ответить на сыпавшиеся от товарищей одобрения.

Веялка всё время сбора ягод вертелась и с успехом служила делу. Её разорили лишь тогда, когда понадобилось возвращаться домой и водворить тележное колесо на его законное место.

Эпизодов разных во время сбора ягод было, как всегда, немало, и все они оканчивались шутками и смехом. В один из вечеров, когда стемнело, мы сидели кругом костра, лениво перебрасываясь словами. Было тихо, и соседние ветви сосен едва покачивались от нагретого костром воздуха. Пламя вспыхивало и понижалось, и отражение света на деревьях также то ярко блестело, то темнело и как бы потухало. Где-то на озере крякали утки, и чуть слышно стрекотали в траве кобылки. Вблизи костра стояли лошади, покачивая головами и отмахиваясь хвостами; на них звенели ботала, точно перекликаясь между собою. Кому- то в это время пришло в голову рассказывать о привидениях и леших. Рассказчик чуть не с клятвой уверял, что всё будет одна истинная правда.

— Возьмите вы, — начал он, — случай с Иваном Кулаковым. Ехал он однажды в Каменку на мельницу, чтобы смолоть мешок ржи, а дорогой, возле самого села, хоронят покойника. Он возьми да и подумай: «Вот назад поеду ночью, а покойник-то меня и схватит». И что же думаете, братцы? Едет он с мешком муки обратно мимо кладбища и опять подумал о покойнике. Взглянул на кладбище, а покойник-то лезет через ограду. Обомлел Иван со страха, ударил по лошади. Лошадь понеслась, а покойник за ним, всё ближе и ближе. Иван крестится и читает молитвы, а покойник уже сзади на облучке трясётся. Сам весь в белом, глаза закрыты, зубы стучат: умирай со страху, да и только! И чем же кончилось такое наваждение, думаете, братцы? Лошадь в мыле прискакала к дому, а Иван мертвым-мертво лежит на дне телеги без движения. Три недели, бедный, вылежал в горячке после этого.

— Или вот, — продолжал рассказчик дальше, — не к ночи будь сказано, когда лесной тебя «заводит». Идёшь тогда по лесу и знаешь, ведь верно по приметам, где направо, а где идти прямо. Но если дедушка «лесной» — «прости Бог слово» — поведет тебя — пиши про пап о. И будешь ты кружиться на одном и том же месте целый день, не находя пути-дороги, а он тебе в лесу то вороном прокаркает сверху, то сорокой проще кочет сбоку, то зайцем перебежит дорогу, то, наконец, филином захохочет. И вдруг…

Рассказчик внезапно остановился с испуганным выражением лица и к чему-то стал внимательно прислушиваться. Слушатели, с замиранием сердца внимавшие рассказу, тоже насторожили уши и явственно услышали поблизости хохот человека.

— Да воскреснет Бог! — зашептали женщины.

— С нами крестная сила! — восклицали мужчины.

Переполох вышел выше всякой меры. Все испугались страшно. Дядя Корнил схватил ружьё и, благословясь, выстрелил в воздух. Громкое эхо раздалось вокруг нашего становища и пошло повторяться по лесу. Оно наконец замолкло, и вот снова в лесу и на том же, по-видимому, месте кто-то вновь захохотал, потом заплакал, как дитя, и заблеял, наконец, ягнёнком.

— Да что вы, други, испугались, — заговорил отец, — ведь это филин передразнивает. Неужто филина не слыхали?

— И впрямь, — заговорили все хором. — С ума сошли, наслушавшись поганых рассказов.

Все разом засмеялись и стали передразнивать один другого, кто как подскочил с земли со страху, кто какую скорчил гримасу. В особенности много насмешек досталось дяде Корнилу за то, как он серьёзно да с молитвою стрелял в «лешего», а там оказался только филин.


* * *

Я был мал, почти ребёнок, плохо понимал и сознавал, но и тогда картина окружающего лесного царства произвела на меня такое глубокое впечатление, что, несмотря на прожитые долгие годы, оно мало потускнело и теперь. Мне живо вспоминаются и та грива, где мы корчевали, и согра, где мы нашли так много ягод, и урман, где мы брали воду из колодца. Каждый раз, как только вспомню я эту поездку за брусникой, так и встаёт в моём воображении во весь рост ряд картин нашей северной растительности, одна другой величественнее и прекраснее.

Вот глушь лесная в вековом и девственном бору могучих великанов — сосен и елей! Кто передаст человеческим языком всю гамму этих красок, всю мощь и красоту этой природы, где не ступала ещё человеческая нога? Вот ствол сосны в два обхвата толщиною, за ним другой, третий — и целый ряд стволов, уходящих кверху на 15 сажен. Их вершины увенчаны серо-зелёными побегами ветвей. Кора внизу корня шероховатая, с коричневым оттенком, а выше по всему стволу переходит постепенно в жёлтый, светло-жёлтый и чуть видно светит палевым на сучьях и отростках. Смолистый аромат сосен наполняет воздух, а сама смола капает на землю прозрачными слёзами янтаря. Серый дятел где-нибудь вверху стволов долбит один из них, и гул ударов его клюва звонко раздаётся в кондовой древесине. Пронесётся ветер, зашумят вершины, и целый рой мелодий охватывает душу. Прислонитесь к великану сосне и с закрытыми глазами отдайтесь на волю грёзам, мечтам без слов, и тогда природа-мать раскроет вам, какие глубины великих тайн скрываются за видимым и слышимым житейским нашим миром.

Выйдите из царства сосен к косогору-согре и взгляните вниз, где растут другие великаны — ели. Вид у них иной, иная зелень цвета, иной характер сучьев и ветвей. Как широка её окружность внизу, как стройна игла, уходящая стрелою кверху, как мягки очертания и формы сучьев и ветвей! Вот прянула на ель гурьба таёжных белок, и пошли качаться ветки плавными размахами. Одна, другая белка мелькнёт своим пушистым хвостом между веток и усядется, насторожив уши, в позе выжидания на качающейся ветке…

А ещё ниже косогора-согры, поблизости урмана виднеется сибирский кедр. Иглы его хвои длинны и висят кистями на концах ветвей, где зреют в серой шишке зёрна жёлтого ореха. Красиво и величаво каждое дерево старого северного кедра! Люблю я вековую сосну, люблю берёзу, липу, ель, даже осину, но больше всех люблю и восхищаюсь нашим сибирским кедром в его природном состоянии, сколько в нём несравненной красоты и мощи.

Когда вы стоите среди такой тайги, где не был ещё хищник-человек, не рубил деревьев, не запускал палов, не жёг кустов для сенокоса, тогда увидите вы ясно, почувствуете внутренними духовными очами, как живёт природа, какой великой мощью, творя и разрушая, проявляются её живые силы. Земля усыпана хвоёй и листвой; упавшие деревья гниют и разрушаются, но на их остатках возникает и растёт «младая жизнь» опять с такой же новой силой порыва. Здесь громадная сосна, там пихта, ель и кедр, в прогалинах брусника и багульник, в урмане мелкие кусты и клюква, а на опушке топкого болота волной колышется высокая зелёная осока!

Попробуйте рассказать, попробуйте изобразить этот дикий лес и дикую природу!

За неделю времени все участники табора набрали ягод полные телеги. Помолившись Богу на восток, запрягли лошадей и медленно, одна телега за другой, по старым следам нашего же пути потянулись домой.




IV. РЕКРУТЧИНА


1849-й и 50-й год я занимался в деревне тем же, чем занимался и в 48-м, т. е. был писарем у сельских старшин и часто приглашался в волостное правление делать за неграмотных крестьян под постановленными приговорами рукоприкладство. Во время следствия по какому-нибудь уголовному случаю наезжавший заседатель Добровольский всегда меня приглашал подписывать «руку» при повальных обысках или одиночных показаниях обывателей и подсудимых. Я старательно выводил тогда стереотипную подпись: «Вместо крестьянина такого-то, неграмотного и по личной просьбе крестьянский сын такой-то руку приложил».

Одно время появился в волостном правлении новый помощник писаря, какой-то ссыльнопоселенец по фамилии не то Волынский, не то Зелинский, показавший мне невиданное мною чудо, что можно цифры складывать без счётов. Это-де называется арифметикой. Долго я дивился, как он слагал, вычитал, множил и делил цифры. Такой науке и искусству я страстно пожелал выучиться. Но где же было взять денег для платы учителю и времени для занятия такими пустяками, как считалось это окружающими? Но желание знать было у меня способно перерасти всякое препятствие, и мы с Зелинским нашли из возникшего затруднения такой выход: он напишет мне арифметику, а я заплачу ему за это 30 к. и буду сам учиться, самоучкой. Такую сумму денег я накоплю из тех, что мне порой давали за написание билета на отлучку или рукоприкладство. В план этой затеи была посвящена моя другая бабушка Авдотья, согласившаяся быть моим временным казначеем. Долгое время мне пришлось носить на хранение бабушке медные пятаки и двухкопеечники, а сумма 30 коп. серебром всё ещё не собралась. Как-то раз секрет наш случайно обнаружился. Однажды в сумерки в присутствии родных я сунул потихоньку в руку бабушке медную монету. Та приняла монету неловко, пятак упал к ногам и звонко покатился по полу. Я ни жив ни мёртв стоял среди избы. Замыслы наши сразу обнаружились, и я должен был рассказать отцу и матери с начала до конца всю мою затею. Меня довольно пожурили, главным образом за скрытность, но назавтра же добавили недоставшие копейки и приказали выкупить писаную арифметику. Таким образом вся неприятность окончилась благополучно.

Как теперь помню: был какой-то праздник среди Великого поста. Скворцы уж прилетели, усердно вили гнезда во всех скворечниках нашего двора и, садясь на елки, звонко распевали свои песни. Солнце грело по-весеннему, и грязь двора и переулка значительно просохла. Меня принарядили в новые сапоги, ситцевую рубашку, нанковый кафтан и вручили деньги, чтобы отнести Зелинскому и выкупить «писаную книжку».

С какой неописуемой радостью я нёс домой это сокровище! Едва показав его родным, я тотчас же убежал на сеновал, где никто мне не мешал заучивать по тетради правила сложения чисел. Мне казалось в это время, что нет меня счастливее никого на всём белом свете…


* * *

Поздней осенью каждый год почти объявлялся у нас рекрутский набор, или, выражаясь местным деревенским языком, «солдатчина», вызывавшая всегда в любой очередной семье потрясающие сцены горя и страдания. В те времена человек, принятый в солдаты, считался для семьи навсегда потерянным. Солдатская служба тянулась 25 лет, и только в самых редких случаях возвращался солдат на родину, да и то старым инвалидом, претерпев в строю всякие невзгоды, отчаянную муштровку и телесные наказания. Немудрено поэтому, что один слух о рекрутском наборе производил на крестьян подавляющее впечатление. Тягость рекрутской повинности усиливалась ещё больше в тех случаях, когда она обрушивалась на единственного сына у отца и матери. А это случалось, как говорится, «сплошь и рядом» в силу прежнего закона, указывавшего считать души «от ревизии до ревизии» и не признавать раздела семейства во весь промежуток между двумя ревизиями, хотя бы люди и жили много лет отдельными семьями.

Как только, бывало, разнесётся весть: «солдатчина», так и пойдут в очередных семьях слёзы и страдания. Обыкновенно назначалось с тысячи ревизских душ от 5 до 15 человек для сдачи в рекруты. Если требовалось 10 с тысячи, то приходилось доставлять в казённую палату, за 280 вёрст расстояния, двойной комплект в 20 человек на случай «бритого затылка». Сверхкомплектные назывались «подставными», и бывали случаи, что не хватало годных в рекруты и двойного количества кандидатов. В подобных обстоятельствах сдатчики рекрутов возвращались экстренно «заворотом» из Тобольска в дер. Кулакову, и опять везли оттуда недостающее число людей, в двойном количестве. Все денежные расходы: суточное содержание, прогоны, а также первая обмундировка принятых палатой рекрут должны были производиться от деревни, именуясь рекрутским побором, и всегда бывали более или менее значительны.

Когда кончались в волостном правлении выборки из записей ревизских сказок, «кого везти в солдаты» и устанавливался окончательный именной список, тогда же назначался и срочный день отъезда. Этот день отличался полными контрастами скорби и разгула. На улицах деревни в одно и то же время шум, песни и бесшабашное веселье, а внутри семей очередных кандидатов сплошное море слёз, горе и отчаяние родных, неописуемая скорбь бедных матерей. «Проводины» всегда бывали вечером, при фонарях и факелах, всей толпой крестьян, разбившейся на группы, и представляли собой зрелище, из памяти неизгладимое.

Кандидат в рекруты переживал прежде всего у себя дома, в своей избе или горнице, в последний час разлуки с семьёй страшное прощание «навеки». В переднем углу комнаты, перед иконою, безутешно рыдая, прощались с ним отец и мать, благословляя его «в путь-дороженьку, в дальнюю сторонушку» и не надеясь больше свидеться на белом свете. Затем «добра молодца» выводили товарищи под руки на двор и улицу, по которой двигалась вся толпа дальше, на сборный пункт горы, у поскотинных ворот деревни. Кандидат шёл или, вернее сказать, его вели товарищи, одетого в праздничное платье, с шалью на плече, помахивающего порой пуком цветных платков над головою. Иногда он останавливался попрощаться «на веки вечные» с каким-нибудь близким человеком и потом снова продолжал свою дорогу. Мать его, убитая горем, если могла держаться на ногах, плелась, причитая, за сыном, а молодёжь в то же время распевала одну за другою разухабистые песни.

Всё это вместе взятое представляло собою глубоко драматическую картину деревенского быта, где люди надрываются над песней, чтобы не плакать; дают провожаемому на прощанье деньги, а он повторяет только фразу: «Не поминайте, братцы, лихом!».

Проводины продолжались за деревню, до сборного указанного места, где сдатчики и волостное начальство старались поскорее оторвать провожаемых от толпы родных, усадить их в приготовленные сани на «земских лошадей» и увезти немедленно «в путь-дорогу, во казённую палату», как причитали оставшиеся матери.

Переезд на земских лошадях до Тобольска сдатчиков и кандидатов в рекруты продолжался дня 4–5, причём многое зависело от ловкости распорядителя, каким путём вести порядок на назначенных ночлегах с вольною молодёжью, позволяющей теперь себе иной раз кое-что лишнее. Умеет сдатчик быть строгим, где нужна строгость, и ласковым, где нужна ласка, — обоз людей пройдёт расстояние значительно скорее. Не сумеет — и пойдут в дороге шум и ссоры, и приезжают к месту назначения с опозданием на 2–3 дня.

В Тобольске в это время всегда бывало множество серого приезжего народа сдатчиков, со стриженными лбами новобранцев, со стриженными затылками бракованных и кандидатов в рекруты. Всё это двигалось по улицам города, пело и гуляло. Шум и гам в эго время был такой, что, как говорилось, «только пыль столбом стояла».

Но вот казённая палата назначает день приёма рекрутов от Троицкой волости, куда, как часть целого, входит и наша деревня Кулакова. Густой толпой стоят на дворе, на лестнице и в передней палаты очередные кандидаты в рекруты и их сдатчики с пакетами документов от волостных правлений. Присутствием палаты вызывается громко, через ряд фельдфебелей, такая-то волость, такого-то уезда и из неё такой-то кандидат. Его вводят в зал присутствия, раздевают донага, осматривают и решают, годен или нет к приёму. В том или другом случае дают знать фельдфебелям, а те громко повторяют в дверях, через которые выходит бывший кандидат, — «лоб» или «затылок», а цирюльник дальше стрижёт и бреет ту или иную часть волос на голове.

Недели две после «проводин» томится, бывало, деревня в ожидании верного известия, кто именно «ушёл в солдаты», и вот тут-то наносились в сердца матерей последние «на веки вечные» незаживающие раны.

Для сдачи в рекруты богатые семьи деревни нанимали иногда за подрастающих сыновей «наёмщика». Условия найма охотника всегда вращались в рамке 200–300 р. (ассигн.) единовременной платы; уплата податей до следующей ревизии; месяц гулянки с заездами в кабак; несколько вечеринок и неизбежный балаечник. У нас в деревне был захудалый мужичонка, некто Пошовни, вечный пьяница, песенник и балалаечник. На каждой вечеринке, на любой попойке всегда был и Пошовни, альфа и омега всякого веселья. Никто лучше его не пел песен, никто лучше не играл на балалайке, которая в его руках «струнами говорила». Вот этот Пошовни да другой пьяница Порвало и нанимались для гулянки и езды на лошади с наёмщиком. Сам хозяин в этот месяц превращался в кучера и терпеливо выносил всякие капризы гуляющего трио, возя его по деревне, куда седокам вздумается, и присутствуя на погулянках. Бывало, едет по деревне подобная компания. Пошовни начинает наигрывать и петь какую-нибудь песню, а Порвало подхватывает и поёт её дальше. Сани убраны ковром, на дуге у лошади развеваются яркие платки, на узде звенят, переливаясь, «ширкунцы», а сам наёмщик, опоясанный шалью, важно развалясь в заду саней, ухарски помахивает в воздухе связкой ситцевых платков. У кабака остановка, и внутри его начинается шумное веселье, с выпивкою полугара. Пошовни играет плясовой мотив и сам идёт плясать вприсядку, за ним тянется Порвало и завсегдатаи кабака, пьяницы-пропойцы, продолжая выпивку и оргию, пока совсем не опьянеют. Тогда хозяин собирает своих пассажиров в сани и везёт к кому-нибудь из них в дом, укладывая спать до другого утра и подобного же дня с погулянками.


* * *

Неграмотный, нигде в то время не находивший ни правого суда, ни защиты деревенский мир вырабатывал в себе свои особые воззрения на все его окружающее. Он не мог себе представить даже, чтобы чиновник, им управляющий, судья, его судящий, не брал взятки и не мог сделать правым неправого и обратно. Если случалось, что кто-нибудь не принимал подарка, то подноситель объяснял себе дело тем, что «видно, мало», но никак не тем, что чиновник поступает по сознанию лежащего на нём нравственного долга. Все отношения крестьянина к миру чиновному «искони веков» сопровождались «поборами», а посему он был непоколебимо убеждён, что «законы святы», да исполнители — «злые супостаты» и что «до Бога высоко, а до царя далеко». Деревенский мир вообще, и каждый крестьянин порознь, сохраняли добрые христианские отношения только между собой, в своём быту и обиходе. Эта нравственная, в общем взятая суровая простота была чиста и выражалась заповедью физического неустанного труда, молитвой Богу и воздержанностью от всяких излишеств. Грамотности почти совсем не было, а отсюда возникало много суеверий, одно другого нелепее. Верили тому, что существует порча, дурной глаз, что можно заслонить месяц, напустить болесть и проч. Так, во время холерного года (1848) разыгрался на сельском сходе страшный случай самосуда и расправы с портным деревни поселенцем Яковом. В Тюмени в это время свирепствовала холера, распространяясь и по окружающим город деревням. В нашей Кулаковой, в селах Луговском, Каменском и других было также несколько случаев смерти от холеры. Стояла страшная летняя жара, какую в той местности редко кто припоминал. Вода в реке Туре приняла цвет небывалого красного оттенка. Ни песен, ни смеха совсем не стало слышно, даже цветные наряды в это время считались неприличными. Все настроены были мрачно, в ожидании дальнейшей грядущей беды, «Богом допущенной за наши грехи», рассуждали миряне, или напущенной каким-то злым человеком, быть может, по ветру, по воде, «вишь, какая она стала красная». На сельском сходе кто-то рассказал, что вот-де надо бы «доглядеть», что за шарики красного цвета имеются у портного Якова и почему он, точно нехристь, в этакое время распевает песни? Все встрепенулись, точно нечаянно открыли что-то важное, и стали вспоминать, как Яков удил рыбу и лесу все забрасывал только слева; как он в кабаке пил вино и выплескивал остатки опять налево и ходит каждый вечер зачем-то «в Таптагай». Раздражение против Якова поднималось сильное и выросло в решение вытребовать его на сход немедленно. Через четверть часа портной Яков, насильно приведённый, стоял уже перед сходом и что-то громко кричал и размахивал руками, но за гвалтом «мира» разобрать было невозможно. Кто-то из толпы вытащил из кармана у него красный шарик и положил его на бревно, лежавшее на улице. От зноя солнца шарик начал таять, испускать что-то вроде пара и издавать запах. Толпа пришла тогда в неистовство, обвиняя Якова в колдовстве, а некоторые начали бить его чем попало, не внимая увещеваниям тех, кто ещё оставался благоразумным.

Через несколько минут Яков был истерзан до того, что лежал на земле еле живой, в разорванной одежде, с ранами на голове, обливаясь кровью, и не мог уже говорить. Тело его судорожно вздрагивало и трепетало.

В эту минуту к галдящей, озверелой толпе подошёл седой, как лунь, старик Карп Лазарев и когда увидел и узнал причину самосуда, то снял шапку, бросил её наземь и воскликнул:

— Что вы, безумные, делаете? Где на вас крест-то Христов? Сейчас несите сюда воды!

Толпа притихла, и из неё тотчас некоторые пустились за водою.

— Ишь ведь что натворили, окаянные, — продолжал дед, трогая Якова и расстёгивая ему ворот рубахи, где виднелся нательный медный крест.

— Вот и укор злодейству вашему, — добавил дед Карп, указывая на крест у Якова.

Толпа молчала, видимо, поражённая словами деда. Многие начали обливать Якову голову водою и давать ему пить. Несчастный начал стонать и приподниматься с земли. Его под руки увели на занимаемую им квартиру.

Другой случай из мира суеверий сопровождался забавной развязкой. У нашего соседа по деревне Василия Пимнева заболел сынишка опухолью ног, как раз во время лунного затмения. Мать его почему-то стала утверждать, что испорчены и месяц, и сын её Федюша никем иным, как соседкой Щербихой. Посему беспременно надо осмотреть при волости Щербиху-ведьму, есть ли у неё хвост, и если хвост окажется, то закопать её в землю на три дня по пояс, а перед нею вбить осиновый кол. Иначе она «и месяц, и людей вконец испортит». В продолжение вечера Васиха обегала всех соседей околодка с этой новостью, возбуждая всех на бедную Щербиху-ведьму. К счастью, нашлись благоразумные соседи, которые сказали, что надо подождать до завтрашнего вечера и посмотреть, что станется с месяцем и Федей. Случилось так, что луна светила без затмения, а Феде стало лучше, и Щербиху оставили в покое. Но все-таки в конце концов Васиха сказала:

— Помяните моё слово, что Щербиха только с испугу зачурала месяц и болесть Федюши. Если бы не это, сидеть бы нам без месяца сегодня.




V. СТАРОЕ НАЧАЛЬСТВО


Над деревенским миром, кроме волостных властей, стояли более высокие степени администрации и чиновников. Одних из них он знал по именам — это были те, для которых, чередуясь, шли деревенские поборы. Другие представлялись ему где-то далеко и лишь смутно понимались как «большое начальство». В глазах крестьян не было различия между судьёй, администратором, доктором — всё это были чиновники, которых всех нужно было кормить поборами. Их различали лишь по степени вреда, какой могли они нанести обществу — деревне, вместе взятой, или каждому обывателю порознь. Тот чиновник, который брал умеренно «оклады» и не делал особенно злых распоряжений, отзывавшихся тяжёлым следом на крестьянском благосостоянии, слыл даже добрым человеком. К первым известным чиновникам причислялись: земский заседатель, исправник, стряпчий и ветеринарный врач. Ко вторым — всё губернское начальство. Середину между теми и другими занимал окружной начальник. Поборы в пользу первых были прежде всего косвенные, в виде ежегодного оклада от волостного писаря: заседателю 100 р., исправнику 200, стряпчему 50, ветеринару 25, а потом прямые от лица всей волости, раскладываемые сходом всякой деревни на так называемую «годную душу»[8 - «Годная душа» — работник в возрасте 21–60 л. возраста.] по стольку-то гривен и копеек и собирались под именем «специального» такого-то побора деревенскими десятниками без всякой записи в какую-либо книгу волостного правления или сельского старшины, как суммы неофициальные. Эти прямые оклады первым трём категориям чиновников были в тех же цифрах писарских окладов, как рассказано выше, но увеличивались до 100 р. ветеринару, ввиду того, что не было им открыто какой-нибудь эпидемии на скоте, что всегда вело за собою значительный расход в виде учреждения «скотского загона» и убоя больных животных, зачастую совсем и неповинных в заразительной болезни. От первых зависело усилить взыскание податей и повинностей или дать такой участок исправления почтового грунтового пути натурой, куда надо ездить почти за 40 вёрст расстояния, в самую горячую пору страды и сенокоса, когда дорог каждый час для работы у себя на поле. Платимые заблаговременно оклады избавляли крестьян он подобных внезапных принудительных работ. А что такое гнев начальника, не получившего оклада, и как он мог проявляться на жизни подчинённых, может дать пример одного из случаев, который я расскажу и по которому легко понять, что за произвол царил в то время в отношениях управляющих к управляемым.

Как-то старому исправнику годовой оклад уплачен был за год вперед сполна, как вдруг назначается исправник новый. Общества деревень, составляющих административную единицу — волость, порешили, что платить до следующего года ничего не должно. Горько и чувствительно были они наказаны за подобное решение. Как-то в июле месяце, купаясь в старице[9 - Старица — бывшее ложе реки, теперь оставленное, но заливаемое каждый год полою водой по весне.] Туры, утонул крестьянский мальчик Синичка. Как водится, возникла суматоха по всей деревне и горький плач родителей и родственников утонувшего. С большим трудом рыбачьим неводом едва нашли и вытащили на сушу посинелый труп погибшего и сколько ни качали его в пологе, сколько ни катали его на бочонке, возвратить к жизни не могли и пришлось положить тело в ледник, а начальству донести «о смертельном происшествии».

Обычаем или законом, не знаю, но было установлено сторожить мёртвое тело в леднике и день, и ночь двум человекам. Проходят 3–4 дня времени, а начальство не является. Тогда едет депутация от деревни к исправнику, просит его ускорить следствие. Она не была даже принята, а через лакея было передано, что когда надо, исправник приедет в Кулакову и что тамошние крестьяне непокорны начальству. Тут только просители поняли, что мир сделал великую ошибку, не уплатив вторично оклада, но было уже поздно. Целую неделю лежал утопленник на леднике, и когда наехало начальство — исправник, заседатель, стряпчий, врач — то оказалось, что труп значительно разложился, и крысы съели некоторые части тела. Явилась новая беда — порча трупа, и новое преступление — недосмотр сторожей. Результат — раскладка по душам нового «побора», а потом похороны утопленника и резолюция на деле: «смерть произошла от причин неотвратимых».

Дорожная повинность натурою, где каждое крестьянское семейство, смотря по счёту «годных душ», обязано было исправлять определённое количество погонных саженей пути главного Сибирского тракта, ложилась на крестьян большою тяжестью и зависела вполне от исправника — где именно назначить исправляемый участок, как его исправить качественно и когда производить работу. Непонятным образом выходило часто как-то так, что участок Троицкой волости отводился в пределах волости Богандинской, вёрст на 20 дальше г. Тюмени, а от деревни Кулаковой — вёрст за 38. Участок же уездного почтового тракта около самой деревни Кулаковой отдавался крестьянам смежной волости — Каменской. И вот оказывалось, что жители Каменской волости исправляли тракт за 12 вёрст от своей оседлости, а кулаковцы — за 38 вёрст, но и те, и другие — в страдное рабочее время. В редкие, исключительные годы дозволялось, правда, нанимать подрядчиков, и тогда повинность эта переходила из натуральной в денежную, но такой порядок каждый раз требовал больших денежных «подношений» как со стороны подрядчика, так и со стороны нанимателей.

Дородные «поборы», как и всякие иные, раскладывались по «годным душам» деревенским сходом и собирались десятниками для сдачи сборщику; десятники и ходили от дома к дому, стуча палками под окнами и выкрикивая:

— Эй, хозяин! Неси побор такой-то!

Война в прижимку, а может быть, и действительное желание устроить прочно трактовые пути шоссейным способом, заставляли уездную власть отыскивать материал, удобный для шоссе, — щебёнку, которой вблизи нигде не находилось. Как раз в трёх верстах отд. Кулаковой на всём пологом холму в 300 десятин, под именем Борка, на глубине аршина-двух залегал большой крупный хрящ, называвшийся галькой, которая иногда появлялась на дворе и перед окнами на улицу у какого-нибудь домовитого кулаковского крестьянина. Это давало повод начальству искать месторождение гальки — и такой же повод для всей деревни скрывать её. Всем обывателям деревни ясно было, что для них наступит страшная принудительная работа — возить гальку на дороги, а посему и надо было всячески скрыть её от властей. Для этого копались даже на Борку ямы в тех местах, где не было гальки, или где она находилась слоем не более вершка толщиною, заполнялись вновь землею, чтобы в присутствии начальства в этом месте пробовать колодцы и доказывать, что гальки мало или нет вовсе. Война в находку, война в сокрытие велась всё время между начальством и крестьянами. Начальство чуяло, что есть где-то мощным слоем залегающая галька, но каждый раз или не находило её вовсе или находило в таком ничтожном количестве, что доставать её не стоило труда и времени. Между крестьянами не нашлось предателя, и даже мироеды не рискнули рассказать начальству, в чём суть дела, — таким это казалось всем ужасным преступлением против себя, соседа, каждого жителя Кулаковой и соседних деревень, ибо представлялась впереди неминуемая тягчайшая повинность натурой, которая могла принести всем без исключения полнейшее разорение.

Отношения чиновного начальствующего лица к деревенскому миру в то время отнюдь не было человечными, а покоились всегда на страхе, телесном наказании и преследовании. Каждый из чиновников наезжал в деревню с большой помпой важного лица, на тройке с колокольчиками под дугою и казаком на козлах. Останавливался он на земской квартире, куда и должен был являться мир, стоя без шапок на дворе, и выслушивать большей частью одни приказы и порицания, с напоминанием «непокорным» о той стране, «куда Макар телят не гонял». Редко, и лишь зимою, собирался сход в здании волостного правления, где бывали, между прочим, сцены экзекуции неисправных плательщиков податей, а иногда и просто ручные расправы самого администратора или по его приказу волостного головы и казака. Доходила распущенность до того, что один исправник заставил общество Троицкой волости нанять в волостные писаря брата своей любовницы, проживающего при ней, человека полуграмотного и сильно выпивавшего. Все письменные дела волости были переданы его помощнику, а сам писарь подписывал только готовые бумаги. Исправник часто наезжал поэтому в деревню Кулакову и проживал в ней по нескольку дней под видом дел в уезде. Такой из ряда вон пример возмущал и оскорблял нравственную сторону всего мира деревни, но с прямым начальником ничего поделать было нельзя, зная наперед, что каждый даже самый маленький намек протеста может кончиться для смельчака одной бедой и карой. Исправник каждого шутя мог согнуть в бараний рог. Больше года продолжалось такое положение, пока исправник сам не женился в городе и не убрал из Кулаковой своей метрессы и её пьяного братца, волостного писаря.

Ближайшим к сельскому населению начальством были волостные — голова и писарь. Первый выбирался сходом волости из кандидатов, угодных по меньшей мере заседателю, а второй прямо нанимался по указанию исправника. Эти два должностных лица становились усердными слугами только своих начальников, но отнюдь не защитниками интересов избирающего их мира, а порою даже прямо враждебными к нему. Посему всё лучшее и нравственное в деревнях всеми мерами старалось уклониться от выбора на должность волостного головы, куда и попадали лица или с прирождённой наклонностью быть только на виду у всех, помыкая всеми, или прямо с затаёнными корыстными расчётами. Избирали их мироеды общества и масса забитых и раболепных людей. Волостной писарь был истинный вершитель местных дел и посредник в отношениях между волостью и начальством, а голова, юридический хозяин волости и нередко даже судья, с безапелляционным приговором превращался фактически в полного манекена, руководимого писарем; он прикладывал к делам и приговорам свою печать и произносил словесные решения, руководствуясь тем, что написал или сказал писарь. Таким образом, крестьянин у себя дома, в своей волости, не мог искать защиты правому делу, а должен был и здесь давать взятку и, так сказать, покупать благоприятное решение. Самостоятельные и честные люди попадали в волостные головы редко и случайно. Обыкновенно, защищая мир и слабых его членов, они попадали сами под административные взыскания и несли большой ущерб в своём хозяйстве.

Грамотных крестьян было у нас очень мало, да и грамота была одна церковная, для чтения книг славянской печати и духовного содержания. Грамотные люди выходили только из трёх старообрядческих кружков Кулаковой: главы филипповского толка — Скрыпы; наставника стариковщины — Якуни и начётчицы, старой девы Аннушки, имевшей также свою особую «моленную» (молельню). Влияния духовенства местной церкви, отстоявшей в 4 верстах от д. Кулаковой, не было заметно ни в смысле религиозного воздействия, ни в смысле просвещения. Церковь в её местном приходе была тоже своего рода официальным ведомством, куда приходилось обращаться при таких событиях, как, например, крещение новорождённых, венчание и проч., да при сроке выбора от прихода церковного старосты и двух сторожей.

Местный священник, служивший у нас не один десяток лет, относился к своей обязанности далеко не так, как подобало духовному пастырю, и едва ли ещё не назойливее, чем чиновники, эксплуатировал крестьян, требуя настойчиво и резко плату за всякую требу и службу. Все старообрядцы, значившиеся православными по метрическим книгам, составляли для него доходную статью и платили за пастырские номинальные труды повышенное вознаграждение и двойную ругу, когда он собирал её в деревне. В деревне Кулаковой была православная часовня, в которой несколько раз в году священником совершались молебны, как-то: на третий день Пасхи, на второй день Рождества Христова и в некоторые другие праздники. На пасхе в день Богоявления совершалось хождение по домам деревни с крестом и святою водою…

Но я кладу перо. У меня, как у православного не поднимается рука, даже спустя полвека времени, чтобы написать по правде о том, каковы бывали сцены в эти дни…

Да и без этих подробностей, которые слишком болезненны и горьки, я думаю, понятно, каковы были отношения местного населения к приходскому священнику.

Об интеллигенции, радеющей о благе обывателей деревни, какая проявляется теперь в наших захолустьях, во времена, мною описываемые, не было и помину. Не только в какой-нибудь деревне, её не было и в городе. Чиновники, если и были частью воспитанники высших учебных заведений, нисколько не были интеллигентными в нашем смысле слова, т. е. радетелями о благе общества. Всё их время, кроме определённых часов службы, уходило на картёжную игру, взаимные обеды и вечеринки, где главную суть также составляли карты и вино; общественное благо, благо деревенского населения едва ли кому приходило и в голову. Начальство считало своих подчинённых за овец, которых можно только стричь, а корм пусть уж они сами находят, где хотят.

Жители деревни Кулаковой искони были земледельцами и ремесленниками. Земледелие давало им рожь, ячмень, овёс, пшеницу, гречу, горох, репу, лён; огород — капусту, картофель, огурцы, морковь; конопляники — коноплю, пеньку и посконь. Всё это обрабатывалось примитивно, но всё шло на домашний обиход и только лишнее, сверх потребности семьи, вывозилось в город для продажи. Лугов для сенокоса и пашенных угодий было вдоволь, а потому скотоводство успешно развивалось и давало широкое подспорье всякому хозяйству, ввиду продажи лишней скотины осенью. Я помню даже, что на выгоне были устроены для всего скота деревни обширные навесы, покрытые дерном, под названием «холодовников», куда в каждый жаркий день и прятался скот от овода и зноя. Сермяги, зипуны, дублёнки, посконные рубахи — все были своего домашнего изделия, и даже женщины носили сарафаны из холста льняного и посконного, окрашенного «кубом»[10 - Синяя краска — индиго.], под именем «дубасов» и «верхников». Про женщину, у которой бывали у рубахи ситцевые рукава, обыкновенно иронически замечали: «Ах, девоньки, какая щеголюха, у ней, поди- ко ты, ситцевые рукава!».

Ремесло мужчин было сани и телеги; женщин — ковры и паласы. Это давало деньги, достаточные для уплаты податей, повинностей и даже для всех других общественных поборов, о которых говорилось выше.

Соломенных крыш на домах и службах не было нигде. Все избы были крыты тёсом и очень редко драницами. Солома на крышах водилась только на навесах, зимою для скота; к лету она всегда убиралась.

Вообще надобно признать, что экономическое положение народа в деревне Кулаковой в то время было в хорошем, сравнительно, состоянии и стало падать лишь в следующие десятилетия, когда в деревне после откупов развернулся кабак со свободной продажей вина, и особенно когда там укрепились на значительное время целых три питейных заведения. Не стало у крестьян запасного зерна, уменьшилось скотоводство, исчезли «холодовники», самодельные холсты, сермяги и сукно. На плечах у всех стали появляться фабричные товары — ситцы, кумачи и шерстяные материи. Деревня стала значительно беднее прежнего, и если она теперь ещё не так обеднела, как некоторые сёла и деревни, её окружающие, то только благодаря ремеслам, которые при поднявшейся волне переселенческого движения в Сибирь давали много лет подряд хорошие заработки от продажи деревенских изделий.

Сто лет назад, как рассказывал мой дед (около 1795 г.), всё население Тюмени и Тюменского уезда, а частью и всей губернии постигло страшнейшее бедствие — неурожай хлеба, равного которому с тех пор не повторялось. Стояла летом такая сильная засуха, что земля потрескалась, а трава и хлеб в поле совсем засохли и погибли. Хлеб ржаной поднялся до неслыханной цены двух рублей за пуд, когда средняя цена перед тем много лет существовала только два алтына. Прадед мой Никита был весьма зажиточный крестьянин и, умирая, оставил деду моему, 12-летнему мальчику, в наследство, между прочим, решето серебряных рублей. В голодный год в большой семье, состоявшей из матери, его малолетних братьев и сестёр, всё оставленное серебро и ушло на покупку дорогого хлеба. С тех пор в следующее полустолетие деревня Кулакова мало-помалу ожила и поправилась так, что к моему отрочеству считалась чуть ли даже не богатой.

Кредита в деревенской жизни, в смысле нынешнего вексельного, совсем не было. О процентах никто и никогда даже не слыхал. Всякую сбережённую копейку прятали дома в какой-нибудь сундук в узелок из тряпок, закатывали в холстины или, наконец, складывали в горшок, закапываемый где-нибудь в землю, в углу «подполья». Если и давали деньги кому-нибудь «взаймы», то отмечали это зарубкой на бирке, и это считалось верным обеспечением. Брат бабушки моей, дед Василий, часто нам рассказывал, как должник его в ноги ему кланялся и умолял «не скалывать зарубки», пока он не уплатит долга.

Наивные времена, как давно вы миновали! Начиная с пятидесятых годов, эти порядки стали быстро изменяться; исчезли патриархальные приёмы и отношения. Уже тогда нарастало поколение, в котором появились люди, хотя ещё не взимавшие процентов, но уже выговаривавшие отдавать им на срок за 3/4 цены ремесленные изделия или убирать хлеб с десятины вместо полного рубля за восемь гривен. Векселей и расписок, правда, не существовало и тогда; всё велось на совесть, или в крайнем случае требовалось уверение, что «вот вам Бог порука» или «святой угодник Никола». И я не помню за всё моё детство случая, чтобы у кого-нибудь возникали споры между должником и кредитором. Всякие расчёты оканчивались на оговорённых условиях, всегда добросовестно и верно.

Внешние политические события глухо доносились в деревню Кулакову и рисовались там чисто легендарным образом. Так, Венгерская кампания 1849 года всплывает в моей памяти в рассказе инвалида, у которого одна нога была отрезана и заменялась деревяшкой с окованной железом оконечностью. В праздничный день, помню, инвалид сидел на завалинке избы и рассказывал собравшимся кругом его слушателям такую историю:

— Эх-ма! Из-за чего война-то другой раз бывает. Вот недавно взбунтовались венгерцы против ихнего царя. Царь- то их немецкий видит, дело плохо, возьми да и пошли нашему царю грамотку: так, мол, и гак, помоги мне, любезный брат. Наш-то царь подумал, погадал, с сенаторами совету подержал, как, мол, быть? Сегодня бунтуют здесь, а завтра, чего доброго, забунтуют в другом месте — и пошло писать. Вот он и надумал: дай-ка проучу венгерцев, да и послал на помочь немецкому царю наше войско. Как только русские солдатики туда пришли, так куда тебе венгерцы! Разнесли мы их в пух. Начальник-то их набольший, давай Бог только ноги: удрал в другую землю. И уж какое же немецкий царь спасибо-то давал нашему, белому царю. Вот, говорит, если бы не ты, совсем капут мне приходил. А наш-то царь и отвечает: «Ну ладно, ладно, сочтёмся после, а теперь не поминай нас лихом, да живите смирно».

Более точных и подробных сведений о внешних политических событиях в деревенскую глушь тогда не проникало. Газет не было и в ном и не, и никто ничего не знал не только о том, что делается в столице государства, но даже и в ближайшем губернском городе.


* * *

Обыденные рабочие занятия шли у нас своим порядком и чередою. Наша семья, видимо, стала поправляться. Мои писарские заработки, личная помощь в ремесле моему отцу мало-помалу возвышали наше деревенское благосостояние. Чем больше я подрастал, тем больше успевал по хозяйству и ремеслу. На четырнадцатом году я уже мог сооружать простые хрясла: от начала и до конца. Артист-ремесленник, мой дядя Никифор, и тот даже, глядя на мою работу, подчас меня хвалил и говорил: «Ну, брат Николаха, мастер же ты будешь, когда вырастешь». Через год я уже ездил один из деревни в город продавать на рынке сделанные совместно с отцом сани или хрясла. Из этого периода моей жизни мне припоминается случай, когда в городе я взял подряд — сработать особенного типа хрясла за цену «золотого» (полуимпериал) к назначенному сроку, ровно через неделю. Я сделал эти хрясла без помощи отца и сам отвез и сдал заказчику. Когда же в первый раз у меня у руках появился полуимпериал, заработанный мною лично, я почувствовал в себе гордое сознание своей самостоятельности. Дорогою из города в деревню я то и дело нащупывал в кармане «золотой», боясь его утратить, а может быть, желая лишний раз убедить себя посредством осязания в новом приятном ощущении.

Я выучился также «точить точки». Искусство это состояло в том, что на особенном самодельном токарном станке вставлялась сухая строганая, заострённая с обоих концов палка. Она обёртывалась ремешком гудка и вертелась левой рукою в ту и другую сторону по возможности быстро. В правой руке был специальный, на длинной рукоятке, маленький нож, направляемый на вертящуюся палку. «Точки» походили на мелкие балясины разной формы и размера, служа украшением задней части саней. Я готовил их для своего ремесла, а также продавал другим по копейке за штуку, зарабатывая па этом иногда в продолжение вечера около 30 копеек (ассигнациями).

Пашня и покос у нас увеличились, и мы уже нанимали летом работника и «пострадульку». На покосе я косил траву, убирал сено; на пашне — жал хлеб, вязал его в снопы и наравне с другими подавал на «клади».

Несмотря на такое повышение нашего крестьянского благосостояния, внутренний червь грядущей семейной беды точил нас каждую минуту. Дело в том, что два родных брата моего отца — Корнил и Никифор, жившие отдельными дворами, в ревизских сказках числились в одной семье под одним номером с нами. У дяди моего Корнила было два сына, оба с физическими недостатками, а у другого дяди, Никифора, был один сын, но малолетний. К моему совершеннолетию в ревизской семье состояло бы шесть полных работников, с которых требовался срочно в сдачу рекрут. И я, единственный сын у родителей, должен был идти в солдаты за моих дядьёв и их сыновей. Чтобы избавиться от этого, представлялся единственный исход — найти наёмщика или купить рекрутскую квитанцию, а это требовало денег, по меньшей мере 100 р. (ассигнациями). Ни заработать, ни найти у кого-нибудь такой суммы денег не было возможности, поэтому придумали отдать меня, 15-летнего подростка, служить к богатому нашему родственнику И. А. Решетникову, чтобы к совершеннолетию моему я мог рассчитывать занять у него денег для покупки рекрутской квитанции.

Весной 1852 г. такой исход в семье нашей был принят окончательно, а 12 июля я выехал из дому в г. Тюмень, на новый путь жизни, в новую среду, оставив позади себя деревню и все её воспоминания.

Так окончились мои отроческие годы и начиналась жизнь юноши, о которой и поведу рассказ в следующих главах.




VI. В ПРИКАЗЧИКАХ НА ЗАВОДЕ


В начале июля 1852 года в семье у нас состоялся опять семейный совет для решения назревшего вопроса: какой избрать для меня жизненный путь, чтобы избегнуть роковой судьбы идти в солдаты за моих дядьёв и сыновей их, составлявших с нами одну семейную единицу по прежним правилам ревизских сказок. На совет были приглашены дяди Семён и Николай (братья матери), тётка Анисья и одна из моих бабушек Авдотья.

— Вот что, — сказал собравшимся родной мой отец: — Микола подрос, ему 15 уж годов. Того и гляди вырастет в «годные», а там и ступай в солдаты за племянников и братьев моих. Все вы это знаете; ведь семья, по сказкам, семь ревизских душ. Что теперь нам делать с матерью, чтобы не постигла нас такая беда — ума не приложим? Посоветуйте, родимые.

Вопрос для всех был очень ясен; все они давным-давно знали его во всех подробностях, а потому сам вопрос не требовал ни фактов, ни пояснений. Каждый из собравшихся имел высказать только своё мнение.

— Я бы пошла к дядьям, — заявила бабушка, — да и сказала им: так, мол, и так, давайте наймёмте сообща наёмщика.

— Ах, бабушка, — возразила мать, — да что в этом толку-то будет? Вот недавно ещё деверь мой Никифор нашему Миколе со смехом в глаза сказал: «Какой же ты будешь за нас славный «некруть» (рекрут)». После этого жди от них, дадут они тебе денег на наёмщика, как бы не так!

— А что, ежели бы, — вставил дядя Никола, — взять мирской приговор, что семья твоя, зять, живёт отдельно 18 лет, да и послать с прошением в казённую палату?

— Ничего, дядя, не выйдет из этого, — возразил отец.

— Напишут, что нельзя, и только. А приговор-то сам во что обойдется? Надо ведь покупать вина, орехов обществу, дарить особо мироедов, расходов страсть сколько будет, а толку все равно не выйдет никакого.

— Эх вы, — громко заявила тетка Анисья, — так нельзя и эдак нельзя. Да я пошла бы да каждому в глаза и сказала: что вы, нехристи, что ли, брать в солдаты одного сына! Право, так бы вот и начальнику сказала даже: есть на тебе крест Христов? Ну и делай бумагу по-христиански.

— Ах, сестра, сестра, — вмешался дядя Семён. — Ну и что же выйдет? Велят тебе уходить вон, да и только. А дело-то ни на волос не подвинется вперед. Всё это никуда не годится. Лучше давайте-ка поговорим о том, что уже надумано; это будет прямее и вернее. Раз положен в семье некрут, тут и толковать нечего, подавай его, своего или наёмника, а подавай. Как ни кинь, остаётся одно: нанимать наёмщика. Рассчитывать на помощь от сватов Корнила и Никифора нечего: они ни гроша не дадут на это. Им просто нет расчёта. Стало быть, через пять годов надо самим найти денег на наёмщика. По-моему, и остается одна дорога — отдавать теперь же Миколу к Афанасьевым в услужение, а там они дадут и денег.

— Господи! — воскликнула мать, заливаясь слезами. — Отдать служить в чужие люди ребёнка! С кем он будет там жить, чему его научат? Чего доброго, ещё мало будет Богу молиться, соблазнят его табак курить, вино пить. О, я, несчастная…

— Эх, какая ты, сестра, — заговорил дядя Семён, — ну, в солдатах-то ведь и того хуже? Здесь хоть в две недели раз ты можешь повидаться с сыном, а там угонят его Бог знает куда, а будет война — и убить могут.

На этом совете после долгих споров и рассуждений вопрос о моей дальнейшей карьере был решён окончательно в том смысле, что надо отдать меня богатым купцам в городе, нашим дальним родственникам, в приказчики, чтобы потом к совершеннолетию моему они дали взаимообразно денег на наёмщика.

Через несколько дней после этого семейного совета мать моя, тетка Анисья и я поехали в город к Афанасьевым просить их милости принять меня к себе «в услужение».

Я не буду описывать сцены, где, с одной стороны, было сознание силы капитала, а с другой — полная беспомощность и зависимость. Да это понятно и без описаний. Для меня, как новичка, казалось только многое удивительным и унижающим, но думалось, что так угодно Богу, и надо принимать и переносить всякое ярмо безропотно.

Будущие мои хозяева подвергли меня испытанию в чтении и письме и нашли, что я читаю и считаю хорошо, а пишу «прескверно», какими-то, по их словам, каракулями. Порешили на том, что я поступлю пока в подручные к приказчику на жалованье 50 р. в год, на всём хозяйском содержании, причём прибавили, что если я буду служить усердно и хорошо, то жалованья мне потом прибавят и даже дадут денег на наёмщика.

С этим результатом мы отправились домой, в деревню Кулакову. Мать моя, предвидя предстоящую разлуку со мною, всю дорогу плакала, а тетка Анисья читала мне наставления, как надо себя держать в богатом доме, чтобы «не ударить лицом в грязь». «Ты, Микола, — добавляла она, — покажи-ка им, нашей богатой родне, что и мы не лыком шиты. Отец их, покойный Афанасий Егорович, дай ему Бог царство небесное, бывало, заедет к нам в деревню под хмельком и матушке нашей, царство ей небесное, часто приговаривает: Авдотья Егоровна, Авдотья Егоровна, ведь мы с гобой родня, а? Я богат сегодня, вы разбогатеете завтра, что же нам этим гордиться? Угости-ко ты меня травничком[11 - Густой домашний квас, настоянный на листьях смородины.]. И такой-то он, покойный головушка, бывал добрый и ласковый. Всех нас, малых деток, приласкает да приголубит и пряников надаёт. Вот у них старик-то какой был! Они теперь, его дети, хоть и не такие, как он, а всё же в них что-нибудь от старика перешло».

Родители начали снаряжать меня в путь-дорогу, на службу «в чужие люди». Мать моя готовила бельё для меня, и я часто видел, как молча роняла она слёзы на полотно, как усердно работала иголкой. Отец выдерживал себя и не жаловался, но я видел его постоянно с нахмуренным лицом, а ночью, просыпаясь, слышал, как он в тёмном углу перед иконою усердно клал земные поклоны, громким шёпотом приговаривая: «Боже, милостив буди нам, грешным! Боже, дай ума и разума Миколе».

Дядя Семён, видимо, хотел поддержать бодрое семейное настроение и, приходя к нам, рассказывал мне, как другие подростки, поступив служить мальчиками, «выходили в люди, и делались в конце концов славными и богатыми». «Ты знаешь ли Котовщикова, — добавлял он, — ведь он мальчиком уехал, зимой, на козлах кошевы, служить в Кяхту к купцу. А теперь, поди-ка, какой стал именитый купец сам! Или вон купец Иван Егорович Решетников. Его увёз мальчиком также на козлах тарантаса в Кяхту обозный приказчик. А теперь посмотри-ка, какой у него каменный дом в городе, и какой он сам богатейший человек теперь».

Я слушал эти речи, но никак не мог понять, каким образом из бедного мальчика выходят «богатейшие» люди. У меня сжималось сердце при мысли покинуть дом, отца, мать, сестру; жить в чужих людях, подчиняясь их приказам, — но солдатская шапка впереди, если я этого не сделаю, пугала меня страшно, и я, поплакивая втихомолку, готовился к отъезду, предпочитая лучше вытерпеть в чужих людях службу и нужду, чем поступать в солдаты и оставить навсегда свою семью осиротелою.

Настал наконец и день моего отъезда. Как теперь помню, это было 14 июля 1852 года. У нас собрались все родные с материнской стороны. В переднем углу горницы зажжены были восковые свечи пред иконою. Отец, мать и я положили «начал», и они поочередно благословили меня крестным знамением, напутствуя словами:

— Сын наш родимый, Бог тебя благословит. Видно, так уж тебе на роду написано. Будь на то Его святая воля. Поезжай с Богом. Служи хозяину верою и правдой. Не забывай Бога и молись Ему чаще, чтобы Он наставил тебя и вразумил. Хозяев слушайся и почитай. Мы часто будем тебя проведывать.

— Дядя Семён — я заметил это — как-то особенно серьёзно заговорил со мною:

— Ну, племянник, сегодняшний день у тебя поворот с нашей деревенской дороги на другую. Куда приведет тебя этот новый путь, мы не знаем. Но надеемся на Бога, что Он тебя не оставит. Ты отселе будешь сам и работник, и хозяин своей судьбы. Старайся же сделаться хорошим человеком. Благослови тебя Бог.

Тётка Анисья, присутствуя при этом, сильно плакала и по временам громко восклицала:

— Смотри же у меня, не вздумай вино там пить и табачище курить! Глаза всем выцарапаю, кто тебя этому научит.

Остальные родственники, каждый по-своему, выражали мне свои пожелания всякого добра и успеха.

Я сам был в сильнейшем нервном возбуждении, какое когда-либо испытывал. Слёзы лились из глаз как-то сами собою. И странное дело! Вся эта бытовая картина — лица присутствовавших, их жесты, интонации голосов сохранились в моей памяти до мельчайших подробностей и теперь, несмотря на то, что с тех пор протекло почти полвека! Я отчетливо помню сумрачную фигуру отца, убитую горем мать, фигуру и жесты прихрамывавшего дяди Семёна, горячую, увлекающуюся тетку Анисью; мне как бы слышится тембр их голосов и вырисовывается вся обстановка горницы, где это происходило, начиная с печи, выбеленной золотухой, до знаменитого дедовского шкафа с двумя маленькими стеклами, раскрашенного синей и алой красками с жёлтыми отводками.

Прощание с родными и их наставления, наконец, окончены. Отец ещё раз благословил меня. Мать и я уселись в телегу, запряжённую старым Гнедком, и поехали в город.


* * *

Купеческая семья Решетниковых, известная под именем Афанасьевых, состояла из главы дома, Ивана Афанасьевича, его жены, старухи-матери и трёх пожилых незамужних дочерей его сестёр. Глава дома имел унаследованный от отца большой кожевенный завод, а его старшая сестра держала в гостином дворе лавку с мануфактурным товаром. Жизнь они, по тогдашнему времени, вели открытую и считались в Тюмени «богатеями», хотя состояние их не превышало ста тысяч рублей. На заводе выделывалось в год кож до 30 т. штук, а лавка выручала до 15 т. рублей. Кожи выделывались исключительно «на линейскую руку», яловые, в виде красной юфти, «чарошные», в виде черных мерееных кож, и конина, в виде белых мягких сортов, для голенищ туземной обуви под именем «бродней».

Красная юфть продавалась потом на меновых дворах пограничных городов Троицка и Петропавловска в обмен на азиатские товары: «мату», «выбойку», «армяки», жёлтые бараньи шаровары, «кочьмы», «кишмиш» и шёлковые товары. Единицей счёта при мене товаров считалось со стороны заводчиков «бунт» (10 кож), скатанный трубою, а со стороны азиатов — «конец», «мешок ягод» и «штука сшитой вещи»[12 - «Конец маты» — 14 арш. ручной белой бумажной материи. «Конец выбойки» — 24 арш. бумажной набивной материи.]. Вымененные на русскую юфть азиатские товары продавались потом русским торговцам по ярмаркам и торжкам, существовавшим в пределах Тобольской губернии, или вновь выменивались на кожевенное сырьё. Кожевенный завод и дом Решетниковых находились на берегу р. Туры, в заречной части Тюмени.

В эту семью Афанасьевых и привезла меня мать «в услужение». Нас приняла покуда старуха, мать будущего моего хозяина, и приласкала меня, назвав «добрым пареньком», наставляя в то же время, как надо служить хозяевам верою и правдой, с дворней не связываться и помнить, что я ведь всё же их родственник. Это несколько меня ободрило, и я с нетерпением ждал возвращения в дом хозяина, куда-то выехавшего в город.

Всё меня в этом купеческом доме занимало. И дом, и двор казались до того обширными, что я не мог придумать, для чего требуется такой простор. Дом стоял в углублении, среди двора, с выдвинутым вперёд парадным крыльцом, а со сторон его фасадами на улицу тянулись громадные постройки флигелей с жилыми помещениями, «завознями» (амбарами) и широкими «галдареями». Двор вымощен был тёсаными брусьями, так, что всякий экипаж, проезжающий двором, производил грохот, слышанный из каждой комнаты дома и флигелей, и отдавался эхом в крытых «галдареях». Все заборы были унизаны гвоздями остриём кверху, а ворота запирались на ночь висячим замком. Всюду носился запах дубильной кислоты, и всё незамощённое деревом место двора и улицы засыпано было «одубиной».

Но вот послышался грохот быстро въезжавшего на двор экипажа, где правил рысаком рослый кучер, а на дрожках сидел верхом сам хозяин дома, одетый во фризовую шинель и шляпу-цилиндр. Он быстро соскочил с дрожек и направился во флигель, где жила его мать, и где мы временно приютились.

— Здравствуйте, — сказал он матери моей и мне. Что, сына привезла, Егоровна?

— Да, сына, Иван Афанасьевич, — ответила мать.

— Ну, что же, хорошо. Пусть служит и привыкает. Я велю поместить его вон там, во флигеле, в комнатах с приказчиками! А завтра найду ему и дело.

Мать повела меня в эти приказчичьи комнаты. Они оказались наверху над амбарами, с узенькими окнами, выходящими на улицу и широкими на двор; комнаты были довольно просторны. В них стояли две конторки, несколько кроватей и полдесятка стульев. В обе комнаты далеко выдвигалась громадная печь. За конторкою сидел какой- то человек и громко щёлкал костяшками крупных счётов.

Мать моя несмело промолвила:

— Иван Афанасьевич велел поместить моего сынка здесь. Он будет у вас служить.

— А! Хорошо, — сказал пишущий у конторки. — Вон, кладите в уголок его пожитки. А там его устроим. Как малого зовут? — спросил он.

— Николай, — отвечала мать.

— Ну, брат Николай, располагайся здесь, где-нибудь у стены к окошку. Вечером принесут тебе кровать, вот около неё и устроишься.

Мать моя снова обратилась к приказчику.

— Милый человек, я не знаю вашего имени, но прошу вас, поучите моего сынка, чего он не знает, на всякое доброе дело.

— Не проси об этом, матушка. Если есть в нём толк, то он скоро сам поймёт, что надо делать.

Мать попрощалась со мною с обычными материнскими слезами, надавав мне всяких наставлений, и пошла к своей телеге. Я проводил её за ворота.

Когда я вернулся в приказчичьи комнаты, мною овладело полное отчаяние, до того невыносимо было новое чувство заброшенности и одиночества. Я не знал, к кому обращаться за советом, не знал, что делать, и, помню, просидел до самого обеда на одном и том же месте на старом диване. Люди, приходившие в приказчичью, разговоры и манеры их производили на меня тягостное впечатление. Что-то новое, до сих пор мне неведомое, начинало открываться передо мною и поражать меня незнакомыми сторонами жизни, начиная с технических выражений кожевенного промысла до свободных шуток и бранных слов, у нас в деревне не употребляемых. Я то и дело слышал спор кожевенного мастера с рабочими, приходившими за записью в рабочие листы, о какой-то «мере», «подрезях», «мази», «передубке», «3-м и 4-м дубе», «киселе», но решительно ничего не понимал, что это всё означает.


* * *

Колокол, повешенный на кожевенном дворе, по другую сторону улицы, против наших комнат, возвестил время обеда, и тот же конторщик, работавший за конторкою, пригласил меня к общему столу, в особую большую комнату, расположенную в нижнем этаже отделочного здания, рядом с кухней. Обедающего народа набралось человек десять: двое приказчиков, конторщик, кожевенный мастер, кучер, строгаль и др. Я в первый раз в жизни садился за стол среди чужих людей и чувствовал себя до крайности неловко. Строгаль Прохор Степанов, давно живущий на заводе, заметил моё смущение, посадил меня рядом с собою, проговорив:

— Что тут стесняться? Все люди свои. Садись и кушай, не зевай. А то как раз Максимка всё захватит; вон он какой охальный.

Максимка был парень, давно живущий на дворе, полу-приказчик, полу-рабочий, озорник, обжора и старался захватить себе кушанья из общей чашки как можно больше, не заботясь о других. Его за то бранили, над ним смеялись, но он спокойно отвечал: «А что же мне делать, что вы зеваете, а мне есть хочется» и уписывал чужие порции, как ни в чём не бывало.

Строгаль Прохор Степанов первый на дворе заговорил со мною задушевным тоном искреннего человека, и я сильно обрадовался этому. После обеда он пошёл со мною в приказчичьи комнаты, расспрашивая меня, кто я такой и как попал на службу к Афанасьевым. Я, конечно, рассказал ему всю мою биографию и причину поступления моего на службу.

— Знаю я всё это, — заметил он. — Вон, кухарка с мужем Фёдором живут здесь уже другой год — она кухаркой, а он работником — за взятые деньги на наёмщика. Что с этим поделаешь? Судьба, видно, такая. А ты шибко-то не печалься; ко всему помаленечку привыкнешь и будешь жить по-хорошему. Хлеб-соль тут добрые, пожаловаться нечего. Утром и вечером пьём чай, в полдень обед, а вечером ужин. Хозяин у нас немножко горяч, но хороший человек. Вот только не сходись с Максимкой да с отделовщиками: непутёвые они люди и охальные.

Я слушал все эти замечания строгаля Прохора и принимал их, как некое откровение.

— А нельзя ли посмотреть, как тут на заводе работают? — спросил я несмело.

— Пойдём, я тебе всё покажу. Вот я строгаль. Ты знаешь, что это за работа?

— Нет, не знаю.

— Пойдем со мной и увидишь. Я иду на завод кожи принимать, а потом строгать их буду.

Я с радостью согласился. Прохор пошёл со мною на завод, где вся земля и строения пропитаны были специальным запахом дёгтя, извести и дубильной кислоты, а все рабочие обрызганы и как бы облиты грязной жидкостью из той же извести, дёгтя и дубильных соков. Мы прошли сначала в зольное отделение завода, где, казалось мне, невозможно быть и часа времени от едкого запаха, проникающего в нос и горло, но где люди, все в грязи и мокрые, вытаскивали железными клещами из зольников кожи, раскладывали их «на кобылы» и сбивали тупиками шерсть в продолжение целого дня.

Потом мы пошли в другое отделение завода — дубильное; там сотни деревянных чанов заполнены были кожами, пересыпанными толчёною ивовой корою. Здесь казалось несколько чище и лучше, чем «в зольниках», но и тут сильный запах дубильной кислоты и мелкая пыль толчёного корья, носящаяся в воздухе, казалась мне трудно выносимою.

Потом пошли мы далее, в сушильное отделение, на так называемые «вешала», откуда выдаются кожи строгалям, отделовщикам, для придания им внешнего вида разных сортов — юфти, чарошной, сапожной и проч. Путеводителю моему Прохору Степанову отсчитали 20 кож, и мы с ним перенесли их в угол «отдельной» (отделочной), на занимаемое Прохором место. Тут мой строгаль снял с себя верхнее платье, сапоги, засучил рукава и принялся за работу «отделовщика». Прежде всего он разложил кожу на широкий деревянный «каток», взял воды из туеса в рот и спрыснул кожу «по лицу». Потом начал мять её руками и ногами на специальном станке — «окованной кобыле». После этого разложил кожу на колоду бахтармою кверху и специальным стальным ножом, «стругом», начал снимать с неё длинные ленты до тех пор, пока кожа не достигла желаемой толщины. Дальше особыми, выработанными практикою приёмами, отминал её на «кобыле» и прокатывал на «полке» насечкою до тех пор, пока кожа не стала мягкою и неузнаваемою.

Я долго стоял и смотрел на эти новые для меня манипуляции с кожами; они меня очень занимали и удивляли.

— К вечеру в «завозне», — сказал мне Прохор, — я буду бунтить кожи. Приходи туда смотреть и учиться, как надо это делать.

Я охотно согласился, а пока пошёл в приказчизкую. Там конторщик дал мне для проверки какой-то счёт. Я начал класть на счётах скоро и, по-видимому, удачно, так что он заметил:

— Э, брат, да ты на счётах ходишь хорошо. А ну-ка возьми листок бумаги и напиши мне: «Милостивый государь, дайте мне переписать письмо».

Я написал и подал ему.

— Пишешь ты неважно. Тебе нельзя ещё давать переписывать что-нибудь набело. Почерк твой никуда не годится. Надобно будет поупражняться, пока станешь писать красиво. И где только научился ты выводить такие крючки и завитушки?

За вечерним чаем, который я пил в первый раз в жизни, мне пришлось испытать горькие минуты, так как на мой счёт отпускались окружающими шутки и насмешки. Я не умел обращаться с горячим стаканом чая, и мои неловкие приёмы вызывали едкие издевательства шустрого Максимки. Один только строгаль Прохор да всегда серьёзный кучер Симеон не принимали участия в этой травле, а даже защищали меня. Остальные присутствующие, не стесняясь, громко хохотали. Даже мальчик Сила, племянник хозяина, живущий также вместе с приказчиками, не утерпел подтрунить над новичком-деревенщиной, выставляя на вид, как предмет для юмора, мою одежду, жесты и не всегда удачные выражения.

После чая я пошёл с Прохором бунтить кожи. Процедура эта заключается в следующем: вы входите в амбар, где стопами навалены крашеные кожи, которые надобно завернуть скатанным тюком, по 10 штук в каждом, но так, чтобы в десятке было ровно 98 четвертей меры, считая по длине кожи «от зареза до зареза». Этого мало. Их надобно ещё уложить так, чтобы постепенно кожа крупная закрывала собою кожу мелкую, и, наконец, весь «бунт» завершался бы кожею самой крупной, без всякого изъяна как на самой коже, так в её отделке и окраске. При «бунчении кож» всегда имелась в виду конечная цель — покупатель юфти в Петропавловске, обыкновенно при осмотре товара перелистывающий весь бунт от первой кожи до последней. Рассчитывалось на то, чтобы у него последнее впечатление было самой крупной, лучшей кожи во всём её объёме. Всё это требовало особой специальности приготовить товар с «казовым концом», для чего у каждого заводчика и имелись специалисты, умеющие накладывать кожи в бунт так, чтобы выдвинуть вперёд достоинства и затенить, по возможности, недостатки. Такие люди назывались от слов «бунтить кожи» — «бунтовщиками».

Строгаль Прохор Степанов, кроме специальности строгаля, владел ещё искусством «бунтить кожи», но для него, как неграмотного, трудно было подсчитывать четверти и вершки. Когда мы с ним пришли в амбар, он прямо мне сказал об этом затруднении, прибавив:

— Ты поможешь мне в этом деле, и сам увидишь и научишься, как бунтятся кожи.

Я с радостью взялся за эту подсобную работу.

Прежде всего мы начертили мелом на полу завозни 16 квадратов для складывания в них кож разной меры: в 8, 8 ^1^/^4^, 8 ½ и так далее, до 12 четвертей. Всех кож в амбаре было около 300 штук, и надо было забунтить их в 30 свёртков, в общем равной величины и качества. На помощь нам были позваны со двора три отделовщика.

Строгаль Прохор развёртывал кожу, осматривал краску и лицо на ней; я мерял саженью длину в четвертях и вершинах, рабочие складывали кожу вчетверо и относили в намеченные квадраты. Когда же вся партия была осмотрена и промеряна, тогда сделан был подсчёт четвертей и вершков во всех квадратах для выяснения вывода, сколько каждого размера требуется положить в бунт, чтобы вышла принятая мера — 98 четвертей в десятке. Выходило гак, что надо положить сначала самую большую кожу в 12 четвертей, потом самую маленькую и постепенно, увеличивая размер кож, покрыть десятой, опять самой большой кожей в 12 четвертей. Закатав крепко свиток в 10 кож и перевязав его скрученным мочалом, получали тот «бунт», который требовался на меновом азиатском рынке.

Ужин вечером был повторением обеда, ничем от него не отличаясь, ни персоналом участвующих лиц, ни количеством подаваемых к столу кушаний.

Так прошёл мой первый день служения в людях.

Утром следующего дня меня позвали к хозяину, в его кабинет. Это была маленькая комната, не больше пяти квадратных сажен величиною, со столом-конторкою, маленьким диваном и принадлежностями охоты в углу и на стенах. На полу лежал яркого цвета персидский ковёр, на столе куча конторских книг и счёты. Хозяин сам сидел на стуле пред конторкою и что-то писал. Я остановился у дверей.

— А, Николай! Ну что, походил вчера на дворе и на заводе? Что ты там видел?

— Видел, — отвечал я, — как кожи делают, видел, как их складывают.

— Кожи не делают, а выделывают, и их не складывают, а бунтят. Заметь это. Понял?

— Понял.

— С сегодняшнего дня, — продолжал хозяин, — ты будешь помогать приказчику в его занятиях и делать то, что он тебе велит. К вечеру ты с ним поедешь в Парфёнову и Мыс отдавать кожи отделовщикам. Слушай-ка, — добавил он, — твой кафтан здесь не годится. Надо сшить тебе новый халат, пальто и платье. А пока скажи приказчику, чтобы выдал тебе из «завозни» подходящий армяк и кушак. В лавке пусть купит фуражку. Вот и всё пока. А теперь идти и занимайся.

— Ладно, — промолвил я.

— Здесь не деревня, и «ладно» не отвечают. Надо говорить: слушаю-сь.

С этого момента начался самый тяжёлый для меня период времени «служения в людях», такой тяжёлый, что я не выдержал его и по прошествии месяца сбежал в деревню; но об этом ниже.

Но буду продолжать рассказ день за днём, в порядке обыденной жизни, как она в то время протекала.

После обеда, на второй день моей службы, приказчик и я наложили в две телеги 300 штук выделанных кож и, усевшись наверху, поехали в д. Парфёнову и Мыс для раздачи строгалям-отделовщикам. У дома какого-нибудь Данила Парфёнова мы останавливались, и между приказчиком и Данилом начинался разговор:

— Эй, Данило, слушай! Надо кож? — кричит под окном дома приказчик.

Немного погодя отворяется форточка в окне, высовывается голова Данилы, и он отвечает от себя вопросом:

— Какие у вас кожи-то?

— Линейские и чарошные.

— Нет, не надо. Привезите завтра для меня сапожных.

Приказчик приказывает мне записать, что завтра нужно отвезти Данилу Парфёнову сапожных кож 10 пар.

Мы едем дальше, к какому-нибудь Якову Яркову, повторяя те же вопросы и ответы, с той только разницей, что сдаём ему для отделки 10 пар чарошных. Приказчик, по обыкновению, лениво сидел на своём возу кож, покуривая самодельную цигарку, а я отсчитывал кожи и наскоро записывал их на листок бумаги.

После раздачи кож с наших возов в упомянутых деревнях мы начали подъезжать к тем же дворам отделовщиков, но в обратном порядке, получая от них отделанные кожи в виде «красной юфти», «чарошных» и «сапожных». Принимая товар, приказчик каждую кожу развертывал для осмотра, сгибая бахтармою внутрь, проводил её между пальцев правой руки и часто бранил отделовщика на чём свет стоит.

— Ты что это, чёртов сын, перестрогал кожу! — кричал он на всю улицу. — А это что за подрезь? Вон тут нет скулы и лапы. Ах, ты дьявол, такой-сякой! — и пойдут не печатные выражения.

Отделовщик сначала хладнокровно уверяет, что он немножко промахнулся, перестрогал, а там лапа оборвалась, струг зарискнул и проч. в этом же роде, но потом на беспрерывные обидные выражения приказчика разражался бранью сам, и тогда разыгрывалась между ними такая сцена ругани, что, казалось, вот-вот перейдет в драку и потасовку.

Когда мы с собранными кожами вернулись домой, моя запись на скорую руку оказалась неверна, и я должен был выслушать от приказчика такую брань, что заплакал горькими слезами от обиды и оскорбления. Я совсем не знал, что отделка кож за каждый сорт оплачивается разными ценами; никто мне этого не разъяснил, а теперь, когда невольно я напутал, меня бранят как человека, учинившего сознательное преступление. Только строгаль Прохор заступился за меня, устыдив приказчика и тем избавив меня от дальнейшего нравственного страдания.

— Ну, смотри же, напутай только в другой раз, я покажу тебе, кто я такой, — пригрозил мне в конце приказчик, но уже более мягким тоном.

За ужином все знали, как приказчик по его манере приводил меня «к порядку», и жестоко надо мною издевались.

— Здесь, видно, не дуги гнуть на телеги и не шаньги есть у матери, — язвительно твердил Максимка.

— Мама, мамонька! — крикнул Сила и подставил палец с боку моего носа.

Я невольно обернулся и попал как раз на палец носом. Все захохотали разом и больше всех Максимка.

Я сидел ни жив ни мёртв среди других. Слёзы оскорбления подступали к горлу, нет, я не мог заплакать, ибо это уронило бы меня и надолго сделало бы мишенью всяких насмешек. В это время, неожиданно для меня, грозно крикнул кучер Симеон:

— Силка, собачий сын, что пристал к новичку? Мало, видно, пороли тебя за куски сахара!

Этот возглас сразу изменил господствовавшее настроение. Сила замолчал, а Максимка усиленно принялся уписывать кушанье.

— А ты, Максимка, — продолжал кучер Симеон, грязная твоя душа, забыл Плеханова?

Максимка покраснел от этих слов до самых ушей, и с тех пор редко приставал ко мне со своими насмешками. Тогда же я начал постигать, что всякий озорник — «герой на время только», пока не знают люди его интимной стороны. Узнали, и всё обаяние пропало. Тот же злой язык, те же острые слова, но они не производят былого впечатления; озорник не может уже взять подчиняющего тона.

— Слушай-ка, Микола, — идя со мной из кухни по двору, заговорил душевно Прохор. — Ты не огорчайся шибко на приказчика; он ведь только «собачливый» человек и ругается каждую минуту, а не дурак, как Сила, и не поганец, как Максимка. Я также, как живу здесь, сколько натерпелся от Максимки. А теперь, сам видишь, он ко мне не пристает. Вон Симеон молчал, молчал, да как потом обоих отделал! Потерпи, казак, атаманом будешь.

Я вернулся в приказчицкую, когда уже там никого не было, бережно достал из сундучка благословение матери, маленькую икону, и, поставив её над своей постелью, излил пред нею мою душу.

Назавтра приказчик в 5 ч. утра грубо разбудил меня.

— Вставай, возьми Прохора и выдай из завозни отделовщикам кож, сколько кому надо, — приказал он.

Я в точности исполнил приказание и принёс ему записку, сколько и кому сдано кож, каждому отделовщику поимённо. Всё это было сделано верно.

Кроме живших по деревням отделовщиков, были ещё жившие при заводе и работавшие в особом помещении, называемом «отдельною». Тут они работали, стругая кожи, делая насечку, намазывая дёгтем, и тут же под колодами и спали. Плата заработная производилась им поштучно, сдельная, несмотря на то, какая была кожа — крупная или мелкая. Отсюда самый заработок бывал у них то больший, то меньший. Всё это отделовщики знали тонко и при приёме кож старались выбирать наиболее мелкие и тонкие, оставляя для последующих товарищей кожи крупные и тяжёлые. Когда потом приказчик выдавал им кожи сам, то всегда, бывало, возникало пререкание из-за крупных кож. Я же ничего этого ещё не знал и, выдавая кожу, наблюдал только верный счёт поштучно. В результате оказалось, что в складе остались кожи только крупные, и на меня обрушилась жесточайшая брань приказчика. Даже Прохору досталось, зачем он допустил такое «безобразие». Но Прохор тихо и резонно заметил приказчику:

— Разве вы не знаете, что за народ у нас набран в домашние отделовщики? Подите-ка, справьтесь с ними. Я сам отделовщик, а должен был принять крупные сорта, только бы не вздорить.

Такой аргумент, по-видимому, подействовал несколько на приказчика; он притих и перестал ругаться.

— Иди теперь к Максимке, — сказал он мне, — вели ему запрягать лошадей в две телеги. Накладывайте с ним по полтораста кож «мостовья» на каждую. Мы поедем с тобой в Парфёнову. Да смотри у меня, кожи сосчитай верно!

Новая поездка в Парфёнову была повторением предыдущей и не представляла собою ничего особенного. Я имел уже вчерашний опыт и тщательно записывал имена и фамилии отделовщиков, сорта и счёт кож, а посему на этот раз не подвергся от приказчика ни брани, ни упрекам. К тому же сами кожи, как выданные, так и принятые, были в одном сорте, именуемом «мостовье» при выдаче и «юфть» при принятии, где не представлялось для меня незнакомых технических названий.

После обеда заставили меня принимать от закройщиков нарезанные ими из целых кож составные части бродней, чирков и рукавиц. Тут были голенища, переда, задники, подошвы, оторочки и пр., всё это я плохо понимал, а потому и попросил сначала всё мне указать.

— Ну, вот ещё, учителя к тебе приставить, что ли, — грубо заявил приказчик, — возьми вон Силу; он также без толку болтается на дворе.

Я направился к Силе Михайловичу и передал ему распоряжение приказчика, на что он только рассмеялся и заметил:

— Иди и принимай. Ты привык в деревне работать, вот тебе и занятие.

Оставалось обратиться к Прохору Степанову. Душевный человек остановил свою работу — стружку кож — и пошёл со мной показывать, как нужно принимать кроеные товары.

— Ты не говори закройщикам, что послан принимать от них товар, — сказал мне Прохор. — Пускай думают, что буду принимать я, а ты приставлен только для записи. Тем временем и приглядись, как я буду это делать.

Мы вошли в «закройную», где резали кожи «по намёткам» человек 5–6 закройщиков.

— Ну, ребята, — громко сказал Прохор, — кто много накроил, у того я принимать буду.

— У меня уж места нет, куда складывать товар, — отозвался Прокофий с Городища. — Принимайте у меня.

— Ладно, — согласился Прохор.

Сначала перебрал он голенища для «бродней», прикинув их размер намёткой; потом пересмотрел, в какую сторону направлены «пашины»; где допустимы подрезы, ло- мины, и откидывал особо каждый выкроенный лист, не подходящий к неписаным, но существующим условиям. На сотню пар кроеных голенищ браку оказалось пар пять.

— Ну, Микола, давай завяжем голенища в два тюка, — сказал мне Прохор, — а в книге запиши, что у Прокопия с Городища оказалось браку 5 пар на сто. Годных же голенищ 100 пар.

— Да что ж ты, Прохор, так бракуешь, — произнес Прокофий недовольным тоном. — Разве ты не знаешь, какая будет ругань от приказчика за это?

— А ты десять раз примеряй да один отрежь, вот и будет ладно, — возразил Прохор. — А то всё делаешь на мах да глазомер. Из кожи надо брать четыре пары, ты и делаешь четыре; да не смотришь, все ли они годны. Ты наложь намётку да расчерти по коже, а потом и посмотри с лица, все ли голенища годны, тогда и режь. Если не годятся, примеряй снова, по-иному, вот тогда и будет хорошо.

— Да эдак только 20 кож и искроишь за целый день!

— Что ж делать. Если не умеешь, как надобно работать, то и 20 кож не изрежешь. На то ведь ты и мастер.

Я слушал практический урок Прохора Степанова со всем вниманием, на какое только был способен.

Этим же порядком Прохор принимал и другие кроеные товары от закройщиков: переда, подошвы для «бродней» и «чарков» — из кож яловых; голенища, рукавицы — из кож конёвьих. Приёмы сортировки кроёного товара всюду прилагались одинаково. В кожах, кроме общих пороков, были ещё специальные пороки: в яловых — _свищи_, в конинах — _домины_.

Принятые от закройщиков товары мы с Прохором перевязали бечёвками и переносили в кладовую. Я составил на листе бумаги подробную запись всем закройщикам, прочитал её и, проверенную, передал приказчику. На этот раз всё сошло благополучно, но к вечеру я так устал, что, сидя на кровати, уснул, как убитый. Меня будили, чтобы идти ужинать, но я не мог проснуться и проспал всю ночь, не раздеваясь.

Таким образом, изо дня в день я целый месяц подвергался поистине невыносимому и непосильному режиму. Жаловаться я, разумеется, не смел, боясь прослыть наушником и тем ухудшить ещё более моё служебное положение. К концу месяца вместо поощрения моего усердия я начал замечать, что хозяин, встречаясь со мною, не так уж добродушно отвечает на мои вопросы по какому-нибудь делу. Я совсем упал духом и не знал, что мне делать. Сила и Максимка снова подняли тон своих насмешек и чаще начинали издеваться надо мною. Как-то вечером Прохор Степанов тихонько мне шепнул:

— А ведь Максимка или Сила что-нибудь насплетничали на тебя хозяину! Я это заметил.

Горю моему не было границ. Я всю ночь не мог уснуть и решил завтра же бежать к родным в деревню. Едва дождавшись утра, когда только что ворота от висячего замка были освобождены, я ушёл пешком домой. Там я заявил отцу и матери, что лучше идти в солдаты, чем выносить эту каторжную жизнь подручного приказчика, с которого спрашивают правильной записи и подсчёта товаров, заставляя в то же время работать наравне с другими; вставать в 6 утра и ложиться в 11 ч. вечера да выслушивать постоянно незаслуженную брань приказчика. Отец и мать встревожились сильно, опасаясь, не наделал я какой-нибудь беды, и, поплакав над моей участью, назавтра же отвезли меня назад к Афанасьевым. Хозяева также всполошились по поводу неслыханного казуса, мною учинённого, но, выслушав мои жалобы, приказали изменить режим моих занятий в смысле некоторого облегчения. С этих пор условия моей жизни изменились к лучшему. Меня перевели из общей комнаты конторы в особую небольшую комнату, где я мог по временам оставаться наедине. Мои сослуживцы, не исключая Силы и Максимки, переменили тон на более мягкий и приязненный. Я понемногу начинал входить в колею моих обязанностей и быстро познавать приёмы техники, какие требовались от подручного приказчика в кожевенном производстве. В праздничные дни и вечера появилась некоторая свобода, которая временами позволяла участвовать в играх в мяч, в лапту и бабки.

О книгах и газетах в то время не было даже помину. Их как бы вовсе не существовало. Раз в неделю хозяин получал «Московские ведомости», но давать читать их приказчикам было бы сочтено за баловство и непроизводительную затрату времени. Газета получалась, прочитывалась хозяином и складывалась нумер за нумером в особую пачку, завязанную бечёвкой. Мне выдана была единственная книга «Часы благоговения», которую я много раз перечитывал с начала и конца. Лишь год спустя единственный раз нам отпущен был нумер «Московских ведомостей», в котором сообщалось о переходе наших войск с Южной стороны на Северную при защите Севастополя. Что это был за маневр, мы совсем не знали, но хотя смутно, а догадывались, что победы он не означает. Толки о войне ходили разные, но все они вращались на том, что европейские державы из зависти напали на русского царя, но где-то там, на самом «краешке» нашего государства. Всем верилось, что француз не посмеет забраться в Россию далеко, ибо 12-й год научил его порядком. Известные стихи:

Как в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон…

ходили в списках по рукам и заучивались наизусть почти каждым грамотным человеком. Порою делались со вздохом замечания на ту тему, что «сколько православных погибнет в этой войне — страсть!» или «вот бы нам теперь Суворова командиром, задал бы он неприятелям перцу».

О том, чем вызвана была война, какие политические причины побудили европейские державы её начать и какие принесёт она последствия для России, никто не имел ни малейшего понятия. В нашем сибирском захолустье война отражалась только усиленным набором рекрутов и денежными сборами.




VII. ЗА ПРИЛАВКОМ


Старая хозяйка, мать хозяина, Аграфена Ивановна, жила со старшей дочерью в особом флигеле, где устроена была богатая старообрядческая «моленна» с прекрасными древними иконами и книгами. Каждый праздник совершалось там общественное моление, и у них всегда, бывало, проживала какая-нибудь начётчица из Москвы под именем «старицы», которая читала по Часослову и Псалтыри положенные службы и состояла регентом хора и блюстительницей порядка. Иногда по праздникам в послеобеденное время приглашали и меня прочитать собравшимся какое-нибудь «слово» или «житие» то из Пролога, то из Четьи-Минеи или Маргариты. Но мне, как состоявшему в никонианстве, не позволяли ни молиться вместе с ними, ни есть и пить из одной посуды. Я прочитывал известные страницы книги, получал «спасибо» и уходил в мою квартиру.

Лавка с красным товаром, хотя и числилась от имени хозяина официально, но фактически принадлежала старшей незамужней сестре его Наталье Афанасьевне, и она давно вела эту торговлю от себя, имея приказчицу старушку Екатерину Алексеевну. В базарные субботние дни хозяйка продавала товары сама, а ей помогала только её приказчица. В остальное же время недели торговала одна Екатерина Алексеевна. Торговля велась старым способом с запрашиванием цен вдвое и втрое против цен действительных. Товары продавались исключительно мануфактурные, и вся годовая выручка денег не превышала суммы тысяч пятнадцати рублей. Покупателями были преимущественно сельские жители, и лишь изредка заходили городские обыватели.

Через два месяца после моего приезда из деревни на службу к Афанасьевым мне предложили поступить в упомянутую лавку продавцом товара с прибавкой жалованья до 120 р. в год. Я, конечно, с радостью принял это предложение.

Рано утром на другой же день я пошёл во флигель Аграфены Ивановны взять ключи от лавки, получить её благословение и идти в гостиный двор в занимаемую Решетниковой лавку. Сама хозяйка на первый раз дала мне несколько практических уроков, как укладывать товары и как их продавать покупателям. Приказчица её Екатерина Алексеевна была тихая, добрая старушка, а посему отнеслась ко мне ласково и сердечно.

Техника торговли была так проста и примитивна, что я скоро её понял и начал выдвигаться вперед быстро и успешно. Приходит покупательница, какая-нибудь деревенская баба, и спрашивает, например, сарафанного ситца. Вот типичный диалог, какой ведётся, бывало, в этом случае.

— Ну-ка, покажи мне ситца сарафанного, — спрашивает баба.

— Вам какого? — ласковым вопросом отвечает продавец. — Есть ситцы светлые и темные. Не угодно ли кубового, самой прочной окраски?

— Ну покажи кубового.

Достается с полки целая стопа кусков кубового ситца разных рисунков и доброты. Развёртываются куски и вытягиваются на прилавке перед покупательницей так, чтобы представить рисунок в наиболее выгодном освещении. Баба выбирает ситец, какой ей нравится, и спрашивает цену.

— Вот этот ситец чего стоит?

— 32 коп. серебром, или 1р. 12 к. ассигнациями, — не запинаясь, отвечает продавец.

— Что так дорого! Я вижу, ты запрашиваешь втридорога. Я не знаю, что тебе и «подать» (предложить).

— Сколько вам угодно подавайте, но ситец прочный, кубовый, и в сарафане будет прямо загляденье. А вымоете, ещё будет ярче и красивее.

— Ну уж ты пошёл нахваливать! Скажи как лучше, что стоит решительно?

— Извольте, для вас только: десять старых гривен.

— Нет, дорого! Возьми-ка половину.

— Что вы, что вы, помилуйте, да это ведь убыток будет! Даже фабрикант не может продавать за такую цену. Ведь одна кубовая краска чего стоит!

Баба колеблется и молчит. Потом решается и заявляет:

— Ну вот тебе семь гривен и больше не прибавлю.

— Невозможно это. Посудите сами, ведь семь гривен — только 20 к. серебром. Ну хотите, вот вам цена — прежний рубль, а теперь 28 ½ коп.

— Ну, вам, краснобаю, можно разве верить? Берите, что даю, и меряйте десять аршин.

Баба намеревается из лавки уходить. Её надо во что бы то ни стало удержать.

— Вы посмотрите-ка, как ситец этот прочен, — заявляет продавец и при этом быстро отрывает ленту от ситца.

Треск разрыва ткани интересует бабу. Она подходит снова к прилавку и любуется оторванной лентой, рассматривая ткань и разорванные нитки основы.

— Посмотрите-ка, как блестит колер краски, — снова начинает продавец свою рекламу, — нигде вы такого ситца не найдёте. Вот рядом ермаковский ситец, низенькой доброты и линючих красок — я возьму с вас цену за него только 20 к. Но куда же он годится против вот этого?

Баба ещё колеблется с минуту, то рассматривая ленту обрывка, то спуская с прилавка полосу ситца.

— Ну вот вам: семь гривен и семишник (22 коп.) и больше я не дам ни гроша, — заявляет она, намереваясь снова уходить из лавки.

— Только для вас я отдаю за четвертак серебряный, — отвечает продавец и намеренно завёртывает ситец по старым штампам, как бы желая убирать его на полку.

— Ну и не надо, — заявляет покупательница, направляясь решительно к выходу из лавки.

— Пожалуйте, пожалуйте, — настойчиво продолжает продавец, — я вам уступлю ещё копейку.

— Чего же вы меня вернули, а сами опять тянете канитель? Сказано, более не прибавлю.

— Делать нечего, извольте, отдам и по вашей цене. Убыток ведь беру, только чтобы знали вы, где хороший товар продаётся.

На самом деле ситец стоит продавцу 15 к., и его можно продавать с хорошей пользой за 18 к. Но тенденция торговцев в те времена была такая, чтобы продавать «с запросом», как с кого придётся. Запрашивать больше, чем двойные цены, продавать товары с 30–40 процентами пользы считалось столь нормальным, что продавец, умевший успешно это делать, был «на счету» и пользовался славой хорошего человека.

Я быстро успевал в этой новой должности, присматриваясь по соседству к тем порядкам, какие были в крупных лавках того же гостиного двора. Мало-помалу я завёл лучшее убранство лавки и более точную запись в книгах, когда была продажа в кредит своим клиентам. Старушка Екатерина Алексеевна была мною довольна и часто выставляла на вид моей хозяйке «как хорошо Ми клуш ка занимается». Теперь уже никто меня не бранил, и я приходил домой по вечерам не изнурённый, а довольный. После чая я охотно занимался с приказчиками поверкой счетов, приёмкой товаров и т. п., ибо это не носило уже характера принуждения.

Находясь в лавке целый день, я имел много свободного времени и вначале употреблял его на упражнение в переписывании попадавших под руку бумаг и писем, чтобы, как твердили мне хозяева, «натореть в почерке». Но пришла зима, нельзя стало писать чернилами в холодной лавке, и я чаще начал выходить в угол коридора, где собирались на скамейке некоторые торговцы соседних лавок. Тут я свёл первое знакомство с Василием Прокофьевичем Шмурыгиным, которому затем обязан чтением первых книг гражданского содержания. У него в доме много лег подряд жил образованный человек, некто г. Устинов, который, умирая, завещал ему порядочную библиотеку из книг русской литературы. В ней были полные собрания сочинений русских выдающихся писателей и довольно много отдельных романов, повестей и исторических сочинений. Г-н Шмурыгин был в то время человеком средних лет, обыватель Тюмени, побывавший в детстве в уездном училище и развившийся в общении с Устиновым настолько, что поражал меня своими знаниями и замечательным даром слова. Сидя со мной на скамейке коридора, он часто мне рассказывал содержание некоторых книг, относясь всегда критически к прочитанному сочинению. Прежде всего он начал систематически давать мне книги для прочтения из его библиотеки. Первая книга, какую он мне посоветовал прочесть, была «Юрий Милославский» Загоскина. Я не помнил себя от радости, когда читал этот роман. Секретно, конечно, я принёс книгу домой и, дождавшись ночи, наглухо завесил окна, чтобы не видно было со двора света, дабы не возбуждать неудовольствия хозяев. Когда я возвращал прочитанную книгу Шмурыгину, он потребовал от меня рассказа её содержания и, видя, что рассказываю неумело и нескладно, посоветовал прочесть её вторично. Две зимы и лето продолжалось мною чтение книг библиотеки Устинова при постоянном руководстве Шмурыгина.

Я подрастал и развивался умственно настолько, насколько позволяли мои практические служебные занятия в лавке и в доме моих хозяев.

Торговля в лавке мануфактурой давала мне значительный запас свободного времени, но и в ней были своего рода «шипы», о которых вспоминается теперь с горечью и болью. Так, зимой, несмотря на холод, доходивший иногда до 35 градусов Реомюра, приходилось мерить ткани железным аршином и пересчитывать медные деньги голыми руками, а это вело к тому, что несколько раз в течение зимы я отмораживал себе, бывало, пальцы обеих рук. И это горе было выносимо. Всего же хуже и труднее было спать ночами в холодном балагане в продолжение января, когда в Тюмени открывалась Васильевская ярмарка и нужно было на это время перемещаться из гостиного двора во временные лавки. Балаганы, где мы торговали, наружно охранялись сторожами, но так как в балаганах не было дверей, а только западни, из которых на день одна нижняя половина служила прилавком, а другая на шарнирах поднималась кверху — то и надо было ночью сторожить товар внутри, за плохо замкнутыми западнями. Эта служба приходилась и на мою долю. Бывало, в сумерки идёшь домой напиться чаю и поужинать, а потом в сопровождении дворового человека отправляешься ночевать в дырявый балаган, в котором и запирают меня снаружи висячими замками, унося ключи домой. Утром около 7 часов тот же дворовый человек приходил отворять замки для выпуска меня оттуда и замыкал их снова до полного рассвета. Вставая из-под шубы и кочьмы, бывало, дрожишь от холода напропалую, одеваешься наскоро и полной рысью бежишь домой, чтобы сколько-нибудь согреться. Как я эго выносил в течение месяца, не схватил горячки, до сих пор не понимаю! И никому не приходило в голову, что случись пожар в этих временных рядах, построенных из тонкого тёса и досок, где люди спали, запертые висячими замками, ключи от которых унесены в квартиры, мы все погорели бы заживо. Мороз по коже пробирает меня даже теперь, когда я вспомню время этой ярмарки.

Спустя два года после начала моей службы продавцом товаров в лавке, я приобрел настолько доверия от хозяев, что они разрешили мне сделать нововведение в способе продажи. Меня постоянно возмущали запрос цен и обман доверчивых покупателей: претило уверение в заведомой неправде, выдавая ложь за истину. Поэтому я задумал объявить цены без запроса и с такой целью поместить над лавкой вывеску, гласящую:



«Цены без запроса».


Многие, кому я ранее рассказывал о моём проекте, находили его несбыточным и непрактичным. Даже приятель мой Шмурыгин находил его преждевременным. «Ты подумай, — говорил он, — кто поверит нам, что мы, целые века уверяя наших покупателей в неправде, вдруг в один присест сразу всё изменим и скажем ему правду? Да разве покупатель этому поверит? Никогда. А если так, то перестанут покупать товар, и для тебя наступит поражение». Старушка Екатерина Алексеевна сомнительно качала головой, приговаривая: «Господи Иисусе, какое ты, Миколушка, затеял неслыханное дело». Но я крепко верил в успех дела, настаивал на нём упорно и наконец добился от хозяев разрешения на полное его применение.

С лихорадочной поспешностью расценил я товары с 20 процентом барыша, написал крупно цены на кусках материи и повесил над лавкой мою вывеску, где большими буквами было нарисовано: «Цены без запроса». Всё это произвело в местном захолустье большую сенсацию и заставило говорить обывателей как о некоем событии, из ряда вон выходящем. Я начал торговать по новому методу. Никто сначала мне не верил, и покупатель уходил из лавки без покупки, не добившись сбавки цен. В первые дни торговля продолжалась плохо, а в базарный день, субботу выручка едва достигла четверти того, что обыкновенно выручалось. Но зато молва об этом разошлась по целому уезду. Я несколько приуныл, хотя вера в конечный результат меня поддерживала, и я настойчиво продолжал вести новую систему продажи. К концу месяца однако ж торговля улучшилась, а потом постепенно расширялась дальше, пока не определилась лучше прежней. Я был героем дня и с гордостью смотрел, как новая система заслуживала между клиентами лавки все больше и больше доверия. Хозяин мой теперь часто осведомлялся о положении дела и, видимо, доволен был самим моим нововведением.

В первые годы моей службы каждое лето мы ездили с товарами для продажи на Торжок в село Каменское, отстоящее в 28 верстах от г. Тюмени. Народу собиралось в Каменке в храмовой праздник, Прокопьев день, по местному выражению, видимо-невидимо, и торговля всеми сельскими товарами бывала из ряда вон хорошая. Из Тюмени прибывал туда крестный ход, и это придавало сельскому Торжку вид заправской ярмарки. Кругом церкви шли квадратом маленькие деревянные лавки, носившие громкое название гостиного двора, в которых бойко торговали красным товаром, мелочью, пряниками, и там же выделялись постоянной толпой народа лавочки с косами и серпами, звон стоял кругом от постоянно ударяемых о дерево стальных «литовок». Вся внутренняя площадь гостиного двора занята была толпой народа; весь отлогий берег, вне его, по направлению к реке Туре, сплошь был заставлен рядами телег и складов на земле, где продавались и покупались ковры, рогожи, холст, конопляное семя, сермяги, туесья и кузовья[13 - Котомка из бересты особенного типа.].

У самой реки устраивался ряд временных шалашей с очагами для огня, где готовились «пряженики» и где разгулявшаяся молодёжь веселилась и пела песни. Косогор занимался также молодёжью в ярких праздничных нарядах. Здесь же часто разрешались семейные вопросы о женихе или невесте. Густыми толпами виднелись «круги», среди которых происходила борьба «под пояски», и где героем дня часто выступал Антошка Лазарев, поборовший постепенно до 70 человек кряду и не имея более соперников, «уносивший круг с собою». На самом гребне берега длинными рядами стояли мужчины и женщины, желавшие наняться на летнюю работу «от сегодня до Покрова»; между ними выступали наниматели, желавшие найти себе работника или «пострадульку». Там и сям слышались хоры песенников, смешанные голоса и звуки, и над толпой носился постоянный гул многотысячного сборища.

Я не довольствовался уже той ареной деятельности, какую представляла местная торговля, и предложил хозяевам развить её поездкой с товарами в большую ярмарку — Бобровскую, происходившую от Тюмени в 100 верстах расстояния. Эта ярмарка продолжалась две недели и занимала время с 15 до 30 июня. По обыкновению из Тюмени снаряжалось несколько караванов из торговцев и нанимались возчики «на долгих» для доставления в Бобровку как торговых людей, так и товаров. Езда тянулась медленно, обозом лошадей в 15–20, с остановками для кормёжки лошадей и ночлега пассажиров где-нибудь на берегу речки или озера. Каждый год подобная поездка составляла целое событие среди монотонного строя нашей городской торговли. Она представляла, по крайней мере для меня, как бы повторение той поездки, когда мы ездили из Кулаковой за брусникой. Здесь было только большее удобство и сравнительный комфорт, чем тогда в деревне, и не было опасности от топкого болота по дороге и встрече с медведями в лесу. Все же остальное — гладкая дорога, чистый воздух, сосновые леса, поляны, разложенный костёр огня, ночлег под открытым небом — представляло собой одно глубокое наслаждение.

Ярмарка представляла собой как бы повторение Торжка в селе Каменском, но только была продолжительнее, несколько обширнее, а потому для торговли выгоднее. Описывать её считаю бесполезным повторением.


* * *

Знакомство моё с В.П. Шмурыгиным, служившим мещанским старостой в городе, указало нам дорогу — хлопотать о том, чтобы, перечислившись в мещан, тем самым выделиться из ревизских сказок большой крестьянской семьи и избежать солдатчины. Для этого требовался увольнительный приговор от деревни, приёмный от мещанского общества и утверждение такового местной казённой палатой. Каких больших и унизительных хлопот стоило нам получить увольнительный приговор сельского общества, мне с горечью вспоминается даже и теперь. Отец мой предлагал деревне за этот приговор все наши угодья (пашни, покосы, леса) и, кроме того, денег 100 р., но ничто не помогало. Общество отказывало наотрез. Но когда некоторым мироедам даны были подарки, поставлено 5 вёдер водки и несколько пудов орехов обществу, увольнительный приговор сразу был составлен. И, Боже мой, какие сцены пьянства и разгула в кабаке вызвала поставленная водка! Кабак стоял как раз против здания волости; делёж водки и орехов занял всё пространство улицы. Я помню ужас моего отца, не употреблявшего ни пива, ни вина, когда смотрел он на эти отвратительные сцены, приговаривая, что «только сатана придумал водку».

Получить приёмный приговор мещанского общества в городе стоило меньшего труда и денежных расходов, хотя и тут много зависело от своих мещанских мироедов. Вслед за этими приговорами мне пришлось ехать в Тобольскую казённую палату, где, благодаря протекции покойного Н.А. Тюфина, очень скоро всё было устроено благополучно. Я вернулся в Тюмень уже сыном мещанской семьи, и мы вздохнули наконец свободно от висевшего над нами дамоклова меча. Я никогда не видывал большей радости у матери и отца, чем тогда, когда они узнали, что сына их наконец-то не возьмут в солдаты.

Но недолго продолжалось это радостное семейное настроение. Через какой-нибудь год времени объявлен был новый закон о воинской повинности, и мне, хотя одиночке, приходилось подвергнуться жеребьёвке. В семье у нас опять наступили тревожные времена. Приходилось снова решать вопрос, покупать ли рекрутскую квитанцию, приискивать ли наёмщика или, наконец, записывать меня в купцы 3-й гильдии. Благодаря помощи моего хозяина быстро удалось превратить меня из мещанина в купца и на этот раз уже навсегда покончить с кандидатурой моей под красную шапку.




VIII. К СВЕТУ И ВОЛЕ


В 1856 г. в моей духовной жизни совершилось одно событие, заставившее меня усиленно идти к возможному самообразованию. Хозяин мой Решетников в это время выписал из Вятки нового приказчика Михаила Анфимовича Рылова, молодого человека, кончившего курс местного уездного училища, а посему писавшего грамотно и правильно. Свежий человек, больше меня видевший и знавший света, даже, как мне тогда казалось, довольно учёный, произвёл на меня сильное впечатление, и мы с ним скоро сошлись в товарищеские хорошие отношения. Как-то раз я показал ему несколько моих стихотворений, явившихся подражанием балладам Жуковского, и получил ответ, что нельзя писать стихи, не зная грамматики. Недолго думая, я на следующий же день купил в уездном училище грамматику и начал проходил её пока под руководством Рылова. Но учить грамматику в лавке, на виду у всех, было очень трудно; заниматься дома ночью и украдкой и того труднее, потому что это скоро вызвало бы со стороны хозяев строгое порицание. Я долго ломал голову над разрешением этого вопроса и пришёл опять к тому же заключению, что единственный исход в моём положении — это заниматься только урывками и посвящать учению праздничные дни. Долго ли продолжались эти занятия, я теперь не помню, но, видимо, для ментора моего они стали казаться утомительными, и мне пришлось снова ограничиваться «самоучкою».

В эти времена мы с Рыловым читали много книг и занимались даже стихотворными посланиями один к другому. У нас заведены были альбомы с надписью: «Всё, что есть, моё», куда мы заносили свои стихотворения. Мне почему- то нравились особенно баллады Жуковского, и я старался подражать их размеру; Рылов же сочинял стихи на темы реалий, обыденной жизни. Трудясь над этим, мы послушались одного здравого сомнения, в нас заговорившего, и решились показать стихи учителю словесности в уездном училище Николаю Ивановичу Яковлеву. Этот прекрасный, душевный человек принял нас ласково и одобрительно, предложив нам оставить у него альбомы на просмотр. Когда же мы явились к нему за приговором, он вежливо, но искренне ответил нам, что поэты мы плохие, и в доказательство своего мнения прочёл несколько стихотворений Пушкина и Лермонтова, наглядно показав, как плохо мы владеем стихотворной формой. В особенности Яковлев порицал стихи товарища моего Рылова, находя, что они чужды всякой музыкальности. Ко мне же он отнёсся несколько снисходительно, заметив, что при неумении моём владеть стихом в некоторых из них проглядывают искорки поэзии.

Разочарованные, вернулись мы домой со своими альбомами стихотворений. Товарищ мой, как более нетерпеливый, взял топор и тут же изрубил альбом на мелкие кусочки. Я же долго хранил своё сокровище, по временам в него заглядывая, пока наконец его не затерял.

Читать книги охота была сильная, а покупать их, выписывая из Москвы, средств не было. Ни публичной библиотеки, ни городской читальни в Тюмени и в помине тогда не было. Лишь у некоторых богатых лиц имелись маленькие собрания книг, но они крепко запирались в шкафы, и достать их оттуда для прочтения не было для нас возможности. К числу таких владельцев библиотек принадлежал богатый человек в Тюмени Е.А. Котовщиков, имевший мальчиком при комнатах некоего Стёпу Шаршавина. Этот Стёпа часто заходил ко мне в лавку и видя, что я постоянно что-нибудь читаю, высказал однажды, что вот у хозяина его хранятся в шкафу такие замечательные книги, что даже переплеты их украшены золотом.

— Ах, вот бы почитать-то! — невольно вырвалось восклицание у меня.

— Ну что же, хочешь, я принесу тебе одну книжку? Читай на здоровье, — ответил Стёпа.

— Сделай милость, век не забуду, — упрашивал я.

— Только вот что: книгу заверни в бумагу и читай так, чтобы книгу никто не увидал. А то на первом листе написана фамилия «самого», и беда будет мне и тебе, если кто-нибудь об этом ему скажет.

Итак, каюсь, книги вынимались из шкафа их владельца не совсем легально; я знал об этом, но соблазн был слишком велик, и я не мог устоять перед ним и пользовался чужой собственностью без ведома владельца. Книга за книгой я перечитал «Историю Государства Российского» Карамзина, сочинения Марлинского, Вальтера Скотта и проч. Владелец книг так и умер, не зная, что когда-то, том за томом, его сокровища тихонько вынимались из шкафа, прочитывались чужим человеком и ставились опять на свои места.

Рылов и я завели свою секретную библиотечку, выписывая из Москвы пока одни учебники и руководства, — он по технической химии, а я по физике. Как-то раз я прихожу домой из лавки и вижу Рылова, стоящего на коленях у лестницы, ведущей в наши комнаты, и восклицающего: «Ура! Химия и физика приехали!». Вечером, когда все угомонились, мы тщательно закрыли окна, чтобы свет не проникал наружу, и уселись за присланные руководства. Но какое же постигло нас разочарование, когда мы там нашли целые строки и столбцы, наполненные алгебраическими формулами, в которых ни он, ни я ничего не понимали! Чего мы не придумывали, чтобы победить неожиданное затруднение, ничего у нас путного не выходило, а потому мы решили, что я пойду к учителю арифметики Семёнову попросить совета, как бы нам изучить алгебру. Учитель Семёнов выслушал меня в передней и расхохотался мне в глаза, проговорив: «Ишь, что выдумал — алгебру учить! Иди-ка домой, мне некогда с тобой разговаривать».

Эта неудача нашего рвения однако не остановила. В следующий же праздник я и Рылов с теми же запросами явились к смотрителю училища Неугодникову, который так же, как и его коллега Семёнов, выпроводил нас обратно с нотацией — не браться за чужое дело.

Впоследствии, когда я попривык писать несколько литературно, этот случай вызвал даже местную полемику в неофициальной части «Тобольских губернских ведомостей» между мною и смотрителем уездного училища Неугодниковым.

Наши учебные занятия и чтенье книг не могли долго укрываться от внимания нашего хозяина. Как-то раз, откуда-то вернувшись в наши комнаты, мы нашли наш шкаф открытым и книги наши унесёнными. Мы догадались, что гут ходила хозяйская рука, и что за эти книги будет нам головомойка. Мы ждали её со страхом и нетерпением. В тот же вечер позвали нас в кабинет хозяина, где сидела и мать его, старушка Аграфена Ивановна.

— Вы что это, книги завели? — строго заговорил хозяин. — И проводите время за чтением книг, а хозяйским делом манкируете? Вот посмотрите-ка, маменька, — развёртывая книгу и показывая её неграмотной матери, продолжал хозяин, — что у них за книги: физика Писаревского, техническая химия Ходнева, сочинения Жуковского!

— Я давно говорю, — ответила Аграфена Ивановна, — к добру это не приведёт. Ну читали бы что божественное, а то накося, как ты, Ванюша, назвал книгу-то?

— Физика, маменька.

— Господи, помилуй! Фезика какая-то. От роду моего не слыхала такой книги. И на что им она?

— Нам хочется узнать, что такое теплота, свет, — заявил я, запинаясь.

— Да разве вы не знаете, что солнышко светит, а огонь греет? Какого вам рожна ещё нужно?

— А я хочу узнать, какое корьё действует на кожу, — вставил мой товарищ.

— Иди в завод и работай, вот и узнаешь, — резко и наставительно перебил его хозяин.

Мы замолчали.

Хозяин сердито перечитывал Жуковского и снова заговорил:

— Корьё, какое там корьё! Вот они учатся, как лучше песни сочинять. В этой книге, маменька, есть такое, что и прочитать-то срам.

— Бесстыдники, — заключила Аграфена Ивановна и поднялась сердито со своего места.

— Возьмите ваши книги, — резко заявил хозяин, — и чтобы я больше их у вас не видел. Занимайтесь лучше делом.

Мы молча захватили наши книги и вышли вон из кабинета хозяина, точно пойманные на преступлении, радуясь в душе, что дёшево ещё отделались. С этих пор мы удвоили осторожность и когда читали и учили что-нибудь, то завешивали окна ночью и прятали книги на день где-нибудь под ящик. К учителю Яковлеву мы ходили только в праздничные дни, когда хозяин уезжал к обедне: я сдавал уроки из грамматики, а Рылов просил ответа на какие-нибудь трудные вопросы, какие представляла научная терминология технической химии. Иногда для нас делался разбор какого-нибудь литературного произведения. Вообще, учитель Яковлев был для нас такой чудный руководитель, что сердечная благодарность ему останется у нас в глубине души, как говорится, до гробовой доски.

Как-то раз Рылов написал корреспонденцию в «Московские ведомости», и газета её напечатала. Это подняло его в глазах у всех. У меня также зародилось соревнование, и я рискнул послать мою корреспонденцию о Бобровской ярмарке в «Казанский экономический журнал». Корреспонденция была тоже напечатана, и притом с моей полной подписью. О нас в Тюмени заговорили, как о чём- то невиданном и неслыханном в торговом мире. К хозяину нашему стали приезжать гости — чиновники города и купцы — и спрашивать его, что у него за приказчики, что «в газетах даже пишут»? Это, видимо, ему польстило, и с этих пор отношение его к нам и нашим литературным занятиям стали мягче, и нас начали удостоивать разговором. Я из Николая превратился в «Николашу», а товарищ мой из Рылова в «Мишеля». Раз хозяин даже позвал меня к себе, прося прочесть какое-нибудь моё сочинение в присутствии его гостя, того самого Решетникова, которого когда-то в деревне называл дядя Семён «именитым». Я не помню, что я им прочел, но похвалы гостя, видимо, приятны были моему хозяину; он ликовал и как бы говорил своим видом и осанкой, что, вот, мол, каковы его приказчики — «ребята сочиняют и в газеты даже пишут».

Мания учиться в то время завладела мною сильно. Я выписал, между прочим, самоучитель французского языка, какую-то книжонку с Никольского рынка в Москве, по которой будто бы на русских буквах можно выучиться «читать, писать и говорить по-французски». Я возился с нею несколько недель, твердя наизусть: «лом» — человек, «сел» — небо, пока какой-то добрый человек не растолковал, что напрасно трачу время. Потом судьба столкнула меня со старым семинаристом, который соблазнил меня учиться греческому языку; скоро потом должен был он сознаться, что знал его давно и теперь уж многое забыл. Мы оставили в покое греческий язык, но часто рассуждали о религиозных вопросах вообще, и старообрядческих в частности. Как-то речь зашла об «Олонецких ответах» Дионисова, которых он не знал и не ведал. Я выпросил у хозяев эту редкую рукопись с рисунками на полях «перстного сложения» и дал ему для прочтения. В одно из своих посещений он похвастался, что умеет писать книги по-славянски и копировать рисунки и что, если я хочу, он спишет эту книгу «точка в точку», только за 5 р. вознаграждения[14 - 5 расс. = 1 р. 43 к. сер.]. Я согласился. Но подсмотрел ли кто-нибудь такое преступление и донес о том городничему, сам ли мой знакомый где-нибудь проболтался, только раз приходит ко мне полицейский солдат с приказом явиться завтра утром к городничему в квартиру.

Я обомлел от страха, зная его взяточничество и придирки. Бросился было к хозяину, прося защиты, но тог ответил, что городничий и на него за что-то сердится и что он слышал, что «расстригу моего» за переписку «Олонецких ответов» упрятали в кутузку. «Не следовало переписывать, вот и вся штука», — укоризненно заметил мне хозяин, но прибавил, что завтра надобно идти к городничему и взять с собою 25 р. для подарка.

На другой день рано утром я был уже в приёмной градоправителя.

— Ты что задумал? Распространять еретические книги? — напустился на меня городничий. — Да знаешь ли ты, что за это полагается? Посадить тебя в острог, а потом сослать в Березов?..

— Я только из любознательности дал переписать это сочинение и вовсе не думал распространять его, — заметил я упавшим голосом.

— Знаю я вашу любознательность, — перебил меня городничий, — сегодня перепишет один, завтра даст другому, а там и пошло совращение в раскол…

— Ваше высокоблагородие, не можете ли уделить мне несколько минут времени наедине? Я имею вам сообщить нечто по секрету, — ответил я.

— А! Хорошо!

Мы перешли в его кабинет и затворили дверь.

Я молча положил на стол 25 р., прибавив:

— Сделайте милость, прекратите это дело.

— Ты просишь прекратить? — сказал он мягко. — Только жалея твою молодость, я не буду производить следствия, но чтобы сегодня же было мне доставлено ещё столько же, сколько ты там положил! Иначе прикажу тебя арестовать и посадить в острог.

Я замирал от страха и обещал добавить 25 р., лишь бы только не сидеть в остроге, что по-тогдашним временам легко мог сделать городничий.

В то же время другая, меньшая напасть, тоже с книгой, постигла меня вот по какому случаю. Через Шмурыгина я свёл знакомство с одним священником, с которым мы иногда подолгу беседовали о старообрядцах и их отношении к нам. Священник был глубоко религиозный, прекрасный человек и часто жаловался мне, что не может достать книги Симеона Дионисова о падении Соловецкого монастыря, которую ему хотелось бы прочесть. Я проговорился, что могу достать, но только книга редкая и ценная, а посему, — прибавил я, — он должен дать мне слово, что книгу только прочитает и сейчас же возвратит. Слово было дано, и книга ему вручена. Но вышло так, что священник написал об этом в консисторию, которая потребовала присылки самой книги; мне же он ответил, что обязан был так сделать. Я вынужден был заплатить за книгу 30 р., не говоря уже о том, какие неприятности я вынес от её владельцев.


* * *

Между тогдашними нашими приятелями был один оригинальный человек, кузнец Яков Удалов. Никто лучше его не ковал в городе лошадей, никто лучше не оковывал «долгуш» и «дрожек». Всякая старая машина, ружьё, затейливый замок занимали его, и он слыл в Тюмени чудаком-механиком. Отец его был «шваль», т. е. шил кожаные рукавицы, но сын Яков настоял отпустить его в работники к кузнецу и к 30-летнему возрасту имел уже свою кузницу и прославился работой. Яков Удалов был неграмотен, но целые вечера, бывало, просиживал над книгой «Механика» Писаревского, рассматривая рисунки машин и оптических приборов. Всегда молчаливый и серьёзный, с чёрными блестящими глазами, сидит и слушает, бывало, как кто-нибудь из нас читает что-нибудь беллетристическое, а порой не утерпит и скажет:

Какую пустяковину читаете вы, господа! Вот если бы божественное вы читали или что-нибудь про машины, то людям была бы польза, а это что?

— Ах, Яков Иванович, опять ты за своё принялся, — ответим мы ему. — А что же, вечное движение подвигается у тебя вперед?

— Что же вечное движение? Это штука поважнее ваших книжек. У меня вон только не хватает пол-зубца в ходу колесика, а то бы и совсем готово было.

— Да покажи ты нам хоть раз твоё перпетуум-мобиле, — пристаём мы к нему.

— Ну нет, не просите, не покажу! Бог даст, когда пол-зубца последние осилю, ну тогда другое дело, приходите и смотрите.

Необыкновенно соблазнительным казалось нам иметь лодку-самоход с механическим двигателем, на которой мы могли бы плавать по р. Туре, и вот, толкуя с Удаловым как-то о машинах, мы решили начать строить эту лодку-самоход на товарищеских началах: лодка, железо и рабочие — наши, а работа механика Удалова. Товарищество наше составляли: я, Рылов, Сила и Прохор. Месяц целый продолжались у нас оживлённые дебаты и работы над этой лодкой. И вот как-то в праздник мы встали на рассвете и отправились на речку Монастырку, чтобы собрать там наш самоход и, плывя рекой, удивить тюменцев новым изобретением. На берегу речки собрали мы нашу лодку. Все готово, колеса с лопастями по бокам, как у парохода, внутри коленчатые рукоятки с колесами и шестернями для вращения. Мы попробовали вертеть механизм, и оказалось, что на суше прекрасно работали гребные колеса! Восторгу нашему не было границ!

Лодка, наконец, спущена на воду. Мы уселись внутри, выплыли на реку и понеслись по её течению. Рабочие вертели рукоятки; лопасти колёс легонько загребали воду, и лодка наша двигалась исправно. На берегах реки явилась публика, глядя на невиданное чудо. Нам неслись оттуда одобрительные крики, и мы почти торжествовали! Но какой же горестный конец ожидал нас! Как только повернули лодку против течения реки, так оказалось, что ее машина совершенно слабосильна, и наша лодка двигалась вперед едва заметно, несмотря на большие усилия рабочих, вертевших рукоятки.

Та же публика по берегам, что нас одобряла раньше, начала смеяться над нами беспощадно. Мы растерянно смотрели друг на друга и не знали, где бы выбрать место для причала лодки. Кое-как мы пристали к кожевенным плотам, но толпа и тут нас окружила, издеваясь над нашей неудачей. Со стыдом поспешили мы домой, где дворня дома хохотала «до упаду» над нашим пароходом. И долго нам потом не давали проходу, смеясь над нами и делая вопросы: «А ну, как ваш пароход? Какая такса будет за пассажирские билеты?».

Яков Удалов задумал потом строить в своей кузнице паровую машину, с какими-то новыми прибавлениями. Без устали работал он над этим дни и ночи. Машина была уже почти готова. Но в то же время, как на грех, где-то он купил старое тяжёлое ружьё и, пробуя стрелять усиленным зарядом, попал на несчастье: ствол ружья около казенника разорвало, и Яков Удалов лишился четырёх пальцев левой руки. Это горе и болезнь сломили богатырскую натуру Удалова. День за днём он стал задумываться больше и больше, и наконец сошёл с ума, сначала буйно и неистово, так что в некоторое время был приковал цепью у стены, а потом мало-помалу впал в тихое, но безвозвратное помешательство. В этом состоянии Яков Удалов и умер.

Между родственниками моими, проживающими в Тюмени, были две замужние тётки (сёстры матери), из которых одна, крестная мать моя Марья Егоровна, жила сравнительно богато, имея с мужем постоялый двор, а другая тётка, Авдотья Егоровна, была замужем за ремесленником и хотя жила не так богато, как первая, но все-таки в довольстве и достатке. И та и другая тетки были замечательны по энергии и деловитости, управляли домом и промыслом от имени мужей и были душою своего дела. Одна держала в городе постоялый двор, заменявший порядочную гостиницу, а другая вела скорняжное ремесло беличьих мехов с полным и возрастающим успехом. Один из дядей моих (муж тётки Авдотьи Егоровны) был добрый, душевный человек, немного временами запивавшим, но отличался тем, что успешно вылечивал «опасную» болезнь (сибирскую язву) на людях и животных. Официальные ветеринары много раз запрещали ему эту его профессию, но каждый раз, когда эпидемия возникала и когда они не могли с ней справиться, — тогда городская администрация разрешала дяде практику лечения, и он тогда не знал ни отдыха, ни покоя, помогая каждому человеку, нуждающемуся в его лечении. Платы за труды он ни с кого не брал, исключая копеечных расходов на лекарство. Чем он эту болезнь лечил, многие содержимое лекарств знали, но никто не знал, чему обязан дядя своим успехам, потому что те же лекарственные материалы из других рук никому не помогали. Дядя всегда над лекарствами молился Богу и что-то долго нашёптывал. Этому, собственно, и приписывалась всеми чудодейственная сила дядиного лекарства.

Я часто спрашивал его, что такое он нашёптывает, но получал один и тот же неизменный ответ, что это «божеский секрет», который он мог бы, умирая, передать только кровному лицу — сыну или отцу, а так как у него ни сына, ни отца в живых не было, то и секрет вместе с ним сойдёт в могилу. Я иногда смеялся над «шёпотами» дяди, но результаты представлялись поразительными. Бывало, больное животное едва к нему приведут, уж прямо- таки обречённое на то, что оно подохнет, но животное от его лекарств неизменно выздоравливало. Позовут его порою к больному человеку этой же болезнью, и я не слыхивал примера, чтобы больной не оправлялся. Судить и насмехаться над суеверием народа можно сколько угодно, но факты иногда побивают наповал насмешку и остаются фактами, до сих пор необъяснимыми.

Женщина в Сибири не раба мужчины — она ему товарищ. Умирает муж — не погибает дом и промысел, мужем заведённый. Жена-вдова ведёт его дальше с тою же энергией и знанием, какие присущи были мужу. В Тюмени в гостином дворе было с мануфактурными товарами до двух десятков лавок, и половина их велась и управлялась женским персоналом не менее удачно, чем другая половина. У меня была истинным другом и советником вдова Татьяна Алексеевна Пеньевская, до самой смерти после мужа торговавшая кожевенным товаром. Она вела свои дела прекрасно и пользовалась общим уважением. На её прилавке всегда лежала какая-нибудь книга духовного или светского содержания. Я также знал множество ремесленных семей, потерявших главу семьи — мужчину, которые потом руководимы были женой умершего, а заведённое ремесло продолжалось и развивалось безостановочно.

Крестная мать моя была даже из тюменских женщин, по её энергии и труду выдающейся женщиной. Иной раз казалось даже непонятным, как она может справляться с таким сложным управлением торговлею и хозяйством, входить во все детали и в то же время, что называется, быть душою дела? Меня она любила сильно и часто мне говорила: «К стани и Бог пристанет» (т. е. труду и раннему вставанью Бог помогает). Уходя от неё, я часто получал такое наставление:

— Ну, Миколушка, послужи ещё несколько годиков и потерпи неволю, а там я помогу тебе встать на свои ноги.


* * *

Не помню хорошенько, у кого из нас зародилась мысль у меня или товарища моего Рылова, но мы сообща написали Петербургской обсерватории о нашем желании быть в Тюмени наблюдателями метеорологических явлений. Предложение наше было принято, и обсерватория прислала нам физические инструменты и таблицы, бланки для занесения наших наблюдений, цифрами и принятыми терминами, предписав в то же время местному почтамту принимать бесплатно нашу корреспонденцию. Мы устроили эти наблюдения на чердаке отдельной, где раскрыли некоторую часть тесовой крыши. Каждый день в 8 ч. утра, в полдень и в 9 часов вечера мы лазили туда по лестнице записывать высоту барометра, температуру воздуха по Реомюру, осадки воды, силу ветра и видимое состояние неба.

В этот период времени умер муж моей крестной матери мой дядя Кривошеин, и я несколько дней находился около покойника. После похорон придя домой поздно вечером, я, по обыкновению своему, отправился в нашу обсерваторию для записи наблюдений. Что-то напевая, я весело поднимался по лестнице и только что просунул голову в западню чердака и глянул к инструментам, как увидел моего дядю-покойника, лежащего в гробу, на котором колыхалось белое покрывало. Я остановился на ступенях лестницы и обмер от страха. В моём мозгу блеснуло воспоминание о деревенском поверни, что ежели бежать назад, то покойник вскочит, нагонит и загрызёт до смерти, а что лучше идти прямо на него, и тогда нечистый дух исчезнет. Творя молитвы, какие только вспомнились, я с решимостью отчаяния ринулся вперед и схватил колыхающееся покойницкое покрывало. Это оказалась рогожа, нами же повешенная на стропилах. Луна в отверстие крыши её освещала, ветер слегка колыхал, и она казалась совершенно белою!

Нужно ли прибавлять, какой смертельный страх я испытал в этом приключении? Сердце моё билось и сжималось так, что я вернулся в приказчицкую, по выражению Силы, «бледнее мертвеца».

Другой случай был вызван следствием суеверия и безрассудства моего. Кто-то подстрекнул меня к тому, что можно видеть чёрта, отправившись в полночь в баню без огня. Раздевшись там, необходимо позвать его три раза. Чёрт должен явиться в том образе, каков он носит на самом деле. Только-де на это нужны смелость и решимость.

Баня наша находилась в заднем углу кожевенного двора, как раз на берегу р. Туры, и выдавалась задней стороной прямо над водою. Дождавшись полночи, я отправился один в баню, отыскивая ощупью двери из тёмного предбанника. Там я разделся, поднялся по ступенькам на полок, уселся в самый угол и три раза произнес определённую формулу:

«Чёрт, чёрт, явись ко мне показать себя».

Конечно, никто не явился, и я вернулся в комнаты к себе ничего и никого не видевши. Но представляю я себе, что если бы в момент вызова чёрта забежала в сени бани собака, закричал бы на реке рыбак, — что было бы тогда с моею храбростью? В то время я достаточно был суеверен и все-таки пошёл один ночью в баню вызывать чёрта.


* * *

Летом в праздничные дни мы иногда плавали на лодке по р. Туре в виде прогулки. Соберётся, бывало, кучка песенников, и мы, сидя в лодке во время плавания, распевали песни; то захватим самовар, чайную посуду и уплывём за город куда-нибудь на бережок с полянкой, где и устраивалось чаепитие. В одну из таких поездок товарищу моему Рылову надо было перейти из лодки на нагорный берег р. Туры. Он выскочил из лодки на берег и начал шутя кидать в меня комочками земли. Лодка оттолкнута была от берега и плыла вниз по течению реки. Я стоял среди неё, уклоняясь направо и налево от бросаемых в меня комков глины, и вдруг, поскользнувшись, упал за борт лодки, головою вниз, в воду. Плавать я не умел, а место реки было глубокое. Люди, бывшие на лодке, в первые моменты растерялись и не знали, как мне помогать, ибо я, по их выражению, «как камень скрылся под водой, и лишь пятки сверкнули возле лодки». Я живо помню обуявшие меня первые ощущения, когда я начинал тонуть. В глазах стоял жёлтый цвет, в ушах звенело, а в голове с невероятной быстротой проносились мысли и картины сознания, что я утопаю и умираю, что родные будут плакать, а мать моя замрёт от жгучего страдания. Со страшной быстротой проносились в голове картины, виденные в детстве. Как могло всё это уместиться в моём сознании в такое короткое время, пока я шёл ко дну реки, на глубину каких-нибудь 5 аршин, я не могу понять, но отчётливо сознавал и видел ярко одну картину за другою. Мне вспомнилось даже, что я одет в платье и сапоги, которые, намокнув, наполнились водою, и я не успею их снять в воде до момента задушения. Я успел даже вспомнить, что надобно руками сильно оттолкнуться от дна реки, когда я прикоснусь к нему. Так я и сделал, и быстро вынырнул на поверхность реки, где меня схватили люди и втащили в лодку. Воды я проглотил довольно, и у меня пришлось искусственно вызвать рвоту.


* * *

В кругу моих знакомых был ещё удивительный субъект — гитарист Алексей Иванович Васильев. Маленького роста, тщедушный человек с бритой бородою и стриженными под гребёнку волосами, в чёрном сюртуке, застёгнутом на все пуговицы, Васильев представлял собою тип, о котором говорится: тише воды, ниже травы. Он всю жизнь свою провёл писцом в канцелярии городской Думы и славился игрою на гитаре. Васильев был питомцем Московского воспитательного дома, за что-то сосланный в Тюмень; здесь он женился и всю жизнь находился под командой своей дражайшей половины. Каждый день, придя со службы, он увлекательно играл на гитаре и в это время забывал всё окружающее. Порою Васильев пил запоем по нескольку дней и в это время становился храбрым, гнал от себя свою жену-злодейку и играл на своём излюбленном инструменте грустные мотивы песен. В такие времена Васильев становился полною противоположностью трезвого человека, начиная с одежды и оканчивая характером.

Вот с этим человеком я как-то познакомился и начал у него учиться игре на гитаре… Уроки продолжались несколько недель, но, видимо, ученик не обладал музыкальными способностями, и Васильев как-то, в период запоя, храбро объявил, без всякого стеснения:

— Бросьте вы учиться на гитаре, из вас не выйдет музыканта. Только тот артист, который любит инструмент, как я люблю мою гитару и играю на ней по шести часов кряду. Вы посмотрите на мои пальцы, как их оконечности стали широки от постоянного соприкосновения со струнами…

Как мне ни казался такой отзыв неприятным, но я послушался благоразумного совета и забросил учение на гитаре. И лишь временами стал я заходить к Васильеву слушать его артистическую игру, пока не узнал однажды, что мой артист во время приступа запоя отдал Богу душу.


* * *

Служа приказчиком, мне редко удавалось приезжать в деревню Кулакову. Но когда я там бывал, то всегда заходил к моему старому учителю Скрыпе, живо интересовавшемуся всё время, как я живу, чем занимаюсь и какие читаю книги. Я рассказывал ему в подробностях многие обстоятельства моей жизни, а по поводу прочитанных книг, которых он не знал, я получал от него совет относиться к ним рассудительно.

— Я этих книг не знаю, — бывало, скажет Скрыпа, — а потому и не могу сказать о них определённого мнения. Думаю только, что большая часть пустые книги, а ты сам уже должен разбирать их, которые вредные или полезные.

Мой приезд теперь в деревню вызывал уже обо мне большие толки между всеми её обывателями, как о человеке, ускользающем из их сферы.

— Микола-то, Микола-то наш, смотрите-ка, какой стал. Его теперь и рукой не достанешь. Вот оно что значит, город-то!

Приехав в деревню, я, бывало, обойду и навещу всех своих родных и непременно съезжу в Таптагай и в Лога, где в детстве часто приходилось бывать за ягодами — клубникой, малиной и черемухою. Нужно ли прибавлять, что посетишь и осмотришь, бывало, также все те места и закоулки, какие почему-нибудь были дороги по воспоминаниям детства. Так, я непременно побываю на сеновале, где часто читал моего «Еруслана Лазаревича» и учил «писаную» арифметику; потреплю по шее старого хромого Гнедка в конюшне; загляну в гнёзда ласточек и схожу в напогребник посмотреть кучу песка, где печатала свои следы белая ласта. Потом загляну в угол задворья, где я работал топором, пилой и рубанком. Сбегаю наконец в высокую крапиву, растущую на дворе старой часовни, и загляну между стоек под пол, где, бывало, мы играли в прятки, и кончу огородом тётки Матрёны, где, срезая большим ножом подсолнечник и перелезая через забор, как-то раз я глубоко ранил себе ножом ногу.

В первое время в нашем доме самовара не было; он считался несовместимым со строгостью старообрядческого режима и порядка в доме. Мать моя, бывало, зная, что я уже привык к чаю, дипломатично скажет:

— Микола, ты бы шёл к тетке Орине погостить.

Другими словами, это значило, что у себя дома как бы грех иметь самовар, а в чужом доме сыну, находящемуся в гостях, можно и напиться чаю.

Жалованье моё из года в год росло: я получал уже 300 р. в год, что в то время считалось значительным окладом. Хозяин мой как-то предложил мне торговать от себя каким-нибудь товаром, который бы не нарушал хозяйских интересов. Я выбрал для продажи чай, что и было мне разрешено. Когда же я сообщил об этом моей крестной матери, она подарила мне 100 р. на мою торговлю, как фонд, в основание для будущей моей торговой карьеры. С какою гордостью самостоятельности обратился я тогда к чайной фирме Шешуковой за покупкой целого цибика! Ведь это превышало все мои мечты, какие когда-либо приходилось лелеять. Я развесил цибик чая в фунты и полу-фунты, продавая их в той же лавке моих хозяев, и помню до сих пор, что распродажа эта, длившаяся месяц времени, дала мне барыша целых пятнадцать целковых!..

Из жалованья моего я расходовал на свой незатейливый костюм и книги не больше половины; остальное уходило на расходы по перечислению нашего семейства в мещане, а потом на переход мой в купеческое звание. Остатки жалованья передавались моему отцу в помощь по домашнему хозяйству в деревне. Как-то раз призвал меня хозяин к себе в кабинет, где находились его мать Аграфена Ивановна и старшая сестра, негласная владетельница лавки Наталья Афанасьевна.

— Вот что, Никола, — заговорил хозяин, — ты занимаешься по лавке хорошо, и мы решили помочь тебе ссудой 200 р. Отвези эти деньги твоим родителям и скажи им, пусть они чем-нибудь приторговывают в деревне.

Я изумлен был неожиданным предложением и мог только промолвить:

— Спасибо вам за это.

— Откладывать нечего, — продолжал хозяин. — Вот тебе деньги и завтра же поезжай к родителям в деревню.

Я так и сделал. Дома у нас радости семейной не было границ. Было между нами решено, что отец будет закупать ремесленные изделия на деревне — сани, телеги, накладушки — и потом поедет в ярмарки — в Усть-каменскую, Курганскую и Ишимскую — для продажи их. Я же буду от себя вести торговлю при лавке Решетниковой развешанным байховым чаем.

Так продолжалось дело наших экономических успехов года два. Отец и я постепенно и успешно увеличивали материальный семейный достаток. Торговля ремесленными изделиями велась удачно, и мы решили дом и двор в деревне продать, что значительно увеличивало наш денежный фонд и давало возможность ещё большего развития наших торговых операций. Дом был продан, и семья наша переехала на квартиру в город, к моей крестной матери, теперь вдовевшей и закрывшей свой постоялый двор.

Я понемногу мужал и развивался, мои корреспонденции, печатавшиеся в «Губернских ведомостях», придавали мне в глазах общества вес и значение. В качестве купца я бывал уже в думских заседаниях, и помню случай, когда на представлении общества губернатору, покойному Деспот-Зеновичу, он пред всеми заявил городскому голове:

— Кто у вас тут автор корреспонденции из Тюмени г. Чукмалдин?

Меня представили, и я имел с ним маленький диспут о сломке старого гостиного двора.

Этот случай породил в глуши провинциального города большую сенсацию. Одни меня хвалили, а другие находили, что я какой-то деревенский выскочка, который полез даже к губернатору.

В это же время крестная мать моя, видя успешность моего дела, предложила мне денег 1500 р. с тем, чтобы я из приказчика стал компаньоном моих хозяев, предъявив им эту комбинацию. Я долго не решался на такое предложение, опасаясь показаться резким и назойливым, но перспектива независимости и самостоятельной жизни действовала неотразимо, и я решился наконец заявить о том хозяевам, а если они на то не согласятся, то отказаться от должности приказчика и продолжать с отцом моим торговлю ремесленными изделиями. Как-то в праздничный день, усердно помолившись Богу, я пошёл к хозяевам с этим предложением и, к удивлению моему, не встретил ни спора, ни отказа. Тут же было и решено, что я вкладываю денег в общую лавочную торговлю 2000 р. и становлюсь участником в трети прибылей, не получая жалованья. В течение нескольких дней пересчитаны были все товары, внесены в реестр благонадежные долги, составлен общий счёт актива и пассива, и я превратился из приказчика в компаньона. Семья моя в то время жила уже в Тюмени, и я после семилетней службы в чужих людях снова зажил совместно с моими родными.

В первое время я бы не верил в эту перемену жизни, в это счастливое сочетание внешних обстоятельств. Мне всё казалось, что вот-вот изменятся условия, и я опять попаду в зависимость и снова помещусь в маленькую, с двумя берёзовыми стульями и софою, приказчичью комнатку, в которой прожил столько времени! Я напрягал всю мою энергию, чтобы торговля шла как можно лучше, чтобы результаты её, в смысле прибыли и стройного течения дел, были безупречны и постепенно достигали того и другого. Я самостоятельно покупал в Ирбитской и Крестовской ярмарках товары и самостоятельно же продавал их…

В этот же счастливый период моей жизни судьба столкнула меня с покойным Константином Николаевичем Высоцким, бывшим учителем Тюменского уездного училища. Это был человек с выдающими способностями, с благородной и возвышенной душою! Многим я ему обязан в моём душевном складе. Но в своей личной жизни он был несчастлив, и как-то трагично угасала его жизнь среди неустранимых обстоятельств! По уважительным причинам я не могу ещё касаться коренных причин, заставивших его пройти тернистую дорогу жизни и преждевременно умереть, но не могу от всей души моей не скорбеть об этом человеке. Когда будет возможно, я напишу его биографию, из которой будет видно, какие мученики, без вины виновные, бывают среди нашей повседневной жизни.


* * *

С каждым месяцем и годом моё материальное и умственное состояние росло и развивалось, а это в свою очередь давало мне репутацию делового человека, с которым начали искать знакомство многие из тех, которые ещё недавно смотрели на меня, как на выскочку из деревни. В числе первых приехали ко мне в квартиру познакомиться покойные теперь Ф.С. Колмогоров и И.В. Канонников. Я бывал уже как равный член на купеческих собраниях, и меня избрали секретарём комиссии по собиранию сведений и составлению доклада о нуждах города, какие требовались от городских Дум перед введением городового положения. Мало-помалу у нас составился кружок, в котором интересовались общественными интересами, и устроились даже дни, когда по вечерам происходили чтения в квартире то у одного, то у другого из чле- нов-товарищей, пока полиция не придала этим вечерам неподобающего значения и не пригрозила нам ответственностью. Понятно, после этого вечерние чтения сообща сами собою прекратились.

Бывало, с каким животрепещущим интересом ожидалась новая книжка «Современника», которая ходила по рукам до тех пор, пока все знакомые, интересующиеся литературными новинками, не прочтут её! Особенно много волновали нас и порождали бесконечные споры и рассуждения журнал «Ясная Поляна» и роман «Война и мир» графа Толстого. По поводу их спорам и толкам не было конца, и у кого-нибудь вечер за чаем затягивался далеко за полночь.


* * *

Кончаю пока на этом мои воспоминания юности. Когда-нибудь, если позволят время и здоровье, я расскажу с такой же откровенностью, какая положена в основу этих воспоминаний, и дальнейшую жизнь мою — взрослого, сложившегося человека, и обрисую, как росло моё материальное благосостояние до переезда моего на жительство в Москву включительно.








Сноски





1


Полукруглая кибитка на телегу.




2


Украшения на передней дуге.




3


Берестяная кружка с деревянным дном и крышкой. В крышке ручка.




4


Род больших кожаных туфель, опушенных красным сукном, в котором пропущены завязки (шнурки).




5


Хрясла — верхняя часть телеги.




6


Пошевни — сани с высокими стенками, обтянутыми лубом.




7


Большая посуда из бересты с крышкой, носимая обыкновенно за плечами.




8


«Годная душа» — работник в возрасте 21–60 л. возраста.




9


Старица — бывшее ложе реки, теперь оставленное, но заливаемое каждый год полою водой по весне.




10


Синяя краска — индиго.




11


Густой домашний квас, настоянный на листьях смородины.




12


«Конец маты» — 14 арш. ручной белой бумажной материи. «Конец выбойки» — 24 арш. бумажной набивной материи.




13


Котомка из бересты особенного типа.




14


5 расс. = 1 р. 43 к. сер.