Имя ненецкой писательницы Анны Неркаги известно российскому читателю уже по первой повести «Анико из рода Ного», изданной более тридцати лет назад «Молодой гвардией».
«Белый ягель» — рассказ о трудной любви ненца Алешки, юноши из стойбища, к уехавшей в город Илне. Постижение героями повести мучительной правды жизни дается нелегко. Суррогатная любовь героя грозит вымиранием на земле. Мудрость уходящего поколения способна уничтожить перспективу детской колыбельки быть лишь никчемной игрушкой.
Адресована массовому читателю.

Анна Неркаги
БЕЛЫЙ ЯГЕЛЬ
Посвящается Константину Яковлевичу Лагунову —
долг за доброту и веру

Анна Павловна Неркаги


Жгучей щепотью соли на зажившую рану стала для Пэтко свадьба молодого соседа. Дело жизненное, нужное. Никакое самое сильное горе не должно останавливать бега жизни, как валун, брошенный в реку, не поворотит её течения. Вода обойдёт его и вновь потечёт, как было завещано.
Год назад ушла в вечную ночь его жена, не совсем старая женщина Ламдо. Некому стало ставить по утрам их семейный чайный столик, некому починить кисы, разжечь огонь. Когда умирает женщина, она уносит с собой половину жизни, а потом начинаешь понимать, что тот, с кем ты делил дни, уносит ещё и часть души.
Чум, олени, шесты и нюки, сложив на нарты, оставили у трёх деревьев, так называется место, где ненцы даже и века назад ставили на стоянку ненужные нарты. Сам старик Пэтко стал жить на другой, свободной половине чума у старого друга, ненца Вану. Жить через огонь — так сказали бы старые люди, значит, не в своём чуме.
А где-то, в каком-то посёлке у него есть две дочери. Старшая уехала давно, Пэтко и не помнит когда, а младшая приезжала часто. И как они любили с женой, когда их дочь приезжала летом. Они, как две старые птицы, с обеих сторон любовались ею. Как птицы-родители чистят перья своему единственному птенцу, так и они с женой одевали её в самые лучшие меха, какие только были в нартах. Но дочь уезжала всегда, как нежная птица, которая боится зимы и улетает туда, где тепло.
Женщина Ламдо умерла зимой, в очень холодный день, может, поэтому не приехала птица-дочь на её похороны.
А как любовался их птицей-невестой молодой сосед — тот, который женился сегодня. Беспомощными ещё детьми они играли вместе, вместе подрастали, и он — отец — сам однажды видел, как качали они игрушечную колыбельку из старого болотного сапога.
Помнит он и другое. В один из приездов, весной, целую белую ночь пустовала её постель, и когда она вернулась, щёки её пылали красной спелой морошкой. Ни о чём не спросили… не осмелились, застыдились мать с отцом.
А какая боль стояла всегда в глазах Алёшки, когда он трогал упряжку, на задке которой в дальнюю дорогу уезжала дочь.
И теперь необъяснимая, тяжёлая обида не оставляла Пэтко все дни, пока небольшое стойбище готовилось к свадьбе, хотя происходящее трудно назвать свадьбой. Не так женились люди. Было время, когда семейные котлы звенели от пустоты и жизнь не располагала к игре. Старик помнил свадьбы богатые и бедные. И на тех, и на других святым делом были гости, и чем больше гостей, тем лучше. Больше добрых слов скажут люди, больше счастья вновь рождённой семье.
На этой свадьбе нет гостей, так захотел молодой сосед. Ни в какое стойбище слово о свадьбе не послали, ни ближних, ни дальних родственников не пригласили. Грешно, но даже двух телят, одного со стойбища жениха, другого со стойбища невесты, не забили, не освятили кровью священные нарты. И в чуме невесты свадьбы не было. Просто сели за стол, как за обычный чай, выпили без хорошего слова чарку. Привезли невесту в стойбище жениха будто не женщину — хозяйку чума и жизни, а воз дров. Без песен, без радостей, усталые, раздражённые непонятным упорством Алёшки.
Мать Алёшки, сильно постаревшая в последнее время, во все эти странные дни жила как во сне. Женщина никак не могла понять, что происходит. Свадьба это или седые старики и старухи стали по воле сына всего лишь куклами, тряпичными детскими игрушками, и он велен вертеть ими. Родители невесты, уловив неладное, сослались на длинную дорогу и не поехали в стойбище жениха. И когда аргиш с невестой собрался уезжать, держа наготове хорей, чтоб тронуться всем разом, она оглянулась на мать невесты, свою ровесницу, и ей захотелось скорей уехать, убежать, подобно зверю со своей добычей, чтобы не отняли. И пока ехали, она часто оборачивалась назад.
«А так ли было?.. И так ли нужно?..» — думала женщина. Её тайные мысли вызывали в ней недоверие к Большой жизни, но жить нужно, и она ехала, не поворачивала обратно, как не завернула бы старая волчица, которую в логове ожидают голодные тощие волчата
И когда уже приехали, и нужно было хотя бы для виду выполнить святой ритуал введения хозяйки в её новый чум, в жизнь, в которую легко войти, да непросто выйти, женщина крепко, крепче, чем было нужно, взяв молодую сноху за руку, застыла у полога чума И тут её обуял обжигающий душу страх, а к счастью ли? Будет ли хорошо этой девушке в её чуме, с сыном? Не одуматься ли? Может, сын прав? Ведь ему не шестнадцать, а двадцать шесть, совсем взрослый мужчина, у которого в эту пору жизни в каждом углу чума должно сидеть не по одному, а уже по два-три ребёнка Ведь и у него на плечах голова, а не кочка. Может, правда их старой, не всегда сытой жизни умерла, как умирает всё? И родилась новая, совсем другая правда? У каждого времени своё лицо, а значит, и своя правда Но женщина одёрнула себя: долго думать — долго стоять на месте. Поздно думать. Правда жизни та же, люди те же, ни у кого не выросло ни третьей руки, ни лишней ноги, и сердце одно, а значит, и правда жизни одна и суть её прежняя: жить и работать честно.
Всё будет хорошо. Зря они, старики и старухи, плачут, как глупые гагары на берегу озера перед дождём. Дождя не будет, солнце выглянет.
Не выпуская руку смущённой девушки, женщина первой прошла в дверь и, почти затащив её, остановилась на миг и не сразу нашла в себе силы сказать старые слова, какие в своё время сказаны были ей свекровью:
— Теперь вот твой чум. Здесь тебе жить. — Не выпуская руку девушки, провела её к постели и усадила, чутким сердцем понимая, какими неродными, холодными бывают чужие чумы, и как бы ласково ни сказаны были слова свекровью, молодые воспринимают их по-своему.
Быстро и ловко растопив огонь, женщина нарубила мяса. Наполнив им до краёв чёрный прокопчённый котёл, повесила над пламенем. Всё время, пока руки делали обычную работу, сердце и ум — свою. Ум назойливо и сварливо нашёптывал:
«Ох и посмеются люди тундры над свадьбой твоего сына. Женщины воронами закаркают и слово-червь поползёт по снегам с быстротою ветра: сама мать жениха рубила мясо для котла, сама разжигала грешными руками чистый огонь новой жизни. Всё делала сама, как девчонка на побегушках, которая на нормальных свадьбах, подобно юркой мыши, носится с поручениями. Ни невеста, ни мать жениха не могут и не должны работать. Это грешно и не делает чести ни бедной, ни богатой свадьбе».
«И пусть… — осторожно, несмело возражало сердце, — пусть… позорно, но всё же женила сына. Разве плохо? Не нужно будет биться в тоске, подобно птице-матери над разорённым пустым гнездом. Не опустеет родное гнездо, а новой сильной жизнью заживёт, и женщины, что моют языки слюной, со временем придут и подсядут к столу снохи и сына.
Когда мясо сварилось и сын зашёл в чум, она выскользнула на улицу и, боясь, что сын услышит, побежала в соседний чум. Нужно позвать людей к столу, не чужой он им, и они не чужие, может, и сердце сына смягчится. Не посторонние, свои, родные старики посадят у колена женщину, с которой ему не игры играть, а жизнь прожить.
Старики ожидали её. Понюхивая табак, сидели рядышком, покрякивая, как птицы авлик, и тихо переговаривались. Опустившись у полога на край досок-полов, немного помолчав, как прилично женщине, она попросила:
— Пойдёмте, посадим их, — и, не дожидаясь ответа, вышла. Она была уверена, что придут, и они вместе убедят сына, что так нужно. Так делали ненцы всегда Женщина садилась у колена мужчины, становясь его частью. В этом правда жизни.
Старики пришли. Алёшка мрачно посмотрел на них, но не произнёс ни слова. Взрослые казались ему упрямыми детьми, не понимающими важности игры, которую затеяли. Он молчал уже несколько дней. Слова самые громкие и самые тихие — всё пустое. Ни одним нельзя, невозможно выразить любви. Слова — пыль. Если бы люди больше молчали, как хорошо и долго они любили бы. В молчании же есть особая нежность и страдание. В страдании — кровь любви…
Руками, дрожащими от волнения, провела мать невесту и посадила на место, куда ненецкая женщина садится лишь раз в жизни. Около жениха, не на доски-латы, где ей вечное место во все дни жизни, а на постель. Боковым зрением успела заметить, как брезгливо вздрогнули губы сына, и ей снова стало тревожно за эту свадьбу.
Не подавая виду, она налила старикам чаю и сама подсела к столу, но тут же вскочила и стала подбрасывать в огонь сухие ломкие ветки. Ей казалось: стоит перестать двигаться, тут же сын обязательно встанет, распрямит крылья-плечи, отодвинув сильной рукой стол, а заодно скажет жёстко: «Хватит, я пошутил… Я не хочу жениться». Встанет, и у ней не хватит сил посадить его обратно.
Ни горячий густой чай, ни вкусное мясо и выпитая чарочка не могли оживить тяжёлой свадьбы. Старики, хотя и сидели внушительно, как две скалы, вросшие друг в друга, чувствовали себя детьми, не способными понять. И они молчали, как осенние птицы, боясь накликать на своё гнездо беду.
За густым бульоном выпили по второй чарке, не решаясь поднять чашки, как положено в такой день. Выпил и Алёшка, глядя перед собою, словно не люди, а тени, давно умершие, окружили его. Ожидать слова и самому что-то говорить, смешно и нелепо. Бессильная злоба вспыхивала в нём. Встать бы, перевернуть стол, разогнать почтенных старичков, поставить вверх тормашками чум и всё, что придумано людьми, чтоб скрыть убогость жизни и души.
Ему ли… любящему играть в их старую жизнь? Это похороны, не свадьба. Он хоронит сегодня самое дорогое, светлое, что понято за прожитые годы. Что жило в нём тайно от людей. Жило сладко, мучило и радовало.
Он хоронит любовь. Никто не смеет веселиться и смеяться на похоронах. Никто! И никому нет дела, как справляет он свадьбу-похороны. Его жизнь, и он волен в ней делать всё, что ему нравится. Никто не укажет, как нужно жениться — ни древний обычай, ни людской язык. Алёшке захотелось плакать, чтобы горячие слёзы бежали по щекам, обжигая душу. Не для того, чтобы пожалели… ведь как-то нужно помочь себе. Он один сейчас… Люди топчут земные цветы, не замечая сломанных стеблей, помятых лепестков, так они и не замечают, что сами убивают любовь. Один миг трусости, немного хитрости с самим собой — любовь мертва.
Старики посидели ещё немножко. И только женщина убрала стол, стали собираться. Понюхали табачку, чтоб выждать время и как можно дольше не оставлять бедную женщину наедине с сыном. Первым поднялся Вану, оборотив суровое лицо к Алёшке, он остановился у полога, но только махнул рукой и вышел. За ним заторопился Пэтко.
И пока он суетился, Алёшка смотрел на его беспомощную согнутую спину. Так захотелось, чтобы не ушёл, остался отец той, о которой болело сердце. Спел бы песню о дочери, назло ему, Алёшке. Они б напились вместе и поплакали бы о том, что случилось. Он женится без любви, а к нему не приехала дочь, единственный человек, который мог согреть его оставшиеся дни.
Пэтко не мог нашарить неверными руками полог, тыкаясь головой об шесты, а когда разобрался, оглянулся, и в глазах его ясно вспыхнул укор, будто совсем тихо, про себя, он сказал:
— Эх, ты.
Алёшка стиснул зубы. Много дней и лет пройдёт, а глаза, полные неупавших слёз, будут напоминанием об этой ночи. От выпитого кружилась голова, и кровь близко шумела в ушах. Откинувшись назад на подушки, Алёшка лежал, не понимая, как дальше быть и что делать. Закурил, стараясь не глядеть на девушку, сидящую у огня. Спина её, повёрнутая к нему, согнута, и по ней ползут две длинные чёрные косы с вплетёнными в них старинными бусами и медными украшениями.
«Сидит», — со злостью подумал Алёшка, не чувствуя в себе жалости к ней, застывшей в извечной позе ненецкой женщины, безучастной к случившемуся. Будто уже прожили они длинную, тяжёлую в нелюбви жизнь, оба устали, измучились, и под конец горьких, никаким раскаянием непоправимых дней его жена, сидя у огня, никогда не гревшего её души, зарывает в золе тоску и нелюбовь к нему.
Надо успокоиться и подумать обо всём. Спокойно и трезво, и главное, без злости. Зло в такой дороге, как жизнь, ненадёжный посох. Что сделали ему люди стойбища, самые близкие на всей земле? Ближе их нет. Не одну зиму и не одну голодную весну вместе прожили, выдюжили и, конечно, не одно и не два горя, смерть отца помогли пережить. И от того, что он женился без любви, солнце завтра утром не откажется подняться на небо. Нужно понять и их правду.
Месяц назад, за утренним чаем, мать сказала необычно, не по-женски твёрдо:
— Сын, я постарела.
Алёшка промолчал и наклонился над блюдцем, и при этом его широкие плечи сделались уже. Мать понимала, что не плечи сына сжались от боли, но всё же продолжала:
— Человек никогда не жил один. И тебе нужно женщину! Пусть некрасивую, только бы руки и ноги не были кривыми, умела бы огонь разжечь, кисы подсушить, дыру в рукавице зашить. Может всё это — с ней жить можно.
Если бы мать прекратила свой разговор на этом, Алёшка бы вообще не придал её словам особого значения. То же, только чуть покороче, она сказала и год назад. Но сейчас мать, видимо, не хотела говорить впустую и поэтому, помолчав, добавила:
— И потом… ты сам знаешь…
Алёшка взглянул на неё и замер. Замолчала и она, понимая, что у сына есть больное место и бить по нему жестоко.
— Ты зря ждёшь дочь старика Пэтко. Такие не возвращаются обратно.
Сын предчувствовал её слова. Когда-нибудь кто-то должен был сказать ему это. И всё равно, даже матери, не нужно показать, что очень больно. Мало ли о чём говорит женщина? Многие люди говорят лишь для того, чтобы не молчать. Отставив в сторону блюдце и чашку, он откинулся назад, чувствуя, как подступает к сердцу знакомая боль, ставшая частью его души. Боль, давно переросшая в странную болезнь. Любовь становится болезнью души, и от неё нет лекарств, кроме… смерти.
Не приедет… Он сам это знает давно, прежде, чем были сказаны слова. С тех пор, как уехала Илне, прошло не семь дней, а семь долгих лет, и семь надежд, самых светлых и чистых, умерло в нём. А весной семь надежд оживали. Приходила осень, на деревьях и кустах желтели старостью листья, затихала боль. Но ничего не мог поделать с собой Алёшка. Всё верилось, что придёт такая осень и вопреки законам природы не умрут, не увянут листья. И возвратится та, что взяла и не вернула сердце. А тут говорят — жениться, найти женщину очень простую, лишь бы глаза не были на затылке и руки-ноги не слишком кривые.
Оставшись одна, мать некоторое время стояла неподвижно перед огнём. Жизнь научила её, когда нужно, быть мужчиной. Муж умер, но не унёс с собой голодных детей, и огонь не потух в тот час, когда не стало его главного хозяина. Ещё осталась после мужчины та работа, которую не сделаешь ни топором, ни ножом, и ружьём не подстрелишь — давать жизни течение, чтобы она не расплылась и не засохла, как весенняя лужа, а текла бы рекой, сохраняя при этом свои берега и бег.
В свои двадцать шесть лет сын не мужчина, хотя под носом у него давно почернело. Мужская забота войдёт ему в голову и душу, когда в женском углу чума появится берестяная люлька, и из неё время от времени будет раздаваться требовательный неумолимый крик — «ыя, ыя». Когда каждое утро к столу будут протягивать ручонки дети — вот тогда мужчина становится хозяином. Сына надо женить, если даже он будет отбрыкиваться руками и ногами. Сердце не в счёт. Сердце человека глупо.
Так решила старая женщина и только после этого, сдвинув вместе мерцающие уголья, раздула огонь. Принятое решение, правильное и единственное, давало ей право смотреть в глаза Великому повелителю человеческих судеб, каким в её сознании всегда был и оставался огонь.
Теперь оставалось сообщить решение Душе чума. Она отошла от огня, ярко освещавшего прокопчённые, продымленные нюки со множеством латаных-перелатаных дыр. Бережно по очереди погладила три толстых могучих шеста. Они священны. На них лежит тяжесть не только всех остальных шестов и нюков. На них лежит тяжесть прошлого. Чем старей человек, тем родней его прошлое. И они, эти старые шесты, молчаливо, как некую тайну, хранят тени и души ушедших. А после смерти будут хранить её слова и мысли, а значит, и душу.
Сегодня они знают её решение. Теперь в длинные, буранные ночи в них не будет тоски перед смертью. Сын не может не быть в ответе за судьбу своего чума. Время пройдёт, он сам это поймёт, его нужно женить. Вечером она пошла к соседям, и назавтра стойбище стариков занято было только одной мыслью: в какой конец тундры поехать, в чьём стойбище искать женщину. Нужно женщину не дорогую и не очень дешёвую, чтоб не нагишом приехала, руки бы у ней были неленивые, быстрые, цепкие. Чтоб всякую работу не три раза делала, а шов на кисах и малицах, шитых её руками, не походил бы на вороний след. Где найти такую женщину?
Утром следующего дня весёлый и возбуждённый Вану подошёл к Алёшке и, не церемонясь, спросил:
— Где будем искать женщину? Как думаешь?
Алёшка усмехнулся:
— Пусть мать ищет. Это ей нужна женщина, не мне.
Вану нахмурился, но тут же улыбнулся. Он решил, что
всего лучше усмешку не заметить.
— В тундре много хороших женщин. Хорошие женщины, как и плохие, всегда были, но хороших больше.
Алёшка против своей воли опять лишь усмехнулся. Взрослые, как дети, для них женщина, не умеющая шить и развести огонь, плохая женщина.
— Как быть? Где будем искать женщину? — повторил свой вопрос Вану, всё так же хорошо и чисто улыбаясь, с удовольствием понюхивая табачок с ногтя.
Алёшка не ответил. Протянул руку к табакерке соседа, взял небольшую щепоть, давая понять, что не нужно подталкивать его к слову. Он не раз видел, как старые ненцы делали то же самое, медля с ответом или выражая своё уважение к собеседнику. А человек, стоящий перед ним, стоил уважения, но сейчас не нужно, чтобы он улыбался, как глуповатый ребёнок. Ему самому хотелось глубоко-глубоко, по-старчески вздохнуть, сесть прямо на снегу и, не стесняясь, рассказать этому человеку, какой непосильный груз тащит он в сердце из года в год, и чем дальше, тем тяжелей ему. И чтобы Вану принял его исповедь-боль как мужчина, сурово. А после, взволнованный душой, сроднённый с ним, не спрашивал наивно, где искать женщину.
— Ты долго молчишь.
Алёшка поднял глаза. Его душа готова была сказать первое слово исповеди, но его неприятно поразили глаза соседа, спокойные, даже с холодком. Совсем не такими должны быть глаза человека, решившегося принять исповедь другого. Исповедь — всегда боль, редко радость и счастье, а боль принять тяжелей, а разделить…
— Да, я долго молчу. Слово тяжёлое.
— Тяжёлое, ничего. Мне больно не будет, если, конечно, ты его не бросишь камнем.
Алёшка колебался. Глаза человека не озерная гладь, чтобы их рябило от внутреннего шторма, и всё-таки… чему верить, как не глазам. Где спрятаны сила и слабость человека — в них. И потом… кто сказал, что человек живёт без своей боли, без тайны души и святого места-уголка, куда не пускают и избранных. И почему он сейчас должен вырвать из себя дорогие мысли и чувства, свои родные, и вырвутся-то они, наверно, с дикой болью и кровью. Зачем отдавать их на суд человеку?
Чтобы быстрей закончить затянувшийся, весь в паузах, ненужный в сущности разговор, Алёшка быстро, неумело донюхал понюшку, привстал с нарты, на которую было сел, и сказал как можно спокойней:
— Пусть мать говорит. У неё язык полегче, а я не могу.
Вану отошёл, и горько ему было от слов молодого соседа.
Вот такие у нас времена: хочешь с теплым огнём человеку в душу войти, а он возьмёт и увидит вместо огня в твоих руках палку. Парень не жил ещё, а повёл себя так, будто в гости пригласил, до полога чума довёл, а как надо входить, обратно завернул.
И выходит — будем греться каждый у своего огня, не разжигая общих, а ведь именно около этих огней и согревались для жизни в дни его молодости. Из маленьких прокопчённых котелков и котелочков наполнялся большой котёл, не давший умереть от голода многим и многим семьям.
Скаредничают люди около огней. Варят над ними сытные котлы, отгоняя прочь замерзающих, не сумевших сохранить в непогодину жизни своего стола. А старые ненцы ещё совсем недавно говорили: не можешь несчастного согреть огнём, куска мяса нет, табак кончился, ни понюшки малой — не казни себя, у тебя есть слово доброе, по силе равное огню, по сытости куску мяса и доброй понюшке по крепости.
Как ребёнок встал на ноги, начинал понимать, зачем на небе солнце, — его учили признавать и понимать эти заповеди, а чему научили наших детей? Таиться, подобно хищному зверю. Жизнь не охота, и в ней повадки зверя вроде ни к чему.
Долго не мог успокоиться Вану. За что бы он ни взялся, вставало перед ним лицо молодого соседа. Не нужно быть особенно чутким и мудрым, чтобы многое понимать. Почему еле стоит соседний чум, когда-то сильный, как дерево с крепкими, здоровыми корнями? И почему собственные сыновья, приезжающие летом, кажутся больными странной, птичьей болезнью: крылья есть, оперение целое, а летать не могут. Берёт сын в руки аркан, а толком ни собрать, ни бросить не может. Топор возьмёт — сразу отберёшь, кажется, вместо дерева он возьмёт и оттяпает себе обе ноги.
Вечером вторично собрался совет стариков, и его решение было веским — женить.
И сейчас Алёшка вспоминал, как упорно следовали они своему решению. Его самого ни о чем не спрашивали, будто не человека женили, а сводили ради породистого щенка кобеля и сучку. Он не пытался их остановить, понимая, что так поступали ненцы всегда. Не вчера родился этот закон и не сегодня ему умереть. Ползти, карабкаться, спотыкаться, но идти вперёд. Нарта жизни, скрипя, кренясь, натыкаясь на дорожные камни и валуны, должна двигаться вперёд. Вот почему у огня сидит девушка-женщина. Она даст жизнь огню и чуму. Ну что ж… Люди стойбища поступили мудро. А что должен делать он?
За спиной у сородичей прожитая жизнь. А у него? А ничего, одна дурь. Выходит, запутался, словно лиса в своих же следах, и попал в круг — не перепрыгнуть, не выскочить. Куда, собственно, прыгать? Зачем?
Тихо приоткрылся полог, и тенью вошла мать. Лицо её спокойно. Подойдя к нему, она наклонилась и ласково попросила:
— Встань, я сделаю вам постель.
«Постель? Ах, да… — захотелось нехорошо, злобно выругаться. — Постель… тут какая-то гадкая тайна, будто это важно. Постель как постель, камней не чувствуется и гвоздей, торчащих вверх острием, не видно. Что её особо делать?» — с раздражением думал Алёшка, не поднимаясь, а ласковость лица и голоса матери показалась ему показной, хитрой.
Он резко вскочил и почувствовал, что не знает, куда себя девать. Покорно стоять и ждать, когда мать закончит постель — могилу его любви? Дождаться, захлебнуться в своём отчаянии? Сейчас же, немедленно всем доказать, что нет, нет и нет… не загнать силой в постель, он только сейчас понял, как необъяснимо дорога ему его несуразная любовь к далёкой женщине. И мать — как её сердце не сочувствует ему… Обида и слёзы сжали горло. Он схватил ковш, зачерпнув холодной, со льдом воды, стал пить крупными глотками, чувствуя, как внутри рождается уверенная злая сила. Пока мать старательно застилает эту паучью постель, он сумеет защитить себя и своё чувство. Наступил час проверить себя. Легко думать, рассуждать о любви и верности, а как быть, когда рядом на готовую постель кладут женщину. Верно, жизнь могуча и сильна, а я перед ней слепой и глупый щенок. Но я хочу в постели и в жизни ту женщину, которую хочу сам! Хочу и люблю!
Осторожно положив на место ковш, едва сдерживая грубое желание швырнуть его, Алёшка прошагал мимо невесты и вышел. Если бы мать оглянулась и увидела лицо сына, руки её остановились бы сами собой. Дух радости мешал ей понять и лицо, и душу сына…
Много в жизни ночей, а эта ночь одна… Птица прилетает на родное озеро, жмётся тёплым бочком к знакомой болотной кочке и начинает вить гнёздышко. А гнездо любви? Как мрачно и непрочно делают их люди. Торопливо, жадно, порой постыдно, как звери, не заботясь о любви, — мол, вытерпит, живуча. Но нет. Любовь бежит, забирая свою прекрасную душу и оставляя тощий скелет. Почему бы людям не поучиться делать гнёзда любви у птиц небесных? Птичка-женщина всю себя общиплет, лучшие и тёплые пёрышки у себя пообрывает и лишь потом избранника позовёт для любви. Хотя и среди птиц есть дурные, например, гагара. Кочку моховую полохматит, ямку в ней наскоро потопчет — вот и всё гнездо. А потом у озера горько плачет, если ветер разнёс её нехитрое жильё, если муж-гагара клюнет её в злобе, если хищник разроет не защищённую хитростью кочку.
Пусть не гагарьим гнездом сделают руки и сердце постель сына. Пусть верность орла и нежность белой лебеди поселятся в нём. Злой ветер зависти не развеет, и падальный ворон не прилетит, счастье сына не расклюёт. Чтоб не плакал сын одинокой гагарой, когда наступит осень жизни.
За светлой своей молитвой не заметила женщина, как приготовила постель. Невинно, дыша радостью желанья, лежала у изголовья подушка, и не белая, а чёрная, как зимняя ночь, шкура быка ждала непомятой шерстью. Такое же меховое одеяло, мягкое, послушное, ожидало, когда нетерпеливые руки прикроют им наготу любви.
Скромно отвела мать глаза от постели, подошла к девушке и протянула ей руку. Та положила ей на ладонь горячие дрожащие пальцы, женщина уложила её, слегка прикрыв одеялом. Её накроет сам мужчина. Опустила новый ситцевый полог, оставив половину со стороны сына приоткрытой.
Теперь надо ждать сына. В ожидании она подсела к огню и привычными руками развела его. Теперь они не сироты, и собачья смерть не грозит. Одинокая и постыдная старость не согнет спины, и одиночество души не ожидает. Там, где дети, нет смерти. Вот почему, покупая женщину мужчина покупает жизнь.
Но сын не возвращался. Боясь выглянуть и никого не увидеть, мать продолжала сидеть у огня, хотя тот давно потух и только среди угольев не уснул глазок огня, откуда-то из-под серой кучи золы высвечивался тонкий, как надежда старой женщины, лучик…
…Стойбище осталось позади и скоро скрылось за густым лесом. Алёшка устало прислонился спиной к большому камню, заросшему коричневым шершавым мхом, и сразу почувствовал, что дальше идти не может. Да и куда? Зачем? Ведь и эта коротенькая дорога была нелепой. Как выскочил из чума, так и понёсся, куда посмотрели глаза и понесли ноги. И вся прожитая жизнь показалась Алёшке тоже обидно нелепой. Как родился, пошёл, куда ноги понесли, глаза посмотрели, и заблудился. Что ищет человек в дороге жизни? Счастье?! А оно, как лиса, — только увидишь, не успеешь за ружьё схватиться, а у неё уж хвост мелькнул за ближайшим кустом. И пока ты в этот хвост целишься, она уже на горе и издалека мехом поблескивает. Бесполезно гнаться за ней даже на самой быстрой и сильной упряжке — себя обманешь, оленей загонишь. И эту немудрёную истину почему он не понял раньше? Потерял, не догнал он свою лису, а ведь только с ней, с той, ушедшей от своей земли, и хотелось жизнь прожить. А она глазами пообещала, словно лиса хвостом поманила.
Отстегнув тугой пояс, он лёг лицом вниз, устало, со всхлипом вдохнул в себя крепкий запах багульника. Не остывшая за короткую ночь трава была тёплой, не колола щёк и шеи, а только нежно щекотала, будто это не мёртвая, пережившая зиму трава, а пальцы любимой ласкали лицо. Пальцы любимой и шёлковая брачная постель… В одну ночь две матери постелили ему постель любви. На которую ему прилечь? Ему в двадцать шесть лет не познавшему женщину? Которую мать ему послушать? Ту, что осталась в чуме и добрыми усталыми руками заботливо вырыла ему яму-постель, веря всей душой, что ему будет хорошо в ней. Или эту, на груди которой он лежит и которая тоже обманывает его. Ведь это не руки любимой, а всего лишь пожухлая седая трава, ожесточившаяся за зимние холода, и стоит только наклониться ниже, она сделает ему больно.
Как быть? Убежав, как сопливый мальчишка, от женщины, убежал ли он от себя? За что ухватиться в жизни, как обмануть себя? Может, то, что случилось, не так страшно и не нужно истерично бежать куда-то.
Счастье-лиса — хитрый зверь, не всякий умелый охотник его ловит, ни в капкан, ни пулей, но живут же всё-таки, дни идут, и никто не стонет от боли, как он. Пойти обратно и взять женщину, которую нашли, купили, привезли и уложили люди? Может, они и в самом деле знают такое, чего не знает он?
Перевернувшись лицом к небу, Алёшка стал пристально смотреть на цветные облака, блестевшие, как яркие, радужные сукна, небрежно разбросанные мастерицей-ненкой. Глаза устали быстро. Он закрыл их. Смотреть в небо — всё равно что пытаться увидеть что-то в дне завтрашнем. А зачем ему завтра, если он не знает, как жить сегодня, как посмотреть в глаза матери и сородичам. И ведь не в сторонке ему жить, а опять вместе, не сиртей в темноте сопки. Он всего лишь капля воды в реке, а ей ли, капельке, не знать, как сильно, неповоротимо течение, и ей ли, маленькой, править бегом вод.
И всё же… Крохотная чистая капелька надежды в душе человека может родить океан. Что если поверить опять… поверить, как не раз уже делал? Поверить, что всё хорошо и умно на земле, а значит, и в его, Алёшкиной жизни. Сколько лет верил тихонько, никому не доверяясь, оживал и был счастлив своей верой? Почему же должен перестать ждать в эту весну? Может, человек тем и жив, что может верить во что-то вновь и вновь?
Нет реки без начала, нет цветка без корня, и не может его чувство умереть за вечер и ночь. Надо ждать. Матери сказать: как привезли женщину, так и отвезите её обратно. Никто не тронул её, цела и невредима.
С земли Алёшка поднялся легко. Высокий, стройный, с сильными разлетающимися плечами, он выглядел так, что не сломить его, не согнуть людской мудрости. У него своя мудрость и свой бог — любовь.

* * *

Пэтко не ожидал, что свадьба молодого соседа так взволнует его. Словно сова в ожидании неосторожной мыши, просидел он на своей постели до самого утра. Понюхивая понюшку за понюшкой, изо всей силы старался подавить в себе нехорошую обиду. Не люди, а ветер жизни снёс с лица земли его чум, обида-червь в душу заползёт, а обратно не выползет.
Семь лет прошло, и каждый день этих долгих семи лет лишь добавил седины и боли.
Ночью тихо, без жалобы и даже, может быть, без мучительной боли умерла его собака Утром, ещё в темноте, нашарив рядом с собой тело собаки, старик весь помертвел, и долго сердце его не могло понять и принять этой смерти. Дрожащими пальцами он ощупывал большую отяжелевшую голову друга с полуобнажёнными зубами. Пёс был холоден. Старик тихо всхлипнул. Уходили из жизни остатки, последние крохи его счастья, и все по одной дороге, в сторону вечной ночи. Пора уходить и самому, пока не стал обузой для себя и людей. Жизнь прожита. Уйти нужно вовремя и тихо, не пугая людей. Смерть наклонится над ним, как мать над ребёнком. В начале жизни над рождённым наклоняется Яминя, определяя ему судьбу, высматривая в ещё чистом лице следы рока или величия. И улыбнётся Яминя или усмехнётся.
Эти мысли поглотили в нём обиду. Он не прав. Нельзя, съевши свою похлёбку, лезть ложкой в чужой котёл. Приподняв табакерку, старик тряхнул её, посмотрел на свет и покачал головой.
— Мало табачку, — прошептал он тихо и ещё раз покачал головой, — плохо.
— Почему не спишь? — раздался шёпот по ту сторону огня, и Вану, освободив себя от лежащих на нём ягушек, быстро надел лёгкую малицу и подсел к ногам друга.
— Так и сидел? Не уснул?
— Умру, тогда сон пригодится. Я думал.
— Но ведь ты жив. Посмотри. — Он глянул наверх. В чум заглядывало небо, живое, голубое. Потом кивнул на приоткрытый полог двери. С улицы ручейком текли в чум тихие шорохи травы, посвист и нехитрые песенки маленьких птиц, затеявших разговоры на ближайших кустах. Собаки негромко, дружелюбно перебрехивались друг с другом. Утренний мир был душевно чист и тёпел.
— Слышишь, везде жизнь.
Пэтко покорно послушал, даже капюшон малицы откинул, а потом, будто друг хотел обмануть его, как глупого ребёнка, блестящей звенящей игрушкой, улыбнулся, дрогнув усами, и покачал головой.
— Э… э… Это не наша жизнь. Ты помнишь старого Тахану? Он жил один в своём маленьком чумике. Старость, говорил он, только тогда жизнь, когда тебя любят дети. А если нет, старость — гроб, которому второпях забыли крышку прибить.
— Страшные слова ты говоришь.
— Я жалею, что их не слышит моя дочь. А грудь земли так широка, и не моими гнилыми ногами её мерить, а то бы сам пошёл к ней.
На это Вану ничего не ответил. Он взял табакерку из рук друга, сел с ним рядом на его скудную постель. Сколько раз он так садился, согревая теплом плеча и не играя силой слова.
— Ты знаешь, о чём плачет гагара? — вдруг спросил Пэтко.
— Нет, — опешил Вану.
— Гагара плачет о былом. Но когда она среди ясного дня начинает выть на берегу, то раздражает людей своим унылым страшным плачем.
Глаза старика оживились. Он выпрямил согнутую спину и, глядя перед собой потеплевшими глазами, продолжал:
— Когда земля стояла по-старому и всё живое подчинялось одному закону — закону солнца, жила на берегу озера семья гагары. Гагара-отец, мать-гагара и дети. Старик-гагара был богат, оленей и нарт у него — не сосчитать глазу. Часто, широко расставив ноги, стоял старик-гагара среди своих оленей, и не только лицо, а и бока его раздувались от жира и гордости.
Дети гагары ничем не занимались. С утра до ночи купались в озере, брызгая друг друга водой, и громко кричали: «ка-ка, ка-ка».
И каждый вечер, как только солнце уходило с неба, старик-гагара ловил оленя, и семья начинала пировать. У растерзанной кое-как туши дети дрались из-за сладких кусков жира, вырывали друг у друга перья, когтями царапали глаза матери, чтоб она не смела подходить к мясу, пока они не насытятся. К утру от оленя не оставалось и капли крови.
А солнце, выйдя утром на небо, думало: «Как честно живут гагары, крови не льют, своим трудом живут». И снова росли стада гагар.
Отец-гагара дни стоял в своём стаде, будто карауля его от хищников, а на самом деле жадными кровавыми глазами искал заранее жертву. Так жили гагары, не догадываясь, что кто-то видит их ночные пиры. А о них знал последний луч солнца, тайный луч. Он не торопился, как его братья, в золотой чум. Уходя, оглядывался. Видел, как злобно сверкают глаза птиц. Не выдержал тайный луч и рассказал солнцу злую правду жизни гагар. Рассердилось солнце, невыносимым жаром дохнуло, растопило землю, обратив её в раскалённый уголь. В страхе покатились гагары к воде, как к спасению. Тысячные стада оленей, обезумевших от жары, топтали своих хозяев, ломая им кости. Заплакали гагары и остались в воде навеки. И от страха перед солнцем плачут гагары на берегу.
Прошлое тёмно, и кто знает — в давней давности, может, и человек не признавал законов труда и добра, жил гагарой, и его манит к себе тёмное кровавое прошлое. Тоска заливает душу, и он плачет на берегу жизни совсем как гагара.
…Я не жил гагарой и не хочу… не хочу, чтоб плач мой был плачем гагары. Скажи мне… что делать, чтоб мой плач об ушедшем не раздражал людей?
Вану не сразу ответил. Он сидел, опустив голову, и ему слышался жуткий вой гагары, жирной птицы с острым, как нож, клювом. Ни дети, ни взрослые не любили её криков, когда среди солнечного дня она вдруг начинала ныть и тяготить душу.
И почему-то подумалось о птицах вообще. О чистоте и серьёзности их мира, близкого к небу. Ведь не одна гагара птица. Пустые осенние гнёзда, из которых вылетели птицы и к которым не прилетают по зорям матери и отцы-птицы, не вызывают тяжёлых, неотвязчивых мыслей о драмах, как покинутые человеческие жилища. Ни мусора, ни следов нечистот, только цветы, листья жёлто-красные, хвоинки-травинки, принесённые ветром, покоятся в них, и вместе с ними земля хранит здесь грусть свою, надежду, а самой ранней весной в них первым просыпается луч солнца.
Вану был уверен: не будет на земле птичьих гнёзд, этих маленьких святынь, не станет и человеческих. И не кто-нибудь, а именно человек в ответе за судьбы больших и маленьких гнёзд, и своих, и птичьих.
Частая седина давно посыпала склонённую голову Вану, и ему можно не торопиться со словом. Поймёт друг Пэтко его молчание. И когда он поднял голову, в глазах его была печаль, суровая, как правда.
— Если кто назовёт твой плач гагарьим, у того я сам вырву язык.
Вану поднялся и пошёл на свою половину. Хорошо волноваться и радоваться, исповедью перед собой омыть душу. На смену плохим мыслям приходят добрые, мысли не каждого дня, часа и, к сожалению, не каждой души.

* * *

С наступлением тёплых дней мать Алёшки убирала печку-буржуйку. Она берёт много дров, и тепло от неё не такое, как от огня. Будто живёшь с человеком, а лица его не видишь, дыхание не чувствуешь и голос слышишь издалека.
Огонь, получивший волю, горел бойко, дышал и не мог надышаться, весело поглядывая на свою хозяйку. Золотые нити красного солнца свисали из отверстия сверху и, смешиваясь с дымом, дрожали, как осенние паутины.
Велика у радости сила. Проснувшись поутру, женщина улыбнулась, быстро затопила огонь. Хотелось тепла, и чем больше, тем лучше. Пока молодая сноха убирала постель, она заварила чайник, протёрла чистой тряпкой чашки, нарезала солёной рыбы. Всё делала быстро, сноровисто и просто. Сегодня особое утро. Детям нужен праздник. И слово. Её, матери, слово. Она сама поставила столик, расставила чашки, наполнив их, села.
Дождавшись, когда сын возьмёт в руки блюдце с чаем, она от волнения поправила огонь, хотя он в этом не нуждался. Но уж так заведено между ними. Кто поможет ей в трудном слове, как не он. Перед святым его лицом и говорить легче.
— Дети… — и тут же замолкла, потому что как только она сказала первое слово, огонь рядом цыкнул. Какая-то дремавшая головешка вспыхнула в нём и погасла со вздохом. Женщина удивлённо обернулась…
О чём предупреждает огонь, призывая молчать? Всё хорошо. В том, что случилось, нет плохого, не цыкать, а радоваться надо. И не поверила женщина своему огню.
— Дети, — повторила она ещё раз и всё же опять смолкла, но ненадолго. — Теперь вам жить. Чум хороший ещё. На нюках больших дыр нет, а маленькие… Они чуму нужны. В них смотрит солнце. Сын, твои братья разошлись, как заячьи дети. Чум им не нужен. Он твой.
Алёшка не ответил. Зачем эти слова? Чум есть чум, и какой бы он ни был, жить нужно. Норы человеку не полагается. И что особенно хорошего в нём? Таких много, и все они с дырами и без дыр. Но мать, словно угадав его мысли, упрямо и ласково продолжала:
— Хороший чум. Крепкий. Отец его ставил.
Цепко и радостно потянулись к этим словам живые воспоминания, но женщина легко оттолкнула их. Не время сейчас вспоминать, время говорить.
— Ты, сноха, помни. Муж придёт с охоты — в чуме у тебя должно быть тепло. Муж придёт без добычи — в чуме обязательно должно быть тепло.
Она замолчала, давая понять снохе первую заповедь, какую женщина, жена, мать, должна выполнять. Это её главная работа на земле.
Молодые сидели, опустив головы, почти забыв о чае и еде. Слова проходили не только мимо ушей, но и мимо сознания. Уходили, как осенние листья, уносимые течением. Они не трогали их душ. Оба думали о прошедшей ночи, пустой для обоих. В ней не было не только любви, простой жалости друг к другу.
А старая женщина смотрела на случившееся из мира, где ценности уже определены, когда человеку ясно, что жизнь было бы правильней начинать не с начала, а с конца Она говорила тихо, проникновенно, чутким ухом прислушиваясь к шёпоту огня за спиной.
— Оленей-кормильцев вам хватит. Не очень их много, но и не мало. Мы с отцом начинали жить, и у нас был один передовой на двоих. Но свой чум мы и тогда перевозили сами. Нужно самому себе быть головой. Очень важно — нести свой огонь вперёд. Отец всегда этим гордился. Его гордость я тебе передаю.
Мать в упор посмотрела на Алёшку, и он смешался под её взглядом, понимая, что жизнь началась так, что отцовскую гордость в таком виде, в каком сохранила мать, ему не поднять, не по силёнкам такая ноша.
Он отставил от себя пустую чашку, хотел откинуться на подушки и опять почувствовал себя, как ночью. Во всём лишний, чужой. Серьёзная радость матери не для него. Хотелось уйти от разговора, устало закрыть глаза и молчать, а вместо этого он сказал:
— Ты говоришь, мать, так, будто сама умираешь.
— Жизнь теперь в ваших руках. Поэтому я так говорю. Я же буду, как эта… — и она указала глазами на маленькую старушку, сидящую на подушке. Сколько Алёшка себя помнил, она всегда восседала тут, невозмутимо спокойная, равнодушная к радости чума и к его горю. И невозможно поверить, что она добра и мудра. Что не было Алёшки, а она была, что не будет Алёшки, а она будет. Эта седая старушонка с нелепым лицом из меха, со множеством ягушек, надетых одна на другую.
Стало тяжело и обидно. Какой длинной и прекрасной кажется жизнь, пока её не начнёшь жить. Он тихо вздохнул. А мать не заметила его вздоха. Она вспомнила ночь, когда, не дождавшись сына, испуганная, растерянная, отошла от погасшего уже огня, прилегла на свою постель и не смогла уснуть. Те же мысли обступили её: 26-летний сын не хочет жениться. Разве так бывало раньше?! Люди хватались за жизнь, любую, голодную, бедную, лишь бы жить, не боялись любой работы. А тепершние дети?..
Алёшка вернулся под самое утро. Не открывая глаз, не подглядывая за ним, она почувствовала, что он пришёл ещё злее, чем ушёл. Не скрываясь, прошёл на свою постель и как был одет, так и упал. Сапог не скинул и полог не опустил. Нет, не хозяин это и не мужчина. Это играющий человек, таких всегда боялись ненцы. Но это её сын, в навязанной им игре она, мать, должна быть сильней.
Вот почему она не заметила его вздоха и продолжила, обращаясь уже к снохе:
— Девочка, ты мне теперь дочь. Одевай мужа сама, руки у тебя хорошие, я это вижу. Ты из тех женщин, которые берут работу один раз, не два и не три. И ещё скажу. Не пытайся смотреть дальше мужа. Жизнь — длинное кочевье, и дорогу в ней всегда выбирает мужчина.
Алёшка откинулся назад и, прикрыв веками неспокойные глаза, ждал, когда мать кончит говорить и уберёт стол. Перешагнуть же через отцовский стол он не решился.
Если жизнь — кочевье, то что же любовь? И почему болит душа любовью? Почему тоскливо? Всегда тоскливо днём, ночью, утром. Почему ему нужна только та женщина? Что, она лучше этой, слаще? Нет.
Быстро убрав со стола остывший суп и посуду, желая остаться как можно скорей одна, женщина попросила сноху пособирать в лесу валежник, и когда шаги детей смолкли, растерянно остановилась посреди чума, чувствуя, что должна что-то сделать, сейчас же.
В давние времена, если в чуме был больной и не знали, как лечить его, искали шамана. А кто поможет теперь? Времена другие, вместе с бубнами шаманы спрятали силу свою, нелёгкое умение глядеть человеку в душу, а из тела изгонять болезнь.
Кто поможет? Женщина посмотрела на огонь, чувствуя, что он сохранил силу и святость. Нужен разговор с огнём. Может, рановато, вроде ещё и не время. Ей всегда хотелось подготовиться, насторожить душу для такого разговора, чтобы не краснеть перед лицом Великого Огня. Не растерянным ребёнком лепетать, но и не шамкать беззубым ртом. Слово к огню — слово души. Первое и последнее, и оно даётся лишь раз в жизни, как рождение и как смерть.
орко следя за пламенем, женщина сдерживала дрожь в руках, зная, что нельзя уже подложить поленьев. Огонь сам знает. Дальше его дело. Он может потухнуть, когда есть ещё дрова, а может и гореть, если даже не останется ни одного уголька. Его воля.

И не всякий решается со словом, как не всякий торопится со смертью. Огонь не человек, которому можно признаться в грехе — он простит, можно обмануть — и поверит, можно похвалить — и в ответ услышать льстивый смех. Торопливый разговор с Огнём может обернуться горем, а может и счастьем.
Женщина шагнула к Огню… и ноги у неё подкосились. Но теперь отойти, не обратившись, означало пренебрежение и неверие. Тревожным взглядом окинула она огневище. Жив ли где уголёк? Развести огонь для разговора — это не разбудить его для того, чтоб чаю вскипятить.
Отделив из серой золы уголёк, притаённо вспыхивающий с одного боку, она оставила его в серёдке, словно живое горящее сердце, и осторожно подтолкнула к нему два звонких уголька. И они все трое, коснувшись друг друга, мгновенно занялись голубеньким пламенем. Несмелая чистая улыбка тронула губы женщины. Неужели примет?..
Сухие ломкие ветки сушняка загорелись без дыма. Стараясь не торопиться, не суетиться, женщина подложила тонких смолистых поленьев. Ровно загудело высокое пламя. Покорно сложив на коленях вмиг онемевшие руки, села женщина на место, откуда началась её жизнь и где, придёт время, и оборвётся.
— Со словом пришла, — негромко сказала. Но твёрдо сказала, ибо знала, что сомневаться ни в душе, ни в голосе уже нельзя. — Последний раз я разожгла тебя. Последний раз мои руки коснулись твоего тела, а глаза искали взгляда.
Зорко следя за пламенем, женщина сдерживала дрожь в руках, зная, что нельзя уже подложить поленьев. Огонь сам знает. Дальше его дело. Он может потухнуть, когда есть ещё дрова, а может и гореть, если даже не останется ни одного уголька. Его воля.
Не поднимая головы, лишь чувствуя на лице своём тепло и свет, женщина продолжила, окрепнув душой:
— Я не уроню слёзы на лицо твоё. Не пожалуюсь и не прокляну. Руки другой женщины будут беречь тебя. Вот почему я тут… но не только поэтому, — торопливо поправилась она и сменила позу. Она стала на колени, ещё ниже склонив голову. Огонь ей не чета. — Я преклоняюсь перед тобой.
— Слышу! — ответил Огонь. Но это был не тот огонь, который загорался по утрам по воле рук старой женщины. Великий корень жизни. Ему поклонялись самые гордые, горячие головы, во все века вымаливая для себя не только тепло и благополучие. Непостижимо велика власть Огня над человеком, и робкой просьбой, не капризом и не угрозой, стал звучать тихий печальный голос женщины, боясь перейти на отчаяние и боль.
— Когда со стороны нетающих льдов придёт Великий Холод, чтобы испытать сына моего, не покинь его.
Жарким всполохом ответило пламя.
— Когда дурной человек сядет за стол сына моего и, насытившись, плюнет в лицо тебе, умоляю, не перенеси свой гнев на сына моего.
Ровно горел Огонь. Много исповедей, молитв, радостей, прощаний и смертей видел и принял Огонь. Он слушал и старую женщину.
— Когда жестокий холод жизни превратит в лёд сердце моего сына, не пожалей силы своей, растопи тот лёд.
Поднимающимся новым всполохом ответил Огонь, поленья горели не сверху, как обычно, а чистым внутренним огнём, от которого идёт огонь золотой, редкостный по цвету.
— Если сын мой, обезумев, наступит на сердце твоё, прости его. Когда сын моего сына подсядет к тебе, прими его.
Так просила старая женщина-мать, с каждой новой просьбой всё ниже наклоняя в сединах старости голову и тишая голосом, успокаиваясь больной душой. Огонь горел. Поленья прогорели, он всё горел, и было странно видеть пламя без корня. Но сила его и воля его.
Благодарно улыбнулась женщина чуду, и радость, заполнив её, билась в каждом толчке крови. Её слово было принято. Не упало в землю холодным камнем, не вороном в небо поднялось, а в Великую душу принято. И тогда, смяв дрожащую на губах улыбку, она подняла опущенную голову и, твердея голосом, сказала жёстко:
— Если сын мой пожелает смерти тебе… сожги его! — И после долго молчала, лишь по склонённым худеньким плечам прошла судорога, будто последняя просьба причинила ей невидимую острую боль.

* * *

Лёгкий голубенький дымок еле заметным дыханием струился над обоими чумами, и, глядя на них, Пэтко вспомнил, как после похорон, вернувшись в стойбище, он искал его над своим чумом, и как из полога, приоткрытого собаками, на него пахнуло холодом, смутной тишиной и вот теперешним одиночеством.
Сегодня Пэтко никуда не поехал. И куда ехать? Прошли, ушли дни, когда тихая, мерная езда, встречный ветер да знакомые до боли места приносили успокоение. Когда друг спрашивал его, куда он ездил, он не сразу мог сказать, по каким местам проехал. Всё выходило, что путь у него один — в прошлое, а эта дорога такая, сколько ни езди, ей нет конца. До сегодняшнего утра Пэтко был спокоен за свою старость, знал: у него есть угол, не на улице спал. Был огонь, хотя и чужой, но щедрый на тепло, нужно только дожить до смерти, тихо, не досаждая людям, не напоминать без причины о себе и о своём горе.
Но сегодня он ничего не мог поделать с собой. Пришло стадо, но не принесло ни капли утешения; Пэтко не поднялся с нарт, как бывало, не походил с арканом, как бы выбирая оленей на упряжку. Когда Алёшка и Вану уехали по своим делам, он сел на нарту и просидел полдня, не решаясь зайти в чум и попить чаю.
От долгого сидения спину заломило и очень хотелось горячего чая. Но зайти в чум он не решился. Сам не зная зачем, стал ходить меж нарт, то и дело наклоняясь и подбирая то постромки, то упряжь, стыдясь признаться себе, поглядывая на полог: не позовёт ли женщина чаю попить. Но уже темнело, а женщина будто уснула. Очертания далёких гор стали расплываться, небо налилось тяжёлыми тучами, словно усталостью, и хотело только одного — уснуть.
Быстро вечерело, и становилось всё тревожней, казалось, не только люда, а и всё живое отрекается от него. Будучи мальчиком, он во время кочевания оставался один после аргишей и долго смотрел, как они скрываются, уползают дальше и дальше, ребёнком ему это было хотя и страшно, но весело. Весело потому, что он знал: пусть уходят, он всё равно догонит их на своей лёгкой нарточке, запряжённой двумя старыми, но прыткими быками. Страшно потому, что боялся заблудиться. Сейчас не аргиши, сама жизнь уходила от него, и уже нельзя было, как в детстве, погнаться и догнать.
Когда совсем стемнело, сильно захотелось к огню. Не в силах больше сидеть, он быстро поднялся и опять, как днём, стал ходить меж нарт, но теперь взгляд его цепко останавливался на ненужных брошенных вещах. Попался кусок оленьей шкуры, его выбросили, он не нужен. Половинки сломанного хорея, хорошего, берёзового, но их уже нельзя склеить — и они останутся земле, когда чума скочуют…
…А вот старик, его некому обшивать, кормить, оленей пасти не может — и его нужно выбросить. Пэтко остановился, будто увидел самого себя, лежавшего на снегу. А ведь правда — у него и у этих вещей одна судьба. Вот о чём нужно думать.
Он вернулся обратно и сел на нарту, аккуратно подогнув под себя полы малицы и устроив ноги так, чтобы сильно не дуло. Съёжившись, наклонившись вперёд, неподвижно застыл, глядя прямо перед собой в снег. Нужно думать о людях. О своих сородичах. Сейчас, когда он оказался ненужным, как они отнесутся к нему?
Вновь по-настоящему поражённый, Пэтко постарался объяснить себе своё положение в стойбище среди здоровых, полных сил людей. Как старый бык с отбитыми больными ногами плетётся в конце стада, покусываемый собакой пастуха, так и он.
До этого самого момента горе не давало старику хорошенько оглядеться вокруг, подумать о себе как бы со стороны. И сейчас, увидев впервые два одиноких чума с вечерними дымками над ними, он вдруг отчётливо понял, что его чума уже нет на земле. На самом деле нет, и жена его, женщина Ламдо, не сидит сейчас у огня и не ждёт его, как ждут хозяйки этих чумов своих мужей. Как же так?!
Старик с ужасом посмотрел вокруг себя. Он один, действительно один, и сидит на своей нарте, подогнув под себя ноги, чтобы согреть их теплом тела. Разве можно так сидеть? Так сидят только дети-сироты, у которых чужая тётя отобрала кисы, чтобы они зря не тёрли о снег подошвы, не мочили их, не износили раньше срока.
— Нет моего чума, — чуть слышно прошептал старик три коротеньких слова, будто кто невидимый три раза сильно ударил по сердцу. И три раза замерло сердце, а затем, вздрогнув и пережив боль, застучало, хотя неровно, словно спотыкаясь. Немного спустя Пэтко поднял голову и снова посмотрел на дымки, и постепенно неясная тревога охватила его. Он понял, что нужно встать и оплакать свой чум, как подобает человеку, как испокон веку оплакивали ненцы самое дорогое. Он должен сначала это сделать, а уж потом думать, что ждать от людей — палку или милость. Пока же нужно проститься с прошлым, а также с женой и дочкой. Наши умершие мертвы лишь для чужих, а для нас они живы.
Но пришёл час расстаться с ними, им простить и чтоб его простили. Руки сами собой потянулись к поясу. Холодный металл обжёг пальцы, но ещё больше обжёг душу. Не снял… носил ещё. Мужчина, в горе не снявший пояс, ещё надеется на жизнь, но хватит…
Сняв с себя пояс, он аккуратно положил его на нарту. Теперь не носить его никогда, спине не выпрямиться гордо, ощущая себя в приятных тисках, голове не подняться. Сильно забилось сердце, и в груди стало тесно. Тяжёлый пояс устало звякнул цепями, будто вздохнул. Всё… Нет того мужчины, что носил этот пояс. Ничья рука не потянется за ним по утрам. И когда он умрёт, его положат рядом.
Пэтко оправил малицу, пригладил торопливо усы. Перед прошлым не хотелось выглядеть совсем запущенным, заброшенным. Надо стать спокойней перед своей бедой, жизнью и людьми. А пока проститься…
Долго неподвижно стоял Пэтко. Отныне имя ему — Старик, и другого не полагается. Имя, данное ему для жизни, умерло. Хотя ещё рановато идти под защиту и тень этого имени. Но жизнь сама сделала так. Видимо, ей нужно, чтобы мужчины раньше времени снимали пояса, отрекались от себя и становились стариками.
Теперь всё. Он простился со всем, а заодно и с надеждой, странной и необъяснимой: вдруг что-то случится светлое, важное, и он снова поставит свой чум, и новые корни крепко свяжут его с землёй и жизнью. Нет, разорванные, искалеченные корни не заживают, теперь он знал это точно. Надев рукава малицы, старик снова сел на нарту. Сам себя он понял и место и имя себе определил. А люди стойбища, кто они ему?
Мысленным взором он поставил всех перед собой, молодых и старых. С ними прожита жизнь, но сейчас, когда он не такой, как они, кто они ему? Видимо, и вправду есть особое время. Время принятия и возвращения долгов. Именно сейчас кто-то вынет давнюю залежалую обиду и бросит камнем в спину, а кто-то, словно святыню, тоже давно оберегаемую, достанет из-под толщи годов когда-то принятую радость и вернёт жалостью иль чашкой горячего чая. Кто плечо подставит, когда откажут ноги, кто плюнет вслед, а кто слезу вытрет.
Прошлое не сказка и не яробц, не всякое слово в нём упомнишь, не всякий день. И не годы почему-то вспоминаются, они проходят в памяти горечью, но что-то вдруг высветится и горячей каплей упадёт на сердце. Иногда в него страшно и жутко входить, как в могилу, а порой радостно. Быть самому себе судьёй трудно, тяжело, и всё равно он должен стать судьёй над собой, чтобы ответить на вопрос — кто ему люди?
Опять подогнув под себя полы негреющей малицы, пошёл старик в странную дорогу — в прошлое, чтоб судить себя. Как усталый путник, потерявший в ненастье свой путь, опираясь о нехитрый посошок, он шёл от одного воспоминания к другому, греясь у одних, с опаской подходя к другим. Так, ведя учёт обидам нанесённым и принятым, радостям, поделённым с людьми и утаённым от них, как лакомый кусок, съеденный тайком, проходил всю ночь по ухабам прошлого старик.
…Однажды, проверив капканы, Пэтко возвращался домой. Чтобы сократить путь, проехал не низиной, где была утоптанная дорога, а поверху, горой. Снегу этой осенью выпало совсем мало, а зимний, если падал, то лежал недолго. Два сильных ветра, один с гор, а второй из-под солнца, всё время перепинывая его из стороны в сторону, не давали ему залежаться.
На горе снег был чист, как детская ладошка, не расписан следами песцов и зайцев, и только в глуби кустов то и дело вился торопливый ровный, как шов аккуратной женщины, стежок куропачьих следов. Песца в эту зиму почти не было, вернее, он не брал приманку — был сыт своей охотой. И с добычей не всякий мужчина возвращался домой, разве что самые опытные, и то потому, что давно были хитрей самого хитрого зверя. На пологом подъёме справа вынырнул след нарты, чуть припорошённый позёмкой, но следы четырёх оленей виделись отчётливо. Передовой шёл неровно, видимо, капризничал, чувствуя не очень твёрдую руку. То убыстряя ход, при этом обязательно забирал налево, стараясь перехитрить хозяина. То шёл лениво, шаг его тогда становился до смешного короток. Одним словом, что хотел, то и выделывал. Один раз даже остановился и раза два ковырнул копытом снег.
Читать эту дорогу было смешно и немного обидно и догадаться, чья она, несложно. Ехал молодой сосед. Где-то недалеко, в глуби речки, стояли его капканы. Время охоты кончилось, а он ещё ни разу не принёс в чум добычу, обходили песцы его ловушки. Впрочем, они обходили капканы не одного Алёшки. Никто не мог похвалиться хорошей охотой, а значит, и сытной зимой. Но было жаль парня, ведь охота для мужчины — и радость, и хлеб.
Скоро на низеньком, самодельном возвышении показался первый капкан. В нём ничего не было. Пэтко остановился, достал из-под шкуры сидения янгабчь и пошёл к ловушке. Остановившись, он молча постоял над ним, не решаясь покачать головой. Всему учат в школах детей: бумагу читать, в душу ей глядеть и играть в странные игры, а вот делу жизни — себя и семью прокормить — не учат. Будто дети всю жизнь будут игры играть.
Осторожно, стараясь много не наследить, Пэтко вытащил из-под окрепшего наста заиндевевший капкан и стукнул его о снег. Злобно щёлкнув зубами, железный зверь подпрыгнул и замер. Недолго колдовал Пэтко, и скоро вновь настороженный, притаившийся капкан имел совсем другой вид. Небрежно разбросанные кусочки приманки, яркие на снегу капли крови. Всё просто кажется — обмани зверя и сыт будешь, а он порой умней человека.
Закончив всё несколькими сильными движениями янгабча и сровняв свои следы, Пэтко поехал дальше. Проезжая, он видел и остальные капканы. Не подъезжал к ним, лишь взглядом замечая нетронутый снег. И только у десятого по счёту заметил чёткий след, который в плохую годину охотники называют «постоял, подумал и ушёл». И когда и у следующего капкана хитрый песец постоял, подумал и ушёл, Пэтко остановил нарту. Нестерпимо захотелось понюхать табачку и подумать. Почему должны думать только песцы у капкана сироты, а он нет? Парень не стал дожидаться, лёжа на постели, когда удача сама заползёт к нему в чум. И не раз видел он, как прятал глаза сосед и заслонял спиной передок нарты. Так нельзя. Есть ли глаза и сердце у удачи?!
Опустившись на нарту, Пэтко понюхал табачку. Но всё равно неспокойно сосало под ложечкой, будто он виноват, что капканы сироты всю зиму спали, не попробовав крови добычи. Как помочь? Последнюю понюшку табаку Пэтко яростно втянул в ноздрю и, уже не рассуждая, поднялся. Ни много, ни мало, а двух песцов вёз домой. Одного из них он взял за хвост, прихватил янгабчь и неторопливо зашагал к капкану.
Путь недалёк, но за это время стареющий охотник успел вспомнить, как учил его отец законам и навыкам охоты. Особо и не учил, лишь возил с собой, как только мог сын крепкими ручонками ухватиться за отцовский пояс, чтоб не упасть. К слишком большой удаче отец относился подозрительно, хмурился, укладывая песцов на нарту, и всегда кому-то укоризненно говорил:
— Ненцу больше живота не нужно, Нявэ.
Кто был этот «Нявэ», Пэтко не понимал тогда, но с возрастом и он не любил дурную удачу во всём, не только в охоте. Пэтко постоял над капканом, настороженным, как и другие, неумело, нехитро. Люди разные, иной может над ловушкой другого и слово плохое сказать, но таких немного. Не вытаскивая из насиженной ямки капкан, а лишь смягчив над ним наст, Пэтко вложил в железную челюсть ещё тёплую лапку песца.
— Держи крепче, — прошептал он и улыбнулся. Радости соседа не будет конца. За ней он не заметит, что песец умер сразу и нет следов борьбы. Это не милостыня и не подачка. Пусть рука у парня будет счастливой, удачливой, котёл не пустой и хлеб на столе.
В давние времена, когда охотник ступал на путь борьбы с Великой природой, заключая с ней уговор, обещал не убивать больше, чем нужно.
И родилось слово-молитва. Теперь не всякий охотник её знает. Позабылась она. Только известно, что её не выкрикивают торжествующим захлёбом, не вороном выкрикивают, не душным шёпотом вышёптывают, а душой говорят. И не со страхом, не с подобострастием, не помахиванием хвоста, ибо душа не хвост, ею не помашешь, как бы иногда ни хотел. И всякий помнил и помнит, что охота не убийство и не игра в прятки со зверем и со своей совестью, а борьба. Честная борьба на равных. Съест песец приманку, не оставит в пасти капкана и шерстинки своей — слава его хитрости, и не посылай ему, охотник, вслед проклятья.
Испокон веку не любили ненцы охотников-стрельцов. Кто хил руками и ногами, духом нищ — тот убивает зверя выстрелом, не догнав его, не обхитрив, не заслужив над ним своей радости. Такому руки не подавали, за стол не сажали, вслед плевали. Волк большим уважением пользовался, чем такой убивец.
О многом ещё вспомнил старый охотник, любуясь своей работой. Немного запорошил подмерзающую тушку снежком, остальное сделает позёмка. Она всегда тут хорошо работает.
После зим было много. Удача не обходила сироту. Но Пэтко до сих пор помнит лицо Алёшки, когда тот на третий или четвёртый день остановил свою упряжку около чума, как силился скрыть улыбку и не мог. Она наползала на его красивое лицо вновь и вновь. Как они с Вану подошли, и он увидел на задке нарты своего песца.
«Это было давно», — с тоской думал старик, потирая друг о друга мёрзнущие пальцы. Уже давно наступила ночь, было темно на земле и светло в небе. Там была своя жизнь. Медленно и тяжело, как гружёные нарты, ползли облака — неведомые жители неба. Они кочуют. Там есть мужчины, женщины и дети. Может, среди них и женщина Ламдо. К утру караваны прикочуют, и она поставит свой чум и зажжёт одинокий огонь.
Поднявшись, Пэтко походил около нарты, разминая затёкшие ноги. Спать не хотелось совсем. Побывав в своём прошлом, он остался за себя спокоен. Никогда не жалел и не делал сородичам зла. И всё же… всё же, тихо, незаметно, чтоб не бросалось в глаза, он должен в чём-то быть сильней их. Жизнь — глубокая тайная борьба за себя и с собой. Когда река перестает быть рекой? Когда в ней умирает течение. Вода гниёт, зеленеет, покрываясь плесенью, берега зарастают жирной тухлой травой.
Важно не упасть, устоять на ногах, не очутиться внизу. Нужно быть сильным. Один человек должен быть сильнее многих. Отойдя немного от нарты, он внимательно осмотрел её и остался недоволен. Полозья совсем истончились, прохудились, как и подошва кисов. Нужно было менять и подошву, и полозья. Шкура на сиденье облезла, сидеть на ней не только неудобно, но и холодно.
«Надо другую шкуру», — решил Пэтко. Отныне нарта станет для него домом. Во всякие времена были люди, единственным убежищем которых становились их нарты. Как зверь, убегающий от погони, прячет в норе себя, истекающего кровью, так и он должен здесь скрывать своё одиночество и старость.
Старик достал табакерку, понюхал и невольно замер: ему явственно послышалось, как за спиной возник и медленно погас звук, будто поворачиваясь на другой бок, вздохнула во сне сама земля, а может, слушая старика, не спала и не смогла сдержать жалости.
Пэтко радостно вздохнул. Совсем по-иному взволновала его ночная тишина: стало грустно и почему-то захотелось быть…деревом, не молоденько-беспечным, а с могучим стволом, погнутым северным ветром, с ветвями-руками и упрятанными далеко в землю корнями-воспоминаниями. Когда среди ночи у него заболит Душа, он будет гудеть тихо, про себя, чтобы никого не обеспокоить своей печальной песней, и никто не догадается, что он не дерево, а одинокий старик. А внизу у ствола, летом обложенные пахучими травами, голубым ягелем и яркими бусинками ягод, будут стоять маленькие деревята, касаясь тёплыми зелёными боками его большого остывающего тела. Зимой, чтобы заглушить боль, будет спать, накрывшись снегом, и во сне поскрипывать, чтобы никто не подумал, что он стонет.

* * *

Вану ехал в посёлок. Он уже два раза останавливался, но не мог долго стоять и снова гнал упряжку. Оленей и не нужно было погонять. Они бежали сами, легко и грациозно. У всякого мужчины есть упряжка, составляющая его гордость, радость. Ту, что не боязно запрячь в любую дорогу, и в длинную, и в короткую, не стыдно показать на люди. Наблюдая за своей любимой упряжкой, Вану иногда начинал думать, что олени понимают друг друга не хуже, чем люди, что их бег не просто движение, а таинственный волнующий танец. Не он, погоняющий, управляет. Для них нет человека, а есть они, неподвластные хорею, непослушные руке, охваченные удивительным восторгом, сознанием своей неповторимой красоты. Погонять, а тем более касаться хореем их чистой шерсти было стыдно, неловко.
Тяжёлая дума не покидала Вану. Лучшую упряжку запряг он, а нарта пуста. И вёз не мешок песцов, не заячьи шкурки, а боль старого Пэтко. Хотелось верить, что для его друга ещё не пришла пора дождей и рано ему плакать гагарой. «Старость — гроб…» — страшные слова. Кости старых людей чувствуют непогоду, а душа беду, не видную глазу, как гагара в солнечный день грозу.
Вану вёз в посёлок слово, вёз второй раз за свою жизнь. Он собрался написать письмо дочери друга, но нужно так написать, чтобы, каким бы человеком ни стала, дочь старика приехала, она должна приехать. Вану понимал, что ему самому письмо не по силам. Тут нужно, чтобы от слова всё загорелось внутри, обожгло.
Опустив голову на грудь, не замечая летящего навстречу из-под копыт оленей снега, Вану чувствовал себя беспомощным. Только дочь нужна старику — ни он, ни другие сородичи.
Остаться без стола. Можно жить без ноги, без руки, без чего-то другого, но нет тяжелей горя, чем стать в жизни человеком без стола. Если говорить правду, то такой несчастный мало чем отличается от собаки, живущей в ожидании косточки, которую хозяйка может бросить, а может и позабыть. И стол жизни должен подаваться рукой и душой доброй, и только тогда хлеб с него будет едой, а не камнем.
Такое слово надо послать к дочери Пэтко. Но как сказать его? У Вану надежда на «совет». Когда у человека беда, он едет в «совет». Песец не ловится и семье нечем продержаться до весны — тоже нужен «совет». Такая любовная вера во всемогущество и доброту «совета» берет начало со времён войны.
Советская власть с её сущностью вошла перед ненцами в форме сельского Совета. Первая помощь, какой бы она ни была, шла из Совета. Доброе слово утешения, единственная магическая буханка хлеба, один олень, худой, еле стоящий на ногах, но всё же олень, — всё мог дать добрый Совет. Защитить от ярого голода, отвести беду, если ничем нельзя помочь, внимательно выслушать — на всё это был готов Совет. И хотя давно прошли те времена и теперь в посёлке «советы» менялись почти ежегодно, как прохудившиеся рукавицы на малицах, всё же былая слава их жила в глубине людских дум, и Вану именно поэтому и ехал.
Скованный своими мыслями, Вану не замечал, что вслед ему за нартой пристроилась ещё одна. Она ехала так же быстро, останавливалась очень редко и стояла тоже недолго. Четыре белых быка бежали легко, дышали незапалённо, видимо, седок запряг тоже не последнюю упряжку.
Когда дыхание оленей приблизилось, Вану удивлённо оглянулся и уже совсем удивился, узнав и оленей, и сидящего на нарте. Молодой сосед не отвёл взгляда, хотя Вану видел, каких усилий ему это стоило. Что ж, по-мужски. Мужчина, отводящий взгляд, всегда похож на зверя, не знаешь, как себя поведёт. Но куда он едет? Куда едет, ясно — одна в посёлок дорога. Утром, когда встретились в загоне для оленей, заметив, что Алёшка связывает вместе четыре белых быка, Вану не задал вопроса, в какую он дорогу собрался.
Четыре белых оленя — не простые олени. Таких не запрягают на охоту и тем более по дрова. На таких оленях, как четыре белых быка, охо-хо, ехать можно только за счастьем. В стаде они самые красивые, с ними не могут соперничать даже его олени, вот эти, которые сейчас, почувствовав за спиной сородичей своих, побежали ещё грациозней. На свадьбу, за невестой сосед запряг не их. Хотелось оглянуться опять, будто на лице Алёшки он мог увидеть то, куда и зачем он едет на оленях, которых запрягает лишь раз в год.
Таких оленей не рука запрягает у мужчины, а душа. Вану это знал по себе. Ведь он сам не запряг сегодня беззубых стариков, а свою гордость. А груз на нарте — всего лишь слово о беде. И не нужно спрашивать у соседа, куда он едет. И Вану взмахнул хореем так, слегка, только воздух пошевелил, и олени понеслись, играя точёными лёгкими ногами.
Сзади Алёшка облегчённо вздохнул. Он опасался, что сосед остановится, и может, и не спросит, куда и зачем, но сама остановка уже будет вопросом. А Алёшке совсем не хотелось говорить. Бывает, хочется спрятать себя и душу свою где-нибудь среди густой молчаливой травы или в трещине скалы, как делает, спасаясь от опасности, маленькое испуганное животное. А чем отличается он сейчас от мыши или ещё бескрылой птицы? Ничем. Он так же растерян и в панике, он загнан.
Никогда человек не был сильнее жизни и её своевольных обстоятельств. Одна травинка не делает луга, одно дерево не лес. И всё же утром, взяв в руки аркан, похаживая бесцельно среди быков, он ещё не знал, куда ехать, чем занять себя. Сердце в нём волновалось, будто хотело подсказать дорогу и не решалось. Будто случайно натолкнувшись на своего передового, белого, капризного, но знающего свою работу, он понял всё. Он знает, куда поедет. Он должен поехать. В такую дорогу человек едет лишь раз в жизни.
И уже не сомневаясь, твёрдой, отяжелевшей от уверенности рукой, он поймал четырёх быков, белых, чистых, как осенний снег, запряг их. Не заходя в чум, не меняя кисов и малицы, оглянувшись мельком на одинокую фигуру старика, поехал. Он только оглянулся на старика, ничего не обещая оглянулся.
Вану остановился не за тем, чтобы задавать вопросы. Это они знали оба. Дорога стара, и здесь притормаживалась любая нарта. Люди умрут, а дети их будут так же соблюдать старинный ритуал.
Олени не стали торопливо хватать снег или лизать языком острые льдинки. Хороший олень никогда этого не сделает. И та, и другая упряжка дышали ровно, спокойно, и оба человека почувствовали тайную гордость за своих любимцев. Вану, подойдя к Алёшке, вынул свою табакерку, а тот достал пачку сигарет. Один понюхал, другой закурил.
— Хорошая дорога, — сказал Вану, заправляя нос уже второй понюшкой.
— Да, очень хорошая, — ответил Алёшка, с наслаждением затягиваясь, во время езды не особенно покуришь.
Дорога и вправду была отличная. Весной её обычно развозит целыми лужами, речками. В посёлок приезжаешь весь мокрый от брызг, а если вечером подморозит, то одежда стоит как деревянная.
Когда есть много чего сказать, иные люди вообще предпочитают молчать, потому что бывают моменты, когда душа хочет только правды и не воспринимает больше ничего. И тут нужно или молчать, или, сжигая за собой все мосты, говорить правду и только правду. Так чувствовали себя и Алёшка, и Вану. Поэтому, не обмолвившись больше ни словом, они поехали дальше, только Алёшка впереди, а Вану сзади. Это тоже закон дороги. Нельзя всё время ехать впереди только одной упряжке, от этого олени устают, теряют шаг, и можно испортить самого умного передового.
У каждого рода в прошлом, да и сейчас, свои дороги, так что соседний род может не знать секретов передвижения своих собратьев. Не из-за враждебных покушений. Такова сама жизнь. Нужно жить там, где теплей, передвигаться вслед за добычей. А зверь дорог не выбирает, он хитёр, зорок, пронырлив, чтобы выжить, и человек должен быть таким же, уметь, где надо, проползти, перепрыгнуть, проскочить.
Но во все времена всегда были дороги общие. На ней равны все — и нищие, и богатые. Ступив на твердь этой дороги, одинаково приосаниваются упряжки, украшенные дорогими сукнами и упряжью, и те, что с трудом связаны между собой простой верёвкой. На такой дороге нельзя пронестись мимо плохонькой нарты, не остановившись, не отдав честь сидящему на ней в дырявой малице, погоняющему передового с выпяченными рёбрами и запавшими глубоко глазами. На своей, на маленькой частной дороге ты можешь иногда, взмахнув хореем, пронестись, якобы не заметив встреченного, но здесь…
Есть укорот на всякую гордыню и силу. На этой дороге спесивый помнит и знает, что земля под всеми одна и небо над головами общее. И не потерпит дорога на своём теле, чтобы один обидел другого. Ибо может случиться, что ты сейчас гордо пронесёшься мимо, а придет время, будешь погонять через силу кривым хореем своего худого передового, и ветер, зайдя в одну дырку на твоей малице, тут же выйдет в другую.
Сколько понюшек табаку здесь разнюхано, чарочек выпито и на дорогу вылито, обид забыто и добрых слов сказано. Не было ещё такого, чтобы один другому вслед плюнул, ибо плевок тут же попадёт в олений след.
Велико то время, если есть у него дорога совести, и народ, почитающий её закон, тоже велик.
У Вану же было ещё и своё, кровное отношение к этой дороге, по которой они ехали с Алёшкой, и он не сомневался, что несли одинаковое слово к одному и тому же человеку.
…Беда приходит всегда неожиданно, не предупредив, мол, вот я пришла. Много лет назад в жизнь ненцев вошла она по-хозяйски, спокойно и жестоко. Кто где был застигнут врасплох, там и встретил её. Целыми стадами падали олени: лягут отдыхать и не встают больше. Болезнь не обходила, не выбирала никого. Для неё все равны: бедный, гордый, добрый, злой — все на одно лицо. И олени тоже, и телята. Для того чтобы умертвить ненцев, не нужно много хитрости — достаточно убить оленей. Большие и малые чумы пристыли к земле. И от неё в глубокой тоске застыли мужчины и женщины, дети и старики. Умирали, завывая от боли. Не хуже зверей выли люди от голода.
Вану вздрогнул и сейчас. Он вздрагивал от этих воспоминаний всегда. Судорогам подвержено не только тело человека, но и душа. Вой голодного волка отличается от песни сытого. Ему не раз приходилось слышать в зимние ночи, особенно в морозные, тёмные и от этого ещё более жуткие, плачи собратьев меньших. Вой голодного страшен. Он идёт от нутра, от содрогающегося в муках желудка, хриплый, придушенный. Он пронзителен от злобы, высок особыми нотками отчаяния, тоски и вместе с тем жалобы и мольбы. Помолчав, как бы прислушиваясь, продолжает отрывисто, тянет сквозь стиснутые зубы, не вой, а плач.
Лицо и голос человека голодного не отличаются от морды и воя волка. Вот почему иногда, стоя над трупом растерзанного оленя, ненец лишь тяжело вздохнёт и не пошлёт хищнику вслед жестокого проклятия. Судьба-то одна у всего живого.
Утро начиналось с трупов. Стиснутые зубы, губы, застывшие, будто в улыбке. Улыбка смерти, смех смерти. Стойбища смерти. Вот почему старый ненец лучше плюнет сам себе в лицо, чем плюнет на след оленя.
Старик-отец был крепок, как бывает крепко старое дерево, если у него чистая сердцевина. Он спал мало. Не ложился, как истощенные дети. Он и мать всё время шевелились около огня, что-то колдуя около него, отпаивая детей каким- то отваром. Он же, старший сын, ставил петли на куропаток.
И однажды отец, сидя за скудным столом, сказал:
— Нас не могут спасти куропатки. Иди за хлебом.
Вышли. Отец поднял слабую руку.
— Сойдёшь вниз, под гору. Встанешь на дорогу. По ней иди. — Отец берёг силу, много не говорил. Мать молча сунула ему в руку мешок с чем-то. Видимо, на это он и должен купить хлеба. Он пошёл. И, оглянувшись назад, увидел, что отец и мать склонили головы. Так и стояли, не глядя ему вслед. И только теперь, годы спустя, Вану понял, что это был не ритуал проводов шедшего в дорогу. Старик и старуха просили милости у хозяина дороги для него.
Впервые вступил Вану на дорогу Совести. На эту, по которой едет. Длинно вспоминать, больно думать. Идущий — не едущий. Для молодых непонятно, что идущий ненец — это одно, а едущий — совсем другое. Это сейчас дорога спокойна, иногда на ней найдёшь еду — у кого-то мешок прорвался с крупой, с сушками, и тут и там можно увидеть и сами мешки, выпавшие из нарты. А тогда…
Третий день шёл Вану, еле переставляя ноги. К вечеру он ещё издали увидел человека, сидящего на дороге. Заспешил. Несколько раз упал, пока шёл. Человек сидел не оборачиваясь, крепко ухватившись руками за посох, воткнутый в землю между слегка раздвинутых ног. На шорох шагов не оглянулся. На нём была старенькая, посеревшая от пыли малица и такие же кисы, продырявленные в нескольких местах. Подойдя к нему вплотную, Вану упёрся на свой посох и слегка нагнулся. Человек, видимо, спал, уронив голову на узел.
— Эй, — тихо позвал Вану и тронул его слегка за плечо. И этого движения хватило, чтоб сидевший вдруг, будто только этого и ждал, тяжело брякнулся всей спиной на дорогу. И вздохнула дорога, а Вану из последних сил отскочил — уже знакомая улыбка ощерила губы умершего.
Вану побежал, стиснув за зубами свой крик. И сколько ездил по этой дороге, никогда не мог забыть этого места. Не мог не остановиться, не мог не подать тому, сидевшему, понюшку табаку и кусочек хлеба. Бери, милый человек, понюхай. Да прибавятся твои силы.
Потом он ещё несколько раз встречал таких сидящих с мешочками за худыми, выступающими плечами. Были и упавшие лицом вниз, охватившие руками землю, и на четвереньках стояли. Смерть на позы щедра. Около умерших часто встречались кусочки высушенной рыбы или сморщенные тушки куропаток. Вану со слезами подбирал эти кусочки, неизменно шепча бледными губами:
— Верну. Я обязательно верну.
Так шли люди по этой самой дороге, желая спасти своих детей и огни. Вот почему огню цена особая. Тяжёлая цена. И, видимо, не всякому человеку посильная.
Совсем близко от посёлка силы отказали. Каким-то чутьём Вану понял, что не нужно перемогать последние километры. Как и куда сел и лёг, Вану не помнил. Не сон, не бред и не смерть — таково было его состояние. Высохшее, исхудавшее тело стало приятно лёгким. И тут, то ли во сне, то ли в бреду, — до сих пор Вану не мог понять, — кто-то тихо тронул его за плечо. Подняв лицо, Вану увидел странного старичка. Низенького, сухонького, как высушенная продымленная рыбка. Седая, чистая борода его доходила до пят. Но вместо ног у него были копыта, оленьи копыта, чёрные, блестящие, крепкие.
Испугавшись, Вану вскрикнул. Встревоженный его криком, странный старик начал таять и уже торопливо, боясь не успеть, протянул ему кусок хлеба из обыкновенных человеческих рук. И уже приходя в себя, Вану услышал его тихий голос:
— Вернёшь.
Он уже не спал и не бредил, когда услышал это «вернёшь». И увидел, что его самого рука протянута вперёд. Старичка не было. И побоялся тогда Вану наклониться и посмотреть — были ли на снегу следы копыт оленьих ног в том месте, где стоял только что старичок. И не жалел об этом. Дальше идти почему-то стало легко, ноги обрели странную силу.
В посёлке, рассказывая о людской беде, Вану не плакал, хотя перед глазами непрерывно проходили картины смерти, меняя одна другую. Хлеб, который сменял на песца из материнского мешка, аккуратно сложил на санки, незаметно для окружающих склоняя голову перед каждой буханкой. И когда кто-то всё-таки заметил это и спросил его: «Чего головой машешь, как лошадь?» — он ответил: «Шея болит». А болела душа. И обратная дорога не была лёгкой. Санки с хлебом оттягивали руки, ноги болели снова, но теперь он нёс жизнь своим братьям и сёстрам. Кусок хлеба даст силы многим.
Первую остановку Вану сделал там, где встретил странного старичка. О том, кто это, он старался не думать и сейчас. Только положил у одинокого камня, заросшего голубым мхом, кусок хлеба и тихо, одними губами, произнёс:
— Вернул.
Останавливал свой шаг он ещё не раз и везде клал у знакомых уже трупов кусок хлеба, неизменно повторяя одно лишь слово: «Вернул». Шагая дальше, он чувствовал за собой их взгляды, живые, благодарные. И он оглядывался, уверенный, что это были не покойники, а сопутчики, с которыми он прошёл трудную дорогу. Они лишь устали в пути, только устали, но поднимутся и пойдут.
Не скоро, не сразу оправились ненцы после той беды. Почти вслед за Вану пришла от Совета помощь — привезли хлеб и муку, многим и многим это сохранило огни.
И сейчас ехал он по этой дороге за тем же фактически «хлебом», чтобы спасти друга… Как он съездит теперь, сможет ли, приехав обратно, сказать Пэтко, как сказал в своё время отцу, дожившему до него:
— Вернул.
Вернуть, что взял. Всегда ли это умеют люди? Вернуть не только куском хлеба… долг ведь он кому как видится, в глазах одного он может быть мал до понюшки табаку, а иной может всю жизнь мучиться от того, что не в силах вернуть взятого.
Вану считал, что уже стар. Старость — не дряхлость тела, не бессилие рук и ног, не ноющие по ночам суставы и согнутая спина. Старость — свойство души, когда человек, оглянувшись назад, на жизнь свою, не хватается в отчаянии за голову. Старость — это когда всё простил самому себе и другим, когда, посмотрев вперёд, не испытал собачьего страха перед смертью. Старость — не возраст тела, а мудрость души.
И Вану считал, что он уже стар. Довольно стар для того, чтобы сказать слово дочери друга. Остановились ещё раз, так же молча один понюхал, другой покурил.
Посёлок только на словах назывался так, а на самом деле это была совсем крохотная фактория. Магазин, пекарня, медпункт и несколько жилых домов, да два старых полуразрушенных склада. Эта сиротливая, заброшенная, давно позабытая сильными мира сего фактория выживала благодаря только своему сильному желанию жить. Хотя раньше, в годы, близкие к революции и после, к временам колхозов, жизнь здесь кипела и бурлила не хуже, чем в муравейнике. Бедняки, обессиленные бесконечными болезнями, потерями оленей, ставили свои чумы поближе к «совету». Почти каждое озеро имело хозяина, который ставил своё жилище так, чтобы и посёлок был виден, и соседи. А чёрная рыба и даже белая, лишняя от котла, сдавались на звероферму.
Колхоз «Красный Север» был поистине красным. В него шли из самых диких глубинок за помощью, советом. Помогал он таким молча, а иногда и с руганью, потому что сам был беден, обшит и облатан, как чум бедняка, но у него были свои небольшие стада, некоторые состояли из одних только быков и назывались транспортными. Они помогали беднякам перетаскивать чум, возили грузы и почту.
Очень бедным колхоз мог выделить немного оленей, кому так, безвозмездно, или за небольшую цену. Хорошая работа тоже стоила оленя. Так и жил «Красный Север» своими трудами, как одна большая ненецкая семья, и «совет» был под стать колхозу. Не пришлая залётная птица, как теперь, которая и не знает, как толкового гнезда свить не только людям, а и себе, а свой коренной, из своей же «грязи».
Жизнь «совета» и всей тундры начиналась с раннего утра, когда старый «совет», выпив чашки две чаю, а иногда и, чего греха таить, рюмочку, выходил на крыльцо своего дома и, поглядев направо, убедившись, что люд встаёт, из чумов вьётся дымок, готовится к работе, и поглядев налево и увидев то же самое, крякал раза три, прочищая горло, и только после этого говорил с гордостью:
— Кхэ, кхэ, кхэ, крепка советская власть!
Старый «совет» Ванька, как называли его ненцы, был прав. Советская власть, несмотря на свою молодость, была крепка верой людей в неё. Но пришло другое время, и решил «умный» человек в час, когда ему делать было нечего, что людишки зря там в своём колхозе сильно шевелятся и не прав старый «совет» Ванька, крякая свою знаменитую фразу по утрам на всю тундру, смущая народ. Не крепка советская власть, если её силой и помощью может пользоваться любой ненчишка в дырявой мальчонке. Власть, как горная вершина, чем выше, тем больше страха перед ней и тем больше кружится голова от её недоступности.
И поэтому погнали, а то и частично убили коров и лошадей, убрали звероферму, ибо песцы своим криком по утрам мешали людям спать. Небольшие колхозные стада угнали и где-то там, далеко от родных мест, согнали вместе в огромные, как тучи, стада, и они стали грозой для своих же истинных хозяев. Всё пропало, будто ничего и не было. Постепенно пустая звероферма, дом для коров и лошадей — всё сгнило, упало и, наконец, сравнялось с землёй.
«Совет» Ванька уже не крякал по утрам на крыльце, ибо народ перестал шевелиться и направо, и налево. Чумишки, ютившиеся около посёлка, как грибы в тени высокого дерева, постепенно стали расползаться, обиженные, ошеломлённые, оставшиеся опять одни на такой большой, но иногда жестокой, хоть и своей родной земле.
Старый «совет» не пережил своё разорённое хозяйство, умер. После него несколько «советов» перебывало в посёлке, но не держались, потому что, собственно, держаться было не за что. Нынешний молодой «совет» был чужак, для него ненец и его жизнь были тёмным лесом, и как лебеди не принимают в свою стаю серую ворону, так и ненцы обходили его, стараясь не пользоваться его советами. И были правы. Эти чужаки были похожи на головы, пришитые гнилыми нитками не к своему туловищу, и притом пришитыми наоборот, затылком вперёд, глазами назад.
Оторванные от народа, эти горе-головы запивались или принимали на себя вид первопроходцев, учили ненцев ненецкой жизни. Над ними втихомолку усмехались.
Но на этот раз Вану остановил нарту около длинного, как сарай, дома, где жил тепершний «совет», не русский даже, неизвестно где и кем выкопанный. Он был из какой-то жаркой земли, и тут постоянно мёрз, и поэтому подогревал себя каждый день из бутылки, содержимое которой по градусу соответствовало температуре его родной земли. К концу дня он сильно перегревался и падал, где стоял. Чаще всего он падал на свою кровать.
Вану остановился тут не случайно. В глубине души он всё-таки был уверен, что «советом» не поставят пустого человека. Ведь «совет», какая ни есть, а голова. Над всей землёй голова. Подъезжая к посёлку, он решил письмо не писать сам. Его слова бессильны объяснить горе старика. Он может лишь заплакать гагарой. Но сейчас плач гагары для молодых ничего не значит. У них есть свои, новые слова. Новый язык, на котором часто говорят и его дети. И к той далёкой женщине нужно обратиться на таком языке.
Алёшке он не стал ничего объяснять и молча поднялся на крыльцо, на ходу поправляя пояс и складки малицы. На стук в дверь никто не ответил. Уже посильней стукнул Алёшка. И снова тихо.
— Спят, что ли? — спросил Вану.
— Вроде не пора ещё. — Алёшка собрался ещё раз стукнуть, но тут за дверью кто-то зашуршал. Вышла жена «совета», белоглазая женщина с опухшими веками, и закрыла собой дверь.
— Ну чего стучитесь? Чего? — спросила неприветливо.
— Слово есть, — заторопился Вану, — большое слово. «Совет» нужен.
— Он спит.
— Как спит? Солнце-то высоко ещё. — Алёшка начинал злиться. Он не очень хорошо понимал, зачем соседу нужен председатель, но как только Вану сказал о слове, ему стало тревожно. Старые люди не шутят со словом. Он знал, если сосед подошёл к соседу и сказал: «Есть слово» — значит, оно действительно есть.
Злость Алёшки не понравилась женщине. Она вспыхнула.
— А что, и спать нельзя, если солнце высоко? — спросила она, готовясь пройти за дверь, дрожа от холода, настойчивости непонятных людей, не только этих, а и других, приезжающих и везущих свои непонятные слова и заботы её мужу. А он не понимал их, они вдвоём не понимали ничего в этой жизни и на этой земле. Муж пил, и она, чтобы как-то спасти семью от страшного развала, от хаоса-большой жизни, привезла его сюда, устроила на работу. Забрались в эту проклятую дыру. Думала, здесь он увлечётся рыбалкой, охотой, станет другим, но стало ещё хуже. Чужая земля жестока, зимой холода, летом комары… всё надоело, всё проклято. А ещё эти со своими глупыми словами.
— Он спит, идите, — повторила она со злостью, представив себе, что, если муж сейчас проснётся, его уже не унять всю ночь. Нет-нет, его нельзя будить, иначе не поспать ни ей, ни ребёнку. — Идите, идите, — поспешно повторила, боясь, что молодой пройдёт в дверь и его будет не выгнать.
Но Алёшка уже понял, что если они и зайдут, то толку не будет — «советская власть», видимо, уже пьяна и не сможет связать вместе и двух слов. Захотелось выругаться, но он сдержался и только сильно хлопнул дверью.
На улице Вану устало опустился на крыльцо и задумался: не написать, выходит, письма. Такого письма, которое он сердцем писал всю дорогу, не вернуть дочери друга.
Что-то случилось с человеческим словом. Не то игрушкой стало оно в устах людей, не то камнем, которым можно бросить в спину другому. Обессилело слово, как олень, загнанный жестоким хозяином. Люди перестали говорить сильно, с уважением, радостью. Человеческое слово потеряло суть свою, кровь свою — и это беда, невидимая, как болезнь.
Как быть теперь? Не заплачешь в письме гагарой, оленёнком, потерявшим мать, не заавкаешь… Какими новыми словами объяснить дочери горе отца. Словами её времени, а где они и какие это слова?! А ведь у солнца слово не изменилось — всякого греет: и того, у кого дыра на малице, и того, кто и без него тепло, богато одет. Так почему у людей всё перекосилось, чёрное стало белым, почему дочери надо говорить, что отец одинок и по утрам ему нужно ставить стол, свой стол — не чужой, и на нём худо-бедно свой кусок хлеба.
Забывшись, Вану долго сидел на крыльце. Необычное, тяжёлое чувство ворочалось в нём. И когда оно улеглось, как зверь, который нашёл удобное для своего тела положение, старый ненец стал догадываться, что нужно делать ему. Всем им. Когда в упряжке падает от усталости олень, его не бросает на дороге хозяин. Убрав груз, если есть таковой, на нарту укладывают оленя, и упряжка молча, без жалоб тащит вперёд свой тяжёлый груз. На дороге беды ненцы никогда не оставляли и сородичей по жизни. Вот почему чумы их до сих пор стоят по подножиям гор, по берегам рек, на ровных, как ладонь, долинах. Как и много веков назад, нужно выжить самим, а дети заблудились в жизни, как в густом незнакомом лесу. Найти дорогу — дело их. Не найдут — погибнут.
Вану поднялся с крыльца и пошёл к нарте. Шагал он твёрдо, не малый ребёнок, чтобы нога путалась о ногу, ещё не пень гнилой, чтобы от удара рассыпаться на мелкую труху.
Алёшка же нерешительно шёл за ним. Мысли о любви ещё горели в нём неостывшими угольями. И то, о чём он думал всю дорогу, было настолько живым, настолько возможным, что он остановился и замер на месте. Все те слова, что не сказал он ночью этой женщине, надо сказать той, чтобы они прожгли бумагу так же, как жгут сейчас душу. Слова любви не должны умереть… Если в жизни нашей будут умирать такие слова, то как же тогда жить? В глубине души он понимал, что уж ему-то не поможет ни «совет», ни кто другой.
Вану не оглядывался на него. Чутьём старого человека он понимал состояние соседа, если не совсем, то всё-таки. Он слышал, как замерли шаги Алёшки. Что ж, пусть постоит. Неторопливо отряхнул снег со шкуры сиденья, поправил на передовом упряжь, спиной чувствуя каждое движение Алёшки. И когда шаги раздались неподалёку, он быстро отвязал повод, так же быстро взял в руки хорей и, обернувшись, спросил:
— Поехали?
Алёшка коротко и сильно вздохнул. Он почти ненавидел соседа за это твёрдое «поехали». Комок горечи застрял в горле и не проходил всё время, пока он машинально ходил за Вану. В магазине, куда они поехали после «совета», он тоже купил две бутылки водки, взял мешок хлеба — надо же было как-то объяснить поездку в посёлок — и всё пытался проглотить застрявший камнем комок и не мог.

В посёлок ехали, не замечая, что дорога длинна, а теперь она показалась Алёшке досадно долгой, особенно на ровных местах, где глазу и мыслям не на чём зацепиться… Раза четыре останавливались, давая оленям передохнуть и себе размяться, и, чтобы разогнать усталость, пили помаленьку из горлышка, закусывая кусочками хлеба.
Почти не говорили, и это было хорошо. Теперь уже оба знали, зачем каждый ездил в посёлок, неудача сдружила их, а это замечательное чувство. Оно и без слов сильно. И поэтому берегли его чутким молчанием.
По мере приближения к чуму Алёшке становилось всё тревожней. Как вести себя? Сейчас он приедет, и на лай собак выглянет жена. Как только он зайдёт, она кинется сначала к огню, подживит его, потом так же быстро кинется к столу и поставит его перед ним. Нальёт ему чаю, сядет покорно и будет ждать, когда он выпьет одну чашку и тут же нальёт вторую. А он, как зверь, попавший в западню, будет метаться душой и прятать взгляд.
Потом придёт ночь. Надо будет поблагодарить женщину за чашку чая, за огонь, который она разожгла утром, подала ему кисы и сделала постель. А любовь… Где она будет в это время? Рядом? Между ними? Или она постоит на улице, пока он тут управится?
Если всё так просто, тогда зачем эти хитрости — любовь, счастье, верность, опустошающие душу страдания… Зачем?
Собаки залаяли дружно, но как всегда без злости. Выглянула мать и быстро исчезла. «Ждали», — подумал Алёшка и стал неторопливо распрягать усталых оленей, бережно поправляя свалявшуюся под упряжью шерсть. Так же медленно, двигаясь, будто связанный невидимыми путами, прибрал хорей и, вынув руки из рукавов малицы, сел на нарту. Но тут же поднялся, понимая, что так нельзя, — точно в трауре сидит.
Превозмогая себя, не дойдя нескольких шагов до полога, он опять остановился и вдруг до дрожи во всём теле почувствовал, что боится. Боится матери, её слов, сказанных утром. Боится какой-то жестокой правды, помогавшей матери сохранить это немудрёное жилище, глядящее сейчас на него с немым и ласковым укором. Из многих бед выжили мать и чум, не дав погаснуть огню, его, в сущности, огню.
В чуме было тихо. И он воочию представил, как сидят по обе стороны от огня две женщины, затаив дыхание, слушая его шаги, понимая его страх и жалея. Отойти? Уйти? Но куда?
Решительно, превозмогая дрожь в теле, он взялся руками за полог, и первое, что он увидел, войдя в чум, это двух женщин, сидящих у огня по обе его стороны, как два неизменных берега у реки.

* * *

Вану сидит за столом, откинувшись назад на подушки. Сон прошёл, хотя всю дорогу хотелось спать. На смену пришла знакомая настороженность, когда ночью дежуришь и слушаешь жизнь в оленьем стаде — всё ли нормально? Нет ли опасности в застывшей тишине ночи?
Чтобы избавиться от ненужного сейчас ощущения, он сел и обратился к Пэтко, сидящему слева от него, и сразу заметил, что тот сидит, как птица на гнезде, весь подобрался, будто боялся занять много места на постели.
— Что делал?
Старик растерялся от вопроса. Торопливо выкопал из-под себя маленькую табакерку, несильно постучал ею об пол и только после тихо сказал:
— Ничего не делал. Думал.
И в ответе его прозвучала такая явная робость, будто он боялся, что и слово займёт незаслуженное место в чуме. Ошеломлённый Вану опять откинулся назад — жгучая обида не давала ему некоторое время спокойно дышать. Жена накрывала стол торопливо, щёки её разрумянились, руки двигались быстро, ладно, и, глядя на неё, можно было подумать, что в чуме большой праздник. Жена разлила чай и, как всегда, не долила чашку Пэтко. Вану вспыхнул, но сдержался и решил посмотреть, что будет дальше.
— Позови соседей, — сказал он, не притрагиваясь к своей чашке.
— А ты разве много купил?
— Много, не много, но я ещё ни разу не пил тайком от людей.
Женщина вышла. И когда шаги её затихли, Вану снова спросил:
— О чём думал?
— О себе. — Пэтко улыбнулся жалко, будто то, что он думал о себе, должно у людей вызвать такое же подобие улыбки. Вану перестал спрашивать. Лучше молчать. Что ни спроси сейчас, всё будет только больно и ему, и старику.
Первым пришёл Алёшка. Вану освободил место рядом с собой и сказал, как говорили ненцы в старину:
— Проходи. Испытай душу моего жилища.
Затем осторожно, боком вошла мать Алёшки и сразу присела на краю лат-досок, не подходя к столу. И это поразило Вану. Впервые он наблюдал, как заходили люди к нему в чум. Осторожно, с опаской, будто их могли тут же ударить по лбу палкой, с оглядкой на полог, чтобы при случае можно было торопливо выйти. Как же так? А ведь женщина была не просто соседкой. Она давно стала для него как бы куском жизни. И вдруг эта робость и самый край лат-досок.
Жена теперь изменилась. Двигалась резко, посудой гремела, доставая чашки и блюдца для вошедших, чуть ли не бросала их на стол. Не то что зрячий, а и слепой мог догадаться, что хозяйка гостями недовольна.
Последней тихой мышкой вошла молодая. Скрывая смущение, Вану подвинулся к столу, приглашая всех, и не вытерпел, повернулся к соседке:
— Женщина, что же ты в углу прячешься? Подходи к столу.
Когда мать Алёшки и молодая подсели к столу, Вану достал бутылку и налил себе. Прозрачная чистая жидкость светилась в стакане.
— Как живая, — пошутил Вану.
Ненцы никогда не пьют без доброго слова.
— Пью за то, чтоб не в последний раз сидеть за этим столом.
Второй стакан он подал Алёшке.
— Теперь у тебя есть хозяйка огня. За это и выпей. Пусть наши огни не умирают.
Алёшка выпил молча. Он выпил не за тот, о котором говорил сосед, а за свой огонь — огонь любви, и греться около него он собирался один, тайком. Ведь не каждому суждено греться у этого огня, да и не каждому дано разжечь его.
Третий стакан Вану подал Пэтко двумя руками, боясь расплескать хотя бы каплю из него. Так хотелось, чтоб не чарка это была, а маленькая крохотная капля счастья. И друг понял это. Так пили раньше. Так подавали лучшему другу. А захмелев, славили песней себя, своих оленей и землю свою. Он выпил и так же двумя руками подал пустой стакан.
Хозяйка чума выпила угрюмо и скоро. Остаток вылила под печь и долго держала стакан вверх дном, пока последняя капля лениво не соскользнула вниз.
— Как собаки. Всё сами пьём. Нет чтоб умершим каплю отдать, — громко проворчала она, вытерев рот подолом платья.
— Всё норовишь слово кривое сказать. Не время покойников кормить и поить. Солнце высоко поднялось, — ответил ей Вану, хорошо понимая, что не покойников ей хотелось уважить, а упрекнуть сидящих в жадности.
Алёшкина мать тоже выпила молча, чтобы лишний раз не дать повод хозяйке открыть рот. Они прожили в одном стойбище почти всю жизнь, но если входили друг другу в чум, то только так, как вошла давеча она. И щепотки соли не попросила у соседки, если соли не было, котёл для детей своими слезами солила. А если сам котёл был пуст, у ней не просила и обглоданных костей. Только этого не знают ни мужчины, ни дети. Грязные женские дела — лишняя тяжесть на душу мужчины.
Последний стакан Вану подал девушке, смутившейся до яркой крови на обеих щеках.
— Выпей и ты. Теперь ты наш человек.
Спрятав пылавшее лицо в воротнике ягушки, она несмело отпила глотка два и, вернув полный ещё стакан, отошла от стола.
— Мало, но хорошо. Женщине много пить незачем.
— Мы в её годы и к столу-то не подходили, не то что пить.
— Женщина! — Вану не узнавал своего голоса. Он никогда не поднимал его так ни на людей, ни на оленей. — Женщина, — сказал он, — если ты хочешь поговорить, мы скоро выйдем. И тогда ты можешь… Ты можешь сказать всё вот тому поганому тазу. А пока слово хочу сказать людям я.
Хитрейшим всепонимающим чутьём женщина поняла, что действительно, скажи она хоть пару слов, муж не посмотрит, что вокруг стола сидят люди. Ладно. Она помолчит… Сейчас, но только сейчас. А у огня своего, вот у этого железного куска с утихающим на нём пламенем, она хозяйка. И руки её, изъеденные золой и дымом, тут самые большие начальники. Захотят они — и сироте-старику, которого так жалеет муж, тепло её огня покажется студёным холодом.
Не допив чашки, тяжело замолчал Вану. Слово, которое он хотел сказать сородичам, не выговаривается легко даже и выпившему человеку. Но ведь надо, промолчи он сейчас, и все оставшиеся дни будет слышаться ему горький, вещий клич гагары, и нечем будет заглушить его.
— Говори, — тихо попросила женщина рядом, понимая, что именно ей нужно помочь ему. — Говори. За своим столом ты не можешь сказать плохого слова.
Когда тяжело у ненца на душе, он всегда смотрит в глаза своему огню. Так сделал и Вану. Два ярких отблеска отразились в его зрачках.
— Когда умерла женщина Ламдо, мы вместе разобрали и убрали с лица земли третий чум нашего стойбища. С тех пор по утрам лишь два дымка поднимаются к небу.
— Твоё слово правда, — подтвердила женщина. — Мы смогли убрать чум. Для этого силы рукам нашим хватило. А вот поставить обратно…
— Не вы сняли мой чум, — тихо, не поднимая глаз от пола, сказал старик. — Убитое дерево не поднимешь, оно умирает с корнями.
— Корни умирают, это правда, но в землю рядом ложится семя.
— Ты спрашивал меня, о чём я думал. Я снял пояс и бросил на землю имя своё. Человек без имени и огня — камень. А камень не имеет семени. У меня нет дочери. Я человек, живущий на нарте Времени.
Над столом стало тихо. Никто не решился нарушить тишину, понимая, что ненужное движение может прозвучать сейчас, как неожиданный выстрел в ночном лесу.
Одиночество жестоко. А одиночество старого человека — трагедия времени, его язва. Вся боль, что накопилась в старике в бессонные ночи на постели, похожей на лежанку собаки, выразилась сейчас в этих жестоких словах. В словах, которые были проклятьем дочери, оставившей отца, проклятьем сердцу, не умевшему любить, человеку, не наученному чтить и уважать заповедь — чти отца и матерь свою. Проклятьем времени, породившему в своём чреве человека — существо немое, глухое, уродливое.
Такого слова не знала земля ненцев. Рожали и растили детей, если они жили не так, как хотелось бы, наставляли. Дочерей отдавали в другие земли, сыновей отделяли, и они жили своей головой. Но никто и никогда не отказывался от своей крови и плоти. Прощали дети отцам, отцы детям короткие незлые обиды, пьяные выходки, даже драки, и снова жили вместе.
Вану растерялся до немоты. Он ожидал от старого друга всего, но не этого страшного слова. И даже то, что Пэтко снял пояс, а мужчина, снявший пояс, отказывается этим самым от всякого вмешательства в жизнь, его не столь поразило. Но человек, отказавшийся от имени… Но мало того. Пэтко отказался от крови своей. Что это?! Что случилось на земле? Почему ещё сильные мужчины раньше времени снимают с себя пояса — знаки мужского достоинства и чести. Пока рука может держать хорей, управлять передовым, а глаза не потеряли зоркости, ноги не подгибались под телом, и он в состоянии наполнить котёл, никогда мужчина не уходил от жизни. А сейчас то и дело слышишь: этот снял пояс и подвязывается чем попало, уже сидит в чуме и про него говорят: «севший». Хотя тому, по разумению Вану, ещё рано, не время ослаблять узду жизни и уходить в тёмные углы, где место только детям да старухам.
Так думал Вану, постепенно приходя в себя, но слова упрёка не сорвались с его губ. Этому человеку он не мог сказать их.
Разговор оборвался. Люди сидели в растерянности, хотя каждый понимал, что более разумное — разойтись. Сидеть как ни в чём не бывало за столом, когда человек заживо похоронил себя, казалось кощунством.
Первым вышел Алёшка, за ним выскользнула жена, и последней тяжело, как старая птица с усталыми потрёпанными крыльями, поднялась женщина.

* * *

Некоторое время, час или два, в маленьком стойбище было тихо, но потом, словно нарастающий шум ветра в деревьях, в чуме стал раздаваться голос женщины. Она была пьяной, и слова её походили скорей на карканье вороны, когда она, завидя смертельно раненную, но ещё живую добычу, кружит над ней, не решаясь сесть и клюнуть.
Постепенно пьяные крики стали громче, а заодно гремело всё, что могло греметь: печь, тазы, чайники. Вану проснулся и не сразу сообразил, что происходит. Полог двери был широко, до самого верха, открыт, а по чуму с криками металась жена, хватая какие-то вещи и выбрасывая их в раскрытый полог.
— Всё! Выброшу! Всё! Это мой чум! — вопила пьяная женщина, цепкими руками хватая вещи с той половины, на которой жил старик Пэтко. Постели уже не было, осталась соломенная подстилка, которую рвала и никак не могла разорвать женщина. Сам старик сидел спокойно и, казалось, ожидал своей очереди, когда и его разорвут и выкинут.
Не говоря ни слова, Вану вскочил и схватил женщину за косы, повернул её к себе, не крикнул, а выдохнул:
— Что ты делаешь?
Озлобленной собакой, которую схватили за шкуру в самом разгаре драки, она накинулась на мужа:
— Что?! Я выбрасываю его вещи. У него есть дочь, пусть она обшивает его, подаёт ему чай. А это мой чум. Мой!
«Мой чум». Никогда не думал Вану, что эти простые слова могут принести столько боли и что в них может быть столько подлой правды. Да, это её чум. Её огонь. Права волчица, не пускающая в своё логово другую. Права птичка на ветке, делая своё гнездо только для своих яиц, и мышь — царица в своей норке. Но…
Нет, не права женщина. Человек — не мышь и не волк. И выжил он не потому, что выбрасывал на своём пути братьев, себе подобных, отгонял от сытого стола голодных. Нет, не права женщина. Мужчины сохранили в чистоте землю для оленей и удачу в охоте, ясность взгляда и ума не потому, что слушались женщин, закрывали лицо и глаза женским подолом, а соблюдали честь хозяина жизни и в большой дороге, и в маленькой. Не права женщина. Вану выпустил косы женщины и спокойно попросил:
— Занеси обратно вещи.
— Нет! В чуме, у огня, вот тут, — жена громко стукнула чайником об печь, — вот тут я хозяйка. Я! Захочу и никогда больше не зажгу огня. Тут я начальник. — Женщина пьяно засмеялась. Хотелось быть сильной, злой, хотелось побольше шума, крика. Она снова схватила чайник и, замахнувшись, бросила его в открытый полог.
— Не смейся, женщина. Занеси вещи.
— Нет. Пусть дочь подтирает ему зад. Он дал ей жизнь.
Третий раз Вану не повторил своих слов. Он молча вышел на улицу. Вещи старика: плохонькие кисы, малица, постельные шкуры — всё это валялось на мокром снегу. Единственная подушка разорвалась по шву, и ветер вытаскивал из неё лёгкие перья одно за другим.
Вану недолго постоял над выкинутыми вещами, покачал головой, подошёл к длинной нарте-сябу и вытащил из-под неё крепкий моржовый постромок, сложил вдвое, намотал на кулак. Зайдя в чум, он закрепил за собой полог, обратившись к старику, попросил:
— Выйди пока. Мы тут поговорим.
Старик поднял лицо, и мужчины несколько секунд молча смотрели друг на друга. И когда глаза старика наполнились слезами, Вану резко отвернулся от него, а когда шаги друга затихли за пологом, он сказал жене:
— Снимай ягушку. Огонь твой, ты права. Но честь моя.
Увидев в руках мужа извечное орудие расправы, женщина молча повиновалась. Руки её, развязывающие тесьму на воротнике, мелко дрожали. Пьяная дурь слетела с неё мигом.
— Ложись.
— Вану… — несмело попросила она, но он твёрдо качнул головой.
— Нет, ты сказала слишком много слов. И не тех слов.
Тогда она легла на живот, втянув голову в плечи, и хотя
знала, что муж не тронет её головы, закрылась руками.
— Огонь твой, но честь моя, — сказал Вану и взмахнул моржовым постромком.
Женщина простонала, но не отползла в угол. Два удара прорвали насквозь платье, а кожа ниже пояса горела огнём. Они прожили долгую жизнь с мужем, и никогда он не судил её жестоким судом Ямини. Одёргивал строгим словом, если она пьяная болтала языком, как колокольцем, поругивалась с женщинами, собирала сплетни и другие поганые слова. Но никогда ни при людях, ни без них не судил её судом предков. Такой суд — позор для имени женщины.
— Не позорь наше жильё. В него заходят люди. — И в третий раз поднял Вану моржовый постромок.
Женщина подняла лицо, залитое слезами, посмотрела на него и, хотя знала, что он больше не поднимет руку, сказала слова, которые ей, ещё девушке, подсказала в давние времена мать. Через эти слова не переступит мужчина, муж, как бы разгневан он ни был.
— Я мать твоих детей.
— Ты мать моих детей. И поэтому собери и занеси вещи старика, — сказал Вану и вышел.

* * *

Алёшка лежит не шевелясь и широко открытыми глазами смотрит вверх. Прошло несколько дней со свадьбы, а кажется, прожит год, полный непогоды, неудач и тяжёлых раздумий. Вечером, как всегда, он лёг на постель, заправленную девушкой, не ставшей женщиной, и отвернулся. Девушка ещё не легла. Он слышал, как тихо движется она по чуму, доделывая бесконечную женскую работу. В детстве Алёшка так любил, когда братья засыпали, и только мать медлила, всё что-то делала: еле слышные звуки, шорохи сливались, будто журчал ласковый ручей, затерявшийся среди золотых кустов осени. Хорошо быть маленьким. Постель тепла и уютна, мягкие шерстинки от одеяла щекочут тело, кажется, что ты слабенький птенец с крылышками-недоростками.
Алёшка закрыл глаза и вздохнул. Теперь он не птенец, а злой обиженный стервятник. Подобно хищной птице, распустив когти самолюбия, упирается в глухую стену жизни, и никто не поймёт, как болит душа. По ночам ему снится Илне, её заманчивая улыбка, и он владеет ею, своей женщиной. Владеет сильно и страстно, так, что сладко болит тело. Понимая, что это не явь, а сон, Алёшка сжимается от тоски. Тоска — это чёрный волосатый паук. Прикосновение его щупальцев наполняет душу ядом…
Край ситцевого полога дёрнулся, и Алёшка сначала увидел тонкую кисть девушки, потом она влезла вся. Кротко, боясь притронуться к нему хоть краем одежды, она легла, как во все прошедшие дни, под свою ягушку и затихла совершенно. Так она будет лежать всю ночь. Алёшка как-то даже подумал, что пройдёт, наверное, долгая жизнь, а она пролежит, словно светлый камень, вот так неподвижно, почти не дыша, не выпрашивая у него ласки ни одним движением. Каждый раз Алёшка инстинктивно подтыкал под себя край мехового одеяла, хотя понимал: в этом нет нужды. Девушка даже в своём глубоком усталом сне не подвигалась к нему, и утром он ревностно замечал, что расстояние между ними остаётся неизменным.
Девушка знала одно: душа мужчины, его мысли и желания неподвластны никому. Он в ответе за всё, его слова и воля — закон. Только мужчина может быть хозяином большой жизни. На то ему даны сила и ум, а женщина — хозяйка очага. И в небе орёл и ворона не летают рядом, у каждой птицы своя высота полёта. И даже если он всю жизнь не тронет её, она обязана быть рядом.
Каждый спал в своём мире. Она спала, как цветок, волей судьбы расцветший в ущелье, куда солнце проникает только ранним утром и где камни дышат не только холодом, но и злобой. Покрытые склизким мхом, источая зловоние, они завидуют красоте и нежности лепестков, не замечая, что в темноте головка цветка излучает свет.
Он мучился в своём мире, похожем на кошмар. Его короткий тревожный сон походил на забвение птицы, свившей гнездо на неприступной скале, погружённой в холодный мглистый туман. Ничто не грозит покою птенцов, но хищник на страже, то и дело угрожающе вздрагивает крылом и щёлкает клювом.
…Есть воспоминания, которые нужно убивать, как убивают зверя, или лечить, как лечат болезнь. Но Алёшка когда-то не сделал ни того, ни другого. Вина бывает разная, но есть особая, предательская, тяжёлая, которую не можешь простить. И есть чувства, поступки, на которые человек должен иметь какое-то особое право.
Как-то осенью перед отправкой в школу ребята из тундры собрались в старом клубе. Совсем маленькие вместе, особой стайкой, постарше — тоже отдельно. В те времена вертолёт не летал по чумам, председатели сельсоветов и учителя своим ходом обходили чумы, детей собирали в посёлке и только потом вывозили. Десятиклассники были наособицу. Многие не собирались вернуться назад, в родной чум. Иная жизнь тянула к себе, как сладкая тайна, и всё же непонятная боль точила сердце. Уже сейчас, повзрослев, Алёшка понял суть той боли — это была вина перед кусочком земли, где ты родился и которую хотел бросить. Как птицу тянет к себе покинутое, перевёрнутое гнездо, и она кружит над берегом в тоске, так человек — вроде тут нужно жить, вроде и там интересно. Этой птичьей болезнью заражены были и дети той поры.
Алёшка ложился последним. Ему было тяжелей вдвойне, а то и втройне. И именно он-то завтра, когда прилетит самолёт, будет птицей, когда стая улетает, а она мечется между ней и родным берегом. Выкурив не одну и не две папиросы, сидя на ветхом крылечке, он ничего не мог решить. Так и пошёл спать. Места долго не мог найти. Дети спали вповалку, самые маленькие — нулевички спали обнявшись, будто хотели сплотиться против страшной жизни без мамы, без тёплого чума, без привычных игр.
Место нашлось у самого окна. Кто-то спал, накрытый тонким одеялом. Алёшка лёг и отвернулся. Он знал, что может сейчас встать и пойти домой к матери и братишкам. Они остались беспомощные, как птенцы без перьев и крыльев, а мать проводила его немного. Молча постояли, не глядя друг на друга, и он пошёл. И сейчас ему казалось, что мать всё ещё стоит там, веря, что сын повернёт обратно, останется с ними.
Как тяжело всё-таки. А Илне весь день звала его, просто глазами, не говоря ничего. Туда звала, куда они сами улетали, беспечные. И ему по молодости хотелось так же, не думая, лететь, чувствовать силу своих крыльев. Лететь и не смотреть на землю.
В лицо из окна дуло, и он, накрывшись суконным гусем, перевернулся на другой бок — и сначала опешил… Из-под одеяла прямо на него смотрели глаза Он сразу узнал их. И почему-то очень захотелось встать и уйти. Сильно, резко встать и уйти. Так бывает, когда стоишь на краю обрыва. Тянет вниз, но ты знаешь — надо отойти, уйти, иначе…
Если бы тогда он ушёл… не был бы сейчас болен. А он как пристыл. Руки, ноги сделались чужими, а голова до звона пустой. И пока он боролся с собой, Илне смотрела и улыбалась. Это была уже не та, которая звала его за собой. Просто звала. Незнакомая, зовущая, лукавая, почему-то не нравящаяся ему улыбка не сходила с её губ. Он не улыбнулся в ответ. Смотрел серьёзно, и это, видимо, насторожило её. Она отодвинулась, как от сильного огня, тепло которого начинает не греть, а печь. Алёшка сам не мог себя понять. Ему было обидно. Днём он хотел, сильно хотел сесть рядом с ней и что-то говорить, хорошее, ласковое, только ей понятное, а сейчас… ночью. Стыдно не было, но почему, почему больно и обидно? От чего?
Илне закрыла глаза, но ресницы её дрожали. Затаив дыхание, он смотрел на её милое лицо, а непонятная обида не проходила. И опять не понравилось, что она закрыла глаза и что ресницы дрожали. Ему хотелось понять и себя, и её. Он ясно сознавал, что завтра этого уже не будет. И послезавтра. И никогда. Да, никогда…
И только Алёшка сказал себе это слово, понял: он хотел, чтобы это было всегда. На всю жизнь. И днём, и утром, и ночью. И не так, как сейчас, а навсегда. Крепко. И чтоб не было у ней этой улыбки, когда она, как женщина, знает, что может быть что-то… но не будет. От этого и зовёт его своей хитрой улыбкой, глазами, которые при этом можно закрыть. Она зовёт его на игру, любовную игру, а это есть обман.
Он не хотел этой игры. Не вороватым шепотком о любви говорят, а губы и тело любимой — тайна для мужчины, а не ночь, о которую руки погрел. И Алёшка даже пальцем не пошевелил. Он ждал от неё ответа. Она должна почувствовать это.
И когда Илне открыла глаза, Алёшка знал, что правильно её понял. Именно поиграть ей хотелось. И той игрой, которая не обязывает ни к чему и не требует от игроков ни ума, ни души. Так ведут себя иногда дети — смотришь и не можешь понять, в чём именно смысл их затейливой игры.
Алёшка не считал себя ребёнком, а её девочкой. А игра с любовью и в любовь — самая опасная среди дозволенных взрослых игр. Он видел, что девушка обиделась. И уже хотелось погладить её по голове. Так была явна разница между обидой и лукавством. Алёшка улыбнулся и тихо, почти одними губами ласково сказал:
— Спи. Я покараулю твой сон.
Но она не закрыла глаз даже для вида. Теперь ей хотелось понять его. Она почувствовала, что он только что через что-то прошёл и понял. Женщина, даже самая неопытная в делах любви, может простить мужчине всё, кроме равнодушия.
У любви своя логика и свои законы, отличные от законов жизни. Законы любви не каждому под силу. Но есть в молодости часы, минуты, мгновения, когда любовь становится властительницей души. Есть цветы, самая пора цветения которых длится час, минуту, а потом на лепестках их видны уже морщинки и вмятины. Это правда. И не будет молод больше цветок, в хороший день под лучами солнца воспрянет, засияет, но так прекрасно молод он уже не будет.
Илне молча, не отрывая глаз смотрела на парня. Ей уже не было обидно, что он не протянул к ней рук, не поиграл её телом. Но вместе с тем по глазам его она видела: он любит, и теперь больше, чем раньше. А за что? Почему?
Они не спали всю ночь. Волнуясь, загораясь желанием, любуясь друг другом, но не решаясь сцепить рук, будто между ними стоял невидимый барьер, они не могли ни уснуть, ни расстаться. И чудесная сладкая дрожь била обоих, и порушить её не было физических сил ни у него, ни у ней. Для любви самая длинная ночь коротка как вздох. Окно засветлело. И этот тусклый свет отрезвил их и в обоих всколыхнул тревогу. Неужели всё кончается?
«Неужели навсегда?» — подумала Илне и тут поняла, что хотел он. Её любимый человек. Мужчина, не тронувший её.
Волнуясь, приподнявшись на локте и при этом почувствовав острую боль во всём теле, прерывающимся шёпотом сказала:
— Да, так… будет… как ты хочешь. Так будет.
Алёшка кивнул. Язык не повиновался ему. Рука, которой он хотел погладить её милое, взволнованное и от того прекрасное лицо, так дрожала, что он не решился поднять её.
Она пообещала ему себя. В минуту сладкого волнения она завещала ему душу, как вечный дорогой заклад, за которым она придёт. Придёт, где бы ни была, чем бы ни увлеклась. Нигде, ни на каком конце земли ей не будет покоя, потому что жить можно без ноги, без глаз, без руки, но не без души.
Сказав свои слова, вырвавшиеся невольно, Илне почувствовала себя легко, тело, словно наэлектризованное, приятно дрожало, и она, виновато улыбнувшись Алёшке, положила свою голову на его локоть и только после этого спросила:
— Можно? — и закрыла глаза. Ей хотелось спать. Она устала, как женщина, испившая свою первую ночь любви. И он понял её. Боясь пошевелиться, тоже закрыл глаза и удивился, как до этой минуты любовь его выражалась такими мизерными желаниями, как быть рядом, видеть, говорить. Теперь же он знал — она вся принадлежит ему. И сейчас, и через час, и через год, через десять лет, навсегда.
Когда совсем засветлело, Алёшка осторожно освободил локоть, и когда он приподнялся, стараясь не разбудить её, сердце его ёкнуло, как бы предвидя впереди для себя что-то тяжёлое. Он не поверил ему. Не в силах отойти и уйти совсем, уйти по своей воле, он несколько мгновений стоял неподвижно. Тянуло обратно с такой же силой, как несколько часов назад хотелось уйти от неё, ставшей теперь такой родной, нужной не только ему, а всей его жизни.
Илне спала. Лицо спокойно и чисто. В нём нет ничего ночного, лукавого, так не нравившегося ему. Пережитое душевное волнение и её слова, такие необычные, — всё теперь уместилось в еле заметной свежей морщинке меж тёмных бровей. Это было лицо уже не девушки, но женщины, истомившейся любовью, победившей себя, прокалённой самым сильным огнём его любви, Алёшки, а значит, навеки принадлежащей ему. Теперь она будет ненавидеть любовную игру, не пойдёт на неё. Эта женщина принадлежала ему, хотя он не тронул её и пальцем.
…Прошло много лет. Неужели ни тело, ни душа её, обещавшие ему себя, не напомнили ей ни разу ту ночь? Ведь она — та ночь — должна мучить её? Болел же он ею. Сердце болит непрерывно. Столько лет. Болит не по-мужски, задыхаясь в немолодой тоске. Ведь она тогда поняла, хотя он не сказал ни одного слова, не объяснил своё поведение. Неужели всё, чем волнуется человеческое сердце, ложь, всего лишь дешёвенькая ложь, и нельзя верить себе даже в самые искренние минуты жизни? Если так, зачем ехать? Повернуть обратно — стоит только чуть натянуть повод, и белый передовой остановится.

* * *

…Старая женщина не спала совсем. Вещее сердце подсказывало ей, что ночи пусты, как и её надежда возродить жизнь чума. Сын обманывает — тяжело и подло… И у ней нет сил… Укрывшись с головой, она тихо плакала. А как хотелось отдохнуть. Всю жизнь, как умер муж, мечтала, когда вырастут дети, она отдохнёт. Как именно? Женщина не знала, но бремя тяжких жизненных забот должно было когда-то упасть с плеч. Как становится легко, когда бросишь на землю вязанку дров, которую ты нёс долго, не решаясь передохнуть.
По лицу женщины струились усталые слёзы, а в чуме стояла обманчивая тишина. Обманчивая тишина замерла и за пологом. Тишина обнимала мир. Мир, не знающий, что он безнадёжно болен.

* * *

Два коротеньких аргиша медленно ползли по дороге в стойбище, то поднимаясь на возвышенности, то снова теряясь. Вану, заслонясь ладонью от солнца, старался угадать, кто так рано захотел присоединиться к ним, ведь только под лето аргиши сходятся, подобно маленьким ручейкам, спешащим в большую реку.
Странные аргиши, кто бы это? И оленей свободных мало, едет человек небогатый. Хорошенько приглядевшись, Вану заметил рядом с грузовыми нартами грудных телят.
Когда аргиши остановились, стало понятно, почему оленята не заходили вперёд, как это бывает во время кочевий. Худые большеглазые оленихи были запряжены в грузовые нарты, дышали тяжело, и если бы не упряжь, большинство из них тут же и упало бы на землю.
Вану отвернулся. Необязательно пялить глаза на людскую беду. А что пришла беда, в этом не было сомнения. Он подошёл к первой нарте, хозяин которой сидел, не выпуская из рук хорея, будто не был уверен, что долгий, мучительный для него и оленей путь окончен. Так ведут себя люди, которые ищут приют.
Вану узнал его сразу, хотя в последние годы не приходилось видеть. Сэротэтто Хасава давно был немолод, теперь же годы сделали его стариком.
— Здравствуй. Как дорога? — спросил Вану.
Приезжий кашлянул простуженно и положил на снег
хорей.
— Снег мокрый, еле добрался. Можно оленей отпрячь?
— Конечно, конечно.
Больше не говорили. Хасава стал отпрягать упряжку. Вану молча помогал ему и думал: «Этот человек жил во многих стойбищах, как сирота, напуганный холодом и голодом, жался к людям сильным, зажиточным, которые никогда не запрягут олених в аргиши. Но нигде не мог укрепиться, высохшим листком, гонимым ветром, застревал то у одного куста, то у другого, но остановиться не мог. Видимо, сильно хотел сюда ехать, если на глазах всей тундры привёл свои жалкие аргиши».
Распрягая, Вану незаметно гладил спутанную под упряжью весеннюю шерсть, оленихи отходили не сразу. Худые ребристые бока их не могли успокоиться, а в глазах — всепонимающая, человеческая печаль. Второй аргиш, состоящий из трёх неполно нагруженных нарт, распрягла дочь Хасава, от роду немая, но крепкая, плотная, с выразительными и быстрыми глазами. Теперь она сидела на земле, устало прислонившись спиной к нарте.
После горячей чашки Хасава снял малицу, и сердце Вану сжалось от тревоги. Старая потрёпанная рубашка, плохонькие кисы с тряпичными повязками, взъерошенные волосы. Хасава походил на общипанную ястребом куропатку. Он то и дело одёргивал короткую рубашку, но она снова лезла вверх, так что старик с досады махнул рукой. Вану тронул жену за плечо:
— Сходи, принеси нам.
Женщина вышла. Хасава пил чай молча, его дочь хлеб и еду брала осторожно, боязливо, забывая о чашке, смотрела перед собой. Пальцы её начинали быстро двигаться, страх, что не поймут её немого разговора, заставлял опомниться и снова браться за чай.
Женщина принесла бутылку спирта. Выпили по одной, Хасава облегчённо вздохнул, ему стало тепло и спокойно. Вану не торопил гостя, чувствуя, что неспроста приехал Хасава именно в его стойбище. Он знал, ненец очень редко просит помощи у другого — во всём надо полагаться только на себя. Советы, как жить, обижали иных сильней, чем удар.
Выпили вторую чарку, и старик повернул вверх дном свою чашку на блюдце. Взял поданную Вану табакерку, понюхал щепоть, покачал головой, словно удивился крепости табака, и только после сказал:
— Ты видел, я на оленихах к тебе приехал? Как они эту дорогу перенесли, не понимаю, и наверное, никогда не пойму.
— Они теперь отдохнут, — осторожно вставил Вану.
— Конечно, но забудут ли? Если ты меня выгонишь, ни у меня, ни у моих оленей нет сил. Мы тут умрём.
— Я не хочу, чтобы моё чумовище стало для тебя могилой. Другие теперь времена.
— Время другое… — Хасава опустил голову, и по одному этому Вану понял: именно со Временем в чём-то не согласен старик. Он налил третью рюмку, но Хасава остановил его.
— Не надо, мне и так хорошо. Если ты говоришь, я поставлю свой чум рядом с твоим.
Помогая старику, Вану всё больше убеждался, что у того серьёзные основания повздорить со Временем, а у Того — к человеку тоже свои претензии. Шесты чума со множеством трещин были непрочными, кривыми, изъеденными дымом и старостью. Нюки, покрывающие их, залатаны, как земля частыми проталинами. Нарты, на которых лежит нехитрое добро, тихо и старчески поскрипывают от каждого прикосновения к ним.
Что случилось? Ведь не так давно о Хасаве ходили добрые слова. Приезжающие от него говорили, что попили в чуме Сэротэтто крепкий чай, отведали жирного мяса и услышали доброе слово.
Подбирая и аккуратненько укладывая упряжь, Вану тщательно отряхивал их от снега, и почему-то раздражало, что весна медлила как никогда. Снег раза два стаял, а потом снова падал, мокрый, грязный, неприятный. Прошлогодняя трава, жалко и уныло выглядывающая из-под липкого снега, вызывала щемящую незнакомую тоску. Было жалко землю, ошеломлённую внезапно вернувшимися холодами. Жалко и себя. А отчего? Нарты полны добра, олени здоровы, и сородичи не последнего оленя запрягают, и не собак, как в давние годы. Песец зимой не обходит капканы стороной, нигде нет видимой глазу беды. Так что же? Откуда тревога? Как ухитрился Хасава поссориться со Временем, и какие могут быть отношения между маленьким человеком и никому неподвластным Временем?
Так думал Вану, глядя на маленький чумик, ставший третьим в его небольшом стойбище. Потом придут ещё люди, но ненадолго, до первых прохладных дней осени, тогда снова отделятся и будут кочевать. А этот устал, ему не стронуться без помощи, и может случиться, что он сядет до конца своих дней, как камень, пристывший к земле.

* * *

С тех пор как маленький чум Хасавы встал рядом с другими, не проходило и вечера, чтобы три старика не сходились вместе. За нехитрыми поделками и просто за понюшкой табаку они засиживались допоздна, тихо переговариваясь, замолкая и снова оживляя затухающий разговор. Их лица теплились светлой печалью, то вдруг осенялись тревогой, и тогда, траурно опустив седые головы, они подолгу сидели молча.
Есть что-то привлекательное, непостижимое для молодого ума в разговорах старых людей, как в шелесте листьев, поскрипывании усталых, искорёженных ветвей, но крепких, ещё не изъеденных червями и ветрами деревьев. Старые деревья и старые люди… Из всего, что живёт на Земле, самыми близкими человеку кажутся старые деревья. Толстая кора их с одной стороны опалена и вызолочена полуденным солнцем, покрыта глубокими морщинами, тепла и шершава, богата ягелем, травами и маленькими необычными цветами.
Люблю старые деревья. Всегда хочется встать перед ними на колени и бесконечно благодарить их за чувство, которое горчит, тревожит, но радует сильней. Люблю за то, что внизу у ствола можно найти сухие жёлтые листья, сладко напоминающие о прошедшем лете. Люблю за прожитые лета, за тайну жизни, что хранят от нас, за шёпот листьев, который как хочешь понимай, за песню иль плач, за исповедь иль повесть.
Старые деревья кажутся старыми людьми. Но ещё сильней хочется быть уверенным — старые деревья могут помнить… и, может, именно они помнят Золотое Слово правды, забытое некогда людьми.
Подобно деревьям три человека шелестели-говорили о прошлом, вспоминая такие древности, когда на Земле не было их дедов и прадедов, прапрадедов, но, как дерево вечности, как высокое солнце, жило и сияло Золотое Слово правды. Отзвук-отблеск его сохранился в полузабытых, полуутерянных песнях-яробцах, в коротеньких словах-правдах, поистрёпанных, пообшарпанных косноязычием многих поколений.
Золотое Слово правды… Что это? Песня? Молитва? Бог?! В один из вечеров старики говорили об этом. Глядя, как полыхает огнём закат, словно кто невидимый разжёг Великий костёр на краю Земли, за золотой громадой гор, Вану сказал:
— От деда я слышал: там, у золото-красного огня каждый день сидит Золотое Слово правды. Сидит, набираясь своей вечной силы…
— Я тоже слышал, но другое. Живёт оно там, куда мы, люди, не можем и умом добраться. Там медный чум… Чум из красной меди, и из открытого полога смотрит оно на людей. Но мы, люди, забыли его Великое имя, не говорим с ним и голоса его не слышим.
Так говорил Хасава, чуть полузакрыв беспокойные глаза и не находя места рукам. Уже несколько вечеров он больше молчал, но старики видели: ему хочется сказать особое слово, и сейчас, не перебивая, они слушали с вниманием.
— Да, высоко Золотое Слово правды… Есть у меня в сердце заноза, хочу вынуть её, да сил мало.
— Слово сказать силы много не надо. Слово не камень, — тихо сказал Вану, протягивая табакерку, понимая, что понюшка табаку да слово родные братья, один без другого не живут.
— Как сказать… Есть слова камня тяжелей и ножа больней. Давно я приехал, а молчу… Но хватит… Солнце не легло, а в моём чуме ещё не потух огонь.
Хасава поднялся и пошёл к своему чуму, давая понять, что можно следовать за ним и за чашкой чаю услышать слово.
В чуме стоял полумрак. В передней части на ящике коптила керосиновая лампа, освещавшая нутро бедного жилища слабым мерцанием.
Немая, как только вошли гости, бросилась к огню, подбросив в него сухих веток, хотя он и так горел бойко и жарко. Хасава, с изменившимся, бледным лицом, спокойный, несуетливый, начал освобождать рядом постель, по старинному обычаю уступая почётное место гостям. Немая поставила низенький коренастенький столик, ничем не покрытый, но сияющий чистотой, как в давние времена, когда не было моды покрывать лицо стола клеёнкой.
Пока шли нехитрые приготовления к чаю, Вану, откинувшись назад, на подушки, огляделся. Изнутри маленький чумик выглядел ещё бедней, чем снаружи. Свободная половина, через огонь, оставалась пустой, и там ничего, кроме подтаивающего снега. На проталинке, поджав под себя лапы, лежала собака, глядя прижмуренными глазами в огонь. В передней части — большой чугунный котёл, рядом таз и деревянный ящик старинной работы, по углам отделанный железным узором, и больше ничего.
Постельные шкуры, старые, но тщательно вычищенные и выбитые, три большие пузатые подушки с выцветшими наволочками, холщовый мешок, два-три узла — и вся постель. И хотя всё это было чисто и аккуратно, Вану опять с обидой подумал про себя: нет, что-то не то. Он знал, Хасава жил не так, крепко, небогато, но всё же не так. Надо хорошо послушать, сердцем больше слушать…
Хасава взял чашку последним, не нужно смотреть на стол, чтобы видеть, как бедно угощение. Хорошо, что есть главное — чай и хлеб, и он не опозорил лица своего стола. Молчали гости, молчал и хозяин, но молчать можно в тундре, когда ты один, и поэтому, поставив на стол пустую чашку, Хасава сказал:
— Чаем вас согреваю, чем бы другим покрепче.
— Та еда, о которой ты говоришь, не всегда бывает и не всегда она греет сердце. Нам хватит тепла огня и чая.
— Ты сказал слово-правду. Эта еда сердца не греет… Видели, на чём я приехал?
— Ты приехал, как человек.
— Я чум поставил, и сами видите, как живу. Лица не могу поднять. Я — мышь, пригласившая в гости орлов.
— Зачем так говоришь? — возразил Вану. — Мы все под одним солнцем.
Немая при последних словах отца насторожилась, пальцы начали быстро двигаться, будто она сказала только ей понятную фразу.
— Что я…скулю побитой собакой? — поругал себя старик.
— Пока я ехал, понял: святы наши олени, а мы… жестоки.
— Твоё слово — правда. Без оленя ненец камнем земным станет.
— Ребёнок рождается в страданиях матери, а истина — в страданиях души, — сказал Хасава и замолчал. Он понимал: сидящим всё понятно, они без слов примут его и оставшихся оленей. Рядом с ними будет спокойно, как дереву в густом лесу, ветер не погнёт, и тяжёлый снег не обломает сучьев.
Но истина, как рождённое дитя, должна жить… Хоть раз в жизни надо всего себя вывернуть, как прохудившуюся малицу, чтобы были видны все дыры, потёртости, не жалеть себя. Да и что жалеть? То, что осталось, не сберечь от людского языка и суда И он сказал:
— Мы говорили о Золотом Слове. Я стал беден и много думал. Пришло время, когда Золотое Слово правды люди разорвали, как вороны рвут найденную падаль. Каждому досталось по кусочку… Стало много маленьких грязненьких человеческих правд… А есть то… выше чего нельзя человеку быть. А теперь я спою вам яробц, спою свою жизнь, — с горькой усмешкой проговорил Хасава и откинулся назад. — Спою как есть, без красного слова, и если моё лицо покроется кровью стыда, я знаю, вы не осудите. Если мой голос начнёт вилять, как провинившаяся собака под палкой, вы и тогда ничего не скажете.
Старики молчали: не всегда и не всякий поёт свою жизнь — кому голоса не хватает, кому силы, а спеть свою жизнь — не пьяную песню исполнить, да и песня души, как клич сильной птицы, не всегда отличается красотой.
Хасава подождал, пока гости понюхают табачку, устроился поудобней и сказал дочери:
— Дочь, поддерживай огонь, я буду говорить.
Спел-рассказал Хасава следующее:
— …Оленёнок малый не сразу становится на ножки, так и сердце человека умнеет не враз.
Немного лет назад мой чум был не таким, каким сейчас увидели ваши глаза. Была жива моя жена, а хорошая женщина ухаживает за чумом не меньше, чем за мужем. Месяц малой темноты в год, о котором хочу сказать, был добрым, снегу выпало чуть-чуть, полозья нарт скользили как по мылу. Олени наши поправлялись на глазах, и, глядя, как они резвятся от сытости, сам был готов прыгать и резвиться. Я был доволен: не хуже других живу, в капканы мои попадались песцы не чёрные, а белые, как у всех. Вернувшись домой с охоты, я аккуратно поднимал упряжь с земли: собаки не попортят, не намокнут, и, как говорила мать, олени будут здоровы, расти будут, не уменьшаться.
Я не считал оленей. Сами знаете, большим грехом это среди ненцев считается. Знал: и голодным не буду, и не последнюю упряжку запрягу, если в день Вороны к соседу поеду. Каждого оленя знал «в лицо», слышал мысли Тонконогого, знал, какую дорогу выдержит Старший сын. Догадывался, кто хитёр — лямку не тянет, а просто делает вид. Знал каждому цену, но любил всех: ленивых, и хитрых, и быстрых на ногу. А сейчас я спрошу: на что человеку сердце, если оно не чует беды?!
Вы помните Чёрных Волков? Месяц большой темноты появился на небе серебристым рогом молодого бычка, а моё сердце не почуяло беды.
Однажды под вечер залаяли собачки, одинаково вещающие добро и зло, встречающие и друга, и врага. Жена моя вышла и принесла недобрую весть. Вылка приехал и с ним Чёрный Волк — человек, несущий смерть. Я услышал эти слова, но моё сердце не дрогнуло. Одну луну назад, подсчитав все расходы, я забил десять телят и отвёз в посёлок. Я посмотрел на вошедшего открыто и смело, его язык понимаю плохо, но глазами мог сказать, что рад гостю.
Когда чай пили, говорили о волках, приходящих в ночи и, если хозяин не в стаде, хорошенько хозяйничающих в нём, но этот волк уважает нас, и мы не сердимся на него, понимаем — все хотят кушать.
Чёрный Волк понял и улыбнулся. Когда я говорил, смотрел в его глаза, пытаясь увидеть в них кровавый огонь, ведь глаза хищника, выходящего на охоту, пылают кровью.
Но я не увидел в них ничего, кроме усталости. Он был, как охотник, весь день ездивший по следу хитрого зверя, унесшего с собой хороший капкан. И пожалел его. Я велел жене принести из нарты-вандея бутылку спирта. Выпили маленько. Вылка, привезший его, чаю попил и тут же уснул.
Жена ещё не убрала стол, когда он взглянул на меня. И в нашем чуме стало холодно вдруг, будто ветер открыл и не закрыл полог.
— Нужно мясо… — сказал он твёрдо и громко.
Я кивнул жене, она достала бумагу наших десяти забитых телят. Я показал её, он прочитал, убрал сильной рукой в сторону:
— Мало. Ещё надо.
Я покачал головой:
— Нет. Не могу.
— Можешь, — спокойно и сильно сказал Волк, будто не я, а он хозяин моих оленей.
Я снова покачал головой и был готов качать всю ночь, потому что знал: в этот год я не могу, на следующий — да, а сейчас хоть убей не могу.
Но он коротко бросил: «Можешь!» Так сказал, что я не посмел качать головой. Обозлённый, вспухший от своей злой силы, встал и начал говорить. Я не понимал ничего, и всё же несколько слов хорошо знакомы, я много раз слышал их, и не только я, вся тундра знает: совхоз, план, закон.

Долго ходить в чуме нельзя — тесно. Поняв это, Волк снова сел рядом, и я очень хорошо видел его глаза — большие, колючие. Он говорил, а я думал: «В каждый год в Месяц большой темноты загадочный “план” не одну слезу выжал из глаз людей». Он говорил, а мне было страшно. Страшней, чем если бы меня окружала ночью стая настоящих волков.
Как сказать ему, что лишний олень, если он и есть, дорог мне, как моя жизнь. У меня нет слов, которые я мог бы бросить ему в глаза, так как он мне «закон» и «план».
Наконец он коротко спросил:
— Сколько?
— ?!
— Сколько можешь?
— Я десять уже отвёз, — я показал ему на пальцах десять и махнул рукой в сторону посёлка. Я хитрил, но он меня понял.
— Мало.
Я снова осмелился покачать головой, и тогда… он начал кричать, будто я ребёнок, нагадивший в свои единственные штанишки. Он кричал, а я думал: «Лишние олени… Разве они есть?» Я принялся мысленно считать оленей. Я никогда не делал этого. Сами знаете, оленей не любят считать. Может прийти время беды, когда глаз невольно сделает это. Больше смерти боюсь такого времени.
О многом я думал, глядя перед собой. А он всё кричал. Глаза его налились кровью, щёки горели, но я его не слушал. Мне было больно от своих мыслей, они давили мне горло, как петли, и когда он снова спросил меня, я лишь отчаянно замотал головой.
И тогда он сошёл с ума, он не стал кричать, а почернел лицом, как большой чёрный котёл, и зашипел мне в лицо, будто из него начал выходить воздух. Я запомнил его слово.
— Бездельник ты! Лентяй! Двадцать! Ты забьёшь ещё двадцать! — крикнул он мне. — А если нет, я всё твоё стадо угоню. Понятно?!
Я поднял голову. Прямо в лицо мне смотрело дуло короткого чёрного ружья. Когда он вытащил его, я не заметил. Волосатые большие пальцы Волка дрожали. Я заплакал, но так, что он не увидел моих слёз. Волк есть волк.
Жена и дочь сидели над шитьём, но я видел, что и они плакали. Я пошёл и пригнал оленей к чуму. «Он всё-таки человек, не волк, — думал я, — увидит сам, что у меня мало, и скажет: “Ладно. Давай сколько можешь, тебе нужно, понимаю, и нам тоже очень нужно”». Но он молчал.
Как тень ходил я меж своих оленей, а он, как тень моей тени, за мной. Я ходил меж оленей и плакал, иным ещё мог смотреть в глаза, а иным уже не мог.
«…Дочери на ягушку не забьём, пусть ходит в старой, не богачи мы, сами не будем зимой мяса есть, как-нибудь перебьёмся».
Всю ночь я убивал. Вылка помогал мне. Рука моя часто дрожала, и Вылка говорил: «Иди сядь. Я сам». Чуть свет наш печальный караван приехал в посёлок. Я молчал, казалось, стоит открыть рот, и я закричу нехорошим звериным рыком. В посёлке Волк хвалил меня, хлопал по плечу, а мне хотелось собственными руками вырвать изо рта его поганый язык и его жестокое слепое сердце из груди. А потом…
…Получив деньги за двадцать туш, Хасава не уехал в чум ни на этот, ни на второй день… Первый сильный буран пробушевал три дня, и он не заметил и его. Он забыл счёт бутылкам, времени и людям, которые выпивали с ним, уезжали и приезжали новые. Разум покинул его. Олени в упряжке стояли некормленные, а на седьмой день, голодные, замёрзшие, испугавшись в темноте собаки, запутались и затоптали насмерть троих. Люди еле распутали окоченевшие трупы животных, сняли кое-как шкуры и сдали в торгпункт. Сказали об этом Хасаве: он только рассмеялся, потрясая пачкой денег.
В тот же день люди, приехавшие со стороны его чума, принесли новое горе. Стая волков во время бурана напала на стадо Хасавы, зарезав за ночь десять оленей. Стадо прибежало в ужасе к чуму и, не найдя там защиты, стремительно понеслось дальше. Жена Хасавы в надежде остановить обезумевших оленей выскочила в чём была и побежала за стадом. И её до сих пор нет…
Когда смысл этих слов дошёл до сознания Хасавы, он заплакал…
— …Я недолго искал. Снег уже укрыл её, и только полы плохонькой ягушки торчали из сугроба. А вот оленей нашёл не сразу. От тоски я выл волком, натыкался на трупы моих оленей, растерзанных, погубленных. Как бы смеясь надо мною, жестокий буран скрыл следы животных. Слёзы на моих глазах высыхали и вновь выступали. Наконец я напал на след. Волки, их было десять, убивали и снова гнали, и снег был окрашен кровью моих оленей. Лучше бы это была моя кровь. К вечеру я кое-как собрал небольшие кучки, и вот когда я сосчитал… Не считайте оленей ни в беде, ни в радости. Ни богатый, ни нищий — не считай! У Бога все они сосчитаны.
Снег той зимы давно растаял, а я всё ещё грудью ощущаю его холод: так много раз я падал на снег и плакал.
…Хасава резко сел, будто со спины ему снова подул холод той зимы. Глаза его влажно сверкнули в весенних сумерках чума. Старики молча понюхали табачку и ни единым вздохом не нарушили своего молчания.
— Лето кое-как прожили. Я ловил рыбу. В жаркие ночи пели комары, и мне не спалось. Я состарился, устал, со страхом думал о зиме и о жизни. Теперь сердце моё научилось не только вздрагивать, но и болеть. И оно не ошиблось — пришёл октябрь, с гор Урала приехал человек, у которого паслись летом мои олени. Болезнь унесла десять голов. Поближе к зиме мой любимый передовой в расщелинах камней сломал ногу, и вместе с этой смертью ко мне пришёл неотвязный страх. Я всего стал бояться. Долго никуда не мог выехать, боялся, что вдруг потеряю дорогу, не доберусь до капканов иль ещё какой другой важный путь потеряю.
И ещё два года я прожил, но как прожил?.. Почему ещё под солнцем хожу? Я стал хуже волка, только лицо моё не заросло шерстью, как у собаки.
В посёлок приезжал, а выехать из него, как нормальные люди, уже не мог. Напивался, не помнил ни дня, ни ночи, и каждый раз то один, то два оленя в моей упряжке погибали.
Я ставил капканы, но только весной по прогалинам собирал их, находя в них песцов с испорченными шкурками, изъеденными мышами и воронами. Деньги у меня были, мне незачем гнать себя по следу песца и другого зверя. Зачем холод и буран терпеть, когда так легко и просто взять в руки топор, опустить его на голову оленя — вот деньги, вот и спирт.
Дьявол вошёл в мою душу, и было весело с ним. Очнувшись, я видел солнце, но старался на него не смотреть. Находил свою дочь в ворохе шкур и не мог разбудить её, она тоже была пьяна. Сам разжигал огонь и дрожал около него, как замёрзший пёс, — тепло огня не могло согреть меня. Я познал другой огонь, чёрный, не греющий, но сжигающий душу…
Тихонько подходил ко мне дьявол, он гладил мою голову, а я его, мы хихикали и договаривались. Я ехал в посёлок, он за мной, я — в магазин, и он туда же, и из магазина мы выходили уже одним человеком, с одним лицом и душой. Наши волки и чёрные больше меня не трогали, я сам уже был волком и ещё хуже.
Люди стали сторониться меня, обходить мой чум, как собачью нечистоту. И, наверно, ветер далеко разносил дурные запахи, ко мне стали слетаться чёрные вороны — вестники смерти и падали.
…Хасава снова замолчал. Тяжела исповедь Души.
— Особенно трудно стало весной. Пропьянствовав зиму, я часто не имел ни куропачьей тушки, ни рыбьего хвоста. Однажды вечером дочь моя повесила на огонь котёл с водой. Сама села у огня спиной ко мне и замерла. Я вздремнул, но вдруг проснулся, будто кто толкнул меня. Дочь так же сидела у огня. Вода в котле, я слышал, кипит шумно, с бульканьем, так кипит пустая вода. Предчувствие особой беды сжало мне сердце, я поднял голову и спросил:
— Почему в котле кипит только вода?
Дочь повернула ко мне лицо. Слёзы ползли по её щекам. Прошло много дней — и плохих, и хороших, но я всё ещё вижу её глаза. Говорят, есть сильные слова… Я верю… Но не знаю ничего страшней голодных глаз.
Я понял. Нечего положить в котёл, оттого шипит пустая вода. Всё ещё не веря, я взглянул в передний угол и на верхние шесты, куда обычно кладут сушёное мясо и свежатину. Везде пусто. Я вышел из чума, быстро подошёл к нарте-ларь, в которой хранится запас хлеба, масла, мяса. Не мужское дело — в ларь заглядывать, но я забыл обо всём.
В ларе было пусто. Ни в одном углу ни крошки хлеба, ни кусочка мяса, ничем, кроме гнилых подмоченных досок, не пахло.
И стоял я, не в силах ни двинуться, ни вздохнуть, до тех пор, пока не понял — не в ларь заглядывать надо, а в душу свою поганую. Как на земле есть чистые, не всякой ноге и мысли доступные места, так и в человеке: не свята ли душа, а я впустил в неё дьявола?!
Дочь всё сидела у огня, я подошёл к ней и тихо спросил:
— Совсем ничего нет?
Она покачала головой, и в глазах её теперь я увидел жалость: к себе, ко мне, ко всей нашей несчастной жизни, к пустому котлу, вода в котором продолжала сиротливо и обиженно шипеть. И как хотелось мне тогда, чтобы в родовом котле варилось моё собственное сердце.
Я взял в руки аркан, кликнул собаку и побрёл к оленям. Чем ближе я подходил к своему крохотному стаду, тем трудней становилось двигать ногами. Я несколько раз садился. Подойдя близко, я снова опустился на землю. Передо мной, как на ладони, паслись оставшиеся олени. Долго я блуждал глазами среди оленей, отыскивая свою жертву. Пригревшись на солнце, они двигались лениво, медленно. Весной эти умные животные понимают, как хорошо, радостно жить. Как существу доброму, сильному, который сумеет защитить от беды их, доверились они мне, а я обманул их… И тогда впервые я подумал, что каждый человек находит свою правду, поганенькую, удобную для себя. Вот я. Оленей у меня забрали. Так ведь денег дали, не камней под нос накидали, но нет — я обиделся, и обида показалась мне правдой.
Из оленей, пасущихся близко от меня, мои глаза выделили старую олениху-авку. Она осталась после матери совсем маленькой сироткой, и жена выкормила её рыбьей ухой. Половина пасущихся оленей приходилась ей детьми и внуками. Со стыдом заставил я свои глаза остановиться на ней. Её худые бока были раздуты — значит, она снова мать. Но я вспомнил пустой котёл и, сняв с шеи аркан, направился к ней. Она от меня никогда не убегала, лишь не любила, когда ей на загривок кладут руку. Я привязал её на конец аркана и повёл осторожно, и она шагала, медленно переставляя худые ноги, оберегая своё дитя.
Я привёл её к чуму и, не в силах поднять над ней топор, сел на нарту. Олениха время от времени, пережёвывая жвачку, посматривала на меня, ожидая, когда наконец я отпущу её. Потом она будто стала что-то понимать. Насторожившись, долго смотрела на меня, но успокоилась, сама подошла, обнюхала и облизала мои руки. Не глядя на неё, я поднял топор… поднял, но опустить вниз у меня не нашлось сил. Я бросил топор и, как глупый ребёнок, заплакал. Я много раз убивал. Легко и прочно поднимал топор, но тут не мог. Не помню, как и чем мы поужинали. Ночью мне не спалось. И я понял, как виноват перед всей моей семьёй, всей своей жизнью, перед оленями. Я не мог уснуть, встал, растопил огонь и, глядя на него, стал думать о себе. Как это, оказывается, тяжело — думать о себе… когда нет хорошего, что можно подумать о себе.
Долго говорить, но ещё год я прожил, как зимняя мышь, боясь далеко уйти от своей норы. В посёлок не ездил, уже не мог поднять топор над оленем, их у меня было мало, и цена каждого из них доросла до цены моей собственной жизни. Убей я хоть одного — всё равно, что лишиться руки или ноги. И как я ни тужился, как ни молился на своих оленей, но всё-таки пришёл ко мне чёрный час, когда я понял: «Всё — сел я на землю, пристыл, никогда не перекочевать, как птице не взлететь..».
…Надолго замолчал Хасава, вновь переживая тот страшный час, так сидит птица, у которой перебиты выстрелом оба крыла: голова цела, сердце бьётся, ноги держат, а крылья… И хочется взлететь в родное небо, ставшее ещё родней от того, что стало недоступно.
Так и Хасава пытался взлететь, подлечить больные крылья. Около чума, оставшегося от прежней жизни, стояли нарты, когда-то принадлежавшие отцу, и не простые, а настоящие, тонконогие, из лёгкого дерева, полные невыразимого вдохновения человека и топора. Их и стал продавать Хасава богатым, понимавшим толк в нартах, оставляя себе нарты-трёхножки, нарты-инвалиды, всё то, что могло лишь стоять на земле, не упасть, вынести хотя бы свою тяжесть. За нарты платили молодыми оленями. И лето было ему на руку: осенью, поближе к первому снегу, Хасава солил рыбу, вкусную малосолку, и опять же продавал её желающим, и в жаркую пору лета не сидел без дела: поставив чум поближе к лесу, он днями работал топором, на руки он был мастер, хороший мастер, какого теперь редко найдёшь, и становились в ряд легкие, красивые, пахнущие молодой хвоёй, крепким прочным деревом нарты-легковушки, какие не стыдно по первому снежку запрячь в четвёрку молодых хоров.
Работал Хасава, а сам неотступно думал: мало, оказывается, человеку родиться, мало жениться, мало даже состариться, а важно поумнеть, важно через пот и слёзы пройти, чтобы узнать настоящую цену жизни и радости.
И в десять раз дороже, родней были олени, которыми оплачивали ему люди работу, и важная, не всеми понимаемая истина понемногу открылась ему: олень — корень жизни ненцев, его душа.
И через два года крепче стал Хасава, совсем другими глазами увидел жизнь… Как вдруг… полярное солнце опустилось на вершины дальних деревьев золото-красным орлом, приехали гости, такие неожиданные, дорогие, что Хасава не мог и слова сказать. Приехали дети, сын и дочь, жившие далеко от него, но не забывшие отца, и кусочка земли, и гнезда, откуда Бог дал им вылететь. Приехали на попутных нартах, поверх русской одежды на них были надеты тяжёлые меховые гуси. Немая жарко натопила печурку и была так рада трёхметровому куску ситца и, конечно, брату и сестре, что готова была самоё себя в печь сунуть, лишь бы он горел тепло и радушно.
Сын, взрослый, незнакомый, сел рядом и из кармана, глубокого, как земляная яма, достал бутылку спирта. За чаем и спиртом гости согрелись, разговорились, вспомнили и пожалели покойную мать. Дети жили хорошо. Дочь с семьёй, муж у неё русский, остался с ребёнком. Сын мало говорил о себе, больше пил, но пьяным не становился. Ростом он раза в два выше отца, и глядя на него, Хасава невольно распрямлял свои худые плечишки. Чувствовалось, что живёт он крепко, основательно, гвоздём в жизни сидит — не выдернуть, не сломать.
На радостях забили оленя, грех для детей жалеть. Дети-гости поели сочного мяса, ещё раз выпили и когда, усталые с дороги, спали рядышком, укрытые большим меховым одеялом, ему вспомнились давние добрые времена, когда была жива их мать, а жизнь, как вешняя вода, только набирала силу. Он долго не ложился, и немая тоже не спала, всё приставляла к груди кусок яркого цветастого ситца, и лицо её светилось-переливалось радостью.
Хасава поднялся, вышел на улицу и, надев поверх малицы меховой гусь, пошёл к оленям. Они узнали хозяина и не встревожились. Отыскав в снегу уютную ямку, вырытую оленем, Хасава уселся в неё, здесь не так сильно дул ветер, можно полежать, подумать. Дети приехали, как хорошо! Будет большой и добрый совет-разговор. Ему будет стыдно и радостно от того, что сумел-таки не упасть на четвереньки, не измазать лицо гадостью, и ненцам, сородичам-содрузьям своим может в глаза смотреть. Дети о беде узнали, не стали ждать, когда он попросит помощи, сами приехали.
Было холодно. Жгучий февральский ветер сердито бился о снег, о маленькие северные деревца, корёжа и уродуя их слабые тельца, в нём было много бессильной злости, так непонятной сейчас старому ненцу. Зачем злиться, когда можно радоваться?! Дети приехали, сын приехал, а завтра они выедут в тундру, подальше от женских глаз да ушей, и он сам расскажет сыну о грехах, покается ему. И пусть будет больно, но не чужой человек осудит, а жалеющий сын.
До самого утра не уснул Хасава, готовя себя к ответу, и когда тонкий серебристый дымок поднялся над его одиноким чумом, поспешил к теплу. Дети ещё спали, а немая хлопотала у огня, и Хасава сперва так и застыл у полога — на дочери новое платье. Он не выдержал и тихо засмеялся — значит, и немая не спала, радовалась.
За утренним чаем дети больше молчали, и если начинали говорить, то только по-русски. Слова их, резкие как кличи воронов, завидевших падаль, наводили на мысль о жестоком споре, который они решили закончить за родительским столом близ родового очага. Немая и старик не мешали им. Дети так не походили на себя вчерашних, что Хасава стал с тревогой подумывать, может, что не так сделал и плохо принял дорогих гостей. Только сейчас он увидел, как повзрослели дети. У дочери из-под узкого, не ненецкого платья вываливался большой тряский живот, и лицо в морщинках. Сын же по годам был младше её и выглядел молодцом. Поглядев мельком на отца, он что-то сказал сестре, коротко и сильно. Она ответила ему так же. Хасава сильно встревожился, ему не хотелось, чтобы дети в родном чуме за чаем разругались, и, чтобы отвлечь их друг от друга, он повернулся к сыну:
— Что ты сегодня думаешь делать, сын?
— Отец, я…мы хотели бы…хотим уехать сегодня. Только вот…
— Как?! Как сегодня?! Ты и оленей своих… наших не видел, к матери на могилу… надо бы. Ты слово… — Старик чуть не сказал о важном, о чём всю ночь думалось, не спалось, но промолчал, не желая торопить себя и сына в таком деле.
— Оленей я увижу… Ты, отец, — сын половину слов сказал по-русски, и старику показалось, что специально это сделал. — Отец, ты знаешь… Мы никогда не приезжали к тебе, не надоедали, ничего не просили… Мы росли сами…
«Как это — сами? Дети не цветы земные, чтобы взять и самим вырасти», — растерянно думал старик, силясь понять, к чему это клонит сын, уж не начинает ли при женщинах мужской непростой разговор.
— Отец, ты должен нам помочь. Нам нужны олени. Ты когда-нибудь должен будешь нам… Ну, понимаешь? Отдать то, что нам положено… По закону.
Хасава опешил:
— Как? Вы ведь живёте там, где олени совсем не нужны. Где вы их будете пасти? И нарт у вас нет, — спросил он, а сам представлял, как у сына в доме с четырьмя острыми углами ходят олени и ищут на полу и стенах ягель.
— Нарт и оленей нам не нужно, а вот деньги нужны, — с раздражением ответил сын и откинулся назад, в тень.
— Но у меня нет денег… есть маленько, но…
— А олени? Разве это не деньги?
— Оле-е-е… — Хасава вдруг с ужасом, почти наяву, ощутил в ладонях тяжёлые, душные пачки денег… Вот они… гладкие, свинцовые… Каждым пальцем, каждой кровяной жилкой на них он ощутил проклятую тяжесть денег, а глаза видели совсем другое… много-много оленьих глаз, больших, застывших в ледяной тоске, а на длинных ресницах висели и не таяли голубые слёзы. Он вскрикнул и торопливо закрыл лицо руками. Но перед взором души с бешеной скоростью стали мелькать: пачка денег и глаза с голубыми слезами. Деньги, глаза, много денег, много глаз… И чтобы не заплакать, он стал тихо, ритмично повторять, покачиваясь взад и вперёд:
— Олени — не деньги… Не деньги… Не деньги, нет.
И пока не перестали мелькать перед ним деньги и глаза, он всё повторял тихо и твёрдо:
— Не деньги!
Дети смотрели с удивлением и досадой и никак не могли сообразить, что это, — забытый ими древний ненецкий ритуал, без которого отцу нельзя обойтись в подобном разговоре, или отец того… с ума сдвинулся?
— Дети! Олени не деньги, — рвущимся от волнения голосом повторил Хасава, понимая, что остался совсем один со своей новой жестокой бедой. Немая, не замечая, что вытирает руки, перепачканные в золе, о новое красивое платье, широко раскрыв рот и глаза, смотрела на брата и сестру. В глазах у неё стояли слёзы.
— Дети, олени — это не деньги, — печально и тихо повторил Хасава. — Это… — И опять замолчал.
Белые, сытые лица детей ничего не выражали, кроме удивления и недоумения. Откуда им, ушедшим из чума с тех пор, как у них перестали плесневеть сопли под носом и как научились подтирать сзади одно место, откуда им, выросшим, выхоленным в чистоте и тепле, знать, что такое олень и какова ему истинная цена. И откуда им познать, что понял их бедный отец через горе, страшней которого и быть не может для ненца. Он стал безоленным, он не может кочевать. Стал птицей без крыльев, стал высохшим деревом без живительных корней. Как хотелось старику самыми сильными словами сказать, что не деньги олени, а братья по жизни, неутомимые, святые братья по судьбе и горю.
— Мы понимаем тебя, отец. Но нам нужны деньги. Зачем? Тебе не понять. Да и говорить долго. Нам нужны олени — пять ей и пять мне, — жёстко сказал сын, разминая затекшие ноги.
— Ты же обязан, отец… Вон русские родители помогают своим детям. Ну, сколько могут, а мы? Мы от тебя не видели ни клочка шерсти, ни песцового хвоста. Ты и сам понимаешь, что должен нам. — Дочь говорила эти слова, глядя на брата, и он в ответ согласно кивал ей головой.
Так вот… Вот зачем приехали дети, не на совет, не на помощь, а похоронить… ещё живого отца! Не дети, а чёрные вороны, вечные спутники волка, завидели, учуяли падаль, но не рановато ли прилетели? Есть ещё дыхание, есть силы, остались остовы крыльев, а на них обрывки перьев. Он должен… А они? Забыли закон своей земли — дети кормят отцов и матерей, став на ноги. В люльку жизни ложится одряхлевший, и качать его должен тот, кого качали в своё время. Ведь это закон не только их земли, это непереступаемый великий закон всего живого. И как хорошо они поняли другой, чуждый — взять у родителя, пока он может дать. Вот зачем приехали дети… Дети-гости, дети-вороны…
Хасава низко наклонился, чтобы скрыть свои чувства и беспомощность, взял чашку, отхлебнул остывший чай. Что делать? «Ты нам должен» — какие умные слова знают дети, те, для которых он в жаркие комариные дни ловил рыбу, зная, что придёт время, они для него наловят, чтоб не был пустым его старческий котёл, утирал их чистые слёзы, зная, и их руки оботрут дряблые щёки, снимая с них печаль, обиду, а заодно и смерть и страх. «Ты нам должен»… А разве поймёшь толком, кто кому на земле должен. Необъяснимым чутьём старик понимал, что долг, чей бы он ни был — отцовский, сыновий, совсем не то, о чём говорили ему дочь и сын.
Долго тянулось неловкое молчание. Немая убрала со стола. Убрала и сам стол, собрала в кучу посуду и, вся насторожившись, подбадривала огонь дрожащими руками.
Хасава поднялся, не глядя на детей, не сказав им ни да ни нет, вышел на улицу и уже оттуда слышал, как они разговорились и снова как будто ругались между собой. Окликнув собаку, он медленно пошёл к оленям. Остановившись неподалеку, приказал собаке лежать, не шевелиться. Сам же, сняв рукава малицы и спрятав нижнюю часть лица в капюшон, как в давние времена изображали ненцы траур и своё сиротство, стал лицом к стаду и замер.
Солнце не осмелилось выйти на верхушки дальних деревьев, не выглянуло золото-красным орлом. Горизонт был тускл и бледен, и казалось, что не разомкнуться никогда небу и земле, и солнцу не разогнать хмурь-тоску, что вечна и всемогуща серая пелена, страшная в своей закостенелости.
Взгляд старика, направленный прямо перед собой, был суров и неподвижен. Губы подрагивали, и с них медленно сходили-отлетали неясные звуки, похожие на сдерживаемый стон.
…Озлобленный, обрызганный кровью и свежим навозом, Хасава весь день убивал, немая ходила за ним и плакала, не сдерживая и не пряча своих слёз. Перед тем как выйти, она дрожащими, но сильными руками разорвала прямо на себе, не снимая, своё новое платье и, мыча, бессильно бросала в лицо сестре и брату яркие куски ситца.
Сначала Хасава старался бить телят этой весны, не очень хорошо знакомых, но уже сердцу дорогих, а потом ему стало всё равно, и он бил первых попавших под руку. Он выполнял свой долг, свой позорный долг отца, зачавшего и взрастившего детей-воронов, детей-коршунов. И когда десять туш, обезглавленных, вычищенных, распластанных на снегу, выстроились в строгий ряд, подозвал гостей и сказал коротко:
— Вот, — вложил окровавленный нож в ножны, не оглядываясь, вошёл в чум и как был, в малице, так и упал на постель. Глаза слипались, и засыпая тяжёлым, нервным сном, он еле слышно сказал дочери:
— Увези их… сейчас же.
Ему снился сон. Приехали дети… много-много детей, у них разные лица, рост, но почему-то они все его дети. Большие, сытые, толстые, тяжёлые, как каменные глыбы, они бегают, летают, как пузатые мухи, по чуму, хватают вещи, вырывают их друг у друга, визжат и кричат ему: «Ты наш отец! Ты нам должен! Должен!» А он сидит в углу перепуганным пауком, у которого ветер начал рвать его сеть-плетёнку, и страшно боится. Длинные ногти детей, словно когти громадного орла, царапают и разрывают в клочья его малицу, оставляя на ней зияющие дыры. Они выносят последнюю постельную шкуру, заходят ещё и что-то ищут. Он в диком страхе прячется в темноту, ему кажется, что теперь они ищут уже его самого, чтобы разорвать на мелкие куски… Не найдя, все уходят, уползают за ними их длинные лохматые тени, чум пустеет, и в нём сразу становится холодно, просторно.
Просыпается Хасава от холода. В чуме темно, и он не сразу вспоминает всё, но вот постепенно ужасное лицо прошедшего дня и ещё более ужаснейший смысл его начинают доходить до него. Воспалённая память выделяет то одну, то другую картину. Сдержав за зубами отчаянный стон, он быстро поднялся, зажёг лампу и кинулся к печке — хотелось тепла, обыкновенного живого тепла, от внутреннего озноба у него начинают щёлкать зубы, как у озлобленной собаки. Отыскивая на постели табакерку, он нечаянно нашарил в полутьме что-то гладкое, холодное, склизкое… Что такое? Бутылка… Откуда? Ах, это родные дети… выполнили свой долг… Вон что… Злая, кривая усмешка появляется на лице старика. Ай да дети, умницы какие, догадались, мол, вот, отец, облегчи своё сердце, запей водой волшебной своё горе… А-а-а, щенок говнивый…
Осторожно, словно какого-то гадкого зверя, взял старик бутылку за самую головку и вынес вон. Отыскав широколобый камень, изо всей силы хряпнул её. Она пискнула, как раздавленная мышь, и долго в глубокой, голубой от луны тишине где-то за мысом звенел и не таял тонкий звук, похожий на отчаянный крик.
Луна и около неё звёзды горели ярко, как свечи. Было светло и тихо, будто вся громадная Вселенная только что сотворила покойную молитву и теперь была умилена и восторженна. Отыскав лопату, старик собрал в кучку осколки бутылки, чтоб не ранили случайно ног оленей, и сверху прикрыл их камнями, потом взял большие санки, с которыми немая ходила в лес за валежником, и начал таскать куски снега на то место, где было много крови. Полночи таскал, ровнял и притаптывал Хасава куски снега, пока залитое кровью место не стало сверкать под луной подсиненной чистотой.
— Ничего не было, — прошептал он, садясь на нарту, придирчиво оглядывая свою работу, — ничего не было…
Да, не было ничего, приснился сон. На то они и сны, чтобы сниться, сказать иногда людям то, чего в жизни не случается. Ничего, кроме того, что в глазах олених долго не будет таять боль, как бы он ни утешал их, говоря, что придёт весна, которую никакая сила не сможет остановить, и у ног их на мягких травах и цветах снова и вечно будут резвиться их дети.
Далеко за полночь, уже под утро, зашёл Хасава в чум, снова затопил угасшую печь, сел у горячего её бока и опять, уже в который раз, стал думать, как жить дальше, где та скала, та сила-правда, не маленькая, не чья-нибудь личная, правда не воронов-падальщиков, что прилетали к нему, приняв его за труп, не грязненькая правда-выгодушка, а та, что вынесла род людской из кромешной тьмы, душой благословила да сказала: «Живи, да смотри, об себя не споткнись!»
Мудрёно сказано — об себя споткнуться. Однако в дороге жизни человек об себя и спотыкается, прочь можно сучок пнуть, камень сдвинуть-передвинуть, дерево срубить-погубить, ров перескочить, другого человека оттолкнуть… А себя самого?
…Так закончил Хасава песню-яробц жизни. Закончил и замолк, но седой головы не опустил: снежные вершины Великих гор не клонятся под тяжестью вековых седин. Так почему же человеческая голова, тоже немалая вершина, должна без великой вины карать себя?
Немая подновила огонь. Наверху, у самого отверстия, стояла полутемень, и в ней вспыхивали жёлтенькие, юркие искры, внизу же было тепло и уютно. Собака, отдыхавшая у огня, уже не спала, а сидела на задних лапах, задумчиво смотрела перед собой, и в маленьких блестящих глазах её мелькало недоумение, казалось, и она была встревожена песней хозяина и теперь пыталась понять своё, собачье.
— Я приехал к вам, и как изуродованное дерево пускает в тени и глуби леса свои последние листочки, так и я…хочу искупить вину свою.

* * *

Весна… Скажешь это милое слово и невольно замолчишь, ибо только таким благоговейным молчанием можно выразить всё, чем полна душа. Весна — начало доброй и светлой молитвы, забыв которую, люди стали бы жестокими зверьми, опасными в своём желании выжить, и для этого ушли бы в землю, как сделали это в своё время древние люди — сирти.
Алёшка спешит в стадо. Уже давно начался отёл, и маленькие оленята появляются один за другим, как бы торопясь скорей увидеть и понять, что же такое белый свет. Любопытства в них столько, что за ними нужен глаз да глаз и обязательно добрая собака. Молодые оленихи, только телёночек встанет на неверные ножки, норовят увести его подальше от стада, не понимают глупые, что не уберечь им ни себя, ни своих малышей без человека и собаки. Старые же, опытные важенки не боятся ни собак, ни пастухов, крепко убеждённые, что без человека — не жизнь.
Стадо паслось недалеко, в тёплой, обогретой солнцем ложбинке, и оттуда неслась многоголосая песня весны: авкали маленькие оленята, беспокоились встревоженные матери, а поодаль, у заберегов ещё скованного льдом озера кричали и гоношились вернувшиеся домой птицы.
У кромки леса Алёшка заметил тонкую струйку дыма. У костра шевелился старик Пэтко. Он перебрался жить в стадо, ел и спал здесь, подгонял крошечных оленят, берёг их от волков и холодов, согревая у костра, и никто не мог уговорить его вернуться в стойбище. Казалось, и не спал совсем, прикорнёт, как весенняя куропатка, и снова бодр. Его маленькая, шустрая собачка делила с ним все невзгоды и скромные радости. Он почти не говорил с людьми, а только работал неустанно, охраняя, в сущности, чужих оленей, ведь ему одному уже ничего не нужно было.
Алёшка подъехал к костру, его собака приветствовала маленькую собачку старика дружелюбным ворчанием. Старик поставил на уголья закопчённый чайничек, лицо его ласково оживилось. Он был рад увидеть Алёшку.
— Садись, чаю попей.
Алёшка сел и внимательно посмотрел на старика. Не верилось, что он оживлён и рад, — в стойбище Пэтко редко подходил к мужчинам, а говорил ещё реже. И поэтому все разговоры казались пустыми, мелочными по сравнению с его суровым молчанием. Теперь же голос его звучал просто, даже весело.
— Пей чай, он ещё тёплый.
— А ты?
— Я много раз пил. Посижу, понюхаю табачку и опять пью. Ночь-то длинная.
Старик говорил с охотой, поглядывая на олених, подходящих близко в поисках лакомого кусочка хлеба. Алёшка отпил из кружки несколько глотков, не чувствуя крепости чая, видимо, старик экономил заварку, растягивая её на всю ночь.
— Ты спал? — спросил Алёшка
— Спал. Всё спокойно, проснулся — солнце высоко стоит.
Но измождённое до черноты лицо, глаза с застывшими в уголках слезами, сгорбленная фигурка — всё говорило о том, что не спал, а как весенняя птица дремал сидя, опасаясь, что уснёт, не учует опасности. Может, измученный мыслями, глядел в землю, и голос его весел не от радости, а от готовности спрятать боль, не показать чужому, что он готов сидеть день и ночь, греться у скудного огня, чтобы быть одному, не идти в чум, в чужую жизнь, не показать своего бессилия, доказать, что он может быть нужен.
— Ты не спал, дедушка, — неожиданно для себя сказал Алёшка и тут же пожалел. Зачем? Разве он утешит, если старик признается, что не спал, думал и страдал. До свадьбы они были связаны одной болью и ожиданием, а теперь в его чуме живёт не та, которую они оба нетерпеливо ждали. Старик прав — надо молчать. Алёшка нанёс последний удар, когда перестал ждать.
Костёр потух. Но ни тот, ни другой не оживляли его, понимая — никакой огонь и тепло не вернёт им той поры, когда тайно от людей, без всякого слова, они были родны друг другу. А теперь…
«…Не моя дочь разжигает огонь в его чуме. Не она веселит ему кровь и принесёт сына. Не она провожала утром упряжку, и не ей плакать над ним в последний раз. А значит, и не ему жалеть меня. А мне не просить жалости», — думал старик, глядя в мерцающие уголья костерка, с тоской наблюдая, как гаснет глазок за глазком. Умирает огонь, который только что грел его. Так же меркнут людские чувства, становясь пылью, даже самые лучшие, искренние и чистые. Никого не осудишь и не попрекнёшь за это. Приходит осень, желтеют листья, сохнут цветы и травы, и люди не ропщут за это на природу.
«…Смогу ли объяснить, что не перестал ждать его дочери, хотя в моём чуме живёт девушка, не ставшая женщиной. Я не взял её и не возьму. Поверит ли? Не засмеётся ли он, если скажу об этом?» — размышлял Алёшка, тоже глядя перед собой. Слова жгли его. Их нужно было сказать, иначе они всё сожгут внутри, и в душе останется один пепел. Какой прекрасной кажется жизнь, пока не начнёшь её жить сам…
Прошло время. Есть особо тяжёлое молчание. Оно подобно казни, которой люди добровольно себя подвергают, не понимая, что природа предоставила им прекрасную, а иногда и единственную возможность очистить и облегчить душу. Уходя из человека, слова уносят с собой яд тревоги, обид и сомнений, подобно тому, как ветер своей яростной силой выносит из леса мёртвые листья, пыль, сухую пожухлую траву, всё, что отжило, отцвело, отшумело. Не щадим, не бережём свои души, и до отчаяния жаль, что перестали исповедоваться. А как хочется беспощадной исповеди, чтоб во всём признаться и, затихнув со слезами на глазах, ждать прощения, отпущения грехов.
Первым поднялся старик, не глядя на Алёшку, стряхнул с малицы крошки хлеба и, горбясь, пошёл к нарте. Шёл он медленно, с трудом передвигая усталые ноги, но вдруг остановился и так несколько мгновений неподвижно стоял, потом вернулся и сказал тихо, будто не было между ними истошного молчания:
— Я не спал, я теперь часто не сплю. — Помолчал опять, раздумывая, стоит ли говорить, но тут же отбросил сомнения. — Ни один человек не становится деревом вечности, придёт время, умру и я.
Совсем редко начинает говорить старый человек с молодым, считая, что малое дерево зелено да глупо.
— Я умру, Илне приедет на мою могилу, передай ей тогда моё слово.
Старик замолчал, но не раздумья и сомненья мучили его. Сильно и часто билось сердце, и он пережидал, когда оно успокоится. Старик смотрел на Алёшку, самого близкого человека, ибо до конца своих дней этот парень будет носить в себе его последнее слово, и не жалел, что начал.
— Она будет плакать, не жалей её. Я устал ждать. Ты тоже устал. И правильно сделал, что женился. Скажи — я долго хранил чум, поставленный руками её матери, берёг вещи, долго был одинок, но ещё дольше верил ей… Два раза на вершины Великих гор упадёт и растает снег, и моя жизнь кончится. Я проклял дочь, не щади, скажи ей об этом. Усталость и холод живут во мне, и уже давно моя душа как чум, в котором больше не разжигают огня.
Старик поник головой, но тут же внимательно посмотрел на Алёшку.
— Часто, кочуя в горах, мы проезжали мимо одного места — Пэ-Сюмб — сердца Великих гор. В особый час ступает там нога человека. Лицом к восходу стоят на неприступных скалах хозяева гор, покрытые божественными одеждами — Белым ягелем, чистым, как седины. В тени теней, глубоко за спинами Великих, я поставил в начале жизни Того, кто дорог мне. Я ездил к нему в дни, когда считал, что счастлив. Ты найди Его. Он одет в наши земные одежды. — Старик устал. Иногда легче камни таскать, чем сказать слово. Не скрываясь, он вытер рукавом малицы подступившие было слёзы и ловко оживил костерок. Разгоревшийся огонь вызвал в обоих желание облегчить душу.
— Я дам тебе семь молодых быков голубой шерсти. Запрягай их в путь, о котором тебе скажу. Первый раз поезжай, когда… когда я умру. Разведи огонь, угости и говори с Ним, как сейчас со мной.
В середину жизни поезжай второй раз. Поступь твоя будет тяжелей, поступь прожитых лет. Одежды, которые я надел на Него, истлятся, и ты увидишь Его белое каменное тело, голое, как при рождении. Разведи огонь и говори с Ним. О чём? Это твоё дело.
В третий раз поедешь, когда у тебя будет седая голова, усталое, как у меня, сердце. Есть чёрный ягель, ягель печали. Прикосновение к нему холодит руку в самую жаркую пору. Если тело Его зарастёт этим ягелем, не разжигай огня. Он мёртв. Значит, мало любви было в моей жизни. Так умирают Души.
Ясными глазами смотрел старик на Алёшку, будто сидел перед ним уже седой, умудрённый жизнью старец, которому три раза суждено подняться в сердце Великих гор и понять, живёт ли после страданий Душа.
— А есть Белый ягель — «Ягель солнца». Он светится даже в самую тёмную ночь. И если время оденет Его в этот ягель, тогда разжигай большой огонь, забей семь голубых быков. Сыну завещай чтить это место. Не будет сына — завещай людям. В таких местах живут Души.
Пэтко поднялся, подобрал свою скудную котомку с остатками еды, внимательно посмотрел на Алёшку, не роняя в землю взгляда, сказал:
— Когда ко мне пришло горе, я помню, ты сказал: «Отец, пусть твоё сердце будет больше неба». А сейчас я говорю тебе: «Сынок, пусть твоё сердце будет больше неба, чтобы в нём кроме гордости умещалась жалость», — и, не оборачиваясь, пошёл к нарте. Глядя ему в спину, Алёшка медленно склонил голову.
Маленькое сердце человека и огромное бездонное небо… Не упрёком вернул его слова старик, а завещал чувство, которым он пренебрегал. Говорят, жалость — мать любви.

* * *

За утренним чаем Вану заметил, что старик оживлён, во всей его фигуре, в лице, в движениях чувствовалась радость. Вану несколько раз пристально посмотрел на него, но ничего не понял, кроме того, что старый друг его сегодня необычно весел.
Пэтко чувствовал прилив какой-то радостной силы, ему казалось, что это утро особенное. Ещё раньше, в постели, он лежал с открытыми глазами и не мог понять, что случилось с ним. Впервые за год горя он принял своё пробуждение как возвращение с того света. Хотелось вздохнуть всей грудью и поверить, что темень ночи ушла и сверху на него льются золотой свет солнца и свежий здоровый воздух. Так, наверное, чувствует себя цветок, переживший непогодную ночь осени, радостно встряхивает с чашечки лица жгуче-холодную росу, выпрямляет озябнувший стан-стебель. И его всего, от корней, глубоко спрятанных в земле, до самого последнего лепесточка, пронизывает страстное желание соединиться со всем живым.
И вдруг Пэтко понял. Он хочет того же. Соединиться. Как-то по-другому, по-новому соединиться вновь с теми, с кем он прожил жизнь. Не вытеснить, не защититься, не одному быть сильным. Сила нужна только хищнику, чтобы под покровом ночи обидеть слабого. Человек не волк… И совсем необязательно ему одному быть сильнее многих, чтобы выжить.
Дрожащий от внутренней радости старик провёл по лицу обеими руками, словно стирал паутину грусти. Вану и даже женщина поняли, что старик хочет сказать важное и ему нужно помочь. И поэтому женщина не поторопилась убрать стол. Заметив, что чашка старика полупуста, она долила горячего чая, а Вану, откинувшийся назад на подушки, сел, давая знать, что слушает друга.
Пэтко взял в руки табакерку, но тут же забыл о ней.
— Сегодня я будто впервые увидел, как, опираясь щекой о край земли, поднималось солнце. И понял: смерть дорогих людей — не смерть солнца. Я надоел вам со своим горем, если так, простите меня…
Слабый румянец покрыл его впалые щёки, светлые глаза улыбались. Не каждое старое дерево оживает, если на нём топор человека оставил глубокие раны или шквальный ветер оборвал, искалечил живительные корни. И если по ранней весне на погибшем дереве зацветёт хотя бы три ветки, и на них — листья памяти, листья любви и листья надежды, то мир достоин называться Божьим.
— Понял я и другое, — произнёс Пэтко, смущаясь. — Скажи, много ли нужно мне? — спросил он у друга, но было видно, что ответа не ждал, потому что уже знал, сам знал: одинокому человеку, кроме солнца, ничего не нужно.
Вану не решился ответить. Он не очень понимал, что задумал старик. И чтобы ответить, он неопределённо кивнул головой. Но Пэтко, занятый своими мыслями, не заметил этого.
Когда женщина убрала стол, он быстро вышел. На улице ярко светило солнце, множество весенних ручейков журчали и весело переговаривались, будто затеяли неуёмную детскую игру. Птицы весны повсюду кричали, свистели, пели, и старику казалось — дети неба говорят между собой о том, о чём давно перестали люди.
Вчера в первый раз стойбище снова поставило чумы на том месте, где год назад Пэтко оставил свои нарты. Они стояли в тени трёх могучих деревьев с одним мощным стволом, и казалось, оттуда подглядывали за людьми и хозяином, стараясь предугадать свою судьбу. Может, придётся истлеть тут, стоять дни и годы, уйти в землю, сначала травой зарастут полозья, мхом и ягелем покроются копылья, познавшие долгий путь и короткую дорогу. Может…
Пэтко не был бедняком, а женщина Ламдо лентяйкой, и крутобокие нарты, ожидавшие своей участи, наполнены не мешками с сухим мхом. Женщина Ламдо готовила приданое для дочери хлопотно, как птица-мать гнездо. Не только одна, а десять дочерей оделись бы и не постыдились выйти в люди.
«Хорошо птицам — они понимают друг друга, оттого так славно поют», — и с невольной тоской подумал, поймут ли его сегодня сородичи так, как хотелось ему.
Подойдя к своей нарте, он взял из-под шкуры сиденья янгабчь и подошёл к Вану.
— Пойдём, — сказал он и кивнул в сторону ожидающих нарт. То, что они ждут его, Пэтко не сомневался. Вану молча последовал за ним. В походке старого друга что-то сегодня не так, как всегда.
Нарты стояли в ряд, в одну строгую линию. Недалеко от них Пэтко задержал шаг и невольно опустил в землю глаза, будто был в чём-то виноват. В этих нартах спит его прошлое, тут захоронено счастье, дыхание и тепло ушедших дней. Каждая малая вещь оттуда, куда теперь не воротишься никогда. Казалось, только тронь, и всё закричит от боли об ушедшем. Вещи-сироты, нет тех, кому они были нужны. Но он должен коснуться их в последний раз и незаметно для людей проститься, благословляя их на новую жизнь. Наказуя помнить, что нет на земле ничего такого, даже вещи, у которой не было бы своей судьбы и особой памяти.
Вану не решался о чём-нибудь спросить, чувствуя, то, что решено другом, уже ничем не отменить. Он оглянулся назад и увидел старика Хасаву, шагающего к ним, сюда направлялся и Алёшка. По всему было видно, что и женщины стойбища встревожены. Они стояли вместе и молча смотрели на мужчин. Они знали другие дни, когда большой богатый чум Пэтко стоял на земле крепко, как скала, и каждая из них почитала за честь попить чаю за дубовым столом женщины Ламдо. Никто из них не мог бы сказать, что их подруга по стойбищу была жадной, но, как всякая мать, считала, что дочь должна начать жизнь не нищенкой. И вот нет её, нет чума, а дочь… Она даже не приехала хоронить мать. И стоят десять нарт, полных приданого, стоят сиротливо, будто виноваты в чём-то перед людьми и жизнью.
Осилив себя, Пэтко слабо кашлянул. Невольно сомкнув плечи, стояли рядом сотоварищи по жизни, и Пэтко вдруг вспомнил, что они стояли так всегда, не только сейчас. Они помогли пережить горе и по-новому увидеть солнце. И поэтому не надо медлить. Он повернулся к Вану и сказал твёрдо, как в былые дни, когда был не стариком, а мужчиной и хозяином:
— Позови женщин. Они сейчас будут нужны.
Вану махнул рукой, и женщины несмело, одна за другой подошли и встали в ожидании. Пэтко обернулся ко всем:
— Я хочу, чтобы сегодня здесь не осталось ни одной нарты-сироты. Помогите мне.

Пэтко посмотрел украдкой на солнце, подошёл к первой нарте. В каждом аргише она идёт первой. Это женская нарта. Он сам с любовью ставил её на изящные ножки, а жена одела, как невесту. Это нарта дочери, ей предназначалась. В день свадьбы Илне, сама одетая, как солнце, должна была войти в новую жизнь, как понимали её отец и мать. На этой красивой, одетой в семь цветов радуги нарте дочь должна была переехать в стойбище жениха.
С неё и первой начинать. Дочери нет и не было. Пэтко подошёл, и хотя снег с нарты уже стаял, он всё равно ударил янгабчем по её крутому боку, приветствуя и предупреждая. И только после этого, будто верёвка была горячей, осторожно развязал первый узел.
Как к дорогой могиле, которую зачем-то нужно потревожить, приступил Пэтко к нарте, и первая же вещь, попавшая в руки после шкур, покрывавших верх, заставила старика вздрогнуть. Люлька-колыбелька, гнёздышко дочурки, улетела птичка-невеста и не вернулась к родному берегу, холодным и чужим показался ей родной чум. На мгновение приложился губами Пэтко к холодным доскам дна колыбельки, оттуда пахнуло сухим мхом, былым счастьем, и сквозь шум крови в ушах послышался тонкий, искристый смех дочурки, и пьянящая радость будто коснулась его щёк. Боясь заплакать, он схватил люльку, и множество богатых колокольчиков прозвенели заливисто. Не глазами, а одним сердцем нашёл среди людей Пэтко молодую девушку, двумя руками подал колыбель дочери.
— Возьми. Она не должна быть пустой.
Девушка взяла люльку и торопливо спряталась за спинами. Потом Пэтко достал дорогие суконные упряжи со старинными бубенцами, большие наголовные колокольцы ездовых быков, как только Пэтко взял их в руки, ударили в малиновый звон, и люди невольно замерли. Так чудесны были звуки старинных украшений. И как красиво можно было прожить жизнь той девушке, чьи кочевья воспевали бы эти колокола. Печально вздохнули женщины, и Пэтко остановил движением руки чудесный звон. Мгновение стоял молча, не зная, кому передать эту красоту. У него было так хорошо на душе, будто он держал в руках не вещи, а кусок весеннего золотистого неба. Этим вещам нельзя лежать и гнить без жизни. Если такая красота перестанет жить, то чему стоит жить тогда?
Неожиданно Пэтко радостно взмахнул руками, и тут же его глаза встретились с удивлёнными глазами немой девушки, дочери Хасавы. Как же он сразу не подумал? Кто другой, кроме неё, должен кочевать под радостный звон колоколов. Немая. Ей, обиженной Богом иль судьбой, только ей слышать до конца своих дней песни радости, которые не пожелала знать его родная дочь.
Тихонечко, счастливо рассмеявшись, Пэтко взял в охапку все, зазвеневшие вновь колоколами, радужные сукна и упряжь. И понёс на вытянутых руках туда, откуда смотрели на него удивлённые неземной красотой глаза сироты девушки.
И когда он подошёл к ней, она в ужасе отступила шаг, два, и если бы не отец, поддержавший её, немая убежала бы со всех ног. Отец крепко держал её, а она всё качала головой, не в силах отвести глаз от ярких цветов и не веря, что всё это теперь её и что в длинные зимние кочевья она будет не одна. У неё есть теперь радости.
— Возьми, дочка. Носи, радуйся. Звени.
Немая заплакала в голос. Но вокруг люди счастливо засмеялись и смеялись долго, будто дети, сдерживавшие радость. На шум прибежали собаки и, не зная, в чём дело, принялись скакать и тоже шуметь, и этот радостный шум жизни, такой милый и светлый, лучше всяких слов убедил старика, что жизнь не кончается никогда и что солнце, опираясь щекой о край земли, поднимается по утрам для всех — сирот, калек, одиноких, для счастливых и несчастных. И всё, что дальше делал Пэтко, было освящено великой радостью жизни. Чумовые нюки, крепкие, добротные, старик отдал жене своего друга, понимая, что до конца дней будет нуждаться в огне, в тепле, приюте. Жена Вану приняла подарок радостно. Женщина Ламдо ухаживала за чумом так же хорошо, как за мужем. Рукам тоже нужен большой отдых. Не нужно будет лет десять шить нюки.
Пэтко раздал все семь ягушек, которые хранились в отдельной нарте, не обидел ни одну женщину. И всем говорил, перед каждой склоняя голову:
— Носи. Хорошим словом поминай женщину Ламдо. Может, зайду за теплом и чаем.
— Заходи, Пэтко, — говорила каждая с переполненным сердцем, склоняя в ответ голову.
Ни одной вещи не осталось, которой старик не определил бы судьбу. Хасаве он отдал две нарты, одну мужскую, другую женскую, доверху наполнив её шкурами и лапами. Хасава, принимая всё это из рук Пэтко, с минуту не мог поднять голову, совсем не к месту и не ко времени вспомнились ему собственные дети-падальщики, странные чёрные хищники. Они не прилетали больше, и почему-то крепко подумалось, что и не прилетят никогда. И уже совсем не ко времени вспомнилось далёкое-далёкое…
Всё лучшее за столом береглось и давалось сыну — опоре, надежде, радости… А объедки после него… немой, увечной. А теперь увечная каждое утро зажигает огонь в пустом чуме. А где его надежда, опора, радость? Где сын, который съел столько сладкого, жирного, лакомого?
Хасава посмотрел вокруг, будто хотел увидеть того, кого так радостно вскармливал. Но, глядя на него, стояли чужие люди, лица их излучали свет. Чтобы не заплакать, он засмеялся. И этот смех был спасением, внутренний взор его видел сытое, белое лицо сына, а живые глаза любовались усталым, почерневшим от весеннего ветра и жестокого горя лицом Пэтко. Он подал руку. И когда тот протянул свою, Хасава быстро наклонился, поцеловал твёрдую, как береста, шершавую кисть Пэтко и, прижав её к своему лбу, замер на мгновение…
Когда в лесу или на окраине стоят два старых дерева, сложив друг на друга пообломанные руки-сучья, почти упираясь один в другого морщинистыми стволами, люди говорят — два дерева, а это две Души, измученные тьмой и освящённые любовью друг к другу. И они выдержат старость, до времени не станут жертвой ураганного ветра и зимней стужи-непогоды.
У всех стало легко на душе, будто было выпито вина, но совсем немного, для веселья и радости. Неужели один старик, маленький, как лесная птичка, тяготит огромный мир? И для него не найдётся куска мяса и хлеба, а у огней не останется места, чтобы ему погреть руки и спину? Нет, их общий старик с голоду не умрёт и на ветру не замёрзнет. Он не сирота.
Чудесное чувство родства со всеми охватило людей, ещё недавно встревоженных непонятным поведением старика-сородича. Теперь это их родной старик, и не потому, что он отдал ставшие ненужными вещи. Нет. Он протянул к ним руки, как беспомощный ребёнок к матери. Немая дочь Хасавы, забыв обо всём, сидя под тремя деревьями, прислонившись к их могучему стволу, то и дело тревожила колокола, и их несуетливый звон не раздражал людей.
В две нарты Вану и Пэтко положили то, что считали нужным для жизни старика. Остались его малицы, кисы, упряжь — это не тяготило, не давило на сердце. Даже сами одежды, которые он не снимал со дня горя, показались ему чистыми, лёгкими, а лицо и тело умытыми. Обе нарты были нетяжёлыми, и старики потащили их в стойбище. Оглянувшись назад, Пэтко увидел, что каждый нёс своё, и вдруг почувствовал неимоверное облегчение. Кто знает, может, и дерево, сбросив с себя увядшие, мёртвые листья иль хвою, так же радуется, не скорбит, не жалеет. Может, и человеку нужно без боли, поближе к смерти, освободить жизнь от лишних вещей, вспомнив, что приходит он голый. Не только вещей, а может, и желаний, замыслов, кроме одной-единственной мысли — уйти таким же чистым, как пришёл.
Тихая непонятная радость залила душу, но Пэтко не пытался её понять. Зачем? Всё хорошо. Река течёт, человек видит воду, пьёт её, холодит горячую боль души и не спрашивает, откуда и куда течёт живительная влага. А живительной влаге радости разве важно, где её начало и конец?

* * *

По старой привычке женщина проснулась рано. Захотелось, как раньше, подняться, разжечь огонь и посидеть около него, постепенно согреваясь телом и душой. Прошло два месяца жизни со дня свадьбы сына, а она каждое утро просыпалась от желания встать и оживить огонь. Как всякая женщина тундры, мать Алёшки была убеждена, что вся большая человеческая жизнь начинается именно с того, что женщины мира во всех частях земли разжигают по утрам огни, и только после этого мужчины, дети, собаки, олени смогут делать свои дела.
Она уже было поднялась, но опомнилась — вдруг сноха обидится, сын подумает плохо: по утрам место у огня принадлежит не ей. Не её рукам творить рождение огня.
Сноха умела подниматься тихо, как мышь. И на этот раз она не стукнула ничем, не загремела вёдрами и чайником в осенних сумерках утра. Женщина затаилась. Ей нравилась молодуха. Всё делает хорошо и ладно, руки двигаются быстро, как два юрких зверька.
Полузакрыв веками взгляд, женщина продолжала наблюдать. С куска железа молодая сначала убрала вчерашнюю золу, оставив только полуобгорелые головешки. Затем, придвинув друг к дружке, оставила меж ними уютное углубление. Здесь родится огонь. Женщина улыбнулась и почувствовала, что завидует. Закрыв глаза, она перестала наблюдать и тут же услышала тихий, сдержанный всхлип. Приподняла голову и тут же испуганно опустила назад — сноха плакала. Не вытирая слёз, бегущих по щекам, девушка не переставала разжигать огонь, но вся её сгорбленная фигурка кричала о беде.
Женщина похолодела от своей мысли: «Свет небесный! Неужели не трогал? Не пожалел! Иначе от чего, от какой беды ей плакать тайно. Вот какой сын, никого не пожалел, ни о ком не подумал. Холодное, злое сердце».
И только сейчас она вспомнила, что ещё день назад заметила покрасневшие веки снохи, и сын за столом прятал глаза, будто вор. Вор он и есть. Она поднялась, ощущая тяжесть в руках и ногах, и, не скрываясь, подошла к девушке. Та подняла мокрое опухшее лицо, и женщина поняла, что плакала она давно, а тут, у огня, не стерпела, не смогла скрыть слёз.
— Ах, девочка… — молча, наполненная горячей злобой на сына, она обняла сноху. — Не плачь. Слёзы уронишь на лицо Огня. Он не должен знать о… нашей беде.
Что беда их общая, женщина не сомневалась. Она погладила толстые косы, и пальцы её коснулись холодной меди украшений. И тут она ужаснулась по-настоящему. Ведь не снимая украшений, девочка ждала помощи. Как забыла она, старая дура, — ведь девушка снимает ложную косу только тогда, когда становится женщиной. Ослепла она и оглохла. Звон радости затмил для неё звон девичьих монист, стонущих о беде.
Женщина ещё раз обняла дрожащую девушку и сказала твёрдо, как умела сказать в иные минуты своей жизни:
— Помни моё слово — место у огня всегда будет твоим. Никто не займёт его. Если не случится этого, пусть мои седины вместе с моей головой спалит Огонь.
Сказав это, она пошла на свою половину, заправила постель и в ожидании, когда проснётся сын, села у огня. Надо найти Слово. Оно должно быть сильней, чем то, которое скажет сын. Место у Огня святое — таких в жизни немного. И правильно сделала, что обещала его доброй девушке. Ну а сын… Так ли свято для него место, перед которым она, мать, всю жизнь склоняла голову, не боясь испачкаться золой и обжечься.
Алёшка поднимался с постели медленно. И по тому как он молчал, не глядя на мать и жену, она поняла, что он слышал всё. И пусть, даже лучше, не надо прятать беду.
Когда чайник вскипел и сноха поставила перед мужем стол, она перешла на сторону молодых и подсела на своё прежнее место. Первые чашки выпили молча, но женщина знала: чем дольше молчишь, тем хуже. Она поставила чашку на блюдце и сказала:
— Сын, посмотри мне в глаза
Алёшка не сразу, но поставил на стол блюдце. Эти слова мать сказала очень давно, всего лишь раз, и с той поры никогда не говорила не напоминая сыну о давнем…
…Тяжёлой и скучной казалась жизнь в тундре в первое время после школы, а борьба за полный живот семьи — бессмысленной и ничтожной. И не выдержал Алёшка Осенью, когда ребята стойбища уходили в школу, он собрал чемодан и, не глядя на мать и меньших братьев, наблюдавших за ним, пошёл к вертолёту, до отказа набитому школьниками. Он шёл и слышал за спиной тихие и робкие шаги своих. Ни мать, ни ребятишки не окликали его. Около вертолёта он обернулся и увидел, как мать отделилась от детей, робко подошла к нему, протягивая для прощания руку. Он пожал пальцы матери, чувствуя, как они дрожат, и тогда мать сказала:
— Сын, посмотри мне в глаза.
Он посмотрел и увидел… длинную зиму, холод, ночные дежурства в стаде, петли на зайцев и куропаток, капканы на песцов и дрова. Чтобы в чуме было тепло, нужно много дров, а для этого нужно много мужских сил.
Он бросил чемодан на землю, вздохнул, как взрослый, и сказал:
— Ладно, пойдём мать.
Братья бросились к нему и, вцепившись в ноги, заревели. Они с матерью, сдерживая себя, чтоб самим не заплакать, еле успокоили их…
…Алёшка поставил на стол блюдце. Ну что ж, мать права, нужно когда-нибудь и посмотреть в глаза друг другу, не сегодня, так завтра, и, может, чем скорей, тем лучше. И зачем, подобно ночному зверю, гадить в темноте, выйти лучше на свет, и мать снова, как когда-то, поможет ему.
Он посмотрел на неё прямо, открыто и невольно… совсем невольно для себя вдруг понял: перед ним не та мать, что много лет назад, не жалуясь, провожала его. Та могла сама и дров напилить, наколоть, ночь просидеть, карауля стадо, и капкан худо-бедно настроить. Сейчас на него смотрела старая, усталая женщина. Алёшка опустил глаза, как и много лет назад, по пути к вертолёту, он почувствовал себя не только виноватым перед матерью, он снова предавал всё, что дорого ей. И она пожалела сына, сказала не сердито, как хотела, а смиренно:
— Сын, ты мужчина, а я, женщина, не могу идти по следу твоего ума. Сам знаешь, распутывать сложные следы зверя — не женское дело. Но… как мать, я могу спросить тебя?
— Да, мама.
— Сегодня утром твоя жена, разжигая огонь, плакала. Почему?
Алёшка не смел ответить. Спрятав под стол подрагивающие руки, он сказал как можно проще:
— Я не люблю её, мама.
— Люблю?.. Что это значит? Жена не сладкий кусок, не жирное мясо, чтобы любить или не любить. Жена — твоя половина, и её жизнь — половина твоей жизни. Так было всегда.
— Но мама.
— Что мама… Один раз ты уже дал… людям посмеяться надо мной. И сейчас ты этого хочешь? Сколько прошло времени, а ты не берёшь женщину.
При этих словах лицо девушки вспыхнуло, а по щекам одна за другой побежали быстрые слёзы. Отвернувшись в передний угол чума, она занялась и без того чистой посудой, перетирая и переставляя её, а непослушные слёзы всё текли и текли.
Эти слёзы, молчание сына и вообще плохое молчание, которое всегда говорит, что в чуме неладно, и утренний радостный чай, который пили с руганью, позабыв о святости еды, всё отдалось в сердце женщины болью.
Но что делать… Сын не щенок, у которого не прорезались полоски глаз, не схватишь его за шкирку, к шесту не привяжешь, вот, мол, место твоё, а в нём есть всё — и пища, и тепло, и радость.
— Мама, я не тронул её и… И сам могу отвезти её обратно к матери и отцу.
— Так… отвезти… Какой ты умный. А скажи-ка мне, кто будет шить тебе кисы, зашивать, латать дыры, готовить дрова и воду, чтобы ты, такой умный, мог пить чай и есть мясо? Кто?! Опять они? — Мать протянула перед собой дрожащие скрюченные пальцы. — Они? А кто будет, скажи мне, рожать детей? Чтобы ты не умер под старость, как собака Кто? Я?!
— Мама…
— Нет, не мать я тебе, — закричала женщина. — Не чувствую себя матерью. Ты хочешь, чтобы я ползком, на четвереньках, убирала за тобой. Хватит. Я хочу тихую норку старости и оттуда смотреть на детей твоих.
— Замолчи, мама.
— Не замолчу… Любить… тьфу. Для жизни любить не надо, только собакой быть не нужно. Ты мужчина — жизни голова Мужчина и женщина сходятся вместе не для игры. Ты кормишь её и детей, она согревает чум, одевает тебя. Так мы жили. Так?! А ты играешь и ждёшь, чтобы и я играла с тобой. А погляди, погляди хорошенько, мне ли время играть?
Она склонила над столом голову, щедро блестевшую сединой, и некоторое время сидела так, давая сыну опомниться, найти слово, единственное, верное. Но Алёшка молчал. Мать не удивила, не поразила его своей правдой, всё было так, как она сказала. Да, это большая правда суровой, тяжёлой жизни, в которой муж и жена связаны между собой крепко, как пелей и передовой. Один из них упадёт, второй не потянет, и не пойдёт вперёд упряжка Жизни.
Неужели всё так до обидного просто? Но для такой жизни человеку не надо много, хватило бы животных инстинктов, и были бы тогда людимыши, людиволки, людичерви…
— Ты долго молчишь, сын, — подперев голову, мать смотрела на него, как и в начале разговора, требуя ответа на вопрос, на который он не мог ответить.
— Молчу, потому что думаю.
— Думай. У тебя на плечах не кочка, а голова. Но ты сам не знаешь, чего хочешь. Сам не живёшь и нам не даёшь. Бери женщину, а если… не хочешь, я…сама тебя на неё положу.
Резко поднявшись, Алёшка отодвинул ногой стол и вышел. На улице стояла запряжённая упряжка, олени время от времени сильно, с шумом встряхивались, и от них, словно дождевые капли, отскакивали надоедливые осенние оводы и мелкие комары.
«Мне бы так встряхнуться», — со злостью подумал Алёшка, не садясь, а бросая себя на нарту. Олени понесли быстро, а хотелось ещё быстрее, и он, покрикивая от злости, чтоб не заплакать, гнал и гнал их. Встречный горячий ветер упруго шумел в ушах, не охлаждая щёк, не принося с собой ни успокоения, ни здравой мысли, за которую можно было бы уцепиться.
«Сама уложу…» — звучали обидные слова матери, и хотелось громко рассмеяться над ними, но вместо смеха подступали не мужские, бессильные слёзы. После этого разговора в чуме установится молчание, какое бывает в зимнем лесу между деревьями, насквозь прихваченными морозом. И пусть. А любовь всё-таки есть, и она всему живому душа и голова, а то, что предлагает мать, мышиная жизнь.
«А я не хочу такой… — упрямо думал Алёшка, всё погоняя оленей. — Не я придумал любовь, и не мне отвергать её».
Презжая мимо негустого, почему-то по-летнему весёлого и широкого леса, Алёшка заметил на его окраине два невысоких деревца, стоявших рядом, почти вплотную друг к дружке, наверное так, что издали можно было подумать, что у них один ствол, а верхушки две. Алёшка остановил упряжку, подошёл к деревцам и стал внимательно их осматривать. Нет, ствол у них не один, каждое деревце стоит само по себе, а внизу, усыпанные сухой травой, выглядывают крохотные маленькие лиственнички, растопырив во все стороны слабые жёлтенькие веточки.
Поражённый внезапной мыслью, Алёшка начал ходить от одного дерева к другому всё дальше в лес, и даже в самой его гуще, где, казалось, деревья стояли беспорядочно, не подчиняясь никакому закону, он угадывал и видел семьи. Вот дерево-отец, оно мощно раскинуло руки-ветви, сильные и упругие, с молодой блестящей хвоей, верхушка его высока, и иголки на ней, словно седины, голубоваты. А это дерево-женщина, ствол её пахнет солнцем, будто молоком, кора её тепла, а многие сучья корявы и пообломаны. Не одной зимы снег ложился на них, и ей приходилось принимать на себя тяжесть ветров и бурь, чтобы внизу не погибли до времени деревья-дети, одни из них повыше — уже взрослые, а самые крохотные, ещё в зачатии, как всё равно у людей, — младенцы в люльках.
Но особенно взволновали Алёшку два тонких, стройных дерева с желтоватой спелой корой, и словно веснушки, на них тут и там светло-голубые мохнатые пучки оленьего меха. Красивые, ладные, они слабо покачивали ветками, будто танцевали таинственный, исполненный нежности танец. Внизу, у стволов, у них не было детей, зато сочно полыхали зелёные кустики ягоды брусники.
Любуясь ими, Алёшка опустился неподалеку на сваленное, вывороченное с корнями дерево и подумал: «Что поставило их рядом, как не любовь? Одному из этих деревьев не нужно шить рукавиц и кисов, а другому — ходить на охоту и кормить семью. Но… они стоят рядом, они любят, греют друг друга в тёмную ночь, просыпаются вместе, радуются утру и солнцу и живут. И будут жить бесконечно долго».
А он? Так и состарится в нелюбви, ему не с кем встречать утро и солнце. И не дождаться той загадочной, желанной осени, когда не завянут листья, не отцветут цветы. Нет. Он придумал её сам. Он многое придумал сам от боли, отчаяния и обиды. Все осени одинаково жестоки. Все надежды припорошит снег…
…В чуме женщина не сразу смогла подняться на ноги, разговор с сыном отнял много сил, руки опустились. Гнездо жизни, которое она устраивала с радостной надеждой, грозило разлететься, так и не успев укрепиться. Мечты о полном чуме, смехе детей-внучат — всё полетело, как сухие былинки-травинки, ничего не удержалось. Эх, сын… Жизнь — накрытый стол, всё есть: и еда, и питьё, пешком не ходит, на собаках не ездит. Не голодно, не холодно рукам и ногам, и в спину не задувает.
Разбитая от непонятной усталости, женщина вышла и села на первую попавшуюся нарту и, взглянув на солнце, увидела, что оно стоит в начале своего дневного пути. Ей показалось, что у ней сегодня не хватит сил дожить до вечера, когда можно будет спрятаться в постели. Там, в ночи, она может быть слабой, растерянной, может признаться себе, как тяжела для её плеч и души непосильная ноша — жизнь.
Никогда и ни от какой работы она не чувствовала себя такой усталой, но ещё хуже тяготила душу обида. Зачем и ради чего она растила сына и сыновей. Чтоб сейчас сидеть и понимать, что зря пролито столько слёз и пота и что её малые женские силёнки ничто против надвигающейся чудовищной беды, невидимой глазу. Она жалела детей, когда те были малы и кричали из люлек, жалела, когда подросли и уходили в чужую жизнь. И сколько помнит, всё жалела их, а теперь… где жалеющие её?
Глубокая пора осени чем-то походит на старость. Ветер, страх и слепые жестокие дожди, а хочется тепла, уюта, хоть маленького, хочется прижаться к берегу жизни, затаиться в укромной чаще приветливых кустов и, сложив мокрые разбитые крылья Надежды, отдаться на милость Божию, на суд Отцовский и плакать, плакать, плакать…
И никто, кроме него, Милосердного, не поймёт, что ты плачешь, ибо слёзы и капли дождя бегут по щекам, и кто разберёт, где слёзы твои, а где небесные. Подбирая в дрожащую руку, как в чашу, одну слезу за другой, мать не замечала вокруг другого мира, кроме того, что жил в её душе. А кругом стояла хрустальная, ясная пора молодой осени. Уверенные в своей вечной молодости и жизни, полудремали в неге деревья, и тихий ветер не срывал, а плавно ронял на золотую землю тёплые листья. И они ложились на грудь матери-земли покорно и радостно.
Небо в сильных радужных облаках раскинулось, как диковинное поле в причудливых цветах, и волна в ближайшем озерке плескалась нежно, прощаясь со своим берегом до лучших дней. Ничто не готовилось к осени жизни. Земля уходила в отдых, в отрадный сон, чтобы проснуться в предвкушении жизни ещё лучше. Никто, кроме разбитой горем женщины, не чувствовал старости и смерти. Просто мир уходил в желанный покой.
Слёзы высохли, и женщина устало повела плечами, хотела было встать, покорная своей несладкой судьбе, чтобы со вздохом приняться за тяжкий свой труд, душой не воспрянув, как вдруг замерла снова…
…Тоненько, удивительно чисто и радостно донеслась знакомая песенка — «сюрли, сюрли, сюрли». Это недалеко, за цветным осенним бугорком, запела птичка тюльсий — небольшая, серая, с чёрным опрятным воротничком на груди. Эта птичка поёт судьбу. Редкий человек не слушал и не любил их песни, особенно женщины. И поют они чаще всего женскую судьбу. Как затянет тюльсий своё унылое, безрадостное, длинное — «тюсий, тюсий», так жди, женщина, раннюю седину в голову и печаль неподъёмную в сердце. Жди осени жизни раньше дней своих, жди дождей и много работы. Собери душу в кулак и жди беды.
А то коротко, тревожно начнёт вскрикивать тюльсий, быстро перелетая с кочки на кочку и вытягивая шейку, — «ы! ы!». Значит, жди, женщина, вести, в пути к тебе человек, а с чем придёт — Богу ведомо.
Но сейчас тюльсий упорно пел «сюрли, сюрли». Тюльсий пел свою самую замечательную песню и не мог остановиться, будто неустанно сыпал вокруг себя цветные шарики радости.
Женщина улыбнулась и невольно зашептала:
— Добрая моя птица. Птица-вестница Солнышко да радость мне сулишь? Это мне-то, старой… Нет уж, не «сюрли» мне пой, есть у тебя другая песня. Песня осени и одиночества
Она прислонилась спиной к нарте, устремив глаза, полные слёз, туда, откуда неслась простенькая, но родная песня тюльсия.
— Жалобную мне пой, тюльсий, — «тюсий, тюсий». Дождь осенний падает на голову, на седину мою, не смывая её. Не пылать красной морошкой щекам моим и губам. К долгим тёмным дождям готовлюсь — «тюсий, тюсий».
Но упрямая, непослушная птица пела совсем не ту песню, которую просила женщина Наполненное страстным желанием солнца, уже в сотый раз твердила она своё тоненькое, светленькое «сюрли», похожее на звон серебряного колокольчика, позабытого игравшим ребёнком на ветке красного тальника
И постепенно высохли последние слезинки на щеках женщины. Может, и правда — не время звать на себя седину и осень. Всё это и так не пройдёт мимо. Разве не радость обещает птица-вестница, птица судьбы. Все вёсны, все осени прошлой жизни были наполнены её песнями. Так почему сейчас не верить ей?.. Да, птичка, «сюрли» — радость и солнце нашим дням, хотя и закатным. «Сюрли» — нашим судьбам, хотя и печальным. «Сюрли» — слёзы умильные глазам нашим, а сердцам одиноким — надежду, как каплю холодной воды жаждущему.
И не надо торопить сына и насильно класть его на женщину. Жизнь сама сделает это умней, добрей, не с криком злости. Сердце старой женщины опять встрепенулось в надежде, и подумалось о вёснах. Они придут и к сыну. За всю жизнь их будет ещё столько, что придёт время, и он даже не вспомнит об этих днях, печальных и смутных.

* * *

Прошло лето, и начались долгие осенние кочевья. Олени, отдохнувшие на сытых травах и цветах, легко тащили полупустые нарты. Запасы еды и хлеба у многих вышли и оттого немного раньше обычного стали возвращаться к своим исконным землям. Исконным потому, что летовали, как всегда, у подножья Великих гор, не решившись перевалить через сам спинной хребет, ибо не всегда добром и радостью кончается переход через сердце гор.
Великие горы не любят людского шума, топота оленей и собачьего бреха. Да и проехать туда не так просто, путь лежит по берегу узкого длинного озера Тыя-То. В непогодину отвисшие, угрюмые, уходящие в небо вершины сходятся головами, глядя вниз в пучину озера. И по лицам их, изрезанным глубокими вековыми морщинами и рубцами — следами величайших дум, текут по горным впадинам и ущельям вечные неистощимые слёзы — быстрые ручьи и источники.
Жутковато ехать человеку по этой дороге. Навстречу ощутимо и обжигающе дует всё сильней жгучий ветер, не приносящий с собой запахов трав и цветов. Ни голоса одинокой птицы, ни солнечного привета, ни ответного тепла — никого нет. Здесь живут камни. Здесь спрятано недоступно и навечно сердце гор. Оттого так узка дорога. Не дорога, а нагромождение острых камней, в кровь раздирающих ноги оленей. Здесь тепло человеческого огня ничтожно. Звук голоса и поступь шагов кажутся кощунством, а сердце бьётся медленно в трепете, и самое малое, на что способен человек тут, — молчаливый поклон.
Сегодня откочевали первый раз. Радостным чувством возвращения заразились друг от друга все: олени, собаки, люди. Возвращались туда, где горы невысоки и сплошь поросли тёплым живительным ягелем. Склоны их не угрюмы от камней и ползучих впадин, а шумят лесами, родными и близкими, такими тёплыми, пахучими, что хочется быть маленьким зверьком и никуда не уходить из-под их приюта.
Остановились у быстрой болтливой речки. Берега её свежо и не по-осеннему пышно цвели поздними цветами и низкими кустами вездесущей ольхи. Лёгкие чумы ставили быстро. Летний чум прост, как истина. Нет тёплых меховых нюков, сшитых из густых оленьих шкур. Прозрачные, пропускающие щедро солнце, брезентовые нюки плотно обхватывали шесты, и вот готово жильё. Свободно, чисто и радостно в нём человеческому духу, привыкшему к простору и высокому небу.
Но ещё больше любил Алёшка эти кочевья, когда люди суматошно торопятся вскипятить чаю, от которого вся усталость растает как дым, любил за то, что на старом чумовище оставались вместе со всяким ненужным хламом ещё и людские обиды, ссоры, недоразумения, всё, чем обрастает человек, долго сидящий на одном месте.
Разбирая и укладывая упряжь, пока мать и женщина делали чум, рубили кустики ольхи на растопку, Алёшка невольно улыбнулся. Так хорошо, что перекочевали. Хотелось сделать что-то такое, чтобы продлить чувство радости и даже сохранить его.
Поставив рядышком, бок о бок нарты, Алёшка сел на свою и закурил. Грудь дышала легко и свободно, мышцы сладко постанывали от работы. Говорливая речка пела на всякие голоса, то затихала лукаво, то, играя своей силой и красотой, заводила песню, и на душе становилось невыносимо сладко и тревожно, и опять незнакомое чувство охватило Алёшку. Он встал и медленно пошёл к речке. Не дойдя до её берега, скрытого кустами, он услыхал голоса. Говорила мать:
— Чистая водица, земли кровинушка, ишь, как играет. — Было слышно, как она взяла пригоршню и тут же расплескала, видимо, вода с ладоней быстро улизнула обратно.
— А там речки не были такими весёлыми, как здесь. Почему? — спросила девушка, наполняя пустые вёдра.
— Там не вольно им, темно, кровушка земли глубоко укрыта, не нам её пить-кипятить, — вздохнула мать и тут же предложила: — Ну, пойдём.
Алёшка быстро пошагал обратно и, когда они с полными вёдрами подошли к чуму, уже сидел на своей нарте. Потом из чума широко повалил дым. Он вошёл и откинулся на постель, наблюдая, как толпятся клубы дыма, теснясь в узкой горловине наверху.
Женщина и мать, шевелясь у огня, не замолкали. Говорила больше мать. И вроде о пустяках, которые и внимания человеческого не достойны. Но на её языке они приобретали совсем иной живой смысл. Две женщины жили, не обращая внимания на него, иногда ему казалось, что они две руки одного организма, расположенные по обе стороны главного органа огня.
С памятного дня, когда мать пригрозила положить его на женщину, всё изменилось. Что они между собой решили, как поговорили, какие слова нашла мать, но молодая женщина ожила, будто в неё перелили здоровую кипучую кровь. Глаза её по утрам больше не краснели опухшими веками, не сверкали ночными звёздами, а горели ровно, как огонь, который поддерживают в силе и день, и ночь. Вечером она засиживалась за шитьём, мать никогда не торопила её, не подгоняла, и в длинные белые ночи он до полуночи слышал их тихие голоса. О чём они могли говорить? Иногда Алёшке хотелось встать и подслушать.
Он до сих пор не тронул девушку. Вечером она делала общую постель, но, придя к нему, вытаскивала из-под подушки ягушку, которую никогда не носила днём, и ложилась под неё, повернувшись в угол. Проснувшись ночью, Алёшка, затаив дыхание, слушал — не плачет ли. Нет, она дышала ровно и легко, как дышит человек совершенно и крепко счастливый.
Сначала он злился. Мать и не думала отвозить женщину обратно, хотя он несколько раз грубо намекал на это. Всё кончилось тем, что он махнул на них рукой. Мужское ли дело заглядывать в женские души. Сами устанут притворяться.
А женщины и не думали притворяться. Они делали тяжёлую работу, как две руки… добротно и ладно. Девушка оказалась весёлой, смешливой, и он часто слышал согласный смех, будто два ручейка текли рядом, сливаясь в речку. Один звонче, другой поглуше, и это вызывало в мужчине сомнение: так ли он прав, как кажется.
Любовь… Царица чувств… Мысль о Великом чувстве, о крови жизни всечеловеческой приходила к нему всё лето, заставляя его задумываться. Сейчас, когда он слушал и не слышал, о чём говорили женщины, сомненья в своей правоте вспыхнули по-новому сильно.
Засохнет летом в жару ручей, и смотришь — подводные камни, такие красивые под струёй прозрачной воды, бледнеют, покрываются серым налётом. Цветы и травы на берегах вянут и морщатся без живого дыхания воды. Какой плесенью покроется душа Алёшки года через два, когда всё-таки не приедет та, которую он так ждёт. И засохнет его ручей-любовь.
Алёшка сел на постели. Он вдруг почувствовал, как около сердца или в нём образовалась пустота, словно в птичьем гнезде, откуда улетел последний птенец, оставив только пушок от перьев. Чем заполнить пустоту-гнездо? Какая птица сложит усталые крылья, найдя в нём приют и ласку?
Откинувшись назад, он закурил. Женщины, как всегда, долго копошились. Слышно было оживление и около других чумов. Люди не могли сразу угомониться, тут и там постукивали топоры — женщины готовили растопку на завтра, рубили пахуче-гибкие кусты неру вместе с листьями. Пришли дни, когда дым в чуме просто необходим как воздух. Всё, что сшито за лето, должно прокоптиться до красной черноты. Вещь, не прошедшая испытания дымом, не годится для носки.
Ситцевый полог не был опущен, и наверху стоял лёгкий туман синего дымка. Снизу из-под подушек тянуло сладким ароматом здоровой нетоптанной травы и ещё каким-то невыразимо волнующим запахом, наверное, потом земли. Из-за полога удивлённо прицокнул зелёненький кузнечик, видимо, спал в траве, когда ставили чум, и теперь, попав в западню, подал голос. Алёшка улыбнулся. Ему вспомнилось ненецкое слово о кузнечиках. Ненцы не любят невидимых глазу попрыгунчиков и называют их «лижущими солнце». Может, оттого, что никто не мог точно сказать, чем может питаться такое нелепое существо.
Паучки, те питаются ягодами. У них около чумика зачастую пасутся целые стада, и, чуть приоткрыв дымчатую дверцу, хозяева следят за своим богатством, готовые защитить его от чужих. Пауков жалеют и уважают за то, что живут свои трудом. А эти… целое лето прищёлкивающие языком, чем могут питаться как не солнцем. Алёшка вспомнил, как стойбищные ребятишки боролись с кузнечиками, защищая от поедания солнце. Особенно осенью кузнечиков уйма, и от их удивлённого цоканья в траве стоял гуд. Вооружившись палками, дети шли войной. Уследить и поймать кузнечиков трудно. Но чего не сделаешь ради жизни солнца, если оно с каждым днём действительно светило всё слабей. В поте лица, раздирая в клочья штанишки, весь день ребятня охотилась на кузнечиков. Кто больше других в подоле рубахи или в шапочке от комаров принесёт зелёных окоченевших трупиков, тот достоин похвалы взрослых. Людей, живущих припеваючи, ненцы презрительно называли «солнцелизами».
Алёшка улыбнулся воспоминаниям, но тут же вздохнул: старое ненецкое слово, но ещё больше смысл его не понравились ему. Не потому, что сейчас он знал правду о кузнечиках, и ему задним числом было жаль напрасно погубленных глупых душ, наоборот, прославляющих солнце.
У каждого жилища есть солнце, видимо, и свои кузнечики, невидимые глазу, спрятавшиеся в густой траве бытия, раскрывают они зелёные жадные рты, упиваясь светом и теплом, не умея сами ни светить, ни греть.
Ещё не зная почему, Алёшка вдруг почувствовал себя неуютно. Мелькнувшая мысль о кузнечиках показалась ему подозрительно гадкой по отношению к его собственному чуму, вернее, к самому себе. Две женщины, как два паучка, трудились, сохраняя в чистоте и в теплоте душу жилища, и, когда они чуть ли не в две руки с обеих сторон разжигали огонь и ухаживали за ним, ему становилось чего-то стыдно.
У человека имя по жизни одно, и плохо, если наряду с родным появится другое, липкое, как печать проказы.
Лижущий солнце… Алёшка сел и подрагивающими руками раскурил следующую папиросу. Этим позорным именем назовут его люди стойбища и земли, если узнают обо всём. С таким ли клеймом ехать, как придёт день, в Святилище? С опущенной иль с поднятой светлой головой поедет он не один, а три раза в сердце гор? И ему ли, презренному солнцелизу, откроется самая глубокая из тайн — Тайна Человеческой Души? Что послышится ему, уже старцу, стоящему на конце жизни, — ликующая бессмертная песня души, похожая на гимн, или тоскливый вой одинокого зверя, обиженного самим же собой?
Невольно под силой тяжести мысли голова Алёшки наклонилась на грудь, широкие плечи дрогнули, опустились, будто на них уже легла тяжесть позорного имени.
Можно повзрослеть за годы, а можно и за миг один. Невыносимый стыд за себя покорёжил душу, и Алёшка, сомкнув зубы, впервые в жизни скрипнул ими, не в силах перенести огонь постыдного чувства. Маленькие худенькие женщины положили на свои плечи огромную непосильную ношу, которую он, мужчина, голова жизни, хотел… не хотел, а уже небрежно сбросил со своих могучих, сильных рук.
Как поганое мерзкое животное он хотел прожить жизнь за их ломкими спинами, в их трепетные испуганные сердца влил не одну каплю горечи, а из глаз выжал слёзы. А ведь он ни одной их слезы не достоин.
И в том, что этот добротный чум стоит на земле, как крепкое речное дерево, нет его душевных трудов. И что не плач, а смех раздаётся из его тёплого чрева, тоже не его заслуга.
Он солнцелиз… Ни светить, ни греть не научил он себя. Кому было тепло около него? Матери или той, что уехала? Может, Илне забыла обо всём случившемся меж ними уже на следующий день, не вспоминала все годы и не вспомнит никогда.
А эту, чей тонкий, чистый смех несётся из чума, он не просто унизил, а даже не пожалел ни разу, брезгливо оберегая себя во все ночи лета.
Лето прошло, замечательное, лёгкое и чистое время, а он, пыжась от дурацкой обиды, прожил его в позоре, как жаба в грязном болоте своего самолюбия.
Алёшка поднял голову и долго смотрел перед собой, узнавая и не узнавая своё маленькое родное стойбище. У них снова осталось три чумика, как и было зимой. Два чума отделились уже два дня назад. Старик Хасава и не собирался уходить. Он кочевал всё лето, запрягая грузовых быков старика Пэтко.
Маленькое стойбище готовилось ко сну. Собаки улеглись, свернувшись клубочком, под нарты. Голоса постепенно смолкли, казалось, и речка выводила свою озорную песенку потише, боясь нарушить покой усталых людей. И только в его чуме две женщины всё переговаривались между собой, временами переходя на шёпот. Мать уже несколько раз выглянула из чума. Видимо, им хотелось выпить чаю, но они не решались сесть за стол без него. И Алёшка знал: не потому, что они опасаются, нет, ждать его было для них законом.
Раньше это только разозлило бы его, но сейчас Алёшка почему-то покраснел от мысли, что женщины ждут его, что они не притронутся к еде, как бы ни были голодны, пока он не съест первый кусок. Так было и при отце, Алёшка это помнил отчётливо. Мать не садилась к столу, пока хозяин не выпивал первую чашку, и лишь после этого незаметно как-то подсаживалась, и никто не мог толком сказать, ела ли она вообще.
Давняя картина детства напомнила Алёшке те милые времена, когда все были детьми, а мать не чужой, как теперь, а действительно матерью. И самого себя он увидел мальчиком. За поясом с блестящими красивыми пуговицами у него торчит лук. Его сделал отец. Весь день он стрелял из него по сереньким птичкам, перелетавшим от одного куста к другому, и ему до слёз хотелось попасть хотя бы в самого маленького, лишь бы услышать от отца слова скупой хвалы.
Желание похвалы, отцовского жёсткого тепла было самым заветным желанием Алёшки. И сейчас, сидя на нарте, он вдруг потерял ощущение времени, и ему, как в детстве, до слёз захотелось ласки отца Он представил, как не взрослым, а маленьким мальчиком зайдёт он сейчас в чум и увидит отца, сидящего широко и прочно на постели, как спрячет тот его под тёплой рукой в подмышку, и он заснёт сном усталого охотника, а мать, уже сонного, вытащит его оттуда и уложит в ласковую постель.
Алёшка с болью вздохнул и совсем неожиданно для себя ощутил усталость, будто он имел долгий и трудный путь и лишь только вернулся и сидит, уверенный, что может спокойно отдохнуть. Сейчас он поднимется и войдёт, усталый телом и духом, исхудавший, войдёт туда, где ждут его мать и…и…жена.
Мужчина имеет право на путь, откуда он может возвратиться, и хорошо, если его ждут.
Алёшка поднялся, повёл плечами, скидывая с них невидимую тяжесть, и, твердея шагом, неторопливо прошёл метр за метром. На полпути он остановился, потому что вспомнил ещё одну привычку отца. Прежде чем зайти, отец три раза кашлял, предупреждая, что идёт. Алёшка помнил, как мать, услышав это, быстро бросалась к огню, чтоб, когда в жилище войдёт его хозяин, огонь горел сильно и приветливо.
В чуме стояла тишина, будто там уснули, но он знал, что это не так. Замерев у огня, преклонив колени, ждут две терпеливые женщины.
Горячее волнение перехватило его дыхание, но Алёшка, пересилив себя, три раза кашлянул и всем сердцем почувствовал, как, сорвавшись со своих мест, две женщины кинулись к его огню, чтоб, когда войдёт он, их хозяин, огонь горел бы страстно и сильно.
Он шёл и чувствовал силу своих шагов. У самого входа остановился, перевёл дыхание и, широко откидывая за спину, распахнул полог. Так входит мужчина в пору своей зрелости. И первое, что он увидел, были две женщины, ярко освещённые огнём, потупившие глаза и привставшие с мест. Так делает женщина, когда в чум входит мужчина хозяин и господин.

1996
пос. Лаборовая (Байдарацкая тундра)


Словарик

Авка — ручной олень.
Авлик — утка-нырок.
Аргиш — караван оленьих упряжек.
Вандей (вандако) — грузовая нарта для перевозки и хранения части одежды и продуктов.
Гусь — мужская верхняя суконная или меховая одежда.
Копылья — (дословно) ночи нарты.
Сиртя (сихиртя) — древние люди, живущие в сопках. Ненцы утверждают, что они и до сих пор там живут.
Хорей — длинная палка, которой погоняют оленей.
Чижи — меховые длинные носки, которые надевают под кисы.
Ягушка — верхняя женская одежда без капюшона.
Яминя — мать-прародительница, основательница мира.
Янгабчь — деревянная лопатка для выбивания снега из меха
Яробц — песня-плач.