В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ


Рассказы


БОЛЬШИЕ И МАЛЕНЬКИЕ


Кирпичный, старинной кладки дом этот стоял на окраине города, в окружении столь же старых плакучих берез, рядом с хилыми деревянными избенками и поначалу показался Степану Дунаеву тоже хилым и запущенным. Была поздняя осень, уже подмораживало, и простуженное солнце тяжело бросало на землю свои розоватые воспаленные лучи. Небо было голым и холодным. На улице прела густая, еще не усохшая от давнишних проливных дождей грязь, и Степан с трудом пробрался через дорогу.
На слепой грязно-красной стене висела вывеска «Дом ребенка», маленькая, выцветшая, чем-то неприятно похожая на деревенские надгробные надписи-дощечки, и Дунаев печально подумал: «А все же какая судьба у этих детишек…» Но внутри здания было чисто, уютно, тепло. И его удивило: как тихо тут. Почему тихо? Но вот послышались звон посуды, видимо, из кухни, и женский хрипловатый голос.
Дунаев третий день как в городе. Устроился радиокорреспондентом. А до этого работал в редакции маленькой райгазеты с громким названием «Вперед». Здесь он снял комнатку у одинокой старушки в бревенчатой избенке. Конечно, за дорогую плату. И, конечно же, безо всяких удобств. Какие уж тут удобства. Впрочем, Степан никогда и не жил в домах с городскими удобствами, если не считать гостиниц. Русские печи, голландки, колодцы, железные умывальники с ведерками…
— Велели мне подготовить о доме ребенка радиопередачу, — сказал он жене Вере, причесываясь у зеркала железным гребнем. Волосы у него густые-прегустые, никакой шапки не надо. — Моя первая радиопередача. И вот эту штуку с собой возьму, — показал он на репортерский магнитофон. «Купи-ка ребятишкам конфеток». — «А это, пожалуй, мысль! Куплю понемножку разных». — «Нет! — поморщилась Вера. — Купи одинаковых. И каких-нибудь получше. А то кому-то достанутся шоколадные, а кому-то простые». — «Ну, чего я буду так тратиться? Денег у нас с тобой и так — кот наплакал». — «Да не жалей для таких ребятишек».
Денег у них, действительно, кот наплакал. Жена экономит каждую копейку. И на тебе: «Не жалей». Она сама из детдома. Хорошая жена. Не нытик. Веселая. Только вот глаза все время усталые.
Кабинет главврача обширен и смахивает на квартиру: телевизор, шкаф с книгами, репродукция картины Саврасова «Грачи прилетели», гардины веселенького розоватого цвета с бордовыми цветочками. За письменным столом, придвинутым к стене, сидит женщина лет тридцати пяти с угрюмым лицом, в строгом черном костюме. От ее низкого голоса тоже отдает строгостью:
— У нас пятьдесят восемь детей. Возраст — до трех лет. Потом мы их отправляем в детские дома.
— А как они к вам поступают?
— Ну как… Привозят из родильного дома, если мать отказалась. Родила и пишет отказную: я такая-то, проживаю там-то. Отказываюсь от своего сына. Разрешаю усыновить. И в дальнейшем никаких прав на него иметь не буду.
— А папа?..
— Ну, что папа… Тоже пишет отказную, если состоит в браке. Но!.. Чаще всего неизвестно, кто он и где он, папа-то. И в графе «отец» свидетельства о рождении может появиться вымышленная фамилия. Бывает порой вымышленная фамилия и в графе «мать». Ведь мамашу примут в роддом и без паспорта. С поезда сняли или как там. Не будет же она на улице рожать. Воспитываем мы и подкидышей. Вон на прошлой неделе привезли нам грудную девочку. Ее в подъезде девятиэтажного дома нашли. Уже поздно вечером. Одета была очень тепло. Но ведь подъезд есть подъезд. Там же холодно. И девочку могли до утра не заметить.
— Нина Павловна! А вам приходилось разговаривать с такими мамашами и папашами?
— К нам приходят только документы с ребенком.
Нину Павловну, по всему видать, пугал микрофон. Она заметно напрягалась, стараясь говорить погромче и пограмотнее.
— И никто из них никогда не приходил на свидание со своим ребенком?
— На свидание? Нет. Да мы и не можем разрешить им свидания. Не имеем такого права. И еще есть у нас дети, родители которых лишены родительских прав. И таких вообще-то большинство. У этих, как правило, есть и папы. Таким родителям тоже нельзя показывать своих детей.
Она замолчала и, недовольно вздохнув, поглядела на микрофон, Дунаев выключил магнитофон:
— Говорите, говорите!
— Но мы все же показываем. Думаю, что это пойдет на пользу и папам и мамам. Увидит ребеночка своего и плачет: «Ты меня помнишь?» А ребенок кивнет не кивнет — не поймешь. Конфетки жует. Никаких эмоций. А одежонка у папы и мамы — страх глядеть. Старенькая, измятая, грязнущая. Дочиста пропились. Иногда у соседей что-то попросят. Пальтишко. Или костюм. Оденутся в чужое и приходят. А ведь видно же, что чужое. В общем, пьянчужки. Забулдыги. Тунеядцы. Где уж им до детей. Бывает, даже бьют и истязают своих детишек. И не кормят их.
В кабинет зашла пожилая женщина с мальчиком лет трех, широколицым глазастым крепышом. Она стала говорить с главврачом.
— Как тебя звать? — спросил Степан у мальчика.
— Дима. Включи мультики! — Мальчик показал на телевизор. — Мультики!
— Не могу, брат, — улыбнулся Степан. — Я тут не хозяин. Я тут гость. Скажи, тебе нравится здесь?
— Да! — Улыбается.
— Пойдем, Дима! — Женщина взяла малыша за руку.
И они ушли.
— Отец и мать у этого Димы лишены родительских прав. Его привезли к нам в прошлом месяце. Хороший мальчик. А вот родители — алкоголики. Беспробудные.
— Мне бы хотелось побольше узнать об отказных.
— Ну, как побольше? Назвать их фамилии я не могу.
— А почему?
— Не имею права.
— Но мне надо.
— Только через прокуратуру. И должно быть письменное указание оттуда.
— О, как засекречивают тех, кто бросает своих детей! Бросай себе, как щенка, не бойся, никто не узнает. Никто не посмеет даже произнести твою фамилию. Скажите хотя бы, кто они по профессиям? Их возраст? Ну и все прочее.
Она помолчала, думая о чем-то.
— А разные. Ну, вот летом, например, к нам поступили дети… Матери их… Студентка медучилища. Учащаяся из ПТУ. А одна родила пятнадцати лет. А вот прошлой зимой, помню, привезли мальчика, которого родила слабоумная. Ну… есть женщины и средних лет.
— А как с отказной у слабоумной? — Он с некоторым напряжением произнес слово «отказной».
— За слабоумную пишет опекун.
Его удивляло, что Нина Павловна говорит обо всем этом с какой-то странной безучастностью.
— Часто отказываются и от больных детей. Родит недоношенного. Кривые ножки или еще чего-то. Могла бы сделать аборт, но думает: а может, женится на мне. Ведь обещал. И сроки проходят.
В столовой чистенько, опрятно. Малыши обедали. Ели в маленьких тарелочках суп, неторопливо и привычно орудуя большими — «взрослыми» — ложками.
— Это трехлетки, — сказала Нина Павловна.
«А конфет моих что-то не видно», — с недовольством подумал Степан. Он отдал три килограммовых кулька главврачу. А Нина Павловна тут же, в кабинете, передала их пожилой женщине, видимо, поварихе.
У трех мальчиков черные болячки под носом.
— Что это у них?
— Аллергическое.
«Странное место избрала себе аллергия».
— Ну, как дела? — спросил Степан, наклонившись к девочке и поглаживая ее по плечику. — Как тебя звать?
Она так тихо произнесла свое имя, что он не расслышал и переспросил.
— Валя.
Опустила голову. Смущается. Девочка, сидевшая напротив Вали, робко протянула руку с ломтиком хлеба.
— Это она вам предлагает, — сказала потеплевшим голосом Нина Павловна.
— Спасибо, деточка, спасибо! Я уже пообедал. Кушай давай сама. Ешь.
Он погладил ее по костистой спинке. Девочка вздохнула. Во вздохе тихая удовлетворенность. Наверное, ей захотелось, чтобы с ней поговорили и погладили ее.
Дети выглядели бледными. А может, здесь такое освещение? Вялые. Какие-то слишком покорные. Маленькие старички. И Степан вспомнил своего четырехлетнего племяша Витю, шалуна и проказника, который с утра до ночи носится по дому и двору. И все чего-то говорит, говорит. Смеется. Племяш и год и два года назад был таким же юлой. Накануне отъезда в город Витька так надоел ему со своей беготней и криками, что Степан сказал сердито: «Прекрати или я тебя выпорю!» — «Э-э, посмотрим, кто кого перепорет».
«Возможно, не совсем сбалансировано питание? Мало витаминов».
В соседней комнате, похожей на зал, было множество игрушек. Сотни, если не тысячи. Каких только нет. Они стояли и лежали на полках, на кроватях, на столе и на полу. Даже у взрослого и то глаза разбегаются.
У окошка, за длинным столиком, сидели пять мальчиков и три девочки. Эти совсем малышки, от года до полутора. Едва-едва ложки держат. Но держат. Едят. Неторопливо. И не совсем уверенно. В тарелках что-то мягкое, вроде пюре или кашицы с молотым мясом. Одна из девочек не ест, уперлась глазами в стол. Ее тарелка на середине стола. Степан подвинул ее к девочке:
— Ешь давай! Ешь!
— Ешь! — сказала и Нина Павловна.
— Вы даете им фрукты и соки?
— А как же! И овощи, и фрукты, и соки. Все, что положено.
— Они какие-то бледненькие все.
— Видите ли… Сейчас мы выводим на улицу только старших. Ну, которые ходят. А с маленькими, тут сложнее. Вон какая грязь на улице. Да и холодно. А воспитателей у нас не хватает. Никто не идет к нам на работу, вот в чем беда. Возни и дел всяких полно, а зарплата маленькая. Ведь у нас тут и ночами надо быть, и в праздники. Дети!
В кроватке лежал на спине грудной ребенок и негромко плакал. В его плаче было что-то безмерно усталое, привычное.
— Мать этого мальчика лечится в больнице. В туберкулезном диспансере. И ей, конечно, нельзя быть вместе с ребенком. Вчера звонила: «Какой у него привес?» А я ей: «У нас не животноводческая ферма».
— А папа у этого мальчика есть?
— Нету.
В большой кроватке, с сеткой по бокам, которая стояла у задней стены, лежал на животе мальчик грудного возраста. Он молчал и как-то странно дергал головкой и поводил плечиками. Тупые, неживые глаза. Как у куклы. Совсем пустые глаза. Они удивили и ужаснули Дунаева.
— Дебильность, — сказала Нина Павловна.
— Кто мать и отец этого ребенка?
— Отец неизвестен. А мать из отказных.
— А все же, кто она такая?
— Да женщина лет тридцати пяти. От двух детей отказалась. Один у нас, а другой — в детдоме. — Она пристально поглядела на Дунаева. — Но это ненаказуемо. Это добровольное дело.
Степана дивило, как спокойно, обыденно говорит она обо всем этом. Будто так и должно быть. Будто так оно и положено.
Подумав, Нина Павловна добавила:
— Говорят, что грамотная женщина. Даже модница. Копировщицей работала.
— Копировщицей? А где?
Нина Павловна не ответила.
Он долго ехал в автобусе. И все время думал о детях, которых только что видел.
«Болячки под носом у троих, видимо, не от аллергии. Текут сопельки. А высморкаться не умеют. А та девочка… Видимо, еще не научилась есть. Или кто-то из мальчиков взял у нее тарелку. Съест свою и съест ее порцию. Как мне не пришла в голову эта мысль?
Он представил себе, как мальчишка слева (он крепкий, ротастый) жрет девочкину порцию. Степан пытался убедить себя, что никто девочку не обижает, она просто- напросто не научилась есть. Придут и покормят ее. Но было у него что-то неприятное, тяжелое на душе.
«Почему «ненаказуемо»? Ну, ладно, пусть «ненаказуемо». Но почему «добровольное дело»? Добро… вольное. Добро и воля. Ничего себе «добро». Ничего себе «воля»!..»
Вспомнилось… Вышел он вчера из булочной. Видит: мимо женщина шагает, уверенно, в развалку. Метрах в пяти от нее семенит и плачет маленький мальчишка: «Мама, мама!..» А она будто не слышит. И еще одна история, давняя-давняя, вдруг всплыла перед глазами. Насобирав корзину грибов, Степка вышел к опушке леса. Там стояли четыре подростка, такие же, как он. К сосенке была привязана собака, грязная дворняжка. Видать ничейная. Двое из подростков запускали в собаку палками и камнями. А двое других, поменьше ростом, стояли в стороне — наблюдали. Один из наблюдателей — дурачок Саня по-овечьи бездумно таращил глаза и глупо улыбался. Степан не помнит теперь, взвизгивала собака, поскуливала или нет, рвалась с привязи или не рвалась, а глаза ее помнит: в них не было злобы, только тоска и загнанность. И еще виноватость, как будто это сама собака делала мерзости людям. Он попытался остановить их, что-то сказал, но длинноногий парень набросился на него. Степка не умел драться, и парень начал дубасить его. Потом Степка сообразил, что надо делать: схватил парня и повалил, силенка у него все же была. В ту минуту один из подростков бухнул Степку камнем по голове.
Какие странные были глаза у собаки. К чему вдруг вспомнилась эта история?..
На улице грязь. Скучно. Они ехали медленно, и Дунаев мысленно подталкивал автобус: «Ну, быстрее, быстрее!..»


Ната Кузнечкина


До чего же осенью спится. Впрочем, зимой тоже. Да и весной, пожалуй… За окошком ветрище разгуливает, в щелях рамы посвистывает. Дождичек сыплет. А в комнате благодать — тепло, светло и мухи не кусают. Уже зима исподтишка выглядывает.
Ната не сразу встала с постели, а сколько-то понежилась под одеялом. Потянулась раза три.
На рассвете она слышала спросонок глухие голоса за стеной и грубый стук на лестничной площадке. А сейчас тихо, как в погребе. Все ушли, кто на работу, кто в школу. А малышек в детсад увели. Робьте, граждане, робьте. Работа дураков любит. Учитесь. Грызите гранит науки. Так, кажется, говорят. Ученье — свет, а неученье — тьма. Думайте о своем далеком будущем. А Ната думает только о том, что будет сегодня и что будет завтра. Вон воробушки, те вовсе ни о чем не думают и — ничего. Прыг, прыг. И весело щебечут.
В зеркале она увидела упрямо поджатые губы, синеву под глазами, клок крашеных волос, смешно ниспадающий на переносицу. Нет, она не хотела быть смешной, еще чего не хватало. И на кой леший синева нужна. Раз, раз, с помощью расчески, мыла, помады и пудры все сделала как надо. Редкие морщинки нежно разгладила. Омолодилась лет этак на десять. Вот это по-нашему!
Ночью Ната видела страшный сон: будто десятки пауков ползли к ней со всех сторон. К чему бы это?..
Подошла к окну. Возле их пятиэтажки голые кривые деревца, дальше черная дорога, которую мнут и мнут грязные грузовики, еще дальше скучно-серый забор, а за ним угрюмые заводские корпуса. И небо тоже угрюмое, скучное. Все угрюмо, все давит. Самих бы толстопузых начальников поселить сюда, пускай бы поглядели. И понюхали воздух этот.
По тротуару прошагала вереницей детсадовская ребятня. Что-то воркуют. По стеклам окна ползают обессилевшие мухи. Упадет на спину и дергается, дергается.
Скучно! Почему ей так скучно сегодня? Она знать не знала никакой скуки. Внизу живота боль какая-то. Тупая, гложущая. Ната недовольно повела плечами и пошла на кухню завтракать.
Грубовато, по-хозяйски зазвонил телефон. Она услышала в телефонной трубке басовитый голос своего дружка Романа Чеснокова.
— Ну, как дела?
— Как сажа бела. Слушай, Ром, мне нужны деньги.
— А кому они не нужны. Всем нужны.
— Нет, я серьезно. Жду тебя вечером. Приезжай часиков в семь. А то скучно как-то. И все же привези денег. Ладно?
— А в какой валюте? Доллары? Шиллинги, франки?
И вот всегда он такой: вместо серьезного разговора — шуточки.
— В какой хочешь. Надо что-то и Эдику купить.
— Загибаете, сударыня. Эдик находится на полном, так сказать, государственном обеспечении. Его бесплатно кормят, поят, одевают и обувают.
— Но что-то же надо купить. Ты чего? Игрушек или еще чего-то.
— Игрушек там полно. Всяких. Да тебя туда и не пустят.
— Мне нужны деньги! — четко и недовольно произнесла Ната.
— Наточка, Наточка! Да разве мало я давал тебе, а? Ну, ладно. Это не телефонный разговор. Поговорим при встрече.
— Жду тебя вечером.
— Нет, сегодня не могу. В пятницу у нас будет собрание. И после собрания зайду.
«Это он своей тумбы боится. Больше о женушке думает, чем обо мне, тварина!» — злилась Ната. А в трубку сказала спокойно:
— Я зайду к тебе. Завтра, часов в десять. Ты будешь там?
— Ну!
— Мне надо рублей сто.
— Зачем тебе деньги, когда ты сама золото? Ты думаешь, что у меня денег и куры не клюют. Ты же знаешь, что я купил автомашину.
— Да уж не прикидывайся. И не скупердяйничай.
— Ну, честное слово — нету.
— Не дашь, значит?
— Не могу, слушай. Разве что в конце года.
— Это на твоей-то работе нету денег, — хохотнула Ната. Зло хохотнула.
— Ну, что мы будем по телефону. Вот в пятницу и поговорим.
— В пятницу я буду занята. Что?.. Ну, занята и — все!
Нет, она проучит этого гаврика. Она покажет ему, где раки зимуют.
Роман Чесноков «робил» на кладбище. Да, на кладбище. Могилы копал. Покойников закапывал. Ната почему-то стеснялась говорить об этом и отделывалась фразами: «На твоей работе», «У вас там…» Роман давал ей денег. И не так уж мало. Но это было когда-то. А теперь вот принесет поллитровку, «закусона» какого- нибудь, вылакает, сожрет все сам и бежит-торопится к своей Марьюшке. С Натой встречается крадучись. Эти блудливые, кобелистые женатики трусливы как зайцы. Противно! Валюты нет у него. Ха-ха! Так и поверила. Дурочку нашел. Если что, она покажет ему от ворот поворот. Жалкий могильщик. Гробокопатель.
У Наты твердый-претвердый план на сегодняшний день. Все обдумано и рассчитано. Ну, прежде всего надо позвонить в разные места. Насчет работы.
Ее закадычная подружка Маргарита, агент Госстраха, хрипло вздохнула в трубку (вечером они бражничали):
— Ну, спрашивала я тут. Понимаешь, нет у нас пока вакантных мест. — Она снова вздохнула: — Вот летом увольнялись двое. Я ж тебе говорила тогда. А теперь кусай локти. И потом… Ты не думай, что у нас так уж легко. Легко разве что лифтерам. У нас вон в доме они себе комнатку возле входной двери сделали. На месте мусоропровода, он у нас не работает. Сидят там и лежат. Лифт ходит себе, а лифтер лежит. Отдыхает.
Тепло, светло, и мухи не кусают. Испортится лифт — позвонит мастеру. Вот и вся забота. Если хошь, иди лифтером.
Ничего себе «сморозила» подружка — иди лифтером. Курам на смех. Пусть караулят лифты инвалиды и старикашки малограмотные.
— Я тебе сообщу, если что, — добавила Маргарита. — Ты куда сегодня идешь? Звякни мне под вечер, ладно? Чао!
Телефонная трубка сколько-то минут мертво полежала на своем месте, после чего ее снова подняли:
— Здравствуйте, Анна Филипповна! Вас беспокоит Кузнечкина. Вы обещали мне…
— Да, да, помню. Я узнавала. Обратитесь в отдел кадров центрального универмага. Им нужны продавцы. И еще требуются киоскеры в Союзпечати.
С Анной Филипповной Кузнечкина познакомилась, когда стояла-мучилась в длинной очереди за виноградом. Ната страшно любит виноград. И сок виноградный. Да и винцо виноградное. Ну, посудачили о том, о сем. И Ната пожалилась: хвори одолевают и хорошо бы найти работенку, какая полегче. Этим летом, будучи проездом в Москве (в Крыму отдыхала, дикарем, вот где благодать-то!). Ната заглянула в магазин мужских костюмов. Так, из любопытства. Два продавца-красавчика прохаживались, как по бульвару. А покупателей почти не было. Тепло, светло, шик-блеск. В таком вот месте еще ничего бы. А в универмаге… Хм! Теснота. Духота. А народищу!.. И Ната еще не сошла с ума, чтобы совать свою голову в петлю. С Союзпечатью тоже не лучше: торчи в холодном киоске как сыч, топай ногами, чтоб не застыть. Нетушки!..
Она вытрясла во дворе ковер и зимнее пальто. Просмотрела зимнюю обувку. Славнецкая обувь. Теплая и модная. Прибралась на балконе. Зима-то вон… На носу.
…На скамейке у девятиэтажки, что в центре города, в тихом переулке, горбилась рыхлая старуха-лифтерша. Они с Натой немножко знакомы. Здесь жил бывший Натин дружок скульптор Орест Михайлович Орлов. Он говорил, что эта старуха ветхозаветна сверх всякой меры, часа по два, по три в день молится у себя дома, по- кержацки скрючивая пальцы.
«Вот вместо нее сесть. Ха-ха!»
— Здравствуй, бабуся!
— Здравствуй, здравствуй, голубушка!
«Говорит-то каким голосом, тварина! Ну, отздоровкалась я с тобой. Все! Не терпит она Орлова, вот в чем дело».
— Давно к тебе собиралась, — сказала она, войдя в его роскошно обставленную квартиру.
«Взгляд-то каков, черт возьми, будто о производственном плане толкует», — подумал он. Она и в давние годы была такой же: «Ты обещал подойти к восьми. А сколько сейчас? Восемнадцать девятого», «Я к тебе отношусь со всей серьезностью. И ты.»
— А что ты хотела?
— Забыл уже? Ты же обещал сделать с меня скульптуру.
«О, господи! Все хотят ставить себе памятники. Пушкины. Чайковские».
— Обещал или нет? Так почему не делаешь? Ведь ты уже начал.
— Сейчас я не могу. У меня срочная работа.
— И летом тоже была срочная?
— Да. И летом.
— Но сейчас, по всему видать, срочнее?
— Ну занят я, понимаешь.
— А ты что так раздраженно?.. Кто кого обманывает?
— Ну, ей-богу, мне некогда.
— Обещалкин. Болтушкин. Трепалкин.
— А ты что меня оскорбляешь?
Сердито сказал. А на самом-то деле был даже рад, что она его оскорбляет. Оскорбляет, значит, легче от нее избавиться. Хуже, когда хнычут, плачут.
— Давай, слушай, через год… — Сморщился, глядя на ее недовольное лицо: — Ну, некогда мне, понимаешь или не понимаешь? Я готовлю монумент для привокзальной площади. Меня торопят.
Зачем говорить горькую правду. Конечно, сама по себе эта правда не шибко горькая — не будет Наточкиного бюста. Но для Наточки горькая. И надо пообещать… Через год еще пообещать. Потом еще… Отстанет! Время все сглаживает, оно — хороший лекарь, самый лучший успокоитель.
— Я к тебе завтра зайду, — сказала она, многозначительно поглядев на Ореста Михайловича.
— Я завтра уезжаю в Приозерный район.
Ему действительно надо было ехать в район, но только не завтра.
— Дай-ка мне денег. А то надо что-то и Мишке купить.
— Будто покупаешь, — усмехнулся он.
— Ну, чо это? — развела руками Ната, взяв у него две десятирублевки.
— Нету. Ей-богу, нету! — Он раскрыл кошелек. — Вот погляди.
— К субботе достань. У тебя есть сын или нету?
Она хотела съездить в мебельный магазин, посмотреть там новые стенки. Больно уж хвалят их. Деньжонки у Наты водятся. Но Орлов отбил у нее всякую охоту куда-то ехать.
После обеденного сна Ната обычно фланирует по городу. Модная шляпка с широкими полями, надвинутая на лоб почти до бровей, модное пальтецо и сапожки. Шик-блеск. Обрядится, оглядит себя в зеркало и — пошагала. Ну, не где попало, конечно, а по центру. Возле гостиницы, универмага, драмтеатра, почтамта и магазина «Мода». Бывает, что-то и покупает. Если это модное, если это самое, самое. Грудь вперед. Лицо как маска — неподвижное и недоступное. А глаза живут: зырк туда, зырк сюда. Уж шибко любит она важность свою показать.
И вечерами гуляет. Но уже не одна, а с подружками. Ну, знакомятся с кем-нибудь, естественно. Особенно у гостиницы. Ходят на танцы, на спектакли и концерты. Иногда в ресторан или кафе. Но пьет она совсем, совсем немножко. Так… лишь пригубливает. Пока пьешь, чувствуешь удовольствие. Этакая приятная теплота по телу проходит. Зато утром, с похмелья и на свет божий не глядела бы. В общем, мало пьет теперь. Но зато плотно кушает. Аппетит у нее отменный — ест больше любого мужика. Встречаются компаниями то у Наты, то у ее подруг или у кого-нибудь из мужчин. Не без этого.
Но сегодня что-то неохота идти. Тоска, тоска. Кажется, заболела.
Навалившись на подоконник, Ната тупо глядела на улицу. Снежинки мокрые падают. Скоро зима-зимушка. Где хорошо сейчас, так это на южных курортах.
Ее раздражали мысли о Чеснокове и Орлове. Она гнала их, но они были непривычно назойливы и прилипчивы.
Она появилась на свет божий в степной деревушке, километрах в трехстах от города. Мать с отцом укатили оттуда в поисках легкой, сладкой жизни, когда ей было лет шесть-семь, и теперь Ната едва-едва помнит свою двухоконную избенку с кривой рябиной в палисаднике. Она никогда не ездила в ту деревню. Зачем? К чему?..
Училась так себе. С ленцой, через пень колоду. И жила легко, как птичка. Потом мать как-то внезапно скончалась. Отец женился, и мачеха, толстая, лупоглазая ехидна, с первых дней невзлюбила Нату, заставляя ее все делать и по дому, и по двору. Отец с мачехой частенько заглядывали в рюмку. Мачеха «робила» в столовой и вечерами втихаря притаскивала оттуда полнехонькую сумку продуктов. И говаривала: «Тяни, если тянется. Сыта по горло, и нос в табаке».
Она и падчерицу устроила в столовую. Но Нате не понравилось там. Бегай как чумовая с утра до вечера, ошалеть можно. И Ната уехала из поселка, когда помер отец и мачеха дала понять падчерице, что лучше бы она убиралась куда-нибудь подальше. Город ошеломил ее до растерянности, как это, видимо, и бывает со многими девушками, приехавшими из глуши; она казалась сама себе ничтожной, неуклюжей и неумной, ходила по улицам озираясь, в общежитии неловко задевала за койки, столы и стулья. На людях угрюмилась, отмалчивалась, выглядела не то больной, не то обиженной — не поймешь. Даже сама чувствовала это и, чувствуя, стеснялась своей стеснительности, своей угловатости и неловкости, что, в свою очередь, толкало ее на грубость («Отстаньте от меня! Что вам надо?!»), непонятную окружающим и вызывающую по отношению к Кузнечкиной холодность, порою даже неприязнь самых разных людей.
Он был подобен солнцу в ненастье: светлый, щедрый и веселый, — таким показался поначалу. Они встретились в заводском Доме культуры на выставке картин самодеятельных художников. Точнее сказать, она впервые увидела его там. Он с улыбчивой снисходительностью осматривал картины, рослый, модно одетый. Возле него стоял совсем еще молодой человек, наверное, одних лет с Натой, тоже в модном дорогом костюме, но какой-то невзрачный, сутулый и полусонно глядел на все.
А тот первый выглядел прямо-таки по-княжески. Он казался человеком из другого, более возвышенного, интеллигентного, совсем незнакомого ей мира.
Она с почтением относилась к нему, называя на «вы» и по имени-отчеству, хотя быстро поняла, что это за гусь. Поняла, что у него было много любовниц, — если бы их всех собрать, то хватило бы, пожалуй, для женского батальона, и что он никогда не возьмет ее в жены, мечты об этом по-детски наивны, глупы. «Возьмет!» Надо же! Какая она была дура!
Недели через две-три он бросил ее, и она сразу сникла, еще больше замкнулась и скоро поняла, что беременна. «Дура, дура! Тысячу раз дура!» Делать аборт врачи откажутся — поздно. И, кроме того, она почему-то боялась огласки. А теперь вот смеется: «Хо-хо, нашла чего бояться!» Ната была в те дни точно пьяная, натыкалась не только на койки и стулья, но даже на стены; все кругом поблекло, потемнело в ее глазах. Была минута, когда она сказала себе: «Лучше умереть» — и даже решила, как умрет — повесится; утопленники пугали ее, броситься под машину или поезд — изуродовать себя, — нет! Она замахала руками, будто избавляясь от дьявольского наваждения.
Она ненавидела его и… все еще любила, на собственном опыте убеждаясь, что уж лучше что-то одно — любовь или ненависть, а слитые воедино, они представляют собою гадкое чувство.
И все же надо было что-то делать.
В столовой работала пожилая женщина, которая любила разговаривать с Натой, и всегда в ее голосе звучало сочувствие. Ната даже подумывала: «Вот бы мне такую маму». Ей-то она и решила раскрыть свою тайну. Помолчав сколько-то, женщина заговорщически покивала головой: «Подожди, потолкую тут с бабкой одной». И на другой день сказала: «Долго не соглашалася. Но я все ж таки упросила ее. Она сделает тебе аборт. Не бойся, все будет как надо. Тока никому ни звука. А то и себя, и ее, и меня подведешь. Ну заплатишь скока-то. Правда, она говорит: не надо ничо. Но это тока говорит. Приходи ко мне в пятницу вечерком. И я тебя свожу».
Девчата, конечно же, заметили, что Ната не в себе, пытались дознаться, что с ней, приставали с разговорами, но она отмалчивалась или отмахивалась: «Ничего!.. Что вам надо от меня?» — и ее оставили в покое. Девки раздражали ее, ей хотелось уединения, но те что-то медлили, шатались по комнате, примеряли платья, помадились, хохотали и болтали, болтали. Потом ушли. Выждав с полчаса, она тоже стала одеваться.
Он часто что-нибудь дарил ей. То духи, то шляпку, то часы. А сейчас она хотела попросить у него денег.
Кто знает, сколько бабка сдерет за аборт. Но главное было не это, не деньги. Ната хотела увидеть его и сказать, что беременна. Переходя улицу, она чуть было не попала под автомашину, но это ее нисколько не испугало, чему она сама удивилась. Удивилась Ната и тому, как громко и злобно ругал ее шофер, высунувшись из кабины.
Ей долго не открывали. За дверью надсадно звонил звонок, и казалось, квартира пуста, мертва. Но вот дверь распахнулась и появился он в светлом спортивном костюме, который так шел ему, молодил его. На лице выражение любезности и доброжелательства. Увидел ее и всю любезность будто сдуло.
— Что тебе надо? — совсем тихо спросил.
Какие у него ледяные глаза, как сурово напряглись скулы. И даже подался грудью вперед, будто готовится отразить удар.
— Ну, что ты все бегаешь за мной? — Это было сказано уже громче и вроде бы с расчетом еще на кого-то, не только на Кузнечкину.
— Мне надо вам что-то сказать.
— Думаю, что нам не о чем говорить. И неприлично приставать.
— Я… тока поговорить… — упрямо повторила она.
— Мне стыдно за тебя.
Она поняла: у него женщина, иначе он не говорил бы так манерно и так вот отчужденно по отношению к Нате. Хочет быстрее избавиться от нее, без шума и лишних разговоров. Она схватила его за руку и потянула на лестничную площадку. Он отбросил ее руку, прикрыл дверь и прошипел:
— Убирайся отсюда! Ты слышишь?!
И закрыл дверь.
Как гулки шаги по ступенькам. Как одиноки эти шаги. Кажется, не она шагает, а кто-то другой, а она вся в неподвижной смертной тоске. Смертной!.. Пусть будет смертной!.. И у нее появилось на миг желание… броситься в пролет лестницы и покончить с собой. Отчаяние, ненависть к нему, презрение к себе и это злое, сумасшедшее желание перебили на какие-то секунды ее волю, и Ната готова была неловко перевалиться через перила. Она даже представила себе, как крадучись, торопливо перекрестится. Она не верила в бога и не смогла бы сказать, зачем сделала бы такое. В детстве, когда Нате было почему-либо тяжело, отец заставлял ее креститься, и, видимо, механически сработала бы та давняя, детская привычка. Вот так и произошла бы эта страшная история. Страшная и в то же время банальная. Но Кузнечкина тут же подтолкнула себя: быстрее, быстрее на воздух, — тяжело, душно!.. Все преходяще в этом мире, и мысли о своей кончине исчезли так же внезапно, как и появились. Только бы переждать, пройти эти ступени…
Ох, какая она была растяпа. Идиотина! Противно вспоминать. Уж теперь Ната показала бы ему кузькину мать. Показала бы, где раки зимуют. Она и тогда страшно злилась и была готова убить его. Но вот в действиях своих проявляла беспомощность.
С абортом не получилось. В самый последний момент бабка заартачилась, замахала заскорузлыми руками: «Нет, нет! Пузо-то у тебя уже вон како. И хвораю я…»
Тут уж Ната не на шутку перепугалась. Где жить? И на какие шиши? Нет, выступать в такой жалкой роли она не собиралась. Фигушки!.. Пошла в Союз художников и, посильнее выставив и без того большой живот, плача, долго ругала-честила Орлова, который в ту пору был в командировке. Написала одно, потом другое письмо самому большому областному начальству. И Орлова взяли за шкирку. Вот так, мой дорогой! Минутная слабость — это ничего. А чтоб вообще слабость — шиш! Дудки!
Нянчиться с горластым (весь в папу) Мишкой ей помогала хромоногая старуха-соседка. Не за здорово живешь, конечно. За денежки.
Теперь она чувствовала себя куда как уверенно. Теперь уж она знала, что ей делать в этом людном городе. Ребенок на руках все ж таки. Устроится и вскоре уволится. Побудет дома месяцок, другой, третий, четвертый… Вновь устроится и опять: прощевайте, дружки- подружки. Будьте здоровы, живите богато! Не может она целыми днями просиживать или простаивать за работой, вот в чем беда. Муторно! Да хоть бы грошей давали как полагается. Конечно, не одной зарплатишкой сыта была. Вот на почте, к примеру. Принимала письма, бандероли, посылки, по-ученому говоря, почтовые отправления. Народу — тьма. И все спешат куда-то. Кисло улыбнется, скажет фразу, две и — в сторону. Тоска! Правда, за день она помаленьку, помаленьку кое-что все же насбирывала. «С вас семьдесят пять копеек». А в самом деле, надо взять пятьдесят пять. Клиент платит, вздыхая от непомерных почтовых нагрузок, и сматывается. И после этого Ната наклеивает на бандероль марки. Пятьдесят пять копеек. Особо недоверчивые и языкастые дивились:
— Что как дорого?
— Пятьсот граммов.
А не пятьсот, конечно. Меньше. Он же дурак, не смотрел на весы.
Не думайте, что тут такое уж копеечное дело. Курочка тоже клюет по зернышку. По зернышку, по зернышку. А вон какие яйца несет.
Кто-то пожаловался, «накапал» начальству. И на-ча- лось!..
Вообще, карманы у нее никогда не бывают пусты. Особенно хорош был добавок к зарплате в овощном ларьке. Она тогда две шубки себе спроворила. Шик-блеск шубки. Но холодно там, в ларьке. Неуютно. Сухота!
В автобусе опускает пять копеек, а отрывает два билета. Второй билет продает: «У меня был десятчик». Любит брать в долг. Рублевку, пятерку, десятку. Без отдачи, конечно. Весной в Прибалтику махнула. Отдыхала. Дикарем. С путевкой было бы лучше. Но разве пробьешь. Купила там две шапки из чернобурок. А у себя в городе продала вдвое дороже. Но это она впервые спекульнула. И больше этого делать не будет. Вздрючат. Или еще хуже получится: я тебя вижу, ты меня нет.
Знакомство заводит не с дохлыми крысами, а с молодыми бобрами. С такими, у кого толстая мошна. Такая, что если и взять из нее сколько-то, она все равно останется толстой. Дают — бери, бьют — беги. «Жизнь зовет!..» С Орловым у нее давно уже «чистые отношения». Зачем он нужен, старый гриб.
В апреле померла мачеха. Прямиком в преисподнюю покатила. И Ната ездила в поселок, — делили наследство. Сколько у мачехи родичей. А у отца одна Ната. Кто жил в отцовом доме? Ната. А родичи? Те не жили. А вот руки к отцову наследству протягивают. И Ната, конечно же, захватила львиную долю всего добришка, пошумев и поспорив, как без этого. Еще до раздела имущества, она, оставшись одна, тайно вышарила на дне комода пачку облигаций и положила ее на дно своего чемодана. Это те же денежки.
Мишка подрос, хромоногая старушка умерла, и Ната теперь оставляла сына одного. Бывало, у нее на квартире собиралась компания. Выпьют, пошумят — тоже не без этого. А Мишка тутока, под ногами путается. Раз осенью, после ресторана поехала Ната с новым дружком в другой город, верст за двести. И там прожила день и две ночи. Бог ты мой, какой это был день и какие ночи! М-м!.. Не зря поэты так восхваляют любовь. Невесело на свете жить, коль сердцу некого любить. Милее всего, кто любит кого.
Приехала домой. И будто ледяной водой обкатили. Мишки дома нету. Его увела к себе соседка. Противная такая бабенка. Интеллигентку из себя корчит, законницу. «Ваш сын рылся в помойке. Ел там картофельную кожуру и хлебные корки». Всем, сволота, растрезвонила. Соседи написали письмо в милицию. И тут началось… Проверки. Расспросы. Допросы. И вот судья, тощий как вобла (от чего это он такой?), читает холодным голосом: «Кузнечкину Наталью Ивановну, родившуюся 16 января 1951 года… лишить родительских прав в отношении несовершеннолетнего сына Кузнечкина Михаила, первого августа 1971 года рождения, передав его органам опеки».
Возражала, естественно. Даже жаловалась. И все без толку.
Конечно, Мишка мешал ей «красиво жить». Это она вскорости хорошо поняла. И вообще она не любит ребятишек, хотя и скрывает это. Капризны, надоедливы, одна с ними возня, морока. Ната не может понять баб, которые говорят, будто не могут жить без детей.
Шли, летели годы. Недаром в песне поется: «А годы летят, наши годы, как птицы летят…» И вот народился у нее еще один наследник. Эдик. Что же это она второй раз маху дала? Нет, «маха» не было. Был расчет. Чесноков Роман — мужик денежный. С тугой мошной. А Марьюшка его даже рожать не может (тоже мне баба!). Говорят, богатому черти деньги куют. А Роману — покойники. И Ната, действуя с дальним прицелом, решила накрепко привязать к себе Романа слабенькими ручонками Эдика. Ведь Чесноков уверял ее, что все сделал бы для сына, если бы он появился. Но!.. Судьба придет — по рукам свяжет. Еще в больнице ей сказали, что сынишка у нее того… Слабоумный. По-научному, дебил называется. Ну, что за мужик Роман этот: с одной вообще не может ребеночка сработать, а с другой родил дебила. Эдик напугал ее. Что она будет с ним делать, с полоумным? Тут, пожалуй, и сама тронешься. И Ната еще в роддоме написала «отказную»: я такая-то… отказываюсь от сына… И в дальнейшем никаких прав на него иметь не буду.
Какие там к черту права!
Теперь она понимает, что Чесноков в любом случае не променял бы на нее свою яловую Марьюшку. И это злило Нату. Хотя сейчас она ни с кем сочетаться браком не стала бы. Уж теперь — дудки! Воля!.. Волюшка!..
Деньжонки Ната тянула еще с одного пехотного капитана, заявляя последнему, что Эдик от него. Конечно, не всегда скажешь, от кого ребенок. Дело такое… Но тут она знала твердо: Эдик от Романа. А лопоухому капитану втемяшивала: не забывай о сыне. Нужны рэ… То есть рубли.
Мужчинам она говорит, что ей только-только минуло двадцать два годка. Эх, где вы мои двадцать два?.. Не соврешь — не проживешь. Куда с прямотой-то? Прямо-то тока сороки летают. Орлову и Чеснокову не говорит. Те не поверят. «Молода я, молода, девица красивая…» Откуда эти стихи? Уж не поэтессой ли стала наша Ната? А что, долго ли? «Жизнь зовет!..»
Весной капитан вдруг исчез куда-то. Как сквозь землю провалился. И не найдешь ведь, где-нибудь в секретном окопе сидит, в перископ поглядывает.
Ничего! Не один же он капитан. Армия у нас большая.
Дунаев все же нашел в Кузнечкиной кое-что и светленькое, когда встретился с ней в ее уютной однокомнатной квартирке.
«А она чистоплотна, — подумал он. — Значит, не конченная пьяница. Ковер дорогой. Кресла мягкие. Телевизор. Не дурно живет, черт возьми! И, главное, квартира со всеми удобствами. Не то, что у меня, грешника».
Женщина вопросительно, с некоторой настороженностью глядела на него.
Степан представился ей.
— Мне хотелось бы с вами поговорить.
— О чем поговорить?
— Уделите мне, пожалуйста, минут пять.
— Ну, хорошо. Раздевайтесь.
«А она деловита».
— Только я тороплюся, — соврала Ната. — Мне некогда.
«Тихий, деликатненький, — с некоторой иронией подумала она. — Сразу видно — слабак. За каким чертом он приперся?»
Степан включил магнитофон.
— Скажите, пожалуйста, Наталья Федоровна, почему вы не работаете? Ведь вы еще молодая и здоровая.
— А вы что, проверяли мое здоровье?
— Ну, не инвалид же вы, — как мог, мягко проговорил он.
— Да, уж и не шибко здоровая. В поликлинику давно дорожку протоптала. А не работаю временно. А вам-то, собственно, какое дело до всего этого?
Говорит грубовато. С явным вызовом.
«Накрашена, как кукла на плохой фабрике детских игрушек. Отмыть бы всю краску, помаду и пудру и посмотреть, какой она будет. Была бы, пожалуй, красивой, если бы не дурные манеры. По-мужичьи размахивает руками. Пошлые ужимки. По-сибирски крепкая. И рожать может так… между двумя танцами».
Он отметил про себя, что в квартире все разноцветно, пестро.
— Какой у вас хороший ковер.
Последнюю фразу он неожиданно для себя произнес весело, игриво. И это было ошибкой. Кузнечкина ответила с глупо уверенной улыбкой:
— А у меня все хорошее.
«Как кокетливо она поводит плечиками. И головой… Изображает элегантную».
Дунаев был всегда любезен, улыбчиво разговорчив со всеми, и незнакомые женщины ошибочно думали о нем, что он ловелас.
— Наталья Федоровна, а у вас есть дети?
— Нету.
Она заметно насторожилась. Глядит на микрофон. Но Степан чувствует: ее тревожит не магнитофонная запись.
— А сын, который в детдоме?
— Какой сын?
«До чего же натурально удивляется. Опять плечиками повела. Но уже как-то по-другому повела. И глядит совсем невинно».
— Михаил.
Помолчала секунду, две, как бы вспоминая. И торопливо проговорила:
— А! Это племянник.
— Говорят, что он все же ваш сын.
— Племянник!
— А что вы скажете о своем сыне Эдике, который в доме ребенка? — уже более сухо спросил Степан, несколько обескураженный ее упорным враньем.
Она нахмурилась, сразу постарев лет на десять.
— Эдик больной. У него с головой не в порядке. И его можно держать тока под наблюдением врачей. Когда он выздоровеет, я возьму его обратно. А кто вам сказал об Эдике?
— Я ясновидящий.
Хотел пошутить. И улыбнулся. Но улыбка получилась натянутой.
Верхняя губа у Кузнечкиной странно напряглась, лицо стало сонным и отчужденным.
— В доме ребенка не имели права называть мою фамилью.
— Они вашу фамилию не называли.
— А кто назвал? — строго спросила она.
— Это служебная тайна, — уже с некоторой показной иронией проговорил Дунаев.
Но она не почувствовала иронии. В упор глядела на него. Во взгляде женщины был вопрос: «Что ты хочешь? Какого черта тебе надо?» — «Что надо, то и делаю». — «А вот я тебя счас выдворю, сволота такая!» — «А я, милочка моя, главное уже сделал. И спокойно уйду».
Сегодня после обеда он с репортерской стремительностью начал выяснять, кто же мама у малыша Эдика. Позвонил в проектный институт. И ему повезло. Кадровичка с веселой интимностью сообщила ему:
— А, это Кузнечкина! Женщина всем у нас в институте известная. Один сын у нее в доме ребенка. А другой, который постарше, в детдоме. Она копировщицей у нас работала. Это хорошая профессия. И поначалу неплохо вроде бы работала. А потом начались опоздания, прогулы и всякие другие нарушения.
С этим было ясно. Степан позвонил главврачу родильного дома. Он хотел узнать, что собой представляют мамы, которые отказываются от своих чад. Ему хотелось встретиться с главврачом.
В трубке слышалось какое-то тяжелое, болезненное дыхание. И женский резковатый голос произнес:
— Это все должно быть тайной. И я не могу удовлетворить вашу просьбу. Извините, меня ждут.
— А все же, откуда вы узнали мою фамилию? — снова спросила Кузнечкина.
— В доме ребенка много детей, от которых отказались матери. Как вы смотрите на это?
— А что как… Нормально смотрю. Это дело, как говорится, добровольное.
«Опять «добровольное», — подумал он и спросил:
— А почему государство должно брать на себя все обязанности по воспитанию брошенных детей? Что у нас — война, голод?
— Ну, знаете!.. В конце концов это мое дело, как я живу.
Она встала. Встал и Дунаев.
— Видите ли… Стране и обществу не безразлично, как живет человек.
— А что я — граблю кого-то или убиваю? Мне надо идти. — Последнюю фразу она произнесла грубовато, решительным тоном.
«Грубит. Стремление к самоутверждению».
Проходя по коридору, Степан увидел на кухне несколько бутылок из-под вина.
Кузнечкина была в голубом платье и сапожках с длинными узкими голенищами темно-коричневого цвета. На вешалке висели черное пальто из искусственной кожи и шапка из белого меха. Шляпа похожа на мужскую.
«Еще и засекречивают мерзавцев, — сердито размышлял Дунаев, шагая по вечерней улице, освещенной электрофонарями. — А я бы заставил таких людей не только работать, но и платить государству, которое воспитывает их детей. Когда-то считалось позором бросить ребенка. А теперь вот считают, что это — добровольное дело. Хочу — держу у себя, хочу — бросаю. Всему учим, только не нравственности…»
Степан шагал и шагал. Началась темная окраина города. Над горизонтом висела желтая худосочная луна.
Он пытался представить любовников Кузнечкиной, папаш Эдика и Миши, мысленно нарисовать их портреты и не мог. Только одно было ясно Степану: «Люди эти, как собаки, быстро находят, вынюхивают друг друга».
Поможем же мы ему в его поисках.
Таланты и поклонницы

Окна его квартиры глядят на реку; за рекой — поле, а за полем — сосняк, и тут все тебе прелести: центр города, удобства городские, воздух свежий, солнце и отрицательные ионы, о которых теперь так много толкуют, как о витаминах воздуха. Пора подумать и о здоровье, не мальчик уже. Орест Михайлович бросил курить, утренней гимнастикой занимается, массажи делает. Пьет теперь понемножку: пропустит два, три фужерчика сухого вина и — ша. Или сколько-то рюмочек коньяку. Пьет, когда уж никак нельзя не пить. Пригласил даму, к примеру, выставил винцо, закусочку, на то и другое он, конечно же, не скупится. И не скажешь ведь: ты пей, а я пока подожду. А без вина невозможно: женщины более всего сговорчивы, когда пьяны. Пьяная женщина уже наполовину покорена. Как можно не учитывать это? Многие женщины отказываются пить. Хитры, шельмы!.. И не просто заставить их выпить. Лучше всего подливать шампанского, говоря: «Это ж квасок. Из чистого виноградного сока». А какой там квасок — вино. С двух, трех бутылок шампанского любой мужик осовеет. В минуты эти Орлов особо говорлив, улыбчив и деятелен. Всех перебивает и не терпит возражений. Такой вот настрой души более всего подходящ для амурных дел. Он ждал этого настроя, искал его. Любовные утехи слегка утихомиривали Ореста Михайловича, наступала приятная расслабленность, довольство.
Он только раз был женат, четверть века назад. Так он считает. Но многие женщины считают, что были его женами. Да мало ли что «считают», не зарегистрированная — не жена. Не может он долго жить с одной — вот беда; месяц, от силы два или три месяца и уже не смотрел бы на нее. Тошнехонько! Об этом вроде бы и говорить-то неудобно. Да и зачем говорить. Орест Михайлович тихо улыбается и укоризненно покачивает головой, будто осуждает кого-то, а не себя. В общем, живет он один. Придет уборщица, помоет, приберется и уйдет, молчаливая, ничего не замечающая, ни к чему не присматривающаяся, — чудо, не уборщица.
И все же надо, пожалуй, жениться, а то с любовницами мороки всякой и неприятностей — не приведи бог! И опять тот же проклятый вопрос: сможет ли он жить с одной?
Орест Михайлович часто вспоминает, как покончил всяческие отношения с первой и единственной своей женушкой. Точнее сказать, как она покончила. Ночью, в ответ на его пьяный стук, раскрыла окошко (квартира была на втором этаже) и молча выбросила его шмутки. После чего сердито закрыла окошко.
Каждой приглянувшейся ему женщине Орест Михайлович обещает вылепить с нее бюст. И уже что-то такое начинает лепить, но вскоре бросает, — не может же он делать такую уйму бюстов, тем более, что женщины, как мы уже говорили, быстро ему разонравливаются, он начинает замечать в них то, что прежде не замечал: у одной слишком толстая шея, у другой слишком длинный нос, у третьей слишком кривые ноги, у четвертой еще что-нибудь…
Поехал в Москву, прожил в гостинице десять дней. И… пообнимался с четырьмя женщинами. Не верите? Он сам с трудом верит. Другому надо с год, чтобы познакомиться с одной.
Но характер у него все же начинал помаленьку меняться, — возраст, ничего не попишешь. Об этом он подумал, встретив вчера на улице старую знакомую, разведенку лет под сорок. Он уже с год не встречался с ней. Все у нее не в меру строгое — голос, брови, улыбка, прическа, платье, походка, — сухарь какой-то. Рождаются же такие! Раньше, встречая ее, как, впрочем, и других своих бывших любовниц, Орест Михайлович чувствовал или равнодушие или довольство и оглядывал их по-хозяйски сытым взглядом. А теперь вот почувствовал что-то грустное, даже неприятное.
Он не лентяй. Работает охотно. И ловко сбывает свои скульптуры. Всегда смело и настойчиво атаковал колхозное и совхозное начальство: от него отмахивались, а он лез да лез, кого-то подпоит, кому-то наговорит, наобещает бог знает чего и всем нахвастает. На сознание бил: «В войну погибло так много ваших земляков. И вы обязаны увековечить их память. Поставить памятник. Такое крупное хозяйство!» Без конца лез к городскому и областному начальству. И — получалось… Есть у Ореста Михайловича скульптура, отображающая воина в плащ-палатке с автоматом. Он делал копии с нее и частенько брал за них с колхозов, совхозов как за новые произведения самого высокого качества, хотя копия есть копия, она дешево стоит. Когда-то в колхозе или совхозе расчухают, поймут, что к чему, Орлова и след простынет, отвечайте сами, голубчики, кто заставлял вас по стольку тыщ отваливать. Да и кто расчухает.
…Приехал в совхоз. В кабинете директора шум, гам, голоса раздраженные.
— Сейчас начнется совещание, — сказала секретарша.
— А когда оно закончится?
— Наверное, не скоро. И вообще, директор сегодня будет занят. У нас комиссия из области.
— Но я же специально приехал. Доложите.
— Я вам повторяю: у него совещание.
В кабинете затихло, как это бывает перед самым началом собраний и совещаний.
— Туда нельзя! — крикнула секретарша и сердито привстала.
Но Орлов, не слушая ее, ворвался в кабинет. Пожилой директор хмуро оглядел его:
— Вы видите, я занят?
Люди с удивлением глядели на Орлова. Орест Михайлович улыбнулся как мог широко:
— Я — скульптор Орлов. Я тоже очень занят.
Он добился, чего хотел: вечером директор совхоза принял его, и они долго беседовали.
Утром Орест Михайлович вышел на тракт, надеясь сесть в автобус, до железной дороги оттуда всего ничего — шесть километров, но автобус почему-то не пришел, и Орлов, убоявшись мороза и пурги, возвратился в гостиницу. Уехал перед обедом на совхозной машине, до города добрался уже к ночи и опоздал на важную встречу с одним высокопоставленным москвичом, от которого ждал многого, — москвич почему-то раньше на сутки улетел в столицу. Сейчас Орлову казалось странным, что он испугался тогда пурги и мороза, эка невидаль — шесть километров, можно было доехать на попутной или даже пройти пешком. Подумал: себя нахалом не возьмешь. Других можно, а себя…
Прошлой осенью создали областную организацию Союза художников и теперь контролируют, определяют, направляют… Но в сберкассах давно уже пооблежались, поосвоились с сейфами большие орловские тысячи…
Молодой скульптор Владимир Петров был очень чувствительным человеком. И когда узнал, что Ната забеременела и плачет, жалуется, то не мог прийти в себя, все валилось у него из рук, и было такое чувство, будто это он повинен во всем. Начинал еще и еще раз вспоминать все, что было у него связано с Натой, и приходил к выводу: нет, он ни в чем не виновен. А чувство вины не спадало. В нем было сейчас как бы два человека — обвинитель и обвиняемый.
«Если бы не ты, она бы не познакомилась с Орловым».
«Да, но я вовсе не хотел, чтобы они знакомились».
«Надо было оградить ее от этого субъекта».
«Она же сама потянулась к нему».
«А ты отошел в сторону и предал ее».
«Господи, что значит «отошел»? Это она от меня отошла. И, если уж говорить откровенно, она вообще никогда не интересовалась мною. Я был ей безразличен».
«Ты же знал, что собою представляет Орлов. И как порядочный человек обязан был предупредить ее…»
Владимир насмешливо хмыкнул: «Предупредить…» Да она даже не хотела со мной разговаривать».
Он увидел Нату в Доме культуры, на выставке работ самодеятельных художников и удивился: как доверчивы, восторженны и в то же время нетерпеливы ее большие глаза. Девушка заинтересовала Владимира, он незаметно взглядывал на нее, стесняясь заговорить, стесняясь даже приблизиться к ней. Потом одна из ее подружек вдруг ни с того ни с сего стала задавать ему вопросы, наивные, смешные: «Как вы думаете, долго такую картину рисуют?», «А за скока ее можно продать?», «А кто ее может купить?» Вот так и завязалось знакомство.
…Ната у него в мастерской. Все для нее здесь ново, интересно, все в диковинку. Таращит глаза как ребенок. Красивое лицо. Красивая спортивная фигура. Уж он, скульптор, знает, что красиво, что не красиво. Конечно, угловата, стеснительна и, по всему видать, не очень-то культурна, но красива. И если ее хорошо, со вкусом одеть, обучить приличным манерам…
И тут — Орлов. Хмурый. Усталый. Удивился, увидев Нату, быстро, нескромно оглядел ее, и в глазах забегали бесенки, на губах появилась холодная улыбка. А какой задушевный, проникновенный, черт возьми, голос — умеет же человек! С хорошенькими женщинами он всегда разговаривает таким вот голосом, а со всеми другими людьми — суховатым, сдержанным. Как пошло, неприятно даже само это перевоплощение.
Петров не любил Орлова, но если живешь в одном небольшом городе и у тебя с ним одна редкая профессия — хочешь не хочешь, встречайся, хотя бы изредка.
— Моя мастерская намного лучше этой. — Орлов вел себя так, будто Петрова не было тут. — Ну, Володя только недавно начал работать.
Скверная привычка у человека — принижать других. Действительно, Петров — молодой скульптор. Ну и что из того? «Моя мастерская…» Нахалом оттяпал. У него и прежняя мастерская была куда тебе — просторная, светлая, теплая, так нет, захотелось еще более лучшую; всю зиму бегал по начальству и что-то доказывал…
— А вы красивы. Как Афродита. Знаете, кто такая Афродита?
Ната помахала головой. Это получилось у нее как-то легко, изящно.
— Женская красота, — продолжал Орлов, — явление объективное, разумеется.
«Поначалу покажем себя глубокомысленным, тонким эрудитом», — насмешливо думал об Орлове Владимир.
— Философы учат, что понятие о красоте в разные времена не было одинаковым. Крестьянин в старой России считал, что красива та девушка, у которой розовые щеки, крепкие руки и ноги. Ему нужна была здоровая, сильная работница. А отсюда вырабатывалось и его понятие о красоте. А дворянчику подай томную деву с бледными щечками и осиной талией. Лучше всего понимаем красоту, конечно, мы — художники. Это — наша профессия.
У самого Орлова солидная внешность, моложавое, с правильными чертами лицо. Вроде бы мужчина как мужчина, только в глазах нехороший нагловатый блеск да в приподнятой голове лихая самоуверенность. Повернулся к Петрову:
— Знаешь, Володя, я сочинил музыку на стихи Лермонтова «Она была прекрасна, как мечта… Я был готов упасть к ногам ее, отдать ей волю, жизнь, и рай, и все, чтоб получить один, один лишь взгляд…»
Делает вид, будто говорит Петрову, а на самом-то деле — Нате.
«Все примитивно и пошло. Даже слова пошлые, хотя и лермонтовские».
— Надо бы отдать ноты какому-нибудь певцу, — пробормотал Петров.
Он знал, что Орлов не разбирается в нотах. Сделал так, как на его месте сделал бы Орест Михайлович, — уязвил.
— Здесь нет хороших певцов. Пошлю в Москву.
Разве Орлова поставишь в затруднительное положение.
С каким удовольствием Петров отругал бы Орлова и выгнал его, но не ругает, не выгоняет. Владимир чувствовал в себе странную раздвоенность: он не трус, но в общении с людьми выказывает самому ему непонятную осторожность, даже робость, и люди, плохо знающие его, могут воспринимать это как трусость. Орлов, наверное, считает Владимира трусом. А с трусом чего церемониться.
— Я хочу, чтобы вы посмотрели мою новую работу, — говорил Орлов Нате. Он прямо-таки прилип к девчонке. — Думаю, что это будет лучшая скульптура, когда-либо созданная мной. У меня вчера был один мой приятель, человек очень культурный и сведущий. Инженер. Так он восхищался. Я и сам вижу: эта вещь мне по-настоящему удалась. Она переживет века.
Нет, он не шутил, он всерьез говорил: «Переживет века».
Владимир чувствовал неловкость, будто это он так безбожно хвастает и врет.
«Я молчу. И тем самым вроде бы подтверждаю, что его жалкая скульптура «переживет века». Подтверждаю глупость».
— А я ведь ничего не понимаю. — Ната робко улыбнулась.
— Я буду вашим консультантом. У вас очень своеобразное, выразительное лицо. Получится прекрасный портрет.
— Хотите сделать с меня скульптуру? — удивилась она.
— Да!
— Шутите?
— Да нет, серьезно.
— Я что… артистка какая? Или Герой Соцтруда?
— А это не обя-за-тельно. Да-с!..
Она угоднически хохотнула, смущенно глядя на Орлова.
«Почему я молчу. Тряпка!»
— Пойдемте. У Володи вы уже все видели. Надеюсь, тебе не будет скучно без нас, Володя?
— Не будет, — сухо ответил Петров. И не проводил гостей, даже отвернулся, когда они выходили.
«Треплется и треплется. А она в рот ему глядит и верит. Вон как оживилась».
Петров даже почувствовал какое-то странное унизительное злорадство: «Ей хочется пойти с ним. Шут с тобой, иди. Лети, как бабочка на огонь».
Он был доволен, что сухо распрощался с Орловым: хоть в конце, но сделал так, как хотел.
Орлов считает себя крупной личностью в искусстве, талантливейшим скульптором и, не стесняясь, заявляет об этом. А где уж, что уж!.. Ремесленник, в сущности. Уродливые фигуры, неестественные позы, мертвые, как у манекенов, лица. Но до чего же нахал: во всех крупных совхозах, колхозах и на заводах области понаставил памятников и статуй. И как сумел — черт его знает. Деньжищ у него — куры не клюют, сорит ими. Кое-как бренчит на пианино и хвастает, что сочиняет музыку. А уж какое там «сочиняет»: исполнит чужую мелодию в искаженном виде и говорит, что своя. Умные люди усмехаются, слыша его болтовню о «сочинениях», а дураки верят, развеся уши. Он не понимает тонкого юмора, но все почему-то считают его остряком и балагуром. Наверное, потому, что любит рассказывать анекдоты, особенно в мужской компании. Говорун. Что-что, а поговорить любит. Нахал. Великий нахал. И как всякий нахал, отличается невоспитанностью, духовной тупостью и эгоизмом. Конечно же, врет сейчас девчонке с три короба, изображая из себя выдающуюся личность, которая войдет в историю. А она, дура, глядит на него бараньими глазами, разинув рот.
«Видать, убежден, что ложь возвеличивает человека, а не унижает».
Петров долго сидел, неподвижно глядя себе под ноги, думая обо всем этом, и было ему почему-то обидно и грустно.
Дней через пять Владимир встретил Нату на улице, недалеко от мастерской Орлова: видимо, она шла к Оресту Михайловичу. Остановились.
— Ну, как дела?
— Ничо. — Она почему-то недовольно передернула плечами.
— Что не заходите ко мне?
— Некогда.
Сейчас Ната уже как-то по-другому глядела на Петрова и по-другому с ним разговаривала — полунехотя, слегка небрежно, и Владимир понял, что тут сказалось влияние Орлова: что-нибудь наплел девчонке, наверное, представил его недотепой и неудачником, с которым не стоит шибко-то церемониться.
— Заходите все же, когда будет время.
— Ладно! Я пойду. До свидания!
Ее суховатость, неоправданная отчужденность испортили Владимиру настроение. Кажется, что ему до
Наты, а вот — испортилось. И так частенько. Обругают в очереди, грубо толкнут на улице, прикрикнет кто-то из начальничков и — хорошего настроения как не бывало. Сам факт уже вроде бы забудется, а камень на душе лежит.
И все-таки, почему ему кажется, что во всей этой истории есть и его вина? Тем более, что позднее он стал понимать: женщина эта не так уж скромна, скорее, наоборот…
Орлов шел людной улицей. Слышать говор спешащих куда-то людей, видеть блеск витрин, поглядывать на модниц и с важной любезностью раскланиваться со знакомыми — хороши такие минуты!..
Рядом с филармонией книжный магазин; Орест Михайлович частенько заходит сюда и всякий раз уносит какую-нибудь книжку, а то и две, три. Читает мало, почти не читает, но охотно перелистывает книжки, любуется красивым переплетом (книжки в мягких обложках и брошюры он не покупает), принюхивается к запаху типографской краски. Приятно, черт возьми, пахнут. Он любит запах всяких красок. Библиотека у него порядочная — девять больших книжных шкафов. Люди удивляются, глаза таращат, с почтением поглядывают на хозяина квартиры. Сегодня купил сразу пять книжек, все по искусству.
Чудные бывают встречи. Идет к выходу и видит: возле полки с медицинскими книжками Володя Петров стоит, рядом с ним девушка. О чем-то кудахчут. Видать, врачиха или медсестра. Вроде бы даже чуть-чуть растерялись, увидев Орлова, замолкли.
«А Володя ловкачом становится», — не без удивления подумал Орест Михайлович, оглядывая пригожую, со вкусом одетую девушку.
— Люблю старинные книги, — сказал Орест Михайлович. — У меня их полный шкаф. Берешь книжицу, которой лет эдак двести, и чувствуешь, как тебя вроде бы обдает дыханием далекое прошлое. Недавно я купил часослов восемнадцатого века. У одной древней старушки. Она утверждает, что часослов этот из Далматовского монастыря. Толстый кожаный переплет. И здоровые такие медные пряжки. Послушали бы, как они щелкают. Вы видели металлические пряжки на книгах? — спросил он у девушки.
— Да, видела.
— Где же?
— В музее. А что?
— У меня есть старинные книги на латинском языке. Вы слыхали о латинском языке? — опять спросил он и тут же упрекнул себя: «Глупо! Ведь она, наверное, медик».
— Слыхала, — совсем уж сухо и неохотно ответила.
Петров незаметно обтирал руку о пальто. Он всегда
чувствовал какую-то странную, самому ему непонятную брезгливость к Орлову.
Оба они — Петров и девушка — холодно посматривали на Орлова, были как бы над ним, и это раздражало Ореста Михайловича. Страшно захотелось чем-то унизить Петрова, и он сказал:
— Где ты купил такое старомодное пальтишко? И какой дурацкий цвет.
Петров растерянно улыбнулся. Он всегда терялся от людской наглости и бестактности. В глазах девушки запоблескивал недобрый огонек:
— Пальто старомодное, скорее, на вас. И с коих это пор темно-коричневый цвет стал дурацким цветом?
Она откровенно зло усмехнулась и пошла. Пройдя шагов пять, сказала Петрову намеренно громко, чтобы услышал Орлов:
— Этот человек страшно пошл и нахален…
Но Орест Михайлович не услышал. Он шел по улице, сердито напевая себе под нос. Думы у него тоже были сердитые. Его злили Петров и девка, особенно Петров. Мальчишка, телок, а себе на уме. Смотрит-то как неприязненно. Если уж ты телок, так и будь во всем таким.
Скульптуры Петрова есть в музеях и картинных галереях, этого человека любят художники, похваливают газеты. Орест Михайлович сам чувствует: в телке что-то есть, есть и вот это «что-то» в нелепом соединении с жалким характером Петрова, его стеснительностью и робостью и вызывает злость к коллеге. Телок будь телком. А неприязненный взгляд что — чепуха; Орлов и сам, бывает, так же вот посмотрит на кого-нибудь и потом дивится: почему так смотрел.
Орест Орлов — это звучит. А вот Володя Петров не звучит. Володя Петров — жалкое что-то… Петров, Иванов, Васильев, Федоров… Господи, до чего же убогой была фантазия у наших предков, даже фамилии не могли придумать поинтереснее!
На днях встретил пенсионера-журналиста Тараканова и первым поздоровался с ним. Орест Михайлович первым здоровается только с начальством. А тут сделал исключение. Ему кажется, что в приветствиях должны учитываться не только чины, заслуги, возраст, но и… как бы это сказать-то получше… то, насколько человек ценит себя, уважает собственное «я», а каждый человек, по мнению Ореста Михайловича, должен ценить и уважать, иначе это будет не мужчина, а тряпка.
У Тараканова только и разговору было, что о Петрове: молодой, талантливый, «подает большие надежды»… И все спрашивал, над чем Петров работает, как он живет. В словах и голосе равнодушие к Орлову, и это бесило Ореста Михайловича.
Орлову вспомнилось, как в давние годы он из-под носа у Петрова увел Нату, можно сказать, из рук вырвал, а тот только хлопал глазами. Чего не вырывать, если можно вырвать. Со свойственной художникам наблюдательностью Орлов сразу подметил ее детскую восторженность и потянулся к Нате. Да из-за того ли?.. Что уж там! Мужчины раньше засматривались на Кузнечкину, оглядывались, когда она проходила по улице. Орест Михайлович и сам говорил (в тот первый год): «Ты красивая. Ты очень красивая». Тогда вечером сказал ей, что Петров — тюха-матюха, слабак, хотя его, Орлова, ученик. Насчет ученика он, конечно, подзагнул. Правда, Орест Михайлович всякий раз в категоричной форме высказывает Петрову свое мнение. Но ведь так может говорить даже ученик учителю.
С Натой ему было хорошо.
— Ой, как у вас ин-те-рес-но!
Наглядеться не может, расспрашивает. Она усиливала в Орлове чувство довольства собой. Приятно иметь дело с простушками, с такими раскован. С такими он чувствует себя на высоте. Он любит простушек.
— Мне даже страшно с вами. Вы такой большой человек.
И он, бывало, слушая это, скромно потупится.
— У вас такой… такой талантище!
Очень уж она понравилась ему тогда: тоненькая, стройненькая, так бы и проглотил ее вместе со шляпкой и туфельками. Сказал, что ему только тридцать годков. И проглотил тогда. А теперь вот, через много лет, отрыгивается и поташнивает. Как она отъелась и обнаглела. Просто диво какое-то! И вообще о ней теперь и говорить не хочется. Угораздило его нахамить ей, когда она приходила к нему брюхатая. Он никогда никому не хамит, со всеми вежлив и любезен, давно поняв, что вежливость людьми ценится больше всего, а разве трудно быть вежливым. Конечно, нет. Хо-хо!.. И потом: вежливость — это культура. Солидные манеры, важная поступь, дорогой, в меру модный костюмчик и… любезность. Впечатляет?!
В тот день у Ореста Михайловича была женщина. Шикарная, надо сказать, женщина, гранд-дама. Они встретились первый раз, только-только разлили по фужерам шампанское, доверчиво поглядели друг на друга, и тут нате — она, Ната, со скорбной физиономией. Надо бы ему, дураку, как-то осторожно, вежливо выпроводить девчонку, может быть, назначить свидание на завтра или послезавтра. Встретился бы еще раз, — подумаешь. Поговорил бы… А то началась шумиха.
Его вызвали в организацию Союза художников. И председатель правления, седой, всегда такой тихий, любезный, в этот раз смотрел волком.
— Вы знаете Наталью Кузнечкину. Она работает… — Он назвал завод.
Голос у председателя низкий, сильный, прямо-таки генеральский. Надо же, какое превращение.
— Да, знаю.
Не скроем, Орест Михайлович был обеспокоен, но чуть-чуть. И только в начале. И это было, пожалуй, не беспокойство само по себе, а холодные, может быть, несколько напряженные раздумья о сложившейся ситуации.
Председатель нахмурился:
— В каких отношениях вы были с ней, Орест Михайлович? Вопрос вам понятен?
Еще бы непонятен — ребенка нашел.
— Да ни в каких.
— Вы жили с этой женщиной?
Что с ним сегодня, с председателем? Аж покалывает глазами.
— Нет, не жил.
— Да так ли, Орест Михайлович?
— М-м! Ну, что значит жил? Она раза два приходила ко мне в мастерскую. В общем, имела на меня виды. А в чем, собственно, дело?
— А вот прочтите. — Он подал Орлову несколько листков из школьной тетрадки, исписанных ровным, аккуратным женским почерком.
Это было письмо от девушек из заводского общежития. «Пока обхаживал, так бог знает, что обещал… Использовал и бросил… Родила ребенка… Негде жить… Не на что жить…»
— С этого письма и надо было начинать, — нравоучительно проговорил Орлов. — Это мессалина. Потаскуха. Она со многими была в близких отношениях. Но с уличных повес и забулдыг что возьмешь. Они голы, как соколы. Вот и валит на меня.
— И все же вы жили с ней. Это я чувствую.
— Ну, встречались раза три. Но когда это было? Года два назад, — соврал Орлов. — И не думаете ли вы заводить монастырские порядки? Сейчас не то время.
— Но вот э-э… жалуются. Скажите, пожалуйста, когда и при каких обстоятельствах вы с ней познакомились?
— Познакомился я с ней у Владимира Петрова.
«Пожалуй, зря я о Петрове… Тот телок может подвести меня».
— Ну, вышли мы от Петрова вместе. И я спросил, каково ее мнение о его работах. Еще о чем-то говорили. О пустяках каких-то. Уже не помню, о чем. Это очень странная особа, я вам скажу.
— А в чем проявляется ее странность?
— Шизофреничка, по-моему.
— А что конкретно?
«Вроде бы не то говорю». Он вспомнил, как третьего дня лифтер болтал про свою тещу: «Чудная старуха, ей-бо! Уткнется шарами в подол к себе и сидит целыми днями, будь ты не ладна! Ничо не слышит».
— Уткнется глазами в пол и сидит себе, ничего не слышит и не видит. Нигде на работает. Тунеядствует.
Тут будто что-то подтолкнуло его:
— И почему они оскорбляют меня? Ну, написали не то, что надо. Думают одно, а в действительности было другое. Бывает. А почему оскорбляют? «Бессовестный… Трепло…» А вот и вовсе: «А та сволочь…» Это оскорбление личности. Сто тридцать первая статья уголовного кодекса. И ведь сами же пишут… Смотрите: «Ната скрытна, но мы догадывались…» Они догадывались. Им, видите ли, так казалось. Мало ли что кому кажется. Надо исходить из достоверных, проверенных фактов, а не из каких-то домыслов и предположений.
«Моя взяла!» — подумал он торжествующе.
Это чувство торжества, чувство облегченности не покидало его и потом, когда он выходил из кабинета и шагал по широкому скучноватому коридору своей уверенной, по-юношески легкой походкой.
У наружной двери, прислонившись к стене, плакала девушка. Нервно вздрагивали узкие плечи.
— Не могу ли я чем-нибудь помочь? — спросил он.
— Нет.
Тонкая фигура, красивые голубые глаза, а нос широкий, неприятно приплюснутый. Ох, как неаккуратно лепит людей природа! Видать, у адвокатов была. В этом здании много учреждений. На первом этаже адвокаты работают. Обижена. Мужем, скорее всего. Пожил, пообнимался и — фьють. Днем — скучная работа, к вечеру приплетется домой и — одна-одинешенька. А может, и по работе что-то. Уволили. Или шибко уж крепко наказывают. Такие вот обиженные и одинокие легко сдаются, — ищут сочувствия, теплоты и внимания. Тут-то их и лови! Совсем недавно дело было, с полгода назад. Одну продавщицу турнули с работы — не то проворовалась, не то прошляпила. В общем, получилась у бабы недостача. Как водится, слезы да охи. Орест Михайлович тут как тут: деньжонками помог, успокоил и приласкал. И баба довольна, и он. К сведению обольстителей: ищите обиженных и одиноких. Уж кто-кто, а Орест Михайлович не ошибется.
Эта, что стоит и плачет, пожалуй, слишком молода. Наверное, нет еще и восемнадцати. Орест Михайлович даже в молодости избегал таких: любил только совершеннолетних, — он всегда в ладу с уголовным кодексом и уважает законы. Как хорошо все же, что есть уголовный кодекс и всякому ясно: вот это можно делать, а вот это нельзя.
Дома он снова неторопливо проглядел уголовный кодекс и почти сердито отбросил его: нет, этот кодекс ему не угрожает. С этой стороны его шиш возьмешь. А какие-то неприятности с Кузнечкиной все же могут быть.
«Не надо было так грубо…»
На другой день его, помнится, пригласили в обком партии. Туда поступило длинное, написанное с грамматическими ошибками, ругательное письмо от Кузнечкиной.
Вспоминая те давние дни и сегодняшнюю встречу с Володей Петровым и его спутницей, Орлов все больше хмурился. Мысленно честил их всех, чувствуя, как нарастает в нем злость и обида. Непривычно для него тяжело шагал по тротуару, и когда увидел, что прямо на него прет какой-то бородатый парень, надменно приподнял голову и поджал губы, готовый столкнуться с ним, даже желая этого. Парень шарахнулся в сторону.
Дома он позвонил Тараканову. Старик все еще продолжал печатать в местной газете заметки и статейки. О чем придется, в том числе и о художниках. Он в какой-то степени еще сохранял репортерскую бойковатость: быстро-быстро семенит по улице, но шажки уже мелкие, как у ребенка, ноги заплетаются, ботинки шаркают, — смехотура. На той неделе Орест Михайлович пригласил его к себе в мастерскую и, угощая коньячком, сказал, что скоро ему стукнет полсотни, и газета должна дать о нем хороший материалец с фотоснимками. Старик кивал головой: конечно, должна, и, вынув блокнот и авторучку, заявил, что сам даст материал в газету, и начал расспрашивать Орлова о работе. Сказал, чтобы Орест Михайлович подготовил хорошую фотографию.
— Приветствую вас! — весело кричал в трубку Орлов. Старик немножко оглох от склероза. — Как здоровье?
— А что здоровье? Обычное, стариковское.
Он вроде бы недоволен чем-то.
— Помню, вы жаловались на печень.
— Да… ничего!
— У вас, видать, сегодня плохое настроение.
— Да нет, откуда вы взяли?
Как неохотно беседует. Что-то все же неладно.
— Больно уж дрянная погода сегодня. Мокрый снег этот…
— Я мало хожу. Мне все равно.
— Ну как с материалом для газеты?
Молчание. Молчание бывало всякое: сердитое, ленивое, злое, игривое, улыбчивое… Это молчание было зловещим. Оно почему-то рассердило Ореста Михайловича.
— Вы слышите? — почти начальственно спросил.
— Слышу. Я не буду писать.
— А почему?
Вздох. И в этом вздохе тоже что-то недовольное.
— Я занят сейчас.
«Занят». Уж Орест Михайлович знает, что такое «занят».
— Ведь мы договорились с вами.
Опять вздох.
— Ну, хорошо. Скажу вам прямо, не нужен им этот материал.
— То есть, как это не нужен? Я что-то вас не понимаю.
— А что тут понимать. Не будут они печатать этот очерк. Может, что-то и дадут о вас, но немножко и без фото.
— Что значит немножко?
— Это вы у них спросите.
Старик что-то явно недоговаривал, темнил.
— Что они вам сказали конкретно?
— Сказали, что очерк публиковать не будут.
— Почему?
— Откуда я знаю.
— Может быть, вы их не устраиваете как очеркист? — Орлов сказал это для того, чтобы уколоть старика и подтолкнуть на откровенность.
— Не думаю. — В голосе старика послышалось упрямство.
— Значит, из-за меня. Странно. Очень странно. А вы сказали им, что подобная практика недопустима? Я тридцать лет в искусстве. Мои произведения выставлены и в картинных галереях и в музеях страны. Мои скульптуры вы можете увидеть и в городах и в селах. Везде! И о них отличные отзывы. Ясно?!
Орест Михайлович и тут подзагнул: в картинных галереях его работ не найдешь. Лишь в местном краеведческом музее есть два скульптурных портрета земляков — генерала, Героя Советского Союза, и знаменитого хирурга, профессора. И — все.
— А вот наша редакция, видите ли, не собирается отмечать мое пятидесятилетие. А почему?
Сейчас он кричал, чего с ним никогда не бывало. Орлов действительно обиделся и разозлился. Но, кроме того, ему хотелось еще показать, что он возмущен несправедливостью. Пусть знают!..
Старик молчал. Значит, действительно, не собираются отмечать. Что-то утаивает.
— Обо мне не будут. А о ком будут? О жалком клубном баянисте? О выжившей из ума деревенской старухе, которая тем и известна, что попусту прожила больше ста лет? О какой-то доярке и свинарке?
— Что значит «какой-то»? Молочко-то пьете? Мясцо едите? Маслице любите? — В голосе старика раздражение.
«О доярке и свинарке я зря…»
— Ну, я все сказал.
— Их заставят дать обо мне подробный материал.
В трубке пикало. Последнюю фразу старик не захотел дослушать. Даже не попрощался.
— Хамье!
Где-то в глубине души Орест Михайлович презирал репортера: бегает, старый хрен, сшибает рублевки, в стареньком жалком пальтеце, в ободранной шапчонке. И — надо же! — изображает из себя чуть ли не государственного деятеля.
А все же почему они не хотят давать о нем очерк? Не хотят по-настоящему отмечать его юбилей. Тут уж не от старика зависит. Вопрос этот требовал тревожных раздумий, к которым Орлов не привык. «Поговорю с начальством. Заставят…» Эта мысль немного его успокоила. И чтобы окончательно избавиться от незнакомого тягостного чувства, он спустился на нижний этаж за почтой. Она была обильной: газеты, журналы и солидный денежный перевод из колхоза.
На окошке стояла клетка с желтым попугайчиком. Конечно, это не очень-то гуманно — птичка в птичьей тюрьме. А квартира просторная, с коврами, дорогими картинами и стильной мебелью. Но что он может?… Не будет же выпускать птичку на мороз. Она не тропическая. Он любит птиц. И животных. Пожалуй, больше птиц. Жалеет их. А людей ему почему-то не жаль.
Видел ли когда-нибудь Орест Михайлович своего сынка Мишу? Нет, не видел. А хотелось ли увидеть его? Нет, не хотелось. Зачем? К чему?
А Нату он терпеть не мог.

Кладбищенские страсти

Могилки, могилки, могилки. Кладбище старое-пре- старое. Оно было старым еще тогда, когда Рома бегал с дружками-мальчишками по улице с подогнутыми штанишками. Все кругом кустарником и дикой травой поросло, и теперь здесь столько всякой зелени, что к могилкам, вырытым по древнему тутошнему обычаю, где по пало, не сразу и пробьешься. И только захоронения последних десятилетий упорядочены и ухожены.
Кладбище тянется на целую версту. Тысячи покойников. Город мертвецов.
«У памяти короток век, — думал Роман Алексеевич, копая могилу. — Старичку, которого положат сюда, уже за восемьдесят. И у него из родичей, как говорят, только жена-старушка. Скоро умрет и она. И о старичках напрочь забудут».
Вспомнилось ему, как в их городе покончили со старинными кладбищами. На одном заровняли могилы, насадили деревьев, кустов, и стал здесь сквер. Ну, это еще куда ни шло. А со вторым поселением покойников получилось хуже: на могилах построили пятиэтажки.
«Вот уж церковь не разрешила бы глумиться над покойниками».
Скоро зима-зимушка лютовать начнет. И земля будет, как чугун. Долби ее ломом. Костры жги. А люди почему- то чаще умирают зимой. Выбирают же время. Работать зимой тяжко, а зашибать «деньгу» легко: можно брать с людей и «за мороз» и «за сверхурочную».
— Товарищ! Вы слышите меня?!
Это кричал старичок в узких старомодных очках, стоявший метрах в тридцати от Чеснокова, за могильными оградами. От старости уже высох, сгорбился. А глотка луженая.
— Да!
— Мне бы могилку обладить. Не могу я с вами договориться?
Вблизи старик показался ему еще более сухоньким и маленьким, в чем только душа держится. На мраморном, слегка покосившемся памятнике висела поблекшая фотография старухи с тощим, морщинистым лицом.
— Так что вы хотели? — спросил Роман Алексеевич, участливо глядя на старика.
— Видите, что получилося?.. — Старик показал на могилку.
Она осела. Осели и плитки, которыми была устлана могилка; дикая трава и шиповник буйно покрыли всю землю в оградке.
— И надо бы насыпать земли и поднять плиты эти.
— Можем сделать. Но земли, я думаю, не надо. Зальем все в оградке бетоном. И поверх положим плиты. А тут вот оставим место для цветов. Выправим памятник и укрепим его. Покрасим оградку. Голубой цвет вас устроит?
— А что не устроит-то. А скока ты возьмешь с меня?
— Сто пятьдесят, сто семьдесят рублей. В зависимости от того, сколько будет работы.
— Ну, сто семьдесят это дорого. — Старик жалко улыбнулся.
— Хорошо! Сто пятьдесят.
— Мм!.. Дорого все-таки. Я ведь пенсионер.
— Нет, дешевле не могу. Работа большая.
— Да где уж больша-то, слушай.
— Ну, тогда договаривайся с кем-то другим. До свидания! — вполголоса, вежливо сказал Роман Алексеевич и, повернувшись, пошел.
«Покрутись-ка, покрутись, старый хрен. Никуда не денешься. Как в узде».
— Ладно! — торопливо крикнул старик. — А когда готово будет?
— Приходи в пятницу принимать работу.
— Уже?! — удивился старик. — А успеешь? А то мне далеко добираться-то.
— Приходи в пятницу, — уже тверже повторил Чесноков.
Когда он вырыл половину могилы, к нему подошла пожилая женщина. Новое дорогое пальто. Изящная шляпка. А лицо и манеры простонародные. И какие-то странные зеленоватые кошачьи глаза. Чесноков никогда не встречал людей с такими глазами.
— Я хочу заплатить вам за оградку.
— А вы смотрели ее?
— Ну, а как же! Ничего получилось. И цвет мне глянется — голубой. Деверь мой вон в темно-синий цвет покрасил. И издали как черное. Это уж ни к чему.
— Подождите, вылезу.
— А вы не могли бы мраморный памятник поставить? Хотя бы маленький.
— Где же я его возьму, — пожал плечами Роман Алексеевич.
Он постоял, покурил. Тишь какая. Вечный покой. Хотя какой уж там вечный. Кости-то на старинном кладбище в яму сваливали…
Подошел еще один мужик. Тоже пожилой. Сиволапый. Молодые, интеллигентные сюда ходить почему-то не любят.
— А ну давай побыстрее, паря!
От чего у него такой хриплый голос? Болен? Пропился?..
— Успею, — не сразу и сухо отозвался Чесноков.
— А скока времени-то осталось? — уже тише и заметно пьяным голосом спросил мужик и, вынув из внутреннего кармана пальто бутылку вина, заговорщически подмигнул:
— На вот! Выпьешь потом. Тока быстрей давай.
Роман Алексеевич молча взял бутылку. «Дешевенькое, но шут с ним». Он редко заглядывает в рюмку. А поллитровки водки и бутылки с вином берет. Чего не брать, коли дают. Раньше здесь «робили» пьянчуги. Те всегда были на взводе. Ничего, бывало, не сделают как надо. Только наобещают, растрепы. Наврут с три короба. И когда Чесноков хоронил отца, то могильщики потребовали «Давай водки!» Пришлось дать, куда денешься.
Хороший денек сегодня выдался. Везучий. Не часто такие бывают. Подошла молоденькая дамочка. Из интеллигентных.
— Простите, с кем бы я могла договориться?.. Мне надо привести в порядок могилу бабушки.
— А что вы хотели бы там сделать?
— Покрасить цепь. Черной краской, конечно. Покрасить скамейку и столик. Это уже более светлой краской. Ну и убрать траву. В общем, привести все в порядок.
— Голубая краска вас устроит? Для скамейки и столика.
— Да, ничего…
Когда они обо всем договорились, женщина вдруг спросила, глядя на него как-то по-особому — косо и изучающе:
— Скажите, пожалуйста, какое у вас образование?
— А что?
— Да… просто интересно. Извините меня, пожалуй ста, за нескромность.
— Ничего, ничего! У меня высшее образование.
— А какой вуз вы окончили?
Улыбчиво глядя на нее, Чесноков сказал:
— Институт «Погост». Факультет гробокопателей.
— А если серьезно?
— А если серьезно — политехнический институт. Я инженер.
— Вот это метаморфоза. К чему, зачем?..
Роман Алексеевич пожал плечами:
— Причина простая. На заводе я получал сто двадцать рублей. Это после института. Правда, потом немножко добавили. Но все равно… Поработаю сколько-то, обзаведусь кое-чем. А потом и снова на завод можно.
Но, честно говоря, он не думал пока о заводе.
— У входа стоит автомашина. Ваша?
— Да. Хотите прокачу?
— Нет. У нас с мужем есть своя. — Сейчас она глядела на него уже явно иронично.
Где-то перед обедом к Чеснокову подлетел низкорослый парень в обшарпанном плаще и кепчонке блином.
— Здравствуй, Роман Алексеич!
— Привет, Миша!
— Есть какая-нибудь работенка?
— Есть. Пойдем… Вот тут… Уберешь плиты. Зальешь все бетоном. Кроме этого вот места. Здесь будут цветы. Потом снова настели плиты. И порознее. А памятник будем устанавливать вместе. Оградку покрашу я сам.
Миша еще совсем молод. Где-то учился. Работал где- то. Но что-то не сладилось у него. И теперь болтается без дела, изредка подкармливаясь у Чеснокова. У них на кладбище своя миниатюрная корпорация, в которую, кроме Чеснокова и Миши, входит еще один могильщик, по образованию тоже инженер, однокашник Романа Алексеевича. Львиная доля работы по частным сделкам частенько падает на Мишу. А львиная доля денег достается, конечно же, Роману Алексеевичу. Да и как иначе. Он глава корпорации. Шеф. И Роман Алексеевич радуется, что кладбищенские дела «поставлены в городе из рук вон плохо». Это не он так говорит. Люди говорят. Даже в газете писали. А он только думает так. Попробуй-ка сладься с какой-либо конторой, оградку покрасить, к примеру. Хо-о, поседеешь, пока дождешься. А человеку, бывает, до зарезу надо что-то. И тут уж заказчик не скряжничает, отваливает, сколько потребуешь. Для покойничков не жалеют.
У входа на кладбище бревно лежит, полусгнившее. Как огромная головешка. На нём старухи-нищенки сидят. Они всякий раз искательно, с христианским смирением зрят на Чеснокова. Он часто дает им мелочь. Увесистую кучку. Не каждой нищенке, а одной. На всех. Делите сами. Не будет же он делить. Пускай порадуются. На загробную жизнь надеются, дуры.
Машина незаметно, воздушно неслась по асфальту.
Над землей кружился крупитчатый снег; дома с бледными от холода крышами и все окрест как в эфирном тумане.
Тысячи мертвецов проехали по дороге этой. Уж не скажешь, что дорога жизни. Последняя дорога. Роман Алексеевич подметил, что работа на кладбище усилила в нем желание жить. Он завел себе любовницу. А раньше не амурничал. Ната — баба ничего, только примитивна и ненасытна в деньгах.
От предчувствия чего-то доброго, каких-то удач или просто так, но в нем росло и росло бодрое, приподнятое настроение, которое он заметил у себя еще утром. И Чесноков подумал: «Уж не болен ли?..» Но тут же усмехнулся: столько светлого, жизнеспособного было в его душе.
Он привычно легко остановил машину возле магазина «Букинист», где работала кассиршей его новая знакомая Виктория Георгиевна. Первый раз он увидел ее с месяц назад. Она вяло шагала по тротуару с двумя сумками. Поравнявшись с ней, он почти машинально спросил: «Помочь?» Она ответила устало и одновременно бойко: «Если можете…»
Возле кассы никого. Виктория Георгиевна наивно-удивленно глядела на него:
— Как давно я вас не видела.
«Да мы и виделись-то всего три раза, — подумал Роман Алексеевич. — Сказали друг другу по две фразы, вот и все».
Он не был книгочеем. И в «Букинист» никогда прежде не заглядывал.
— Мне сказали, что в вашем магазине есть книги по домоводству, — соврал он.
Чесноков лгал редко. Когда уж припирало и правду сказать было нельзя. Любил утаивать и не любил врать.
— По домоводству? Да что вы, господь с вами! Я здесь уже больше года работаю и не помню, чтобы кто- то сдавал книги по домоводству.
«Как она мило смотрит. Улыбчиво и застенчиво. Чувствуется: изучает меня».
Внешность у Чеснокова, в общем-то, внушительная. Правда, привередливые бабы болтают, что лицом он не шибко пригож и что у него слишком длинные угрожающие руки. Но руки на работу нацелены, не на разбой.
— Скажите… — начала она робко. — Я вот радиоприемник хочу купить. Живу я далеко. А машины нету.
— Хорошо, я вам помогу. Когда будете покупать?
— М-м. Если можно, то завтра бы. Я возьму отгул.
— К сожалению, завтра я буду занят. А вот в субботу — пожалуйста. В субботу! Согласны?
Кивнула. Быстро и стеснительно. По-девчоночьи.
«Она хочет нравиться. Это заметно. Крупные черты лица. И толстовата, пожалуй. И все же приятная женщина. Потому что женственна. А как будет ее уменьшительное имя? Вика, что ли?..»
Роман Алексеевич не говорил ей, где и кем работает. Кто знает, как она это примет.
«Дают же такие имена. В сладкую минуту как ее называть? Викторинька?..»
— Надеюсь, много вы с меня не возьмете. — Она улыбалась уже по-другому — просто, деловито.
— Стакан сухого вина.
— А если вас остановит ГАИ?
— Поем чесноку и лаврового листа. Старый надежный способ.
Как легко и по-доброму она смеется.
Он подъехал к своему дому уже в сумерках. Его встретила во дворе жена Мария.
— Ты чего опять задержался?
Роман Алексеевич устало махнул рукой. Смолчал. Лучше смолчать, чем соврать.
— Пришли плотники. Уже с полчаса как ждут.
Чесноков живет в доме тещи Анастасии Константиновны, старухи простодушной и жалостливой. Дом далеко от кладбища и дороги кладбищенской. Оно и лучше. А то гляди-ка днем и ночью на могилы и на покойников. Сдуреть можно. Собственно, от тещиного дома мало чего и осталось. Было две комнаты. Стало четыре. Мансарду и веранду построили. Гараж и баньку. Водопровод на кухню провели. Автомашину купили и спальный гарнитур. Кто как, а Роман Алексеевич о спальне заботится. Треть века люди проводят в спальне, шутка сказать. Почивают. Отдыхают. И любятся. И спальня у Чесноковых прямо-таки барская.
Возле дома — сад. И тут тебе всякая прелесть — и смородина, и малина, и клубника. Яблони и облепиха. Все посадил своими руками.
В коридоре сидели два пожилых мужика. Не бриты. Одеты как попало.
— Здорово, мужики! — намеренно-весело сказал Роман Алексеевич, снимая тужурку и кепку.
— Здравствуй! — вразнобой и грубовато ответили плотники.
— Ну, баба моя, наверно, сказала уж вам, что мы хотели бы сделать. Доски и стекло у вас есть?
— Найдем, — с хвастливой уверенностью ответил один из плотников, толстомясый и лобастый.
— Ладненько! А скока ж вы сдерете с нас? — Чесноков улыбался. С простыми, не шибко грамотными людьми он старался говорить их языком, простонародным, с диалектными словами. И с удовольствием отмечал, что это ему удается.
— Четыре косых, — угрюмо проговорил второй плотник.
— Каких косых?
— Четыреста рублев, — усмехнулся лобастый.
— Да вы чо это, мужики?! — по-бабьи развел руками Роман Алексеевич. А сам подумал: «Нормальная цена. За триста сладимся». — Ведь крылечко-то нам небольшое надо.
— Дык вы ж хотите, чтоб с резьбой. И с верандой.
— Да. С художественной резьбой. Сможете?
— Могут, могут! — быстро проговорила Мария, махая рукой. — Все хвалят их.
— И верандочку… Много ли там работы-то.
— Ну, не скажи! — опять возразил лобастый. — С верандой вашей тоже до черта работы.
— Да ну уж!..
— Чего «ну уж»? Раму новую надо. Я вот чего не пойму. Ведь у вас все хорошо вроде — и с крылечком, и с верандой. Правда, старые они, ну дак что.
Чесноков снисходительно улыбнулся:
— У нас есть возможность сделать лучше.
— Да так оно!.. — непонятно как усмехнулся лобастый. — В общем, сделаем. Четыреста рублей.
— Сколько? — зачем-то переспросил Чесноков. — Нет, это слишком уж дорого.
— А возни сколько?
— Давайте за двести пятьдесят.
Лобастый зло хохотнул:
— За двести писят пускай кто-то другой делает. Пошли, Костя.
«А злой, видать», — подумал Чесноков, глядя, как лобастый после каждой фразы сдвигает брови, чем-то похожие на конские гривы.
— Ладно, ребята! Давайте за триста. И вот вам добавок. — Чесноков протянул лобастому бутылку вина. Ту, которую получил на кладбище от мужика с хриплым голосом.
Костя неотрывно глядел на вино.
— Нет! — упрямился лобастый. Он не брал бутылку. — Триста восемьдесят.
— Триста тридцать.
— Триста семьдесят и ни рубля меньше. А то сейчас уйдем. Все!..
— Хорошо. Триста пятьдесят. И две бутылки. Вот эту. И еще поллитровку водки дам. Водку после окончания работы. Идет?!
Ужинали, когда за окном уже синел немой вечер. На столе печенка, яички, сыр, медок. В чем, в чем, а в сытной еде они себе не отказывали.
Мария — продавщица в продмаге, где обслуживают фронтовиков. Печенка и сыр оттуда, в других магазинах нету. Жена хотела устроиться в кафе при гостинице. Но Роман Алексеевич резанул по воздуху рукой, как саблей: «Еще чего не хватало!..» Знает он этих командированных…
Чесноков с усмешкой думал: «Мы с женой и все, с кем я тесно связан, работаем в сфере обслуживания. Обслуживаем живых и мертвых».
— А крылечко-то мы и сами смастерили б, — тихо проговорила Анастасия Яковлевна.
— Да уж что ты смастеришь, — весело хохотнул Роман Алексеевич. — А я не плотник. И не столяр.
Тещенька страшно тоща — кожа да кости. Ее слегка покачивает от старости и от болезней, и она на ходу дремлет. Но аппетит у нее отменный. Роман Алексеевич уже решил, где, в случае чего, выроет ей могилку. У опушки леса, на взгорье. Самое такое… веселенькое и сухое место. Теща какая-никакая, а сторожиха. И если умрет, чесноковское хозяйство будет безнадзорным.
Теща часа по три в день молится на кухне (там у нее миниатюрная иконка), по-кержацки скрючивая пальцы, и все шепчет, шепчет. Она на дружеской ноге с богом. Утрами подкармливает воробьев, их прорва развелось во дворе. Роман Алексеевич запретил ей делать это. Но теща не унималась, кормила втайне, когда оставалась одна. Тогда он сделал свою подкормку — разбросал во дворе сыроватый ржаной хлеб (пекут же такую гадость на хлебокомбинате), от которого даже у людей животы болят. И воробьев будто и не бывало. Лежат где-то подохшие. А с двумя голубями, те как куры бродили по двору, где попало оставляя лепехи, он расправился по- другому: поймал, отрезал им головы и велел жене сделать жаркое. Блюдо получилось — вкуснота.
Теще не по нутру нынешние порядки: нет-нет да и скажет: «Раньше-то вон венчались все. И уж тут обратно — тпру. А нонче… Вздумал развестись, раз, раз и — в дамки».
— Да!.. Любка Гаврилова приходила, — сказала Мария.
Гаврилова живет наискосок от них, в двухоконной избенке с покосившейся калиткой.
— А зачем приходила?
— Да мужика у нее посадили.
— Кольку?!
— Ну!.. На пятнадцать суток. Наклюкался с дружками и где-то что-то натворил.
— Опять?!. Ведь его и летом таскали в милицию.
— Да вот!..
— Борются, борются с этими пьянчужками, и все без толку.
— Попросила тридцатку в долг. Дала уж.
— А зачем дала? Пусть поменьше пьянствуют. Лодыри. Не надо давать.
— Да хочет пальтишко купить девчонке. А то, говорит, стыдно ее в школу отправлять.
— Да ну их всех к черту!
Нет, он не грубо сказал, по-дружески сказал и игриво махнул рукой.
— Нинку жалко. Славная девчонка.
— Слушай, Машенька, ты же говорила, что у тебя нету денег. Соврала? Не-по-ря-дочно, сударыня!
— Сегодня маме пенсию принесли.
Мария погладила мужа по голове. Как маленького.
— Устал?
Она любит мужа. Да и Роман Алексеевич любит ее. Правда, Марьина любовь сильнее, чем его. Но все же!..
Стоп! А Ната?..
Ну, что Ната? Одно другому не мешает. Нат много. А жена одна. И таких женщин, как Ната, порядочные мужчины женами не делают.
Роман Алексеевич был очень доволен сегодняшним днем.
Уже лежа в постели, он подумал, что надо бы ответить братану Ванюшке на его письмо, оно еще на прошлой неделе пришло. Тот живет где-то в Тюменской области. На севере. В тайге. В снегах. Снимает частную комнатушку. Деньжонок — кот наплакал. Ох-хо-хо!..

Эпилог

Редактор, седой, не по возрасту живой человек, как- то по-своему быстро и весело читал машинописный текст.
У Дунаева были записаны на пленку «живые голоса» — главврача дома ребенка, Кузнечкиной Натальи и двух ребятишек. Но он не знал толком, как это все оформить для радиопередачи, и написал материал по- газетному.
«Почему в радиокомитете так много редакторов? Да есть еще и главный редактор».
— Так!.. — неласково «такнул» редактор. И вздохнул тоже неласково. — Зачем вы собрали всю эту грязь, Степан Васильевич? Скажите о заботе, которую проявляет государство о детях. Напишите, что хорошо и что плохо в доме ребенка. Ну и надо немного поговорить о матерях и отцах, которые забывают о своем родительском долге. Фамилию Кузнечкиной уберите.
— Почему «немного»? И зачем убирать фамилию? Государство должно, видите ли, воспитывать их детей. Кормить и одевать. А они будут только паразитировать. Вот пусть люди эти платят государству за воспитание своих детей. И вообще чувствуют какую-то ответственность.
— Насколько мне известно, в печати и по радио не разрешается называть фамилии матерей и отцов, которые отдают детей в дом ребенка. Так или не так?
— Так! — не сразу и виноватым голосом ответил Дунаев.
— Знаете, что не разрешается, и все же пишите. Как это понимать? Я вычеркиваю… Надо сказать, что особенно губительно действует на детей пьянство родителей. Это будет как раз ко времени. Передача должна быть не больше двадцати минут.
— Павел Борисович! Ведь это же безнравственные люди. И они безнравственны во всем.
Павел Борисович слабо, отрешенно улыбнулся:
— Повторяю, не больше, чем на двадцать минут.
С час назад Вера сказала Дунаеву по телефону,
что есть возможность арендовать на год трехоконный дом. Хозяева уезжают куда-то на север. Оми продадут по сходной цене и дрова для печи. И почти рядом водоразборная колонка. «Год проживем, как у Христа за пазухой», — сказала Вера. Она тоже устраивается на работу. И радуется этому. Хорошая у него жена. Добрая. Все помаленьку улаживается. Но было как-то тоскливо, нехорошо на душе.
В окна по-птичьему остро постукивали леденистые снежинки. Дул северяк. По всему видать, поднималась первая в эту зиму низовая метель.
1986 г.