Избранное. Том второй
З. К. Тоболкин





МЕСЯЦ КОМАРА





ПОБЕГ







Димка вышел из лифта налегке: в чехле — ружьё для подводной охоты и ещё одно ружьё, «Зауэр»; в рюкзаке «Грюндиг», японский спиннинг, бинокль, фотоаппарат «Практика», меховой жилет, туфли, хлеб, консервы и прочая мелочь.

«Ну вот, — ликующе думал он, — я свободен!» И, скользнув за угол, неспешно зашагал прочь от родного дома. Сколько можно, в конце концов? Уже двенадцать, а он ещё нигде не бывал, если не считать прискучивших поездок в Артек, в Карловы Вары, в Армению, в Грузию, на Золотые Пески, в Прибалтику да случайных посещений Москвы, Киева, Одессы и Ленинграда. Жизнь, в сущности, прошла бесцветно. Вот так и состаришься, и нечего будет вспомнить. То ли дело Маринка, с которой познакомился в Артеке! Она со своим братом прошла на вёслах от Тобольска до самого Карского моря, купалась в семи реках, видела белые ночи, медведей, лосей (не в зоопарке — в тайге), спала у костров. Наслушавшись её восторженных рассказов, Димка решил, что проплывёт через те же реки, выкупается в Обской губе и, если удастся, подстрелит белого медведя.

— Если папа позволит, — кольнула тогда его Маринка.

Обидевшись, Димка даже не стал с ней прощаться. И вот: год прошёл, и тётя Паня собралась с Димкою в Кисловодск, а он накануне отъезда тихонечко улизнул. Теперь ищи ветра в поле.

— Далеко ли, Вадим Юрьевич? — некстати встретился шофёр, ехавший за отцом.

— На Чёртовы острова, — буркнул Димка, краснея от своего хвастовства.

— Далековато, — рассмеялся шофёр, кажется, Коля. Он недавно начал возить отца. Прежний, тоже Коля, ушёл в армию. С тем Димка дружил. Тот был застенчив и внимателен. Этот чем-то похож на Маринку: такой же рыжий, язвительный, с дерзкими зелёными глазами.

Но я там бывал… — добавил Коля без улыбки и включил скорость.

«Волга» фыркнула и чёрной кошкой юркнула за угол. Димка же двинулся по этой далеко ещё не разведанной земле в неизвестность. Или, если получится, на Чёртовы острова. Жаль, Коля не может составить компанию. Впрочем, лучше уходить одному. Вот только рюкзак тяжеловат. И на кой чёрт понабрал этих банок? Все путешественники добывали пищу в пути. Пусть там не будет сосьвинской селёдки, чёрной икры, кальмаров и всякой иной дребедени, зато в лесах полно дичи, в реках — рыбы. Спиннинг и ружья прихватил с собою не зря. Но рюкзак слишком тяжёл. Пожалуй, следует его разгрузить.

Поправив отпотевшие очки, Димка выбрал поукромней местечко и принялся вытряхивать из рюкзака всё лишнее. Лишним он счёл говяжью тушёнку, икру, копчёного осетра, нельму, кальмаров. После всех этих деликатесов хочется пить. А от воды, как известно, люди пухнут.

День лился звонкий, как радость, а среди этого дня шагал по земле мальчишка в очках. Рюкзак его заметно отощал, но всё ещё был полон всякого барахла. Димка вполне резонно рассудил, что многие из прихваченных вещей ему не понадобятся: например, туристские ботинки, второй свитер, шубный жилет, надувной круг, маска, ласты. Сложив всё это подле пустующей будки ГАИ, продолжил свой путь.

Город пах, и пах скверно. После недавних дождей парил асфальт, деревья источали запах отработанных газов, тускло светились запылённые окна до уныния одинаковых домов, журчала в канализационных колодцах вонючая жижа. Куда-то спешили «Икарусы», «Жигули» с палатками на крышах, «Москвичи» и «Запорожцы».

«А я пешком, — с превосходством поглядывая на них, думал Димка. — Я, как Пржевальский, пешком».

Увидав отцовскую «Волгу», стриганул в ближайший подъезд. За рулем сидел зоркоглазый Коля. Отец дремал на заднем сиденье. Он всю ночь пробыл на каком-то объекте. Заметив мальчишку, Коля ухмыльнулся, но отцу ничего не сказал. Его тоже когда-то поманила к себе неизвестность. Людям нельзя мешать, когда они слышат её зов.






ТЕЛЕГРАФИСТ


Уха в консервной банке вскипела. Петрович попробовал её на вкус, добавил соли, лаврику, чёрного перца, причмокнул и снял варево с плитки. Было ещё то раннее утро, когда большинство людей спит. Но бывший телеграфист не проспал в жизни ни одной зорьки. Он рисовал их, рисовал долго, старательно. И получалось красиво.

Но на полотне они всегда что-то теряли. Исчезали теплота и трепетность, которыми наделила их природа. Вениамин Петрович сердился на своё неумение и беспомощность передать неповторимое совершенство зорь, и, едва закончив один этюд, принимался за другой. «Не те, не те краски», — сравнивая с подлинником самый лучший набросок, бормотал он, посасывая старенькую пустую трубку.

За окном, почти у самого дома, текла река. Берег рушился, и жилище художника было обречено. Но старик слишком к нему привык и как мог укреплял осыпающийся берег. Дом тем не менее уже нависал над обрывом. Веку ему оставалось всего ничего.

«Рухнет он, и я рухну…» — беспечально подводил итоги Петрович, глядя на заалевшую кромку неба. Там разгулялась заря, желанная, новая, не похожая ни на какие другие зори. Забыв о только что сваренной ухе, старик взялся за кисть и, проработав часа два, недовольно нахмурился. Этот рисунок был, пожалуй, одним из самых неудачных. «Может, оставить всё это? Нет у меня искры божьей. Телеграфистом был, телеграфистом и остался…» — Петрович отбросил кисть и налил ухи. «Как мало я знаю жизнь! А ведь за шестой десяток перевалило… Объехать бы всю Россию… Да что Россию! Хватился… Хотя бы область. Досуг есть…»

Он вышел на пенсию. Жил скромно, тратясь в основном на книги и на краски. Книг в его доме было множество. Кроме «Всемирной библиотеки» альбомы и монографии по искусству, серия «ЖЗЛ», мемуары, старинные рукописные книги, доставшиеся ещё от отца. Петрович любил их, как любят детей, берёг, отряхивал от пыли и не терпел, когда кто-то, взяв книгу, загибал в ней страницы. Уличив провинившегося, в чтиве ему отказывал. На каждой книжке был проставлен собственного изготовления экслибрис: телеграфный ключ, скрещивающийся с кистью.

Против окна, за рекою, когда-то стояла прелестная церквушечка. Вениамин Петрович называл её сибирским Василием Блаженным. Стояла на юру и вместе с зорями радовала глаз. Поутру над нею вились стрижи, урчали голуби, гомонили галки. Над голубым куполом и снежно-белыми лебяжьими стенами сияли золочёные кресты. Здоров ли, хвор ли был старый художник, а, встав с постели, первым делом подбегал к окну, здоровался с храмом, потом терпеливо поджидал очередную зарю. Церковь и заря были для него как две родные сестры, как тихое и грустное воспоминание о несбывшемся.

Всё несбывшееся прекрасно. А не сбылось так много!.. Это было горько и сладостно. Это заставляло заново переживать юность с её нерастраченными светлыми чувствами.

Где-то далеко на Севере жила женщина, теперь уже бабушка, когда-то милая, беленькая, как эта церквушечка…

Эта…

Как временно всё на земле! Однажды, вот так же чуть свет проснувшись, Петрович услыхал негромкий стон. Вздохнув, церковь приподнялась и как бы кивнула художнику голубыми куполами, скособочилась и осела, превратясь в груду битого кирпича, металла и пыли. Схватившись за сердце, Петрович тоже осел и пришёл в себя не скоро. Очнулся, чтоб убедиться в человеческом свинстве. Над обрывом возвышалась серая куча. В небе, пыльном от взрыва, догорала горькая, снизу придымленная заря.

Это была вторая в его жизни невозвратимая потеря. Первую Петрович пережил давно, потеряв девушку, очень похожую на порушенный храм. Не дождавшись его с войны (сообщили: пропал без вести), девушка вышла замуж за друга. Петрович любил её по сей день, ждал… и — вот дождался: друг в прошлом году умер. Следовало бы съездить на похороны; Петрович даже собирался съездить, взял билет, потратив пол-пенсии, но в аэропорту свалился и два месяца пролежал в больнице. Всё сердце. Оно не выдержало потери друга и обретенья первой любви.

Карман тоже поизносился. После болезни старик охудал, продал почти новые валенки, полушубок — зиму проходил в стоптанных кирзачах, а гимнастёрка и брюки вот уже много лет служили ему верно: на редкость удачный попался материал. Правда, однажды… Однажды была в гостях московская журналистка, которую интересовала не живопись Вениамина Петровича, а тип современного чудака и подвижника. Петрович угощал её кашей всё из той же консервной банки, немножечко разволновался, заспешил, и от неосторожного движения у брюк сзади разошёлся шов. А говорили об импрессионизме, и по-французски.

Ну конечно же, чудак… Служил до пенсии и лишь в шестьдесят лет взялся за кисть. И вот уже семь лет рисует зори: зори с церковью, зори с людьми, зори с птицами… Что бы ни думали люди о нём, а всякий день начинается с зари…

В его избушечке, убранной просто и опрятно, ничего лишнего. И всё сработано им самим. Даже половики ткал сам, из ремков. По стенам — картины, даренные бывавшими у него художниками, родительские иконы, копия ботичеллевской мадонны, чем-то напоминавшая ту, единственную женщину.

На судьбу Петрович не жаловался. Жалел лишь о том, что мало повидал на земле. Его всё время тянуло убрести куда-нибудь на край света, чтобы коснуться зари горячей, жадной ладонью, нарисовать её, нежную, юную, и после этого, преисполнившись счастья, умереть. Но недостаток средств почти всегда ограничивал Петровича в передвижениях.

Когда началась война, Петрович в числе первых явился в военкомат. Им двигал не только патриотический порыв. «Теперь хоть на белый свет погляжу…» — неосторожно ляпнул он военкому.

Горячий, с бешеными глазами, майор чуть не пристрелил его в своём кабинете.

— Люди, понимаешь, кровь проливают, а он — мир смотреть. Да я тебя, сволочь ты этакая… — орал военком, схватив добровольца за грудки.

— Полегче! — Петрович был плечист и дюж; от его толчка военком отлетел в противоположный угол. — И не орите. Я ничего плохого не сказал.

— Ты у меня повидаешь мир… через мушку! Ты у меня понюхаешь пороху! — бесился майор, потирая ушибленное плечо. — В сапёры запру! В сапё-ёры!

Земли порыть пришлось порядочно, и белый свет повидал, но, как обещал военком, — через мушку.

Теперь вот пришла пора взглянуть на него в оба глаза и художник решился: «Пойду!».

Навесив замок на двери, спустился с крылечка, ещё не зная, куда идти. Посмотрел на юг — там дом Анфисы Ивановны. У её ворот постоянно дежурят машины с шашечками. Во дворе суетятся пять-шесть старушек, складывая только что привезённую траву в веники. Да столько же уселись в машины, ждут хозяйку: предстоит очередной выезд на промысел. Вот и она, высокая, властная. Увидав соседа, вежливо поздоровалась.

— За грибами собрался? Садись, подброшу. — Анфиса Ивановна тут же высадила одну из участниц фитотерапевтического десанта.

— Благодарю, — холодно отозвался художник. — Мне в другую сторону.

— Хозяин — барин.

Такси умчались на юг за травами. Петрович отправился на север. Солдатский сидорок его был лёгок. Старый посох гладок и прям.






БЛАГОСЛОВЛЯЮ ВАС, ЛЕСА…


— Куда бредёшь, дед? — послышалось из малинника. Вскоре оттуда показалась голова в очках. Потом и сам человек, застёгивающий на ходу шорты.

«Тоже путешественник», — отметил Петрович, радуясь, что в лесу среди этой утренней тишины оказался, возможно, попутчик.

— Туда… к заре, — художник неопределённо махнул рукой. — А вы, молодой человек?

— Никакой я не человек… то есть не молодой человек, — пробурчал Димка, наконец справившись с застёжкой. — Я просто Димка.

— И куда же вы, просто Димка? — устанавливая возрастную дистанцию, не без чопорности полюбопытствовал Вениамин Петрович.

— Куда-нибудь туда… ну хоть на Чёртовы острова.

— А, тогда нам по пути, — художник, поправив его рюкзак, одобрительно хмыкнул. — Вы налегке путешествуете, Димка.

— Перестаньте выкать, не люблю. Можно по-человечески выражаться. Я вас моложе.

— Вот как? Ну, если позволишь.

«Допотопный какой-то, — рассматривая старика, Димка старался определить, что в нём необычного: выцветшая гимнастёрка, старые сапоги, не то лиловые, не то фиолетовые брюки и синие, неба синей, глаза. — Ну, прямо Жак Паганель».

— Давай, Дима, передохнём.

— Уже выдохлись? Оно, конечно, в ваши годы… — ляпнул бестактно Димка, но спохватился и начал путанно объяснять. — Моему отцу сорока нет, и то уж старик…

— А тебе сколько?

— Мне? Пятнадцать, — соврал парнишка, но Петрович ему поверил.

Присели под елью, и на них тотчас же накинулись свирепые здешние комары. Были они крупные, породистые, после каждого укуса оставался красный следок.

— О-от, заразы! — отбиваясь, ворчал парнишка. — А я «Дэту» не взял.

— Есть у меня «Дэта». — Вениамин Петрович достал из своего сидора бутылочку. — Натирайся, пожалуйста.

— А вы? — истратив чуть ли не пол-флакона, спохватился Димка.

— Меня не кусают.

— Ну да, — не поверил Димка. — Эти твари всех жрут.

— Всех. Кроме меня. Мы старые знакомые. Я каждое лето здесь бываю.

— Им это до лампочки. Лишь бы укусить. А вас или кого другого — всё равно. Глупые потому что. И — хищные.

— А вот смотри, — Петрович засучил рукав гимнастёрки, выставил на съедение комарам загорелые крепкие руки. — Ну? Убедился? Ни один не сел. Ладно, хватит экспериментов. Давай подкрепимся. Путь далёк.

Старик расстелил газетку, вынул пяток картофелин, баночку кильки, два ломтика хлеба.

«Негусто», — сглатывая слюну, с тоской подумал Димка, вспомнив о выгруженных сдуру банках. Как бы они сейчас были кстати!

Тоскуя об оставленных продуктах, Димка и не заметил, что слупил свою и чужую долю, подобрал все крошки на газете и всё же не насытился. Наоборот, аппетит только разыгрался.

— У вас что, больше ничего нет?

— Хорошего понемногу, — Петрович отряхнул газетку, посмотрел ту страницу, где сообщалось о международных событиях. — В Чили опять аресты, — вздохнул он, спрятал газетку в мешок и поднялся. — Пора в путь.

— А у меня ещё есть еда, — Димка достал было из рюкзака банку с вареньем, но старый художник сунул её обратно.

— Есть надо в меру.

— А вы знаете мою меру? — огрызнулся парнишка, снова извлёк банку и раскрыл перочинный нож.

— Ну как хочешь. А я пошёл, — Петрович подтянул лямки вещмешка, надел на плечи и слегка поиграл старым посохом.

— И что? Бросите меня одного? — Димка поспешно вскочил, кое-как напялил рюкзачишко, перед тем вынув из него транзистор. В животе урчало, и музыка в транзисторе была урчащая; голос певца скоблил душу, как нож сковородку.

— Не мог бы ты выключить этот вой? — спросил художник, признававший только классику и русские народные песни.

— Вой?! — возмутился Димка. — Что вы понимаете? Это же Русос.

— Мне всё равно, кто это. Но дикари поют лучше, — мягко перебил Вениамин Петрович, и Димке снова пришлось уступить. Это было для него непривычно. Дома считались с любым его капризом. Хотел транзистор или спиннинг — отец привозил ему эти и всякие другие дефицитные вещи из очередной заграничной командировки. Правда, чаще всего посылали на главковскую базу. Где эта база, Димка не имел представления, но не раз имел случай убедиться в её могуществе. База могла выполнить почти любое желание. Зимой на столе появлялись свежие арбузы и дыни, не говоря уж о яблоках и апельсинах. Однажды Димка попросил у отца фирменные джинсы, и через два часа ему принесли на выбор три пары штанов. Все штаны ему нравились, но Димка нарочно запривередничал, и Коля два раза гонял на эту самую базу. К джинсам понадобились импортные мокасины, к мокасинам носки, ковбойский ремень, джинсовая рубаха…

Всё, как в сказке про золотую рыбку, тотчас исполнялось. И Димке сделалось скучно. «Есть же что-то такое, что даже этой чёртовой базе не по силам?» — размышлял он и наконец потребовал от тётки свежих грибов и клубники.

— Пожалуйста, Димочка, — тётка открыла холодильник, насыпала полную тарелку пупырчатых вкусных ягод. А через полчаса подала жаренные на масле грибы.

И Димка совсем заскучал. Бросив в рот пару клубничин, сослался на головную боль и завалился спать.

Здесь всё было наоборот. То есть не было ничего. Правда, попискивали в лесу какие-то птицы, била по лопатке банка с малиновым вареньем и оттягивал руку выключенный транзистор. Художник брёл вдоль дороги, рвал травы и самозабвенно бормотал:

— Синеголовик, иссоп, пустырник… Вот трав-то! Сюда бы Анфису Ивановну с её десантом!

Нарвав несколько веничков, развесил их на ближних к тракту деревьях и низким густым басом запел: «И посох мой благословляю…».

Слова дальше не помнились, и потому старик начал снова:

— Благословляю вас, леса, долины, нивы…

Истратив весь запас слов, широко раскинул худые смуглые руки и прокричал:

— Славно-то как, господи! Славно ведь, Димка?

— Ничо, — нехотя согласился Димка и угрюмо добавил: — Токо жрать сильно хочется.

— Эх, ты, организм! Давно ли завтракали? А в этот час, между прочим, на земле голодают миллионы безработных.

Оттого, что безработные голодали, Димке не было легче. Придумав самый невинный предлог, он удалился в кусты и слопал там малиновое варенье.






ТРИ БОГАТЫРЯ


Река явила себя в полдень. Явила, легла у ног, сказав: «Напейтесь!». Они сбросили с плеч котомки и, усталые, растянулись на берегу. Димка тотчас же захрапел.

Художник сквозь полусомкнутые веки следил за парящим в небе орланом, завидовал птице, которая часами может парить над землёй, любоваться ею. «Мне бы так-то!» — несбыточно мечтал Вениамин Петрович, воображая себя летящим над зелёно-голубой планетой, свободного, крылатого, сильного… Глаз зорок, сердце стучит мощно и взволнованно, взмахи крыл величавы и медленны. Как это, наверно, чудесно! Он почти наяву ощутил за спиною крылья, счастливо всхлипнул, раскинул руки, но у берега кто-то звонко рассмеялся.

Плеснула волна, и с причалившего плота спрыгнул весёлый и смуглый человек.

— Спишь? — он с осуждением цокнул, качнув кудрявою головой. — Э, какая скучная жизнь, рома! Вот я живу!

Человек указал на плотик, качавшийся на воде. На нём был сооружён шатёр, и две девчонки шести-семи лет, свесив цыпушчатые ноги, плескали водой друг на дружку.

— Возьми и меня с собою, — вдруг попросился Петрович, ни разу не плававший по реке.

— Этот сурок… твой? — цыган указал на протиравшего глаза Димку.

— Сурок, — проворчал Димка. — Это мне нравится.

Увидав парящего над головою орлана, вынул ружьё, зарядил, но выстрелил мимо: цыган отбил ладонью ствол. Орлан после выстрела взмыл в вышину и скоро скрылся из вида.

— Помирать полетел, — хвастливо заявил Димка, хотя все видели, что он промазал.

— Пустая башка! Зачем в птиц стреляешь? — закричал цыган. — Они вольные, как и мы…

— Ружьё-то для чего изобрели? — огрызнулся Димка, стараясь не замечать ехидного смеха девчонок.

— Ружьё для охоты. Ты просто так выстрелил. Птицу обидел.

— Да, некрасиво, — поддержал цыгана Вениамин Петрович. — Он так чудесно парил!

— Во-от, понимаешь! — одобрительно кивнул цыган. — А этого сурка бить надо.

— Нельзя, — энергично замотал головою Димка, чувствуя, что сейчас его и впрямь могут вздуть. — Меня никогда не били.

— Ещё раз обидишь птицу — побью. Или ружьё отниму.

— Чо отнимать-то? Так отдам.

— Я в птиц не стреляю. Мать говорила, это души умерших.

— Тогда мне отдай, — попросила одна из девчонок. — Я воевать из него буду… А может, продам, когда настанет чёрный день…

— Бери. Жалко, что ли? — Димка и впрямь без сожаления отдал тяжёлое ружьё и забрался на плот. — Поплыли?

Маленькие цыганки уже дрались между собой, деля ружьё, но после окрика цыгана затихли, а через минуту что-то залопотали, и стали смеяться, указывая на Димку. Он покраснел, отвернулся.

Цыган помог художнику взойти на плот, принял у него посох и вещмешок.

— Садись, — сказал он почтительно, указав на чурку подле шатра.

Плотик от лёгкого толчка багром качнулся, выбрался на стремнину, и речка понесла его поперёк Сибири.

— Эй, ромалэ! Песню! — крикнул цыган. Девчонки, по очереди державшие дорогой «Зауэр», отложили его и тотчас завели какую-то грустную, но очень красивую песню.

Димке нравились эти люди: старый, немножечко странный художник, маленькие, с грязными ногами, цыганочки, сам цыган, весёлый и беззаботный. Цыган скосил на него огромный голубоватый белок, приложил ладонь козырьком и присвистнул:

— Три богатыря, а? Звучит?

— Звучит, — от всей души поддержал Димка.






ПЕСНЬ РЕКИ


Димке было с ними чудесно. Никто здесь не докучал чрезмерными заботами, никто не напихивал витаминами, не учил «любить человека», как тётка, быть принципиальным, как постоянно внушал отец. Всяк предоставлен себе самому. Вон даже маленьких — Файку с Зойкой — никто не воспитывает. Целый день поют или ссорятся. Или выпрашивают у Димки значки, которые он собирал три года. Цыган Тимофей ни во что не вмешивался. Смуглое, в редких оспинах лицо его редко бывает грустным. А песни разные: весёлые и печальные. Начав петь, он закрывает глаза, словно смотрит в свою душу, и там, в душе у него, наверно, огромный и прекрасный мир. Там высокое небо, под которым такая же чудная река с неухоженными, как волосы маленьких цыганок, лесами, плотик с шатром на нём, встречные и попутные пароходы, и надо всем — солнце. Оно любит цыган, и Тимофей поёт для него, славит его… И птицы зачарованно слушают, и гудят приветственно встречные суда. Мир души сливается с миром внешним. Попробуй различи, где настоящие птицы, а где птицы из Тимофеевой песни.

Тимофей не один поёт. Ему звонко и складно подтягивают девчушки. Голос цыгана чайкой падает на волну, девчоночьи голоса, как жаворонки, взвиваются в небо. И люди на проплывающих мимо судах благодарно машут певцам, а старый художник рисует их лица. По утрам он, как и всегда, следит зарю. Он никогда ещё не рисовал зарю с таким упоением. Получается что-то новое… необычайное… Может, омолодилась и посвежела душа?

— Ты не прячься, малюй, — разрешил цыган, однажды врасплох застав художника. — Ты нам не мешаешь.

И Петрович стал рисовать не таясь.

Димка, размотав удочки, насадил червяка. Уже давно хочется есть. Может, клюнет хоть одна дурёха? Вон, удочки-то какие шикарные: складные удилища, японские лески… На ушицу бы наловить! Или — на жарёху!

— Тимоша, ты ведь цыган… коней любишь… Чем река-то тебя заманила? — спросил однажды Вениамин Петрович.

— Река — тоже движенье. И — дельце одно задумал. Большущие деньги сулит!

— И что за страсть у людей к деньгам? — с грустью произнёс художник. Заметив, что поплавок прыгает, толкнул Димку в бок.

— Ого! Вот это удача! — завопил тот, вытащив превосходного подъязка. Цыганки захлопали в ладошки, заповизгивали.

— Я вот всю жизнь обхожусь без денег. И — ничего, не горюю, — продолжал художник.

Цыган бросил на него насмешливый взгляд: донельзя застиранная гимнастёрка, неопределённого цвета штаны и в аккуратных заплатах старые сапоги. Хм…

Но Тимофей не засмеялся. Старик и в этом одеянии был хорош, быть может, лучше, чем если бы он был в шикарном костюме. Всё чисто на нём, всё опрятно. Ничто не сковывает движений. И лицо открытое, светлое. Честное лицо честного человека.

«Он же цыган по натуре… — подумал Тимофей и проникся к старику необъяснимой нежностью. — Простая душа…»

Плотик неспешно несло на север; Димка вытащил пятого подъязка.

Трутся друг о дружку брёвна. Им что-то доверительно шепчет волна, хлопает на ветру шатёр. Плавучее жилище отражается в воде… Или — там тоже кто-то плывёт?

Димка везуч: попалась щука. Радости его нет предела. Насытившись наконец рыбалкой, он заметил взошедшее солнце и со стыдом вспомнил: «Я никогда ещё не вставал так рано!».

Петрович достал нож и принялся чистить рыбу. Тимофей подогнал плотик к берегу, а маленькие цыганки побежали за хворостом.

— Они у тебя эти, как их? Ну, которые мысли на расстоянье читают? — насмешливо сощурился Димка, не знавший неписаного правила: на привале должны трудиться все. Исключений не бывает.

— Они у меня эти, как их? — цыгане. И страсть не любят лежебок, — в том же тоне ответил ему Тимофей и принялся за костёр. Димка, покраснев, достал топорик и начал рубить хворост, который только что принесли девчонки.

— Люблю огонь, — задумчиво произнёс художник, пристраивавший на рогатины жёрдочку.

— Огонь — друг цыгана, — прокомментировал Димка и хлопнул о лоб рыбьим пузырём.

А у тебя кто друг? — значительно посмотрев на него, спросил Тимофей. Глаза его почему-то часто менялись: то были чёрными, то вдруг становились жёлто-карими. И белки, голубоватые обычно, сейчас отдавали желтизной.

— У меня? Ты… И они тоже, — хлопнув следующим пузырём, тотчас отозвался Димка.

— Цыган разборчив в друзьях, — строго осадил Тимофей, зарыв в золу несколько картофелин. — Но ты вроде парень подходящий.

— Я-то? — балагурил Димка. — Я парень что надо. Со мной можно идти в разведку.

Он слыхивал эту фразу от отца, произносившего её в минуту лёгкого опьянения.

— В разведку? Ишь ты! — помешивая уху, пробормотал Вениамин Петрович. — В разведку… Что ты знаешь об этом?

— Читывал.

— Всезнай, — Тимофей щёлкнул его по носу. — Я таких видывал.

— Ага, и в птиц метко стреляет, — захохотала Файка, окончательно сконфузив Димку.

По тракту на другом берегу мчались машины. Вот промелькнула «Волга», ещё одна… Краем уха Димка слышал, что из Москвы нагрянуло начальство. Отец, наверно, будет его сопровождать. «Как бы не столкнуться!» — думает Димка и отодвигается за кустик, словно из проходящих на больших скоростях машин кто-то может его разглядеть.

— Чего прячешься? — спросил Тимофей.

— Знакомлюсь с местностью. Местность-то, можно сказать, историческая.

— Ясное дело: ты тут был, уху варил.

— Тут люди русские пораньше нас лет на четыреста бывали, — усмехнулся художник.

— В то время ревела буря, дождь шумел, — насмешливо подхватил Димка.

— Молчи, сурок! — сердито оборвал цыган. — Дай старшим слово.

Димка собрался было огрызнуться, но смолчал и опять отодвинулся от костра.

— Тюмень-то письменный голова Данила Чулков основал, — продолжал художник. — А Ямская слобода возникла до этого. Раньше всех в ней поселился некий Кирилко. Не ведаю, кто он был: монах ли, разбойник ли… А что занимался ямщиной — знаю точно.

— Значит, цыган, — решил Тимофей.

— А может, мореход, — улыбнулся его предположению Петрович. — Известно, что кочи людей псковских и новгородских с незапамятных времён бороздили Карское море…

— Мореходы на кочах, этот — на лошади. Стало быть, цыган, — упрямо настаивал Тимофей.

— Возможно, — уступил художник. — Заслуга его ничуть не меньше. Кирилко и его собратья первыми пробивали Сибирский тракт. Вдоль тракта, вдоль рек стали расти селенья, а Тюмень была первой… Еще в начале семнадцатого века один иностранец писал: «Город собою красив и весьма изрядно укреплён. Улицы в нём широки и строены по прямой черте…»

— Ага, широки; машинам не разъехаться! — проворчал Димка, сыто отваливаясь от костра. — Вот Ленинград — это да!

— Если б город наш не горел… Там ведь и кремль был, и несколько монастырей и храмов. А дома какие строились! Всё пожары слизнули: и дома, и лавки, и кремль, и митрополичье подворье…

— Я знаю: город будет! Я знаю: саду цвесть, — лихо процитировал Димка. — Нашли о чём горевать: монастыри, лавки…

— Без монастыря обойдусь, — холодно посмотрел на него Тимофей. — А вот лавок побольше не мешало бы. Я в новом районе живу. Там людей больше, чем в старом… А на весь район две лавчонки. Да и в них шаром покати.

— Ну да! А папа говорил, что в магазинах всё теперь есть.

— Есть? Тем лучше, — криво усмехнулся цыган и подтолкнул художника локтем. — Слетай, парень, в здешнее сельцо. Купи масла, икорки, колбаску свежую. Давно я икорку не ел, с детства. В детстве тоже не ел.

Димка, не прекословя, взял у него деньги и отправился за провизией.

— Зачем гоняешь мальчонку? Я бы мог сходить, если уж срочно понадобилось, — вступился за Димку художник.

— Ему полезно… для кругозора.

Цыган вспрыгнул на плот и во всю пласть плюхнулся на живот, сквозь полусомкнутые веки смотрел на солнце, ни о чём не думая. «О чём думать? — спрашивал он себя. — Надо жить… жить, как птицы. Или как река. Течь, куда ведёт русло. Такова наша доля…»

Он запел. И, подсев к нему, запели девчонки: «Ой, да зазнобыла…» Цыгане пели, и пела река. Голос её, баюкающий и сладкий, волнами летел к берегам, откатывался, оголяя песок, на котором нотными знаками чернели коряги. Голос был многозвучный, органный. Он звал отрешиться от мелкой суетности, манил вперёд: «Туда! Туда!» Но люди не слышали его и плыли вверх и вниз, плыли, понапрасну теряя время, а река ценила каждый миг и вся, до последней капли, стремилась вперёд, на Север.

Кончилась песня цыган, а река ещё пела, и старик растроганно покачивал головой, не замечая, что по худым щекам его текут счастливые слёзы.

«Грустит старик, — вздохнул Тимофей. — О чём грустить? Что суждено, то и сбудется. Петь надо!»

Пришёл Димка и принёс «Завтрак туриста».

— Вот, там больше ничего нет, — сказал он смущённо.

— Очень калорийная вещь, — успокоил его Вениамин Петрович. — Я всегда покупаю.

— Ну да, калорийная! У нас овчарка её не ест.

— Ишь, какая привередливая! А я ем с удовольствием.

Тимофей вроде бы спал, но шляпа на его лице колыхалась: наверно от сильного дыхания.






АЛЁНА


— Тоскливо, братцы, — сбрасывая шляпу с лица, сказал Тимофей. Лицо и впрямь стало скучным, на скулах выступила желтизна. — Лежу, лежу…

— Да ведь и плывёшь тоже, — художник изумлённо уставился на цыгана: такая красота вокруг, а он брюзжит.

— Эти дурацкие комары… — ворчал Димка. — Отбою от них нет.

— Время такое. Как раз для кровососов, — Петрович упрямо защищал полюбившуюся ему здешнюю природу и от Димки, и от затосковавшего цыгана. На комаров он не обращал внимания, хотя насекомые густо облепили шею, лоб, щёки, сидели на руках. Петрович не шевелился. А Димка чесался, пыхтел, прятался под свитер, но длинные острые хоботки проникали и через толстую вязку, и тогда, скинув с себя всё, парнишка с головы до ног обливался «Дэтой» и пах сильнее, чем скипидарный завод. Через час-другой комары набрасывались с ещё большим ожесточением, находили уязвимые места, глодали. Не выдержав этой изуверской пытки, Димка плюхался в воду и, высунув наружу красный облупившийся нос, плыл, держась за обвязку.

В этом обугленном нечёсаном бродяжке тётка едва ли признала бы своего ухоженного племянника. Втиснувшись в прохладное, живое и нежное нутро реки, он блаженствовал, забыв об отце, о тётке, о времени. А время само напоминало лёгкими покалываниями в желудке, сгустившеюся слюной, звериным желанием — есть. Спутники, по обыкновению, помалкивали об этом. Перевернувшись на спину, Димка плыл на буксире и самолюбиво крепился. Он и не знал, какое это чудо — река! Вобрала в себя маленького, в сущности, ничтожного человечка, которому все внушали, что он, именно он — чудо природы, он единственно умное, совершенное существо. А вот поди ж ты: есть и ещё кое-что. К примеру, солнце над головой. Оно дружелюбно и радостно обнимает весь мир, всех видит, всех греет и каждому освещает его путь. Если бы все пути людей обозначить пунктиром, они бы переплелись, словно паутина, и попробуй тогда найти без солнца, где твоя единственная дорожка.

— А я был тут когда-то, — тихо вымолвил Тимофей. — Я лошадей тут пас… — закончил он хриплым шёпотом.

— А мы были? — осторожно, как щенята к сосцам матери, подобрались к нему Файка-Зойка.

Тимофей бросил на племяшек грустный, обеспокоенный взгляд, горько усмехнулся, но не ответил.

— У меня тут Алёна… — сказал Тимофей и подвернул плотик к берегу.

Плот ткнулся у кладбища, но Тимофей долго не решался взойти по обрыву, словно боялся, что поскользнётся и упадёт в воду. И тогда Димка первым шагнул на берег, художник придержал его, кивком указав на затихших цыган.

— А чо? — обиженно начал парнишка, но под строгим взглядом художника смолк и зачесался. С него текло, щёки и нос вздулись, глаза лихорадочно блестели. Нестерпимо хотелось есть, и тем не менее жизнь была прекрасна даже рядом с этим приютом мёртвых. Да и само кладбище, спрятавшееся на сосновом мысу, с крестами и красными звёздами, с аккуратными оградками, с редкими берёзками там и сям, смотрелось весело. На берёзах темнели грачиные гнёзда, словно кто-то забросил туда плетёные шляпы; шляп было много, и в них попискивали птенцы. А в ближнем бору, с которого начиналось кладбище, взыграла кукушка, и, может, она единственная напомнила, что здесь иной мир, живым в их суетности непонятный. Лишь старая-престарая, расщеплённая с макушки осина смотрела печально на людей и им говорила: «Вот я красива была когда-то… Я была полна сил… Ударила молния, синее пламя обожгло мою грудь… белая кровь вытекла. Молодость кончилась…»

— Ннуу, вврёшь! Не пррибедняйся! — хмуро оборвал её стенания мудрый суровый ворон. И верно: на тоненьких ветках осины зеленели молодые листочки. Люди стыдливо отвели взгляды от изувеченной её вершины, не поверив слабым этим побегам. Вещему ворону не поверили, потому что вокруг были могилы. Тут, оробев перед вечностью, чернел в лице Тимофей, и, как цыплята к наседке, льнули к нему девчонки.

— Она там, — сказал он вяло. — Там… — повторил громче, шагнул и, дрожа всем телом, остановился.

Все насторожились. Старушка-осина заговорила. Видно, совестно стало ей своих недавних жалоб. Ни с того, ни с сего вдруг завела легкомысленную припевочку: «Кара-тара, кара-тара, кара-тринь да кара-тринь…»

По листве юных берёзок можно было угадать их насмешливый ропот: «Спятила старая… совсем спятила!» — фыркали они.

«Что она вдруг? — изумился Петрович, внимательно присматриваясь к осине. — Вроде как струна в ней ожила…»

Подняв глаза, увидал на вершине дятла. Тот отмахнул клювом тонкую отщепину и, точно смычком на виолончели, дерзко и складно наяривал плясовую. Он-то и растревожил старое дерево, ввёл в заблуждение молодые берёзки. И он же, наверное, оживил нижние, бог весть отчего зажёгшиеся нежно-зелёным огоньком веточки. Музыка всегда чудеса творила. И дятел верил в её силу, а главное — в свои силы верил и веселил обитателей кладбища.

Тимофей тоже услыхал его музыку, раздул крылья ястребиного носа, улыбнулся и шагнул к могилке с простым сосновым крестиком. На поперечине добрая и заботливая рука неловко и трогательно написала: «Алёна».

Тут цыган пал на колено, молча обнял маленький крест и, закрыв глаза, слепо водил указательным пальцем по буквам, словно выверял, правильно ли написано имя. Буквы и сам крест были теплы от солнца, чуть-чуть жестковаты, как, верно, чьи-то обветренные губы. А он всю бы жизнь отдал, чтобы хоть раз прикоснуться к ним, почувствовать солоноватый их привкус.

Алёна никогда не плакала. А губы её были всегда солоноваты. Как кровь. Или как морская вода. Впрочем, морской воды Тимофей ни разу не пробовал. Его посылали раз на курорт, но той весной Алёна переезжала на тракторе реку. Лёд под трактором проломился… Тимофей нашёл её через неделю после ледохода. Молчком, никого к себе не допуская, просидел около неё сутки, потом сам снёс на кладбище, сам схоронил и сам вывел химическим карандашом эти корявые буквы.

«Нельзя, — говорили ему колхозники. — Она твоя невеста… Кто собственными руками невесте могилу роет?..»

Тимофей яростно сверкнул на них налившимися кровью глазами, и больше к нему не приставали.

Из изыскательской партии, в которой работала Алёна, прислали оркестр и какого-то речистого представителя, но колхозники, оберегая печаль полюбившегося им цыгана, не допустили их до могилы.

— Не досаждайте человеку. Может, у их, у цыган, хоронят без музыки, — говорил мудрый дедушка Сильвестр, самый старый и, пожалуй, больше всех в деревне испытавший человек.

Представитель, полдня писавший речь, отвёл оркестр подальше, и музыканты, разок сыграв траурный марш, исчезли.

Вечером, когда на кладбище никого не осталось, дедушка Сильвестр, рвавший на подтаявшей полянке прошлогодние ягоды, вдруг услыхал Тимофеев голос:

— Я спою тебе, Алёнушка!..

И цыган запел что-то пронзительно нежное, заветное, возможно, много раз петое одной Алёне.

Он пел долго и замечательно. Он пел и не знал, что кроме дедушки Сильвестра за оградою затаились все деревенские жители, потом, по одному, к ним присоединились неподалёку расположившиеся изыскатели. Любопытный новичок, только что принятый мотористом, всех спрашивал:

— Он кто, Сличенко? Или этот… Ян Рубашкин?

— Пим! — одёрнул его кто-то из деревенских. — Это же Тима… пастух наш!

— Пастух… — не поверил новичок. — А такой голосина! Ему бы в «Ромэне» петь… или в Большом театре.

— А он и здесь поёт не хуже, — возразил ему Пригожий, начальник изыскателей, крупный, добродушный мужчина. Он тридцать лет провёл в скитаниях, потерял счёт построенным дорогам. Эту — к Тобольску — считал главной своей дорогой и потому оставил квартиру в Москве и месил сапогами здешние болота.

После этого Тимофей исчез, никто не осудил его за бегство. Ему даже простили «сгоревшую» путёвку к Чёрному морю. Председатель считал, что цыган вернётся, и оказался прав. Вот он вернулся и пел. Ему подыгрывал на старой осине красноголовый дятел да чуть слышно подтягивали Файка-Зойка.

— У тебя карточка с неё есть? — спросил художник, когда цыган смолк. — Я бы портретик нарисовал.

— Нет у меня карточки. Просто так рисуй. Я буду рассказывать, а ты рисуй.

— Ну ладно, — вздохнул художник. — Рассказывай. Какая она была?

— Красивая, — помедлив, ответил Тимофей.

— Самая красивая, — поддержали его Файка с Зойкой, вспомнив недавно умершую мать, сестру Тимофея.

— Ну вот теперь всё ясно, — кивнул Вениамин Петрович, хоть и совсем было не ясно. Вспоминая ту единственную женщину, живущую ныне на Севере, он начал набрасывать её профиль. Она была как подсолнух, как ботичеллевская мадонна. Вся светящаяся, ласковая. Но не Алёна же… Взглянув на девчонок, он сделал лицо смуглее, покруче свёл брови, отемнил волосы, глаза и, немножко подумав, навёл с горбинкою нос.

— А я есть хочу, — сказал Димка, и все рассмеялись.

— У, прорва! — обозвала его Файка. — Разоришь весь наш табор.

— А нелёгкая эта работа — прокормить вам в пути бегемота, — согласился с ней Димка.

— Ты сурок, а не бегемот, — возразила Зойка, протягивая ему ломоть чёрствого хлеба.

Тимофей поправил могилку, обложил её дёрном… Девчонки нарвали охапку лесных цветов.

— Вот. — Вениамин Петрович ещё раз придирчиво оглядел рисунок и отдал его Тимофею на суд. — Похожа?

— Алёнушка! — восхищённо прошептал Тимофей. Он верил, что этот старый человек поймёт его с полуслова и вправду нарисует Алёну. Так и вышло.

— Она. Вылитая, — подтвердили Файка-Зойка, никогда не видевшие Алёны.

— Если это правда… — начал было Вениамин Петрович, но цыган сердито его перебил:

— Я никогда не вру… Пусть врут другие.

— Всё это так неожиданно, — смущённо мялся художник, не надеявшийся, что его творение будет горячо и безоговорочно принято. Он растроганно суетился, готовый услужить всему миру. — Сейчас я рамочку сделаю.

— Есть у меня рамочка, — раздался за спиною дребезжащий старческий тенорок. — Припас. Знал, что патрет вешать будете…

— Здорово живёшь, дедушка, — обнял старика Тимофей. Старик был сух, лёгок, но ещё прям и скор на ногу. Покивав ребятишкам и художнику, примерил рамку на крест.

— Как тут и было. Художество-то давай… Как тя по батюшке-то? — улыбнулся старик художнику.

— Вениамин Петрович.

— Гляди-ка ты! И я Петрович. Токо Сильвестр. — Вставив портрет в рамку, дедушка Сильвестр застеклил его и аккуратно прибил к кресту. — Теперь замазкой по краешку, чтоб ни единая дождинка не проникла…

Делал всё ловко и быстро. Руки его были чисты, белы, с большими синими венами. Художник залюбовался этими всё ещё крепкими и красивыми руками.

Взяв с собою детей, старики неслышно удалились. Тимофей остался один. Он знал, что там, за забором, люди; ощущал их присутствие, но не выходил. Этот час принадлежал Алёне. Шёпотом, бессвязно и горячечно он наговаривал ей те самые слова, которые сказал когда-то впервые. Потом слова перетекли в песню, и эту песню услышали все, кто хотел её услышать и кто явился сюда, чтобы послушать.

Голос Тимофея, дрожа, как струна, взбирался всё выше, выше, вот уж взлетел над осиной, вспугнув притихшего дятла, над высоченными соснами, над ястребом, парившим в небе, и всё набирал высоту и рвался из груди, в которой ему было тесно.

«Сейчас сорвётся!» — с тревогой думал Вениамин Петрович, но голос поднялся ещё выше и понёс нетленную любовь цыгана к самому солнцу.

«Горько ему… — сочувствовал старый художник, открывая для себя обыденный и всё же прекрасный мир, подаривший ему столько необыкновенных минут и дней. — А мне горько и… счастливо».

За его спиною жевал краюху Димка, шёпотом выкрикивали «ай-ай» Файка-Зойка.






ДЕРЕВНЯ СВЕТЛАЯ


И пришёл Пригожий. Стоял и слушал, и кивал огромною головою. И на обветренном лбу его, точно веточки под ветром, вздрагивали мощные жилы. Послушав песню, он что-то записал в своём стареньком блокноте, осторожно раздвинул толпу и встретил Тимофея у выхода.

— Здорово, — осторожно пожав руку цыгану, тепло произнёс Пригожий. — Совсем вернулся?

— Плыву по делу. Есть бизнес.

— Не выйдет из тебя бизнесмена. Характер не тот, — усомнился Пригожий. — А вот дизелист был бы толковый. Иди ко мне дизелистом. Или мотористом на катер.

— Якоря подняты. Видишь? — цыган кивнул на плотик. — Бизнес — это такая штука…

— Ну, плыви, — не дослушав его, перебил Пригожий. — Плыви, бизнесмен. Посмотрим, куда заплывёшь.

Не прощаясь, повернулся к Тимофею спиной и ушёл, большой, усталый и очень добрый.

— Не сердись на меня, Александр Николаич, — крикнул вдогон ему Тимофей. — Цыган я… бродяга! А ты на верёвку меня… сорвусь!

— Давно уж на верёвке. Не понял? — пригожий вернулся и, заглядывая цыгану в глаза, проникновенно вымолвил: — А ещё руки свои не ценишь. Руки-то у тебя не для бизнеса.

Руки у Тимофея и верно не для бизнеса: большие, с длинными сильными пальцами. Эти пальцы, взяв веточку или травинку, чуяли каждый их изгиб, каждую шершавинку, ответно вздрагивали и как бы срастались со всем живым и сущим. Был он в армии оружейным мастером, потом пел в цыганском ансамбле, но бросил его, когда ансамбль приехал с гастролями на Север. Тимофей встретил тогда Алёну, судьбу свою. Ансамбль уехал без него. Тимофей был счастлив. Здесь были кони. Он пас коней. Здесь была Алёна. Он любил Алёну…

Разошлись люди, как тучи расходятся. Гонит их ветер, пронзает лучами солнце. У людей заделья. А Тимофею плыть дальше. И жаль оставлять деда Сильвестра. Да разве сдвинешь его? За долгий век находился-наплавался.

— Сколько лет тебе, деда? — теребя его серебристую бороду, пытают Файка-Зойка.

— Да не шибко много, — усмехается старик, гладя жестковатые их головы. — Лет двенадцать об эту пору восемьдесят восемь было, однако. Так что щас, наверно, все восемьдесят девять.

— Это как?! — изумился Димка такой странной арифметике. — Ты что, дед, считать не умеешь? Восемьдесят восемь да двенадцать будет девяносто шесть… Ой, нет! Все сто! Тебе же сто лет, дед! У, какой ты древний!

— Неужто? — улыбнулся старик, показывая ещё крепкие, ядрёные зубы. — А я-то, гриб трухлявый, восемьдесят девять нашшитал. Гляди, как крепко ошибся!

— Дурак ты, сурок! — Файка щелканула Димку по носу. Зойка ткнула кулаком в бок. — Будто мы хуже тебя знаем, что восемьдесят восемь да двенадцать будет пятьдесят четыре.

— Вроде маловато, — рассмеялся дед Сильвестр. Смеялись борода, глаза, зубы, колыхалась неширокая грудь. — Но ежели счёт верный, я согласен. Пожить-то охота, — признался он как бы по секрету. — Много ли прожито — пятьдесят четыре годочка всего. А человеку до-олго жить надо… пока не надоест, — заключил он и пригласил путников к себе на пасеку.

Шли мимо сада, в котором работали школьники.

— Садок-то я посадил! — подмигнул старик. — Иные успоряли: мол, не будет расти. А он ишь как взялся!

Потом перешёл вброд маленькую речушку, скорее ручеёк, побрели берегом. В воде купалось солнышко, качалось, точно апельсин на ветке. Жужжали пчёлы, оставляя в густом ароматном воздухе лишь им приметные следы. Они летели со взятком на пасеку. Навстречу им к саду, в лесу, успев выгрузиться, летели другие пчёлы.

Дед Сильвестр привёл гостей к маленькому свежесрубленному дому, от которого припахивало сосновой смолкой.

— Отдохните покамест. — Усадив их в палисаднике, исчез, неслышный, загадочный, как добрый дух или волшебник, не устающий творить добро.

Устроились на лавочке вокруг самодельного, врытого в землю столика. Димка растянулся на траве под сиренью.

Пользуясь редкой и счастливой возможностью, Вениамин Петрович почти не выпускал из рук карандаш и всё рисовал, рисовал, словно видел самое интересное в жизни. А может, так оно и было. Прекрасны зори, но кроме зорь прекрасного много. И среди всего люди. То Тимофей и Алёна, то девчонки, то мальчишка в очках, то этот славный старик. Он такой жизнелюб, что рядом с ним ни о чём грустном не думается. Да и стоит ли грустить, когда под неутомимым и вечным солнцем весело жужжат труженицы-пчёлы, когда сосновые брёвна сочатся душистой смолой, когда пахнет уже отцветающей сиренью, молодой мятой, багульником, и чистые окна сини, как вода в озере. За их прозрачными стёклами влекущая и совсем не страшная тайна. Под сиренью похрапывает Димка, морщит нос, по которому ползёт пчела. Вот он чихнул, заплямкал губами. Пчела рассердилась и ужалила.

— Ма-а-а! — ещё не проснувшись, заблажил от боли мальчишка, и в эту минуту явился дедушка Сильвестр. Он поставил на стол огромное блюдо с сотами. Берестяной туес был полон свежего мёда.

— Кушайте на здоровье, детушки! — сказал, разломив на куски крупитчатый тёплый калач.

А Димка орал, приплясывал, топча ногами издыхающую пчелу.

— Тише, парничок, тише! — урезонивал его дед Сильвестр. — Иные больших денег не жалеют, чтобы пчёлки их покусали. А ты негодуешь.

— Больно же! Она, тварь, прямо в нос меня саданула!

— Ну, это не боль… большие-то боли все впереди, — старик вынул из его вспухшего носа жало, потёр укушенное место листиком мяты и вручил деревянную ложку. — Ешь. А я тебе побывальщинку расскажу. И вы послушайте, люди бывалые.

Тимофей слушал его и не слушал. Он как бы раздвоился: присутствовал здесь и одновременно был на кладбище, обнимал крест, на котором светло и жизнелюбиво улыбалась Алёна. И на его губах чуть заметная тлела улыбка. Клюнув ложку-другую мёда, он срезал ольховую веточку и стал делать из неё фонарик-свисток.

— Всякого повидать пришлось… за пятьдесят-то четыре года, — говорил между тем старик. — Три войны прошёл да тридцать три беды. На то, что были они, не жалуюсь. Как иначе-то? Не познав беды — радости не оценишь. Верно, Тимоша?

— Верно, дедушка! Верно, родной!

— Всё, что пережито, — на пользу. Лишь бы душа света своего не утратила. А душа пока светится.

— Светлая, светлая у тебя душа, дедушка, — орудуя перочинным ножичком, кивнул Тимофей. Вспомнил, когда не стало Алёны, дед Сильвестр ни на шаг не отставал от него, спасал от худых мыслей, от одиночества. То молчал где-нибудь в сторонке, то сказывал побывальщинки, поил, кормил.

Тимофей доделал фонарик, взглянул сквозь него на реку. В глаза хлынуло голубовато-золотое сияние. Солнечные блики на воде были так ярки и ослепительны, что глаз не выдерживал этого разгула света. Тимофей зажмурился, передал фонарик Димке.

О! Ни «Грюндиг», ни японский спиннинг не радовали Димку так, как эта простенькая игрушка.

Цыган сделал ещё две свистульки, передал их девчонкам. Три посвиста раздалось на пасеке. Им отозвались неравнодушные ко всяким звукам скворцы и жаворонки.






АПОЛЛОН БЕЛЬВЕДЕРСКИЙ


Председатель Андрей Тихонович, быстрословый, вёрткий мужичок, по просьбе художника повёл его на новую ферму. Шли широкой, усаженной деревьями улицей. Аккуратные, с резными ставнями домики прятались в зарослях яблонь и черёмух. Деревья цвели, источая дурманящий аромат. И, наверно, поэтому улыбались встречные, зазывали путников в гости.

— У вас тут почему-то нет собак, — удивился художник, которому примелькались таблички в городе: «Осторожно! Злая собака».

— Есть, есть собака, как же, — частил, словно коноплю рассыпал, Андрей Тихонович. — Обязательно есть. Айдате в клуб — покажу.

Клуб — огромный белый дворец — был полон. На сцене с дрессированными дворнягами и лайками выступала голенастая и очень серьёзная девчонка. Собаки усердно исполняли сложные цирковые номера, плясали, играли в футбол. Словом, это был деревенский цирк. Дрессировщица лет двенадцати.

— Маринка! — ахнул Димка, узнав знакомую по Артеку.

— Дочка моя! — со скрытой гордостью сказал председатель. — А собаки с улицы. Запало ей в голову научить их всяким штукам. И научила ведь. До чего настырная девка!

— Как же вы их… всему научили?

— Об этом Маринку спрашивайте. Она их дрессировала, чтоб даром хлеб не ели, — шутил председатель, пробираясь через проход, в котором стояли нарядные по случаю выходного дня люди.

— Народу у вас… — начал художник.

— А куда ему деваться, народу? Не война, — пожал плечами Андрей Тихонович. — Война, слава богу, давно кончилась.

— Так оно, да ведь в некоторых колхозах, слыхать, уходит народ из деревень.

— Где как. У нас отбою от пришлых нет: примите да примите. Принимаем, но с оглядкой. Жить тут можно. Что не жить? Места вон какие! И Тобольск рядом. Артисты тамошние бывают, мы в театр постоянно ездим. И заработки нехудые. Иная доярка не меньше профессора получает.

— Уж тут вы загнули.

— Загнул? — Андрей Тихонович оскорблённо вскинул коротенькие бровки. — Загнул, надо же! Да я, брат ты мой, токо по нужде вру… И то в интересах колхоза. Тебе-то какой прок врать?

— Верно. Никакого, — усмехнулся художник.

— На ферме дойка как раз. Хошь убедиться, что не вру, сходим.

Однако в пути произошла задержка. За околицей их догнали

Маринка с Димкой. Сзади трусили четвероногие «артисты», семенили Файка с Зойкой.

— Там… — задыхаясь от смеха, фыркал Димка. — Там… ффу! Сдохнуть можно!

— Это ты насмешила его, баловница? — строго взглянул на дочь Андрей Тихонович.

— Я не клоун — смешить, — с достоинством ответила девочка. Однако лицо её, синеглазое и веснушчатое, подёргивалось от еле сдерживаемого смеха. — Я дрессировщица.

— Там на столбе…

— Там на столбе… фрукт одиннн, — наконец членораздельно выговорил Димка, и все ребятишки загалдели. Глядя на них, вежливо гавкнули собаки.

— Как на столбе?

— Так, висит.

«Неужто повесился?» — ужаснулся Андрей Тихонович, повернулся налево кругом и затрусил по переулку. Там, на телеграфном столбе, неподалёку от конторы, действительно висел на когтях человек.

— Жив, слава богу, — пробормотал председатель.

— Что с ним?

— С ним-то? — усмехнулся Сильвестр Петрович. — А ничего. Вчерась подъёмные получил. Теперь ждёт, когда спускные выдадут.

— Снять его, что ли? — спросил подоспевший сюда Тимофей.

Пущай повисит, как памятник… Пьянству, — махнул рукой

Андрей Тихонович, осмотрев, хорошо ли укрепился этот «памятник». — Наши-то не пьют, — пояснил он гостям. — То есть пьют, понятно, но без всяких там фокусов. Этого со стороны взяли… на исправление. Вишь как исправляется!

— Я не ис-справлюсь… Я исправляя-яю. И вообще не пю… никогда, — вялым, окуделенным языком объяснялся человек на столбе.

— Не пьёшь, значит? — многообещающе ухмыльнулся председатель. — А похмелиться не желаешь?

— Не желаю… желаю!

— Так желаешь или не желаешь?

— Же… же… — активно закивал «памятник» и начал спускаться.

— Отведите на винзавод… грузчиком. К электричеству больше не допускать, — жёстко сказал председатель. Всех пьяниц он посылал на винзавод, и — странное дело! — к вину их больше не тянуло. Там кряду несколько дней алкоголиков напаивали, пока они были в состоянии открыть рот. К концу недели они умоляли перевести их на «трезвую» работу. Но Андрей Тихонович после «пьяной недели» сажал их в вытрезвитель на испытательный срок и снова посылал на завод. Когда видел, что бывшего пьяницу мутит от одного вида вина, переводил его по специальности.

— Что ему на столбе-то понадобилось? — спросил Тимофей.

— Да радио на ферме не работает.

— Вот беда-то, — Тимофей надел оставленные «памятником» когти, и через пять минут на главной улице взревел громкоговоритель.

— Ну, вот как не похвалишь такого? Я бы хоть сейчас тебя электриком взял. Оставайся!

Тимофей, сняв когти, молча ушёл.

— Переживает, — вздохнул Димка.

— Потому что любовь, — сказала Маринка и, велев собакам встать на задние лапы, пошла вслед за цыганом.

— Ушли? Ну и ладно, пущай позабавят человека, — одобрительно кивнул Андрей Тихонович. — А мы на ферму.

Была та пора лета, когда ещё очень свежо пахнет трава, когда вдоль деревянных гибких тротуаров, на которых приятно упружит нога, текут ручьи. Края их ровно обсеяны муравой и цветами. Проезжая часть улицы, по которой обычно ходят тракторы и машины, тоже в цветах и траве. На въезде в деревню знаки, показывающие объезд. Улица отдана детворе, которая без опаски играет в городки, в лапту, в чижика.

— У вас дома почему-то все деревянные, — заметил художник.

— А в них дышится легче. Внутри то же, что и в кирпичных: вода, газ и прочее. Вон мой скворешник.

Дом как дом, только одноэтажный. Значит, над головой не скрипит пол, не ссорятся соседи, не сыплется с верхних балконов мусор и шелуха. Тишина, воля. Во дворе, соединённом с палисадником, гараж да большая конура с несколькими лазами.

— Тут артисты Маринкины живут… А вон дом для престарелых, — указал председатель. — Там всё есть: сад, баня, столовая…

Ферма была огромным комплексом. Однако председатель повёл гостя не внутрь, а к пульту управления: «В области эпидемия. Так что извините… карантин».

Что-то шепнув диспетчеру, нажал кнопку, и художник увидел большой цех, в котором стояли рослые чёрно-белые коровы. Женщины в чистых халатах навешивали им на вымя присоски, соединённые с молокопроводом.

— Тут мастера высокого класса, — пробормотал председатель. — Нам бы кого попроще. — Увидав на экране девчонку лет восемнадцати, спросил: — Люда, ты в прошлом месяце сколь получила?

— Триста двадцать, кажись. Точно не помню, — отозвалась доярка и включила доильный аппарат. По трубам уже текло молоко и в другом цехе поступало на сепараторы.

— Три-иста двадцать?! Куда ж она деньги девает? Наверно, каждый год в санаторий ездит?! — недоумевал Вениамин Петрович.

— В санаторий мы за колхозный счёт отправляем. А деньги всегда найдут себе дырку. Один машину купит, другой — мотоцикл, третий — катер прогулочный… Люда, а ты куда деньги деваешь?

— Как куда? Известно: на книжку.

Андрей Тихонович сконфуженно дёрнул за нос, хмыкнул: «Гляди ты! Молода, а уже копит». Художник, однако, не обратил на это внимания.

— Я и не подозревал, что у вас тут такое… Зарылся в своей берлоге… — говорил он, глядя на экран: там был завод, молочный завод с какими-то современнейшими механизмами, с поточными линиями. Завод высасывал из коров молоко, превращал его в обрат, сливки, в масло. Завод кормил за это коров, ставших его придатком. Завод платил человеку деньги. «Кто ж тут диктует: человек машинам или машины человеку?» — размышлял потрясённый художник. Он читал про это в газетах, думал, газеты преувеличивают. А вот увидел деревеньку, неказистого с виду, чуточку комиковатого председателя и вдруг понял, что совершенно не знает теперешней жизни. Она давно текла где-то в стороне от Вениамина Петровича. Она текла, а художник сидел и рисовал свои зори. Не лучше ли было нарисовать вот такого мужика с быстрыми, как у мышки, глазками, с крохотными бровками, но с могучей деловой хваткой… Наверно, колхоз этот поставлен на ноги им?

— Тридцать лет отдано… Тридцать — из тютельки в тютельку, — не без грусти признался председатель. Наверно, вспомнилась молодость и подумалось о том меньшем оставшемся отрезке жизни.

Другая улица привела их на берег. Здесь, в густом кедраче, стоял красивый трёхэтажный дом с резьбою. Под стеклянной крышей небольшой зимний сад, чуть дальше — увитые хмелем и какими-то вьющимися цветами низкие, но светлые здания. В них что-то гудело, слышались голоса, машинный рокот.

— Здесь мастерские для стариков… Кто дуги гнёт, кто режет по дереву… Вон в том цехе половики ткут. Не-ет, не на кроснах. Кросна давно в музее. Станки ткацкие закупил… На половики нынче мода. А у нас льны богатые…

— У вас, похоже, ничто не пропадает, — сдержанно похвалил Вениамин Петрович.

— А для чего человек живёт на земле? — пожал плечами председатель. — Чтобы взять от неё побольше. И самому, конечно, отдать. Земля взаимность любит. Что взял, за то и уплати. Слушай-ка, — зачастил он, осенённый только что пришедшей на ум идеей, — а чего бы тебе у нас не поселиться? Разве худо живём?

— На готовенькое, — усмехнулся художник.

В самом деле, рассуждал он, люди столько трудились, создавали это богатое село, налаживали современное хозяйство, а он, чужак, возьмёт и поселится среди них.

— Как это на готовенькое? Ты разве не воевал? Четыре года откочегарил… Вот там-то мы и забивали с тобой главные колышки…

— Буду доживать в своей развалюхе. Много ли мне надо? Повидать побольше, и всё…

«Цену себе набивает!» — усомнился председатель. Вслух, однако, сказал:

— Ну, гляди. А захошь к нам — приму с радостью. Вижу, не порченый ты человек.

— Попозируйте мне часок, а? — неожиданно попросил Вениамин Петрович.

— О-от удумал! У меня, парень, круглый день такая карусель… Сидеть некогда.

— Вам и не придётся сидеть. Работайте. Я этот час сам угляжу.

— Если так — пожалуйста. Токо вот что… — шепнул председатель смущённо. — Чтоб колхозники не видели. А то засмеют. Ишь, скажут, Аполлон Бельведерский. За рисованье-то сколько возьмёшь?

— Нисколько.

«Опять врёт! Быть такого не может. Вон Дом культуры художники оформляли… Семь тысяч сорвали. А этот бессребреником притворяется», — с хитрецой ухмыльнулся Андрей Тихонович. Для вида упрекнул художника:

— Это ты зря. Есть такое понятие… материальная заинтересованность. Никто им не брезгует. Такая жизнь.

— Понятие-то есть, да только для меня оно ровным счётом ничего не значит.

— Нуда, конечно, конечно, — согласился председатель, повидавший на своём веку много разных людей. Увидав парнишку, бросившего на дороге ватрушку, стал ему выговаривать: — Ладно ли это, Серёжа? Хлебушко наземь бросил. Хлебушко тятька твой выращивает… Тятька-то над каждым колоском дрожит… А ты хлебушко бросаешь. Неладно, паренёк, неладно!

Выговаривал долго, не повышая голоса. Довёл парнишку до слёз.

— Он понял. Отпустите его, — сказал художник и, вглядываясь из-под ладони, поманил председателя за собой.

— Вот тут и кончаются мои владения. Дальше «Коммунара» поля начинаются. По дороге видно, — указал председатель на ухабистую грязную дорогу. Подле рытвины, смешанная с грязью, серела куча пшеницы.

— Парнишку за брошенный кусок отругали. А это что? — зло пытал художник.

— Дак это ихний хлеб. С них и спрос. На моих полях единого зёрнышка не потеряно.

— Нет, знаете, не буду я вас рисовать, — резко отрубил Вениамин Петрович.

— Дак ясно. Вам Аполлон Бельведерский нужен. Я что, я мужик, деревенщина.

— Не мужик вы! Вы Нарцисс! Был такой… вечно собой любовался, — беспощадно заключил художник и, не подав руки председателю, ушёл.

— Чудак какой-то, ей-богу! А я ещё время на него тратил… как путнему комплекс показывал… Ххэ!






ЛЕТУЧАЯ ГОЛЛАНДКА


Небо сплошь было белым, и редкие пятнышки полдневной его синевы казались случайно забредшими сюда облачками. Дынька солнышка, приткнувшаяся в одной из таких синих прогалинок, тоже казавшаяся случайной среди ватной белизны, сияла слепяще и жарко. И может, потому в старинном монастыре, напротив колхоза «Комиссар», было особенно душно. В монастыре расположился не то гараж, не то склад какой-то. Со стен, с потолка, с высоченных плафонов укорительно и смутно глядели святые. Одежда и лица от давности и постоянной вибрации потрескались, обломались тонкие указующие персты. Под куполом храма летали галки и воробьи, гнездились ласточки. На крыше росли берёзы и вербы. Вековая кладка стен разошлась, обкрошились углы. В плитах пола образовались страшные выбоины. На звоннице, ненужный, болтался колокол и ветер, раскачивая его, тревожил Петровича безысходным напевом.

— Тут в старину монастырь был, — донёсся до стариков чей-то бодрый, жизнерадостный баритон. Оглянувшись, увидали полного, очень подвижного человека и своих ребятишек. — А вон тот колокол, вон видите, болтается? Его в старину за что-то в Сибирь сослали.

— Колокол, во-первых, не тот, — строго поправила Маринка. — Тот увезли обратно в Углич. Делегация за ним приезжала…

— Ну, может, соврал нечаянно, — забормотал мужчина и, увидав Тимофея с Пригожим, побежал к ним навстречу.

Пригожий двигался медленно, прижав локти к бокам. Тимофей, напротив, шагал легко, пружинисто. Отплакал своё, отгрустил, глаза теперь смеялись, вздрагивали углы полных губ, хищно раздувался орлиный нос, чутко ловивший запахи трав, соляра, отработанных масел.

— Саша, — закричал, не успев поздороваться, человек, — выручай, милый! Два трубоукладчика тоскуют. Один разут, ходовую меняем, другой — без движка… запороли.

— Рад бы, — медленно, валко роняя слова, улыбнулся Пригожий. — У меня, Эдуард Михалыч, у самого прореха на прорехе.

— Понимаешь, всех поднял на ноги. Вон даже к колхозному механику подъезжал… Пустая затея. А метры нужны! График трещит…

— К механику-то зря подъезжал, — глядя на взлохмаченную ветром берёзку, вмешался в разговор дед Сильвестр. — Тихоныч прослышит — парню житья не будет. А где движок взять — спроси у меня.

— Скажи, скажи, дедушка! В накладе не будешь, — насел на него Эдуард Михайлович.

Дед прошептал что-то бранное, отвернулся.

«Экий флюс! Всех людей одной меркой меряет», — с неприязнью подумал Вениамин Петрович.

Дед Сильвестр высвободил из бороды случайно запутавшуюся пчёлку, запустил в небо и, проводив её грустным взглядом, вслушался в говор воркующих голубей. Птицы страстно лопотали друг другу нехитрые признания, плодили птенцов и, не шибко утруждая себя, добывали свой хлеб. Выходило это у них просто и несуетно. Но каждый был сыт, и род голубиный продолжался с доноевых времён.

— Дед, если что не так брякнул, прости, — лепетал Эдуард Михайлович, вытирая круглое потное лицо. — Зашился… не до хороших манер. Движок-то где?

— В реку загляни.

— Шутишь? — Эдуард Михайлович покачал головой: дескать, вот, старый человек, а бросается пустыми словами.

— Это вы шутки ради мильены в реку бросаете, — усмехнулся старик и отошёл, считая разговор конченым.

Ну если и есть что — водолазов вызывать надо, — начальник безнадёжно махнул рукой. Тугие щёки его обвисли, набухли красноватые от бессонницы веки.

— Кран есть, хозяин? — похлопав его по щеке, спросил Тимофей и разделся.

— Кран будет, — ожил Эдуард Михайлович. — И магарыч будет…

Когда подогнали кран, Тимофей, привязав к тросу тяжёлый камень, обернулся к старику:

— Место помнишь, дедушка?

— Как не помнить? Баржа-то как раз подле этой берёзы стояла. Берёза и то, наверно, помнит.

Тимофей бросил в воду трос с камнем, нырнул сам, и минуты через три из воды показалась влажно-смоляная его голова:

— Есть. Тяни!

Крановщик включил стрелу, и новый, ещё не расконсервированный двигатель закачался над рекою.

— Не урони! Христом-богом молю, не урони! — не веря глазам своим, завопил Эдуард Михайлович. Потом, словно сорвал в крике голос, хриплым шёпотом скомандовал: — Майна!

Оглядев двигатель, сморщился в счастливой улыбке и хлопнул цыгана по плечу:

— Я те, чавэл, наряд выпишу… Полета хватит?

— Оставь детишкам на молочишко, — процедил сквозь зубы цыган и, раскачивая плечами, пошёл прочь. Чуть погодя обернулся, зло блеснул зубами. — Там ещё один такой же… Тот сам доставай.

— Эй, постой! Я набавлю.

Тимофей, не слушая его, прыжками спускался к воде. Его заинтересовал синий катер, мчавшийся мимо. В нём сидели рулевой и три старухи. Две, сзади, с подвизгом пели:



Ой да командир полка
Богу молится.
Ой да молодой солдат
Домой просится…



Третья, сидевшая рядом с рулевым, в такт песне размахивала рукой, сама не пела.

— Анфиса Ивановна, кажись, — разглядывая из-под ладони катер, сказал Вениамин Петрович. — Открыла военные действия на воде.

— Она, — подтвердил Пригожий. — Моториста у меня сманила.

— Не разберу, что на борту написано.

— «Летучий голландец», — зорко углядел Тимофей.

— Правильней сказать — «Летучая голландка», — рассмеялся художник, дивясь оборотистости соседки. — Вот старушенция! Как говорится, и на суше и на море…

— Ну, с воды-то я её вытесню, — пообещал Тимофей. — Нечего ей тут разбойничать. — Он пронзительно свистнул. На свист тотчас прибежали девчонки, за ними, тяжело дыша, — Димка. — Поплыли, ребятки!

— Постой, Тима! Я этому скажу, — остановил цыгана Вениамин Петрович. Он долго разжигал себя, копил в душе злые, убийственные слова, которыми собирался сразить наповал Эдуарда Михайловича. Боль стонущего колокола отдавалась в душе. Вот песня из камня, думал художник, спетая старыми мастерами. Она создавалась годами, десятилетиями, как всякий шедевр. А ветер колышет листья взобравшихся на крышу берёз, ветер задирает хвосты галкам и сорокам, свистит, заглядывая в выбитые решётчатые окна и осыпает вниз ошмётки фресок. С глухим, замученным вздохом падают они на изувеченный пол, на капоты тракторов, рассыпаются в пыль, и кажется, что на земле уже нет ничего вечного. Даже солнце сегодня — сколь ни кощунственна такая мысль! — какое-то временное. А оно же бессмертно, если… если до него не дотянется длинная и могущественная рука человека.

— Эй, вы! Слышите? — крикнул художник Эдуарду Михайловичу.

Тот не слышал, он что-то наказывал увалистому, необъятной ширины трактористу, устанавливающему двигатель на стенд …проверить. И — на раму.

— Я к вам обращаюсь, уважаемый, — задыхаясь, дрожа подбородком и размахивая руками, наступил на инженера художник. — Вы хищник. Вы мародёр! Этот храм — памятник русского зодчества…

— Не шебарчи, деде, — досадливо отмахнулся медвежковатый тракторист, оттеснив старика плечом. — Не до тебя.

— Я привлеку вас к ответственности, — распаляясь, кричал Вениамин Петрович. — Я в суд подам!

— Что-о?! — изумлённо уставился на него инженер, не понимая, чего добивается от него этот начинённый гневом старик. Что-то бормочет, даже замахивается. И… замахнулся, но — упал.

— Уберите его, ради бога. Ещё придавим нечаянно.

— Ну и сволочь же ты, — взяв за грудки инженера, скрипнул зубами цыган. — Ты хоть понимаешь, какая ты сволочь?

— Я сволочь?! — инженер выпучил от удивления глаза. — У меня план горит! Я валокордин глотаю… И я сволочь?! Ты в своём уме, парень? — спросил он горестно. Затем оглянулся на тракториста: — Сеня, уведи отсюда этих артистов.

Их не били, не оскорбляли. Сеня сгрёб их в охапку и закинул на плот, хотя и Димка, и Файка-Зойка возмущённо орали. Пригожий удерживал Тимофея, плакавшего злыми бессильными слезами.

— Я достану тебя, гнида! Я всё равно тебя достану! — кричал он, размахивая рулевой тягой.

— Не балуй, Тима, не балуй! Долго ли сгоряча человека угробить?

— Напрасно ты с ними связался, — успокаивая художника, говорил дед Сильвестр. — Народ крутой… Рекорды ставит. А ты о каких-то развалинах.

Плот плыл. С него разгневанно грозил кулаком Димка. Он плыл поперёк реки, и мимо ещё раз промчался «Летучий голландец». Он был полон травы. Травяной концерн ни на минуту не прекращал своей гуманной и весьма прибыльной деятельности.






ГОРОД КАМЕННЫЙ


Вставала пятая заря, и горизонт расцветал маками. Второе утро Петрович не прикасался к мольберту. Сидел в шалаше, на плоту, угрюмый, нахохлившийся, не ел, не пил. Думал. Думал о том, что время мчится, властно влечёт в будущее, а человек шестидесяти семи лет от роду совсем не понимает это время. Не понял председателя, создавшего богатый современный колхоз, не понял инженера, озабоченного судьбой трассы, не понимает даже свою старуху соседку. Все они в общем-то земные, обычные люди. «Все служат своей идее, и есть что-то такое, что их объединяет. Я вот искусству служу… но некоторые люди искусство ни во что не ставят. Уничтожили тысячи церквей по стране, захламили дивные монастырские строения. Ломать — не строить, душа не болит… А теперь их не вернёшь, не отстроишь заново. Прекрасное неповторимо. Если канули в Лету гениальные творения, так что станется с моими «Зорями»? Они же обычные ремесленные поделки. И стало быть, всё зря, зря… Жил мечтою: выйду на пенсию, всеми помыслами отдамся искусству. И вот вышел. И вот нарисовал кучу никому не нужных полотен, и после моей смерти разлетятся они, как сухие листья по осени… Боже мой, боже мой! Бесплоден, как библейская смоковница…»

— Петрович, — к шалашу подполз на животе Тимофей, в эти дни запрещавший тревожить художника. — Я всё Алёнино лицо вспоминаю… Как верно ты его угадал!

Цыган льстил. Но как искусно он льстил! Глаза серьёзны и задумчивы. А может, правда, раз в жизни удалось что-то стоящее?

— Правда, правда! Совсем живая! — закивали Файка-Зойка. Они всё делали истово, озорные, милые пташки. Никто бы не упрекнул их в том, что они врут. Цыгане не врут. Цыгане выдумывают. Их выдумка так естественна, что не верить в неё трудно.

— Я только об одном беспокоюсь… Слышь, Петрович? Я вот о чём… Хочу, чтоб портрет меня пережил… Переживёт?

— Не знаю, — не сразу отозвался старик, подкупленный соучастным и ненавязчивым тоном. — Если вода не замочит.

— Тогда я вернусь, — сказала Зойка. — И буду держать над ним зонтик.

— А я над тобой шалаш построю, — тотчас сообразила практичная Файка.

— Там лучше мавзолей поставить… или склеп такой, — предложил Димка, все эти дни серьёзно над чем-то размышлявший. Он даже ни разу не заговорил о еде, хотя есть хотелось, и сильно. — Большой склеп… Из кирпича или из бетона.

Неспешно колыхала волною река, понимающе вздыхала и, чтобы развеселить загрустивших людей, выплёскивала из себя серебряных рыб, дразнила чаек. Много слыхавшая и видевшая мудрая река знала, как часто люди говорят всуе. Но пассажирам на плоту хотелось верить. И потому она осторожно и мягко несла немудрящее судёнышко, гладила влажные сучковатые брёвна. Встречные суда шли стороною, фарватером, река оберегала от них плотик.

— Склеп — это дорого, — начал прикидывать старик.

— Алёна мне дорогого дороже, — возразил цыган. — Денег я раздобуду.

— Я попрошу папку, — сунулся было Димка, но Тимофей ожёг его таким взглядом, что парнишка чуть не подавился собственным языком.

Вдали показался златоглавый белый город. Он вознёсся над высоким холмом и сиял многими куполами. То есть сам город был где-то вокруг изумительного Тобольского кремля, но все эти современные и старинные здания с ним рядом терялись. Всяк подплывающий к Тобольску прежде всего видел кремль, и сердце сразу же обмирало. Хотелось петь, как пели эти рукотворные камни, как пели золотые кресты и купола, как пели вечные кремлёвские стены и самый лучший в Сибири собор.

— Кремль, — сказал Димка, и художник, забыв обо всём, выскочил из шалаша и онемел от восторга. Он не умел, как бывалые заезжие говоруны, давать оценки шедеврам, он просто смотрел и изумлялся. Он был счастлив, что хоть однажды довелось лицезреть чудесное творение русских зодчих. Душа наполнилась светом, раздвинулась и вместила в себя огромное, организованное гением человека пространство, в котором не было ничего лишнего. Душа ликовала. Душа звенела полуденным звоном.

«Россия, мать ты моя, Россия!» — восторженно шептал старый художник. Он видывал храмы в Европе, возможно, более изысканные, старше летами, созданные всемирно известными мастерами, но этот был свой, родимый. И так нелепо, что увидеть его удалось лишь теперь. А может, закономерно? Может, до лучшего надо дорасти, надо заслужить право видеть его? Петрович много читал о тобольской Софии и теперь мучительно вспоминал, что написано было о здешних мастерах. «Сей храм строили каменных дел подмастерья Герасим Шарыпин и Гаврила Тютин…» Нет, фамилии помнились смутно. А вот церковь Семи Отроков на кладбище создавал сержант геодезии. Это точно. Петрович и сам кончил войну сержантом. Но он имел среднее образование. А эти люди знали только начальную грамоту. Видно, не в грамоте дело, а в точном и зорком глазе, в душе, которая вобрала в себя суть из всех сутей.

«Россия, мать ты моя… Россия!»

Ещё подумал о минувшей страшной войне, о том, что не напрасно чах в карельских болотах, полз по-пластунски через свои и чужие поля, как крот вгрызался в стылую землю. И какое счастье, что враг не ступил на эту священную для всякого сибиряка землю. Впрочем, шведы ступили когда-то… правда, в качестве пленных. Они и строили вон ту перемычку, которую до сих пор зовут Шведской палатой. Их приучали в Сибири не разрушать, а созидать… и уважать землю русскую и русского человека.

«Россия, мать ты моя, Россия!»

У него текли по лицу слёзы, дёргалась в трёхдневной щетине щека и билась на виске синяя жилка. Пальцы сплелись и до черноты стиснули друг друга, словно боролись между собой.

А плот плыл, и река радовалась, что старый художник открыл для себя город.






НОЕВ КОВЧЕГ


Благословенная ночь на реке. Она вобрала в себя вселенную. Вобрала небо с жёлтой, упавшей в волны луною. Звёзды каплями стекают в реку и растворяются в ней. И всё же много остаётся в полунощном небе луны и звёзд. Но больше всего тишины, в которой лишь лёгкий шелест волн да тонкий звон комарья. Он мог бы показаться мелодичным, если б комары не кусались. Пыхтит, почёсываясь, Димка, звонко ошлёпывает себя.

— Кусают? — вежливо спрашивает его художник, прислонившийся к шалашу спиною. Это плывущее звёздное пространство, тёмные извивы берегов, полные невысказанных тайн, вздыхающие в ночи волны и томные крики ночных птиц выворачивают ему душу. Он беззащитен перед всемогущей красотой природы, влюблён в неё до умопомрачения, боится её.

Природа, как натурщица, обнажилась, зазвенела, запахла, потекла, полетела… И здесь, на реке, и там, за великим и невиданным запредельем, — всё жизнь. Эту жизнь Вениамин Петрович не понимал. Её невозможно понять, как все истинно прекрасное. Прекрасное объяснениям не поддаётся, не переносится на ватман в чертежах или формулах. Даже искусство и поэзия не в силах запечатлеть его неохватность. Наука, искусство, литература, сам человек, придумавший эти понятия, — не больше чем растворённые в реке звёзды. Подлинные звёзды там, в обманчиво близкой, но такой недосягаемой выси. За ними другие звёзды, их больше, чем комаров, безжалостно шпигующих Димку.

— Комары — зло, но с музыкой, — шутит он, с сожалением нюхая пустой флакон из-под «Дэты». Вчера Димка нечаянно столкнул в реку рубашонку и шорты. Унесло их куда-то. Теперь он сидит почти голый, к великому удовольствию комаров.

Цыган спит, и спят девчонки. Выведенный из терпения, Димка всхлипывает, и ему уж не до шуток.

— Накройся, — художник снимает свой плащ. Сто лет этому плащу, но прорезиненная ткань не знает износу. Потом достаёт из сидорка ветхое, чинённое-перечинённое трико, бросает Димке. — Пока надень хоть это, что ли. Не любит он давать кому-либо свои вещи. Но Димка гол. Забравшись в шалаш, он натянул трико художника, укрылся плащом и скоро уснул. Здесь было тепло, но главное — не докучал противный комариный писк.

Петрович не замечал комаров. Стоит ли думать о них, когда жизнь сказочно хороша, несмотря на некоторые мелкие частности. Хочется плыть, дышать, лететь сердцем и мыслями за той вон кометой, вдыхать сладкий предутренний воздух, слушая бессмертную песню звёзд, которой спешит навстречу нетерпеливое молодое утро… Оно заявило о себе узкой бледной полоской, постепенно наполняющейся красным соком, словно кто-то раздавил на полоске назревшую земляничнику. Наступил желанный час зари. Меркнущие звёзды бормотали всё тише, тише, глох гул вечности. В прибрежных соснах раздался стон раноставной кукушки. Смугл як ветер коснулся прохладного лба художника, разгладил на нём морщины и полетел дальше.

«Господи! Неужто это она? Неужто?» — шептал старик, губы были влажны от реки, глаза — от слёз.

А ветер уж расчищал дорогу солнцу. Золотую, упругую дорогу. Ступит на неё солнышко босою ступнёй, ощутит величавую красоту им сотворенного мира и, улыбнувшись людям, молвит: «Как будто недурно. Но я помаракую и завтра сделаю лучше».

— Неужто она? — повторял старик. — Неужто Родина? Я же не знал её, не чувствовал… Я преступник, слепец! Прожить век и не видеть этого! Боже мой, боже мой!..

Крепко обнявшись, сладко посапывали Файка с Зойкой. Старик всмотрелся в их чумазые мордашки, вздрогнул, пронизанный уже не в первый раз приходящей мыслью: как быстро, как невозвратимо быстро летит время! А жить так хочется, словно родился на свет только что.

Тобол, поразмыслив, толкнул плот к берегу. Плот покачался и замер как раз напротив чёрной козы и двух дерущихся спозаранку баб. Старик заметил только козу, уставившуюся на него зелёными наглыми глазами. За спиной рассмеялся цыган. Он выбрался из шатра, зевал и потягивался.

— У вас что, зарядка?

Бабы молча пыхтели, дёргая друг дружку за волосы. Коза отлягивалась задними ногами и всё таращилась на приезжих: «Чего вы не видели тут? Всё обычно. А вы, дурачьё, что-то ищете… плывёте, летите куда-то. Жили бы там, где нет склок, где больше свежей травы».

— Это надолго, — с видом знатока определил Тимофей и, наклонившись над водою, поплескал себе в лицо.

— Земля, — пробормотал художник. — Видишь, утренняя земля! И коза нас встречает.

— Ага, и мирное население, — цыган указал на дерущихся баб.

— Хочу козу! — капризно протянула Файка.

— А я молока хочу козьего, — заныла Зойка.

— Щас будет. — Тимофей спрыгнул на берег, ослепительно улыбнулся сделавшим передышку бабам и заволок козу на плот. — Доить умеешь?

— Не-а.

— Научу. Берёшь за сиськи и… ширкаешь. Правильно говорю, бабоньки?

Бабы, будто и не дрались, перемигнулись, захохотали.

— Ну, действуй, — цыган подтолкнул девчонку к козе.

— Не, лучше он пускай, — увернулась Файка. Сонный Димка, корячась, выполз из шалаша.

— Пожалуйста. Я даже корову в деревне даивал, — начал бахвалиться он.

— Действуй…

Парнишка поискал вымя, протёр очки, поискал снова и почему-то не обнаружил.

— А где у неё эти самые… где сиськи?

— Дак это же… хы-хы… Это коз-зёл! Коз-злище! — катаясь по земле, грохотали бабы. — О-от темень!

— Эй, хватит вам! — повелительно крикнул цыган, жалея пристыженного мальчишку. — Принесите ему рубашонку, штаны какие-нибудь. А нам поесть. Я заплачу.

— Это мы щас. Мы скоренько. Ты токо не уплывай, милой! — бабы вперегонки кинулись по домам.

«У, дуры какие! Из-за вас я впросак попал!» — думал Димка и сердито взбуривал из-под очков на девчонок. Поуркивало в животе, и рот был полон густой тягучей слюны.

— Я бы на бифштекс пустил этого чёрта, — он бросил ботинком в козла, уминающего траву, которая служила девчонкам изголовьем.

— А я знаете о чём подумал? — улыбнулся художник. — Этот козёл когда-то, как и мы, был личинкой, потом беспозвоночной ползучей тварью, наконец обрёл кости, тугое, сплетённое из мышц и нервов тело, витые рога. Смотрите, как зелено и вызывающе горят его дьявольские глаза! Ведь у него тоже что-то есть на уме… Может, про нас думает?

— А я есть хочу-у… — снова напомнила Файка.

— И я… и я, — заскулила Зойка. Однако Тимофей даже не повёл ухом.

«Что это они? Дразнятся, что ли?» — ожидая подвоха, насторожился Димка. Он и вида не подал, что хочет есть.

Тем временем женщины принесли ему штаны и рубаху и кое-какую снедь. Штаны были велики, в два Димкиных роста, рубаха пришлась почти впору. Подвязав штаны бечёвкой, Димка под смех маленьких цыганок прошёлся по кругу гоголем, похвалил наряд:

— Чуть-чуть великовато… зато под мышками жмёт. Сколько с меня?

— Не для тебя старались, — отдав корзину с едой Тимофею, буркнула одна из женщин.

— Не для тебя, — подтвердила другая. — Мы, чтобы он спел…

Их бесцеремонность покоробила Димку, но он смолчал.

— Вы ошиблись, бабоньки, — развёл руками Тимофей, — я не Сличенко.

— Не ошиблись. Мы твоё пенье слышали. Так что пой. Вон и народ сюда валит, — настаивали бабы, и голоса их, недавно ещё грубые, злые, журчали ласково, как родники.

Тимофею снова пришлось петь. Он, дитя этой земли, пел, и люди здешние внимали ему. А Файка-Зойка горестно вскрикивали «Ай!», и так знаемо, что их можно было принять за старых цыганок. Кто знает, может, представление о жизни, о всех сложных моментах передаётся генами? О память, избавь младенцев от этого знания! Пусть они переживут всё заново.

Слушатели долго ещё не отпускали Тимофея и девчонок. Художник толкался среди них, присматривался к лицам, к позам, к большим работящим рукам.

А цыган уже что-то весёлое, может, о радости пел… Ведь есть же на свете радость, вон Файка с Зойкой её видят. И видит Димка, совсем не понимающий цыганского языка. Ах, нет, теперь понимает:

Ехал цыган на коне верхом.
Видит: девушка стоит с ведром…

Файка, Зойка, Димка и люди на берегу подхватили:

Ай да рай да, ай да рай да-да…

Козёл, испугавшись громкого и не очень слаженного хора, сиганул в кусты и долго и недоумённо таращился на кричащих людей, особенно на свою хозяйку, которая в обнимку раскачивалась в лад песне. «Странно, — думал козёл, — недавно дралась с этой женщиной, теперь обнимается».

Он был молод и не знал, что люди сотканы из сплошных противоречий.






РЕВНОСТЬ


Плот приткнулся неподалёку от Завального кладбища. Здесь нашли себе пристанище славные: Ершов, автор бессмертного «Конька-Горбунка», Грабовский, Кюхля, Менделеевы… Ничто их теперь не волновало. Даже перипетии предвыборной кампании в Штатах. В мире всегда что-то происходит: то война, то смена правительств, то убийства или ограбления. А на плоту была тишь. Плот обособился от всего света, жил своей насыщенной и очень естественной жизнью. И каждый жил в себе.

Димка прикидывал, успеет ли за лето добраться до Чёртовых островов. Девчонки, повернувшись спиной к человечеству, бесстрастно смотрели в синеватую воду, но спины их, точно от озноба, вздрагивали. Девчонки ревновали дядю к тем двум драчливым женщинам. А он лежал на плоту и, закрыв глаза, пел о чём-то. Но вот послышался тревожный гудок проходившего мимо огромного толкача. Ресницы Тимофея затрепетали. Изогнувшись ящеркой, он вскочил, позвал девчонок:

— Ромалэ!

Цыганочки ещё внимательней принялись изучать речную гладь, в которой ничего примечательного, кроме нефтяной плёнки не было. Из-под плёнки выплыл какой-то рачок, уставился на белый свет глупыми вытаращенными глазами.

— Ромалэ! — шёпотом повторил цыган. Голос его отдавал обидой. — Плохо, когда тебя в чём-то обвиняют. Ещё хуже, если обвиняют без причины. Ну, чем я-то виноват?

Скоростной самолёт в небе оставил длинный белый шлейф и скрылся за тёмным облаком. Он скрылся и унёс в себе, быть может, в чём-то так же виноватого лётчика. Но там, в вышине, все вины забудутся. Там только бесконечность впереди, которую бесстрашно заглатывает эта стремительная стрекоза. Пилот стал её частью, и сам, крылатый, упивается безумной, опьяняющей скоростью. Где-то далеко земля, впереди и вверху — небо, много неба…

Димку тревожила предстоящая встреча с матерью. Она строила здешний химкомплекс. Отец, конечно, известил её о Димкином бегстве. Впрочем, маму это вряд ли встревожит. У неё резкий мужской характер. Однажды, после ссоры с отцом, Нина Ивановна заявила: «Юра, мы не должны утомлять друг друга… Вообще лучше жить под отдельными крышами. Семье это не повредит». И в тот же день уехала, оставив Димку с отцом и тёткой. Виделись по праздникам. Иногда Нина Ивановна приезжала в командировки. Димку этот вариант вполне устраивал, если бы не тётка. Тётка, беспокоясь о его здоровье, порой теряла чувство меры. А Димка сроду ничем не болел. И всё же его с пелёнок пичкали всякой дрянью, поили рыбьим жиром, кутали, сочиняли особое меню и таскали к врачам.

«Она на комбинате… Если проскочим комбинат стороной, то можем и не встретиться», — размышлял Димка, но стоило ему так решить, как тут же захотелось повидать маму и, разумеется, самый крупный в мире нефтехимкомплекс.

— Ромалэ! — взывал безответно цыган.

— Смотри! — будто и не слыша Тимофея, говорила Зойка. — Вот у той сосны вершина совсем лысая. Зимой ей, наверно, холодно.

— Надень на неё шапку, — насмешливо советовала Файка.

Потом они замолкали. Но стоило Тимофею заговорить с ними, как девчонки затевали между собою беседу.

Тимофей после утреннего концерта размяк. Ему хотелось творить добро, всех любить.

— Дед, — спросил он у художника, — скажи, что ты хочешь?

— Я?! — Вениамин Петрович удивлённо уставился на цыгана. — Ничего. У меня всё есть.

— Когда есть всё, хочется ещё чего-то, — вставил Димка.

— А мне — нет, мне — ничего. Вот это, — художник широко раскинул руки, словно хотел обнять высокий обрывистый берег, старые сосны, березняк и какую-то здоровенную вышку. Она была среди этой зелени лишней. Но она свидетельствовала о времени, и Петрович, поморщившись, признал её как существующий факт. — Вот это даёт мне всё… Но вообще-то, — он на мгновение задумался. — Я давно мечтал достать французские краски.

— Будут у тебя краски! Слышь, будут!

— Ну, знаешь… это не так просто.

— А я достану, — заверил его цыган.

Петрович недоверчиво хмыкнул и стал выбираться на берег, потом оглянулся и упрекнул цыгана:

— Ты очень легко даёшь обещания, — махнул рукой и ничего более не добавил, но Тимофей понял этот жест. Он означал: «И так же легко о них забываешь».

С обрыва, крича и спотыкаясь, скатывался человек в валенках. Волосы его, белей сметаны, рассыпались по плечам потными прядками. Курносый нос лоснился от пота. Глазки, не то голубые, не то серые, в коротких белых ресничках, изумлённо сияли.

— Петрович! — слегка заикаясь, кричал человек. — А я вас сыздаля узнал. Я ввас ввот откуда… — он указал пальцем за поворот и обеими руками затряс руку старого художника.

«Ну и вахлак! Надо же: летом в валенках с галошами…» — отметил про себя Димка.

— Постойте! Вы же Гена! Я видел Вас на выставкоме…

— Н-ну да, мы ззнакомились… Ппомните, значит?

— Как же, как же! Это Гена, — художник представил своего знакомца. — Очень талантливый человек. Идёмте, давно хочу посмотреть ваши вещи. Нет, сначала на кладбище, — перерешил он. — Потом к вам, на фабрику.

Оживлённо переговариваясь о чём-то, они взобрались на берег и скоро скрылись между соснами. Немного погодя исчезли и цыганки. Димка отправился к матери. Цыган остался на плоту один.






ТОСКА МАШИН


В притворе церкви Семи Отроков, бия себя кулаком в грудь, плакал поп:

— Не ве-ерю! Не ве-ерю-ю-ю! Нету его! Не-ет! Сломали бога… развеяли в пыль!..

Старушки, напуганные его воплями, приталпливались подле церкви, шептались и обмахивали себя крестами. Они собрались в это воскресное утро помолиться и вдруг узнали, что бога нет. Новость не из первых уст: слыхивали и раньше от учёных людей, что мир сотворил не Саваоф. Но другие учёные люди верят в летающие блюдца, даже лекции про это читают. И папа римский, человек безмерно образованный, верит в Спасителя и пастве о нём проповеди читает… Говорят, многие тыщи людей его слушают. Всё перепуталось в этом мире: одни верят, другие начисто отвергают. Не знаешь, кого и слушать. А в церкви молились деды, прадеды… Уютно тут, красиво басит дьякон, вызванивают хрустальные люстры, курится ладан, и тускло-тускло дымят хилые свечки. Душа, вчера ещё взлохмаченная житейскими неурядицами, успокаивается, проникается благостью. Отче, отче, что же ты натворил? Не веруешь, и — молчи! Не веруешь, и — носи в себе боль свою и своё сомнение. Чёрные платки старух — как галочьи крылья. Чёрные сморщенные персты, словно старые корневища, холодят лбы. В блёклых глазах обида: испортил заутреню.

— Захворал, сердешный!

— Да, поди, вовсе умом тронулся… С чего бы против бога-то восставать.

— Изверился, гыт.

— А плачет-то как! Волосья на себе рвёт.

— Но. Верил же когда-то… И нас сманивал. Ох, путаник!

— Не в кого, гыт, верить… Как это не в кого? Человек без веры жить не может.

— Еко дело! Еко дело!

Димка, ещё немного послушав их воркотню, посочувствовал отступнику и, заскучав, отправился в город. А с кладбища долго ещё долетал измученный еретический вопль: «Не ве-ерю-ю! Не ве-ерю-ю!».

Город был неказист. Узкие улочки, низкие деревянные дома. Как в Тюмени. И лишь ближе к кремлю дома стали выше. Но их-то Димка не замечал. Разинув рот, смотрел он на звонницу, на великое творение рук человеческих — кремль. Сусальное золото куполов было ещё свежо после недавней реставрации и слишком кричало: «Вот я облагородило эти старинные строения». Но кремлёвский ансамбль не сусальностью славен, а безупречной слаженностью всех зданий. Здесь ничего не было лишнего, если не считать какого-то случайного современного дома.

Тут всё дышало историей: пушки подле музея, почему-то закрытого сегодня, каждый кирпич, положенный в стены руками русских умельцев. На внешней стороне неподалёку от главного входа Димка увидел мозаику. На ней был изображён главный строитель кремля сибирского — Семён Ремезов. «Ох, — вздохнул Димка, — хоть бы на денёк перенестись в те времена!» В старом журнале читал: «Кто хочет видеть прекрасное в Натуре, пусть едет в Тобольск…» Наверно, красив был город лет сто или двести назад. А сколько событий, сколько имён с ним связано: Ермак, Атласов, Аввакум, Дежнёв, Ершов, Достоевский… Если верить хвастуну Робинзону Крузо, он тоже сюда забредал… А в главном соборе когда-то страстную изобличающую проповедь произнёс тобольский историк Пётр Словцов, после чего оказался в Валаамовом монастыре. Вон там, на рейде, где скопились портальные краны, самоходки и нарядные теплоходы, когда-то, наверно, приставали Ермаковы струги. А дальше, за Подчевашем, гремела битва. Вон и Сузгун, с которого бросилась в воду эта дурочка Сузге. «Чего ради? — острил Димка. — Меня озолоти — не брошусь». Он острил, а сердчишко его то сжималось, то набухало кровью и вздувалось. Глазёшки восторженно вбирали в себя всё, что видели.

Спустившись по Прямскому взвозу, взлетел на Панин бугор и оказался под облаками. Хотел было взобраться на мачту, но чей-то строгий окрик остановил его на третьей секции. Пришлось спускаться. Но и отсюда, с бугра, обзор был великолепен. Вон там… что там, а? Ага, вертолёт устанавливает какую-то башню. Читал в газетах, что вертолётчики перетаскивают на подвесках высоковольтные мачты, монтируют их, но как-то не верилось. И вот увидел воочию: гигантская стрекоза, похоже, Ми-10, натянув трос, поставила башню на попа, пожужжала над ней и с пустой петлёю улетела куда-то за реку.

— Дела-а-а, — дивился Димка. — Так они и дома скоро начнут переносить. Спал в Тюмени, утром проснулся — здрасьте! — ты уже в Сургуте.

Мысленно проследив это своеобразное путешествие, Димка радостно рассмеялся и отправился на базарную площадь. Он пробегал по стареньким горбатым мосткам, по которым, звеня цепями, когда-то ходили колодники, прося у мира подаяние. Здесь же сходились в кулачных боях верхний посад и нижний, а чуть левее стояли слюдяные, гвоздяные, оружейные фабрики и мастерские. И вся эта старина безвозвратно канула в прошлое. Обрушились мостки. На века строенные церкви, которых в Тобольске было неисчислимое множество, да сверх того кирха, мечеть, синагога, исчезли. Больше того, взбунтовался один из последних служителей культа.

— Отчаянный! — вслух рассуждал Димка. — Легко бунтовать, когда знаешь, что тебя не посадят.

После базара Димка увидел толпу, но ещё раньше услыхал знакомые голоса. Толпа внимала Файке с Зойкой. Они пели. Песня была цыганская, невесёлая. Девчонки изливали в ней не своё, чужое горе…

— Позолотите ручку, — услыхал Димка Файкин голос. Протянув грязную ручонку, девчонка шла по кругу, и люди бросали ей монеты.

— Всё видывал, — рассказывал старичок с сеткой пустых бутылок, — царя, Распутина, а таких артисток впервой…

Не потому ли причастился? — детина в куртке с нашивкой «Ударная комсомольская» пренебрежительно пнул сапогом пустые бутылки.

— А чо не выпить? Имею право. Финскую тянул? Было. Вот рука перебита. Отечественную — тоже, пока голову не царапнуло…

— То и видно: повреждён, — насмешливо кивнул детина. — Царя вспомнил, Распутина… А тут другая жизнь… Совсем другая.

Мужик, стоявший сзади, срезал ему по шее.

— Тты! Знаешь, кого задеваешь? Это же Семён Иваныч! В ножки ему пади, щенок!

— Я в ножки? — детина отпрянул, принял боксёрскую стойку и двинулся на ударившего его кривоплечего мужика.

— Не надо, паренёк, — ласковенько улыбнулся Семён Иванович, ставя наземь посуду. — Мы с им оба лиха хватили.

— Сыпь отсюдова, дед! Сыпь, пока я тебя не тюкнул, — приплясывая в стойке, гнал старика парень. Он был росл, внушителен. И толпа, глазевшая на них, боязливо расступилась. Парень толкнул плечом Семёна Ивановича. Плечо вывернулось и опало. Груда молодого глупого мяса рухнула старичку под ноги.

— Говорил же, падай Семёну в ножки! Кавалер всех орденов Славы! — сипло хохотал кривоплечий мужик.

— Он не за раны людей чтит, за кулаки, — усмехнулся Семён Иванович. — Вымахал с версту коломенскую, а мозги как у лягушонка.

— Дичь неприученная. Понаехали со всего света… фулиганят.

— Простите, — робко проблеял парень, осыпаемый насмешками толпы. Он только что был героем, только что бездумным кулаком своим утверждал правоту неорганизованной силы. Будучи поверженным, вдруг понял, что бить людей стыдно, как стыдно быть битым самому.

— Простите, — ещё раз сказал он.

— Бог простит, — пробормотал Семён Иванович и, взяв сетку с посудой, отправился восвояси. Тут его и повстречали Вениамин Петрович с Геной.

— Далеко ли, сосед? — окликнул старичка Гена.

— Домой, Генаша. Вишь, из магазина бреду.

— Бутылки-то чо пусты?

— Дак выпиты… потому и пусты.

— Веня! — бросив посуду, закричал старик. — Полчанин!

— Сёма! Сё-ёмушка! Жив разве? — проклекотал Вениамин Петрович, морщась от не по-стариковски крепких объятий.

— Но. Прыгаю.

— Мы же тебя похоронили, Сёма!

— Поживу чуток… попользуюсь благами, — мелко хохотнул старик и пригласил приятелей к себе. — Разносолов не держу, а редиска к водочке да лучок с грядки всегда пожалуйста.

Петрович мой гость… Безделки свои хочу показать, — сказал Гена, взяв под локоть художника.

— Сперва твой, потом мой, — уступил Семён Иванович, и, минуя кремль, они снова отправились в сторону Завального кладбища.

По узким улицам, оглашая город гудками, мчались машины, жались к стенам домов люди, спеша на ту самую стройку, которую прозвали ударной. Одна машина, кажется, немецкий «магирус», осела на задние колёса и, задрав морду, надсадно ревела. «Ей хочется в небо, — подумал Димка. — Ей, как тому попу, на земле тошно…»

Он попытался забрать с собой Файку-Зойку, но те громко запротестовали и от базара направились к кинотеатру. Махнув рукою, Димка прошёл мимо какого-то каменного мужика в очках. Подле него была куча венков. «Ершов, — не доверяя глазам своим, прочёл Димка. — Неужто Ершов? Ну и ну!»

Мимо проскочило такси и резко затормозило у кинотеатра. Из машины выбрался Тимофей, раздвинул толпу, окружавшую девчонок.

— Ромалэ! — пророкотал он. В голосе было столько вины и раскаяния, что девчушки, начавшие какую-то песню, умолкли. Но снова увидев в толпе двух давешних баб, с яростным ожесточением запели что-то весёлое. Они пели весёлое, а по чумазым щекам текли горькие слёзы.

— Детки мои! — Девчонки, прихлопывая в ладоши, пели. Тогда (вот истинный цыган!) Тимофей с вызовом оглядел праздную толпу, топнул ногой и страстно выкрикнул:

Ах, не глядели бы да мои глазоньки,
Не болело бы сердце.
Что ж ты сделала со мною, проказница?
Уж в любовь мне не верится.

— Ай! Ай-я-яй! — застонали Файка-Зойка и придвинулись к Тимофею, как бы снова признав его своим.

Снова снятся мне кони алые.
Кони алые скачут.
Что ж ты сделала со мною, проказница?
Звёзды на небе плачут.

— Ай-я-яй!

Но едва девчонки успели довести свою медитацию до конца, как к ним притиснулись те бабы на правах старых знакомых.

— Милой! Тимоша! — вытирая повлажневшие глаза, благодарили они. — Уж так ты нас завёл… ну прямо силушки нету! Пой! Пой, пожалуйста!

Тимофей пренебрежительно тряхнул плечом, отвернулся. Толпа запрудила улицу. Когда проезжий гаишник попытался сдвинуть народ с места, его с угрозою упредили:

— Не лезь! Здесь поют.

И цыгане пели. Пожалуй, никогда до этого они не пели так чудно, никогда ранее между ними не было такого духовного единения. И все слушавшие их пропустили свой сеанс.

Тимофей пел не для них, для той, которой уже не было. Он забыл про баб, про толпу, про город, забыл о времени и о завтрашнем дне. Для цыгана тот главный день, в котором он более всего осознаёт себя цыганом. И он пел, и пели девчонки. А когда он смолк, Файка опять пошла по кругу, и в подол её посыпались рубли, трёшки, полтинники.

— Не бросай нас, дядя Тима! — прижалась к цыгану Зойка.

— Вас?! О детки мои! Я лучше глаз себе вырву. Ты что? Зачем это? — Тимофей выгреб из Файкиного подола деньги, швырнул их под ноги и, взяв девчонок на руки, точно слепой, пошёл сквозь расступившуюся толпу.

— Тима! — окликнула одна из баб. — Спел бы ещё разок, а?

Регулировщики махали белыми палками, устанавливая на улице и на перекрёстках порядок. Кто установит порядок во взбаламученной душе человеческой?

А в переулках опять грустили «магирусы», «татры», «камазы», «уралы»… Им грезилось небо. Но у машин нет крыльев. Да в небе и без них полно всякой всячины: самолёты, спутники, вертолёты, летающие тарелки… Там нет места обыкновенным грузовикам. И потому они тоскливо гудят в переулках, жалуясь на судьбу. Димка сочувствовал им и сочувствовал попу, который, покачиваясь, прошёл мимо.

— Не верю! Не верю-ю! Не-ет его, не-ет, — басил разуверившийся священнослужитель и пьяно тряс косматою гривой.

Слушая его, люди посмеивались. Но не все. Иные задумывались.






КОНЦЕРТ ДЛЯ ДВЕНАДЦАТИ ГАРМОШЕК С РОЖКОМ


— Вот скворешня моя. А ввот скворушки, — вводя гостей в дом, сказал Гена.

«Скворушки», дочери Гены, числом двенадцать, все были на одно лицо: беленькие, с круглыми мордашками, и у всех у двенадцати в верхних зубах рединка.

— Скворушки-то все белые, — поразившись такому обилию дочерей, улыбнулся художник. Это ж надо: в наше-то время двенадцать детей! — Старшей лет, вероятно, шестнадцать, младшенькой — годика два. Все приветливые, все, как и отец, слегка заикаются.

— Супруга-то на работе? — осторожно осведомился Вениамин Петрович.

— В роддоме! Сына нам родила! — торжествующе оповестил Гена. — Сссы-ына!

— Генку! — уточнила младшая и звонко-звонко рассмеялась. Девочки постарше дружно подхватили её смех.

— Замечательно! — порадовался художник. — Поздравляю.

— А как же, конечно, замечательно! — поддержал его Семён Иванович. — Вишь, какие беляночки! Хорошо, когда их много! Но парня надо.

— Обязательно надо, — согласился Гена. — Я для него вон рожок изладил.

— Сперва гармошки свои покажи.

Гена повёл гостей в другую комнату. Это была скорее мастерская; по стеллажам и потолкам фигурки из дерева, из пластилина, из кости: олени, рыбины, а на коврике, вдоль стены, — двенадцать гармошек.

— Гармошки-матрёшки, — рассмеялся Семён Иванович. — Токо что сунуть одну в другую нельзя.

Гармони и впрямь напоминали матрёшек. Самая большая — величиной с баян, меньшая — не более спичечного коробка.

— А эта… играет? — недоверчиво спросил художник, прикасаясь к крохотной этой игрушке.

— Вссе, вссе играют, — залился смехом Гена. — Ну-ка, Светочка, сыграй дяде.

Маленькая девочка, взяв в руки гармошку, нажала на ней едва заметные клавиши, гармонь наполнила комнату серебряным звоном.

— Вы все вместе ему сыграйте.

— Да, пожалуйста, — попросил художник.

— Лладно… А на рожке вместо сына пока мне придётся, — согласился Гена, кивком велев дочерям взять гармошки.

Девочки, расстегнув застёжки на инструментах, послушно расселись на своих, тоже разных размеров, стульчиках.

— Глухой, неведомой тайгою… Лладно? — стараясь угодить гостям, спросил Гена и задал тон: — Три-четыре!

Девочки тотчас подхватили, а три, в середине, ещё и запели.

Гена самозабвенно подыгрывал на рожке, изредка наклоняя голову: мол, славно, детки, играете, славно!

Художник не утерпел и тихим, глубоким басом подпел женскому трио:

_Сибирской_дальней_стороно-ой…_

И в это время дверь раскрылась. Порог перескочили Файка-Зойка, за ними, улыбаясь, вошёл цыган.

— Ты как нашёл нас, Тима?

— Цыган да не найдёт? Ххэ!

— Ну так слушай! — не в силах что-либо ещё вымолвить, растроганно кивнул на девчушек художник. — Мне никогда… никогда не приходилось… такое… Тут такое…

— Такое не часто услышишь: свои гармони, свои музыкантши…

Цыганочки не пели и не подкрикивали на этот раз. Склонив к плечу смоляные головы, осторожно трогали смуглыми пальчиками гармошки, словно не доверяли жадным, всё вбирающим глазам.

И Тимофей в этот раз не пел, слушал, упиваясь многозвучными переливами гармоней.

Пели много, и художник наконец заметил, что девочки, особенно маленькие, устали.

— Извините, спасибо, — забормотал он смущённо. — Я так рад, что слышал вас, милые вы мои! Вы необыкновенно талантливы! Честное слово! Это надо в кино показывать, чтобы весь мир узнал, какой у нас народ! Фантастически талантливый народ!

— Их уж показывали по телевизору, — сказал с гордостью Семён Иванович.

— Пправда, тогда нас ччеловечка на три мменьше было, — уточнил Гена. — Вот ггода через два пприезжайте. В оркестре рожок добавится. И может, ещё одна гармошка, — пообещал он с улыбкой, потом оглянулся на цыгана: — Сспоёте?

Но Тимофей, сидевший с влажными, погрустневшими глазами, покачал головой.

— Тогда прошу всех за стол.






ВСТРЕЧА


Димка сел в маршрутный автобус, поехал к матери. Впрочем, «сел» — не то слово. Его внесли на плечах внутрь, придавили к поручням. Димка пискнул и, кое-как высвободившись, нырнул кому-то под ноги. В груди хрустнуло, хотелось взреветь от боли, но стиснули так сильно, что не хватало дыхания.

— Что, шкет, мал-мал тесновато? Сверкнул золотым зубом изрисованный наколками парень. На правой руке у него красовался крест с пророческой надписью «Все там будем». На левой — извивалась русалка, чем-то похожая на кукурузину с пропагандистского плаката. — Будешь знать, каков энтузиазм у рабочего класса!

Он раздвинул плечами стиснувших его людей, упёрся в поручни, и Димка смог наконец распрямиться. Парень грубовато щёлкнул мальчонку по лбу: мол, ничего, бывает хуже. От этого простого человеческого участия боль в груди стала меньше.

Автобус проехал по новому микрорайону, свернул влево и, спустившись под гору, по кочкам загромыхал к комбинату. Был он разбит, скрипел, охал, двери не закрывались, и с улицы летела пыль. Димка чихал, а рабочие, привычные к такой езде, говорили кто о рыбалке, кто о жилье, кто о фильме, который только что вышел на экраны. Один жаловался на мастера. Подле водителя двое косматых молодых людей, поспорив, обменялись ударами, их тут же уняли. И теперь оба, вытирая кровь, сплёвывали выбитые зубы.

— Не курить! — потребовала пухленькая кондукторша, строго уставясь на татуированного парня.

— Как скажешь, лапушка, — кротко пообещал он и, пустив дым в кондукторшу, поинтересовался: — Вечерочком встретимся?

— Много вас тут, — презрительно фыркнула девушка, а глаз оценивающе проехался по удлинённому тонкому лицу парня. «Ничего, — решила она, — симпатичный».

Миновали какую-то стройку, потом другую и здесь застряли. На узкой разбитой дороге красные «Жигули» столкнулись с КамАЗом. Жертв не было, но перепуганный водитель «жигулёнка» сидел в кювете. Его тошнило. С той и с другой стороны сигналили десятки машин, требуя проезда. И Димка опять им посочувствовал. Громоздкий «Кировец» выбрался из общего ряда, ухнул передним колесом в кювет. Тракторист, заметив свою оплошность, качнул трактор вперёд-назад, но ему закричали: «Жми вперёд!». «Кировец» дёрнулся и выше колёс провалился в грязь.

— Всё! Порядочек! — из кабины, словно того и ждал, выскочил весёлый круглощёкий тракторист и попросил у водителя КамАЗа закурить.

— Айда, шкет! — подмигнув кондукторше, сказал парень и выбрался из автобуса. — Это часа на два, не меньше. А у меня через двадцать минут смена.

Но он ошибся. Второй «Кировец», встречный, отволок разбитые «Жигули» в сторону, и пробка рассосалась.

— Ты к кому, шкет? — спросил парень, закуривая новую сигарету. Они стояли подле управления. А справа и слева стояли ростверки, башни, щерились сваями фундаменты, подымалась в небо градирня.

— К Костровой.

— А, вон ты чей отпрыск!

— Сам ты отпрыск! — огрызнулся Димка.

— Я — нет, я — инкубаторский. Ну, будь! Я во-он в том секторе тружусь.

Они расстались. Димка поднялся на второй этаж и в коридоре подле окна увидел родителей.

— А, сын, — будто вчера расстались, сказала мама. — Иди поближе. Как раз о тебе речь.

— Словно и говорить больше не о ком, — пробурчал Димка, приблизился, но дистанцию сохранил, потому что лицо у отца было сердито. В таком состоянии он мог и по шее дать, а Димка не выносил подобных жестов.

— Где был, паршивец? — закричал отец, но тотчас понизил голос: из двух дверей напротив тотчас же высунулись любопытные.

«Ага, боится!» — торжествующе отметил Димка и подошёл почти вплотную.

— Думаешь, у тебя одного дела? — спросил дерзко.

Мать рассмеялась.

— Ну-ка, расскажи мне о своих делах, — она поцеловала сына.

Димка поморщился: от матери пахло табаком. Жёсткие усики на верхней губе укололи.

Мать была красива, густоволоса, с сильными узкими руками. Большие чёрные глаза спокойны, в длинных густых ресницах. Отец побаивался её немигающего твёрдого взгляда. А Димка любил эти тёплые глаза, любил густые чёрные волосы, низкий грудной голос, ласковые руки, говорившие больше слов. Словами мать не бросалась и позволяла Димке многое, веря, что сын её не подведёт.

— Путешествую, — едва удерживаясь от желания потереться о материнские руки, сказал он. Мать поняла, притянула его к себе.

— Интересно. С кем же? — спросила она чересчур спокойно, почти равнодушно. Но Димка услыхал в её голосе столько невысказанного, нежного, что чуть не задохнулся от счастья.

«Мамка! Любимая моя мамка!»

— С людьми. На плоту, — подражая матери, ответил он коротко.

— На плоту? Замечательно, — одобрила мать, закуривая. Она волновалась то ли от разговора с отцом, то ли от встречи с сыном.

— Там художник, цыган и две таких чудных девчонки. Они поют…

— Около базара не они пели? — хмуро спросил отец.

— Они. Рассердились на Тимофея и решили жить самостоятельно. Потом помирились.

— И ты помирись с отцом, Дим, — посоветовала мать. — Когда вернёшься из путешествия.

— Я и не ссорился с ним. Я просто ушёл, и всё.

— Вот-вот. Как мать, — проворчал отец и отвернулся. — Ты, — приказал он Димке, — ступай в машину. Сейчас поедем домой.

— Нет, — замотал головой парнишка. — Я не поеду. Я поплыву дальше.

— Разреши ему, — мать приняла Димкину сторону. — Мальчику нужно прикоснуться к жизни. Уж слишком он у нас… тепличный.

Всё вас на сторону тянет. Одна здесь. Другой ещё где-то… Я что же, один должен жить?

— Ну почему? Тобольск не за горами, — мать поощрительно улыбнулась Димке, подмигнула отцу. — Ты познакомь меня со своими спутниками. Идёт?

— Идёт. А ты покажи мне свой комплекс.

— Что же мне делать с вами, бродяги? Шляетесь, шляетесь…

— Сам-то часто бываешь дома? — усмехнулась мать, погладив жёсткую отцовскую щёку. Отец брился два раза в день. Сейчас он хмыкнул смущённо, оттого ли, что выступила опять щетина, или оттого, что и сам редко бывал дома. Димка жил в основном с тёткой. — Ну вот, — подытожила мать. — Мы квиты. Здесь не задержишься? Хотя бы на ночь.

Отец бессильно развёл руками:

— Это зависит не от меня.

— Понятно: свитский генерал. Ну, пока, — она поцеловала отца в щёку, взяла Димку за руку, и они вышли на улицу.

Они подождали, когда уйдёт отцовская «Волга», и сразу отправились на территорию стройки. Взбирались на этажи, задевая обвязку котельных, стукались головами о трубы. Лёгкие алюминиевые панели ярко блестели, и здания, близ которых шёл Димка, казались занесёнными с другой планеты.

— Это очень удобно — такие панели. Они легки, долговечны, — разъясняла мать, чувствовавшая себя здесь как рыба в воде. У Димки кружилась голова от грандиозного скопления бетона, алюминия, от шипенья электросварки. Краны, точно могучие инопланетяне, спокойно и деловито переносили по воздуху блоки и панели, кто-то резко командовал «майна-вира». Кто-то бранился. Мать, видимо притерпевшаяся ко всему, была возбуждена и всё время что-то говорила.

— Вон мой объект, — произнесла она со сдержанной гордостью. — Может, один из самых главных.

— Почему? — тон матери Димке показался чуть-чуть хвастливым.

— Не понимаешь? А разве хорошо, когда задымлён воздух, земля загажена? Ну вот, я делаю всё, чтоб они были чище.

Среди металлических сложных сплетений на одной из опор сиял огонёк электросварки.

— Шаламов, — указала мать наверх. — Один из лучших электросварщиков.

Сварщик поднял щиток и помахал держаком.

— День добрый, Нина Ивановна! Как у нас, а? — спросил он Димку, и тот узнал в нём своего недавнего спутника, парня с золотым зубом, с русалкой и крестом на руках.

— Нормально, — в тон ему отозвался Димка, хотя, честно говоря, ему здесь не нравилось. На реке было лучше.

— Шкет понимает, — одобрительно кивнул Шаламов и, опустив щиток, высек из швеллера тучу искр.

— Ты не решил ещё, Дим, кем станешь? — спросила мать, когда покинули территорию стройки.

— Не знаю, — растерянно пожал плечами Димка. — Пожалуй, биологом, — сказал, чуть помедлив, потому что знал: своим ответом огорчит мать. — Или лесничим.

— Вот как! Здесь тебе, значит, не понравилось?

— Здесь неплохо, конечно. Очистные, сварка и всё такое… Но в лесу и на реке лучше.

— Хм.

— Я же не виноват, мам. Сама говорила: выбирать надо по душе.

— Ну ладно, — Нина Ивановна пыхнула сигаретой, но тут же смяла её и кинула под ноги. — Всё это сантименты. Ты у меня ночуешь?

— Нет, мам. Ночью мы отплываем.

— Доберёшься или проводить?

— Вот ещё! Доберусь, конечно.

— Деньги нужны?

— У меня есть, — соврал Димка. У него оставалось три рубля, но просить не хотел. «Если понадобятся, — решил, — продам фотоаппарат».

Мать не стала его задерживать и долго и удивлённо смотрела вслед уходящему сыну.

«Вырос, самостоятельный стал… А я и не заметила. Надо будет домой наведаться».

Но домой не хотелось. Пожалуй, больше всего из-за педантичной и слишком воспитанной золовки, с которой давно шла тихая и безгласная война за Димку. «Войне-то конец. Мальчик определился», — Нина Ивановна вздохнула, улыбнулась чему-то и, крепко прикрыв за собою дверь, вошла в отдел. Тут было привычно и неуютно, хотя в отделе работали женщины. Они поначалу принесли из дома цветы, но Нина Ивановна приказала: «Убрать! Здесь не оранжерея». Цветы убрали. Унылая, подтекающая в углах комната стала ещё унылей. Но Нина Ивановна этих мелочей не замечала. Цветам и деревьям она предпочитала чертежи и графики. Музыке — треск счётных машин, приказы селектора. Всё это заменяло семью. Всё это составляло её счастье.






СВЯЗЬ ВРЕМЁН


Город, стоявший на стрелке двух могучих рек — Иртыша и Тобола, казался островом. Да он и был, в сущности, островом. Века чтили его и боялись. Века несли отсюда команды по всей бескрайней Сибири. Рука стольного града Тобольска доставала до Тихого океана. Тоболяки плавали северными морями, слали экспедиции на Курилы и на Камчатку, ходили в Монголию и в Китай. Здесь бывали гости из Англии и Персии, из Швеции и Голландии. Здесь и теперь отовсюду гости, только город, бессчётно горевший, уже не тот. Потеряв своё былое политическое и торговое могущество, он стал заурядным рабочим городом. По земле снуют тысячи машин, в небе — тысячи мощных вертолётов и самолётов, реками плывут караваны судов. День и ночь Тобольск бодрствует, строится, рушится, принимает и отсылает грузы. А в теремке, в нижнем посаде, своя тихая светличная жизнь. У входа собрались театралы. Сегодня труппа здешнего театра даёт «Ричарда». Вениамин Петрович уговорил своих спутников задержаться до полуночи, и все отправились в театр.

— Вон там кабак был, — показал Семён Иванович и, что-то вспомнив, расхохотался. — Батька мой с его дедом, — он подтолкнул легонько Гену, сменившего валенки с галошами на остроносые туфли, — дружили, водой не разольёшь. Оба косторезы искусные были. И вот артель в печаль ударилась. Дед его, Афанасий, взял да помер. Понесли его, сердешного, хоронить. Пла-ачут! «А что, ребята, — говорит мой батька, — помянем Афоню?» — «Надо бы, надо бы! Добрый был человек! И медовуху пил знатно». Зашли в то самое кружало, раз да другой помянули… А гроб-то возле дверей оставили. Сперва сокрушались, рубахи на себе рвали, потом песни петь начали… Когда спохватились — покойного и след простыл. Гроб-то полиция увезла…

Был тихий, томный вечер. С Тобола натягивало влажным ветерком. У театра ветер смущённо смолкал, совался влажным носом в затейливые деревянные башенки, в цветные витражи, словно хотел проникнуть внутрь без билета. Его не пускали. Обидевшись, он улетел дальше, потом кружными путями вернулся к реке и снова бился о нарядные окна театра.

…Соловей мой, соло-овей,
Голосистый солове-ей,

— тяжёлым оседающим басом рванул кто-то за углом, и скоро, качаясь, разумеется, не от ветра, оттуда выбрел поп-безбожник.

Низко взял, — проворчал он глухо. — Соловья верхами надо. Со-оловей мой, со-оловей… — поп неожиданно взмыл в такие теноровые выси, что люди, стоявшие у театра, оторопели. Однако верхний регистр его был не так хорош и чист, как нижний, и поп это понял и прекратил пение. — Ничо песенка, а? Земляк-то наш, Алябьевто, умел сочинять… А я петь умею! Умею или не умею? Ну-ка, раздвиньтесь! — поп властно отсёк от себя толпу, прочно установил тяжёлые ноги и очень низким красивым голосом начал:

Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые…

— Могу? — спросил, ударив себя кулаком в грудь. — А вы о попах думали худо… Я всё-ё могу! Я, если хотите, в Большой театр пойду… И возьмут, возьму-ут! Таких басов на Руси раз-два и обчёлся. — Он погрозил кому-то пальцем и доверительно признался: — А пока в ресторашку. Душа горит пламенем синим. Кто со мной?

Желающих не нашлось. К тому же раздался третий звонок, и бывший священнослужитель отправился один.

Нина Ивановна опоздала. В антракте перезнакомилась со всеми, детей угостила соком и конфетами, взрослым, извинившись, сказала:

— Не знала, что «Ричард». Я эту штуку читала. Убивают там много. Не люблю, когда убивают. Пойду. Пока, Дим. На обратном пути разыщи меня. Договорились?

Димка сдержанно кивнул.

— Красивая у тебя мать, — глядя ей в след, сказал Тимофей, — Чем-то похожа на Алёну.

Прозвенел звонок, приглашающий в зал, и плюгавый маленький Ричард принялся пакостить и интриговать. Файка с Зойкой грозили ему кулаком. Димка скучал. Публика, в основном молодёжь, пришедшая по обязаловке, жевала резинку. Некоторые, на задних креслах, целовались.

— Ерунда, — равнодушно позёвывая, говорил Тимофей. — В жизни похуже бывает.

Пьесу гениального Вильяма сократили вдвое, выхолостив её главную суть, к тому же актёры играли скверно. Когда Ричард наконец выкрикнул: «Коня! Коня! Полцарства за коня!» — все облегчённо вздохнули.

— Мало даёшь! — проворчал Тимофей, разглядывая картонную королевскую корону. — За коня цыган жизнь отдаст…

— Твои гармошки — чудо, — шагая к реке, говорил художник. — Но это же, как теперь принято выражаться, хобби. Главное дело — кость. Косторез ты отменный!

— Ну уж… — смущённо отмахивался Гена.

«Вот это да! — изумлённо таращился на него Димка. Гена, утром казавшийся ему вахлаком, теперь, в костюме, при галстуке, в модных туфлях, был просто этаким русским красавцем. К тому же красавцем необыкновенно одарённым. Он, как рассказывали Димке, оказался мастером на все руки. И девчонки играют у него замечательно. — А я, балбес, — бранил себя Димка, — невольно его принизил…»

— Братцы, — Петрович остановился, ковырнул носком сапога землю, — а ведь мы с вами по истории шагаем. Задумайтесь об этом.

— Задумались, — опять некстати брякнул насмешливо Димка.

— Нет, я серьёзно, — горячо, взволнованно заговорил художник. — Ведь если в этот бугорок вглядеться… — Они спустились к дебаркадеру. Здесь вливалась в Тобол какая-то маленькая речушка. К сухогрузу сиротливо приткнулся их жалконький плотик. — Смотрите!

В свете прожектора и в бледном свете луны крутой и голый срез берега был мертвенно-жёлт. Умирала земля, и умирали на ней люди, и нарастал новый слой земли с новыми травами и деревьями, с новыми животными и людьми. Росли на прахе и топтали прах, потом и сами становились прахом. Слои времён, отпечатавшиеся на косом срезе обрыва, были неодинаковы по толщине и цвету, как неодинакова бывает жизнь во все времена. Но толстые жирные слои, обогатившие землю удобрениями, были, очевидно, временами больших бед и потрясений.

Цыган собрался было зевнуть — он устал от впечатлений, от смешного и, возможно, неверного предположения художника, от скучного спектакля, он хотел спать. Но не зевнул и прикрыл рот ладонью. Вспомнилась Алёна, и вспомнилось деревенское кладбище… Слова художника заставили вдумчиво всмотреться в береговой срез, и срез заговорил с ним многоголосо и разноязыко.

Семён Иванович шёпотом бранился и всё повторял приклеившуюся к языку Ричардову фразу: «Коня! Коня! Полцарства за коня!..» Ишь, привыкли царствами-то разбрасываться! Мы за эти царства кровь проливали… Срез…».

Гена кусал травинку и, заикаясь, потрясённо повторял:

— Ннадо же! Нну ннадо же!..

Над ними, в потемневшем небе, плыли дальние и ближние звёзды, то выглядывала, то пряталась за пробегавшие облака луна. Где-то высоко промелькнул не то самолёт, не то падающая звезда, и стремительно, со свистом, чуть не запутавшись в белёсых Гениных волосах, пронеслась летучая мышь, выписала замысловатый зигзаг и, пискнув, скрылась.

— Чёрт! Напугала! — проворчал Гена.

Земля засыпала, устав за день от бешеных ритмов города, от рёва и рокота машин. Надышалась чадным воздухом и сомлела. Ей нужен был покой, чтоб утром вместе с зарёю подняться и рожать, растить и нести на себе всё живое и мёртвое. У земли ничего лишнего нет. Она даёт, она же и берёт в себя, принимает безропотно зёрна и плевела, старую, отжившую гниль и коренья молодых деревьев… Все свалки, все миазмы, все изрыгнутые городом нечистоты. Она принимает, но по-прежнему остаётся чистой, потому что за зиму, даже за короткую ночь, как многодетная и чистоплотная мать, успевает и прикорнуть на часок, и выстирать пелёнки, и прибрать в доме, причесаться и предстать поутру бодрой и чарующе прекрасной. Ей ли, кормилице, не поклоняться за это?.. У неё ли не поучиться мудрости и терпению?..

Задумчивую философическую тишину ночи, изредка прерываемую спокойным дыхом реки да незвонкими дальними гудками судов, внезапно разорвал нечаянный всплеск. Это сорвался с обрыва Димка. Сорвался, заорал, перепугав взрослых. Тимофей ринулся его спасать, но, видя, что парнишка плывёт от берега и разбойно ухает, остановился. Зато кинулись следом Файка с Зойкой.

— Купаются, — пробормотал он. — Пусть… Это хорошо. Вода тёплая.

— Вот, Сёма, — наворковывал старый художник, — повезло мне напоследок. Тебя повидал.

— Тебе всегда везло, — насмешливо поддакнул Семён Иванович. — Можно сказать, самый везучий из людей.

— Ну да, ну точно, — простодушно согласился художник, не уловив мягкой, дружеской насмешки. И наверно, был прав. У каждого человека своя мера счастья. Ничья даже очень переполненная мера не заменит его, пусть щербатую, мерку. — Вот плыву, — продолжал философствовать Вениамин Петрович, — поперёк Сибири. Это разве не счастье?

— Тут я согласен, — понятливо подхватил Семён Иванович. — Это не всякому выпадает.

— Мне выпало, — горделиво подчеркнул Вениамин Петрович. — Поперёк всей Сибири, а?

— Тебе выпало, полчанин. Ну, прощаться давай? А то старушонка потеряла меня.

— Давай, Сёма, — с лёгкой грустью промолвил художник и, понизив голос до хриплого шепотка, добавил: — Больше-то, пожалуй, не увидимся?

— Разве что там, — улыбнулся Семён Иванович, указав в звёздное небо, откуда только что упала большая звезда. — А ты, Веня, всё ещё неженатый?

— Нет, Сёма, холостякую. Помнишь, рассказывал про одну женщину? Любил я её… И может, сейчас люблю.

— Она жива ещё?

— Жива. Муж умер.

— И ты едешь к ней, — Семён Иванович хмыкнул, но не рассмеялся, боясь ранить смехом товарища. Он жалостливо улыбнулся в темноте: «Вот чудак! Ничуть не изменился…». Однако подумалось о друге с нежностью. Ведь вот сохранил человек до самой старости детскую душу и юношескую любовь сохранил, пронеся её через годы, через войны, через всякие передряги. Такие люди редки, как самородки.

— Ага, к ней, — простовато подтвердил Вениамин Петрович, — скоро увижу.

— Не забудь на свадьбу позвать.

— Да что ты, Сёма! Какая свадьба! — замахал руками художник. — А как перевезу её — дам телеграмму.

Из реки выбрались и незаметно подкрались к Тимофею мокрые Файка-Зойка, потащили к воде. Он упирался для вида, потом в чём был прянул под накатившую волну. Вынырнув, услыхал гул мотора и чуть не угодил под быстро мчавшийся катер.

— Эй! — закричал рулевому. — У тебя что, глаза на затылке?

В катере сидели три старухи и раскормленный громоздкий мужик.

— Летучие голландцы пожаловали! — узнав Анфису Ивановну, закричал Димка.

— Ну вот, гросмутерши, — лениво, с гнусавинкой сказал рулевой, — доставил вас не рассыпамшись. Теперь куда?

— В ночлежку, — отозвалась властная высокая старуха, первой сходя на берег. — А, соседушка! — узнала она Вениамина Петровича. — Очень вовремя. Проводи-ка меня в гостиницу. Вишь, деньжонок опять наполола, — она тряхнула плотно набитой холщовой сумкой, велела спутницам пошевеливаться. — А ты, — приказала мужику, — свободен. Часиков в пять поутру будь здесь.

Катер, развернувшись, взревел и умчался. Старушки, охая, разминали кости. Анфиса Ивановна взяла художника под руку.

— Ему бы жениться на мне следовало, — попеняла она на соседа. — Тридцать лет живём рядом. Он холост, и я вдовствую.

— Вот ещё, — отстраняясь, брюзгливо проговорил Петрович. — Вовсе я не хочу на вас жениться.

— Знаю, знаю. Любовь у тебя, — рассмеялась старуха. — Пятьдесят лет её любишь. Приедешь, посмотришь, а там, как у Пушкина, Наина с клюкой.

— Сейчас я, — торопливо сказал художник. — Я только провожу их до гостиницы.

— Не траться, Веня, — предупредительно остановил его Семён Петрович. — Мы с Геной проводим. А вы плывите. Что времечко-то терять? Его мало осталось.

— Спасибо, полчанин, выручил. — Старики обнялись, и, сходя к реке, художник насмешливо пожелал: — Спокойной ночи, командорша!

— Уж какой там спокойной! — притворно вздохнула командорша. — Всю ночь о тебе грезить буду. — И, поманив за собой спутниц, не торопясь, твёрдо и по-хозяйски зашагала в гору.

Тимофей, Файка-Зойка и Димка натешились наконец и, отпыхиваясь и смеясь, взобрались на плот.

Город вдали пошумливал, был весь в огнях, в глухих рокотах. Белел величественный кремль, спал одним глазом. Другой, бессонный, нёс многовековую непрестанную службу, охраняя покой доверчивой и для всех добрых людей открытой земли. Он видел и запад, где каменели на бессрочной службе старинные Уральские горы, и восток, омываемый грозным океаном. Как в старину, в пору своего величия, Тобольск без принуждения стоял на страже. Он не был теперь стольным, третьим великим градом России, но он ждал своего часа и верил, что час грядёт.

К нефтекомплексу непрерывно катили машины. Там, верно, заканчивал свою смену весёлый парень Коля Шаламов. Там, склонившись над чертежами, сидела Димкина мать, Нина Ивановна. В мечтах ей виделся прекрасный и светлый город, в котором ни грязи, ни дымов, ни злых и мелких людишек.

А по Тобольскому тракту, задрёмывая в машине, катил отец, усталый и одинокий.

— Поплыли, — сказал Тимофей.

— Ага, поплыли, — закивали Файка-Зойка.

— Вообще-то не худо бы пожевать, — напомнил изрядно проголодавшийся Димка.

Жевать было нечего…

Подле шатра стоял Петрович и до рези в глазах вглядывался в ночь, поглотившую его друга. «Больше уж не увидимся, — билось в мозгу. — Больше не увидимся. Ну что ж…»

Плот отчалил. С ночного, чуть посветлевшего неба опять упала звезда. Её никто не заметил.






СИ-БЕМОЛЬ МОЗОЛЬ


В полдень увидали баржу, с которой несколько тракторов стаскивали буровую вышку. Плотик поставили чуть выше рыбацкого чума. Подле него паслись олени, дымился костёр, и двое маленьких ребятишек играли с авкой, ручным оленёнком.

— Шатёр, — удивилась Зойка. — А в нём цыгане, наверно.

— Это не шатёр, деревня, — высокомерно поправил её Димка. — Это чум.

— Деревня Чум, — засмеялась Файка. — Смехота!

Ребятишки — мальчик и девочка лет пяти-шести — прижались к оленёнку и уставились на приезжих. Их кто-то окликнул из лесу, и дети, оглядываясь, кинулись на голос. Там, в высоком и чистом кедраче, уютно расположилась крохотная деревушка. Ребятишки вбежали в крайний дом, на крыше которого выставила рога антенна.

— Цивилизация! — острил Димка, взбегая на крылечко. «Вы, конечно, поймёте меня, — говорил его взгляд, брошенный на спутников. — Уж вовсю день, а у нас во рту ни единой крошки». Рука ещё сомневалась — стучать ли, а нога уж толкнула дверь и оказалась в сенках. На полу в комнате лежал мохнатый, из оленьих шкур, ковёр. Димка, не успев снять обувь, попятился.

— Можешь не разуваться, — приветливо улыбнулась ему седая миловидная женщина. — Сейчас на улице сухо.

— Нет, я немножко… я лучше разуюсь, — залепетал Димка и сдёрнул у порога истрёпанные, пропахшие потом кеды. — Здравствуйте, — сказал, опомнившись, и поспешно предупредил: — Я не один.

— Тем лучше. Гостям всегда рады, — старушка что-то сказала сидевшим за столом ребятишкам по-хантыйски, и те без особой охоты прошли в ванную. — И непременно уши вымойте! — добавила она по-русски. — Ну, что ж ты друзей-то не зовёшь? — обернулась она к Димке.

Димкины спутники сидели под навесом, который вместо столбов держали четыре богатырских кедра. Тут же стоял «уазик», с ним рядом — катер, совсем ещё новый, в конуре облизывала щенят лайка.

— Хозяин-то охотник, — сказал Тимофей. — Собачка вон какая редкая!

— Да, перевелись у нас настоящие лаечки, — с видом знатока покивал Петрович. Он где-то читал или слышал, что чистопородных лаек теперь мало. Но если бы цыган не похвалил собаку, художник и не обратил бы на неё внимания.

— И катерок что надо, — похвалил Димка, шутливо предложив: — Может, сменяем на плотик?

— Ни за какие коврижки, — решительно отказался Тимофей.

— Ишь придумал! — поднялась на парнишку Файка. — Да наш плот, он знаешь какой? Он деревянный…

— И вообще, — добавила Зойка.

— Конечно, конечно, — от всей души поддержал их художник. — На плоту плыть куда интересней.

— Шучу я. Шуток не понимаете, что ли? — огрызнулся Димка, сглатывая слюну: из открытой двери пахло чем-то вкусным. — Вас в гости зовут.

— Здравствуйте, здравствуйте, — радушно приветствовала их хозяйка. Проходите, пожа… — споткнулась она на полуслове, увидев Вениамина Петровича. — Ты?! Вы?!

— Вот, встретились, — хрипло выдавил из себя художник. — Не ожидал…

— Ну, дай я тебя поцелую, — сказала старушка. Однако художник не мог сдвинуться с места. Ноги, много и верно служившие ему на войне и в мирные времена, ноги, исходившие тысячи километров, вдруг отказали.

— Давай, давай! — тянули Вениамина Петровича девчонки. — Целуй бабушку! Она симпатичная.

— Желательно побыстрей, — поддержал Димка. — На столе обед стынет.

Тимофей прикрикнул на девчонок, оттолкнул в сторону Димку. Художник сдвинулся наконец и церемонно поцеловал старушке руку.

— Всё такой же галантный! Венечка, — целуя его в лоб, удивлялась старушка, — неужто сорок лет пролетело?

— Почему ты здесь? Я думал, ты в Сургуте.

— Приехала к сыну. Это внуки мои.

— Так. Ну вот, ну прекрасно. — Надо бы улыбнуться счастливо, светло, и старый художник улыбался, но губы дрожали, и слова падали какие-то незначительные, лёгкие, как луковая шелуха.

Димке было не до переживаний. Он устроился за столом, придвинув к себе тарелку с ухой; на него угрюмовато поглядывали из угла маленькие хозяева.

— Проходите да не стесняйтесь, — пригласил он хозяйских ребятишек. — Я в доску свой. И вообще человек простецкий. Ну, что же вы? — он вынул из кармана пачку жевательных резинок, протянул малышам. — Берите… ради знакомства… чуингам! Родитель аж из Америки привёз.

— Это потом, — остановила старушка. — Сначала ушицы похлебайте. Она пристроилась с краешку и всё смотрела, смотрела на художника, который тоже не мог есть и рассеянно помешивал ложкой уху.

— Кушай, Венечка, кушай!

Петрович, кажется, разучился понимать простые человеческие слова: заулыбался, кивнув и нежно погладив маленькую, но крепкую руку старой женщины.

Судьба развела их почти на полвека. Вера Сергеевна вышла замуж, родила дочь, сына, схоронила мужа, здешнего учителя, одного из первых ханты, получивших высшее образование. Он учился в Ленинграде, там и познакомился с Верой Сергеевной. И то, что могло составить счастье художника, могло повернуть всю его жизнь, окрасив её в светлые тона, прошло мимо. Остались воспоминания о юности и неразделённое чувство. Это были прекрасные воспоминания, и художник довольствовался ими. Судьба отпустила ему немного, но это немногое он ценил превыше всего, берёг и не позволял чувству терять юношескую свежесть. В усталом и седом старике Вера Сергеевна узнала прежнего восторженно-чистого, застенчивого юношу, который не смог, не посмел сказать ей слова признания, он написал это в записке. Однажды, смущённо отвернувшись, сунул записку в руку и убежал. Оказалось, навсегда убежал. Записку Вера Сергеевна хранила долгие годы, перечитывала, улыбалась вспыхнувшей, как искорка, первой любви и вспоминала худого длинного мальчика. Он был такой смешной, такой нескладный! И нескладной оказалась вся его жизнь.

А художник думал иначе. Он не сетовал, не жаловался на обстоятельства. Он просто жил и ждал. Жить помогало не только чувство, но и любимое дело, зори, которые он рисовал, общение с природой, с людьми, которых он любил бескорыстно и нежно.

Всё было обычно в его жизни. То, что он имел, доступно каждому, но где взять столько веры и терпения и ждать, ждать, ждать… Он верил и ждал и был счастлив. Как будто вчера вспыхнула от радостного смущения девочка с бело-розовыми бантами, в узкой ладони которой трепетала записочка. Для него всё осталось прежним. Изменилось лишь время, изменились или ушли из его жизни многие близкие люди. А девочка с бантом всё та же… Он видит её, он узнаёт её в этой стройной и миловидной старушке; в её поблёкших глазах угадывается та же полдневная синева, то же тепло в голосе, та же радость в душе…

Он ошибся, наверно. Он много нафантазировал, но… только не про себя.

— Кушай, Венечка! Что же ты? — снова напомнила Вера Сергеевна.

— Разве непонятно? — уплетая жареную оленину, брякнул Димка. — Он влюбился в вас по уши.

Вениамин Петрович гневно вспыхнул и молча вышел из-за стола.

— Болтушка! — сердито сверкнула глазёнками Зойка, ткнув кулаком парнишку.

С другого боку досталось от Файки.

— А что я такого сделал? Я только сказал, что он влюблён. Сам-то ведь не посмеет сказать, — оправдывался Димка, понимая, что пошутил плоско и обидел старого человека.

Вера Сергеевна, деликатно кашлянув, удалилась и вскоре вернулась, поставив на стол блюдо засахаренной морошки.

— Эта морошка совсем заморошит ему голову, — усмехнулся Тимофей и подмигнул малышам. Они тотчас отозвались на улыбку и устроились у него на коленях. Тимофей что-то забормотал им по-хантыйски… Вероятно, это была какая-то сказка. Вера Сергеевна вслушалась и закивала.

— Вы знаете хантыйский?

— Я цыган, — сказал Тимофей. — Но я жил среди ханты.

— Вы им понравились, моим внукам. Это такие дички… всех сторонятся. А вы понравились.

— Они мне тоже понравились. — Тимофей что-то шепнул ребятишкам, и те рассмеялись.

— Нам тоже, — ничуть не ревнуя, заявили Файка с Зойкой.

— И мне, — чуть заискивая, сказал Димка и стал шарить в карманах, что бы ещё отдать, тем самым хоть немного замяв допущенную бестактность.

А Тимофей пел что-то тихое. Файка-Зойка, обнявшись и раскачиваясь из стороны в сторону, подпевали ему.

— Си-бемоль мозоль, — сказал неожиданно мальчик, до слёз насмешив Веру Сергеевну.

— Ты где это слышал? — спросила она.

— Из телевизора.

— Ну так запомни, Андрюша: не мозоль, а мажор.

— Мозоль, — упрямо возразил мальчик. — Так тётя сказала.

— Пусть будет мозоль. Не всё ли равно? — Тимофей поднялся и поблагодарил хозяйку за угощение. — Эй вы, мозоли! Погуляем? — спросил он ребятишек.

— Пойдём к папке, — предложила девочка. — Он у меня вышечник. Он выше всех потому что…

— Не вышечник, а вышкарь, — поправил Андрей. — Я тоже вышкарём буду. Как папка.






«КОРРЕСПОНДЕНТ»


Бинокль, фотоаппарат, «Грюндиг» — со всем этим оборудованием Димка выступал во главе процессии. Если уж идти на буровую, считал он, то непременно во всеоружии. И вот бинокль и фотоаппарат с разных сторон бьют его по рёбрам. Магнитофон оттягивает руку.

— Корреспондент? — хмуро спросил его смуглый, с раскосыми глазами мужчина, на котором с криками «Папка! Папка!» повисли маленькие.

— Что-то в этом роде, — пробубнил Димка.

— Ну что ж, фотографируй.

— Становитесь в кучку.

«Вот кого бы нарисовать, — глядя на могучую, вздыбленную буровую, думал художник. — Такие ребята!»

— Станем, что ли, орлы? — спросил бригадир. Лицо его было сурово, с хмурцой, а раскосые глаза тепло искрились. — Командуй, корреспондент!

Димка расставил бригаду, как ему хотелось, сюда же пристроились Файка-Зойка.

«Ведь он мог быть моим сыном! — любуясь ребятишками и их красивым статным отцом, вздыхал художник. — А они — моими внуками!»

— А ты, чавело! — приглашали Тимофея монтажники.

— Рожа в объектив не войдёт.

— Давай, давай! Корреспондент дело туго знает.

Петровичу всё больше нравился медлительный рослый бригадир: глаза чёрные, отцовские, с косым хантыйским разрезом. Рисунок губ, носа, тёмно-русые вьющиеся волосы, чистый высокий лоб, глубокий голос — всё это от Веры Сергеевны. «Мой он был бы… мой!»

— А вы, отец, что же? — улыбнулся художнику бригадир.

«Отец!» — слово было простое, нежаркое, а душа от него плавилась. Художник рванулся к бригадиру, чтобы обнять его, как сына, сердцем услыхать другое сердце, но невероятным усилием сдержал свой порыв.

— Эй, корреспондент, ты скоро? — торопили монтажники. — Перекур кончается.

— Тут что-то заело… перевести не могу, — краснея, пыхтел Димка. В фотоделе он был абсолютный профан. «Подумаешь, техника, — рассуждал, когда брал фотоаппарат с собой, — в пути освою».

— Дай-ка сюда твою технику! — бригадир ссадил своих ребятишек, взял у Димки фотоаппарат. Настроив его, щёлкнул пару раз и передал «корреспонденту». — В своё время в фотокружке занимался, — пояснил он смущённому Димке.

«Вот и скажи, что он работяга!» — художник проникался к бригадиру огромным и нежным, похожим на отцовское, чувством. А может, просто любил его, как всех настоящих и честных людей. За них и с ними четыре года тянул нелёгкую солдатскую лямку. За этого парня тянул, за его прелестных детишек.

Став рядом с товарищами, Андрей подмигнул «корреспонденту»: мол, всё понятно, но я тебя не выдам.

После того как снят был очередной, и последний, кадр, он скомандовал:

— По коням!

Бригада тотчас растеклась. Все надели жёлтые каски.

«Каски-то почти солдатские», — отметил опять Вениамин Петрович, почему-то решив, что в те далёкие военные годы он был, верно, точь-в-точь похож на Андрея. Он, конечно же, ошибался: похожих людей на земле нет, если даже они близнецы, как, например, Файка с Зойкой. Всегда они различны то характером, то судьбой, то какими-то на первый взгляд не очень броскими приметами.

— Ну что, поплывём? — спросил цыган.

Художник, зачарованно следивший за вышкомонтажниками, покачал головой:

— Я задержусь, Тима. Порисовать захотелось.

— Как знаете. Пошли, мелкота!

Файка-Зойка двинулись следом. Димка остался.

Фарватером проскочил «Летучий голландец», в котором плыла со своей промысловой бригадой Анфиса Ивановна. Она что-то прокричала. Тимофей не расслышал. «Ишь летает! Катер, видите ли, купила! — с неприязнью подумал цыган. — А я пароход куплю… или самоходную баржу. Мне это раз плюнуть».






ГОЛОСА


Петрович жадно, неутомимо рисовал. Димка щёлкал фотоаппаратом, наконец уразумев, как это делается, записывал голоса монтажников, тратя кассеты с поп и рок-музыкой, с записями «АББЫ», «Чингисхана» и других популярных ансамблей.

— Мура это всё! — отмахивался он, когда Валера, кудрявый, как баран, монтажник, упрекнул его в том, что он по глупости размагничивает уникальные номера.

Услыхав Тимофеев голос, возмутился, отнял кассету и протянул Димке полусотенную:

— Держи, чучело! Эту запись беру себе.

— Бери. А деньги зачем?

— Ты знаешь, почём сейчас эмигранты?

— Ннет. Я вообще никаких эмигрантов не знаю.

— А этого, который пел, тоже нет знаешь? — наступал Валера.

— Этого знаю, — Димка походя записал Тимофея, и вот теперь ему ни за что платили полсотни рублей. Получалось некрасиво. — Это Тима, который плыл со мной.

— Не морочь голову! — проворчал Валера. — А подголоски откуда? Ну, женские голоса… Не понял, что ли?

— Что тут понимать? — огрызнулся Димка, которому надоели приставания Валеры. — Ты видел их: Файка с Зойкой.

— Ну да, — не поверил Валера. — Те замухрышки?

— Те самые, — подтвердил Петрович.

— Слышь, Андрей? Троица-то какая!

Это ведь ты считаешь, что только эмигранты петь умеют… Тима поёт получше какого-нибудь Яна Рубашкина, — задумчиво отозвался Андрей.

— Жалко, что уплыли. А то бы концертик спроворили, — пожалел Валера, попав впросак. — Ну-ка, жёнушка, плесни добавки, — сказал он миловидной поварихе. — Нам бы в бригаду этого парня заполучить.

— Не пойдёт он к вам в бригаду, — сказал Димка.

— Что, работёнка не по губе?

— У него идея… — начал было Димка, но рассказывать про идею цыгана стало неловко. Человек решил привезти с Севера гору пустой посуды, которую, как он слышал, там не принимают. Привезти, сдать и получить денежки.

— Идея… — уминая кашу, ворчал Валера. — Мы все тут идейные. Не за одни рубли вкалываем.

Обед ещё не кончился, а по рации уже допытывались, когда будет сдана буровая.

— Вовремя, — коротко отозвался Андрей Андреевич и вышел из вагончика.

«Дддаааа…» — прогудел поезд, ненадолго показавшийся из леса. Показался, вильнув последним вагоном, и скрылся, а следом неспешно шагали по тайге высоковольтные мачты, точно грушевые деревья, с которых опали листья, но не успели опасть плоды. Берега реки раздвинулись, но проходящим судам было тесно, и они предупреждали друг друга: «Берегись!». Стонали провода, пели трубы, проброшенные к Самотлору, Уренгою, Медвежьему, скрежетали под колёсами рельсы, устало горбилась от танкеров и рефрижераторов река, чернела тайга от ревущих факелов. Вениамин Петрович и Димка всё это видели, слышали и старались запечатлеть. Один — кистью, другой — фотоаппаратом.

Рычание машин, надсадное дыхание реки, вопль падающего под топором леса, укоризненные вздохи земли — вот следы человека.

Голоса везде, голоса… Боюсь я многих земных звуков. Они всегда что-то сулят: вдруг после жавороночьей трели раздастся взрыв. И там, где только что стоял детский садик, похожий на теремок, образуется воронка…

— Рейган-то с ума сошёл, что ли? — читая газету, бормотал старый художник. — Считает возможной ядерную войну…






БЕССОННИЦА


Стариков, как известно, донимает бессонница. Томятся они, перебирают жизнь, как семечки, охают, ахают, судят себя за былую опрометчивость, вспоминая плохое и хорошее. Хорошего, думается им, было всего лишь несколько вспышек, и оно гасло, точно на ветру спички. Но мудрые старики в этом случае заблуждаются. Всё, что испытали они, было прекрасно, неразрывно и цельно. Длинная, подчас трудная, но всегда великолепная жизнь — тоже всего лишь вспышка в непрерывном потоке времени.

Впрочем, художника и Веру Сергеевну подобные вопросы не занимали. И бессонница их посетила не оттого, что солнце в этих краях уж не заходило, светя круглые сутки. Комары и мошки тоже трудились без отдыха. Над рекою вились ласточки. А на старой-престарой сосне сидел ворон и вытягивал из глубин памяти какое-то смутное воспоминание, но, едва ухватившись за него, ронял и начинал всё сначала. Сердясь на свою забывчивость, он каркал, хлопал крыльями, потом засыпал. И снился ворону медленный тягучий сон, в котором никто бы не разобрался. И сам он не в силах был что-либо понять в том сне. Всё вокруг, расчленённое на цветные волокна, текло и тонко звенело. И в этом звоне, в этом бесконечном течении, взявшись за руки, брели два улыбающихся старика. Ни пути у них, ни цели, бредут и бредут, изредка перебрасываясь тихими и для ворона малозначащими словами. Волокна обтекают их со всех сторон, расступаются. И ворон сердито каркает: «Крра… непорядок! Сумбурр!». Чудаку непонятно, что как раз сегодня для этих двоих наконец установился настоящий порядок: они наконец обрели друг друга. Будто расстались не на полвека — на полчаса, ещё не успели остынуть от рукопожатий ладони, и вот снова — ладонь в ладонь. Правда, за минувшее время они стали чуть-чуть морщинистей, шаг сделался короче, слабее дыхание. Но старики этого не замечали. А ворон, засыпая, видел окружающее через полусомкнутые веки, и потому оно струилось волокнами. Или он время само видел?

Шаги стариков затихли. Ворон каркнул ещё раз, снова встревожив свою память, но необоримый сон смежил веки, и он, прижав покрепче крылья к бокам, надолго заснул.

Старики уселись на берегу, и то, что ворону казалось волокнами — жизнь, без берегов и без русла, — текло мимо. Где-то кричали суда, лениво выплёскивал таймень, снова погружаясь на дно, чтобы подремать и сонному не попасть в сеть браконьеру, уже раскинувшему на песках свои снасти.

Браконьер был Валера, и рядом с ним, ломая в зевоте скулы, сидел Димка, то и дело роняя на днище лодки настроенный для съёмок фотоаппарат.

— Мух ловишь, корреспондент! — вынимая из ячеи стерлядку, посмеивался Валера. В мелких кудряшках его запуталось солнце. Радужно переливалась рыбная чешуя. Димка клевал носом. — Самое время меня для потомства запечатлеть. — Валера потянул парнишку за облупленный нос.

— Или для рыбоохраны, — проворчал Димка и, наведя объектив, щёлкнул.

— Снимок-то выйдет?

— Спрашиваешь.

— Ну ладно, на ушицу поймали. Да и на пирог, пожалуй, хватит.

Валера смотал сетку, завёл оба мотора, висевшие на корме, и, тревожа светлую утреннюю тишину, рванул к берегу. Там его ждала Тася.

— С уловом или без улова? — спросила она.

— Без улова не примешь?

— Куда вас денешь!

— Вот женщина, Димка! Всем женщинам женщина, — вскинув жену на руки, ликовал Валера. — Женись только на такой, если такая когда-нибудь уродится.

— Ещё в сто раз лучше уродится, — проворчал Димка, падая на дно лодки. — Храпану часок.

— Так иди в дом. Комары же.

— Я уж привык к ним. И они ко мне.

Димку разбудил гул вертолёта, севшего неподалёку от берега. Вертолёт первым увидали ребятишки. Выглядывая из-за кедра, они следили за грузным рослым человеком, к которому шёл бригадир Андрей Андреевич.

— Поздравляю тебя, именинничек. — В прилетевшем Димка узнал отца. — Поздравляю.

— Спасибо, — бригадир уж слышал указ по радио. Его наградили орденом Ленина. Должен бы радоваться, ликовать, а лицо спокойно, даже сурово.

— Соберите людей, — кому-то приказал Юрий Павлович. Из люка выскочил вертлявый толстый человечек с жёсткими складками подле улыбчивых губ, с беспокойными руками.

— Сию минуту.

— Не надо, — остановил бригадир. — Люди устали. Работали всю ночь. Да и орден без них могу получить. От этого он хуже не станет.

— Может, ты и прав. Наверно, прав, — устало согласился Юрий Павлович. — Шумиха последних дней ему прискучила. — Поздравляю. — Он сдержанно обнял бригадира, не заметив, что из-за дерева их фотографирует Димка.

Идёмте в дом, — пригласил Андрей Андреевич. — Наверно, проголодались?

— Не столь проголодался, сколь устал. Вздремнуть бы часок.

— Сначала позавтракаем, но странно: мать куда-то спозаранку исчезла. Ладно, сам соберу, — сказал Андрей Андреевич. Налил ухи, поставил бутылку коньяка.

— За твой орден, — предложил Юрий Павлович.

— Спасибо.

— Ты что же, холостякуешь?

— Жена в аспирантуре. Я с матерью. Да и она куда-то ушла…

«Друзья по несчастью, — вздохнул Юрий Павлович. — Только у него это временно. А у меня — норма жизни».

— Налей ещё по одной, Андрюша, — попросил он, но хозяин лишь пригубил, а пить не стал.

— Я свою норму выполнил. К перевыполнению здесь не стремлюсь.

— А я выпью. — Юрий Павлович устало потёр переносицу. Хотелось спать, но он знал, что не уснёт; поблагодарив хлебосольного хозяина, вышел на крылечко. Из-под крыши метнулась тень.

— Что ж ты от отца-то бегаешь? Боишься, что ли?

— Что бояться? Всё равно пороть не будешь.

— Не буду, — согласился Юрий Павлович и, поманив сына, уселся с ним на крылечке. — Долго ещё намерен шляться?

— К началу занятий вернусь. А может, раньше, — сказал Димка, но, увидав, что отец огорчился, поспешно уточнил: — Конечно, раньше. Недельки через две.

— Ладно, что с тобой поделаешь, — уступил Юрий Павлович и вдруг подумал, что с сыном год, если не больше, не сидел вот так рядом. Поговорить с ним и то нет времени. Работушка чёртова! А парень растёт и нуждается в отцовском внимании. — Плавай сколько понадобится. Если это интересно.

— Ещё бы не интересно! Здесь во какие люди! — Димка показал большой палец. — Я снимал их. И тебя с Андреем Андреевичем.

— Люди здесь замечательные, сын. Это верно. Я и сам от них заряжаюсь.

— А все думают, что ты их заряжаешь, — не поверил Димка.

— Если думают — пусть, не разубеждай. Вообще-то процесс взаимный.

— Так я поплаваю, пап? Я прямо сейчас поплыву… на «Ракете». Нам нужно Тиму догнать.

— Догоняй. Но смотри там, поосторожней. — Юрий Павлович с удивлением отметил, что уж слишком дал волю своим чувствам.

Димка, ткнувшись головой в отцовскую ладошку, убежал. К берегу причалила «Ракета». Увидев стариков, парнишка помахал Вениамину Петровичу. Художник, держа Веру Сергеевну за пальцы, говорил:

— Я скоро вернусь за тобой, Верочка. Мы вместе уедем в Тюмень. А пока…

— Пока ты должен посмотреть мир, — улыбнулась Вера Сергеевна. — Ты уже говорил мне об этом.

— Да, я должен. Я так счастлив! Теперь я действительно всё получил от жизни.

— И я счастлива была повидать тебя. Ну, прощай.

— До свидания. — Он поцеловал ей руку и крупно, молодо зашагал к причалу.

«Как он силён ещё! — залюбовалась им женщина. — Как свеж! Он сохранил и душу свою… А я?..»

«Ракета» отчалила и скоро скрылась за крутой излучиной.

«Мы скоро увидимся, — слышалось Вере Сергеевне, медленно шагавшей к своему дому. — Мы будем счастливы…»






ГИБЕЛЬ «ЛЕТУЧЕГО ГОЛЛАНДЦА»


А на «Ракету» их не взяли. Все места были проданы, и даже Димка, сын могущественного Юрия Павловича, ничего не мог сделать. Он размахивал фотоаппаратом, щёлкал транзистором и страшным шёпотом произносил имя отца — не помогало. Матросик с пушком на губе высокомерно посматривал на обтрёпыша, увешанного техникой, на странного застенчивого старика и жевал резинку. Он был заправский матрос, второкурсник из мореходки, он плавал уже целую неделю, и потому ему сам чёрт не брат.

— Чеши по компасу, салажонок! — ворчал матросик, сталкивая парнишку с трапа.

— Сам салажонок! Сопля зелёная! — оскорблённо заорал Димка, когда «Ракета» отчалила. Матросик выплюнул резинку, ринулся к борту, чтоб наказать своего обидчика, но, услышав командный окрик, принялся драить палубу.

А Димка давил на себе комарьё и тем же грязным и окровавленным кулаком вытирал злые слёзы. «Надо бы папке сказать, — спохватился он запоздало, потом одёрнул себя: — Всё равно не помог бы… Сказал бы, сам устраивайся, не маленький».

Невесёлые Димкины рассуждения оборвал рокот мотора. И как видение, к берегу подлетел полуглиссер. Рядом с упитанным мотористом восседала всё та же Анфиса Ивановна. Войско её поредело. Из трёх старушек осталась одна. Две где-то отстали в пути.

Увидев художника, командорша сошла на берег, тряхнула его за плечо:

— Сидим? Мечтаем?

— Тэтчер опять что-то затевает, — сказал он вместо приветствия.

— Понятно, — тотчас установила диагноз командорша. — Деньги кончились. Могу одолжить.

— Мне ваших денег не надо.

— Я ведь не дарю — в долг. А можешь сразу и отработать. У меня кадры разбежались. Не по зубам им, вишь, наш промысел. Так ведь и плачу им как балеринам. Слышь, Ваня? — крикнула она мотористу. — Ты сколь у меня огребаешь?

— Сколь огребаю, все мои, — флегматично отозвался тот.

— Слышал? — подытожила Анфиса Ивановна. — А сборщикам трав с выработки. Тебе, как квалифицированной рабочей силе, пойдёт надбавка. Погружайтесь. Не пожалеете.

Петрович отряхнулся от гнуса и грёз, аккуратно свернул газету и поманил за собой Димку.

— А этого кутёнка зачем таскаешь?

— Попутчик.

— Ладно. Поехали.

«Голландец» рванулся и взлетел над волной, распугивая рыб и ближних чаек. Бежали навстречу леса, открывались обрывистые изломы берегов, и в каждой поре земли, в каждой травинке таились неведомые силы и существа, имеющие цвет, вкус, запах. Они так же вот двигались и жили в своём маленьком пространстве, а все вместе заполняли огромный, кишащий жизнью мир, частицей которого был быстроходный катер. На корме, притиснутая Димкой и художником, вздыхала тощая, в чёрном, старушка. Она подносила ко лбу коричневую жилистую руку, рука бессильно падала. Старушка что-то шептала, снова пыталась креститься и тут же задрёмывала. «Вот довела бабку!» — негодовал Димка на командоршу, помогая старушке перекрестить лоб. Та вместо благодарности вырвала руку и по-кошачьи фыркнула. Потом собралась с силами сама, однако лоб не перекрестила, а только почесала.

«Верует в бога… — ехидничал Димка. — А поп отрёкся…» Он вспомнил тобольского попа из церкви Семи Отроков и пожалел его. Наверно, хороший человек поп. Совесть его терзает. А может, оттого и терзает, что нечиста?

Река текла строго на север. И во все стороны текла жизнь. Вениамин Петрович улыбался, размышляя о самодовольстве людей. Они полагают, что управляют всей жизнью. Чушь! Это жизнь вертит ими, как только пожелает. Могут повернуть реку вспять… И где-то уже писали об этом. Дескать, перекачать часть Иртыша, Оби и Тобола в Среднюю Азию… Перегонят, отчего же не перегнать. Река придёт в те места, где выращивают хлопок. Будут по берегам греться на солнце дыни да арбузы, будут вместо северных оленей глядеться в её воды горбатые верблюды, и станут её называть каким-нибудь непонятным именем на нездешнем языке…

Крррах! — и катер на полном ходу напоролся днищем на металлический нож. Это был затонувший бульдозер, лежавший на боку.

Острым углом своим он разделил полуглиссер надвое, ранив художника. Все тотчас очутились под водой. Над местом крушения плавала белая шляпа командорши. Рулевой, бранясь и отфыркиваясь, ошалело плыл к берегу.

— Эй! — помогая Петровичу, сквозь злые слёзы кричал Димка. — С корабля только крысы… крысы бегут… первыми.

Техника, которой он обвешался, тянула его ко дну.

— Брось это всё… сними… утонешь, — чувствуя, что теряет сознание, говорил художник. — И плыви…

Димка сдёрнул с себя все ремни, на мгновение отпустив старика, и Петрович тотчас погрузился в воду. Было больно, но боль остужала вода, заглушала слабость от потерянной крови. Там, где старик только что держался, расплылось красное пятно.

«Всё… как нелепо и быстро!» — думал художник. Собрав последние силы, всплыл. В глаза ударило весёлое солнце. Одно солнце он только и видел, а всё вокруг погрузилось во мрак.

— Плыви, мальчик! Плыви!.. — бормотал художник и слабо шевелил обессилевшими руками. — И тех… тех спасай.

— Те сами, — наглотавшись воды, отплёвывался Димка. — А мы вместе. Мы вместе…

Анфиса Ивановна, держась одной рукой за спасательный круг, бойко колотила ногами, с каждым ударом приближаясь к берегу. Ниже по течению вертело в воронке лёгкую, как пёрышко, старушонку. Увидав спутницу свою, Анфиса Ивановна повернула к ней, вырвала из круговерти и, не почувствовав тяжести, удивилась: «До чего же выморена!». Старушонка зыркала на неё дикими глазами, что-то мычала. Безжизненные ледяные пальцы впились в отерпшую руку командорши.

— Отпусти руку, Фима! Слышь? Руку отпусти! — прикрикнула Анфиса Ивановна, старушка ещё крепче впивалась своими щупальцами в её запястье. — Ополоумела? Обе утонем!

Анфиса Ивановна, выпустив круг, хлопнула Фиму по щеке. Круг вывернулся, скользнул в сторону, и пошёл, пошёл по течению. Старушка — ко дну. Она ещё всплыла на секунду, хватила воздуха и, сложив руки, приготовилась тонуть. Командорша, сбросив с шеи намокшую суму с деньгами, рванулась к Фиме, схватила её за тощую фигушку на затылке и повлекла к берегу. Плыть с ней было не так уж трудно. Старушка, видимо, примирилась с очевидною гибелью и сделалась ко всему равнодушна.

Выдернув её на берег, Анфиса Ивановна отжала юбку. Из всех её спутников на берегу оказался только рулевой.

— Так, Ваня, — командорша увела в сторону губы, подняла с травы сук берёзовый. — Ты у меня отчаянный парень! Ты прямо чемпион! — Командорша опустила сук на загривок рулевого. Тот рухнул ей под ноги, жалобно взвизгнул. Удары сыпались на него один за другим. — В воду, сволочь! На кого людей бросил? В воду! Спасай старика с ребёнком!

— Я не хотел… я не знаю, — подвывая, лепетал Ваня.

— В воду, сказано! Нну! — столкнув рулевого с берега, по-собачьи забившего волосатыми конечностями, сдёрнула с себя мокрую юбку и туфли, кинулась следом сама.

Подоспели вовремя. Художник и Димка изнемогали. То есть плыл, собственно, один Димка. Вениамин Петрович уже не подавал признаков жизни. За ним тянулся кровавый след.






ОГОНЬ


Они потерпели крушение напротив брошенной, но как ни странно, всё ещё не разорённой деревни. Дом на пригорке, высокий; крепкий, хранил вывеску на воротном столбе — «Сельсовет». Старушка, щёлкавшая от холода зубами, враз ожила, заразводила онемевшими щупальцами.

— Чо, Фима, обыгалась? — Анфиса Ивановна собралась было подсадить соратницу на крутое, в двенадцать ступенек, крылечко, но та, словно лягушка, вспрыгнула сама и в два приёма одолела немалую для неё высоту. — А ты резва, Фима, резва!

Фима заскочила вовнутрь. Следом внесли ослабевшего Вениамина Петровича. Его уложили на кучи старых газет, плакатов и журналов. Анфиса Ивановна стала промывать рану, а Фима металась по избе, в которой висели полуизорванные плакаты.

Художник был недвижим и кротко, словно бы во сне, постанывал. Сердце билось едва-едва.

— Сейчас бы травки ему, Фима. А ну-ка слетайте за сердешной травой! — приказала командорша своим сотрудникам.

Фима не слышала её и металась от плаката к плакату, что-то шепча себе под нос.

— Оглохла, что ль, Фимушка? Живо за травой! Я печку растоплю. Вишь все продрогли.

Димка, взъерошенный, мокрый, тоже трясся от холода, но был горд, что именно он спас художника. Досадно, что пришлось бросить в воду магнитофон, «Практику» и бинокль. Особенно жалко было бинокль, подаренный дедом. Магнитофон и фотоаппарат отец купит. А вот уж дед ничего не подарит, умер он. Он чем-то напоминал старого художника.

Ведь вот как бывает: встретил незнакомого человека и привязался к нему как к родному. Если б он только выжил! Это такой замечательный, такой щедрый человек! И друг настоящий.

Димка всхлипнул.

— Чо, паренёк? Струхнул малость? — командорша, проявившая редкую выдержку на воде, и здесь была истинной командоршей. — Теперь, голуба, всё позади. Вот только бы друга нашего отстоять! Плох он шибко! Крови потерял много.

Закончив перевязку, отыскала завалявшийся в припечке коробок с одной-единственной спичкой, тщательно отщепала от сухого полена лучину, обернув её бумагой.

— Поди-ка дровец принеси. Выбирай берёзовые, посуше!

Димка трижды сходил за дровами. Травница, расположив дрова в печке, чиркнула спичкой. Бумага взялась, огонёк лизнул бересту, лучину, заиграл, запощёлкивал. Из трубы выплеснулся голубоватый дымок. Веселее стало в неуютном заброшенном доме, словно в него вошёл звонкоголосый ребёнок. Он оживил всех, пробудил от тяжкого забытья Вениамина Петровича. Художник застонал, спросив чуть слышно:

— Где я?..

— На этом свете пока… — усмехнулась травница, ставя на загнёток чугун с водою. — А едва на том не очутился. Как себя чувствуешь?

— Неважно… То есть нормально, — стыдясь признаться в слабости, в боли, залившей всё тело, поправился Петрович. — А жаль…

— Чего жаль-то?

— Путешествие кончилось. И… похоже, навсегда, — закончил он шёпотом, вытянув вдоль тела большие синюшные руки.

«Руки-то как у него посинели!» — ужаснулся Димка и отвёл взгляд.

— Радуйся, что жив. А то бы уж рыб кормил, — сурово утешила Анфиса Ивановна, дивясь, что чудак этот при последнем издыхании жалеет не о жизни, а о каком-то путешествии. Да что с него возьмёшь? Всегда был с вывихами.

— А вы не горюйте, — успокаивая старого друга, залепетал Димка. — Мы ещё поплаваем. Обязательно!

— Вряд ли, Дима. Но это ничего, ничего, — улыбнулся он мальчику.

— Нну, закуксился, — строго нахмурилась командорша, кивая в Димкину сторону: мол, при нём-то зачем о смерти. — Я вот сроду на судьбу не приходила… А чего только не повидала: Крым, Рим и медные трубы…

— Да и я не прихожу. А всё-таки жаль. Так прекрасно всё начиналось.

— Вы отдохните, Вениамин Петрович! Чуть-чуть придёте в себя, и мы опять поплывём.

— Не судьба, Дима. Но это ничего, ничего, — опять забормотал художник, закрыл глаза и со стоном отвернулся. Жил, не отчаивался, а тут вдруг душой заскорбел, ослаб и на глазах превратился в старого, немощного человека, потерявшего веру в себя.

— Отойди, — шепнула Анфиса Ивановна. — Я наговор над ним почитаю.

Она быстро-быстро зашевелила губами, лопоча невнятные, таинственные слова; шёпот знахарки — как ни серьёзен был миг — вынудил Димку улыбнуться. А старик всё так же лежал лицом к стене и не шевелился.

— Он жив? — чуть слышно спросил Димка.

Командорша, взглянув на него, свела суровые брови, но ничего не ответила.

— Не бормочите. Я в ваши наговоры не верю, — отчётливо проговорил художник, и командорша споткнулась.

— Потому что без трав, — помедлив, сказала. — Настой приготовлю — уснёшь.

— Вы лучше о политике мне почитайте. Без газет скучно.

— Тут старые. Может, найду что интересное, — робко предложил Димка и, взяв наугад первую попавшуюся газету, прочёл: — Вот очерк. Какой-то Кузьмин пишет.

— Кузьмин? Это имя встречал… Враль он, по-моему. Но пишет интересно. Читай.

— Постой, — остановила знахарка, распинывая ногами сор и бумагу. — Сперва жильё приведём в порядок. Ишь, захламили…

— Вы как дома, — проворчал Димка, следя за Анфисой Ивановной.

— Дома и есть. Медсестрой тут была. И на фронт отсюда призвали…

— Были на фронте? — Димка совсем не так представлял себе эту властную женщину. Хотя почему бы ей и не быть на фронте? Вон она какая бойкая!

— А ты думал, всю жизнь травой торговала? Нет, парничок, и на мою долю горьких цветов досталось.

«Ещё одно открытие! — дивился художник, — всё более поражаясь этой удивительной женщине. — Столько лет жил рядом и не знал».

— Как же вы… — начал он застенчиво, но лицо исказилось от боли, и мысль его, обидная для Анфисы Ивановны, осталась недоконченной.

— До торговли-то опустилась? — с незлой усмешкой довела женщина. — Я ведь денег-то не прошу… Просто лечу… А люди пишут со всех сторон, Христом-богом молят: помоги… Вышли травки от того-то или от этого… И сами шлют или приносят деньги. Я помогаю чем могу. И трачусь, конечно, много: на сборы, на бензин… Вон катер купила. Такси нанимаю… Мне самой много ли надо? Солить деньги не собираюсь. Ворочусь домой — сдам государству… Ты мне водички, парничок, принеси…

Димка отыскал в сенцах старое заржавленное ведёрко и нехотя зашагал к колодцу.

Откинув тяжёлую крышку, заглянул вниз. Оттуда затхло пахнуло. На полуистлевшем срубе росли коричневые склизкие грибы, ползали какие-то жуки и белые черви. Димка с отвращением захлопнул притвор, побежал к реке. Вода июньская была свежа. Непросохшая одежонка студила тело. Да ещё ветерок дунул, и кожа взялась пупырышками. Зато он комаров угнал, и Димка побегал на полянке, погрелся, прежде чем войти в дом. Нарвав охапку белых и жёлтых лилий, парнишка сунул их прямо в ведро, чтоб не завяли, а сам дал кружок, чтоб разогнать кровь. Вынырнув из-за куста, едва не сбил Ваню. Тот с выпученными белыми глазами ломился через болотину; где-то по дороге, в няше, что ли, потерял правый сапог. Увидев Димку, заверещал, замахал руками и кинулся прочь, опрокинув ведро.

— Сбесился, что ли?

Рулевой не отзывался, улепётывал, ломая кусты, разбрызгивая грязь.

— Там с Ваней что-то… — поставив на лавку воду, Димка отыскал в сенях лагушку и сунул в неё нарванные лилии. — По-моему, не в себе.

— Может, белены нанюхался, — равнодушно отозвалась Анфиса Ивановна, выметая из избы мусор.






БЕГ НА ДЛИННУЮ ДИСТАНЦИЮ


Ох и чесал Ваня по лесу! Словно пятки ему наскипидарили. Он никогда так не бегал. Даже в армии. Впрочем, в армии он вообще не бегал. Он возил генерала, и, стало быть, подошвы не протирал, как строевые солдаты. Обязанности его были просты: подать вовремя автомобиль. Однажды он этого не сделал, потому что катался по городу со знакомой связисткой…

Утром следующего дня за рулём сидел другой солдат, а Ваня сидел на гауптвахте. После отсидки его назначили каптенармусом. Тоже служба непыльная, пожалуй, даже более приятная. Правда, шику поменьше, зато сам себе хозяин. Кто-то занимается шагистикой, зубрит уставы, а Ваня выдаёт сапоги да портянки. И служба идёт. На фото, посланном матери, Ваня вышел бравым солдатом. Только одно снимок портило: на воротник свисали толстые щёки… от недоедания, возможно, от недосыпания.

Есть ему хотелось всегда. Спать тоже. Спать мог сколько угодно, днём и ночью, — такая должность. А вот с едой поначалу было сложней. Но Ваня оказался солдатом находчивым: подарил повару кожаный ремень, хромачи и перчатки. Жизнь потекла медовая! Ни хлопот, ни забот вплоть до самого увольнения. Сумел даже в отпуске побывать. Та самая связистка организовала телеграмму, извещавшую о смерти отца. Отец действительно умер года за три до этого. Тем не менее Ваня выехал «на похороны». Ротный писарь дал отпускные. Друг-повар нажарил на дорогу котлет, а парни из первого взвода, отличившегося на стрельбах, одолжили значки «Мастер спорта» и «Отличный артиллерист». Ваня на всякий случай снялся ещё и у пушки, хотя стрелять ему не приходилось. Да и штангу ни разу не поднимал.

Приехав домой, рассказал матери и собравшимся гостям о службе, показал фотографии, дал ребятишкам пощупать значки и дряблые бицепсы. Скромно, как бы между прочим, присовокупил, что за одну операцию во время учений был представлен к медали. Медаль вручат ближе к дембелю.

Деревня принимала Ваню сердечно. Перегулял у всех родственников. Но пора была страдная. Особенно долго ублажать его не могли. Вечером, после очередной попойки, Ваня явился в клуб. Тут было несколько приехавших на уборку студентов, местный молодняк, старики. Какой-то очкарик читал лекцию о театре абсурда.

— Скоро? — зевнув с вывертом, с хрустом в скулах, громко поинтересовался Ваня.

— Что скоро? — оторопел очкарик, который, как выяснилось, был новым заведующим клубом.

— Трепаться, говорю, скоро кончишь? — победно оглядываясь на зрителей, довольно заржал Ваня. Шутка не первой свежести нравилась ему очень.

— Если вам не интересно… — замямлил обиженно очкарик. — Могу прекратить.

— Продолжайте, пожалуйста, — попросил его сухощавый, коротко остриженный студент.

Оглядев студента с головы до ног, Ваня глумливо ухмыльнулся и снисходительно щёлкнул по носу, но почему-то не дотянулся. Рука повисла в воздухе, и Ваня без памяти шлёпнулся на пол.

Очнулся от того, что студент хлопал его по щекам.

— Ай-ай-ай! — сочувствовал с издёвочкой. — Что ж ты, артиллерист, так неаккуратно падаешь? А ещё мастер спорта.

Бесцеремонно подняв «отличного артиллериста» за уши, вывел на крыльцо и поддал легонько коленом. Оставшиеся двое суток до конца отпуска Ваня пил в одиночку и твёрдо решил, что после армии в родное село не вернётся.

Уволился он в числе первых, записавшись в отряд, уезжавший на ударную стройку. В Тюмени познакомился с Пригожим, и тот взял его к себе мотористом. Потом Ваня переметнулся к командорше, польстившись на большие деньги. Лафа, кажется кончилась. Старуха другой полуглиссер вряд ли купит. А если и купит, то Ване рулевым на нём не бывать.

Так вот уныло размышляя, Ваня медленно брёл по лесу. Наткнувшись на малинник, решил попастись. Малина была жестковата, но ароматна и вкусна. Ваня уминал хрупкие пупырчатые ягоды, сглатывая кисловатую слюну. А слюна стекала на круглый полудетский подбородок, пенилась в белёсой редкой щетинке. Лоснился курносый носик, затерявшийся в толстых щеках. Довольством светились серые бусинки глаз.

«А, и Фиму потянуло на малинку!» — услыхав хряск по другую сторону малинника, ухмыльнулся Ваня. — А кто ж план гнать будет? Хозяйка даром никого кормить не станет…»

Сам Ваня пока ещё не сорвал ни единой травинки, если, конечно, не считать той, которой он ковырял в зубах.

«Ах, запашиста малинка! Попасусь ещё с полчасика, потом вздремну минуток шестьсот!» — потянулся, сплюнул выковырянное семечко, с подвыванием зевнул. Зевал он искусно, до предела распяливая зубатые челюсти.

— Ну, Фима! Ну ты и уминаешь! — слыша хряск почти рядом, восхитился Ваня, сглотнул ягодку, опять зевнул. Челюсть нижняя отвисла. На Ваню с другой стороны малинника таращилась изумлённая звериная морда. Пасть была приоткрыта. С языка стекала розовая пена.

— А-а-а! — завопил изо всей мочи Ваня, закрыл руками лицо и, увеча малинник, ринулся прочь. Медведь тоже перепугался и, не разобравшись, побежал в ту же сторону. Миновав малинник, они столкнулись и, обгоняя один другого, рванули как спринтеры. Столкнулись ещё раз в березняке, теперь покрепче. Медведь устоял, а Ваня брякнулся. Падал — земля почему-то вертелась. Встав на четвереньки, Ваня завизжал и пополз, виляя задом. Потом вскинулся на ноги и сиганул через кустарник. Впереди него с треском, давя кусты и молодые побеги, удирал испуганный медведь. Ваня не слышал уже ни треска, ни хруста. Он вообще ничего не соображал, ломился через кусты и промоины. Теперь он наверняка выполнил мировой или всесоюзный рекорд по бегу. Беда только в том, что этот бег никто, кроме Димки, не видел. И бегал Ваня неподалеку от брошенной деревни, кружил, заплутав, пока не очутился на каком-то островке. Здесь жили монтажники, строившие насосную станцию.

Подобрав Ваню, бригадир тотчас же вышел на связь:

— Врача нам… врача срочно! Человек болен!

— Чем болен-то? Отчего?

— Ну, нет знаю. Со страху, наверно. Тут медведь бродит, — сказал бригадир, насмешив диспетчера. Сказал вроде бы правду, а вышла глупость. — Нет, я серьёзно, — заспешил он, потом соврал: — Двустороннее воспаление лёгких. Ясно? Ну вот, жди, — бригадир заглянул в посеревшее Ванино лицо, потянув носом, брезгливо сморщился, выскочил на улицу.

Запахи сибирского разнотравья, скрытого в ближайшей чаще, растревожили кукушку. Запричитала птаха о нескладной жизни своей, а голос её заглушил звон кувалды. Зашипела сварка, под навесом бурчал дизель. Если бы не было этих звуков, доносившихся и до бедного Вани, то он услышал бы одуряюще плотную тишину. Услышал бы, как падает на серебряную крышу насосной жёлтая пыльца высоко поднявшегося солнца. Плещется старица, оцепившая островок, бормочет листва, и чему-то смеются весёлые братья-монтажники.

К обеду монтажники собрались в столовке.

— О, тут новичок! Откуда?

Ваня слабо шевельнул указательным пальцем, не отозвался. Бригадир виновато посмотрел на товарищей:

— Через брод перемахнул… Откуда — не говорит.

— Ладно, подождём. Авось разговорится.

Но и вечером, когда уселись подле телевизора, Ваня молчал.

Пел Штоколов, и потому работу бросили раньше. Этого певца в бригаде почитали. Вон, рослый и медвежковатый, выпятив мощную грудь, откашлялся, хитровато сощурил небольшие глаза. Грянул рояль, и огромный, похожий на грузчика мужик запел тепло и задумчиво:

…Гори, гори, моя звезда,
Звезда любви приветная…

Незвонко, скорбно текла задумчивая песнь. Лица монтажников, обветренные, шершавые, смягчились и стали значительны. Это про них, про их немеркнущую любовь пел великий артист. Где-то там, на Большой земле, остались их жёны и невесты. Сознание, что есть они и что ждут, делает жизнь на островке терпимой. Оно да плечи товарищей, которые поддержат в трудную минуту.

…Твоих лучей волшебной силою
Вся жизнь моя озарена…

— Хорошо! — прошептал бригадир, когда романс кончился, и общий приглушённый вздох был похвалой певцу.

А Ваня молчал и дивился: «Вот люди! Живут, всем довольны. Неужто они не притворяются? Чо хорошего в такой неустроенной собачьей жизни?».

Была полночь, а солнце где-то за лесом ещё светило. Над лесом, большая и важная, красовалась луна. Она являла себя как неоценимый дар, как невиданное благодеяние, хотя… рядом было солнце.

Штоколов ещё пел, а бригадир, собравшись позоревать, завалился на верхнюю койку. Однако под голос этот ему не спалось.

— Ну как, болящий? Ещё дышишь? — склонился он сверху и, вспомнив, захохотал: — Как ты через протоку-то сиганул! Там, поди, метров семь или восемь…

— Ну? — не поверили монтажники, жившие в этом же вагончике, — точно через протоку?

— Своими глазами видел… Скажи — не поверил бы… Видел.

Вагончик стоял на самом берегу. Из окна в старицу свесились два удилища. Левое выгнулось.

— Эй, болящий! Тяни, — закричал бригадир. Ваня не пошевелился. С соседней койки спрыгнул молоденький, в рыжих космах, парнишка, и на полу забился крупный подъязок.

— Порядок. Пор-рядочек! Ещё штук пять-семь — и завтра уха будет. — Сняв рыбину, снова закинул леску, а через минуту храпел.

— На голос пришёл… Романс понравился… — усмехнулся бригадир. — Эй, а ты случайно не поёшь?

Ваня возится. Ваня тоскует. Ваня с нетерпением ждёт вертолёта.

Эти люди не нравятся Ване. С ними он чувствует себя как оплёванный. И хочется скорей убежать отсюда, как бежал когда-то из родной деревни. И если б не пугал путь, который одолел со страху в один приём, Ваня ушёл бы сейчас, ночью. Может, взять ружьишко у бригадира? Нет, он спит вполглаза. Ружьё висит над головой… Висело! Где бригадир-то? Вот змей долгий! Когда он из вагончика ускользнул? За старицей слышны выстрелы.

«Дорвался, убивец! А я вот сроду ни единой пташки не застрелил!» — Ваня ядовито харкнул в кулак смешком, обнаружив порок в человеке — охотничью страсть. Если б он побольше читал, то вспомнил бы многих достойных людей, бывших при жизни заядлыми охотниками. Но Ване не хочется вспоминать. Да и вспоминать, признаться, нечего, кроме бесконечного кружения по болоту.

Вот он лежит и ухмыляется, одолев ужас, налетевший как смерч: «А вот попробовал бы он один на один с медведем. Да ещё без ружья, как я, к примеру. Поглядел бы я на него. Ох-хот-ник!»

Ваня переосмыслил своё поведение в лесу, осознал свою истинную роль на земле и зауважал себя крупно. Он уедет когда-нибудь на юг, в страну Лимонию, и будет рассказывать там о единоборстве с медведем. Тамошние доверчивые люди воздадут ему должное. Они подыщут ему такое дело, где ничего делать не понадобится.

Лежи на солнышке, лови открытым ртом падающие с деревьев мандарины да запивай их сладким вином. Вспотел от отдыха — окунись в море, потом снова в тенёк, под дерево. Ни комарика, ни мороза. Вот она, житуха-то! Не хуже, чем в раю. А тут что… Вон бригадир уж вернулся, не успев прикорнуть, подмигивает: дескать, привет! Опять день начинается. Отослав повара на кухню, что-то пишет в блокноте. Наверно, денежки делит… Давай-давай, усчитывай! Себя смотри не обидь. Себе-то поболе всех запишешь…

Ваня был недалёк от истины. Бригадир считал. Здесь, на острове, где нет ни дорог, ни надёжной связи, где очень редко бывает начальство, надо уметь считать… И бригадир считает.

А Ваня снова в стране Лимонии. Замечательная, доложу вам, страна! Там только женщины и работают, мужчины сидят вокруг Вани, и каждый в силу способностей своих старается ему угодить. Вот один, чересчур усердствуя, взобрался на дерево…

— О-ох! — из-за него, из-за паршивца, сорвался огромный лимон и угодил Ване в лоб. Ваня проснулся: это из-под подушки выпала толстая книга.

«Угрюм-река, — подобрав книгу, прочёл Ваня и швырнул её под кровать, обидевшись на автора: — написал же, чёрт, цельных два килограмма! И бумаги для них, для писак, не жалеют!»

— Проснулся? — окликает бригадир. — Через час вертолёт будет. До посадочной сам дойдёшь или помочь?

— Помоги, — ещё весь в Лимонии, соглашается Ваня. Бригадир ведёт его на площадку.

— Миша, — окликает бригадира повар, — ты в Стамбуле бывал?

— Не бывал.

— Знаешь, и я не бывал. Побывать бы…

— Это недолго. Достроим станцию, охлопочу тебе путёвку.

— Давай лучше в Индию. Или — нет, в Индонезию… через Винзили. Там мать у меня.

— Ладно, не морочь голову. Болящего не покормишь?

— Кто не работает, тот не ест. Да и нечего.

— Буди ребят.

— Р-рота, подъём! — во все лёгкие трубит повар. «Рота» вскакивает, сыплется из вагончиков. Кто-то начинает зарядку, кто-то плюхается в речку. Над водою дежурят комары. Они давно жаждут крови.

— И где их, дьяволов, выводят? Поро-одистые! — ворчит повар, тоже решив искупаться. — Миша, а интересно, в Африке комары есть?

— Откуда? — пожимает плечами бригадир. — Там же насосных не строят. И болот там таких нет.

— Ладно, поеду в Африку.

— Давай. Одобряю.

А Ваня бредёт к посадочной и грезит о сказочной Лимонии. Над тайгой дымят факелы, гремят буровые, сверкают под утренним солнцем насосные станции. Красивые станции, серебристые, построенные старательными людьми…

— Эй! — окликает Ваню Димка. А я тебя ищу… Анфиса Ивановна выслала.

— Вон что! — бригадир доволен: меньше хлопот. — Вертолёт, стало быть, не понадобится?

— Понадобится, — возражает Димка. — Там человек помирает.






СУДОВЛАДЕЛЕЦ


На приколе тосковала старая ободранная самоходка с остатками забытого на ней груза. В капитанской рубке дымил махрой обросший мхом сторож.

— Стой! — заорал он на Тимофея и щёлкнул затвором незаряженного ружья. — Ты к кому?

— К тебе. К кому же ещё? — взбираясь на баржу, обезоруживающе улыбнулся Тимофей.

— А, механик! — почему-то обрадовался сторож. Цыган не стал ему возражать. — Давненько жду. Надоело тут до смерти. Охраняю, сам не знаю что.

— Так уж ничего и нет?

— Как есть ничего. Второй год зарплату гонят. За что — не пойму.

— Верни, — посоветовал цыган. — Некрасиво.

— А мне чо? Я свою должность сполняю.

— Оно и видно, — Тимофей кивнул на связки рыбы, валявшейся на проволоке, на кучу пустых бутылок. «Вот оно! — мелькнуло в уме. — Дно золотое! Фарт сам валит в руки».

Сторож, словно прочитав его мысли, умильно улыбнулся, показывая прокуренные жёлтые зубы.

— Ты, милок, поскорей ремонтируй корытце-то это… Ремонтируй да уводи. Меня от этой проклятущей должности освободишь. Я, сказать по чести, облицовщик шестого разряда. Захворал в прошлом годе… Вот и пришлось сторожить. Совсем обленился, рыбья кость! Угостишься? — он снял с проволоки пяток рыбин, протянул цыгану. Стерлядка была вкусна. Раздирая её крепкими сахарными резцами, Тимофей прикидывал: «Баржа бесхозная… Пока хватятся, я уж до Тюмени дойду. А бутылок здесь горы…»

— Поломка серьёзная?

— Кто её знает, — пожал плечами сторож. — Наверно, сурьёзная.

Тимофей осмотрел баржу, хмыкнул: «Дела-то: покрасить да горючее в бак залить». Для вида покопался, наговорил сторожу с три короба и пошёл разыскивать Файку с Зойкой.

Те забрались в сопки, залегли и обеими горстями гребли морошку. Ягоды было так много, что девчонки, не сходя с места, обирали вокруг себя спелые, пряные кисти. Наевшись, отвалились и потихоньку запели.

Был выходной. В кедраче, перекликаясь, бродили студенты из строительного отряда. Услыхав цыганок, сгрудились и стали упрашивать: «Спойте!»

— Позолотите ручку, — сказала практичная Файка.

— А что, — решил командир. — И позолотим… если вечером концертик дадите.

— Без Тимы мы не поём.

— Тима — это кто?

— Тима — он наш, родненький.

— Понятно. Что ж — ведите своего родненького. Навар будет.

— Кому я тут понадобился? — взбегая на бугор, спросил Тимофей.

— Да вот этим красоткам. И — нам, разумеется, — пояснила одна из студенток, шепнув подружке: «Ларка, это же Сличенко!».

— Чокнулась, что ли? Того Николаем зовут. Он и ростом поменьше.

— Может, под чужим именем скрывается, чтоб не допекали.

— Вечером концерт нам дадите? — спросил командир.

— Я не артист.

— Вот видишь, — шепнула Ларка. — Это не Сличенко.

— А он ничего из себя, — оценила первая. — Видный. Имя тоже красивое.

— И мы не артисты, а перед местным населением выступаем, — нажимал командир. — Концерт будет платный.

— Не надо, ребята, — уступил Тимофей. — Споём бесплатно… а вы нам поможете покрасить во-он ту баржу. Часа на два работы.

— Это запросто! У нас выходной! — неосмотрительно согласились студенты и побежали переодеваться.

— Краска ваша…

— Годится.

Они облепили баржу, как муравьи. Командир раздобыл белой краски, кистей. Тимофей отправился к речникам за солярой. Договориться оказалось несложно. Условие то же: концерт. Никто из речников даже не поинтересовался — чья самоходка, как не поинтересовались ей те, кто бросил баржу на произвол судьбы.

— Меня-то отпустишь? — топтался подле цыгана сторож. — Я бы сдал корыто под расписку.






— Ладно, сдавай. Как тебя?

— Пал Василич Речкин.

Тимофей тут же составил в трёх экземплярах расписку.

— Распишись. Чтоб всё было по закону. И ты тоже, — сказал цыган командиру.

— Свободен я? — радостно спросил сторож, заполучив расписку.

— Это твоё дело.

— Было моё. Теперь уже не моё.

К вечеру баржа была белой. На каждом борту красовалось голубое, издалека приметное название — «Алёна». Теперь никто из хозяев не признал бы в этом элегантном судне обшарпанную ржавую самоходку с тщательно закрашенным инвентарным номером.

До концерта Тимофей провернул ещё одно дело. Разыскав с десяток бичей, пообещал им выпивку и по червонцу, если каждый погрузит на баржу по тысяче бутылок.

Бутылки здесь не принимали, и потому они валялись везде. Бичи ринулись за добычей, и вечером, когда концерт кончился, баржа была полностью загружена. Уложив спать утомлённых Файку с Зойкой, Тимофей расплатился с бичами и отчалил… теперь уж вверх по течению.

На берегу, посылая на его голову все проклятья, бесновался сторож, только теперь разоблачивший коварство цыгана. Тимофей не слышал его, довольно улыбался и думал: «Деньги-то на земле валяются… А баржи — на воде… Со временем теплоходом разживусь. Или, на худой конец, «Ракетой».






НОЧЬ В СЕЛЬСОВЕТЕ


Ночью всякое мерещится, хоть и светлы здесь ночи, а точнее — их вовсе нет. Присядет солнышко, как лебедь, на кочку, посидит маленько и — дальше в путь. Летит над миром, машет крыльями, и люди встают и принимаются за свои обязанности.

Только Петрович лежит сегодня, да прячется в одном из брошенных домов Ваня. Зато часто вскакивает Анфиса Ивановна, крадётся к художнику на цыпочках и вслушивается в слабое, перебиваемое стоном дыхание. «Жив!» — пощупав пульс, кивает сама себе знахарка и удивляется, что старик ещё дышит. Знает она — Вениамину Петровичу жить недолго. Он бодрится, когда в сознании. Бодрился всю жизнь. А жизнь была аховая: нищета, война, вечная нехватка. И — непрерывный, изнуряющий, но радостный труд.

До чего чист, до чего горд этот человек! Если б на земле было побольше таких людей! Анфиса Ивановна нужды не знала, потому что всегда умела извлечь для себя пользу. А тоже не много хорошего видела. Пришла с войны с мужем, с солдатиком… Израненный, кое-как сшитый. Думала, любовью его вылечит. Не помогла любовь. Пришла к знахарке, та научила: «Собирай травы… пои. Поставишь на ноги».

Тысячи вёрст исходила по лесам и поскотинам, собрала тысячи трав. И выходила залётку своего, отняла у смерти. Не наврала ей старушка. Прощаясь с ней, Анфиса Ивановна плакала. «Людей-то, — наказывала умирающая, — которые кланяться тебе станут, не гони. Пользуй травами…»

Анфиса Ивановна не гнала, пользовала. И люди валили к ней валом. За хлопотами не заметила, что залётка-то поостыл к ней, тогда совсем ещё молодой и пригожей. Однажды, вернувшись из лесу, нашла на столе записку: «Спасибо за всё. А сердце к другой припало».

Ушёл — лет пять вестей не было. Потом, виноватый, воротился: «Прими обратно!».

Не приняла: «Выходила тебя, а про сердце забыла. Не присушила к себе твоё сердце». Открыла дверь и знаком показала: ступай! С тех пор одна. Если не считать больных да старушонок, которые помогают рвать травы.

«Вот бы кого в мужья-то! Верный человек! — вздохнула старуха о несбыточном. Жили рядом чуть ли не три десятка лет, были и молоды когда-то и всегда одиноки, но так и остались чужими, не поняв и не приняв друг друга. Один был беден и счастлив, так мнилось ему, другая — при деньгах, но счастья не знала. Вечно возилась с хворыми. Душа скорбела, сумраком заливало глаза, судорогой корёжило едва народившуюся улыбку. Горький, горький талант достался Анфисе Ивановне! Горький и великий. Тратила его не корысти ради, ради человека… А кто поверит? Даже вот он, живший рядом так долго, обходил её стороной, принимая за шарлатанку.

Скрипнув лавкой, Анфиса Ивановна ложится. Под головой вместо подушки мешок денег. Иной последнюю трёшку потеряет и не найдёт, а тут чуть ли не посреди реки бросила — Димка вечор нашёл на берегу сумку, принёс. Верно говорят: деньги к деньгам льнут. Они значат для Анфисы Ивановны не больше чем старые газеты. Отдать бы кому… Кому отдашь? Ни ребёнка, ни котёнка… Разве что государству… Ещё неизвестно, примет ли. Впрочем, по телевизору показывали, как один поэт пожертвовал какую-то премию в Фонд мира. Я тоже хочу мира. Я войною сыта…

Она ненадолго смежила глаза, но тут же открыла их от надоедливой возни и ворчания. По избе яростно металась Фима, останавливаясь то у одного — «Нет войне!» — плаката, то у другого, требующего выполнить пятилетку досрочно. «Никогда!» — кричала она подле антивоенного, вздёргивая тощие кулачишки. Потом бежала к румяному мужчине с молотом и гаркала клятвенно: «Обязательно!». Постояв у него, снова бежала к первому плакату… И так без конца.

— Чо кружишься тут, сова? — шикнула на неё Анфиса Ивановна. — Не видишь, хворый в доме?

Но Фима носилась из угла в угол и гаркала: «Никогда!», «Обязательно!». Она совсем закружилась от беготни, перепутала плакаты и подле антивоенного провозгласила «Обязательно!», а подбежав к ударному, ощетинилась: «Никогда!».

Анфиса Ивановна безнадёжно махнула на неё, зная, что Фиму теперь не уймёшь, повернулась на другой бок и крепко заснула. И снился ей до смешного страшный сон: Фима с саблей перешагивает порог. «Вы арестованы!» — объявляет она и эфесом сабли подталкивает травницу к чёрной машине, в которой сидит в наручниках Вениамин Петрович. «Тебя-то за что, душа непорочная?» — дивится Анфиса Ивановна. «За искажение утренних зорь…» — «Чего-о?…»

Художник не отвечает.

В зарешёченное окно спустилась многоцветная радуга, ослепившая охранников и Фиму. Художник взобрался по ней и пошёл, пошёл вверх, а пули охранников летят мимо, словно вокруг него создалось заколдованное поле. «Слава богу, слава богу!» — радуясь, что он жив и свободен, шепчет Анфиса Ивановна.

Фима, истратив порох, упала на пол и накрылась газетой. Одной развёрнутой газеты хватило на всё её в запятую скрючившееся тщедушное тельце.

Димка проснулся и уныло ворочался. Наискосок через всю комнату проскочила огромная крыса. «Фима», — почему-то решил парнишка. Но, приглядевшись, заметил, что горка газет чуть заметно колышется. Из-под передовицы топорщится седая тощая фигушка. Значит, напрасно принял старушку за оборотня.

Нахальная крыса появилась вновь. Поведя усами, прошествовала по комнате медленным шагом. Димка мяукнул. Крыса забыла или просто не знала, что на свете существуют кошки. А может, она была настолько уверена в своей безнаказанности, что не боялась ни кошек, ни спящих людей.

— Мяу! Мя-яууу! — заблажил Димка, когда крыса вскочила к нему на грудь.

— Чего ты? — окликнула Анфиса Ивановна.

— Вот… вон… — срывающимся, раздёрганным голосом твердил Димка и указывал в угол, в котором облизывалась крыса. — Она на грудь мне… прямо на грудь… Укусить могла…

— А, гостья, — равнодушно отозвалась Анфиса Ивановна и, сняв башмак, запустила им в крысу. Та презрительно фыркнула и неспешно удалилась, словно была хозяйкой в этом бесхозном доме.

Петрович зашевелился, и зашевелилась тайга, оторочившая деревню. Шелестя иглами, потягивались лиственницы, тряс шишками старый кедр, на котором очень удобно расположилась белка. Снизу, поводя ершистым хвостиком, на неё поглядывал молоденький бурундучок. А в логу ползали змеи, протыкались сквозь жухлые листья грибы, и где-то неподалёку стрекотала шумливая сойка. «Тин! Тин!» — самозабвенно наигрывал ручей, подле которого глухари наполняли песком зобы. Услыхав шорох нарты и хриплый дых оленей, они тяжело взлетели. Из лесу появился рослый старик. За ним, гулко топая, — молодой человек в очках. Весь вид его, загнанный и усталый, выражал беспредельное отчаяние. Ходок, видно, был не из лучших.

Перед сельсоветом, над которым вился дымок, молодой человек радостно вскрикнул и выронил очки. Разыскивая, наступил на них и раздавил оба стёклышка.

— Похоже, к завтраку поспели, — сказал он старику. — Я бы сейчас полбарана уговорил.

— Полбыка не хошь? — усмехнулся старик и, услыхав вынырнувший из-за распадка вертолёт, проворчал: — Черти с лыками не нас одних кликали. Как, внученька? — повернулся он к смуглой женщине, сидевшей в нарте. — Боль-то не донимает?

— Маленько больно, маленько нет, — глухо отозвалась женщина.

— Ну вот, всё у вас так, у северных… Терпи, соловушка! Боль-то желанная.

Говорят, раз в тысячу лет очень близко сходятся звёзды. И, верно, так же редко сходятся на земле люди. Они идут, летят, плывут навстречу друг другу, судьба к судьбе…

Вертолёт приземлился несколько раньше, чем старик выпряг оленей. Люк открылся, из него стремительно выпрыгнула молодая женщина в лётной форме.

— Наташка! Наташка! — завопил человек, бывший недавно в очках. — Это же моя Наташка!

— А, Вася! И ты здесь? Вот юла! Везде поспеваешь, — обнимая его, смеялась лётчица. Смеялась, а в уголках молодых глаз и подле рта вздрагивали мелкие, еле приметные морщинки.

— Такая у меня профессия.

Потом на реке раздалась песня. К берегу причалило судно. «Алёна» — было выведено на его бортах.

Отдать концы! — скомандовал смуглый кудрявый человек, стоявший в рубке.

— Есть отдать концы! — отозвались ему две чумазые девчушки.

— Тима! Тима! — выскочив на крыльцо, закричал Димка. Он только что читал художнику газетный очерк. Этот очерк написал молодой человек в очках, Вася Кузьмин. Очерк назывался «След Менурея».

Есть такая речка — Аган. Голубая, спокойная речка. Иных рек российских штук пять уместится в её приветливых берегах. Берега приветливы, а вон там грозное пламя. Там — гриб дымный: горит вырвавшийся на волю газ. И оттуда прилетел вертолёт. Там же Тэмня, муж Тидне, смуглолицей женщины на нарте. Жили до этого в тундре. Там хорошо, спокойно было. Зачем он уехал из тундры? Зачем устроился на буровую?..

Речка течёт как раз с Севера, собирая по пути в единое материнское русло младших сестёр и братьев. Ручьями, шумливыми потоками вырываются они из таёжных топей, тая в себе угрозу и бунт. Они ещё пахнут ржавой болотиной, чахлой дальней таёжкой, озёрами, через которые протекли, остудив жирующих карасей и наполнившись. Они то и дело пересекают оленьи тропы, начинающиеся на далёком Ямале, где когда-то жили счастливые Тэмня и Тидне. Потом сорвались и уехали в эти лесные края.

Тэмня в Варь-Ёгане. Там пожар. Тидне у деда жила, у Якова. У него и разыскал её Вася Кузьмин, прилетевший дня четыре назад, чтоб написать о старике очерк.

Поджидая Якова Ивановича, он дул вёдрами чай, слонялся по лесу или приставал с расспросами к женщине: расскажи про то, расскажи про это. Выпустив повизгивавших в неволе собак, Тидне убегала от него в тайгу. Тэмня, провожая её к деду Якову, велел побольше гулять, чтобы сын родился крепким. Она гуляла, а Вася маялся в одиночестве, сочиняя для газеты очередную свою поделку. Про Тэмню и Тидне он уж давно написал, хоть они об этом пока не знали. Именно этот очерк и читал Димка старому художнику. Там было много… если не вранья, то излишних красивостей. Но что написано, то написано…

«Тидне рвала голубику и пела, — читал Димка, развлекая художника. — О чём? Наверно, о том, что на белом свете тепло и ясно, что пахнет багульник и зеленеют травы. Что голубеют озёра, похожие на глаза русского охотника, и тихо-тихо звенят серебряные ключи. Так названивают в месяц большого мороза дальние звёзды. Что кроткое море, наползая на берег, бугрится, как сало под шкурой тюленя.

Вверху небо. И — вокруг небо. А под ним — земля, пёстрая, как бабушкина ягушка. Это вот — белый ягель, там — курень пахучей княженики. Около него кружит тропы беззаботный лепетун-ручей. За ними зыбун зелёный, а дальше коричневая проплешина вывернутой земли.

Здесь бушевал чёрный ветер, не зная, куда девать свою сердитую силу.

Чёрные, с раскосиной глаза Тидне хотят охватить мир до самого океана, до синих снежных гор, до обиталища белого медведя — где там! Велика тундра, а мир больше. Земля — важенка, тундра — олений детёныш.

Тидне смеётся. Тидне хлопает смуглой ладошкой о другую ладонь и, как мальчик один, как Тэмня, хмурит широкий лоб. Но хмурости нет. Лоб Тидне гладок. Два чёрных молодых месяца над чёрными молодыми глазами выгнули свои коромысла.

Тихо. Ах, вкусная, сочная княженика! Ах, пахуча!..»

Димку Васины восторги не трогали. Зевнув, он монотонно забубнил: «Голос ли, белошеий ли турухтан полетел далеко-далеко? Где сядет, где поставит свой перевёрнутый крохотный чумгнездо?

— Эгей, Тэмня! — набравшись смелости, кричит Тидне. — Слышишь меня?

Голос её возвращается глухим ломаным эхом и, задыхаясь, падает возле ног. Голос крылат, точно могучий менурей из бабушкиной сказки. Он летит, разгоняя облака своими ветвистыми рогами.

Лети, мой голос, лети! Лети, крылатый олень!

— Ге-ге! — отвечает ей кто-то. И Тидне кажется: отзывается Тэмня. Его стадо теперь у озера Ямбуто. Или — у моря, где через тёмные воды Байдарацкой губы просматривается сумрачный остров Литке. А может, ещё дальше…»

«Господи, — чуть слышно вздыхает художник, слабо шевеля пальцами. — Как много я не увидел! А этот журналист, наверно, объехал весь мир…»

Ни Димка, ни Вениамин Петрович не подозревали, что дед Яков, Тидне и сам журналист были совсем рядом… Но я не стану больше заимствовать факты из Васиного очерка. Он может счесть это за плагиат. Расскажу лучше сам всё по порядку.

«Тэтэль-вэтэль», — напевала Тидне песенку своего детства. Но вдруг ей стало больно. Она не впервые приходит, эта боль. Налетит, как ветер, переломит, вырвет стон. Тидне охнула, скрючилась. Опять эта боль… опять! Человек на волю просится, сын Тэмни.

— Чо, внученька? Пора приспела? — обеспокоенно спросил Яков Иванович.

Вася, протирая очки, растерянно хлопал близорукими глазами.

— Отвези ты её в больницу! — посоветовал он.

Не хочу я в больницу! Не хочу! — топнув ногой, закричала Тидне.

— А придётся, — Яков Иванович запряг нарту, и Тидне не посмела ему прекословить.

Больница, а точнее ближайший роддом, километров за сто. Нужно добраться до брошенной деревни и ждать там «Ракеты».

Старик запряг нарту, усадил Тидне и оглянулся на журналиста…

— За хозяина остаёшься?

— Возьмите с собой.

— Троих для одной упряжки многовато.

— Я пешком за вами пойду.

— Э, знаю, какой ты ходок! Ладно, садись… — И пешком пошёл сам.

Солнце вызнялось над тайгою, позолотив тёмную кору старой, с одной стороны облысевшей ели. Рядом чернел берёзовый пень. Взглянув на него, Тидне тихо засмеялась. Пенёк был весь в молодых побегах. Не умерла берёза. Вместо одной спиленной будет несколько молодых берёз. Это правильно, правильно!

«И я рожу сына. Слышишь, Тэмня! Я скоро рожу тебе сына».

Олени бежали быстро. Старик едва поспевал за ними. Вот и Вася соскочил с нарты и, часто перебирая толстыми носорожьими ногами, засеменил с ним рядом. На лбу выступили капельки пота. Очки, у которых вместо дужки была алюминиевая проволочка, то и дело сваливались с его носа.

— Терпи, ягодка, — пристроившись ненадолго на нарте, наговаривал старик. — Терпи. Я к реке правлю. Там деревнёшка есть… К ней пристаёт «Ракета». Уж скоро…

Солнце навстречу, а за спиной повис огненный гриб. Там Тэмня, муж Тидне, когда-то известный в тундре пастух.

«Небо горит, — вздохнула Тидне. — Тэмня, зачем ты поджёг небо? Или это след менурея?..»






СЫН


— Я думал, тут фершал есть… — говорил Яков Иванович, побывавший у монтажников. Там, как выяснилось, фельдшера не оказалось. Но, слава богу, сел вертолёт. — Роженицу-то прихватите?

— Мы за больным прилетели, — начал было узкоглазый пилот, вероятно, ненец. — Пожар в Варь-Ёгане… Торопимся. Где больной?

— А вот он я, — вывернулся из-за куста Ваня. — Хвораю… шибко. К доктору надо.

— Здоровый он… — закричал Димка. — Это Вениамин Петрович болен. Как раз из-за него болен…

— Торопимся мы, — повторил ненец.

— Где роженица? — строго посмотрев на него, спросила Наташа и, считая вопрос решённым, велела проводить в вертолёт Тидне. — Лишь бы в воздухе не родила.

— А где Маламыжев? — поинтересовался журналист, видимо, давно уже знакомый с экипажем.

— Как всекта, лётные цасы напирает.

Вася заглянул внутрь: там, удобно расположившись под лесенкой, спал радист. Он спал везде, когда не был в воздухе: в снегу, на траве, под проливным дождём, на ветру. Однажды вместе с экипажем попав в аварию, Вася выбирался к ближайшему селению. «Смотри, — шепнула Наташа, — на ходу кемарит». И верно: закрыв глаза, Маламыжев всхрапывал, а ноги, приученные шагать, шагали.

— Доброе утро, Толя. Бодрствуешь?

Радист шевельнул длинной тёмной бровью, чмокнул губами. Вася счёл это за приветствие и устроился рядом.

— Я с вами полечу, — сообщил он. — Не возражаешь?

— Говоришь ты много, — проворчал радист. — Кто пишет, тот не должен болтать.

— Ты, как всегда, прав, златоуст. Люблю потрепаться. Может, и сейчас языки почешем? Одичал в тайге…

— Лучше поспи. Милое дело.

— Спать не придётся, — сказала Наташа. — Сейчас вылетаем.

Она и Яков Иванович привели к вертолёту оробевшую Тидне.

— Что, испугалась? — подсаживая её, смеялась Наташа. — Я бы на твоём месте от радости прыгала.

— Мы не упадём? Я обещала Тэмне сына.

— Не каркай! — рассердился на неё лётчик-ненец. — Не тай пок накаркаешь.

И это говорит Коля Сэротетто, самый храбрый штурман на свете, — похлопал его по плечу журналист.

Яков Иванович ласково обнял Тидне, и вертолёт загрохотал.

— А Петровича-то? — заскочив внутрь, напомнил Димка. — Его срочно в больницу надо.

— Ну что ж, — решила Наташа. — Веди своего Петровича.

Подле художника сидел Тимофей. Сюда же бочком пробрался Ваня и теперь принюхивался. Цыган принёс в дом кое-какую провизию. Анфиса Ивановна варила суп.

— Вертолёт улетает, — запыхавшись, крикнул Димка с порога. — Вениамин Петровича хотят взять…

— Не полечу я, — отказался художник. — Я никогда не летал… Теперь уже поздно.

— А врач? Вам срочно нужен врач!

— Вот и привези его сюда, — посоветовала Анфиса Ивановна. — А Петровича лучше не тревожить.

— Там ждут… что сказать им? — чуть не плача, сказал Димка.

— Скажи, что слышал.

Димка, рассерженный взрослыми, убежал. И скоро вертолёт недвижно завис над деревней, словно большая, кем-то вспугнутая с полыни стрекоза.

Яков Иванович запрягал оленей.

— Чо-то неладно, — сказал он, тронув хореем большого белого самца. Олени дёрнули нарту и дружно затрусили прежним следом. Старик ещё раз глянул в небо: вертолёт висел всё там же, рокотал, точно не желая улетать. — Барахлит машинка-то, — встревожился старик и остановил упряжку.

— Это разве машинка? — насмешливо ухмыльнулся цыган, выскочивший на звук улетавшего вертолёта. — Вот моя машина — это да! Эй, бабка! — позвал он Анфису Ивановну. — А где твой «Летучий голландец»?

— Отлетался, — вздохнула командорша. — Вот этот друг утопил, — указала она на своего бывшего рулевого.

— Жаль, — присвистнул цыган. — Теперь мне и конкурировать не с кем. А ты пойдёшь ко мне матросом? — обратился он к Ване.

Тот что-то промямлил, но его ответ заглушил Димкин вопль:

— Падает!

Вертолёт, однако, не упал. Но как-то уж очень резко клюнул винтом, кое-как выправился и стал снижаться. Сел он почти на прежнем месте. Все поспешили туда. Люк открылся. На землю первым выпрыгнул Маламыжев. На руках у него была Тидне. Она стонала.

— Коворил, накаркаешь! — размахивал руками Сэротетто.

— Дай-ка её мне, — сказал подоспевший сюда Яков Иванович.

Тидне стонала. Лицо было изломано болью.

— Чуть в воздухе не распросталась, — пробормотал радист. Дав экипажу выйти, снова устроился под лесенкой.

— Что случилось, Наталья? — спрашивал Вася.

— Не знаю. Надо смотреть… — пожала плечами лётчица.

— Алёна! — увидав её, хрипло сказал цыган и замирающим шёпотом повторил: — Алёнушка!

— Я не Алёна, — удивлённо возразила лётчица.

— Алёна, — бормотал он, целуя руки Наташе.

— Ну ты, полегче! — прикрикнул на него журналист. — Ишь приспособился.

На правах давнишнего знакомого он опекал Наташу. Познакомился с ней года три назад, когда во время выброса на буровой погиб её муж. Наташа только что приняла вертолёт и, схоронив мужа, помогала со своим экипажем задавить газовый фонтан. Журналист написал об этом экипаже восторженный очерк.

— Алёной сестру мою звали, — высвобождя руки, сказала лётчица. — Она умерла…

— Умерла… знаю, — горестно закивал Тимофей.

— Умерла, — как травинки под ветром, поникли Файка-Зойка. — А ты на неё похожа.

— Корабль-то твой унесёт, — сказал отчётливо Ваня, увидав, что баржу относит. — Ишь какой ладный корабль!

Войдя в воду, он ухватился за канат, притянул баржу, привязал её к сосне.

— Ну ладно, ребятки, — сказала Наташа. — Давайте посмотрим, что с нашей пташкой.

— Бабочку-то веди в дом, — посоветовала старику Анфиса Ивановна. — Вишь, всю извертело…

Тидне увели в избу, а цыган, ребятишки и лётчики сгрудились подле вертолёта.

— Толя, проснись! — позвала Наташа. — Один ум хорошо, два лучше.

— Спит, понимаете. Метветь сипирский! — негодовал Сэротетто, встряхивая радиста.

— Не лезь, — отмахивался Маламыжев. — Посплю, пока отсиживаемся.

— В чём дело? Почему не тянет? — допытывалась Наташа, ощупывая всё ещё тёплый двигатель.

— Механик прилетит — скажет.

— И я скажу, — вмешался цыган. — Я вам сразу скажу…

В доме раздался душераздирающий вопль. Оттуда пулей вылетела Фима.

Никогда! — вскидывая немощные кулачки, провозгласила она. Скатившись с крыльца, сделала стойку и с ещё большим пафосом заявила: — Обязательно!

— Вот это экземпляр! — выронив сумку от удивления, воскликнул Вася, устремляясь навстречу старушке.

— Это Фима, — смущённо покашливая, узнал её старый охотник. — Я её с тех ишо лет помню!

— Никогда! — снова вскричала Фима.

— Во вредительстве меня обвинила.

— Обязательно! — подтвердила Фима.

— Я в ту пору у рыбаков бригадирил… Ладно что справку мне дали: так, мол, и так, рыба у Якова Насонова отменная и вылов всех боле. А то бы загремел по Фиминому доказу. Верно говорю, Фимушка?

— Обязательно! — согласилась с ним Фима. За ней с нарастающим интересом следил журналист.

«По верхам скольжу, — упрекнул он себя. — Вон какие факты вскрываются!»

Крики в избе ненадолго смолкли. Вскоре оттуда вышла Анфиса Ивановна.

— Машинку-то вашу скоро исправите? — спросила она, отогнав детей подальше. — Там старик кончается…

— Час от часу не легче, — вздохнул цыган и вдруг вспомнил: — Я ж ему краски купил… у студентов.

Сбегав на баржу за красками, он кинулся к дому.

— Куда? — остановила его Анфиса Ивановна. — Там роженица. Ты лучше вертолёт ремонтируй.

Цыган метнулся обратно. Не зная, как быть с красками, кинул их в раскрытый люк вертолёта и пал в траву. Поплакав и успокоившись, велел завести двигатель.

«Вот так, — философски заключил Вася. — Род приходит, и род преходит. А земля вовеки стоит…»

— Это хороший человек! — горячо доказывал цыган, словно кто-то с ним спорил. — Это очень хороший человек!

— Самый лучший, — поддакивали ему маленькие цыганки.

— Да! Да! — сквозь слёзы кричал Димка.

Сэротетто вхолостую гонял двигатель, и рёв его проникал через стены. Там, в доме, лёжа на старых газетах, изнемогал от боли старый художник. Иногда эта боль была так сильна, что он надолго терял сознание. Потом открывал воспалённые глаза, чему-то улыбался сухими губами, кого-то звал неслышным голосом. Неслышным, потому что ревел вертолёт и в соседней комнате, рожая, очень громко кричала Тидне.

«Кричу я, — принимая крик роженицы за свой, думал художник. — Зачем я кричу-то? Терпеть надо. Теперь уж скоро…»

— Мне бы туда, — робко и неизвестно кому сказал журналист, бывавший в самых неожиданных переделках. Однако и ему не доводилось присутствовать одновременно при смерти и при родах. — Я должен это видеть. Понимаете?

Анфиса Ивановна металась между ложем роженицы и смертным одром. В печке грелась вода. На лавке дымился ядовито-зелёный отвар. Она поила им старика, меняла повязки, прикладывала к воспалённой багровой ране листья каких-то трав. «Не жилец, — вздыхала печально, а лицом улыбалась, подбадривала умирающего. — Сдал Петрович…»

Потом уходила к Тидне, извивавшейся на оленьих шкурах.

Кузьмин неслышно проник в дом. На цыпочках подкравшись к художнику, заглянул ему в глаза и чуть слышно спросил:

— Вам плохо?

Вопрос был глупый, и Вася сам это знал, но ничто другое не пришло ему на ум. Да и не всё ли равно, кто и какие скажет теперь слова? Они Вениамину Петровичу ничем не помогут. Художник давно это понял, давно прочитал свой приговор в глазах Анфисы Ивановны.

— Только бы успеть… передать бы… — думал отрывисто, изо всех сил стараясь припомнить, что именно нужно успеть и кому передать.

— Скоро вертолет исправят… Вас доставят в больницу, — утешал его Вася. — Потерпите немножко!

— Туда… к Вере, — вспомнил наконец художник и облегчённо улыбнулся. — Туда, пожа… пожалуйста.

Вася не понял, чего он хочет, и стал допытываться, кто такая Вера, к которой хочет умирающий. Он слишком громко допытывался: его услыхала Анфиса Ивановна, пошла, чтоб вытурить, но в это время двинулся плод.

Высказав последнее свое пожелание, Петрович закрыл глаза. С этого мгновения до самой кончины он ясно сознавал себя, мог размышлять и пользовался этой последней возможностью… Боль или смилостивилась над ним и утихла, или онемело уставшее от неё тело, как говорят, притерпелось.

А Вася разрывался, то приникал к двери, где слышались мучительные стоны роженицы, то подсаживался к художнику и утешал его, едва ли сам вникая в смысл утешений.

— А может, поплывёте? Тут баржа на приколе…

— Туда… к Вере, — повторил художник, не открывая глаз. Услыхав слабенький писк в горнице, улыбнулся. Вася, выпучив глаза, метнулся в сенки и заорал:

— Человек родился! Эй! Слышите? Чело-ове-ек! — его не поняли, потому что не слышали. Но вот вертолёт заглох, и Анфиса Ивановна торжествующе оповестила:

— Парень!

— Ай да Тидне! — пробасил Яков Иванович. — Не подвела!

А Вася, опомнившись, спохватился:

— Старик-то, художник-то… какую-то Веру зовёт. Кто здесь Вера?

— Вера там, — пояснил ему Димка, показав на юг, вверх по течению. — Вера Сергеевна. Он хочет, наверно, проститься. Тима, отвези его, а?

Цыган, выпачканный мазутом, непонимающе глянул на него и отвернулся. Для него никто, кроме Наташи и вертолёта, сейчас не существовал.

— Слышишь, Тима? Вениамин Петрович умирает… Отвези его на своей барже! — не отставал Димка.

— Видишь, я занят. Вот подниму вертолёт, тогда…

— Тогда будет поздно! Предатель ты! — закричал на него Димка, затопал ногами. — Все вы предатели!

— Не плачь, мальчик! — успокоила Наташа. Если вертолёт взлетит, мы немедленно доставим твоего друга…

— А пока вон тот… Эй, как тебя? — позвал Тимофей неприкаянно бродившего по селу Ваню. — Ты, голландец! Садись на мою посудину!

— Как? — не понял его Ваня. Он вообще с некоторых пор понимал людей с трудом.

— А вот так, ножками! — Тимофей взял его на руки, забросил на палубу. — Отвезёшь Петровича, куда он скажет. Понял?

— А потом? Куда эту баржу?

— Можешь забрать себе. Или пустить по течению. Мне всё равно.

Цыган снова занялся ремонтом, а журналист, Яков Иванович и знахарка перенесли художника на баржу.

— Петрович, — сказал цыган, испытывая угрызения совести. — Ты уж прости, что я не еду. Вот эта бандура сломалась. Если сделаю — догоню тебя. Уговор?

Художник моргнул, соглашаясь, но мысленно возразил: «Не догонишь, Тима. Я знаю, что не догонишь…». Смерти он не боялся, но о непрожитых днях жалел. А более всего о том, чего не увидел. Мир велик и прекрасен, а старый художник видел лишь краешек его, не успев заглянуть в самую сердцевину. Где она, сердцевина? Может, там, за лесным окоёмом, — где бушует сейчас пожар, где Тэмня и куда должен лететь вертолёт? А может, здесь как раз сердцевина? Или — начало начал?

Человек вот родился. Ещё не имеющий имени маленький человек. И человек шестидесяти семи лет от роду, носивший имя Вениамин — сын десницы, собрался в мир иной, неведомый. Никто оттуда не может сказать, хорош он или плох. И потому не нужно бояться и сокрушать и без того отстукивающее последние удары сердце.

Всё свершается вовремя. Со всхлипом сосёт материнскую грудь младенец, с хрипом дышит старик. Ему тяжело, а губы раздвигает улыбка. Я славно жил, был счастлив. На закате встретил юношескую любовь свою, замечательных людей встретил. Наконец, видел незаходящее, бессмертное солнце, шептал ему тайные слова благодарности за подаренное волшебство — жизнь, за землю, краше которой, родней которой не бывало и уж не будет. Земля эта вбирала меня в себя, когда над головою густо, как июньские комары, свистели осколки и пули. Матерински хранила меня от них. Она и теперь меня приютит, одинокого, в сущности, бесприютного и безродного. И может, Вера Сергеевна, моя милая Верочка придёт к моему последнему жилищу, посидит на могилке, повздыхает, а потом и сама ляжет рядом. Хороша, полна была жизнь. Благодарю её за это!..

— Дима, — просит художник. — А ты с ними. Ладно?

Он не хочет, чтоб мальчишка видел его кончину. Ему ещё рано знать об этом.

Командорша поняла старика, начала теснить Димку с баржи, Но он заревел, заупрямился. И его пустили: «Ладно, плыви».

Взошли на палубу Анфиса Ивановна и Фима. А журналист то взбегал по трапу, то возвращался на берег, не зная, кому отдать предпочтение. Наконец решил: «Поплыву!». Простился с оставшимися у вертолёта, просил передать поздравления Тидне. А когда баржа отчалила, увидел далеко зарево пожара на буровой и, что-то прокричав Ване, ожившему у руля, махнул через борт. На палубе сиротливо темнел его тощенький чёрный портфельчик.

Димка стоял на корме и долго-долго махал цыганкам. Те бежали берегом до ближней протоки. Перед нею остановились и запели какую-то весёлую цыганскую песенку. Это было прощание с Димкой.

Над баржей тёмные неслись облака, бились за кормой волны, которые только что одолел этот чудной журналист. Всё-то он хочет знать, обо всём написать стремится. Обо всём-то разве напишешь? Каждую минуту в мире что-то случается. Может, вот сейчас случилось… Подлец какой-нибудь нажал кнопку, и атомная бомба уничтожила город… «А я о своей жизни жалею… Вот себялюбец-то! Вот эгоцентрист!» — бранил себя художник. Однако скоро устал.

— Дима, — позвал он немеющими губами. Мальчик, потеряв из вида цыганок, склонился над ним. — Почитай мне газету.

— У меня же нет газеты, — пробормотал виновато. И вдруг заметил забытый журналистом портфельчик. Рука потянулась к замку, но Димка приказал себе: «Не тронь! Чужое!». Потом сердито схватил портфель, с треском раскрыл, но внутри, кроме серой ледериновой папки, ничего не было. Даже газет. Димка развязал тесёмки на папке. Там был один из Васиных опусов. Как раз о Наташе. Но это особая повесть, и я не стану ее комкать. Она и о муже Наташином, буровом мастере Дрокине, который погиб во время аварии. Вася отыскал его письма к Наташе. Жизнь у них не сложилась. И только после смерти Дрокина Наташа поняла, как сильно и верно он любил её.

И Димка читал эти письма, останавливаясь ненадолго, чтоб отхлебнуть чаю, который подала ему Анфиса Ивановна. Подала нарочно, заметив что-то неладное.

Тучи сгрудились, оросили плывущих дождём. Дождь был незлой, но крупный. И Димка с наслаждением подставлял под этот душ голову. Ни комаров теперь, ни мошек. Лишь серебристые капли. Они скатывались со лба на нос, на щёки, стекали за шиворот. Хотелось раздеться, побегать по блестящей от дождя палубе, покричать. Но… рядом лежал Вениамин Петрович, которого командорша почему-то выдвинула на середину палубы.

«Спасибо, — поблагодарил он глазами, улыбнулся, но оба поняли, что это конец. — Большое спасибо. Мне легче…»

— Прости, если в чём виновата, — шепнула Анфиса Ивановна, поцеловала его в лоб. Он ответил слабым пожатием, хотел улыбнуться, а глаза застлало какой-то мутью, и всё вокруг, даже склонившаяся над ним Анфиса Ивановна, размазалось, утонуло.

Ваня стоял у штурвала, зорко и уверенно поглядывал маленькими без ресниц глазами. Ширь и вольная мощь реки навевали ему богатырские мысли. «Вот он я… этого судна хозяин! — кричала распрямившаяся душа; руки, потерявшие былую уверенность, вновь обретали её, и приятно названивала от волн, поднятых встречными судами, пустая посуда. «И это всё мое!» — кричала ликующая Ванина душа.

Фима, устав от метаний на берегу, дремала. Её разбудил гудок толкача. Устроившись на корме, она смотрела туда, где осталась деревня, словно хотела вернуться в прошлое. А Ванин корабль нёс её в другую сторону. Фима пригорюнилась отчего-то и запела, как певала когда-то, тоскливую солдатскую песню:

Ой да командир полка
Ох богу мо-олится-я…
Ой да молодой солда-ат
Домой просится-я…

Под это тоскливое пение, напоминавшее волчий вой, под шум дождя, под ликование Вани, нечаянно ставшего владельцем самоходки, умирал старый художник. И никто, кроме Анфисы Ивановны, не догадывался о том, даже Димка.

«Вот и всё», — думал художник. Мысль показалась ему затянувшейся, длинной, и хотелось в эти оставшиеся секунды думать о чём-то ином, лучшем, утверждающем бесконечность бытия.

Да, было просто и не страшно. На войне пуль боялся, хоть и не кланялся им, но боялся, что греха таить. А тут смерть пришла. Пришла как гостья, поздоровалась, поцеловала в лоб и сказала: «Прости, если в чем виновата…». Какая она добрая, смерть! Она добрая, добрая… И голос такой знакомый. Не знал, что у смерти может быть такой голос. Это не её голос… нет. А чей голос слышал?..

Сердце под рукою Анфисы Ивановны слабо шевельнулось в последний раз и утихло, словно решило отдохнуть. Лицо художника сделалось спокойным и светлым. Теперь он не чувствовал боли, искажавшей лицо, ничего не чувствовал и уже не сознавал. Хотя где-то в глубинах мозга ещё теплилась угольком жизнь. Но вот и она погасла…

Вениамин Петрович умер.

Он умер, когда цыган и Наташа бродили по лесу, целовались и говорили разные глупости, когда объедались морошкой Файка с Зойкой, примирившись с тем, что Тимофей, их кумир, опять встретил женщину, на этот раз, кажется, хорошую, потому что она похожа на Алёну и, верно, сестра её. А если не её, так сестра другой Алёны. И Тима увидел её и полюбил. Он умер, когда Димка выкидывал на палубе немыслимые коленца, когда Фима пела про бедного солдатика, а Ваня, волею случая став временным владельцем баржи (временным, временным! всё на земле временно!), вырастал в собственных глазах.

Он умер, когда возвращались в зимовье Яков Иванович и Тидне, когда Вася Кузьмин мучительно вспоминал, где оставил старый портфельчик с очерком про Наташу и про других многих людей, с которыми не раз пересекались его пути.

— Читай, Дима, — глухим, словно из-под земли идущим голосом сказала Анфиса Ивановна, когда кончился дождь. — Читай громче!

Димка как от удара сжался, но заставил себя не думать о том, что должно было случиться и, может, уже случилось. Не без причины же дрожит властный, уверенный голос командорши…

— Читай! Громче! — в голосе слышалось рыдание.

На корме выла Фима.

Димка читал теперь без выражения, тонким, рвущимся голосом.

Голос тончал, тончал. В горле что-то хрипело и булькало. И весь мир потерял краски. Совсем затянуло небо, стала свинцовой вода. Хмурились берега, как стенки гроба, стиснувшие баржу. Баржа, в свою очередь, сама была гробом… большим гробом для Вениамина Петровича, верного Димкиного друга. Потом его переложат в гроб поменьше… Спрячут в землю, и он никогда уж не услышит Васиных очерков.

…Никогда. А сейчас слышит?

Димка, набравшись мужества, повернулся к художнику, над которым склонилась командорша, и удивлённо пискнул. Петрович, улыбался всё той же отстранённой улыбкой, которая отделяет мёртвых неодолимой стеной. Эту последнюю улыбку никому не дано погасить.

— Надо читать, — приказал себе Димка. — Он просил… дочитаю.

И отвернулся и сквозь слёзы, которых даже не вытирал, а только сглатывал, продолжал чтение.

«Ты не унывай, — утешал корреспондент потерявшую мужа Наталью. — У тебя есть крылья».

«Это верно: у меня крылья», — сквозь слёзы улыбалась она…»

Тогда, как и сейчас, шёл дождь. Дождь распоясался совершенно.






КАК ЭТО СЛУЧИЛОСЬ?


— Как это случилось? — лепетала Наташа подлинная, которую, как это часто с ним в спешке бывало, не дописал. Жизнь всё время подталкивала ему материалы, и Вася начинал сознавать себя виноватым. «Может, бросить эту канитель? Мелко плаваю», — корил он себя. Но корил для вида. Любил свою суетную профессию. Она сталкивала с интересными людьми, бросала по области из конца в конец, и Вася колесил, колесил и, как покойный Вениамин Петрович, старался больше видеть, слышать, спешил, жадничал, изводил кипы бумаги, терял свои материалы, иной раз даже и не напечатав их, но не жалел, потому что блокноты его всегда полны были фактами и встречами, о которых стоило написать.

— Как вышло, что мы полюбились? — спрашивала Наташа, которую Вася несколько лет назад оставил плачущей в Нумгах. А здесь, в пустой заброшенной деревне, она опять оказалась счастлива. И Вася радовался за неё.

— Мы знакомы с тобой давно… всю жизнь, — убеждённо отвечал Тимофей. — Только раньше тебя звали Алёной.

— Не надо, Тима… Я тоже теряла. И то, что было, оно уже было…

Вася нетерпеливо кусал кончик шариковой авторучки и что-то лихорадочно набрасывал в блокноте. Может, как раз то, о чём они говорили? Но как он мог их слышать? Правда, стояла синяя тишина. Ветер спал, и даже не звенели паутинки. Лишь бурундучок удивлённо посматривал на людей и думал: «Оба взрослые… Отчего один другого кормит изо рта?». Бурундучок не знал о поцелуях. Он о многом не знал. А те двое знали и брели, не различая перед собой дороги. Потом останавливались и брели снова. Тишина расступалась перед ними, открывала сине-зелёные дали. За лесами она сгорала в огне. И над нею клубилось дымное облако.

К берегу, где присели цыган с Наташей, подскочил на подводных крыльях катер. «Милиция» — было написано на борту.

— Тут баржа не проплывала… белая, под названием «Алёна»? — спросил милицейский капитан, завидуя цыгану. Он тоже мог бы вот так же держать за руку красивую женщину. А вместо этого должен мотаться вверх и вниз по реке, разыскивая самоходку. Стояла годами на приколе, была не нужна. Увели — вдруг нужна стала…

— Видел, — скрыв усмешку, кивнул Тимофей. — Туда, в протоку ушла.

— А груз на ней был?

— Как же, был. Обязательно был… пустая посуда. — А рулевого зовут Иван… Сонный такой.

— Не совпадает, — сказал капитан. — Того звали Тимофеем.

— Может, продал кому… — предположил Тимофей. И катер помчался за похитителем.

— Они тебя ищут?

— Наверно.

— Зачем ты баржу увёл?

— Хотел заработать много денег.

— Ты сильно любишь деньги?

— Я тебя люблю.

— Ты полетишь со мной?

— Конечно. Я буду готовить твой вертолёт… чтоб он никогда не падал.

— Это будет чудесно!

И они снова целовались. И Наташа всё повторяла: «Как же это случилось? Как?..»

Тимофей не отвечал, нёс её на руках по лесу и пел что-то очень тихое, цыганское. А может, это пела полдневная тишина, и лес с завистью вслушивался в её задушевную песню?

Оробев, примолкли в кустах Файка-Зойка, которые не знали, что теперь будет с ними. Может, Тима отправит их в Тюмень. А может, возьмёт с собой?

— Если его самого возьмёт лётчица, — передёргивая узкими зяблыми плечиками, с дрожью в голосе сказала Зойка.

— Возьмёт, — прошипела Файка, обозлившаяся на Наташу. — Ходят, целуются, про нас забыли. Он красивый… И слабый. Слабых всегда кто-нибудь подбирает.

— Очень слабый, — согласилась с ней Зойка. Глаза были полны слёз.

— Ну, девочки, — спросила Наташа, сразу разрешив их сомнения, — вы полетите с нами?

— Поле-ти-им! — закричали они и захлопали в ладоши.

«Ти-им!» — отозвалось эхо.

— Слышишь? — Наташа навела на ухо ладонь, склонилась влево. — Твоё имя и лес повторяет. Ти-им!

— Эй, ромалэ! — взяв девочек на руки, улыбнулся Тимофей. — Куда лететь собрались?

— Куда-нибудь туда… всё равно. Лишь бы с тобой.

— С нами, — поправил их Тимофей. — Теперь с нами. Понятно?

— С вами. Понятно.

— Маламыжев! Проснись! Мы летим…

— А я не сплю, — ясно сказал Маламыжев. — Я вас поджидаю. — И, не открывая глаз, надел на голову наушники.






ФРАНЦУЗСКИЕ КРАСКИ


Баржа плыла, и волны, как время, облизывали её борта.

Баржа от зорь была алой. Зори художник оставил людям. Они увидят много зорь. Увидит их Димка, Файка и Зойка. Каждому человеку — большой он или маленький отпущен свой век, свои зори. А рисовал их только один Вениамин Петрович. Хорошо рисовал или плохо, не берусь утверждать. Если кто скажет: «Средне», — спорить не стану. Хотя мне его зори нравились. Если всё же они нарисованы средне, то легко объяснить почему: у Вениамина Петровича не было французских красок.

И вот в тот час, когда баржу догнал милицейский катер и капитан велел Ване отдать швартовы, Тимофей вспомнил об этих красках.

— Я так и не отдал ему! — огорчился цыган.

— Сейчас отдашь, — улыбнулась Наташа, и вертолёт взял курс на юг. Вскоре он оказался над баржей, но при виде милицейского катера снижаться не стал.

— Не надо, — сказал Тимофей лётчикам, — у цыган есть примета: если ты встретился с милиционером — перейди на другую сторону.

— Правда, правда, — подтвердили Файка-Зойка, и коробка с красками упала на палубу как раз туда, где лежал художник.

— Поздно, — вздохнул Димка. — Теперь они не нужны.

Вертолёт, дав круг над рекою, ушёл на Варь-Ёган.

А капитан допрашивал онемевшего от страха Ваню. Тот что-то лепетал в ответ, пока Анфиса Ивановна не прогнала его прочь и не объяснила, как Ваня стал владельцем казённой баржи.

«Ну вот, — усмехнулся капитан, жалея о напрасно потраченном времени. — Искал, нашёл… Теперь эта баржа снова будет ржаветь на приколе…»

Далеко на Севере Димку ждали Чёртовы острова.

«Я побываю там, — шепнул он мёртво улыбавшемуся художнику. — Я обязательно там побываю».

Вставала заря. Первая, которую Вениамин Петрович не увидит. Уж теперь-то, имея французские краски, он нарисовал бы её замечательно…

«А может, мне попробовать? — подумал Димка. Он года три ходил в школу изобразительного искусства, но заскучал и бросил. — Пожалуй, попробую… Ведь кто-то должен рисовать зори…»

Баржу качнуло, и Димке показалось, будто художник одобрительно кивнул: «Правильно решил, мальчик, правильно!».

«Комары куда-то подевались! — подумал Димка, с удивлением обнаружив, что кровососы впервые его не кусают, не слышно над головой их надоедливого нытья. Комаров было полно вокруг, но у Димки отчего-то заложило уши; и мир без художника не звучал. Да и укусов мальчик не чувствовал. «Старею, наверно, — решил он. — Комары старую кровь не любят. А я постарел за это время…»

Он не постарел. Он просто вырос, как может вырасти маленький человек за месяц. Сила, мудрость и доброта старого художника передались Димке. Это добрая сила. Это сильная доброта. Не расплескай их, Димка!

— Простись с другом-то, — сказала Анфиса Ивановна. — И дай бог тебе, паренёк, иметь в жизни хотя бы ещё одного такого друга.

— Прощайте, Вениамин Петрович, — прошептал Димка перед тем, как капитан забрал его в свой катер.

Катер полетел на подводных крыльях к Тюмени, и никто из встречных не знал, сколько пережил сидящий рядом с милиционером мальчишка. И капитан этого не знал. Не знал даже вездесущий Вася Кузьмин. Возможно, узнает позже и напишет про Димку очерк. Как всегда, торопливый.

А катер мчится. И под килем семь футов…