В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ


Рассказ


ПЛЕМЯШ ПРИЕХАЛ

Речка мелконькая — курица перебредет, и правый берег совсем не по ней — устрашающе высок, обрывист, будто над Иртышом нависает, он вместе с речкой виляет туда да сюда, держа на своей могучей спине десятки деревянных изб с сараями, амбарушками и хлевами. В деревне одна-разъединственная улица, если не считать трех махоньких — по пять-семь изб — переулков и нескольких избенок, притулившихся где-то сбоку или стоящих за околицей. Справа и слева-от деревни — тайга, спереди и сзади тоже тайга, редкие дороги, луга, поля. Чистый воздух. И тишь.
…Кто-то крепко-крепко барабанил в окошко, стекла в раме болезненно позванивали.
Мария Прохоровна испуганно толкнула мужа в плечо:
— Вставай давай! Видно, случилось что-то. Слышь, Миш? Оглох ты, что ли?
Михаил Никифорович нащупал в темноте выключатель, зажег свет и, почесываясь, подошел к окну. В палисаднике стояла незнакомая девушка и торопливо махала каким-то листом бумаги.
— Чо тебе? Да говори громче! Телеграмму принесла! — Михаил Никифорович направился в сени.
Как-то так получилось, что за всю жизнь никто не послал ему ни одной телеграммы, и приход связистки немножко напугал его.
— Куда ж ты поперся в одних кальсонах-то, лешак окаянный! — возмутилась Мария Прохоровна.
— В темноте не видно.
— Ну, знамо! Не все же слепые, как ты. Надень штаны, тебе говорят! О, господи, подожди, я сама.
Она принесла телеграмму и стала искать очки.
— Давай сюда, — недовольно проговорил Михаил Никифорович. — Прошаришься тут до морковкиного заговенья.
Отставляя телеграмму подальше от глаз и смешно хмурясь, он начал читать неожиданно сердитым голосом:
— Приеду тринадцатого. Восемьдесят четыре. Восемьдесят четвертым, значит. Вагон тринадцатый. Виталий. Это что за Виталий?
— А, видно, Надюшкин старшой сынишка. Только чо ж тринадцатого?
— А потому, что завтра тринадцатое.
— И вагон тринадцатый.
— Ну?
— Два раза тринадцать.
— Ну и что? Ви-та-лий…
— Надюшкин старшой…
— Это ты уже говорила.
— Инженер он. Ну, помнишь, когда мы гостили у ней, так ишо накануне нашего отъезда ее сын приходил.
Долговязый. Видный такой, бастенький.
— Теперь все они гладкие, как рысистые лошади.
— В желтом бабьем берете был. Ты ишо разглядывал его берет.
— А-а-а!..
— Он же твой племяш, а не мой. Ты и помни.
Было пять минут первого.
— Что это за девка приходила? — спросил Михаил Никифорович, закуривая.
— На тебе! Будто не знаешь.
— Не знаю.
— Да дочь Пелагеина. Вершининой Пелагеи.
— Она ж маленькая была, совсем соплюшка.
— Была когда-то. Счас она в Покровке. У тетки живет. Ну и у Пелагеи часто ночует, когда тепло. По телефону хотели передать. Да у нас с телефоном что-то.
— Ишь ведь! Все норовят куда-нибудь в контору, лешак их дери! Чуть-чуть подрастут и — фьють, только пятки видели.
— На почте тоже надо кому-то робить. Хватит, ложись. Я спать хочу. И перестань смолить.
Всю ночь ему плохо спалось, он раза два вставал и, кряхтя, подходил к немому окошку, равнодушно вглядывался в ночную мглу, прислушиваясь к далекому сонному пению петухов и вечно печальному поскрипыванию ставней, раскачиваемых осенним ветром.
Они жили вдвоем с женой. Мария Прохоровна, ничуть не смущаясь, частенько говаривала с застывшей печалью в голосе: «А уж деточек мне бог не дал».
Поезд приходил под вечер. На это время у Михаила Никифоровича было намечено провести собрание с доярками, а точнее сказать, беседу. Пришлось отложить. Он выпроводил из своего дома старуху-колхозницу, пришедшую с разными просьбами, неуемно говорливую, побрился, наваксил сапоги, запряг в ходок резвого жеребца и погнал к железнодорожной станции, до которой было почти что десять километров.
«Сколько все ж таки народу по белу свету бродит, — дивился Михаил Никифорович. — И все куда-то бегут, бегут. А зачем бегут и сами, наверное, не знают».
Он степенно сидел в ходке недалеко от станции и хмуро оглядывал пассажиров, проходивших мимо. Вид у Михаила Никифоровича куда тебе, чуть не генеральский, ростом он, правда, не вышел, ноги коротковаты, обрубки какие-то, но все одно кажется рослым, особенно издали, этаким здоровяком, потому, наверное, что плечи у него дай бог — едва обхватишь рукой, голова тоже, как артельный котел, никакую фуражку не напялишь; лицо обветренное, строгое, длинный нос упрямо нависает над верхней губой, кажется, вот-вот свалится; кожа на шее дряблая, как у старой общипанной курицы, зато на руках темна, упруга и тверда. И, вообще, он выглядит человеком простым и сильным.
— Дядь Миша! — громко сказал парень с веселыми глазами, одетый в новый костюм цвета гнилого помидора — темно-красного с черными пятнами. В его голосе неуверенность. — Это ты?
— Виталий?!
Парень подскочил и качал быстро-быстро трясти ему руку. Дядя узнал его. И чудно как — по родимому пятну на подбородке, оно яйцевидной формы; в тот ленинградский день Михаил Никифорович порядком нахлестался и обменялся с племяшом двумя-тремя фразами; от племяша остались в памяти только дурацкий желтый берет и вот это родимое пятно. Сыновей младшей сестренки, которая во Владивостоке живет, он вообще не видывал, а их вон сколько — трое. Племяши все-таки. Поразъехались родственнички кто куда. В старую пору все рядышком жили, разве что деваха какая замуж выскочит за парня из соседней деревни; родились, бывало, жили, плодились и умирали в одном и том же месте, пугались чужих краев, и о человеке, умотавшем из родной деревни, говорили: сгинул-де, пропал. Да, новые времена ослабляют родственные связи.
— Садись давай. — Михаил Никифорович похлопал по сиденью. — Говорят, в ногах правды нету. В отпуске?
— Да.
— А чо поздно взял отпуск-то? Горожане любят летом. Чтоб по лесу, по садам да паркам погулять. Цветочков понюхать. — Михаил Никифорович засмеялся.
— Да уж так пришлось. А чего это ты, дядя Миша, приехал на лошади? Такая чудесная погода! Просто прелесть! Я бы лучше пешком прошелся. Чемодан у меня легкий. А воздух, воздух какой у вас! Чистый, ароматный. Надышаться не могу.
Он глубоко вдыхал в себя воздух. Стоял, вдыхал и глупо улыбался. Михаил Никифорович недовольно крякнул; ему не нравилась эта пустая восторженность, не по душе был яркий костюм племянника. И неприятно, что на них глазеют прохожие.
— Нам, брат, некогда тут шибко-то разгуливать. И пехом далеко. Садись давай, — уже сухо добавил он.
В ногах у них лежал блестящий дорогой чемодан Виталия, Михаил Никифорович боялся задеть его сапогами, да и ногам было неудобно.
— Какой у вас все же чудесный воздух!
— Дался тебе этот воздух. Хватит, поехали. Н-но! — Он дернул вожжи, и застоялая лошадь понеслась.
Уже во всем ощущалась осень: желтели листья берез, с неба тянуло сырым, как из погреба, холодом, и ветер был не то, чтобы крепкий, а какой-то странно тревожный, надсадный, по-зимнему посвистывающий. Такого не бывает летом.
— А все-таки чувствуется Сибирь. Это трудно объяснить, но чувствуется. Главное — необъятные пространства. Между прочим… До Москвы ехал — ни одного пьяного. От Москвы до Свердловска — уже попадались. А от Свердловска — полно.
— Да это ваши, ленинградские, — затаенно, про себя усмехнулся дядя. — Думают, раз Сибирь, дак и распускаться можно.
— Да ты что!.. — испуганно возразил Виталий. — Слушай, дядь Миш, а почему ты в сапогах? — Он недоуменно поглядывал на дядюшкины стоптанные сапоги.
— Чего? — переспросил тот, хотя расслышал вопрос.
Племянник замялся:
— Вроде бы и неудобно спрашивать. Ты уж извини, пожалуйста.
— Да ничо. Говори, говори.
— Почему ты в сапогах?
— Хм! А в чем мне быть?
— Да ведь тепло.
— Ну и что?
— Сухо.
— Ну!
— Я бы, например, никак не смог.
— Обувью нас Ленинград снабжает. И нам высылают тока сапоги. А туфли для ваших щеголей оставляют.
— Ну да!.. — заулыбался племяш. — Рассказывай!
— А я завсегда в сапогах. — Это он сказал так из упрямства. На самом-то деле всяко бывает — и в туфлях ходит, и в сандалиях.
— И зимой и летом в сапогах?
— А чо это зимой-то?.. Зимой, конечно, в пимах.
Если зимой поехать в сапогах, скажем, за сеном, то и без ног можно остаться. Это тебе не город.
— А летом не снимаешь?
— Почему не сымаю? — опять затаенно усмехнулся дядя. — Когда ложусь спать, то сымаю.
— Это ясно. А днем все время?..
— Да ведь у нас же осенью грязища. Это тока тут вот песочек.
Племяш забавлял его наивными вопросами, и Михаил Никифорович весело думал: «Как робенок, ей-богу. Все просто».
Осень и на самом деле была гнилой, то и дело моросил хилый дождик; дорога еще ничего — кое-где сохранилась, а в низинах не просыхала грязь, какие уж тут туфли. Мелькнула мысль: надо будет выбрать время и съездить за туфлями в районный универмаг, купить сразу пары две и, если устоится ведро, сбросить сапоги, а то получается так, что, кроме сапог, вроде бы и надеть- то нечего: сандалии не для осени, а туфлешки поизносились, каши просят. Говорить обо всем этом не хотелось, больно уж самоуверенный голос у племяша, будто все-то он знает и до всего дошел. Хотя, где уж, что уж!.. Михаил Никифорович, действительно, хорошо, удобно чувствовал себя в сапогах, куда лучше, чем в ботинках.
— Извини, дядя Миша, но я что подумал… Такая жарища, а ты в сапогах, да еще и в черном костюме. Это я тебе как дяде…
Племяш глядел по-детски наивно. И улыбался. Славная улыбка — тихая, дружеская, ничего не скажешь. Но Михаилу Никифоровичу стало вдруг обидно.
— Да ты что, дядь Миш? Я ж по-родственному. — Племяш замялся, видимо, начал понимать, что не надо говорить об этом — не время и вообще лишнее.
— Ну, договаривай, не бойся.
— Да ладно! Давай поговорим о чем-нибудь другом.
— Нет, уж коли начал, так продолжай. Я, брат, не люблю, когда не договаривают. Я это гадство не терплю. Ну!..
— Ну, хорошо, хорошо! Я бы, к примеру, надел что- нибудь легкое и светлое.
— Хм! Под физкультурника.
— Видишь ли…
— Если б я футбол пинал иль наперегонки бегал. Да мне, слава те господи, уже за пятьдесят перевалило. Михайло-то, скажут, спятил, никак. Хы!
Помолчали. Племяш вроде бы утих. А дядя раззадорился, ему хотелось доказать свое.
— У меня, знаешь, какое хозяйство? Пройди-ка наши поля с края до края. Подожди!.. До Марьиного болота километров четырнадцать. Да в эту сторону километра три наберется. Семнадцать километров. Да скота стока. Тут глазоньки да глазоньки нужны. И сама деревня не маленька. Представляю, что люди скажут, ежли я физкультурную одежу напялю.
— Ну это твое дело. Зря я поднял этот вопрос. Ты уж извини меня.
«Как на собрании: поднял вопрос», — подумал Михаил Никифорович.
По всему видать, племянничек упрям, ишь как лоб-то нахмурил; улыбался, улыбался и сразу — нахмурился: морщины как у старика, губы поджаты.
— Да светлый-то костюм у тебя через недельку в темный превратится. — Михаилу Никифоровичу стало смешно. — Здесь не тока пыль. Тут и грязи-то по уши бывает. Нам надо для работы что-то попрочнее. Знаешь, когда я этот костюм покупал?
— Когда?
— А лет десять назад.
— И с той поры носишь?
— Ношу. А чего не носить. Праздничное пальто зимнее я вскоре после войны купил. И до се ношу. Я подолгу ношу. Не треплю. Пускай уж городские модничают. Им там кое-кому делать-то неча.
— Ну это ты зря! У каждого свое дело.
— Зря! Хм! Я вот как-то в Москву махнул на выставку. Так смехотура, ей-богу! Стоит мужик на улице и какие-то билетики продает. Здоровенный такой. В шляпе и при галстуке. Вид, ну прямо как у генерала. Ему бы, милому, сено возить или дрова колоть, а он — билетики. В столовку зашел, а там мужик молодой хотел пальтишко на меня надеть. Что б я, значит, ему деньжонок подбросил. Умора! Или в гостинице. Сидит, как его?..
— Администратор.
— Да. Сидит, такой уж важный, такой уж важный. Рожа гладкая, как у большого барина. Не подступись. Даже разговаривать толком не хочет. Все через губу… Выпендривается перед деревенскими-то, корчит из себя. Министра изображает. А посади туда мою учетчицу Верку, в тыщу раз лучше сробит. Потому как не велика там бухгалтерия. Хотят все — шалтай-болтай.
Михаил Никифорович редко наезжал в города. И всегда чувствовал себя там пресквернейше: бесконечные вереницы куда-то несущихся машин, каменные дома-громадины, шикарные витрины магазинов и адовый шум ошеломляли его; он невозможно уставал, становился вялым, молчаливым, безропотным и старался поскорее смотаться домой. Вспоминать о тех поездках было, в общем-то, неприятно. Разговор с племянником тоже был не совсем приятен ему, и Михаил Никифорович говорил грубовато и иронично:
— Этим… с билетиками можно и модничать. А я вот мотаюсь с утра до ночи как окаянный. Так напластаешь- ся за день-то, что и язык не ворочается.
Виталий улыбался, и это раздражало Михаила Никифоровича, он все больше и больше мрачнел.
«А в моем дядюшке есть что-то патриархальное, этакое… стародавнее. Даже примитивненькое, пожалуй. Такого не переубедишь. Тяжеловес. Кряжист. Как из земли вырос. Скучная все-таки у него жизнь».
А у дядюшки свои думы: «Худосочный какой. Согни — и переломится, как хворостинка. Поставь такого попрыгунчика на сенокос — дня не выдержит. Кишка тонка. Нет, жизнь в деревне куда здоровее».
Вглядевшись в молчаливого мужа, жена спросила встревоженно:
— Что с тобой?
— Ничего.
Она так хорошо изучила мужа, что безошибочно чувствовала, когда он не в духе, когда у него что-то не ладно, что-то не то.
— Садитесь, я уже к столу приготовила.
Михаил Никифорович налил всем троим по стакану бражки. Виталий отодвинул свой стакан. В быстрых, пренебрежительных движениях его руки было что-то оскорбительное.
— Ты чего?
— Брагу не пью. Это же отрава.
— Ну, а мы люди простые, деревенские. Нам и брага нипочем. Я тебе водочки лину.
Племянник выпил только две рюмки водки. А Михаил Никифорович опорожнил графин браги и четушку водки. Хотел было еще наполнить стакашек, да жена воспротивилась:
— Хватит нагружаться-то, еретик окаянный. Уже налил шары-то, будь ты неладен!
Когда Михаил Никифорович ехал со станции, ему не хотелось разговаривать, а сейчас вот захотелось; всегда хочется, когда выпьет. И он начал ершисто:
— Как-то не так ты смотришь на нас, ядрена-матре- на! А знаешь, кто по всем показателям на самом первом месте в районе? Наш колхоз «Знамя труда». А по колхозу опять же моя бригада лучшая. И по урожайности лучшая, и по другим делам. У нас все честь по чести. Только по надоям сплоховали. Была у нас тут одна дуреха. Дескать, в корове молоко не прокиснет. По надоям меня Ванька Самсонов обогнал с бригадой своей. Но и по надоям перегоним, вот увидишь. Дай тока срок. Я на это дело уже поставил самую бойкую бабенку Настю Токареву. А она не любит в пристяжке бежать, всегда — коренная. Мать, дай-ка папку. Да вон ту на комоде.
Он торжественно раскрыл пухлую красную папку и начал показывать вырезки из газет, фотоснимки, почетные грамоты.
— Видал? Это про меня и про мою бригаду.
— Дядя Миша, а почему ты говоришь: «Моя бригада»?
— А как? Это ж не чья-то, а моя, ясное дело. Это ж я ее… Я тянул… Бывало, даже ночами не спал. — Он стукнул себя кулаком по груди. — Ты что, не веришь? Не веришь?!
— Чего орешь-то, чего разорался-то на всю улицу? — замахала на него руками Мария Прохоровна. — Опять нахлестался как зюзя. Сладу с тобой никакого нету, христовый.
Племянник поерзал на стуле и проговорил уже другим голосом — тихим, неуверенным:
— Да, я еще от мамы слышал, что ваша бригада хорошо работает. И вот по газетным вырезкам тоже видно… А как ваши колхозники обеспечиваются материально?
— Да ничего теперь. Не голодуют. Нормально живут, грех жаловаться.
— А вот скотины во дворах вроде бы и не видно.
— Есть. Но маловато. Молодые вот… те не хотят возиться со скотиной.
— И еще… Я с тобой откровенно, дядя Миша.
— Ну, мы ж договорились.
— Что у вас тут за дома?
— То ясь, как это?
— Дома у вас строят почти такие же, какие строили и сто лет назад.
— Ну уж это ты загибаешь. Тут уж извини-по- двинься.
— Я говорю правду, дядя Миша.
— Ну, знамо! Да тогда, сто лет-то назад, даже стекол у крестьянина, наверное, не было. И окошки брюшиной закрывали. Брюшиной! А избу лучиной освещали. Сравнил!
Михаил Никифорович коротко и зло рассмеялся.
— Но дома у вас, как и в старину, все же мрачноватые какие-то, ей-богу. Темные. Надо бы их опалуб- ливать или оштукатуривать, что ли? Украшать каким-то образом.
— Петухов металлических к конькам прилаживать? Дома как дома. И тепло, и удобно. Хотя, конечно, с виду, может, и не тае. Не по-городскому вроде бы.
Племянник смотрел на дядю и дивился: столько выпил и вроде бы — ни в одном глазу, только громче стал говорить да нижняя губа оттопырилась.
— Надо бы палисадники строить. Веранды. Мансарды. Ведь вот веранда — хорошая вещь, правда?
— Палисадники есть. А веранда… Для этого деньжонки нужны. И плотник хороший нужен. И потом… Так ли уж она необходима в наших местах веранда эта? Летом не до веранды. А зимой по веранде не будешь же разгуливать. Тем более, что зима-то у нас ого-го какая!
— Да ведь строите же вы амбары, черт возьми! Значит, находите деньги. И плотники находятся. Везде на улице бревна валяются, видать, частью уже полусгнившие, поленья, досчонки. А возле деревни даже техника какая-то. О том же амбаре. Так ли он нужен современному крестьянину?
Самому Михаилу Никифоровичу не далее как на прошлой неделе тоже приходила в голову мысль, что неплохо бы разобрать свою амбарушку, ни к чему она, и построить из ее бревен добрую баньку. Слова племянника об амбарах, в общем-то, пришлись ему по душе, но тон, каким говорил Виталий, был все же неприятен.
— Ишь ты! Все-то не по нутру вам, стилягам. — Голос у Михаила Никифоровича стал грубым, даже похрипывает слегка. Таким голосом он говорит только с лентяями, хулиганами и всякими нарушителями дисциплины.
— Я, дядя Миша, не стиляга.
— А кто ж ты таков?
— Да обыкновенный инженер.
Помолчав, Виталий добавил уже тихо, как бы про себя:
— А все же в вашей деревне, да и не только в вашей, многое идет от традиции.
Дяде показалось, что племяш говорит с чужого голоса: слыхал от кого-то эту фразу и повторяет, как попка. Михаил Никифорович забарабанил пальцами по столу, что делал всякий раз при крайней степени раздражения, но сказать ничего не успел — в избу влетела Лидка Назарова, бойкая, языкастая девка лет двадцати, работавшая в колхозе дояркой. Она улыбалась. Она почему- то всегда улыбалась, и улыбки были разные — веселые, насмешливые, печальные, робкие. Лидка косила глаза на Виталия, сложив губы в легкую, чарующую улыбку.
«Уже заметила, — подумал Михаил Никифорович. — Заметила, выдра! Везде успеет сунуть свой курносый нос».
— Теть Маш! — сказала Лидка, глядя на Виталия. — Дай мне, пожалуйста, сечку. Мама хочет пельменей постряпать.
— Так ведь у вас, поди, и мясорубка есть.
— А мама говорит, что сечку лучше. Тогда мясо вкусней получается.
«Через всю деревню летела, ни у кого больше не нашла».
Дядя глянул на племянника: куда с добром кавалер — тонкие правильные черты лица, крепкий волевой подбородок, темные упрямые глаза, будто и не его, Михаила Никифоровича, родич, а дворянин какой-нибудь или профессорский сынок, — такие лица нравятся девкам. Подумал о своей грубой, мужичьей внешности, скользнул взглядом в сторону, где сидела жена: какая же она простенькая, простенькая телом, как доска, простенькая мыслями. Понимал: нехорошо думать так о жене, но думалось…
После ужина племяш захотел посмотреть деревню. Побрился, надел новую розовую (вся прямо огнем горит) сорочку, одеколоном побрызгался, зачем-то похлопал себя по щекам и пошагал.
— Сколько он пробудет у нас, как думаешь? — спросил Михаил Никифорович у жены.
— Да с недельку-то проживет, поди. Когда ты за капустой выходил, я спросила, не холодно ли ему в пиджачке-то. Вот-вот холода ударят. А он мне: дескать, я только дней пяток поживу.
— Ну и слава богу! Я не люблю таких.
— Не люби да почаще взглядывай. Племяш все ж таки.
— Слишком уж нос гнет. Все ему просто, все легко. И все-то он знает.
— Молодой ишо. Вот и петушится.
— Все молодыми были, да не корчили из себя. Фу-ты ну-ты! А мы, выходит, рылом не вышли. Эх ты, мать честная!
— Ну чего ты распсиховался-то?
Михаил Никифорович снял с вешалки теплую коричневую (и для зимы годится, и для лета) кепку.
— А ты-то куда ишо? — удивилась Мария Прохоровна.
Он молчал.
— Ну куда ты поперся?! — Она хлопнула себя по ляжке. — Как налакается, так выпучит зенки и бежит, людям на смех, пра. Хоть ты кол ему на голове теши.
— Да хватит тебе! Я скоро приду.
В избе душновато, и ему хотелось на свежий воздух. Всегда охота, когда заложит за галстук, тогда он тихомирно бродит и бродит по двору, по огороду, а то и возле речки. Тогда он почему-то особо остро чувствует запахи всякие — цветов, огородной зелени, сена, свежего хлеба; все пахнет крепко, свежо. Ему приятен и запах назема.
Вечер ветрен и холоден, деревенская улица безлюдна, темна. Кое-где за подворотнями лениво, чтобы только прочистить горло и дать знать о себе, тявкали собаки. Из клуба доносились звуки баяна, опять — танцульки. Все танцевальные мелодии Михаилу Никифоровичу казались одинаково легковесными. Ему не раз говорили, что он не разбирается в танцевальной музыке и, будучи умным человеком, он и сам понимал, что это так. Но не винил себя, нет. Восемнадцатилетним ушел на фронт, а когда вернулся, то уже противным желтоватым светом просвечивала сквозь редкие белокурые, похожие на седину, волосинки, изрядная плешина. Сразу женился. Работа, работа. Это не значит, что Михаил Никифорович вообще чихал на всякую музыку, он любил слушать песни, цыганские романсы и на вечеринках, если был в настроении, даже выходил в круг и пускался вприсядку.
Клуб располагался в бывшем купеческом особняке, переделанном еще в тридцатых годах. В этом старом, единственном на всю деревню кирпичном доме (была еще кирпичная лавка, того же торгаша, но она развалилась) с полуметровыми стенами всегда было на диво холодно, даже в летнюю пору. Парни и девки приставали: «Ну, давайте же хоть что-то сделаем для нашего клуба. А то мрачно как-то…» Послал плотника. Тот смастерил крыльцо у клуба. Опять пристали: «Помоги…» Обнесли клуб изгородью. Снова пришли: «Танцевальную площадку бы, в сквере…» Отмахнулся: «На холеру она сдалась. И на земле попляшут. Так-то даже мягче».
На крыльце толпились парни и девки, разговаривали, похохатывали. Увидев бригадира, замолчали, нахмурились, насторожились. Они почему-то всегда хмурятся, завидев его. И это несмотря на то, что он никогда не крикнет на человека (на лошадь, корову, бывает, кричит), не сгрубит, даже ворчать подолгу не любит. Правда, и улыбаться не больно-то любит, но это уж дело каждого: хочу — улыбнусь, хочу — не улыбнусь. Раньше он не обижался, даже усмехался про себя: «Знайте начальство, такие-сякие». А сейчас от холодности, настороженности этой его передернуло: «Да что я вам — волк?»
В зале танцевали; у сцены сидел Виталий и наяривал на баяне, пальцы бойко бегали по клавишам, голова игриво наклонена, чуб прикрывает бровь. Справа от него — молодой учитель. И было слышно, как Виталий сказал ему:
— Слушай, старик, отодвинься маленько, мешаешь играть.
«Кокетничает. А вот как стукнет этак с полсотни, забудет про «старика». С другой стороны к Виталию жмется Лидка, что-то говорит ему на ухо. А тот, снисходительно улыбаясь, кивает головой.
«Уже освоился. Как это быстро у них…» — с некоторой завистью думал Михаил Никифорович, тяжело шагая по темной улице. Он любил ходить по темным безлюдным улицам: так легко думается, так легко дышится.
Виталий прожил в деревне неделю, каждый вечер бегал в клуб, дня два шатался с ружьем по тайге, возле топей, озер и приходил, увешанный жирными утками. Мария Прохоровна была довольнешенька:
— Видал, приволок сколько? За месяц не съесть. Да и жирнющие все каки.
— Раскаркалась!.. — буркал Михаил Никифорович. — Я бы на его месте постыдился в таку пору днем шататься по деревне без дела.
Дни стояли еще ничего, теплые, однако ночами уже подмораживало, небо бороздили и мяли по-осеннему тяжелые тучи, налитые чугунной чернотой, и зима была уже на носу. Как всегда в такую пору, дел еще хватало по горло, хотя уборка давно закончилась, — то не успели, другое не доглядели… Михаил Никифорович вскакивал с постели в пятом часу утра и весь день был на ногах, мотаясь, как окаянный, с племянником почти не виделся и, откровенно говоря, был рад этому: Виталий вызывал в нем глухое, затаенное раздражение.
С приездом племянника в доме все пошло как-то по- другому, кувырком пошло. Мария Прохоровна не прибирала со стола: она с мужем садилась есть рано, а Виталий поздно, на подоконниках и стульях валялись книжки, журналы и граммофонные пластинки, появились какие-то баночки, коробки, пузырьки, того и гляди, что- нибудь раздавишь или разобьешь, пахло чем-то приятным, незнакомым. Раньше никто к ним не заглядывал из парней и девок, а сейчас Михаил Никифорович всякий раз натыкался у себя дома на кого-нибудь из них. Чаще всего заявлялась Лидка. Встречая бригадира, она улыбчиво щурила глаза: «Виталий дома?», «Слушали вчера по радио передачу о футбольном матче?», — и Михаил Никифорович холодно отвечал: «Я за ним не хожу». А о футбольных матчах он вообще не хотел рассуждать, считая их шутейным делом, вроде игры в городки, детской забавой — пинают мячики. Его и в самом деле страшно удивляло повальное увлечение футболом и хоккеем, и он думал: «Люди порой как овечки — куда одна, туда тысяча. Начни без конца говорить, что игра в чижика куда лучше футбола и хоккея, и все вскорости поверят, что это так и будут смотреть на чижика разиня рот».
В субботу он пробыл на работе до девяти вечера; уже после обеда съездил в Покровку, поговорил там с председателем колхоза и еще кое с кем из начальства; вернувшись, проверил, как ремонтируют коровник, заглянул к старухе-колхознице, которая позапрошлой осенью схоронила мужа и теперь вот, дряхлая, маялась одна- одинешенька (единственная дочь бог знает где), и возвращался домой усталый; отчего-то ломило поясницу и, как с перепоя, тяжелела голова. Деревня уже засыпала, было по-осеннему безмолвно, темно и грустно. Михаил Никифорович удивился, услышав резкий стук: кто-то забивал гвозди. Человека не видно.
— Это ты, Митрофаныч?
— Я.
Присмотревшись, Михаил Никифорович увидел силуэт толстого человека в кителе и армейской фуражке; мужчина повернулся и, видать, тоже вглядывался в него, тяжело, с присвистом дыша. Митрофанович — здешний уроженец, покровский. Еще задолго до войны смотался в город и потом не было о кем ни слуху ни духу. А вот нынешней весной явился. Оказывается, служил он в армии на Дальнем Востоке, на сверхсрочной. Всю жизнь служил, а до офицера не дослужился; пороху, видать, не хватило — так старшиной и остался. Хотел в райцентре стать на якорь, да финансы не позволили купить там дом, и приобрел избу здесь вот, по дешевке. Чин маленький, а пенсия — дай бог; да еще в колхозе подрабатывает — плотничает помаленьку, козу держит, свиней, кроликов целое стадо, рыбачит, сад развел и довольнешенек: «Сейчас я кум королю».
— Тебе светлого дня, видать, мало?
— Мало, Никифорыч. Сам же торопишь: «Давай, кончай с телятником».
— Там ты дверь плоховато подремонтировал, слушай.
— С дверью я еще помаракую.
— Чо это у тебя под окном-то? Дерево како-то посадил?
— Рябину.
— Ну вот… А все жалуешься, что времени не хватает. И ноги болят.
— Так оно и есть.
— А с деревьями возишься.
— Интересный ты мужик, ей-богу! — Митрофанович зажег спичку, осветив свое по-солдатски простоватое, мясистое, толстогубое лицо, прикурил. — С зеленью и красивей, и дышится легче.
— Иди в лес и дыши, — усмехнулся Михаил Никифорович. Ему почему-то захотелось подразнить армейца. — И поменьше смоли. А то тебе и в лесу будет душно.
— Ну, знаешь!.. Я бы вот на твоем месте и о тракте подумал.
— О каком еще тракте?
— А вот об этом самом, который возле нас с тобой.
— Ну!
— Не запряг, не нукай. Почему он по деревне проходит? Летом черт-те сколько пыли.
— А где ему проходить?
— Да за деревню отвести, к лесу.
— А чо он тебе мешать стал? Испокон веков тут. — Михаил Никифорович певуче растягивал слова. Таким голосом он говорит только с ребятишками-несмышленышами и с теми взрослыми, которые плетут чепуху.
— Ну мало ли что было. И вообще надо бы хоть немножко подумать о благоустройстве. Поговори-ка вот со своим племянником. Он у тебя вроде бы башковитый. Сегодня подошел ко мне. Ботинки грязные-прегрязные. Пошел речку посмотреть и угодил в яму.
— Скажи ему, что мы скоро гранитную набережную будем строить. Как в Ленинграде.
— А что ты ехидничаешь-то?
— А чо он лез в яму, дурак? Глаз нету?
— Ну, это, знаешь… Он вот говорит, что у нас можно и плотину соорудить. Место для этого вполне подходит. И действительно, не искупаешься, и скотину толком не попоишь.
— Это он говорил?
— Насчет пруда — он.
Михаил Никифорович затаенно усмехнулся:
— А не говорил он, что неплохо бы пароходы по пруду тому пустить?
— Ну, зачем ты все время ехидничаешь, Никифорыч?
— А затем, Митрофаныч, что все это пустые разговоры. Совсем глупые разговоры. Детские. Только людей сбиваете с панталыку. Да наводите тень на ясный день.
Когда армеец рассуждал о деревьях, Михаил Никифорович возражал не шибко активно, понимая, что давно надо бы озеленить деревню, сделать это он собирался еще в прошлом и позапрошлом годах, да все как-то руки не доходили: с ранней весны и до самой зимушки не передохнешь — сев, сенокос, уборка, — только поспевай, людей всегда не хватает, каждый вкалывает за двоих, за троих. Зимой, конечно, полегче. Но опять же не будешь зимой деревья сажать. А разговоры о плотине его просто раздражали.
— А, собственно, почему пустые? — наершился Митрофанович.
— Ну, если говорить всерьез, озеленение — дело стоящее. Тут, возможно, промашку даем. Что касательно плотины… Плотина — не прясло. Ты пруд в Артамоновке видал?
Рабочий поселок Артамоновка в полста километрах отсюда, на пути к городу, на высоких лысых холмах стоит; внизу, в ямине — пруд. Когда-то на месте пруда были два ли, три ли озерка, болотина, тальник, откуда, лукаво журча, степенно протекал ручеек; потом — это еще в царскую пору было — здесь сладили плотину, образовался пруд, куда весной да и в ненастье стала сползать и накапливаться всякая нечисть, распространяя зловоние. Срам глядеть.
— Вот чо получается, когда к делу с бухты-барахты подходят. Тут, главное, деньги нужны.
— Да никаких средств не потребуется. Сделать субботник. Я вот помню. В тридцать втором году, кажись, дело было. Такой вот субботник устраивали в Лазаревке. Я в этом селе у тетки гостил. Пацаном еще был. И старый, и малый — все вышли. Никто не отказался. Земли навалили, берега подчистили и проход для водицы сделали. Все чин-чинарем.
— Ну, и как она, плотина ваша?
— Да в ту осень дожди страшные лили и плотину, по правде сказать, снесло к чертовой матери. Ну… осень такая была.
— Вот-вот!.. И на хрена такая плотина?
— Виталий твой говорит, что место у нас для пруда очень подходящее. И дело это не так уж шибко и сложное. А он инженер.
— Инженер, — передразнил Михаил Никифорович. — Никто и не говорит, что у нас нельзя построить плотину. Только на какие шиши строить-то будем, позвольте вас спросить? И какими силами? Мы тут, видите ли, ни бельмеса не понимаем, олухи царя небесного. А мальчишки из города прилетят и сразу, ну сразу все поймут и все увидят. У нас тут не армия. Там людей-то!.. Скомандуешь и — все. И даже в армии, бывает, делают на живульку. — Михаил Никифорович неприметно усмехнулся в темноте. Ему захотелось подзавести армейца. — Я вот до войны в авиации служил. Срочную. Казарма у нас была — смех и горе. Рамы одинарные. Везде щели. Холодище. А моя койка как раз возле окошка стояла. Когда война началась, нас в Уссурийскую тайгу перебросили. И там уж вовсе… Землянки. Насыпушки. Штаб дивизии в бараке размещался. Огромный такой барак. И в ем тока одна печка. Железная. Трехэтажная. Ни когда такой не видывал. Как бы из трех печек. Одна на другой. Самая большая внизу, а самая маленькая — наверху. У печки жарища невероятная. А отойдешь на десяток шагов — околеть от холода можно. Все абы как. Тяп-ляп.
— Ну, что сравниваешь? Война есть война. — Голос у армейца уже недовольный, резкий. — А после войны, слава богу, полтора десятка лет прошло.
«Совсем разные люди — племяш и этот. А рассуждают одинаково».
Спорить с Митрофановичем не хотелось. Шутливость тоже прошла. И Михаил Никифорович миролюбиво проговорил:
— Это только в кино все просто и весело. Я вон вчерась со своей женой в пух и прах разругался. Нагляделась в кино, как там с ума сходят от любви и нацеловаться не могут. И давай, и давай, понимаешь, жучить меня: холодный, не любишь. А я еле ноги приволок.
К армейцу бригадир относился, в общем-то, с уважением; Митрофанович — мужик ничего, только вспыльчив, и этим сильно вредит себе; а ведь люди, они такие: облай их — все доброе забывают, помнят только, что ты их облаял. Митрофанович — фантазер, как начнет планы строить, так не поймешь: всерьез говорит или шутит, трезв или наклюкался.
«Так, значит, еще давным-давно можно бы насадить деревьев. Как все просто у этих Виталиев и Митрофановичей, — опять подумал Михаил Никифорович. — Да после войны и в поле-то выходить некому было. Уж он-то помнит деревню того времени, еще бы!.. Приехал с фронта и хоть глаза закрывай: запущено все, изгороди повалились, дома там и тут заколочены, мужиков — раз-два и обчелся: одни погибли на фронте, другие умотали куда-то, только бабы, ребятишки да старики. И бабы тогда какими-то старыми выглядели: лет тридцать, еще молодушка, а по лицу и фигуре все полсотни дашь. Уж какие тут саженцы. Даже вспоминать о том времени не хочется — тяжко. Что касается тракта… Мостик через речку старый, плохонький, легковушка еще как-то пробежит, а грузовик бухнется, строить большой мост и сложно, и дорого. А с другой стороны деревни — болотина, дальше тайга; маленькая, правда, болотина, но все равно мешает, — вечно грязь по колено. А пруд, плотина… Даже на центральной усадьбе колхоза нет ее пока, плотины-то. Плотина! Просто сказать. Как будто это плевое дело. Где взять столько деньжищ? Не хотят люди думать. Не понимают… Брякнет, что взбредет в голову. На словах-то можно не то, что плотину — завод в миг построить».
Так думал Михаил Никифорович, но доказывать свое не стал, слишком уж наивными выглядели критиканы, даже спорить с ними противно, — болтайте, язык без костей. Уходя, добавил холодно:
— Давай доделывай быстрее в телятнике, коли уж взялся.
Виталий уезжал глухой ночью — так было с поездом. Мария Прохоровна простилась с ним у ворот, а Михаил Никифорович провожал до станции. Пошли на конюшню. Сейчас Виталий не возражал сесть в ходок, даже намекнул: «Темно уж больно, еще ноги поломаешь…» Только просил не подгонять лошадь к дому: «Дойдем до конюшни, не бары».
«Смотри-ка ты, перевоспитывается, кажись», — усмехнулся Михаил Никифорович.
Неприятная история произошла посредине улицы: взмахнув чемоданом и громко вскрикнув, Виталий повалился на спину. Бухнулся, как подкошенный, и, вскочив, иступленно ругаясь, начал плеваться. Михаил Никифорович не сразу сообразил, что произошло. А произошло самое простое: племяш попал в лепехи, оставленные стадом коров. «Надо же, — удивленно и в то же время с каким-то затаенным злорадством подумал Михаил Никифорович, — две коровы на одно и то же место навалили».
— Что у вас тут?
— А что? — едва сдерживая смех, невинным голосом спросил Михаил Никифорович. — Не будешь же каждой корове под хвост ведро грязное подвешивать. Ну, куда тебя понесло?
На конюшне племяш долго очищал ботинки, носки и штанины. И чуть не плакал.
— Черт знает что! У вас тут хоть сапоги охотничьи напяливай.
— Пошто? И не охотничьи подойдут.
Разговаривали мало, все больше о погоде и о том,
как славно в здешнем лесу даже в позднюю осень. Голос у Виталия натужный, тихий. Племянник почему-то не смотрел на дядю и вообще вел себя так, будто был обижен. Чтобы как-то примириться с ним напоследок, Михаил Никифорович сказал:
— Ждем тебя на следующий год. И мать прихватывай.
— Спасибо, — безразличным голосом ответил Виталий. — А можно увеличить скорость? Как бы не запоздать.
«Увеличить скорость». Будто на машине едет».
— Успеем, — равнодушно проговорил Михаил Никифорович.
— В деревне говорят, что ты добрый человек. Мрачный с виду, но все же добрый. И тебя здесь, в общем-то, любят. Это мне приятно слышать. И ты, как я уже сам подметил, точный человек. Это тоже хорошо. Я где-то читал, что Генри Форд… Слыхал о Форде? Так вот, Форд приходил на деловые совещания всегда за две минуты до начала. Факт примечательный. У нас об этом не принято говорить: миллионер все-таки, эксплуататор, кто как поймет…
Михаил Никифорович сердито хихикнул:
— Форду этому было куда проще. А как вот мне? Деревня на полторы версты тянется. Когда сухо — это одно дело. А если грязь?.. А она до колен бывает.
— Да, да, — вздохнул Виталий. — Дядь Миш, ты меня извини. Но я еще хочу сказать… Мне кажется, что планировка у вашей деревни какая-то странная. Только одна улица фактически. И надо бы дома поставить поплотнее. Но, может, я ошибаюсь?
На этот раз не ошибался. Михаил Никифорович даже мысленно похвалил его за скромность и опять удивился: до чего все же наивен племяш, — какая там, к лешему, планировка, деды и прадеды строились как попало, лишь бы примоститься к речке…
— И у вашей деревни до крайности унылый, скучный вид. Я ведь тоже бывал в деревнях. И во многих местах как-то лучше.
Когда они подъезжали к станции, Виталий проговорил удивленным голосом:
— У вас какая-то настороженная тишина ночами. Она пугала меня. Казалось, вот-вот где-то что-то загремит. Или взорвется. И это, наверное, плохо, что я не умею ценить тишину. Ведь горожане обычно ищут тишину.
Домой Михаил Никифорович возвратился уже утром. Было воскресенье. Правда, он не различал, когда воскресенье, когда не воскресенье — всегда полно работы. Но сегодня настоящее воскресенье, все вроде бы сделано, можно и отдохнуть. Пропустил полстакашка слабенького вина и вдруг с чего-то опьянел. Ночью не спал. Жена куда-то уплелась, и он сидел один, свесив над столом большую голову с круглой плешиной на затылке.
Всегда в таких случаях его почему-то одолевала щемящая грусть и было жаль себя. Но чувство это никогда еще не бушевало в нем с такой силой, как сейчас; он тряс головой и слезы подступали к глазам. Михаил Никифорович понимал, что ему недостает культуры, и, возможно, он как-то не так порой ведет себя. Да и откуда она возьмется, культура. В школу ходил неполных четыре зимы, а потом была работа, работа, кроме деревни да скучных армейских гарнизонов ничего не видел. Но уж все, что есть в деревне, чем живет сельчанин, он знает так, что будь здоров; может и автомашиной управлять, и комбайном, захочет — стул смастерит, захочет — печку сложит. Конечно, всего этого он не делает: за семью зайцами погонишься, одного не поймаешь. Важно, что может… Председатель колхоза любит советоваться с ним. Грамотешки бы побольше.
Жизнь сложной стает; бог знает, каких только профессий нету на свете, и кое-когда в такие дебри зайдут, споря, к примеру, об авиации, о математике, о какой-нибудь заводской машине или об искусстве, что ни черта не поймешь — термины, термины, будто на чужестранном языке тараторят, и он терялся. Чтобы люди не видели его растерянности, хмурился, старался отмолчаться, а если это не удавалось, — говорил нарочито сердитым голосом что-нибудь свое, деревенское, или разных общих фраз подпускал, на то и башка, чтобы искать ходы да выходы.
Последнее время с ним происходило нечто непонятное: казалось, что в избе, на улице, везде витает мелкая, невидимая пыль, он явственно чувствовал ее даже на языке, на губах, в горле хрипотца, дыхание частое, и он ругал себя за прежнее легкомыслие, когда, стараясь успокоиться, отвлечься от всяких неприятностей, искуривал за день по две пачки папирос, какие подешевле да поедучее, радуясь — вот дурак! — какой он крепкий мужик, все-то ему нипочем.
Интересная штука — жизнь: кому-то одни радости дает, а кому-то одни горести. Положим, горестей Михаил Никифорович видел не так уж много, в войну только, и радоваться любил. Именно любил. Причин для радости всегда полно, только кто-то видит их, а кто-то нет. Радость — понятие, в общем-то, довольно неопределенное, всяк по-своему ее понимает. Есть даже такие субчики, для которых радость — это просто безделие, пьянка и блуд. А вот Михаил Никифорович радуется, когда хорошо сработает (вместе с бригадой или у себя дома). Испытывает большое довольство, отправляясь в тайгу с ружьишком; жаль только, что времени не хватает для этого. Есть и другие причины для радости… Прилетели грачи и по-хозяйски солидно разгуливают на пашне… После затяжного ненастья на болезненно-дымчатое небо выползло розоватое жаркое солнышко. Чуя тепло, вышла на завалинку восьмидесятилетняя бабка с двумя внучатами, которые, что-то лепеча и смеясь, носятся по свежей траве… В огороде выросли на диво крупные, сочные помидоры, аж во рту тают, — никогда такого не бывало. Глядишь, глядишь и наглядеться не можешь.
Он очень любил семейный уют, и в доме у него везде хозяйская рука видна: где надо — побелено, где надо — покрашено, вымыто, выскоблено, все стоит прочно, не косит, не шатается; три светлых комнаты с мебелью из города и фикусами, сени, чулан, вместительный сарай, два хлева, сад с малиной и смородиной, а огород такой, что ой-е-е!
Захотелось еще пропустить стаканчик, не умел он пить помаленьку (пил редко да метко); бражную гущу, которая темнела на дне бутыли, вылил в поганое ведро и тяжело зашагал на улицу, решив сходить в Покровку, в магазин. На его счастье подвернулась попутная машина.
Завмаг, хромой расторопный мужик, встретил бригадира любезной улыбкой. «Тоже приспособился», — подумал Михаил Никифорович и спросил с заметной небрежностью:
— Ну, как живешь?
— Да ничего.
— Толстеешь все.
— Веселый ты сегодня, я вижу, — ухмыльнулся завмаг.
— Да и чо не толстеть-то. Дождик на голову не льет, тепло, светло и мухи не кусают. Что-нибудь привез новенького?
— Да привез кое-что. Вон ящик вина виноградного дали. Только ты, наверное, не потребляешь сухое-то.
— Откудов знать тебе, что я потребляю, что не потребляю, — начал сердиться Михаил Никифорович. —
Вынь-ка одну бутылку. А тут чего?
— Это? Туфли-плетенки. Туфельки — закачаешься.
— Выпь сорок второй размер. А пошто женских туфель на высоких каблуках нету?
— На вы-со-ких… — равнодушно, будто сам с собой, протянул завмаг. — Да кто их покупать-то будет, на высоких? Завозил как-то партию, так, наверно, года три продать не мог. Я что-то давно тебя не видел. — Завмаг разглядывал бригадира так, будто действительно не видел его годков этак пяток-десяток. — Как дела?
— А вот решил по-новому жить. Хватит с меня!.. Скоро в город махну. Уже и пост там себе подыскал. Лифтером нанимаюсь. Видал как-то одного такого. Сидит себе, посиживает, табачок покуривает. А зарплата идет. У тебя все ж таки материальные ценности. Вдруг вор заберется. Или мыши что-то съедят. Или сам себя обсчитаешь, что, конечно, мало вероятно. Самое милое дело — лифтером быть.
Протрезвев к вечеру (кроме сухого вина он больше ничего не пил), встал с постели, хмуро оглядел улицу, где лил мелкий дождичек — как он надоел! — и сказал жене:
— Меня давеча под пьяну лавочку туфли угораздило купить. Так ты того… повесь-ка их в амбарушке.
Возле дома армейца Митрофановича стояла тощая коза и деловито обгладывала недавно высаженный куст рябины. «Погубит дерево, поганая скотина. И что он не сделает палисадник…» — подумал Михаил Никифорович. И тут же решил поговорить послезавтра на собрании, между прочими вопросами, и о благоустройстве деревни.
Ох уж эти «завтра» и «послезавтра»! Как часто мы кормим себя завтраками. И нас кормят… Поздно вечером ему сообщили, что ожидаются заморозки и пурга. Михаил Никифорович схватился за голову: он никак не думал, что холода нагрянут так рано и неожиданно, — еще столько всяких недоделок. А недели через две, когда вновь потеплело, растаяло и тяжелая работа вроде бы схлынула, вдруг напала нежданная хворь на коров, тоже возни было — не приведи бог. В те дни ему в голову навязчиво лезли и лезли невесть когда и где слышанные слова: «От беды, как от мороза, тело холодеет…» О благоустройстве деревни они все же поговорили на собрании, кое-что наметили и уже хотели было поехать в лес за саженцами, но… Ночью, тайно, как вор или лазутчик, пришла зима с ослепительным снегом.
О племяше забыли. Только перед праздниками, получая поздравительные открытки, Мария Прохоровна говорит:
— И от Виталия есть.
Михаил Никифорович усмехается без всякой злобы, с чувством некоторого превосходства:
— А-а-а… от желтого берета.
1966 г.