Жил-был Кузьма
З. К. Тоболкин





ЖИЛ-БЫЛ КУЗЬМА


Кузь, Кузь, Кузьма

задавал козла...



















ГЛАВА ПЕРВАЯ

Река скинула ночную рубаху из белого тумана, вздохнула, потянулась, и радость жизни волной прокатилась по всему ее телу. Радость передалась земле, ивам, омочившим в Оби свои волосы. Плеснули крылышками стрижи, вонзились в раздавшееся пространство, и луч солнечный позолотил их черные крылья. Заплескались чайки в волне, окатывая холеные свои перья обской водицей. С запашком была водица, с нефтяным запашком... Кое-где колыхалась масленая, рукотворная радуга.

В Лесном Тапе дымы курились. Огонек от печки прокладывал себе замысловатую тропку к солнцу. Свет тянулся к свету.

А на сеннике темно, дух со сластинкой. Шуршат таинственно невидимые во тьме мыши, крошатся листья мать-и-мачехи, мяты, свивается в пружинку сохнущий без земных соков мышиный горошек, томится визиль, шелестит под ладошкой Петькина шерстка.

Былинка в нос попала. Кузьма сморщился и чихнул, выпав из сна, в котором разное снилось; про черепаху, пойманную близ Канарских островов, про Тоньку Недобежкину, и наяву-то надоевшую, про акваланг, будто бы подаренный матерью, и прочая небывальщина. На Канарских-то островах, может, и доведется побывать, а вот уж акваланг мать сроду не купит. Да что акваланг, когда звездочку к старому велосипеду купить не хочет. И стоит он в амбаре без дела, ржавеет.

«Наспится же всякая всячина! Про черепах даже... на кой они мне?» – просыпаясь, думал Кузьма. И все- таки жаль, что недосмотрел такой интересный сон.

Сожмурив веки, попытался снова нырнуть на морское дно, но кто-то лизнул его в нос, точно кисточкой пощекотал. Вытянув руку, Кузьма коснулся прохладной лобастой мордашки: «Петька! Ах ты злодей одноглазый! Сна досмотреть не дал».

В Лесном Тапе первый дымок всегда кучерявится над трубой Брусов. «Кто рано встает, тому бог дает», – неустанно твердит мать, хотя ни в бога, ни в черта не верит. Да и некогда ей заниматься такими пустяками: вечно в хлопотах. «Я тоже, верно, в нее беспокойный, подвирая и зная, что подвирает, ухмыльнулся Кузьма, похрустел всеми хрящиками, костями, с сладким стоном зевнул... – И щас вот беспокоюсь, как бы с сеновала за ноги не стянула...» Еще позевав немножко, Кузьма приподнялся и сел, взяв на руки козленка. Кузьма и впрямь был в мать беспокоен, но только в тех делах, которые считал своими. А дел на острове было много. Для человека десяти лет от роду день летний короток, как заячий хвост. Падешь вечером на сенник, в сон, будто в яму провалишься, а утром поднимешься и видишь – не все еще сделал, ох не все. «Ну полно нежиться-то! Жить пора», – почесав за ухом козленка, Кузьма выпрыгнул через створ с сенника и тихохонько открыл дверь в сенцы, едва не столкнувшись с матерью.

– За молоком крадешься? – она уже успела подоить корову, процедила молоко и налаживала сепаратор. Кузьма кивнул и зажмурился. Избные двери были открыты, в глаза солнышко било. Лучи его пучком вонзались в густые иссиня-черные волосы матери, из них, растерявшись по пути, выходили по отдельности. А может, и не терялись они, может, превратились вон в ту серебряную пластинку посередине. Надо же, как странно поседела мамка: ни единого седого волоска вокруг, а этот белый сугробчик появился, когда Кузьмы еще и на свете не было. Хоть и седина, а красиво.

– Какая ты драгоценная, мамка! – еще на шажок отступив, восхищенно брякнул Кузьма, польстив матери и чуть-чуть смутив ее. Чистый узкий лоб Павлы под седым сугробчиком покраснел, сумрачные, заросшие толстыми ресницами глаза засияли. – Вся из золота, из серебра! – расписывал Кузьма.

– Ага, хоть щас в комиссионку сдавай, – усмехнулась Павла наивной его и совершенно невинной лести.

– Я верно тебе говорю! Верно! Кожа-то вон как светится! Через нее солнце видать, – горячась, настаивал на своем Кузьма.

– Не собирай никого-то. Пивни лучше молочка, парное! – Павла сняла с подойника марлечку, которой закрывала молоко от комарья, от мошек, уже вившихся над ней облачком, подала ковш сыну. Кузьма зачерпнул и, как бычок, припал к деревянному, окольцованному по краям ковшику. – Ну вот, – улыбнулась Павла, приняв от него пустой ковшик. – А то все Петьке да Петьке. Это уж не козел ли... Глазу нет, нога помята...

– Очень даже козел, – возразил ей Кузьма. – Маленький, черный... А что глазу нет, дак он и одним в два раза дальше видит. Вишь, ума-то в нем сколько!

– Ума палата, – усмехнулась Павла, втайне любуясь страстной горячностью младшего сына. – Хоть щас бухгалтером назначай.

- Бухгалтером-то напутает, – вмешался отец, строгавший на завалине какую-то деревянную фигурку. (Минуты без дела отец не усидит. Вернется с пастбища, берет в изувеченные руки ножик или топор и что-нибудь мастерит.) – А вот ежели на пожарку или заседателем – ничего, помемекает.

– Ты уж молчи! Заседателем... – вскинулась на него Павла. Не терпела, когда ей перечили. – И страшен и черен. Да еще и при одном глазу. Тьфу, уродина!

– Ну и че, што при одном? Зато умный. Ум сам по себе хорош, – еще решительней заступился Кузьма за своего питомца.

– Мало, что ль, уродцев-то на земле? Кинуть в Обь – одним меньше.

– В Обь... ишь чего захотела! – мальчик начинал сердиться. «Вечно эта мамка поперек норовит. Ведь уж был разговор однажды... до слез чуть не довела». Тут Кузьма схитрил перед собою, не то чтоб соврал, а чуть-чуть приуменьшил: слезы-то были, когда решалась Петькина судьба.

Родился козленок одноглазым, со слабыми, как коренья у трав весенних, ножонками. Павла, взяв его за эти ножонки, понесла к реке. Кузьма в ту пору рыбачил. Увидав ее, заревел, затопал.

– Отдавай! Не будешь топить! Не будешь! – ревел он и, отняв у матери козленка, прижимал к себе. Никогда с ним такого не было. Бывало, лупят его сверстники, хоть в синяках, хоть в крови и ноги не держат, – единой слезы не уронит. А тут затрясся весь, слова не может вымолвить, только глазенки, серые, в мокрых ресницах, искрят, как при коротком замыкании.

– Че уж, Паша, – неумело погладив сына по голове, пробормотал отец, – сохраним животную, раз парень требует.

– Животная, она потому и животная, что для живота человеческого. А этот – так, дармоед! – проворчала мать, но уступила.

– Кто его знает, может, и он в худую минуту понадобится, – на всякий случай вставил отец, наверняка зная, что толку от козленка никакого не будет. Не зря же говорится о худых людях: «Толку от него, как от козла молока». Кузьма благодарно ткнулся зареванным носом в отцовскую ладонь, скребнувшую ссадинами и жесткими, как кирпич, складками, и, подхватив козленка, кинулся с ним на сеновал. Само собой определилось Петькино жилище. Впрочем, поначалу было у козленка иное имя.

Прошлой осенью, прочитав подаренную Сорокой книжку о богах и героях, Кузьма иногда величал своего воспитанника Полифемом. И тут же смеялся несоответствию: ну какой Полифем из него? Тот зол и страшен, а козленок добр и проказлив.

Отвоевав его у смерти, Кузьма сел в обласок, доставшийся в наследство от утонувшего ханты, и поплыл к колхозному ветеринару со странной фамилией Легеза.

Пузатый, насмешливый мужчина с красными руками и раскаленным лицом принял Кузьму ласково. Усадил за стол, к чаю с брусничным вареньем и бубликами. Сам занялся пациентом.

– Симпатяга! Можно сказать, красавец козел!

– Вы не глядите, что он с одним глазом, – предупреждая насмешки, кинулся Кузьма в дипломатию. Он у меня смышленый. Я его и плавать выучу, и погоду определять.

– Ну? Даже погоду? – оторопел Легеза. – А на велосипеде гонять научишь?

Толстые губы его раздвинулись, но тотчас сомкнулись, не дав посиять крепким, как аккордеонные клавиши, зубам. Видно, вспомнил о старом, еще военных времен велосипеде, который продал когда-то Павле, а может, о детстве своем вспомнил. Мальчишка любит животных. Животные беззащитны, в особенности такие вот только что родившиеся несмышленыши. Не с этого ли начинаются привязанности да и весь человек?..

– Нет, я понимаю, – большой, краснолицый, горластый насмешник смутился и виновато заспешил. – Козлы, они шибко умные. Не зря же стадами руководят. Вырастет твой, как его?..

– Петька, – поперхнувшись чаем, вдруг брякнул Кузьма. Он посчитал, что Легеза сейчас выставит непрошеных гостей за порог и угрюмо примолк.

– Вырастет твой Петька... тоже вожаком станет. Главное, чтоб с пути не сбивался. Научишь?

– Первым делом, – воспрянул Кузьма и начал развивать идею ветеринара. – А вторым – как против зверя выстоять. Скажем, волк нападет – рогами волка. Смелый козел – он всякого зверя может упекарчить.

Раз плюнуть, – сделав козленку укол и обернув его теплой влажной тряпкой, поддержал разговор Легеза. – Помню, под Старой Руссой шел я со своим отделением из разведки. Остановились передохнуть у лесника в избушке. Козел у него был злой, разбойный. Понесло его, как водится, в огород, к капусте. А в капусте-то немцы лежали. Он и припер одного рогом. Немец выстрелил от испуга, мы услыхали, конечно, и деру. Вот, брат, какой геройский козел!

Слушая ветеринара, Кузьма проникался к нему теплым доверием не только оттого, что Легеза лечит козленка, но и оттого, что ведет разговор на равных. А Легеза, запеленав козленка, подчинившегося его большим и чутким рукам, на горячий вопрошающий взгляд Кузьмы ответил:

– Будет, будет ходить твой Петька! Ты только оставь его тут да неделю. Еще лучше на две.

Кузьма поверил этому человеку и оставил козленка, но проведал трижды в день, переплывал Обь в любую погоду. Раз попал под штормовой ветер, да река пощадила его и выбросила вместе с перевернувшимся обласком на остров. Мать не узнала об этом, а то бы отняла обласок.

...Налив молока в чашку, Павла накрошила хлеба и подсадила Кузьму на сеновал:

– Иди уж корми своего уродца! Да по бруснику пойдем.

Ветер рвал в клочья низкое серое небо, тыкался в ставни и задирал сорочий хвост. Сорока, распластавшаяся на коровьем хребте, стыдливо отворачивалась, одергивала хвост и выклевывала из Зорькиной шерсти блох или еще какую-то нечисть. Подле затона, у школы, визжала пила. Подали голоса плотники.

– И этим не спится, – прислушалась мать, сердито передернула плечами и ушла в дом.

В створе уже скоблил по бревну звонким копытцем Петька. Желтый глаз щурился дерзко и плутовато.

– Оголодал, Полифем? Давай наворачивай! – козленок питался из рожка, но голод – не тетка, прибавляет сообразительности: из чашки тоже зузилось вкусно. Опорожнив ее, Петька пренебрежительно лягнул задней ножкой и, выгнувшись, следил за тем, как чашка крутится. Должно быть, волчок понравился, и, став на дыбки, Петька снова прыгнул к чашке, лягнул покрепче, но волчка на этот раз не получилось. Оставив посудину, козленок подошел к Кузьме.

– Дурашка! Хромой дурашка! – щелкнув воспитанника по лбу, Кузьма достал из кармана расческу, которую подглядел у матери, и принялся охорашивать волнистую Петькину шерсть. Козленок жмурил янтарный, что-то обещающий глаз, тихонько блеял от наслаждения и нащелкивал копытцами. А Кузьма тонко, счастливо насвистывал.

– Ну как, выровнялся твой козлище? – взобравшись на сенник, спросил Легеза. Он часто теперь захаживал.

– Да вроде на всех четырех стоит...

– Ну а ты сомневался! Я, брат, и не от такой хвори вылечивал. Ффу, с моими ли накоплениями по сенникам лазать? Оцени, Кузьма Павлыч, бутылочку хоть, что ли, поставь! – насмешливо сощурился Легеза и, зная, что парень в мать скуповат, выжидающе уставился на него, щелкнув толстыми, как огурцы, пальцами.

– Нет у меня денег, – пробурчал Кузьма и сказал неправду. Рубля три у него было. Но эти деньги он отложил для особых и очень важных нужд. Однако вспомнив о тайнике, в котором мать иногда кое-что прятала, соскочил вниз. Открыв тайник, четвертинки, против обыкновения, там не обнаружил, зато вынул крохотную из желтого металла лошадку. «Красивая!» – залюбовался Кузьма, но, услыхав шаги, поспешно закупорил дупло пробкой.

– Гулеван-то опять дома не ночевал, – ни к кому не обращаясь, сказала Павла. – Где шляется?

- В археологию ударился, – подсказал Кузьма. – Клады с Сорокой ищут.

– Повезло тебе, Павла. Хорошая сноха будет, образованная! Ну что, Кузьма Павлыч, рассчитываться- то будешь? – слезая с сеновала, допытывался Легеза.

– Вас мамка блинами накормит. Может, и медовухи поднесет.

– Твоя мамка поднесет... кулак к носу, – покачал головой Легеза и протиснулся в калитку.

– Ну, мама! Ну, что же ты? – Кузьма дернул мать за рукав и нетерпеливо притопнул.

– Ладно уж, айдате, – расщедрилась Павла, но Легеза, просунув голову в калитку, раздумчиво почесал переносицу.

– Опять пузо мять? Нет, не полезу. Лучше устрою себе разгрузочный день. – И ушел, хитро посмеиваясь.

– Такой человек, а мы его... ээх, совестно! – перестав строгать, вздохнул Павел и уставился в землю. Когда ему было неловко, он всегда смотрел себе под ноги. – Ох как совестно!

– Переморгаешься, – отмахнулась Павла и позвала: – Пошли, что ль? Блины стынут.

– Не хочу я твоих блинов! Ну их вовсе! – забиваясь с Петькой на сеновал поглубже, отказался Кузьма. Он тоже испытывал перед Легезой неловкость. Человек так душевно, так по-доброму обошелся с ним, а мать даже на блины не пригласила. Э-эх! – Кузьма совсем по-отцовски махнул перед собою правой рукой, полез в карман, как бы закурить от огорчения. Курева, конечно, не было, да и не хотелось ему курить. Однажды, выпросив у отца недокуренный бычок, затянулся и круто захлебнулся горьким дымом. «Че, Кузя, не туда пошло?» – похлопав его по спине, усмехнулся Павел. – Не привыкай к этой отраве!»

– Не хошь – доброму годится, – вместо того чтоб приказать, вздохнула Павла и виновато-смущенную скрыла улыбку: «Драгоценная». Надо же так! «Из серебра, из золота..»

В калитку, передавливая воротным столбом пузо, снова протискивался Легеза, за порожком еще наговаривая: – Я не на блины, Павла, не трепещи. Я... Да выдь ты ко мне, холера! Вишь, воротишки ваши не по размеру!

– Чего еще? Выговаривать пришел? – Павла решительно шагнула к нему навстречу, однако за ограду не вышла. – Выговаривай через порог.

– Спасибо на ласковом слове, хозяюшка, – улыбчиво кивнул Легеза, сам подумав: «Эть вот бабье! Кругом виноваты, а сердятся, словно ты же перед ними и провинился. Нар-род!» Вслух другое сказал: – К нам шефы прилетают, Павла Андреевна...

– Шефы? – в голосе Павлы что-то дрогнуло. Губа верхняя, смугло-румяная, луком выгнутая, притиснула нижнюю губу. Но смущение было мимолетным, даже Легеза его не заметил. Оглянувшись на мужа, Павла повелительно крикнула: – Чего выстроился! Сказано же, блины на столе...

– Ага, шефы. Как раз из бригады Попова... Баньку просили... На острове-то лучше твоей бани нету. Может, истопишь для хороших людей? – Легеза сощурился, словно целился из ружья, почесал толстое, без ресниц веко.

– Че в них хорошего, в твоих шефах? Одни хлопоты, – краснея и отворачиваясь от него, проворчала Павла, а голос звенел, в голосе слышалась счастливая тревога.

– Дак ведь как тебе сказать? Хорошее всяк свое ищет... – пробормотал будто бы без значения Легеза, но, увидав, что Павла ощетинилась, перешагнула подворотню, примирительно посоветовал: – Ну-ну... не спорь со мной. А за труды колхоз оплатит. Шефов-то надо привечать. Они к сентябрю школу сдать помогут. Плотникам без них не справиться...

И – ушел, колыхая пузом, которое, словно торбу, нарочно привесил впереди, нагрузил овсом или еще чем-то и носит с утра до ночи. И если б не пузо, был бы мужик как мужик, здоровый, видный да и с лица приятный. Но, верно, время такое сытое: мужики стали поперек толще. Этот хоть в годах, а Валентин Недобежкин совсем еще молодой и – тоже с наростом. Не от нужды пухнут. «Мите тоже под сорок, а в нем ни жиринки... жилист, как лось...» – подумала с нежностью, не заметив, что из ограды на нее все еще смотрит так и не ушедший в избу муж.




ГЛАВА ВТОРАЯ

Жизнь медленна, как ход муравья. А потом перешагнешь черту тридцати – полетит она, жизнь, скворцом или ласточкой, сначала в видных пределах, над лесом, над речкой, над ближней поляной, на которой рвала не раз ягоды, травы мяла, – дальше, за море скрывается или же еще куда, где не бывала, но где непременно побудешь и уж не воротишься оттуда, как возвращаются птицы в края отчие.

Сорок, а если точнее – сорок один... В сельсовете метрики утеряли. Когда пошла в сельсовет за справкой, год и убавила. Несовершеннолетней дали справку: поезжай, дескать, в городе счастье свое ищи. Не поехала в город: мать умерла. И осталась Павла с двумя малолетними сестрами: одной пять, другой три. Самой Павле в ту пору пятнадцати еще не исполнилось. И вот стали втроем жить да поживать. За матерью, за отцом жилось хоть и не слишком сыто, но беззаботно. В сорок шестом оговорил кто-то отца, и пропал он бесследно. А вскоре и мать померла. И кончилась жизнь беззаботная. Пришлось Павле всему учиться: тому, что отец ее, лучший охотник в округе, умел, и тому, что мать, пчеловод в колхозе, знала. Помимо охоты и пчеловодства навострилась печки класть и окна стеклить. И – еще одно ремесло освоила. Им тоже кормилась, пока Легеза не воротился из армии. Он долго чего-то служил, хоть особых чинов и не выслужил: как уходил ветеринаром на фронт, так и, вернувшись, ветеринаром стал. Лишь недавно председателем выбрали. Ну так вот, Павла, случалось, и ветеринара подменяла, в простых, конечно, случаях: если просили выложить бычка или барашка. А все хлеб. Только благодаря этому и сестренок поставила на ноги. Правда, и Павел помогал, да недолго. Взял ее замуж семнадцати лет. Никакой любви меж ними не было. Но связала беда.

На брошенной заимке – как раз охотничий сезон начался – Павла решила заночевать после удачного промысла. Полдня за соболишком гонялась, а к ночи ноги совсем отнялись. Бросила шкурки в угол, сама, не растопляя печурки, упала на топчан и заснула. Проснулась, когда прямо в лицо ей смрадно задышал кто- то, тяжелый, страшный, весь в бурой шерсти.

«Леший!» – задохнулась от ужаса Павла и на мгновение потеряла сознание. Но «леший» действовал как- то уж очень по-человечески. Она рвалась, кусалась, била руками и ногами, пока насильник не ударил наганом в висок.

Связав ее и забрав с собою пяток соболей и ружье, он ушел на ее лыжах. Может, час, а может, сутки Павла, едва накрытая шубой, тупо и незряче глядела в потолок. Глаза ее были сухи, тусклы, пересохшие губы покрылись кровавой коркой. Вытянулось сразу постаревшее тугое лицо. Она сознавала, что жива; но с нетерпением ждала минуты, когда умрет от голода в этой стылой, до войны еще заброшенной избушке. Это неизбежно случится, но до смерти оставались часы или даже дни, в которые будешь думать о своем позоре. «Лучше бы убил меня, сволочь! Лучше бы сразу убил! Вернись и убей!» – молила она насильника. Догадался связать... Иначе догнала бы его, выждала момент и убила, потом нарушила бы и себя... Опутал, будь ты проклят, злодей!

И все же, когда подле избушки взвизгнули чьи-то лыжи и порог перешагнул человек, тоже незнакомый, Павла помертвела. Второго позора ей не выдержать. Лучше головой об стенку. И взвыв яростно, она стала биться затылком, но человек незнакомым, добрым голосом заговорил с ней ласково и с укором:

– Ты че, девка, совсем сдурела?

А Павла выла и билась, пока с нее не свалилась шуба, и человек, Павел Брус, не увидал ее оплетенные сыромятным ремнем руки и ноги.

– Кто ж тебя так, птаха? – разрезая застывшие ремни, наговаривал он. В голосе были печаль и жалость. – Зверь он поганый! Зверь, не человек!

Потом, отвернувшись, дал ей одеться, усадил плачущую за стол и принялся растоплять печку, тихо внушая.

– Меня-то не бойся. Неуж не узнала? Павел я...

В Быстрихе живу. На заготпункте встречались, помнишь? Знакомцы, значит. Давай пей чаек-от. А того варнака я достану. Не забоишься, если уйду? Тут, сказывают, еще один дезертир бродит.

– Не уходи, – услыхав о дезертире, попросила Павла и, плеснув себе в лицо из ведра, увидала в воде на волосах белое снежное пятно. Думала, куржак настыл. Потерла – куржак сединой оказался.

Через педелю Павел пришел и позвал ее к себе вместе с сестрами.

– Лучше уж ты к нам переселяйся, – сказала Павла. Он согласился. И через год родился Алеша.

Жили с Павлом по безмолвному уговору – не вспоминать тот страшный случай в лесу. Правда, однажды вспомнить все-таки пришлось. В Быстриху привезли из лесу двух дезертиров. Павел накануне уехал за сеном на дальний покос, воротился через сутки. А за эти сутки к завозне, где сидели в ожидании милиции дезертиры, подходил сохатый. Одному из дезертиров, Василию Брусу, от выстрела через окошечко разнесло череп. Стрелявшего не нашли да и не искали особо. Зато Павел, вернувшись домой, увидал за поленницей два больших сохачьих копыта. В просверленные дырочки кто-то вдернул ремни и, верно, привязывал ими копыта, как дети привязывают коньки-снегурки. Ничего не сказав жене о находке, сбросил копыта в прорубь и ушел в лес. Охота на ум не шла. После охоты, обычно скупая на выпивку, Павла расщедрилась, собрала богатый стол, хотя гостей и не приглашала. Павел с устатку опьянел и скоро свалился. Во сне метался и вскрикивал часто что-то о человеке. «Человек добр? – с трудом различала Павла в несвязных его выкриках. – Зверь человек, хуже зверя... Копыта у него ворует... зверь...»

– Мужики, сказывают, берлогу нашли у Беличьей горки. Пойдешь? – спросила поутру Павла, давая мужу опохмелиться.

– На медведя-то? – криво усмехнулся Павел и нервически заморгал, моргал долго, пока не выплеснул в себя самогон. – Чем он мне помешал, медведь? Пущай живет...

Павла посмотрела на него с кротким упреком, тяжело всплеснула ресницами, потупилась и вдруг как брызнула слезами без крика, таких слез Павел больше не видел, подхватила с полу трехлетнего Алешку и всю рубашонку омочила ему слезой. Ребенок плакал, теребил ее щеки пухлыми ручонками и, картавя, бранил отца, который непонятно за что обидел мать.

И еще лет семь-восемь жили как-то придавленно-спокойно, разно и зачастую розно. Павел стал о чем-то задумываться, совсем перестал ходить на охоту. Павла изредка покрикивала на него и, не получая отпора, сердилась. «Побил бы хоть, что ли! – думала с тоскою. А он и пьяный – часто стал зашибать – ее не касался: схоронив брата, о котором ни разу не заговаривал, враз переломился, и взяло в нем верх что-то слабое. «Ну чистый сектант! – смеялась Павла, впрочем, посмеивалась осторожненько. Душа-то хрупкая в человеке. Неосторожно заденешь и расшибешь, – Живешь в лесу. Молишься колесу».

Он отмалчивался. Устроившись лесником, совсем молчуном стал. Часами простаивал около деревьев, словно постигал в них что-то, а какие в дереве тайны? Дерево оно и есть дерево. Пока растет – живет, человек пилой поелозил – пало. Вот и вся философия. Однако задумчивость мужа Павлу тревожила, порой даже пугала. «Такой тихий возьмет и сотворит че-нибудь, ежели не со мной, дак с собой». На ночь, если Павел не в лесу был, а дома, да еще хмельной, прятала от него топор и ружье подальше.

Там же, в лесной избушке, Павел приручил малого медвежонка. Медведицу и еще двух медвежат приезжие охотники подстрелили. Этого как-то проглядели. И жил мишка весь год у Павла, бегал за ним, как собачонка. Случалось, и домой приходил. Только Легеза строго-настрого упредил: «В деревню зверя не води! Он ведь зверь, никто не угадает, что у него на уме. А тут дети, да и вообще – люди».

– Ну да, конечно, – хмуро согласился Павел и оглянулся на жену. – Тут люди... двуногие, значит... и без копыт.

Медведь в Тапе больше не появлялся. Но по первоснегу – Кузьме уж третий годок доходил – приехал в Тап пострелять косачей военком. И попадись же ему тот самый медведь прирученный! Военком не испугался, стрелял он отменно. И тут попал в косолапого. Но что для медведя мелкокалиберная пуля! Оставила в шкуре царапину, раздразнила и разбудила в нем вечное недоверие к давнему врагу – человеку. Военкома с переломленным позвоночником увезли в больницу. Медведь ушел. Теперь его следовало убить, потому что отведал человеческой крови. И Павел вспомнил, как был когда-то охотником, достал старенькое свое ружьишко. Ходить далеко не пришлось. В тот день Алеша и Кузьма катались с горки. Медведь вышел прямо на них. Услыхав крик ребячий, Павел кинулся к горке и узнал своего ручника. Сгоряча-то не сообразил, что зверь обижен и никому теперь не верит. Ружьишко с плеча не снял. Медведь подмял его и, наверно, изорвал бы, но подоспела Павла, положила медведя с первого выстрела.

Собрали Павла по кускам, сшили. Левый глаз закрылся, нога стала волочиться и мерзнуть, и плечо опустилось. Только и осталось пасти коров, да и то если давали в помощь резвого подпаска. Одному бы и с этим не справиться.

Когда хворал, а хворал долго, из больницы в больницу перевозили, все заботы о семье легли на Павлу. И хозяйство вела, и ребятишек растила, да раз-два в неделю к мужу ездила на свиданки. Вернувшись домой, весны две отсиживался по-стариковски на завалинке. И только на третью оклемался и с ручьями запросился в пастухи...

И зажили с этого времени Брусы на разных скоростях. Одному казалось, что медленно, долго и обременительно для людей живет. У другого жизнь птицей летела. Той самой птицей, которая не каждый год домой возвращается из дальних стран. И тридцать минуло, и сорок... Один сын в армии отслужил, вернулся. Другому – десять. И все счастье, говорят, в детях. Если Алексей женится, то уж полсчастья останется, да и того отпущено лет на десять, пока младшенький, Кузьма, не окрылится.

А Павла не жила еще по-людски. То сестер на ноги ставила, то детей... и сорок один уже... Ведь сорок один мне, люди! Вы поглядите, какая я! Вы только поглядите! Раньше-то не замечала, что собой хороша, некогда было. Теперь вот выбрала время, поздновато, правда, выбрала, присмотрелась. Впрочем, сама-то не додумалась бы до этого, так бы и прожила век в хлопотах. Один человек помог, Дмитрий... Неужто приедет он сегодня? Неужто приедет?..




ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Минувшей зимой охота была как никогда. Зверь обступил Тап со всех сторон. Шел от Урьевска. Там буровики его потревожили, согнали с обжитых мест. Если забраться на дерево, видно, как горят факела подле Урьевска. Нефтяники сжигают попутный газ. Вот этого газа и пугается зверь, бежит туда, где потише. Особенно горностая много и белки. Но реденько и соболь встречался. Двух росомах добыла тоже. «Уходит зверь... скоро совсем уйдет», – возвращаясь с промысла, думала Павла. Шла грузно, соизмеряя каждый свой шаг. До Тапа оставалось километров пятнадцать, а силенки порастрясла, набегалась за день-то. Груз хоть и невелик – десятка три белок, пара соболишек да рысь с росомахами, – а шкуры сыры и плечо тянут. Ну пусть, пусть, зато деньга будет! Соболей на шапку себе пущу. Из двух-то добрая шапка выйдет. Хоть в сорок только и пофасоню. В меха, в золото разоденусь.

Господи, вот разлетелась! Никогда о тряпках не помышляла. Уж поздно в соболях-то форсить, и золото теперь ни к чему. Нашла подле старой башни тем летом золотую лошадку. Случайно подняла, думала, из детей кто-нибудь обронил игрушку. Принесла домой, почистила – и ахнула: золото да еще и старинное! На кольца переплавить – это сколько ж колец будет? На все пальцы надеть можно.

Сняв рукавицы, отерла пот со лба, поглядела на руки и горько рассмеялась: «Такие рученьки хоть чем украшай... не руки – грабли. А ведь когда-то ладошки- то не шире горностаевой спинки были. Ох времечко!»

– Э-эй! – Павла вздрогнула от неожиданности, отскочила за дерево, сорвав с плеча карабин. Мужик в лесу, да если еще вооруженный, то он почище зверя. В него без предупреждения стрелять надо, пока сам не выстрелил или как тот, бурый, не подмял тебя. Затаившись за кедром, Павла ждала, когда человек себя объявит. Палец держала на спусковом крючке. Холодея от ужаса, вспомнила: «Карабин-то разряжен!..» Наведя карабин в ту сторону, откуда шел голос, держала его правой рукой, левой нащупывала сумку с патронами.

– Не прячься... худо мне... выйди, – отрывисто и слабо говорил встречный и, лежа на животе, махал рукой.

- Не пугливая, а ученая. Разные тут бывали... Чего надо?

– Да видишь, ногу сломал... шел, а теперь уже ползу. Куда – не знаю. Счастье, что встретились.

Павла подошла ближе, держа карабин наизготовку. Сидевший на снегу человек был в меховой куртке, досиня бледен и бородат. Борода не безобразила его худого лица, а как бы придавала ему тихую печаль. В глазах, под которыми собрались смешливые морщинки, тоже таилась грусть. Глаза не смеялись. Зато молодо и ярко сияли крепкие зубы.

– Откуда бредешь-то?

– На рябков ходил... вчера еще. Пострелял маленько да припозднился. Спускался на лыжах по крутояру, упал... И вот сломал... Считал, домой иду, в Урьевск, а видишь, где очутился...

– В Урьевск? – Павла усмехнулась. – Он, Урьевск-то, верстах в пятидесяти. В обратную сторону идешь.

– Дал кругаля горе-охотник, – человек покачал головой и опять коротко посмеялся. Очень славно он смеялся, открыто и полугрустно, полувесело.

– Рябчиков-то хоть настрелял?

– Где там! Ни один на мушку не сел... Охотник из меня, как из тебя же, наверно, – Павлина добыча была брошена неподалеку в снегу, и он не видел того, что она напромышляла за один выход.

– Из меня? Ох ты, лапоть! – увидав дятла на сосне, Павла вскинула карабин, не целясь, выстрелила, и птица упала к ее ногам.

– Зачем ты его? Такой красавец! – вместо того чтоб удивиться ее ловкости, он жалостливо поморщился и невольно отстранился.

– Пожалел? А я и тебя могу, – жестко усмехнулась Павла и поиграла пальцем на спусковом крючке.

– Пожалуй, можешь, – посмотрев ей в лицо, согласился он. – Глаза у тебя недобрые.

– А с чего им добрыми быть? Добра в жизни мало. А может, и вовсе нет.

– Добро люди в себе несут, – хмуро возразил он и, отчужденно сведя густые выцветшие брови, с издевкой спросил: – Дорогу-то покажешь? Или самому искать?

– Ищи, если найдешь, – также недоброжелательно отозвалась Павла.

– Вот и договорились, – он взял в руки две суковатые палочки, лег на широкую охотничью лыжину и, стиснув зубы, медленно заскользил по снегу, выкидывая руки вперед, а вслед за ними подтягивая все большое, громоздкое тело. К левой ноге, по-видимому, сломанной, была привязана оружейным ремнем дощечка – осколок другой лыжины.

– И далеко ты так убредешь?

– Да уж куда-нибудь убреду... уползу, если сил хватит.

– Уползешь... на тот свет, – силком остановив его, ворчливо, но уже примирительно сказала Павла. Он уступил ей, болезненно скривился и сказал:

– Простыл я, однако, елки зеленые. В глазах рябь...

– Еще бы не простыть! День или больше по снегу елозишь.

Павла разгребла снег, наломала лапника и уложила на него больного, а сама занялась костром. Оба молчали. Один сурово, но благодарно. Другая, немножечко волнуясь и удивляясь этому волнению, смущенно. «Наговорила ему всякой ерунды, – думала она, раздувая огонь. – Еще поверит, дурной!»

– Поди, и впрямь решил – брошу? – спросила, когда костер разгорелся.

– Человек же ты. И, наверно, мать. А меня тоже мать родила.

– Звать-то как тебя?

– Попов Дмитрий Николаич. А можно и просто – Дмитрий. Мы с тобой ровесники вроде.

– Тридцать шесть мне, – непонятно зачем убавила Павла и стала распутывать на сломанной ноге шину.

– Мне на год больше, – сказал он, жестом останавливая ее. – Погоди. Я должен это... по нужде. Отвернись, я отползу.

Она вспыхнула, но тотчас одолела смущение и проворчала:

– Вот еще! Ты больной. Больных за мужчин не признаю.

– И все же отойди, пожалуйста. Я так не могу.

Она отошла, минут десять побродила в кустах, собирая валежник. Когда вернулась, он лежал на прежнем месте. Но по следам было видно: отползал. «Какой чистоплотный!» – с уважением отметила Павла и, навесив котелок со снегом, занялась его ногой. Ступня распухла и посинела. Чуткие опытные пальцы тотчас нащупали перелом, легонько помяли. Он застонал.

– Это нестрашно. Я думала, хуже, – туго перебинтовав и надев на бинт запасные оленьи чулки, оба на одну ногу, Павла приладила поверх них шину, остругав ее поаккуратней.

– Вот, а теперь кофе выпей и – в путь, – сказала она, снимая с огня закипевшую воду.

– До жилья далеко? – спросил он, благодарно ей улыбнувшись.

– Далеконько. Километров пятнадцать, если не все двадцать.

– Ого! С моей скоростью долго ползти придется.

Тут в километре есть избушка. До утра в ней побудешь. Утром приеду, на лошади – заберу.

– Это уже лучше. – Он опять лег на лыжу, велев привязать себя к ней.

– Ни к чему. Выключай свои аэросани, – остановила его Павла, вставила здоровую ногу в лыжный ремень, приказала подняться. – Теперь обопрись на меня и пойдем. А как ослабнешь – скажи, понесу на закрошках.

– Смотри-ка ты! – радостно удивился он. – Двое на трех ногах! Я бы ни за что не додумался.

– Потому что в лесу никогда не жил. А нам из всяких передряг выкручиваться приходилось, – изменившимся, размягченным голосом отвечала ему Павла. В горле ее пела какая-то добрая птица. – Ну, с богом!

Он, хоть и с великим трудом, и опираясь на плечо Павлы, добрел до самой избушки. Едва перешагнув порог, вдруг обессилел, видимо, окончательно выложился. И задышал сразу тяжело и сипло. Из груди рвалось что-то живое, очень болезненное и беспокойное, билось и не могло вырваться. «Я не оставлю его, – думала Павла. – Как же я его такого брошу. Вон как мечется!»

Она натопила, как баню, избу, наплавила снегу, раздела его, покорного, слабого, до белья и, придвинув к печке, стала отогревать.

– Тебе попреть надо, Дмитрий Николаич, – шептала тревожно и успокаивающе, поглаживая мокрый его чуб, свисающий над больными, воспаленными глазами. Глаза то закрывались, то вдруг широко распахивались и смотрели бессмысленно, не узнавая. Он метался в жару, все порывался куда-то бежать, кричал и поднимался, но, ступив на больную ногу, падал. Павла разделась сама и, свалив на него всю одежду, его и свою, едва он начинал шевелиться, охватывала поперек руками, и всею тяжестью висла, и роняла больного обратно. Он был силен, много сильнее ее, но болезнь подорвала его силы, и Павла пока еще с ним справлялась. Промаялась с Поповым до полуночи, а когда он утих и забылся сном – отерла сухой тряпочкой раскаленный и шершавый его лоб, припала рядом и мертвецки уснула. Спала без просыпу часа четыре. Проснулась с улыбкой, предчувствуя что-то хорошее, только что вошедшее в ее жизнь. Чья-то рука поглаживала ее плечо. Павла, не открывая глаз, взяла эту руку в ладони, прижала к губам и счастливо заплакала.

– Чего ты? – не отнимая руки, спрашивал Попов, другою рукой поглаживая ее волосы. – Может, обидел чем, а?

Обняв его, Павла прижала к себе и шепнула:

– Хорошо мне с тобой, вот чего. Думала, никогда так не будет.

Попов прожил на заимке неделю. Потом его забрал вертолет. Выздоровев, он появлялся на острове тайком. И в прошлое воскресенье приплывал сюда на моторке. В лесу, у Беличьей горки, их увидал Легеза. И Павла испугалась, когда Легеза вошел в ограду. «Вот скажет сейчас, – замирая от ужаса, думала она. А потом вдруг решила: – Пускай говорит. Ломать так все сразу. Чего я боюсь? Все равно шила в мешке не утаишь».

Легеза не сказал ничего, ушел. И не скажет, наверно. А Митя опять приедет... Приедет, приедет!




ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

У Кузьмы свои заботы, своя, ото всех обособленная жизнь. Взрослым невдомек. Они умничают больно, взрослые. Думают, если человеку десять лет, то он и людей не понимает. А между тем и понимать-то нечего: суть в том, что миру нет меж ними. Вроде и не ссорятся, а всяк в свою сторону тянет. Алешка бежать нацелился. Из-за Сороки, конечно. Отец все в лес норовит уйти, его ровно и дома нету. Живет тише мышки. Всех перетягивает мамка. Она вон какая сильная! Без страха живет, без оглядки. Только сердится часто. И на отца сердится, и на Алешку. А те помалкивают пока, мирятся. Но мира нет...

Услыхав шаги в ограде, Кузьма выглянул с сенника, сочувственно хмыкнул. Под крышку, потягиваясь, прошел старший брат. До самого рассвета проворковал с Сорокой. Год не виделись, а встретились – завели беседу про башню, которую построил где-то здесь Иван Кольцо, про древние миры, про Тутанхамона. Вот люди! Целовались бы, что ли! Кузьма, к примеру, ничего привлекательного в поцелуях не обнаружил. Чмокнул как-то раз Тоньку Недобежкину, а та его – ну и что? Смешные, смешные люди!

Цыкнув, Кузьма вытянул губы трубочкой, посвистел. Козленок оглянулся на него: чего, мол, ты?

– Дураки они, вот что. Верно, Петька?

Алексей попрыгал, шаркнул кулачищем висевшую под крышкой боксерскую грушу. Кулак с детскую балалайку. Зимой вызвали Алешку на соревнования. Противник начал бой, заприплясывал вокруг смущенного Алексея, нанося удары то слева, то справа. Алексей удивленно прикрылся, отступил, а потом тюкнул его правой «балалайкой» и кинулся поднимать. Но противник так и не пришел в себя. Пришлось вызывать врача. От следующего боя Алексей отказался.

– Ты же в чемпионы мог выйти, – упрекал Кузьма, в душе уверовав, что брат в состоянии победить самого Лемешева.

– А зачем? – Алексей вскинул на него кроткие, ничем не озабоченные глаза, наверно, искренне недоумевая: почему это люди так усердно молотят друг друга, рвутся к чемпионским титулам. Много ли радости в том, что поколотишь десяток, другой ни в чем не повинных людей, которые слабее тебя? Алексея и в армии уговаривали всерьез заняться боксом, но он бегал на лыжах, стрелял, а на ринг выходить стеснялся. «Неудобно, стоишь голый перед людьми...» – но председатель колхоза, сам в прошлом спортсмен, пристыдил и обязал драться. Тем не менее боксера из Алексея не вышло.

– А вот с Сорокой о разных разностях может без устали стрекотать. «Присушила! – подмигивая козленку, думал Кузьма. – Погоди, это еще цветочки!»

«Пах, пах, «ах!» – груша, не зная куда деваться от могучих ударов, летала между кулаками боксера, крышей и стеной.

– Бой с тенью, а? Скажи ты! – скатившись с сеновала, удивлялся Кузьма, – И для чего с тенью дерутся?

– С кем же драться, когда противника нет? Пах! Пах!

– Ну да, тень сдачи не даст. Верно?

– Ах ты ежик! – отпихнув грушу, Алексей снова с хрустом потянулся и, не скрывая счастливой улыбки, проговорил: – Хорошо как, братан! Ух, хорошо!

– Немало хорошего: с Сорокой целовался.

– Нет, ты не знаешь, не понимаешь. Хорошо, чудесно!

– Испытал я эти чудеса. Брр!

– Целовался? С кем?

– Мало ли с кем! Не проболтаюсь.

– Ну молодец!

– А ты зачем отказался от чемпионства?

– Куда оно мне, чемпионство? Я не с людьми хочу драться, а за людей.

– С кем же ты драться собираешься... за людей?

– Со всеми, кто жить мешает.

– Намнут бока! – Кузьма толкнул брата в тугой живот и принял стойку: «Бокс»! Алексей подхватил его и принялся кидать, точно это был не Кузьма, здоровый, плотный, как сыр голландский, парень, а поролоновый тюк.

– Уронишь еще! – выйдя в ограду, предостерегла мать. Вышла – на каждой руке по корзине: за ягодами собралась. «Ох, будет мне работенки!» – недовольно поморщился Кузьма. Собирать ягоды – дело девчоночье.

– Опять с очкастой ночь ворковал, – поставив корзины, начала допрос Павла. Увлечение Алексея было ей не по нраву.

А тут еще и Кузьма подбросил жару в огонь:

– Зернышки с Сорокой клевали.

– От матери нахватался? – незлобиво упрекнул его Алексей. – Ты бы хорошему у нее учился.

– Сам-то чему научился? – подхватила Павла.– Ослушанию? Чтоб я тебя больше не видела с этой совой!

– Не обзывай, мать! Вита славная!

– Вита! Имя-то, прости господи, и то бусурманское! Да и с виду галка галкой. Вот явится – я ей перья повыщиплю!

– Не тронь, мать. Ты ее лучше не тронь.

– С матерью спорить? Смотри мне! Ступай завтракать! – видя, что старший сын рассердился, Павла заулыбалась, перевела разговор. Он хоть и добрый, а в гневе не сдержан бывает. Струну-то нельзя натягивать до предела: порвется. – Ступай, ступай, жених!

– Сначала выкупаюсь, чтоб сон отбить, – Алексей перемахнул двухметровый забор и рысцой затрусил к берегу. Кузьма отправился за Петькой, который орал и требовал снять его с сеновала.

– Оставь его! Пускай на травке пасется, – строго остановила мать.

Кузьма отмолчался, посопел и усадил козленка в корзину. Павла вздохнула. Когда младший молчит, значит, обязательно повернет по-своему. Все в доме ходят по плашке, слушаются ее, а этот своеволен. То есть он никогда не перечит, толков, исполнителен, но если что задумал, – лучше не тронь, отступись. «Кирпич – не парень! – жаловалась Павла соседкам, но втайне гордилась несгибаемостью Кузьмы. – С козлами водится, и сам, как козел, упрям».

Петька запротестовал, выпрыгнул из корзины и часто-часто заперебирал ножонками, припадая к штанине Кузьмы.

Остров – вроде и не остров уже. С одной стороны Обь, с другой – Коровья протока. Обозначена так за то, что ее вброд переходят коровы. Летом протока пересыхает. В ямах шуршат камыши, высиживают птенцов утки, бродят журавли, которых здесь никто не трогает. «Поганая птица», – брезгливо плюются старики, видя, как журавли глотают ужей и лягушек. По острову и по всему берегу вглубь засилье кедра, сосны, ели. Их чащобы оторочены по краю березняком и осинником. В низинках – красная и черная смородина. В травяной стлани – черника, брусника, клюква. Черника осыпается уже, брусника только что налилась, а клюква еще розовата, но тоже вот-вот подойдет. И грибов нынче невпроворот. На весь год запасли и впрок, и на продажу воза четыре набрали, а они -прут и прут. Кузьма уж смотреть на грибы не может – до того надоели, – в глазах рябит от коричневых, белых, рыжих и синих шляпок. Год этот как никогда урожайный. А обирать урожай некому. Разъехался народ из Лесного Тапа. Когда-то (Кузьмы в ту пору среди действующих лиц не числилось) селение людное было. Но после войны народу поубавилось больше чем вполовину. Из ушедших на фронт вернулись двое – Василий Брус да Григорий Недобежкин. Григорий прожил всего одну осень. Поднатужился в лесу, разошлась какая-то рана, и нашли его подле спиленной березы в кровавой луже. А Брус-старший кончил бесславно. О нем забыли.

Поразъехались жители Тапа. Многие переселились на центральную усадьбу. Там и кино, и сельсовет, и школа. Культура, одним словом... И речной трамвайчик там же причаливает, а дважды в неделю – теплоходы «Генерал Карбышев» и «Чернышевский». Но Кузьме больше правится жить на острове. Здесь ему вольно, сам себе хозяин. Белочки пищу берут с ладошки, бурундучок посвистывает, увидев Кузьму. Правда, при Петьке носа из норы не показывает. Петька – диковинный зверь.

Коренное население Тапа занимает теперь два дома. Плотники и вчера приехавшие археологи не в счет. Они временные. Правда, скоро народу прибавится. Плотники не напрасно хлеб едят. Посулились в августе сдать санаторную школу. Директором школы назначена Анна Ивановна Легеза, жена ветеринарова. Она записала Кузьму в свой класс. До этого года он учился на центральном. Тоже путево. Иной раз неохота тащиться на занятия, скажешь матери: «Волнит шибко!» – она выглянет в окошко и отмахнется: дескать, сиди дома. Дома, конечно, Кузьма не сидит. Забирается в лес или носится как угорелый по острову. А то еще мудрит над велосипедом. Перебрал несколько раз, смазал, выкрасил. Звездочку бы достать, и – полный порядок! Но звездочки нет. Мать только обещаниями кормит.

Ягоду в рот, две – в корзину, в рот, опять в корзину. Мать удало берет, в обе руки. Кузьма отошел в сторону, растянулся в траве и уставился в небо. Петька, пристроившись рядом, обнюхивал муравейник. Рассвирепевший муравей вцепился ему в ноздри; козленок заблажил, замотал головой и, прыгнув, перевернулся через спину.

– Что, попало тебе, акробат? Любопытный больно! – усмехнулся Кузьма, отстегивая муравья, изогнувшегося, точно рыболовный крючок.

Козленок уткнулся мордочкой в колено Кузьмы и терся ею, снимая неизвестно откуда взявшуюся боль. Мальчик прижал к себе маленькое, нервно подрагивающее тельце и потрепал козленка за уши. В небе стремительно неслись облака, точно боялись кого-то, над деревьями бился в одиночку ветер, раскачивал кедры, ронявшие старые иголки. «Слабо?» – подмигнул Кузьма скулившему ветру и спохватился: в корзине-то едва-едва дно скрыло. Эх, раньше вечера из лесу не вырваться! Мать ни за что не отпустит. Скажет: «Твой урок, выполняй». Сама снимет передник и еще напластает столько же. Никогда не устает, будто железная.

Кузьма планировал к плотникам наведаться. Чудные мужики, из баптистов. По воскресеньям божественные стихи распевают под гармошку. Поют не шибко складно, но старательно. Иннокентий, младший из них, подыгрывает. Он-то и обещал поучить Кузьму на аккордеоне. Аккордеончик с переключателями – высший класс! Нажмешь один регистр – колокольцы зазвенят, другой нажмешь – орган зарыдает. «Эх, если бы мне такой!» – о несбыточном размечтался Кузьма, но из малинника его окликнула мать.

– Хватит валяться, лежебока!

– Мам, ты почему Алешке жениться запрещаешь? – отряхивая малинник, спрашивал Кузьма.

– Что-о? – удивленно протянула Павла. Впрочем, она отлично слышала, о чем спрашивал Кузьма. – Вот еще заступник нашелся.

– Ты какая-то старорежимная у нас.

– Еще что скажешь?! Пускай женится на доброй девке. Чтобы помощница в доме была. А эта – толку от нее не жди.

От протоки послышался голос Павла. Кузьма – лишь бы ягоды не рвать – тотчас откликнулся на зов.

– Я на выпаса, Кузя. Там омуток приглядел. Приплывай. Сети бросим.

– Ладно, приплыву, ежели час будет, – Кузьма все-таки рассчитывал убежать от матери к плотникам, попиликать на аккордеоне.

– Это тебе, – Павел сунул Кузьме только что выточенную фигурку медведя. – Глянется?

– Как живой, – похвалил Кузьма, скрывая свое равнодушие к рукоделью отца.

– Я тебе еще вырежу... Вот погоди! – обрадованно пообещал Павел. Он любил младшего сына до умопомрачения, но чувства свои скупо таил. Зато как же сияло его сумрачное лицо, когда Кузьма оставался доволен отцовским подарком. Подарки эти были неприхотливы: либо пташка, подобранная в лесу, либо полузамерзший зверек, либо кулек кедровых орехов. Теперь вот медведь этот...

– Не надо больше, пальцы-то болят, небось, – отказался Кузьма, думая вовсе не об изувеченных отцовских пальцах. Просто он вышел из того возраста, когда можно играть в игрушки. А отец не понимает этого и насилует свои израненные руки.

– Опять игрушку мне выточил, – ответил Кузьма на невысказанный вопрос матери. – Что я, дите?

– До седых волос дожил, а все ерундой пробавляется, – пренебрежительно скривилась Павла.

Это задело Кузьму, и он решил вступиться за отца самым испытанным способом:

– Игрушки-то эти... продать можно.

– Да что ты? Думаешь, купят?

– С ручками, с ножками. Я в магазине хуже видал – берут, – Кузьма чуточку привирал. Он действительно видел когда-то заводские и фабричные игрушки в «Детском мире», но о качестве их не задумывался. А если и впрямь рискнуть, а? Эта мысль его увлекла.

– У меня штук двадцать в заначке. По рублю штуку – это ж двадцать рублей. Вот здоровски, мам?

– Хм! Хозяин! Сам продашь или мне доверишь?

– Сам. Для дела деньги нужны.

– Нужны – копи. Одобряю.

Однообразный скулеж ветра пробил дальний рокот. «Вертолет!» – определил Кузьма и решил помахать летчикам, может, заметят с воздуха крошечного человечка.

Но вертолет шел с креном. Его швыряло, а под брюхом раскачивался пакет обсадных труб. Экипаж изо всех сил старался восстановить равновесие, по ветер мешал, наскакивая то с правого, то с левого борта, и машина теряла скорость. «Приземляйтесь! Там же полянка!» – закричал Кузьма и, опрокинув корзину с ягодами, устремился к людям, которые оказались в беде. Он кричал, он размахивал руками, где-то обронил по дороге кепку, рассадил лоб. Его не слышали.

Вертолет снес несколько деревьев и рухнул. Воздушная волна толкнула Кузьму назад. Он больно ударился о листвянку затылком и потерял сознание. Пришел в себя оттого, что Петька поддел его лбом с еще не распечатанными рогами.

Кузьма, охая, встал и поплелся туда, где пылал вертолет. Осталось миновать полянку, подняться на взгорыш, а там уж рукой подать. Но шагалось трудно. Теперь уж не вертолет колыхался – вся земля колыхалась, точно шарик на ниточке, которую раскручивал какой-то чудик. Вдруг выпустит из рук ниточку, и полетит земля в тартарары. И пускай летит, чтоб ветром, чтоб скоростью сорвать вон тот оранжевый гриб, выросший посреди спокойного леса. Хорошие люди, летчики, везли геологам трубы...

Кузьма еле-еле одолел взгорыш. Еще немножко, и покажется вертолет. Быть может, из летчиков кто-то жив! Быть может, Кузьма сумеет вытащить его из горящей машины!

Но чья-то крепкая рука дернула мальчика за шиворот.

– Куда летишь, оглашенный? А если еще раз ахнет? – закричала на сына Павла. И точно: ахнуло.

– Пусти! Пусти! – отбивался мальчик, но не смог вырваться из рук матери, обмяк и в отчаянье опустился наземь.

– Полно, сын, полно! Им теперь не поможешь! – закрывая от него пламя собой, говорила Павла. Грохнул еще один взрыв, и по макушкам деревьев пронесся опаляющий смерч. Все стихло. Только черный дым уплывал в черное небо. Только осыпались ошпаренные иголки с деревьев.

– Не ходи, – упрашивала мать, но Кузьма и не порывался больше. – Я сама... сама.

Она ушла и скоро вернулась, шатаясь, точно пьяная. В руках у нее был топор.

– Нашла вот, – сказала, не глядя на Кузьму. – Может, сгодится в хозяйстве.

Мальчугана тошнило. Ноги не слушались. Забыв о ягодах, Павла взяла сына на руки и зигзагами, будто следы путала, уходя от судьбы, пошла к острову. Сзади, прихрамывая, плелся Петька.

Слева еще горело, и зрелище после взрыва было, наверно, ужасно. Иначе бы мать не бежала оттуда так стремительно, а прежде помогла людям, если б они там были живы.

Но вот с пригорка, пьяно разъезжаясь ногами, сошла женщина в летной форме. Левая щека ее была разодрана, белые волосы опалены и надорван рукав синего кителя.

– Мам, гляди! – показал Кузьма на летчицу и соскользнул с рук. Женщина сделала какой-то невероятно широкий шаг, села и, увидав подошедших, махнула куда-то вбок рукой.

– Скажите там, – прошептала она. – Скажите, что мы...

И – сникла, словно впала в долгий и желанный сон.

– Жива, значит, – склонившись над ней, сказала Павла, вглядываясь в красивое, со щеки окровавленное лицо. – «Красива-то как! Красива! Тебе бы не здесь, такой королеве... не в тайге, а где-нибудь в городе красоваться...»

– Она не умрет, мам? – прерывистым, испуганным шепотом спрашивал Кузьма, проникаясь бедою белокурой чужой женщины, чудом уцелевшей после падения вертолета. – Давай понесем ее, а? Давай домой понесем!

– Я сама, Кузя, – отстранив его, сказала Павла, любуясь бледным, почти безжизненным лицом летчицы.

Кузьма нес топор и Петьку и гадал: был ли еще кто-нибудь в вертолете? «Хоть бы никого больше не было! Хоть бы никого!» – как заклинание повторял он и шагал за матерью, на спине у которой была та самая женщина, летчица.

А кроме женщины были еще двое. И они погибли. Женщину забрал самолет санавиации. Она еще будет летать, еще побывает не раз в Лесном Тапе.




ГЛАВА ПЯТАЯ

Баня была истоплена, а шефы не появлялись. Да, может, и к лучшему, что не появились. Кузьма, верно, от пережитых волнений вдруг свалился. Во сне бредил и все порывался куда-то улететь. А когда жар спал, когда на лбу выступила легкая испарина и сон стал спокоен и легок, он снова летал, только теперь летал по всем правилам, сконструировав себе портативный вертолет в школьном ранце. Вертолет мог и летать, и плавать. А ранец будто нарочно был создан для универсального изобретения Кузьмы: на лямке кнопка; включаешь ее – заводится крохотный двигатель, вращает винт и – лети себе сколько хочешь. Надоело – нажми ту же кнопку и приземляйся. Здорово! Жаль, что все это только сон! А если впрямь смастерить себе такую машину? Надо где-то раздобыть учебники. Может, к летчикам обратиться? У них, понятно, все необходимые книжки. Ой!.. Кузьма вскрикнул: перед его глазами повторилась жуткая картина взрыва. Мать тревожно склонилась над ним, заглянула в глаза под истончившимися веками.

– Опять худо тебе, сынок?

«Сынок! – мысленно усмехнулся Кузьма. – Ласковая какая стала!» – А мать гладила его потные волосы, холодный влажный лоб и молчала. Он тоже молчал, не открывая глаз. – Все-таки она добрая, моя мамка! Ничего что скупая. Я уж большой, сам должен зарабатывать».

– Мам, – пробормотал он, засыпая, – я завтра к белорусам пойду. Может, возьмут в свою бригаду...

– Лежи-полеживай! Работничек выискался.

Но Кузьма уж не слышал ее. Он спал и не слышал, как вернулся с выпасов отец, сходил в баню и, чисто вымытый, теплый, всю ночь просидел у сыновнего изголовья. Утром, так и не отдохнув, снова уплыл в бударке к своему стаду, оставленному в лесу на подпаска.

Кузьма проснулся, когда мать принялась будить Алексея. «Наверно, опять до петухов проговорил с Сорокой!» Мать, рассердившись на старшего сына, окатила его ледяной водой.

– Лучшего ничего не придумала? – мотая головой, ворчал Алексей.

– Не возникай! Сказала: не быть вам вместе! Пускай городского себе ищет!

Алексей сдернул куртку с крючка и без завтрака выскочил за порог. На столе долго-долго приплясывала посуда, когда за ним захлопнулась дверь.

– Хоть бы путную подыскал, а то ни кожи ни рожи. Только и форсу что очки во весь мурлет.

Кузьма не возражал матери, но девушка ему нравилась. Это она подарила в прошлом году книжку греческих мифов. Очень добрая! Очень умная! Стоит ей снять очки – глаза, растерянные, близорукие, источают такую доброту, что в пору спрятаться. Кузьма, зная об отношении матери к Вите, всегда чувствует себя виноватым, будто украл что-то ценное или не показал заблудившемуся человеку дорогу.

– Я выйду на улицу, мам, – сказал он расслабленно, и сам удивился своему голосу. Голос, словно у балованной девчонки. – Душно тут.

– Выйди, на завалинке посиди. А я медку свеженького из подполья достану.

Кузьма оценил ее жертву. Мать гнала мед только на продажу. Но для больного сделала исключение. Сейчас он усядется за стол, заедет ложкой, отлитой отцом на войне, в тарелку... У Кузьмы аж слюна загустела!

Но во дворе к нему подбежал Петька, смешной черный чертенок!

– Потерял меня, одноглазик? Хворал я, – козленок понимающе -мемекнул. – Да сам не знаю, с чего, – торопливо заоправдывался Кузьма. – Дурь какая-то прицепилась. Может, со страху...

Лишнее брякнул: Петька хоть и козленок, а ни к чему ему знать про чужие страхи. Мужику зазорно показывать свою слабость. Один раз дашь себе потачку, другой, потом вообще превратишься в плаксу, в нытика.

Кузьма взял козленка на руки и, щекоча его шерсткой лицо, вышел на улицу. Через полчаса – сам не заметил, как это случилось, – оказался на месте взрыва. Среди обгоревших, голых деревьев лежал измятый, изорванный корпус вертолета. В сторонке, уткнувшись лопастью в землю, торчал изогнутый винт. Лопасти искрутило, одна из них отломилась и срезала кедр. По и мертвый он не хотел падать, взъерошенно дыбился над черной поляной.

«Вот жили бы... – думал Кузьма о летчиках. – Помогли бы мне летающую амфибию построить...» И грустно, задумчиво свистел. Ему хотелось плакать и почему-то не плакалось...

Козленок носился вокруг, взбрыкивал и все оглядывался на мальчика: ну чего ты, побегай со мной! Кузьме в эту минуту было не до игр. С ним рядом пристроилось неслышно чумазое, с острыми, как рожки, косичками, существо. Руки и ноги девочки были в цыпках, веснушчатый нос облупился и совсем потерялся между толстых и румяных щек. Тонька, уже знавшая подробности происшествия, целую минуту молчала, взросло вздыхала и хлопала синими у реки ли, у неба ли взятыми глазами. В них то грусть пробегала легким облачком, то тревога за дружка, за Кузьму, который сидел, повесив голову, и совсем не замечал Тонькиного присутствия. Она встала на коленки около мальчика, чмокнула его в висок пухлыми горячими губами. Кузьма даже не взглянул на нее, отер висок и грустно вздохнул:

– Мне кажется, что я поседел за эту ночь. Седины не видно, Тонька?

– Есть маленько, – ткнув пальчиком в волосы его, ответила хитрая маленькая женщина, чтоб поднять Кузьме настроение. – Вот тут и тут.

– Легче ты! Там шишки, – пробурчал Кузьма, сбрасывая ее беспокойную руку. – Ударился я о что-то.

– Пока шишки, – ловко вывернулась Тонька. – Потом из них седые волосы прорастут. Так я слыхала.

Козленок подбежал к ней, боднул в коленку. Тонька подобрала его и, целуя, стала наговаривать. – Уголек, Уголечек!

– Сколь раз тебе говорить, дура, не Уголек, а Петька. Полифем по-гречески, – отнимая козленка, бухтел недовольно Кузьма. – И не целуй его больше. У тя губы в варенье.

– Очень уж он симпатичный. И – черный, как уголек.

– Сама ты уголек... рыжий.

– Ну ты, Брус! Давай без оскорблений! – вспыхнув, зашипела на него Тонька, но ссориться не стала. И опять помолчав, спросила: – Кузь, а ты был, когда это... ну, когда вертолет-то?

– Мы с мамкой ягоды собирали. Его завалило. Он бы выровнялся, да ветер прямо в борт дул, а под брюхом трубы... Вот и упал, потом – взрыв. Мы с мамкой прибежали, когда горело. Потом еще взрыв был и меня чем-то стукнуло. А еще потом летчицу встретили. А больше я ничего не видел.

- Зато я видела, как сюда другой вертолет прилетал... Тут люди ходили, искали чего-то. Цинковые гробы поставили. Я хотела посмотреть, что дальше будет, да испугалась. Такая жуть!

– Это нестрашно, Тонька. Это очень жалко! Чужие люди, а нет их, и я места себе не нахожу, – солидно и как-то очень проникновенно говорил ей Кузьма. Ощупав шишки на голове, спросил снова: – Так, говоришь, не поседел я?

– Да пока нет, – осторожно сказала Тонька и с присущим ей женским участием утешила. – Да ты не переживай, Брус. Еще поседеешь.

И они отправились кормить бурундучка, которого оба опекали.




ГЛАВА ШЕСТАЯ

Островные субботы, как белые овцы, похожи одна на другую. Бредут поскотиной, травку щиплют. Уходят вдаль, из вида теряются. И новая травка вырастает, и новые проходят стада.

Но эта суббота на отличку. С утра в ограду осторожненько, подергивая себя за бороду, словно боялся упасть, бочком протиснулся старший из археологов, Путников. Павла насмешливо хмыкнула: не любила слабых и нерешительных людей. А этот еще и чокнутый. Ходит по острову и, хоть пять раз встретит, хоть десять, все равно здоровается. Но в общем он безвредный. За калиткою кто-то еще стоял. Выглянув, Павла увидела Сороку и нахмурилась.

– Медку нам не продадите, хозяюшка? – спросил Путников, не дав ей выговорить что-либо резкое в адрес Сороки. – Товарищ наш простудился.

– Наверно, много брать намерены? Вдвоем пришли...

– Я Алешу хотела повидать, – призналась Сорока, она всегда смотрела прямо в глаза собеседнику. И сейчас смотрела на Павлу бесстрашно.

– Ночи-то не хватило? Повод нашла... Проваливайте отсюда! И с острова проваливайте! Изрыли тут все, исковыряли...

– Нам исполком разрешил... мы же не самовольно, – робко пояснил Путников и попятился, но, снова дернув себя за бороду, шагнул на прежнее место.

– Исполком – пусть, а я не разрешаю. Ройтесь там, где людей нет.

– Не нужно злиться. Мы должны быть терпимыми друг к другу.

– Меду-то продадите, Павла Андреевна? – перебивая его, спросила Сорока. Очень тихо, приглушенно спрашивала, а – странно! – в голосе никакой робости.

– Меду? Продам, – усмехнулась Павла и, с вызовом глядя на археологов, завернула цену: – Кило – десятка!

- Ого! Кусается... – начал Путников, но тут же прикрыл рот ладонью и оглянулся на Сороку.

– Дорого? А пчел держать подороже.

– Мы возьмем, Павла Андреевна, – сказала Сорока, и Павла пошла взвешивать мед.

– Какая неприятная особа! – поежился Путников. – А хороша прямо-таки до неприличия.

– Влюбились? Сказать ей об этом?

– В кого я влюблен... вам известно, Виолетта Романовна. И я прошу вас... я прошу... – о чем он просил, Сороке осталось лишь догадываться, поскольку из сеней вышла Павла.

- Я вам два кило взвесила. Других гирь нету. Устраивает – берите. Нет – желающих много.

– Вот, пожалуйста, – Сорока, не считая, протянула деньги.

- Тут лишняя пятерка, – сказала Павла и вернула пять рублей. – Мне лишних не надо. – И, заглянув Сороке в очень детское, очень кукольное, но такое спокойное и чем-то тревожащее лицо, просительно вымолвила: – С тобой нам поговорить надо. Без свидетелей, с глазу на глаз.

– Пожалуйста, я уйду, – заспешил Путников.

– Нет, сейчас мне некогда, – остановила его Павла и удалилась.

– Красота и жадность... в голове не укладывается. Ведь это страшно так жить, бессмысленно!

– Она не ради себя... ради детей жадничает. А их тяготит это. По крайней мере Алешу.

– Как нежно вы это сказали! Удивительно нежно!

Через порожек калитки перескочил Петька и закружил, завыпрыгивал по ограде. Чуть позже появился его хозяин.

– Сорока прилетела! Ах ты, Сорока! – здороваясь с пришедшими, бурлил Кузьма. Он был необычайно возбужден, весел, жал руки сильно, по-мужски. – Мам!

Павла высунулась из створки и недовольно спросила:

– Чего тебе?

– Дядя Легеза опять велел баню истопить. К нам шефы приедут... бригада Попова…

- Пускай сами топят. Вам что еще нужно? – обратилась она к археологам.

– Уходим, уходим, – заторопился Путников.

– Пореже сюда заглядывайте, – задергивая занавеску, сказала Павла. – А лучше сторонкой обходите. В ваших же интересах.

– Чем это вы мамку мою рассердили? – усмехнулся Кузьма. Археологи деликатно промолчали. Заглянув в кастрюлю, Кузьма присвистнул. – Цвет-то какой... у меда! Необычный цвет!

– На Севере добыт – потому, – боясь услышать разъяснения, сказала Сорока.

– Разбираешься! – усмехнулся Кузьма. Достав из кармана подаренного отцом деревянного медвежонка, похвастал: – Вот эта штука тоже на Севере изготовлена.

– Сам выточил?

– Не-а, умелец один.

– Замечательно!

– Правда? Купи, продам по дешевке.

– Купила бы... но у меня при себе нет таких денег.

– Ладно, потом принесешь, – отдав ей фигурку, Кузьма занялся козленком, накормил его, вымыл, причесал. Тут и колокольцы зазвонили: это возвращался с пастбища скот Брусов и Недобежкиных. Павла вышла с подойником.

– Был у баптистов-то? – спросила сына.

– Закрылись, молятся. Иннокентий им на аккордеоне наяривает. В мед-то... опять патоки добавила? – смущая Павлу глубоко спрятанной совсем взрослой насмешкой, спросил Кузьма.

– Добавила, чтоб не загустел, – призналась Павла и тут же сменила тему. – Игрушки свои продал?

– Не сразу! Покупателей на острове – раз-два и обчелся. Дала бы мне деньжонок взаймы... Позарез баян нужен.

– Дать нехитро. Хитрей заработать. Не лепись накопишь. Сегодня бычка у Недобежкиных выхолостим.

– Завтра Легезе окна застеклим. Коробейников печку просит изладить... за все-то и набежит.

– Так это когда еще набежит! А тут такое дело – музыка...

- Оно, конечно, за мамкин счет легче. А я у своей матери единой копейки не взяла. Вот этими руками себя и вас кормлю.

– Кабы у тебя денег не было, а то ведь куры не клюют.

– Денег вдосталь. Не жалуюсь.

– Ну вот, а жадничаешь.

– Жадничаю?! На вас же коплю, охламоны! Сама до замужества в лаптях щеголяла. Да и после замужества немного хорошего видела: война, голодуха... муж изувеченный... Из больницы-то получеловеком воротился! Глаза нет, нога не гнется. Ко всему еще и трясучка била.

– Дда, свекровушка! – отпустив Кузьму, покачал головой Алексей. Круглый подбородок с маленькой ямочкой посередине собрался в пряник, как у отца, когда тот сердился, серые глаза сузились и стали светлей. «Сердится, – подумал Кузьма, поливая из ковша на широкую, сильную шею брата, – а терпит. Я бы дак не стерпел».

– Алех, ты это... ты не сердись на нее, – заговорил оп просительно, растирая полотенцем покрасневшую спину брата. – Она старая и вообще... Не надо на мамку сердиться. Потому что мамка.

– Кого воспитываешь? – заворчал на него Алексей, по, взглянув в огорченное и словно бы виноватое лицо братишки, ободряюще улыбнулся. – Ну-ну, братко! Я понимаю. А только жить по-людски надо. Мамка все под себя гребет. Сколько можно!

– Для нас ведь старается, – рассудительно отозвался Кузьма. – Тебя вот женить надо. Расходы, сам знаешь, немалые.

– Меня не надо женить, Кузьма. Сам женюсь, когда схочу.

– Че, мамки ослушаешься? Гляди, она живо тебя прищучит.

– Ладно, ты не встревай в это дело. Мал еще, – Алексей щелкнул его по носу, быстренько оделся и, услыхав, что мать зовет сыновей на ужин, пошел не в дом, а за ограду. «К Сороке, – решил Кузьма. – Опять к Сороке. А мамка запретила...» Чью сторону принять, он не знал и потому страдал: любил обоих.




ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Чем виновата я, что ума из-за него лишилась? сложив на коленях руки и глядя в одну точку перед собой, думала Павла. – Вот поеду сейчас к нему и все, как на духу, выложу». И все же сидела неподвижно, окаменевшая, сумрачная. В минуты такой вот душевной смуты и неподвижности все домашние ее обходили. О чем ни спросят, зыркнет недобрыми черными глазищами, не уйдешь, – обругает. Но чаще молчит и после знакомства с Поповым молчать стала чаще. «Неправильно я живу... против природы», – пытаясь внести в свою жизнь ясность, рассуждала наедине с собой Павла. Правильно, думалось ей, жить по любви с человеком, который дорог и мил, но встретился на беду слишком поздно, когда ей за сорок, когда на шее такая обуза – больной, измученный муж, дети... Жить рядом с детьми тоже не против природы, сама их хотела и сама родила. Они помогали забыть, что судьба не сложилась, что муж нелюбим, хоть и совсем безобидный человек. Обижать его грех и не за что. Не силком брал, по доброму согласию. А брат-то его, гад этот бурый... его брат! Он сломал молодость Павлы! Единоутробные братья... значит, и Павел того не лучше и нечего его щадить. А дети... что ж, Алешка большой и сам женихается. Кузьму с собой заберу и, если Митя позовет, пойду хоть в преисподнюю. Ох, Митя, Митя, на горе ты мне встретился! Как распутать теперь узел, в который все завязалось? Хоть бы ты подсказал... А ты молчишь об этом. И о прошлом своем молчишь. Может, женат и тоже детей имеешь, и связывают они тебя, как и меня? Тогда молчи... и без этих подробностей тошно. Мне мало осталось... уже за сорок... Врала ему как последняя дура: тридцать шесть, дескать. Чего ради врала? Если бы те пять убавленных лет можно было отдать ему одному... нет, мало пяти лет, не хватило бы. Изголодалась по счастью. Вот и пришло оно, первое, жаркое, а вроде нечистое, потому что ворованное. Скажу Павлу, скажу, как есть. Пускай решает за себя и за меня. Чем виновата, что не любила его и не люблю теперь! Он знал об этом всегда, не скрывала. Пусть узнает и о том, кого полюбила. Только вот как быть с ребятами? Нельзя, чтоб Алешка женился... рано еще в бабушки-то записываться... Я и девкой почти не была. Ломила за мужика и за бабу... этого выше головы хватало. Хочу любимой побыть, хочу побыть просто бабой, которая впервые отведала счастья...

«Пойду, скажу...»

Павла встала и, как лунатик, пошла по избе, не разбирая, обо что задевает, не замечая боли. По пути расколотила горшок с бальзаминкой, уронила табурет, и, если бы дверь не отворилась, Павла все равно прошла бы через нее, а не через нее, так прямо через стену. Шагала по улице к берегу, глаза зловеще, мрачно горели, меж черных длинных бровей прорезалась глубокая отчаянная морщинка. Надо теперь же сказать немедля. Без спроса отвязав недобежкинский катерок, завела его и, дав крутой разворот, на полной скорости полетела вниз по реке.

Катерок медленно полз, ей казалось. Сама бы прыгнула в воду и повлекла его за собой. Сама-то быстрей доплыла бы. Ох, господи, ну скорей же ты, корыто железное! Скорей! Сердце лопнет!

Летел по реке катер. Вверху солнце стояло величавое, яростное, но и в ярости своей сдержанное и мудрое, потому что ярость его – тепло и созидание. А человек в ярости рушит все вокруг, человек, не в пример светилу, слепнет от ярости, становится неуправляем, страшен и зол.

Катерок ткнулся носом в берег, раздвинув кусты и камыш; не глуша и не привязывая его, Павла сильно и далеко прыгнула и побежала к землянке, в которой, наверное, вырезал свои игрушки муж. Вокруг рассыпалось стадо. Коровы не обратили на Павлу внимания. И только старый козел воинственно нацелил на Павлу единственный да и то надломленный в битвах рог, но драться с ней почему-то раздумал.

В землянке было пусто. Но на полу полно стружки, на столе – немытой посуды. Судорожно посмеявшись сквозь больно стиснутые зубы, Павла присела на порожке и забирала вокруг себя руками. Руки, помимо воли и сознания, что-то искали. Нащупав топор, Павла провела ладонью по топорищу, вскочила и вдруг с одного удара перерубила толстую скамейку, потом принялась бить и топтать посуду и, когда на столе ничего не осталось, швырнула топор в окошко и вышла. Забыв о катере, домой возвращалась берегом. С другого края поляны со связкой жердей вышел из лесу Павел. Увидав жену вдалеке, хотел окликнуть ее, но передумал. «Ну вот, – увидав разрушение, вздохнул понимающе. – Неспроста приходила. И буянила тут неспроста. Что связывало нас, рушит. Скамейка и чашки тут ни при чем».

Покачав головою, наломал березовых веток и стал выметать из землянки осколки.




ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Вечером приплыли шефы, громкоголосые, бородатые парни из буровой бригады Попова. Они разделились на две группы. Одна группа помогала на сенокосе, другая делала отопление в школе.

Кузьма слыхал о бригаде, поставившей чуть ли не мировой рекорд проходки. И портрет мастера в местной газетке видал. А сейчас познакомился с буровиками воочию. Веселые, шумливые люди! Очень открыто идут по земле, уверенно, словно вся земля только им и принадлежит. Это, наверно, оттого, думал Кузьма, что буровики землю насквозь видят, проникая к самой сердцевине ее. От них у земли тайн нет.

Да, так вот они-то и приехали в Тап.

В ожидании бани гости гоняли футбол. А двое – сам Попов и длинный пегобородый бурильщик, оба степенные, пожилые, – рубили дрова и носили из-под обрыва воду. Мать, по случаю приодевшаяся, оживленная, затаенно улыбалась. И Кузьма залюбовался ею: «Мамка-то у меня будто царевна Несмеяна!» Да и не только он загляделся на Павлу. Попов, увидав, что мать взяла коромысло, зашумел так озабоченно, точно ведра весили по полуцентнеру: «Не обижай нас, хозяюшка! Уж воды-то наносим».

Сросшиеся мамкины брови мягко выгнулись, и распахнулись вовсю недоверчиво сощуренные глаза, и запунцовели нежно щеки. Павла стала моложе и тоньше. Выглядела бы совсем девушкой, когда б не тусклая серебряная пайцза в волосах.

– Счастлива твоя жена... если так же о ней заботишься, – не снимая с плеч коромысла, сказала Павла.

– Была... была счастлива, – помрачнел Попов и приказал пегобородому: – Ну-ка, займись, Геннадий!

– Что ж, ладно. Пойду ужин готовить.

– А ты бы с нами посидела... поговорила...

– Пустых разговоров не люблю.

– А разговоры – они, знаешь, не всегда пустые, – как-то непросто сказал Попов, но, взглянув на Кузьму, очень уж равнодушно строгавшего палочку, взялся за топор. Павла удалилась.

– А я ваш портрет в газете видал, – сообщил Кузьма. – Вы там моложе.

– Пока сюда газеты дойдут – хоть кто состарится. Тебя, значит, Кузьмой зовут? – ловко, в один замах, на четыре части расколов чурку, спросил Попов. А глаза его все еще ждали, что вот-вот выйдет из избы Павла высокая, смуглая, улыбнется нещедро, и улыбка ее отпечатается в памяти до самой до гробовой доски.

– Кузьмой, значит, – в тон ему ответил парень. А вас, значит, Дмитрием Николаевичем?

– Язва, – усмехнулся Попов, повнимательней присматриваясь к мальчугану. – Характерец-то, видать, материнский.

– Не-а, мой собственный, – Кузьма не собирался грубить мастеру, но что-то в голосе Попова – смущение, некая натянутость – сердило его. – А у вас, к примеру, чей?

– Тоже незаемный, – Попов шевельнул отшельничьими бровями, брови встопорщились, нависли над глазами. И плечи вяло опали. Будто и не ходили под рубахой бугры мускулов. Стоял перед Кузьмой обычный, средний мужичок, морщил обветренный лоб с потной челкой, мял в негнущихся пальцах дешевую сигарету. «Старый он, поди, уж сорок», – отметил Кузьма, для которого все, перешагнувшие тридцатилетний рубеж, были стариками.

Попов и впрямь немолодо выглядел. Сибирские ветры до того выдубили его кожу, что комар, севший на подбородок, жалобно пискнул, видно, повредил хоботок, сорвался и улетел.

Попов разбуривал на Самотлоре первую промысловую скважину. Говорили, на месте той скважины будет воздвигнут бронзовый обелиск. Но пока что вбит колышек, на котором – табличка, напоминающая о славном подвиге буровиков. С этой скважины и началось великое беспокойство в таежной глухомани.

С острова видны дальние факела – это сгорает попутный газ. По ночам зарево сияет в-полнеба. Богатое зрелище! Правда, отец ворчит, мол, лес губят и зверя из лесу выживают, и птицу распугивают.

Но лесу тут неисчислимо. И дичи боровой тоже. А медведь, сказывали, прямо к вышкам повадился. До того освоился косолапый, что начал у поварих объедки выманивать, пока псих какой-нибудь не подранит его из ружья.

Баня между тем истопилась, но в первый жар, по заведенному обычаю, отправились братья Брусы. Мылись истово, парились до изнеможения. Кузьма, охая, выползал из предбанника, расслабленно плюхался в Обь, блаженствовал, качаясь на волнах. Алексей, распластавшись большой розовой птицей, нырял_ прямо с обрыва, плавал долго, урчал, фыркал и, сбив жар, снова тащил Кузьму на полок.

Они еще не натешились, когда в баню, выпустив клубы сухого, пахнущего березовым листом пара, ввалился Попов.

– Ишь как усердствуют! – завистливо проговорил он и поспешно разделся. – На мою долю чуток оставьте!

– Всем хватит, – успокоил Алексей, протягивая ему свежий веник. – Плеснуть?

– Можно. – И каменка получила порцию кваса.

– Скупишься, парень! – хмыкнул Попов, плеснув из полуведра. В потолок шмякнулось тугое плотное облако. Кузьма съежился, скользнул вниз.

- Что, сдрейфил? – засмеялся Попов, соревнуясь с Алексеем, которого в выдержке мог превзойти только отец.

– Уши жгет, – пробурчал Кузьма и, напялив шапку, снова взобрался на полок. Теперь он хоть кому не уступит. – Знобит че-то. Добавили бы...

Попов сдался и, подняв руки, вытянулся на полке.

– Я – пас, – сказал он, отпыхиваясь.

– Все бы так пасовали, – усмехнулся Кузьма: веник был гол.

Во второй жар пошли мать с отцом, и Попов, разминувшись с ними, вздохнул.

«Ходят в баню вместе, – подумал он и зло сплюнул, увидев в этом что-то откровенно бесстыдное. – Тьфу, дикость какая!»

Павла оглянулась на него, поиграла бровями и, мрачно усмехнувшись, втолкнула мужа в предбанник, будто бы нарочно уронив с сплеча плащик, под которым тонкая, одно название, была рубашонка. «Ничего, проглотишь», – нагибаясь за плащом, чуть ли не вслух сказала она, зная, что Попов ревниво следит за «счастливою» парой и сам бы не прочь оказаться на месте Павла. Она не собиралась вместе с мужем идти в баню, давно порознь ходили, да он и мылся вчера уж. Сегодня приехал домой неожиданно. «Катерок привел недобежкинский, – сказал, появившись в ограде. – Видно, водой унесло». И ни один мускул не дрогнул на перекошенном жестком лице. А ведь догадался, если не видел, что Павла погостила у него и набезобразничала и что приезжала в гости не зря. Понимает больше, чем говорит. Ну если все понял, тем лучше. А сам разговор будет позже. «Катерок, говорит, унесло, – подумала Павла. – А как его могло унести против течения?»

Ходила, радовалась присутствию Попова. Сейчас бы позвать его куда-нибудь на покосы, увести и ласкать там, любить до потери сознания. Под ногами спокойная будет течь реченька, птицы понесут по земле вести о двух переполненных друг другом людях, зашелестит таинственно сено, и захочется заглянуть высоко в небо. Когда хорошо человеку, он непременно смотрит в небо и находит в синеве, а если нет синевы, то и в тучах находит вечную красоту и покой, а главное – обещание, что впереди бездна счастья, такого же высокого и беспредельного, как эта опрокинутая добрая даль.

Ходила, любовалась Дмитрием, изредка прикасалась то к плечу его, то к руке. И вдруг – услышала про жену... оборвалось сразу что-то внутри. Сама случайно, необдуманно брякнула, а он выдал, что женат, так грустно и недосказанно выдал. Значит, живет в нем если не любовь к жене, то воспоминания об этой любви. «Собирайся в баню!» – велела мужу. И – пошла, не обратив внимания на его недоуменный, неверящий взгляд. Прикрыв дверь за собою, словно прилипла к этой двери. И Павел опять на нее оглянулся, собрался было раздеться, но застыдился вдруг своего изувеченного тела, которое, мнилось ему, так неуместно, так уродливо рядом с мощным и красивым телом жены.

«И раньше-то красавцем не был, да хоть на мужика походил», – думал Павел. Вернувшись из больницы в давние еще времена и увидав себя вот так же, в бане, ужаснулся он и под всякими предлогами стал мыться в баньке один или с Кузьмой, для которого отец хорош всякий.

– Я слышал, корейцы собак бьют, – глухо, не оборачиваясь к жене, смотревшей сквозь него лихорадочно блестевшими, возбужденными глазами, промолвил с укоризною Павел. – Привязывают на цепь и бьют, пока шкура не отстанет... Дак ведь это они лакомство для себя готовят, заживо истязая животную. Из меня лакомство хуже некуда. За что же ты меня истязаешь, Паша?

– Потом, потом, – досадливо отмахнулась Павла. Отмахнулась, как от комара. – Не до тебя мне теперь...

– Ступай-ка! – Откуда сила взялась? Павел оторвал ее от дверей, повернул лицом к выходу и вытолкнул. Она не сопротивлялась. А если б вздумала воспротивиться, он мог бы прийти в ярость, обезуметь. С ним это случалось, хотя и редко. – Ступай и не глумись надо мной. Человек же я... хоть и искалеченный, а все же человек.

– Паша! Паша! – оглядываясь через плечо, вскрикнула Павла просяще и покаянно. Сейчас упасть бы перед ним на колени, сказать всю правду. Но дверь захлопнулась. И с крылечка восторженно и благодарно на нее смотрит Попов. Он даже оторопело привстал, когда Павла, не запахиваясь, прошла мимо. «С легким паром!» – крикнул ей Легеза, боком протискиваясь в калитку. Но и боком маялся: брюхо мешало. – Как банька?

– Банька – мечта! Теперь бы ужин сообразить- доставая деньги, намекнул Попов.

– Долго ли умеючи-то? – протиснувшись наконец, оглаживал помятое брюхо Легеза. – Алеха, дуй в сельпо!

– Продавщица-то, поди, тоже в бане, – Алексею не хотелось идти. Наверное, спешил на свидание.

– Вынь ее оттуда. А ежели не домылась, спину потри.

Кузьма решил выручить брата.

– Я скорей съезжу, – сказал он, и Алексей благодарно ему улыбнулся.

– Вот это парень! Вот это парень так парень! – похвалил Легеза. – А слушай, козлище-то твой здравствует?

– Че ему сделается? На сеновале дрыхнет.

Но Петька, услыхав его голос, замемекал и спрыгнул вниз.

– Лихой! Давно ли шагу не мог шагнуть! – Легеза поймал козленка, огладил его толстыми осторожными пальцами. – Исправный! Долго жить будет!

Кузьма кивнул и, взяв деньги, поплыл на центральную усадьбу. Фрося уже вышла из бани и, сидя в широком продавленном кресле, тянула брусничный сок.

– Водки, что ли? – неохотно отрываясь от кувшина, спросила она.

– Не соку же, – подав ей деньги, солидно отозвался Кузьма.

– Возьмешь в кладовке, – и Фрося опять припала к кувшину.

«Такую тетку из цистерны не напоишь», – подумал Кузьма, вспомнив, что Фрося больна какой-то странной болезнью: ее постоянно мучит жажда. Наверное, оттого и толста. Самого Легезы толще.

Набрав водки, Кузьма осторожно закрыл кладовку и поспешил на остров. Подходя к дому, услыхал возмущенный голос брата.

– Что я, рублевки не заработал?

– Бери хоть десять, не жалко. Только условимся: пойдешь в кино без очкастой.

– Я не маленький, мать. Водить за руку не обязательно.

– И от маленького недалеко ушел. Путную девку найти не можешь. Хошь, Нинку Теплякову сосватаю? И фигуриста, и с машиной...

– Не хлопочи, сам выберу, кого нужно.

– Выбирал тут один... и – выбрал... девку с довеском. Так что на готовенькое придешь, Алешка.

– Довесок?! – возмутился Алексей. – Да это брат ее младший. Был планеристом, упал... Вита лечила его, по курортам возила... А ты – довесок!

– Ну хоть и брат, все одно не свободна. Зачем тебе лишняя обуза? Я вон отца твоего, как крест, через всю жизнь пронесла. Сладкого в том немножко, Алешка. В общем, на землеройку не дам согласия.

– Обойдусь без согласия.

– Матери зубы показываешь? Да я тебя... – раздался звонкий шлепок, и в калитку выскочил рассерженный Алексей.

– Ослушаешься – домой не являйся! Это мое последнее слово! – крикнула мать из ограды.

Кузьма сунул рюкзак с водкой матери и догнал брата.

– Алешка, – сказал он, ковыряя носком землю и протягивая рубль, прибереженный для лучших времен, – это ты обронил...

– Не ври, – сурово сказал Алексей. – Не ври больше никогда.

Но рубль взял и, поцеловав братишку, смущенно отвернулся.

– Я тебе скоро верну, Кузьма. Очень скоро, – увидав Сороку, спускавшуюся с пригорка, заторопился. – Прощай, братан. Я, наверно, уеду.

– Уезжай, – одобрил Кузьма. – К буровикам уезжай.

Было жаль расставаться с братом, но если мать запрещает ему жениться на Сороке, стало быть, Алексей должен показать характер.

– К буровикам? – он, видимо, не думал еще, куда уедет, и потому переспросил: – К буровикам? А что, это идея. Мне терять нечего.

– Если хочешь, я потолкую с Поповым. Он мужик свойский.

– Сам потолкую. Ну прощай.

«Эх ты!» – только и вздохнул Кузьма.

Подошла Сорока, пухленькая, розовая как волнушечка. Светлые волосы расчесаны на пробор. Глаза за стеклышками золоченых очков чисты и просматриваются до самого донышка. В верхних зубах щелочка, в которую просунулся кончик языка.

– Я книжку тебе обещала, – обнимая Кузьму, сказала она. – А вот какую – забыла.

Высвобождаясь из Сорокиных объятий, Кузьма серьезно сказал:

– Мне бы самоучитель. Музыку сочинять надумал.

– Ого! – короткие бровки Сороки удивленно запрыгали, рот приоткрылся, обнажив рединку в зубах. – Это серьезно?




ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

«Ладу нет, – приближаясь к своему дому, думал Кузьма. – Ну прямо совсем как дети. Из-за ничего ссорятся. Мы вот с Тонькой ссоримся, дак потом опять миримся. А они почему-то не могут. От народ! Как быть с ними – ума не приложу».

Увидав мать, опять оцепеневшую подле колодца, шмыгнул мимо нее на сенник, посидел, выглянул и снова спрятался.

«Как быть, Петька?» – спросил озабоченно козленка. Тот тряс ушами, крутил хвостиком.

Тонькина бабка сказывала, что черти в козлов обращались. Черти ну и колдуны там всякие. Ехала она раз с сенокоса, и попадись же ей такой вот козленок! Удивилась – откуда посреди леса взялся, но подобрала. Лошадь задрожала сразу, с места не может тронуться, всеми четырьмя уперлась и стоит, ржет. Бабка угадала в козленке нечистую силу, давай крестом себя обмахивать. Козленок в козла на глазах вырос, стал на две ноги да как в ухо старухе гаркнет! И сорвалась лошаденка, и понесла. Несла, пути не разбирая, в телеге обморочная бабка лежала. Очнулась уж подле своей ограды. «Так, может, это не козел был, а бич какой-нибудь пьяный? – не веря старухе, смеялся Кузьма. – А может, кто из геологов подшутил. Они все бородатые». – «Сама видала, – божилась бабка. – Рогат был и на козлиных копытцах». Кузьма не верил, а ночью нет-нет да и померещится какая-нибудь нечисть, вдруг как взвизгнет, как забубнит филином, и пасть у него красная над бородой и зубы крупные, как у лошади. Тронет Петьку парнишка – козленок тут, под боком. Неверным голосом посмеется над бабкиными россказнями: «Насобирала старуха, а я, дурак, верю. Дружок ведь ты мне, а, Одноглазик?»

Мать между тем внесла рюкзак в избу. Когда Кузьма вошел вслед за нею – на столе оказалось на две бутылки меньше. «Припрятала!» – покачал головой парень. Мать пригрозила взглядом: «Молчи!»

Павел Брус был уже пьяненький: много ему не требовалось. Он все допытывался:

- Вот выкачаете нефть, земля пустой станет, как мячик...

– Мячик-то не пустой, – возразил Попов, – В нем воздух.

- В дырявом мяче воздух не держится. А вы всю землю испротыкали. Живого места нет.

– Не стопи! – строго обрезала мать. – Чего расстонался?

- Землю жалко, Паша! Я пастух, я духом лесным дышать привык. А теперь что? Все небо в дымах. Куда ни плюнь – вышка. Что мне от ихней нефти, ежели я задыхаюсь?

– Тебе лично, может, и ничего. А страна, у которой нефти в избытке, – счастливая страна, – солидно сказал Легеза, загребая мед ложкой. Рюмка перед ним была полной, а мед убывал стремительно, и это доставляло матери невыносимые страдания. Она попыталась унести тарелку, но Легеза опередил. – Добавить хочешь? Ну добавь, я еще чуток похлебаю.

– И так уж все выскребла, – с хрустом, точно стекло жевала, молвила мать.

– Ты про туес забыла, мам, – мстя за недавнее унижение брата, напомнил Кузьма. Он знал, что угощать задаром для матери – нож в сердце, но все же хотел угостить Легезу, который спас козленка. – Давай тарелку, я принесу.

– Сама принесу, – Павла резанула сына убийственным взглядом и спустилась в подпол.

Отец, пьянея, становился дерзким, порою даже на мать прикрикивал. Павла позволяла ему: «Пускай потешится. А завтра, с трезвого-то, я три шкуры спущу». И спускала.

– Вознеслись вы шибко, – приставал к Попову отец. – Мы-де буровики, мы землю насквозь видим. А вы поверх земли, под ноги себе поглядите. Вон травка наша сибирская... убегает по склону, спасается! Все живое от вас бежит!

– Мы земле своей не враги, Павел Терентьич, – возразил Попов, не обижаясь на наскоки хозяина. Тоже болеем за нее. Бывают, конечно, и оплошности. Ну, там кедр свалим по недосмотру, нефть в реку или в озерко выпустим... Я не про себя лично говорю. Сам- то я стерегусь этого. Про тех, у кого опыта маловато. Но и они научатся землю беречь. Заставим! Я, как и ты, цену земле знаю... хоть не помянута та цена ни в одном прейскуранте.

Пегобородый, которого звали Геннадием, увидал у Кузьмы еще одну деревянную фигурку, сохатого, выставившего рога для боя с волком или, быть может, с соперником во время гона.

– Это что за штуковина? Покажи-ка!

- С норовом лось, – присмотрелся к фигурке и сам Попов. – Тобой сработана, Павел Терентьич?

– Балуюсь от безделья.

– Все бы так баловались! Искусник!

– Глянется, так возьми. У меня их чуть ли не с полмешка.

Попов достал деньги.

– Я бы тоже купил, – спеша, точно его опередить могут, заговорил пегобородый и полез в карман.

– Я их для радости делал... – отпихивая деньги, сказал Павел. – Радость не продается.

- «Тятька-то... что выкомаривает!» – удивился Кузьма.

– Размахался, гляжу. Пробросаешься, – проворчала Павла, досадуя на своего простоватого мужа, который ради щедрого словца готов снять с себя последнюю рубаху.

– Не осуждай, мать. Дарю с намеком. Чтоб помнили про зверят моих, которые на земле живут.

– Благодарствую. Про наказ не забуду, – за всех ответил Попов и, завернув подарок в носовой платок, спрятал в нагрудный карман.

– Еще, что ль, подсластить после горького? – ухмыльнулся Легеза и зачерпнул полную ложку меда, доставив матери почти физические страдания. «Вот жрет! – подумала она, отворачиваясь. – Ни стыда, ни совести».

А Легеза, попробовав, скривился, зафукал:

– Ффу! Фу! Чистая отрава! Хоть желудок прочищай.

Кузьма покраснел. Мать, наверно, принесла тот мед, который пускала на продажу. Сам видел не раз, как она добавляла во флягу патоку. Легеза отодвинул тарелку и стал прощаться.

Кузьма незаметно спустился в подпол, достал припрятанный матерью туес и выскочил следом за ветеринаром.

– Это вам, Михаил Дмитриевич, – соврал он. – От мамы.

– Старших некрасиво обманывать, – наставительно сказал Легеза и не взял туес. – А мед у меня свой есть... без патоки.




ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

– Закругляйтесь, братцы, – сказал Попов. – Завтра до солнышка подыму.

Геннадий, пощипывая редкую пегую бороденку, хитро оглядывал маленькими глазками брусовское жилище, подливал в стакан и без того соловому хозяину. Павел, опьянев, начинал куражиться, глядел на гостей победительно и свысока. «Я вс-се могу... вс-сегда! – бормотал он, забыв, с чего начал. – Ведь я какой охотник был? Я мог вот так... да!» – выставлялся Брус и целил указательным пальцем куда-то в стену и сгибал палец, словно нажимал на курок. «Давай, мужик, подливай», – с издевочкой льстя ему, кивал Геннадий и подливал, и подливал. «Нельзя ему пить-то! Совсем нельзя!» – вмешался Кузьма, которому не нравилось, когда над пьяненьким отцом кто-то смеялся.

Услыхав в голосе маленького человечка взрослую тревогу, Попов остановил пегобородого буровика и удивленно покосился на Павлу. «Ты-то зачем ему позволяешь?» – чуть не спросил ее, но промолчал. Лицо исподволь стало краснеть. Понял: «Она же нарочно... чтоб со мной побыть... при пьяном муже».

В красном углу, под портретом Блюхера, сидел толстогубый застенчивый парень. В общей беседе участия не принимал. Да буровики, Кузьма заметил это, относились к нему если не свысока, то по крайней мере не очень всерьез. «Наш кухмистер Леня Маркин», – представил его перед ужином бойкий красивый малый в спортивной куртке. Этот пил мало и ел мало, но слушал всех внимательно и поглаживал мешки под глазами. Верно, не спал всю предыдущую ночь, а может, даже несколько ночей провел без сна. «Репнев, – назвал его пегобородый, – наш чемпион по гребле и – ходок. Если хотите узнать в Урьевске адреса одиноких женщин – спросите, Валя всех знает. Кому угодно даст консультацию». – «И в зубы дать могу тоже», – беззлобно, но с некоторой долей обещания сказал Репнев, и пегобородый сразу же перевел разговор на другое. И еще один сидел за этим столом, с брюзгливым лицом очкарик, очень важный или важничающий. Этот и вовсе в разговор не вступал. Топыря бледные губы, делил на тонкие дольки хлеб, словно боялся подавиться, и жевал медленно, вслушиваясь, как жеваное проходит в желудок. К питью не прикасался совсем. Зато умял всю зелень.

– Постуешь, что ли? – спросила с усмешкой Павла.

– Я вегетарианец, – ответил Бляхин.

– Хошь прожить всех дольше? – вмешался в разговор Павел и с натужными выдыхами рассмеялся. – А зачем?

– Да уж не затем, чтоб пить по-скотски, – коротко отрезал Бляхин.

– Ничего, – ответил ему, на мгновение трезвея, Павел. – За долгую-то жизнь, паренек, и ты оскотинеешь. Сам не заметишь, как оскотинеешь... хотя, считаю, быть скотом не задача. Человеком быть... страшно! Ч-чело-веком, который вовсе и не человек, а паук или – крыса... кого хошь сожрет.

– Наелся, дядя! – брезгливо поморщился Репнев. – Меры не знаешь.

– Иди спи, – отослала мужа Павла. И когда он ушел, сразу посветлела лицом. – Ну вот, без него вроде покойней стало.

Репнев придвинулся к ней и, словно бы нечаянно, коснулся ее колена.

– Напрасно ты так, хозяйка, – сказал Геннадий Кошелев, спаивавший Павла не без цели. – Мужик у тебя спокойный. А что опьянел, так мы и сами такими бываем.

– Вон Маркин под шумок тоже наклюкался... Забыл, что петь обещался, – снисходительно вставил Бляхин.

– Нет, не забыл, – добродушно отозвался Марким. – А про что?

– Давай что-нибудь про научно-техническую революцию, – подавая ему гитару, сказал с издевкою Бляхинн протер очки.

– Можно и про нее, – согласился с ним Маркин, тренькнул струнами и вдруг извлек из них щемящий, пронзительный аккорд, запел тепло и мягко, все время улыбаясь толстыми губами:



Не надо! Не надо о любви горланить.
О ней уж вдоволь погорланили.
Я видел, слезы лил над ланью
Стрелок – над ланью, им же раненной.
Глаза ее...
Глаза ее взывали к жали
И к человечности взывали.
Поплакав...
Поплакав, лань освежевали
И мясо на костре поджарили...



– Парень! – воскликнул Павел, отрывая голову от подушки. – А ты понимаешь! Ты все понима-аешь! Можно, я обниму тебя, а?

– Валяй, – подошел к нему Маркин и, расцеловавшись с хозяином, потрепал его по плечу.

– Спи! – властно приказала Павла, снова толкнув мужа на кровать. – Чего вздыбился?

– Слова тревожат, – грустно вздохнул Павел, но покорился и лег. – Тревожат, и все! – пробормотал он и вдруг оторвал опять голову и выкрикнул: – И ммясо... мясо на костре поджарили!

– А вы вместе попробуйте! – посоветовал Бляхин, с глумливой улыбкой оглядываясь на Павлу, которой что-то нашептывал Репнев. – Дуэт сильный получится.

- Надо бы, надо бы вместе... – задумчиво отозвался Попов, но, кажется, совсем не о том. Он давно уже заметил, что красивый, рослый помбур липнет к хозяйке, по – странно! – сейчас его это ничуть не задевало. Сейчас не о Павле он думал, а весь проникся каким-то братским сочувствием к ее пьяному мужу: «Подло! – корил он себя. – Как подло! Сижу за его столом, хлеб ем и переглядываюсь с его женой...» А Репнев под шумок опять дал волю рукам, но увлекся.

– Руки-то где у тебя, парень? А ну положь их на стол! – громко, на весь дом, сказала Павла. Ее услыхали даже те, кто сидел за другим столом в горнице.

– Зачем на стол-то? – без смущения возразил ей Репнев. – Здесь им лучше.

– Гляди, пожалеешь, – усмехнулась Павла и влепила ему увесистую оплеуху. – А теперь сгинь. Чтоб духу твоего здесь не было.

Очкастый Маркин и пегобородый Геннадий громко расхохотались. Репнев, словно ошпаренный, выскочил на улицу. «Для меня нашумела, – ничуть, впрочем, этому не радуясь, скорее, наоборот, томясь от постоянного, хоть и не явного внимания Павлы, отметил Попов. – Не надо. Все это ни к чему. Теперь ни к чему».

Поднявшись, он ушел из-за стола в горницу, толкался из угла в угол, трогая узорные рушники, разные Павловы рукоделья. Остановился подле фотографии: сильный, крупный мужик стоит около только что заваленного сохатого. В глазах ни торжества, ни удивления – грусть.

Павел между тем снова поднялся и, словно не был хмелен, сел на постели. «Притворялся! – решил Попов и спросил себя: – Понял ли он, что не из-за Репнева Павла старается? – И сам же ответил: – Конечно, понял. Глаза-то у него вон какие! Все понимающие глаза. Но сколько отчаянья в них, сколько боли!»

– Что, не похож? – поймав удивленный взгляд Попова, усмехнулся Павел и указал на свою фотографию. – Идет времечко.

– Ты прав, идет, – задумчиво согласился с ним Попов и, тронув висевшее на стене старенькое ружьишко двенадцатого калибра, спросил: – На промысел-то выходишь?

– Мать промышляет, – ответил Павел и, встретив недоверчивый взгляд одного из гостей, добавил: – Она и печки кладет, и окна стеклит, и стреляет не хуже снайпера.

Рыжий бурильщик навострил ухо.

– Стреляет, говоришь? Стало быть, шкурки имеются?

– Лонские остались, однако. Спроси вон лучше у Павлы.

Рыжий вышел в ограду и тотчас насел на мать.

– Все распродала, – отбивалась Павла. – Храню для себя песца да белок штук двадцать.

– Для себя-то еще настреляешь: тайга рядом. А я к жене в добрые войду.

– Настреляй и входи, – усмехнулась мать. – Как- никак мужик.

– Из меня стрелок, как из слона музыкант. Продай, Павла Андреевна, за деньгами не постою.

– Не постоишь, значит? – Павла заколебалась. Но колебалась для вида. Потом заломила с рыжего такую цену, что тот крякнул, но торговаться не стал и выложил запрошенную сумму.

Глядя на рыжего, и другие загорелись желанием приобрести шкурки. Но мать развела руками: «Все продала! Что осталось – братово, транжирить не смею». Но всякий, взглянув на Павлу, не поверил бы, что она чего- то не смеет. И потому убеждали ее, трясли пачками денег: «Продай! Ну хоть по шкурке на брата!» В заначке были еще две росомашьих, пяток собольих, норка и десяток ондатр. Мать прикинула, сколько на этом выручит, и решилась:

– А, ладно, будь по-вашему! Только учтите, брат у меня мужик оборотистый. Я дешево не беру, а он втрое больше того.

– Поимей совесть, Павла! – начал было отец, но тотчас осекся под ее холодным, как розга, хлещущим взглядом.

– Не по карману, пусть не берут.

Но в общем все остались довольны. Более других – Павла, которой и во сне не снилась такая прибыль. «Дурачье! – свысока поглядывая на буровиков из дремучих темных ресниц, она пересчитывала выручку. – Деньгам счета не ведаете!»

– А ты что же не купил? – красиво выгнув горделивую свою шею, спросила Павла Попова.

– Дарить некому, – сухо отозвался мастер и, отодвинув стакан, начал поспешно собираться. – За хлеб, за соль, хозяюшка, – поклонился он Павле. – А еще... за щедрость твою.

Павла нахмурилась. Но буровики уже вышли.

– Осуждает, – горько скривилась Павла. – А ведь все это трудом моим добыто. Сами-то за труды свои берете с государства не меньше, чем я с вас.

На табурете лежала стопка скомканных денег. Деньги табаком пахли и нефтью, а может, потом человеческим пахли, хотя говорят, что деньги не пахнут. Павла цену деньгам знала, но эти, бездумно, легко выброшенные и, верно, нелегко заработанные, почему-то не радовали. Совсем новенькие сотенные, смятые небрежно четвертные и десятки, три полусотенных бумажки. Одна с угла надорвана, как раз там, где водяной знак, на другой – масленое пятнышко посередке, третья в четыре раза согнута... Павла разглаживала эти разного размера и стоимости мертвые купюры, вобравшие в себя столько живой человеческой крови, сил, здоровья. «А мне-то что... зачем мне мертвая кучка эта?» – спохватилась Павла, смела деньги с табурета, не заметив, что из горницы за ней наблюдает все еще не уснувший Павел.

– Что, совестно стало? Эх ты! – вздохнул он. – Опозорила ты меня перед людьми.

– Спи, Паша, – устало попросила мужа Павла и с тихим скрытым пока рокотом в голосе повторила: – Спи.

– А не спится ей, совести-то! Не спится, Павла, – пожаловался он и, встав, собрал деньги, положив их опять на тот же табурет. – Гляди ты, какие! И вот за эти бумаги люди жизни свои отдают... случается, даже Родину продают... Вот дикость!

– Молчи ты, – взъелась Павла, смяв в горсти легко нажитые деньги. – Твоя-то жизнь немного стоит.

– Вот и открылась, – удивленно сказал Павел. Помолчав, согласился: – Моя, конечно, пустяк. Но и этот пустяк за серебреник не продам. Ему другая цена, Паша. А какая – тебе не понять, не-ет! Никогда не понять.

– Где уж, – с горькой иронией усмехнулась Павла, думая о Попове: «Позовет или не позовет?» – Где уж понять мне, Паша. Это вы с братцем покойным лучше всех понимаете...

– Коришь меня... – тихо заметил Павел, подняв тяжелые, набухшие веки, под которыми сине, слезно заблестел один обиженный глаз. Другой – увечный – был спрятан под повязкой. – Изжить хошь, дак скажи прямо. Сам уйду. Только жизни решаться не стану... Так уйду – в лес или на Север подамся, все равно где подыхать... Будь она проклята такая житуха! Светлого часу в ней не было...

– Ну вот, – ворчливо заговорила Павла, вспомнив невольно то хорошее, что было когда-то между нею и Павлом, доброту, жертвенность его вспомнив. Для себя- то и впрямь не жил, и с самого первого дня вел себя так, словно искупал огромную вину брата, надругавшегося над Павлой. Весь груз этой вины он так и не сумел с себя сбросить. И Павла, смертно возненавидевшая Василия, перенесла часть ненависти своей на мужа и только теперь осознала, что ненавидит его, хотя и понимает, что эта ненависть им незаслуженна. Тот, старший, разом ее сломал, этот – ломает много лет. И вот сейчас Павла не может уйти из дому, не может встретиться с Поповым, не свободна... А если уйдет все же, то принесет в себе грусть и ненависть, которой полна, принесет усталость души и сочувствие к доброму, однако неродному, порой даже ненавистному человеку, мужу, отцу ее детей. – Ну вот, опять то да потому. Не пересыпал бы муку-то... Выпей да спи. Это лучше.

– Ну да, когда спишь – лучше. Проснусь – глаза бы мои на все на это не глядели.

– Выпей и спи, – настойчиво, но мягко сказала Павла и налила мужу водки.

– А ведь ты спаиваешь меня. Ну и правильно: скорей сдохну, – улыбнулся он кротко, словно речь шла о чем-то безобидном и светлом. – И правильно. Совершенно верно.




ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Под крышкой, где висела боксерская груша, у Кузьмы была мастерская. Убежав от взрослых и наревевшись, он мудрил сейчас над тем, как из кучи железного хлама соорудить некое подобие летающего аппарата. Хлама порядочно собрано, а вот нужных частей нет. Самое обидное – нет двигателя. Пнув ногою истерзанный хвостовой винт вертолета, Кузьма окликнул козленка и, поглаживая его, уселся на жердочке. Здесь и отыскал его Попов, побывавший уже у Легезы и в школе.

– Взяли бы вы меня к себе в бригаду, – подвинувшись и дав ему место, сказал Кузьма.

– Школу кончишь – возьму.

– Это когда еще будет! А мне деньжата во как нужны.

– На мороженое? – усмехнулся Попов.

– Что я, девчонка, что ли? Скажете тоже... – рассердился Кузьма.

– А зачем?

– Летающую амфибию мастерю. А узлов не хватает. Да и аккордеон купить не мешало бы...

«Как он на мать похож! Даже брови, как Павла, сводит», – глядя на мальчика, думал Попов, проникаясь к Кузьме теплой симпатией.

- Я, пожалуй, выручу тебя по-дружески. Составь смету – финансы будут, – подмигнул он Кузьме и выжидательно на него уставился.

– За так не возьму.

– Почему же за так? Подрастешь – вернешь.

– Это все равно что за так.

– Если б я оказался в таком переплете, а ты был при деньгах... неужто не помог бы?

– Тут сразу не решишь, – пожал плечами Кузьма.

– Дда, заквасочка! – протянул Попов и, словно потеряв интерес, пошел бродить по острову. Сзади, точно побитый, кособочась, шагал Кузьма, прячась за деревьями. Пройдя через овражек тропинкой, Попов сломил черемуховую палочку и, устроившись над обрывом, принялся вырезать на ней узоры. Вчера еще сильное волнение, которое обычно испытывал при встречах с Павлой, как бы притихло, однако душа была неспокойна. Что-то плескалось в ней, что-то тревожилось, и неотчетливо еще, но сильно уже вставали какие-то вопросы или предчувствия этих вопросов. И отвечать на них не хотелось. Но Попов знал, что вопросы выкристаллизуются, и так или иначе, но ответ дать на них придется. Он отодвигал момент самоопрашиванья, всегда трудный, порой невыносимый для него момент, хитрил, успокаивая совесть какой-нибудь безделицей, вроде вот этой черемуховой палочки. Прорезав белую дорожку на прутике, обвил ею повдоль весь прутик и провел по влажному, сочащемуся стволику жестким ороговевшим ногтем. Поодаль, на полянке, сидел Кузьма, рассеянно гладил козленка и тер лоб, обдумывая, как бы получше подъехать к Попову, чтоб это не выглядело навязчивостью.

«Мужик-то он вроде ничего, а я обидел... Это когда про деньги заговорил. А я на деньги-то вовсе не жадный! Просто нужны они, вот и все», – думал мальчик, который не привык одолжаться, так мать учила, а зарабатывать еще не умел. Летающая амфибия, которую он собирался построить, – дело далекого будущего. А вот аккордеон нужен сейчас. Но кроме трех рублей, когда- то данных отцом, у Кузьмы ничего не было. Торговля игрушками не удалась: Алешка сломал удачно начавшуюся торговлю. А то бы рублей двадцать – если по рублю за игрушку – выручил бы. «Ладно, что-нибудь придумаю, обязательно даже придумаю, – обнадежил себя Кузьма, а где-то в уголке таилась мыслишка: «Не попросить ли у отца?» Вытащив ее, мальчик устыдился: у отца-то ни копейки нет за душой. Даже в ведомости мать за него расписывается, чтоб не тратил деньги на выпивку. «Пойду работать, – решил Кузьма. – А то ведь выйдет: когда вырасту – играть уже не захочется...»

И он засвистал потихоньку и увлекся, причудливые выводя трели, а пальцы прикасались к Петькиным ребрышкам, словно к аккордеонным клавишам. Свисту Кузьма учился у островных пташек, у бурундучка, а потом услышал по радио, как насвистывал один артист, и до немоты в губах, во всякий час и во всяком месте выражал свистом все свои чувства. Со стороны смешно было: человек слова не скажет, а только свистит и свистит. Тонька свистуном обзывать стала. Ну ничего, зато свистеть здоровски научился. Теперь не хуже, чем у того артиста, выходит.

«А и хитер же ты, парень!» – подкрадываясь, чтоб не спугнуть мальчика, думал Попов. Его восхитил этот ловкий и безошибочный ход в игре, затеянной Кузьмой. «Вот оно!» – вдруг отчетливо увидал он живой, материализованный вопрос. «Оно» – начало разговора с самим собой. И первым толчком была встреча с Павлом, теперь вот с Кузьмой... А вчера узнал, что из Томска сюда перевелась Ольга и, как сказали, попала в аварию, но каким-то чудом уцелела. Павел, с которым сидел за одним столом, Кузьма, Ольга, Алексей, дочка Попова, которую Ольга увезла когда-то с собой... – все люди. Много их встало перед Поповым, и каждый заговорил своим голосом, и каждый требовал своих прав, отнимая у Попова одно-единственное право – быть с Павлой.

– А я вам бурундучка показать, хотел, – обрывая свист, сказал Кузьма. – Такой нахаленок – с руки ест.

Попов, отмахиваясь от мыслей своих и от видений, благодарно и молча ему кивнул и пошел следом. Они остановились подле старого, лишаистого кедра, с веток которого свисал седой мох. Кузьма оглядел дерево, полянку, посвистал и встревоженно забегал вокруг, разыскивая зверька.

– Где же он?

– А я уж кормила его, свистун! – высовываясь из-за соседнего кедра, чуть потоньше того, у которого стояли Попов и Кузьма, прокричала Тонька. – А теперь ему спать пора, вот!

– Просили тебя! – досадливо проворчал Кузьма и посвистал снова. Бурундучок не спал и, видно, остерегался чужого человека и потому не показывался. Но перед семечками не устоял. Сбежав по нижнему суку, ткнулся мордочкой в ладошку Кузьмы и принялся за угощение. Брал доверчиво, но быстро, то и дело шныряя глазками в сторону Попова. Заложив за вспухшие щеки семечки, юркнул на дерево и, еще раз оглянувшись, исчез.

– Это он спасибо так говорит, – солидно разъяснил незамысловатый жест зверька Кузьма. – Освоился. А поначалу был совсем дикий.

– И как же вы зовете его? – спросил Попов. Тонька стояла в сторонке и, казалось, разговор их не слушала, но острые косицы ее над облупленными ушами подозрительно шевелились.

– Да никак. Посвищу – он и выходит.

– Ну да, никак, – возразила она тотчас. – Я Чоком его зову. Вот так, – она вытянула трубочкой губы, зачокала.

– Чок, – пренебрежительно пожал плечами Кузьма. – Придумала тоже – Чок.

– Чок, чок, чок – вышел Кузя-дурачок! – прокричала Тонька и кинулась прочь, зная, что Кузьма ей этого не спустит. Попов, глядя на детей, расхохотался.

- Хорошо ты живешь, интересно! – обняв мальчика за плечи, говорил он и шагал к школе, в которой устроилась на ночлег бригада.

Было часов около десяти. Но солнышко в этих краях маялось бессонницей и, недолго подремав за горизонтом, выходило на утреннее, раннее дежурство. А в июне- июле и вовсе не засыпало. Взглянув на часы. Попов спохватился:

– Тебе уж спать пора.

– Я ложусь, когда схочу, – возразил ему Кузьма. – Большой уж. А вот Петьке, верно, пора. Пора, Одноглазик? – Кузьма ласково встряхнул козленка и ткнулся в его шерстку носом. Однако, услыхав чей-то опечаленный голос, приложил палец к губам: – Тсс! Это Алешка с Сорокой.

– ...У меня жизнь, как у клюквы в сахарной пудре, – тянул уныло Алексей. – Внутри – кисло, снаружи – сладко. А главное, ничего не хочется.

– Видно, уж все на свете переговорили, – шепнул Кузьма, подмигнув Попову. – На судьбу пенять начал.

– Подслушивать некрасиво, – потянув его в сторону, сказал Попов.

– Пхе! Я сто раз их слышал. Все одна и та же песня: сперва про любовь, потом про сокровища или про смысл жизни, вот как щас. А то еще стишками начнут разговаривать. Ум-мора!

– На всем готовом живем... И даже будущее наше нам заготовили, а нас как бы остановили... в зачаточном состоянии. И вот выросли мы, я про себя говорю, Вита, ничего не хотим, ни к чему не стремимся... Все тот же эмбрион, только масса побольше... А ум прежний, зачаточный... все в том же сахаре.

– А ты отряхни его, сахар-то. Ты по-своему жизнь строй, Алеша, – советовала Сорока, но в голосе ее, счастливом и глупом, была та необязательность, от которой советы звучат пусто. Зато звенела в нем молодая радость, голос сочился взволнованным чувством и как бы говорил: «Не это главное. Главное, что мы молоды оба, что любим друг друга. Все остальное зависит от нас».

– Как строить-то? Нас по примеру отцов учили... по героическому примеру... Герои в обычные дни не рождаются.

– Почему же? Вот Недобежкин? Герой?

– Какой он герой? Свинарь обыкновенный. Этак и я могу. Попотею на своем тракторе – присвоят. В этом героизме чуда нет. Да и не хочу я быть героем. Я просто человеком быть хочу... вот, как отец, скажем... Он живет и не сомневается... А ведь как трудно живет!

– Думаешь, не сомневается? Ты просто не понимаешь его, Алеша! Хотя, конечно, отец твой человек стоющий: он понял цену жизни.

– Во завернула! – шепнул Кузьма.

– Вот-вот... я это самое и хотел выразить, да слов не находил нужных. А мама...

– И Павла Андреевна тоже, – поспешно перебила его Сорока, видимо, не желая, чтоб Алексей отозвался о матери не по-доброму, – Она вроде корабля в море, против волн не боится править, но это дает не всегда положительные результаты.

– Ты про мамкино накопительство? Это все по инерции, а часто с досады. Мамка в нужде жила долго... тогда и усвоила старый принцип: запас карман не жжет. Но вообще она женщина нескучная... когда поймешь ее.

– Красивая! – с завистью проговорила Сорока. – Но только мельчит себя очень.

– Сама же кораблем ее назвала, – слегка сердясь  и не желая больше обсуждать мать, возразил Алексей. – Она корабль, а я бумажный кораблик всего лишь. Куда понесет меня – не знаю.

– По курсу, Алеша, – рассмеялась Сорока. – По курсу, проложенному опытными лоцманами.

– Пошли! – позвал мальчугана Попов. Шагая с ним рядом, думал о старшем брате: «Алексей-то этот, озабоченный парень. А с виду другой. Все они, Брусы, люди в себе... Сразу их не разглядишь. Вот и Кузьма взрослее десяти своих лет... Мужичок маленький. А ведь я обидеть его мог... и Павла, и Алексея... да и обидел уже...»

Подведя Кузьму к дому, обнял мальчика и крепко поцеловал, смутив неожиданною лаской.

– Хороший ты человек, Кузьма Брус! Так и знай, что ты человек хороший, настоящий, – сказал, прощаясь. – Только вот не знаю, чем смогу тебе быть полезным. А хотел бы, Кузьма. Поверь, хотел бы.

– Алешку в бригаду к себе возьмите, – попросил Кузьма, всю дорогу напряженно размышлявший о чем- то. Наверно, о брате старшем думал, заботы которого знал лучше, чем кто-либо.

– Алешку? Что ж, если захочет – возьму. Мне дизелист как раз нужен. Наш прежний на пенсию ушел. Возьму я твоего Алешку. Можешь ему передать.

В ограде Брусов, прильнув к заплоту, кто-то подсматривал в щель. И Попов догадался, кто там прячется, но не позвал и, согнувшись, опустив тяжелые плечи, зашагал прочь. И Павла его не окликнула.

«Не пожалей, Митя! – глядя на удалявшегося Попова, шептала она. – Такими, как я, не бросаются».




ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В отце проснулась гордость. Она просыпалась всякий раз, когда Брус запивал. В такие дни он верил в свое великое предназначение и, вышагивая по острову, во весь голос кричал: «Чччеловеччество! Оно еще узнает! Оно уви-идит! Я вот он! Хожу в чем мать родила! – и начинал раздеваться. Оголившись до пояса, слюнил палец и определял: – Ветер! А я супротив всех и всяких ветров! Вот он я! Дуй, стерва! Вали Бруса! Брус выстоит!»

И – стоял. Большой, тяжелый, яростный пустозвон. Победно улыбался, когда наскакивал на него ветер, когда жгли комары, и оглядывался, точно ждал признания восторженной публики. Но всей публики – Кузьма да Петька. Козленок носился около, время от времени поддевая Бруса пробивающимися рожками, рассыпал подле него черные дымящиеся орешки. Кузьма, выстрогав из талинки витую, нарядную палочку, чертил на песке схему летающей амфибии.

– Кузяха, – командовал отец, когда уставал от куража, – неси маленькую. За муки мои, за народ выпью!

– Сам неси, – равнодушно бросал Кузьма. Он уж привык к отцовским концертам и не обращал на него внимания. Отец, покуражившись, шел к тайнику. Это был странный тайник-дупло в нижнем венце, заткнутый сучком. Павел прятал в дупле водку, хоронясь от зоркого глаза жены, которая денег на опохмелку не выделяла. Каждый раз, вынимая сучок, он находил в дупле «четок», удивляясь свой вчерашней предусмотрительности, но еще более тому, что «четок» уцелел. Вчера как будто до синевы нахлестался, а вот позаботился о грядущем дне. Иногда и с меньшего похмелья, увидав маленькую, недоумевал: «Опять? Не тайник, а прямо скатерть-самобранка».

Кузьма знал секрет самобранки. Впрочем, не только он знал. Мать выследила тайник давным-давно и сама пополняла его.

– Зачем? – застав ее подле тайника, хмуро допытывался Кузьма.

– Нас это не разорит, – усмехнулась недобро мать. – А ему место укажет.

Отец, возможно, тоже догадывался о ее проделках, но молчал, а трезвый чувствовал себя виноватым и заискивал. Это была нечестная сделка, поскольку выгоду получал один человек, – Павла, которая всегда и во всем выгадывала.

«Такого мужика закабалила! – услыхал однажды Кузьма во время очередного отцовского запоя. Говорили между собой Сорока и Вера Недобежкина. – Он потому и пьет, что из сетей ее вырваться не может». – «Они, кажется, душа в душу живут!» – нерешительно возражала ей Сорока. – «Только что кажется. Приворожила она его. Потому что колдунья... Она и на медведя его послала... Сама другого пригреть хотела...»

– Вот уж в это никогда не поверю! – возмутилась Сорока. – Павел Терентьевич такой человек порядочный...

– Ей порядочный не нужен. Ей крепкий нужен. А что порядочный – дело десятое.

– Сплетница ты! Кочерыжка! – закричал из своего скрадка Кузьма, намекая на короткие, чуточку кривоватые ноги Недобежкиной. Та оскорбилась и собралась было пожаловаться Павле, но, поскольку сама же была виновата, жаловаться не стала.

– Тятя, а, тятя! – вспомнив недавний тот разговор, Кузьма стер чертежик и окликнул отца, сосавшего водку из горлышка. – Ты на медведя как пошел? Сам или направил кто?

Брус-старший не допил, поперхнулся и уставился на Кузьму белым недоумевающим глазом. Лицо скривилось от боли. Толстый пористый нос провис.

– Кто ж меня мог направить, Кузя, – ответил наконец он. У Кузьмы от такого начала засосало под ложечкой: «Значит, Недобежкина наврала все. Я так и знал, что наврала».

– Че ж не стрелял-то, папка? Надо было стрелять.

- Не знаю. Забыл о ружье сгоряча. Да и медведь был ручной. Обидели его. Думал, не тронет того, кем вскормлен. А может, и не так думал... Увидал его около вас и ровно как сам одичал. Будь там хоть десять медведей, все равно кинулся бы на них. Измял он меня, изуродовал, как бог черепаху... а мог бы вас так-то... Вот и маюсь теперь... до гроба маяться буду...

Пробка острым краем своим вонзилась в отцовский палец, и на огромной изжелта-серой подушечке выступила длинная капля крови.

– Тятя, тятя! – Кузьма вдруг припал к отцу, обнял его и уткнулся разгоряченным лбом в отцовские ладони. – Ты хороший, тятя! Ты не пей! Совсем не пей! Ладно?

– Не буду больше, – готовно пообещал отец, но, подумав, неуверенно добавил: – Постараюсь не пить.

И, словно на змею, наступил на недопитую бутылку, хрустнувшую под тяжелым его сапогом.

«До чего докатился! – думал, успокаивая сына. – Мальчонка воспитывает! Эх, Павел, Павел! Дальше-то как?»

Как дальше, даже Кузьма не знал, всей душой желавший, чтобы отец выпрямился и бросил пить.

– Лоб-то... – отвернувшись, хрипло и с натугой вымолвил Павел. – Лоб-то я тебе кровью измазал.

– Это ничего, тятя, – заглядывая в пасмурные, бегущие взгляда отцовские глаза, сказал Кузьма и светло улыбнулся. Он нечасто так улыбался – Это ничего. Кровь-то твоя.

«Вот... вот! За это самое жизнь отдам!» – исступленно слепо гладя взъерошенную голову сына, думал Брус. Целовать не смел, зная, что Кузьма – человек суровый. Но было ему худо, до того худо, что небо над головой с лупоглазым, будто рисованным солнышком, с мелкими белесыми облачками и пролетевшим под ними табунком уток куда-то пропало. Осталась серая бескрайняя муть, в которой он потерялся. Очнувшись, увидел над собой встревоженное лицо Кузьмы.

– Ты ступай, сынок, ступай! – слабо шепнул Павел. – Ступай, не тревожься. Рано тебе тревожиться.

Кузьма молча кивнул и ушел, ни разу не оглянувшись, хотя шею вело в сторону. «Нельзя! – приказывал он себе. – Нельзя!»

Павел явился домой часа через два, задумчивый, как стеклышко трезвый. Достал из деревянного футляра облезлую двухрядку и начал наклевывать на ней толстыми негнущимися пальцами. Клюнув раз-другой, свел слипнувшиеся мехи, пробормотав еле слышно: «Не та музыка! Не та!»




ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

– Я те лису подарю. Мало – две. Только отступись, – услыхал Кузьма голоса во дворе. Мать опять улещает кого-то. Видать, неспроста улещает.

– Не надо мне ваших лис, Павла Андреевна. Никого, кроме Алеши, не надо, – Кузьма узнал голос Сороки, хриплый и от волнения прерывистый.

– Да что ты нашла в нем? Телок телком! Если уж выбирать из двоих, дак я бы профессора выбрала. Человек с положением. На руках носить будет. А этот... молоко на губах не обсохло.

– А если я Алешу люблю? А Валерия Николаевича просто жалею. Болен он, нуждается в помощи.

– Вот и жени его на себе, враз выздоровеет. Пойми, дуреха: Алешке ты не пара: ученая, умная. Ему простая девка нужна.

– Если разлюбит – сама уеду. Тогда выбирайте, кого хотите.

– А ты не жди. Уезжай, пока я добрая.

– Не пугайте, Павла Андреевна. Я не из пугливых.

– А напугаешься, – с грозной усмешкой молвила Павла. – Ты ведь не знаешь меня, голубушка. И лучше не узнавай, а то... а то вот скажу, как ты с профессором в кустах миловалась...

– Не лгите! – голос Сороки гневно зазвенел. – Не лгите!

– А кто докажет, что вру? Профессор и впрямь, как кот облизывается, не гляди, что в годах.

«Я докажу, – мысленно возразил Кузьма и толкнул калитку. Павла смутилась. – Ага, заморгала!»

Сорока кинулась к нему как к спасительному берегу:

– Я книжку тебе принесла. А тебя не было.

– Мы сено с отцом метали, – Кузьма обласкал ее дружелюбным взглядом, взросло пожал руку.

– О разговоре-то помни. Я твердо на своем стоять буду, – негромко сказала мать, и Сорока, сняв отпотевшие очки, спотыкаясь, побрела к калитке.

– Невестку к дому приваживаешь? – простовато поинтересовался Кузьма. – Ох, мать, до чего же ты хитроумна!

Павла так и не поняла: слышал он их разговор или нет. Кузьма прошел к колодцу и окунулся в кадку с водой. Открыв глаза, долго изучал зеленое днище кадочки, поросшее мхом, и думал, откуда из ничего взялся мох. Выбравшись, чихал, морщился, рассыпал брызги с мокрых волос.

– Петьку кормила?

– А как же, – одолев минутную растерянность, заискивающе отозвалась Павла. Младший сын все чаще удивлял ее ранним и недюжинно зрелым умом. Никогда лишнего не скажет, а если слово вставит, так будто гвоздь заколотит. Ох, лучше бы подольше в младенчестве побыл! Через ступеньку шагает: не знаешь, как и вести себя с ним. – И накормила, и вымыла, Кузя!

– Вот услужила так услужила! – снисходительно похвалил ее за усердие Кузьма. – Выпусти-ка его, я к баптистам наведаюсь.

– И чего ты к ним повадился? Еще завлекут в свою веру.

– Так я и поддался, – проворчал Кузьма, недовольный тем, что мать усомнилась в его самостоятельности. Он понимал, что это сомнение неискренне, но даже и в шутку не хотел признать его – Знаешь ведь, у Иннокентия на аккордеоне учусь. Другого интереса не имею.

– Вот будешь в школе отличником, так и быть, куплю тебе эту музыку, – посулила мать.

Было бы здоровски! Но взвесив свои возможности, Кузьма разочарованно хмыкнул: отличником ему не бывать. Мать это знает лучше, чем кто-либо. Кабы вся программа состояла из географии, из истории, из физики да математики! Эти предметы Кузьме по душе. Так ведь есть еще и русский с его невнятными правилами, и литература с ее умными писателями. Писателей тьма, а пишут все про одно и то же: любовь Ольги, любовь Татьяны, любовь Веры, Марьи, Наташи... На фиг они сдались Кузьме со своими Любовями! Вот если бы у тех писателей можно было прочесть, как построить летающую амфибию! Эх, грамотеи! За что им только деньги платят!..

– А все-таки жаль, что мать не купит аккордеон! В кои- то веки расщедрилась на обещание и того не выполнит. Да, жаль!

«Только душу растравила!» – Кузьма хмуро покосился на мать и, позвав козленка, буркнул: – Я пошел.

– А ступай, ступай, Кузя! Гуляй, пока молодой. Я вот свое отгуляла, – мать вздохнула, но Кузьма уже не слыхал ее вздохов и огородом шагал к школе. Петька щипал на ходу капустные кочаны, отставал и потому часто требовал, чтобы Кузьма дождался его.

– Поори, поори, дурень! Вот мамка увидит, она тебе живо вицу о хребет обломает!

А школа будто в молоке выкупалась! Стояла на взгорье заважничавшей гусыней. Казалось, пугни ее, крикнет раскатисто и подымется на крыло, чтобы лететь- лететь в светлый мир постижения истины и нести в себе веселых маленьких человечков.

Кузьма не без тайного трепета взошел на резное крылечко, сосновый дух которого перешибал запах краски из коридора. По блестевшему лаком полу брошены плахи для переходов. Кузьма стал на краешек плахи, но дальше идти не решился. Очень уж пусто было в школе, пустынно и величаво. А как развесят вдоль стен портреты и карты, как прибьют классные доски, как включат яркие люстры – жизнь начнется, гомонливая школьная жизнь!

– Двигай сюда, паренек! – крикнул из угловой комнаты Иннокентий. Вроде и не смотрел, а всегда угадывал появление Кузьмы.

«Люди, как ноты, – отвечал он на удивленный вопрос Кузьмы: «Как различаешь по слуху?» – А ноты одна на другую не похожи».

– Не торопишься? – Иннокентий оглянулся. В зубах у него был гвоздь. – Я скоренько.

Забив гвоздь, мягко спрыгнул с подоконника, затер все, что наследил, и таинственно подмигнул:

– Я тебе сыграю сейчас... первый услышишь, – он достал из футляра громоздкий, нарядной расцветки аккордеон.

«Мне бы так научиться! – слушая печальную мелодию, думал Кузьма. Сама мелодия была проста и понятна, но вокруг нее и грома гремели, и ставни хлопали, и куда-то тревожно звал колокол, и возникали еще сотни разных знакомых звуков, будто играл не один Иннокентии, а целый симфонический оркестр. – Не научусь, однако. У него пальцы-то вон какие тонкие! Все чуют, как звери!..»

Уж замолк аккордеон, уж, осияв улыбкой веснушчатое узкое лицо, неслышно встал с табурета Иннокентий, а музыка все еще звенела над ним, и Кузьма сам стал ее частью, если не нотой, то отрывком мелодии, наигранной искусным музыкантом.

Иннокентий играл когда-то в эстрадном ансамбле, но после развода с женой попал в психиатрическую лечебницу и на сцену больше не вернулся.

«Такого мужика бросила... э-эх!» – с неприязнью подумал Кузьма о женщине, даже и не подозревавшей о его существовании и о том, что поневоле стала ему врагом.

– Слушается? – спросил Иннокентий о своем сочинении.

– Я бы тебя за одно это в композиторы принял, – по деревенской привычке Кузьма скупился на похвалу, но тут не сдержался.

– Рад, что угодил, – когда Иннокентий не улыбался, лицо его было сухим и старым, все в крупных ржавых веснушках, точно земля осенняя в палых листьях. – А мы расчет получили.

«Жаль, – хотел сказать Кузьма, но только вздохнул и сощурился, стыдясь выказать свои чувства. – Ох как жаль!»

– Ты мне пиши. Ладно? – склоняясь над ним, тихонько вымолвил Иннокентий. Срыжа седые длинные волосы тускло блеснули, а нос Кузьмы понятливо уловил знакомый с детства запах щепы и стружки.

– Ага. И ты пиши. Прямо на остров. И приезжай, когда захочешь.

– Хотелось бы встретиться... лет через пяток. Так ведь забудешь меня, – тоскливо ссутулился Иннокентий.

– Эко мелешь! – буркнул Кузьма, отворачиваясь. – Только своим баптистам ты и веришь!

Иннокентий рассмеялся, подобрал волосы.

– Я только в одно верю, Кузьма: человек добр и к добру стремится. А все прочее – забота философов. Да ты знаешь ли, кто такие философы?

– Ну те, которые жить учат, папка так говорит, – неуверенно ответил Кузьма.

– Вот именно: учат, а научить не могут. – Иннокентий спохватился и расстегнул аккордеон. – Ты же поиграть пришел, а я разговорами надоедаю. Садись, паренек, наяривай!

Кузьма тронул пальцем средний регистр, огладил зеленый гриф и отступил. После Иннокентия играть на аккордеоне было неловко.

– Обиделся, что ли? – Иннокентий встревожился, заворочал печальными воловьими очами, словно искал в себе причину обиды. Кружа по учительской, шагал крупно, но притаенно, точно под длинными, развернутыми в сторону ступнями был разостлан пушистый ковер.

– Да нет же! – вскрикнул Кузьма и топнул ногой, очень напомнив в эту минуту Павлу. – Говорун какой!

Ведь вот недолго пробыл на острове человек, приехал чужой, незнакомый, а Кузьма привязался к нему, как к родному.

Иннокентий же сегодня говорил весело, с хмельной лихостью, видно, выпили, когда школу сдавали. А может, притворялся, что выпивши, потому что раньше за ним такого не водилось. Наверное, притворялся. Губы-то вон как горько поджимает, чисто как мамка обиженная.

– Я богатый теперь... деньжищ куча! Куплю хату себе и пианино. А эту штуку... хочешь тебе подарю? А, Кузьма?

Кузьма протестующе замотал головой, потому что не мог произнести ни единого слова. В горле от волнения, что ли, застрял какой-то комок. Мысль о том, что сейчас он станет обладателем невероятного, фантастически дорогого инструмента, казалась несбыточной и жестокой. Отнять аккордеон у человека, у которого и так все потеряно, – мысль невозможная. Нельзя так!

– У меня и Петька вон и братан, у меня все есть, а у тебя – только музыка, – сказал Кузьма и убежал, не простившись с Иннокентием.

В соседнем классе навешивали батареи буровики. Прекратив работу и разговоры, они тоже слушали музыку Иннокентия.

– Во вламывает! По первому разряду! – загнув палец, сказал Репнев.

– Вы знаете, о чем он играл? – шепотом спросил Маркин, светло, распахнуто оглядывая своих товарищей.

– Известно, о бабе, о душе своей непонятой, неоцененной!

– Пошляк ты, Репей! Во всем – одно видишь...

- Да я один, что ли? Вон Дмитрий Николаевич тоже не промах. Так ведь, шеф? – подмигнув товарищам, ухмыльнулся Репнев.

- Давайте работать, – хмуро отрезал Попов, повторяя про себя трогательную парнишкину фразу: «У меня все есть, а у тебя – только музыка». Какая глубинная умная доброта живет в этом маленьком человечке! «И у меня есть все, – думал Попов. – Или – почти все. А если нет, так отнимать у другого я не стану».

Вечером в школу пришла Павла. Буровики, ожидая вертолет, покуривали на школьном крылечке.

– Рублики-то свои возьмите, – сказала Павла, положив на перила довольно толстую пачку разного достоинства купюр. – Те, которые сверх цены дали.

– Сверх какой цепы? – не веря ей, изумился Кошелев. Эта женщина все время чем-то поражала его.

– А сверх приемочной. Не ясно, что ли? Пошутила я, вы поверили, лишнее вышвырнули. Мне лишние деньги не нужны. Сама руки имею не хуже ваших.

И – пошла, понесла себя по земле, высоко, гордо вскинув голову.

– Паша, – боясь насмешек и все же не имея сил удержаться, поспешил за ней Попов, – можно тебя на два слова?

Она обернулась: на лице гнев, удивление, в глазах боль. «Как же ты мог-то? – читалось ему. – Как мог любовь мою обидеть? Может, первую, может, единственную любовь?»

Павла отвернулась и, не сказав ему ни слова, ушла.

– Что, Дмитрий Николаевич, не выгорело? – с издевочкой посочувствовал Репнев, – Это бывает. Не ты первый, не ты последний. Бывает.




ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

– Мать, я к буровикам податься решил, – не «мамка», как раньше звал, а «мать», и брови насупил. Видно, долго готовился к этому разговору сынок, с очкастой своей советовался, та настропалила, конечно.

Павла сидела на скамеечке в большом палисаднике перед домом. Руки, как у примерной школьницы, лежали на коленях. Здесь, между кустами черемух и смородины, стояли ульи, и пчелы жужжали вокруг, то с медом прилетев, то улетая за медом. Две-три пчелы запутались у Павлы в волосах. Одна ползала по цветастому рукаву кофты. Наверное, думала, глупая, что рисованные цветы на ситчике полны медоносной пыльцой и соком. У самой скамейки рос куст красной смородины. Прозрачно-рубиновые ягоды Алексей не решался рвать и в детстве: очень уж хороши они были! На них лучше смотреть, любоваться, а не есть. Проглотишь такую ягодку – ну кисловато чуть-чуть и сладко, а съел – красота исчезла, живая, тревожащая красота. А вот черемуху ел спокойно. Только цветы ее рвать остерегался, вообще никаких цветов никогда не рвал. Цветы лучше всего живые, с капельками росы на лепестках, со следами утреннего тумана. Туман, уплывая, как бы смазывает эти капельки и оставляет белую поволоку, которая исчезает при первых легких лучах солнца. Жизнь медоносна, неспешна, деятельна. Все живое, живущее безотказно и в срок исполняет то, что ему назначено. Пчелы вот тоже несут и несут мед в свои домики, а человек грабит их, забирая себе почти все, что они принесли с дальних лугов и перелесков. Это он сам себе назначил – брать с маленьких тружениц такую непосильную дань. Как терпеливы пчелы, как кротки! Вот, говорят, в Америке какие-то особенные появились пчелы, взбунтовались против человека, против себе подобных и начали междоусобную войну. Видно, общаясь с людьми, переняли у них далеко не все лучшее. Но эти, Павлины, не взбунтуются. Однако по колхозу идут слухи, будто обучены они, будто колхозный медок воруют. Алексей не верит: пчелы – не собаки, им такие повадки не передашь, если сами не переймут их в каких-то чрезвычайных обстоятельствах.

– Ты слышишь, мам? – с меньшей уже решительностью повторил Алексей. – Ухожу я.

Павла прикрыла глаза, сдвинула к коленным сгибам ладони и чуть слышно, но четко выронила:

– У-хо-ди.

– Ты не захворала, а? – встревоженно спросил Алексей, спеша, впрочем, поскорее ретироваться, пользуясь благоприятным моментом. Он ожидал другого разговора, даже скандала, и приготовился к нему. Все утро и весь день сегодня думал, как подойдет и как скажет матери о своем решении и лишь в самый последний момент известит Сороку. Подошел, сказал, а скандала не было. Верно, сломалось что-то в мамке. Будь она в добром здравии, ох закатила бы по этому случаю сценку! Как оставлять ее такую? Может, остаться и самому? А когда отойдет она, оттает, тогда вцепится мертвой хваткой и ни за что с острова не выпустит. Восстала против женитьбы на Вите... не буду жениться, пока не готов к этому шагу. Что это, из одних рук перейти в другие, из-под мамкиной опеки под опеку Сороки. Кузьма вон и то меня самостоятельней. Он хоть и помалкивает, а свою линию гнет. Не собьешь его с линии. Меня запросто сбить можно, поскольку линии-то и нет вовсе. «Не человек – пирог без начинки», – вспомнились слова Павлы. И это в двадцать два года. При данных – рост метр восемьдесят шесть, вес восемьдесят три килограмма.

«Нет, с мамкой я не останусь», – жалея и все же спеша исчезнуть поскорее, думал Алексей.

– Ну ты, в случае чего, извести меня телеграммкой. Я буду в бригаде Попова! – крикнул он, уже убегая.

«Попова?!» – Павла встряхнулась, уронила с колен руки. А по улице, как два застигнутых в саду воришки, удирали Кузьма и Алексей. «Так вот кто против меня действует!» Все в заговоре против Павлы: Сорока, Кузька, Алешка, Дмитрий... Многовато их собралось, только и многих вас мало, когда супротив пойду. Эх, Митя, Митя! Меня оставил – сыновей не тронь. Не так должно быть. Меня бы следовало увезти отсюда. Умыкнуть как невесту. Или – позвать хоть. Что же ты не позвал меня, Дмитрий Николаич? Тоже струсил, поди? Хлипковаты вы, мужички, когда сплеча рубить надо! А я бы вот не обробела. Чего уж, один расчет. Коль пал горшок – черепки в сторону.

А сыновья – что ж, пусть летят, держать их не стану. Наоборот, Алешку подальше услать хотела, чтоб о годах мне не напоминал. Тут Сорока подоспела некстати. Не жалко мне: женись хоть и на Сороке, только увози ее подальше и сам уезжай. А Нинка Теплякова предлогом была. Только знаю я, Алешка, не женишься ты на землеройке на этой. Ты волю ищешь, а она волю твою, как я же, себе заберет маленькими, да цепкими ручонками своими. Я от обид тебя берегла, пока рос, она от людей для себя беречь будет в городской своей уютной квартирке. Ты вообще-то правильно решил, парень, уходи. Только со мною зря не посоветовался. Робок больно, видно, в отца. Кузьма не испугался бы, на своем настоял. Пока зелен еще, а такому и Сорока – подарок. Вон она гонится уж по следам. Да не удержишь, проглядела.

– Алеша! Алеша! – кричала, догоняя братьев, Сорока. – Ты улетаешь? Почему же ты не сказал?

– Эмбрион я, понимаешь? – стараясь перекричать гул только что севшего вертолета, кричал Алексей, жестко усмехаясь. – С меня довольно... довольно.. сахарной пудры!

– Но ты ненадолго, Алеша? – кажется, поняв что-то, спросила она опять и несильно, но крепко вцепилась в его рукав.

– Навсегда, – бухнул отчаянно Алексей, но тут же поправился, увидев слезинку за очками. – Но тут близко... Я прилетать буду, вот так.

Подозвав Кузьму, отошел с ним в сторонку, уж одним этим освободившись от цепких ее рук, сказал на ухо: – Посматривай за ней. Мало ли чего.

– Со мной не пропадет, так и знай! – успокоил Кузьма и долго еще следил за улетевшим вертолетом.

– Иди настрой медогонку, – сказала мать, когда Кузьма появился в ограде. Была, как и всегда, сурова и деловита, словно и не знала, что сыновья против нее в сговоре.

– Не пойду! – отрезал Кузьма, набычившись, и приготовился к репрессиям. Но их не последовало.

– Это как же так – не пойдешь? – замахнулась на него Павла; рука, точно заговоренная, повисла. – Это как же так – не пойдешь? – повторила она шепотом.

Кузьма не ответил. По щекам его текли крупные слезы, которых мальчик не замечал. Мать заметила и, отвернувшись, высморкалась в передник. «Маленький мой! Семечко сердечное! – думала нежно, глядя на сына. – Может, только одна мамка и понимает тебя. Одна мамка, сынок».




ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Пчелы роились. Возжелав самостоятельности и волн, молодое семейство устремилось к черемухам.

– Не упустить бы, – сказала мать и подтолкнула Кузьму. – Беги следом!

На колхозную пасеку потянулись, – Кузьма вразвалочку пошел за темным жужжащим клубком. Павла не утерпела, и сама побежала за пчелами.

Прошлым летом один рой приглядел себе местечко на том берегу. Пчеловод собрал его, поселил в свободном улье. Павла узнала и подала в суд. Суд не признал ее притязаний, но пчел она все-таки отвоевала. Федор Терентьевич, уставши от ее скандалов, прибежал к председателю: «Отдайте вы ей этих чертовых пчел! Ведь она меня поедом ест!»

Председатель заупрямился, и тогда дядя Федор выставил ультиматум: «Отдайте! Или уйду с пасеки!» Причин он не объяснил, но пчел вернули. А дядя Федор однажды предупредил Павла: «Скажи своей волчице, чтоб не фокусничала!»

– О чем ты? – встревожился отец.

– Будто не знаешь? – Но удивление отца было так искренне, что Федор поверил.

- Мало ли чего она может учудить! Черт, не баба! – опасливо оглянувшись, сказал отец.

– Да уж верно, что черт! Распустил ее, дальше некуда! До чего дошло: пчел своих на общественный мед натаскивает! Тьфу, прости господи!

– Цирк да и только! – развел руками Павел.

– Вот если колхозные семьи из-за ваших на голодный паек сядут – будет вам цирк! – пригрозил дядя Федор. – Так что упреди свою волчицу!

Отец долго не отваживался на разговор, но после повторного напоминания Федора распил сороковочку и высказал:

– Федор сказывал, будто пчелы твои колхозный мед воруют, – он так и сказал: твои.

– Они мне о том не докладывались. Они, бедняжечки, безъязыки.

– Смотри, Павла, с законом не балуй! А то рассержусь.

– На сердитых воду возят, – отмахнулась мать, однако пчел, которые зарились на чужое, продала.

– Ну вот, ну вот! Это по-нашему, – похвалил брата дядя Федор. – А то куда же годно: ворьем окрестят!

Сейчас увидав, что рой поднялся, отец принес из амбара запасный улей и стал ждать, когда появится с собранным роем Павла, но раньше ее появился Путников.

– Виолетта Романовна потерялась, – сказал он жалобно, дергая себя за бородку влево и вправо. – Со вчерашнего вечера не появлялась.

– Нну, найдем, – успокоил его Павел. Сам, однако, встревожился: человек – не иголка. На острове потеряться невозможно. Значит, ушла куда-то подальше и заблудилась. Да ладно, если на зверя не наткнулась. – Найдем, – повторил Павел, предложив археологу закурить.

– Ищут... я уж побывал в правлении колхоза. Ищут, а найти не могут.

– У женщин свой леший, Валерий Николаевич, – пошутил Павел, обдумывая, с чего бы начать поиски. – Поиграет и выпустит.

Шутил, а сам вспоминал встречу Павлы со старшим братом. Тут лес, и всякое может статься. Надо искать девку. Хорошая, безобидная девка. Тем более Алешкина зазноба. Может, через годок-другой невесткой станет.

А Путников, так и не прикурив папиросу, опять кинулся на тот берег, но вернулся, вспомнив, что надо плыть на чем-то, и Павел повез его на своей лодке. Чудной мужичонка этот Путников и малость не в себе.

Встретит на улице, поздоровается, а через минуту забудет и снова здоровается. Все у него значительно, все интересно. Пуговица на плаще оторвалась – укажешь, он и начнет длинный разговор об истории создания пуговиц, о производстве их в разных странах. И вытекает из его разговора, что пуговица чуть ли не главный предмет в жизни. Легеза, однажды услыхавший это капитальное пуговичное исследование, к случаю вспомнил, как вел двух добытых в разведке языков: – Связать их нечем было, дак я пуговицы на штанах отпорол. Таким манером и доставил к своим. Идут, голубчики, за штаны держатся...

В другой раз поймает Путников бабочку с яркими, красивыми крылышками и найдет вдруг, что рисунок на крыльях ее чем-то напоминает географическую карту. И это тоже стоит специального исследования.

Сейчас археолог помалкивал и мял в руках злосчастную папиросу.

– Что ж вы не ищете? – навалился на Легезу, едва появился в его кабинете.

– Ищем, дорогой товарищ. Да ведь тайга тут, а не теткина дача.

– Вы уж, пожалуйста, найдите ее. Я как без рук без нее.

Найдем, если не будете нам мешать. Вы уж в пятый раз сюда прибегаете. А у меня и другие дела есть.

– Но я волнуюсь... я очень волнуюсь, поймите.

– Чем волноваться – лучше поищите ее.

– Но я не умею. Я не знаю здешних дорог.

– На дорогах не ищут. Ищут в лесу.

Легеза послал на поиски еще одну группу. Потом созвонился с нефтяниками, и вскоре от них вылетел поисковый вертолет.

Но Сорока будто сквозь землю провалилась. Кузьма в эти сутки похудел от переживаний. Он и не подозревал, что девушка стала ему так дорога.

– Поди, бандиты ухлопали! Говорят, двое из лагеря утекли, – сказала мать.

Кузьма встревожился: как же он посмотрит Алеше в глаза, если девушка погибнет? Брат уезжал с острова такой счастливый. Нет-нет, так не должно быть!

Кузьма бродил, бродил по лесу, искал Сорокины следы, но следов не было. Все осталось, как прежде: те же деревья, те же травы, даже белочка та же на скособоченном кедре. Все было как прежде. И все по-иному, потому что не стало Сороки. Не стало? Кузьма испугался этого нечаянно вылетевшего слова: «Типун тебе на* язык! Типун, болтун несчастный! Она жива! Честное пионерское, жива! Надо тяте сказать. Мы с ним всю землю перевернем, но отыщем Сороку. Не будь я Кузьма!»

Отец снова уплыл на выпаса, идти к нему на веслах да против течения далековато. Но Кузьма, не раздумывая, столкнул обласок, бросил на дно горбушку хлеба, централку, запасное весло и погреб. Шел не шибко, неподатливо, но без передышки. Фарватером плыли в разные стороны разные суда, равнодушно минуя крохотную лодчонку с крохотным в ней человечком.

Павел, попроведав свое стадо, шел теперь к острову пешком, делая большие зигзаги. И, слишком взяв в сторону, он разминулся с Сорокой, по следам которой шла Павла. Неподалеку от старой казацкой башни она подняла золотые очки, у самой башни – носовой платок. Здесь девушка, по-видимому, отдыхала. Павла определила это по примятой траве у стены башни. Но пошла Сорока почему-то не к острову, а в противоположную сторону. «Как по бульвару разгуливает!» – неприязненно думала Павла, сердясь на себя за то, что ввязалась в попеки неприятного ей существа. Но что-то толкнуло ее – искать. И Павла, бросив все домашние дела, сорвалась и принялась за поиски. Ее, дурочку-то эту очкастую, везде теперь ищут. А Павла видела вчера, как Сорока, размахивая газеткой, переходила Коровью протоку... Близ малинника, на той стороне Коровьей протоки, Павла подобрала и газетку, подумав отчужденно: «Фифа какая! Уж просто так, на голую землю, не сядет». Правда, ту же самую «фифу» Павла наблюдала в работе: Сорока орудует лопатой не хуже мужика. Ручки хоть и игрушечные, а на подушечках пальцев и на ладонях ороговевшие темные наросты. «Выбрала себе забаву! И чего ищет в земле? Ну Митя хоть нефть, а эта камни ненужные откапывает и прочие безделицы. Кому от них радость?» – думала Павла с раздражением, которое, чем больше думала о Сороке, тем скорей убывало. После Алешкиного бегства, неожиданного для обеих женщин, они в чем-то сравнялись судьбами или, скорее, положением брошенных женщин. Но, подумав об этом. Павла возмутилась: «Меня-то не бросили...» Ей никак не хотелось равнять себя с Сорокой. Однако и в Сорокиной судьбе было что-то нелегкое и близкое Павле. Девка живет без родителей. Как Павла когда-то нянчилась с сестрами, ставит на ноги больного брата, а между прочим, никогда и ни на что не жалуется. Наоборот, считает все это в порядке вещей, помогает чумовому своему профессору, в земле ковыряется и, как может, держится за свое счастье. Ей ли удержать? У Павлы руки покрепче и то выпустила...

Сорока берегом шла. И не в Тап, а от него. Шла и размахивала сорванной веточкой, словно и впрямь по проспекту гуляла.

– Вы меня ищете? – поздоровавшись, спросила она.

– Нужна ты мне, – буркнула Павла, – как мертвому припарка. Куда идешь?

– Туда, на остров, – указала Сорока, а остров был сзади.

– Помешалась совсем. Эдак уполощешь от острова неизвестно куда, – все более сердясь, говорила Павла. – Там он! – указала она и направилась обратно, браня себя за то, что ввязалась в поиски и почти полдня потеряла напрасно.

– Так вы правда меня искали? – опять спросила Сорока и растроганно прижала к груди руки. – Большое вам спасибо. Я всегда думала, что вы лучше... что душа ваша добрее ваших слов...

– А ну тебя! – раздраженно отмахнулась Павла и чуть ли не бегом поспешила в Тап.

На острове, уже перейдя протоку, наткнулась на прирученного Кузьмой бурундучка. Поймав его, огладила шерстку, проверяя: «Ничего, шкурка добрая. Нынче бурундука здесь много. Надо будет заняться».

Кузьма в это время изо всех сил греб против течения. Вылетев из-за поворота, увидал на берегу Сороку.

«Жива!» – воспрянул Кузьма и налег на весла. Обласок чайкой взлетел на волну и в несколько махов достиг берега. Заслышав плеск воды за спиной, девушка оглянулась и тотчас кинулась к Кузьме.

– Сорока! Ах ты... Сорока! – обнимая ее, бормотал Кузьма растроганно и неловко чмокал в лоб, искусанный комарьем, исцарапанные щеки. И она целовала Кузьму. – Сорока! Ах ты, Сорока!

– Я заблудилась. И очки сломала, – только и сказала она. – Это ужасно! У меня нет запасных.

– Я куплю тебе сто очков! Тысячу! Только не теряйся больше! Слышь? Никогда не теряйся, а то Алеше нажалуюсь.

– Все здорово! Все очень здорово, Кузьма! Посмотри! Это я там нашла, – Сорока вынула из плаща какую-то черную гнилушку и захлопала тенистыми ресницами, словно ждала, что Кузьма испытает сейчас невероятный восторг при виде источенной червями деревяшки. – Шестнадцатый век...

– Да хоть пятнадцатый! Главное, что ты живая!..

– Ты ничего не понял! Там, на берегу озера, есть старинная башня...

– А, я знаю, знаю эту старую башню. Внутри еще береза проросла.

– Что ж ты мне раньше-то не сказал? Ведь ради такой находки можно отдать все! Все!

– Ну! – недоверчиво протянул Кузьма. – Ради гнилья-то?

– Неважно, Кузьма, неважно! Это, говорят, Иван Кольцо строил. Один из атаманов Ермака...

– Мало ли кто че строил! – строго заметил Кузьма, которому надоели непонятные ее восторги. – Тут люди с ног сбились – ищут тебя... А ты с гнилушками носишься...

– Зачем? Я бы сама пришла.

– Пришла бы... вместо Рязани в Казань. Не заметила? Против течения шла, – усмехнулся Кузьма. Что с нее спросишь? Совсем бестолковая. Пропадет она без Алешки, как есть пропадет.

– А ведь правда. Мне нужно было идти туда, – теперь и она рассмеялась. – Поглупела я, что ли, в последние дни.

«Есть маленько», – подумал Кузьма и приказал ждать его на берегу. А сам поплыл к отцу за бударкой.

Казачья башня вызвала среди археологов много толков. Путников, увидав ее, хватил «Барыню» и начал со всеми обниматься. Он долго ощупывал бревна, даже обнюхивал наросший на венцах мох. Убедившись в подлинности исторической реликвии, тотчас полетел в Тюмень за разрешением на перевоз полуразвалившегося сруба. «Для музея, – объяснил он Брусу-старшему. – Это будет единственный в мире музей на чисто сибирском материале».




ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Любовь зла, но Кузьма решил влюбиться. Избранницей его стала не царевна заморская, а своя, тайская, тугая, как туес, крепко сбитая Тонька Недобежкина. Вчера, вручив ей письмо, Кузьма всю ночь изучал темную крышу сеновала с прогнувшимися веслаками, слушал, как шелестят в сене мыши, как посапывает во сне ничего не подозревающий о нахлынувшей страсти Полифем. Любовь началась по всем правилам. То, что раньше целовались, – не в счет. Это было, вероятно, преддверие любви. Теперь начался новый этап.

Дело в том, что Кузьма недавно прочел «Одиссею капитана Блада» и нашел в отчаянном пирате много сходства с самим собой. Тот был так же смугл, темноволос и дерзок, бесстрашно бросал вызов судьбе. Питер Блад – парень что надо! Только вот имя чуток подгуляло. Питер – это ведь то же самое, что Петька. Был бы хоть Полифем, что ли, все же внушительней. Но если родители назвали, тут уж ничего не попишешь. Так и останется до самой смерти Питером. Можно, конечно, сменить имя, но ведь у них, у капиталистов, за это, поди, большие деньги дерут. У нас легче. Вон Валентин Недобежкин раньше Филаретом был. Черт-те что, какое-то поповское имечко! И назвать-то нельзя по-людски. Только и слышишь: Филко да Летко. Не вытерпел мужик и, пока служил на флоте, сменил свою церковную кличку на вполне нормальное имя. Свое собственное имя Кузьме нравилось, – веское, звенящее!

Проглотив жадно книгу, дал Кузьма почитать Тоньке. И вот тут началось. Разные мысли полезли в голову, раскипяченное воображение рисовало себе картины, одна другой заманчивей. И может, последней каплей, вызвавшей цепную реакцию этого жуткого, до сих пор не испытанного чувства, было письмо Сороки к брату. Кузьма обнаружил его в книжке о знаменитых археологах, которую Сорока забыла в лодке. «Алеша, извини за назойливость, – мелко, как кружева плела строчки Сорока. – Это последнее мое письмо. Я все поняла, милый. Я поняла, что не стою тебя. Но – что мне с собой поделать? – люблю. Прости, прости! Люблю и буду любить. Не запрещай мне это, пожалуйста. Больше я ничего от тебя не требую».

Письмо не оставило Кузьму равнодушным, зацепив в нем какие-то тайные струны. «Люблю и буду любить!» Это ж надо так отчебучить!

Кузьма целый день ходил под впечатлением письма и книги, которую тоже прочел. А потом вырвал из «Огонька» картинку, где целуются двое влюбленных, и на обратной стороне написал: «Слышь Тонька я по тибе сохну». Перечитал, хотел добавить «милая», но поставил точку, решив не без оснований: «Еще возомнит о себе!» Запечатав послание, постучал в тесовые ворота Недобежкиных.

– Че тебе, Брус? – высунулась из окна Тонька. В руках у нее была шляпка подсолнуха, наполовину вылущенная. На губе пристала шелушинка.

– Вот письмо, – решительно заявил Кузьма. Тонька фыркнула, но калитку открыла.

Кузьма распахнул руки, словно желал обнять предмет своих воздыханий, но они против воли потянулись к толстым соломенным косам. Тонька смешливо сморщила крохотный носик, чихнула и, стегнув Кузьму кончиками кос, исчезла в ограде.

Влюбленный озадаченно почесал затылок: любовь начиналась совсем не так, как бы ему хотелось...

Чтобы остынуть, он выкупался в Оби, потом сплавал на центральную усадьбу, в первый раз оставив дома своего одноглазого друга. Ступив на остров, увидал Петьку и покраснел от стыда: козленок с утра не кормлен.

– Любовь зла, – по-своему интерпретировал Кузьма известную поговорку, – но не мори голодом козла.

Он томился в ожидании ответа целый день, по дома не появлялся, зная, что мать снова пошлет за брусникой или найдет какое-нибудь иное заделье. А любовь требует полной свободы и уединения. Правда, с уединением ничего не получалось. Во-первых, подле ноги все время терся Петька. Во-вторых, плотники сегодня начнут молиться, и посмотреть их службу край необходимо. Вот народец! Когда работают, люди как люди. Подходит воскресенье, закрываются в пустой школе и под аккордеон рыжего Иннокентия начинают распевать псалмы. Кузьма, впервые услыхав их службу, пошел к Недобежкину, который был депутат и член партийного бюро колхоза.

– Дядя Валя, там же этот самый... опиум для народа. Как вы насчет того, чтоб его искоренить? – парень подал тревожный сигнал. Но Недобежкин, только что вернувшийся с фермы, ничуть не встревожился. То есть он тревожился, дневал и ночевал на ферме: там начался опорос.

– Пущай опиваются, кому охота. У меня вон Аглая опростаться не может, – пробурчал Недобежкин и тронул кустисто заросший щетиной подбородок. – Побриться некогда, елки зеленые!

Аглая – королева среди свиней. И когда она ходит тяжелая, к Недобежкину лучше не подступаться.

Кузьма вздохнул и отправился слушать псалмы. У школы толпились любопытные студенты, приехавшие с Центрального. Они гараж там строят. Баптисты закрылись от посторонних наглухо.

Кузьма не стал понапрасну терять время и попроведал бурундучка, который на минуту выглянул и тотчас спрятался, и оставил ему все, что было в карманах. Потом он начал кружить подле дома Недобежкиных. «Пускай видит, как я страдаю», – думал он, а глазом вел на забор, за которым пестрело Тонькино платьишко. Страдать ему наскучило, и Кузьма деловито предложил: «Че кота за хвост тянуть? Выходи!»

Тонька вышла, но письма при ней не было. Может, спрятала под кофту? Да нет, вроде незаметно. Стало быть, просто не захотела отозваться на душевный порыв. Подумаешь, строит из себя фифу!

Тонька насмешливо сощурила круглые серые глаза:

– Жених! Хоть бы писать без ошибок научился! «По тибе сохну». Помногу в день усыхаешь?

Кузьма смутился, отступил, но тотчас нашелся:

– Как полагается... обменом веществ.

– Брус, нахал! Я папке скажу!

– Валяй. Мы с Филаретом друзья – водой не разольешь.

– Вре-ешь!

– Че врать-то?

– Я Анну Ивановну видела, Брус. Просит пособия перевезти с того берега.

Кузьма разозлился и решил злить Тоньку, заставившую его пережить унижение.

– Даром, что ли? Даром я не согласный.

– Тебе не стыдно? Учительница же! – возмутилась Тонька.

– Стыд – не дым. За труд положено, – на полном серьезе доказывал Кузьма, с удовлетворением отмечая, что Тонька сердится. – Вон юннаты на участках опыты проводят. Им платят за это.

– Не позорься, Брус! Я перед Анной Ивановной со стыда за тебя сгорю.

– Гори, мне не жалко.

– Уж лучше с меня возьми... ножичек отдам, хочешь? Хороший ножичек, шесть лезвий... – упрашивала Тонька. «Ага, заело!» – ликовал Кузьма, обдумывая, как бы еще разок щелкнуть по носу свою возлюбленную.

– Ножичек-то небось отцом подарен? Сама-то зарабатывать не привыкла.

– Бессовестный! Смеешься надо мной. А я скоро... я на Центральное перееду. Вот! – неожиданно объявила Тонька.

– Скатертью дорога. Книжку-то давай сюда! Я за книжкой пришел.

Но Тонька спрятала книжку за спиной. Кузьма подскочил к ней, решил отобрать, но заслышал чьи-то шаги. Это был сам Недобежкин.

Тонька покраснела и опять дернула книжку. Из книжки выпал маленький розовый треугольничек с нарисованными на нем голубями. Еще более покраснев, она поспешно наклонилась и, схватив письмо, убежала.

Объяснения не получилось. Вообще день как-то неудачно сложился. Утешало лишь то, что рядом щелкал копытцами Петька, друг верный и надежный.

– Уходим несолоно хлебавши... А, Петро? – Кузьма вскинул козленка на руки и, утешая скорее себя, чем его, всем довольного, ничего не понимающего, сказал: – Она еще спохватится. Спохватится, но будет поздно.




ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Утробно, ровно урчали дизели и лишь изредка, когда им давали нагрузку, взвывали, словно жаловались на неосторожность людей, и опять успокаивались, и хлопали сизым дымком, но дым за пологом появлялся, на улице. А здесь, в дизельной, было светло и чисто. Правда, на окнах тыкалось несколько бестолковых, случайно залетевших сюда комаров. Алексей, обтачивавший штифт, зажатый в тисках, выпустил их и усмехнулся: – Вот и событие. Комаров вызволил.

Штифт от трения нагрелся, на нижнем тонком конце остались от рифленых губок легкие риски. Алексей убрал их напильником, зачистил наждачной бумагой. Теперь деталька эта почти ничем не отличалась от заводской. Вставишь в шестерню, и даже опытный глаз не отличит, что штифт сделан не на станке.

Вот уж неделя, как Алексей у буровиков, но, кроме Маркина, ни с кем не сошелся. Да и перемен особых не почувствовал. Был у себя в Тапе трактористом, и здесь к дизелям приставили. Только и разницы, что перебрался на другое место, да люди свежие. Но в общем обычные люди. «С бору по сосенке собраны, – рассказывал Маркин, часто заходивший в дизельную. – Дмитрий Николаич прежнюю бригаду передал помощнику своему. А нас кого откуда набрал. Я, к примеру, служил в госстрахе агентом. Пришел страховать Попова, поговорили, и – здесь в поварах оказался. Временно, конечно. Пока повариха в декрете. Репнев из Куйбышева приехал. Кошелев из Уфы. Вот и тебя из Тапа сманили...»

– Я сам напросился, – возразил ему Алексей и задумался. Ушел от Виты, от матери, бросил дом, родных и близких людей. Чего ради? Он и сам не понимал, что заставило его бежать очертя голову, потому что и здесь через год или через месяц все так же станет привычно. И человека семидесятых годов, думалось Алексею, трудно чем-либо удивить или испугать. Он начитался, насмотрелся фильмов, наслушался рассказов, многое сам испытал и потому много знает. А чего не знает, то домыслит. Вот, скажем, нефть здесь на глубине двух с половиной километров. Каким ковшичком ее черпать из неведомых глубин? Как найти, прежде чем черпать? А ведь нашли под дикими топкими болотами, придумали, как черпать. Потому что к земле подходят, как хозяйка к буренке. Правда, подоив корову, хозяйка дает ей навильник сена да сверх того посоленную краюху. А землю доят, не прибирая, не подкармливая.

Урчат дизели, душа тревожится. А что ей нужно, душе? За нас есть кому думать. Вон сколько умных и ученых голов на земле. Мое дело крутить долото. Оно крутится где-то в невидимых недрах, сейчас на глубине полутора тысяч метров. И, значит, все идет нормально. «Но почему я удрал? Психанул или обиделся? А может, просто под мамкиным крылом надоело? Все так, и все полуправда. А полной правды умишком своим не охватить. Мне что нужно? Мне нужно больше, чем было. И я возьму это большее, когда узнаю, какое оно и подходит ли по душе. Вон Дмитрий Николаич нашел для себя то, что искал. А может, привык, притерпелся? Ведь в его жизни ничего особенного, в сущности, нет. Только работа. И я бы не сказал, что это единственная работа, которая ему по плечу. Он мог стать слесарем, летчиком или рыбаком. Но стал нефтяником почему-то... И в этом есть какая-то непостижимая тайна. Человек не умом ее постигает, всей жизнью своей. Он мечется, ищет, думает.

Ага, вот! Теперь я понял. Я убежал из дому потому, что за меня думали там и решали. И как жить расписали, и как любить... Сорока даже двух детей запланировала: мальчика и девочку. Ни больше и ни меньше. А если я трех пожелаю пли вовсе ни одного? Если я не хочу жить в Тюмени, как, впрочем, и в Лесном Тапе, а скажем, здесь, в Урьевске, хочу или, как папка, в лесу? Вита же не поедет со мною в лес. Она при себе меня оставит. Мать в одном права: я только при Сороке. А я не желаю быть при ком-либо. Я сам по себе быть желаю».

Так смутно и обрывчато рассуждал сам с собою Алексей Брус, грустил оттого, что порвал с близкими, и радовался отвоеванной самостоятельности. На вагончике заморгал снятый с милицейской машины фиолетовый фонарь: Маркин на обед звал. Алексей проверил в левом дизеле масло и вышел.

За столом было тесно, но Алексей пристроился с краешка, огляделся. Самого мастера не было. Он задержался на связи и выговаривал диспетчеру за то, что снова выслали несоразмерные центраторы. На горло, как Суфияров, которому передал свою бригаду, не наступал, но снабженцы его побаивались. Как же. Герой, автор первой промысловой скважины. Да и постоять за себя умеет.

– Чтоб через час центраторы были! Ясно?

– Будут, будут! – успокаивала его база. – Ты, Дмитрий Николаич, не волнуйся.

– Я не волнуюсь. Это вам волноваться положено, – усмехнулся Попов, зная, что сейчас его слушает начальство. – Наше дело – пробурить сто километров. Ваше – нас обеспечить.

– И – обеспечим! Сказал, вертолет высылаю, – догадываясь, что Мулев, не объявляя себя, участвует в разговоре и даст за нераспорядительность нагоняй, заспешил диспетчер и попрощался:

– До связи.

Однако нагоняя ему избежать не удалось.

Попов не стал слушать Мулева, поспешил в столовку.

– Живем, живем и – ничего не случается, – сетовал Маркин, разливая варево. Парень он был мечтательный, искал в обыкновенной жизни необыкновенное, менял места и профессии, вел дневник.

– Вот это и хорошо, когда не случается, – вклинился в разговор Попов, бросив в угол шарошки. – А если случится – гнать нас надо в три шеи. Ты ведь о подвиге, как я понял, тоскуешь? Для нас подвиг, Леня, – безаварийная работа. Дай бог, чтоб и дальше ничего не случалось.

– Но сейчас, кажется, случится, – пробурчал Репнев, отодвигая тарелку. – Что это за месиво?

– Каша гречневая... на сухом молоке, – едва раздвигая толстые добрые губы, пробормотал Маркин. Не давалось ему кухонное ремесло. Уж куда как просто кашу сварить, а ребята все время бранятся.

– По-моему, это не каша. Это глина из растворного узла, – едва притронувшись к каше, проскрипел Бляхин и достал из рюкзака банку частика.

– Точно, – поддержал его Репнев. – Глина с дисильваном. А ну, новенький, оцени!

Одолевая отвращение к подозрительному месиву в тарелке, Алексей зачерпнул полную ложку каши и, выручая симпатичного ему Маркина, слукавил: – Ну, в общем... вкусно.

– Вкусно? Так ешь на здоровье! – Репнев сгреб со стола все тарелки, высыпал из них кашу в одну, в Алексееву, и с издевкой сказал: – Кушай, милок!

– Что положено, съем. А это убери, лишнее.

– Не-ет, ты и это съешь, раз вкусно! – срывая накопившуюся давнюю злость, наседал на него Репнев. – Не съешь – заставлю.

– Чего психуешь? – спокойно осадил Рспнева мастер, но тот лишь отмахнулся и вскочил.

– Того. Того, что подсунул нам этого толстогубого люмпена, – указал Репнев на Маркина. – Его не кашеваром, его всемирным отравителем следовало бы назначить. А ты ешь-ешь, солдатик! – набрав каши, кинул ею в лицо Алексею. Тот отшатнулся, побледнев, вытер лицо и, поднявшись, сказал: – Убери.

– Уберу, когда съешь... когда до донышка вылижешь. Ну! – совсем распоясавшись, требовал Репнев. И – вдруг вылетел из-за стола и лишь через четверть часа вспомнил, что на него обрушилось что-то очень тяжелое. А это был всего лишь кулак Алексея, угодивший точно в челюсть. Удар оказался слишком сильным, и Алексей первый кинулся на помощь к упавшему, стал делать ему искусственное дыхание.

– Ну вот, Валя, – усмехнулся Попов. – А ты горевал, что ничего не случается. – Всем остальным посоветовал: – Ешьте. А кто лучше умеет готовить – пусть подменит Маркина. А Маркина я верховым назначаю.

– Спасибо, Дмитрий Николаич! – обрадовался кашевар, но рано. Добровольцев на должность повара не нашлось. Попов мужественно доел свою порцию, выпил компот и окончательно испортил и без того упавшее у буровиков настроение. – Это что, Геннадий Петрович? – спросил он у Кошелева, указав на шарошку.

– Дак что... известно что – долото.

– Румынское, – уточнил Бляхин, с ехидцею глядя из-под очков. – И мы за него денежки платим.

– Ты жив? – спрашивал Алексей, откачав наконец Репнева.

– Жив, если это так называется... Только челюсть, кажется, выставлена, – кое-как выговорил Репнев, с опаскою тронув подбородок.

– Врежь ему разочек... с другого боку, и она станет на место, – посоветовал вместо сочувствия Попов.

– Ладно... обойдусь без вашей хирургии, – проворчал Репнев, поднимаясь.

– Нет, погоди, – удержал его мастер. – Разговор будет. А пока о другом. Этим долотом, Геннадий Петрович, можно пробурить полста метров. А если собрать за год все неотработанные долота – на две скважины наберется... Так, Петрович? На первый случай ставлю на вид. Еще раз повторится – всю вахту лишу премии. Теперь о нем, – ткнув за спину большим пальцем, где стоял в ожидании Репнев, нахмурился мастер. – Что будем с ним делать?

– Почему – со мной-то? Я пострадал, да на меня же еще и бочки катят. Где у вас совесть?

– Про совесть вспомнил... А когда кашей в лицо бросил, где была совесть? Тут люди, Репнев, и с людьми надо по-человечески. Ну что, оставим его в бригаде? – спросил, оглядев смущенных буровиков. Очень круто начал мастер. Надо помягче чуток.

– Из-за меня началось... – повинился Маркин. – Из-за каши этой чертовой. Но я ж никогда ее раньше не варивал. Честное слово, никогда! По наитию варю, без всякого кулинарного образования...

- Репнева я не оправдываю, – улыбнувшись на покаянную реплику кашевара, сказал Кошелев. – А только у него это первый случай. Повторится – можно и... отослать из бригады.

– Хоть сейчас уйду! Суфияров давно к себе зовет, – вспыхнул Репнев, крайне удивляясь столь странному повороту событий. – У вас тут, вижу, любимчики завелись.

- Держать не станем, – заметил Попов. – Хочешь уйти – уходи. А если останешься – запомни: у нас все одинаковы. Все равны и обыкновенны. Силком нас сюда не тащили и полцарства не обещали. Обыкновенные мы, повторяю. Вот и принимай нас такими, какие есть. Необыкновенным у нас трудно. Им, видишь ли, подвиги нужны. А тут просто – работа.

Вагончик тряхнуло. Над ним завис вертолет и, выбрав площадку, неподалеку сел.

– Братцы! – выглянув в окошечко, ахнул Алексей. – А командир-то женщина!

Косматая бровь Попова дрогнула. Он прервал свою речь на полуслове и, откашлявшись, вышел из вагончика.




ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Время сдвинулось. Прошлое сошлось с настоящим. Опять сошлось оно, опять столкнуло двух человек, которые, казалось, разошлись уже навсегда.

- Вот не думала, что встретимся, – сказала Ольга, заходя в его вагончик. Она стала, пожалуй, еще красивей, только красота ее была теперь не девичьей, свежей и еще не определившейся, а зрелой, отчетливой красотой тридцатилетней женщины. Лицо еще чисто и без морщин, без всякой косметики, тело упруго и нерастрачено. Может, чуть-чуть раздалась в плечах и в бедрах. А талию, как и прежде, четырьмя пальцами перехватить можно.

– Что, постарела? – пожимая по-мужски руку, спрашивала она.

– Да нет, скорее похорошела, – улыбнулся Попов, уже успевший взять себя в руки. Прежнее волнение, вызванное ее прибытием, улеглось. Все-таки прошлое прибыло... Может, самая лучшая часть жизни. Жили недолго вместе, лет пять, да и то урывками: то Ольга со своим экипажем в командировке, то Попов неделями на буровой пропадает. Но до того были еще годы детства, юности, потом время развело по разным дорогам.

А вместе, детьми еще, война свела. Мать Ольги, Попов сейчас ее помнит, белокурая тихая женщина, ехала с годовалой девочкой в Сибирь, как и Попов со своей бабушкой, как все пассажиры этого переполненного сталинградского поезда. Ехала по медленным дорогам большая беда России. На одной из станций Попов выскочил на перрон. Здесь было людно, шумно, по никто не смеялся. У крана стояла за кипятком очередь. Впереди та самая женщина с ребенком на руках. Какой-то старик в очках продавал молоденькому солдатику карманные часы за булку хлеба. Потом неожиданно налетели самолеты, выбросили на станцию не до конца использованный смертоносный груз. И все, что только что гомонило, ходило, дышало, надеясь на лучшие дни, все это смело, раскидало. Старика и красноармейца, торговавшего у него часы, куда-то отбросило. Где были эти двое, теперь лежали часы и тикали... Попов подобрал их и услышал ход, ход страшного времени. Подле крана, упершись лбом в разрушенную кирпичную стенку, стояла на коленях белокурая женщина. Чайник был полон, а вода текла и текла. И с плеча женщины удивленно уставилась на струю хорошенькая девчушка. Ни страха, ни горя не было в ее больших черных глазах. Тронув женщину, Попов закричал, и тогда девочка испугалась и заплакала. Он оторвал ребенка от убитой матери и кинулся прочь от этого дикого и кровавого месива, от дыма и разрушения.

Всех, кто уцелел от эшелона, а уцелело немного, отправили следующим поездом в Сибирь. Мальчик попал в детский дом и пробыл в нем до четырнадцати лет, пока не поступил в ремесленное училище. Ольгу удочерила воспитательница детдома Мария Ефимовна. Попов часто бывал у воспитательницы, приносил девочке нехитрые самодельные игрушки, книжки с картинками, которые брал в детдомовской библиотеке. Были в этой библиотеке и книги для взрослых – «Война и мир», «Братья Карамазовы», «Тихий Дон» и другие. Но детей к ним не подпускали, а шкаф с книгами запирали на ключ. Однажды в детдоме случился переполох: книжки пропали. Подозревали нескольких ребят, но никто не признался. А Попов стал пропадать где-то целыми днями, часто запаздывал на обед и на ужин, приходил с красными осоловевшими глазами.

– Дима, признайся, ты взял книги? – приведя его к себе домой, допытывалась Мария Ефимовна.

– У-у, – он упрямо мотал головой, отказывался, стараясь не смотреть ей в глаза. «Хоть режьте – не отдам, пока не прочту», – решил мальчик и, едва отсидев на уроках, бежал к старой ветряной мельнице, на которой спрятал свои сокровища. Начал он с «Тихого Дона», для ребенка, едва успевшего кончить первый класс, было непросто прочесть эту великую эпопею. Но чем дальше мальчик вчитывался, тем лучше и скорее у него получалось. И все-все, что было написано в этой книжке, казалось ему всамделишным и необыкновенно интересным.

Летом детдомовцев гоняли на прополку. Пшеница была сорная, сплошь в молочае и осоте, но, раньше всех выполнив свою норму, Попов получал за это положенную краюху хлеба и сломя голову бежал к мельнице. К сентябрю он дочитывал уже «Войну и мир», пропустив те страницы, где написано было по-французски и где Пьер Безухов масонствовал. А главы о маленьком Пете Ростове перечитал дважды. Хотел уже приниматься за Достоевского, но накануне занятий Мария Ефимовна опять вызвала его к себе.

– Я знаю, Дима, книжки взял ты... Ты читал их все лето. Теперь нужно вернуть. Они мне необходимы. Верни, пожалуйста.

– Нет, – набычась, бубнил Попов, глядя себе под ноги. – У меня их нету.

– У него нет, – подтвердила Ольга, вертевшаяся около него. – Они на мельнице спрятаны.

Где-то далеко третий год шла война. Ужасные щупальца ее доставали и до тихой сибирской деревеньки. И как раз в тот день, в тот час к учительнице пришла почтальонка. Никого не боялись тогда больше, чем почтальона, и никто не был более желанным гостем, чем он, если приходил с доброй вестью: На сей раз девушка-письмоносица, перешагнув порог, расплакалась, а Мария Ефимовна выпала из лица.

Почтальонка держала руку на отлете, другой рукой утирала слезы и ревела, не смея вручить похоронку.

– Давай, Тоня... за спиной смерть не спрячешь, – не своим, деревянным каким-то голосом проговорила Мария Ефимовна и невидящими от горя глазами уставилась в жуткие, неимоверно много вместившие в себя строчки: «пал... смертью... храбрых»... И месяца не прожили вместе...

– Это я, я взял книжки! – чтобы хоть как-то облегчить страдания этой женщине, закричал Попов.

– Я знаю, Дима. Я же знаю, – словно бы успокаивая его, сказала Мария Ефимовна, дрожащими, сразу огрузневшими руками оглаживая его стриженную наголо голову. – Ты только не плачь... не плачь, пожалуйста. Оленьку напугаешь.

И он не плакал, и Мария Ефимовна при детях не плакала. А ночью слез ее никто не видел...

Так уже во второй раз дети столкнулись со смертью. И во второй раз Попов подивился силе человеческого духа, силе женщины, заменившей детдомовцам мать. Не эта ли сила, не эта ли материнская бережность хранила и вела его по извилистому пути к цели? Он и не знал своей цели и не задумывался о ней. И лишь в зрелом возрасте понял, что главная цель в жизни каждого человека – найти себя, стать собой, независимо от того, как называется твоя профессия. И он стал собой, стал теперешним Поповым, слово которого было верно, рука тепла и надежна.

Ольга после школы пошла в стюардессы, потом пробилась в летную школу и, еще не окончив школы, вдруг прискакала на Кубань, где после ремесленного работал помбуром Попов. Она заявила вдруг, что любит Попова, не мыслит жизни без него и хочет за него замуж. До этого между ними о любви не было сказано ни единого слова. Но Попов ей поверил. И, лет пять прожив вместе, они расстались. Все это время Ольга любила не Попова, а какого-то учившегося с ней летчика.

– Я к нему ухожу, Дима, – сказала она, когда все стало ясно. – Он развелся с женой и зовет меня к себе.

Попов не удерживал ее и не искал. В день, когда она ушла, напился. Но утром, встав, как обычно, пошел на буровую. Потом списался со своим бывшим мастером, уехавшим в Сибирь, и дернул следом. Ольга, как позже узнал от бухгалтера, отчислявшего дочери алименты, обосновалась со своим летуном в Томске.

– Как ты здесь оказалась? – спросил, отгородившись от нее рацией.

- Нашу эскадрилью перебросили в Урьевск. О тебе вычитала из газет...

– Живешь... с тем?

Ольга, не ответив, отошла к окну. Но в окно не смотрела, стояла минут пять неподвижно, только плечи раз-другой дернулись, словно под током. Подняв глаза, увидала на улице рослого, восхищенно уставившегося на нее парня, Алексея Бруса. Встретив взгляд ее, он смутился и, пятясь от окна, чуть не упал. Ольга улыбнулась и, проведя по лицу ладонью, глухо спросила:

– Ты про аварию слышал?

– Это про вертолет-то?

– Да. Он был командиром этого вертолета.

- Понятно. Прости. Я не знал, – виновато и нежно сказал Попов и спросил о дочери, которую часто вспоминал, хотел видеть, но не решался входить в чужую семью. – А где Любочка?

– Она с Марией Ефимовной.

– Так, – Попов постучал костяшками пальцев по столу, пусто и растерянно повторил: – Так...

– Вот и поговорили, – усмехнулась Ольга и, подойдя к нему, взяла за руку и поцеловала: – Ты простил меня, Дима?

– Мне не за что тебя прощать, – смущенный ее порывом, пожал плечами Попов и потянул руку к себе.

Попов улыбался, но губы его дрожали, словно большой этот, сильный человек собрался плакать. «Ты только не плачь, не плачь, пожалуйста, – вспомнился наказ Марии Ефимовны. – Оленьку напугаешь».

Пожалуй, и впрямь обижаться на нее не за что. Она не лгала, не изменяла, хотя разрыв с ней сразу состарил Попова. И все эти годы он жил один.

– А жизнь не вышла у нас, – сказала вдруг Ольга. – Не вышла. Мы сразу же разошлись. Это оказался совсем не тот человек... Или – я другая стала, пожив с тобой. Но летали мы в одном экипаже.

– Что же ты... что ж ты не вернулась? Зачем маялась там одна?

– Я не маялась, Дима. Я летала. А насчет того, чтоб вернуться... – Ольга горько усмехнулась и тихо закончила: – Что разбилось – не склеишь.

– Но одна там, без мужа... в твои годы, – сбивчиво бормотал Попов, краснея, как мальчик.

– Ты ведь тоже один жил, – улыбнулась Ольга, ничуть не сомневаясь в том, что сказала. – Ты ведь один жил, правда?

– Да. До некоторого времени.

– Вот как? – она удивилась и, метнувшись к нему, взяла кончиками пальцев за надбровья. – А теперь у тебя есть женщина? Она лучше меня?

– Я же не спрашивал: лучше или хуже был твой... ну тот человек, – смеясь, ответил Попов и легонько снял ее руки. В дежурку без стука вошел Бляхин.

– Кххм, кххм, – прокашлялся он, налил из бачка воды, выпил, дав им время разомкнуть руки. – У второго насоса диафрагма лопнула.

– А, – безразлично кивнул Попов и, усевшись за стол, стал перелистывать вахтовый журнал. – Лопнула, значит. Ну а ты для чего? Ты мой помощник...

– Да уж не для того, чтобы во время работы с женщинами обниматься, – сверкнув из-под очков остренькими глазками, огрызнулся Бляхин.

Ольга, подойдя к нему, звонко расхохоталась.

– А тебе завидно, мышонок? А, завидно? Ну так смотри, я его еще раз обниму, – и в самом деле обняла и поцеловала Попова.

– Подожди, Оля, – вежливо, но решительно отстранил ее Попов. – Тут, видишь, проблема неразрешимая: диафрагма сломалась. Что же ты не заменишь ее, любезный?

– Так нету же... запасной. Я все обыскал.

– Лети к соседям или хоть в Урьевск. Вон вертолет стоит. Садись и лети.

– Я и хотел слетать к Суфиярову, да вижу, экипаж несвободен, – усмехнулся опять Бляхин.

– Экипаж свободен, – сняв с него очки и снова напялив дужками вверх, сказала Ольга. – Летим. Это недалеко отсюда?

– Минут двадцать лету.

– Пошли. Ночевать я здесь буду, – выходя, сказала она. Бляхин, прежде ее выскочивший, забежал в вагончик, где отдыхала свободная от смены вахта. Никто не спал, разумеется. Женщина, появившаяся на буровой, внесла в стойкие души холостяков смятение. Алексей, расстелив на столе одеяло, гладил через газету брюки. Репнев с распухшей челюстью требовал у Кошелева:

– Петрович, подправь-ка мои патлы!

– Тебе бы не патлы следовало поправить... – ответил ему пожилой бурильщик, но, увидав, что парень хмурится, поспешно объяснил: – Я только лошадям гривы стриг. Так это ж кони, они все стерпят...

– Ничего, и я стерплю, если подстрижешь со Знаком качества.

Маркин, задрав ноги, лежал на верхней койке и бренчал на гитаре, подбирая мелодию к только что сочиненной песне.

– Пытал я у моря, пытал я у скал, расспрашивал эхо. А знаете, что я по свету искал? Искал человека.

 Мне человека, мне человека, мне человека надо. А человек-то, а человек-то, тот человек жил рядом...

– Растревожилось улье! – брюзгливо кривясь, сказал Бляхин.

- Не жужжи под руку-то! Не жужжи! – отмахнулся Кошелев, ножницами задев Репневу ухо. – Сядь да позанимайся. Поди, хвосты в институте.

- В институте все в порядке. А вот здесь, вижу, бунт гормонов, – покачал головой Бляхин. Он учился в нефтяном институте и каждую свободную минуту использовал для занятий. – И все это из-за одной какой- то юбки.

– Что ты натворил, изверг! – вскричал Репнев, вскакивая с табурета. Из уха текла кровь. – Пол-уха отхватил.

- Для самцов главное – не уши, – поддел его Бляхин и, выходя, ухмыльнулся. – Зря стараетесь, кавалеры! Попов давно вас опередил.

«Врет ведь! – забыв про утюг, думал Алексей. – Нарочно врет».

Утюг, перекалившись, прожег газету. Газета вспыхнула, начали таять штаны.

– Пожар, братцы! Пожа-ар! – заблажил Маркин, соскочил с верхотуры и, схватив ведро с водою, выплеснул его на Алексея. Штаны уже дымились, и в них выгорела большая неровная дыра.

– Ты че, рехнулся? – отряхиваясь, проворчал Алексей.

– Так ведь я думал, дым-то от тебя идет. Вон красный какой. Может, еще разок брызнуть?

– Я вот тебе брызну! – угрюмо пообещал ему Алексей и, надев рабочие брюки, выскочил из вагончика.

– Парня-то никак зацепило! – удивленно сказал Кошелев и завистливо вздохнул: – Вот она, кровь молодая! Меня вот, хоть того лучше баба, уж не заманит. Стынет, стынет кровушка!

– Ну, – усомнился Репнев, залепляя пластырем рану. – Случай подвернется – не упустишь.

– Нет уж, брат, был конь, да изъездился...

Алексей тем временем брел по лесу, спотыкаясь о кочки. Лес был обезображен, и хотелось уйти-поскорей отсюда, чтобы не видеть этих измятых хилых деревьев, искрученных пней, развороченных на стороны кустов. Здесь постарались дорожники, ладившие к буровому кусту лежневку. «Пойду хоть ягод поклюю», – решил Алексей и прибавил шагу. Тот же лес, только не тронутый человеком, пошумливал всего лишь в полукилометре. Тут было полно лесных даров. И стоило выбрать сухую полянку, лечь и... Не сходя с места, до отвала наешься. Однако Алексей, наткнувшись на богатый ягодник, не лег, а повернул обратно и побежал влево, к лежневке. Почти добежав по ней до бетонки, ведущей в Урьевск, он остановился и удивленно спросил себя: «Что это я? Куда я?» С ним было вот так однажды: катался мальчишкой еще на коньках, упал на затылок. Когда после сотрясения очнулся, то ничего совершенно не помнил. Вот и сейчас прошлое выпало из сознания. «А может, его и не было, прошлого? Ведь ничего не было! Десятилетка, армия, что же еще-то?» – спрашивал себя Алексей. Хотя и школа, и служба солдатская не прошли для него бесследно. Однако все это время он жил вполсилы, словно грузовик, на который вместо пяти тонн бросили авоську с базарной зеленью, и он вез, попусту тратя бензин и время.

«Ммда, утешительные итоги! – глумливо ухмыльнулся над собой Алексей, но, услыхав рокот вертолета, возвращавшегося с суфияровского куста, ринулся к вагончикам. – Зачем я бегу-то? Что мне там нужно?» – спрашивал себя Алексей, а сам бежал все быстрее.

Вертолет на этот раз выбрал другую площадку, подальше от вагончиков, ближе к лесу. Бляхин уже забрал позаимствованную у соседей диафрагму и ушел. Ушел и экипаж – два статных парня в синей форме. Ольга, наверно, еще раньше завернула к Попову. Значит, Бляхин-то не наврал? Значит, правда, что мастер каким-то образом «всех обскакал». «А я пойду сейчас... прямо к нему пойду – отниму... Будь что будет! – решил Алексей, не задумываясь над тем, что решение его дико, несуразно, но, увидав эту женщину, он вдруг поглупел, стал первобытным неандертальцем и все твердил себе: – Моя она! Моя! Не отдам!»

В кабине вертолета кто-то возился еще. Заглянув в салон, он увидал Ольгу, почему-то покрасневшую от его жадного дикого взгляда.

– Чего вытаращился? – насмешливо спросила она, скрывая охватившую ее перед этим парнем робость. – Что тебе нужно?

– Вас... тебя, – глухо сказал Алексей, выхватил ее из вертолета и понес, точно пьяный, потерявший контроль над собой человек.

– Ты что, ошалел? Пусти, сопляк! – вырываясь, сердито требовала Ольга. И вдруг поняла, что этот дикарь никуда ее не выпустит, он и не слышит ее даже и ничего не соображает. Видимо, влюбился без ума, как влюбляются мальчишки его возраста. – Пусти, я закричу, – сказала она уже без тени испуга, заглянула в его хмельные от счастья глаза и увидала в них себя.

– Кричи. Хоть закричись – все равно не выпущу. Не отдам, слышишь? Никому не отдам! – бормотал Алексей, широко, сильно шагая, нес ее в лес, подальше от людских любопытных глаз. Впрочем, о людях и о том, что кто-то может их увидеть, он не думал. Думал лишь о том, чтоб не уронить драгоценную ношу свою, не выпустить ее и унести на край вселенной.

– Ты не бойся, – говорил он, склонившись над всхлипывающей Ольгой. – Я только понесу тебя... я понесу тебя через всю жизнь. Ты не бойся...

– А если я не хочу, чтобы ты нес? – она не плакала, а всхлипывала от смеха, вдруг ее одолевшего. – Если меня есть кому нести, а?

– Пусть... отниму, – решительно сказал Алексей, больно стискивая ее и прибавляя шагу.

– Глупыш, – сказала она ласково. – Какой же ты глупыш еще! – и, перестав смеяться, расплакалась.

– Прости меня, прости... но ничего не могу с собой сделать! Это как болезнь... я понял... я не могу без тебя... прости... Невозможно мне без тебя. Никак невозможно... лучше убей... – совершенно растерявшись, бормотал Алексей, однако держал ее в руках еще крепче.

– Я ведь не знаю тебя, чудачок! Я даже имени твоего не знаю, – вытерев слезы, говорила ему женщина, впервые столкнувшаяся с сильным, взволновавшим ее, искренним чувством. Все, что было у ней с Поповым, с погибшим летчиком, Станиславом, было обычно, как у всех. А этот красивый юный дикарь вдруг открыл ей, что любовь может быть необычна. Наверно, она всегда необычна, любовь, но до сих пор Ольга с ней не сталкивалась, до тридцати лет дожив, не знала, что это такое.

– Ты знаешь меня... – говорил между тем Алексей, усадив ее на лесину и став около на колени. Он целовал ее мокрые от слез ладони и заглядывал в Ольгины глаза. – Знаешь... Я весь на виду. И я тебя знаю. Я знаю, что ты моя. Должна быть моей. Понятно тебе? Должна, и все.

– Господи, господи! Да неужели такое возможно? – не то его, не то себя спрашивала Ольга и нервно, недоверчиво смеялась. – Неужели возможно, а?

– Ты же видишь... ты все видишь... вот, – снова вскидывая ее на руки, отвечал Алексей.

Под вечер, в час связи, Мулев ворчливо выговаривал мастеру:

– Дмитрий Николаич, ты не забыл, во сколько обходится нам час вертолета? Или – в командиршу влюбился? Весь день у себя держишь.

– У них неполадки какие-то... – выкручиваясь, врал Попов, который весь день почти провел подле скважины и только теперь вспомнил об Ольге. Она исчезла куда-то. Странно и неожиданно исчезла.

– Бугор дело туго знает, – услыхав его разговор по рации, подмигнул своим товарищам Репнев. А, появившись в вагончике, обнаружил, что и Алексея нет. И до самого утра он не появился.

Утром вылетели в Лесной Тап, к подшефным. На смену заступила прибывшая из Урьевска свежая вахта.




ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Кузьма жил весь в заботах. Во-первых, прихворнул Петька, и с ним пришлось немало поволноваться. Потом разыскал в Быстрихе звездочку к велосипеду, подгонял ее, но запорол и выбросил. Ну и над амфибией мудрил. Однако и с амфибией тоже ничего не получалось. Купить бы такой моторчик крохотный, но где взять финансы? Не продавать же в самом деле отцовские художества! А выхолащивать с матерью бычков да окна стеклить – одним словом, халтурить – как-то совестно. Раз к Недобежкиным сходили, так Тонька до сих пор не дает проходу: «Ветеринар!» – кричит. Кузьму все больше к железу тянет: паять, пилить, шлифовать... Эх, если б побольше деталей было! «Сплаваю поищу на том берегу!» – решил Кузьма и, крикнув Петьку, в который уж раз погреб на центральную усадьбу. «Может, возле мастерских что выкинули?» – думал, направляя обласок поперек течения.

Волна шла крупная, ветрило. Талинки никли к воде, мочили остролистые ветки. Будто женщины собрались на берегу посудачить, моют волосы, растягивая приятную беседу. А над ними стригут крыльями халеи, выхватывая из воды зазевавшуюся рыбешку.

«Ну и жулье!» – Кузьма гаркнул на чайку, пристроившуюся на его суденышке, качнул обласок и зачерпнул бортом. Козленок испуганно прянул через мальчика, ударив копытцем в бровь. Небольно ударил, но Кузьма упустил весло, а волна будто ждала этого момента, кинула облас встречной волне, а та толкнула его обратно.

Словно разыгравшиеся дельфины, волны перебрасывали отяжелевшее суденышко, пока не перевернули. Перевернули на самой середине Оби. Кузьма успел подхватить жалобно заверещавшего козленка, и оба пошли ко дну. «Не утопить бы! Только бы не утопить!» – он захлебнулся, изо всех сил засучил ногами и тотчас выстрелился на поверхность. Петька испуганно примолк и маленьким мокрым тельцем жался к мальчику. «Не робей, Петька! Не робей, выплывем!» – не то козленка, не то себя успокаивал Кузьма. А сердце обмирало от страха, а стремнина несла и несла. Один бы вывернулся из быстрины, достиг отмели, а с козленком, да на боку, да в одежде плыть было трудно. Одежда липла к коже, а туристские ботинки с толстыми протекторами тянули в самую глубь.

«Ермак так же вот утонул», – вспомнилось вовсе некстати, и, чтобы взбодриться, Кузьма начал бранить себя за неуместные мысли. «Ермак-то в кольчуге был! А я налегке! Ботинки скинуть, так запросто доплыву», – по, попытавшись снять ботинки, согнулся и ушел под воду, а Петька, маленький, глупый Петька нахлебался воды. «Ладно уж, поплыву в ботинках!» – решил Кузьма, с тревогой ощущая, что правую, загребающую, руку щипнуло, будто взялся за оголенный электрический провод. Щипнуло еще раз, покрепче, и судорога с пальца перекинулась на всю кисть, а через несколько махов добралась до локтя. Это состояние было знакомо. Надо только кольнуть булавкой, и все пройдет. А можно еще уйти под воду и размять отерпшую руку. Но как уйдешь, когда на груди твоей Петька!

Кузьма перехватил козленка и перевернулся на левый бок. Теперь он видел не остров, оставшийся далеко позади, а поселок, сбегавший одной улочкой к самому берегу. Лишь бы кто-нибудь оказался поблизости! Долго ли пролететь на веслах половину реки? Никого... А руку-то... руку-то до плеча стянуло! Кузьма собрал последние силенки, рванулся из быстрины и замахал холодеющей рукой. «Может, успею еще!» – он не терял надежды. И каждый взмах очужевшей руки и усталых освинцовевших ног приближал его к спасению. Близко, совсем близко! Каких-нибудь сто метров! А то и меньше. Ходу, Кузьма, ходу! Не сдавайся! Выплывем, Петька! Выплывем, честное пионерское! Только на ноги будто гири подвешены. Только руки будто гипсовые. Молотит Кузьма ногами, а ноги не слушаются, и руки загребают раз от разу слабее.

«Ааа!» – непроизвольно вырвалось у Кузьмы. И – вовремя.

Легеза, верхом возвращавшийся с покосов, услыхал отчаянный крик, сорвался с седла и послал лошадь в воду ниже по течению.

Кузьма обессилел, но козленка не выпускал. Теперь уж он ничего не боялся, ни о чем не думал. Воронка, урча и завиваясь, затягивала его в свое жерло и, покрутив, выбрасывала, словно забавлялась беззащитностью двух маленьких существ, в которых гасло сознание.

Кузьма не помнит, как кто-то схватил его за волосы, дернул и проворчал: «В рубашке родился, парень! Не погодись я, кормить бы тебе налимов!» Не помнит, как умный и сильный конь повернул к берегу, а на берегу Кузьму трясли, дули в рот, сводили и разводили руки, пока изнутри не хлынула вода, пока тупая боль в затылке и в висках не дала о себе знать: жив! Открыв глаза, мальчик чихнул и увидал над собой ветеринара. «Он же Петьку мне спас! – плеснулась благодарная мысль. – Петьку?!»

Руки тревожно зашарили вокруг.

– А Петька... где Петька? – в голосе мальчика было столько отчаяния и тревоги, что Легеза сам проникся его сложным состоянием. Он оглядывался вокруг, искал взглядом козленка, а когда понял, что Петька утонул, жалобно скривился.

– Да вот, брат, оплошали мы с тобой, – Легеза расстроился. Он любил животных не меньше, чем людей. А этот козленок значил для мальчика слишком много. – Оплошали...

Кузьма горестно уронил голову. Он не плакал, не кричал, он скорбил молча по ушедшему другу, и это невыносимое молчание сказало Легезе больше, чем слова. Ветеринар вынул из портсигара единственную, не тронутую водой папиросу и долго прикуривал ее от зажигалки, каждый раз пронося огонь мимо. Так и не прикурив, смял папиросу, а зажигалку потушил ветер.

- Был у меня дружок... один во всем мире. И – не стало, – не Легезе и даже не себе самому пожаловался Кузьма чуть слышно. Пожаловался реке, пожаловался смерти, отнявшим Петьку. Река, пыхтя, ползла мимо и, как змея, выгибала синюю равнодушную спину. А смерть даже и показаться не смела. Может, и нет ее, смерти- то? Только на картинках рисуют скелет с косою в руках? Но если нет смерти, то куда же девался Петька?

– Будут еще дружки у тебя, – расплющив между пальцами зажигалку, утешил Легеза. – Я многих на фронте потерял. Думал, все, помру без друзей. Лучше ли, хуже, а новых завел...

– Мне новых не надо, – сказал Кузьма и поднялся. – Мне бы одного Петьку!..

«Ох много горя хлебнешь, парень!» – глядя вслед ему, вздохнул Легеза. Поставил ногу в стремя – дела ждали, но передумал и, разнуздав коня, сразу накинувшегося на траву, последовал за Кузьмой...

– Ты опять ко мне приплывал? – спросил, догоняя.

– В мастерскую, – ответил мальчик и рассказал о летающей амфибии.

– Зачем тебе такая машина? – удивился ветеринар.

– Чтобы лететь... к людям, – непонятно ответил Кузьма, и взрослый человек озадаченно почесал лысину. «Гляди ты какой! – проворчал он, напряженно морща лоб. – К людям... гм, гм».

А Кузьма шел и шел берегом, пока не наткнулся на обласок, зацепившийся за волокнистую корягу. В обласке было пусто: ни весла, ни козленка. Только изжеванная камышинка прилипла к днищу. Кузьма сунул камышинку за ворот рубахи, отлил воду и пошел дальше, не замечая идущего за ним ветеринара.

Петьку вынесло на соседний песок. Он лежал, подогнув передние ножки. Верхняя губа чуточку оттопырена, словно собирался улыбнуться Кузьме. Веки смежены. А тельце давно остыло, и тут уж никаким искусственным дыханием не поможешь.

– Надо же, а? Надо же, – гулко вздыхал Легеза, огорчаясь, что не умеет оживлять умерших. – Кабы немножко пораньше...

– Ты мне весло принеси, дядя Легеза, – перебил его причитания мальчик. – Похороню Петьку на острове.

Легеза, не переча ему, принес весло, хоть опасался, что Кузьма снова может перевернуться.

Но обласок уверенно перерезал Обь и ткнулся носом в остров.




ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Кузьма схоронил козленка у старой черемухи, которую со всех сторон почтительно обступил малинник. Черемуха только что налилась, а малина уже переспела и шлепалась наземь загустевшими каплями крови. Эту черемуху лет семь назад облюбовал пчелиный рой, с которого началась доходная пасека Брусов.

«Может, деревцо посадить? – выровняв холмик, подумал Кузьма. Но деревьев вокруг было такое множество, что его саженец выглядел бы среди угрюмых елей, среди величавых кедров и взъерошенных лиственниц неприметною травинкой. Кузьма обложил могилку дерном, нарвал бузины, багульника, саранок, все это связал в аккуратный снопик, а снопик поставил у Петькиного изголовья. Хотелось еще что-то сделать для умершего друга, но, кажется, все было сделано. Теперь козленку ничего не надо.

Еще раз огладив дерн и оправив цветы, Кузьма, не оглядываясь и не различая дороги, пошел куда шлось. Наткнулся на малинник, остановился. С другой стороны малинника кто-то шевелился. «Наверно, мамка за мной пришла!» – раздраженно подумал Кузьма и, не желая ни с кем встречаться, бегом спустился в лог. Из малинника выкатился медвежонок, а следом степенная вышла медведица. Звереныш юркнул было в овраг, но, получив от матери увесистую оплеуху, обиженно заурчал и снова скрылся в малиннике. Вскоре оттуда опять донеслось вкусное чавканье.

Кузьма бродил по острову осенней мухой, тосковал. Вроде бы немногого лишился – ну, подумаешь, козлик, да еще и с одним глазом, да еще и хромой! – но это немногое значило для него так много, что лишало сна и покоя.

– С парнем-то неладно, – встревожилась мать. – Как потерял Одноглазика, так начал задумываться.

– Убивается, – сочувственно поддакнул отец.

– Сама знаю, что убивается! – Павла рассердилась, хлопнула заслонкой. Крыло, которым сметала с шестка золу, упало на котенка. Котенок, вздыбив шерстку, воинственно выгнув хребет, фыркнул и кинулся в горницу. На него никто не обратил внимания. – А ты говори, как быть?

– Увезу на выпаса, на вольном воздухе скорей оклемается, – сказал отец и велел Кузьме, безучастно сидевшему на завалинке, собираться.

К выпасам плыли на бударке, вверх по течению. Часа два плыли. Под винтом пузырилась вода, возмущенно роптала, и Кузьма, сидевший за рулем, жалел о том, что вода не чувствует боли. Если б чувствовала, он избороздил бы ее острым носом бударки вдоль и поперек. Но реке не мстят. У нее нет разухма, течет себе и течет к океану, людей и рыб кормит и губит живые души, не ведая об этом. Размахнулась на пол-Сибири, сердитая, студеная, хмурая, но честная и работящая. Долго ли плыли, а мимо уж промелькнули десятки наливных и сухогрузных барж, несчетно катеришек и моторок, теплоход «Чернышевский» и два могучих толкача ОТА. Везут хлеб, везут овощи, кирпич, машины и даже неразобранные буровые вышки. А вон плотогоны кричат что-то, наверно, за рыбаков приняли и хотят позычить муксуна или нельму. Но Кузьма, не внимая их крикам, погнал бударку к заводи. Увидав стадо на берегу, передал управление отцу и равнодушно отвернулся.

Бородатый, с обломленным рогом козел брезгливо обшохал приставшее суденышко, чиханул и сыпанул черным градом. Брус-старший огрел его кнутом, прося посторониться. Козел прыгнул вперед и выставил уже испытанные в потасовках рога.

– Не хорохорься, Максим! – отмахнулся Брус-старший и принялся разгружать лодку.

Кузьма взял на себя большую часть груза, пошел к избушке. Подпаска не было, но на загнетке стоял чугунок со стерляжьей ухой, на столе туес черной смородины и горшок простокваши.

– Молодец Минька! О харчах позаботился, – похвалил Павел отсутствующего подпаска и разлил уху по алюминиевым мискам. Кузьма и не заметил, как выхлебал всю уху, выпил простоквашу со смородиной. Собрав грязную посуду, спустился к реке.

В камышах бился оплошавший чебак. Видно, забрался туда и заснул, а вода за ночь спала. Теперь он молотил "плавниками, увязнув в няше, отчаянно разевал глупый треугольный рот. Чебак умирал от жажды, а рядом была вода, пропасть воды, в которой плавали счастливые рыбы, поедали мальков и личинок, сильные утверждали свое безусловное владычество. Вон выпрыгнула, серебряной кольчугой сверкнув, вечная гонительница робкого племени утконосая щука. Чебак прятался от врага своего, искал окольных путей, чтоб выжить, но сейчас все отдал бы, чтоб снова испытать прежние страхи, хоть на миг ощутить резиново обволакивающую голубую прохладу. Пусть кинутся на него все речные хищники, лишь бы попасть в родную стихию! Но что это? О чудо! Поддетый носком сапога, чебак несколько раз перевернулся в воздухе, шлепнулся боком и тупо заворочал красными глазами. А река уже приняла его, привела в чувство. И – вовремя. Вон метнулась навстречу стремительная длинная тень. О, чебаку это знакомо! Он юркнул в темную глубь и притаился за донным камнем. Началась жизнь, полная опасностей. Прекрасная жизнь!

Кузьма, проследив за его полетом, принялся за посуду. Возился долго, чистил до блеска.

Отец уже успел срубить несколько рогатин, которые станут когда-нибудь вилами. Надо только ошкурить, отшлифовать и прибить к ним по верхнему рогу. Брус-старший издавна снабжает колхоз граблями, топорищами, вилами. Гнет санные полозья, плетет кошевки и пестери. Родовой промысел, перенятый у дедов и прадедов. Правда, спросу на него меньше год от года. Теперь конное тягло не в моде, куда ни толкнись – везде машины. Лошадей-то осталось всего ничего. Вон они, в общем стаде пасутся. А когда-то большой, шумливый был табунище! Даже Кузьма это помнит. Впрочем, не о лошадках его печаль. А о чем? О чем теперь печься Кузьме? Нет маленького друга, нет Петьки...

– Тятя, я домой поплыву, – не доошкурив рогатину, вдруг надумал Кузьма.

Отец, очищавший черень от сучьев, пересек его надвое.

– Изнахратил, – складывая рассеченные части, огорчился Павел и выругался. Ругаться не умел. Самое бранное слово его – «язва». Он так и сказал. – У, язва! А какие ловкие вилки могли выйти!

– Кольцо насади, – посоветовал Кузьма.

– Рассек, так кольцом не скрепишь, – развел руками Брус-старший и пошел заводить бударку. Кузьма взвалил на плечо готовые вилы, кинул в лодку.

– Держись к берегу ближе, – посоветовал отец, отталкивая бударку.

– Не бойся, не утону.

- Шибко-то не форси. Вон какое движение! Ровно муравьи снуют, – Брус указал на катера, мимо которых щукой проскочил «Метеор», и, ничего более не добавив, отвернулся.

Он долго еще стоял на берегу, одинокий, несчастный, добрый, все понимающий с полуслова. И больше, чем в эту минуту, Кузьма никогда еще не любил его. «Кабы не пил, так цены бы ему не было, – думал он, глядя на уменьшающуюся фигуру отца. – Ты не пей, тятя! Ты больше не пей!» – мысленно просил он отца. Брус, словно понял его, услыхал и, улыбнувшись, замахал. Кузьма махнул ответно.

– Уже? – удивилась мать. Она гнала мед. Над медогонкой кружились пчелы. – Скоро же ты сбил охотку!

– Хорошего понемногу, – нехотя отозвался Кузьма и полез на чердак. Вилы хранились там.

«Совсем взрослый стал!» – подумала Павла, закладывая в гнезда медогонки новые с переполненными сотами рамки. Рассердившаяся пчелка запуталась в ее волосах. Павла выпростала ее, но пчелка не собиралась улетать и рассерженно кольнула в щеку.

– Чего психуешь? – осторожно снимая пчелу со щеки, спросила Павла. – Медку пожалела? А ты не жалей, не жалей!

На чердаке что-то загрохотало. Вилы свалились наземь, Следом загремело старое ведро с луковой шелухой, которой красили на пасху яйца, бидон с высохшей олифой.

– Убился? – всполошилась Павла, выбежав из-под крышки. Но Кузьма был жив и здоров, только лицо его побелело от ярости. Минуя лестницу, спрыгнул с чердака и затряс полосатой шкуркой.

– Так это ты... ты бурундучка присмотрела? – заикаясь, хрипло выталкивал из себя невнятные, гневные слова. В горле что-то клокотало, трудно перекатывался кадык.

– Он же ничей был, бурундучок-то! Он же лесной, дикий...

– Лесной, дикий! – кричал, задыхаясь, Кузьма. – Он с рук моих ел, понятно? Людям он верил, понятно?!

– Кузя, Кузя, охолонь! Экий ты кипяток! – урезонивала мальчика мать, протягивая к нему руки. Он молча и с ужасом пятился от нее, пока не споткнулся и, опрокинувшись, не ударился затылком о камень. Все померкло. Очнулся уже под вечер и о бурундучке вспомнил не сразу. А когда вспомнил, поднялся и, едва удерживая стон, вышел на улицу.

Светило солнышко, по было оно не круглое, словно, опускаясь к земле, обронило где-то золотой теплый краешек, а без того краешка солнце вроде бы и не солнце.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

– Змея! – вскрикнула вдруг Сорока, возле ног которой свился колечком уж. Подскочила и, словно памятник, выбодрилась на пеньке.

– Да? В самом деле? – Путников, читавший Плутарха, заложил между страницами палец, поправил очки и неторопливо подошел к дремлющей змейке. – Это же уж, Виолетта Романовна. Он совершенно безобиден, – сказал он, взяв в руки ужа и обвив им шею.

– Брр! Какая гадость! – с отвращением передернула плечами Сорока.

– Не большая, чем пожимать руку своему коллеге, – усмехнулся Путников и выпустил ужа на траву. – Этот по крайней мере не жалит. А человек в самую душу вонзает жало.

И в сотый, может, в тысячный раз принялся повествовать о том, как его предал ближайший друг, которому помогал когда-то в работе над диссертацией, как увел от него жену. Собственно, из-за этого друга и начались несчастья Путникова.

– Извините, Валерий Николаевич, – снова усевшись на пенек, перебила его Сорока и уткнулась в отчет. – Я и так ничего не успеваю.

- Вы просто не умеете организовать свой день. Ваш слуга покорный написал сегодня семь писем, отправил три бандероли, составил план статьи о казацких постройках, прочел четыре главы из Плутарха. Это помимо основных дел, Виолетта Романовна.

Путников и впрямь успевал очень много, хотя казался человеком странноватым, даже нелепым, но все же прочней, чем Сорока, стоял на земле. Он уже побывал в Тюмени и получил разрешение на вывоз деревянных старых построек, выбил баржи, место, где эти ветхие башни будут поставлены. Но его жалобы иногда докучали. Сама Вита жаловаться не любила, да и не умела, и, что бы с ней ни случилось, носила в себе. Так получалось, что в отношениях с людьми она всегда почему-то выступала в роли старшей или даже няньки. Нянчилась с братом, с Путниковым, с Алешей. Роль няньки стала привычным ее состоянием, жить по-другому она не умела и корила себя за это. Однако если Алеша вернется на остров – завтра опять начнется все сначала. Сорока примется воспитывать его, жалеть, наставлять...

Накануне бегства его они объяснились, но объяснение вышло нелепое.

– Я люблю тебя, – говорила Сорока, сама начавшая этот разговор. Она считала себя человеком, во многих вопросах сведущим и лишенным условностей, – Я тебя очень люблю, Алеша.

– А за что? – спрашивал он, недоумевая, за что может любить его такая умная и в общем красивая девушка, когда любить не за что. Ничего особенного из себя Алексей Брус не представляет. Разве что внешность... но – что такое внешность для умной женщины!

– Потому что ты замечательный, – готовясь сказать то главное, ради чего затеяла разговор, говорила Сорока. – Но ты можешь быть лучше. Гораздо лучше.

– Конечно. Я и хочу быть лучше, – Алексей, до этого прижимавший ее к себе, слегка отстранился.

– Вот и прекрасно, – обрадовалась Сорока. – Когда мы поженимся... ведь мы поженимся, правда? – Алексей кивнул. – Ты поступишь на исторический. И будем заниматься одним делом.

– Но почему на исторический? Меня это вовсе не влечет, – слабо возразил ей Алексей.

– Ну тогда на другой, – тотчас согласилась Сорока, тут же добавив: – Если ты уже выбрал. Но ты не выбрал еще. Так ведь?

– Пока не выбрал.

– Тогда почему бы тебе не пойти на исторический? Станешь, как и я, археологом. Это необыкновенно интересно, – и она принялась рассказывать ему в который уже раз о Шлимане, о великих археологических открытиях. А между тем небо голубовато сочилось. Выщелкнулся тонюсенький росток месяца. У новой школы кто- то (Иннокентий, должно быть) наигрывал полонез Огинского. Сова, выбравшаяся на охоту, схватила не то лемминга, не то бурундука и теперь терзала свою жертву, устроившись прямо над влюбленными. Зверек заверещал, и Алексей кинул в хищницу рисованным камнем.

– Это же наскальный рисунок! – укоризненно прошептала Сорока и стала искать в темноте осколок давних времен...

Сова улетела, но шелест медленных ее крыльев долго еще отдавался в ушах Алексея. Потом что-то глухо ухнуло, раздался всплеск. «Осыпь, – подумал он и почувствовал, что хочет купаться: – Хорошо бы окунуться сейчас... Нырнуть и где-нибудь на середине Оби вынырнуть...» А Сорока уже отыскала свой камешек и, лаская его пальцами, опять завела разговор о том же.

– Ты извини, Вита, я пойду, – не сдержав зевка, сказал Алексей и, торопливо пожав ей руку, ушел, петляя между деревьями.

– Алеша, – с полураскрытым ртом застыла Сорока, пошла за ним следом, но остановилась. – Что ж ты ушел-то, Алеша?

Он не слышал, он бежал от нее по лесу и зло, яростно повторял: «К черту! К черту! Меня тошнит от твоей учености!»

Алексей сердился и хохотал, вспоминая, как вела она себя вот здесь же, в лесу, с неделю тому назад.

– Подожди немного, Алеша, – нисколько, впрочем, не сопротивляясь, говорила Сорока и запахивала разорванную им кофтенку. – Потерпи, я еще не готова...

– Долго ли готовиться-то будешь? – с издевкой спросил ее Алексей.

– Нет, совсем недолго.

Алексей в недоумении молча поднялся и ушел. Сорока бегала по острову, искала с ним встреч.

Махнув с обрыва, Алексей прошел под водой чуть ли не до середины Оби, вынырнул и баттерфляем поплыл к противоположному берегу. Вернувшись на остров, стряхнул с себя прохладную речную влагу, оделся и рысцою затрусил к дому. За железной коробкой, в которой Недобежкин запирал лодочные моторы, стояла Сорока.

– Алеша! – сдавленно позвала она.

Алексей не оглянулся.

– Уеду! – решил он. – Завтра же уеду.

Он уехал, и Сорока каждый день писала ему письма, которые тут же рвала или теряла и принималась писать новые. Одно из ее писем подобрала Павла. «Вон что, – усмехнулась она, читая Сорокины откровения. – Удрал от нее сынок-то! Ну этого надо было ожидать».

Бродя этой ночью по острову, Сорока столкнулась с Кузьмой, перепугавшим ее до смерти.

– Ччто это? Кто это? – отскочив, спрашивала она. Признав мальчика, обняла его и повела к себе.

Отпоив Кузьму чаем с малиновым вареньем, уложила на раскладушку и стала рассказывать диковинные истории о древних царях и народах. Кузьма засыпал трудно, часто вскидывался, горячечно бормоча неясные фразы. Сорока каждые полчаса меняла ему компрессы.

Под утро сон его стал спокойней. Кузьме приснился луг, неправдоподобно синий, на лугу пасся... Петька. «Петька! Петька!» – закричал Кузьма и проснулся. – Где Петька? – спрашивал он, водя глазами по сторонам.

– Ты кричал сильно, – улыбнувшись ему, сказала Сорока, и жесткие пальцы ее, привыкшие к кирке и лопате, поплыли в волосах мальчика, словно рыбки.

– Мне Петька снился, – не удержался от печального вздоха Кузьма.

– А кричал ты про какую-то лошадку.

Однажды в пригончике выпал из гнезда едва оперившийся воробушек. Кузьма полез под крышу, чтобы водворить его обратно, и, цепляясь за стреху, увидал под ней железную коробку. «Интересно! От кого ее мамка прячет?» – усадив в гнездо птенца, открыл коробку. В ней оказалась спрятанная Павлой золотая лошадка. Кузьма не собирался присваивать себе безделушку, хотя, по правде сказать, поначалу у него мелькнула мыслишка: «Что, если сдать эту штуковину в комиссионку? Во отвалят деньгу! Сразу можно купить аккордеон!» Он даже внушал себе, что лошадка эта, найденная матерью подле деревянной башни, принадлежит не мамке, а государству. Но и государственную вещь, решил он, рассудив здраво, тащить в магазин нехорошо. Воровство получается. Примерив так и этак, он положил игрушку обратно. А теперь вспомнил о ней.

– У меня есть одна штука. Сейчас покажу, – Кузьма поднялся, несмотря на протесты Сороки, и вскоре вернулся в палатку с золотой лошадкой.

– Боже! Это же древний талисман! Ну точно! Как он у тебя оказался?

– Это токо я знаю, – Кузьма выдержал долгую паузу и потом начал сочиненную им повесть. – Давным-давно один парень русский попал к Кучуму в плен. Такой, понимаешь, Иван-царевич. Царевна, Кучумова дочка, увидела его и, как водится, втюрилась. Кучум это дело усек, конечно. Пленника в башню замуровал. Высокая башня, не подступись. Кругом охрана. Парень голодал сперва, потом голубями стал питаться. Тех голубей с записочками царевна к нему подсылала. Вот, значит, ест он голубей, а перья в угол ссыпает. Мно-ого накопилось там перьев и крыльев тоже. Делать нечего – начал парень со скуки большие крылья мастерить. Царевна меж тем ему побег задумала. Однажды выслала пленнику вот эту лошадку и бечеву. С намеком выслала: дескать, спускайся вниз. У заставы лошади ждут. Он, не будь дурак, крылья за спину привязал, лошадку за пазуху сунул и – фрр! в небо. Татары долго за ним гнались – не догнали бы... да веревка истерлась. Упал он, царевна слугам своим велела курган над парнем русским насыпать. Потом башню построила. Засыпали их обоих... вместе с лошадкой. Вот и все.

– Насочинял, – рассмеялась Сорока, – но в одном ты, пожалуй, прав. Курган этот, возможно, и впрямь место древнего захоронения.

- Не исключено, – поддержал Путников. – А вашу лошадку, молодой человек, мы выставим в музее, указав имя автора находки.

– Спасибо, но лучше... без имени, – вспомнив о том, что предстоит объяснение с матерью, скромно отказался Кузьма. И – вышел. Сорока и Путников, взволнованные находкой Кузьмы, долго еще обсуждали это событие.

– Какой милый мальчишка! – растроганно говорила Сорока, лаская в ладонях золотую лошадку.

– У вас, Виолетта Романовна, все милые, все добрые! Между прочим, мать этого мальчишки называют здесь волчицей, – заметил Путников и тотчас вскрикнул испуганно: в лоб ему шмякнулась еловая шишка.

– Ну вот, пожалуйста, – горько усмехнулся Путников и вышел из палатки, поклонившись Кузьме, не успевшему спрятаться: – Благодарю вас, молодой человек.

– Ты метко бросаешь, Кузьма, – упрекнула Сорока. – Но, кажется, не в ту цель.

– А пусть мамку мою не трогает! И... к тебе не пристает.

– Твоя мамка в защите не нуждается. В особенности от Валерия Николаевича. Да и ко мне он не пристает.

– Ну да, говори. Я не слепой, все вижу. Смотри, если не перестанешь с ним якшаться – доведу Алешке, – пригрозил на всякий случай Кузьма. Раз уж обещал брату присматривать за Сорокой, то слово свое надо держать.

– Доводи, – жалко улыбнувшись, вздохнула Сорока. В голосе ее было что-то такое, что чуть ли не до слез взволновало Кузьму.

– Ладно, пока смолчу. Но ты гляди у меня... – все же повторил он для порядка.

Археологи начали поиски на кургане и дня через три обнаружили какие-то старинные украшения из золота. Путников теперь дневал и ночевал подле старой башни. Да и Сорока была почти счастлива: башня, несколько уникальных рисунков на камне, наконец, последние находки – это удача, редкая удача, выпавшая на ее долю.

Вечером после особенно удачного дня Путников устроил в своем шатре пиршество. Веселились напропалую. Валерий Николаевич пел, плясал и даже показывал фокусы. Кузьма вернулся домой поздно и, рухнув в постель, зажал в кулаке одну из отцовских игрушек.

– Где шлялся? – хмуро спросила его мать.

– У археологов, – засыпая, пробормотал Кузьма. – – Они клад нашли... возле старой башни.

– Моду взял – до полуночи шляться!

– Ну припозднился чуть-чуть... эка беда! – заступился за сына Павел. – Пускай гуляет... скорей горе свое залечит. Природа, она...

– У тебя одно средство, один врач, – оборвала его Павла, вынув из стиснутого кулака сына деревянную лошадку.

– А как же – один. Он, этот врач-то, все недуги человеческие лечит.

– Однако после больницы... не природа, а я тебя выходила! – разглядывая лошадку, ворчала Павла. «Надо бы ту поглядеть... под стрехой», – отметила про себя.

– Должник неоплатный. Но только и природа выпрямляла. День-деньской на вольном воздухе – тут и мертвый воскреснет.

– Ну, воскрес, а кому польза? Рубля в дом не принес! Хоть бы побрякушки свои продавал. Кузька вон и то догадался.

– Я побрякушки не для наживы лажу, для удовольствия.

– Кому от них, кроме тебя, удовольствие? Живешь: не мужик – пустое место!

– Объяснила, спасибо, – потупился Павел и, помолчав, усмехнулся печально, часто заморгал исправным глазом. – Уйти мне, что ли?

– Сам соображай. Не дите годовалое.

– Алешку выжила. Теперь меня. Потом и за Кузьку примешься?

– Кузька – кровинка моя, не тронь! – прикрикнула Павла и даже замахнулась. «Ненавижу его! Ненавижу! За жизнь сломанную, за его брата...» – думала она, с ненавистью глядя на мужа.

– Не осуждаю, Паша, – кротко сказал Павел, и эта кротость, бесившая Павлу, сейчас остудила ее гнев. – Было плохо, но и хорошо было. За то хорошее кланяюсь низко, – и поклонился и, сняв вещмешок с крючка, от порога уже спросил: – Детей-то дозволишь проведать?

– Не юродствуй. Ложись давай. После решим... – силком воротив его, сняв и бросив мешок на голбец, велела Павла и вышла во двор. А через минуту влетела, с грохотом распахнув дверь.

– Лошадку-то ты взял? С нее резал свои деревяшки? – показывая игрушку, которую взяла у Кузьмы, кричала Павла.

– Какую лошадку? – удивленно спросил Павел, ни сном ни духом не знавший о ее сокровище.

– Не знаешь? Ту, из гнезда под крышей!

– Не кричи на папку! – проснувшись от ее крика, сказал Кузьма. – Я взял твою медяшку... Выпала из-под стрехи, я поднял и отдал археологам.

– Медяшку?! – задыхаясь, кричала Павла. – Сейчас лети к ним, отними! Она из чистого золота.

– А хоть и из золота – не пойду, – замотал головой Кузьма и тут же ударился головой о стенку. Павла дала ему пощечину и тотчас, словно обожглась, отдернула руку.

– Золото не дороже человека, Паша, – оттолкнув ее от сына, тихо и грозно сказал Павел. Прижав к себе плачущего Кузьму, попросил: – Не сердись на мамку, Кузя. У нее в мозгу помутнение.

– Жадина! – выкрикнул мальчик. – Жадина!! Вон тятя рукоделья свои за так отдает. А они в сто раз лучше твоей лошадки! В тысячу!

- А я их в печку... в огонь! – схватив мешок, в котором хранились у Кузьмы отцовские подарки, кинула в недавно протопленную печку. – И инструмент его туда же... все туда!

– А руки мои? – засмеялся Павел. – Руки туда же?

– Для вас стараюсь! Для вас коплю, будьте вы прок... – вскричала Павла, но спохватилась и зажала рот ладонью, отступила от отца с сыном к порогу и даже шагнула за порог. Но Кузьма опередил ее, вскочил с постели и взобрался на шесток.

– Заодно и меня кинь в печку, – сказал он, подманивая мать пальцем. – Кинь, я легкий.

Павла, стукнувшись головою о притолоку, выскочила на улицу.

– Слезь, Кузя, – обнимая и успокаивая сына, говорил Павел. – Слезь, сынок, с огнем нельзя баловать. Огонь, он такой... суровый!

– Из-за игрушки... хоть бы что путное! – дрожа всем телом, жаловался Кузьма. И вдруг предложил: – Ты, сказывал, омуток приглядел. Давай уедем.

– Уедем, конечно. Как развидняет – уедем, – гладя его и укладывая, говорил с нежностью Павел. – А теперь ляг, сынок, поспи. Тебе спать время.

Кузьма, всхлипывая, укрылся с головой одеялом. В печи, загоревшись, потрескивали игрушки. Павел смотрел на огонь и загадочно улыбался.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

В субботу опять прилетели шефы. Встречать вертолет вышли все островитяне.

– Что это за сундук у вас? – спросил Алексей, увидав громоздкий черный футляр, который Попов выносил из салона.

– Это? Это спрос, – усмехнулся Попов и, передав футляр Алексею, сказал серьезно: – Отдашь Кузьме. Мол, от дяди Димы подарок.

– Сами-то разве не пойдете к нам?

– Мне к Легезе нужно, – отводя взгляд, сказал Попов и, увидав председателя, махнул ему и отправился в школу.

– А как же баня? Мать, наверно, баню истопила! – крикнул вслед ему Алексей. Попов сделал вид, что не расслышал.

– Здравствуй, Алеша, – сказала Сорока, поджидавшая его около дома Брусов.

– Здравствуй, – кивнул Алексей и, словно чужой, прошел мимо.

Кузьма, наскучавшийся по брату, повис на его шее.

– Ага! Сорокин жених приехал! – дергая брата за недельную, но уже закурчавившуюся бородку, ликовал парнишка.

– Приехал, приехал, – басил Алексей и, отлепив от себя Кузьму, подкинул его вверх. – Похоже, в весе прибыл. А где твой Одноглазик?

Кузьма не отозвался и, сразу померкнув, убежал под крышку.

– Утонул он... – шепнул отец.

– Вон что, – болезненно скривился Алексей и, зайдя под крышку, снова взял брата на руки. – Ничего, братан, ничего... крепись. Я тут вот подарок тебе принес... от Дмитрия Николаича, – раскрыв футляр, он вынул изнутри зеленый, как весенняя травка, аккордеон.

– Да! Вот это да! – изумленно прошептал Павел. – Есть же люди, а!

– Сам-то дарильщик чего не явился? – спросила Павла, скрывая обиду. Ждала появления Попова как великого праздника. А он заделье себе придумал. Нарочно придумал, понятно всякому. Ну и пусть.

– Некогда ему... с председателем занят, – сказал Алексей, тем самым подтверждая худшие ее подозрения.

Кузьма, надев ремни на плечи, уселся на завалинке и начал подбирать то, чему учился у приезжего плотника Иннокентия.

– Гармозяка-то получше моей будет, – разглядывая аккордеон, покачивал головой Павел. – Наверно, больших денег стоит. И на что человек тратился?

– Значит, знает – на что, – хмуро возразила Павла и велела Кузьме отыскать Попова и привести его на ужин.

Кузьма нашел мастера в школе и не отставал от него, пока не привел к себе в гости. Введя во двор, опять уселся за аккордеон. Попов нерешительно переминался с ноги на ногу у калитки.

– Че испугались-то? – едва сдерживая нахлынувшую на нее радость, как можно суровей спрашивала Павла. – Проходите, я не кусаюсь.

– Мне бы умыться с дороги, – сказал Попов и, подмигнув Павлу, указал на мальчика, сосредоченно выводившего какой-то марш.

– Пожалуйста, – Павла провела Попова в дом и, налив воды в рукомойник, подала чистое полотенце. – А я частенько вас вспоминала. Весточки про сына ждала, – она хитрила: ждала весточки не про сына, и оба понимали эту хитрость, а говорить прямо как-то не решались.

– Я у вашего сына в писарях не служу.

– А все ж таки мог хоть два словечка черкнуть... и не только про сына, – прикрыв поплотней дверь, ведущую в сенки, вздохнула Павла и погладила Попова по сильной загорелой шее. – Истосковалась я, Дима! Места себе не нахожу. Судьбу-то мою решай... Как скажешь, так и будет...

– Ну если сбудется, что Павел скажет? И сыновья у тебя взрослые.

– Павел не в счет. От сыновей пока спрячем. Поумнеют – поймут.

– И понимать нечего. Все ясней ясного. Но я о людях думать привык. Тут много людей замешано.

– Измельчали вы, мужики. Времена, что ли, другие?

– Это точно, другие, – не обижаясь, серьезно кивнул Попов.

– Я не в обиду сказала, а так, для примера. Алешка-то как у тебя прижился?

– Ничего, паренек старательный.

– Не обижай его. Положи деньгу побольше. Ну и держи крепче, чтоб не утек. На буровой-то я его легче достану.

– Деньгу не я кладу, государство. А решит уехать – кто удержит?

– Кроме меня некому.

– Был слух, жениться он собирается.

– Пускай женится... есть невеста. И дом им готов, и приданое... А мы с тобой рядом домок построим... когда по свету устанешь болтаться.

Попов не отозвался и молча снял ее руку. Усмехнувшись, Павла вышла. Ужинали без него.

– Ишь как заволосател, – сказала за ужином мать, но старший ей понравился своим видом. Возмужал, обветрел. А на силу он и прежде не жаловался. Ради спора однажды годовалого бычка через весь остров пронес. – Бороды-то раньше токо старики носили!

– То раньше, а то теперь, большая разница. – И тон у Алеши стал независимый. Мать отмолчалась, подвинула шаньги.

– Рассказывай, где устроился, – крякнув после выпитой рюмки, поинтересовался отец. Он уже успел сплавать на тот берег, прикинув, что разговору должно хватить на три бутылки. Павла не пила, сидела задумчивая, чего-то ждущая.

– У Попова в бригаде.

– По душе работенка?

– Не обижаюсь.

– Платят по совести? – спросила Павла, настороженно выгнув бровь.

– На жизнь хватит.

– А все-таки?

– Рублей пятьсот по кругу выйдет, наверно.

– Ой-ешеньки! – Павла заволновалась, опрокинула недопитую рюмку. – Да куда тебе эстоль-то? Хоть бы родителям какую толику подкинул!

– Бедствуете, что ли?

– Не замечал, – сказал Павел, распечатывая вторую бутылку. – Пока сводим концы с концами.

Павла, отняв у него бутылку, обрезала:

- Если и поможешь, никто не осудит. Мы уж не молоденькие.

Она вылезла из-за стола, сев под иконами, в темном углу. Тень и старушечий платок и впрямь старили ее.

«Нарочно села туда, чтоб пожалостнее выглядеть», – думал Кузьма неприязненно.

Проскользнув под столом, как он обычно делал, когда хотел быть незаметным, вынул аккордеон и прошелся по клавишам.

С тех пор, как в доме Брусов появился новый музыкальный инструмент, который Кузьма довольно быстро освоил, отец затолкал свою старенькую двухрядку на полати. Он никогда не просил сына сыграть что-либо, но Кузьма и сам угадывал его невысказанную просьбу. Отец слушал молча, не хвалил и не хаял игру и двумя уцелевшими пальцами мысленно проигрывал ту же мелодию на исправной ладошке.

Когда-то и он играл отменно, был первым парнем в Тапе. «Ладно, ладно, – не замечая упавшей на скатерть слезы, думал Брус-старший. – Мне лиха хватило, так пусть хоть у Кузьмы будет легкая жизнь!»

А Кузьма наяривал то «Цыганочку», то «Камаринского», то вальс – все веселое, все зажигательное, чтобы поднять у отца настроение.

Мать все же улучила мгновение и вставила:

– Дак как, Алешка, помогать будешь?

Слова, точно пауки из банки, упавшие на звонкую, на душевную музыку, убили ее. Аккордеон огорошенно всхлипнул и замолчал.

– Хоть бы детей своих постыдилась, – укоризненно покачал головой отец.

– А че их стыдиться? Это мои дети. Я их и выкормила и выпоила. Теперь пускай отрабатывают свой долг.

– Буду помогать, – сказал Алеша. – Кузьму содержать буду, если в музыкальное отдадите.

– Не о Кузьме речь, о нас! – мать поднялась с лавочки, но под ноги ей упал луч света, разделив комнату на две половины. Братья и Брус-старший оказались по ту сторону границы.

«Наверно, рыбнадзоровский катер», – подумал Кузьма; полоска медленно двигалась по комнате, а Павла догоняла ее. Но скоро полоска исчезла: видно, на катере выключили прожектор. Теперь под потолком слепо моргала засиженная мухами лампочка, скупо -высвечивая лица разделенных невидимой границей людей.

«Уйду я отсюда! – подумал Кузьма. – Вот только вырасту – и уйду».

Попова все не было. Подождав его для приличия, Алеша куда-то утянулся. А Кузьма лег спать. Павел тоже прилег, но, когда жена вышла, снова пристроился к графину с водкой.

– Ты бы не пил, тятя, – сказал в темноте Кузьма. – Хворый ведь ты... врачи запрещают...

– Мне многое запрещают... многое. Спи! – Но пить дальше Павел не стал и сел у окна.

Звезды высыпали. Много звезд, меж которых плавал челнок месяца. Просвистела какая-то птаха. Филин ухнул. У берега плеск раздался. «Рыбак, должно быть», – определил Павел и, заглядевшись в небо, долго-долго сидел неподвижно. Прекрасно небо, земля прекрасна. А как-то не клеится жизнь на этой земле. И требуется-то самую малость, а вот и эта малость Павлу не дана. С женой совсем чужие люди. Сильная она, властная. Всех подминает под себя. Уйти бы... но от детей нелегко оторваться. Да и куда уйдешь? Не дальше, чем на выпаса, в лесную избушку. Через день снова сюда потянет, к Кузьме, к Алешке. Да и Павла... привык к ней, даже к самовластию ее привык, притерпелся. Это вроде армии. Там лейтенанты командовали, тут жена... Ежели смотреть на все на это, как на службу, то ничего, жить можно.

Калитка хлопнула, закрылась. Никто не вошел. По ту сторону послышались приглушенные голоса.

– Скрывать не стану – тянет меня, закручивает, но тропки у нас разные, – Павел узнал по голосу бурового мастера. «С кем это он?» – Разные, и вряд ли сойдутся, Павла Андреевна.

«Вон что! Интересно девки пляшут», – горько усмехнулся Павел.

– Тянет – не выплывешь. Я ведь вроде речной воронки... Да ты не робей, не утонешь...

– Не надо! Не надо! Я не привык на чужих костях топтаться.

– Ты про Павла! Оставь! Мы с ним давно не живем. А сейчас и вовсе уходить собрался. Так что буду свободная...

– Заборчик во мне... небольшой такой заборчик, Павла Андреевна. А переступить его не могу. Ты уж не обижайся.

– Куда уходишь? – задержала его Павла. – Ночуй у нас.

– Легеза приглашал, – отказался Попов. – Пойду к нему.

– Тяжко мне с тобой, – вздохнула Павла. – И без тебя тяжко.

Павла шла по ограде, точно тащила за собой тяжкий груз. Увидав мужа подле окна, включила свет, присела.

– Подслушивал?

– Так пришлось. С Поповым решила устраиваться?

– С кем-нибудь да устроюсь. Не печалься.

– Не о тебе, о сынах печалюсь.

– Ну вот, опять за рыбу деньги. Сыны уж не маленькие. Выпьешь?

– Хотел зарок на воздержание дать... Да чего там! Наливай. Скорей сдохну.

– Куражишься? Водка смелости придает?

– Я и без водки теперь смелый. Все корни обрубила: от сыновей отлучила, инструмент сожгла... Знаешь, куда бить.

– Да че тя бить-то? На ладан дышишь... – жестоко, расчетливо жестоко возразила ему Павла. – Бывать не запрещаю. Бывай, проведай.

– Если уйду – добра не жди. Красного петуха подпущу.

– Петуха, значит? Ну посмотрим, кого этот петух клюнет, – с недоброй усмешкой пообещала ему Павла.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Земля разгладила древние морщины, расслабила жесткие напряженные мускулы, слилась с рекою и лесом. Березы по краю оврага погрузились в багрово-пепельный свет и засияли сами. И все звуки ночные неразличимо слились с этим светом. Звуки, свет, запахи – все стало одним телом, одной жизнью, землей, которая, казалось, мыслила, но никогда не роптала, потому что не умела завидовать, не желала роптать. Ропщут слабые. Природа сильна и великодушна.

– Я согласна, Алеша! Я на все согласна, – едва увидев его, торопливо заговорила Сорока. Улыбчивые, близорукие глаза ее заблестели встревоженно и счастливо. Она держала Алексея за руку, не замечая, что рука под ее пальцами отвердела, а сам он отчужденно отстранился.

– Я не за тем к тебе шел, – сказал он. – Совсем не за тем.

Стемнело. Сизые тени ночные неровными клиньями пали на поляну. Шуршал жесткий лишайник, и где-то бессонный выстукивал дятел. Алексей начал было считать удары его, но сбился. Вот с разгона из-под небес стремительно юркнула в лес какая-то большая темная птаха, едва не задев их крыльями. И там, где нырнула она за деревья, зажглась звездочка, запылала, забила крылатыми лучиками, словно пылала не звезда, а только что прилетевшая птица. Алексей протянул руку, как бы желая потушить это пламя, спасти птицу или взять в руки звезду. Оно метнулось над лесом и оказалось далеко, близ мерцающих звезд, еще более далеких и недоступных, но так явственен был пожар, так чудился запах паленых перьев, что Алексей потянул носом: и впрямь пахло дымком. Дымок доносило от Недобежкиных. И еще багульником пахло, листвянкой и сырым, синеющим внизу оврагом.

– Я пришел сказать тебе, – начал опять Алексей, снимая Сорокину руку.

– Но зачем? Я же согласна, – поспешно перебила его Сорока и прижалась к нему, неловко ткнулась горячими губами в его щеку и оцарапала слегка очками.

– Я полюбил одну женщину, – продолжал неумолимо Алексей, отстраняя ее. – И если ты друг мне...

– Полюбил за одну неделю? Бред! Бред! – не поверила Сорока и рассмеялась его выдумке.

– Не за неделю и даже не за день, – спокойно возразил ей Алексей.

Она воображала себя человеком, который постиг все изгибы человеческой психики, потому что прочла об этом сотню-другую книжек, и все отклонения от сложившихся в уме представлений считала заблуждением. Как и то, о чем говорил теперь Алексей. А он продолжал:

– Не за час – сразу. Увидел и полюбил.

– С одного взгляда? – Сорока опять рассмеялась. Смеялась сухо, высокомерно, как человек, который на целую голову выше по жизненному опыту. – Бред, бред!

– Возможно. Но я счастлив, что брежу. Счастлив... пойми.

– Покажи мне ее. Пока не погляжу – не поверю?

– Это твое право. А я сказал.

– Но кто она? Кто? Или это секрет?

– Она женщина, – раздельно и значительно сказал Алексей. В его голосе прозвучал такой восторг, такое сильное чувство, что Сорока испуганно присела. «Любит... Это правда, любит», – прошептала она.

– А может, ты ошибаешься? Где она? Кто она?

– Она летчица... У нее есть дочка.

– А, – криво усмехнулась Сорока, и пухлые короткие губы ее зло и тонко вытянулись. Маленький нос заострился, отвердели скулы. – На готовенькое пришел?

– Давай не будем ссориться, Вита. Ты же умная, ты все понимаешь, – примирительно говорил Алексей.

– Понимаю, – машинально повторила Сорока, не вникая в смысл сказанного ею. – Я все понимаю.

Как раз теперь-то она ничего, решительно ничего не понимала. Не в состоянии была понимать. Алексей говорил еще что-то, но ни одно его слово до нее не дошло. Потом он простился и ушел, счастливый, уверенный в себе и чужой. Чужой и ненавистный. Нет, родной, любимый! Самый любимый! Во всем виновата та женщина, корыстная, опытная, распутная тварь! Пойти сейчас к ней, сказать ей! Нет, просто глаза выцарапать!

Сорока вскочила и побежала. Уронила очки (волнуясь, она часто теряла очки, хотя покупала всегда прозапас), не заметила и наступила на них.

Подбежав к школе, забарабанила в дверь кулаками. Дверь была открыта. Там, внутри, стучали костяшками домино.

– ...Встать! Адмиральский! – скомандовал кто-то, заканчивая партию. Услыхав стук, тот же самый доминошник спросил: – Кто там ломится, интересно?

На крылечко вышел Репнев.

– Где эта? Тварь эта где? – толкая его, бессвязно бормотала Сорока и пыталась войти в здание школы. Репнев оттеснил ее подальше от двери, зажег спичку, и вгляделся: «Девочка-то ништяк! Сам бог ее послал^-^ мне».

– Которая «эта»? – спросил он, зажигая вторую: спичку и прикрывая наружную дверь.

– Ну та, летчица, у которой ребенок...

– Ах та летчица! – без удивления сказал он и вновь позавидовал Попову: «А шеф-то – вездесущий мужик. И эту успел приласкать. Ишь как ревнует».

– Да, летчица... именно, летчица. Тварь она! Грязная тварь, – снова толкнула его в грудь Сорока. – Мне нужно видеть ее.

– Ее здесь нет, – развел руками Репнев. – Но если хотите, я помогу ее найти. Я знаю, где она... Одну минуту, прихвачу с собой плащик.

Он влетел в школу, сорвал с гвоздя чей-то плащ и тотчас выскочил. Вита, опершись грудью о перила, свесила голову вниз, дрожала и безутешно плакала.

– Так он, значит, пренебрег вами? – опять имея в виду Попова, сочувственно спрашивал Репнев. – Вот мерзавец!

– Пренебрег, – не замечая мстительной его усмешки, бормотала она, почти повиснув на его руке – сказала ему, я ждала...

– А он пренебрег, – фальшиво возмущался Репнев, уводя ее в глубь острова. – Пренебречь такой красивой девушкой. Это ж надо, а? Это же ни в какие рамки...

Сорока совсем раскисла от слез и его сочувствия, обессилела и упала, едва он расстелил на земле плащик.

– Милая, бедная, – шептал Репнев, пристраиваясь рядом. – Такая хорошая. Я б на руках тебя носил...




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Баня выстояла и была полна жара. Но в этот вечер никто в ней не моется. Ушел Алексей, Попов ушел. Буровики ночуют в школе. Пьяный Павел спит.

Томится баня. Томится хозяйка. Одной пойти, что ли?

Но поздно ночью пришел Легеза. С ним была какая- то женщина.

– Че таскаешься по ночам? – ворчала Павла, открывая ему.

– А вот гостью тебе привел. На ночку пустишь? – бурлил Легеза, отводя в сторону маленькие усмешливые глазки. «Вот сошлись, – едва не крякнув от восхищения, сощурился он. – Не поймешь, которая красившее".

Гостья была непростая и, видно, неспроста сюда явилась... Павла почувствовала это сразу и не ошиблась в своих предчувствиях. Ольга сама напросилась к Брусам на ночлег. «Погляжу, что за мать у Алексея, – решила она, много наслушавшись до этого о Павле. – Говорят, красавица».

– Ну что ж, давайте знакомиться, – сказала она, протянув Павле руку.

– Че знакомиться-то? – не приняв ее руки, усмехнулась Павла. – Пришла, дак уж знаешь, к кому пришла.

«Неужели догадалась? Нет-нет, едва ли», – слегка встревожилась Ольга, вслух, однако, сказала: – Знаю. – И назвала себя по фамилии.

– Как? – изменившись в лице, переспросила сдавленно Павла.

– Попова, – с удовольствием и врастяжку повторила Ольга, заметив ее волнение. «Неужто та самая? Неужто она?» – придирчиво, но не слишком откровенно разглядывала хозяйку Ольга. Что ж, в такую и влюбиться не грех. Немолода, под сорок, наверно, но как хороша, как сатанински хороша! Сумрачная, вечерняя красота какая-то, и в глазах у нее мрак. Такую может любить только необыкновенный, сильный человек, не Митя. Очень уж правильный он, очень причесанный, все волоски в душе прилизаны. А этой атаман нужен, забубённая сорвиголова. Ах, Митя, Митя, чудачок милый! Не по тебе этот орешек! Или уж я совсем тебя не знаю.

– Вы Дмитрию Николаевичу не родня? – спрашивала меж тем Павла. Страшноватый взгляд ее пугал теперь меньше. Всегда легче разговаривать с человеком, с женщиной в особенности, если знаешь ее тайну. Ольга смотрела на, соперницу со снисходительной усмешкой, слегка поигрывала морщинками, собравшимися на лбу.

– Родня. – И, выдержав длинную, мучительную для Павлы паузу, наконец призналась: – Бывшая.

– А, – Павла качнулась назад, и суровое, грозовое лицо ее осветилось улыбкой. Хоть и краток был миг, а она тоже успела рассмотреть и достойно оценить нечаянную гостью. «Бывшая, значит, так-так».

– Вот и познакомились, – кивнула Ольга, вкладывая в эти слова большой, но обеим понятный смысл.

– Ну проходи... ужинать будем, – почти приветливо пригласила Павла. Собирая на стол, вдруг вспомнила, что истоплена баня, и предложила Ольге попариться. – В баньку не желаешь?

– Отчего же? Желаю, – дружелюбно улыбнулась Ольга, решив, что хозяйка хочет увидеть в ней скрытые под одеждой пороки, унизить каким-нибудь нечаянным намеком. «Смотри-смотри, сколько угодно! У меня тоже глаза имеются».

Раздевалась медленно, хотя, служа в авиации, приучила себя к быстроте и четкости почти солдатской. Нарочно медлила, чтоб позлить Павлу, уже скинувшую с себя простенькую рубашонку, разглядывала тайком смуглое тело ее, литое, без единой жиринки. Все в ней было красиво и ладно. Павла между тем распустила косы, и волосы хлынули по спине на мягкие округлые бедра. Обнаженная она женственнее и, Ольга отметила это с завистью, красивее.

– Бельишко-то у тебя какое шикарное, – сказала Павла, наливая в шайку щелок – Из-за одного белья полюбить можно.

– Белье-то снимается, – Ольга скинула с себя дорогое, тонкое белье и, подойдя к Павле, с усмешкой спросила: – Ну и как я?

– Все на месте, – улыбнулась Павла и незлобливо плеснула в нее водой. – Дуры мы дуры! Друг дружке показываемся... А хоть сколь завидуй – в чужую шкуру не влезешь.

– Так оно, – вздохнув, согласилась Ольга, подкупленная ее искренностью. – Но уж такова натура бабья. Все лучше быть хочется. Самой лучшей в мире. И все равно кто-то лучше тебя находится. Ты вот красивее меня, – признала она честно и не без сожаления. – Старше, а красивее.

– А ты счастливее, – тоже вздохнула Павла. – Не спорь, я вижу. Я за версту счастливых чувствую.

– Может быть, может быть, – потупилась Ольга и вдруг заплакала, уткнувшись в Павлино плечо.

– Ну что ты, ну что? Че ревешь-то? – ласково прижимая ее к себе, успокаивала Павла. Кажется, впервые за всю жизнь жалела женщину, да не просто женщину, а соперницу, с которой только что собиралась схватиться из-за Попова, отнять его, чего бы это ни стоило, а вместо этого пожалела. Жалеть-то не ее, себя надо. И все же сказала опять: – Не реви, – потом пожаловалась с кривою улыбкой: – Я бы вот тоже всплакнула – не плачется.

Ольга молча вытирала слезы и смущала Павлу.

– Озлоблены мы... себе и то не верим порой, – сильным грудным голосом говорила Павла, намыливая голову. – Я, сколько помню себя, все время чего-то остерегалась. Теперь вот тебя стерегусь...

– А ты не бойся. Делить нам с тобой некого, – отвечала ей Ольга, как бы призывая Павлу высказаться до конца.

– Как сказать, – усмехнулась Павла и отбросила со лба мыльные волосы.

– Некого, – твердо, уверенно повторила Ольга и, тоже намыливаясь, спросила: – Любишь Диму?

– Митю-то? Его разве можно не любить? – ответила Павла и развела ладонями тяжелые мокрые пряди, не удивляясь тому, что Ольга все о ней знает. – Не было у меня жизни до него... Мантулила, рожала, деньгу копила... А встретила Митю – поняла... не так жила-то... или – совсем не жила... К чему говорю? – рассмеялась она, шлепнув рукою по воде. – Все равно не поверишь.

– Поверю. Ведь мы сейчас ровня...

Павла кивнула, уронила голову и задумалась. За окном хрустнула веточка. А может, скрипнул полок. Павла насторожилась.

– Эй, кто там подслушивает!? – крикнула она. – Я вот выйду щас, кочергой по ушам дам!

Никто не отозвался. А за окном стоял Алексей.

– Тебе показалось. Никого нет, – сказала Ольга.

– Слух-то у меня охотничий. Да пусть слушают... ежели совести нет.

За окном стоял Алексей, не смея шевельнуться и не имея сил уйти.

Явившись домой, он увидал в избе собранный стол, поискал мать, но нигде не нашел. И вдруг услыхал из бани голоса и подкрался, узнав второй голос, Ольгин. Первый был Павлин.

– ...Отца забрали, мать умерла... – говорила Павла. – Осталась я старшей с двумя сестренками. И это бы ничего еще, да попалась в лапы к одному паразиту... сломал он меня, как былинку... всю радость мою сломал... И не было больше радости, – глухо закончила Павла, скрипуче посмеялась и спросила: – А у тебя дети есть?

– Дочка маленькая. Пять лет, – тихо ответила Ольга.

– Видишь, как много нас! А Митя один...

«Митя! – сжав кулаки, думал Алексей. – Так значит, мамка с Поповым? Когда же она успела? Ладно, с ним разговор будет!»

– Не может он, Митя-то, – продолжала Павла, упустив один, очень важный для себя момент. Ольга снова услыхала легкий треск за окном и поняла, что это Алексей, просияла. – Заборчик, говорит, в нем. Если не может перескочить через свой заборчик – пусть. Половинный он мне не нужен. А я бы не побоялась. Я бы против всех пошла, потому что права... Всяк прав, кто любит. Любовь-то раз в жизни выпадает человеку.

– На мужика твоего обзарилась, – сказала Павла. – А ты не сердишься. Удивительно даже!

– Ведь мы не живем с ним, Павла Андреевна, – тихо ответила Ольга.

– Будете жить... затем прилетела. А ты разреши мне взглянуть на него разок, на любовь мою, мимо проплывшую, и – забуду, стариться начну, вспоминать о том, чего не было. Дозволишь?

– Бери его... Бери, если можешь. А я... – Ольга чуть не проговорилась об Алексее, но Павла теперь в себя вслушивалась, в боль, возникшую после неожиданной встречи.

– Подачку кинула? Не нужна мне подачка... из жалости, – сказала она. – Я и сама себя не жалею... никогда не жалела. Как худо, так в лес бегу. Заберусь в глухомань подале и молю бога, чтоб из людей никто не попался. Скажет в этот час человек не то слово – прихлопну. Право слово, прихлопну. Жалеть буду, оплакивать буду. Но тут, может статься, с собой не совладаю. И ты, подруга, остерегись мне впредь попадаться, – говорила Павла с улыбкой, от которой Ольгу передернуло. Дикая, блуждающая была улыбка, и глаза лунатические. – Что, париться-то будем? – спросила Павла через некоторое время.

– Мне почему-то расхотелось, – ответила Ольга и стала поспешно одеваться.

Алексей отскочил от окна.

Он вошел в дом, когда женщины сидели за поздним ужином и, чтобы не разбудить спящих Кузьму и Павла, тихонько пели.

О чем, дева, плачешь? О чем слезы льешь?

– Здравствуйте, – чуть слышно, схваченным от волнения голосом сказал Алексей, не поднимая на Ольгу счастливо блестевших глаз.

– Гостья у нас, Алешка. Садись, составь нам компанию.

– Устал я... спать хочу, – соврал Алексей и прошел в горницу. Он боялся выдать себя матери хотя бы каким-нибудь движением. Она зоркая, все подмечает.

– Сын-то у меня, – чокаясь с Ольгой, говорила Павла с гордостью. – Сынище! Пока глуп, как телок... поводок ищет. Потом разобьет кому-то сердце.

– И разбил уже, – улыбнулась Ольга, но тут же поправилась, добавив: – Не одно сердце разбил, наверно.

Павла, покачивая головой, улыбалась и пела:

Погибнешь ты, дева, погибнешь ты, дева, погибнешь ты, дева, в день свадьбы своей...




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Алексей неистово колотил под крышкой мешок с опилками. Мешок тяжко плюхался о стену, отлетал и снова плюхался. «Сила есть – ума не надо, – наблюдая за ним, говорила Павла. – Бегаешь вот... а того не поймешь, глупый, что от себя никуда не денешься».

– Я сам себе не мешаю, – насупился Алексей. – Что хочу, то и делаю. – Пах! Пах!

– А смысла в том много?

– Смысл прямой: жизнь узнаю, людей, – слова его звучали для Павлы по-детски наивно, и потому она не скрывала насмешки,

– Я сроду с острова не выезжала... людей получше знаю, чем кто-либо. Да и жизни хватила. Дай бог всякому!

– Ты лиха хватила, мама. Лихо – не вся жизнь.

– Разъяснил, спасибо. А то я не знала. Вот ладно, узнаешь жизнь, людей узнаешь... что дальше?

– Дальше? Ничего. Помогать им стану.

– Отпусти, ведьма! Слышь? Отпусти! – послышался из избы осипший голос Павла.

– Да кто такой: бог, царь? – не шевельнув бровью, будто и не ее звал муж, сказала Павла. – Помогать... одному то надо, другому – другое... На всех угодить – умишка не хватит. Я вот невесту тебе выбрала, живи на всем готовеньком, а ты отбрыкиваешься.

– Невесту сам себе выберу.

– Я к тому, что на счастье у каждого своя мерка. Ты всем единую навязать хошь. Вот и выходит, кругом дурак. Отцу своему помочь не можешь. Слышишь – мается? А туда же: люди, жизнь...

– Пусти, покаешься! – бушевал Павел, стуча ногами.

– Отпустила бы... что он, зверь? Оплела веревками.

– Протрезвится – отпущу. Колоти чучело-то... с ним проще, – кинула с издевкой и ушла в избу. Алексей озадаченно потер лоб пальцем перчатки и зубами развязал шнурок.

– Алешка! – крикнул из-за ворот Кузьма, – Там вертолет заводят уже!

– Иду, – сказал Алексей, снял перчатки и шепнул брату на ухо: – Ты за отцом-то приглядывай.

– С тобой ведь пил... я его в строгости держу, – ответил Кузьма.

У берега их догнала Сорока, взяла Алексея за руку и пошла рядом.

– Прости, Алеша, – сказала она, останавливаясь. – Прости и – прощай.

– Ладно уж, целуйтесь, – разрешил им Кузьма и отвернулся. Но отворачивался зря: они не целовались. Сорока, не мигая, смотрела на Алексея печальными кукольными глазами и ощипывала ветку вереска.

– Прощай и помни день вчерашний. Самый страшный в жизни моей день.

Алексей кивнул ей, так и не вникнув в суть сказанного, и направился к вертолету.

– Вот любишь Алешку, а че не женишься на нем? – спрашивал Кузьма, когда они остались одни.

– Вертолет улетел, Кузьма... улетел и никогда сюда не вернется, – бормотала Сорока и грызла колючую, истерзанную веточку. Кузьма смотрел на нее с сочувственным недоумением: «Ослепла, что ли? Вон он, вертолет-то, сидит пока. Да ну их, этих влюбленных! Все глупые!»

– Вот интернатские прибыли в Быстриху! – услыхав гудок пароходный, закричал Кузьма, указав на другой берег. – У, сколь их! Ровно комарья высыпало!

– Весело тебе будет теперь! – невесело кивнула Сорока.

– Но! Заживем будь здоров! Соберемся в школе. Анна Ивановна придет в класс и скажет: «Здрасьте, дети. С чего мы начнем наш первый урок?»

– Как бы я хотела оказаться на твоем месте! – завистливо вздохнула Сорока.

– Нечего, нечего! Ишь размечталась! Давай замуж выходи за Алешку.

- Не надо об этом, Кузьма, – взмолилась Сорока. – Прошу тебя, больше ни слова.

– Да ну вас! – досадливо отмахнулся. Кузьма. – Домой пойду, – и, оставив расстроенную чем-то Сороку, отправился к своему двору.

В ограде, все еще связанный, лежал отец, скрежетал зубами.

– Отпусти, добром прошу! Эй!

– Опять начнешь выкомаривать? Опять ружьем угрожать? – допытывалась Павла.

– Угрожать – нет, не буду. Просто возьму и пристрелю.

- Ну-ка! – Павла принесла из избы ружье, развязала мужа и, подав ему ружье, сказала: – Стреляй. Посмотрим, какой ты смелый.

– Что я, душегуб какой? – отталкивая ружье, сказал Павел и, морщась, попросил: – Дай выпить чего-нибудь. Мутит.

– Тебе же нельзя, папка! Тебе же врачи запретили! – вскричал Кузьма.

– Пусть хлещет, ежели совести нет.

– Отрава же... в госпиталь ляжет опять!

– Охота есть – пускай травится, – отмахнулась от сына Пазла и ушла. Кузьма забежал в избу, схватил со стола распочатую бутылку, все, что было в ней, вылил в помойное ведро.

– Добро переводишь, сын! – упрекнул Павел. – Я поправиться хотел... Может, в тайничке что найдется?

Кузьма и в тайничке навел ревизию, обнаружив там четвертинку. Сунув ее за пазуху, притворно вздохнул:

– Пусто. Даже никакого намека.

– Полынь – житуха! Весь день маяться буду.

Павел помял набрякшие виски и, собрав котомку, отправился на выпаса.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Недобежкины наладились на тот берег. На центральной усадьбе им выстроили просторный каменный дом, прибив к воротам табличку: «Здесь живет ударник коммунистического труда В. И. Недобежкин, Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета РСФСР».

– Я бы и не поехал, – прощаясь с Кузьмой, говорил Валентин Иванович. – Да больно уж ферма новая хороша! Пойдем – покажу!

На новой свиноферме все было сработано по последнему слову: механическая раздача кормов, электроскребок, автоматические весы, кухня с газовой плитой, кондиционер.

– Шик-блеск! – включая и выключая рубильник, ликовал Недобежкин, Кузьма грустил, потому что вместе с ним уезжала Тонька, с которой хоть и ссорились часто, но провели вместе столько веселых дней. Вместе играли с Петькой – нет Петьки, кормили бурундучка... Вот уж и бурундучка нет. И Алешка уехал, и Сорока хандрит... Не с мамкой же бегать по лесу...

И ветер скулит сегодня грустно. Как побитый пес скулит, цепляется за кочки обвисшими крыльями. Что ему, ветру-то, взял да и полетел, куда вздумалось. А ты и хочешь, да не улетишь... Тоска, тощища! Уедет, значит, Филарет Недобежкин! В минуты неодолимой обиды Кузьма звал свинаря его подлинным именем, расплачиваясь за тяжелую утрату, за Тоньку. А тот и не знал и все ширкал рубильниками, прихлопывал счастливо в ладоши и слегка припахивал свинофермой. Запах свинарника въедлив, никакими ветрами его не выветришь. Зато уж на этой ферме будет все по науке. Не свинарь, а прямо инженер какой-то. Будто и не свиней тут выращивать собрались, а космические корабли запускать: кондиционеры, автоматика... Есть отчего приходить в восторг.

И вот он уехал, чтобы подготовить ферму для своих хавроний, и увез Тоньку, взгрустнувшую при расставании.

– Может, не увидимся больше, – вздохнула она совсем по-бабьи и обняла Кузьму.

– Иди ты! – стряхнув ее цепкие руки, Кузьма засопел и, сунув руки в карманы, пошел берегом. Наткнувшись на обласок, прыгнул в него и пошел-пошел грести, пока не начали гореть ладони, не заныли предплечья. Над головой суматошливо гомонили чайки, кружились встревоженные стрижи, истыкавшие обрыв узкими норами. Вдоль берега, воздев почерневшие, страшные корни, мокли в воде деревья. И молодые, и старые, подточенные рекой, они агонизировали, и Кузьма сострадал им, но плыл мимо. И мимо него плыли люди, каждый в своих мыслях, в своих заботах. И земля – крохотный, дивно устроенный шарик – тоже плыла в пространстве. Пылинка во вселенной, и человек на земле – пылинка, дерзкая, неунывающая, никак не защищенная...

Кузьма снова взял весла, решил еще разок повидать Недобежкиных и бросить Тоньке в лицо что-то злое, громкое: пусть знает, что он не отчаялся, не упал духом. Он не пропадет, даже если все друзья, все Тоньки на свете покинут его. Но Недобежкины уже загрузились, и машина увезла их пожитки под новую крышу.

Кузьма цыкнул презрительно через губу и погнал обласок по течению. Гнулись весла, и откатывались разрубленные надвое волны. В потемневшем небе кто-то рассыпал золотые монетки. Месяц, выгнув желтую спинку, подкрадывался к ним, точно озорной котенок. На острове рядом с мрачной хороминой Брусов даже ночью приметно белела школа.

– Анну Ивановну Легезу видел, – сказал за ужином отец. – Через неделю интернатских вселять собираются.

– Ох, здоровски! – Кузьма чуть не подпрыгнул от радости, засиял, как новый пятак. «Как же это я позабыл о школе-то? Ведь скоро занятия начнутся! Там будут и русские, и хантыйские ребятишки. Уж среди многих-то хоть один дружок да найдется! А может, и два, и три...»

– То землерои, то школьники, – проворчала Павла. – Совсем житья не стало.

– Чем они тебе помешали?

– Будут по погребам да по огородам шастать!

– Я же не шастаю, – сердито возразил Кузьма.

– У тебя своего хоть отбавляй. А те – шантрапа беспризорная. И кому в голову дурь пала: на пустом острове школу строить?

– Тут тишина, воздух чистый, – ответил отец. – Для поправки здоровья лучше места не надо.

Мать, сунувшая ухват в печку, плюхнула им о чугунок, опрокинула и сочно выругалась.

Кузьма, переглянувшись с отцом, фыркнул.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

В бригаде событие – повариху прислали, и Маркин передавал ей теперь свое хозяйство.

– Ох девка, – подначивая, щелкал языком Кошелев. – Ох и девка! Хоть сколь исследуй – ребра не достанешь.

– Ты уж пробовал? – раздраженно огрызнулся Репнев. Он всю неделю ходил как туча. Что-то грызло его, что ли? Раньше бывало, анекдот вспомнит или какую-нибудь историю из частых похождений своих расскажет А сейчас и спросят о чем – молчит.

– Не захворал, Валя? – сочувственно интересуется

Кошелев. Он-то всегда улыбчив и ровен. – А может, на новую повариху нацелился? Не обижай Леню Маркина.

– Пошел ты! – огрызнулся Репнев. На вагончике заморгал синий милицейский фонарь, и, заметив сигнал, Кошелев усмехнулся:

– И пойду. Обедать зовут как раз.

Повариха, молодая, толстенькая, с землистым лицом и заплывшими глазками. Где-то между щек потерялся маленький курносый носик. Но Маркин смотрел на свою спасительницу с восторгом, растягивая в улыбке толстые губы.

– Как зовут тебя, красавица? – спрашивал Кошелев, осторожно пробуя щи. Хлебнув, не поверил: щи были необыкновенно вкусны.

– Зовуткой, – отозвалась повариха низким грубым голосом. – Тебе уж и так дальше стариться некуда, а все на молоденьких заглядываешься.

– Хоть и зовутка, а щи вкусны, – от души похвалил Кошелев и тем подкупил повариху.

– Катериной меня зовут, – подливая ему, сказала она.

– Это не та, что на берег выходила? – втягивая носом непривычный аромат щей, подколол Бляхин.

– Та самая... смотри через очки-то получше.

- Ай да Катерина! – похвалил Кошелев. – Она за словом в карман не лезет.

– У меня слова-то не в кармане. Потому и не лезу...

Маркин, бренча на гитаре, посмеивался и дружески подталкивал локтем Алексея. Тот тоже всю неделю нервничал, глядя в небо: вдруг да появится Ольгин вертолет! II вертолет появился, привез на борту долота, но экипаж был другой. Алексей скрипнул от досады зубами и укрылся в дизельной. «Что ж она, а? Испытывает меня, что ли?»

Попов заметил его состояние, пробовал поговорить: может, дома что приключилось?

– Уйдите, – глухо сказал ему Алексей. – Вы, пожалуйста, уйдите.

Попов удивленно пожал плечами и вышел.

– Вечером снова летим в Тап, – сказал за обедом. – Человека три понадобится. Желающие есть?

– Я. я, – назвались Репнев и Бляхин.

– Ну и хватит, ограничился Попов. – Третьим будет Брус.

– Не полечу я, – опять удивив его, сказал Алексеи. Он решил: если Ольга и сегодня не появится, то улетит в Урьевск.

– Чудит парень, – заключил Кошелев и тут же поставил диагноз: – Наверно, щей твоих переел, – подмигнул он поварихе.

Вечером трое улетели на остров. Четвертым был сам Попов. Вертолет обратно почему-то не вернулся. Алексей ждал его, пока не кончилось летное время, потом вышел на бетонку и отправился в Урьевск пешком. Бетонка километров через тридцать обрывалась. Дальше начиналось болото. Прыгая с кочки на кочку, он провалился раза четыре и, выбравшись на сухую дорогу, мокрый и грязный затрусил по направлению к Урьевску, пока его не подобрал вездеход.

– На ГТО сдаешь, кацо? – спрашивал водитель- грузин, приглашая к себе в кабину. – А па-ачему ночью?

– Днем другими делами занят, – буркнул Алексей и больше не произнес ни одного слова.

– Такой общительный товарищ... – похвалил его грузин, высаживая около аэропорта. – Спасибо, кацо, за интересную беседу.

– Неначем, – пробурчал опять Алексей и, узнав у дежурного, где общежитие пилотов, пошел туда.

Ольга в комнате была одна. Сидела на собранных чемоданах.

– Удрать от меня хотела?

– Хотела, а не могу, – созналась она, ничуть не удивившись его приходу. – Сижу вот и реву.

– О ком же ты ревешь? – с недоброй усмешкой допытывался Алексей. За эти дни без нее он как-то сразу ожесточился и повзрослел. Глаза сухо горели, скулы вытянулись, и спала со щек юношеская округлость.

– Обо всех, кроме себя, Алеша. Всех жалко, – бормотала она, не в силах остановить слезы.

– Так вот учти, – обнадежил ее Алексей. – Если еще раз что-нибудь подобное выкинешь, то и о себе можешь заранее поплакать. Пока жив, из рук не выпущу. Так и знай.

– Ты почему так груб, Алеша? – возмутилась она. – Со мной никто еще так не разговаривал.

– Тебя и не любил так никто, – сказал Алексей и, как в первый раз, взял ее на руки. Ольга счастливо улыбнулась.

– Ты как сюда добирался? Пешком шел? – спросила она, увидав, что Алексей грязен.

– Я теперь пешком не хожу. Понятно? Я летаю... быстрее, чем ты на своем вертолете. Так что никуда от меня не скроешься!

– А я и не хочу от тебя скрываться. Я с тобою хочу, Алеша! Всю жизнь с тобой, дурачок милый! Потому что любовь всегда права... так мне человек один сказал...

«Знаю я этого человека! – нахмурился Алексей. Хмурился оттого, что не выполнил своего зарока: собирался поговорить с Поповым о матери, но так и не решился на этот шаг. – Да и о чем я стал бы с ним говорить. Отца жалко, конечно. Но разговорами тут не спасешься... Тут кое-что посильней разговоров. Я сам это понял...»




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

– Ты не ходи в школу-то. Нечего там парод смешить, – доставая щи с загнетки, наказывала мужу Павла. – Нахлещешься опять до потери пульса и начнешь выкомаривать. Пей уж дома, ежели невтерпеж. – И пошла переодеваться, выставив на стол графин со спиртом.

– Выпей со мной за расставанье, – пригласил ее Павел, налив в две рюмки.

– Ты каждый раз за расставанье пьешь. Только расстаться никак не можешь.

– Не мог, а теперь подписано! Хватит уж воду мутить. Ну? Выпьешь?

– И без вина горько.

– Вольному воля, – он, не закусывая, выпил и долго сидел за столом один. Павла, приодевшись, ушла. «К Попову наладилась, – решил Павел и налил снова. – Да пусть хоть к черту. Теперь ее не удержишь».

А Павла шагала к школе, где собрались сегодня буровики и учителя. Маркин наигрывал что-то на гитаре, пел, но ни танцы, ни песни не клеились. Тут же, меж взрослыми, и Кузьма вился.

– Слетай, Кузя, за аккордеоном, – попросил его Легеза. – Да заодно мать с отцом позови. Че они, как сычи, дома отсиживаются?

А Павла заглядывала в окошко, надеясь дать знак Попову. Услыхав чьи-то голоса, отпрянула от окна в тень, за угол. Один голос был Сорокин.

– Послушайте, что вам от меня нужно? Я ненавижу вас, ненавижу!

– Если ненавидишь, зачем подпускала? – спрашивал звучным нагловатым баском мужчина. И Павла вспомнила, где слыхала этот голос: «Это же тот... из Митиной бригады. Липучий такой...»

– Как вам не стыдно! Воспользовались да еще и смеетесь! – вскричала Сорока сквозь слезы. Из темноты появился еще один человек, Путников.

– Вы с кем тут, Виолетта Романовна? – спросил он Сороку.

– Да вот пристал тут. Избавьте меня от него, пожалуйста.

– С превеликим удовольствием и сейчас же, – с готовностью ответил Путников и потянул Репнева за руку. – Ступайте, молодой человек. Вы же слышали... Приставать к женщине некрасиво.

– А ну чеши отсюда, дядя! – процедил сквозь зубы Репнев и оттолкнул в сторону Путникова.

– Да как вы смеете? Вы с кем разговариваете? Я вас старше по крайней мере вдвое.

– Старше, так сиди дома и не путайся тут под ногами, – Репнев толкнул его посильнее, но археолог не оробел и начал молотить его сухонькими своими кулачками. – Надо же, он еще и трепещется!

Репнев рассердился и ткнул Путникова под дых, а когда тот согнулся, отбросил его от себя, как мешок.

– Идем, пока зову, – потянул он за собою Сороку. – Завтра могу и не позвать, учти.

– Ты чего к ней привязываешься, мозгляк? – подобрав с земли камень, заступилась за девушку Павла. Репнев грязно выругался и убежал.

– Хоть бы уж ты-то не лез в драку, – приводя в чувство Путникова, говорила она – Иди-ка ты домой, голубок. Да не связывайся с этим охламоном. С твоею ли силой?

Отправив Путникова, села рядом с плачущей на крылечке Сорокой, обняла ее.

– Алешка обидел? – спросила – Или тот? – указала в ту сторону, куда исчез Репнев. Сорока замотала головой – А может, Алешка все же? Если он – на веревке в ЗАГС приведу. Говори правду.

Мимо них проскочил Кузьма, и Павла, ничего не добившись от Сороки, замолчала. «Не доверяет мне... А ведь я от всей души с ней», – обиженно подумала Павла и вдруг подобралась и затрепетала, услыхав широкие, сильные шаги с легким прихрамываньем на правую ногу. На крылечко вышел покурить Попов.

– Митя!.. – хрипло позвала его Павла.

– Что не заходишь? – спросил Попов, разминая в руках папиросу.

– Мешать тебе не хотела, – чуть слышно ответила Павла, оглядываясь на Сороку.

– Ты мне не мешаешь. Нисколько.

– Поговорить бы... оторвись на часок, – просительно сказала Павла и, заметив его нерешительность, гордо вскинула голову. – Не бойся, гоняться не стану. Проститься с тобой пришла.

– Уезжаешь?

– Никуда я не уезжаю. А все равно видимся в последний раз.

И снова они сошлись в лесной избушке. И два часа пролетели, как две минуты.

– Пойдем, а то хватятся, – первой напомнила Павла. В темноте нашла губами его губы и больно впилась в них, словно желала взять, выпить частицу души дорогого для нее человека. Через силу оторвавшись, поднялась и, улыбаясь, шепнула: – Понесу от тебя, чую. Вот смеху-то будет! На старости лет понесла!

– Может, сойтись нам все-таки? – спросил Попов, когда они шли к острову.

– Не выйдет, Митя. Между нами чья-то беда... слезы чьи-то... Не выйдет. Есть, оказывается, и во мне заборчик. Может, даже повыше твоего. Дай-ка я еще разок тебя поцелую. И на том точку поставим.

– Постой, Паша... Я молчал. Но Ольга-то... с твоим сыном она, знаешь? – останавливаясь, сказал Попов и прикрыл ладонью глаза. Глазам что-то мешало – свет на острове, неспокойный и плящущий.

– С сыном? – изумилась Павла, и руки ее, вскинувшиеся на плечи Попову, соскользнули с них и обессиленно повисли. – С сыном, значит... Вон как судьба-то распорядилась! Сын с женой твоей... Мы с тобой...

– Пожар, Паша! На острове горит! – перебив ее, вскричал Попов и, взяв Павлу за руку, кинулся через протоку.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

В подполе жил уж. Оп выползал оттуда через кошкин лаз, пил кошкино молоко, дремал, свернувшись где-нибудь в уголке, иногда пропадал, словно обидевшись на хозяев, и появлялся опять. Приполз он весной, лег посреди избы и заснул. Павла, едва не наступив на ужа, выругалась и сильно его пнула. Отлетев от ее пинка к голбцу, уж уполз через кошкин лаз в подпол и при Павле не появлялся. А сейчас опять выполз. И Павел, дремавший за столом у полупустого графина, зашевелился, заворочал налившимся кровью глазом.

– Ты, братко? – уставясь на ужа, спрашивал он. – Душа твоя черная опять приползла? Докладывай, зачем явился.

Павел склонился над ужом, не достал, плюхнулся на колени. Уж отполз от него под лавку, где на случай держали в бутыли керосин.

– Че прячешься? Иди побеседуем. Давно ведь уж не видались. Ох давно, братан! Как на войну ушел... Не-ет, вру... В войну хлеб тебе приносил в избушку... Помнишь хлеб-то, мной принесенный? Поцеловал ты меня тогда. А мне страшно стало. Не тебя, дезертирства твоего испугался... Не гневайся... все воевали, а ты утек... Ну, че уставился? Теперь не боюсь. Теперь, Вася, я ничегошеньки не боюсь. Люди из-за жизни своей дрожат... вот как ты, к примеру. Ты ведь отчаянный был, помню. А там испугался... На войне пули – дуры, и неизвестно, которая из них для тебя отлита. А пулю-то не немцы отлили... Жена моя, Павла. Об этом никто, кроме нас с тобой, не знает. Дак ты ведь не скажешь. И я не скажу. Прости за это. Мать она, детей моих мать. Карать за это ее не стану. Выпьем-ка, – Павел вынул ужа из-за бутыли, поднимаясь, опрокинул ее, хотел поднять, но тотчас забыл о своем намерении, стоял и слушал, как булькает, вытекая, керосин, – Текет! – Как жизнь моя, вытекает. Я вот себя порешу. Вжик – и нет. А она пущай живет. Ей лучшего хочется. Ее ли вина, что ты, Василий, диким образом над ней надругался... Зачем надругался-то, Вася? Может, по-иному бы все сложилось. Я понял тогда, что это твоих рук дело, и взял грех твой на себя. Грех – он и есть грех, Вася. Ты виноват, а меня давит. Кровь-то родная, одна кровь. Давай-ка еще глотнем по разочку. Сухо в горле, в душе сухо...

– Пью седня и не пьянею. С чего бы, а? Ты не подскажешь? Молчишь? Ну и молчи, сам знаю, – Павел налил опять спирту и трудно влил его в глотку. Вытерев тыльной стороной ладони губы, продолжал: – А ведь я бы кокнул тебя, братко! Как на духу говорю, кокнул бы... Увидал ее там, в избушке, полумертвую, с глазами белыми... и во второй раз до смерти испугался... не за себя, за нее. Ты душу ее изувечил. И душа белая, с кровью, через глаза вытекала. А у тебя черная душа, Вася, и вьется. И у меня душа черная, смутная. А ведь я не обижал никого, братко. Дал зарок тогда: всех жалеть. Даже скотину жалею. А меня не жалеют. Тратят меня, по кускам раздергивают... Из-за тебя ведь, гад ползучий! – вскричал вдруг Павел, сдернул с плеча ужа. Маленькие глаза змеи казались ему глазами брата, раскрывшаяся пасть – человеческим отчаянным зевом. – Ненавижу тебя... убивцев всех ненавижу, – сказал Павел устало и, отбросив ужа, пошарил ладонью перед лицом. – Темно как! Совсем темно на земле...

Было и впрямь темно. Свет на станции иногда выключали. Выключили и сейчас, и Павел полез в карман за спичками. Чиркнув спичку, долго держал ее, не понимая, зачем запалил. Свет снова включили, и догорающая спичка обожгла Павлу руку. Бросив ее под ноги, в керосин, растекающийся по полу, Павел затряс головой.

– То темно, то красно, – пробормотал он. Керосин между тем вспыхнул. Но Павел прошел через огонь в горницу и, сняв аккордеон со шкафа, вывел:



Ходи, изба, ходи, печь.
Хозяину негде лечь...



Огонь уже лизал стены, заглатывал занавески и скатерть на столе, шипел и потрескивал и, чуть притихнув, набрасывался с еще большей яростью на наличники, на стены. Красно было, жара волнами ходила. А Павлу казалось, что сама жизнь стала красной. И только теперь он увидел ее в подлинном свете. И от этого ему сделалось дико и весело.

- Барыня, барыня, сударыня, барыня, – притопывая, напевал он и кружил по горнице, в которую переплеснулся огонь. Нравилось ему и пламя, обтекавшее теплыми волнами, и музыка, в треске, в шуме огня казавшаяся особенно веселой и звучной, и запах горящего прочного дерева. Губы растягивались в счастливой, идиотской улыбке, толстые набухшие веки трепетали. И как филин в ночи, Павел бухал припевками, и сам, в лад с огнем, мотался из стороны в сторону.

– Папка! – ворвавшись в избу, отчаянно закричал Кузьма и кинулся к отцу, безумно приплясывавшему посреди огня. – Уходи, папка! Сгоришь!

– Тише, сынок, тише! Праздник у меня ноне, – улыбнувшись ему, сказал Павел. – А ты сыграй мне «Подгорну» или «Цыганочку» сыграй. Ух и спляшу же я, Кузя, как в молодости плясывал. Ну-ка, дерни! – стаскивая с плеча аккордеонный ремень, говорил он.

– Горим же, папка! Не видишь, горим? – кричал Кузьма и тянул отца к выходу.

– Это заря горит, Кузя. Последняя заря Павла Бруса, – приговаривал он и все улыбался.

А пламя ползло уже по потолку, жадно урчало, перебрасываясь со стен на крышу, мотало красными расхристанными космами.

– Бежим, папка! Сгорим ведь! – силком оттягивая отца, голосил Кузьма. А там уж плотно стоял на часах огонь, через который, закрыв голову курткой, прорвался Попов, за ним – Павла.

– Это братко мне мстит... братко, – бормотал Павел. – Он такой... злопамятный... Куда? – заартачился он, когда Попов схватил его и поволок за собой к выходу. – Не пойду. Праздник у меня ноне... Не тронь, слышь?

Но пламя, опалив ему лицо, заставило замолчать. Проскочив сенки, Попов вытолкнул пьяного за ограду, снова кинулся в избу, за мальчиком и Павлой... Но та уже сама, прижимая Кузьму к себе, выбралась из огня.

– Аккордеон там, мамка! – бормотал мальчик и рвался обратно. – Не слышишь, что ли? Аккордеон.

– Не вой, сынок! Молчи... куплю новый...

– Пожар! Пожар! – кричал на весь остров Попов. Над островом кружил самолет пожарной авиации, по реке плыли на лодках колхозники. Попов отыскал в ограде багор, забрался на крышу и стал растаскивать полыхающий тес.

– Слезай, Митя! Слезай... сгоришь! – кричала Павла. Попов не слышал ее и выламывал доски. Передав мужа и сына подоспевшим из школы буровикам, Павла заскочила на крышу сама и добралась до Попова. – Оглох ты, что ли? Сгоришь ведь! Прыгай... все равно не спасешь! – кричала она и трясла Попова за плечи. Он отряхивался от ее сильных рук и снова крушил горящие доски, словно наказывал их за какую-то огромную вину. – А, не хочешь, – спокойно, страшно усмехнулась Павла и сложила на груди руки. – Тогда вместе сгорим.

И только теперь Попов опомнился, обняв ее, спрыгнул наземь. И вовремя: подгорев, рухнули стены и стропила. И пламя, чавкая и шипя, разбрасывая вокруг красные лоскутья, точно обезумевшая свинья, принялось пожирать то, что еще недавно было жилищем Брусов. Павла, поглаживая ушибленное колено, стояла подле безумно пьяного мужа и шептала: «Гори, сгорай дотла, до щепочки!»

Огонь перекинулся на сенник. И поднявшийся ветерок отнес несколько пылающих клочьев сена на кучи соломы. С них полетели искры на ферму.




ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

На ферме блажили свиньи. Кузьма, услыхав их крик, кинулся туда, но его опередил Недобежкин. Он распахнул ворота, и ошалевшие свиньи, давя и толкая друг друга, ринулись врассыпную. Огонь слепил их и отражался в выпученных жестоких глазах. Распяленные красные глотки, красные языки, вздыбленная щетина и острые копытца, топтавшие поросят, и дикий визг.

Свиньи хрюкали, выли, топтали своих и чужих детей, свиньи спасали себя, а потрясенный Кузьма стоял у них на дороге.

– Спасайся, Кузьма! Спасай... – закричал сзади кто- то тонко и пронзительно. Голос как будто знакомый, но раздумывать над этим было некогда. На пути мчавшегося стада стояла конная косилка. Кузьма вскочил на сиденье, когда свиньи уже текли мимо, а другие толкали ее своими сверлеными рылами, падали, обрезавшись серпом, задние прыгали через упавших – вперед, вперед! – и одна больно придавила Кузьме ногу.

Поток свиней развернул косилку, и Кузьма видел теперь их спины и скрюченные мерзкие хвостики, а чуть подальше – близорукую, маленькую, растерянную Сороку. «Так это она мне кричала!» – подумал Кузьма и в ужасе уткнулся лицом в колени. Свиньи сбили девушку, растоптали ее и, проскочив мимо, рассыпались по всему лесу. Следом за ними шел Недобежкин и, подбирая раздавленных молочных поросят, плакал.

Сорока лежала на левом боку, подогнув под себя ногу, и отрывисто, с хрипом дышала. В углах листиком изогнутых губ пузырилась кровь. А рядом лежала золоченая, смятая оправа очков.

– Вита! Витушка! – позвал Кузьма, склоняясь над девушкой. В ответ раздавались лишь хриплые стоны, а кровь изо рта уже ручейком стекала наземь. – Она умирает! Дядя Валя! Она умирает!

Кузьма кричал и размахивал руками, зубы его дробно стучали, а лицо помучнело. Грудь кольнула нестерпимая ранняя боль. И земля опять сорвалась с орбиты и полетела вверх тормашками мимо бледных гаснущих звезд, мимо круглой луны – крохотный шарик, брошенный в безграничную вселенную. На нем лютовал пожар. Меж деревьев носились сумасшедшие свиньи, а на загаженной, на втоптанной в грязь траве корчилась Сорока.

Недобежкин плакал. Услыхав отчаянный зов мальчика, подбежал к нему, передал истерзанных поросят и принял на руки длинно и страшно застонавшую Сороку.

Огонь подбирал остатки фермы, шипел на кронах соседних елок, а пожарники хлестали его белой пеной.

Сороку положили на кучу соломы. Ей что-то невразумительное внушал Путников и отгонял веточкой комаров. Он отгонял их неумело, боясь стегнуть девушку по окровавленному лицу. Комары жалили его, напивались и грузно, как переполненные самолеты, взлетали. Валерий Николаевич не замечал ничего.

– Дорогая моя... дорогая... живи! – услышал Кузьма.

А летчики уже соорудили носилки и понесли Сороку по трапу. Путников увязался за ними.

– Нельзя! У нас перегруз, – остановил его командир.

– Я должен лететь с ней. Я должен... должен, и все! – с визгами закричал на него Путников.

– Мы спешим.

Самолет, сделав небольшую пробежку, взлетел, покачал крыльями и пошел на Урьевск.

«Скорей! Скорей! – мысленно подгонял его Кузьма. – Спасайте Сороку!»

Когда «аннушка» скрылась из вида, подумал: как будет отчитываться за случившееся перед братом.

– Свиней-то собрать надо, – устало, ни к кому не обращаясь, сказал Легеза. Ресницы и брови его обгорели. Живот опал. Огонь всех пометил своим клеймом: клочьями висела одежда, на руках и на лицах вздулись водяные пузыри.

Свиней собирали до полудня. Но трех, в том числе и матки Аглаи, не досчитались. Да под копытами погибло около дюжины поросят.

– Будет зверью пожива, – сказала Павла и, вздохнув, поглядела на мужа. – Натворил делов, муженек! Всему конец, пепел один. Да оно и лучше!




ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Остров был пуст, страшен. У пепелища темнели палатки археологов, а выше, незыблемо прочный, внушительный, морщился срубом единственно уцелевший дом Недобежкиных, в котором поселились теперь оставшиеся без крова Брусы.

Минуя усадьбу, Кузьма зашагал к черемухам, под которыми лежал его незабвенный друг Петька.

Впереди, в логу, кто-то возился и трудно пыхтел. Кузьма подошел ближе. «Отец! Куда это он? Да еще и с вожжами». – Брус-старший взбирался по крутояру наверх, цепляясь за будылья усохших пучек. Пучки ломались, и все усилия сводились на нет. Но Павел лез и лез, упрямо, точно заведенный. Почти добравшись до цели, неосторожно ступил, покатился и плюхнулся прямо в ручей, протекавший внизу. Снял сапоги, вытряхнул воду, выжал портянки и, с солдатской сноровкой намотав их, в один прием взбежал по круче.

«Вот диво! На глазах протрезвел!» – усмехнулся Кузьма.

Отец между тем огляделся, подойдя к старой с оттопыренным суком сосне, по-хозяйски хлопнул ее по стволу. «Будто лошадь по холке», – отметил Кузьма, неотрывно следивший за Брусом-старшим.

На соседнем кедре пискнула любопытная белочка, уронила шишку. А Брус и писка ее не слышал и не почувствовал, как шишка ударилась о плечо. Он жадно затягивался наспех скрученной цигаркой, обжигая руки, точно курил в последний раз. Выбросив окурок, размотал вожжи, прицелился и кинул точно на сук.

– Качели устраиваешь? – Кузьма все понял, но вида не подал. – Сук подходящий. Только размах маловат.

Отец, завязывавший петлю, спрятал ее за спину и прижался к сосне, точно искал у нее спасения от жизни. Изломавшись в поясе, съехал по стволу наземь и, закрыв лицо руками, зверино, жутко завыл.

– Тебе больно, тятя? Тебе шибко больно? – разнимая отцовские руки, Кузьма заглядывал в сухие, в скорбных морщинах глаза Павла, искал в них проблеск надежды. Надежды не было, в них стыло непроглядное, чугунное отчаяние.

Отец разнял руки, утих и, глядя мимо Кузьмы, со всхлипом глотнул свежего утреннего воздуха, словно до этого дышать не давали.

– Душно, Кузька! Ох как душно! – Павел рванул ворот рубахи, с корнями вырвав пуговицы, и вонзил пальцы в землю, точно боялся, что земля уйдет из-под него.

– А ты дыши! Ты во всю грудь дыши!

На реке крикнул теплоход. Кузьма сразу распознал его по голосу.

– «Родина» причаливает! Вот бы поплавать! – если б отец сказал сейчас: «Поплывем, Кузька, на край света!», Кузьма поплыл бы, забыв об острове, о велосипеде, о прошлом, которое было совсем маленьким, но уже далеко не легким. Уплывая, он поклонился бы Петьке и попросил у него прощения.

Но отец посоветовал другое:

– Плыви... плыви отсюда, сынок, пока можно. Плыви, куда душа просится.

– Без тебя я не поплыву, – тихо сказал Кузьма.

– Мне дорога заказана. Вырос в Тапе и помереть хочу в Тапе... если удастся.

А «Родина», взяв пассажиров на том берегу, весело гаркнула и поплыла дальше, в верховья. Ей откликались встречные суда и почтительно уступали дорогу. А она рыла, рыла носом волну, словно искала в ней клад, который не нашли археологи. Из иллюминаторов глазели пассажиры, разбуженные звонкими приветствиями судов. На верхней палубе целовались двое влюбленных. Им что-то крикнул заезжий браконьер, который сушил сети на ближнем песке. Сушил, беспечно посвистывая, а протокой крался рыбнадзоровский катер.

«Поймает или не поймает?» – гадал Кузьма, ожидая развязки этих интересных событий. Браконьеров на Оби развелось несчетно, и малочисленная служба рыбной охраны уже не справлялась с речными пиратами. Пока тихоходный катеришко выполз из протоки, рыбак успел смотать сети, кинул в «казанку» с двумя подвешенными на ней «вихрями» и, дав кругаля, исчез в той же протоке. Инспектор бессильно грозил ему кулаком.

– Сидел бы дома, валенок! – проворчал браконьер.

Отец не видел разыгравшейся сцены и, шагая рядом, обдумывал будущее Кузьмы, забыв о том, что жизнь опрокидывает любые наши планы.

– Сейчас бы самое время червячка заморить, – бодро перебил его невеселые мысли Кузьма.

Брус-старший остановился, хотел поцеловать сына, но не посмел, как не смеют прикасаться к здоровым прокаженные люди.

А из малинника выкатился подросший за лето медвежонок, брезгливо обнюхал забытые на суку вожжи, тронул лапою петлю и обернулся. В вереске хрюкало странное существо, и медвежонок решил завязать с ним знакомство. Продравшись сквозь вереск, добродушно толкнул поросенка лапой, сел и стал ждать ответных действий. Их не последовало. Поросенок три раза перекувыркнулся в воздухе и, став на ноги, с визгом кинулся прочь. Медведь обиженно заурчал на будущую свинью и заковылял к матери, зорко следившей за ним из малинника.

Нечаянный двор Брусов, когда-то полный скота, птицы, был пуст. Павла сидела на завалине и не знала, чем занять свои руки. Корову и пчел отдала колхозу за потерянных свиней. Странно ей было, что не мычит в стае корова, не кудахчут курицы... Опять все начинать сначала? Для чего начинать? Для кого начинать?..

В ограду вышел с котомкой Павел.

– Далеко собрался? – спросила Павла.

– Далеко ли близко – суд решит, – усмехнулся печально Брус-старший. – Заявить на себя хочу, – сказал он, берясь за кольцо калитки. – Терять мне нечего.

– Терять каждому есть чего, – сурово возразила ему  Павла. 

– Это понимаешь, когда все потеряно. Расходы- то мы возместили колхозу. А за прочее сами перед собой ответим, – она поднялась с завалины, подошла к мужу и сняла с него котомку.




ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Уходят сны, а жизнь остается. И люди, как сны, уходят. Вот и Путников, погрузив на баржу старинную башню, собрался в Тюмень, к Сороке, которая лечится в больнице. Она тоже никогда-никогда сюда не вернется. Сны уходят...

– Мои наилучшие пожелания Павле Андреевне, – прощаясь с Кузьмой, пробормотал Путников и дернул себя за поседевшую бородку. – И вот что: ты в Тюмень приезжай. Тебе нужно учиться музыке. Приедешь?

– Видно будет, – оглядчиво ответил Кузьма. Теперь он не спешил отвечать, поскольку понял, что получается не всегда так, как хотелось.

На катере, тянувшем баржу, подняли якорь. Путников пожал Кузьме руку и по трапу взошел на палубу.

– Так ты приезжай, Кузьма! – прокричал он тонким слабым голосом, словно, поднимаясь на палубу, истратил на это все силы. – У меня остановишься. Обязательно приезжай.

Кузьма долго еще стоял на берегу, но смотрел на воды, которые проносила река мимо, бросал камешки и думал о чем-то, словно решал главную из всех когда- либо встречавшихся ему задач. Он должен решить эту задачу. Решить без ошибок.

За лесом, за Петькиной могилой, пылало негаснущее зарево Самотлора. Это зарево с каждым годом приближалось к острову. Может, когда-нибудь геологи и на острове найдут нефть, и над скважиной загорится еще один факел. А может, не нефть найдут – что-то еще более нужное. И люди, получив это нужное, убедившись, что его вдосталь, станут добрей, доверчивей. Кузьма подрастет к той поре, и Попов примет его в свою бригаду.

Задевая друг о дружку, летели куда-то облака. Через них сверху изредка проглядывало осторожное солнце, словно думало, стоит ли сегодня светить или передохнуть малость... Синий бор был хмур и мрачен. На заброшенном могильнике понуро качала нестриженными листьями крапива, томилась, вяла, завидуя светлым березкам, багульнику, лиственницам. А может, просто ждала осени, как старые люди ждут смерти. В Лесном Тапе курился дымок. Над чужим домом курился, в котором поселились теперь Брусы.

«Вон и еще один... над школой, – сердце Кузьмы счастливо дрогнуло. – Скоро же первое сентября!»

Попроведав Петьку и заменив увядший снопик цветов свежим, мальчик побежал к школе. Пройдя по чистому, пустынному пока коридору, открыл дверь в крайний класс. «Парты-то какие новешенькие! На какой же я сидеть буду?» – прикинул Кузьма и, поразмыслив, решил, что сядет на последнюю парту. Там можно будет почитать украдкой. Однако он посидел на каждой из парт, словно боялся, что та, которой не окажет внимания, обидится на него. Обижать никого нельзя. Даже парты.

Потом, заложив руки за спину, как это делала Анна Ивановна, Кузьма прошелся по пустому, чисто вымытому классу и повернулся лицом к воображаемым ученикам, сказал, точно копируя ее тон:

– Здравствуйте, дети, – улыбнулся он приветливо. Первый урок надо бы всегда начинать с улыбкой. Он запоминается на весь год. А может, даже на всю жизнь. – С чего мы начнем наш первый урок?