Жил-был Кузьма
З. К. Тоболкин





ЛЕТЯТ УТКИ



















1.

День как день, воскресный, летний. Облачка белые табунятся в небе, через них солнце пропустило золотые жилки, и – кровь по ним к земле солнечная. Земля искрится, камушки на дороге блестят, а радужный хвост петуха, важно выступающего среди кур, напоминает северное сияние. Только сияние – оно холодное, а тут – жжет, каждое перышко теплоту излучает, глаз, самовлюбленный, круглый, крохотно отражает в себе светило. Не оттого ли этот задавака с распущенным хвостом так нахально клокочет: вот-де я весь мир в себя вместил... Хохлатки перед ним бисер мечут. Погребут, погребут лапками и оглянутся: как, мол, гусар-то наш, видит ли, не снизойдет ли до которой? Он снисходит, вцепляется иной в загривок, торжествующе, на весь переулок орет, и курочка для приличия квохчет, изображая смущение, и всему миру сулит яичко.

Странно все это и несвязно... на первый взгляд, разумеется. На самом деле – все жизнь, а жизнь необыкновенно проста и прекрасна. Вот солнце. И в небе оно, и в глазу оранжевого петуха, и по ту сторону гор Уральских, оно внутри каждого живого существа, в котором кровь не остыла, в каждом живом взоре от тепла его трепещет каждая молекула, и листья на тополе трепещут, и пух с него летит, он чем-то похож на пух куриный, который петька в пылу любовном выщипнул из белой хохлатки. Она отряхнулась, стыдливо прококала и, отойдя в сторонку, скребнула когтистой лапкой. На перепонку прошлогодняя пшеничника упала. Она уж проросла, и упругий сочный росток червячком из распяленного зернышка выполз, собрался сунуть остренький носик в облюбованную в земле порину, а тут его вырвали вместе с зерном.

Склюнет сейчас хохлатка, и не прорастет зерно колосом... Ан нет, не склюнула... Живого червяка увидала, вцепилась в него и заглотила, с наслаждением ощущая, как проходит по пищеводу нежная частица дождевого червя, а оставшиеся три четверти извиваются, успевают втиснуться в узкую норку. Курица все еще смакует и не замечает, что червь исчез уже. Упустив остатки червяка, недовольно покосилась на рябую шуструю соседку, клюнула ее в шею, решив, что именно она сперла добычу, и зернышко, скатившись с ее лапки, снова коснулось земли, росток улегся в промоинку и принялся тянуть из нее влагу. Теперь-то уж наверняка быть колосу!

По стволу тополя кот крадется. Скворец не видит его и, вытянув шейку, целится клювом в гусеницу. Перед самым носом кота схватил гусеницу, вспорхнул, а из скворечни уж тянутся жадные, раззявленные клювики скворчат. Пахнет волглой соломой, разопревшей глиной, теплым пухом, гайном.

К самому скворечнику, прибитому на Дарьином амбаре, поднялась расщепленная жердина. Прошлым летом Дарья срубила ее, чтоб припереть покосившийся амбарный конек, – жердина пустила корни, из рогатки выкинулись щупальца веток. Так бы вот человеку... вынули его из жизни, а он взял да и снова пророс, в особенности если это нужный и талантливый человек. Может, и прорастает как-нибудь, да мы этого просто не ведаем.

По улице верхом на палочке, задрав штанишки, бежит карапуз Санька Юшкин, пылит босыми ножонками и воинственно выкрикивает: «Но, Рыжко, но! Вот я тебе, паршивец!» Век космоса, век мыслящих автоматов, по Санькин отец – бригадир, и человечку малому по-прежнему самым главным, самым лучшим существом кажется отцовская лошадь.

Мальчишка бежит к клубу. Там тятька, а тятька обещал свозить его на дальний покос, где во все дни долгого лета не сосчитать щедрот. Земляники от пуза, пучки струятся в небо, на муравьиные холмики стекает по весне сладкий березовый сок, и в ракитах выщелкивает хмельной от песен своих соловей. Можно пасть на траву или на копешку, упереться пятками в землю, потому что когда долго глядишь в небо, то кажется, что сейчас взлетишь, затянет в себя небо, а на земле-то вон как баско! Оно, конечно, и по небу пролететь не худо, вроде того мужика с крестом на шее, который изображен на картинке из журнала «Огонек». Да ведь стра-ашно! Не, думает Санька, я ишо по земле не набегался... Летать после буду, ежели летчиком стану, как мой дядька. А пока – ногами: пыль-то вон она какая мягкая! Навроде мамкиных ладошек. И шлепают они иной раз, а не больно, может, чуток обидно...

Бежит, бежит мальчик, и пыль за ним, а следом Борзя гонится, лает незлобиво, пытаясь ухватить зубами палочку.

Люди в клубе произносят речи. В фойе Берендей гоняет шары. А из переулка с баяном через плечо вы- хромал Матвей Иванович, сутулый, добрый. Всегда угостит конфеткой или просто по голове погладит. Не может без этого пройти мимо. Глаза у него, всегда детски синие, сразу становятся влажными, щенячьими, и голос тает, и слова капают так ласково, будто само сердце в них плавится...

Прохромал мимо Матвей Иванович, Саньку не заметил. Окликнуть его, что ли? Да уж ладно, пущай шкандыбает... Его в клубе ждут. А я в это время Рыжка побалую. В кармане горбушка, сольцой присыпанная. Дам Рыжку, он мягко губами возьмет... глаза у него, как у Матвея Ивановича, понимающие.

Матвей Иванович, бочком, неслышно протиснувшись в клуб, сразу услыхал со сцены чей-то громкий голос. Похоже, говорит сам Коморников, председатель:

«...положила много сил и здоровья. Отдавая должное ее трудолюбию, мы с сожалением провожаем сегодня на отдых эту беззаветную труженицу...»

Щелк! Это шар об шар. Берендей обыгрывает сам себя. И, надо сказать, играет он лихо. В азарте и не заметил Матвея Ивановича. Но вот и последний шар плюхнулся в лузу. Берендей подул, точно остужая, на кий, с сожалением покачал лохматою головой.

– Ты где ходишь? – заметил он наконец баяниста. – Я тут волнуюсь.

– Второй регистр отказал... с ним возился, – повинился Матвей Иванович. Он почему-то всегда считал себя виноватым. А вся вина его в том, что беспредельно застенчив, хоть и войну прошел и позже немало хлебнул лиха.

Берендей, наоборот, застенчивости не подвержен. Может, поэтому и клубом заведует, и вместо конферанса шпарит со сцены свои стихи. Застенчивость, полагает он, – пережиток. Да и чего ради стесняться, перед кем? Все люди, все человеки. Сам я к тому еще и поэт. Пусть передо мной глаза опускают, а мне что кланяться.

– Не темни, Матвей, – прожигая баяниста пронзительными цыганскими глазами, осуждающе трясет он кудлатою гривой. – Ведь знаю: не любишь старуху. Й – знаю, за что не любишь.

– Говорю же, регистр сломался, – сердито бухтит Матвей Иванович. Он все безропотно сносит, кроме напраслины. А напраслины на него возводили немало. Едва начинают выдумывать, вот как Берендей сейчас, сразу вскипают былые обиды, и Матвей Иванович сердится. Начал было и тут сердиться, но Берендей помешал.

– Как только вручат подарок, – он кивает на новенький блестящий самовар, стоящий на бильярдном столе, – рвани проголосную.

– Я полонез разучивал, – робко возражает Матвей Иванович, но его возражения во внимание не принимаются. – Зря, значит?

– Надо что-нибудь наше, русское. «Во поле березонька» или эту... «Щепочку», а?

– «Лучинушку»? – вежливо поправляет Матвей Иванович и расстегивает мехи баяна.

– Лучинушку, щепочку – не все ли равно? – досадливо отмахнулся Берендей и в самое ухо зашептал баянисту: – Главное – душу, душу вложи! Старуха, понимаешь, от земли, от сохи... Словом, наша старуха!

Матвей Иванович деликатно отодвинулся: от Берендея разило или, культурно выражаясь, учуивалось «амбре». Но то, что чествуют Дарью Павловну, – приятно. Всех женщин, переживших войну, Матвей Иванович чтил особо и, случалось, выпив в какой-нибудь праздник, плакал и жаловался всем и каждому:

– Не почитают их, кормилиц-то наших. А им бы памятник из чистого золота...

Сегодня он был доволен: чествуют Павловну. Такие женщины встречаются одна на тысячу. К тому же сын ее, Александр, был другом Матвея Ивановича.

– Удостоилась тетушка! – прошептал он с восторгом. В иных устах это прозвучало бы театрально, но Матвей Иванович был столь чужд всяких эффектов, что даже Берендей, человек подозрительный, не усмотрел в его жесте никакой искусственности. Уколол от нечего делать, по укоренившейся вредной привычке оставлять за собой последнее слово:

– Завидуешь? Эх, Матвей! Нет в тебе этакой русской широты, щедрости нет!

Матвей Иванович, между прочим, был раза в два с лишком его постарше, но именно оттого, что перед каждым робел, что не мог иной раз вовремя подать голос, его в деревне многие называли запросто – Матвеем. За исключением людей глубоких и зрелых, умеющих видеть главную суть человека.

– Стесняюсь перед людьми, – буркнул Матвей Иванович, признавая справедливость Берендеевых слов. – Потому и прячусь... в этот самый панцирь.

– Че стесняться-то? – дивясь непонятной этой странности, Берендей оценивающе оглядел ладного, сухощавого и всегда подтянутого баяниста. – На войне небось не робел? Да и в мастерской на тебя посмотреть любо- дорого. А в разговоре мямлишь, не знаешь, куда руки девать. Ты гордись ими, Матвей: руки-то у тебя золотые! Вольней чувствуй себя, папаша! – решив, что перестарался в похвалах, Берендей перешел на насмешливый тон.

– Уж лучше называй по имени. Какой я тебе папаша!

– Можно и по имени.

– Берендей снова взял кий, однако нацелился им не в шар, а в собеседника.

– Можно и по имени. Да ведь ты мне как-никак отчим!

– Схоронив первую жену, Матвей Иванович лет семь жил вдовцом и лишь недавно сошелся с Вассой Берендеевой, жил с ней душа в душу, но изрядно побаивался вольного и чересчур забалованного пасынка.

– А послушай, Матвей, ты почему так поздно женился?

- С духом не мог собраться. Да и Васса не соглашалась, пока рос ты.

– Зло-то во мне, оказывается!

Разговор этот Матвею Ивановичу прискучил. Не любил он, когда человека выворачивают мехом наружу и делают это не ради пользы, а так, скуки ради, уподобляясь Берендею. Ну, Берендей, он – поэт, что с него взять. А другие-то с какой радости в чужих коростах копаются? Больно же это! Сейчас вот стало больно оттого, что вспомнил жену-покойницу. Воротился к ней с фронта – она обезножела... Нянчился, поставил на ноги. И только зажили по-человечески, она взяла и померла. Скоро померла, в одночасье. Долго не мог прийти в себя Матвей Иванович от великой этой потери. Извелся и почернел весь. Васса и Дарья Павловна отваживались с ним. После смерти жены стал сердце слышать. Тяжело но ночам сердце, куда-то вбок свешивалось. Руки на грудную клетку уж не клади. Кажется, истончала грудь... и ложится рука прямо на сердце.

Берендей касается этой боли небрежно: что ему, молодой! Задору петушиного много. Задор-то выветрится со временем. Пока ж придется терпеть. Долго ль выветриваться он будет?

Матвей Иванович пробежал пальцами по ладам: кузнец и мастер, а пальцы тонкие, чуткие, с длинными твердыми ногтями. Каждую кнопочку на баяне чуют, да что кнопочку – трещинку или даже вмятинку на них.

Баян сам собрал из двух списанных клубных. Голоса озвончил, строй переделал. Районный баянист с непривычки взялся и ничего сыграть не смог. Собственной, Матвей Иваныча, конструкции баян оказался. И отделка на нем нестандартная: черные кони с серебряными гривами и мехи в цветных яблоках. Как разведет Матвей Иванович свой баян – по всей деревне слыхать... То колокольцами зазвенит вдруг, то голос чудный, почти человечий загрустит о чем-то, а то зажурчит в небе жаворонок... всякий регистр свою окраску имеет. Приезжали из областной филармонии, торговали за большие деньги баян – Матвей Иванович не продал. Больно глянется он Вассе. И поет она под баян задушевно.

– Расшевелил ты меня, Матвей, – совсем не к месту брякнул Берендей. С чего ни начни, он все к собственному настрою сводит. Да и слышит, пожалуй, одного себя. Вот зубами зачем-то скрежещет. Глисты у него, что ли? – Расшевелил! Кровь закипает!

– Выдь на улку, охолонь, – простодушно советует Матвей Иванович, продолжая тихонько наигрывать.

Берендей оторопело зыркнул на него, заподозрив насмешку, но лицо баяниста открыто и доверчиво, глаза из-под белесых ресниц смотрят сине и невозмутимо.

– Эх россияне! Души лазоревые, – закончил в том же ключе Берендей и, грохнув себя кулаком в грудь, застонал: – За что ж вы сами-то себя не любите?

Он, возможно, и дальше продолжал бы сокрушаться по поводу россиян, но, запыхавшись, вбежал Юшкин.

– Мух ловишь, культурник! – закричал он на Берендея. – Самовар-то испытывали? Дырок нет?

– В голове у тебя дырка, – огрызнулся Берендей, недолюбливавший бригадира. – Заткни, ежели есть чему вытекать.

– Я человек простой, конечно, – Юшкин при случае мог сыграть в простачка, хотя и впрямь был не слишком сложным человеком, но, опрощаясь, он тем самым как бы предупреждал: «Смотри, милок! Я ведь тоже не так прост, как ты думаешь! Я могу и усложнить кое-что... в твоей жизни!» Сейчас он прибег к этой своеобычной мимикрии. – Я конечно, стишков не пишу... Зато о людях пекусь, да!

– И не пиши, – с высокомерной издевкой посоветовал Берендей. – И пекись. У тебя назначение такое.

А как же, надо, – усмотрев в его насмешке нечто лестное для себя, охотно согласился бригадир. – Сядет, к примеру, наша пенсионерка чай пить, а чай весь вытек. У? С кого спросят, ежели жалоба поступит? Само собой с Юшкина. С Юшкина, а не с какого-нибудь щелкопера...

Победно ухмыльнувшись, он взял самовар и, не дав Берендею высказаться, исчез за дверью, ведущей на сцену.

– Дубина, – проворчал Берендей, запоздало рванувшись за бригадиром. – Весь замысел мне испортил. А какой грандиозный был замысел! – пожаловался он Матвею Ивановичу.

Баянист вежливо откашлялся, хрипнул басами и спросил:

– Дак че играть-то? «Лучинушку» или полонез? Ежели «Лучинушку», дак я ее с вариациями...

«Говорильня» между тем кончилась, раздались нетерпеливые аплодисменты.

– Тише ты! – шикнул Берендей; перед дверьми он чуть замешкался, набрал полную грудь воздуха, предвкушая эффект своего появления. – Как все поклон поясной отвесят – начинай, – торопливо наказывал он баянисту.

– Поклон-то зачем?

– А в старину разве не кланялись? То-то, – снисходительно усмехнулся Берендей простодушию отчима. – Поклонятся и теперь... Я словом их разволную, – добавил он, – ты – музыкой.

Матвей Иванович не понял его замысла, но смутился по другой причине. Вот, представил он, зал по чьей-то команде встает, вот кланяется, а молодежь валится на пол от хохота.

– Если бы гулянка – другое дело, – проворчал он не без осуждения. – Там почудить молено. А тут – публичность, тут надо во весь сурьез.

– Да разве я шучу? – взвился Берендей.

Его не поняли, а если не понимают столь близкие люди, то что это за люди? До чего их низвели?

– Разве похоже, что я шучу? Я женщину славлю! Россия Дарьями велика! – во весь бас доказывал он отчиму и тыкал его большим пальцем в грудь.

Пока они препирались, в боковую дверь медленно вышла суровая Дарья, глядя перед собой близоруко и растерянно. В руках у нее был самовар, который она держала, точно злую кошку. За ней семенила еще одна старушонка, Прошиха. Прошиха загодя проникла на сцену, отсиделась там за кулисами, а в подходящий момент уселась в президиум, заняв место Юшкина. Всю торжественную отнюдь не короткую часть бригадиру пришлось стоять у отдернутого занавеса. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, грозил старушонке кулаком; та будто не замечала, кивала одобрительно ораторам, громко шепталась и изумленно ахала, потешая честной народ. Она как бы причастилась к тому, что пережила теперь Павловна, и считала нужным разделить ее не совсем веселый триумф.

Следом за Прошихой, по-солдатски чеканя шаг, – Юшкин.

– Прозевали! – ахнул Матвей Иванович, увидав эту странную процессию. – А все потому, что никто не кланялся.

– И я никогда никому не кланялся, – гордясь широким, вольным басом, слышным во всех углах, загудел Берендей. – Не кланялся, а ей поклонюсь.

Матвей Иванович втиснул голову в плечи, обежал бильярд и скользнул к выходу.

– Ежели не нужен, – бормотал он на ходу забывшему о нем Берендею, – дак пойду... – А сам уж с крыльца спускался.

– Спешишь? – воззвал ему вслед Берендей. – Все спешат, все несутся... как комья снежные с горы. А нет чтоб остановиться, чтоб подумать! У всех дела... Человек – вот дело! – продекламировал он сильно и впечатляюще.

Выдав хрестоматийную эту фразу, Берендей изломался перед старухой в поклоне:

– Державной кормилице от российского поэта, – он шлепнул ладонью о пол, тем самым подчеркивая свою кровную связь с землей, с простым сельским народом; Дарья, не взглянув на него, прошествовала мимо.

Зрелище заинтересовало одну лишь Прошиху. Зыркнув глазенками по сторонам, она плеснула холодным смешком и перевела происходящее на понятный всему миру язык:

– Володей киятр представляет. Он такой, Володей- Берендей!

Берендей, выпрямившись, оскорбленно застонал: «Что за народ? Не замечают высоких человеческих порывов!»

А Дарья шагала по улице и все так же, на вытянутых руках, несла перед собой ненужный ей, нахально блестящий самовар. Ее преследовал Юшкин, с которым лишь накануне скандалила на конном дворе. Он был доволен, что беспокойная старуха ушла наконец на заслуженный отдых и теперь не будет ворчать на него, из-за всякого пустяка.

– Ну вот, Павловна, будешь чай попивать. Радая? – спрашивал он не без торжества в голосе.

– Выше головы, – пробурчала старуха, недоумевая, зачем песет этот дурацкий самовар, когда своих, старинных, с медалями, дома три штуки. Взяв самовар за одну ручку, уронила с него конфорку, перешагнула ее, не поняла. Зато подобрала подоспевшая Прошиха, сдула пыль и протянула Юшкину:

– Из такого-то самовара и я бы пошвыркала чаек, князь-самовар!

– Самовар и впрямь – князь, – грустно отозвалась Дарья Павловна. – А я при ем вроде прислужницы. Выпихнули за ненадобностью.

– Заслужила, – не расслышав ее, кивнул Юшкин. – Скоко ж ты колхозу-то отдала?

– Сколь ни отдала, все мое было. Считай лучше, сколь получила. – Дарья шлепнула самовар по боку, словно тот в чем-то провинился, горестно задумалась: «А ведь и верно, много отдано было! Ой много!»

– Мне это раз плюнуть. Я пятизначные в уме перемножаю. Мной даже доктор один из району интересовался: что, мол, за ненормальность такая? Шустрей арифметра... – гордясь феноменальной способностью к умножению больших чисел, радостно подхватил Юшкин. Кроме охоты и рыбалки это был еще один предмет его страсти.

– Жаль, председатель мало тобой интересуется, – мрачно усмехнулась старуха. – А то бы другую ненормальность увидел: люди – в поле, бригадир – на озере, морды вытряхивает.

Юшкин споткнулся, едва не захлебнувшись возмущением. Вот мымра старая! Не гляди, что близорука: все, все видит! На покос-то не зря собирался... Там озерко есть Тихое. Ох добры в нем караси! Иные ну прямо что лапти. И народу вокруг мало. Разве случайно кто встретится. Можно и четушечку раздавить, и подремать под кустом в тенечке. Дело от этого не пострадает.

– Токо и видишь одно худое, – попрекнул он старуху. – А кто волейбольную площадку построил? Кто бильярд для клуба выхлопотал? Народ Юшкиным доволен. Фимиамы, понятно, не воскуривает, но жалоб особых нету... Могу кому хошь во всеуслышанье доложить...

– Крышу бы в школе перекрыл. Скоро вода ребятишкам потечет на головы, – заметила старуха. – Что ни говори этому остолопу, ему все, как об стенку горох. А прихвастнуть, пыль в глаза пустить мастер.

– Крышу?! – Юшкин обиженно заморгал, извлек из внутреннего кармана засаленный блокнот. – Смотри сюда, – сказал он, сунув блокнот под нос старухе. – Смотри, смотри, чтоб после разговоров не было! Вот, черным но белому записано: перекрыть школьную крышу. Это значит – в четвертом квартале. Далее, вспахать огороды пенсионерам...

– Тоже в декабре пахать будешь? – подкусила Дарья. Злословила, но злословила вяло, без былого яростно-веселого задора, который не могли победить годы, беды, потери. То ли усталость от прожитых лет, то ли страх перед неизвестным будущим притушили его. Будущее, как у многих: государство предоставило возможность отдохнуть, а Дарья привыкла к испытанной формуле: умрешь – належишься и, стало быть, вдоволь отдохнешь. «Как это можно – отдыхать? – недоумевала старуха. – Вокруг столько дел...» Жизнь тем и притягательна, что человек имеет возможность работать. И Дарья до ломоты в костях работала, когда вот этот ленивый болтун еще под стол пешком ходил, и собиралась работать, пока служат руки и ноги. Собиралась, а ее вдруг лишили этой возможности и тем самым жестоко и неоправданно оскорбили, вроде желая добра. Потому слова Юшкина доходили с трудом, словно говорил он через вату.

– Раз в плане значится – вспашу. И твои придирки мне просто обидны.

«Че он бунчит тут? Тратится на слова человек... а я его и без слов наскрозь вижу. Болтун, бездельник...» – думала старуха.

Иной раз слова, произносимые людьми, и впрямь казались ей лишними. Послушал бы человек, что о нем думают, и сам сказал, что думает о других. Может, правды-то на земле станет побольше! То бранят друг дружку без удержу, то захваливают устно и печатно гак, что бумага от стыда коробится. А людям не стыдно, нет, им ниско-о-о-ле-чко не стыдно! Есть же мера какая- то, правда есть... Хоть бы маленько меры этой придерживались, хоть бы чуть-чуть о правде помнили...

Усталость и тусклые, удручающие мысли оплели паутиной мозг, а день сиял, и бренчала донною галькой речка. Текла она под окнами Дарьиного дома. Не велика Фечонка, зато чиста и стремительна. Журчит, камешки пересчитывает и несется куда-то, год от году сужаясь, от так бы и человеку жить весь век в радости, вечном стремлении к лучшему! Течет речка, на ней гуси довольно гогочут, взмахивают огузками крылышек темно-желтые гусята, задирая восковые клювики вверх, пропускают через узкие пуховые горлышки прохладную водицу Галямы. (Назвал же какой-то шутник – Галя-а!) Птицы учат людей: «Живите на всю катушку!»

А век-то их – от весны до осени... И вот гогочут птахи, и не унывают. А этот краснобай развозит тут турусы на колесах, кичится никчемушными благодеяниями. А они нужны мне, как второй хвост собаке.

– Я и проводы на пенсию организовал, и за самоваром в район слётал, – Юшкин твердил это, снова переходя на четкий солдатский шаг. Выправка у него хоть куда, сержантская. Полковую школу в армии кончил, два года был на сверхсрочной, да вытурили из армии: видно, и там нерадивые-то не ко двору. – А деньги у бухгалтера, думаешь, легко было вытеребить? О! Попортил кровушки!

– Не портил бы. Я на пензию не рвалася.

– Рвалась не рвалась – положено. Теперь сиди на завалинке да чай гоняй. – Юшкин завистливо вздохнул, мгновенно вычислив, сколько до пенсии остается ему. Выходило многовато. – Вот мне предложи кто: «Иди, мол, Василий Гаврилович!» Хоть щас уйду. Уж я-то бы нашел чем заниматься на пенсии: охота, рыбалка, теща в соседней деревне. Самогонка у ней первый сорт! Поезжай по любой дороге – на каждой тебя ждет что- то приятное. Дорог много...

– Много, – вздохнула Дарья и непривычно жалобно призналась: – А идти некуда. Помру я от безделья, Василий!

– От безделья пока никто еще не помер, – авторитетно пояснил ей Юшкин. – Это, сказывали, от работы кони дохли. Дак кони-то в наши времена перевелись. На весь колхоз один Рыжко...

– Как хошь, – решительно заявила Дарья, – а завтра приду к тебе на наряд.

– Э, нет! – испугался не на шутку Юшкин: опять ссоры с ней, опять нервотрепки. А нервные клетки, говорят, не восстанавливаются. – Мы, тетка Дарья, так не уговаривались. Из отставки в строевики не берут.

– Не берут, значит? – тоскливо вздохнула старуха и, сунув Юшкину дареный самовар, захлопнула за собой калитку.

– Эй, тетка! А самовар-то? – засуетился Юшкин и толкнулся в калитку.

– Можешь себе взять... дарю, – глухо донеслось из ограды.

– Я чай не пью, – суетливо скребся в ворота Юшкин. Ему не отпирали. – Я пью не чай.

– Тонная старушонка, – посочувствовала Прошиха, когда Юшкин понял, что стучать бесполезно. – Никаких ей авторитетов. Не гляди, что сам бригадир в воротах скоблится. Давай самоварчик-то... доставлю по назначению.

Юшкин с готовностью сунул ей самовар и, сбиваясь с четкого солдатского шага на легкомысленную рысцу, устремился к клубу. Там нетерпеливо ржал Рыжко, в ходке дремал Юшкин-младший.




2.

У порога ноги вдруг подломились. Села, заобирала руками. «Чистый статуй... токо что душа еще теплится», – посмеялась над слабостью своей Павловна. Душа просила движения, тело не слушалось. Хотелось вырваться из своей изношенной оболочки, как прежде молодо и упруго пройтись по земле, притаптывая теплые травы, сощуриться от яркого, неугасимого солнца, ощущая на полных губах его ласку, свести брови у переносицы, чтоб не чихнуть от щекотки лучей.

...Брови суровы, молодые губы растягивает озорная, чего-то ждущая улыбка. Вот прижалась смугло-румяной щекой к березке; отовсюду их видно: две девки статных, две невесты. У каждой будет своя судьба. Вокруг березки березничек вырастет, который бабы в войну срубят, вокруг Дарьи – сыновья, дочь. Этих вместе с отцом война срубит.

Глядят теперь на Дарью с портретов, который уж год глядят, помалкивают. И бог на божнице молчит. Что ж он молчит, бог-то? Или не видно ему из-за занавески, что в мире, им созданном, не все в порядке?

Собравшись с силами, Дарья Павловна, опираясь на стенку, поднялась и поволокла свое собственное, но как бы отчужденное от чувств и воли тело. Брела, тащила себя к лавке под божницею. Подле сыновних портретов сделала первую передышку. Взглянуть бы на них, да боязно силы тратить: от неосторожного движения долго ли снова соскользнуть на пол. Второй-то уж раз не встать.

«Ничо, прилягу, тогда насмотрюсь вдосталь!» – решила Дарья, выбрав себе место как раз напротив сыновних лиц.

– Шла, точно в детстве ходить училась. Так же вот, вдоль стенки, начинала. И дети у этой же стенки учились. «Видать, последняя моя проходка!» – без страха и сожаления прикидывала старуха.

О чем жалеть? Умирать нетрудно, когда все положенное на земле сделал, все отдал, не считая, не меряя... В людей все ушло, там и растворилось... А вот и отдать нечего. И так-то пусто в душе сделалось... Для чего и жить-то дальше. Жить стоит, пока отдать есть чего... И то – прожито немало. Начни вспоминать, еще одна жизнь понадобится. Ведь это постороннему легко перечислить: вот, мол, больше сорока лет оттрубила в колхозе, вот троих детей родила, вот на пенсию вышла. А как сама слово скажешь – за ним целая череда событий. И переживаешь их все заново. И потому не говорятся слова всуе. За каждым словом – твоя боль и твоя радость. Неужто никому, кроме Дарьи, они неинтересны? Все близкие из жизни ушли, у чужих – свои заботы... Может, есть хоть одна душа на свете, которая думает сейчас о Дарье? Все грехи ее взвешивает, на другую чашу кладет добрые деяния. Коль взвешивает, то навряд ли из добрых побуждений. Кладовщика вот взять. Он человек, не более. На Мирона Ивановича похож. Тот в кладовой, бывало, начнет заработанный тобой хлеб вешать, так пуда, двух не досчитаешься. Не той мерою измеряется век человеческий. В особенности бабий век.

– А какой? Кто изобрел счет и меру? Счет порченой крови? Пот пройденных верст... Вот и выходит, что слова в этом мире значат мало. Хотя иной раз так нужно было – ну хоть умри, нужно! – услышать уместное человеческое слово. И Дарья слыхивала их... от той же Прошихи слыхивала. Непростой она человек, Прошиха. Как все люди, со своей закавыкой, с судьбой своей... Иные думают – с придурью. Кто так считает, сам недалекого ума. Люди, пережившие столько, сколько пережили Дарья и Прошиха, с придурью не бывают.

Лечь надо. Сидеть уж сил нет. Да как взгромоздить на лавку очугуневшие кости? Ведь плясывала когда-то! Так дробила, что гармонист в переборах не успевал. Мастерица была плясать-то... Видать, отплясала... Ноги вы мои, ноженьки! Че с вами подеялось-то? Ведь только что шли по земле, на крылечко взбирались. А крыльцо высо-окое, двенадцать ступеней. Потом через сенки проковыляли, одолели порог. У порога забастовали. Не-ет, помирать на ногах надо. Кому я нужна недвижимая-то? Колода колодой. Воды подать некому... Одна... как муха вот эта... Жужжит надо мной. Поди, жалеет старушонку? Муха, она ведь тоже труженица. Как просыпается – на крыло, и вьется, и вьется... Много ли ей надо-то, а за день все углы обсидит, весь потолок исползает.

– Ну-ко, Павловна, – сказала себе строго, – ходилки-то свои подтягивай! Ага, вот! Одну погрузила, слава богу. Передохну... Как перед паужной на поле, бывало... Идешь последний прокос, пяток саженей осталось... Потом все тело изъело, а прокос доширкать надобно. Остановишься для вида... оселок в руки, спиной о березу обопрешься. Со стороны думают: литовку правит... Где там... так и сползаешь по стволу наземь. Хитро придумала – опереться. У других на прокосе берез нет... Вон та же Прошиха пала, и ноги тощие заголились... Вот наточу щас литовку, ее подыму...

– Наточила, а Прошиха-то увидала, что к ней иду, – напряглась, встала. До чего зоркая баба!

Ширк-ширк, ширк-ширк! Падает травушка. Падает мягкая. Щас и сама упаду...

Очнулась Павловна. Одна нога на лавке, другая на полу. Собралась опять с силами, изловчилась и взвалила на лавку вторую ногу и почти счастливо улыбнулась. Давненько не улыбалась, а тут как удержаться – недвижимое подвинула. Свела ноги вровень, распрямила, одну руку взвалила на дряблую, расползшуюся грудь, другую... Нет, другую не смогла. Пошевелила пальцами: под ними не грудь – жидкое тесто. А ведь грудь эту, тугую, молочную, дети сосали. Иссосали всю. Или уж время высосало из нее все соки? Время – змей, ото всех кормится. Ну-ко, втору-то рученьку подымай!

Скомандовала, попыталась свести пальцы в кулак... они вроде как парализованы. Ну нисколечко не шевелятся. Ну, так и есть: онемели. Поскребла ногтями по полу – услышала тихий звук. Ага, ожили! И все равно взнять руку надо, положить под ладонь правой руки. У добрых людей правая рука главная, у меня – левая. Все, что ни делаешь, начинаешь с нее. Только крестилась правой... Давно уж крестилась, не помню когда. Давай, давай, рученька, оживай помаленьку! Велико ли дело – до груди взняться? Бывало, копны на зарод метала... Иной мужик ядреный с одного замаха копну не подымет. А мы подымали. Было, было! Теперь хоть бы себя поднять. Ну-ко! Ишо чуток, ишо ка-апельку! Та-ак, самую малость осталось... Слава богу, слава богу, справилась. Теперь живем, ядрена вошь! Живе-ем!

И все затихло в мире. Слышно было только, что ходики тикают. Чик-чак, чик-чак... ведут они веселый нервный отсчет. А все прочее изумленно молчит. Так и должно: немощная старуха смерть осилила! Тут и пушкам, где-то стреляющим, помолчать бы, задуматься о том, для чего рожден человек.

И вот тишина настала везде, лишь ходики неутомимо присчитывают секунды. Ну пусть, часы не мешают.

По небу солнечный шар катится, потеет в яростном и веселом упорстве, а взбирается вверх без боязни, и все ему с верхотуры видно: муравья малого и огромную тень горы. А еще орла, на горе задумавшегося. О чем мыслит мудрая птица? Орлят в гнезде нет, улетели за первой добычей. Ежели и не достанут на пропитание – отец не даст помереть с голоду.

Так о чем же он думает? Может, как Дарья, слушает время? Чик-чак, чик-чак... со скалы родничок сочится. Капли его проникли в узкую расщелину и падают на плиту, под которой человек лежит, альпинист, нашедший в горах свое последнее пристанище. Орел привал его охраняет. Или, быть может, это душа альпиниста смотрит из гнезда на черный камень, на буквы, высеченные на камне? Это все, что осталось от дерзкого альпиниста. Ну что ж, он ввысь стремился. И не беда, что упал. Смерть мужественная и красивая, не каждому это дано.

Молчат пушки. Молчит старуха. Не умерла ли ты, Дарья Павловна?..




3.

– Дева-аа! Под святые улеглась! Уж не помирать ли собралась? – в избу, как всегда без стука, ввалилась с самоваром в обнимку Прошиха. Глаза тотчас же – влево, вправо, каждый миг ловят ее стреляющие глаза, каждую мелочь отмечают. Оглядела избу, принялась за Павловну. Лицо, отметила про себя Прошиха, землисто, веки набухли. На седой висок упал луч солнца, и слились серебро с золотом. И потому особенно приметен пучок морщин в уголке правого глаза. Глаз медленно раскрылся, уставился в потолок, на котором все еще сидела утомленная муха. Не оказывая слабости, Павловна чуть-чуть повернула голову, сдержанно призналась:

- Обнесло меня смертно. Шла и – вдруг обнесло.

- Да пошто так экстренно-то? – тотчас поверив ей (на лице все чисто написано!), для вида усомнилась Прошиха и принялась доискиваться до изначальных причин Дарышой слабости. – Здорова была, кряжиста... Вон какой корягой на собрании сидела! Я шло, грешным делом, позавидовала. Рано, мерекаю, подружку на пензию выпроваживают. Ей, как медному котелку, служить... Отслужилась, че ли?

- Похоже так. Вчистую списали. Чтоб добрым людям свет не застила. Теперь один путь – на «могилевское», – глаза Дарьины, спокойные, но еще не отрешенные, все понимающие, уставились в неспокойные Прошихины глаза. Та отвела взгляд, поджала бескровные губы и стала похожа на старую тряпичную куклу. Кукла, скособочившись дряблою шеей, зашелестела:

– А ты помолись, Даня. Может, сроки-то вверху пересмотрят. Помолись, право!

– Не умею, – шевельнула суровой бровью Павловна. У человека всегда есть в запасе какая-нибудь уловка. Ежели не ближнего, так бога обмануть стремится. Вот и Прошиха предлагает последний шанс – помолиться, но Дарья Павловна этим шансом не воспользуется. Бог, если и есть он, должно быть, неглуп и все понимает.

– Последний-то раз перед войной молилась... за победу воинства нашего, – призналась она.

Прошиха ожила, завинтилась и, крутясь подле Дарьи то в одну сторону, то в другую, затарахтела:

– Видно, дошла твоя молитва! Расхлопали немцев- то! Вон как расхлопали! – Прошиха истово перекрестилась, что-то зашептала. Мгновенно меняется на глазах человек! Ей бы артисткой быть и вместе с Володькой, с внуком, со сцены публику потешать.

– Кабы молитвами побеждали – жить бы моим сынкам. И – Феде жить, – тихо возразила Павловна и приподняла голову, чтоб явственней видеть на портретах лица мужа и сыновей. Сыновья молодые, чубатые, оба в белых косоворотках. Федор – в черной толстовке, в суконном картузе. Всегда одевался строго, а сам строг не был, сроду голоса не повысил. Что ни скажи ему, улыбнется в ответ, и только.

– Не убивайся, Даня! На том свете... в раю или ишо где... за одним столом соберетесь.

– Был бы он, тот свет!

– Тц! Тц! – замахала руками Прошиха, отпрянула, заоглядывалась. Затем подбежала к божнице и задернула занавеску. Истинно артистка. Или уж впрямь в бога верует? Едва ли. Больше изображает.

– А ежели есть? – дрожащим голосом пытала Прошиха. – Ежели возьмет щас и громовой стрелой по темечку жахнет?

– Ну жахнет, эка беда! – беспечно отозвалась Дарья Павловна. Могла бы рукой махнуть – махнула. Не подчинялась рука-то. – Гроб все едино сколотят... А там... там в райские кущи – хоть разбейся! – не пустят. В кочегарку попаду, и никуда боле!

– Яд, яд – не язык! – шепотом ужаснулась Прошиха, перекрестилась и опять что-то зашептала. – Что ни слово, то богохульство. Молитву твори, бесстыдница!

– Бухтишь тут, праведница! – насмешливо одернула Дарья Павловна, сощурилась и с ехидцей полюбопытствовала: – Сама-то хоть молишься?

– Осподи! Прости ты ее, окаянную! Без ума буровит! – Прошиха снова отскочила к порогу, в мистическом ужасе прикрыла глаза, оставив между век едва приметную щелку. Нельзя же в самом деле ничего не видеть! Вдруг что-нибудь из ряда вон выходящее упустишь! И – упустила... а не смотрела одно мгновение. Как вышло, что на божнице шторка отдернулась? То ли Павловна успела отдернуть? Так она же не поднималась! Да и когда ей успеть? Прошиха всего-то на одну моргушку зажмурилась. Может, это сам Саваоф... ежели, конечно, хм... есть он. Вон Дарья кощунствует, а бог и ухом не ведет. Дак с чего бы ему занавеску-то отдергивать? Он и скрозь занавеску все отчетливо видит.

А Дарья прилипла листом банным, пытает:

– Ну помолись. Не собьешься в молитве – самовар твой.

– Мне че твой самовар? Мне он ни к чему вовсе, – лукавила Прошиха, стараясь убедить товарку в своей преданности богу. – Я и так кажин день триста поклонов отбиваю. А в воскресенье дак три раза по триста.

Прошиха слегка преувеличивала и не считала это большим грехом. Молиться ей действительно приходилось. Но было это давно, в молодости, когда строгий и ретивый в вере родитель водил ее на всенощные. Сейчас в памяти задержались отрывочно две-три молитвы, но по какому случаю их произносят, Прошиха не помнила.

А все же занавеска-то пошто отдернулась? Свят, свят! Неужто Дарья ничего и никого не боится? Пристала с этими молитвами! Кабы сама их знала.

– На поле бы так кланялась! – говорила между тем Павловна.

Самовар на столе зазывно блестел, влек, магнитил Прошихин взор. Не худо бы заиметь такой в своем хозяйстве! Он, верно, с именной надписью, дак это даже интересней. Можно сказать, мол, граверы перепутали.

– Читай молитву-то! – напомнила снова Павловна.

Прошиха ухмыльнулась, но тут же подавила ухмылку и благочестиво обмахнула лоб, перед тем пояснив:

– Не ради наживы стараюсь. Ради спасенья души бессмертной.

Дарья Павловна нетерпеливо поморщилась, задвигала густыми бровями.

– Отче наш, иже еси на небеси... – невнятно забормотала Прошиха, изредка, там, где хоть одно слово помнила, повышая голос. Потом отвлеклась, пояснила: – Я эть староверка, Даня. Я эть по-мирски не умею.

– Громче! – требовала Дарья с потаенной, злой усмешкой. – Не слышу.

– А, могу! – морща в напряжении лоб, кивнула Прошиха. на ее счастье, вспомнилось еще несколько фраз: – Да святится имя твое, да приидет царствие твое... Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, боже!

– Все переврала, шептунья! Бога ни в одном глазу, – усмехнулась старуха, расслабила набрякшие члены, сдвинула морщины со лба. Хотела вздохнуть во всю грудь, а что-то мешало, и Дарья задержала вздох и снова обратилась к Прошихе: – Скажи правду: веруешь?

«Неспроста, наверно, пытает», – подумала Прошиха, понимая, что Дарье теперь не до самовара. К чему ей этот, казенный? Вон три своих, не чета теперешним, медные, сплошь в медалях. Начистить песком – такое сиянье от них, хоть глаза закрывай. Значит, о душе своей задумалась.

– Дак эть как не веровать, Даня? – честно призналась Прошиха – Вдруг есть он, бог-то? Вдруг слышит? Я и прималиваюсь на всякий случай. По-своему, понятно, как умею. – И тут же перевела разговор на желаемую тему. – А самоварчик баской! Ишь как посверкивает! Ровно молниями начищен.

– Не заслужила, – добродушно усмехнулась Павловна, – да уж ладно, бери, че с тобой сделаешь. – Ровно и не о смерти шла речь, тихонько засмеялась, вспомнив проделки Прошихи. – Молишься хуже, чем материшься.

– И без этого нельзя, Даня, – Прошиха довольно хихикнула – Недавно Юшкина так обложила, что он, бедняга, не знал, куда от стыда деваться. Ну, сам виноват: во время дроворуба отвел деляну не там, где просила. С молитвой-то, ешь твою за йогу, и верно неувязка вышла. А вот в картах я, ну, ей-боженьки, не промахнусь. Все честь по чести распишу. Не токо, что в сердце твоем, что в мире творится, – знаю.

– Добра богомолка! Одной рукой грешит, другой – грехи отмаливает.

– Карты, Даня, человек выдумал, – вытаскивая колоду игральных карт, возразила Прошиха. – А человек – божье создание.

– Вот попадешь за эту выдумку... к нечистому на сковородку!

– Невелик грех, – спокойно ответила Прошиха, только что изображавшая священный ужас перед небесными силами. – Есть и поболе. Дева-аа! Печаль тебе выпала! Дорога дальняя, крестовый дом, – вычитала она в разложенных на столе картах. Карты были новенькие и чуть искаженно отражались в зеркале самовара. Дарья видела эти искаженные лица дам, валетов, королей. Всего отчетливей выделялась красная масть. Ее выпало больше всего. Павловна красный цвет любила, но вот и в красном, радующем ее глаз цвете Прошиха высмотрела печаль.

– Про печаль и дорогу не хуже тебя знаю, – сухо, почти враждебно сказала старуха. – Могла бы и не каркать. Смертушка, вот она, из-за дверей манит. Слетай- ка за Вассой Берендеевой. Проститься хочу.

– Помешкала бы. Че спешить-то? Не замуж, – пыталась уговорить ее Прошиха, однако, уловив Дарышо нетерпение, с готовностью подчинилась и метнулась на улицу, но, что-то вспомнив, опять вернулась. – Даня, к тебе народ зачастит теперь. Половики-то завернуть бы, чтоб не утоптали.

– И на половики обзарилась? – зная Прошихину корысть, усмехнулась Дарья, потом сурово напомнила: – Беги за Вассой-то! Не то и самовар отниму.

– Мне че, мне самовар твой без надобности. Беру как память подружкину, – обиженно попеняла ей Прошиха, но самовар все-таки прихватила и шустро юркнула в сенки.




4.

И опять вошла тишина. Она вошла так тихо, что Дарья не расслышала ее крадущихся шагов, лежала, опустив залитые синей немотой веки. Очнулась в сумраке и, открыв с натугой глаза, увидала ее невесомые серые крылья. Лица, рук, всего тела коснулись паучьи, ласково-коварные щупальца, уминающие само время. А на стене качались лиловые пятна. Потом, когда очертания предметов прояснились, лиловые пятна оказались портретами. Сын старший, Александр, как и всегда, застенчиво усмехнулся, сморгнул густыми ресницами и выжидательно уставился на обессилевшую Дарью.

– Ну, мама, че лежишь-то? Захворала, че ли?

– Обидели меня, Санушко! – пожаловалась старуха, пробуя приподняться на лавке. Это не вышло, и Дарья снова легла и послушно сложила на груди вечно бунтовавшие против безделья руки. По синим старческим венам едва заметно струилась кровь. Дарья слышала ее слабый ток: «Ишо жива пока».

А тишина шикала: «Шк... шк...»

Казалось, что шепчет сын. О чем он нашептывает? Поди, соболезнует? Он был душевный, отзывчивый. И хоть сроду никому не жаловалась, Дарья принялась выговаривать сыну:

– Вот, сынок... – вздыхала она тише самой тишины. Тишина не дрогнула даже, только пониже опустила платок и стала клевать носом. – Из колхозу меня выдворили...

– Ли... ли... ли, – залопотало эхо сыновним голосом. Коснулось Дарьиного слуха, отлетело и затерялось в глухой тишине. Вслушавшись в нее, Дарья с укором спросила: – Смеешься надо мной?

– Но... ной... ной...

– И верно, – поняла эхо как насмешку старуха. – Че это я разнылась-то? Москва и та слезам не верит.

Теперь они – тишина и старуха – понимали друг дружку, вместе делили нелегкое свое одиночество, и ни одной из них не было обидно, что кому-то одиночества досталось побольше, а у кого-то оно было потрудней и погорше.

Сейчас одна, как большая и мудрая сова, распластав по углам крылья, повисла спокойно и терпеливо. Другая развалилась на лавке и тоже была спокойной и ко всему готовой, вслушивалась в себя, в убегающие мгновения жизни и даже мысленно не тщилась догнать их, чтобы вернуть обратно.

«Бегут и пущай бегут. Молодые уходят, а мне, старухе, сам бог велел».

– Пристала я шибко... вздремну минутку, – предупредила тишину Дарья, закрыла глаза, но вновь открыла и сочувственно посоветовала: – Ты тоже маленько сосни...

И обе они, тишина и Дарья, затаились в дремоте и не расслышали, что в дом явились дородная, пышущая жизнью и позднею красотой Васса Берендеева и с ней муж ее, Матвей Иванович.

Он был с баяном, который как раз собирался сунуть в футляр, но, заполошенно запыхавшись, вбежала к ним Прошиха с воплями:

– Ою... оюшки! Дарья-то помира-ат! Осподи! Кликала вас, кликала... не дозвалася! Ою... оюшки!

Матвей Иванович, как был с баяном, так и кинулся опрометью к Дарьиному дому. За ним, метя широким подолом, неслась Прошиха с самоваром. Бежали улицей двое немолодых уже людей, встревоженных чужой судьбою, перекликались между собой и друг друга не слышали. Каждый был полон мыслями о себе, о Дарье...

Из переулка на «Кировце» выкатила Васса. Увидав странную эту, суетливую пару – Матвея с баяном, Прошиху с самоваром, – звонко расхохоталась:

– Далеко ли, залетные?

Узнав, в чем дело, усадила обоих на трактор и повезла к Дарье.

– И не совестно тебе? – стараясь не напугать старуху громким, может быть, чуточку грубоватым голосом, упрекала Васса старуху. – Без спроса, вишь ты, собралась. А ишо соседушка! Эх, Павловна!

– Поди, от дела оторвала? – любуясь гордою Вассиной статью, которой не изогнула тяжкая бабья доля, с неожиданной ласковостью спросила старуха. Любила Вассу, судьба которой не сложилась и отчасти напоминала ее собственную судьбу. И еще по другой причине любила... По сыну-то Васса родня... Володька внуком приходится.

– На склад ехала. Смотрю, эти пылят навстречу. Думала, на гулянку собрались, а тут вон че деется... – Васса оглянулась: из «этих» остался один Матвей Иванович. Прошиху словно ветром сдуло. Знала, наверно, что разговор о ней пойдет. – Самовар-то Прошиха у тебя выцыганила?

– Сама отдала... За ворожбу.

– Путное хоть наворожила-то?

– Дорогу дальнюю, крестовый дом.

– Кому веришь? – гневно выгнула долгие брови Васса. – Прошиха сроду правды не говорила.

– Тут все правда, Васса, – погладив холодеющей рукой горячую Вассину руку, возразила старуха и поманила пальцем баяниста. – Матвей, ты много чего видал... скажи, – Павловна застенчиво помялась, впилась ледяными пальцами в Вассино запястье: «Не осуждай, мол, дуру старую. Не ко времени спрашиваю». – Скажи мне вот че, Матвей: бог есть?

– Вопрос двойственный, Павловна. Одни сказывают: есть, другие начисто отвергают, – уклончиво и не сразу ответил Матвей Иванович, вспомнив, что читал про одного выдающегося академика, который до последнего часа верил. Если уж такой человек к богу привержен, что говорить о нас, темных?

– Сам-то куда склоняешься? – настойчиво допытывалась Павловна.

Неожиданным становится человек перед своей кончиной. Все скрытое в нем сразу вдруг проявляется, а ты не готов к этому скрытому, доселе тайному его обличью. Ты все еще принимаешь его таким, каким знал всегда. Взять ту же Павловну: сроду не видывали, чтоб молилась. Сейчас вот о боге вспомнила. Худого в этом ничего, конечно, нет, но как ответить, когда сам не знаешь. Вот спросили бы: есть или нет солнце? Тут Матвей Иванович и в пасмурный день ответил бы без запинки: «Есть, есть солнце, милые! Как же человеку жить без солнца?» Иная статья – бог... Бог для Матвея Ивановича – сплошной туман. Однако отвечать надо. Павловна не зря спрашивает. И, набравши воздуху в легкие, Матвей Иванович с серьезной обстоятельностью начал растолковывать свое отношение к религии:

– Сам я токо на руки полагаюсь. Бог за меня к станку не станет. И баян не изладит, ежели такая нужда возникнет. А руки – ничего, пока кормят.

– Жалко, – пригорюнилась Дарья Павловна и так сильно стиснула веки, что выжала из глаз две слезинки.

– О чем жалкуешь?

– Да все о боге, о том свете. Надеялась сыночков там повидать. Выходит, не повидаю, – и, отрешаясь от потусторонних мечтаний, сурово сомкнула темные губы. Лик стал четким, иконным. Матвей Иванович переглянулся с женой, пожал плечами. Полежав с минуту, старуха разомкнула губы, медленно и отчетливо сказала: – Пристала я шибко. В сон клонит. Может, сон-то этот последний. Ежели не свидимся, Матвей, прости за все, чем обидела.

– Бог простит, Павловна, – привычной формулой отозвался Матвей Иванович, потом, спохватившись, сдержанно посоветовал: – А все же не суетись. Время терпит.

– И я так считала, Матвей. Да вишь – не терпит. Душа засобиралась.

– Не свои слова говоришь, Павловна. Чужие слова, – строго возразил Матвей Иванович.

Но и он, и старуха, и тайком смахнувшая слезу Васса – все трое знали, что Дарья Павловна права. Такими словами не бросаются. Потому старуха оставила их без внимания.

– Сыграй мне, Матвей... Сыграй про то, как наши бабы ждать умеют, – сказала она, и опять холодные пальцы ощутимо и жестко стиснули Вассину руку. Васса ответила ей легким пожатьем: «Все поняла, Павловна. Все поняла, родная моя! Это про нас с тобой...»

– Может, попозже? – растерявшись, спросил Матвей Иванович. Играть умирающим ему еще не приходилось.

– Играй, когда просят, – зыркнув на него огромными черными глазищами, строго велела Васса.

Старуха пожатием руки ее успокоила.

– Попозже-то отходной придется играть, – улыбнулась она ненужной деликатности баяниста.

Васса отвернулась, прижала фартук к глазам.

Матвей Иванович заиграл, быть может, самую известную когда-то и одну из самых забытых теперь песен. Старуха прерывисто и чуть слышно запела:



Летят утки, ох,
И два гуся.
Кого люблю, ох,
Кого люблю – не дождуся...



Дарья пела и не замечала, что по серым щекам текут холодные светлые слезы. Через них, наискосок разрезав лицо, скользнул луч солнечный, ударился о старое овальное зеркало, и Васса увидела там себя, растерянную, жалкую, рядом – мужа, перебиравшего лады баяна, и огромную неподвижную руку старухи. Давно, в детстве еще, видала в учебнике географии картинку. Там путник просунул голову через горизонт и смотрит: что же по другую-то сторону горизонта? Не так ли и Васса глядит сейчас в иной мир, в тот самый мир, куда одной ногой уже ступила ее старшая подружка. Взять бы да вернуть ее оттуда еще лет на десять. Для чего так рано умирать хорошим людям? Хорошие люди жить обязаны.

Вот смолк баян, ушла песня, а старуха еще перебирала губами, словно пробовала на вкус последние, очень близкие для нее слова. Потом сомкнула жесткий рот и отвернулась к стене.

Васса подала мужу знак: «уходи». Он осторожно стиснул баян, на цыпочках выхромал, оставив дверь незакрытой. Старуха, видно, этого и ждала, и тотчас спросила Вассу:

– Санушка-то хранишь в сердце?

– Им и жила все эти годы... Им да Володькой, – тотчас отозвалась Васса. Говорили они так, словно никогда этой темы не касались. На самом же деле касались множество раз, и не просто касались, а всю изговорили ее, бесконечно вспоминая смешное и серьезное, главное и мелочи. И все им было важно и дорого, как важны и дороги были навсегда ушедшие люди.

– И молодость-то проглядела, – вздохнула старуха, как бы и на себя принимая часть пассивной ответственности за упущенные прекрасные годы. – Пролетела она, а вспомнить нечего.

– Есть, есть что вспомнить, – покачала головой Васса и улыбнулась сквозь счастливые слезы. – Была ночь... одна ночь перед отправкой... Сашиной. Повторись та ночь – и ничегошеньки мне больше не надо!

– Не повторится, – отрезвила старуха, отрешившаяся от пустых мечтаний. – Нет Санушка. Есть Матвей. Держись за его, Васса. Крепче держись! И Володьку одергивай. Чтоб не шпынял мужика. Разбаловала его.

– Как не баловать – один он у меня, Сашина кровиночка, – с несокрушимой ласковостью возразила ей Васса. И хоть в голосе ее, потеплевшем от воспоминаний, была мягкость, смысл доказывал всю верность прошлому, напоминал о тщетности переубеждать, коль вся жизнь не смогла переломить ее убежденности.

Дарья для вида нахмурилась: в душе порадовалась тому, что Васса, ее Васса все та же, и через много лет после гибели Александра ни с кем не сблизилась, хотя за это ее никто не осудил бы. Потом, совсем недавно, когда стал сватать Матвей, Васса отослала его к старухе: «Как Павловна скажет, так и будет».

– Дура ты дура, – ласково журила ее старуха. – Разе мне за тебя решать. Сама не девочка. Седина уж на висках-то вон!..

И теперь Дарья для вида выражала недовольство, но втайне гордилась, что Васса из самых верных русских женщин и что теперешнего мужа своего, Матвея Ивановича, она приучила чтить светлую память погибшего на войне Александра. И к Володьке его сердце повернула.

– Стишки сочиняет, а в голове ветер. И покрасоваться горазд, – ворчала на внука Дарья.

– Перебродит! Каки его года!

– Ты вот что, Васса, ты письма родне напиши. Может, приедут... в кои-то веки, – опять отвернувшись, сказала старуха. Видно, стыдилась, но не того, что просит Вассу, а родни, совсем забывшей о ней. И Васса поняла, что только ей Дарья могла доверить такое поручение. Никто из деревенских не должен знать, что в последний свой час Дарья изъявила желание повидаться с родственниками.

– Может, и приедут, – с сомнением сказала Васса и, разыскав бумагу и карандаш, устроилась за столом, накрытым гарусной скатертью. Бумага под скатертью прогибалась, рвалась. Васса оголила столешницу. – Кому первому-то?

– Да хоть зятю. Он ближе всех живет.

Не было зятя, и этот не зять. Слыхала, снова женился. А Фешу-то, года не прошло, похоронил.

- Я ему не судья. Он не ответчик, – обрезала старуха.

– Ты не судья. Я не судья. Тогда и законы ни к чему выдумывать.

– С законом он ладит. Иначе бы объездчиком не назначили.

– Что взятки берет – законно?

– Неуж давала?

– Дала бы. Не ту взятку просил, – вдвое сгибая листок, рассмеялась Васса. – Я по ошибке в дроновских лесах сено косила... он углядел.

– Зоркий!

- Где не надо. А где надо – глаза прищурит. Ну ладно, диктуй, – сказала Васса и начала с традиционного приветствия, дав время старухе собраться с мыслями. Та молчала, словно не могла решиться. – Мы вот что дальше напишем, – предложила Васса сама. – «Пишу тебе, Савватей Федорович, свое последнее письмецо. Жизнь моя догорает свечкой...»

– Чувствительно шибко, – раскритиковала старуха, не любившая никчемных и жалостливых слов. Слова только слова. Важно то, что за ними кроется.

- Ну, ежели это не проймет, – уступила Васса, – тогда сочиняй сама.

– Ты ему проще пиши. Что пронять может. «Худо мне, Савватей. Дышу на ладан. Дом и хозяйство, похоже, без присмотра останутся...»

- А, щас накатаю, – поражаясь быстроте, с которой старуха нашла безошибочные слова, бьющие по главной страсти скуповатого, а подчас и просто жадного зятя. От себя добавила: «Ты все же какая-никакая...»

– «Какая-никакая» зачеркни. Обидится.

– Проглотит. Тебе с ним детей не крестить.

– А все ж таки убери. Зла не хочу уносить в могилу. Надо по-доброму уйти.

«Ничего, стерпит, – подумала Васса, но сделала вид, что вычеркивает. А получилось вот что: – ...какая-никакая родня. По дочке зятем приходишься. Попроведай, пока жива. А то все чужим людям достанется».

– Теперь-то уж наверняка проймет, – усмехнулась Васса.




5.

Когда принесли письмо, зять с женою сверяли по таблице лотерейные билеты. И был у них серьезнейший разговор. Жена тем не менее отвлеклась и распечатала старухино послание. Зять слушал ее вполуха и все тыкал пальцем в таблицу:

– На единичку, знашь-понимашь, не сошлось! А то бы на дурика мотоцикл выиграл! – бормотал он, проклиная свое невезение.

– К чему он тебе, мотоцикл-то? – говорила жена пришепетывая. Была она чуть-чуть рябовата, кончик языка то и дело высовывался через редкие верхние зубы, отчего получалось пришептываиие. – Поедешь да разобьешься. Вот уж штука – мотоцикл. Кабы что путное!

– Дура-баба! Я бы деньгами взял! – с треском дергая себя за негустые, от переживаний вспотевшие волосы, стонал зять. – Один номерок всего-то! Ууу!

– К старухе-то поедешь? – напомнила жена, снова углубляясь в письмо. Письмо Дарьино тронуло ее безысходностью. Всех, конечно, не пережалеешь. А все же... все же хорошая была старуха. Но зять, точно глухарь на току, ничего не слышит.

– У тя старых облигаций не сохранилось?

– Были где-то... ежели не выбросила.

– Ополоумела баба! Ноне, сказывали, третьего займа играть будут! Моментом разыщи!

– Скоро ее скрутило, – шарясь в своем приданом, вздыхала жена и все убирала со лба жидкие белые волосы. Но стоило склониться над сундуком, и они снова свешивались и застили глаза. – В середу на базаре виделись. И – вот-те на, засобиралась. Ох горюшко!

– Хорошего понемногу, – одеваясь, вымолвил зять, обуреваемый иными заботами. – То ли пару запрячь, то ли на одной ехать?

– Тут недалеко, – найдя наконец засаленные и до ремков истрепанные облигации, сказала жена, кинув хозяину стянутую бигудевой резинкой толстую пачку. – На одной доскачешь.

– Обратно-то непростой поеду, – прикидывал зять, бывший человеком предусмотрительным и хозяйственным. – Поди пригляжу чего.

– Коснись меня, дак я бы не взяла. Права у нас этого нет, если по справедливости. Помрет – будет по ночам являться: «Мое носите! Мое носите!»

– Но! Поменьше тут рассусоливай, знашь-понимашь. Да, мотри, за коровой приглядывай. Копытница у ей... И чтоб куры у соседей не клались. Че ишо-то? Ага, вот! Картошку перебери в погребе. Прорастать начала... Все, кажись? – зять докрасна тер напряженный лоб, вспоминал, какие должен оставить жене наказы. Более ничего не вспомнив, ворчливо сказал: – А че забыл, сама додумаешься. Не первый раз замужем.

Вышел в ограду и, взяв под крышкой уздечку, отправился на конный двор за лошадьми, всем по пути рассказывая, какое стряслось с ним несчастье и как тяжело он это несчастье переживает. Люди верили, хоть и не слишком за прижимистость и корысть уважали. Но о плохом в беде редко кто вспоминает. Не вспомнили и сейчас. И он шел и жаловался на горькую свою судьбину, а всяк встречный сочувствовал бедному человеку, у которого накатилось такое горе.




6.

А Васса, дав передышку старухе, написала еще одно письмо.

За оградой на малых оборотах работал трактор, жег горючее. Васса вспомнила о нем не сразу. Заглушив мотор, воротилась в дом и, пока старуха дремала, успела накормить пшеницей куриц, голубей, натолочь вареной картошки свинье.

– Спишь, Павловна? – спросила, управившись.

– Думаю, – не оборачиваясь, отозвалась старуха. – Как все ловко у тя выходит. Глазом моргнуть не успела, а ты уж все спроворила!

- Ну что ж, поставь против моей фамилии галочку. Все же плюс в трудовой биографии, – усмехнулась Васса, подсаживаясь к старухе. Взглянула на часы, ужаснулась: «Три часа просидела впустую! И ничем же не помогла». – Встань-ка, – вдруг решила она, подмигнув самой себе.

Усадив Дарью, обула на нее вельветовые башмаки, зашнуровала и, хоть та противилась, оторвала ее от лавки. – Маленько походим. Ну, шагай помаленьку! Вот так, вот так! Че оробела? Шагай, не отлыниваи! Вдруг да расходимся? Кровушка разогреется...

– Эко выдумала! – проворчала старуха. – Кукла я те, че ли? Пусти!

– Заогрызалась! – посмеялась Васса, обняв старуху и ведя ее по кругу. – Стало быть, пар-то еще не весь вышел.

– Да уж, видать, вышел...

– Не унывай, свекровушка! Ногу чуток набодри. Во! Дальше все само собой пойдет. Набадривай, ну!

– Отпусти ты меня Христа ради, – взмолилась Дарья, обливавшаяся холодным липким потом. – Отпусти, пока совсем дух не вышибло.

– Тебе бы в поле щас... на вольный воздух... там сразу душа воспрянет, – наговаривала Васса и продвигалась шаг за шагом. – Не может она, душа крестьянская, погаснуть, когда вокруг все звенит, к солнышку тянется. Кровушка закипит, руки-ноги движенья запросят. И – оживут, когда вспомнят, где трещины нажили, какие мозоли набили. Айда, Павловна, в полюшко, а? Я как раз новехонький «Кировец» получила. О-от зверюга! Чистый дракон из сказки! Хоть сколь на него грузи – уволокет, не пожалуется. Нам бы в войну такой тракторище! Не надсажались бы наши бабоньки, спинушки свои не гнули. Держись, свекровушка! Сядем щас на трактор на мой да как рванем по деревне, – наговаривала Васса и вела старуху вдоль степ, мимо портретов детей и мужа, мимо кровати за занавесом, мимо овального зеркала, телевизора, витых венских стульев, купленных в незапамятные времена. Хотела было провести по второму кругу, но Павловна разгадала ее маневр и обессиленно плюхнулась на лавку.

– Погоди ты, суета! Дай оклематься! – ощущая в теле необоримую усталость, взмолилась она. Взглянула на синие с набухшими венами руки – вены жили от тока крови. «Гляди-ко, дышу ишо!» – отметила старуха и улыбнулась Вассе, отчаявшейся от бесполезных усилий. – Думаешь, шибко мне помирать охота? Пожила бы с душой, ленок помяла. А пуще всего на ребятенок бы досыта нагляделась, – одышливо бормотала старуха, заваливаясь на бок.

– Больше-то никому писать не надо? – помогая ей улечься, спрашивала Васса. Ладонь ощутила потеплевшую кожу, редко и слабо бьющееся старое сердце. Васса склонилась над старухой и поцеловала ее в чуть-чуть посветлевшие губы.

– Племяшам отпиши, – сказала Дарья, проваливаясь в краткий сон. Сон был секундный, как обморок, и все же это был не обморок, а краткий, но столь необходимый ее безмерно уставшему телу отдых. – Поди не забыли...

– Сами-то пишут?

- Наверно, позыва не было. Племяш шибко занятой у меня, доцентом в институте, да ишо бабочек собирает, жужалиц разных.

- Когда харчи твои в войну жрали – был позыв? За тот военный харч могли бы хоть на одно письмишко расщедриться, – возмутилась Васса и, сильно нажав на грифель, сломала карандаш. – На жужелиц-то есть время.

– Каб я чинах да на виду была... – усмехнулась старуха без обиды, достаточно глубоко изучившая за долгий век человеческую натуру. – От безграмотной старухи велик ли прок?

– Ежели так, пускай морщатся, – сказала Васса. И, зачинив карандаш, одним махом накатала племянникам Дарьи письмо.




7.

«Здорово ли живешь, племянничек? – писала Васса от имени старухи. – Пишет тебе тетка твоя, Дарья Цветкова, которая всю войну содержала вас с Капой. Теперь вот собралась в бессрочную командировку. Выбери, Николай Ильич, денек, попроведай старуху. Родни-то у меня – ты да Капитолина. И то, наверно, давно думать обо мне забыли. Помнишь, поди, как молочко от Пестрены зузили, как хлебушко здешний уминали? Приезжай, племяш, схорони меня по-христиански. А то и глаза прикрыть некому. Дорогу в оба конца оплачу. Ко всему, может, из имущества что облюбуешь. Облюбуешь – бери, пользуйся на здоровье. Мне для хороших людей ничего не жалко. К сему остаюсь пока живая твоя тетка».

– Ну и стиль, – складывая письмо, сказала племяшева жена Геральда Борисовна. – Что, непременно нужно ехать?

– Долг вежливости.

– Тогда поедем вместе.

– Превосходно, превосхо-о!.. – обрадовался новой случайной возможности улизнуть с профсоюзной конференции Лумпов. – Извести, пожалуйста, Капу. И Груздовскому позвони.

– Сначала пообедаем, – все отметая, сказала Гера, но Лумпов ее не слышал.

– Махаон! Махаон! – напевал он счастливо, достав из коробочки гордость всей своей коллекции.

Перед ее глазами всегда волосы – рыжие, русые, черные, седые, редкие, густые, прямые и кучерявые, жесткие и шелковистые. И еще затылки, и торчащие уши, а в зеркале отражались лица. Но лица Капа не запоминала. Она чаще всего видела в зеркале свое лицо, красногубое, веселое, в образцовой оправе золотисто- каштановых волос. Клиенты охотно садились в ее кресло, столь же охотно бросали рубль-полтора, благодаря парикмахершу за прекрасную стрижку. Стрижка чаще всего была самая заурядная: Капа на всякого не тратилась, тем более что клиентов у нее было хоть отбавляй. Иные часами ждут, пропуская свою очередь, чтоб угодить к этой привлекательной яркой женщине. Зная, что план все равно будет выполнен, Капа не спешила, переговаривалась с лилово-седой соседкой справа, иногда бросала убийственно-меткие реплики левой соседке.

Но вот в парикмахерскую вошел молодой, безупречно отутюженный человек с идеальным пробором, и Капа мгновенно вытряхнула из кресла своего клиента. «Успеть бы! Только бы успеть!» – стремительно срывая с недостриженного клиента усыпанную волосами простыню, думала она. Клиент-писатель из местных сунул ей трешку и, забыв куртку на вешалке, вышел. А Капа уже усаживала в свое кресло молодого человека в белом костюме, выделив почему-то его из всех прочих смертных.

– Как вас? – защебетала она, нежно касаясь затылка, шеи, поигрывая твердыми хрящиками ушей своего кумира. – Простите... побрить? Постричь?

– И побрить, и постричь, – звучно вымолвил молодой человек, и на него заоглядывались.

«Надо же! – завистливо подумала седая. – Капка самого Максудчика отхватила! Дурам всегда везет».

А Капа уж заворачивала драгоценное горло Максудчика в самые-самые хрусткие простыни, подбирала новые расчески, лезвия, только что купленную машинку и еще не початый одеколон. Попутно успела опустить спинку кресла, поскольку очередной ее божок был небольшого росточка.

«Ишь как расстилается!» – сердито отметила соседка слева, поворачиваясь к сопернице спиной. Максудчик этот маневр заметил, снисходительно улыбнулся в зеркале, и Капа ответила тем же. Клиент был заезжим эстрадным певцом, и Капе выпала высокая честь обслужить его. Она совершала это с величайшим подобострастием, о котором только что выставленный за дверь лысоватый писатель не смел и мечтать. Капа не читала романов, за исключением тех, в которых писали про Штирлица. Зато она не пропускала гастроли заезжих эстрадных звезд и почти от каждого получала в дар диски.

– Капка! К телефону! – грубо выкрикнула уборщица Настя, прервав щебетание Капы в самый неподходящий момент.

– Между прочим, – заметила ей Капа, – меня зовут Капитолина Ильинична.

– На-адо же! А я и не знала... – пожала плечами Настя, не признававшая никаких чинов. – Ишо и корчит из себя кого-то... выдра! – добавила она на всю парикмахерскую. Соседки – лиловая и черненькая – злорадно хихикнули. Идеально подстриженный затылок певца чуть-чуть шевельнулся, но Капина ладошка его успокоила.

– Извините... Пардон, – пропела она гипнотизирующему ее затылку. – Я на минуточку.

– Ничего, пожалуйста, – вежливо кивнула эстрадная звезда и слегка вздернула выразительные брови.

– Здрасьте, здрасьте, Геральда Борисовна, – узнав родственницу, защелкала Капа и, понизив голос, грубо выругалась. – Че ты не вовремя-то, цыпа? Кыш, вобла старая! – прикрикнула она на уборщицу, высунувшуюся из-за ширмы, и успокоила Геру: – Это я не тебе. Тут баба Яга у нас... везде носопыру сует. Тетушка? Че ее угораздило-то? Могла бы и попозже... Да ты че, мать! У меня клиент, – и страшным шепотом, полным священого ужаса, призналась: – Сам Максудчик. Да, тот самый. Ничего, уедем следующим поездом. Чао! Встретимся на вокзале.

Выразительно виляя бедрами, Капа самым длинным путем прошествовала к своему рабочему месту, задев по пути Настино ведро и уронив щетку.

– Че как алкаш на буфет прешь? – вежливо поинтересовалась Настя, подбирая ведро и щетку.




8.

«Вот уйду я... вся, что ль, уйду-то? Ни следочка на земле не останется? – размышляя о неизбежной кончине, спрашивала себя Дарья. – А ведь было что-то... мужа любила, детей рожала. Травы косила... И уйду... Это че же еко-то? Чисто вся? Без следа? Зернышко по весне и то зеленым ростком всходит. А я взойду крестом деревянным. Разе я хуже какой-нибудь воробьихи? Она яичко выпарила, птенца подняла... живет воробышек, чирикает. Хоть раз да мать-воробьиху вспомнит. Меня – некому. Все ушли... бесследно. Живы, покамест в памяти-то. А когда памяти вместе со мной не станет, тогда что?»

И так обидно, так горько стало старухе, что внутрь, в холодеющую душу мощным потоком хлынули слезы, задушили в ней крик отчаяния, и несколько капель выкатились на провалившиеся лиловые подглазья. Хотела снять их ладошкой, открыла глаза и в туманном сизом мареве увидела алое пятнышко. Это закатное солнышко посылало привет: «Не горюй, тетка! Я-то тебя помню. Моя память людской подольше».

Дарья улыбнулась пятну, забыла про слезы. Оно напомнило ей что-то давнее, очень светлое, связанное со счастливой и желанной болью. Что же?..

На потолке опять зазвенела муха, должно быть, угодив в паутину. Наплел паук восьмигранников, а старые Дарьины глаза не доглядели, и муха оплошала, сунулась сдуру и теперь взывает о помощи. А кто ей поможет? Некому... Встать, что ли?

Но хлопнула дверь и знакомые, пахнущие соляром ладони опустились на Дарьин лоб.

«Васса, – с нежностью подумала старуха – Дал же бог человеку такое щедрое сердце!..» Вслух спросила:

– Муха, что ли, жужжит?

– Пускач на тракторе. Матвей заводит.

– Заводит, а ты у меня рассиживаешься. Шла бы?

- Пойду, а потемну опять загляну, – накрыв Дарью плюшевым покрывалом, Васса, оглядываясь через плечо, вышла и неслышно прикрыла избную дверь.

Старуха пыталась вспомнить, на чем прервала ее мысли Васса, пыталась, а память рвалась, как старая нитка, выхватывала из минувшей жизни какие-то разноцветные лоскутья: то град невиданной силы, с ветром – крышу тогда сорвало с дома, убило соседа Манушу и унесло по взбурлившей реке гусей; то шепот под тополем на скамеечке... Васса с Санушком шепчутся... Шепот утих, а поцелуй – на всю улицу. То баню парную... Сама затопила ее на второй день после свадьбы. Пришла с бьющимся сердцем и стала в предбаннике. «Как же я, – думала, – голая-то с ним мыться стану?» Свекровь заглянула в предбанник, сдернула исподницу и силком впихнула в пар, к мужу.

Пока мылись, ходила перед банным окошечком, скрипела пимами... Так явственно и теперь этот скрип слышится. Лето же!.. Видно, совсем памороки помутились.

Вслушалась: в палисаднике скворушки запели. Проросли на акации черными стручками, поют-заливаются. Паша их, младший сынок, привечал. На плечи к нему садились и на ладошки.

Помнишь, поди, Пашенька? И они дом наш не забывают. Каждую весну обживают скворешник. А уж сколь времени пролетело!

– ...Те-ло... те-ло... – Мнилось, портрет отозвался. Хотя знала: молчит портрет. Он – всего лишь бумага, на которой каким-то чудом сохранилось совсем мальчишечье лицо младшего сына.

– Я под копной тебя родила, сынок. Как раз в ильин день. Гроза в ту пору погремливала. И ты в грозу голос подал, – старуха зашевелилась, минуя взглядом портрет, уставилась на стену, с которой уползало алое пятнышко. Вспомнила!.. Когда Павла рожала, когда извивалась под копною от боли, боясь помереть или родить мертвого, в черном, в предгрозовом небе увидала такое же пятнышко... Из неведомых высоких пространств, через хмарь, через тучу показался неправдоподобно алый краешек солнца. Едва глаза увидели эту теплую макушечку, стало легче... «Не одна», – подумала Дарья. И муки кончились: родила.

«Пришел в грозу, ушел в грозу», – сказала сыну.

Алое пятнышко, явившееся напоследок, весело заплясало. И Дарье показалось, что сын ей кивнул. Она и сама кивнула Павлу. Пятно исчезло. Замолкли, должно быть, скворцы. Но замычали коровы. Пастух, пригнавший их с поскотины, выругался на всю улицу, хлопнул бичом. Потом загремело кольцо калитки...

«Пестрену мою загоняют», – угадала старуха и улыбнулась тому, что так четко видит и слышит все, что делается в родимой деревне: сейчас на дороге пыль поднялась. Пахнет парным молоком, теплой жеваной травой, и мошки над коровами вьются. А за поскотиной, над погостом, опускается солнце, облив багрянцем березовый колок. Там костяника, круглая, как куриный глаз, красная, саранки, пробиваются через травы первые волнушки. На большой муравьиной куче лошадиный череп. Кто-то поставил его торчком у березы, муравьи облюбовали и строили в нем жилище, натаскав по веточке, по травинке большой курган. Стоит голова пастью вверх. В глазницы, в оскаленный рот заползают бесстрашно маленькие черные труженики, тащат на себе немыслимые грузы, куча растет. Рядом с жизнью – смерть. Ничего страшного. Так мир устроен.

Вздохнув, старуха улыбнулась и провалилась в тихий, почти бездыханный сон. Над нею жалобно ныл комар, видимо, впущенный Вассой. Комар опустился на сморщенный подбородок, вонзил в дряблую кожу острое шильце, но, жалобно вскрикнув, взлетел. Может, кровь была холодна? Говорят, стариков комары не кусают...




9.

Когда дома на замки не запираются, есть, значит, у людей друг к другу доверие. В деревнях этого доверия больше. В городе человек порой запирается от шума, от суеты, а бывает, – и от себе подобных. И живут рядом, через стенку, люди год, десять и двадцать лет и не знают, как зовут соседа. Умрет сосед за стенкой, а сосед живой будет слушать радио или читать газету.

Деревня доверчивей и проще. В ней сохранились еще остатки непосредственности, остатки земной человечьей близости. Иной раз и нежеланный гость порог переступит, а ты привечаешь его – таков уж обычай хлебосольных моих односельчан.

Вот и Юшкин пришел незваным и вовсе не затем, чтоб опрокинуть рюмашку-другую... По деревне полз слух...

– Мне Прошиха сказала, дескать... – начал он робко, приближаясь к старухе мелкими осторожными шажками. – Она сказала, что ты это самое...

Дарья, однако, не отозвалась. Спит или нежива?

– Некрасиво получается, Павловна! – выговаривал Юшкин дрожащим голосом. – Смерть, конечно, личное дело каждого. А именные самовары раздаривать не положено.

И – снова молчание, которое бригадира испугало. Как бы ни ссорилась с ним старуха, сколько бы резких и неприятных слов ни говорила, в глубине души своей Юшкин уважал ее и, быть может, даже любил по-своему. Слова ее всегда были справедливы. Нечасто теперь встретишь человека, который скажет своему начальнику все, что о нем думает. Скажет как раз наоборот, чтобы вдоль шерстки погладить. Павловна не такова.

- Бьешься, бьешься, как рыба об лед, – пенял Юшкин, украдкой оглядывая недвижную Павловну, – а вы не цените. Щас вот ни с того ни с сего помирать надумала. Да хоть бы через неделю, а то прямо вдень выхода на пенсию. Вся торжественность насмарку. Павловна! И вот опять Юшкину хлопоты!

Страшась грядущего, он попятился к порогу и все говорил, говорил. Знал наверняка, что не восстанет теперь Павловна, не начнет его отчитывать, а все же боялся чего-то, еще не узнанного им до конца. Может, смерти боялся, которая рано или поздно посещает каждого.

В ограде отдышался, сел на завалинку, закурил. В пригоне шлепала лепешками корова и тяжело вздыхала, словно понимала, что хозяйка уже не выйдет к ней. Чуть слышно переговаривались на насесте куры, тоненько взвизгивала свинья.

«Вот уходит человек, а живность остается, – думал Юшкин, затягиваясь сигаретой – Придется, наверно, в колхоз забрать...»

Он обошел двор, поискал досок и с некоторою опаской вернулся в избу. Здесь было уже темно, и Юшкин, отыскав на стене выключатель, зажег свет. Насвистывая для смелости «Прощание славянки», приблизился под этот марш к старухе.

– Ну и росточек, – сказал вслух, обмеривая Дарью кургузыми четвертями, не притрагиваясь, однако, к ней, а на расстоянии. – У меня и досок таких не найдется.

Обмерив и записав в блокнот исходные данные, принялся размышлять, как быть с гробом. Есть плахи половые, долгие. Они для гроба тяжелы. Доски легки, но коротковаты.

– А, ладно! – решил Юшкин. – Придумаем что-нибудь!

Когда бригадир исчез, Дарья медленно открыла глаза, но тотчас зажмурилась: слишком яркой была лампа. Давно собиралась сменить, да в сельпо подходящих ламп не продавали, а в район выбраться не удосужилась. Слышала она все излияния Юшкина, но глаз не открыла.

– Вот и размер сняли, – пожаловалась мужу Дарья. Федор никак на это не отреагировал. Глядел на нее с прежней незабываемой улыбкой, молчал. Че молчишь-то? Жил – молчал, помер – молчишь...

В ответ – видно, сбивалось напряжение – заморгала лампа, и, опалив лапки о нее, затрепетала белая бабочка. Дарья видела утром эту бабочку на окне, забыла о ней и вот сейчас пожалела, что не успела выпустить ее на волю.




10.

Ворота заскрипели громко, властно, словно приехал хозяин. «Ага, – отметила старуха со спокойной улыбкой, – сама явилась. Ну вот, отмаялась...»

Сложила руки и прислушалась к себе, но век не смежила. Решила еще раз взглянуть на детей, на мужа, проститься с жилищем, в котором прожито более полувека. Еще подумала о том, кто будет копать могилу. Мужикам-то заведомо уплатить надо, по бутылке на нос поставить, чтоб худо не поминали. Вот колода старая! Забыла наказать Вассе. Вон там, за божницей, деньги. И место себе не выбрала... Хотелось лечь рядом с родителями, на бугорочке, над яром. В ногах у отца черемуха, Дарьей посаженная. В головах – сирень. Вокруг материной могилки четыре березы. Так я уж за березами бы легла, рядом с доченькой моей невезучей, с Фешей. Будем слушать с ей, как родничок в яру названивает, как бурлычут лягушки, а иной раз сядут на омуток залетные утки. Глянется им водица родниковая! Она и мне шибко глянулась, ознобная, светлая. Зачерпнешь ладошкой – все трещинки, все вмятины на коже видать, а сверх воды солнышко серебрится. Ладошка ноет, так студена даже летом вода родниковая, солнышко колышется, играет, колышет взятую воду, словно внушает: «Пей, бабушка! Пей на здоровье!» Оно, солнышко-то, нежадное. Все тепло свое земле отдает.

Я вот доченьке мало тепла дала. Уехала Феша лет с четырнадцати в техникум на бухгалтера учиться. Другие-то все в города уезжают после окончания, Феша домой воротилась. А через год, когда война кончилась, вышла замуж за Савватея. Липкий, сладенький такой мужичонка. До женитьбы мужика счастливей не было. Как оженился, так всю истинность свою показал. И жаден, и жесток оказался. Навалил на Фешу столь работы, а здоровье-то у ей хлипкое. Однако не жаловалась. Сроду единого стона от ее не слыхивала. И вдруг в сорок лет призналась: «В груди у меня давит. К фельдшеру сходить, что ли?»

– Черт те доспеется, – буркнул зять, маявшийся с похмелья. Накануне отмерял деляны под дрова, наугощался. – Шевелись давай, скоро уж коров погонят...

Пошла Феоктиста корову доить, с крыльца спустилась и села. Раньше матери, христовая, померла. А велики ли годы-то? Сорок без трех месяцев только...

– Тпрру! Стоять, шельма! – послышалось из ограды.

Голос знакомый. Видно, дошло до зятя письмо. Забыла, что и ждала его. Коль приехал, проститься с им надо. Токо вот что это? Лечу куда-то... С лавки далеко ли, а я лечу и лечу...

Старуха стремительно и долго падала вниз, и от этого падения захватило дух. Измученная бесконечным полетом, в действительности продолжавшимся какие-то мгновения, Дарья Павловна впала в забытье, а минутою позже в горницу втиснулся зять.

Умел он быть тихим и приятным, как все двуличные люди. Вот и щас мурчит безобидным котенком, будто не он это Фешу угробил.

– Здорово ли живешь, мамынька?

Не дождавшись ответа, откашлялся, словно набирался смелости, тихими шажками прокрался к старухе.

– Теплая, – тронув за руку Дарью, прошептал зять. – Эко дело, эко дело! – пригорюнился он, зная, что у смертного одра люди должны изображать скорбь, если даже ничего при этом не чувствуют. – Да и то сказать, какая это жизнь? Захвораешь – присмотреть за тобой некому.

Зять растрогался, всхлипнул и полез в карман за платочком. Слеза была искренной, но не о Дарье, о себе. Тоже, мол, под богом живу. Стряхнув мутную, почему-то лишь из одного глаза выкатившуюся слезу, зять аккуратно свернул клетчатый и почти свежий платок, разгладил слегка загнувшийся на нем уголок.

– Лежит-полеживает: ни заботушки, ни работушки. А мне жить да маяться, – сетовал зять, и глаза привычно оценивали домашнюю обстановку: «Зеркало вроде ничо, старинное, знашь-понимашь. Теперь таких не делают. Стол тоже ладный. Из дуба, кажись. Ну да, из дуба».

Оглядев все, что было в горнице, любовно погладил телевизор, включил-выключил: «Мой!»

Заголив половик, пощупал плахи: «Половицы-то исхудились... щель на щели, знашь-понимашь. А потолок прочный ишо...» – для верности взобрался на стул, простукал кондовые потолочины: «Да, умели строить отцы наши!»

Он, верно, долго бы еще изучал теперь принадлежавший ему дом, но услыхал шаги и, легко соскользнув со стула, метнулся к двери.

Навстречу ему, покачиваясь и тряся головой, плюхал пьяненький Берендей.

– Спит? – спросил он оглушительным шепотом, больно стискивая локоть зятя.

– Беспробудно, – осторожно высвобождаясь, кивнул зять.

– А я стихи про нее написал.

– Неужто? – изумился зять, подталкивая Берендея к той лавке, которая была далеко от горницы.

– Я, грешным делом, подумал: уж не живой ли воды принес?

– Это почти одно и то же, – не уловив злой насмешки, толок свое Берендей. – Ты кто? – наконец удосужился и спросил, не узнавая этого сладкого и в то же время колючего человечка.

– Я-то? Человек я, божья коровка.

– Человек – не божья коровка, – решительно возразил Берендей. – Человек – это... – он надолго задумался, подбирая наиболее сильную метафору, но клюнул носом: сон брал его в плен, хмель отшибал память. – Человек – это... человек, – кое-как закончил он и, не поддаваясь сну, спросил: – Почему бледный? И голос рвется?

– Дак боязно, – едва ли не с первого слова разгадав сидящего перед ним гуляку и бахвала, с дрожью в голосе признался зять.

– Не бойся, не обижу, – крепко стиснул его Берендей. – Мы братья, мы семечки в могучем подсолнухе России.

– Семечки, знашь-понимашь, разные бывают, – опять чувствительно клюнул зять, обдумывая, как бы поскорее избавиться от Берендея. – Одни – с ядрышками, в других – кроме пшику – ничего.

– А ты не прост, не-ет, не прост! – уловив в голосе зятя нелестное для себя, погрозил пальцем Берендей.

Ему нравились люди простые, открытые, как, например, Матвей Иванович, над которым без опаски можно куражиться, давая выход душевной энергии.

– Я спрашиваю, зачем? – взвыл он, бья себя в грудь. – Если ты значим – значь, и я восславлю тебя. Если мал – расти. Я помогу тебе.

– Слышь, ты как зашел? Просто по человечеству? – осторожненько копнул зять.

– Как ты сказал? – изумился Берендей, услышав неожиданное зятево слово. – По человечеству? Это я запишу, – он вынул фломастер и черкнул на манжете рубахи.

Пытаясь встать, растроганно толкнул в плечо зятя, тот слетел с лавки, потер ушибленное место.

– Оно, конечно, – сказал осторожно зять, – оно все так. Однако и по-другому рассудить можно...

– Ты мне пришелся, – не слушая его, толковал Берендеи, извлекая из внутреннего кармана бутылку. – Сядь, выпьем.

– Питье, знашь, не утешение. Уж лучше тишком посидим.

– А? Нам нечего делить. Все это наше, наше! – распечатывая бутылку, бурлил Берендей, будучи весь в себе. – Выпьем! – призвал он зятя, налив в стаканы.

– Оно, конечно, оно все так, – испугавшись его активности, зять понизил голос до шепота. Черт знает, что у этого верзилы на уме! Вот щас возьмет и все себе заграбастает. Силком с ним не справиться. Разве что напоить в стельку? – Но ежели по старшинству, дак моя доля большая, – все же попытался выговорить хоть что-то зять. Действовал по принципу: проси больше, чтоб дали хоть что-нибудь. – Тут, знашь-понимашь, я те вот на столечко не уступлю.

– И – правильно! И держись за свою долю! Не разменивай ее на жалкие медяки благополучия!

– Да уж будь надежен: возьму – не выроню! – заверил зять, успокаиваясь. Парень-то пустословит. Язык ему почесать по пьянке хочется. Ну пусть, зла от этого нет.

– Милый ты мой златоуст! – умилялся между тем Берендей, чмокая зятя мокрыми губами. – Что ни слово, то и жемчужина. Выпьем!

И зятю пришлось пригубить: «Не отстанет ведь, прилип, как смола. А раз так, я его облапошу!»

– Дак ты мне, значится, не супротивник? – спросил он вкрадчиво, тихонько тронув Берендея за руку.

– Как можно? Мы братья по духу, по крови! Горько, сладко – все пополам.

– Это как же, слышь, пополам? – испытывая сильную тревогу, начал сердиться зять на Берендееву непоследовательность. – По старшинству уславливались.

– Верно: по старшинству, а не по чину, – опять уступил Берендей. – Все верно! И ты впереди пойдешь. Так?

– Уж как положено старшему, – с видимым облегчением согласился зять, так и не уловив, о чем Берендей буровит. Дергается, как червь на иголке: начнет одно, смотришь, тут же в другую сторону повело. Путаник какой-то. С головой, что ли, не все в порядке?

– Во, отцы-то наши! – рокотал Берендей, тряс лохмами, грохотал о стол кулачищем, – Их и годы не гнут. И беды. Стихов желаешь?

– Ежели постигну – удостой, – подыгрывая ему, изобразил заинтересованность зять.

– Постигнешь! – заверил Берендей, однако тут же оговорился: – Хоть и не сразу, а постигнешь.

– Говори-говори, – потакая его пьяненькому тщеславию, ворковал зять. – Век бы тебя слушал.

– Понимаешь, – снова влепив ему мокрый поцелуй, растрогался Берендей, смахнул чувствительную слезу. А те, – он ткнул кулаком за спину, разбил окошко. Досадливо отряхнув осколки, продолжал с неослабевающим пафосом: – В душу плюют, сволочи!

На пальцах от порезов стеклом выступила кровь, но Берендей ее не заметил и, марая кровью скатерть, другой рукой рванул ворот рубахи.

«Ну вот, начинается!» – предчувствуя долгую пьяную волокиту, поморщился зять, вслух опять посочувствовал:

– Надо же, надо же! Молодой, а сколь натерпелся!

– Хватил, хватил меду! – подкупленный искусным – зятевым соглашательством, углублялся в своп страдания Берендей и уж начал забываться и привирать, искренне веря, что говорит истину. – Не печатают, сломать хотят. А я им наперекор... я вот так! – Он сжал огромный кулак, вознес его над кудлатою головой, потряс грозно и впечатляюще.

– И правильно! И стой на своем! – подливал масла в огонь зять. И огонь разгорался. – Пиши. Бумага ноне доступная. Это в войну на газетах писали.

– Спасибо, брат! – вконец осоловев, растроганно благодарил Берендей, и ему казалось, что человек этот с маленькими умными глазками, с морщеным коричневым лицом пойдет за него в огонь и в воду. Он из тех верных людей, о которых во весь голос должна трубить муза. – За веру в меня спасибо! Будут, будут еще звонить мои колокола!

За разговором не заметили, когда вошел Матвей Иванович. То есть зять-то услышал, но, стиснутый в Берендеевых объятиях, не мог обернуться.

– Здорово, Савватей, – Матвей Иванович явился с баяном. – Тещу проведаешь?

– Надо, – кое-как высвободившись из двойного Берендеева нельсона, бормотал зять. – Она хоть и теща, а золотая, знашь-понимашь, старуха. Это я хоть кому в глаза выскажу.

– Садись, Матвей, – приказал Берендей отчиму. – Садись и играй нам... так играй, чтоб душу вывернуло.

– Ловко ли? Хозяйка-то спит, поди? – поопасился баянист, покосившись на горняцкую дверь.

– Теперь ото всякой хвори музыкой лечат, – уверившись, что Павловна не проснется, успокоил зять. – Играй.

Берендей, окончательно опьянев, слушал их вполуха и декламировал:

– Человек должен быть добр! – выкрикивал он, дирижируя себе кулаком. – Человек должен быть чист! Не договорив, уронил голову, захрапел.

– Больно уж заводной, – осуждающе причмокнул губами зять.

– От ума, – пояснил Матвей Иванович. – Ум тревожит.

– Играй, Матвей! – Берендей снова вскинул измятое лицо с красным пятном от стакана, в который нечаянно уперся щекой. – Не давай мне спать! Для поэта сон – гибель.

Матвей Иванович, расстегнув баян, принялся тихонько наигрывать полонез Огинского, перед тем шепнув зятю;

– Дверь-то прикрой, а то Павловну разбудим.

Но нынче ему не игралось. И потому, усыпив Берендея, застегнул баян и уселся на нижний голбец. Болели суставы, видно, к перемене погоды. Чтоб не осудили, что морщится, отвернулся, глухо пробормотал:

– Сдала Павловна! В одночасье сломалась.

– Предел подступил. За предел не скопишь, – авторитетно пояснил зять. Он был опытный собеседник и потому всякую мысль хватал на лету и на всякое слово находил десяток ответных слов.

– Иные очень даже подолгу живут, – вежливо отозвался Матвей Иванович. – Вечор по радио слышал: один старичишка из черкесов полтораста лес проскурлыкал.

– Мне бы эстолько-то! – позавидовал зять.

– Куда там! Сибиряки не долговеки. Да и к чему? Надо жить по своей мерке.

– А мне, знашь-понимашь, своей мерки мало, – хорохорился зять. – Я до жизни шибко охочий!

– И все одно самого себя не переживешь. Я раньше бывало двухпудовкой крестился. Ноне чуть потяжельше вздыму – позвонки расходятся. Сижу вот на больничном, добры люди робят вовсю... А мое дело стоит.

Матвей Иванович тяжело и горько переживал свое вынужденное безделье, хоть, правду сказать, и не совсем он бездельничал: дома рамы в окнах сменил, переставил избные двери, починил калитку и углубил в бане пол. Только все это домашнее, привык исполнять его между колхозными делами, которые, сколько помнит себя, считал всегда самыми важными.

– Ну дак че, – успокоил зять. – Стоит и ладно. Стоит – пить-есть не просит. Оно не человек, не кобыла, дело и все.

– Не человек, а для человека же... Про комплекс наш слыхивал?

– Это где кроликов выращивают?

– Но. Дак вот я там наладчиком числюсь...

– Зряшное дело! – осуждающе махнул зять рукою. – Надумали тварей каких-то плодить. К чему, рассудить бы? Обдерешь – кошка и кошка. Я их, кошек-то, на дух не выношу.

– Ты это зря, Савватей: крол – зверек добрый. И на вкус аппетитный, – степенно возразил Матвей Иванович. Боль в суставах чуток убыла, он прояснел лицом и придвинулся к зятю.

– Че уж там! – задиристо привзвизгнул зять. – Погань, микроба ушастая! Вы бы че-нибудь покрупней добывали машинами-то своими: коров аль там, на худой конец, свинок. От их куда больше пользы и приятности.

- А вот наладим второй комплекс, ежели здоровье будет... – начал и тут же пресек себя Матвей Иванович. Здоровье у него износилось вконец, и Васса настаивала, чтоб он перешел в объездчики. Зная, что Савватей всю жизнь в объездчиках, спросил у него совета.

– Тоже несладко, – вздохнул зять. – Рыскаешь, ровно пес сторожевой. Ни сна, ни отдыха, – он привирал, впрочем. Матвей Иванович, выросший в деревне, знал, что на этой должности с пупка не рвут. Потому зять тотчас же сменил тему. – Парня-то уложить надо. Рассолодел.

– Я бодрствую, – прорычал Берендей, всхрапывая. – Я всегда бодрствую!

– Кто как устроен, – не отступался от своего интереса Матвей Иванович. – Ты рыскаешь, а наш Бурлаков вечно табак смолит на завалинке. Че, спрашиваю, рассиживаешься? А он: «Ловить ионе некого. Не прежние времена».

– Потому и некого, что не ловит, – снова вслушиваясь (в сенках кто-то скребся), сказал зять. – У меня, знашь-понимашь, чуть ли не за каждым дельце числится.

«Прут и прут», – подумал досадливо и толкнул от себя дверь, в которую клубочком вкатилась Прошиха.




11.

Зять был в отчаянье.

«Третья, – отметил он про себя, тут же безнадежно прикинув: – И, наверно, не последняя». Худая красная шея его взялась морщинами. Кадычок на горле нервно запрыгал. Вроде и в достатке жил всегда – хлеб и в голодные годы не выводился, поскольку был при хлебных должностях, – а вот мяса не мог нагулять. Видно, не в коня корм. Глазки, удало перебегавшие с одного на другого, остановились и намокли обидчивою слезой. «Окаянные! – бранился зять, истово взывая к богу: – Сдунь ты их, господи! А уж я те за это... я те в рожество свечку поставлю».

– То ли не услышал его бог, то ли мал посул оказался – все оставались на месте. Прошиха серой змейкой сновала по избе, хитро заглядывала каждому в лицо, словно спрашивала: «Ну как она? А вы как? Барахлишко-то ишо не поделили?»

Остановившись подле стола, запоздало ахнула;

– Дева-аа! У их тут дым коромыслом!

Зять молча указал на Берендея. Прошиха устремилась к горнице, но он успел встать на пути.

– Сама-то спит?

– Храпит. Снотворного приняла, – неприязненно сказал зять, закрывая дверь на защелку.

– Мне бы на два словечушка ее.

– По какому вопросу?

– Много знать захотел. Пусти-ко! Че выстолбился? – Прошиха попыталась прорвать блокаду, но зять был бдителен.

– Сказано, спит!

– Я зна-аю! Я все-е зна-аю! – погрозила кулачком Прошиха и, сделав отвлекающий маневр, опять ринулась к двери.

Зять оказался резвей старухи, кинулся наперерез и ухватил ее за рукав. Однако вышло у них это не грубо, а наоборот, мягко, даже вроде шутливо, Матвей Иванович ничего подозрительного не заметил. Оба – зять и старуха – мило улыбались, держали друг друга за локоток, изо всех сил напрягая мускулы и сверля один другого глазами.

– Ежели по части наследства... – шепнул зять, подмигивая сопернице. – Тогда со мной переговоры веди.

Он понял, что старуху не обвести и лучше пойти ей на некоторые уступки.

– Это с каких таких штей? – взвилась Прошиха. – Ты ей седьмая вода на киселе. Мы с детства товарки...

Зять выхватил из внутреннего кармана пухлый бумажник, лихорадочно отстегнул кнопку. Прошиха краем глаза заметила в одном из кармашков бумажника лотерейные билеты, облигации, в другом – пачку денег, обмотанную резинкой, здесь же какой-то конверт, сложенный вдвое. Им-то зять и затряс:

– Доверенность имею. Мамынька сама лично уполномочила.

Перед бумагой Прошиха спасовала и осторожно шепотком спросила;

– В доверенности про половики не упомянуто?

– Ни единым даже словечком, – одержав убедительную моральную победу, нахально заявил зять и снова махнул конвертом перед старухиным носом. – Я досконально все изучил.

– Не верится даже, – усомнилась Прошиха, устремляясь к конверту и втягивая утлым носом воздух, словно на запах проверяла зятевы слова. – Половики-то, провалиться мне тут же, Даня мне отписывала. Пойду, однако, сама выясню.

– На пушечный выстрел пускать не велено, – забывшись, во весь голос сказал зять, удивив грубостью Матвея Ивановича. «Вот, – подумал тот, – какой обходительный был человек и вдруг брякнул старушонке такое. Что тут скажешь? Остается только головой покачать». И он покачал.

Прошиху смутить было непросто, и потому разговор на этом не кончился.

– Задушевную-то подругу? – взвизгнула она, – Ты, Савватей, в себе?

– Что приказано, то сполняю. Не из своей головы взял.

Устав от долгих их препирательств, Матвей Иванович наконец вмешался, урезонив старуху:

– Уснула, дак не буди. Сядь с нами да карты раскинь. Не разучилась, поди?

– Вот это не в убыток, – охотно поддержал его зять. – Садись, ворожея. Я те рюмочку поднесу.

«Если Матвей не тревожится, – рассудила Прошиха, – стало быть, Юшкин-то все наврал. Не в сговоре же они. Матвей Иванович – простая душа...»

От рюмки отказалась:

– При гаданье не употребляю. Карты врать станут.

– Они и трезвые не сплошают, – подколол зять, не веря в гаданье.

– Сомневаешься? – Прошиха обидчиво поджала губы, но, спрятав обиду, стрельнула хитрым глазком: – Я щас все тайны твои обнародую!

– Она может! – вступая в игру, подтвердил Матвей Иванович. – Бывает, такое в своих картинках вычитает, что и в кино не посмотришь.

– Ври-ври, ежели не за деньги, – сердито проворчал зять, за угрюмостью скрывая накативший страх. Не любил, когда касались его персоны. Привычка укоренилась еще с тех пор, когда был бригадиром. У нас, доказывал он подчиненным, личность неприкосновенна. Об этом даже в Конституции записано.

Он почувствовал, что устал и даже как будто постарел за эти немногие часы, а того, за чем приехал, может и не получить. Надо ли было затевать эту поездку? Может, баба-то была права? Уехал, может, все это не к добру... Чем поживишься тут, когда вон сколь желающих? Все будут делить, рвать...

В горьких, тягостных размышлениях зятю вспомнилась живая Дарья. Стоило переступить ему порог, как она принималась метать из печи на стол, из подполья доставала пиво и брагу. Пиво у ней густое было, терпкое и с градусами. Ковш-другой опрокинешь, уж и домой ехать не хочется. И все заботы прочь отступают. Сидишь и суконным языком тянешь «Во саду при долине...» Других песен зять не знал. А эту певал часто. Старуха, хоть и славная певунья, а с зятем петь не решалась. Сидит только кивает да подливает пива или вина. Гостеприимна была Павловна, зятя без причины не обижала. Правда, однажды... с Феоктистой из района ехал...

Скинула тогда Феша. На седьмом месяце скинула. Подняла куль с пшеницей, и остался Савватей без наследника. Расстроился, конечно. Вез из больницы, молчал, а у тещи его прорвало:

– Дочь-то твоя, по всему видать, бесплодной будет!.. Не видать мне сына... дочку не баловать...

Феша изменилась в лице, откачнулась к стене и обмерла. Испугался тогда Савватей. Старуха молчком вынула его из-за стола, швырнула, как сноп, к порогу. Сразу протрезвел, испугался.

«Прости, Павловна. Христа ради. У пьяного сорвалось...» – уговаривал издали.

Мать и дочь молчали. Выпил для смелости кружку пива, затряс кулачишком:

– Ты меня, мужика, вот эдак? Да я вас щас обеих в лепешку! Я вас, знашь-понимашь...

– Не успел договорить – оказался в ограде, да еще о притолоку шишку на лбу набил.

– Ступай домой и образумься. Не образумишься – у меня не бывай. Такому оборотню дочь не отдам.

На другой день с повинной приехал, выпросил Фешу обратно. Хозяйство немалое, сам за всем не присмотришь. Выпросил, а жизни после того не было.

Прошиха лихорадочно метала карты, ехидно поглядывая на пригорюнившегося Савватея. В этой стихии с ней лучше не спорь.

Зять все пенял на судьбу, но молча, потому что от людей, считал он, сочувствия не дождешься. Ни стыда у них, ни совести. Горе у человека, все соболезновать должны, а они вломились в дом и хоть бы хны.

– Надо же, надо же! – исходила злорадством Прошиха, глядя то на карты, то на зятя. – Судьбина-то сикось-накось выгнулась! А все из-за червоного интересу! Вот она, червоная твоя злодейка! Мало что жизнь твою поломала, дак в искушение ввела, в вели-икую ложь! И живет теперь в тебе жуткое беспокойство! – Прошиха вперила в зятя долгий и глумливый взгляд, покосилась на Матвея Ивановича. Зять, вспомнив, как гусарил во время сенокоса, беспокойно заерзал. – Дале-то, дале-то и говорить боязно.

– Сыпь, сыпь, мне нещекотно, – улыбнулся он через силу. Зыбкая, жалконькая вырисовывалась улыбка. На всякий случай отодвинулся от Матвея Ивановича подальше.

– Бойся, Савватей, бойся, – говорил тот, подбрасывая паники. – Тут вся твоя подноготная.

– Вся как есть, – кивнула не без удовольствия Прошиха. – И неприятности падают. Большу-у-у-щие. Дева-а! – ужаснулась она, наводя жуть на зятя. – Опять волнения. Дорога трудная... казенная крыша: не то тюрьма, не то больница, спаси Исусе!

– Будет, слышь, будет, покаркала! – заорал зять и потянулся к картам, но Прошиха легла на них грудью.

– Погоди, – от души наслаждаясь его испугом, говорила она. – Тут ишо того боле...

– Плохи твои дела, Савватей! – поддакивал Матвей Иванович, которого несказанно забавлял, испуг зятя. Как можно, – думал он, – бояться каких-то карт? Карты предсказывают, а судьбу свою человек должен встречать спокойно. Она разное может подкинуть, так человек для того и рожден, чтобы пережить это все с достоинством. Взять хоть меня. Испытал немало. Доведись – снова пережил бы все заново. И уж от старухиных бредней не затрясся бы. Правда, был один случай... Выходили из окруженья... в плен угодил. Мелькнуло: немцы пытать будут. Бог миловал – кинули за колючую проволоку, и во время бомбежки Матвей Иванович счастливо утек и всю войну провоевал без приключений, если, конечно, не считать контузии да двух ранений. Геройств особых не совершал. Только помнит, как первого немца на штык поднял. Тут же стошнило. А не кольни его – он бы кольнул. Священной ненависти, к которой звали боевые листки, не испытывал. Хоть и враги пришли на родную землю, а как убивать их: люди же! Потом ничего, притерпелся. Стрелял, как по мишени. Они ведь тоже не горохом автоматы заряжали.

– Ох плохи! – глядя в посеревшее зятево лицо, принялся за прежнее Матвей Иванович. Недолюбливал он зятя. Что-то было в том неправедное, мелкое. Потому и колол без жалости: – Вся линия жизни твоей изогнулась.

– Я эть не из пужливых, – хорохорился зять, ляская выщербленными мелкими зубами. – Я медаль за геройство имею!

– Эх вы, россияне! – упрекнул сквозь сон Берендей, и Матвею Ивановичу стало стыдно своих жестоких мыслей.




12.

Еще больше он застыдился, увидав перешагнувшую порог Вассу.

– Причастился, сынок? – страдая, спросила она Берендея. – И пить-то по-людски не умеешь.

– Не ссорься с ним, Васса. Он не буянит, – заступился за пасынка Матвей Иванович, поглаживая баян, на котором скакали серебряные кони. Он вдруг подумал, что седла на лошадей надел зря. Лошади-то без всадников. Хорошо, когда они вольные мчатся. Гривы по ветру, и хвосты, как метель зимняя.

Одна лишь Прошиха не смутилась. Хихикнув, погладила сухой, как у летучей мыши, лапкой Берендеевы кудри:

– Володей смиреный, когда киятр не представляет. А когда представляет – у! Близко не подходи.

– Счастливый паренек! – играя глазами, заюлил зять, стараясь не слишком обращать на себя внимание. Но и молчать он не мог, поскольку был замечен. Из всех, кто пришел сюда, Васса была для него самой опасной. Она чувствовала себя тут как дома. – И старших уважает. Мы с им битый час о политике беседовали. Понимает!

– Устроили балаган, – негодовала Васса. – И не стыдно, Матвей?

– Да я и не пригубил даже! Мне Володей велел прийти. Сказал, стихи под музыку читать станет. Я при нем. Жду, когда в состояние войдет, – заоправдывался Матвей Иванович, и впрямь ни в чем не провинившийся.

– Выведи его на улицу, – приказала Васса. – И вы ступайте.

– Ты тут не распоряжайся, – заартачился было зять. – Я к мамыньке повидаться приехал.

– Вспомнил? Раньше-то что же не вспоминал? Деревня не за семью морями.

– Дела держали. То уборочная, то сенокос... И свое хозяйство догляда требует.

Матвей Иванович с трудом отлепил Берендея от лавки. Тот, не открывая глаз, рявкнул:

– Я вернусь к тебе, Росси-и-я!..

Он пел, а Матвей Иванович волок его на улицу, и Прошиха, шлепая поэта по спине, приговаривала:

– Киятр! Чистый киятр!

Зять с Вассой остались с глазу на глаз. Зять ерзал, мотался из угла в угол, без нужды ощупывая то лавки, то верхний голбец, боялся встретиться с Вассиным взглядом.

– Ну, сказывай, зачем сено мое арестовал? – выдержав долгую, для зятя мучительную паузу, спросила наконец Васса.

– А чтоб в чужих угодьях не косила. Пошто к нам, на дроновские деляны полезла? У вас, что ли, своих мало?

– Ведь говорила, рубеж не заметила.

– А я при чем? Я действую в полном согласье с инструкцией. Ее не обойдешь, не объедешь.

– Законник выискался! Не сам ли... обход инструкции предлагал?

– Я не инструкцию... тебя обхаживал, – с наглой улыбочкой ответил зять. – Не вышло – не надо.

– Теперь я тебя обхаживать стану, – взяв кочергу, ответно улыбнулась Васса. – И уж, будь уверен, справлюсь!

– Но-но! Ты мне по кодексу, по всей строгости ответишь! – испуганно попятился зять и тут же охнул от крепкого удара. – Имей в виду! – А Васса обрабатывала его кочергой то по бокам, то по спине.

– До кодекса не дойдет, – говорила она. – За неимением свидетелей.

– Я инвалид! У меня справка! – закрывая лицо, прибег зять к последнему защитному аргументу.

Зять метался по избе, как провинившаяся кошка. Прижатый в угол, взмолился:

– Легче, легче, холера! Все внутренности отобьешь.

– Я еще Матвею с Володькой пожалуюсь, – посулила Васса. – Они тебя покачественней отделают.

В дверную щель сунулась Прошиха, запомаргивала, исходя мелким трясучим смешком:

– Дева-а! Вот и говори теперь, что карты врут!

– Все как по-писаному: и неприятности, и смута. Скоро и кровь пустишь.

Васса, не оглядываясь, защемила ее ногой в притворе. Старуха взвизгнула, завозилась, но, освобождаясь, старалась попасть внутрь:

– Совсем одурела! Мне и так веку-то с синичкин клюв осталось.

– Не суйся в каждую щель, может, до смерти доживешь.

– Уж и поглядеть нельзя, как вы тут... любезничаете, – опять хихикнула Прошиха и, стоило Вассе слегка ослабить напор, проскользнула в избу.

– С тобой бы так любезничали, мутовка старая! – разъяренно выкрикнул зять, весь красный от перенесенного позора.

– Ох, молоденек! У самого-то физия ровно из старых бечевок, – огрызнулась старуха. Презрительно фыркнув, уперла руки в бока, топнула: – А туда же; красоту нашу судит...

Зять, окончательно завянув, не отозвался и все потирал ушибленные Вассой места.

Прошиха, стоявшая в углу, подбирала новую убийственную фразу, но вдруг вспомнила, зачем пришла, хлопнула себя по стегнам:

– Дева-а! Совсем забыла! Там гости приехали...




13.

«Ну вот, – обессиленно упав на лавку, подумал зять, – теперь уж тут ловить нечего. Уезжать надо...»

Васса, кинув кочергу в угол, отпихнула Прошиху в сторону, вышла на крылечко. В избе почесывался, кряхтя и в душе матерясь, зять.

–...Завивку сделала – волосы секутся, – входя в ограду, пожаловалась резкая в движениях жилистая женщина.

«Экая невзрачная!» – подумала Прошиха.

– Щас парики носят, – сказала вторая, пышная, золотоволосая. Эта была как кобыла-трехлетка, раскормленная на свежих овсах. – Можешь без боязни лысеть.

За женщинами, большой и прочный, как колокол, шагал румяный мужчина. Увидав вышедшую на крыльцо Вассу, смущенно откашлялся, дернул жену за рукав.

– Ты ужасно кашляешь, – не обращая внимания на его жест, сказала Гера.

– Не могу же я кашлять шепотом, – огрызнулся Лумпов и недовольно задвигал бровями.

Капа, заметив Вассу, не теряясь, улыбнулась ей:

– Здрасссьте! А нам сказали, что вы... что вас... это самое...

Лумпов широко раскрыл объятия, шагнул к Вассе.

– Дорогая тетушка! Я рад, что вы живы и здоровы... Хотя в письме было сказано...

– Тетушка там, – сухо, почти враждебно молвила Васса, уклоняясь от его объятий.

– Значит, мы опоздали? Боже мой! Боже мой!,- в голосе Лумпова зазвучали трагические нотки.

– Похоронили без нас? – ужаснулась Капа, а весь вид ее выражал: «Похоронили и ладно. Меньше возни».

– Живых не хоронят, – хмуро бросила Васса, жестом приглашая их войти.

– Нас что, разыграли? – бросив на Геру испепеляющий взгляд, спросила Капа; Лумпов сзади подталкивал их в сенки.

В избе, куда вошли наконец гости, тоже были незнакомые люди. Один из них, сладкоглазый, морщинистый, сделал скорбную мину и, приложив к глазам платок, завздыхал. Маленькая юркая старушонка мелко хихикала. «Неужто она моя тетка?» – боясь дважды попасть впросак, гадал Лумпов. Но старуха выручила его.

– Юшкин-то наврал, стало быть... Сказывал, мол, обмер сделал. А она живехонька.

– Ничего себе, розыгрыш! – загрохотал Лумпов, вспомнив, что должен отчитаться перед Груздовским. «Ездил в гости к тетушке? Это не причина».

– Будем знакомы. Берендей, – протиснувшись в избу, сказал лохматый с мокрой головой парень. Пожимая руку, значительно добавил: – Поэт.

– Оч, оч приятно! – запел Лумпов, отвечая на его крепкое рукопожатие. – Я и сам в некотором роде литератор.

– Критик? Издатель? – Берендей подобрался, сделал охотничью стойку.

– Языковед. Кандидат наук.

– Ученый! – поднимая палец, кивнул зятю вошедший Матвей Иванович. Дескать, понимай, с кем дело имеешь. Но зятю было не до ученых.

Мало того, что понаехали со всех сторон эти незнакомые и опасные для него конкуренты, так старуха еще оказалась жива, а помимо прочего – досталось по бокам. Как же вышло-то? Ведь сам лично видел: не дышала. И руки холодны были.

– Жива, значит, – сказал он убито, складывая платочек. – Ну слава богу.

– С издателями связаны? – пытал Берендей с возрастающей надеждой. «Вот, – думал он, – счастливый случай. Как бы не упустить...»

– Только шапочно, – остудил его порыв Лумпов, который и впрямь снимал шапку перед одним из редакторов, жившим в соседнем доме.

– Траурное платье, значит, не пригодится, – огорченно вздыхала Капа. Она, может, больше всех горевала. – А я, дура, тратилась...

– Промахнулась маленько, – посочувствовал простовато Матвей Иванович. – Ну, с кем не бывает!

– Утром Будзинский прилетел, – выдавая еще одну причину своей скорби, сказала Капа. – Наверно, в парикмахерскую зайдет.

– Будзинский? Тот самый? – встрепенулась Гера, тоже неравнодушная к эстрадным звездам.

– А ты думала! Они все у меня стригутся. – И не удержалась, похвасталась. – Максудчик диск подарил с автографом.

– Сам? Лично? сгорая от зависти, кусала бледные губы Гера.

– А ты думала!

– Девааа! – залюбовавшись Гериным перстнем, всплеснула руками Прошиха. – Вот это колечко! Поди, золотое?

– Девяносто шестой пробы. Вот, пожалуйста, – Гера сняла кольцо, чтобы старуха убедилась в подлинности пробы, хотя бы в этом имея перед Капоп преимущество.

– Какой народ приехал! – восторгался Матвей Иванович и толкал зятя в бок.

Из горницы, точно увидав привидение, пятилась Васса. Запнувшись о порог, остановилась и взглянула на Матвея Ивановича, словно прося его о помощи. В ней и глаза остановились и смотрели вокруг с бессмысленным и горьким отчаянием. Онемевшие губы чуть слышно выронили:

– Померла-аа...

В избе повисло молчаливое изумление. А во дворе громко запел петух.

«Не зря, значит, платье-то шила», – подумала Капа, представив себя в похоронной процессии. Ее, золотоволосую, в черном трауре тотчас выделит из толпы любой. И потому, может, есть смысл скромно затесаться в самую гущу. Вот-де, Капитолина, убитая горем, даже не смогла пробиться к гробу. А хороша-то как, господи! Как она хороша! Будзинского бы сюда. А еще лучше Максудчика... И тут уж Капа стала бы рядом с Максудчиком, больше того, оперлась бы на его руку, чтобы фотограф запечатлел ее в этот поистине скорбный и все же... замечательный момент.

Прошиха вертела Герин перстень, не зная, что с ним делать.

– Мамынька! – всех раньше возопил зять. – И на кого же ты нас оставила-а-а-а?

– Юшкин, видно, не соврал, – себе самой шепнула Прошиха, украдкой примеряя колечко.

– Ушла, не услыхав, быть может, лучшее из моих стихотворений, – чуткий к чужим болям, засокрушался Берендей.

– Отчебучила Павловна, – оторопело бормотал Матвей Иванович. – Про отходной марш говорила... а я не верил...

«Какая же я свинья! – покаянно судил себя Лумпов. – Минуту назад боялся, что Груздовский будет упрекать за неявку...»

– Как жаль, как жаль, что я не познакомилась с ней при жизни, – поддерживая ослабевшего мужа за локоть, говорила Гера и смахивала другой рукой слезы.

Одна лишь Васса ни о чем не думала, ничего не говорила и с помучневшим лицом стояла, будто привязанная, по ту сторону порога. Велико ли препятствие порог, а перешагнуть его Васса не могла, словно разучилась ходить.

– Уходят лучшие... – трагическим шепотом провозгласил Берендей. – О ком писать?

Васса обессиленно рухнула на пол. К ней подскочил Матвей Иванович, поднял, провел к лавке, по-прежнему бормоча: – Что ж ты сотворила с нами, Павловна? Что сотворила, а?

«Я, пожалуй, переоденусь», – решила Капа и достала из чемодана роскошное траурное платье.

– Утюг здесь найдется?

– Как не найтись? Обязательно найдется, – готовно отозвалась Прошиха, успев оценить всех и каждого. «Ишо поглядим, чья возьмет!» – покосилась она на зятя.

Расстелив одеяло на столе, Капа включила утюг и, поплевывая на палец, щупала, греется ли.

– Никому не поддавалась. Косой поддалась, – вздыхал убито Матвей Иванович.

– Берендей тут же клюнул: – Не порочь ее, Матвей! Не любишь – молчи. Молчи, и все. Я знаю, ты из-за отца ее не любишь.

– Знаешь, да не все! – вспыхнул неожиданно баянист. Надоело ему выслушивать пасынковы измышления. Щенок, молоко на губах не обсохло, а туда же, учит еще. – Когда не все знаешь, лучше помалкивай в тряпочку!

– Мамынькааа! – поскуливал зять. И не хотел думать, что этот дом и все хозяйство старухино теперь достанется ему, а думалось, и душа против воли ликовала.

– Скорблю, Даша! Не угадала твой час. И до гробовой доски скорбеть буду! – бормотала Прошиха, заголяя ногой половики. – Нет-нет, не успокаивайте меня! – замахала она руками.

– Сколь вынесла, сколь вынесла на себе! – говорил Матвей Иванович, большой горячей ладонью поглаживая голову Вассы.

- Уж это было, это было! – поддержал зять. – Сам видел: корова не тянет в борозде – теща рядом впрягается.

– Утюг-то не работает, – посетовала Капа, снова плюнув на палец. Донышко у утюга было холодное. – Придется мятое надевать.

– Я половички-то закатаю, – всем и никому в частности сказала Прошиха. – Народу тьма наберется – ухлюздают ни за понюшку.

– Бабуня ты моя! Бабунюшка! – прорвалось наконец в Вассе. И потекли, потекли неудержимые слезы!

– Васса, Вассонька ты моя! Что ж ты зашлась-то! – и за жену и за Павловну скорбя, воскликнул Матвей Иванович.

– Какую женщину потеряли! – восклицал Берендей. – Кормилиицу! А мир спокоен!

– Опять петухи запели. Не вовремя запели-то! Когда в доме покойник, собакам бы должно выть, потупив взор, комментировал зять.

А солнце лило жидкое горячее золото. Люди плавали в нем и не замечали. Даже Герино белое, как кефир, лицо порозовело в лучах.

О стекло била крылом вчерашняя бабочка, рвалась на волю. Там, за окном, на сирени гоняли воробьев скворцы. По дороге верхом на палочке скакал босоногий Санька Юшкин, выкрикивал частушку:



Девки баню затопили,
Загорелся потолок...
Через каменку скакали –
Опалили хохолок.



– Ну-ко, Санька, ишо заверни! – остановив парнишку, захохотал пьяный Петруха Гроб, сторож с комплекса. Он всем усопшим делал гробы, и потому его подлинную фамилию – Граббе – переделали на свой лад. Еще до войны привезли Петруху сюда из Поволжья, он прижился и обрусел. Работником добрым был, но, похоронив жену, запил, и, помня прежние Петрухины заслуги, председатель определил его на комплекс.

– А поди ты! – взросло послал его Юшкин-младший и поскакал на деревянном коне вдоль улицы.

– В анатомку-то, стало быть, не повезем? – снова напомнил зять. Его не слышали.

– Где бы переодеться? – спросила Капа, руками разглаживая черное платье. «Ничего, – утешилась она. – Оно на мне как влитое... выправится. Не то что на этой выдре Геральде!»

Васса поднялась было на ноги, но ноги не слушались, и она снова рухнула на лавку.

– Проводи меня к ней, Матвей, – тихо попросила она.

Обняв жену, Матвей Иванович повел ее в горницу.

Дарья Павловна лежала под святыми, вытянувшись во весь свой могучий рост. Со стены на нее глядели сыновья, дочь, муж. Глядели спокойно, улыбчиво: не верили, что такая женщина могла сдаться. И петух горланил в ограде. И кричали голодные скворчата. В клубе гоняли бильярд парни, орал на всю деревню громкоговоритель, выкрикивая сиплым голосом какую- то незатейливую песню.

Наносило разопревшей крапивой, рыбой, которая вялилась во дворе у Юшкина, горелой землей. За яром – который уж год – тлел торфяник. Его тушили, но где-то в недрах оставалась потайная искорка, и от нее опять разгоралось пожарище. Черное пятно уже далеко ушло, к самым нолям. А у реки, внизу, остановилось.

– Свекровушка ты моя несбыточная! – пав перед старухою на колени, рыдала Васса. И, может, вместе с нею сейчас потаенно плакала вся вспаханная Дарьей земля... Но жизнь в земле ликовала, ежеминутно рожая то деревцо, то былинку, то какую-нибудь козявку. Над окном любовно томились голуби. Заливался в синем небе жаворонок, и куда-то летели утомленные грачи. За горелым, за рекою, сытно паслось стадо. Прекрасная, полная жизнь текла и реяла вокруг. Все звенело, пахло, любило. Зверел паут, и коровы сползали к речке. Там, в воде, им паут не страшен. Да и пить им хотелось. Что ж пастух-то медлит, не гонит на водопои?

– Не плачь, Васса, – тщетно утешал жену Матвей Иванович. – Не плачь, Павловна слез не любила.

– Плачь, мать! – в пику отчиму требовал Берендей. – Посыпай волосы пеплом. Старуха стоит наших слез.

Жидко, надсадно всхлипывал Лумпов, шевеля толстыми холеными пальцами. Гера держала его за руку, беззвучно шевеля губами, отсчитывала пульс.

– Коленька, – шепнула она встревоженно. – У тебя пульс участился.

– Что ж делать, мамочка, – горе!

– Ты же философ, милый! Сам учил: помимо горя есть радости. Тут смерть, а дома Кусков подарит тебе «голубянку». Вообрази, что она уже у тебя.

«Голубянка», о! – воскликнул Лумпов и вдруг ужаснулся: прекрасная бабочка, предел мечтаний всякого коллекционера, предстала перед его мысленным взором летающим скелетом. И пульс сделался еще чаще.

Капа, успев переодеться, незаметно для присутствующих охорашивалась перед зеркалом, кося глазом на Берендея. «Парень-то хоть куда! – думала она. – Постричь да одеть... будет не хуже самого Максудчика».

Берендей, видимо, уступив вдохновению, что-то лихорадочно чиркал в блокноте.

Зять зорко стерег с этого часа принадлежащие ему владения. Прошиха украдкой двигала к порогу половичок. Бочком приблизившись к ней, зять дернул половик к себе, и завязалась упорная и молчаливая борьба, исход которой был неясен.

– Отступись, Савватей! – шипела Прошиха, скользя за зятем вместе с половиком. – Отступись, не то все расскажу Матвею...

Зять, уже почувствовавший себя хозяином, не уступал и волочил ее за собой. Слабые старухины руки уж готовы были разжаться, но тут произошло неожиданное...




14.

Тут вот что произошло...

На пороге возник Юшкин. Он не одни возник, с гробом, и потому пятился в дом спиной. Сзади гроб нес Петруха. Матвей Иванович обернулся на стук и охнул.

– Господи! – простонала Васса, и Павловна проснулась.

Берендей от изумления выронил ручку, не дописав наиболее удачную рифму. Рука Капы замерла на складке платья. Васса счастливо ойкнула, распрямилась, точно отпущенная из рук молодая березка.

– Озаботился, Вася? – спросила старуха Юшкина. – Ну, бог тя спасет.

– Да я че? Я ниче, – растерянно лупая глазами, бормотал бригадир. – Видал же, – пожаловался он невидимому Петрухе. – Не дышала же! Обмерил и – в мастерскую. Знаю, кроме меня, никто не почешется.

– Век не забуду твоей заботушки, – благодарила его старуха.

А Васса радостно бормотала:

– Бабуня ты моя! Бабунюшка! Экая ты, право!

– Володей! – радостно взывал Матвей Иванович, расстегивая баян. – Вот когда стих-то нужен! Восславь!

– Не могу... в голове глина, – бессильно развел руками поэт.

– А я могу! Я ей щас сыграю! – Матвей Иванович развел мехи и запел:



Летят утки...
Ох, летят утки и два гуся...



Пел весело, без единой грустинки, и веселились в доме два человека – он да Васса. На улице ж все было полно весельем. Неистовствовал хмельной от полета жаворонок, в немыслимую высь вздымалось пресветлое солнце. И день был высок и светел, как назначение человека на земле. День был без пятнышка, звонкий, чистый, и все живое трудилось и пело. Подле школы лопотали листьями посаженные Матвеем Ивановичем черемухи, и Санька Юшкин под кавалерийскую песню давних времен скакал в обратную сторону. Громкоговоритель в клубе пел теперь не сипло и неглумливо, а членораздельно и мужественно:



Я люблю тебя, жизнь,
Что само по себе и не ново...



Действительно, в том, что человек любит жизнь, ничего нового нет. Но жизнь-то каждый миг новая, и любим мы это вечно живое, трепетное, и сами в этой жизни движемся и умнеем...

– Я извиняюсь, конечно, – бухтел Юшкин. – Услужить хотел...

– В молоко, значит, попали! – добродушно хахакнул в сенях Петруха, рассчитывавший на поминках выпить. – Худые стрелки!

– Айда к Ветошкиным, – приказал Юшкин, выталкивая гроб в сени. – У их старик кончается.

– Ветошкину-то поди коротковат будет, – выказывая высокий профессионализм, усомнился Петруха.

– Втиснем, – успокоил Юшкин. – Я на два вершка припуску дал.

И они поволокли гроб на улицу.

– Вконец расстроила мужика, – усмехнулась старуха, посветлевшим ясным взором оглядывая родню.

– Бабуня, бабуня... – поглаживая старухину руку, говорила Васса.

– Что я Груздовскому-то скажу? – сокрушался Лумпов, поездка которого, в сущности, оказалась бесцельной. Вышло, прокатился так просто, от нечего делать. А занятой человек не имеет на это права. Его наполненное высоким смыслом время священно.

– Племяш вроде? – узнавая Лумпова, спросила старуха. Про себя отметила; «Эк его разнесло!» – А ты Капитолина?

– Она самая, – неприязненно пожала плечом Капа, подумав: «Повезло Люське! Будзинского стричь будет...»

– Вон что... – сразу поняла племянников Дарья. И этим досадила.

– Эко дело! Эко дело! – поглаживая телевизор, который уже считал своим, вздыхал зять, словно прощался с ним.

«Ни семьи, ни родни, – думала старуха, жалея, что задержалась на земле и пережила детей и мужа. Вот только Васса с Матвеем всплакнут... Пора, однако... Сынки-то заждались...»

– Юшкина верните, – без осуждения оглядев каждого, тихо сказала Дарья. – Пора мне...

И стала умирать.