Жил-был Кузьма
З. К. Тоболкин





ЛЮБАВА










ПРОЛОГ








...Тронулась под горку зима, покатилась. Ни колес у нее, ни полозьев, а катится – не остановишь. И там, где вьюги вились и выли, где сугробы вздувались, иное буйство теперь – весеннее.

Все времена хороши по-своему, но Любаве милей других весна. Как пробьются сквозь старые льдистые струпья густые запахи прели, как заклокочут всю зиму молчавшие воды, как возвысится, вширь раздавшись, приземленное небо, – радость!

Грязновата пока весна, не ухожена, словно бродяжка в посконном платьишке. А вот умоется, погоди! Вот причешет зеленые кудерышки, вот голубые глаза распахнет, – радость! И забудешь ты, что была она неприметной и серой, отступишь, оробев перед ее величавой красотой, и залюбуешься издали и, быть может, пожалеешь, что не распознал сразу, за простушку принял, а она – Василиса Прекрасная. Махнула одним рукавом – снегу не стало. Другим махнула – гуси-лебеди полетели. И – журавли, и – журавли...

Вот они тянут в невозмутимом, в круто выгнутом небе. Услышав величавое медленное курлыканье, Любава подняла голову: вернулись! Домой вернулись! Ох как ждала она их, как ждала! Дав полукружье над болотом, залетные гости нарушили стройный порядок, выстолбили брызги, заходили, запоговаривали.

Место ими выбрано умно. И не этой стаей примечено, даже не прошлогодней. Испокон тут садятся. Одни – только передохнуть, и, сон проведя, зарю подняв на крыльях, тянут дальше. Эти, наверно, надолго. Ишь как уверенно, знаемо галдят! Не из их ли стаи та отставшая журавлиха?

Подобрала ее прошлою осенью раненую, матери принесла. Как ударились в окна белые мухи, как завыли ветра, в страшной тоске вскрикнула птаха, и человечье ухо чутко уловило глухую смертную боль.

– Канет, – опустив вязоватые руки, обессиленно выдохнула тетка Матрена и в черном сердитом глазу смазнула соленую скорбь. – Эта уж не жилица.

Канула птаха. Тоски не вынесла, одиночества. Много ли надо ей, непривычной? Это бабе любая тоска посильна. Будет гнуться, будет сохнуть, изовьет ее всю, иссушит, иссеребрит, исскуластит, а она – судьбе поперек – топчет многотрудную эту землю. Топчут же ноги Матрены шестьдесят долгих лет. А тоски-то, а боли-то – черпать не перечерпать!

Три сына, три света погасли в чужой неприветной земле. Три раза по разу умирала тетка Матрена; воскресла однажды, встретив на станции до синевы выжатого, ветром качаемого Павла своего...

Из четырех Сохиных только отец и вернулся с фронта. Еще и не оклемался, еще и раны не заживил, а уж впрягся в председательские оглобли. Через год, прямо в поле, прорвался осколок, открылось кровотечение. Умер Павел, зажав в окровавленном кулаке едва налившийся ржаной колосок.

...Любавины мысли спутав, смолкнул вдруг хор журавлиный, будто устыдился чего-то. И над тихою тишиной, над сиреневым ветром, притаившимся меж бородавчатых бурых кочек, над камышами и надо всей землей возник одинокий печальный стон. Загудело птичье крыло, взбугрилась рябая вода – стон повторился, но – выше. На третьем крике Любава увидала над собой журавля. Он тревожно и чутко вертел узкою головой, словно верил еще, что найдет давно потерянное, и трубил, трубил... Каждое перышко его, бронзово высвеченное солнцем, было пронизано болью.

Рыдает журавль. Может, он Лизаветину судьбу оплакивает? А может, Любавину судьбу... А может, и нет ему до людей дела. И принес он из дальних, из заморских стран на родную землю свое собственное горе. А горя в любом краю достаточно.

Эй, птаха! Перестань душу терзать! Что мне до тебя, до твоей птичьей печали?

Но, видно, связано все на свете нерасторжимо и прочно, и потому скорбь чужая переполняет Любавину душу. Молчит Любава, а хочется крикнуть таким же рвущим душу голосом, хочется приголубить бесприютного крылатого странника.

Носится в небе журавль. Носится и роняет капли черной тоски. Падая, они вонзаются в землю, и люди неосторожно наступают на них. А журавль то мчится по голубому бездонью, то, складывая звенящие крылья, в последней надежде устремляется к земле и, видя, что обманулся, устало и опустошенно вздымается вверх.

И слева сине, и справа сине. А в напряженном, грустном зрачке – медное солнце. Один журавль, один на всю неоглядную синь. Он это падает или небо само упало? Рушится небо, сорвалось с гвоздиков и птицу роняет. Стукнется оземь птаха, трепыхнет бессильно крылом, раскроет тяжелый клюв и не вскрикнет. Шевельнется серая кучка перьев и замрет – гибель... Накроет журушку сверху по чьему-то недогляду сорвавшееся небо... голубой веселый саван.

...Вытерев слезы, дивится Любава грезе своей. Блажь... На месте небо. Подвешено прочно. И птица вновь воспарила. Определенно ищет кого-то журавль... «Меня, что ли? Возьми – полечу».

Полетела бы, но бескрыла. Где возьмешь их, немудрящие два крыла, чтобы вознесли над землей... над той самой землей, по которой ходила без малого четверть века. Сверху она яснее, разумнее, чище.

А рядом мать стоит. Стоит и гладит по голове сухою, (как птичья лапа, рукой растрепанные Любавины волосы. Не летать Любаве журавлихой. Держит земля...

На болоте затишье. Лишь изредка вскрикнет уставший после долгого перелета журавль. Красное лето грезится ему в теплой дреме? Или тревожат предстоящие заботы отцовства?

А тот, что в небе, носится, кричит неумолчно и ищет, все ищет, зовет кого-то. Но отзыва нет. Лишь тетка Матрена да Любава сочувственным взглядом провожают его, то находя, то теряя крохотное родимое пятнышко на голубых, на чистых щеках небес.

Вот ближе он, все ниже... Выстрел... И с полукрика, не успев даже крылья сложить, птица рушится камнем.

Загомонила, взроптала вся журавлиная стая и снялась с облюбованного, с привычного места.

Любава кинулась на звук выстрела... Мчится Любава, а гул выстрела отдается в ушах, в груди...

Остановилась земля. Умерла в потускневших, от всего отрешенных птичьих зрачках. А Любава летит, будто журавлиные крылья проросли за плечами, будто весь смысл ее бытия заключен теперь в том, чтобы отстоять у смерти эту маленькую неудавшуюся жизнь...

Беспомощно, словно цветок на сломанном стебле, завернута голова. Неестественно выгнуты крылья. Сердце еще колеблется, но глохнет, глохнет сердце! И не заведешь его, не раскачаешь – не маятник. Толкнулось невнятно и замерло. Птицу объяло небытие. Вот она, укрощенная боль. А что живым от только что жившего? След, растаявший в небе? Затихшую песню?

«За песню его... за верность – такая награда?» – Любава склоняется над птицей, оправляет смятые, никем не обласканные перышки. Плачет.

Над головою бессмертное шествует солнце. Покалывает золотою щетинкой, взбираясь в недостижимую высь. Жизнь солнца длинна, бесконечна. Жизнь человека – миг, вспышка. Но солнце знает каждый свой шаг в необъятном пространстве. А человек?

– Че сцапала? Не твое! – из кустов с ружьишком наперевес выплюхал Никита Дутыш. Большие сапоги голенищами упирались ему в пах. Короткое шарообразное туловище сливалось с вдавленною в узкие плечи сухою головкой. – Давай!

– Нна! – не отпуская птицу, окровавленною ладонью Любава опечатала Дутыша по щеке. – Нна, погань! Вот тебе! Вот!

Качнувшись на длинных, на опенышных ножках, он злобно ощерился, лязгнул затвором.

– Угрроблю!

А Любава охаживала его по острой крысиной мордочке, наступала. Пятясь, он споткнулся о кочку, сел прямо в трясуху, но вертко вскочил и застриг по болотине, завысекал брызги тонкими, как ножницы, ножками...

...Вслушиваясь в ропот воды, перехлестывавшей через плотину, старуха не сразу заметила тихонько подошедших Ивана и Лизавету.

– Разгулялось Пустынное-то, – вздохнув, сказала она. – Качнет ладом, и запруды как не было.

До завтра не сорвет, – думая о чем-то своем, отмахнулся Иван. – Завтра бульдозер пришлю – подправит.

Ополоумела Любка! Загонит Никиту до смерти, – расхохоталась Лизавета, глядя на бегущих. А в голосе что-то треснуло, зашипело, словно плеснули холодной водой на горячее. – А чем он виноват? Председателевой жене на перину собирал...

Иван разгладил указательным пальцем морщину между бровями и бочком, словно протискивался через узкую дверь, пошел через плотину.

«Через силу смеется, – покосившись на Лизавету, вздохнула старуха. – Через силу-то зачем?..»

Голова ее мелко тряслась, и казалось, что Матрена осуждает все происходящее вокруг, но, понимая, отчего это происходит, только покачивает головой, как бы прощая людям их ошибки.

– У-ух как глубоко! – заглянув в яр, в котором неширокий, но сильный поток пробил подо льдом черную промоину. Метров через тридцать он вырвался из-подо льда и разливался широко, вольно. – Дырища- то так и манит... Брр! Холодно!




1.

Четырежды после объединения менялись в «Заре» председатели. Четырежды переносилась столица колхоза из Першиной в Хорзову и наоборот. Ежели властвовал першинский председатель, то перевозил контору к себе; хорзовскпй соответственно передвигал на свою сторону.

Не все ли равно председателю, где восседать: у него «газик», а у нынешнего, Александра Рушкина, еще «Москвич» персональный, и два километра между бригадами – не расстояние. Однако ж при каждом воцарении вывеску «Правление сельхозартели «Заря», всю истыканную гвоздями, снимали и переколачивали. Это были отзвуки давнишнего соперничества деревень, которые ни в чем не желали уступать друг другу. Раньше, бывало, ссорились, бороды драли, увечили и увечились по всякому поводу. Деляны делить – колья в руки. Покосы отмерять – коса на косу. Если же, упаси бог, хорзовская девка надумает замуж за першинского – выставят жениху окна, раскатают заплот, а всей родне и невесте высмолят ворота.

Поутихли былые страсти; разве только из стариков кто вспомнит по пьяной лавочке: «А, лешачье нестриженое! Мало мы вас требушили?» Это про хорзовских, про староверов. Хорзовские – пришельцы из Беломорья, народ кряжистый, крупный, угрюмоватый. Своих соперников и соседей, поселившихся здесь в прошлом веке, они зовут «расейскими козлами», но не из злобы, а так, по привычке.

«Расейские» нравом полегче, костью поуже, в словах поуступчивей, зато околоток у них веселей. Народ здесь беднее жил, но хорзовские девки то и дело выходили сюда замуж.

Поутихли былые страсти. Времена изменились. Да и молоди, вспыхивающей, как порох, поубавилось. В двух деревнях едва ли десятка полтора парней наберется: миграция. От этой миграции у многих председателей голова раскалывается. И жить стали как будто лучше, а не держатся люди в колхозе. Школу кончит – в город. В армию ушел – домой не жди. Никаким калачом его не заманишь.

Вот и сейчас отправляется партия новобранцев. Здесь и Иван Рушкин, брат председателев, и бойкий, языкатый, однако в день проводин слегка присмиревший Серега Иноземцев, оба хорзовские. Остальные – из Першиной. По заведенному обычаю собрались не в клубе, не в конторе, а в просторной избе Иноземцевых. Велика изба, вместительна, хотя внутри чего только нет! Весь пол устлан цветастыми самоткаными половиками, у стен – грузная, тоже самодельная мебель. Сам-то умелец был, столяр-краснодеревщик, из сучка мог живого петуха выточить. Не удержался... разобиделся на малые деньги, которые имел когда-то с колхоза, и учесал в город. И городишко-то никудышный, но там, сказывали, доход побольше, и квартиру вроде бы посулили. В общем-то Иноземцевы и здесь не бедствовали: в стае корова мычит, овцы блеют, есть и свиньи, и куры, и гуси. У сына, как водится, мотоцикл. Да и телевизор давно не в диковинку. А не пожилось хозяину, расстался с Хорзовой, в которой родился, вырос, семью завел, отсюда уходил на войну и – немыслимое везенье! – живой и здоровый вернулся сюда же. Теперь бы жить да жить, а он на сторону пристроился. За ним и другие работнички потянулись ближе к производству. И меньше стало пахарей у земли, меньше...

Из призывников тоже вряд ли кто в деревню воротится. Вот и глушит теперешний председатель стакан за стаканом, топит в вине свои заботы, а они пузырятся, всплывают, хотя тяжелы, точно камни.

– Служите там, себя не роняйте. А срок выйдет – домой,– врезаясь в песню, наказывает председатель. А песня – громче, а дым папиросный гуще, и виснет в прокуренном воздухе, полном хмельных голосов, застольных звуков и запахов, робкий безответный призыв:– Землю-то надо кому-то пахать! Надо ведь, а? И хлеб растить надо.

– Себе-то пореже наливай,– осаждает мужа Галина. Говорит для порядка: знает, не уймешь, если прижгло незаживающую председателеву болячку – дела колхозные. Полегче бы надо: переживаниями жизнь не поправишь. Сама по себе наладится, если, конечно, люди за ум возьмутся. А он, Рушкин, как паук, из себя тянет: для общего-то блага многовато паутинки понадобится. Да и тонка она, во всяком месте порваться может. Александр сознает это и, может, потому еще безжалостней изводит себя, жалит попреками, изматывает сомнениями. До чего дошло: явится домой за полночь, у порожка сядет, точно странник, по пути заглянувший, и в одиночку беседует. Сам спрашивает, сам же себе и отвечает. Чему ж тут дивиться: спрашивать не с кого... а отвечать приходится.

– Пореже,– оглаживая вздувшийся живот, решительней повторяет Галина. На последнем месяце ходит. Шутка ли, седьмой на подступах. Хотела выжить – Александр воспротивился: пускай, говорит, пахарь растет. Пахарей-то нынче раз-два и обчелся.

Отяжелел муженек, веки совсем склеились, лоб наплыл тяжелыми складками. Широкие брови, словно две гусеницы с листа, срываются и снова всползают.

– От расстройства пью, Галя,– говорит ясно, разумно. Нет, видно, не хмель, усталость и годы свое берут. Грохнул кулаком по столешнице, грузно отлепился от стула и, выждав, когда смолкнут гулы и голоса, оглядел застолье, но вместо ожидаемого тоста с глухим отчаянием выронил: – Об одном прошу, ребятки: домой вертайтесь. Земле работники позарез нужны. Воротитесь – нет?

– А как же, воротимся... после дождичка в четверг, – пожимая под столом руку сидящей сбоку Любавы Сохиной, подмигнул ровесникам Серега Иноземцев. – Тут вроде нет таких, кто с печки ушибся.

– Т-ты, бегунок! – Словно от удара качнулся Рушкин и трезво, крепчая голосом, с тугим присвистом выпустил сквозь зубы: – Весь в батю родимого! Тот тоже где-то на стороне удачу ловит.

– Удача – не блоха: в своем очкуре не поймаешь, – задиристо отозвался с дальнего конца стола Никита Дутыш. – Я вот, гадский потрох, пол-эс-эс-эра изъездил, пока тут корни пустил...

– Осот тоже корни пускает – кому от этого радость?

– Легче на поворотах, председатель! Легче! – Никита предостерегающе поднял скрюченный палец. – Я эть, сам знашь, не из робкого десятка. Я эть чуть чего – живо народ взбулгачу. Ага, взбулгачу – и помп- пай, как председателя звали.

– Взбулгачь – я тебе до земли поклонюсь за это.

– Да ну вас! Надоели! – угадав груздем прямо в раззявленный Никитин рот, перебила Лизавета, свояченица председателя, и, притопнув ногой, звонко завела: – «А я говорю, на Лиговке такие кабаки...»

Молодежь подхватила, и Рушкину поневоле пришлось смолкнуть.

«Не то говоришь, Сано! – сочувствуя брату, думал Иван. – Каждый волен выбирать свою тропку в жизни».

И думал еще о том, что проводины могли бы быть веселее, если б... если б рядом сидела Любава. Не до него ей, вон как в глаза Сергею уставилась! Везет же людям! Все у Сереги получается ладно. Удачлив от рождения: что нужно – возьмет, не дают – отнимет. И никто его не осудит за это, потому что смел и красив, и тянутся к нему и девки и парни. Чего не прощают другим, ему простят. Не одинаковы люди, пристрастны в оценках: где так добры без меры, а где стегнут, как поется, по всем по трем – до скончания века шрам не зарастает.

– Ране на проводинах грустное пели, – когда затихла песня, подивилась тетка Матрена. Не впервые дивилась: что-то непонятное творится с народом. Не с жиру ли бесится? – Теперь вот блажат, ровно на покос собрались.

– А немногим дальше, тетушка! Отдежурят три года и – гуляй, – подхватил Александр Рушкин. Хмель так и не осилил его, но и не пилось больше, хотя гостеприимная Дарья Иноземцева (проводы-то колхоз оплатил!) обносила гостей по третьему кругу. – Это нашего брата прямо с колес, необученных, в пекло бросали... Мы с твоим Андрианом в такую переделку попали...

– Кушайте, гостеньки дорогие, – перебила хозяйка, морща в улыбке румяные губы. Когда улыбка оплавлялась и таяла, Дарья смахивала углом косынки слезу, тайком касалась сыновнего плеча. – Кушайте и про рюмки не забывайте, прошу. Уважьте ребяток.

А мне вот не довелось ни послужить, ни повоевать, – лихо вылив в себя, а еще больше на скатерть неизвестно какую по счету рюмку, пожалел о несбывшемся Никита. Пьянея, он наливался ярой, неодолимой силой, безумной отвагой: пошли на медведя – пойдет с рогатиной, завалит. Да что медведь – слона свяжет и на конный двор приведет. – Не довелось, гадский потрох. А то бы я отличился...

Укороченный, вздутый сзади и спереди, он еле виделся из-за стола, а потому изо всех сил тянулся вверх, стараясь привлечь к себе внимание. А гости были заняты каждый своим, и не до Никиты им, не до его несовершенных геройских дел.

– Ваня, чтой-то притаился? – окликнула Галина примолкшего родственника. Никогда голоса его не услышишь, вечно отсиживается молчком. Спросишь – покраснеет и снова молчит. Уж верно, что слово – золото, единой золотинки зря не просыплет. – Вылазь давай из тайничка-то! Вылазь да спой!

– Ага, спой нам, Иванушко! – взялась за парня и тетка Матрена, сравнивавшая его с Серегой Иноземцевым и не в пользу последнего. Но хоть того лучше парень, а Любавино сердце Серегу приняло – с сердцем не сладишь.

Иван, менее всего желавший быть на виду, покраснел, опустил голову и отодвинулся в угол. Но брат старшин положил на его плечо свою красную, в рыжем волосе, клешню, крепко стиснул и попросил: – Спой, братко! Что-нибудь такое... задушевное.

Ивану поднесли баян, и, надевая ремни, он прятал смущенное лицо за мехами, стыдился своей неловкости и краснел еще больше.

– Че замаковел? Пой! – подбодрила Галина, толкнув свояка в бок. – У тебя ж голос... Другие вон вовсе без голоса, а нисколь не тушуются.

Иван уж готов был начать и тотчас начал бы, если б услышал еще один голос. Но Любава, склонив голову к плечу, слушала Иноземцева. А Серега все шептал и шептал ей о чем-то на ухо. Сведя пушистые светлые брови, Иван погасил накипевший в груди вздох, раздумчиво прошелся по ладам.

Гуси-лебеди летели и кричали, Видно, дальнюю почуяли беду. Только люди ничего не замечали, Мирно женщины пололи лебеду, запел он свое ли собственное, в тишине, в тайне выношенное, или сочиненное кем-то другим, но -все равно близкое ему и словно бы самим пережитое.

Любава наконец подняла на Серегу залитые счастливым туманом глаза, посмотрела сквозь всех на него на одного и чуть слышно ответила:

– Неловко, Сережа! Все здесь, а мы исчезнем.

– Проститься-то надо, – он все больней сжимал ее запястье, но руку Любава не отнимала. Такую боль до гроба терпела бы...

– Ступай к Пустынному, – шепнула ответно, – я следом приду.

Они поднялись и по очереди под шумок исчезли.

А Иван истово вел свою песню, и только что шумевшие, в меру и не в меру хмельные люди, все до единого примолкли.

...А во ржище ребятишки голосили, А отцы их возводили новый дом. Эй вы, люди! Что ж вы, люди? Вся Россия, Вся Россия уж охвачена бедой.

– Птицы вещие, скажите им, скажите, Чтоб оставили меж бревен топоры. Эй вы, милые! Идите же – сушите! – Своим суженым в дорогу сухари.

Гуси-лебеди летели в чистом поле, Протрубив в тот час нам дальнюю беду. Мы резвились, в поле женщины пололи, В поле женщины пололи лебеду...

Весел и приветлив крестовый дом Иноземцевых! И не только потому, что не за свой счет щедра и ласкова обычно прижимистая и неприветливая хозяйка, не потому, что отовсюду сбежались проститься с новобранцами люди, что в светлые окна из палисадника заглядывают акации и тополя, словно спрашивают: нас- то чего, мол, не пригласили? Как же без нас? Не зря же мы нарядились, листочки выпустили по этому случаю. Не-ет, не зовут их в дом люди, сами пьют, горланят, дурея от криков. А над шумом, над садом, над всею Сибирью – солнце. Потому и в доме светло, и в поле. Греет бочок земля, томится, прорастая то травами, то цветами, невидимая, великая в ней копошится жизнь. Глазам предстает лишь результат творения, пусть не конечный, еще не отлившийся в колос или в репицу, но результат. Земля застенчиво и суеверно оберегает свои тайны, чтоб не осквернить их недобрым глазом, злым наговором. Выносив плод, она отдает его прекрасным и совершенным цветком, веточкой, слабой травинкой, реденькой, как пушок на детском тельце.

– ...Вот и травешка проклюнулась, – улегшись на чуть влажной, но уже прогретой полянке, блаженно потягивается Серега.

- Ага, зеленая – трогать боязно! – Любава склоняется над травинкой, улыбается, и в ясных ее, незамутненных глазах по светлой негрустной слезинке.

– Слезы-то к чему? Хорошо ведь!

Он не понимает или не хочет понять: именно потому и слезы, что хорошо. И Любава вся переполнена этим хорошим, только что случившимся. Она еще кипит, не остынув, еще трепещет. В теле, в гибких округлых руках крылатая легкость. Руки тянутся, хотят осязать, но вместо широких Серегиных плеч – текучий воздух. Ей чуточку совестно своего желанья, но что же в том стыдного? Так бывает рано или поздно со всеми.

– Сережа, – тепло, гортанно, воркующе зовет она. – Сережа...

Вокруг расплесканы поздние короткостеблые подснежники, мохнатые, розово-серые облачка.

– Подснежник... Сереженька, тут подснежники... не изомни, – спекшиеся, полуоткрытые умоляют губы, и небо опрокидывается, словно хочет защитить нежные, ломкие, не совсем еще распустившееся цветы.

– Закрой глаза... я прошу... закрой! – почти сердито шепчет Сергей.

Любава бессмысленно, дальне, быть может, из невозможного будущего глядит в его разные глаза – левый серый, правый зеленый – и медленно, негаснуще улыбается.

– Закрой! – он яростно стонет, он скребет вокруг нее траву и затихает. Под ногтями белая рвань лепестков, подсохшая кровь, земля.

Уткнувшись лицом в своевольно открывшуюся из ворота грудь, он сухо, бесслезно плачет и трясет головой. Ласковые, сразу вдруг помудревшие, поглаживают его Любавины пальцы.

– Что ты, миленок? Что ты? – теперь губы ее свежи, точно омылись в росе. Они легко касаются стриженой щетинки виска, и слышится звук капли, упавшей свысока в воду.

– У меня такое предчувствие... будто все это вот- вот кончится, – полуотвернувшись, слушая ее поцелуи, всхлипывает он. Ухо разнеженно покоится на щедрой, на чистой, никем еще не целованной груди. Покоится и слушает, как ворошится разгоряченное девичье сердце.

– Да как же кончится, если мы не захотим? Сроду не кончится!

– Три года служить... все может быть за это время.

– Ничего не может быть! Я ждать тебя буду. Сколько понадобится, столько и прожду.

– Всю жизнь, а?

– Всю жизнь так всю жизнь. Я это умею.

– Люблю тебя! Даже не знаешь, как люблю!

– Знаю. Теперь я все на свете знаю.

Любава оправляет платье, встает. Глаза ее рассеянны и незрячи. Они скользят по высокому небу, прозрачному и бездонному, на котором веселое плавает солнце. Оно широко и добродушно улыбается, хотя все видело. Любава краснеет, опускает глаза, и вдруг они наполняются болью.

– Грустно мне что-то, Сережа! Будто обронила что и найти не могу.

– Бывает.

От яра к станции лосиными рогами ветвятся тропинки. Сергей по одной шагает, другая ведет печально задумавшуюся Любаву.

Дороги, как реки, все тропки в себя вбирают. По пробуй отыщи в большой реке жизни потом заветную свою тропку. Может быть, эта, сбегающая в ложок? У самого яра ее отчекрыжило обрывом. Нет!..

– Серега! – Любава оглядывается и, раскрылившись, летит к началу разветвления; летит и изо всех сил держится рукою за сердце, словно боится оторваться и упасть в яр. – Давай здесь простимся. Там – люди. При них не хочу.

- Да ведь не краденое. Через три года поженимся.

- Не хочу. Ну их! Вдвоем-то лучше... Поцелуй напоследок.

У станции приталпливался народ. Вопила гармошка.. Осиплое ее оранье перешибал чей-то напористый голос:

Милый в армию уехал, Он замочек мне купил. Только ключик от замочка Взять с собою позабыл...

Гуляют новобранцы. Их провожают шумно, однако без слез: не война.

– Лизавета, – узнал певунью Сергей и, осознав неизбежность предстоящего расставанья, лицом и голосом почужев, отерпшие разомкнул руки. – Вот кому весело- то! Птаха бездумная.

- Это только кажется так, Сережа. Ты не знаешь ее.

- Чего там! Вся на виду.

– Ты пиши мне почаще. Ладно?

– Само собой. И ты пиши. Не скоро увидимся.

– Приедешь в отпуск.

– Помни об этом дне. Слышь?

И повела за собой тропинка Сергея. Вот она обежала яр, на крутом срезе которого, до половины видном отсюда, вили гнезда стрижи. Обежала и у переезда влилась в издолбленный, в широкий и пыльный тракт и растеклась в нем, сгинула.

– Ждать буду, Сережа!

Он оглянулся, выронил из судорожно сведенного рта еле слышное:

– Жди-и...

Любава расслышала одно только «и», но догадалась и обещающе, всем телом, помыслами всеми потянулась вослед.

От толпы отделились двое парней. У каждого в руке: по бутылке. Любава отступила к лесу.

– Наш день, Серега! Пей! Гуляй! Там не разгуляешься.

Выпив и расколотив о рельсы бутылки, они ушли к станции, а когда шли – оглядывались и смеялись.

«Неужели сказал? – обидой сплющило грудь, выдавило слезу. – Ведь это для тебя, для единственного!..»

Из-за поворота выскочил черный сыч-паровоз, оглядел все вокруг выпученными глазами, равнодушно, старчески гаркнул и протащил состав через переезд.

Гармошка еще вопила. Лизавета в желтом приметном платье еще металась по кругу, но толпу уже прошило дорожное беспокойство.

Круг рассыпался. Гармошка смолкла, недовольный мелкой человеческой суетой, рявкнул опять паровоз, запышкал, залетел, как борзая, уставшая в тщетной погоне. Обозленные тем, что впустую крутнулись на месте колеса, ткнулись друг в друга вагоны. Смех, гвалт, пьяные песни утонули в железном гаме.

– Любава! Люба! – К яру, к лесу бежал, кто-то, и, угадывая милого своего, поникшая подле куста волчьей ягоды, Любава встрепенулась, вскрикнула и полетела навстречу. Вставали на пути уплаканные светлою смолкой сосны, брызгала остывшей кровью прошлогодняя брусника, кричали раздавленные бесчувственным каблуком недавно обласканные цветы. Все это исчезло, стало невидимым, бестелесным. Вещественным было лишь время, как вар, тягучие секунды. Виделась только поляна, и на другом краю этой поляны – распластавшийся в беге человек – не Сергей.

«Так что же он? Чего ему надо?» – оборвала свой полет Любава. Оборвала, и сразу все – деревья, подснежники, старый ягодник, травы, – все, что мудро и с великим смыслом сотворено и выпестовано природой, все это оказалось тут же, вокруг Любавы. Лишним во всем этом большом, до мелочей продуманном царстве был только бегущий сюда человек.

А он уже тянул к Любаве распахнутые руки с напряженно разъятыми пальцами, он уже утишил свой бег, он с застенчивою надеждой, с нежностью улыбался и подходил, на что-то рассчитывая, но в любой миг готовый попятиться.

– Я все глядел, глядел тебя... – глуховато, спотыкаясь и замедляя шаг, говорил он и краснел. И девичьи щеки его, и мохнатый солнечный шар волос багрово пылали. – Тебя Серега, что ли, обидел? Почему к поезду не пошла?

– Никто меня не обижал. Никтошеньки...

– А то я... – расшаперенные пальцы его спрессовались в тугой, не по-юношески сильный кулак: кулак вспух гневными жилами и тотчас расслабился. – Ну добро, коли так. А че скрываешься? Я едва разглядел. Вижу, белеет в соснах такой сугробчик. Ну, думаю, Любава. Все, значит, как надо?

– Все как надо, Ваня.

– Да. Ну я пошел... – через плечо уже оглянувшись, он только теперь рассмотрел истерзанное платье Любавы, и в добрых его, в щенячьих глазах всплеснулось неистовое смятенье. – Эх, Любушка!..

– Уходи! – злобно замахнулась Любава. – Слышишь?

Угрохотал черный сыч – паровоз, насмешливо окурив сизым дымом деревья, кусты и травы... и этих двоих... Уткнувшись в колени, Любава молчала и только из невероятной, из женской гордости не оказывала слез. Ни слов у нее не было, ни сил, чтобы сказать что-то или сдвинуться с места. Одно лишь тупое удивление скорой и непонятной переменчивости настроения, которое совсем недавно было ровным и светлым, а все в мире стояло так незыблемо, так основательно, что казалось вечным и неколебимым. Теперь это все померкло, накренилось и, казалось, вот-вот рухнет. А вокруг словно затевалось что-то жестокое и нечистое. И хоть никто этим не управлял, но все в природе злобно смеялось, и смех слышался ей из-за каждого куста, из-за каждого дерева.

– Вот они где воркуют, голубчики! – вкрадчивый из-за куста прошелестел голос.

Иван отпрянул и, как солдат-первогодок перед строгим взводным, вытянулся по стойке «смирно». Это вышло непроизвольно и смешно.

Над кустом возникла голова с яркою, с длинною, с неспокойною улыбкой, с мелким кошачьим оскалом; взметнулось желтое платье, плотно облившее гибкое быстрое тело.

- Куда ж, думаю, Ванюшка мой запропал? А он вон чем тут занимается! Схлестнулись, стало быть, не обробели? Скоро вы! А я, дура, уши развесила, чирикаю там...

– Молчи, Лиза!

– Не глянется? А Любе ничего. Любе поглянулось, видать. Может, мне отойти в сторонку, Любушка, подружка моя дорогая? А то попросту ладошкой прикроюсь. Давайте любитесь, пока я добрая.

– Молчи, Лизавета!

– Ой-ой! Напугал! Ну чисто всю истрясло от страха.

– Ну? Что я сказал? – Иван опомнился наконец, подскочил к ней, сильно и яростно встряхнул. Ясные глаза его гневно и грозно сузились, потемнели, суля недоброе.

– Ты – бить? Меня бить? За Любку, за стерву? Ай, бей-бей, собачья душа! Заслужила того верной своей любовью. Вот как ее, любовь-то мою, травят, пинают... – Лизавета откинулась, гнучую, кошачью напрягла спину, задышала часто и оскорбительно. Отклоняясь, она притягивала к себе Ивана и падала в траву, влекущая, хищная, злая.

«Нну, эти бабы!..» – расцепив руки ее, Иван освободился от жадных, от ревнивых объятий и отступил в сторону. Она упала, билась в траве и сквозь неплотно сомкнутые пальцы наблюдала за ним.

Прислонясь спиной к старому разоренному муравейнику, ощущая в груди сосущую пустоту, безмолвная сидела Любава и не могла решить: уйти или остаться... Хоть уйди, хоть останься – все равно пребудут с тобой и пустота эта и вечное недовольство собой.

У переезда опять гуднул паровоз, одолевший многие тысячи верст, гуднул и прогрохотал мимо. А позади состава остались эхо и запахи. Обнюхает их чуткий легкомысленный ветер и улетит, и улетит, минуя человеческие страсти, тревоги и неурядицы.

– Ты не беги, не беги, миленок! Побудь... не со мной, так с Любавой...

– Из-за вас к поезду опоздал... – пробормотал Иван и зашагал к станции.

– Скажи мне, подружка... все, как есть, скажи... Было у вас?

– Не тронь меня, слышишь? – Любава высвободилась из ее цепких рук. – Не тронь... я и без вас счастливая.

– Это кто ж тебя осчастливил? – едко засмеялась Лизавета и, обежав соперницу кругом, заглянула ей  в лицо. – Если он... если с ним, Любка, я глаза тебе выцарапаю. Вот те крест!




2.

В конторе было накурено, и Любаву поташнивало. Впрочем, ее тошнило и в других местах в последнее время. Взглянув на ходики с подвешенным к гире пресс-папье, она прибрала свои бумаги и, что нужно, передала бухгалтеру. Маленький, сморщенный, болезненного вида, из-за которого всегда казался злым, Платон Иванович мягко улыбнулся и, хромая, вышел из-за стола.

– Отработала, значит? – В руках у него была коробка конфет, перевязанная розовой ленточкой. Вручив коробку Любаве, бухгалтер легонько подтолкнул ее к выходу, но тотчас, словно вспомнил что-то, задержал и с надеждой спросил: – После сессии-то вернешься?

– Конечно. Я же по второму-то году на заочное перевелась, – уже с порога ответила Любава.

– Ну, умница, умница! Поезжай, да чтоб все сдала на «отлично»! – довольно закивал Платон Иванович, у которого не хватало в бухгалтерии специалистов. Любава с конторским делом освоилась, была добросовестна и исполнительна.

– Как выйдет. До свиданья, Платон Иванович.

В коридоре, на подоконнике, о чем-то беседовали Дутыш с Иваном. Посуровев лицом, Любава отчужденно кивнула им и прошла мимо.

– Девка-то вроде пухнет, – глумливо подмигнув, ухмыльнулся Никита.

Не наша это с тобой печаль, – пробурчал Иван, болезненно морщась. Каждое слово о Любаве заставляло его страдать.

– Дак ведь как посмотреть на ето. Меня вроде не щиплет, тебя маленько пощипывает. Ну ладно, ладно, шибко-то не полыхай, братуня, сгоришь, – мелкой крупкой рассыпал смешок Никита и, для виду пошарив в кармане, удивился: – Гляди-ко ты, пусто! А ну-ко дай курнуть, а то я спички дома забыл.

Подавая ему портсигар, Иван держал его двумя руками, словно боялся уронить. Руки дрожали, и он не хотел, чтобы эту дрожь заметил востроглазый Никита.

– Слушай, шуруй-ка ко мне в помощники.

– В начальство выбился?

– Выдвигают, – опять шельмовато подмигнул Дутыш, в одну затяжку растратив пол-папиросы. – Выдвигать перестанут, я живо братана твоего свергну.

– Да ну?

Никита мнил себя опасным человеком, которого остерегается всякое начальство. Мужики знали об этой невинной его слабости и, потешаясь, частенько подыгрывали ему. Иван тоже не отказал себе в удовольствии.

– Прямо так возьмешь и свергнешь?

– Как дважды два! До Лексана кто троих свалил? Хоть кого спроси – я. На собрании выдам речугу – парод сразу нос по ветру: ага, чем там попахивает? Я сяду, помолчу да ишо один дебат сделаю. Тут уж, братуия, мнение складывается. А мнение в наше время – все! Потому и ходит передо мной верхушка на цырлах. Тот же Лексан и так и эдак старается угодить. Тебе, Никит, дескать, нельзя тяжелое подымать. Тебе в перву голову руководить надо.

– И руководишь? – начиная скучать, из вежливости спросил Иван. Все это было слышано-переслышано. А Любава прошла, не остановилась. Глянула так, словно Иван в чем-то перед ней провинился.

– Само собой, братуня. Хорзовской фермой заведую. Ферма хоть и не велика, а ответственность – ууу! Есть при мне, промежду прочим, вакансия кочегара. Ежели хошь – оформлю.

– Мне бы что-нибудь попроще, дядя Никита. Я при начальстве робею, – съехидничал Иван, но Никита, увлекшись, не заметил.

– Не настроен в кочегары – бригадиром иди либо учетчиком. Тоже с пупа не сорвешь. У нас, братуня, все мужики в командном составе. Мало их, мужиков- то, беречь их надо, мужиков-то.

– Женщин, стало быть, не надо беречь?

– Женщ-щин? Ххы! Че их беречь? Сами уберегутся, пилы деревянные! Моя вон семь лет меня пилила... пока к другому не ушла. Того, сказывают, два раза из петли вытаскивали. А я ничо, здравствую. Служба непыльная. И поохотиться есть время, и книжку умную почитать. Ерудиция как следует быть.

– Книжки почитываешь, а газетку вчерашнюю читал?

– Газетки – ну их! Газетки у меня на розжиг идут аль на курево. Вот про шпионов – это да! Или ишо про инопланетян... Тоже уважаю.

– Начитанный! А что под носом творится – не знаешь! Корма-то опять на пол-зимы заготовили!

– Меня это не прижигает. Даже напротив: к весне контингент коров поубавится.

– Хорош заведующий! Скот моришь...

– Дак я ж это... – слегка смутился Никита и щелчком прилепил окурок к носу какой-то женщины на плакате. – Я ж ночной заведующий. По-простому вроде как сторож.

Поустраивались на теплые места, – не слушая его, сердито говорил Иван. – А бабы хрипок за вас гнут.

Всяк за свою должность в ответе. Коров у меня не крадут, корма – тоже. Так что все в полной номенклатуре. Дай-ко ишо одну на дорожку, – но вместо двух Никита взял три папиросы: одну сунул в рот, две – за уши. Иван сердито выбил их, растоптал и, чуть не уронив Никиту, вышел, сильно хлопнув дверью.

Па улице было свежо, тихо. Вечернее небо задумчиво сыпало редкие снежинки. Одна упала Ивану на губу. Он слизнул ее, распахнул ворот шинели и пустынной, точно вымершей улицей заковылял к своему дому. Из Рязановского переулка навстречу ему медленно выбрела тетка Матрена, поздоровавшись, пошла рядом.

– В гости-то че не заходишь?

– Зайду... как-нибудь.

– А может, щас? У меня с покрова бражонка стоит.

– Спасибо, тетушка. Сейчас не могу, – соврал Иван, хотя не знал, как убить время. Вынужденное безделье тяготило его. А на работу врачи не выпускали, вот и коротал день, как мог.

Матрена кивнула и, без слов поняв все, чего он не договорил, открыла калитку. Перешагнув порог, долго и остервенело терла распухшие суставы.

– Косточки-то мои... косточки-то мозжат как! Ох ты, господи! Ох, господи, воля твоя! Отпилить бы их, руки-то! Не руки – крюки! Маюсь век свой... Пошто маюсь?

Поворчав, постонав, Матрена сердито оглядела назревающее Любавино чрево, вздохнула, черкнув по ее лицу тусклыми угольными глазами.

– Вот она, жись-то, как вертит! Неласкова с нашим братом! Ох, ох, в институт свой когда поедешь?

– Собираюсь, да вот думаю... неловко в таком-то виде. Да и тебя как одну оставлю?

– Обо мне не гребтись, не дите! Собирайся давай. Я за груздками слетаю.

– Да постой ты, мама! Руки-то отмочи... едва вон гнутся.

– Руки что, саму согнуло, – старуха со стоном поднялась, стала надевать шубенку, охнула. – В поясницу стрельнуло. Как худу ведьму ломат...

– Может, все-таки остаться? Я ведь и весной могу сдать, – осторожно сказала Любава, но мать заворчала на нее, принялась расписывать, как худо жить неученой и как, наоборот, хорошо и легко живется образованным.

Любава слушала ее бесконечную воркотню и думала о своем. И материнская жалоба накладывалась на ее цветистые, веселые воспоминания.

– ...Ни я, ни Павел светлого дня не знали, от зари до зари гнулись...

Заря пылала, как раз та заря, накануне проводин. Любава и Сергей бродили в весеннем лесу, пили сок березовый, грызли стебли медунок, ногтями выцарапывали из влажной, липкой земли саранки и целовались. Потом Серега поджег старую скирду соломы, лежали на соломе, грелись... Любава сушила чулки. Серега нес ее через ерик, полный воды, оступился в яму, и оба рухнули в воду.

– ...И братьям твоим хотел образование дать, в люди вывести...

А может, и не в воду рухнули – глубже куда. И вместе с ними оказался этот кусок мира, с зарею, с соломенным костром, с беспокойными, жаркими руками Сереги. «Не надо, Сережа! Потом, потом...» – «Завтра?» – «Ну, если хочешь, завтра...» Выкатилось солнце, раздвинуло только им двоим видимые границы, и мир сразу предстал огромным, сложным. Только этой сложности они не сознавали тогда. Все было или казалось просто, как школьная задачка в двух действиях. Они говорили с Серегой о людях, о их страхах и подшучивали над людьми и над их страхами. Жить на такой доброй и прекрасной земле и чего-то бояться! Ну не глупо ли? Вон солнце встает – что же в том страшного? Или огонь вот горит... он же греет, огонь, а соломе не больно. Пепел земле на подкормку пойдет. «О чем ты думаешь, Люба?» – «Ни о чем... мне спокойно... и так хорошо, как никогда...»

– ...А детушки не вышли в люди, – ворчала старуха, уже забыв про Любаву. – И отец их ненадолго пережил...

Она стояла подле портретов сыновей, мужа и высказывала им свои обиды, коря за то, что рано ушли из жизни, что оставили дом без мужских, надежных рук. Был бы отец жив, взял бы сейчас ремень и выстегал Любку-самовольницу...

– Ты же груздков обещала, – оторвавшись от своих воспоминаний, напомнила матери Любава.

– Разе? – вскинулась тотчас мать. – Вот мутовка старая! Совсем забыла. А все ты, все ты с панталыку меня сбивать!

Мать отошла, отмякла, ворчала теперь добродушно, да, верно, и боль, ее донимавшая, отпустила. К чему-то потыкавшись из угла в угол, выглянула в окно: может, Иван там, спросить Любаву да на посошок кликнуть. Нет Ивана... Ну ладно, обойдемся и без посошка.

Ушла Матрена, клонясь вперед, будто сутулые ее плечи земля тянула, а она противилась неодолимому тяготению земному, прямила старые свои плечи и не могла выпрямить: сила на силу. Ходила когда-то прямо, глядела вокруг себя светло и ясно, и в каждом движении, во взмахе и теперь еще густых и тенистых ресниц были вызов и уверенность. Беды и время вымыли, выщелочили темный Матренин волос до тусклых седин, осутулили стройную спину, согнули стан. Извитые, извязанные жилами, провисли руки. Тяжелые, крупно выкованные, жили они на этом большом теле отдельно. Двигалось при ходьбе тело, а руки, словно протестуя, были недвижны, готовые вскинуться, воскрылить. И вскидывались, и воскрыляли. Но чаще горестно сдавливали рано пожелтевшие виски, чаще спокойно и деловито лежали на поручнях плуга, ласкали черень косы.

Более всего помнится Любаве, как почерневшие материны руки гужами оплетали тележные оглобли. Их будто приклепали к оглоблям. И кровь из них вытекла. Вытекла кровь, и ногти посинели, а руки все держат концы оглобель, а шею, охомутав, трет и трет задубевший ремень. Тележка с бугром картошкой нагружена. А тетка тащит этот нелегкий груз на базар за двадцать километров; ни грязь ей, ни ложки с протоками не препятствие. Тащит да покряхтывает. И довольна: сумела уломать бригадира, отпустил на промысел. Тащит и старается не замечать, забыть о том, что ссохшиеся бродни до крови растерли ноги, что вспух и горит на шее багровый рубец, что резкая боль в затылке... Тащит кормилица, тащит мать, а дороге конца не видно. Только терпение материно длиннее самой длинной дороги.

Потом она вернется, устало перешагнет порог, руку из-за спины – и явит Любаве диво невиданное – сладкого петуха на палочке. Ах, как чудно блеснет петух холеным гладким крылом своим, как повернется на одной ножке, но не вскрикнет. Зато вскрикнет Любава от счастья и, трепетно приняв его, ткнется пенною головенкой в широкие, в гудящие ладошки матери.

Ах, петухи, петухи, леденцовые горлопаны! Добрая, русская голова вас придумала! Сколько детских душ обласкано вами! Сколько глазенок ясных светилось вот так же радостно и зоревато!.. Петя-петушок, красный гребешок, махонькое сладкое чудо нашего детства!

«Чего она так долго-то?» – Любава нетерпеливо скрипнула лавкой, проверила еще раз – все ли собрала с собой – и пошла к погребу.

– Осклизнулась я... – виноватый, глухой из-под земли послышался голос. – Лестница эта, холера! Сколь раз заменить хотела – не собралась. Вот и ухнула.

– Вылезай, мама.

– Вылезти-то я не могу. Говорю же, осклизнулась.

– Помочь? – осторожно спросила Любава, зная, как сердится мать, когда ей напоминают о немощности.

– Да уж помогай. Сама-то, видно, не выберусь. Сперва груздочки прими. Я тут ма-ахоньких навыбирала. Махонькие доле сохранятся.

– Ушиблась?

– Ушибчись вроде не ушиблась. А вот руки будто хрустнули.

– Сломала, поди?

– Так уж и сломала, – сердито свела брови тетка Матрена, но, подавая грибы Любаве, чашку не удержала, охнув, выронила. Любава спустилась в погреб, высадила мать.

– Где больно-то?

– Тут вот, в запястьях. Груздки-то в банку склади да прикрой поплотней. И кому зря там не раздавай. Самой пригодятся. В тягости завсегда соленое в охотку.

«Фельдшера надо!» – глядя в побелевшее, в мелких бусинках пота лицо старухи, жалостливо думала Любава и, точно вспомнив, вдруг спохватилась:

– Книжку у Лизаветы забыла!

– Вечно не слава богу! – проворчала мать. – Беги, а то к поезду не поспеть.

В медпункте никого не было. И дома сказали, что Лизавета уехала за медикаментами в район.

«Ждать буду. Не поеду сегодня», – решила Любава и воротилась домой. Тетка Матрена ходила по избе^г^ убаюкивая немощные теперь и еще более отяжелевшие руки.

– Нету Лизаветы, – слукавила Любава. – А без книжки никак нельзя ехать.

– Не ври-ка! – сурово обрезала мать, догадавшись о причине задержки. – Собирайся давай! Ишь манер взяла старших обманывать!

– Не поеду!

– Это как – не поедешь?

– А вот так. Не поеду, и все.

- Ремня захотела? Не погляжу ни на че... высеку! Ой! Рученьки-то мои... ой! Дух задавило! Как я без рук- то теперь?

– А я зачем? Я же при тебе буду.

– Я те побуду! Я те побуду!

– Не надрывайся, мама. Я и позже могу уехать. Завтра уеду.

– Ну гляди, токо до завтрева.

Любава запихнула чемодан под кровать, переоделась и пошла вместо матери на вечернюю дойку. А когда вернулась, тетка Матрена, невероятно сугорбясь, распухшие скрестив на груди руки, покачивалась в переднем углу и чуть слышно всхлипывала.

– Все еще не была Лизавета?

– До меня ей, стерве гладкой! Забыла, на чьих руках выросла! О-ох! Моченьки не-ет...

Любава сбегала в медпункт и привела с собой гибкую, быструю, словно электрическая искра, Лизавету.

– Перелом, тетка! Айда в больницу.

– Ох, господи! Коров-то на кого брошу? И дом без присмотра...

– Не заботься – найдут замену. А за домом я погляжу.

Любава отправила мать с попутной машиной и, вытащив из-под кровати чемодан, разобрала его, разложила, развешала платья и юбки по прежним местам.

«С приездом, Любовь Павловна!» – усмехнувшись, поздравила себя и, достав из-за матицы пачку писем, помеченных цифрами, стала читать.

«Любушка, зорька моя золотая!

Давно ли расстались, а мне кажется, сто лет минуло. И боль разлуки стала во сто раз сильнее. Я не думал, что так тяжело все это переносить. Я думал, любовь – одна только радость. А вот люблю тебя и – грустно. Пройдет еще много-много дней до того часа, когда я смогу тебя прижать к своей груди, и тоска наконец утихнет. Ведь так просто: приехать, увидеться, а вот не вольны. Мы только ниточки в громадном и сложном клубке жизни. И что бы мы ни хотели, что бы ни думали – все будет так, как предусмотрено логикой клубка. Я только хочу верить, что все предусмотрено разумно и справедливо, и ничто не помешает нашему счастью.

А ты веришь, родная моя?..»

Любава заплакала. Наплакавшись, снова стала читать письма, хотя читала и перечитывала их бессчетно и каждое знала наизусть, знала, где и что перечеркнуто, какого не достает знака препинания. Но все-таки перечитывала и так, словно общалась с живым человеком. А человека рядом не было. Порой Любаве казалось, что его и в живых-то нет. И она, как мать, когда- то оплакавшая отца, так же оплакала Серегу, а все остальные невыплаканные слезы соленым камнем застыли в душе, и носить ей этот камень, пока жива, читать и перечитывать письма и терпеливо, без треска сжигать понемногу, день за днем, неяркую свечку своей несложившейся жизни.

Но ведь жив, жив Серега! Только перестал писать. Наверно, не без причины. Там же армия, могли куда-нибудь в секретное место услать, откуда и писать запрещено, или выполняет важное задание, мало ли. Все может быть. Он даже в пограничных событиях участвовал и, по словам Ивана Рушкина, вел себя геройски. Ивану не повезло: в первом же бою пуля ужалила в ногу. Воротился домой, хромает теперь. А Серега служит. Служить ему, как медному котелку.

Иногда Любава жалеет, что ранили не его. Был бы сейчас с ней, а Иван, наоборот, дослуживал бы свой срок на восточной границе.

Подумает так и устыдится мыслей своих. Желая добра себе, поневоле желаешь зла человеку. Кому охота болью захлебываться! Нет-нет, пускай вернется Сергей живым и невредимым. А ждать недолго осталось. Другие дольше ждали... не дождались.

– Здорово живешь, – в дверь без стука, по-свойски просунулся щекастый улыбчивый мужчина.

– Проходи, Александр Семенович, – Любава собрала Серегины письма, стянула резинкой и, сунув под матицу, выжидательно уставилась на незваного гостя.

– Газеты почитываешь, Любава? – он хмыкнул, полез за папиросой, но, покосившись на хозяйку, сунул портсигар в карман.

– Кури.

Так вот я и говорю, – разминая в толстых, с заброневшими ногтями пальцах тонюсенькую папироску, издалека начал Рушкин. – В свете последних событий... Коровенок доить некому. Тетку, слышал, в район увезли. Одна доярка в декрет ушла. Две в города усвистали. Аховая создалась ситуация! Ты, Любава, девка вострая, на зоотехника учишься... советуй, как быть.

– Ума не приложу.

– Стало быть, один я должен прикладывать, – огорчился Рушкин и, во все легкие затянувшись, потерялся в дыму.

Прикладывать или прикладываться? – потянув носом, усмехнулась Любава. – Дохнешь – хоть закуску ищи.

- А? – Рушкин само собой не понял. Затянулся еще глубже и, достав новую папиросу, прикурил от прежней. – В институт-то когда поедешь? – выдержав недолгую паузу, спросил в лоб.

– До весны отложила.

- Да ну? Вот удача! – он вроде бы удивился, а сам уж заведомо знал, что Любава остается, и потому сразу же прибежал к ней. – Может, заменишь ненадолго мать- то. В конторе и без тебя обойдутся. Счетовода легче найти. А вот доярку... доярки в Хорзовой поценней, чем балерины. Нету их, Люба! Нету, дак в кузнице не выкуешь. Верно? И на базаре не купишь... в свете последних событий.

- Что ж, придется идти в доярки, раз они балерин дороже, – улыбнулась Любава, которую забавляла неуклюжая, смешная и вызывающая жалость, в то же время хитрость председателя. Не от хорошей жизни ходит по дворам, уговаривает пойти на ферму. А желающих мало. Если точнее, их вовсе нет, желающих-то.

– Дороже, Любушка, много дороже, – со всхлипом затянувшись, Рушкин смежил короткие над маленькими плутовскими глазками веки, от этого стало казаться, будто глаза затянуло цыплячьей пленочкой. Однако посередине пленочки, точно бритвою кто надрезал, шла узкая щелка, сквозь которую испытующе и зорко хитрющие проглядывали зрачки. – Так что выручай, будь ласкова. А то ведь я это... задымлю с горя!

– Сейчас-то по какому случаю выпил?

– Сын у меня родился! На пять килограмм боровок! Во, пахарь! Уж его-то я не пущу в город! Уж его- то землю пахать заставлю!

– Значит, нашего полку прибыло?

– Полк не полк, а пол-отделения наберется. Пять солдатиков да две девки.

– Поздравляю. Надо бы что-нибудь подарить новорожденному-то...

– Ты уж подарила... выручила – и на том спасибо. Я теперь спать спокойно буду. – Он грузно поднялся, и Любава подумала, что Рушкин не молод, израненный весь, а вот бегает, хлопочет, бодрится на людях, но дома, видимо, снимает с себя личину и боль физическую, и боль душевную заливает вином, а дела все хуже. Человек ложится с мыслью, мол, утро вечера мудренее: проснешься – утро новое, а сам стал на день старше, а вместо мудрости – сознание собственного бессилия, обида и усталость. – Ага, усну. А вот Ваня совсем спать разучился... отаптывает по ночам твои завалины.

– Пускай попросит у Лизаветы сонных порошков.

– Шутишь? Ха-ха, – печально посмеялся Рушкин. – А ему не до шуток, как я понимаю.

– И мне не очень весело, Александр Семенович, – надевая материнский халат, сухо сказала Любава. – Мне, может, выть с тоски хочется, а я молчу.

Рушкин кивнул, как бы выражая согласие, хотя понимал, что все не так просто. И лучше согласиться для виду или отделаться шуточкой.

– Да, все вы овечки кроткие! Моя вон тоже до свадьбы всякое пела! Теперь чуть чего зубы показывает.

– Пей поменьше.

– Не пил бы, жизнь вынуждает. Вон он, колхоз-то, весь рассохся. А я как-никак председатель. Стало быть, я больше всех виноват в этом. Ну, не подведи виноватого, Любава.

– Не подведу.




3.

Тетка Матрена пролежала в больнице около месяца. Какая-то из костей срослась неверно, и ее ломали и снова сращивали.

И вот вернулась домой, сердитая, смущенная тем, что впервые в жизни позволила себе заболеть, тем самым сорвав Любаве учебу. Вернулась тетка и ворчала, а Любава, угощая ее ужином, безмолвно улыбалась и, еще более располнев, ходила тяжелой ступью, боком.

Она вполне освоилась на ферме и подчинилась обстоятельствам, ни о чем не жалея.

Тетка хлебала щи, ела шаньги, похваливала и успевала незлобиво ворчать, смахивая ладошкой редкую, будто ветром нанесенную слезу.

– Училась – не доучилась... Как я же, темной век проживешь. Для того ли гнулась я на тебя?

– Шаньги-то стынут, мама. Холодные шаньги – не шаньги вовсе. Кушай давай!

– Че ты меня наталкиваешь? Дите я, что ли? Сказывай, как жила без меня?

– Хорошо жила, коровушек твоих доила.

– Глянется материна работа?

– Работа не хуже всякой другой.

– Ехала бы в институт... Поди, не поздно еще?

– Теперь уж весны ждать буду. Я так и написала декану: весной сдам за оба семестра.

– Что за девка, что за самовольница? Вон че выкомаривает, матери не спросясь! Ну-ка иди сюда, я тя за патлы твои оттаскаю.

Ухватив дочь за тугие бело-золотистые косы, потрепала слегка и уткнулась ей в грудь смуглой высеребренной головой.

– Мама ты моя, мама! И чего ты убиваешься из-за меня. Никуда не уйдет учеба! Сдам... все заочники так учатся.

– Это уж не учеба! Это одно баловство, вот что, – сморкаясь и опять переходя на привычный ворчливый тон, говорила тетка Матрена, хотя в душе во всем соглашалась с Любавой.

Ни раньше, ни теперь она единым словом не попрекнула дочь, хотя желала – во сне это видела, – чтобы все было, как у людей, по закону: умный, с положением муж, щебетливые внуки, и она при них, довольная и хлопотливая. Не сложилось...

«Сохрани, господи, раба твоего Сергея!»

Поскрипывая половицами, Любава стелила постель. Себе на голбце, матери – на кровати. Кряхтела, косясь на дочь, тетка Матрена и воровато обмахивала давно не крещенный морщеный лоб. Лик троеручицы был умиротворенно сыт и гладок. В нерусском взоре тихая благодать. Взбугренные веки медленны, как после долгого сна. На лбу запыленная лучилась звезда. Две руки обнимали невзрачного младенца, третья указывала на кротость его, на готовность принять за людей великие страдания. Тем же, по старому складу, двуперстием насилует изломанные пальцы тетка Матрена и не очень верит в хваленую апостолами всесильную мощь божества, но где-то в глубине души скоблится крохотная надежда: а вдруг?.. Отчего бы и не помолиться? Может, есть он, тот свет? Может, бог еще над людьми властен? Или помер он давно в человеке и никогда более не воскреснет?..

– Отчего бы и не помолиться... Нас не убудет.

Крестит тетушка испаханный временем и безвременными скорбями лоб и думает о Любаве, которая улеглась на голбце и тихо вздыхает. Крестит, а глаза к долу, а мысли далеки от молитв. Крестом придавила и замерла. Ни сердца не слышит, ни дыхания своего. Любава... дочушка!

– Спишь? – отдирая занемевшую, пористую ладонь ото лба, спрашивает она шепотом.

Любава не откликается, дышит ровно и мокрые, солоноватые не вытирает щеки. Тетка Матрена на цыпочках крадется к голбцу, благословляет ее и выключает свет.

Едва слышное, булькающее доносится из черного репродуктора на стене бормотанье. Дальний мужской голос обозначает державное время, и после него, словно бы познав некую освободительную радость, заходится в трубной руладе певица:

– У любви, как у пташки, крылья...

Дальше идет сплошной дребезг, из которого вырываются одни только окончания да редкие слоги. Нехорошее приходит на ум. Кажется, певичка эта от пресыщения духовного, от обилия свалившихся на нее благ тяжко, по-ямщицки бранится, и ветхой коробке уж не по силам и совестна эта хриплая брань. Коробка жалко скрежещет и замолкает.

Ворочается и вздыхает на перине тетка Матрена, перебирая в памяти те счастливые дни. Перед глазами словно живые стоят ее мальчики. Они уж выросли... здоровыми, крепкими росли, не в счет, что пережили две голодовки. Первый-то, Родион-то, прямо в поле родился, под копешкой дал о себе знать. Благо, Павел был близко, сам принял сына на руки, сам пуповину перегрыз, обмыл водой родниковой и всю дорогу – от покоса до дому, верст семь, однако, – без передышки кричал от радости: «Сын у меня! Сын, Родька!»

– Был гармонистом Родион, девок тревожил песнями, а ни единой не успел обласкать, видно, судьбы своей дожидался. Дождался... лежит в сырой земле.

Андриан пташек любил, ловил их, прикармливал и выпускал на волю. Потом они сами к нему прилетали. Прилетят, бывало, и долбят в окно: давай, хозяин, корми гостей. Сам лишнего кусочка не съест, а им оставит. Когда уходил на фронт, птицы стаей за ним летели. Помахал им, задумался и, словно чуял, что не вернется, сказал: «Ищите, птахи, другого кормильца».

Кирилл озорник был, из троих больше всех хлопот доставлял. И по огурешникам шастал, и девку одну, Танюху Зауральскую, охомутал. Да и она хороша оказалась... едва ушел на фронт – вышла за какого-то ферта замуж, уехала с ним неизвестно куда. А Кирюха писал ей, домой писал, когда не дождался от девки ответа.

– Детушки, сердешные детушки! Как же так вышло-то? Осиротили вы мать свою.

И долго еще, пока сном не забудется, будет попрекать своих сыновей тетка Матрена. Наговорится вдоволь – заснет. В ее годы много ли спится. Сон зыбкий, как у курчонка. И Любаву он обошел. Беззвучно плачет на голбце Любава. Может, одна-единственная на всю планету плачет она посреди долгой зимней ночи, плачет, а сама в себя, в ту потаенную жизнь вслушивается.

– Чего бы плакать-то? Радоваться надо. А вот плачет, и, пока не вытечет главная слеза, век не смежить. Мир ночью съютился в доме, но и дом для Любавиного мира велик, хватает ему пространства на верхнем голбце. Слева – теплая печь русская, справа – занавеска, а за нею – полати – уже иная, живущая по своим законам малая галактика, Туда сейчас забралась кошка с котятами. Отдерни занавеску – увидишь зеленые две точки. Жутко, когда ты одна, пусть хоть и в крохотном мире, а рядом светятся дьявольские эти глаза.

На матице мята, и несет от нее забытым радостным летом; прямой обман: лето замерзло под снегом, почернели усохшие травы, опали цветы и листья, но все же приятно напоминание о красных, балованных солнышком днях. Сорвав запашистый крохотный листик, Любава мнет его меж пальцев, внюхивается, и что-то забытое шевелится внутри, будит закоченевшую в тоске душу. Был день... да полно! Был ли?.. И там, на поляне подле Пустынного, сладко тянуло донской ягодой, вереском и подснежниками.

На улице баян всхлипнул, и кто-то хриповато запел о том, как пролетели когда-то над Сибирью гуси-лебеди. Какие гуси, Ваня, какие лебеди? Разве что мухи белые в ночь зимнюю, бесконечную... Зачем поешь, зачем себе и мне душу бередишь? Ведь я скоро матерью стану! Не твоего ребенка матерью, Ваня, Серегиного!..

Ей стало печально, печальней, чем прежде, и – жаль чего-то, проходящего мимо. Но она улыбалась.

Песня кончилась. Баян вскрикнул у самого палисадника и смолк. Любава и не глядя знала, что Иван взволнованно мнет замерзшими пальцами сигарету, жадно затягивается и ждет, ждет, не позовут ли его... Напрасно ждет. Он славный, но как-то нескладно живет, мучается и мучит Любаву своим молчаливым, робким ожиданием. Ведь это нарочно не придумаешь: преследует беременную женщину! Будто девок порожних нет.

Опять задребезжал репродуктор, и сквозь треск, сквозь шорох прорвалось несколько отчетливых слов певицы: «Любовь... любовь...»




4.

Деревни когда-то впритык стояли. Границей служил хлипкий бревенчатый мосток. В коллективизацию и особенно после войны граница эта довольно расширилась. Дом сносился за домом. Хозяин выбывал за хозяином. И вместо одного большого села образовались две крошечных деревеньки. И в каждой из них до укрупнения был свой колхоз-недомерок. А теперь оба входили в «Зарю», и председательствовал в ней хорзовский Александр Рушкин, который, по заведенной традиции, перетащил в свой околоток правление, почту, сельсовет и заодно – магазин. Собрался было и медпункт перевести, но свояченица его, Лизавета, категорически воспротивилась: «Где ты меня поместишь в Хорзовой-то? В курятнике? То-то. А здесь вон какой домина!..» И – осталась в Першиной. И по утрам можно видеть, как бежит она в больничку свою, стремительная, веселая, тонкая.

После возвращения Ивана, с которым Любава была холодна, неприступна, первой пришла мириться, поняв, что зря ревновала. Сочувствуя неопределенному положению подруги, часто наведывалась к ней, ощупывала, оглядывала, успокаивала, в душе радуясь, что беременность так подурнила Любаву: «Ишь разнесло-то как! Чистая корова!»

Любава примечала ее кривые ухмылочки, торжествующий блеск в зеленых дерзких глазах, но, хорошо зная подругу, не придавала этому никакого значения. «Живу я... никого не трогаю, и вы меня не троньте», – мысленно внушала она чужим людям. То же и Лизавете. И чего они судят? Красива или уродлива – кому какой вред? Нет, лезут в душу, нет, перемалывают на своих жерновах Любавину жизнь. А главный судья – ребенок, который молчит пока, лишь изредка попинает ножонками и снова ждет своего часа.

Что бы ни случилось, как бы ни сложилась судьба – складно или нескладно, – появится человек, человечек, самый родной, роднее матери, ближе Сереги... Все устремления, все помыслы – ему, только ему. Являйся скорее, человек милый! Если мальчик – Володькой будешь, если девочка – Таней. Являйся и дай испытать мне еще раз, один разочек нестерпимую, сладостную боль! С тобой мне не будет так одиноко среди людей. Все стерплю, все вынесу, что свалится мне на долю, лишь бы ты был здоров и счастлив.

– ...Тяжелое-то не подымай, – наказывает Лизавета, сама через плечо оглядывает себя в зеркало. «Есть, есть на что поглядеть. Спина-то вон как к бедрам стекает! В талии двумя пальцами можно перехватить. А нога, а нога-то... куда только парни смотрят! Господи, да кому тут смотреть? Полторы калеки на весь колхоз. Дернула же меня нелегкая в Хорзову распределиться! Сколько выгодных мест предлагали! Нет, поехала, свистушка, из-за какого-то Ваньки Рушкина. Ходит Ваня – глаза на затылке. Выбрал себе счастьице... с чужой мозолью».

Лизавета отвела взгляд от зеркала и, устыдившись мыслей своих, хохоча и подмигивая, застрекотала:

– Ты не дрейфь, Любка! Выронишь – сама не заметишь. А главное, на ферму не ходи. Там без тебя есть кому жижу месить.

Но в доме было глухо, пустынно, и Любава убегала от этой гнетущей тишины на люди, старалась занять свои руки, а заодно и помочь матери.

– Опять явилась, ослушница? – увидав ее, нахмурилась тетка Матрена. Она тревожилась за младенца, совсем позабыв, что сама и под копной, и в борозде когда-то рожала, в пути – где придется.

Любава сидела на чурочке, следила за ослабевшими руками матери, вслушиваясь в звон белых струй о донце подойника, в шумные вздохи коров, в шлепки, потом, взяв низенький стульчик, ведро, обмыв тугое, разбухшее вымя огромной черно-пестрой Зорьки, начинала доить. Розовые, влажные сосцы вытягивались, сжимались; вскипали на дне подойника белые пузырьки. Бил в ноздри парной ландышевый настой. Среди всех прочих Любава улавливала один только этот запах, вдыхала его и замирала, когда в пей начинало ворочаться незнакомое желанное существо. Ровный гулкий дых Зорьки, ленивое помахиванье хвоста, медленная, как размышление, жвачка успокаивали, и руки привычно и споро делали свое дело.

Вот уж опало вымя, вот уж до обода полно ведро, а пальцы мнут и мнут сморщенные соски, выцеживают из них все до последней капли. Растроганно, благодарно косится на Любаву корова и ждет обычной себе награды – краюху, густо посыпанную крупной солью.

Буйная раньше была Зорька, дикошарая. Теперь отишала: старится или чадо свое бережет? Редко-редко переступит копытами, медленно мотнет круторогою головой и снова утробно вздыхает и донимает нещадно неубывающую жвачку. Стельная Зорька спокойна и величава. Ходит по земле важно, словно сознает неоспоримую свою значимость. От прежних, от молодых выходок осталась одна – неумеренность в еде. Много ей жмыха надо, картошки, сена, а кроме всего – лакомую корочку с солью. Но съеденное сверх нормы Зорька оплачивает щедрою мерой. Даже теперь, когда до отела остались считанные недели, когда, порозовев, уже загустело молоко, Любава надаивает от нее полное ведро. Другие коровы плеснут по литру – и пусты. А эта не корова – фабрика молочная.

Холит ее Любава, ублажает. Трещинки на сосках смазывает вазелином, каждодневно расчесывает шерсть, чистит копыта и раз в неделю моет с ног до головы. Услышав издали Любавину поступь, Зорька мычит приветственно, морщит в крутом повороте широкую плоскую шею.

- Я своих сопляков так не обихаживаю, как ты корову, – смеется Галина Рушкина. Она в отличие от младшей сестры медлительна, грудаста, но улыбка так же длинна и волниста. Завьет улыбку, избоченится, сыто хихикнет, так сыто, будто все лучшее дано ей на этом свете. А дано-то: бабьи заботы, детей орава да пьющий муж. – И растут, слушай, ровно крольчата. В именах путаться стала.

– Когда много детей – славно!

- Немало славного: стирка да мытье. Не-ет, другие бабы умней: высидят по одному и – довольны. Одного- то выкормить в забаву. А ты семерых попробуй. Этот ребус не каждому по зубам. – Так вот, с шуточкой, что ни день. А сегодня голос лучинкой треснул, но Любава подумала не на то: «Все известно ей, потому и безрадостно. Как и мне, до конца жизни все известно». Ей стало вдруг жутко от этой жестокой определенности. А Галина, вздрагивая всем телом, уткнулась в коровий бок, пальцы пьяно съехали по вымени вальяжной Аксарихи. Корова удивленно косилась на доярку, роняла слюну, тревожилась.

– Ты чего? Что случилось?

– Опять загуля-ял... неделю не просыхает...

Любава подыскивала сочувственные, редкие слова, но в то же время останавливала себя: скажи их, что изменится. Но сказать нужно, нужно! Без таких слов жить немыслимо.

– Это пройдет, Галя! Пройдет! Он добрый у тебя и честный. И любит тебя. Сама слышала. Я, говорит, во всем белом свете одну-единственную женщину уважаю.

От слов ее, что ли, напряженное плечо женщины расслабилось, помертвевшие руки ожили, налились силой.

– Уважает, а сам ударил... вечор.

– Спьяна, поди? Поди, пьяного пилила?

– Был грех, – смущенно замялась Галина. – По косточкам все его достоинства разобрала... И, знаешь, такое дрянцо получилось – жуть!

– Какой прок пьяного воспитывать? Ты трезвого пили.

– Дуры мы. Языкастые дуры!

– Сдерживаться надо. Ему тяжелей, чем тебе. Ты об одной семье хлопочешь, он – обо всем колхозе.

– Правда, Любушка, твоя правда! Мало побил, надо бы больше, – улыбнулась, оживая, Галина. – Так- то он сроду не буянил. Вечор после правления пришел, расстроен, а я накинулась...

– Ты лучше поддержи его лишний раз, посоветуй. Ссориться нехитро.

– Ты, Люба, будто две жизни жила. Все разумно у тебя, все к месту.

– Я на мать насмотрелась. Она сроду отца худым словом не задела. Потому и жили душа в душу. Л уж мама-то за себя постоять умеет.

Они заканчивали дойку, когда появился сам Рушкин. За ним, ворча на ходу и тузя его по спине, семенила смеющаяся Лизавета.

– Опять надрызгался, христовый?

– Пьют и звери и скоты. Мне по должности положено. Должность такая каторжная. Вчера опять двое заявления о выходе подали.

– Еще десятеро подадут – вот гулянок-то будет!

– Тогда и я все к черту кину! В свете последних событий...

– Не кинешь. Ты человек несвободный. А Гальку не тронь... затуркал, разогнуться ей не даешь.

– Не твоего ума дело, сестра, – отозвалась из морозилки Галина. – Как-нибудь без сопливых разберемся.

– Гляди-ка ты! – удивленно пробормотал Рушкин – Жена-то у меня... чистое золото! Эй ты, вертихвостка! Учись у старшей сестры!

– Детей плодить да от мужа колотушки получать? Это не про меня.

– Без детей, без мужа хошь жизнь прожить? Кукушка!..

А хоть и кукушка, зато себе госпожа. Зато ребра никто не считает.

– Раз в жизни ударил – казнюсь, Галя! Казнюсь, милка! Хошь, на колени перед тобой стану? Ты в глаза мне наплюй.

– Кабы в твои щелки попасть можно было, – подколола Лизавета. – Не глаза – намек только.

- Ну вот что, – сурово оборвала Галина. – Не тебе нас судить. Разберемся сами.

– Лапушка! Ла-апушка! – рассолодел от ее неожиданного заступничества Рушкин.

– Трудно ей тут, Александр Семенович, – вмешалась Любава, сочтя, что теперь – самое время. – Все- таки семеро на шее. Ты – восьмой. Вымотали вы ее. Назначь туда, где полегче.

- Назначу! Ей-боженьки, ежели появилась такая думка!

– Да что вы заладили? – возмутилась Галина. – Мне и здесь хорошо.

– Ну, гляди ты: золото-баба, чистое золото! – умилился Рушкин, апостольски складывая перед собой руки. Ни дать, ни взять – Никола-угодник, хоть сейчас в святцы записывай.

– С тобой и золото помедеет!

– Ух и варначка же ты, Лизка! – «апостол» сплюнул и выругался. – Совсем изварначилась со своими клизмами. Бери с Галины пример, может, человеком станешь.

– Уж какой я ни есть человек, а по утрам водку не бузгаю. Где опять насосался?

– Пуртова провожал. В леспромхоз наладился Пуртов.

– Скатертью дорога.

- Скатертью?! Да он лучший мой тракторист! Ежели все лучшие уйдут – с кем останусь? Тебя на трактор не посадишь...

– Никиту вон посади. Ходит, углы огибает, – указала Лизавета на сторожа, который стоял, переминаясь с ноги на ногу, подле Любавы.

– Меня из руководства никак нельзя. Я моненклатурный, – досадуя, что на него не вовремя обратили внимание, проворчал сторож. Он уж не в первый раз что-то порывался сказать Любаве, но та досадливо отмахивалась, отходила прочь. В конце концов не выдержав, кинула в него навильник сена и ушла в кочегарку.

– Молокопровод-то когда наладишь, хозяин? – наседала Лизавета на зятя. Вроде бы в шуточку наседала, а вопросы-то были серьезные, и отвечать на них тоже надо было серьезно. – Шары налил и не печалишься. А бабы, как встарь, бруцеллез наживают...

Рушкин собрался было ответить, но, опять погрустнев, обидчиво прикрыл узкие глазки, молча прошел в дальний угол коровника. Что ни говори, а Лизавета права: запущено тут все, словно и впрямь нет на ферме хозяина. Заведующий фермой Тепляков то пьет, то болен. Да что на ферме, его и в колхозе нет, если подходить самокритично. Впрочем, любой, хотя бы и семи пядей во лбу, без людей ничего не придумает, а придумает, так не реализует.

– Что я, глупей других, что ли? – сам с собою заговорил Рушкин, вспомнив, как был накануне в районе и получил там выволочку. – Вы вот сядьте на мое место! Ага, сядьте и поруководите. Указывать легко... в свете последних событий. И директивы писать не шибко трудно. Что ни день, то и директива. А я тут колочусь, как рыба об лед... из кожи лезу. Что, неправда? А ферму новую кто построил? Александр Семенович Рушкин, будьте настолько любезны. И склады он же, и механизированный ток... Ему бы памятник за это, Рушкину-то... а не выговор на память. Бегут вот люди... А почему бегут... Уваженье к земле убито. А Рушкин пыхти, надрывайся, будто ему больше всех надо.

Сзади к нему неслышно подкрался Никита, навел ухо и поманил к себе женщин: «Послушайте-ко, че он докладывает!»

– А вот я тя свергну за такие-то речи! – прервал Никита председателев монолог. – Возьму и свергну, свидетели есть...

– А? – Рушкин не понял, чего от него добивается этот маленький, жалкий человечек. Че говоришь?

– Что слышал. А тебя, промежду прочим, многие слыхали. Так что знай. В случае чего – лишишься должности, загремишь с верхотуры-то!

– Ну? Вот горе-то!

– Погорюешь! Вон Угрюмов какой хват был, а я его устерег.

– Это ты умеешь, – вступилась за мужа Галина и, потеснив Никиту, спросила: – Обедать придешь, Александр? Я пельменей настряпала.

– Велишь, дак приду.

– Ты что, в доме своем не хозяин? Велишь... Приходи, щас плиту растоплю.

– Галя... Эх, Галя! Роднуля ты моя! – Рушкин растроганно стиснул жену в объятиях, отпустил и, ни на кого не глядя, вышел. Не посторонись Никита вовремя, прошел бы через него.

– Экой вездеход! Прет напролом, будто обойти нельзя, – проворчал Никита, обронив шапку в желоб для стоков.

– Свергателей-то перестали бояться! – усмехнулась тетка Матрена. – Меняются времена.

– А ниче, ниче, испужается! Дождусь своего момента!

Галина, будто нечаянно, мазнула его по щеке мокрой тряпкой, которой обтирала коровье вымя, и потянулась вслед за мужем.

– Че размахалась тут? У, порода! – грозил ей кулаком Никита; Галина не слышала его и, гордая тем, что поняла мужа, довольно улыбалась своим мыслям, ведь знала – Александру колхоз в душу запал. Тратился муженек и на войне, и после войны... вернулся с фронта весь заштопанный, а вот сросся, заматерел и наклепал семерых ребятишек. И откуда в нем силы берутся?

Шла, улыбалась, а ноги сводило от усталости, а поясница разламывалась – с четырех утра на ногах и легла около полуночи, да еще ссора вчерашняя, из-за которой глаз не сомкнула, проплакала до вторых петухов. И вот явится сейчас домой, и грянут заботы горным обвалом... Ох жизнь, жизнь! А что, нормальная жизнь. Кому охота, пускай завидуют.

Любава, к примеру, завидовала ей и не скрывала этого. Завидовала тому, что есть добрый любящий муж, что много крикливых детишек, а если случаются в семье неурядицы, так ведь это по любви. Милые ссорятся – крепче мирятся. Никто ведь не знает, кроме Александра и Галины, сколько нитей, прочных и невидимых, связывают их накрепко.

Сама Любава тоже опутана незримыми нитями, но концы этих нитей и их начала на ней одной. И порой чудится, что вокруг нее намотался такой зловещий плотный клубок, из которого никогда уж не выпутаться. И со стороны никто не поможет. Хотя... не слишком ли много она выдумывает, боится чего-то неизвестного, дрожит за свое такое далекое будущее. К чему оно ей, скажем, лет через сорок? Тогда и сама, и страхи твои – все будет иным... привыкнешь и к ним, и ко всему тому, что выпадет на твою долю. Все утешаешь себя, ждешь чего-то или боишься чего-то, а завтра настанет – и ничего страшного. Так стоит ли жить туманной надеждой, стоит ли бояться еще не родившихся страхов? Надо жить, и все. Жить разве страшно?.. Не одна на земле живешь.

Вот и еще день минул. Что было в нем неузнанного, обогатившего ее опытом? Управа на ферме, управа дома... Это повторяется ежедневно. Вот разве толчки сегодня сильнее...

Напоив Пестренку и овечек, накормив котят и куриц, села на голбце. Темно в избе, морочно. Мать снова шепчет молитву в горнице, в цветной рушник отбивает поклоны.

– Зачастила ты, мам... с войны не маливалась. – Матрена затихла, словно застеснялась, и, помолчав, снова запришептывала. – Пространству молишься... напрасный труд.

– Меня не убудет, – снова замолчав, не сразу отозвалась мать и принялась выговаривать судьбе ли, богу ли, о котором только от людей слышала, во сне не приснился ни разу, все свои просьбы.

Любава под шепоток под этот разделась, легла и отдалась своим мыслям. «Ты, Люба, че в одиночку-то? Хоть на собрания ходи... И в кино совсем не бываешь». – «У меня вся жизнь – кино, Ваня... только на экране – одна картинка». И морщит Ваня чистый свой лоб, думает, что бы еще сказать, как бы вывести бедную Любаву из летаргического сна, а того не знает, что Любава не спит... человечка в себе слушает, шепчет ему слова разные, самые главные слова, а он то спит, то взбрыкивает и еще не знает, что мать целую жизнь ему придумала, все расписала за него. Человечек этот будет жить, как все люди, только счастлив будет по-своему, светло, сильно... И Любава будет счастлива его отраженным счастьем. Пойдут по улице, он – топ-топ толстенькими ножонками, где-то в пыль плюхнется, но не заревет, в Сохиных, терпеливый! Травинку заметит, задумается, в воде отражение свое увидит – засмеется. И все – загадка для него, и все – открытие. И каждый день его будет греть солнышко. Солнышко да дыханье мамино.

– Люба! – позвала Матрена. Дочь не откликнулась, плотно зажмурила мокрые веки. Мать, благословив ее, включила в горнице ночник и замерла перед портретами сыновей и мужа.

На улице снова всхлипнул баян, и, словно ему отзываясь, захрипел репродуктор, сообщая, что где-то воюют. Где – Люба не разобрала. Да хоть где – все равно люди гибнут. А разве для гибели они родились?

Старуха выключила ночник и, поцеловав портреты, каждый по старшинству, легла и долго еще ворочалась, и, забызаясь, вслух роняла редкие, отрывочные слова, богу ли, мертвым ли адресованные.

«Мертвые не слышат, – горько улыбнулась в темноте Любава. – Бога нет».




5.

Зимы верхушка, а вдруг грянула оттепель. Закружился снежок, сырой, липкий, воробей ступит – лапка его в снегу отпечатывается. Плачут окна, с крыш капель, и хочется шубу распахнуть настежь, дать груди подышать вольно, погладить заледеневшую ночью тополиную веточку. Теплынь – хоть и солнышка не видно. Небо залито золотистым маревом. Откуда быть снегу? А он сыплет и сыплет. И дальний свет солнца через снег, через облака, через неизмеримое пространство все же проникает не только на землю, но и в саму душу человека, и душа полна грустным восторгом перед чудесной силою солнца. Грусть оттого, что не можешь, как солнце, вот так же порвать без усилий чадру небесную, пригреть. А оно выглянуло через дыру, пригрело, и прясла вспотели, засверкали стекла. Синицам и снегирям вольно – зерно на дороге золотой россыпью: кто- то осенью вез домой да по пути с пол-мешка пшеницы рассыпал. Раньше бы все до зернышка собрал, провеял, сейчас лень склониться: хлеб дешев, хотя человеческий труд вроде бы не уценивался.

– Так вот, значит, оттепель. И на душе у людей потеплело. Любава, посуду перемыв, сидит подле зеркала, чему-то улыбается. Улыбнулась и увидела две тонюсенькие морщинки возле губ. «Как же это? Откуда? – удивилась она. – Неужто старость? А я не жила еще...»

Говорить о старости – святотатство, а время оставило свои отметины. Год за два, если не за три прожит. Скоро явится на свет человечек, заверещит требовательно: корми, мать! Пеленки стирай! Скорей бы уж! И страшно чуть-чуть, и не терпится...

Из окна Сохиных виден лог, поднимающийся к Пустынному. За озером – поле, а дальше – бор. В бору сохатые бродят, лисы шныряют. Никита гоняется за ними, домой приходит пустым. Такой уж охотник. Сейчас дома сидит, наверно. Из покосившейся трубы дым вьется. Полуслепое окно без наличника наполовину занесено снегом. Палисадник неизвестно что огораживает – не растет там ни деревца, ни кустика. Хозяину невдомек взять лопату да снег выгрести. Все занят: то по лесу на лыжах носится, то фантастические книжки читает или обсуждает с первым встречным события за рубежом. Лектора его начитанности побаиваются. О чем бы ни говорилось в лекции, Никита к космосу сводит. Правда, один лектор недавно, очкарик такой простодушный, на его вопрос: «А что насчет Марса скажете? Живут там людишки-то?» – на полном серьезе ответил: «Конечно, живут. Я недавно от одного марсианина письмо получил. Тоскливо, говорит, без землян. И билет к вам дороговато стоит...» – «Нда... это, конечное дело, безвыходная ситуация», – не зная, то ли подшучивают над ним, то ли правду говорят, задумался Никита. После лекции видела его Любава в библиотеке: книжки о Марсе требовал, о самоновейших межпланетных исследованиях.

Любава подошла к окну, раздвинула шторки и через герани стала смотреть на дорогу, бегущую вдоль яра к Пустынному. Бежит на угор мимо соломенных скирд, мимо старой-престарой сосны, разваленной молнией, к деревне Дроновой, которая в семи километрах. Рядом совсем деревня, а Любава там не бывала. Вон бабка Фекла, через дом живет, такая же... сроду из Хорзовой никуда не выезжала, паровоза в глаза не видела, в кино боится ходить, не по той, конечно, причине, по которой Любава не ходит. Сидит сиднем Любава, а порой хочется сорваться с места, обо всем позабыв, обежать всю землю и, пусть второпях, людей поглядеть разных – городских, деревенских, своих, иноземных. Ездят же люди, на мир смотрят! Вон по телевизору казашка одна пела, лет семнадцати деваха, а уж на фестивале в Болгарии побывала, и платье на ней в блестках, и ручки в перстнях, тоненькие, совсем игрушечные ручки. Есть же люди судьбы удачливой. Ох есть!.. Любава поглядела на свои крупные, обветренные руки, хрустнула пальцами. Вон кожа-то как огрубела! Да, это не певичкины пальчики. А все ж длинны да и по форме не хуже. Если бы кремом их, вазелином или духами французскими, ну и перстни, само собой, надеть, и кольца... Нну, размечталась, дура! Твои драгоценности – титьки коровьи, твоя самая дальняя дорога – от дому до фермы. Хочешь – ходи, хочешь – езди.

Любава с треском задернула занавеску, не заметив, что на ее окно не мигая смотрит из своей ограды Никита.

Видно, долго в поле глядела: на улице-то стемнело. В горнице чуть слышно посапывает уснувшая мать. Пускай отдыхает. Сегодня у всех людей праздник. Новый год – радости новые. Можно и понежиться, дать передышку на денек рукам, ногам... если б голове еще дать отдых!

Гуляют люди (вон Никита запел, видно, провожает год старый). Мать и дочь у себя под крышей молчат, вздыхают каждая о своем.

А где-то хлопоты, пирогами и вареньем пахнет. Отчего же веселье-то не для всех на земле? Одни плачут, другие смеются – радости не всем поровну отпущено. А жаль... несправедливо это.

– Мам, – включив свет, говорит Любава, – давай посмеемся...

– Чего? – Матрена привстала с кровати, вгляделась в лицо дочери, на котором до крови прокушенные дергались губы, и без удивления согласилась. – Давай. Нам бы гармониста сюда – собрались... две плясуньи.

– Это сами сообразим, – Любава вынула из-под кровати фанерный ящик, в котором с войны хранилась поблекшая Родионова гармошка, расстегнула ремни на мехах, развела и, чуточку завирая, вывела проигрыш.

Басы не трогала. Не согласовывались они с ладами. А на ладах получилась «Хонька». Матрена притопнула, оправила цветастую юбку, примерила к полу другую ногу, вывернула ее и, сдернув платок с головы, поплыла по горнице, припевая:



Ах ты, хонька-махонька моя,
Полюби-ко потихоньку меня.
Потихоньку-тихонечку,
Помаленьку-маленечку...



Прошлась пару кругов плавно, чуть собирая половики, а потом лихо дробанула, ударила в ладоши, будто и не было боли в костях, будто не пузырились от надсады синие старческие вены, не горели мозоли на подошвах.

...Посули да рукой помани.

– А не можешь, дак хоть так обмани.

В общем, когда к их двору подкатил председателев «Москвич», веселье было в разгаре. Смеялась Любава, и Матрена смеялась, выкидывая под гармонь такие коленца, которые и молодухе не всякой под силу.

– Ишь че выкомаривают, холеры! – оторопела Галина, перешагнув порог первой. – Уже наповтекались! Вот народ! Не теряется!

– Собирайтесь, люди! Старый год провожать будем! – шумела Лизавета, нажимая на «р», и кружила по горнице старуху.

Любава, отставив гармонь, тихо, дальне улыбалась.

– Куда собираться-то? – хмуро пытала тетка Матрена, недовольная ее поздним вторжением и все же польщенная тем, что есть люди, которые не забыли двух горюх.

– В гости зовем... неуж непонятно? – поддержала сестру Галина. Сам Рушкин стоял у порожка, щурился, показывая пальцем на шумливых женщин: «Две бабы – базар, три – ярмарка».

– До гостей нам! – огрызнулась старуха. – Девка последние дни дохаживает.

– Самое то, на глазах будет. А то загуляем – мало ли что! – и ей приспичит...

– Гуляйте, я сама догляжу.

– Но-но, тетка! Ты со мной поаккуратней! Надевай шубенку-то, пока шприц не достала, – пригрозила Лизавета. И хоть ссорилась часто с Любавой, хоть обижала ее, а была она сейчас очень родной, очень понятной и привнесла в дом Сохиных что-то веселое, свежее, и старуха против воли улыбалась.

– Я те достану! Я те так достану, сорока, три дня оглядываться будешь! – ворчала она.

Уколов тетка Матрена боялась панически. И Лизавета, пользуя ее, много помаялась.

– Не поедешь – воткну укол, честное мое слово и шприц с собой захватила, – она уже тормошила Любаву, одевала ее, стараясь делать все мягко, ласково.

Засобиралась и тетка Матрена, рассудив, что у фельдшерицы на глазах будет спокойней. В машине она совсем отошла и сказала Рушкину:

– В легковухе-то сроду не ездила. Ну-ка промчи с ветерком!

– Это сколько угодно! Для тебя, тетушка, на том свете живой воды выпрошу.

Машина вымахнула за деревню.

Неестественный, ватный, колыхался снежок, умягчал дорогу, которую обнюхивал краснобокий, со специальным управлением «Москвич». Рушкин нажимал на рычаги, поскрипывал протезом и, отворачивая от жены побуревшее от нескольких тайком пропущенных стопарей лицо, косился на нее в зеркальце. Галина будто и не догадывалась, что муж под хмельком, но, когда машину подбрасывало на ухабах, тыкала его в бок, сердито сводя крутые короткие брови. Рушкин виновато морщился, щурил узкие цыплячьи глазки и сбавлял газ.

Катился «Москвич» по мягкому шоссе, словно нарочно для Любавы устланному чистым снежком, таращился желтыми фарами на скирды соломы по обеим сторонам дороги и изредка роптал на подвыпившего водителя. Немало ему довелось испытать на этих дорогах. И со встречными машинами сталкивался и запрокидывался колесами вверх. И хоть не стар был (два года назад выхлопотали через военкомат), но мят и штопан не меньше своего хозяина.

– Ну вот, отвела душу на старости лет, – вылезая из машины, посмеивалась тетка Матрена. – Добра машина!

У поставленных в ряд под одной большой клеенкой столов хлопотал Иван Рушкин. Робея перед гостями, а всего более перед Любавой, он то потирал родимое пятно у переносья, то гнул в руках вилку, не находя ей другого применения. К нему тотчас подстроился старший брат.

– Ты шарахни, братан, для смелости. Не робей – шарахни.

Наливая Ивану, не забывал про себя и потому улыбался пуще прежнего, и пуще прежнего маслились щуроватые глазки.

– Ну-ну! Присоседился! – подметив излишнюю его активность, приостановила Галина.

– Не тронь, старое допиваю.

– Ты свой лимит на три года вперед выбрал. Поставь-ка!

– Уравняли мы вас... на свою голову! Ух, пилы деревянные!

– Началось! – усмехнулась Лизавета. – Гляди, Ванечка, и на ус мотай.

– Мотаю, потому и в холостяках, – краснея, отшутился Иван.

– И напрасно, – с чисто женскою непоследовательностью возразила Лизавета. – Женись на мне – никогда пилить не стану. Будешь играть, я – петь. Развеселая получится пара!

– Братьям-то можно ли на сестрах жениться? – рассудительно вставила тетка Матрена.

– Нынче все можно. И мы свое не упустим.

– Что верно, то верно: Лизка в молоко не выстрелит, – украдкой опрокинув стаканчик, крякнул Рушкин и зажевал огурцом.

– Не донимайте парня! Выпейте лучше! – налив рюмки, предложила Галина. – По единой!

– Золотые слова. Вовремя сказаны, – одобрительно заулыбался Рушкин, но тут же померк.

– А ты, муженек, первую пропусти, – приостановила его Галина.

– Это почему же такое вопиющее неравенство? – возмутился Рушкип, отодвигая свою рюмку подальше от жены. Галина взяла его за локоть и в его же руке подтянула рюмку к себе.

– Вот так. Пропусти. Дольше сохранишься.

– Не скажи, – вставила Лизавета, рассмеявшись. Манипуляции сестры и Рушкина ее забавляли. – Проспиртованные-то, наоборот, дольше живут. У нас в училище наглядные пособия в спирту... уж сколько лет стоят. И все как живые.

– Очень даже правильные мысли, – тотчас подхватил Рушкин и снова потянулся к посудинке.

– Не нарушай порядок, – построже сказала Галина. – Большинством голосов решили: первую не пьешь. Ну, за старый год, что ли? Скончался он, и пухом ему земля.

После второй, на сей раз Рушкина уж не ущемляли в правах, и особенно после третьей языки развязались; потекла обычная застольная беседа, в которую изредка вплетался звон настенных часов.

Иван, чувствуя, что пьянеет, все же не удерживал себя, громко смеялся каждой шутке и старался не глядеть на Любаву, которую в этот момент жалел. Она была в его глазах некрасивой, неловкой и знала об этом. И он знал, что Любава знает. Но ей было безразлично, что думают о ее внешности. И сам Иван безразличен. Вон рядом сидит Лизавета с гибкой, стройной фигурой – любуйся ей сколько угодно. Иван любовался и сравнивал. Хороша, весела Лизавета, но никто и никогда не сможет сравниться с Любавой. Никто и никогда не заменит ее. Иван будет ждать своего часа и дождется, что бы там ни было.

– Я пропущу, ладно? – сказал он, когда Галина опять налила. Молча поднялся, взял баян и, усевшись в сторонке, потихоньку запел самому себе, а песню слушали все, его песню.



Упали бомбы о синеву,
На доброту упали нашу,
На неизмятую траву,
На недосеянную пашню.
Сибирь была синя-синя,
И радости, и хлеба вдоволь...
Что ж нынче плачут у плетня,
Заламывая руки, вдовы?
Страну, где небо всех добрей,
Сплошь затянуло черным дымом.
На волос русских матерей
Упали первые седины...



– Вот так, значит... в свете последних событий, – смахнув слезу, хрипло проговорил Рушкин. Стакан в его руке хрупнул. – Вот так, братко!

Чем мог этот парень, знавший о большой войне только понаслышке да по книгам, разжалобить своего старшего брата, трубившего в страдные, в горькие для Родины годы от первого и до последнего часа? Александру еще повезло. Он выжил. И лишь накануне победы, оглядывая какой-то бункер, был ранен гранатой и лишился ступни. Отчего же он смахивает ладошкой слезу и время от времени гулко стучит по своей широченной груди?.. «Ах, война, война... – не людям, себе самому потаенно шепчет Александр. – Войнища...»

Вот и тетка Матрена заморгала часто и отвернулась. Шмыгнула носом Галина, оставшаяся в войну старшей в семье. Отец на фронте погиб, мать замерзла на лесозаготовках. Галина несколько недель кусочничала и никак не хотела идти в детдом. Их выкормили, выучили всей деревней. Больше других помогала тетка Матрена.

После медицинского училища Лизавета вернулась в Хорзову, каждого из этих людей почитая близкой родней. Да ведь так по сути и есть. Все люди – родня, все одного корня, одной планеты. Как бы ни пыжились они, как бы ни падали, ни возносились, а ходят все-таки по земле. Все ищут чего-то, все умничают и глупят, создают, созидают, чтобы однажды разрушить все это и начать сызнова... Зачем? Зачем, милые вы мои чудаки? Ведь все так просто, так просто! Главная мудрость как раз в том и состоит, чтобы любить жизнь и стать в этой жизни чуточку лучше, чем ты есть. Право же, это каждому по силам.

Чудодей ты, Иван! Ты заставил их, разных по возрасту, непохожих судьбой, задуматься об одном и том же. И даже с беспечных Лизаветиных губ, долее всех противившихся грустной песенной власти, сползла нехотя своевольная улыбка.

Одна только Любава не внимала музыке и, подавляя стон, раскачивалась из стороны в сторону. Она до крови искусала губы, но боль эта была ничтожна перед той болью, которая рвала изнутри, точно хотела вывернуть все нутро наизнанку.

– Жизнь... – тряс головой Александр Рушкин, и слезы с толстых его щек падали на клеенку – Что она такое – жизнь, а? В чем ее главная сердцевина? Ты погоди, братан, ты скажи мне: в чем загадка жизни? И человеку какого неба надо еще, ежели синее над головой плохое?

– И под синим небом горе черное, – глухо отозвалась тетка Матрена. – Черное – и другого цвета ему не придумали.

– Я не мастер загадки отгадывать, – сжав мехи, отчетливо, сильно, хотя и негромко заговорил Иван. Жилось и думалось в этот день ему уверенно и ясно. – Знаю одно: жить надо. Надо жить не так, как вчера, а по-другому.

– Как по-другому-то? – подхватила, смеясь, Лизавета. – Ты нарисуй мне, Ваня. Я и заживу по твоей программе.

– Смеешься, а смеху-то нет, – резко оборвала сестру Галина, чувствуя, что мужчины хотят поговорить о чем- то важном, насущном, и прерывать их беседу сейчас нельзя. Нечасто возникают у них такие серьезные разговоры.

– Иван правильно толкует: по-другому. И человек может. Смог же он из обезьяны, из образины волосатой... превратиться в себя теперешнего! Смог! Значит, и еще многое сможет.

– Сможет, сможет... опять обезьяной стать. Да иные уж стали... почти. Только что волосу поменьше, – зачастила Лизавета, стараясь перевести разговор, который портил ей настроение.

– Это смотря у кого. У тебя, к примеру, волосу в избытке, – ухмыльнулся Рушкин и подцепил вилкой груздь. И он понял, что нужно говорить в праздник о том, что полегче... что надо петь, балагурить, а не вздыхать, не затрагивать то, о чем беспокоится человек от сотворения мира.

– А что, вашему брату это нравится, – подмигнула ему Лизавета, косясь на Ивана. – В субботу из области ехала... один студентик ко мне прицепился... до самой Хорзовой не могла отогнать.

– Бездумно живешь, сестра, безоглядно! Влюбилась бы хоть в кого, что ли? – вздохнула Галина, выговаривая сестре. Выговаривала не впервые, да все без пользы. Для нее это как об стенку горох.

– Давно уж в Ваню влюбилась. Так он бежит от меня, как жулик от милиционера. Видно, придется жить без любви...

– Ну, врешь! Вон Любава... – начал Рушкин, но, увидев перекошенное Любавино лицо, осекся.

Боль прорвалась наружу, нарушив беседу, выжала глухой, но все же достаточно ясно слышимый стон.

– Любушка! Бедная ты моя! – всполошилась Лизавета, подбегая к подруге – У ней уж схватки начались, а мы сидим тут, лясы точим.

– Домой хочу, – сквозь зубы выдавила Любава. – Проводите меня домой.

– Здесь-то чем хуже? – вмешалась Галина и побежала готовить постель. – Уходите отсюда, мучители! – вернувшись, стала прогонять мужчин.

– Домой, – безумея от боли, бормотала Любава. Ее разрывало, тянуло, словно крючьями, временами отключалось сознание. – Домой...

– Эй, губернатор! – подступила к Рушкину Лизавета. – Тачку свою заводи.

– Щас, щас... – заспешил Рушкин и, не одеваясь, выскочил в ограду.

Женщины собрали, вывели Любаву на улицу, зафырчав, «Москвич» укатил.

Иван, оставшись один, ходил вокруг стола, не находя себе места. С плеча свешивался баян, который он позабыл снять.

Рушкин скоро вернулся и, едва перешагнув порог, знаком указал на пустые стаканы.

– Морозец-то разыгрался! Ух наяривает! – хлопнув стакан, заел огурцом, внимательно посмотрел на Ивана. – Перепугался, братан? Привыкай. Я вот привык... к своим опятам.

– Дети же... а ты их опятами, – чтобы сказать что- то, возразил Иван, а баян вырвался и, свесившись басовой половиной, коснулся пола.

– Опенок – гриб очень даже замечательный. Особенно для закуски, – Александр еще раз наполнил стаканы, однако пить на этот раз не стал. – Ты не дрейфь, не дрейфь, братан! – сказал проникновенно и грустно. – Наши бабы рожать умеют... чтобы оплакивать было кого.

– Странно как-то, – сняв наконец баян с плеча, Иван прошелся из угла в угол, остановился и потер лоб. – Не было человека и – вдруг явился. Будет расти, лепетать...

– Отвыкал бы ты, Ваня, – бережно обняв со спины брата, чуть слышно сказал Рушкин. – Маешься, а у ней другой на сердце. Переломи себя, а? Исхудал весь, извелся...

– Человек, Саша, не тростинка: захотел – переломил. Привязчив он, человек-то... сам себя жилами к судьбе своей привязывает.

– Судьба-то... на другого рассчитана, Ваня.

– Ты про Серегу? Не выйдет у них с Серегой. Нашел он себе подружку... в отпуск к ней ездил... Я письмо вчера получил.

– Ну, этим меня не удивишь. Все они летуны, все без корня. У них и фамиль-то: Иноземцевы...

Прошипев, забили часы. После второго удара – в двенадцать по московскому времени – диктор поздравил с Новым годом. Братья, однако, не обратили на это внимания. Рушкин, узнав о Серегином вероломстве, сидел и покачивал головой. «Знал ведь я... чуял, что не вернется... весь в батю, хлюст! Ох, Любушка! Будешь ты жить ни девкой, ни бабой... И с Ваней у вас не склеится... Нет, не склеится».

Иван гнул в руках вилку, вязал узлом и развязывал и незряче глядел в окно, в темень, из которой появился неожиданно человек, Дутыш. Потянуло его к людям. Затосковав в своей постылой поре, Никита прошелся раз-другой по деревне, пересчитал дома, в которых веселились, прикинул, к кому бы зайти на огонек. У Иноземцевых – сам в гости приехал – угощение, конечно, всех богаче: пироги нельмовые с клюквой, пиво густое, самодельное, и жареный гусь, и грибы в сметане, и шаньги, и хворост, просвечивающий насквозь, и сало-шпиг многослойное, тоненько нарезанное, и много других разносолов, да эти не пригласят к столу, а если без приглашения войти – Иноземчиха не постесняется, вытурит. «Пойду к председателю, – решил Никита. Он хоть и недолюбливал всяческое начальство, а простоту и душевную отзывчивость Рушкиных понимал и иной раз запросто к ним наведывался. – Пойду, эти поприветливей».

– С Новым годом вас, детушки, с новым, стало быть, счастьем! – нацепив по пути соломенную бороду, вываляв шапку в снегу и выворотив мехом наружу шубу, провозвестил Дутыш.

– Охо, Дед-то, Мороз-то какой взаправдашний! – обрадовался хозяин. Он радовался каждому человеку и зла ни на кого долго в себе не таил. – Ну, проходи, проходи, Морозушко, беседуй. Как там, в лесу-то? Что судят-рядят об нас? Сколь получают?

– Худо, говорят, руководите, – сбрасывая шапку и шубу, Никита зябко передернул плечами, с намеком пошлепал ладонью об ладонь. – Народ у вас мерзнет.

– Это есть... никудышные мы руководители, – добродушно поддакнул ему Рушкин и налил штрафную. – А народ сам виноват, раз терпит таких никудышных.

– А вот погоди, свалим, – пообещал Никита и, не касаясь ртом стакана, влил водку в себя. – Потому как засиделись... Любите подолгу сидеть у власти. Иной зацепится – до гроба командует... А сам уж на песок изошел... Тебе-то не дам засидеться... опрокину.

– Хорошее дело, Морозушко, нужное дело, – снова ему наливая, кивал Рушкин. После третьей Никита сунулся носом в капусту, забормотал что-то невразумительное, задергал острой лысоватой головкой и, повозившись чуток, покорился силе вина, уснул. А братья долго еще сидели, перебрасывались редко словами, но больше молчали. Часы шипели сердито, отбивали час за часом.

Под утро, уж после гимна, вбежала возбужденная Лизавета, торжественно возвестила:

– Сын! Голосистый парнишка! На Серегу похож.

– Что ж, дернем за парня... в свете последних событий, – предложил Рушкин и, разлив водку, принялся будить сомлевшего Никиту. Тот, не просыпаясь, высосал водку и снова уткнулся носом в капусту.

Рушкин, отяжелев, почесал пузо и отправился спать.

– Любишь Любку-то? – шепотом спросила Лизавета, прикрыв за Рушкиным дверь. – А ведь я лучше ее... во сто крат лучше, гляди!

Избоченясь, она прошлась перед Иваном, выгнулась, заглянула в глаза. Он отворачивался, уводил взгляд, а рядом тосковало молодое, зовущее, ладное тело.

– Пусть на тебя студент глядит. Или – другой кто.

– Врала я тебе, Ваня! Все врала. Никакого студента не было вовсе. Я, Ваня, тобой заболела... смертно.

– Выздоровеешь. От любви только в книжках умирают. В жизни клин клином вышибают, клиньев много. Любой выбирай.

– Может, и правда советом твоим воспользоваться, – печально усмехнулась Лизавета. Отошла, села на табурет, сложив на коленях руки.

– Я покажу вам... я вам всем покажу, гадский потрох! – что-то увидев во сне, грозил Никита и дергался, рассыпая капусту.

– Не теряйся, – жестко сказал Иван. – Время быстро бежит. Не успеешь оглянуться – тридцать стукнет. Потом сорок. И бабьей жизни конец...

– Поживем – увидим, – встряхнувшись, оправив волосы, Лизавета опять подбежала к Ивану, неожиданно чмокнула его в щеку. – Только одно запомни: с ней вам вместе не быть. Так и знай, миленок!




6.

Сладкое, счастливое состояние материнства грянуло как награда за долгие дни безнадежного отчаянья и одиночества. Оно пришло через боль, через косые, стригущие взгляды, через пересуды и потери, выношенное в сердце. Но что боль и что пересуды в сравнении с тем, кто явился на свет! Любой звук его, любой пузырек на мягких губках, молочный запах теплой кожицы неизмеримо больше всех потерь и страданий. Если б снова пришлось пройти через это – прошла бы, не моргнув, ради Володьки, ради великого, главного в ее судьбе человека. Все прежнее – страх перед неизвестностью, изматывающее уныние, глухое отчаянье, тоска, – все-все отодвинулось или, быть может, исчезло совсем. Настала для Любавы счастливая, светлая пора. Каждое движение, каждое слово ее обрели новый смысл, стали значительней и весомей. Любава не бегала теперь по земле, а ступала, сама не сознавая своего величия, голову держала высоко, несла себя сильно и внушительно – за двоих. А Матренина закаменевшая душа отмякла, глубокие борозды, сухие скулы и складки лица лоснились довольством: в кои-то веки – право или неправо, но счастливо! – выпала удача внука понянькать, последнего мужчину в роду Сохиных. Человек этот, человечек несмышленый, словно солнышком плеснул в душу, растопил вековечный вдовий холод, как половодье, заполнил собою все иссохшие рвы и ямы. Много вырыло их время, вырвав изнутри живую, свежую плоть. Думала, до гроба не зарастут, болеть будут...

Человек, человечинка славная, ясная! Да будет благословенно твое явление! Изнылась, истосковалась, изждалась маетная старухина душа. Явился, пленил и мать и бабку. Рожала одна Любава, а все трое оплетены незримой его пуповиной, ничем ее не разрубишь, не разорвешь никакою силой.

Утро начинается с Володькиного крика. Как петушок, в пятом часу он делает в доме побудку. Любава сует ему наполненную молоком левую грудь. Володька вминает ее в себя беззубым, но очень сильным ртом, полежит, потянется и звонко-звонко зачмокает. А ручонка властно (ах, собственник!) охватит всей пятерней, сколько может, потянет к себе. Держи крепче, сыночек, тут все твое... Насытившись, он не выпускает грудь, тискает сосок деснами, дремлет; на мгновение очнувшись, опять засосет уже из правой груди, в которой молока почему- то больше. Насытившись, засыпает. Потом уж и петухи кричат на седалах, и мамки нет рядом, ушла потихоньку на ферму, а он спит да потягивается в теплой своей постельке.

Любава идет переулком, одной стороною припавшим к горе. Гора в реденьком сосняке. С отяжелевших веток на валуны, вросшие в землю, глухо шлепая, осыпается снег. В проруби, под обрывом, плещутся щуки. Кто-то спускается вниз, позванивая спозаранку ведрами. Тишина звонкая, синий мороз. Пьешь воздух, пьешь, а все мало. Зайдешь в скотник, там дух спертый. Хоть по пути вдоволь надышишься.

Вот и ферма. В пригоне – сено. И Никита задал его Любавиной группе. Стоит около сторожки, ждет, чтоб самым первым в деревне сказать Любаве «доброе утро». Что-то внимателен он стал, уж слишком внимателен!

– Доброе утро, Любава.

– Доброе утро, дядя Никита.

– Дядя? – в его голосе легкое недовольство, но Любава этого не замечает и, надев халат, проходит в коровник. – Можно и дядя, конешное дело. Я эть не возражаю, – бормочет Никита, чуть ли не наступая ей на пятки. – Не такой уж я принципиальный. Но ежели о возрасте говорить – пятьдесят лет велик ли возраст. И сердце во мне не изношено. Оно, сердце-то, знаешь, как бьется? У!..

Любава не слушает его, подмывает вымя, и – струится, парит молочко, ведерко за ведерком. Увезут его в город, по магазинам, по детским садикам... там будет зузить, наливаясь здоровьем, незнакомая малышня. Может, и Любаву помянет кто-нибудь добрым словом.

– ...Ты одна, и я один... а дома напротив, – гудит над ухом Никита. Вроде сватается. Он уж не в первый раз сватается. Любава поначалу сердилась, потом привыкла и слушала его вполуха. – Переходи ко мне. Или, наоборот, я к тебе переберусь. И будем парнишку вместе ростить.

– Ты не переживай, дядя Никита, – нарочно ударяя на слове «дядя», улыбается про себя Любава. – Я и сама выращу.

– Намек-то, кажись, не в мою пользу, а?

– Не в твою, дядя Никита, угадал.

– Дядя, да ишо и Никита, – вздыхает сторож и спихивает шапчонку на самую макушку. – Смеешься надо мной, все смеются. Оно, конечно, с виду я неказист и умом особо не выделяюсь. Но душа-то во мне человечья, Любава! Душа другую душу ищет. Я ведь не пустышка, поверь! А что под дурачка ряжусь... так это с тоски. Может, понадеяться мне, а? Может, подождать, а? Я хоть сколь могу ждать...

– Не надейся, дядя Никита. Так будет лучше.

– Это последнее твое слово?

– Самое распоследнее.

– Ты гляди, гадский потрох! – удивился Никита и поправил шапчонку. – Настырна... горда! А чем гордиться-то? Чем? Нагуляла вон!.. Я бы и с этим ее подобрал...

- Ладно, сыпь отсюда, жених! А хошь подобрать – подбирай после коров. За ночь-то вон сколь накопилось...

Выдворив «жениха», подсаживается к другой корове, и руки заученно обихаживают вымя, белые струи со свистом рассекают тяжелый воздух. Два-три часа пролетают в хлопотах незаметно. Слив молоко, почистив стоила и задав корму, Любава чуть ли не бегом возвращается домой. В голову лезут тревожные мысли, хотя Володька под присмотром матери. Вдруг повернулся на животик, уткнулся лицом в подушку и задохнулся? Пли, упаси бог, с кроватки упал? Скорее, скорее!

Бежит Любава, за ней, едва поспевая, тень бежит, и остается позади звук скрипящего снега. Кто-то навстречу попался, кажется, Иван. Не узнавая, поздоровалась и – дальше.

Волновалась напрасно. Володька спит себе, сух, ухожен. Ну, спит, и ладно. Теперь можно заняться постирушками. Сегодня суббота, банный день.

Принесла речной воды для щелока, колодезной – для мытья и стирки, затопила баньку. Горьким, смолистым духом потянуло из черной каменки. Стара банька, отцом еще строена, а жар держит емко. Мать плещет на раскаленную каменку и, досыта напарившись, вытягивается на мокром полке, переводит дух. Смолоду боялась одна в баню ходить, старухи пугали соседком. Явится, дескать, из каменки, ежели без креста... Нечистого перестала бояться, а крест на гайтане носит. Гайтан изопрел, а все ж таки не меняет... носить его, пока крест на груди носишь. «Дай-ко ишо разок попарюсь! – поддав в каменку, Матрена, словно старая медведица, кряхтя взбирается на полок и выбивает из себя лихоманку. – Не банька бы, дак уж давно бы окочурилась...»

Но сегодня старуха перестаралась. Любава, попроведав ее, вывела из бани едва живую. «Ты что, мама? Угореть могла бы...»

– Я что, лишь бы Володька не угорел... – чуть слышно шепчет старуха и, попив квасу, растягивается на нижнем голбце. – Смотри там за ним... не ошпарь, а когда на улку вынесешь – ветром чтоб не хватило!

– Лежи давай, отпыхивайся, советчица! – сердито прерывает ее Любава. – Сама-то чуть богу душу не отдала... А советуешь.

Два дитяти на шее – старый да малый. И за каждым нужен глаз да глаз.

Володька порозовел сразу, пульхается в деревянном белом корытце, тепло ему там, упруго, речная мягкая водица бочок ласкает. Расти, сыночка, здоровей! Скоро на ножки станешь, пойдешь в садик, в школу, потом в армию, как папка... А там и женишься... и не с мамой в баню будешь ходить, с женой... Только не обманывай ее, сынок, люби ее, всем сердцем люби, потому что любовь мельчить нельзя. От мелкой-то много ли радости? Любовь красива, когда через край переплескивает.

Улыбается... Кому же ты улыбаешься, сын? Мамке? Или словам ее? Улыбается, словно понял... а сам только то и понимает, что грудь деснами тискать. Кукленыш совсем, а глазеныши умные, смотрят безмолвно, а в них вопрос... о чем же ты спрашиваешь? Не об отце? Если о нем – сама не знаю, что ответить, Володя. Служит отец... наверно, дослуживает. Будем надеяться, что вернется и вы свидитесь. Ведь это каким человеком нужно быть, чтоб не посмотреть на своего собственного сына! Сергей, он не такой... Он любит нас, он о нас с тобой думает... Не верю я, что папка наш мелкий, лживый и скользкий человечишка. Папка наш добр, правдив, смел... на границе служит...

После бани Володька уснул. Натерев матери редьки с квасом, Любава вынула из ящика почту: местная и областная газетки да три письма. Одно из института – напоминают о задолженности. Второе – тьфу ты господи! – из госстраха, спрашивают, не желает ли товарищ Сохина страховаться? Нет, товарищ Сохина не желает. Некому покушаться на ее жизнь. Третье письмо от Верки Чикишевой, от школьной подружки. Хвастает, как хорошо, как ловко устроилась в городе. Уже и квартиру однокомнатную получила недалеко от центра, и на службе полный ажур. После школы кончила курсы машинисток, устроилась в нефтяной главк. А этим летом ездила отдыхать в международный лагерь «Спутник». «На будущий год поеду в Варну». – «Да хоть в Ниццу поезжай», – отложив письмо, сказала ей мысленно Любава. Было скучно читать строки, от которых веяло холодным расчетом и душевной сытостью. Верка была в классе самой недалекой, вечно получала двойки и за всю жизнь не дочитала до конца ни единой книжки. Но уже задолго до окончания школы она говорила, что устроит себе жизнь. И устроила. Вот, пожалуйста: квартира в центре, должность в главке, загранпоездки. Любава представила, как толстомясая Верка фальшивым, умильно-сладким голоском, столь неуместным при ее крупной, тяжелой фигуре, виляя жирными бедрами, докладывает начальнику о входящих... И вот входит Сергей, и она кокетливо хихикает, по-московски акает, просит подождать не потому, что начальник занят, а просто пускает пыль в глаза. Сергей? Почему Сергей? Он же служит... Нужна ему эта Верка! Она, как все секретарши на свете, безлика, быть может, ярче накрашена да пальцы сплошь в перстнях... от матери золотишко досталось. «Я, Любка, кого хочешь охмурю, если пожелаю», – вспомнилось Любаве. Неразборчивых-то охмуришь, конечно. Разборчивый не поглядит на твои перстни, мимо пройдет. А чего это она вдруг вспомнила обо мне? Нет, эта фефела зря пальцем не пошевелит. Письмишко-то дочитать надо.

«А как у вас с Серегой дела? – спрашивала в конце письма Верка. – Переписываетесь? Мне, случается, пишет. Недавно прислал свое фото. Школьная дружба не забывается...»

Именно эта последняя фраза о дружбе и насторожила Любаву. Значит, он пишет Верке, и служба тут ни при чем. Возможно, пишет постоянно, а написать Любаве нет времени. Верно, узнал, что родился Володька. Что ж, дело хозяйское. Я не стану навязываться. И все же как это низко, как подло с его стороны вести себя так (по отношению к Любаве!). Клялся в любви, писал такие умные, горячие письма... и вдруг это фото Верке... Да пусть, пусть...

– К вам можно? – нежданная, незваная в избу вошла Иноземчиха. И сразу к Володькиной кроватке. Но с нижнего голбца поднялась, глуша в себе стон, Матрена, стала на пути. – Внучка-то можно посмотреть?

– Разденься сначала... холоду нанесла, – проворчала старуха и оглянулась на Любаву. «Пускай, пускай смотрит! – кивнула Любава. – Внучек, да не ее. Твой внучек, мама».

– А я ведь зыбку вам принесла... с очепом, новая зыбка. Мужик сработал... – частила Иноземчиха, не слишком смущенная холодным приемом. – В кроватке-то ладно ли? В зыбке надо, по-нашему, по-деревенски.

Вышла в сени и внесла зыбку, нарядную, раскрашенную, и коническую пружину, за которую подвешивалась к потолку зыбка.

– Спасибо... Сколько мы вам должны? – не отказываясь, сказала Любава.

– А нисколь... за так, по-соседски.

– Если за так – несите обратно. Милостыню не принимаем.

– Гонору-то в тебе, Любша! Ох, гонору! А ведь я подумывала в сношеньки тебя взять... – вздохнула Иноземчиха.

– Сначала спросите – пойду ли, – огрызнулась Любава.

– Пойдешь, а как же? Робенчишко-то Серегин...

– Не Серегин, а наш, наш, Дарья. Сохинская кровь... – возразила Матрена и оправила Володькину постельку.

– Ну хоть и ваш... а все одно не ветром надуло. Дай взглянуть на него – сразу скажу, чей. Да не бойся, не изурочу!

Подошла, склонилась над ребенком, отыскивая в его безмятежном личике знакомые черты. Нет, и впрямь непохож на Сергея. Вылитый Сохин. Хоть бы чем-нибудь сына напоминал!

– Нисколь не похожий... Может, и не Серегин вовсе?

– А?

– Тебе уши, что ль, заложило? – резко оборвала ее Матрена. – По-русски сказано: наш!

– Ну ваш, дак кормите. Кормите, ежели вы такие гордые. Алиментов не дождетесь.

– Дарья Анисимовна, вы уходите. Мы ведь не звали вас... и впредь звать не будем, – побледнев, сказала Любава и подала гостье шубу.

– Ладно, коли так. А я-то, грешная, по-доброму хотела. Думала, сведу вас с Серегой. Ладно, живите.

– И ты живи, – усмехнулась Матрена, – а к нам не касайся.

– И зыбку свою заберите.

– Нет, чего ж, зыбку мы примем. Кинь ей пару сотен на бедность... Да сотню за то, чтоб больше сюда не ходила, – приказала Матрена, и Любава исполнила ее совет с удовольствием.

Ииоземчиха, втискиваясь в шубу, шептала проклятья, но вслух сказать их не смела, зная крутой старухин нрав. Деньги, поданные Любавой, кинула на пол, но жадность переселила обиду – вернулась от порога и подняла.

Отбрили сватьюшку – воздух чище, – тихонько смеялась тетка Матрена, и Любава смеялась, а из кроватки, проснувшись, улыбался маленький идол, и обе женщины склонились над ним, заагукали, захлопотали.

Над Пустынным красное, яростное катилось солнце. На старой колокольне орали галки. Гудели телефонные провода, и двое мальчишек, приставив уши к столбу, слушали исходящий от них гул. Жизнь била в свои колокола, и праздничный, торжественный перезвон их слушала вся планета и замирала перед колдовским, всесильным их очарованием. Громче, колокола, громче!




7.

Седьмое января, рождество по-старому. Престольный хорзовский праздник. Раньше, бывало, ходили по домам, рождество славили, получая взамен за песни обрядовые сырчики, блины, пироги рыбные и шаньги.

Теперь уж вряд ли кто помнит об этом старинном празднике. Разве что старушонки да Никита, которому повод зайти к кому-нибудь в гости. Он уж побывал в двух-трех домах и, бредя по улице, выписывал синусоиды.

_Шумел,_гремел_пожа-ар_московский..._

Любава обминула его, но все же столкнулась. Для Никиты улица узка.

– Ага, попалась, гадский потрох! Замуж за меня не надумала? – уцепившись за ее рукав, орал на всю деревню Никита.

– Во пара – лучше не придумаешь, – расхохоталась встретившаяся им Лизавета. – Бегите в Совет, расписывайтесь.

– Чего прилип, как лист банный? – грубо столкнула с себя его руку Любава и пошла в контору. Зачем-то вызывал Платон Иванович.

– Я вот чего, Люба... – начал он, выхромав из-за стола ей навстречу. Тут же и председатель сидит, сегодня трезвый и почему-то грустный. – Давай обратно в контору. Мы с тобой сработались. Председатель не возражает.

– Нет, а че возражать? Бухгалтера тоже нужны... Нужны, конечно, – мотнул головой Рушкин. – Надоело на ферме-то?

– Нет, ничего... я уж привыкла... Да и коровы мои выправились. Им бы корму получше...

– Корму? А где его взять, корму, Люба? Не запасли... не хватило силенок... Не знаю, как будем выкручиваться... в свете последних событий, – поник Рушкин и задрожал раненой ногою. – Наплодили скота, а держать его по-людски не умеем. Э-эх, хоз-зяева! Бить нас некому.

– Бить-то есть кому. Да толк будет ли? – подал голос Платон Иванович, – Ну дак че, Люба, бросай буренок и – сюда.

– И верно, переходи в контору, Любава. Здесь все же полегче... почище тоже, – поддержал бухгалтера Рушкин – А я подумаю, кого вместо тебя назначить.

– Не назначайте никого, Александр Семенович...Я остаюсь на ферме.

– А, ну гляди, – пожал плечами Рушкин. На сей раз, хоть и по-прежнему доярок не хватало, он не обрадовался решению Любавы. «Захворал, похоже... ишь какой серый!» – выйдя из конторы, думала Любава. За ней увязалась Танюшка Рушкина, дочка председателя.

– Тетя Люба, Володьку покачать можно? – странно Любаве, что ее, двадцатидвухлетнюю, уже называют тетей. Да что ж, выходит, так и должно быть.

– Покачай, Танюша, покачай, детка, – разрешает она и, заспешив, нечаянно смахивает со стола кастрюлю с соленьями. – Ффу, неповоротливая какая!

– Потому что большая, – пояснила ей Танюшка. – Я вот маленькая и верткая.

Покрутившись на одной ножке, она стала подбирать огурцы, бормоча при этом: «На полу валяется соленый огурец, и никто его не ест».

– Что это? Стихи? – удивилась Любава.

– Ага, я девушка умная, – ползая по полу, стрекотала Танюшка. – А Володька огурцы кушает?

– Ну что ты, он еще мал. Несмышленыш совсем.

– И я маленькая, а ем.

– Ой, заговорилась с тобой! Мне же на ферму нужно! – спохватилась Любава.

Только что приходила мать, гневная, вся в слезах. Обезножела телочка от Любавиной Зорьки. В телятнике студено. Загулял кочегар, не нагрел котлы ночью – многие телята пристыли. Почернела тетка Матрена, лицо за одно утро осунулось. Оттрепала кочегара по щекам, обругала бригадира и нового заведующего фермой Никиту Дутыша. Но что толку!

– Он ротик разевает... Голодный? – перебивает Любавины мысли девчушка.

– Сытый. Только что грудью кормила.

– Нет, голодный.

– Ой, ну тебя! Посиди с ним часок, пока я на ферму сбегаю. Посидишь?

– Посижу. Я девушка послушная.

– Я скоро вернусь, конфет куплю...

В котельной кочегарила тетка Матрена. Старенькие два котла выли и вздрагивали. Что-то огромное колотилось в их грудных клетках, сумасшедше приплясывала стрелка манометра.

– Взорвешь, тетка! – нерешительно топтался у входа коротконогий кочегар с синяком под глазом (теткина печать). Топтался, не смея войти.

– Зато тепла нагоню. Ты уматывай, уматывай, гулеван, пока второй глаз не подбила.

– За котлы-то я отвечаю или кто? Меня тут служить приставили, – бубнил кочегар и вжимал голову в плечи.

– Приставлен – служи, а не шляйся. Ночью-то где шлялся?

– Я тебе не отчетен. Я перед заведующим отчитаюсь.

– Погоди, и тому попадет! – пригрозила тетка. – А ты уматывай.

Кочегар, пробурчав что-то себе под нос, убрался.

– Телочку-то лучше домой унести, – сказала Любава. – Не век же ты будешь тут кочегарить, а на того прохиндея надежды мало.

– Какая там надежа! Гулеван, одно слово! Возьми телушку, дома-то, может, выходим, – старуха вдруг зыркнула на дочь сердитыми, тускло помедненными глазами. – Володьку с кем оставила?

– Танюшка Рушкина водится.

– Нашла няньку, безголовая! Ступай к нему!

– Ясеневку вот только прихвачу.

– Сообразила! Без надзора ребенка оставила – возмущалась старуха, забыв, что сама, уходя в поле, запирала детей на замок, и все выросли здоровыми и крепкими. Но это было давно. А Володька – последняя ее радость. Он заполнил все свободное время женщин. Его писк, его невнятное агуканье стали в доме сладчайшей музыкой, окрасив жизнь радостным смыслом. Обе женщины только и дышали на Володьку. Любава теперь успокоилась и чувствовала себя почти счастливой. Все, что было связано с Сергеем, с прошлым, отодвинулось в сторону, и хоть вспыхивала порой боль в груди, но жгла не так сильно, как раньше. Пришли иные заботы, иные огорчения. У Володьки сыпь появилась- надо бежать к Лизавете. Долго не зарастает пупок – уж не грыжа ли? И каждый день, и каждый час полон. Теперь вот заботы с Ясеневкой.

Телочка черная, не в мать. Лишь звездочка на лбу да чулочки на передних ногах белые.

«Крупная! Донесу ли? – разглаживая густую ровную шерстку, восторгалась Любава. – Ну, в гости ко мне пойдем, красавица!» Поставив телку на ноги, Любава пригнулась под нее, взяла на плечи, придерживая за аккуратные длинные ножки. Напряглись, хрустнули шейные позвонки, перехватило горло, заныл низ живота.

«Не нарушить бы что в себе», – мелькнуло на миг опасение. Но Ясеневка забеспокоилась, забилась, и Любава тотчас забыла свои страхи, стала уговаривать, гладить телку, и та затихла.

Навстречу, грохоча гусеницами, постреливая газовыми выхлопами, загребал с сеном ДТ-54. Телочка рванулась, уронила Любаву; очутившись на ножках, упала сама. Трактор остановился, заработал на малых оборотах. Из кабины выскочил чумазый Иван Рушкин.

– Чего надрываешься! – поднимая Любаву, возмущался он – Скажи слово, всю ферму на плечах перетаскаю.

– Не перетаскивай... лучше следи за кочегаром.

– Не успеваю... – покаянно говорил он, а сам тревожился. – А насчет кочегара... я ему! Да и Никите мало не будет.

Взвалив на себя теленка, одной рукой обнял позеленевшую Любаву и осторожно повел к дому. Позади сердито покряхтывал трактор.

– Худо тебе, тетя Люба? – допытывалась Танюшка, увидев Любаву.

– Терпеть можно, – кривясь, ответила Любава. – Конфетку-то я не купила тебе. В другой раз... ладно?

– Да уж ладно. А я Володьку огурцами кормила. Он так сме-ешно чмокал!

– Ему же нельзя, Таня! Зачем ты?

– Мне можно, ему дак нельзя? – усомнилась девочка.

– Ступай домой, – подтолкнул ее к порогу Иван. – Ступай, тебя потеряли.

– Меня никогда не теряют. На тракторе прокати!

– Потом, потом.

Он уложил Любаву в постель, заглушил трактор и вернулся.

– Все вы обманщики! – упрекнула Танюшка. – Обещал прокатить и не прокатил. А тетя Люба конфет не купила.

– Не до тебя сейчас. Видишь?

– А когда до меня?

«В самом деле, – смутился Иван, – когда до нее? Человек же!» Он дал девочке денег и отправил ее в магазин за конфетами, а сам остался около Любавы.

К вечеру Любаве стало худо. Из нее густо лила кровь, пропитывая простыни и одеяло. Стыдясь Ивана, она велела накрыть себя еще одним одеялом, а когда стало невмочь, прогнала его домой. Иван обиделся, но подчинился.

В зыбке завозился Володька. Любава еще встала, обиходила его, переоделась и уложила ребенка рядом с собой.

Тетка Матрена кочегарила допоздна, явилась домой едва живая от усталости.

– Управлялась? Нет? Опять неможется?

– В голове звон. Простыла, наверно. Ну и так... по-женски.

– Лежи, сама управлюсь. Телку не поила?

– Один раз только.

– Ладно, лежи.

Старуха ходила еще часа два, гремела ведерными чугунами, ухватами, скрипела пригонными воротцами и негромко ворчала, должно быть, заново переживая огорчившие ее утренние события.

А Любава все слабела. Качался, плыл потолок, и кровать куда-то плыла и все прочее. Володька, словно сочувствуя ей, был тих и молча сосал грудь, но после полуночи загукал, завертелся, потом выбился из пеленок, выгнулся и зашелся в плаче до синевы.

– Дай хоть пить ему, что ли, – подала голос старуха. – Да пеленки смени. Сырой, поди?

– Сырой чуток. – Любава встала, сделала шаг, другой – ноги подкосились, и она растянулась посреди горницы. – Худо мне, худо, мама!

– Ох, господи, ох! – включив свет, ужаснулась старуха. – Говорила ведь дуре: не тронь телку! Нет, тронула! Нет, понесла! И – натворила с собой... Крови-то, крови-то! Матушки!

Она сдернула на пол перину с подушкой, закатила на них Любаву и, перепеленав внучка, кинулась за фельдшерицей.

Вскоре под окнами зафырчала машина. Лизавета вбежала не здороваясь. Увидев окровавленную постель, истошно орущего младенца, молча всплеснула руками.

– Глу-упая! Чего ради себя увечишь?

– Володьку оденьте потеплей, – едва шевеля помертвевшими губами, наказывала Любава.

– Володька дома останется. Тебя бы живой довезти... Бережешь вас, бережешь... сами-то себя когда беречь будете?

- Володенька... хоть проститься с ним дайте, – беспомощное, в плаче перекошенное личико коснулось ее щеки. Любава нашла в себе силы вцепиться в ребенка, сделала ему больно. – Мой он, мой! Не отдам...

– Твой, Любушка, твой! Никто не претендует. Да ведь с тобой и с самой-то нянчиться надо.

Отняли Володьку. Любава беззвучно проплакала до самой больницы. Томили недобрые предчувствия. А в предчувствия она верила.




8.

Огромная, непонятная боль скрутила маленькое, еще недавно полное жизни тельце. Тетка Матрена прижала внучонка к себе, принялась дуть ему в ротик, словно хотела разжечь гаснущий огонек жизни, а он затухал, а тельце вилось в руках, корчилось от неведомой, от лютой напасти, на глазах синело и выгоняло из себя холодную влагу.

– Лю-юдии! Лю-юдиии! – высадив окно, в отчаянье закричала старуха, и первым, услыхав ее, отозвался Иван, возвращавшийся из мастерских.

– Кто тут? Кто тебя? – ворвавшись в избу, пытал «он и вертел головою. Старуха, онемев от ужаса, протягивала ему ребенка, силилась что-то сказать. Но страшнее всего кричали исплаканные, полные ужаса глаза. Они выплескивали всю душу старухину, лихорадочно горели и жгли. Глаза эти, черные, полные ужаса, умоляли о помощи.

– Ты сядь, сядь. Я понимаю, – Иван, взяв ребенка, пытался усадить старуху. – Понимаю, Володька болен. Ща-ас позову Лизавету. Сядь же! – силком усаживая ее, решил он, не решаясь оставить Матрену наедине с ним. – Она придет... поможет. Подожди, а?

– По-мирааа... – невнятно выдавила старуха, яростно-конвульсивным усилием заставив повернуться онемевший язык. – Поми-ра-аат!

– Не помрет, не бойся. Щас Лизавета придет... укол поставит... щас! – выбегая, крикнул Иван.

Старуха не слышала его, не понимала: весь мир исчез для нее, все звуки, все предметы кроме одного крохотного человечка, утратившего в борьбе с напастью ту радость, тот свет, которые он источал для матери, для бабушки. Ребенок тихо, как взрослый, приговоренный к смерти человек, постанывал, словно понимал свой неизбежный конец и со всем примирился. Матрена снова принялась дуть в него, вдувать жизнь и вдруг испугалась, крепко-накрепко запечатала рот обеими ладонями: а если и стон этот замрет от ее неосторожного дыхания, расплещется последняя капелька жизни?..

«Носить... греть... потеплей закутать!» – Вскочив, старуха схватила одеяло, шубу, пуховый платок и нежно-нежно, осторожно-осторожно стала укутывать Володьку во все эти теплые вещи. Он сделался тяжелый, грузный, словно вырос уже, словно обманул только что явившуюся за ним смерть, и, почти уверовав в это, старуха перенеслась в придуманное ею будущее вместе с Володькой, заулыбалась, стала качать его и чуть слышно петь колыбельную. Голос ее рвался, хрипло скрежетал, точно меж голосовых связок попало толченое стекло.

Ребенок притих. А она все пела.

И пел сверчок за печкой, пел нежно и звонко, и, может, его услышав, Володька заснул.

Иван вывел из гаража братов «Москвич» и погнал в Першину к Лизавете. В медпункте ее не было. Дремавшая сторожиха на вопрос «где она?» выругалась ответно, зевнула, почесалась и лишь потом вяло пробормотала: «Уехала с каким-то хахалем. Куда – неизвестно».

– Что ж она, а? Там человек умирает... там...

– Кто, гышь? Кто помират-то? – сразу оживившись, переспросила сторожиха; смерть и свадьба – события сравнительно редкие, и завтра надо будет непременно посетить родственников усопшего и поплакать.

Иван, не ответив ей, рванулся к телефону – сигнал в трубку не поступал. Стукнув кулаком по телефону, снова вслушался – связь, как это часто случается, пропала. «Поеду сам... за час обернусь».

– Дак ты не сказал, кто к праотцам-то отправился, – перебила его сторожиха. Иван глядел на нее бессмысленными, незрячими глазами, молчал. – Нальют шары и шастают по ночам, – проворчала она, закрывая на засов двери. – Путного слова от них не дождешься.

Выкатив за деревню, Иван заметил, что дорогу перемело. В левый бок машины бил ветер, и на суметах она подскакивала, задирала нос, потом ныряла сверху в фогалину и, сердито, натужно урча, взбиралась на другой снежный вал. «Скорей! Скорей!» – словно человека, торопил Иван машину, и та из последних сил катилась, прыгала с одного снежного трамплина на другой, перегревшись, парила, но везла. Через полчаса вал был в районе. Подвернув к больнице, взбежал на крыльцо. Не раздеваясь, вбежал в ординаторскую, схватил за локоть какого-то врача, не заметив здесь же Лизаветы.

– Там парнишечка... там ребенок... скорей, пожалуйста, доктор! – отрывисто говорил он, вталкивая доктора в халат.

– Володька, что ли? – встревожилась Лизавета. – Эх господи! А я здесь...

Она засуетилась, накинула шубку и побежала к машине. Следом за ней спешил Иван и молодой, слегка торопевший от его напора врач. «Москвич», отдыхая от трудной дороги, работал на малых оборотах. Иван дал газ и с места рванул на второй скорости.

– Вы хоть объясните мне, в чем дело? – ничуть не сердясь на бесцеремонность Ивана, спрашивал доктор улыбался. Ему не впервой приходилось выезжать по неожиданным вызовам. Люди иногда путали адреса и обращались не на станцию «Скорой помощи», а прямо в больницу. И врач не отказывался, если вызывали его, мал в любое время дня и ночи, шел пешком. Он был молод, неутомим, добр и любил свою профессию.

– Не знаю, – честно сказал Иван. – Не знаю, но худо. – «Москвич» бросило и повело в сторону.

– Вот те раз! – покачал головой врач. – Может, и еду к вам зря?

– Нет, худо... парнишка синий совсем... кажется, огурцами отравился... И тетка вроде не в себе.

– Будешь тут не в себе! – проворчала Лизавета, – то Любка, то внук... И все подряд...

«Любка?» – обожгло Ивана. В суете про Любаву совеем забыл.

– Как она? – обернувшись через плечо, посмотрел а доктора.

– Да пока не очень... плоха, – уклончиво сказал врач и сочувственно поморщился. – Жена ваша?

– Чужая, – глухо отозвался Иван, сознавая всю фальшь этого слова. Какая же она – чужая, Любава? «Москвич», скатившись в ложок, полез вверх по склону и забуксовал.

– А что ж вы... – начал было врач, но осекся. Лизавета поняла то, о чем он не спросил, сухо, зло рассмеялась.

Из человеколюбия старается. Он, Ваня-то, святой у нас... Хоть сейчас на него молись.

– Я подтолкну, – сказал врач, догадываясь, что между Лизаветой, Иваном и больной, недавно поступившей в его отделение, существуют очень непростые отношения, и их лучше не трогать. Он выбрался из машины и принялся толкать буксующую машину. Лизавета помогала ему, весело чертыхалась и словно бы нечаянно прижималась к доктору упругим бедром.

– Нно, поехали! Ишь, телега, зауросила! – «Москвич» крутанул на большом газу колесами, запорошил снегом.

– Лопатка есть у вас? – обойдя Лизавету, врач взял у Ивана ключ от багажника и достал лопату. – Не рвите мотор. Сейчас вызволим.

Врач был сильным, привычным к труду парнем и немалую силу свою тратил расчетливо, точно. Через пять-семь минут перед машиной была вырыта глубокая траншея, за которой начиналась твердая, ровная дорога.

– Во, Ваня, учись у интеллигенции! Шевелит товарищ мозгами! – Лизавета толкнула Ивана в спину и на повороте, когда «Москвич» сильно качнуло, коснулась губами его шеи. Иван поежился, но отодвинуться не успел.

Не добежав до деревни двух километров, машина дернулась и заглохла.

– Что, опять? – щекоча Ивана за шеей, спросила Лизавета и нехотя убрала руку – С этим транспортом одно горе. Да и... с шофером тоже.

- Бензин кончился... – виновато сказал Иван, оглядываясь на врача. Неловко получилось: человека встревожил, а доставить по-человечески не мог.

– Пойдем пешком, – решил за всех доктор и широко зашагал к деревне, освещенной редкими уличными огнями. Лизавета, было подхватив под руку Ивана, пошла с ним рядом. Но он досадливо выдернул руку, прибавил шагу и догнал врача. Она и здесь втиснулась между ними, взяла обоих под руки. Ивану пришлось мириться.

– Попался, миленок? Ну и веди меня, будь мужчиной, – усмехнулась Лизавета, стискивая пальцами его локоть.

«Как она может шутить, когда там худо?..» – думал Иван и шагал широко, часто, вырываясь вперед. А еще думал, что на Любаву снова свалилась беда, но первые звуки этой беды примет на себя тетка Матрена. Хоть ты, хоть бы все обошлось благополучно!

Дверь в доме, распахнутая Иваном, была открыта. Дуло в разбитое окно, и по избе гулял ветер. Старуха, согнувшись, стояла в углу и прижимала закутанного ребенка, словно собралась с ним на прогулку.

– А ну-ка дайте мне вашего мужичка! – вымыв руки, сказал врач и, взяв ребенка, покачал головой. – Мы опоздали.

Лизавета ойкнула, подбежала к нему и, зачем-то отняв Володьку, принялась его снова укутывать. Иван, кровавя руки, подбирал с полу осколки стекла, мельчил их, ронял и поднимал снова. В запечке весело пел сверчок. Посвистывал, обнюхивая углы, ветер.

Матрена пришла в себя первой. Занавесив окно одеялом, прикрыла дверь и, подняв Ивана, отерла полотенцем кровь с его пальцев.

– Ступайте... я одна с ним побуду, – сказала она отчетливо и тихо и знаком велела положить Володьку в зыбку. – Ступайте. Только Любаве не сказывайте. Она у меня... сердешная.




9.

Тихо на кладбище. Морозно. Вечный покой. Отбирают поклоны облысевшие за зиму черемухи и березки, темнеют над крутояром кресты. Над отцовской мошон звезда. Над Володькиной – крест деревянный, свежеоструганный.

Тихо.

Согбенная, скорбная, рядом с Любавой сутулится зять. Будто солнышко схоронили. Все померкло вокруг, все затопило черной водой.

Любава выплакалась до донышка и теперь молча сидит на крохотном, до слез крохотном холмике. А мать и вовсе не плакала. Видно, разучилась. Или – успела в одиночку наплакаться? «Ласковая моя, добрая!» – мякнет, отходит затвердевшая в горе душа Любавы. Оберегая Любаву, старуха приняла всю беду на себя. Едва ноги таскала, а в больничной палате, принося передачи, бодрилась и таила страшную весть до последнего дня. Сказала по дороге домой. Осторожно сказала. Хоть и осторожно, а больно невыносимо. Ослепла от горя Любава. Из машины хотела выскочить. Шарила непослушными очугуневшими руками дверную защелку и не могла найти. Нашла бы – выбросилась.

Затормозили машину, Любаву вывели на свежий воздух. Она не упала. К кузову прислонясь, молчала: ни слез, ни криков.

Долго-долго стояла, не слышала, что говорили вокруг, как успокаивали. Одни только глухой материнский голос дошел: «Мне разе легче, доча? Мне нисколь не легче. Садись в кабину, не держи народ. Народу ехать надобно...»

Обняла старуха Любаву, усадила посередке между собой и шофером.

Верно сказано: народу ехать надобно. Едет народ, движется, а Любава сидит здесь который уж день. Рядом шуршит тетка Матрена, поддерживает для обогрева костер.

Ей побольше досталось. Но, видно, бессмертно закалилась могучая материнская душа. А обитель ее ослабла. Осутулило всю, волос, недавно темный, ровно мыльной пеной забрызган; усохло и пожелтело лицо.

«Бедная моя! – Любава берет изжиленную черную руку матери и целует ее и омывает наконец-то прорвавшимися слезами, точно хочет смыть все ссадины, все мозоли, – Мама моя! Ма-амаа!!»

Широкое корытце старушечьей ладони копит в себе Любавины слезы, держит, боясь расплескать. Нужные они, слезы эти, бесценные. Когда наполнят ладошку доверху, потом еще одну, еще несколько, поймет Любава, почувствует, сколько весит облегчение бабьей души. И – успокоится. Это первые ее ладошки. Впереди – жизнь.

Тетка Матрена счет потеряла таким меркам.

«Минуйте ее печали мои! – неразличимо шепчет старуха. – Оборони, господи, дочь мою единственную! Ее-то за что? Меня карай! Я привычна!»

Вот так. Любое горе на плечи матери. За любую провинку детей мать казнится. Кто же она, мать человеческая, чем заслужила невыразимые муки свои?

Огромно материнское сердце, вулканьего жара полно. Но и оно стынет с годами. И оно умирает. Сын погиб – отмерла частица. Еще два сына полегли где-то – усохло сердце; усохло, но не выключилось даже и тогда, когда мужа не стало. Теперь вот внучек, капелька бесценная, помер, а сердце живет, бьется... Значит, оно бьется, жизни счет завершая? Наверно, природою так решено. А коль решено – все тепло, все биения людям, и прежде других – Любаве.

– Мамаа! – Любава трется щекой о бугорчатую, как сосновая кора, ладошку и боится открыть глаза. Опрокинув накопленную соленую влагу, ладонь поднялась, погладила, как в детстве, по голове. Вроде полегчало...

– Пойдем давай. Пойдем помаленьку, дочушка. Робить начнем. А как робить начнем – притухнет...

Взяли друг друга за руки и пошли не оглядываясь, две матери, две хранительницы всех потерь, всех горестей.

Легкой дороги вам. Если только есть она на земле, легкая...

Ветер. Жалуется он, колотится в ставни: «Пустите!» Да кто пустит? Не друг дорогой, даже не загулявшийся по чужим крышам кот. А всего лишь ветер... И бьется ветер лбом попусту, то грозит, то умоляет. Утомившись от бесполезных просьб, воспрянет, выгордится и свистнет по оглохшим белым полям, по околкам, по овражинам, развеет, развеселит себя. Легкое у него одиночество, Любавиному не чета.

Любаве тяжко. Молчит она, ворочается на голбце, слушая унылое повизгиванье ветра...

Матери тяжелее...

...Матери, наверно, потяжелее. Сдала на глазах старуха. Голос стал тише, глаза потухли. Слепнут глаза, слезятся; мелко трясется белая от седин голова. И руки ослабли. Сходила вчера на ферму – ночь маялась. Ломит руки, ноют рученьки. А помимо всего – старческая бессонница.

Вот встает мать, свет зажигает, вот бросает в печку дрова на лопате, гремя о шесток. Утренняя сказка о Жихарке...

– Поднимайся – не спишь дак, – говорит тетка Матрена. – Телку-то в избу надо загнать. В стае выстыло.

Ясеневка сама бежала по скрипучему, по ожигающему снегу, цокала копытцами о сенные ступени: цок- цок...

– Проходи, проходи, гостьюшка! – а она пятится. От шума, от света и тепла. В стае было холодно, темно, тихо.

Запостреливали березовые дрова в печи, будто фасолины, лопаясь от огня. А он ласкал их, заголял на поленьях бересту, шептал обманное что-то... Поверят – не возрадуются, почернеют, обуглятся от обиды, оставив людям жар да пепел, и то ненадолго. Выстынет в избе – и все повторится сначала.

– Крошек ей накроши в молоко, – печется о телушке-старуха. – Ишь красавка какая! Раздобрела...

Любава кормила Ясеневку, совала глупую мордашку ее в кастрюлю. Телочка мотала головой, тыкала мокрыми губами в ладошки, оставляя на дне хлебное крошево.

– Хитрущая! А крошки кто будет есть? Ешь, ясная, ешь! Чтобы крепость в ногах была.

– Славная вырастает корова, – приставляя чугун к загнетке, говорила тетка Матрена, искоса поглядывая на дочь. – На ферму-то, небось, раздумала? Сбила охотку?

– До смерти не собью, – приободрилась Любава, тут же спросив себя: «Верно ли», но отвечать не стала и ушла.

Всю эту зиму она прикармливала коров из своего погреба, а когда подмела все излишки, стала скупать по дешевке квашеную капусту, картофель, репу, надивив всю деревню.

– Поговорят да перестанут, а ты делай свое, – успокаивала тетка Матрена. – У коровушки молоко на языке.

Коровы в Любавиной группе, особенно Зорькино племя, ели много, но и доили много. Любава звала их ведерницами. Но колхозный рацион был скуден для таких крупных животных. А Дутыш не допускал исключений.

– Как все, так и ты, – он увидал в стараньях

Любавы своекорыстие, погоню за славой и настроился непримиримо.

– У меня же самые крупные коровы, дядя Никита. Добавь им хоть мучки, что ли! Окупится же, – просила Любава.

– Тебе добавлю – другие что скажут? Не знаешь? А я знаю: мол, на чужих костях в ударницы выезжает.

– Да ну тебя с ударницами вместе! – рассердилась Любава и, посоветовавшись с матерью, отправилась к Рушкину.

– Земли с пол-гектара выделить сможешь?

– Смотря для чего.

– Все для того же, Никита, поди, жаловался?

– Случалось.

– Ну вот, стало быть, объяснять не надо. Я и прошу-то всего пятьдесят соток. А семян на свои деньги куплю.

– Как-то неладно получается, – Рушкин озадаченно почесал розовую лысину, застенчиво прикрытую жидкой прядкой. – Коровы колхозные, а семена за твой счет.

– Не на коленях же мне упрашивать вас...

– Ты вот что, давай без этого! Выделим семена, посоветуюсь с правлением.

Правленцы не возражали, более того, собирались возместить Любаве убытки.

– Не надо, – отказалась она. – Нам с мамой много не требуется. А вот насчет участка...

– Ну, этот вопрос решенный!

Выделили участочек, а как обрабатывать его? Об этом речи не было. Вот и ходила по весне с лопаткой, ковыряла свои сотки в день по две, по три. Но тут Иван подоспел.

– Не надсажайся! Я сейчас трактор подгоню.

– Сама справлюсь, – но Иван уже бежал к мастерской, подле которой поставил трактор с плугом. «Пусть пашет, пусть. Не мне ведь – колхозу», – оправдывала свою уступку Любава, слушая недовольное рокотанье уставшего за день трактора. Решила: «Сажать сама буду». Но и сажали с Иваном, и окучивали.

Картошка на диво выбухала: не клубни в гнезде – поросята. Большую часть урожая Любава ссыпала в свой погреб. Остальное свезли к Ивану. Своего хранилища на ферме не было.

Теперь зиму можно было встречать спокойно. Из шестнадцати коров в ее группе четыре надаивали по двадцати литров. А Зорька и Ясеневка – двадцать с гаком. Любава ухаживала за ними с особым тщанием: чистила, меняла подстилки, каждую среду устраивала банный день.

– Ты теляток-то, которые от молочных коров, отбирай, доча! – наказывала тетка Матрена. – Не всех, а которые от молочных. В колхоз телятницам не давай – сами дозирать станем.

Любава отбирала. И – дозирали.

По этой самой причине хлопот прибавилось: и телятнице, и доярке. Телят, правда, немного, восемь всего, но возни с ними, трясу и беспокойства – от сумерек до сумерек.

– Совсем обкулачилась! – посмеивался Никита, не делая, впрочем, ничего, чтобы хоть как-то помочь Любаве. При случае, однако, похваливал, давая понять, что в успехах Любавы есть и его доля.

Любава за почестями не гналась, жила по инерции. Странное состояние полного безразличия к себе, к своему будущему ничуть не удивляло ее. Учебу забросила совершенно. Не до учебы теперь. Работа, работа, работа... Руки огрубели, походка отяжелела. Однако в этой нелегкой изматывающей работе было то несомненное преимущество, что она помогала забыться. Любава и по вечерам не выходила из дома, жила затворницей. И в праздники находила себе какое-нибудь занятие.

Изредка заходила Лизавета, у которой был недолгий роман с заезжим художником. Художник оставил ей свой автопортрет, кепочку, перемазанную краской. И портрет и кепочку Лизавета сожгла в печке. Оставшись одна, стала наведываться к подруге. Однажды- испытать, что ли, хотела – сказала:

– А я с Ваней с заимки ехала...

– Будто раньше ни разу не ездила? – пожала плечами Любава и принялась за шитье.

– Раньше-то он около тебя вился. Чем приворожила?

– Огородом. Заведи участочек... он огороды пахать любит.

– Не смейся, Любка. Я тебя серьезно спрашиваю.

– Заскучала? Художник-то воротится?

– Ну его к черту! Занудный!

– Потерпи. Кто-нибудь свежий заявится.

– Я тебе шляпку купила, – перевела разговор Лизавета. – Ту шляпку на пень надень – пнем воблазнятся. А на тебя... и дарить боюсь.

– Не дари.

– Ваня-то... осмелел... даже поцеловать меня хотел.

– Целуйтесь, – холодно вымолвила Любава и вдруг яростно взорвалась: – Целуйтесь. Только меня в свои отношения не впутывайте!

– Стало быть, у вас... как и раньше?

– Не совсем так: огород для меня вспахал. Не слышала, что ли? – взяв себя в руки, усмешливо ответила Любава.

– Так, ясно. Все еще на дистанции его держишь? Я бы на твоем месте... сократила дистанцию. А вон и Ванечка, легок на помине, – выглянув в окно, сказала Лизавета. Застав их вдвоем, Иван в нерешительности замер у порога. – Хоть бы поздоровался, невежа!

– Отцепись! – буркнул он, краснея. Краснел ступеньками; когда румянец заливал все лицо, на нем резко выделялось родимое пятнышко меж бровей. – Десять раз на дню здоровались.

– Разве? А я и не заметила, – простодушно удивилась Лизавета.

– Где тебе замечать! Следишь за мной, будто сыщиком нанялась.

– Была охота следить! Сам не даешь проходу: то в одном переулке встретишься, то в другом...

– Поверят – кто не знает тебя. Выйди-ка! Мне с Любавой потолковать нужно, – отстранив Лизавету, сказал он и решительно прошел в передний угол.

– Ты ведь по делу? – ничуть не смутившись, спросила Лизавета и села с ним рядом. – Вот и говори в моем присутствии... чтобы морального разложения не случилось.

– Я вот вытолкаю тебя в шею – и будет тогда разложение. Уйдешь или нет?

– А, снюхались! – зашипев, вскочила Лизавета и, бегая вокруг Любавы, заглядывала ей в глаза, словно хотела высмотреть какую-то, неизвестную ей, тайну. – Присушила голубчика!

– Ну вот, опять сказка про белого бычка, – устало вздохнула Любава, с трудом удерживаясь, чтобы не вспыхнуть.

– Может, и про бычка, только не про белого. Про того, – указав на Ивана, закричала Лизавета, – который сердце мне высушил! И про подружку мою.

– Довольно, Лиза! – резко оборвала ее Любава. – Устала я от вас. Довольно, уходи! – тряся головою, Лизавета выскочила на улицу, перед окнами обернулась, погрозила и, заголосив на всю деревню, побежала прочь. – И ты пореже захаживай, Ваня. Что тебе нужно-то? Можешь и в конторе сказать или на ферме.

– Все время гонишь меня. А что я плохого сделал, Люба? За что гонишь?

– Пуста я, Ваня, до донышка выпитая. А ты ждешь от меня чего-то, – с тихим упреком сказала Любава и, смахивая слезы, отвернулась.

– Ничего я не жду... А если хожу, помогаю иногда, так что в том плохого? Вижу, как гнешься одна... силы тратишь...

– Тем и спасаюсь. Я забываюсь тем, Ваня^-^.

– А ты хоть немного себя береги, – уговаривал он, вкладывая в слова иной смысл. В них просьба крылась, все та же просьба: буть милосердна ко мне, Любава!

– Для кого мне беречься? – тихо выдохнула Любава. – Все постылые.

– Да хоть для меня, – тотчас подхватил он. – Я понимаю, человек я для тебя не интересный. Но ведь человек же! А человек для человека живет. Такой уж закон у жизни.

«Как они похоже признаются!» – отметила Любава, вспомнив давнее Никитино признание. Но Никиту слушала холодно, почти враждебно, а эти слова западали в душу. И все же, выверяя себя, Любава не могла ответить Ивану хоть сколько-нибудь тепло, взволнованно. Но слова его доходили, грели, и потому не гнала его, как гнала от себя Никиту.

– Наплел тут, – против воли потянувшись к нему и тут же одернув себя, резко сказала Любава. – Не расходуй себя, Ваня! Все это ни к чему... пустое.

– Люба, Любушка, ведь я... без задней мысли. Я просто так, Любушка... – забормотал он осевшим голосом. Кровь от лица отлила, словно ознобил обе щеки, хоть снегом три; глаза виновато и жалобно заморгали.

– Пощади меня, Ваня, – умоляюще сказала Любава, – Пощади, если хоть сколько-нибудь любишь. Не заговаривай больше об этом... чтоб я против себя не пошла. Слышишь, Ваня?

– Ну вот, все... А я думал... я жил тобою, Любава! – Он, точно ослепнув, водил перед глазами ладошкой и не мог подняться на ослабевшие ноги, хотя знал, что надо встать и уйти. Слабость и раньше брала над ним верх, например, когда ранили и нога омертвела. Но ведь это была рана, а ран не стыдятся. Сейчас ему было стыдно перед собой, перед Любавой и не было сил подняться.

За окном, на тополе, ворковали два голубя, вокруг них, перелетая с ветки на ветку, сновали суматошные воробьи, вертели хвостиками. Проста и бесхитростна жизнь птиц. Отчего же человек так не может? Все осложняет, мудрит и совершает глупость за глупостью.

Любава вот просто живет, отделив себя от людей стенкой. Выходит к людям, в большую жизнь, через невидимую дверь, как из вагона выходит на одной и той же станции. Все, что дальше этой станции и что делается на другом пути и в другое время, ее не интересует. Закупорилась, как муравей, или заживо погребла себя в себе же. Как раскупорить ее, куда позвать? Да и захочет ли она пойти за тобой? Не нужен ты ей... нисколько не нужен.

– Ты не трави себя, Ваня, – зная, что обижает Ивана своей жестокостью, страдая от нее нот сознания чего-то безвозвратно уходящего, говорила Любава. – И меня не трави. Ничего у нас не выйдет.

«Может, сказать ей о Сереге-то? – мелькнуло в голове у Ивана. И это было бы кстати. Сколько можно жить обманною надеждой? Пусть узнает всю правду. И все же он не сказал ей. – Пускай сама все узнает...»

– Про Серегу-то что молчишь, Ваня? Серега-то пишет тебе, наверно? – словно угадав его мысли, спросила Любава.

– Нет... он не пишет. Он это...

– Ну что ты мямлишь? Женился? На Верке Чикишевой женился?

– Это вряд ли... зачем же на Верке, когда есть ты, – бормотал Иван, безмерно жалея Любаву. А надо бы правду сказать, но язык не слушался, не мог выговорить всю правду.

А Любава сама догадалась. И неловкая ложь Ивана ничуть ее не задела, наоборот, даже чуть-чуть тронула. «Он ведь ради меня врет... оберегает меня. Ох, бедный ты мой!»

Она тянулась к Ивану, хотела тронуть эти пушистые рыжие ресницы, прикрыть ими печальные, как у раненой птицы, глаза. Хотелось обнять его, утешить по- матерински... «По-матерински? Ты лжешь! Лжешь!» – говорила она себе и призывала в судьи память о немногих прожитых с Серегой днях, повторяла слова из присланных им писем и, в который уж раз обманывая себя, твердила, что Серега вернется. А если и вернется, так что? Так ли уж ты его любишь? И можно ли любить, даже просто уважать человека, ни разу не вспомнившего о своем сыне? Не поздравил с рождением Володьки, не посочувствовал, когда Володька умер... Ненавижу его! Ненавижу! Подлец равнодушный! Но если ненавижу, так зачем же его жду? Или – уж не его жду, а просто живу по инерции? Храню какую-то верность прошлому... А прошлое умерло вместе с Володькой.

Лизавета вон не из тех, кто верен своему чувству... То есть она хранит про запас это чувство, а случай выпадет – не упустит, воспользуется им. Однако, начав рассуждать подобным образом, Любава поняла, что оправдывается перед собой, перед своей слабостью и, оттянув руку, точно хотела ударить, заговорила ломким и противным голосом:

– Совсем заврался, дружка защищая. Видно, и сам его не лучше.

«Обманул... эх! И чего ради? Серега спасибо за это не скажет... Дурак! Дурак! Только себе навредил! Ну все! Теперь уж мосты сожжены!» – Иван растерянно тер ослепшей левой рукой лоб, правой, столь же незрячей, – шарил сзади дверную скобу. Нащупав, рванул дверь к себе, хотя она и открывалась наружу, потом толкнул от себя и кинулся в проем, как в колодец. В сенках столкнулся с Александром. Тот как всегда был в меру пьян и улыбчив.

– Ага, вот он! А я ищу его по всей деревне! Хорошо ли в мои-то годы челноком по всем закоулкам сновать? – заталкивая брата в избу, басил Рушкин.

– Чего тебе? – трясущимися губами Иван зажал во рту папиросу, хмуро отвернулся.

– Шемякин приехал. Созвали правление. Тебя ждем.

– Не пойду. У меня трактор стоит заведенный.

– Придется идти, братан. Сам секретарь райкома личностью твоей заинтересовался.

– Насчет заведующего решайте, правленцы! – вмешалась Любава. – Какой из Никиты заведующий?

– Есть получше, – с намеком посмотрев на нее, усмехнулся Рушкин, – да не соглашаются. Может, сама его заменишь?

– Об этом уж был разговор, – сухо сказала Любава. – К чему переливать из пустого в порожнее?

– Тогда подскажи, кого другого поставить.

– Ставьте Ивана... лучше не найти, – посоветовала Любава.

– Ивана? Нет, это не выйдет... в свете последних событий.

Иван, услыхав о себе разговор (говорили, словно и его рядом не было!), вскочил, хлопнув дверью.

– Донимает братан? Он такой, – невесело усмехнулся Рушкин. – Он настырный. – И, вздохнув, посоветовал: – Женились бы вы. Чем не пара?

– Советчиков-то вокруг! Советчиков-то! – всплеснула руками Любава. – И все бесплатно советуют. Все знают, как жить. Одна я не знаю.

– Бывает и так, Любава, – не обижаясь на ее иронию, задумчиво отозвался Рушкин и чуть тише повторил: – Бывает и так.

Подле конторы его окликнула Матрена. Рушкин сделал вид, что не слышит (не в первый раз пристает старуха), попытался улизнуть, но тетка Матрена позвала громче: – Эй, председатель! А ну, годи!

– Что, отхворалась, тетушка? – расцвел лучезарной улыбкой Рушкин. В узкие прорези век, как скворушки из скворешни, все понимающие выглядывали глаза, избегая, однако, старухиного взгляда. – Ишь как на пенсии-то раздобрела! Государство, стало быть, не зря пенсии установило трудящим, а?

– Век бы ее не было, этой пенсии! Я из-за нее без дела осталась. Давай подыскивай дело, председатель! Не привыкла я, лежа на печи, кирпичи гладить.

– А, вон ты о чем! Это я в два счета утрясу, – успокоил ее Рушкин и для виду задумался. – За племенными телятами будешь ходить?

– Дак я и без указки хожу за ими.

– Ты же неофициально, тетка! Так сказать, из голого патриотизма. Теперь официально к этой должности будешь приставлена. Гляди, получше ухаживай, – не давая ей вставить ни единого слова, частил Рушкин. – Будущих рекордисток доверяю.

– Все бы так! Лекордисток! Лекордистки-то – руки Любавины! – проворчала старуха, еще не решив, как вести себя: вроде бы опять обманул ее председатель. Обманул, а сам выговаривает, строжится. Ох плут!

– Что верно, то верно. Любава беспокойна, в мать удалась, – кивнул Рушкин. Что интересно, с Матреной он почти всегда соглашался. Старуха о собственном да и о себе самой не хлопотала. Если говорила что, а чаще всего требовала, то это касалось только колхоза.

– Полно глаза-то замазывать, мытарь! Когда на ферме порядок будет? Одна только Любава и лезет из кожи. Другие что, не колхозницы? – не дав заговорить себя, насела на председателя Матрена. – На коровенок глядеть срам!

– Меня что ругать? Тех ругай, которые из колхозу бегут, – огрызнулся Рушкин.

– Бегут – стало быть, сам виноват. Аль кто другой из начальства. Народ зря с места не стронется.

– Мы-то с тобой на месте, тетушка! И Любава на месте. И Ванька мой...

– Не оправдывайся, Лексан! Начала – до конца выговорюсь, – прервала его старуха.

– Ну ладно, – покорившись, вздохнул Рушкин и отвел старуху в сторону. – Крой, только негромко. А то начальство приехало.

– Вот и пускай слышит! – пригрозила ему Матрена, а голос все же притушила. – Пить-то когда перестанешь?

– Я помаленьку, тетка. С устатку.

– Снимут же, голова садовая, с председателей!

– Никита давно грозится. А я хоть щас готов... хоть щас, брошу и уметусь на все четыре! – раздраженно сказал Рушкин. Он и впрямь устал от председательства. По его ли здоровью такая работа! Каждое утро голова кругом. А людей нет, все меньше людей в колхозе.

– Уметусь... Я вон неграмотная совсем, а в войну не убегала, руководила как могла. Ни лошадей, ни тракторов, как теперь, не было. Все на себе, на коровенках. И с голоду не помирали, фронтовикам помогали ишо.

– Война, тетушка, – время особое. Тогда ни с чем не считались. И разговор был короткий в случае чего. Щас не те времена.

– Распустили народ, разбаловали! И сами разбаловались! Своя машина есть – мало. Подай персональную! Дом рубленый – плохо. Из кирпича дворец надо! И деньгу положили, как министру... По заслугам ли?

– Миром думали. Я условий не ставил. А насчет заслуг давай помолчим, – теперь уже всерьез принимая все ее упреки и обижаясь на них, отговаривался Рушкин. – Кто по утрам в окна стучится? «На наряд, колхознички!» Мужики еще так-сяк. А баб не дозовешься. Шефы на сенокос приехали – стыдобушка! Городские женщины литовками машут – наши Иванов день празднуют. Дарья Иноземцева с Аксиньей Глушковой посреди улицы за волосы друг друга таскали.

– С тебя пример берут. Председатель пьет, и колхознички не отстают. Тем и веру у людей отбиваешь. Вон Иван твой... одна кровь, а трезвенник... Уж про пего худого слова не скажешь.

- Не скажешь, дак че в зятья-то не берете? Занеслась Любава или царевича ждет? – ловко перевел разговор Рушкин, посмотрев на часы. Через четверть часа должно начаться правление.

– Некого ей ждать, Лексан, сам знаешь. Сергея в сердце хранит.

– Хранит какого-то сукина сына! – сердито бухнул Рушкин, подавив вздох облегчения: ффу, пронесло! А то ведь, бывает, по часу старуха чистит. Видно, сохранился в ней председательский-то запал.

– Сама так же думаю, да ведь ей не прикажешь.

– А ты повлияй... по-матерински. Ну ладно, – снова взглянув на часы, заторопился Рушкин. – Я побежал. Надо правление начинать.

– Хитрущий, дьявол! – рассмеялась старуха. – Опять зубы заговорил.

И, подтолкнув председателя: иди, мол, побрела вдоль деревни через мост, мимо Пустынного.

Тихая, до вороного блеска укатанная дорога. Лесок с одного боку. Нешибкий лесок, березовый, чистый. Редкий желтый листочек в густокудрой зеленой пышности смотрится драгоценной наколкой. Нацепила ее белоствольная модница и хохочет и, кокетливо выгнув стан, притоптывает стройною ножкой. А вокруг такие же гибкие, свежие, смеющиеся березки хороводят на шелковых полянах, встряхивают кудерышками, в круг заманивают.

Груздями пахнет, ягодами, летом уходящим. Старухи по лесам шастают, тешат душу. Пройтись бы и Матрене по лесу, вдохнуть в себя груздяной да ягодный запах, а она не привыкла... Если б дело какое было... поднялась бы спозаранку. Оберегает ее Александр. Добрый мужик, внимательный, хоть и обижается на критику, а зла в душе не хранит. Зато память о друге своем хранит по сей день, об Андриаше...

Лесок между тем кончился. В слепящем блеске, в колыханье бескрайнем открылось большое пшеничное поле, на котором урчало пять-шесть самоходок. Ходили они в хлебах, как журавли, перекликались, склевывали колосья, копя до времени зерно в зобатых своих бункерах. Меж ними юркие сновали машины. У колка, к самому жнитву подступив, тосковал в бездействии такой же самоходный комбайн. «Умела бы – села, – подумала старуха. – Это, должно быть, Ефима Глушкова. Удрал, бегун чертов, в самую страду. Ох, как измельчал народишко! Никакого уважения к хлебу! К самому главному продукту земли...»




10.

С легкой руки Шемякина пятым в «Заре» председателем стал Иван Рушкин. Знал, что взвалили на него непосильную ношу, что может под этой ношей рухнуть и задохнуться, но одно дело знать, другое – почувствовать, насколько ноша тяжела. А это ему еще предстояло. Раньше отвечал только за себя, за свой трактор, за свой клин вспаханный. Теперь за все отвечать придется. Главное из всего – люди. Надо что-то придумывать, чем-то увлечь их. Надо залатать многое множество дыр...

До собрания был спокоен и даже на собрании, рассказывая о себе, волновался не слишком. Чуть-чуть польстило внимание колхозников: Иван и не подозревал, что пользуется в деревне таким уважением. От души посмеялся над выступлением Никиты: «Посулил я Рушкину – свергну! И вот итоги, гадский потрох! Не у дел нынче Рушкин. Помни это, Иван Семенович, и ходи аккуратно, по краю плашки». Какие-то минуты прошли после голосования, и человек вроде бы не состарился, не поумнел за эти минуты, а его уже навеличивают.

Когда все разошлись, братья, открыв окна и двери, долго еще сидели в конторе. Александр передавал дела, советовал, что в первую очередь следует сделать. Иван слушал его рассеянно, был далек отсюда.

– Давай, Саша, побродим, – захлопнув окно, попросил смущенно. – Дела я и завтра приму. Не к спеху.

Выйдя за околицу, направились к Пустынному. Озеро дремало, вольно раскинувшись между берегами. Через разъеденную плотнику сочились нешумные ручейки, изредка падала вниз, в яр, пугающий глубиной, сырая земля с запруды.

– Рушится плотника, – задумчиво сказал Иван, усаживаясь на срубленную у самой воды скамеечку.

– Держалась... и еще не одну весну продержится, – отмахнулся беззаботно Рушкин. – А если и разорвет – вся вода не вытечет.

– Жаль озерка-то... чистое, рыбное. Тут бы лагерь ребятишкам разбить, а мы коров держим, будто других озер нету.

– Можно и лагерь, – скрывая зависть, кривовато усмехнулся Рушкин. Ведь сколько лет в деревне прожил, чуть не каждый день ходил и ездил мимо Пустынного, а до этого не додумался. Здесь и впрямь пионерам будет приволье. – Берись и строй, товарищ председатель.

– Какой из меня председатель, Саша! – грустно возразил Иван и обмакнул палец в воду. Палец сначала ощущал прохладу, потом свыкся, словно температура воды и крови уравнялась. Озеро как бы тянуло Ивана вглубь, точно призывало стать частью его, частью великой природы. А он раздумывал: стоит ли?

Деревня ужинала, спала, перемывала косточки ближним, сидела у телевизоров. В клубе после кино шумела молодежь. Громко взвизгивая, хохотала на всю Хорзову Лизавета. Студенты, приехавшие на уборочную, чуть-чуть оживили деревеньку, и, как в прежние времена, клуб был полон.

– Какой из меня председатель! – невесело повторил Иван, и это искреннее признание тронуло Рушкина – старшего. Где-то в дальнем закоулочке мозга шевелилась нехорошая мыслишка: «Не успели выбрать – занесся братан! Как бы головка не закружилась от высокой чести!» А Иван, водя по воде пальцем, сетовал: – Перед людьми робею. Опыта нет. Рано, рано в председатели выбрали!

– Шишек, конечно, не избежишь, братко! Но опыта без шишек не бывает, – желая ему удачи, успокаивал Рушкин. Помолчав, выдал: – А я ведь в лесничество наладился, Ваня.

– Галина сказывала, – кивнул Иван и, вдруг смахнув с себя грусть, решительно заявил: – Да только зря ты это затеял. Не отпущу.

– Я, Ваня, отдал свое колхозу, – и радуясь, что брат все-таки удерживает, значит, нужен еще колхозу, и чуть-чуть теряясь, утратив старшинство, тихонько напомнил Рушкин.

– Обиделся, что сняли? Скажи Никите об этом, он порадуется.

– Какая обида? Я рад не рад!

– У меня заместителя нет, Саша. Может, согласишься?

– Заместителем? Ни за какие коврижки! Хватит с меня чинов! Здоровьишко сам знаешь какое.

– А если ферму дам – потянешь?

– Подумать надо, – Рушкин-старший понял, что брат не отпустит его, да и некрасиво это – бросать Ивана в нелегкую для него пору. Надо пожить, помочь в первое время, потом будет видно.

– Я, правда, еще одно дельце хотел тебе предложить. Но Шемякин агронома к нам направил...

– Дельце-то какое? – Хм, братец, оказывается, с сюрпризом! Жил тихой сапой, а сам прикидывал: что да как. Рушкин полагал, что он только по Любаве страдает и ни о чем больше не думает.

– У нас льны росли когда-то... Говорили, богатые льны...

– Было такое, – подтвердил Рушкин, понимая, куда клонит Иван. – Только ведь они усердия требуют, Ваня. Я тоже подумывал над этим. А где руки возьмешь? И льнозаводишко маломощный.

- Руки добудем. Тех же студентов на практику приглашу. Осенью шефы помогут. И с заводом утрясем.

- Директором-то земляка нашего назначили, Коморникова. Поди, посодействует, – усмехнулся Иван, разминая меж пальцами неприкуренную папиросу. – Как-нибудь выкрутимся.

– Ладно, скажу Галине, чтоб манатки развязывала.

- Я уж сказал, – снова удивляя его, признался Иван.

– Экий ты прыткий! – добродушно посмеялся Рушкин.

- Ферму-то примешь? – Не дожидаясь согласия, Иван принялся убеждать брата, словно тот ему возражал: – Там, Саша, много работы: селекцией надо заняться, фуражное звено организовать, механизировать кое-что... С душой возьмешься – молочко будет. Тебе бы доярок с пяток, таких, как Любава.

- юбава одна на весь колхоз. А может, и на район одна... Никиту-то куда денешь?

– Переведу скотником.

– То он меня свергает, – усмехнулся Рушкин, – то я его...

– Вот и будете квиты.

– Ну что, на боковую? Второй час уже, – зевнув, сказал Рушкин.

– Иди, я посижу маленько.

Тяжело, валко ступая, Рушкин-старший убрел, и вскоре шаги его заглохли. И голоса людей подле клуба затихли. Молодежь, видно, разделилась на парочки, разошлась. Иван остался наедине с озером, с звездами и с только что народившимся, но отчетливым месяцем. «Что-то должно случиться! – радостно улыбаясь, думал он. – Что-то со мной обязательно случится».

Из лесу выскочив, затрещал мотоцикл. Желтый глаз его оглядел окрестности, поморгал и уставился на озеро, выхватив из темноты одиноко сидящего человека. Подкатив ближе, мотоциклист остановился, выключил зажигание, и девчоночий голос мягко спросил: – Это Хорзова? Я правильно еду?

– Правильно, – оглянувшись, сказал Иван. Перед ним стояла миниатюрная девушка в поблескивающих при свете месяца очках. – А вы к кому?

– Да я агрономом сюда назначена.

– Что ж вы так поздно?

– Я рано выехала, мотоцикл вот забарахлил в дороге. Мне бы председателя найти...

– А я и есть председатель... с этого дня. Давайте знакомиться, – Иван протянул ей руку, без смущения назвался. – А вас как зовут?

– Анна Каверзнева. Анна Сергеевна, – видимо, еще не привыкнув к полному имени, тотчас поправилась агрономша.

– Ну что ж, Анна Сергеевна, идемте подыскивать ночлег, хотя... – вдруг спохватился Иван, вспомнив, что в доме сегодня один, – можно переночевать и у меня. Завтра подыщу вам квартиру.

– Вот и ладно. Я есть хочу и спать. Покормите?

– Разносолов не ждите, но что-нибудь соображу.

– Тогда садитесь сзади и поедем, – она завела мотоцикл, села за руль.

– Нет уж, лучше вы сядьте сзади. Мотоцикл я поведу, – Иван легко вскинул ее на руки, пересадил и дал полный газ. Девушка, охватив его, прижалась к спине маленьким круглым подбородком. Мотоцикл мчался на полной скорости, и через пару минут они подкатили к Иванову двору.

В доме было темно. Мать ушла ночевать к Рушкиным. И – хорошо, что ушла. Начала бы присматриваться к ночной гостье, расспрашивать, смущая ее докучными вопросами, а девчонка устала. Сейчас, наверно, и от еды откажется, рухнет в постель. Он щелкнул выключателем.

– Какой же вы еще молодой! – хлопнув в ладоши, удивленно воскликнула Анна Сергеевна, без стеснения разглядывая при свете Ивана. И он смотрел на нее без робости, хотя обычно перед женщинами робел.

– А вы старая?

– Так я... я всего лишь агроном. А вы уже председатель.

– Давайте-ка мы отметим слегка ваш приезд, Анна Сергеевна. И заодно обмоем нового председателя. Не возражаете? – собрав на стол, Иван достал из серванта запыленную, давнишнюю бутылку.

– Какие могут быть возражения! Только называйте меня Аней. Идет?

– Лучше Аннушкой. Мне так больше подходит.

– Аннушка... Какая прелесть! Меня никто еще так не называл! – забавно сморщив остренький носик, восхитилась агрономша.

Иван пил, не пьянея. И она была трезва, а потом ее вдруг развезло. Смеясь и заглатывая слова, она лепетала милые пустяки и таращила на Ивана голубые кукольные глаза.

– Никогда бы не подумал, что женщины в очках бывают красивы, – все больше смелея, раскрепощаясь и небывало радуясь своему раскрепощению, говорил Иван. – Я думал, очкарики – все зануды.

– А я – нет. Я хороша-аяя... Я же хорошая, правда? – встряхивая своей крохотной ручкой большую тяжелую руку Ивана, допытывалась она.

– Правда, – соглашался он. Соглашался искренне. Девушка была очень мила и непосредственна. За какой- то час так расположила к себе и, пожалуй, увлекла, разволновала, что ли... А может, просто разбудила долго дремавшего в нем мужчину.

– А если я хорошая, то почему вы меня не поцелуете? – сняв очки и близоруко щурясь, лепетала она.

– А можно?

– Да! Да! Да! – она подставила щеку, в которую Иван неловко ткнулся губами. «Что же я делаю? Что? – Хмелея от ее ответного поцелуя и проваливаясь куда-то, без всякого, впрочем, сожаления, спрашивал себя Иван. И – странное дело! – маленькая, решительная женщина не казалась ему распутной, скорее, наоборот, детски чистой, какой-то доверчиво-наивной. – А, все равно уж... Теперь все равно! Да и что я теряю?» Он привлек ее и поцеловал сильно, властно.

– Хорошо... честное слово! Я ненормальная, да? Да?

– Ты замечательная... честное слово! – передразнивая ее, бормотал Иван.

– Я – ваша... Понимаете, вся ваша... – вдруг отстранившись и взяв ладонями его за щеки, сказала она. – Слышите? Я хочу.

– Не надо, Аннушка. Ты будешь жалеть, – глухо сказал Иван, сдерживая нервную дрожь.

– Нет, не буду. Я хочу. Так надо!

И утром, чуть-чуть подремав, она первой открыла глаза. Разбудив Ивана, шепнула:

– Ты не бойся. Об этом никто не узнает. Честное слово!

– Глупенькая. Ой, какая же ты глупенькая! – ему казалось, что Анна даже и не осознает серьезности того, что произошло, ничуть не напугана тем, что стала женщиной. Иван и сам еще не осознал толком случившегоея, но это его почему-то не тревожило. Все было дивно и странно, как сон.

– Нет, не то... Понимаешь, я безумно любила одного человека. Он женился. И я твердо решила, что рожу... все равно от кого и никогда не пойду замуж... Вот, теперь это случилось... И пусть, больше мне ничего и не надо... Мне бы только ребенка.

Заметив на лице Ивана тревогу, поднялась на локоть, поцеловала и, улыбаясь, сказала: – Я так тебе благодарна!




11.

Жизнь во сне разделилась на две половины. В одной – прошлое, слившееся с настоящим, подросший и говорливый Володька. Он семенит по избе и, прикасаясь к предметам, все спрашивает: «А это что? А это что?» Из-под лавки на него шипит гусыня, сидящая на яйцах. Вот он указал на нее пальчиком, гусыня расщепила клюв и цапнула его злобно. Володька не заревел, только отпрыгнул и, заикаясь, спросил: «А это что... бы-вва-ет?» И Любава, и тетка Матрена смеялись над его наивностью, но более всего дивились мужеству, с которым ребенок переносил боль.

А рядом, словно на одном экране показывали два фильма, и Любава, сидя в зале, смотрела их одновременно, узнавала себя, заново, со стороны открывала жизнь, которой жила, так вот рядом, на другой половине экрана, и сон был другой. Будто идет она полем, приминая медвяный клевер; вокруг пчелы снуют, сыто урча, садятся на лиловые шапки, раздумчиво, по-хозяйски обследуют их; пауты зудят, выписывая невероятные виражи, донимают пасущуюся на клеверище белоногую Ясеневку.

– Ах ты, маленькая моя! Глу-упенькая! Зачем же ты убежала сюда? – Любава отмахивает паутов, накрывает телочку большим цветастым платком. – Ну вот, теперь не укусят. Пасись себе. Постой, а почему ты маленькая? У тебя же теленок!

Телочка молча уткнулась влажными темными ноздрями в Любавины руки и, не обнаружив в них ничего, обиженно замычала. Платок на ее шелковистой шерстке весь почернел, распался вдруг на живые, на подвижные нити. Они опутали Любаву и Ясеневку, и маленькая обида телочки передалась человеку, тысячекратно усилясь. От этого прилила к голове кровь, отяжелели руки и ноги, а только что легкое, певучее горло сдавило удушливым спазмом.

Любава силилась освободиться от нитей, они еще больше опутывали ее, присасываясь к вискам, к груди, набухали кровью. Все вокруг – клеверище, телочка, весенний пал у осиновой чащи – слилось в одно сплошное темное пятно. Открывая сосущие нити, Любава с ужасом заметила, что ее пальцы как-то странно чернеют, и чернота от ногтей стремительно расходится по всему телу. Вот уж и плечи черны, и шея. Наверно, щеки и губы... А нити не отпускают. По ним все перекачивается кровь: еще минута, и ее не станет, и Любава упадет бездыханно. Эта минута прошла, и другая, и третья прошла. А Любава стоит все так же твердо, и силы ее не убывают.

«Я, кажется, в землю врастаю! Страашно!» – Но страх исчез неожиданно, и осталась одна только радость. Радуясь, она не заметила, как опали все эти черные нити, побелели платок, руки, звездочка и чулочки Ясеневки.

Сон оборвался.

– Вставай, соня! Там артисты приехали, а ты спишь, – дергала и трясла ее Лизавета и смеялась неизвестно чему. – День-то какой разгулялся. Может, последит! теплый денек! Вставай, а то водой оболью!

– Не балуй! – хмурилась Любава, а губы против воли растягивала улыбка, приоткрывая плотные, без единой ущербинки зубы. – Ну перестань же! Я такой сон видела...

– И я, – померкла вдруг Лизавета. Ее настроение быстро и необъяснимо часто менялось. Весела, бурлит, пенится – водоворот да и только. А немного погодя смолкнет и журчит печальным тихим ручейком. – Я, знаешь, человека во сне убила... женщину. Вся в холодном поту проснулась, реву...

– Да чего реветь-то? Сон ведь. Наяву ты и мухи не убьешь. Чтобы убить, надо сильно ненавидеть. Убьешь – потом будешь до смерти мучиться. Помнишь, Годунова-то учили: «И мальчики кровавые в глазах?» Жуть какая!

– Думаешь, не смогу?

– Не болтай! Я же знаю тебя! Убить... брр! Сказать-то это и то страшно!

– А я убила, – натужно хвалилась Лизавета и деланно хохотала. – И знаешь, кого? Тебя, подружка!

– Должно быть, влюбилась, – усмехнулась Любава. Ей было знакомо это судорожное состояние подруги. Года четыре назад Лизавета уронила глаз на какого-то студента, приехавшего в колхоз на уборку, сочиняла ему умопомрачительные записки, плакала, пыталась вскрыть вены, а когда он уехал, забыла и успокоилась. Когда нет никого рядом, кто бы ей нравился, Лизавета переключается на Ивана, следит за ним, устраивает сцены ревности. Все это не более чем сердечное баловство. Должно же наконец прийти большое серьезное чувство! Может, оно пришло и Лизавета искусно скрывает?

– Влюбилась без памяти... в воздыхателя твоего. Вот женю на себе – узнаешь!

– Жени. Я тебе не помеха.

– Ты как раз и помеха, – прошептала Лизавета и, отбежав в дальний угол, сверкала оттуда зелеными злыми глазами. – Присушила его, держишь при себе, а не любишь.

– И ты не любишь. А раз так – зачем потешаться над человеком? Жестоко это, вот что!

– Собака на сене! Точно! Вытурила парня в три шеи, теперь каешься.

– Ни в чем я не каюсь. Потому и вытурила, что сердце не принимает.

– Врешь ты все! Врешь! Подойдет срок – без оглядки пойдешь на крайности!

Любава вспыхнула, отвернулась, но заговорила ровным, бесцветным голосом:

– Я ведь не лезу к тебе в душу! Ты-то чего без мыла лезешь?

– Я, Люба, я... не могу без него. Поманит пальцем – в пропасть брошусь за ним.

Может, и впрямь до беспамятства любит? Кто разгадает тайные движения женского сердца! Вдруг это сердце только и стучит для одного Ивана.

– Я тебе вот что скажу... Я... да пойдите вы! Надоели! Я сама по себе и – все! И больше не будем!

За дверью кто-то скребся, ища скобу. За разговором они не расслышали стука калитки, скрипа на крыльце.

Теперь вот дверь отворилась, и, стукнувшись о притолоку, вошел Иван. Давно не захаживал!

– Можно? – Любава вздрогнула от его голоса и медленно-медленно повернула голову. Он возмужал за последнее время, раздался в плечах. Лицо стало жестче, отчетливей, краснело пореже.

– Здравствуйте, – сказал, не глядя ни на кого, и прижался к стене.

– Здравствуй, – Любава невольно улыбнулась его запоздалому приветствию, в котором были и робость, и упрек, и надежда.

– Чего ж ты стоишь, миленький? – засуетилась около него Лизавета. – Сядь и скажи, зачем пожаловал.

– Тебя сватать, – усмехнулся Иван, и смущения как не бывало.

– Так сватай, я согласна.

– На ту осень... лет через восемь.

– Я и до осени подожду, – не обижаясь, посмеивалась Лизавета. – Лишь бы мне достался.

– Только и живу в надежде на это, – жестко усмехнулся Иван и отвернулся. – Я ведь к тебе, Любава... за советом к тебе...

– Ясно, что не ко мне, – тихо сказала Лизавета и, точно под грузом согнувшись, сразу вышла.

– Обижаешь ты ее, Ваня. Крепко обижаешь, – упрекнула Любава.

– Будто меня не обижают?

– Ты мужчина. Ты сильный...

– А ты добрая, Любушка. За чей счет добрая? – глухо упрекнул Иван, до боли закусив губы. Та ночь после собрания как бы влила в него новые силы, однако и чувствовать он стал много сильнее. Кажется, никогда так сильно Любаву еще не любил и никогда ранее она не была так далека от него, так недоступна. Теперь помимо всех прочих преград между ними встала Анна, неожиданно и напористо вошедшая в жизнь Ивана. И он в ответе за все случившееся.

– Не надо об этом, Ваня, – попросила Любава, тронув пальцами его закаменевшие виски. Руки невольно опустились на плечи, но не обняли – оттолкнули. – Смотри, день-то какой красивый! А мы настроение себе портим.

– День – да, красивый. А я езжу по дню и красоту его не замечаю.

– Нелегкая у тебя должность, Ваня, – понимающе кивнула Любава. – Но зато какая человеческая! Ты только не ожесточайся. Будь прежним...

– А что, я изменился?

– Вроде бы угрюмей стал... еще больше ушел в себя.

– В кассе-то пусто. Чтобы деньгу накопить, надо много думать. На голом энтузиазме далеко не уедешь. Да и кончился он, голый энтузиазм. Людям результат подай сразу. А сразу и курица не несется.

– Будет результат, Ваня! Вот новоселы к нам приехали, – забывшись, прижалась к нему Любава. В груди сладко заныло, поплыла, закружилась голова. – Новый агроном появился...

– А? – Иван, отупев от ее нечаянного прикосновения, затряс головой, бессмысленно уставился на Любаву и, совершая насилие над собой, отстранился. – Агроном... да... новый.

Словно угадав обстановку, вошла принаряженная тетка Матрена.

– Мы после поговорим, Любава, – едва не сбив по пути старуху, заторопился Иван. – После...

И ушел, ничего не сказав. А приходил, чтоб рассказать ей об Анне.

– Бегают, суетятся... – словно самой себе говорила тетка Матрена. – И ты вроде суетиться начала... – сурово поглядев на Любаву, покачала головой старуха.

– Я не стара ведь, мама... – улавливая невысказанный старухин упрек, ответила Любава. – Мне и по возрасту... суетиться положено.

– Суетись, да гляди, чтоб снова... не промахнуться...




12.

Золотые капельки в небе. Откуда капельки-то? Может, солнышко вчера побрызгало? И плавают они, не остыли еще. Одна, побольше, на каблук похожа. Ходило ясное в гости к кому-то, неосторожно ступило и каблук оставило.

Бежит переулком Любава, улыбается и все вокруг очеловечивает. Мнится ей, что небо утреннее, лиственница и обыкновенная дылда, на которую ступила в темноте, понимают ее, слышат и принимают в общем жизненном процессе посильное участие, а над всем этим, над людьми, над многообразной природой, – один творец – бессмертное Солнце. Оно, а не старенький, кем-то придуманный Саваоф, сотворило и людей, и землю.

Заскрипели ворота на ферме. Кто-то выехал на телеге.

– Куда это ты спозаранку, дядя Никита? – скотник |лагал рядом с телегой, груженной комбикормом. Встретив Любаву, заметно растерялся.

– Да так... хех-хе-хе. Дела торопят.

– Корм-то кому повез?

– Корм-то? Тебе как раз. Ага, тебе, гадский потрох. На доблестный труд, стало быть. Бери – и никаких отказов.

– Я не просила...

– И не попросишь, не тот характер. Наоборот, последнее свое отдашь. А за геройские дела твои – это награда малая. Так что вези, поросяток корми. Поросятки – они ведь быстро растут... хех-хе-хе. Растут и похрюкивают. Даровое мясо, можно сказать. Продашь после – пальтецо себе купишь, сапожки, часики. И – замуж таким манером. Не за меня, понятно. И не за Иван Семеныча... Иван-то... другую себе приглядел... Но так или иначе замуж надо. Годы-то у-ходят. Девки старятся. И ты молодой не вечно будешь: наряжайся, форси. Хоть и говорят, по уму провожают, а встречают-то все же по одежке... хе-хе.

– Так-так, сладко поешь! – Любава и раньше слышала шепотки, что Никита не чист на руку, но как-то не придавала им значения. Теперь вот с поличным поймала. А он суетится, сыплет бисером льстивые фразы. Сразу и труд ее нелегкий заметил, а будучи заведующим пальцем не шевельнул, чтоб помочь. Наоборот, с блокнотиком в руках доказывал, что в Любавиной затее выгоды нет: «Прикиньте, сколь стоит она колхозу! Перво-наперво, прифермский участок. На участок людей подай, технику. Теперь дальше... телят, значит, отбирает. За теми телятами особый уход нужен, люди тоже... И все для того, чтобы шешнадцать коров по четыре тыщи надаивали, а четыреста прочих – дай бог, по две. Больно дорогое молочко получается, граждане. Ежели без подсобников обойдется – тут я не возражаю.

- Тут я как раз за нее. А чтобы весь колхоз у меня на одну доярку мантулил... это уж извините подвиньтесь... хе-хе...»

А наедине высказался: «Попомнишь меня, Любава!!! Я всю твою группу расформирую, телятишек в общее стадо выгоню...» – «За что ты на меня взъелся?» – «За что? Сама знаешь...» И расформировал бы группу и телят, которых Любава вместе с матерью растила, разогнал бы, да сняли вовремя.

– А что не петь-то? Поется дак, – прихохатывал Никита и переминался с ноги на ногу. Любава знала за ним эту привычку. Шебутится, значит, каверзу какую-нибудь выкинет.

– Поп, да по-хорошему. Песенки-то твои не больно радуют. Думаешь, возьмет она этот корм, и вырастут у ней свиньи не только в пригоне... в душе еще больше. Тех свиней за колхозный счет не прокормишь. Им весь мир в корыте подай. Так ведь?

– Это уж так. Это уж точно, – охотно согласился Никита. – Мир в корыте... Метко сказано! Могут... хе- хе... счавкать весь мир. По частице, помаленьку, ты и не заметишь.

– Не счавкают, дядя Никита. В свою душу свиней не пущу...

– Не зарекайся. Отец твой зарекался... потом за чужие грехи на Колыму меня отправил... мешок с овсом в огороде нашли. Мешок-то Андрон Иноземцев с тока унес. Пришли к нему с обыском, а Серега догадался, мешок ко мне подкинул. И загремел Никита... ни за что ни про что...

Любава замахнулась на него, собралась ударить, но тотчас же отдернула руку. И сгоряча никогда никого не била, а тут человек обиду свою высказал, может, справедливую обиду. Хоть не верится, что отец, всегда казавшийся ей мудрым и рассудительным, не разобравшись, мог обвинить того же Никиту, отдав его органам правосудия. Мелет, наверно, себя обеляя. А если не мелет? Если не мелет?..

Конечно, теперь не докажешь, а все же...

– Не клевещи на отца... мертвый он, возразить не может. А я живая, я вижу... вот он, факт.

– Факт есть, не отрицаю. Ох, ох! В боку закололо! Подержи-ка вожжи-то! – увидев идущих на ферму Ивана и Александра Рушкиных, Дутыш сунул вожжи Любаве. – Значит так, разлюбезная гражданочка, наладилась? – гаркнул неожиданно.

– Ты в своем уме?

– Я в своем, товарищ Сохина. Я свое с колхозным не путаю... Не то что дочери некоторых правильных...

– Ну-ну, – добродушно пресек его Рушкин-старший. – Хватит, Никита. Не кобенься.

– Не клюнула, что ли? – принимая у Любавы вожжи, усмехнулся Иван.

– Не клюнула, парень, – сознался Никита. – Тут я промахнулся. Попался, одним словом.

– Бывает и на старуху проруха, – кивнул Рушкин-старший. – Много уворовал-то?

– Не так чтобы много, но с этим центнеров пяток будет. Жизнь такая, Лексан Семенович: не украдешь – не проживешь.

– Иди ты! А я, грешным делом, подумывал, что и без воровства прожить можно.

– Кто без воровства, тот в колхозе не задерживается.

– Что ж, по-твоему, тут все жулики остались?

– Не все, куды там! Кабы все, дак от колхоза вывески и той не осталось. А прикасались многие, точно знаю. Сам ты разве не грешил?

– Колхозного не касался, а вот мальчонкой, помню, огурцы у тетки Федосьи воровал. Было такое.

– Видишь, какая ситуация выпекается! А ты, Ванька! Ты за чужим добром не охотился? – с усмешечкой, точно следствие вел, допрашивал Никита.

– Как будто нет, – Иван вспомнил, что в школе, классе третьем, однако, стащил у Сереги Иноземцева свисток и закопал в завалину. Потом забыл, куда закопал, и свистком не попользовался. Не сознаваться же в этом Дутышу. – Ты что же, судить нас собрался?

– Где уж мне! Я к тому, что каждый из нас на что- то польстился: один на бабу чужую, другой на вещь... Человек он вроде сороки: что не его, на то и зарится.

– Занятный ты тип, Никита! Ну вот скажи мне, раз ты такой умный: почему самого на колхозное потянуло?

– Меня-то? Отличиться хотел... хе-хе-хе. Жизнь у меня, Лексан Семеныч, сам знаешь, ровная. Тоскливая жизнь. Прямо скажу. Вот я и тешился. А воровать – тоже смелость нужна. Ну вот... возьму, людям отдам. Им приятно, и мне выгодно. Не бесплатно ведь отдаю то, по бутылке за центнер. Много ли это – по бутылке, которую тут же и разопью с хозяином. Горбатый я, скучный. А когда пью – веселюсь, все забываю... хе-хе-ке.

– Ты прямо философ, Никита Осипович, – едко усмехнулся Иван. – Целую систему придумал. А ведь отвечать-то тебе не по системе придется... по кодексу.

– Эка страсть! Отвечу. Не я первый, не я последний.

– Ну что ж, если не возражаешь, к следователю поедем, – подытожил Иван.

– Дак нет, возражений не имеется.

– Домой забежишь?

– Тараканов считать? Они и без ревизии обойдутся. Ты за избушкой-то пригляди, Лексан Семеныч. Отсижу – снова сюда приеду. Много-то, поди, не дадут.

– И снова воровать станешь?

– Одна песня хоть кому надоест. На отсидке что-нибудь новое выдумаю. Там время будет.

– Да. Ну пошли. Ты наведи тут ревизию, Александр, – вздохнул Иван, сознавая, сколь неприятна сейчас его роль, затем повернулся к Любаве. – А ферму тебе принять придется.

– Вон дядя Шура пускай принимает.

– Удирать собрался. Ныл, ныл, что народ разбегается, а сам удирает.

– Временно задержусь... в свете последних событий. Да ведь это не выход.

– А где выход? Ты подскажи. Ты же старший.

– Вон у Никиты спрашивай. Он этот... философ.

– Нет уж, от этого увольте, – замахал руками Никита. – Мой путь не всем по вкусу. Веди, что ли? А то переживать начну. К чему мне лишние переживания?

– Погоди, – задержал Александр. – Насчет веса- то... точно пять?

– Тут как в аптеке. Можешь не проверять.

– Ладно, тогда и проверять не стану, – сказал Рушкин-старший и, повернувшись, пошел прочь. Утром, поссорившись с женой, он явился к Ивану и сказал, что уезжает в химлесхоз. Но через час уже остыл, одумался и теперь испытывал перед младшим братом неловкость.

– Ты конвоируй меня, Лексан Семенович, а то убегу – шагая за ним, балагурил Никита – Я эть прыткой!

– Ваня, – тронув Ивана за рукав, сказала Любава, – отпусти его, а?

Это как же – отпустить вора? – удивился Иван.

– Ты погляди... его и без этого жизнь наказала. Живет отверженный, никому не нужный... Отпусти. За корма я расплачусь. Все равно же подкармливаю свою группу. Вот и перепиши на меня это...

– Как-то неладно выходит... Ну да пес с ним! – уступил Иван и крикнул Никите: – Эй, Дутыш! Ступайка ты домой. Да руки-то не распускай. Льнет к ним всякая всячина, другой раз не обойдется! Иди! А то передумаю, – проворчал Иван и смущенно оглянулся на Любаву, улыбнувшуюся ему благодарно и ласково.

«Ох, Ваня, – сказала она ему глазами, – какой же ты славный!»

- Промежду прочим, напрасно. Благодарности от меня за это не дождетесь. Вы меня с линии сбили. Такая четкая была линия, – зло ухмыльнулся Никита и, плюнув под ноги, поплелся домой.




13.

Самая середина бабьего лета. Ласковое небо, земля ласковая. И воздух обволакивает тихою лаской. Его прикосновения застенчивы, едва ощутимы. Босые ноги Любавины топчут травы, пригибают цветы; руки нежатся, мнут косынку, глаза вбирают в себя окружающее. Младенчески щурится толстощекое солнце, пускает оранжевые вокруг пузыри. Доверчиво тянутся к нему березки и, точно цыплята, взмахивают золотыми пушистыми крылышками. Какая-то птаха звенит, неужто забывший о времени жаворонок? Заливается он, и все полно этим запоздалым переливчатым звоном.

Праздник души и света, торжество простора, который неистово, тонко и самозабвенно славит крылатый крохотный менестрель. Он пьян, он восторжен, влюблен во все, что сотворено природой, солнцем, и в Любаву влюблен, а она – в него. Все течет, все движется, источая добро и радость. Пусть это всего лишь мгновенье – тем нестерпимее жаждет душа окунуться в могучий поток жизни, ошеломляющий обманчиво-неколебимым покоем. Вот и Пустынное замерло... лишь редкая рябь от камышей. Там балуют, играя в пятнашки, утята.

А внутри, в воде, которая сама по себе существо сложное и, порой Любаве кажется, мыслящее, в ней кипит невидимая жизнь подводного царства. Заглянуть бы на миг в глубины, русалкой хоть, что ли, обернуться, узнать, как там и чем там живут...

С горы, слегка взвихрив пыль, спускалась «Победа». «Кто-нибудь из начальства», – равнодушно оглядывая машину, подумала Любава. Уступая дорогу, узнала сидевшего за рулем мужчину – Сергея. Рядом с ним раздобревшая, дебелая, сияя толстым лицом и заплывшими хитрыми глазками, размахивала руками Верка Чикишева. По-видимому, требовала остановить машину. Сергей затормозил, виноватые пряча глаза, открыл дверцу.

– Люба! Любушка! А это мы! – закричала, высовываясь из-за его спины, Верка. – Не узнала?

– С приездом,  Сергей Андронович, – спокойно сказала Любава.

Дверца резко захлопнулась. Машина, словно напуганный зверь, взревела и пустилась наутек под гору.

«Ну и что? И – не кольнуло даже», – усмехнулась Любава, не радуясь, не огорчаясь, что так просто и так спокойно проехало мимо нее когда-то очень дорогое прошлое. Сергей, видимо, Верку в толщине догоняя, пополнел, отпустил усики. «Господи, и из-за такого кота я изводила себя? Да он и слезинки не стоил... Лгун, хомяк!»

Глухо вокруг стало, исчезли все звуки, звоны, запахи. То есть природа по-прежнему ликовала: звенела, пахла, осыпала желтые листья и созревшие семена, всплескивали рыбы, ныряли игривые утята, у самых ног колыхалось Пустынное. И все же Любава на мгновенье оглохла. Встреча затронула в ней какой-то нерв. Обойдя озеро, она оказалась на том же месте, вспугнула вынырнувшего подле ее ног утенка, улыбнулась. «Что это я? Стоит ли? Вот дурища!» – выбранила себя Любава и снова услышала песню маленькой пташки, сломав коричневую толстую, как граната, бальку, распушила ее, втянув в себя сладковатый озерный запах. С пруда, как с деки, натянулось несколько серебряных струнок. Струны звенели, стекая в яр. Текли ручейки, унося в пространство часы, минуты Любавиной жизни, еще недолгой совсем, а вспоминать – есть что вспомнить. Вчера в зеркало посмотрелась – седина... Не поверила – выдернула седой волос и показала матери.

– Рано, девка, шибко рано! Сперва внуков мне нарожай, – покачивая трясущейся головой, вздохнула тетка Матрена. Говорила и верила: нарожает. Иначе для кого эта прочная деревенская стать, эти белопенные для крупного гребня волосы над черными задумчивыми глазами? Всем вышла: и лицом тонким, правда, чуть-чуть резковатым, словно войну на плечах вынесла, и гордым взмахом плеч. Всем, но не судьбой. Хотя и на судьбу грех жаловаться: сама выбирала. Хотела много – получила, сколько отпущено. Жила бы проще, не оглядывалась на прошлое, не обращая внимания на пересуды, на какие-то никем не учтенные нравственные обязательства. И жизнь, вероятно, складывалась бы легче. Вот Лизавета, когда ей горько, умеет находить себе утешения.

«С Ваней-то не можешь? – веря и не веря, время от времени пытает она. – Совестливая! Из-за меня ведь маешься... А я бы не стала, правду тебе говорю. Я бы взяла его... со всеми потрохами. Такое добро пропадает. Бери, Любка, пока эта новая агрономша не опередила», – в порыве великодушия предлагала она. Великодушие случалось, когда под рукой была очередная утеха. Опять художник наведывался, немолодой уже, лысоватый. Уедет Лизавета с художником в лес – возвращается оттуда веселая, длинный рот в извивах, только что не мурлыкнет, а то бы совсем – кошка, такая же гибкая, лобастая. Вернется Лизавета и на вопрос – где была? – скажет: «Брусничку щипала».

Ну что ж, если щиплется... Любава так не может. А Ваня терпелив, который уж год ждет. «Не ждал бы», – говорит ему Любава, но, видно, сердцу не прикажешь. Да и сама она не хочет... боится потерять Ивана. И сблизиться с ним боится. Лизавета не задумалась бы... «Что это я все время на Лизавету ссылаюсь?» – спросила себя Любава, хотя и без того было ясно: пытается оправдать то, к чему готовит себя, ищет уловки.

«В конце-то концов... Я не святая! Я тоже счастья хочу!»

Любава сбрасывает с плеча косынку, падает в траву и долго и бездумно глядит в высокое небо. Там все одинаково пусто, сине, бесконечно. А в синеве, границы которой не обозначены, таится невысказанное обещание. Быть может, смутившись малости своей перед этой величавой синей безмерностью, смолкла веселая звонкая пичуга. Смутилась или песни свои израсходовала?

Шелестит, шепчет невнятно клевер, кивает белыми и лиловыми бубенчиками, томится и таит свой голос земля и вдруг оглушает стозвучием нежнейших подголосков, щекочет тонкие Любавины ноздри тысячью чарых, будто бы слившихся в один запахов.

«Славно-то как! Ах как славно!» – Но тишину растоптали чьи-то шаги, осторожные, сбивчивые. Любава узнала их. Так неровно мог шагать только один человек – Иван, припадавший на левую ногу.

– От людей спряталась? – улыбнулся Иван. Так только он умел улыбаться, неназойливо, мягко. – А я и здесь тебя отыскал...

Внизу, за речкой Огневкой, с которой Пустынное соединялось яром, вся в тополях и черемухах утопала деревня. За нею, на бугорке, виднелись фермы и еще одно озерко Степное. Дальше – мельница ветряная, которую лет пять как не запускали, хотя помолы хорзовцев славились на всю округу, но мельника не было, сушилка, а за Степным – ток. На току сейчас хлопотно. Уборочную Иван всех раньше в районе закончил, а надо еще хлеб просушить, провеять, сдать государству, колхозникам дать за труды и засыпать в глубинку. Тепло еще, и зимушка о себе не напоминала, а вон казарки последний облет совершают. Скоро, наверно, в дальний путь, за море полетят. На овсище – табунок косачей. Смело кормятся, почти рядом с током, охотников-то, кроме Никиты, в деревне нет. А у него что-то ружьишко забарахлило. Просил у Ивана – не дал Иван. Не любит он, когда убивают птиц. Сам никогда не стрелял в них, а ружье все-таки имел – Александр ко дню рождения купил. Раз пробовал кучность боя, дробины аккуратно ложатся. А после того, смазав, к ружью не прикасался. На Степном тоже утки. Никита ходит только облизывается. Пусть поживут спокойно, покормятся. Пусть в дальних краях побывают. Ага, вон вспугнул их кто-то... Два табунка, перелетев Огневку, плюхнулись на Пустынном.

– Красиво! – сев рядом с Любавой, сказал Иван и положил на колени тяжелые руки. – С этой работой не только о красоте... о людях забываешь.

– Не обо всех, – намекнула Любава, имея в виду агрономшу. Он не отозвался, задумавшись, опустил голову, молчал. Нелегко ему приходится: с трех часов до полуночи носится по полям, по токам, заседает в районе, распределяет, устраивает новоселов, что-то выбивает, прикидывает. Однако никто не слыхивал, чтоб Иван хоть раз сорвался «на голос». Молод, а с ним считаются и в районе, и свои деревенские. И Александру, старшему брату, помог определиться, часто бывал на ферме, интересовался селекционной работой. Он знал по опыту Любавы, если года через два удастся скомплектовать четыре-пять высокоудойных групп, то это даст немалые выгоды. По крайней мере коровы, выращенные Любавой, надаивают по четыре – четыре с половиной тонны.

В Любавину жизнь эти перемены не внесли ничего нового. Разве только то, что с приходом Рушкина-старшего стало легче работать. Смонтировали молокопровод, больше не приходилось гнуться на прифермском участке, выколачивать всеми правдами и неправдами корм, хлопотать о семенах, о хранилище, выпрашивать транспорт. Все главные хозяйственные заботы взял на себя новый заведующий фермой. Он в отличие от младшего брата был шумлив, но так же беззлобен, а в деле – рассудителен и трезв. Если кто-то опаздывал на дойку, Александр Семенович сам заменял доярку, словно это так и должно быть. Увидев однажды жену в нестираном грязном халате, велел снять его и на глазах у всех выстирал, повесил над печкой. Теперь о его чудачествах говорили по всей деревне, но в ответ на насмешки Рушкин только пожимал плечами и отшучивался. Если кто-то грубил, он поворачивался и, не сказав ни слова, уходил.

– У-у, злодей! – снимая с веревки постирушку, бранилась на мужа Галина, но больше ее ни разу не видели в грязном халате. Облачаясь, хитро посмеивалась, поскольку сцена эта была заранее разыграна супругами дома.

Иван доверился брату совершенно и за ферму был спокоен. Он нисколько не сомневался, что положение в колхозе в конце концов выправится. Сложность была только в личной жизни председателя. Но здесь, полагал Иван, ему поможет лишь время. А годы шли, шли... и ничего не менялось.

– Устал, Ваня? – Любава мяла меж пальцев сухую былинку, поддразнивая ею усердного муравья, хватавшегося за кончик. Неподалеку был муравейник, и муравен изо всех сил тянул былинку к себе в гнездо. Кинув ее в муравьиную кучу, Любава придвинулась к Ивану, взяла его за щеки и, точно ребенка, поцеловала.

– Люба, Любушка!.. Зорька моя!

– Хоть бы поцеловал меня, что ли, – улыбнулась Любава и снова коснулась губами его обветренных губ.

– Не умею... не мастер я целоваться-то...

– Бедненький!

– Нет, Любушка, нет! Теперь я самый богатый! Я... – не договорив, он крепко стиснул ее. Любава счастливо вскрикнула и упала в траву.

– Ничего не хочу знать... мой, мой!

– Твой до смерти, Люба. Всегда был твой...

– Мой... – шепчут истосковавшиеся губы. Чудо, чудо свершилось! Любава не думала, что это еще раз повторится! Повторилось. И вот она прижимает к груди лохматую теплую голову. От волос полем пахнет, травами полевыми... Вот соленая капелька сползла со лба, точно угадав в родинку. Любава взяла эту каплю губами. – Мой...




14.

В день покрова снег пал. Да не какой-нибудь скороспелый, на одну ночку снежок, а по колено снежище. По деревне с утра елозит бульдозер. Без него не пройти, не проехать. В бору все замерло, все заснуло. Один зайчишка, еще не успевший сменить летний макинтош на белую шубку, зябко поджимая лапки, скакал под елкой, оставляя орешки. Первая зима в его жизни, и как вести себя и кого бояться посреди белого леса, он еще не знал. С мохнатой ветки, придавленной книзу, прямо на зайца рухнула снежная туча, запорошила его, спрятала под собой, одни уши торчали. Уши шевелились, а сам косой от испуга потерял всякое соображение, трясся в снегу и неминуемо ждал гибели. А смерть медлила, и в конце концов, переборов страх, заяц выбрался из-под снега, разъезжаясь глазами, осмотрелся и стриганул из лесу прочь. Выскочив на релку, перепугался еще сильнее: меж двух березок стояла женщина. Любава вскрикнула и рассмеялась, когда косой, проскочив между ног, умелся, перепрыгнув через куст шиповника, обратно в лес.

Ну вот и зимушка пожаловала. На сухую землю снег лег. Светло, радостно вокруг, а в душе темно, как в погребе. Да еще мать молча, все понимая, вздыхает: «Все с Лизкой ссоритесь? Парня поделить не можете?» – «Ах, мама! Кабы он на две половинки делился! Чтоб Лизке и мне поровну! Не делится ведь... и, кажется, весь агрономше достанется».

Кануло лето, и что-то еще кануло безвозвратно. И это «что-то» – год прожитый – уж не вернуть. Летят годы, как журавли. Но журавли возвращаются в свои гнезда. А прошлое вьет гнезда только в памяти нашей. Лучше не терзать ее, память.

«Не вздыхай, мама! Моя ли вина, что так сложилось?..»

А с Лизаветы все, как с гуся вода.

Опять впустила к себе электрика, только что приехавшего в колхоз из Чувашии. В ответ на сплетни непроницаемо и торжествующе улыбалась победной своей улыбкой. Большие зеленые глаза смотрели на людей без смущенья, словно говорили: «Вам-то что до меня? Я права, потому что свое беру». Только перед Любавой Лизавета опускала глаза и торопливо проскакивала мимо. Зато с другими вела себя все так же дерзко и вызывающе.

– Ты все хромаешь, Иван Семенович? – встретив на улице Рушкина-младшего, насмешливо мурлыкала она.

– Теперь уж, видно, до гроба хромать буду.

– А ты как-нибудь зайди ко мне, Ваня, – наутро выправишься.

– Скорей на обе ноги захромаю.

– И такое возможно. Боишься меня?

– Ты хоть и трещотка, да я не воробей.

– Боишься... Вишь, я какая? Гляди, гляди, чего глаза опустил? – она вертелась перед ним, играла бровями, голосом, телом и хохотала: время и житейские неурядицы были бессильны перед ней. – Эх ты! А еще мужик!

– Сквозь слезы веселишься, – хмуро бросил Иван и отвернулся. – Мельчишь себя, Лизавета! К добру это не приведет.

– Ну да, мельчу! А кто виноват? Разве не ты меня ломаешь?

– Оставь, надоело! Оставь, а то доведешь!

– Да ведь ты, милок, успокоился! Говорят, на агрономшу облизываешься. Верно говорят?

– Чего пристала? Дай пройти.

– А вот не дам! Вот навешусь тебе на шею и, пока жива, не отцеплюсь.

– Дура ты! Дура! И гордости никакой... – хмуро и без всякого смущенья сказал Иван.

– А-ах, миленький мой! – застонала вдруг Лизавета и поникла, спала с лица. – Да ведь гордость-то ты растоптал... Так и живу, надеюсь... А на что мне надеяться?

Она, как ребенок, уткнулась в ладошки, сквозь пальцы просочилась соленая влага. Слезно плакала, но беззвучно.

– Ну вот разревелась, – разняв ладони и улыбаясь, говорила она минутой позже. Улыбалась ясно и беззвучно. – Реву, потому что одна…

– Выходи замуж... Сколько в девках-то бегать? – взволнованно заговорил Иван.

Из переулка, весь в грязи, вынырнул «Москвич» Рушкина-старшего и притормозил подле них.

– Указ-то слыхали? – не здороваясь, прокричал он. – Любаве орден Ленина дали! Поехали, поздравим!

Иван поспешно сел в «москвичок». Через заднее стекло оглянулся: длинные губы Лизаветы расстригла горькая улыбка, и столько в ней было безысходного отчаяния, что он содрогнулся от жалости.

Любаву они не нашли, будто сквозь землю провалилась… Зато встретили около нового дома длинного сутулого мужика.

– Снегу-то, снегу-то сколь наворочало! – поздоровавшись, забасил он густо. Указав на ряд домиков, построенных летом шабашниками, спросил: – Строитесь помаленьку?

– Дак ведь не все бегут, как ты, Андрон Николаич, – подколол Александр. – Некоторые, наоборот, к нам едут.

Иван улыбнулся, но ничего не сказал. Он тоже радовался наплыву людей. Из Чувашии только что прибыла вторая партия новоселов. И урожай нынче неплохой сняли. По кругу двадцать центнеров вышло. В поле ни соточки не осталось, хлеб кондиционный, и весь прибран. А две недели назад Иван закупил в опытно-показательном хозяйстве семена льна, которым решил занять пятую часть посевной площади.

– Через год-два и мы заживем, – широко, прочно ставя ногу, вышагивал вдоль новостройки Иван. От склада подъехала в кошевке молоденькая женщина в очках, в чуточку великоватом ей полушубке. – Так, Аннушка?

Агрономша зарделась, опустила глаза и принялась стряхивать снег с валенок, которые тоже впервые в жизни надела.

– Ну, чего застеснялась? Не веришь, что ли? – слегка подталкивая вперед агрономшу, словно приглашая окружающих полюбоваться ею, говорил Иван. Она и впрямь была славненькая: свежее кукольное личико и огромные, растерянные глаза за позолоченными очками. Только вот руки чуть-чуть великоваты, с обломанными ногтями, с порезанным большим пальцем (сама лук шинковала, приучаясь кухарить) да масляное пятно на рукаве белой дубленки.

– Не верила бы, так не приехала сюда, – улыбнувшись ему, низким грудным голосом сказала Анна Сергеевна. – Мы еще заживем! Мы так заживем, соседи будут завидовать!

– Умница! Прелесть! Берись за ленок, Аннушка, ленок нас выручит.

– Да мы и зерна немало взяли, – вмешался Рушкин. – Не помню, чтоб на круг сам-двадцать выпадало.

– Пошто? – дернув себя за длинный чуткий нос, возразил Андрон Николаевич. – В тридцать девятом, однако... ну да, в тридцать девятом тоже по двадцати выходило.

– Тогда поля-то, как простынки, были, – отозвалась Анна Сергеевна. Голос при малом росте ее был звучный, низкий. – А теперь вон какие массивы. Шесть тысяч пашни – не кот наплакал. И каждая тысяча гектар при хозяйском отношении может принести не одну сотню тысяч дохода.

– Ого! – то ли подсчетам ее, то ли голосу густому дивясь, задумчиво потянул себя за нос Иноземцев. – Так и миллионщиками стать недолго.

– И – станем. Вот увидите – станем! – убежденно сказала агрономша; Иноземцев, человек от природы недоверчивый, с сомнением покачал головой.

– Оно, конечно, ежели хозяйствовать с умом. Народ поверит – дело пойдет. Главное, чтоб поверил.

– Поверит, – осторожно кивнул Рушкин, вслушиваясь, не слишком ли нажал на словечко. Может, подпустил излишней патетики. Тут фальшивить нельзя. – Ты-то чего сюда, в отпуск?

– Дак совсем думаю. Надо ко гнезду своему прибиваться. Годы-то немолодые.

– Где побывал за это время?

– На мебельной фабрике, столярничал. А вам плотники, вижу, нужны.

– Нужны, строимся помаленьку. И как там, на фабрике-то?

– Жить можно. Деньги большие платят, тем, кто робит, понятно.

– Что ж не остался?

– Домой потянуло. Дома-то все одно лучше: родная земля... Примете?

– Чего ж не принять? Люди нужны.

– Стало быть, сторговались.

– Помню, тетка Матрена отчитывала меня, – посмеялся Рушкин-старший, – мужик, дескать, у земли быть должен. Без земли мужик и не мужик вовсе.

– Точно это, очень точно! – с тихим восторгом, как бы пропуская через себя эти слова и выверяя их на людях, проговорила агрономша. – Земле нельзя изменять.

– Хорошо, метко сказано, Аннушка! Но ты пообедай, с утра носишься как метеор, – заботливо сказал Иван и, отослав ее, повторил: – Умница! Без нее мы бы заплюхались.

– Ты, Иван Семенович, все еще холостой? – деликатно осведомился Иноземцев. – Возраст давно жениховский...

– Никто не сватает, – Иван негромко, осторожно посмеялся и посоветовал: – Иди, дядя Андрон, объект приглядывай. Во-он второй дом с краю... Там будет для тебя работенка.

– А я уж это... прикидывал. Как раз в тот дом заходил. В нем окна вставить осталось.

– Да... вот так, в свете последних событий, – задумчиво проговорил Рушкин, провожая Иноземцева взглядом. – А ведь ты, братан, похоже, время свое угадал...

– Это оно меня угадало, – добродушно толкнул его

– Иван. – Завидуешь?

– Больше радуюсь. Я ведь что, я дело десятое. Первое дело – люди. А они к тебе с душой.

– Ну что ж, иди принимай новоселов. Как думаешь, привьются они здесь?

– Самый климат.

– Повезло нам с агрономом-то. А, братан? – глядя, как подъезжает к бобылке Федоеье Аннушкина кошевка, сказал Иван, забыв, что не раз на дню говорил это.

– Жениться тебе пора, Ваня, – строго поглядев на него, вздохнул Александр. – Хватит в одиночку-то прыгать.

– Ты так считаешь? – спросил Иван, зная заранее, что ответит брат старший, и все-таки желая услышать его совет.

– Только так. Каждый должен исполнить свое назначение.

– Любаву-то не поздравили, – нахмурился Иван и сел в «газик». – Поедем поздравим.

– Не шибко ждет она нашего поздравления... Нарочно спряталась... И ты не ищи... поняла ведь, что с Анной Сергеевной-то... Все поняла. Любава, она умная, в мать. Так что не езди, Ваня, не трави девку.

– Может, ты и прав, – сразу завянув, тускло отозвался Иван и, с грохотом захлопнув дверцу машины, прошел в контору.




15.

Иван женился. К этому были готовы все, кроме Лизаветы. Она знала, что так может быть, но не хотела верить, даже когда услышала, и тешила себя несбыточными надеждами. Узнав о регистрации молодой четы, прибежала в слезах к Любаве.

– Любушка-а-а! Ваню-то мы проворонили! Женился Ва-аняя! – едва переступив порог, зарыдала она и рванула ворот платья.

– Пускай женится, – сдержанно отозвалась Любава и стукнула больно кулаком о кулак. – Поздравить не опоздай.

- Не на тебе, не на мне, Любушка... на агрономшеее!

– Что ж, выбор удачный. Анна Сергеевна – красивая женщина.

– Удачный?! А я люблю его до беспамятства! Так вот и закричала бы на весь белый свет: «Люблю!»

– Любишь, так брусничку-то с другими не щипала бы... – холодно усмехнулась Любава, а у самой в душе все кипело, и это спокойствие ей давалось дорогою ценой.

– Потому и щипала, что хотела забыть... не могу, не могу забыть, Люба! – лила слезы Лизавета. А у Любавы в душе кровь сочилась.

– Можешь не можешь – придется. Так что мирись.

– Любушка, ну хоть ты его перехвати! За тобой он от кого хочешь убежит. Смани его, Люба! Тебе не понадобится – я возьму...

– Ух, змея же ты! Ух, змея! – яростно отпихнув ее от себя, выкрикнула Любава и, зачерпнув ковш ледяной воды из кадочки, жадно припала к нему, а зубы выбивали по краю ковшика мелкую дробь.

– Агрономшу щадишь? – упивалась своими страданиями Лизавета, потрясенная, как ей думалось, неожиданным решением Ивана. Говорила словно в бреду, то пьяно скрежеща зубами от ненависти к сопернице, то плача. – А кто она тебе, агрономша? Не щади, Любушка! Бери его, пока я в растерянности. Бери-ии...

От Рушкиных пришла мать, помогавшая им стряпать на свадьбу. Выставив посередке избы табурет и словно разделив им Любаву и Лизавету, устало спросила:

– Опять ты здесь? Ходишь, травишь людей... Не живется спокойно.

– А ты ударь меня, тетонька! Чем-нибудь тяжелым ударь, чтобы насмерть, а? Тошно мне, уж так тош-нооо!

– Тошно, дак на людей-то не блюй. Они не причинные. Жалеть их надо, людей-то.

– Жале-еть? – стеклянно рассыпала смех Лизавета. – За что их жалеть? Не за что, тетушка. Потому что и они никого не жалеют.

– Ладно, ты иди отоспись... одумайся. Не от ума буровишь, – чуть ли не силком вытолкав Лизавету, ворчала тетка Матрена. Гнала оттого, что видела, как невыносимо мучителен этот разговор Любаве. А Лизка пришла да и еще соли подсыпает на раны.

Накануне Иван приходил не то советоваться, не то просто сообщить о своем решении.

– Люба, – сказал он растерянно, – ну что мне делать?

– Ты уже сделал, Ваня... Анна Сергеевна, если не ошибаюсь, полнеет в талии-то...

– Эх, Любушка, Любушка! Как все нескладно-то! И повернуть уж нельзя...

– Некуда поворачивать, Ваня! Поздно... сама была в таком положении – знаю...

– Ну что ж... что ж... все правильно. Будем жить, как выпало.

– Совет вам да любовь, – улыбнулась Любава. – Дай я тебя поцелую, Ваня, – а когда он потянулся к ней, обнял, отстранила. – Нет-нет, я сама.

И поцеловала в лоб, как покойника. Вот он жив, он по-прежнему дорог, а для Любавы умер. И она для него умерла, не воскреснет. Надо бы попрощаться-то не так, да к чему чужую любовь обкрадывать. «Прощай, Ваня! Не сложилось у нас», – попрощалась глазами и, проводив его, пошла покупать свадебный подарок. А вечером за ними пришла Галина.

– На свадьбу пожалуйте. Придешь?

– Приглашают – как не пойти? – усмехнулась Любава и, приготовив подарок, пошла. Сидела на свадьбе в самом дальнем углу, рассеянно слушая пьяный гвалт, перезвон посуды, выкрики.

– Горько! – по заведенной традиции рявкнул Иноземцев.

Любава, подняв стакан, покосилась на Лизавету. Та сидела без кровинки в лице, скривив длинные чувственные губы. От обоих углов к середине игрушечными корабликами плыла горечь. Вот эти суденышки столкнулись, разбились, и из прикуса на верхней губе выступила капелька крови.

– Ух, горько! – замотала головой Лизавета и рассмеялась.

– Сдрейфил, что ли, жених? Целуй! – в несколько глоток рванули захмелевшие гости.

Иван поднялся, но, посмотрев на Любаву, шершавой, как рашпиль, ладонью осадил податливое плечо невесты.

– Ну их! Пускай бесятся. За тебя, Аннушка! – а голос рвался. Схватив ближний граненый стакан, вылил его в себя и долго-долго ловил дрожащими пальцами Любавой подаренную вилку.

– Ты что же, Иван, супротив обычая? Горько! Целуй невесту! А то оконфузим. Горько!

– Кому – горько, кому – сладко! Ох жизнь наша крученая! – вздохнула сидящая рядом с Любавой Дарья. Эта всегда что-то предчувствует, предсказывает.

Лизавета улыбалась и много пила. Она смутно различала лица и с ужасом думала, зачем явилась на эту свадьбу. Все было нелепо и дурно выдумано кем-то, дурно и зло. Рядом с Иваном должна была сидеть она... или Любава. Сидели обе в конце стола, и обе желали скорее пройти ту черту, которая служила для них пределом испытаний.

– Горько!

– Хороша пара: гусь да гагара!

– А что, агрономша не худо выбрала...

– Аннушка! Анна Сергеевна! – распинался Никита Дутыш. – Я те перину из лебяжьего пуха, чтоб кровати не чуяла под собой... хе-хе-кс. Ей-богу, перину... сам настреляю... Вот погоди!

– Ну что, братан, рад? Сбылось? – в самое ухо Ивана гудел Рушкин-старший. Он был трезв и хмур.

– Что ж ты не выпил за меня?

– Не пьется. Ты уж прости, не пьется.

– Выпей, не порть праздника, Александр, – сказала Галина.

– Не надо... не надо, если не от души, – остановил Иван.

Лизавета отыскала взглядом Любаву, вылезла из-за стола и, уткнувшись в ее плечо, заплакала.

– Уведи ты меня отсюда!

– Перестань! Ну, перестань! Стыдно, люди смотрят.

– Не люди это... морды пьяные! – всхлипывая, бормотала Лизавета. Подбежав к Ивану, упала перед ним на колени и в наступившей тишине отчетливо сказала, глядя на него снизу:

– Прости, Ванюшка! За все, что было... И за то, что будет, прости.

Иван, стряхнув ее руки, вышел из-за стола, прикрыл невесту спиной.

– Иди... уходи! Чего тебе? – отталкивая Лизавету, говорил он.

– Вот свадьба, дак свадьба! – косноязычно кричал Никита. – Ух, ух, лежу меж двух... погляжу – один лежу...

– Пойдем, Лиза! – шептала Любава, поднимая подругу. – Ну, идем же!

– Нет, я спляшу сперва! Играй, дядя Михаил! За столом-то не зря сидел... – и закружилась, и понеслась, словно листок, сорванный с ветки. Упал листок, упал! Не горюй по листку, береза!

– Довольно, Лиза! Довольно! – урезонивала ее Любава.

На улице она терла подруге виски, ласково утешала, явственно ощущая, как перекачивается в нее текучая Лизаветина боль. Было грустно ей и одиноко, хоть рядом, качаясь из стороны в сторону, вся уревленная, пьяная, шагала Лизавета.

Мать была дома, топила в горнице печь.

– Спи давай, – умыв, уложив в постель Лизавету, успокаивала Любава, слушая краем уха цыганистый липкий голос из репродуктора:



Атвари патихоньку калитку
И ва-айди в темный сад ты, как тень.
Не за-абудь па-атемнее накидку,
Кру-ужеваа на голофыку надень...



Под матицей совсем пожелтевшие томились письма. Любава глядела на них, мысленно угадывая, что и в каком написано. Многие строчки невозвратно забылись. Отчетливо помнилось лишь первое письмо и говорило с ней Серегиным голосом.

«Любушка, зорька моя золотая!

Давно ли расстались с тобой, а мне кажется, уж сто лет минуло. И боль от разлуки во сто раз сильнее. Я не думал, что так трудно переносить все это. Я думал, любовь – одна только радость...»

«И я так думала... Да вот – усохла радость моя! Верно, что все мы – ниточки в клубке мира...» – стараясь не скрипеть пружинами, поднялась, достала письма и швырнула их в печку. Письма долго не давались огню, корчились, силясь вырваться из-под резинки, охватившей их поперек. Вот резинка распалась, и к конвертам, чувственно затрепетав, припал огонек. Быстро и дочерна вылюбив, пышкнул лениво и перебежал дальше.

«Пепел один остался... Скоро и пепла не станет... – желчно усмехнулась Любава. – Так лучше. Довольно жить прошлым!»

– Че она убивается? – мать кивнула на застонавшую в беспокойном сне Лизавету.

– Жизнь не по чертежам вышла.

Стало быть, чертила неверно. Ты вот тоже ошиблась в своих чертежах, дак что теперь?

– Не обо мне речь, мама, – резко оборвала Любава и заспешила. – На ферму пойду.

– Седня – на ферму, завтре – на ферму... А жить когда? – поникла и загрустила тетка Матрена. – Чем лучше меня живешь? Ровно старуха... Эх, Любка, Любка! Не такую долю загадывала я для тебя!

– Будет, мама! – сварливым, резким голосом выкрикнула Любава, некрасиво скривив пухлые губы и все лицо.

Она привычно хлопотала подле коров, носила корм, рассеивала подстилку, совершала сотни заученных, выверенных до самой ничтожной мелочи движений, но чувствовала, что сегодня ей чего-то недостает. Это «что- то» исчезло не сию минуту – давно. Но потерю Любава обнаружила только теперь.

Все, что она делала, что видела вокруг, казалось ей выдуманным в насмешку, чтобы подчеркнуть значимость той потери.

«Что же главное в жизни! Чего ради землю топчу?» – еще недавно на этот вопрос она отвечала однозначно, не слишком задумываясь: работа. Сейчас работа предстала перед ней унылой и неинтересной, как вчера, как позавчера. Все те же несколько десятков простейших движений, которые и обдумывать-то не нужно. Вертишься веретеном – тянется нить в руках невидимой пряхи. Тянется нить – кудели на прялке все меньше, и в этом есть какой-то тайный и определенный смысл.

«Главное – быть счастливой, – ответила себе Любава на свой же вопрос. – А я счастлива?»

Пожалуй, никто бы не сказал ей: нет. Но кто отважился бы повторить ее жизнь?




16.

Опять весна. Которая по счету с тех пор, как существует земля? И какое по счету поколение скворцов принесло ее на своих крыльях? Задержались они нынче. Вот уж и май, а снег все еще держится. Морозы вчера еще продирали насквозь. А сегодня, точно отмечая День Победы, золотым ливнем солнце хлынуло и полощет, и полощет с утра!

Не одно солнышко отмечает великий праздник. Тетка Матрена, налив пива домашнего, поставила по стакану перед каждым портретом, а по стакану – себе и Любаве.

– Давай, Любша, чокнемся с защитничками-то. Давно за одним столом не сиживала с ними, – чокнувшись с каждым, поздравила с праздником и доли отсутствующих вылила на тополя в палисаднике, посаженные в честь каждого погибшего. Земля вокруг тополей оттаяла, была суха, и пиво оставило у корней четыре темных отметины. На ветках скворцы скрежетали, насвистывали, бранились между собой, обживая скворечники. По улице клокотали ручьи, на угоре бушевало Пустынное; волны, перехлестывая через плотину, стекали в овраг, пробивая в черном снегу черные дыры. Плотника вздрагивала, но сопротивлялась.

– Бешеная ноне весна... в день свершилась, – сказала Матрена.

Весны всегда бешеные, – вслушиваясь в крик журавлиный, дальний, рассеянно отозвалась Любава и вышла за ограду. Из двора напротив выкатился с ружьишком Никита, забыв или не успев второпях снять зимнюю справу.

– Птиц-то как мух! Черно! – задрав на затылок шапчонку, восторженно закричал он. – Не я буду, ежели председательше на перину не настреляю. Она добрая со мной, председательша-то, не то что некоторые по соседству, гадский потрох.

И уплюхал.

А вскоре донесся его выстрел, и Любава увидела рухнувшую камнем птицу. Охотник, струсив, удрал, а журавль остался. Беспомощно, словно цветок на сломанном стебле, завернута голова, неестественно выгнуты крылья. Сердце еще колеблется, но глохнет, глохнет журкино сердце! И не заведешь его, не раскачаешь – не маятник. Толкнулось в последний раз, замерло, и птицу объяло небытие. Вот она, укрощенная боль. А что живым от только что жившего? След, растаявший в небе? Расстрелянную песню?

«За песню его... за верность – такая награда?» – Любава склоняется над птицей, оправляет смятые, никем еще не обласканные перышки.

Над головою бессмертное шествует солнце. Покалывает золотою щетинкой, взбираясь в недостижимую высь. Жизнь солнца длинна, бесконечна. Жизнь человека – миг, вспышка. Но солнце знает каждый свой шаг в необъятном пространстве. А человек? А человек...

– Добрая птаха – журавль, – раздался сзади Любавы знакомый голос. Она не отозвалась, даже головы не повернула. Сидела над птицей, сама похожая на подбитого журавля. – И как у людей только рука поднимается! Я вот ни разу в птиц не стрелял...

– Не стрелял, говоришь? – отчужденно, сухо усмехнулась Любава. Лицо перекосилось, точно в судороге – А в меня кто выстрелил, а? Не ты ли, Ванюша? Не ты ли?..

– Я ведь и в себя рикошетом, – глухо отозвался Иван, упав с ней рядом. – И в себя... Ты погляди, Любушка... Погляди на меня! Год за десять лет прожит.

Верно это, не по возрасту рано состарился Иван: глаза освинцовели, лоб морщью затянут и потускнел пшеничный волос. И голос стал глуше (песен Ивановых со дня его женитьбы не слыхивали!), и плечи опали. С чего бы грустить человеку: хоть и трудна его должность, а дело спорится. И семья у него, и от людей почет и уважение. В общем, все есть, чтоб считать себя счастливым.

– Но считать – не быть.

То же и Любава про себя от матери слышала. «Уезжай давай, Любша! Нечего себя изводить, на чужое счастье глядя». – «А я никому не завидую, мама. Сама выше головы счастлива. Молода, здорова. Орденом наградили, и вообще... вообще...» – «То-то, что вообще. Смотреть на тебя не под силу. Человеку свет нужен... Свет и все человеческие радости. А что у тебя? С закрытыми глазами живешь». – «Уеду, мама, – ты с кем останешься?» – «Мир не без добрых людей – помогут. А выйдешь замуж – к тебе переберусь. Не выйдешь – не жди, с места не стронусь».

Да, видно, считать – не быть...

– Обманывал я себя, – говорил между тем Иван,- старался видеть в тебе постороннего человека... Какая же ты для меня посторонняя, Любушка? Родная ты мне! Роднее не было.

– Что же ты говоришь, Ваня! – закрыв ладонями его лицо, светло и горько плакала Любава. – Зачем ты говоришь это после времени-то?

И снова потянуло их друг к другу каким-то чертовым магнитом. Совсем рядом сердилось Пустынное. Напитавшись тающими снегами, ручьями и речками, бегущими с гор, оно выплескивало отколовшиеся льдинки, с непостижимой холодной злостью било волной в запруду. Вода, перекатываясь через плотину, беспорядочно клокоча, стекала в яр и летела, безумно бормоча, пенясь, вперед без цели, спешила и не успевала. Одна волна настигала другую. Волны сшибались у пруда, боролись, стучась и шоркаясь льдинами, не размыкая недружелюбных объятий, падали вниз. А сверху, с бугра, с ревом неслись мутные стремительные потоки, переполняя чашу озера. Оно колыхалось, гневно урчало, то приливая, то откатываясь, напоминая драчуна перед потасовкой.

– Нарушила я свой запрет... Ох, Ваня, что же ты делаешь со мной? – обнимая Ивана, говорила Любава.

– Люблю тебя, Любушка. Дышу тобой и не могу надышаться.

– Жену твою обворовываем, себя обворовываем. Нечестная наша любовь, Ваня.

– Разве я виноват в этом?

– Я не виню тебя... Но люди расплачиваются за все, за все, что делают, Ваня.

– Давай помолчим, а? Такая минута... первая минута в моей жизни, Любушка! Не думал я, что так завяжется... – бормотал Иван, отгоняя от себя мысли о том, что будет через час, через день. А она долбилась в виски, и виски болели, пухли, и будущее само напоминало о себе. – Как же нам быть-то теперь, а?

– А никак, Ваня. В последний раз видимся.

– Ты что! Ты чтооо! – испугался Иван и крепко обнял ее, словно так вот, в объятиях, хотел удержать подле себя Любаву. – Нет, не в последний!

– Уезжать я надумала.

– Только попробуй. Под землей разыщу!

– Что не мое, то не мое, – покачав головою, улыбнулась Любава. И он и она – оба знали, – что слова, как бы они ни были прекрасны, всего только слова.

– А как же я, Люба? Как тетка Матрена? Ее тоже с собой берешь? – лихорадочно отыскивая предлоги, которые могли бы удержать Любаву в деревне, говорил Иван, отчетливо, впрочем, сознавая, что удержать ее никакими силами не сможет. И уехать с ней не сможет.

– Маму не сдвинешь – корнями вросла. Это у меня корни подрублены. Чем жить тут, Ваня, уж лучше в Пустынное с берега...

Поднявшись и оправив на себе платье, Любава подобрала убитого журавля и, поцеловав на прощанье Ивана, медленно пошла прочь. Навсегда уходила она сейчас из его жизни.

– Люба... Любушка! – шептал он ей вслед. – Зорька моя вчерашняя.




17.

Плотника выгнулась дугой, уступила напору воды. С глухим урчаньем Пустынное раздвинуло пруд, торжествующе взревело, радуясь своему освобождению, и мощным потоком устремилось к яру через ложок, который сейчас упрямо и неторопно переходила Лизавета.

– Беги, что же ты! Убегай! – закричал ей Иван. Лизавета, оглянувшись, махнула рукой и пошла не поперек, а повдоль ложбинки.

Поток догнал ее, сбил, поволок вниз. А сзади, еще шире раздвигая пруд, унося огромные комья земли, сор, пену и грязновато-серый лед, рвалась большая вода.

– Ва-аняяя! – всплыл на секунду короткий вопль. Всплыл и погас. Каких-то три десятка шагов отделяли тонущую от Ивана, но только шаг отделял ее от яра. Ее крик услышали люди, торопливо побежали на помощь. Иван прыгнул в воду, поплыл... Поток вытолкнул его на берег, перевернул. Над головой отчетливое, как зубная боль, колыхалось небо; на мгновение ослепив, метнулось солнце. Потом все это стало на место, только исчезла из глаз Лизавета. «Поздно! Поздно!» – выбравшись из воды, Иван отряхнулся и побежал берегом к яру. Там, глубоко внизу, поток затягивал в промоину тоненькую, точно талинка, фигурку.

Но Лизавета жила еще, еще видела небо над собой, солнце и одинокую на краю яра вербу с грачами на ней. Верба свесилась вниз, словно решала – стоит ли жить одинокой на свете. «Прощай, – сказала ей Лизавета и рассмеялась. – Ну вот... все». Но тело, полное жизни, вдруг взбунтовалось, напряглось, противясь силе потока, руки, как на кресте, откинулись в стороны, но сзади ударило острой льдиной в затылок. Глаза удивленно раскрылись, и тело скрылось в круглой промоине.

Ее вынесло из-подо льда метров через тридцать и, оттянув от промоины, отбросило течением к кустам. Подъехавший на своем «москвичонке» Александр Рушкин, рискуя сломать себе шею, скачками сбежал с кручи вниз, подхватил Лизавету на руки. Никита, подоспевший к случаю, принимал ее сверху.

– Отцепись! Прочь! – смахнув его руки, тихо и страшно велел Рушкин и что-то еще добавил шепотом; Дутыш отшатнулся и, опершись на ружьишко, стал в сторонке.

Лицо Лизаветы, слегка окровавленное, было спокойно и ясно. Глаза, ставшие невероятно огромными, не мигая, смотрели на солнце. На темных ресницах серебрилась влага, точно Лизавета поплакала перед вечным сном.

– Вот он, круговорот жизни, братуня, – бормотал Никита, переминаясь с ноги на ногу подле Галины, которую безмолвно прижимал к себе Иван, гладя ее голову широкой, как заступ, ладонью. – Отчебучила Лизка. А че не жилось? Все могла, все умела.

– Пойдем домой, Галя, – сказал Рушкин-старший. – Дома выревешься.

И хотя здесь стояла машина, он понес Лизавету на руках. Пес через всю деревню и всхлипывал, думая про себя: «Проглядели мы Лизавету. Выпала из жизни, как соринка из глазу. Ээх, люди!»

У яра тарахтел забытый «Москвич», да на куче соломы сидела тетка Матрена, глядя на дорогу, по которой ушла из деревни Любава.

Из синевы снова подали голос куда-то улетавшие журавли.

Улетают, гадский потрох, – хлюпая сапогами, полными воды, Никита присел подле старухи, начал разуваться. – Че бы им тут не гнездиться?

Вода медленно сбывала. Наступал вечер, до которого не дожила Лизавета. Небо взялось тучами, под ними бледная выгнулась радуга. Откуда ей быть в такую пору? Может, время сменилось? Или сама радуга весну с летом спутала? Явилась – нежная, неожиданная.

– Ишь веселая какая! – Заметил Никита радугу. – Ах ты, матушка моя! Ты почаще людям являйся.

Старуха подняла скорбные вылинявшие глаза, тяжело всплеснула серыми веками, вздохнула и снова опустила думную голову. А из-за Пустынного мчался озорной синий ветер. Он был еще молод и неоглядчив, он не задумывался о том, что встретится на его пути, летел к заре, к радуге, над зарей выгнувшейся, неутомимый, стремительный. А из-за леса ночь выплывала, и все серело вокруг, теряло четкие свои очертания.

– Ушла, значит, Любка-то, – тревожа забывшуюся старуху, бормотал Никита. – От обоих от нас ушла. А ведь я ее больше воли любил. Слышь, тетка? Как теперь вечера коротать будем?

– У меня их немного осталось, – глухо отозвалась старуха, поднялась и, слегка сдвинув его с пути, пошла в село, к людям.