Избранное
Н. И. Наумов






ЭСКИЗЫ БЕЗ ТЕНЕЙ



(ИЗ ЗАПИСОК НЕВОЛЬНОГО ТУРИСТА)

В последних числах октября 188... я выехал из города М. в село К. для открытия действий окружного по воинской повинности присутствия по призыву на службу молодых людей. Обязанности эти для меня были уже не новы. Я знал, что увижу при исполнении их много комичных сцен, которые в состоянии вызвать хохот у самого сумрачного ипохондрика, но много увижу и таких сцен, которые надорвут душу своим безысходным горем и долго-долго потом будут жить в памяти, угнетая её, как тяжёлый, виденный когда-то сон. День был пасмурный, тёплый. В воздухе порошил мелкий пушистый снежок, устилая своим девственным покровом ровную, как скатерть, дорогу. Ямщик, молодой статный парень, как оказалось, призываемый к жеребью, желая показать свою удаль, гнал лошадей без сожаления и на все мои настояния ехать тише только покрикивал: «Э-эх, вы-ы... родительские, не лени-ись!» и затем, оборачивая ко мне своё широкое улыбающееся лицо, отвечал: «Недолго уж кататься на тятькиных-то конях... на службу идём маршаровать!».

По обеим сторонам дороги тянулись бесконечные ровные поля. Поблёкшая трава на них, не совсем ещё покрытая снегом, и попадавшиеся заросли молодых берёз и осины придавали пейзажу унылый, безжизненный вид; только стаи красногрудых снегирей, точно поддразнивая ямщика, неслись впереди тройки и, обогнав её, падали по сторонам дороги в траву, затем снова поднимались ввысь и снова обгоняли нас далеко вперёд. Не знаю почему, но с самого раннего детства зимний пасмурный день всегда навевает на меня безотчётную грусть и будит во мне печальные воспоминания когда-либо пережитых или виденных мною страданий; так и теперь, глядя на ямщика, я невольно думал, что этой бешеной ездой он старается только заглушить тоску предстоящей разлуки с родною семьёй и селом... Под ровный топот лошадей и монотонный звон колокольчиков мне неожиданно, с поразительной ясностью, представилась сцена, как в минувший призыв в присутствие ввели под руки слепую старуху татарку Имамыгу Галееву, и она, упав на колени, судорожно обхватила руками мои ноги и, приникнув к ним головой, надрывающимся от рыданий голосом молила: «Отдай мне сына... не бери у меня сына... слепая я... кто будет кормить меня, коли возьмёшь сына!»... Несчастную старуху едва отняли от моих ног. У неё было два сына: старший, воспользовавшийся льготой, впал в распутную жизнь и воровство и по приговору общества был сослан в Восточную Сибирь; младший, трудолюбивый юноша, единственный кормилец её, был призван к жеребью и принят на службу. На основании устава только лишение всех прав состояния и ссылка на поселение или в каторжную работу разрывает семейный союз, все же ссыльные прочих категорий считаются членами семьи, и отсутствие их не даёт прав на льготу остальным членам семьи. Как ни убеждали обезумевшую от горя старуху, что в пользу её ничего нельзя сделать, при всём желании сделать что-нибудь, но она молила об одном: «Отдай мне сына... бедная я... слепая... не губи меня!» – «Где ты теперь, несчастная Имамыга?» – думал я, и в душе кипели слёзы: «Ходишь ли ты ощупью по соседним домам, выпрашивая милостыню и оплакивая с утра до ночи ушедшего сына-кормильца, или, может быть, смерть уже сжалилась над тобой и дала тебе желанный покой и забвение, и только бревенчатый сруб на могиле твоей напоминает односельцам, что пережила ты в последние дни своей скорбной жизни».

Не забыть мне и тебя, Ефим Протасов, особенно того момента, когда тебе объявили, что ты принят на службу. Ты с минуту стоял, как поражённый громом, и, наконец, вскрикнул: «Бедная моя мамынька!.. Жизнь-то прожила, радости не видела и в старости-то сиротать останешься... умрёшь, и глаз-то закрыть будет некому!» – и, упав на стул и обхватив голову руками, он зарыдал, но как зарыдал... В могучей груди его точно что-то рвалось, а голова беспомощно билась о спинку стула. Стоявший возле него волостной старшина, пожилой человек, видавший на своём веку, вероятно, немало всякого горя, свесив голову на грудь, тяжело вздыхал, а на лице его отражалась тяжёлая мука. Сельский староста то робко поводил глазами на членов присутствия, то шептал Протасову: «Подь отсюда... ступай... на народе-то всё легче будет... не томись!» – и, взяв Протасова под руку, он вывел его из присутствия. У Протасова также был старший брат, человек, по отзыву однообщественников, беспутный. Он пьянствовал, бил стариков отца и мать, не дававших ему мотать их бедного хозяйства, и, наконец, ушёл на Олекму на золотые прииски, и за последние два года о нём не было никакой вести. Старик отец умер, а возмужавший Еремей, благодаря неустанному труду, обстроил отцовскую избу, завёл пару лошадок и кормил, и покоил старуху - мать. «Экаго работника и степенного парня поискать, да и поискать... Ну, да чего доспешь – судьба!» – со вздохом произнёс старшина по уходе Протасова.

Не знаю, доводилось ли тебе, читатель, встречать когда-нибудь на дороге партию новобранцев, препровождаемых военным начальством со сборных пунктов к месту служения? Длинной вереницей тянутся по дороге иногда на протяжении двух-трёх вёрст одноконные и двуконные подводы. В розвальнях и обшевнях, наполненных мешками и ящиками с имуществом новобранцев, сидят закутанные в нагольные шубы женщины, часто с грудными детьми на руках. Это – жёны новобранцев, которых мужья изъявили желание взять их с собой. Говор, крики, смех, визгливые звуки гармоний слышатся повсюду и оживляют пустынный тракт. Порой под удалую песню толпы новобранцев двое-трое весельчаков выплясывают по дороге трепака. Где-нибудь в стороне от дороги весёлая молодёжь, греясь, пробует в борьбе друг с другом силу, и хохот зрителей слышится издалека, когда какой-нибудь рослый детина свалится в снег и бьётся в нём, силясь подняться на ноги. Там несколько человек бегут по дороге, перебрасываясь комьями снега; иногда комок снега попадает в мимо едущих путников... проклятья и ругань несутся из повозки, но молодежи нет дела – они с хохотом бегут друг за другом, спотыкаясь и падая в глубоком снегу. Но среди этого весёлого шума и крика нередко увидишь одинокую мужскую фигуру, сидящую на возу. Уныло опустив голову на грудь или обхватив её руками, новобранец безучастно относится ко всему окружающему; думы его витают далеко в покинутой им родной деревне. Там, где-нибудь на краю её, одиноко стоит вросшая в землю изба, в которой суждено сиротать его матери. В ушах его всё ещё раздаётся скорбный плач бедной, кинутой на произвол судьбы старухи. «Кто-то привезёт теперь дровец тебе, мамынька, кто-то принесёт хлебца! – думает несчастный Еремей Протасов. – Кто-то обрядит тебя, когда уснёшь ты навек, и сколотит тебе последнюю домовинку... Чья-то слезинка падёт в твою могилу и упадёт ли ещё?..».

Но пройдём лучше мимо этих сцен, одно воспоминание о которых щемит душу...

На следующий день, часа в три пополудни, я приехал в село К. На отведённой мне квартире меня встретил молодой парень, одетый в синюю кашемировую рубаху, грудь которой была узорно расшита белью[159 - Бель – мягкая, некруто ссученная и отбелённая льняная пряжа.], и в плисовых щегольских шароварах. Отрекомендовавшись мне, что он вестовой, присланный от общества крестьян, парень проворно принялся выносить из повозки мои вещи и раскладывать их по порядку. Не успел я ещё раздеться, как в комнату вошёл крестьянин пожилых уже лет, с большой окладистой бородой, одетый в нагольную шубу, и, не сказав ни слова, повалился мне в ноги. «Яви, отец, милость, защити! Ограбили, как есть ограбили... хоть ложись да помирай, так в ту же пору!» – произнёс он, поднимаясь на ноги.

– Кто же тебя ограбил? – спросил я.

– Миколка из Орловой... Чей, бишь, он, не скажу тебе... Миколкой зовут боле... Спроси только Миколку, все знают... И как дело вышло – уму непостижно... точно доспето чего... нашёптано... право, а-ах, ты, напасть, а!.. Вот уж недаром сказано, где тонко, там и рвётся... – говорил он, разводя руками и глубоко вздохнув, причём от него сильно пахнуло водкой. – Пристали это с податями ко мне, ну... дело-то моё небогатое, а за две души плачу, не шутка... да ещё накладку на сына накинули, два рубля с полтиной... Ну, и пристали: подай да подай... хошь роди, да выложь... Я, было, отсрочку ходательствовать зачал... и... и... дыхнуть не дают. Чего тут делать?.. А был у меня, скажу тебе, конёк... лошадка бы... по-нашему выразиться, вошпитончик мой... такой это игрунчик - конь. В худую пору рублёв бы сто дали, и не отдал бы, ей-богу... потому меринок-то весёлый был. На што уж кум мой из Воскресенки, он же и сватом приводится мне, Степан Матвеич звать-то его, и тот мне завсегда говорил: «Ну, сват, и конь у тебя... экой конь!» – и всё приставал: продай да продай. Подошли как это с податями-то ко мне, куды деться, думаю? Поехал к свату, так и так, обсказываю, снабди деньжонками, смолочу ужо хлебца, справлюсь, отдам. Изволь, говорит, сичас дам шестьдесят рублёв, продавай мерина! Игрунчик, говорю, конь-то, сват, дёшево даёшь, и вошпитончик мой, будто вскормленник, жаль! Ну как знаешь, говорит, жалеешь, так и не надо, а сам уж это в сундук за деньгами лезет... знает, што мужичье-то сердце обогреешь не огнём, а рублём. Ну, где дело к слову пошло, где смешком да шутками, выманил он коня у меня. Инда слеза, слышь, прошибла меня, как по рукам-то ударили. Ну, говорю, сват, поддел ты меня; кабы не нужа, то в жизть бы тебе не видать моего игреньки. Н-ну, владай конём! С радости это в кабак он повёл меня литки править[160 - Литки править – от «править литию» – совершать молитвенное священнодействие вне храма; использовано с иронией в значении «предаться кабацким возлияниям».]. Справили это дело, выпили! Тут-то вот, как на грех словно, отколь ни пришатись этот Миколка. Вошёл в кабак, поздоровался чин чином, спросы повёл, зачем да отколь. Так и так, мол, коня продал, с простоты говорю ему, а он, слышь, не будь прост: сороковку на прилавок, словно путный какой, угощать стал. Ну, меж словом-то и говорит: «Подвези меня до дому, по пути ведь будет!». Изволь, говорю, ноги у коня не отвалятся. Сват-то мне и мигал было, а мне невдомёк; гляжу на него да и думаю: чего, мол, это он глаза ми-то наигрыват?.. Ну, в давно ль, в коротко ль, поехали. Миколка-то и говорит исшо мне по дороге-то: «Мотри, – говорит, – парень, деньги-то не обложил ли?». Не-ет, говорю, я ведь тоже мужик-то неспроста... за пазухой лежат, накруто завернул их... Ну, едем... до Орловой-то вёрст десяток будет, не боле... Как уж это стряслось, и умом не постигну, только я и засни... Заснул да и слышу: Миколка-то будит меня... Гляжу – Орлова. Разбудил он меня да и говорит: «Заедем к нам, изопьём чайку». Нет, говорю, парень, сумерки на дворе, к дому надо спешить. Простились, я и поехал дале. Отъехал так с версту, и ровно вот кто толкнул меня, надоумил: дай-ко, мол, деньги-то пощупаю. Запустил это руку за пазуху... туда... в друго место... нету платка, в коем деньги-то были завёрнуты... Так меня, слышь, в пот прошибло, не глядя на мороз. Все дыры облазил в лопати-то, донага разделся: всё думал, не запали ли куды деньги-то! Нету! Сено-то што ись в дровнях-то до порошинки перерыл... полагал исшо, што выронил... нету! А-ах ты, горе-то какое, а! Всплеснул это руками и стою нагой-то посередь дороги, как статуй какой! Ну сколь ни горюй, беды не избудешь. Оболокся это кое-как и гоню назад в Орлову к старосте; так и так, мол, обсказываю дело, а староста-то мне с первого слова в ответ: «Это, – говорит, – Миколка слизнул... Он уж давно, – говорит, – у нас в эфтих качествах запримечен, не ты первой от него кулаком-то слёзы трёшь!». Ну, приспособил сичас это понятых с обыском к Миколке... да чего ж тут? Что у крота, что у вора норы не найдёшь. Сколь ни рыли, с тем и ушли! Подал я и барину[161 - Земских заседателей крестьяне всегда называют «барин».] жалобу, и исправнику... и следство было – отпёрся!.. Знамо дело: не пойман – не вор!.. Вся теперь надежда на тебя, оборудуй дело, помоги взыскать мне деньги-то... Посуди, сколь бедко... Конёк-то ведь какой был! Вошпитончик... в худу бы пору за сто рублёв не отдал!..

– С кого же мне взыскать-то их? – спросил я.

– С Миколки!..

– Да ведь ты говоришь, что уже следствие было произведено по этому поводу, и он не признался в краже, а свидетелей у тебя нет! Чем же ты докажешь, что он украл у тебя, а ты не сам пьяный потерял их, а?..

– И я-то то же говорю, што вишь, как дело-то подошло: и свидетелев-то нет, и мужики-то говорят, што ничего не возьмёшь... да все же посыкнулся к тебе подойти, может, думаю, Бог и оглянется, и доспешь чего... Конёк-то ведь какой был игрунчик... не столь мне денег жаль, сколь коня... вошиитончик ведь мой был... сосунком-то исшо был когды, так сердце радовалось, глядя на него... Я вот теперь полагаю умом-то... нельзя ль как оборудовать... коня-то от свата вернуть!

– Как же это так... по какому праву?..

– А так будто... потому боле... што, к примеру, кабы пострадал я... деньги скрали... так, по крайности, коня бы обратно вернуть, а?

– Да ведь ты продал ему коня?

– Продал... продал... из полы в полу самолично продал.

– Так как же ты обратно-то возьмёшь его, а? Разве только деньги ему возвратишь, если он согласится снова взять за него с тебя ту же сумму, что тебе уплатил?

– Э... эка ты... не-ет... Энто жирно... а ты без денег...

– Ну, умудрись... попытай!..

– А ты уж не сможешь?

– Не могу!

– И мужики-то то же говорят... што уж не вернёшь, – после минутного раздумья произнёс он. – Да всё же, думаю умом-то, как же это так: с одно разу и коня, и денег лишился... не напасть ли это?.. Засыпать-то, слышь, стану, так ведь мне конёк-то так и стоит перед глазами... Вошпитончик ведь мой был, такой это игрунчик, весёленький, словно в нутре-то, бывало, взыграет у тебя, глядя на него... а-ах ты, горе-то какое, а!.. Ну, не горе ли? – повторил он, всплеснув руками. – Я вот думаю исшо, не будет ли от тебя какой мне милости, снисхожденья, а?..

– Какой же милости и снисхожденья тебе нужно? Говори.

– Обида-то будто крайняя подошла... совсем разор... што ты будешь делать... и коня, и денег решился. Нельзя ли, по крайности, от податей-то меня ослобонить, а?..

– На каком же это основании освободить-то тебя?

– Убыток-то большой понёс... суди сам. Кормил, ростил коня, за ништо почесть продал и денег не видал, а?.. Неужели энтого основания-то мало исшо, а?

– Мало.

– А-а-а... и энтого мало... Ну, што говорить, и мужики-то мне сказывали, што уж от податей не уйдёшь... во всяком виде платить надо... Ты, говорят, исшо могутной человек, а у нас, што ись, и калеки-то все в платеже состоят. Ну, платить уж, видно, надоть... так полагаю.

– Плати!

– Платить доводится... чего доспеть! – согласился и он. – С кой стороны умом ни прикинь, а всё карман распоясывай! А-а-ах ты, игрунчик, игрунчик, а!.. Веселил ты моё сердце, да недолго, в худую пору со двора я тебя свёл... Н-ну! – произнёс он и, отвернувшись в сторону, стал вполуоборота к двери, в которую вошла в это время молодая женщина, одетая в тёмную кацавейку, и молча остановилась у порога. – И Миколке-то эти деньги не достались, брат, краденое-то только барину нашему впрок пошло! – произнёс он.

– Почему же ты знаешь это? – спросил я.

– Знаю!.. Уж от кого другого потаю, а тебе, брат, всю правду выложу. Как приструнил, слышь, наш барин Миколку-то, так он со страху-то на энти деньги масла накупил, муки-крупчатки, сахару никак пуда два да к барину-то с поклоном свёз. Сам опосля во хмелю в кабаке признался, што знатьё бы, говорит, так не зорить бы мужика, к его-то деньгам исшо своих, говорит, двадцать рублёв приложил да на подарки израсходовал... только барина, говорит, его деньгами и накормил досыта...

– А ты не врёшь всё это?., а?

– Лопни глаза... вот штоб, говорю, с места не сойти. Кого хошь спроси, не потаят... всё расскажут, чего барин-то наш по округу творит... Теперь уж, брат, дело моё как в воду кануло... теперь уж чего доспешь... Я и к тебе-то посыкнулся подойти боле потому, чтоб отвести душу, в спокое быть, што всякое начальство с докукой обошёл... Не могу забыть конька-то, што ты, братец, доспешь! Вошпитончик ведь мой был, суди... словно ведь от сердца оторвал его...

– Ну, что ж, теперь уж отвёл душу, а?

– Легче будто, как покучился... верь... всё будто хошь доброе слово услышал, а подати уплачу... уж как не обидел меня Миколка и барин, што прикрыл вора... а энтого конца за мной не застоит... помяни... – и, закончив свою речь разными пожеланиями, он вышел. Подобные оригинальные просители не редкость. Они хорошо сознают, что по делу, о котором они идут просить, для них ничего нельзя сделать, но их влечёт всё-таки желание поплакаться о своей горькой обиде и затем успокоиться от мысли, что, по крайней мере, они всякое начальство обошли. Подобные просители всегда уходят довольные уже тем, что их выслушали и посочувствовали их горю...

Когда дверь за ним затворилась, стоявшая всё время молча у порога женщина протянула мне вчетверо сложенный полулист серой бумаги, говоря: «Поглядите-тка!». На бумаге этой выцветшими чернилами и неразборчивым почерком написано было следующее: «Сим объявляю, што сегодня взял я Полувехт у крестианской девки Матрёны Заяшниковой десять рублёв вчём штоба не медля не зорить девку Матрёну патписую ей коня мерина, грива на леву сторону, право ухо пнём, лево лопатой навзнанку, на заднем надходе шкура вытерта. На безграматству обизательнаго брата Полувехта Заяшникова руку приложил М-ий мещанин Антон Рылов. При сей записи находился... Сельский староста Непомнящий». Затем следовала должностная печать старосты.

– Это ты и есть Матрёна Заяшникова? – спросил я, прочитав этот документ.

– Я!

– Ну, что же, отдал тебе брат деньги или коня?

– И не думат... Яви уж милость, заставь заплатить! Вот уж третий год время идёт, как взял деньги, коня под них подписал, и ни денег, ни коня не даёт, а просить стану – бьёт... Тятенька, покойна головушка, как смертный-то час настиг его, как ему наказывал при свидетелях: «Смотри, говорит, Полувехт, не обидь сестёр... Заднюю избу я им благословляю, пущай живут до скончания веку в ней... аль поколе, говорит, судьбы им Бог не даст, не вникайся!.. Хлеба отсыпь им на пропитанье по тридцати пудов. Матрёне, говорит, благословляю я гнедую кобылу, а Анисье – соловую, да обеим им, говорит, по корове в благословенье даю». Тогды Полувехт-то клялся и детей-то бы не видать, и утробой лопнуть, коли, значит, тятенькин завет не соблюдёт, а тятенька помер, так нам житья не стало от него, так теснит. Двери энта заколотил, не моги, говорит, сенями ходить, так что к окну уж лестницу мы приладили. Хлеба ни зерна не видали, какой он есть, а лошадей и коров, што тятенька благословил нам, похоронить исшо не успели, как продал.

– Жаловались ли кому-нибудь на него?

– Сиротское дело-то наше... кто за сирот заступится! – ответила она, отирая слёзы с глаз концом шали, которой была повязана её голова. – Мы вот исшо и не бывали по судам-то. Как-то я его попужала, што пожалуюсь на него, так он схватил меня за косу, тазал, тазал, индо из памяти выбил, а пойдёшь, говорит, жаловаться, так и голову снесу...

– Чем же ты живёшь с сестрой?

– Робим... Летом десятины с хлебом жнём, наймуемся, сено косим, полумотки[162 - Полумотки – деревяшки с намотанной пряжей, вместо клубочков.] прядём и питаемся... А как прознает Полувехт-то, што деньги у нас есть, выробили, сичас это подольщаться к нам учнёт и выманит...

– Зачем же даёте?

– А как ты не дашь ему?.. Увечья нешто не видали... Лонского году как-то я к старосте посыкнулась покучиться, штоб он заставил его деньги-то отдать мне, десять рублёв, так Полувехт-то меня, когды я от старосты пришла, укараулил в воротах и давай бить; голову тогды поленом расшиб мне, крови-то натекла целая лужа... Ну чего, пострамили, пострамили его тогда обчественники... и только... Теперь вот у меня рубах нет... перемыться нечем... хлеба ни куска... Заставь Бога молить за себя... заступись... вели отдать ему деньги-то!.. Я к тебе-то бежала, так он всю дорогу гнался за мной, всё улещал: «Не ходи... отдам добрым разумом» и теперь вот внизу сидит... А гляди вот, как ты уедешь, и прибьёт!..

– Позови его ко мне.

Матрёна вышла и через минуту вернулась в комнату. Следом за нею вошёл крестьянин лет тридцати пяти, благообразный на вид, и, помолившись в передний угол, отвесил мне низкий поклон.

– На тебя, молодец, сестра жалуется, что ты взял у неё десять рублей и не отдаёшь, а ей есть нечего.

– Пустяки всё это, вашскородье... Известно, девичий разум... недостатощный... не вполне будто... Я так постигаю, што деньги эти теперича в кармане у меня... всё единственно, кабы в банке. Говорил я тебе, Мотря, добрым разумом, – начал он мягким, певучим голосом, обратившись к ней, – не ходи утруждать начальника... дело наше сродственное, семейное. Я ли тебе не брат...

– Бра-а-ат... – протянула Матрёна, не глядя на него,– то по-братнему и бьёшь...

– Уму учу... Помнишь, тятенька завещал... Ты, говорит, Полувехт, старший брат, кольми што за сёстрами приметишь, не допущай, а буде, как по заповеди, сичас за косы, потому они длинны у вашего брата, а ум-то короток, а кольми ежели я и поучу, то всё по-сродственному, любя. У меня вот, может, сердце-то заржавело за вас. Я ли не брат тебе... чем исшо недовольна? Я вот куска-то без тебя не съем...

– А-а-ах, а-ах, Полувехт! – вскрикнула Матрёна, всплеснув руками, – когда я кусок-то видела от тебя?.. Глянь на Бога!..

– Пирог-то с грибами ноне Секлетея пекла, ты не ела, а?..

– Ела!..

– А жалишься, што куска не видела!.. – с усмешкой произнёс он.

– Слушай... послушай меня... твоё благородие... – нервно прервала Матрёна, обратившись ко мне, – послушай, как энто дело было, за все-то три года единый раз... Спекла это жена-то его, Секлетея, пирог с грибами, а он спознал, что я в тот день два рубля денег получила за полумотки, и пришёл это к нам в избу, как путный... Подь, говорит, Матрёна, по-сродственному пирожка прикушать... а я уж знаю его-то норов... Нет, говорю, не хочу...

– Не хочу... – снова усмехнувшись, прервал её Полуэкт, – а сама два ломтя оплела...

– Постыдись ты Бога-то хошь... коли людей-то тебе не стыдно, – со слезами прервала его Матрёна, – два ломтя оплела... а за тобой-то не ломти пропадают?.. Ты вот рупь-то тогды... силком у меня, почесть, вырвал да в кабак снёс.... а я за энтот рупь-то более недели с места не вставала, пряла... Ты вот ломтем попрекнул, а я тебе рупь пожертвовала за энтот ломоть-то, да молчу. Я на энтот рупь-то два бы пуда муки купила да месяц бы с сестрой сыта была, а теперича у нас ни пылинки хлеба нет, другой день не емши сидим...

– Пустяки всё это, вашскородье, – прервал Полуэкт, – ежели я теперича и выпил на ихний рупь... так... поистине... по расположению только к ним... Гре-е-ех, Мотря, утруждать начальника! – качая головой, произнёс он, обратившись к ней. – Особливо в сродственном деле... Э-эй... грех... Ну, чего тебе надоть от меня?.. Чего ты хочешь, скажи!..

– Отдай мне мои деньги...

– Изволь... давно бы сказала так... и сичас бы бесперечь... – ответил он, заворотив полу армяка и доставая из кармана шаровар заранее, по-видимому, приготовленную ассигнацию. – Получай... Изволите видеть, вашскородье, девичий-то разум... Замест того, чтоб сказать добрым словом: «Братец Полувехт, пожалуйте мне мои деньги.... не задерживайте», а она жалиться... идёт... начальника утруждает, у которого делов-то и без нас, поди... оборони, Господи... Не грех это, Мотря... а-а?..

– Не говорила я тебе нешто... не кланялась тебе в ноги... не плакала?..

– Сичас помереть... впервой слышу от тебя...

– А-ах... ах. Полувехт, есть ли у тебя стыд-то в глазах? – снова всплеснув руками, почти взвизгнула Матрёна, – А кто мне голову-то проломил, когда я к старосте ходила, штоб он понукнул тебя?

– Мотря... слушай... статочное ли это дело, штобы я, значит, сродственник, единоутробный брат, и на экое злодейство пошёл, а?..

– Взгляни на Бога-то, не бил?..

– Завсегды очи возведу... Разразись...

– А-а-ах-ах, Полувехт?..

– Разразись земля... Вот, значит, до какой клятвы ты довела меня, Мотря. Пред ликом начальника скажу... не бил... и помысла энтого не было... Пустяки всё это говорит она, вашскородье, по глупости; кроме, значит, доброго слова, ласки ничего от меня не видят. Завсегды с ними по-сродственному, потому, сироты оне, кому за них заступиться, как не мне... и завсегды к ним с расположением... Неправда, скажешь, а?..

– Бог тебя убьёт, Полувехт.

– Ежели и смертный час настигнет, Его воля... а тебе грех, гре-ех, Мотря, экую усобицу затевать! Я ли вам не брат? Я вот дённо и нощно только и думаю, кабы сестриц успокоить...

– Уж успокоил было поленом-то... едва отводились.

– Не бил, всё это ты напрасно.

– Умирая, отец завещал тебе, чтоб ты выделил сёстрам по тридцати пудов хлеба и по лошади и корове? – спросил я, прерывая эту сцену, которая начинала, наконец, возмущать меня.

– И слыху этого не было, вашскородье... пустяки... с глупого разума болтает.

– А-ах, Полувехт, да окрестись ты! – всплеснув руками, вскрикнула Матрёна. – Ты уж и на тятеньку-то, покойника, поклёп кладёшь, да есть ли на тебе крест-то?..

– Крест завсегда на мне, – ответил он, не глядя на неё. – Слыху этого не было, ватскородье! Неуж это я бы теперича, почитая родителя, супротив его воли пошёл, а?.. Учить вас завещал – точно, потому, говорит, ежели приметишь чего за ими, так сичас, говорит, за косы. Это точно, заповедь была.

Матрёна стояла совершенно растерянная.

В это время в комнату вошли волостной старшина, молодой ещё человек, грамотный, с умными, проницательными глазами; и сельский староста, человек лет пятидесяти, с седой бородой и седыми нависшими бровями, придававшими лицу его строго-величавый вид.

– Староста, ты знаешь этого молодца? – спросил я, указав на Полуэкта Заяшникова.

– Знаю, как не знать, – ответил староста, утирая ладонью усы и бороду, – парень вострый, суседи исшо будем! – усмехнувшись, дополнил он.

– Что же это значит по-твоему – вострый парень? Как это понимать?

– А значит, к примеру сказать, вашскородье, што греха много принимаем из-за него... первый огурник[163 - Огурник – от огуркать – оговорить, оклеветать.] в опчестве... сестёр обижает теперича, да, так сказать, што и никому проходу не даёт.

– Семён Елизарыч, побойтесь Бога-то, оглянитесь на Творца-то Небесного. В каких качествах примечали вы меня, што энтак любопытно расписываете, – вступился Заяшников, обратясь к старосте, – аль за то, што косушками вас в кабаках не утруждаю, как другие опчественники?

Староста усмехнулся и снова провёл ладонью по бороде и усам.

– Я, милый, отродясь исшо и скусу-то в вине не знаю, каков он, слыхал, поди, – спокойно ответил ему староста, – а уж худого человека не потаю, не покрою. Не ты лонись сестру-то убил было... а?..

– Ежели поучил малость... то...

– Поучил!.. Ты уж кого этак-то не учил... Дождёшься, што и тебя поучат!.. Худой человек, вашскородье, правду сказать надо, – обратился староста ко мне: – Чего отец сёстрам-то оставил... всё промотал... Бой да ругань у них каждодневно... смучились с имя... – заключил он.

– Слышишь? – спросил я Заяшникова.

– Слышим... што ж... пущай... Бог за неправду найдёт.

– Намерен ты добровольно отдать сёстрам и хлеб, и скотину, которую завещал им отец, а? – спросил я.

– Достатков нет... шатущих-то наделять, вашскородье... Делайте, што хотите! – ответил он.

– Ну, так волостной суд тебя заставит отдать...

– Суд так суд... и на суд пойдём... а уж добра моего им не видать, вашскородье, так скажу, коли на то пошло... Пущай прахом всё возьмётся, сгорит... а своим добром не поступлюсь, как знаете, так и судите!.. – и, повернувшись, он вышел из комнаты, хлопнув дверью.

– Обломай-ка вот экого добрым-то словом, – произнёс староста, вздохнув и покачивая головой.

Но на другой день я узнал, что дело приняло иной оборот. Заяшников добровольно выделил своим сёстрам лошадей и коров и обязался уплатить им шестьдесят пудов хлеба, но зато по злобе к ним не только загородил ход со двора на половину их избы, но даже не пустил отделённый им скот в свою стайку, и бедные девушки должны были поместить свою скотину у соседей. Такие родственные сцены, к сожалению, в быту крестьян составляют обыденное явление. Подобные насилия и захват имущества со стороны старших членов семьи служат одной из главных причин семейных разделов между братьями не только после смерти родителей, но даже и при жизни их, не говоря уже о том, что каждый почти семейный раздел не обходится без пререканий, угроз, иногда драк и в конце тяжбы между разделившимися братьями или между сыновьями с отцом. Ограничение семейных разделов, по моему мнению, неминуемо повлечёт за собой увеличение уголовных преступлений, так как гнёт старших членов семьи на отдельные личности доходит иногда до таких потрясающих размеров, что несчастному не будет представляться иного выхода из подобного положения, как только прибегнув или к убийству, или к побегу и бродячей, скитальческой жизни...

Было уже темно, когда я освободился, наконец, от посетителей, являвшихся ко мне с различными просьбами. Вестовой, стоявший всё время, пока происходили описанные сцены, в дверях смежной комнаты, зажёг две стеариновые свечи и, поставив их на стол, принёс самовар. Это был парень лет двадцати трёх, среднего роста, хорошо сложенный. Чёрные курчавые волосы обрамляли его широкий низкий лоб, в чёрных глазах просвечивали ум и наблюдательность. Толстые губы, опушенные небольшими усами, выказывали добродушие и в то же время лукавство. Я не встречал сибирского крестьянина, в лице которого не выражалось бы исключительно только ему присущей типичной черты – иронии и добродушного лукавства. Это был не деревенский парень, только что взятый от сохи, неуклюжий, с мозолистыми руками, не умеющий взять в руки ни чашки, ни тарелки, наивно доверчивый, всего стесняющийся и особенно самого себя и своей неумелости. Нет, это был человек себе на уме, человек, уже вкусивший плодов той цивилизации, какую проводят в жизнь сибирского крестьянина золотые прииски, человек, уже видевший людей всякого покроя, если можно так выразиться, и в силу обстоятельств, какими обусловливается приисковая жизнь, привыкший относиться ко всему критически. Во время описанных сцен в выражении его лица можно было подметить порой, с какой иронией относился он к той «сродственной» любви, какую желал выказать в своих словах Заяшников, а дрожавший угол правой брови показывал, что только из почтительности к начальству он подавлял порывы смеха.

– Ну, и плут же мужик, этот Заяшников! – заметил он, остановившись в дверях и облокотясь правой рукой о дверной косяк, когда, налив стакан чаю, я опустился совершенно успокоенный на мягкий диван.

– Ты знаешь его? – спросил я.

– Э... э... Полувехта бы Маркыча не знать... От него и собаки-то сторонятся на улице, не то што люди... Зверь!.. Мало разве горя-то на миру от богатых мужиков, а погляди... чего они ни делают, всё им с рук сходит.

– Почему же это?

– Сила, как ты его тронешь!.. У нас ведь всякий горло-то дерёт, по карману глядя... У кого карман толст, у того и горло широко; чего не закричит, всё по его будет!.. А бедный хошь того умней будь, а всё молчи супротив его, а коли разинул рот, так сразу его заткнут. Ты, говорят, кто? Батрак... голытьба... Разговаривать-то надо с сытым брюхом, а у тебя с голоду и ум-то покоробило, словно бочку с жару... потому и молчи... Ну и замолчит!..

– Ты здешний... к-ий? – спросил я после минутной паузы.

– Здешний, – ответил он, – в сиротстве рос... сиротой буду... – дополнил он. – От тятеньки-то остался по семому году... Много горя с маменькой-то вынесли... С энтого урону её и болезнь-то пристигла...

– Какая же болезнь? – прервал я.

– А Бог его знает... и умом постичь не можно, что такое с ней деется. Сперво-наперво затоскует.... так будто и места не может найти себе... плакать это учнёт... убиваться... и совсем будто помирать станет... точно час пришёл... только одного и просит: дай вина! Ну, я уж энто знаю, приспособился... сичас это куплю ей полштофа... Выпьет она его, почесть, за един дух, и спит... так сном и проходит... Вскочит опосля того, словно встрёпанная. Я уж это, как запримечу, што она затоскует, сичас уж и бегу за полштофом: извольте, мол, родительница, облегчайтесь...

– Всё-таки как же ты думаешь, какая это болезнь у ней, а?..

– Напускная, так полагаю... и народ-то говорит, што нутром попорчена.

– А и часто с ней эта болезнь случается?

– Время с временем не приходит. Иной раз месяца три-четыре Бог несёт, здорова... а в ино время и на одном месяце раза три схватит. Ноне ровно чаще прихварывать-то зачала, а поколе я на приисках был, так реже болела, люди-то сказывают...

– А давно на приисках был?

– Пятнадцати годов на прииски-то ушёл, да года два уж будет, как домой вернулся... Десять рублёв там в месяц жалованья получал, на хозяйских харчах, и работа лёгкая была... бани всё топил, три раза в неделю на рабочих, да два раза восподскую, на конторских. Это уж дядя мне на приисках-то порадел повольтотнее работу доставить. Он двадцать пять лет на одном прииске живёт. Чего бы теперь ни захотел, всё по его сделают... ублажают его и кличут завсегды: Осип Иваныч...

– За что же ему такой почёт выдают, а?..

– Старый рабочий... всему делу голова... Уж на разведку за золотом без Осипа Иваныча не пойдут... он ровно и под землёй-то видит, где есть золото, где нет; а на работе-то всегда в забое стоит. Могутной человек – росту почесть более сажени, в плечах-то ширь – страсть взглянуть! Ну, и си-и-ила!.. Веришь, барин, камни-то в забое пудов по пятнадцати выворачивает да словно щепу какую наверх выкинет, стра-а-асть!.. А нравом тих, словно младенец, курица заклюёт, ей-богу... Напьётся в ину пору, рабочие примутся глумить над ним, а он хоть бы што, только головой трясёт да в бороду посмеивается... Один сын у отца был и не от бедности, слышь, на прииски-то пошёл. У отца-то, сказывают, до сорока лошадей было, хлеба не одна тыща пудов в амбарах лежала, два дома старик-то имел, крестьянин из первых был, да вздумал, слышь, женить дядю-то супротив его воли, а тот не покорись ему... ну, и пошёл раздор... вздорили, вздорили... дядя -то плюнь возьми на всё, да и убеги на прииски. Ничего, говорит мне отцовского не надо, сгинь он и с добром своим! Убёг да и убёг! Старика-то горе, сказывают, взяло, от непокорства его пить зачал... Всё, говорит, добро по ветру пущу, а сыну синь пороха не оставлю! Ну и пропил всё... всё промотал, и сам не своей смертью помер – замёрз!.. Как ушёл дядя на прииски, так и выходить теперь не хочет! Чу-у-дной! Экой бы человек, подумашь и ну пору, кабы на селе-то жил, какое бы хозяйство имел, а у него и рубахи-то нет, перемыться нечем, а ведь какие деньги зарабатывает, рублёв по четыреста, по пятисот в одно лето...

– Куда же девает их? Пропивает? – прервал я.

– Где ты этакой капитал пропьёшь, што ты... На экия деньги утонуть в вине-то можно!.. Дикует... Мужики-то его по всем деревням вокруг приисков-то знают. Как только получил он расчёт, вышел с прииска, тут его и ловят. Увидали, што Осип Иваныч напился, подпёр щёку рукой и начал песню петь. Ну, и стой, жди... Поёт он, поёт, столь-то это заунывно, што вчуже слеза пробьёт, и заплачет, горькими зальётся... тут уж лови его... Кто ни пади ему в ноги... дай-де денег корову купить, лошадь аль на подушную – отказа нет. На, бери, говорит, поминай только в молитвах строптивого раба Божьего Ивана, а мне, говорит, што блудному сыну и по притче капиталу иметь не положено. Так и оберут всего дочиста. А увидят, што свалился, до бесчувствия допил... возьмут, слышь, разденут его, как есть донага, вывезут за околицу да и бросят где-нибудь в логу, как падаль... Ну, чего же, проспится он, почешет, почешет в затылке и пойдёт сызнова на прииск, в чём мать родила, благо, недалеко. А там уж ждут... знают... из году в год комедь-то эта творится с ним... увидят его и поднимут на смех: «Што-де, блудный сын, аль по притче всё с рук спустил?». «Спу-у-устил», – говорит, махнёт это рукой, да и ломит в чихаус[164 - Чихаус – искажён. цейхауз, цейхгауз.] за рубахой и портами... Чу-удной человек... ди-и-ковинный! Ну, ноне, как бабой-то обзавёлся, помене денег-то раздавать стал, к рукам она его прибрала. И бабу-то завёл не по-людски... как-то у солдата откупил. Солдат это на прииске-то живёт... блудящий такой... только Егорьем и хвалится. Рабочие-то всё глумят над ним, што Егорья-то дали ему за то, што на кухне-де помои хлебал да за печку от турка прятался. А жена-то у него добрая баба, работящая... Ну, и попутал её грех-то с дядей, прилепилась к нему. Сначала много у дяди греха-то с солдатом было. Солдат-то однова с ножом на дядю кинулся, а дядя-то, слышь, взял его, словно щенка, за загривок, опустил под желоб с водой у машины, што золото моет, и говорит: «Отдавай добром жену, а то тут тебе и решенье делу, вместе с Егорьем утоплю...». Ну, солдат-то это как поостыл в холодной воде, сердце-то у него и спало. Бери, говорит, жену, только пусти душу на покаянье. Так с этого слова дядя-то и завладел бабой, а штоб крепче было, так солдат-то с дядей гумагу сделали промеж себя; в приисковой конторе им и писали эту гумагу, што, стало быть, солдат отдал свою жену дяде как бы в ренту, за сто рублёв одновременно, а напредки с благодарностью по силе возможенья и штоб солдату к жене касательства не иметь, а в случае если дядю смертный час настигнет, то бабу препоручить на изволенье Божье!.. И живут теперь, любовно живут. Нашила это Фёкла-то дяде рубах, лопоти всякой ну и пить-то не даёт ему, и человек ровно стал. Ну а коли в случае до вина допахается, так всё уж спустит, всякую любовь втуне оставит. Однова это чего было – и смех, и горе, коли посказать. Пришёл это спиртонос на прииск, а у них уж, у спиртоносов-то, у всех одна повадка: лошадей и вино спрячет где-нибудь далеко от прииска в лесу, в такой чаще или в логу, што и не пролезешь, а сам придёт на прииск будто на работу наймоваться аль под видом торгующего доставщика какого-нибудь. Ну, уж рабочие сичас и видят, что за птица прилетела, глаз-то намётан... Иным рабочим, што пообстоятельней, он и сам шепнёт, што вино-де есть... приходи!.. Ну, ладно, меж рабочими сичас уж пошёл шёпот: спиртонос-де появился. Подошёл вечер... глядим, дяди нет, из глаз потерялся, словно вот в воду канул... Туда-сюда кинулись искать его... нету!.. Подумали, не ушёл ли за чем на соседний прииск... к утру, мол, вернётся... Ночь вот этак прошла, и день провалил, а дяди нет да нет; на прииске-то все встревожились, не доспелось ли с ним греха какого... Фёкла-то это из ума выбилась... Кинулся я с ней в лес искать его... искали, искали... уж где только по тайге-то не вылазали... нету, словно в воду человек канул... Уж только на четвёртые сутки его нашли в такой трущобе, што не токма человеку, зверю-то не пролезть. Лежит под деревом, а около него лагун с вином стоит, вёдер в пять почесть. Как увидал он это нас... так и зарычал: «Не подходи!.. убью!». Ну, как тут к нему подступиться? А он чего это сделал, как опосля сам же посказал: увидал спиртоноса-то да ползком, ползком с прииска-то и кинулся в лес, штоб никто его не приметил. Тайгу-то он знает, как свои пять пальцев, хоть глаза ему завяжи да пусти в неё – не заблудится. Ну и норы-то все знает в ней, где спиртоносы-то пристают и вино прячут... Пока спиртонос-то это толокся меж рабочими на прииске, дядя-то тем временем пробрался к нему в стан, стянул у него лагун с вином и залез с ним в трущобу... ищи его!.. Напьётся да и спит под деревом, обняв лагун... проснётся, насосётся снова вина-то из него, закусит травкой аль корой с дерева – да снова в сон. Опух это весь, глаза-то словно в крови плавают, голоса-то нет уж, а рычит, словно зверь... Мы говорим ему с Фёклой: «Иди, мол, дядя, домой!», а он одно рычит: «Убью!», а сам это обнял лагун, словно детище грудь, и сосёт, сосё-ёт это винище-то из него!.. Ну, чего же, послала это меня Фёкла-то домой на прииск. Подь, говорит, принеси хлебца, а то сгорит исшо... А сама осталась караулить его, кабы зверь на сонного-то не кинулся... И поколе он этого лагуна не высосал, с места не тронулся. Привела это она его на прииск, никак уж на шестые сутки, так он ровно одичал... глядит это на всех, бормочет, а чего бормочет – и разобрать нельзя, только и поняли одно слово: «Вздрючь, вздрючь»... Нет-нет, уж в чувство-то пришёл он. Чу-у-удной... душа как есть у молоденца... сердцов-то ни на кого нету, чего ему ни сделай, скажи слово – последнюю рубаху отдаст... Кабы не дядя, я б и не ушёл с приисков-то. Ну, он воспротивился, выжил меня...

– Почему?

– Избалуешься, говорит... без пути пропадёшь... В деревне-то ты, говорит, на землю сядешь... завсегды человеком будешь, а здесь, говорит, окромя озорства да пьянства, чего увидишь, какой путь... Ну и выжил меня!.. Сто сорок рублёв домой-то я принёс... Избу новую к дому-то приставил, пару лошадей купил, корову...

– И землю пашешь? – прервал я.

– Не сел исшо на землю-то, возможенья нет... Ноне-то осенью вспахал залог[165 - Залог – запущенное поле, брошенное на несколько лет и покрывшееся дёрном.], чего Бог даст, оправлюсь ли к весне-то...

– Чем же ты живёшь теперь?

– Роблю!.. Весна придёт, десятины наймусь пахать, сено косить, хлеб жать... Зимой объездного коня держу... Ишь, расшумелся как, словно купец во хмелю! – неожиданно произнёс он, подходя к столу, на котором стоял самовар, и закрывая его конфорником. – «Руки здоровы, так и брюхо сыто» – на миру говорят, – заключил он, снова отойдя к двери и опершись локтем о косяк её.

– Что это за объездного коня ты держишь? – спросил я.

– Обозы с чаями объезжаю, стерегу их! Село-то ведь наше на трахту стоит... Как только зимний путь настанет, так и повалят это обозы с чаями с иркутской стороны. А уж места-то наши славятся... станка[166 - Станок – в Сибири селение на тракте, где меняли лошадей, постоялый двор для роздыха или кормёжки лошадей.] не пройдёшь, чтобы ящика два-три чаю с обоза не срезали...

– Кто же режет их?

– Есть рукомесленников-то много... Первый мастер на это по нашему селу Кондратьев Михей Степаныч.

– Крестьянин?

– Ссыльный!.. Поискать экаго вора... Уж где чего пропало, иди к нему на двор. Ни хлеба не сеет, никакого заводу нет, а живёт богаче других, восемь конёв держит, пьёт, ест всласть... А спроси, чем добывает – всё воровством! Славу-то пущает про себя, што сапожник, а если пару сапогов в год стачает, то говори слава Богу!.. Ноне он встрелся мне пьяный и говорит: «Ну, Микита, давно уж твоя шея по петле скучает, попадёшь – не сорвёшься!». А я и говорю ему: «Што свинцовая закуска, Михей Степаныч, завсегды для вас за пазухой у меня горчит... Скусна ли только покажется, говорю, прожуешь ли?..».

– За что же он петлёй грозит тебе?

– Удавить, вишь, собирается меня за то, што обозы охраняю, воровать ему не даю... Обозчики-то уж знают наши места и знают, што я всех воров, што чаи-то режут, наперечёт в лицо знаю... ну вот и нанимают меня провожать обозы от П-и до К-а и от К-а до И-а, по два рубля за каждый станок платят мне. А в ину неделю обозов-то шесть-семь провалит. Вот рублёв тридцать и заробишь в неделю и живёшь... Ну, уж тут, как обозы-то провожаешь, не зевай, гляди в оба, особливо ночью, и конь требуется, чтоб выносливый был. Сорок вёрст обоз-то проводишь, не слезая с коня. Доведёшь обоз-то до И-а, да сызнова в обратный путь скачешь, штобы новый обоз встретить да проводить. В это время уж сна не знаешь, крепись, потому, неделя-то год кормит!.. Конек-то у меня выносливый, восемьдесят вёрст не емши бежит...

– Как же ты охраняешь обозы-то?

– Охраняю-то как?.. – переспросил он. – Да нешто твоя милость не знает этих обычаев? – спросил он, пытливо посмотрев на меня.

– Не знаю!

– А-а!.. Ну, так тебе надоть это дело по суставам обсказать, – наставительным тоном произнёс он. – Вишь, как это делается, ваше благородье, – начал он, – у каждого обоза есть свой объездчик, артельный значит; уж вся артель обозчиков, по-нашему-то – связчиков, содержит его, и он в паю считается в связке и доход получает наравне с каждым связчиком; но вот в опасных-то местах, как наши, обозчики наймуют исшо объездчика из местных надёжных крестьян, которые уж всех воров знают, все места, где они пришатываются, все воровские повадки их. Экой-то объездчик и зовётся «объездной конь». К примеру взять, тронулся обоз с постоялого двора, обозчик-то ямщик уж умаялся за дорогу и налопался к тому же до изнеможенья, хошь обручи на брюхо-то надевай, штобы не лопнуло... ну, где ж ему идти... едва он присунулся на воз и спит. Вот тут-то и начинается моя работа, особливо ночью, знай обоз-то взад да вперёд по дороге объезжаешь, каждый кустик оглядываешь. Как заприметил только чего, сейчас и даёшь тревогу, кричишь: «О-ой-гой-гой-го-о-ой...». Ну, тут уж, брат, у каждого ямщика сон-то от глаз отскочит, вспрыгнет на возу-то, страх-то протрёт глаза, а иной коли разоспится, не слышит, так ты ему и плетью уши-то прочистишь, штоб спал да ушей не затыкал... Хлопотливо это дело – объездного коня держать, – продолжал он после минутного раздумья, – у каждого вора своя повадка, за всем гляди в оба. Иные чего делают: наденет на себя саван из белого холста, ляжет в канаву около дороги да снежком загребётся, ну где его ночью-то усмотришь! Тут же мимо его идёшь да не видишь, особливо коли ночь-то тёмная, да буранчик играть учнёт. А он зорко следит за тобой. Заприметил коли, што воз поотстал и обозчика на нём нет, вскочил, пластнул ножом по верёвкам, отхватил ящик с чаем, перебросил его за канаву, где также двое-трое молодцов в саванах в снегу лежат, ждут... подхватят они ящик, вскочат все в кошёвку, которая где-нибудь вблизи же в кустах припрятана, и пошли валять... Лови их, што ветер в поле... Уж как ни гони – не догонишь, потому коней-то они на этот случай аховых держат. Однова вот также экой молодец-то отхватил с воза ящик с чаем, перебросил его за канаву, побёг сам-то да запнулся, слышь, за саван-то и шлёпнулся... Мы к нему, но он исшо успел вскочить и прыгнуть к кусту. Прыгнул да и стал у дерева шагах в двадцати от дороги. Кинулись мы всем народом к нему да как глянули на личину-то, што надета на нём была, так ужасть всех взяла... Так и не тронули его... обмерли...

– Испугались, что ли?

– Стра-а-асть напужались как. Стоит, словно смерть, в саване. Череп-то голый себе подделал, зубы большие такие, оскалены, как на картинах про смерть пишут. Ужасть! Давай, слышь, мужики-то креститься да уходить от него. Ну а уж коли б не напужались, несдобровать бы ему.

– Избили бы, а?

– Отшибли бы память-то. Забыл бы, где трахт лежит, по которому обозы с чаями идут. Обозчики-то как остервятся, так, упаси, Господи, всякого нехристя попасть в руки к ним. Раз вот также, сказывали, налетело трое молодцов в кошёвке на обоз-то, отхватили с воза два ящика с чаем и помчались. Да ведь надо же греху-то быть: не промчались исшо мимо обоза, как завёртка у оглобли и лопни... Кошёвка-то набок; они на скаку все и выпали из неё... Тут на них и наскочили обозчики-то, схватили, слышь, их, уволокли в лес за версту от дороги-то, раздели их донага, развели три костра да и привязали их к деревьям-то за руки и за ноги, штоб спины-то над кострами висели, огнём-то и стали им спины греть... Так как, сказывают, молились они, просили предать их смерти. Опосля, уж вдолги после того, нашли их: висят на деревьях, а жареное-то мясо так и отпало от костей...

Меня невольно охватила дрожь от этого рассказа.

– Ну, что же, как ты думаешь, хорошо они поступили? – спросил я, желая выведать его мнение о подобном варварстве.

– Уж где же хорошо, кто похвалит! – отозвался он. – Уж лучше убей, чем мучить-то... Вор, вор, да всё же ведь человек, не скотина. Да ведь мужики-то остервятся когда, ваша милость, так ровно у них и понятие-то из ума вышибет!.. Ведь это теперь по нашей стороне, когда снега-то весной таять начнут, так сколь это мёртвых-то тел находят и по дороге в канавах, и в кустах около дороги, и в полях. У одного глаза выдавлены и удавло на шее, у другого пуля в затылке завязла, у третьего голова в стороне валяется. А кто всё конец такой принял? Или срезчик чаёв с обоза, или конокрад... Ну, поймай его теперь и предоставь его невредительным по начальству... Чего же будет-то?.. Подержут его с месяц, поколь не откупится, в каталажке при волости аль в остроге, а как только откупится, то сичас и выпустят, снова он и взялся за то же ремесло, да ещё и похваляться начнёт, што за то, што поймали его, аль убьёт кого, аль деревню спалит! А уж тут, по крайности, один конец, всё хошь одним вором меньше на свете. А как ты теперь и объездчиков-то судить будешь, што они этак над ворами-то тиранствуют. Ведь и у них тогда на сердце накипит. Посуди сам... Мужик-то идёт в извоз, думает копейку заробить, подушную и повинности уплатить, по хозяйству оправиться. Ведь он ни день, ни ночь в извозе-то покою не знает, полторы тыщи вёрст пешком почесть валит во всякую непогодь. Пройди-ко экую планиду, небось заноют ноженьки-то, устанешь, захочешь их и на печке погреть; другой иззнобится весь, што на лице-то шкура клочьями висит, домой-то придёт, и собака не узнаёт: хозяин, аль чужой кто пришёл. Чаи-то на доставку купцы сдают ему каждый ящик с весу; уж коли он принял ящик весом в 100 фунтов, так и сдай с весу, штоб в нём было 100 фунтов, а коли фунта не хватает в нём, так почём стоит фунт чаю в развесе по оценке его, по том и заплати за него, а сколь эких фунтов-то купцы на артель-то возчиков накладут! Не милуют они ихнего брата, не-е-ет, каждый грош в счёт идёт, коли где и рогожи не хватит, так и рогожку-то причтут, потому, говорят, денежка счёт любит! Этого, небось, никто из них в резон не возьмёт, што иной мужик в извоз-то пойдёт на десяти лошадях, а вернётся-то на пяти, половину-то их на харчи да на прокорм скота изведёт, ожидая, пока ему чаи-то на воза накладут. А сколько теперь по трахту с каждого обоза чаёв-то этих срежут, а?.. В одном месте ящик отхватят, да в другом, да в третьем... и ведь купец этого тоже в резон не берёт, што у него укради: коли сказано, што в обозе тыща ящиков, так ты и подай тыщу ящиков, а за всё, што украли у тебя, заплати. Посчитай-ка все энти убытки-то – всплачешь! Иной мужик-то рассчитывал домой-то принести рублёв полтораста али худо-худо сто, а как за всё про всё вычтут у них с артели-то, ему в расчёт-то и достанется рублёв сорок, а то ещё и своих приплатит, не токмо што заробит. Вот тебе и поправился. Сходил ни пошто и принёс ничего, да мало того, исшо своих же лошадок посеял на чужой стороне. Мало разве, исправных мужиков от этих-то заработков по миру идут. Так нешто не закипит сердце-то у него... Суди! Он день и ночь трудится, покою не знает, а другой из воровства-то промысел себе сделал, зорит его, пьёт его слёзы и кровь. Ну, уж коли вор-то попадётся, так уж пощады не жди... За всё про всё на нём выместят, и деда, и прадеда на его косточках помянут! Ну, другого-то вора, глядя на участь своего брата, и страх возьмёт, не скоро на этакий-то заработок кинется... Жисть-то тоже каждому мила.

– Куда же эти воры чаи сбывают?..

– Куда? – с усмешкой спросил он. – Найдут место, любой купец примет, только принеси. По сёлам-то на трахту, гляди-ко, везде евреи населились, у всякого из них лавки, всякий чаем торгует, а спроси-ка, отколь этот чай?.. Иной из евреев-то босой в село-то пришёл, с мешком за плечами, а не прошло и десяти лет, как в купцы вылез, лавок настроил, на десятки тысяч торговлю развёл. Кабы не они, так, может, поменьше и чаи-то резали. Мужику-то негде ящика с чаем спрятать, у него всё на виду, а у купца-то амбаров много, есть где схоронить, только неси... Ящик-то с байховым чаем стоит, на худой конец, рублёв полтораста, если путём-то купить его, а у вора-то он купит его рублёв за двадцать, да в развесе-то те же полтораста рублёв выберет... Вот оно и выгода, есть на што пушком-то обрастать. А убьют вора, так не его печаль, другой найдётся, а коли вор и попадёт, так еврей-то купец всё сух из воды выйдет, потому с ним всякое начальство в ладу живёт... Все на его руку тянут. Хлопотливое это дело обозы-то охранять, – снова повторил он, – другой обоз-то версты на две растянется по дороге. Вот и объезжаешь его с одного конца на другой, на всякий куст по дороге-то поглядишь, на всякую кучу, не сидит ли вор под ней... Иные ведь мошенники-то как делают. Едет повозка аль кошева на тройке с колокольцами, видишь – сидок сидит. Ну почём его распознаешь, может, и купец, может, и чиновник. Лицо у ямщика закутано будто от морозу. Ну вот и едешь сичас за этой повозкой следом, а обозчикам закричал: «Гой-гой-го-о-ой!»... стерегись-де... Проводишь её до конца обоза, поглядишь ей вслед... постережёшь, не вернулась бы. Ну, проехали коли, назад вернёшься. Он вот в повозке-то один сидит, а на днище её ещё человека два-три лежат; ну коли видят, што объездной не промах, ухо и глаз настороже, и боятся... мимо проедут, не тронут обоз, а чуть оплошай, недогляди за ними, отхватят ящик, два чаю с воза сбросят в повозку, и пошёл, ищи их!.. В прошлую зиму это, скажу тебе, еду я, провожаю обоз. Ночь тёмная, обозчики спят на возах, дорога это тесная, кусты, почесть, к самому трахту подошли. Гляжу, подъезжает к обозу кошёвка, втихомолку, парой запряжена; сидит в ней человек и едет это ровной рысцой, не торопясь. Приглядываюсь к коням, вижу – коренник игренинькой масти, ровно видел его где-то, а припомнить не могу... Крикнул я это: «Гой-го-ой-гой!». Всколыхнулись мои обозчики, вскочили. А сам я поравнялся это с кошёвкой-то, да, долго не думая, шасть это с лошади-то своей прямо в кошёвку; как ступил это ногами-то в кошёвку и чую, что на дне её человек лежит, прикрыт рогожей, а сверху сеном закидан. Сел я на ободок кошёвки, ногами-то нарошно належавшего наступил, мну его, крепко мну, молчи-ит, а сам коня своего в поводу веду и говорю: «Бог в помочь, молодец, путём-дорожкой!».

– Здравствуй, – говорит.

Как услыхал я голос-то, тут и узнал, где коня-то видел. Это Михей Степаныч Кондратьев на промысел выехал. Стой, думаю, парень!.. А лицо у него только вплоть окутано, не спознашь. «Никак Михей Степаныч Кондратьев? – спрашиваю его. – Земляк, а?».

– Я, – говорит, – не обознался... Зоркий же глаз, говорит, – парень, у тебя...

– Мой, – говорю, – глаз, Михай Степаныч, за версту ночью вора видит, што, – говорю, – окутался так, и лица не спознашь у тебя? Ровно морозу-то нет, лёгкая погода стоит.

– Зубы, – говорит, – болят, смучился...

– А-а-а... вишь, – говорю, – какая болезнь настигла. С чего затрещали-то?.. Разве пересчитывал кто? – спрашиваю, а самого, слышь, так это смех и морит. Нащупал я ногой-то голову у того, што на дне-то лежал, да нарошно это каблуками-то тыкаю в него, будто ноги замёрзли, грею их, не подаст ли, думаю, голоса... Не-е-ет, молчит, крепится... – Куда, – говорю, – путь-то держишь?

– В И. мы, – говорит, – надоть.

– Што ж, – говорю, – дело к спеху подошло, што ли, што ночью при зубной болезни в путь тронулся? И днём бы съездил, не опоздал. А чего, – говорю, – везёшь-то это, чего на дне-то лежит у тебя?

– Овёс!.. Овса, – говорит, – куль нагрёб, авось продам!

– А-а... Овёс, – говорю, – ну, овёс-то ноне в цене, у тебя же он спористый, плотный, как погляжу, сколь, – говорю, – ни топчу его ногой, не подаётся, словно камень!..

– А ты, – говорит, – парень, овёс-то ногой не топчи, куль не порви! – с сердцем это огрызнулся он. – Чего, говорит, в кошёвку-то прыгнул, разве своего дела не знаешь? Нанялся обоз охранять, а сам с проезжающими язык точишь.

– Не беда, – говорю, – давно уж с тобой не видался, покалякаю, провожу уж тебя до конца-то обоза, и тебе-то веселей, и мне не скушно.

– Большущий, – говорит, – обоз-то, устанешь язык-то о зубы обивать.

– Обоз, – говорю, – большой, и чаи, парень, ценные, цветочные, рублёв по триста, поди, ящик. Вот бы, говорю, – находка.

– О-о, пробовал, – говорит, – нешто?

– Обозчики сказывают!.. Ну, и зверь же народ, – говорю, – подобрался. Говорят, под енисейском где-то также кто-то в кошёвке подъехал к ним и метил с обоза ящик чаю урвать, так они, слышь, бают, пальцы на руках обрубили ему... Вот какие звери! Уж только бы, – говорят, – нам кто указал теперь на вора, так у живого бы жилы вытянули. – И договорить ишо не успел этих слов, гляжу, мой Михей Степаныч вожжи натянул и по лошадушкам ударил. А-а, думаю, верно, в самое нутро тебе словцом-то угодил! Отогнал он так с полверсты, вижу, уж голова обоза близко, он и спрашивает меня: «Неуж ты с пустыми руками обоз-то охраняешь?». Нет, говорю, как можно, Михей Степаныч, у меня завсегда для придорожных мастеров ливерт[167 - Большинство крестьян револьвер называют «ливертом» или «рывертом».] наготове; рот-то у него о шести зубьях, и нож есть в придачу под рукой. Покажу, коли хошь.

– Видывали, – говорит, – вылезай-ка, накалякались.

– Счастливый путь, – говорю, – спасибо на беседе... Выскочил я из кошевы, подобрал он это вожжи, стегнул лошадей и крикнул мне: «Ну, на сегодня прощай, как-то ужо поздороваемся! Помни!», и словно, слышь, птица из глаз-то порхнул; кони што твой ветер и так, слышь, приучены, што ровно он вожжой-то дёрнет, так они знают, стоять ли им надоть, или мчаться.

– Скоро ли уж это просветление-то по нашей стороне начнётся, – неожиданно произнёс он, – воров-то изводить начнут... а то уж совсем ведь житья нет... Иного с поличным поймают; ну, думаешь, теперь уж конец ему пришёл... не отвертится... засудят, ушлют... Не тут-то было... посидит, посидит... да снова на воле и очутится. Нет, вон по россейской-то стороне... гляди, как взялись за них... чистют... да только одно горе... навоз-то к нам шлют... а у нас и своего бы достаточно... хоть в три лопаты греби... так не выгребешь!.. Мамынька-то у меня, признаться сказать, калачи печёт, хлебы, щи варит... ну и, значит, всё это съестное-то на полуэтапе продаёт арестантам, когды партии их приходят... так, поди-ка, чего они говорят, арестанты-то... Вот ужо, говорят, постойте: прокуроры-то наедут к вам... так всех засудят, по селу-то вашему рази, говорят, человека два уцелеют, а то всех в каторгу сошлют... Тогды, говорят, и настанет просветленье... всякий но правде уж станет жить, как закон велит...

– Почему же они думают, что прокуроры здесь всех сошлют, а?.. Не спросил ты их?

– Спрашивал!.. Одно говорят, что разбойнее нашего места на свете нет. Кабы, говорят, во Расеи-то знали, чего у вас здесь деется, так только с диву бы ахнули... Лютый-то россейский разбойник супротив ваших-то, говорят, праведником выглядит.

– А как ты думаешь, правду они говорят или нет?

Он засмеялся вместо ответа и, тряхнув головой, почесал в затылке.

– Ну, что ж ты молчишь? – снова спросил я.

– Не потаюсь, правду! – ответил он и снова засмеялся, выставив свои ровные, белые, как перламутр, зубы. – Это если у каждого мужичка по нашему селу разобрать по суставам его качества, так, пожалуй, што самое надёжное ему место – каторга.

– Уж будто для каждого, а?..

– Мало же, брат, найдётся праведных-то... што трудами рук живут, без озорства.

– А кто же эти праведники? Назови мне хоть одного.

– А вот, к примеру, взять Всигней Егоров... Изба его, как в село-то въедешь, так третья с краю будет... Правосудный мужик, кого ни спроси, всякой скажет. Семья шесть душ, а он один на всех работник... когда и спит, не знаешь... исшо полуночи нет, а он уж, гляди, встал, чего-нибудь да уж робит... Худого слова от него не услышишь... В вине это и скусу не знает, какое оно... От обчественных дел завсегды сторонится... потому, говорит, в обчестве-то трезвого слова не любят... только пьяная речь по сердцу... Уж чужой копейки не зажилит, не притаит, не-е-ет, брат... Лучче свою отдаст... чем за чужое запнётся!.. Года два тому время, весной поехал он как-то на пашню к заимке своей... Едет, слышь, не спеша это и видит у дороги в борозде, на пахоте крестьянина деревни П-ой Асафа Крюкова лежит чего-то... Ехал-то он на вершной... Сошёл это с коня, глянул, чего лежит, и видит – сумка из кожи, так это невеличка на вид... верёвочкой перевязана... Глянул он в сумку-то, а там ассигнации... двести рублёв денег. Ведь это теперь при его семье да бедности какой бы клад... Другой на его месте как бы оправился, и лошадей бы купил, и по хозяйству-то всё бы обстроил, и совесть бы чиста была – не украл человек, а нашёл. Стало быть, Бог ему послал, а он, слышь, нет... Смекнул это, што за день до этого Асаф-то в село приезжал... скота гуртовщику запродал, а, стало быть, как заезжал по дороге на пашню поглядеть, тут и обронился... Положил он эту сумку с деньгами за пазуху и гони в П-ну к Асафу. Приехал, а там у Асафа-то в доме пыль коромыслом стоит... Мужик скупой, нравный... сердце-то с потери денег рвёт и мечет по семье... Всигней-то поздоровался с ним чин чином и спрашивает:

– Не терял ли ты чего, Асаф Кузьмич?

– А тебе, – говорит, – что за дело? – Асаф-то его спрашивает. – Укорять, што ль, пришёл, што не в уме бывши деньги обронил.

– Своё добро терял, – Всигней-то отвечает, – чужому человеку не след и с укором лезть... А приехал я затем, может, штоб сердце твоё облегчить... не серчай-ка... Деньги обронил, што ль?

– Обронил...

– Много?

– Помутишься умом-то, двести рублёв... да тебе, – говорит, – што за дело? што ты со спросами-то лезешь? Язык зудит?..

– А где обронил? – Всигней-то спрашивает.

– Кабы знал, – говорит, – где, так не скучал бы, а побежал да поднял...

– Около пашни своей ехал?

– Ехал... с телеги слезал исшо, супонь подтягивал... Да на пашне где им быть... в кабаке обронил... Сороковкой на дорогу-то запасался... Бутылка-то, штоб ей лопнуть, цела осталась... а гумажник-то сгинул...

– А какой гумажник-то был? – Всигней-то спрашивает.

– Да ты што, – говорит, – пытаешь меня? – Асаф-то закричал. – Аль внутри у тебя с нищеты-то о чужих деньгах загребтело!..

– На-ко, – говорит, – гляди лучше, не твой ли будет, – Всигней-то ответил, вынул это из-за пазухи гумажник и подал ему...

Так Асаф-то, опосля это Всигней-то рассказывал, как увидел это гумажник-то, так индо, говорит, затрясся весь... Каждую сигнацию пересчитал да исшо на свет оглядел, не подсунул ли-де Всигней-то фальшивых ему. Пересчитал это деньги, опустился на лавку да и говорит: «А я, слышь, Всигней, полагал умом-то, што ты, узнав про моё горе, должок мне привёз, а ты, говорит, находкой меня обрадовал! Ну, спасибо, говорит, дай те Бог и самому в тыщах жить... Садись, гость будешь... да скажи-ка к случаю уж, когды мне должок-то привезёшь?.. Мне, говорит, признаться, деньги-то до болезти нужны... Скучаю... скота... што ись, запродал... похлопочи, говорит, поскорей расквитаться-то со мной, а што обрадовал меня... спасибо!». А Всигней-то, слышь, исшо по осени занимал у него десять рублёв; шесть-то по зиме ему отдал, а четыре рубля мочи не хватило отдать-то, до уборки хлеба отложил... Так как он мне, говорит, вымолвил это, так у меня, говорит, ровно свет-то из глаз выкатился, так это совесть-то убило, што не помню, как и из избы вышел! Вот он жид какой, Асаф-то, и диви бы бедный был, а то ведь в тыщах сидит. Всигней-то ему благодельство оказал, а он вместо спасиба-то его же словом убил, што он долгу не привёз... Вот и суди, сколь у богатого совести много...

– Ну а если бы ты нашёл, отдал бы? – прервал я.

– Ни-и-и в жизть!.. Мне Бог счастье посылат, а я бы стал от него чураться... Ни-и-и в жизть бы!.. Мужики-то разве мало потом ругали Всигнея за то, што отдал свою находку... Диви бы исшо бедный потерял... ну, бедному отдать не грех... а то этому жиду отдавать, што на тыщах сидит да норовит исшо последнюю копейку у нищего оттягнуть... Про него вон, про Асафа-то, молва идёт, што он родного сына в гроб вколотил, пощады не дал... Чарочкой тот малость зашибался... от него же, сказывают, боле и попивать-то зачал... Ну, Асаф-то и поучил его однова, да так, слышь, поучил, што он зачах, зачах... да и Богу душу отдал...

– А правда ли это?

– Народ говорит... зря, поди, тоже болтать не станут... Да экие дела в нашем краю не диковинка... Молодое моё дело, мало исшо на свете пожил, а уж вдосталь насмотрелся, чего по миру-то деется... Большая во всём развратность пошла, вашскородье... Ведь это в сборню иную пору заглянешь... посельскую сходку... так только, слышь, и делов, што судьбише идёт... то мужа с женой судят, то брата с братом, то сына с отцом... Не столько судят, сколь обопьют всех, так тем и решат дело: кто боле вина поставил, тот и прав.

– Отчего же это развратность пошла, по твоему мнению?

– А Бог его знает!.. Молодяжник-то на стариков ропчет, што не по правде боле живут... што сын-де на работу идёт, а отец в кабак, сын норовит, кабы в дом копейку принести, а отец из дому. А старики говорят, что молодые-то от рук отбились... почему-де нет... послушанья...

– А кто же прав, по-твоему, а?..

– Как ты судить будешь, кто прав... Судить-то надоть, глядя по человеку, каков, к примеру, родитель и каково детище... Ину пору и молодого-то не похвалишь... иной, што ранний огурчик с грядки, кругом зелен да незрел... раскуси, так от горечи сплюнешь!.. Ну, и на старичков-то глядя, тоже доброго слова про них не вымолвишь! До старости-то доживёт человек, так ровно его, слышь, одурь возьмёт: и то ему не так, и другое не ладно, всё-то не по нём, всё строптивится. А начни по его делать... гляди, хуже выйдет. Ну, слушают, слушают дети-то да как увидят во всём неустойку и плюнут на слова-то его... вот и пойдут брань да перекоры, суд да дело... Умные-то родители, што по-божьему-то судят, по правде, никогды до этого не дойдут... Такой-то родитель одно говорит: «Я свой век отжил... надо и деткам пожить дать. Чего, может, в моё-то время было хорошо, им-то уж непригодно»... Ну, и держит себя в отставе. Послушают дети его слова – ладно, не послушают – сердца не имеет на них... Ну и живут в союзе да любовно... В такой-то семье и спорится всё... Да ведь эких-то родителей мало... Старики-то всё более озорствовать любят... Ну, поглядят, поглядят дети-то, видят, что старик-то из ума выжил, не слушает доброго слова, и поучат его...

– Отца-то?

– А хоша бы и отца... што ж... если от него, окромя вреда, ничего путного-то не видно! Есть вот у нас крестьянин Семён Дейч Трунев... в летах уж человек, детный... Недавно дочь замуж выдал... и мужик такой, што худого слова тоже не скажешь про него. Вином не займуется, от зазорных качеств бежит, достатков больших нет, среднего положенья человек... ну, скотинка-то водится и домоводство в порядке... Отец-то его уж помер. Строгой был старик... А вот мать-то его, старуха лет шестидесяти, возьми да извяжись, слышь, с поселенцем... Воришко этакой, пропойца и супротив её лет во внучата ей погодится... Извяжись да извяжись, и на тебе!., пошла из дому тащить... коня, слышь, продала, што ей муж-то покойник оставил... деньги любезному на пропой всучила... Там уж сын-то видит – и корову со двора повела, и то, и другое по домашности теряться стало... Мельница у них есть о трёх поставах. Покойник старик-то в мельнице ей постав один благословил по гроб жизни... Она и постав-то свой продавать стала. Глядел, глядел сын-то, сколь это ни крепился, и говорит ей: «Мамынька, што ты деешь это, опомнись... В твои ли годы полюбовника заводить... Где бы о душе в твои лета подумать надо, а ты озорничать вздумала... Погляди, ведь у тебя внучки невесты... Где бы их добру наставить, а ты какой им прилик-то подаёшь!». Где-е тебе!.. Старуха-то с эстих слов его такую пыль в доме подняла, што хошь топорище весь... клянуть его принялась. Полюбовник-то наускал её по начальству с жалобой кинуться, што от сына-де ей житья нет, непочтителен, не поит, не кормит, што на пропитанье себя-де и лошадь продала, и корову... судьбишше завела... Ну, один начальник приедет, потребует это Семёна-то, оправданьев не слушают, а точут, точут его, што супротив-де пятой заповеди пошёл... Другой начальник приедет, в каталажку его запрёт за непочтительность к родительнице... Смаялся мужик, житья не стало, в тоску это впал, от дому-то отрешился, работать-то руки опустились... А она знай своё творит, от полюбовника не выходит... Тосковал, тосковал это Семён-то, глядя, как озорничает она, и в доме всё рушится, и махнул рукой: «Благослови-де, Господи, будь што будет, а семь бед – один ответ». Вытопил, слышь, это баню, пришёл к родительнице с почтением и говорит: «Пожалуйте, мамынька, в баньке попариться, грешные косточки разогреть!». Пошла... Как пришла она в баню-то, принялась это париться... Семён-то и шасть к ней в баню, припёр дверь-то и давай её плетью греть... Ду-у-ул, дул так, што старуха-то едва из бани выползла, залезла на печь в избе... о-охда ох, тошнёхонько, говорит... смертный час подходит... Провалялась она этак-то никак дня три... ну и утихла... Приходит это одного Семён-то в избу... старуха-то слезь это с печи да бух ему в ноги: «Прости, – говорит, – меня, родимое дитятко, што я тебе столько горя да разорения причинила, сквернила дом... Враг, – говорит, – это меня попутал, дьявольское сомущенье было; прости... не попомни греха моего!»... Поднял это её Семён-то Дейч, всплакнул, слышь, инде и бух ей в ноги: «Прости, – говорит, – и ты меня, родимая мамынька, што я на старости твоих лет сам детный отец руку на тебя поднял, постегал тебя... Видел я, – говорит, – што это враг... тебя мутит... потому, говорит, боле и стегал тебя... по тем местам, где дьявольское-то сомущенье гнездится!». Што ж, ведь с той поры как рукой сняло... вдарилась это старуха-то в богомолье, к Иннокентию в Иркутск сходила, икону оттелева на себе в приклад на церковь принесла, и только теперь и помышленья о спасенье души. А не поучи он её, чего бы было?.. И себя бы старуха-то сгубила, и его бы до конца-краю довела... Старичкам-то попутать тоже не доводится, вашскородье... Мало ли чего иной-то из них захочет, дай-ка волю-то!.. Приглядись-ка, чего иной раз во хрестьянстве-то деется, и суди... Есть вот тут недалечко выселок В-а; жил в нём крестьянин Анисим Ведров... по-улишному-то его боле «Тетерой» зовут... такой это степенный парень, тихоня... из бедных будет... С отцом жил... Когды мать-то умерла у него, хозяйствовать в дому некому стало, отец-то и женил его... Ладно... Баба-то тоже скромница попала ему, работящая... ну, будто годами-то только постарше его... Живут этак они год, другой... ничего... Лето, известно, робят это и на пашне у себя, и по людям наймовались, а зимы-то Анисим в извоз по найму ходил... Придёт домой с извоза, отец и начнёт ему наговаривать: и то-де жена его неладно деет, и другое... в дому-де порядку нет... хозяйство рушится... што жену не учит... Тих, тих был Анисим-то, да всё с наговоров-то энтих и примется бабу бить... стало быть, по-хрестьянски-то к порядкам её приучать... ну и дошло под конец, сказать тебе, до того, что бабе житья в дому не стало; ину пору у Анисима и рука-то не подниматся тиранствовать над женой, так ест, ест его отец-то, как ржа точит, и доведёт его до того, што примется он бабу как орех лущить... Вот однова также бил, бил Анисим по наветам отца жену-то... взвыла-таки она, горькими залилась и говорит: «Сколь ни бил ты меня, сколь ни увечил, всё я примала... таила только на сердце горе своё... Ну, говорит, боле уж моченьки моей нет. Бьёшь ты меня, а того не знаешь, што тятенька-свёкор жизть-то расстраиват нашу из своей похоти... Убей меня лучче... Легче мне во сырой земле лежать, чем полюбовницей его быть»...

– Ка-а-ак... – Анисим-то говорит, – ты исшо на тятеньку поклёп несёшь, такая-сякая... – Да хлесь её... так, слышь, хлестнул, что баба-то плашмя растянулась... Ну, запали, однако, ему в ум слова её... Сам опосля говорил, што стало ему жаль это бабы-то... Вот когды отдохла она, он и начни это тихими стопами пытать её, как да што...

– Вот уж другой год, – говорит ему баба-то, – житья мне нет, отступу родитель-то твой не даёт, всё на грех с собой сманивает, и чего-чего не сулит только: и платков, и платьев всяких, а то, говорит, изведу, иссохнешь... Своими руками муж тебя убьёт... вот чего доспею... Посыкнулась я, было, постращать его, што всё тебе обскажу... Попробуй, говорит, тогда я с вами-то не то исшо сделаю... Сыну, говорит, супротив отца суда нет, так и закон писан... а отец, говорит, чего захочет, то и сделает с вами... Ну, я и молчала... боялась, как бы меж вами греха какого не вышло... Коли хошь, говорит, сам всё видеть, так вот чего доспей... Завтра тебя, говорит, Ермолай звал на помочь хлеб молотить, ты и уйди... да вернись домой-то по задворкам, штоб отец тебя не видел, и ляг в амбарушке за пустой закром... Я, говорит, в дверях-то амбара зерно буду веять... Вот и погляди сам, сколь сладко живётся мне...

Послушал Анисим её, ушёл это спозаранок из дому к соседу на молотьбу, вернулся тайком и залёг в амбарушке за закром. Видит: Аграфена, это жена-то его, пришла, разостлала в дверях полог и стала это решетом зерно веять. Видит, и отец его пришёл... «Што, – говорит, – Аграфена, здорова ли после науки-то, сладко ль живётся тебе?», – спрашивает её.

– Грех, – говорит, – тебе, тятенька, учить мужа тиранствовать надо мной... – Аграфена-то говорит ему. – Гре-е-ех! Найдёт тебя Бог за то...

– Ну-у, – говорит, – когды исшо найдёт, а тебя уж нашёл: из синявиц-то не выходишь... Э-эх, – говорит, – Аграфена, слушала бы меня... Старый-то лучче молодого пригреет... Вишь, – говорит, – ты какая мясистая... на обоих бы хватило, – говорит это, а сам щиплет её...

– Тятенька, отстань! – крикнула Аграфена-то. – Гре-ех!..

– А-ах, Груня, Груня... слушай... – старик-то говорит, в гарусах водить тебя стану, хошь, убью кого, да озолочу тебя... полюби!..

– Отстань, тятенька, не греши, вспомни Бога-то, ведь я сыновняя жена... дочь тебе...

– Своё-то и мило, свою-то пашенку и сеять, и боронить любо, – старик-то говорит, а сам всё к ней льнёт. – Неуж, говорит, тебе дурень-то люб?.. Он ли не бьёт тебя, не увечит... а уж я-то приласкаю... краше жисти тебе не будет... серёг ли надоть, платьев ли каких – всё добуду... работницу тебе найму... а ты знай красуйся, живи в отдыхе... – да схватил, слышь, её силком и ну целовать...

– А-а-а, тятенька, так ты вот на старости в какую добродетель вдарился! – крикнул, не стерпев, Анисим-то и поднялся из-за закрома. – Так вот, стало быть, Аграфена-то в чём провинна перед тобой была, што ты наускивал меня тиранствовать-то над ней! Все, стало быть, и непорядки её в дому-то были, што она в полюбовницы к тебе не шла... Сто-о-ой, родитель!..

– Сы-ын... дитятко... – взмолился обомлевший старик-то и грохнулся, слышь, в ноги ему: – Прости... прости... чего хошь делай со мной, хошь, изувечь, только... только... снизойди, не сказывай людям...

– Людей ты боишься, тятенька, а Бога не боялся, идя на экой грех, а?..

– Бог-то милостив... Люди-то хуже, Анисимушка... Люди-то, говорит, жалости не имеют, проходу не дадут... на смех подымут... седины-то осрамит...

– А за это с тобой как быть, што за грех твой да по твоим же наветам я увечил и тиранствовал жену свою, а?.. Ну, какой же ты отец опосля этого, а?..

– Грунюшка, прости, сердешная, прости, желанная, прости седую голову... враг попутал и наущал меня, его грех... – ползая, слышь, в ногах-то у Аграфены-то, молился старик. – Попомни, Анисим, ведь я родитель твой, ростил тебя, поил, кормил, ноги-то нито ись целовал твои во младенчестве... Прости старика, и грехи Бог снимет с тебя... Навеки нерушимое благословенье тебе дам... Со дна моря оно выносит, – говорит, – а коли осрамишь меня, прокляну, прокляну, аки червя...

– Ну, отец, суди тебя Бог, – Анисим-то говорит, – только жить уж нам вместе не доводится... Или ты из дома уходи, или я.

– Уйду, уйду, – говорит, – дитятко, ноги моей в доме не будет...

– Уходи, сичас же уходи, штоб глаза мои не видали тебя. Бери всё своё, и Бог с тобой... Ничего мне твоего не надоть, только бы спокой в жизни бы...

Ну, и ушёл старик, в тот же день и ушёл... будто бы на прииски наймоваться. Пришла ночь, легли это спать в избе-то Анисим с женой. Только слышит Анисим во сне-то, што ровно кто душит его, а глаз-то раскрыть не может... Вдруг на улице закричали: «Пожа-ар!»... Раскрыл он кое-как глаза-то. Господи, полна изба дыму... Растолкал он Аграфену-то, кинулся в дверь... толкает, толкает, а растворить-то не может... она была с улицы припёрта. Тут уж он сколь было силы ударил в окно, выбил раму вместе со ставнем... да так, в чём были, в том и выскочили, изба-то уж занялась... Всё сгорело... Следствие-то и теперь исшо производится над стариком-то о поджоге, потому, суседи-то видели, как он ночью-то около избы всё ходил, а потом и скрылся... Нашли-то его уж в другой волости... Вот они, старички-то, чего деют в ину пору, вашскородье. Анисим-то перечислился теперь в другое селенье, штоб только от постылого места уйти, а как погорел, так и не может справиться... в батраках живёт... а Аграфена-то по стряпкам пошла...

– Ну, какой сын, скажем теперь, супротив родителей пойдёт, если худа-то не видит от них, а?.. – резонёрским тоном спросил он. – Вот теперича я про свою мать вспомяну... Сколько она горести вынесла, ростила-то меня. Теперь уж старые её годы, а гляди, устали не знает... и день, и ночь в работе... какую копейку зашибёт, всё в дом несёт, себе вот синь пороха не уволит. Так нешто поднимется у тебя душа не почитать её, а? Теперича, как только уж запримечу, што это немочь зачинает изнимать её, сичас уж стремительно бегу за полштофом, извольте, мол, мамынька, облегчитесь... да для экой родительницы и на ведре не постоишь, потому примерная мать...

В это время в соседней комнате тихо скрипнула дверь, и кто-то шёпотом позвал его.

Он скрылся.

–А самовар, вашскородье, не прикажете уволить со стола? – спросил он, вернувшись через минуту.

– Возьми.

– Хозяйская дочь, признаться, приходила... Спрашивала его, – пояснил он, – а то кушайте, коли желательно, ведь она так это, от придури приходила-то за ним.

– Как от придури?

– Неуж самоваров у них не стало!.. Пять самоваров порожних на полках стоят... А это ей на вас хотелось в щёлочку заглянуть, потому, чудь несообразная, начальства-то не видывала, а любопытно... вот и нашла причину за самоваром прийти! – заключил он, снимая со стола самовар и посуду.

Утомлённый проведённой в дороге бессонной ночью, я рано лёг спать, но сон бежал от моих глаз. С улицы доносились песни, с какими ходили, гуляя, толпы молодёжи, наехавшей для вынутия жеребьёвки, и звон колокольцов и бубенчиков от троек, на которых катались они с гиканьем и песнями... Порой всё это покрывалось пьяным рёвом и криками «карау-у-ул!..». Едва только затихал этот шум, как до уха доносились новые резкие звуки – это визг полозьев от идущих по улице обозов, казалось, бесконечной вереницей и крики объездчиков: «О-ого-ой, го-о-ой!», и перекличка обозных ямщиков, зорко следивших за возами с товаром, проходя через село, пользующееся незавидной репутацией. Только к утру стихли все эти разнообразные звуки, хотя во многих домах светились ещё яркие огни, а через отпотевшие окна отчётливо виднелись кружившиеся в них хороводы.


* * *

На другой день утром, едва я встал и оделся, как в комнату вошла молодая, весьма красивая женщина, одетая в синее русское платье и с шёлковой мантильей на плечах. Шёлковая сетка, покрывавшая голову её, скрывала причёску. Поклонившись мне, она быстро заговорила взволнованным, прерывающимся голосом:

– Господин мировой, войдите в мою защиту.

– Что вам угодно? – спросил я.

– Куды уж и деться от своей участи, не знаю... Росла в дому у тятеньки, никаких забот не знала... Мамынька-то ветру дунуть не давала на меня, не токмо штоб нудить чёрной работой какой... Во сне и наяву только и видела, штобы выдать меня в замужество за благородного человека, штоб, значит, всю жизть только я красоваться могла... Вот и выдали людям на смех и мне на горе.

– Кто вы такая, позвольте спросить вас? – прервал я.

– Чиновница... велистраторша...

– Что же вам угодно от меня?

– Такие обиды, такие обиды терплю и от мужа, и от свекрови, што даже и вымолвить не могу, только и говорят мне, што я крестьянка, хамова порода... А я говорю им: врёте, никогды тятенька у меня хамом не был... хотя он и хрестьянского звания человек, но завсегды от всех в почтении был, всякое начальство уважало его, завсегды только и речи от всех было, что Иван Никитич да Иван Никитич...

– И кто же ваш супруг? – полюбопытствовал я.

– Станционный смотритель... Всё только кокардой и тычет мне в нос: ты, говорит, по слабости ума понять не можешь, што я кокарду ношу, в чин вышел, в велистраторы. А што, говорю, кокарда твоя и чин... ты, говорю, женился-то на мне, штанов на тебе не было, тятенька же мой обшил тебя... Кабы не тятенька мой, говорю, так бы хорошей-то шубы и вовек бы на плечах не носил... и важничал бы с кокардой-то в бараньей на холщовом подкладе... Ты вот, говорю, зовёшь меня хамовой породой, а в тебе, говорю, никакого благородства нет; ты вот, говорю, до женитьбы-то на мне што ись щи-то заместо ложки кулаком хлебал...

– Что же вам нужно от меня?.. Какой защиты? – спросил я, прерывая поток её жалоб.

– Укротите супруга... Прикажите, штоб он содержал меня в чистоте... Теперь же завсегда пред проезжающими конфузит меня, што будто я с ними перемигиваюсь да перешёптываюсь... Виновата ли я, ежели проезжающие, благородные люди, настоящее обращение со мною имеют... Я говорю мужу-то, што ты не на то меня брал, штоб я заместо куфарки торчала на куфне да самовары проезжающим грела. Я, говорю, в дому-то у тятеньки жила на благородном положенье. Пужните уж его хорошенько, штоб он и напредки помнил... Мужики-то научили: поди, говорят, к мировому, уж он рассудит вас. Пужните его... Вы бы только так крикнули на него, на мужа-то, он бы сейчас испужался. Он всякого начальства боится, только надо мной да ямщиками куражится, а как только увидит начальство, хоть самое махонькое, то сичас это заикаться начнёт да трястись... Он бы спужался вас...

– Не имею права, сударыня, пугать его...

– Бедную женщину защитить так никто вот и права не имеет! – обидчиво ответила она. – Где ж этих право в искать я должна, объясните?

– Обратитесь к почтовому начальству со своей жалобой.

– А уж это начальство беспременно пужнёт его?..

– Не знаю... Это будет зависеть от его усмотрения.

– Мужики-то к вам посылали меня... Я уж так и чаяла, што вы защитите меня... Мужики-то говорили, што уж вы за крестьян стоите... Поди, говорят, к нему, уж он пужнёт твоего чиновника.... потому, говорят, и ты ведь хрестьянского помёту. А уж я уйду, уйду от него, уж этой муки терпеть не стану боле. Так к почтовому начальству советуете мне голову преклонить? – спросила она.

– Да, уж преклоните к нему свою голову...

– Уж не знаю, право, как и быть, – в недоумении произнесла она, – а может, вы исшо умилосердитесь, пужнёте его...

– Сударыня, уж я сказал вам, что не имею на это никакого права.

– Да он бы правов-то энтих и не разобрал. Уж больно он пужлив... Энто генерал какой-то ехал да крикнул на него... так он опосля этого два дня липовый цвет пил... всё это потеть собирался, потому, говорит, по всем костям ровно мороз гулял. Так уж, значит, по почтовому начальству просьбу подать? – снова спросила она.

– Подайте.

– А самой уйти от него?..

– Не советовал бы...

– Нет, уж извините, господин мировой, уж это как вам угодно, а терпеть экия жестокости не могу, не на то меня в родительском-то дому покоили да холили... уж я уйду...

– Это ваше дело, как знаете...

– Уйду-с... Пущай меня судят, как хотят, по всем законам, а я от таких огорчений уйду-с... Я уж худеть с них зачала, хоть все платья перешивай, до того с тела спала... Вот сколь легко мне... Прощайте-с... Полагала теперича, што за бедную женщину все заступятся, а тут и нравов нет!.. – И, поклонившись мне, она вышла, хлопнув от неудовольствия дверью.

– Вот и скажешь по пословице: «Знай, наседка, свой курятник, а в чужой шесток не лазь!» – произнёс Никита, бывший во время этой сцены в смежной комнате, едва только затворилась дверь за этой странной просительницей. – Кабы пошла за мужика, так лучче бы жила теперь... не куражился бы как чиновник! А если по правде-то сказать, так обоих хвалить нечего! – заключил он.

– А ты разве знаешь их жизнь?

– Уж мне бы не знать... суседи будем... Он-то к водочке привержен, а она заместо того, штоб за хозяйством приглядывать, расфуфырится в наряды спозаранку, сядет под окошечком да орешки лущит. Только всей и работы. Ну, вот блажь-то и лезет в голову. Богатый отец-то у неё... сызмальства избаловали... Вот теперь и радуйся, глядя на её житьё... Тьфу-у... – произнёс он, сплюнув, и, выйдя из комнаты, вернулся с кипящим самоваром.

– А ведь у меня ночью-то, ватскородье, чуть было мамынька-то душу Богу не отдала... – произнёс он после продолжительного молчания. – Ночь... кабаки-то заперты... едва-едва и то уж Христом Богом умолил, штоб полштоф-то отпустили мне... Начальство вот наехало, опасаются ночью-то вино продавать... Ну, слава Богу, выпила, облегчило её, спит! – сообщил он, глубоко вздохнув. – И што это за болезть такая, уму непостижно! – снова произнёс он и развёл от удивления руками.



notes


Сноски





159


Бель – мягкая, некруто ссученная и отбелённая льняная пряжа.




160


Литки править – от «править литию» – совершать молитвенное священнодействие вне храма; использовано с иронией в значении «предаться кабацким возлияниям».




161


Земских заседателей крестьяне всегда называют «барин».




162


Полумотки – деревяшки с намотанной пряжей, вместо клубочков.




163


Огурник – от огуркать – оговорить, оклеветать.




164


Чихаус – искажён. цейхауз, цейхгауз.




165


Залог – запущенное поле, брошенное на несколько лет и покрывшееся дёрном.




166


Станок – в Сибири селение на тракте, где меняли лошадей, постоялый двор для роздыха или кормёжки лошадей.




167


Большинство крестьян револьвер называют «ливертом» или «рывертом».