Избранное
Н. И. Наумов






ЮРОВАЯ[Юровая – «Так в Сибири называется праздник рыбаков: он совершается при отправлении их по Иртышу за ловлею красной рыбы» (И.П. Сахаров). Приходится на 30 октября с.с. Юр обозначает также торг, базар, шумный рынок.]


В декабрьский вечер в чисто прибранной крестьянской избе сидели трое собеседников. Двое из них, люди довольно пожилые, имели степенный, солидный вид; дышащая молодостью наружность третьего отличалась, напротив, неугомонною подвижностью, разлитою не только в лице его, но и во всей фигуре. Особенно не знали покоя руки, то свивавшие на палец концы пояска, надетого сверх рубахи-косоворотки, или крутившие в жгут полы её, выпущенные поверх тиковых шароваров.

На столе перед ним среди чайной посуды и тарелок с пшеничными калачами, оладьями и блинами ворчал, пуская густые клубы пара, объёмистый самовар, называемый в простонародье «купеческим», а вставленные в деревянные подсвечники сальные свечи, ярко освещая лица присутствующих, бросали на выбеленные стены массивные тени от сидящих и от самовара со стоявшим на конфорке его чайником.

– Ты, Сёмка, был у Ивана-то Николаича? – обратился один из пожилых собеседников к молодому парню, перетирая полотенцем выполосканные стаканы и блюдца.

– Был! – порывисто ответил Сёмка, точно безотлагательно спешил куда-то, но его задерживали этим вопросом.

– Чего ж он, поговорил с тобой, а?..

– Говорит, что ноне они сами набрались ума, – ответил он.

– Откедова ж это?

– Не сказывал!

– А тебе бы и спросить, давно ль, мол, это мужики с умом справляться стали, допреж, мол, такого и слуху не было?..

– Обществом, говорит, положили!

– Умом-то жить? – прервал он.

– Ну, нас, говорит, ноне на кривой кобыле не объедешь, сами трахт знаем!..

– А-а... Ну, сивого жеребца припасём, энтот порысистей будет!.. – с иронией заметил первый.

– Пётр Матвеич, ты слушай-ко, чево он показал-то мне?.. – прервал его Сёмка, быстро повёртывая стоявший около него подсвечник, не замечая, что горячее сало каплет на скатерть.

– Как мужиков-то объезжать?

– Прут!..

– Пру-у-ут? – удивлённо протянул в свою очередь Пётр Матвеич. – О-о!.. Мирон Игнатич, слышь, мужики-то? – произнёс он после короткой паузы, слегка толкнув облокотившегося на стол и дремавшего под воркотню самовара Мирона Игнатьича.

– Взял пруток, – продолжал между тем Сёмка, – и кажет мне: вишь, говорит, один-то его я и пальцем сломаю, а коли, говорит, метлу возьму, то и топором не сразу разрубишь! Так и вы, говорит, порозь-то каждого из нас объедете, как кому требуется, а коли мы, говорит, таперя купно, обчеством, так попоте-е-ешь уломать-то нас! А ноне мы, говорит, цену-то на рыбу будем класть, мы будем господа-то, а не вы! Тряхнул энто шапкой да и говорить боле не стал!

– Вон оно, времена-то, а?.. И мужики заговорили! насмешливо сказал Пётр Матвеич, внимательно выслушав рассказ его. – Ну да поглядим, как оно по притче-то выйдет, кто кого объедет, – говорил он, снимая с конфорника чайник и разливая в стаканы настоявшийся наподобие пива чай. – Поглядим, – повторил он, – надолго ль хватит мужичьяго-то ума, у мужика-то передний ум до первого горя, а прихватит оно – и пойдёт охать да ахать, да затылок чесать... успе-е-ем!

– Напустить бы наперво на них мелочь-то! – замолвил Мирон Игнатьич, дробя пальцами сахар на мелкие куски.

– Зачем?

– Спесь-то сбивать!

– У мужика-то спесь, што у пса шерсть: не стриги сама вылезет! – заметил ему Пётр Матвеич.

– Проживаться б не довелось.

– Первее всех уедем! – авторитетно успокоил Пётр Матвеич.

Наступило молчание, прерываемое по временам мерным отдуванием горячего пара с блюдцев, аппетитным прихлёбыванием наливаемого на них чая да звонким раскусыванием сахара.

– Наша-то мелочь, – облокотившись на стол, начал Пётр Матвеич, когда первый аппетит его был удовлетворён, – и без травли полезет к ним, а ты только молчи, будто не за рыбой ехал; мелочь-то они и отобьют от себя своей спесью; она и пойдёт скупать по фунтам да полупудкам у наезжих и израсходуется, на гуртовой-то скуп рыбы у ней и капиталу не хватит, а ты зна-а-ай молчи, говорю, да складывай товар, будто в обратный собираешься... Понял?.. – внушительно спросил он.

Мирон Игнатьич, прищурив и без того узенькие глаза, вместо ответа молча помял губами.

– Ну-ко, Сёмка, чего выйдет, тряхни-ко передней-то половицей, а? – весело обратился он к нему.

– Уедем!

– Затем и ехали... Да с чем уедем-то? Ответствуй.

– С товаром! – ответил он, так же понизив голос, как понижает его ученик, не знающий урока и произносящий на вопрос учителя первое попавшееся на ум слово. «А-ну, дескать, не угадал ли?».

– А ты полагал, я здесь его оставлю, а?

Сёмка замялся так же, как Мирон Игнатьич, и быстро закрутил в руках оконечности постланной на стол синей скатерти.

– С рыбой говори, копчёный язык! – видимо, наслаждаясь недогадливостью его, произнёс Пётр Матвеич. – С рыбой, да с самой хрушкой[87 - Крупной.], што даром отдадут, только Христа ради возьми-и!..

– Шал и-и-ишь! – отозвался внезапно оживившийся Мирон Игнатьич, придвигая к нему опорожненный стакан. – Коль мужик на упор пойдёт, и на деньги не купишь, не токма Христа ради возьмёшь. Не-е-ет, не таковские они!

– Не куплю? – и Пётр Матвеич, угрюмо насупив брови, в упор смотрел на него.

– И я не первой год с ними возжаюсь, – продолжал Мирон Игнатьич, не отвечая прямо на вопрос собеседника, – энтот-то мужик сам без шила бродни шьёт. Да-а, может, и купишь, поставишь на своём, коли все деньги выгрузишь, а уж штоб он пришёл те кланяться, возьми-де, Христа ради, не-е-ет!

– Придёт, слышал ты это слово моё?

– Давай, Господи!

– И накланяется, в ноги накланяется! Што ты супротив этого можешь, а?..

– Подавай, говорю, Господи... Мне-то што ж? – уклончиво ответил Мирон Игнатьич, хотя мелькающая улыбка осязательно говорила, что сомнение его нисколько не рассеялось от доводов Петра Матвеича.

– А я вот так таперича полагаю, – с расстановкой начал Пётр Матвеич, слегка покачав головой, – што с тёмным человеком об эвоных делах слова терять, што в поле ветер имать – всё единственно. А чем бы, значит, бобы-то тебе разводить, пошёл бы, на мой ум, доглядеть за Авдеем, правое слово!..

– Доглядим, не уйдёт! – обидчиво ответил Мирон Игнатьич.

– Слыхал я сызмальства, што у мужика раз водопольем плотину сорвало; снесёт, говорят ему, мельницу-то!.. Не снесё-ё-т! Подпорка, говорит, есть... Ой-ой, снесёт, кричат... А он одно твердит: не-ет! А опосля, а-а-ах, да о-о-ох, стой, лови!.. А там уж одне щепы!..

– Это в мой огород, а?..

– В чей попадёт, – сухо ответил Пётр Матвеич, запарок не метил. А ты, Сёмка, налил брюхо-то аль нет? – обратился он к Семёну, когда Мирон Игнатьич, молча встав с лавки, надел полушубок, запоясался и, сняв с гвоздя шапку, вышел.

Сёмка вместо ответа стал спешно выхлёбывать с блюдца чай.

– Не жгись, пей путём!.. Кипяток-то не куплен!.. Сбегай-ко ужо, говорю...

Порывисто опрокинув опорожненную чашку на блюдце и положив на донышко её обгрызанный кусок сахара, Сёмка выскочил из-за стола и побежал к двери.

– С узды тебя спустили, а? – строго остановил его Пётр Матвеич. – Вот эк-то ты во всяком деле! Ты наперво выслушай, куда идти, зачем идти, да потом уж показывай, какими гвоздями у тебя закаблучья-то подбиты! – точил он озадаченного Семёна, остановившегося среди комнаты. – Сбегай-ко, говорю, к Ивану-то Николаеву да скажи ему: Пётр Матвеич сам, мол, ждёт тебя беспременно. Слышь?.. Да што промеж нас в разговоре было – ни-и-ни штоба.

– Я-то с чего? – оправдывался Семён, опустив глаза в пол и крутя в руках подол своей рубахи.

– То-то, смо-отри! Язык-то у тебя на живу нитку смётан. Скажи, што беспременно ждёт: всякия, мол, дела оставил, дожидается! – заключил Пётр Матвеевич.

Но последние слова его долетели до ушей Семёна за порогом.

Оставшись один, Пётр Матвеич раскрыл подержанный дорожный погребок, надел на глаза очки в толстой серебряной оправе и, приблизив к себе свечи, стал медленно разбирать сложенные во внутреннем ящике его расписки. Всмотревшись в этот момент в наружность его, когда он весь изображал внимание и когда падавший прямо свет ярко обливал открытый лоб его, прорезанный морщинами, клювообразный нос и тонкие, сухие, с бледным отливом губы, нельзя было не прийти к мысли о меткости народных выражений: «едок», «жила», «грабля», характеризующих подобные личности. На чёрством, холодном лице его не пролегало ни одной мягкой черты, оно, казалось, застыло на одной первенствующей мысли, и никакое иное чувство, если бы и рождалось оно, не могло бы отразиться на нём, проникнуть сквозь эту наросшую от времени кору. И наружность, и характер Петра Матвеича были хорошо знакомы крестьянам и инородцам Тобольского и Берёзовского округов. Каждую весну он оснащивал два павозка[88 - Павозок – большая палубная одномачтовая лодка.] и отправлял на них своего шурина Мирона Игнатьевича Ивергина, служившего у него в качестве доверенного, и племянника Семёна по деревням, лежавшим по Иртышу, и на обские рыбные промыслы. На дешёвенькие ситцы, платки, бродни и другой мелкий товар, необходимый в быту крестьян, они выменивали рыбу и «задавали» деньги вечно нуждающемуся люду под осенний и «юровой» улов её. Благодаря подобным задаткам вся лучшая крупная рыба оставалась всегда за Петром Матвеичем, который, кроме продажи её в собственной лавке в г. Т., где он имел свой дом, отправлял её довольно значительными партиями ко времени ярмарки в Ирбит. По первому зимнему пути Пётр Матвеич сам объезжал все сёла и деревни, лежавшие вверх и вниз по Иртышу, для сбора рыбы от крестьян, забравших под улов её деньги. Должники всегда с трепетом ожидали его приезда. Каждый из них знал, что какое бы горе и нужда ни застигли его, он не мог рассчитывать на снисхождение к нему Петра Матвеича. «Брал и отдай!» – твердил Пётр Матвеич в ответ на мольбы, слёзы и поклоны крестьянина или инородца. А вопиющая нужда всё-таки вынуждала этот бедный люд прибегать к нему за деньгами и отдавать свою лучшую рыбу за цены, не вознаграждающие даже и труда. Так и теперь, только что приехав в село Юрьево, Пётр Матвеич первую же свободную минуту посвятил разбору выданных ему должниками расписок. И каких только расписок не мелькало в его руках! «Сиводне ваграфенин день, – читал он одну из них, написанную на клочке толстой синей бумаги гвоздеобразными буквами, – пусталобафский хрисанин и ивъфинакен ирмалаифв у мешанина патпа петравешина твацать рублефф всял и абисуюсь въфинакен ирмалаив руку прилошил». Печать сельского старосты скрепляла подлинность расписки. Отметив в записной книжке цифру долга, Пётр Матвеич отложил прочитанную расписку в сторону и взялся за новую и, приблизив её к свету, хотел читать, но в это время дверь распахнулась, и в комнату вошёл пожилой крестьянин в новом казанском полушубке. Пётр Матвеич поднял голову и, пристально посмотрев на него, снял очки.

– Спеси-ив стал и не зазовёшь, видать, денег много скопил? – с иронией спросил он, пока вошедший крестился на икону, висевшую в переднем углу.

– Мужику ль деньги копить! – ответил он.

– А кому ж бы и копить, как не мужику, а?

– Торгующим!.. Не сеют, не жнут, а сама денежка копейку родит! Здравствуй-ко, Пётр Матвеич! – заключил гость, пожимая протянутую руку. – Чего, по мне-то заскучал, а? – спросил он, садясь на лавку. – Прибежал это твой-то Семён Платоныч впопыхах таких, ждёт, говорит, безотменно. Ну, дай, думаю, пойду, чего стряслось! Побаловать приехал к нам, а?

– Потешу вас, куда вас деть-то!

– И себя-то, поди, не забудешь утешить-то, а?

– Завязал же узелок на память!..

– А-а, короче стала?..

– С вашим-то братом скоро и последнюю отшибёт, вишь, грехов-то, – промолвил хозяин, захватив пачку расписок и показав гостю, – запомни-ко всё-то!

– И все на мужиках?

– Боле их некому в карман-то насолить... Слыхал, и ты сбираешься, и-и, по-приятельски?

– Вестимо, лучше приятеля никто в карман не плюнет!.. Только я-то бы чем же это повинен, а?

– Слыхал, што мужиков учишь рыбы нам дёшево не продавать?..

– Эвона какой грамоте!

– И с притчами по писанию!

– Это я-то будто учу-то их?

– Всё ты, ты, говорят, Иван Николаев!..

– А-а-ах он, этот Иван Николаев, а? – шутливо произнёс посетитель. – Ну-у, попадись он мне, старый хрен, я ему седые-то вихры завью-ю!..

– Завей-ко, завей!..

– И то ись в лучшем виде! – и на широком открытом лице гостя, обрамлённом седою бородой, выразилась неуловимая ирония. Трудно было определить, выражала ли она только насмешку или служила маской для прикрытия угаданной действительности. Пётр Матвеич, прищурив глаза, пристально смотрел на него, желая проникнуть в настоящий смысл его неопределённого выражения, но Иван Николаич, не изменяя себе, со спокойной самоуверенностью выдержал взгляд его.

– А я исшо сдуру-то и гостинец привёз! – произнёс Пётр Матвеич, всё так же пытливо продолжая смотреть на гостя и слегка барабаня пальцами по столу.

– Ивану-то Николаеву?

– Ну... ну... сычу-то этому!

– Я бы на твоём месте и ковша-то воды б пожалел ему, и-ей-богу!..

– То-то я не в тебя... добрый!..

– Уж помилуй, Господи, кабы все-то в тебя были, чего б и было, – ответил гость с той же неопределённой иронией в лице и тоне.

– Не худо ли, скажешь?

– Пошто худо – хорошо-о... только заживо бы, говорю, хоронись!

– От добра-то?..

– От добра! – утвердительно ответил Иван Николаич. – Ведь всякий добр-то на свой аршин, Пётр Матвеич, а не нами исшо сказано, што у мужика-то аршин супротив купеческого вдвое длинней, вон оно мужику-то добром-то за добро платить и убытошно!

– Не у всех купцов-то один аршин!.. Не обмерься!

– Обмер на свой счёт приму... Не купец – на чужой не прикину!..

– Начистоту будем разговаривать-то, што ль? – спросил Пётр Матвеич после непродолжительного молчания, поправляя нагоревшие свечи.

– Верней будет, а то скрозь мутную-то воду, сколь ни смотри, всё дна не увидишь! Да ведь твои-то разговоры я зна-аю, – и Иван Николаич в свою очередь пристально посмотрел на хозяина, – к рыбке подбираешься, а?.. с улыбкой спросил он. – Почём ноне пуд-то думаешь брать?..

– Глядя по улову!

– Уловы-то плохи, не рука-а!

– И юровые-то плохи же?

– Не похвалимся!..

– А я слыхал, юровой-то супротив донских годов не в пример избытошен, а-а... правда ль?

– Где же слыхал-то?

– По дороге!

– Так зачем же к нам-то ехал? Там бы и купил, где сказывали, и, чать, дёшево бы отдали, и, ей-богу! – с иронией ответил Иван Николаич. – Аль по нас-то заскучал?

– О-о-ох, Иван Николаич, гре-е-шишь ты! – Пётр Матвеич засмеялся неестественным, натянутым смехом, желая прикрыть своё смущение. – Говори лучше по чистоте, – снова начал он, – и уловы хороши, и рыбы хрушкой много, а только хочу, мол, цену набить, поразорить тебя.

– Не греши и ты, Пётр Матвеич: разорять-то уж твоё дело, а не моё! – серьёзно заметил ему Иван Николаич.

Пётр Матвеич побагровел, брови его сдвинулись к переносью, нижняя губа слегка дрогнула, и, прищурив глаза, он злобно посмотрел на гостя.

– Любопытно бы, кого это я разорил-то? – спросил он оправившись.

– Счёт-то, Пётр Матвеич, длинён, што нить у пряжи! – ответил ему Иван Николаич, как бы не замечая его смущения. – Ведь энти все расписочки-то твои, о-о-о!.. Много в них греха?.. Ты не серчай, я с простоты говорю это! Кого грех-то вот попутал связаться с тобой, тех ты и объегоривай, а наше дело, скажу тебе, особливое, всякому своё добро дорого, выходит, и вилять тебе нечего, што рыбе в сетях!..

– Ай да приятель, удру-жи-ил... спасибо! Выходит по твоему-то разговору, мне вашей рыбы не видать, а-а?

– За денежки сколько хошь смотри, на то и товар, прятать не будем.

– А што, Иван Николаич, к слову спрошу я: а ну как в наплеванный-то колодец испить придёшь, тогда как, а?

– Не пью я колодешной-то, Пётр Матвеич!

– Не пьё-ё-ёшь?

– Не-ет!.. Иртыш-батюшка и поит, и кормит досыта, были бы силы, а касательно рыбки-то, так надоть сказать тебе, Пётр Матвеич, што с осетринки-то ноне мы будем брать два с полтиной с пуда, с пелемки-то[89 - Пелемка – пелядь.] осенней – рубль сорок, а с юровой-то[90 - Юровая – красная рыба (И.П. Сахаров); мелкая рыба, судак (В.И. Даль).] – рубль восемь, а с мелочи...

– Круглые же цены-то, – с иронией прервал его Пётр Матвеич. – Кто же это ценил из вас-то, а?..

– Собча, а покруглей – счёт ровней.

– Послышу, и вы арихметику-то знаете ж.

– По суставам доходим-то до неё... Да Бог милует, не обсчитываемся.

– А-а-а! Ну, на энтот раз но суставной-то арихметике и обсчитаетесь, не продать вам рыбу-то, Иван Николаич, по этим ценам; лучше в засол пустите! – и слегка посвистав, он встал и, медленно пройдясь по горнице, остановился против Ивана Николаича, сидевшего, не изменяя позы. – Брось-ка фальшивить, – продолжал он, дружески потрепав его по плечу, – будем друзьями, а? Услужу я тебе... То ись во-о-от будешь доволен!

– Я и не ссорился с тобой. Што ты? Чего нам делить-то? А касательно фалыну, так ведь по коню и ездок, на миру-то говорят, Пётр Матвеич...

– Много у тебя своей-то рыбы, а?

– Пудов с двадцать наберётся!..

– Хочешь, я куплю её по энтим самым ценам на свал[91 - Торговый термин: и мелкая, и крупная, не разбираемая даже по родам, покупается за одну и ту же цену – обыкновеннее очень выгодно для торговцев.], а?

– Одолжишь!

– И ты мне одолжи, сбей цену-то с рыбы, а?.. Скажи, што осетрину мне продал за семь гривен... а нельму за полтину.

– На обман, значит, идти?

– На то и торговля, свой бы карман был цел, а чужой-то што хоронить... У всякого свой хозяин – пущщай и бережёт его.

– На што ж это тебе-то убытчиться, у меня-то по энтим ценам покупать, а?..

– На что?.. Гм... известно – для оборота. Не надоть было, так и не просил бы, а я бабе твоей и сигцу припас... на любованье...

– И бабу-то не забыл, а-а-а!..

– А тебе зипун[92 - Зипун – крестьянский верхний рабочий кафтан из домотканого сукна.] да шапку из смушки[93 - Смушка – ягнячья шкурка.] – весь завод заглядится на тебя, а?

– А-а-ах, шут тебя возьми! – с улыбкой произнёс Иван Николаич. – Ну-у-у, ахнут мужики-то!

– И-и как ахнут-то!.. Да не одни мужики, и у баб-то глаза загорят, глядя на тебя!..

– Стар, друг!..

– У старого-то козла и рог крепок!

– А-а-ах-ха-ха... и-и баловник же ты: видать, не на еловых углях выкован! Ну-у!.. и энти все милости за то, чтобы я тебе по своей же цене и рыбу продал, а?..

– Штоб ты не в убытке был!..

– Всё это обо мне радеешь, а-а-а? Пошли те, Господи, за добро твоё!.. За што же бы это пол юбилея-то я тебе?

– За ум!

– О-о, да нешто у мужика есть ум-то!

– Эге-е!.. Этого-то добра у иного и лопатой не выгребешь!..

– Ди-иво!., а мы-то в простоте полагали, што Бог и им мужика обошёл, так неуж ты и взаболь умных-то любишь, а? – наивно спросил гость.

– Не любил бы и не говорил!

– А на мой глупый разум тебе бы, Пётр Матвеич, дураков-то жаловать, право, объегоривать-то их способней, коли уж на то разговор пошёл. Ты вот умным-то меня похвалил, и я загордился, и хороши в уме-то, думаю, посулы твои, да совесть дорога; хоша и говорят, што она у мужика-то через край лыком шита, а всё не продам её ни за какие дары, и, выходит, ты обчёлся – на ветер похвалы-то кидал!..

Нижняя губа Петра Матвеича снова дрогнула, и заметно было, как он стиснул зубы.

– А-а вот... как ты ноне! – произнёс он после непродолжительной паузы, – и это последнее твоё слово?

– Последнее-то слово, Пётр Матвеич, в смертный час скажется, а вот штоб ты по своей цене ноне у мужиков рыбу-то купил – вот этому, говорю, не быва-а-ть.

Пётр Матвеич забарабанил пальцами по столу.

– О-ой, Иван Николаич, слушай лучше меня, – со вздохом начал он, – смотри-и, придёшь её сам продавать втридёшево... и в ноги поклонишься, да опозда-а-аешь!..

– И в ноги-то накланяюсь, а-а-а? – с наивным удивлением спросил Иван Николаич.

– Поклонишься!..

– Ах, ешь ё мухи!.. а? – развёл руками и хлопнул себя по бёдрам Иван Николаич.

– Рыба-то с рук не пойдёт, поклонишься! – тем же тоном повторил Пётр Матвеич.

– А не пойдёт и не иди!.. Гнать не буду... своё брюхо есть...

– А-а, стало быть, сам съешь?

– И съем!.. Для чё утробу не потешить?

– И разъешься же, поглядеть бы.

– Своё-то добро завсе впрок!.. Што ж, не всё купцам да барам брюхо ростить, пора и мужику его выростить, пора-а-а, Пётр Матвеич, и мужику умом жить, о-ох, пора!.. Ты вот по своей-то цене её берёшь, мир зоришь; попомни-ка лонские-то годы, когда мы по нашей-то глупости осетрину-то по шести да по пяти гривен пуд отдавали, почём ты в городе-то продавал её, ну-ко?

– На то и товар, штоб продавать, и убытков-то немало, Иван Николаич, немало!.. Энтот-то товар по спросу.

– А-а-а, по спросу, да каков бы ни был спрос-то, а ты всё менее трёх с полтиной да четырёх рублёв не продавал её! И считай-ко, сколько лихвы-то брал, а? А где ж они, убытки-то твои, какие такие? Кони у тебя свои, на харчи в деревнях не тратишься... и напоют, и накормят досыта за одну честь... Так где ж они, убытки-то, ну-ко?.. Нет, Пётр Матвеич, на мой ум, коли ты сам хочешь хлеб есть, так и другим давай, и другой, как и ты, есть хочет. Твоё-то дело приехать, готовое взять, да ты и тут метишь уторговать у всякого и правдой, и неправдой, а мужичье-то дело и дённой и ношной работой припасти-то её. У иного на ловле-то не токма на обуви, а на теле на палец, на два льду нарастёт, о-о!.. Рыбка-то, она на еду скусна, а полови-ка её, попробуй, и узнаешь, как мужика-то на морозе пот с кровью прошибает! Так за што ж нам на чужие-то карманы иго нести, у нас и свои есть – глупы, глупы, а всё ума-то наберётся... У нас ига-то и без того много... Мужик-то всех поит да кормит, только его-то впроголодь держут!.. Мы тебе сколько лет, посчитай-ко, уваженье-то делали, по семи да восьми гривен пуд што ни есть лучшей рыбы отдавали. А теперь ты нам уважь – по два с полтиной купи её. Ты вон, вишь, на нашу-то простоту брюшко-то выправил, што у доброй бабы на сносе, а брюхо-то растёт, говорят, по карману, в кармане тонко, так и брюхо тоще, так теперь и нам дай его выправить-то, и полюбовное дело будет. А не хошь, и Бог с тобой, другой купит, а деньги-то от кого ни брать – всё единственно, был бы карман, куда класть!

Сила убеждения, с каким говорил Иван Николаевич, сказывалась не в одном тоне голоса и словах, она отражалась и в блеске больших серых глаз, и в ярком румянце, разлившемся от внутреннего волнения на лице говорившего.

– А уж кланяться, – продолжал он, – я не пойду к тебе, устарел, устаре-е-ел, Пётр Матвеич, и смолоду не кланялся, а уж под старость-то не буду навыкать! – заключил он, взявшись за шапку.

– Ну, Иван Николаич, давай же тебе Бог богатеть да жиреть! – со злой иронией ответил Пётр Матвеич, упорно молчавший всё время, пока говорил он. – Не забывай, коли понадоблюсь, неровен час!..

– Нас-то, грешных, прости, коли согрубили што с простоты-то!

– Ну, от простоты-то твоей, – произнёс Пётр Матвеич, провожая гостя к дверям и похлопывая себя по затылку, – в кровь расчешешь!

– О-о-о!.. Ну, и мужики-то сказывают, што на энтом же месте от купеческой-то правды у них коросты растут! – ответил он, улыбаясь и взявшись за скобу двери. – Ну, прости же, коли чего, приходи, потолкуем! – говорил он, выходя в дверь.

Проводив гостя, Пётр Матвеич в раздумье поправил нагоревшие свечи и медленно прошёлся по комнате. «А-а-а!.. мужик... заелся... по-о-остой!» – дрожащим голосом процедил он сквозь зубы и, отворив дверь, крикнул: «Сём-ка-а-а-а, Сёмка!».

Но утомившийся за день Сёмка спал на полатях глубоким сном.


* * *

Каждую зиму перед Николиным днём пустынная дорога из села Юрьево, или Юрьевский Ям[94 - Ям – селение, жители которого занимаются преимущественно почтовой гоньбой.], лежащего на берегу Иртыша по Берёзовскому тракту, оживляется от съезжающихся в него на ярмарку торговцев и крестьян. Ярмарка эта, известная под названием Юровой, существует в нём с незапамятных времён, постоянно привлекая к себе тобольских мещан, а иногда и купцов средней руки, ведущих обороты в кредит из вторых и третьих рук и скромно называющих себя «торгующими». Вереницами тянутся в эти дни фургоны их, запряжённые парою, иной раз и тройкою сильных, сытых лошадей, нагруженные теми незатейливыми товарами, какими довольствуется не изощрившее ещё своих вкусов сельское население. Одинаково съезжаются и крестьяне не только из ближних, но и дальних от Юрьева сёл и деревень, разбросившихся вверх и вниз по Иртышу со своими произведениями и продуктами окружающей их природы. Мешки сушёной морошки, малины, черёмухи, кедровый орех, мелкие засоленные в кадках грузди, берёзовики, связки сушёных белых грибов, бочки с брусникой и клюквой виднеются на каждом возу. Иной мужичок привезёт на неё штук сорок беличьих и заячьих шкур, не в редкость увидеть и волчьи, и черно-бурые, медвежьи. Трудолюбивое женское население привозит на эту ярмарку тонкие льняные холсты, немного уступающие в чистоте и прочности лысковским полотенца, узорно вышитые по краям разноцветной белью, грубоватые по отделке, но прочные настольные скатерти, пологи, половики и особенно рыболовные мережи для мелких сетей и крупных неводов, вязанье которых составляет один из главных женских промыслов Тобольского и Берёзовского округов. Из иного воза торчат и поднятые вверх ноги свиных туш, и объёмистые связки белых дородных гусей. Из деревень, расположенных в более лесистой местности, тянутся воза с дугами, раскрашенными баканом[95 - Бакан – багряная краска, добываемая из червца (красильного растения).], охрой и ярью[96 - Ярь – яркая лазоревая или зелёная краска.], и с различной деревянной посудой. И чего не встретит на этих возах любопытный наблюдатель, начиная с корыта и кадки и кончая узорно выточенной ложкой с резким запахом лака! Щеголевато выглядывают из них вместительные жбаны под квас, расписанные цветами и плодами, над классификацией которых призадумался бы и опытный ботаник. Выточенные в виде бочонка, барана или пузатого карася солонки и большие круглые чашки для щей развозятся скупающими их торговцами не только в соседние округа, но и в смежную Томскую губернию. И на каждой чашке грамотный покупатель прочтёт замысловатую надпись, сделанную сусальным золотом, вроде следующих: «Сядишь за миня, не зевай, ложку языком дасуха абтирай», «Налеш вминя густо не будет в брюхе пусто!» или «Паефши измени досыта намой и меня дочиста!» и т.п. выражения народного юмора.

Но главный продукт Юровской ярмарки, привлекающий к себе городских торговцев, – рыба, богатое даяние пустынной Оби и Иртыша, щедро вознаграждающее местное население за недостаток других промыслов. Крупный осётр, чалбыш[97 - Чалбыш – маломерный осетрёнок или белужка.], жирные стерляди, нельма, муксун, не менее крупная щука, налимы, окуни, ерши. Весь летний и осенний уловы её всецело идут на эту ярмарку и особенно прибыльный улов, начинающийся с первых дней рекостава, ещё по неокрепшему синеватому льду, который трещит и гнётся под ногой ловца. Название этого улова «юровой» время и привычка присвоили и самой ярмарке. Производится он «самоловом», снарядом самого простого устройства: на длинной толстой бечеве с тяжёлым камнем, навязанным на конце её, прикрепляются на коротеньких бечёвках в близком расстоянии одна от другой железные крючья в форме удочки. Обыкновенно с первыми заморозками рыба, и особенно крупная, ложится на дно глубоких ям, и слои её, называемые на языке рыболовов «юрами», бывают до того густы, что нередко наполняют ямы от самого дна до верхних окраин, и часто случается, что нижние слои рыбы задыхаются от давления верхних. В эти-то ямы, наперечёт известные рыбопромышленникам, в продолбленные над ними проруби и забрасываются самоловы. Встревоженная камнем рыба начинает шевелиться и, задевая за острые крючья, попадает на них. По колебанию бечевы рыболов замечает о степени улова и медленно вытягивает её из воды, ссаживает почти с каждого крючка добычу, зацепившуюся хвостом, плавниками или жабрами. Иногда в течение недели этот благодарный промысел окупает годовые потребности крестьянского семейства.

Дня за два до ярмарки по единственной проезжей улице села тянется ряд балаганных остовов, сколоченных из тонких жердей. Подобные остовы, я думаю, хорошо знакомы каждому, кому доводилось посещать сельские ярмарки, или «грошовые передряги». Как насмешливо называет их более капитальное купечество, посещающее Нижний Новгород и Ирбит. Это высшее торговое сословие с презрением относится и к тому небогатому люду, который раскладывает свой товар под сенью балаганов, прикрываемых от непогод грязными холстинами или циновками. Первое место на узеньких полках всегда занимают ситцы, гарусные шали[98 - Гарусные шали – шерстяные или вышитые гарусом, т.е. цветной шерстяной ниткой.], ленты, полушёлковые головные платки ярких рисунков и цветов, но крайне сомнительной доброты. Всё то, что идёт в брак в городских магазинах и лавках, скупается торговцами, разъезжающими по деревенским ярмаркам, за половинные цены и сбывается простодушным деревенским покупательницам за товар высшей доброты за цену, вдвое превышающую его действительную стоимость. Мужские опояски, шапки, опушённые выхухолью, котиком и белым русским барашком; сапоги, известные под названием «кунгурских»[99 - «Кунгурские» сапоги – сапоги из кунгурской юфти (бычья кожа, выделанная на чистом дёгте).]; войлочные валенки, замшевые рукавицы, расшитые разноцветной шерстью, и простые кожаные, красиво развешенные на шестиках в виде фестонов, привлекают к себе внимание и деревенских франтов, и людей солидного возраста, оценивающих товар более по достоинству, чем .по внешности. За ними следуют сыромятные сбруи, чересседельники, украшенные медными кольцами и бляхами, какими любят щеголять сибирские крестьяне, плотничные и кузнечные инструменты и рублёвые дробовики и винтовки с кремневыми замками. Парфюмерные изделия гг. Мусатова и Альфонса Ралле вместе с ситцами, платками, серебряными и медными перстнями и такими же серьгами заставляют сильно биться сердца деревенских красавиц, гуляющих в день ярмарки около балаганов, которые так же, как и женщины высших сословий, гонятся более за блёстками, нежели за насущной пригодностью вещи. Если включить ещё в этот перечень фаянсовую и медную посуду, самовары произведения гг. Туликовых с драконовой или львиной головой на конце крана, корковые[100 - Корковый поднос – сделанный из корочного, т.е. из мелкого очищенного серебра, или подделка под него.] и жестяные подносы с изображёнными на них рыцарскими замками или ландшафтами с купающимися нимфами, бюсты которых превышают объёмом своим пропорциональность прочих частей тела, затем различные орехи, шепталу, всевозможных форм и вкусов пряники, то каждый составит себе полное понятие о стоимости товара, о средствах владельцев их и о потребностях и вкусах покупателей.

Пока наехавшие торговцы устраивают балаганы, у крестьян идёт также деятельная работа: разгружаются возы с навезёнными продуктами, рыба сортируется по родам и величине и складывается в поленницы. В эти-то дни до открытия ярмарки, продолжающейся всего одни сутки, и свершаются торговые сделки между крестьянами и торговцами. Расхаживая по дворам, торговцы присматриваются к рыбе, опытным глазом отличая икряную от яловой, безошибочно определяя и количество икры, какое выйдет из каждой, и время улова рыбы. По обилию того или другого рода её устанавливаются и цены. Но какие цены! Побуждаемые нуждой и всегда действуя порознь друг от друга, крестьяне по необходимости продают её по ценам, произвольно назначаемым самими же покупателями. Только в описываемое мною время крестьянин села Юрьево Иван Николаевич Калинин убедил своих однодеревенцев не поддаваться на уловки скупщиков и установить свою цену на каждый род рыбы. Мы видели, какое впечатление произвело известие об этом на Петра Матвеевича Вежина, главного гуртового скупщика рыбы.

В простонародье нередко встречаются личности, подобные Ивану Николаевичу; они составляют то отрадное исключение, на котором отдыхает ум наблюдателя, утомлённый однообразием типов большинства. В них, как в фокусе, отражаются те могучие живые силы, какие таятся в народе и бесследно исчезают, не находя в окружающей их жизни благотворного исхода.

Одарённый умом и неисчерпаемым юмором, проявлявшимся, несмотря на старость, в какой-то детской шутливости, Иван Николаевич честностью отношений к людям, доходившей до мелочности, умными дальновидными советами и энергичной стойкостью за интересы своего общества приобрёл себе уважение не только однодеревенцев, но всей волости, несколько раз избиравшей его головой. Но он всегда отклонял от себя эту честь под различными предлогами. Как и многие другие выдающиеся из народа личности не минуют острога, так не миновал его и Иван Николаевич. Рано сказалась в нём эта протестующая, присущая его натуре сила: ещё в молодости он принял на себя ходатайство в деле искоренения злоупотреблений волостных и сельских начальников при сборе с народа податей и денежных, и хлебных недоимок и дорогой ценой поплатился за это. Более года он содержался в остроге, и ему угрожала ссылка на поселение в Киргизскую степь, но общество поголовно взяло его на поруки, и его оставили. Но и вынесенный им урок не охладил его энергии, а, казалось, более закалил его. Человек бедный, Иван Николаевич стоял за бедность, всё забитое горькой долей находило отголосок в его честной, любящей душе и придавало ему сознательную силу в правоте своих действий. Он находил какое-то упоение в постоянной борьбе то с мироедами, подтачивающими в корне народное благосостояние; то с волостными головами, писарями и сельскими старостами. Ни одно действие их, если только, по убеждению его, оно шло наперекор общественных нужд, не ускользало от его внимания, вызывая в нём громкий протест, и беспощадно осмеивалось им на волостных и сельских сходах. И боялись же они этого правдивого, безбоязненного голоса! «О-ох, Иван Николаевич, не минуешь ты сызнова острога», – говорили ему более осторожные крестьяне, привыкшие только уклончиво, махая руками, говорить: «Не наше дело!». И всё-таки увлекаемые его красноречием, они часто, забывая свою осторожность, возвышали вслед за ним и свой голос.

Эксплуатация наезжающих торговцев всегда возмущала Ивана Николаевича; не раз он поднимал против неё свой голос, и всё безуспешно, но, наконец, ему удалось склонить однодеревенцев к самостоятельной оценке своего груда, и перед началом ярмарки после долгой борьбы с рождающимся сомнением у не привыкших к самостоятельности крестьян он достиг своей цели. Общество, как мы видели, послушало его, установило свои цены и твёрдо стояло на своём до поры до времени.

На другой день Пётр Матвеевич ещё до рассвета послал Семёна дать знать о своём приезде всем должникам своим. Осмотрев после чая вынутые из фургона и разложенные во дворе тюки с товарами, он вернулся в горницу, где его дожидался пожилой крестьянин, одетый в ветхий зипун и в разновидные бродни.

– А-а... Евсеич!.. Ну-ну, здравствуй, здравствуй, – покровительственным тоном приветствовал его Пётр Матвеевич, снимая с себя лисью шубу и вешая её на гвоздь у двери. – Не плакал ли по мне, а?

– Слёз-то нету... плакать-то... Баба-то выла, – ответил тот, кланяясь ему.

– Обо мне-то! – насмешливо спросил хозяин. – А-а! Ну, спасибо...

– Поминала, шибко поминала! – продолжал Евсеич. – Дай, говорит, ему Господь ехать, да не доехать!..

– О-го-о!.. и то поминала!..

– И в нос, и в рот тебе всячины насулила. Да тебе, поди, икалось? – наивно спросил он.

Пётр Матвеевич присел к столу и насмешливо смотрел на мужика.

– Нет, не икалось! – ответил он, по обыкновению барабаня пальцами по столу.

– И то ись, а-а-ах, как честила она тебя, понадул ты её крепко, понява-то[101 - Понява или понева – здесь разновидность юбки из несшитого полотнища.], што из твово ситцу сшита, вся то ись... во-о-о! – произнёс он, разведя руками.

– Расползлась?

– По ниточке... мало ль слёз-то было, да я уговорил: погоди, мол, приедет ужо, может, на бедность и прикинет тебе чего ни на есть за ущерб-то...

– За деньги сичас же, крепчай того!..

– За де-е-еньги же, а-а? – удивлённо спросил мужик.

– А ты полагал, даром?

– По-душевному-то оно бы даром надоть. Ведь тоже, а-а-ах, друг ты мой, и бабье-то дело: ночей ведь не спала, робила. На трудовую копейку-то купила её, теперя умру, говорит, похороните в ней... А оно вон исшо при живности по ниточке, а?.. Взвоешь?

– На то и товар, штоб носился... Вековешной бы был, так чего б и было!.. и не торгуй!..

– И не носила, ни разу не надёвывала. Так это, друг, што глина от воды, так он от иглы-то полз.

– А глаза-то где были, когда покупала?

– Вишь, бабье-то дело... На совесть полагалась...

– И наука!.. Вперёд гляди в оба!.. В торговом деле совести нет... И мы не сами делаем, а покупаем!..

– На-у-ука!.. Будет помнить! Так уж за ушшерб-то не будет снисхождения, а?.. Сделай милость, не обидь, бедное дело-то: слезьми баба-то обливалась, ей-богу!

– Гм... А рыба-то у тебя есть, а? – спросил его Пётр Матвеевич.

– Не поробишь – не поешь, наше дело такое, промышлял...

– Много?

– Не соврать бы сказать-то! Пудов-то с семь наберётся!..

– Продаёшь?

– Хе...Чу-удной! Неуж самому есть?

– Другие так вон сами есть собираются, брюхо растить хотят.

– А-а-а, наши же мужики? – с удивлением спросил Евсеич.

– Мужики!..

– Не слыхивал, друг. Рази богатым-то, им точно брюхо-то не в тяготу, а наше-то дело бедное, нам с брюхом-то мука... Пасёшь, пасёшь на него хлеба, всё мало... А-а-ах ты напасть!.. Ну и прорва! Не купишь ли хоть рыбу-то, а?.. И хрушкая есть... Есть и осетрина, и нелемки, всякой рыбы, сердешный, дал Бог, промышляли с бабой-то!..

– А как ценой-то за пуд, а?

– За пуд-то?.. Да уж с тебя бы за труды-то, ну, и за бабий-то ущерб надоть бы подороже?..

– Подешевле не хошь, значит!

– Подешевле-то на-а-акладно, друг, дёшево-то отдавать ноне. За подушную-то, гляди-ко, и-и-и, дерут, дерут, дадут отдохнуть да снова подерут!..

– И больно!

– Ничаво-о!.. Под хвост-то не смотрят. Вот оно подешевле-то отдавать и убытошно, говорю!

– Ну-ну, так и быть уж, будто за то, што дерут и бабу-то изобидел по шести гривен с пятаком за пуд-то осетрины дам...

– О-о-ой, милый ты человек! – вскрикнул Евсеич и всплеснул руками.

– И бабе ситцу отпущу!..

– Экую-то цену... да што ты... ай-яй-яй... ну-у... да Бог с тобой и с ситцем!.. А-а-ах ты, какой дешёвый, а?.. Нет, ноне...

Но в это время распахнулась дверь, и в горницу вошёл седой, как лунь, крестьянин. Реденькая борода его имела желтоватый отлив. Его костюм был так же убог, как и костюм Евсеича.

– О-о! И Кондратий Савельич к нашему шалашу со своей копейкой, – встретил его Пётр Матвеевич, пока вошедший крестился на передний угол. – Ну-ка, порадуй, порадуй! – произнёс он, когда тот молча поклонился ему.

– Не избытошно радостей-то! – ответил новопришедший дрожащим, разбитым старостью голосом. – Сами по них тужим. Иван Вялый да Трофим Кулёк к тебе идут, пожалуй, радуйся.

– Порожняком аль с тем же, с чем и ты, а?..

– Да у меня, кажись, ничего в руках-то нет, – с удивлением отвечал, разведя руками, Кондратий Савельич.

– Я не про руки, а про карманы... Карманы-то есть, а?..

– Есть... есть... у штанов, друг... Как карманов-то... што ты… к юровой-то исшо новые вшил – дыроваты были и вшил...

– А-а... ну, подавай, Господи!.. Стало быть, есть чего хоронить-то, коли новые понадобились, а? – насмешливо допытывал его Пётр Матвеевич.

– А-а-ах, хоронить-то вот рази одни грехи!.. – Кондратий Савельич с глубоким вздохом почесал затылок.

– Эх-хе-хе, так пошто ж новые-то вшивал, нитки-то тратил, а?.. Экое-то богачество и из дырявых бы не вывалилось, а и выпало б, так душе легче... Э-э-эх, старина!

Кондратий Савельич молча развёл руками и всплеснул ими по бёдрам, как бы говоря: толкуй вот, поди, и не понадобились, а вшил!

– Ху-у-до! – произнёс Пётр Матвеевич, с ироническим сожалением качая головой. – А я-то, было, и расписочку в сторону отложил: Кондратий-то Савельевич, думаю, мужик обстоятельный, отдаст, а ты, а-а-а!.. и сфальшил.

– Не держи-ко меня-то, – прервал его Евсеич. – Отпусти!

– Не привязан! А дверь-то и сам, не маленький, знаешь, как отворять! – с иронией ответил ему Пётр Матвеевич.

Евсеич замялся и конфузливо почесал в затылке.

– Я к тому боле, – начал он, – чего то ись бабе-то сказать, а?..

– Скажи, пущщай денег прикопит и придёт покупать, без обмеру дам и такого, што иглой не проткнёт.

– А уж помину-то по душе не будет, верно?

– Покамест жив – не будет, а умру – поминай, запрету не полагается!

Снова сконфуженный Евсеич повторил тот же жест.

– С тобой не сговоришься! – ответил, наконец, он, покачивая головой. – Всё бы за ушшерб-то, говорю, следовало... Сам же ты нахваливал его, как продавал-то...

– Своего добра никто не обхает, милый!..

– По совести-то, оно бы и того-о-о, по крайности... надул... так упомин бы... не за свою душу, за родителев!..

– Ах ты, чудной какой!.. Разве запрещаю: поминай, батюшку звали Матвеем, матушку Апросиньей...

– Так энто даром-то?

– А ты б исшо за деньги хотел, а? Рылом не вышел, друг мой, попово дело точно – им за это дают! А коли тебе потребовалось поминать «усопших рабов», я супротив этого без запрета, дело твоё.

– И ндравный же ты, а-а-ах.... нехорошо... за родителев бы... на нашу-то нужу прикинуть...

– За энтим в родительскую субботу приди, грошик дам, а теперь не проедайся-ко, иди-ко с Богом, неколи толковать.

– А-а-ах, какой ты... ну-у... жила... так жила и есть... и не приходить уж, а?..

– Не приходи, побереги обутки, вишь, подошва-то хлябает, не ровно исшо потеряешь – новое горе.

– Ну-у и ругатель! – ответил Евсеич и, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, повернулся к двери и только что взялся за скобу, как она растворилась, и в комнату вошли один за другим два пожилых крестьянина, пропустив их, Евсеич ещё постоял в каком-то раздумье, наконец, вздохнув, произнес: – Наду-у-ул, ну-у! – и, почесав затылок, вышел.

Костюмы вошедших, как и костюмы Кондратия Савельича и вышедшего Евсеича, не доказывали зажиточности; из полушубков, вися, выглядывали куски оборванной кожи и цветом своим напоминали выжженную под посевом пашню. Видно было, что весь этот люд принадлежал к разряду «перекатной голи», т.е. людей, живущих день за днём без просвета в настоящем, без надежд на что-нибудь лучшее в будущем. Одного из вошедших в деревне называли Вялым за болезненную апатичность, выражавшуюся и в миниатюрном лице, украшенном неправильно рассаженными клочьями волос взамен бороды, и в каждом его движении и слове. Карие глаза другого с насмешливым, плутоватым выражением перебегавшие с предмета на предмет, доказывали, напротив, и ум, и лукавую сметливость. Когда-то в молодости укравши у проезжего купца кулёк с припасами и пойманный с поличным, он в насмешку получил название Кулька, с которым до того освоился, что даже позабывал порой своё настоящее имя; когда называли его Трофимом, он проходил мимо, не оглядываясь, но при слове «Кулёк» улыбался и приподнимал шапку. Насколько был вял и безжизнен Иван, настолько же был боек и нервно раздражителен Трофим. Обоих их, на удивление всего села, соединяла тесная дружба, точно как будто они взаимно уравновешивали недостатки друг друга; даже избы их стояли рядом, разделяемые одним низеньким плетнём. Куда бы ни шёл Трофим, Иван следовал за ним, как тень. Задолжав Петру Матвеевичу, они оба дали ему одну общую расписку.

– Слышал, слышал, што вы оба налегке! – насмешливо встретил их Пётр Матвеевич. – Об чём же, значит, теперь разговаривать-то будем, а?

– Ты хозяин, за тобой и почин! – ответил ему Кулёк.

– Я ж и начинай, а-а! Ну деться некуда – начнём: деньги принесли.

– Провинились!.. Хошь казни, хошь милуй!..

– А божился отдать, как приеду, а?..

– Не побожиться да и не поклониться – и веры не добыть, такое наше дело, Пётр Матвеич, – со вздохом ответил ему Кулёк.

Вялый молчал, прислонившись к стене, точно происходящий разговор и не касался его, а шёл о совершенно постороннем для него деле.

– А што Божьё-то имя всуе – это ничево, а? – покачав головой, ответил Пётр Матвеевич. – Как за это в писании-то, што полагается, а?

Кулёк с плутоватой усмешкой почесал в затылке.

– Мало ль чего в писании-то полагается, – произнёс он. – Вон в отчей молитве сказано: оставь, говорит, должников своих, да нешто ты их оставляешь, а?.. Каждый, поди, грош на счёт!..

Пётр Матвеевич засмеялся тем покровительственным смехом, каким любят поощрять высокопоставленные лица удачные ответы лиц, стоявших на низких иерархических ступенях, но подающих надежды дойти до высших, хотя бы даже эти ответы и затрагивали какую-нибудь сторону их характера или деятельности.

– Ну, и соба-ака на слово-то! – улыбнувшись широко самодовольной улыбкой, произнёс Кондратий Савельич. Даже в лице Вялого проскользнуло что-то тоже вроде улыбки.

Кулёк молча водил глазами по потолку, как будто не про него и речь шла.

– Так оставь, говорит, должников-то, а-а? – благодушным тоном повторил Пётр Матвеевич, когда смех его стих. – А когда ж отдач и-то ждать с них аль об эфтом не сказано?..

– Справятся – сами принесут!

– А-а-а!.. Ну, этого жди-и-и! Однако ни в какой молитве не сказано, штобы мужик справился да сам долг принёс. Ты вон и божился отдать, а Кондратий Савельич што ись и карманы, говорит, в штаны вшил, а денег всё нет да нет!

– Не сами деньги-то делам, и рад бы, друг, отдать-то, да где их возьмёшь, – с глубоким вздохом произнёс Кондратий Савельич.

– И у меня-то вон горе! Завода-то нет, не куют их кузнецы! – заметил ему Пётр Матвеевич.

– Сравнил ты себя и нас! – прервал его Кулёк.

– Из одного месива-то, а по Христу все братья.

– Братья-то братья-я, и месиво-то одно, да, вишь, не одними рубахами прикрыто: на твоём-то вон ситец, а на нашем-то – дерюга, ты и тысчами воротишь, да ох не молвишь, а мы за копейку-то спину гнём-гнём, хоша жерновом выправляй, а всё не в прибыль!

– Послушаю я, на разговор-то ты гладок, да на дело-то, никак, коряв, ты зачем ко мне пришёл-то, а?.. Пукеты расписывать?..

– Сосчитаться!

– И считайся!.. А энти разводы-то к ярманке побереги длинна, потреплешь исшо язык-то, энти песни про нужду-то вашу я каждый день слышу и наскучат. Ты вот скажи-ко, деньги-то принёс ли?

– Уж был ответ – нету!

– По крайности, коротко сблаговестил – и за то спасибо, а говоришь – сосчитаемся, как же считаться-то будем, а?

– Рыба есть – бери, те же деньги!

– И давно бы этак сказал... Неси!

– Почём пуд-то возьмёшь?

– Энто уж моё дело, тебя оно не касающе...

– А-а-а! – с удивлением произнёс Кулёк.

– А ахай кулик на гагу, што много пуху. Исшо чего скажешь, ну? Цену-то любопытно бы? – снова спросил он. – Коль знать охота пришла – шесть гривен на свал!..

– Ще-е-едро ж! – насмешливо ответил Кулёк, искоса оглядев Петра Матвеевича, с невозмутимым хладнокровием барабанившего пальцами по столу. – Боязно отдавать-то тебе по этой цене, – продолжал он, – облопаешься!

– Не нужайся за чужое-то брюхо – своё подвязывай...

– Наше-то завсе налегке: с трудового-то хлеба вширь не полезет, стало быть, и подвязывать нечего; а уж за экую-то цену ты нашей рыбки не возьмёшь, Пётр Матвеевич, не-е-ет! Ноне времена-то, пожалуй, что и гага на кулика поохает – и пуху мало, да нос востёр!

– Кто ж бы это с вострым-то носом нашёлся запрет-то положить мне взять её, а? – весь вспыхнув, спросил Пётр Матвеевич, устремив на него свои прищуренные, сверкающие глаза. – Не ты ль?

– Не знаю. Ровно мы ловили-то, никто не приезжал помогать, а обирать-то вот понаехали! – твёрдо выдержав взгляд Петра Матвеевича, ответил Кулёк.

– На эких-то востроносых хозяев я тьфу! Видел? – спросил он, сплюнув на сторону.

– Видел.

– Энто што ж по-твоему, а?

– Плевок.

– А на кого плюют, стало быть, тот человек внимания нестоющий, понял? Выходит, и разговаривать мне с тобой не о чем!

– Не закажешь! Иной и на икону плюёт, да опосля ей же молится! – с иронией заметил Кулёк.

Но Пётр Матвеевич, не обратив внимания на последнее замечание Кулька, молча встал с лавки и, подойдя к полотенцу, висевшему на маленьком зеркальце, отёр им лоб и губы.

– Ты чьи деньги-то брал, а? – снова обратился он к Кульку.

– Твои...

– А помнишь, под чего брал-то!

– Под рыбу.

– Стало быть, обещал вместо денег рыбу отдать, так оно аль нет? И расписку, кажись, в этом дал, а? «Абизуюсь отдать рыбой осеняго улова».

– Дал.

– Кому же ей надлежит теперь распорядок-то делать: тебе аль мне? Как ты это в толк-то возьмёшь, ну-ко?

– По моему толку-то, как ни верти, а всё выходит, хозяева-то мы, и цена должна быть наша, а не твоя... Ты кладёшь её в шесть гривен, а мы-то в два с полтиной да в рупь сорок, да в рупь восемь...

– О твоей-то цене и не спрашивают, будь благонадёжен! – насмешливо прервал его Пётр Матвеевич. – Што ж ты мне её суёшь-то, этак и все бы вы, дай только повадку, забрали бы деньги да опосля того и грошовую вешшь в сто рублёв клали... Так бы вас и послушали, и спросили?..

– О-о-о! Што деньги-то твои взял, так и не спросят?

– Обнакновенно, не спросят.

– Без спроса, што ль, так и возьмут хоша бы ту же рыбу?

– И возьмут! А ты вот в разговорах-то не проклажался бы, а нёс бы её, слышишь?

– Слышу, да только ноне рыба-то у меня скусная да ядреная – на диво рыба! – насмешливо начал Кулёк.

– Не по твоему брюху экая, право, найдутся и почишше охотники-то! – и, повернувшись боком, он отошёл к двери.

– Бо-о-огат будешь за экия-то деньги её отбирать, с надсады-то карманы разлезутся, боязно за тебя же! Пойдём, Вялый! – произнёс он, выходя за дверь и сердито хлопнув ею.

Пётр Матвеевич молча выслушал заключительный монолог Кулька, но заметно было, как губы его побелели, и звук от ударов пальцами в стол сделался резче и отрывистее.

– И поплачь вот с денежками-то, и верь! – обратился он к Кондратию Савельичу, убого поглядывавшему на него в ожидании своей очереди. – Ну-у, после эких уроков денежки-то вздорожают!

– С чего б вздорожать-то им, деньгам-то, говорю? Деньги-то не рыба, Пётр Матвеевич, им завсе ход, особливо у торгующих; и самолова не закидывай – сами в руки плывут! – ответил Кондратий Савельич, пристально посмотрев на Петра Матвеевича, как бы желая проникнуть в затаённый смысл его слов.

– Ну, и в торговом-то деле, Савельич, тоже самолов надоть: как оне в руку-то задарма пойдут, милый, денежки-то? Иной как ни потрафляй, всё убыток, а иной и ни с чего фартит!

– У вашего-то самолова уда повострей: попадёшь – не сорвёшься!

– И фальшь бывает.

– Не сорвё-ёшься! – повторил старик. – Эфто теперь, к слову говоря, ты хошь хрушкую-то рыбу взять по шести гривен пуд, сколь же ты наживёшь-то с неё? И выходит тебе, к примеру, фортуна, а нам убыль!

– Не надоть было деньги-то брать – вот какой я ответ тебе дам, слышал?

– Нужа, друг, э-эх! У мужика-то нужи, што пузыря на дожжевой луже: один лопнет, а уж два выскочат; и рад бы ига-то этого не надевать, ярма-то!..

– Когда ты деньги-то брал, так я, помнится, не спрашивал тебя, сколь ты с них наживёшь, а? – не отвечая ему, спросил Пётр Матвеевич.

– Мужику ль нажить, дру-у-уг!

– Я вот спрашиваю: говорил я об эфтом аль нет, как деньги-то давал тебе, а? – повторил он свой вопрос.

– Не говорил... И греха этого напрасно не возьму.

– А сулил ведь и ты рыбу отдать, а? Сулил?

– Су-у-улил!

– И за язык я тебя не тянул, а? Отдай-де мне рыбу! А сам ты кланялся, просил под неё, а?

– Хе... чу-удной ты! Рот-то не ворота, язык не скоба, и понул бы иной за него, да не достанешь.

– Зачем ты мне, к примеру, укоры-то эфти всё разводишь, а? – допытывал его Пётр Матвеевич, не обратив внимания на его ответ.

– Обида!

– А-а, обида! И обиду спознали! Мне-то вот только не обида, што моё ж добро заберут, да мне ж и укоры и грубости за энто, а? Словно я насильно навяливал вам: возьмите, мол, не обойдите милостью, а то, вишь, деньги-то карманы протёрли, тяжело вот им лежать-то в них было, ведь вы просили-то, божились, кланялись и посулы-то всякие сулили, а не я... Так о чём же исшо разговаривать-то? О-обида!.. хе... Тебе, мужику, обида, ашто меня втрое за благодетельство-то моё изобидите, так это ничего, или тебе, мол, за свои-то денежки и Бог велел муки-то нести, а? – говорил он, встав и надевая на себя лисью шубу. – Неси-ко лучше, благословясь, рыбу-то без ссоры, – заключил он, – и напредки пригожусь! – И, надев шапку с бобровым околышем, вышел из избы.

Кондратий Савельич молча последовал за ним, не надевая из почтения своей оборванной бараньей шапки, и, постепенно умаляя шаг, незаметно отстал от него. Постояв с минуту на улице в какой-то нерешительности, он почесал затылок и, надев шапку, махнул рукой, как бы отгоняя от себя неотвязную думу, и завернул за угол.

До ярмарки оставался один день, и потому у балаганов, куда пошёл Пётр Матвеевич, кипела деятельная работа. Все спешили устроить их, разобраться с товарами и разложить их на определённые места. По дороге ему постоянно попадали под ноги деревянные ящики из-под посуды, вороха сена и соломы, которыми она обкладывалась во избежание лома. Говор и смех, с которыми спорилась работа, не утихали; порой среди них проносился резкий свист пилы или стук топора, которым вбивали в замёрзшую землю шесты или вгоняли в сделанные в них выдолбы узкие полки под товары. С любопытством заглядывал Пётр Матвеевич в каждый балаган, едва дотрагиваясь до шапки на приветствия торговцев или приказчиков их. Торговцев-мелочников он удостаивал ласковым разговором, с приказчиками подшучивал – с одного внезапно среди работы сорвал шапку и, быстро отвернувшись, глядел в сторону, стараясь показать вид, что это и не его дело; другого, тихо подкравшись, толкал в бок, желая испугать его; иного сдёргивал за ногу с козел и хохотал весело, радушно, когда сдёрнутый летел на пол, а за ним и высокие козлы. У одного он незаметно спрятал под подол шубы штуку ситца, и когда тот схватился её, он, выразив полное недоумение в лице, принялся искать её вместе с ним, но под конец не выдержал и, разразившись громким хохотом, возвратил её неосторожному. «А-а-ах-ха-ха-а-а, заходил винтом! Не отдай-ко бы я, и была бы от Сивотия вытряска», – со смехом говорил он, отходя от приказчика, обрадованного находкой вещи.

Встречаясь со знакомыми крестьянами, Пётр Матвеевич ласково здоровался с ними и останавливался поговорить с каждым, расспрашивая его о семейных делах, о сборе податей и об улове рыбы, и о цене на каждый род её, получая у всех в ответ, как и от Ивана Николаевича, што рыба ноне в цене: осетрина два с полтиной и т.п. «Ну, ну, торгуйте, поправляйтесь! – с иронией отвечал он. – А я так вот зашабашить хочу, – говорил он на предложение иного из них купить, – не хочу более торговать-то ей и приехал так только, старые счёты свести!». Присматривался он и к рыбе, заходя во дворы крестьян, где происходил уже обычный ярмарочный свал. Вся наезжая мелочь, как называл Пётр Матвеевич мелких городских скупщиков рыбы, торговалась до изнеможения, сбивая цены с неё. Но крестьяне стойко выдерживали напор их, соблазн от показываемых им денег, не уступали в цене, и рыба действительно не шла с рук. С иронией прислушивался Пётр Матвеевич к толкам и торговцев, и крестьян об интересующем его предмете, не высказывая своего мнения, и изредка только думал про себя: «Придёте исшо, мужики, покланяетесь!».

Зайдя в свой балаган, где работы приходили к концу, он тщательно осмотрел симметрично разложенные на полках ситцы и фаянсовую и медную посуду, осмотрел даже ящики из-под них, сложенные в кучу и вынутые из ящиков при распаковке загнувшиеся гвозди, даже разрыл ногами выложенные при разборе посуды сено и солому, как бы сомневаясь, не скрылось ли что под ними от глаз Семёна и Мирона Игнатьевича, снявшего с себя полушубок и раскладывавшего товары на полки вместе с работником Авдеем, высоким рослым мужиком, жившим у Петра Матвеевича с малолетства и исполнявшим самые многосложные обязанности. Летом Авдей ездил на павозках в качестве рулевого, зимой сопровождал Петра Матвеевича по деревням, заменял ему и кучера, и приказчика, а главное – телохранителя на всякий случай, какие нередко случаются с торговцами на глухих сибирских выселках. Пётр Матвеевич приказал Семёну, покончив с балаганом, прибрать под прилавок ящики и труху, говоря: «Годится на обратний, не покупать!» и выправить на топоре молотком гвозди, хотя многие из них были без концов и сами шляпки от давнего употребления помялись и поржавели. Он отобрал кусок недорогого ситцу, чайную чашку с надписью «Вдень Ангела» и женский гарусный платок и, бережно завернув их в бумагу, перевязал верёвкой и вышел, не сказав своим помощникам ни слова. Вообще между Петром Матвеевичем и Мироном Игнатьевичем была заметна натянутость отношений после неосторожно высказанного последним сомнения в дипломатической способности Петра Матвеевича объегоривать крестьян. Пётр Матвеевич в обыденной жизни не любил баловать своих домашних и людей, поставленных от него в зависимость, ласковым обращением. «У меня в струне штобы!» – говорил он каждому, поясняя свою систему правления. И вдруг человек, по его милости евший хлеб, выразил сомнение в умении его вести свои дела. Как и все люди, Пётр Матвеевич не скоро забывал удары, наносимые самому чувствительному в сердце человека месту – самолюбию.


* * *

Волостной голова Роман Васильевич Ковригин собирался идти с работником провеивать привезённую с мельницы крупу. Надев старый полушубок, он подпоясывался, когда в избу неожиданно вошёл Пётр Матвеевич.

– И не собирайся, никуда не пущу, на то и гостинцы принёс! – с усмешкой приветствовал он растерявшегося Романа Васильевича, который вместо того, чтобы заправить истрёпанные концы кушака за пояс, в смущении прятал их вместе с рукавицами за пазуху. – И не следовало бы давать-то, ну да куда ни шло! – говорил Пётр Матвеевич, подавая хозяину узел и садясь на лавку.

Через четверть часа после его прихода Роман Васильевич в новом суконном зипуне сидел за столом в своей чисто прибранной горнице вместе с дорогим кумом; на столе перед ними лежал на блюде разрезанный пирог из свежей осетрины, полуштоф очищенной и бутылка с этикетом «Сладкая романея», окружённые блюдечками с белыми грибами, груздочками, брусникой, посыпанной сахаром, небольшими пряничками и кедровыми орехами свидетельствовали о всём радушии хозяев в угощении дорогого гостя.

– Избаловала ты его, кума, о-о-ох! – слегка пощипывая из пирога осетрину, крикнул Пётр Матвеевич за перегородку, откуда доносился до них звон чайной посуды.

– Мои ли года баловать! – ответил торопливый старушечий голос. – Будет, побаловали!

– Таи-и-ись, будет?.. Нет, видать, исшо крепко гладишь его, вишь, выровнялся, какой кругленький стал.

– Не сглазь! Господь с ним, пусшай отъедается!..

– До отвалу-то не корми, в меру потрафляй, а то вдосталь-то зажиреет, што проку? Жирны-то петухи только без пути ощипываются! – говорил Пётр Матвеевич, посмеиваясь над своей остротой.

Роман Васильевич, круглый, среднего роста человек, с седой окладистой бородой, обрамлявшей его крепкие румяные щёки, во всё время разговора самодовольно улыбался, поглаживая бороду и усы. В лице его просвечивало самое тёплое, сердечное добродушие. Каждый бы, взглянув на него, внутренно сказал: этот человек не сделает никому зла. А между тем благодаря своему добродушию, всегда почти соединённому в людях с бесхарактерностью, он много делал зла, не ведая, что творит его. Когда же он серьёзно убеждался в этом, то грустил и жаловался на долю и на общество, избравшее его головой.

– Ишь, он вот заелся и мужиков-то своих распустил! – продолжал между тем Пётр Матвеевич. – Таких-то грубиянов, как у него, хоша бы, к примеру, взять Кулька, не найдёшь и по губернии!

– А-а, нешто сгрубил он тебе? – спросил Роман Васильевич.

– Послушал бы, как за моё-то добро напел. Эх-е! За то, што мои же деньги забрал, и платить не хочет!..

– Выправится, продаст рыбу – и возьмёшь, – ответил Роман Васильевич. – Он ничово мужик-то, хоша и бедный!

– Ну-ко, скажи наперво, кому они продадут-то её?

– Мало ль торговцев-то наехало...

– Ни пуда не купят у них по ихним-то ценам, какие они наложили. Ты слыхал ли, они вон таксию установили, а? А ты, голова, и ухом не ведёшь, как будто не твоё и дело, а так и должно!

– И чу-удной же ты какой, Пётр Матвеевич, право, чудной! – укоризненно качая головой, ответил Роман Васильевич. – Ведь всякий в своём добре волен!.. Это бы я полез к тебе в твоё дело с указом, чего б ты сказал мне?

– Моё дело – другая статья, а вот ты мне про своё-то скажи: голова ты аль нет?..

– Голова!

– Блюсти, штоб казне-то не было ушшербу, твоё дело?

– Казну-то блюсти – энто моё дело, да нешто ей есть от энтаго ущерб?

– Собрал ты подать-то аль нет, ну-ко?

– Туго она ноне идёт, кум, а-а-ах, как туто!.. Супротив лонских-то годов и трети не выходили. Сбился народ-то. На Юровую вся надежда!

– И обманешься! Неуж ты думал, у них будут покупать, а?.. Сме-ешно! Это я бы, к примеру, ехал за триста вёрст, тратился, да и купил её по этим ценам, а сам её должен за половинную отдать, да и то, слава Богу, если купят. Так из каких же прибытков мне покупать-то её? Не-ет, дураки-то ноне в городах повывелись, все, говорят, в деревни убёгли, где их непочатый угол навален! А ты вот сиди да жди, соберёшь её много, подати-то, распахивай казённый-то сундук под сквозной ветер. А нешто начальство не спросит с тебя, что ты смотрел на порядки-то на энти, на бунт-то, а-а?

– Бунт? – с удивлением спросил Роман Васильевич. – Да где он, бунт-то, какой из себя, покаж-ка.

– А это, по-твоему, не бунт, если я таксию самовольно установлю казне в ущерб, а? Ты – голова, а волостью-то Иван Николаев заправляет, таксии выдумывает, подговаривает мужиков на дело, от которого казне ушшерб.

– Ивана Николаева ты, Пётр Матвеич, зря не путай! Он худу не научит, это мужик первый по волости.

– По плутовству-то?

– Не извышен он на энто ремесло-то, о-ошибся ты, кум.

– Острог прошёл, да не извышен, а? – и Пётр Матвеевич с усмешкой посмотрел на него.

– В остроге-то, говорят, более честных сидит, Пётр Матвеевич, чем на воле ходит. И дураков-то, сказывают, туда малость сажают, всё боле умных, так-то...

– А-а-а! Ну, экую речь впервой и слышу, что ж это ты не в остроге? Кажись, с виду-то не дурак бы мужик!

– Не линия, значит!

– Обожди же, не скучай, с Иваном-то Николаевым скоро попадёшь на неё! Не-ет, кум, около энтих-то дедов, што у огня, спустя рукава не стой – обожжёшься, тогды и помянешь меня, о-ой, помянешь! – и Пётр Матвеевич, отвернувшись в сторону, слегка забарабанил пальцами по столу и искоса наблюдал за Романом Васильевичем, в лице которого при последних словах его выразилось глубокое раздумье. Видно было, что гость затронул в хозяине ещё не рождавшийся вопрос. Как и большинство неграмотных волостных и сельских начальников, Роман Васильевич был трус. Он всего боялся: боялся и писаря, и земских властей, от которых находился в полной зависимости, одинаково боялся и избравшего его общества. Общественные интересы он понимал, и, как члена той же общины, они одинаково касались и его, но, не знакомый с существующими законоположениями, он всегда терялся в сознании правоты их, тем более зная по опыту, что земские власти не всегда одобрительно относились к интересам крестьян. Слова Петра Матвеевича и вызвали в нём подобное сомнение. «А что как этого не велено, и после в самом деле меня спросят, чего я глядел?» – всё мучительнее и мучительнее шевелилось в его уме.

– А-а-ах! – произнёс он, покачав головой и заворотив полу зипуна, отёр ею крупный пот, выступивший на лбу.

– Не жарко, брат! – с иронией заметил ему Пётр Матвеевич.

– От думы, кум! От жары-то я не шибко на пот-то податлив! А-а-ах! Дай-то, Господи, говорю, дослужить поскорее. И-и-и, то ись обеими руками хрест положу. И, ей-богу, от одной думы-то энтой сколь сокрушения! произнёс он, разведя руками. – Один одно говорит, другой совсем инако, а моё-то дело – темь!..

– Чего ж ты надумал-то, а?..

– Надумал-то! Да надумал-то я таперича, кум, скажу тебе, большое дело!

– А-а! Подавай, Господи, пора!

– И то ись так таперича в своём уме полагаю, – с глубокосерьезным выражением в лице говорил хозяин, твори, Господи, волю свою!

– То-о-олько-то?

– Возложись и будешь паче всего невредителен!

Пётр Матвеевич снова забарабанил по столу и, сжав губы, слегка засвистал.

– Не-емного же ты выдумал! – с иронией произнёс он. – А я-то сдуру порадовался, думал, ты и невесть што, а оно не-е-емного-о-го! А как же ты с Кульком-то рассчитаешь меня, а? – спросил он после продолжительного молчания. – Мне время-то не терпит, а задолжал-то он мне вместе с Вялым боле тридцати рублей, по нонешним-то временам – де-еньги! А я под рыбу ему давал. Ты отбери-ко мне рыбу-то у него, а?

– Одумается и сам отдаст, обожди зорить-то!

Пётр Матвеевич посмотрел на него, угрюмо насупив брови, и, приподнявшись с лавки, молча взялся за шапку.

– Толковать-то язык устанет. Ай, голова-а! – отрывисто проговорил он. – И ищи суда!

– А-а-ах, ты строптивый какой, ну-у!..

– Будешь строптив, как один вот так-то подкуёт да другой, а карман-то один... Идёшь, што ль?

– Не каплет! Прикуси, испей хоша чайку, в кои-то веки заглянешь?..

– Идёшь, спрашиваю, аль нет? – настойчиво повторил Пётр Матвеевич.

– А-а-ах, каккой ты, ну-у! А я исшо хотел было сегодня крупу провеять, мужик тут покупает её у меня, а тут грехи одни, и, ей-богу, грехи! – говорил хозяин, неохотно охорашивая свою белую мерлушатую шапку и выходя вслед за гостем.

По дороге Пётр Матвеевич завернул в балаган и взял с собой Семёна. Авдея же послал за лошадью с розвальнями. Дойдя до избы Кулька, стоявшей около гумен, окаймлявших берег Иртыша, они встретились с ним у калитки. Увидя их, Кулёк остановился.

– Распахивай-ко ворота для дорогих-то гостей, – с насмешкой сказал Пётр Матвеевич, когда они подошли к нему.

– А зачем бы это Бог в дешёвую-то избу дорогих-то гостей принёс? – спросил его в свою очередь Кулёк, загородив собой вход в калитку.

– Ты бы из учтивства-то в избу примолвил, не тати[102 - Многим может показаться неправдоподобным употребление в разговоре крестьян церковнославянских слов. Считаю нужным оговорить, что в наречии сибирского крестьянина они часто встречаются. Трудно решить, занесены ли они в него «начётчиками раскольниками», или являются остатком первобытной формы языка, уцелевшей от позднейших его изменений. Особенно часты в употреблении слова: тать, татьба (воровство), выя, ланита, ложе, яко, паче, блуд, блудодей (развратник или вор, одно и то же) и т.п.] к тебе пришли! – серьёзно заметил ему Роман Васильевич, видимо, входивший в роль от сознания своего достоинства.

– Не заперто, милости просим. Добрая-то весть, сказывают, сама летит, худую-то только на ворота вешают. Не за добром, видать, в гости-то называетесь! – говорил Кулёк, входя во двор и отворяя дверь в избу, куда вслед за ним вошли голова и Пётр Матвеевич.

О горькой нужде в быту Кулька можно было заключить уже по обстановке в избе. Около покосившихся, но всё-таки чисто выбеленных стен стояли лавки, сходившиеся у стола в переднем углу. У печки висела люлька, в которой стонал обёрнутый в какие-то лохмотья больной ребёнок. У узенького оконца с натянутым вместо стекла бычачьим пузырём, едва пропускавшим дневной свет, сидела с прялкой в руках подросток-девочка в одной грубой пестрядинной рубахе[103 - Пестрядинная рубаха – рубаха из грубой пёстрой или полосатой ткани.], прикрывавшей её тощее тело. Сидя у люльки, жена Кулька, пожилая женщина с болезненно истомленным лицом, укачивала на руках другого больного ребёнка, то прижимая его к груди, то поднимая на воздух, чтоб унять его плач и удушливый кашель. И мука, нестерпимая мука выражалась в эти минуты на её лице. И грустная картина эта, и удушливый, спёртый воздух, и царивший в избе мрак охватили бы человека, не знакомого с жизнью нашего крестьянина, томительным чувством. Но не того закала были вошедшие.

При входе головы и Петра Матвеевича девушка испуганно встала, с недоумением глядя на них. Холодный воздух, охвативший люльку, возбудил в ребёнке, лежавшем в ней, кашель, кончившийся глухим сиплым криком. Успокоившийся на руках матери ребёнок, разбуженный её торопливым движением, также разразился плачем.

– О-ох, Господи! – произнесла бедная женщина, прислонясь к печи и снова укачивая его.

– Ганька!.. – крикнул Кулёк девушке, стоявшей с прялкой в руках. – Возьми робят-то да снеси их к Вялому в избу! Чем же угощать-то тебя, Роман Васильевич, што не обошёл честью, заглянул и в мою клеть? – спросил он, когда девушка, закутав плачущих детей в изорванный полушубок, унесла их, и в избе воцарилась тишина.

– Обиду вот на тебя Пётр Матвеевич принёс, братец ты мой! – ответил он, присев на лавку.

– Што за шесть гривен пуд рыбы не отдаю, а-а-а! Ёмок он на энти обиды-то!.. Так ты это судить нас пришёл, а?

– А-ах, братец, и всё-то ись вы!.. Ты ведь брат деньги-то?

– В отпор не иду – брал.

– И отдай... по заповеди... путём отдай!

– И отдаю. Пушшай берёт рыбу. Вот он тут сидит, я при нём и говорить буду. Он вот обиду несёт, а его сам обижает, про эфто молчит!.. Я брал... Брал и расписку выдал вместе с Вялым, под рыбу брал, рыбой и отдаю. Так зачем он грабить-то хочет, а? Вот он, тут сидит... глаз на глаз... Ты спроси его, нешто по нынешним-то ценам за шесть гривен пуд-то осетрины взять – не грабёж, а?..

– Экия-то слова, мо-отри в препорцию, друг! – внушительно заметил ему Пётр Матвеевич. – А то за поношенье чести!..

– Нешто у тебя есть честь-то! – презрительно усмехнувшись, спросил его Кулёк.

– Смо-о-отри, говорю, о-ой!..

– Не пужай! Смотреть-то не на што! – раздражительно ответил он. – Ты о чести своей молчал бы! Честь-то твоя, што у худой бабы подол – обшмыгана!..

– И в самом деле ты, Кулёк, поприглядей на слова-то будь! – строго заметил ему и Роман Васильевич. – Слово-то слову не инако: вылетит – не поймаешь!

– Моё-то слово горе говорит, Роман Васильевич. Ты гляди, ртов сколь... Пить, есть хотят, а работник-то на семью один я. Ты подушну-то спрашивать, а вздоху не даёшь... есть чего отдать аль нет, а разорвись да выдай! Пушшай уж казна берёт, ну-у, Божье попущенье! За што ж исшо купцы-то наезжают грабить нас, а?.. А коли ты честный, говоришь, – обратился он к Петру Матвеевичу, – ты по чести и бери... не зори... не отнимай у нищаго-то последняго куска изо рта! Ведь ты сы-ыт, избытошно Богом-то взыскан, а я нищ, ни-и-ищ! – И в голосе Кулька зазвучали слёзы.

– И болт... привяжи вместо языка-то, устанет в разговорах-то энтих! – сухо произнёс Пётр Матвеевич, глядя куда-то в сторону. – Ты, голова, сказки пришёл слушать аль за делом? – с иронией спросил он.

Роман Васильевич вместо ответа глубоко вздохнул. Видно было, что в душе его происходила борьба.

– Ну-у, он те и прикинет две-то, три гривны от щедрыми! – внезапно утешил он Кулька.

– С каких это резонов ты взял? – угрюмо насупившись, спросил его Пётр Матвеевич.

– На нужу-то его, што Богу бы свеча, кум, бедное его дело-то! – с грустью в голосе заступился он.

– Из чужих-то карманов ты бы гривен-то на свечи Богу не высовывал, а свой широк, распахни, ставь, запрета нет!

Роман Васильевич почесал в затылке.

– А я вот спрашиваю, почём ты со сказки-то платишь? – снова спросил он.

– Нужа мужичье-то дело, друг, а-а-ах, нужа великая, – произнёс, не отвечая на вопрос его, Роман Васильевич.

– А мы сложа руки хлеб-то едим, а?

– Известно, купцу одна работа: деньги считай да брюхо рости! – язвительно вмешался Кулёк.

– А-а-а, и ты б, коли завид берёт на купеческое трудолюбие, нажил бы капитал и занялся бы этим делом аль невмоготу? Ты вот лучше, чем энти присказки-то на уши мотать, без греха бы рассчитался со мной!

– Похвалился сам взять и бери! – ответил ему Кулёк.

– Своих-то рук, стало быть, нет у тебя на отдачу-то, а на то выросли, штоб только взаём брать.

– И свои есть, да не поднимутся у робят-то малых кус урвать... их энтот кус-то... и-их!

– Деньги-то, помнится, ты на себя брал, не на робят.

– И бери! Рыбу бери! Я не стою! Тебе боле надоть!

– Слышь? Голова отдаёт, так чего ж?

– Без препоны... бери! – решительно повторил Кулёк.

– Возьмём, не затрудним тебя, не сумняйся! – с иронией ответил ему Пётр Матвеевич. – А ты, коли добром отдаёшь, покажи её, где она!

– Не касающе меня энто дело, ты ж сказал, што не я хозяин, а ты!.. А хозяин сам должен знать, где его добро лежит, – и, отойдя к печи, он сел на скамью и, опустив голову, обхватил её руками.

Все молчали.

– Энто докедова ж будет, а! Голова!..

– А-а-ах, отступиться бы! – произнёс Роман Васильевич, махнув рукой. – Кулёк, а-а, Кулёк, ну те к Богу, ра-азвяжись за один конец, может, и тебе Бог на твою долю пошлёт!

– Я не хозяин своего добра, меня и не спрашивай, веди их в амбар, пусть грабят! – обратился он к жене, всё время молча стоявшей у печи, грустно подпершей рукой щёку и время от времени утирающей передником накатывающиеся на глаза слёзы.

Молча взяв из-за печки ключ, она вышла из избы, хлопнув дверью. Пётр Матвеевич поднялся с лавки и пошёл за ней, а за ним и Роман Васильевич. Выходя из избы, он взглянул на Кулька, сидевшего в том же положении, и остановился, но, покачав головой, вздохнул и молча вышел.

На дворе их ожидали Авдей и Семён. Отворив амбарушку, стоявшую у заборчика из плетня, жена Кулька прислонилась к нему и, закрыв лицо передником, зарыдала. Роман Васильевич, стоя в стороне от неё, то качал головой, то под влиянием волнующей его мысли махал рукой и хотел сказать что-то, но произносил одно только: «А-а-ах!». Но что выражало это ах – раскаяние ли о своём вмешательстве, сожаление ли к нужде Кулька, или сознание собственной беспомощности – трудно было определить. Вообще трудно угадать, что думает русский мужичок, произнося какое-нибудь любимое им междометие или почёсывая в затылке. А Пётр Матвеевич не уставал тем временем хозяйничать: опытной рукой выбирал он зарытых в снег, набросанный в амбарушке, осетриков, чалбышей, нельм. Попадал ли ему под руку крупный муксун, он брал и муксуна. Выйдя из избы и прислонясь к косяку двери, Кулёк молча глядел, как Семён и Авдей нагружали полы своих полушубков отборной рыбой и складывали её в розвальни. Лицо его горело, в глазах выражалась бессильная злоба, а судорожное подёргивание углов губ доказывало, что, несмотря на всю его сдержанность, нервы его усиленно работали.

– Не забыл ли чего оставить, оглянись! – со злой усмешкой спросил он, когда Авдей и Семён с грузом рыбы, сев в розвальни, отъехали от ворот, и Пётр Матвеевич направился к калитке.

– Не ушаришь, – лаконически ответил он.

– Пошли тебе, Господи, грабленое-то впрок положить.

– Не брезгливы! Нам всё впрок, – тем же тоном ответил Пётр Матвеевич, выходя вслед за Романом Васильевичем в калитку. – Захаживай, коли пристегнёт напасть-то! – крикнул он, затворяя её за собою.

Кулёк присел на крылечко и, опустив голову, заплакал. Грустно видеть, когда плачет ребёнок, не сознающий серьёзных невзгод жизни, горе которого так же мимолётно, как тень от облака, набежавшего в ясный солнечный день. Пришла минута, исчезла тень, и он ещё с не высохшими слезами на глазах улыбается и резвится, забыв о горе. Но скорбно видеть, когда плачет взрослый человек тем тяжёлым грудным плачем, который сильнее недуга подтачивает силы и часто оставляет на всю жизнь неизгладимые следы в чертах лица и в характере. Вот этим-то надрывным плачем от шумной Волги до пустынных Оби и Енисея нередко оплакивает русский мужичок свою горькую долю, свою безысходную нужду!

Покончив со своими должниками, Пётр Матвеевич с наступлением сумерек, когда в селе стала стихать дневная деятельность и меньше встречалось на улицах народа, прошёл позади дворов в волостное правление, где жил волостной писарь Борис Фёдорович Мошкин, около пяти лет самовольно управлявший волостью. Человек он был угрюмый, молчаливый и ходил постоянно с подвязкой на щеке, снимаемой им только в дни приезда исправника и других властей. Зная его влияние на общественные дела, каждый торговец, приезжавший на Юровую, считал долгом приносить ему известную дань, с которой пришёл теперь и Пётр Матвеевич. Свидание их было весьма продолжительно и, должно быть, по своим результатам приятно для Петра Матвеевича, так что, возвратившись домой, он долго сидел и улыбался, барабаня всевозможные знакомые ему мотивы и насвистывая: «Я посею, сею, млада-молоденька!». Когда же хозяйская племянница, стройная, краснощёкая девушка, внесла ему ужин, он, забыв свою степенную солидность, неожиданно щипнул её за один из концов шейного платка, падавшего на высокую грудь, заставил её от этой любезности вскрикнуть и присесть. «А-а-а, испужалась? – со смехом произнёс он. – А-ах, ха-ха-а, а ты бы, молодка, того... около старика-то пообихаживала, у старика-то карман то-о-олст, э-эх-хе-хе-хе, горячая жилка!». И он снова хотел повторить свою любезность, но горячая жилка, стыдливо закрывшись передником, убежала и более не возвращалась.


* * *

Вкравшееся в ум Романа Васильевича сомнение в законности установленной крестьянами таксы на рыбу не покидало его. Выбрав первую же свободную минуту, он пошёл к писарю с намерением выведать его мнение, но, не подавая вида о настоящей цели своего посещения, издалека, стороной, между разговоров, коснулся этого вопроса, намекнув и на то обстоятельство, «как-де есть ли что в законе касательно этаких бунтов и точно казна потерпит от этого ущерб?». И Борис Фёдорович, заранее уже подготовленный дальновидным Петром Матвеевичем, с первых же слов сказал ему: «Есть!», и что «стачки, устанавливаемые скопом, воспрещены», «и если они не примут своевременных мер против неё, то дело может принять для них весьма неприятный оборот», и в подкрепление своих слов вычитал ему те статьи закона, где говорится о стачках и о возмущениях, проводимых скопом. Роман Васильевич, не доверявший Петру Матвеевичу, не ожидал подобного известия. Но перед таким авторитетным аргументом, какой привёл ему Борис Фёдорович, он растерялся, упал духом и по обыкновению посетовал и на свою долю, и на общество, избравшее его головой.

Результатом происшедшего между ними совещания о принятии предохранительных мер было то, что на другой же день в волости назначили сходку, на которую повестили всех крестьян-рыбопромышленников. Самые бедные, вроде Кулька, Вялого и Кондратия Савельича, не оповещались: все знали, что они придут и без повестки потолкаться в толпе, послушать, о чём говорят более зажиточные, и потом поднять вверх правую руку, утверждая этим принятым в быту их жестом то мнение, которое установит меньшинство их. В этой бедной, забитой жизни капитал играет ещё большую роль, чем где-либо, подавляя всякую правдивую мысль, если она родилась в уме бедняка, одетого в оборванный полушубок и такие же бродни.

Несвязно, запинаясь на каждом слове, произнёс вступительную речь Роман Васильевич, объясняя собравшемуся обществу незаконность составленной ими таксы. Все внимательно слушали его, теснясь за решёткой, отделявшей волостное присутствие от остального пространства, предназначенного для сходок. Внимательно слушал его и Борис Фёдорович, стоя по обыкновению с подвязанной щекой у стола, покрытого чёрным сукном и заваленного бумагами и пакетами. Никто в толпе во время его речи не шелохнулся, и каждое слово его отчётливо доносилось до ушей стоявших даже у порога. Скрестив на груди руки, слушал его и Иван Николаевич, выдвинувшийся впереди всех, при начале её.

– Ты о чём это говорил-то, не в гнев тебе, спрошу я?.. – произнёс он, когда Роман Васильевич замолчал и отирал полой нового суконного зипуна вспотевший лоб и ладони у рук. – Я, признаться, слушал, да что-то в толк не взял!

– Народ-то вот не надоть мутить, Иван Николаич! с сердцем ответил он. – Вот я к чему.

– Так тебе бы так и сказать, короче бы дело! А кто ж их мутит?

– На миру-то про тебя говорят!

– По-твоему выходит, у всего-то крешшонаго мира и разуму своего нет, а? – с иронией спросил он.

– Мир-то наш, Иван Николаич, што скворя[104 - Скворец.] – всё боле с чужого голоса поёт. Уж не тебе бы и пытать об этом, ты сам пытанный! Ты вот и теперь первый.заговорил, а все молчат, стало быть, оно и касающе тебя!.. Ты, Иван Николаич, к слову сказать, помутил мирским-то разумом, да и в сторону, а мы в ответе!

– В чём же ответ-то твой будет, ну-ко?

– В попущении бунта!

– Бунта-а-а! – с удивлением произнёс он.

– В такце вашей да в казённом ушшербе.

– Гора-то какая выросла, и глазом не окинешь, а? Заварили же мы, братцы, кашу волостным на расхлёбу, – с иронией обратился он к обществу, всё время молча слушавшему их. – При каком же тут деле казна-то? снова спросил он.

– Ушшербнет.

– От чего бы это казне-то ушшербнуть, ответь-ко? Кажись, сама деньги-то делает.

– Иван Николаич, ты взялся говорить, так словами-то не играй, здесь волость, сход! – серьёзно заметил ему писарь. – Здесь слово-то говори с оглядкой!

– А тебе бы, Борис Фёдорыч, на мой ум, подвязать язык надоть, а не ланиту. Ты меня-то не учи! Я сам порядок-то знаю! Ты не боле, как наёмник наш, твоё вот дело писать, что голова тебе прикажет да общество. А своё-то слово в мирскую речь бросать не доводится. Аль язык-то тебе Пётр Матвеевич наточил, а? Нутко, скажи нам, кому это он в волость, по задворьям-то хоронясь, узел вчера нёс, што доброй бабе и на коромысле не зацепить, а?

Борис Фёдорович покраснел и, отвернувшись в сторону, закашлялся и поправил повязку.

– А-а-а! Видишь, сладкие же гостинцы-то, и перхоть взяла, – с юмором заметил Иван Николаевич.

В толпе послышался смех.

– Доехал... то ись... и мужик же... а-ах ты, братец! – раздались в ней одобрительные отзывы.

– Иван Николаич, ты уж был в науке? – вступился Роман Васильевич, покачивая головой.

– Был, Роман Васильич, был... осветился! – тем же тоном ответил он.

– Што птица за решётчатыми окнами сидел?

– Сидел, Роман Васильевич, сидел, да там и правду-то щебетать научился! А корить-то этим при обществе нечего, не за воровство сидел, а за право дело, што свеча пред Богом... По-омни... все мы под Богом... от тюрьмы да от сумы...

– Не корю я тебя, дру-у-г, – прервал он, – а грех бы, говорю, других-то совать в энти палаты...

– Кого ж я сую-то, а?

– И общественников, и нас...

– О-о-о! А я уж испужался, думал не Бориса ли Фёдоровича; так он, Роман Васильич, и без чужой помоги своим умом до энтих-то палат доживёт. Гостинцы-то на еду скусны, да отрыжка-то с них о-о-ой... худая живёт! А ест, ест, да и придёт час отрыгнуть! А ты бы, Роман Васильич, послушал моего старого ума, лучше б было, коли за общество стоял. С нами тебе жить-то доведётся, о-ой, с нами! Скажи-ко ты мне, чем я под иго-то подвожу, а?

– Не ты ль на такцию общество-то подбил, а?

– Я! Я! Так энто и есть иго-то... бунт-то?

– Бунт!

– Если я, к примеру, слепому дорогу покажу – и бунтовщик, а? Да где же про это писано?

– В законе!

– Неуж в законе не велено, чтобы мужик по своей цене своё кровное добро продавал, а?

– По своей-то цене? – повторил Роман Васильевич и, задумавшись, почесал в затылке. – Не велено! – утвердительно наконец ответил он. – Не велено! – снова повторил он тем же тоном. – Положенье такое: такциям запрет, а кольми того, говорит, скопом!

– Ско-опом! Энто што ж за слово?

– Слово... самое... в законе прописанное... законное слово! – пояснил он.

– А-а! Так по закону-то так надоть, значит, если рыба мне стоит два с полтиной пуд, то я должен отдать ему по его цене, а не по моей!

– Не то ты говоришь, Иван Николаич, – прервал писарь, всё время молчавший после происшедшей с ним сцены. – Поймите, – обратился он к обществу, избегая проницательного взгляда Ивана Николаевича, закон не воспрещает продавать своё добро по какой хошь цене, а воспрещает токмо такции... самовольные стачки скопом, к примеру, будучи сказать, как вы установили обчеством, если от них предвидится казне ушшерб. Во-от что закон-то гласит, поняли ль?

– Ты растолкуй, какой казне-то ушшерб от наших цен? – спросил его Иван Николаевич.

– И как ты это в толк не возьмёшь спросить, собрали ль мы подать-то? – укоризненно качая головой, вмешался Роман Васильевич.

– Не моё дело казённый сундук считать. Ты голова, ты и блюди!

– Ты бы спросил, много ль мы собрали-то её. Мы и первой-то половины не очистили, а второй-то и не начинали, так энто казне не ушшерб?

– Ушшерб!

– А собрать-то её когда же, а?

– Поторгует мир на Юровой, справится и очистит грехи... Подожди! Не вдруг!..

– То-то не поторгует!.. В лонские-то годы, помнишь, торговцы до ярманки грузили возы рыбой да отправляли. Мы до ярманки-то, бывало, сборные книги очищали, а ноне кто продал её, рыбу-то, окромя наезжих крестьян, а? Принёс ли из наших-то, юрьевцев, кто в подать-то хоша копейку, а? А ведь уж завтра ярмонка... К вечеру, гляди, уж торговцы-то в обратный путь соберутся. Вы такцию-то установили, а не спросили того, кто купит по ней. В самые што ни есть неуловные года хрушкая-то рыба свыше десяти гривен да рубля с пятаком не поднималась, а вы два с полтиной заломили, а? И думаешь, купят...

– Купят! – спокойно и твёрдо ответил ему Иван Николаевич.

– А кто купит-то... Смотри, ведь уж наезжие-то крестьяне всю рыбу продали, купцы-то уж наторговались! Так кто ж купит её у наших-то?

– Гуртовщик, тот же Пётр Матвеич, а для ча он, по-твоему, когды уж все мелошники-то скупили её у наезжих, наторговались досыта, а он не скупал... И дононе всё сидит да ждёт, а?

– Ну, а не купит, закапризится, поставит на своём, а? Тогды кому её продашь, а? Да он, слых есть, и торговать-то ей боле не хочет!

– Купит, небось... – ответил Иван Николаевич, не изменяя тона, – купи-и-ит! Теперя-то он непривычки ломается, говорит, что торговать ей не хочет, мужичьих поклонов ждёт, а увидит, што не поддаёмся, и купит, и пять рублёв положь за пуд, и за пять купит! Неуж ты думать, он на ярманку ехал на грош продать да на два в долг отпустить, а? Не-ет, ему рыба надоть, рыба-а!.. За рыбой он едет, а ярманки-то хоша бы и век для него не бывало. Где он возьмёт её теперя, опричь нас, а? С обских промыслов, што ль? Не-ет, там купцы-то тысячники плавают, почишше его, да коли он и купил какие крохи, то уж израсходывал в пост-то, тут масляная над головой да сызнова пост, расход на рыбу-то, успевай повёртываться, а ему не поторговать-то – и хлеба не видать, тоже есть хочет, а где, говорю, он возьмёт-то её теперя, опричь нас, а? Ну-ко? Торговать ей не хочет боле... хе... слушай ты его, он и не то исшо скажет! Коли б он ей торговать не хотел, не надоть была ему рыба, так для чего бы он это меня-то к себе призывал да ульщал всякими дарами, штобы я цену сбил, а не с его ли голоса и ты говоришь о бунте да казённом ушшербе, а-а-а? А это ты как полагать, не казённый ушшерб, што мы с дурности своей в лонские-то годы што ни есть хрушку-то рыбу по семи да по восьми гривен пуд отдавали ему, а он торговал ей по три с полтиной да по четыре с гривнами пуд, а? Ну-ко, сколь лихвы-то, тряхни-то ерихметикой-то? Казённый-то ушшерб теперя, на мой ум, будет, коли мы ему по старым-то ценам отдадим, да-а! Разведи-ко умом-то, ведь мы казённые люди-то. Казне-то избытошнее, коли мужики-то в прохладе живут, не жуют хлеба, слезой поливаючи. Вот как мы энтой-то цены попридержимся, так гляди-ко, чего будет?.. Бедность не будет голодать, казённого недоимка не станет расти на ней, как грибы от дождя, тысячами! И тебе-то без горя, ты не будешь её за казённу-то подать в заработки отправлять, вконец-то зорить нас. Бедность-то выправится да сама уплотит её без слёз. А коли мы поддадимся-то ему – и ушше-е-ерб казне, не соберёшь её, подати-то, и будет богатому-то раззор, а бедности-то однё уж слёзы... только ему нажива! На-а-жива ему, Роман Васильич, на наши-то труды! На него-то он и брюхо ростит. Возьмё-ё-ёт... и последнее возьмёт, как у Кулька да у Вялого, и спасиба не скажет. Вот ты за што Кулька-то да Вялого в разоренье-то отдал, а? А, голова-а! Нам бы должен защиту дать, а ты вон какой распорядок-то сделал. Гре-е-ех тебе, Роман Васильич, гре-е-ех!

Роман Васильевич покраснел и, с смущением разведя руками, хлопнул ими по бёдрам.

– А-а-ах! – произнёс он, качая головой. – Не друг ты мне, не друг, Иван Николаич.

– Не та дружья рука, Роман Васильич, что только гладит, а та, што и бьёт, подчас на миру-то говорят! – ответил он. – А рыбу-то он всё-таки купит у нас без ушшерба казне, не сумняйся! – заключил он.

Из толпы во всё время речи его не возвысился ни один голос; изредка только среди невозмутимой тишина проносился лёгкий шепот или вздох, и затем снова всё замирало. Роман Васильевич задумался и, наконец, покачав головой, с тревогой в голосе произнёс:

– А как не купит, заломается... Тогды-то как?

– А нешто в город-то самим везти пути заказаны, а?

– Это за триста-то вёрст... харчиться да убыточиться! – раздался вдруг голос. – Да исшо кому сё продашь там? Тому же Петру Матвееву.

И Роман Васильевич, и Иван Николаевич оглянулись в ту сторону, откуда послышался повысившийся голос, пробежавший в толпе электрической искрой. Толпа вышла из пассивного состояния, точно разбуженная им, и заколыхалась.

– Спросил бы, на чём исшо другой повезёт-то, – заговорил седой приземистый старик. – У меня вон одна лошадь, да и та исшо по осени копытом в колесо угодила да всё сорвала. И вези-и-и.

– Сытым-то, Парфён Митрич, и в город путь!

– И-и... Тощему-то брюху только всякая дорога длинна.

– Ты дело говорил, Роман Васильич, – среди общего беспорядочного говора крикнул высокий сутуловатый крестьянин в оленьей дохе, постепенно проталкиваясь из толпы к решётке. – Завтра ярманка, а спроси, есть ли у кого из крешшонаго мира грош за душой... А ведь мы и живём только от ярманки; у нас один раз в год урожай-то на деньги. Гляди-ко, иные-то до нитки обносились, у других обутки без подошв, а на што их купить-то? А хоша б подушную таперя... Да што толковать! – заключил он, махнув рукой. – Непутную кашу заварили... А в город-то везти – ну-ко испробуй с пустым-то карманом триста вёрст отмерять, за один корм лошадям душу заложишь... да у кого исшо кони-то есть. А там-то жди, когды её по фунтам-то продашь! А гуртом-то кому? Тому же Петру Матвееву. А уж коли он здесь на своём стоит, так уж там, гляди-ко, насолит-то!

– Э-э.... семи бабам подолами не выгрести! – прервал его голос из задних рядов.

– А-а-ах-ха-ха-ха! – загомонила толпа. – И, ей-богу, верно... Семи бабам... ну, и сло-о-ово!

– Верно... а-а-ах, как верно. Ты, Иван Николаич, с фортуной мужик, – усиленно возвысив голос, крикнул ему тщедушный старик, барахтаясь в толпе. – И, голова мужик!

– Мужик, да ума-то...

– Ума ло-о-хань!

– И за мир он, братцы, стоит, и ей-богу.

– Сосенка!.. Взыщи его, Господи!

– А-а-х, Иван Николаевич, как ты нас объехал, ну-у-у, подъел, не причь купца. Пошли те, Господи, фортуны, послушали тебя на свою шею, – чуть не в голос укоряла его расходившаяся толпа.

– Да дай тебе, Господи, Роман Васильевич, веку, и тебе, Борис Фёдорович, то-с пошли вам, Господи, за науку вашу, за мирское раденье. И продадим мы рыбу с вашего слова по благословению!

И слился этот говор в общий гул, в котором терялась всякая нить хотя какой-нибудь мысли. Иногда ещё ухо уловит резко проносившиеся отдельные слова: «харчи», «убытки», «пошли, Господи», «копыто» и т.п.

Роман Васильевич зарделся ярким румянцем от сыпавшихся на него похвал и благословений и в самодовольном смущении растерялся, не зная, куда смотреть, что говорить. Но Иван Николаевич заметно побледнел. Среди посыпавшихся градом укоров он не проронил в своё оправдание ни одного слова и только с грустной задумчивостью смотрел на волнующуюся толпу.

– И правду ты, Роман Васильич, сказал, – произнёс, наконец, он, качая головой, – пра-авду: общество наше, что скворя! Прости, што пообидел тебя, хотел с дураками пиво варить, да сколь не вали в него хмелю, оно всё солодит, а в солоделом и проку нет!

И, повернувшись, он медленно стал пробираться в толпе к дверям и вышел незамеченным в разгар бушевавших толков.

                                         * * *

– Пошто же вы это не выдержали, в отпор-то пошли, а? – спросил Пётр Матвеевич пришедших к нему в тот же день крестьян с предложением купить у них рыбу. – А я-то, было, порадовался за вас: пушшай, думал, поторгуют, поправятся, своим умом поживут!

– Пожили своим-то умом, будет, на-агрелись! – ответил ему Парфён Митрич, тот самый седой старик, у которого ещё по осени лошадь попала копытом в колесо.

– Скоро же надоело вам, нечего сказать, – с иронией заметил ему Пётр Матвеевич.

– Умом-то жить надоть, штоб в кармане было, а карман пуст – так не поживё-ёшь! Брюхо-то заставит по чужой пикуле плясать.

– Нешто вы голодны, на брюхо-то жалитесь, а? – спросил он.

– Сыты бы были, не шли бы к тебе с поклоном! Плакать-то да кланяться, Пётр Матвеевич, никому не сладко, слёзы гонять! – говорил Парфён Митрич, стоя впереди всех.

– Рыба первеющая по губернии, а всё мало, всё голодны, всё плачетесь, наро-од же вы!

– Жирна рыбка-то не по нашему рту!

– Приелась? Ну, оно точно, осетрина-то отбивает! – с иронией ответил он, барабаня пальцами по столу.

– И не пробовали!

– А-а!.. Так вы испробуйте и поглянется, чем без пути на голод-то жалиться. Вон Иван Николаев, и видать, мужик с умо-ом. Я, говорит, сам съем, и гляди, в тело войдёт! И вам бы, по-моему...

– А-а, штоб ему пусто! – пронеслось вместо ответа в толпе. – Ты и не поминай нам об нём, осерчаем!

– За што б это?

– Подъел он нас, а-а-ах! – всплеснув руками, ответил ему Парфён Митрич. – Не причь татя!

– Иван-то Николаев? – с притворным удивлением спросил Пётр Матвеевич. – Да чем же, мужик-то он ровно обстоятельный, а?

– Неуж ты не слыхал?

– Впервой! – не изменяя себя, ответил Пётр Матвеевич.

– Чудно, как это ты не слыхал? – с недоверием спросил Парфён Митрич, пристально посмотрев на него. – Наговорил-то он нам много, да без пути, – начал он, – не продавай, говорит своей рыбы ни по чему Петру Матвееву, установь свою цену, а на его улещения души не клади. Придёт, говорит, сам придёт и склонит выю!

– Я-то это? – прервал его Пётр Матвеевич.

– Ты... ты нам-то будто, мужикам!

– Гляди ж!.. Хе... А вы и послушали?

– Послушали! Опречь нас ему рыбы-то, говорит, негде взять, – продолжал он, – и придёт, придёт, говорит, и поклонится. И куды это девался у нас на ту пору ум-то, а-а-ах ты, братец мой, а? Не диво ли! Ну и не продавали, стояли на своём. И торговали её у нас – упорствовали и достояли, друг мой, што у иного таперь вместо прибыли-то слёзы! Вот он чего поделал с нами, провалиться бы ему!

– И не слыхивал! – прервал его Пётр Матвеевич. Оно точно, я знал, што вы цены-то подняли и стоите на них, да полагал, што вы сами энто в задор вошли, а штобы Иван Николаев вас подбил до меня, и слуху не доходило! Так вы всё это время и ждали моих поклонов, а?

– И ждали!

– Не-е-е знал, други, а то зашёл бы, поклонился бы, и ей-богу. Што ж, шея б не сломалась, – с иронией произнёс он. – Экое горе-то, а?

– Дождались бы не того исшо на свою голову, – снова прервал его Парфён Митрич, – да пошли Бог веку голове да писарю, в разум-то ввели, а то бы, голубь, сел нам Иван-то Николаевич на шею, о-о, сел бы! Твердит одно: беспременно купит, и пять рублёв, говорит, положь и за пять купит.

– А што, други, вправду-то сказать, он, пожалуй, и верно говорил вам, – начал Пётр Матвеевич после непродолжительного раздумья. – Где бы мне в самом деле купить её, а? Если бы, как в донские годы, рыба-то мне понадобилась?.. Ведь негде! Я вам и говорю-то это теперя на тот случай, што меня уж это дело не касающе. Мне не покупать её, рыбы-то, я и торговать более не хочу ей и заехал-то будто счёты свести!

Крестьяне в свою очередь с недоумением выслушали его, не понимая цели, к которой клонились его слова.

– Не в руку она мне што-то пошла, и-и Бог с ней! Бумажным товаром позаймусь, – продолжал между тем Пётр Матвеевич, с раздумьем барабаня по столу. – А вам бы, на мой ум, право, не торопиться продавать-то её, постоять бы исшо за свои-то цены. Придёт исшо – не я, так другой кто ни на есть, и поклонится, может; тогды и помяните Ивана-то Николаевича, а ждать-то много ль? Завтра ярманка, к вечеру, гляди, и в обратный будут собираться.

– Обожди легко это говорить-то, Пётр Матвеич! – вступился сутуловатый крестьянин, первый поднявший в волости голос против Ивана Николаевича. – Неуж мы по-своему-то не смекаем же, што Иван-то Николаевич и прав, пожалуй, да ведь нужа, друг! Ждать-то тогды ладно, когда в кармане не свербит, а ведь завтра ярманка, а мы ей живём, в неё-то и подушную заплатишь, и обуешься, и оденешься, и всякого запасу прикупишь! Гляди-ко! – И подняв ногу, он показал ему прорванный бродень. – А ведь их купить надоть, а на чего купишь-то? Спроси, есть ли у кого в миру-то хоша медный грош за душой, а? И продашь, продашь задёшево её, только купи-и, нужа-то не терпит! Иной уж слезьми от неё обливается, а у иного, што ись и хлеба-то нет, как у меня вот, а семья, семья, сизый... Все пить, есть хотят! И у хлеба сидим, не погневим Бога, да хлеб-то энтот не по нас, неуж ты думашь, и мы бы не поели рыбки-то? Поели б и как бы исшо поели. От сладкого-то куса никто рот не отворотит, да вот ты съешь-ко её, испробуй, так чем подушную-то справишь? Чем по домашности дыры-то заткнёшь? А много дыр-то, о-ох, много! Успевай только конопатить! Иной бы и в город чего свёз, нашлось бы по домашности-то, да куды повезёшь-то? Триста-то вёрст отмерять на одной-то животинке – нагреешь ноги, и без пути нагреешь-то их; што и выручишь – всё на прокорм тебе да лошадушке уйдёт, а домой-то сызнова приедешь ни с чем и проездишь-то немало времени, а кто робить без тебя дома-то будет? А ведь домашность тоже не ждёт, в иное время час дорог. Вот и суди мужичье-то дело. А ты лучше помоги нам, купи-и, век за тебя богомольщики-то! – заключил он.

– И рад бы, Ермил Васильич, помочь, верю я вам, – ответил ему Пётр Матвеевич, – да, вишь, торговать-то рыбой не хочу боле, в лонские-то годы, сам знашь, за мной дело не стояло, пе-е-ервой был покупатель-то!

– И, напасть! – прервал его Парфён Митрич, всхлопнув руками по бёдрам. – Да не-ет, это ты балуешь, пужаешь только нас, што не покупаешь рыбы-то, а? – и он посмотрел на него с выражением мучительного беспокойства в лице.

– Не маненькой я, Парфён Митрич, втёмную-то играть! – заметил ему Пётр Матвеевич. – Да што, рази опричь меня некому продать-то её, а-а? – спросил он.

– Было бы кому и не докучали!

– Эвон сколь народу наехало, да некому, а-а-ах ты, седой статуй!

– Не ахтительный народ-то!

– О-о! Чем же? Народ все с деньгой!

– В карманах-то не шарили, может, и с деньгой, да мелошники.

– На свал-то не берут?

– Про свою пропорцию купили, одно и поют!

– Ну, это горе! – ответил Пётр Матвеевич.

– Всплачешь!

– Помочь-то вам чем бы, это как на грех, ровно, я и денег-то с собой не захватил, – говорил он, задумчиво глядя в угол, – прямо грех, да у Силантия-то Макарыча вы были? – спросил он.

– Были, не обошли!

– А-а-а! Он-то чего же говорит?

– Накупился!

– Успел!.. Ну да кулак-мужик, своего не упустит. А вы к Терентию Силину сходите, может, он!

– Сходи-ко, поди! Вза-ашей посулил!

– А-а-ах-ха-ха-а! Да он, ровно, тихий мужик-то?

– Все они тихие... Ходи, говорит, около, а за порог ни-ни. Потому, говорит, ты ломался, так таперя я поломаюсь! Моя льтота!

– Э-эх-хе-хе! Ну-у... А вы к Прокопию Истомину сбегайте, он мужик денежный, и дела у него ноне с рыбой форсисто идут – купит.

Парфён Митрич вместо ответа махнул рукой и, отвернувшись в сторону, почесал в затылке.

– Неуж и у него были? – насмешливо спросил Пётр Матвеевич.

– И-и как то ись эких людей земля носит, а-ах ты, братец мой! – вместо ответа произнёс Парфён Митрич, всплеснув руками.

– И у него выходили?

– Выходили! – повторил он, мотнув головой, – в патрет мне плюнул, слышь, да поднял с полу ошмёток валящий. На, утрись, говорит... Слыхал ты экое поруганье, а? – спросил он.

Пётр Матвеевич, даже не дослушав его, закатился весёлым, порывистым смехом.

– Ай-ай, дело-то ваше, а? – спросил он, когда смех его стих. – Пожалуй, што своим-то умом и худо жить, а? – спросил он.

– Убытошно, а-а-ах, как убытошно! – ответил Парфён Митрич.

– К кому боле и натолкнуть-то вас, не знаю, подождите, ужо вечером-то завтра я в обратный поеду, так поговорю кому ни на есть в городе, может, и взыщутся охотники и приедут скупать-то её.

– У-утешил!.. – и Парфён Митрич всхлопнул руками по бёдрам.

В толпе пробежал тяжёлый вздох.

– Поразорись ты, купи её, ведь ты балуешь, што денег-то у тебя нет, – вступился Ермил Васильич. – Не ломайся!

– О вас же радею, а ты мне экое слово выворотил, а? – произнёс Пётр Матвеевич тоном, внезапно изменившимся из шутливого в суровый, бесчувственный.

– С горя-то не услышишь, как и слово-то обронишь, прости, коли в обиду! – извинился он.

– А кто горю-то причинен, ну-ко?

– Не вспоминай, а-ах, будь оно...

– Невзлюбилось... ха-ха-а... Зато своим умом пожили, а?

– Пожили, штоб его...

– И чать это вы ума-то понабрались, возмечтали о себе, а-а? – презрительно прервал его Пётр Матвеевич.

– Не смейся хошь ты-то, ну-у...

– Я-я, то ись, ни-ни... Я говорю только, любопытно бы, как это возмечтамши-то вы были! То ись таперя, к примеру, сидит бы это мужик, к слову говоря, в рваных броднях, на полушубке швы лыком строчены, и вдруг бы это торгующий, ну хоша бы я, недалеко ходит в лисьей бы шубе, бобёр на шапке, денег в карманах, што омуля по весне, и мужику-то бы это в ноги. А-а-ах-ха-ха-ха-а!

И, отслонившись к стене, Пётр Матвеевич разразился неудержимым хохотом, взрывы его до того были сильны, что норой походили на истерическое рыдание.

Крестьяне стояли молча, понурив головы.

– Ну што ж, пришёл я кланяться-то вам, а? – спросил он, отирая с глаз слёзы, набежавшие от нервного хохота.

– Мужичью-то работу кланяться никто на свою спину не возьмёт, Пётр Матвеевич! – тоскливо ответил ему Ермил Васильевич.

– А-а, таперя и смирения накинули, на другой голос запели, да ведь вы же даве говорили, што поклонов моих ждали, а? Што ж, кто кому выю-то склонить пришёл, а-а? И мужики вы, мужики! – с расстановкой начал он, презрительно качая головой. – С чего вы энто ум-то показывать надумали, а? Да нешто мужичье это дело, умом-то жить? И почишше-то вас кто, так голова от энтакой фантазии преет, а то мужики, а?.. Чьё дело в назьме рыться, робить без устани, штобы кормить преизвышенных фортуной? Умом захотели жить, а-а-ах, ха-ха-ха! И перед кем же вы вздумали ум-то показывать, лохаться-то, а? Ты вот нищ, ни-ищ, чем ты и выглядишь, так истёртого гроша никто не даст, а я-то кто, а-а? Тыщщник... Пойми слово-то: ты-ыщщник! На твоей голове волос столько нет, сколь у меня капиталу, да пошёл бы я кланяться вам, а-а-ах, ха-ха-ха! О-о-ох, тошнёхонько! – проговорил он, схватившись за левый бок. – Ну что ж вы таперя с рыбой-то вашей будете делать, а? – начал он, отдохнув от схватывавших его колик. – Сами есть – брюхо, говоришь, не привышно, неравно тело нагуляешь, а волостные лозьём сдерут... за подать... Продать некому, ну, и-и што ж ты, а-а? Должон её обратно в воду кинуть?

И, подбочинившись, Пётр Матвеевич впился в них нахально-насмешливым взглядом.

– Гре-ех бы тебе над бедностью-то нашей глумить, Пётр Матвеевич! – со вздохом, покачав головой, ответил ему Ермил Васильевич.

– Над бедностью-то и глуми. Богатый-то за всё сам себе господин, его никто не тронет! Ты вот наживи-ко капиталу, так и тебе всякий за твой ум честь отдаст, и ты будешь вразумлять... Поколь кто беден, так его вводи в чувство-то, в покорность-то, в покорность-то в эту!

– Покорились уж, плачем! Чем ругать-то, ты б слёзы-то наши утё-ёр! – ответил ему Парфён Митрич, в голосе которого действительно слышались слёзы.

– Плакушим-то всем не утрёшь – много их на белом свете слоняется!

– Ну, горше-то мужика...

– И энто слыхивали! – прервал его Пётр Матвеич. – А ты поновей чего ни на есть скажи, куда вот ты, к примеру, с рыбой-то?

– К тебе одно пристанище!

– А-а... стал... быть, спесь-то повылезла, вспомнили, как и у Петра Матвеева дверь отворяется, а раньше-то вы и плевать на неё не хотели, што ж я теперь должен с вам и-то сделать, а?

– Облагодетельствуй!

– По писанию, стало быть, добром за зло, а?.. Кланяйся вот в ноги, и облагодетельствую. Мне вот и не надоть вашу-то рыбу, а снизойду и куплю!

– А-а-а-ах, братец, снизойди... Сдел милость!

– Я нешто с тобой из одной утробы-то? – строго спросил он обмолвившегося Парфёна Митрича.

– К слову, не погневись!

– Ты оглядывай своё-то слово. Я с тобой вот што ись и на одну-то половину не стану! Ты кто есть?

– Хрестьянин!

– А я купец, гильдию ношу... почесть... так могу ль я с тобой равняться-то? Я вот и разговариваю-то единственно по доброте!

– Пошли тебе, Господи!

– Погляжу, как вы укоротились духом. Кланяйтесь-ко!

И он горделиво посмотрел на них, вытянув вперёд ноги.

– Поклонимся, братцы, што ж? – обратился Ермил Васильевич к остальным стоявшим за ним крестьянам. – Снисходит к нашей-то нужде, пошли ему, Господи.

Все молча замялись с ноги на ногу, кое-кто почесал в затылке, а у иного непроизвольно выражался тяжёлый вздох.

– А ты как рыбку-то у нас, по какой цене возьмёшь? – неожиданно спросил его Парфён Митрич.

– Ты допреж себе снисхожденье-то вымоли, а не об энтом разговаривай, твоей-то рыбы мне и не надоть, я исшо об энтом подумаю, купить аль нет, слыхал ли?

– Ты уж сделл милость, не обидь.

– Энто уж моё дело, подумаю!

– Будь по-божьи, друг. Я и спросил-то боле, штоб, значит, за один поклон обстоять!

– А-а, дважды-то не хошь?

– Прикажешь, и дважды поклонишься, ничего не поделаешь. И низко тебе это кланяться-то?

– По щиколку![105 - Ступня ноги.]

– Поклонишься и по щиколку, ничего не поделаешь, – как бы про себя, с раздумьем произнёс Парфён Митрич. – А-ах, Иван Николаич, уготовил иго, а всё бы о цене-то, друг! – промолвил он. – Ну да уж поклонимся, братцы, поклонимся! – произнёс он, обратившись к толпе, так же, как и Ермил.

Ни один земной владыка так горделиво не принял бы отдаваемых ему почестей, как принял их Пётр Матвеевич от унижающихся бедняков.

– Поняли ль теперь мою-то науку, а? – строго спросил их Пётр Матвеевич после окончания поклонов.

Все замялись и молча робко посматривали друг на друга.

– Как же я теперь должон торговаться-то с вами, ведь вы таперя во-о где сидите у меня все! – произнёс он, показав им сжатый кулак. – Захочу я – и сыты будете, не захочу – и будете помнить, каково с Петром Матвеичем шутки шутить! Три гривны с пуда на свал, а-а? – и, весь избоченившись, он прищурил глаза и, медленно отбивая такт ногой, смотрел, какое впечатление произвела на них речь его.

– Не пужай хошь, для Бога-то! – ответил ему Парфён Митрич, заискивающим взглядом смотря на него.

– А не пужаю, если и отдашь?

– Отдашь, а-ах и разоришься, да отдашь! – согласился он.

– Почувствовали таперя, што я такое?

– Пожалуй, што почувствовали, а-ах, штоб ему... этому Ивану Николаеву. Ну-у, будем помнить, почувствовали! – снова повторил он.

– И помни, я вот и разорить тебя могу, а не зорю... Душа есть... я вот тебе нолтину даю, снисхожденье ли?

– Снисхожденье, дай тебе Господи, а всё бы душ и-то во спасенье, семь гривенок положить бы надоть, а?

– Рубь не хошь ли?

– Не дашь ведь рубля-то, так, только язык точишь, а помолились бы, а-ах как. И дённо бы и ношно на молитве!

– Ну, молитвы-то энти до другого разу запаси, а ноне и за полтину благодарствуй.

– И за семь бы гривен помолились, и ей-богу. Мало полтины-то, сизый. Дыр-то много, попробуй-ко заткнуть-то их все из полтины; для Бога-то хоша положь семь гривенок...

– Каждому-то для Бога расточать – и кармана не напасём, а мало тебе – я и не навязываюсь. От щедрыни Бог ослобонил, ешь её сам! – и, отвернувшись от них, Пётр Матвеевич монотонно забарабанил по столу.

– Не человек ты однако! – всплеснув руками, произнёс Парфён Митрич.

– Обознался... Самый по образу и подобию...

– Не умолишь тебя никакой слезой...

– И не утруждайся... Не икона! Добр ли я вот, по вашему-то понятию? – спросил он после непродолжительного молчания, искоса поглядывая на них.

– Взыщи тебя, Господи! Одно слово.

– Я вот не разоряю, я вот шесть с пятаком надкидываю, довольно ли?

– Недалеко уж до пятачка-то, надбавь с добродетели-то, сжалься! – ответил ему Парфён Митрич.

– И все вы в бесчувствии! Всё мало?

– Нужа, родной, а-ах, нужа! Нашему брату и копейка дорога, не токма пятак!

– А ко мне, по-твоему, пятаки-то сами в карман плывут, а?

– Сравнял! Твоё дело и наше! Ты купец, куда не шагнёшь – всё деньги, а наше-то дело: где постоишь – и тут протает!

Пётр Матвеевич снова отвернулся и задумчиво посмотрел в угол.

– Надо бы вас поучить исшо, да уж стих-то прошёл, укротился я! – вскользь заметил он.

– Поучил, чего исшо надоть? Понюхали, чем от сапог-то пахнет! – также заметил ему и Ермил Васильевич.

– То-то, мало, говорю, нюхали-то, надоть бы исшо, в обонянии штоба было! Ну, дам я вам пятак, надкину, што ж вы-то мне, чем за это отплатите, а?

– В ноги... от мужика одна плата!

– А ты говоришь – пахнет? – с иронией спросил он.

– Понюхать и вторительно... Нужа-то заставит!

– И только што понюхашь, будто боле и ничего, а?

– Господи! Да чего ж тебе исшо надоть? Ругал, ругал, исшо мало, ты пожалей, ведь и мы люди! – вмешался Парфён Митрич. – И в нас ведь душа...

– А на будущий год вы сызнова за энти песни, а? Сызнова будете ум показывать? – спросил он.

– Живы ли исшо будем?

– Но коли жив-то будешь?

– Ум-то показывать? – переспросил Парфён Митрич.

– Нет, пожалуй, што не мужичье дело!

– И завсегды это памятуйте!

– Оборони, Господи! И без ума мужику горе, а с умом вдвое, особливо учителя-то...

– Не потакают, а-ах-ха-ха-а! Ну, так вот за то, што будто я вас уму поучил, дайте-ко мне подписку, што обязуетесь на будущий год продать мне всю вашу рыбу по моим ценам, а?

– Подписку-то? – и, почесав в затылке, Парфён Митрич вопросительно посмотрел на остальных.

– А ты не обидишь? – спросил Ермил Васильевич.

– Какой стих найдёт!

– А-а-а! Боязно... Эк-то...

– Ты только будь в покорстве, а от меня... окромя добра... поняли?

– О-ох... оно... Што ж, как, други? – обратился он к остальным. – И задаточку дашь? – снова спросил он Петра Матвеевича.

– Снабжу!

– Пошли ему, Господи, други, и, ей-богу!.. добрый он! – говорил, обратившись к толпе, обрадованный Ермил Васильевич.

– Дай тебе, Господи! – откликнулись на слова его и остальные, и на истомлённых, за час до того убитых лицах засияла радость.

Щедрой рукой дал им Пётр Матвеевич задаток и часть денег, причитающихся за скупленную на свал рыбу до развеса её. И взяли они задаток, не думая о будущем: да им ли, жившим день за день, было думать о будущем?

В тот же вечер Роман Васильевич утвердил своей печатью составленное условие между Петром Матвеевичем и крестьянами. Где были приписаны услужливым Борисом Фёдоровичем непонятные для последних слова: «А в случае неустойки или упорства нас, нижепоименованных, волен он, Вежин, искать все свои убытки с нашего имущества, за смертью же или неустойкою кого-либо из нас он волен искать свои убытки с нас, взаиморучателей».

Когда Мирон Игнатьевич и Семён пришли из балагана к вечернему чаю, Пётр Матвеевич молча подал Мирону Игнатьевичу составленное им условие.

– Учись, Сёмка, у дяди, поколь жив он! – с улыбкой обратился Мирон Игнатьевич к Семёну после прочтения условия. – С энтакой наукой большие палаты наживёшь... бо-ольшие!

Лицо Петра Матвеевича дышало горделивым довольством. Лучшей похвалы для него и не могло быть.


* * *

Наступил и день открытия ярмарки. После молебствия на площади и водосвятья раскрылись балаганы, показав сложенные в них богатства. На иных взвились флаги, и густые толпы народа, одетого по-праздничному, рассыпались по рядам. И каких только костюмов не мелькало в этих шумно волнующих массах: и тёплая без разреза малица[106 - Оленья шуба с двойным мехом – снаружи и внутри.] с такой же шапкой и сапогами – остроумное изобретение остяка; и белые малки[107 - Оленья шуба с одним мехом – внутри.], узорно вышитые цветной шерстью на спине и на полах; и овчинные тулупы, одетые вверх мехом; и суконные зипуны. Матерчатые, ярких цветов кацавеи[108 - Кацавея – верхняя распашная короткая кофта.] на женщинах и шубки, опоясанные алыми кушаками, ещё более разнообразили эту, и без того пестреющую всевозможными оттенками, картину, обливаемую яркими солнечными лучами. Неумолкаемо нёсшийся говор и хохот, иногда покрываемый резким визгом скрипки или гармоники, звон колокольцев и бубенчиков на лихих тройках, заложенных в розвальни, с гиком носившихся по улицам, хоровые песни катавшихся в них девушек и парней, сливаясь в один общий нестройный гул, напоминали, скорее, прибой волн о прибрежные скалы, чем человеческую речь.

У балаганов, где шёл оживлённый торг, кипела разнообразная, полная наивного юмора жизнь, того юмора, которым так богата натура русского простолюдина, где вместе с детским миросозерцанием его и незлобивой шутливостью сливается и логичный ум, и трезвый опыт, выносимый из многострадальной жизни. Порой в воздухе быстро мелькал аршин с наматываемым на него ситцем, но расходилась за копейку цена, и торговец с ругательством складывал снова в кусок отмеренный ситец, а покупательница, прищёлкивая орехи, флегматично отговаривалась на укоры его: «Поробь-ко с моё и на копейку оглянешься!». У одного из балаганов пожилой мужичок более часу вытягивал сыромятные ремни наборной сбруи, пробуя упругость их и на колене, и зубом, и всё ещё не убеждаясь в крепости, на все уверения торговца приговаривал: «На жернове, брат, не выдержит!».

Из каждого балагана слышался пробный звон колокольчиков, покупаемых под дуги, щёлканье ружейных замков, тупой звон кастрюль, происходящий от стука в днища их, или тонкое дребезжание чайников и чашек, кидаемых торговцами на прилавок в удостоверение прочности их перед покупателями, у которых разбегались глаза на сверкающие перед глазами их товары. Иной и ничего не покупал, а всё-таки теснился у прилавка, примеривая на свою голову различные шапки и шляпы, прицениваясь и к сапогам, и к рукавицам, и ко всему, на что глаза глядели, и, махнув рукой с видом недовольства, отходил к соседнему балагану, где повторялись те же сцены.

Мирон Игнатьевич терпеливо уверял молодую, довольно красивую женщину в прочности торгуемого ею шерстяного платка.

– Ты, молодка, энтот плат-то и в тыщи годов не выносишь! – говорил он, пока она с боязливой нерешительностью мяла его в руках. – Нить-то у него во-о-лос, будь без сумнения! Што те, молодчик? – обратился он к подошедшему крестьянину, облокотившемуся на прилавок. – Што, говорю, покупаешь? – снова повторил он.

– Я, брат, струмент выглядываю, да штой-то нет, ровно, эка-то! – ответил он, зорко оглядывая полки.

– Плотничный аль кузнечный струмент-то? – спросил он. – Не сумняйтесь, молодка, то ись за верное говорю... вещь... статья! – обратился он к молодице. – Какой струмент-то, спрашиваю, званием-то?

– Имя-то его, подь оно к Богу, твердил, твердил... да провались оно...

– Мастерства-то ты какого?

– Столяр! Избы рублю по деревням-то!

– Рубанок?

– Сказал... хе... Этот струмент я лонского года у городского мастера видел, нездешний, он сказывал! Вертит, вертит, да ах ты, братец, ну и струмент!

– Напарье[109 - Напарье – большой бурав с коловоротом.], коль вертит?

– О-о! Напарье! Этот струмент... слово... имя-то вот... подь оно, и твердил!

– Што ценой-то? – прервала его молодица, ощупавшая и тщательно осмотревшая платок со всех сторон к свету.

– Без лихвы, красавица, полтора рубля! Самую свою цену и, ей-богу, себе дороже: уж так единственно за прелесть твою!

– О-отступись, за экой-то плат?

– Без износа, лебёдка, по-о гроб жизни и деткам в придачу!

– Восемь гривен! – произнесла она.

Мирон Игнатьевич молча сложил платок и, не обращая внимания, отложил его в сторону.

– Видом-то, говорю, каков струмент-то? – снова обратился он к крестьянину.

– То ись как бы это тебе, братец, как шило, говорю, и с такими это фигурами, а-а-х, ты, чёрт возьми, и в кою сторону ты им ни верни – всё фигура, – объяснил он.

– Продаёшь, што ль? – прервала его молодица, всё ещё продолжавшая стоять в раздумье.

– Дёшево покупаешь, только домой не носишь! – ответил он. – Хошь купить, вот те рубль тридцать – последнее слово! И-и так, шило, говоришь?

– Шило, шило, совсем шило!

– Нету этого!

– И вижу, што нет! Не видать, как ни приглядываю, а струме-ент, как ни изловчись им – всё фигура!

– А-а, фигура?

– Фигура, фигура, друг! И выдумали же, говорю, а? А што бы, к примеру, ты за экой самовар с меня спросил? – указав на среднего формата самовар, стоявший на окраине полки, спросил он.

– Десять рублёв!

– Цена же!

– А ты как полагал?

– Ну, да оно, известно, всякому своё! Струмент-то вот этот, братец, а? И твердил званье-то его, лопнуть.... и.... и... уж без уступочки за самовар-то?

– Гривну для почину!

– А-а! Ну, да што говорить, одно слово – вешшь. Дочку я замуж сооружаю, вот дело-то!

– За кого?

– Вдовый мужик-то, братец, да и вот, поди ты, непьющий, нет энтого баловства-то за ним! Ну, так бабы-то говорят, вишь, самовар надоть да перину, а я-то, признаться, боле за струментом!

– У тебя деньги-то есть ли? – выслушав его, неожиданно спросил Мирон Игнатьевич.

– Деньги-то? А нашто бы это тебе?

– Любопытно бы!

– Не полагай... Мы ноне с деньгой!

– То-то, коли ты для одного разговору, так отваливай, и без тебя много шляющихся-то! И ты, молодка, тоже не затеняла бы свету, не по нраву цена, ну и подь в другое место, верней будет.

Мужичок, сооружающий замуж дочь, конфузливо почесав в затылке, бесцельно посмотрел в сторону.

– Сторони-ись! – крикнул, оттолкнув их от прилавка, крестьянин средних лет в новом зипуне, с заломленной на затылок шапкой; в лице его сияло самое весёлое довольство. – Видал ты, столько денег, а-а? – обратился он к Мирону Игнатьевичу, развернув руку и показывая ему скомканный в ней пучок ассигнаций,– Много?

– Не считал! – отвечал он.

Вслед за ним из-за угла быстро вывернулась молодая красивая женщина и, подхватив его под руку, с силой оттащила от прилавка. Повернувшись к Мирону Игнатьевичу, увлекаемый среди общего хохота сидельцев и толпившихся у балаганов крестьянин только кивнул ему головой и крикнул: «Знай!».

– Ай, баба! А-ах-ха-ха-а! Как она его! – прыснул седой, как лунь, старик в поношенной малке и, всплеснув руками, даже присел от удовольствия. – Ну-у, а што, купец, у вас в городах-то есть экие бабы? – наивно обратился он к Мирону Игнатьевичу.

– Худой-то посуды везде много! – ответил тот.

– И, ей-богу! А-ах, как ты верно это, ну и купе-ец! Давай мне за энто обутки, утрафил ты мне энтим словом-то.

– По зубам дать, помягче, аль пофорсистей, кожаные с подбором? – спросил он.

– Свистун у меня, люби его Бог, нототь экой, в палец растёт! – пояснил он.

– И с ногтем исшо, а-ах ты, старый! Гляди-ко!

– С ногтем! А ты как бы думал? – говорил он, ощупывая поданные ему Мироном Игнатьичем кошомные валенки. – А жидковаты ровно? – спросил он.

– Внучаты доносят, не ты!

– И робят-то што ись не было, вот, друг, болезнь какая! – пожаловался он.

– Што ж так обшрафился, а?

– И радел, сердцем радел – не было! – с тоской в голосе ответил он.

– Помочь бы сделал!

– А-а, на ложе-то это? – с удивлением спросил он.

– Худую-то полосу ведь завсегда помочью вспахивают, и был бы с урожаем без горя, не догадался, старый, а? – насмешливо спросил Мирон Игнатьевич.

– Строго-ой я... о-о!

– А-а-а!

– На энти дела... У меня баба в струне.

– А старый, говоришь, а?

– Не диви... хе! старый... Ты, к примеру, што за обутки вот возьмёшь, а? Мотри только, с меня дешевле бери, старенькой я, убогой!

– Со старенького-то и взять надо дороже! Старому человеку на што деньги, молодому, ну-у, будто девки блазнят, можно спуск дать, а тебе нешто в гроб нести! Ну, да бери уж за семь гривен, што тебя обидеть... И без того Бог убил!

– О-ох, убил! Верно! А всё гривенку сбрось за божью-то обиду, а?

– Гривенку-то эту чья рука пообидела, та и пошлёт!

– Не пошлёт!

– Угневил, значит, свечу!

– На свечу-то и выторговываю, снизойди.

– На свечу ли, мотри, старый? Норовишь-то. одному Богу, а не поставь другому; туда вон, под ельник, а? спросил он. – Ну да бери уж за шесть, што с тебя!

Старик, кряхтя, достал ситцевый кисет, истрёпанный временем, как и сам он, и, вынув из него пригоршню медных денег, долго пересчитывал их, внимательно осматривая подслеповатыми глазами каждую монету к свету.

– Всё! – произнёс наконец он, кладя их на прилавок. – Надоть бы вот исшо пятачок с тебя уторговать... ну... будто на слово боек, владай им! – и, махнув рукой, он отошёл, бережно укладывая кисет за пазуху.

Крестьянин, торговавший самовар, всё время стоял за углом балагана, пережидая ухода старика, и едва тот отвернулся от прилавка, он снова подошёл и облокотился на него.

– Более гривенки уступочки с самовара-то не будет, а? – мягким, заискивающим голосом спросил он. – Я бы за восемь-то рублёв не постоял!

– И я не постою, коли деньги покажешь! – отвечал ему Мирон Игнатьевич.

– Рази первей разговору деньги-то кажут, а?

– Не инако... Потому, с покойной совестью будем язык трепать.

– Покажу, не сумняйся!

– Ну... ну... покажи.

– Заведенья-то вот нет, штобы наперво, значит, казать-то их. Може, мы и ценой не выговорим!

– Не отниму, твоё при тебе будет! Сойдёмся – ладно, не сойдёмся – прощенья просим, напредки порога не обивай!

– Нехорошо энто, купец, неуж я бы, к примеру, без денег пошёл, а?

– Секунд показать-то, долго ль?

– Обида!

– Никакой, похвала скорей, исшо мужик, и на шапке заплаты, и полушубок дыра на дыре, а денежный, энто похвала-а-а!

– Непорядок! – тем же обидчивым тоном ответил он, отодвигаясь от прилавка и избегая глазами насмешливого взгляда, каким провожал его Мирон Игнатьевич.

Пока Мирон Игнатьевич хозяйничал в балагане, на широком дворе занимаемой Петром Матвеевичем квартиры подряженные для доставки рыбы возчики из ближних к Тобольску деревень складывали и упаковывали её под наблюдением Семёна в розвальни и пошевни. Более десяти возов были готовы к отправке. И сам Пётр Матвеевич, одетый подорожному, хлопотал на дворе с Авдеем около повозки, приготовляясь к дальнейшему объезду деревень по Иртышу и Оби, В то время, как Авдей запрягал лошадей, он укладывал в повозку дорожные вещи, упаковывая их в сено.

В это время во двор вошли Кулёк и Вялый.

– Зачем бы пожаловали?.. – насмешливо спросил он, увидя их.

– К твоей милости! – ответил Кулёк, стоя перед ним без шапки. В наружности Кулька заметно было, что он похудел и как будто съёжился.

– Што ж бы это от моей милости требовалось?

– Снабди нас деньжонками, снизойди: у всех людей праздник, только у нас будни, будь ты по-душевному! Ты ж разорил-то нас, гляди, у всех взял рыбу-то по семи гривен, за што ж нас-то по шести рассчитал? Ведь рыба-то у всех одна, из одной реки-то!

– Ты старый-то долг весь мне отдал? – спросил его Пётр Матвеевич.

– По твоему-то счёту исшо в недоимке!

– А по вашему-то как, а?

– По нашему-то, весь бы!

– Так ты наперво донеси мне по моему счёту, а потом уж я погляжу, как вам додать по вашему!.. – сухо ответил он.

– Ро-одной, сделл... ты милость!

– С которого боку я те родной-то, а? Ро-одной, а-ах-ха-ха! Ты помнишь ли, как ругался-то надо мной, а? Аль это по родству-то? Зачем же таперя к человеку, у которого, по-твоему, честь хуже бабьего подола, кланяться-то пришёл, а?

Вместо ответа Кулёк только понурил голову.

– Отведал, каково-то, а? Теперь умоли-ко.

– Тебе ничаво, што мы плачем-то, не молитва.

– Поёшь ли ты, плачешь ли – мне это всё единственно... тьфу! – произнёс он, сплюнув на сторону. – Сёмка! – крикнул он, – неси-ко, подь, подушку да погребец!

Семён быстро побежал в горницу.

– От кого ж мы плачем-то, от тебя ж! – угрюмо ответил ему Кулёк.

– Эвтакаго тирана я б за версту обошёл, а ты ко мне же идёшь, а?

– И обошёл бы, коли б не нужа.

– А-а... нужа-то только гонит... Ну так поголодай, испробуй, а я те не кормилец!

В эту минуту мимо растворённых ворот неожиданно прошёл Иван Николаевич. Увидя на дворе Петра Матвеевича и Кулька, стоявшего перед ним без шапки, он остановился.

– Ноне и вдостоль заспесивелся, ну-у, и шапки не гнёшь! – насмешливо крикнул ему Пётр Матвеевич, загребая в сено, в изголовье повозки, принесённый Семёном погребец.

– Не видать никого именитых-то! – ответил он, входя во двор. – А-то снял бы!

– А помнится, и мне снимал, а?

– За чесь чесью всегды расплачиваются!

– Стало быть, я должен почин-то сделать, снять-то её, а?

– А для ча и не снять бы? Не свыше нашего брата, што в лисьей-то шубе, так ведь энто, Пётр Матвеич, дело-то переходчивое: сегодня в шубе, а завтра в той же дерюге не узнано!

– А ты, ровно, Иван Николаич, покруглей выглядишь, и ей-богу, чать, рыбку почал? – с насмешкой спросил Пётр Матвеевич, не обратив внимания на замечание своего противника.

– Пробую.

– И-и скусная, а?

– Отменная, ты б и язык сглонул!

– Ну, давай, давай Бог! Проглони-ко лучше свой поспопутью – востёр-ёр больно!

– Пригодится ко времю: пошто глотать!.. Я и прикусывать-то его исшо не учился! – совершенно спокойно ответил Иван Николаевич.

– А што, к слову спрошу, по чьим ценам я ноне рыбку-то купил, слыхал, поди? – спросил Пётр Матвеевич, насмешливо посмотрев на него.

Иван Николаевич молча сложил на груди руки. Никакой тени неудовольствия не пробежало на открытом лице его от колкого замечания Петра Матвеевича.

– И около ног-то моих чем пахнет, тоже, чать, сказывали тебе, а? – снова спросил Пётр Матвеевич.

– Сказывали, а тебе и любо?

– А-ах-ха-ха! С дураков-то этаким манером я и сбиваю спесь-то, понял ли? – гордо осмотрев его, спросил он.

– Понял! – тем же спокойным тоном отвечал тот. – Только растолкуй ты мне, кто из вас дураком-то выглядывал: ты ли, как поклоны-ты отбирал, аль мужики?

И Кулёк, и Авдей, и Семён, слышавшие ответ Ивана Николаевича, приметили, как кровь прилила к лицу Петра Матвеевича, и сузившиеся глаза его сверкнули недобрым светом.

– Неуж тебе чесь, што ты над нищими-то наломался? – продолжал между тем Иван Николаевич. – Молчал бы ты, купе-ец, а не похвалялся! Дураками ты их зовёшь, да ведь их нужа дурачит-то, а ты бы спросил у добрых людей, умный ли ты-ы?

– Ужо, дать рази гривну за дерюжный-то урок! – отмахнув полу лисьей шубы и запустив руку в карман, с иронией произнёс Пётр Матвеевич, но заметно было, что в иронии его скорее проглядываю смущение, чем насмешка.

– Побереги для себя, придёт неровно час, и сам за грошом руку протянешь – сгодится! А вот лучше не обидь Кулька-то с Вялым, ведь ты ж их разорил!

– Што за ходатель ты выискался, а? – крикнул, невыдержавший, наконец, Пётр Матвеевич. – Ты зачем ко мне пришёл, кто тебя звал-то?

– Я без зову, поглядеть только, насколько ты подрос от мужичьих-то поклонов.

– Уйди, говорю, слышь, не мозоль моих глаз!

– Опомнись, двор-то не твой!

– Уйди без греха! – и плюнув с сердцем в сторону, Пётр Матвеевич выскочил из повозки, в которой стоял, и спешно ушёл в горницу, но до ушей его всё-таки долетел смех, каким проводил его Иван Николаевич.

После полудня ярмарка достигла своего крайнего развития. Всё чаще и чаще по улицам села встречались крестьяне с нетвёрдой поступью; иной успел потерять и купленную шапку, и рукавицы. Кое-кто прилаживался и на покой у бревен, накатанных у заборов. С выставок, открытых на время ярмарки, давно слетели холщовые пологи, и самые шесты с прибитыми на них елками покачнулись от напора теснившегося народа. Шумней и разгульней становилось ярмарочное веселье, бойчее на слово громкая речь. Порой, как вихрь, неслась по рядам толпа гуляк, с музыкантом впереди, снимая и отбрасывая в сторону все попадавшееся навстречу, и резкая разноголосная песня их заглушала и хохот провожающих её крестьян, и визг смятых и сшибленных с ног женщин. И далеко за полночь бродил ещё по селу разгулявшийся люд, забыв своё горе и нужды; во всех избах виднелись огни, со всех перекрёстков неслись неумолкающие песни.

Но с закатом солнца один за другим стали закрываться балаганы, и при свете фонарей в них снова пошла деятельная упаковка товара. И в этот короткий промежуток времени наезжающие торговцы выручают довольно значительные суммы, которые дают им возможность открывать впоследствии обширные магазины в городах и считаться «первостатейными».



notes


Сноски





86


Юровая – «Так в Сибири называется праздник рыбаков: он совершается при отправлении их по Иртышу за ловлею красной рыбы» (И.П. Сахаров). Приходится на 30 октября с.с. Юр обозначает также торг, базар, шумный рынок.




87


Крупной.




88


Павозок – большая палубная одномачтовая лодка.




89


Пелемка – пелядь.




90


Юровая – красная рыба (И.П. Сахаров); мелкая рыба, судак (В.И. Даль).




91


Торговый термин: и мелкая, и крупная, не разбираемая даже по родам, покупается за одну и ту же цену – обыкновеннее очень выгодно для торговцев.




92


Зипун – крестьянский верхний рабочий кафтан из домотканого сукна.




93


Смушка – ягнячья шкурка.




94


Ям – селение, жители которого занимаются преимущественно почтовой гоньбой.




95


Бакан – багряная краска, добываемая из червца (красильного растения).




96


Ярь – яркая лазоревая или зелёная краска.




97


Чалбыш – маломерный осетрёнок или белужка.




98


Гарусные шали – шерстяные или вышитые гарусом, т.е. цветной шерстяной ниткой.




99


«Кунгурские» сапоги – сапоги из кунгурской юфти (бычья кожа, выделанная на чистом дёгте).




100


Корковый поднос – сделанный из корочного, т.е. из мелкого очищенного серебра, или подделка под него.




101


Понява или понева – здесь разновидность юбки из несшитого полотнища.




102


Многим может показаться неправдоподобным употребление в разговоре крестьян церковнославянских слов. Считаю нужным оговорить, что в наречии сибирского крестьянина они часто встречаются. Трудно решить, занесены ли они в него «начётчиками раскольниками», или являются остатком первобытной формы языка, уцелевшей от позднейших его изменений. Особенно часты в употреблении слова: тать, татьба (воровство), выя, ланита, ложе, яко, паче, блуд, блудодей (развратник или вор, одно и то же) и т.п.




103


Пестрядинная рубаха – рубаха из грубой пёстрой или полосатой ткани.




104


Скворец.




105


Ступня ноги.




106


Оленья шуба с двойным мехом – снаружи и внутри.




107


Оленья шуба с одним мехом – внутри.




108


Кацавея – верхняя распашная короткая кофта.




109


Напарье – большой бурав с коловоротом.