Раиса Лыкосова
ВСТРЕТИМСЯ НА ВЫСОТЕ

Повести



Красная ель



Под могучей кроной рослого тополя сидят пастухи. Деревья, трава, пни и муравьиные кучи словно бы источают жар. Разморенная крапива, кажется, жжет на расстоянии.
— Угомонились, вредины. Все во ржище бегут, — выравнивая дыхание, говорит Саня и машет перед распаренным лицом деда тополевой веткой.
Самое беспокойное время для пастухов эти предполуденные часы. Лесные поляны заливает желтый горячий свет. Смолистая духота охватывает ельник, и коров начинает мучить овод. Животные беспокойно крутятся, вздрагивают кожей, машут хвостами, бьют ногами в живот, мечутся по поляне. Наконец жара и овод загоняют коров в еловый подрост. Этого часа и ждет обычно двенадцатилетний Саня. Теперь можно выкупаться, поваляться в траве, поискать на речке смородину.
Саня поднимается, берет из сумки складной нож.
— Пойду искупаюсь и ивы себе нарежу. А ты вздремнул бы, дед, а?
— Иди, — Михеич рукавом рубахи вытирает с ссохшегося литого лица, рыжеватых усов и бровей пот. — Доплету корзину, прилягу.
— Дед, почему в этом лесу тополя растут?
— Тополя? Хутора тут вдоль лога стояли. Раньше каждый сам по себе жил. Это уж потом колхозы пошли.
— Хэ, колхозы. До колхозов-то еще революция и гражданская война была.
— Было такое, — Михеич поднимает седую крупную голову, задумчиво смотрит на Саню. От левого глаза, наискось, пересекая крупный нос и щеку, белеет на лице его продолговатый шрам. Ни время, ни загар не в силах сровнять отметину от вражеской сабли. — В гражданскую-то я с эскадроном от Волги до Омска прошел…
— А теперь в пастухи записался.
— В пастухи, Саня, мы давно записались. Еще отец мой в пастухах ходил. А теперь вот и ты.
— Я? Очень надо! — горячо возражает внук. — Тебе помогаю. Вон ты какой…
— Сивый, — подсказывает Михеич и весело щурится на выгоревшие брови и ресницы внука. — Так ведь и ты, Саня, сивый. Выходит, мы два сапога пара.
Серьезного разговора опять не получилось. Конечно, из-за упрямства дед пошел в пастухи, чтобы не переезжать на центральную усадьбу. А тут, в Емаше, кому коров пасти? Несколько дворов от всей деревни осталось. Одни старухи и дед.
На дне лога в зарослях осоки бежит ручей. По крутым берегам растут хмурые ели, рябина. Купается Саня не тут. В этой протоке только зеленые лягушки прыгают. Купается он в настоящей запруде. Конечно, не отправь его мать в гости к деду, лето бы на центральной усадьбе Саня провел интереснее. Жил бы в пионерском лагере на Глубоком озере. Или ходил бы с отцом за совхозными конями. Коней не сравнить с коровами!
Осенью, когда Надежда Васильевна будет спрашивать, как шестиклассники провели лето, ни за что не признается Саня, что все каникулы помогал пасти единоличных коров. Хотя в Емаше тоже неплохо. Ягоды да грибы водятся в ельниках. Купаться в запрудах можно. И даже открыть что-нибудь интересное. Вот как сегодня, например.
Утром Саня искал в овраге быка и натолкнулся на сухую ель. Вначале показалось ему, будто в глухой расщелине на крутом берегу кто-то запалил костер. Странным оказалось и вообще это место. Сухостойная ель стояла косо к земле. С нижней стороны ветки ее были совершенно голы, без игл, другую — покрывала алая хвоя. А вокруг — на расстоянии нескольких метров — темная плешина, ни травы, ни кустов. За пустошью — жимолость, поломана и смята быком. У косого чешуйчатого ствола — муравейник, а чуть в стороне, под огненной кроной, — холм. Слежавшаяся земля во многих местах разворочена копытами.
Странное безмолвие царило тут и теперь. Даже птицы не пели. Лишь глубоко в расщелине лога изредка печально кричал удод.
Развороченная земля подернулась пепельной пленкой. Вновь осыпавшиеся алые иглы на сером стали заметнее. Блестящие темно-коричневые муравьи кишели по сизому кривому стволу. Сане захотелось узнать, что там, внутри муравьиной кучи, он наклонился за палочкой и вздрогнул, увидев маленький, неяркий огонек. Среди сухих комков серой земли горела на солнце пятиконечная звездочка. Саня схватил звезду и, подпрыгивая, как заяц, помчался к деду. Из кустов на поляну он вылетел так стремительно, что Михеич от неожиданности выронил корзину из рук.
— Разве в этом лесу воевали? — Саня протянул нагретую солнцем звездочку деду. Михеич положил на широкую влажную ладонь красноармейскую звезду с отбитой на одном из концов эмалью, отвел руку в сторону, долго разглядывал ее. Звезда была темно-красной, объемной и крупной. Он давно уже не видел таких.
— Где нашел?
— У сухой ели в овраге.
— У красной ели? — глубокие морщины прорезали блестящий от пота лоб. Дед потер звезду о шерстяной носок. Темно-красная эмаль медленно светлела, наливаясь живым огнем.
— Неуж Тимохина… Хотя как же? Давно все заросло. И холмика нет.
— Есть холмик там, чуть в стороне, — нетерпеливо следил за движениями деда внук. — Бык там утром как озверелый топтался. Комья выше берез летели.
Дед повертел горящую на солнце жарким огоньком звездочку.
— Слыхал ты что-нибудь про Тимку Мазунина?
— Не-е, — неуверенно протянул Саня и внутренне замер, предчувствуя необычное.
— Хотя, конечно, давно все быльем поросло. — Зеленоватые, обычно сосредоточенные в себе глаза деда вдруг остро сверкнули из-под лохматых бровей. — А вот родители твои помнят, однако. Вечером, когда припозднятся из школы, боялись ребятишки поодиночке ходить через овраг этот. Разно рассказывали на деревне. Будто в темноте над могилой его огонь светится.
— Над чьей над могилой?
— Да Мазуненка же.
Тень от тополя подвинулась. Михеич поднялся, пересел на пенек.
— Ямы около мельницы знаешь?
Саня кивнул, подошел ближе к деду, опустился перед ним на нагретые кустики белого клевера.
— В грозу мы в тех ямах, в конопле, прятались.
— Раньше на том месте Полыгалов жил. Мельник. Дом восьмистенный имел, амбары, конюшни. Вокруг всей связки тополя шумели. Одних лошадей, считай, до десятка держал. Вот Тимка в работниках у него и трубил…
В воскресенье аль в праздники ребятишки, бывало, кто при отце да при матери рос, бегают на поскотине, шарные палки гоняют. А Тимке и в праздники находили работу. Морды из ивы плел, за скотиной смотрел, конюшни чистил, да мало ли… Потому и рос заморышем. Лицо бледное, в щедринках. Оспа его в детстве клевала. Щедровитым и звали. Волосы черные, кучерявые, скатались так, что не расчесать.
А как сбежал Полыгалов, общество наняло своего мельника и Тимофея к нему в помощники определило. Смотрим, начал парень расти. Да и то, что дивиться — хлеб стал есть досыта да волю узнал. За какие-то года три такой парень выправился, высокий да плечистый, космы свои постриг, и угрюмости как не бывало. Да еще выучился на гармони играть — от Полыгалова гармонь-то осталась. Девки заглядываться стали. А в двадцатом-то годе… Ох и лихой этот двадцатый выдался. Засуха навалилась страшенная. Смерть начала косить людей. Целые семьи вымирали. А кулаки что же? Попрятали хлебушко. Вот в ту лиху осень и приехал в наш Емаш отряд из Перми. У кулаков излишки хлеба, стало быть, отбирать начали. А с продотрядовцами ходил Тимка Мазунин, как комсомолец. Партийцев в те поры в деревне не было, воевали далеко от дома. Тимка ж на мельнице робил. Знал, у кого сколь намолото. Так-то и так, говорит. Ищите. У вас, говорит, Демьян Евстафьевич, еще пудов семьдесят быть должно. И находили. То в поденнице, то на чердаке, либо в подвале. Лютую злобу затаили на него тогда богатые мужики. Особливо харинские. Они и в мирное время что ни праздник, то драку затеют. Звери лютые весь этот харинский пород был. Не раз пытались они свести счеты с Мазуниным. И в тот раз, как, проводив продотрядовцев, он из волости возвращался…
Тимофей вышел из волостного села после полудня. В мутном, томительном небе белым бельмом пучилось солнце. Миновав последние дома, остановился, оглядел разбитый до зольной пыли проселок, глубокие разломы земли у обочин, зачумленные бодылья репья и полыни, унылую даль полей. Постоял, выжидательно поглядывая на серую длинную тучу, зависшую над проселком километрах в полутора от села, решая, по какой дороге отправиться. Натянул низко на глаза козырек шлема, застегнул наглухо гимнастерку и свернул в лес. Скоро из ложка вышла толпа, и он видел исхудавших, почерневших от голода и пыли людей. Это возвращались в село после крестного хода крестьяне. Впереди шли, неся перед собой большую деревянную икону, сухопарая старуха, одетая в черный балахон, и высокий, крепкий еще в кости старик с пегой гривой волос, одетый тоже во все черное. Очевидно, поп и монашка. За ними тянулись женщины помоложе, а сзади совсем старые, с усохшими, пожелтевшими лицами, похожими в своем мученическом терпении на лики святых, которых они несли перед собой на больших и малых иконах.
Глубокие морщины на изможденных лицах людей были похожи на многочисленные трещины и разломы земли. И казалось, сама земля, подобно ропщущей и плачущей толпе, издавала бессильный стон и сама умирала, бессильная родить.
И ему представилась унылая даль огромного облысевшего простора земли от Урала до Волги, и сердце его наполнилось скорбью к доведенным до отчаяния людям и немедленной жаждой действия. Он представил, как груженные тяжелыми мешками с зерном подводы продовольственного отряда подъезжают теперь к железнодорожной станции, как смягчилось и подобрело еще вчера суровое, с потемневшими скулами лицо начальника отряда Степана Овчинникова. Уж кто-кто, а Овчинников насмотрелся на страдания людей, с самого июня колесит с отрядом по губернии.
Это для него, шестнадцатилетнего комсомольца Тимофея Мазунина, сбор зерна и отправка продовольственного отряда — первое большое дело, удачно завершенное для народа и революции.
Пыльные вихри сухих полей доносило и сюда, в голые, без единого листика перелески лога. Здесь тоже пахло прахом и тленом. Щуря глаза, Тимофей посмотрел в томительное, мглистое небо, где по-прежнему неживым, белым пятном маячило солнце, прикинул, успеет ли засветло дойти до дому, если еще завернет на Ключевские хутора. Он представил, как обрадуется Сима, когда он выложит перед ней на стол все содержимое своего заплечного холщового мешка: два бумажных кулька с кукурузой и рисом, книжки, грифельные доски и карандаши — все, чем наградили его в волкоме.
Дойдя до развилки, где лог двоился — один, крутой, в перелесках, тянулся к мельнице и деревне, другой, пологий, резко сворачивал к Ключевским хуторам, — Тимофей сбросил с плеча мешок и присел на поваленную, замшелую елку. Чувство голода было привычным: сосало в животе, слегка кружило голову, точно целый день бродил по болоту и надышался багульником, подрагивали от слабости в коленях ноги — сказывались бессонная ночь и целая неделя волнений. И все-таки, прежде чем доберется до мельницы и отоспится, Тимофей решил завернуть на хутора. Сима Голубчикова, как и Тимка, была комсомолкой. Их в Емаше всего-то трое. К тому же Сима второй год учила хуторских крестьян грамоте. Половину учебников и грифельных досок он оставит у нее, другую — отнесет учителю в школу. Тимофей достал из холщового мешка бумажный кулек с зерном, взвесил на ладони и поднес к лицу. Незнакомо сладко и сытно пахли желтые крупные зерна.
Утром в волкоме благодаря стараниям коротко стриженных подруг Мясниковой и Школиной, присланных для просветительной и комсомольской работы из города, он уже отведал, как вкусна каша, сваренная таушинскими активистами из американской кукурузы.
«Это тебе от Мясниковой и Школиной, — скажет он Симе. — Правительство, продолжая в Сибири и на Дальнем Востоке гражданскую войну с белыми, платит заграничным буржуям золото, чтобы накормить народ, и не думает закрывать школы ликвидации безграмотности».
При воспоминании о школе ликбеза лицо Тимофея озарилось счастливым светом. Он гордился тем, что в прошлом году сам научился по слогам складывать слова, а вот теперь, через год, до того навострился, что читает уже любой шрифт и все, что попадется под руку: и газеты, и книжки.
Тимофей поднялся, закинул за плечо мешок и зашагал по рыжей балке к синеющим в вечерней дымке лесу и хуторам. Не терпелось Тимке заглянуть к Голубчиковым. Впервые увидят его сегодня хуторяне и Сима не в лаптях и холщовой паре, а в гимнастерке, галифе, шлеме и сапогах. Военную форму подарил Тимофею вчера в волости Степан Овчинников, похоже, поделился своей или кого-то из продотрядовцев.
По окрестным деревням и хуторам ходило много легенд о былой славе комиссара Овчинникова. Одна из них тесно переплетала Тимкину судьбу с судьбой комиссара.
На переломе весны и лета 1919 года колчаковцы отступали на Екатеринбург. Части 28-й Азинской дивизии преследовали их. Троица — престольный праздник в Емаше. И хотя в то лето она была поздней — начало июня, самая горячая пора сева, — деревня гудела. Кулаки доставали спрятанные в подвалах четверти самогона, корчаги медовой браги с сушеной малиной, резали кур и баранов. Над деревней в то сухое, безветренное утро курились дымки, в нос били запахи жареного мяса и сдобного хлеба.
Колчаковцы пришли в деревню к обеду. К их встрече было уже все готово, но гулянье не состоялось: красные шли по пятам, могли появиться в любую минуту.
Под вечер Тимка пошел в лавку. Весь день он ждал красных. Несколько раз выбегал на бугор, влезал на тополя, смотрел на Юговскую дорогу, по которой прошли колчаковцы. По дороге в лавку Тимка жадно прислушивался к разговорам. Мужики собирались кучками то в пожарной караулке, то в лавке, то просто на улице. Все говорили об одном: ночью придут красные.
Когда последняя колчаковская колонна покидала деревню, растворяясь в клубах пыли, из глухого, обнесенного высоким заплотом двора Демы Харина вышли двое: сам хозяин, плотный мужик лет сорока с жидкой черной бородкой, и его гость, казачий есаул, с багровым от выпитого первача лицом.
— Господин есаул, как же так? Неужто их взяла? Неужто эта… тьфу! голь перекатная над нами властвовать будет?
— Цыц ты! — резко перебил его есаул. — Мы еще вернемся. Слышь, хозяин, вернемся!
— Как бы за это время большевики на нашу шею веревочку не свили!..
— А будете сидеть по своим конурам, под бабьей юбкой прятаться, то и совьют. Так-то, дядя, — зло рассмеялся есаул.
— Нет уж… Досиделись, — Дема Харин остановился и начал яростно срывать лопухи. — Вон был Полыгалов, глыба — не человек. Мельница в руках, капиталом ворочал. Эти оборванцы в ноги ему. кланялись… А где сейчас Полыгалов? Скитается! Да и живой ли? Которые у него в ногах валялись, теперь добром его, мельницей распоряжаются. Сегодня — Полыгалова, а завтра — меня? Нет, господин есаул, — Дема наклонился и так же яростно начал счищать лопухами с хромовых сапог пыль, — сидеть не будем. Вернетесь вы али не вернетесь, а только нам с «товарищами» на одной земле не жить.
— Ну-ну, хозяин, не трусь. Мы еще выпьем с тобой этой самой чертовки. Ах, хороша медовуха!.. — есаул выразительно посмотрел в лицо Харину. — Слушай, Демьян, мм…
— Демьян Евстафьевич Харин.
— Так вот, Демьян Евстафьевич. Значит, это верно, что азинский комиссар Овчинников из вашей деревни?
— Верно, господин есаул, — оживился Харин. — Мать тут у него, младшие брат и сестра.
— Сюда красные могут скоро и не зайти. Они нас стороной по флангам обойти стараются. Ну, а Овчинников, пожалуй, не утерпит. Захочет с матерью повидаться. Нам бы этого комиссара взять, да ежели б живым… У-у-у!.. Это все равно что туза прикупить к девятерной неловленной. Уж он бы у нас раскололся. Мы бы ему жилки помотали. Так вот представь, Демьян Елизарович…
— Понятно, господин есаул. Как раз напротив избы Овчинниковых живет Кузьма Поздеев. Сараюшко у него не велик, а человек пять с лошадьми разместится. В тесноте, да не в обиде.
— Понятлив ты, хозяин, понятлив. А кто такой этот Кузьма Поздеев?
— Из голытьбы, но наш душой и телом.
— Смотри, чтоб все шито-крыто. Вон парнишка у забора маячит. Чего он толкается тут?
Дема Харин сердито оглядел улицу.
— A-а! Тимка это Мазунин. Тимка, почему не на мельнице, али делов там нет?
— Нечего у народа молоть-то. Мельник уж неделю живет в селе. Скучно стало, я и пришел посмотреть.
— Чего смотреть, солдат, что ли, не видал?
— Так это ты у Полыгалова мельницу экспроприировал, проще говоря, отобрал и прикарманил? — есаул скривил в усмешке багровое лицо, сплюнул себе под ноги.
— Слушай, Тимка, бегом смотайся до Кузьмы Поздеева. Пусть сейчас же сюда явится. Айда!
— А мельницу береги, парень! — крикнул вслед ему есаул. — Вернется Полыгалов, передашь ее в целости- сохранности законному хозяину… Тьфу! Не верю я всем этим Мазуниным, Мазюкиным, Завозюкиным… Чего он тут шатается, краснопузых ждет?
— Тимка парень смирный.
— Помяни мое слово, Демьян Ермолаевич…
— Евстафьевич.
— Помяни мое слово, Демьян Евстафьевич, утвердится ежели коммуна, смирнейший Тимка Мазюнин тебя на первой же сосне вздернет.
Очень хотелось Тимке встретить красных, но долго оставаться в деревне он не посмел, вернулся на мельницу.
Проснулся глубокой ночью. Разбудили его выстрелы. Бросился к окну, прильнул к холодному стеклу сторожки, прислушался. Стреляли в деревне. Тимка вышел на крыльцо. Стрельба прекратилась. И снова воцарилась томительная, глухая тишина. Где-то неподалеку в лесу, что разделял хутора и деревню, послышалось конское ржание. Когда различимым стал топот копыт, Тимка юркнул в сторожку, напряженно притулился у окна. Через несколько минут у мельницы остановился всадник. Было что-то странное в этом ночном всаднике. Вглядевшись, Тимка понял: конник был не один, перед ним, привязанный к седлу, лежал поперек лошади человек. На голове всадника островерхий шлем.
— Есть здесь кто? — постучал в окно всадник.
— Никого нет. Один я тут, — отозвался Тимка.
— Вот что, хлопец. Укрой до утра товарища, спрячь. — Боец снял раненого с лошади. Тимка сбегал за ключами, открыл дверь склада, привычно ощупью нашел рогожу.
— Вот тут кладите. Тут мякина, зарыть можно.
— Посветить чем найдется? И воды еще. Ну вот, товарищ комиссар, сейчас промоем рану, перебинтуем — и порядок.
— Налимов, скачи в штаб, — тяжело, с хрипом заговорил комиссар. — У них одна возможность уйти: только по Сухому логу.
— А если сюда нагрянут…
— Если, если… Маузер при мне, рука действует, глаза видят. Скачи!
— Ага, вот и свет. Закрой, хлопец, дверь поплотней. Окон тут нет? Давай-ка воду. Ну вот, сейчас будет полный ажур. Потерпи, Максимыч…
Пока красноармеец перевязывал комиссара, Тимка караулил коня и, замирая всем телом, прислушивался, не раздастся ли топот погони. Но в глухой немоте ночи он слышал лишь свое сердце, плеск рыбы в пруду да несколько раз хрипло простонал комиссар.
Проводив красноармейца, Тимка вошел в сарай, плотно прикрыл за собой дверь, сел на мякину рядом с комиссаром.
— Дядя Овчинников, тебе больно?
— Что?.. Ты с чего это решил, что я Овчинников?
— А я вас давно запомнил. С детства, когда вы еще в Пермь не уезжали.
— Как зовут-то?
— Тимофей Мазунин.
— А… Дмитрия Мазунина сынок… Тимка?
— Я и есть, дядя Овчинников.
— Слышал, совсем ты осиротел, Тимка?
— Давно уже.
— А я, брат, тоже… осиротел сегодня.
— Как это?
— Засаду беляки устроили. Избу оцепили… Ну, видно, метили в меня, а попали в мать. Наповал… И похоронить не пришлось…
— А вы-то как?
— А мы, Тимка, просто… Две гранаты им под ноги… И к тебе в гости явились.
— Дядя Овчинников, офицер казачий сказал: вернется, говорит, Полыгалов.
— А зачем он нам с тобой нужен, Полыгалов? Разве мы без него жить не сможем? Верно, Тимка?
— Верно. А только вон их, беляков, сколько через село шло. У них и пушки, и пулеметы.
— И пушки, и пулеметы у них, а бегут от нас, а?
— Бегут.
— И будут бежать. Потому что нет такой силы, которая устояла бы против рабочих и крестьян, которые на социалистическую революцию поднялись. Знаешь, кто это сказал? Ленин.
Долго и о многом разговаривали в ту ночь азинский комиссар Овчинников и деревенский паренек Тимка Мазунин. Так Тимка впервые увидел красных. Так спас прославленного командира.

* * *

С косогора открылся вид на темный еловый лес вперемешку со светлым березником и осинником. Уже отчетливо были видны перед лесом стоящие вразброс по обоим берегам пересохшей речонки около десятка деревянных дворов. Даже издали хутора, как и деревня в этот год, выглядели печальными и неприветливыми. Многие дома и амбары походили на комолых коров. У одних вовсе не было крыш, у других вместо крыш торчали оголенные стропила. Крестьяне еще с лета начали снимать солому на корм скоту.
Спускаясь к речке, Тимофей отыскал взглядом четвертый с краю двор. Что делает сейчас перед сумерками Сима? Может, прошлогодний лист сгребают с матерью в приречном березнике? А то прядет либо вяжет. Маленькие, с твердыми ладонями руки ее, как у подростка, все время в ссадинах, от воды и земли шершавы. По годам не старше их со Степкой Сима, а взрослые и молодежь ее выделяют: интересно с ней разговаривать. Книг она прочла много, хотя всего две зимы в школу ходила. Как переехали в десятом году Голубчиковы на хутор, не отпустил отец Симу учиться: дорога в полях зимой убродная, весной — грязная. Да и зачем при старой жизни крестьянской девушке грамота? Умела бы косить, жать, лен прясть да ткать. В школу не отпустили, зато выревела Сима позволение читать. В длинные вечера при зыбком свете лучины или свечных огарков, при керосиновой лампе в праздники читала книжки. Чаще вслух, потому что полная изба хуторян вечеровать набиралась. Теперь книгами и газетами снабжают ее Мясникова и Школина, а раньше от фельдшерицы да от барышень с винокуренного завода носила, где отец ее служил конюхом. Не из-за одних книжек тянулись хуторяне в дом этот. Все Голубчиковы ясноглазы да приветливы. К таким люди чаще за советом тянутся, с радостью и бедой.
Тимофею припомнилось, как и сам он однажды в январскую студь отогрелся в их доме. Многое из детства Тимофея Мазунина вылетело беспамятное, а то, как мыкался в первые годы сиротства, нарубцевалось на сердце незаживающей раной.
Началось с того, что в ильин день, получив весть о гибели мужа на германском фронте, прямо под ржаным суслоном в горьком беспамятстве свалилась мать. То лето запомнилось Тимке душными грозами, секучей до крови стерней, изматывающей до радужного тумана в глазах работой за себя и за мать на полыгаловской жниве. И знобким страхом перед будущим сиротством. Еще запомнилось, как лежал он рядом с легким, усохшим телом матери на печи в бревенчатой с заиндевелыми углами развалюхе-сторожке и, давясь слезами от жалости к матери и в предчувствии беды, повторял вслед за ней шепотом: «Христос рождается — славите… Христом… Набедряшете… с небасрящете…»
Последнее слово было самым мудреным и никак не давалось. Похоже, и мать не знала, как оно по-правдашнему звучит. Оба они с Тимкой ни одну зиму в школу не хаживали.
В первое же рождество он отправился славить. Мудреные слова Тимка попросту пропускал, а однажды в доме богатого кулака Демы Харина спел «Христос на Бедрякусе». И подвыпивший хозяин, обычно хмурый и злой, теперь неподвижно застыв кряжистым чурбаком посреди избы, вдруг дробно расхохотался и велел домашним «до пуза» накормить нищенка. Бедрякус, башкирский аул, был известен по всей округе. Располагался он в лесу, сразу же за глухим заводским ельником. Из того леса зимой по санной дороге возили хуторяне дрова.
После такой удачи Тимка везде стал петь: «Христос на Бедрякусе». Воспринималось это по-разному. Особо верующие хозяева сердились и выталкивали парнишку за дверь, а чаще люди смеялись, поправляли и, расщедрившись, давали что-нибудь вкусное: пирог или шаньгу. В тот год Тимка наведался и на ближние от мельницы Ключевские хутора. А на другой год даже решил сбегать в этот самый башкирский Бедрякус. Напрямки, по зимней дороге, тут ходьбы-то километров шесть-семь. Об этом сказал Тимке как-то башкир Самсияр. Осенями, возвращаясь с городской ярмарки верхом на чалом мерине, он частенько заворачивал на мельницу, чтобы продать хуторянам кое-какой мелкий товар: шали, платки, тюбетейки, фамильный чай. Правда, от Самсияра Тимка же и узнал, что рождество у башкир не празднуют, — вера у них другая, и потому вообще не славят. Но любопытство пересилило. Страсть как захотелось Тимке, не бывавшему дальше Тауша, куда он по праздникам возил в церковь полыгаловскую старуху, поглядеть на этот самый Бедрякус. К тому же на хуторах и в деревне подавали мало: мужики второй год как воевали где-то на краю русской земли с проклятым германцем, и уже кое-кто из деревенских, как и его отец, навсегда остались в той неведомой, за многими лесами и полями, чужой земле. В оскудевшей деревне слишком много развелось славельщиков. К тому же представлялось почему-то Тимке, что башкиры — народ веселый, такие же узкоглазые, улыбчивые, как заезжий торговец Самсияр, который на людях в отличие от местных часто кланялся и улыбался, а оставшись один, долго пил чай с сахаром, иногда угощая и Тимку, или, сидя у окна, долго тянул себе под нос нескончаемую песню, вроде как тоже славил.
Отправился Тимка в Бедрякус почти с ночи. На хуторах еще и огней не зажигали. Мороз деревенил лицо и припекал до костей сквозь ветхую одежонку и хозяйскую попону, которой Тимка, сложив ее углом, обмотался.
За хуторами, в ельнике, заметно потемнело. Звезды словно кто метелкой смел с неба, редко какая игольчато мигала из-за припорошенных снегом острых вершин.
Сжавшись в комок от страха и стужи, Тимка бежал и бежал по скрипучей, до блеска накатанной санями дороге, стараясь не смотреть по сторонам. Так бы он и проскочил одним духом лес, если бы не завыли в Черном урочище волки. Тимка и раньше на мельнице слышал, как жутко выводили на разные голоса серые. И на печи мороз пробирал по коже. Да только одно дело — сидеть на печи или на полатях в сторожке, другое — когда один в глухоманном лесу окажешься. Многое из детства вынуто скудной сиротской памятью, но то, как онемела кожа на голове и волосы на затылке дыбом встали, как, срывая дыхание от саднящей боли в груди, бежал, ни разу не оглянувшись, до хуторов, — это до сих пор в яви.
Вот в таком-то сжавшем душу ознобе и начал стучать в хуторские дома. В одном не открыли, в другом… Было раным-рано. В избах еще и печи не топили. И, уже совсем коченея телом, скатился с заледенелого сугроба к тесовым воротам Голубчиковых и завыл по-дикому в голос. Смутно теперь помнит, как оказался в избе. Рассказывали ему потом, отец Симин в одном белье выскочил и внес его на руках в дом. Конюх винозаводчика Харитон Голубчиков рождество праздновал со своим семейством.
Очнулся Тимка от ноющей боли, когда тело стало отходить от озноба. В избе к этому времени уже, громко стреляя, топилась печь, пахло еловой корой и свежим тестом. От всех этих по-праздничному радостных домашних звуков и запахов у Тимки тепло ныло в груди и сладко слипались глаза. Широкие, точно лопаты, ладони хозяина долго еще растирали руки и ноги его каким-то жиром.
А дальше все было в то утро по-домашнему славно. Пока хозяйка Анфиса Яковлевна готовила пироги, Тимка спал на печи, потом со всем семейством конюха за. широким, до белизны выскобленным столом ел горячие пироги и пил чай. После чая Яковлевна увела его в закуток за высокую печь. Промыла щелоком давно не стриженные, скатавшиеся в тугие черные кольца волосы и, склонив его голову над горячей заслонкой, начала вычесывать вшей.
Тимофей и теперь порой, встретив усмешливый, золотистый взгляд Симы, заливается по самую маковку краской стыда: в такие минуты в ушах его, как наваждение, стоит тот сухой треск, с которым лопались вши, падая на раскаленное железо…

Из ограды Голубчиковых, когда Мазунин свернул от речки в их огород, повалил народ. Кончились занятия. «Тяжело людям, голодно, а учебу не оставляют», — подумал он, приостанавливаясь около бани, чтобы поправить под ремнем гимнастерку.
Солнце тяжелым блескучим шаром зависло над ельником лога, залило красноватым светом измученную равнину полей. Яркий свет, вспыхнув в окнах, сделал избу похожей на зажженный фонарь, окрасил в малиново-розовое стекла и бревенчатые стены, проявил каждую плавающую в воздухе пылинку.
В этом реальном и нереальном полусвете Тимофей и увидел расхаживающую между столов с мокрым полынным веником в руках Симу, худощавую, бледную, желтокосую.
— Ой, Ти-ма! — вскинув светлые брови, она долго разглядывала Мазунина, застывшего у порога со своей ношей — заплечным мешком. Высокий, по-юношески гибкий в своей военной обнове, он удивил ее уже совсем взрослым, мужским разворотом плеч. Надвинутый низко на брови шлем скрывал знакомый лихой Тимкин чуб, делал осунувшееся, в редких оспинках лицо строже и старше, лишь небольшие, серые, лихорадочно блестевшие от голода и от предчувствия счастья глаза были прежние.
— На фронт со-брался? — отрывисто, словно захлебываясь прозрачным подкрашенным воздухом, спрашивает Сима.
— Ма-туш-ки мои! Не-уж-то! — появляется из-за печи и громко всплескивает руками Яковлевна, такая же, как дочь, низкорослая, темноглазая. Горчичные, как и у дочери, косы ее портят вплетенные от самого основания черные гасники.
— Овчинников записал в свой отряд, — щурясь от солнца, говорит Тимофей. Он достает из мешка пакеты с рисом и кукурузой, протягивает Яковлевне. — Очередной паек. Совсем, гляжу, расклеилась наша учительница.
— По две смены. Кажин день. Все объясняет и объясняет. К вечеру без голоса уж и без сил. Слава богу, сегодня будем есть кашу, — Яковлевна начинает громко ломать на кухне лучину и складывать ее под стоящим в устье печи задымленным таганком. Тимофей снимает кирзачи и устало вытягивает обхваченные узкими галифе длинные ноги. Сима берет в руки его серый шлем с крупной пятиконечной звездой, в закатном свете жарко горящей над козырьком, и примеряет перед вмазанным в простенок осколком позеленевшего зеркала.
Мазунин достает из мешка грифельные доски, карандаши, книжки. Яковлевна, прислушиваясь к их разговору, разжигает таганок, ставит на него чугунок с водой, засыпает рис.
— Стропила, гляжу, на дрова пилите? — озабоченно спрашивает Тимофей. Сима снимает шлем и, глядя в окно на заходящее солнце, устало молчит. Яковлевна горестно вздыхает.
— Как зимовать? Ни дров и ни лошади.
— Дрова мы со Степкой напилим. Сушняку сейчас много. Лошадь Степка у Кузьмы выпросит.
Тимофея, как гостя, сажают за стол в передний угол, женщины садятся напротив, на другую скамью. Еще недавно стол Голубчиковых был богатырских размеров. Теперь, с организацией школы, его распилили на четыре части. За тем, прежним, свободно в один присест размещались сам конюх Харитон Герасимович, его жена Анфиса Яковлевна, двенадцать их сыновей и младшая дочь Сима.
Опустела изба. Хозяина и старшего сына, что заехал с войны на неделю домой, скосил тиф, остальные сыновья на разных фронтах защищают новую власть.
После ужина, пока было светло, Тимофей с Симой спилили на речке за баней две сушины, старые дуплистые липы.
— Сгодятся на черный день. Тут близко, сами выносим или из ликбезовцев кто поможет, — успокоила Сима.
Стемнело, и Мазунин засобирался домой. За два оставшихся дня ему нужно было повидать учителя, Степку, заколотить в мельнице окна, чтобы в его отсутствие не поломали и не растащили чего.
— Эко, как черна ночь, — крестя окна, начала отговаривать его Яковлевна. — Незнамо кто бродит в поле на эту пору.
Сима, засветив на столе огарок свечки, поддержала мать.
— Оставайся. И нам веселее будет.
Тимофей нерешительно остановился у порога. Серые глаза его из-под темного чуба смотрели на Симу задумчиво и устало.
Он представил, как угрюмо теперь на заброшенной мельнице, как носятся в полях пыльные смерчи, и на душе его от огня и хозяйского привета стало тепло и уютно.
Тимофей присел на постланную ему на голбчике постель, расстегнув пуговицы гимнастерки, снял ремень и, едва коснувшись изголовья, мгновенно уснул.
Аспидно-черной была эта бесприютная осенняя ночь. Над пересохшей землей носились, закручиваясь спиралями высоко к небу, пыльные смерчи.
Яковлевна долго вспоминала в молитвах всех сыновей, ворочалась, не могла уснуть. За окнами с жалобным стоном что-то скрипело, стучало. Чутким был и сон Симы. Лежа рядом с матерью на полатях, она несколько раз за ночь вздрагивала и просыпалась. Все чудилось, будто ходит кто-то по двору, чужой и страшный.
Это было уже наутре. Проснувшись, Сима тотчас открыла глаза. Что-то изменилось в природе: стены и воздух избы красила белесая синь. Чтобы не разбудить мать, осторожно слезла с полатей, подошла к окну. Над мрачными полями, прибивая зольную пыль, тихо падал редкий снежок.
Сима наклонилась над спящим Тимофеем, повела вздрагивающими от волнения пальцами по его жестким кудрям. Он улыбнулся, ощущая кожей лица ласку ее руки, сердце его счастливо замерло и заколотилось, словно он кинулся с небывалой высоты в воду. Застыв у окна, они изумленно смотрели на редкую снежную кутерьму, на тихо светящую за голым осиновым леском малиновую лампу встающего солнца.
Послышался глухой деревянный стук, в ельнике по старым корням загромыхала чья-то телега. За сараем залаяла собака.
Тимофей надел шлем, Сима повязала на голову белый платок-самовязку, потянула с гвоздя жакетку.
Она любила провожать его до столбов. В прошлом году поставили вдоль дороги столбы, натянули проволоку. И хотя работы на этом приостановились и не было в их деревне еще телефонной связи, как в Тауше, Сима и Тимофей, проходя в поле мимо столбов, любили слушать, как гудят на ветру провода.
Редкий снежок забивал глубокие колеи от телег. Две вороны ржаво каркали над дорогой, раскинув черные кресты крыльев. Но не о печальном думалось в это утро. Снежная свежесть будила в душе запах сырых логов и камышовых заводей, напоминала о душистых пашнях и сочной озими.
Подходя к мельнице, Тимофей задержал теплый взгляд на вершинах тополей. Не было у бывшего батрака Тимофея Мазунина на земле своего дома, но не было и роднее сердцу этого места. Сколько помнил себя, тополя всегда шумели над его головой. В зной — бросали густую тень, в грозу — укрывали от дождя и ветра, приносили терпкую прохладу уставшему телу в страду, шелестящими всплесками навевали крепкий сон ночью. Теперь обескровленные засухой деревья тянули вверх корявые, узловатые и изогнутые прутья, словно вскинутые вверх натруженные руки, жадно молили небо о настоящем дожде.
Небо послало им снег.
На плотине остановились. Тимофей поставил на землю мешок, облокотился на потемневшие перила.
Тихо тают снежинки на свинцовой глади пруда, с шумом и брызгами плещет вода в деревянном стоке. Из-за поленницы, что притулилась к задней стенке сторожки, вышел высокий мужик в домотканом кафтане, в лаптях. Белые онучи плотно обтягивали его сухие кривоватые ноги.
— Кузьма Долгий! — удивленно присвистнул Мазунин. — Налегке и в такую рань.
— Может, со Степкой случилось что?
— Из-за Степки не побежит ко мне. В разладе он с комсомолией.
— Здорово живешь, Митрич. Издаля-то не признал. Може, думаю, опять Овчинников. Али какой новый комиссар нагрянул наши закрома мести, — приподняв белый заячий малахай, привычно затараторил Кузьма.
— Комиссары вам теперь днем снятся, — рассмеялась Сима.
— Беда, паря. Овцу вчерась зарезали на дальних хуторах. Степка за тобой прислал. Може, вместе и найдете ворюгу.
— Прислал?
— Ага… Степка-то на деляне… дрова ладит. Поможем ему сбросать чураки и двинемся.
— Что ж, пошли. И у меня к Степану дела имеются. Учителя тут не видел?
У мельницы и вокруг сторожки натоптаны следы.
— Дак, стало быть, приходил. Сапогами натоптано, вишь. Мой-то след вона, в клетку.
Стучит по окаменелой дороге чья-то телега, и скоро из-за длинного мельничного сарая выезжает подвода.
— А вот и Степан. Легок на помине.
Чалый меринок, увидев хозяина, подворачивает к нему и тянет длинную худую морду к его рукам. Телега нагружена не дровами, а прелой соломой.
— Ты что, батя, с утра с комсомольцами митингуешь? — хмуро щурит на отца светлые глаза Степка и, соскочив с телеги, восхищенно хлопает Мазунина по плечу. — Вот это новость! — лихо сдвигает на затылок такой же заношенный, как у отца, малахай. — Деревня все глаза проглядит теперя.
От соломы несет полынной горечью и мышами.
Кузьме отчего-то неловко.
— Гляди, особо-то не прохлаждайся тут. Я думал, ты на деляне.
Мазунин и Степка наперебой выкладывают друг другу новости. Лишь только скрывается в логу малахай Кузьмы, ребята сбрасывают солому и начинают складывать на телегу березовые дрова из поленницы. За работой Степка успевает шепнуть Симе, что Тимофея, похоже, караулили этой ночью. Нельзя его теперь оставлять одного на мельнице.
В этот день Степка и Тимофей ставили и вывозили на Чалке из ближнего от Ключевских хуторов осинника дрова. Яковлевна весь день хлопотала: чинила, стирала, собирая в дорогу Мазунина, готовила обед и ужин, чтобы получше накормить работников.
На другое утро комсомольцы проводили Тимофея до большака, что соединял волостное село с Чадновской железнодорожной станцией.
На росстани Степка и Сима попрощались с Мазуниным за руку. Постояли в молчании, глядя за овраг, пестрое поле и лес, куда убегали, гудя проводами, столбы. Глядели и думали об одном: большак распахнул перед ними новый мир. И жизнь представлялась ребятам в это оснеженное утро двадцатого года такой же прямой и длинной, как столбовая дорога. Первым из них троих сегодня ступил на нее Тимка.
Худой, по-юношески длинноногий, в узких зеленых галифе и стареньком тесном пиджачке, надетом поверх гимнастерки, он уходил все дальше, не оборачиваясь. Степка и Сима в грустном восторге долго смотрели на его серый островерхий шлем.

* * *

Километрах в двух от Чадновского железнодорожного узла есть Верблюжья гора. В народе ее чаще зовут Двугорбой. Всякий, кому нужно попасть с юга и запада на станцию или в уездный центр, не минует ее. Дурная слава издавна идет об этой горе. В глухом еловом логу, между горбами, проезжих крестьян часто грабили местные конокрады. Бывало, только и разговору по деревням: опять на Двугорбой прижимают лошадников.
В начале века тихое соломенное царство всколыхнула небывалая весть: у лесистой подошвы горы начали строить чугунку. Железная дорога сделала уездным центром грязную, трудно проезжую Чадновку, где редкие избы зимою и летом соединялись черными тропами (то ли земля тут была черна, как сажа, то ли печи редко чистили). И опять по деревням молва: экое счастье чернотропам привалило, теперича у них и базар, и станция, и путь торный в два конца: в Москву стольную и Сибирь вольную.
Раньше на ярмарку, в церковь или просто за солью и спичками ездили в купеческий Тауш, большое соседнее с Чадновкой село. С приходом чугунки оглобли крестьянских телег и саней повернулись в сторону Верблюжьей.
Зимой двадцать первого года замерло движение на дороге, притаились в голодном ознобе поредевшие деревни. В начале апреля над Чадновкой резко запокрикивал паровоз, окрестные селения окатила горячая весть: на станционный тупик загнали три вагона с зерном, будут семена выделять на посевную. И потянулись к Чадновке из деревень, проваливаясь лаптями в снежное водянистое месиво проселков, пешие ватаги. Емашинцы тоже от каждого двора нарядили по человеку и двинулись по холодку, на заре, когда лучше держит дорога." В полдень, равняясь с другими ватагами — редко где мелькнут верховые, брали Верблюжью затяжным приступом, с голодной одышкой, с хрипом и кашлем. Добравшись до железнодорожной насыпи, останавливались, садились на нагретые рельсы и шпалы, сушили на резвом апрельском ветру и солнцепеке онучи и лапти.
Степка Поздеев и Сима первыми из емашинцев взобрались на сухую насыпь.
— Эий! Куда разогнались! — сорвав с головы серую заячью шапку, весело замахал Степка. — И нам малость подсушиться надо.
— Может, на вокзале отдохнем и подсушимся, — Сима, стоя на узком блестящем рельсе, завороженно глядела на ватные клочья дыма, пушистыми флажками зависшие над станционными тополями. У железнодорожных вагонов вместе с уездными активистами командовал сейчас Тимка. С того осеннего утра, как проводили они со Степкой Мазунина на большак, новая жизнь развела их на целых пять месяцев. Сима всю зиму училась на учительских курсах в Перми, Тимка колесил по деревням с отрядом Овчинникова.
Мужикам тоже не терпелось поскорее попасть на станцию и получить семена: а ну как растащат все, и им не достанется. И еще хотелось всем подальше уйти от Верблюжьей горы, где в лесистом логу, у самой дороги, лежала окоченевшая женщина. Кто такая? Откуда? Люди проходят мимо, тихо крестятся, глядя на то, как полощет ее длинные дегтярно-черные косы, сбегая с глинистого угору, мутный ручей. Лишь по покрою зипуна и вплетенному в косы монисту можно судить, что это башкирка.
«Еще одна жертва голода, — глядя на башкирку, думает Сима, и холодное, унылое чувство охватывает ее душу. — Каким необъятным может быть человеческое горе!» Ей вспоминается расколотая засухой бурая земля прежде зеленых полей, лога, в одно лето превратившиеся в лысые глинистые овраги. Словно неподвластные сердцу и разуму чудовища ощерили ненасытные пасти. Подойдешь к такому глубокому, на километр протянувшемуся колодцу, заглянешь вниз, и таким холодом тебя охватит, что и небо над головой пологом бесцветным покажется, а унылое чередование деревянных столбов возле окаменевшей дороги — зловеще грозным. Налетит ветер — злобно завоет, загудит проволока. И что только не услышишь в этом свисте и вое: и предсмертные стоны ушедших людей, и последнее одинокое ржание замученной лошади, и жалобный вой одичавших собак.
Но вот наконец и станция, с терпким весенним запахом тополей, с отрывистыми криками паровозов и гулким стуком стальных колес. Степка, перешагивая через рельсы, ведет сельчан к тупику прямиком. За станционным депо на ржавых рельсах никуда не ведущей, перегороженной толстыми бревнами насыпи стоят четыре облупленных вагона. Над железной крышей одного из вагонов синий дымок. И ни одного человека вокруг.
Некоторое время емашинцы ошалело молчат: а вдруг опоздали и вагоны уже пусты?
— Э-эй, ак-ти-вис-ты! Кто семена выдает? — наконец раздается восторженный голос Степки.
— Вот вам и активисты! — зло басит кто-то из мужиков в толпе.
Скрипит дверь крайнего пустого вагона — и невысокая женщина в драповом черном пальто и серой армейской ушанке с блокнотом и карандашом в руках спрыгивает на землю.
— Добрый день, товарищи! Откуда прибыли? — бодро спрашивает она, и Сима только теперь узнает в худощавой, с постаревшим и загорелым лицом женщине Школину, секретаря Таушинского волкома. Вслед за Школиной откуда-то из-за вагонов на Степку и Симу радостно налетает Тимка. На нем шинель, все тот же шлем, только сапоги совсем сдали. У одного подошва подвязана веревочкой и из дырявого носка торчит пакля. Появляются еще двое парней и Мясникова, все в шинелях.
Степка задерживает восторженный взгляд на большом черном нагане, что висит на ремне у Мазунина сбоку.
— Ну чисто вылитый комиссар!
— Домой-то когда теперь? — спрашивает Сима.
— Вместе с вами. Думаю отпроситься у Школиной, — на потемневшем скуластом лице Тимки весело поблескивают светлые глаза и зубы.
Степка озабоченно смотрит на Тимофея и сдвигает на макушку свой заячий малахай.
— Как зерно понесем? Дорога совсем разъехалась.
— Пока амбары тут подготовили. Как подсохнет, увезем на подводах.
— В чадновские амбары нам не с руки! Которые пехом — пусть сыплют. А нам не с руки!
Тимка резко оборачивается на знакомый высокий голос и видит подъехавших. Это Демьян Харин на своем сытом Серке и Степкин отец Кузьма на низкорослом чалом меринке. Чалый запаленно дышит, шея и бока его в темных подтеках пота. Нелегко, знать, досталась ему дорога рядом с сытым кулацким конем.
— Так негоже! — решительно наступает на Тимку Кузьма. — Не годится всем вместе.
— Зерно охранять будут, — миролюбиво вставляет, подходя к верховым, Мясникова.
— Барышня, нам не подходит! Сразу на руки получить желаем, — горячится Кузьма.
— Стоило десять верст киселя хлебать, — вторит Кузьме теперь кто-то уже из толпы. Харин угрюмо молчит и старается не смотреть на Мазунина и активистов.
— Тут не собрание, — властно одергивает Кузьму Школина. — Как всем, так и вам. Отпускаем только по спискам, утвержденным комитетами бедноты. Степан, кто у вас старший?
— А вот — Егор Михеич, — показывает Степка на статного рыжеватого мужика в полувоенной одежде и сапогах со шпорами. — Кавалерист-азинец. Находится после лазарета на отдыхе.
Егор Михеич, сильно опираясь на свежевыструганную липовую палку, подходит ко Школиной и подает ей развернутый тетрадный листок. На нем фиолетовым карандашом угловато выведены фамилии бедняков.
Школина берет список, по-мужски крепко жмет фронтовику руку и, обращаясь к прибывшим, приглашает.
— Идемте, товарищи. Еще раз повторяю: отпускаем по списку, только беднякам, крайне нуждающимся. Тимофей, отведешь своих в Старую Чадновку, к амбару, что на задах у пожарки.
— Знаем мы ваши амбары. Двуногих мышей кормить, — угрюмо набычившись, роняет наконец Харин. — Мастера по чужим сусекам грести…
— Мы сразу желаем. Лонись у нас сколь выгребли!.. — визгливо поддерживает его Кузьма.
— Сима, подсушись тут, — Тимофей показывает на вагон, над крышей которого курится дымок. — Я отнесу твое, — он забирает у Симы мешок и шагает вслед за Школиной.
— Демьян Евстафьевич, надо бы главного начальника разыскать. Негоже нам в общий амбар сыпать.
— Экий ты, братец, прыткий. Ежели даже навесят, так они тебя одного и отпустят.
— А нешто с конвоем?
Около верховых останавливается Степка.
— Поезжайте домой, батя. Народ не смешите тут. Я уже получил.
— То-то, брат! — зло плюет под ноги лошади Харин.
— По-лу-ча-тель! — багровеет лицом Кузьма и замахивается кнутом на Степана. — Попробуй домой с пустыми руками явись. Я те харавину спущу, получатель.
— Цыц ты! Не лайся тут. Нечего дуриком на рожон переть. — Харин, не глядя на толпу, дергает поводья коня. — Нно-о, Серка!
Кузьма концом кнутовища сдвигает набекрень заячий малахай, вытягивает длинную шею и пускает своего Чалого следом.
— Ишь отмеривает! — показывая Мазунину на худую и прямую, как жердь, спину отца, морщится Степка.
— Эти небось не обробеют.
— С собакой мяса не делят, — запоздало пускает кто-то вслед верховым из толпы.
Узкая дорога от станции через грязно-снежный пустырь перешла в такую же узкую длинную улицу. Над тесовыми скатами крыш уныло торчали в черных грачиных гнездах голые тополя. Раньше в такую пору обычно всю улицу оглашает птичий базар. Теперь гнезда пусты. Ставни неказистых, осевших в землю домишек большею частью закрыты. На дороге ни собаки, ни курицы.
Тимофей повел односельчан задами. Там, около загонов, конюшен, лабазов, еще держалась подтаявшая до наледи тропа. Шли по одному, цепью, низко склонив под тяжестью нош спины и головы. Идти предстояло километра два, молчали. Сима шла последней, налегке. В узелке, который держала она в руке, лежали вареные картофелины и две сайки. Зимой мать, оставшись одна, промела старые сусеки и сберегла отсевки на черный день. Еще лежала в узелке завернутая в газету пачка мыла, которую подарил ей при встрече на станции Тимофей.
— А вон и Мангазея! — весело сказал идущий впереди нее Степка.
Передние уже пересекли улицу и поднимались в горушку, на которой стояла темная, покосившаяся в сторону ложка пожарная колокольня. За колокольней почти до самой реки вытянулся серый из толстого леса бревенчатый дом с высокой дверью, без окон и без крыльца. Это и был общественный амбар, Мангазея, куда крестьяне засыпали семена на случай неурожая или пожара. Стояла Мангазея, как и в других деревнях, на отшибе. Когда Степка и Сима подошли, мужики уже подкатили под высокую дверь толстый чурак. Мазунин поднялся на него, достал из кармана шинели длинный винтовой ключ, вставил его в ржавый замок.
В этот день емашинцы сходили на станцию еще по одному разу и расположились в пожарке на отдых и на ночлег. Вечером в пожарной караулке было натоплено, как в бане. Мужики сушили одежду, лапти, онучи, пили кипяток и ужинали прихваченными из дому скудными припасами.
Ночь выдалась холодная, ветреная. Мазунин, Сима и Степка, тесно придвинувшись друг к другу, сидели под дверью амбара на березовом чураке. Молодая луна светила прямо в их бледные лица. Ребята тоже устали, но это был час их дежурства. Степка переживал свою утреннюю стычку с отцом. Сима, склонив голову на плечо Тимофея, потихоньку дремала. Мазунин, поблескивая в темноте усталыми глазами, курил. И улыбался. Вот снова они сидят вместе, как прежде сиживали. Разжились семенами… В темноте весенней сырой ночи Тимофею представилось, словно живое, свежее поле. Отвалы черной земли чуть парили, лоснились под теплым солнцем. Косым золотистым дождиком падали тяжелые душистые зерна. А над полем огромным цветным коромыслом вздымалась радуга.
«Радуга-дуга, дождичком теплым брызни. Обласкай, напои пашню. Чтоб проклюнулось, проросло жито…» — такую присказку любила повторять Тимофеева мать, перед тем как кинуть в землю первую горсть семян.
Хорошо бы этой пшеницей засеять общее поле. Бывая в Тауше, Тимофей всякий раз с особым интересом следил за делами коммуны. Из окон Совета ему нравилось наблюдать, как коммунары дружно отправлялись по утрам в поле, садились общим караваном на телеги с шутками, песнями. Когда все заодно — жить весело. И дело, глядишь, спорится. Такая заразительная на миру работа Тимофею нравилась, и он никогда не отказывался, когда его приглашали на деревенские помочи.
Подобные мысли не раз навещали Тимофея, и от них становилось празднично на душе. Вот и теперь, не в силах удержать в себе теплую волну, Тимофей обхватил Симу и Степку за плечи, разом притянул к себе.
— Что примолкли, сторожа? Чур, не спать!
— Озяб в шинели-то? — затормошил в ответ его Степка.
— Да вот размечтался, — сквозь улыбку ответил ломким баском в темноте Тимофей. — Поле наше коммунальное все представляется. Хорошо бы и нам, как в Тауше, да не откладывая, этой же весной начать.
Сима, опустив голову, огладила белый вязаный платок и пушистые волосы.
— Коммунальное в нашем Емаше рано еще начинать, — горько усмехнулась она. — Тебя, Тима, не было. Ты не видел… В покров одного парнишку наши чуть до смерти не забили. За краюху хлеба.
— Кого? Кого? — не понял Мазунин.
— Нищенка юговского. Старики в основном. Натолкали в его мешок камни. Повесили на шею. Водили по деревне и били. Страшно! Как звери!
— А народ? Вы? Куда вы смотрели?
— Молодежь отобрала потом, как увидели, — подал голос Степан. — Едва живой был парнишка. Сторож в пожарку унес его. Всю ночь, рассказывает, кровью харкал. А как забрезжило, куда-то уполз.
— Так что о коммуне, Тимоша, говорить рано, — Сима сжимает ладонями голову и отрешенно смотрит себе под ноги. — Что коммуна? Наша задача — учиться. Ты знаешь, кто это сказал?
— Знаю.
— Учиться и учить других. Только через сознательность мы сможем выпрямить человека. Крестьянин привык кланяться хозяевам, земле… Земля их согнула. Она как хищница диктует, а в недород, как сейчас, пожирает людей семьями… Революция открыла перед молодежью пути. В город нам нужно, учиться.
— Погоди, — обиженно останавливает ее Тимофей. Он смотрит на Симу удивленными, растерянными глазами. — Земля — хищница? Ты так сказала? Но ты сама разве не землей вскормлена?.. Не хищница, а страдалица… Межами на клочья разорвали ее. Бьется каждый на своем в одиночку. Сам мучается, и земля с ним. А мы их запашем. Межи. Представь: громадное общее поле коммуны. А учиться надо. Только Ленин как на съезде сказал: учение надо соединить с трудом. Вот как!
— Негде тут учиться у нас. И нечему. И ты это знаешь, — с горечью говорит Сима.
Некоторое время все трое молчат. Мазунин пристально смотрит в лицо Симы. Она отвечает ему испуганным взглядом. Глаза ее начинают наполняться слезами, и она отворачивается, чтобы скрыть их. Ее плечи вздрагивают. Чувствуется, что Сима сдерживается из последних сил.
— Я ненавижу… Всегда ненавидела эту жизнь. И эту землю… где люди тупеют, превращаются в зверей. И этот хлеб, из-за которого убивали камнями мальчишку… Ты не видел, как они его… по худым ребрам…
— Как же ты жила… вот так? — переводя взгляд на слабое станционное зарево, глухо спрашивает Тимофей.
— А что было делать? Жить и ждать, когда земля высосет из тебя все соки… Не могу… Не хочу… Теперь знаю, что делать. Я уеду…
И снова некоторое время все молчат подавленно.
— А мое счастье здесь, — наконец, не отрывая взгляда от слабого электрического зарева, ломким баском говорит Тимофей. — А ты что молчишь, Степан?
— Чего тут говорить, — бурчит Степка. — Пусть Серафима как знает. А мы в городе ничего не забыли… Все дела наши здесь.
Тимофей снимает худой сапог, туго-натуго выжимает носок и портянку, снова натягивает на окоченевшую ногу. Все тело его теперь знобит, и он едва удерживается, чтобы не стучать зубами.
Белая, скудная луна скрылась за рваные тучи. В Чадновке ни звука, ни огонька. Даже паровозов не слышно. Подошел колченогий сторож пожарки.
— Как тут тревожно у вас. Где же люди? — спросила Сима у сторожа.
— А ноне так. Ставни закроют, на ночь попрячутся. Глухо кругом.
И в самом деле. Тишина была мертвая, влажная, убитая.
— Такое время. Люди без надобности и днем на улицу не выглядывают, — хрипло подтвердил сторож, глубоко затягиваясь Тимкиным окурком. — Вот давеча, как вы в последний раз уходили, башкиры в дальнем сусеке недосчитались мешка. Что тут поднялось: крики, рев, ругань. — Сторож снова глубоко затянулся и надсадно закашлялся.
— Кто же их обсчитывать станет? — Мазунин зябко расправил плечи, поднялся.
— Получить-то получили сполна, а здесь увели… Кружили тут двое конных. Акромя их вроде бы некому. Башкиры ездили заявлять. А теперь вона, сидят на моей половине.
— Вы сами-то видели конных? — Степка хмуро посмотрел на сторожа.
— А как же? Тут кружили. Один такой тучный и сонный. Другой — вроде меня, шустрый, худой. И лошади под ними ничего, справные.
— Куда же они подевались?
— Может, в овине чьем. Или в логу пережидают. Тут под угором-то дорога прямо по-за амбару идет.
— А кони? — вскочил на ноги Степка. — Кони какие?
— У толстомордого вроде белый.
— А другой — чалый?
— Не помню.
— Та-ак! Не горячись, Степан. Сиди пока тут, — Тимофей загибал уши шлема, что-то соображая. — Понадобишься, позову. Ведите меня к тем башкирам.
Сторож, шагая впереди Мазунина, скользил деревянной ногой на леденистой тропе. Мазунин оглядывал темнеющие вдоль реки гумна, лог и притихшую улицу. Еще недавно он чувствовал только усталость в спине и ногах, теперь все его внимание сосредоточилось на звуках. Где-то далеко и глухо стучал колесами поезд, журчала в логу снеговая вода, а неподалеку, казалось, все время кто-то осторожно и хрипло переговаривается. Не однажды пришлось Тимофею проверить на себе за эту зиму любимую поговорку Овчинникова: в минуты боевой опасности и тревоги красноармеец должен лучше слышать, видеть и соображать.
У пожарной караулки стояла запряженная в широкие сани белая лошадь, на крыльце сидели, тихо переговариваясь, трое башкир. Дремавшая лошадь, почуяв чужих, устало вскинула голову, кося темным глазом на подошедших.
После разговора с башкирами Тимофей уже не сомневался, что верховыми были не кто иной, как его земляки Демьян Харин и Кузьма Поздеев.
Из распластанных туч выглянул разгорающийся осколок луны, и все, не сговариваясь, посмотрели в открывшуюся в сером сумраке ночи близкую окраину улицы. Там, на околице, сходились обе дороги — прямая, что шла улицей, и полевая, что петляла гумнами у реки. Подошел подтянутый и по-боевому настроенный Степка. В руках он держал увесистый кол. Тимофей начал объяснять свой план ему и башкирам.
— Устроим засаду там, — показал он на окраину улицы.
— Ек! Ек! — закивали дружно башкиры, с уважением поглядывая на Тимофеев шлем, шинель и пристегнутую к поясному ремню кобуру с наганом. — Лошадь пусть отдыхает. Ее лучше убрать во двор.
— Лошадь я приберу. Какой разговор, — сторож оглянулся на лог. — Они где-то недалеко. Как зашумели, я вышел за ворота, в улице их уже не было.
Минут через десять башкиры, Мазунин и Степка стояли под соломенной крышей загона последнего двора, что располагался на речной стороне. Здесь было теплее, только ноги холодило от снега. За загоном, метрах в пятнадцати-двадцати, сходились обе дороги. Теперь оставалось ждать.
Близилось утро. Разгоревшаяся за ночь луна начала тускнеть. Над лесистыми горбами Верблюжьей зависла бледно-зеленая полоса.
— О-о-о, аллах! Помоги! — молились, сгрудившись в углу загона, башкиры, прикрывая темные скуластые лица худыми ладонями.
Мазунин и Степка, стоя рядом, через щель в бревенчатой стене загона смотрели на дорогу. Время тянулось медленно. От сильного волнения Степка то и дело протирал глаза. Наконец что-то затемнело посреди улицы, послышались частые всхлипы мокрого снега под копытами лошадей, и четко обозначились верховые.
— Едут! — коротко бросил Степка башкирам. Он давно готовил себя к подобной операции, но никак не предполагал, что когда-нибудь придется столкнуться с отцом. Теперь, увидев отца, Степка почувствовал, как стало жарко и заныло в груди.
Мазунин расстегнул кобуру, махнул остальным, чтобы держались позади него, пошел к воротам загона.
Впереди ехал, сторожко склонившись над положенным поперек лошади тяжелым мешком, Демьян Харин на Серке. За ним, порожний, часто оглядываясь назад, дергал поводья, подгоняя своего Чалого, Кузьма.
Оставив башкир пока за сараем, вышли на дорогу.
— Тпр-у-у! Стой! — Мазунин схватил переднюю лошадь за уздечку, сильно сжал удила. Серко, вскинув голову, тревожно заржал.
— Спокойно, Серко! — не выпуская поводьев из рук, Мазунин потрепал лошадь по шее.
— Зерно! Зерно! — уцепившись обеими руками за мешок, закричал Степка башкирам.
— Отойди, шшанок! Ирод проклятый! — наезжая на Степку, замахал кнутовищем Кузьма.
Все произошло так неожиданно и так быстро, что Демьян, плохо веря себе, продолжал, казалось, спокойно сидеть на коне, лишь глаза его из-под кудрявой мерлушковой шапки с особенной ненавистью смотрели на Мазунина.
— Ну, чего? Чего бельма-то вылупили?! — наконец закричал он, отпихивая сапогом Степку.
— Отойди, шшанок! По ночам на людей набрасываться…
— Держи лошадь, Степка! — Мазунин, сжав в кармане наган, холодно посмотрел в лицо Демьяна. — Зерно отвезете туда, где взяли.
— Моя пашеница! Забыл, каку из моих сусеков повыгребли! — Харин, заметив бегущих к дороге башкир, начал пинать сапогом коня и дергать поводья. Башкиры окружили лошадь Демьяна, вцепились в мешок с обеих сторон.
— Кому? Этим межеумкам? Басурманам проклятым? Они ее когда-нибудь сеяли? — кричал в ярости, отбиваясь от набежавших кнутом и ногами, Демьян.
— Степан, поворачивай лошадь! Мешок рассыплют!
— Тащите его на землю. Самого на землю! — разворачивая лошадь, командовал Степка башкирам.
Кузьма, лишь только завидев башкир, огрел кнутом Чалого, отъехал на расстояние и ждал. Пока Степка разворачивал лошадь, как ни отбивался Демьян, башкиры стащили его на дорогу.
— Лад-на… пока ваша взяла… — Демьян неуклюже поднялся с мокрого снега и едва сдерживался в бешеной злобе, чтобы не броситься на Мазунина. — Ты… выкормыш… за все ответишь.
— Это вам теперь отвечать. Ни вы, ни Кузьма не отвертитесь. Милиция за тысячу верст найдет, — дав возможность Степке и башкирам отъехать на расстояние, Мазунин повернулся и пошел в Чадновку.
— Пес подзаборный. В деревню не возвертайся! — шагая в ожидании лошади вслед за Мазуниным, кричал, задыхаясь в бессильной ярости, Харин. — Голову оторвем!

* * *

На другой день емашинцы сходили еще по разу на станцию по холодку и засобирались домой. Тимофей тоже отпросился у Школиной. За всю прошедшую зиму и весну это был первый его выходной.
До Тауша он шел со своими. В полях дорогу совсем развезло. Емашинцы решили, не заходя в село, пройти прямой зимней дорогой, по ельникам и березникам. Тимофею же нужно было повидать в волостном Совете председателя и фельдшера на приемном пункте. Уже который день его беспокоил зуб. Теперь же, после мокрой, бессонной ночи, с зубом не было, казалось, никакого сладу. Даже курево не помогало.
На улицах обычно оживленного волостного села не видно было ни подвод, ни людей. В грязных после зимы дворах не мычала скотина. Только на церковной площади, напротив волсовета, понуро стояла привязанная к коновязи красная лошадь да три бабы суетились около тесового коммунального дома.
Тимофей, уладив свои дела, прежде чем отправиться дальше, постоял на площади, наблюдая за бабами. Он любил это время, когда хозяйки, с приходом весны, начинали хлопотать по дому: выставляли вторые рамы, мыли стекла, потолки, стены. Дома, сияя промытыми окнами, точно живые, свежим, помолодевшим взглядом смотрели на мир, на то, как весна, шумно и радостно бурля снеговыми ручьями, смывала из дворов и с дорог солому, навоз, разный мусор, резвым верховым ветром разгоняла с неба грязные тучи, спешила, как радивая хозяйка, обрядить землю, расстелить среди улиц и дворов зеленые, густые ковры травы.
Домой из волостного села Мазунин отправился зимней лесной дорогой. От лекарства, которое положил местный фельдшер на больной зуб, ломота утихла и во рту приятно холодило. Весенняя свежесть леса развеяла усталость от бессонной ночи. Шагая по знакомым еланям, Тимофей приободрился, прибавил шаг. Казалось, ноги сами несли его навстречу родным местам, где в будущем его ждало общее для народа дело, а сегодня встреча с земляками, захватывающие душу разговоры о новой жизни и истопленная Степкой баня.
Он думал о коммуне и мысленно намечал, где построят они большой коммунальный дом. Возможно, за школой, посреди обширной поляны. Обсадят школьный просторный двор молодыми тополями. И наберут в земле силу, поднимутся к небу, могуче зашумят коммунальные тополя, ровесники нового быта.
Шагая по голому весеннему лесу, Мазунин рисовал, каким будет его первый родной дом. Такой же, как в Тауше, обшитый тесом, высокий. Широкие окна его будут смотреть прямо в их общее хлебное поле и на школьную площадь. Над тесовой крышей протянутся телефонные провода и свяжут его с волсоветом, со всем новым бурлящим, неистовым миром. А работать он будет, как и прежде, на мельнице. Тимофей представил, как к пруду со всех сторон, от деревни, от Больших, Малых и Ключевских хуторов, полевыми и лесными проселками катят, гремя колесами, конные подводы с пшеницей и рожью.
Кончится на мельнице постылая тишина, заплещет вода в бревенчатом стоке, снова каменно застучат жернова, захрумкают траву и запохрапывают распряженные кони, запахнет свежим помолом. А на берегу пруда, точно огнеперые птицы, захлопают костры огромными рыжими крыльями, будут всю ночь щедро и жарко сыпать в темное небо снопы искр. И он, Тимка, разгоряченный и потный от работы, вместе с приезжими мужиками будет носиться между телег, таскать белые, наполненные молодой пшеницей и рожью мешки.
В еловом лесу, на свертке к Большим хуторам, его встретил Кузьма Долгий.
— В волости хочу подковами разживиться. Совсем обезножел Чалый, — обычной скороговоркой, словно и не было вчерашней ночи, затараторил Кузьма. — Ты не серчай, Митрич, на нас шибко-то. Обидно, вишь, стало. Мы пашеницу лонись сдавали, а тут глядим — с мешками всем миром прут. И басурмане волокутся туда же, проклятые… Ну, не стерпело сердце…
— Запутался ты, дядя Кузьма, — ловя бегающий, встревоженный взгляд Поздеева, сказал ломким баском Мазунин. — Кулаков меньше слушать надо.
— Вот Степка мне то же бает. Ну, ты поспешай. Баня давно поспела. Кабы не выстыла.
Кузьма свернул в ельник, начал спускаться в лог.
— Митрич, погодь немного…
— Что?
— А вот, — Кузьма наклонился над дорогой и начал шарить руками в мокром снегу. — Складенчик потерял, паря.
— Что потерял? — не расслышав, вернулся к нему Мазунин и тоже наклонился над мокрой дорогой. И в эту минуту услышал сзади треск сучьев, но не успел оглянуться — навалилось сразу несколько человек. Молча отбиваясь, заметил яловые сапоги. «Демьян Харин», — узнал он. Резко наклонился вперед. Кто-то перелетел через него. Сильный удар вспышкой полоснул голову. Темные ели дрогнули и поплыли в серые сумерки…
Лицо распухло. Перед глазами надоедливо прыгали желтые пятна.
«Куда ведут?» — лихорадочно билась мысль.
Подул ветер, и Тимофей понял, что лес кончился. Шли теперь полем. Это прибавило силы. Он надеялся на встречу с людьми. Сквозь узкие щели опухших глаз разглядел высокий плетень, широкий сруб колодца с железной цепью и тяжелой бадьей на вороте. Понял, что привели его на Демин хутор.
Собрав последние силы, Тимофей рванулся. Острая боль ослепила, обожгла. И сразу стало легко. Пришло забытье…
…Бесшумно рассекая ветер, Мазунин мчался на вороном коне в сером буденовском шлеме с красной звездой. Все выше и выше взбирался его конь. И вот уже гребень горы. Сердце тревожно сжалось, дух захватило от головокружительной высоты, легкость растеклась по телу. В Тимке проснулось мальчишеское озорство, захотелось забраться еще выше. Он глубоко вздохнул и ощутил прохладную сырость и какие-то очень знакомые запахи. Приходя в себя, открыл глаза. От холода и от боли во всем теле зубы его стучали. В крошечное оконце струился слабый свет, полз запах дыма и березовых веников. Сыростью несло из ямы.
«В погребе. У Демы на хуторе, — вспомнил Тимофей. — Баню топят. Свет в оконце слабый, значит, вот-вот стемнеет. Надо спешить».
Мазунин оперся на локоть, чтобы подняться, и почувствовал, как голова, наливаясь мутной тяжестью, начала увеличиваться. Сделав усилие, перевернулся. Руки погрузились во что-то теплое и липкое — кровь. Начал шарить вокруг. Наткнулся на ковш, кадушку с квасом. Намочил голову и стал пить, ощущая сначала горьковатый и соленый, а потом уже настоящий хлебный вкус. Сориентировался по окну: противоположная стена выходит в огород. Осторожно, стараясь экономить силы, принялся разгребать ковшом завалину.
Только бы успеть до темноты. Ус-петь. Ус-петь… Слежавшаяся земля плохо поддавалась. Пот, смешиваясь с кровью, заливал глаза, горьковатой струйкой стекал по губам. Свет в оконце заметно синел.
Закудахтали куры. Это подхлестнуло Мазунина: на ночь усаживаются… Возбуждаясь, и от этого еще больше теряя силы, он сделал резкое движение. Острая боль рванула тело. И снова стало легко…
Вновь он летел на черном боевом коне, поднимаясь все выше и выше к жаркому солнцу. А там, внизу, в долине, колыхалось спелое море хлебов, цвели у обочин пыльных дорог васильки, медовой свежестью пьянили березовые поляны. Вдоль площади, на которой темнела бревенчатая старая школа и желтел обшитый тесом большой коммунальный дом, сильно, трепетно шумели густые тополя. Медленно покачивая тонкими вершинами, они тянулись в бездонное небо столь высоко, что едва не доставали до взметнувшейся над долиной цветным коромыслом пологой радуги. За площадью, в хлебном поле, работали нарядные люди. Поблескивая серпами, они жали ходящую под ветром широкими волнами спелую рожь. Дети, тоже нарядные, весело носили и ставили в суслоны снопы. Среди людей Тимофей увидел мать. Она была в темно-зеленом, сверкающем, как росный луг, сарафане и голубой, как небо, косынке. Подняв к нему темнобровое, как и у него, веселое и румяное лицо, какой он ее никогда не видел, мать тянула к нему загорелые руки и что-то кричала. Но слов не было слышно. На всем лежала необычайная теплая тишина.
И дрогнуло Тимофеево сердце: «Так вот ты какая, свободная земля! Вот оно, счастье людское!» — с жаром прошептали его запекшиеся в крови губы.
Загремел замок, резко скрипнула дверь…

Солнце раскалилось добела и висит над ельником. Тень от тополя обрывается у самых ног пастухов.
Михеич встает, чтобы размять затекшие ноги, снова вертит в руках звездочку. Узловатые пальцы его в редких рыжих волосинках мелко вздрагивают.
— Убили, злодеи, да в этом логу закопали.
Некоторое время Саня потерянно молчит. В давящем ознобе стискивает горячие поцарапанные колени.
— А кулакам что же? Что потом было? — горько и сдавленно спрашивает он.
— Судили их, а какой толк? Не вернешь парня…
Смолевая духота наваливается на лес, лог и поляну.
Раскаленный воздух неподвижен и сух. И Саня чувствует, как с каждым вдохом усиливается в носу и в горле саднящая боль. Другими глазами смотрит он теперь на стоящие вдоль лога понурые ели и пихты, на жмущиеся к ним разморенные, сладко пахнущие кусты жимолости, на маленький, присыпанный алыми иглами холмик под сухой елью и большой холм, что зеленеет высокой травой среди желтого поля.
Доживет свое и уйдет в землю дед. Исчезнут и те девять дворов, что остались от деревеньки. Густо зарастут усадьбы деда и соседок его крапивой и лебедой, как заросли ямы от хуторов. И люди никогда не узнают о Тимофее Мазунине… Саня резко поднялся. Он чувствовал, что должен сейчас же принять для себя какое-то решение.
— Деда, а как же? Как все узнают о Тимофее Мазунине? Какой он был.
— Это ты правильно спрашиваешь, сынок. — Дед Михей посмотрел на внука, щурясь от солнца, и, прикрывая козырьком ладони глаза, обвел взглядом поляну, темный строй елей вдоль лога, желтое поле и печальный зеленый холм. — Вот тут, у Юговской дороги, девяносто два человека моих товарищей-бойцов в один день похоронено. Утром погожим за околицу выйду — овсы в поле вызванивают, а мне мнится, будто мой эскадрон поет… Али осенью. На дворе дождь барабанит по крышам, а мне слышится — конники на рысях в атаку идут…
— Памятники, деда, поставить тут надо! — убежденно воскликнул внук. — Вот как у нас перед сельсоветом.
— Правильно, сынок! — согласно закивал дед. — В каждом селе были герои, революцию защищали…
— А здесь, — глядя на красную ель, убежденно сказал Саня, — мы проведем пионерский сбор. Сразу же в сентябре, как придем в школу. — Еще роднее казались ему теперь эта земля, этот еловый лес, речка, поле…
И Сане представилась ночь. Зарево костров над широкой лесной поляной. Языками пламени бьются на ветру пионерские знамена. А на берегу оврага рядом с красной елью стоит высокий-высокий, похожий на шпиль и на граненый штык, металлический памятник, увенчанный звездой. Выше знамен над еланью, над острыми вершинами леса в дымном зареве неба горит негасимым огнем пятиконечная звезда.