Александр Мищенко Диалоги «смутного времени»
Посвящаю бесценной жемчужине моей Нине


Я снегами живу

Познакомились мы с Толей на казанских озерах, когда я работал с экспедиционниками-рыбоводами института «Сибрыбниипроект»…
Никак не ожидали мы в этот вечер гостей. Но настоявшаяся тишина ночи колыхнулась вдруг от взревевшего где-то в лесу мотоцикла. У чабанских домиков забрехали собаки. Полулежавший у костра Игорь Созинов оттолкнулся от земли локтем, вслушался в рокотливый гул.
— Толина коляска, — предположил он. — Видно так уж допекло человека в его берлоге, что не выдержал и к нам махнул согреть свою душу.

«Толя — драматический, а может быть, даже и трагический человек. Написал бы ты повесть о нем», — посоветовал мне когда-то Игорь. Но теперь-то я думаю, что судьбу бывшего рыбинспектора повестью не избыть, тут пахнет романом.
В дневниковых и иных фрагментах, которые я даю в книге, — жизнь и судьба моего друга-озерника Анатолия Савельева. Похоронил я его и проведываю теперь Толину могилку. Она на Червишевском кладбище, в редколесье берез и сосен у часовенки… В очень интересного писателя вырастал он, но до книги собственной так и не дожил. Рукопись повести «Августовские зори» взяла дочь Лена, думаю, что удастся издать ей отцовское творение. Савельев — настоящий художник слова, певучий он. Последние золотые денечки августа у него, молодое бабье лето, — тревожны и трепетны своей тихой и неизбывной любовью к убегающему лету, они сыты им, и они беременны… Будто беременная, ширится, округляется, полнеет и замирает тихим глубоководным омутом река. А этот живописный штрих: «Кое-где еще в домах светились окна, расстилая через грязную улицу желтые широкие половики света». Вовсю золотится над деревней, где живут герои повести, выспевшая луна, лучится она в морозной пыли ярко, звонко. А в летнюю пору на лугу ворчливо, будто старые свекры, скрипят полуночники-коростеля. Вот теплая, сухая осень: в солнечном мареве невесомо, расплывчато плавают белесая камышовая шелуха, ватные паутинки, кочуют, купаются в прогретом воздухе мелкие паучки-путешественники. И плотная синь неба, и морозная пыль посеребренных берез, и мохнатые грачиные гнезда в развилистых вершинках — это все Боровлянка. А гуляют как в Боровлянке! Будто сено мечут — хватают, торопятся, словно в последний раз на этом свете… Речь героев повести оценить можно по-аввакумовски: «что речено просто», то и хорошо, «понеже не словес красных Бог слушает, но дел наших хощет».

Бывают же такие вечера! Глухо все в природе. Ватное небо, металлически светит вода. Сумерки сковали мир, — лес, поля и озера тускнеют и цепенеют. Давит на душу, все враждебно кругом, как открытый ружейный ствол, и рождает тревогу. Рыбинспектор Савельев один на Чебачьем. Оцепенело стоит он у лодок и поглядывает на мерцающую воду. Экспедиция свернула работы, Игорь Созинов уехал в город и попросил инспектора покараулить по дружбе палаточный стан научников.
Тихо летят снежинки, шумят волны, шуршат мыши в сухой траве. Что их гнетет, что волнует? Первый мороз, снег или долгая зима?
По земле разлилась чернота ночи. И вдруг ее пронзил свет фар. Радость плеснула в душе инспектора: возвращается, значит, Созинов. Но вскоре на воде зазвучали голоса людей. По озеру шарил прожектор — это браконьеры ставили сети.
Савельев опешил: порядочный браконьер будет волком ползти к озеру, постарается не плеснуть, не брякнуть на воде. «Из города бандюги», — решил он. Вспомнил наставление своего шефа, районного инспектора Бессолова: «Попадут они тебе — не связывайся с ними, Толян: убьют или утопят. Хрен с имя, как говорится, с наших озер много не убудет от них». И Савельеву оставалось сейчас пережидать. Хоть и был он человек десятка не робкого, служил на границе, имел на счету задержания нарушителей, осторожность не лишняя: на «ура» подставлять лоб под пулю — дело нехитрое.
Лишь в два часа вернулся Созинов с шофером Сашей Смелковым. Захватив ружье, спешно попрыгали в кабину и через несколько минут уже осветили Турухтаний песок фарами. Из кустов вылезли два браконьера. Один из них был районный инспектор, плечистый красавец Бессолов. Увидев «своих», его помощник бережно засунул во внутренний карман пистолет. Немного просчитался Бессолов: думал, что научники уже укатили.
«Вот и тихоня наш, — изумился Савельев, — по инспекции, как линь по дну ходит, воды не замутит, и такая связка…»
Вскоре после этого попал я в одно купе с Бессоловым, ехали вместе с озер в областной центр. Он знал, что мы дружим с Савельевым и допытывался, что же тот мне рассказал о случае на Чебачьем. Не мог стерпеть теперь Бессолов в инспекции «чистенького», честного человека. «Дипломатия» его срывалась, и он невольными репликами выдал себя:
— Я чувствую его, овечка в стае. Мы разберемся с ним, — процедил он сквозь зубы.
«Да-а, хватаешься ты, Бессолов, за кормушку по-волчьи», — размышлял я.
Бессолов вернулся из вагона-ресторана под градусами и ничего не таил.
— Я браконьер, пусть, но я семьдесят нарушителей задержал, а это не фунт изюму! Я как легавая собака, могу выследить и догнать любого браконьера. А что?
Самодовольная улыбка скользнула по его лицу, он картинно передернул плечами.
— Силенка есть.
И стоял статный, с красивыми дугами черных бровей и наглыми голубыми глазами.
— Надо успевать, пока молодой. А то философствуют некоторые: работа, работа. Об одном производстве мол, думают, а о чем-то греховном — ни-ни. Просто хлюпики, слабаки — не могут и прикрываются работой. Не могут или Бог не дал, когда раздавал пипирки. — И он хохотнул утробным смешком. — Меня Бог не обидел: пипирка не заячья…
А Савельева он сшиб подлой подсечкой. Пригласили Толю отметить бессоловский день рождения на озере и там упоили в усмерть самогонкой. Несколько дней провел Савельев в хмельном угаре. Голова была настолько очугуневшей, что о работе не помышлял даже. А Бессолов его с треском и выгнал за три дня прогулов, расколоколив о пьянке своего подопечного на всю область. Савельева ошарашило вероломство шефа, оправдываться он ни перед кем не стал и подался на временную работу в районную кочегарку. Я его спросил: «Что ж ты за помощью никуда не обратился?» А Толя как отрубил: «Нет квалификации на жалобы у меня!» Мог бы и сам я, владея пером, вывернуть эти события наизнанку, но не надеялся на успех. Рыбная верхушка крепко меня пасла. Ловкую систему отработали там для обезвреживания моих критических «бомб». Рыбный «генерал» звонил дружку своему, первому секретарю обкома партии, что сотрудник НИИ такой-то подготовил материал в газету, в котором все переврал. Как не поверить такому деятелю, когда на пикниках в спецдачах он душа компании, центнерами шурует тебе презенты из осетров! Обо всем аппарате заботится. Разве не оценишь такого, который без утайки признается тебе, что пять тонн деликатесов передержали сверх критических норм хранения (это значит, начнут накапливаться в них канцерогены) и пришлось выбросить их народу, в торговую сеть… Вот и поднимает трубку аппарата «генерал-губернатор» и связывается с газетой. А когда я прихожу туда, редактор, кругленький, обычно золотисто-сияющий, как поджаристый колобок, напускает на себя мрачность Генерального прокурора и заявляет, что принес я клевету на честных людей, что из обкома, мол, был сигнал и, вообще, поостеречься мне надо. На положительном ярком опыте надо вести людей, воспитывает он меня, а у тебя, говорит, погоня за жареным, непонимание линии партии. К тому клонит, что с душком работаю, так и до антисоветчины можно скатиться. Такая примерно схема. И в завершение редактор выдает что-нибудь подловатое. Один раз невзначай будто об отце напомнил: «Слышал я, что «врагом народа» был он у тебя…»
Не знаю, что за прочность в действительности была у стены, о какой в наших политических катехизисах можно было прочесть, что ткни, мол, ее — развалится, но та, которая перед нами вставала, требовала многотонных зарядов ярости. На своей шкуре чувствовали мы этот парадокс (а может, закономерность?) истории, когда фанатики отцы возводят храм, а дети в итоге наследуют мрачную тюрьму. Тяжелой, ох, тяжелой становилась моя кровь, когда скрежетал я зубами от бессилия помочь другу. «Эх, — думалось мне, глядя на колобка-редактора, — отковать бы такую пику, чтобы, как шашлыки, пронизать ею всех кровососов, паразитирующих на теле народа».

Толя заглушил мотоцикл и вот идет уже по земле, как по палубе, вперевалку, протягивает в знак приветствия шершавую лопату-ладонь, улыбается. Интеллигентно кивает моим товарищам, здороваясь с ними. Глаза у него светло-серые, думающие. И вспоминается мне мать Толи, которая сорок лет, до смерти почти проработала свинаркой в колхозе.
Мужа у нее убили на фронте, одна воспитывала детей. Привыкшая к лошачье-натужной работе, она в полный натяг тащила воз своих сельских забот. Не работала, а ворочала, выплетаясь из жил. И наградили ее орденом. Тут женщина неожиданно увидела себя в новом свете — будто пелена с глаз пала. Залюбовалась в один из дней своей работой, чистенькими розовыми поросятами, белыми, как сахар, от хорошей густой извести стенками их клетушек. Звездное небо ее стало волновать, вольный ветер в поле, плеск воды в озере Северге, полюбила грозы. «Так и жизнь течет где-то красиво и бурно, — думала она, — интересная жизнь, как песни цыганев». Посмотрела «Тихий Дон» на клубном экране и влюбилась в Аксинью. «Цены ей не могу дать, — говорила она соседкам, — такая симпатичная и красивая. Но душевности больше у Натальи. И все-тки Григорий богаче их душой был. И энту ему жаль, и другую. А не мог с богатством души своей управиться».
Помню тот вечер у Толи. Он, подперев массивный лоб свой пятерней, разбирал шахматный этюд в гостиной, а мы с его матерью, приехавшей к сыну в гости, беседовали на кухне. Внучка поиграла с ней, попрыгала, изображая белочку, и побежала смотреть телевизор. А бабушка, устроившись под ходиками с кукушкой, затаенно улыбнулась и проговорила:
— Ну, и дети пошли, верченые, как орангутанги. Наши-то росли тихонюшками.
Она налила по рюмочке своей настойки, мы выпили. Щеки ее разрумянились, делая лицо бабушки похожим на кукольное. В девушках-то и подавно была она, наверное, как куколка. Но теперь я думал о ее руках. Натруженные, с буграми вен, они все говорили о ее крестьянском труде.
С особой теплотой и душевностью стала она рассказывать про сыновей:
— Старший мой, Николай, сильно сердечный такой, но Толя — другой. Душа у него глубокая, как колодец. Слово скажет — в дело оно. По себе знаю, он лучше всех меня понимает. Сунули меня по случаю один раз в психичку. Мыслю высказала одну на слете передовиков. Переполошились начальники: сумасшедшая, мол, прошла через их сито. И на всякий случай устроили меня нервическое мое состояние проверять. Разболоклась там на первую ночевку я, в холодные накрахмаленные простыни сунулась и обмерла. Стены белые-белые, мертвые, такие же простыни. Снег кругом. «Ну, — думаю, — на тот свет угодила». И Толя через месяц меня выудил оттуда. Как пошел разгон всем давать — те сразу и отступились. Он, мой соколик, в глаза мне глянул в психичке и обомлел. «Мамонька ты моя дорогая, — вскричал, — сюда благодетелей твоих поместить надо».
По случаю приезда гостя Игорь подбросил березовых комлей в костер, и он запостреливал, взвилось в небо веселое пламя. Я заварил «семейный» пузатый чайник, и пошло у нас ночное празднество. И словно бы кислородом задышала измаянная душа Толи Савельева, заискрились, зажглись тусклые в последнее время его глаза.
— Ребята, ребята мои дорогие, какой поэт объявился в нашем райцентре — обалдеть можно! — восторженно объявил он и, покачиваясь, выпуская словно птиц, строфы с лопатистых ладоней, стал декламировать:
Кто вы и кем вы согреты,
Дела мне в обшем-то нет,
Сволочи вы, не поэты,
Сволочь и я, но — поэт!
Разве не вы после оргий,
Веруя только в рубли,
Дохли от слез и восторга
У нефтяной струи.
Господи, вы же люди!
Вслушайтесь в плач осин.
Или вам душу выжег
Экспортный керосин?
Что вам хлеба и овины,
Что вам олений мор,
Варвары и — властелины,
Мать вашу в Самотлор.

И потом читал еще, как замираем мы понемногу в отчей стране и скрипит флюгерами на юг и восток взбалмошный ветер Отечества, как стонут по холмам дерева, очумев от пожаров и гари, льются текуче в пропасть ада, струятся на переплавку людские тела, а матери разбивают камнями головы детям, чтобы не изведали они всей тяжести страданий, как раскалываются с треском черепа их и вываливаются наземь шапки мозгов, а под струями переходящей в новое измерение людской материи носятся в тучах и молниях с бешеными криками слепые, с кровавым блеском в глазах совы и филины, стонут чайки-крачки с траурными чепчиками на головках и хороводят во вселенских туманностях, хмелеют от тоски, пульсируя, мерцая, угасая, светясь и вспыхивая, далекие звезды. Опуская с них душу райцентровского поэта, друг мой закончил свой экспромт прозой:
— А чудик он, ребята, какой! Подошел к райкому партии недавно навеселе чуток и заголосил: «Боже, царя храни!»
Толя, конечно же, заночевал у нас, а утром я попросил его поснимать пейзажи.
— Как чувствовал, что придется фотографировать, и захватил с собой аппарат, — разулыбался он чисто и искренне, без потайки выказывая свою душу. — Я и вообще почти не расстаюсь с ним, в крови живет газетная моя фотокоровская работа.
Поехали с Толей на Безгустково. Он не гонит мотоцикл, едем ровно, высматривая «кадры». Толя неторопливо, наклонясь ко мне, рассказывает:
— Веди в записках своих такую линию: перегибы случаются у нас с рыбоводством, как и в сельском хозяйстве было в коллективизацию. Зарыбляют и добрые озера, и лужи, а не все потом осваивают. Будь моя власть — я б дал рыбхозу все, что требуется, но с условием — облови все озера, если зарыбил, не выловил — отвечай по суду. Помню, с рейдом приехали мы на одно озеро. А рыбари там — старик со старухой. Она в старых подшитых валенках, поношенной затертой фуфайке, опоясана бельевой веревкой. Иссиня-красные руки судорогой сведены, она дует то на одну, то на другую. У старика одна нога деревянная, на торце ее резиновый кружок с белыми гвоздевыми шляпками. Инвалид войны, в общем. Тоже задубел, как старуха. Наловили они ведра два карася-желтячка. Я спросил: «Отчего же пелядь не ловится?» Старик изумился: так он же того, мол, сгорел от замора. А людям половить не разрешили. И как не согласишься со стариком этим, что рыбхоз как собака на сене! «Домашнее, под боком у села озеро, и не порыбалишь, — жаловался он, — а в магазине — шаром покати. Мойву выбросят — в сельце душиловка, бежит деревня, будто пожар случился». Ну и что, должен был штрафовать я этих двух рыбаков? Браконьеры старик со старухой? Может, хищники-то — деятели рыбхозовские. Весной приехал на то же озеро, а к берегу прибило мертвых сазанов, пелядок, тупоголовых, как мины, карпов. А что чайки тут делали на кормежке! Казалось, что воздух стонал от них.
На ферме падеж скота — виновных найдут, накажут, а тут не несут люди наказания, развращаются, как развратился тот бывший директор. Потому что носились с ним как с писаной торбой. Как же — не боится все на себя взять, энергичный, решительный, боевой! Вот он и убивал живое дело, инициативу людей — мало ли таких сейчас!.. Надо было убирать человека с директорского поста, а его еще и хвалили, гладили по головке: молодец, мол, Ваня… Медвежью услугу оказывали Ване, честолюбие его разжигали… Ты знаешь притчу о лжи и правде? Заспорили ложь и правда. Ложь говорит: «Я людям больше пользы приношу». Правда, естественно, не соглашается с ней. Решили практическими делами спор разрешить. Пошла ложь к сапожнику. А тот работает плохо, подметки от сделанных им сапог отлетают. Ложь его расхвалила: какой ты молодец, как, мол, красиво работаешь. У сапожника настроение поднялось, тачать сапоги он начал с азартом. Заходит ложь к пекарю. У того хлеб то сыроватый, то с перепеком. Ложь ему комплиментов наговорила, и пекарь, ободренный, заработал. Направилась ложь к хлеборобу, а у того поле сорняками заросло. Тоже только хорошее говорит ему ложь, подхваливает, и усердней заработал мужичок. Сменила ее правда. Высказала она сапожнику, что о нем думала, у того и руки опустились. К пекарю подошла — тот с расстройства хуже стал пропекать хлеб, к пахарю — этот вообще духом пал, и поля его еще сильней зарастать стали сорной травой. Ну, и спрашивает заводила спора: «Так что же лучше — ложь или правда? Где ложь прошла, там усердие у людей появилось, процветать они стали, а где правда — сникли людей, разорство в делах…» Жизненная ситуация. После лжи сапог больше. Но каких? Худых. Хлеба больше непропеченного. Нет, если от правды горькой и опустятся руки — на время. Потом лучше будет. С правдой жить надо, по совести… А то вот дохвалили Ваню… Встретил его недавно — наклюкался он до ультрафиолетовых соплей. По сударкам пошел семью терять, детишек рассеивать. Жалко его мне. Много доброго было в нем, но загубленный теперь человек.
Через несколько дней Толя приехал на Чебачье со страшной вестью. Потерялся вдруг Ваня, ночь его дома не было. Утром жена пошла в коровник, а он там на крюке висит. Повесился. Вынули из петли — голова, как у птицы убитой, свалилась на грудь.

Сообщив нам об этом, друг наш обхватил руками чубатую свою головушку. Зрачки глаз его сжались и поблескивали, как свинцовые ядрышки. Я подумал с горечью: «Эх, Толя, Толя, ты бы хоть сейчас с резьбы не срывался. Что ж это за жизнь такая, что ни талант, то нескладуха всякая!» В водочку ударяться стал Савельев. Вот и с женой расплевались они, один он остался и совсем дичать стал. В таком виде застал я его однажды в его халабудистом грязном жилище.
Толя облапил меня, заревел беззвучно, а потом, нечесаная хмельная головушка, стал покачиваться у стола, бормоча осовело:
— И вот я встал и вышел за ворота, где простирались желтые поля. Это, старик, Коля Рубцов встал и в опустевшие поля подался. Как жестоко, бля, эти строчки жизни стоят.
Что-то рвалось у него в душе, корчилась и выстанывала она:
— Это страшная песня. Простенькое сочетание слов, а бьет в сердце. Вот и это тоже.
И завзмахивал он лопатами-крыльями ладоней, декламируя:
Ни домов, ни огней —
Я по лесу бреду.
Вот уже столько дней
Снега первого жду.
Кто травой, кто звездой
Мерит времени бег,
Я снегами живу,
Для меня время — снег.
Почему-то светло,
Как от ласковых слов,
Почему-то тепло
Мне от новых снегов.

— Дай мне Бог такие слова найти, — говорил Толя, продолжая покачиваться, — ущемили меня, да? Костью в горле я им стану еще. — Он поднял голову и глядел на меня мутными расширенными глазами. Осознав вновь, кто же это перед ним, вскрикнул:
— Старик! Ты для меня живая вода.
И подобие улыбки полыхнуло на лице Толи. Он обмяк вдруг, опять маятником стало ходить его тело.
В горнице моей светло-оо,
Это от ночной звезды-ы.

Помолчал, покачался и опять песня:
Матушка-аа возьмет ведро-о,
Молча принесеет воды.

Потом Толя опустился вдруг на старую щербатую табуретку и, выпялившись на меня, заговорил с какой-то злостью:
— Вчера сон видел я про Пастернака. Будто треснул я его чем-то, доколе, мол, ты, мать твою так, будешь калечить русский язык. А он меня тоже — хрясь по черепку. И больше у меня воспоминаний не имеется.
Он замычал, как от зубной боли, и вновь прорвались из клокочущего его горла слова:
— Февраль. Достать чернил и плакать!.. Пародия. Надо радоваться… Додумался ж — писать о феврале навзрыд. Можно и плакать, когда пишешь о феврале. Косноязычно… Пока грохочущая слякоть весною черною горит… Как слякоть может грохотать? Она может чавкать, хлюпать. Как весна может быть черной? Все время стих этот вызывает внутренний протест у меня… Достать пролетку… Можно остановить ее. А достать — червонец, бутылку… Рыдания, видите ли, шумней чернил и слез… Чего чернила шумят? Обугленные груши — с чего? Захотелось грачей с ними сравнить, но почему груши должны страдать?.. Сорвутся грачи в лужи… Ничего себе! Пьяный может сорваться, но не грачи!.. Обрушить сухую грусть на дно очей… Очей, оо-чей… Очи, глаза, зенки. Сухую грусть на дно о-чей. Нет, неблагозвучно… Проталины чернеют, ветер криками изрыт… Как это криками? Абракадабра какая-то. Это подстрочник с еврейского, перевести — останется пустота… Зола, жаровень… Какая зола? Жуками сыплет сонный сад. Что, они подохли все? Мор напал на них?.. Где тополь обветшалосерый завесил лунную межу. Графомания. Миры висят, но здесь же — сад… Урбанизм, шутовизм. Не могу читать… Если сварить похлебку из металлических стружек на курином бульоне даже — не протолкнешь. Дрист желтый… Ты слушай, слушай меня. Я же какой человек? Со дна жизни. Как горьковский Сатин. А когда человек на дно опустился — в любой обстановке своими именами называет вещи, и голос жизни звучит из его уст. Так звучал у протопопа Аввакума он: «И еще что речено просто, и вы, господа, не зазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской язык, высшими философствами не обык мысли красить, понеже не словес красных Господь Бог слушает, но дел наших хощет».
— Хощет! — подбил фразу он как гвоздем, уронил на стол голову и стих, запохрапывал.

Сон у меня был с кошмарами. Причудилась вдруг встреча с энлонавтами в серебряно-шелковистых комбинезонах.
— Откуда и кто вы? — спросил я.
— Космическая полиция. Созвездие Весов, Красная звезда — наша родина, — отвечали они, перемигиваясь глазами-электролампочками.
— Ваша цель?
— Это зависит от центрального Господаря.
— Можете ли вы переместить меня на вашу планету?
— Это безвозвратно для вас и опасно для нас.
— В чем же опасность?
— В ваших мыслях живут бактерии. И мы давно уже знаем, что мысль — зло. Удивляться тут нечего. Отчего поэт ваш Есенин был пьяницей? А Савельев? Писал он пудами стихи под Есенина? Писал. А что из этого всего получилось? Нет, мысль — натуральное зло. Ваш мир очень опасен. Он похож на человека тем, что у него есть зад.
— У мира есть задняя сторона?
— А вы поглядите на ваши отравленные леса, воды, поля. Суд Божий при дверях…
И шел на Голгофу я. Рядом двигались стражники в медно-красных шлемах. Бесконечный поток людей ящерицей втягивался на гору. Из пустыни наносило нестерпимый жар. Горели факелы. А на самой вершине в алом свете виделся мне крест, на котором распинали Христа. Прибивали гвоздями руки ему, а невидимый хор пел: «Радуйся, радуйся, радуйся! Где нет страдания, там нет и счастья. Огнем любви святой учит Христос!.. И вплетаясь в эту мелодию, во мне зарождался и жил древний стих: «Они идут, они идут, они идут, гуськом, гуськом. А впереди покойник сам и подпевает хрипло нам». И думал я: «Мир позади меня, крест предо мною».
Кто-то потом допрашивать стал истекающего кровью Христа, и слушал я, как гулкие слова разрывали небо:
— Что есть истина, истина, истина?
Иисус отвечал:
— Истина — это любовь, и Бог хощет любви, а не жертвы.
— Не считаете ли вы царем себя?
— Кто живет истиной, тот и царь.
Потом Иисус громко возопил:
— Ели, ели, лама сабахтаки.
А мне слышалось: «Бог мой, Бог мой! На что ты меня оставил?»
— Илью-пророка зовет он, — закричали в толпе.
Иисус взмолился:
— Пить, пить. Как без воды жить рыбе? Кто выпил мое Тысячеозерье? Пить!
И, склонив голову, испустил дух свой.
И вновь разрывает небеса глас чей-то:
— Царство Божие похоже на то, как рыбак протягивает по озеру сети и захватывает всякую рыбу. А захватив, отбирает ту, которую нужно, ненужную же опять выпускает в озеро.

Утром я отпаивал Толю огуречным рассолом, а он лишь постанывал от ломоты в висках:
— Отойду, я отойду, ниче, душу не заморозил я. Мозги болят только. Уехать бы куда, бля. Но я ж сельский. Тут люди и природа виднее. Мне без деревни — хоть в петлю.
Толя обжился в кочегарке. Сутки шуровал уголек в топку, а трое был свободен от вахт и начал писать новый рассказ, который перерастать стал в повесть, а затем и в роман. И мне вспомнилось в один из моментов тогда признание какого-то классика в том, что он на своем опыте понял: романы и повести планируют, садясь за стол, лишь посредственные писатели. Такие вещи нарастают в душе, как морской прилив, и вовлекают в движение автора.
На машинке Толя мог только клопа давить, и я несколько дней помогал ему печатать рукопись, а в отдарок за это он уволок меня на подледный лов, заявив:
— Давно, Саня, не баловался я рыбалкой по синему льду.
Свет чуть падал на Боровлянские плесы. Мы шли напрямую по пятнистому, вытаявшему лугу и вскоре выбрались на обрывистый берег старицы.
Лед на реке был ноздреватый, корявый. И — непонятного цвета: то ли черный, то ли темно-синий. Ближе к берегу густо выкрапились лопушки кувшинок, лимонно впаялись они в стекло льда, и сверху казалось, будто стадо коров по нему накопытило.
Дошагав до пологого спуска, где чернели старые осокори, мы спустились вниз. А ближе к середине горбилась рваная изломистая трещина. Ее льдистые края радужно отсвечивали в лучах проснувшегося солнца.
Толя оглядел излучину, и мы осторожно перебрели через подернутое рябью разводье. В этом месте старицу пересекал невидимый гребнистый перекат. С малых лет друг мой с дедом таскался сюда на рыбалку, но вот три года как уже не бывал здесь.
Толя оглядывал берега Боровлянки и, как я понял, не узнавал их. Оттого, оказывается, что поредели старые осокори: вырубили их, выжгли рыбачки-любители. Половодьями круто подмыло высокий берег, и черными жгутами-жилами обнажились корни осокорей. Это за три года-то! А что останется здесь лет через десяток?
Толя собрал бур и принялся сверлить лунки. Потом я сменил друга, тянул их рядок, стараясь держать на выгоревший в развилках осокорь-гигант. Кто-то шутки ради развел на высоте сажени в мощном разветвлении стволов костер, и вековое дерево погибло, окостенело и, оцепенев, смотрело сейчас на плесы, на сидящих тут и там кучками рыбаков обугленными глазами-раковинами.
Для Толи оно было родным. Помнил он наказ деда:
— С эфтого места стреляй во-он на ту лесину. Вишь, какая махина раскарякалась. А за спиной держит вон на тот мысок. Это и есть самое песчаное окунево место. Такая у них там игральня — я тебе дам.
Толя время от времени поглядывал на осокорь. Хоть и выгорело нутро этого старикана, вмертвую вцепился он многометровыми корнями-жилами в родной берег. И не под силу было уронить его ни буреломному дикошарому ветру, ни смыть шалой большой воде…
По-разному течет время для людей, одних оно разрушает, подтачивает основы натуры, в других идет какая- то подспудная кристаллизация мысли и действий, и это помогает человеку осознать, что же он есть в мире, для чего на свет Божий явился.
После рыбалки Толя достал с полки амбарную книгу, пояснив, что это подарок местного картофельного инженера, агронома.
— Возьми-ка с собой, — сказал он. — Это дневнички мои. Я так, старик, хотел бы помочь в литературном деле тебе. Свое все готов отдать. Вижу ж, как изморочился ты с подлыми этими издателями.
Я попытался было отвести Толину руку в сторону, но он запротестовал:
— Бери, бери, может, используешь где-нибудь в повести или романе.
Глубже, конечно, открылся мне Толя Савельев через амбарную эту книгу.

10 октября
Солнечно, ветрено, тополя и березы облетели — листья сбились и вспархивают будто воробьиные стайки, кружатся, перелетают, поскакивают мелкими скоками. Интересно наблюдать их в заветрии — листья шевелятся, вспрыгивают, катятся, тополь раскачивается по-мужски, всем корпусом. И лишь сирень еще не облетела: треплется на ветру зеленая, гибкая. Не унывают ромашки: цветут, будто не чуя близкого ненастья, мороза. И еще какая-то травка расцвела сиреневым цветом, доверчиво и беззащитно тянется к холодному осеннему солнцу.
А по квартире сквозняки гуляют.
Небо холодное, голубо-белесое, с редкими серыми островками облаков.
Вода в Алабуге чуть-чуть убыла, и кромка черно-лакового льда белеет кружевными узорами. На стыке с землей лед ноздристый.
Над вечерним горизонтом серый абажур неба чуть приподнялся, и проглянула под ним узенькая золотистая полоска.
Из колка потрусила ярко-рыжая Патрикеевна с легкой рябью на бедрах и на хвосте. Лисы теперь у нас — явление редкое.

14 октября
Воистину, Покров. Как тебя не величать, Пресвятая Дево и тя, святый Андрей, видевший Богородицу на воздусе! Грязь подмерзла, и первый снег заплатами лег на неуютную черную землю. День Покрова. Лег снег на рассвете и до вечера пролетал бесконечным маревом белых мух. Белые островки его то здесь, то там высветили неуютную осеннюю грязь. Низкие облака, цепляясь за лес, тянулись на восток куда-то. Это первый снежный день. Солнце пробивалось яркими пятнами и казалось лампочкой в молочной матовой оболочке. Маленькое пятнышко разгоралось, и молочный свет лился обильно, поливал, будто слепой дождь. А снег все пролетал, вился, падал. Слепой снег?!
Сейчас нет русских печей, а миллионы ведь было их по России. И какая музыка звучала из вьюшки. Тянет, воет! А в избе тепло. На улице непогодь, грязь, ненастье. Труба тоскливо плачет, почти завывает. Ветер прибойно ударяется о близкую стену, откатывается.
Унылая поздняя осень. Тоскливо тому, кто не убрался. Но отдых и успокоение, любование тем, кто все сделал, выложился до конца в срок. В этом-то и благодать осеннего ненастья! На стекле отпотело, как вздох. Противно только от вида застиранных и заношенных джинсовых брюк на стуле.
О природе хорошо писать не на природе: там слишком много ее, потеряешься и наврешь.

18 октября
Ночью хорошо вызвездило, и утром сегодня попал я на Алабугу, как в Палех: черно-лаковый лед контрастирует с серебром заиндевелого леса. Весь прибрежный пейзаж очеловечен лишь одиноким следом на мыску. Вот-вот взойдет солнце. В заспанной и смурной еще душе растет предощущение счастья и света.

23 октября
У Казакова есть фраза: «Человек живет надеждами». Да, без надежды и жить не хочется. Помню, первый свой рассказ принес в газету, а мэтр литературный мне говорит:
— Старик, у собаки снега на носу быть не может — нос у нормальной собаки мокрый.
Ах, дядя-дядя, это только носопырочка у собаки влажная, а сам-то нос ведь большой, и на нем может быть все — грязь, снег, лед, солома… Когда-то я начинал со стихоплетства, но моя судьба — проза. Только бы вывернуть мне себя наизнанку, не сюсюкать, а иначе… Искусство — половина святости, говорят, уменье — половина спасенья. Грести и грести нужно, нарабатывать литературное мастерство.

24 октября
О таком унылом дне одно скажешь: на брюхе прополз он. Несподручно же мужику заниматься стиркой и варевом. Сколько времени на пустяки идет! А кто-то из французов говорил, что лучшие прачки и повара — мужчины. Может быть…
Делать-то что-то надо. Нужно как-то содержать комнаты свои в божеском виде. А реальное подсобное хозяйство из двух свиней! Не держи их, так с хлеба на квас будешь перебиваться. А картошечка! Не будь ее, карандаш бы я сосал…
Правил, правил сегодня важную мысль-фразу, усиливал, уточнял, облагораживал ее до тех пор, пока все написанное ранее не оказалось лишним. И из нового лишь предложения, намека стал вырастать законченный свой сюжет.

31 октября
Дни стоят теплые, а ночью стеклит все морозец. Стала Алабуга. Надо завтра на рыбалку дернуть, поблеснить для души.
Чую, что стал писать раскованней, интересней. Прозревши, почувствовал я в какой-то момент, что слово — искра в выражении мысли и ловить надо эти искры. Но что-то держит еще, тормозит. Крестьянское все во мне еще верховодит, вилы в руки, соху — это роднее пока, чем вспашка со словом. Но азарт берет свое, а может быть, авантюризм. Как бы то ни было, но извилины свои надо напрягать ежедневно. Неверно медицина утверждает об отмирании клеток мозга в связи с возрастом. Отомрут десятки тысяч, тренировкой же разбудятся новые сто тысяч. Вот так!

9 февраля
Новый год распочат. Не тает, но в наших окрестностях ширится уже день гусиными лапками. До того бело от свежего пухлого снега, будто глаза слепит теплый объемный свет. Березы белее молока и снега. Как-то теплее уже светает. Снега днем просеченными кажутся солнечными лучами.
Пора идти на кочегарскую смену, к огню и уголечку, на жизнь зарабатывать.

17 апреля
Вчера увидел на скворешне первого весеннего гостя — ярится, свистит, мурлычет воробьем, чивкает, каркает, крякает… Что он только не вытворял. Да яро так, восторженно-громко радовался, что дома. Сколько тыщ километров ведь пролетела птаха! Как же звонко балагурил скворец, рассказывая, где побывал и что слышал в дальнем далеке. Я впервые нынче топил баню и долго слушал этого весенника. А он почти над головой орал во все свое горлышко, ядрено, сочно свистел. Далеко соловью до скворца. День будешь слушать, и все по-разному, то перелив другой, то тембр новый, то нотка неведомая… Лихой певец! О-ох! Досталось тебе, наверное, на чужбине, вот и радуешься ты оглашенно сибирской весне. Поешь, поешь, свистишь, заливаешься… Буйство света. Светопад с неба. Отражения света от зеркал воды. Стреляющие золотые крапины его и радужные блестки на поверхности озера. Лучи солнца идут в глубь вод, струятся там.

19 мая
Собираюсь показать главы повести друзьям в области, в первую голову — Саньке. Он мужик стоящий: в мелкий каботаж в литературе не вовлекается.
Резко похолодало. Промозглый северный ветер. Низкие тучи. А тополя уже вовсю распустились, зелень кругом брызнула. Зацвела вишня. И дохнул тут на нас Ледовитый…

1 июня
Пошел на озеро встречать рассветное солнце. Вот-вот ударит оно в медно-звучные свои трубы, и капеллой зазвучит лес, засеребрятся полночные росы.

14 июня
Два ночи. На юге низко висит круг золотистобронзовой луны. Она напоминает пасхальное яйцо. Зависла между клочковатыми темными тополями. А на Севере все еще разметался, не гаснет закат. Может, это утренняя заря проснулась? Как тут не вспомнишь Пушкина: одна заря сменить другую спешит… Ночь прохладная, комарья клубы — спасенья нет. Перепечатываю начисто повесть. Птиц за окном не слышно уже, стихают на гнездах. Застрял ячменный колосок в горлышке соловейки…

3 июля
Ловлю рыбу, купаюсь и копчусь на солнце. Но вот тучи нагнало, запогромыхивало вдали. Кромка неба взялась черной синевой, завесило горизонт. Но дождя нет, проносит непогодь ветром. В жизни бы нашей побольше его, кислородистого…
Если бы не большая вода, Алабуга давно бы заросла кувшинками да травой.
Рыбачу у Прорвы, из тамошних омутов расходятся три рукава старицы. Налетает порывистый ветер. Комара и мошки на высоком продувистом берегу нет. Лишь пауты да слепни только иногда жалят. Садятся неслышно и мягко, а потом враз — цвик! За рекой на лугу косит маленький трактор-колесник «Пу-пу». Так его на селе прозвали. Берега Алабуги с луговой стороны опушены тальником, ивами да осокорями — черными тополями. Вблизи их жирует окунь. Мальки пырскают от хищных его прыжков.
Некая летняя идиллия у меня наступила, зарисовку творю. Жестокий, каким он бывает порой, Куняев мог бы назвать все это словесной слизью. Но я ведь обживаю словом родной мне до боли сердечной кусок земли, чего-то рожаю, а рожать, как сказал этот же поэт, трудней, чем рассуждать. Тяжельше обживать, созидать, легче — ломать: душа меньше болит.
Если смотреть прямо, на солнце, то видно, как лучи-нити его сыплются в просветы серых размытых туч. В другую сторону глянешь, эти же тучи похожи на кочки и кучи пены, сверху они дымчато-белые, на подолу — тускло-дымные. Небо в зените глубокое, синее, плотное. Взгляд упирается, тонет и будто вязнет в бездонности неба. Вдали оно размывчатое уже и жидкое, словно акварельная вода. И тучи у горизонта будто пятна на полинялом выцветшем холсте. Прямо напротив солнца непрерывно играет солнечный дождь: нервная рябь ерошит воду и вспыхивают в ней мириады солнечных бусин- искорок. На противоположной стороне реки вода зеленая, спокойная, будто подернутая лишайником — это в ней отражается береговая зелень. С осокоря слетела кем-то потревоженная кукушка. Она по-кошачьи сипит, фыркает на лету. Отовсюду слышны крики лягушек. Неряшливо, а проще — взбалмошно летают над рекой и лугом крикливые чайки. Может, дождя ждут. Низко над водой проносится черноголовая крачка, идет на большой скорости, но в воду глядит прицельно. А грачи пасутся по-своему, суетливо летают взад-вперед и будто скандалят, крича свое «к-ка-рр». Ветер поутих, тучи погустели и катятся табунами. Дает знать о себе прохлада. Луговые травы выбросили метелки — гладкие длинные колоски, они переливаются на свету, будто речные глади. Большая вода скатилась, оставив после себя по кустам всякие растительные полотнища. Они выглядят как грязно-черные портянки и тряпки, и полоскаться на ветру, сохнуть им теперь все летечко.

10 июля
Полосонул дождь, ударил одним пластом, после первого шквала он стих и сеется тихо-тихо. Прилепился к окну я, держу куняевский сборник и бормочу вслед за поэтом:
Время есть, пока струится дождь,
Поглядеть на прожитые годы
И внезапно ощутить сквозь дрожь
Позабытый холодок свободы.

Надо кончать повесть. Надо!!!

18 июля
Какой солнечный пейзаж сегодня! Желтое солнце плывет в жарко-розовом ореоле на фоне чистого голубого неба. А голубизна-то, голубизна звонкая, как удар в гонг! Солнце, солнечко — сколько ж дает оно жизни душе. А я скребусь по делам хозяйственным, шмоточным. Костюмишко вот край как нужен. Ну, не в обдергайчике же своем ехать в город. Хоть и останусь я самим собой и в нем, и в лаптях, и в дореволюционном армяке и картузе. Зацепила какие-то фибры в душе толстовская мысль: «Очень хорошо бы ясно, пожалуй, в образах высказать мысль о том, как вредно и тщетно устраивание жизни не только для других людей, но и самого себя!.. Почти все это зло мира от этого». Других людей судим мы — для устраивания жизни же, хоть Бог судит человека лишь после смерти его. Но неужели ж он менее справедлив, чем мы?

26 июля
Возился в огороде с помидорами — пасынковал и подрезывал ветки. Помидор — уйма. Перед этим съездил в поле и огреб последнюю сотку картошки. Земля и тяпка только спасут меня от «продовольственного кризиса». Сначала в нынешний день громыхало на юге, а к вечеру грянул обвальный гром. Раскаты его шли крупно, волнами.
К соседям внук в гости приехал, и наигрался я с ним в удоволинку. Три годика ему, а музыку воспринимает отменно. Бьет басы со стульчика на пианино и говорит, что это медведь топает. Бьет высокие ноты — птички поют, зайчик бегает.
Опять донимает душеньку мою гром. К вечеру один раз стукнул в порядке разведки вроде бы. Потом еще три раза сдуплетил, и пошло-поехало. Канонада уже обвалилась, россыпь, почти сплошной рык. Сильным листодерным ветром скребануло по всем атмосферам, и полоснул ливень, ручьисто сыпанул по крышам домов, тополям, березам. Дорога заблестела вдруг, осклизла, в каждой ямке, выбоине налились зеркальца вод. Через полчаса все стихло, гром издали уже недовольно ворчал, будто грозил вернуться. С березового колка потянуло запахами мхов, трав и мокрой листвы. Атмосферные явления дают свою жизнь человеку. В городе влияние их, может быть, меньше, а у селянина связи с небом — плотные. От погодки зависят урожаи. «Не земля радует, а небо» — так народ говорит. От погоды зависит и состояние дорог, социально- бытовых служб и прочего. Сейчас в этом бытовухи много, а раньше — духовным было больше напитано. Недаром же фантазировали в народе о том, как восходила грозовая туча, из которой выпадала книга Голубиная… Потрясающе это сказание о гигантской книге про мировые все тайны! Их хранит небо все ж, а? Зацепили меня атмосферы сегодня, строканул я немного. Под окном на улице заблажил пьяный. Кричу ему в форточку:
— Как ни надсажайся, доброй свиньи не переголосишь?
Не ожидал, что подействует. Смолк он.

15 сентября
В болотной низинке зеркало омутка, вода черная, как у ног васнецовской Аленушки. В колке кружатся редкие желтые листья. Похожи на них и солнечные пятна. В предболотье встречаются желтовато-кофейные моховички, брызгами — мелкие листочки брусники. Сладко-горькая, медовая уже ягодка. Осинник пронизан низкими, почти горизонтальными лучами солнца. Увидел несколько груздей опалового цвета, дотрагиваюсь — грибочки прохладные. Донимают несколько редких мух. Кусучие они осенью. Так батрак мог трудиться: на барина летом с ленцой, на себя осенью, как зверь. Землю и крестьян-то, с коллективизации начиная, как переволочили, все связи их кровные перешибли. А нет у земли хозяина — нет и такого духовного зверя.
Вышел на стайку снегирей. У них теплые первые шубки. Птички спокойны, несуетливы, как прозаики-акварелисты, пишущие о природе. Снегири эти подолгу сидят на кустах, чистятся, охорашиваются. Ну, чисто тебе завзятые модники! Летают волнообразно. Пересвистываются друг с другом. Красивая перекличка у них флейтами горлышек.
Налетел на меня зяблик, этот дурной какой-то, глупыш молодой. Вообще ж зяблик — птичка не промах, как еврей, осторожная.

30 сентября
Картошку выкопал, и можно теперь отпустить поводья заботушек. Выбрался в лес, добыча — ведро сухих груздей. Ненастье, но тепло по-летнему. Лес стоит полураздетый, светлый. Празднично, красиво для взгляда все, под ногами ковры из опавших листьев. Хожу по ним и с грустью раздумываю об адвокатше нашей районной. Какая женщина. Во всем симпатичная. И лицом удалась. И добрая, и умная, и справедливая. Жизнь всю тратит на своих подзащитных, но личное — не складывается у нее. Взял ее с двумя ребятишками армянин-строитель. Покладистый, работяга, дочку черноглазенькую она ему родила. Души в жене вроде не чаял. И вдруг бес в него вселился. Ведьма, а есть у нас одна такая глазоострая, присушила его по заказу к другой бабенке, и очумел мужик. Жена не стала с ним титры досматривать в кинозале, вышла воздухом подышать, его дожидаючись, — он ее, взбесившись, как репу, в сугроб головой поставил и покрутил еще, чуть снегом не захлебнулась она. Потом в подъезде дома об стенку ее головой колотить начал. В другой раз прическа ее ему не понравилась, и он свалил ее, голову сапогом разбил в кровь. И все это на трезвую голову вытворял. Вообще-то он больше рюмки в месяц не брал никогда. И помутилось у женщины все, в Рождество укутала дочку младшенькую, в санки ее и побрела при глазастой луне к проруби на Алабугу. Надумала вдвоем с ней утопиться. А малышка щебечет что-то. Она ж в десяти метрах от черни воды встала. Ожгло ее, что дочки еще две дома, что же с ними-то будет… Что муж! Сама-то с головной болью с ведьминого наговора жить стала. Муж ночью дотронется до голого тела — ее будто электричеством бьет. Потащила, в общем, она его по знахаркам, и упал он однажды после припадка бешенства в ноги ей и стал целовать, каясь. И было, что неделю они надышаться не могли друг на друга. Потом он сказал ей: «Опять в голову вступило. Сейчас, правда, слабее зло на тебя». Так и разошлись. Жизненное, значит, явление — ведьмы. Наука ж одно талдычит: чертовщина все это, не может такое быть, потому что быть не может.

12 октября
Сегодня рыбачил и поймал несколько щук- шестикилограммовиков. А соседу надоело ждать поклевок, он и убрался домой. Говорит: «Лучше нет рыбы, что на прилавке». Типчик, я вам скажу. Лень раньше его родилась. Если есть, так губа титькой, а работать так зубы ломит… Берега реки пахнут медом от разнотравья. Всегда в предзимье такое случается. Буйствует природа запахами перед снегом. С повестью застрял — ни строки за неделю. В роман нужно ее разворачивать, в это русло течет все. Как подумаю о глухих издательских дверях — вздрогну. Вышибло уже из памяти у наших издателей, что кроме всего прочего в жизни есть совесть, что она — часть пространства, как свет. Совести меньше, глуше и свет. И слепнут души людские… Невидимая инфляция в нашей литературе. Слияние серости с бюрократией крепче бетона самолучшей марки. Как танковые надолбы, нужно взрывать их… Самая главная беда наша: русский язык безнадежно болен, будто эпидемия охватила литературу, сохнет и каменеет безмыслое слово. И в прозе, и в стихах такое творится. Что есть современная лирическая поэзия? Немножко скуки, немножко влечений любовных — готов стих! В пору «ничевоков» в двадцатых годах, как заявлял Алексей Толстой, шло гниение литературного языка. А сейчас он вообще вырождаться стал, терять связь с человеком, с народной почвой. Раскрыл сборник статей Толстого. «Народ идет путем истинного искусства, — пишет он, — экономия материала, обращение со словом, как с вещью, а не как с понятием о вещи — т. е. образность, точность, динамика синтаксиса и пр.». У нас же кругом засилье безжизненных, пластмассовых слов, нудятины всякой, пустоты. И от нее люди страдают. Сказано: вначале было Слово. И оно, стало быть, управляет человеком, его жизнью, выбором пути, каким себя выразить можно. Главных дорог-то две всегда, на одной со злом дружбу вести, на другой — с добром. И слова пластмассовые сбить с пути праведного могут самого мудрого человека, извратить и запутать мышление. Живому слову только подвластна «тайна совести и звезд».

Вспоминаю стих первопроходца нашего Севера, подавшегося потом в поэты Санькиного друга Ивана Лысцова о Слове. Тут ни убавить, ни прибавить:
Поуронили слово русское!
А то, которое в ходу,
Оно в плечах такое узкое,
Что не узнать и на виду.

Слово! Оно вбирает в себя бездну пространств, это тележное колесо, пересекшее степи тысячелетий. Слово — сама природа, перелившаяся в букву и звук. Не случайно «душа» и «дух» исходят из греческого слова, означающего «ветер». Слово — эхо веков, флейта предметов, явлений, событий, искра в движении мысли. Недаром же заметил Пушкин, что оно необъятно, как поэт.

29 декабря
Идут предпраздничные, немного суматошные дни, лица у людей счастливые, нет еще хмельного блеска в глазах, как в праздники, и какого-то сожаления или виноватости — после них… Попалась навстречу как-то большая ватага молодежи. Здоровые, длинногачие парни идут, оживленные, трезвы, как стая цапель. Хорошо!

3 января
Слава Богу, что кончились новогодние праздники. Этот цветной ящик меня доканывает. Северный литератор один, дружок мой, написал недавно, что сломал свой телевизор, тюкнул по нему скалкой. Верю! Это же ужас прямо: сутками до ночи поздней — кино, кино и кино. Взорвал бы кто нашу телевышку или бы ураган ее повалил, что ли, заразу такую. Где найти тихий благословенный уголок? Первого пригласили и угощали. Хошь не хошь, а примешь. Как избавиться от среды? За стенкой надсажается, ревет пацанчик, не соберешься с мыслями…
Мама тяжело заболела, перевез к себе ее. Еле передвигается бабушка моя по квартире, а живчиком таким ведь была, и страдает теперь от одиночества.

16 мая
День холодный, идет резкий, с нахлестом дождь. Забота моя одна — посадить картошку. Живу скудно, но готов одним кислородом только дышать, лишь бы никто не тревожил, в душу не лез. Роман так захватил, что бросил на время из-за него кочегарку свою, пробиваюсь случайными приработками. Года два еще могу на хлебе с картошкой пожить. Можно бы печатать отрывки в районке, но как дашь их туда, если вещь еще сырая. Чувствую, что почти ступил уже на свою тропу. Нет, тропку пока.
Прицепилась сегодня, весь день звучит в голове частушка:
Он любил, и я любила,
Сердце билось птицею.
Так зачем же счастье смыло
Талою водицею?

Опять о жене подумал. Пилообразная все- таки женщина. Разве семья б наша развалилась, если б моя-то была как жена у шолоховского Андрея Соколова. Случалось, что мужик зашибал, к дому самому на последней уже скорости подходит, то есть на четвереньках. А все равно заботится она о нем, приумоет, разденет, к стеночке его привалит, чтоб не свалился ночью да не зашибся. А утречком рюмочку еще поднесет и скажет тихо: «Только не надо больше, Андрюша». Да разве ж после такого не пересилит себя мужик с похмелкой? Отчего изводился и страдал он по ней всю жизнь? Что ласковая такая была. А тут — набрасываются на тебя и скубут, будто курица ты для ощипа. Как бабы не понимают, что из-за придирок и взбунтовывают мужики, бросают их. И жены и сами-то кукуют потом.

8 июля
Мама совсем плоха. Уже не встает и память по крупицам теряет. Хожу за ней, как за дитем малым. «Утку» ношу, стираю, кормлю с ложечки. Незаметно, на тихоньком брюшке старость подкрадывается. Страшно же быть безжизненным! Забот столько, что писать почти не приходится, но голова трудится, ее не выключишь, она вся там, в рукописи.
Но вот что интересно: иногда тянешь слова из омута, как вертких щук, вдругорядь же они вплывают в сознание эфемерами, воздушными созданиями мысли. Гостил я однажды в Орловке, и вот иду по деревне из бани в пейзаже из порядка домов, камышей вдоль реки, церковки, зарослей ивняка. Тело праздничает, душа поет, как говорят. И так хорошо думается. Шевельнулся в голове, ожил начатый до бани рассказ. И начали приходить новые словца и словечки и складываться в предложения. Иду, поскрипывает снег под пимами, а словца навеваются, как редкие, витающие надо мной в воздусях снежинки. И словечки те самые именно, что нужны. Главное-то, не натужные, не вымученные, не усердием работы взятые, а ниспосланные мне будто дар неба. Вроде бы сам Бог их мне посылает. И за столом то же порой случается: забываешь в иные моменты, что пишешь, кажется, Бог твоим пером водит. Сколько же тайн у Слова! Не случайно писал Алексей Лосев о магической его природе, что для слов как бы совсем не существует пространства…
Высокий партийный чин по телевизору болтал сегодня о коммунизме. Ну, ханжа ханжой. И много таких развелось. Попроще бы надо с народом, более земельно, по-земному, по-христиански, черт побери. Зачем о коммунизме-то колоколить без умолку, если мы не только дорогу, но тропку к нему не нащупали! Мне сдается, что все человечество все равно как-то в его сторону движется. Это новое пора уже осознать: прогресс велит. Ну, худо у нас кругом, дырявая какая-то страна стала. А говорят ведь мудрые люди: когда совсем плохо становится, начинается движение к лучшему. Истинно, нет худа без добра.

31 октября
Ровно два месяца, как умерла мама, дорогая моя родительница Прасковья Александровна, изработанная, исковерканная проклятой колхозной жизнью. Вечно впроголодь, чаще — в фуфайчонке только, да без мужа еще, одинокая. Придешь, бывало, из школы после Покрова, а она в резиновых сапогах на голу ногу с коровкою управляется. В неоплатном долгу я перед ней. Меньше б казаковал, больше бы дома был. Но каждого человека захватывает свое течение, и верно в эпосе народ говорит: сердце матери в сыне, а сыновье сердце — в степи… Кормлю маму с ложечки за несколько дней до смерти, а глаза у нее усталые, потусторонние, ни искорки, ни огонька в них, полное равнодушие к жизни. Что она видела в тот момент, где был ее разум? Эх, мама, мама, все равны перед страданиями, но так тоскливо, как сегодня, мне не было никогда. Непомерная боль в сердце. Хоть под обух бросайся, чтоб с мамой рядышком лечь.
Похоронил маму в родимой ее Боровлянке. Думаю о ней непрестанно, и гнетет меня все, муторит. Спасает лишь работа над книгой. Это мой стержень, мой посох! Дай-то Бог на торную дорогу поскорей выйти.
29 декабря
Предновогодье. Пухлый свежий снежок, кажется, светится изнутри. Вспоминается мамин звонок, как глухо сказала она в телефонную трубку, чтоб приехал домой я, ведро, мол, здесь, в Боровлянке, сухо и славно поробится мне дедовской косой. Снялся с места как птица и вот уже хожу в покосы с рассветом, когда светит еще золотой месяц. Нежно синеют по утрам росы, плачут надо мной молодые чибисы. А с покоса в солнечный закат уже бреду я устало. Мягкий подорожник щекочет мне ноги.
Предновогодний снег так лучится на солнце, что сам по себе течь начинает в сознании стих:
В дальнюю дорогу проводил я маму
В полдень августовский на родной земле,
И никто не стукнет на рассвете в раму,
И никто не сбудит рано на заре.

В ночь вызвездило. Зажглась серебром скобка луны. И вновь будто дышут теплом те летние звезды, и так мягко и мохнато, будто на бархате, баюкаются они. Так близко звезды, протяни, кажется, руку, и ощутишь их тревожное и прохладное, зыбкое неземное дыхание. Сенокосный месяц не дает покоя: глядит на меня, будто спросить хочет чего-то. И вновь песенно заструилась кровь:
Брошу все, поеду посреди недели.
И зайду я к маме, где ковыль-трава,
Там в лугах прохладных плачут коростели,
И во ржи вечерней бьют перепела…


* * *

В родительский день недавно мы съездили с женой на Толину могилку и посадили там выкопанные на даче цветущие мускари. Головки цветков их на холмике моего друга светят теперь как васильковые глазки неба.