Александр Мищенко Диалоги «смутного времени»
Посвящаю бесценной жемчужине моей Нине


Ермаково подаренье
Всем тем, в чьих глазах отразились мои зори, отдаю я отсвет их очей.
К. Бальмонт

В этой стране гуляют летом над бронзовеющими хлебами и веселыми заячьими березниками дожди-косох- лесты. При солнце, бывает, резвятся они. Поблестят над озером и пошли стороной дальше показывать лесам и полям жемчужные свои богатства. Когда убегает, полыхает на запятках дождя высокая яркая радуга, захмелевше орут ей журавли с поднебесья. Мокрые кукушки срываются с белесых сушин в погоне за семицветным сиянием и криками «Пок-ррась перрышки!» выманивают у радуги блесточку на перо. Всколебливается под ветрами разгульное, сизое море хлебов на увалах. Шастают по березникам сторожкие зайцы. Лижет росы с иван-чая на полянах в колках косуля с короною дивных рожек. В черном лесе-осиннике таится, задумавшись в бороду, лось. По сенокосным лугам и малым болотам танцует на зорьке журавль и выводит в два такта коленца свои коростель. Живут на земле тут солдаты, пахари, доярки, пастухи, плотники, кузнецы, шоферы и трактористы, разговоры их самые что ни на есть земные и пахнут хлебом и полем. Работящий это народ, из тех, у кого жила с жилой в жарком труде сбегаются, жила жилу бодрит, у кого сгорают от выцветов белесой соли рубахи, а на ладонях наращивают защитную роговицу надавы мозолей.
Чародейную эту страну будит на заре брянского корня генерал-петух с мясистым бородавчатым гребнем, огненной бородкой и выхоленным семидужным крылом. Темный хвост его на распаде пера излучается сизой зеленью. Вдохновенно поднимает он по утрам разбойной своей песней старых и малых. По живым часам этим начинает бойкую свою жизнь ранняя птаха здешнего лесостепья Ваня-Солнышко. И пятидесятилетним встретишь его в этой стране петушиных зорек, которую он создал.
Не буду больше таить от читателя его имя: этот рассказ — о самородном сибирском писателе Иване Михайловиче Ермакове. Очарованным пером творил он, и разгадка души Ивана Михайловича, Князя Сибирского, как в шутку называл он себя, самого сокровенного в нем открылась мне во всей глубине лишь тогда, когда стал знакомиться я в краеведческом музее Тюмени с письмами и всеми другими вспомогательными материалами, которые он использовал в работе над документальной повестью «Володя-Солнышко». А начиналась она у писателя во время одной из командировок в Заполярье. В районной больничке на Ямале услышал он от старого ненца, что жил тут «мальцик-лекарь» и «много людя спасал он от тифа». Тянули руки к нему ненцы с пылающей жаром кровью и желтой от тифозной горячки кожей и выстанывали в полубреду: «Хаерако, хаерако!» По-ненецки это означало — Солнышко, и я вернусь еще к нему. А тут скажу лишь, что, дав бессмертие фельдшеру Володе Солдатову, имя которого носит сейчас Тобольское медицинское училище, выказал писатель друзьям и читателям и золотое донце своей души. Не случайно же одно поздравление от коллег в день полувекового его юбилея начиналось с такой веселой строки: «Ах, Ваня-Солнышко, товарищ Ермаков…»
Далеко от больших дорог лежит застенчивая с виду деревенька Михайловка из четырех десятков дворов над ключевым синим озером, а вокруг увалы и гривы. Здешним лесом с хлесткими гонкими стволами чудо-берез только невест изумлять. Истинно: в ельнике — Богу повиноваться, в березовом лесу — целоваться. Приподнятый он здесь, воздушный. Окоренел на гривках и возвысился над уровнем пашен, лугов и озер с васильковоголубым небом над ними. Соковый, редкоствольный, прозрачный березняк этот. Горячая листва его — натомленная летом на солнце. Полянки среди колков в незабудках, лютиках и медуницах, глазастеньких ягодниках. Будто радуга тут плясом шла, цветным платочком взмахивала, да и обронила его. И розовеет теперь в сердце лета земляника среди берез, румянится малина и клубника, вспыхивают рубиновыми глазками кисточки костяники. Поют над ними крылышками голубые стрекозки, подставь мизинчик — садятся и манят тебя: иди- ко, мол, голубчик, много див у леса про тебя наготовлено. И ходил за стрекозками некогда Ваня-Солнышко. И в родных колках под Михайловкой встретил впервые он старого лесника Берестышка. Теперь в сказовой Ермаковой стране живет он. Неусыпно бдит за прострельно-звонкими лепетливыми березняками. Ходит по колкам он легонький, сухонький, востропятый. На голове — мятая, гнутая, линялая шляпа. Дегтем травленная она, дождями сеченная, галчатами усиженная — в каких только переделках не побывала за десятки лет. За поясом у него топорик всегда. Ущуренный «японский» глаз живой голубенькой радостью брызжет. Бородка у лесника в клинышек сведена, а усы саморостом, как им любо, так и распушиваются. Берестышко — Заступник и Хранитель берез-великанов и березок-девчушек, стрекозок голубых, зайцев-лопоушков и дедов- лосей с лосятками.
Невелика деревенька Михайловка, о таких говорят, что петух петуха тут кумом зовет, чихнут на одном конце — на другом многолетствуют. Локтями можно Михайловку перемерить, но судьбинушку единственной ее улочки не вычерпать и целым романом. Не избылись здесь старые добрые праздники. В рождественский свят- вечер ставили михайловцы в красный угол в домах пшеничный сноп — к благоденствию. В марте, как издревле заведено было, пекла бабушка Вани-Солнышка жаворонков. Начнет заливать деревеньку снопистым солнечным светом, и вызревает в русской печи некое художественное тесто — незамысловатые хлебные пташки с подобием головки и клювиком, с приподнятым острым хвостиком.
— Ешь, — подавала бабушка Ване птенчика. — Сорок пташек на Русь летят, с ними жаворонки.
На масленой неделе густой блинный дух стелился по улочке, сжигали «зиму» — распотешное соломенное чучело. На Троицу устилали полы в домах зелеными травами и веточками берез, чтобы княжили тут лесные и луговые запахи.
Осенью поспевали в печах кудреватая розвихрь хвостов, изогнутые шейки, глазки из сушеных ягод смородины. И Ванюшкина бабушка пекла из помола нового хлеба сеголетошних молодых лебедят. Глянет малец в зев печи, а там пышущий жаром лист со стайкой беленьких вкусных птиц. А бабушка протягивает внуку зарумяненного поджаристого лебеденка.
— Золотой — Ванюше! — приговаривает она.
Так и осталось в памяти Ивана Михайловича: новый хлеб — золотой лебеденок.
Кто испытал голод, тот не забудет, что такое хлеб. На всю жизнь врезались писателю в память выморенные до синичкиной лапы ручонки ленинградских детишек. Довелось ему увидеть их, вызволенных из блокады. И дрогнуло сердце молодого сибирского лейтенанта: «Чем вы, неслетышки, обидели мир?» Подумалось: «А как теперь там неслетушки в моей Михайловке?» Зажглись перед взором Ермакова радуги недалекого детства.
Завороженно смотрел сорванцом-мальчонкой Ваня, как наливается, сияет над родным селом радуга, и спрашивал:
— Тятя, что ли, у каждой деревни своя она?
— У каждой своя, — посмеиваясь, отвечал отец.
Когда бываю я на родине его в Михайловке, где он первые «поплетушки» плел, веселя родственников своих и взрослых, сдается мне, что Веселою Гривою ее звать: очень уж радостный вид с увала тут открывается.
В послесловии к первой посмертной книге Ивана Михайловича «Зорька на яблочке» близко знавший его драматург Зот Тоболкин писал, что звучит со страниц его книжек речь-реченька — будто серебряным родничком изливается, что вкус ермаковской прозы необыкновенно терпкий, что Иван Ермаков — талант высокой, чистой пробы. Вещие слова сказал друг Ивана Михайловича: «И чем дольше его нет с нами, тем больше я понимаю, кого мы потеряли, в сущности не оценив по достоинству. Талант можно надолго остановить, укоротить ему век, но если праведное его слово звучало — звук этот донесется и до правнуков наших». Лично я верю, что так именно и случится, с наслаждением, как «Конька-Горбунка», будут читать люди сказы Князя Сибирского «Атаманово подаренье», «Соколкова бригада», «Голубая стрекозка», «Дымково бессмертие», «Богиня в шинели», «Стоит меж лесов деревенька», «О чем шептал олененок», «Куколкина роща», «Отчего Русь румяная». Сам Ермаков говорил, что к писательству его подтолкнули сказы Бажова. Близок он по общему настрою кудесника слова с Урала. Но густой, духовитый сок ермаковского слова набраживался на сказах и других мастеров этого жанра.
Потряс Ивана Михайловича архангельский помор Борис Шергин, когда открыл он его для себя в первый раз. «И обошли кораблем далече по солнцу, — читал Ермаков об испытании, которое устроили корабелы творению рук своих. — А паруса обронив, бросили якоря у того же острова на живой воде». На палубе, как и полагается по русским обычаям, накрыли уже стол с разной снедью, с пирогами и медами. За столом радовались до вечера… «Как же он сказал, как чудно сказал: радовались до вечера! — вспыхнула мысль Иванова. — А мы радоваться разучились…» Таково напировались корабелы, ажно в карбас вечером погрузились не без кручины. И прицокнул языком Иван Михайлович: «Каково! Не без кручины…» Старые два капитана в воду пали даже, мало не потонули. Куда и хмель девался. Домой с острова бабы гребли, сам Мастер, да еще трое-четверо, остальные в дело не годились. Причалили к берегу — подняться на гору наши гости не могут. Заходили по въезду на четвереньках. «Вот сколь светлы были», — завершал этот эпизод Шергин. «От такого и онеметь можно! — шибануло в голову восторженному Ермакову. — Какая музыка! Сколько целомудрия, любви к людям!»
Не довелось Ивану Михайловичу увидеть роскошно изданную для детей книгу, под обложкой которой соседствуют сказы Ермакова и Шергина. Равны в них эти писатели один другому алмазной чистотой и первоздан- ностью своего слова, тем реченьем, которым напитал их народ.

И вновь выпал мне случай встретиться с земляками писателя, вдохнуть воздуха его родины. Над Казанкой витали сумерки, когда я направился через небольшой парк с кленами в белое двухэтажное здание райкома партии. В воздухе висела какая-то белесая мгла. Случается же такое состояние безучастности в природе, когда забывает будто бы солнце об усталой улыбке своей, призадумается светило, покоем охватывает воды, поля и леса. Сама природа в этот вечерний час располагала к размышлению. Аккуратный, приземистый и плотно-упругий, как гриб-боровик, Василий Сергеевич Аржиловский, ведающий «идеологией» в Казанском районе, открыт и радушен. У него заулыбались даже глаза при воспоминании об Ермакове. Иван Михайлович писал когда-то об Аржиловском, они дружили.
— Он был у нас директором районного Дома культуры, — начинает рассказ о писателе-земляке Аржиловский, голос его мягкий, напевный, речь льется неторопливо, как воды вьющейся по району Ишим-реки. — Помню, как читал Иван Михайлович отрывок про Теркина в бане. А сибиряки ж, как вы знаете, парятся до одичалых воплей. Ей-богу! Истязают себя, ликуют, крякают, хлещутся вениками до шкуросъема. И всеми жилочками каждое словцо играл Иван Михайлович. Были слабости у него, причудинки разные. Но уж если на то пошло, был он в этих чудачествах человек безвредный.
Василий Сергеевич припомнил известную в районе историю о том, как Ермаков собрался дернуть в Египет.

Поскандалил он как-то с женой, а был маленько навеселе и в сердцах заявил: «Вот уеду в Египет, покукуешь, милаха, ты без меня». — «Скатертью дорожка!» — огрызнулась она. В Иване Михайловиче и взыграл тут ретивый, древневоинственный дух. А Египет в ту пору стал жертвой агрессии. Радио гудело по стране в миллион репродукторов, что пришли уже тыщи заявлений от добровольцев с просьбой послать их туда и что в Советском Союзе решили не препятствовать выезду патриотов, пожелавших защищать честь и независимость этой страны. Только жена сдерзила ему, бравому Князю Сибирскому, он и взвился. Забасил во всю свою голосину:
— Где моя амуниция?
— Вот она! — взвизгнула раскудрявая его красавица Тоня и показала муженьку кукиш. А потом схватила со стула его брюки и торжественно села на них, язвительно улыбаясь.
— Повоюй теперь без порток.
— Ах так! — взвыл Ермаков. Судорожно надел валенки, натянул на себя пальто, бросил на голову малахай и рванулся к двери.
— Куда ты в трусах аль очумел? — крикнула ему вслед жена. Тот лишь оскалился.
— А на хрена мне портки в Египте, там же жарища, как в печке.
И зашагал он, выдыхая клубы пара на морозе, к соседу, парторгу, вызвал его на крыльцо и заявил: давай, мол, машину, на войну еду.
— В трусах? — обомлел парторг.
Ермаков только пальцем крутнул у виска.
— Что жена моя, что ты — тугодумы. Ну, кто там в Египте, где земля жаркая, как сковорода, в штанах ходит?
Машины-попутки в ночь ту Иван Михайлович не отыскал. А утром принесла Тоня из сельпо разлюбезному своему новую овчинную шубу. Полгода расплачивалась она за нее яйцами, чтоб не мерз Ванечка в бобрике-ветродуе. А он в момент влез в обнову и на первой же машине усвистал в райцентр. А там, зажженный скандалом с женой, пришел с рапортом в военкомат, прошу, мол, отправить на помощь забижаемому народу. И дело тут, конечно, было не только в размолвке с женой. Ругачка с ней послужила спусковым крючком тому, что нагорало в нем, когда слушал день за днем, час за часом по радио об обстановке в Суэце. Еще ж и газеты, они тоже солили, бередили душу Ермакову, ссадину саму, сукровицу, потому что был-то он человек истинно русский, добрый и могутный духом. А с древних богатырских времен еще запримечено, что нет сильному большего постыжения, как если на его глазах слабых-маленьких бьют. Хоть в чистом поле такое случись, хоть в уличном происшествии, хоть в масштабе международном. Вот и жгли-бередили душу фронтовика сообщения, что англо-французы бомбардируют Египет, что в крови и в огне он, силой пытаются агрессоры отрезать Суэцкий канал, что в ход пущено уже американское оружие. Это, конечно же, была вопиющая несправедливость, пощечина мировому братству людей.
У военкома глаза полезли на лоб, с недоумением глядел он на добровольца из Михайловки: конкретных же указаний на этот счет сверху еще не поступало.
— Так по радио сообщение было, — давил на него Ермаков с боевой яростью.
— Будем ждать нового дня, — заявил ему комиссар, — сообщите адрес, где на постое будете, если что, срочно вызовем, как объявят мобилизацию.
Иван Михайлович созвал на «военный совет» у одного своего фронтового друга, такого же военного копчения корешка, приятелей и объявил им о доблестном своем решении. Устыдил даже: «А вы чего, бойцы?» Некоторые солидарно поддержали Ивана Михайловича, и сорганизовалась тут целая «египетская команда». А событие-то великое, масштаба международного, и по случаю отъезда в Африку славяне крепко, конечно ж, кутнули. А случилось так, что примкнул к ним хитромудрый залетный дедок. Он положил глаз на овчинную, под черный блескучий хром выделанную шубу Ермакова. И вот дедок засоловеил, стал нудить: «Да зачем тебе такая шуба в Египте? Там жаркие пески, на пот изойдешься, и придется тебе ее выбросить. Неспособно же на икваторе в шубе, — канючил он. — До чего ж неразум- ственно корячиться в Египет в ней. Ты ж, не доезжа Дарданелл, обовшивеешь. Вошь, она тепло любит, раскудри ее». Пристал, в общем, дедок: продай да продай шубу. Князь Сибирский-Египетский, как рисовалось уже ему его новое положение в глазах местной общественности, смерил взглядом захлюстанного прискребчивого старикашку в поношенной фуфайчонке. «Какие у тебя деньги… Медяки одни в карманах, небось, а туда же еще — шубу ему! Устраивает тут клоунаду», — подумал Ермаков и смело, разыгрывая веселую сцену, бросил ему:
— Восемь червонцев на кон, ваше величество.
«Величество» полезло в карман и через несколько секунд стало отсчитывать ему красненькие. «Ну, и спектакля!» — вспыхнуло в мозгу у огорошенного египетского добровольца. Что же теперь, в попятную идти ему, позориться перед доблестным казанским воинством? Иль не истинный Ермаков сибиряк? Держа марку, одним словом, загнал он свою шубу, хоть и скребли на душе кошки в предчувствии Тонечкиного суда. Никто и не заметил, когда, в какой миг покинул дедок застолье. Извильнулся он, уполз из компании на тихоньком брюшке…
Вздремнув на одну паутиночку, чувствуя международную ответственность за судьбу забижаемой страны, братия прытко двинулась утром в военкомат. Ермаков бодрился на звонком морозце в дедовой фуфайчонке. Военком объявил раззадорившимся на подвиг славянам, что было обращение Советского правительства, что конфликт на Суэце пока улажен и можете, мол, возвращаться по домам, потребуетесь — немедленно вызовем вас. «Ну, что ж, пусть будет так», — согласились со вздохом бойцы. Иван Михайлович сразу подумал, конечно, о лихо профуканной им шубе и ринулся с дружками искать дедка: неславно же, нелепо, конфузно и совестно домой без шубы являться, и в Египте не побывал, а уж урон в обмундировании потерпел. Дедок, однако, по словам диспетчера автовокзала, слинял уже в Казахстан. Сделку теперь не расторгнешь и шубы-кожанки не вернешь. Крепко закручинился Иван Михайлович. Очень мучило его, как перед Тонечкой отчитаться за наглое свое бесчестие. Скажет ведь, как пить дать, выляпает: пропил, прогулял, пропастина… И пришлось славному сибирскому добровольцу прибегнуть к фантазии, ухватиться за мысль, что мобилизовали в Египет покамест лишь шубу. Другой причинной ниточки не придумывалось ему с похмелья. Этого достаточно было, однако, чтобы попала Ермакова шуба в районный фольклор.
Добровольцы, ободрив воспечатлившегося бедолагу-друга, что здорово он придумал насчет первомобилиза- ции шубы, весело двинулись в чайную, благо, что червонцы, вырученные за шубу, у Ермакова еще шелестели. «Вот сообчат военным министрам-агрессорам по разведканалам, что сибирски ребята шубы по дешевке распродавать начали, — высказал, гоготнув, свое соображение в чайной один из приятелей Ивана Михайловича, — у тех и в кишке стратегической холодно сделается. Подумают: а ну как продадут они шубы да заделают нам египецко небо в овчинку…» — «А что, Михалыч, — подвернул к этой шутке свою другой весельчак. — Может, подать тебе надо рапорт самому Гамаль Абдель Насеру? Конфузно, мол, с шубой получилось, ваше заморское благородие, из-за моей с вами солидарности. Неужто он тебе египецко обмундирование не вышлет? Ему ж, правителю, это — чихнуть раз». — «Даже египецко звание ишо присобачить может, — сунулся другой добросерд. — Фараон-величество третьего ранга! Га-га-га…» Как уж там отчитывался Иван Михайлович за шубу перед любимой своей Тонечкой, одному Богу ведомо, но то, что история с ней так или иначе легла в сказ «Костя-Египтянин», — факт подлинный.

…По возвращении из этой своей поездки в Казанку пришел я домой к матери Ермакова Анне Михайловне передать приветы от бабушек — подруг юности. Восьмидесятичетырехлетняя старушка, она была согбенной, ходила по квартире с костыликом. Но синевато- серые, как излом железа на солнце, глаза лучили еще живой блеск.
— Утворил он так утворил с Египтом, — говорила она, устроившись на кровати. — Да Ваня и вообще с детства как что-нибудь сморозит — хоть стой, хоть падай. За партой в школе сидит, бывало, а на затылке у него будто чертики играют. Пальчик незаметно покажет, рожки изобразит или еще какой тайный сигнал подаст — класс замирает со смеху, а Ваня мой сидит сияет, как новый пятиалтынный. Околь его всегда табунились и всегда смеялись. Такой прокудник был, это сохрани Бог и помилуй, куда-нибудь да встрянет. Учился-то Ваня на пятерки, только за дисциплину ему троечки ставили. Вызывает меня раз учителка, беда, говорит, с твоим парнем, наказывать его надо. Хватит мне в душу лезть с ним, отвечаю, отец на фронте, сын первенький погиб, мы и так горем убитые. И я бить-драть Ваню должна, да? Проговорилась потом дома об этом, а Ваня, как пристанут в школе, учителкам и сказанет: «Мы и так горем убитые, а вы еще…» Вымотал он меня, пока учился, прокудник. Потом приехал в Михайловку к нам кукольный театр из Омска. Ну, ребята всем классом шибанули глядеть его, а моего Ваню в артисты-кукольники забрали. Еще чего было? В политотдел меня вызывают. «Зачем? — спрашиваю. — Я доярка и политотделами с коровами не займаюсь». Те в ответ, что, мол, плохо сына воспитываю, что Героя он похоронил, заявил, что летчик Леваневский разбился, самолет его обледенел, он и упал. А это не доказано, его еще ищут… Ой, да он всегда что-нибудь выкомуривал!
Анна Михайловна полезла в фанерный, довоенных лет чемоданишко и отыскала фотографию… Гитлера. Мне вмиг вспомнилось, как изображал его Иван Михайлович в редакции областной «молодежки», где я работал. Мазнул мокрой ладонью по чубу, оскалился, расческу для изображения усов к носу подставил, и ни дать ни взять — Адольф вылитый. Природный артист жил в Ермакове. Не случайно же наседал одно время в Тюмени на Ивана Михайловича режиссер драмтеатра, приглашая его на роль Ермака.

…За высокими оконными рамами кабинета Аржиловского все та же неуютная серая мгла. И сноп света, падающий на стол секретаря райкома из-под оранжевого абажура настольный лампы, придает какую-то теплоту и домашность нашей беседе.
— Безвредный был человек Иван Михайлович, — заостряет мое внимание собеседник. — А что веселый, так посильна, говорят, беда со смехами. Вспоминается Шолохов в этом отношении. Он говорил, что человек без сучка и задиринки неинтересен и скучен, скучна с такими людьми и жизнь. Иван Михайлович с задиринкой жил. Оживлял он жизнь, делал ее интересной, будоражил как-то людей, заставлял человека задуматься, какой же он, своеобычен в чем, какая у него задиринка и изюминка. Самое главное, конечно, что Иван Михайлович был смелый, независимый в своих суждениях.
Я согласно киваю головой Аржиловскому: верно, такая натура у Ивана Михайловича. Когда в области бряцали в медь, били в литавры по поводу рекордов в бурении, поднимая густой всесоюзный звон вокруг цифири в добыче нефти, Ермаков шел встречь этого потока парадности и фальши. Вдоль и поперек исколесил он Югру и Ямал. Терзаясь увиденным, Иван Михайлович откладывал в сторону сказы и, захваченный злобой дня, врывался на страницы местных и центральных газет с публицистикой, которая обрачивалась потом новыми его сказово-очерковыми книжками. Раздвигая упругие валы цифири, рвался он к сокровенному в человеке, славил Мастера, утверждая документальной прозой своей, что мастерству смерти нет. В корень бытия глядел он: дело, к которому тянется душа в светлом предозаренье — заглавное, стержневое течение жизни. Любишь его, значит, страдаешь, потому что не бывает легким любимое дело. Оно само прямит и высветляет тебя, полнит доброй нацеленной силой. Покаянная чистая громадища стрежня растворяет в родниковом пространстве муть и желчь, яд и накипь тлетворных твоих истоков и пасмурных полдней.
О ком бы ни писал Ермаков, о лесорубах ли, строителях, нефтедобытчиках, буровиках, искал Добрыню ли в человеке, несущего посильное добро к высокому костру дел народа, пытался понять, откуда же начинается Человек-творец. Очень любил геологов Ермаков, то первое поколение открывателей сибирской нефти, которые воспитаны были так, что сначала думали о Родине, а потом о себе. Заветные слова сказал он о щедрых бродягах века с лосиной жилой в ногах и с такой же чащобно-уремной судьбой, которые будто бородами чуяли золотое дно Родины. За создание подсобных хозяйств на Севере бился писатель, страдало его перо за то, чтобы к Заполярью продвигались зеленое перышко лука, хрусткий живой огурчик и стакан цельного молока, чтобы в «надбавках северных» больше человеческого тепла было, не сминала бы души государыня Тонна. Нефтяные короли шутили, заявляя, что с огурцом в руке, мол, наскакиваешь на тяжелую индустрию, Иван Михайлович, мелкотравчатые это атаки. «Нич-чего, — отвечал он с истинно бойцовским запалом, — воюем, как можем. Я вам кровь все равно вскипячу!» И так за теплицы рубился с чинушами всех рангов и званий, что чепуха даже всякая стала сниться ему. Привиделось во сне Ивану Михайловичу однажды, что явился огурец в форме горной инспекции на буровую, увитую шлейфами пара, и опломбировал все там. «Технику безопасности нарушаете!» — заявил он бурильщикам.
И вновь о смелости писателя-земляка повел речь Аржиловский, тепло осиянный оранжевым светом лампы:
— Вспоминаю такой случай. Проходил я однажды мимо райкома ДОСААФ и услышал зычный ермаковский голос. Сразу же, конечно, зашел туда. Иван Михайлович просил винтовку, чтобы поохотиться на коз. А было это в аккурат в канун Октябрьских праздников, шестого, по-моему, и Иван Михайлович начал уже отмечать их. Винтовку по этой причине ему не дали. Ну вот, запалившись от этого, стал он высказывать очень критические и вполне справедливые замечания в адрес тогдашнего нашего первого секретаря райкома партии Козырева. А присутствовал на беду при этом некий ревизор из области. И он намотал все на ус и по приезде домой услужливо донес в КГБ, что Ермаков приходил за винтовкой, чтобы убить Козырева.
— Чтобы отстрелять его, как козу? — уточнил я.
— Так можно сказать, — согласился со мной Василий Сергеевич. — В общем, тут же прилетел из Тюмени всполошенный подполковник из органов и учинил опрос всех, кто так или иначе был завязан в этом деле. Водились в те времена, как и сейчас, впрочем, те, кто губил людей в «патриотическом» раже соединением несоединимого, а в данном случае так и произошло. Мы все переживали за Ивана Михайловича, только один он был спокоен. На разбор подполковник пригласил и меня. Ермаков ему сразу карты на стол: «Говорил я отрицательное о Козыреве. Ну и что?» Тот со своим доводом: «Так ты напиши, если так думаешь. Зачем говорить?» Ермаков ему и выкладывает: «Писать я могу, да? А говорить? И говорить, выходит, могу, вот и говорю».
— «Может, вы по пьянке просто болтанули о нем?» — настырно допытывался подполковник.
— По правде, — рубанул Ермаков.
— Но вы же и сейчас выпивши.
Иван Михайлович встал, уперся руками в стол, сверля подполковника взглядом, и с энергией проговорил: «Нет в мире сил, которые не позволили бы мне выпить в честь годовщины Великой Октябрьской социалистической революции». Рывком развернулся и вышел из кабинета. Не рядовое событие, не с каждым случается, но оно, на мой взгляд, хорошо как раз выявило смелость Ивана Михайловича в суждениях.
— Ну, смелость — ладно, — начал Василий Сергеевич новый виток своей мысли. — Мы часто бываем невнимательны к окружающей нас действительности. Есть интересные люди среди нас, а мы их не замечаем. Ермаков же умел их углядеть.
— Как Шевчуков узрел среди другого люда в Казанке? — заулыбался я, напомнив Аржиловскому об очерковой ермаковской книжке «Иван да Василий».

Несколькими часами раньше я встретился с одним из Шевчуков. О таких вот писал Иван Михайлович, что руки у них «скуповатые на жесты, бережны в ласке, зато звери в работе — железо мнут». Лица их — «мужественные и в тот же момент — добродушные, спокойно-уверенные и в то же время застенчивые, суровые, но исполненные вековой доброты. Лица без лицедейства. Лица — рельеф сердца. Таким во всем хочется верить…»
Жена Шевчука провела нас с хозяином на кухню, и мы опустились с ним за самодельный, выскобленный до желтого блеска стол. Василий Иванович сидел застывше-околоделый, комлеватая плотная шея его напряглась. Насвинцевевшие до металла в матером труде руки (опусти, кажется, на наковальню их — зазвенят) он сложил на колени. Ладони его были в трещинках, ромбиках и треугольниках на зароговевших местах. Их надо было, наверное, в отрубях часа два отпаривать или брать только рашпилем. Супруга Шевчука Александра Ивановна бережно извлекла из шкафа желтую уже от старости газетку с рассказом о братьях-близнецах. Работали они в одной автоколонне, шофера были, ударники вечные, как представил писателю их начальник колонны. И о любви своей к этим простым людям поведал в очерке Ермаков. Так без обиняков и написал: «Я люблю это чумазое племя, заселившее русские магистрали, тракты, большаки и проселки».
В детстве братья с радостью копны сена возили, а зимой по лесу, как зайцы, шныряли, веселей это было, чем диктанты писать. Но сиренно ворвался в их жизнь 1941 год, и вот уже не смолкает в военкоматовском дворе торопливый стрекот машинок, снимающих волосы с запасных и свежепризванных. Кудри, вихры и чубы толстым слоем устилают траву-мураву. «Вейся, вейся, чубчик мой, пока у мамоньки родной, разовьешься, чубчик мой, под винтовочкой стальной», — озорует частушкой один из трактористов и подставляет буйну голову свою парикмахеру.
Война не тетенька, не поплачешься ей в запазушку, и неси, солдат, крест свой. Василий Иванович скупо живописует мне, как выучился он в Челябинске на механика-водителя тяжелых танков и ехал потом эшелоном в сопровождении ястребков до Польши, как попал там при выгрузке под бомбежку, как маршем шел к Берлину и форсировал Одер.
А после войны баранку крутил Василий Иванович и обогнул по километражу земной шар несчетное число раз. Однажды сделали ему запись в трудовой книжке и до пенсии все — в автоколонне, а Сергей Иванович — до смерти.
Александра Ивановна постреливала лишь огнистоживыми своими глазами в сторону Шевчука, переживала, что муж ее молчун и что мне приходится чуть ли не щипцами вытягивать из него слова. У нее запунцовели от смущения за своего Василия щеки и шевелились беззвучно губы в попытке сказать за него. Улучив момент, она заявила с жаром, что, если бы все так работали, как Сергей да Василий, мы бы давно уже были в коммунизме, что с их мозолистыми руками туда без пропуска можно входить.

Я поделился с Аржиловским впечатлениями о походе к Шевчукам, а тот как бы в отдарок стал рассказывать мне о покорившем некогда своим искусством Казанский район самодеятельном артисте Борисе Калинникове:
— Весело написал о нем Ермаков. Помню, как в этом вот кабинете изображал он Калинникова, до того мне не приходилось еще так смеяться — уливался слезами…
Не мог не вспомнить в эту минуту я те времена, когда мы, молодые журналисты, вились в Тюмени хвостиком за Иваном Михайловичем, потешаясь озорными его байками. Глаза у него — два вертучих беса, зубы наголе всегда. Как не примагнитит такой молодежь! Это Ермакову только могло прийти в голову сочинить историю о боевом жеребенке, егозисто бегавшем по селу якобы в солдатской пилотке с красной звездочкой. В сказ «Горсть махорки» попал он, но рукопись эту украли у Ивана Михайловича в одной из поездок цыгане. И не вернулся к ней больше писатель.
В те времена подарил мне Иван Михайлович свою книжку с дорогой для меня надписью: «От Князя Подкнязку во славу и память Дней Нашей Жизни». Помню развеселый его рассказ о героическом сыне бурестойкого народа солдате-ненце Пуйко. Как затравчато улыбался Иван Михайлович, сколько переливов, озарений и соцветий пылало на его лице! Сколько соку было в его голосе!

Собрал Пуйко однажды молодежь вокруг себя, склонил голову, значит, и покачивает ею, будто с оленьими рожками она. Пояснив, что он, ненец Пуйко, самолично есть на историческом снимке, где наземь швыряют наши бойцы на Красной площади вражеские знамена, зачинает рассказ:
— Тащим фасисское знамя мы. С затылка я зафотокрафирован. Цетвертая шеренка, права фланк. А ветер настречу дует, как в тундре, кусает, собака. Ослаб силами я — руки дрозат. А тут исо полная грудь орденов! Они колебают и тозе к земле отягцают, хоть упади наперек Москвы. Осилил-таки я фасысское знамя, просол Красную плосядь. Бросил знамя на сфальт и сакачался, совсем ослаб. И слышу вдруг сурьезный голос с трипуны: «Товарисы! Боец из коренного населения пошатался!! Привесть его сюда ко мне!!!» Товарис Буденный это крисял, оказватся. Сильно пугался я, беда, думаю, цего-то прострафилея. Подвели меня прямо к марсалу. У него шашка кромадная, усы такие строгие — посяды не зди, один ус — лева, другой — права. И Семен Михайловиц спрашивает меня: «Откуда родина?» — «С Ямала, Семен Михайловиц». — «Кем на войне был?» — «Снайпера, Семен Михайловиц». — «Сколько немцев-кадов убил?» — «Сто два када ництозил, Семен Михайловиц, — заговорил я узе смелей. — Другой ершей стоко не съел». — «Рада с тобой познакомиться, солдат Пуйко, — лыбается Семен Михайловиц. — Становись со мной, надень мою фураску для аторитета». Уполномоцил он меня, в общем, и стали мы с Семеном Михайловицем парат принимать. А пошли танки, атилерия — клавная калипра. Аж Москва дрозыт. Потом позвал в гости меня марсал. «Выпьем, — говорит, — сакусим пойдем, про победу поговорим, посмотрис, как я зыву». — «Позалуста, Семен Михайловиц», — ответил я. А дальше-то — ой, цего увидел я! Дом у него хоросый стоит, пятистенный. У коня субы солотые. Цетыре собаки залаяли — квост пистолетом. Гляжу на них — Ямал споминаю, и плакать немнозко хочеца. Ну, заходим в комнату, и Семен Михайловиц прикас выдает козяйке: «Катька, винка неси, угосять буду ненецкого солдата Пуйку. И рыпы тавай. Цетыре года сразался без нее рядовой Пуйко». Мало нам, конесно зе, одной путылки стало, но козяйка не дает больше, хватит, музики, мол, хватит. Зенщины русские, как ненки, се одинаковы. Ушла она — я коворю Семену Михайловицю: «Не горюй, люпимый мой марсал: у меня кой-котора деньзонки военные есть, сбегаю в киоску. Рыпа на закусь, а?» Семен Михайловиц осерцялся маленько: «Не хватает есе, стоб рядовой марсала угосял. Не волнуйся, торогой мой товарис Пуйко, — говорит он. — Стоб марсал да без винки — такого есе не бывало. — Моргает он мне и командует: — Пластунски ползи, солдат Пуйко, кде-то у меня под кроватью пол-литра стояла прятана — отыскай ее. Сыкраем ему, друг мой Пуйко, алюру, стоб ус веселей шевелился». И пошла у нас празнецтва за Победу, ерша ему в глотку фасысту. «Будем сторовы, ямальский стрелок Пуйко!» — цокается со мной Буденный. Стаканы хоросо зазвенели. И сашлыки ели мы, винка пили. В колову ударило, и заплакал ас Семен Михайловиц: «Люпима, друг Пуйко! Кде мои кони милая? Ництозили мои кони. Одно зелезо гремит, один пензин воняет… Кони моя любимая… Кони моя зеланная… Заржите мне в ухо старое… Кормитесь с моей ладонецки…» Плацет и плацет. Мне узасно залобно сделалось, я хлипываю: «Люпима наш старик! Не крици, не горюй через пуп. Я тее три оленя тарю. Такую исо тацянку-растацянку саделаем. Махно в кропу перевернется. Вранкуль тот свет найдет. Быстрей ветра оленецки мои…» Обрадовался Семен Михайловиц, повеселился опять, и запели мы с ним тацянку-растацянку: «Ты лети с тароки, птица, сверь, с тароки уходи. Видис облако клубится, кони мсятся впереди…» Итересно стало Семену Михайловицю, какой первый вразеский корот я санимал. Надо было сказать — Кенисберк. А я путался и ляпал ему: «Омска, товарис марсал!» Туда зе в малисе с Ямала приплыл. И в Омска на зелезну торогу крузили нас, стоб на войну ехать. Понял марсал, что маленько ошипка у меня получилась. И мы посмеялись, конесно. Потом инекдоты исо травили, и дазе пупок со смеху поумирал у меня. Все хоросо, в обсем. Токо фураску потерял, в которой парат Победы принял. Век себе не просю, собака.

Анекдот, казалось бы, побаска, но это с первовзгляда только. Перестав скалиться и посерьезнев уже, Иван Михайлович говорил:
— Эти ненцы дети и дети часом бывают. Чего не наугибают только. Отчего сочиняет и приукрашивает Пуйко? Чтобы в народе осталось… Ненец фашистское знамя бросал. Вот так же, наверное, и русские наши былины когда-то рождались. У Буденного, что он стопку с Пуйко восхряпнул, славы же не будет? Нет. А народности Пуйкиной чистая слава и память. Пуйко-то первовоин у них! Ведь ни при царе, ни до этой войны ненцы в армии не служили. А тут такое боевое крещение у народа… А душа у Пуйко памятливая, певучая, как у поэта. Вот и грезит она, лепечет доверчиво, бесписьменная эта душа.
Но вернемся к Борису Калинникову. Как стих, запомнился мне навсегда начальный абзац ермаковского сказа про этого артиста-самородка: «Первое самое, глядя на него, на Борю Калинникова, любому в глаза бросается: «А и славная же ты, парень, жердина!.. Добра-а. Хоть на антенну дак сгодишься».
— Почему героем стал у Ермакова Борис Калинников? — стрельнул взглядом на меня Василий Сергеевич. — Потому что оригинальный, интересный был человек. Природный же талант — Борис Калинников! Начнет передразнивать на сцене богомольную куму Матрену — на лице такая благодать, ангелы, кажется, стаей сейчас на нее опустятся и по понюшке разнюхают. А то тут же в дьяка преобразится Калинников, вытянется на своих журавлиных ногах, волосы раскосматит, глаза навыпучку, козлом ревет, и зал колеблется от его баса: «Попалась, вражья-аа до-о-оочь!!!» Вот и писал Иван Михайлович, что рубашка под сердцем затлеет у того, кто его слушает и смотрит, и сам человек загорается на доброе деяние, на полет духа: такая музыка в его душе зазвенит. Украшал нашу жизнь Калинников в каком-то роде, и Иван Михайлович таких людей выискивал. И непередаваемо-самородно рассказывал о них. Читаешь его — будто янтарь перебираешь в горсти, светятся все словечки его, с мыслью язык. Как это у него в сказе одном? Рассуждает активист сельский Мирон. Совесть у нас, говорит, еще махонькая. Мы еще за полподковы железа да куричью потраву друг на дружку зубами клацаем. Свое-то к нам диким мясом приросло… Многим писателям поучиться бы надо у Ермакова, как пользоваться возможностями русского языка. Ну, не поучителен ли в этом плане сказ Ивана Михайловича «Кузнецы»? Особенно эпизод, как с группой солдат на фронте в кузницу он попал. А что кузнецов Иван Михайлович любил всегда, в районе все у нас знают. Это деревенский корень говорил в нем. Истинно, деревня плачет по кузнецу, как армия по генералу. Ну, а в Сибири, я вам скажу, такие мастера этого ремесла есть, которым, право слово, Богу звезды ковать только.
И новое воспоминание веселой волной окатило мое сознание.
Проснулось в памяти, как шлифовал на журналистском молодняке в «Тюменском комсомольце» Иван Михайлович сказ «Кузнецы». «Ты наддай-дай-дай ему!» — вскрикивал Ермаков, изображая, как науськивает молоток кувалду. «Нна!! Нина — ах!!» — крякала кувалда и частила затравчато наковальня: «Ох! Ах! Бог ты мой! Ой, ой, ой, ой!» Верно говорят в Михайловке про писателя-односельчанина: «Где Ермаков был, там и смехи жили». Мама его Анна Михайловна вспоминала, что не раз грозился председатель колхоза: «Не пущу больше Ермачонка в поле. Как начнет кого-нибудь представлять, все и работу бросают, хохот стоит. Ну, бес внутри будто поджигает его. На сенокос послал — он все дела и оконтузил там. Копны подвезет, стоговальщики — вилы в землю и смеяться давай над его побасенками. К бабам на волокуши подъедет — там хохочут вповал, по сену катаются. Отвлекает людей от работы…»
— Так вот пишет Иван Михайлович, — продолжал Аржиловский напевным своим голосом, — как набрели они под Псковом где-то на полуразбитую кузницу. Лучше меня, наверное, знаете этот сказ. Сибирские кузницы Иван Михайлович крохотными уралами называл.
А тут увидели солдаты кузню под открытым небом. Кузнец — старикашка в дореволюционном картузе. Печка- буржуйка горн заменяла, трофейный немецкий аккордеон — меха, молотобойцем — девчонка-журавлик. А тут весна, земля парит и торопит. Умирать собирайся, а нивку паши! Сеять чего-то да надо. Боронные зубья требуются. Сошники оттягивать надо, а как девчонке совладать с ними. Вот и призвал кузнец на помощь граждан солдат, у кого рука не отсохла. Ударять надо по горячему железу. И вот кувалду взял неумеха. Ударил он, а та сыграла со звоном по клюву наковальни. Кузнечишка-старикан и взвился, поднес ему, осердясь, молоток под ноздри и закричал: «Куда же ты бьешь, разиня! В железо бей! В горячее… А не звенькай…» Очень я люблю этот сказ, восхищаюсь всегда, как ситуацию повернул он. А Ермаков прямо же заявил, что иному писателю так и хочется подсказать: «Куда же ты бьешь, разиня!» Н-да, сам-то он был как раз таким человеком в Слове, который умело по горячему железу бил, и бил точно.
Что верно, то верно, ковачом Иван Михайлович был отличным, ковал слово почти в пословицу, чтобы густо все было в речи, щедро, присадисто.
— У меня наипервое дело — Слово, — кругло окая, говорил он, и Слово это оставил нам как лучшее свое подаренье. «Не согретое в горне души, — писал Ермаков, — оно как холодное железо: шершавое, упрямое, неподатливое. Не тронь холодное — один звон. Но если вдруг… слово засветится, если почувствуешь, что оно горячее, обжигается — не медли! Укладывай его скорее на «наковальню» и бей, заостряй, закаливай, доводи!» Смысл жизни в литературе он понимал как службу. И не встречал я наказа избирающим писательский путь мудрее этого: «Пасешь высокое слово — рабствуй, служи и гибни у золотых копытец его. Обручился с ним — лебединым обычаем грудь свою расшиби у золотых копытец его. Изронил его — каленою стрелою напрягись у золотых копытец его. На костер взошел — в пламя изнемогись — не в золу».
Резонен вопрос: «Сказывался ли на творчестве Ермакова застой, дух тлетворный его?» Без этого, конечно же, не могло обойтись, оттого и жаловался он жене перед смертью, словно предчувствуя близкий конец: «Мне б хоть одну вещь, Тонечка, написать так раскованно, чтоб развернулась душа, как гармонь».
Встретились на улице Республики в Тюмени однажды два художника слова. Один — бездомный, ютящийся с семьей в какой-то лачуге, другой — бесхлебный. Первый — Иван Ермаков, второй — Зот Тоболкин, который заявил другу:
— В моем доме, Ваня, сегодня не было хлеба.
Ну, нашли они хлеб, конечно, и еще кой-чего, и излились один перед другим два кипящих сердца, напитались той живительной энергией дружбы, которая помогает выжить человеку в самые тяжкие и мрачные дни его жизни. А терял тогда веру в себя драматург наш, удерживавший себя на плаву стихами, о которых и сейчас еще мало кто знает. Это в те времена прорвалось у него в один из осенних слякотно-штормовых дней:
Может, это и есть мой удел:
Не людьми быть понятым —
Ветром.

А Ермаков в тот вечер несколько раз декламировал в сосредоточенно-отрешенном настрое строки друга:
Этой жизнью я просто болен,
Не устать бы только перу.

И отзывалось, как эхо, в его сознании: «Не устать, не устать, не устать…» А выдюжить нелегко было, потому что сворачивалась душа Иванова, как тополиный лист от жары. Тогда-то и подумал о нем Тоболкин в приливе нежности: «Ваньша, Ваньша, огромный и наполненный ты мыслями, как тюрьма. И стонут они, теснятся. Оттого и глушишь ты тоску водкой…»
Я бы погрешил против истины, если бы скрыл от читателя скребущий сейчас мою душу такой факт из его жизни. Получил Иван Михайлович как-то вполне нейтральное письмо из журнала «Грани», написали из Парижа ему, что боремся мы, мол, за российское возрождение, приглашаем принять участие в нашем издании. Упомянут был в письме по случаю Кафка. И вмазал тогда Ермаков «друзьям» в ответном послании. В первых строках досталось Кафке, «рефлектующим его мощам», а дальше — парижским авторам. О Родине, мол, говорите, «у вас ее нет», «штат графоманов и шизофреников у вас переполнен». «Отщепенцы, перебежчики, предатели, — буйствовал ослепленный политической ортодоксией писатель-тюменец. — Не вас ли великий человеколюбец Горький уподоблял «тифозной вше». «Почтовый ящик я продезинфицировал», — завершил он, войдя в раж. И была тут не вина, а беда его, сына своего глухого времени. Это еще раз к вопросу о застое…
Что Ермаков — народ весь оболванен был: десятки лет с революции работала на его оглупление страшная идеологическая машина. Если говорить о Тюмени, то у нас тут в идеологии такие бульдоги были, вспомнишь — мороз по коже. Это они устроили в свое время мышиную возню, соображая, давать или не давать в газете сообщение о смерти Ивана Михайловича, который мог такое врезать им словом при личной беседе, отчего глаза стекленели у некоторых в КГБ. Чиновники, однако, явление эфемерное, вечен народ. А в его неподкупных устах доброе слово о Ермакове не исцветало, в чем убедился я непосредственно на его родине, в совхозе имени Челюскинцев, где он жил и работал.

Ехали мы туда с ребятами из Казанского литературного объединения. Взвихривались «уазиком» нашим алмазные блестки измороси на дороге. Веселили глаз заснеженные мартовские поля, плывущие приподнятые над ними на гривках прозрачные березовые леса, которые шумят во многих ермаковских сказах. Щедрое сияние изливало на землю со своих ясных щек весеннее заячье солнышко, как назвал бы его Иван Михайлович. И то верно: где-нибудь в березняке недалеко, может быть, стоял заинька столбиком, стриг ушами, млея в тепле его. Сколько их, живых глазочков Родины в этой ермаковской стране!
В потемневшем от времени до зеленой тоски в каждом бревнышке, трухлявом скособоченном клубе, доживающем последние дни (рядом высился из белого кирпича Дом культуры, в котором хозяйничали уже отделочники), и прошла наша литературная встреча с односельчанами Ивана Михайловича.
Так случилось, что подзабыли мы в области Ермакова. Замалчивали его чиновники. Словесами, медью бряцающей обходились и в писательской организации. И стоял поэтому не один год, как ободранный, недооб- лицованный памятник-сиротинушка на могиле его. А встали у руля организации новые люди и задались всерьез вопросом братья-писатели: «Неужели мы Иваны не помнящие родства?» Зашевелились сами, тормошить земляков стали в родном районе Ивана Михайловича.
И добились, что постановлением Совета Министров республики имя Ермакова присвоили Казанской библиотеке. А спросом его книги пользовались.
— Уж кто из читателей распробует Ермакова, до корки читает и выкатывает потом глаза: как это я, мол, не знал его чудесные книги, — рассказывала мне, посверкивая темно-вишенными глазами заведующая библиотекой, заслуженный работник культуры России Зоя Григорьевна Аржиловская.
Недавно хозяйство «челюскинцев» возглавил широкий в кости, по-крестьянски степенный, золотисторыжий внешностью инженер Иван Левчук, и впервые при нем прокашливаться стал, как после табака-самосада, с экономикой хронически отсталый совхоз, ощущать здесь начали вкус забытого слова «прибыль». Я встречался с Левчуком накануне этой зимней поездки, в самый разгар осенней страдной поры. Запламеневшие осины уже подожгли с краев матерые крепи лесов. Искрили над полями тихие паутинки. Увалы с комбайнами рокотали, гудели, дымились от пыли, солярки и мелкой половы. Не было, наверное, такой уборочной, которая бы не оторвала Ивана Михайловича Ермакова от письменного стола. Мотался по полям он с агрономами, бодрил механизаторов веселой шуткой и репортажным словом в газете. Глубокого крестьянского корня он был человек и понимал, что такое хлеборобское честолюбие. Не случайно же напоминал младопахарям нынешним в сказе «И был на селе праздник», как соревновал дружину хоробрую повыдернуть из земли кленовеньку сошку былинный герой Микула Селянинович. И дружинушка запросила пардону…
Ох, и страдал же он, когда глохла его моторная Русь в непогоду, обрушивалось на хлеборобов гнусное злоярыжное небо и видел он, как лежит помертвевший, тусклый валок, до земли пробитый дождями, с плесенью белой внутри, с глупенькими бледными проростками молодого зерна под ним. Цепенело в Ермакове слово, как немели в ту пору и страницы газет в черные дни остановок с жатвой. И вместе с механизаторами жадно следил писатель, как подорлик в выси, за небушком, бдительно карауля погоду. А завидев долгожданное солнце, становился бесновато-веселым, и воспринимал уже кровоток его чуть куражливые и хвастливые слова бригадира, когда тот телефонировал в райцентр: «Машины нам, машины!!! Наш хлеб исть можно. Баб ромовых можно пекчи. Девкам пряники. Помогите машинами». И не крестьянская матушка- мать, а сама Родина в страдные и горячие дни такие и часы склонялась к изголовью младопахаря и окликала: «Вставай, сынок! Заря счастье кует. Хлеб на стол, вот и стол — престол!»
Мы говорили, конечно же, с Левчуком о знаменитом земляке. Рассказывал мне Иван, что подвезли уже тесу для ремонта дома, где жил Иван Михайлович и где решено создать его музей. Прошлись по зарегистрированной в тот день местными почтарями улице Ермакова на центральной усадьбе.
— Выискали мы средства на ежегодную совхозную премию за лучшую книгу тюменских писателей о родном крае, — говорил Левчук с возбуждением.
И вновь на поля рванули на директорской машинешке к тем, кто в грохочущих тракторах и комбайнах соревновался за приз имени Ермакова. Побывали с Левчуком и у доярок. Они тоже подхлестнулись в «ермаковское» соревнование, заявив с обидою на одном из собраний: «Мы тоже не опупышки, не лыком шиты…»
Пишу сейчас о хлебе, страде и поле, и возвращает меня память в лето 1974 года, в сквозистый березовый лес, в стойкий жар полдня, к комьям подсохшей глины у свежей могилы Ивана Михайловича, к глухому звону лопат. На такой встрече, какую провели мы с «челюскинцами» в клубе вечером, он бы сказал: «О душе человека в первую голову надо думать нам. Вон как тянутся люди к нашему слову». Обжигали Ермаково сердце беды деревни, которую давили катком диктата циркулярные души с административным их зудом, со всякими укрупнениями, наклеиванием на деревни этой покойницкой бирки — «неперспективная». Усыхала тогда святая, как золотой каравай хлебный, родная его Михайловка. Боль за село, за отчую землю сжигала его, и это тоже одна из причин, что потеряли мы Ермакова в пятьдесят лет.
— До краю ж дойдем так! — кипятился он однажды в кругу журналистов и передразнивал какого-то шибко правоверного сельского активиста: «Товаришчи! Светлое будущее и так победит, хотя нет никаких условиев…»
Тон литературной встрече задал начинающий местный прозаик, зарабатывавший в ту пору на жизнь жаркой лопатою в кочегарке. У него и руки-то были лопатистые, и сразу же открывалось, что коренник-работяга вышел на сцену. Литературный крестник Ермакова, он, Анатолий Савельев, слегка волновался и начал с корявинами в речи:
— Я думаю, что по силе сказа дорогой наш земляк даже превыше, чем уральский сказитель Бажов. Когда меня вызвали на писательский семинар, я им сказал: «Дак вы что, ребята, вот вы тут все живые ходите, пишете там книжечки свои, а Ивана почему же, нашего земляка забыли?» Дружили мы с ним, и знаю я, как он в Тюмени там, значит, бедствовал, как допекла его жизнь и пошел он к секретарю обкома Щербине. Квартиру просить, значит. Пришел к нему и говорит: «Неужели ты вот Князю Сибирскому (тут Савельев по-ермаковски, выказывая душу до донышка, разулыбался) квартиру не дашь?» Ну, тот отвечает, что ладно, мол, значит. Мне ж квартиру дать, дескать, что плюнуть. Иван Михайлович и воскрылился: «Так плюнь и дай квартиру». Мне подгодилось тогда быть в Тюмени, и через два дня мы вселяли Ермакова в благоустроенный дом. И порадовались на славу…
Потом выступил самодеятельный поэт Олег Дребезгов и стал читать, сияя луноликой округлостью щек, стих об уборщице тете Клаве, которая, загрустя немножко в час, когда обмыл крышу ее домика дождь и окошко зажгла звезда, рассказывала ему о себе. И услышали мы проникновенное слово о женщине этой и веселом парне, ее однолетке, голову сложившем на войне, о годах четвертой пятилетки в их нижегородской стороне. А завершил Олег бесхитростно:
И пока мы суть святую ищем,
Бренным пустословием соря,
Тетя Клава мир вехоткой чистит,
Лишних слов про то не говоря.

Рассказывали строфы русоголового журналиста с нежной певучей душой и о дальней его родственнице бабушке Матрене, венчанной с болью неминучей, горючей слезой и поминальной песней.

У бабушки Матрены мы побывали днем, домочек ее в деревеньке Михайловке стоит как раз напротив такого же небольшого и ладного, как груздок, домика с голубыми ставнями, в котором жил Ермаков.
С первого взгляда и в голову не придет, что бабушка Матрена почти незряча. Глаза у нее большие, выпуклые и будто напитаны солнцем.
Она смиренно опустила на колени руки и рассказывает о своем соседе-писателе:
— Кады оны прибыли сюда, оны тут родилися. Потом оны уезжали в Петропавловск. Оны жили там, а потом, када в войну отца вбили, оны сюда возвернулись. Жердяночку вон там сделали себе. Жердянку спроворили, значит, вымазали. И с улицы, и с оттыдва, с туей стороны, ага. Ну жили в ей. Жили так и жили. Ну, он-то Иван маленечко ободрел, работать стал, ага. И здесь жил, жанился. Жили оны бедно. Ну, коровенку держали, свиненку. Потом Иван стал ходить на ферму к нам. Я доила, ага, он шутит нам поплетушки всякие. Просит спеть песню «Скакал казак через долину». Ну, мы ету спели ему. Вдругорядь еще одну — «Не губи меня». И энту, как ее? «Ой, тятенька, а где, скажи мамонька. Наша мамонька в новой горенке. Белится и румянится, в светлое платье снаряжается». Начиналось же, как ревнивый муж вел жену топить. Блудная была, видно, и порешил он ее. Детки поняли все и заголосили: «Встань, наша матушка родная! Из зеленого садику, из дубового гробику». Поем мы, а у Ивана слезки выкатываются — таку жаль мы ему придаем. Позабыла, как скраю мы припевали, а Иван тут в подпевках был. Стара уже, ума нет. Спели мы, значит. Он все писал, шутил нам, ага. Ну, потом спрашивает. Как вот вы кукурузу на силос косите? Так и косим, возим сами на быку, на быку возим. Людей нету-ка, всех побили на войне, ага. И силосуете сами? Сами. А зимой как? В крик и рев в морозы доходило, трубим-голосим да возим и коров кормим. Кормим, да и все, ага. Ну, вот он все писал, писал да писал и разные словца среди нас в свои книжки цеплял. Веселый всегда. Как солдат в туей сказке.

Солдаты, пахари и доярки — главный народ в ермаковских сказах. Сам он прошел пекло войны «Ванькой- взводным» на Волховском и Ленинградском фронтах. За схватку с группой бродячих немцев награжден орденом Боевого Красного Знамени. Дважды мечен ранениями, одно из них было тяжелым. Контузило его, и несколько дней был Ермаков без сознания. Очнулся в госпитале. В карточке его врачи записали: «Слепое осколочное ранение лобной области…» И в те дни тяжкой многокровной войны, когда изнемогали душа и тело взводного-сибиряка, светилась ему во мраке Михайловка-золотинка. Острым волоском затмишь ее на глобусе, но она ему — самое звездное место земли. Со своей радугой. Своей славой. Своей петушиной побудкой и тихим сомлевшим закатом, колючей снежной сумятью и проливными дождями, трескучими нескучными морозами и нудной осенней слякотью, молодыми майскими громами и звонким крунканьем захмелевших в сини-просинье небушка журавлей. Не верилось молодому лейтенанту из «сибирской роты», что когда-то удастся вновь увидеть деревеньку родную, и клятвенно приходили к нему слова: «Целовал бы и ел траву твою — подорожник… Колышком бы встал в твою поскотину… Зернышком пал бы под лапки твоих голубей…» И звенели в нем петые-перепетые слова: «Мать земля моя, всемилая Родина!» Былинной могучестью наливался Ермак-Солнышко и яростно шел в бой за нее.
Спустя много лет после войны Иван Михайлович написал по случаю:
«…Он лежал у меня в уголке вещмешка, разъединственный мой сухарь из НЗ, из солдатского неприкосновенного запаса.
Помню, рыженький-рыженький был… Табачинки, помню, на нем.
Я был голоден много часов, помню, съел его неразмоченным.
А наутро была контратака врага.
И я высек наутро оружием моим синюю искру из подвздошно нацеленной вражеской стали, и приподнял чуть-чуть на штыке от земли я врага моего и одолел».
Сколько ж боли вбирали в себя раскаленные, как жаркая кузнечная поковка, слова Ивана Михайловича, когда писал он о восемнадцатилетних бойцах-сибиряках. «Сержанты лишь до полудня звались сержантами. После полудня те немногие, кто не стал еще мертвым телом, звались уже пленными. По фляжке воды на войне не успели выпить…» Золотых высот древнерусского эпоса достигало его Слово о них: «…За тремя рядами колючей проволоки, за собачьими кликами, за голодными студеными лесами восходит кровавое русское солнышко. По утрам, случалось, видели они его. Там Родина. Снились радуги. Далеки-далеки, высоки и чисты безмятежные радуги детства. Отпылали они, откудесили… Вне закона, вне Родины. Безымянная серая нежить с номером на груди…» А сколько их, пахарей сибирских, бесценными зернами нашей победы пали под огненный лемех войны. Широко, широко, между Черными Северным морем. Между Волгой и Эльбой рассеяны… Онемели они, наши солдаты, слеглись, как штыки в горнила на полшара земного. Скрестили свои рученьки и подслушивали, как плывет-гудит над ними жизнь их Первозданной Спасенной России. Исходили они подзнаменным духом, который колышет наши ратные стяги в гордый и щемительный, неисцветаемый майский день. Соколы и орлы медногласые заселяли грудь Ивана Михайловича в скорбно-торжественные минуты его. Вспоминал товарищей боевых он, и непрошеную слезу выбивало: слеза — тварь, ей только дорожку наметить. И взывал к небу Князь Сибирский: «Господи, помоги мне найти такие слова, чтоб духмяные были они, как цветы, сверкали бы, как ордена, на груди русского солдата!»
Оживлял потом павших он неуставаемым своим пером, как святой водой, возвращал их в праздничную осеннюю пору, к тихим блесткам ее, к затемненным сизой крепью лесам и родным пашням, где сверкал выхоленным пером грач, тоненько искрила паутинка, ярой медью сгорал неотболелый еще березовый лист, тускнел черными бликами отглаженный зеркалом лемеха пашенный пласт — даже стерня лучики испускала. Взыскующе глядел он на эту нивку, когда наезжал в родную сторону, и вопрошал черные зяби и рыжие жнитва: «Не тебя ли, Поле, они пахали? Отзовись, прозвени жаркими капельками пота их, втаявшими в твою истомленную черную ненасыть! Затепли их тихими свечечками!» «А ты, светлый Лес? — изливалась соболезнованием Ермакова душа. — Неужто забыл?! Ты поил их сладким и чистым, как соловьиные слезки, березовым соком. Твои ветерки обдышали их звонкоребрые грудки. Твои сторожкие иволги озвонили первотропки босые их. Отряхивали твои хохотуньи-кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшими подсолнышками их голов. Дай хоть тихий стон, Лес, хоть молвь, заропщи и возгуди, помяни их…»
Один из сибирских его боевых друзей Алеша-Добрынин, как его звали, с соломенно-золотистыми вихрами умирал на глазах Ермакова. Он приподнял голову на мгновение (хоть на полмолодца — да превыше беды!) и прошептал воспаленными, в сукровице губами, принимая смерть праведную: «Хочу побыть птицею, Ваня, пролететь над Россией и покружить на прощание над родным селом».
Трудно выдавливал он из себя слова, и острый, как соловушкин клюв, кадык дергался вдоль горла умирающего Алеши-Добрынича. Был он плотником по мирным своим делам и слушал, может быть, сознанием, как ударяют весело топоры, перестуки-стуки их льются, как щепа брызжет, дерево поет — перезвяки-звяки-звяки. А сок пырскнет из комелька, и зажигается белая радуга. «Аа-ахх!» — и радуга… Так мечтал солдат снова плотничать после войны, дома строить крестовые, терема. «Пушка — дура, на войне голосит, — говорил он, — а топор что звон птичий, никогда на земле не смолкнет, топор топора родит». Вместе в атаку бросились они с Ермаковым, и знал Иван Михайлович, когда, ставши писателем, напутствовал земляка-новобранца на проводах в армию: «На смерть идут, сынок, — «ура» плачет. На глазах у меня случилось, что рванул на груди гимнастерку товарищ перед мчавшимся на него «тигром», и пуговки только брызнули. Кинулся он потом к танку. Гранате перед взрывом кольцо надо выдернуть, а русскому — душу от пуговок освободить…» Это за него, за Алешу- Добрынича и всех павших бухал неистово в колокол взводный Иван Ермаков. Случилось такое событие в победный май сорок пятого. Часть его стояла под Кенигсбергом где-то. А рядом была церковка. Поминал Иван друзей, и так горько стало на душе у него в полночный час, что ринулся он на колокольню и грохнул в колокол. Заполошно, с подголосками гудел он, и казалось Ивану, что несутся это над Россией голоса всемилых его друзей и товарищей, брата его и отца, которые тоже сложили головы в боях с фашистами. Маленький городок, естественно, всполошился. Ермакова сняли с колокольни и повели на гауптвахту, но в душе у него звучал благовест…
Ныне Иван Ермаков — с ними, с незабвенными боевыми друзьями. «Война добила его, — говорила мне мама Ивана Михайловича. — Легла головушка рано. Дошел осколок до сердца».
Семь осколков попало в голову Ивану Михайловичу, изморшили, взбугрили они его лоб и просинью виднелись некоторые через кожу. И верила мать, что один из них роковым оказался. Может, и права она в святой своей наивности: и войне заплатил Иван Михайлович плату непрожитыми годами и книгами ненаписанными.
Все ермаковские книжки перечитал я вновь, готовясь писать о нем, поперебирал словечко каждое в сотнях
музейных ныне газет, в рукописях. И самое нежное и сокровенное в душе Ивана Михайловича стало мне открываться, когда проживал страницы его о сирых солдатских Аленушках, которым жизнь устроила жестокое испытание землей. Всеми пахотными меридианами навалились обезмужиченные ее гектары на тоненькие, не- закрепшие хребтики, на мяконькие хрящи подростков. И девчонки-неслетышки, как и парнишки, мелькая подсолнухами голов в пшеницах, выдирали осот из них и в десять девчоночьих лет обзаводились трудоднями, пахали и косили, гребли сено, пасли телят. С хворостинками… Босые ножки в росе… Сами песенки сочиняли пичуги малые. Плакали, выстанывали заклинания Аленушки в колочках, думали, одни травы слышат их да березки, птенцы-кукушатки:
Я не знаю, где убит,
Я не знаю, где зарыт, —
Только знаю, что за Родину
Мой тятенька погиб.

Аленушкина душа у ермаковской России, и потому восклицал он: «Память, память моя!.. Женственные заснеженные деревеньки… Лежат сыны ваши под белыми- белыми обелисками. Они цвета материнского молока».
Говорил мне когда-то Иван Михайлович, вспоминая звонкополье родной сторонки, отчую деревеньку Ми- хайловку под крутогривой радугой:
— Веришь ли, но я сразу, за километр признаю доярку. Увижу на дороге женщину в повязанной плотно матерчатой шали, резиновых сапогах и фуфайке, полысевшем от частых стирок халате — она, значит.
Сотни доярок населяют глухие сибирские деревеньки сказовой его страны. С ними вместе, вызнавая доярочью жизнь, торопился писатель к приземистым фермам с подслеповатыми оконцами, где волноваться начинали и жалобиться, если задерживались их поилицы и кормилицы, многочисленные Пеструшки и Милки, Домнушки и Жданки, Апрельки и Майки, Зорьки и Вербы. Богу только и ведомо, какими узами связаны бывают доярки с «сестрами меньшими» — буренками. Нянями часто зовут в Сибири доярок, и одна из этих женщин с румянцем неотцветшим, в той самой норме, когда русскую бабоньку «ягодкой» называют, призналась однажды писателю: «Некоторых моих коров нет, а я их в обличье помню, снятся они мне». Другая, истянутая — скулы наружу и глаза, как у великомученицы, рассказала: «Самая ласковая Леснушка моя обеззубела, а я так сроднилась и свыклась с ней, хоть на мясокомбинат вместе, под один обух». Третья, стеснительная до смущения, с глазами, опушенными большими ресницами, поведала: «Синенький скромный платочек» приспособилась я под коровой петь. Она разнежится, осоловеет, вымя расслабит, уши повянут, глаза истомленные сделаются — хоть поцелуй ее в эту минуту».
И вот передо мной одна из таких доярок, «пастушка вечная», о которой писал Ермаков.

— Ну, а расскажите вы о своей жизни, — прошу я бабушку Матрену и гляжу в глаза ее, в которых влажное солнце взблескивает.
— Ой, мой милый, ох, дорогой, — задышливо вскликивает она и, покачиваясь, выстанывает:
— Я жила бедно. Мы со стариком вечно пасли. Пасли и пасли коров, и доила я. Вон сват скажет про меня. А тут у меня такая горя. Никому не надо такого. Я их восемь сынов принесла. С восьми осталось два. Первенького на войне вбили. Пять сынов похоронила. Не-е, шесть. А уж последних троих похоронила, так не дай Бог никому так хоронить. Двадцать четыре годка одному было, тридцать восемь другому.
И враз захлебнулся голос ее, осип в беззвучном грудном клокотанье. Но вот он снова прорвался:
— Теперя одна и осталась. И плачу и плачу сижу кажин день. Внучку вырастила. Живет со мной и внучек Витя. Внучка вывчится и замуж уйдет, внук у армию, и опять я одна среди стен, а они, мой милый, не разговаривают. Так вот я и живу век свой. Со стариком пасли коров жизню всю. Семья была до восьми душ детушек доходило. А каки годы ведь. Сначала гражданская. И красные у нас были тута, и белые. Спихнут они красных, перерубят телехвонку, чтоб писк даже не вырвался куда-нибудь далеко, и — давай хлебосеев грабить. Коней не дают имя — оны плетьми драли. Овес забирали с кладей. А ево ж жалко, свой кладезь кладеный… Потом Отечественная. Пахать надо, а ни сивки ни бурки. Восемь баб впрягаемся и душимся в лямках, на себе пашем. А то мальцы соху за нами ведут. Ты на матери своей не пахал? Не дай Бог это никому вместо коня быть. Жилы твердеют, как дерево, задышка берет. Соленые мы от пота, что селедка тебе. Кишки скулят от голода, ноют. Так мы, мил человек, и жили. Муж воровать не умел у меня. Жили трудом своим от у этом домочке. Старика давно нет, а две головешки ведь и в поле горят, одна ж — и в печи гаснет. Одна теперь у домочке я, векую в ем. Так, сынок мой.
Бабушка Матрена до того напряглась глазами, что казалось, будто лбом в меня вглядывается. Тут только и начал я догадываться, что она слепая.
— Ох, не сынок ты, — вскинулась Матрена. — Пожилой, видать уж, ага! Старый, да? Не такой, конечно, как я, девонюшка. Не доспел еще.
И затеплились тут глаза бабушки, оттаинка в сердце ее появилась, о любви вспомнилось ей. И в мгновение преобразилась бабуля. Радость, она, как птица, вспархивает, это горе — несут тяжко, тихо, безмолвно. И не слепла будто от слез Матрена, не сушило кручиною нервы, перестали словно бы болеть рученьки, надсаженные еще в первые пятилетки, когда так ворочали они, дочери земли сибирской, что из жил выплетались. А они снопы вручную вязали, и веяли, и пахали, и косили, и лес для колхоза валили. Может, оно, конечно, и не легче рукам стало, но душе от воспоминаний теплее. Снова она будто бы юркая, как синичка. Ну, главное самое, что раньше любовь-то такая же была, как и нынешняя. Может, только красивше любить умели, целуются — к устам прикасаются, еле дышат. Это сейчас на одном конце деревни целуются, на другом слышно.
— Теперя свадьбы скорые, — кивает в ведомую ей сторону бабушка Матрена. — Сошлись, хоп, слышь-послышь — разошлись. А раньше это стыд был. Ежели ты разойдешься, ой, что ты, батюшка мой, это стыдехонько будет. А сейчас не стыдятся. Сошлись, как собаки, и разбегутся также.
— А песни вам современные нравятся, пляски? — сбиваю я ее на более радостное.
Она бескрыло, как неоперенная птица культяшками, всплескивает руками.
— Я ж не вижу никого… Ну, вот поют оны и поют, молодежь и есть молодежь. Мы тож молодые были и пели!.. Да Бог с имя. Как оны хочут, так и поют пусть. Как оны танцуют, так и танцуют. Мне это барбир теперь до лампочки. Восемьдесят лет — дак ты что, ошутел, милый мой! Я отжила свое, попела и поплясала, теперя все.
Она тоненько засмеялась.
— Частушку лучше спою тебе. Слышал такую? И напела ее, поигрывая выцветшими добела бровями:
Все пришли, по лавкам сели
При калошах, при часах,
Мое чучело припучило
В кирзовых сапогах.

Потом заходили руки и плечи ее, заиграли на лице морщинки, новую частушку выдавать стала:
А гармонист наш, гармонист,
Он и весел и речист,
А гармонисту стопку дать —
Веселей будет играть.

— Вам бы еще лет десять пожить, бабушка Матрена!
— Ох, золотой мой, где ж жить?
— На белом свете.
— И-хи-хи-и, — с протягом вздохнула она. — Вспомнишь молодое теперь, да и все. Это в молодости жизнь вечной кажется. А она как заинька: хвостиком помелькала.
Подумал я в эти минуты в доме «вечной пастушки», что мог бы сказать Иван Михайлович по такому поводу выстраданное: «Пташка ты наша пташка, молодость, и глупенькая ты часом бываешь, да жалко — один раз прилетаешь. Раз прилетаешь и неподолгу притом гостишь».
Услышал я заговоры бабушки Матрены от волка, чтоб не таскал он овечек из стада, и те святые слова, какими кровь останавливают, поминая, как на море, на окияне, на острове Буяне лежит бел-горюч камень и сидит на нем мать Пресвятая Богородица, шьет ковры. И заклинать стала бабушка Матрена напевно:
— Шелк урвись, кровь уймись, шелк урвись, кровь уймись…

Немало было встреч у Ивана Михайловича с такими бабушками, со вдовами и счастливицами, что дождались мужей с войны, и они именно, эти бабушки, исторгли из его уст мудрость: «Истинная поэзия — она всегда на грани человеческих слез, на грани ослепшего поцелуя». Живет эта поэзия в маленьких деревеньках ермаковской страны. И плачут тут в один заход и смеются. «Шапкою бы ее накрыть дивную пташку светлую и в редакцию привезти», — воскликнул Иван Михайлович. Это ему, к счастью нашему, и удавалось делать.
Горло перехватывает иногда, когда читаешь об Аленушках и Журавликах у Ермакова, о солдатских матерях и вдовах. Углядел же он в подворье одном именно ту поленницу, которую потом и воспел. Постарели и темны на срезах эти дрова, завернулася на них в трубки от жаркого солнца береста, но звонконабатными оставались певучие, как древние колокола, белые по сердцевине поленья. С убиенным на гремучем поле войны мужем Афоней и журавликами-сынами Алешей и Васей пилила их вдова нынешняя Лизавета Сибирцева и складывала в поленницу. И не дает теперь издымиться ей во спасение их памяти, их следа, их земной всеподлинности. «А были же! Были они рождены! И дышали, и жили! И кололи дрова… Вот дрова». Прикоснется к полену живая ладонь и замрет. И ласкает его… Не исцвела еще память ее, не изболела боль. И сколько таких в Сибири и по Руси всей! Первыми приносят Ермаковы землячки-вдовы трешки, пятерки и червонцы на памятники погибшим в Отечественную и отправляют на Урал посланцев. Сами едут, подходят и просят: «Урал-батюшка! Ровная у нас земля. Далеко окрест нет на ней ни галечки, ни плитнячка. Дай нам, Урал, камня. Камня белого, крепкого, вечного». И выбивают потом ваятели на этом камне имена Афони, Степана, Кирилла, Егория, журавликов Алеши и Васи, от которого и карточки не осталось. Один под Кенигсбергом пал, другой под Варшавой, у третьего скипалась кровь с землей в Сталинграде, а Алеша и Вася в танках сгорели…

На вечере литературном в клубишке «челюскинцев» выступила зоотехник Наталья Григорьевна Климова, которую Ермаков звал по-озорному Наташкой. Это он, увидев ее на лошади верхом, когда она спешила на ферму, выкрикнул: «Ну, кавалер-девица, ешь твою клешь, ну, бой-красавица ты, Наташка. На спутниках только и не летала к своим доярочкам!»
— А я в Вакорино гнала на Воронке тогда, — рассказывала со сцены Наталья Григорьевна, — и попался он мне на пути в лесочке. Ты погляди зорчей, погляди, говорит, Наташка, не пьяные ли у тебя скотники. И скалится во все тридцать два зуба: не заблудись, мол, потеряешься вдруг в лесу, как вот маленький киргизенок.
Маленького мальчика этого, киргизенка Ермека, Иван Михайлович не выдумал. Действительно стряслась такая беда однажды в Михайловке, когда заблудился Ермек и всем селом искали его. Все это Ермаков и отобразил в чародейном своем сказе «Голубая стрекозка». Герой этого повествования и лось Кырмурын, добрый горбоносый зверь с серебряным листочком на ушке. Его спас от лесного пала дедушка Ермека. Он пометил маленького Кырмуренка расплющенной пластиночкой из обломыша серебряной чайной ложечки. Лосенок вырос в красивого большого зверя, и это он согревал теплым мохнатым брюшком озябшую спину знакомца своего Ермека, с ним они пожевали хлеба от одной горбушки, попили водицы из одного озерка…
Задушевно выплеснулась на вечере учительница Матрена Федоровна Филюшина:
— Когда читаешь «Голубую стрекозку», чувствуешь, что в одно сердце с природой и всеми людьми жил Иван Михайлович, что это настоящий русский писатель. Спасибо вам, товарищи поэты, — поклонилась она гостям, — что услышали мы ваш живой голос. Это счастье для нас. Мы ж челюскинцы и, как на льдине, бывает, живем здесь. В распутицу тут заливает пути наши к большакам, и по два месяца не можем выбраться мы даже на К-700, рассолодеет, расквасится земля, и такая техника по ноздри зарывается в месиве. Приглашаю вас в школу, к своим восьмиклашкам.
А в зале зашевелились еще несколько человек, чтобы рассказать об Иване Михайловиче. И тут-то вдруг мы возглас услышали из последних рядов: «Дайте мне, а то помру!» И побежала к сцене, а потом резко выскочила на лобное место дородная бабуся, а глаза у нее хитрющие, руки беспокойные. Это была ровесница Ивана Михайловича, подружка детства Антонина Николаевна Живодрова. Она из племени тех балагуров, насмешников и балясников, которые никогда не переводились на Руси. Полилась озорная и бурливая ее речь, и сразу стало ясно, что живы, не забиты еще песком и илом те народные родники, из которых и напитывал свою серебряную речь-реченьку Ермаков.
Бабуля смело взяла микрофон.
— Выросла я вместе с ем. Пришел он в шинельке с армии и работал у нас завклубом. А я с им выступала на сцене, была интересной, конечно, девчонкой. На клабучках ходила. Только знаете клабучки какие были (она развела руками). Вот таки деревяшки, да тута обшиты тряпкой.
Бабуся спохватилась, что перегнула с размером, и свела руки ближе одна к другой.
— Вот таки они клабучки, маломальные, конечно. Как спляшу (она притопнула, фасонисто заповодила плечами), и клабучки мои остаются у меня в руках, а тряпочки отпали. Помню я, пиеску мы с ним играли.
И заозоровала, заискрилась бабуся частушкой:
А я тут у скирды,
Я не делси никуды,
Захотелося мне
Погулять при луне.

Она дополнила частушку тощенькой дробью и вернулась к прозе:
— А я, значит, была барышня по пиеске, а он кавалер. Выступили и так баловались за сценой. А красавец какой был Иван Михайлович! Глаза вызвездит, зубы сияют. Губы у него толсты таке, красивые. Поцеловать бы только его, передохнуть да опять целовать. Во-о! (Она выкинула вперед руку с оттопыренным большим пальцем). Князь Сибирский, чо скажешь! С передышками его не обцалуешь. Да, хорошо мы с им выступали в пиесках. Парень он хороший был, трудолюбимец и такой сердешный, участливый. Хорошо, что спомнили вы Ивана Михайловича.
В глазах сотен людей отразились зори души Ермаковой, от которых теплей и светлей становилось и в сельской хатенке, и в балке у буровиков, и в ненецком чуме. А слово свое серебряное выпасал Иван Михайлович и у студеного океана, в тундре с куропаточьими кустиками и полярными маками. Набиралось жизни оно от снегов и поталиц, лебяжье-белых облачков в библейски-родниковой голубизне неба, какой можно бы, кажется, захлебнуться. Там открыл он самого сокровенного своего героя, мальчика-лекаря Володю-Солнышко.

…В тесной, как ненецкий чум, комнатке, где был кабинет писателя, услышал я рассказ его вдовы Антонины Пантелеевны о последних днях жизни мужа. Пока наспевался чай на кухне, я дышал тишиной, которая впитала в себя и громовой бас Ермакова, какой мог колебать громадные залы, и скрип половиц, измеряемых его шагами, когда терзалось приимчивое его сердце чьей-то чужой болью, и вырывавшиеся из груди писателя стоны. Случалось, оказывается, что плакал он во время работы над сказами, щемящими какими-то страницами. Но больше всего настрадался Иван Михайлович, когда писал документальную повесть «Володя-Солнышко».
Поставив на столик чайные чашки с курящимся над ними белесым парком, Антонина Пантелеевна опустилась в кресло. Она пододвинула ко мне картонную коробку с зажелтелыми рукописями мужа.
— Посмотрите потом.
— Конечно, конечно, — отвечал я, вживаясь в обстановку повседневной домашней жизни Ивана Михайловича. В окно виделись мне клены и строения детского сада с игровыми площадками. На них поглядывал Ермаков, когда отрывал голову от рукописи. Кинул взгляд я и на балкон, откуда едва-едва не выбросил во гневе Иван Михайлович за гнусную выходку одного местного литератора. Но главное, конечно же, происходило за письменным столом, переданным ныне в музей. Там я листал и тетради Ермакова с чернильными строками его сказов. Крестьянский, трудный его почерк много говорил о нем: не писал он будто бы, а выворачивал буквы, как пашенный пласт. И осолоняла их слеза Иванова в иные моменты, когда стало для него тревожным и дорогим имя Володи Солдатова.
Антонина Пантелеевна поправила серебряную прядь на виске. Лицо ее сохраняло еще обаяние улыбчивой той бухгалтерши, которая пленила Ивана Ермакова в Михайловке некогда голубыми, как крылышки бабочки-солонцовки, глазами и стала его «княгиней». Сейчас они, конечно, слегка повыцвели уже, остуженным от эмоций было и Слово ее о муже:
— Несколько месяцев тогда не видела я улыбки на его лице.
— Как сына, что ли, воспринимал он Володю Солдатова? — поинтересовался я.
Антонина Пантелеевна взмахнула рукой даже.
— Да нет, больше, чем сын, стал он для него. Заболел Иван в командировке тогда, кислороду не хватало ему в Заполярье. И в последний день перед выпиской услышал о мальчике-лекаре.
Держа руку на перевязи, рассказывал писателю старый ненец:
— Медисина хоросый людя. Ты слыхал, был такой тут мальцик-лекарь Володя-Солныско.
С одного этого слова-образа зажглась кровь Ермакова, и откликнулось на него потом все нежное, чувствительное и ранимое в Иване Михайловиче, который не раз мучительно представлял себе, как засвирепствовала в тундре «спирохета Обермейера», пополз тиф по заледенелой здешней земле. И рыдать, и стонать начали чумы, заголосили по умершим. Пронзать стал черноту долгой северной ночи вой угрюмых полярных псов.
И поплыл по протокам, по реке и Обской губе Иван Михайлович, собирая по крохам свидетельства о жизни молодого фельдшера из-под Тобольска.
В музее я держал в руках истлевшее почти до прозрачной сини письмо Володи Солдатова. «Как хоть вы живете? — писал он в родную деревню из тундры. — Держите ли 2 коров? Сколько овец? Есть ли мясо? Как с дровами? Мама, как твое здоровье, работа? В чем ты ходишь?» И виделось мне мысленно, как шла она в Тобольск к нему, сыночку-студенту, с котомкой, в которой несла кринку с молоком и собранные на поле мерзлые хлебные колоски — паек жаворонка, журавлиный склев, мышкины трудодни.

По сердцу пришелся мальчик-лекарь ненцам. Голубоглазый, русоголовый. Нос немного на взъем. В ослепительной улыбке — мальчишка. Стеснялся, что на коленках брюк были заплатки.
— Волосы его погубили, — говорила Ермакову, утирая слезы, бывшая Володина помощница. — Длинные. Выслушивает он больного — пряди на грудь свешиваются, к одеждам из оленьих шкур, а больная вошь шустра…
Как же яростно воевал он с тифозными вшами! Сутками выжаривал одежду в обитой бочковым железом клетке, и двигалась к ней испуганная скорбная очередь. Других спасал, а себя уберечь не смог. «Хаерако, хаерако! — тянули к нему руки теряющие сознание ненцы. — Солныско…» Но вот тоскливая стая собак почувствовала обреченного и в мальчике-лекаре, все тело которого захлестнула горячая мутная зыбь. «В чем ты ходишь, мама?» — шепчут в бреду его воспаленные губы. И дергается Володя цепенеющими руками, простирая их к ней…
Все боли мира вмещало сердце Ивана Михайловича. За березок-вдов он страдал, сирых оленяток, зайчаток, дрожащих на холоде птах, за всех обиженных, больных, страждущих. Человеком-солнышком был Ермаков. Поэтому и всколыхнул душу его нежный, чувствительный и ранимый, как и он сам, мальчик. И искупал потом писатель страсти свои, восстанавливая короткую, но яркую жизнь молодого русского фельдшера. Ошеломила, потрясла меня бережность, с которой отнесся Иван Михайлович к каждому, даже мельчайшему факту биографии Володи-Солнышка. Истинно, творчество требует честности. А ведь легко можно было бы вымыслить жизнь такого героя: не полководец же знаменитый, не артист, не историческая вроде бы личность. Но в том-то и секрет, что сердце писателя милело лаской к простому человеку. Иван Михайлович любил народ, и люди платили ему ответной любовью.
Словно чувствовало его сердце, что приближаются роковые минуты. Несколько недель он писал на даче, за столом на открытой верандочке новый сказ и прервался на день, чтобы побывать в Тюмени. Пообщался с друзьями, сходил в библиотеку, в книжный магазин, выступил перед читателями в пединституте.
Он упал в сосновом лесочке близ дач, повалился на спину после вскрика, прострельной боли в груди.
Глаза у всего живого умирают раньше сознания, они чувствуют умирание света, как выкатывается он, меркнет. И пришла эта минута и к Ивану Михайловичу. Лучистый свет, миллионы лет правящий торжество жизни на Земле, умирал для него, но в глубине глаз писателя еще бились какие-то отсветы. Казалось ему, что тянет он цепенеющие свои руки к жене, которая поддерживала его голову в своих руках в этот момент, к детям Саше и Свете, к маме Анне Михайловне, к Володе-Солнышку, ко всем страдающим на земле. А их так много открывал он в своей жизни. Есть ведь от чего разливаться страданию по земле: хотя мозг человека и живет современным, сердце большинства людей — еще в каменном веке…
Заключая горестный эпизод этот, скажу: мог бы пожить еще Иван Михайлович. Но не щадил он сердце, нагружал его до надрыва, перекально сжигал, хотя знал, чем все это кончится. В одной из записных книжек Ермакова обнаружил я нарисованную его корявым мужицким почерком беспощадную притчу. Ее крупными буквами надо было бы выбить на фронтонах зданий в городах наших, чтоб читали ее люди и чаще в ум брали:
ЧЕЛОВЕК СКАЗАЛ СЕРДЦУ: «ЧЕГО ЭТО Я ВЕЧНО С ТОБОЙ ВОЗИТЬСЯ БУДУ?!» И СЕРДЦЕ ПЕРЕСТАЛО БИТЬСЯ…
Перед отъездом из Михайловки мы опять побывали с директором Челюскинского совхоза Левчуком у жердяного ермаковского домика, прикидывали, как укрепить тут мемориальную доску. Задуманное стало реальностью, и через год в один из зимних январских дней писатели из Тюмени, казанские его земляки и односельчане открыли ее. Из всех четырех десятков домов сельца потянулся народ на митинг. День выдался ядрено-морозный, с секущим ветром. Кутаясь в воротники, люди ждали торжественного момента. И вот белая материя сдернута. Из жаркой меди лучится чеканка. В лице писателя и лукавинка, и доброта, и широкая русская мысль. Михайловцы узнают Ермакова, сердца их принимают образ, сотворенный тюменским художником Михаилом Бондаренко. Бабушка Матрена осенила себя крестным знамением и прошептала в поясном поклоне: «Вот и свиделись, Ваня».
С писателями приехал выдающийся сибирский наш балалаечник Юрий Клепалов. В конце митинга он не смог совладать с переполнявшими его чувствами и рванулся к микрофону. Он снял рыжую шапку-лохматку, задорно тряхнул стожком седых волос и звонко, на выкрике почти, начал свою зажигательную речь:
— Наша земля еще не оскудела талантами и будет давать богатые всходы…
А какое празднество устроено было вечером в новом, белокаменном Доме культуры! К дню рождения Ермакова односельчане организовали выставку с поделками ребят и творениями мастериц-женщин — платками, кофтами, вязаными вазами. Одна самодельная художница выткала в память об Иване красочный настенный ковер, который вобрал в себя всю палитру цветов здешнего лесостепья. А после писательских выступлений на сцену вышел Клепалов с ослепительно-искрометной своей игрой. Лишний раз убедился я в те волнующие минуты, что в каждом человеке живет колокол и может отдавать звон он — нужно только до определенного угла его раскачать. И своего Клепалов добился. На сцену с азартом выскочила с заранее припасенной старенькой своей балалайкой Антонина Николаевна Живодрова. С притопами поплыла по кругу она, выпевая: «Я иду, я иду, я иду малиною». А потом сошлись в состязании две балалайки, пытаясь перезвенеть и перепеть друг дружку. И сколько же жара, веселого огня изливали они! В лирическом порыве бабуся даже «речь толкнула» о том, что много подушечных людей развелось. На диване с подушкой, мол, поустраиваются и пялятся в телевизор. «Мы ране бедней жили, но веселей!» — выпалила Антонина Николаевна, и вновь зазвучал перепев двух балалаек. Клепалов и его напарница до того завели зал, что старые и малые, все зажглись на лирическую теплую песню, вопрошавшую, зачем же это, мол, вы, девушки, красивых любите, непостоянная у них любовь…
На улице кружила поземка, когтистый ветер скребся по крыше Дома культуры, а в зале тепло стало от жара сердец. И произошло чудо. Не знаю, от чего и как, но ожила вдруг заснувшая где-то здесь в летние времена бабочка-солонцовка. Она порхала по залу над головами сидящих, вызвав замешательство у них и у Клепалова, который признался потом, что у него стали тормозиться руки. Но балалайка мастера тем не менее выговаривала мелодию, и священнодействовала в парящем танце над головами зрителей бабочка, вилась, как музыкальная нота. И казалось, что это сама природа возликовала и принимает участие в торжествах челюскинцев.

Но покамест они были в задумках, и прикидывали мы, как провести их, у дома Ивана Михайловича и потом по дороге в райцентр.
Так светило в тот день мартовское солнце над отчею ермаковской деревенькой, так горели-золотились снега, что в искрах их зажглась зимняя радуга. И я подумал: своя она у каждого истинного таланта и счастливы мы, что есть в нашей литературе радуга Ивана Михайловича. Бессмертна она, как и высокое небо сказовой его страны.