Александр Мищенко Диалоги «смутного времени»
Посвящаю бесценной жемчужине моей Нине


Поединок

Сознание скульптора так или иначе сковано формой. Попал я в гости к приятелю своему, который давно уже витал на пере у злословных критиков где-то посредине между табуреткой крепкого, добротного ремесленника и моцартовским ваянием. Мастер он, в общем, изящный и достаточно тонкий, и не случайно работы его утаскиваются за рубеж всякими доброхотами, которые не гнушаются даже прямым жульничеством. И вот заволок он меня в мастерскую, когда встретились мы случайно у здания Художественного фонда. Приятель мой мятый, всклокоченный, борода как у попа-расстриги.
— Пить будешь? — спрашивает он хриплым голосом и тут же утвердительно сам отвечает, доставая из-под колченогого столика бутылку с белым орлом.
Приятель мой интересен, когда уже выпил, но еще не прошел грани умеренного опьянения. Мне показалось, однако, что экватор он пересек, в чем я вскоре и убедился. Но главный риф, что меня поджидал, — форма, закрепощенность скульптора ею. Для него мысль формулировать — что из камня высекать изваяние, жилистое это дело, поединок с формой.
Заедая после первой рюмки хлебом-черняшкой, тяну руку к замусленному альбому, раскрываю его наугад и читаю бурделевское: «Скульптура — точное и прекрасное искусство, которое является архитектурой форм человеческого тела, форм животных и растений, архитектурой облаков, плывущих по небу, и также архитектурой человеческих характеров, всех страстей сердца и всех порывов души». Вынимаю диктофон из кармана — он у меня вместо записной книжки.
— Гена, что скажешь по поводу этих слов Бурделя?
— Это прекрасный мастер, но он не прав. Я, знаешь, люблю все-таки наших российских скульпторов.
Он налил еще по одной, прихлебнул и спросил меня о своем:
— Как ты относишься к России?
— Это моя мать-родина.
— Ты не еврей?
— Русский я человек.
— Мне трудно сказать о себе: я весь из сосланных.
— Меня интересует фраза Бурделя.
— Он мой любимец, но я с ним могу спорить. И о том, чего ты у него не читал даже.
— Вот и поспорь!
Скульптор поднимает голову вялым движением.
— Хошь, я достану его письма.
— Ты поспорь.
— Не буду спорить, — говорит он достаточно пьяным уже голосом.
— Ну что есть скульптора, Гена?
Он обхватывает руками голову, погружает пальцы в нечесаные свои космы и долго так сидит молча. Я обвожу взглядом его мастерскую. Все так же впечатляет черный, но сильно уже запыленный, во всю стену рельеф из истории декабризма. Тонкой лепки лица. Такое же и у самого скульптора. Взгляд вырывает на полке затянутого в придворный сюртук и до звона, кажется, напряженного Пушкина. На подиуме над нами возвышается полуфигура какого-то русского ратника с явно выраженным скандинавским лицом. Остальное все в мастерской — хаос. На полу в немыслимой смеси гипс, пластилин, тряпки, дерево, какие-то обрубки, обломки, обрывки. Думаю: «Сколько же сил уносит у художника водка, сколько сгорает в ее тлетворном огне светлых порывов души, буйной фантазии и красоты?»
Скульптор встряхивается от сонной оморочи и устремляет на меня свой взор.
— Сказать тебе, значит, что есть скульптура? — морщит он лоб. — Лучше я нарисую.
И он начинает что-то черкать на картонном листе. Потом откидывается на спинку стула. Улавливаю в глазах его движение мысли. Но чувствую, что тяжелая это для него работа, будто камни ворочать. Для скульптора, наверное, все же привычней мять глину, напрягая бицепсы, долбить камень с киянкой и скарпелем, зримо, в общем, материально жить чувством формы. Приятель мой смачно плюнул вдруг в сторону и рукою махнул:
— Козел этот Бурдель! — выпаливает он, потом вновь ухватывается за какой-то обрывок мысли.
— Бурдель в начале самом скульптуру не понимал, а в конце жизни только постиг ее. У каждого художника разные есть периоды. Микеланджело был никто, когда Папа сребреники ему платил, дукаты. Вырвался из-под его власти — стал гением.
— Мне бурделевская мысль не дает покоя, а не история искусства.
— Антуан был, конечно, большой потешник.
— Если спорно его определение скульптуры — спорь!
— Могу, могу я сказать собственное мнение о ней. Но читать свои дневники не дам.
— Да не нужны они мне. Скажи лучше живьем.
Я вновь беру диктофон в руки. Он морщит лоб, крякает.
— Ладно, врубай!
Нажимаю кнопку на запись, радуясь, что забрезжило что-то концовочное в этом трудном вытягивании из скульптора некой конструктивной мысли. Но он вдруг таращит глаза на меня.
— Почему мы говорим о Бурделе только? А этот как его, как его?..
— Федя Гопкин? — подъелдыкиваю я собеседника.
Скульптор лишь глаза пучит.
— Ну, и заморочки у тебя в голове.
И он, трясясь всем телом, хохочет с деликатным каким-то сарказмом и некими мефистофельскими нотками.
— Я говорю о Родене! Роден — это школа, поймешь его — поймешь все. Роден создал Бурделя. Вот! Роден, но не Гопкин!
Я начинаю уже раздражаться.
— Роден родил Бурделя, Авраам родил Исака. Ты ж уходишь от сути и с Бурделем не споришь.
В глазах его проблескивают искры лукавства.
— Жду, пока пленка кончится у тебя. Хряпнем давай!
Ничего не оставалось, как хряпнуть да занюхать остатками хлеба.
Взгляд у скульптора стал решительным.
— Давай скажу!
— Слава Богу!
— Бурдель сказал, — начинает он на раздумчивой ноте и вспыхивает вдруг вопросом. — Что ж он сказал?
Скульптор вновь погрузил пальцы в шевелюру свою, теребил ее долго, откинулся потом к спинке стула и завершил неожиданно:
— Он всегда был козел!
И голова его свалилась к плечу, глаза стали соловеть, соловеть и прикрылись. Разговор наш закончился. Приятелю моему не удалось на этот раз победить форму.
Я вновь взглянул на бюст закованного в сюртук Пушкина, и острая жалость к Поэту, страдавшему некогда вблизи у трона, кольнула сердце.