Александр Мищенко Диалоги «смутного времени»
Посвящаю бесценной жемчужине моей Нине


Байкал державный…

Байкал — наполненная светом страна Белых вод и Золотых гор, о какой мечтали в прошлом веке безземельные крестьяне, обращая взоры к Сибири. Серебряная скобка вод его, протянувшихся от устья Ангары до Ангарска на Севере, — это не просто седьмое чудо света, а то светлое око, кристалл магический, который позволяет человеку глубже понять себя самого. Тут открываешь порой «сокровеннейшие изгибы бытия». Убедился я в этом за несколько лет своих байкальских путешествий. Горами и лесами, морем на шхуне и других плавсредствах, перемещением подводными даже тропами. Сейчас я пишу книгу «Байкал державный» и предлагаю читателям несколько страниц из нее.

Есть миф о человеке, который все превращал в золото, к чему бы он ни прикасался. Подобным свойством, по-моему, обладает и Байкал. Здесь все особенное: ценные, как дорогое оптическое стекло, воды его, обитатели их, растительный и животный мир, вокруг молчаливые и бесстрастные горы, о которых поэт сказал, что «проходят годы, И вырастают сосны на хребтах, И нет уже у гор былой свободы»:
Они уже ответственность
                                несут
За судьбы трав, кустарников,
                               деревьев,
Стоят века и выполняют
                                труд.
Привязанные долгом
                           и доверьем.

На Байкале можно почувствовать, что воды его просвечивают какой-то человеческой сущностью.
Из Иркутска до Байкала асфальт, волны гребней и падей. У Шаман-камня Байкал перед тобой распахивается прозрачной голубизной.
Листвянка, идем к причалу с известным в России натуралистом Олегом Кирилловичем Гусевым, очарованным Байкалом навек. Кладбище на горе.
— Чтоб покойнички Байкал видели, — комментирует мой спутник.
Сиренево-фиолетовые воды речки Крестовой. Береговая полоса — граница синего моря и золотого буйства осенних берез. Лиственницы только зажглись и, кажется, светятся изнутри.
Теплая и длинная осень, и вновь цветут лилия и сирень. Под окнами прижавшихся к крутосклону домов — георгины, ноготки, пуки астр. Сверкают в пазушках цветков росинки. Без них в эту пору как осень без слез.
Невесомо-синей дымкой покрыт Хамар-Дабанский хребет.
— Дети здесь счастливцы, — говорит Гусев, — в краю такой поэзии живут, а бегают, как московские сорванцы. От красоты ослепнешь. Это, наверное, хорошо, что мы с вами сюда только наведываемся. И удивляемся чуду Байкала, как дети.
Порт Байкал, Молчановская падь, шахматно рассыпаны домишки на склоне, гостим в одном из них у Флибустьера, как мы его зовем. Интересный он человек: «Охотился в горах, — говорит, — и стыдно было перед собаками: ты чай пьешь, а они охотятся».
Флибустьер лобаст, твердая плоть лица обрамлена черной окладистой бородой. Пробилась седина в волосах. Голубые глаза сияют, как март. Он затевает разговор о некоем собрате своем по былому бродяжничеству по Байкалу. Тот живет один в бухте Покойники, разводит песцов, коров, лошадей, насадил облепихи гектара два, с коммерческой жилкой мужик.
Флибустьер тоже основательно врос в каменистый байкальский склон. Раскатал на старой кругобайкальской дороге выстроенный в первые годы века дом дежурного по станции и по бревнышку перетаскал к себе на гору. И стоит хоромина с фундаментом-подвалом из камня. Сенник выстроил Флибустьер, гостиничку для друзей, баню. Заякорилась тут на горе и жена его, бывшая морячка. Завели супруги корову Апрельку и получают от нее в день по ведру молока. Флибустьер срубил сам себе крепкую русскую мебель, которую впору поместить в сказку о Топтыгине с медведицей и медвежонком, и Гусев советует хозяину, как украсить дом в стиле той сказки — где рога оленьи повесить, мощные птичьи крылья, бабочек-мраморниц.
Флибустьер рассказывает о своей охоте. Забросили его в тайгу одного с напутствием: постарайся вернуться живым.
— А снежищу кругом — горы, — говорит Флибустьер. — Убить ничего не удается. Собаки озлобились с голоду и стали уже хвосты свои грызть. На нервах тащился я, почувствовал обреченность. Хорошо, ноги крепкие были, да чифирь еще силы давал. И на друга в Покойниках вышел. Он лишь глаза таращит. Оказывается, охотнички все в снегопад мигом из тайги посыпались, а я, как пес молодой, в глубь урманов рванул со щенячьим задором, на подвиги…
В охоте Флибустьер ни бе ни ме, не соображал ничего, с нуля начинал. Пошел в охотэкспедицию простым рабочим. Водку таскал охотоведам, за водку же и тайны ремесла выведывал у охотников. Окончил институт заочно и сейчас профессиональный охотовед.
А был он летчиком, училище окончил, потом Академию гражданской авиации. С красными корочками там финишировал и стал летать на «тушканах». Новациями будоражил всех. Дипломатии особой не проявлял, людей к мнению своему не готовил и лез напролом с идеями, кипел, бесновался: как это, мол, так, все видят, что надо дела менять, а не меняют. И он рвался на «линию огня» и жег себя, не щадил нервные силы, ибо о меньшем, чем абсолютная победа, не мог и помыслить.
— В общем, одурел я от новаций, от того, что смиряться с поражениями не научился, — рассказывал Флибустьер. — Расстался с авиацией и на Байкал рванул. Наготовил дров одной конторе и купил у нее полузатонувший катер. Сделал его вскоре и стал судовладельцем. Купил снастей, набрал в частном порядке рыбачью команду, заключил договор с промысловым колхозом и стал рыбаком-старателем. Мотался я по всему Байкалу, капитаном Немо меня звали. Заработали мы в тот сезон прилично и стали было на зимовку в Покойниках. Но компаньоны мои затосковали, бирючить не захотели, и все меня покинули. Остался я один, неудачно поставил судно свое на зимовку, и оно затонуло. На этом и завершил старательство…
Гляжу на зрачки-точки, нервные губы собеседника (он их покусывает, когда горячится) и думаю: «Потрепала же тебя жизнь. Слава Богу, что жив, в тайге не сгинул, с Байкалом выдержал схватки, тюрьмы миновал: браконьеры на твои нервы — непосильная, может быть, и нагрузка сейчас, а их на тропах охотоведа хватает…»
В бане вечером увидел автограф Валентина Распутина. Млею на полке и думаю о герое рассказа его «Век живи — век люби». «Как людям жить друг с другом?» — терзается писатель. Толстовский вопрос, мучился им Лев Николаевич, глядя на голодных людей. «Не хватает белка, как жить людям? — билась его мысль. — Тогда я поверю в науку, когда все люди будут сыты». Сейчас все сыты, а вопрос стоит: «Как жить?» Сколько мучился им Флибустьер. И сколько же еще мучиться будет…
(Я встретил его жену через год на пирсе в Листвянке. Растерянные глаза человека, которого судьба сорвала вдруг с якоря и понесла по полю жизни невесть куда.
— В Северобайкальск еду, к сестре, оттуда, может, вновь на моря подамся, на Канары уйду, — говорит она так щемяще, будто слова слезными каплями падают на песок, прожигая его. — Мужа посадили, все у нас с ним раскололось. Апрельку купил пьяница один у меня и зарезал вскоре…
Встретился Флибустьер на тропе с браконьером, убившим изюбра-быка, намял бока ему (сорвался с резьбы, как сказала об этом его жена), а потом дознание самочинно повел. В припадке гнева поставил браконьера к стене зимовья и несколько выстрелов сделал по контуру его фигуры…)
Пошли с Гусевым в ближний лес. Летит желтая пыльца лиственниц, ароматы неописуемые. Лицо моего друга просветлело.
Потом он стал снимать виды, радостно приговаривая: «Каждый кадр здесь уникальный, на вес золота».
Съемки с перевала. Перламутровый какой-то туман, и ворона увеличенная летит в нем — громадная, черная. Синицы большие, как голуби. Тянется шлейф тумана к Байкалу по Ангаре. Кажется, что птицы, звери и люди и все пространства земли возникли из каких-то музыкальных октав. Дали светлы и росно прозрачны. Виден Толстый мыс с шапкой из облака. Гляжу на лес, на крыши домов, на снующих внизу людей и, кажется, понимаю птиц.
Гусев вводит меня в мир слайдовых таинств.
— На телевидении лицо значительным получается, и это, может быть, самое прекрасное, что дает голубой экран. А тут самое ценное — дали, без них нет поэзии на слайде.
Очень нравится мне Гусев. Он по-офицерски строен и прям, как чозения-кореянка, черты лица строгие, правильные, и от них веет античностью.
Идем вдоль Байкала по старой железной дороге. На вырубленном в скале уступе две ниточки рельс, цветет с боков, источая теплые медвяные запахи, густой желто- зеленый донник. Накатывает на душу песня: «Там, где донник, закат полыхал, раненый всадник в донник упал».
Редкий огонь листа дерена сибирского проецируется на камень, как драгоценность. За морянами, лысинами из трав по склону, где пасутся изюбры, видны замки из скал. Славно! Только междометиями можно отзываться о чуде здешней природы. Сколько искусства заключено в ней, но художник лишь тот, кто сможет его из нее вырвать.
Золотится тысячелистник по склону, свисает с портала тоннеля ажурная вязь вздутоплодника. Две красоты, дикая и рукотворная, сходятся здесь в контрапункте, являя собой нечто идеальное, философское.
В тоннеле гулко хрустит под ногами галька. Вокруг сталактиты, известняки. Крикнешь — в ответ музыкальное эхо.
Новый тоннель. Замечаю, что с его верха следит за нами сойка, кыркнула и полетела. Верещат длиннохвостые синички-ополовники. С ними, как всегда (в компании веселей), поползни. Синички сидят кучкой, некоторые устроились поодиночке. Есть у них и отшельники, как и у людей.
Серо-розовые скалы, уступчиками травы. Четко, будто ее провели черной тушью, видна линия горизонта на море — это спрессовались пространства с волнениями на воде. Ближе к нам пошли по ней серебряные уже полосы. Они в голубой дымке, какую можно встретить на полотнах Леонардо да Винчи. Размыты очертания Хамар-Дабана, выбеленного рванью снега.
В небе вокруг солнца яркий радужный круг. Чавкают, шумят, хлещут накатом, шлепками, будто идет стирка, байкальские волны. Музыку эту как бы не слышно, сливаешься с нею, словно она родилась и живет, как стук сердца. Тянет ветер-верховичек с Севера.
Мертвое, в мороке каком-то солнце и почти не светит уже. Синевато-фиолетовыми стали дали.
Молотят свои песни кузнечики, трезвонят серебряными голосками, как колокольчики в бурятском дацане[1], синицы-ополовники. Брызгами неба глядятся цветки астр, и горячий запах издают травы.
Гусев лезет на гору: ему нужна верхняя точка съемки, ибо от этого, по его словам, преображается мир, философия кадра меняется. Думаю, что Байкал для нас с Гусевым, как какая-то гипотетическая вершина, меняет и философию жизни. Звучать начинает в ней песня об идеале, о чем-то лучшем и высшем.
Над каждой скалой сверху, замком из камня жалобно, как все хищники, кричат канюки, у них массовый перелет, и они кружат и кружат над пиками скал.
Краски моря изменчивы, как настроение человека: оно уже интенсивно-синее.
Гусев услышал, как гуркует большая горлица и называет ее по-латински: «Стрептопелис ориенталис». Какая аллитерация, поэтичность!
«Умирающая сказка — старая эта дорога, как птица из Красной книги», — говорит мой спутник, а в темени тоннеля продолжает мысль: «Надо в турпоезде возить сюда ребятишек, и сотни юных душ всколыхнет она».
Вечер, поползли сенные влажные запахи. Со стрекотом летит домой с промысла прямым высотным курсом кобылка, выказывая подкрылки. Они будто ночная сорочка, выглянувшая у женщины. Сколько же в природе интимного!

Порт Байкал.
Под горой маленький, аккуратный, как гриб-боровик, домик из красных плах, дачка Валентина Распутина. Впрочем, сам он его так описывает в одном из рассказов: «У нас там был свой домик, своя гора, едва ли не отвесно поднимающаяся от домика каменной скалой, из скалы бил свой ключик, который журчащим ручейком пробегал только по нашему двору и возле калитки опять уходил под деревянные мостки, под землю, и больше уже нигде и ни для кого не показывался. Во дворе у нас стояли свои лиственницы, тополя и березы и свой большой черемуховый куст. На этот куст слетались со всей округи стрижи, воробьи и синицы, вспархивали с него под нашу водичку, под ключик (трясогузки длинным поклоном вспархивали с забора), который они облюбовали словно бы потому, что он был им под стать, по размеру, по росту и вкусу, и в жаркие дни они плескались в нем без боязни, помня, что после купания под могучей лиственницей, растущей посреди двора, можно покормиться хлебными крошками». Гусев снимает домик для нового фотоальбома (один у него уже издали). Сколько красок извлек из натуры он оптикой своего мозга! И словом он владеет художественно. Прочесть хотя бы про то, как на палубу обрушивается необычайно крепкий запах мыса Не- мнянды — крутой настой деревьев, трав, хвои и каких- то цветов, как воздух благоухает с неистовством, а запах его так вызывающе резок, что это ощущение ошеломляет, как буйно пылят в цветении сосны, лиственницы, кедры, кедровый стланик, как от малейшего прикосновения, когда путешественники выходят уже на берег, их ветви взрываются желтыми облачками легчайшей пыльцы и мириады пылинок наполняют воздух, забивают объективы фотоаппаратов, тонким охристым слоем покрывают руки, одежду, лицо, как мириады мириад их падают в воду и образуют вдоль берега широкую желтую кайму. И художническим именно взглядом осматривает теперь двор Гусев, прицеливаясь к кадру.
Во дворике по-крестьянски все прибрано. Банька, флигель, поленница дров и громадная плаха, которая служит, наверное, скамьей писателю. Садись и любуйся Байкалом, вот он, рядом плещется…
Мы глядим на него от красной башенки маяка. Почудилось мне, что лечу я, распластав руки-крылья и пропуская через себя токи пространств, над Ангарой, над морем, над горизонтальной гладью светоносного мира. Так хотелось лететь над ним!
— Я Валентина люблю, как брата, — сказал Гусев.

Чаевничаем по соседству с нашим гостеприимным хозяином.
Баба Поля снует между плитой и горницей, подавая на стол разную снедь. Ей семьдесят шесть лет, жилочки на розовом лице играют, как у молодой женщины.
— Я соседу прямо-таки приказала, — рассказывает она, — чтоб брал землю под огород. «Не та земля дорога, — говорю ему, — где медведь живет, а та, где курица скребет». Врастать так врастать в эту землю, как эти кусты (она показала на заросли сибирского дерена). Я, видишь, мол, легкая, как перышко, от своего огорода, и ты полноту собьешь. Надо жить всей жизнью, как Бога, ждать новый день.
Потом тридцать седьмой год зацепили, культ личности.
— Такую холодную войну пережили мы, — начинает исповедально она, — стальное сердце надо иметь, сыночки, ну, к этому я подойду, о ранешном сперва, о муже. Золотой пахарь он был: вернется с поля, одна нога на пороге, другая спит — так уставал на работе, неистовый он был, огонь. Трудно в деревне жилось тогда: ежовые рукавицы у власти были. Сложные времена прожили мы. Я из деревни с ребенком грудным убежала сюда на Байкал. Дите пососало три дня грудь, а молочко-то дурное, и умерла дочка. Обжилась я, и муж приехал, а в ухо язвят мне: «Твой муж скрутился». Я все мимо ушей пропускала, а он в Иркутск шмыгает и шмыгает. Потом она сюда переехала, и прихватила его с любовницей я. Он расстроился и хотел с понтона в Ангару броситься. А я была в положении. Поговорили с ним, замирились.
А сердце горело, и палкой семь окон выбила я в дому супротивницы. Вот что измена делает. Та пьяниц с камнями ко мне подослала, и начали мы войну. Сутки сражение шло, потом о разоружении договорились. Что пороть горячку рысковую? Наладилась наша жизнь с мужем.
Только пришла я в себя, обжилась, и тридцать седьмой год наступил. Корнем рвали мужиков из семей. Жизнь стала коверкаться. С мыска, с Баранчика угоняли людей. А тут и война. Тыщи военных шли мимо. Однажды скорый шел на Москву, и мужа моего задавило. Холод был страшный, метель, а тут два состава навстречу друг другу, и сбило подножкой товарняка мужа. Такое горе свалилось на мою голову.
Время летит, месяц, два, десять. И вдруг ухажер-разведенец у меня появился, до часу играет он перед окнами на гармошке. Я отказываю: молод, зелен, поздно сеян, не по мне. Он свое — играет. «Я старше тебя на семь лет, — говорю, — руки дрожат, парализованная». Играет он под окнами и играет. А пятнадцать домов в пади у нас, собрала я всех на поминки: год исполнился после гибели мужа. Горюют бабы мои, толкуют, поминают его. «Женщины, — обращаюсь к ним, — посоветуйте, как мне с ухажером быть». — «Молодой, красивый, изменит», — одна говорит. «Детей обижать будет», — заявляет вторая. Взыграло во мне, обойдусь без сопливых, мол: мать их может обидеть, а не он. Сама про себя стала думать и решила все-таки: не сдамся на его красоту, вот Бог, скажу, вот порог и сорок дорог… Веником гнала его — не идет. «Ну, — думаю, — не пропойца ты, греха не возьму на себя, если выйду замуж». «Согласна», — ответила. Нажили мы ребенка, и взяли мужа на фронт. И лег он в бою под Смоленском. А мать его повесилась с горя.
Закончила рассказывать баба Поля.
— В обед приходите, — попросила она, — пельмени будут.
Пришли мы с Гусевым на пельмени. Опять жилочки ходят на лице у нее.
— Хотела расхвораться, да некогда, — говорит. — Смородину с сестренкой обобрали, малину.
Сестренка бабы Поли еще старше ее, сгорбленная, глаза теплые, ласковые, подслеповато посматривает она снизу вверх то на нас, то на сестру. Тоже в разговор вплетает свое. А баба Поля ей с веселой улыбкой:
— Очень-то не разговаривай, раскубривай вино-то гостям.
Спутник мой Олег Кириллович из Москвы, и упомянули мы ее с чего-то.
— Москва, Москва, — засияла радушная наша баба Поля. — Я один раз была в ней. Лестница там ползет, как змея, в метро…
Флибустьер знакомит нас со своей «штаб-квартирой», бывшей водокачкой из мраморовидного известняка, из которого сложены все строения на этой железнодорожной станции. Под окнами обители охотоведа — красавица Ангара, виден Шаман-камень, белесый от чаячьего помета. Какой-то ретивый хозяйственник предлагал взорвать его. Как бы отплатила природа за это? По легенде — Иркутск сразу бы затопило. Удивительно, как бьется сердце земли и как взыграть оно может. Так воспринимает стук сердца матери плод во чреве ее. Бьется оно ровно и мерно — покойно дитя, перебои какие-то — у него волнение…
Недалеко на берегу лежит металлическая лодка с вмятиной на борту. В ней переправлялся в порт Байкал драматург от Бога, как говорят о нем, Александр Вампилов, и лодка ударилась о топляк. И Вампилов доплыл уже, как свидетельствуют очевидцы, встал ногами на дно, но сердце остановилось от переохлаждения организма. Он жил надеждою до последних мгновений, до последней черты. Поймал я себя на мысли, что хочется поговорить с лодкой.
Он погиб на знаменитой «ангарской зимовке» птиц, оставив нам завет свой в пьесах, который можно свести к одному: «Суть человека в правде». У Шаман-камня вода не замерзает никогда, и всю зиму плещутся здесь в утином заказнике гоголи, каменушки, кряква и крохаль. Потерявшие бдительность примерзают огузками к ледяной кромке, и тогда есть чем поживиться рыжей лисе…
Из порта Байкал переправляемся с Гусевым стареньким теплоходом «Бабушкин» в Листвянку. Посудины стареют и умирают, а рабочий-революционер Бабушкин будет жить, наверное, вечно на переправе, потому что новым судам дают его имя, такая сложилась традиция. Олег Кириллович говорит о Бабушкине и Вампилове. Имена их здесь как серебристые чайки, что вьются над нами.

Тропа на Скрипер.
Розетки полыни по склону, в сырых распадках прохлада, синицы, праздник звонов их, и снова вьется тропа, сосновые шишечки на ней, весь путь в астрочках.
В логу осинник щедро бросает на тропу кругляки листового золота, словно расплачивается за свое право жить, радуют глаз желтые, прозрачно-бумажистые листики василистника.
Кто-то сжег муравейник, плеснув в него бензином из банки. Гусев темнеет при виде этого разбоя.
— Геноцид, — шепчет он.
На Байкале лоск, плещется серебряный разлив, горит солнце, за чашей моря синий Хамар-Дабан. Вдоль хребта над вершинами кучевые облака — кумулюсы, висят над ними, как дирижабли.
Вот и Скрипер, грудь-скала, которую видно с магистральных судовых путей за много верст. На вершине скалы живет сокол-сапсан. Он планирует на меня, видно пестрины. Я даже отшатываюсь от сокола, а он взмывает вверх. Удовлетворив любопытство (по этой причине летел к человеку), сапсан охотится, что-то увидел и сложил крылья, камнем падает вниз. И опять кружит замысловатыми петлями, а мне приходит в голову слышанное от охотников: «Прямо лишь ворон летает, да редко домой попадает».
Потом я слушаю рассказ Олега Кирилловича о местных ветрах, о них можно написать целый очерк. Впервые узнаю, что есть тут витязный ветер, встречный, который сопротивляется, не пускает тебя, стоит, как витязь. А обетанный — попутный, несет к обетованной земле. «Можно жить на свете, пока есть обетанные ветры! — сказал с каким-то своим смыслом мой спутник, потом пожаловался: — С каждым годом все труднее снимать. Надо сейчас снять две скалы, вид сосен между ними и Байкал. Трудно вобрать это в кадр, но нужен такой сюжет. Повторы и перепевы зачем мне? Художник, как поэт, должен владеть своим предметом, несмотря на оковы грамматики. Байкал нельзя пятнать халтурой».

Черная падь.
Оранжевые накипные лишайники, просвечивают на солнце лопушистые листья бадана, пьянит багульник.
День рождения байкальского моего друга, ученого- микробиолога Вячеслава Маскимова.
Один улей завел он, держит семью пчелиную, как лекарство, жалят его пчелы и лечат. В Больших Котах ни у кого, кроме него, пчел нет, и зовут Максимова попросту иногда — Пасечник. Компанию любую может взъерошить всегда, как ерошит постоянно смоль кудрей. С такими людьми, как Пасечник и его друзья и товарищи, не соскучишься. По рюмке выпили спокойно, и стол со снедью тут же стал «круглым столом», распаляется за ним костер дискуссии. Притчей во языцех опять БЦК — Байкальский целлюлозный комбинат. «Хозяйственники — люди без эмоций, то есть бездушные» — этот тезис — смолистая палка, брошенная в костер и в руководителей БЦК.
В спор ввязывается именинник, он заявляет:
— Я счастливчик, что работаю на БЦК, веду там исследования: ошибки чему-то научат. Внедрят мои предложения — миллион государство в карман положит и вода в Байкале чище будет.
Бросивший смолистую палку бывший морской гарпунер, а ныне генетик Женя Побережный вновь воспламеняется, и белесо-рыжие вихры его как струйки огня.
— Огороди от вас Байкал китайской стеной, вы ее по кирпичику растащите.
— Да без промышленности ты взвоешь через пять лет, — горячится Пасечник. — В майке одной будешь ходить и фуфайке, голый почти.
— БЦК — бельмо на светлом оке Сибири, — возражает ему Побережный.
— Да если бы я был царь, — взбулькивается вновь Пасечник, — обратился б по телевидению к народу с просьбой затянуть ремни на две дырки и прожить два года без сливочного масла. Вот и средства были б для экологической помощи природе.
— Опять фантазируешь.
— Проблема Байкала не местная, а общечеловеческая.
— Чтоб защищать что-то, много не надо делать, ори больше…
В спор вклинивается третий кто-то:
— Мы умом пробиваем, а у нас воруют патенты…
И пошло-поехало…
Заговорили с другом о зимнем Байкале, и Гусев так красочно стал описывать ледяные байкальские купола, сопки, шатры с жерлами, конусы, выплески вод у прибрежья, что ясно мне стало: надо ехать сюда и в декабре, слушать скляночные шорохи внутри водного льда и органные гуды конусов.
Идем по речке Котинке, прозрачные воды которой звонко и весело бегут падью по валунам, большим и маленьким пестрым камням. Это одно из мест, «где золото роют в горах». Сейчас золотоискателей тут нет, гуляют сквозняки в дощатой драге, которая кажется огромным вымершим ископаемым.
Уходят по склону готические стволы пихтовника, кроны его с плоскими иглами, куртинки елок с колючей граненой хвоей. Тянутся вверх рассеянные кедровкой звонко-зеленые кедрики.
Гусев склонился над срубленным кем-то кедром.
— Гад поганый, — зло выругался он. — Из-за шишек свалили, все равно что карманы вывернули безоружному.
Он гладит рукой ствол кедра-соседа. Кожица его нежная. Низовой пал он выдерживает, верховой же несет ему смерть. Он первым и погибает. Кедр — самое сильное дерево и самое слабое… Может, об этом подумал мой друг, а может, иное что затронула в нем смерть лесного гиганта — мне не дано было знать. Он окинул павшее дерево взглядом, а потом сильно, по-рериховски сказал:
— Хорошие люди всегда тяжело умирают!..
Гусев читает собственное стихотворение, навеянное детскими впечатлениями, о пихтах с ресницами хвои, мостах из лучей, которые наводит между ними солнце.
Вечером у причала в Больших Котах встретились мы с моими друзьями Женей Побережным и акванавтом Мишей Развозжаевым.
Миша столько времени провел уже в глубинах рек, озер и морей, что ему впору бы официально присвоить звание «ихтиандр», если бы такое существовало. Он плавает в воде с ловкостью земноводного животного, может не дышать, как Жак Майоль, по четыре минуты и больше. Я вновь гляжу в его лучистые японские глазки. Он сравнил однажды Байкал с сознанием человека, сказав: «Поверхность его — сознательное в нем, бездны глубин — бессознательное. Исследование их так же важно, как исследование глубин психики человека».
Впечатлил меня некогда рассказ Развозжаева о погружении на океанское дно в глубоководном аппарате. Они вдвоем вышли наружу через люк с аквалангами, и крышка его прищемила руку Мишиного товарища. Глубоководка шла своим курсом, никто из пассажиров ее не догадывался о случившемся. Нужно было на что- то решаться, и Развозжаев начал отпиливать ножом кисть попавшего в беду. Товарищ его потерял сознание, но всплыл с кровавыми пузырями и был спасен.
Трудно представить изумрудно-голубую и фиолетовую бездну Байкала, не побывав в ней, но мы с Гусевым пытаемся взглянуть на нее глазами и мозгом котинского акванавта и видим мысленно оазис моллюсков, стену с гроздьями их, водоросли, как флаги, ленка, парящего по течению, глубинных прозрачных рыб — голомянок с растопыренными плавниками и индивидуальным выражением характера в облике — любопытства, вальяжности, лени, царственности и застенчивости.
Миша мечтает снять, как кумир его детства Жак Ив Кусто, свой «Голубой континент». Несколько лет уже он работает вместе с Женей Побережным.
— Наши объекты — донные гранды, — весело шутит тот. — Моллюски — это своеобразные часовые, которые чутко стоят на страже чистоты вод и могут выявлять степень их загрязненности и воздействия ее на живой мир.
Акванавтов не очень жаловали на Байкале, и вел Миша исследования на своей личной шхуне, названной им поэтично «Дианда» (это имя морского бога Байкала), за собственный счет. Частная, так сказать, была наука.
— Мы открыли новый подводный Байкал, который перевернул устоявшиеся уже в академических кругах представления о нем, — заявил Развозжаев. — И нашелся человек, поверивший в нас, в лучшее, что есть у меня и Жени. Он — проректор Иркутского университета по научной работе, однофамилец лейтенанта Шмидта. И душу его он имеет. С его помощью при университетском НИИ создана группа подводных исследований, в ней мы сейчас и работаем.

Падь Сенная.
Егерь Володя Полищук разбил огород у дома, и растут у него морковь, лук, свекла и помидоры в тепличке. Жалуется, что рыбу им не дают ловить для себя в Байкале. Что-то не так в «королевстве датском»: здешнее море всегда было кормящим для тех, кто жил по его берегам.
Володя и жена его Таня сразу привлекли нас бесхитростными своими душами. Таня говорит, что очень нравится ей черный ветер, это ветер так ветер, облака из брызг поднимает, спирали и смерчи.
— Жизнь истинная — жизнь внутренняя, — шепчет мне Гусев. — Можно в городе, средоточии всех культурных вершин, жить и — не жить по-настоящему.
Дети симпатичных обитателей пади выстроили теплоход «Бабушкин» из стульев и «едут» с протяжным гудком в порт Байкал.
Из Сенной возвращаемся с Гусевым по тропе, нас сопровождает стая собак егеря.
— Бурундуки в спячке, — замечает Олег Кириллович, — а то собаки звенели б…
В распадке остановились у скального камня с ровной, горизонтальной поверхностью. Для природы это некая каменистая страна, которая только и ждала своего Колумба. И он пришел. Сначала страну эту стал осваивать мох, укрепляться корнями в микротрещинах, потом открыла ее для себя компания папоротников. За ними потянулся рододендрон. Пустила корень к островку папоротника через скальное полотно спирея. Взобрался на вершину кедренок. Выставил ушки-лопушки на нем и бадан. Так по-американски, с великою жаждою жизни освоили площадку растения-пионеры. Это для них «Фау Уэста», Дальний Запад, достойный народного эпоса, выражения в Слове. Таких микропамятников природы на Байкале тысячи.
Флагом на горном утесе крона сосны. Вспоминается лермонтовское: о сосне, что одиноко на утесе растет, дремлет, снегом сыпучим одета, как ризой. Может быть, и эта видит во снах, в крае, где солнца восход, на утесе прекрасную пальму.
А тропа опоясывает выпуклый склон по горизонтали. Мудро, как топографы, какие-нибудь инженеры проложили эту тропу над Байкалом звери.
Вот и Песчанка, двор метеостанции, знаменитая ходульная сосна на песке. Снимки ее обошли все издания мира. У знающих людей судьба сосны давно вызывала тревогу: она клонилась к морю, как Пизанская башня. «14 мая свалилась сосна ходульная», — записал в журнале метеоролог, который печально теперь повествует, как по 20–30 туристов вешались на корни сосны и надсадили ее…

У бухты Кораблик.
Сидим с Гусевым на скале, внизу под нами созданный природой из блоков кораблик с каменною трубой, напоминающий очертаниями «Аврору».
Светится огонек на метеостанции, зажглась над главою Будды голубая звезда, и все это волнует. Олег Кириллович вспоминает другую метеостанцию и другого метеоролога, в мечтаниях — гения, который жил в одиночестве среди вверенных ему приборов, впал в нравственную дремоту. Сначала он не способен стал на добро, потом начался распад личности. Он перестал ходить в баню и лежал на обшарпанном диванчике. Посуду не мыл: зачем, мол, пища и так переварится. Далекий брат Ильи Ильича Обломова, он не был подготовлен к практической деятельности, и обстановка метеостанции довершила его эволюцию… Подумалось ему однажды: «Зачем брать отсчеты? Палец поднял и определил по наитию уже и опыту давление и температуру». Несколько месяцев шли в эфир данные с его пальца. Почуял кто-то фальшивинку в них и стал подозревать, что работает метеоролог на глазок. Решили его проверить, залепили шкаф с приборами паутинкой. Через восемь дней она была обнаружена нетронутой. В общем, превратился человек в засаленную тушу, и сердце его стало просто мясом. А мог бы он положить жизнь на «костер труда»…
— Тайна сия великая есть жизнь… — заканчивал Гусев с многоточием. — А ведь я знал его мечтателем чище Грина.
Беспокойная душа у Олега Кирилловича, будто ворочается у него внутри что-то и царапает его. Вспомнил он о Давше, центральной усадьбе Баргузинского заповедника, где четверть века назад ведал научной работой.
— Собаки нарушали экологическую чистоту заповедника, — неторопливо начал он новое повествование. — Издал приказ я по заповеднику: собак с такого-то дня держать на привязи. Иду утром по поселочку, навстречу мне стая собак с директорской во главе. Ситуация. Что делать? В директорскую выстрелил, во флагмана. Жена директора набросилась на меня. Но я считал, что сделал все абсолютно правильно и законно, хотя «зверства» во мне убить вторую собаку не хватило. И теперь думаю: «Когда же человек прав»? Отвечаю: «Когда полезно и нужно государству, но государство — это в первую очередь люди. Истинное торжество общего несовместимо со страданием частного». Заповеднику собаки вредили, это верно, но связаны они с людьми, и в них, стало быть, стрелять я собрался, с этого начал. А они не телесные оболочки с пустой душой… За порядок я выступал тогда, а сейчас осуждаю себя. Подранков беру, лечу их. Много собак расплодилось бродячих. Как отстреливать их? Виновата не собака, а человек, который ее бросил. Великое сердце было у Троепольского. Стали страдать мы из-за «собачьей жизни». Белый Бим исторг жалость из наших сердец.
Утром поднялись по широкой туристской тропе на Скалу обзора. Гуляет частенько тут горный ветер сарма, и растут на вершине флаговые формы сосны. Рвет кроны их, плещутся, как полотна они. Бродит среди камней выводок бородатых куропаток, клюют они поспевший шиповник. На предзимнем байкальском солнце белесоватость.
Осваиваем уголок за уголком всю бухту. Поднимаемся вечером на Малую Колокольню. Кедрики и сосны вросли в скалу, в горный гранит. Видели это не раз на Байкале, и все волнует: какая же сила жизни, какое мужество! Прильнувшая к нам собака сторожа пустой сейчас туристической базы смотрит неотрывно на лиловую байкальскую гладь. Неужели понимает она красоту?
На горы пали темно-сиреневые сумерки. Черноватая синь неба и моря, белесо-туманный вдали Хамар-Дабан, он глядит на нас постоянно с той стороны, как нечто большое и доброе. Он величав в наших душах и рождает позыв к добру, понимаешь в какое-то из мгновений, что у земли — цвет человека… Из-за гор, на закате подсвечивают синеватое небо невидимые лучи солнца. Бухают волны в берег. Так миллионы лет назад промыли они перемычку Бакланьего камня с сушей и сделали его островом. Так «текут» материки, ежесекундно накапливая перемены в грядущей физиономии нашей Земли. Текут по песчинке, и кто б мог подумать в обыденной жизни о связи микронных малостей этих с движениями, «какие природа разрешает себе на гигантских фресках»…
Два дня уже мы ждем катер научников, чтобы уйти с ними в кругобайкальский рейс. До звона напружинило тишину в нашем доме. Мурлыкает кот, завезенный в Песчанку туристами — кажется, что далеко теплоход или катер идет. Волны накатывают — слышим шум двигателей. В ушах звенят тоненько, как серебринки, какие-то посторонние звуки. Это шумовая галлюцинация.
Новое утро. С гор сорвалась сарма, и ночью уже начало трясти наш дом. Сарма — самый страшный ветер Байкала. Гудит дом от вихрей, по морю гонит водяную поземку. По вспененной, бурлящей воде ходят смерчи. Не дай Бог очутиться в море в такой момент. В воображении встает случившееся здесь однажды: смерчем перевернуло катер, он уходит в пучину, увлекая за собой схватившихся за лопасти винта людей…
А с гор ползут и ползут по падям кисели облачности. Ожидается новый припадок сармы.
Мы привыкаем к меньшим нашим братьям — обитателям бухты, к собаке и кошке. Кошка тоскует, а может, и плачет, как человек: голодно стало ей без туристов и холодно. Да и баловнем была она в море ласки. Боль одиночества в пиковом состоянии, и кошка мяукает стонуще-жалобно. Сказать только не может, что на душе у нее. Постепенно она обживается в нашем доме. Стала своей тут и одна из собак. Вторая боится зайти в дом и полыхается, когда пытаешься к ней приблизиться. Наверное, били ее. Олег Кириллович вошел наконец к ней в доверие, гладит ее на улице и задумчиво говорит мне:
— Есть такая истина: «Лучшее в человеке — его собака».
Новый день наступает. Тучки выстроились у гор в три спускающихся лесенкой ряда. Так отступает вода в мороз, оставляя на песке линии заберегов. Кое-где видны голубые полыньи неба. Ветер налетает порывами, во время которых листья с котоноастра летят, как красные пульки. Ветки кустарника стали после сармы голыми.
Страшный ветер сарма. Он швыряет в пучины лодки — бросается на них разъяренно, как стая собак, срывает коров со скал и овец, сносит крыши домов. Сарма — разъяренный или притаившийся тигр. Полез кисель с гор — торопись укрыться: в любой момент может прыгнуть. Неожиданно мы увидели в бухте яхту с огромными алыми парусами. Я мечтал написать что-нибудь для детей и сразу же рванулся к причалу.
Хозяин яхты представился попросту: «Витя». Он в красной штормовой куртке, невысок, плотен. Из квадратной рамки лица выпирают острые скулы. Из щелок глядят на меня карие глаза его, над которыми туманцем белеют меловатые брови.
— Я очень уважаю традиции русского морского флота, — сразу же заявил Витя, — консервная банка какая-то плавала, а внутри сияло все от дорогой отделки, золота не жалели на это. Так и я яхту отделал, как видите. Пластик из Москвы привез, шпон натурального красного дерева, кожзаменитель красный.
Он любовно поглядывал с пирса на яхту.
Вите нужно, видимо, выговориться, и он сам начинает рассказывать.
Витя, китобой в прошлом, десять лет отдал гражданской авиации, летал бортрадистом. И десять лет этих строил яхту, дождавшись наконец времени спуска ее на воду. Купил пятьдесят пачек краски он и выкрасил паруса в алый цвет.
Голубая мечта Витина — сплавать в океан, побывать на Таити, Фиджи, Коралловых островах, атоллах, взглянуть на прозрачную и тихую воду лагун с белым песчаным дном, белоснежные буруны у полосок земли, кокосовые пальмы на них, на контрастные полосы живых кораллов, оттеняющие изумрудно-зеленую воду. Видел в воображении он, может быть, как на интенсивно насыщенной малиново-красной земле лежат в фиолетовых тенях налитые золотым соком плоды, гуляет совершенно голубая лошадь, еще голубее, чем на полотнах Гогена. Открывалась ему в мечтах при его страсти, наверное, каждодневно, насыщенная сильными красками природа, где каждый лепесток и кустик манит к себе. Я мог понять Витю: меня тоже тянула к себе сказочная Полинезия, страна прекрасных цветов, стройных и красивых мужчин и женщин, золотые тела которых впитали то же солнце, что и манго. Мне хотелось, как Чарльзу Дарвину плыть в ночном океане и увидеть однажды, как на верхушке мачты и концах ее сверкают огни святого Эльма, а форма флюгера обозначается так, словно он натерт фосфором. Меня еще с детских лет, когда товарищи-пятиклассники называли Штурманом за это влечение, тянуло к морю, и я видел в воображении, как светилось оно волнами жидкого фосфора, и пингвины, плавая, оставляли за собой огненные следы, а мрак небес на короткие мгновения разрывался яркими вспышками молний.
За неимением океана под рукой Витя выработал и программу минимум — сплавиться по Ангаре и Енисею в Карское, Баренцево и Белое моря и реками дойти до Азовского. Байкал для него — тренировочный полигон. Сюда в этот раз с Селенги он попал.
По полосе мокрого от прибоя песка прошагал его юнга, красивый, как викинг, парень с длинным лицом и упрямым крутым лбом.
Крикнув ему что-то на языке междометий, Витя продолжил рассказ:
— Последний перевальный знак на Селенге, и впереди Байкал. Идем дельтой реки. Острова вокруг с осокою, десятки проток и проточек. Вошли в мелководный залив. Угадываем, где ж коридор, главное русло реки. А навстречу горняшка дует. Ветер до штормового, два метра волна. Увидели бакен, обозначающий фарватер, и ринулись напролом. И тут залило волной мотор. Пытаемся завести его, а ветер давит лавиной, бить о грунт нас стало. Глубина меньше метра, и дно оголяет. Лодку бортом к волне развернуло, и она неуправляемой стала. Все на нервах у нас, вместо снастей они стали. Я верил в судно, кричу юнге: «Парус ставь, парус!»
Сам управляюсь, толкаюсь шестом. Он стаксель и грот ставит, передний парус. Но идти на нем не удалось: бьет ветер в бок яхты. Левым галсом пытаюсь уйти — бросает назад, сносит на мель, в ловушку. «Обратно править надо, — думаю, — срочно спрятаться в какой-то протоке от ветра и дикой волны». А нас волокет по бару, мелкому месту. Килем за грунт цеплять стали, заливать яхту начало. Перспектива открылась страшная: в тине можно увязнуть и вмерзнуть за ночь в нее, а это — смерть. Холодком при мысли о ней обдало. Острая ситуация. Отчаянно упираться стали шестом и вытолкались, в сор, в мелкий залив вошли. И тут опять ветер накрыл нас, свалил яхту, свистят, воют снасти. Юнга вытаращился на меня, глаза дикие. «Почему назад идем, а не вперед?» — кричит. «Мы окружены подводными мелями!» — «В Байкал правь». — «На мели же снесло нас!» — «Мели не мели, лишь бы выйти из них». Не понимает юнга меня, а уж я с возможной для нашей ситуации добротой и учтивостью с ним говорил. Летные и китобойные дела приучили меня к стрессовым ситуациям. Хорошо понял: всегда открывается какая-то возможность смягчить излишне резкие сигналы и команды. Я и говорил помягче, но вижу, что голосование — анархия в данной обстановке, путь к гибели. Эмоции сдержал свои, но переговоры закончил. «Толкай, — кричу, — а не дебатируй!» Он еще что-то доказывает, я молча работаю. Прыжок сделали, второй, третий, оторвались от грунта. Бросили якоря, кинуло нас еще несколько раз по-лягушачьи, и держаться стала яхта на месте. Канаты гудят, как струны. Из парусов постель соорудили и, слушая одним ухом, спали. Утром лишь выпустила нас зубастая Селенга. Часика за три можно б Байкал проскочить, но тут вдруг мотор заглох, сдох. Стали искать ветер. Видим, пузырьки за кормой тянутся — хорошо, бросили щепку — начала от нее отделяться. Под стакселем и под фоком пошли. Кильватерная струйка зажурчала. Запасной стаксель вместо грота поставили — скорость прибавилась. И вот мы уже здесь. Яхту опробовали, первый экзамен она выдержала.
Ходили днем по песку с Гусевым, собирали янтарные кварцы, камешки-слезки, которые есть только в Песчанке, по-старому — Бухте Колокольной.
Вечер. Светится в полный накал луна, горят в ночи морозные звезды. Где-то далеко, магистралью, идут суда по Байкалу, и течет в них своя какая-то жизнь.
Что-то весеннее есть в лунной дорожке, она завораживает, заколдовывает.

В Сарме.
Ворота в Малое море — пролив двухкилометровой ширины с Кобыльей головой, мыском, напоминающим череп лошади или собаки, верблюда, львицы. Степи Ольхона и материк здесь как вытертые бархатисторыжие шкуры, они лоснятся на солнце.
Мы на материке. Шагаем с причала к порядку домов поселочка рыбоводов Сарма. Обочь каменистой дороги цветущие ивы (вот что значит теплая осень), ветви их украшены пушистым плюшем сережек. Пойма Сармы и покатых к Байкалу степных пространств упирается в гору, семь, похожих на слоновьи, каменных лбов с щетинкою леса поверху. Ущелье, из которого вытекает Сарма, закрыто стеной, эдаким каменным языком. Где-то в ущелье зарождается самый свирепый байкальский ветер, там отсиживается до поры до времени этот тигр — сарма. Вспоминается все слышанное о нем, и становится жутко. Кажется, вырвется на простор ветер-дикарь, бросит тебя на Хамар-Дабан, и полетишь ты над Байкалом, как пуля, превращаясь в музыку свиста. Слоновьи лбы, ветер-тигр и сколько еще другого такого «живого» встречается в путешествии по Байкалу!
А через горловину пролива от нас (рукой подать, кажется) — слегка вальяжный в экзотике своей остров Ольхон, южная часть которого — кусок монгольской степи. Море воды кругом, а остров сухой и жаркий, такая его особинка. Живописный по внешности (многие женщины по нему сохнут) зоолог Нарцисс Исаевич Литвинов приобрел уже и профессию ольхонщика. Он однолюб и ни о чем, кроме острова, и говорить не может. Кредо Литвинова: «Ольхон — система ранимая, и его надо беречь. Пленкой полиэтиленовой остров, конечно же, не укроешь, а быть бережливым — в наших силах».

Усть-Баргузин.
Мы с Гусевым в гостях у друга его юности, старого байкальского рыбака Саввы Михайловича Толстихина, которого здесь зовут чаще просто Саввой. Медвежистый здоровый мужик с толстыми дугами белесых бровей, он тащит к столу жену в платье с голубыми полумесяцами и сияет от радости.
— Глянь-ка, друг приехал какой!
Савва искрится.
— Собачек все так же держу, — говорит он. — Рыбачу теперь поблизости, хожу на ключи. Снег падает — я уже там, в избушке. Картошки ведра два сунешь в ключ — не мерзнет она. Мясо храню в холодильнике этом. Зять приедет — его с собой потащу. Рыбалка — душе отрада. В праздности не бываем: с праздными черти дружат.
Гусев участливо глядит на старого таежного друга.
— Как вообще жизнь, Савва?
— Вообще хуже, — поняв с ходу вопрос, отвечает тот. — Народ пошел — святого ничего нет для него. По- обдирали избушки в тайге. Бьют без лицензий изюбра, лося и нерпу. Моторки стаями, как жучки-водомерки, снуют на Байкале. Но стали бороться с ними. Строгий запрет пришел, и просто так у нашего бурятского берега не покатаешься теперь.
На огонек забрел молодой матрос и рассказал нам историю, от которой синим туманом печали застланы были его глаза.
— Практикантка-ботаник работала у нас. Люцией звали. Перевернуло в лодке ее, когда подул самый страшный байкальский ветер сарма, и утонула она с парнем одним. Поэт душою была. Тетрадка ее осталась в кубрике, я сохранил на память. Вот, из ее дневника:
«Нравится мне Иван. Походка у него гордая, как у матадора. Деятельный. Нравится он и Маше, но Маша дурнушка внешностью, хотя бесконечно доброе у нее сердце. Как же влюбленно смотрела она вчера на Ивана! Я, конечно же, легко могла бы влюбить Ивана в себя, Люцию, о которой поэт сказал: «Есть в ней что-то от музыки Грига». Но решила вдруг не вырывать судьбу из рук Маши, а подарить счастье ей, хотя больно на мгновение стало мне. А потом тихая радость зажглась в сердце. Отдать другому — закон связи людей и всего сущего на земле. В этом корневая сила дерева, человека, цветка, золотой корень их».
…У причала просигналил сиреною «Самотлор», и я конечно же побежал проведать своих друзей.
Несколько дней довелось проплавать мне на красавце танкере, носящем имя крупнейшего в мире нефтяного месторождения. «Самотлор» перевозит горючее с юга Байкала в район БАМа. Водит судно много лет уже один из лучших капитанов «славного моря» Лев Васильевич Слугин, а первым штурманом с ним его сын Женя, оба они выпускники Благовещенского речного училища.
— Не блудил на Байкале? — спросил я однажды Женю.
— Я его в голове держу постоянно и курсы мысленно определяю, на пять-десять градусов — больше не ошибался…
Мы в Давше, «столице» Баргузинского заповедника. Переночевали у директора, жилистого крепыша Геннадия Андреевича Янкуса. О заповеднике он мечтал с армии. Увидел документальный фильм о нем, и загорелась душа, как говорится. По существу, судьбу его решил один кадр: егерь выходит из тайги, а с ним белые лайки. Они потом приходили к нему в снах.
Утром я познакомился с другом Гусева известным на Байкале исследователем жизни соболей Евгением Михайловичем Черникиным. Этот человек поражает мягкостью своих манер, у него и улыбка мягкая, как вечернее нежаркое солнце.
У истоков Баргузинского заповедника стояли два человека, портреты которых Евгений Михайлович показывает мне в местном музейчике. Сватош — черные казачьи усы, одет в белый полушубок и сапоги и являет собой, видимо, сгусток огня и энергии. Забелин — острый проницательный взгляд, ярко выраженный интеллигент. «Идеалист-интеллигент», — добавляет Черникин.
В гармонии двух начал видится мне идеальный облик охотоведа и вообще человека. Плывем в Сосновку.
Летит, кажется, на крыльях белых брызг под двумя моторами наша лодка.
Горит склон от осенних лиственниц, березник — сиреневый, голый. Выделяются купы кедровника и зеленоватый туман осин.
Увидел на сушине орлана-белохвоста. Это редкость уже, и я счастливчик. Нос крючком у орлана, на плечах серая накидка.
— Валукан, — объявляет рыжеусый, золотистый от поросли щетины лесничий Анатолий Григорьевич Казанцев.
Валукан, по наречию живущих тут некогда тунгусских племен, — маленькая поляночка, уступчик, и всего-то. Казалось бы, что в нем? Ан нет — именно кусочек пространства. Думается: нет безымянной земли там, где есть человек. И появляется она, где отрывают людей от земли…
Справа выплывает дымчатый Святой нос. Слева — Берег Черского с его знаменитыми камнями-засечками.
По пойме Таркулика парковый лес. Все покрыто лишайником.
— Чудо по тропе тут идти, — говорит Гусев.
Видны уже Сосновская бухта, величественный амфитеатр снежников, откуда истекает Шумилиха по валунам, которые рождал миллионы лет назад ледник, в то время, когда плавали по Байкалу айсберги.
Вот и Сосновка, золотисто желтятся два новых дома из бруса и хозяйственные постройки. До них от берега метров триста.
— Проскочим их побыстрей, — торопит Казанцев. — Тачанда тут может шастать.
Тачанда — лосиха, мать ее погибла где-то в северобайкальской тайге, в районе БАМа. Телочку привезли в Давше, поили ее молоком, кормили. Дети и взрослые баловали ее, давали ей конфеты, пряники, апельсины даже и прочие заморские сласти. Телочка выросла уже в невесту и стала очень капризной. На уровне лосиной жизни повторилась старая история мира, как выразила бы эту мысль классическая педагогика, ибо капризы потребностей — это капризы насильников. И все-то началось по «классике» — с детства. Телочка стала красть сало и хлеб, потом что-то разбила у одних из хозяев, у других — вытоптала. «Обижала людей», — поджав губы, сообщил нам Казанцев. Мы слышали уже, что стукнула она в лоб его жену и чуть не стоптала ее, бодала детишек. Пришлось давшинцам избавиться от Тачанды, так и попала она в «ссылку» на Сосновский кордон, в ведение седого, как осенний журавль, здешнего лесника Ивана Свиридовича.
В Иване Свиридовиче есть что-то от лося: у старика мощные плечи и крепкие длинные ноги. Жена его, Евдокия Ивановна, хлопотливая женщина, напоила приехавших парным молоком, а потом и чаем, к которому выставила целый букет разных варений.
Иван Свиридович поведал нам о злоключениях своих с Тачандой. Навадилась она к леснику ходить, прыгала в загон для скота, денник по-местному, лизать соль. Напала однажды на Ивана Свиридовича, и отбивался он от нее прикладом ружья, в другой раз переломал на голове Тачанды две палки. Но это строптивицу не остановило.
Потом она привела за собой пятиотраслевого по рогам лося-глыбу. Надоел он Тачанде — прыгнула она в денник, сиганул за ней и жених-лось. И бегают вокруг дома, тяжело дышат. До хозяев доносится: «Вух-вух- вух». Во двор им сунуться нельзя, не выскочить по нужде даже. А лоси и наутро — в ограде. Иван Свиридович за рацию, кричит в эфир: «Мы в осаде лосиной, что делать? Может, кончать с Тачандой?» В ответ из Давше строгий запрет: ждите, мол, не будут же лоси вечно жить у вас во дворе.
К вечеру лоси покинули денник, по нескольку раз еще сигали в него, пока не кончился гон. Из туалета однажды не мог выбраться из-за них лесник…
Приключений, одним словом, у Ивана Свиридовича и Евдокии Ивановны хватает. Выкатилась как-то из-за старого дома медведица с пестуном. Тот расшалился и погнал на лед корову с быком, а дело весеннее, на льду трещины, шипит он уже, когда по нему ходишь.
— Баба моя как очумела, — рассказывает лесник, — дунула за скотинкой своей — хоть в спину стреляй ей.
Я пешню схватил и веревку и бегом за Евдокией. Медведей мы отогнали, но корова в воду попала, когда стала прыгать через одну из трещин. Шурхнула, одним словом, под лед. Евдокия туда же влетела, по пояс в воде плавает, держится за корову. Вытащил я ее, а корове петлю на шею бросил. Вороток из жердей сгоношили быстренько с Евдокией, удушили и прирезали мы коровку. Но быка спасать надо! Припай от берега отходит, и метра полтора уже водная полоса. Прыгнул я на берег, притащил плаху, доски-пятидесятки, соорудили мост. А бык боится идти, упирается. Сорвал я с Евдокии платок и быку глаза завязал. Евдокия моя крестится: «Хоть бы пошел милок, хоть бы пошел». Провел я быка через мост, спасли хоть его.
Дал мне Иван Свиридович почитать свой дневник, и я сделал из него выписки:
«Лось есть сено, как корова, во весь рот.
Шесть оленей выстроились вдоль забора и смотрят на нас, что-то ж думают…
Олени ели снег.
На Соболиной горке фукал филин.
Сокол гонял крохалей, ласточки — чеглока, чеглок — ястреба, ястреб — орла. Маленькие всегда задираются.
Медведь появился у дома, я матом крою, он стоит и чешется о забор.
Приходила Тачанда, опять сидел в туалете. Вызволила Евдокия.
Медведь идет через кордон, как доморощенный. Кобели ревут. Мишка не реагирует на хлопки бича, шум железа.
С курами бродят глухари у нас. Евдокия наберет клюквы и кричит им: «Гуля-гуля-гуля».
Зайцы через двор бегают: тут дорожки от снега вычищены. Ну скажи ж ты, и зверушкам полегче жить хочется!..
Жила всю зиму ворона, кормили с руки Сашку-ястреба.
Горностай мышкует, в дрова добычу таскает.
Одинокий журавка долго курлычил.
Поселился у нас Топка…»
Нам удалось познакомиться с этим Топкой. Это был домашний северный олень со сказочными, как волшебный куст, рогами. Мы ловили его за пушистый отросток рога и чмокали в широкий, теплый мохнатый нос.
Над тайгой зарядил тихий дождь, и мы отсиживаемся в зимовье. Кто-то оставил здесь книгу писателя-бай- кальца Юрия Скопа «Открытки с тропы». Он бывал и в Сосновке и посылал вести друзьям из байкальской поездки… «Хорошо чувствует он природу, — подумалось мне. — Обнаружить, что ранний речной воздух пахнет шкурой молодой собаки, что деревья повалены крестами и люди идут по крестам, мог истинный только художник».
Читаю у Скопа под настроение: «Вокруг обвисала ветреная многозвучная тишина, дождик косил перспективу, и мной постепенно овладевало благодарное состояние тихого и торжественного родства с землей, на которой я сейчас стоял один, курил и думал… Даже Федор Михайлович Достоевский и то не сумел продвинуться в этом размышлении дальше самого вопроса: «Неужели ж и самом деле есть какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от нее ни за что нельзя, и хоть оторвешься, так все-таки назад воротишься»…
Иван Свиридович покидал таежное свое становье, уезжал с женой в Кемерово, но года не смог выдержать там. Душу иссушило всю. Такой ток излучался с небес Баргузина, что клетками тела, как казалось в какие-то мгновения байкальскому леснику, осязал его. Успокоение пришло тогда лишь, когда вернулся назад. И равновесно живет его душа здесь, хоть и бывают после тихих и торжественных моментов ощущения родства с заповедной землей яростные минуты. Это когда с лосиной подвижностью шагает по просекам он, чистит их, ухает топором на заготовках дров для долгой зимовки.
После отдыха мы наведались на берег Шумилихи. Шумела, пенилась по валунам горная речка. Друг мой, старый байкалец, проживший лучшие свои, может быть, годы в Давше, даже растрогался:
— Милые вы мои Шумилихи, Бормотухи и Громотухи.
О чем думал он, глядя на буйство водной стихии? Может, вспоминался ему первый поход вверх по Шумилихе, трог, ригели, водопад, круглая, как плод, вершина горы, ярко-красный от микроскопических водорослей утренний снег на Баргузинском хребте, спуск по подвижным россыпям, встреча в зонде ветвей кедрового стланика с чавкающим медведем, блуждания в лесных дебрях и многочасовой сон на песке у Байкала, когда упал он на него замертво?
С реки вернулись вновь в зимовье. Тут все обустроено. Телефон, лампа, печь и дрова, журнал посещений, в котором и наша гостевая группа оставляет запись: были, мол, здесь такие, компривет всем будущим обитателям. Сахар, соль и спички на полке, кастрюли. У печки — топор и пила. Над дверью — подкова на счастье. Под навесом на улице камин.
— Сейчас научные сотрудники о быте не беспокоятся, — комментирует увиденное нами лесничий. — Их дело — одна наука. Это и правильно, видимо. Прогорели трубы в зимовье у одного охотоведа — я привез ему новые из Верхнеангарска. Не угодил, правда, написал он докладную директору заповедника: «Тяга большая».
И лесничий, который посасывал время от времени алые с сизцой ягоды шиповника, расхохотался: в молодости он и его товарищи зимовьюшки сами рубили, сами дрова готовили, все на себе носили в тайгу. А сейчас на вершины забрасывают и вертолетами…
— Бродячими тростями были мы, — сказал Анатолий Григорьевич с печалью о молодости, — романтики такой много в нас было.
А мне вспомнилось стихотворение в прозе «Растительность» Френсиса Понжа, выписку из которого я сделал когда-то. Понж писал, что способность возникать неожиданно там, где их и не просят (даже среди мостовых Сорбонны), роднит растения с животными, то есть с бродягами всякого рода, и тем не менее они образуют прочную ткань, и ткань эта принадлежит мирозданию как одна из его основ. «Теперь число таких бродяг, каким был лесничий некогда, поубавилось, — размышлял я про себя, — от сплошной «ткани» целого поколения остаются лишь волокна. Но человек чаще сейчас появляется там, где земля просит его о помощи, взывает к его милосердию. Вопрос жить или умереть природе во многом зависит от состояния ума человека. А ум — это плод всего развития, всей его эволюции, это — яблоко. Заряжена мысль человека на здоровье, творческие искания, не проточится в него червь…
Опять мы в Дашве. Решил освоить, как «копает» по мышкам Черникин. Пошли с ним в тайгу.
Он легко видит золотушные, заплывшие серой затесы и находит давилки с мышами. У красных сибирских полевок алый оттенок, хвост светлый, с кисточкой, у красно-серых оттенок коричневый, хвост темный и щечки белые.
Похлопав по стволу мощный кедр, Евгений Михайлович говорит мне:
— Это лабиринт ходов для соболя. Ближе к берегу много пустых деревьев, сырость действует. Прорези делаем на стволах, всяко берем соболя для мечения. Ошибешься — дурной работы по завяз будет. Научиться бы, как кедровка, работать: она пустой кедровый орешек никогда не возьмет в клюв.
Потом Евгений Михайлович восторженно стал рассказывать мне о своем новом помощнике, подвижном и юрком, как соболек, молодом «научнике» Валерии Дорофееве…
Пора прощаться с Давше. Директор пошел с нами к катеру, на пирс. Увязались для представительства и заместитель его с супругой. Мышцы лица его вышколены, как у профессионального подхалима. Все отработал в повадках.
— Отец родной для нас вы, — стелется он перед Гусевым.
Тот едва сдерживает свою неприязнь, потому что знает прекрасно: зам — Иуда, продаст за копейку, сжует и не поморщится, если что. Черникин с женой не пошли из-за него к пирсу. Они встали отдельно на взгорье у фенологической площадки. Издалека была заметна сутулость Черникина. Жена прижалась к нему, и они долго махали вслед катеру. Сиротливо гляделись две слившиеся их фигурки на фоне первой линейки домов с голубыми наличниками, и такая жалость к этим двум людям плеснулась в моей душе, что выступили даже слезы. Волновали весь абрис баргузинского берега, разливы лесов по склонам, вершины хребта со снежными шапками.
«Увижу ли я вновь тебя, соболья страна?» — говорю я мысленно. И долго еще думаю о Черникине, скребет душу слышанное или вычитанное где-то: «В заповедниках работают только фанатики и неудачники».
Затягивает сизым туманом заповедный берег, и на темную голубизну Святого носа проектируется уже слабый дымок очертаний Большого Ушканьего острова. Музыка (команда врубила хорошую пленку), солнце, косо по курсу к нам идут сизые чайки. Что-то размытое на душе, расплывчатое, грустно-сладкое, щемящее…
Байкал перевален наконец. Хорошо видно золотистожелтый от лиственниц подбой Берега бурых медведей.
Солнцепадь, Мыс Покойники, Мыс Золотой — одни названия эти рождают строчку для хорошей прозы. Где- то за хребтом Лена. Я запел даже о живущей только миг звезде, друг стал подтягивать мне. А потом — прижался плечом ко мне и проговорил с туманцем в глазах:
— Плавать по морю необходимо, жить — вопрос второй.
«Когда появились на Байкале люди? — задался я вопросом. — Байгал значит стоячий огонь с бурятского. По легенде, горела тут земля, потом вода появилась. И по нынешний день где-то под Байкалом, как гласят предания, горят гигантские непогашенные огни. Что означает это Слово о древнем огне? Выходит, помнят люди стоячий огонь? Так когда ж появились они тут? Может, здесь прародина человечества? Нашли же археологи в пещере «Сибирячка» на Алтае зубы и плечо неандертальца»…
Мы на Ольхоне, у святилища бурят — мыса Бурхан. Непередаваемо словами, когда горит на утреннем солнце от накипных лишайников красный петушиный его гребень, и кажется, что скрыты в кремне Бурхана искры.
Потом мы увидели со своего судна, как возгламенился, говоря по-байкальски, поднялся на мареве, будто каравай хлеба, остров Борокчин, двухцветный, как арлекин: один бок его белый и горит на солнце, другой — красно-оранжевый от лишайников.
Рядом с Борочкиным другой остров — Шаргадогон. Это блестяще-белая вблизи от чаячьего помета, с жемчужным отливом скала с каменной пирамидкой какому- то бродяге, который попадает в разряд понжовских бродячих тростей. Много десятилетий назад на пирамидке выбили слова: «Погиб на сей сколе при собирании чаячьих яиц». В наш экологический век легко читается мораль этой каменной басни.
Недалеко от северного мыса Ольхона Хобоя, торчащего над морем, как клык, глядела мгновение на меня в гулком гроте серебристая, с голубой подпушью, нерпа. Просвеченные солнцем лиловые глаза ее сказали мне больше, чем все библейские книги. На камнях засохла кровь. Друг мой наткнулся в кустах на вилы, которыми браконьеры закалывали в гроте беззащитных животных. Мы поломали в ярости черенки их и бросили со скалы в море.
Вот мы уже и снова в Котах, откуда видно, как на другой стороне озера змеятся над лиственничниками Хамар-Дабана аспидно-сизые и охристые дымы печально известного всей стране комбината. От дымов этих усыхают леса заповедника. Меня даже в сердце кольнуло, когда подумал о том, что может погибнуть обнаруженная там молодым лесоведом роща реликтового голубого кедра и люди никогда о нем не узнают. Каждый пучок десятисантиметровых почти по длине игл его как лира. Хвоя блестящая, ласковая, шелковистая. Поглаживали мы ее с другом, и чудилось, будто прорастают голубые кедрята и в наших душах. И это и их убивали дымы комбината. Еще страшней — пара труб, льющих в озеро ядовитую воду. Патриоты с болью называют эти трубы двухстволкой, приставленной к виску седого Байкала. На дне его напротив комбината стали уже образовываться мертвые сероводородные зоны, которые характерны были лишь для Черного моря.

Тонхой.
Вечер у Норвежца, как я стал его называть за рыжую скандинавского типа бороду, Александра Михайловича Субботина, совместившего в себе энергию Сватоша и интеллект Забелина.
Он водил меня по хамар-дабанской тайге, и мне открывалось, как старая белка затаивается от собак, а молодая (глупенькая еще) сердится, цокает, перебегает по веткам. Орал пронзительно, как заяц, в темени теленок изюбра…
Понятна становилась мне природа микросмерчей в кедровых стланиках: в густых кронах их тепло, как в шубе, и возникает перепад температур. Нечто подобное я наблюдал в юности, будучи на топографической практике на Гиссарском хребте. Между скалок возникают зоны тепла, а горная высота — это холод, и взметывался воздух, как от запальника, от линз теплоты, и неожиданно по вершине хребта начинал гулять невидимый смерч. Он задевал вылизанные гладкие граниты и выступы их, и мы только слышали, как чиркало — «шурх, шурх», и недоумевали, не находя поначалу объяснения этому.
Так однажды затрясло внезапно стланик завихрением воздуха, и перепуганный Субботин взлетел над кустом, думая, что на него вышел медведь.
Любопытно ему было наблюдать, как спит на языке снежника красавец олень (там тепло в отраженных лучах
солнца и нет мошкары), а его скрадывает медведь. Снежники в первую половину лета устилают ковром (хоть лопатой греби их) божьи коровки и разные другие лесные жучки.
Субботин изучал жизнь изюбров, места обитания их, миграции и прочее. На это ушло несколько лет, по прошествии которых молодой охотовед со сноровкой изюбров ходил по убурам, их травяным пастбищам, через стланики, по осыпям, через дебри горной тайги. Делая так называемые учеты на реву, во время гона изюбров, он искусно научился трубить в специальные дудки, в пионерские горны, которые исчезали на это время из школ, завершать звуком музыкальных фанфар октаву рева. Александр Михайлович вибрировал губами и уголком их вытягивал нужный «звучок».
Рекомендации, которые он выработал, важны были для охотничьей практики. Ясно стало промысловикам, когда же и где можно искать и брать изюбров. А те крутились в многоснежье по поймам. От преследования уходили в гору, на высокий снег. Там можно было спастись от человека, не лезли в глубокий снег и волки.
С изюбрами вместе обитали кабан и косуля. Если изюбры пасутся на чистом убуре, то в осиннике рядом ищи косулю, а по-над убурами в сосняках кабана. Открытых взгляду изюбров легко обнаружить хищнику, и пока на месте они, можно без опаски питаться. Так что изюбры — как сигнальный фонарь для их соседей… Такой вот симбиоз, взаимовыгодное существование животных разных видов являет собой обоюдный паразитизм, конечно, но он есть и просто готовность потесниться ради другого вида, быть обоюдотерпимыми в большом и малом, что полезно, между прочим, и для человеческого общежития.
— А ведь мы много обо мне говорим, — заявил Субботин. — Хотите выскажусь на литературную тему? — вскинулся он. — Заповедному делу нужны знающие писатели. Помню нашумевший роман о заповеднике. Идиллия, патриархальность изображались в нем, дедушки-охотники, мол, уточек бьют, бабушки потрошат, нашли синекуру. Пора кончать с заповедниками. И расформировали многие из них тогда, разгромили…
(Заглядывая в неведомое нам с Субботиным в этот момент будущее, скажу: я очень привязался к Саше и вообще к семейству его, бесенятам-детишкам. Ну Чук и Гек натуральные, описал я их в одной из своих книжек. Пришел день, когда ожгла меня черная весть из Тонхоя: сообщила супруга Сашина в залитом слезами письме, что трагически погиб на охоте мой друг.)
На следующий день с ботаничкой одной, которая, лукаво улыбаясь, назвалась Флорой, совершил я по за- поведническому гербарию путешествие в мир растений Хамар-Дабана.
— Сверция, — представила Флора первый цветок. — Эндемик, растет только у нас. Черный, темно-фиолетовый цветок ее на субальпийских лугах, как в сказке. О черной магии напоминает.
С шуткой, придававшей ее речи изысканность французских духов, она добавила:
— Женщины в нашем заповеднике — тоже эндемики.
Потом передо мной предстала володушка (как молодушка) золотистая, реликтовое нежное растение из зонтичных.
Ирис гладкий, фиолетовый чудо-цветок заслужил внимание Флоры потому, что лепестки коллекционного цветка объели тараканы.
Потом шел папоротник-гроздовик, имеющий бледно-желтую зелень, по-другому — это лунный листик, за ним — весенник сибирский или ветреница, какие-то орхидные, вальдштейния тройчатая («Имя-то какое!» — прокомментировала Флора).
Горечавкой крупноцветной она сразила меня наповал. Из зеленой розетки вырастал элегантный, как бокал, синий граммофон лепестков. По латыни это была генциана грандафлора, гранд-дама. Флора подарила мне этот граммофон. Я положил его между страниц «Байкальского дневника», и мне чудилось потом, что их просквозила какая-то мелодия любви. Может, во Флору я и влюбился чуток… В Иркутске я думал, что уже завершил дневниковые записи этого сезона и поброжу по улицам. В номер ко мне в гостинице «Ангара», однако, подселили взъерошенного какого-то, с лирическими лохмами ученого. Мы выпили, и он признался мне: «Спекулируем мы Байкалом, его славой. И я — торговец, не восстаю же против «интерпретации» фактов лидерами». Сжав голову руками, он запокачивался:
— Дилемма: работать или бороться…
Потом вновь забил в нем ключ монолога:
— Многовато развелось на ниве науки людей, схожих с гражданским губернатором Иркутска Трескиным, который, как писал наш Валентин Распутин, вообще мало в чем ведал сомнений, а в деле выпрямления улиц в особенности, и заявил даже, что река Иркут имеет «неправильное течение». И слава Богу, что Иркут не поддался Трескину, как мы иногда поддаемся подобным деятелям науки…
Когда вижу в воображении голубовато-оптическую прозрачность живых вод Байкала, думаю не о том пятне, что колышется напротив комбината, который можно бы назвать бельмом на светлом оке Сибири. Страшней другое загрязнение, в душах людей. И не только в науке, но и в других сферах нашей жизни.
«В природе все, что там есть, на правде стоит», — говорил пришвинский герой охотник Мануйло. Рассказывая, он как бы черпал воду глубоким ведром и вытаскивал ее со дна из глубины на свет. Святою же байкальской водой, которая «от раздумий прозрачна», как верит в это Поэт, еще сильней выявляется суть человеческой жизни.

Примечания
1
* Дацан — буддийский храм.