Александр Мищенко Диалоги «смутного времени»
Посвящаю бесценной жемчужине моей Нине


Кто вы, Виктор Строгальщиков?

Сидим в моем кабинете. Воздух за окном плавится от жары. Дверь на балкон распахнута, и шумы жизни — фон диалога. Сняли рубашки и беседуем голые по пояс. Темноватые подглазья выдают усталость председателя правления нашей областной журналистской организации от сверхритмов современного его бытия. Человек он самоцензурированный, по его выражению, и мне легче: каждое слово журналиста что лыко в строку.

— Вспоминаю 60-е годы, Виктор, газету «Тюменский комсомолец», ауру того времени. Нас в редакции было несколько варягов. Приехали мы на тюменскую нефть романтичные, с вдохновенными душами. Я уже изрядно натопался в таежных дебрях на изысканиях газопровода Игрим-Серов, имел за спиной несколько курсов факультета журналистики МГУ. Ты же поступил к нам после школы и пришелся по душе всем в редакции: ясный, чистый, светлый.
— Если б не 25 лет журналистики, может быть, и остался б таким, — бросил реплику мой собеседник.
— Помню, как праздновали рождение твоего первенца. И вот ты из мальчиков, по твоей шутке, попал в деды, минуя средний возраст, успел уже и овнучиться. Тесно мы все эти годы не общалась ни разу, и я хочу сейчас выяснить наконец: «Кто вы, Виктор Строгальщиков, далеко не мальчик ныне?»
— А был ли мальчик? — смеется «Строгаль».
— Какой институт, кстати, окончил?
— Курсов восемь или более нескольких вузов, но дальше четвертого нигде не поднимался.
— Как тебя потянуло в журналистику?
— Класса примерно с шестого я вдруг начал писать сочинения на пятерки, стал читать достаточно серьезные книги. Алексина и Крутилина, зачатки той литературы, которую назовут потом деревенской, Хэма, Сэлинджера. Ну и фантастику, детективы, а тогда наши издатели и переводчики отбирали сливки. Лучшее у Чейза, к примеру, издано в 60-е годы. Потом пошел мусор. Ну так вот, тетрадки одной мне на сочинение не хватало. Для учителей, я думаю, это был ад сущий — проверять столько. Суди сам: или на трех страницах искать ошибки, или на двадцати пяти. В девятом классе у нас образовалась компания любителей фантастики. Был в ней и небезызвестный тебе наш фотохудожник Валера Тюрин. В одну из ночей мы переписали все его рассказы на восьми ватманских листах и вывесили утром в школе на обозрение. Я не знаю другого такого факта стенописного издания сочинений пишущего человека. Я лично о журналистике не думал тогда, а писать любил, влекло меня графоманство в лучшем его понимании.
— Это по Трифонову — многописание.
— Да, любение писать вообще, а не разводить грязь на страницах. Сам процесс письма, сотворения фразы, сюжета приводил меня в дикий восторг. Это сравнимо с освоением музыки. Стоит тебе научиться играть на гитаре, как занятие тебе начинает шибко нравиться. Это потом проходит какой-то период, и ты понимаешь, что, как Пако де Люсия, не научишься играть никогда. И занимаешься гитарой тогда для собственного удовольствия. Я блаженство испытывал от писания, того, что фразу строить могу чуть длиннее 6–8 строк и знаю, где запятые поставить. А вообще-то мечтал о карьере физика-ядерщика. Это было страшно модно тогда. С уст у всех не сходили разговоры о фильме «Девять дней одного года». Я был фактически круглый отличник и на успех поступления в ядерщики мог рассчитывать. И вообще можно было куда угодно пойти. Тогдашний обком ВЛКСМ дал мне даже направление в Московский институт легкой промышленности на отделение моделирования верхней одежды. Отличился я в этом деле, рисуя модели в школе, и комсомол это заметил.
Направление нечаянно увидел отец. Он тут же молча разорвал его и выкинул. Хотя черт его знает, может, вышел бы из меня Зайцев раньше, чем таковой объявился. Папочка однако вмиг решил эту проблему. Отделение ядерной физики было в Томском университете. Я не дослал туда одну контрольную и пролетел с вызовом. Случилась для семьи и другая трагедия в то лето: школу окончил я без золотой медали. Директор наш уже через много лет рассказал мне о распределиловке с медалями. Существовала определенная норма на школу, и я в нее не вписался. И поступил в наш индустриальный — на элитарное отделение геологов-математиков. Сдавали мы уйму экзаменов. Один предусматривал даже игру в шахматы с преподавателем. Но проучился я только семестр: стало мне не интересно. Это, между прочим, как рок преследует меня всю жизнь. Я стал уходить якобы на занятия, а на самом деле сматывался к друзьям. И читали мы, на гитаре играли, диспуты вели разные.
— Подарочек же ты был родителям!
— Чудушко! Не скрываю. И вот друзья ткнули меня носом однажды в какой-то номер «Тюменского комсомольца», а я, ознакомившись с ним, бросил неосторожную фразу, что так написать для меня — пустяки… Компания заорала: «Давай!» На спор относительно легкой выпивки. Меня заперли на час в соседней комнате. Дали стакан сухого вина. И я написал материал, в котором высказал свои впечатления о ресторанной жизни. А я к тому времени полгода играл на ударных в одном ресторанном оркестре. Сдал я, в общем, свою писанину в редакцию и уж забыл о ней. Но так получилось, что дружки-то мои и проспорили. Получал от них газету, а в ней моя «Школа грешников». Увидев себя в свинце, пережил настоящий стресс. Потом на работу меня пригласили в редакцию, что стало новой трагедией для родителей. Отец лишь сказал: «Я думал, что из тебя что-то путное вырастет».
— С чем же больше хлопот было у тебя в жизни, Витя?
— Кто-то горько сказал, давая характеристику некоему человеку: «Как много способностей, и ни одного таланта». Это и про меня. Я ведь и в волейбол прекрасно играл, и в футбол (чемпионом города стал в Башкирии), и лыжник хороший, и легкоатлет. На стометровке из одиннадцати секунд выбегал, как сказали бы профессионалы, почти мастерского результата добился. На гитаре играл я, на барабанах. Пел. Стихи сочинял, песни писал. Прозою баловался. В недавние времена в бизнесе себя проявил, руководя биржей недвижимости.
— Ну, ты и в молодости крутым по деньгам был. Сам же рассказывал, что за вечер игры в ресторане давали тебе пятерку. Три рубля нес маме, два были твои собственные. А пачка сигарет лучших стоила тогда копейки. В те времена в бизнес ни в какой не вовлекся?
— Нет. Раньше же он подрасстрельным был. Беда или счастье разброс этот мой со способностями — не знаю. Ярко выраженного таланта, по крайней мере, чему бы я мог отдаться в ущерб всему остальному, так и не проявилось.
— Я, Виктор Леонидыч, считаю, что человеку вообще присуще развиваться во все радиусы, как сказал бы об этом один мой друг-орнитолог. И рельсы всяческих специализаций — не лучший вариант для российского и вообще всего человечества. У нас они породили армию технократов, однобоких поворотчиков рек, к примеру. Беды от ведомства мелиорации превзошли чернобыльские последствия не в один раз. Технарь без гуманитарных начал в душе — однокрылая птица. Не зря ж заявлял Козьма Прутков, что односторонность — это флюс. Мне лично всю жизнь говорили, что разбрасываюсь. Я ж доверял собственной интуиции. На 360 градусов по горизонту всем интересовался. И вылилось это в то, что здесь на письменном столе у меня почти завершенная рукопись романа-словаря, которому отдано уже более десяти лет. И нас с нашими многосторонностями свел Бог сегодня.
— Вот именно. Я позволял себе время от времени такую роскошь — менять свою жизнь.
— Но на телевидении все же двенадцать лет отработал, став популярным ведущим.
— Из-за квартиры все, Саша! Это был единственный нормальный якорь, который давал устойчивость человеку в том строе. А квартиру получил и начал скакать. Помчался в «Тюменскую правду». Создал «Тюменские ведомости». Потом вновь работал в «Тюменке». На Кавказ мотался в горячие точки. В Прибалтике побывал.
— Помню, помню газетный материал твой о встрече с Витаутасом Ландсбергисом.
— Сидели мы с ним, как дипломаты, один напротив другого. Страшно ехидный мужик он, осторожный.
— Я считаю, что по тем временам, когда был еще СССР, ты сделал прорыв в нашей дипломатии, заявив Ландсбергису, что Союз развалится и переходите, мол, на прямые отношения с Россией, а конкретно Сибирью, Тюменской областью. И полчаса беседовал он с журналистом из тьмутаракани, когда в приемной сидели немцы, всякие там американцы.
— Осторожен он был, осторожен, разговаривал так: я хотел бы сказать, пауза, что мы не враги, пауза и дальше через паузы. Паузный человек.
— И вот после интересных таких поездок ты ринулся в Когалым.
— Да, мне было интересно организовать там новую газету, но сломалась она об августовский путч 91-го года. Вернувшись, создал биржу недвижимости. А несколько ранее еще и Тюменское отделение фонда социальных изобретений. Я делал то, что душе желалось. И когда мне надоедало, уходил.
— Как граф, с высоко поднятой головой?
— Не знаю, но обо мне судачили, что Строгаль, мол, вновь себя ищет, как рыба своей глубины. Но дело вовсе не упиралось в материальное, в шкурный какой-нибудь интерес. «Тюменские ведомости» организовывали — я три месяца вообще сидел без зарплаты. Иждивенцем был на шее жены. И ушел из газеты голым. Давая старт новому делу, я не оговаривал, по наивности, материальных условий. Вот запустим, говорю, поймем, какой толщины пирог, — тогда мы его поделим.
И собеседник мой разразился саркастическим каким-то смехом: «Хэ-хэ-хэ-хэ!» И вновь продолжил:
— А потом толстые и красивые ребята, сжирая весь пирог без остатка, говорят тебе «шпашибо» с туго набитым ртом. Шпашибо, мол, что запустил, теперь иди и гуляй дальше. И я гуляю, имея свободу в выборе и риске. Но на душе, конечно, тревожно. Того, хоть и пустоватого чувства стабильности, который мы имели при социализме, сейчас нет. На телевидении том же тогда можно было просто сидеть и делать не очень хреновые передачи. В газете — писать не очень хреновые статьи. И все как-то постепенно выстраивалось. Сегодня ты редактор, завтра старший редактор, послезавтра заведующий отделом. А не проколешься — заместитель главного редактора. Всех пересидишь — прорвался, глядишь, и в главные. Расширялась постепенно и социальная сфера. Будешь тем-то — переедешь из 2-комнатной квартиры в 3-комнатную. Новая ступень — автомобиль купишь. Еще выше — дачу дадут номенклатурную на Мысу. Все было ясно. Сейчас — тьма.
— Не видно ни зги.
— Да-да! Думаешь, что все зависит от тебя, оказывается — от государства, которое стало свободнее, но дурней. Много, очень много накопилось у меня всякого и, говоря честно, востребовано не было. Сесть и написать об этом — не вышло. И я просто благодарен тебе, Саша, за то, что дал мне эту возможность высказаться. О себе и о журналистике. А она, что все более и более подтверждается, остается все-таки второй древнейшей профессией.
— Путана она чистых кровей!
— Но если раньше проституировали по отношению к одной КПСС, то теперь сутенеров гораздо больше. Можно продаться «Гермесу», банку любому и вообще всякому, кто деньги готов заплатить.
— А я рассчитывал о Слове в журналистике поговорить.
— Злободневнее о цене его, о том, сколько стоит в Тюмени оно и сколько в Москве. Я искренне уверен, что половина публикаций в современной прессе — это все оплаченные заказчиками вещи.
— Раньше был соцзаказ, сейчас — коммерческий.
— Я бы назвал его частным. Платят ведь лично журналисту.
— В «Тюменке» была публикация о Центральном рынке, гневалась гражданка одна, что журналистов купили и пишут они о том, что мафии выгодно.
— А чем мафия хуже любого другого плательщика? Платишь гроши — маешь вешчь, как говорили в Одессе. В нашем случае вешчь — в виде газетной статьи. Это для сегодняшнего дня один из способов выжить журналисту.
На Западе немножко все по-другому. Газеты принадлежат крупным спонсорам. «Нью-Йорк Таймс», например, Сульцбергеру. Он супермиллионер, журналист и издатель, человек богатый, а потому — независимый. Может делать президентов и свергать их. Он в определенном отношении независим от власти.
— В нашей журналистике нас учили служению истине, Витя. Хоть кэпээсесовской, но — истине. Но истина — не абстракция, она живет в живых людях, и субъективизм неизбежен, естественное это явление. Но и совесть журналиста каждого — естественное явление, как и порядочность.
— Мы подошли к одной принципиально отличительной черте нашей отечественной, советской, смею так ее называть, прессы. Вот пришел Строгальщиков в «Тюменский комсомолец» некогда. Но кто был он? Человек со двора. Ничего за душою еще. Однако — первая публикация. И он выводит морал в «Школе грешников», оценки дает, делает какие-то выводы. Этим мне журналистика наша оченно ненавистна. На Западе, чтоб ты имел право подпись свою поставить в газете, пахать надо до потемнения в глазах, до горба, может быть. Вот в «Нью-Йорк Таймс» в штате полторы тыщи сотрудников. А право подписи имеют лишь человек двадцать — тридцать. Остальные — поставщики информации. Там — журналистика факта, у нас — журналистика мнений. Любого, самого ничтожного, ну, козявочного журналиста, что особенно омерзительно. Вот имеется у человека три факта. Можно написать по ним информацию, можно корреспонденцию, а можно статью. За первую платят, положим, три сребреника, за вторую — тридцать, за третью — триста. А гонорару-то всем хоца. И разводят воду на киселе до статей.
— О собственной-то журналистике можешь сказать?
— Из четверти века в ней двадцать лет я для себя вычеркнул, потому что нечем гордиться. Есть у меня папка вырезок. Я ее никому не показываю и не покажу никогда, хотя есть в материалах стиль, интересные обороты, владение сюжетом. Но читать начнешь — написанное не звучит. Это все равно, что игра на молчащем пианино, у которого струны убрали. И ты показываешь великолепную пальцовку, а звука-то нетути. Но к пистолету, чтобы направить в висок себе, я не тянусь. Просто нужно было дожить мне до 45 лет, чтобы понять истинную цену всего написанного.
— Что же ищешь ты на должности председателя в журналистской организации?
— Ничего не ищу.
— Не очень-то понял.
— Отвечу с предельной откровенностью. Когда Шафраник уходил с поста губернатора, я был его пресс- секретарем в Тюмени. Он предложил мне переехать в Москву. Но карьерным работником я никогда не был, и воображаемые погоны на моих плечах были без звезд. Согласился я остаться в Тюмени советником министра по средствам массовой информации. Шафранику нужен был местный, свой человек, на которого можно было бы опереться. Чтобы играл он тут роль некоего его «ока». Однако я почувствовал, что новый губернатор Рокецкий воспринимает меня своим «оком» в Москве. Возникла, в общем, конфликтная для меня психологическая ситуация. И так как я считаю любую борьбу на девяносто процентов бессмысленной, понял: нужно уйти с «государевой службы», из администрации тихо и не скандально. А тут в аккурат — отчетно-выборное собрание в областной журналистской организации. Мне пост и предложили: других дураков на него не нашлось. Я согласился. А закон запрещает совмещать государеву службу и общественную работу. Так и так, мол, Леонид Юлианович, заявил я Рокецкому и был таков. Получился красивый, тихий такой рывок в сторону.
— О какой-то программе своей заявил журналистам- коллегам?
— Я сказал, что буду заниматься только деньгами, всеми силами тащить их в Союз стану. И — как смогу, сколько смогу и откуда смогу. Денег не будет — Союза не будет. Декларации никакой не подпишешь даже. Для того чтобы сегодня прилететь с Ямала в Тюмень, требуется миллион, да обратно столько ж.
— Как я знаю, что-то ты сумел уже сделать.
— От определенной доли наивности и веры в честное слово отдельных людей я еще не избавился, хотя подписанные на сегодня денежные договора исполнены лишь процентов на десять. Но и это, однако, дало возможность учредить премии журналистам: имени Муравленко — по нефти, имени Топчиева — по газу, имени Эрвье — по геологии. Весом они до миллиона рублей. Пенсионерам мы не отказываем. Помогаем сегодня тем, кто сам себе помочь уже не может. Но вот другое. Заявился к нам молодой и здоровый и клянчит: Витя, мол, оплати мне путевку на поездку в Гваделупу. Отвечаю ему: «Развернись и канай туда, куда зовет тебя рифма!»
— Виктор, коммерческие таланты у тебя явные, но почему ушел ты из биржи недвижимости? — спрашиваю собеседника.
— Стало неинтересно.
— «Гулять» пошел с миллионами?
— С телевизором и видиком. Да зарплата месячная по тем временам была 3200 рублей. Имеется еще две акции по сто тысяч рублей нынешнего курса. Просто увлечение у меня было, мне интересно запускать в жизнь тот или иной проект. Хотя молва идет, что деньги я получаю чемоданами. Сбивает людей с толку противная (жене) гусарская моя привычка отдавать первому встречному по первому требованию большую часть того, что лежит в кармане. Отказать неловко, а фирменный нагрудный знак «Деньги кончились» я все никак не закажу. А во-вторых, не скрою, приятно чувствовать себя этаким магнатом: «Сколько надо? О чем разговор!» Боже, какой я все-таки пацан.
— Но мы уже вильнули со стрежня, вернемся к нему. Бернар Шоу заявлял, что журналистика — единственная в мире профессия, где не требуется точность. Я же считаю: журналистика — дело, и, как любое дело, оно требует точности. Точность — долг журналиста, ибо неточность может иметь самые тяжкие последствия на судьбы людей, того или иного человека. И другое еще. Кажется, Пушкин сказал, что журналистика — отрасль честной промышленности.
— Честность понятие абстрактное, и можно говорить о ней с определенной долею приближения. Справили мы с женой свадьбу серебряную, и заявляет она мне: «Вить, ну, скажи, что любишь меня!» Говорю, что люблю. Но четверть века назад меня трясло от одного созерцания ее колена, выглянувшего случайно из-под платья. А сейчас-то — нет! Все относительно и в журналистике, как в любви. Не всегда кажущееся несказание правды означает ложь. До перестройки еще вел я передачу «Сейчас и здесь» на телевидении. О чем-то молчали, но и не трубадурили о том, что противу души было. Вытаскивали мы к экрану всяких начальников и вытягивали из них какую-то правду. Я в области знаю каждую третью собаку. Вижу людей, как эволюционируют они, попадая в структуры власти. А там начальник любой неизбежно становится человеком-функцией.
И доля криминальности закладывается в него самой системой. Власть никогда не освободится от распределительных функций, это вечное ее свойство. Она может всегда сказать да или нет. Но за всем этим люди: одному, стало быть, дают, а другому — фига! Гавриил Попов выступил с идиотской вроде бы идеей легализовать взятки людям власти. Но мысль в этом идиотизме все же есть. Мой брат, работающий в контрразведке, говорит: «Если мы не в состоянии искоренить преступность, то надо ее хотя бы упорядочить». Ход новейшей истории показывает: стоит свалить вора — приходит ворье, свалишь ворье — меняет его ворище. В раннеперестроечные времена, помню, загремел за решетку председатель Сочинского горисполкома. И заявил он в приватной беседе со следователями примерно следующее: «Ребята, что же вы делаете со мной? Зачем? Я уже все взял. Мне уже ничего не надо. Все в семье и родне обеспечены. Теперь я буду только работать. А посадите вы меня — что будет? Придет молодой, голодный, и все начнется сначала». Так вот этот процесс сейчас происходит не на горисполкомовском, а на общероссийском уровне, когда одна «команда» меняет другую. И самое печальное, что в процесс коррупции неизбежно вовлекается огромное количество хороших людей.
— Это трагедия!
— Как-то можно было бы согласиться с процессами обогащения отдельных людей, если бы происходили они параллельно с развитием России.
И рассказал собеседник мой о недавней поездке своей на моторный завод, о том, что закрывается он до осени и разваливается авиапромышленность, что нечем платить рабочим, что тысячи людей в никуда брошены. Но то же происходит сейчас и по всей России.
— Наша экономика стала маразматической, — подвел черту Строгальщиков.
— Да, Витя, правители просто обязаны шевелить мозгами. Голова же выше ног, как говорит один мой приятель, и надо думать, думать и думать, а не заниматься только трибунными телодвижениями.
— Не могу представить себе, что в 85-м году никем не думалось о последствиях перестройки. Бездарный Горби, кажется, не мог увидеть этой страшной ямы, в которой сейчас барахтается Россия. Но в тени, думаю, были и те, кто видел.
— Если так — нет пощады им и прощения!
Сюжет любой беседы причудлив, и вновь мы ведем речь о коммерции.
— Витя, как воспринимают тебя хозяйственники в бизнесменской роли?
— Как талантливого дилетанта. Озорной, талантливый, но — любитель. Я осмысленно дерьма в жизни никому не делал, и относятся ко мне в большинстве нормально, советуются, сотрудничают. Я могу поставить дело, его запустить. Стартер я. Или же — спринтер, не бегун, в общем, на длинные дистанции. А истинный бизнесмен — стайер, человек, способный выжать из первичной идеи максимум возможного. Я не их человек и никогда им не буду.
— Слава богу, что наш и общаемся мы. И как не вспомнить Экзюпери: в мире же действительно нет ничего лучше общения. Славно это — общаться. Да в раскованности, как у нас сейчас, с «Амаретто».
— Путь к свободе открыт, — улыбается Строгаль. — Хошь анекдот? Первая рюмка — независимость от работы, от начальства, от самоуничижения, от всего. Вторая — чувство самоуничижения уже улетает, остается жена, работа и немножко начальство.
— Эту мы с тобой прошли.
— Третья — улетают начальство, работа, остается жена. И четвертое — она, и пятое, и шестое, и седьмое — жена опять же. На седьмой рюмке — ты очнулся дома. И вот жена стоит и пилит тебя: «Что ж ты, гад, так наклюкался?» Отвечаю ей: «Только из-за тебя. И первая рюмка, и вторая, и последняя. Это все борьба с зависимостью от тебя». Фолкнер никогда бы такую формулу не вывел при всем к нему моем уважении. Это наше, чисто российское. И моя жена — моя судьба. Как говорит Жванецкий: а жена меня все любит и любит. М-да, будет нам на орехи, если напьемся мы в дупель с тобой.
Привел я этот разговор к тому, чтобы увидел читатель: герой мой не прилизанный. Он — мужик, и ничто мужское ему не чуждо. Как должно быть ясно, человек он острый и реагирует на все, что происходит в Отечестве. И журналист в таких случаях неотделим в нем от человека. Я сообщил ему:
— Ходят слухи, что заглянет Александр Исаевич Солженицын в град наш богоспасаемый Тюмень.
Собеседник мой был саркастичен.
— Боженька в нее с неба спустится — дело другое.
Так случилось, что под занавес встречи застряли мы в проблемах писательства и литературы и зацепили с чего-то Абрама Терца и его «Прогулки с Пушкиным».
— «Прогулки» были поражением меня в моих российских правах. Но я поймал себя на мысли, что повод и резон какой-то проехаться по Пушкину у Терца имелся. Воспринимал Пушкин народ как толпу? Да. Не любил он ее, за что и подцеплен был. А почему, собственно, должен был Александр Сергеевич любить-то народ? Не хочу равнять себя никоим образом с гением, но, думая иногда о своей якобы доброте, ловлю себя на мысли, Саша, что уже живет во мне некое равнодушие к людям. Оказать помощь я окажу, да. Но сделал человеку добро — он из горизонта твоего исчезает. Неловко ему с тобой общаться, и старается он увильнуть в сторону, чтобы не быть тебе обязанным. Так что добро делать — экономично, оно уводит лишних людей из сферы твоего с ними общения. И любовь к народу — чувство весьма сомнительное. Поэтому то, что делаю я для людей, добром и назвать не могу. Это, вероятно, не делание зла лишь. В сорок пять своих лет пришел я к такому посылу: человек есть дерьмо. И чем больше он в себе его перерабатывает в нечто светлое, тем лучше. В изживании его, собственно, и заключается истинный прогресс человека. А мы чаще внешне все цепляем, с ним боремся. Мстить за дерьмо человеку — бессмысленно, это натура его. А вот делать добро — проявление Господа в человеке. И вот тут-то яснее понятие толпы становится. Толпа — когда дерьмо, мое, твое, его сплывается. И любить поэтому можно не народ, а отдельных людей. И давайте любить человека за то, что удается ему переработать хоть толику какую-то в свет из дерьма.
Ну, наговорил я тебе кой-чего? Не так молод для исповеди, как сам понимаешь, но не так стар я и для проповеди. Слишком многое мне еще неясно и в жизни, и в себе. Сказанное отнюдь не означает, что я скуксился и жизнь не удалась. Жизнь интересна всем, что с нею и в ней происходит, и любой ее поворот есть дар для человека пишущего. К тому же в ней, в жизни, есть масса замечательных вещей помимо ремесла, как-то: семья, друзья, пельмени, книги, внук, футбол, кино, вино, юмор, грибы, рыбалка, преферанс и мама, которая опять же огорчится, прочитав все, что я тут тебе натрекал. Скажет: «Ну, зачем, зачем ты это, Витенька?»
И в самом деле. Но кто из нас, писарчуков, ответит ей — зачем? «Мысль изреченная есть ложь». Так же важно, что каждый человек когда-нибудь умрет. И мы все об этом знаем, но живем. И это знание нисколько не мешает нам, лежа на диване, мечтать о чем-нибудь еще.
— О чем, например?
— Люблю лежать на диване и мечтать о сногсшибательном романе, который (ха-ха) когда-нибудь напишу, разбогатею и прославлюсь.
Не могу утверждать, что до печенок и селезенок достала Строгаля наша с ним беседа, но почувствовал я, что разожгла она его. Года через полтора, по крайней мере, огорошил Виктор Леонидыч читающую тюменскую публику: издал он роман «Слой», ставший бестселлером. «Ну сколько можно было откладывать, — заявил Строгальщиков в одном из интервью, — ведь сорок пять лет, все-таки не мальчик, и пора свои детские мечты как-то реализовать»…