Александр Мищенко Диалоги «смутного времени»
Посвящаю бесценной жемчужине моей Нине


Судьбы
Рассказ-триптих

Судьба связывается с понятием суда, присуждения.

П. А. Флоренский


1. Последние дни Шукшина
Трудно найти такого тугоуха, который мог бы заявить, что лягушки не музыкальные существа. «Любители ценят трели лягушек выше соловьиных», — отмечал в своих дневниках Пришвин. Помню, как вскоре после смерти Василия Шукшина Георгий Бурков поделился перед писателями в нашем Литдоме воспоминаниями о последних встречах с другом. Работали тогда артисты на съемках фильма «Они сражались за Родину» и жили на Дону на дебаркадере. Вася Шукшин по вечерам и ночам после съемок судорожно-запойно писал, словно чувствовал, что с пера истекают последние строки его жизни. И кофе заводил такой, что ложечка в нем стояла. В минуты отдыха они с Бурковым выбирались из кают на палубу. По-над Доном плыл холодный туман. А в пойме реки самозабвенно какафонила лягушня. Через несколько дней друзья-артисты стали выделять пару «своих».
— А ведь это моя квакает! — с радостью замечал вдруг Бурков. Услышав «своего», Вася изумленно-восторженно вскрикивал:
— О, это мой, мой поет! А трель-то, трель. Слабачка твоя лягуха.
И, предовольнейший, он победно улыбался в темени сумерек. А на палубе дебаркадера воцарялась такая сокровенно-чуткая тишина, о какой можно было бы сказать, приведя вновь дневниковую запись Пришвина: «На границе природы и человека нужно искать Бога…» И он обитал тут, над омывающими берега Вешек тиходонскими водами. Вася был уже у черты встречи с ним…
Вновь увидел Василия Макаровича на экране в «Калине красной», и опять зажглась под сердцем обида на случайности разные, по которым вживую не встретился я с Шукшиным. А товарищу моему из Тюмени посчастливилось запросто, по-житейски пообщаться с ним где- то на Свибловской, близ его дома.
Приснилось однажды мне, что Федосеева-Шукшина привезла Василия Макаровича умирать в Сибирь, на застенчивую речку Алабугу, которая тихо катит воды свои среди млеющего в разгар июльской теплыни разнотравья здешней лесостепи. В глазах его дума и глубокая затаенная боль, как на фотопортрете за стеклом моего книжного шкафа. Руки — жилистые, со вздувшимися венами, крестьянские, одним словом. Случилось так будто: в дом к Шукшину ворвались какие-то пьяные хулиганы, сдернули с него джинсы и били ногами в лицо, визжали: «Голова будет болеть — баллончики к вискам приставляй. Импортные. Импортные. Импортные… С джинсами шлют их. С джинсами…» А в угол комнаты вжался пацаненок какой-то, и Шукшин лишь выкрикивал хулиганью: «Мальчишку, мальчишку уберите, сволочи!» Это для того, чтоб не видел он такого зверства. Был Василий Макарович в гимнастерке. Как жил, так и закатные дни жизни встретил — в бою. Господи, когда хоть жить мирно будем? Ну, не вечная же эта гражданская война…
2. Коротышка

Мимолетно навеялись мне мысли о понятии «коротышка». И понимать стал я, что это — состояние, и не такое уж безобидное, как может показаться, ибо оно выделяет коротышек в особый, можно сказать, биологический тип. Толчок к размышлениям дал весьма любопытный ответ председателя думской фракции «Женщины России» Екатерины Лаховой, приведенный в «Еженедельной общей газете». Отвечала она на вопрос «Ваш портрет идеального мужа?». «В первую очередь мужчина должен быть умным и не обязательно красивым, — сказала она. — Я опасаюсь маленьких мужчин, стараюсь не вступать с ними в споры, потому что ничем хорошим это не заканчивается — они ведь все наполеоны. Очень опасно, когда руководитель — мужчина невысокого роста».
История с Коротышкой, о котором я хочу рассказать, случилась некогда в Салехарде. Работали там на окружном радио три друга-журналиста — Вова Жерновников, Гена Калабин и Миша Шамис. Верно служили они эфиру и ямальским радиослушателям, весело и изобретательно. Все с выдумкой делалось, с неистощимой фантазией, творчески, одним словом. Не унывали друзья никогда, и улыбки цвели на их лицах неисцветаемо, как у стопроцентных янки. И водила дружбу с ними такая же веселая, как они, дикторша Мара. Бдил же чисто по-отцовски за всей этой озорной молодежью председатель окружного радиокомитета Николай Матвеевич Михальчук. Но вот новичка приняли в коллектив, приехал он с Урала откуда-то. Росту у него метр с хвостиком, ножки кривоватые, глаза зыркают постоянно, шныряют, туда-сюда, туда-сюда. Стрижка у него короткая, и он поминутно причесывается, чес да чес все, чес да чес… Что ни говорите, а коротышек природа и внешне метит теми штрихами, по которым проницательный ум легко может почувствовать порчу в них. И сколько же их, таких нетерпежных, кипящих, которые горят, как говорится. Они не без обаяния, эти наполеоны и наполеончики. Одни скрытые, другие прорываются на олимпы своего духа, питаемого, если копнуть в глубины-то живчиков-коротышек, тайники самые душ, изначала их — самым низменным, завистью. К тем, кто выше… Сотнями томов не исчерпать, как помотали мир два известных всему человечеству коротышки. И хотя разные по национальной принадлежности они, один — француз, второй — русский, родственные между тем друг другу по духу они. Ну не единого ли кода разве эти формулы душ их, когда одному «наплевать на жизнь миллионов людей», а второго настрой — «надобно бить по головкам, бить безжалостно»?..
Наш Коротышка очень любил слушать, как друзья балагурили. Кончики его усов тогда в шильца скручивались, торча в стороны, как антенны, и подергиваясь. И дал Коротышка раз маху, да такого маху, что ему-то он был ну категорически непростителен. Обнаружил Вова Жерновников в один из вечеров закладку в радиокомитетовской пишущей машинке. Оставил там по халатности Коротышка, не допечатав еще, письмо, в котором любовно описывал разговоры троицы. Начиналось оно с сакраментальных слов: «В КГБ округа докладываю…»
Друзья срочно устроили сходку, вызвав на нее и Мару.
— Убивать не будем, — заявил жесткий в этот миг, как ветер тундры, Гена Калабин, шаставший неделями с доблестным своим микрофоном от чума к чуму, добывая славу себе и ненцам.
— Нет, — добавил сосредоточенно-осерьезненный по случаю Вова Жерновников.
— Ни в коем разе, — подтвердил Миша Шамис, сияя, как всегда, неистребимой своей лунноликостью.
— Мы изобличим подонка, — догадалась Мара, артистично всплеснув руками.
Коротышка ни сном ни духом не ведал, что сгущаются над ним черные тучи беды. Сладко почивая в объятиях Морфея в эти минуты, видел он во сне, может быть, что перещеголял талантом трех друзей и стал главным-главным по эфиру в тундре, ну, прямо радиоцарем ямальским, голос которого вожделенно слушали олени и ненцы. Ах, как завидовал он трем журналистам, как грезил о славе…
— Разрабатываем сценарий, — решительно объявил Вова Жерновников, и все мозги срочно включились в ответственнейшую операцию. Случилось это событие 5 мая, а 7-го, в День радио, дозволил председатель комитета коллективу беззаветных трудяг из микрофонного племени отпраздновать торжество прямо в эфирной, той святая святых Ямала, откуда несли радиоволны в тундру музыку, песни и бодрые всякие сообщения о том, как строится социализм во всем государстве и в национальном околотке в особенности. Стол был уставлен шампанским — для дам и водочкою — для мужиков, всякой колбасно-рыбной снедью. Дошло дело до танцев, а Коротышка был холост и очень вязался к Маре. Захмелев, он, конечно же, вновь воспалился в своих чувствах к ней. А та была упоительна, как никогда, в своих телодвижениях, и Коротышка млел, прижимаясь к ней под томные мелодии танго. В какой-то момент Мара подморгнула своему ухажеру и, акцентно виляя бедрами, направилась к выходу из эфирной. Догадливый Коротышка скользнул за ней. Нашли они укромное какое-то место, и затеялся там разговор жаркий.
— Мар-рочка, — прерывисто стал шептать Коротышка, скользя руками по ее талии книзу, — Марочка, я без ума от тебя!
— Ну вы не очень-то, не очень-то, Коленька, — отстранилась от него вдруг Мара. — Что это вы себе такое позволяете! Нахал!!! — взвизгнула она. — Укоротите руки, разлапались тут. Я честная, замужняя женщина, у меня дочечка есть, детная я.
— Ну, Мара, Марочка, я такой одинокий, — стонал Коротышка, которому казалось, что он был уже так близок к своим вожделениям…
Эфирная в эти минуты замерла. Дело в том, что в радиокомитете были включены, согласно сценарию, все наличные микрофоны, и динамики бесстрастно вещали собравшимся на торжество об интимных событиях в некоем радиозакутке. Ошеломленный председатель комитета привстал даже и застыл, как всполошенный невидимым чем-то олень. Медленно лишь вращались выпученные его глаза.
— Кто, кто автор всего этого? — грозно вопросил он, когда стал о чем-то догадываться, обратив свой начальственный взор на Вову Жерновникова.
— Я, — кротко ответил тот.
— И я, — добавил Гена Калабин.
— Я тоже, — присоединился к ним Миша Шамис.
— Без меня тут никак, ну никак, ясно, не обошлось, — решительно заявила с порога, входя в эфирную и поправляя смявшееся платье, Мара, за которою волочился побитою собачонкой ее амурный притязатель…
Через пару дней сей искатель славы исчез с Ямала, чтобы никогда в жизни сюда больше не возвращаться. Где наполеонит он и наполеонит ли — то честному люду по нынешний день неизвестно. Единственное лишь и ведомо — о сне Гены Калабина, которому увиделся Коротышка в фантасмагориях ночи огуречиком с мининожками: шагал тот с бодрою песней по пространствам мира. И нарисовалось еще во сне Гене, что вместо головы у их Коротышки глобус. Вращается он и хохочет.
И судорожно дергаются приклеенные его усы-антенны…
Николай Матвеевич Михальчук несколько лет назад в глубоко пенсионном уже возрасте умер. Миша Шамис на Северах все живет. Жерновников — ныне он, конечно, Владимир Сергеевич — организовал в Тюмени издательство «Русь» и выпускает собственную газету. А недавно коллеги торжественно поздравили его на «балу прессы» с тридцатипятилетием журналистской деятельности. Мара внучатами обзавелась и дикторствует уже перед ними. Нет на белом свете Гены Калабина. Но крутят, гоняют иногда по радио песни, которые он сочинил. А всякие они у него. Бодрые и веселые, походно-изыскательские. Любит их петь под гитару странствующий по тайге и тундре народ. Есть у Гены и печальные, как заунывный ветер Ямала, песни, схожи они с народными ненецкими плачами-яробцами. Помнят в чумах его, мягкого и доброго этого человека, который с полным правом сравнивал душу свою с охотничьею заимкой:
Пусть не богата,
                       внешне неказиста,
Но ты в нее усталый забреди.
Найдешь растопку — сердцем отогреться,
Добра краюху — душу напитать.
Недаром я из тех краев, где с детства
Закон таежный учат соблюдать.

Доносят в тундру радиоволны щемящие его мелодии, и бывает, что слезу высекают они у тех, кто его лично знал. Поэта и журналиста, изыскателя геодезических трасс и собственных путей в эфире. В фольклоре ненцев живет он за то, что «много людя любил». Но доверчив был, как оленье дитя — важенка, и какие-то подонки убили его. Славно, что, благодаря Коротышке, вспомнился он душе моей.

3. Мимолетины

О мелком, случайном один мой приятель с досадою говорит: «Это все мимолетина». Пустячное, вроде, словечко во мне занозилось и давно стало собственным. Мимолетины — лепестки бытия, они что снежинки, которые, навеваясь с небес, устилают землю и становятся жизнью. И в одночасье ты открываешь вдруг, что мимолетины, выражаются ли они в мыслях, поступках, событиях, всплесках чувств ли, выстраиваются в цепь хорошо организованных случайностей, и ты пожинаешь судьбу. Начинаешь осознавать, что жизнь из мимолетин и ткется. Если говорить о писательстве, то мы все ищем и ищем сюжеты, хотя поиск этот, быть может, и представляет сокровенный самый сюжет. Он рождается болью и беспокойством, такими подспудными вопросами, которые страдают во всяком путнике, и не имеет значения, в литературе ли он бредет или в жизни: все мы странники в этом мире. И как не согласиться с Айзеком Азимовым: «Каждый человек должен подготовить свою душу для путешествия к душам предков».
Приехала ко мне в гости свояченица с пятилетним внуком. Андрейка ее задает вопрос:
— Бабушка, как ты появилась? Ты родилась?
— Да, родилась, Андрюша.
— А мама моя тоже родилась?
— Да.
— А ты обрадовалась этому?
— Конечно, Андрюша.
— А дедушка?
— И дедушка обрадовался.
— А когда я родился, ты обрадовалась?
— Мы оба с дедушкой, внучек, обрадовались.
— А мама тоже обрадовалась?
— Конечно же, Андрюшенька.
— Почему же тогда папа не обрадовался?

Что есть жизнь? Терзает и гложет меня этот вопрос, и думается о паучье-сосредоточенном существовании и всеохватных мечтаниях всяких, когда устремляемся мы к собственному владению миром всем. В один жгут скручиваются в жизни реалии и фантазии наши, но не дай-то Бог дожить до такого, когда могут сказать о тебе убийственно кратко: «Паук!» На мой характер это трагедия, равная той, о какой заявил поэт в преддверии своей гибели. А что же случилось — то, что содеялось, брат? «Сегодня в ночь повесилось пальто». Жизнь делится на явления мужские и явления женские, и когда нет стыка у них, отношения двух сторон становятся высокотемпературными. У меня вот недельная напряженка с женою случилась, скубет и скубет она меня изо дня в день, и разжигается мое подсознание к бунту. Приснилось сегодня, как по-деловому, профессионально она перья драла из меня: «Допечешь ты меня пьянками, допечешь. Вот всажу нож в такое место, откуда не вынешь его, и ничего мне не будет: я же на учете как нервеная, невменяемая, и отвали, сударь». Объясни попробуй этой скаженной бабе, что значит встретиться через тридцать лет с другом молодости и свидетелем горячек первой любви… Нет тебе отзыва, и бухнет, наливается питаемая насилием над душой слепая твоя зверовая сила. Горчичной зернинки ее достаточно бывает для взрыва. Слава Богу, что случился этот скандал пока лишь во сне…
Писатель в классическом своем выражении — творец личной художественной геометрии, такого мировидения, которое расширяет наше представление о природе человеческих отношений. Художественный мир Кафки — аналог математических трансценденций Лобачевского, для которого криволинейность открыла окно в неведомое. Для Франца Кафки отчуждение, ставшее его судьбой, — окно в нынешнее столетие. «Итак, мир состоял только из меня и тебя…» — сказано в кафковском письме к Фелице Бауэр. «Нет нужды выходить из дому, — писал он. — Оставайся за своим столом и прислушивайся, жди. Даже не жди, будь неподвижен и одинок. И мир откроется тебе, он не может иначе…» И еще одна кодовая формула самораскрытия и художественной геометрии Кафки: «У меня нет литературных интересов, я состою из литературы». Как ни крути, ни верти, а такое отчуждение — створный знак писателя на реке эволюции, его крест и судьба! Дай-то Бог отваги и мне так двигаться. Кто боится и не пишет, тот как писатель мертв. А мертвые не пишут совершенно.
Башню из слоновой кости, где не дышали б и стены, мне не посчастливилось отыскать, а вот под крылышко восьмидесятитрехлетней моей мамы удалось вырваться. Объявился я в деревеньке ее с рюкзаком, в котором среди гостинцев лежала рукопись нового моего романа, над которым страдает душа моя не один год. И вот я живу в чуткой, как ушки зайца, тиши. В оконце передо мной заросли камышей в пойме речушки, ветлы, порядок домов на другой стороне и маковка деревянной церкви. Притомившись от работы над книгой, перехожу в соседнюю комнату. Там полигон деда Егора, где передвигается он по хозяйственным всяким делам, упираясь бугристыми руками в деревянные державки-плашки. Отозвалась война на ногах ему, и пришел день, когда после больницы надели на культю тела дедова кожаную подушку. Хлебороб все ж остался в нем хлеборобом, и к земле сводятся все наши разговоры с ним.
Горький взгляд на нее у деда Егора. Земля — слезы одни. Тыща стариков утлых в селе, пенсионерия, а молодежи никого нет. Собачка заскулит — слышно, ребячьего визга не знают тут. С сосулек уже капает — пахать скоро, а некому. Ах, как земля будет плакать. И ни хлеба, ни мяса, ни молока тебе. Выгоны распахали — пасти коровенок негде. Сенокоса нет — растить травы некому. «Эх, рванулся б я пахать, сеять, — ноги отняли по самый копчик почти», — стонет задышливо дед Егор. Зять забирал его в охапку и увозил в город к себе. Но окна там высоко, и стала квартира дочерина деду Егору камерой. Заблудился он в ней и почувствовал однажды, что туман в голове пошел. «А тут оконце — радость моя, — говорит он с веселинкой в глазах. — Солнце глядит. Все у меня на ладошке». И вновь тускнеет взгляд деда Егора, прорывается у него через вздох: «Земля только, земля — слезы одни».