Александр Мищенко Диалоги «смутного времени»
Посвящаю бесценной жемчужине моей Нине


Веретенник

Стоит у меня на книжном шкафу подаренное биологом, моим сподвижником по озерным странствиям чучело большого веретенника. Сделано оно по таксидермическим канонам, классно. И куличок мой всегда влечет детишек к себе. Женя увидел его в первый раз и обомлел. Выпросил птицу себе поиграть. Жадно схватил ее, обнял, прижал к груди.
Приехал вновь в гости к нам через несколько месяцев, сразу же направился к веретеннику. И усеменил потом с ним в гостиную. Заглянув туда, я застал Женю за весьма сосредоточенным занятием. Он тыкал веретенника клювом в кусок хлеба. «Горюшко ты мое!» — вырвалось у мальчика с досадой. Вскоре малыш пришел ко мне в кабинет и стал допытываться, почему птица ничего не ест. Я стал объяснять ему осторожно, не вдаваясь особо в натуралистические подробности, что она неживая. Женя вернул мне веретенника, я водворил его на шкаф, но во все дни своего пребывания у нас мальчик нет-нет да и заглядывал в мою обитель. Застынет вдруг и задумчиво так глядит на чучело. Живое ж оно для него. Мертвой душа его не приемлет птицу. Но живое-то живое, однако очень и очень странное. Женя стал подозревать в нем какую-то страшную тайну, в которой ему нелегко пока было разобраться.
Так случилось, что веретенник завладел, как некий демон, и моей душой. Полмесяца провел в творческой поездке на Дальнем Востоке дед Женин, романист наш Валентин Крылов. Мне интересно было услышать вести из родного Хабаровска, и я помчался к другу, как только узнал о его возвращении. И вот мы сидим в тесном, как пенал, его кабинетике, на писательских «выселках» жилища Крыловых. Валентин испростыл в дороге, голос его какой-то прерывистый, с хрипами. Лицо набруневшее, с резко-скульптурными чертами, как на фреске. А глаза белесо-мороженые, ледяные. Такая в них стынь, какой до этого момента я в Валентине не ощущал никогда. И не о Хабаровске он стал рассказывать, а выплеснулся болью, начав с трибунной темы. Говорил надорванно-тихим голосом, подавленно:
— Без литературы общество — калека. Она для него — что для человека позвоночник. Сломал его — все, ты инвалид. В лучшем случае можешь лежать и смотреть в потолок, ну, голову к окну повернешь, чтобы небо в него увидеть, синее или темное.
— Согласен, литература — хлеб души, и роль писателя в обществе бесценна. Но управляют-то им политики — вот незадача. Нам, как бодливым коровам, Бог рогов не дает.
— Литература — это нечто более значимое и фундаментальное, чем политика. Политика — следствие какой-то причины. А причина, я считаю, — в литературе, в идеологии, в нравственных ориентирах, которые ими выработаны. Сейчас литература убита политиками и финансистами, и в этом виновны и писатели. Не смогли они создать такие произведения, которые бы стали путеводной звездой для нормальных политиков, таких, кто творил бы во благо людей. Политики же ныне равны по духу предпринимателям и в первую очередь страдают о личном кармане.
— Карманные политики, если можно так выразиться, верно? С узкой специализацией, как у воров-кар- манников…
— Я не собираюсь оголтело валить в одну кучу не только политиков, а и предпринимателей, но многих из них огорчил бы, сказав им горькую правду. А она в том, что только забота о личном интересе правит их жизнью. А он как гнус. Кто-то и хотел бы, может быть, от него отмахнуться, но гнус-то есть гнус. Мошка все равно укусит, как от нее ни отмахивайся. Через сеточку, а пролезет-таки…
На дне души моей шевельнулось нечто тяжелое, наподобие бетонного некоего монолита, и я сказал другу о самом мрачном, что накатывало на меня иногда и вновь обжало вдруг сердце в эту минуту, как тисками какими-то:
— Меня дожгли твои мысли, что высказывал ты однажды в поезде. Да, приблизились мы по состоянию духа нации к нулю. И кто нас теперь из нуля этого вытащит?
— Сами должны выползать из него. Но мы потеряли способность сопротивляться злу.
— С иммунодефицитом живем?
— Конечно. Не противимся злу. Тащится оно по земле, и черт с ним. Не боремся, не восстаем.
— Как восставать, с мечом на зло подниматься? По уму с ним только Господь Бог и управится, когда, случится, придет «не с миром, но с мечом».
— Нет-нет, ни в коем случае не с мечом. Наоборот. Мечу можно противопоставить только разум. Да так и складывается с самых дальних времен. Войны всегда были отступлением от разума. Война — это ошибка общества. Ни одну войну нельзя оправдать. Даже нашу, Великую Отечественную, как это ни кощунственно может звучать. Да, был клич: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…» И надо было вставать, другого выхода не было. Но если покопаться в глубинах…
— Понимаю тебя, и мысли мои сходны с твоими. Генами Великая Отечественная война связана с Октябрьской революцией…
— А холодная война, в которую ввергли народ нынешние политики, — ее чем оправдать? В Отечественную хоть на защиту Отечества вставали грудью. А сейчас плывем по течению, без сопротивления.
Хоть бы глазом моргнул мой собеседник, глядя на меня все так же заморожено. Какой-то холод сковал мою гортань, и после паузы друг мой продолжил:
— Живем одним днем. Есть сегодня кусок хлеба — спасибо тебе, Господи. Встанем завтра, и шатать нас будет — слава Богу, что живы хоть и пока не в покойниках. А ведь страдает, страдает российское человечество. До окраин до самых проехал я по России за две эти недели. Побывал в Благовещенске, в Хабаровске, на Курилах и на Сахалине — и одно и то же везде.
Состояние Валентина мне было понятно. Просто еще острее почувствовал я, что в глубинах души друг мой — чувствительнейший человек, который воспринимает боль всеми мембранами своих трепетных клеток. Вдохновенный, как даурский журавль, рванувшийся по весне к родным параллелям, улетал он на Дальний Восток и Сахалин, в места своего детства, в края юности и первой любви. А вернулся этот журка тяжело раненный, как будто влет его шибанули. Не одинок он был со своим страданиями. Случилось так, что пока друг был в отъезде, я перечитал вновь «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева. Как же современен он нам оказался! Не мог я даже определить с полной ясностью, то ли его время вернулось к нам, то ли мы опрокинулись в давно прошедший век. В минуты этого нашего разговора в моем сознании вновь зазвучало: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Валентин же продолжал выплескивать свою боль:
— Ну, елки-палки-то, загубили искусство повсеместно, будто обухом по культуре стукнули, а литературу хватил паралич. Нам, тюменцам, еще завидуют, что мы пока издаемся хоть как-то. Я понимаю, что жизнь обкатывает любого. И до седин, до плешин обкатать может.
— Ну не до нуля же?
— Да-да, не до лишения ж разума. А это лишение повсеместное. Такое впечатление, что люди по названию лишь таковыми остались. Будто сила какая-то демоническая поотключала что-то у них в полушариях мозга. Везде грабеж, шантаж, физическое насилие, страх. Звереют люди. Раньше женщина ночью с ребенком могла погулять берегом величавого Амура. Сейчас она с мужем вооруженным даже боится вечером нос на улицу высунуть. А о том, чтобы одной с мальчишкой, у которого только игрушечный пистолет в кармане, — мечтать теперь не моги.
— Да уж, Валя. Привез ты впечатлений мне с родины. Кучу.
— Что ж ты хочешь? Нации нуль просто-напросто в глаза глянул и в душу. Жди теперь — года через три роман почитаешь об этом. Те, кто делает бизнес, в политике ли, в разной коммерции, думают, что они жируют. Погоди, еще спохватятся они. Ядом обернутся для них эти зелененькие доллары, смертельной отравой. Кажется им сейчас, что карманы они набивают. Нет, нет и нет. Душу свою набивают.
— Вытесняют ее зелененькими бумажками.
— Пусть будет так. Суть от этого не меняется: в чучела превращаются люди.
В эту секунду ожил во мне кабинетный мой веретенник. У меня в висках даже застучало. Будто долбил он меня клювом по темечку, и отдавалось все это в голове.
Я прикрыл глаза и какие-то мгновения пребывал в забытьи, а веретенник все тюкал да тюкал, выговаривая траурным голосом друга:
— Схватятся люди, когда мертвыми будут. Так нация и уничтожит себя начисто — от президента до бича.
Потом не раз еще будет врываться веретенник в мое полусознание. В одном из снов он также начнет стучать клювом по темени, и, как ртуть, будут падать в глубины моего мозга его слова: «Кривая жизнь у вас, люди. Не в природе, а в искривлении ее ищете вы свое счастье. И кривулины ваши — в насилии. Как гусеница жрет лист, так и вы пожираете свободу у каждой отдельной человеческой личности, у дерева и травы, у птицы, зверя и даже луча солнечного. Большая, бесчестная охота завлекла вас. Поэтому и оторван ты от огня и света, находишься за рубежом своей жизни, как чучело. И зреющая эта тьма всех нас взорвет…»
Я очнулся, друг мой продолжал горький свой спич:
— Хоть бы частичку сердца отогрел бы я где в этом странствии. Ни боже мой. Ни точечки светлой не пробудилось в душе. Ни лучиком в пути этом не согрелся я. Леденела душа и леденела. Везде гвалт с торговлею, предпринимательством. Ни в одном, хоть малюсеньком даже, случае не мог уразуметь, где предел бизнеса, та грань, когда можно сказать: «Стоп, тут начинается спекуляция». Не смог понять также, где кончается спекуляция и начинается нормальный бизнес. Все размыто, границ никаких. И кто-то еще мямлит в такой обстановке про заботу какую-то о грядущем. Помню я хорошо этот роман, написанный нашим уважаемым Георгием Мокеевичем Марковым — «Мир грядущему». Название превосходное, но роман-то сам по себе — сплошная лажа. Одно только двусловие это, о грядущем, и есть в нем. Позыв лишь к великому и ничего больше. Грядущее — тьма. И из романа Маркова можно вывести это, и из всей нашей нынешней жизни. Но я все же ищу лучики в ней, ищу! И ты — ищешь. И другие ищут. Не перевелись еще такие искатели. Но чем больше боли вбирает сердце, тем труднее его отогреть. Вот так вот. Думаю, ты меня понимаешь.
Я молчал тогда, ни о чем не мог говорить. И лишь сейчас, когда пишу эти строки, голос мой прорезался вновь, и я обращаюсь мысленно к другу: «Как не понимать, Валентин Федорович, — понимаю, конечно же. Психологическая атмосфера лишь в кабинете моем сгустилась. Хожу ли по комнате, лежу ли на диване, обдумывая коллизии нового своего романа, сижу ли за столом письменным — нет-нет, да и взгляну на шкаф книжный, на чучело веретенника. И не изяществом таксидермической отделки любуюсь, нет. Внутри чучела роется ум, в той его пустоте, что соломой заполнена. И в иные минуты жизнь кажется мне такой мерзкой, что я готов схватить веретенника и в стену им садануть. Потом поостыну. И чучело уже жалко. Оно-то при чем! Чучело и есть чучело. Это жизнь горюшком сплошным стала. Она терзает меня. Тебя, Валентин. И всю нашу многострадальную Русь».