Книга документальной прозы тюменского писателя Александра Мищенко, лауреата литературной премии имени Ивана Ермакова. Герои этого тома — геологи и гидронавты, журналисты и рыбоводы, предприниматели и охотники, медики и писатели. Диалоги «смутного времени» — искреннее и эмоциональное исследование народной жизни в драматический переломный момент нынешней истории России.

Александр Мищенко Диалоги «смутного времени»
Посвящаю бесценной жемчужине моей Нине



Два часа с Солженицыным


Во время его обстоятельной поездки по России и довелось мне пообщаться с Александром Исаевичем. Признаться, я опасался, что, вернувшись, Солженицын начнет бузить на политическом Олимпе, разжигать страсти, а это будет оборачиваться во вред многострадальной нашей стране, ввергнутой в великую смуту. Опасения мои были, конечно же, не беспочвенны: современная политика — это фантастические, в духе Воланда, верчения на вершинах власти жадных, корыстных наполеонов и наполеончиков. А кого только не выпекает нынешняя политическая скороварка России! По сообщениям газет, на 90 процентов блюда политической кухни страны варятся сегодня в Москве. Садовое кольцо превратилось в некое суверенное, как Ватикан, государственное пространство, где обретаются кардиналы всех доморощенных, даже крохотных по численности, политических партий.
Не случайно въехал Александр Исаевич в Отечество с Востока. Двигаясь 55 дней по стране, он набирал здоровый иммунитет для души и мозга. У всякого путешествия, однако, свой срок: у начала не два конца. И пришел день, когда пресса сообщила, что Солженицын спускается в «ад московских склок». А вскоре «Независимая газета» заявила, посмотрев на него через оптику рейтинга, что «он все ближе к вершине»: тридцатый от Бориса Николаевича. Саркастически настроенный мой друг так прокомментировал это: «Затворничая в Вермонте, был бы первым…» Он же и заявлял, когда Солженицын был уже на подъезде к Тюмени: «Христос в нее с неба спустился бы — дело другое. А «совесть России» так долго едет к ней в поезде. Бородатый и умный, движется Солженицын по территории разбомбленного Отечества нашего. Но сказать-то ему особенно нечего. А нечего человеку сказать — он делает театр из этого. Нормальный бы писатель тихо прилетел в Шереметьево, а потом скромно подался бы домой к себе, в писательскую свою обитель. А получается явление мессии какое-то. Впрочем, средства массовой информации, наш брат-журналист еще и раздувают много». Здесь, однако, стоит сделать стоп-кадр, как выразились бы киношники. Живые впечатления ничего не заменят…
Перрон тюменского вокзала. Скучковались в одном месте журналисты и горожане, собравшиеся встретить Александра Исаевича. Заморосило некстати, но перед самым приходом поезда разулыбалось вдруг из просветов туч солнце. Улыбаясь в унисон ему, опускается со ступеней вагона на землю и гость наш. И вот он в плотном людском кольце, в блокаде вопросов. Диктофон мой впитывает первые его слова: «Сибирь — великая часть России, и всякая мысль о ней должна быть передана в словах взвешенных». Думаю сейчас, а не так ли нужно говорить и писать и о самом Солженицыне, — да почему только о нем! — о каждом человеке надо судить взвешенно. И не будет тогда мифов…
— А вы приехали сюда потому, что Вам нужна Россия или Вы нужны ей?
— Наверное, взаимно. Но я подумал дерзко, что тоже, может быть, нужен России.
В одной из газет ответ писателя приведен в такой редакции: «И мне, и вам нужна Россия». Согласитесь, что есть здесь толика искажения мысли — обеднили ее.
— Вы приехали в качестве политдеятеля, писателя или в качестве пророка?
Александр Исаевич смеется:
— Я — писатель. А изображать меня могут как угодно. Я не могу за всем этим следить.
Сея нападки в прессе на Солженицына, многие писатели и журналисты настырно видят в нем политика. Но послушаем вдумчивого и искреннего политика Светлану Горячеву. «Я поклонник его таланта, — заявила она после встречи с Александром Исаевичем, — он именно писатель в большом смысле этого слова». Такую бы проницательность да пишуще-литературной братии! А может, и не в проницательности дело, а в спекуляциях, когда именем Солженицына пользуются для фона, чтоб самим эффектнее выдрыгнуться на авансцене политической жизни, как сделала это О. Кучкина в «Комсомольской правде», заявив: «Он вернулся… но дело не в нем. А в нас… А он только… камертон. И то для тех, кто хочет выбрать его для себя камертоном».
Дело-то не в нем, оказывается, не в Солженицыне, и тот наш брат-журналист, что раздувает много, насаждает читателю, а стало быть, и мне лично искаженный образ вернувшегося на родную землю писателя. Но лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. И вот я вижу его глаза в глаза. Лохматистый он, косая сажень в плечах. По виду охотник-медвежатник. Обращается просто, открыто, внимательно, несмотря на всю толчею вокруг него. Взгляд у Солженицына цепкий, как у кречета. Вклиниваюсь с вопросом:
— Александр Исаевич, соответствует ли увиденное уже в России тем представлениям, какие складывались об этом в Вермонте?
— Да, соответствует. С той поправкой, что встречи с людьми зарядили меня большою душевной силой.
— Обратно в Америку не хочется? — с простодушием спрашивает молоденькая журналистка.
— Нет. Не хочется. В жизнь мою Россия входит естественно, — я из нее вырос, в нее и возвращаюсь. В Америке у меня были очень хорошие условия, но одни условия еще не создают жизни. Вот в чем дело, понимаете? Когда душа неуспокоенная, она лишается радости жизни.
Так случилось, что меня вовлекли в «свиту» Солженицына, и побывал я с ним и на реке Туре, и на взлобье ее берега, где установлен крест в память о 410-летии со дня гибели Ермака, и в краеведческом музее. Он много видит и замечает, от него не ускользает ни одна существенная деталь. И если общеобзорный рассказ экскурсовода Александр Исаевич воспринимает вполуха, как говорится (готовясь к поездке, он в Вермонте еще «просвежил» историю Сибири), то новое нечто тут же берет на заметку, делая беглые записи в книжке. Работает, в общем, живо, выказывая незаурядные репортерские качества. В церкви Петра и Павла (ныне музей города) заинтересовался тем, что Богоматерь на иконе изображена в валенках. Такая деталь присуща лишь сибирской иконописи. Да и где еще, как не у нас, в морозном раю, смогли бы ее приобуть так! В областном краеведческом музее у стенда, посвященного Северу, демонстрируется даже крышка от люка канализационного колодца. Кто- то с горечью замечает, как много детишек падают в них в малоустроенных наших северных городах. Дети обвариваются, бывает, захлебываются, обрываются их жизни в зловещих этих колодцах… Солженицын внимательно слушает. Взгляд его на мгновение становится невидящим, отстраненным. Потом Александр Исаевич делает опять какие-то пометки в пухнущей записями книжке.
Из исторического центра Тюмени, с городища поехали на завод медицинского оборудования и инструментов. В пути идет непринужденный разговор о нефти, о журналистах и «новых русских», уверенных в себе прытких молодчиках, которые, наживаясь на распродаже России, ничтоже сумняшеся вещают с телеэкрана у карт Западной Сибири: «Наша нефть, наша нефть!» Да не ваша она, господа хорошие, а народная! Сколько же работяг, инженеров, ученых беззаветно вламывали на нефтяной целине до кровавых кругов под глазами. Многие так и остались тут в сырой земле. Творили подвиг на яростных широтах студеной земли и журналисты.
Я глядел на одного из них, сидящего от меня неподалеку, на Сережу Фатеева, собственного корреспондента центрального телевидения. Где он только не побывал за десятки лет в блинчатой своей кепчонке, весь северный «крым и рым» облазил. Новатор радиоэфира, он в свои годы, по-моему, первый в стране неведомый ранее жанр освоил и очаровывал слушателей потрясающе искренними, энергичными и в то же время интеллигентными своими радиофильмами о жарких Самотлорах, Уренгоях и Харасавэях. Сергей — представитель династии журналистов Фатеевых. Мы многое пережили с ним, когда за жалящую остроту в освещении дел нефтяных попали в разряд тех, кто «не понимает линии партии». Благо, что журнал «Журналист» нас защитил. У меня совершенно естественно вырвались из-под сердца, как говорят в таких случаях, благодарные слова о моем друге.
Солженицын с проницательной задумчивостью глянул на Сергея. Я понял, что сказанное о нем запало в память Александра Исаевича.
Выступление перед тысячами москвичей у Ярославского вокзала, где встречали его после долгой поездки, Солженицын начал с эпических слов: «Россия сегодня в большой, тяжелой, многосторонней беде, и стон стоит повсюду».

Открыл я для себя Солженицына, как и все, с «Одного дня Ивана Денисовича». Помню, как по прочтении этого рассказа застонала, заныла во мне душа отца моего — «кулацкого сынка», погибшего в застенках НКВД в возрасте Христа, в тридцать три. О ГУЛАГе потом много порассказывал мне покойный ныне брат отца, дядя Федя. Как согнали зеков в кучу на голом снегу и стали они зарываться в него по-куропачьи, а пьяные охранники с вышек вдруг, куражась, начали расстреливать их из автоматов. Как солнце светит неестественно-голубым светом, когда впервые ведут тебя под конвоем, как бросается ворье к мертвому, чтобы содрать с него одежонку, как стеклянистыми становятся глаза в предсмертные дни у обреченных людей, как отрубают конвоиры в тайге «лапки» у мертвых, чтобы отчитаться в лазарете по акту и списать зека…
Памятен мне «мотыльной» такой стихотворец один из Рязани, учившийся с нами в университете. Странный немного, как многие поэты, он заявлял с жаром о Солженицыне: «Вы еще о нем услышите, Александр Исаевич будет мировой величиной!» Верно он предрек его будущее. Парень тот, вроде, погиб. Слышал я, что дружил он с Солженицыным, но в самые драматические дни предал его. М-да, наши идеологические бульдоги могли сломать хоть кого. И вообще, только покойники не меняют ни мнений своих, ни убеждений…
Когда в телепрограмме наступала двадцатиминутка Солженицына, я устраивался у экрана и лишний раз убеждался, что писатель помнит все советы и просьбы людей, что «надо сказать Москве, донести до слуха тех, у кого власть и влияние». И хоть хают безбожно телеэкран за многие мерзости, которыми он нас одаривает, человеческое у него было лицо и сердце, когда выплескивал писательскую свою боль Солженицын. К несчастью, передачу у него теперь отобрали.
Немало наизгалялись в прессе «трудящиеся интеллигенты» (как они подают себя) над тем, что «въехал» в Россию в двух правительственных вагонах, которые взяла напрокат компания Би-би-си, «незначительный писатель из группы «деревенщиков». Читал я эту блевотину, и вновь охватывала меня гулкость тишины музейной. Виделась опять черная бумажная тарелка радио, которую мы, дети военных лет, хорошо помним. Глядя на нее, Александр Исаевич сказал обескровленным уже от эмоций голосом:
— Я просидел 11 лет, было у меня 8 лагерей, а потом — пожизненная ссылка. Слава Богу, что оборвалась она в 56-м, а так бы навечно был сослан.
Пережил в лагерях Солженицын и террор этой тарелки. Вещала же она без продыху о сталинской конституции и самой демократической в мире стране тем, кто был серой лагерной нежитью в ней. Вспомнил Александр Исаевич и о том, как везли его через Сибирь в арестантском вагоне и видел он Россию через квадратики железной решетки… И вот зависть черная вспыхнула у кого-то за люксовых два вагона. Да какой писатель отказался бы от счастливой возможности глянуть на родную страну в таком путешествии и громаду ее пространств вмиг как бы охватить взором, чтобы сжимать потом впечатления до алмазистого состояния! И другое: не Би-би-си, а Провидение, если говорить по высшему счету, отдарило бывшего изгоя Отечества такими вагонами, как некоей хоть компенсацией за ту зековскую поездку. Именно Провидение. Ну не удивительно ли предчувствие Солженицына, когда его только из страны выдворяли, что вернется он живым на Родину. В тот же момент и подумалось ему: поедет через Восток…
Александр Исаевич остается в прицеле оптики рейтингов как политик. Прочат даже ему большие посты в государстве. И пишут, поучая писателя, ретивые скорописы, обретающиеся внутри Садового кольца, которые «кружатся сами себе в замкнутом кругу», как сказал бы Солженицын об этом. А мои опасения, что может он ближе еще подвигнуть к пропасти запредельного состояния нашу страну, истаяли, как роса, испаряющаяся под солнцем с нахолодевших за ночные часы трав. Просто ощущаю теперь каждодневно, что писатель, выстрадавший свою судьбу, дома наконец, что живет теперь его душа успокоеннее: дожаждала ведь она родного неба Отечества, тех звезд, которые благословили некогда его рождение.
«Москва — занята сама собой, провинция — это Россия», — говорил в Тюмени Александр Исаевич. И рефреном этой мысли звучат сегодня московские уже его впечатления: «Судить о России по Москве нельзя. Здоровые силы мы должны искать в толще народа. Провинция сохранила много сил, и силам таким нужно открыть дорогу». Эти убеждения Солженицына — проростки того, что прочувствовал он на Тюменской земле, на всем его «восточном пути», где вермонтский затворник наконец-то «ощутил себя вместе с Россией». Один мой приятель из работяг сказал мне: «Главное, что говорит Солженицын ясно и просто, а не накручивает, как политик. Высказываемое им вяжется с отношением простого человека к властям, к демократии, к государству».
— Я желаю всем россиянам, — заявил Александр Исаевич в Тюмени, — чтобы их стойкость помогла пережить нынешний бедственный период, чтобы они могли найти себя, установить свою жизнь. Народ должен держать свою судьбу в своих руках.
Кровью сердца напитал эти слова Солженицын. Его жизнь — впечатляющий пример того, как можно ее сделать, если не выпускаешь судьбу из своих рук.


Веретенник

Стоит у меня на книжном шкафу подаренное биологом, моим сподвижником по озерным странствиям чучело большого веретенника. Сделано оно по таксидермическим канонам, классно. И куличок мой всегда влечет детишек к себе. Женя увидел его в первый раз и обомлел. Выпросил птицу себе поиграть. Жадно схватил ее, обнял, прижал к груди.
Приехал вновь в гости к нам через несколько месяцев, сразу же направился к веретеннику. И усеменил потом с ним в гостиную. Заглянув туда, я застал Женю за весьма сосредоточенным занятием. Он тыкал веретенника клювом в кусок хлеба. «Горюшко ты мое!» — вырвалось у мальчика с досадой. Вскоре малыш пришел ко мне в кабинет и стал допытываться, почему птица ничего не ест. Я стал объяснять ему осторожно, не вдаваясь особо в натуралистические подробности, что она неживая. Женя вернул мне веретенника, я водворил его на шкаф, но во все дни своего пребывания у нас мальчик нет-нет да и заглядывал в мою обитель. Застынет вдруг и задумчиво так глядит на чучело. Живое ж оно для него. Мертвой душа его не приемлет птицу. Но живое-то живое, однако очень и очень странное. Женя стал подозревать в нем какую-то страшную тайну, в которой ему нелегко пока было разобраться.
Так случилось, что веретенник завладел, как некий демон, и моей душой. Полмесяца провел в творческой поездке на Дальнем Востоке дед Женин, романист наш Валентин Крылов. Мне интересно было услышать вести из родного Хабаровска, и я помчался к другу, как только узнал о его возвращении. И вот мы сидим в тесном, как пенал, его кабинетике, на писательских «выселках» жилища Крыловых. Валентин испростыл в дороге, голос его какой-то прерывистый, с хрипами. Лицо набруневшее, с резко-скульптурными чертами, как на фреске. А глаза белесо-мороженые, ледяные. Такая в них стынь, какой до этого момента я в Валентине не ощущал никогда. И не о Хабаровске он стал рассказывать, а выплеснулся болью, начав с трибунной темы. Говорил надорванно-тихим голосом, подавленно:
— Без литературы общество — калека. Она для него — что для человека позвоночник. Сломал его — все, ты инвалид. В лучшем случае можешь лежать и смотреть в потолок, ну, голову к окну повернешь, чтобы небо в него увидеть, синее или темное.
— Согласен, литература — хлеб души, и роль писателя в обществе бесценна. Но управляют-то им политики — вот незадача. Нам, как бодливым коровам, Бог рогов не дает.
— Литература — это нечто более значимое и фундаментальное, чем политика. Политика — следствие какой-то причины. А причина, я считаю, — в литературе, в идеологии, в нравственных ориентирах, которые ими выработаны. Сейчас литература убита политиками и финансистами, и в этом виновны и писатели. Не смогли они создать такие произведения, которые бы стали путеводной звездой для нормальных политиков, таких, кто творил бы во благо людей. Политики же ныне равны по духу предпринимателям и в первую очередь страдают о личном кармане.
— Карманные политики, если можно так выразиться, верно? С узкой специализацией, как у воров-кар- манников…
— Я не собираюсь оголтело валить в одну кучу не только политиков, а и предпринимателей, но многих из них огорчил бы, сказав им горькую правду. А она в том, что только забота о личном интересе правит их жизнью. А он как гнус. Кто-то и хотел бы, может быть, от него отмахнуться, но гнус-то есть гнус. Мошка все равно укусит, как от нее ни отмахивайся. Через сеточку, а пролезет-таки…
На дне души моей шевельнулось нечто тяжелое, наподобие бетонного некоего монолита, и я сказал другу о самом мрачном, что накатывало на меня иногда и вновь обжало вдруг сердце в эту минуту, как тисками какими-то:
— Меня дожгли твои мысли, что высказывал ты однажды в поезде. Да, приблизились мы по состоянию духа нации к нулю. И кто нас теперь из нуля этого вытащит?
— Сами должны выползать из него. Но мы потеряли способность сопротивляться злу.
— С иммунодефицитом живем?
— Конечно. Не противимся злу. Тащится оно по земле, и черт с ним. Не боремся, не восстаем.
— Как восставать, с мечом на зло подниматься? По уму с ним только Господь Бог и управится, когда, случится, придет «не с миром, но с мечом».
— Нет-нет, ни в коем случае не с мечом. Наоборот. Мечу можно противопоставить только разум. Да так и складывается с самых дальних времен. Войны всегда были отступлением от разума. Война — это ошибка общества. Ни одну войну нельзя оправдать. Даже нашу, Великую Отечественную, как это ни кощунственно может звучать. Да, был клич: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…» И надо было вставать, другого выхода не было. Но если покопаться в глубинах…
— Понимаю тебя, и мысли мои сходны с твоими. Генами Великая Отечественная война связана с Октябрьской революцией…
— А холодная война, в которую ввергли народ нынешние политики, — ее чем оправдать? В Отечественную хоть на защиту Отечества вставали грудью. А сейчас плывем по течению, без сопротивления.
Хоть бы глазом моргнул мой собеседник, глядя на меня все так же заморожено. Какой-то холод сковал мою гортань, и после паузы друг мой продолжил:
— Живем одним днем. Есть сегодня кусок хлеба — спасибо тебе, Господи. Встанем завтра, и шатать нас будет — слава Богу, что живы хоть и пока не в покойниках. А ведь страдает, страдает российское человечество. До окраин до самых проехал я по России за две эти недели. Побывал в Благовещенске, в Хабаровске, на Курилах и на Сахалине — и одно и то же везде.
Состояние Валентина мне было понятно. Просто еще острее почувствовал я, что в глубинах души друг мой — чувствительнейший человек, который воспринимает боль всеми мембранами своих трепетных клеток. Вдохновенный, как даурский журавль, рванувшийся по весне к родным параллелям, улетал он на Дальний Восток и Сахалин, в места своего детства, в края юности и первой любви. А вернулся этот журка тяжело раненный, как будто влет его шибанули. Не одинок он был со своим страданиями. Случилось так, что пока друг был в отъезде, я перечитал вновь «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева. Как же современен он нам оказался! Не мог я даже определить с полной ясностью, то ли его время вернулось к нам, то ли мы опрокинулись в давно прошедший век. В минуты этого нашего разговора в моем сознании вновь зазвучало: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Валентин же продолжал выплескивать свою боль:
— Ну, елки-палки-то, загубили искусство повсеместно, будто обухом по культуре стукнули, а литературу хватил паралич. Нам, тюменцам, еще завидуют, что мы пока издаемся хоть как-то. Я понимаю, что жизнь обкатывает любого. И до седин, до плешин обкатать может.
— Ну не до нуля же?
— Да-да, не до лишения ж разума. А это лишение повсеместное. Такое впечатление, что люди по названию лишь таковыми остались. Будто сила какая-то демоническая поотключала что-то у них в полушариях мозга. Везде грабеж, шантаж, физическое насилие, страх. Звереют люди. Раньше женщина ночью с ребенком могла погулять берегом величавого Амура. Сейчас она с мужем вооруженным даже боится вечером нос на улицу высунуть. А о том, чтобы одной с мальчишкой, у которого только игрушечный пистолет в кармане, — мечтать теперь не моги.
— Да уж, Валя. Привез ты впечатлений мне с родины. Кучу.
— Что ж ты хочешь? Нации нуль просто-напросто в глаза глянул и в душу. Жди теперь — года через три роман почитаешь об этом. Те, кто делает бизнес, в политике ли, в разной коммерции, думают, что они жируют. Погоди, еще спохватятся они. Ядом обернутся для них эти зелененькие доллары, смертельной отравой. Кажется им сейчас, что карманы они набивают. Нет, нет и нет. Душу свою набивают.
— Вытесняют ее зелененькими бумажками.
— Пусть будет так. Суть от этого не меняется: в чучела превращаются люди.
В эту секунду ожил во мне кабинетный мой веретенник. У меня в висках даже застучало. Будто долбил он меня клювом по темечку, и отдавалось все это в голове.
Я прикрыл глаза и какие-то мгновения пребывал в забытьи, а веретенник все тюкал да тюкал, выговаривая траурным голосом друга:
— Схватятся люди, когда мертвыми будут. Так нация и уничтожит себя начисто — от президента до бича.
Потом не раз еще будет врываться веретенник в мое полусознание. В одном из снов он также начнет стучать клювом по темени, и, как ртуть, будут падать в глубины моего мозга его слова: «Кривая жизнь у вас, люди. Не в природе, а в искривлении ее ищете вы свое счастье. И кривулины ваши — в насилии. Как гусеница жрет лист, так и вы пожираете свободу у каждой отдельной человеческой личности, у дерева и травы, у птицы, зверя и даже луча солнечного. Большая, бесчестная охота завлекла вас. Поэтому и оторван ты от огня и света, находишься за рубежом своей жизни, как чучело. И зреющая эта тьма всех нас взорвет…»
Я очнулся, друг мой продолжал горький свой спич:
— Хоть бы частичку сердца отогрел бы я где в этом странствии. Ни боже мой. Ни точечки светлой не пробудилось в душе. Ни лучиком в пути этом не согрелся я. Леденела душа и леденела. Везде гвалт с торговлею, предпринимательством. Ни в одном, хоть малюсеньком даже, случае не мог уразуметь, где предел бизнеса, та грань, когда можно сказать: «Стоп, тут начинается спекуляция». Не смог понять также, где кончается спекуляция и начинается нормальный бизнес. Все размыто, границ никаких. И кто-то еще мямлит в такой обстановке про заботу какую-то о грядущем. Помню я хорошо этот роман, написанный нашим уважаемым Георгием Мокеевичем Марковым — «Мир грядущему». Название превосходное, но роман-то сам по себе — сплошная лажа. Одно только двусловие это, о грядущем, и есть в нем. Позыв лишь к великому и ничего больше. Грядущее — тьма. И из романа Маркова можно вывести это, и из всей нашей нынешней жизни. Но я все же ищу лучики в ней, ищу! И ты — ищешь. И другие ищут. Не перевелись еще такие искатели. Но чем больше боли вбирает сердце, тем труднее его отогреть. Вот так вот. Думаю, ты меня понимаешь.
Я молчал тогда, ни о чем не мог говорить. И лишь сейчас, когда пишу эти строки, голос мой прорезался вновь, и я обращаюсь мысленно к другу: «Как не понимать, Валентин Федорович, — понимаю, конечно же. Психологическая атмосфера лишь в кабинете моем сгустилась. Хожу ли по комнате, лежу ли на диване, обдумывая коллизии нового своего романа, сижу ли за столом письменным — нет-нет, да и взгляну на шкаф книжный, на чучело веретенника. И не изяществом таксидермической отделки любуюсь, нет. Внутри чучела роется ум, в той его пустоте, что соломой заполнена. И в иные минуты жизнь кажется мне такой мерзкой, что я готов схватить веретенника и в стену им садануть. Потом поостыну. И чучело уже жалко. Оно-то при чем! Чучело и есть чучело. Это жизнь горюшком сплошным стала. Она терзает меня. Тебя, Валентин. И всю нашу многострадальную Русь».



Судьбы
Рассказ-триптих

Судьба связывается с понятием суда, присуждения.

П. А. Флоренский


1. Последние дни Шукшина
Трудно найти такого тугоуха, который мог бы заявить, что лягушки не музыкальные существа. «Любители ценят трели лягушек выше соловьиных», — отмечал в своих дневниках Пришвин. Помню, как вскоре после смерти Василия Шукшина Георгий Бурков поделился перед писателями в нашем Литдоме воспоминаниями о последних встречах с другом. Работали тогда артисты на съемках фильма «Они сражались за Родину» и жили на Дону на дебаркадере. Вася Шукшин по вечерам и ночам после съемок судорожно-запойно писал, словно чувствовал, что с пера истекают последние строки его жизни. И кофе заводил такой, что ложечка в нем стояла. В минуты отдыха они с Бурковым выбирались из кают на палубу. По-над Доном плыл холодный туман. А в пойме реки самозабвенно какафонила лягушня. Через несколько дней друзья-артисты стали выделять пару «своих».
— А ведь это моя квакает! — с радостью замечал вдруг Бурков. Услышав «своего», Вася изумленно-восторженно вскрикивал:
— О, это мой, мой поет! А трель-то, трель. Слабачка твоя лягуха.
И, предовольнейший, он победно улыбался в темени сумерек. А на палубе дебаркадера воцарялась такая сокровенно-чуткая тишина, о какой можно было бы сказать, приведя вновь дневниковую запись Пришвина: «На границе природы и человека нужно искать Бога…» И он обитал тут, над омывающими берега Вешек тиходонскими водами. Вася был уже у черты встречи с ним…
Вновь увидел Василия Макаровича на экране в «Калине красной», и опять зажглась под сердцем обида на случайности разные, по которым вживую не встретился я с Шукшиным. А товарищу моему из Тюмени посчастливилось запросто, по-житейски пообщаться с ним где- то на Свибловской, близ его дома.
Приснилось однажды мне, что Федосеева-Шукшина привезла Василия Макаровича умирать в Сибирь, на застенчивую речку Алабугу, которая тихо катит воды свои среди млеющего в разгар июльской теплыни разнотравья здешней лесостепи. В глазах его дума и глубокая затаенная боль, как на фотопортрете за стеклом моего книжного шкафа. Руки — жилистые, со вздувшимися венами, крестьянские, одним словом. Случилось так будто: в дом к Шукшину ворвались какие-то пьяные хулиганы, сдернули с него джинсы и били ногами в лицо, визжали: «Голова будет болеть — баллончики к вискам приставляй. Импортные. Импортные. Импортные… С джинсами шлют их. С джинсами…» А в угол комнаты вжался пацаненок какой-то, и Шукшин лишь выкрикивал хулиганью: «Мальчишку, мальчишку уберите, сволочи!» Это для того, чтоб не видел он такого зверства. Был Василий Макарович в гимнастерке. Как жил, так и закатные дни жизни встретил — в бою. Господи, когда хоть жить мирно будем? Ну, не вечная же эта гражданская война…
2. Коротышка

Мимолетно навеялись мне мысли о понятии «коротышка». И понимать стал я, что это — состояние, и не такое уж безобидное, как может показаться, ибо оно выделяет коротышек в особый, можно сказать, биологический тип. Толчок к размышлениям дал весьма любопытный ответ председателя думской фракции «Женщины России» Екатерины Лаховой, приведенный в «Еженедельной общей газете». Отвечала она на вопрос «Ваш портрет идеального мужа?». «В первую очередь мужчина должен быть умным и не обязательно красивым, — сказала она. — Я опасаюсь маленьких мужчин, стараюсь не вступать с ними в споры, потому что ничем хорошим это не заканчивается — они ведь все наполеоны. Очень опасно, когда руководитель — мужчина невысокого роста».
История с Коротышкой, о котором я хочу рассказать, случилась некогда в Салехарде. Работали там на окружном радио три друга-журналиста — Вова Жерновников, Гена Калабин и Миша Шамис. Верно служили они эфиру и ямальским радиослушателям, весело и изобретательно. Все с выдумкой делалось, с неистощимой фантазией, творчески, одним словом. Не унывали друзья никогда, и улыбки цвели на их лицах неисцветаемо, как у стопроцентных янки. И водила дружбу с ними такая же веселая, как они, дикторша Мара. Бдил же чисто по-отцовски за всей этой озорной молодежью председатель окружного радиокомитета Николай Матвеевич Михальчук. Но вот новичка приняли в коллектив, приехал он с Урала откуда-то. Росту у него метр с хвостиком, ножки кривоватые, глаза зыркают постоянно, шныряют, туда-сюда, туда-сюда. Стрижка у него короткая, и он поминутно причесывается, чес да чес все, чес да чес… Что ни говорите, а коротышек природа и внешне метит теми штрихами, по которым проницательный ум легко может почувствовать порчу в них. И сколько же их, таких нетерпежных, кипящих, которые горят, как говорится. Они не без обаяния, эти наполеоны и наполеончики. Одни скрытые, другие прорываются на олимпы своего духа, питаемого, если копнуть в глубины-то живчиков-коротышек, тайники самые душ, изначала их — самым низменным, завистью. К тем, кто выше… Сотнями томов не исчерпать, как помотали мир два известных всему человечеству коротышки. И хотя разные по национальной принадлежности они, один — француз, второй — русский, родственные между тем друг другу по духу они. Ну не единого ли кода разве эти формулы душ их, когда одному «наплевать на жизнь миллионов людей», а второго настрой — «надобно бить по головкам, бить безжалостно»?..
Наш Коротышка очень любил слушать, как друзья балагурили. Кончики его усов тогда в шильца скручивались, торча в стороны, как антенны, и подергиваясь. И дал Коротышка раз маху, да такого маху, что ему-то он был ну категорически непростителен. Обнаружил Вова Жерновников в один из вечеров закладку в радиокомитетовской пишущей машинке. Оставил там по халатности Коротышка, не допечатав еще, письмо, в котором любовно описывал разговоры троицы. Начиналось оно с сакраментальных слов: «В КГБ округа докладываю…»
Друзья срочно устроили сходку, вызвав на нее и Мару.
— Убивать не будем, — заявил жесткий в этот миг, как ветер тундры, Гена Калабин, шаставший неделями с доблестным своим микрофоном от чума к чуму, добывая славу себе и ненцам.
— Нет, — добавил сосредоточенно-осерьезненный по случаю Вова Жерновников.
— Ни в коем разе, — подтвердил Миша Шамис, сияя, как всегда, неистребимой своей лунноликостью.
— Мы изобличим подонка, — догадалась Мара, артистично всплеснув руками.
Коротышка ни сном ни духом не ведал, что сгущаются над ним черные тучи беды. Сладко почивая в объятиях Морфея в эти минуты, видел он во сне, может быть, что перещеголял талантом трех друзей и стал главным-главным по эфиру в тундре, ну, прямо радиоцарем ямальским, голос которого вожделенно слушали олени и ненцы. Ах, как завидовал он трем журналистам, как грезил о славе…
— Разрабатываем сценарий, — решительно объявил Вова Жерновников, и все мозги срочно включились в ответственнейшую операцию. Случилось это событие 5 мая, а 7-го, в День радио, дозволил председатель комитета коллективу беззаветных трудяг из микрофонного племени отпраздновать торжество прямо в эфирной, той святая святых Ямала, откуда несли радиоволны в тундру музыку, песни и бодрые всякие сообщения о том, как строится социализм во всем государстве и в национальном околотке в особенности. Стол был уставлен шампанским — для дам и водочкою — для мужиков, всякой колбасно-рыбной снедью. Дошло дело до танцев, а Коротышка был холост и очень вязался к Маре. Захмелев, он, конечно же, вновь воспалился в своих чувствах к ней. А та была упоительна, как никогда, в своих телодвижениях, и Коротышка млел, прижимаясь к ней под томные мелодии танго. В какой-то момент Мара подморгнула своему ухажеру и, акцентно виляя бедрами, направилась к выходу из эфирной. Догадливый Коротышка скользнул за ней. Нашли они укромное какое-то место, и затеялся там разговор жаркий.
— Мар-рочка, — прерывисто стал шептать Коротышка, скользя руками по ее талии книзу, — Марочка, я без ума от тебя!
— Ну вы не очень-то, не очень-то, Коленька, — отстранилась от него вдруг Мара. — Что это вы себе такое позволяете! Нахал!!! — взвизгнула она. — Укоротите руки, разлапались тут. Я честная, замужняя женщина, у меня дочечка есть, детная я.
— Ну, Мара, Марочка, я такой одинокий, — стонал Коротышка, которому казалось, что он был уже так близок к своим вожделениям…
Эфирная в эти минуты замерла. Дело в том, что в радиокомитете были включены, согласно сценарию, все наличные микрофоны, и динамики бесстрастно вещали собравшимся на торжество об интимных событиях в некоем радиозакутке. Ошеломленный председатель комитета привстал даже и застыл, как всполошенный невидимым чем-то олень. Медленно лишь вращались выпученные его глаза.
— Кто, кто автор всего этого? — грозно вопросил он, когда стал о чем-то догадываться, обратив свой начальственный взор на Вову Жерновникова.
— Я, — кротко ответил тот.
— И я, — добавил Гена Калабин.
— Я тоже, — присоединился к ним Миша Шамис.
— Без меня тут никак, ну никак, ясно, не обошлось, — решительно заявила с порога, входя в эфирную и поправляя смявшееся платье, Мара, за которою волочился побитою собачонкой ее амурный притязатель…
Через пару дней сей искатель славы исчез с Ямала, чтобы никогда в жизни сюда больше не возвращаться. Где наполеонит он и наполеонит ли — то честному люду по нынешний день неизвестно. Единственное лишь и ведомо — о сне Гены Калабина, которому увиделся Коротышка в фантасмагориях ночи огуречиком с мининожками: шагал тот с бодрою песней по пространствам мира. И нарисовалось еще во сне Гене, что вместо головы у их Коротышки глобус. Вращается он и хохочет.
И судорожно дергаются приклеенные его усы-антенны…
Николай Матвеевич Михальчук несколько лет назад в глубоко пенсионном уже возрасте умер. Миша Шамис на Северах все живет. Жерновников — ныне он, конечно, Владимир Сергеевич — организовал в Тюмени издательство «Русь» и выпускает собственную газету. А недавно коллеги торжественно поздравили его на «балу прессы» с тридцатипятилетием журналистской деятельности. Мара внучатами обзавелась и дикторствует уже перед ними. Нет на белом свете Гены Калабина. Но крутят, гоняют иногда по радио песни, которые он сочинил. А всякие они у него. Бодрые и веселые, походно-изыскательские. Любит их петь под гитару странствующий по тайге и тундре народ. Есть у Гены и печальные, как заунывный ветер Ямала, песни, схожи они с народными ненецкими плачами-яробцами. Помнят в чумах его, мягкого и доброго этого человека, который с полным правом сравнивал душу свою с охотничьею заимкой:
Пусть не богата,
                       внешне неказиста,
Но ты в нее усталый забреди.
Найдешь растопку — сердцем отогреться,
Добра краюху — душу напитать.
Недаром я из тех краев, где с детства
Закон таежный учат соблюдать.

Доносят в тундру радиоволны щемящие его мелодии, и бывает, что слезу высекают они у тех, кто его лично знал. Поэта и журналиста, изыскателя геодезических трасс и собственных путей в эфире. В фольклоре ненцев живет он за то, что «много людя любил». Но доверчив был, как оленье дитя — важенка, и какие-то подонки убили его. Славно, что, благодаря Коротышке, вспомнился он душе моей.

3. Мимолетины

О мелком, случайном один мой приятель с досадою говорит: «Это все мимолетина». Пустячное, вроде, словечко во мне занозилось и давно стало собственным. Мимолетины — лепестки бытия, они что снежинки, которые, навеваясь с небес, устилают землю и становятся жизнью. И в одночасье ты открываешь вдруг, что мимолетины, выражаются ли они в мыслях, поступках, событиях, всплесках чувств ли, выстраиваются в цепь хорошо организованных случайностей, и ты пожинаешь судьбу. Начинаешь осознавать, что жизнь из мимолетин и ткется. Если говорить о писательстве, то мы все ищем и ищем сюжеты, хотя поиск этот, быть может, и представляет сокровенный самый сюжет. Он рождается болью и беспокойством, такими подспудными вопросами, которые страдают во всяком путнике, и не имеет значения, в литературе ли он бредет или в жизни: все мы странники в этом мире. И как не согласиться с Айзеком Азимовым: «Каждый человек должен подготовить свою душу для путешествия к душам предков».
Приехала ко мне в гости свояченица с пятилетним внуком. Андрейка ее задает вопрос:
— Бабушка, как ты появилась? Ты родилась?
— Да, родилась, Андрюша.
— А мама моя тоже родилась?
— Да.
— А ты обрадовалась этому?
— Конечно, Андрюша.
— А дедушка?
— И дедушка обрадовался.
— А когда я родился, ты обрадовалась?
— Мы оба с дедушкой, внучек, обрадовались.
— А мама тоже обрадовалась?
— Конечно же, Андрюшенька.
— Почему же тогда папа не обрадовался?

Что есть жизнь? Терзает и гложет меня этот вопрос, и думается о паучье-сосредоточенном существовании и всеохватных мечтаниях всяких, когда устремляемся мы к собственному владению миром всем. В один жгут скручиваются в жизни реалии и фантазии наши, но не дай-то Бог дожить до такого, когда могут сказать о тебе убийственно кратко: «Паук!» На мой характер это трагедия, равная той, о какой заявил поэт в преддверии своей гибели. А что же случилось — то, что содеялось, брат? «Сегодня в ночь повесилось пальто». Жизнь делится на явления мужские и явления женские, и когда нет стыка у них, отношения двух сторон становятся высокотемпературными. У меня вот недельная напряженка с женою случилась, скубет и скубет она меня изо дня в день, и разжигается мое подсознание к бунту. Приснилось сегодня, как по-деловому, профессионально она перья драла из меня: «Допечешь ты меня пьянками, допечешь. Вот всажу нож в такое место, откуда не вынешь его, и ничего мне не будет: я же на учете как нервеная, невменяемая, и отвали, сударь». Объясни попробуй этой скаженной бабе, что значит встретиться через тридцать лет с другом молодости и свидетелем горячек первой любви… Нет тебе отзыва, и бухнет, наливается питаемая насилием над душой слепая твоя зверовая сила. Горчичной зернинки ее достаточно бывает для взрыва. Слава Богу, что случился этот скандал пока лишь во сне…
Писатель в классическом своем выражении — творец личной художественной геометрии, такого мировидения, которое расширяет наше представление о природе человеческих отношений. Художественный мир Кафки — аналог математических трансценденций Лобачевского, для которого криволинейность открыла окно в неведомое. Для Франца Кафки отчуждение, ставшее его судьбой, — окно в нынешнее столетие. «Итак, мир состоял только из меня и тебя…» — сказано в кафковском письме к Фелице Бауэр. «Нет нужды выходить из дому, — писал он. — Оставайся за своим столом и прислушивайся, жди. Даже не жди, будь неподвижен и одинок. И мир откроется тебе, он не может иначе…» И еще одна кодовая формула самораскрытия и художественной геометрии Кафки: «У меня нет литературных интересов, я состою из литературы». Как ни крути, ни верти, а такое отчуждение — створный знак писателя на реке эволюции, его крест и судьба! Дай-то Бог отваги и мне так двигаться. Кто боится и не пишет, тот как писатель мертв. А мертвые не пишут совершенно.
Башню из слоновой кости, где не дышали б и стены, мне не посчастливилось отыскать, а вот под крылышко восьмидесятитрехлетней моей мамы удалось вырваться. Объявился я в деревеньке ее с рюкзаком, в котором среди гостинцев лежала рукопись нового моего романа, над которым страдает душа моя не один год. И вот я живу в чуткой, как ушки зайца, тиши. В оконце передо мной заросли камышей в пойме речушки, ветлы, порядок домов на другой стороне и маковка деревянной церкви. Притомившись от работы над книгой, перехожу в соседнюю комнату. Там полигон деда Егора, где передвигается он по хозяйственным всяким делам, упираясь бугристыми руками в деревянные державки-плашки. Отозвалась война на ногах ему, и пришел день, когда после больницы надели на культю тела дедова кожаную подушку. Хлебороб все ж остался в нем хлеборобом, и к земле сводятся все наши разговоры с ним.
Горький взгляд на нее у деда Егора. Земля — слезы одни. Тыща стариков утлых в селе, пенсионерия, а молодежи никого нет. Собачка заскулит — слышно, ребячьего визга не знают тут. С сосулек уже капает — пахать скоро, а некому. Ах, как земля будет плакать. И ни хлеба, ни мяса, ни молока тебе. Выгоны распахали — пасти коровенок негде. Сенокоса нет — растить травы некому. «Эх, рванулся б я пахать, сеять, — ноги отняли по самый копчик почти», — стонет задышливо дед Егор. Зять забирал его в охапку и увозил в город к себе. Но окна там высоко, и стала квартира дочерина деду Егору камерой. Заблудился он в ней и почувствовал однажды, что туман в голове пошел. «А тут оконце — радость моя, — говорит он с веселинкой в глазах. — Солнце глядит. Все у меня на ладошке». И вновь тускнеет взгляд деда Егора, прорывается у него через вздох: «Земля только, земля — слезы одни».


Упертая
Упертый — новый тип россиянина,
рожденный безвременьем 90-х годов.

Послал знакомому в столицу экземпляр местной газеты, в которой опубликован был мой рассказ. И обомлел, когда увидел его на страницах самого авторитетного некогда на весь Союз издания. Как же я мечтал в нем напечататься! Желания такие жили во мне неизбывной грезой. Не один материал туранул в столицу. Отвечали мне непререкаемыми, как почтовый штемпель, отказами. Самый лобастый печатный орган страны так и оставался для меня непокоренною высотой. Хотя другие пики вокруг этой Джомолунгмы отечественной печати я все же освоил… И вот взорвали когда государство все перестройкой, немечтаемо вдруг свалилась на меня удача, которая колыхнула застарелые мои обиды и боли. Я знакомому об этом поведал, конечно же. Письмо мое задело, однако, политизированную до истерии его супругу: Митя ее тоже, мол, мог бы претензировать к прежнему строю, но он помнит о нем только светлое, и далее в таком роде.
За месяц она ухнула мне с десяток писем. Конверты были пухлые и тугие, как икряные рыбы. Нечаянная моя корреспондентша, бурля излияниями души, плотно набивала их разными газетными вырезками. И с каждым новым конвертом во мне нарастали раздражение и даже глухая злоба к дамочке из столицы. Дело в том, что политикой я обкушался. Давно уже прошло опьянение митинговщиной, дуроломной энергией перемен, которыми будто дубиной хряснули по хребту государства. Понял: дело надо делать вопреки всей смуте, мое — это художественное Слово. И неделями без продыху, а то и месяцами вырабатывал я рудники его, углубляясь в рукописи в оглохшей и ослепшей тишине писательского своего кабинета. Жил, как донная рыба. Обращаясь же изредка к телевизору и газетам, чувствовал: мало они мне что дают. И не было в этом ничего удивительного — зеркало и есть зеркало, а жизнь истинная — жизнь внутренняя.
В подтексте моего рассказа, спровоцировавшего на взрыв эпистолярного творчества московскую дамочку, и звучала, собственно говоря, мысль о пагубе политизации души. Главный персонаж, вокруг которого закручено повествование, — куличок из рода веретенников. Птицу эту выбрал я не случайно. Во-первых, чучело ее, подаренное мне другом-биологом, не один уже год стоит на шкафу у меня в кабинете. А во-вторых, знаменателен смысл слова: веретенник — от вертеть, верчения. Кружась в жарких вихрях политических всяких страстей, выжигаем мы в себе человеческое нечто живое и уподобляемся веретеннику, у которого внутри ветошь и стружки… Как бы то ни было, но работа по вразумлению сибирского писателя, дубеющего в глухомани, захватила московскую мою доброхотку, как горячка первой любви.
Будто от смурной бормотухи туманился мой мозг от московских писем. В словоизвержениях дамы мелькали коммуняки и прогрессисты, демократы и неодемократы, монархисты и социалисты, просто наши и ваши, господа и быдло, низы и верхи и еще разные, разные и разные. Себя она относила к упертым. Упертым в социализм, в его ортодоксию, ну точно так, как один наш поэт, взбулгаченный чрез меру политикой:
А были ж реки полные вина,
Златые горы всяких
ширпотребов…

А то, что превращали нас в однополушарных — тем хотя бы, что лишали общения с творениями корифеев «серебряного века» в поэзии и философии, — оставалось в тени отчего-то…
Увлекшись тотальной вентиляцией моих мозгов, она даже забыла назвать свое имя. А может, просто не до того было. Во всяком случае авторша вздрючившей меня эпистолярной струи из столицы остается до сих пор безымянной.
Поток писем иссяк внезапно, и две недели уже тихотихо у меня в кабинете, но в мозгу до сих пор шумит, как в аду московских политвакханалий. Свистяще сверлят его заголовки газет, подчеркнутых жирным фломастером. И это тоже жизнь. А может, сумасшествие? В одну из ночей газетные заголовки, как-то выстроившись, вспыхнули в моем сонном сознании:
«Гайка — оружие демократов»
«Шаги командора»
«Раздался первый залп»
«Мы все в окопах Сталинграда»
«И генерал Лебедь — в центре, на лихом…»
«Наворовали и стреляют»
«В королевстве кривых зеркал»
«Не сошла бы планета с оси»
«В День Победы буду плакать (горькое письмо Семена Скляренко «из-за границы»)»
«Ельцин — козел…»
«Подходящий актер на роль Сталина»
«На это Солженицын ничего не ответил…»
«Г. Попов дозрел»
«Лужков устал»
«Шумейко в угаре подобострастия»
«Жириновский притворяется идиотом»
«Бразаускас просит прощения»
«Горбачев метит в президенты»
«Горбачев, но слава богу, не тот!»
«Гусиная одиссея Травкина»
«Мы приехали не стекла бить…» (Приключения думцев в Крыму)»
«Ленин и сейчас живее всех живых»
«Бросать Ельцина еще рано»
«Академики с протянутой рукой»
«Льготный кукиш»
«Объединитесь! Иначе катастрофа»
«Будем смеяться, чтобы не плакать»
«Когда на Руси жить хорошо?»
«Время собирать щепки. (Карелия: лесной комплекс под топором реформ)»
«Дашнаки полюбили Россию»
«Играй, гитарист!»
«Прости, килька!» (Рыбный стол как зеркало российской экономики)»
«Прощай, мерлуза! (Рыбаки в сетях реформ)»
«Крепись, российская космонавтика»
«Кто такие антикоммунисты?»
«Гонцы из подземелья»
«Ряженые»
«Телемафия»
«Подключили даже Интерпол»
«Пришлось пришивать ухо»
«Не дай бог разворошить скотомогильники с сибирской язвой».
«От «Авроры» не отрекусь!.. (Владимир Шаинский)»
«Дырявое потребительское лукошко»
«По очень смешным ценам»
«Последнюю шкуру дерут»
«Как сделать котлеты… из гвоздей»
«Фермер: раб или хозяин?»
«Исламисты ушли с переговоров»
«Шел на Абхазию, попал на нары»
«Сорос нам уже не друг…»
«Если б я была Наина…»
«Найдет ли фермер Петухов работника Балду?»
«Куда крестьянину податься?»
«По маршруту Котовского»
«Экономика России в глубоком обмороке»
«Мы все платим мафии»
«Фабрикация фашистов»
«Страшнее, чем в фильме ужасов»
«Коммунист сделал запрос»
«Эх, денежка, куда катишься?»
«Объясните мне толком…»
«Обвал рубля или системы?»
«Е-мое «на заданную тему»
«Мерцание с чадом»
«Размноженный чих»
«Жертвы году Свиньи»
«Поминки по утраченному раю»
«Куда ведут Россию?»
«В тоннель без света…»
«И все-таки есть такая партия!»
«Конкурс брехунов»
«Ельцин и Лужков: друзья стали врагами»
«Потребовался пристав»
«Увидим ли опять хотя бы тень луча?»
«Останкино в тумане»
«Телебосс хохочет»
«Шумейко щупает конституцию»
«Вечно ты во что-нибудь вляпаешься»
«Чекисты так не работали»
«Мусоропровод. (Да, именно так: все прогрессы реакционны, если рушится человек…)»

Последнее письмо я глянул мельком, и чем-то щемяще задело оно меня, но, сцепив его листы скрепкой, я, однако, бросил их в письменный стол. И вдруг в один из дней почувствовал потребность прочесть его внимательно. Взял письмо в руки. Каракули московской дамочки, от почерка которой мои глаза слепли, стали вдруг оживать жизнью, и не бумажной, не поддельною, а живой, терпкой, ароматной. Прорвавшись через сумасшествие выплескиваемой на телеэкраны, в эфир и на страницы газет политики, затурканная, видимо, в бытие своем, супруга моего знакомого начала выговариваться с донца откуда-то, будто забил в ней «кастальский ключ». Меня озарило: надо писать рассказ. Я слегка подправил письмо и сократил кое-где. Все другое оставил подлинным:
«Собиралась, было, запечатать конверт, но вот прочла воспоминание В. Розова о его друге детства и юности, и опять мне вспомнилось прошлое. Видно, умру скоро. А это бывает просто. У Мити моего на работе умер летом, сидя за столом, сотрудник по фамилии Барахта. Утром жаловался на недомогание, а в двенадцать дня — на тебе… Житуха наша горькая доконала его. Митя когда-то был четыре месяца безработным, как и Барахта, ходил с валидолом, по 6–7 таблеток глотал в день. Тоже всякое могло случиться.
Мы много пережили. Как только нас, упертых, ни обливали грязью, помоями, обзывали, оскорбляли, унижали… Это я к тому, чтобы Вам, писателю, понятна была наша «упертая» философия»: мы ведь тоже все-таки люди.
Мой супруг вначале Горбачеву поверил. Ему, доверчивому, хотелось «больше социализма, больше демократии». Я же Мите в первую неделю явления России Меченого заявила, что этот человек погубит страну. Потом еще подковыривала его: «Под руководством родной коммунистической партии вперед к победе капитализма». Он обижался, спорил. А у меня была интуиция. Возможно, от мамы она.
Мы жили на Северном Урале, и в детстве я пятилеточкой увязалась за братом на озеро гольянов ловить. Ну, а там, понятно, комары, мошкотня всякая. Стала ныть. Брат и отправил меня домой, а я пошла не по той дороге. Надо бы в Филькино мне. Я же выбралась болотом и лесом к соседнему поселку Новой Коле. На окраине его в пятом часу утра меня подобрал тамошний киномеханик, который, на мое счастье, гулял еще со своей девушкой. Помню, как он принес меня к себе домой, его мама выкупала меня в настоящей ванне (у нас дома были тазы лишь), обрядила в ночнушку, дала кусок хлеба. Все повыспросила, естественно, и отправилась к моему отцу, а он работал здесь, в Коле.
Родители думали уже, что я утонула…
Мы жили у реки, вся улица шарила в ней баграми, пытаясь меня отыскать. Помню, я переходила однажды эту речку у Колы и дна не достала вдруг. Кое-как выпрыгнула. Видно, судьба была жить.
Все три километра дороги отец нес меня домой на руках. Я молчала, потому что обиделась. Через три дня рассказала маме и папе: «Я звала-звала вас, а вы не шли». Киномеханику адрес свой назвала верный, только про отца наврала, сказала, что он в Красной Армии служит. Это чтоб пожалели меня. История с заблудой в лесу закончилась плачевно — я стала лунатиком. Хорошо, что мама владела народною медициной и вылечила меня.
Вспоминаю сейчас детство, места родные и думаю: это поэзия. А красиво же было у нас. Дом у слияния двух рек, Колы и Каквы, лес рядом, а в нем «золотые» поляны, «серебряные». Так мы, детишки, звали их по наличию там кислянки, щавеля, пиканы. Ходили в лес часто. В обширном кусте тальника, среди седых буклей его, столик сделали и «пировали» там. Митя, правда, жил «на привязи» у бабушки, а мы были вольные. Весело жили. Даже Нина Маричевская, дворянских кровей девчонка, с нами бегала и поповская дочка Люська. Дружно жили, хотя и дрались иногда улица с улицей. Всяко случалось. Но не было разделений на богатых и бедных. Советские люди — этим сословием единились мы все.
Супруг мой литературой увлекся со школы еще и сейчас писаниями только и зарабатывает на хлеб. Жили мы с ним в Тюмени, потом переехали в Красногорск. Это не городок, а сказка, чистый, зеленый, уютный. Снегири в Красногорске гроздьями лепились зимою к деревьям. Пели свои песни синицы. А весна придет — скворцы заливались. Черемуха распускалась, сирень, маки на грядках в огородах вспыхивали. В окрестностях городских — красные горки кругом.
Разом вспомнилось мне это все, и вновь дом родной перед глазами встал, вижу мысленно болотную речушку Колу и горную быстротекущую Какву. По веснам случались у нас наводнения, когда снег на горах бурно таял. Тогда Сосьва выталкивала воду в Какву, а Каква — в Колу… Все сливалось. Случалось даже, что Каква текла будто бы вспять. Может, так оно и случалось. Но всему было свое время. Вода спадала, и снова наша Каква устремлялась туда, куда природа ей повелела. Текла, как и жизнь. Вперед и прямо, как говорится, а не вспять. Так, мы надеемся, и в жизни нашей современной будет. Паводок, мутноводье нынешние не вечны. Переживет их Россия. И не будет народ страдать. А страдают сейчас, к сожалению, больше упертые, и их много, уважаемый товарищ писатель! Это — сердцевинная часть народа. Вот и весь Вам мой сказ».



Последний волчатник
Не за то волка бьют, что сер, а за то, что овцу съел.
Пословица

По случаю воскресного дня Анохин в белой рубахе-косоворотке, заломлен набок белый матросский берет, подаренный ему сыном его приятеля. Мой спутник плотен и приземист, но чуть прихрамывает на левую ногу, поврежденную во время охоты на волков. Дом его недалеко от конторы заповедника, в центре деревни, протянувшейся вдоль Хопра километра на полтора. С реки к огородам подступают шелковистая зелень ветел, раскидистые купы осокоря, свечи серебрящегося на солнце белотальника. С другой стороны сбегают с песчаных всхолмлений сосны. Воздух свеж, как скворчиная веселая трель, и щемяще-сладок от запахов светлого хвойного сока — живицы. После города у меня хмельно кружится голова.
На подворье Анохина густой бурьян.
— Порядка не вижу, Василий Александрович, — говорю я с улыбкой.
— Мои хоромы — леса, — отвечает старик. — А за двор с бабки спрос. — Немножко, правда, я помогаю ей, шевелю мозгой, — кивнул Анохин в угол огорода, где бродила у плетня коза.
— А что у нее на хвосте? — вскинулся я.
— Гирю привязал, чтоб на улицу не выпрыгивала. Мое личное изобретение. Кое-кто перенял уже.
Вспыхнула и вновь увязла в морщинах улыбка Анохина.
В доме Анохина пусто, какой-то нежилой дух. У окна в горнице пламенеет бархатом стол.
— За волчью шкуру получил эту скатерть. Были времена: в большом почете ходил я.
Мы сидим друг против друга. Теперь я внимательно разглядываю его лицо. С горбинкою нос, тяжелые плиты скул, живые серые глаза и старая рассечина на губе. Глубокие борозды у рта изломали симметрию облика.
Я застал старого волчатника, о котором не раз писали в газетах, называя «волчьей смертью», не в лучшее время. Долго не мог разговорить его. Глядя немигающе в стену, Анохин густо пыхтел папиросой. Потом с силой, по живому еще огню, пригасил ее большим зароговевшим пальцем, да так крутанул им, словно хотел ввинтить в пепельницу-самоделку из крученого дуба.
— Соседский школьник как кипятком в глаза плеснул недавно: «Плохо вы жили, дядь Вася, вредительски…» — рассказывает Анохин, рывком повернувшись ко мне. — Пустое брякнул мальчишка, на ветер, а скребнуло по сердцу меня, заныло в груди.
Он опустил голову и теребил край багрово-огнистой скатерти.
— «Равновесие в природе, — говорит, — нарушили вы. Истребили волков, а они — санитары». Кто-то же говорил ведь ему такое! Растревожил меня. Я все думаю, мысли скребутся, как мыши… Получается, будто зря я прожил, вхолостую…
Анохин прикрыл глаза, возвращаясь памятью к далекому детству. Говорил сосредоточенно-тихо, с ноткой рассудительности, подбирал слова одно к одному, словно бы камешки в руках взвешивал, калибруя их: «Как же это все было-то?»
— Жили мы на Углянском лесном кордоне под Воронежем, — начал старый егерь свой долгий, как былина, рассказ. — И вот съели волки у нас лошадь одну да телку стельную. А время предреволюционное было, несладкое — и такая беда. Впору суму бери да по миру ступай.
«Ну, проклятые, погодите, ребята вырастут, дадут вам», — говорил отец, вытирая слезы, и грозил в сторону соснового острова, откуда приходили волки.
Работал он лесотехником у бар. К нему часто приезжали охотники. И в самые дебри наших лесов забирался я с ними. Мне лет восемь было — коротыш, юркий, как паук-скакун. Все тропки знал. Не раз по следам волков ходил, лапы у них «в комке» — в отличие от собачьих, «цветком». Много я про этих зверей узнал. Охота на них во сне мне снилась. Мечтал я стать таким, как друг отца егерь Илья Зобарев, которого барыня ножом с золотой ручкой наградила. Ухватистый был мужик, горбоватый, а ручищи, как гири. Врукопашную с медведем схватывался однажды. Любил я слушать его рассказы и с нетерпением ждал, когда сам буду настоящим охотником.
Вскоре о свержении царя заговорили. Пришла революция. Взрослее стал я.
Однажды зимой собрал отец нас, братьев трех, и говорит: «Ну, ребята, выросли вы, пора мне на волков свою семью выставлять». И вышли мы на облаву. Я был загонщиком, стучал кожаными рукавицами, улюлюкал. А отец и два брата на номерах стояли, ждали, как поскачут на них дымчатыми мешками волки. Сначала один перекувыркнулся после выстрела, как заяц, потом второй пал, третий. Положили выводок, и надолго избавились мы от волков на Углянском кордоне. Отец очень гордился, что с сынами извел их. Сбедовали мы беду, в общем.
В эту пору узнал я: известный охотник-волчатник, писатель Николай Анатольевич Зворыкин из Москвы приезжает охотиться к нам. А я уже был понаслышан о нем былей и небылиц. Рассказывали, что глазами завораживает он волков, гипнозом. Упросил отца, чтоб пустил он меня к Зворыкину.
И вот облава. С волнением гляжу на Зворыкина, стройного, с коротко подстриженными усами и небольшой бородкой. Глаз его страшусь, колюче-острых, как у истинного зверолова: подумает, что нечего мальцу-недоростку тут делать, хотя егеря порекомендовали меня ему. Зворыкин подходит и по-тверски, певуче говорит: «Давай, дружок!» У меня и руки задрожали, первый раз в жизни номер получил. На облаву Зворыкин оркестр пригласил. Похоронный марш играли. Волки будто ошпаренные выскакивали — только листья за ними крутились. Один на меня вылетел. Стреляю. Заюлил он, себя за бок покусал и скрылся в чаще. Я чуть не в рев, еле сдерживаюсь. А по следу моего волка брат побежал. Минут через пять шумит вдруг: «Ого-го!» Метров сто пятьдесят проскакал матерый и завалился. Жирнющий, на скотомогильнике отъелся. Пасть открыта. Зубищи как ножи.
Летело время, стал я самостоятельным, проработал год в Воронеже после ФЗУ, а потом поступил мастером химзавода в лесхоз. Не по душе пришлась мне вся эта канитель в пыльном цехе, в леса потянуло. Вскорости организовался Хоперский заповедник, и меня порекомендовали туда егерем. Так и очутился я здесь, в Варварине. Поступал на работу с конфузом. На вид щупленький, пиджак — кургузый. Переминаюсь у высокого крыльца конторы. Ни коня, ни арапника, ни своры собак. Главбух даже захохотал: «Тебя ж серые заедят. Не-е, парнишок, доить козлов только и сгодишься ты, наверное».
В 1938 году в хоперские леса завезли с Дальнего Востока пятнистых оленей. Прижились они тут. В войну, правда, оленям было худо — не подкармливали, и скелет на скелете были они. Волков развелось много, как это бывает в любую войну. И после фронта опять началась у меня егерская работа. Это была жизнь по тревоге, как в боевой зоне рядом с противником. Поступает известие о волках — на ногах я. И всегда с волками был. Голос имел я в те поры зычный, ядренистый. И при солнышке волки на него отзывались. А они такое после войны вытворяли — ужас один: под овчарни подкапывались, за скотом через крыши лезли, на людей нападали. Вот и решил извести одну стаю я. Собрал в какой-то день свое воинство. А кому тогда было волков уничтожать! Ребятишки да старички — вот все охотники. Ну, и повел я их. Расставил в нужных местах. Подвыл. Отозвались серые. Слышу, как через некоторое время сороки на косогоре кричать стали. Дело ясное — волки в гору ушли. На следующий день то же случилось. Маялся я маялся и догадался, что волки из-под кашля моих старичков уходят, когда кхекают те на инструктаже. В общем, и с этой слабой командой тринадцать волков убил я тогда. Благодарностей мне от народа было неисчислимо. Это большой подъем духа давало. Всегда и всюду испокон веку охота на волков поощрялась: много же вреда приносили волки, бедствие настоящее. И не удивительно, что волчатники были везде уважаемые люди.
Известно, что волка не переупрямишь, его перехитрить надо, проявить ум, сноровку, характер, спортивный азарт. Сколько существовало только исконно русских способов охоты на волка. Из засидок его брали, подвывом, осенними облавами, когда на скаку с лошади ударяли зверя арапником со свинчаткой. Стреляли из-под гончих волка, травили борзыми, напускали беркута. А зимние облавы с флажками, самоловы, капканы! С поросенком даже охотились. Садили его в розвальни и время от времени беспокоили, острым тыкали. Зря не теребили и не заставляли кричать, как зарезанного. Достаточно, чтобы поросенок повизгивал. К саням на веревке привязывали для потаска еще рогожный кулек со свиным или овечьим навозом. Все это привлекало волков, ну, а появились они — тут не теряйся, стреляй… Сейчас забывать стали о таком опыте. Я его знал, по- разному охотился и отовсюду возвращался с добычей. Находил такие места — ледяные тропы волками набиты. Крепко я их изучил.
Волк умен. Способен знать, когда человек спит. Знает, что в дождь он дома, и в это самое время охотится. Приспосабливается зверь, ворюга классный. Все понимает, куда и зачем ты — на работу или на охоту. Гремит коса — рядом волки. Это им не опасно. Я специально приходил на подвывку, где косы точат. Ну, что еще о натуре волков сказать? Шаги у волка редкие, меньше смотрит, чем слушает, — вроде как задумывается.
На пищу неприхотлив зверь, не гурман. Мяса нет — лягушками будет питаться. Кузнечиков промышляет. Днем ловит их. Идет аккуратно, две лапы вместе. Придавит кузнеца — и ест. От мыши и крысы не откажется, но это редкая добыча. Арбузы даже на бахчах жрет вовсю…
Самый хищный зверь волк, страшней тигра, я думаю. Возьмем наши леса. Живности тут развелось порядочно. Так вот, оленей, косуль, поросят едят волки. Бывает, как семечки, лузгают зайцев, прячут их, закапывают. До двух десятков подряд давят. Я собирал этих зайцев. Душит и душит их волк, зло, бесхозяйственно убивает. Словом, браконьер лютый.
У нас оленей много. Самый опасный для них период в оттепель зимой, когда наст обледенелый. И режут их волки. Сотню могут уложить за ночь, а то и больше. И не поедают, внутренности повыхватят, остальное в падаль идет. Вот натура!
Выговорившись на первый запал, старик смолк, и я обратился к нему с прибереженным вопросом:
— Страшно, когда волки вблизи воют?
Анохин спохватился:
— Извиняй-ка старика, надо тетрадь найти, там я голос волков записывал.
Он долго рылся в старом фанерном чемодане и отыскал ее.
— Страшно или нет, значит? Поймешь сейчас. Главное в охоте на волка — уметь выть по-евойному или вабить, волкогудом быть. Вот матерого волка голос так записал я: «Пу-уыйю-юэаэай». Самка как сирена воет: «А-аа-ыэаэай». Переярок: «Ийаай». Изящный вой у волка, звучный. Неделю перед охотой отрабатываешь голос, чтоб духу хватило. Такую ценность имеет тут горло, как для оперного певца. Особенно на «ай» здорово я могу выть. Если рядом ты будешь и затяну — мороз по коже пойдет.
Подвывал Анохин почти в любую непогодь и в любое время ночи и дня. Неожиданно для всех местных охотников он опроверг поговорку — «воет как волк на ясную луну». Оказалось, что при большой-то луне перекликаться с серыми труднее всего. А вот после дождя, когда на ветвях висят еще прозрачные бусины капель (заденешь деревце или куст — обрываются нити с них серебром), волк вовсе не откликается на голос.
— Золотые мои месяцы август да сентябрь, — грустно проронил егерь. — И не в волках одних тут дело. Природа-то в это время как бабонька после завершения стряпных или иных работ. Отхлопоталась и отдыхом наслаждается.
Василий Александрович достал из жестяной коробки шпульку из-под ниток. Спрятал ее в кулак и поднес к губам. И комната огласилась неясным вначале, дрожливым и тягучим звуком. Дворняжка, петлявшая до этого кругами перед окнами его дома, поджала хвост в страхе и, вздымая пыль, понеслась вдруг по улице. А воздух дома пронзил, как кинжальным лезвием, леденяще-тоскливый вой матерого.
Егерь отнял шпульку от губ.
— Так-то вот волчака поет. У переярков получается веселее. Раньше я вабил через стекло лампы-семилинейки. Кажется, мог и мертвого волка за полверсты поднять. Сейчас духу на это уже не хватает. Вот и ваблю со шпулькой. А раньше-то я голыми губами работал.
Сразить он меня решил имитацией голоса самки. Анохин завыл неожиданно, и будто сиреной полосануло в комнате. Глаза у него стали нехорошими, с зеленоватым волчьим огнем. От воя старика мне стало жутковато. А тот разулыбался, довольный произведенным эффектом.
— Поохотился я всласть, — вернулся он к набитой тропе в рассказе своем. — Сколько чудес было, все не упомнишь. Носом в сапоги мои тыкались волки. Со страху мочились, экскременты у ног оставляли. Охота на волков была моей основной, святой работой. А так я и лис ловил, и рыбачил, и кольцеванием птиц занимался, и бобров с выхухолью отлавливал для расселения в других местах, и барсуков, и кабанов, и енотов. Сов, на спор, добывал на мышиный писк я.
Егерь закусил краешек нижней губы, стал втягивать в себя воздух через узкую щелку — и коротко мышь пропищала.
— Больно, шрам на губе, — объяснил Анохин. — Операцию даже делали мне — до синяка губу понапискаешь, бывало. Сейчас перешел на свистульки.
Старик опять открыл чемодан и извлек из его темных недр похожий на утиный клюв манок, резинового мишку со свистулькой, какую-то штучку из бычьего хвоста и заячьей косточки. Теперь Василий Александрович стал показывать, как можно немудрящими этими приспособлениями по-журавлиному жалковать, блеять барашком, стонать утиным подранком, звенеть перепелом, плакать раненым зайцем и ухать совой.
— Раньше лучше у меня получалось. Пальцы стали хуже чувствовать, как подмороженные, — без грусти, остывшими от эмоций словами проговорил он и вновь вернулся к волчьим делам. — Волков мы вывели. Лет тридцать не было их слышно. И только нынче выводок обнаружился. На восстановление пошло у серых. Видел я, как галопом прошли они шагах в тридцати от меня, подпаленные с боков рыжиной, с черными ремнями на спинах. Зашныряли, махновцы! Забывать про волков нельзя. А то успокоились в заповеднике, в ус не дуют: волки — са-ни-та-ры. К модным поветриям надо с умом подходить. Волки хороши в диких условиях, где не ступает человеческая нога, в специально выделенных местах. Где их сохраняли б как вид. А это тоже ведь надо делать: зверь-то интересный, красоты редкой. Глядеть на него любо со стороны. Большая лобастая голова, толстая шея, мощная грудь, поджарый живот, высокие и сильные ноги — любого хищника украсят. Волк — номер один из них, по моему разумению, бандюга лютейший, но в «личной жизни» ведет себя образцово. Самец, как честный и ответственный мужчина, не в пример нам некоторым, трогательно заботится о воспитании молодняка. Все свободное время им отдает. Лижет малышню, насекомых на них выбирает. Учит добычу выслеживать, показывает, как нападать надо, убивать и терзать. Волки звери не стадные, и нужно всему волчат натаскать для самостоятельной жизни, и голосовым сигналам научить и в запахах разбираться. Некоторые охотники сухожилия волчатам, пойманным в логове, режут, чтоб скулили они и не могли убежать. И волк-самец на верную смерть идет, лишь бы только выручить дитенка… Молодняк в эту пору, бывает, сильно чудит. Как школяры: учатся и весело бедокурят. Неуклюжие еще зверята, неосторожные. То и дело на глаза попадаются. То на барсучка, замершего над ворохом листвы, пялятся. То лисенка вспугнут. То мышковать начинают волчишки. Как собачата, дурашливые. А годика через два, гляди, заматереет «трезорка», ума-разума в набегах степных и лесных разбоях поднаберется — и страсть какой изворотливый становится. Как итальянский какой мафиози… Свое можно сказать о волчицах. Прямо какую-то человеческую заботу проявляет самка о супруге. Знал я одну такую волчицу: жамками кормила она своего беззубого старика, нажует, нажует. Без нее голодная бы смерть ему…
А в нашем заповеднике эти «санитары» — злейшие враги оленьему стаду. Берут хватко оленей — прокалывают клыками горло. Профессионалы разбоя. Оленя зимой, к примеру, гонят не абы куда, а к реке, туда, где накипь есть: вода кипит и корка льда образуется. Олень скользить начнет, ноги разъедутся у него, тут волки и прыгают… Н-да, следить за стадом оленей, чтобы не было изболевших и уродливых, и человек сможет.
Чувствовалось, что Анохину давно хотелось излить перед кем-нибудь душу. И наконец-то он выговорился. По огню в глазах чувствовалась его взбудораженность. Так оживляется человек после мучительного застоя какого-нибудь, когда немеют душа и тело.
— А ведь бывает, что о волке что-то и утаивать приходится, — озадачил меня неожиданным признанием Василий Александрович. — Я вот одну штуку придумал, как по-новому брать волка. Долго помалкивал о ней. Но приехал раз корреспондент один из Москвы, пристал да пристал, чтобы опыт я ему передал. А охота-то больно добычливая. Враз волков извести можно, если широко дознаются люди о моем методе. Но волк в природе жить должен. Строгости своей я тогда не выдержал, рассказал о новом опыте корреспонденту. Но условились, чтобы все это и умерло между нами.
Егерь с прищуром вдруг взглянул на меня.
— А ты на правдок пишешь или как?
Что мне было ответить ему? Конечно же, «на правдок». Из жизни берешь все, но не без домысла. Начинал с публицистики, но душить потом стала она, по рукам вязать заданностью. А в общем-то проблема одна — написать. Это читателю немного сложней: ему надо понять автора и себя…
Анохин хмыкнул и покачал головой.
— Действительно так.
И в говорящих глазах его шевельнулась какая-то мысль.
— А путешествовать приходится со своей писательской братией?
— Как вам сказать? Лучше путешествовать одному, как Чехов это делал, так больше передумаешь и перечувствуешь. Вокруг суеты, движения всякого так много, что об одном мечтаешь: забраться бы в такую темницу, где и стены даже не дышат, и писать, писать.
— Сейчас путешествовать легче, ни ямщиков тебе, ни лошадей, в купе в поезд сел и дуй, куда надо.
— Мама моя говорит: «В купейном вагоне, как в тюрьме, людей не увидишь, в общем — лучше».
— А я человек старомодный, — спохватился Анохин. — Путешествую пешки да на Карюхе. Сейчас, правда, машинные люди кругом пошли. На скоростях мимо красоты мчат.
Мне вспомнилось гриновское: «Есть люди, напоминающие старомодную табакерку… Она — целое поколение…»
Заночевал я у Анохина. Разбудил он меня до солнца.
— Пойдем птиц послушаем.
Идем, оставляя след, по серебряному, росистому лугу. На другой стороне Хопра простираются ландышевые и ежевичные дубняки, а здесь между островками леса млеют серебристые колоски мятлика и лисохвоста. Из-за горизонта выкатилось, апельсинно сияя, кипящее радостным светом солнце, и лучи его свечечно загорелись в каплях на травах и листьях деревьев.
Оживший лес звонок и радостен, слуху открывается нежнопевучая, как флейта, душа его. Травы, деревья, промытое дымкой рос волгло-синее небо наполнены щебетом, свистом, щелчками, руладами, бульканьем. С высот льется на землю дождь света.
— Утро — это же сама музыка жизни, — сказал с чувством Анохин. — Слышишь, слышишь? Кулик-лещаник кричит. И всегда умирает душа у меня от его зова. Горлица поет — сердце щиплет. Самец — прислушайся- ка — яа-яа, а она гуркует. А это витютень — голубиный отряд — гу-гу-гу. Витютеня голос — будто кого-то давят… Не описать на человеческом языке, как оживляется лес.
Старик не мог скрыть волнения. Глаза его заслезились.
— Как все прекрасно. Жить бы еще, а я на вершке.
Он долго молчал, потом вскинулся и снова заговорил — глаза мечтательные, с туманцем:
— Много волнующих минут переживаешь на природе. Добычу ждать среди гущины лесной каково? Или ночь встречать? Тропинки, горы, лес, — меркнет все, сверчки — жи-жи-жи, пустельга ночная, звери, гнус голос подают. И к полуночи только утихает эта музыка. Кто ее услышит? Человек, который ночь не спит. А у меня по ночам-то с волками самая и работа была. Как дома, на природе я. И сейчас бы ей радоваться, но вспомнишь, что не у дел остался, да попрекают еще, как тот мальчишка, что навредил я природе истреблением волков, и мозгло на душе становится.

Не один год уже отделяет меня от этой встречи с хоперским волчатником. Теперь стало ясно, что миф о санитарах в природе выгоден был кому-то. Один по недомыслию верил в него, а второй-то просто-напросто тешил свое самолюбие славою знатока, третий же — скребся к кормушке с благами через ворота катастрофически подлеющей нашей науки.
Обживая дебри брезжащего еще в замысле романа, я ушел на промысел с ненцем-охотником. Надолго запали мне в память откровения того вечера в жердяном зимовье с сосульками льда снаружи.
Стрельчато трещали смолистые поленья в печурке. Растравивши себя рассказом о волках, ненец с чистым овальным лбом, отливающим сухим блеском, не мог остановить поток разбуженного в себе и, как дятел, долбил:
— Какие волки санитары, тебе ясно. Может, санитары и ястребы, подорлик, канюк? Хрена с два! Ученый один гнезда их изучал по остаткам пищи. Додумался он, щучий потрох, изготовить птенцам намордники и специальные замочки на клювы. Нацепит на них эту амуницию и ждет. Родители жратву приволокут, улетят потом за новыми порциями — он кормит птенцов своей пищей, а поданную им «на стол» изучает. И что же открылось? Лучших из лучших хищники, едри их, истребляют! Во как! Ящерица в гнезде — с насекомым во рту, у лягушки — тоже жучок. Когда лягушки и ящерицы на месте сидят, видишь ли, с фоном они сливаются, и их сверху не видно. А схватили комара или муху, хищники их с неба — хап, и в утробе они! Так вот, едреныть. Больной голубь не попадет в лапы соколу, потому что затаивается, тише воды и ниже травы сидит. Самый прыткий жеребчик — добыча волков, а бойкий петух — ястреба.
Над зимовьем нашим, над тайгой, надо всей тысячекилометровой ширью края устанавливалась ночная морозная тишина. Она обволакивала бора и чистины, временные пристанища и обихоженные приюты зверей, зверюшек и птиц. Плыла Земля в безбрежности мироздания, плыли Время и крохотная лодчонка света с двумя разговорившимися лесниками.
— Ты не замечал, каких стрекоз ловят трясогузки? — воскликнул, сорвав голос на дискант, охотник. — Летящих. Жуть интересно смотреть, как от них потом только крылья летят, посверкивают на солнце.
И тут-то стал я догадываться, слегка ошалев от этого, что в природе существует, значит, закон, по которому выбивают лучших. Нечто подобное, стало быть, происходит и у нас, людей, когда лучших гнобят, давят, убивают или травлей изводят. По крайней мере, повышение так называемой цивилизованности общества мало пока что в этом плане меняет: нравственно худшие люди чаще оказываются в выигрыше сегодня, как могло такое случаться и в каменном веке, а лучшие — в дураках остаются.
Раньше считалось, что эволюция — долгое что-то, сейчас открывается: на самом деле она скоротечна. Имеют возможность люди управлять видами в природе, а человек каждый — так жить по интересу своему и желанию, чтобы на пользу всех выходило. Однако судьбы многих людей у нас схожи с одинокими, искрученными ветром соснами. Государство-давильня сдерживает развитие каждого сообразно собственной природе, такой, например, по какой рвутся к солнцу сосны в корабельном лесу. Такими «корабельными» могли бы быть все люди, но свобода их чаще всего истрачивается на борьбу с ветрами, невзгодами разными, сгорает в ней.

К таким мыслям я пришел позже. Покамест же во вздорности мифа о санитарах-волках меня убеждал самый известный на тот день в России их истребитель.
— Вот сидишь одинокий, как былка, и думаешь, думаешь, — размышлял Анохин. — Мальчишка ладно еще, глупенышек, мало разума пока. Читал я в областной газете выступление ученого одного со стрелами в мой адрес. Он хлеще того заявил: «Смотреть на волка «через прорезь прицела» едва ли соответствует взглядам нашего передового социалистического общества». Вот куда замахнул! Обида в душе поднимается после таких слов, давит камнем, хоть вой.
Через три года я вновь приехал в Варварино.
На ночь машина везла меня с егерями в урочище «Серебрянка», на отстрел диких кабанов. Остановились у края поля. Машину отпустили и вскоре услышали, как хрустят побегами и взрыкивают кабаны в подсолнечнике. Устраиваемся под соснами у дороги, встречать их утренней зорькой, когда пойдут звери в лес.
Тихонько переговариваемся. У одного из егерей, которого я назвал про себя Лириком, худое, утонченной лепки лицо, большие глаза таят кротость. Все из приехавших мало-помалу перенимали опыт волкования у Анохина и могут уже вабить.
— Пойдем волков слушать, — поднимает меня Лирик.
Утопая в глубоком песке, движемся дорогой через молодой сосняк, маковки его едва проглядываются на фоне серо-черного неба. Егерь наклонился с фонариком.
— Гляди, — воскликнул он, — свежие волчьи следы.
Отпечатки широких пяток и мощных когтей, заплывшие с краев песком, вели к реке.
Вдали на крутых берегах Хопра просвечивают огни Новохоперска. Темное небо в белых проталинах по горизонту от его света, от сияния электрических огней в Алферовке, Ильмене, далеком Борисоглебске. Звенящую тишину разорвал заполошный собачий лай в Алферовке. Егерь остановил меня. Спустился в темень к Хопру. Через минуту я услышал нарастающий, пронзительный, как вой сирены, его голос — иы-ааа-а! Длинный ровный период, и будто свечой взмыло вверх: о- оооо! Звеняще-громкая тишина, и аккорд за рекой — дружно, звонко, многоголосо откликнулись человеку волки. Старшие в стае ведут переливчатую мелодию, а молодняк скуляще взвизгивает, верещит — ай, ай, ай. По коже у меня поползли мурашки.
На обратном пути заворачиваем с волкогудом в засидку. Просматриваю в бинокль местность, вживаясь в нее. На другой стороне поля, в углу леса, неожиданно грянул выстрел, через минуту второй. «Уложил кабана Мишка!» — воскликнул мой егерь. Мы побежали по дороге вокруг поля. Мишка же летел крупными, маховыми прыжками через подсолнечник и выскочил прямо на нас. Дыхание его зашлось, он только машет длинными своими руками, а сказать ничего не может, захлебывается. Скоро выяснили, что оказался бедолага-егерь в стае волков, страх захлестнул его. Он выстрелил наугад в огоньки глаз серых разбойников и ринулся из их окружения, не видя перед собой ничего, кроме пляски радужных красных кругов.
— Не было у меня еще таких встреч с волками, вой — одно, а тут совсем другое дело… — проговорил в свое оправдание переполошенный егерь.
Эта стая волков промышляла в Алферовке, и в течение четырех месяцев весны и лета волки учинили три разбоя: задрали двух пятнистых оленей в силосной яме, трех телков прямо на колхозном базу разорвали, семь телят — в поле у хутора…
На другой день мне посчастливилось попасть в парк заповедника, в деревню Калиновку, близ которой обитали зубры. И вскоре я наблюдал, как горообразными тушами из тумана двигались на кормежку дремучие, мрачные зубры с поблескивающими, как ядрышки олова, глазами. Вслед за мной сюда приехал заместитель директора заповедника по науке, которого егеря за глаза звали Замом. Появлением своим тот словно бы вдохнул энергию в дела по поимке зубра и другие хлопоты в парке. Подвижный и напористый, Зам ходил быстро, но ступал между тем по-следопытски мягко. Ноги его были кривоваты, как у кавалериста, но это лишь подчеркивало цепкость и кошачью ловкость Зама. Он выделялся и острым взглядом из глубоких глазниц и казался временами демоном, который закрутил все в вихре, определил настрой разговоров. Сыграла свою роль и волчатина, которой он угостил всех.
Зам был одним из тех в заповеднике, кто благоволил к волкам. Дома он выращивал несколько месяцев волчонка, вел наблюдения за ним. Сутки назад он по какой-то причине застрелил его, и в холодильнике Зама появилась волчатина. Мрачная экзотика взбудоражила трапезничавших с ним. Волчья тема заставила уйти в себя Лирика. Сосредоточенно- раздумчивое лицо егеря, кажется, вытянулось и напоминало по форме два повернутых друг к другу вопросительных знака. Душа его спрашивала, что же случилось в хоперском районе. Стоя у стожка с сеном, где мы уединились вскоре, он всплескивал руками, цокал, охал, рассказывая о своем детстве, «золотом веке» родного его Прихоперья, когда собирались в притоны дикие гуси, зайцы и лисы по деревням бегали, можно было увидеть в небе лебедя-шипуна, белоплечего сипа, ор- лана-белохвоста, журавли и дрофы, как куры, стайками бродили в травах, а в реке водились голавли и подусты в руку, на пятаки даже и медные пуговицы клевали. Говорил разволновавшийся егерь, что теперь волк сановником стал. По дебрям и завалам с корнями- выворотнями не лазит, а бегает по дорогам, зимой ногу в сторону, в снег сунет — глубоко, отряхнет ее и опять на торный путь.
— Резко уменьшается число оленей, — заявлял «для печати» егерь. Когда он вскидывал брови, вопроситель- ность в его лице усиливалась, как и число вопросов.
— Где табуны пятнистых оленей? Почему увидеть их — теперь проблема, кормиться на зеленя не выходят уже? Как допустили мы, что волки их загнали в завалы и дебри? Недавно набрел на одну здоровую оленуху в лесу, лежит, бедная, и кровь у нее из бока свищет, — говорил он, вскипая от гнева. — А зимой такого красавца оленя на льду Хопра расхандошили. К обрыву на мыс его выгнали, с кручи восьмиметровой прыгнул олень, а они ериками с двух сторон к нему. На палец сала у волков с такой пиши, на откорме они у нас. Тропы кругом набили, узловатые линии их следов всюду… А волчатники отстранены от дела. Научники же шпарят, знай, статейки в журналы, кропают свои диссертации. Анохин Василий Александрович в забвении захирел, а ведь богом был, волчьим богом! Со слезами шли к нему люди, молиться были готовы. И он всех всегда выручал. Великий охотник! И-ии! Куда нам до него…
По приезде в Варварино я узнал, что у опального волчатника горе — похоронил он жену. Решил переждать с походом к нему.
— Надо, надо подождать, — поддержал меня Лирик. — Ему сочувственные наши слова — вода сейчас, а горе ей не зальешь.
— А не сорвет оно старика? — спросил я осторожно. — Не растеряется он?
— Не-е, не сорвется, — ответил твердо мой собеседник. — Широкая, общественная душа у него, к людям тянется, а на миру не сгинешь. Природою душа живет у него. Дерево сохнет с корней, а они у Василия Александровича добрые.

У Анохина я побывал в последний день своего отпуска. Младший братишка стрелой домчал меня на мотоцикле в Варварино. Стучусь в знакомую дверь. Тягостная тишина. Потом услышал шаркающие шаги в сенях, звякнул крючок, и на крыльце появился Анохин в расхлябанных бурках. Руки обвисли, сгорбленный, редкие волосы разметаны на голове, как солома под ветром. Василий Александрович повел запавшим слегка широким плечом, дрогнули плиты тяжелых его скул, высверкнулись глуби зрачков, выдавая в старике прежнего крепкого и сильного хозяина хоперских дубрав и степных волчьих балок.
В большой высокой комнате пустынно. Красная бархатная скатерть, выданная ему некогда за волчью шкуру, валялась в пыльном углу. Стол был застлан газетами. Он налил водки в стаканы.
— Выпьем за Дусю, помянем, — и захлебнулся на последнем слове, беззвучно заплакал, расплескивая дрожащей рукой водку. — Одна она меня понимала, душа соловьиная.
Успокоившись, старик заговорил о волках. Пожаловался, что не ходок он уже волковать. Но встрепенулся вдруг и произнес с силой:
— А пошли вновь волчьи пожары, вспыхнули. Скольких бы охотников молодых мог еще научить я мастерству волчьей охоты. Хорошо хоть трое егерей наших чуть-чуть опыта моего переняли. Во многих районах стал лютовать волк. Добаюкались с ним, с мироедом серым. Ие-ых! — воскликнул он, захваченный эмоциями, и надсадно закашлялся. Пот даже на лбу проступил у Анохина, и он заговорил тихим уже, ослабевшим голосом: — Нельзя мне теперь волноваться, нет больше здоровья. Ушло оно с последним волком. В колхозе тут по соседству волки залезли по снежному наносу в овчарню и зарезали 118 овечек. Волки, как я предположил, были из заповедника нашего. Пришел я к Заму, а его за себя на месяц директор оставил. «Дай, — прошу, — разрешение организовать егерей на облаву». Он и вспылил: «Сколько раз твердить тебе о санитарной роли волка в природе!» А на прощанье заявил мне: «Ну чего ты волнуешься? Пенсию получаешь, квартирой пользуешься, сено есть». Взорвало меня: «Да что же мне теперь сено для успокоения есть?»
Через два дня после этого разговора пошел я в лес птиц на чучела пострелять для нашего музея природы, надо же у людей интерес к ней развивать, без интереса человек — колода или жук, которому деревья точить. Мелкой дроби взял, значит, и картечи заряд один. Вдруг вижу — свежие следы: волчий и заячий. Плохи дела у косого с такими охотниками. Встал я на заячьей тропке. А подземок, под спину дует. Затрещали сучья в осиннике. Волчица заметила меня: услышал я, как гикнула она, знак опасности подала волку, а тот не слышит, вздымил снег, ловит зайца. Красивый такой матерый-то, густошерстный. Поймал он косого, барахтается зайчишка в зубах у волка. А несколько сорок стрекочут уже на деревьях, поживы ждут с волчьего стола. Ханыжливые птицы, я тебе скажу. Ну ладно, придушил волк зайца. Тот бедняга захлебнулся — хрык-хрык. Не выдержал я, плюнул на запрет Зама и бегом к матерому. А он на берегу Хопра, на самой кромке обрыва, как сиганет вниз. Я влет и выстрелил. Он приземлился, лешак его дери, и прыжками, на махах стал уходить, потом, вижу, на рысь перешел, а это верный признак тяжелого ранения. Ринулся я за волком, перемахнул на другую сторону речки, а там гор уйма, крутых, обрывистых. Собаки в деревне, в Алферовке, заливаются — та-та-та, ай-ай- ай: ветер волчий дух несет им. Без перемолчки бегу за ним. Догнал его, он волочится уже, ослаб. А у меня только «росо», мелкая дробь осталась, ею даже не расклюешь волка. Я нож вытащил. А волк метрах в трех, здоровила, широкий лоб, остромордый. Рассвирепел серый, бакенбарды аж ощетинились от злобы, из подмышек голубой пух видно. Красавец прямо-таки, разэтак его! Зубы оскалил, язык меж клыков, как жало. Остервенился, рычит волк, хрипит, набрасывается на меня. Не одолеть, вижу, не взять мне руками его. И скулы свело от досады. «Вражина же ты такая, — думаю. — Сколько я жизни на вас положил, ползал, бегал и выл, винтом шел, ум напрягал, чтобы разгадать волчьи хитрости. Встретились — хоть здоровайся и щелкай зубами, как волк. Ну, уж не уйдешь. Вышколил ты, вызнобил меня злом и весь мой род, разбойная твоя морда, — держись теперь. Волк волком не травится». Бросаю матерого — и в деревню. До своего дома сил не хватило дойти, к сватам открыл дверь. «Сходи, сваха, — прошу, — возьми шесть патронов у меня. Запалился». Она шубейку на плечи. «А ты, — говорит, — молочка поешь пока». Взял кринку, вроде теплое (с тридцати-тоградусного морозу — ничего). Выпил — и к волку своему. Он дальше отволокся, к чаще чернокленной, уши навострил, злючная морда. Я шажками в такт ветру приблизился к волку. Хлопс! Лежит миленький! Я к туше. Открываю патронник, а волк как вывернется да подмышку у телогрейки и вырвал мне. Я от него тягу. А снег страшно глубокий. На ходу патрон достаю. Снова выстрелил. И уложил кабана этакого. Потух зеленый огонь в глазах волка, загас. Ну, взвалил я тогда волка на себя, тащил, тащил в горячке и упал. Хватаю губами снег, а он огнем жжет, кажется, как спирт. «Нет, не доволочь волка», — думаю. До деревни километра три. Пошел за лошадью. Конюх окаянный не дает. «Вдруг начальство заругает. Нужно разрешение Зама», — говорит. «Ну, пойду, думаю, к нему. Не даст он лошадь. В браконьерстве еще обвинит, и такой сыр-бор разгорится. Ладно, буду нести свой крест». Пошел к волку. На спину его взвалил и тащу. Пот льет, жарко. Расстегнул ворот до конца. Ветер в грудь бьет, и даже горячо от него. Дотащил матерого, выдохся — жилочки все аж трусятся, а тянет меня в лес. Ну, наваждение какое-то, горит душа на волчицу. Там же она, с зайцем! Отправился-таки, нашел это место. Подвывал, подвывал, осип, на шелест сорвал голос — не далась волчица на выстрел, старая, видишь ли, хитрая бестия. На другой день я не вздохнул, слег с крупозным воспалением легких. Сердце стало болеть. Ослаб. Как жаканом из-под угла стебанули. А раньше по три дня крепью лесной без устали мог идти. Сейчас так не работают. «У тебя, как у волка, ум в ногах», — шутили товарищи. Я последний был…
Прощались мы с Анохиным на улице у калитки. У ворот его остановила соседка, круглолицая низенькая старушка с развалом белых волос из-под платочка и кроткими голубыми глазами.
— Здравствуй, Петровна, — сумрачно поздоровался с ней Анохин, хотя едва уловимый блеск в глазах выказал душевную его теплоту к старушке. — Чего озаботилась?
Та глянула из-под руки на небо.
— Да утка, смотрю, летит одна — вон, во-он. Сиротка, — сказала старушка со вздохом и поджала губы. Потом снова вскинулась и глянула вверх с недоумением ребенка. — И как они не теряются на просторе таком.
— Птица этот простор в себе носит, потому и не блудит, — с серьезностью пояснил ей сосед. И повел взглядом по порядку домов, дальним ветлам, голубой дымке неба, следу самолета. Долго и пристально смотрел старик, словно бы открывая жизнь после слепых горьких дней.
Потом были новые походы Анохина по ближним лесам, первые стыдливые краски их осенних нарядов, буйство багрянца, шальные ветры, срывающие мокрые листья, осиротелость нагих ветвей, и старик переживал все это в себе, передумывал. Были тихие вечерние зори с удочками под ветлами и осокорями на Хопре, печальные стариковские думы, перемены в общественном мнении на проблему волка. Случился и такой день в его жизни, когда, шаркая стоптанными бурками, побежал Анохин с фельетоном в «Правде» к голубоглазой старушке соседке и с волнением стал читать ей о моде на волка, которая обрушилась на общество, как стихийное бедствие, о звездном волчьем часе и бесславном окончании волчьего бума. И с высверком в слезящихся глазах сказал:
— Нет, не зря я прожил, не вхолостую.
И вновь склонился седой головой над страницей со словами правды, которая все равно наружу выходит — и из-под золота, и из грязи.

Вскоре наступил скорбный для меня день: я получил известие, что Василий Александрович умер. В один из новых приездов в заповедник пошел на кладбище с егерями — друзьями старого волчатника.
На окраине леса, у границы со степью, откуда накатывали волны настоенного полынью свежего воздуха, мерцал в сумерках белесый дубовый крест. Кто-то пристроил для сиденья чурбан из выбеленного ледоходом комля ветлы. Я глянул на холмик, под которым покоился последний волчатник, и положил на пожухшую траву букет астр. Лирик сказал дрогнувшим голосом:
— Может, душа его вьется над нами, а сказать ничего не может. Пусть земля будет тебе пухом, Вася…


Нерка

Я зову Анну Неркаги Неркой. Нерка по-ненецки — это ива, известное всем гибкое дерево, которое гнется, но не ломается. Нерка — это и имя ненецкой женщины. От Нерки идет название ее рода, рода Ивы, если говорить по-русски.
В теплый, солнечный день я иду снежной целиной напрямик в новый микрорайон Тюмени. Лежалый снег тает, я то и дело проваливаюсь в крошево изо льда и воды. Весна, ветер наносит вербные запахи. Думается мне о тундре, где наступил уже долгий полярный день, вижу мысленно голубые тени оленей на сияющем от солнца снегу и ярко-серебряные вмятины их копыт.
Среди десятка многоэтажных коробок нахожу ее дом, стучусь в квартиру с многозначным номером. И вот мы пьем чай за журнальным столиком. В комнате голо. Раскладушка, накрытая цветным пледом, над ней малиновый домотканый коврик, на полу шкура оленя, столик с сосновыми ветками в вазе, на стене гравюра с лесом оленьих рогов.
— Предметы здесь не давят на меня, — говорит Нерка. — Поставила эти ветки сюда, и в жизни что-то на место стало.
Небольшого роста она, стоит на земле цепко, руки сильные, лицо ее будто обласкано ветрами, прическа из черных волос, как корона. Она сильная, Нерка, она и слабая.
— Протру все в своем чуме, — говорит она, прихлебывая густой свежий чай, — сотру пылинки, и заняться нечем. Мучиться начинаю и тосковать. Хочется жить с отцом в тундре. Несуетно на душе, когда с ним. Он знает что-то такое, что я не знаю. Но что? Я вижу его во сне иногда, не могу описать, какие глаза у него, но такими я представляю глаза вечности, а она живет в каждом из нас. Понять не могу, что же знает отец, плутаю, и это меня убивает, убивают четыре стены, слепнет душа моя в них. Надо ехать…

Так вот начинается исповедь молодой ненецкой писательницы. Я не прерываю ее, слушаю. Руки у нее на коленях, сидит Нерка прямо, не клонится, не сутулится, и это в ней чисто ненецкое.
Рассказывает о гоночных белых оленях Нерка, и встают они перед моими глазами, гордые, красивые, пугливые, как тени.
Сентябрь, на небе уже отмечаются первые звезды. Распахнет полог чума ненец, и тундра перед ним, ивы вдоль речки, небо до горизонта. Все смотрят на него в сентябре. Тот, кто нашел первую звезду, счастливым будет, как говорит народная мудрость. Счастлив и кто увидит падающую звезду…
Вспомнила Нерка дедушку:
— Слабый был он уже, не вставал. Подтащат его на шкуре к пологу чума, он откроет его и часами смотрит на солнце. Не знаю, о чем думают в такие минуты старые ненцы. Я открывала так много света в их душах. Жизнь такой тяжелой у них была, а не загасила этого света, веры в добро.
Детство Нерки — это гора Хадата с чубом из елей. Гора и чум пахли древностью, хотелось идти очень долго и думать. Детство ее — это белые как снег быки-олени с сочно-голубыми, как спелый ягель, глазами. Это походы за топливом по тундре, когда расчищали от снега ивовые заросли, нерку, искали мертвые деревья и сучья, чтобы не рубить живые. Память Нерки хранит свист тынзяна, когда летит он на рога оленя. Видит Нерка часто в воображении собаку Буро, как та положит голову на лапы и на огонь смотрит, и кажется тогда девочке-ненке, что тысячелетия глядят глазами Буро. Ловит себя на мысли она иногда, что глазами старого пса глядит на нее в какие-то моменты человечья душа, бессловесная только. Какой-то далекий ненец передал ее зверю. Огромный, мохнатый, как медведь, был этот пес. Кисы подавал он хозяину, невод тянул со стариком, который надевал на него веревку-постромку. Сидел у ног старика Буро, когда тот пил чай, и не могла представить их тундра одного без другого. В приливе нежности Буро, скупой на нее, как и старик, мог лизнуть лицо человека-собрата, заросшее сиренево-голубым мхом щетинки.
Спас хозяина он от рыси однажды, когда та вырвалась из капкана, и вызволил из зубов волка. Но пришла к Буро, как и к хозяину, старость, ослепла собака, стала беззубой, и люди кормили ее варевом. Старик так и не решился убить пса, и тот дождался, когда над тундрой выкатилось впервые после зимней тьмы солнце, и умер. Да, с солнцем и смерть красна. Отец Нерки похоронил Буро и долго беззвучно плакал у холмика, под которым покоился его верный друг, который стал уже тундрой.
Все это вобрала в себя ее первая книжка — «Девушка из рода Нерки».
Стала женщиной эта девушка и, живя в каменном чуме, вспоминает озеро Хара-то, где гул стоял от оленьих стад.
— Состарюсь, — говорит она, — буду на этом озере жить, рыбу кушать и думать, думать о земле, тундре, о своем народе и всем мире.
Печальная улыбка трогает ее губы: все это мечты, несбыточные, наверное. Много боли в душе Нерки, напитана она ею, как ягель в моросливые дни.
— Мы, молодые, грамотные, уехавшие в города, в чем-то не правы перед ненцами, которые живут там, в тундре. И сохнет моя душа, как сох бы ягель, вырванный из родной почвы. Чувствую я вину в себе, кажется мне, что предала свой народ в чем-то.
Ненцев очень волнует вопрос — как жить? Олень для ненца — это все, а в тундре строительство идет, недра богатые там. И прекрасно, что есть там разные клады, но тундра ранима, как глаз человека, ягель легко уничтожить, а без ягеля нет оленя. А олень, — она задумывается, смотрит на клок неба в окне. — Есть такая легенда, что олень — это душа ненца, которая бродит по тундре.
Нерка продолжает рассказ свой, а я вижу мысленно чум на поляне с белым ягельником, ее саму, еще девчонку, с привычными к тяжелой работе руками мать ее, молодую женщину с плоским коричнево-золотистым, как кора сосны, лицом. Здесь, в предгорьях Урала, они пасут небольшое стадо оленей. Булькает варево на костерке. Раздвинув полог рогами, в чум протискивается, впуская клубы морозного пара, Белый олень. Мать его, старую олениху, задрали волки, и маленького олененка вырастили в чуме. Он вырос в красивого большого оленя и скучает теперь, когда приходится быть одному.
— Великая любовь к животным у ненцев, — говорит Нерка, — у нас, уехавших в города, такой нет уже. Я часто вижу эту картинку: мать моя кормит из рук сироту-олененка. Пишу я новую повесть «Хаби». Это имя мальчика, по-ненецки — раб, пленник.
…Давно это было. Жил в тундре богатый ненец, родился у него сын-калека, который ног не чувствовал. Отец уже приготовил ему имя — Сэротэтта, что значило — имеющий белых оленей. Увидев, какой у него Сэротэтта, отец заплакал. Мать мальчика умерла во время родов, и он остался один с сыном. Нашел помощника себе, мальчика-сироту, оленей пасти, и стал тот пленником у него, рабом, которого тогдашние законы тундры не могли оградить от бесправия.
Хозяин возненавидел весь мир за сына-калеку и вымещал злость на Хаби. Держал у поганой нарты, не пускал в чум греться, бил его. Не любил хозяин и собаку свою — Грехами живущую, по иронии судьбы, наверное, названную так. И чем грешен был пес, который исправно делал свое доброе дело, охраняя оленей от волчьих стай? Хозяин бил старого пса, как и мальчика-сироту. Хаби прижимался к теплому телу Грехами живущего и так спал ночами. Бросал хозяин ему и собаке кости, тем и питались они.
Между Хаби и псом установилась такая дружба, какой у мальчика не было и с людьми, а на глаза Хозяину он старался не попадаться. «Лучше буду собакой» — думал он, считая, что эта жизнь для него более человеческая. Иногда мальчик скулил, подражая Грехами живущему, учился лаять. Может быть, говорило в нем вековечное что-то, сохраненное инстинктами с того времени, когда человек был зверем…
Приснилось однажды Хозяину, что стоял над ним Хаби на четвереньках, как зверь. Стал с той поры бояться он своего пленника. А Хаби почти разучился говорить по-человечески, но не забывалась ему легенда, слышанная им от матери. «У каждой горы есть сердце» — так начинала она свой рассказ.
Легенда гласила, что жили под шторами полярных сияний стойбищем великаны. Улыбки у них были как розовые цветы марьина корня, желтого подземного человечка, исцеляющего людей от всех болезней. Потом появились в стойбище люди-пылинки со злыми, как у бурундуков, лицами. Тьма-тьмущая было этих людишек, и убили они одного великана. Девушки улыбкой пытались поднять, оживить соплеменника — не поднялся он, и самым мудрым не удалось улыбкой победить смерть. Много голов поседело тут, и вечен теперь снег на горах. Твердыми стали тела великанов, застыли, но внутри гор где-то бьются горячие их сердца.
Нерка заварила новый чайник, добавив в него каких- то тундровых трав, живительная влага взбадривает нас, и я вновь слушаю рассказ молодой ненецкой писательницы.
…Мать не раз говорила Хаби, что могут ожить великаны, пройти по земле и освободить невольников всех и страждущих, улыбкой своей влить в них новые силы, как вливает их марьин корень с пурпурно-розовой своей душой. И однажды Хаби побежал к горам, он видел уже вдали голубых великанов с округлостями седых голов, но силы его начали иссякать, и мальчик пополз по снегу и льду. У него распухли лицо, руки и ноги, а он полз, и стонало сердце его: «Вы, сильные горы, помогите мне, вырвите из плена». Хозяин нагнал Хаби и привез его на нарте назад. И, прижавшись к теплому телу пса Грехами живущего, Хаби стал успокаиваться и стих. А потом они вместе с собакой глядели на солнце и грелись в его лучах.
У сына Хозяина сильней и сильней тем временем сохли ноги. Он лежал без движения и много думал о том, что происходит вокруг него. Сэроттэтта начал сознавать, что отец его живет плохой жизнью и стал жалеть Хаби. Однажды, когда отца не было в чуме, он подполз к рабу и спросил: «Почему люди живут неумно?» Хаби молчал и лишь глядел на солнце. «Может, он перестал понимать людей?» — подумал Сэротэтта, и его схватило удушье от мысли, что так несправедливо устроена жизнь. И через несколько дней Сэротэтта умер. Оплакивая его, Грехами живущий и Хаби долго выли в ту ночь.
В дальний конец тундры, где спрятался со стадом своих оленей Хозяин, добрался ненец Кривой рот. Он сообщил приятелю, что солнце над его чумами стало черным, что в тундру пришла Советская власть и отобрала у него оленей, раздала их бедным ненцам. Кривой рот был таким же мироедом и шкурником, как и Хозяин, но когда он увидел Хаби у поганой нарты, понял что сосед по угодьям превзошел его в жестокости. И тут же сообразил, как этим воспользоваться. Кривой рот намекнул богачу соседу, что о мальчике-собаке может узнать Советская власть. Когда Кривой рот отлучился по каким-то делам, Хозяин, раздосадованный намеком соседа, зло пнул Хаби в бок, тот взвизгнул, извернулся с собачьей ловкостью и укусил ненавистного ему человека за ногу.
Горькие думы одолевали Хозяина. В нем говорил собственник, жадный богач, который боялся потерять свое стадо. Олени давно стали для него дороже жизни.
В сумерки Хозяин покинул тайком чум и заскользил на нарточке к стаду, чтобы угнать его еще дальше в тундру, к далекому океану. На небе зажглись всполохи северного сияния. И в свете его, в пурпурно-розовых, как цветы марьина корня, зеленых и голубых лучах его он увидел мчавшийся на него лес рогов. На стадо напала стая волков. Испуганные олени, хрипя, летели вдоль ивовых зарослей к чуму. «Оооо!» — заорал Хозяин, и крик его утонул в урагане обезумевшего стада.
— Вот что пережила я в себе и постаралась описать в повести, — заключила рассказ свой Нерка.
— Спросишь, какая ж философия у моей повести? — задала она вопрос риторически и засмотрелась на цветистый бок фарфоровой чашки. — Вечное противоборство добра и зла. Жизнь убивает собственника, человека, который жил для себя только, жизнью, названной мною в повести медленной смертью. Не случайны и волки. В первой повести у меня действовал волк Хромой дьявол, который преследовал отца моего и чуть не загрыз его. В конечном счете все сводится к взаимоотношению человека с природой.
Много можно говорить о людях и тундре. Когда я слышу и вижу, как грохочет, корежа ягель, вездеход строителей или нефтяников-буровиков, думаю о нарте, которую ненцы делают без единого гвоздика. В ней нет ничего, что бы оскорбляло землю.
— Нет, надо ехать мне в тундру…
Мировая литература, как известно, не знает писателя-кочевника, но для Нерки этот путь становится судьбой.
— Я поняла, — сказала она, — что нет ничего милей и ближе, чем родная земля, дорогая моя тундра.
Я глядел на скуластое, розово-смуглое лицо Нерки, смотрел в глаза, которые хранили, кажется, отсветы полярных сияний, и думал, что пережила она в городе, оторвавшись от почвы, взрастившей ее. Город дал ей знания, приобщил к высшей культуре, но здесь и иссушалась душа ее без соков родной земли.
Город был для нее открытием миллиона вещей, но вещизм не одолел ее. И в часы нашего с ней разговора жил в Нерке первый ее стих, написанный в голубой школьной тетрадке: «Пару крепких башмаков мне надо, — говорилось в нем, — хлеба краюху да возможность летать с облаками».
В другой раз мы встретились с Неркой летом, когда она приехала в город с темным загаром, овеянная ветрами тундры. В глазах ее появились мудрость и спокойствие гор, северных цветов и трав, медно-красного полярного солнца. Она рассказывала о красивом в ловле оленей ненце, который очень нравился ей, вела речь о будущем своем, чуме, под которым трава пахнет цветами. В ее сердце уже жила любовь.
— Я в тундре и умирать буду, — сказала она в этот раз, и я почувствовал в словах ее кремнистость.
О Нерке говорили, что сумасшедшая она, что зарыла свой талант в студеных снегах тундры. Нет, не зарыла, голосом, сердцем и совестью ее стала она. Тундра живою становится в ее слове, потому, что писательница-ненка пленительно точна в деталях. «На горе снег был чист, как детская ладошка, не расписан следами песцов и зайцев, и только в глуби кустов то и дело вился торопливый, ровный, как шов аккуратной женщины, стежок куропачьих следов». Или это вот: «Трава дышит. Придвинешься к ней щекой, а от нее тепло. Кто знает, что голубой ягель не любит руки? Возьмешь его, а он весь всколыхнется, начнет трепетать ветвистыми рожками и побледнеет».
Наступила зима. Когда слышу известия радио о буранах и метелях на Севере, вижу мысленно стадо белых оленей, Нерку в малице, как идет она от одной семьи к другой по стойбищу, собирая всех в «красный чум». И старики поют в нем древние ненецкие песни- плачи яробцы, а она записывает на магнитофон память народа и седую историю, а для молодежи потом ставит пленку с современными ритмами и заканчивает вечер «концертом Чайковского» или проникновенным разговором о будущем, о том, какими должны быть люди завтра. Может быть, слышат молодые ненцы пушкинскую мысль о людях с высокой душой от Нерки, слова, которые сияют в ее собственной душе, как волшебный кристалл: «Они мирят человека с человечеством, как мирит природа человечество с его судьбою».



Жил-был Боря…

Живет в Ханты-Мансийске чудесная бабушка, друг всех птиц и зверей Югры, сказочница-манси Анна Митрофановна Конькова. О том, какие события произошли с нею однажды летом, этот рассказ.

В одно росистое утро июня бабушка Аннэ услышала в огороде в разливе фиолетового цветенья картофеля птичий голос: «Крэ-крэ». Из ботвы на нее глядел вороненок. Изумленная бабушка Аннэ уткнула руки в бока и склонилась над ним.
— Чего говоришь? — обратилась она к нему, как к ребенку. Вороненок с доверчивостью глянул на нее черными бусинами блестящих глаз и открыл клюв: «Крэ- крэ».
— Боря тебя зовут, значит, — шутливо сказала бабушка Аннэ, назвав первое подвернувшееся имя. — Пойдем тогда чай пить, гостенек.
Вороненок, волочась по земле, поковылял за человеком. У него было выдернуто полхвоста, поранены крыло и лапка. Бабушка Аннэ залила ранки йодом, перебинтовала, вымыла, вычистила несчастную птицу и со злостью подумала о соседе, который жил по другую сторону огорода. Вороненок приполз оттуда, и она знала его историю. Молодую птицу принес как-то пьяный Никита, опустил ее на стол и заплетающимися языком сказал сыну-пятикласснику:
— Н-на, Гришенька, играйся.
Тот был в восторге от живой игрушки, долго возился с ней, а на следующий день вытащил вороненка во двор, швырял в него палкой, проверяя реакцию, а потом начал стравливать с кошкой. И вот заморенная птица сбежала со двора Никиты.
Через два дня вороненок оживел, приосанился и пошел с бабушкой Аннэ в огород. Она пропалывала картошку, а тот склевывал червячков.
— Помощник ты мой золотой, — любовно говорила бабушка Аннэ вороненку. Он поднимал головку и глядел на нее сверкающими глазенками, ну точь-в-точь как собачка или ребенок, которые сразу доброту чувствуют.
Вороненок скоро привык есть вместе с бабушкой Аннэ и дедом Колей. Сидел он на спинке стула у окна и клевал из своего блюдца мясо, творог, хлеб или картошку. Он уже делал перелеты по огороду, но дальше этой территории не удалялся. Хорошо чувствовал время. Около двух часов дня подлетал к форточке и стучал по стеклу клювом: нагулялся, мол, хочу обедать. Научился разговаривать с бабушкой Аннэ. Сядет она за стол сказку писать — Боря тут как тут, подскочит и спрашивает: «Крэ-крэ» — что, мол, делаешь? И услышит в ответ сказку про олененка с серебряными рожками или про непослушного медвежонка, который не здоровался с солнцем, а то про мышку-Тэряй- ку, любившую кататься в лодке по речке, грести узорчатым расписным веслом.
Если бабушка не смотрит на него, а пишет, Боря начинает сердиться, таскает клювом по столу газету, шебуршит, «крэкает»: нельзя, мол, так, неучтиво. И бабушка Аннэ поворачивается и ведет вороненка в сказку. После этого удовлетворенный Боря перелетает на диван и смотрит с дедом Колей телевизор. Тот особенно любил передачу «В мире животных». Завскрикивает от восторга и изумления дед Коля — какие ж чудеса бывают в природе! — а Боря сердится и утихомиривает его: «Крэш, крэш» — не мешай, мол, глядеть.
Вороненок сделался ручным, о лесе и своих собратьях не думал, и бабушка Аннэ с дедом Колей стали считать его равноправным членом семьи. Детей в доме не было, все разлетелись уже, и вороненок забавлял стариков, хотя хлопот он приносил много. То полощется в тазу, где белье замочено, то расклюет куриное яйцо, то залезет крылом в чернильницу и нарисует что-нибудь, как заправский художник-абстракционист в рукописи бабушки Аннэ. В таких случаях она, конечно, скандалила с Борей.
Днями бабушка Аннэ находилась дома одна, так как дед Коля все лето пропадал на рыбалке, и воспитание Бори и хлопоты, с ним связанные, по этой причине лежали на плечах бабушки Аннэ. Даже в буквальном смысле. Собирается она в магазин, и Боря с нею — прыгает на плечо и едет. У магазина перелетает на крышу и ждет, пока бабушка Аннэ не выйдет с продуктами. Потом Боря вновь занимает законную свою «плацкарту».
Боря был существом благодарным и за добро платил добром. Уничтожал в доме комаров, мошек и мух, чтобы жили тут его дедушка и бабушка как в раю. При чесываться начнет бабушка Аннэ — он с заколками в клюве летит, сядет ей на голову и дергает, поправляет прическу, если что-то не нравится.
Вечерами бабушка Аннэ мела тротуарчик у дома, собирала в совок окурки и бумажки. Однажды она закрутилась с делами и не почистила дорожку. Но утром не обнаружила там ни соринки, идеальная чистота кругом. Зато крыльцо дома украшала целая горка окурков и всякого другого мусора. Боря трудился, пока бабушка Аннэ готовила завтрак, выклевывая все, что попало в расщелины тротуара. Стаскав мусор на крыльцо, сел рядом с горкой и ждал благодарности от хозяйки…
Однажды Боря вытворил такое, что переполошил даже бабушку Аннэ. О дедушке Коле говорить не приходится: он испытал редкое для своей тихой жизни потрясение.
Бабушка Аннэ поливала овощи в огороде и грядки с маками, змеисто вытянувшие уже стебли-шейки с коробочками плодов. И вот слышит она, как во дворе заорал благим матом дед Коля, который, раздевшись до пояса, мастерил загородку для кур. Бабушка бегом на помощь и видит, что на спине у него дергается вороненок, отрывает родинку. Деду больно, он не может ничего понять, кричит.
Бабушка Аннэ вызволила деда Колю. Держит она всполошенного вороненка в руках и ругает обоих. Деда Колю за непонятливость: не мог догадаться, мол, что вороненок принял родинку за мошку и решил склевать ее, чтобы не кусала она деда Колю. Досталось и Боре: можно ведь сообразить, что больно деду, раз орет, и выпустить надо «мошку» из клюва…
Ругает их бабушка Аннэ, а у самой глаза смеются…
Зарядила моросливая осень, ударили первые морозы, и бабушка Аннэ несколько дней подряд выпускала вороненка на улицу. Пусть гуляет, летает, а то зиму-то взаперти придется сидеть.
Сын соседа Никиты воспользовался моментом и украл вороненка. О судьбе его бабушка Аннэ узнала только весной. Гришенька опять играл с птицей, заморил ее. А потом больную выбросил за ненадобностью в сугроб, на улицу. И там вороненка раздавило машиной. Бабушка Аннэ увидела крылья его, торчавшие из мокрого снежного наста, когда шла в магазин. Руки ее опустились, плечи одеревенели.



Курочкин в небе, на земле и на воде

Утро жизни

Да, эти мои записи — об утре летной жизни Виктора Курочкина. Был он тогда полуморяк, полулетчик, чем очень гордился: попал в гидроавиацию! А такие подразделения имелись лишь в Карелии и в нашем озерном краю. Базировались гидристы в Тобольске. Я прибыл туда как раз в нелетную погоду. Небо низко нависло над аэродромом, сеяла пороша. Молодой комэска Курочкин сидел в комнате отдыха порта тусклый. Широкий его лоб набрунился, что старило летчика, но голубень глаз и короткая стрижка мягких льняных волос выдавали молодость.
— Тоскливая погода, — заявил мне пилот. — Обидно, когда небо закрыто. Со сна ведь готовишь себя к работе. Приходишь настроенный. И вдруг ожидание. Час, два. Это расхолаживает.
Времени для разговора, в общем, хватало нам за глаза.
Прилетел я в Тобольск адресно. Заинтересовало меня сообщение газеты «Авиатор Тюмени», которая броско известила читателей, что «Курочкин возит цыплят». С этого и завязалась наша беседа с Виктором Васильичем.
Желторотых пассажиров предстояло перебросить с юга области на Север. Задача важная. Ведь что такое цыплята? Это в конечном счете куры и яйца на стол нефтяникам, газовикам и строителям. Груз у Курочкина был деликатный, такой доверяли только опытным пилотам. Виктор Васильич, едва распочавший третий десяток лет своей жизни, оказался достоин уже и цыплят. До самого потолка загрузили машину. Командир не переставал удивляться: это надо же — полный самолет цыпушек. А писку-то писку! Термальный режим в салоне менялся, и живность сразу на это реагировала. Курочкин передал управление второму пилоту и — к подопечным своим. А пот лицо заливает: много же тепла выделяют цыпки. Курочкин проверил тросик, каким укрепил ящики. Не ослабился ли? И прослушал цыплячье многоголосье. Стоп! Какой-то ящик в левой стороне на полтона сбавил, ослабли цыплята.
— Гони, гони машину быстрей! — приказал Курочкин второму пилоту. Хлопотное это дело возить цыплят. В Тюмени при погрузке один ящик вдруг разбился, и желтые комочки как ветром разнесло. Курочкина аж в пот бросило: пассажиры разбегаются! Самообладание у молодого командира было крепким, но тут он подрастерялся. «Цып-цып-цып!» — закричал. Но пассажиры необученные, не обращают на него внимания. Срочно мобилизовал Курочкин второго пилота и дежурного по аэровокзалу. К зевакам подскочил: «Помогайте, не видите — ЧП!»
Едва выловил беглецов. Последнего настиг далеко от самолета. На взлетную полосу выбежал шельмец. Курочкин бережно нес трепещущий комочек и приговаривал: «Ишь ты, шустрый какой! Гагариным захотел стать».
Это был обычный рабочий день. С утра отчеркнул в календаре — 28 сентября. Возил рыбу с озера Андреевское. Все шло нормально. И вот я загрузил 900 килограммов пеляди и отправился в последний рейс. Уже на Тобольск, домой.
Летел расслабленно: трасса знакомая. Чисто автоматически посматривал на приборы. В голове одна мысль — разгрузиться, сдать самолет. Опять-таки автоматически глядя в сторону, отметил, что пролетаем деревню Ачиры. Это мне и помогло потом молниеносно восстановить координаты места нахождения, вспомнить сразу об озере.
Главные полеты у Курочкина — озерные, с лодками под крыльями. С середины сентября готовятся рыбники к зимнему промыслу. Вот и завозят летчики на озера сетеснастные материалы, лебедки для неводов, продукты, сено и лошадей. Да-да, и их самых: конь зимой — надежный мотор в снегах.
В самолет заводят обычно пару лошадей и ставят их рядом. Командует операцией второй пилот. В бытность свою в этой должности пощекотал себе Курочкин нервы. Первому легче. Он уже в кабине сидит, а ты лошадей загоняешь. Но загнать-то — одно, надо еще дверцу захлопнуть и мимо воронков пролезть. Долго собирается с духом Курочкин. Хакнет потом — и в самолет. Шлепнет пару раз лошадь по крупу, а та косит огнистым глазом. «Стой милая, стой!» — усыпляет ее внимание Виктор Васильич. Потом — шмыг, и в кабине он. А внутри все аж холодком обдаст. Опасно ведь. Кто знает, что у лошади на уме? Возьмет еще да лягнет или укусит.
Любит Курочкин рыбацкую зиму, когда самолет на лыжи поставлен. Интересно смотреть, как тянут невод из-подо льда. Тащится и тащится из майны конвейер с рыбами. Щука в полтора метра, глядишь, хлопнет хвостом, как крокодилица…
Неприятных моментов хватает зимой. Это когда самолет попадает в наледь и вода снег смачивает. Сел летчик, а взлететь уже не может: лыжи ко льду прикованы.
Намертво прилипли однажды. Что делать? Лопату в руки и давай снег раскидывать. А его — горы. Хорошо, что рыбаки подмогли. Проделали наконец дорожки на воде. Лыжи тросиками «подрезали», чтоб отделить их от мокрого снега. Командир плюхнулся в кресло, дал газ. Виктор Васильич — второй пилот, и у него свое дело: встал сбоку с колотушкой, стучит по лыжам, отбивая лед и снег. Рванул самолет вперед — Курочкин бегом к люку. И пошли на взлет.
Зимой Курочкин любит зиму, а летом лето. У гидристов это — навигация, а их было у Виктора Васильича семь. Командир «аннушки» имел негласно и водное звание — капитан. Чтобы соответствовать ему, романтичный пилот носил тельняшку, завел трубку и курил, естественно, «злые табаки». Первый весенний вылет — праздник и у пилотов, и у рыбаков. Но вот что случилось однажды в такой день. Командир торжественно подрулил к плотику. Радостный Курочкин выскочил на поплавок и кричит рыбакам: «Пошли, ребята!» Потом, радушно улыбаясь, он прыгнул на плот. А сооружение это было подгнившим, и жизнерадостный пилот ухнул под воду вместе с плотиком. Булькнул, как выразился наш герой. Но это была небольшая беда: Виктор Васильич с пятого класса мечтал стать водолазом или летчиком. Жизнь почти совместила его желания. И Курочкин не без эпичности в тоне говорил мне: «Да, купаться приходится». В общем, можно согласиться с ним: кто на гидро не летал, тот авиации не видал.
Летим, все нормально. Мотор работает. Постоянный гул. Второй пилот Витя Павлов заполняет бортжурнал, а я пилотирую самолет. И вдруг тишина. Тихо стало. Резко, неожиданно. Полная тишина. Непривычная тишина. Гул мотора исчез. У меня такого никогда не было.
Увлеченно рассказывал о своей работе гидриста Курочкин. Ну, разве не охватит волнение молодого летчика, когда он садится в глубях тайги на такое озеро, где, выражаясь по-сухопутному, не ступала нога человека. Может, с сотворения мира девственное оно. На севере области много таких озер. Некоторые имеют лишь номерное обозначение: названий не хватает. Одно безымянное озеро на рыбацкой Конде по предложению Курочкина назвали именем его второго пилота Павлова.
В гидрозвено попасть не просто, тут работают самые- самые, асы, одним словом. Ну, и пашут они до тумана в глазах. «За день так надергаешься, бывало, — признался мне Курочкин, — что как сноп в постель валишься».
Самолет клюнул, опустил нос. И со 150 метров высоты резко пошел к земле. В пике пошел. Груженая машина стала падать. Как камень. Я сообразил, что произошел полный отказ двигателя.
Всяко случалось у экипажа Курочкина. Из одного водяного руля раз сильно травил воздух. А на подходах к берегу только на рулях и работа. Беду с утечками дополнил плохой ветер, мешавший подплывать к суше. Пилоты выкачали почти весь запас воздуха, необходимого для реверса винта, самолет ткнулся поплавком в берег. Рыбаки выгрузились и, пожелав друзьям-авиаторам «покорной волны», приветливо замахали руками. Летчики постеснялись сказать им о неисправности, и Курочкина прямо-таки смутило такое теплое расставание. У него вспыхнули жаром уши: ожидался конфуз.
Курочкин запустил двигатель и попробовал отплыть, но машина не повиновалась ему. Пилот обреченно взглянул на манометр. Воздуха было мало. Как же решить задачу? Накачать его можно только при работающем двигателе. Но если он заведен на полную силу, самолет потянет вперед, и он вылезет на берег. На малых же оборотах воздух качается компрессором неэффективно.
Курочкин дал полный вперед, чтоб самим хоть не вплавь, а посуху выбраться на берег. Пришлось Виктору Васильичу признаться рыбакам в случившемся с его АН-2.
— Да что же вы, ребята, сразу-то не сказали, — хлопотливо взмахнув руками, заговорил бригадир. — Костя, Петро, за слегами!
Рыбаки дружно столкнули самолет и развернули его носом от берега. Пилоты долго катали «Аннушку» по озеру, накачивая воздух в систему. Курочкин с симпатией поглядывал на фигурки рыбаков. Сроднились с ними пилоты, всегда старались хоть что-нибудь им приятное сделать, то газетку свою отдадут, то письмо кому-то доставят, посылочку из дома — и люди рады… Смущение у Курочкина прошло, самолет лег уже на курс. Больше Виктор Васильич не таил от рыбаков свои беды. Случилось что — сразу обращался к ним за помощью. Ну а уж если не было рыбаков рядом, выкручивались как могли вместе со вторым пилотом. А сложности валом валили. Что такое просидеть день на мели, знает только гидрист. В ход идут веревки, крючья, ваги. В самолете у Курочкина всегда имелись аварийный запас пищи, ружье, лопата, топор и другая хозяйственная утварь.

Водить гидросамолет до пенсии Виктор Васильич, естественно, не собирался. Как любой летчик, он мечтал переучиться на хорошую большую машину, на АН-12, ИЛ-18 или ЯК-40. Вообще, хотелось полетать на разных типах самолетов. Думал ли Курочкин о международных трассах? Нет. И я поверил в искренность его ответа, в то, что он — реалист, во-первых, и что Сибирь — это интереснейший континент для летчика, во-вторых.
В голове мысль: «Что же случилось? В чем дело?» Глаза молнией по приборной доске. Надо обеспечить скорость. Впереди ничего. Но ведь мы над Ачирами? Да-да!!! Значит, слева озеро. Это спасение! Бросаю самолет в разворот.
— Что случилось? — кричит второй пилот.
— Отказ двигателя.
И все. Павлов уже подстраховывал мои движения, действия.
Они одновременно получили назначения. Курочкин — командиром. Павлов — вторым пилотом. В гидроавиации мало посадить самолет, надо уметь делать маневры на воде, учитывая ветер, как это делают парусники. При подходе к берегу второй пилот стоит на поплавке, и командиру нужно и об этом помнить, чтоб не булькнулся он.
Почти год летают вместе командир и его второй. Павлов — холостой парень, и привечают его Курочкины. Телевизор он у них смотрит. Праздники справляют вместе. Курочкин считает: второй пилот и командир должны быть друзьями в жизни. Когда два близких человека вместе, легче работать.
— Конечно, — заявил мне Курочкин, — и панибратство — не союзник в деле. Я же и воспитатель еще. Приятно, что Витя берет прямой курс, примером меня считает. Хорошо это.
Притерлись друзья не сразу, конечно, греха тут таить нечего. Молчком летали сначала. Курочкин молчит, второй молчит. Шаг на сближение сделал командир. Узнал, что второй любит эстрадную музыку и мечтает о магнитофоне. Курочкин посоветовал, какой лучше купить. Второй был несколько флегматичен, но в принципе Виктору Васильичу он нравился. Летать любит. Почерк хороший — документы заполняет аккуратно (это тоже важно). Ящики с рыбой помогает бригадам разгружать. Исполнительный. Но к самостоятельности рвался и жестко держался за штурвал при посадке. Курочкин жестко и заметил ему: «Ты сковываешь мне действия, держи мягче». Личным примером учил второго, какой маневр предпринять, чтобы не попасть на топляк при посадке, как включить реверс, как узлы завязать на веревке, которую бросаешь на берег, чтоб зацепиться, и т. д.
Любимец обоих летчиков — командир их авиапредприятия Юрий Александрович Буланов. Это незаурядный пилот и человек. Заразил страстью к небу двух своих младших братьев, и они теперь в его подчинении. Увлекается древней живописью. Собранную им коллекцию икон высоко оценил побывавший в Тобольске автор «Писем из Русского музея» Владимир Солоухин. Виктор Васильич — председатель Совета командиров и часто решает вопросы летной жизни. Как пилота бросают его куда угодно — от перевозки цыплят до тушения лесных пожаров. Но больше всего Курочкину нравится работать в гидрозвене.
Разворачиваю самолет на озеро. Выпустил закрылки. А время идет медленно. Успел и подумать, и сделать много. А фактически мы падаем секунды. Да что там — даже меньше одной секунды. Единственное стремление и желание — дотянуть до озера, а самолет не дотягивает. И почти касается уже деревьев. Но я перевалил- таки их. Штурвал на себя дернул до упора. И самолет сел. Приводнился на озере. Сел мягко. Самолет сберег, сами живы.
Какой еще мог быть исход? Если бы даже на озере посадил машину, но плохо — отлетели бы шасси, самолет затонул бы. Не на озере — полная авария, разрушение самолета, израненный летчик…
Их называют близнецами — Виктора Курочкина и Владимира Белоногова. О редкой дружбе этих пилотов знают во всей тюменской авиаепархии от Ишима до Ямала. Они подружились, когда поступали в Бугурусланское летное училище. Учились в одной группе. При распределении Курочкин уговорил друга махнуть с ним в Тюмень. Жен они взяли — подружек. Не расстаются даже в эфире. Один берет выходной, и второй с ним же, по уговору. Запланировали двумя семьями провести отпуск на Черном море. Обоим летчикам подарили жены по сыну. Оба молодые папаши считают, что непедагогично иметь по одному ребенку, трудно оградить от избалованности и мечтают потому о… дочках. Забегая вперед скажу, что Курочкин о своем счастливо домечтался…
Страха у меня не было. Все как положено выполнил, чтобы спасти себя и самолет, чтобы все было благополучно. На воде уже в дрожь меня бросило, правда. И не холодно, а как озноб в теле. Крупная такая дрожь била. Но нельзя сказать, что от страха. От напряжения. Переволновался.
На винт посмотрел — не крутится. Приборы же все в порядке, в рабочем состоянии.
А за мной следом загрузился другой гидросамолет. Я его услышал по радиостанции и кричу в эфир:
— У меня произошел полный отказ двигателя.
Дал ему координаты озера. Он прилетел. Круг надо мной сделал. Передал в Тобольск о случившемся. И сел на воду. А подойти ко мне близко не может: крылья мешают. Хотели буксировать, чтоб к берегу мне подойти, да веревка оборвалась. А времени светлого остается мало (ночью не полетишь). Решились мы с Павловым. Разделись и вплавь на другой самолет пошли. А вода ледяная. Ребята дали нам одежду. И с ними мы полетели.
Виктор Васильич уверенно обживает наш Север. Поразила его в первых полетах необъятность просторов. «Час летишь, два, поселков нет, только море тайги внизу, — выплескивал он с возбуждением свои впечатления. — И здесь проходит твоя работа. Волосы дыбом встают от гордости. Да-ааа, вот это область! Летай, летай и летай. А заказчики просят, звонят. Размах работ необыкновенный. Самотлор на глазах моих становился. Я летал на это месторождение, когда здесь первую только нефть дали. Все на мне. То облет ЛЭП-500 делаешь, то на строительство железной дороги Тюмень — Сургут махнуть надо. Вчера летел — рельсы прокладывали, сегодня — уже тепловоз идет. Карты стареют стремительно».
Курочкин поразил меня какой-то детской свежестью чувств, взглядов и мыслей. На лоб его ясный и чистый смотреть — одно загляденье, такой, наверное, Шукшину бы понравился.
Прихожу домой в трико. Брюки мокрые под мышкой. Жена Галина: «Ах! Да что же случилось?» Ну, жены они и есть жены. Я сказал. Она испугалась. И поцелуи, и слезы. Чай с малиновым вареньем давай ставить. Начал пить — зубы ломит. Остудил чай — не проходит. Это все от напряжения. Отпустило потом. Одел теплый свитер. Прогрелся.
За проявленное мужество, летное мастерство и находчивость в аварийной ситуации, как отметили потом в приказе, командование Тобольского авиапредприятия наградило меня и второго пилота Витю Павлова именными часами с надписью «За мужество».
А самолет свой я же и перегонял в Тобольск. Поставили ему новый двигатель, и поднялись мы с Витей Павловым. Я сразу же почувствовал себя напряженно. Сок выжимал из штурвала, как говорится. Так вот падение с неба на меня подействовало.
На земле Курочкин бывает мало: полеты все и полеты. В выходные летом любит поблеснить щучек. А то возьмет сына и идет с ним на берег реки посмотреть, как другие гидристы делают посадки и взлеты, как покачивается на воде величественное это творение человека — самолет, как грузят рыбу, как идет работа у его друзей — озерников.
Несколько дней после случая с отказом двигателя скованно чувствовал я себя в небе. А потом все вошло в норму. Начались обычные летние будни. Опыта только побольше стало. На всю жизнь теперь уяснился для меня этот закон неба: летчик перестает быть летчиком, когда не он управляет самолетом, а самолет им.

Покрышкин благословил…

Обстоятельства сложились так (квартиру в Тюмени не удалось выхлопотать), что Виктор Васильич вернулся в родной город Ишим, где ему было предложено организовать аэроклуб. На стезю эту благословил его в Москве маршал авиации, трижды герой Советского Союза Александр Иванович Покрышкин. Пилот из Ишима много читал о его подвигах и на встрече с ним оробел. Красные и белые волны прокатывались по лицу, поджилки тряслись, говорил невпопад. «Э-эээ, парень, — насмешливо заявил ему прославленный летчик, — фамилия у тебя — Курочкин, а ведешь себя, как цыпленок». — «Не верится, что рядом с вами», — ответил Виктор Васильич. Потом разговорились они. Интересно было послушать маршала авиатору из глубинки. Волнение у Курочкина прошло, он стал самим собой. На прощание Покрышкин пожал ему руку и похлопал по плечу. Курочкин разулыбался. «Что это ты?» — спросил маршал. «А вот думаю, — ответил ишимец, — что делать с рукой. Может быть, чтоб никогда не мыть ее, надеть рукавицу. Встреча с вами — такая память». — «Ну вот, из цыпленка ты опять уже стал Курочкиным», — засмеялся Покрышкин.
В Ишиме построили новый аэропорт, а старый отдали аэроклубовцам — там уже один хлам оставался, постройки без крыш. Начали с нуля, в общем. В феврале 1981 года над Ишимом вспыхнули купола парашютов. Так началась история триумфального становления аэроклуба, который вскоре вошел в тройку лучших в стране. Ко времени моего знакомства с новым хозяйством Курочкина оно подготовило 399 парашютистов и 40 летчиков, появились свои мастера спорта. Это за семь лет-то. Многие так называемые трудные подростки Ишима хлынули в аэропорт, и Виктор Васильич стал им и мамой и папой. Растолковывая мне ситуацию с авиапорослью, Курочкин говорил: «Рассказывал я вам когда-то о перевозке цыплят. Так вот цыплята хоть бестолковые, с ними проще. А тут — одержимые дети пятнадцати-шестнадцати лет. У них ум, крылья…» Впервые предметно уяснил Виктор Васильич для себя, что трудных подростков нет, а есть люди, индивидуальности, которых не понимают окружающие. В городе, между прочим, подростковая преступность снизилась вдвое…
В Ишиме вступила в свои права молодая зима, заснеженно, бело было кругом. Я легко нашел за мостом, в пойме Ишима строения аэроклуба. Со стороны города навевал, как свежий бриз, ветерок. Мы переходили с Курочкиным от одного помещения к другому. Он знакомил меня с людьми и вверенной ему «матчастью», как говорится. Виктор Васильич заметно осел и стал плотнее, раздался в плечах. В облике все так же главенствовал лоб. Лобастым был и его сын Андрей, которого отец с гордостью представил мне.
— Курсант нашего аэроклуба.
— Ничего удивительного в этом нет, — стал рассказывать мне ломким юношеским баском Андрей. — Я родился в аэропорту. Бегал смотрел всегда, как приземляются самолеты. Папа брал меня с собой в полеты на АН-24, на МИ-2,на МИ-8 и на АН-2. Дом у нас был аэрофлотовский, и, кроме неба, мы ни о чем не говорили. Первый полет самостоятельный совершил — папа бледный, чуть не плачет (Андрей зыркнул озорно на отца). Часы подарил мне по этому случаю.
— Счастлив был я, конечно, — добавил глуховатым своим голосом Виктор Васильич.
— Сколько же ты сам провел в воздухе? — спросил я.
— Одиннадцать тысяч часов налетал. На землю лишь поспать опускался.
И вновь звонкий голос Андрея Курочкина:
— За это время на самолете АН-2 можно облететь вокруг Земли 40 раз. А если бы появилась возможность, то беспосадочный полет длился бы больше года.
Мне только и оставалось крякнуть от удивления.
— Пойдем теперь на полосу к самолетам, — предложил Курочкин.
И вот мы у легких спортивных самолетиков ЯК-52. Вблизи они будто игрушечные, а в небе почему-то кажутся птицами с гигантскими крыльями.
Начинаются учебно-тренировочные полеты.
— Вот так блинчиком летают, — поясняет, глядя в небо, Виктор Васильич.
В воздухе Андрей Курочкин.
— Ветер, обрати внимание, — кричит ему в микрофон простуженным голосом инструктор мастер спорта Сергей Иванович Изотов. Связь обеспечивает худощавый, живчик в движениях, вроде Тарзана, радист, чемпион мира, флотский коротковолновик Сергей Левченко. Очень он увлечен своим делом. Работал когда-то на Новой земле. «Клянусь, что будет моя станция лучшей в Союзе», — говорил он с горячностью, когда я осматривал готовый к монтажу комплект новой радиомачты.
В слежении за небом у Курочкина выдалось окно, и он стал рассказывать, что есть у них такое понятие — абракадабра. Это, оказывается, высший пилотаж во всех допустимых плоскостях, тут и штопор, и петля, и полупетля, и бочки правая и левая, и переворот через крыло, и поворот на вертикали, и перевернутый полет, и обратный штопор, и петля с бочкой, и бочка на тангенсе в 45 градусов, и бочка на снижение. На максимумах вес летчика испытывает шестикратные перегрузки. Я напросился у Курочкина на такой полет, и вскоре мы кувыркались над Ишимом, как голуби-турпаны. Колесом крутились и переворачивались перед моими глазами вокзал, элеватор, центральная городская улица Карла Маркса, на которой я ехал на свадьбу свою, и церковь еще, собор, мэрия, квадраты жилых кварталов, пушки в военном городке, лента Ишима. Внутренности мои то опускались, то вдавливались в грудную клетку, то я их просто не чувствовал. В какой-то момент мы по вертикали поползли вверх. Вдруг словно оборвалось что-то: я перестал слышать натужный гул мотора. Стало тихо-тихо, у меня, кажется, исчез вес, я будто бы бесплотный, как ангел. Потом были свистящий штопор и бочка на птичьей уже высоте, после которой мы перешли в парящий полет. Я ощутил какую-то безмолвную музыку, пела каждая клетка моего тела, и время вроде бы остановилось…
Затем я попал в компанию массивного фигурой командира звена Валерия Павловича Белявского и весело щебечущих после полетов его подопечных мастера спорта Светланы Мякишевой, которую зовут здесь небесной Нефертити, и художницы по натуре своей Ирины Брызгаловой.
— Ошибка на вираже, — поучал ее бывший военный истребитель Белявский, — не выдерживаешь края.
Я не все понимал, сознание мое схватывало отдельные фразы: «Подумай ногой, не дави на педали при вращении бочки в положении на ноже», «Не делай крен, иди строго по нитке», «Нос зарывается». И даже такое: «Велик коэффициент обалдения. Энергично надо брать на себя ручку, а ты смазываешь задир. Не гладь!!!» Что тут скажешь: говорили профессионалы. Курочкин молча слушал, и на лице его блуждала улыбка человека, глубоко удовлетворенного тем, что тут происходит. Да, не зря пережигал он свое сердце в хлопотах и заботах, воспитывая влюбленных в небо людей, умеющих летать и прыгать с парашютом.

«Мы — и Чкаловы, и Гагарины…»

На старости лет приземлился пилот Курочкин в коммерческую структуру и обеспечивает город своего детства нефтепродуктами. Не так давно мы попали в Ишим с Героем России командиром вырвавшегося из афганского плена экипажа ИЛ-76, Владимиром Ильичом Шарпатовым. И два друга-авиатора встретились в мэрии и крепко облапили друг друга. «Среди нашей воздушной братии Ильич давно был маяком, — рассказывал мне Курочкин. — Он вводил меня в строй командиром АН-24».
На всю жизнь запомнился Виктору Васильичу тот ночной полет на Ханты-Мансийск, когда сдавал он на допуски к полетам в сложных метеоусловиях. В правом кресле пилотской кабины сидел летчик-инструктор Владимир Ильич Шарпатов. Обстановка для экзамена складывалась идеальная: полоса в Хантах короткая, что создавало свои трудности, аэропорт занавесила низкая облачность, началось обледенение машины. Курочкин делал посадку по приборам и испытание выдержал. Не обошлось, конечно, без замечаний, но без этого не бывает… А кроме того, приобрел на всю жизнь нового верного друга.
Летная страна Курочкина распласталась теперь от Карского моря до моря Черного. АН-24 — это уже не «кукурузник»: у него отличные летные качества, по хорошим эшелонам ходит, снабжен локаторами, и вообще у него интересная система посадки. Шарпатов шел витком выше, освоив ИЛ-76. Светлой завистью завидовал ему Курочкин. Выступая перед десантниками в Ишиме, он рассказывал: «Самолет-гигант был у Ильича, красивый лайнер с отличными аэродинамическими качествами. В ВДВ он работает. На Северный полюс даже выбрасывали с него парашютистов. Легендарный мой друг весь земной шар облетел, побывав в 58 странах. Исколесил Землю, в общем, как мы — Ишим»…
Курочкин сиял от радости встречи и все поглядывал на Ильича, на веер тонких морщин в уголках его глаз. Не верилось Виктору Васильичу, что он тут, рядом и что слушают Героя России затаив дыхание его молодые десантники. Далеко позади был день, когда все будто бы оборвалось внутри у Курочкина: узнал тогда, что Шарпатов попал в плен. И 380 дней торопливо усаживался он у экрана телевизора, когда шли «Вести», «Новости» или давали «Время». Переживал, мучился от безысходности, готов был в стенку стучать кулаками для нервной разрядки, бесился от бездеятельности правительства. В виски бил один вопрос: «Как там Ильич?» Сейчас Курочкин немного знает о страданиях своего друга в плену…
Несколько страниц из многодневного дневника В. И. Шарпатова:
18 августа 1995 г.
Высекся стих у меня сегодня:

Свобода — призрачная птица,
О ней так много говорят,
Но лишь тогда начнет цениться,
Когда хоть день уже сидят.

Решетки, окна и заборы,
И дверь, манящая домой,
И разговоры, разговоры
О той единственной, родной…


14 Октября.
Проснулись от залпов зениток. Что-то сегодня рано начали палить. Куда-то полетел истребитель талибов. Наверное, на Кабул. Мы в центре войны.
16 ноября.
Снова разбудился от заунывного пения муллы. Потом заснул. Приснился ужасный сон. Будто умирает моя внучка Юленька на руках снохи. Я ее взял, прижал к себе, она маленькая, слабенькая, говорит мне: «Деда, я тебя лублю!»
19 ноября.
Убежать отсюда невозможно. Через десять метров опознают первые встречные — по одежке, по роже и пр. приметам. До России 900 километров. Пешком без воды, пищи, без карты и компаса не дойти. Всегда на виду: лесов нет, горы и пустыни, посты и мины. Аэродром блокирован, в самолет не попадешь. А удастся — не взлетишь, разнесет зенитками и гранатометами. Выбирать нечего. Но на случай побега я все же отращиваю талибскую бороду.
11 декабря.
К вечеру нас буквально ошарашил Ельцин. Он заявил о «личном контроле» за освобождением французских летчиков, сбитых в Югославии во время бомбежки мирных жителей. Мы не бомбили, не стреляли. Нас толкнули на этот полет нужда и безработица. Перевозку осуществляли в соответствии с правилами международных полетов. Но мы сидим здесь, в талибском плену. А нам больше резонов, чем французам, рассчитывать на внимание нашего Президента…
14 февраля 1996 г.
Всю ночь какой-то охранник светил в окно фонариком. Надоел, стерва!
18 февраля.
Сегодня исполнилось 200 дней плена. О будущем страшно думать. Хочу подольше не вставать, чтобы день был короче…
25 марта.
Весь вечер по громкоговорителю велась какая-то агитация. Опасно, когда агитаторы будорожат толпу. Ораве фанатиков немного нужно, чтобы добраться до нас, как это было уже не раз с другими. Вспоминается классический случай из истории, когда разъяренные мусульмане растерзали Грибоедова… Горько сознавать, что мы — брошенные дети униженной страны. Не могу забыть эти слова английского корреспондента: «Самая главная ваша беда, что вы русские. За это вам приходится отвечать».
27 марта.
Зашел к «соседям», говорю, как всегда: «Доброе утро!» Молчание, будто глухие. На нервах все идет с членами экипажа. Эх, был бы рядом такой друг, как Виктор Курочкин. С ним и в разведку можно…
А потом мы ехали мимо заснеженных полей и березовых колков в старинное сибирское село Равнец. Шарпатов вспоминал, как в годы молодости вылетал в эту сельхоззону на химическое опыление полей. Случилось однажды, что под линию ЛЭП пришлось юркнуть. «Да ты ж второй Чкалов!» — воскликнул я. «У нас в области их много, — отпарировал он, — хорошие на Тюменской земле летчики». Не один раз уже до этого слышал я, как заявлял Шарпатов на выступлениях, что многие могли б совершить его «кандагарский полет», когда прижало бы и встал вопрос о жизни и смерти. Мне казалось, что из скромности говорит это мой литературный воспитанник, который, придя первый раз на заседание нашего литературного объединения «Факел», прочел стих о летчиках, воюющих с воздушными рифами в океане сплошной высоты:
Мы — и Чкаловы, и Гагарины,
Нам фамилия — Аэрофлот.
Если нужно, мы будем заново
Рисковать на высотах высот.

О летном кульбите Курочкина Владимир Ильич, конечно же, знал, а я с удивлением услышал о нем, когда рассекали мы на машине метельную мглу на пути в Равнец.
— Возили мы рыбу с озер, — повествовал Виктор Васильич, — а железнодорожный мост в Тобольске рядом с рыбзаводом, у горы Сузгун. И я не один день пристраивался к мосту, ну зудело у меня: почему, думал, Чкалов мог пролететь под мостом когда-то, а я нет… И вот разгрузили мы рыбу в один прекрасный момент. Разогнался я по воде Иртыша, взлетел. Можно было бы обойти мост стороной, но я прямым курсом пошел на него, попирая все летные инструкции: горел организм, своего требуя. И вот мост. Нырь я под него. Выскочил благополучно, и вздох облегчения у меня вырвался. Я много сделал в жизни и многое повидал. Жалею лишь о том, что на ИЛ-76 не переучился, в Антарктиде не поработал и что на Луну не слетал. Остальное, что мне хотелось, — осуществил.
Вечером уже в чудном равнецком музее, который организовал несколько десятилетий назад энтузиаст краевед Михаил Григорьевич Усольцев, среди древностей крестьянского быта, бивней мамонтов и оригинальнейших геологических образцов поведал нам Курочкин, как случилось ему раз стать акушером.
Выполняли санрейс они, и в полете у женщины начались схватки. Всполошенный происходящим, Курочкин расстелил на полу салона свою летную куртку, и только появилась головенка ребенка из чрева роженицы, стал помогать вытаскиваться ему оттуда. Принял он пацаненка, а тот молчит. Бледная мать простонала: «Шлепни его». Курочкин стукнул его легонько по попке, малыш закричал. Потом командир «Аннушки» вспомнил: с пуповиной надо что-то делать. Нашел в сумке у женщины какую-то тряпку, оторвал кусок и перевязал пуповину. «Как вас звать?» — продышала роженица. «Виктор», — ответил пилот. Прошло несколько лет, и вдруг в кабинет комэски входит женщина, а с нею мальчишечка в матроске. Она смотрит странно так на Курочкина и спрашивает: «Вы меня не узнали? Это — Витя»… Виктора Васильича жаром всего обдало. «Неужели мой, наследил где-то?» — лихорадочно соображал он. «Летели вы когда-то из Дубровного по санзаданию…» — напомнила посетительница. «А-ааа!» — раскрыл рот Курочкин. И обнял он крестника своего Витю, а тут и муж этой женщины зашел с шампанским и коньяком. И состоялся, конечно, небольшой праздник… Потом еще всякие случаи рассказывал Курочкин, и понял я в Равнеце, что неба ему хватит на всю жизнь.


Войтехово: отцы и дети

Довелось мне побывать на плавном песке Войтехово, куда я приехал с группой писателей из Ленинграда. Над ромашками на берегах Оби можно было увидеть в эти дни столбики мошкары, исполнявшей какой-то хороводный танец. По приметам это предвещало теплую и сухую осень. Заканчивался август, и в небе уж появлялась осенняя прозрачность. Купол его струил мягкий голубоватый свет.
Заместитель директора Березовского рыбокомбината Владимир Андреевич Полетаев, чистый и ясный натурой, как это предосеннее небо, говорил о Войтехово, когда мы подплывали к нему на катере:
— Тальник да песок, остров, заливное место, невзрачный вроде бы берег для стана, а я его мысленно всегда светлым крутояром вижу. Вот ведь наваждение какое, — и он с улыбкой тряхнул золотистыми вихрами. — Верно говорят: не место делает человека, а человек место. Хорошие люди на Войтеховском песке работают.
День заканчивался. Рыбаки подтягивали на песок стальные лодки, а точнее, прогулочные катера — тут были «Обь», «Прогресс», «Ока», «Воронеж», «Крым». Лишь у Александра Петровича Пуртова, сухого, но жилистого, с проволочно-крепкими мускулами рыбака была старая, зеленая, как тина, бударка, которую опытный мастер когда-то сделал, может быть, одним только топором. Монотонно тарахтя мотором, она ушла в вечернюю сумеречность. Пуртов-отец отправился на последний плав. Словно обожженный ветрами и солнцем, краснолицый сын его Володя кротко и стеснительно поглядывал на гостей и в лодке уже тихо проговорил отцу:
— Сколько мы еще будем позориться с этой колымагой, у всех уже катера.
Мягкая, как вечернее солнце, улыбка, скользнула по лицу старого рыбака.
— Что делать, сынок? Она была у меня раньше, как конь вороной. И сейчас кормит. Нешто поднимется у тебя рука верную лошадь под нож пустить? Так и для меня — расстаться с этой лодкой. Удача у меня с ней всегда. Дно у этой бударочки серебряное.
И старший Пуртов легко провел заскорузлой ладонью по борту лодки. Потом задумчиво проговорил:
— Вместе с ней, наверное, на пенсию мы уйдем. Тогда и пересаживайся на «Прогресс»…
Все рыбаки работали на песке с детьми. Только ханты Матвей Васильевич Отшамов был один. Белобрысый мальчишка с конопушками на лице, восьмиклассник Олег Кузьмин шутливо сказал ему:
— Вы, дядь Матвей, за молоденького сойдете, за хиппи.
И сверкнул белозубой улыбкой, радуясь удачной шутке. Отшамов пригладил седые лохмы и добродушно проговорил:
— Бабка мне только после путины выписывает путевку в парикмахерскую.
Каждая плавная команда живет в своем шалаше, пахнущем сеном и сухим тальниковым листом. В ночной темени загораются четыре костра, со стороны силуэты островерхих шалашей как чумы. Потрескивает сушняк, булькает в закопченных ведрах уха, летят в небо искры. У костров и старые и молодые, лица людей багряны в отсветах костра. Чем-то древним веет от этой картины.
Мы пришли почаевничать с Пуртовыми. Володя трогает меня за рукав и кивает в сторону поэта-манси Ювана Шесталова, который замешкался что-то на катере. И начинает вдруг негромко читать его стихи.
— Это вот очень нравится за музыкальность, — поясняет он. И плавно струятся в тепле костра слова:
Кен-кеным,
Кеным, кеным,
Дзин-дзон,
Стук-бряк,
Синий дым.
Черный дым.
Начинаю песню так:
— Жилистый журавль мой,
Играй…

Счастливый Юван, который уже стоял за нашими спинами, стремительно выходит к огню, расчувствованно обнимает молодого рыбака. Глаза Ювана — сверкающие черносливы, волосы кудрявятся мелкими блестящими кольцами и придают ему что-то негритянское. Поэт возбужден, кажется, что не от костра летят в небо искры, а искрится сам Шесталов, приехавший в родной край. Он раскрылил руки в шаманском танце и ударяет ими во что-то невидимое в такт стиху, и разносятся над песком, собирая старших и младших от других костров к Пуртовым, гортанные, звучные, словно бубен, мансийские слова о жилистом журавле:
Кен-Кенынг,
Кенынг, кенынг,
Кенныгына, кенынгына…
Танынг тарыг енген,
Лемуй хольт нанг панген…

Раннее утро, тихо выкатывается из-за горизонта белое солнце. Засеребрились воды и росистые травы. На плав уходит плотный и кряжистый Петр Петрович Кузьмин с сыновьями, младший, Олег, сидит на корме, вихрастая его головенка золотится на солнце, как луковица. А со стрежня возвращается Матвей Васильевич Отшамов. Лодки поравнялись.
— Сколько? — кричит Кузьмин.
— Тридцать, однако, — отвечает старик.
На дне лодки Отшамова жемчужно светятся крупные и жирные муксуны. Все Кузьмины дружно удивляются. Как удается старому ханту брать по столько рыбин за плав на Войтеховском песке, где много коряг и приходится либо пускать сеть с риском поймать одну из них, либо идти в прибрежье, по пескариным местам. Пока впереди тихий и скромный Отшамов, но все верят в «звезду» Пуртова, не было еще путины, чтобы он давал меньше полутора-двух планов. Задания перекрывает и в эти дни. Но кто из промысловиков не мечтает о большой удаче?
Один за одним пускают рыбаки свои сети на плав. Наступила очередь Пуртовых. Отец выбрасывает бочонок-поплавок, называемый тут куренем, на самый стрежень. Сын медленно подгребается к берегу, а старший Пуртов выметывает сеть из лодки, и она скрывается в глубинах реки. Выбросили наконец второй курень, и сеть уже сама плывет по течению, тихо движется рядом с куренем лодка. Теперь можно и передохнуть. Солнце уже высоко над лесом, заливает все золотистой теплынью. Золотятся вода, начинающая кое-где оранжеветь листва тальника и лица рыбаков. Томность растекается по телу Владимира. Не видно только расслабления у отца. Глаза его в прищуре и постоянно следят за дальним куренем. Станет на попа — сели на корягу. Рисково забросил Пуртов: по стрежню самые и зацепы. Но там и идут, упруго работая плавниками, красавцы муксуны. Идут по вечному зову верховий, на нерест. Где-то в глубинах реки движутся и красивые, умные, как дельфины, крутолобые осетры. Придут ли они сегодня к жертвенному огню? Ответа на этот вопрос напряженно ждет все молодое население рыбацкого песка Войтехово.
Быстро сморились вечером после ухи старшие: велик был день, да и вставать рано, надо восстановить силы. Ребятня же до полуночи сидела на корточках у костра Кузьминых. У старшего сына Петра Петровича, приехавшего на каникулы из Омска, художественная жилка, и за два часа он срубил из лесины идола. Вкопанный в песок столб, венчаемый продолговатым, торжественно-мрачным лицом-маской «бога осетров», стал на несколько недель осью, вокруг которой крутилась таинственно-романтическая жизнь юных рыбаков-плавичей.
Олег Кузьмин — главный хранитель огня, денно и нощно горящего на песке Войтехово. Накануне в пол ночь он подлил жира в консервную банку, укрепленную у подбородка бога.
Тишина в звездном мире, не шелохнет тальник, ровно струится вверх лезвийно-тонкое шильце пламени. Свет его падает на черный закопченный лик бога осетров. Ребята тихо, вполголоса переговариваются. Неожиданный порыв ветра свалил струйку пламени, треплет ее. Вихрастый Олег вскочил встревоженно:
— Эх, бог осетров гневается за что-то на людей, не будет удачи нам, — в сердцах заявляет он. И напряженная тишина устанавливается у костерка. Ребята тихие сейчас, как тальник и травы, чуткие, как лесные зверюшки.
Загасает костер. Все ниже и ниже к горизонту скатываются с неба золотые звезды. В такие минуты можно, кажется, почувствовать безостановочный, вечный бег Земли.
Отсветы огня скользят по деревянной маске. Она будто бы оживает и голосом какой-то неожиданной ночной птички тянет: «Спа-а-ать, спа-а-ать». Старший сын Кузьмина с улыбкой посматривает на осоловелое лицо брата и других ребят. «Спать, спать, рыбачки», — командует он. И ребятня с сопением расползается по своим шалашам…
Утро. Я плыву с Пуртовым, мы еще на середине пути. Разговорился с Александром Петровичем. Он неторопливо повествует о своей жизни, поглядывая на меня через узкие прорези прищуренных глаз.
— Я уж сороковой год ловлю. Жала скоблить у рыбацких ловушек-морд пошел в 12 лет в 1941-м и по нынешний день на реке. Помню лозунги: «Каждый килограмм пойманной рыбы — снаряд по фашистам». Учет строгий был. Иосиф Виссарионович шибко не баловал. Два года за украденного муксуна давали. Да и как иначе: только монолитностью фронта и тыла можно было одолеть врага.
Я гляжу на Пуртова, глаза у него как голубые стеклышки.
— До хороших времен дожили, — продолжает Пуртов. — Только трудись — не ленись. Живем в достатке. Завтра квартиру новую получаем. Дети у меня выросли, выучились, один в Перми, физик, другой в Академгородке Новосибирска, кандидат технических наук. Приедут в Березово — и дрова колют, и сено косят, и рыбу ловят, не растеряли сноровки, труда не чураются. Ладно живут, без ущербины, от жизни ребята. Двое в Березово у меня. Вова зиму механиком в комбинате, лето со мной ловит. Любит рыбалку.
Сын смущается, хотя по жестковатому от ветров лицу этого не подметишь, помаргивает только белесыми ресницами парень.
— Грамоту от Нептуна привез, ходалый он, — сообщает отец. И тут Володя оживляется и с гордостью рассказывает о службе на флоте, о том, как ходил с визитом дружбы в Австралию, побывал в Антарктиде, а на экваторе окунулся в купель, о чем и удостоверяет грамота Нептуна.
— Не такая уж и большая наша Земля, я в детстве не мог представить ее размеры. Нет, не большая, — заключает он. И видно, что отец, не бывавший нигде дальше Оби, верит на слово этому авторитетному заявлению, гордится сыном.
— Пора, — командует Пуртов и начинает выбирать сеть, и вскоре в лодке бьют хвостами крутобокие муксуны. Выпутав последнего, он с удовлетворением замечает: — 24 муксуна. А то тринадцать да тринадцать. Догоним мы с тобой, Вовка, Отшамова. Новая прибавка к плану. Лихо мы листаем календарь года.
Володя расправил плечи от удовольствия и приосанился. Он привык, что отец ходит все время в передовых и иного положения дел в семейном звене не представляет.
Потом я решил пообщаться с Олегом Кузьминым. Мы лежим на траве у его шалаша, и я выпытываю у него тайны плавного лова. Мне они известны, интересно, что скажет про это не по годам серьезный и рассудительный мальчишка.
Покусывая былинку, Олег с толком и расстановкой объясняет мне, что есть бережной плав и речной, когда по стрежню идет сеть. Грузил навешал много, перегрузил — стоит сеть, недогрузил — поднимается сеть со дна, пустой придешь. Сложней, чем в аптеке, регулировка по весу: в воде же не видно. Без навыка тут никуда. Запуталась сеть — надо уметь распутать, а некоторые взрослые рыбаки, новенькие, ножницами вырезают куски. И парнишка даже сплюнул с досады: каких, мол, уловов ждать, если сеть решето. А потом приметы: на курене халей (сизая чайка) — к осетру, сломалось весло — плав плохой будет.
— Так-то вот, — многозначительно заключает он свой рассказ.
К нам подсели еще ребятишки. Я задал провокационный вопрос, не бьете ли, мол, птиц из рогаток. У Олега так и вздернулись белесые брови, он как-то подозрительно глянул на меня.
— Мы что, того? — и он крутнул пальцем у виска. — Вы хотите жить? А-аа! И птица тоже…
На лицах его друзей читается глубокое удовлетворение, потому что каждый из них мог сказать то же самое. Сообщили они мне, как ждут не дождутся 25 августа: начнут шишку кедровую бить, поспеет она к тому времени. Раньше, оказывается, нельзя, хотя и есть уже спелые орешки. Ронжа, птица такая, по-другому кедровка — начнет клевать, и считай, тю-тю кедровому урожаю. А сама она не начинает обычно. Стал человек шишку брать, и ей сигнал…
Очень понравились мне эти ребята, пытливые, умные, бережные к лесу, птице, ко всему живому. Может, еще и выльются впечатления приехавших к ним писателей в светлые, как «Бежин луг» Тургенева, рассказы.
Над Обью светило полуденное солнце, пора было собираться в дорогу. На катер пришел Олег Кузьмин.
— Я хочу вас угостить на прощанье, в одно место сводить.
И вот мы идем по острову, на котором обосновались рыбаки. Тонкие и прямые стволы молодого тальника как бамбуковая поросль. Под ногами зеленый туман хвощей.
— Их лебеди едят, — поясняет Олег. — А это вот — сон-трава белая…
Тонконогий, он идет неспешно и осторожно, словно цапля. Оглядывается назад и строго наставляет гостей:
— Не отставайте, тут немудрено заблудиться.
Тальник оборвался большой солнечной поляной,
куртинами черемух, зарослями смородины.
— Ешьте, очень полезно. И вкусно.
И первый стал обрывать блестящие черные ягоды, бросать их в рот и совсем по-детски причмокивать от удовольствия, начисто забыв о своей роли «гида».
Обратной дорогой мы узнали, что собирается Олег в речное училище, что обязательно вернется в Березово и будет работать с отцом на комбинате.
— Без реки мне теперь никуда, — твердо заявил он. — Я насколько себя помню — все с отцом, все ловлю.
А нам вспомнилась короткая реплика Кузьмина по поводу детей:
— Заманка им нужна такая вот, нельзя без нее. А то пялятся дети в телевизор только…
Пришло время прощания. Катер «Георгий Сухарев», названный именем покойного теперь ветерана рыбной промышленности области, директора Березовского рыбокомбината, сделал небольшой круг, и капитан на всю мощь включил сирену. Оставшиеся на берегу в едином порыве взметнули вверх руки. Пуртов-сын и Олег Кузьмин сорвались с места, подбежали к самому урезу воды и махали отчаянней всех. Растроганно глядели мы на этих ребят, на Войтеховский песок, люди которого казались нам самою душой прекрасных обских просторов. Вспоминая сейчас Войтеховский песок, вижу его светлым крутояром.



Гаринский парень

Глава администрации Ирбитского района В. Н. Волынкин заявил в интервью автору этого очерка о земляке-предпринимателе: «Только рад таким людям, как Василий Петрович Федотов, которые не о том думают, чтобы за кордон упорхнуть, а живут в трудный момент отечественной истории болями и заботами страны, направляют заработанные в честной коммерции деньги на возрождение родных очагов, малой родины. За такими людьми будущее России». Слушая Волынкина, я думал о замечательном нашем патриоте, тюменском купце Чукмалдине, который многое сделал для города и никогда, за границей даже, не забывал родное село Кулаково. Это славно, что не прерывается связь времен…

Я работаю сейчас над документальной книгой о роде Федотовых из-под Ирбита и сегодняшнюю нашу беседу хочу предварить фрагментом из этой рукописи:
О селеньицах таких говорят: на одном конце кукарекнет петух утренний — на другом пробуждаются. Две улочки-то и было в Гарях. В дыму веков остался тот пал, который зажег здешние косогоры. От молнии ли, от другого чего, но взвихрилось над ними пламя. Можно представить лишь, как дико горел сосновый бор, как увивались в небеса смерчи огня и дыма, трескались в воздусях пылающие головни. И залечивалась потом земля на пустошах, ударились в исполинский рост травы, рождая в сибирской тайге сенокосный рай.
25 июня минувшего года президент ЗАО «ТОИР — Холдинг» тюменец Василий Петрович Федотов с седехонькой уже своей мамой Анной Маркеловной и другими родственниками и односельчанами побывал на пепелище зачисленного некогда в разряд малоперспективных таежного поселка Гари. Святое, как каравай хлеба, селеньице и усыхало, словно черствеющий его кусок, когда «ликвиднули» здесь садик, школу, магазин, почту, больничку, бросили на произвол судьбы, перестав заботиться о ее эксплуатации, автодорогу. И потекли люди из Гарей. Обезлюдевшие дома в них сожгли какие-то случайные пришлые люди. Полыхало так, что даже за двадцать километров видно было зарево в стороне Гарей. После этого на мрачной пустоши торчали лишь кое-где, как проросшие черные зубья, останки не догоревшего в подворьях. Вселенскую какую-то жуть навевал траурный остов тополя у печных развалин бывшего клуба. Тополь будто вздымал к небу обугленные руки-ветки и немо кричал, то ли проклиная Всевышнего, то ли моля о милосердии. Живым осталось лишь кладбище. Огонь, однако, и его опалил с одной стороны, где валялись останки обгорелых деревянных крестов. На могиле отца Василия Петровича (ветерана химподсочки Гарей, беззаветнейшего трудяги и лучшего охотника, о котором говорили, что у него лосиная жила в ногах) Петра Федоровича Федотова сохранились, к счастью, и металлическая пирамидка, и фотография. Глядишь на нее, и магнитят взгляд плотноскулое лицо и глаза с особенным тем ущуром, что выдает в человеке таежника, того вдумчивого следопыта, который привык всматриваться вдаль. Ущур этот характерен для всех из рода Федотовых.

И вот мы с Федотовым у каминного костерка.
— Василий Петрович, чего Вы ищете в жизни?
— Смысл моей жизни — это работа. Я родился в сельской местности, с детства привык пахать, как говорится, и от этого испытываю удовольствие.
— Воспитали родители в Вас «привычку к труду благородную»?
— Конечно же. Я работать люблю. Профиль мой, если можно так выразиться, — решение умственных задач. Вся моя жизнь — беспрерывное думание. Я ведь тридцать лет учился: школа, техникум, институт, аспирантура. Мой помощник жалуется, что, когда он думает, — потеет. А я, думая, не потею. Для чего ум напрягаю? Чтобы иметь какие-то материальные средства.
Естественный вопрос: а зачем они? Тратить. Но если уж я заработал, то трачу деньги, как хочу, по потребности души. Я бываю удовлетворен, когда помогаю людям. Деньги ведь — это лишь средство. Главное в жизни — духовные ценности. Если мы, предприниматели, не поддержим танцоров, писателей, спортсменов, певцов, то кто еще-то сделает это?
— Известно, Василий Петрович, что Вы помогли с презентацией диска «Золотое ретро» таланту-тенору, уроженцу города Ишима Виктору Соломенцеву. В газетах писали, что, благодаря Вашей меценатской помощи, двенадцатилетний Коля Таланцев сумел поехать на финал конкурса «Шлягер-94» в Санкт-Петербург. Фамилия Таланцевых известна в музыкальном мире нашего города. Теперь о Коле поговаривают как о возможной эстрадной звезде.
— Да, мы поддержали первые шаги одаренного мальчика на эстраде. Удалась ему его песня «На деревне ежики».
— Мама Коли Анжела Львовна говорила в интервью, что на ее сына ушло около 10 миллионов рублей. Это достаточно большие деньги, но дело зачастую и не в них упирается. Как сказала Анжела Львовна, есть люди, чье сердце оказывается таким же толстым, как их кошелек.
— Убогое это дело — быть «денежным мешком». Ради чего стоит жить и работать? Чтобы делать какие-то добрые дела.
— Ученые давно доказали, что альтруизм начинается на клеточном уровне: если клетки не будут альтруистами, они просто не выживут.
— Для человеческого общества это вообще основополагающий закон жизни.
— Лично Вы, Василий Петрович, тем глубоко и симпатичны мне, что во всей своей деятельности следуете этому закону. Ваши слова не просто красивая декларация, они обеспечены валютою добрых дел. Как я узнал, Вы, как президент ЗАО «ТОИР-Холдинг», будучи одним из спонсоров газеты «АиФ», «Гостиного двора», помогаете писателям. Но Вы же поддерживаете и атлетический клуб «Антей», являетесь председателем наблюдательного Совета АО «Рубин», председателем комиссии по налоговой политике в Тюменской области от Совета предпринимателей и нефтепромышленников. Со спортсменами вроде бы ясно — им нужны финансовые вливания на снаряжение, оборудование.
— Я думаю, важней разобраться, как расходуются денежные средства, определиться в решении стратегических спортивных задач. Купить одного хоккеиста, к примеру, стоит 15 тысяч долларов. А может, надо настойчивей искать талантливую молодежь, воспитывать собственных звезд хоккея, вкладывать деньги в создание детских команд, создавать условия молодым для спортивного роста.
— Тут, оказывается, можно вести специальный разговор. Кстати, Вы сами-то занимаетесь спортом?
— Я люблю футбол. Играл, правда, и в хоккей, катался когда-то. Для интереса и сейчас катаюсь. Играем раз в неделю.
— Что роднит спортсмена и предпринимателя?
— Думаю, что настойчивость. У нас ведь такое напряжение бывает, работаешь порой до изнеможения. Это как в хоккее, когда на последнем дыхании забивают шайбу.
— А в налоговых делах как Вы проявляете себя с меценатской стороны?
— За счет личных своих, «карманных» денег содержу двух экономистов, которые занимаются исследованиями совершенствования налоговой политики. Но это тоже могло бы стать темой отдельного разговора.
— Сегодня мы будем говорить о том, что произвело на меня самое большое впечатление. Съездив в Ирбит и на родину Вашу, в Гари, я был буквально потрясен тем, что увидел и узнал. Вы дали толчок строительству 18-километровой автодороги в Гари, три километра ее построены уже на ваши личные деньги. Вы пытаетесь возродить родное селение. А люди тянутся сюда. Сейчас около сорока семей изъявили желание вернуться в Гари. Некоторые собираются уже строить там дома. Когда Вам пришла мысль взяться за это патриотическое дело?
— В ту прошлогоднюю поездку с родными и односельчанами на могилу отца.

Фрагмент второй из рукописи.
И они встретились, эти два федотовских ущура, живой — сыновний и отцовский, с фотоснимка. В сорок четыре года сразила смерть Петра Федоровича. Умер он во сне, ночью, лег спать и не проснулся. По народным поверьям, так умирают те, у кого «чаячья душа», легкая, добрая. Сын пережил отца, приближаясь к возрасту зрелой мудрости, к тому дню, когда товарищи и сослуживцы в радостном праздничном возбуждении вручат ему сорок пять роз. Отчее селение являло собой теперь пепелище его босоногого детства, тех лет, когда бегал мальчонкой он по нагретой траве конотопке на речку, на поляну для игр, шагал со своим прокосом, совсем по-взрослому уже раздвинув плечи, рядом с отцом в дни сенозаготовок, помогал семье в других крестьянских делах. И не Василий Петрович уже, а его душа, кажется, вглядывалась с ущуром в дали времен, которые затягивало белесым дымом забвения. Вновь с обостренностью вспыхнули в мыслях Василия Петровича эти болевые эпические вопросы: «Кто я? Для чего рожден? В чем смысл жизни? Что для меня Гари? Неужели я себе позволю быть одним из тех, кто не помнит своего рода?» После тридцати все чаще он стал задумываться об этом. Родился сын — решил: «Петрухой он будет, в честь деда. Да-да, Петр, а не Кирилл, Игорь, Денис. Эти имена — поветрие, мода, а Петр — память…» И растет-вырастает теперь, подтягиваясь к плечу отца, пытливый мальчик с конструкторским складом ума — Петя Федотов. Он любит вычерчивать самолеты. Общался я с ним однажды, очарованный магией чистоты помыслов мальчика, и все чудилось мне, что проглядывали в его облике черты Пети Бачея из книги Катаева «Белеет парус одинокий»… В тот летний приезд в Гари отец его думал о том, что как мать ответственна перед сыном, ответственны и дети перед родителями, перед гробами отеческими, перед небом малой родины, где были вспоены, вскормлены и обогреты, обрели крылья для полета в большую жизнь. Ясно становилось ему, что надо возвращать свой долг Гарям, поруганной отчей земле.
Именно тогда, сам по себе сформировался даже и своеобразный совет «старейшин» по восстановлению Гарей, в который вошла, конечно же, и Анна Маркелов- на Федотова. Эта женщина с открытым и ясным, как в «Автопортрете» Коненкова, лицом нынче стала как бы патриархом своего рода. 27 лет проработала она в лесу на химподсочке, награждена медалями «За доблестный и самоотверженный труд в ВОВ 1941—45 гг.» и «Ветеран труда». Ей трижды вручали медаль материнства, и семеро детей, а теперь внуки и Анны Маркеловны — бесценное ее богатство и счастье…
Самым многотяжким делом было возродить автодорогу от Куринской базы до Гарей. Как во времена детства Василия Петровича, так и сейчас она оставалась «дорогой жизни». Нужно было как-то сдвинуть дело с мертвой точки. Бетонку стоимостью в несколько миллиардов рублей на личной инициативе не потянуть, а вот грунтовую дорогу можно попробовать восстановить.
Взялся за гуж Федотов, но понял вскоре, что возможности его ограничены, не хватит ему собственных средств одолеть строительство автодороги: И сомнения стали охватывать его, терзания. Думал: «Может, опрометчиво поступил, что заронил в сердца односельчан надежды на то, что «восстанут из пепла» их родные Гари». Теперь Василий Петрович пытается доказать правительству Свердловской области, привлекая на помощь руководителей администраций Ирбитского и Туринского районов, что возрождение к жизни его малой родины — государственная задача. Позицию Федотова, между прочим, активно поддержал генеральный директор Свердловскавтодора Борис Евгеньевич Козлов. Его сердце также обожжено болью за судьбы хиреющей и погибшей уже сельской России. Генерал дорожников считает, что дороге в Гари надо придать государственный статус и включить ее в титул строительства.
Лично меня больше впечатлило не то, что строители отсыпали уже первые километры автомобильной трассы в Гаринские урочища. Мотив, говорят, дороже факта. Важен порыв души, боль настоящего русского человека за свою Родину. А она начинается для каждого с околиц детства, конечно же…

— Василий Петрович, проблема Гарей являет собой тот «магический кристалл», который позволяет заглянуть в корень современной российской жизни. Проживаемый страной период характерен тем, что старые духовные ценности рушатся, а новые еще не наработались. Фактом стала всеобщая смятенность, разбродность, что ли, в душах людей. И мне абсолютно ясно, Василий Петрович, что Гари — тот сокровенный кусок земли, который многое разбудил в Вас. Вспоминаю, как ехали мы с Вами вместе в Екатеринбург и увидели в селе Курманка чудную церковку из красного кирпича. У меня до сих пор звучит в ушах Ваш возглас: «Да ведь ее восстановить бы надо. Такую бы да возвести и в Гарях…»
— Это было бы хорошо, конечно, но мне жалко, что в Курманке-то красота гибнет. Среди халуп там храм стоит. Сейчас он облезлый. Но ведь немного средств надо, чтобы восстановить его подлинную красоту. А от этой песни в камне она будет переливаться в души людей. М-да, я осязаемо стал жить историей. Родное мое село дало толчок самоочищению души. Меня глубоко заинтересовала история моего рода. Интересно стало вникать во внутренний мир людей прошлого и тех, кто меня сейчас окружает.
— Ваш однофамилец философ Г. П. Федотов писал, что история не логический процесс, а органический, что он разъят в душах отдельных людей. Есть такая крылатая фраза: из истории надо брать огонь, а пепел пусть раздувает ветер времени. Так вот хранители такого огня — вполне конкретные, отдельные люди.
— К ним-то у меня и возрастает интерес.
— А кто они?
— Ну не все человечество, естественно, и не вся Россия, а гаринские Федотовы.
— Общаясь с Вами, я убедился что у Вас роющий ум, вы все время ищете, сомневаетесь. В Вас, как в реку, нельзя войти вторично при новой встрече: Вы всегда иной. В Вас интенсивно бьется всегда философская жилка. Может быть, Вы дальний потомок философа Федотова, а благовещенский писатель Станислав Федотов, возможно, из Вашего рода. Через ирбитские веси шел Ермак, через Ваши леса пролегала великая переселенческая тропа россиян-самоходов, как их называли, к Тихому океану. Вы, возможно, из тех «семян», которые рассеивались в пути.
— Потому и думаю я о всех Федотовых. Один человек — капля, а капля, особенно на солнце, всегда красива. Но любой глоток воды складывается из капель. А это уже движение от красоты капель к пользе. Федотовы — это некое княжество духа в российском пространстве. Сейчас оно разрозненное, как и вся страна, которой как раз не хватает сплочения. Могущественной Русь сделали объединительные процессы. И нам теперь надо объединяться. Для начала, конечно же, — пофамильно. Каждая фамилия — гордость. Федотовы, Поповы, Захаровы, Киричуки, если угодно. В этом плане надо брать пример с кавказцев. Если их десять человек в Тюмени, положим, они общаются. А два Федотовых живут в двухстах метрах один от одного и друг друга не знают. И два кавказца в паре всегда набьют морду одному Федотову. А два Федотовых — это уже стена какая- никакая. Говорить тут можно о многом. Ясно мне одно: в деревне больше соборности, крепче там общность людей. В городе мы разъединены. А надо объединяться. На хороших делах, конечно же. Так необходимо поворачивать, между прочим, и предвыборную кампанию. Нужно сплачивать людей на положительном, видеть в программах кандидатов в депутаты конструктивное, а не строить предвыборную политику на дрязгах, склоках, на агрессии.
— Вот куда вильнул наш разговор о роде Федотовых, о Ваших предках. Василий Ключевский, кстати, подчеркивал: изучая предков, узнаем самих себя. Сейчас в обществе резко возрос интерес к истории. О ней теперь задумываются даже самые никчемные, казалось бы, люди. История — кристаллизация здравого смысла. Услышав эту мысль, один философствующий выпивоха предложил мне другое определение: история — аппарат, на котором гонят из сусла мысли первач здравомыслия.
— Вот сукин сын, вот молодец! — всплеснул руками Федотов. — Раньше в школе, в вузе мы изучали историю по-казенному, для того лишь, чтобы получить оценку. Ну, какой-то справочный или просто любопытный материал почерпнешь, и только. Это сейчас до мозга костей, как говорится, прожигает меня мыслью, что знание истории — не самоцель, из нее надо брать в сегодняшний день то, что помогает нам жить. Народ накапливает творческий потенциал из поколения в поколение. Мы, к сожалению, в силу своего невежества и нелюбопытства многое теряем и изобретаем потом велосипеды. Знало же человечество тайну изготовления булатной стали. Но не уберегло ее. А ведь булатной саблей можно было волосок рассечь.
— Мне из Дублина привезли столовый нож-лазер с насечками по лезвию. Представляют его как чудо современной технологии, но я думаю, что в основе своей это творение древнеирландское. Из глубины веков, по крайней мере. Ну да поговорим о своем. Мне рассказывали в Ирбите, что Вы собираетесь возрождать в Гарях народные промыслы.
— Это верно. В нашем селении хорошие мастера были, поделки разные могли изготовить. Я ищу сейчас специалиста по народным промыслам. Вызревает у меня план в Гарях самих создать художественные мастерские, пригласив туда мастеров. А может, гаринцы станут заготавливать полуфабрикаты, кору деревьев или там еще что и поставлять в Ирбит или в Тюмень.
— Самое главное из опыта гаринцев, Вашего, Василий Петрович, рода, — это умение беззаветно относиться к своему делу, извлекать из него ту радость, которая окрыляет человека. Но такой вот прямой вопрос: «Василий Петрович, как Вы сумели разбогатеть?»
— Накопил кой-какой капиталишко, а потом махнул в Америку. Сделал там свой бизнес, вернулся домой и вкладываю теперь часть прибылей в Гари.
— Неужели?
— Это шутка. Такая молва пошла обо мне в Ирбите. Но чудес не бывает. Основа всего — труд. У меня от родителей закваска. Помню, в техникуме кто-то поспит лишку, а я неутомимо грызу гранит науки. Хотелось учиться так, чтобы не уступать соседям. И в институте то же было, и когда в аспирантуре учился. Я три варианта кандидатской диссертации написал: все не нравилось… В субботу или в воскресенье, бывает, выскочу с друзьями футбол погонять. Потом ребята идут в пивбар, а я — в лабораторию, до ночи продолжаю научные свои изыскания. Общественной работы я никогда не чурался. Мне нравилось всегда помогать людям. И в кровь впитал закон этот: пообещал — сделал. Оттого у меня и в предпринимательстве удачи пошли. Ко мне в деловых отношениях тянулись те люди, которые меня знали. Бывшие студенты, в частности, а их через мои руки в Тюменском индустриальном институте прошли тысячи. И, став специалистами, они знали, что заказ на строительство, положим, лучше отдавать ТОИРу, потому что во главе этой фирмы стоит Федотов, человек слова и дела.
— Менеджерская классика гласит, что все хозяйственные операции в предпринимательстве сводятся к трем понятиям: люди, продукт и прибыль. Люди, как видите, на первом месте. Раз у Вас дела идут успешно, Василий Петрович, значит есть надежная команда?
— Естественно. Куда я без соратников, единомышленников? Только я бы их назвал ключевыми людьми фирмы. И самые добрые слова могу сказать о них. Это Сергей Семеног, Евгений Савин, Надежда Зимина, Леонид Гутиков, Надежда Богданова, Владимир Мастерских, Геннадий Шульга, Дмитрий Федотов, Ольга Михайловская, Елена Чумлякова, Дмитрий Шукаев, Александр Новопашин, Любовь Щеглова, Валентин Бабарыкин, Игорь Воинков, Владимир Гапанович, Виктор Другов, Николай Закиров, Владимир Рузов, Юрий Рыбин, Владимир Гаврилов, Денис Хохлов, Сергей Сургаев, Валерий Леушин. Ну, и другие.
— А сподвижники Ваши Юрий Николаевич Чижиков и Александр Александрович Воронцов? Вы ведь с ними начинали в ТОИРе.
— У них теперь собственные фирмы — «АНРО» и «ЛЮБАВА». За их обязательства мы не отвечаем и строим сейчас отношения на партнерской основе. А накосорезил где — это твое.
— В мире, между прочим, известны случаи, когда, накопив достаточно богатств, предприниматели отказываются от них в пользу нуждающихся и ведут самый непритязательный образ жизни.
— Это моя мечта. Только, раздав накопленные средства бедным, я бы хотел начать все с нуля, проверить, удалось ли бы мне опять добиться успеха. Думаю, что дела вновь бы пошли в гору. От такого эксперимента останавливают только обязательства перед товарищами по команде: они же верят в меня, ставку свою сделали…
— Тут так и просится вопрос из серии тех, о каких говорят: на засыпку. Накопление первоначального капитала, как правило, не обходится без всяких там криминалов…
— Начальные деньги сделаны мною на первой нефтяной сделке. Я — нефтяник и, зная положение дел, связался с НГДУ «Правдинскнефть». Они продавали нефть, и я выступил в качестве посредника и вполне честно заработал первые свои брокерские денежки. Много или мало? Месяца за три такую сумму, за которую мне как преподавателю ТИИ пришлось бы вкалывать два года. Этот заработок был существенным. В очередной из сделок я через ТОИР уже купил партию нефти и продал ее Новоуфимскому нефтеперерабатывающему заводу. Там, к несчастью, сорвали сроки оплаты. Я набрался мужества и пошел в банк за кредитом, просьбу свою доказал, и мне выдали 200 миллионов рублей. Платил потом проценты банку. Чуть не вышибла меня из седла предпринимательства такая ситуация. Подзалетел я, в общем, на несколько десятков миллионов рублей. Но не разорился, хотя был на грани этого. Ну а дальше пошло лучше.
— Насколько я знаю, Василий Петрович, ТОИР сейчас стал довольно солидной и уважаемой фирмой. Вы работаете масштабно.
— Развиваемся, и это естественно. Помимо торговли нефтью сейчас участвуем и в переработке ее на заводах, занимаемся реализацией нефтепродуктов.
— Да, мне известно, что Вы продаете их в Тюмени.
— Но, кроме того, мы строим тут жилье и выставляем его на продажу. Торгуем и разной недвижимостью. Реализуем продукцию Ирбитского стекольного завода. В нашем магазине «Диапазон» в центре города богатый выбор товаров народного потребления. Известно тюменцам уже наше придорожное кафе со станцией техобслуживания и мелкосрочного ремонта автомобилей. Кроме всего прочего мы оказываем населению юридические услуги. Таков вот спектр наших дел сегодня.
— Но Вы еще вкладываете средства в развитие машиностроения, и мне кажется, что это очень перспективное направление.
— Да-да, мы пытаемся восстановить опытно-экспериментальный завод, сейчас это АООТ «Сибарматурасервис». Там изготовляют безнапорные емкости, жилые вагончики, запорную арматуру для системы «Водоканал» и другое.
— Ряд фирм, в названиях которых звучит ТОИР, и те, что Вы назвали, — одно целое, как я понимаю?
— Да, все это созвездие фирм ЗАО «ТОИР-Холдинг».
— Предпринимательство, как я мыслю, Василий Петрович, — вызов судьбе. Глава гамбургерной империи «Макдональдс» Р. Кроок так заявил в марте 1976 года, обращаясь к студентам Дартмудского колледжа: «Вы должны уметь рисковать. Я не имею в виду безрассудное лихачество. Но вы должны рисковать, и в некоторых случаях вам придется терпеть неудачи. Если вы верите во что-либо, вы должны цепляться за это до самого конца. Умение пойти на разумный риск — неотъемлемая часть деятельности предпринимателя. Но это является и огромным удовольствием». Так что у Вас все складывается «по науке».
— Как наука сама складывается «по жизни».
— У вас все делается честно?
— В пределах дозволенного законом. Я вообще-то понял: честность — основа предпринимательства.
— И тем не менее когда Вы едете по городу в своем «джипе», наверняка некоторые старушки, обделенные нашим государством и доведенные до крайней степени бедности, цедят, быть может, вслед вам: у-уу, мол, буржуй, хищник, эксплуататор.
— Мне с такими старушками разговаривать не приходилось. Знаю, однако, что некоторые люди мне завидуют. Но вот вопрос: кто завидует и чему? Дошел до меня однажды слух, что приехала в Тюмень группа людей с сомнительной репутацией. Они намеревались найти меня и расстрелять якобы за неаккуратность в проведении сделки… Я стараюсь быть аккуратным, но торговля нефтью и нефтепродуктами продолжает оставаться опасной сферой предпринимательства. В Нижневартовске недавно на этой ниве трех человек убили. На меня не раз накатывали. Пришли рэкетиры в офис однажды и заявляют: «Мы — ваша власть». Или такое. Построили мы 115-квартирный дом, и другие уже люди стали с нас требовать, чтобы мы уступили им права заказчика. Третьим машина моя понравилась. Мы нашли способ от них защититься. Это, кстати, помогло сформировать философию ТОИРа. Один из наших лозунгов: «Чужое не возьмем и свое не отдадим против воли». Ну, а основа-то этой философии — заповеди Христа: не убий, не укради, не обмани, возлюби ближнего. А притязаниям со стороны противостоит теперь наша собственная служба безопасности, которой оказывает профессиональную помощь и поддержку известный в этой области тюменский специалист Александр Андреевич Пуртов. Внешнее наше благополучие, в общем, — кажущееся. Поставь того, кто мне завидует, на мое место — он убежит. У меня иногда проскальзывает такая вот отчаянная мысль: уйти вновь на преподавательскую работу. Но рэкетиры, к сожалению, проникли уже и в вузовскую сферу. Мы слабо защищены в нашем государстве. Вне России где-то укрыться можно. Но как Родину-то покинешь?.. Так что приходится полагаться на себя, на аккуратность в ведении дел: сказал — сделал, пообещал — выполнил. Это единственное, что может исключить неблагоприятные исходы в работе.
— Как я понял, Вы человек волевой и обязательный.
— Такая у меня натура. Я, между прочим, десять лет не курю. Сказал жене некогда: «Родишь сына — брошу курить». И вот случилось такое радостное событие 27 октября 1984 года: Петруха мой на свет появился. С той поры не курю.
— Вы вообще, наверное, идеальный муж?
— Да что вы! Я же дома не бываю практически. Как ушел в 9 на работу и 12–13 часов безвылазно там.
— Я знаю, что вы трудоголик. Обедать забываете. Однажды мы беседовали с Вами почти до двух ночи, и помню, как жена тревожилась за Вас.
— Будь моя воля, я б ее за терпение орденом наградил. Это большой труд — ждать меня дома. Работа так захватывает меня, что я обо всем забываю. И не каждой жене дано понять такого мужа. Моя Наталья, к счастью, понимает меня, и я ей бесконечно благодарен за это.
— Вы человек сельского корня, Василий Петрович, из себя видный. Были, наверное, первым парнем на деревне?
— Не случалось такого. Вот Пашка Федоров был у нас в Гарях — тот еще ферт. Он был единственным ребенком в семье, и его баловали. Лето наступит — он на велосипеде гоняет да на речке плещется. Бутылочку вина купит иногда перед походом в клуб, пошебуршится. А у нас семья многодетная. Бабушка утром командует, что на сенокос надо. В дело запрягаться не очень охота, но деваться некуда. Потом вработаешься. В обед на бабушкиной самобранке молоко в бутылках, вкусное такое, сладковатое. Хлеб ядреный, огурчики соленые, груздки там, лобанчики с картошкой — одно объедение. Потом опять на косовице до вечера. И работа не угнетала, наоборот — азарт развивала. Приедем домой, а Пашка там уже куролесит…
— Василий Петрович, ну а с гармошкой по деревне вечерами гуляли?
— Деревня не без гармошки.
— И частушки пели?
— А как же. Такую к примеру:
Мы с милашкою сидели
В Гарях около пруда,
Нас лягушки напугали,
Не пойдем больше туда.

— Известно, что губительный удар по деревне нанесли в свое время горе-реформаторы, когда укрупняли колхозы и совхозы и тысячи сел попали в разряд «неперспективных».
— Это упрощенное понимание проблемы исхода людей из села. Тогда, к сожалению, была мода на городскую жизнь. В городе — цивилизация, с досугом лучше. Проблем особых с питанием в те времена не было. Работу легче найти. А в деревне выбора практически не было. А тут еще скот начали резать. Трудности с транспортным сообщением и прочее… Вот и потянулись селяне в город. Сейчас процесс вспять пошел. В городе выживать стало сложнее. Деревенская жизнь и экологически здоровей. И не случайно зашевелились бывшие гаринцы. К рыночным условиям люди приспособиться не могут, натуральное хозяйство оказывается предпочтительнее. А в Гарях его можно вести чудесно. Это ж сенокосный Клондайк. Заповедные там и леса, и воды. Родные мои места — источник вечного сырья. Россия вообще, можно сказать, на золоте сидит. Колоссальные у нее природные богатства. Если говорить о Сибири, то это самое что ни на есть золотое дно России. И как тут не вспомнить Ломоносова: российское могущество прирастать будет Сибирью.
— В памяти моей, Василий Петрович, как стих, живут слова первостроителя Тобольского кремля, картографа и писателя Семена Ульяновича Ремезова: «Воздух над нами весел и в мирности здрав и человеческому житию потребен. Ни добре горяч, ни студен… Земля хлеборобна, овощна и скотна, опричь меду и винограду ни в чем не скудно. Паче всех частей света исполнена пространством и драгими зверьми бесценными… Рек великих и средних, заток и озер неизчетно, рыб изобильно, множественно и ловитвенно. Руд, злата и серебра, меди, олова и свинцу, булату, стали, красного железа и укладу, и простова, и всяких красок на шелки, и камней цветных много. И от иноземцев скрыто, а сибирякам неведомо».
Федотов тяжело вздохнул, и взгляд у него ущуренный-ущуренный стал.
— И от иноземцев теперь не скрыты наши богатства, и сибирякам ведомы. А Россия не становится богаче. Торгуем мы сами с собой, внутри государства, на внешний же рынок идет много сырья… И то с проблемами. Дешевим, продавая нефть. Бензин у нас не берут. Он ведь, в основном, этилированный. А на Западе давно в обороте неэтилированный, он экологически чище. Мазут наш берут как сырье: из него потом вырабатывают масла, бензин, дизтопливо. Продукция, как известно, в десятки раз дороже сырья. На ней и куют прибыли капиталисты.
— Наличие природных богатств — это хорошо, но истинные сокровища наши — в людях, в их творчестве, инициативе. В Дании, например, нет своих минеральных богатств. Обделил ее Господь Бог. Поэтому там и встречаются часто аншлаги, гласящие: «Наш ресурс — качество». Возьмем Исландию. На льдах вечных она, а выращивают в теплицах там столько апельсинов, что собственные потребности удовлетворяют и в… Африку еще на экспорт идет этот продукт… Главное — качество души человека, и в этом плане я считаю нынешний наш разговор важным.
— Качественных людей, между прочим, я и стараюсь подбирать к себе. Пригласил в ТОИР энтузиастов народной медицины: замечательную тюменскую травницу Лидию Нестеровну Сурину с ее сыном Станиславом. Хочу поддержать их в создании фирмы «Зеленая аптека». Мы намерены организовать в Гарях заготовки лекарственных растений.
— Это правда, что в ТОИРе создан отдел здравоохранения?
— Натуральный факт, Александр Петрович. Руководит им Михаил Малицкий. А заместителем у него, чему я очень рад, моя жена Наталья Викторовна. У нас по этой линии прекраснейшее взаимопонимание. Мы пытаемся совместно с «Медсервисом» улучшить медицинское обслуживание тюменцев. Нет ведь благороднее задачи, чем забота о здоровье людей.
— Да, сейчас это особенно актуально: в стране ж резко упала рождаемость. Михайло Ломоносов, между прочим, полагал в свое время главным делом сохранение и размножение российского народа. Он заявлял, что в ЭТОМ состоит величество, могущество и богатство всего государства, а не в обширности тщетной без обитателей.
— Это даже представить себе жутко — пустую страну нашу, без людей…

В качестве послесловия еще один фрагмент из рукописи повести.
Верится, что Гари ждет новая, счастливая судьба. И скажут, может быть, некогда люди: «Кто в Гарях не бывал, тот счастья не видал». А это действительно место, дарованное природой для счастья людей. Какие веселые тут косогоры, какие чистые ключи и речушки, благостное какое небо! А лепетливые березняки, в которых Богу только молиться! И чего стоят гаринские липняки! Липа, как известно, одно из самых благородных деревьев в зеленом мире. В грязном месте не селится, где растет она — там экологический рай, значит. Самое и жить людям в Гарях. Нет, совсем не случайно потянуло людей в начале века сюда, куда пробирался к землице «за Камнем», то бишь за Уралом, и песенный Ермак Тимофеевич. А первопоселенцы Гарей, кстати, три брата и сестра из крестьянского рода Федотовых…

Идеальных обществ не бывает
Опубликованная в газете беседа с Василием Петровичем Федотовым вызвала отклики читателей. В редакцию писали теплые слова о Федотове, о его благородных начинаниях. А автор одного из писем писатель москвич Валерий Рогов высказал и такое мнение: почему индивидуальный благодетель должен прокладывать дороги, восстанавливать поруганные поселения предков, а куда делось государство? И что же мы, окончательно смирились с навязанным нам капитализмом? Начисто вычеркнули из отечественной истории социалистическую идею?
Герой беседы считает такие высказывания дискуссионными. С них и начался новый разговор с Василием Петровичем.
— Ну, вначале я хотел бы уточнить, что же мною сделано в Гарях, чтобы читатели имели об этом реальное представление. Я вложил деньги в приведение в божеский вид кладбища. Восстановлена сгоревшая от пожара изгородь. Построили мы рядом с кладбищем избушку для строителей. Теперь там можно останавливаться и тем, кто навещает родные могилки.
— А туда больше стало ездить людей. Я сам живой свидетель этому, Василий Петрович. И трудно переоценить Ваши шаги по возрождению Гарей. Ясно же всем, что не в ларек и не в киоск Вы сделали вклад, где б можно получать отдачу в рублях. Приращение нравственного в душах людей — важнее. А любовь к отеческим гробам — святое.
— Я купил уже в соседней деревне Дымково первый дом для Гарей, в это лето постараемся перевезти его туда.
— Ну, и в дорогу средства вложены.
— Да, жаль только, что грунтовая она.
— Потому и размололи ее трелевочниками весной, вывозя лес с делянок. Все три километра готовой дороги разрушили леспромхозовцы.
— Но это не значит, что совсем уж утопил я свои денежки в том ирбитском болоте. По всей трассе отсыпаны конуса с песком. Продолжат строительство автодороги — они пригодятся.
— Единолично дорогу не потянуть, Василий Петрович, на нее же требуется 12 миллиардов. И я согласен с Валерием Роговым: теперь должно сказать свое слово государство. Важно, что Вы растормошили людей, расшевелили общественное мнение на этот счет. Так или иначе Вас поддерживает администрация Ирбитского района, нашли Вы понимание со своими заботами и хлопотами у автодорожных строителей Свердловской области. Уверен, что удастся выйти с проблемами Гарей и на главу ее, Эдуарда Росселя, и он поддержит Вашу патриотическую инициативу. По крайней мере, ею заинтересовались даже представители ЮНЕСКО.
— Да, по этой линии в последний год в Ирбитском районе проводились некоторые мероприятия, создано там отделение ЮНЕСКО. И, как стало известно, возрождение Гарей поставлено под контроль местного представительства организации.
— И все-таки, Василий Петрович, какова суть Ваших возражений Валерию Рогову?
— Во-первых, чисто теоретический аспект. В нашем обществе сегодня крепнет суждение, что идея социализма привела Советский Союз к развалу.
— Не идея, может быть, а практика, Василий Петрович.
— Согласен. Так вот говорят, что кругом у нас было все как бы народное, а по сути — ничье, бесхозное. Но истина — конкретна. Были же и хозяева настоящие в нашей стране. Есть они и сейчас, между прочим. Но над нами довлеют маловзвешенные суждения довольно солидных мужей, что царская Россия, мол, наживала, накапливала богатства, а при социализме мы все профукали. К счастью — не все! И вообще, надо видеть и то доброе, по-настоящему значительное, чего мы достигли при социализме. Нельзя же не отметить наши успехи в народном образовании, в культуре, в медицине. Если говорить о первом, то ясно, что до 1917 года Россия была богатая страна, но неграмотная.
— А теперь она стала образованной, но бедной, так, что ли? Чего засмеялись, Василий Петрович?
— Над парадоксом этим, хотя он не точен. Не такие уж мы и бедные. Богатств в России много, беда только в том, что не можем мы ими разумно распорядиться. Ходим по серебру и золоту, топчем его.
— И при социализме, кстати сказать, такое было.
— Так вот, вернусь к Рогову. В письме его между строк читается, что социалистическая идея, которую осуществляли на практике несколько поколений, в принципе нормальная, и не гоже выбрасывать ее на свалку истории.
— Я не думаю, что Рогов полностью мог бы разделить эту мысль.
— Однако четкого заявления на этот счет я не смог прочитать в его письме. Во-вторых, нельзя утверждать однозначно, что капитализм, как таковой, — ущербное общество. У него же звучит: неужели мы смирились…
— А я понял его мысль так: есть ряд проблем в жизни общества, которые должно решать государство. Валерий 7 лет прожил в Англии, как собкор одной из центральных газет. И капитализм видел изнутри. По крайней мере, не как турист, и понимает, что тот строй не являет миру общества благоденствия. А в нынешней нашей жизни утверждений о красотах капитализма предостаточно, идеализируют его. Идеализация всегда чревата…
— Не специалист я делать какие-то однозначные выводы, но мне показалось, что Рогов противник всяких элементов капитализма. По крайней мере, такая мысль сквозит у него. Но ведь общепризнанно, что и социализм и капитализм имеет свои преимущества и недостатки. И истина, золотая середина, где-то между ними. Мне лично предпочтительна сегодня шведская модель развития. Ну, а если касаться того, что прожили мы в социализме, тут можно говорить о многом. Помню, еще студентом сидел на одном из занятий по научному коммунизму и глядел в окно. А там трактор разрушал асфальт, улицу копал.
— Я такого досыта навидался на родной своей Холодильной. Роют ее из года в год. Если учесть все затраты на перекопки, наверное, хватило бы денег сделать улицу нашу с золотым покрытием.
— Ту улицу перед тем как раз заасфальтировали. И вот вновь трактор и котлован… Такое могло случиться, как я понимаю, именно при социализме, когда все ничье, когда дорогу строил один, а копал другой. Когда правая рука руководителя не знает, что делает левая. Не было у нас настоящего хозяина, который считал бы государственные деньги как свои личные, чтоб была боль у человека за их использование, ответственность, в конце концов… Когда-то в «Правде» я прочитал статью, до сих пор помню ее название — «И фонари не бьют» — о парижских впечатлениях одного корреспондента. Побывал он где-то там в парке. И что же? Фонари целенькие, по газонам никто не бегает. В статье была высказана мысль: там это возможно, а в России — нет.
— Там сформирована внутренняя культура людей на этот счет. Это как в семье. Одну озолоти — все равно в доме будет беспорядок. А у другой и средства скудные, а в квартире уют.
— Согласен, у кого-то культура в крови. Но приучать же к ней надо. Возьмем наши скверы. В каком они состоянии, говорить не надо. А если бы власть предержащие поручили кому-то хозяйствовать на этой территории? Да дали бы ему соответствующие полномочия — штрафовать за нарушения порядка и т. д.
— А найдется ли такой человек, который бы согласился взять под свою опеку какой-то парк в Тюмени?
— Я готов это сделать хоть сегодня. Пусть только дадут нам парк, за состояние которого будет отвечать ТОИР. И мы станем тогда следить за культурой и дисциплиной, приводить парк в такой порядок, каким мы его мыслим. Мы бы траву там, деревья посадили, цветы. Средства определенные надо будет вложить, не без этого. Я б еще и видеооборудование установил, чтобы следить за состоянием дел в парке. Милиционера бы нанял для охраны его. Установили мы, что бросил окурок не в урну некий гражданин — за фалды его: плати, мол, штраф, дорогой. И штраф существенный. По газону прогулялся — еще круче штраф будет. Только полномочия соответствующие нам на этот счет нужны.
— Я надеюсь, что в администрации города прочитают наш материал. Есть полный резон пойти навстречу Вам, Василий Петрович, и выделить парк под Вашу «юрисдикцию». Глядишь, пример этот станет заразительным и для других. Еще найдутся охотники на возрождение культуры наших парков и скверов, которая до революции, кстати, была намного выше современной. Так хочется, честно говоря, пожить в порядочном, зеленом, истинно культурном, уютном для бытия нашем городе. Всегда радуюсь, между прочим, попадая в «Тюменские электрические сети», которыми командует мой друг Николай Егоров. Перед окнами его вырос прекрасный парк, и даже с голубыми елями.
— Этот достойный похвалы уголок не единственный в городе. Очень привлекательные для взгляда газоны перед Тюменьнефтегеофизикой. И это уже заслуга ее генерального директора Юрия Алексеевича Курьянова. В общем, надо начинать, Александр Петрович, с воспитания у людей чувства собственного достоинства. Наш человек легко смиряется с грязью на улицах и неуважением к себе. И было бы странным, если бы он был другим. Десятилетиями его приучали не высовываться, служить начальству, преклоняться перед инструкциями, постановлениями. А если помочь каждому стать независимым, уважающим себя? Может быть, тогда и на улицах наших городов стало бы как на территории Кремля, где ничего не разбрасывают, на стенах не царапают. У хорошего хозяина прилегающая территория захламленной и неухоженной не будет… Я считаю, что нашему обществу побольше надо экономической заинтересованности, которой не хватало при социализме, хотя на деньги все мерить нельзя. Надо стремиться воспринимать все полезное, что есть у капиталистов, сохраняя при этом и приумножая даже то лучшее, чего достигли мы при социализме. И опять же скажу: шведская модель близка к такому идеалу. Начни мы к нему приближаться — быстрее сможем изжить бескультурье, выйти на уровни жизни, достойные цивилизованного человека, стать культурными в подлинном смысле этого слова.
— То, что Вы помогаете возрождению Гарей, между прочим, пример такой истинной культуры. Думаю, отсюда и Ваши заботы — приблизить свою фирму к какому-то идеалу — обеспечить людей рабочими местами, иметь на производстве сотрудников, которые бы достойно относились к работе.
— Таких людей у нас в России тысячи а, может, и миллионы. Только одни раскрылись или только еще раскрываются, у других пока благородные движения души в некоем полуспящем состоянии.
— Как весенние березы с просыпающимися почками. Изменятся условия в стране — и зазеленеют они…
— Образ я понял, он интересен. Но до благоприятных условий пока далеко. И энергия многих проявляется сегодня лишь в освоении рыночной обстановки в стране. Кто-то пытается, скажем, на свой страх и риск завести «частное дело». Люди эти разные по «калибрам». Одни зарабатывают на мелочах, всяких штучных товарах. Купил телевизор за три миллиона, продал за три двести. Чуть-чуть наварил, как говорится. Другой купил майки, трусы, колготки — заработал на них… Вторые в градации — ларечники. Хлопот у этих побольше: и воруют у них, и ларьки жгут. Доход ограниченный — Два- три, ну десять, положим, миллионов. Ларьки характерны лишь для России. За рубежом их ведь нет. Там под магазины приспособлены первые этажи домов. Мы же забираемся в подвалы, базар выплеснулся на улицу. При новом строительстве, конечно, мы уйдем от ларьков. Но это в будущем. А пока ларечники и штучники всякие — реальная и вполне определенная группа предпринимателей. Они торгуют нужными людям товарами: видим же мы, что у них покупают.
— Такого рода торговля, Василий Петрович, — возвращение к тому, что уже было в нашей истории. Один сибирский поэт минувшего века писал: «Коробочник несет ярмо торговли».
— Вот таких-то коробочников нам и надо поддерживать хотя бы морально.
— Но у нас уже есть предприниматели и покрупнее. Эта категория торгует сырьем, нефтепродуктами, стройматериалами, машинами и оборудованием. Она строит и продает недвижимость. За нею и рынок ценных бумаг. Это своеобразный бизнес, в котором задействовано достаточно много людей. Это новая формация, при социализме таких людей не было. Тот, кто продавал в те времена нечто дефицитное, считался просто-напросто спекулянтом: поймали — посадить могли сразу как миленького. Сегодня бывший юркий спекулянт — оборотистый предприниматель.
— Какая же разница между ним и так называемым спекулянтом, барыгою, как говорится?
— Если человек купил-продал и уплатил государству налоги — он предприниматель, налог не заплатил — спекулянт, перекупщик.
— Да-да, погрел кое-кто руки на приватизации. Есть ли среди богатых людей честные люди?
— Конечно, есть порядочные люди среди предпринимателей, директоров предприятий. К таковым в Тюмени я отношу Геннадия Васильевича Торопова и Виктора Григорьевича Кульчихина. Мне трудно судить, конечно, богаты они или нет (я к ним в карман не заглядывал), но то, что они играют весьма существенную роль в экономической жизни города — факт бесспорный. Могу назвать и многих других. Побольше было бы таких людей у руля производства.
— А есть те, кто деньги на Запад гонит и прочее?
— Есть, конечно. И это нужно освещать в печати.
— Зачем?
— Чтобы сравнивать люди могли, знать, кто есть кто, делать выбор, что в наше политизированное время, когда общество стало многопартийным, весьма важно. Я вот был коммунист, например. Зюганов остается коммунистом и по нынешний день. Много лет состоял я в партии, партгруппоргом был, массу энергии отдал этому и работал не за деньги, а за идею. Не за деньги, кстати, работаю и сейчас (на каком-то этапе материального благополучия они перестают быть стимулирующим фактором). Пашу я порой до восемнадцати часов в сутки, и часто не удается даже пообедать, обхожусь одним кофе. К чему, казалось бы, эта самоотверженность. Натура такая, трудоголик я, одним словом. Был им, находясь в коммунистах, таким же остался, став предпринимателем. Честным трудом нарабатываю и личное, и общественное богатство. Так вот Зюганову предприниматели моей «весовой категории», может быть, не нужны. И меня лично очень волнует, кто же придет к власти в стране в результате президентских выборов. Какое отношение у Зюганова к частной собственности? Вроде бы он признает ее. Но это пока декларации. Неизвестно, как это обернется на практике.
— Тревога Ваша объяснима, Василий Петрович. Но, насколько я понимаю, программа Зюганова сопрягается с рынком. Не отвергается он его партией. Хотя, судя по опубликованному в одной из газет фрагменту законопроекта, одобренного КПРФ, в случае победы Зюганова приватизация государственных и муниципальных предприятий будет приостановлена (это из раздела «Демократизация отношений собственности»).
— А анпиловское крыло за что борется?
— Ну, это вообще из области крайних позиций. А они могут быть самые разные. Ленин в свое время писал о «трех направлениях в социализме». Одна из групп социалистических теорий, к примеру, — это теории социал-демократического типа, основой которых является улучшенный, гуманизированный капитализм, некий гибрид из «кусочков» социализма и капитализма. Каким будет у нас социализм, приди к власти партия Зюганова, гадать трудно. Поверим авторитету Ленина, который не уставал повторять, что дорога к социализму «никогда прямой не будет, она будет невероятно сложной»… В 1918 году он говорил: «Дать характеристику социализма мы не можем», «как будет выглядеть законченный социализм — мы этого не знаем». И это вопрос принципиальный: не важно, кто тут лидер, Ленин или Зюганов, вчерашний день берем или нынешний.
— Но важно, чтобы в предвыборной нашей кутерьме кандидаты в президенты и их партии и движения были бы более четкими в своих программах, приоритетах, предпочтениях, чтобы было больше ясности. А люди пусть выбирают, что же им ближе.
— Леонид Якубович в одном из недавних интервью заявил, что встречался с Зюгановым и не может положительно его оценивать, потому что понимает, какова его команда: первые секретари обкомов, члены Политбюро, окаменелые памятники самим себе. Ведущему самой популярной, пожалуй, телепрограммы не нравится, что вокруг выборов нагнетается атмосфера страха. «Откуда же этот страх? — восклицает Якубович. — Почему, как могло случиться, что в «Аэрофлоте» на 16-е число скуплены все билеты за границу? Что за бред?»
— Но что означает возврат на рельсы социализма? Если это вновь пресловутая распределиловка, если результаты труда будут распределяться, а не продаваться — я такой строй сейчас не принимаю. Уйди мы от рыночного аспекта этой проблемы, совершенно непонятно, какое место займут в общественной системе коробочники всякие и другие группы предпринимателей. Опять частная собственность будет объявлена вне закона, так, что ли? Снова уравниловка? Но это же нелепость. А вот думать о социальной защищенности тех, кто работает на фабриках и заводах, в сельскохозяйственном производстве, заботиться о студентах, преподавателях, медицинских и культурных работниках, милиции — святой долг общества и государства в целом.
— Но у нашего правительства все денег не хватает. Где же их брать? Это не манна небесная…
— Во всем мире путь один — за счет налогов. А как их брать, чтобы государству на его нужды хватало и налогоплательщикам не накладно было — это для России одна из самых больных проблем. О себе лично могу сказать: нет уже сил испытывать гнет неразумной системы налогообложения. Поэтому и взвалил я на себя ношу председателя комиссии по налоговой политике от Совета предпринимателей: работаем мы в подхлест соответствующим комиссиям при администрациях города и области, которые официально занимаются налоговыми делами.
— Какая же «продукция» может производиться ими?
— Они вырабатывают налоговые нормативы местного значения, уточняя, корректируя для наших тюменских условий общероссийские. Но члены таких комиссий, к сожалению, действуют как бы со связанными руками, ограничены у них возможности. Налоговым проблемам много уделял внимания старый состав государственной Думы, как об этом недавно рассказывал по телевидению председатель Союза нефтепромышленников России Медведев. Новая Дума получила в наследство от своих предшественников проект налогового кодекса России, и мы с нетерпением ждем, когда законодатели его утвердят.
— Но вы, как я понимаю, не сидите сложа руки?
— Естественно. Областная Дума доверила нам изучение общественного мнения насчет налоговой политики. Лично я разговаривал с руководителями ряда предприятий, с налоговой полицией, налоговой инспекцией, с главами администраций районов. И они все высказывались за совершенствование системы налогообложения. Наше ЗАО «ТОИР» создало временную творческую группу, мы платили зарплату специалистам, которые подготовили конкретные предложения. С итогами их работы я познакомил в одной из передач телезрителей. Отчет мы передали в областную Думу. Нами было предложено, в частности, изменить ставки налогов в Дорожный фонд Тюменской области.
— Отдача есть от ваших инициатив?
— Так или иначе был дан толчок и с нашей стороны: областная Дума дважды уже рассматривала вопрос о ставках налогов на пользователей автодорогами и с владельцев транспортных средств. На заседаниях ее возникли свои сложности, но движение все-таки есть. Недавним своим решением думская комиссия по социально-экономическим вопросам рекомендовала администрации области в течение 1996 года разработать законопроект о снижении налоговых ставок в дорожный фонд. Решено внести также на рассмотрение Думы вопрос о льготах по налогам для товаропроизводителей области. Но я считаю тем не менее, что вопросам совершенствования налоговой политики надо бы уделять больше внимания. Необходимы постоянный поиск, анализ, разработка эффективных предлождений. Именно с этой целью наша общественная комиссия предпринимает попытки создать специальный фонд для поддержки тех, кто будет заниматься разработками совершенствования системы налогообложения: тут же будут задействованы серьезные специалисты. Будем платить им серьезную зарплату — можно будет ожидать от них и серьезных результатов.
— Вы, как председатель комиссии, активно влезаете в налоговые проблемы, и у Вас, вероятно, имеются уже конкретные предложения по решению их?
— Я считаю, необходимо внедрять дифференцированную систему налогообложения, когда приоритеты отдаются производителям. Завод, фабрика, совхоз, положим, должны платить налоги процента три, ну, десять (это надо научно обосновать), а кто ничего не производит, живет принципом «купил-продал» — с этих можно и 70 процентов взять. Пусть такой коммерсант заработает не 15 миллионов, а всего два. Но это же на голом месте. А если заработал 20 миллионов, к примеру, и вложил их в строительство, в завод, в другое производство, — подход должен быть иной. Надо стимулировать поток денег на созидание. Этот путь, как его ни называй в политической терминологии, я поддерживаю обеими руками. Анпилов вещает об идеальном обществе социалистического, естественно, толка. Такой социализм однозначно противоположен капитализму и основывается он исключительно на общественной собственности на средства производства. И что это значит? Снова распределять поровну? Это мы уже проходили.
— Стало быть, Василий Петрович, нужно искать, нащупывать путь дальнейшего развития России, который наиболее приемлем для ее пространства и для русской души. Можно раздумывать над американской моделью, над шведской, над японской. И все же надо способствовать тому, чтобы выйти на свою родную, российскую, выкристаллизировать ее из сумятицы нынешней жизни.
— Вы абсолютно правы. Нужно поднять людей на всенародное вече. А трибуна одна — средства массовой информации. Пусть высказываются домохозяйки, рабочие, крестьяне, инженеры, философы, экономисты. Все равно же болит голова у многих о будущем своей страны. И сколько говорят на кухнях о нем! Полезнее будет, если все это выплеснется в открытый разговор о судьбах России. Сейчас ведь на 501-ю стройку не сошлют. И из всего того, что люди выскажут, можно будет отобрать рациональные зерна, наиболее полезные, демократические идеи. Будущее наше зависит не только от Президента, правительства, государственной Думы, а в большей мере, может быть, от нас самих.

Живу с надеждой
Бесхитростно написала в редакцию пенсионерка Н. Бабина:
Задела меня за живое беседа с президентом ЗАО «ТОИР-Холдинг» В. Федотовым. Есть, оказывается, у нас люди, которые стараются не только для себя, но и для других. У меня сестра всю жизнь работала в Тюменском индустриальном институте и хорошо знала Федотова. Она говорила мне: «Мы все понимали, что Василий Петрович человек неординарный. Однако реализовать свои способности и задатки в полной мере ему у нас не удавалось». И вот жизнь перевернулась, строй сменился, и человек сумел найти себя. Меня больше всего тронуло, что он родину свою вспомнил. Сгорели Гари. Одни травы-дубравы остались, как говорится. И Федотов стал возрождать родное село, строить на свои личные средства дорогу в лесные дебри, чтобы принести пользу людям. У него широкий кругозор. Некоторые спят, а во сне думают об одном — как бы обогатиться. Мани-мани, как поется в одной песенке, остальное все — трын-трава. Василий Петрович тоже бизнесмен и работает, чтобы быть богаче. Но он думает о нравственном в человеке, об экологической чистоте душ людских и матушки-природы.
Фирма Федотова располагается в здании Тюменского центра стандартизации, метрологии и сертификации, где я сейчас работаю вахтером. Помню, как тоировцы вселялись к нам. Еще в нашем здании располагался банк. Так совершенно разное отношение почувствовала я как вахтер от работников этих двух организаций. Банковские — заносчивые. Тоировцы проще, приветливей и внимательнее. По себе подобрал команду руководитель. Сам он всегда поздоровается, уходя вечером, сообщит, есть ли в его конторе кто или нет, и уже знаешь, что можно не волноваться, что ничего плохого за твою смену не случится.
Я 46-й год уже работаю в метрологическом центре. Начинала рядовым инженером, государственным поверителем, потом была начальником отдела. Уходя на пенсию, оформилась вахтером. И посчастливилось узнать такого человека, как В. Федотов. Я верю, что есть еще у нас такие люди, как он. Да не будь их, давно бы уже Россию растрынькали всю, распродали бы.
У меня к нынешним переменам свое отношение. Мы же шли к этому. Все знают про те времена, когда партократы стали заводить для себя персональное снабжение, персональную медицину и прочее. Разлагался и рабочий класс. Я курировала тогда приборостроительный завод. Подхожу как-то к одному рабочему и говорю:
— Что ты, Коля, брак гонишь? Ты же коммунист!
— Ха-ха! — скалится он. — Мне больше заплатят за переделки, чем за то, что я без брака сделаю.
Вот такого сознания были люди. В новые времена возрастает у людей интерес к делу, когда свое — становится своим, а человек — хозяином, на себя работает. Это и повышение ответственности. Жаль, что уравниловка так и остается невытравимой. Размышляя о Федотове, думаю: не всем дано быть предпринимателями. Я, к примеру, и вся моя родня — народ трудолюбивый, но мы все — хорошие исполнители. А вот у Василия Петровича дар предпринимателя. И с этим, вероятно, надо родиться. Одним словом, нам нужны и предприимчивые люди, и отличные исполнители. А страна у нас богатая. Все есть для того, чтобы могли россияне создать себе достойную жизнь, и эту мысль Василия Петровича я поддерживаю обеими руками, как говорится. Мы можем жить, не завися от зарубежного капитала. Учиться лишь надо у Запада всему ценному, что накопили там, пока разделял нас «железный занавес». Каждому только надо приложить к делу, к ресурсам страны руки и сердце. Я на северах наших работала с начала освоения нефтегазовых богатств Тюменщины и знаю не понаслышке, сколько варварства допускалось там. Терзали природу, рвали и губили технику, изнашивались в авральном труде люди. Но в печати больше славили за хорошее. Если уж начнут хвалить руководителя, то назолотят его так, будто он есть Иисус Христос, помазанник Божий. Федотов — выходец из самого простого народа. Я уверена: каких еще высот он ни достигнет — останется патриотом, внимательным, любящим свой народ человеком. Я всегда так рассуждаю: сколько ни накопит человек богатства, все равно ему не съесть больше того, что он может, и не износить больше, чем износит. Только одни обращают доходы в бриллианты и золото и прячут их под спудом, а другие бросают деньги в производство, строят дома, к примеру. Пусть и дорогие они, но это же дома, жилье для людей! А сколько добра могут принести народу такие некорыстные люди, как Василий Петрович Федотов. Я живу с надеждой, что жизнь наша будет все-таки улучшаться…

Что на роду написано…
И в заключение моего повествования — письмо, которое пришло мне из Благовещенска, от амурского драматурга Станислава Федотова:
Дорогой Саша!
Рад был получить письмо от тебя и газету. С интересом прочитал беседу с В. П. Федотовым, в целом весь номер — почувствовал атмосферу тюменской жизни, которая в общем-то мало чем отличается от общероссийской, хотя это и наш «нефтегазовый эмират». Но мысли Василия Петровича — особь стать, как говорится, многое всколыхнули они во мне…
Три года назад, по весне, хоронили шофера Гришу Федотова. Веселый был мужик, выпивоха, матерщинник отменный, по-русски хитроватый и ленивистый, с виду богатырь, косая сажень в плечах, а кончился в одночасье, как споткнулся: остановилось сердце. Говорят, хорошая смерть, но я не о том. Пять лет мы работали с Грише в одном театре, встречались каждый день, разговаривали о разном, но только однажды, мимо- словом, спросил я, откуда он родом. Спросил и удовлетворился ответом: мол, родители с Урала, а сам — местный, амурский. Давно уже предполагал я, что гнездо фамилии Федотовых где-то на Урале или возле него: это можно было проследить не по одной известной личности. Взять, хотя бы, к примеру, художника Павла Федотова или доктора наук, специалиста по полупроводниковой технике, — имени, к сожалению, не помню, а фамилия — наша… Вот и Гриша не намного, а прибавил к этому предположению, чем и удовлетворил мое ненавязчивое любопытство.
А теперь сожалею, что не расспросил подробнее: взбудоражил мою душу разговор твой, Саша, с предпринимателем Василием Петровичем Федотовым. Аж сердце екнуло: уж не брат ли мой по отцу тот предприниматель, я-то ведь тоже Петрович… Прочитав, однако, понял, что отец Василия Петр Федорович, мой же — Константинович. Мысли приняли другое направление, а вот взбудораженность души осталась.
Ну, во-первых, вспомнился покойный Гриша. А с ним и недалекое мое любопытство. Тысячу раз прав Василий Петрович, говоря: «…А два Федотовых живут в двухстах метрах и друг друга не знают». И умница он, коли отсюда делает вывод о корнях могущества Руси — оно в объединенной силе всех фамилий, всех родов. А сегодня Русь разъята и процесс разъятия углубляется, — сами растут трещины и овраги или кто специально размывает — о том разговор особый.
Каждый из нас знает — из газет, радио, телевидения, фильмов, — какие силы бросают те же американцы на спасение соотечественников, попавших в какую-либо передрягу, они готовы даже идти на международные конфликты, потому что за этим стоит престиж государства, престиж их образа жизни.
А что у нас? Не буду говорить о русских, брошенных на произвол судьбы в бывших республиках СССР, — это вопрос глобальный, исписаны без толку горы бумаги, и, мне кажется, одна из причин нулевых результатов — в уже упомянутом специальном размывании трещин и оврагов.
Приведу пример на другом уровне, но весьма для нас характерный.
В 1992 году небольшая писательская делегация — четыре человека — возвращалась из Китая в родное Приамурье. По-братски тепло попрощались с китайскими коллегами, которые две недели чутко опекали россиян. Прошли, как положено, пограничный и таможенный контроль и, увешанные сумками с подарками, поднялись на дебаркадер, дабы на своем российском катере, с звучным названием «Берилл», пересечь не столь уж широкий Амур и обнять родных и близких, по которым все основательно соскучились.
Ан не тут-то было. Как говорится, близок локоть, да не укусишь. На катер писателей не пустили. Более того, с него выгнали еще четверых — наших предпринимателей. Причина проста, как мычание, — капитан, видите ли, уже закрыл пассажирскую ведомость.
Пустой катер стоял у причала. Писатели, как полагается интеллигентам, упрашивали; предприниматели, как водится у «новых русских», крыли почем зря; китайские пограничники на ломаном русском предлагали переписать ведомость, — но капитан «Берилла» лениво покуривал, не обращая внимания ни на соплеменников, ни на «братьев навек», а потом приказал отдать швартовы и отчаливать, потому как подходил с туристами другой российский катер — «Москва», и ему надо было дать место у причала.
«Берилл» ушел в Благовещенск с пятью пассажирами на борту. С теми, кто успел записаться в ведомость. На дебаркадере остались восемь россиян, в том числе три женщины. Те, кто не успел. «Москва» их также не взяла — «не положено!» — и тоже отвалила домой, абсолютно пустая. Придет ли из Благовещенска еще какой-нибудь транспорт — никто не знал, близился вечер. Писателям и предпринимателям «светила» ночевка на дебаркадере — они ведь из Китая уже были вроде бы отправлены. Обратной дороги нет. Что прикажете делать?! Обменялись мнениями о речниках, в основном в непечатных выражениях, и решили объединиться в ожидании грядущего: сдвинули скамьи, нашли стол и выставили на него что у кого было. Получилось очень неплохо, даже угостили китайцев; а через четыре часа пришел-таки другой катер, «Алмаз», и уже в полной темноте высадил сводную культурноэкономическую группу на родимый берег.
(Замечу в скобках: часто у нас говорят, что людей творческих и деловых разделяет стена. Очевидно, из-за того, что первым приходится просить у вторых денег для реализации своих проектов — творцы ведь, как правило, деньги делать не умеют, зато умеют создавать нечто такое, что теми же деньгами не измеришь. Так вот, заверяю: о стене — это чепуха, были бы люди хорошие!)
Писатели и предприниматели, прощаясь, обнимались по-братски и снова, уже беззлобно, костерили речников. Русский человек отходчив и незлопамятен. Да и ситуация, конечно же, была не смертельная, а спустя некоторое время уже казалась смешной, однако до сих пор нет-нет и кольнет в сердце: как же можно так бросать своих на чужой стороне?! Мы же, русские, во все века славились взаимовыручкой: сам погибай, а товарища вызволяй, — куда это делось?! И ведь не сошлешься на тлетворное влияние наступающего капитализма! У них-то как раз все наоборот, — они не о человечестве думают, а о конкретном его субъекте, тем паче — о попавшем в беду…
Ну ладно, не повезло тем писателям и предпринимателям: в один день подряд нарвались на двух не лучших представителей своей Родины, — я имею в виду капитанов катеров, отказавших соплеменникам. Но приглядитесь — таких случаев все больше и больше, а на днях, когда дудаевские боевики штурмовали Грозный и уничтожали поодиночке милицейские блок-посты, никто же не пришел на помощь погибающим российским ребятам! Они умоляли, но армия — армия!!! — не сдвинулась с места: «Без приказа — не положено!»
О каком единстве государства можно говорить, когда так развален народ?! Единства нет, значит, нет и могущества — это же прописные истины! И повторю: тысячу раз прав Василий Петрович Федотов, говоря, что начинать надо с пофамильного объединения. Фамилия — это семья, а семья, как известно, ячейка государства. Здесь, думаю, не мешает опереться на такое понятие, как «зов крови».
Это уже будет во-вторых.
Почему я поначалу подумал, что Василий Петрович может быть мне братом по отцу, то есть по крови? Отец мой, Петр Константинович, 1915 года рождения, был весьма женолюбивым мужчиной. Накануне войны его взяли в армию, учился он в школе лейтенантов где-то на Волге и женился там по армейской книжке. (Мама мне говорила, что в Поволжье есть у меня сестра. Уж не актриса ли М. Федотова?) Потом, помню, в 1942-м, пришло письмо из действующей армии, от следующей жены отца. Помню, мама моя, двадцатидвухлетняя, сидела на бабушкином сундуке с моими братьями-близняшками на руках — по «конвертику» на каждой — и буквально выла, запрокинув красивую черноволосую голову.
С той поры я возненавидел своего отца.
А ведь он, наверное, был неплохим человеком. Храбрым. Однажды я, уже став студентом Томского университета, нашел в кухонном столе его медаль «За отвагу» с оплавленным краем: она спасла отца от гибели. Были у него, как я знаю от мамы, и другие награды. Значит, воевал достойно. Ну, слаб был по женской части, — так и женщины за что-то же любили его. Еще знаю, после войны его жена торговала в киоске, растратилась, и он взял вину на себя — сколько-то отсидел. Значит, было в нем и рыцарство…
Я вот все — «был», «было», а может, он жив. В прошлом году ему стукнуло восемьдесят. Возраст, конечно, особенно при нынешнем среднем по России, но, с другой стороны, моему бывшему тестю уже девяносто — так что еще не полночь.
Ненависть моя давно испарилась, даже увидеть его хочется, и родню отцову — тоже. Обстоятельства не позволяют. А написать, поискать — лень-матушка, текучка заедает и много чего еще. Скверно, стыдно — но это факт. Не в мою пользу — в подтверждение мысли Василия Петровича о разделенности русских людей.
А «зов крови» я все-таки ощутил. Дело было так. С семи до семнадцати лет я воспитывался у маминой сестры. Детей у нее с мужем не случилось, хотели они меня усыновить, дать свою фамилию. Мне в ту пору было то ли восемь, то ли девять, — я знать не знал, как к этому отнеслась моя мама, но менять фамилию категорически отказался. Более того, заявил: «Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит». Выразился, так сказать, аллегорически. Казалось бы, что мне в этой фамилии? И получил-то ее от ненавистного человека, а вот надо же! Мои добрые тетя с дядей, а по сути приемные родители, обиделись и надолго запомнили эту выходку. Потом, много позже, я их стал называть папой и мамой, но это, понятно, было уже не то.
Лет через пять, кажется, в седьмом классе, произошла у нас, как теперь говорят, «крутая ссора», и мне пришла в голову блажь убежать из дому. Встал я на лыжи и, не взяв с собой никакого пропитания или, на худой конец, деньжат, отправился не куда-нибудь, а к родимому батюшке.
Жили мы тогда в Шадринске, симпатичном городишке на восточных склонах Урала, а отец, по моим предположениям, должен был находиться в своей родной Талице, километров сто двадцать к северо-востоку от Шадринска. Расстояние это я намеревался преодолеть дней за пять-шесть. Почему решил «рвануть» именно к отцу, которого не видел с трех лет и представлял только по фотографии, где он красовался с еще не родившей меня семнадцатилетней Машей Свечниковой, я ни в ту пору, ни позже объяснить вразумительно не мог. Сегодня объясняю «зовом крови».
Правда, зов этот оказался не столь уж непреодолимым. Пройдя по лесу несколько километров, я увидел на снегу крупные следы какого-то зверя и благоразумно счел за лучшее смириться и вернуться.
А отца я никогда в общем-то не забывал. Одно время даже хотел поэму написать о наших взаимоотношениях. Взволновался, встретив в новосибирском альманахе «День поэзии» стихи Леонида Федотова из поселка Талицы: уж не родственник ли? А чего, собственно, волноваться? Конечно, родственник. Американские ученые в результате исследования генов людей разных стран и народов доказали, что все человечество происходит от очень компактной группы, в принципе можно считать — от одной пары. Все люди — братья! Однофамильцы, естественно, ближе, чем другие.
Вычитал я в интервью Василия Федотова, что родом он из Ирбита, а мой отец, как уже сказано, — из Талицы. Соседние районы одной области, расстояние по прямой около сотни с хвостиком километров. Может статься, мы — более близкие родственники с Василием, чем с художником Павлом или философом Георгием. Надо порыться в генеалогии, а то ведь мы, как правило, дальше деда, ну, в крайнем случае, прадеда, никого в родове своей не знаем. Раньше этим чуть ли не кичились: не дворяне, мол, чего выпендриваться! А теперь, оказывается, на семейных древах государство держится. Не потому ли оно и рушится, что древа эти старательно вырубались кровавыми дровосеками, а сегодняшние кроны так прорежены, так далеки ветви друг от друга, что уже и кроной-то назвать бывает трудно?
Понятно, разделенными людьми управлять куда проще, а что государство слабнет до беспредела — так, может, у этих управителей и цели нет подобной — укреплять его: это ж какие расходы требуются! Да и жизни не хватит, а она у них, естественно, одна. Впрочем, может, и мысли об этом в их головах не проскальзывало — других забот не перечесть. Только вот вода в любом случае на одну мельницу льется — не на нашу.
Солидарен с Василием Петровичем — надо объединяться! Снизу — с семей, фамилий, родов… Может, клич кинуть: «Федотовы (Ивановы, Петровы, Сидоровы…) всех земель, объединяйтесь!»? Может, конференцию провести, хотя бы заочную? Или — объединить для начала фамилии по городам и весям? «Амурский клуб Федотовых», «Тюменский центр…», «Екатеринбургское общество…».
Фамилия. Семья. Род. А на Руси говаривали: что на роду написано, то и случится. Сегодня написано — ВОЗРОЖДЕНИЕ».
Вложил Станислав в конверт и собственное стихотворение о своем «хождении» к Богослову Иоанну, на Ишну. Ветер свищет в три пальца. Всякие противоречивые мысли охватывают Поэта, чуть ли не бесовские видения наплывают разные. Он готов головы рубить врагам в Отечестве. Многозначительно, однако, опамятывание Поэта, которым заканчивается стих:
Вдруг метель улеглась —
Видно, время приспело.
А вокруг — люди… люди…
Россия.
Народ.


Вместо эпилога
Все старо под Луной, так было и будет: время течет, новые дни несут и новые события. Глава администрации Ирбитского района В. Н. Волынкин, распахнувший душу свою и землю начинаниям земляка-патриота, пошел на повышение и командует теперь округом, созвездием нескольких районов. Сменившему его Федору Александровичу Наумову с заместителем Николаем Ивановичем Бачуриным, коренным селянам, инициативы Василия Петровича Федотова давно были по сердцу.
В начале нынешнего года они приехали в Тюмень. В содружестве с ТОИРом была сформирована программа взаимовыгодного сотрудничества. ТОИР обязался поставлять селянам нефтепродукты и по возможности принимать участие в инвестировании района при решении наиболее острых проблем в весенне-посевную и уборочную кампании. А селяне, в свою очередь, намерены поставлять в Тюмень и нефтяникам нашего Севера мясо и молоко, картофель, овощи, мед, дикоросы, ягоды, пиломатериалы. Процесс пошел, как сказал бы по этому поводу известный наш политик.
А недавно случилось экстраординарное событие. Федотов позвонил в Сургут своему коллеге по деловым отношениям, известному в Сибири ветерану геологоразведки Виктору Михайловичу Пархомовичу. Тот, как оказалось, попал с приступом в местную больницу. Федотов тут же вышел на связь с медиками. Выяснилось, что больной находится в критическом состоянии и его надо срочно транспортировать в Тюмень. На заказ самолета потребовались большие деньги. Василий Петрович выложил их.
Вскоре Пархомовичу сделали операцию в областном центре, и теперь его жизнь вне опасности. А опоздай он на несколько часов под нож хирурга, могло бы случиться непоправимое, как заявил главный врач больницы А. И. Клепалов.
Несколько ранее Василий Петрович помог срочно определить в больницу мать другого коллеги, которой в тот же день сделали операцию. Полнится счет добрых дел Василия Петровича по меценатской линии. Помог он детсаду № 29 с туб. инфицированными больными приобрести мебель, а к Новому году привезли детишкам подарки. Не обходит заботой ТОИР соседей — Дом ветеранов. Ежегодно проводится в городе «Осенний марафон». И тут не остается в стороне Федотов, выделяет средства на призы. Закупил ТОИР спортинвентарь в детскую спортивную школу и студентам нефтегазового университета. А в День города был устроен праздник на улице Минской, где находится фирма. То-то было весело ребятишкам, когда катались они вдоль своих домов на конной паре. Обратился однажды к Василию Петровичу за помощью слепой: надо ехать учиться на массажиста, а не на что. И стал нуждающийся стипендиатом ТОИРа.
Стоит сказать, что денег-то лишних у Федотова нет. «У меня кредитов постоянно от одного до десяти миллиардов», — заявляет Василий Петрович. И, оказывая поддержку людям, он увеличивает задолженность свою перед банком. Но это не останавливает его, потому что Василий Петрович считает: хорошо помог тот, кто помог вовремя. «Для того и живем, чтобы делать добро», — сказал он мне однажды.
Все это факты, и они хороши для газеты. Мне ж чисто по-писательски хотелось проникнуть в душу Василия Петровича, разобраться в психологии, мотивах или, если хотите, «родословной» его альтруизма. И случай такой представился. Василий Петрович заявил мне однажды, что хочет рассказать для книги «Диалоги «смутного времени» и о своих партнерах. Привел для начала ряд имен. Это — глава Тюменьнефтегеофизики Юрий Алексеевич Курьянов, компании «Гермес-Планета» Владимир Алексеевич Морыженков, Валерий Андреевич Щеколдин и Михаил Иванович Титарь из Запсибтрубопроводстройсервиса, ирбитские предприниматели Владимир Андреевич Судейко (Агропромснаб), Владимир Николаевич Брылин («Вега»), Владимир Рудольфович Госсман («Снежана»), Владимир Ильич Якименко и Сергей Германович Яковлев (АО «Транспорт») и Александр Михайлович Иванов (АО «Уралмото»), Владимир Геннадьевич Галязимов из Сургута («Уника»), Борис Сергеевич Кутузов, Елена Юрьевна Сутункова (фирма «Сибконтракт» в Нижневартовске), а также Николай Владимирович Шумилов (Красноленинский ГПЗ), глава администрации Нижнетавдинского района Андрей Иосифович Козлов и другие люди, о которых можно сказать, что они надежные партнеры. Потом Василий Петрович стал приводить имена представителей других фирм, с кем ему приходилось вступать в контакты, рассказывал о новых и новых еще партнерах. Для перечисления их страницы одной не хватило бы, наверное. Так вот, говоря о ключевых фигурах ТОИРА, своей «команде», он намеревался назвать почти всех в своем коллективе поименно. Я уж взмолился: «Полноте, Василий Петрович! Я пишу художественную книгу, а вовсе не производственный отчет по той или иной фирме». Именно тогда я почувствовал, что прежде всего Федотов старается увидеть в человеке хорошее. Негативное никогда для него не выпячивается. Уравновешивается оно добрым. Вот сложились у него довольно непростые отношения с Юрием Николаевичем Чижиковым, и оценил я его как-то раз однозначно — противник, мол, он ваш, Василий Петрович. Федотов сразу наежился, стал мне перечить, и смысл я в этом увидел: некогда Василий Петрович и Юрий Николаевич работали вместе в Индустриальном институте, как он тогда назывался, именно Чижиков пригласил к себе на кафедру Федотова, был его «микрошефом» по подготовке кандидатской диссертации. В свое время Чижикову пришлось несколько лет работать в Алжире, и четыре года Федотов с семьей жил в его квартире. Заступаясь за Чижикова, Василий Петрович самокритично глядел и на себя, прямо заявив мне, что по характеру он не сахар, очень упертый, от чего, вероятно, другие страдают. Василий Петрович был объективен, в чем я убедился на следующий день.
Была суббота. Для Федотова это рабочий день, отличающийся от других лишь тем, что в план его он вносил — по возможности — встречи для души, как говорится. К нему приехал как раз друг из Киева, с которым они вместе работали на одной кафедре в Тюмени, профессор Сергей Борисович Усаковский. Он в одно со мной время появился у Федотова. Мы с хозяином кабинета беседовали, а киевский гость устроился в уголке на диване. Оглаживая время от времени скобку русой, с рыжиной бороды, он внимательно слушал нас, бросая пытливые взгляды то на одного, то на другого. Когда Василий Петрович заговорил об Индустриальном институте и о Чижикове, Усаковский бросил реплику:
— Натерпелся, достаточно натерпелся он от тебя.
Возражений не последовало…
Партнер и надежность для Федотова синонимы: невозможно ведь вести какие-то дела с человеком, если ему не доверяешь. Высшая цена предпринимателя — быть таким, как купец первой гильдии, считает Василий Петрович, мечтая попасть именно в этот класс людей, у которых слово равно делу. В основу его кандидатской диссертации, кстати, была положена надежность техники. Эта тема удачно совпадала с чисто человеческими параметрами Федотова, поэтому он и заявил мне.
— Я так воспитан сегодня, что до безрассудства порой держу свое слово.
И привел несколько случаев, когда, осуществляя те или иные сделки, он рассчитывался с партнерами, хотя юридических зацепок на этот счет и не существовало. «Ты можешь со спокойной совестью умыть руки», — советовали ему. Но он вспыхивал моментально: «Я ж дал слово! Это вопрос моей чести!»
Так получилось, что мы разговорились с Федотовым о проблеме надежности. Научную свою работу он писал лет десять. Подготовлено было практически варианта три ее. Написанное все время не удовлетворяло в чем-то диссертанта с «роющим умом». Начал он с надежности работы бурового ключа АКБ, что лично мне было очень интересно. Напоминание о нем вызвало в моей памяти воспоминания о тех днях, когда я работал на жарких самотлорских широтах помощником бурильщика. Ключ АКБ, около которого мне приходилось вертеться, казался мне самым симпатичным агрегатом буровой установки, которая оглашала окрестности тайги гулами, схожими с аккордами бунтарских симфоний Бетховена. На площадке ты чувствуешь себя сердцем спрессованных в плотный рабочий гул разных шумов двигателей, звона и скрежета стали, шипения пневмосистем. Остов буровой, будто ракета на старте, решетчатой свечой торчит из клубов пара. Она подрагивает, и кажется, вот-вот взлетит, вытолкнется вверх бушующей плазмой огня.
Сидя в кабинете Федотова, я почувствовал по его состоянию, что и в его памяти выблеснулись дни работы на буровой. Может, и ему, как и мне, пение воздуха за спиной казалось очень похожим на начало вальса из кинофильма «Золотая симфония», когда бурильщик отключал пневмомуфту лебедки. Могло быть, что и на моей буровой бывал Василий Петрович и слышал, как с веселым возбуждением покрикивал мастер:
— Давай, давай, шустри, бурматросы! В жарких руках и снег разгорится.
И помощники его метались по-кошачьи вокруг ротора, арканили стальные сигары, защелкивали их замком- элеватором. Клацал зубьями работающий на пневматике автоматический ключ АКБ, шипели и извивались, как змеи, черные резиновые шланги.
Вспомнил или не вспомнил свои самотлорские дни и ночи Федотов, ясно мне было, что близко к сердцу воспринимал он заботы буровиков. Поэтому и пытался разобраться в надежности работы всей установки, потом, изучив, как это делается в горно-шахтном деле, начал разрабатывать математическую модель ее функционирования. Понятие надежности, как известно, бесконечное, и Федотов постарался закольцевать в сферу своих исканий управление буровых работ, а потом даже и весь промысел. Но не объять необъятного, и дерзающему диссертанту пришлось отступать мелкими перебежками. Все закончилось так, что он опустился вновь до буровой, стал делить ее на агрегаты и посвятил, в конце концов, диссертацию надежности работы бурового ключа АКБ и отдельных деталей бурового насоса и ротора.
Забота Федотова о надежности работы фирмы своей, сотрудников, партнеров естественна для него, как наличие кислорода в земной атмосфере. Удивительно, но магнитно будто липнет к новому человеку он и пытается его понять настолько, словно ему предстоит создать математическую модель функционирования каждого индивида.
В какой-то момент нашего общения Усаковский оживился и пересказал из диванного своего угла по этому поводу сюжет одного фильма про робота и женщину. Он, оказывается, полюбил ее, но странной, естественно, бесчувственной своей любовью. Она привела его на поле, устланное, как ковер, цветами, и сказала: «Нюхай!» Робот нюхал, нюхал, задымился от напряжения и сгорел…
На этом выплеске юмора Усаковский и заявил с веселой улыбкой:
— Смотри ты не сгори, Василий Петрович!
Техника, люди, все в мире волнует Федотова. Наверное, заложен в нем какой-то ген любопытства и постоянных исканий. Во всяком случае, в детские его годы уже он ярко себя проявлял. Вслушивался иногда парнишка, навострив уши, в симфонии, которые звучали из радиорепродуктора. Махнув рукой вскоре, потухал и командовал брату: «Выключи эту дурную симфонию!» А вот рассказами в актерском исполнении, радиопьесами заслушивался, бывали моменты — ком к горлу подступал у него.
Искусство и литература всегда привлекали Федотова, но, только став уже взрослым, смог он оценить красоту опер «Чио-чио-сан» и «Иван Сусанин». Первую в Тюмени, вторую в Кремлевском Дворце съездов. Начал, конечно же, разбираться и в живописи, полюбил Шишкина и Айвазовского. Что касается литературы, то читал в основном техническую. «Красное и черное» же Стендаля, к примеру, «Мартина Идена» и «Сердца трех» Джека Лондона освоил по наводке Усаковского, гуманитарное «полушарие» которого было таким же развитым, как и техническое.
— Я читаю мало, — признался Федотов, — но если уж читаю, то до каждого слова, до последней буковки. Не так, что тры-ы-ых, и все понятно.
У него свои чувствования поэзии. Вспомнилось Федотову, как на институтской практике у них кто-то прочел:
Хочется к груди твоей прижаться.
Хочется и плакать, и рыдать.

Лично я воспринял эти строчки как ностальгические и заявил, что у стареющего человека они могут вызвать эмоции.
— Это для тех лет, когда у каждого много потерянного.
И тут подал голос из своего угла Усаковский, продекламировав:
Нынче ночью кто-то долго пел
О прошлом счастье и о воле.

«По-моему, это бунинское», — подумал я и продолжил свою мысль: — У молодого человека нет прошлого, а у нас есть, поэтому и разные восприятия.
— Зато молодой человек более эмоционален, — парировал Усаковский. У Гейне такое есть:
Юность кончена,
Проходит детской смелости пора,
И рука смелее бродит
Вдоль прелестного бедра.

— Больше удовлетворения получает мужчина от утех с женщиной, — продолжил Усаковский. — «Но где терзания молодого осла?» — спросим мы по-гейневски.
Реплики киевского гостя разбередили в Федотове молодое. Вспомнил он друзей детства. Тольку Меньшикова, царствие ему небесное, Пашку Федорова. Этот жив-здоров, слава Богу, шоферит в городе Лесном Свердловской области. Нашел он Василия Петровича, который хорошо настроил его на коммерческие дела. Теперь Пашка стал и партнером Федотова… Заговорил Василий Петрович и о старых гаринцах — Захаре Попове, Иване Михалеве. Я уже встречался с ними. Гари и для меня стали очень сокровенным пластом нашей жизни. О Федотове и говорить нечего: была в Гарях, по сути, одна улица, на которой прошла жизнь целого поколения, с нее воспринял Василий Петрович мальцом эпоху и Россию всю нашу, жизненные свои идеалы. Там научился сострадать ближнему так, как сострадал весь таежный поселочек многодетной семье Федотовых, которая потеряла в одночасье кормильца, сборщика целебной сосновой живицы Петра Федоровича…
Василий Петрович расчувствовался, вспоминая друзей и товарищей. Один из них Тагирзян Гильманов дорог ему стал в тюменские уже годы его жизни.
— Володей звали мы его по-русски, — сказал Федотов. — Я крестный его дочери Наташки и по нынешний день люблю эту песню:
Ах, Наташа, радость наша,
Ах, зачем ты за него выходишь замуж…

Забил, в общем, ключик поэтического и в Федотове, и именно на этой волне стали вспоминаться ему Учителя. И неудивительно это: растворяя перед пытливым гаринским парнишкой мир, они открывали ему поэзию новых далей. Неизбежная благодарность живет в сердце Василия Петровича к гаринским учителям Нине Петровне Шадриной (вела начальные классы), Павлу Ильичу
Определякову (бывший военный разведчик, он учил детей немецкому языку), ботанику Николаю Ивановичу Бачурину, работающему ныне в администрации Ирбитского района. По-доброму отзывается мой герой о покойном ныне руководителе его научной работы Александре Лонгиновиче Ильском из Академии имени Губкина, о Владимире Емельяновиче Стрекалове из Индустриального института. Ярким, как его назвал Федотов, из деканов был Леонид Иванович Чириков. Он давал студентам не только академические знания, но и воспитывал в них любовь к родному городу, патриотизм к стране. С пиететом говорил Василий Петрович о математиках из индустриального Тамаре Николаевне Берюховой и Владиславе Петровиче Рудакове. Не всегда идиллически складывались отношения Федотова со своими учителями. Пример тому — Владимир Федорович Бочарников. Он не верил в Василия Петровича как в ученого и сказал ему однажды, чтобы не трепыхался тот со своей кандидатской диссертацией.
Во время нашей субботней беседы Василий Петрович прокомментировал этот эпизод так:
— Оскорбил он меня, скажем так, разозлил в феврале, и я так зажегся, что в декабре защитился. Ну как мне не быть благодарным Владимиру Федоровичу Бочарникову за то, что он меня разозлил!
Это самое замечательное, может быть, что учителя, которые вели Василия Петровича по жизни, воспитали в нем благодарное сердце. Зависти не знает оно, а зависть, как известно, — корень семи пороков. Умеет, любит порадоваться Федотов за успех ближнего. И это одно из важных слагаемых чисто человеческой надежности его самого.
Молчавший некоторое время Усаковский медленно погружался в свои раздумья, и пришла минута, когда он уже капитально заговорил:
— Надежность в технике — это моя специальность. Ее можно проецировать, конечно, и на человеческие отношения. Наш человеческий мир, как и технические системы, имеет вероятностный характер. Он не детерминирован, как это называл нам Аристотель. Все факторы имеют некий разброс. Возьмем вот людской аспект. Мы говорим, что такой-то человек определенный, что это человек слова, это значит: в большинстве случаев он близок к тому, о чем говорит. Но все равно разброс есть у него.
— Это, кстати, модель Федотова, — врезался я со своим.
— Согласен, — ответил Усаковский и повел далее мысль: — О другом можно сказать, что он весьма неопределенный в решениях своих и действиях. За счет чего достигается надежность сооружений, к примеру? Почему потолок на нас не падает? За счет того, что, хоть и изменчивы прочность бетона, арматуры и стали, имеется создаваемый человеком резерв в прочности конструкции. Важны резервы и в человеческих отношениях. Как ты думаешь, Василий Петрович?
— Сложная это штука, — отозвался тот. — Резерв образуется. Раз ты исполнил все по чести и совести, два, — и вера в тебя появляется. Меньше тогда опасений, что потолок рухнет…
— И это наше, истинно русское отношение к жизни, — подхватил мысль друга Усаковский. — Ну не случайно ведь на графском гербе одного старинного российского рода было начертано: «Честь! Благородство! Справедливость!» Человека выявляет статистика действий, ответственных и благородных его поступков. Если в технике надежность достигается за счет механических запасов, то в человеческой деятельности за счет гуманитарного и морального факторов.
Практически Сергей Борисович подвел к тому, что однокрылый без них человек, что и подтверждает жизнедеятельность всякого рода однобоких технарей, узколобых специалистов, которые умудряются развить свою жизнь до состояния громадного флюса. И получается, что у людей таких флюсы, а у тех, кто их окружает, зубы ломит от боли…
— Еще раз скажу, — поставил точку философствующий наш собеседник, — что гарантией надежности человека является некая статистика добрых его, честных поступков.
Я бы добавил: поступков, которые нарабатывают всю жизнь, начиная с благословенных дней детства.
И тут Усаковский вдруг огорошил меня. По-птичьи заморгав глазами, заявил вдруг:
— Василий Петрович нецеленаправленный человек, разбросанный он. Я его на нашей кафедре еще натаскивал, что в науке нужно жить узким лучом. Взялся за какую-то одну проблему и исследуй ее, копай и копай. А ты кому-то все помогаешь, чего-то достаешь, принимаешь участие, кого-то устраиваешь в жизни, кого-то воспитываешь. Я это называл «массовым обслуживанием трудящихся». Потому и ушло у тебя десять лет на диссертацию… Бедой это, казалось бы, было у Федотова, которая в новые времена обернулась добром. Ценным оказалось его умение налаживать связи, извлекать из памяти нужные факты, события, лица, способность оценить человека, понять его. У него удивительное экономическое и организационное чутье. Весь Север — его ученики, и это капитал, какой трудно приобрести иным путем.
До полуночи общались мы в тот день. Прощаясь с друзьями, я подумал, что формально президента ЗАО «ТОИР-Холдинг» можно было бы отнести к разряду «новых русских». Василий Петрович, однако, счастливо избежал этого анекдотного «эпитета», потому что он просто-напросто настоящий русский человек. Повторю восклицание Поэта:
А вокруг люди… люди…
Россия.
Народ.

Да, люди, Россия, народ. И один из тех, кто является представителем лучшей его части, плоть от плоти народа, кровь от крови — гаринский парень Василий Федотов. Дай Бог ему счастья, долголетия и удачи во всех добрых свершениях!



Кто вы, Виктор Строгальщиков?

Сидим в моем кабинете. Воздух за окном плавится от жары. Дверь на балкон распахнута, и шумы жизни — фон диалога. Сняли рубашки и беседуем голые по пояс. Темноватые подглазья выдают усталость председателя правления нашей областной журналистской организации от сверхритмов современного его бытия. Человек он самоцензурированный, по его выражению, и мне легче: каждое слово журналиста что лыко в строку.

— Вспоминаю 60-е годы, Виктор, газету «Тюменский комсомолец», ауру того времени. Нас в редакции было несколько варягов. Приехали мы на тюменскую нефть романтичные, с вдохновенными душами. Я уже изрядно натопался в таежных дебрях на изысканиях газопровода Игрим-Серов, имел за спиной несколько курсов факультета журналистики МГУ. Ты же поступил к нам после школы и пришелся по душе всем в редакции: ясный, чистый, светлый.
— Если б не 25 лет журналистики, может быть, и остался б таким, — бросил реплику мой собеседник.
— Помню, как праздновали рождение твоего первенца. И вот ты из мальчиков, по твоей шутке, попал в деды, минуя средний возраст, успел уже и овнучиться. Тесно мы все эти годы не общалась ни разу, и я хочу сейчас выяснить наконец: «Кто вы, Виктор Строгальщиков, далеко не мальчик ныне?»
— А был ли мальчик? — смеется «Строгаль».
— Какой институт, кстати, окончил?
— Курсов восемь или более нескольких вузов, но дальше четвертого нигде не поднимался.
— Как тебя потянуло в журналистику?
— Класса примерно с шестого я вдруг начал писать сочинения на пятерки, стал читать достаточно серьезные книги. Алексина и Крутилина, зачатки той литературы, которую назовут потом деревенской, Хэма, Сэлинджера. Ну и фантастику, детективы, а тогда наши издатели и переводчики отбирали сливки. Лучшее у Чейза, к примеру, издано в 60-е годы. Потом пошел мусор. Ну так вот, тетрадки одной мне на сочинение не хватало. Для учителей, я думаю, это был ад сущий — проверять столько. Суди сам: или на трех страницах искать ошибки, или на двадцати пяти. В девятом классе у нас образовалась компания любителей фантастики. Был в ней и небезызвестный тебе наш фотохудожник Валера Тюрин. В одну из ночей мы переписали все его рассказы на восьми ватманских листах и вывесили утром в школе на обозрение. Я не знаю другого такого факта стенописного издания сочинений пишущего человека. Я лично о журналистике не думал тогда, а писать любил, влекло меня графоманство в лучшем его понимании.
— Это по Трифонову — многописание.
— Да, любение писать вообще, а не разводить грязь на страницах. Сам процесс письма, сотворения фразы, сюжета приводил меня в дикий восторг. Это сравнимо с освоением музыки. Стоит тебе научиться играть на гитаре, как занятие тебе начинает шибко нравиться. Это потом проходит какой-то период, и ты понимаешь, что, как Пако де Люсия, не научишься играть никогда. И занимаешься гитарой тогда для собственного удовольствия. Я блаженство испытывал от писания, того, что фразу строить могу чуть длиннее 6–8 строк и знаю, где запятые поставить. А вообще-то мечтал о карьере физика-ядерщика. Это было страшно модно тогда. С уст у всех не сходили разговоры о фильме «Девять дней одного года». Я был фактически круглый отличник и на успех поступления в ядерщики мог рассчитывать. И вообще можно было куда угодно пойти. Тогдашний обком ВЛКСМ дал мне даже направление в Московский институт легкой промышленности на отделение моделирования верхней одежды. Отличился я в этом деле, рисуя модели в школе, и комсомол это заметил.
Направление нечаянно увидел отец. Он тут же молча разорвал его и выкинул. Хотя черт его знает, может, вышел бы из меня Зайцев раньше, чем таковой объявился. Папочка однако вмиг решил эту проблему. Отделение ядерной физики было в Томском университете. Я не дослал туда одну контрольную и пролетел с вызовом. Случилась для семьи и другая трагедия в то лето: школу окончил я без золотой медали. Директор наш уже через много лет рассказал мне о распределиловке с медалями. Существовала определенная норма на школу, и я в нее не вписался. И поступил в наш индустриальный — на элитарное отделение геологов-математиков. Сдавали мы уйму экзаменов. Один предусматривал даже игру в шахматы с преподавателем. Но проучился я только семестр: стало мне не интересно. Это, между прочим, как рок преследует меня всю жизнь. Я стал уходить якобы на занятия, а на самом деле сматывался к друзьям. И читали мы, на гитаре играли, диспуты вели разные.
— Подарочек же ты был родителям!
— Чудушко! Не скрываю. И вот друзья ткнули меня носом однажды в какой-то номер «Тюменского комсомольца», а я, ознакомившись с ним, бросил неосторожную фразу, что так написать для меня — пустяки… Компания заорала: «Давай!» На спор относительно легкой выпивки. Меня заперли на час в соседней комнате. Дали стакан сухого вина. И я написал материал, в котором высказал свои впечатления о ресторанной жизни. А я к тому времени полгода играл на ударных в одном ресторанном оркестре. Сдал я, в общем, свою писанину в редакцию и уж забыл о ней. Но так получилось, что дружки-то мои и проспорили. Получал от них газету, а в ней моя «Школа грешников». Увидев себя в свинце, пережил настоящий стресс. Потом на работу меня пригласили в редакцию, что стало новой трагедией для родителей. Отец лишь сказал: «Я думал, что из тебя что-то путное вырастет».
— С чем же больше хлопот было у тебя в жизни, Витя?
— Кто-то горько сказал, давая характеристику некоему человеку: «Как много способностей, и ни одного таланта». Это и про меня. Я ведь и в волейбол прекрасно играл, и в футбол (чемпионом города стал в Башкирии), и лыжник хороший, и легкоатлет. На стометровке из одиннадцати секунд выбегал, как сказали бы профессионалы, почти мастерского результата добился. На гитаре играл я, на барабанах. Пел. Стихи сочинял, песни писал. Прозою баловался. В недавние времена в бизнесе себя проявил, руководя биржей недвижимости.
— Ну, ты и в молодости крутым по деньгам был. Сам же рассказывал, что за вечер игры в ресторане давали тебе пятерку. Три рубля нес маме, два были твои собственные. А пачка сигарет лучших стоила тогда копейки. В те времена в бизнес ни в какой не вовлекся?
— Нет. Раньше же он подрасстрельным был. Беда или счастье разброс этот мой со способностями — не знаю. Ярко выраженного таланта, по крайней мере, чему бы я мог отдаться в ущерб всему остальному, так и не проявилось.
— Я, Виктор Леонидыч, считаю, что человеку вообще присуще развиваться во все радиусы, как сказал бы об этом один мой друг-орнитолог. И рельсы всяческих специализаций — не лучший вариант для российского и вообще всего человечества. У нас они породили армию технократов, однобоких поворотчиков рек, к примеру. Беды от ведомства мелиорации превзошли чернобыльские последствия не в один раз. Технарь без гуманитарных начал в душе — однокрылая птица. Не зря ж заявлял Козьма Прутков, что односторонность — это флюс. Мне лично всю жизнь говорили, что разбрасываюсь. Я ж доверял собственной интуиции. На 360 градусов по горизонту всем интересовался. И вылилось это в то, что здесь на письменном столе у меня почти завершенная рукопись романа-словаря, которому отдано уже более десяти лет. И нас с нашими многосторонностями свел Бог сегодня.
— Вот именно. Я позволял себе время от времени такую роскошь — менять свою жизнь.
— Но на телевидении все же двенадцать лет отработал, став популярным ведущим.
— Из-за квартиры все, Саша! Это был единственный нормальный якорь, который давал устойчивость человеку в том строе. А квартиру получил и начал скакать. Помчался в «Тюменскую правду». Создал «Тюменские ведомости». Потом вновь работал в «Тюменке». На Кавказ мотался в горячие точки. В Прибалтике побывал.
— Помню, помню газетный материал твой о встрече с Витаутасом Ландсбергисом.
— Сидели мы с ним, как дипломаты, один напротив другого. Страшно ехидный мужик он, осторожный.
— Я считаю, что по тем временам, когда был еще СССР, ты сделал прорыв в нашей дипломатии, заявив Ландсбергису, что Союз развалится и переходите, мол, на прямые отношения с Россией, а конкретно Сибирью, Тюменской областью. И полчаса беседовал он с журналистом из тьмутаракани, когда в приемной сидели немцы, всякие там американцы.
— Осторожен он был, осторожен, разговаривал так: я хотел бы сказать, пауза, что мы не враги, пауза и дальше через паузы. Паузный человек.
— И вот после интересных таких поездок ты ринулся в Когалым.
— Да, мне было интересно организовать там новую газету, но сломалась она об августовский путч 91-го года. Вернувшись, создал биржу недвижимости. А несколько ранее еще и Тюменское отделение фонда социальных изобретений. Я делал то, что душе желалось. И когда мне надоедало, уходил.
— Как граф, с высоко поднятой головой?
— Не знаю, но обо мне судачили, что Строгаль, мол, вновь себя ищет, как рыба своей глубины. Но дело вовсе не упиралось в материальное, в шкурный какой-нибудь интерес. «Тюменские ведомости» организовывали — я три месяца вообще сидел без зарплаты. Иждивенцем был на шее жены. И ушел из газеты голым. Давая старт новому делу, я не оговаривал, по наивности, материальных условий. Вот запустим, говорю, поймем, какой толщины пирог, — тогда мы его поделим.
И собеседник мой разразился саркастическим каким-то смехом: «Хэ-хэ-хэ-хэ!» И вновь продолжил:
— А потом толстые и красивые ребята, сжирая весь пирог без остатка, говорят тебе «шпашибо» с туго набитым ртом. Шпашибо, мол, что запустил, теперь иди и гуляй дальше. И я гуляю, имея свободу в выборе и риске. Но на душе, конечно, тревожно. Того, хоть и пустоватого чувства стабильности, который мы имели при социализме, сейчас нет. На телевидении том же тогда можно было просто сидеть и делать не очень хреновые передачи. В газете — писать не очень хреновые статьи. И все как-то постепенно выстраивалось. Сегодня ты редактор, завтра старший редактор, послезавтра заведующий отделом. А не проколешься — заместитель главного редактора. Всех пересидишь — прорвался, глядишь, и в главные. Расширялась постепенно и социальная сфера. Будешь тем-то — переедешь из 2-комнатной квартиры в 3-комнатную. Новая ступень — автомобиль купишь. Еще выше — дачу дадут номенклатурную на Мысу. Все было ясно. Сейчас — тьма.
— Не видно ни зги.
— Да-да! Думаешь, что все зависит от тебя, оказывается — от государства, которое стало свободнее, но дурней. Много, очень много накопилось у меня всякого и, говоря честно, востребовано не было. Сесть и написать об этом — не вышло. И я просто благодарен тебе, Саша, за то, что дал мне эту возможность высказаться. О себе и о журналистике. А она, что все более и более подтверждается, остается все-таки второй древнейшей профессией.
— Путана она чистых кровей!
— Но если раньше проституировали по отношению к одной КПСС, то теперь сутенеров гораздо больше. Можно продаться «Гермесу», банку любому и вообще всякому, кто деньги готов заплатить.
— А я рассчитывал о Слове в журналистике поговорить.
— Злободневнее о цене его, о том, сколько стоит в Тюмени оно и сколько в Москве. Я искренне уверен, что половина публикаций в современной прессе — это все оплаченные заказчиками вещи.
— Раньше был соцзаказ, сейчас — коммерческий.
— Я бы назвал его частным. Платят ведь лично журналисту.
— В «Тюменке» была публикация о Центральном рынке, гневалась гражданка одна, что журналистов купили и пишут они о том, что мафии выгодно.
— А чем мафия хуже любого другого плательщика? Платишь гроши — маешь вешчь, как говорили в Одессе. В нашем случае вешчь — в виде газетной статьи. Это для сегодняшнего дня один из способов выжить журналисту.
На Западе немножко все по-другому. Газеты принадлежат крупным спонсорам. «Нью-Йорк Таймс», например, Сульцбергеру. Он супермиллионер, журналист и издатель, человек богатый, а потому — независимый. Может делать президентов и свергать их. Он в определенном отношении независим от власти.
— В нашей журналистике нас учили служению истине, Витя. Хоть кэпээсесовской, но — истине. Но истина — не абстракция, она живет в живых людях, и субъективизм неизбежен, естественное это явление. Но и совесть журналиста каждого — естественное явление, как и порядочность.
— Мы подошли к одной принципиально отличительной черте нашей отечественной, советской, смею так ее называть, прессы. Вот пришел Строгальщиков в «Тюменский комсомолец» некогда. Но кто был он? Человек со двора. Ничего за душою еще. Однако — первая публикация. И он выводит морал в «Школе грешников», оценки дает, делает какие-то выводы. Этим мне журналистика наша оченно ненавистна. На Западе, чтоб ты имел право подпись свою поставить в газете, пахать надо до потемнения в глазах, до горба, может быть. Вот в «Нью-Йорк Таймс» в штате полторы тыщи сотрудников. А право подписи имеют лишь человек двадцать — тридцать. Остальные — поставщики информации. Там — журналистика факта, у нас — журналистика мнений. Любого, самого ничтожного, ну, козявочного журналиста, что особенно омерзительно. Вот имеется у человека три факта. Можно написать по ним информацию, можно корреспонденцию, а можно статью. За первую платят, положим, три сребреника, за вторую — тридцать, за третью — триста. А гонорару-то всем хоца. И разводят воду на киселе до статей.
— О собственной-то журналистике можешь сказать?
— Из четверти века в ней двадцать лет я для себя вычеркнул, потому что нечем гордиться. Есть у меня папка вырезок. Я ее никому не показываю и не покажу никогда, хотя есть в материалах стиль, интересные обороты, владение сюжетом. Но читать начнешь — написанное не звучит. Это все равно, что игра на молчащем пианино, у которого струны убрали. И ты показываешь великолепную пальцовку, а звука-то нетути. Но к пистолету, чтобы направить в висок себе, я не тянусь. Просто нужно было дожить мне до 45 лет, чтобы понять истинную цену всего написанного.
— Что же ищешь ты на должности председателя в журналистской организации?
— Ничего не ищу.
— Не очень-то понял.
— Отвечу с предельной откровенностью. Когда Шафраник уходил с поста губернатора, я был его пресс- секретарем в Тюмени. Он предложил мне переехать в Москву. Но карьерным работником я никогда не был, и воображаемые погоны на моих плечах были без звезд. Согласился я остаться в Тюмени советником министра по средствам массовой информации. Шафранику нужен был местный, свой человек, на которого можно было бы опереться. Чтобы играл он тут роль некоего его «ока». Однако я почувствовал, что новый губернатор Рокецкий воспринимает меня своим «оком» в Москве. Возникла, в общем, конфликтная для меня психологическая ситуация. И так как я считаю любую борьбу на девяносто процентов бессмысленной, понял: нужно уйти с «государевой службы», из администрации тихо и не скандально. А тут в аккурат — отчетно-выборное собрание в областной журналистской организации. Мне пост и предложили: других дураков на него не нашлось. Я согласился. А закон запрещает совмещать государеву службу и общественную работу. Так и так, мол, Леонид Юлианович, заявил я Рокецкому и был таков. Получился красивый, тихий такой рывок в сторону.
— О какой-то программе своей заявил журналистам- коллегам?
— Я сказал, что буду заниматься только деньгами, всеми силами тащить их в Союз стану. И — как смогу, сколько смогу и откуда смогу. Денег не будет — Союза не будет. Декларации никакой не подпишешь даже. Для того чтобы сегодня прилететь с Ямала в Тюмень, требуется миллион, да обратно столько ж.
— Как я знаю, что-то ты сумел уже сделать.
— От определенной доли наивности и веры в честное слово отдельных людей я еще не избавился, хотя подписанные на сегодня денежные договора исполнены лишь процентов на десять. Но и это, однако, дало возможность учредить премии журналистам: имени Муравленко — по нефти, имени Топчиева — по газу, имени Эрвье — по геологии. Весом они до миллиона рублей. Пенсионерам мы не отказываем. Помогаем сегодня тем, кто сам себе помочь уже не может. Но вот другое. Заявился к нам молодой и здоровый и клянчит: Витя, мол, оплати мне путевку на поездку в Гваделупу. Отвечаю ему: «Развернись и канай туда, куда зовет тебя рифма!»
— Виктор, коммерческие таланты у тебя явные, но почему ушел ты из биржи недвижимости? — спрашиваю собеседника.
— Стало неинтересно.
— «Гулять» пошел с миллионами?
— С телевизором и видиком. Да зарплата месячная по тем временам была 3200 рублей. Имеется еще две акции по сто тысяч рублей нынешнего курса. Просто увлечение у меня было, мне интересно запускать в жизнь тот или иной проект. Хотя молва идет, что деньги я получаю чемоданами. Сбивает людей с толку противная (жене) гусарская моя привычка отдавать первому встречному по первому требованию большую часть того, что лежит в кармане. Отказать неловко, а фирменный нагрудный знак «Деньги кончились» я все никак не закажу. А во-вторых, не скрою, приятно чувствовать себя этаким магнатом: «Сколько надо? О чем разговор!» Боже, какой я все-таки пацан.
— Но мы уже вильнули со стрежня, вернемся к нему. Бернар Шоу заявлял, что журналистика — единственная в мире профессия, где не требуется точность. Я же считаю: журналистика — дело, и, как любое дело, оно требует точности. Точность — долг журналиста, ибо неточность может иметь самые тяжкие последствия на судьбы людей, того или иного человека. И другое еще. Кажется, Пушкин сказал, что журналистика — отрасль честной промышленности.
— Честность понятие абстрактное, и можно говорить о ней с определенной долею приближения. Справили мы с женой свадьбу серебряную, и заявляет она мне: «Вить, ну, скажи, что любишь меня!» Говорю, что люблю. Но четверть века назад меня трясло от одного созерцания ее колена, выглянувшего случайно из-под платья. А сейчас-то — нет! Все относительно и в журналистике, как в любви. Не всегда кажущееся несказание правды означает ложь. До перестройки еще вел я передачу «Сейчас и здесь» на телевидении. О чем-то молчали, но и не трубадурили о том, что противу души было. Вытаскивали мы к экрану всяких начальников и вытягивали из них какую-то правду. Я в области знаю каждую третью собаку. Вижу людей, как эволюционируют они, попадая в структуры власти. А там начальник любой неизбежно становится человеком-функцией.
И доля криминальности закладывается в него самой системой. Власть никогда не освободится от распределительных функций, это вечное ее свойство. Она может всегда сказать да или нет. Но за всем этим люди: одному, стало быть, дают, а другому — фига! Гавриил Попов выступил с идиотской вроде бы идеей легализовать взятки людям власти. Но мысль в этом идиотизме все же есть. Мой брат, работающий в контрразведке, говорит: «Если мы не в состоянии искоренить преступность, то надо ее хотя бы упорядочить». Ход новейшей истории показывает: стоит свалить вора — приходит ворье, свалишь ворье — меняет его ворище. В раннеперестроечные времена, помню, загремел за решетку председатель Сочинского горисполкома. И заявил он в приватной беседе со следователями примерно следующее: «Ребята, что же вы делаете со мной? Зачем? Я уже все взял. Мне уже ничего не надо. Все в семье и родне обеспечены. Теперь я буду только работать. А посадите вы меня — что будет? Придет молодой, голодный, и все начнется сначала». Так вот этот процесс сейчас происходит не на горисполкомовском, а на общероссийском уровне, когда одна «команда» меняет другую. И самое печальное, что в процесс коррупции неизбежно вовлекается огромное количество хороших людей.
— Это трагедия!
— Как-то можно было бы согласиться с процессами обогащения отдельных людей, если бы происходили они параллельно с развитием России.
И рассказал собеседник мой о недавней поездке своей на моторный завод, о том, что закрывается он до осени и разваливается авиапромышленность, что нечем платить рабочим, что тысячи людей в никуда брошены. Но то же происходит сейчас и по всей России.
— Наша экономика стала маразматической, — подвел черту Строгальщиков.
— Да, Витя, правители просто обязаны шевелить мозгами. Голова же выше ног, как говорит один мой приятель, и надо думать, думать и думать, а не заниматься только трибунными телодвижениями.
— Не могу представить себе, что в 85-м году никем не думалось о последствиях перестройки. Бездарный Горби, кажется, не мог увидеть этой страшной ямы, в которой сейчас барахтается Россия. Но в тени, думаю, были и те, кто видел.
— Если так — нет пощады им и прощения!
Сюжет любой беседы причудлив, и вновь мы ведем речь о коммерции.
— Витя, как воспринимают тебя хозяйственники в бизнесменской роли?
— Как талантливого дилетанта. Озорной, талантливый, но — любитель. Я осмысленно дерьма в жизни никому не делал, и относятся ко мне в большинстве нормально, советуются, сотрудничают. Я могу поставить дело, его запустить. Стартер я. Или же — спринтер, не бегун, в общем, на длинные дистанции. А истинный бизнесмен — стайер, человек, способный выжать из первичной идеи максимум возможного. Я не их человек и никогда им не буду.
— Слава богу, что наш и общаемся мы. И как не вспомнить Экзюпери: в мире же действительно нет ничего лучше общения. Славно это — общаться. Да в раскованности, как у нас сейчас, с «Амаретто».
— Путь к свободе открыт, — улыбается Строгаль. — Хошь анекдот? Первая рюмка — независимость от работы, от начальства, от самоуничижения, от всего. Вторая — чувство самоуничижения уже улетает, остается жена, работа и немножко начальство.
— Эту мы с тобой прошли.
— Третья — улетают начальство, работа, остается жена. И четвертое — она, и пятое, и шестое, и седьмое — жена опять же. На седьмой рюмке — ты очнулся дома. И вот жена стоит и пилит тебя: «Что ж ты, гад, так наклюкался?» Отвечаю ей: «Только из-за тебя. И первая рюмка, и вторая, и последняя. Это все борьба с зависимостью от тебя». Фолкнер никогда бы такую формулу не вывел при всем к нему моем уважении. Это наше, чисто российское. И моя жена — моя судьба. Как говорит Жванецкий: а жена меня все любит и любит. М-да, будет нам на орехи, если напьемся мы в дупель с тобой.
Привел я этот разговор к тому, чтобы увидел читатель: герой мой не прилизанный. Он — мужик, и ничто мужское ему не чуждо. Как должно быть ясно, человек он острый и реагирует на все, что происходит в Отечестве. И журналист в таких случаях неотделим в нем от человека. Я сообщил ему:
— Ходят слухи, что заглянет Александр Исаевич Солженицын в град наш богоспасаемый Тюмень.
Собеседник мой был саркастичен.
— Боженька в нее с неба спустится — дело другое.
Так случилось, что под занавес встречи застряли мы в проблемах писательства и литературы и зацепили с чего-то Абрама Терца и его «Прогулки с Пушкиным».
— «Прогулки» были поражением меня в моих российских правах. Но я поймал себя на мысли, что повод и резон какой-то проехаться по Пушкину у Терца имелся. Воспринимал Пушкин народ как толпу? Да. Не любил он ее, за что и подцеплен был. А почему, собственно, должен был Александр Сергеевич любить-то народ? Не хочу равнять себя никоим образом с гением, но, думая иногда о своей якобы доброте, ловлю себя на мысли, Саша, что уже живет во мне некое равнодушие к людям. Оказать помощь я окажу, да. Но сделал человеку добро — он из горизонта твоего исчезает. Неловко ему с тобой общаться, и старается он увильнуть в сторону, чтобы не быть тебе обязанным. Так что добро делать — экономично, оно уводит лишних людей из сферы твоего с ними общения. И любовь к народу — чувство весьма сомнительное. Поэтому то, что делаю я для людей, добром и назвать не могу. Это, вероятно, не делание зла лишь. В сорок пять своих лет пришел я к такому посылу: человек есть дерьмо. И чем больше он в себе его перерабатывает в нечто светлое, тем лучше. В изживании его, собственно, и заключается истинный прогресс человека. А мы чаще внешне все цепляем, с ним боремся. Мстить за дерьмо человеку — бессмысленно, это натура его. А вот делать добро — проявление Господа в человеке. И вот тут-то яснее понятие толпы становится. Толпа — когда дерьмо, мое, твое, его сплывается. И любить поэтому можно не народ, а отдельных людей. И давайте любить человека за то, что удается ему переработать хоть толику какую-то в свет из дерьма.
Ну, наговорил я тебе кой-чего? Не так молод для исповеди, как сам понимаешь, но не так стар я и для проповеди. Слишком многое мне еще неясно и в жизни, и в себе. Сказанное отнюдь не означает, что я скуксился и жизнь не удалась. Жизнь интересна всем, что с нею и в ней происходит, и любой ее поворот есть дар для человека пишущего. К тому же в ней, в жизни, есть масса замечательных вещей помимо ремесла, как-то: семья, друзья, пельмени, книги, внук, футбол, кино, вино, юмор, грибы, рыбалка, преферанс и мама, которая опять же огорчится, прочитав все, что я тут тебе натрекал. Скажет: «Ну, зачем, зачем ты это, Витенька?»
И в самом деле. Но кто из нас, писарчуков, ответит ей — зачем? «Мысль изреченная есть ложь». Так же важно, что каждый человек когда-нибудь умрет. И мы все об этом знаем, но живем. И это знание нисколько не мешает нам, лежа на диване, мечтать о чем-нибудь еще.
— О чем, например?
— Люблю лежать на диване и мечтать о сногсшибательном романе, который (ха-ха) когда-нибудь напишу, разбогатею и прославлюсь.
Не могу утверждать, что до печенок и селезенок достала Строгаля наша с ним беседа, но почувствовал я, что разожгла она его. Года через полтора, по крайней мере, огорошил Виктор Леонидыч читающую тюменскую публику: издал он роман «Слой», ставший бестселлером. «Ну сколько можно было откладывать, — заявил Строгальщиков в одном из интервью, — ведь сорок пять лет, все-таки не мальчик, и пора свои детские мечты как-то реализовать»…


Жаркие слова…

Открылось мне, что есть новый класс в России, класс мелких и средних предпринимателей. Так считают председатель Союза предпринимателей Тюменской области Павел Гариевич Плавник и руководитель А/О «Сибтранс» Алексей Яковлевич Железняков. Случилась у нас с ними по этому поводу очень прочувствованная беседа. Но все по порядку. Я начал ее с весьма бородатыми своими приятелями как «круглый стол» с «тремя углами», чтобы придать ей остроту.
— Павел Гариевич, начнем с вашего «угла». Что есть новый Союз?
— Обыкновенный профсоюз, то есть профессиональный союз. Мы ничего не добьемся, если наша структура будет замкнутой, как некая масонская ложа, оторванная от интересов нарождающегося класса предпринимателей.
— Так случилось, что даже я фигурирую в учредительных документах вашего Союза.
— С ума сойти!
— Вы и черта вовлечете в него.
— Это, конечно, преувеличение, Александр Петрович. Нам важно, чтобы людям он был интересен.
— Павел Гариевич, вы обмолвились однажды, что предприниматели спасут Россию, что они обеспечат сытую, благоустроенную жизнь народу. Проясните эту свою мысль.
— Когда вы последний раз были на Привозе или на Центральном рынке?
— Это не место моих рандеву.
— А я б советовал сходить и посмотреть, как там трудятся бывшие учителя, врачи, инженеры.
— Кто там работает, я знаю. У меня большой круг знакомых — бывшие проектировщики, которые стали сейчас челноками. На ум сразу приходят три имени: Люся, Люба, Вера. Солидные тетеньки, обовнучились уже, а шустрят как молодые рыночники. Но Россию-то не они спасают.
Железняков: Они спасают себя. Все ведь начинается с малого. Если в стране богатый народ, значит, богатая это страна…
Плавник: За годы Советской власти мы докатились до того, что большинство людей не в состоянии обеспечить нормальную жизнь самим себе.
— Да, иждивенчества много, атрофии в отношении к труду. Недаром же когда-то Николай Амосов с горечью воскликнул, что на 70 процентов нынешняя Россия — страна ленивых людей. — Привыкли наши люди работать «от и до», с 8 до 5, а дальше им хоть трава не расти.
Железняков: Мы сумели разрушить в государстве родном не только экономику, но и психологию, естественный менталитет человека. Большевики хотели повернуть вспять психологию человека-собственника. Но это противу природы, здравого смысла. Ломали, в общем. Ну, ничего, назад возврат будет легче, «семимильными» шагами…
Плавник: Система наша 70 лет работала четко. И прежнее вдруг резко оборвалось. Миллионы бывших советских людей стали российскими людьми и русскоязычными. Им нечего ждать от государства, от вкладов в сбербанках, от своих предприятий.
— Но островки-то социализма есть!
— На них только зайцев и спасать дедам Мазаям. Мизер все это. Что может спасти людей? Осознание того, что они должны надеяться прежде всего на самих себя, чтобы выжить. И надо находить себе какую-то нишу, способ прокормить семью, детей. И перемены пошли уже. Можно сегодня смело утверждать: «Есть новый класс в России, класс мелких и средних предпринимателей».
— Основная сфера их деятельности нынче «купи- продай»?
— Да! На 90 процентов торговля.
— Но ты же, Павел, умный мужик и государственный деятель, член областной Думы. Понимаешь, конечно, что без производства самолетов, тракторов, автомобилей, компьютеров, станков разных, строительства небоскребов и прочего мы не проживем. Когда предпринимательство придет в эти сферы?
— Существует одна такая интересная страна, называется она США. Самое эффективное производство в этой стране — изготовление бумаги. Зелененькой такой, с портретами президентов.
— Ну-ну, понял я, что речь идет о долларах.
— Да-да, эти деньги ходят во всем мире. Так вот, и Япония, и Мексика и Африка вся, и прочие работают на Америку. Одна из старых советских догм состоит в том, что производство есть основа всего.
— Ею я и болен немножко.
— Считается: будет развито производство, все будет хорошо. Поэтому государство всегда и отдавало приоритеты группе «А», а не группе «Б». А в нормальной экономике главное — человек, его жизнь, удовлетворение его потребностей, его спроса. Возьмем мою шикарную, как ты заметил, рубашку. Плавнику важно приобрести именно такую рубашку по цвету, какую ему надо. Пуговки нужны соответствующие. Важно, чтоб купил он ее не в темном подвальчике, а в нормальном магазине, чтобы продавщица ему улыбнулась. Чтоб рекламщики посредством радио и телевидения сообщили, где такую рубашку можно купить. Все, ни больше ни меньше. Изготовление рубашки — лишь один из элементов. Фетишизация производства как такового — это абсурд социализма.
— Ваш Союз так и будет держаться на поводке «купи-продай»?
— Вопрос в принципе неверный. Кто такие предприниматели? Это предприимчивые люди, которые занимаются тем, что на сегодня им интересно и выгодно. А если чистым производством заняты лишь два процента предпринимателей, это говорит об общем экономическом состоянии общества, в котором большинство заводов и фабрик находятся на боку. Понимаю, что массовый рост численности торговых фирм — это перекос в экономике. А что поделаешь, если по экономическим законам ту же рубашку выгоднее купить в Турции, привезти ее сюда и продать, чем организовать производство в России. Для этого нужно создавать соответствующие условия. Загорелся, к примеру, Железняков идеей начать производство уникальных ночных горшков.
— С голубой каемочкой?
— Да, сверху у них одно, а снизу, положим, идет пепси-кола. В общем, новый продукт — этот ночной горшок. И нормально, чтобы государство в первые два года производства их не брало б с Железнякова налоги. Налоговые послабления можно делать адресно. Тем, например, кто производит одежду для детей. Стоит, считаю, давать зеленый свет тем, кто занимается утилизацией вторичных продуктов Тобольского нефтехима. Или тем, положим, кто обеспечивает более полную загрузку фабрик фирмы «Кросно», бывшего гиганта камвольно-суконного производства. Будут выгодны предпринимателям эти направления — найдутся энтузиасты на них, а пока приходится торговать.
— Вопрос к Железнякову. Но ты же, Алексей, занимаешься и машинами на пневматике.
— Да, это дело абсолютно реальное. Но загнано в тупик современными экономическими условиями. Два дня назад у меня был человек, который элементарно может производить прекрасные лодки типа «Ерша». Но для этого требуется помещение. На судостроительном заводе таковое ему дают. Но плата за аренду — 400 процентов накрутки. И что? Получается, что проще торговать лодками, привезенными из-за бугра.
— Твою фирму, Алексей, надо бы назвать Сибторгтрансом.
— Так и назову, если профинансируешь мне это переименование.
— А чем ты, собственно, торгуешь?
— Пробовал торговать водкой. Но без налоговых льгот стал терпеть неудачи. Слабо пошевеливается в этом плане наша администрация. А вот в Свердловской области, например, очень даже борются с заграничной водкой, даже с той, что поступает из-за границ области. Сейчас мы везем в Тюмень спирт со всей страны. Туда уплывают денежки и налоги. А можно было бы помочь переоборудоваться, достроиться собственным заводам. Пока же представители их ходят и воют в администрации.
— В нашем царстве-государстве хорошо тому, кто помер, как поется в одной современной песенке. Ты ж, Алексей, выживаешь, однако. Как удается?
— Ночами не сплю, голубок.
Плавник: Железняков давно уже принадлежит к классу тех, кто прошел психологическую трансформацию и понимает: надеяться можно только на самого себя. Для таких предпринимателей и создан наш Союз.
— Не от хорошей жизни ударились в челноки инженеры, врачи, учителя.
— В Тюмени имел место такой случай. В одной приличной школе первого сентября — традиционный праздник. Цветы там, музыка и прочее. «Но про зарплату в 1996 году забудьте!» — заявил директор учителям. Однако у них хоть статус есть, уважение общества. Тот же, кто подался в челноки, — посмотрел мир, оделся хорошо, обеспечил детей своих. Но каков его общественный статус? Прямо скажу, хреновый. Благо, что сейчас ему хоть в глаза уже не колют, что он спекулянт. А ведь челночница та же тетя Люся — представитель «легкой промышленности», она обувает и одевает нас, делает общественно полезное дело. Таких людей ценят во всех странах.
Железняков: Главное — делает нужное людям дело, которое требует и порцию уважения к нему.
— Понимаю: голодной собаке необходим, извини, кусок мяса, но если ее еще и погладить — другой коленкор.
Плавник: И кто же будет заниматься тем, чтоб труд челночницы тети Люси был оценен как следует? Наш Союз. Сейчас губернатор подписал распоряжение, согласно которому мы, как и другие отрасли, будем выдвигать людей на присвоение разных почетных званий. Повернуть средства массовой информации лицом к предпринимателю — наша задача. Нужно так формировать психологию общества, чтобы у нас стали ценить наконец людей дела. Наш Союз может быть полезным предпринимателям и станет таковым. Жизненная такая картинка. Существует в Тобольске предприятие, которое занимается металлообработкой. Руководит им некто Ронжин Юрий Геннадьевич, очень грамотный мужик, мастеровитый. Так вот на его предприятии налажено производство изящных уличных фонарей, стилизованных под старину. Устанавливают их в Тюмени. Появились они и вокруг Московского Кремля. Но там пока как рекламная вывеска больше. В столице, однако, активно склоняются к тому, чтобы закупить партию фонарей в США. Тобольских фонарщиков задвигают оттого, что лицам, заключающим сделку, выгоднее произвести ее с иностранным партнером: там посреднический процент намного выше, чем наш. И всего-то! Куда обращаться в такой ситуации Ронжину? Он пришел к нам в Союз. Весь мир занимается защитой собственного рынка, и нам надо этому учиться. Зная, что Тюмень связана с Москвой Ассоциацией городов, мы обратились за помощью к мэру Тюмени, готовим обращение, которое бы он послал столичным властям. Прокручиваем вопрос через областную Думу. Вышли на российский Союз предпринимателей и надеемся, что проблема тобольских фонарщиков будет поставлена перед федеральными органами… Предприниматели нуждаются в помощи при проработке бизнес-планов, инновационных проектов. Потому хотя бы, что на это дело требуются приличные деньги. Куда деваться в этой ситуации той же тете Люсе, вздумай она ступить в сторону от «купи-продай»? Она пойдет в фонд занятости.
Железняков: Но ей там ловить абсолютно нечего.
Плавник: Потому что проекты, которые существуют, и деньги, выделяемые на них, связаны одно с другим весьма опосредованно. Когда последний раз наш фонд занятости проводил конкурс по размещению средств на создание рабочих мест? Я такого не слышал. А деньги исправно выделяются. Но куда они тратятся? Вопрос, конечно, интересный. Одна из задач Союза состыковать на конкурсной основе социально значимые и эффективные проекты с инвестиционными ресурсами. Нужно и можно направлять в сферу предпринимательства финансовые ручейки из государственного фонда поддержки предпринимательства, тех денег, что поступают по линии международных программ, из Европейского банка развития и реконструкции и так далее.
Железняков: Одинокий предприниматель — волк, а в экономике сегодняшней такие дебри и хитросплетения, что ему очень легко сгинуть. Пошла, к примеру, тетя Люся, которой потребовался кредит, в банк, а там ей заявляют: «Дадим, но за 150 процентов годовых». Посчитает она — в лучшем случае по нулям все выходит. А тетя Вера бах! — и берет деньги под эти проценты в надежде, что Бог ей поможет. И — пролетает в трубу, превращаясь в нищего из небогатого человека, попытавшегося стать богатым. И действительно, она ведь может заложить машину, квартиру, дачу. И будем мы иметь еще одного бездомного. Я, конечно, утрирую, но модель такова. Потому и создаем мы сейчас общество взаимного кредитования. В основе своей оно подобно кредитным домам, которые существовали в дореволюционной России. О нашей новации можно говорить специально. А принципиальная суть в том, что если в банке тете Вере дают кредит под 150 процентов, то у нас она может получить под 40…
Плавник: Это еще один пример того, чем может быть полезен наш Союз тете Люсе, тетя Любе и тете Вере.
Железняков: Промышленные монстры в развитых капиталистических странах, между прочим, держатся на малом и среднем бизнесе.
Плавник: Крупные японские фирмы, к примеру, имеют до сотни тысяч контрагентов, обеспечивающих производство.
Железняков: Надо плясать от того, что каждый человек — личность. Что такое государство? Это объединение, большая масса личностей. Личность, единственная персона — это самое малое предприятие. На Западе масса мелких фирм, в которых работают по два-три человека. Мне довелось недавно увидеть в Греции, как работает одна такая фирма. Это были мойщики окон. Сколько у них имелось приспособлений, насадок! Как же фантастически они мыли окна в аэропорту! Наш рейс на час задержался, и за это время они пол-аэровокзала махнули…
Плавник: Наша задача, чтобы все тети Люси выстроились в очередь к нам с просьбами: «Хочу в Союз…» Союз предпринимателей — это общение, и мы создаем сейчас нечто типа клуба. Это экспертная, юридическая, маркетинговая, рекламная и информационная помощь. В наших совместных с администрацией области планах намечено создание Бизнесинформцентра. Элементарный вопрос — защита от рэкета. Союз предпринимателей — крыша. Мы делаем все гласно, открыто, сотрудничаем с УВД и ФСБ, и лишний раз светиться в контактах с нами никто не станет. Такая еще проблема. Вода с крыши ларька тети Люси, например, капает на крышу ларька тети Любы. Конфликт. Обращение в арбитражный суд — дело дорогостоящее. Да там еще и подковерная игра, которая сводится в принципе к аукциону: кто больше даст. Наш же Союз — это и третейский суд, который может полюбовно помирить тетю Люсю и тетю Любу.
Железняков: И сэкономленные деньги тогда не в песок уйдут, а в дело. А если та же тетя Люся наэкономит посредством Союза столько, что дом красивый построит, — слава Богу: на толику какую-то город станет красивей и эстетичней.
— Вы, Павел и Алексей, энтузиасты создания областного Союза предпринимателей. Не думаю, что вам светит большой навар в экономике. Вижу и чувствую: вы — альтруисты. На как же это возможно в наше рыночное время? Как стыкуется с тем, что вы тратите силы на развитие духа предпринимательства в обществе?
Плавник: Кто я по профессии?
— Экономист, наверное.
— Менеджер, то есть организатор. И с профессиональной точки зрения формирование такой общественной организации, как наш Союз, — архиинтересная, архисовременная для России задача: весь мир этот этап прошел. Сделанное у нас — копейки, степь ровная, но время придет, вырастет тут Джомолунгма. Сама перспектива какая захватывающая! Мне такой опыт выгоден, я работаю на свое будущее. В этом моя корысть.
— Я перечитывал недавно «максимы» Шопенгауэра, этого пессимистичного гуманиста. Наслаждение как счастье он не воспринимает, сводя все к минимуму: счастье — не иметь бед. В философские искания свои он не вовлекает труд и радость, которую тот может принести человеку. Это я считаю большим изъяном концепции счастья по Шопенгауэру.
Желязняков: Можно согласиться с этим. Я от своей работы получаю удовольствие. И вообще-то по знакам зодиака я Козерог, а это значит — трудоголик и жизнелюб. Мне главное — внутренняя свобода. Вчера ехал в «мерсе» в «адидасе» и в глубоких галошах. И хоть бы кто что сказал. Я внутренне свободен. И давно ясно мне, что батюшку и в рогожке узнают, а чего тебе Бог не дал — не купишь. И вообще кредо мое: если не я, то кто? Если мы не включимся, то общество, считаю, может пойти не туда. Значит, историю делаем? А почему бы и нет. Есть такой анекдот. Затравил кот мышей, загонял. Житья не дает никакого. И устроили мыши собрание. Одна самая мудрая говорит: «Надо привязать коту на хвост колокольчик. Пусть потом ходит на охоту»… Долго смеялись мыши и кричали «Ура». Но как и во всяком коллективе, нашлась мерзавка одна и пропищала: «А кто колокольчик к хвосту привяжет?» Всех мышей как ветром сдуло с собрания.
— Значит, вы отважились на привязывание колокольчика?
— Стало быть, так. Если глядеть в корень, я трачу свои силы на дела по развитию Союза предпринимателей, чтобы обеспечить себе спокойную жизнь. Я должен быть уверен, что рядом со мной живет и работает более или менее счастливый, обеспеченный человек. Тогда он ко мне в огород и в дом не полезет, с кистенем на дороге не встретит. Я должен ему помочь самому себе зарабатывать на кусок хлеба. И Плавник так должен действовать, и второй, и третий. Бездействие чревато: завтра мы можем в лучшем случае оказаться под забором, в худшем — на баррикадах.
— Нервно-святыми, жаркими словами надо обо всем этом говорить.
— А они у меня и есть такие, из-под сердца.


Грачи — огонечек России

Грачи — лирическая родина моей повести «Экспедиция на Сорочье». На озерах в этом глухом углу Казанского района с разбросанными там и сям на вершинах берез в колках грачиными поселениями я работал несколько лет с друзьями-исследователями из рыбного НИИ. Кукушки с утра до вечера желали нам многая лета, вся птичня гимны пела. Березы глаза ласкали. Легко открывались нам и души грачевцев — коренных жителей этой бело-синей окраины района.
Всяких хозяев знавал совхоз «Грачевский». В наши времена пашня веснами мягкой, словно перинка, была. Должно было пойти хозяйство в гору, но тут грянула, как гражданская война, печально знаменитая теперь перестройка. Грачевский совхоз стал нищать, как и другие, еще немного — и пришел бы к полному краху. Ан переживает он ныне весну в своем развитии. И экономически, и психологически. Нынешние Грачи — это асфальт, по которому звонко цокают утрами девичьи туфельки, это новые дома, где люди живут в достатке, полные живности животноводческие постройки. Чего стоит только знаменитая гусеферма с ее многоголосым гагаканьем. Сейчас совхоз — подразделение АО «ЛУКойл-Лангепаснефтегаз». Это известное теперь в области хозяйство, о нем много пишут, поют даже, что «Грачи — огонечек России» среди синеглазой шири ее.
Перемены в Грачах связаны с приходом на директорскую должность Сергея Васильевича Деркача, с которым мы как-то сразу сдружились. Это по внешнему виду и сути динамичный современный руководитель. Короткая стрижка, кожанка, остер, импульсивен. Ни дать ни взять — бизнесмен. Баксы в его лексиконе так же обычны, как «деревянные» рублики для подавляющей массы российского населения. И вот выдался час, когда мы сидим с директором и беседуем у камина, в котором весело постреливают сосновые чурочки. Начинаю с общехозяйственных вопросов, но не теряю надежды, что удастся покопаться и в психологических глубинах этого интересного мне человека.
— Ехал я по району, Сергей Васильевич, и на душе кошки скребли, когда видел пустые глазницы оконных проемов в коровниках, немые коробки, в которых посвистывал ветерок. Говорил на эту тему с главой администрации Казанского района Владимиром Ивановичем Барабанщиковым. Печаль сквозила в его словах. Прорывалась боль в риторическом вопросе: «Неужели вина крестьян в том, что они крестьяне? Уважающий себя человек не будет работать в долг. А для наших крестьян сегодня работа — хобби: зарплату ж они не получают. Хлеб всегда был мерилом госсистемы. А он у нас не реализован с прошлого года. Не нужен. Зато покупаем зерно в Америке». И в таком вот духе шел разговор. Откуда ты появился тут, симпатичный такой, перспективный руководитель?
— Родился я на Алтае, в знаменитых Кулундинских степях. Потом был переезд в Яровское Казанского района. Там детство и юность прошли. Закончил Ишимский техникум, затем ветеринарный институт. Был главным ветврачом в Грачах, а с 1988 года и по сей день — директор совхоза.
— Начинал не без проблем, как я понимаю?
— Мы аппендицит района, глухой угол. Совхоз находился в системе Скотопрома. Мы доращивали тут скот из других хозяйств. Дали им самостоятельность, те и заявили: «Сами будем выращивать свою живность». И выбили из-под нас основу. Приплыли мы — дальше некуда.
— Но вы ведь тоже добились самостоятельности?!
— Конечно, вышли на связи с Тюменским Севером, стали крутиться.
— И соединили свою землю с лангепасской нефтью.
— Да-да! В Татарии давно видели пользу такой смычки. Тамошние НГДУ обязали над селом шефствовать. И в самые захудалые села асфальт пошел, коттеджи начали строить. Видел я эту татарскую новь собственными глазами… Был наш генерал по нефти из Лангепаса у нас в Грачах. И заявил, что мы ему по ценам 92-го года обошлись в 150 миллионов рублей, а за тот же год он, благодаря нашим доблестным геологам, которые промахнулись, пробурил 300 пустых скважин. И на каждую было брошено — на ветер — по 150 миллионов рублей.
— Ваш совхоз по затратам для нефтяников, стало быть, Сергей Васильевич, — одна скважина?
— Именно, что одна, но не пустая. Вкладывая деньги в наше производство, нефтяники вкладывают их в перспективу. Россия есть Россия, она в совокупности того, что есть в ней, пашен, нефти, руд и другого всего — единая. Богаче будут жить наши крестьяне, лучше заживут и нефтяники.
— Положение Грачей меня радует. Вы переживаете весну на фоне общей осени России. И осени промозглой, продувистой. Как вы шли к перелому?
— Нас поддерживали в Главтюменьнефтегазе, соединив с Лангепаснефтегазом, которым командовал тогда Юрий Константинович Шафраник. Два года мы прорабатывали с нефтяниками нашу программу. И 19 июня 1990 года распоряжением Совмина страны Грачевский совхоз был передан из ведения Агропрома на баланс Мингазпрома. Так и началась наша новая история. Построили 40-километровую асфальтированную дорогу до Казанки. Оздоровили больной бруцеллезом скот. Реконструировали коровники и свинарники. Построили новые откормплощадки. Увеличили складские площади по зерну. Выстроили теплые мастерские и гаражи. Создали колбасный цех, по сути это мини-мясокомбинат. Начали строить новое жилье.
— О ваших переменах можно говорить много. Что получают от вас нефтяники?
— Зерно на фураж для подсобного хозяйства, мясо птицы и говядину, молоко, рыбу, мед и прочее.
— Вы не обуза для АО «ЛУКойл-Лангепаснефтегаз»?
— Не думаю, но проблемы есть. Мы ведь пока убыточны.
— Собираетесь, однако, пересекать черту, выше которой — прибыльность?
— Думаю, что в течение двух лет эта проблема будет решена.
— Для твоего лексикона привычны баксы. Так и кажется, что ты к нам из Техаса свалился. Ты капиталист, чувствуешь себя таковым?
— Нет.
— Почему?
— У нас пока нет тех форм, которые присущи капитализму, хотя мы движемся к тому. Я считаю: если ты капиталист, то — собственник. У нас есть доля акций «ЛУКойл-Лангепаснефтегаза». Но конкретики действий в этом я не вижу.
— Стремление к тому, чтобы быть капиталистом, у тебя, однако, просматривается однозначно.
— Да, я стремлюсь быть им, потому что капиталист — собственник и свободный, стало быть, человек в этом плане.
— Это ты к тому, что у него развязаны руки для свободы действий, хозяйственной инициативы?
— Да. И процесс идет туда, в том направлении, хотя доля истины в разговорах о «прихватизации» есть. Думаю, что дело все равно отшлифуется, и в собственники пробьются добрые, толковые ребята. Вот говорят о капиталистах, по накатанному ранее идеологами социализма мнению, что это наемный труд, мол, поработи- тельство и прочее. Я был в Словакии, Израиле, Америке. Встречался там с рабочими и думал: дай-то Бог, чтобы наш свободный рабочий жил, как тот наемный. Настоящий капиталист в принципе — это труженик, который не будет относиться рвачески к своим рабочим: они же производят для него материальные ценности.
— Пример Форда, его автомобильной империи прекрасно в этом убеждает, и то, что теперь и у нас с пониманием говорят о «белом социализме» автомобильного короля Америки — вполне закономерно и, главное, справедливо.
— Я знаю единственное: кто там работает, получает по труду, а не по субъективному желанию кого-то.
Надо отвечать за свои дела, свои поступки и прочее. Такую систему мы и стремимся создать у себя в Грачах. Хватит нам той уравниловки, которая плодит нахлебников.
— Не кажется ли тебе, Сергей Васильевич, что ты редко улыбаешься? Как расцениваешь ты те улыбки, которые видел в капиталистических странах?
— В определенной мере они дежурные. Но обстановка работоспособности, конкретики тамошних людей в действиях мне понравилась. Мы отличаемся, конечно, радушием. Этого Западу не хватает.
— Он же вышколен рационализмом. Потому и дефицит радушия. Так?
— Согласен. Мы отличаемся терпимостью друг к другу, состраданием. Там я особо не замечал этого. Но на Западе, по крайней мере, очень высока социальная защищенность собственности, права на нее. Идея социализма, она сама по себе хороша, но ее эффекты удачней, по-моему, использовали на Западе. Мы же расплодили совсем другой социализм. Возьмем положение пенсионеров. Там и тут. Там оно намного предпочтительней нашего. Наши руководители за 70 лет Советской власти понасоздавали массу всяческого убожества в этих вопросах, которое мы еще долго будем расхлебывать.
— Я недавно писал в газете «Правда», как легко большинство руководителей предприятий стали предавать свои коллективы. Понасоздают разных фирм и фирмочек и гребут под себя… Высококлассные специалисты покидают свое профессиональное производство и уходят в сторожа, продавцы и разное прочее. Почему это происходит? Потому что многие наши руководители давно, при социализме еще, когда заполонила все тотальная очковтираловка, цвело махровым цветом лицемерие, начали предавать собственный народ. Ну чего, спрашивается, можно ожидать от начальника, который думает одно, говорит другое, а делает третье? С фальшивою душой стал социализм наш, выродился просто-напросто. Сказал я в Казанке одному высокому идеологическому чинуше некогда: «Рыба гниет с головы». Так он грозно мне заявил: «Партия давно считает, что это ошибочное мнение. И выражайтесь осторожнее». А сам колоннами направлял в Тюмень автомобили с дефицитными стройматериалами на возведение дач себе и родне. Копнул один молодой прокурор криминальные связи в районе поглубже, и оказалось, что вели они к чинуше. После такой инициативы, правда, прокурора в момент вытурили из района…
Вспоминаю свой родной рыбный НИИ. Тридцать процентов коллектива были фанатиками, которые беззаветно вкалывали в науке. Остальные семьдесят жировали, жили за их счет, как пиявки. Часами вели дискуссии на работе о недостатках нашей социалистической системы. Курили, балдежничали, вычисляли «коэффициенты любви» на компьютерах. Ну да вернемся к делам твоего совхоза, Сергей Васильевич. Я хочу, чтобы ты назвал тех людей из Лангепаса, которые поняли тебя и поддержали. Страна должна знать своих героев, как говорят в таких случаях.
— Помимо Шафраника и сменившего его вскоре на посту «генерала» Равиля Ифатовича Маганова это — тогдашний руководитель отдела социального развития Рафаэль Мунирович Шарипов и заместитель генерального директора Михаил Михайлович Шабайлов. С этими толковыми, порядочными и душевными людьми мы сумели доказать руководству коллектива нефтяников необходимость их сотрудничества с Грачами. И тут нас поддержали еще Сергей Иванович Жаков, Валерий Николаевич Фрицлер и Николай Михайлович Маландюк.
— Но колебания были?
— Не только колебания, но и яростные дебаты.
— Но ты упорно шел к цели.
— Не то слово — настырно! Юрий Константинович Шафраник, встретив меня в своей приемной однажды, без обиняков заявил: «Я уже боюсь тебя». И я понимал его, других руководителей объединения. Взять Грачи на свой баланс — одно, но надо же потом и создать что-то: нефтефирма — это не собес для крестьян… Существует крылатое военное изречение: не главное — завоевать, главное — удержать. И тут требуется политическая и человеческая мудрость. Помню, приехал к нам в Грачи генеральный директор АО «ЛУКойл-Лангепаснефтегаз» Рустам Гильметдинович Тубватуллин. Познакомился с хозяйством, собрал специалистов совхоза и сказал: «Когда государство дерет с меня налоги, я не знаю, куда они уходят. А в случае с Грачами вижу: наши деньги пойдут на доброе наше общее дело». Этот человек думает не только о своем производстве, но и о завтрашнем дне страны.
— А вдруг нефтяникам надоест делать вливания и они разведутся с Грачами?
— Опасения у меня такие есть, не скрою. Ситуация ведь в России неординарная, трудно выживать и нефтяникам. Но мы идем к экономической самостоятельности. Не в том плане, чтобы разорвать отношения с ними, нет, задача так укрепить экономику совхоза, чтобы у нас было нормальное партнерство, чтобы доблестный «ЛУКойл-Лангепаснефтегаз» являл для нас устойчивый рынок сбыта продукции. И мы сокращаем убыточность, тенденция к плюсу пошла. Низкий поклон нефтяникам за то, что они нас поддерживают и понимают.
— Они страхуют вас?
— Да, обеспечивая нашу стабильность, они берут на себя, можно сказать, роль государства.
— Ваш профсоюзный бог Оскар Хабиденов, общаясь со мной, шутливо заметил, что писатели ребячливы в вопросах, которые задают. Я ж думаю, что мы просто искренни.
— Мое мнение: все вы — работники культуры — не от мира сего, — смеется Деркач.
— Вы сговорились с Хабиденовым.
— Как хочешь, так и думай, — парирует мой собеседник, и лицо его озаряет по-гагарински ослепительная улыбка, которая высвечивает человека до донышка, как говорится.
— Меня всегда греет, Сергей Васильевич, мудрая мысль Уильяма Блейка: искреннего стороной обойдет подлец. Вот ты работаешь с русскими людьми, как сам понимаешь. На Западе принято в определенных ситуациях вручать человеку конверт, в котором сообщено, что мы, мол, желаем вам всяческих благ, но, к сожалению, с вами расстаемся. Как, приемлешь такой стиль, капитализируя свой совхоз?
— Вполне. Это правила игры. Так должно быть. Я не противник профсоюзов, но когда они нагромождают горы всяких защищающих якобы трудового человека функций — это не на пользу. Надо уходить от такого воспитательства. Если человеку сорок лет, и он не понимает, как надо относиться к своему делу, его уже не перевоспитаешь.
— Я, между прочим, тоже так думаю.
— Через желудок и кошелек нужно решать такие вопросы.
— Увольнял за пьянку людей?
— Да, и делал это без колебаний, для душещипательных бесед в кабинет к себе не допускал. Если до человека доходило, что он такой никому не нужен, он ехал в город и лечился, раз у самого не хватило сил бросить пить.
— Но конфликты всякие не к одним только пьянкам сводятся.
— Да. Был у меня такой случай. Появилась в совхозе необходимость дрова складывать. Даю одному трактористу задание заняться такой работой. А он мне: «Это не мое дело, я тракторист и буду сидеть на гусенице». «Ради Бога, — говорю, — ставь трактор на прикол, пиши заявление на увольнение и порхай вольной птахой хоть до посинения». Сегодня мы все равны перед коллективом и задачами, которые он решает. Нужно рубить дрова — будешь рубить!
— Видно, что ты человек жесткий, но это ж диктаторские замашки.
— Я люблю порядок, и всего лишь. Волею судьбы сегодня я руководитель. И вот прошу специалиста сделать что-то к завтрашнему утру. А он приходит ко мне в кабинет и, глядя мне в глаза, заявляет: «Не сделал я, Сергей Васильевич!» Таков его доклад об исполнении. Но меня не волнуют всякие субъективные причины, которые он может выдвинуть. Мне ясно, что он меня не уважает. И на шута тогда пришел в кабинет?
— А у тебя самого грехи есть?
— Руководитель хорош, я понимаю, когда умеет брать ответственность на себя. Я беру. Не все получается, но демагогией я не занимаюсь.
— Беседа у камина располагает, как сам понимаешь, к искренности. Вопросов секретных тут нету. Я вот к чему. Ты человек семейный. Кто у тебя дети?
— Сын Слава восьми лет и дочь-пятилеточка Лена.
— Что значит для тебя жена Катя, или Екатерина Яковлевна?
— Она мать моих детей, любимый человек.
— Ты счастлив?
— Знаешь, дорогой, у каждого счастья есть свое несчастье, у каждой семьи своя тайна.
— Пушкин заявлял некогда, что без тайны нет семейственной жизни, и я с ним согласен. И все-таки счастлив ты?
— Говорю коротко: я живу нормально. Прекрасная семья, все отлично, но в глубину лезть не будем. Скажу одно: сегодня моя работа мало совместима с моей семьей.
— Это меня и волнует.
— За последнюю неделю я только три ночи был дома. До этого две недели в командировке. Сейчас опять на неделю в Лангепас еду. Хозяйству выживать надо, а значит, надо крутиться! И низкий поклон женам, что они нас, крутильных таких мужиков, терпят.
— Это я из тебя и вытягивал. Спасибо за честный ответ. Не агитировали ли тебя в Лангепасе, чтобы вообще к ним перешел, оставив, положим, за себя Хабиденова?
— Был такой разговор, был. Но моя судьба стоять здесь, на земле. Там бумаги и прочее.
— Но мог бы воротилой каким-нибудь стать, магнатом.
— У каждого человека должно быть чувство меры. Я уверен, что совхоз — это мое кровное дело. Я специалист сельского хозяйства и в другую систему никак не могу вписаться. Я ее не знаю. Скважины лечат, извини, не ветеринары. И для работы там мне надо или в корне измениться, или другим родиться. Мне уже не дано ни того ни другого.
— Может быть, понимаешь, что движение по ступенькам властной иерархии вверх так или иначе ввергает человека в некие подлости, и от оподления своей души ты оберегаешься. А со мной просто лукавишь.
— Там микроклимат, уклад жизни другой, а переход из одного уклада в другой всегда явление, чреватое бедами, болезненное, по крайней мере.
— Начинаю тебя понимать. Давно убедился в одной такой мудрости. Вот влюбились парень и девушка, бах- трах и поженились, не осмысливая корней жизни того и другого. Пожили потом год, слышь-послышь — ненависть оголтелая друг к дружке, развелись. Женятся, как говорят мудрые, любови, а разводятся уклады. Ладно, ясно мне на этот счет про Лангепас. Скажи, Сергей Васильевич, какую цель ты ставишь в жизни, чего хочешь добиться?
— Я хочу, чтобы росло благосостояние мое личное и окружающих меня людей, работников совхоза.
— А вопросы правды, справедливости тебя волнуют?
— Я их не ищу.
— А истину?
— Да.
— Спасибо, Сергей Васильевич, за откровенную беседу.

* * *

Послесловие к этому моему диалогу с Деркачем мрачноватое, но из песни слова не выкинешь. Встретились мы с ним вновь в госпитале. Собеседник мой лежит под капельницей. Глаза у него с краснотою, тяжелые. Думаю, что заболел он от перенапряга в работе. Ну а еще — весна, неустойчивость атмосфер, переналадка в природе.
— Перемены после прежней нашей встречи в лучшую сторону, конечно же, — говорит с хрипотцой Сергей Васильевич. — Развиваемся. Реорганизовались сейчас в фирму «Агросервис». Поставляем продукты нефтяникам Лангепаса, Когалыма и Урая. В 1996 году реализовали на Север 220 тонн колбасы. Она котируется там.
— Рассказывал мне один парень, что за грачевской колбаской гоняются. Раскуштовал народ, как говорится, что же вкуснее, свое или заграничное, не клюет на цветульки оформления.
— А мы и в этом плане делаем уже на уровне Запада. Вакуумная упаковка у нас по стандартам мира. А что касается Севера, мы кормим нефтяников, они нас инвестируют. Наращиваем сейчас объемы производства на своем «Мясокомбинате». Закончили строительство молочного завода, начинаем заниматься его оборудованием. Годовой объем реализации продукции довели уже до 12 миллиардов рублей. Вышли на нулевой вариант в экономике, то есть не убыточны. Перемены в психологии людей есть, сейчас они не получают деньги, а зарабатывают. Больше стали думать о хлебе своем насущном. Развивают хозяйство на подворьях. В нас верят, знают, что мы приобретем крестьянскую продукцию и сполна рассчитаемся. В минувшем году «Агросервис» заплатил населению Казанского района за продукты живыми деньгами полтора миллиарда рублей. Так что можно не умирать, а поэнергичнее шевелиться. В районе наша доля по производству и реализации сельхозпродукции составляет 14 процентов. Это очень весомо. Рынок вошел в нашу жизнь, одним словом. Тунеядцы, а они есть и в Грачах, выходят в «шлейф»…
Я почувствовал, что говорить Деркачу тяжковато. Капельница работала: кап-кап-кап.
— Поболей, Сергей Васильевич, — сказал я ему на прощание.



Плыли сестрички по Иртышу…

Бывают такие невысокие люди плотного, наполеонистого сложения. Мой друг ученый Виктор Георгиевич Соболь из этой породы. Походка у него размашистая. Полы плаща развеваются. Вижу всегда мысленно, встретив Соболя, как за ним шлейф людей тянется. Все потому, что живет и работает он лидерно, и за ним идет народ. Казалось бы, что все складывается у него достаточно успешно. Но это впечатление внешнее и, естественно, обманчивое. Соболь — человек драматического замеса. Виктор Георгиевич возглавляет Тюменский медицинский колледж. Как-то разговаривали мы с ним в глубокой поздневечерней тиши его директорского кабинета, — не моргая почти, задумчиво повествовал он мне о своей судьбе.

— Учитель у меня был хороший в школе, и он внушил мне, что я чего-то значу в жизни. Но карму мою он перебороть не мог. Не было у меня такого, чтоб сразу получалось что-то. В медицинский институт три раза поступал. Кандидатскую диссертацию защищал два раза. Женат второй раз. На Северах я был в командировке, и сообщили мне, что сгорела моя первая жена Тамара в квартире нашей во время пожара. Я, наверное, любил ее, да что теперь говорить об этом. У меня не бывает спокойной жизни, всегда что-то происходит.
Не всегда драматические, скажу я по этому поводу, случаются, бывает, у Виктора Георгиевича и очень даже счастливые события. Вымечтал он новую себе любовь. Вдохновились мы ею даже с композитором-балалаечником Юрием Клепаловым и песню сочинили об этом. Как не сочинишь, если песенное имя у супруги Соболя — Данагуль. Это его «жасмин полевой», «лунозаря». Дочурка уже у них родилась, маме своей лепечет она: «Гуль- гуль». Научилась уже изображать страуса. Ткнется лбом в пол, отставив попку, и ясно все.
Судят иногда о Соболе, что он человек осторожный. А может, просто пытается быть мудрым? «Нет» у него не в моде, к примеру. Неразумно же с него начинать, как считает Соболь, любое общение. Всегда полезно согласиться с тем, с чем возможно. В споре чаще всего истина не рождается, а затаптывается. И говорит Виктор
Георгиевич всегда своим сотрудникам: «Избегайте категоричности! А то ведь за что боретесь, на то и напоретесь…» Главное в Соболе — умение понять боль другого человека. Оттого, наверное, и избрал он стезей своей жизни медицину.
Так случилось, что я похоронил своего сокровенного друга-биолога. Он лежал в кардиоцентре. Ему успешно сделали сложнейшую операцию на сердце, распластав его и поставив три протеза. Он очнулся после операции и сказал доктору: «Я жив!» Что там дальше случилось, мне документально утверждать трудно. По крайней мере, известно, что медсестры оставили его одного на 20–30 минут, и сердце моего друга остановилось навечно. По воле жестокого случая я и познакомился тогда с некоторыми медсестрами и с региональным представителем Всемирной организации здравоохранения (ВОЗ) Виктором Георгиевичем Соболем. Мы с ним быстро сблизились. В области готовилась тогда конференция по проблемам медсестринского дела. Я через свою беду уже осознал, что прогресс в медицине упирается в человека. Уход за больным, где на арену действий выходит средний медицинский работник, становится важнее самых фантастических технологий.
В колледж в то время приехала по линии ВОЗ миловидная деятельная европейка Анна Мария Хэнесси. Слушая ее лекцию, я уяснил, что отстает Россия от Европы. Если там на одного врача приходится шесть-семь медсестер, то у нас, по статистике, от одной до трех, а ведь медсестры — первая линия контакта с больным.
Соболь добился-таки своего, и в июле 96-го из Тобольска на Ханты-Мансийск отплыл бело-голубой красавец дизель-электроход «Римский-Корсаков» с участниками плавучей конференции медицинских сестер России, организованной под эгидой ВОЗ. Меня тоже пригласили в это плавание.
Неформальное общение мне давало, конечно, больше, чем официальные заседания. Интересно мы беседовали на нижней палубе под плеск иртышских волн с Игорем Николаевичем Денисовым. Проректор Московской Медицинской академии, он был последним министром здравоохранения СССР. Импонировали в нем рязанское обличье, простота общения, доверительность. «В стационарной помощи у нас в стране нуждается 20 процентов населения, — сообщал он мне. — А первичная помощь оказывается 80 процентам больных. И главное тут, естественно, медсестры. Но мы помним, как им на подобных конференциях упорно внушали мысль, что они «тоже люди». Размышления Денисова сводились к тому, что высказал некогда Николай Пирогов: «Будущее принадлежит медицине профилактической». Совсем не случайно даже в условиях войны выдающийся русский хирург умел организовать дело помощи больному так, что на него работала целая команда средних медицинских работников. Но потом полвека почти в России шло угасание роли медсестры, хотя ясно: лечит врач, но выхаживает сестра. Сейчас отношение к ней в стране начинает меняться. На интересном материале учат студентов отделений «сестринское дело», к примеру, в медучилище № 7 в Москве. Вот ответьте»: «Кому спасать Робинзона Крузо?» А ситуация с ним представлена в его дневнике:
«18 июля. Должно быть, я простудился, и весь день меня знобит, хотя, насколько мне известно, в здешних широтах холодов не бывает.
19 июля. Мне очень нездоровится: так зябну, точно на дворе зима.
20 июля. Всю ночь не сомкнул глаз: сильная головная боль и озноб.
24 июля. Гораздо лучше.
25 июля. Был сильный приступ лихорадки; в течение часов семи меня бросало то в холод, то в жар. Закончился приступ легкой испариной.
27 июля. Опять лихорадка настолько сильная, что я весь день пролежал в постели, не ел и не пил. Я умирал от жажды…»
Медсестры не хватало, конечно же, Робинзону Крузо.
Мне довелось побывать на конкурсе медсестер в колледже у Соболя. Выступали они в читальном зале с докладами и видеоматериалами. Я разговорился там с главным терапевтом Тюмени Алексеем Леонидовичем Сушковым. Огладив интеллигентную бородку, он откровенно признался, что сам еще недавно относился к медсестрам как к помощникам врача. «Нас же учили, — заявил мой собеседник, — что врач — царь и бог, что медсестра не имеет права высказывать своего мнения о больных. Но она ведь может знать больше, чем врач. Поэтому и узаконено теперь, что она может самостоятельно ставить свой, сестринский диагноз, и такая постановка дела совершенно справедлива».
В один из перерывов я стал знакомиться с материалами, выставленными специально к конкурсу на стендах.
Выделен Конфуций: «Напрасно обучение без мысли, опасна мысль без обучения». Понимаешь, что к месту он тут, зная нынешние подходы: сестринское призвание — это образ мышления…
В Тюменском медколледже планируется организовать курс по нетрадиционной медицине. В нем будет отведен раздел и для фельдшера по образованию, проработавшей в колледже 23 года, Елены Борисовны Божедомовой. Она обладает уникальными способностями. А началось все, по ее рассказу, так: «Однажды меня на улице застала сильная гроза, и я почувствовала, что мои руки словно бы в огненных перчатках». Если она погреет теперь сосуд с мутноватой водой своими руками, вода становится хрустально-родниковой, серебряной…
Заинтересовала меня публикация «Медицинской газеты» о жизни и деятельности В. Ф. Войно-Ясенецкого. Это наш современник, хирург, художник, священнослужитель и педагог. Валентин Феликсович жил 84 года и умер в 61-м в Севастополе. До войны профессор написал книгу «Этюды гнойной хирургии». За расширенное издание этого труда ему присудили Сталинскую премию первой степени. Ученым заинтересовался вождь, пожелавший встретиться с Войно-Ясенецким. Один из учеников Валентина Феликсовича написал о разговоре, который состоялся у него со Сталиным. «Профессор, вы часто вскрываете человеческое тело, — обратился к нему Иосиф Виссарионович. — Вы там не видели, где находится его душа?» — «Часто я в человеческом теле не видел и совести», — ответил ученый.
Войно-Ясенецкий мыслитель, конечно, неординарный. Он считал, например, что сердце — специальный орган чувств, средоточие эмоций и орган нашего познания. Понятно, что, повышая роль медицинской сестры, мы повышаем и роль такого уникального органа, как человеческое сердце. Медсестра, конечно же, имеет больше возможности познавать больного сердцем, и электроника всякая без тесного союза с ним обесценивается. Как не согласиться с Войно-Ясенецким, заявившим, что если бы миросоздание было тем, чем оно представляется материалистам, то не было бы в нем красоты форм, созидаемых духом. Признание нематериальной, духовной энергии — это прогрессивное веяние в современной медицине. «Блаженны люди, для которых все так просто и ясно, — писал ученый- симферополец. — Им незачем утомлять свое поверхностное мышление глубокой работой изучения и объяснения нового и неведомого. Они всегда объясняют новое старым и обыкновенным». И это звучит в унисон Шекспиру: «У всякого безумия есть своя логика»… Мудрые верно мыслят: «Если не знаешь, что ищешь, то, найдя, не поймешь, что нашел». Похоже, что те, кто идет сейчас на острие злободневной «сестринской проблемы» в медицине, знают, что ищут. В этом меня убедил и разговор на «Римском-Корсакове» с деканом факультета высшего сестринского образования, доктором медицинских наук Галиной Михайловной Перфильевой. Эта обаятельная строгая женщина эллинского некоего кроя стояла рядом и внимательно слушала наш диалог с Денисовым.
Предметом своим владеет Галина Михайловна первоклассно. Из краткого ее экскурса в историю я узнал, что крестовые походы развили сестринское дело: надо ведь было вести уход за ранеными крестоносцами. Основоположником сестринского дела как науки стала Лорен Нейтингейл (фамилия поэтичная, Соловей в переводе с английского). Ей первой в мире в 1920 году присвоили звание профессора сестринских наук. Еще до встречи с Перфильевой я прочел в одном из журналов ее статью, из которой запомнил, что медсестра — человек, владеющий искусством «в надзирании больных», как говорилось об этом встарь на Руси, или «пользовании людей» (по документу 1799 года). Так или иначе, роль ее связана с пользой, которую получает от нее больной.
В современных исканиях теоретики сестринского дела учитывают психологию людей, национальные особенности. У нас сейчас сестринская модель ориентирована на патологию. Появляются пролежни у лежачего больного — тогда начинаем заниматься им. А в Германии нет пациентов с пролежнями, их регулярно переворачивают, следят за кожным покровом. Красноречив был пример, приведенный Перфильевой, об учете менталитета, культуры людей разных национальностей. Такая вот ситуация. Четыре мальчика разбили коленки. Мать-скандинавка скажет своему чадушке: «Будь мужчиной, не распускай нюни». Американка возьмет на руки, будет целовать, гладить его, дуть на расшибленное колено, а дома обработает ранки лекарством. Израильтянка с такой же лаской, как американка, отнесется к дитяте, но будет казниться, что плохая она мать, невнимательна к сыночку. Поведет его потом к дерматологу, постарается, чтобы врачи кровь проверили. А русская бранить начнет пацана, отшлепает его за то, что упал…
ВОЗ на конференции представлял Джон Пью. Добродушный рыжебородый англичанин появился перед медсестринским людом в шортах, быстро обжился среди него. Чувствовалась натура доброго, контактного доктора. На обсуждение ВОЗовской программы подготовки медсестер «Лемон» он надел строгий костюм, как на дипломатический раут. По завершении заседания Соболь вспомнил сентенцию Дейла Карнеги о лимоне и, переиначив ее, пошутил: «Если судьба вручает вам лемон, то постарайтесь сделать из него лемонад».
— А вам и придется этим заниматься, — сказал я ему, — приспосабливая международную программу к российским условиям.
— И очень даже активно, — подтвердил Соболь.
— Не пора ли тебя за ушко да на солнышко, Виктор Георгиевич? — сказал я ему с улыбкой.
И вот мы на верхней палубе, облокотились на поручни. Над судном вьются чайки, они тянутся за нами в надежде чем-нибудь поживиться. С поймы Иртыша, от разогретых июлем трав навевает сладковатым, как свежеошкуренная осина, воздухом. Соболь рассказывает о своей жизни:
— Я послевоенное дитя. Отец прошел плен, концлагеря. После освобождения его затурили в Норильск, в ссылку.
— Как моего отчима Илью Леонтьевича. Пять тысяч везли их из Англии на пароходе, через Гибралтар, потом Средиземным морем, Босфором. Пели под гармошку военнопленные песни родные, комиссары им сказки рассказывали о социалистической Родине. А выгружаться начали страдальцы войны в Одессе — их конвоиры встречают, штыками винтовочными нацелясь. Потом были зековские вагоны и долгая дорога на амурские угольные разрезы.
— Мама моя тоже оказалась в Норильске, — продолжал Соболь. — Восемнадцати лет не было — попала туда. За опоздание на рабочую смену. Там с папой они и познакомились, и родился я в 1949 году в бараке. Витаминов никаких не было, кальция не хватало маме на утробное мое развитие, как ясно сейчас мне, и ела она известь и мел. И родился я весь белый, будто в скафандре.
— В белом халате?
— Точно.
— Медицина, стала быть, предопределена была тебе Богом.
— В бараке отгородили молодым уголок, занавесились они. Потом домик им дали. До крыши засыпало его снегом, окопом глубоким выбирались мы наружу. Была у нас овчарка Акбар, умная такая собака. Я с нею выползал гулять. Хулиганить начну — она в снег меня опрокинет и в дверь домой стучит лапами. Мама выйдет, меня заберет.
— Бедовый был?
— Да уж не без этого.
— Мама-то жива?
— Похоронили мы ее. В день рождения мамы приехали на могилку с отцом, и я расплакался. Он сдержался. «Ну что, вместе заревем? — спрашивает. — Ты же мужчина». Сейчас отец недалеко от мамы…
— Как медицина начиналась для тебя?
— Знаешь уже, что три года я поступал в мед. Устроился на кафедру гистологии препаратором и года два так приближался к медицине. Польза от этого была, естественно. Не как школяр начинал учебу потом. Выбрал я для себя терапию. Она требует обдумывания большого, анализа, а это по мне все.
— Хирургия тоже ума требует.
— Там скородумание, больше берут практическим действием, с ходу решают. В институте мне повезло. Я благодарен на всю жизнь прекрасному своему учителю Валерию Абрамовичу Дроздову.
— Сушков рассказывал мне о подвижнической твоей работе в студенческих стройотрядах.
— Там я получил громаднейший опыт организаторской работы. Не будь его, мы вряд ли вышли бы сегодня на международный уровень с сестринскими делами.
— Ты руководил первой в стране научно-исследовательской группой медиков в студотрядах, которая, как я помню, стала лауреатом премии Тюменского обкома BЛKCM. По тем временам это была большая награда.
— Ну мы, честно говоря, и колоссальный объем работы провернули, она велась в русле моей кандидатской диссертации: «Адаптация сердечно-сосудистой системы молодых людей».
— Конъюнктурой не пахло тут? Молодые же все здоровы обычно.
— Весьма ошибочное мнение. Основной контингент студентов был с Украины, и не всем была показана работа на Севере. Четыре тысячи километров длинного рычага — перелет по параллели и «короткого» — от Тюмени до Салехарда, положим, сказывались очень сильно.
Тенденция к дистрофии миокарда проявлялась, гипертония, нарушение ритма. То же было, что и у взрослых. Если говорить о них, то многим вахтовикам, проработавшим на Севере по 15 лет, не рекомендовалось оседать потом на Украине: люди получали тяжелые заболевания или даже умирали… Студентов мы обследовали в разгар сезона, в конце и в начале, естественно. Приезжали в Киев, и отсев происходил…
— Вы как бы лицензию на здоровье выдавали ребятам?
— Можно и так сказать, что лицензированные студенты приезжали на наши стройки.
— Сколько же прошло их через ваши руки?
— Тысячи.
— Насколько я понял, в первый сезон ты возглавлял отряд студентов, и вы строили на курорте «Ахманка», а потом ты десять лет был сначала зональным, а потом главным врачом областного студенческого строительного отряда.
— Так оно и было. У меня медицинские пункты находились в Салехарде, Лабытнангах, в Надыме, Старом Уренгое и в Новом, в Сургуте, в Тюмени, и я постоянно челночил. Однажды искали меня с тревогой: докатилась до моего медицинского института молва, что Соболь утонул. Это был какой-то однофамилец мой…
— Красивая у нас область?
— Что ты! Помню, в Харпе был, это ж Северная Венеция. Северный Урал там, гористость, речки и озера.
— И тюрьма для смертников еще?
— Точно. Глянешь, бывало, в бинокль, а зеки в полосатом во всем, на спине круги черные. Вроде мишени. Это чтобы стражникам не промахнуться, если побегут…
— Ты работал в студотряде и кандидатскую защитил?
— В те времена это было. Защитился, красиво очень поздравили меня. В ресторане с друзьями отметил это событие. А утром мне сообщают, что одной сотой балла не добрал я. Посоветовали повторить защиту в новом году, побоялись, что в ВАКе зацепятся.
— И как ты это пережил, Виктор Георгиевич?
— Под трамвай хотел броситься. Пусть, думаю, перепилит меня, зато не надо будет выслушивать соболезнования, объясняться, ноу проблем, как говорится…
— Когда ты понял истинную роль медсестры во врачебном процессе?
— Во студенчестве. Тогда стало ясно, что она — ровня врачу как профессионал, только свой у сестры блок вопросов и с врачом они партнеры, которые делают одно общее дело…
После Иртышской конференции прошло более полугода. Соболь заболел и добрел до своего кабинета в воскресенье из кардиоцентра. Он сидит напротив меня бледноватый, глаза с наволочью, объясняет, что с ним случился гипертонический криз после очередного разговора с руководителем медицинского ведомства области. Я к этому времени уже знал, что Соболь слег на больничную койку, а тот, не дожидаясь выздоровления директора медицинского колледжа, подписал приказ об освобождении его от должности. Что же случилось?
Соболь ходил всегда в передовых, представлял ВОЗ в области, был главным специалистом по сестринскому делу. Он на моих глазах, как говорится, получил грамоту Минздрава во время Международной конференции по сестринским проблемам. И потом сразу вдруг с Соболем стало твориться непонятное. Его сместили с поста главного специалиста. «Причина?» — спросил Соболь. «Вы не бываете в районах». — «Так две недели назад только все старшие и главные сестры больниц области побывали на международной конференции и получили все необходимые материалы». Чинуша просопел это дело.
— Твое увольнение, стало быть, — «последствия» конференции, Виктор Георгиевич?
— Да, начальник наш не поинтересовался даже потом, как она прошла, а спросил, не написал ли я заявление на увольнение.
— С чего он застрадал об этом?
— С того, что уже в первые дни своего руководства посоветовал мне подбирать другое место работы. Чем-то я не поглянулся ему.
— У тебя глаза карие, а ему голубые по нраву, возможно. А если серьезно — может, своего ставленника он хотел выдвинуть?
— Может быть. Он предпринимал уже три попытки снять меня и вообще третировал все время. Поступил я заочно на экономический факультет университета, чтоб профессиональней работать в новых условиях. Начальник рявкнул: «Никаких учеб». Хотя сам поступил вскоре на юридический факультет, чтоб расширять свой кругозор. Потом в Америку с группой меня не пустили, «отказ» я схлопотал. Поехали все главные врачи в Санкт-Петербург на курсы компьютеризации, все побывали там, кроме меня. В год по две финансовые проверки организовывал. По жалобам «полкана спускал» постоянно. По мелочам пытался «к ноге приставить».
— С тобой получается какая-то медицинская «Санта- Барбара». Это — вечно голубая тема.
— Я понимаю своего начальника, задача — разбалансировать психику человека, чтоб он сорвался, не твердо стоял на ногах.
— Но его, слава Богу, «пнули». Наверное, учли, что он надуроломил в медицинских делах. Я хорошо помню затяжной скандал с областной больницей. Тогда против чинуши этого в газете выступили многие авторитетнейшие врачи области. Ну, это прошлое, как говорится. Виктор Георгиевич, ты как-то говорил мне о зависти, что это болезнь красных глаз, как считают китайцы, злится, мол, человек — краснеют глаза у него. Я согласен, что у зависти красный цвет. Не она ли стала причиной обострения кровожадности в действиях «любимого» твоего чинуши после Иртышской конференции? О тебе много писали, ты справедливо был на гребне славы.
— Возможно, и зависть, Александр Петрович. Но главное в том, что дело общее пострадало. На мое место как главного специалиста по сестринскому делу никто не пришел. Оно ж требует постоянной подпитки, которой нет ныне. Мы ведь были на корпус впереди всей России. Блеск в глазах у наших медсестер появился. Сейчас пропадает он. Кто уйдет потом, а кто скажет: обманули, очередная трепология, которая закончилась ничем. Шел поезд на хорошей скорости и стал вдруг притормаживать. Просто обидно и жалко.
— Новый-то медицинский руководитель области разберется, наверное, в ситуации?
— Надеюсь. Нельзя же мириться, что хорошие наши наработки пойдут псу под хвост.
— Я тоже верю, Виктор Георгиевич, что справедливость восторжествует…

На улице было морозно. Капустно похрустывал свежий снежок, когда я шел по городу после встречи в мед- колледже. Думалось мне, что все образуется и получится у моего друга. Что делать, если у него не бывает спокойной жизни, всегда что-то происходит. Такая уж судьба у Соболя.



«Балалайка — звенящая боль России»

…Взял он в руки балалайку, и полилось рекой счастье, и сам обрадовался, и всех радует.
Из воспоминаний А. А. Плещеева о знаменитом балалаечнике Василии Андрееве

Из книги «Ермаково подаренье»
Такой балалайки Россия не слышала! Это нечто новое и яркое, как цветомузыка Скрябина. Можно так прочувствовать природу в одной из пьес Юрия Клепалова, что увидишь мысленно библейски-первородную синь неба, от какой могли бы, кажется, разорваться легкие. А колокола России, плеск речной волны, шум тайги и перезвоны хрусталин звезд в ночи! Он достигает самого сокровенного в человеческом сердце. Балалайке в руках Клепалова все доступно, потому что давно он усвоил уже всем своим кровотоком: то, что растет в природе, вырастает и в душах людей…
Душа русского искусства — многоголосье, это присуще балалайке. Выявить симфоничность ее — значит поднять игру на трех струнах до уровня мышления. Балалайка будто самой природой создана для русской мелодии — то заунывной, то веселой, то удалой. Балалайке подвластен эпос, дано ей быть властительницей народных дум.
В Болгарии впервые на премьере пьесы «Размышление о Родине» в концертном зале «Балкантуриста» почувствовал музыкант, что удалось ему душу оркестра разбудить в балалайке, вылиться не только русской удалью и ширью, но и напевностью Италии, сдержанностью туманного Альбиона, энергией тех земель, что зажигаются огнем фламенко. У немцев, итальянцев, испанцев и англичан вышибал слезу проникновенной своей игрой артист-сибиряк. Об эмоциях болгар и говорить нечего: балалайка же — душа славян. Клепаловские три струны слышали не только в Болгарии, но и в Японии, Венгрии, странах Скандинавии. Он стал дипломантом Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Москве. Другого такого мастера, который бы раскрывал тембровую игру русской балалайки, в нашей стране нет. И вот Юрий Михайлович снова в гостях у меня.
В окно снописто падают лучи солнца. Клепалов очень живописен в золоте весеннего света.

— Как Вас теперь называть, чинно-благородно или в запростулю, как было у нас с тобой ранее, Клепа?
— Валяй, как желается, батенька.
— Ну так вот, Клепушка, пять лет уже пребываешь ты в Белокаменной. Отчего в Москву дернулся?
— Вопрос нелегкий. Бывал я там наездами из Тюмени и острей еще чувствовал, что тесновато мне дома. Конечно, тут я мог бы стать профессором, заслуженным или даже народным артистом. Ну, а дальше-то что? Творчество не терпит застоя. И сменил я место жительства, чтобы обрести новые краски, новые тембры, новые идеи. Так многие поступали. Шукшин, Распутин и другие. И немудрено: Москва в центре всех идей и событий.
— Но она и преисподняя всей политики, склок и дрязг. Не случайно же написали по возвращении Солженицына в Россию, что окунулся, мол, Александр Исаич в ад московской политической скороварки.
— Да, надо уметь не потерять голову в адовых ее кругах. И многим художникам это удавалось. Именно Москва подняла на мировую высоту Бунина, Есенина, Чайковского, Рахманинова, сделала их достоянием нации.
— Я понимаю, что столица есть столица, что ключи от управления государством находятся там, хотя дела делаются на всей российской территории «от Москвы до самых до окраин». Москвоцентризм был устойчивым явлением в нашей жизни. Но ныне он трещит по швам. Народ все меньше интересуется возней всякой и войной амбиций в пределах Садового кольца. Провинция становится самостоятельнее. Больше самоуважения к себе у нее появляется, и яркие личности теперь все чаще вспыхивают в глубинных краях России, а не в Москве.
— Москва-то как раз и сильна провинцией, Петрович. За счет свежей крови ее она и существует. Я, к примеру, остаюсь провинциалом в самом хорошем смысле этого слова. Не потерялся я в коловерти Москвы, не растворился в ней. И на это потребно было, конечно, мужество духа. Балалайка не дает увести с пути истинного, да и сам жанр моих сочинений… Это — пьесы-размышления.
— Балалаечные думы. И в Болгарии как раз удалось тебе ухватить коронный свой жанр?
— Там именно, будто перо Жар-птицыно выдернул. На праздник Святой Троицы разбудил меня звон колоколов православных храмов Софии. А в Советском Союзе тогда даже в уцелевших храмах были ограничения на звоны. И впечатления от болгарских колоколов стали для меня поистине Божьим вдохновением на всю жизнь, настроили на серьезные раздумья о судьбе моей православной страны. В Софии и родилось у меня «Размышление о Родине».

Из «Ермакова подаренья»
Есть люди, которые носятся с вреднейшей мыслью, утверждая, что искусство-де не имеет Отечества. Ложь это! Тут только можно присоединиться к Сен-Сансу: оно прямо вдохновляется характерами народов. Наша национальная музыка — эхо русского духа. Улавливая его, только и можно откристаллизовать стройное музыкальное мышление.
Что такое талант? Проявление нравственных накоплений народа, национального его духа. Веками развивалась вместе с народом русская балалайка, в пожарищах войн и гонений пылала соборная ее душа. Балалайка, кстати, — исконно русский музыкальный инструмент, найденный у наших древних предков в кургане VI века нашей эры. Хорошо известно из истории, как со скоморохами озоровала она, и доставалось от трехструнной мятежницы на орехи не только попам корыстным и лихоманным боярам, но даже и царю самому. Оттого и возроптал родитель Петра Первого Алексей Михайлович, и в костре стали жечь балалайки на Красной Площади по приказу его… Но балалайка восставала из пепла, деля радостную судьбу возрождения со златыми нивами и златокупольными храмами. Вершинные подъемы духа переживала с народом она. И вдруг так пасть в нашей современной жизни, превратиться в жалкий экспонат старины, в балаганно-ярмарочную «рашен-балалайку». Будто язык вырвали у нее. Но что же это за певчая птица, которая перестала вдруг петь? Это уже другая птица. А разучившийся петь певчий народ? Другой, значит, это народ… А ведь в разработках по технике игры скромница балалайка — прима среди других народных инструментов, и главное в ней не лубочная звукопись или исполнение сверхвиртуозами Баха, Бетховена или Чайковского. Высочайшие думы можно выразить родным языком трехструнного инструмента.
Не случайно же восторгался Чайковский: «Какая прелесть эти балалайки!»

— Так что же такое талант, Юрь Михалыч?
— Поиски истины. А как ее искать? Я семь шкур с себя снимаю, вот и происходит обновление в душе и в мыслях. Только испепеляя себя в игре на балалайке, найдешь истину. Это мера — всего себя отдавать!
— В рассказе «Искупление музыкой» о тебе я писал, Юра, что ты много лет пробивался к сольной игре на балалайке и уникальному ее голосу, который бы не подавляло, не угнетало никакое сопровождение. Если ты в ансамбле, то рояль или оркестр забьют, смикшируют огрехи. А тут — голенькая балалайка. Дерево звука со всей кроной его прослеживается от ствола до последнего листика, все на слуху. Это — форма бесстрашия. Меня убедили в этом десятки концертов в совместных наших сельских поездках. Но у тебя есть тем не менее оппоненты. Не в Москве, нет, а в нашей родной тюменской среде.
— Очень, оч-чень интересно!
— Один из них заявлял, что Клепалов отлично показал себя в квинтете, играя с домрами, контрабасом, гитарой и ударными. Тут он был гениален. Еще бы: балалайка на фоне всех цветов русской культуры. Стонала она, жаловалась и радовалась в соборе. А с одною балалайкою Юрий Михайлович стал отшельником. Путь одинокого — смерть. Оторвался от коллективного разума, от собора — стал впадать во всевозможные грехи. Соло на балалайке — сплошное страдание. Образно об этом твой оппонент так заявил: нет печальнее повести на свете, чем Ромео и Джульетта в балете. То же, мол, и одинокая скрипка. И привел Герберга Спенсера: слышу скрипку, играющую в одиночестве, — мне это напоминает крик визгливой женщины. А он, мол, был знаток человеческой души. Одинокую балалайку он воспринял бы так же…
— Ну-ну, что ж он еще тебе говорил?
— Балалайка одна — что человек в майке и трусах на сцене. В общем, укоряет он тебя, что высунулся, мол, ты, за славой погнался. Попробуй защитись!
— Это весьма крайняя точка зрения. Представь себе лес, дебри, реку где-то. Баяниста не отыщешь тут, если душа музыки запросила. А балалайка что! — три бычьих жилы натянул и играй. И играли люди, для себя.
И в лихую годину, и в радостные времена. Балалайка выражала состояние человека. Так что балалайка истинная — это одиночество. Художник вообще одинок. Ну не одинок ли был Пушкин! А Лермонтов! У него все насквозь пронизано одиночеством, в этом его драма. Трагически одинок был Мусоргский. В одиночестве, Петрович, рождается истина. Коллективный, соборный разум нужен для выживания. Так что балалайка не выскочка. Мне кажется, оппонент мой — человек, который не смог реализовать все свои задачи и возможности, вот и точит его зависть.
— Печально, что таких людей ныне масса, Юрий Михалыч, и опять, как было некогда отмечено классиком, — на сцене жизни человек с «озлобленным умом, кипящим в действии пустом».
— Идеи обществу подают одиночки, а собор все это обсуждает. Нет, чем больше одиночек в России, тем богаче она. Москва — омут, да, но я ведь одинок и в Москве. Состояние одиночества — это Богом предопределенное испытание для художника.
— Я не думаю, что оно способствует улучшению благосостояния тебя и семьи.
— Это верно ты говоришь, Петрович. Все сейчас живут трудно, я не исключение. Три месяца, по сути, перебиваюсь без денег, на работу надо ездить на электричке, и я езжу зайцем, перебегаю из вагона в вагон…
— Еще большее испытание, по-моему, когда выходит «в народ» художник, общается. Была вот на телевидении большая передача о Борисе Рубашкине, эдакое шоу. Прозвучала там песня Тани Петровой, твоя балалаечка, беседовали вы с мэтром. Но что он устроил? Симфонию русалок. Девицы выныривали из воды попками и расплывались так, будто распускались лепестки лилий. И все это на фоне русской народной музыки. Редкостная пошлость. И — маленький кусочек о вас с Петровой. Сидите вы с шоу-меном Рубашкиным какие- то приниженные. Смотрел я на все это, и слеза прошибала меня. Обидно было за тебя и Татьяну: вы же истинные таланты России!
— Настоящее русское искусство в загоне, не пущают его на телевидение. А если и преподносят, то чаще через шоу, изнанку дают. И мы посредством Рубашкина в щель, можно сказать, на экран пролезли. Серьезный был у нас с ним разговор о песне, а человек он, кстати говоря, глубоко мыслящий. Но это-то все и вырезали.
Телевидению нужны развлекалочки. «Играй гармонь» Заволокиных их устраивает. Показывают умение играть на гармошке без претензий на серьезную культуру. Папуасы, в общем, поют и пляшут. А музыка жива мыслью, как говаривал Скрябин.
— Вопрос дискуссионный. Насчет музыкальной части ты, может быть, и прав. Мне интересно, как высвечиваются через эту передачу души людские, пульсирует дух народный, неистребимый оптимизм россиян.
— Воздержусь от спора. Но песни Родыгина не звучат. Не слышно Аверкина. И ряд этот можно продолжить.
— Наш поэт Анатолий Марласов выдал недавно такую максиму: «Если в 17 лет начал играть — станешь классным мастером лишь на собственных похоронах: о покойнике же плохо не скажут…» Ты в музыке с детства. На Руси молятся за здоровье родителей и учителей. Что скажешь по этому поводу?
— Мама мне никогда не мешала, не отговаривала от музыки. Большое влияние на меня оказал мой дедка.

Из «Ермакова подаренья»
Вновь переживая свое детство, видел он памятью дедушку с шильно острыми усами и гордой посадкой головы.
— Дедка, поиграем? — обращался к нему внук.
— Конечно, Клепушка, — брал скрипку он в руки. Внук подыгрывал дедушке на детском ксилофонике. Потом тот учил карапуза играть на гитаре любимый свой вальс — «Царица Тамара». В Петербурге у одного профессора брал некогда Александр Федорович уроки игры на скрипке, и в доме его водились разные музыкальные инструменты. Звучною синкопою било в глаза сияние черного лака беккеровского рояля…

— Ты сразу попал в струю, Юра, нашел свою борозду?
— Нет, были у меня заносы по молодости. Главное, что мои учителя дали мне платформу для взлета. Детство свое, как ты знаешь, я провел в слободке, где жили в бараках строители «Уралмаша». Тогда кругом там звучали «Коробейники», песни о Разине и Ермаке, вальс «На сопках Манчжурии».
— Я по Хабаровску послевоенному помню эти времена. Люди изголодались по мирной жизни, теплой хорошей музыке.

Из «Ермакова подаренья»
Однажды мальчик слушал из-за двери в Доме культуры, как играет струнный оркестр. Руководитель его, Александр Иванович Навроцкий, углядел из-под очков онемевшего от их игры мальца и позвал его в оркестр, и Юра стал играть на мандолине. А на экзаменах в музучилище известный на Урале пропагандист народной музыки Владимир Васильевич Знаменский тепло отозвался о клепаловском пении: «Голос как труба звучит, нашенский бас». Своеобразно оценил мастер владение мандолиной. «Играть вам, батенька, на балалайке», — заключил он неожиданно. Такая вот была у него интуиция. В консерватории попал одаренный юноша к народному артисту РСФСР Евгению Григорьевичу Блинову и крепко запомнил на его уроках, что музыка тогда обретает смысл, когда проникает она в человека светом мелодии, сильнее, добрее становится он, душой расцветает. «Неславное это дело искать собственной славы», — подчеркнул некогда в Библии эту мысль из Соломоновых притчей Петр Ильич Чайковский и следовал ей всю жизнь. Увела судьба от «неславного дела» и Клепалова.

— Побольше бы таких учителей, какие были у тебя, Юра!
— Один педагог через учеников способен изменить полстраны…
— А кто лучший твой друг?
— Балалайка, конечно же. Она ни в чем не обманывает, обогащает внутренне. Душа с нею отходит. Беру балалайку в руки, и сразу возникает состояние, будто речкой плыву. И душа сама настраивается, чувствуешь клеточкой каждой, что надо говорить о боли, о том, чтобы объединять людей. Вот так, на боли, рождалась проза Чехова. Он мне очень созвучен. Мой инструмент не трынди-брынди, балалайка — звенящая боль России. Поплачь, говорят в народе, легче будет. Этот принцип заложен в основание всей русской культуры. Почему люди часто плачут, слушая балалайку? За время звучания мелодии человек переживает в ней свою жизнь, чувствует, как «засинели, темнеют равнины, далеко, далеко в тишине колокольчик поет одиноко, а мне все грустней и больней». Игру на балалайке можно довести до библейских высот. Будущий знаменитый музыкант Василий Андреев услышал однажды звучание этого инструмента в руках крестьянина Антипа. И эта встреча перевернула всю жизнь Василия Васильевича. «Помню, — писал он, — что тогда как каленым железом выжглась в мозгу моем мысль: играть самому и довести игру на балалайке до совершенства! Не знаю, что сильнее руководило мной — инстинкт или национальное чувство. Я думаю, что было и то и другое, а соединение дало мне ту силу, которая не знает на своем пути преград…»
— Ты меня извини, Клепа, может, это недозволенное вторжение в твою личную жизнь, но я думал, что лучшим другом ты назовешь свою жену Галину.

Из «Ермакова подаренья»
«Играй, Клепушка, играй, милый ты мой», — умоляла она мужа, когда мертвела его энергия. «Ну, не скисай же ради Бога, Юрка!» — отчаянно тормошила она его, тряся за плечи, готовая вот-вот разреветься.
Будто крепостной был Клепалов тогда, работая в филармонии, где важнее всего было потогонно давать ПЛАН по концертам. Люди с творческим излучением сердца в той обстановке оставались за бортом настоящей концертной жизни. Энергия многих талантов гибла в атмосфере материального нищенства, непонимания и отчуждения. Оставаясь верным призванию балалаечника, Клепа творил, так срывался, что после игры кровь сочилась у него из пальцев. В квартирке у Клепаловых было теснее, чем в ненецком чуме, и часами ночью он играл «вполструны» в ванной, чтобы не разбудить малышей…

— Моя жена богиня, Петрович!
— И на других глаз не косишь?
— Я не Олег Табаков, чтоб в 60 будить в себе восемнадцатилетние страсти. Это за пределами моего миропонимания.
— Дочка определилась?
— Наташа — медик. Женя — музыкант, как ты знаешь, моя надежда. Написал он вальс, который прозвучал на госэкзамене в Университете культуры. Есть у Жени интереснейшая песня «Вышью лето у замерзшего окна». Дерзающий парень.
— Юрий Михайлович, ты не одинок на балалаечном
Олимпе в Москве или, скажем, вообще в России. Есть
Павел Нечипоренко, Михаил Рожков. Ты почему-то не потеснил их, хотя вот я и держу в руках твой подарок, лазерный диск с поэмой «Русь». Россия-то тебя не слышит: на телевидении и радио в Москве ты случаен. С горечью восклицал в «Литературной России» наш общий друг писатель Юрий Сергеев, что Япония третий раз за год приглашает Юрия Клепалова на концерты, а наш народ лишен возможности слышать его музыку, вернуться через нее к природе, к Родине. А ведь твоя музыка несет людям радость очищения, поднимает в них гордость за то, что они русские, дает уверенность в своих силах и будущем. Лично я на себе испытал это. Звучит твоя балалайка, а горло мое спазмы порой перехватывают от того, что живу в России, «среди берез, дождей и журавлей», как сказала бы одна знакомая мне сельская поэтесса.
— Балалайку вообще мало дают на радио и телевидении, не пускают, естественно, и мэтров. Почему не потеснил я того же Нечипоренко? Задачи такой не ставил. У Нечипоренко своя школа. В технике он виртуоз. Может блестяще исполнить Рахманинова. А люди покидают его концерты. Хотя от маленькой чьей-нибудь фитюльки эти же зрители с ума могут сходить.
— В общем, таинство искусства не очень-то поддается исчислению.
— Приходится только согласиться с тобой.
— Рассказывая о твоей судьбе в книге «Ермаково подаренье», я писал, Юрь Михалыч, что в современной жизни несть числа, как говорится, мастерам по технике, по цирковым всяким эффектам. Именно такого любителя вывел Уайльд в сказке своей «Соловей и роза». Этот виртуоз не обладал и каплей искренности. Потому и заявлял художник: «Он никогда не принесет себя в жертву другому. Он думает лишь о музыке, а каждый знает, что искусство эгоистично».
— Это, впрочем, беда не только нашего века, — вздохнул Клепалов.

Из «Ермакова подаренья»
Мелодия — вещество жизни, но обществу нынешнему, к сожалению, не хватает ритмов милосердия. Агрессивная же музыка угнетает даже растения. Поэтому, вероятно, и любит герой мой Орфея, от музыки которого могли прослезиться камни. Когда играл он на флейте и лире, тянулись к нему мужчины и женщины, звери, птицы и растения. Чтобы послушать его, деревья устремились за ним в пустыню и становились там рощами. Юрий Клепалов привлекает наше внимание к орфеевскому пути в творчестве, жизни в таких ритмах, которые объединяют народ, колышут души, вносят в них лад, не иссушают художественные корни в людях, а способствуют движению соков в них.

— Это, конечно, очень экзотично, Петрович, сыграть на балалайке рапсодию Листа где-нибудь в Мухосранске или в дальней, забытой Богом деревне. В консерватории мы осваивали согласно программе и зарубежную классику. Но то — для научения. В основе ж общения балалайки с народом должна лежать русская песня. Истинно, мелодия — повелитель жизни. Пение определяет всю структуру души русского человека. И я бы сказал: дайте мне мелодию, и я переверну мир.
— Бог дал такую мелодию.

Из газеты «Русский вестник»
В смутные часы русской истории средь всеобщей брани, раздоров, помрачения умов и тяжкого национального летаргического сна явились вдруг спасительные звуки песни-плача, песни-молитвы «Православные». Вбирают в себя они всю русскую боль, всю силу и чистоту чувства, композиторский гений Юрия Клепалова, пробуждают из последних пределов национальной души невесть откуда берущиеся силы и зовут народ к покаянию, молитве и к подвигу спасения Отечества.
Прозвучав в Кремле и пронзив пятитысячный зал, долетев до Екатеринбурга и городов Кузбасса, песня начала оживлять пространства России.
Слезы на светлеющих лицах русских мужчин.
Слава тебе, Господи, что нарождаются на Руси, на нашей земле в трагический час русской судьбы, поднебесной чистоты спасительные звуки.

— Да, когда «По церквам запустенье и тлен, без царя голова, без креста душа», Юрий Михайлович,
Ой, не время нынче спать, православные…
Ой, не время нынче ждать, православные…
Ой, не время нынче пить, православные…
Стыдно русскому просить подаяние…

Потрясающие слова и такая же потрясающая музыка. Как ты ее сочинил?
— Не сочинял я ее, а такое ощущение было у меня, что навеялась она с неба.
— Но ведь надо накалить себя до такого состояния, чтобы это произошло.
— Мы каждый день и накаливаемся. Все же кругом у нас американское. Куриные окорочка, песни, кино. Я будто в чужой стране живу…
— «Православные» — золотой сплав напевности и размышления.
— Возьми песню Родыгина «Белым снегом». Чем она душу бередит? Мелодикой. Что может быть выше русской песни? Ничего. А Нечипоренко, к сожалению, увел балалайку от кантилены, а проще говоря — от певческого строя, мелодики.
— Почему любят тебя в Японии, Юра? Ты ведь четвертый раз уже там побывал.
— Балалайка — часть русской души, а она давно уже волнует весь мир. Японцы с первого класса учат русские песни. Им, маленькой стране, нужны душевные силы, чтобы выжить, и они их черпают у нас, у своего большого соседа. Рахманинов, Чайковский, русская музыка звучит там в гостиницах, на концертах, везде.
— Вспоминаю 50-е годы, Приамурье, как провожал наш горняцкий город Райчихинск состав из теплушек с японскими военнопленными домой. Трогательным до слез, искренним было это прощание. И пели японцы русские песни.
— Хоровое общество, созданное бывшими военнопленными, живет и здравствует и сейчас. Звучит в Японии русская песня.
— Юра, ты написал много уже песен. Только у нас с тобой две в активе, одна, посвященная памяти мастера сказа Ивана Ермакова, а другая — о селе Грачи.
— Я не отошел еще от нее. Слова твои меня взволновали.
— А меня это село в Казанском районе, его жители. Побывав там, я понял, что Грачи — это огонечек России. Представилось, сколько же таких огонечков горят, как свечи в храме, на ее просторах, и пошла, как говорится, песня.
— В Грачах ее уже поют, думаю, что прозвучит она и по радио, и тюменцы услышат ее.
— Дай-то Бог.
— Где кончается слово, там, говорят, начинается музыка.
— Перечитывал я недавно Фета. Исключительно музыкальная у него поэзия, Юра.
— Чайковский писал, что Фет в лучшие свои минуты выходит из пределов, указанных поэзии, и смело делает шаг в нашу область. Поэтом-музыкантом проявляет себя во многих своих стихах и Иван Бунин.
— Потому-то и родился у тебя цикл романсов на его слова! Как это все случилось?
— Подарила мне внучатая племянница Бунина Галина Ивановна Пречистая сборник его стихов. Год он пролежал у меня на фортепьяно. Открыл я книжку однажды, и полилась музыка.
— Вы меня ошеломили с Татьяной Ждановой, когда исполняли эти романсы на встрече с читателями в областной библиотеке. Уловлено состояние Ивана Алексеевича. Из современных композиторов Тихон Хренников писал романсы на его стихи. Маэстро, казалось бы! А не удались они ему: Тихон Хренников есть в романсах, а Бунина нет. Кстати, дарю тебе, Клепа, свежий номер «Литературной России» с рассказом о поездке твоей с писателями в Оренбург и Волгоград на фестиваль искусств, посвященный 100-летию Есенина. Интересны впечатления писателей. Вышли они на сцену в Оренбурге, а народ хмурый, люди сумрачные, неподвижные, так затуркала их современная наша жизнь. И писатели скисли. А заиграла твоя балалайка — зашевелился народ, заулыбались люди, брызнула голубизна из глаз. Воспрянули и писатели.
— Да, так было.
— Женя твой сказал по этому поводу, что духовность наших людей не угасла, надоели им всякие музыкальные «сникерсы», тянутся они к истинному искусству, что и подтвердил ваш концерт.
— Там, кстати, прозвучали и бунинские романсы.
— Да знаю уже. В репортаже отмечены певица, «грандиозное меццо-сопрано из Москвы Татьяна Жданова», и «Женя Клепалов, Божьей милостью связавший свою жизнь с русской балалайкой». Я прихватил и еще одну газетку. В ней секретарь Союза писателей России Лариса Баранова-Гонченко заявляет, что цикл бунинских романсов достоин премии «Сталинград».
— Ей со стороны видней, конечно. Я скажу лишь одно: интонации красивые у Бунина, прямо в сердце идут, и мы после каждой репетиции с Таней были больные, чумные какие-то, и слезы, и все на свете. Мы исполняли эти романсы в Волгограде, в гарнизонном госпитале и на открытии Русского дома на берегу Волги.
Буквально с первых же аккордов ясно стало, что восприняли люди наши творения, достали мы до сердец их. Да, народ нужно спасать. И спасение в одном, в духовности. Именно к этому роднику и припадают люди, чтобы напиться, напитаться животворящей силой. И, выступая как музыканты-народники в разных городах страны, мы трое, я, Таня Жданова и Женя, чувствуем всегда, что мы ведем свою Сталинградскую битву, и верим: мы победим!
— А на Севере нашем не собираетесь побеждать? А то ведь он на откупе у всяческих ВИА. А вы где? Или морозов боитесь?
— Да что ты, Петрович! Мы всегда готовы приехать в родной мой край, пусть только приглашают.
— Юрий Михайлович, классикой становятся твои пьесы-думы, составившие теперь поэму: «Размышление о Родине», «Шутиха-Машутиха», «Каслинское литье», «Русское скерцо», «Новгород» и, наконец, вершинное твое произведение «Русь». Теперь песни и романсы гужом пошли, как говорится. Прозвучала твоя балалаечка в кинофильме «Очарованный странник», где ты сыграл еще и эпизодическую роль народного волжского балалаечника. А в четырехсерийном фильме Антона Васильева «Святая Волга» просквозила твоя поэма-симфония о Волге. Я ее, по крайней мере, таковой воспринял. Слушал ее, и слезы на глаза наворачивались: так щемительно ты написал. Планируешь ли еще работать над крупными формами?
— Творчество — вещь непредсказуемая, Петрович. Трудно сказать, что и когда из души прорвется. Знаю единственное: музыки для брюха, для сытых людей у меня не появится. Не занимаюсь я попсой и проходящим чем-то.

Из «Ермакова подаренья»
Разные пути есть к сердцу людскому. Можно идти через взрывную силу инстинктов, возвышая их, руслом Чайковского или Баха. Или же — создавать музыкой такие плоскости и пространства, где царит космическая, кажется, невесомость, возникает особое состояние духа, будто из одной-единственной клетки, как у Бартока, вырастает здесь музыка. В ней отсутствует всякое насилие, по свободной воле тянется она к свету из земных корней. Так воспринимает Дебюсси Клепалов, пьесы его «Лунный свет на террасе» и «Девушка с волосами цвет льна». А «Поэма экстаза» Скрябина, «Рассвет на реке Москве» Мусоргского! Это сочность красок, неуловимые звукотени, ликование света. Клепалову близки оба пути, он может потрясать слушателей и буйством своей музыки, и нежным, как лунные световые струи, мелодичным ее током. Однажды мы ехали с ним в район на автобусе, и будто фонтан прорвался из каких-то глубин Клепы:
— Слышал я, батенька, одну философскую формулу, которая гласит, что творчество есть искупление страстей. Но что же тогда есть страсть? Рефлексия. В словах ли, в чувствах, мыслях. И они могут оставаться бесплодными, а истинно то, что дает плод. Знаешь же ты эту мысль классика: зачатье — высшее, что знает Вселенная. И сколько пустоцветья плодится в музыке — тоже! А ею сердца людей соединять надо. Действие — мера жизни, и я искупаю свои страсти музыкой, тем, что солидарность людей повышаю. В этом только я вижу смысл всякого творчества. В одно сердце всем нам жить надо. И пахарю, косарю простому, и артисту, и академику.


И мэр и гармонист

Из автобиографической справки В. А. Рейна
…Рейн Виктор Александрович. 39 лет. Женат. Хороший семьянин. Воспитывает двоих детей 16 и 12 лет. Инженер-строитель. С 1985 года живет и работает в г. Ишиме. До 1990 года работал начальником ДСУ-2, затем был избран председателем городского Совета, а в 1992-м назначен главой администрации города. С 1993 года — депутат областной Думы.

— Виктор, мы работали вместе в таежных самотлорских дебрях как научные сотрудники Гипротюменьнеф- тегаза, исследуя «поведение» бетонных дорог на знаменитом месторождении. Полевиками были. Помнишь же: озеро, кедровник, несколько домишек из смолевых, густо пригнанных одна к другой лесин, и извивная сеть самотлорских бетонок. Денно и нощно бдили мы за ней.
Ты уехал — я два года ходил в плечистой твоей куртке. Тебя как-то неожиданно вырвали из контекста нашей полевой жизни. Очень жалковали мы, что перестала звучать у нас заливистая твоя гармошка. Осиротил ты нас без мелодий своих. Иной скажет: спекулирует писатель Мищенко на гармошечке Рейна, да он и сам это делает, двигая ее на арены международной жизни.
— Фигня все это, Саша! Начнем с истоков. В седьмом классе увлекся я гармошкой, и стала с тех пор она спутницей моей жизни. На мужской день, на 23 февраля, купил мне папка в подарок гармонь… Сейчас их несколько у меня: одна в кабинете, другая дома, третья в машине всегда. Душа загрустит вдруг, и беру в руки я «золотые планки», самовыражаюсь.
— Ты немец?
— Я русский больше, чем кто-либо другой. А гармошка — часть души и жизни моей. Я в любой обстановке сыграю. И в праздники, и в самой что ни на есть рабочей и даже официальной обстановке, когда трезвый как стеклышко. А что делать, когда душа просит… Бывает, что еду в машине, и льются из нею звуки гармоники. Некоторые думают: Рейн загулял… Да, еду и пою, как пел «Рябину кудрявую» в Гранд-Форксе, городе-побратиме Ишима в далекой Америке. Жителям его я подарил гармошку свою. Послом мира она стала.
— Но по гармошке ли судят о тебе люди?
— Люди судят обо мне по прилавкам, по ценам, и когда не поддаются они мне, я сижу и психую. Поэтому и пытаюсь возродить Ишим истинный, с сыроделием его и маслоделием, с Никольской ярмаркой, с ковроткачеством. Маслице наше едала некогда королева аглицкая, ковры удостаивались золотых международных медалей…

Из справки о «деловых качествах» моего героя
Компетентность и целеустремленность, оптимизм и умение добиваться поставленной цели, контактность и доступность — основные черты В. А. Рейна. За время работы его в органах городской власти выделено 46 квартир инвалидам и участникам Великой Отечественной войны, 65 — многодетным семьям и семьям матерей- одиночек, 34 — молодым специалистам и офицерам запаса, 94 — работникам здравоохранения, 24 — учителям. 45 семей переселены из аварийного жилья в благоустроенные квартиры.
Город ежемесячно расходует более 5 миллионов рублей на выплату именных стипендий учащимся школ и студентам пединститута. В средней школе № 5 открыты гимназические, а на базе педагогического института — лицейские классы, прорабатывается вопрос об открытии на базе одной из школ города кадетских классов.
Благодаря заинтересованности, настойчивости и инициативе Виктора Александровича в городе открыты краеведческий музей, цирковая студия «Мечта», детский музыкальный центр. Начато строительство спортзала на территории городского стадиона. Сам Виктор Александрович является капитаном сборной команды Ишима по волейболу. Не вышли у него из-под контроля вопросы энергетики и теплоснабжения. В прошлом году построен был местный трубопровод, и 6 котельных города работают на природном газе, еще на трех приступили к пусконаладке…
— Хорошо понимаю, Виктор, твои проблемы и всю их тяжесть. Ясно, отчего нельзя тебе без гармошки. Осмысливая фронтовые операции, между прочим, Георгий Константинович Жуков играл на гармошке, разгружая себя.
— И я на гармони играю, когда мне тяжело.
— Что для тебя Ишим?
— То же, что Казанка. Я был там на торжестве. Гралевский совхоз праздновал пятилетие своего содружества с «ЛУКойл-Лангепаснефтегазом».
— Пятилетие истинного единения серпа и молота?
— Да. И лишний раз понял, что мудры те северяне, которые вкладывают свои деньги и в село — ту безотказную скважину, которая, в конце концов, питает Отечество. И велика в этом роль директора совхоза «Грачевский» Сергея Васильевича Деркача. Бывают такие люди его разряда, о каких говорят: как какой-то срам, так — зам, хорошее что — так сам. Сергей Васильевич берет на себя хорошее все и плохое.
— Я думаю, что ты из той же породы.
— Со стороны оно виднее.

Из выступления В. А. Рейна в Грачах
Возрождение России начинается не с Москвы, а из глубин российских — с Грачей, с провинции, с нашего сельского города Ишима. Ишим — город декабристов, город великого сказочника Петра Ершова, город средней части нашей страны. Об Ишиме можно писать глубочайшего толка трактаты. На таких именно городах или городках держится наша Россия.
Я тоже был на празднике в Грачах. Говорил Виктор Рейн об Ишиме, а мне думалось о том, что этот город — творческая родина выдающегося сибирского ученого- биолога Игоря Анатольевича Созинова. Он безвременно ушел из жизни, и тем острее воспринимаются сегодня его роль и значение. И. А. Созинов — автор уникального архитектурно-научного проекта «Улыбка города», да-да, улыбка Ишима. К работе над ним он привлек школьников из городской станции юннатов. Это — проект учебно-биологического центра, где через стекла аквариумов можно смотреть в толщи воды реки Ишим, изучать жизнь ее обитателей… Мы вдвоем в Созиновым представляли проект Рейну, и мэр одобрил его…
Игорь Анатольевич мечтал, чтобы Ишим стал мозговым центром всего Приишимья, нашей «озерной республики». Его мечтания камертонили с мыслями Рейна: «Идея цивилизованной, благоустроенной России, ее будущего, и конкретно нашего города Ишима была и будет для меня тем стержнем, ради укрепления которого я строил дороги. Согласился работать главой администрации…»
— Я больше практик, конечно же, чем мечтатель, — заговорил Рейн, — и предпринимаю вполне определенные шаги, чтобы Ишим стал в нашем Зауралье неким форпостом мысли, цивилизованной жизни. Форпостом сибирского духа. Я ценю, что правительство причислило Ишим к числу городов, охраняемых государством, к тому, что считается нашим национальным достоянием, нашей исторической памятью и гордостью.
— Виктор, я знаю три дорогих тебе слова, это — Ишим, гармонь и дороги. Вот что они для тебя?
— Дороги вообще — некое предназначение моей жизни. Так уж случилось, что я по окончании школы поступил на автодорожный факультет Тюменского инженерно-строительного института. А окончив его и приехав домой однажды в родное село, без обиняков заявил землякам, что я построю, мол, вам дорогу. И построил, пришло время.
— А где, кстати говоря, ты родился?
— Вот мой адрес, который я пропагандировал, выдвигая себя во властные структуры: Абатский район Тюменской области, село Ленинка, ферма № 5.
— Со скотом, что ли, жил?
— Да, с овцами и буренками, с полями и лесами, с березами белоглазыми и с землею родною.
— Дорогу-то в Ленинку когда построил?
— Когда был начальником дорожного управления в Абатске.
— Почему наука тебя не устроила, Виктор?
— Я люблю жить и работать, чтобы видеть реальные результаты своего труда. Дорога в Ленинку — тот след в моей жизни, которым я всегда горжусь.
— А что для тебя село?
— Сегодня — это моя боль. Я, как мы только что говорили, человек сельский, деревенский.
— Первый парень на деревне?
— Горжусь, что так, наверное, и есть. Я, конечно же, гармонист. В памяти у меня гуляния с гармошкою по селу, а еще — выпаса, ночные дежурства со скотинкою в поле.
— Говоришь ты об этом, а я думаю о «Бежином луге» Тургенева.
— Это мое все, я из-под коровы вырос, и коровушек-то, кстати, я доить могу, могу овец стричь и сено косить. Хочешь научу, как правильно держать литовку? Подскажу, как играть в чижики, в лапту и в городки…
— Чудесный ты немец!
— Русский немец. Спокойный, красивый.
— Как матушка-Русь. Хохочешь?
— Не хохочу, а жалкую о том, что в детстве было и сейчас живет в памяти лишь, — о духовом оркестре, вечерах тихих, когда рыбу ловили, о разговорах наших детских с чайками и куликами. Все мои светлые страницы — в деревне.
— И где ж твои родственники все, Виктор?
— В Германию уехали.
— А ты?
— Не буду много говорить о мотивах, но умру я в России.
— Тут мне рассказали кое-что о тебе, и ответь, кто ж плакал, обняв сироту-березу у отчего дома?
— Лишний вопрос, Саша. Все это боль моя.
— Спасаешься-то как?
— «На крылечке твоем, — запел вдруг Рейн, — мы сидели вдвоем…» А потом, взяв гармонь в руки, он живописно исполнил куплеты Курочкина о том, что плакать, милая, мол, не стану, знаю сам, что говорю…
— Витя, ладно отвлекать-то гармонией. В момент завораживаешь. Свое у меня есть: ты хитрый?
— В принципе — да. Считаю, что хитрость — нормальное человеческое качество.
— У нас в России вообще все поставлены в такие условия: не схитришь — не проживешь.
— Если не делаешь другому больно, то хитрить можно. Для дела, когда надо чего-то выбить в верхах.
— Дрожи, губернатор!
— Если во благо всем нам — буду хитрить. И вообще, дипломатия — это хитрость.
— В одной из газет заявили, что у тебя миллион охранников.
— Да, зарплата у меня под десять миллионов, охрана — батальон ОМОНа.
— Неужели?
— Самое страшное порождение былого строя, я считаю, — зависть. Есть такие, что завидуют мне, плетут всякие небылицы. И что? Я должен оправдываться. Я никогда никому в городе не даю повода, чтоб подумали: я — ШИШКА. Дети в школу пешком топают. Жена ходит за продуктами в магазины, как все смертные ишимцы.
— Но болтают-то люди много.
— Ну, и хрен с имя: на дурной роток не накинешь платок.
— А коттедж ты строишь себе?
— Я белою завистью завидую тем, кто их строит.
— Ну, и строй себе.
— На фоне общей бедности ишимцев я как мэр не имею на это никаких моральных прав.
— Так и будешь прозябать?
— Буду жить, как все. Уйду из мэров — там уж другие дела. А пока судьба моя — город, люди его, их заботы и хлопоты.

Из оперативных отчетов Рейна жителям города:
Для улучшения водоснабжения Ишима только в этом году израсходовано свыше 1 млрд рублей…
Начато строительство нового автовокзала…
За прошедший год город перечислил в дорожный фонд 14 млрд рублей: в Ишиме ведь 49 процентов дорог с твердым покрытием и половина требует ремонта. Пытаемся создать резерв и по продуктам для больниц и школ…
Мы прорабатываем вариант создания в городе единой службы по устранению аварий в жилищно-коммунальном хозяйстве…
Команда КВН городского Дома культуры и студентов Педагогического института вернулась недавно с фестиваля в Сочи. Ребята выступили успешно, их пригласили для выступления в Воронеже. Мы, конечно же, соберем команду и на 2-й тур…
Мы добились открытия представительства Северкомбанка в Ишиме, что облегчит работу и вкладчиков, и банка…
Ишим называют городом другой формации на фоне остальных сибирских городов. Во многих соседних регионах введены ограничения на пользование теплом, электричеством, резко сокращается движение пассажирского транспорта. Мы держимся на одном уровне…
Давления чиновников сверху не приемлю: мэр отвечает только перед людьми, избравшими его…
— Мечтаешь все-таки о коттедже, Виктор?
— Честно говоря — да! Наши многоэтажки — просто человекохранилища.
— А на «мерседесе» кататься хочется?
— Да. Я не скрываю этого. У меня 30 родственников за границей. Если каждый даст по тысяче долларов — «мерс» мне обеспечен. Но я-то никогда не пойду на это. НЕ МОГУ, не имею я МОРАЛЬНОГО ПРАВА жить иначе. Будь по-другому — как я смогу глядеть в глаза людям! Что они обо мне скажут! Не верь никому, Саша! Ни насчет коттеджа, ни насчет «мерседеса», ни насчет охраны. Да если кому захочется меня грохнуть, то никакая охрана не спасет…
— Как ты все-таки сосуществуешь, если можно так выразиться, с заповедями Христа?
— Я могу простить любого, кто мне желает зла. Се, человек любой, радуйся, что все надежды твои на пакость ко мне не оправдались!..
— Ты бессребреник, Виктор?
— Я не люблю, когда заглядывают в мой карман. И в твой, кстати говоря!
— Но о детях-то своих думаешь? О том, чтобы у каждого из них была квартира?
— Об этом только подлецы не думают.
— А о смерти?
— Тоже думаю. Мне кажется, что ко мне старуха с косой придет утром.
— Это хорошо, что на рассвете. Солнце выкатывается из-за горизонта, а ты умираешь. Так, кстати, умирал мой многострадальный отчим, бывший военнопленный Илья Леонтич. Дождался-таки солнца и с первым лучом закрыл глаза… О мрачном мы говорим, конечно, но я б хотел в последние минуты своей жизни услышать твою гармонь, Виктор. А потом и умирать можно… Геннадий Заволокин, кстати, заявил в свое время в Ишиме после игры твоей в клубе: «Вы счастливые люди: во главе города у вас нормальный мужик!» Да ты и вообще во всех отношениях молодчага, Виктор!

У первого мэра — первая медаль
(Сообщение Анатолия Бучинского из Ишима) На днях Виктор Рейн был награжден медалью имени трехкратного Героя Советского Союза летчика Покрышкина. Этой награды он был удостоен за развитие спорта в городе, за успехи в деле военно-патриотического воспитания молодежи.
— Прочитал я о твоей медали, Виктор.
— Ну и что?
— Сказано по существу… Но меня, дорогой Виктор, интересует еще культура.
— Весь мир насилья мы разрушим, до основанья, а затем…
— Да-да, именно о новом мире нашей жизни речь. Вполне спокойно ведь можно тебя пнуть с должности. И — новая жизнь начнется.
— Кто сказал, что можно. Может быть, и нужно. Для профилактики. И я готов уступить свой пост любому, кто предложит более удачную программу развития города, чем та, которую провожу я и моя команда. Не хочу и не могу быть тормозом на этом пути.
— А куда подашься, если вдруг да чего?
— В дорожники, конечно же. Дороги — моя жизнь.
— Президента, говорят, делает окружение.
— Я измеряю жизнь теми людьми, которые вокруг меня.
— Дай-то Бог!.. Но мне хочется вернуться к делам твоим личным.
— Я хочу, чтобы мои дети выросли нормальными, добрыми человеками.
— Как я погляжу, ты уверенный в себе, как испанский тореадор.
— Нет, без сомнений я не живу.
— Не понял.
— Должность у меня такая: я должен сомневаться.
— Раз сомневаешься, Виктор, значит нервничаешь.
— Начал срываться я, это правда.
— От чего ж это?
— Все от нервов.
— В новом году до весны лишь дожили. Твои мечты и надежды?
— Мы, россияне, заслуживаем лучшей участи.
— Ясно ж, не рэкета, хоть он и стал реальным явлением.
— Реально мы с рэкетирами и работаем. Но кто есть рэкетир? Предприниматель со своим частным интересом. И можно ведь согласовать как-то интересы города и частника этого. Это направление оказалось для нас продуктивным…
— Как вообще-то живет Ишим, Виктор?
— Меньше улыбаться стали в автобусах. Все больше сумрачного народу.
— Собачатся люди?
— Да как тебе сказать, Саша?! Вот живой, готовый пример.
— Из серии: быт или не быт?
— В этом примерно роде. Из Москвы в свое время перед всемирною Олимпиадой бичей всех повывезли, а магазины забили всем, чем только можно было. И столица вдруг преобразилась: здрассте, пожалуйста, будьте любезны… И понимаешь после всего этого, что путь движения человека к культуре, к элементарной цивилизованности может быть очень коротким…
— Чтобы выдержать нынешнюю жизнь, надо быть человеком, настроенным на все позитивное.
— Да, потому и читаю я «Зори над Русью» и «Князь Серебряный» Толстого. А еще академика Сытина.
— И все-таки ты, русский немец, как к национальным распрям относишься?
— Национализм — самое страшное зло. Это — Чечня в душе.
— Мрачно заканчиваем мы беседу.
— Такова жизнь, Саша.


Странствие в социализм

О сотовариществе тюменских рыбников, оставшихся верными делу жизни, можно написать словами, какие поэт Борис Авсарагов сказал о России. Она у него — «Господи прости, твердыня в нищенской горсти».

С детства еще, с народных сказок зародились мечтания у меня въявь увидеть когда-нибудь «живую воду», такие озера и реки, где рыба кишмя бы кишела. И нечто туманное стало реальностью, когда ушел я в рыбный НИИ и десять лет посвятил пищевой отрасли, золотая жила которой — рыбоводство. Некоторые ринулись сюда, примеряя мысленно звезды Героев труда на лацканы своих пиджаков и поднимая ажиотаж вокруг «рыбного Клондайка». И промотали они теперь все, что нарабатывалось мозгом светлых, чаячных — легких людей, энтузиастов, пионеров дела. Нынешние рыбные правители во все тяжкие пустились в коммерцию. Уловы упали. Обь-Иртышский бассейн разорен, будто чума его выморила. Цены на сибирскую рыбу возросли баснословно, в несколько тысяч раз. Отрасль развалилась. Но не вымерла. Энтузиасты еще остались в ней. На островках социализма…

Испытатели

«Уазик» наш трусит, пыля, песчаной дорогой, мелькает по сторонам белесый ивняк. Я задерживаюсь взглядом на изломистых морщинах моего спутника, заместителя директора Тюменского рыбокомбината Олега Малахова.
— Олег Андреевич, — спрашиваю, — как инфаркт-то случился?
— Это уже второй, — глуховато отвечает он. — Шел на работу, задохнулся вдруг, будто опнулся.
— Не жалеешь, что посвятил жизнь рыбной отрасли?
— Честно сказать, неблагодарная она. Что в ней? Одни заботы. Выговора сыпались, как ордена Брежневу.
— Ты астраханец, насколько я помню?
— Да, на Каспии жил, там рыбвтуз окончил и с 60-го года здесь. В Сургуте, Березово работал, а с 76-го — в Тюмени. На Севере реконструкцией комбинатов занимался, тут — новые рыбхозы строил. Это мне было интересно как инженеру, и морально я удовлетворен. Наше АО рыбокомбинат «Тюменский», как официально оно теперь именуется, держится на плаву. Рыбу везем из Мурманска и Архангельска, есть кредит доверия нам, отношения с поставщиками сырья хорошие… Но вот и подъезжаем, — прервался он. — Новье принимать будем.
Стеною пошел сосняк, затаеженные места. Вскоре взгляду открылась деревенька Ипкуль в одну улочку с медвежистыми домами, рубленными из необхватных плах. Через несколько минут мы выходим на одном из мысков озера. Члены приемочной комиссии в сборе, и начинаются испытания навивной неводовыборочной машины. Герои дня — сотрудники Сибрыбниипроекта, давние мои друзья конструктор Александр Пожидаев, автор проекта Николай Слинкин и его сын, худощавый молодой бородач Саша. Они в броднях и оранжевых рыбацких куртках. Лица старших двух время подсушило паутинистыми морщинками, но событие дня их молодит. Тройка быстро провела замет невода. И тут же рокочет двигатель трактора «Беларусь», и на специальные барабаны навиваются урезы (канаты), стягивая к берегу неводные крылья. Испытатели легко управляются со всеми делами.
Ручного труда на выборке невода нет. Вспоминаю, как перехватами, обдирая до крови ладони, работали мы на тонях по восемь-десять человек.
Ипкуль — рыбачье озеро комбината, это и испытательная база конструкторов Сибрыбниипроекта. На рыбоучастке им во всем помогают.
С воды навевает по-зимнему холодный уже ветерок, и мы пританцовываем, кутаясь в свои одеяния. Белое солнце трепещет в серебре волн. У Пожидаева выдаются свободные минуты, и он рассказывает, что новинка осваивается впервые в России и находится еще в стадии конструкторской доводки. К беседе нашей подключается его коллега Сергей Васильев. Любуюсь широким ясным лбом его в широкой рамке лица.
— Как выживаете, Сережа? — интересуюсь я.
— А так, — отвечает он, — уборщица в метро получает полмиллиона в месяц, а у меня, начальника конструкторского отдела исследовательского института, зарплата 170 тысяч рублей. Деловары идут в сторожа, в торговлю. Мой конструкторский стаж — 30 лет уже. Все изучил, и жалко бросать. Незаменимых людей нет, но, если уйду я, что-то рухнет.
— Какова роль твоя в конструировании этой славной неводовыборочной машины, которую с нетерпением ждут тюменские рыбаки? Нуждаются в ней на озерах, заинтересовались новинкой и в фермерских семьях. Это же хорошо, когда отец с двумя сыновьями легко сможет управиться чуть ли не с километровым неводом.
— В кинематографе есть сценарист и режиссер. Так вот Пожидаев со Слинкиным у нас сценаристы, я — режиссер. Мне с моими сотрудниками надо понять идею, выразить все на бумаге, нарисовать и превратить в металл.
На мыске лихо тормознула «Волга». Ей все рады. Это прикатил директор Казанского рыбозавода Владимир Кориковский, русский человек с узкими глазами и польской фамилией, как он говорит о себе, с веселинкой. Загарно-румяное от ветров лицо гостя светится радушием, расплылась по нему улыбка.
— Казанка от науки никогда не уходит, — заявляет он мне как представителю прессы и всем собравшимся на тони. — Те, кто ищет, экспериментирует, — наша родня. Мы тоже — испытатели.
Не ради красного словца говорит он, это истина. Казанский опытно-показательный рыбозавод — пионер освоения озерного клина России. Сейчас там «сеют» веснами мальков пеляди, сазана, карпа и карася, держа «урожайность» гектара выше планки ста килограммов. А в «диких» озерах ловили лишь по пять-шесть…

Беседы при ясном солнышке

Кабинет директора комбината Анатолия Александровича Вакулина выходит окнами на восток, и с утра глядится сегодня в них тускловатое зимнее солнце. Мы сдружились с Вакулиным, когда я был еще рыбником. Он собирается с мыслями, а я гляжу на этого статного некогда молодца и думаю: «Плечи-то уже придавленные у тебя, в глазах застывает порой недоумение, и есть от чего ему появляться». Меня мой нынешний собеседник привлекает тем прежде всего, что всем строем души своей остается человеком социализма.
Масса руководителей в Тюмени будто в одночасье переродились. Членят они свои предприятия на ИЧП, фирмы и фирмочки, сдают в аренду свои основные фонды, тайно их разбазаривают, тихо гребут под себя, в общем, и кадры разбегаются, коллективы тают, как в весеннюю водополицу льдины. На рыбокомбинате забота о людях, социальная их защита — не какая-нибудь словесная халабала. Как и везде в городе, тут 92 копейки с рубля прибыли в госбюджет платят. На оставшиеся же 8 копеек, однако, умудряются одевать и обувать людей, поить, как говорится, и кормить. Поразили меня и смехотворно низкие цены в столовке. В минувшем году пятеро счастливцев получили ключи от новых квартир. У всех, кто нуждается в этом, дети определены в садики. Закупает комбинат для своих работников картошку и капусту, мясо, сыры и колбасы, муку и сахар. Цены, ясно, бартерные, дешевые. Словом, есть о чем говорить. Не упуская из рук бразды собственной власти, директор между тем остается истинным демократом, и жизненно важные вопросы решаются профсоюзом, в коллективах цехов и бригад. Вакулин считает, что деньги надо зарабатывать, а не вымогать, и потому на комбинате безраздельно правит бал КТУ — коэффициент трудового участия…
Но остров есть остров, и омывают его все воды и овевают все ветры нашего смутного времени.
Вышло так, что накануне дня рождения Вакулина, а ему исполнялось 60 лет, налоговая инспекция предъявила рыбникам штраф на 100 тысяч рублей за то, что в комбинатском их магазине нет якобы лицензии на торговлю. А она была у заведующей, которая через сутки-двое возвращалась из отпуска. И вот в кабинет к директору препожаловали две дамы. А за их спинами, широко расставив ноги и держа автомат на изготовку, стоял налоговый полисмен. «Я преступник? Сбежал откуда-то? — изумился Вакулин. — Какой-то кошмар!» Такого у него за годы Советской власти, конечно же, не случалось. Пришел, в общем, домой он — давление подскочило. Измерили — 260 на 120. Вызвали «скорую». Так вот и попраздничал он в юбилей. А мог и на тот свет спикать…
Извертываются на комбинате как могут. Обскую рыбу из-за диких цен не покупают, а переключились исключительно на морскую. Вырабатывают продукции до одиннадцати тонн в сутки и тут же ее реализуют. Рыбка поступает в магазины копченая, соленая, пряная, кусочками, в разной фасовке. Если речная в разряде закусок ныне по карману и только богатым, то продукция Тюменского рыбокомбината доступна широким слоям населения. Смысла в накрутке цен на предприятии не видят: лучше на один банковский кредит сделать два оборота… Руководитель Минрыбхоза России, однако, приехав в Тюмень, заявил Вакулину в его кабинете, что дурак-де он, от жизни отстал: поменьше и подороже — таков современный принцип производства продукции… И опять же изумлен оказался Анатолий Александрович. И ответствовал, Господь, мол, с вами, Василий Дмитриевич, хотел бы я глянуть, что запоете вы у прилавка, пойдя в магазин, когда станете пенсионером. Чин из Москвы оборвал его грубо: «Вы за меня не беспокойтесь, мне денег до конца жизни хватит!»
И вот Вакулин приготовился к разговору, глядит на меня с глубинным каким-то свечением в глазах.
— Анатолий Александрович, сколько же вы отдали отрасли?
— 46 лет, 9 месяцев и 2 дня. Начал в колхозе еще пацаном. Имею медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». Двадцать лет в мореходке в Тобольске работал, был замполитом, а потом и начальником училища. А еще — директором судоверфи там же. В Тюмени — начальником отдела флота и добычи Сибрыбпрома. И 14 лет уже директорствую.
— Отчего эра нашей всеобщей смуты вас не сорвала с резьбы социалистической?
— Живу, как учил курсантов своих в мореходном училище, принципами я не торгую. Это, извините, не рыба. К юбилею сотни благодарных телеграмм и писем пришло мне от наших ребят со всех морей, из разных концов России.
И дрогнул в этот момент какой-то чувствительный нерв у Анатолия Александровича, не смог он сдержать предательского слезного наплыва в глазах. На минуту смешался Вакулин, а потом продолжил:
— ЦУ я даю, когда знаю и могу сам. Помню, возил я курсантов на заготовку сена в колхоз. Литовкой владею с детства. Взял в руки ее и пошел на прокос. Полдня на лугу и хакал… На тонь приезжаю, и нужно вдруг перестраивать невод — справлюсь. Я и сейчас любую сеть сделаю: не зря же промрыболовству учил курсантов. За спиной у меня Новосибирский институт инженеров водного транспорта, и я могу любой «стосильник» водить: диплом капитанский в кармане. В памяти у меня всегда Черножуков Володя. Пришел из колхоза к нам, грамотешкою слаб, а желание научиться большое. Взял его на лето в плавание по Оби и Иртышу. Парень себя показал хорошо, и мы приняли его в училище без экзаменов. Сейчас он главный механик научно-поискового судна «Академик Книпович». Не забыть мне Сережу Васильева. А жулик из жуликов был, такой разбитной. Я на подъеме сдергивал его с койки. И вот он с дружками встретил меня вечером на одном мосточке. А я 107 килограммов весу только имел тогда. Напали, значит, на меня паренечки. Одного треснул — тот через перила перелетел, второй сам перепрыгнул. Дал и Сергей деру… Можно было в милицию сдать. Но я на такие меры не шел никогда. Парень, в общем, закончил училище и человеком стал. Будто подменили его после того…
Не подменить теперь только Вакулина. Хотя и не всем по душе этот директор-«социалист». Не угоден тем, что не вяжется с сомнительными коммерческими структурами, и там-то он будто кость в горле. Поэтому и признался ему как-то ретивый один коммерсант: «А помнишь, я ведь хотел тебя застрелить». Вакулин, конечно же, помнит то утро, как напряг «пушку» в кармане его гость…

«Ты, Миколай, — хасово луца!»

Этого человека Ямал, можно сказать, сделал, тридцать лет прожил он там, и всегда стонет его сердце, когда доносят газеты или радио с телевидением вести о шальной поступи бензинной нашей цивилизации по хрупкой и ранимой тундре, о бедах в оленьих стадах и ненецких чумах. Я говорю о Николае Яковлевиче Будылдине.
Он приземист, плотный такой лицом и телом, будто спрессованный ветрами тундровый снежный наст. Наденет штормовку и беретку — словно в них родился. Заговоришь о былом с ним — зажигается сразу. Время социализма со всем, что было в нем вредного и бестолкового, как натянутая струна в Будылдине. Чуть тронешь — звенит.
Поскрипывая снегом, направляемся с ним на комбинат утром пешим путем. И неторопко звучит рассказ Будылдина о Севере и ненцах, этом стерильном, как он считает, народе. Стерильном в смысле порядочности, преданности делу, вообще духом своим.
В свое время Николай работал первым секретарем райкома комсомола в Тазовском. И огромные пространства, включая Гыданский полуостров, были тогда в ведении его души. Пять раз он ездил из Таза до Гыды на оленях. А это почти шестьсот километров пути. Почтовые чумы, стойбища в 80—100 километрах друг от друга, и не один день проводишь на нарте, когда в командировку едешь. Истинно, чтобы познать ненцев — надо с ними поездить, пожить, сопли поморозить. И вот олешки бегут монотонисто с прицепленным аргишом, а все кругом объято тьмою полярной ночи. Ненец-каюр впереди. Спит. Падать начнет — просыпается. Николай, предводитель комсы тундровой, на второй нарте, лежит, раскинув руки, на почте. А морозяка под пятьдесят жмет. Жутко и подумать, что один на один ты с арктической каменной тундрой, козявка на скальном безмоховом плато, которое тянется до Талнаха. Замерзнет Николай, соскочит, пробежится. И вновь на нарту падает. Опять глазами в небе живет. А оно вдруг белеть, белеть начинает, и разыгрывается стихия полярного сияния в нем. Полыхает все, переливаются сполохи, и так, что ни одному даже гению-пейзажисту не запечатлеть сполна космическую их красоту. А олени все бегут и бегут мелкой побежкой, тренькаются копытами, как лошади…
В те времена, когда мы были сверхдержавою и Никита Сергеевич Хрущев все кузькину мать показывал американцам, подался Николай в чумы. Задание ему дали в райкоме КПСС предупредить ненцев, чтобы спрятались, когда подойдет «время икс». Тогда на Новой Земле решили испытать в открытом космосе атомную бомбу. Николаю сразу же стало ясно, что в чуме от нее не схоронишься, но человек он был дисциплинированный… И пришел момент, когда страшным рокотом взорвалась полярная темень. Ненец-каюр как стоял у нарты, так и сел. «Ярви яхо, ярви яхо?» — кричит. Что такое, мол, что такое? А все дрожит — и земля, и небо. Одна волна грома, вторая потом. У Николая от жут волосы дыбом встают. А от гордости за Отечество, что оно такое сильное, в груди аж все перехватывает. Была у них, конечно, с каюром бутылка. И с радости они глотнули, естественно, из горла ее. За победу советского оружия, едрена копалка…
Будто на киноленте прокручивается в памяти Николая и плавание по предзимней реке со стариком ненцем, когда собирали они подписи под Стокгольмским воззванием и в тундре люди крестики ставили. На обратном пути застигли их такие морозы, что речка-то остекленела, под лед провалился Николай и ломал его локтями, выбираясь на берег.
Но интересное самое, что грело ум и сердце, как говорится, когда уезжал он политработой заниматься в тундре. По пять месяцев, с мая по октябрь робинзонил тогда в чумах. А информации никакой, можно сказать. Ламповый приемничек, по которому поймать что-то можно, выходил из строя в первую же неделю: отсыревали у него батареи и превращалось умное устройство в рухлядь. Приспособился тогда Николай рассказывать в оленьстадах про Москву. И еще песни он пел, концерты устраивал, да такие, что ухохочешься. Потом оленей ловил, тынзян учился метать, язык ненецкий осваивал и «своим в нарту» стал в тундре. «Ты, Миколай, — хасово луца!» — говорили ему. Парень русский, мол, настоящий. И немудрено: приезжали в оленьстада и такие агитаторы, которые лишь водку пили и сутками в чумах дрыхли. Барбосы, да и только.
Что касается рыбной отрасли, то познал ее Николай Будылдин от бударок, когда вместе с ненцами ставил сети во время рунного хода по Оби муксуньих стад, осетров и нельм, до поста главы ее в области. Ныне он президент ассоциации, в которую сбились для выживания Тюменский, Тобольский, Сургутский и Кондинский рыбокомбинаты. Сейчас тут создают компанию Тюменьдальрыбторг. Западносибирские и дальневосточные рыбники объединяются, чтобы уйти от кредитов, а вернее — от грабежа, узаконенного государством рэкета… Но непреходящей болью, однако, живет в душе Николая Яковлевича Будылдина Ямал, земля его молодости. Отрасль сохранилась только в сотовариществе четырех комбинатов, а далее на Север везде, где было ее золотое дно, — великий распад! И рыбаки-ненцы, которые могли бы стать озолоченными за свой труд, влачат жалкое существование. Конторы заводов стали закрываться, и рыбаки сиротеют по всем статьям. Сидят без продуктов, без товаров первой необходимости. Нет даже резиновых сапог с длинными голенищами — бродней. И рыбалят в путину люди, а ноги у них голяком, можно сказать, в ледяной воде… И кружатся лишь вокруг бударок, как чайки-халеи, меняя муксунов на водку, шакалы разные и стяжатели. Коренное население отброшено сейчас не в тридцатые даже годы, а в какие-то докупеческие времена…
— Еду, еду через несколько дней на Ямал я, — заявляет, блеснув глазами, мой спутник. — Ждут меня там. Подумаем, как вместе перемогать беду…

И другие…

Одна из «других» — миниатюрная черноглазая женщина, начальник цеха по производству рыбопродукции Любовь Федоровна Кушина, которая девчонкою пришла на комбинат. «С пеленок я здесь», — заявила она, когда беседовали мы у разделочных столов, где работницы сноровисто пластали ножами тушки скумбрий. На вопрос, кто же у нее лучшие в цехе, ответила: «Все!»
— Тогда лучшие из лучших кто?
— Механик Сергей Кабанов, раздельщицы Мария Глухова, Надежда Бородкина, Светлана Анискевич и Галина Косоротова.
— Как относитесь к тому, что с социалистической душой ваш директор?
— На выборах руководителя проголосовали за него стопроцентно, ни одного черного шара не было.
Сергея Кабанова я застал в пустующем сейчас помещении кулинарного цеха, где работали некогда с деликатесною обской рыбой. Подвижный, с впалыми слегка щеками, он разговаривал живо, даже второпях как бы и верчено: не привык сидеть. Гулко звучал среди голых стен его голос:
— Можешь спросить: «Почему на других предприятиях начальство ворует внаглую, а у нас — нет?» Получает Анатолий Александрович зарплату, как все, справедливо живет, по-советски. И потому хотя бы, что пищевики мы. Чтоб иметь начальнику что-то, гребануть на лапу себе, надо нас задавить, пустить производство по ветру коммерции. Нас же — не переделаешь: под рыбу технология. Как на хлебокомбинате — под хлеб, на сыроварне — под сыр. Тут не поманеврируешь…
Особняком на комбинате начальник холодильника Петр Назарович Барабаш, мужик верткий, пружинистый, радостно-возбужденный, всегда в энергии действия. Зовут его все попросту — Назарыч. Кабинетик его — каптерка некая полтора метра на два площадью. Здесь рассказывал он мне, как рванул в восьмидесятом году на Магадан и захлебисто работал там в дальнем коопзверопромхозе на побережье залива Шелехова. Мастером засольного цеха был, заместителем директора. Любил на кроншнепов поохотиться, когда тучами прилетали они в их промысловый рай. Сотни птиц жировали на ягоде, где их и стреляли. Бил и нерпу Назарыч, ходил за таежным зверем. Как в зимовье, жил в доме. Хорошо же здесь, лишних никого нет: край обрезанный, по воде сюда пути не было организовано, лишь — по воздуху. В удоволинку всегда колол дрова. А выдастся час свободный — пимы катал сам, кисы шил. Любил Назарыч заработать копейку. Благо, что и умел это делать. С людьми всегда язык находил. Водочкою не баловался, и сейчас считает это дело зряшным.
На рыбокомбинате ценят, что пустующих площадей в его холодильнике не бывает. Только освободится где место — в аренду его сдает, а клиентура у Назарыча есть. И предприятию от этого лишний приварок, конечно же. Заявил мне Назарыч, что желал бы работать он на холодильнике самостоятельно, на арендной основе, прибыльнее бы дела тогда шли, как ему кажется.
— Но индивидуалист в нашем комбинатовском коллективе — белая ворона, — сказал он, заключая беседу. — Меня бы не поняли, а это мою душу не очень-то греет: я человек общаковский. Так что работаю и буду пока работать, как все, хотя моей натуре здесь тесновато.

* * *

Живу я неподалеку от Тюменского рыбокомбината. Недавно довелось проходить вблизи него. Из-за железной дороги, от корпусов родственного мне предприятия напахнуло вдруг ветром, ароматами копченой рыбы. И полыхнулись во мне, как серебряная бокастая нельма в обских глубинах, воспоминания о тех временах, когда я сам был рыбником и цвела в душе моей невозвратная ныне молодость…
В качестве неожиданного продолжения этих своих заметок скажу, что к Николаю Яковлевичу Будылдину она вернулась: улетел мой друг-тюменец на Ямал в командировку, да так и остался там. Упросили его помочь национальному округу, и теперь он перемогает беду вместе с ненцами, как начальник Управления рыбной отрасли Ямала.
До Тюмени доходят вести, что всколыхнул Ямал «рыбный губернатор». И действительно, не газ главное на полярном полуострове, а рыба! В мире ведь есть всего два региона, где обитают крупнейшие стада сиговых рыб, — это Великие американские озера и низовья Оби, Таза, Пура, других рек Крайнего Севера. Реки округа дают треть мирового улова сиговых! Халеи — коммерсанты же за бесценок скупают рыбу. Только в минувшем 1996 году такие браконьеры вырвали из округа на сторону около тысячи тонн муксуна, нельмы, ряпушки, икры осетра. «Любой капиталист от подобного с горя повесился бы», — писал обозреватель одной из газет. Чтобы этого не случилось с местными промышленниками, Будылдин круто повернул штурвал отрасли.
В один из нынешних весенних дней в моей квартире зазвонил телефон. Через трески и шумы эфира из Салехарда долетел до меня голос Будылдина:
— Лечу в Германию, буду пару-тройку дней в Тюмени. Можем встретиться.
Я этой возможностью, конечно же, воспользовался. И вот Будылдин в моем рабочем кабинете. Он с какой- то тундровой развальцей выхаживает по нему, всматриваясь в корешки книг на полках. Лицо его подтемнено северными ветрами и долгим уже ямальским солнцем. Глаза в легком прищуре, как это случается у людей, долго смотрящих в дали. «Видно, не вылезает с угодий, мотается по рыбной своей губернии», — подумал я и не ошибся.
— Ну давай беседовать, — предложил я Будылдину. — Как штурвалишь-то там на Ямале? Расскажи самолично.
Гость стал посвящать меня в свои дела сосредоточенно-озабоченным голосом:
— Абсолютное обнищание рыбаков — вот с чем столкнулся я на своих северах. Отдельная кучка людей лишь стригла купоны. По сравнению с прошлыми годами на 60 процентов упала добыча рыбы. От управления «Ямалрыба», где я был некогда генеральным директором, остались лишь рожки да ножки.
— Ну и? — вздернул я брови.
— Я поставил во главу угла личность, судьбу рыбака, — ответствовал мой собеседник. — Объяснить, что это такое?
— Будь ласков.
— Во-первых, в два-три раза повышаю скупные цены на рыбу, и промысловик за летнюю путину может заработать до ста миллионов рублей и более, а мастера истинные там не перевелись.
— Загнул палец.
— Второе — техническое перевооружение рыбака. Бударки оснащены старыми бензиновыми двигателями ЗИД-4,5 производства Уфимского моторостроительного завода. Рыбаки больше лодки ремонтируют и латают, чем ловят.
— Получается, как в той присказульке: робит хохол на быка.
— Так оно и есть. Я не знаю, как называется уфимский движок по-русски, а по-французски это говно натуральное. Не устраивает меня конструкция бударки: негде человеку отдохнуть в непогодь, укрыться, обсушиться. Промышленники Дюссельдорфа подобрали мне на «смотрины» надежный современный двигатель. Лечу смотреть его. По нашему заданию работают конструкторы над созданием мини-кубричка для бударок. Обновляем мы рефрижираторный флот. Вчера был на судоремонтном заводе. Нефтяники заказали ему строительство плавучей поликлиники. Это огромное благоустроенное судно с вертолетной площадкой на верхней палубе. Впечатления от «экскурсии» у меня яркие, перевариваю их. Будем строить на заводе плавучую рыбоморозильную базу для Ямала, с магазином, жильем для обработчиков. Расширяем строительство холодильников. Протяженность горковских рыбоугодий, к примеру, — 300 километров, раньше рыбу свозили отсюда в Салехард. Теперь строим морозильник в Горках. Думаю, что за счет повышения качества рыбопродукции выгадаем десятки миллиардов рублей.
— Я уже все пальцы загнул на одной руке.
— Бери в оборот вторую, — засветился нежаркой, как ямальское солнце, улыбкой Будылдин. — Купили рыбообрабатывающее оборудование для Таза. Это будет уникальный для Западной Сибири завод. Покупатели тюменских городов ощутят это по прилавкам, когда увидят широкий ассортимент рыбы в мелких расфасовках, в современной привлекательной таре. В конце нынешнего года на шеф-монтаж в Таз должны приехать немецкие специалисты. Подобное производство организуем и в Салехарде.
— Я надеюсь, что культура производства на новых предприятиях будет на мировом уровне?
— Большая экономика придет к нам, Александр Петрович. Раньше очень злым участком была реализация рыбопродукции. Тяжело выходили мы на тюменский рынок. Перекупщики-щуки обныривали нас. Но сейчас изменим мы дело.
— А тити-мити где вы берете? — с лукавиной уже заговорил я. — На все ваши новации нужны ведь серьезные денежные влияния.
— Вчетверо больше выделяется сейчас денег из бюджета на рыбацкие нужды. Нас мощно поддерживает губернатор Ямала Юрий Васильевич Неелов. О многом, в общем, можно говорить. Недавно мы рассмотрели на Совете директоров программу «Рыба Ямала». Ясно видим теперь будущее отрасли до 2000 года.
— Дай-то Бог вам попутного ветра и рыбацкой удачи.
После чая я проводил Николая Яковлевича. Шли мы по городу с ним, обвеваемые свежим весенним ветром, и я думал о своем. В более благоустроенной жизни и работе рыбаков виделось мне уже меньше романтики. Но — больше смысла. Душа моя принимала все эти перемены. Верилось в их реальность, в то, что ямальцы выведут рыбную отрасль из кризиса: хасово луца ведь Николай Яковлевич Будылдин, настоящий русский человек. Мечталось мне уже о новых поездках к северным рыбакам. И вновь вспыхивала у меня тоска если не по романтике, то по живущей в сердце ее поэзии. Мне виделось в воображении, как лечу я через снега тундры на нарте и над вихрями ее полыхает переливами пожара прозрачное нежно-лиловое солнце. Вспыхивают пучки ярких лучей, колышется над горизонтом горящая бахрома. Словно пара весенних лебедей, тревожно вглядываются в снежные вихри капризного северного мая легкие завитки в передке нарты, молоденькими оленятами мчат по тундре четырнадцать тонких и стройных ее ножек из прочной березы. Торопятся на рыбзавод в Горки две поперечины у нарт — выгнутые спины двух соболей. Не исчезнет поэзия никогда, как и нарты, — мыслил я, — чудное это творение народа-поэта. Ясней становилось мне в разгулявшихся фантазиях моих, почему полюбил ненцев Будылдин и отчего вновь воскресла весна его жизни.



«Счастлива, что пою»

Встреча

Лауреат премии Ленинского комсомола Татьяна Петрова ждала вопроса. Мы только что встретили ее в Тюменском аэропорту. Ночь у певицы и ее оркестрантов была бессонная: сразу после концерта в Колонном зале начались дорожные хлопоты. В Тобольске решили провести фестиваль народной музыки, посвященной 100-летию первого оркестра русских народных инструментов, которым руководил Василий Андреев. Организатор праздника, известный тюменский композитор-балалаечник Юрий Клепалов, пригласил и Петрову принять в нем участие.
Сухой морозный воздух взбодрил было певицу, но в домашнем тепле, я почувствовал, в ней проснулась усталость. Поэтому начал разговор лишь для запевки, надеясь продолжить его после концерта. Накануне я закончил очерк о Юрии Клепалове и прочел Петровой ту страницу, где шла речь об инфляции в музыке, о том, что утрата фольклора — национальное бедствие.
— Ваше отношение к року, Таня?
— Это такая же принадлежность времени, как и самолет, на котором я прилетела. Запретить молодежи любить то, что она любит, невозможно.
Петрову с Клепаловым связывают узы большой творческой дружбы, и Татьяна, высказываясь, по моей просьбе, о нашем музыканте, заявила, что Юрий видит русскую музыку в современном развитии, что балалайка — это инструмент мысли, а ее низвели до сувенира. «И вот Клепалов возродил балалайку, — заключила она. — Он большой импровизатор, и мне с ним интересно работать. Я только начинаю петь песню, а Юра уже улавливает главное, что в ней заложено».
Как три колечка, снизаны одна с другой судьбы Юрия Клепалова, Татьяны Петровой и кинорежиссера студии имени Горького Антона Васильева, человека с мужественным профилем и таким же характером. Я видел документальный фильм Антона «Земля в беде» — о судьбе горемычной Волги, о каскаде гидростанций и водохранилищ, о «болотном рабстве», в котором пребывает она сейчас, о том, что задыхается Волга, став самой мутной рекой мира. Сколько тоски и печали в глазах тех людей на экране, которым, может быть, и по сей день снятся, как и самой Волге, ушедшие под воду деревни и храмы!
Первые кадры картины о Волге, ее истоках. Льется в них печальная, как слеза покаяния, песня, исполняемая Татьяной Петровой. Кажется, это голос самой волжской природы. Солирует на балалайке автор музыки к фильму Юрий Клепалов. На протяжении всей ленты вспыхивает время от времени голос Петровой, балалайка страдает и плачет, стонет, задыхается в иные моменты…
…Хозяйка, назвав меня «терзателем», утащила Петрову на кухню катать пельменные сочни, и разговор о Ктепалове продолжил Антон Васильев. Музыкант-тюменец свел его в Москве с Петровой, и режиссер не мыслит теперь своего творчества без ее песен и без балалайки нашего земляка, который написал музыку к идущему сейчас на экранах Тюмени художественному фильму «По траве босиком».
Общий разговор продолжился уже за пельменями. В домашнем общении Петрова выглядела обаятельной и милой девчонкой — из-за обезоруживающе мягкой улыбки и простоты манер. Оттого и пронзило меня как- то признание артистки, что она с детства мечтала стать Улановой в русской песне, покорил ее образ Золушки, созданный знаменитой балериной.
О Золушке из уральской деревеньки думал я, видя, как в королеву русской песни преображается Татьяна Петрова на сцене.

Концерт

Вышла актриса на сцену Дома техники и культуры нефтяников, полилась в зал песня. Изливалась она, как прозрачная струя родника, пронизанная солнечными лучами. Зрители попадали в плен то печальной, то веселой, то удалой русской мелодии, которую певица сумела возвысить до трагического уровня.
Частушки сменялись романсами, современными эстрадными песнями. Многих сидящих в зале потряс плач по отцу, ушедшему на войну. В уральской деревне услышала его Петрова. Это вокальное сказание она доводила до задышки, вот-вот, думалось, захлебнется голос певицы в плаче. У меня стал подступать комок к горлу. «Где ты, родной батенька-солдат, — вопрошала песня, — где ты сложил голову?..»
А какие славные ребята были в оркестре «Русская мелодия», который приехал с Петровой! Гусли звенели со сцены, дудочки и рожки выговаривали мелодию почти человеческими голосами. Изготовил инструменты Сергей Сиротин, исполнявший частушки и — в дуэте — христославные песни. Щемящей до боли оказалась баллада о пастухе. У меня и сейчас, когда пишу эти строчки, в сердце звучат слова о травке, которая проползла «скрозь мои кости-суставы».
Все радости и боли современного мира вбирает сердце певицы. Татьяна Петрова рассказала, как в госпитале в Афганистане увидела обожженного, в бинтах, летчика, который днем раньше поднимал их самолет в воздух. Она примостилась рядом с тяжелораненым офицером и стала для него петь. А потом, спустя месяцы, ей позвонили из Тимирязевки. Оказывается, тот офицер поступил учиться, чтобы работать потом на селе. Может быть, так подействовали на него песни Татьяны Петровой? В один из вечеров в Колонном зале вручали награды афганцам. Получил боевой орден и «крестник» Петровой. Посвященную ему песню «Я люблю свою Родину светлую» исполнила певица на тюменской сцене.

Интервью

И вот уже гулкая тишина царит в полутемном зале. Мы с Петровой сидим за журнальным столиком, на котором лежат цветы от благодарных слушателей. Включаю репортерский магнитофон.
— Таня, что вам дорого в русской песне?
— Так вот прямо в лоб, — засмеялась, а потом вздох прорвался: — Ну прежде всего, конечно, русский характер. Образ чистый, целомудренный, доброта необъятная, которая не сдается ни перед какими жизненными обстоятельствами, вообще настроенность на добро, созидание и красоту.
— А какие темы родные?
— Которые волнуют.
— Ваше проникновение в образ естественно, от генетики идет, от крови или много наработанного?
— Трудно сказать, но думаю, что от генетики. Поэтому песни других областей с несколько другим говором, музыкальным стилем даются легче. У меня деревенская, уральская закваска. С детства живет во мне этот принцип русской песни — сказовость, иду от слова.
— Что вас заботит в русской песне будущего? Ведь уйдут старики, придет новое поколение, истоки, может быть, иссякнут…
— Я не пессимист, думаю, что не иссякнет все это. Может быть, несколько изменятся формы, но русская культура останется, выживет. Мой оптимизм на этот счет созвучен песенным словам: «Расти — не шатайся, живи — не печалься».
— Какими вы видите пути сохранения русской песни?
— Мы должны продолжать свою историю, свою культуру. Начинать надо со школьного воспитания, с детсадовского даже. Необходимо вести поиск в глубинке, где живут плачи, сказания и другие интересные формы, находить русские песни о нравственности. Мы еще до конца не осознаем, какое богатство заложено в песнях, которые оставили нам предки. Моя бабушка так говорила: «Обдумала да и спела». То есть все шло от мысли, от головы. Песня была для людей и газетой, и радио, и исповедью. Интересно, что камертон был очень высоким. Когда люди собирались вместе, они обычно начинали с песен исторических, воспевали своих героев, потом шли песни нравственные, затем «временные» — так называемые Никольские, гадания, лирические…
— У вас песни из-за рубежа в репертуаре есть? Сохраняют ли их эмигранты? Взять хотя бы вашу поездку в Канаду. Как там живет наша песня?
— Последняя поездка — особый случай. Я ездила к духоборам, которым Лев Толстой в конце девятнадцатого века помог туда переселиться. Они и уехали-то из России потому, что несогласны были в некоторых вопросах с русской церковью и властями. Не хотели служить в армии, потому что «не убий» было для них главным законом. Основной своей задачей они ставили сохранение русской культуры. Что ж я увидела собственными глазами? Духоборы бережно хранят свою культуру. У них есть три хора, они много поют. Но живут они как-то законсервированно, культура их обречена.
— Мечтаете ли вы создать театр своей песни?
— О чем тут говорить! Каждая актриса мечтает создать музыкальный спектакль, в котором все было бы выстроено по-своему. Но пока это далеко: нет ни репертуара, ни условий…
— Вы поете песни своей матери?
— Бабушкины.
— Таня, Тюмень вы покорили, выразили народную душу… Спасибо вам.
— Спасибо Клепалову, что пригласил.
— Вы потрясающе исполняете «Православных» Юрия Клепалова.
— Мелодия гениальная.
— Не удержусь еще от одного вопроса — об истоках, том ручейке, с которого все началось.
— Не задумывалась особо. Просто мне нравится петь. И я счастлива, что пою.


«Я тот же председатель, но вольный…»

Маяковский любил давать на афишах анонсы своих выступлений на творческих встречах «компотом» из разных неожиданностей. Если бы я предварял беседу с моим новым героем, директором малого строительно-монтажного предприятия «Маяк», этим методом, то компот мог бы быть таким:
Бывший председатель колхоза Ташланов возвращается к земле, которую он и не покидал.
Директор известного ныне в области, весьма благополучного совхоза «Грачевский», друг Ташланова С. Деркач учится у него, как покинуть совхоз свой, не оставляя его.
Ну и т. д.
Находясь в гостях у Ташланова в Огнево, смотрел я видеоленту про собрание колхозников в соседнем селе Песчаном. Там создали агрофирму «Маяк-Песчаное», и Владимир Леонидович стал хозяином в ней, приобретя 51 процент акций. Ветер перемен почувствовали песчановцы уже через несколько недель новой «эры»: был построен зерносклад, споро ремонтировалось родильное отделение для телят, заборонили на первый след всю посевную площадь, не стало хаоса, от которого взгляд мог ржаветь, на МТМ машины стояли по линеечке. Успели спроворить железную крышу на складе, купить новый токарный станок. Впервые после полугодовой тишины в бухгалтерии, где слышно было лишь, как скребутся мыши, зазвенели денежки. Людям выдали зарплату, к тому же еще и полновесную. На собрании, обсуждавшем проблемы новорожденной фирмы, рядом с Ташлановым сидел Сергей Васильевич Деркач, «лучший друг» Владимира Леонидовича, как объявлено было залу. Позднее грачевский директор сказал мне, не делая из этого тайны, что приехал в Огнево поучиться, набраться опыта.
Пересекши двор усадьбы Ташланова, мы побывали в тoт вечер на «колбасном заводе»: он тут же, под боком, разделяет с хозяином их лишь ограда. Колбасный — условно: тут и рыбу коптят, и хлеб пекут, и макароны делают. Все на автоматике. Объемы промышленные, можно сказать. Продукция заводишка, который принадлежит организованному Ташлановым хозяйству, — 500 булок хлеба в смену, 300 кг. макаронных изделий шести видов, более полутонны копченой рыбы разного ассортимента да столько же колбасы. А есть в этом хозяйстве еще мельница, где перерабатывают по 6 тонн зерна в смену. Для реализации своей продукции оно имеет в районе четыре магазина, скоро откроются еще два.
У меня была обстоятельная беседа с С. Деркачом. Не случайно теперь направил я окуляры своей аналитики на Ташланова: почувствовал, что за такими людьми будущее современной деревни, кардинальные перемены в ней. И это очень интересно, по-писательски проникать в психологию этих людей, вызнавать мотивы их жизнедеятельности.

— Владимир Леонидович, «мясокомбинат» Деркача в Казанке и твой офис рядышком. Как я знаю, это не оттого только, что вы друзья.
— Делом мы повязаны, мы же строили комбинат для Грачей. Душу в него вложили, он наш, «маяковский». По индивидуальному проекту построен, вместе с Деркачом над ним мараковали. С комбината и началась биография «Маяка».
— Это кооператив?
— Форма собственности частная, я — учредитель, пятый годок нам пошел. На комбинате мы держали экзамен по квалификации, как говорится: очень сложный, трудный объект. Это не силосная яма, не база для скота и даже не здание школы, а предприятие по переработке сельскохозяйственной продукции. Тут и убойный цех, и холодильное хозяйство, и колбасное производство, и обвальная линия, и гусещипалка, и административный корпус, и гаражи — вся инфраструктура. Два года строили комбинат и сдали «под ключ». Сами ввели его в эксплуатацию, обучив для этого персонал. Пошла первая продукция — получайте, грачевцы, теперь комбинат ваш. Параллельно строили для Грачей турбазу.
— Я ее называю отель «Чихово» — на берегу чудо- озера он!
— Гостиничка действительно своеобразна, купольная шестиуголка. Собственный, опять же индивидуальный проект. У других такой нет.
— А сейчас «Маяк» еще и земледелием, животноводством занялся.
— Да, Песчаное — это что колхоз для меня.
— Остановил развал?
— Потихоньку в гору пошли. Неплохо поработали в прошлый сезон. Получили 27,8 центнера зерновых с гектара. Полностью вспахали и заборонили зябь. Содержим 400 коров. Хотя без хирургии, и тотальной к тому же, не обойтись. В Песчаном всегда был изолятор: сгонялись сюда коровы кривые, больные, старые. На 95 процентов надо обновить дойное стадо. Но зато у нас уже 700 голов молодняка. 20 тысяч центнеров сена заготовили, стопроцентно обеспечили скот кормами.
— Спелый мужик ты, Леонидыч. По горло мог бы накачаться деньгами. Но вешаешь на себя заботы, занимаешься производством. Почему в него ввергся, а не ударился в торговлю колготками?..
— Определенной стабильности можно достичь лишь тогда, когда торгуешь собственною продукцией. И любое производство, тем более сельскохозяйственное, важно в любую эру, при любой системе. Не знаю, будут там нужны танки или водка, а вот мясо, молоко, колбаска и хлеб необходимы любому правителю, при любой власти и во все времена года. Я вечный сельхозник, работал и шофером, и комбайнером, и механиком, и главным инженером, и председателем колхоза имени Черемнова.
— И решил испытать себя в частном производстве. С чего бы? Втихушку, наверное, завел свое дело, как делают сейчас многие.
— Я порядочный человек, открыто заявил, что хочу уйти в частники, строить. Отпустите меня с миром и до свидания!
— Но должность председателя довольно хлебная и в наши раздрайные времена. Почему именно в частники-то подался?
— Кто не понимает — глаза разинули: а-аа, на большую деньгу Ташланов рванул. Но ведь деньги просто так никто не дарит. Производство ведешь — надо их зарабатывать. Торговля — тоже работа. О спекулянтах не говорю, эти рванули шайбу да продали как можно дороже. А настоящая торговля для меня гораздо сложнее, чем производство. Ушел в частники я из-за консерватизма прежней системы, из-за бесправия и рядового колхозника, и председателя.
— Но это же был большой риск.
— Да, непросто было решиться. Чихнуть, махнуть и в дамках? Так не бывает.
— Жена поддерживала тебя?
— Не очень, как и друзья многие. Те особенно, которые до первой передряги друзья. В человеческих моих отношениях с ними все проявилось как на промокашке. С такими я сейчас и не здороваюсь.
— И все-таки ты ушел, чтоб стать миллиардером, быть очень богатым? Или же припекло? Что, свободы тебе не хватало? Разжуй.
— Командная система — это уговаривалка. А я терпеть не могу упрашивать человека, чтоб зарабатывал он себе деньги. Поезжай-ка, мол, Ваня, на тракторе да сделай то-то и то-то. Уговаривалка — отвратное ярмо той системы, когда мы все были рабы общества. Меня одни строгают, я — других, и не повернешь никуда, не отвернешь. Погонялой я был, а не руководителем, оттого и ушел из председателей. В «Маяке» я подбираю людей, которые сами работают — погонять их не надо. Главное в моей системе — рубль. И оцениваю работу я сам. Заработал 500 тысяч — твои они, миллион — получай, хоть дворник ты, хоть инженер. И ни перед кем не надо отчитываться. Полная свобода в экономическом и производственном плане. Как скажу, так и будет. Я хозяин, за все и за всех отвечаю.
— Этому-то и учился у тебя Деркач, как стать хозяином?
— Не знаю, учился ли, но если учился, то этому и ничему другому. Некоторые руководители растерялись в сложной нынешней обстановке, он — нет.
— Оттого и создал Деркач «Агросервис». Фирма естественным путем вырастает из совхоза, как растет и кустится дерево. Хотя о перспективах еще говорить рано: всякое бывает в жизни, тем более в наше сложное время. Ты знаешь, конечно, что я пишу книгу о Грачах.
Наблюдая за Сергеем Васильевичем со стороны, встречаясь с ним, я видел, как он страдает, когда приходится ему людей прогонять, воспитывать пятидесятилетних. Это пагубное наследие социализма. Ну да ладно. Что заканчивал, Владимир Леонидович?
— Ишимский сельхозтехникум. Я по специальности механик.
— А тут вдруг строитель?
— Всегда любил строить. Инженером работал, и МТМ у нас строили — не слезал с крыши.
— Почему строительство нравится?
— Это жизнь. Как и хлеб. Без хлеба через месяц загниешь. Строить не будешь — два-три года, и все, крышка, рушиться начнет производство, падать.
— Ринулся ты в строительство, как в омут. Один пробивался?
— Да нет, глава администрации нашего Казанского района Владимир Иванович Барабанщиков так или иначе поддержал меня, отпустив с Богом. Помогал с отводом земли под мое производство. Друзья верные поддерживали как могли. Кто машину дал, кто чего. Не просто ж с нуля начинать. Налоговый инспектор Долгушина Надежда Николаевна в долг оформила регистрацию моей фирмы. На это потребовалось две тысячи рублей, которых у меня тогда не было. Ссуду получил — рассчитался… А ссуду мне дали 100 тысяч — по тем временам о-го-го! Жена б узнала — с ума сошла. Сразу же бросился закупать технику. Но тут дорожка у меня, как у главного инженера, проторенной была. Друзья меня не подвели. Хорошо помогли мне Турпак Александр Павлович, друг из Ишима, Татьяна Николаевна Петренко, Наталья Васильевна Плясунова из Ишимагропромснаба и Тамара Петровна Романова из облагропромснаба. И появились у меня два «Москвича», два трактора, гусеничный и колесник, пара прицепов. Базу создал. Скооперировавшись с Казанским ДРСУ (начальником там Михаил Вьюшков), заготовили 700 кубов древесины в тот зимний сезон. И рассчитался я за большую часть ссуды и другие затраты.
— Начальный капитал, как утверждается, сколачивают криминальным путем.
— А я горбом! Заработал денежки, и — в производство их!
— Угроза разорения над «Маяком» не висит?
— Сегодня еще хромаем. Наша система любого в два счета подкосить может, а то и вообще в гроб вогнать: не до конца отработана.
— Потребкооперация — большой конкурент в вашей торговле?
— Ничем особо, кроме спичек и водки, она сейчас не торгует. И конкуренции нам потребкооперация составить не может. Нас обвиняют иногда, что мы, частники, работаем для себя, для собственной прибыли. Но в каждом магазине у нас устроено три-четыре человека, это обеспеченность людей рабочими местами. Продаем мы тоже для людей. У нас ассортимент богатый и цены дешевле. Кто больше продает, больше и дохода имеет. Осваиваем мы сейчас периферию, дальние деревни, там еще есть пустоты, незаполненность рынка. И идут люди не в «потребиловку», а к нам. В потребкооперации не могут или не хотят научиться работать. Крепко в крови сидит у них социалистическое. Колхозы им построили в свое время магазины и передали безвозмездно. А они занимались дележкой, получая фондовые товары. Лучшие кому попадали? Кладовщику, продавцу, завмагу, председателю райисполкома. У нас же сейчас каждый купит все, что ему понравится, если есть деньги. И унижаться не надо. В местной газете появился материал из поселка Челюскинцев. Там предприниматель один из Омска открыл магазин, и народ валом к нему повалил. И продукты, и промтовары у него дешевле, чем у райповцев. В этом магазине принимают заявки на требуемые товары и привозят людям то, что им надо. А магазин потребкооперации затоваривается. Зато у них есть охранная сигнализация! Прогресс, видите ли. Ленятся во времена, когда цветет торговля. Надо же!
— Ядовитый ты мужик, Владимир Леонидыч.
— Анализирую, отсюда и законный яд.
— А как совмещается зарплата твоя и что собственник ты всего «Маяка»?
— Условная она у меня: я хозяин, хозяйствую, а не деньгую. На деньгах многие руководители-частники чаще всего и прогорают. То жене золотые серьги подай, в уши и в нос, то шубу самую-самую, то такой пундик- шмундик, какого нет ни у кого. И уж конечно, как по велению золотой рыбки, — трехэтажный коттедж с балконом, откуда Канары видать.
— И все-таки немного странно мне, что живешь ты в весьма заурядном доме, хоть и просторном.
— Я все свои деньги, мил человек, в производство вогнал. Денег на жизнь хватает: не мот я и жена не мотовка. Хорошие машины, правда, слабость моя, болезнь! А особняки на фоне развалин — пир во время чумы.
— С фининспекторами не ссоришься?
— Я налоги вроде исправно плачу, хотя без проблем с налоговыми службами, наверное, ни у кого не бывает. Больнице нашей, культурным учреждениям помогаю. И меня в районе поддерживают.
— В гору идете?
— Не очень-то: Песчаное поднимать надо. Выведем его на достойный уровень — руки развяжем себе. Надо помочь деревне, не ослабляя внимания к развитию переработки сельхозпродукции в «Маяке». Будем строить свой молокозавод в Шагалово, если оборудование из Германии поступит. Станем производить цельное молоко в пакетах и сухое, кефир, йогурт в пластиковых стаканах, мороженое, сыр, творог, масло, сметану.
— А первичную продукцию кто поставлять будет?
— Владимир Иванович Барабанщиков доказывал мне, что упор надо сделать на частников. Я согласился с ним, да, наша основа — те люди, которые не нашли себе места в колхозе или в совхозе и хотят вырваться на свободу, на свои хлеба перейти. Можно ведь забрать из хозяйства свой пай — земли надел, свой сенокос, трактор там или косилку. Вот этой-то части населения и надо помогать, ибо без поддержки люди останутся один на один со своею судьбой.
— Я вижу, у тебя идет почти по Серафиму Саровскому: спасись сам — и вокруг тебя спасутся…
— Нам нужно сегодня на селе серьезное производство с замкнутым циклом, и венец его — переработка. Сейчас с тем же молоком вакханалия. Сдадут его люди монополистам на молзаводы в Ишим или Казанку и по полгода потом ждут расчета. Также и на мясокомбинатах «платят» за мясо. И куда крестьянину подаваться? В дивизию самозваного какого-нибудь Котовского? Таковые в наших лесах пока не рыщут… Нам нужен территориальный комплекс с мини-дойками для частников, которые будут держать пять и более коров, молокопункты по деревням, лаборатории, машины по доставке молока в магазины. Путь от крестьянина до прилавка должен быть прямой и краткий. Договоры будем заключать, конечно же, с хозяевами. Без агросервиса не обойтись: кому-то навоз увезти надо, кому-то помочь в заготовке сена. Но это только для наших молокосдатчиков.
— Раскольник ты, Владимир Леонидович, раскалываешь деревню.
— Цивилизовать хочу труд тех крестьян, которые впишутся в замкнутый цикл моего производства. Нелегко же ворочать при коровках лопатами и вилами. И нужно внедрять малую механизацию, облегчить крестьянам работу с навозоудалением, заготовкой кормов. Накоси-ка литовкой на пять коров! Проблемы свои и в растениеводстве. Ну будет у тебя пай в 8—10 га. Растить зерновые клочками, однако, не станешь, нужно «сбрасываться». Так легче все делать и технологически, и агрономически. И фермерство в этом плане — регресс, тупик. К коллективному труду мы все равно придем!
— Есть у вас в Песчаном пенсионеры, которые внесли свои паи, но сами не работают на производстве?
— Зато работают их паи; они нам доход-то и дают. И неработающие пайщики получают осенью свою долю зерна, сена, дров и прочее, на равных условиях со всеми.
— Песчаное нелегко поднять?
— Да, без госдотаций трудно и все-таки можно. Но не на них мы упор делаем, а на высокопродуктивное полеводство и животноводство. Четыре тысячи литров молока на корову получим — и без дотаций жить можно. Ну что это такое — получить по две тысячи! Это же смешное молоко. И урожайность зерновых нам нужна под 30 центнеров с га…
— Родился ты где, Леонидыч?
— В Огнево, напротив собственного нынешнего дома. Вот и больно стало мне, что до нищеты довели людей в нашем колхозишке.
— В Песчаном-то сильно все изменилось?
— Есть люди, у кого руки прямые, а у кого — кривые, кто был работягой — таким и остался. Этим жить лучше стало, почувствовали они, что чего-то стоят. В рублях даже, если говорить без обиняков. Они улучшение ощутили. А те, у кого руки кривые, ленивые, находятся в том же положении, как пенсионеры: живут не очень-то, но и помереть им не дадим. Хотят жить хорошо — пусть работают, как все нормальные люди.
— Я писал уже как-то, что всегда колет мне сердце, когда еду я по вашему району. И по другим, впрочем, но тут речь о вас. Коровники с выбитыми стеклами глядят черными глазницами, как в Чечне. В помещениях ветер гуляет, ни хрюка, ни мука. Будто гражданская война прошла. Могут ли возродиться казанские ваши деревни и за счет чего, Леонидыч?
— Работу на земле надо оценивать не числом гектаров, а дела животноводческие — не цифрами поголовья скота. Экономика, производительность — вот главное. Дает корова шесть литров — коза она, и под обух ее! А двадцать пять — надеяться можно на прибыль. Важно, в общем, не количество, а качество. Мы в Песчаном сократили поголовье, держа ориентиры на себестоимость. Засеваем также столько, насколько нам под силу. И неважно, социализм на дворе или капитализм.
— Или царизм, да? Хорошо было при Николашке. При нем водились караси и поросились пороси и было много чего закусить…
— Не на измах жить надо, а на интересе человека и всего коллектива, на счете.
— Мыслить — это считать, так?
— Естественно.
— Друг твой Сергей Васильевич Деркач заявляет без стеснения, что стремится быть капиталистом. И стремление это просматривается однозначно. Как и у тебя. Живете вы, в общем, по-капиталистически, но дружите по-социалистически, по-советски. Как все это увязать?
— А что, на Западе нет дружбы? Есть. О нюансах говорить не будем. Просто русские или, скажем, советские — более сострадательные, болевые люди. Печаль — явление русское.
— Да, до эпоса, плача Ярославны. Прав ты, Владимир Леонидович, сначала сердце, потом рацио, сперва сделаем, затем думаем. Это сложилось исторически.
— Я хочу делать свое дело без измов, чтобы и мне легко и хорошо работать и удобно, легко и приятно было рабочим.
— Думаю, что этого же и Деркач хочет. И пусть будет побольше у нас Ташлановых и Деркачей, больше колбасных, рыбных и молочных заводов, разных мельниц. Пусть больше будет конкуренции. Не устраивает человека в чем-то Ташланов — пойду к Деркачу, Деркач не тот, подамся к Барабанщикову, положим, к Реневу или Аржиловскому.
— О! Я вижу, что начинаю обращать тебя в свою веру.
— Семью-то вовлекаешь в дела маячные?
— Жена Валентина командует объектом переработки, что рядом с моим домом.
— Ну и как?
— Жалуется, что близко работа, что два шага до нее и что до полуночи порой возится там, как на собственном подворье. Сына хочу отправить на молокозавод в Германию. Пусть поучится, как там работают. Хочу, чтобы из него специалист по переработке сельхозпродуктов получился. У нас с таковыми, к сожалению, бедно.
— На чтение-то хватает времени?
— Не-е, нет, конечно. Понимаю, что так жить и работать нельзя. Это нечеловеческое отношение к себе. И только завистники думают, что мы спим на подушках и матрацах, деньгами набитых, и что нам вольготно и легко.
— При социализме, когда два выходных у тебя было, легче жилось?
— Их-то я всегда и ненавидел. Для меня час просидеть без дела, без движения — каторга.
— Корову держишь, наверное?
— Сразу же ликвиднули, как жена командовать цехом стала.
— Голосовать за кого собираешься?
— За производство свое, а президентом хоть дьявол пусть будет, хотя я тут и утрирую. Мы все коммунисты, социалисты, уроженцы минувшей эпохи, дурной той системы. Но верю я, что того ЦК со всеми вытекающими отсюда последствиями уже не будет. Очень хочется, чтобы политики на труженика работали и не мытарили б нас больше клерки в «белых домах».
— А ты, я гляжу, демократ.
— Домкрат я: Песчаное одно поднимать — спина трещит.
— Как сформировался ты характером и душой?
— Отец и мать колхозники у меня, и я из труда вырастал, как и они.
— Что больше всего ценишь в людях, Владимир Леонидович?
— Порядок, честность и трудолюбие.
— Но любой предприниматель — купец и хитроват, вроде бы. Не обманешь, говорят, — не продашь.
— На серьезной работе можно раз обмануть. На обмане далеко не уедешь. Надо работать четко и честно.
— Так же ведет свое дело и «нефтяник» Василий Петрович Федотов, о котором я писал в «Тюменской правде». Радует меня, что есть в предпринимательстве такие люди. Это хорошо подпитывает веру в лучшую долю России. Нынешнее время — как яма, глубоко куда-то упали, но со дна колодца, говорят, звезды видно. Что-то и лучшее прозревается в нашей будущей жизни.
— При старой системе рамки душили, ну такой тесный хомут, такой тесный… Умному не давали свободы, таланту — размаха.
— Сейчас свободою удовлетворен, Владимир Леонидович?
— На 99 процентов: времени нет навести порядок в собственной ограде.
— Получается, что ты больше общественник, чем личник, что растешь из социалистического корня. Но ведь ты по натуре крестьянин. А Ленин писал, что крестьянство само по себе — почва для кулака. Это пролетарии, те на голову выше… Майданников шолоховский тем впечатляет, что за собственное свое страдал, ночами не спал. Да и в нынешней деревне бывает: курица перебежит по чьему-то посеву, и хозяин готов перегрызть глотку соседу. Покойного писателя Ивана Михайловича Ермакова волновало это, и нашли отражение его думы по сему поводу в сказах. Ты из другого теста, что ли?
— На собственность, на деньги у меня глаза не горят. Что такое купюра Госбанка? Это документ, обыкновенное платежное поручение. Только считать надо учиться, чтобы стать настоящими хозяевами. А многие сейчас позарились не на счет, а на деньги и погорели на них. Бросаются, как голодные щуки на окуней.
— Деньги вообще всю нашу жизнь перемутили, как в той песне: всюду деньги, деньги, деньги, всюду деньги без конца. Не платят рабочим зарплату — понятно, крестьянин сидит месяцами без денег — ясно. Но когда политический капитал наживают воплями о деньгах — не очень. Многие на селе кричат: дотации, дотации, дотации, только они и спасут. А я не верю хору всему «от Москвы до самых до окраин», что орет о дотациях. Безадресно бухать деньги на нужды деревни — вести страну к еще большему разорству. Известно, что и на войне наживаются: кому она война, а кому тетка родна. Так и сельские беды. Мысль улавливаешь?
— Тяму хватает пока. И скажу я на этот счет следующее, Александр Петрович. Бывает, в коня корм, а бывает — не в коня. Ума нет — никакие денежки не помогут.
Изворотливо надо хозяйствовать, крутиться по 18 часов в сутки с заботою о себе, о ближних своих, о коллективе, что в тебя верит. Тогда и без дотаций можно обойтись, хотя с трудом при таком диспаритете цен.
— Один лямку тянешь?
— Как бы тебе сказать? Я с командой работаю, и поименуй, будь ласка, моих коллег. Это зам мой первый Михаил Пономарев, заместитель по экономике Любовь Головач, инженер-строитель Анатолий Морев, автокрановщик Николай Фомин, водитель Александр Андреев, электросварщик Сергей Мохнощеков, работники торговли Наталья Потапова, Людмила Шнайдт и Александр Данилов, управляющий в Песчаном Владимир Барнев. И другие, конечно.
— К вопросу на засыпку. Чаек вот на ваших озерах много, Владимир Леонидович. Люблю я наблюдать за их реянием в воздусях.
— Я тоже, — мечтательно разулыбался Ташланов.
— Так вот кружливо летают они над рыбистыми прибрежьями и омутами.
— Что-то не понимаю тебя я.
— Ты от дедушки ушел и от бабушки ушел, как колобок. От дедушки — от системы, в которой чувствовал себя подневольным, от бабушки — от фальшивых друзей. А капиталистом ты себя чувствуешь?
— Я чувствую себя воспитанником той старой советской системы, но жить при ней не хочу. Я хочу свободно работать, быть свободным человеком. Обществу пользу хочу приносить, как делаю это сегодня. Я ведь тот же председатель, но вольный…
— Великое дело, Владимир Леонидович, жить и работать «с надеждою быть России полезным», как мог бы выразиться по этому поводу декабрист Иван Пущин. И если говорить принципиально, я верю в искренность твоих слов, в то, что ты теперь вольный.
— Но годы летят, между прочим, сокращаются и возможности добрых дел сделать побольше.
— О смерти не приходят мысли?
— Об этом каждый иногда думает.
— Царапает сердце мне всегда, когда читаю, как умирал Чехов. Последние слова его были: «Оля! Принеси мне бокал шампанского». Просто, честно и гениально умер.
— Такие ж у него и рассказы, Петрович.
— Но бес меж тем заставляет думать о том, что было губительного в старой системе. Фарисейство стало колом
в спину социализму. Во всеобщей фальши тонуть мы стали. Словесами о жизни во благо общества унижали личность каждого, единственного и неповторимого человека. О личном интересе не принято было и говорить: стыдоба, мол, это.
— Оттого и не хочу я возврата к старому! — эмоционально вырвалось у Ташланова. — Поэтому и стою за паевой раздел собственности в колхозах и совхозах. Нет раздела — закрепощен человек. Как у большинства наших председателей. Вздумал их работник поискать лучшей доли — хрен ему, а не пай. А голому мытариться никому неохота. Поэтому и нужна паевая система, и чтоб работала она! У нас в Песчаном пай работает на человека. Возвращаюсь к этому потому, что ночами не сплю порой в думах о земляках. Передал нам крестьянин гектар земли — мы с него зерно получаем, с гектара луга — сено, тракторишко — он тоже окупится.
— Ну об этом уже можно говорить специально.
— Понимаю тебя. Скажу одно в заключение: дали человеку пай — получил он вольную.
— А «Маяк», так или иначе, — твоя вольная, которую ты сам и выстрадал. Выспел, выспел ты, Леонидыч, и дай тебе Бог удач!
По натуре Ташланов импульсивный, с чапаевскою жилкою человек. Беседуешь с ним в конторе, гостинице или дома — он минуты не посидит, ходит из угла в угол, в руках что-нибудь перебирает. Что удивительного? Отец и мать крестьяне у него, работяги, и он из труда вырастал, как из земли колос пшеницы.
В феврале нынче заехал Владимир Леонидович в гости ко мне. Давно я хотел поговорить с ним об итогах 96-го. И вот Ташланов передо мной на диване, оглаживая вниз кончики вислых усов, подступается к разговору:
— Что, значит, нового, Петрович?
— Да. И в первую очередь меня интересует Песчаное, в котором наступила новая «эра».
— С прибылью сработали в Песчаном, как и в «Маяке» в целом. Есть ум — будет и рубль. Перво- наперво перевооружаем мы полностью животноводство. Восемьдесят нетелей чудных имеем сейчас. Больше чем в районе, молока надоили на одну фуражную корову, несмотря на штормливое нынешнее время. До 15 килограммов в день. У яровчан, к примеру, доят по килограмму на коровенку. В 1996-м вообще было по 833 грамма. Это бутылка шампанского. Хорошая коза и то дает по 2,5 литра. Рентабельность растениеводства у нас высокая. Суди сам, Петрович: себестоимость центнера зерна — 14 тысяч рублей, а сдали мы его по 80 тысяч.
— Никак магией вы овладели, обихаживая буренок?
— У коровы молоко на языке. Хорошо кормим мы животных, об условиях содержания заботимся и холим. Племработа ведется.
— Люди бают, что вы коровам своим в Песчаном ноги моете.
Ташланов расхохотался.
— Да-а, запланировали мыть копыта. А если без шуток, то любая корова требует ухода. В некоторых же хозяйствах животные утопают в навозе. И что о молоке говорить на навозофермах. А руководители хозяйств митингуют на разных хуралах в районе.
— Ты-то бываешь там?
— Я на их сходки давно не хожу. Вот орет некто: «Я своего красного цвета не меняю». Да ты будь хоть голубой или зеленый, но создавай людям условия для труда, выдавай зарплату. Как это у нас делается, в Грачах, в Ильинке. А рядом с ними Дубынка, там крах полный. Кончил ведь ее красный горлопан. Осталась одна контора. И сидит в ней директор как айсберг, пристывший к своему отпиленному стулу.
— Почему отпиленному?
— Предшественник его был низким ростом и под себя стул подделал. Устроился, значит, новый-то в нем и костерит Ельцина и всю иерархию до главы района. Есть такие у нас ноющие, плачущие. Соберутся дела сельскохозяйственные обсуждать — один воет. Семеро подвывают. Иждивенческих настроений много. Забрось директора из Дубынки в пустыню куда-нибудь — черепах бы ел, а выжил. Тут только рот разевает: дай ему и дай! Много еще иждивенцев. И бюрократов старой закваски хватает. До мозгов окостенели они. Открыли мы магазин фирменный в центре Казанки. Любые продукты тут можно купить — мясо, молоко, рыбу, колбасы, сыры и прочее. Распахнули тут же недалеко двери нашей таверны «Алые паруса», где пельмешки можно покушать, манты, курицу-гриль и колдуны.
— А это-то что за чудо?
— Специальные пельмени в горшочках.
— И вот недовольные из чиновников кричат теперь, что уют их нарушили, видите ли, жалуются они, что много теперь в центре машин бывает.
— В Песчаном теперь недовольных нет у тебя?
— Жизнь без них, как блюдо без соли. Есть такие. При социализме-то некоторым жилось лучше. Гвоздя, как говорится, не вбили сами за всю жизнь, а ели, пили, гуляли и деньги получали. Семерки-то в табелях всем ставили. А сейчас эти люди у нас работают. Занялись мы рыболовством — рыбачат, вкалывают. Трудное это дело, но зарабатывают законные деньги. Мы же не выгнали никого, а ведь могли отобрать качественных только трудяг. Но это принцип фермерства. Остальные тогда куда? Воровать, убивать, грабить, бомбить? Воспитывать будем, работать заставим. Все должны жить. Но каждый — по своему труду.
— Тебе только в делах не утонуть бы. А опасность такая есть, Владимир Леонидович: ты же трудоголик.
Ташланов вздохнул с протягом.
— М-да, два года я у тетки любимой не был, к брату путь позабыл. В дом родной два раза в год заглядываю, когда у мамы с отцом дни рождения. Это разве нормально? На хрен нужна тогда экономика и политика, если забываешь, для чего живешь, кто ты и откуда родом.
— Бросать все надо.
— Как бросишь? — с печалью разулыбался Ташланов. — Заварил кашу, не жалей масла.
— Вечная это проблема — жизнь на разрыв. Крест это, значит, твой, судьба, Владимир Леонидович!


«Мой идеал — искатель истины и пространств…»

Я застал президента телерадиокомпании «Регион-Тюмень», писателя Анатолия Константиновича Омельчука дома не в лучшее время: накануне он попал в автомобильную аварию. Нога у него в гипсе, рядом с креслом стоят костыли. Сидим в его домашнем кабинетике. Собеседник мой в тельняшке, что очень вяжется с его страстью к приключениям-плаваниям. Очки на лоб подняты, будто только что оторвался от книги, а книгочей он известный. Глаза какие-то странные: то они у него карие, то вдруг становятся голубоватые. Омельчук ловит мой взгляд. Поясняет:
— Мой окулист мне сказал, что в глазах у меня, как в мозгу у умирающего Ленина, — с сосудами полный маразм. Чтение утомляет: какое-то облачко бегает по глазу.
«Оно-то и меняет его цвет», — подумал я.
— Мне с тобою трудно говорить, Анатолий, — приступаю я к беседе, — ты ж человек с проникающей мыслью. Хочу я написать об Омельчуке, которого не знают или знают мало. Наполняя смыслом в книгах, по радио и телевидению «белые пятна» Сибири, ты открыл нам десятки замечательных сибиряков, которые достойны томов ЖЗЛ. Чего стоит один Ядринцев!
— Николай Михайлович Ядринцев в истории русской общественной мысли, а тем более в истории становления Сибири, ее самоосознания — великая фигура. Это писатель, путешественник, этнограф и общественный деятель.
— Мне врезалась в память одна его фраза, Ядринцев заявлял, что Сибирь могла бы «в лучших условиях быть страной довольства, богатства и счастья». Эти слова и в конце нашего века звучат злободневно. Я поймал себя на мысли, что лет через сто тебя станут изучать так же, как ты — Ядринцева, по крупицам будут собирать сведения. Мне-то сейчас намного легче рассказать о тебе, чем я и хочу воспользоваться.
— Не стоит соразмерять мой скромный вклад и все, что сделано Ядринцевым. Я из племени публикаторов, просветителей.
— Сойдемся на том, что я имею право на свой субъективный взгляд.
— О’кей! — сказал покладисто Омельчук и качнул выпрямленной в гипсе ногой. — Ну, если о Ядринцеве говорить, то нашим современникам полезно знать этого страстного патриота Сибири. Если вести речь обо мне, то мой идеал — искатель истины и пространств, а конкретно — Александр Кастрен, который произвел на меня как на личность, на пишущего человека неизгладимое впечатление.

В минуту неуемной тревоги, опустошенности и душевной неприкаянности я всегда помню, что есть такой человек — Александр Кастрен, который каждую минуту своей жизни жил тяжело, но находил в себе силы жить ее полно и достойно.
Анатолий Омельчук «Манящий свет звезды полярной»

— Студентом еще я прочел старинный некролог о финне Кастрене и понял, что человечество всегда рождает таких героев, как он. Это люди — факелы, они независимы от режимов, идеологии и разных пристрастий. Нам же в то время ставили в пример Павку Корчагина и Павлика Морозова. Александр Кастрен подался в пятилетнее сибирское путешествие на прародину финнов и с каждым днем, как он писал домой, находил все более сходства между финским и сибирскими языками. Изучая язык и быт аборигенов Сибири, этот ученый сделал столько, что потом о нем сказали, что он опередил даже своих последователей. А отправился Кастрен в свою героическую экспедицию смертельно больной: его мучил туберкулез. Было ему тогда 28 лет.
Ясно, конечно, что путешествие ускоряло его смерть, но он отважился на него. Дополнительные годы существования не позволили бы ему свершить главное в жизни. Но он все взвесил и сделал разумный, рациональный выбор, который я до сих пор не могу осознать. Дошло до меня только ощущение свободы этого поступка. Не прозябание выбрал Александр Кастрен, а путь искания, сниспосланный ему Богом. Закончив университет, я на какое-то время забыл о Кастрене, хотя он жил во мне, я не сомневался, что вернусь к нему. Мне хотелось написать книгу о бедствиях и драмах Сибири. Я обратился к Ядринцеву, его друзьям-соратникам. Но задуманное повествование до сих пор не получилось.

Чем выше цель ставит себе человек, тем ревностней он старается достигнуть ее и тем больше может сделать.
Александр Кастрен

— Я назову эту книгу «Партикулярное открытие Сибири». Мне нравится слово «партикулярный», что значит — частный. Сугубо личностный, мой. Рабочим названием книги было «Бедствие от богатства». Сибирь всегда страдала от избытка своих богатств. Ее немало терзали до революции, а уж в советское время надругались так, что мы еще не осознаем масштабов постигшего ее экологического бедствия. Я, Александр, человек очень целеустремленный и напишу задуманную книгу, но пока она мне не дается, потому что попала в такое время, когда все стремительно меняется. И не я управляю книгой, а она мне диктует.
— Я так думаю, что просто ты доверяешь себе, своей интуиции, и это хорошо.
Иртыш, по восприятию Александра Кастрена, река, которая движется тысячами грандиозных изгибов, подобно горячему плясуну, боясь встретиться, волнуясь от предстоящей встречи с Обью, своей возлюбленной. Течение Иртыша не так леностно, как у многих рек северной России. Он бесконечно богат рукавами, островами, мысами, заливами. Приятны для глаз разбросанные по середине реки группы цветущих деревьев, поднимающихся, кажется, из воды. Они как плавающие сады.
— Я пропутешествовал, Александр, маршрутом Кастрена, ступал на «дикий брег» Иртыша, сплавлял душу свою по Оби, вглядывался в свинцовый мрак Енисейского залива, увязал в межгорных тундрах Полярного Урала, сиротливо глотал пыль на дорогах меж бурятских гортолгоев, любовался несказанной красотою Саян. Лена, Амур, Камчатка, Сахалин, Алтай — тоже этапы моих путешествий. Побывал я даже на священной горе Белухе. Покатался и по Зарубежью: Югославия, Германия, Англия, Франция, Америка, Финляндия, Япония… По трем континентам поколесил, но прекраснее Сибири ничего не видел. Памятна мне встреча в Новосибирске с американским палеоантропологом Крисом Тернером. Он произнес замечательную фразу: «Сибирь — резерват нашей планеты». Да, богатства ее недр и ее природы — шанс для выживания человечества. Недаром же Крис заявлял, что на Сибирь молиться должно. Сибирь, между прочим, и резерват нравственности. Ясно же, что нравственность зиждется на отношении человека к природе. А кто ближе к ней? Те, кто в лесах сибирских живет, в тундрах, на берегах озер, рек и речушек. В первую очередь это коренные народы — ханты, манси, селькупы, ненцы.
Они изначально, божественно нравственны, не ставят себя выше природы.
— И очень поэтичны. Не случайно же ненцы рассказывали Кастрену, что их предки некогда ездили на орлах. И вообще ненцы — люди, которые не скрывали свою суть за фиговым листком благодарности, как открылось это Кастрену. Отношение к другим людям определялось поступками.

Томск — блестящий Париж Сибири.
Из письма Александра Кастрена

— Ты, Анатолий, насколько я понял, из рабочей семьи, интеллигент в первом поколении?
— У меня мать — крестьянка, отец — крестьянский сын, кадровый рабочий, который очень гордился тем, что он рабочий, а не пролетариат. Таковым отец себя не считал. Родился в поселке Могочино на берегу Оби в Томской области. Это, по сути, полудеревня. Здесь отец проработал сорок лет на местном лесозаводе. Мать — домохозяйка: семья у нас была немалая. Я с детства большой книголюб. Во втором классе «Войну и мир» читал.
— Как я — «Дело Артамоновых».
— Мне и «Капитал» подсунили, но история была интересней.
— Любопытство как свойство натуры вело в журналистику.
— К сожалению, встречаются нелюбопытные журналисты.
— Это чудовищно.
— Ну дальше. Учился я в Томском университете на историко-филологическом факультете. Томск, деревянно-резной, книжный город — чудо! Немало размышлял я здесь о своих корнях. Считается, что коммунистическая идеология выражает в первую очередь интересы рабочих. Я всю свою юность прожил среди них. У рабочих идеология более земная: повкалываешь — будешь жить хорошо, плохо работаешь — плохо и жить будешь. Позицию рабочих коммунисты трактовали упрощенно: нам, мол, нечего терять, кроме своих цепей. Нет, господа хорошие, каждому нормальному человеку есть, что терять. Ну, а теперь об отношении к интеллигенции. Тут все сложнее. В делении общества на классы и группы разные много условного. От имени пролетариата, к примеру, говорили толстозадые бюрократы. Подкрепляя власть свою классовой идеологией, они насаждали «волю масс». А ведь один ум может решить больше, чем тыщи рук. Ну, не убеждают ли нас в этом деяния Вернадского, Королева, Чижевского, Циолковского, Вавилова и других гениальных личностей! С уважением относясь к золотым рабочим рукам, я понимаю в то же время, что ими только проблемы свои мы не решим. У нас в стране возникла странная вещь — классовая ненависть к начальству. А весь мир жил, живет и будет жить умом. Голову человеку Бог дал. А мы все руки славим, да руки, угомониться не можем. А теперь непосредственно об интеллигенции, прежде, конечно, о дореволюционной. Она часто играла трагическую роль, внося рознь в разные слои общества. Купец, например, — занятие весьма почетное. Интеллигенты же сделали из него чучело. А сколько досталось на орехи купчихам! Но вот читаю «Лето господне» Ивана Шмелева. Он рассказывает о своем детстве, об отце-приказчике. Какая у того была культура, какая нравственность, набожность! На таких приказчиках Россия держалась. А их оболгали интеллигенты, которые при советской власти перешли в разряд пресмыкающихся перед режимом. Из моего сына, я думаю, вырастет менеджер, а не интеллигент. Надо гордиться тем, что ты сделал, а не тем, к какому слою принадлежишь. Мой личный счет — к той интеллигенции, которая знала о происходящем и молчала, ездила за рубеж, видела, что социализм построен везде, кроме нашей страны. Великая заслуга Горбачева в том, что он открыл глаза на состояние страны. Страна взглянула в пропасть и отшатнулась. И отвергла Горбачева.
— Если говорить о русской интеллигенции, Анатолий Константинович, то ее, как правило, олицетворяло дворянство. В потрясшем основания моей души беспощадно-честном исследовании «Народная монархия» Иван Солоневич развенчивает мифы о гениальности Петра Первого, сусальные покровы срывает с него, раскрывая его эпилептические движения в политике, беспробудное пьянство, бестолковость и трусость в военных делах, экологический разбой, террор как средство управления народом. Это, Анатолий, неопровержимые факты. Петр Первый всю жизнь разрушал российский порядок. Массу паразитарных прав даровал «царь-реформатор» дворянству, которое несколько веков в знак благодарности за это творило мифы о нем, фальшивки, прячась за судорожною тенью Петра, ставило этой тени литературные и другие памятники. Батыевым нашествием прошлись по русской национальной культуре Петр и его наследники, «птенцы гнезда Петрова». От последствий этого нашествия, мы, считаю, и сейчас еще не оправились. Если говорить о близком нам, литературе, то в главных героях ее ходят рефлексирующие личности. А ведь стержневое русло народной жизни — созидание, историю творят беззаветным трудом. Два десятилетия назад около кинотеатра «Темп» в Тюмени можно было увидеть безногого дворника. Инвалид войны даже в лютые морозы заступал на свой пост и рубил самодельной секирой лед на асфальте. Вычистив вокруг себя пятачок, он продвигался вперед, поднимая на сильных бугристых руках обрубок тела с пристегнутой к нему кожаной подушкой. Потом снова рубил и скреб лед, чтобы старики, бабули не падали, детишки не разбивали носы. Так вот на протяжении всей российской истории только трудом спасал человек святое в себе, воздвигая на месте пожарищ храмы. Онемев в лихую годину отверзал он уста и говорить начинал, обезножев — восставал, ослепши — прозревал, оглохнув — слух обретал. Ну скажи мне, кто осваивал просторы России? Пахари, путешественники, строители, землепроходцы. Но не они, Анатолий, в ведущих героях, и тут, похоже, отечественная литература проштыкнулась крепко.
— Это слишком субъективно. Хотя лично я закрыл бы на капитальный ремонт 50 лет советской литературы. Мне самому внутреннюю честь помогло сохранить то, что я писал краеведческие книги о партикулярных людях. Знаешь, ведь историю делают частные и честные люди. А историки пусть ищут аустерлицкую шпагу Наполеона, повязку с глаза Нельсона, ботфорт Колумба.
— Согласен, но лучше, если мы обойдемся без дискуссий на этот счет.
— Меня, Александр, больше волнует проблема провинции.
— И москвоцентризма, стало быть?
— Да-да. Сейчас самостоятельность провинции становится выше, и все тут зависит от степени экономической свободы.
— И по работе на любимом своем телевидении ты это ощущаешь?
— Конечно же. Телепровинция расправляет плечи. Что Москва? Столица наша не видит России, считая, что именно она и есть Россия. Москва толкает нас на поклон к Европе, не желая замечать, что в этом старом мире начинается период заката. По теории Льва Николаевича Гумилева, мы — молодая нация, за нами будущее. Если ж говорить о Москве, то она стоит на мозговом черноземе наших полей, на труде всех россиян. Пора бы попридержать ей иногда указующий перст свой. Наши парламентарии считают, вероятно, что в региональных телекомпаниях работают недоучки, которые только и горят страстью сделать что-то во вред обществу. Оставаясь провинциально-сибирской, мы хотим стать телерадиокомпанией мирового калибра. У нас есть опыт сотрудничества с телевидением Японии, Германии, США, Великобритании, Швеции, Канады, Украины.

Школа парламентаризма и дурака кое-чему научит.
А. С. Суворин, известный в минувшем веке русский журналист

— В чем-то парламентарии и умнеют, — продолжал Омельчук, — но по части законоположений о средствах массовой информации — нет! Надо бы нас контролировать, и баста. Будто контролер — это Черчилль с огромной головой, а мы — недоросли. У меня же в телерадиокомпании «Регион-Тюмень» коллектив не заражен никаким экстремизмом, мы демократичны. Приехал в Тюмень Геннадий Зюганов — дали ему прямой эфир, хотя у нас и не «красный пояс». И возможность выступить с нашего экрана получали и Руцкой, и Явлинский, и Рыжков, и Жириновский, и Гайдар. Полный плюрализм, как говорится. А парламентарии постоянно выражают нам недоверие. Но это в общем-то болезни роста, развития, Александр. Я думаю, что мы с начала так называемой перестройки переживаем самое лучшее десятилетие. Я не считаю минувший период смутным, это — время переосмысления.
— Можно разделить твое мнение. Нам доступен стал «серебряный век» поэзии и философии. Пичкали нас в основном марксизмом-ленинизмом. Даже книги Толстого прятали в темницы. Я знать не знал, учась в университете, что у Льва Николаевича есть такое произведение — «Круг чтения», которое сам писатель считал превыше «Войны и мира». По задумке, кстати, оно гениально, по исполнению — путаник Толстой во всей своей красе предстает в ней.

Только путешественнику ведома страсть, не позволяющая видеть равнодушно географическую карту, на которой типограф штрихами означил необследованные области.
К. Носилов, герой одноименной книги А. Омельчука

— Я достаточно много, Анатолий, странствовал как изыскатель и по делам писательским и знаю: ничто не приносит душе большей отрады, чем путешествие. Но с тобой мне по этой части тягаться, возможно, трудно. Что влекло тебя в дали дальние?
— Жажда познания. И — свободы. На месте ведь каждый из нас скован путами своего времени. В путешествии ты живешь как бы вне его, с ощущением, что вырвался на простор из несвободы.
— Я благодарен тебе, что дал мне прочесть старый том с «Путешествием Александра Кастрена». Деяния многих героев меркнут перед подвигом этого замечательного финна. Ревматизм, разъедающая «мозг его жизни» чахотка, тоска по «солнцу любезной Отчизны» — а он странствует по студеным дебрям Сибири, ведет свой научный поиск и пишет еще в одном из писем товарищу: «Не будь у меня тоски по родине, уверяю тебя, что я был бы готов провести весь свой век на Востоке». Ну как не вспомнить цитированного тобой Акира Куросаву, его слова о том, что в прошлом люди были значительнее, чем сегодня, совершеннее. И действительно, Анатолий, много красивого и умного они нам оставили. У Кастрена была впечатляющей, как полет метеора, вся его жизнь. У меня, ей-богу, мурашки по коже бегали, когда читал, как умирал он в трактовом селе Балае в окружении могильщиков.

Их было пятеро, под предводительством писаря, который прочел мне данный от волости приказ, уполномочивавший их описать все мое имущество и вскрыть мое тело. Для вящего вразумления приказ этот был прочтен мне троекратно, и уполномоченные поглядывали между тем с величайшей нежностью на мои часы и другие лежавшие на виду вещи. Когда наконец голос писаря умолк, члены правления объявили мне, что они тотчас приступят к составлению описи. Вскрытие тела отложили, естественно, до моей кончины.
Из «Путешествия…» А. Кастрена

— В путешествиях, Александр, как сам понимаешь, всякое случается, дорога — это риск. Вот плавание мое по Енисею. Это каторжная река, там много лагерей, всяких условно освобожденных. Ты пытаешься душу человека понять, а он — узнать, сколько денег у тебя в кармане. Я передоверился бывшему зеку, и со страшной изнанкой жизни пришлось познакомиться. Врагу не пожелал бы такого. Еле ноги унес.
— Дерсу Узала попал в подобную ситуацию под Хабаровском на Красной речке, где я жил когда-то, в школу ходил по тигровым тропам. Здесь бродяга и убил Дерсу за кусок хлеба.
— Азарт риска всегда есть в путешествиях. Но открываешь иногда как бы в награду такие величественные картины, за которые, кажется, жизнь не жалко отдать. Незабываемым осталось в памяти у меня плавание по реке Камчатке на фоне Авачинского вулкана.
— А как же «любезная родина», не снилась? Или такое случалось лишь во времена Кастрена?
— Понял я в странствиях своих, что нет ничего лучшего в мире обских берегов, Тюменской области, ишимских степей, предтайги, Сибирских увалов.
— Бывал я там на всхолмлениях-дюнах, сердолики собирал, насыщенно-медовые они на просвет. На талисманы хороши эти камешки.
— А есть еще Полярный Урал, ямальские и гыданские тундры вплоть до Ледовитого океана. Это ж — поэма снежная! И если нарушится единство нашего края — рухнет мое сердце.
— Самое яркое путевое впечатление твоей жизни, Анатолий?
— Оно связано с путешествием на Полярный Урал. Помню, поднимались на Щучинский перевал, и там такая панорама увиделась — дух захватило.
— То же со мной случилось, когда на хребет Баргузинский забрался. На небо, казалось, вступил и к байкальским водам парю.
— Мне открылось, что земной шар молодой и что жадно, азартно творил его Бог-скульптор в отведенные на землетворчество это семь дней. Здесь ощущалось, что Творец работал еще недавно, он был масштабно грубоват, до мелочной, оскорбляющей его величие отделки у него просто не дошли руки. Порыв его вдохновения был величествен и торжественно-мрачен. В общем, навек теперь осталось мое сердце в молодых горах Приполярья.
— Но геологически Урал — старый хребет. Отчего мысли пришли к тебе о его молодости?
— Сам я был молод. В других горах не бывал, эти — необжитые, девственные. И ощутил я возраст Земли.
— Уходя в свои путешествия, ты подался в большую дорогу, а из нее не всегда возвращаются.
— Кастрен вернулся на родину, похоронили его в Гельсингфорсе, то бишь в Хельсинки.
— Довершил ты странствие по его маршруту?
— Естественно, представилась мне возможность слетать в Финляндию, и попал вдруг в аварию. Куда на двух-то костылях? Из Хельсинки звонит мне знакомый финн, мол, я тоже, как ты, на костылях был, а летал читать лекции в Токио и Лиссабон. Уговорил он меня, в общем. В Рованиеми, столице Лапландии, на месте дома Кастренов побывал. Отец Александра Христиан Кастрен был там пастором, и его помнят. Растут-здравствуют посаженные им у дома лиственницы. На месте его теперь Лапландский университет. Рованиеми такой, как Салехард, примерно, на Полярном круге стоит, считается родиной Санта Клауса. Рядом с аэропортом оленье стойбище, бар, магазин сувениров, ресторан. Центр такой создали тут в 50-х годах, когда приезжала сюда жена Трумэна взглянуть на лапландца Санта Клауса. Дед Мороз круглый год здесь работает. Я ему руку пожал. Вспомнился мне, конечно, Александр Кастрен, который воскликнул, перевалив через Полярный Урал: «Я дышу воздухом родины предков». Он же считал, что родина финнов — Азия… Я подышал воздухом родины самого любимого моего героя человеческой истории.
— Ты написал, Анатолий, о десятках замечательных ученых, путешественников разных профилей. Жадно работаешь. Не разбрасываешься?
— Мне все интересно в познании мира и человека.
— Сколько лет ты командуешь у нас в Тюмени радио и телевидением?
— Девять.
— Это ведь тоже странствие в души весьма сложных творческих людей. Одна из твоих очень талантливых сотрудниц, которая часто на тебя ропщет и потому называет себя «ропотной», заявляет, что работа на телевидении — игра и что ты, Анатолий, как и она — игрок на сцене, и глупо, мол, полагать, что ты натуральный. Как- то она призналась: «Я как та кошка, которая гуляет сама по себе. И играю сама. Выдумываю для себя образы и живу. Я человек с тройным дном…» Каково тебе с такими сотрудничками?
— Я не слепой, полагаю, людей вижу, но доверяю лучшему в человеке, делаю ставку на доброе. И в том, в чем доверился я сотруднику, обычно не ошибаюсь. Повернутый ко мне доброй своей стороной, человек, как луна, светится. Этот свет и надо поддерживать.
— А что в тебе лунно-светящееся?
— За девять лет я научился больше понимать людей, а понимать человека — значит прощать его.
— Телевидение — корова, которую нужно кормить ежечасно. И напряженки у вас много. Вот недовольны некоторые, что ты заполнил собою экран и эфир.
— Никому не возбраняется работать по восемнадцать часов в сутки. Я ни одной передачи своих сотрудников не снял, не отправил в корзину, не убил ни одного творческого замысла. Рвется человек на съемки в Югославию, Италию или на Русскую Аляску, куда его ведет сюжет — пытаюсь удовлетворить такие пожелания. Творческие люди — народ капризный, и все строится не столько на сознательном, сколько на бессознательном.
— Кто по корням твоя жена Галина?
— Дочь румынского сосланного, коренная сибирячка.
— И тоже, как и ты, в культуре работает?
— Да.

Любовь, как ты знаешь, дает человеку много, но она ко многому и обязывает.
Из письма к невесте финского «сибиряка» Кустаа Карьялайнена, последователя А. Кастрена

— Говорят, ты любишь хорошеньких женщин, Анатолий, и что есть у тебя в телерадиокомпании фаворитки.
— Не без того: «Регион-Тюмень» — заповедник красивейших женщин. Но мои фавориты — работящие, талантливые, рабочие, тягловые лошади. Бог дал мне постоянное влюбчивое состояние. На старости лет понимаю: главное — если любишь ты. Это в молодости важно бывает, чтобы нас любили. Так что женщины, в которых я влюбляюсь, часто и не догадываются о моем поклонении. Больше всего красавиц, между прочим, — у нас в Сибири. В Париже улицу пройдешь — глаз положить не на кого, а в Тюмени двести метров прошел — двадцать раз очаровался.
— Страсти — порождение инстинктов.
— Любовь — исключительное проявление божественного в человеке.
— А разуму где место? У Фрейда он как-то выпал из объектов его научной мысли.
— Лучшие исследователи любви, надеюсь, — поэты. От них можно узнать больше, чем от любого биолога.
— Толстой обмолвился, что любить неразумно. Но есть еще любовь к деньгам. Молва утверждает, что ты очень богатый журналист.
— Лучше деньги, чем дураки. Это одно. А второе: богатых журналистов, Александр, не бывает. Я не бедный, но живу, как и многие, от зарплаты до зарплаты. Деньги для меня — мера труда! Мы на много лет забыли об этом, попав в пролетарский капкан в 1917-м. Привыкли дешево ценить мозги людей, которые формируют общественное мнение. Слава Богу, что советский зигзаг показал простодушному человечеству, куда ходить не надо. Переживем это: мы не страна снежных людей.
— О тебе нельзя сказать, что у тебя руки с тонкими пальцами, способными к манипулированию, как говорят это об одном из наших городских деятелей. Сообщил же ты о некоем работнике искусств, что его укусил комар на плашкоуте и что это самое важное событие на его культурном поприще. Себя не пожалел, заявив язвительно, что нога у тебя сейчас одна, а глаза- то два…
— Кусать надо весело.
— Как складываются взаимоотношения телерадиокомпании с властями?
— Мы завоевали уважение у властных структур своей взвешенной позицией, конструктивизмом, ответственностью. Поднять, взбудоражить нефтяное Приобье на забастовки можно за неделю. Но поможет ли это обществу, тем более что Тюмень не Кузбасс? Надо ли Россию на колени ставить?.. Мы играем стабилизирующую роль. В компании работают высокие профи, и руководство администрации области нас, слава Богу, не учит. Во время зарубежных поездок я сравнивал, как там работают журналисты и как у нас в Тюмени, и понял, что мы респектабельная компания.
— Ты, Анатолий, — дитя рабочих. И раскрывая «белые пятна» Сибири, завоевал свою нишу в сердцах широкого круга простых людей. Тебя с интересом смотрят и слушают не только инженеры, коммерсанты, ученые, но и пенсионеры, дедушки и бабушки всех возрастов. В твоих передачах, правда, выступали люди, которые не прочь бы жить в Сибирской республике. Твое отношение к ее самоопределению?
— Сибирь — кровная часть России. Но как Москва управляет окраинами — вопрос проблемный. Много бездарности проявляется в этом. Ушиблена, одним словом, Россия, своими размерами.
— Да, я согласен, что очень порочно — делать политику в Садовом кольце, не видя провинции.
— Существует формула структуры управляемости. Испанец Хосе-и-Ортега справедливо утверждал, что сепаратизм рождается не на обочине, не на окраине. Его рождает неумная политика центра.
Если Земля представляется логичною и простою в бесконечной сложности ее формы, то неужели обитающее на ней человечество есть не что иное, как хаотическая масса, движимая случаем, без цели, без доступных к осуществлению идеалов, без сознания своего назначения?
Элизе Реклю
— Ты цитируешь Элизе Реклю в одной из своих книг, Анатолий. Так куда идет человечество?
— Чтобы ответить на этот вопрос, надо выпрыгнуть из потока человечества. Но это невозможно сделать. И все же скажу. Я оптимист по натуре, но не нахожу в движении человечества такого, что бы говорило о разумности его пути. «Мы исказили свою жизнь, — писал некогда Константин Носилов, — потому что мы только искажаем самую природу; и жизнью, и образованием, и наукой, и искусством, и ищем свое счастье в этом искажении, когда оно все в природе». Отчего ушел в лес в Уолдене в свое время Генрих Торо? Потому что хотел жить разумно, погрузиться в самую суть жизни и добраться до ее сердцевины. А мы эту сердцевину выжигаем сейчас повсеместно экологическими пожарами.
— Даже небо ныне поджариваем.
— Да-да, свирепствует человеческий эгоизм. Утверждаясь как вид, человек безжалостно уничтожает зверей, птиц, растения и насекомых.
— А взаимосвязь на этот счет в природе железная. Без птиц одних человечеству не выжить, как утверждал в свое время академик Станислав Семенович Шварц, не говоря о других компонентах в экономике природы.
— Эгоистичное человечество, Александр, — болезнь планеты. Природа отторгнет его.
— Станислав Семенович развивал учение об экологии видов. Видовой эгоизм человека — это нечто страшное.
— Реалии жизни мало дают нам оснований для перспективного оптимизма.
— А в Россию-то веришь ты?
— Верю футурологу одному из мексиканских племен, заявившему: «Россия — мозг и сердце Земли, и свет оттуда пойдет по всему миру».

В закопченной полутьме зимовий слагал в своей голове стройную систему классификации урало-алтайских языков узкогрудый человек в очках, с обрамлявшими его худое бледное лицо пушистыми бакенбардами — Александр Кастрен. Профессор Владимир Богораз-Тан писал, что Кастрен — это исходный путь, откуда разошлись многие и разные пути, и что по этим различным путям он шел сам и так далеко зашел, что вышедшие после него на столетие до сих пор не могут догнать его.
Эртсмейкер — человек, определяющий лицо планеты. Так в вольном переводе на русский звучит название международной программы, цель которой — определить лидеров бизнеса и управления, играющих важную роль в развитии экономики своей страны и укреплении атмосферы доверия в деловом мире. Международное сообщество отметило телерадиокомпанию «Регион-Тюмень» наградным дипломом за успешное развитие в условиях переходной экономики, а Анатолия Константиновича Омельчука — персональной наградой «Эртсмейкер». Я так думаю, что это замечательный отсвет сердечного огня Александра Кастрена.


«Уровень нашей геофизики — мировой!»

В минувшем году генеральному директору АО «Тюменьнефтегеофизика», члену-корреспонденту Российской Академии естественных наук Юрию Алексеевичу Курьянову присвоили звание заслуженного работника нефтяной и газовой промышленности России. И он же по итогам 1996-го вошел в список наиболее влиятельных предпринимателей области, которых выявила с помощью экспертного опроса газета «Сибирский посад». Как уживаются в Юрии Алексеевиче две ипостаси — глубокого специалиста и талантливого рыночника — не знаю, но этим он мне и интересен. Подозреваю, что из одного корня растут эти его два ствола способностей, из того, что по-русски называют здравым смыслом. И признание нашли обестороны его натуры. У нас была долгая теплая встреча с Юрием Алексеевичем, но так получилось, что о геофизике, как таковой, мы поговорили вскользь, и подготовленная в газету полоса не удовлетворила меня, да так и осталась в наработках. Договорились о новой встрече, и вот я опять иду на беседу к Курьянову. Когда-то я работал от его фирмы (тогда это был геофизический трест) топографом в сейсмопартии на Балыке. Мы уточняли границы Усть-Балыкского нефтяного месторождения. Наш топоотряд ступал с топором и теодолитом там, где, как принято говорить, не ступала нога человека. А конечной продукцией сейсмопартии были сейсмоленты. Хорошо прочувствовал в те дни я и пуржистые будни топиков, и ювелирную работу сейсмиков, и бессонные ночи интерпретаторов. Потом опубликовал об этой своей работе очерк в журнале «Наш современник».
Поднимаясь в кабинет директора, я будто бы прошагал из социализма в капитализм. Первый этаж — прежний гулкий коридор, по которому мы ходили в сапожищах, с лопатистыми бородами, медведи медведями. А третий этаж — современный дизайн, свет, белизна, компьютеры. Тихо, как в лесу, затаенно ждущем первых морозов.

Из наработок
«Все сделано по западным стандартам», — заявил я Курьянову и услышал в ответ: «Но мозги-то у нас российские, м-да. Так переоборудуем и все здание. Офис должен быть удобным для жизни и работы человека. Функциональным, если хотите. Я вообще люблю все красивое. Красота — стимул жизни».

Если бы я встретил его случайно где-нибудь в аэропорту, подумал бы: домашний мужик. И действительно, полноват фигурой, упругие розовые щеки человека, которого жена балует пирожками, булочками, тортами. Взгляд мягкий, вроде бы даже застенчивый. Всматриваюсь в глубину его карих глаз и думаю, что это мое впечатление — внешнее. Жена, знаю, учительница, не до пирожков ей. Понимаю к тому же, сколько энергии, хоть и скрытой сейчас, нужно, чтобы управлять геофизической его империей, а она простирается от Хохряковского месторождения на востоке до границ Свердловской области и от Уватского района до Ямала.
Мы устроились в мягких креслах на задах его кабинета в комнатке отдыха. Пришел я к нему несколько взбудораженный. Заполночь где-то взрывно проснулся и до предутрия самого работал. Пошли первые строки книги «Побег из Кандагара» о Герое России Владимире Шарпатове и его экипаже. Из подсознания вырвалось то, что служило камертоном всему повествованию. Теперь я успокоился: видел книгу структурно, понимал, что получится она у меня. Рассказываю об этом Курьянову.
— Юрий Алексеевич, — спрашиваю его, — а у вас в геофизике много идет от подсознания, интуиции? Или все покоится на строгом расчете? В литературе-то однозначно. По-моему, Маркес сказал, что если писатель садится за стол и знает, что он напишет, все у него заранее распланировано, то это посредственный писатель и такая у него получится вещь.
— Я вам уже говорил, что никогда не планировал попасть в геофизику и вообще в геологию, — говорит, помаргивая, мой собеседник.

Из наработок
Ю. А. Курьянов: А родился я в Липецкой области в 1949 году в деревне Березнеговатка, такое вот у нее название. Поскольку отец у меня был офицером и пошло в те времена поветрие уезжать в Сибирь, туда и наша семья подалась. Так в девять лет я и стал тюменцем. За мамой с папой вся родня потянулась. Я был бойкий, дворовый мальчишка. Учился, играл в футбол, занимался другими видами спорта. О том, чтобы стать нефтяником, никогда и не помышлял, честно говоря. Я мечтал стать машинистом тепловоза, манили меня путешествия. Но ребята из моего окружения подались поступать в индустриальный институт. В эту волну и я попал. Поступил. Первая геологическая практика проходила у меня на Полярном Урале, недалеко от Хальмер-ю. Я никогда еще не уезжал от родителей и вот очутился в тундре. А летом там красотища неописуемая. Обилие птиц, тундровых цветов, красивых камней, горного хрусталя. Такое вот было. Подхожу, помню, к горе, и хочется мне ее расколоть, посмотреть, а что же там внутри. Через пять-шесть километров вижу такую же гору расколотой: скальный разрез выветренный, осыпи кругом. И — неинтересно уже. Зато дух захватывало, когда видел, проснувшись, как ниже наших палаток ночует на вершине облако. После встречи со всем этим уже не терзался раздумьями, что избрал себе не ту стезю.
Попал в точку. На вторую практику меня направили в город Хадыжи в Краснодарском крае. Тут я открыл для себя юг, море. Играл там за сборную края в футбол. С третьего курса стал подрабатывать в тресте «Тюмень- нефтегеофизика». Здесь и остался по окончании института. С той поры и хожу на работу в один и тот же дом. С 70-х годов большую часть жизни провожу в аэропортах, гостиницах, самолетах, что отвечает складу моей души, характеру. В наши же дни — сегодня динамичный стиль жизни — просто необходимость. В кабинете директорском много не высидишь, потому-то я всегда «на крыле».

— Оставаясь сейчас профессионалом-геофизиком, — продолжал наш разговор Курьянов, — я с глубоким преклонением отношусь к профессии геолога. Никто ведь, кроме геологов, не осмелится по данным десятка скважин, положим, представить геологическую модель Западно-Сибирской нефтегазовой провинции. А они это сделали. Нам же, геофизикам, подавай воз фактов. Гляжу сейчас на карты тридцатилетней давности и вижу: все крупные структуры геологи угадали, предсказали их на очень ограниченном количестве материалов. Для этого надо иметь, конечно, художественное мышление.
— Горький заявил однажды: «Где отсутствует точное знание, там действует догадка, а из десяти догадок девять — ошибки».
— Частично согласиться с этим можно, потому что соотношение догадок и ошибок разным бывает. Ясно одно: геологи — уникальные люди, с богатым воображением.
— Можно в геологии мыслить ногами, но продуктивней, конечно же, ходить по горам и долам мыслью.
— Эмблемой геологии для меня был человек с молотком, ходит он, смотрит, описывает. Геологи все же живут на поверхности, как и все мы, грешные, но у них есть дар предвидения — заглядывать в глубины.
— Ломоносов оценил когда-то, что это «велико есть дело». Но для того, чтобы сказать «да» или «нет» в геологии, надо протопать сотни верст маршрутов. Я и сам был без ума от нее, поэтому и закончил некогда геологоразведочный техникум. У меня на тему моего юношеского влечения есть даже стихотворение в прозе: «Геолог — это парус, который тогда живет, когда наполнен ветром, ветром поля, ветром экспедиции. Все другое время он готовится к жизни. Геолог в преддверии полевого сезона — это зачуявшая весну перелетная птица, сердце которой прилетает в отчий край намного раньше ее самой. Истинный геолог — такой человек, для которого минерал — икона. Он и письма любимой из экспедиций пишет камнями, потому что никто лучше его, бродяги, брата скалам, рекам, тайге и ветру на знает, что человечество истрепалось и язык гранита, порфира, чароита, мрамора, яшмы, агата и других каменных их родственников есть сама истина».
— Это настоящая поэзия.
— Но продолжу. Академик Губкин первый сказал, что есть нефть в Западной Сибири. Надо быть истинным гением, чтобы одна твоя фраза дала основание вкладывать миллионные и миллиардные средства не ясно подо что. А вот еще пример с академиком Трофи- муком. Для того, чтобы возобновить разведочные работы в Восточной Сибири, он вынужден был назвать потенциальную цифру запасов — 300 миллионов тонн. Так вот, большое дело с риска предсказания начинается.
— Геологи по профессии — рискующие люди.
— Да, риск как предварение дела, а дальше уже идет непосредственно работа. Ногами, головой и так далее. Мы, геофизики, как-то любим доверять фактам. Нас так научили. В геофизике считается: чем больше фактов, тем более ответствен ты за ту модель, которую гарантируешь. Поэтому у нас имеются такие понятия, как достаточность и представительство выборки, генеральная выборка и прочее. Так только можно обеспечить достоверность и точность наших построений. А чтобы прийти к ним, надо очень много работать. И тут важны наши желания, полет фантазии, с одной стороны, а с другой — экономическая ситуация, технические расчеты. Геофизика имеет громадную область приложения. С помощью ее методов изучают Луну, Солнце, атмосферу, биосферу и литосферу. Наши прикладные дела связаны с поиском кладовых нефти и газа. Есть тут своя последовательность. Сначала большие, но все же региональные работы, создание каркаса, таких ячеек, которые дают нам общее понятие. Потом идут сети с более мелкой ячеей, сейсморазведка становится плотная.
— Можете вы в региональной геофизике выйти на решение фундаментальных задач?
— Мои друзья, которых я имею честь знать, установили в 1978 году, что накопленная в глубинах недр масса углеводородов отражается во всех наших полях, физических, геохимических и т.д. Это фундаментальный прорыв. Создана основа для того, чтобы геофизику напрямую использовали для поиска нефти и газа. Нет информации в физических полях об углеводородах, прекращать надо разведку…
Формирование геофизического каркаса дает много в плане локального поиска месторождений. Возьмем Предуралье. Это классический пример наших подходов в сейсмике. После открытия гигантов — Самотлора и Федоровки на Предуралье махнули рукой. Плотность запасов здесь низкая, мол, и нечего тут ловить. Позвали нас. Имея каркас, мы закинули мелкоячейный «невод» и стали открывать месторождения.
— Именно здесь, Юрий Алексеевич, вы стали первооткрывателем?
— Да, я получил диплом Министерства геологии за Северо-Даниловское месторождение.
— И стали шейхом, обеспечив себе безбедную жизнь?
— Премировали меня, как и нескольких моих товарищей, месячным окладом. Время такое было. Но мы все равно радовались. С моральной стороны было здорово знать, что ты — первооткрыватель. Потом на моем лично счету появились десятки месторождений. Кстати, если взять современную карту Среднего Приобья, оно все сплошняком в нефтяных полях. Думаешь теперь, как могли промазать на первых этапах поисков…

Из наработок
«По рекомендациям Тюменьнефтегеофизики нефтедобывающими организациями в Западной Сибири открыто 57 месторождений и залежей нефти и газа. Детальными сейсморазведочными работами уточнено строение 123 разрабатываемых и вводимых в разработку месторождений, выявлено и подготовлено более 200 новых структурных и неструктурных ловушек углеводородов. «Уровень нашей геофизики — мировой», — заявляет Ю. А. Курьянов. И не случайно Тюменьнефтегеофизика устанавливает прямые деловые контакты с зарубежными компаниями США, Франции, Голландии, Китая и других странах. Сейчас тюменцы заключили контракт с Техасом, и туда поедут специалисты Тюменьнефтегеофизики. В одной из американских публикаций было заявлено, что эта фирма — единственная из себе подобных, которая проводит агрессивную политику в плане маркетинга и завоевания рынка. Открывая тайну успехов коллектива, Юрий Алексеевич сказал: «Наша тактика — новейшие технологии плюс напор и убеждение. Мы закупили лучшие в мире сейсмостанции. Учимся всему новому везде. Недавно, например, наши начальники партий прошли переподготовку в Болгарии, Турции, Франции, США». «Собираете нектар знаний, как пчелки мед в свой улей», — прокомментировал я его мысль. «У нас не просто улей, — поставил точку в этом сюжете Курьянов, — а хорошо организованный улей. Каждый знает, что ему делать».

— Мы ведем разведку с помощью современных технических средств и методов, которые нами же наработаны, — рассказывает Курьянов. — Каждая сейсмопартия по большому счету — сгусток серьезной научной работы. И если отстрел профилей идет по стандарту, то в проблемы интерпретации мы каждый год вносим новые элементы. Впервые в Западной Сибири нам ясна стала глупость собственных же утверждений, что у нас только блинная стратиграфия, то есть классическое строение пластов, когда выполаживание структур идет от фундамента к поверхности. Модель блина всегда была в наших головах.
— На блины было проще работать?
— Конечно, все накатано.
— Значит, подземные пейзажи в Западной Сибири разные?
— В том-то и дело. На Харампурском месторождении, например, они оказались переломанными: ломтики, кусочки, мозаика, экраны тектонические. С тем же столкнулись и в других районах. Выяснилось, что тектоника Западной Сибири живая, ей до сих пор присущи элементы движения, дробления.
— А некоторые сибирские ученые все еще тоскуют по полигону с классически изученными методами геофизики, об эдаком учебном пособии.
— Это из устарелых подходов.
— Мой сын писал некогда на геологическую олимпиаду реферат о континентальном дрейфе материков. Мир геологов раскололся ныне, как мы знаем, на фиксистов и мобилистов. Для первых земная кора — монолит, вторым милее считать, что главными движениями на Земле являются горизонтальные перемещения плит. Вы в каком лагере, Юрий Алексеевич?
— Я считаю, что Земля — живой организм, и этого достаточно.
— Геолог Дитц, выступая на Флоридском симпозиуме, сказал: «Истина превыше всего. Мы должны твердо заявить, что если нам не разрешат двигать континенты на жалких несколько сантиметров в год, то мы станем двигать их на несколько метров в день».
— Может быть, это был розыгрыш?
— А может, и новая религия?
Меня выдала скользнувшая по моему лицу улыбка, и дискуссия была завершена.
— Что на эту тему спорить, — заявил Курьянов, — когда мы и по сей день не знаем природу нефти, органического она или неорганического происхождения. Что же касается разломов в недрах, мы научились различать их, они не «тонут» теперь в шумах. Это — полезная информация, позволяющая нам ловить тектонические экраны, литологические ловушки, то есть мелкие изолированные залежи. Из них и состоят месторождения. Цельных структур не бывает. В период тектонических катаклизмов нефть расползается, концентрируясь в отдельных ловушках.
— Оттого и сгущаете вы свои сети на мелких рыбешек?
— Живет в океане такая маленькая рыбка лоцман. Моряки знают: увидели ее в воде — это признак того, что поблизости где-то акула. Ловя мелкую рыбку, мы надеемся, что нападем и на крупную.
— Что такое месторождение, Юрий Алексеевич?
— Строго говоря, это неточный термин. Месторождение — местоскопление, применительно к нефти и газу, то есть место скопления их, а не рождения. Откуда пришла нефть в ловушки, где она родилась, мы не знаем, и это очень большой вопрос. Нам известно только, как искать нефть. Попадает она в места скоплений по неким каналам миграции в земной коре. А твердь нашего шарика дышит тектоническими трещинами и разломами. И любое месторождение — это подземное сооружение из отдельных залежей.
— Самотлор, выходит, тоже «дисперсный», рассеянный как-то в подземных пространствах?
— В природе трудно отыскать макрооднородные среды. При относительной простоте строения Самотлор, конечно, очень сложен с геологической точки зрения. Одно крупное поднятие вроде бы, но пласты-то разные.
Есть такие, которые мы называем рябчиками, пятнистые, рябые они. До сих пор никто не знает, как их разрабатывать, нет методологии даже. Я участвовал в последнем переподсчете запасов Самотлора. И столкнулись с такой проблемой: пробурив громадное количество скважин, до конца модель строения рябчика так и не поняли. Техноген появился.
— Обводненные пласты, как я понимаю?
— Да, залихватски открывали Самотлор, браконьерски его эксплуатировали, снимая сливки.
— Помню, работая на Самотлоре помощником бурильщика, видел, что в конце месяца факела часто чадят густым черным дымом. Уяснил потом для себя: план гнать надо, и промысловики открывают на всю мощь штуцера. О какой технологии речь — рвут недра, и все.
— По-хорошему, Александр Петрович, надо там снова ставить серьезную геофизику. Время легкой нефти кануло в Лету. Это раньше, бывало, тащат буровую через болото и застряли вдруг. Здесь и бурить решают. Проткнули чехол — бац: фонтан ударил! Немало было случайных открытий. Теперь они запрограммированы на большом фактическом материале.

Из наработок
Попытавшись выяснить у Курьянова, как он относится к загранице, привел ему крылатую фразу Остапа Бендера: «Заграница нам поможет». И услышал в ответ:
— Вспоминаю свою первую командировку на Запад. Полетел я не в Болгарию там или в Венгрию, а сразу за океан махнул, в Нью-Йорк, Вашингтон и Хьюстон. Впервые держал в руках доллары тогда. Открыл для себя красивые лайнеры, большие города, дорогие классные фотоаппараты и прочее. Ошарашен был всем этим, испытав истинный восторг. Я не рассуждал тогда, что я русский, мол, а просто познавал мир. И вот что со мной происходит сейчас: чем дольше живу на белом свете, чем чаще бываю на Западе, тем больше горжусь Россией. Довелось побывать мне в Ле-Бурже, когда демонстрировали там наш СУ-27. Весь мир, можно сказать, собрался на эти смотрины. Только закончились полеты СУ-27, вмиг все опустело: на русский наш самолет приходили люди. Я даже прослезился тогда от гордости за Россию, за высочайший ее интеллект в области науки и техники. Если говорить о бизнесе, то «западники» не выше нас по интеллекту и подходам к делу. У них наработанные стереотипы поведения. Общаешься с западным бизнесменом и наперед знаешь, что он будет говорить, зачем и по какому поводу. Какое-то машинное мышление. А наш человек, он непредсказуем.

— Без новых научно-технических подходов не обойтись, — вел свою мысль Курьянов. — И вливается во все это еще своя российская ментальность наших ученых, которая сильно отличает их от западных исследователей. Опираясь на малое количество фактов, мы многое варим в голове. Может быть, это очень хорошо, но я все же за представительную фактографию. Этому лично я посвящаю свою работу и на это настраиваю коллектив. Зная методику, подходы, мы постоянно совершенствуем технику, технологию. И, сравнивая старые карты с новыми, видим, что структуры и месторождения появляются не там, где их рисовали. Это как в географии. Полагали вначале, что Земля некий материк-остров, который держится на трех китах. Стало развиваться мореплавание, начали изменяться и представления об очертаниях суши. Так и у нас, пока не измеришь, не пройдешь ногами, не проедешь на вездеходной технике — предсказать по большому счету структуры того или иного порядка нельзя. Если говорить строго, мы даем структуры, не заявляя, что там есть нефть. И все-таки рекомендуем бурить. Американские геофизики, например, в отличие от нас, смельчаков, никогда не возьмут на себя такую смелость. Они-то отвечают только за свою работу. Дают фактографию заказчикам, разрезы сейсмические, а дальше, уважаемые коллеги, делайте с ними, что хотите, подгоняйте под модели, что сложились у вас в головах, бурите, дерзайте. Мы же сами ставим себе задачу, проводим опыт, получаем результаты, интерпретируем их. У нас геологическая служба иногда посильнее, чем у заказчиков, вот и превращаем мы физические поля в геологические модели. Мы выдаем научный отчет. Чем сложней объект, тем более тяжелые, более дорогие методики закладываем. Чаще бурим, чтобы повысить достоверность каждой нашей точки. Бывает, попадется нефтяной остров с мой кабинет, а у нас длина волны 200 метров. Остров» тонет», стало быть. Что делать? Помогают смекалка, опыт, интуиция, и тут мы много взяли от геологии. Глянем давайте на Ямал, куда мы сейчас выходим. Там избыток всяких мешающих факторов. Вечная мерзлота многое путает, особенно бугры пучения. Что это? Изменение параметров физической среды в первую очередь, и мы должны в это влезть. Прошибешься — появятся ложные структуры, обманные, в общем, месторождения. А казусы такого порядка были. Есть ученые, которые всю жизнь изучали верхний слой в Заполярье. Это наш большой геофизик Юрий Петрович Бевзенко. Другой — Николай Никитич Пузырев из Новосибирска. Покамест и он не нашел корректного решения задачи.
Сейсмика в большой геофизике не единственный метод. Есть еще каротаж, когда специальный прибор опускается в скважину. Чего, казалось бы, лучше — прямой контакт с пластом. Но опять же мешающие факторы: глинистая корка, соленый раствор, они часто карты путают. Приходится учитывать эмпирические связи между пористостью пластов и коэффициентом их насыщенности нефтью. Изучению этой проблемы очень много времени посвятил Евгений Иванович Леонтьев. Он очень предметно занимался взаимосвязью параметров каротажа с петрофизическими свойствами горных пород. К сожалению, они эмпиричны, построены на опыте…

Из наработок
Я попытался прояснить отношения Курьянова с известным тюменским геофизиком, покойным ныне профессором, Евгением Ивановичем Леонтьевым. В геофизике есть даже «формула Леонтьева». Вообще, он был разносторонне развитым человеком. Его отличала глубокая музыкальность. На кафедре имелось старенькое пианино, профессор нередко садился за него, и звучали в кабинете щемящие аккорды времен его молодости, когда он, будучи студентом, сотрудничал с музыкальной редакцией Всесоюзного радио. Евгений Иванович писал стихи, песни, сказки. Его очень любили студенты, а он дал знания тысячам.
— Евгений Иванович — мой первый учитель в геофизике, — заявил Курьянов, — он руководил моим дипломным проектом, который я защитил на «отлично». Общались мы с ним до самой его смерти.
— А у меня он занимался в литературном объединении, написал до слез искреннюю повесть «Детдомовцы» о своем военном детстве, о блокадном Ленинграде.
После смерти Евгения Ивановича я готовил рукопись к изданию, но так случилось, что в его же институте кто-то ее украл. А это был единственный экземпляр… Были у Евгения Ивановича и враги, оказывается.
— У любого таланта есть враги, это — диалектика нашего бытия.
— Вспоминаю похороны Евгения Ивановича, поминки, питомца Леонтьева, тверянина, который пропел любимую мелодию Учителя:
Светом путь наполняется, как заря,
На земле мы жили-прожили не зря…

Той повести Леонтьева уже не восстановить, но вы, Юрий Алексеевич, как ученик Евгения Ивановича, продолжаете его «книгу жизни».
— Да, продолжаю, и это — предмет особой моей гордости. Дай Бог иметь всем таких Учителей.
— Хорошо, что храните вы память о своем Учителе. А память, между прочим, родственна геофизике. Геофизика — познавание горных пород на дистанции, а память — познавание на дистанции человека, рода, святого всего, что передается от поколения к поколению.

Я все слушал Курьянова.
— Каротаж и сейсморазведка связаны, естественно, между собой, — говорил он. — Имеем мы, положим, две опорные точки, две скважины с данными каротажа. «Лысое» пространство между ними пять километров, к примеру. Можно пробурить третью скважину посредине. Одна сейсмопартия, между прочим, обходится во столько же, сколько стоит одна разведочная скважина. Так что бури, если хочешь, или проходи пять километров с сейсмикой. Профессор Олег Леонидович Кузнецов дал точное определение сейсморазведке: «Это боковой перенос данных каротажа». Чаще всего наземные работы обходятся дешевле. И тут экономика тесно смыкается с технологией. И в Тюменьнефтегеофизике такое положение, и у наших заказчиков. Самый выдающийся человек в нефтекомпаниях, я считаю, главный геолог. Он владеет гигантским объемом информации. В том же Сургутнефтегазе имеются десятки тысяч скважин, и геолог знает, где бурить, а где лучше не бурить, в любой момент укажет нам, геофизикам, территорию для работы. У него не голова, а компьютер. Ясно ему: пока мы не получим информацию — бесполезно о чем-либо гадать.
Вот на Тяновском месторождении начали бурить — скважины пустые. Что далее делать? Поставили нас с тяжеловесными методиками. Пока мы не пройдем профиля — бурение там отменили. Второй такой крупный проект наш связан с Уренгоем. Казалось бы, разбурено месторождение, но добыча начала падать, не только нефти, но и газа. А это потому, что по большому счету геологическими моделями там не так хорошо занимались. Хочешь или не хочешь, а вспомнишь академика Губкина: «Недра не подведут, если не подведут люди». Сейчас все чаще обращаются к услугам геофизиков. Мы даем надежную, достоверную информацию. А заказчики наши денежки научились считать и слепо разбазаривать их не хотят. В авантюры, сомнительного свойства дела их теперь не вовлечешь. Дороговизна наших работ не отпугивает сегодня заказчиков: скупой платит дважды. Нефтяники давно уяснили, что геофизика — очень четкий инструмент познания геологического объекта. Предуралье взять. Тут маленький осадочный чехол, легко изучать. И вдруг в этой «опушенной» части Западной Сибири натыкаемся мы на горные сооружения. Пусть они стесаны, вторичны по генезису, но если хребет мы открыли — это ж хребет! Свои здесь и структуры. Предуралье лишний раз убедило нас: Западная Сибирь достойна, чтобы ее изучали. Охотников на это хватает, правда, и появляются здесь люди с самыми экзотичными предложениями. Во времена космического бума модной стала космогеология. Говорили, что сверху, мол, видно все, рвались к открытию новых Самотлоров.

Из наработок
В изданном двадцать лет назад сборнике научных трудов МГУ была опубликована статья Н. И. Мариковского, которую можно было бы озаглавить: «Адреса Самотлоров». Автор писал: «Самотлор образовался под влиянием выносов нескольких крупных рек, текших с востока и юго-востока, — пра-Ангары, пра-Оби и пра-Каменной Тунгуски. Для того чтобы установить местоположение других древних дельт значительных размеров, необходимо восстановить с максимально возможной детальностью очертания берегов готерив-барремского и сеноманского морей, морей-«призраков», похороненных в толщах планеты». Марковский считает: в древней Сибири было «немало достаточно больших рек».
— Так это легко, что ли, Юрий Алексеевич, открыть новый Самотлор?! — воскликнул я с эмоциональным выплеском. А он продолжал все тем же эпически-спокойным тоном:
— Прекрасно помню такого ухаря, который заявлял: «Дайте мне контурную карту — я покажу, где второй Самотлор. На космоснимках его видно». Я бил в таких случаях единственным аргументом: «Ну, почему тогда не видно проявления на земной поверхности действующего Самотлора или Федоровки?» Крыть было нечем. Объявились тогда космонавты на наших широтах. Жолобов стал работать у нефтяников. Потом приехал дважды Герой СССР Гречко. Докторскую защитил и больше у нас не появлялся…
Мы очень осторожно ведем себя в отношении новаций, но это вовсе не значит, что надо зацикливаться на одном каком-то методе. Магнитка, гравика — тоже из области геофизики. Но эти методы хорошо работают на фундамент…
— Одно время было много шума вокруг вибраторов.
— Это серьезная установка, ею даже весь земной шар «прокачать» можно. Но вибраторы у нас себя не показали: идея не была реализована как следует в металле. Однако я сторонник опыта. И сейчас мы запланировали использование отечественного вибратора на Уренгое. Там город, нельзя взрывать, поработаем с альтернативной техникой.
— Скажите, положа руку на сердце, Юрий Алексеевич: «Ловя мелкую рыбку, не нападали ли вы хотя бы на след акулы?»
— Лет пятнадцать назад мы увлекались яркими пятнами, это когда волны так отражались на сейсмоленте, что шло сплошное черное пятно. Сейсмоволна встречает на своем пути, как известно, массу геологических тел. К востоку от Самотлора сформировались волны большой интенсивности. Их обусловили мощные песчаники, протяженностью на добрую полусотню километров. Не скрою, всполошились тогда геофизики. Я в то время был начальником геологического отдела. Прибежали ко мне специалисты, все, мол, Юрий Алексеевич, есть открытие, новый Самотлор, тут экран, тут экран и тут, а на пятьдесят километров бездонная сейсмоволна. Яркие пятна мы обуривали уже, случались успехи. Думали, и тут подвалило нам счастье. Но песчаник, к сожалению, оказался водоносным.
— Водяной Самотлор открыли?
— Да-да, именно водяной.
— Так что вы приращиваете запасы сейчас с очень большим коэффициентом доверия?
— Конечно.
— Геологи, говорят, чудаки большие, даже в песнях об этом поется.
— Геофизики — тоже геологического роду-племени. И у нас чудачеств хватает. Открывается новый сезон, и начинаются у сейсмиков споры насчет глубины погружения заряда. Это вечнозеленая тема. Одного техника безопасности волнует, другого — верхняя часть разреза. Мы считаем себя людьми умными и в рассуждениях нередко хватаем через край. Такая вот ситуация: встречаются «крестом» два профиля. На точке пересечения скорость волны должна быть одинаковой по обоим профилям. Но так не всегда случается. Обнаруживаем вдруг неувязку. Ну, а коль умные, то и судим: наверное, Луна виновата, она воздействием своим меняет у нас скорости. Это как на море, когда отливы и приливы случаются. Теоретически такое возможно, а практически — не о чем говорить… Хотя аспект научный тут есть. Когда-то, я считаю, у нас блестяще были организованы научные исследования, и сегодня я, как директор, думаю, что «научный цех» вновь займет у нас подобающее положение. Большие ученые, конечно, не от мира сего (они ж всегда нестандартные). Но эти люди и способны решать нетрадиционные задачи. Кузницей таких научных кадров были у нас тематические партии. Лично я вышел оттуда, мои заместители.
— А что же это за тематические партии, Юрий Алексеевич?
— Хотите анекдотическую ситуацию?
— Отчего бы и нет?
— Селюсь я однажды в советские еще времена в гостиницу в Сургуте. Представляюсь, что я — главный геофизик тематической партии. Администраторша бросает мне раздраженно: «Что это еще за тематической? У нас одна партия — КПСС!» Так вот было. «Тематика» — это научно-исследовательское подразделение, где мы учились смотреть вперед, создавать свое ноу-хау. А я считаю, оно должно быть у каждой серьезной фирмы.
В силу ряда объективных нынешних причин науку свою подрастеряли мы. Общая обстановка в стране негативная по этой линии. В вузах недобор. Учителя бастуют. Академики получают меньше, чем фирмачи, торгующие в лавке. Ох, и аукнется это нам, так еще аукнется. Что касается нашей фирмы, то мы хотим не на словах, а на деле возродить научное направление. Можно было бы больше на зарплату бросать денежек. Но без развития научно-технического прогресса фирма будет обречена на умирание. Мы себе этого не можем позволить. И, преодолевая экономические невзгоды, принимаем сейчас назад людей, которые от нас уходили в другие сферы. Даже такие есть, что, совершив так называемые философские круги по западным компаниям, домой возвращаются, осознав, что лучше матки-Родины ничего нету. Хорошо там, одним словом, где нас нет… Начнем с малого, создания коллектива, постановки задач. А их сейчас гораздо больше, чем людей, которые эти задачи решать могут. Но дай Бог собрать то, что осталось… На молодых будем ставку делать, на студентов. Это тоже резерв.
— Помогает вам профессия, Юрий Алексеевич, лучше как-то разобраться в человеческой нашей жизни, в социальных вопросах?
— Несомненно. Углубляешься в профессию — углубляешься в жизнь. Человеком-символом в геофизике, к примеру, является для меня президент нашей академии Олег Леонидович Кузнецов. Вот и книжка его научная есть у меня с его автографом: «Дорогому Юре Курьянову…» Этот человек понимает, что горные породы и вся практическая жизнь человека связаны между собой. В мире все логично и алогично.

Из наработок
Хаос — прародитель, праоснова порядка, и он структурно, генетически живет в антихаосе, то есть в порядке, тоска по которому, как считают ученые, есть свойство Вселенной.

— Ну и что? — озадачился я.
— А то, что Кузнецов дотянул мысль от пласта до человека, — ответил Курьянов. — Сколько бы мы ни познавали нашу среду обитания, главным объектом познания должен быть человек. Казалось бы, что общего между акустическим каротажем и экологией души человека? Олег Леонидович находит его и пишет сейчас большой научный труд на эту тему. Куда ни крути, а все в мире взаимосвязано. Вот говорят: гены, корни, среда обитания. Но много такого, что просто это не объяснишь. Почему Ломоносов родился под Архангельском, а Менделеев в Тобольской губернии? Что это? Рок? Стечение обстоятельств? Или знамение чье-то?
— Места рождения гениев могут быть связаны с физическими параметрами земной коры?
— А как вы думали? Конечно. Революции и бунты зависят, например, от солнечной активности.
— По Чижевскому я знаю это, и он убедителен.
— А национальные заварухи и землетрясения, как это было в Спитаке, разве не связаны между собой?
— Очень даже просматривается их связь.
— То же в отношении гениев, талантов. Геологическое спокойствие региона, его тектоники способствует, как я полагаю, вызреванию талантов. Почему великий корсиканец родился на Корсике? Задумались? То-то же.
— В эмпиреи забрались мы заоблачные, Юрий Алексеевич, и хотел бы я теперь поговорить о насущном, об экономических проблемах, которые нынче больно уж кусучими стали.

Из наработок
— Жизнь бросила вас, Юрий Алексеевич, как и всех нас, в рыночную стихию. Как вы пережили эту психологическую купель? — спросил я Курьянова и услышал в ответ:
— Если коротко, я к рынку не готовился. Мне по роду деятельности приходилось заниматься чисто техническими проблемами, об экономике не задумывался. Себестоимость и хозрасчет были далеки от меня. А тут вдруг все перевернулось. Опыта рыночного у нас не было, и жили и работали мы, как Бог на душу положит, советовались, рисковали, осваивали новые пласты хозяйствования. Два года уже мы прожили в таких хлопотах и заботах, не утонули пока.
— Я так думаю, что у вас уже появилась хватка капиталиста.
— Все эти измы, — капитализмы, социализмы — придуманное. Основа жизни — здравый смысл. Мне до сих пор непонятно, что же это такое или кто такой капиталист. У нас многие руководители рванулись сразу хапать себе капиталы, нахвататься-нахвататься, а там и трава не расти. Мое состояние на этот счет определяла очень сильная энергия сдерживания. Сдерживания собственных потребностей. Не изменял я самому себе, тому менталитету, что был выработан всей моей предшествующей жизнью.
— Я бы высказался более определенно. Один из стихотворцев минувшего века писал:
— Иметь приятно совесть… но
В наш век «погони за наживой»
Стыдиться мысли, речи лживой
Немногим избранным дано.


— Очень современно звучит.
— Так вот я бы отнес вас, Юрий Алексеевич, к «немногим избранным». Под какой идеал, кстати, вы себя чистите? Вам хочется быть хорошим в лице своего коллектива или в более широком общественном мнении, у многих обездоленных ныне людей?
— Почему в России случилась революция в 1917 году, Александр Петрович? Не хватило ума у наших правителей, у интеллигенции удержать определенный уровень благосостояния народа, ниже которого нельзя уже опускаться. Каждый достаточно состоятельный человек должен понимать: живешь сам без нужды, дай возможность жить прилично и другим. И любой умный руководитель не имеет права забывать о том, что он живет в обществе. Будем все подходить так к жизни — не придется нам в России опасаться всяких потрясений.
— Откуда у вас такой настрой?
— Наверное, это заложено у меня в генах. От отца- офицера, от матери (она работала простым кассиром) воспринято это чувство справедливости.

Мы продолжили с Курьяновым разговор об экономике, который завязался у нас при первой встрече и какими-то штрихами проскальзывал уже в этот раз. Проблему неплатежей, оказывается, решают в Тюменьнефтегеофизике элементарно. Они берут натурою, нефтью.
— Потом продаем горючее через посредников, — объяснил Курьянов. — Весьма солидный и надежный наш партнер — ЗАО «ТОИР-Холдинг», возглавляемое Василием Петровичем Федотовым. Сотрудничаем и с другими фирмами. Мы, как курочка, по разным гнездам яйца кладем.
— Какова среднемесячная зарплата работающих?
— Два миллиона на круг, как говорится. Прибыли акционерного общества исчисляются в миллиарды рублей.
— На фоне общего развала в отрасли это впечатляет. Можете вы обобщить до формулы, почему вам удается выжить?
— Я давно продекларировал коллективу такую идею: «Ребята, давайте сегодня жить достойно». Как этого добиться? Наше единственное спасение — в нас самих, надо вкалывать, не щадя живота своего. Конечно, мы падали со всем народным хозяйством страны. Но не так, как рисовал это Черномырдин, не как все, не обвально, а по касательной. Очень серьезно обмозговали все с начальниками отделений, сейсмопартий летом 95-го. И впервые теперь объем работ на каждую партию превысил 500 погонных километров работ на профилях. Возросли объемы, а с ними и доходная часть. Все от рабочего до начальника партии уяснили, что надо работать! Наш принцип: не брать заказы там, где не платят, сидеть без дела дешевле. Такое знание мы выстрадали. Видим, что отдача хорошая — заключаем договоры и пашем уже на совесть, марку предприятия держим. Наш девиз или, если хотите, кредо: работа — знание — техника — технология.
— Мы распоряжаемся своими деньгами, Александр Петрович, — поднял вверх палец Курьянов, — потому и практичны. Используем опробованные методы, которые доказаны, имеют технологическое развитие и обеспечены кадрами. Умеем мы расставлять ключевых игроков.
— Как это игроков, Юрий Алексеевич?
— А так. Игрок — это действующая фигура, подвижный, мобильный специалист. Он не фишка, которую надо двигать. Сам находит цель, движется. Это игрок. Ведущие наши специалисты сами себе составляют месячные и годовые планы, и только итоги обсуждаю я с ними. В случаях ЧП вмешиваюсь. И такой хороший принцип еще используем: «Не можешь заставить других — работай сам».
— Ваша фирма далека, стало быть, от прожектерства.
— Им у нас и не пахнет.
— Но это же американизация в чистом виде.
— К ней придем.
— Не дай Бог, если все будем копировать у Запада.
— Думаю, этого не случится. Американец решает задачу в лоб. А когда уж она не получается, начинает думать, что и почему.
— А у нас как? Русский в гору не пойдет, русский гору обойдет?
— Что-то в этом роде. Инициативны наши специалисты, за что их и ценят на Западе. А мы за это и сдерживаем иногда своих работников. Получили мы проект, утвержденный заказчиком. Что это? Инструкция, как надо выполнять работы. А исполнители и тут пытаются внести что-то свое. Это явление чисто наше, российское. Увлекаемся сильно. Вот было поветрие — выбирать руководителей. Довыбирались — экономика на боку.
— Это лишь одна из проблем.
— Согласен. Беда, что интеллигентный труд у нас самый низкооплачиваемый. В геофизике считалось, что больше надо платить работягам, тем, кто на холоде, на морозе корячится. А результативность труда зависит от интерпретаторов, это мозговики наши. На них мы и переносим сейчас акцент с оплатой. Не могу понять, как это расплодилось у нас в России бесчисленное количество банков.
— Они, как полипы, облепили всю жизнь нашу.
— Кровососы — банки, нас обсасывают. Куда ни кинь — вопросы встают. Почему у армии нет средств на закупку самолетов? Почему шахтеры, учителя бастуют? Почему в России, пьющей стране, мощные водочные заводы все вдруг банкротами стали?
— Это для меня тоже загадка, Юрий Алексеевич.
— Акционирование и акции не понимаю я. У меня их один процент в нашей фирме, все это на бумаге однако: наемный я работник, как и другие наши руководители. Тянет на себя Россия американское одеяло. Но там ведь другой народ, другая у него ментальность. Валенки к чему в Америке или тулупы? Там жарко. Электростанций мощных не нужно. По длине дорог не будем мы никогда совместимы, у нас же гигантские расстояния…
— Есть еще вопросы у вас?
— Да. Кто знал, что такая гипертрофированная концентрация капитала в Москве образуется, как ныне это случилось?
— Уродство какое-то.
— Непонятно мне, когда через каждые полгода меняют бухгалтерскую отчетность. Причем задним числом… По 3–4 года выпрашиваю я заработанные деньги. Конечно, крутиться приходится, приспосабливаться, пытаться решить проблему.
— Интересно, как это у вас получается?
— Гибкость спины и ума проявляем. Да-да, иногда спины. Тот интеллект в оборот пускаем, который не всем понятен. Лавируем, говоря проще-то. Говорим то, что, как чувствуем, клиент хочет услышать. Не платит он год фирме, а мы говорим ему: «Какой ты молодец!» Поддерживаем морально его. Назови дураком, ведь обидится. И вообще никогда не отдаст тебе денег. А что делать? Это называется русский маркетинг. В общем, убеждаем клиента, что умный он, достоин тебя и в конце концов рассчитается…
— Ваша мечта в предпринимательстве, Юрий Алексеевич?
— Из областного списка лучших хочется переместиться в российскую элиту.
— По какому же это показателю?
— По выработке на одного работающего в миллионах рублей.
— Не маниловские мечтания?
— Работаем мы в этом направлении.
— И тут, конечно, кадры решают все?
— Естественно.
— Расскажите о своих людях, Юрий Алексеевич.
— Наиболее дороги и близки мне те, кто приходит к нам со студенческой скамьи и остается верен Тюмень- нефтегеофизике до конца. Таких людей, к счастью, много. Они — скелетная опора, ноги фирмы. Прежде всего хотел бы назвать в этом ряду Юрия Иосифовича Бородько. Ныне он наш молодой пенсионер. Человек фактически полностью себя выработал. Удивительно юморной, талантливый геофизик. Был он начальником партии, и начали мы работать по заказу «Амоко» по методике «три Д». У американцев требования отличаются от наших, и поначалу шла притирка. Я сильно нервничал. А главным исполнителем был Юрий Иосифович. И вот как-то в пылу совершенно серьезных разговоров он выдал: «Нечего волноваться, все равно «три Ю» положат на лопатки «три Д». Я расхохотался, и все схлынуло у меня. А «три Ю» — это три Юрия: я, Бородько и еще один исполнитель, Лобанок. И на самом деле мы победили.
Второй человек, о котором я хочу сказать, — Фарид Газизович Сугатулин. Он, слава Богу, сейчас работает. И исправно, надо сказать. Он человек очень упорный, самолюбивый, и я играю иногда на этой его струнке. Зайдешь к нему с другой стороны — он спать перестает, а все сделает. На него можно положиться. Фарид Газизович — добротная такая рабочая лошадка, причем с головой. Называют его иногда, правда, плачущим начальником партии. Он все ноет, ноет, того нет, другого, и так наноет, смотришь, что всего себе в партию понатаскает и с заданием справится.
О третьем скажу. Он опять же начальник партии. Это Александр Евгеньевич Швецов. Он учился вместе со мной. Не все у него в жизни сложилось. Зажигал одно время.
— Выпивал?
— Да-да. Но лет двадцать назад Александр Евгеньевич понял, что плохо это. Взялся за ум, и сейчас он у нас лучший начальник партии. Работает по методике «три Д» на Тяновском месторождении, осваивает красивейшие места. Волны бугров там.
— Это Сибирские увалы?
— Конечно. Уравновешенный очень Швецов. Внешне, казалось бы, невозмутимый. Но — очень ранимый, хотя нашего брата-сейсмика трудно вывести из себя.
Из молодого поколения — начальник партии в Урае Саша Муратов. Пашет с огоньком. Всех даже неловко перечислять.
Хочу выделить еще начальников отделений. В Урае это Виктор Александрович Кучеренко. В этом году ему исполняется 65 лет. Человек прошел огонь и воду и медные трубы, как говорится. Жил на Кавказе, в Грозном, был там управляющим крупнейшего физического треста, но попал в опалу: поменял жену, а тогда с этим было строго. И уехал на Север с ней. Жена, к несчастью, здесь скончалась. Виктор Александрович оказался человеком собранным, не растерялся в своей ситуации и 12 лет уже верой-правдой служит Тюменьнефтегеофизике. Он для меня отец родной. У него же богатейший опыт, и я советуюсь с ним по многим вопросам. Где Кучеренко работает — спокоен, в его дела я не лезу. Со всеми сложностями жизни он сам справится.
Второй из начальников отделений — Юрий Викторович Лобанок из Сургута, руководитель самого богатого нашего подразделения. Человека можно определить часто по тому, как он машину ставит. Один подкатил к подъезду и по тормозам — пырр! Юрий Викторович из тех, кто подъедет, развернется. Выйдет из машины, определит, насколько нужно назад сдать, к бордюру. Сделает все, а потом уж отправляется в контору. Такой и в делах он, обдумывает все, тысячу раз взвесит. Рассудительный, в общем, и обладает при том, как это ни удивительно, богатой, восточной какой-то фантазией. Говорит витиевато иногда, не поймешь, с чего начал и чем кончил. Из него, по-моему, мог бы получиться хороший писатель. Но Бог наградил Юрия Викторовича другими талантами. Он отлично поет и на гитаре играет. Очень трудолюбивый человек, из тех, о ком говорят: незаменимые люди. Хочу я его в Тюмень к себе перетащить, но боюсь Сургут оголить…
Ну, еще человек с «низов», оттуда, где непосредственно работают сейсмики. Это друг Лобанка, начальник партии Александр Васильевич Демидович. Рыбак, рубаха-парень, все готов отдать, что приводит к антирезультатам иногда. Все они разные, наши спецы. Но когда одно дело делают, вкалывают все. Эти люди нам погоду на Севере делают.
Теперь о тех, кто рядом со мной, в Тюмени. Фигура номер один, как я понимаю, главный геолог Тюмень- нефтегеофизики Николай Михайлович Белкин, которому исполняется нынче 50 лет. Как пришел к нам после окончания Томского университета, так и работает здесь. Геология его стихия. Он выходец из горной Шории, но полюбил наш Тюменский край. Первооткрыватель многих месторождений. Если бы за это стимулировали по- заграничному, он давно бы стал шейхом, обладающим несметными богатствами.
Второй человек, который на виду всех, мой заместитель по экономике Артур Петрович Кейсон. Выпускник Томского университета, математик по образованию, кандидат технических наук. Когда-то мы работали вместе в соседних сейсмопартиях, и была тогда мода выпускать к Новому году стенные газеты. Помню, как интересно изобразили однажды Артура Петровича: одной ногой он играет в футбол (футболист), другой — прыгает через планку (он еще и легкоатлет), а голова занята шахматами (по этой части он разрядник). На байдарке каждый год ходит, освоил все местные речки. Лезет во все, разбрасывается иногда… Любого заболтать может, очень педантичен. Это его качество я использую в сфере международных наших контактов. Иные западные бизнесмены очень нудные. На таких я напускаю Артура Петровича. Бывает, неделю мутузят они друг друга в словесных баталиях. Пар выпустили — тогда я включаюсь… Хороший у нас электронщик, главный инженер Геннадий Иванович Андреев. Это человек волжский, с родины Ленина, из Ульяновска. Вечный борец за правду-матку. Три года на Кубе работал, теперь вновь — дома. Начинал он у нас с супер-ЭВМ серии ЕС, когда 150 человек обслуживающего персонала размещались в пятиэтажном доме. Сейчас мы закупили современное западное оборудование, число сотрудников сократилось до семи человек. Андреев — мастак на идеи хорошие. С его подачи, демонтировав старое оборудование, богато начиненное золотом, мы активно занялись извлечением этого благородного металла. Золото потом сдавали и покупали новую технику.
На новых технологиях отличается молодняк, такие как Вася Торгашев и Алеша Кричкин. Этих двоих мы посылали на учебу в Англию и Америку. Со студенческой скамьи начали у нас ребята. На таких мы делаем ставку. Хотя на Западе принято приглашать готовых специалистов. Но там имеется и возможность платить до ста тысяч долларов в год. Нам приходится растить кадры самим. Западный стиль нам не подходит по той хотя бы причине, что у нас нет еще настоящей конкурентной борьбы, когда работают законы курятника.
— Как это, как это, Юрий Алексеевич?
— А так, когда народу много, толкотня, интриги, доносы, борьба за высокие доллары. Тут уже не до этики и не до справедливости. Толкай ближнего, гадь на нижнего. Есть у меня товарищ из Хьюстона. В самолете где- то нелестно отозвался о патроне и — работает теперь в другой фирме. Разница есть — 100 тысяч долларов получать или 15 тысяч. Сейчас у нас в Москве начинают действовать законы курятника…
Мне хотелось побывать в семье у Юрия Алексеевича, и через несколько дней я пришел к нему в дом, где живут геофизики. Незадолго до моего прихода он вернулся из леса, где побывал с женой и детьми. Юрий Алексеевич набродился, видно, досыта и сидел на диване обмякший и млеющий. Жена Татьяна Григорьевна — преподаватель английского — уединилась в детской для занятий с младшеньким, Стасиком. Дочь, Юля, старшеклассница, заглянула поздороваться, а потом ушла к себе слушать музыку.
— На даче день провели, Юрий Алексеевич? — поинтересовался я.
Оказывается, у геофизиков в сорока километрах от города есть деревня на берегу озера Большое Аракчино. Народ оттуда повыехал, опустела она. А сейчас семей пятнадцать построили там дома. Огороды позавели люди, на природе отдыхают от суетной городской жизни.
Рассказывая о своей деревеньке, Юрий Алексеевич оживился, взгляд у него вновь стал энергичным.
— Всех северян хочу привязать к Тюмени. — заявил Курьянов. — Многие же по 25–30 лет отдали Северу, хватит.
Рассказал собеседник мой, как погибли на переходе от озера лебедята. А поблизости как раз плавали домашние два гуся. И такое увидел он тогда, что со слов другого бы и не поверил.
— Озверели лебеди, — захлебисто говорил Курьянов, — как начали пикировать на гусей и, верите ли, насмерть забили. Приняли их за виновников гибели лебедят…
— Вы сызмала, наверное, охотник, Юрий Алексеевич?
— Да нет, — махнул он рукой, — я до 32 лет ружья в руках не держал. А тут товарищ вывез меня на охоту и заманил в нее навечно. Охота — единственное место, где я отдыхаю. Сына вовлек в нее, и поэтому у меня теперь богатая охотничья библиотека. Все мне интересно знать о зверях и дичи. Но охотиться я люблю только по уткам, на зайцев, бывает, хожу.
— На медведя не поманивает?
— Категорически против медвежьей охоты. Не хожу и на лосей.
Подсела к нам супруга Юрия Алексеевича, поблескивая блестящими, как ягоды спелой вишни, глазами, стала рассказывать по моей просьбе о том дне, когда познакомилась она с будущим мужем. Недалеко от дома, где они живут сейчас, находилась «Котлетная», где на студенческой свадьбе подруги встретились они впервые и вскоре поженились.
О школе, о педагогике, о детях говорили мы. Поделился Юрий Алексеевич и сокровенным на этот счет:
— Я хочу, чтобы Стасик с Юлей подольше из гнезда не вылетали. Все, что возможно, пытаемся мы с женой дать своим детям, хотим, чтобы они стартовали в жизнь с более высоких позиций, чем это было у нас.
— Родители живы, Юрий Алексеевич?
— Папа умер, мама живет и здравствует, как говорится. Ей под семьдесят уже, но она, слава Богу, ходит, крутится. Зачем, цель какая? Достаток у нас полный. Но у мамы свое: пока живешь, надо ходить, трудиться.
Попытал я Курьянова о его родословной.
— К стыду своему, Александр Петрович, я помню и знаю свой род только до третьего колена, — признался он. — Но сейчас я все чаще задумываюсь над своими корнями. Такие мысли охватывают меня и на похоронах, когда родня собирается, и в дни праздничные. Истоки человека всегда больше, чем его работа. Счастливы мы бываем больше дома, а не на производстве, чтобы по этому поводу ни говорили.
— Да-да, чтобы об этом ни говорили, — усилил он мысль. И с любовью взглянул на жену, а я подумал, что все счастливые семьи похожи друг на друга. Это каждая несчастливая семья, как мудро заметил Толстой, несчастлива по-своему.
На прощание притаил я для Курьянова вопрос о том, что вызвало у меня некоторое недоумение.
— Юрий Алексеевич, — спросил я, — как случилось, что вы, интереснейший, глубокий, талантливый человек, не попали до сих пор в лучи юпитеров нашей журналистской и писательской братии? Нет у вас достаточной известности, в тени находитесь.
— Я не считал нужным рваться к известности, — сказал, как отрезал, Курьянов. — И вообще, я по натуре не из тех, кто сделает на копейку, а говорит на рубль.
— Не задумывались над значением своей фамилии, Юрий Алексеевич?
— Что-то связанное с водой, старица, полынья.
— Одно из значений курьи по Далю — широкое, глубокое место в реке. Принимаю я и полынью. Думаю, что с фамилией у вас схвачено нечто родовое, генетическое. Ныне, к примеру: где Курьянов, там полынья некая, оттайка в нашей полузамороженной жизни. Глубокое место. Так я толкую жизнь сегодняшнего.

Пора было прощаться, вызвали такси. Курьянов проводил меня до машины. Через минуту «Волга» мчалась через снежную мглу: на улице разгулялась метель. Я думал о геофизиках, которые пробивались через снега с сейсмостанциями где-то на северных профилях. Размышлял и о герое своем Юрии Алексеевиче Курьянове, для которого современная рыночная ситуация в области и в стране что пуржистая степь. Верилось, не собьется он с курса, справится с экономическими передрягами, потому что хорошо знает, что ему надо, умеет и хочет работать и твердо стоит на ногах.


Путешествие в Ярково

Мерно гудя двигателями, плыл наш «Икарус» средь медвяного луготравья августа в Ярково. Умиротворенно изливалось сиянием солнце. Благостно было и душам пассажиров, членов Ярковского землячества: на праздник ехали из Тюмени, в гости к землякам. Способствовало этому и бабьелетистое настроение природы. Двоих из нас, писателя и журналиста, пригласили в это путешествие тюменские ярковчане от широты душевной. Не без корысти, ясно же: ласковое слово, да еще в средствах массовой информации, и кошке приятно. Это ласковое слово мне захотелось сказать. И не по обязаловке, конечно, а оттого, что глаза коренных ярковцев и их земляков такие донноглубокие, с такой неисчерпаемой добротой, что невозможно это забыть никогда.
На границе района встретили нас с хлебом-солью. Оттуда хлебосольные Руфина Павловна Залесова, Надежда Александровна Распопова и Владимир Ильич Кузьмин повезли нас в крестьянское хозяйство «Дубрава». Потом была знаменитая Покровка и артистичная ее мэрша Валентина Степановна Драчук, которая довела местный драмкружок до кремлевской сцены. Она хотела направить наш «Икарус» к дому Распутина. Но на пути встала одна из патриотов дорожниц, заявившая прямодушно: «Грудьми лягу, а не пущу вас туда. Дорогу мы не достроили на этом участке, срамная она». Как ни было тяжко, но пришлось согласиться с доводами ее сердца. Василий Яковлевич Плохов, глава землячества, скребнул аж себя по лбу. На то были причины.
Некогда он взывал ко мне, завлекал в наше нынешнее странствие: «Поедем, поедем в Покровку! Ты будешь первый, кто осветит неизвестные страницы жизни Распутина». В какой-то мере меня это интересовало, хотя, в принципе, я, сын расстрелянного в 1938 году по чьему-то навету отца-работяги, холоден был к царской жизни со всеми ее перипетиями. Я понимаю гумилевского «Мужика» с таким вот четверостишием:
В гордую нашу столицу
Входит он — Боже спаси! —
Обворожает царицу
Необозримой Руси…

Стихи потрясают, скажем мы, грубьесловьем. Здесь что? Любовь? Судьба? Шаг судьбы? Или поступь истории? Желание прикоснуться душою к материальным основам бытия и истории меня и тянуло в Покровку. А Василию Яковлевичу поездки сюда давали омовение душе…
Красивая церковь была в Гилево (об этом в книжке «Ярковская тетрадь» написал участник нашей поездки товарищ мой Болеслав Паньков). Да-да, ее колокольный звон разносился на всю округу. К ней из ближайших деревень приходили не только в престольные праздники, но и в будни. Везли сюда крестьянские семьи новорожденных чад, чтобы окрестить и дать им имя. В 1910 году принес в церковь своего сына и Федор Плохов. Назвали его Яковом.
Род Плоховых всю жизнь занимался хлебосеянием. Работали от зари до зари. Соху, как говорится, росой мыли, а щи с медом хлебали.
Жена Якова Федоровича тоже любила землю, как и ее отец, у которого в 1929 году была молотилка, веялка, жатка-самосброска. И раскулачили их. Судьба есть судьба. Дед, не вынеся такого горя, умер, а бабулю сослали в 1937 году на Новую Землю, где прах ее ныне радиицируется…
С горечью и глубокой сердечной болью осознавал, взрослея, эти страницы жизни своего рода крестьянский сын Василий Плохов. И встретилась ему на пути девушка Ираида, со сходной судьбой, об этой паре можно сказать, чуть переиначив Шекспира: «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним». В 1945 году, отвоевав, вернулся домой ее отец Михаил Егорович и устроился в рыбартель. Но вскоре его стали понуждать вступить в колхоз. Но не для того воевал и дожил до победы солдат, чтобы сунуть голову в ярмо неволи. За эту дерзость Михаила Федоровича сослали на Ямал. Дочь его Ираида закончила Тобольское медучилище и вернулась на Север. Работала в Аксарке, Яр-Сале, семь лет моталась по тундре от чума к чуму, излечивая ненцев от хворей: трахомы, туберкулеза, простуд разных. И повторила в чем-то судьбу героя Ивана Ермакова фельдшера Володи Солдатова, тоже выпускника Тобольского медучилища. Ираида только в трагическую вьюгу тифа не попадала, остальное все было, как у Володи-солнышка. В общем, и о ней наверняка говорили старые ненцы: «Медисина хоросый людя…»
Бедовая судьбой Ираида была, бедовый был и ее Василий, который помнит, как отец его, уходя на фронт, где и сложил головушку, лихо спел под гармонные переборы:
Ты, гармошка лакова,
Провожала-плакала,
Проводила до горы,
Не видала с той поры…

И вот этот гилевский парнишка, безотцовщина, учился в Покровке, а школа-то располагалась в двухэтажном распутинском доме. Потом Василий пошел в кузницу молотобойцем. Работал затем на комбайне. Из земли, можно сказать, вырастал до своей нынешней должности председателя профсоюза коммунальников и бытовиков области. Широк в кости, крепок духом, из породы тех, о ком говорят: не броские, но уверенные и деловые люди. Он, правда, еще и дерзок, сидит в нем нечто глухо-распутинское. Тихоня он вроде, покладист. Но тронь его на излом — сбрякаешь только, как сбрякивали от него некоторые высокопоставленные чинуши. Об этом, впрочем, можно писать роман.
Умен Василий Яковлевич, справедлив, глубок. Потому, наверное, и простые люди его любят и распревысокое самое начальство считается с ним… И вот слияние судеб Плохова и Распутина стало для меня неким «магическим кристаллом», который позволяет более зримо видеть подробности души России, ее истории, вознесения и падения государей и вообще всего сонма политиков и властителей. Но это отвлечение, впрочем.
Итак, плывет наш «Икарус» в сиянии млеющего августовского солнца. Продолжается странствие членов Ярковского землячества на родину и в глубины своих душ.
Далее были музей с душевным его хозяином Борисом Васильевичем Колчановым. Потом — мэрия Ярково, где стержневым человеком в разговоре, ясно же, был глава ее, энергичный и открытый (с первого взгляда, конечно) Баязит Хамитович Хайруллин.
Ездили мы на газокомпрессорную станцию и еще куда-то. Не помню просто. Читатели меня поймут: встречали нас по-русски хлебосольно, а чарки очаровывают души, но затмевают умы. Гостевание в Доме ветеранов, однако, для меня лично не затмилось. Как сияли глаза жителей этого городка старости, когда мы приехали! Светились они с печалинкой, когда уезжали мы под прощальные восклицания директора Дома ветеранов Анатолия Ивановича Севрюгина. Взгляды людей рвали душу. Они и теперь еще снятся мне по ночам. Больно, понимаю, ощущать закат жизни. Больнее — несправедливости ее. Государство — наш дом. Но как часто мы оказываемся беззащитны. И примером тому — кровоточащая Чечня. А еще судьба моего друга Владимира Шарпатова и его экипажа, больше года томившегося в плену у талибов. Вынудили к посадке российский ИЛ-76 3 августа минувшего года. А 4 августа в том же кандагарском околотке посадили силой и американский «Боинг». Руководители США заявили талибам: цена американцев, взятых вами в заложники, — Кандагар, через 24 часа тут может быть пустыня. Через сутки всех американцев благополучно возвернули… А в нашей стране многие из нас бездомные. Глубинно почувствовал это некогда трагичнейший тюменский поэт Владимир Белов с этим его откровением:
И гонит в шинелях
                 буранная Русь —
Живые и мертвые души!..

Будто прозревал он судьбы тысяч современных беженцев. Таковы вот проблемы времени. Если говорить о судьбах наших летчиков, фантастически вызволивших себя из кандагарского плена, то слава Богу, что президент и правительство адекватно оценили их подвиг, который войдет в золотой фонд подвигов россиян. И я могу только гордиться, что Владимир Ильич Шарпатов Герой России ныне и что его мужество взрастило тюменское небо, которому он отдал тридцать лет своей жизни…

А теперь — как бы послесловие к этим заметкам. Так получилось, что Василий Яковлевич Плохов вызвонил меня и попросил устроить в газету заметку одного из учредителей их землячества. Прихожу я к Плохову, и — ба! — там сидит депутат областной Думы Ахтям Хамитович Каюмов, тоже член землячества. Чего-то решают с Василием Яковлевичем по профсоюзной линии.
Как увижу Ахтяма, так и весневеет мое комсомольское сердце. Помню, приехал я в родное его село как журналист из «Тюменского комсомольца». И выходит он с крыльца своего дома в кожушке такой солнцеликий, сияет и говорит: «Здравствуй, корреспондент!» И написал я о нем… Многое запомнилось потом после нашей встречи о селе его, о Ярково, в котором во времена наводнений плавали на лодках. И вот в разбуженной памяти вновь слепит глаза мои мартовское солнце, искрятся снега, искрится Ахтям. А тут — со свинцом глаза у него: мало ли какие напасти могут на человека свалиться.
Но — разговорились.
— Идея землячества, спрашиваешь? — глядит на меня прямым неотворотным взглядом Ахтям. — Объединить в его рамках земляков. Чтоб не забывали друг друга, держали связь с родною землей, с могилками, родом, вспоминали, где наши корни, кому мы обязаны жизнью. Память памятью, а еще и помогать надо друг другу. Объединившись в землячество, мы обязали себя на все это.
— Обязали души свои?
— Так вернее.
— Мне очень нравится, Ахтям Хамитович, что вы как земляки скучковались. Я знаю немало людей, выходцев из деревни, таких тем более, что попали из грязи, как говорят, в князи. А на родине потом затыкают нос от навозных запахов. Процесс вымывания частиц родины в человеке идет атомарно. Такая это зараза — эрозия души, когда вместо живого нарастает бетон равнодушия, в бронь душа одевается. До такого уже не достучишься, его танковой атакой лишь можно взять. Ну да шут с ними, с такими людьми. В чем конкретно помогло кому-то землячество?
Слово тут взял степенный мой друг Плохов. И узнал я, что обратились к ним Женя Шнайдер с мамой. Поступал мальчик на компьютерщика, да баллов не добрал. Помогли ему с устройством. Сократили одну женщину из их землячества — нашли ей работу. Открыли памятник на могилке учредителю землячества, бывшему председателю колхоза имени Ленина Гафиату Хабибовичу Минуллину. Умер Анатолий Дмитриевич Агапов, и надо было его похоронить в Ярково. А жена одна, дети далеко, на Северах где-то. Помогли женщине. Из таких вот чисто человеческих забот и складывается повседневная жизнь Ярковского землячества. Благородно все это, иного не скажешь.
Люди в землячестве неравнодушные, и не только материально помогают они друг другу и району, но и советом, взыскательным отношением к землякам. О главе администрации Ярковского района Ахтям Хамитович сказал, что упорный он мужик. Звезд с неба не хватает. Но — излишне прост, чересчур доверчив к залетным всяким людям. И свои оттого обижаются на него. Нелицеприятно пришлось поговорить на эту тему с Баязитом Каюмову. Другого еще, «ленивого, но непонятного», по косточкам с ним разобрали…
За живое задел меня свинец в глазах моего собеседника, и я спросил: «Отчего они у тебя такие сегодня?» Ахтям глубоко вздохнул и осел аж плечами, будто на них навалили куль с картошкой.
— Трудно тому, кто все берет на себя. Трудное это дело себя поднимать из трясины жизни и народ. Как вот его прокормить, если налоги с производителя зашкаливают уже за 90 процентов? И людям приходится выживать, а не жить. Чахнут культура, школа, производство. Куда ж идут наши налоги? Это на сегодня загадка. Ясно, что кто-то жирует.
Каюмов оживляется, приводя расчеты. Неплатежи доходят до 50 процентов основных фондов. За литр топлива, по его арифметике, платят сегодня два-три килограмма зерна. Доля крестьянина, поставляющего мяса, занимает в килограмме колбасы менее десяти процентов. Судите сами: принимают мясо по цене две тысячи рублей за килограмм, а продают колбаску по пятьдесят тысяч уже. Кто наваривает? Подобные же расчеты можно извлечь из буханки хлеба. Структурное экономическое нутро ее можно, конечно, рассматривать с высот социализма и с позиций нынешнего времени, но это уже политико-экономические дебри…
— Вот говорят, что крестьянство — черная дыра, — опять смотрит на меня прямым немигающим взглядом Каюмов. — Вроде того, мол, что пихаем мы все на село и пихаем и проваливаются там триллионы и сексиллионы. Наоборот все, только высасываем мы из села. Богатые богатеют, бедные беднеют. И на прилавках сплошь импортные продукты.
— Позволю не согласиться с вами, Ахтям Хамитович. Народ уже разобрался в этикетках и свое, отечественное, берет лучше.
— Ну это так, так, конечно, — закивал головой Каюмов.
Сидели мы за столом тепло: рабочий день закончился, а в сейфе у Василия Яковлевича кое-что было. И пришло время, когда я задал Каюмову вопрос на посошок:
— Какова роль Плохова в сплочении земляков?
И услышал определенное, как математическая формула:
— Он влюблен в них, много сердца расходует.
Этот ответ был для меня, конечно, исчерпывающим: я всегда преклонялся перед первостроителем Тобольского кремля Семеном Ульяновичем Ремезовым, о котором народ говорил, что он много сердца расходовал…


«Чацкий — человек трагический!»

Не будь перестроечного этого раздрая в Отечестве, судьбу его предугадать было бы сложно. Возможно, прозябал бы в разряде тех, у кого, как у героев бессмертной комедии Грибоедова, «меньше дерзости, чем кривизны души». Пишу эти строки и въявь вижу овал матовой белизны лица девятнадцатилетнего служащего банка Ильи Маликова. И в ней, в белизне этой, чистота его души, незамутненность, открытость миру.

С горечью вспоминаю рыбный НИИ, которому отдал десять лет жизни, директора, эдакого плюгавого человечка, горделиво-напряженно носившего себя по коридорам нашего учреждения. Начал царствие свое в НИИ он с разгона всех умных сотрудников, затмевавших его сиятельство. Сплошное «Горе от ума» получилось… Другу моему, выдающемуся рыбоводу России, устроили настоящее аутодафе. Выкрали и уничтожили единственный экземпляр рукописи, в которой подводились итоги многолетних исследований, сожгли часть карточек с первичными полевыми данными. А во время самого судилища сбившиеся в стаю сотрудники-пресмыкающиеся, талантливые молчалинской «умеренностью и аккуратностью», попробовали отправить дерзающего ученого к психиатру, припомнив, что получил он сотрясение мозга в автокатастрофе и год ходил с больной головой и что во время празднования Дня рыбака бегал вдоль берега озера, где велись рыбоводные эксперименты, за одним из сотрудников с молотком. А экспедиционник тот, прикомандированный к нам временно «турист», пытался изнасиловать одну из лаборанток. Щадя девчонку, друг мой утаил этот факт на «аутодафе»… Он погрузнел после инфаркта, задышливо вздымалась грудь после десятидвадцати метров ходьбы. Но не померкли в нем искра, луч и лик, как сказал бы мудрец. И обдумывал он свои озерные искания, на что-то надеялся. Будто ножом полосонет меня по сердцу, когда зазвучит в памяти его возглас, прорвавшийся однажды в минуты тихих наших прогулок вдоль поросшей у берегов белыми кувшинками речки-степнячки Ишима: «Время-то летит. Меньше лет жить остается и меньше, значит, пользы принесем мы Родине». Отставили от озер его мозги за критику очковтираловки и авантюризма «рыбных королей» тюменских, по вине которых вместо рыбин-лаптей, о каких мечталось, стали ловить в озерах жидкую недорослую кильку, извели карасей повсеместно и даже там, где от деревень слышен был рыбный запах за версту…
Что рыбная сфера! «Дистанцией огромного размера», где горе от ума твердилось, как устойчивая сушь и жара, стала в последние десятилетия не только Москва, но и вся Русь.

В Москве около двух пополудни было, в Тюмени клонился день к вечеру, Токио в ночь погружалось, а в Нью-Йорке заря занималась, когда устроились мы с Ильей Маликовым в «дилинге», зале для международных валютных операций. Время в разных городах планеты высвечивалось зеленью цифр на табло…
В бегущей строке горячие новости — биржевые, политические, культурные, спортивные, метеорологические и геологические. На банковские дела могут повлиять выигрыш той или иной футбольной команды, взрыв АЭС или землетрясение, которое тряхнет все финансы и все валюты.
— Или допустим, что в России произошел путч, — приводит пример Маликов. — Почему тряхнет? Потому что Германия навыдавала много кредитов в Россию. С путчем возрастает вероятность того, что россияне не вернут их немцам. Следовательно, доверие к Германии у западных стран начнет падать.
— Я понял, Илья, что ты готовишься занять кресло шеф-дилера?
— Да.
— И будешь торговать валютой?
— В пределах отпускаемого мне лимита. За 5 минут даже можно заработать очень много. Все, бывает, зависит от скорости пальцев при наборе текста. Так что работа дилера — не картежная игра, как вы могли бы подумать. Следить надо за событиями в мире, думать, соображать, анализировать.
— С чего начинался в тебе банкир?
— Будучи школьником, ходил в клуб «Я и ЭВМ» при Дворце культуры «Нефтяник». Потом на конкурсе юных менеджеров, куда попал совершенно случайно, «попробовался», занял первое место. И направили меня в школу менеджмента. Учили нас там наши тюменские практики бизнеса, банкиры. Приезжал читать лекции ведущий преподаватель менеджмента из Техаса Оруэлл Рэй Уилсон.
— Что тебе дала школа менеджмента?
— Умение общаться с людьми.
— В школе и дома этому не учили?
— Я был довольно замкнутый по натуре своей. А сейчас вы вряд ли скажете, что я не общительный.
— Джон Рокфеллер, достигнув вершин финансового успеха, заявлял, что готов платить своим служащим любые деньги за умение общаться с людьми.
— Я на верном пути.
— Тебе, Илья, приходится работать с иностранцами. Насколько владеешь английским?
— В совершенстве.
— Не в школе же довели до этого уровня?
— Там дали основу. Главное же получил в практике международных телефонных переговоров. Бывает же, по 4–5 раз в день звонишь. Сначала боялся, а потом пошло как по маслу.
— Но тут профессиональное, банковское. А бытовая лексика?
— Ею в школе хорошо накачали.
— Наука не увлекает?
— Я человек практический, хочу видеть конкретные результаты своих дел.
— Зарплата хорошая?
— Даже громадная по моим летам. Отца с матерью перещеголял в окладах.
— Маме отдаешь деньги или сам командуешь ими?
— Маме, конечно, я не знаю, что с ними делать. Вот куда деть миллион, чтобы приносили они доход банку — тут ясность есть.
— Работаешь в банке, а деньги — соблазн…
— Я пришел сюда в октябре прошлого года. И вот в силу стечения обстоятельств попали в мои руки документы, которые позволяли мне распоряжаться всеми валютными средствами нашего банка. Обычно ими занимаются раздельно несколько служб, и их совместным трудом создается платежное поручение. А тут — все у меня. Я мог таковое составить и написать: «Прошу зачислить энную сумму со счета такого-то Маликову…» А потом — получить 50 миллионов долларов, положим, в банке. Купить билет, и фью… В Америке любят людей, у которых есть деньги. Визу ставят сразу, оформление недолгое…
— И ты мог бы успеть слинять и махнуть на Гавайские острова, к примеру?
— Запросто. Система учета такая была, что через неделю только, может быть, хватились бы.
— Ты этим не воспользовался. Долг, ответственность довлели?
— Не думал я ни о чем таком. Просто не хотел бы сидеть где-то там на Гаваях и не знать, а что ж предпринимать дальше. Мне нравится что-то делать. Грабить банк мне нет интереса. Гораздо приятнее заставить его стать богатым и чтоб я от этого стал богаче.
Я глядел на отливающее ангельской белизной лицо «валютного парнишки» Ильи Маликова и думал: «Истинно, если чиста душа, то верным и праведным будет поступок человека. И не надо его накачивать идеологией до тошнения…»
— Как ты оцениваешь себя? Талант, талантище?
— Выше среднего уровня.
— За счет чего же, Илья?
— Не задумывался. Просто мне везло на хороших людей, которые учили меня уму-разуму.
— Кто ж они?
— Родители, дедушка с бабушкой, руководитель клуба «Я и ЭВМ», преподаватель школы менеджмента. По его рекомендации я попал в банк «Тюмень», где работал, как хотелось мне, по два месяца в каждом отделе, в кредитном, в бухгалтерии и так далее. Потом был программистом в другой фирме. Работал еще и в брокерской конторе, помогал организовывать банк «Тюменский кредит» и страховую компанию. Теперь — тут вот.
— Ты, Илья, как Сучок из тургеневских «Записок охотника». Тот крым и рым в должностях на барских подворьях прошел вплоть до «ахтера на кеятре», а ты — банковский.
— Я научился работать с раннего утра и до поздней ночи. Можно и круглые сутки, и без обеда, если для дела надо.
— А дети пойдут, воспитывать их нужно. Там уж 24 часа в сутки на работе не порезвишься.
— Ну, не знаю, честно говоря, я не думал, что у меня будут еще и дети. Надеюсь, по крайней мере, что такое случится не скоро, в обозримом будущем жениться не собираюсь.
— И девушки у тебя нет?
— Есть. Но, говоря честно, времени на поцелуйные всякие встречи нет.
— У вас проблема взяток не стоит в банке?
— Стоит. Но только не в валютном управлении. Мы молодые по возрасту все и просто еще не испорченные.
— Но есть надежда?
— Надежда? Нехорошее слово в данном случае. Есть опасение. Но пока все ограничивается комичными случаями. Например, сотруднику нашему одному попытались дать взятку. Он сказал, что не берет. И направил клиента в комнату, где располагались парни из службы нашей внутренней безопасности. Появился он там со взяткой — его из банка и выперли. А вы — о надежде…
— Слово-то это употребил я, вспомнив пушкинское, его эпиграмму на Воронцова:
— Полумилорд, полукупец,
Полумудрец, полуневежда,
Полуподлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.

— Тогда ладно.
— Что ты читаешь, Илюша, кроме книг по профессии?
— Артура Хейли.
— А из классики нашей русской?
— Я ее давно перечитал.
— Всего Толстого?
— Его не всего. Он мне, честно сказать, и не понравился.
— А кто милей сердцу?
— Достоевский, «Братья Карамазовы». Грибоедова очень люблю. Жаль, что мало удалось ему написать. Я специально в Москву в свое время поехал, чтобы посмотреть «Горе от ума» в постановке МХАТа.
— Чем же привлекает эта комедия?
— Кажется, единственная вещь, которая не стареет.
— Кто из героев ее чисто по-человечески тебе более интересен?
— Сложно сказать… Чацкий, а через него и сам Грибоедов. Я встречал в жизни людей, подобных Чацкому. Они, как правило, глубоко несчастны. Да что говорить, Чацкий — человек трагический… Неординарным людям всегда тяжело жить.
— Ты, Илья, ведь тоже неординарен. И твое будущее будет на несчастье замешено? На горе от ума?
— Я на свою счастливую звезду надеюсь. Мне везет на хороших людей.
— А Чацкому, видимо, не повезло?
— Вероятно. Если б его жизнь не потрепала, вряд ли бы он стал настолько острым на язык и в некотором плане жестоким. По отношению к тому же Молчалину.
— Тебе Молчалина жаль?
— В принципе да: он же, собственно говоря, не понимает себя.
— Своей драмы?
— Конечно. Не драма ли, когда не смеет человек иметь свое суждение? Но суждение толпы есть.
— Например, когда оболгала она Чацкого в том, что будто бы он повихнутый.
— Толпа, как правило, не задумывается, что она — серость.
— И это-то, наверное, самое печальное. Не Молчалин, а Печалин…
— Вчера я был в деревне, простой советской деревне, в 50 километрах от Тюмени. И там я не увидел ни одного трезвого человека, сплошь — пьяные. Это общее состояние души русского человека. И вот забросьте меня в эту деревню на месяц — что со мной будет?
— Запьешь, и мозг глухонемой станет.
— Вероятнее всего, я сбежал бы из этой деревни.
— Кстати, какие у тебя отношения со спиртным?
— Потребляю, но не в больших дозах. Люди имеют странную привычку обижаться, когда за их здоровье не желают выпить.
— В шахматы не играешь, Илья?
— Любимая игрушка — компьютер. С ним и в шахматы можно сразиться.
— Но вернусь к «Горе от ума». Твое отношение к Софье? Втюрился же в нее Чацкий.
— Любовь зла, полюбишь и козла. У меня у самого была подобная ситуация. Слава Богу, пронесло.
— А Фамусов?
— Не обрисован. Чацкий — это герой!
— В жизни всегда есть место Чацким: во многой мудрости много печали… Не страшишься, что не всегда счастливая звезда светить тебе будет? Ты пока теплом материнского дома согрет, утренняя заря жизни только зажглась.
— Я оптимист по натуре.
Блаженны девятнадцатилетние! Не могу не закончить на грустной ноте. Пишу, а во мне звучат печальной мелодией вид пустыни, окруженной горами, груды камней, похожие на сакли, потоки реки, с шумом и пеной низвергающиеся с высокого берега, Александр Сергеевич Пушкин в повозке, встречные два вола, впряженные в арбу, вопросы поэта: «Откуда вы? Что везете?» И ответ: «Грибоеда». Да, тело растерзанного персами Грибоедова, которое переправляли в Тифлис. В круговерти мятущейся музыки вспыхивает в моем сознании пушкинская фраза: «Люди верят только славе… Впрочем, уважение наше к славе происходит, может быть, от самолюбия: в состав славы входит ведь и наш голос».


Байкал державный…

Байкал — наполненная светом страна Белых вод и Золотых гор, о какой мечтали в прошлом веке безземельные крестьяне, обращая взоры к Сибири. Серебряная скобка вод его, протянувшихся от устья Ангары до Ангарска на Севере, — это не просто седьмое чудо света, а то светлое око, кристалл магический, который позволяет человеку глубже понять себя самого. Тут открываешь порой «сокровеннейшие изгибы бытия». Убедился я в этом за несколько лет своих байкальских путешествий. Горами и лесами, морем на шхуне и других плавсредствах, перемещением подводными даже тропами. Сейчас я пишу книгу «Байкал державный» и предлагаю читателям несколько страниц из нее.

Есть миф о человеке, который все превращал в золото, к чему бы он ни прикасался. Подобным свойством, по-моему, обладает и Байкал. Здесь все особенное: ценные, как дорогое оптическое стекло, воды его, обитатели их, растительный и животный мир, вокруг молчаливые и бесстрастные горы, о которых поэт сказал, что «проходят годы, И вырастают сосны на хребтах, И нет уже у гор былой свободы»:
Они уже ответственность
                                несут
За судьбы трав, кустарников,
                               деревьев,
Стоят века и выполняют
                                труд.
Привязанные долгом
                           и доверьем.

На Байкале можно почувствовать, что воды его просвечивают какой-то человеческой сущностью.
Из Иркутска до Байкала асфальт, волны гребней и падей. У Шаман-камня Байкал перед тобой распахивается прозрачной голубизной.
Листвянка, идем к причалу с известным в России натуралистом Олегом Кирилловичем Гусевым, очарованным Байкалом навек. Кладбище на горе.
— Чтоб покойнички Байкал видели, — комментирует мой спутник.
Сиренево-фиолетовые воды речки Крестовой. Береговая полоса — граница синего моря и золотого буйства осенних берез. Лиственницы только зажглись и, кажется, светятся изнутри.
Теплая и длинная осень, и вновь цветут лилия и сирень. Под окнами прижавшихся к крутосклону домов — георгины, ноготки, пуки астр. Сверкают в пазушках цветков росинки. Без них в эту пору как осень без слез.
Невесомо-синей дымкой покрыт Хамар-Дабанский хребет.
— Дети здесь счастливцы, — говорит Гусев, — в краю такой поэзии живут, а бегают, как московские сорванцы. От красоты ослепнешь. Это, наверное, хорошо, что мы с вами сюда только наведываемся. И удивляемся чуду Байкала, как дети.
Порт Байкал, Молчановская падь, шахматно рассыпаны домишки на склоне, гостим в одном из них у Флибустьера, как мы его зовем. Интересный он человек: «Охотился в горах, — говорит, — и стыдно было перед собаками: ты чай пьешь, а они охотятся».
Флибустьер лобаст, твердая плоть лица обрамлена черной окладистой бородой. Пробилась седина в волосах. Голубые глаза сияют, как март. Он затевает разговор о некоем собрате своем по былому бродяжничеству по Байкалу. Тот живет один в бухте Покойники, разводит песцов, коров, лошадей, насадил облепихи гектара два, с коммерческой жилкой мужик.
Флибустьер тоже основательно врос в каменистый байкальский склон. Раскатал на старой кругобайкальской дороге выстроенный в первые годы века дом дежурного по станции и по бревнышку перетаскал к себе на гору. И стоит хоромина с фундаментом-подвалом из камня. Сенник выстроил Флибустьер, гостиничку для друзей, баню. Заякорилась тут на горе и жена его, бывшая морячка. Завели супруги корову Апрельку и получают от нее в день по ведру молока. Флибустьер срубил сам себе крепкую русскую мебель, которую впору поместить в сказку о Топтыгине с медведицей и медвежонком, и Гусев советует хозяину, как украсить дом в стиле той сказки — где рога оленьи повесить, мощные птичьи крылья, бабочек-мраморниц.
Флибустьер рассказывает о своей охоте. Забросили его в тайгу одного с напутствием: постарайся вернуться живым.
— А снежищу кругом — горы, — говорит Флибустьер. — Убить ничего не удается. Собаки озлобились с голоду и стали уже хвосты свои грызть. На нервах тащился я, почувствовал обреченность. Хорошо, ноги крепкие были, да чифирь еще силы давал. И на друга в Покойниках вышел. Он лишь глаза таращит. Оказывается, охотнички все в снегопад мигом из тайги посыпались, а я, как пес молодой, в глубь урманов рванул со щенячьим задором, на подвиги…
В охоте Флибустьер ни бе ни ме, не соображал ничего, с нуля начинал. Пошел в охотэкспедицию простым рабочим. Водку таскал охотоведам, за водку же и тайны ремесла выведывал у охотников. Окончил институт заочно и сейчас профессиональный охотовед.
А был он летчиком, училище окончил, потом Академию гражданской авиации. С красными корочками там финишировал и стал летать на «тушканах». Новациями будоражил всех. Дипломатии особой не проявлял, людей к мнению своему не готовил и лез напролом с идеями, кипел, бесновался: как это, мол, так, все видят, что надо дела менять, а не меняют. И он рвался на «линию огня» и жег себя, не щадил нервные силы, ибо о меньшем, чем абсолютная победа, не мог и помыслить.
— В общем, одурел я от новаций, от того, что смиряться с поражениями не научился, — рассказывал Флибустьер. — Расстался с авиацией и на Байкал рванул. Наготовил дров одной конторе и купил у нее полузатонувший катер. Сделал его вскоре и стал судовладельцем. Купил снастей, набрал в частном порядке рыбачью команду, заключил договор с промысловым колхозом и стал рыбаком-старателем. Мотался я по всему Байкалу, капитаном Немо меня звали. Заработали мы в тот сезон прилично и стали было на зимовку в Покойниках. Но компаньоны мои затосковали, бирючить не захотели, и все меня покинули. Остался я один, неудачно поставил судно свое на зимовку, и оно затонуло. На этом и завершил старательство…
Гляжу на зрачки-точки, нервные губы собеседника (он их покусывает, когда горячится) и думаю: «Потрепала же тебя жизнь. Слава Богу, что жив, в тайге не сгинул, с Байкалом выдержал схватки, тюрьмы миновал: браконьеры на твои нервы — непосильная, может быть, и нагрузка сейчас, а их на тропах охотоведа хватает…»
В бане вечером увидел автограф Валентина Распутина. Млею на полке и думаю о герое рассказа его «Век живи — век люби». «Как людям жить друг с другом?» — терзается писатель. Толстовский вопрос, мучился им Лев Николаевич, глядя на голодных людей. «Не хватает белка, как жить людям? — билась его мысль. — Тогда я поверю в науку, когда все люди будут сыты». Сейчас все сыты, а вопрос стоит: «Как жить?» Сколько мучился им Флибустьер. И сколько же еще мучиться будет…
(Я встретил его жену через год на пирсе в Листвянке. Растерянные глаза человека, которого судьба сорвала вдруг с якоря и понесла по полю жизни невесть куда.
— В Северобайкальск еду, к сестре, оттуда, может, вновь на моря подамся, на Канары уйду, — говорит она так щемяще, будто слова слезными каплями падают на песок, прожигая его. — Мужа посадили, все у нас с ним раскололось. Апрельку купил пьяница один у меня и зарезал вскоре…
Встретился Флибустьер на тропе с браконьером, убившим изюбра-быка, намял бока ему (сорвался с резьбы, как сказала об этом его жена), а потом дознание самочинно повел. В припадке гнева поставил браконьера к стене зимовья и несколько выстрелов сделал по контуру его фигуры…)
Пошли с Гусевым в ближний лес. Летит желтая пыльца лиственниц, ароматы неописуемые. Лицо моего друга просветлело.
Потом он стал снимать виды, радостно приговаривая: «Каждый кадр здесь уникальный, на вес золота».
Съемки с перевала. Перламутровый какой-то туман, и ворона увеличенная летит в нем — громадная, черная. Синицы большие, как голуби. Тянется шлейф тумана к Байкалу по Ангаре. Кажется, что птицы, звери и люди и все пространства земли возникли из каких-то музыкальных октав. Дали светлы и росно прозрачны. Виден Толстый мыс с шапкой из облака. Гляжу на лес, на крыши домов, на снующих внизу людей и, кажется, понимаю птиц.
Гусев вводит меня в мир слайдовых таинств.
— На телевидении лицо значительным получается, и это, может быть, самое прекрасное, что дает голубой экран. А тут самое ценное — дали, без них нет поэзии на слайде.
Очень нравится мне Гусев. Он по-офицерски строен и прям, как чозения-кореянка, черты лица строгие, правильные, и от них веет античностью.
Идем вдоль Байкала по старой железной дороге. На вырубленном в скале уступе две ниточки рельс, цветет с боков, источая теплые медвяные запахи, густой желто- зеленый донник. Накатывает на душу песня: «Там, где донник, закат полыхал, раненый всадник в донник упал».
Редкий огонь листа дерена сибирского проецируется на камень, как драгоценность. За морянами, лысинами из трав по склону, где пасутся изюбры, видны замки из скал. Славно! Только междометиями можно отзываться о чуде здешней природы. Сколько искусства заключено в ней, но художник лишь тот, кто сможет его из нее вырвать.
Золотится тысячелистник по склону, свисает с портала тоннеля ажурная вязь вздутоплодника. Две красоты, дикая и рукотворная, сходятся здесь в контрапункте, являя собой нечто идеальное, философское.
В тоннеле гулко хрустит под ногами галька. Вокруг сталактиты, известняки. Крикнешь — в ответ музыкальное эхо.
Новый тоннель. Замечаю, что с его верха следит за нами сойка, кыркнула и полетела. Верещат длиннохвостые синички-ополовники. С ними, как всегда (в компании веселей), поползни. Синички сидят кучкой, некоторые устроились поодиночке. Есть у них и отшельники, как и у людей.
Серо-розовые скалы, уступчиками травы. Четко, будто ее провели черной тушью, видна линия горизонта на море — это спрессовались пространства с волнениями на воде. Ближе к нам пошли по ней серебряные уже полосы. Они в голубой дымке, какую можно встретить на полотнах Леонардо да Винчи. Размыты очертания Хамар-Дабана, выбеленного рванью снега.
В небе вокруг солнца яркий радужный круг. Чавкают, шумят, хлещут накатом, шлепками, будто идет стирка, байкальские волны. Музыку эту как бы не слышно, сливаешься с нею, словно она родилась и живет, как стук сердца. Тянет ветер-верховичек с Севера.
Мертвое, в мороке каком-то солнце и почти не светит уже. Синевато-фиолетовыми стали дали.
Молотят свои песни кузнечики, трезвонят серебряными голосками, как колокольчики в бурятском дацане[1], синицы-ополовники. Брызгами неба глядятся цветки астр, и горячий запах издают травы.
Гусев лезет на гору: ему нужна верхняя точка съемки, ибо от этого, по его словам, преображается мир, философия кадра меняется. Думаю, что Байкал для нас с Гусевым, как какая-то гипотетическая вершина, меняет и философию жизни. Звучать начинает в ней песня об идеале, о чем-то лучшем и высшем.
Над каждой скалой сверху, замком из камня жалобно, как все хищники, кричат канюки, у них массовый перелет, и они кружат и кружат над пиками скал.
Краски моря изменчивы, как настроение человека: оно уже интенсивно-синее.
Гусев услышал, как гуркует большая горлица и называет ее по-латински: «Стрептопелис ориенталис». Какая аллитерация, поэтичность!
«Умирающая сказка — старая эта дорога, как птица из Красной книги», — говорит мой спутник, а в темени тоннеля продолжает мысль: «Надо в турпоезде возить сюда ребятишек, и сотни юных душ всколыхнет она».
Вечер, поползли сенные влажные запахи. Со стрекотом летит домой с промысла прямым высотным курсом кобылка, выказывая подкрылки. Они будто ночная сорочка, выглянувшая у женщины. Сколько же в природе интимного!

Порт Байкал.
Под горой маленький, аккуратный, как гриб-боровик, домик из красных плах, дачка Валентина Распутина. Впрочем, сам он его так описывает в одном из рассказов: «У нас там был свой домик, своя гора, едва ли не отвесно поднимающаяся от домика каменной скалой, из скалы бил свой ключик, который журчащим ручейком пробегал только по нашему двору и возле калитки опять уходил под деревянные мостки, под землю, и больше уже нигде и ни для кого не показывался. Во дворе у нас стояли свои лиственницы, тополя и березы и свой большой черемуховый куст. На этот куст слетались со всей округи стрижи, воробьи и синицы, вспархивали с него под нашу водичку, под ключик (трясогузки длинным поклоном вспархивали с забора), который они облюбовали словно бы потому, что он был им под стать, по размеру, по росту и вкусу, и в жаркие дни они плескались в нем без боязни, помня, что после купания под могучей лиственницей, растущей посреди двора, можно покормиться хлебными крошками». Гусев снимает домик для нового фотоальбома (один у него уже издали). Сколько красок извлек из натуры он оптикой своего мозга! И словом он владеет художественно. Прочесть хотя бы про то, как на палубу обрушивается необычайно крепкий запах мыса Не- мнянды — крутой настой деревьев, трав, хвои и каких- то цветов, как воздух благоухает с неистовством, а запах его так вызывающе резок, что это ощущение ошеломляет, как буйно пылят в цветении сосны, лиственницы, кедры, кедровый стланик, как от малейшего прикосновения, когда путешественники выходят уже на берег, их ветви взрываются желтыми облачками легчайшей пыльцы и мириады пылинок наполняют воздух, забивают объективы фотоаппаратов, тонким охристым слоем покрывают руки, одежду, лицо, как мириады мириад их падают в воду и образуют вдоль берега широкую желтую кайму. И художническим именно взглядом осматривает теперь двор Гусев, прицеливаясь к кадру.
Во дворике по-крестьянски все прибрано. Банька, флигель, поленница дров и громадная плаха, которая служит, наверное, скамьей писателю. Садись и любуйся Байкалом, вот он, рядом плещется…
Мы глядим на него от красной башенки маяка. Почудилось мне, что лечу я, распластав руки-крылья и пропуская через себя токи пространств, над Ангарой, над морем, над горизонтальной гладью светоносного мира. Так хотелось лететь над ним!
— Я Валентина люблю, как брата, — сказал Гусев.

Чаевничаем по соседству с нашим гостеприимным хозяином.
Баба Поля снует между плитой и горницей, подавая на стол разную снедь. Ей семьдесят шесть лет, жилочки на розовом лице играют, как у молодой женщины.
— Я соседу прямо-таки приказала, — рассказывает она, — чтоб брал землю под огород. «Не та земля дорога, — говорю ему, — где медведь живет, а та, где курица скребет». Врастать так врастать в эту землю, как эти кусты (она показала на заросли сибирского дерена). Я, видишь, мол, легкая, как перышко, от своего огорода, и ты полноту собьешь. Надо жить всей жизнью, как Бога, ждать новый день.
Потом тридцать седьмой год зацепили, культ личности.
— Такую холодную войну пережили мы, — начинает исповедально она, — стальное сердце надо иметь, сыночки, ну, к этому я подойду, о ранешном сперва, о муже. Золотой пахарь он был: вернется с поля, одна нога на пороге, другая спит — так уставал на работе, неистовый он был, огонь. Трудно в деревне жилось тогда: ежовые рукавицы у власти были. Сложные времена прожили мы. Я из деревни с ребенком грудным убежала сюда на Байкал. Дите пососало три дня грудь, а молочко-то дурное, и умерла дочка. Обжилась я, и муж приехал, а в ухо язвят мне: «Твой муж скрутился». Я все мимо ушей пропускала, а он в Иркутск шмыгает и шмыгает. Потом она сюда переехала, и прихватила его с любовницей я. Он расстроился и хотел с понтона в Ангару броситься. А я была в положении. Поговорили с ним, замирились.
А сердце горело, и палкой семь окон выбила я в дому супротивницы. Вот что измена делает. Та пьяниц с камнями ко мне подослала, и начали мы войну. Сутки сражение шло, потом о разоружении договорились. Что пороть горячку рысковую? Наладилась наша жизнь с мужем.
Только пришла я в себя, обжилась, и тридцать седьмой год наступил. Корнем рвали мужиков из семей. Жизнь стала коверкаться. С мыска, с Баранчика угоняли людей. А тут и война. Тыщи военных шли мимо. Однажды скорый шел на Москву, и мужа моего задавило. Холод был страшный, метель, а тут два состава навстречу друг другу, и сбило подножкой товарняка мужа. Такое горе свалилось на мою голову.
Время летит, месяц, два, десять. И вдруг ухажер-разведенец у меня появился, до часу играет он перед окнами на гармошке. Я отказываю: молод, зелен, поздно сеян, не по мне. Он свое — играет. «Я старше тебя на семь лет, — говорю, — руки дрожат, парализованная». Играет он под окнами и играет. А пятнадцать домов в пади у нас, собрала я всех на поминки: год исполнился после гибели мужа. Горюют бабы мои, толкуют, поминают его. «Женщины, — обращаюсь к ним, — посоветуйте, как мне с ухажером быть». — «Молодой, красивый, изменит», — одна говорит. «Детей обижать будет», — заявляет вторая. Взыграло во мне, обойдусь без сопливых, мол: мать их может обидеть, а не он. Сама про себя стала думать и решила все-таки: не сдамся на его красоту, вот Бог, скажу, вот порог и сорок дорог… Веником гнала его — не идет. «Ну, — думаю, — не пропойца ты, греха не возьму на себя, если выйду замуж». «Согласна», — ответила. Нажили мы ребенка, и взяли мужа на фронт. И лег он в бою под Смоленском. А мать его повесилась с горя.
Закончила рассказывать баба Поля.
— В обед приходите, — попросила она, — пельмени будут.
Пришли мы с Гусевым на пельмени. Опять жилочки ходят на лице у нее.
— Хотела расхвораться, да некогда, — говорит. — Смородину с сестренкой обобрали, малину.
Сестренка бабы Поли еще старше ее, сгорбленная, глаза теплые, ласковые, подслеповато посматривает она снизу вверх то на нас, то на сестру. Тоже в разговор вплетает свое. А баба Поля ей с веселой улыбкой:
— Очень-то не разговаривай, раскубривай вино-то гостям.
Спутник мой Олег Кириллович из Москвы, и упомянули мы ее с чего-то.
— Москва, Москва, — засияла радушная наша баба Поля. — Я один раз была в ней. Лестница там ползет, как змея, в метро…
Флибустьер знакомит нас со своей «штаб-квартирой», бывшей водокачкой из мраморовидного известняка, из которого сложены все строения на этой железнодорожной станции. Под окнами обители охотоведа — красавица Ангара, виден Шаман-камень, белесый от чаячьего помета. Какой-то ретивый хозяйственник предлагал взорвать его. Как бы отплатила природа за это? По легенде — Иркутск сразу бы затопило. Удивительно, как бьется сердце земли и как взыграть оно может. Так воспринимает стук сердца матери плод во чреве ее. Бьется оно ровно и мерно — покойно дитя, перебои какие-то — у него волнение…
Недалеко на берегу лежит металлическая лодка с вмятиной на борту. В ней переправлялся в порт Байкал драматург от Бога, как говорят о нем, Александр Вампилов, и лодка ударилась о топляк. И Вампилов доплыл уже, как свидетельствуют очевидцы, встал ногами на дно, но сердце остановилось от переохлаждения организма. Он жил надеждою до последних мгновений, до последней черты. Поймал я себя на мысли, что хочется поговорить с лодкой.
Он погиб на знаменитой «ангарской зимовке» птиц, оставив нам завет свой в пьесах, который можно свести к одному: «Суть человека в правде». У Шаман-камня вода не замерзает никогда, и всю зиму плещутся здесь в утином заказнике гоголи, каменушки, кряква и крохаль. Потерявшие бдительность примерзают огузками к ледяной кромке, и тогда есть чем поживиться рыжей лисе…
Из порта Байкал переправляемся с Гусевым стареньким теплоходом «Бабушкин» в Листвянку. Посудины стареют и умирают, а рабочий-революционер Бабушкин будет жить, наверное, вечно на переправе, потому что новым судам дают его имя, такая сложилась традиция. Олег Кириллович говорит о Бабушкине и Вампилове. Имена их здесь как серебристые чайки, что вьются над нами.

Тропа на Скрипер.
Розетки полыни по склону, в сырых распадках прохлада, синицы, праздник звонов их, и снова вьется тропа, сосновые шишечки на ней, весь путь в астрочках.
В логу осинник щедро бросает на тропу кругляки листового золота, словно расплачивается за свое право жить, радуют глаз желтые, прозрачно-бумажистые листики василистника.
Кто-то сжег муравейник, плеснув в него бензином из банки. Гусев темнеет при виде этого разбоя.
— Геноцид, — шепчет он.
На Байкале лоск, плещется серебряный разлив, горит солнце, за чашей моря синий Хамар-Дабан. Вдоль хребта над вершинами кучевые облака — кумулюсы, висят над ними, как дирижабли.
Вот и Скрипер, грудь-скала, которую видно с магистральных судовых путей за много верст. На вершине скалы живет сокол-сапсан. Он планирует на меня, видно пестрины. Я даже отшатываюсь от сокола, а он взмывает вверх. Удовлетворив любопытство (по этой причине летел к человеку), сапсан охотится, что-то увидел и сложил крылья, камнем падает вниз. И опять кружит замысловатыми петлями, а мне приходит в голову слышанное от охотников: «Прямо лишь ворон летает, да редко домой попадает».
Потом я слушаю рассказ Олега Кирилловича о местных ветрах, о них можно написать целый очерк. Впервые узнаю, что есть тут витязный ветер, встречный, который сопротивляется, не пускает тебя, стоит, как витязь. А обетанный — попутный, несет к обетованной земле. «Можно жить на свете, пока есть обетанные ветры! — сказал с каким-то своим смыслом мой спутник, потом пожаловался: — С каждым годом все труднее снимать. Надо сейчас снять две скалы, вид сосен между ними и Байкал. Трудно вобрать это в кадр, но нужен такой сюжет. Повторы и перепевы зачем мне? Художник, как поэт, должен владеть своим предметом, несмотря на оковы грамматики. Байкал нельзя пятнать халтурой».

Черная падь.
Оранжевые накипные лишайники, просвечивают на солнце лопушистые листья бадана, пьянит багульник.
День рождения байкальского моего друга, ученого- микробиолога Вячеслава Маскимова.
Один улей завел он, держит семью пчелиную, как лекарство, жалят его пчелы и лечат. В Больших Котах ни у кого, кроме него, пчел нет, и зовут Максимова попросту иногда — Пасечник. Компанию любую может взъерошить всегда, как ерошит постоянно смоль кудрей. С такими людьми, как Пасечник и его друзья и товарищи, не соскучишься. По рюмке выпили спокойно, и стол со снедью тут же стал «круглым столом», распаляется за ним костер дискуссии. Притчей во языцех опять БЦК — Байкальский целлюлозный комбинат. «Хозяйственники — люди без эмоций, то есть бездушные» — этот тезис — смолистая палка, брошенная в костер и в руководителей БЦК.
В спор ввязывается именинник, он заявляет:
— Я счастливчик, что работаю на БЦК, веду там исследования: ошибки чему-то научат. Внедрят мои предложения — миллион государство в карман положит и вода в Байкале чище будет.
Бросивший смолистую палку бывший морской гарпунер, а ныне генетик Женя Побережный вновь воспламеняется, и белесо-рыжие вихры его как струйки огня.
— Огороди от вас Байкал китайской стеной, вы ее по кирпичику растащите.
— Да без промышленности ты взвоешь через пять лет, — горячится Пасечник. — В майке одной будешь ходить и фуфайке, голый почти.
— БЦК — бельмо на светлом оке Сибири, — возражает ему Побережный.
— Да если бы я был царь, — взбулькивается вновь Пасечник, — обратился б по телевидению к народу с просьбой затянуть ремни на две дырки и прожить два года без сливочного масла. Вот и средства были б для экологической помощи природе.
— Опять фантазируешь.
— Проблема Байкала не местная, а общечеловеческая.
— Чтоб защищать что-то, много не надо делать, ори больше…
В спор вклинивается третий кто-то:
— Мы умом пробиваем, а у нас воруют патенты…
И пошло-поехало…
Заговорили с другом о зимнем Байкале, и Гусев так красочно стал описывать ледяные байкальские купола, сопки, шатры с жерлами, конусы, выплески вод у прибрежья, что ясно мне стало: надо ехать сюда и в декабре, слушать скляночные шорохи внутри водного льда и органные гуды конусов.
Идем по речке Котинке, прозрачные воды которой звонко и весело бегут падью по валунам, большим и маленьким пестрым камням. Это одно из мест, «где золото роют в горах». Сейчас золотоискателей тут нет, гуляют сквозняки в дощатой драге, которая кажется огромным вымершим ископаемым.
Уходят по склону готические стволы пихтовника, кроны его с плоскими иглами, куртинки елок с колючей граненой хвоей. Тянутся вверх рассеянные кедровкой звонко-зеленые кедрики.
Гусев склонился над срубленным кем-то кедром.
— Гад поганый, — зло выругался он. — Из-за шишек свалили, все равно что карманы вывернули безоружному.
Он гладит рукой ствол кедра-соседа. Кожица его нежная. Низовой пал он выдерживает, верховой же несет ему смерть. Он первым и погибает. Кедр — самое сильное дерево и самое слабое… Может, об этом подумал мой друг, а может, иное что затронула в нем смерть лесного гиганта — мне не дано было знать. Он окинул павшее дерево взглядом, а потом сильно, по-рериховски сказал:
— Хорошие люди всегда тяжело умирают!..
Гусев читает собственное стихотворение, навеянное детскими впечатлениями, о пихтах с ресницами хвои, мостах из лучей, которые наводит между ними солнце.
Вечером у причала в Больших Котах встретились мы с моими друзьями Женей Побережным и акванавтом Мишей Развозжаевым.
Миша столько времени провел уже в глубинах рек, озер и морей, что ему впору бы официально присвоить звание «ихтиандр», если бы такое существовало. Он плавает в воде с ловкостью земноводного животного, может не дышать, как Жак Майоль, по четыре минуты и больше. Я вновь гляжу в его лучистые японские глазки. Он сравнил однажды Байкал с сознанием человека, сказав: «Поверхность его — сознательное в нем, бездны глубин — бессознательное. Исследование их так же важно, как исследование глубин психики человека».
Впечатлил меня некогда рассказ Развозжаева о погружении на океанское дно в глубоководном аппарате. Они вдвоем вышли наружу через люк с аквалангами, и крышка его прищемила руку Мишиного товарища. Глубоководка шла своим курсом, никто из пассажиров ее не догадывался о случившемся. Нужно было на что- то решаться, и Развозжаев начал отпиливать ножом кисть попавшего в беду. Товарищ его потерял сознание, но всплыл с кровавыми пузырями и был спасен.
Трудно представить изумрудно-голубую и фиолетовую бездну Байкала, не побывав в ней, но мы с Гусевым пытаемся взглянуть на нее глазами и мозгом котинского акванавта и видим мысленно оазис моллюсков, стену с гроздьями их, водоросли, как флаги, ленка, парящего по течению, глубинных прозрачных рыб — голомянок с растопыренными плавниками и индивидуальным выражением характера в облике — любопытства, вальяжности, лени, царственности и застенчивости.
Миша мечтает снять, как кумир его детства Жак Ив Кусто, свой «Голубой континент». Несколько лет уже он работает вместе с Женей Побережным.
— Наши объекты — донные гранды, — весело шутит тот. — Моллюски — это своеобразные часовые, которые чутко стоят на страже чистоты вод и могут выявлять степень их загрязненности и воздействия ее на живой мир.
Акванавтов не очень жаловали на Байкале, и вел Миша исследования на своей личной шхуне, названной им поэтично «Дианда» (это имя морского бога Байкала), за собственный счет. Частная, так сказать, была наука.
— Мы открыли новый подводный Байкал, который перевернул устоявшиеся уже в академических кругах представления о нем, — заявил Развозжаев. — И нашелся человек, поверивший в нас, в лучшее, что есть у меня и Жени. Он — проректор Иркутского университета по научной работе, однофамилец лейтенанта Шмидта. И душу его он имеет. С его помощью при университетском НИИ создана группа подводных исследований, в ней мы сейчас и работаем.

Падь Сенная.
Егерь Володя Полищук разбил огород у дома, и растут у него морковь, лук, свекла и помидоры в тепличке. Жалуется, что рыбу им не дают ловить для себя в Байкале. Что-то не так в «королевстве датском»: здешнее море всегда было кормящим для тех, кто жил по его берегам.
Володя и жена его Таня сразу привлекли нас бесхитростными своими душами. Таня говорит, что очень нравится ей черный ветер, это ветер так ветер, облака из брызг поднимает, спирали и смерчи.
— Жизнь истинная — жизнь внутренняя, — шепчет мне Гусев. — Можно в городе, средоточии всех культурных вершин, жить и — не жить по-настоящему.
Дети симпатичных обитателей пади выстроили теплоход «Бабушкин» из стульев и «едут» с протяжным гудком в порт Байкал.
Из Сенной возвращаемся с Гусевым по тропе, нас сопровождает стая собак егеря.
— Бурундуки в спячке, — замечает Олег Кириллович, — а то собаки звенели б…
В распадке остановились у скального камня с ровной, горизонтальной поверхностью. Для природы это некая каменистая страна, которая только и ждала своего Колумба. И он пришел. Сначала страну эту стал осваивать мох, укрепляться корнями в микротрещинах, потом открыла ее для себя компания папоротников. За ними потянулся рододендрон. Пустила корень к островку папоротника через скальное полотно спирея. Взобрался на вершину кедренок. Выставил ушки-лопушки на нем и бадан. Так по-американски, с великою жаждою жизни освоили площадку растения-пионеры. Это для них «Фау Уэста», Дальний Запад, достойный народного эпоса, выражения в Слове. Таких микропамятников природы на Байкале тысячи.
Флагом на горном утесе крона сосны. Вспоминается лермонтовское: о сосне, что одиноко на утесе растет, дремлет, снегом сыпучим одета, как ризой. Может быть, и эта видит во снах, в крае, где солнца восход, на утесе прекрасную пальму.
А тропа опоясывает выпуклый склон по горизонтали. Мудро, как топографы, какие-нибудь инженеры проложили эту тропу над Байкалом звери.
Вот и Песчанка, двор метеостанции, знаменитая ходульная сосна на песке. Снимки ее обошли все издания мира. У знающих людей судьба сосны давно вызывала тревогу: она клонилась к морю, как Пизанская башня. «14 мая свалилась сосна ходульная», — записал в журнале метеоролог, который печально теперь повествует, как по 20–30 туристов вешались на корни сосны и надсадили ее…

У бухты Кораблик.
Сидим с Гусевым на скале, внизу под нами созданный природой из блоков кораблик с каменною трубой, напоминающий очертаниями «Аврору».
Светится огонек на метеостанции, зажглась над главою Будды голубая звезда, и все это волнует. Олег Кириллович вспоминает другую метеостанцию и другого метеоролога, в мечтаниях — гения, который жил в одиночестве среди вверенных ему приборов, впал в нравственную дремоту. Сначала он не способен стал на добро, потом начался распад личности. Он перестал ходить в баню и лежал на обшарпанном диванчике. Посуду не мыл: зачем, мол, пища и так переварится. Далекий брат Ильи Ильича Обломова, он не был подготовлен к практической деятельности, и обстановка метеостанции довершила его эволюцию… Подумалось ему однажды: «Зачем брать отсчеты? Палец поднял и определил по наитию уже и опыту давление и температуру». Несколько месяцев шли в эфир данные с его пальца. Почуял кто-то фальшивинку в них и стал подозревать, что работает метеоролог на глазок. Решили его проверить, залепили шкаф с приборами паутинкой. Через восемь дней она была обнаружена нетронутой. В общем, превратился человек в засаленную тушу, и сердце его стало просто мясом. А мог бы он положить жизнь на «костер труда»…
— Тайна сия великая есть жизнь… — заканчивал Гусев с многоточием. — А ведь я знал его мечтателем чище Грина.
Беспокойная душа у Олега Кирилловича, будто ворочается у него внутри что-то и царапает его. Вспомнил он о Давше, центральной усадьбе Баргузинского заповедника, где четверть века назад ведал научной работой.
— Собаки нарушали экологическую чистоту заповедника, — неторопливо начал он новое повествование. — Издал приказ я по заповеднику: собак с такого-то дня держать на привязи. Иду утром по поселочку, навстречу мне стая собак с директорской во главе. Ситуация. Что делать? В директорскую выстрелил, во флагмана. Жена директора набросилась на меня. Но я считал, что сделал все абсолютно правильно и законно, хотя «зверства» во мне убить вторую собаку не хватило. И теперь думаю: «Когда же человек прав»? Отвечаю: «Когда полезно и нужно государству, но государство — это в первую очередь люди. Истинное торжество общего несовместимо со страданием частного». Заповеднику собаки вредили, это верно, но связаны они с людьми, и в них, стало быть, стрелять я собрался, с этого начал. А они не телесные оболочки с пустой душой… За порядок я выступал тогда, а сейчас осуждаю себя. Подранков беру, лечу их. Много собак расплодилось бродячих. Как отстреливать их? Виновата не собака, а человек, который ее бросил. Великое сердце было у Троепольского. Стали страдать мы из-за «собачьей жизни». Белый Бим исторг жалость из наших сердец.
Утром поднялись по широкой туристской тропе на Скалу обзора. Гуляет частенько тут горный ветер сарма, и растут на вершине флаговые формы сосны. Рвет кроны их, плещутся, как полотна они. Бродит среди камней выводок бородатых куропаток, клюют они поспевший шиповник. На предзимнем байкальском солнце белесоватость.
Осваиваем уголок за уголком всю бухту. Поднимаемся вечером на Малую Колокольню. Кедрики и сосны вросли в скалу, в горный гранит. Видели это не раз на Байкале, и все волнует: какая же сила жизни, какое мужество! Прильнувшая к нам собака сторожа пустой сейчас туристической базы смотрит неотрывно на лиловую байкальскую гладь. Неужели понимает она красоту?
На горы пали темно-сиреневые сумерки. Черноватая синь неба и моря, белесо-туманный вдали Хамар-Дабан, он глядит на нас постоянно с той стороны, как нечто большое и доброе. Он величав в наших душах и рождает позыв к добру, понимаешь в какое-то из мгновений, что у земли — цвет человека… Из-за гор, на закате подсвечивают синеватое небо невидимые лучи солнца. Бухают волны в берег. Так миллионы лет назад промыли они перемычку Бакланьего камня с сушей и сделали его островом. Так «текут» материки, ежесекундно накапливая перемены в грядущей физиономии нашей Земли. Текут по песчинке, и кто б мог подумать в обыденной жизни о связи микронных малостей этих с движениями, «какие природа разрешает себе на гигантских фресках»…
Два дня уже мы ждем катер научников, чтобы уйти с ними в кругобайкальский рейс. До звона напружинило тишину в нашем доме. Мурлыкает кот, завезенный в Песчанку туристами — кажется, что далеко теплоход или катер идет. Волны накатывают — слышим шум двигателей. В ушах звенят тоненько, как серебринки, какие-то посторонние звуки. Это шумовая галлюцинация.
Новое утро. С гор сорвалась сарма, и ночью уже начало трясти наш дом. Сарма — самый страшный ветер Байкала. Гудит дом от вихрей, по морю гонит водяную поземку. По вспененной, бурлящей воде ходят смерчи. Не дай Бог очутиться в море в такой момент. В воображении встает случившееся здесь однажды: смерчем перевернуло катер, он уходит в пучину, увлекая за собой схватившихся за лопасти винта людей…
А с гор ползут и ползут по падям кисели облачности. Ожидается новый припадок сармы.
Мы привыкаем к меньшим нашим братьям — обитателям бухты, к собаке и кошке. Кошка тоскует, а может, и плачет, как человек: голодно стало ей без туристов и холодно. Да и баловнем была она в море ласки. Боль одиночества в пиковом состоянии, и кошка мяукает стонуще-жалобно. Сказать только не может, что на душе у нее. Постепенно она обживается в нашем доме. Стала своей тут и одна из собак. Вторая боится зайти в дом и полыхается, когда пытаешься к ней приблизиться. Наверное, били ее. Олег Кириллович вошел наконец к ней в доверие, гладит ее на улице и задумчиво говорит мне:
— Есть такая истина: «Лучшее в человеке — его собака».
Новый день наступает. Тучки выстроились у гор в три спускающихся лесенкой ряда. Так отступает вода в мороз, оставляя на песке линии заберегов. Кое-где видны голубые полыньи неба. Ветер налетает порывами, во время которых листья с котоноастра летят, как красные пульки. Ветки кустарника стали после сармы голыми.
Страшный ветер сарма. Он швыряет в пучины лодки — бросается на них разъяренно, как стая собак, срывает коров со скал и овец, сносит крыши домов. Сарма — разъяренный или притаившийся тигр. Полез кисель с гор — торопись укрыться: в любой момент может прыгнуть. Неожиданно мы увидели в бухте яхту с огромными алыми парусами. Я мечтал написать что-нибудь для детей и сразу же рванулся к причалу.
Хозяин яхты представился попросту: «Витя». Он в красной штормовой куртке, невысок, плотен. Из квадратной рамки лица выпирают острые скулы. Из щелок глядят на меня карие глаза его, над которыми туманцем белеют меловатые брови.
— Я очень уважаю традиции русского морского флота, — сразу же заявил Витя, — консервная банка какая-то плавала, а внутри сияло все от дорогой отделки, золота не жалели на это. Так и я яхту отделал, как видите. Пластик из Москвы привез, шпон натурального красного дерева, кожзаменитель красный.
Он любовно поглядывал с пирса на яхту.
Вите нужно, видимо, выговориться, и он сам начинает рассказывать.
Витя, китобой в прошлом, десять лет отдал гражданской авиации, летал бортрадистом. И десять лет этих строил яхту, дождавшись наконец времени спуска ее на воду. Купил пятьдесят пачек краски он и выкрасил паруса в алый цвет.
Голубая мечта Витина — сплавать в океан, побывать на Таити, Фиджи, Коралловых островах, атоллах, взглянуть на прозрачную и тихую воду лагун с белым песчаным дном, белоснежные буруны у полосок земли, кокосовые пальмы на них, на контрастные полосы живых кораллов, оттеняющие изумрудно-зеленую воду. Видел в воображении он, может быть, как на интенсивно насыщенной малиново-красной земле лежат в фиолетовых тенях налитые золотым соком плоды, гуляет совершенно голубая лошадь, еще голубее, чем на полотнах Гогена. Открывалась ему в мечтах при его страсти, наверное, каждодневно, насыщенная сильными красками природа, где каждый лепесток и кустик манит к себе. Я мог понять Витю: меня тоже тянула к себе сказочная Полинезия, страна прекрасных цветов, стройных и красивых мужчин и женщин, золотые тела которых впитали то же солнце, что и манго. Мне хотелось, как Чарльзу Дарвину плыть в ночном океане и увидеть однажды, как на верхушке мачты и концах ее сверкают огни святого Эльма, а форма флюгера обозначается так, словно он натерт фосфором. Меня еще с детских лет, когда товарищи-пятиклассники называли Штурманом за это влечение, тянуло к морю, и я видел в воображении, как светилось оно волнами жидкого фосфора, и пингвины, плавая, оставляли за собой огненные следы, а мрак небес на короткие мгновения разрывался яркими вспышками молний.
За неимением океана под рукой Витя выработал и программу минимум — сплавиться по Ангаре и Енисею в Карское, Баренцево и Белое моря и реками дойти до Азовского. Байкал для него — тренировочный полигон. Сюда в этот раз с Селенги он попал.
По полосе мокрого от прибоя песка прошагал его юнга, красивый, как викинг, парень с длинным лицом и упрямым крутым лбом.
Крикнув ему что-то на языке междометий, Витя продолжил рассказ:
— Последний перевальный знак на Селенге, и впереди Байкал. Идем дельтой реки. Острова вокруг с осокою, десятки проток и проточек. Вошли в мелководный залив. Угадываем, где ж коридор, главное русло реки. А навстречу горняшка дует. Ветер до штормового, два метра волна. Увидели бакен, обозначающий фарватер, и ринулись напролом. И тут залило волной мотор. Пытаемся завести его, а ветер давит лавиной, бить о грунт нас стало. Глубина меньше метра, и дно оголяет. Лодку бортом к волне развернуло, и она неуправляемой стала. Все на нервах у нас, вместо снастей они стали. Я верил в судно, кричу юнге: «Парус ставь, парус!»
Сам управляюсь, толкаюсь шестом. Он стаксель и грот ставит, передний парус. Но идти на нем не удалось: бьет ветер в бок яхты. Левым галсом пытаюсь уйти — бросает назад, сносит на мель, в ловушку. «Обратно править надо, — думаю, — срочно спрятаться в какой-то протоке от ветра и дикой волны». А нас волокет по бару, мелкому месту. Килем за грунт цеплять стали, заливать яхту начало. Перспектива открылась страшная: в тине можно увязнуть и вмерзнуть за ночь в нее, а это — смерть. Холодком при мысли о ней обдало. Острая ситуация. Отчаянно упираться стали шестом и вытолкались, в сор, в мелкий залив вошли. И тут опять ветер накрыл нас, свалил яхту, свистят, воют снасти. Юнга вытаращился на меня, глаза дикие. «Почему назад идем, а не вперед?» — кричит. «Мы окружены подводными мелями!» — «В Байкал правь». — «На мели же снесло нас!» — «Мели не мели, лишь бы выйти из них». Не понимает юнга меня, а уж я с возможной для нашей ситуации добротой и учтивостью с ним говорил. Летные и китобойные дела приучили меня к стрессовым ситуациям. Хорошо понял: всегда открывается какая-то возможность смягчить излишне резкие сигналы и команды. Я и говорил помягче, но вижу, что голосование — анархия в данной обстановке, путь к гибели. Эмоции сдержал свои, но переговоры закончил. «Толкай, — кричу, — а не дебатируй!» Он еще что-то доказывает, я молча работаю. Прыжок сделали, второй, третий, оторвались от грунта. Бросили якоря, кинуло нас еще несколько раз по-лягушачьи, и держаться стала яхта на месте. Канаты гудят, как струны. Из парусов постель соорудили и, слушая одним ухом, спали. Утром лишь выпустила нас зубастая Селенга. Часика за три можно б Байкал проскочить, но тут вдруг мотор заглох, сдох. Стали искать ветер. Видим, пузырьки за кормой тянутся — хорошо, бросили щепку — начала от нее отделяться. Под стакселем и под фоком пошли. Кильватерная струйка зажурчала. Запасной стаксель вместо грота поставили — скорость прибавилась. И вот мы уже здесь. Яхту опробовали, первый экзамен она выдержала.
Ходили днем по песку с Гусевым, собирали янтарные кварцы, камешки-слезки, которые есть только в Песчанке, по-старому — Бухте Колокольной.
Вечер. Светится в полный накал луна, горят в ночи морозные звезды. Где-то далеко, магистралью, идут суда по Байкалу, и течет в них своя какая-то жизнь.
Что-то весеннее есть в лунной дорожке, она завораживает, заколдовывает.

В Сарме.
Ворота в Малое море — пролив двухкилометровой ширины с Кобыльей головой, мыском, напоминающим череп лошади или собаки, верблюда, львицы. Степи Ольхона и материк здесь как вытертые бархатисторыжие шкуры, они лоснятся на солнце.
Мы на материке. Шагаем с причала к порядку домов поселочка рыбоводов Сарма. Обочь каменистой дороги цветущие ивы (вот что значит теплая осень), ветви их украшены пушистым плюшем сережек. Пойма Сармы и покатых к Байкалу степных пространств упирается в гору, семь, похожих на слоновьи, каменных лбов с щетинкою леса поверху. Ущелье, из которого вытекает Сарма, закрыто стеной, эдаким каменным языком. Где-то в ущелье зарождается самый свирепый байкальский ветер, там отсиживается до поры до времени этот тигр — сарма. Вспоминается все слышанное о нем, и становится жутко. Кажется, вырвется на простор ветер-дикарь, бросит тебя на Хамар-Дабан, и полетишь ты над Байкалом, как пуля, превращаясь в музыку свиста. Слоновьи лбы, ветер-тигр и сколько еще другого такого «живого» встречается в путешествии по Байкалу!
А через горловину пролива от нас (рукой подать, кажется) — слегка вальяжный в экзотике своей остров Ольхон, южная часть которого — кусок монгольской степи. Море воды кругом, а остров сухой и жаркий, такая его особинка. Живописный по внешности (многие женщины по нему сохнут) зоолог Нарцисс Исаевич Литвинов приобрел уже и профессию ольхонщика. Он однолюб и ни о чем, кроме острова, и говорить не может. Кредо Литвинова: «Ольхон — система ранимая, и его надо беречь. Пленкой полиэтиленовой остров, конечно же, не укроешь, а быть бережливым — в наших силах».

Усть-Баргузин.
Мы с Гусевым в гостях у друга его юности, старого байкальского рыбака Саввы Михайловича Толстихина, которого здесь зовут чаще просто Саввой. Медвежистый здоровый мужик с толстыми дугами белесых бровей, он тащит к столу жену в платье с голубыми полумесяцами и сияет от радости.
— Глянь-ка, друг приехал какой!
Савва искрится.
— Собачек все так же держу, — говорит он. — Рыбачу теперь поблизости, хожу на ключи. Снег падает — я уже там, в избушке. Картошки ведра два сунешь в ключ — не мерзнет она. Мясо храню в холодильнике этом. Зять приедет — его с собой потащу. Рыбалка — душе отрада. В праздности не бываем: с праздными черти дружат.
Гусев участливо глядит на старого таежного друга.
— Как вообще жизнь, Савва?
— Вообще хуже, — поняв с ходу вопрос, отвечает тот. — Народ пошел — святого ничего нет для него. По- обдирали избушки в тайге. Бьют без лицензий изюбра, лося и нерпу. Моторки стаями, как жучки-водомерки, снуют на Байкале. Но стали бороться с ними. Строгий запрет пришел, и просто так у нашего бурятского берега не покатаешься теперь.
На огонек забрел молодой матрос и рассказал нам историю, от которой синим туманом печали застланы были его глаза.
— Практикантка-ботаник работала у нас. Люцией звали. Перевернуло в лодке ее, когда подул самый страшный байкальский ветер сарма, и утонула она с парнем одним. Поэт душою была. Тетрадка ее осталась в кубрике, я сохранил на память. Вот, из ее дневника:
«Нравится мне Иван. Походка у него гордая, как у матадора. Деятельный. Нравится он и Маше, но Маша дурнушка внешностью, хотя бесконечно доброе у нее сердце. Как же влюбленно смотрела она вчера на Ивана! Я, конечно же, легко могла бы влюбить Ивана в себя, Люцию, о которой поэт сказал: «Есть в ней что-то от музыки Грига». Но решила вдруг не вырывать судьбу из рук Маши, а подарить счастье ей, хотя больно на мгновение стало мне. А потом тихая радость зажглась в сердце. Отдать другому — закон связи людей и всего сущего на земле. В этом корневая сила дерева, человека, цветка, золотой корень их».
…У причала просигналил сиреною «Самотлор», и я конечно же побежал проведать своих друзей.
Несколько дней довелось проплавать мне на красавце танкере, носящем имя крупнейшего в мире нефтяного месторождения. «Самотлор» перевозит горючее с юга Байкала в район БАМа. Водит судно много лет уже один из лучших капитанов «славного моря» Лев Васильевич Слугин, а первым штурманом с ним его сын Женя, оба они выпускники Благовещенского речного училища.
— Не блудил на Байкале? — спросил я однажды Женю.
— Я его в голове держу постоянно и курсы мысленно определяю, на пять-десять градусов — больше не ошибался…
Мы в Давше, «столице» Баргузинского заповедника. Переночевали у директора, жилистого крепыша Геннадия Андреевича Янкуса. О заповеднике он мечтал с армии. Увидел документальный фильм о нем, и загорелась душа, как говорится. По существу, судьбу его решил один кадр: егерь выходит из тайги, а с ним белые лайки. Они потом приходили к нему в снах.
Утром я познакомился с другом Гусева известным на Байкале исследователем жизни соболей Евгением Михайловичем Черникиным. Этот человек поражает мягкостью своих манер, у него и улыбка мягкая, как вечернее нежаркое солнце.
У истоков Баргузинского заповедника стояли два человека, портреты которых Евгений Михайлович показывает мне в местном музейчике. Сватош — черные казачьи усы, одет в белый полушубок и сапоги и являет собой, видимо, сгусток огня и энергии. Забелин — острый проницательный взгляд, ярко выраженный интеллигент. «Идеалист-интеллигент», — добавляет Черникин.
В гармонии двух начал видится мне идеальный облик охотоведа и вообще человека. Плывем в Сосновку.
Летит, кажется, на крыльях белых брызг под двумя моторами наша лодка.
Горит склон от осенних лиственниц, березник — сиреневый, голый. Выделяются купы кедровника и зеленоватый туман осин.
Увидел на сушине орлана-белохвоста. Это редкость уже, и я счастливчик. Нос крючком у орлана, на плечах серая накидка.
— Валукан, — объявляет рыжеусый, золотистый от поросли щетины лесничий Анатолий Григорьевич Казанцев.
Валукан, по наречию живущих тут некогда тунгусских племен, — маленькая поляночка, уступчик, и всего-то. Казалось бы, что в нем? Ан нет — именно кусочек пространства. Думается: нет безымянной земли там, где есть человек. И появляется она, где отрывают людей от земли…
Справа выплывает дымчатый Святой нос. Слева — Берег Черского с его знаменитыми камнями-засечками.
По пойме Таркулика парковый лес. Все покрыто лишайником.
— Чудо по тропе тут идти, — говорит Гусев.
Видны уже Сосновская бухта, величественный амфитеатр снежников, откуда истекает Шумилиха по валунам, которые рождал миллионы лет назад ледник, в то время, когда плавали по Байкалу айсберги.
Вот и Сосновка, золотисто желтятся два новых дома из бруса и хозяйственные постройки. До них от берега метров триста.
— Проскочим их побыстрей, — торопит Казанцев. — Тачанда тут может шастать.
Тачанда — лосиха, мать ее погибла где-то в северобайкальской тайге, в районе БАМа. Телочку привезли в Давше, поили ее молоком, кормили. Дети и взрослые баловали ее, давали ей конфеты, пряники, апельсины даже и прочие заморские сласти. Телочка выросла уже в невесту и стала очень капризной. На уровне лосиной жизни повторилась старая история мира, как выразила бы эту мысль классическая педагогика, ибо капризы потребностей — это капризы насильников. И все-то началось по «классике» — с детства. Телочка стала красть сало и хлеб, потом что-то разбила у одних из хозяев, у других — вытоптала. «Обижала людей», — поджав губы, сообщил нам Казанцев. Мы слышали уже, что стукнула она в лоб его жену и чуть не стоптала ее, бодала детишек. Пришлось давшинцам избавиться от Тачанды, так и попала она в «ссылку» на Сосновский кордон, в ведение седого, как осенний журавль, здешнего лесника Ивана Свиридовича.
В Иване Свиридовиче есть что-то от лося: у старика мощные плечи и крепкие длинные ноги. Жена его, Евдокия Ивановна, хлопотливая женщина, напоила приехавших парным молоком, а потом и чаем, к которому выставила целый букет разных варений.
Иван Свиридович поведал нам о злоключениях своих с Тачандой. Навадилась она к леснику ходить, прыгала в загон для скота, денник по-местному, лизать соль. Напала однажды на Ивана Свиридовича, и отбивался он от нее прикладом ружья, в другой раз переломал на голове Тачанды две палки. Но это строптивицу не остановило.
Потом она привела за собой пятиотраслевого по рогам лося-глыбу. Надоел он Тачанде — прыгнула она в денник, сиганул за ней и жених-лось. И бегают вокруг дома, тяжело дышат. До хозяев доносится: «Вух-вух- вух». Во двор им сунуться нельзя, не выскочить по нужде даже. А лоси и наутро — в ограде. Иван Свиридович за рацию, кричит в эфир: «Мы в осаде лосиной, что делать? Может, кончать с Тачандой?» В ответ из Давше строгий запрет: ждите, мол, не будут же лоси вечно жить у вас во дворе.
К вечеру лоси покинули денник, по нескольку раз еще сигали в него, пока не кончился гон. Из туалета однажды не мог выбраться из-за них лесник…
Приключений, одним словом, у Ивана Свиридовича и Евдокии Ивановны хватает. Выкатилась как-то из-за старого дома медведица с пестуном. Тот расшалился и погнал на лед корову с быком, а дело весеннее, на льду трещины, шипит он уже, когда по нему ходишь.
— Баба моя как очумела, — рассказывает лесник, — дунула за скотинкой своей — хоть в спину стреляй ей.
Я пешню схватил и веревку и бегом за Евдокией. Медведей мы отогнали, но корова в воду попала, когда стала прыгать через одну из трещин. Шурхнула, одним словом, под лед. Евдокия туда же влетела, по пояс в воде плавает, держится за корову. Вытащил я ее, а корове петлю на шею бросил. Вороток из жердей сгоношили быстренько с Евдокией, удушили и прирезали мы коровку. Но быка спасать надо! Припай от берега отходит, и метра полтора уже водная полоса. Прыгнул я на берег, притащил плаху, доски-пятидесятки, соорудили мост. А бык боится идти, упирается. Сорвал я с Евдокии платок и быку глаза завязал. Евдокия моя крестится: «Хоть бы пошел милок, хоть бы пошел». Провел я быка через мост, спасли хоть его.
Дал мне Иван Свиридович почитать свой дневник, и я сделал из него выписки:
«Лось есть сено, как корова, во весь рот.
Шесть оленей выстроились вдоль забора и смотрят на нас, что-то ж думают…
Олени ели снег.
На Соболиной горке фукал филин.
Сокол гонял крохалей, ласточки — чеглока, чеглок — ястреба, ястреб — орла. Маленькие всегда задираются.
Медведь появился у дома, я матом крою, он стоит и чешется о забор.
Приходила Тачанда, опять сидел в туалете. Вызволила Евдокия.
Медведь идет через кордон, как доморощенный. Кобели ревут. Мишка не реагирует на хлопки бича, шум железа.
С курами бродят глухари у нас. Евдокия наберет клюквы и кричит им: «Гуля-гуля-гуля».
Зайцы через двор бегают: тут дорожки от снега вычищены. Ну скажи ж ты, и зверушкам полегче жить хочется!..
Жила всю зиму ворона, кормили с руки Сашку-ястреба.
Горностай мышкует, в дрова добычу таскает.
Одинокий журавка долго курлычил.
Поселился у нас Топка…»
Нам удалось познакомиться с этим Топкой. Это был домашний северный олень со сказочными, как волшебный куст, рогами. Мы ловили его за пушистый отросток рога и чмокали в широкий, теплый мохнатый нос.
Над тайгой зарядил тихий дождь, и мы отсиживаемся в зимовье. Кто-то оставил здесь книгу писателя-бай- кальца Юрия Скопа «Открытки с тропы». Он бывал и в Сосновке и посылал вести друзьям из байкальской поездки… «Хорошо чувствует он природу, — подумалось мне. — Обнаружить, что ранний речной воздух пахнет шкурой молодой собаки, что деревья повалены крестами и люди идут по крестам, мог истинный только художник».
Читаю у Скопа под настроение: «Вокруг обвисала ветреная многозвучная тишина, дождик косил перспективу, и мной постепенно овладевало благодарное состояние тихого и торжественного родства с землей, на которой я сейчас стоял один, курил и думал… Даже Федор Михайлович Достоевский и то не сумел продвинуться в этом размышлении дальше самого вопроса: «Неужели ж и самом деле есть какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от нее ни за что нельзя, и хоть оторвешься, так все-таки назад воротишься»…
Иван Свиридович покидал таежное свое становье, уезжал с женой в Кемерово, но года не смог выдержать там. Душу иссушило всю. Такой ток излучался с небес Баргузина, что клетками тела, как казалось в какие-то мгновения байкальскому леснику, осязал его. Успокоение пришло тогда лишь, когда вернулся назад. И равновесно живет его душа здесь, хоть и бывают после тихих и торжественных моментов ощущения родства с заповедной землей яростные минуты. Это когда с лосиной подвижностью шагает по просекам он, чистит их, ухает топором на заготовках дров для долгой зимовки.
После отдыха мы наведались на берег Шумилихи. Шумела, пенилась по валунам горная речка. Друг мой, старый байкалец, проживший лучшие свои, может быть, годы в Давше, даже растрогался:
— Милые вы мои Шумилихи, Бормотухи и Громотухи.
О чем думал он, глядя на буйство водной стихии? Может, вспоминался ему первый поход вверх по Шумилихе, трог, ригели, водопад, круглая, как плод, вершина горы, ярко-красный от микроскопических водорослей утренний снег на Баргузинском хребте, спуск по подвижным россыпям, встреча в зонде ветвей кедрового стланика с чавкающим медведем, блуждания в лесных дебрях и многочасовой сон на песке у Байкала, когда упал он на него замертво?
С реки вернулись вновь в зимовье. Тут все обустроено. Телефон, лампа, печь и дрова, журнал посещений, в котором и наша гостевая группа оставляет запись: были, мол, здесь такие, компривет всем будущим обитателям. Сахар, соль и спички на полке, кастрюли. У печки — топор и пила. Над дверью — подкова на счастье. Под навесом на улице камин.
— Сейчас научные сотрудники о быте не беспокоятся, — комментирует увиденное нами лесничий. — Их дело — одна наука. Это и правильно, видимо. Прогорели трубы в зимовье у одного охотоведа — я привез ему новые из Верхнеангарска. Не угодил, правда, написал он докладную директору заповедника: «Тяга большая».
И лесничий, который посасывал время от времени алые с сизцой ягоды шиповника, расхохотался: в молодости он и его товарищи зимовьюшки сами рубили, сами дрова готовили, все на себе носили в тайгу. А сейчас на вершины забрасывают и вертолетами…
— Бродячими тростями были мы, — сказал Анатолий Григорьевич с печалью о молодости, — романтики такой много в нас было.
А мне вспомнилось стихотворение в прозе «Растительность» Френсиса Понжа, выписку из которого я сделал когда-то. Понж писал, что способность возникать неожиданно там, где их и не просят (даже среди мостовых Сорбонны), роднит растения с животными, то есть с бродягами всякого рода, и тем не менее они образуют прочную ткань, и ткань эта принадлежит мирозданию как одна из его основ. «Теперь число таких бродяг, каким был лесничий некогда, поубавилось, — размышлял я про себя, — от сплошной «ткани» целого поколения остаются лишь волокна. Но человек чаще сейчас появляется там, где земля просит его о помощи, взывает к его милосердию. Вопрос жить или умереть природе во многом зависит от состояния ума человека. А ум — это плод всего развития, всей его эволюции, это — яблоко. Заряжена мысль человека на здоровье, творческие искания, не проточится в него червь…
Опять мы в Дашве. Решил освоить, как «копает» по мышкам Черникин. Пошли с ним в тайгу.
Он легко видит золотушные, заплывшие серой затесы и находит давилки с мышами. У красных сибирских полевок алый оттенок, хвост светлый, с кисточкой, у красно-серых оттенок коричневый, хвост темный и щечки белые.
Похлопав по стволу мощный кедр, Евгений Михайлович говорит мне:
— Это лабиринт ходов для соболя. Ближе к берегу много пустых деревьев, сырость действует. Прорези делаем на стволах, всяко берем соболя для мечения. Ошибешься — дурной работы по завяз будет. Научиться бы, как кедровка, работать: она пустой кедровый орешек никогда не возьмет в клюв.
Потом Евгений Михайлович восторженно стал рассказывать мне о своем новом помощнике, подвижном и юрком, как соболек, молодом «научнике» Валерии Дорофееве…
Пора прощаться с Давше. Директор пошел с нами к катеру, на пирс. Увязались для представительства и заместитель его с супругой. Мышцы лица его вышколены, как у профессионального подхалима. Все отработал в повадках.
— Отец родной для нас вы, — стелется он перед Гусевым.
Тот едва сдерживает свою неприязнь, потому что знает прекрасно: зам — Иуда, продаст за копейку, сжует и не поморщится, если что. Черникин с женой не пошли из-за него к пирсу. Они встали отдельно на взгорье у фенологической площадки. Издалека была заметна сутулость Черникина. Жена прижалась к нему, и они долго махали вслед катеру. Сиротливо гляделись две слившиеся их фигурки на фоне первой линейки домов с голубыми наличниками, и такая жалость к этим двум людям плеснулась в моей душе, что выступили даже слезы. Волновали весь абрис баргузинского берега, разливы лесов по склонам, вершины хребта со снежными шапками.
«Увижу ли я вновь тебя, соболья страна?» — говорю я мысленно. И долго еще думаю о Черникине, скребет душу слышанное или вычитанное где-то: «В заповедниках работают только фанатики и неудачники».
Затягивает сизым туманом заповедный берег, и на темную голубизну Святого носа проектируется уже слабый дымок очертаний Большого Ушканьего острова. Музыка (команда врубила хорошую пленку), солнце, косо по курсу к нам идут сизые чайки. Что-то размытое на душе, расплывчатое, грустно-сладкое, щемящее…
Байкал перевален наконец. Хорошо видно золотистожелтый от лиственниц подбой Берега бурых медведей.
Солнцепадь, Мыс Покойники, Мыс Золотой — одни названия эти рождают строчку для хорошей прозы. Где- то за хребтом Лена. Я запел даже о живущей только миг звезде, друг стал подтягивать мне. А потом — прижался плечом ко мне и проговорил с туманцем в глазах:
— Плавать по морю необходимо, жить — вопрос второй.
«Когда появились на Байкале люди? — задался я вопросом. — Байгал значит стоячий огонь с бурятского. По легенде, горела тут земля, потом вода появилась. И по нынешний день где-то под Байкалом, как гласят предания, горят гигантские непогашенные огни. Что означает это Слово о древнем огне? Выходит, помнят люди стоячий огонь? Так когда ж появились они тут? Может, здесь прародина человечества? Нашли же археологи в пещере «Сибирячка» на Алтае зубы и плечо неандертальца»…
Мы на Ольхоне, у святилища бурят — мыса Бурхан. Непередаваемо словами, когда горит на утреннем солнце от накипных лишайников красный петушиный его гребень, и кажется, что скрыты в кремне Бурхана искры.
Потом мы увидели со своего судна, как возгламенился, говоря по-байкальски, поднялся на мареве, будто каравай хлеба, остров Борокчин, двухцветный, как арлекин: один бок его белый и горит на солнце, другой — красно-оранжевый от лишайников.
Рядом с Борочкиным другой остров — Шаргадогон. Это блестяще-белая вблизи от чаячьего помета, с жемчужным отливом скала с каменной пирамидкой какому- то бродяге, который попадает в разряд понжовских бродячих тростей. Много десятилетий назад на пирамидке выбили слова: «Погиб на сей сколе при собирании чаячьих яиц». В наш экологический век легко читается мораль этой каменной басни.
Недалеко от северного мыса Ольхона Хобоя, торчащего над морем, как клык, глядела мгновение на меня в гулком гроте серебристая, с голубой подпушью, нерпа. Просвеченные солнцем лиловые глаза ее сказали мне больше, чем все библейские книги. На камнях засохла кровь. Друг мой наткнулся в кустах на вилы, которыми браконьеры закалывали в гроте беззащитных животных. Мы поломали в ярости черенки их и бросили со скалы в море.
Вот мы уже и снова в Котах, откуда видно, как на другой стороне озера змеятся над лиственничниками Хамар-Дабана аспидно-сизые и охристые дымы печально известного всей стране комбината. От дымов этих усыхают леса заповедника. Меня даже в сердце кольнуло, когда подумал о том, что может погибнуть обнаруженная там молодым лесоведом роща реликтового голубого кедра и люди никогда о нем не узнают. Каждый пучок десятисантиметровых почти по длине игл его как лира. Хвоя блестящая, ласковая, шелковистая. Поглаживали мы ее с другом, и чудилось, будто прорастают голубые кедрята и в наших душах. И это и их убивали дымы комбината. Еще страшней — пара труб, льющих в озеро ядовитую воду. Патриоты с болью называют эти трубы двухстволкой, приставленной к виску седого Байкала. На дне его напротив комбината стали уже образовываться мертвые сероводородные зоны, которые характерны были лишь для Черного моря.

Тонхой.
Вечер у Норвежца, как я стал его называть за рыжую скандинавского типа бороду, Александра Михайловича Субботина, совместившего в себе энергию Сватоша и интеллект Забелина.
Он водил меня по хамар-дабанской тайге, и мне открывалось, как старая белка затаивается от собак, а молодая (глупенькая еще) сердится, цокает, перебегает по веткам. Орал пронзительно, как заяц, в темени теленок изюбра…
Понятна становилась мне природа микросмерчей в кедровых стланиках: в густых кронах их тепло, как в шубе, и возникает перепад температур. Нечто подобное я наблюдал в юности, будучи на топографической практике на Гиссарском хребте. Между скалок возникают зоны тепла, а горная высота — это холод, и взметывался воздух, как от запальника, от линз теплоты, и неожиданно по вершине хребта начинал гулять невидимый смерч. Он задевал вылизанные гладкие граниты и выступы их, и мы только слышали, как чиркало — «шурх, шурх», и недоумевали, не находя поначалу объяснения этому.
Так однажды затрясло внезапно стланик завихрением воздуха, и перепуганный Субботин взлетел над кустом, думая, что на него вышел медведь.
Любопытно ему было наблюдать, как спит на языке снежника красавец олень (там тепло в отраженных лучах
солнца и нет мошкары), а его скрадывает медведь. Снежники в первую половину лета устилают ковром (хоть лопатой греби их) божьи коровки и разные другие лесные жучки.
Субботин изучал жизнь изюбров, места обитания их, миграции и прочее. На это ушло несколько лет, по прошествии которых молодой охотовед со сноровкой изюбров ходил по убурам, их травяным пастбищам, через стланики, по осыпям, через дебри горной тайги. Делая так называемые учеты на реву, во время гона изюбров, он искусно научился трубить в специальные дудки, в пионерские горны, которые исчезали на это время из школ, завершать звуком музыкальных фанфар октаву рева. Александр Михайлович вибрировал губами и уголком их вытягивал нужный «звучок».
Рекомендации, которые он выработал, важны были для охотничьей практики. Ясно стало промысловикам, когда же и где можно искать и брать изюбров. А те крутились в многоснежье по поймам. От преследования уходили в гору, на высокий снег. Там можно было спастись от человека, не лезли в глубокий снег и волки.
С изюбрами вместе обитали кабан и косуля. Если изюбры пасутся на чистом убуре, то в осиннике рядом ищи косулю, а по-над убурами в сосняках кабана. Открытых взгляду изюбров легко обнаружить хищнику, и пока на месте они, можно без опаски питаться. Так что изюбры — как сигнальный фонарь для их соседей… Такой вот симбиоз, взаимовыгодное существование животных разных видов являет собой обоюдный паразитизм, конечно, но он есть и просто готовность потесниться ради другого вида, быть обоюдотерпимыми в большом и малом, что полезно, между прочим, и для человеческого общежития.
— А ведь мы много обо мне говорим, — заявил Субботин. — Хотите выскажусь на литературную тему? — вскинулся он. — Заповедному делу нужны знающие писатели. Помню нашумевший роман о заповеднике. Идиллия, патриархальность изображались в нем, дедушки-охотники, мол, уточек бьют, бабушки потрошат, нашли синекуру. Пора кончать с заповедниками. И расформировали многие из них тогда, разгромили…
(Заглядывая в неведомое нам с Субботиным в этот момент будущее, скажу: я очень привязался к Саше и вообще к семейству его, бесенятам-детишкам. Ну Чук и Гек натуральные, описал я их в одной из своих книжек. Пришел день, когда ожгла меня черная весть из Тонхоя: сообщила супруга Сашина в залитом слезами письме, что трагически погиб на охоте мой друг.)
На следующий день с ботаничкой одной, которая, лукаво улыбаясь, назвалась Флорой, совершил я по за- поведническому гербарию путешествие в мир растений Хамар-Дабана.
— Сверция, — представила Флора первый цветок. — Эндемик, растет только у нас. Черный, темно-фиолетовый цветок ее на субальпийских лугах, как в сказке. О черной магии напоминает.
С шуткой, придававшей ее речи изысканность французских духов, она добавила:
— Женщины в нашем заповеднике — тоже эндемики.
Потом передо мной предстала володушка (как молодушка) золотистая, реликтовое нежное растение из зонтичных.
Ирис гладкий, фиолетовый чудо-цветок заслужил внимание Флоры потому, что лепестки коллекционного цветка объели тараканы.
Потом шел папоротник-гроздовик, имеющий бледно-желтую зелень, по-другому — это лунный листик, за ним — весенник сибирский или ветреница, какие-то орхидные, вальдштейния тройчатая («Имя-то какое!» — прокомментировала Флора).
Горечавкой крупноцветной она сразила меня наповал. Из зеленой розетки вырастал элегантный, как бокал, синий граммофон лепестков. По латыни это была генциана грандафлора, гранд-дама. Флора подарила мне этот граммофон. Я положил его между страниц «Байкальского дневника», и мне чудилось потом, что их просквозила какая-то мелодия любви. Может, во Флору я и влюбился чуток… В Иркутске я думал, что уже завершил дневниковые записи этого сезона и поброжу по улицам. В номер ко мне в гостинице «Ангара», однако, подселили взъерошенного какого-то, с лирическими лохмами ученого. Мы выпили, и он признался мне: «Спекулируем мы Байкалом, его славой. И я — торговец, не восстаю же против «интерпретации» фактов лидерами». Сжав голову руками, он запокачивался:
— Дилемма: работать или бороться…
Потом вновь забил в нем ключ монолога:
— Многовато развелось на ниве науки людей, схожих с гражданским губернатором Иркутска Трескиным, который, как писал наш Валентин Распутин, вообще мало в чем ведал сомнений, а в деле выпрямления улиц в особенности, и заявил даже, что река Иркут имеет «неправильное течение». И слава Богу, что Иркут не поддался Трескину, как мы иногда поддаемся подобным деятелям науки…
Когда вижу в воображении голубовато-оптическую прозрачность живых вод Байкала, думаю не о том пятне, что колышется напротив комбината, который можно бы назвать бельмом на светлом оке Сибири. Страшней другое загрязнение, в душах людей. И не только в науке, но и в других сферах нашей жизни.
«В природе все, что там есть, на правде стоит», — говорил пришвинский герой охотник Мануйло. Рассказывая, он как бы черпал воду глубоким ведром и вытаскивал ее со дна из глубины на свет. Святою же байкальской водой, которая «от раздумий прозрачна», как верит в это Поэт, еще сильней выявляется суть человеческой жизни.


«Взлет» в пучины Байкала

Впервые в истории Байкала летом 1977 года советские ученые опустились на дно его на подводных аппаратах «Пайсис».
Интерес к «Пайсисам» огромен. На пирсе поселка Лиственичное всегда людно. Особенно много народу в дни погружений, утром, когда кран плавно и бережно, словно под крюком у него хрустальный сосуд, переносит застропленный аппарат на воду. Гидронавты с баржи удерживают его тросами от раскачки. Плывущий в воздухе «Пайсис» с тремя глазами-иллюминаторами кажется странным и добрым, как Чебурашка. Глаза и уши электронного существа — вынесенные на кронштейнах кинокамера и фотоаппарат, гидролокатор. Ноги — лыжи, клешня — манипулятор. Полный комплект чувств: датчики позволяют определять температуру, соленость воды, наличие в ней кислорода, скорость течения. Обрабатывается поступающая информация бортовым компьютером.
Впервые я приехал к месту стоянки «Пайсисов» с участниками Всесоюзного совещания озероведов.
Ветеран-гидронавт Владимир Сергеевич Кузин, которого в отряде зовут дядей Кузей, устроился прямо на стальных прутьях решетчатого ограждения аппаратов и едва успевает отвечать на вопросы публики.
Интригует надпись «Пайсис» на красных коронах- рубках. Слово это с латинского — зодиакальное «созвездие рыб». Построены аппараты по заказу и под наблюдением советских ученых в Канаде.
Дядя Кузя сообщает массу подробностей. Пресс любопытных создает особые психологические перегрузки гидронавтам. Они, к сожалению, сопровождают современных «гомо акватикус» всех стран со дня первого погружения группы Жака-Ива Кусто.
На береговой базе экспедиции напряженная работа, гидронавты готовятся к переезду на новую стоянку, в поселок Большие Коты и пакуют оборудование, хозяйственную утварь, спальные комплекты. Командир отряда Александр Подражанский в беготне, хлопотах, заботах, радуется про себя, что отдал «на съедение массам» Кузина. Иду на базу к Подражанскому, памятуя о проницательном Лабрюйере, который писал: «Человек науки доступен для всех, как уличная тумба: каждый может видеть его во всякое время и в любом виде — в постели, нагим, одетым, здоровым, больным».
Подражанский на ходу дает кому-то указание, бросается в глаза чапаевская натура этого крепыша в расстегнутой кожаной куртке.
Он мягко и решительно заявляет, что не имеет времени для разговоров ни сейчас, ни в обозримом трехдневном будущем и что руководство института телеграфно запретило экспедиции контакты со всеми пишущими. Я не ухожу. Вид у меня, вероятно, страдальческий. Белесые ресницы Подражанского дрогнули вдруг, он обмяк взглядом и житейски просто сказал, что девять лет не был он уже в отпуске, с того самого времени, когда начал обихаживать подводный дом «Черномор»… Договорились с ним, что я приеду в Большие Коты. Я с благодарностью подумал, что мореманы добрее сухопутников, потому что на их долю больше выпадает лиха. И вот я плыву к гидронавтам на судне «Профессор Тресков». Оно подворачивает ближе к берегу, туда, где к склону гор прилепился поселок Большие Коты. Причаливаем к пирсу. В поселочке живут и работают сотрудники биологической станции Иркутского университета, которые радушно встретили океанологов.
Им отдали половину причала, отвели деревянное общежитие под сенью высоких кряжистых сосен и летнее туристическое кафе «Прожорливый гаммарус» (гамма- рус — это рачок, абориген вод Байкала).
Поднимаюсь на деревянный настил пирса и через десять минут уже спускаюсь через рубку по лесенке в жилой, двухметровый диаметром шарик «Пайсиса», половину которого заняла электроника. В тесной сфере Анатолий Сагалевич и четыре гостя, едва втиснулись в нее. Сагалевич настроил экран телевизора, и мы с телекамерой погружаемся в глубины Байкала у Лиственничного, следим за «стыковкою» в царстве тьмы двух аппаратов «Пайсис». Мерцают хрустально-изумрудные, рубиновые и янтарные огонечки на приборной доске.
На следующий день у Больших Котов вновь «пошли вниз», как здесь выражаются, гидронавты. Я устроился на судне сопровождения с руководителем погружения Анатолием Сагалевичем, плотное лицо его непроницаемо, как у энлонавта.
Кандидат технических наук Сагалевич обучался искусству пилотирования «Пайсисом» у индейца Стива Джонсона. Он два года прожил в Ванкувере в Канаде и внес свою конструкторскую лепту в оснащение аппаратов исследовательским оборудованием.
Над Байкалом солнечно, но погода неспокойна. Порывами дует со стороны бирюзовых в отдалении вершин хребта Хамар-Дабан култук. Это коварный сырой ветер, предвестник дождей, он в любой момент может сдаться дующему ему навстречу верховику. Сталкиваясь в грозной схватке, два грозных гиганта рождают «толкуны» — бестолковые волны, взлетающие гребнями-гейзерами вверх. Сагалевич знает об этом и постоянно определяет ручным пеленгатором местоположение «Пайсиса». Помогает ему дядя Кузя. Он крутит головку приемника и шарит ультразвуковыми лучами-сигналами по глубинам. Когда «Пайсис» запеленгован, в приемнике гулко, тревожно и с силою звучат сигналы. Они как слышимые в стетоскоп удары сердца. Все глубже и глубже уходят по каньону «Жилище» три гидронавта. Сагалевич говорит с ними через миниатюрный ручной аппарат. Голоса с глубин сопровождает эхо, и это придает звуковому фону нечто фантастическое, неземное.
В свободные от связи минуты Сагалевич рассказывает мне об американце Скотте Карпентере, который был и космонавтом, и гидронавтом. Это он заметил однажды, что гидросфера более агрессивна. У Скотта Карпентера наступил такой день и час, когда он сказал: «Я все посмотрел, что может увидеть землянин, и могу заняться теперь цветами». И стал фермером. Сагалевич делает свой вывод из этого:
— Символичный шаг. По себе знаю, что в глубинах моря шум листвы леса, голубое небо и белые облака обретают другую цену для человека…
Дядя Кузя развесил на сушку легкий, плотно облегающий тело синтетический водолазный костюм, в котором плавает отцеплять и цеплять «Пайсис» при погрузочно-разгрузочных операциях у пирса, а потом с явным удовлетворением сидит в страшноватом своем чешуйчатом, с блестками одеянии на рубке, когда «Пайсис» транспортируют к месту погружения. Зрителям представляется возможность щелкать экзотичные кадры. У Кузина веселые, навыкате глаза, что роднит его с великим Эйнштейном.
Кузин слазил в трюм и по-домашнему расположился посреди судна с двумя кастрюлями, со сноровкою старого холостяка чистит картошку: подходит время обеда. Он начинал когда-то с подводного спорта, с увлечением проектировал по вечерам и ночам с Александром Под- ражанским в московской его квартире подводную станцию «Черномор».
— Жены терпят вас с вашими вечными командировками? — спрашивают Кузина. Он крутнул на меня белки глаз.
— Они нас любят.
Кузин дичится чернильного воинства и поглядывает на меня косовато, не в силах еще вытравить в себе злость к одному из корреспондентов, который написал, что он лихо закладывал виражи в подводных каньонах Байкала и «висел на хвосте» с аппаратом. Домысел журналиста обернулся телеграфным выговором руководства института Кузину «за нарушение техники безопасности». В рассказе Владимира Сергеевича об этом казусе улавливаются уже, однако, шутливые нотки. Подыгрывая Кузину, Сагалевич заявил:
— Дуст или автомат нужен на таких врунов.
— Лучше автомат, — басовито откликнулся дядя Кузя, — радикально и экологично: не отравляет окружающую среду.
В общежитии уже по окончании рабочего дня Сагалевич вдруг начал бриться.
— Чего это ты марафетишься на ночь глядя? — спросил Подражанский. Сагалевич, не моргнув глазом, ответил:
— Может, дама приснится ночью, а я небритый, неудобно будет, оскандалюсь.
Вечером после ужина гидронавты тщательно продумывают развесовку членов экипажа на случай прилета из Москвы стопятикилограммового ученого из института. Аппарат рассчитан на соленую морскую воду, в пресном Байкале плавучесть его резко уменьшилась, и приходится до килограммчика учитывать вес пилотов.
В предзакатный час на берегу Байкала состоялся матч по волейболу. «Моржи» стали нырять в студеные воды озера. Эта процедура называется здесь байкализацией.
До полуночи пробыл я на барже, где «спят «Пайси- сы». Неутомимый пилот субмарины Алексей Рулев, безукоризненный в работе, как электронный механизм, раньше двенадцати часов не уходит отсюда. Он подтягивает крепежные винты аппаратов, прокачивает масляную систему. В паре с ним работает Кузин. Нужно обдувать, сушить «Пайсис» приборчиком «Феней», заряжать аккумуляторы, закачивать воздух в системы, проверять гидронасосы. Как и в любом сложном устройстве, в «Пай- сисе» всегда что нибудь выходит из строя. На этот раз барахлит антенна, и Кузин осторожно и чутко простукивает ее чем-то тяжелым под добродушное подтрунивание аса ремонтных работ Володи Шмелева, который «бьет» дядю Кузю стихом Пушкина:
Российским лечат молотком
Изделье легкое Европы.

Мастерскую его на барже зовут «шмелевкой», тут в идеальном порядке разложены по своим местам сверла всяких размеров, ключи, молоточки и всякая другая ремонтная всячина. В этот вечер хозяин ее работал за выносным верстачком у «Пайсисов». Он склонился под световым колпаком над деталькой гидролокатора. Подтачивает ее напильником, что-то размечает на бумаге линейкой и карандашом и сует его, как завзятый столяр, за ухо, под пышные кудри. У электрического фонаря вьются облаком светолюбивые насекомые, создавая нимб вокруг головы экспедиционного умельца, который может подковать, кажется, и комара.
Не отрываясь от дела, Шмелев неторопливо рассказывает мне, что родился на полярном круге, в городе Салехарде, что жизнь его давно связана с транспортом: в армии служил в авиации, работал помощником машиниста тепловоза, кочегаром на паровозе, в железнодорожном цехе Уралтяжмаша в Свердловске. Не утаивает грехи молодости, завихрения, которые увели его от семьи и медицинского института.
— Хотелось лечить людей, а лечу теперь подводные аппараты, — говорит он.
А с пилотом «Пайсиса» Сергеем Суконкиным мы разговорились следующим утром, когда гидронавты начали готовить к спуску на воду один из двух аппаратов. Я опять услышал строки Пушкина. Когда мне попал на глаза позже томик его, я понял, что книжка «ходила по рукам».
Сергей неспроста говорил о тех, «кто славы, денег и чинов спокойно в очередь добился». Он учился в Энергетическом институте, и энергетика влекла его как честная отрасль жизни… Он делал один «порыв из вещественности» за другим. Отец его, видный энергетик, прошедший через строительство ГЭС у Волгограда и в Асуане, мог бы устроить сына в «тепленькое» место, но сын стал пробиваться в институт океанологии…
Внимание Суконкина и еще нескольких его коллег отвлекла стайка бесхитростных, как васильки в поле, местных девушек, которые любовались «Пайсисами» и пилотами, по-птичьи щебеча между собой. Сергей толкнул в бок Подражанского.
— На тебя, Саша, смотрят, включай флюид, и присушены девушки.
— Можно бы и включить, — с улыбкой говорит ему Подражанский, — у меня сильное телепатическое поле, далеко берет. Да вот беда — напряжение малое, тонкая натура…
И засмеялся глазами, а мне вспомнился вечерний его рассказ:
— Выезд на мотоцикле праздником был для меня всегда. Натура у меня возбудимая, а я любил эту технику. При всем при том умел сдержать себя, понимая, что мотоцикл — быстро движущийся предмет, источник повышенной опасности. А друг мой дядя Кузя лихачил. Тонкости не хватало ему. И с «Пайсисом» он резковато работает.
Мне стало ясно, отчего могло показаться корреспонденту, что Кузин «повис на хвосте» с «Пайсисом»…
«Лирические разговоры» занимают минуту-две, и снова внимание пилотского люда приковано к «Пайсису».
Аппарат уже подают по рельсам под стрелу подъемного крана. Сегодня на дно Байкала уходят самые молодые в отряде командир экипажа Алексей Рулев, второй пилот Женя Чернов и наблюдатель старший научный сотрудник биостанции Вячеслав Максимов. Обладатель черных кудрей, острой смоляной бороды и крючковатого носа, он первый биолог, спускающийся для работы в глубинах Байкала на «Пайсисе».
— Аппарат готов к задрайке люка, — передал по связи Рулев. В створе каньона «Жилище» «Пайсис» погружается в воду. Исчезает яркая, как коралл, алая рубка. Колышется зеленовато-небесная гладь озера. Над Байкалом ослепительно светит солнце. Тишина, абсолютный штиль. Поверхность озера отливает шелком и кажется туго натянутой, как парашютный купол. Максимов говорил мне, что это настоящий праздник света и лучше в Больших Котах бывает лишь зимой.
За иллюминаторами изголуба-зеленая прозрачность сияющих в лучах солнца вод. Аппарат входит в облако планктона. Переливается, дрожит живая сетка серебряных точек. С глубиной краски меркнут, сереют, словно в зимние сумерки. И снизу вверх, на подводный аппарат, на иллюминаторы обильно летят снежинки планктона, корабль парит в густом снегопаде. Словно завывает вьюга в трубе — это звук от скольжения аппарата в воде. В него вплетается воющее гудение гироскопа. Постоянно шумят приборы. Давление на обитаемую сферу растет, реально, физически ощущает экипаж многотонную толщу воды над собой.
На глубине 140 метров «Пайсис» объят уже чернильной тьмой. Мощные подводные светильники выхватывают новое облако в прозрачно-голубой сфере. Все движется, живет, вьется. Так хороводят в темную августовскую ночь под фонарями рои насекомых.
— Потрясла меня мозаика, пятнистость в распределении планктона — коловраток, простейших, низших ракообразных, которые держатся своими сообществами, — рассказывал мне по возвращении из полета в водных пучинах Слава Максимов. — Все разграничено по сферам. Вместе с облаками кочуют и рыбы. Открывалось то, что можно было только предполагать. Планктон простирается до самого дна. О безжизненности глубин и тем более о некоей пустыне нет смысла говорить.
С двухсот метров, как в другом царстве, пошли только крупные формы рачка-гаммаруса. Глубоководные байкальские рыбы голомянки отдыхают вниз головой. Увидели мы, и как пикируют они на дно, взрыхливая серозеленый ил. Голомянки — настоящие пахари дна, дающие толчок жизни, движению бактерий, процессам круговорота органики. Куча бактерий набрасывается на чужеродную массу и начинает сражение с ней. И нам, ученым, нужно научиться помогать Байкалу в его благородной битве за кристальную свою чистоту.
— Десять лет я изучаю рыб, и представители каждого вида казались мне одинаковыми, «на одно лицо», — говорил Слава, — но вдруг по-новому увидел голомянок — прозрачных рыбок с темными головами и выразительными большими глазами. Каждая из них неповторима по осанке, форме и взгляду. Мордашки у всех кажутся выражением собственной рыбьей сути. Хищные, безжалостные, миролюбивые, лояльные, любопытные, безразличные, агрессивные, царственные, барского вида голомянки появлялись за иллюминаторами. Но все труженики, все были в движении. Мы чувствовали себя плавающими в аквариуме.
Человечество заселило сейчас практически всю сушу. Люди живут даже на айсбергах. Жак-Ив Кусто заметил однажды, что и в водных глубинах до 60 метров становится людно. А в этот момент наш жилой шарик объявился на байкальском дне.
Глубина 250 метров. Привычно «дирижируя» тумблерами, кнопками и рычажками, Алексей Рулев спланировал на гребень крутой стены каньона. Женя Чернов откачал воду до нулевой плавучести «Пайсиса», который завис над пропастью и сидел на грунте одной лыжей. Гидронавты остановились обедать. Ели бутерброды, запивая их кофе. Играла музыка, толкались в иллюминаторы голомянки.
Вновь включены электродвигатели, заурчали насосы, заполняя емкости забортной водой.
Глубина 330 метров. «Пайсис» быстро шел вниз. Алексей Рулев в недавние студенческие годы не раз опускался на дно морей с аквалангом и всегда держался настороженно в водных пучинах. Он скорее интуитивно, чем сознанием, чувствовал опасность в туманно-голубой мгле.
— Женя, вижу грунт, — возбужденно воскликнул Алексей, сидя на коленках на специальной подушечке в командирском углублении на дне шарика. Чернов и Максимов лежали на боковых скамейках и глядели в свои иллюминаторы. Второй пилот среагировал мгновенно, словно электронный блок «Пайсиса», и затормозил аппарат. А Рулев подумал: «Так можно врезаться».
Максимов уже отметил про себя стальную невозмутимость молодого пилота. Это о таких гидронавтах говорил Жак-Ив Кусто: «Спокойная уверенность, как в отчетах с орбиты советских космонавтов».
550 метров. Выходы материковых горных пород. Словно серебряные монеты светятся на выступах бляшки губок — простейших организмов Байкала. Слава Максимов будет рассказывать мне потом:
— Ученые считали, что губок и водорослей нет на глубинах ниже 30–40 метров — туда не проникает необходимый для синтеза свет. И вот — открытие! Значит, здесь, на дне, в кромешной тьме идут неизвестные нам пока процессы синтеза. Губки питаются, фильтруя влагу, вся толща озера самоочищается.
А пока Максимов комментирует увиденное по радиосвязи руководителю погружения Подражанскому. Мы все на судне сопровождения слышим первозданную колумбовскую радость в голосе Славы из гулкой сферы подводного аппарата. «Чудесно, чудесно вокруг», — несутся сквозь водные толщи его звуковые импульсы.
«Пайсис» поднимается вверх. Он, как дирижабль, идет в полутора метрах от вертикальной стенки каньона, освещая ее прожектором, опускается в пропасть, на дне которой вьется «каменная речка» осыпи из окатанной гальки.
Встречаются гротики, у которых сидят довольные собой, флегматичные подводные обитатели бычки-ши- роколобки. Ищуще водит усиками-антеннами гаммарус. Под «Пайсис» уплывают угольно-черные глуби…
Мы сидим с Подражанским на трюмной крышке.
— Саша, какие опасности поджидают гидронавтов в глубинах? — спрашивают его. Он огладил скользом короткие седоватые волосы. Заблестели на солнце серебряные ниточки кольца на руке Подражанского — талисман, который подарила ему жена. И мне подумалось, что мой вопрос неуместен. Саша молчал и заговорил внезапно, глядя куда-то поверх моей головы:
— Долго о них говорить надо. Десятки случаев могут быть и десятки выходов из каждого положения. Страшновато бывает. В самолете не боится летать только ребенок, потому что он еще ничего не знает… Разгерметизация — гибель. Японский экипаж сгорел на десятиметровой глубине. Привалить может скальным обломком, если сорвется он с мутьевым потоком, застрять в каньоне. Клешню зажало — оказия. Ее можно автоматически обрубить, обрубаются и двигатели с боков. В «кастрюле» у рубки лежит двухкилометровый аварийный трос, «катапультируем» его, если что, наверх…
Он стукнул вдруг кулаком по крышке.
— Эх, зачухался утром, не поздравил Сагалевича с днем рождения.
И в приемник летит:
— Берег, берег, Сагалевич, Толя, поздравляю с праздником!
Потом он стоит у борта, смотрит на громады гор, бархат лесов, голубую даль в глубоком распадке по каньону «Жилище» на суше и вполголоса декламирует:
Лучше гор могут быть только горы…

Достал фотоаппарат, за два месяца он впервые берет его в руки. Утром в объектив попал родной «Пайсис», щелкал и пейзажи. Первые «паузы» в спокойных и тихих Больших Котах, где люди провинциально добры и милы. В этот редкий момент покоя пронизало его волной ответной доброты и любви к ним. И Подражанский подумал: «Что же такое провинциальность, с чего она начинается и что же есть счастье?..» Вспыхнуло в нем желание посетить наконец в отпуске родные места в Вологодской области, взглянуть на кресты сельского кладбища, потолковать с дебелыми стариками, послушать напевы говора русской деревни. Это в Подражанском просыпалась душа тургеневского Касьяна с Красивой Мечи. И увиделась ему кайма берегов Байкала, когда расцветал кущами там кипрей. Захотелось дохнуть вновь на мелкие синие свечечки шишек кедрового стланика, пройти тропкою через синие россыпи голубицы. Вспомнился Подражанскому Крым, цветистые соляные «плантации» у Арабатской стрелки, виноградники в котловине полуострова Казантип, мало кем знаемая «Ривьера» в диком уголке Крыма, «кладбище кораблей» Тарханку- та, дикие, величественные скалы его, изрезанные ветром и морем, белые как снег пески. Мерцающие голубые воды с недвижно висящими медузами, сияние полыхающих, словно зарево, зарослей водоросли цистозиры, где живут флуоресцирующие ночесветки. Зашумели в памяти Подражанского девять его безотпускных лет, испытания «Черномора». Тогда он мыслил тоннами грузов, сортами стали, поставкой узлов к «Черномору» с ряда заводов, попытками приспособить детищу творческой группы ноги из отработавших свое шасси ИЛ-18. Вновь будто переживал он штормовую зыбь и подводный дрейф с «Черномором», когда отрывался их дом от земли и подпрыгивал, как испуганный воробей, и выдержал- таки испытание. Ощутил себя Подражанский пропитанным насквозь азотом и вновь словно бы дышал сжатым, как пружина, воздухом, который прилипает во рту, возвращался наверх с 250-метровой глубины столько же, сколько летит с Луны домой астронавт. Ожили в памяти баротравмы, близость грозной, как рык, кессонки. Ощутило тело его разъедающую кожу морскую воду. Увидел себя он киношно: как обливается пресной водой из шланга и вяленый будто шагает с базы. Потом была подготовка к Байкалу, упаковка и отправка в Коты 75 ящиков с оборудованием для «Пайсисов». Не мог не раздуматься Подражанский об окончании работ в этой экспедиции. Хорошо представил он, что на год вперед ждет его новая чехарда с перевалками, монтажом, демонтажом, когда не скажешь жене о дне возврата домой потому, что ничего не знаешь и трудно предугадать…
Подражанский оттолкнулся от борта и резко прошагал в рубку, на связь с «Пайсисом». Вновь ушел он в работу, чтоб отрешиться от мрачных мыслей.
А потом, когда он вылез на берег после «байкализации», я опять завел с ним разговор.
— Думалось ли в «Пайсисе», когда опускался на дно, о мировом человечестве, о людях?
И он ответил с необыкновенной реакцией:
— Мы о них всегда думаем и пытаемся навязать дирекции института заботливое и теплое отношение к людям…
Услышал я от Подражанского и такую фразу: «Сейчас «Пайсис» работает в десятирублевой зоне». Эта фраза вмещала в себя долгие вечерние и ночные бдения Подражанского, его анализ существующих в мире и в Союзе расценок за работы в обитаемых аппаратах. С расчетами Подражанского в институте уже согласились.
Разговоры с руководителем отряда глубоководников лишний раз подтвердили: необычная среда, в которой формировались и формируются характеры гидронавтов, создали и определенный разрыв их с основной массой океанологов. Один из проектировщиков «Черномора» Павел Боровиков справедливо писал в своей книге «Лаборатория на морском дне» «об определенной консервативности океанологов» в отношении их к подводным аппаратам. А нервные перегрузки от всего этого испытывали, конечно, пилоты-подводники…
Но вернусь в глубины Байкала, к экипажу «Пайсиса».
Максимов ощутил, как в области груди начало давить, стало тяжело дышать, опьяняющая расслабленность разливалась по телу. Излишек углекислого газа почувствовали и пилоты, они привыкли к этому, да и перепад был в пределах допусков. Это подтверждали и показания приборов.
— Женя, подбавь кислорода, — скомандовал Рулев.
Максимов не отрывался от иллюминатора. Души его коснулось уже дыхание не знаемой им ранее «подводной цивилизации», которая рождалась в грезах писателей- фантастов о подводных городах и населяющих их людей.
По просьбе Максимова для исследования и в музей биостанции Женя взял манипулятором образцы с губками и нежную светло-розовую планарию. «Пайсис» идет вверх над «каменной речкой». На склонах каньона ясно видны трещины, следы свежих тектонических подвижек, Максимов говорит пилотам:
— Правы геологи — живой склон.
Мне довелось рассматривать карту Байкала, когда геофизики экспедиции говорили о его тектонических зонах, впадинах и живых разломах. Геологические термины были сухи, но я ощущал в них блоковский «жар холодных числ». Байкальская расщелина ведет себя подобно океанам. В их рифтовых зонах формируется молодая кора, блоки ее растекаются, удаляясь друг от друга. Как доказано уже, на два сантиметра в год. Так, глядишь, через сотни мульонов лет задрейфует наш Дальний Восток в американские веси. Разрывается суша, в общем, в районе Байкала. «Можно ли назвать его океаном?» — спросил я ученых. «Сходство байкальского дна с морским подтвердилось», — ответили они…
В «Пайсисе» было холодновато. У Максимова мерзли ноги. Он поеживался от попадающего за шиворот конденсата. И только Рулев до сих пор еще ощущал после погружения с аквалангами необычайную сухость в аппарате. Холодная вода усиливает обмен веществ, и ему, худощавому парню, расходовавшему энергию «не по средствам», было особенно трудно. В морских глубинах он завидовал толстякам, которые плавали подобно дельфинам, тюленям и нерпам.
В водных высях все зазеленело, заплясали в толще их прозрачные лучи солнца. Близость земли вызвала прилив радости у Максимова. Одновременно с нею вспыхнуло и сожаление, что погружение так быстро закончилось. Он посмотрел на руку. Циферблат показал, что прошло восемь часов. Они пролетели для Славы за 30–40 минут. Это испытывают все, кто работает в «Пайсисах». В гидрокосмосе биологические часы отключаются…
Все население поселка от мала до велика пришло встретить своего гидронавта. На пирсе гулко и возбужденно зааплодировали, когда он вылез из аппарата. Бледный и растерянно-счастливый, Максимов, пошатываясь, шел по земле в серой капитанской фуражке, из- под которой в «лирическом беспорядке» выбивались черные кудри. Он сразу же отправился в дизельную, готовый затопить с радости гидронавтов электричеством. Потом нагрел им баню, добыл футбольный мяч, купил бутылку шампанского и повел Чернова и Рулева в заросли дикой малины.
— С куста закусите, ребята, — возбужденно говорил он. — Где вы еще отведаете такой ягоды?..
А когда на озеро пал белым снегом вечерний туман, открыв панораму выросшего словно бы на глазах хребта Хамар-Дабан, который «прижал» море и превратил его в озерную чашу, Слава спустился к берегу и пошел вдоль Байкала по песчаной тропке. Остановился у раскидистых сосен и словно застыл на месте.
Растворился в темени лиловый Хамар-Дабан на противоположной стороне. Небо будто промыли с солью. И звезды сияли с острым кристаллическим блеском. И словно поля в лунном свете виделись Максимову звездные туманности.
Я стоял на крыльце «Прожорливого гаммаруса» и наблюдал за баржей, где работали еще с «Пайсисами» гидронавты. Из колокола над «шмелевкой» лилась какая-то заморская мелодия.
В берег у пирса с силою ткнулась лодка, это пришел на «конверте» под двумя моторами сотрудник лимнологического института в Лиственичном Юрий Фиалков, который готовился с «Пайсиса» продолжать обследование каньона «Жилище». Мы почти до самого сна проговорили с ним об открытиях, сделанных им с подводного аппарата. Зажигательно рассказывал Фиалков о своем коллеге-рыбнике Геннадии Сигилеве, помогавшем ему интерпретировать «добытые со дна» Байкала факты.
Каньоны в новой трактовке — артерии наносов. Они приурочены к разломам и впадинам, где мыли в прошлые века золото, и это наверняка заинтересует геологов. Фиалков подчеркивал, что строители должны возводить морские сооружения в зоне накоплений наносов, что опасно выбирать гальку на пляжах, ибо она гасит волны…
Биологическая станция в Больших Котах была в ведении Ольги Михайловны Кожовой, дочери именитого байкаловеда. Здесь она и появилась утром. По птичьи подвижная, быстро прошлась по лабораториям и вскоре уже наблюдала с пирса за подготовкой к спуску на воду «Пайсиса». На ней ладно сидел брючный костюм. Легкий ветерок обвевал точеное ее лицо. Глаза Ольги Михайловны струили лазурную синь, и я понял, почему для кинорежиссера Сергея Герасимова, снимавшего тут фильм «У озера», она стала прототипом одной из главных героинь картины. Выступая как-то по телевидению, он говорил, что хотел показать человека, прозрачность души которого совпадает с байкальской водой.
Ольга Михайловна, естественно, волновалась. Она несколько раз устремляла свой взгляд к конторе биостанции, к поляне среди редких кустистых сосен, к подстриженной травке ее, розовым астрам и строгому обелиску на могиле отца Михала Михалыча Кожова, к медно-бронзовой лодочке с парусом на вершинке обелиска. На смену деревянной посудине пришел теперь «планер» с электронным мозгом. Наступил момент, когда Ольга Михайловна махнула рукой провожавшим ее на пирсе и сказала «чао».
Я долго следил за красной рубкой «Пайсиса», уходившего на прицепе к месту погружения.
Вечером мне предстояло срочно улетать из Иркутска, и за мной пришел катер. Я попросил капитана подождать меня, потому что я так и не успел переговорить с вечно занятым Рулевым. Отыскал Алексея в «шмелевке». Отряд готовился отметить вечером дни рождения Сагалевича и Подражанского. Сюрпризом товарищам- именинникам были медали. На пластинке выгравированы силуэт Кремля и надпись «Герою-гидронавту Подражанскому в день рождения от соучастников. Пос. Б. Коты. За глубины Байкала». Такой же награды удостоил коллектив и Сагалевича. Рулев заканчивал отделку медалей, шлифуя их шкуркой.
— Я вас слушаю, — сказал он, взглянув на меня.
Я впервые увидел вблизи глаза Алексея. Белки их были мутноватыми и в красных прожилках. Вспомнилось мне сказанное Подражанским: «Ребята в отряде работают, если говорить лозунгово, за идею. Больше ничего нельзя ни добавить, ни прибавить».
«У их космоса не та престижность, что у запланетного, — подумал я, — но медали героям освоения его будут не менее ценны, чем большие государственные награды».
Я узнал, что Алексей закончил Московский авиационный институт и специализировался на оснащении летательных аппаратов. Он москвич по рождению и абсолютно сухопутный человек, бывал на море с родителями лишь во время их отпусков. В вузе увлекся подводным спортом и побывал с аквалангом на Белом, Баренцевом, Японском и Черном морях.
Задаю ему вопрос, который волновал меня уже не один раз.
— Думалось ли тебе во время погружений в «Пайси- се» и потом на земле о «вечном», о смысле жизни?
Рулев долго молчал.
— Кажется, не приходилось, — ответил он после раздумья, — голова занята, полна конкретной работы.
— Неужели так и живешь в философской пустыне? — спросил я.
А он ответил мне вдруг словами Паскаля:
— «Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, — в прошлом и будущем, а настоящее ускользает».
— Бывают моменты, — продолжил Рулев, — что перед сном начинаю думать я о большом, но сразу же обрубаюсь. И сплю без сновидений. А с подъема свободных минут уже нет.
Через несколько минут я прыгаю с пирса на катер и машу рукой Рулеву, Подражанскому, который к празднеству готовит на берегу полуфабрикаты для шашлыков, другим парням. И ловлю себя на мысли, что с нетерпением буду ждать теперь известий о работе гидронавтов в Атлантике и Тихом океане… И жалко до слез за дикое какое-то требование моего начальства возвращаться в Тюмень, ведь на завтра было намечено, что я опущусь с ребятами на дно Байкала…



На тропе — тигр

При случае тигры не прочь полакомиться и человеком. Н. М. Пржевальский

В пойме речки с обомшелыми, бутылочно-зеленоватыми валунами по всему распадку водились косули, кабарга и изюбры. Сергей Петрович вперевалку, цепким охотничьим шагом брел берегом, глотая сладковатый воздух здешней тайги. В распадке путь ему преградили заросли молодых деревьев и кустарников, перевитых красноватыми лианами актинидий. Охотовед с трудом пробрался через эти дебри и неожиданно наткнулся на следы тигра. Да, это были они — глубокие «стаканы» четырехпалых его лап с вогнутой широкой сердцевидной пяткой. Сергей Петрович с тревогою замер: у ног его живая печатка следа грозной дальневосточной кошки. Вмятина была слегка пожелтевшая, старая, но от одной только мысли, что в любую минуту можешь услышать громовое рычание, по спине охотоведа поползли мурашки.
Следы были с шапку величиной. На дне их лежала крупка снега: тигр проходил тут неделю назад.
Специализация охотоведа — копытные, их он изучал. Но интересно было бы для себя и потропить тигра. Сергей Петрович обрадовался своей задумке — походить по его следу, поизучать повадки владыки уссурийских джунглей. Книжное знание — одно, а живая жизнь зверя — совсем другое дело. Вспомнилось охотоведу, как напутствовал его местный промысловик: «Гляди, парнюха, трогат человека тигра. Не попади там на закуску ему. Ожесточится — полосатая молния тигра. Очень не любит, когда на хвосте у него кто-то сидяком сидит. Начинает кружать, и не поймешь, кто кого тропит. Гляди, на вкус тигре придешься». Сергей Петрович, несмотря на это предостережение, растравился соблазном и решил потропить владыку джунглей.
Поднявшись на сопку, а затем спустившись в распадок, он увидел длинную борозду на снегу: тигр полз и вспахал снег до сухих листьев. Невдалеке видны были наброды изюбрей, к которым и подкрадывался тигр. Видать, они успели учуять опасность.
…А тигр в это время лежал на гребне горного кряжа. Он отдыхал уже долго, и снег под ним подтаял. Зверь тихо хлестал хвостом, и по снегу расходился веер дорожек. Пребывал он в мирном настрое, на морде тигра растеклись добродушие и блаженство, белые усы мирно свисали. А невдалеке — испятнанная следами полянка с остатками пиршества. Здесь, под прикрытием густого подроста молодых кедров, он задрал большого подсвинка и два дня трапезничал.
Пришло время, и тигр поднялся, встряхнулся сытым гибким корпусом. Он долго чистил свою зимнюю шубу: терся о деревья, скребся когтями о кору, валялся — мылся в снегу. Жизнь не раз уже учила тигра: когда он неопрятен, грязен, его легче учуять, и тогда охота трудна.
Почистившись, тигр двинулся по своему же стылому следу. Он словно плыл над снегами, лениво бросая взгляды по сторонам и осматривая зорко склоны. Неожиданно зверь насторожился — вдалеке мелькнуло желтое. Изюбр. Близость добычи в мгновение возбудила тигра. Он напружинился, прогнулся, словно проверяя, готов ли к прыжкам, и упруго двинулся по самому гребню. Бык-изюбр выискивал веточки хвощей, пасся у подножия склона. Подкрасться к нему по чистым снежным прогалинам, казалось бы, нет никакой возможности. Тигр выбрал благоприятный наброд ветровых струй и пополз, стелясь, как трава-ползушка. Он подобрался к быку, насколько было возможно, и предварил нападение оглушительным, лихоматным рыком.
Бык от неожиданности замер. Затем — прыжок, и через куртинку молодых елочек он перелетел птицей. Ушел от тигра: тот ведь мастак работать на молниеносных бросках (три прыжка — все, на что он способен), чуть дольше бежать — выдыхается. Вот и пал зверь с дикой досады на брюхо и неистово хлестал хвостом снег. Но понемногу ярость спала, и, свернувшись клубком, он полежал чуть-чуть, а потом двинулся на вершину, к старой своей набитой тропе.
Тигр успел проголодаться, и сосала его голодяшка, как сказали бы коренные приморцы. Раскачиваясь на ходу, он побрел по гребню. Неожиданно в нос ударило резко и остро. Он уже знал этот ненавистный запах человека. У тигра проснулся легкий ознобный страх, заподрагивала шерсть на загривке. Он вспомнил взгляд человека и что-то блеснувшее полоской в руках, неожиданно изрыгнувшее огонь и гром. А потом тигра ошеломили свежие красные пятна на снегу, запах крови тигрицы…
Возбужденный тигр побежал по следу человека. Вскоре он услышал скрип перемерзшего снега. Человек время от времени останавливался и ковырял палкой в снегу. День выдался ясным и не по-зимнему теплым. Рябчики приклеивались к теплым солнечным сторонам берез, перепархивали с ветки на ветку по рябинкам дрозды, жизнерадостно цвирикали белощекие синицы.
Тигр обошел человека стороной и вновь возвратился на свой старый след.
А Сергей Петрович наткнулся на новую стежку тигриных стаканов на одной из вершинок горного кряжа. Он опешил от неожиданности. Потрогал веточкой — отпечатки мягкие, не подмерзшие. Благодушия как не бывало. Вмиг обострилось чутье, и пришла настороженность. Несколько минут стоял раздираемый противоречиями — идти или не идти? Страсть пересилила, и, взяв ружье на изготовку, охотовед двинулся вперед.
Другую стежку хищника Сергей Петрович увидел с хребта. А рядом с ней — следы кабана.
«Кабаны зашли, вероятно, в орешник, — предположил охотовед, — а на другом склоне распадка их караулил тигр». Так оно и вышло. За орешником обнаружилось три лежки хищника. Несколько перебежек, и тигр пополз. Охотник не отважился лезть в орешник и пошел краем зарослей. Вдруг он увидел снежные прочерки копыт двух летящих на махах кабанов и параллельно им горячий тигриный след, который потом отваливал в сторону.
Сергей Петрович вздрогнул. Он понял, что хищник крался уже не за кабанами. За кем-то другим дернул. И тут славного дальневосточного охотоведа словно обожгло: тигр тропил его, Сергея Петровича. И что ему все его доблести: мирные искания в тайге, уйма изданных книжек о ней, воссоздание по убедительным очень свидетельствам последних дней жизни знаменитого гольда Дерсу Узала, убитого беглецом-бродягой. Не важно тигру, что и о нем собирается охотовед написать рассказ и вставить его в новую книжку. Так тебе, лирическая душа Сергей Петрович, — с полным доброжелательством пошел по следу, видите ли, повадочки поизучать. Вот какие мы деликатные, ваше тигриное сиятельство! Свинец страха отяжелил кровь охотоведа, и он резко повернулся к орешнику.
Где же тигр? Не затаился ли для прыжка? И вдруг где-то сбоку пронзительно закричала сойка, спасительная его голубокрылая сигнальщица. Сергей Петрович рывком обернулся на птичий крик. И ноги его налились чугуном: на него исподлобья смотрел красновато-рыжий тигр. Янтарные, с искрящейся прозеленью глаза его косили, кожа на лбу собралась в складки, жесткие усы вздыбились, а нижняя губа нервно вздрагивала.
Их разделяло расстояние ружейного выстрела. Очевидно, тигр уже знал, какую дистанцию соблюдать при встрече с человеком.
Над поляной раздался глубокий рык — словно камни перекатывались в горле зверя. Сергей Петрович мог бы залепить пулю тигру, выкружившему его. Но красавец этот под охраной закона. Да и не людоед он, и стыдно даже подумать о том, чтобы стрелять в него. Не принудил пока зверь человека к самому крайнему средству в самообороне, хотя к прыжку он изготавливался. Охотовед вспомнил, что в глаза тигру смотреть нельзя. Взгляд человека может привести его в ярость, понудить к нападению. И потому он опустил глаза, следя сквозь ресницы за напружиненным тигром. Бдительности нельзя терять ни на долю секунды. Сергей Петрович потом так и не смог себе объяснить, что толкнуло его на мысленное общение с тигром, но что ни говори теперь, а вступил известный дальневосточный охотовед в переговоры с самим амбой. Изо всех сил напрягая свой мозг, стал посылать он добрые сигналы тигру, говорил ему про себя: «Ну, чего ты, не сердись, дурашка! Я тебя поизучать пошел, бесподобного такого красавца, чтобы было что рассказать тысячам ребятишек в книжке. А с тобой что происходит? Не все же люди враги тебе. Ну, дурачок, чего сердишься? С миром давай расходиться. Чего зря лютовать? Мало ли зла-то кругом терзает нас? О, Всевышний, может, ты взглянешь на нас, помоги, чтобы не было ссоры…»
Зверь еще чуть понаблюдал за человеком и, будто вняв парламентским его уговорам, могуче, царственнозмеисто развернулся и скрылся в кедровом подросте — как сквозь землю провалился…
Солнце клонилось к закату. Сергей Петрович заметил уже три схода тигра по южному склону хребта. На северную сторону, где глубже снег и обычно мало копытных, он не лазил. На пути охотоведу попалось знакомое зимовье, тут он и решил заночевать. Растопил печку, подогрел консервы. Отужинав, настелил ворох пахнущей прелью травы на темные грубые нары и попытался заснуть. Но в домике оказалась тьма-тьмущая кургузых мышек-полевок. Они ползали по столу, нарам, стали лезть за шиворот к Сергею Петровичу и вывели его из себя. Он сел, опустив сонную голову, то и дело дергался, отбрасывая неприятных сожителей. В утомленном от полусна мозгу рождались кошмарные видения. Под утро ему пригрезилась громадная, величиной со слона полевка. Она ела траву на лугу, а под ее ногами бегали с писком крошечные, как мышки, тигры. Сергей Петрович проснулся, потряс головой, чтобы очнуться от наваждения. Только засинело за оконцем, поднялся и снова — на тигриную тропу.
Дневное небо затянула легкая мгла, солнце было мутным и с радужными блестками по бокам, что предвещало мороз. Охотовед подумал о тигре: «Ему холод не страшен. Мерзлым мясом не любит давиться, а за свежениной порыскав, и упреть в шубе можно. Где он сейчас?»
В новую ночь Сергей Петрович развел костер и улегся на пихтовом лапнике. Время от времени он подбрасывал поленья в костер, долго смотрел, как играют язычки пламени, трепещут на снегу черные тени стволов. Сквозь дремотность к нему пришли мысли о тигре, которого он тропил, и о его собратьях. О тиграх Сергей Петрович наслышался в мальчишках еще, когда охотился на сорок и ворон. Отец подбадривал его тогда:
— Давай, давай Серега! На этих птичках руку набьешь, и твои соколы потом будут, знатным стрелком станешь.
Сначала сын азартного любителя-охотника бил птиц и зверей, а потом увлекся фотоохотой, научными наблюдениями, промыслом за словечками, какими точнее всего и интересней можно рассказать о жизни тайги и ее обитателей. Вспомнив про «своего» тигра и представив, как могут у него добродушно свисать, будто у дядюшки какого, белые усы, Сергей Петрович мысленно назвал его Пантелеймоном. Без вымысла хорошую книжку не напишешь, и охотовед стал сочинять ему биографию. Представил себе в фантазиях своих, что Пантелеймоша ведет родословную от того свирепого и кровожадного тигра, которого убил в прошлом веке из вестный дальневосточный натуралист и охотник — местные корейцы называли его Ненуни, то есть Четырехглазый. «Наверное, у него есть еще пара глаз и на затылке где-то, — предполагали они, — оттого он и в охоте удачливый, не найти другого такого меткого стрелка, как он. Враги наши — хунхузы и тигры-людоеды валятся десятками у него…»
Та гигантская полосатая кошка наводила панический страх и ужас на местных жителей. У нее была оранжевая, в инисто-седых усах страшная голова, украшенная черным «иероглифом». Подражая реву оленей и изюбров, грозная кошка вызывала их на себя. При виде этой лютой разбойницы дрожали поджилки у собак, изюбров, кабанов и людей. Но однажды хищник выскочил из бурых зарослей на снежную поляну, где поджидал его бывший польский повстанец, а ныне охотник из легенды Ненуни. Уши тигра были прижаты к затылку, пасть оскалена, ощерены огромные желтые клыки. Глаза излучали зеленовато-оранжевый блеск, хвост вытянут, как металлический прут. Лишь на мгновение встретились взгляды Ненуни и тигра-людоеда. Больше желудка стали глаза зверя. Он оттолкнулся мощными лапами и прыгнул на человека. Ненуни нажал на спусковой крючок. Пуля охотника всеклась зверю прямехонько в лоб и раскроила его. И больше уже тигры в этом крае на человека не нападали. Но в конце века опять стали агрессивничать…
«Судя по поведению, Пантелеймоша далек от людоедства, — размышлял Сергей Петрович. — Это современный осторожный тигр, который привык уже сосуществовать с человеком. Но хищники, конечно, и есть хищники, и требуется, чтобы за ними велись регулярные наблюдения. Надо мне, стало быть, предложить через печать ввести в охотуправлениях должности охотоведов по редким и исчезающим видам. Прекрасная же это идея. На каждого тигра, например, можно будет завести специальный паспорт. А что? Записывать в нем пол зверя, размер пятки, по возможности возраст, место обитания, его повадки, отношение к человеку, пристрастие к домашним животным, черты «характера«— осторожный ли, любопытный, дерзкий… Представится случай — снять тигра телевичком, и фотографию — в «дело»… Тогда легче следить за перемещением зверя по участкам и в случае необходимости принимать меры как по охране, так и по изъятию. Нашкодил, Пантелеймон, — прокол тебе в бланке, еще раз — пугнем выстрелом, особо опасным стал для человека, не хочешь жить с ним в мире — к «высшей мере наказания» могут приговорить…»
Новый день пасмурный, мутно-серое небо кажется тяжелым, как обмерзшая овечья шуба, под стать ему и лиловато-свинцовый снег. Сергей Петрович все так же движется «лапа в лапу» со зверем. И к ночи он уже еле передвигает ноги. Остановился у высокой сушины, обнял ее шершавый ствол и прошептал: «Согревай, родимая!»
Пламя костра и чай вернули силы, но вскоре сморил сон. Он опять крутился на лапнике в полудреме, через каждые полчаса разживлял костер. Глухо лопались промерзшие деревья, и Сергей Петрович вздрагивал, открывал глаза, потом вновь погружался в дрему. Когда костер затухал, он просыпался от холода, подбрасывал дров, молча разговаривал с озябшими колючими звездами и черным небом, пока дремота не смеживала ресницы. Несколько раз вблизи медленно и бесшумно пролетала большая неясыть, пытаясь разглядеть человека огромными круглыми глазами. Потом ухнул с верещанием филин, и голос его смутно дошел до сознания Сергея Петровича. Когда же далеко в кустах взревел кем-то испуганный изюбр, его словно подбросило. Может быть, там где-то был тигр, вновь пошел по старому следу? Или дым нанесло на изюбра? А небо уже посветлело. Ночь позади, но принесла она не отдых, а новую усталость…
В этот день тигриная тропа рассказала Сергею Петровичу, как искал его Пантелеймон съестное под крутым скалистым обрывом, на котором спасались от волков изюбры. Перекопав снег у подножия его, тигр за две минуты выбрался наверх. Сергей Петрович же карабкался с полчаса, изодрал брюки на коленях, у вершины уже споткнулся, но, падая, успел схватиться за аралию, поранил руки ее колючками и в сердцах выругался в адрес Пантелеймона: «Матрас полосатый!..»
До наступления темноты Сергей Петрович решил обследовать берег речки. Долина ее тут расширилась. Охотовед остановился у зарослей хвоща. Им питаются изюбры, и тут их могут скрадывать тигры. Только он подумал об этом, как почувствовал вдруг, что кто-то на него смотрит. Сергей Петрович резко обернулся назад и увидел двух неподвижных изюбров. Грациозные звери стояли с гордо и независимо поднятыми головами. Поняв, что человек их заметил, изюбры с достоинством повернулись, красиво, легко и благородно перебросили свои крупные светло-бурые тела через валежник и скрылись в молодом лиственичнике.
Недалеко от скалы Сергей Петрович выбрал новую ночную стоянку. С сумерками в тайгу пришел ветер с моря, и таборочек охотоведа стало осыпать искрами. В полночь потеплело, небо заволокло плотными тучами, а к утру повалил снег.
Таежные пространства укрыла нежная воздушная пелена. След Пантелеймона, который резко вдруг повернул к ключу Широкому, едва угадывается мягкими блюдечками понижений. Сергей Петрович неотступно следует за тигром, хотя тот уводит его в сторону от жилья. Настырный охотовед перебарывает в себе усталость и хочет замкнуть громадное кольцо, которым Пантелеймон отметил, по всей вероятности, границу своего жизненного пространства. Но в полдень снег повалил сильнее, и сплошная его завеса остановила охотоведа. Он выверил по компасу направление на зимовье, откуда его проводили в дальний поход охотники-промысловики. Дело было закончено. И тут Сергей Петрович почувствовал, что ноги его стали ватными, тело налилось предательской слабостью, глаза начали слипаться. Напряжения не стало, и ослаб напор жизненной энергии. А кругом молочный туман снегопада. Сейчас бы присесть спиной к кедру и отдохнуть. Но охотовед знал, что им овладела опасная расслабленность. Можно забыться у дерева в сладкой дреме и не встать никогда, растаскают твое мерзлое тело звери… Бороться с собой, однако, сил не хватало, и тогда Сергей Петрович нашел палкой под пухом молодого снега твердый заледенелый наст, оперся на свой посох и так, по-чабански, отдыхал стоя. А пелена все сильней заволакивала тайгу. И вдруг прожег ее снопистый огонь глаз Пантелеймона, тигр желтым вихрем рассек воздух. Пасть его широко раскрыта, красный язык как пламя, в глазах слепящая ярость. И взорвало тайгу протяжным громовым взрыком: унгга-оунг-унг! Это резко хрустнул под палкой ледяной наст, она скользнула глубже в сыпучий снег. Сергей Петрович потерял равновесие и чуть не упал. Сон отступил. Охотовед поправил рюкзак, покрепче перетянул пояс и отправился дальше.
К зимовью Сергей Петрович вышел уже в непроглядной тьме. Все вокруг занавесило сплошным лопушистым снегом, завывал с уныло-волчьей тоской ветер… В другие времена охотовед расстроился бы, что не сделал во время долгой такой вылазки в лесные дебри ни одного выстрела. А сейчас он радовался исходу трудного своего путешествия по большому кормовому кругу могущественного владыки арсеньевской тайги. Открыл для себя Сергей Петрович жизнь тигра, попробовал ее на зубок, как говорится. Не взял на душу греха — не выстрелил в мирного властителя тайги.
Он едва волочил онемевшие ноги и нес в себе неуемную боль безмерной усталости. А еще — книгу «В снегах Сихотэ-Алиня», в которой должно было найтись место и для рассказа о троплении тигра Пантелеймона.


Посол птичьей страны
В обшей экономике природы птицы играют всего лишь в 2–3 раза меньшую роль, чем человечество.
Академик С. С. Шварц

«Если уж писать о натуралистах Дальнего Востока — начинать надо с орнитолога Яхонтова», — заявили мне в краевой организации Всероссийского общества охраны природы. И через час болтанки в трамвае и небольшого блуждания по микрорайону я был под окнами большого дома, и у ног моих журчал ручей, несущий весенние воды в низинку. На одном из балконов стоял старичок, он с восхищением, как музыку, слушал звонкое «черр-черр» шныряющей под кустами птички-крапивника. Это и оказался Всеволод Дмитриевич Яхонтов. Через несколько минут он радушно встретил меня и сразу же стал показывать квартиру, многочисленные чучела. Остановился у воробьиного сычика, который сидел на ветке над книжным шкафом. Большие выпуклые глаза орнитолога заискрились какими-то отеческими чувствами. Глядя на самую крохотную из сов с лупоглазым личиком, с нависающим лысым лбом, Яхонтов проговорил:
— Хороший, вежливый мальчик, встретишь его в лесу — кланяется во все стороны, хотя удэгейцы его не любят, криками «кувит, кувит» он будто бы в иной мир зовет. Самые «человекообразные» создания в отряде пернатых — совы. Одни глаза с тяжелыми веками чего стоят! Часами наблюдать можно за смешными ужимками, мимикой сов.
Потом мы повернулись к камчатскому кречету, и о нем Всеволод Дмитриевич сказал коротко:
— Жалобный, как у всех хищных птиц, голос.
О турпане я услышал удивительную новеллу, которая начиналась со слов: «Есть что-то мефистофельское в этой птице, не правда ли?»
А потом мы зарылись в коробки с его орнитологической коллекцией. Разобрали лишь две из всего много- этажья их, и Яхонтов безнадежно махнул рукой:
— Не просмотреть эту уймищу. Шкафы забиты коробками — кулики там, утки, морские пернатые. Всего в коллекции 500 птиц. В музей буду сдавать.
Яхонтов все пространство своей квартиры отдал птицам. Себе выделил маленький уголок. Тут у него стояли большой письменный стол и железная раскладная кровать.
Я слушал красочный его рассказ об одной из последних экспедиций, которая началась, как всегда, в весенние дни. Зажглись на солнце снега, заиграли овражки, появились в небе стаи пернатых из южных стран, и вновь встрепенулся по-птичьи старый орнитолог Всеволод Дмитриевич Яхонтов, охватила его, как он сам выразился, миграционная лихорадка.

В Восточно-Сибирской охотоустроительной экспедиции ему поручили обследование бассейна реки Пенжины — орнитологического моста между Камчаткой и Чукоткой. Пенжинское птичье царство было для науки пока терра инкогнита, и два только этих слова, символ загадочной, манящей к себе страны, так воспламенили старого путешественника, как воспламеняли они жюльверновского Паганеля. Несколько дней на сборы, рюкзаки стали разбухшими, как икряные рыбы, можно улетать. Взял с собой Яхонтов в дорогу и своего неизменного спутника Пеликена — сытого прижмурившегося божка с мудрой треугольной головой, круглым полированным брюшком и смешно торчащими ножками. Без этого талисмана из кости он в экспедиции не отправлялся.
В Хабаровске витали сладкие запахи распустившихся тополиных почек, а Пенжина только пробуждалась от зимы. Орнитолога с проводником высадили в самом центре района.
Снежный покров был спрессован морозами и ветрами до глазури, а сама Пенжина закована в панцирь льда. Яхонтов и проводник прорубили лунку и обустроили первую стоянку. Утром межгорная котловина заговорила с людьми звонким голосом куропача с огненно-красными бровями. Басистый жутковатый хохот его далеко разносился по долине. В сеточке тонких морщин на лице Яхонтова разлилась улыбка.
— Ну, здравствуй, здравствуй, приятель, — проговорил он в ответ на весенние клики птицы.
Весна шла бурно и неудержимо. С шумом выпрямлялись за потемневшим косогором напротив палатки плети слежавшегося за зиму стелющегося кедра. Потом появились забереги, бражно запахло оттаивающей землей. Проклюнулись зеленые шильца травы, набухли почки берез, вывесила сережки ольха, вспорхнула первая бабочка-крапивница.
Наступили белые ночи, все ярче стало сиять негаснущее солнце. Целый потоп света хлынул на долину Пен- жины — пролетной дороги и родины птиц. Яхонтов давно стремился к ней, и вот он живет на просторе этой промерзлой, бугристой, рябой от озер тундры, по-прежнему загадочной для орнитологов.
Серебристо-голубоватое марево часами струится над громадной долиной. В полуденной стороне сверкают в опаловой дымке мраморно-пестрые вершины Корякского горного хребта с каменистыми пустынями и глубокими ущельями, познавшими миллионы лет назад движение ледников. По расщелинам гор ютятся белые, с розовыми подсветами солнца, тучки. Яхонтов с нетерпением ждет птиц.
И вот в один из таких ярких, солнечных дней он услышал мелодичную перекличку в небе, и учащенно затукало от волнения сердце старого орнитолога. Идеальным строем, как на параде, неслись к Северу гусиные караваны. Словно мягкие глыбы снега, качались в голубом небе лебеди, разливая трубные звуки привета родной земле. Потом по лугам и закрайкам озер рассыпались кулики. Со стрельчатым звоном шмыгали мимо Яхонтова чирки, звенели и ликовали кругом пичуги. Наступал разгар весеннего лета птиц.
И Яхонтов жадно набросился на работу, он торопился сделать больше: записывал в полевые карточки орнитологические данные, препарировал отдельных птиц, был все время в действии, движении. Глаза его разбегались от обилия пернатых на этом охотничьем Эльдорадо. Но когда, три недели спустя, он встретился в Усть-Пенжи- не с местным егерем, услышал, что раньше здесь дичи «до пропасти было, а теперь — жиденько», что меньше на Севере сейчас не тронутых человеком глухих уголков. Егерь был постоянным жителем Усть-Пенжины более сорока лет. «Якорь давно поржавел», — шутил он. Все у него было для рыбалки и охоты, как и положено при тихой стариковской жизни у моря. Но не было покоя у старого егеря. Отложив в сторону мокрую сеть с серебринками чешуи, он покачивал округлой, как птичье яйцо, головой и говорил с болью и раздражением в голосе:
— Вот законы об охране природы есть, а законности нет. Бьют птицу зря, изничтожают, чем попало и когда вздумают. Выстрелы гремят круглый год. Не умеют с понятием относиться. И управы на таких лиходеев нет.
Экспедиция на Пенжину близилась к завершению. Не одну уже волну птиц проводил Яхонтов взглядом. В полный штиль и теплынь стаи садились. Всеволод Дмитриевич сделал для себя замету, что усталые косяки гусей, этих зорких и осторожных птиц, которые перед кормежкой или ночлегом делают тщательный облет территории, здесь бесшабашно падают с неба на воду. «Браконьерам это на руку», — думал орнитолог и продолжал наблюдения. Опускались птицы и тогда, когда начинал гнать их попутный ветер: холодные струи воздуха проникали под перья птиц, и они мерзли. А встречному ветру птицы радовались, и вновь оживало тогда бледно-голубое пенжинское небо.
«Ытрн, ытрн! — раздалось вдруг в один из последних дней мелодичное потрескивание в вышине. Всеволод Дмитриевич вскинул голову и всмотрелся в синеву небес. «Журавли!» — радостно вскрикнул он, узнав их. Восемь птиц летели небольшим клином с Востока. На голубом фоне их головы казались белыми, а спины при повороте отливали красным. «Правильно сказал проводник, что такие журавли есть на Пенжине», — проговорил про себя Яхонтов и поднес бинокль к глазам. Да, ошибки не могло быть — над Пенжиной летел клин канадских журавлей, занесенных в Международную Красную книгу. «Богатейшая орнитофауна на Пенжине, — отметил про себя с удовлетворением Яхонтов. — Надо очень бережно относиться к этому птичьему мосту между Камчаткой и Чукоткой». Он долго еще будет думать об этом, и после разговора с егерем о браконьерах в блокноте появится вязь привычных бисерно-каллиграфических буковок: «Зайти в краевую организацию Общества охраны природы. Познакомить со своими рекомендациями по промысловой дичи и повести речь об организации охотничьих патрулей на Пенжине в весенне-летний период. Разработать для авиаторов картосхему с указанием маршрута и времени массового перелета, скорости и движения птиц, чтобы учли они их и меньше сталкивались птицы с самолетами…»
Глядя вслед клину красных канадских журавлей, Всеволод Дмитриевич подумал: «Не всякому выпадает счастье увидеть этих редких птиц!» И в воображении старого орнитолога стали вспыхивать картинки-видения из других экспедиционных дорог по огромной стране дальневосточных птиц.
Вот он идет вдоль залива Пильтун на Сахалине. По проталинам у дороги держатся стайками пуночки. Их серебристые крылышки мелькают повсюду. На выбеленных солнцем столбах линии связи горбятся мокрые вороны. И вдруг — аккорд! Четырнадцать светоноснобелых птиц, звучно переговариваясь, летят над заливом. За ними тянется еще один небольшой клин. И снова аккорд серебряных труб лебедей…
В кружево пены бьет накат волн на Большом Шантаре в Охотском море. На голубых базальтовых скалах острова судачат на площадках-«клубах» Топорки с клювищами-секирами.
В Верхне-Колымском районе Якутии удалось полюбоваться Яхонтову двумя чайками с интенсивно-розовым, будто сотворенным из солнца, нежным, как лепестки шиповника, оперением их груди. И осталось еще в памяти орнитолога рассказанное старым чабаном-якутом предание. Чудо-птицы вели будто бы свою родословную от девушек, которые мечтали стать красивыми, искупались в ледяной розовой воде и окоченели. А их чистые девичьи души поднялись и розовыми чайками полетели к морю. С тех пор они с тревожным криком «текэ, текэ, текэ!» летают над озерами и жалуются людям, что красота их погубила.
«Да-а, — вздыхает орнитолог, — мало осталось на планете розовых чаек: красота губит и птиц…» И память опускает его мысль, как птицу, в район Индигирки, где, замаскировавшись в кустах, следил он на болоте, как три долговязых красавца, белых журавля — стерха скороговоркой, точно на флейте, играли песнь подругам-зрителям, а затем кланялись с каким-то любовным стоном. И на Пенжине старого орнитолога начинают терзать раздумья. Как сохранить исчезающего стерха, чтобы не пополнил он черный список тех птиц и зверей, о которых Бунин сказал: «Родные существа, ушедшие от нас»? Как защитить от равнодушия человека, издержек цивилизации обитателей дальневосточных джунглей: разнаряженных, как китайский мандарин, уток-мандаринок, могучих орланов-белохвостов, кричащих с тревогой в небо свое «трн-аа» черных журавлей, «смирных людей» Дерсу Узала — курочек дикуш, красноногих ибисов. В окружающей человека природе нет ничего лишнего и случайного. Организованная разнородность, как выражаются экологи, — первая линия обороны биосферы от возможных нарушений ее равновесия. И отстегнув с пояса котелок, чтобы вскипятить чаю, Яхонтов проговорил себе: «Без птиц человеку не выжить…»
Пришло время последней стоянки хабаровского орнитолога. Только разбили палатку, подул теплый юго- восточный ветер, мокрые хлопья снега устлали талую землю, и к утру все кругом побелело. Кусты кедрового стланика вновь полегли, погребенные снегом. На солнце он был такой яркий, что белые куропатки казались голубыми. Следы птиц и зверьков в оттепельном снегу отпечатывались как в сырой глине. Весь день Яхонтов увлеченно читал тисненые строки самой интересной в мире книги с сине-белыми буквами. А позднее, в белой ночи он заслушался у палатки сольным концертом, с переборами и октавами, золотистогрудой птички варакушки. Трепеща крылышками в высях, она роняла свои песни с неба, как жемчужины. Трели этой маленькой птички напомнили орнитологу о далекой родине.
Яхонтов родился в 1906 году в Киеве, память его воскресила утренние походы с отцом по лесам, по росистым опушкам, прибрежью Днепра. Там и покорила его сердце громкими песенками-подражаниями другим птицам самодеятельная «артисточка» — варакушка. Завораживали сочными и торжественными трелями соловьи, в коленцах которых можно был услышать и флейту, и дудочку, и стукотню, и дробь. Подсвистывали из кустов прыгающие меж веток пеночки. Демонстративно вышагивал по пашне на виду у прохожих, блестя воронеными перьями, скворчик. Мальчик навек был околдован птицами, как песнью волшебных сирен. Будущее виделось ему в орнитологии. Но революция, бурное течение жизни определили другую судьбу. Яхонтова послали на рабфак в Киевский медицинский институт, убедив, что в медицине нужна «рабочая косточка». И долго шли двумя параллельными линиями в жизни Всеволода Яхонтова медицина и орнитология, которой он отдавал все свободное время. Когда-то он познакомился с книгами Михаила Пришвина, его словами о том, что «свобода — это когда хомут хорошо приходится по шее». Яхонтову хорошо пришлись хомуты обеих профессий, и он мучительно порывался отдаться чему-то одному, но никак не мог сделать выбор. Помешали и суровые обстоятельства. В 1937 году его по злому навету репрессировали. В местах не столь отдаленных был врачом. Оставался, насколько позволяли условия, и орнитологом. Амбулаторные листки на больных были переложены орнитологическими карточками. Яхонтов вел их тайком со всей дотошностью исследователя-натуралиста: название вида на латыни, необходимый набор данных о птице, живые дневниковые записи.
До сих пор в его квартире в Хабаровске хранятся листки полуистлевшей серо-коричневой бумаги: «Пуночки кочуют стаями по полям… Орлан-белохвост парит в воздухе… Бекасы играют в сини… Ястреб-альбинос гоняется за куличками…»
Когда его реабилитировали, он остался на Колыме, которую волей судьбы пришлось ему открыть для себя как новую планету. Суровая красота этого края занозила его сердце, и трудно оказалось расстаться, когда пришел час, со стеной ив на реке, синими ирисами в прибрежье, розово-красными грушанками, лапчатками, похожими на новенькие медные копейки, цветами росянки, словно стеклянными по утрам, и кремовым, почти белым, неуловимо-золотистым, светящимся в ночи лунным светом неплотных кистей колымским рододендроном. Привычным стал для Всеволода Дмитриевича Яхонтова и лютый мороз даже на высокогорье, где звонко шелестело дыхание, ухала на реке наледь и трещали в тайге деревья. Много лет глядела тут на мир схожая с профилем человека скала Величавая из серого сланца в среднем течении Колымы. «Женщиной» еще звали скалу, задолго до появления в этих местах человека смотрела она темным ликом своим на мир, и прочеркнули его глубокие складки. Это было лицо Колымы, сурового и необычайно интересного края, людям которого крайне нужны были доктора, помощь медиков. А еще Всеволоду Дмитриевичу очень хотелось продолжить научные исследования, внести свой вклад в описание птиц, которые обитали в бассейнах несущих быстрые воды среди нагорий рек Колымы, Индигирки, Алазеи и Яны. Страстно мечтал увидеть орнитолог-любитель, самоучка, как будут плыть высоко в небе весной, точно сказочные кораблики, белые чудо-птицы. И такой день наступил.
Яхонтов шел поймой реки по обыкновению, чуть вперевалку, короткими цепкими шажками, выработанными необходимостью постоянно, по-птичьи шустро вертеть головой, наблюдая пернатых, и увидел вдруг, как молча летели на него белые журавли-стерхи, осеняя серебряными своими крылами весеннюю тайгу, бесчисленные озера, поля и луга. Летели, вытянув головы с длинными клювами вперед, ножки их были откинуты назад, в прямую линию. И никто не знал, куда летят, где остановятся и будут жить эти загадочные птицы…
Пришло время, и Всеволод Дмитриевич смог заявить: «Птицы в конце концов победили!» — на склоне лет он безраздельно отдался орнитологии.

Потом, после всех разговоров, я углубился в книги натуралиста Яхонтова о птицах — «Страна птиц», «Пернатое племя», «В мире птиц». Они увлекли меня, и я читал их до глубокой ночи. И так ярки и захватывающи были описания, что мне слышалась временами мелодичная песня вынырнувшей из проруби птицы-водолаза, дочери водопадов оляпки, и тревожный, словно судовая сирена, крик трехперстки. Неслись звуки флейты с неба — это тосковала меланхоличная мухоловка. Встречал свет нового дня «игрой на сопелке» охотский сверчок. Ухала, как бык, на болотах, накликая людям несчастья, злобная и неуживчивая, костлявая выпь. Трещала картаво в ивняках у воды, считая уловы, дроздовидная камышовка — «карась-карась, рак-рак, линь- линь-линь». Повизгивала, как обиженный щенок, неясыть бородатая. Чуть не умирал бекас на гнезде — «жить не буду, жить не буду». Это потому, что лежали под ним четыре грязных яйца. И как было тут не посочувствовать ему вместе со старым орнитологом Яхонтовым: вопиющая несправедливость природы!..
Кто-то из друзей Всеволода Дмитриевича, влюбленный в его творчество, назвал его однажды полномочным послом страны дальневосточных птиц в нашем урбанизированном мире, органом, которым птицы на человечьем языке рассказывают о себе людям.
Подвижнический научный труд орнитолога из Хабаровска получил признание видных ученых нашей страны и за рубежом. Крепкая дружба связала его с орнитологом Ямасиной с островов Японии, плывущих, кажется, в весенние дни среди нежного аромата и сияющих разливом какого-то нереального пунцового цвета вишен. Орнитологу-энтузиасту из соседней страны удалось сохранить на острове Сада несколько пар ибисов, этих голенастых птиц с изогнутыми клювами, хохолками на головах и ярко-розовыми маховыми перьями. В Японии ибисов назвали сувенирами природы. В мае 1975 года Яхонтов видел близ устья реки Кия, возможно, последнего на советском Дальнем Востоке ибиса…

По случаю своего семидесятилетия Всеволод Дмитриевич сочинил стихотворение, которое прочитал друзьям на юбилейном торжестве. Была в нем и добрая шутка — об аптечном поцелуе жены, изящных жестах, с которыми уступают ему, дедушке, место в автобусе, была и печаль: «Мне возрастной сигнал, как реквием печальными, поранил душу…», был и лозунг, с которым жил: «Ни дня потери и ни часу промедленья!» Словно чувствовал старый орнитолог, что жить ему оставалось мало.
Из Хабаровска я привез на память о встречах с Яхонтовым фотографию постоянного его спутника по многочисленным путешествиям костяного божка Пеликена и черные крылышки с красными и белыми полосками и алыми, как капельки крови, роговыми бляшками на концах. Принадлежали они светло-розовым птицам — свиристелям.
Вскоре телеграф принес мне печальную весть — Всеволода Дмитриевича не стало, и ему никогда уже не увидеть этот очерк о себе.
Когда я теперь смотрю на перышки свиристели, вспоминаю, как трепетно и лучисто глядел Всеволод Дмитриевич Яхонтов прищуренными глазами на рябинник под окнами его дома, усеянный светло-розовыми птицами. И память его воскрешала строчки чьих-то стихов:
Прилетели свиристели,
Прилетели — зазвенели…




Происшествие на Шантарах
…Есть в этом океане дикие и бедные острова и дикая, бедная жизнь каких-то чуждых всему миру людей…
И. Бунин

В один из ветреных летних дней, когда в море у Шантарского архипелага плавали ледяные поля и голубоватые глыбы айсбергов, на метеостанции острова Большой Шантар пропала техник-метеоролог Надя Куранова.
Год назад она была полна радужных надежд и мечтаний и реяла мыслью над просторами Тихого океана, как чайка. Начальник метеостанции Владимир Козлов, широколобый парень в синей матросской беретке и желтоватой тельняшке, которая, по его словам, бывала в Бристольском заливе, в Лаперузе и даже на «полярке» — на Диксоне, прогуливался с ней у моря, вязавшего кружево пены на морском песке. Он был радушен, подкупала в нем Надю какая-то чисто островная искренность и даже наивность человека, который живет в долгом отрыве от цивилизации.
— Робинзоны мы здесь собрались, романтики, — распевно говорил он. — И вы не пожалеете, что приехали к нам.
Вздыхали рядом волны в мерных накатах на берег, искрились айсберги. Веснушчатое лицо девушки, за которое ее называли Солнышком в техникуме, обвевал свежий, пахнущий йодом ветер. Надя не замечала, как Козлов жадно поглядывал со стороны на ее фигурку маленькими своими глазами… А когда взгляды их встречались, видела в нем скромного и застенчивого парня, который смотрел в обрамленные большими очками голубые глаза девушки и говорил с редкой открытостью:
— А вы красивая, легкая в движении, как чайка. Не знаете еще наших тихоокеанских чаек? Серебристо-белые, клювы ярко-желтые, с красной отметиной. Да вон летят две такие. А белобрюшки из чистиковых! С ярко-голубыми глазами, птенчики смешные у них — курносики…
И вот эта «чайка» в состоянии крайнего отчаяния сбежала с метеостанции. Надя пошла тайгой к маяку, на мыс Северный. Ее не остановило, что месяцем раньше где-то на полпути к нему погиб работник их станции, которого разодрал медведь.
Никого в маленьком островном коллективе это событие не всполошило. Не пришла мысль о поисках девушки, о вызове вертолета, хотя рация была исправна и раз в три часа по Гринвичу радист выходил в эфир с кодированными метеоданными. По заведенному порядку взбирались сотрудники по лесенкам к огражденному железными лепестками ведру, чтобы замерить количество выпавших осадков, снимали показания приборов в метеобудке, определяли высоты и вид облаков — слоистые ли они, стратусы, или кучевые, в просторечье кучевка. Запускали шар-пилот в атмосферу, «ловили» в высоком небе случающиеся над Охотским морем струйные течения, которыми могло протащить даже реактивные самолеты. В журналах фиксировались влажность и давление воздуха, уровень вод, состояние льдов. Крутился на крыше дома метеорологов неутомимый самолетик, передавая на прибор скорость и направление ветра. А потом в эфир по цепочке связи летели к международным центрам импульсы сводок, чтобы лечь, как и сотни других таких же, в оперативные погодные карты Северного полушария. И никто в мире, кроме работников метеостанции на Большом Шантаре, не знал, что на острове, окруженном холодными льдами Охотского моря, нависла смертельная опасность над жизнью молодого метеоролога, недавней выпускницы техникума Нади Курановой…

Шантарами завлекли меня в розовом домике на спуске к одному из самых красивейших бульваров Хабаровска, где расположился Амурский филиал Всесоюзного научно-исследовательского института охоты и звероводства. В тихих комнатах его со шкафами, заполненными черепами многочисленных зверей, однажды прошелестело:
— Сегодня к нам в пять вечера придет Гена Росляков, будет большой рассказ о Шантарах и большой слайдофильм.
С этой минуты стали открываться мне Шантары и синеглазый хабаровский орнитолог Геннадий Росляков.
Надя ушла в тайгу без спичек, пищи и оружия, в горячечном возбуждении не заметила, как потеряла очки. А зрение у девушки было слабое, и она заблудилась в первый же день.
Остров надолго и беспросветно заволокло туманом, зарядил нудный шантарский дождь. Девушка шла наугад. Продиралась через густые ельники, заросли кедрового стланика. Силы отбирали и буйные травы — медвежья дудка, шеламайники, гигантские лопухи — они вымахали на острове почти в человеческий рост. Ночь застала ее на одной из горных вершин. Надя окоченела от холода, ее мучили приступы дрожи.

До утра просидела она без сна под кущею кедрового стланика. Дал знать о себе сосущий голод, и когда рассвело, она принялась собирать ягоды. А потом вновь пошла вперед. Однажды ей показалось, что она кружит на одном месте и не вырваться из рокового кольца блужданий. Она ощутила себя маленькой и беспомощной среди этого таинственно-жуткого леса. На девушку навалилось отчаяние, слезы душили ее. Но надо было вырваться из плена чащобы, этой ловушки из мокрых стволов, и, судорожно раздвигая ветки, она устремилась дальше. В одном из распадков Надя увидела свежие медвежьи следы с четкими отпечатками лап, в мокрой земле видны были вмятины от каждого когтя. Медведь был тут недавно: от кучек его шел парок. У Нади встало перед глазами лицо парня, на месте гибели которого нашли только знакомый всем свитер да разорванные резиновые сапоги. Девушка панически побежала вниз по распадку. Колючие ветки расцарапывали ей лицо, но она не ощущала боли.
Так три дня проблуждала девушка по тайге, но никак не могла выйти к морю. Одежда у Нади промокла до нитки, и ночами ее трясло от озноба, как в лихорадке. Ей грезился обжигающий тело огонь, а очнуться ее заставлял холод и сырость. В бреду ей мерещился железный капкан, и, дернувшись, она стукалась головой о дерево. Несколько раз девушка барахталась в паутинной сетке и стихала в оцепенении, когда приближались к ней алчные паучьи лапы и черная пасть. И в пауке ей виделся вдруг начальник метеостанции Козлов. Она вскрикивала и просыпалась, захлебывалась в беззвучном плаче, давилась слезами.
Нагорье было покрыто багульником и мшистым редколесьем, то и дело встречались валежины в цветных лишаях и мхах. Деревья стояли непрочно на ковре их, корни расползались вблизи поверхности, и Наде попадали на пути ветровалы: тайфуны, случавшиеся в этих районах, вырывали деревья с корнями и создавали из них непроходимые баррикады. Нелегко было преодолевать их, пробираться по зарослям кедрового стланика. Ноги соскальзывали с мокрых сучьев, и девушка падала на колючие зеленые иглы.
На пятые сутки она опять заночевала на какой-то вершине. Надю стал мучить кашель, ее то морозило, то бросало в жар. Она простудилась и окончательно ослабла. На рассвете едва встала и, шатаясь, медленно пошла дальше. Бесконечный холодный дождь, непроглядный туман и гнус давили на ее психику и ослабляли дух и решимость бороться за жизнь.
Небо над островом разлохматилось, над лесными чащами, цепляясь за кустарники и ветки деревьев, быстро проходили клочья тумана. Наде вспомнилось читанное о Дерсу Узала, который считал, что раньше это были люди, которые заблудились, погибли от голода и вечно бродят теперь по тайге в таких местах, куда редко заходят живые. От отчаяния у нее перехватило дыхание, она судорожно дернулась вперед, напрямик через чащу.
Вечерело, когда девушка забралась на сопку, надеясь увидеть с нее море. И опять вокруг простирались хвойные леса. Вершины гор укрыл мрачный саван тумана, с веток капало и отовсюду струилась дождевая вода. Казалось, что огромный лес оплакивает кого-то. Нечеловеческая усталость овладела девушкой, и она заснула бесчувственная, как мертвец. Внезапно она ощутила сопение, кто-то наступал на нее, обнюхивал, что-то щекотнуло ее лицо, но она лежала оцепеневшая от чугунно-тяжелого сна и плохо осознаваемого страха. Потом Надя вновь впала в забытье. Очнулась, когда небо стало сереть, и увидела около себя вмятины медвежьих следов. Девушка чуть не обмерла: вот кто щекотнул ее! И опять началось кружение по тайге. Ночи превращались для нее в сплошные кошмары: она слышала все шорохи, шумы. Обмирала от уханья филина, хохота сов, внезапного «клохченья» пустельги. На рассвете обессилевшую девушку будили громкими криками канюки и таежные трещотки-сорокопуты. Силы ее таяли. В один из дней она опустилась под толстой корявой лиственницей и уже не могла встать. Лицо девушки почернело, его покрыла короста царапин, губы воспалились, их обметало белым налетом. Ей все время хотелось пить, хотя дождь сыпал беспрестанно. Надя пила влагу с листьев травы и жевала перья дикого лука.
Наступила ночь, а с нею пришли кошмарные сны и видения. И девушка оказалась вдруг в провале среди утесов, на которых покаркивали поморники, напоминающие пиратов. Потом над ней склонился отец, и у него оказалось медвежье лицо, он сказал тихо Наде: «Медведи тоже люди, дочка, только в других рубашках».
А в небе над ней впервые за много дней высыпали тихо сияющие звезды.
Надя, пробудившись от тишины, сидя у ствола лиственницы с закрытыми глазами, не могла понять в первое мгновение, где она и что с ней. Потом она ощутила в себе какую-то внутреннюю тревогу, ей показалось, что кто-то наблюдает за ней. Страх окончательно разбудил ее. Она открыла глаза и увидела, что на нее смотрит поджарая, большеголовая лиса. Девушка шевельнулась, и лиса скрылась в зарослях. Неожиданно Надя обнаружила, что небо голубое и светит солнце. Она попыталась подняться и в бессилии упала. Но солнце, этот яркий день словно напомнили о жизни, и Надя начала судорожно цепляться руками за кору старой лиственницы, и ей удалось встать на ноги. Придерживаясь за стволы деревьев, она потихоньку пошла к угадываемой ею низине, все кружилось перед глазами. Вскоре девушка набрела на ручей и пошла по нему. Скоро перед ней выросли скальные теснины. Она услышала, а потом и увидела в прогале неба чайку. Сердце ее отчаянно заколотилось: рядом могло быть море. Она рванулась вперед по ручью и рассекла об острый выступ камня колено. Встать не хватило сил, и девушка поползла. Заросли неожиданно оборвались, и открылось голубое море. По грязному лицу Нади бежали слезы радости. Теперь — а шел уже десятый день ее блужданий по тайге — у девушки появилась надежда, что она не погибнет. На желтом, с вкраплениями гальки песке прибрежья было много нанесенных сюда приливом красных водорослей — багрянок и морской капусты — ламинарии. Она ползком подобралась к ним и жадно ела этот салат. По телу разливался огонь силы. Помогая себе руками, девушка поднялась и пошла вдоль берега. Надю шатало, и извивно печатались следы ее в мокром песке. Хрипло, простуженными голосами кричали на скалах Топорки с сургучно-красными клювищами-секирами, реяли над морем говорливые чайки. В одном месте девушка обогнула выступ из дюн. На них росли кусты шиповника с огромными ярко-малиновыми цветами. Усталые глаза ее видели лишь тусклые красноватые пятна их.
А Надю уже искали сотрудники биологической экспедиции, прилетевшей на Большой Шантар на гидросамолете, который приводнился днем ранее в бухте реки Якшина, близ метеостанции.
В первые часы пребывания на острове экспедиционники ни сном ни духом не ведали о случившемся у метеорологов. Одетый в кожанку, высокий и подвижный молодой орнитолог Геннадий Росляков после разгрузки имущества — пузатых рюкзаков, спальных мешков и походных ящиков — пошел бродить по окрестностям Большого Шантара в районе метеостанции, деловито знакомился с ее хозяйством и людьми. Орнитолог старшего поколения, человек по-птичьи легких движений, с искрящимися большими глазами, Всеволод Дмитриевич Яхонтов, как самый опытный путешественник, руководил устройством экспедиции в бывшей библиотеке. Там нужно было только подремонтировать печку, и старый экспедиционник с мягкой улыбкой, которая всегда преображала суховатое его лицо и делала необычайно светлым, шутливо говорил коллеге:
— Давай, как выражается в таких случаях мой друг- мышевед, отеплять свою норку.
А Росляков, разговорившись с одним из парней, напал уже случайно на ниточку события и стоял теперь у крыльца метеостанции с начальником ее Козловым. Он внимательно смотрел на него и думал: «Какое холодное, будто замороженное лицо. Плотный и тяжелый лоб…» Росляков допытывался у Козлова, почему не ищут девушку-метеоролога. Тот отвечал уклончиво. Потерялась — ну и что? Я же ее в тайгу не толкал, мол.
Сидящие невдалеке на бревне жена Козлова, рыжая, неопрятно одетая женщина, трое парней и девушка слушали весь этот разговор с постными лицами и не проронили ни слова.
И эта замороженность в лице Козлова, какой-то отсутствующий взгляд, угрюмость его подопечных, серые, с рыжими подтеками, давно не знающие побелки стены их дома с ободранными печками и щербатыми грязными полами приводили Рослякова к мысли, что коллектив метеостанции — горстка хмурых людей, мечтающих об одном — скорее покинуть надоевший им до обрыдлости остров.
Ужинали два коллектива вместе. Отношения двух сторон были отчужденны и холодны. Выяснились, правда, некоторые обстоятельства быта на метеостанции.
Радио, газет и журналов нет. Электролампочки в помещении не горят — не хватает горючего. Плохо со спецодеждой. Живя у моря, люди не имеют ни лодки, ни другой посудины: начальство на материке не дает их, опасаясь, как бы кто не утонул. Отсутствуют на острове овощи и другие необходимые продукты. Кончалось лето, а на зиму не заготовили ни одного полена дров, хотя это целиком и полностью зависело от самих метеорологов.
Перед сном работники научной экспедиции изучали стеллажи с остатками библиотеки. Радист почти с восторгом рассказал Рослякову о погрузке книг для отправки на материк:
— Мешками носили, как капусту. Летели книги, какие за борт, какие куда.
Молча слушал его Росляков, массивное переносье перечеркнула тяжелая складка. Сумрачно было на душе его и когда он осматривал стеллажи. В заброшенном помещении библиотеки давно уже разбухали от сырости и плесневели тома Майн Рида, Джека Лондона, Платонова, а на метеостанции свивали гнездо волчья тоска и скука. «От такой жизни завыть можно», — думал про себя Росляков.
О пропавшей девушке Геннадий сообщил друзьям после ужина.
— Ночь надвигалась, и я не стал вам говорить раньше, — сказал он. — Утром вызовем вертолет, а сами пойдем искать берегом. Может, вышла она где-нибудь к морю…
Утром группа ушла вдоль моря в серовато-синий туман. Вскоре его разогнало, и над островом вновь засияло солнце. Через несколько часов Росляков увидел на влажном песке свежий след с длинной поволокой. Тот, кто оставил его, видно, едва тянул ноги. Шаги вели почему-то к скале. За нею и нашли Надю Куранову, она прижалась к серому камню и со страхом смотрела воспаленными красными глазами на приближающихся к ней людей. Позднее она не могла даже объяснить, почему испугалась. Ученые увидели изможденного, со спутанными волосами и черными полукружьями под глазами человека в изорванной одежде. У Рослякова был с собой кофе в термосе, и он начал бережно поить девушку.

На метеостанции ее встретили тусклыми и безразличными взглядами.
— Завтра в восемь выходи на дежурство, — холодно сказал Наде Козлов и отвел глаза-буравчики в небо.
Девушка сникла от такой встречи. А когда увидела, что кровать ее уже выбросили на улицу, мокли рядышком и вещи в узле, — в глазах появилась отрешенность. И Росляков решил приглядывать за ней, опасаясь худшего.
Вечером он, всполошенный, с белым лицом, подбежал к Яхонтову.
— Надю парализовало, ноги отказали. Сегодня ей исполнилось как раз восемнадцать.
Старый орнитолог всякое видел в жизни, к тому же он был еще и врачом, он глянул изучающе на молодого коллегу и спокойно сказал:
— Не паникуй, Гена, возможно, это шок от нервного потрясения и истощения.
Яхонтов посмотрел больную, прослушал ее стетоскопом, который всегда брал с собой, дал девушке нужные лекарства из экспедиционного запаса. И утром она встала. Через день Надя вышла даже на дежурство и взбиралась по лесенке к серебристой будке, чтобы снять там показания приборов. К ночи она появилась в домике ученых и стала разбирать сочные островные растения для гербария, помогать экспедиционникам. Яхонтов глянул в запавшие, в сизых кругах глаза девушки и проговорил:
— Поправишься, дочка, наладится все в твоей жизни.
Внимание новых знакомых начало отогревать заледеневшую душу Нади Курановой. В один из вечеров она рассказала, что влюбилась в Козлова. Вскоре после ее приезда он предложил Наде стать его женой, заявил, что расписаться придется во время отпуска на материке: на острове же нет ЗАГСа, да это и романтичнее, если их благословят океан, птицы и стройные ели. А потом на метеостанцию прибыла его жена, которая уезжала на материк рожать. И Козлов приказал Наде держать язык за зубами насчет их взаимоотношений.
Глотая слезы, Надя побежала к морю, стала взбираться на островерхий утес, чтобы броситься с него. На полпути к вершине она упала, обмякла в плаче и тогда- то пришла ей мысль о побеге.
Всеволод Дмитриевич Яхонтов видел за свою долгую жизнь много зла, и историю соблазненной Нади Курановой воспринимал по-житейски спокойно. А Росляков после исповеди девушки не мог заснуть. «Почему не забили тревогу о пропавшей? — терзался раздумьями Росляков. — Неужели шерстью стали обрастать сердца людей на метеостанции?»
Недалеко от хозяйства метеорологов разбили свои палатки сенокосники. Однажды они принялись стрелять в обитающих по соседству в каменистой осыпи носатых черноголовых птиц в белых очках — очковых чистиков — просто так, для развлечения. Канонада выстрелов встревожила всю колонию. Почти из каждой расщелины выпархивали перепуганные черные птицы и, смешно растопырив красные лапки, стремительно планировали в море.
Сенокосники прибыли катером с материка — до него от Шантар было километров двадцать. В поселке рыбаков Чумикане держали с десяток коров, чтобы поить молоком детсадовских ребятишек. Несколько лет уже посылали на косьбу бригаду. Собирали в нее обычно всякий сбродный люд. Не стали утруждать себя подбором сенокосников на Большой Шантар и в этот раз. Те и начали с первого же дня пребывания на острове варить бражку. Ни дня не обходилось без пьянок и оргий. На случай нападения медведей сенокосников вооружили винтовками, и они вовсю браконьерствовали — били соболя, куропаток. И вот теперь — бесцельно уничтожали птиц.
В один из дней сенокосники завалили медведя. И Росляков не выдержал, подошел к ним, когда они разделывали лоснящуюся, округлую тушу упитанного медведя, и, едва сдерживая себя, заявил:
— Вы преступно ведете себя на острове.
Один из косарей, лохматый, с седой, как соль, щетиной на лице, осклабился и с угрозой сказал:
— Смотри, паря, как бы не пришлось тебе морских раков кормить.
Утром орнитологи долго любовались четой белоплечих орланов, живших на островерхом утесе из бурокрасного базальта, двумя орланятами в гнезде, где могла разместиться, как в чаше, группа туристов. Потом они завели мотолодку и вышли в ней в море.
Морщинистыми лицами со щетиной леса наверху смотрели на них глинистые утесы Большого Шантара, сверкая на солнце, как лебеди, плыли айсберги.
Перед экспедицией стояла задача изучить видовой состав птиц на птичьих базарах, исследовать жизнь некоторых пернатых — мобильные существа, они ведь способны разносить вирусы. Немаловажно было и то обстоятельство, что представители орнитофауны, зимующие на островах Тихого океана и в Юго-Восточной
Азии, контактировали с американскими птицами. В море орнитологи решили понаблюдать за топорками с их будто чугунными клювищами, за оглашенно кричащими чайками, орланами с их долгими и тревожными криками «Скиг-лит! Скиг-лит!» и белогрудыми птичками ипатками, которыми исследователи любовались особенно долго. Росляков клацал затвором фотоаппарата, и объектив запечатлевал мгновения их бега на взлете по гребню пенистой волны, энергичных пролетов со стрельчатым звоном в воздухе, когда ипаток сопровождали карусели крикливых чаек. Летали ипатки так стремительно, что частые взмахи их крыльев сливались в глазах. С налету бросались птицы за пищей в волны и, как бы ввинтившись в воду, исчезали.
Яхонтов убил одну ипатку на чучело для музея. Вынув птицу из воды, орнитологи с интересом рассматривали ее под мерный рокот мотора лодки. Коренастая коротышка, толстенькая, с чирка размером, ипатка выглядела импозантно. Сверху она была черной, снизу белой, с точеной головкой. Глаза — дымчатые, умные. Огромный, ребристый, лимонного цвета клювище напоминал маску шута.
Внезапно мотор стал работать с инфарктными перебоями, закашлялся и заглох, и теперь стало уже не до ипатки. Росляков долго копался в моторе, но тот не подавал никаких признаков жизни. Орнитологи обнаружили, что он был кем-то поврежден. Но кто, кто мог повредить его на безлюдном острове? Росляков закусил вдруг губу: ясно, что это косари навредили ночью. Угроза не была пустым звуком. Пахнуло первыми дуновениями штормового ветра, и орнитологи оказались в критической ситуации. Их могло вынести далеко в открытое море, без рации, без запаса пищи. И они были бы беспомощны перед стихией свирепой воды среди громад айсбергов, в стороне от путей движения судов. Оценив ситуацию, схватились за весла и стали толкаться ими о льдины, лавировать в прогалах. И успели-таки до сильных штормовых рывков ветра выбраться к берегу.

Вечером Росляков долго ходил по галечному пляжу у моря. Мрачные мысли приходили в голову. Он думал о косарях-бандюгах, а потом размышления его перебросились на руководителя метеостанции: «Ну, ладно, косари — бродяги, от них иного ждать не приходится, — накатывало на Рослякова. — Но как ты, Козлов, стал родственником этим бичам?» И в библиотеке уже, где обустроились орнитологи, с укором взглянул на Куранову и сказал:
— Ну, как же ты, Надя, сразу не могла разгадать, что это за человек? Птицу ведь по полету видно.
Надя беспомощно развела руками: не знаю, мол. Умело хитрил, как артист. Поздно открылось, что он жестокий. Злясь на что-то, пнул однажды собаку под бок так, что упала она чуть ли не замертво и корчилась на земле без единого стона. Ужаснулась Надя и когда увидела, как Козлов стрелял в свое удовольствие из мелкашки чаек на берегу океана, а потом подходил к каждой убитой птице, поднимал за крыло, покачивал головой, говорил сам с собой о чем-то и швырял ее в сторону. Случайно обнаружила девушка у него тайник с запасами соболиных шкурок.
Все уже спали в темени дома, на стену и крышу которого порывами набрасывался кусучий штормовой ветер, а Росляков не мог заснуть. Ему приходили на ум книги Арсеньева, которыми он зачитывался еще школьником. Росляков с отчетливой ясностью стал понимать в последнее время, что любимого его автора всегда волновали вопросы взаимоотношений человека с природой. Писатель-патриот жил с вечным вопросом: «Кто ты, человек, — близорукий, жестокий стяжатель или добрый разумный повелитель?» Поэтому и прорывались у него строки о человеке — «ужасном хищнике, беспощадном, свирепом», «биче земли». Арсеньев страдал, когда видел или слышал, что азарт, корысть, глупость берут верх над совестью или разумом. Книгами своими он обращался к будущему и словно бы говорил ими: «Каким будет человек, такой будет и природа». Волновало это и Рослякова, и мысли его сами по себе обращались к Большому Шантару, к архипелагу, над которым сгущались тучи беды, а может быть, и трагедии.

На острове располагалось лежбище тюленей. Несколько лет назад тут обитало с полтыщи этих морских животных с серебристо-серыми телами, меченными мелкими темными пятнами. Сейчас тюленей осталось не больше пятидесяти. Промысел их прекратили. И, ворочаясь на раскладушке у стеллажей с разбухшими от сырости книгами, Росляков картинно представил «Варфоломеевскую ночь» на Большом Шантаре, о которой ему рассказал один из очевидцев. К острову встала на якоре шхуна с бригадой зверобоев. Сформировали их, как уж тут повелось, из сезонников. На шхуне шла повальная пьянка. Допив водку, зверобои пьяными и поплыли на ботах к берегу. Причалили к галечному пляжу, к лежбищу тюленей, которое осветили мощным прожектором. Высыпали на берег и направо и налево стали глушить мирных зверей дубинами — таков способ их добычи. А оставшиеся на шхуне, те, кто едва мог держаться за поручни, наблюдали за этой серой, хрипящей массой тюленей.
Побоище закончилось быстро. Тут же стали разделывать тюленей. Некоторые пилили ножами живых еще животных, а те только разевали пасти от боли. Шкуры погрузили на бот. На полпути к шхуне пьяный кормчий перевернул его, и ценные шкуры, ради которых и прибыли на Большой Шантар зверобои, утонули. На самой шхуне кто-то из курящих устроил пожар, и огонь едва затушили. Назад посудина шла с обгорелыми парусами…
Богатства Шантара давно привлекали людей. Росляков не первый раз уже был на архипелаге, читал о нем много и знал, что в минувшем веке в Охотском море у Шантар китов, как плавника — бревен-топляков — было, до пятисот судов выходило на промысел. Около семи тысяч мирных полярных китов, на которых можно было ездить, как на дельфинах, убили только в 1855 и 1856 годах. Солнца не было видать в Шантарах от дыма береговых жиротопок. Медведи на островах как бараны ходили. Неумолчный гул стоял на огромных птичьих базарах. И тогда еще пионер китобойного промысла О. В. Линдгольм высказал мысль о создании заповедника на Шантарском архипелаге.
Китов было много и в нынешнем веке, но их истребили неразумной охотой: из десяти — пятнадцати отстрелянных животных удавалось поймать одного-двух, остальные ранеными уходили под лед. А лед в этом районе, который моряки издавна называли гнилым углом, плавал почти до осени, хилым, быстротечным было тут лето.
Много медведей перебили на островах. В селениях на материке ходила молва, что их на Шантарах — стада, бродят они, как олени. Стада были вымыслом, но косолапые на островах водились. Они переселились сюда когда-то, перейдя по льду. Летом появлялись здесь иногда неизвестно кем занаряженные группы людей в броднях и штормовках и косили зверей карабинами на берегу моря, куда медведи выходили из убежищ в непролазных чащах кедрового стланика, чтобы сменить в меню орехи и ягоды на выбросы моря — разных беспозвоночных, рыбу, павших птиц и ластоногих.
Оскудели шумные птичьи городища на карнизах утесов и скал островов, меньше стало крикливых кайр, толстых белогрудых ипаток, нарядных, с массивными клювами топорков, очковых чистиков с кораллово-красными лапками, мощных бакланов.
Главный остров архипелага — под две тысячи квадратных километров площадью — Большой Шантар, по очертаниям напоминающий обломок каменного наконечника громадной стрелы, устремленной на север. В тридцатые годы здесь жил полнокровной жизнью поселок Шантар. После экспедиции 1924–1926 годов Дальневосточное управление рыболовства (Дальрыба) совместно с Дальгосторгом основали на Большом Шантаре комплексное хозяйство… Тут держали оленей — и колыхались леса серебристых рогов, открыли звероферму — по долинам, где под навесами в клетках таращили на мир ореховые глаза, прыгали, хакали, тявкали и по-куриному квохтали сотни черно-бурых лисиц. Лесодобытчики, звероводы, охотники и рыбаки косили попутно по долинам рек сочные, в рост человека, травы, держали свои огороды, где выращивали розовую картошку-берлинку и пупырчатые огурчики. Впервые в мире на архипелаге организовали вольное соболеводство и добывали ежегодно по нескольку сот шкурок этого ценного зверька с темным искристым мехом. Сейчас об опыте с соболеводством забыли.

На следующий день ветер неожиданно стих, как это нередко бывало на Шантарах, и утесы острова окрасились под утренним солнцем в розовый свет. Росляков с задумчивостью бродил мимо пустых домов с выбитыми дверьми и черными глазницами окон, позеленевших от мха складских помещений, штабелей истлевших бревен да поросшей густым бурьяном пашни. Это было все, что осталось от богатого некогда хозяйства на Большом Шантаре.
Пришло время отлета с острова. С материка за учеными прислан был вертолет. Экспедиционники быстро погрузили имущество, и вот уже винтокрылая машина в воздухе. Медленно отрывается она от земли, покачиваясь на упругой «воздушной подушке». Пилот повел ручку управления на себя, и вертолет ровно пошел в небо.
Вновь над океаном сияло яркое солнце, поверхность его отливала шелком и казалась туго натянутой, как купольное полотно парашюта. Вертолет сделал традиционный прощальный круг над мысом, над домиками метеостанции и лег на курс. И вот машина несется над землей, будто легкий шар, покачиваясь под крыльями лопастей, как люлька. Росляков несколько минут еще видел на берегу сиротливую фигурку Нади Курановой. Вид ее полоснул болью по сердцу Рослякова. Туго заперекатывались желваки на скулах. «Нет, — думал он, — больше с этим мириться нельзя. Надо срочно менять жизнь Нади».
Долгие раздумья о случившемся на метеостанции повлияли на Рослякова, внесли в его жизнь что-то необратимое. Так меняет проточная вода жизнь тихого зарастающего водоема. И он вдруг в ином свете увидел себя. В размышлениях своих над просторами Охотского моря он судил Рослякова, какой открылся ему. «Что ты так удивляешься равнодушию в людях? Сам не чистюля, поражен тем же вирусом, — бичевал он себя. — Судьба девушки зацепила тебя, всколыхнула. А что ты сделал, чтобы не издевались сенокосники над природой Большого Шантара, всего архипелага? Что предпринял? Ничего! Упиваться стал, что известность начала приходить, приглашают уже на международные симпозиумы и конгрессы. Лестно стало, что высокую оценку получили твои изыскания по редким видам журавлей. Как же, черный журавль или журавль-монах — почти неизученная птица, и ты первый нашел и описал гнездо ее. Главное не отвлекаться от своей научной работы, результаты которой будут нужны людям, — твердил ты прошлый раз себе в оправдание. — Приеду в Хабаровск и там подниму тревогу. Но, возвратившись в свой НИИ, откладывал и откладывал на потом «шантарский вопрос», пока не пришло время новой экспедиции. Вот и эта завершилась…»
Где-то далеко уже в серебристо-голубой дымке лежали Шантарские острова. На душу Рослякова камнем давило ощущение большой вины своей перед ними.
Прижавшись щекой к холодному стеклу иллюминатора, Росляков с особой обостренностью думал об архипелаге, вспоминал, как ходил на старые гари на Большом Шантаре, с трудом продирался через густые сплетения мертвых кустов. Он раздумался о лесных пожарах в истории острова, который горел в начале восемнадцатого века, когда были сделаны первые попытки освоения его, во время китобойного промысла в девятнадцатом веке и в начале нынешнего. Топор да пила и всепожирающий огонь сильно изменили естественный облик растительности. Сократилась площадь еловых лесов, а за счет этого увеличилась территория, занятая лиственницей. Горелый стланик и сейчас действует удручающе на человека, и вспоминая о своем походе по гарям, Росляков представил, как бушевал там огонь, увлекая в небо сухую ветошь, как клубился над простором тайги желтый дым, как лопались от жары и стонали живые деревья…
Очнувшись от видения, молодой ученый с печалью проговорил про себя: «Архипелаг легко может превратиться в пустыню, а ведь можно сделать из него и Ноев ковчег, оазис жизни. Большой Шантар — прекрасный полигон для проведения опытов по акклиматизации и реакклиматизации зверя и птицы. А сколько тут подводных богатств!»
Рослякову припомнились встречи у Шантар на борту научно-исследовательского судна из Владивостока. Неделю дул тогда затяжной хлесткий ветер, море бушевало. Сталкивалась одна с другой ядовито-зеленые льдины, свинцово-темная вода кипела. Судно стояло на якоре в бухте Якшина. И ученые из океанологического института рассказали в одно из дружеских чаепитий коллегам- биологам, что только в этой бухте у Большого Шантара, защищенной от штормовых ветров, ламинария покрывает более пяти тысяч гектаров. По самым скромным подсчетам, с «подводных огородов» дальневосточных морей можно собирать до полутора миллионов тонн морской капусты ежегодно.
Росляков откинулся к спинке кресла и сосредоточенно смотрел в потолок небольшого салона вертолета, словно приводя в порядок свои мысли. Потом он решительным движением открыл планшетку, вынул блокнот и тут же на листках его стал писать письмо в «Комсомольскую правду» о случившемся на Шантарах с Надей Курановой. В Хабаровске он прямо в аэропорту опустил письмо в почтовый ящик и, как был в полевом своем одеянии, в броднях, кожанке-штормовке, поехал в «Белый дом», чтобы пробиться к руководителям края.

Вскоре Надю перевели на другую северную точку. Росляков месяца через два связался с ней по рации и успокоился, почувствовав, что где-то на другом конце провода, в домике метеостанции с неутомимым тружеником самолетиком на коньке крыши, далеко среди полярных снегов человек доверчиво улыбается.
На Шантарах поселились другие люди. В новый приезд на остров Росляков не узнал станцию. Тротуары, цветы, аллейки. Все чисто, покрашено, построена и золотится свежими сосновыми бревнами баня, ожила библиотека. Росляков попросил у ребят протоколы собраний, и в первых строчках в общей тетради прочел: «Решили: мужчинам являться на работу в отглаженных костюмах и гладковыбритыми…»
О варварских «заготовках сена» бродягами из Чумикана Росляков сообщил в охотинспекцию. Вместе с Яхонтовым они составили документы, в которых обосновали необходимость создания заповедника на Шантарах. Потом орнитологи выступили по краевому радио с большой передачей о Шантарском архипелаге, к скалам и острым утесам которого несутся денно и нощно, распустив, как паруса, белые гребни, холодные волны Охотского моря.
В новых поездках ученый снял на архипелаге, пенноседом от штормов, тысячи цветных слайдов. «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, — говорил он Всеволоду Дмитриевичу Яхонтову. — Нужно сделать все, чтобы как можно больше людей прочувствовали, что же они потеряют, если Шантары будут жить и дальше дикой и бедной жизнью».

«Земля дана для цветения жизни», — об этом думалось мне, когда я смотрел в Амурском филиале ВНИИОЗа слайдофильм Геннадия Рослякова о Шантарском архипелаге — обители животных и птиц, окруженной айсбергами и ледяными полями. Поражало обилие голубого на островах — голубые галки, голубые раковины мидии, небесно-голубые незабудки, голубые базальтовые скалы и голубые, как у стен Кремля на Красной площади, ели. И долго еще потом стояли перед моими глазами Шантары — чудесный уголок Родины, которую всем нам надо крепко любить и беречь.



Счастливый человек

На пойму реки тихо падают снежинки. Изюбриха покидает привольные летние пастбища. Мелкие заливы, в которых она лакомились сочной, нежно-зеленой травой, обширные болотистые пространства — мари, сырые луга словно окаменели, и шаг животного отдается порой глухим звоном. Шуршат сухие вейники и осока. Несколько ночей подряд над заледеневшей равниной свистел зимний ветер, и его свист сливался с воем волков. Быки-изюбры потянулись в сопки, где можно кормиться жесткими, но питательными хвощами.
В дубовых куртинах осталось еще много желудя, и изюбриха не спешила в горы, стараясь набраться как можно больше сил, чтобы выжить в студеную зиму. Это было необходимо и маленькой ее телочке, для которой только начинались жизненные испытания.
Изюбриха заметила в дубняках табунки косуль. Значит, поблизости могут быть и волки. Память ее хранила предсмертные крики косуль, настигнутых волчьей стаей. Она ускорила шаг: скорей бы добраться до виднеющихся вдали голубых дымчатых гор, до спасительных скал. Набитая тропка извечного перехода легко вела ее к предгорьям.
Дня через два звери пересекли полотно железной дороги с ее резкими, гнетуще-тяжелыми запахами. Теперь они были у подножия желанных гор. Останавливались на вырубках погрызть ветки молодых осинок, тала, лип и кленов, колючего элеутерококка и ершистой аралии. Ярко светило солнце, оттепель дурманила тайгу. Исходили ароматом лианы лимонника. Горьковатые струи воздуха из тальников смешивались с настоем запахов елей и кедра, смолистых пихт. Сладко-терпкий таежный воздух опьянял зверей. Здесь, в зарослях, можно было и зимовать: не догонит в этой чаще их ни волк, ни собака. Но изюбров пугал непонятный гул, доносившийся со стороны железной дороги.
Пока ничто не предвещало опасности, звери лежали, подставив желтовато-серые бока теплому солнцу. И вдруг поблизости хрустнула ветка. Инстинкт подсказал старому зверю: в чаще стоит человек. Изюбриха рванулась в распадок, закрывшись от врага стеной кустарника. Телочка прыгнула за ней, но любопытство приостановило ее, она выскочила на пригорок, оглянулась.
И в тот же момент у ног ее с треском разлетелся пенек, а в кустарнике ахнул гром. Телочка высоко взлетела в прыжке и легкими махами устремилась в чащу. Мать нагнала ее и пошла впереди. Свежие следы изюбров давно уже вели человека в горы. Он с досадой посмотрел на ноги: обувь была обмотана травой, но валежина подвела…
Изюбриха боялась человека больше, чем волка, и торопливо уходила с телочкой в горы. В низине, у светлого ключа, изюбриха учуяла запах рысей. Две молодые рыси прошли здесь след в след, как ходят волки и выводки тигров, — промышляли, возможно, зайцев и не были страшны ее телочке.
Сбивая человека со следа, изюбриха повела телочку по ручью, а потом перемахнула в хорошо натоптанный старый изюбриный след, повторила ее прыжок и телочка.
Поднявшись из распадка на одну из вершин, изюбры услышали далекий вой. Самку он испугал и удивил. Опыт говорил ей: где волки, близко и жилье человека — там серым разбойникам легче поживиться. Неужели человек появился уже и в этом глухом таежном углу? От волка можно спастись и здесь, среды острых скал и обрывов. Вскочив на недоступный с трех сторон выступ, изюбры вне опасности: под беспощадный удар их копыт волки не подойдут. Но от человека трудно уберечься. Нужно идти к Горелой сопке, там много скал, а вокруг по гарям полно кустарников и молодых деревьев.
По небу уже разлился свет нового дня, прозелень мрака держалась лишь у горизонта. Изюбры залегли на отдых в густой чаще мшистого ельника. Вверху над ними на самолетной трассе время от времени раздавались натужные гулы, режущие слух гудки. Шум этот стал вскоре привычным, и изюбриха забылась в сладкой дреме. Очнулась от хруста ледка, телочка стояла и пристально смотрела в сторону следа. Изюбриха услышала легкий шорох, это был не хищный зверь, а человек: ветки деревьев нет-нет да и шуршали по его одежде. Человек отрезал им выход через перевал, стараясь заставить выскочить на лесовозную трассу.
Устраиваясь на лежку, старая изюбриха допустила ошибку: от прогала, где проходила трасса, она прикрылась густой стеной леса, в другой же стороне был распадок, просматриваемый с сопки. Человек уже видел след изюбров, догадывался, где они могли быть, и, сделав крюк, зашел к ним со стороны сопки.
Опасность заставила изюбриху броситься к прогалу. Едва звери выскочили на открытое пространство, вслед им загремели выстрелы. Пули с тягучим визгом пронзили кустарник.
Беда настигла изюбриху посреди прогала. Тупая боль полоснула ее откуда-то сбоку. Зверь кинулся за корень- выворотень. Грохот выстрелов стих. Изюбры пробежали вдоль прогала и остановились в пойме ключа. Старая самка перенесла тяжесть тела на три ноги: заднюю левую саднило от боли.
Медлить нельзя: преследователь не оставит их в покое до глубокой ночи. На гору изюбрихе было трудно взбираться, пришлось пойти краем широкой мари, заросшей мелким кустарником. Вскоре она выдохлась и устроила лежку. Телочка стояла рядом и лишь поглядывала на мать, как та с жадностью хватает губами снег и прядает ушами, прислушиваясь, нет ли опасности.
Человек опять обманул их, он зашел с противоположной стороны мари из-под ветра, и изюбры не могли учуять его. Вновь тишину леса взорвали гулкие хлопки выстрелов, и эхо стоном отдалось в горах. Человек теснил изюбров к дороге. Изюбрам удалось укрыться в густом лесу на одной из небольших сопок. Раненая самка легла и затихла, мятный холодок воздуха говорил ей, что скоро пойдет снег и тогда запорошит, укроет их след. Беспокоила ее только кровоточащая рана. Предстоящая перемена погоды навевала на изюбриху сонливость, и она впадала в забытье. Но, превозмогая боль, изюбриха встала. Она сделала большой круг, затем несколько раз выходила на следы других изюбров. Пройдя их тропами сотню шагов, прыгала в сторону, пытаясь сбить с толку человека, направить его за здоровым зверем. Однако старую самку выдавали капли крови на снегу. И человек настиг ее. Услышав треск веток, изюбриха затаилась и пыталась определить направление, в котором движется преследователь. Он все время заходил из-под ветра, и изюбриха превратилась, кажется, в слуховой нерв: всем чутким телом слышала она теперь подозрительные шумы и трески. И ей удалось уйти от выстрела.
Поединок закончился в темени. Человек не смог выгнать изюбров на лесовозную трассу. Он вышел наконец к просеке, осмотрелся, приметил место и прошел по дороге. Знакомый поворот обрадовал: близко зимовье, где его ждут.
Охотовед, худощавый, с мягкими соломенно-светлыми волосами мужчина, успел уже накочегарить железную печку так, что она стала малиновой и звонко гудела. Обсыхающие стены, сложенные из толстых плах выдержанного кедра, курились парком.
— Ну, что у тебя? — спросил он.
На усталом лице вошедшего разлилась довольная улыбка:
— Шлепнул… Правда, ранил всего лишь, но ранил, думаю, крепко. Место засек, не потеряю.
— Плохо, что ранил, — заметил охотовед. — Надо наверняка.
А когда узнал, что изюбриха была с телочкой, пожалел что на отстрел зверя по лицензии взял с собой этого нового егеря.
— Пропасть может без изюбрихи телочка, — сказал он и добавил после молчания: — В нее ты не стрелял?
Егерь почувствовал суровые нотки в голосе охотоведа и проговорил опасливо:
— Было дело. А что?
— Барахло ты, — бросил ему охотовед. Он подошел к егерю, положил руку на плечо и крепко сжал его: Человеком надо быть…
Больше охотовед не проронил ни слова, на душу его навалилась тяжесть. В памяти ожили встречи с другими людьми, подобными этому егерю, которые относились к природе рвачески.
Но по неписаному промысловому закону раненый зверь подлежит отстрелу. Утром охотовед молча собрался и коротко позвал:
— Пошли.
Егерь показал ему примеченный поворот на лесовозной трассе, и вскоре они вышли к первой лежке раненой изюбрихи. Охотовед внимательно осмотрел вмятину на снегу. Изюбриха была крупной. Он замерил вмятину и внес данные в записную книжку. Потом двинулись дальше по следу, который о многом говорил его наметанному глазу охотоведа.

В полночь, когда над тайгой сгустилась глубокая темень, изюбриха осторожно перешла через прогал и повела телочку к Горелой сопке. Пошел мелкий снежок, но вскоре прекратился и не успел засыпать следы изюбров. Мать долго шла по острым мелким камням и привела телочку к речке, журчавшей у подножия горы Горелой. Изюбриха ступила в воду и пошла по течению, осторожно передвигая ноги, чтобы не набрызгать на снег. Прыжок в сторону, и звери двинулись сквозь кустарник. Когда начало рассветать, сверху опять стал сеяться мелкий колючий снег. Изюбриха сделала большой круг и остановилась в гущине леса недалеко от своего старого следа. Если человек будет идти за ними, он направится дальше на круг за изюбрами и звери выиграют время, чтобы уйти от преследователя как можно дальше.
Новый день выдался ясным и не по-зимнему теплым. Рябчики грелись на припеке по солнечным сторонам белоснежных берез. Кормились в рябиннике у распадка стайки снегирей, оставляя на снегу под кустами красные брызги ягод. Разразилась длинной трелью желна. Изредка перекликались в кронах рябин дрозды. Занятые своей утренней жизнью, птицы не обращали внимания на лежащих зверей. Только крохотные синицы радостно нацвиркивали однообразную свою песенку и склевывали капельки мерзлой крови раненой изюбрихи. Их спугнул, высунув хищную мордочку из-под валежины, подбиравшийся к месту пиршества птичек ярко- желтый колонок.
Близился вечер, кровь уже запеклась, но изюбриха еле волочила ноги от усталости и шла напрямик. Путать следы было бесполезно: слышался торопливый хруст снега под ногами настигавших ее людей. Изюбриха судорожными усилиями бросила тело вперед, взобралась на крутосклон. Наконец она достигла вершины горы. Потом повернула к обрыву и остановилась, словно хотела в последний раз окинуть взглядом далекие и близкие горы, по склонам которых она бегала розовой телочкой…
Когда-то здесь уходили в прозрачно-синюю даль волны могучего кедровника. Теперь только отдельные стволы гигантов простирали к небу полусухие вершины. Горы стали грустными и безжизненно-серыми. Унылую картину расцвечивали лишь кущи аралии, выросшие на волоках трелевок.
Она не слышала выстрела…
В небе сгущались фиолетовые сумерки. Охотники подошли к поверженной изюбрихе.
— Дошла, — сказал один.
— Домучил, — мрачно уточнил другой и едко усмехнулся: — Охотничек! — Помолчал минуту и добавил: —
А надо бы записать в памятке охотникам: «Не умеешь стрелять — не берись». — И тихо, размеренной походкой отправился к зимовью.
Этим человеком был известный дальневосточный охотовед Юрий Дунишенко.

* * *

Тридцать лет не был я в родном городе и вот с волнением иду от памятника Ерофею Хабарову на привокзальной площади вниз по Амурскому бульвару. Бульвар выводит к реке.
Юрий Дунишенко пришел на площадь минута в минуту, как мы условились по телефону. Я сразу узнал его. И точность эта, и размашистый шаг, и цвета спелой соломы волосы, и не исчезающая даже в улыбке грусть в голубых глазах, и острый нос — все совпадало с портретом, который словесно нарисовал мне в Тюмени однокашник Дунишенко по институту Володя Азаров. Когда я рассказал ему однажды, что собираюсь ехать в Хабаровск, что для воплощения замысла нужен человек арсеньевского духа, Володя тут же предложил: «Есть такой… Любимец курса был у нас, автор факультетского «Гимна охотоведов». И рассказал мне о Юрии Дунишенко.
И вот мы идем с Юрием по городу. Высокое солнце залило улицы половодьем света, в воздухе витают запахи распускающихся тополиных почек. Юрий увлеченно рассказывает о седом Сихотэ — так он называет Сихотэ- Алинь. Это были его «очарованные дали», где хрустальными бусами рассыпается по кедровникам звон таежных ключей, голубые саянские ели стоят, словно дорические колонны, а кораллы ягод лимонника врачуют зверя и человека. Я понял, что такой человек, как Дунишенко, не мог не писать, и спросил:
— Может быть, по тропинкам Арсеньева ходишь, Юра и мы когда-нибудь прочитаем твою книгу про Сихотэ-Алинь?
— Веду таежные дневники, — откровенно признался он, — пишу повесть об охотоведах и уссурийской тайге. Но временно пришлось оставить эту работу, надо диссертацию сделать, обобщить все, что открылось за четырнадцать лет в исследовании главного моего зверя — изюбра.
Дома у Дунишенко нас встретила Айка, белая, с желтовато-золотистыми пятнами молодая собака. Она взвизгивала, радостно прыгала, пытаясь лизнуть хозяина в лицо. В фиолетовой темени мы повели ее на прогулку. Айка весело носилась по хрустящей корке наста в распадке у большого, сверкающего огнями жилого массива. Снизу, с поймы Амура, сквозил ветерок, нанося запахи талого снега. На склонах за распадком чернели деревья.
— Живописнейшее место! — воскликнул Дунишенко. — Это громадный естественный парк, созданный природой, в распадке можно запруду сделать — водоем будет. Здесь и было когда-то озеро, спустили его в Амур, постепенно ломают и вырубают тополя на склонах, потому что ничейный сейчас массив. Да… — вздохнул он. — Даже в самом Хабаровске подчас не можем уберечь лес. А что вокруг него происходит? Опустынивание… Звери, птицы исчезают. Выехал я недавно в одно урочище. Солнце яркое светит — и могильная тишина. Немая весна. Возле Хабаровска только Хехцирский заповедник, как остров, остался, но он открыт лишь для ученых. А населению куда податься? Чтобы показать сыну елку, кедр, лес настоящий — я три часа на автобусе еду.
Соскучившись по хозяину, Айка запрыгала вокруг него. Тот ласково остановил ее:
— Не зайчи!
И повернулся ко мне.
— Мой покойный учитель, руководитель по аспирантуре профессор Василий Николаевич Скалон считал, что мы не можем говорить о культуре наших городов и сел, пока не будет в них в изобилия зелени. Очень глубокая мысль!
Собака кувыркнулась перед нами и опять отвлекла Дунишенко. Он с теплотой в голосе проворчал:
— Ты у меня как Лапка и Потапка. — И пояснил: — Двух полумертвых больных сирот медвежат подобрал я в тайге, выходил самыми современными лекарствами. Выжили они, выросли, смышлеными оказались на редкость. Вот и отдал я их дрессировщику Запашному, может быть, уже заслуженные артисты они сейчас…
Потом я побывал на работе у Дунишенко, в розовом двухэтажном домике Дальневосточного филиала ВНИИ- ОЗа — Всесоюзного научно-исследовательского института охоты и звероводства.
Юрий медленно, с какой-то осторожностью прохаживался по своему кабинетику. Он был ему непривычен после долгих месяцев лесования, как непривычен бывает новый костюм. Я слушал его рассказ об итогах большой работы его «охотоустройки», как он называл свою экспедицию. Не в один вечер понял, что даже слабая боль, нанесенная природе, тревожит этого человека, как песчинка, попавшая в тело морской жемчужницы. В каждом изюбре и лосе, в каждой косуле охотовед Дунишенко видит бесценное, грациозное создание живой природы. В то же время он понимает и другое: любое копытное — это биологическая фабрика, и важно уметь извлекать из нее для себя выгоду, не причиняя ущерба природе.
— Продукцию охоты давно называют процентами с капитала, стоящего на корню, — говорил Дунишенко, измеряя кабинетик крупными шагами. — И вот этот-то капитал у нас как дитя у семи нянек. Сейчас промысел ведут разные ведомства. В заготовках мяса диких животных господствует пока «интуитивное планирование», а не трезвый, научный расчет.
Работа Юрия Дунишенко поначалу мне представлялась полной идиллией. Величественная тайга, реки, прозрачные озера, ключи, сладкие запахи хвои, трав и цветов, половодье соцветий и лепестков, откровения жизни птиц и зверей! Но чем больше я вникал в подробности деятельности охотоведа, тем ясней становилось, что прежде всего это большой самоотверженный труд: за четырнадцать экспедиционных лет Дунишенко побывал в отпуске только однажды…
Было это в июне. Юрий вместе с такими же отпускниками, как он, отправился на лодке вниз по течению реки Хор. Цель была одна — отдохнуть от повседневных хлопот охотоведа. Полюбоваться природой как бы со стороны — не торопясь и с наслаждением.
Торжественная ночная тишина охватывала, подчиняла себе воздух, галечниковые отмели, тонкоствольные тальники, глубокое небо и даже влажный блеск звезд. Тишина соединяла их в единое целое. И Дунишенко вдруг почувствовал, что все это — часть его самого. Он остро осознал, что работа охотоведа — это борьба за истинную гармонию человека с природой. Глубокая радость наполнила Юрия Дунишенко, и он подумал: «Счастливый я человек — живу любимой работой». И память увела его в юность, в небольшой поселок на Чукотке, где при свете керосиновой лампы долгой полярной ночью постигал он школьные науки. В те годы он даже и не знал, что существует такая профессия — охотовед.
Через три месяца я вновь приехал в Хабаровск и застал Дунишенко буквально на пороге дома в таежной экипировке. Он опять отправлялся на свой родной Сихотэ. Я проводил его и видел, как он медвежистым распадком поднялся на пурпурную от вечернего солнца вершину, с которой открывались чистые, прозрачные дали таежной страны Арсеньева. Юрий набрал в грудь воздуха и затрубил в берестяной рог. В ответ заперекликались серебряными трубными голосами в тайге быки- изюбры…
И Дунишенко пошел навстречу этим голосам…


Летели котики на юг…

Мы еще многому должны научиться, прежде чем надеяться на удачу.
Герберт Уэллс

Зиму морские котики паслись, промышляя минтая, кальмаров, головоногих моллюсков и анчоусов в теплых водах у берегов Японии и Южной Кореи, а весной устремлялись по вечному «инстинкту дома» к своему чудо-острову — малюсенькому, затерянному в океанских просторах куску скалы. Находится он в Охотском море, напротив мыса Терпения на Сахалине. Первыми приплывали к земле своего детства матерые секачи. Тяжело отфыркиваясь, выходили они из пенного прибоя в своих бурых шубах. Устало оглядывали затянутый кисеей тумана и нескончаемого мелкого дождика пустынный подветренный берег, где родились они сами и вскоре должны родиться их дети — большеголовые черненькие котята. Потом к лежбищу на Тюленьем подтягивался группами и поодиночке серебристый молодняк, выбирались из воды самки. Будто полинялые, серые, они были уже с детенышами во чреве и выходили на твердь измученные. Нетвердыми, припадающими скачками продвигались самки к гаремному пляжу.

Юрий Илларионович Орлов прибыл на Тюлений в один из солнечных дней августа, когда Сахалин после долгих дождей, холода и промозглости млел от тепла и медвяно пахли вымахавшие в полтора человеческих роста травы, курился парок с громадных листьев лопухов-гигантов, под которыми можно было шагать, как под навесом, источали аромат крупные, интенсивно-розовые цветы шиповника. Тюлений — голый остров, покрытый кое-где саблевидной травой, о края которой можно порезаться. Теплый ветер шелковисто шуршал желтым песком на лежбищах, гладил серебристые тела котиков, витал над скалистым плато, заполненным до краев морем кайр, похожих на пингвинов в своих белоснежных манишках при черных фраках. «Айр! Айр!» — неумолчно галдели птицы. Их гомон прерывался иногда громовыми взрыками секачей на лежбище, вступающих в кровавые схватки из-за самок.
Впервые в жизни Юрий Илларионович увидел котика рядом. Громадная, лоснящаяся на солнце туша с высоко вознесенной птичьей головой на могучей, толстой в основании шее. Шея переходит в грудь и мощные плечи, от которых отходят в стороны два подобия тумб — култыши с длинными лопастями — ластами. Прогонистое тело котика заканчивается гибкой и мускулистой «талией» с большими перепончатыми ластами. Котик напрягся и смотрел в лицо человеку небольшими, широко расставленными глазами. «Два миллиона вас живет по обе стороны экватора, и каждый двадцатый — обречен на забой, на шапки котиковые, манто и другую всячину, — думал Юрий Илларионович. — А вы мне нужны как артисты, людей радовать своим искусством». Трудно сказать, что возникало в голове ластоногого при виде этого кругловатого по всему внешнему облику человека. Ученого же поразили более всего, может быть, глаза котика, блеск какой-то звериной его мысли в их черных глубях. Юрий Илларионович уловил в них беспокойство. Глаза котика вопрошали, казалось: «Кто ты, с добром или со злом, что ожидать от тебя?» От этого пронзительного, почти человечески умного взгляда Юрию Илларионовичу стало не по себе, как будто он встретился с представителем неземной цивилизации, из тех, что пытается найти человечество в просторах Вселенной. Как бы то ни было, но котик действительно являл собой не просто экзотического какого-то зверя, а элемент глобальной природной системы. «Вот ты каков, вольный сын океана», — восхитился Юрий Илларионович. И ему представились качающиеся живые просторы, безбрежные воды, синие, зеленые, голубые, свинцовые, серебристые и черные волны, могучие валы с белыми гребнями пены. Как дома, в этой стихии котики, по нескольку месяцев они не выходят на берег. Плавают, и тогда видно их головы и шеи, лежат на спине и боку котики, высоко подняв над собой задние ласты, напоминающие большие черные руки, которые пугают суеверных рыбаков-японцев, играют-ныряют, прыгают по- дельфиньи над волнами, с изяществом совершают какие-то немыслимые кульбиты, по-птичьи, в стремительном полете бросаются за добычей. Подобия размышлений вспыхивают, конечно же, не только у этого впервые увиденного «в лицо» Юрием Илларионовичем котика. Благоговения к людям, по всей вероятности, в нем не рождается: он вспоминает, может быть, что случалось с ним, когда на этом лежбище появлялись угрюмые люди и глушили котиков, били их по головам палками. Тогда тут царил панический ужас, и трещали кости океанских жильцов, струилась кровь по серо-радужному их меху…
На суше котики грузны и неповоротливы, вот и этот попытался убежать и брякается о землю, как прыгающий мешок. Выдохся и остановился, дергаются под кожей на груди бугры мышц, во взгляде боль, затравленность. Потом глаза котика наливаются злобой, он приоткрывает красную, как у тигра, пасть, топорща жесткие усы и выказывая громадные загнутые клыки. Но выбор уже сделан: этого котика надо отловить и с несколькими другими его собратьями переправить на берег Черного моря. На котика набрасывают аркан, прикрепленный к большой палке, целая бригада тащит пойманного зверя в клетку. Маленькие уши у котика плотно свернуты в трубочки и прижаты, одно из них повреждено и дает Юрию Илларионовичу основу для клички.
— Иди, иди, Рваное Ухо, не на смерть тащим, не на забой! — кричит он зверю. Но котик не слышит его, глаза у него красные, выпученные со страха, шея в складках, плечи в буграх. Он судорожно скребет землю, вгоняя в песок с галькой ласты, на которых, как сквозь рукавицу, на руке человека, проступают пять пальцев. Котик упирается, упруго извивается узкой хвостовой частью тела, задними ластами. Но люди сильнее его и приближаются с бьющимся в судорогах зверем все ближе и ближе к клетке. И бессильно, с отчаянием бунтует против неволи все существо котика, будто предчувствует он, что все кончится жестокой трагедией.
Долгая эпопея с котиками вспомнилась Юрию Илларионовичу на Пироговском водохранилище, когда он тюленисто вытащился из воды и обсыхал на песке, овеваемый слабыми струйками ветра, ароматами размягченных жарою сосен, берез и трав.
Такого знойного лета, какое выдалось в этот раз в Москве, не случалось уже несколько десятков лет. Асфальт, кирпич и бетон раскалялись в полдневную жару, как песок в пустыне, в помещениях НИИ было душно до головокружений, и вечером Юрий Илларионович ехал домой в Мытищи будто обескровленный.
Шестнадцать лет своей жизни отдал он работе в Центральной производственно-акклиматизационной станции Министерства рыбного хозяйства СССР. Из Пекина в Краснодар возил Юрий Илларионович Орлов белых амуров и толстолобиков, выловленных в коричневато- желтых водах Янцзы. Любовался в Приморье оранжевыми, красными и бордовыми красками неба и летел в багровый закат, догоняя солнце, в сторону далекого Мурманска. Экспедировал по воздуху из одного края в другой осетров, пелядь, леща, отправлялся с «кусочками» океана, реки или озера на борту самолета в страны Скандинавии и Иран, грузил живых угрей для СССР в Париже.
Годы путешествий с водными организмами оставили добрую память в его сердце, с печалью думал он только о поездке на остров Тюлений, не мог забыть боль в глазах котика Рваное Ухо и его несчастных собратьев, полные неземные тоски и печали крики их в Батумском океанарии.
В последние недели на него обрушилась лавина работы, выматывала жара. Юрий Илларионович настолько уставал от этой тупой прозы будней, что ощущал вечерами вес своего мозга, казалось, что в голове помещен булыжник. И лишь на водохранилище в этот субботний день он почувствовал, что оморочь проходит и он вновь начинает жить и мыслить. Прежде всего, потянуло его в клуб аквариумистов. Воображению Юрия Илларионовича представились толстые стекла аквариумов, прозрачные толщи вод с экзотичными зарослями пурпурной роталы, карлика аира, ползучих криптокоринов, уховидных листьев сальвинов, бахромчатых белых цветов горечавок и вообще всякой всячиной вьющихся спиралей и ножевидных побегов. Вот пролетают между ними яркими молнийками неоны. Исполняют незамысловатый, как полька, танец желтые с крапинами барбусы. Прячутся похожие на запятые бродяжки-пицилобриконы. Бабочками порхают яркие ремерезии и, как призраки, вращаются вокруг прозрачно-стеклянных окуней черные орнатусы. Медленно всплывают со дна жемчужинки, и парят в толще вод невесомо-легкие красные шапочки.
Это были не обычные аквариумы, а приборы с замкнутой системой водоснабжения — «Нептуны». С ними члены клуба сумели побить все рекорды в стране по сбору икры карпят и других рыб. Опытом их заинтересовались космобиологи в Звездном. Юрий Илларионович был одним из создателей «Нептуна», его искания увенчались авторским свидетельством на изобретение. Рыбоводство стало делом жизни ученого, но здесь, на Пироговском водохранилище, в душе его началось смятение, когда вспомнил он о командировке за котиками…

Авиаперелет из Москвы в Южно-Сахалинск. Юрий Илларионович командует перегрузкой клеток для котиков в автомашину. И вот ровно гудит мотор «ЗИЛа», дорога пролегает по живописной Сусунайской долине. Туманисто мягкие, как в акварельном размыве, очертания гор и холмов, укрытых зеленой шубой аянской ели и сахалинской пихты, широколиственных — клена, бархата, маньчжурского ясеня, перевитых лианами лимонника и винограда. Долина залита светом лениводовольного августовского солнца. Вдоль дороги буйные заросли высокотравья — медвежьей дудки, шеломайника, каких-то громадных зонтичных растений, при виде которых думается о сказочной флоре тропиков. Алеют крупные, как яблоки, плоды шиповника. Светлыми мелководными речками с галечным дном движутся, вспенивая воду, на нерест косяки кеты и горбуши. Рыбы идут, будто стада оленей, голова к голове. Боже, какой экзотичный и богатый край! Такие драгоценности в лесах и водах. А где-то там еще котики…
У причала рыбацкого селения Стародубска их ждал заказанный по телефону из Южно-Сахалинска сейнер. Море было спокойным и гладким, отражение чаячно-белого судна колыхалось на волнах, ломаясь на зеленовато-рыжих прибрежных камнях.
Сейнер ходко двигался к острову с лежбищем котиков, пересекая залив Терпения. Быстро темнело, и вскоре море окутала черными покровами ночь, казалось, что во всей Вселенной только и есть крохотный островок света — рубка этого сейнера, мерцающий компас. Юрий Илларионович даже на мгновение почувствовал себя в каком-то неземном мире, и ему вдруг подумалось: «Могут же быть в межзвездье где-то цивилизации в виде котиков, мыслящих ластоногих существ. Могут ждать они инопланетных гостей, тревожиться, найден ли будет общий язык, пользу или горе и беды принесет встреча с ними…»
В полночь сквозь тучи пробилась луна, и отражение ее ослепительно засверкало на воде ломаной дорожкой. Сумеречно искрились пенной гривой на свету судовых огней буруны от форштевня. Юрий Илларионович глядел на них, опершись о поручни, и пытался представить себе вид острова, где уже месяц жила его душа с того дня, когда директор Батумского океанария обратился к акклиматизаторам с просьбой привезти им котиков. Интересно же иметь у себя такого зверя, какого нигде еще в искусственных условиях не содержат, люди им любоваться будут. Юрий Илларионович сразу загорелся этой идеей: котиков никто в мире еще не перевозил на такое громадное расстояние, а он любил новое, неизведанное. Это он, ветеран коллектива акклиматизаторов-перевозчиков, первым придумал транспортировать молодь рыб в полиэтиленовых пакетах, и такие «купе» стали привычными для новоселов водного мира в разных районах страны. Как никто другой, понимал ученый-энтузиаст, что рыбы — создания нежные и относиться к ним надо внимательно и осторожно. Чего казалось бы опасного — дыхнуть на выловленную сачком пелядку? Жабры ее, оказывается, могут получить «ожог», чернеть начнут… О, сколько еще неизвестного кругом! Вот и тут встреча с ним: придется сыграть шахматную партию с природой, как подумал склонный к афористично-образному мышлению Юрий Илларионович, возликовав от предложения батумцев.
«Экспедиция сложная, беру с собой добровольца», — объявил он коллегам-акклиматизаторам. Ехать на Сахалин вызвалась Валентина Петровна Керштейн. Он порадовался, глядя на эту худощавую женщину с калмыцким разрезом глаз, потому что знал — энергия в ней клокочет, эта женщина не знает усталости, кажется, не научилась болеть за многие годы, по-мужски решительна, способна к риску и авантюре.
Утро встретило их парадно-сияющим солнцем, торжествующими, как показалось ученому, криками кайр. Остроклювые птицы были как веретенца с шилом впереди. Они юрко ныряли за рыбой, летали, подобно разведчикам вглядываясь в водные глуби. У удачливых свисали из клювов рыбки, серебрящиеся лезвиями узких ножей.
Увлеченный снующими вокруг сейнера кайрами, Юрий Илларионович проворонил даже момент, когда на горизонте, в туманной дали, где море сливалось с небом, всплыл полого скошенным с одной стороны брусом долгожданный остров.
Кусок суши полукилометровой длины быстро приближался, открывая взгляду желтую песчаную полосу у основания — пляж, за которым тяжелой плитой возвышалось скалистое плато. С пятнадцати-двадцатиметровой кручи его снарядиками ныряли на пляж и в море черно-белые кайры. Валентина Петровна мельком взглянула на шефа и не узнала его. Он подался всем корпусом вперед. Обычно взгляд его был спокойным, с легким туманцем, здесь же глаза Юрия Илларионовича горели огнем первооткрывателя новых земель. И действительно, они прибыли на уникальнейший кусок суши, в некую романтически-голубую страну терра инкогнита, окрещенную Орловым в дороге еще «планетой котиков».
Сейнер бросил якорь, и клетки для котиков перевезли к берегу на баркасе. Пройдя мимо приземистых, обсоленных морскими ветрами бараков, Юрий Илларионович и его помощница поднялись по ступенькам, вырубленным в скале. Там, возвышаясь над общежитием и цехами по обработке котиковых шкур, стоял серый дощатый дом, где размещался начальник промысла.
На крыльцо вышел длиннорукий человек в белой рубахе с расстегнутым воротом и закатанными рукавами. Юрий Илларионович читал о нем в газетах и книгах. Литературный портрет был точен. Хозяину острова больше тридцати. Плотный. Черная голова по-тюленьи переходит в мощную шею. Выделяются скулы, лицо пронаждачено ветром. Черные раскосые глаза с устойчивым прищуром, характерным для мореманов. Улыбка доброжелательная и снисходительная. Чувствуется, что «губернатор» острова привык покровительствовать.
— Владимир Леонидович Мануйлов, — назвался начальник промысла и крепко, до хруста стиснул руку. — И давайте сразу на «ты», проще.
Юрий Илларионович услышал блеяние и замер в недоумении: овец здесь быть не могло. Мануйлов пояснил:
— Котята это на лежбище, молока просят.
Разместив на складе имущество, гости отправились знакомиться с островом. От дома начальника промысла и на север до конца плато тянулась изгородь в рост человека. Она делила Тюлений надвое: западная часть — узкая полоса, восточная — широкая, тут лежбище котиков. На границе стояла будка, с которой ученые вели наблюдения за зверями. Мануйлов пригласил гостей к трапу, по которому они и спустились со скального обрыва. Потом островитянин пригласил их подняться на смотровую площадку, и вот перед глазами Орлова и его спутницы та половина острова, где лежали и бегали, ласкались и дрались более ста тысяч котиков. Много зверей плавало в море, их головы виднелись среди волн до самого горизонта. Одни, перевернувшись на спины, покойно качались на волнах, задрав над водой ласты, другие кружились в хороводе. Третьи гонялись друг за дружкой. Лишь самки с детенышами под охраной вла- дык-секачей продолжали лежать на суше. Но жара доняла и их. И, будто сговорившись, гаремы поднимаются один за другим. Изящные, серебристо-серые с бежевой подпушью тела котиков скользя истекают в море. На песке становится пустынно. Только самцы, охраняя свои места, выделяются на пляже бурыми пятнами. Вскоре пустоты вокруг них заполняются освежившимися темными телами. Владыки поводят клювовидными головами, осматривают свои территории и, похоже, пересчитывают, все ли в их «семьях» вернулись домой. Какие-то пять котиков будут отловлены через два дня и покинут привычный родной мир. «Как они это перенесут?» — плеснулась мысль у Юрия Илларионовича. Может, думали о людях по-своему и котики, хотя внешне это была студенистая масса, каждый из зверей в которой казался внешне равнодушным и одиноким. «Может, и мы, люди, такие… Есть же у человека ласты, когда он в эмбрионе еще. Устроили теперь себе лежбище на Земле и довольны, живем, как котики…»
В Стародубске ученый договорился, что тамошний рыбокомбинат пришлет за котиками катер, подготовит две грузовые машины и около двухсот килограммов льда — все предупреждали Юрия Илларионовича, что котики очень боятся жары. Покамест же он наблюдал за ними и продолжал вживаться в образ объекта перевозки.
Раздумья Юрия Илларионовича прервал Мануйлов, который повел гостей знакомиться с потайными ходами под лежбищем. Они вошли в один из тоннелей в песке, обшитый досками и распертый брусьями. Небольшое расширение и вот он — пляж, усеянный котиками. Отсюда на рассвете промысловые рабочие, вооружившись палками-дрыгалками, как их здесь зовут, этими своеобразными «демократизаторами» для ластоногих, в знобкой утренней тишине пробираются к скоплениям холостяков — не имеющих еще семей котиков — и, вытянувшись цепью, отпугивая зверя от воды шумом, стуком, криками, миганием электрических карманных фонариков, гонят его на забойную площадку. «Котиковый мех, конечно, ценен, аукционы пушные — дело хорошее, но все равно жалко этих добродушных зверей», — скользнуло в сознании Юрия Илларионовича.
Пришло время отлавливать котиков. Группа людей, возглавляемая Мануйловым, выбралась тоннелями к лежбищу. Ловцы отсекли от стада пять котиков, потом стали определять, самку или самца заарканили. Юрий Илларионович помогал рабочим, а Валентина Петровна отмечала в блокноте: самец — кружочек с крестиком внизу, самка — кружочек со стрелкой вверху.
Котики были, в основном, двухлетние, но попалась и одна четырехлетняя самка, которую Юрий Илларионович и назвал Рваным Ухом. Она вела себя беспокойно в клетке, сильно рычала и пыталась грызть железные прутья.
— Наверное, у нее щенок, — решил Мануйлов, — а он без самки может погибнуть.
Юрий Илларионович надумал взять и щенка, может быть, и удастся его вырастить. Самка хрипловато блеяла, зовя своего котенка. Ловцы поймали одного детеныша, который, как им показалось, наиболее рьяно откликался на зов матери тоненьким своим голоском. Юрий Илларионович обратил внимание на него, когда тот блуждал между тел матерых котов, а потом, поотиравшись на «детской площадке», неумело булькался в море. По лицу ученого расплылась улыбка. «Не суйся в воду, пока тебе не исполнится шесть недель, не то голова перетянет пятки», — вспомнил он наставление котихи сыну из киплинговского рассказа «Белый Тюлень».
Котенок не умел окунать голову в воду, он вылез на сушу с промокшим насквозь мехом и заподрагивал вскоре от холода. Когда его принесли ловцы, он наивно глядел на людей черненькими глазами и не убегал. Он даже как будто просил, чтобы его взяли с собой — жалостливо мекал, раскрывал розовенький рот, тыкался прохладным носом в ладони Юрия Илларионовича. Ластился щенок и к опустившейся перед ним на корточки Валентине Петровне.
— Иди ко мне, лапочка ты моя, — приговаривала она и гладила его по блестящей черненькой спинке. Валентина Петровна устроила щенка в отдельный маленький ящик, и котиков стали переносить к причалу.
Воздух над островом был насыщен бусом — мельчайшей водяной пылью. Огромное лилово-красное солнце тяжело выдиралось из тумана, оно словно вязло в нем. Моря не было видно, и казалось, что это серый туман выплескивается под ноги накатом пенных волн. Стало трудно дышать. Тело Юрия Илларионовича покрылось холодной испариной, он начал зябнуть. Подергивала плечами от заползающего за ворот куртки холода и Валентина Петровна. Мануйлов же сообщил им, что это самая лучшая, «курортная» пора для котиков.
— Нам такую в самолете не создать им, — с удрученностью проговорил Юрий Илларионович начальнику промысла.
— Курорт будет на Черном море, — улыбнулся он своим мыслям.
В условленное время ожидаемый катер появился у берегов Тюленьего, но его скрывало туманом. С судна все время подавали гудки, и баркас, на который загрузили клетки с котиками, пошел на эти сигналы. Вскоре катер взрезал волны, взяв курс на Стародубск.
За ночь Юрий Илларионович несколько раз спускался с Мануйловым на палубу. Скользили лучами фонариков по клеткам. Котики просыпались, недовольно ворчали. Юрий Илларионович распорядился поставить клетки поближе к носу, чтобы до них долетали брызги от волн, разбивающихся о корпус судна. Соленая влага действовала на котиков умиротворяюще, и они хорошо спали на время плавания.
— Вот бы научиться разводить котиков, — размечтался Юрий Илларионович в рубке.
— Я сам об этом часто думаю, — вскинулся начальник промысла. — Планы уже кое-какие есть. Люблю я котиков. Очень интересные звери. И забойкой поэтому тяжело заниматься. Их колотят палками по головам, а у меня под черепом отдается, мозги аж скипаются, кажется. Я бы тоже хотел возить котиков и разводить их. Может, в неволе, в океанариуме, появятся котята?..
В Стародубске, перед броском до Южно-Сахалинска, клетки еще раз окатили водой, а сверху набросали льда.
У клеток собралось много любопытных жителей Стародубска. Слышались разные реплики:
— Во мху их надо везти, а не так.
— Да-да, не цирковые ж это артисты.
— Загубят они котиков.
— Поручили каким-то интеллигентам.
«Главное в драку ввязаться, потом думать будем, — бодрил себя Юрий Илларионович мысленно. — Не мы первые общаемся с котиками, не мы последние. Гнал же всю весну на север их стадо скитавшийся, словно маленькая рыбачья лодчонка, герой Джека Лондона. А у него все из жизни. Котики там, правда, были в воде, а здесь — океан воздуха…»
С рыбозавода прислали два грузовика. Быстро погрузились, можно и трогаться. Юрий Илларионович попросил водителей ехать медленнее, и машины несколько часов с мелкой дрожью двигались по гравийной дороге. Эту часть путешествия котики перенесли стойко, хотя их изрядно потрясло, и были они взъерошенные, возбужденные.
В Южно-Сахалинске акклиматизаторов, как и было условлено, дожидался директор Батумского океанариума Давид Аббасович Микеладзе, шустрый, но, как пришлось вскоре убедиться, не очень обязательный человек, хоть и обещали нечто надежное и основательное комплекция его, черная нашлепка усов и аэродромного вида фуражка. Он радостно взмахнул руками, увидев Орлова с помощницей, потом мелким бесом крутился у клеток с котиками, приговаривая:
— Вот вы какие милашки, вот вы какие, мордуленции.
— Как дела с авиацией? — спросил его Юрий Илларионович.
— Полный порядочек, договорился, сейчас летим, — прощебетал Микеладзе, почтительно и даже с некоторым подобострастием взглянув на ученого. Оказалось, однако, что с Аэрофлотом еще предстояло решить уйму вопросов.
Начальник отдела перевозок аэропорта отказывался сажать акклиматизаторов на рейсовый самолет и уговаривал их до Хабаровска хотя бы добираться спецрейсом. «Это надежнее: в полете вам легче будет поддерживать нужную для котиков температуру, — убеждал он Орлова скороговоркой. — Чековая книжка при вас, быстренько все оформим».
— Наша станция — не банк Рокфеллера. Слишком толстыми будете, — прервала его Валентина Петровна, — вы готовы за каждый оборот винта по рублю с клетки брать. Но мы не тюки с золотом везем. Ясно вам?
Аэрофлотский чиновник снисходительно повернулся к женщине.
— Очень колючая вы.
— Ерша щука не берет, — огрызнулась она и так глянула на аэрофлотовца, что тот съежился от ее ознобного взгляда и уткнулся в бумаги, согласившись выписать документы на рейсовый самолет.
— Но только до Адлера, а не до Батуми, — едко сообщил он. — Там как хотите добирайтесь.
— Там будет все нормалек, полный порядочек, я обо всем договорился, — успокаивал Юрия Илларионовича и его помощницу Микеладзе.
Сложность возникла с установкой клеток. Юрий Илларионович предложил поместить их в гардеробном салоне. Но Валентина Петровна отговорила его:
— Там котикам будет душно, и пассажиры интересоваться начнут и беспокоить их.
Решили поставить клетки в нижнее багажное помещение, в брюхо самолета.
— Температура и давление воздуха там будут такие же, как и в пассажирском салоне, — заверил их командир экипажа.
И все-таки акклиматизаторов тревожило, что они лишились возможности наблюдать за своими подопечными во время полета, поэтому Юрий Илларионович и его помощница ерзали в креслах всю дорогу. Глава экспедиции поглядывал в иллюминатор на стада туч, продвигавшихся к материку, светло-зеленые куртины моря, открывавшегося в просветах. Но покоя не было, будто иглами кто ширял в него, и он с отчаянием думал: «Когда же наконец кончится вода и пойдет суша, когда?» Ему воочию будто представились шкафы с заформалиненной в склянках живностью во Всесоюзном научно-исследовательском институте морского хозяйства и океанографии, куда он пришел на консультацию, разузнать поподробнее, что же это за зверь такой котик, каковы особенности его жизни и поведения.
Одним из самых авторитетных специалистов по этим вопросам оказался художник-анималист, биолог Николай Николаевич Кондаков. С ним Юрий Илларионович и встретился. Поглаживая черную лопатообразную бороду, тот заговорил:
— В цирке их нет, видимо, потому, что однажды они по неизвестной причине быстро погибли в неволе. Это произошло во Владивостоке, и сам я был свидетелем всего случившегося. С той поры, наверное, дрессировщики и опасаются работать с котиками.
Кондаков порылся в столе и подал коллеге-биологу желтую вырезку.
— Посмотрите-ка ее.
В заметке из сатирического журнала говорилось, что, когда собирались праздновать юбилей Командорских островов — 125-летие со дня открытия их Берингом, — решили выпустить специальный значок и на нем изобразить котика. Заказ на изготовление значка направили в Москву, попросив, чтобы главным в нем стал облик кота. Художник был так далек от зоологии, что, дав волю пылкому своему воображению, нарисовал морского кота с большим пушистым хвостом, каковой имел, вероятно, живший у него в квартире Васька-мурлыка. С таким котиком значок и попал к возмущенным камчадалам и командорцам. Хвост у морского кота также не вязался с его обликом, как если б он украшал самого художника. Тем не менее значок теперь очень ценится среди коллекционеров.
Кондаков вновь открыл стол, попередвигал что-то в нем и подал Юрию Илларионовичу командорский значок.
— Этот подарок мой — талисман вам как биологу, которому предстоит работать с котиками.

Юрий Илларионович нервно поглядывал в иллюминатор, с нетерпением ожидая встречи с сушей, хабаровским аэропортом. Мысленно он был там, с котиками, которые сидели сейчас в темном багажнике, и его охватывала паника: «Зачем я согласился везти этих котов… в мешке?.. Ничего не случалось за все годы работы на акклиматизационной станции, а тут… погибнут котики. Позор на мою голову. Может быть, они уже додыхают там, и ничем не помочь зверям…» Юрий Илларионович вспомнил о крабах, с которыми летал из Владивостока в Мурманск. Он лишний раз убедился тогда, что все живое требует особой заботы, когда вырываешь его из родной среды. Во время перевозки крабы скапливались на дне походных аквариумов-канов, нарушалась «техника безопасности». Чтобы крабы не калечили друг друга в пути, Юрий Илларионович предложил надевать им на ноги «перчатки» — короткие резиновые трубки. Это было безопасно и даже красиво, если не сказать — элегантно: трубки из красной резины очень шли к красным колючим панцирям крабов. Акклиматизаторы полностью освоили биологическую технику их перевозки. Сотни взрослых самок с икрой проносились на реактивных лайнерах над страной. Потом в прибрежье Баренцева моря большие и малые крабы разминали затекшие в пути клешни-ноги и важно, не спеша удалялись в зеленые глубины, где успешно теперь и освоились.
Вконец расстроенный Юрий Илларионович мысленно перебирал все, что знал о котиках, и сопоставлял обстановку отлова, когда они могли прямо на песке «сгореть» в своих «жировых тулупах», с болтанкой в машинах и перепадом давления в самолете. Ученый приходил к выводу, что перевозка должна завершиться благополучно. Но это только мысли!
Наконец-то Юрий Илларионович увидел клубы по- вечернему серых облаков, плывших уже где-то над Китаем. Под крылом самолета появились матово-серебряная лента Амура, ведущие к нему гряды, на которых, как на китах, устроился тремя главными красивейшими улицами центр Хабаровска. Только самолет сел и подкатили трап, как Юрий Илларионович с помощницей почти катапультно первыми выскочили на него и побежали к багажнику. С нетерпением, едва сдерживая себя от нервной трясучки, ждали, пока его открывали. И вот оно, перед глазами, чрево багажника. Там было темно и тихо. У Юрия Илларионовича пересеклось дыхание, он замер, Валентина Петровна стояла белая. Шеф ее судорожно направил луч фонаря в темень. Котики были недвижны. Неужели они погибли и это финал?
И тут раздался голос щенка. Котики, оказывается, крепко спали, и он проснулся первым и тонко взблеял, прося молочка.
— Лапочка ты моя! — воскликнула сорвавшимся голосом Валентина Петровна, готовая расцеловать щенка.
Стали просыпаться и старшие котики. И тут акклиматизаторы с изумлением обнаружили, что животные дрожат, хотя температура в Хабаровске была в этот час плюс 24 градуса. Вот тебе и раз!
— А мы-то боялись, что котики «сгорят» от высокой температуры! — вскричал возбужденный Юрий Илларионович, и они срочно принялись убирать лед из клеток.
Трехчасовая передышка на складе аэропорта, и котики взмыли в воздух. Теперь курс — на Адлер. Почти со скоростью ночи летел самолет над землей. Она простиралась где-то внизу, таинственно-темная и упокоенная, и копила силы, чтобы вновь ожить в утренние часы — взреветь техникой БАМа, загудеть буровыми Сибири, заурчать тракторами в казахской степи. Механизм дел в государстве, пронизанном, как радиацией, удушающей жизнь трепотней тысяч записных идеологов, схож был с каким-то холодным стальным мастодонтом, которому даже люди были чужды, не говоря о каких-то там котиках. О стайке их, пересекавшей континент в алюминиевой капсуле, страдали лишь двое из великого сонмища людей на Земле. На рассвете, перевалив заснеженные горы, самолет из Хабаровска развернулся над морем и приземлился вскоре на бетонной дорожке адлерского порта. Уши у Юрия Илларионовича и его спутницы побаливали, и они их попродували, зажав носы пальцами. «А закладывает или нет уши котикам?» — думалось им обоим.
— Давид Аббасович, — обратился Юрий Илларионович к Микеладзе. — Здесь вы обещали устроить нам зеленую улицу.
Микеладзе потрусил к авиаторам, а акклиматизаторы перевезли зверей к складу и поставили клетки в тень. Возвратившийся вскоре Давид Аббасович морщился, как будто съел целую гроздь недозрелого винограда. «Значит, «полный порядочек»!» — чертыхнулся про себя Юрий Илларионович. Оказывается, до Батуми не летали ни самолеты, ни вертолеты, не было возможности попасть воздухом и в Сухуми. В отделе перевозок Юрию Илларионовичу непререкаемо заявили:
— Вы у нас не транзитники и добирайтесь как хотите.
— У нас же котики, — попробовал воззвать к чувствам работников авиаслужбы ученый. — Для всех польза будет от них, для общества.
В стране царила инфляция слов, и такие доводы люди мало воспринимали. На Орлова поглядели, как на инопланетянина, и сказали:
— Вы будто с НЛО свалились. Котики ваши, вы о них и думайте.
Микеладзе виновато оправдывался и предлагал нанять какую-нибудь грузовую машину до Сухуми. Акклиматизаторы от этого отказались: много риска, целых 250 километров ехать по кошмарной жаре.
Но опасность надвигалась уже и с другой стороны. Палящее солнце вздымалось все выше и выше, тень уходила с эстакады, где стояли клетки и укреплен был термометр. Он показывал уже двадцать четыре градуса.
Последние кусочки льда, которые Юрий Илларионович и Валентина Петровна сохраняли в полиэтиленовых пакетах, растаяли.
— «Севера» наши кончились, — выдавил из себя шеф.
Котики лежали на спинах и обмахивались ластами, как веерами. Из картонной коробки доносился писк кайрят, которых Юрий Илларионович обнаружил только в Южно-Сахалинске. Валентина Петровна проявила инициативу на Тюленьем, где надумала вдруг привезти в океанарий еще и личный подарок. «Пусть детишки во время его посещений поглядят и на этих интересных птиц — кайр», — сказала она себе. Опасаясь, как бы шеф на запротестовал, она до времени таилась с кайрятами.
«Неужели мы не довезем котиков живыми?» — удрученно думал Юрий Илларионович и вдруг представил товарища, который доставлял в Москву крокодила с Кубы и увидел его после приземления в Домодедово уже безжизненным и охладевшим…
Выглядел Юрий Илларионович как-то нескладно: левое плечо вздернуто, правое опущено ниже обычного уровня. Сказывались годы работы на акклиматизационной станции, связанные с переносками живого груза, когда основная тяжесть падает на одну руку. Сейчас его кривила еще и нервотрепка с дальнейшей транспортировкой котиков.
Неожиданно Юрий Илларионович вспомнил, что в Керчи, в системе рыборазведки, имеются самолеты и там его немного знают. Он ринулся на почту и дал телеграмму с просьбой выручить. На успех ученый почти не надеялся и послал телеграмму скорей от отчаяния.
Вернувшись к складу, он увидел около клеток с котиками огромную толпу любопытных. Юрий Илларионович такое обстоятельство предугадывал и повесил у эстакады табличку-плакат: «Не шуметь! Котикам так же нужен сон, как и людям». Вдобавок к этому они с Валентиной Петровной огородили эстакаду ящиками из-под фруктов, которые, однако, не всех останавливали. И один любопытный поплатился за это. Он подошел к клетке Рваного Уха и стал его передразнивать, корча рожи. Котик фыркнул, прямо в лицо насмешнику вылетела густая белая масса слизи. Под общий хохот толпы тот побежал умываться.
Юрий Илларионович попытался успокоить Рваное Ухо:
— Ну что ты, дурашка, всех оплевать — ни соплей, ни слюны не хватит.
А Валентина Петровна, запихивая в коробку кайрят, которые то и дело из нее вылезали, заметила:
— Простудили мы, наверное, этого котика льдом. Смотри, какой у него насморк.
— Вот тебе и «необходимость поддержания низкой температуры». Не учли мы, что на льду-то котики лежат весной, а в августе им лед ни к чему.
Солнце между тем устремлялось к зениту и припекало сильней. Старшие котики обмякли от жары и лежали недвижно, как туши сала. Меньший только шустрил. Вставал на передние ласты, пытался «по-альпинистски», распираясь на прутья клетки, подняться вверх.
Появилось высшее начальство аэропорта, но хождение настырного шефа котиков по кабинетам не принесло результата. Теперь положение становилось критическим. Юрий Илларионович ощущал бег времени, как пульсацию в токе своей крови, и синяя жилка тревожно дергалась на его виске. На самолет авиаразведки он уже не надеялся. Надо было искать грузовую машину. «Поставим клетки одна на другую и поедем, — размышлял он. — Ночью будем в Сухуми, а оттуда постараемся добраться в Батуми на самолете. Но дотянут ли котики до ночи? Промашут ли благополучно ластами весь этот жаркий день?»
— Где здесь коты? — прервал грустные мысли ученого чей-то громовой голос. Он оторвал взгляд от земли, потом пришлось еще и задрать голову: прямо над ним возвышался, нависал огромный, как Илья Муромец, дядя, оказавшийся пилотом рыборазведки. Он так радостно улыбался, будто был посланником самого солнца. Несчастные, умаянные уже, акклиматизаторы восприняли его как бога, который спустился с неба, чтобы спасти их.
Складской начальник напомнил акклиматизаторам об оплате за дальнейший полет. Но его прервал сам бог.
— Не позволю забижать рыбную промышленность, — пробасил он. — Самолет арендован на весь год, и вам сполна уплачено за него. Скажите спасибо, что я вас в шашлык не превратил за варварское отношение к зверям.
Он взглянул на измученные, серо-зеленые лица ученого и его спутницы и с металлом уже, чеканя слова, добавил:
— И — за бездушие к людям, которые их сопровождают.
Через несколько минут счастливые, как туземцы после глотка огненной жидкости, растроганные до слез Юрий Илларионович и Валентина Петровна со своими подопечными летели над морем. Пилоты показывали им хорошо просматриваемые сверху рыбные стаи — вытянутые темные пятна на светло-зеленой морской глади. Радист привычно передавал и координаты на рыболовецкие суда.
Акклиматизаторы не тревожились теперь за жизнь котиков и с интересом разглядывали с неба Черноморское побережье. Вот уже пошла знаменитая Пицунда — лесистый полуостров с раскидистыми соснами, элегантными корпусами курортов и пансионатов, белыми, как крыло лебедя, галечными пляжами с повторяющей извивы береговой линии строчкой бамбуковых зарослей, крестово-купольным храмом древнего города Питиунта.
Внизу проплыла мутная Риони, и за Зеленым мысом показался Батуми.
В аэропорту экспедицию с Сахалина встречали директор Грузинской научно-исследовательской станции по морской фауне Леонид Элисбарович Пуладзе и сотрудники океанариума два брата — Роин и Гоги Иосава. Высокий и важный, Пуладзе шел к самолету первым, торжественно выставив вперед животик. Роин и Гоги отставали из этикета на полшага, дополняя начальника интересным дуэтом характеров. Роин был высоким, решительным, петушино задиристым, Гоги — помягче, покладистей, ни того ни другого, в отличие от Пуладзе, не обременяло высшее образование.
При встрече Микеладзе каким-то образом оказался впереди Юрия Илларионовича и Валентины Петровны, он гогольком подскочил к Пуладзе, затем таким же манером крутанулся около клеток с котиками.
— Получайте драгоценный товар, друзья, — заявил он возбужденно встречающим. — Шесть штук, все живые, — добавил Давид Аббасович со значением.
Утром акклиматизаторы сразу же завернули к бассейну проверить состояние котиков. За дорогу они привыкли к ним, как к близкородственным людям, и почувствовали, что расставаться с ними тяжеловато. Юрий Илларионович вспомнил, как однажды оставляли они с женой дочку надолго у чужих людей и как потом тревожились и переживали.
Четыре взрослых котика и щенок спали прямо на воде вверх животами, прикрыв их передними и задними ластами. Рваное Ухо один возлежал на площадке отдыха. Глядя на них, Юрий Илларионович подумал: «Кто доглядит за вами, ребятки, как мы? Микеладзе? Чужие вам все тут…» На душе у него было сумрачно, ныло сердце.
К акклиматизаторам подошел Роин, у него оказалась на перевязи рука. Утром ему загорелось, как выяснилось, накормить щенка сгущенкой, но тот расскандалился с докучливым покровителем и прокусил ему руку.
Днем котиков попытался кормить Гоги, он притащил зверям рыбы, но те не брали ее: им, видимо, было пока не до пищи. Котики беспрестанно чесались и мылись, приводя себя в порядок после долгой дороги.
Акклиматизаторы купили билет на Москву, когда котики проголодались и начали есть. «Свежей их только кормите, свежей», — наставлял на прощанье Юрий Илларионович сотрудников океанариума. Микеладзе картинно таращил глаза, всплескивал руками и приговаривал: «Дорогой, кацо любэзный, как можно гостям дохлую рыбу давать?..»

В Батуми Юрий Илларионович вырвался вновь через год. Он отправлялся туда в командировку, но прежде, тоже по делу, прилетел в Севастополь, в Институт южных морей. Там не преминул заглянуть в городской аквариум и увидел, к своему удивлению, что в центральном бассейне, где плавали некогда осетры, резвились два морских льва, которые очень походили на котиков.
Наступило время обеда, и в помещение аквариума вошла сияющая, как искорка, женщина с двумя ведрами воды. Она двигалась по кругу бассейна, и львы в точности повторяли ее путь.
— Где мой Яшенька? А где Алешенька? — певуче и ласково говорила она. — Где они, мои детоньки?
Львы высовывались из воды, трясли гривками.
— Сейчас я вас накормлю, сейчас, мои хорошие, — успокаивала их женщина.
Потом она направилась в служебное помещение, тут- то Юрий Илларионович ей и представился.
— Валентина Николаевна Пилецкая, — назвалась она. — Десять лет проработала ассистенткой у дрессировщиков Сидоркиных, теперь здесь.
Выглядела Пилецкая устало и болезненно, и вскоре Юрий Илларионович знал причину этого.
— Зверей я понимаю лучше, чем людей, — объясняла она, приготавливая рыбу к разделке. — Я знаю, когда и как их кормить, вижу, когда они больны. У меня хорошие пальцы, я легко различаю, какую рыбу можно давать зверям, а какую нет.
— Как это? — удивился московский гость.
— Если рыба плохая, у меня кончики пальцев щиплет от нее. Если же сомнение есть в качестве рыбы и не могу определить пальцами, жую, пробую на зуб. Я за львами у Сидоркиных, как за детьми малыми, ухаживала, и они меня очень любили. Но потом я тяжело заболела, перенесла операцию и не смогла вернуться к своим морским львам. Попросила работу полегче. Директор цирка уважил меня, предложил… медведей кормить. Не ожидала я от него такой клоунады, и сами понимаете, что обиделась. Покинула цирк. Приехали с мужем в Севастополь, и решила я со зверями никогда не работать. Но тут из Южной Атлантики вернулось судно «Наташа Ковшова», и привез экипаж его институту вот этих самых львов. Поймались они в сети вместе с косяком рыбы. А в институте львам худо пришлось. Кандидатов и докторов наук много, но они как что поймают — норовят в банку с формалином засунуть. Не умеют с живыми существами работать. Вот и вымучили они львов. Когда я их увидела — в чем и душа держится, не поняла: косточки острые выпирают, кожа вся натянулась. Давай отхаживать. В институте поняли, что я «ценный кадр», и пригласили работать с ними. Вот я и вожусь теперь с Яшенькой и Алешенькой. А на кого их оставить? Заморят без меня.
Рассказывая, Валентина Николаевна проворно срезала у рыб все острые плавники, убирала даже еле заметные шипики.
— Пойдемте к бассейну, — пригласила она ученого. — Глянете сейчас, как кормить буду. Вы их, я уже заметила, не раздражаете. Некоторых людей мои львы сразу почему-то не воспринимают. На днях одного старика попросила прямо-таки покинуть аквариум. Не поглянулся он львам, и рычали они, из воды выскакивали. Не успокоились, пока не исчез. Может, старик похож на того человека, какой им больно сделал когда-то, чем-то обидел. Они, наверное, биотоками чувствуют неприятное для себя в человеке…
Валентина Николаевна бросала львам рыбу, а те поочередно прыгали за ней по ее командам и с прилизанными водой темно-бурыми гривками выглядели, как примерные школьники на уроке.
— Видите, как работают ребята, — похвалилась довольная питомцами Пилецкая, и легкий румянец залил ее впалые бледноватые щеки.
— Хорошее питание — прежде всего, — пояснила она Юрию Илларионовичу, унося пустые ведра. — В море-то звери едят, что им хочется. В Батуми же котики в один день от плохой рыбы погибли.
От этой новости у Юрия Илларионовича потемнело в глазах. Он осатанело рванул на улицу, прыгая через ступеньки, а там помчался на автостанцию. В ушах у него звенело, перед глазами вспыхивали красно-радужные круги. И вот он уже у океанариума, шагает ходко, быстро. Тревожно постукивает его сердце. И вдруг уши ученого резануло: «Бэ-э-э!» Это заблеял котик Рваное Ухо. С губ Юрия Илларионовича непроизвольно, от нервного напряжения сорвались звуки смеха, также похожие на блеяние. Оказавшийся рядом с ним молодой грузин посмотрел на него как на психического больного.

Дым был, конечно же, не без огня. Щенок и три котика уже погибли. В живых оставались самка Рваное Ухо и самец-двухлеток. И те поправлялись после долгой болезни. В день прибытия Юрия Илларионовича они обрели уже завидный аппетит и могли глотать рыбу бесконечно. Так, по крайней мере, казалось одному из братьев — Гоги, который в периоды нападавшего на него особого благодушия ловил для них удочкой на гирлянду крючков скумбрий. Эту рыбу он предпочитал ставриде: веретенообразная скумбрия казалась ему красивой — горбоватая спина и перламутровое, с красновато-золотистым оттенком брюшко. И меньше всего хотел думать он, что же более всего нравится самим котикам.
Гоги и объяснил ученому из Москвы, как котики погибли от некачественной пищи. Несколько дней море у Батуми штормило, и свежая рыба кончилась. А тут еще празднование Октября началось, и четыре дня в океанариуме никого не было, кроме дежурного. Тот же мало что соображал в кормлении котиков и сыпанул им залежавшейся рыбы. «Я думал, что звери сами знают, какую рыбу им можно есть, а какую нельзя», — оправдывался он потом.
Пока Юрий Илларионович беседовал с Гоги, котики радостно и бесшабашно плескались и, ловко изгибаясь, тщательно мыли свои тела. «Эк, чистюли какие!» — подумал ученый.
А Гоги жаловался ему на своих подопечных:
— Они как малые капризные дети. Пока стоишь рядом и разговариваешь с ними — молчат. А отойдешь — кричат, спасу нет. Никто на станции не выдерживает их ора, работа из рук у людей валится. Котиков слышно далеко в городе, и из горисполкома звонят Пуладзе: «Что вы вытворяете со зверями? Почему они кричат, как коровы на живодерне? Издеваетесь, мучите?»
На следующий день Юрий Илларионович и сам понял, как это ужасно, когда кричат котики. Были в их криках — в вое, стонах — что-то трубное, зовущее. Будто посылали они клич далеким братьям с Тюленьего, о воле клокотали их голоса, о планете котиков, об обществе себе равных. А что в этом удивительного? Можно было бы сказать о котиках, как о джек-лондоновских туземцах, думавших о том, что мир — это острова…
Юрия Илларионовича грызло чувство вины за судьбу зверей. Ему снова представился остров Тюлений, спрессованные глинистые сланцы, тысячи гомонливых кайр на них и лежбище котиков на пляже. Зря так легко согласился он ехать за котиками, заключенными сейчас в бетонную эту тюрьму с теплой водой. Если бы еще покровителем их стал такой «добрый гений», какой достался двум севастопольским львам. Но подобные Валентине Николаевне Пилецкой люди редки, как редки истинные таланты. Что же теперь будет с оставшимися в живых зверями?
Невеселые мысли ученого прервал шум подъехавшей «Волги». Из нее вылез солидный Пуладзе. Он важно, с королевской торжественностью шествовал по территории океанариума. Лицо его было красным и напряженным. Пуладзе был свиреп.
— Когда кончится этот кошмар? Котики дезорганизовали работу всего коллектива. Исполком Батуми не может функционировать. Котики рвут на части мою душу. Где заведующий океанариумом?
Маленький, верткий Микеладзе как из-под земли возник перед ним.
— Леонид Элисбарович, я здесь, тут я, — доложил он испуганно.
— Говорил я тебе: «Непонятный зверь, неизвестный, не надо связываться»? Говорил. — И, искривив лицо, он передразнил Микеладзе: — «Мы пионеры будем!» Откуда ты их привез, пионер, туда и вези. Нечего мучить зверей. Понял? — срываясь опять на крик, бросил он подчиненному.
— Понял, понял, Ленд Элисбрч, — лепетал Микеладзе, съедая в подобострастии звуки и стараясь хоть как-то умерить гнев начальника. Юрий Илларионович задумчиво прошагал к бассейну. Котики начали потихоньку смолкать и затихли. Рваное Ухо, оравший в небо, как заполошный, опустил голову и повернул короткую заостренную морду к человеку. Он чутко вдыхал запахи и, кажется, узнал его. В черных глазах котика Юрий Илларионович уловил красноватый высверк. Зверь, казалось, вопрошал глазами: «Куда ты завез нас? Когда ж вы, люди, перестанете нас мучить?» А что еще-то мог бы он сказать желтолицему человеку, который вверг его в пучину страданий?
Юрия Илларионовича сверляще кольнуло в сердце, и, растирая грудь, он с горечью стал думать о том дне, когда решился поехать за котиками. «Первый, ты будешь первый, кто перевезет их на тысячи километров, — это тебя грело, — пламенилось в его мозгу. — Судьбы зверей были на втором плане. А ведь это не рыбка-мелюзга. Если бы станция отказала Микеладзе, тот бы перестал и думать о котиках. Сглупили мы. Жизни таких удивительных древних зверей доверили сотрудникам океанариума, а те отнеслись к ним, как к кроликам… А если бы так вот ворвались в жизнь человеческой цивилизации какие-нибудь трехглазые пришельцы с других миров и с равнодушием холодных сапожников устроили бы эксперимент над нами? Мы-то лихо решили все, как владельцы планеты. А не в единой ли жизни соединил Всевышний животных всех, птиц, травы, зверей, человека?..»
Надо было ехать на вокзал, и Юрий Илларионович медленно, с окаменелостью в лице и всем теле двинулся к выходу. Когда он чуть удалился от ворот океанариума, котики вновь заорали.
Истинный биолог в душе, Юрий Илларионович букашек жалел. Не случайно же в четыре годика в санатории наградили его грамотой, удостоверенной печатью с мордашкой. В документе этом писалось, что Юрик Орлов активен как ботаник и зоолог: собрал уйму гусениц, букашек, мух и жуков и, пытаясь кормить их, оборвал все цветы на клумбах… Один путь перед ним открывался — к биологической специальности. И теперь вот резкие, как возгласы кайр, крики этих больших зверей котиков вонзались в его сердце когтями…
В Москву Юрий Илларионович ехал, как и надумал, поездом. Ночью его донимали жара и кошмары. Бился будто головой он о стены бетонной тюрьмы и вопил: «Простите меня, други котики!» А потом он казнился, как выходило по сну, стоя перед крестом в какой-то церкви, своей недальновидностью. Исступленно говорил себе, что искание славы — это ловля ветра. И истово он молился на сон вроде бы, чтобы не проснуться знаменитым, душой воспринимая надпись на стене храма: «Чада, поминайте непрестанно безвестный и трепетный час смерти!»

Оставшиеся в живых котики прожили в океанариуме еще три месяца. А затем разделили судьбу ушедших ранее в мир иной своих соплеменников. Может быть, их заморили. Возможно, погибли они от тоски по собратьям и вольному морю. Давид Аббасович Микеладзе, приехав в Москву, случайно столкнулся с Юрием Илларионовичем. Он не размахивал в этот раз руками и не извергал цветистых южных приветствий, а был тихий и скромный, как степная бабочка-солонцовка. Спрятав глаза под аэродромно-длинным козырьком каракулевой фуражки, пробормотал:
— Я во всем виноват. Тщеславие заговорило во мне, и вас подбил… А котики, видно, не живут в неволе. Сейчас хоть спокойнее нам стало, — признался он. — А тюлени совсем другое дело. Я консультировался. Ученые сказали мне наверняка: ручные они…
Бассейны, где жили котики, оккупировали тюлени. Эти симпатичные сизовато-серые звери — за ними летал на Каспийское море и успешно доставил их в Батуми сам Микеладзе — довольно плескались и фыркали, радуя туристов и вообще всех посетителей. Океанариум стал тогда одной из достопримечательностей Грузии.
Братья Роин и Гоги несколько раз летали в экспедиции на Дальний Восток. Отважно ходили в плавания с рыбаками по свирепому Японскому морю, попадали в штормы, когда воздвигались из сизого месива вод горы, и привозили для океанариума крабов, трепангов, креветок, мидий и гребешков. А когда в океанариуме построили еще и бассейн для дельфинов, о чем позаботились Микеладзе и шеф Пуладзе, братья стали первыми их дрессировщиками.
Владимир Леонидович Мануйлов, все такой же крепко сбитый, обветренный и с раскосинкой в глазах, заявился однажды в НИИ к Юрию Илларионовичу.
— Ты не меняешься, — сказал ему Юрий Илларионович, когда ощутил, как до хруста сжимает он руку, когда здоровается. Гость вновь вызвал у него видение острова морских котиков, этого маленького кусочка скалы в океане.
Владимир Леонидович рассказал о попытках акклиматизации котиков.
— На нашем острове им тесно стало, нет лишнего места, — заявил Мануйлов. — И я перевез несколько беременных самок на полуостров Терпения, который ты видел с Тюленьего. Но они почему-то не прижились там. А ведь увеличение стада котиков — это новые шкуры на аукционы, золото для нашего государства. Важно, конечно, чтоб жизнь наша от этих богатств улучшалась. Ну, стоит на повестке дня и проблема расселения котиков. Пытался я сам подрастить щенка, но после нескольких попыток выяснил, что рыбу они едят лучше, чем сгущенное молоко.
— Все равно буду продолжать эксперименты, — добавил Мануйлов, и вспыхнули в глазах его искорки.
От экспедиции на Тюлений у Юрия Илларионовича остались короткие рабочие записи в дневнике, значок, где изображен морской котик с длинным пушистым хвостом. И живет в его душе память о «братьях меньших», с которыми пережил трудную дорогу до Батуми. Котики, эти морские звери с клювовидными головами, заостренными мордочками и умными по-человечьи глазами, время от времени снятся ему.
Юркая, как синица, энергичная Валентина Петровна Керштейн все так же работает на акклиматизационной станции, и самые сложные экспедиции доверяют теперь ей. Берет она с собой в этих случаях лишь добровольцев.
Опыт перевозки котиков Юрий Илларионович описал в научной статье, что пригодилось известному всей стране нынче Андрею Челышеву. Он обосновался в Утрешском дельфинариуме на Черном море, где дрессирует котиков. Те показывают черноморским гостям на водной арене разные сольные номера, играют в мячик с дельфинами. Котики стали уже и телегероями. Никто из зрителей, конечно, не знает, как помог Челышеву в переброске котиков из края в край опыт беззаветного научного труженика. И Орлову в этот знойный день, который он провел на Пироговском водохранилище, загрустилось вдруг о тех днях, когда был он моложе и вез котиков через всю страну от одного моря к другому.
Галдели вокруг Юрия Илларионовича возлежавшие на песке, как котики, и плескавшиеся у берега отдыхающие. А на водных гладях вдали легко, лебедями скользили серферы с белоснежными парусами.



Из цикла «Мой словник»


Мозоль

Мозоль — телесный недуг, достойный даже любви. Потому и говорят в народе: «Любимая мозоль». Но вот иду я с приятелем, и он назойливо повторяет, что у него на левой ноге мозоль. Я как-то походя вспоминаю о десятках кровавых мозолей на своих ногах за годы жизни, а потому достаточно спокойно воспринимаю сетования спутника и по этой же самой причине начинаю говорить вскоре о материях, которые далеки от мозолей, как Луна от Земли. Приятель же совершенно внезапно обиделся вдруг. Вот какой ты, мол, себя много любишь, о себе беспокоишься, а на товарища тебе наплевать. Я ж про себя подумал: «Ну, откуда мне знать, что твоя мозоль ноет? И вообще — любимая она у тебя, ты ее и люби. Это же так справедливо. Любовь — явление индивидуальное, и совершенно трудно понять тех, кто с нею навязывается». Приятель мой вообще-то бывает таким уж себялюбивым. Но вот новый оттенок этого его свойства, о котором можно сказать: «Люби меня и мою мозоль». Себялюбцы всегда с мозолями лезут…


Веревка

Веревка — шуба цыганская. У нас, в селе Ильмень, угнездившемся в пойме тихого степного Хопра, вознесенного на вершину известности коммерсантами «Хопер-инвеста», жил цыган Леша с многочисленным своим семейством. Цыганят у него было видимо-невидимо. И все лето, осенью, весной и даже зимой бегали они босиком. Выскакивали на снег иногда голяком и, озоруя между собой, кувыркались даже в сугробах. Я не слышал, чтобы кто-нибудь из них простужался. Лешин дом притулился к закрайке села, и я приходил к нему иногда послушать его игру на гармошке. Пел он частушки, русские песни, вообще душа у него была пролетарская, русская, за что обитающие в Прихоперье цыгане его недолюбливали и старались с ним не общаться. Леша знал много сказок, и я их записывал. Рассказывал, как пацаненком попал он в оккупацию в войну и убил топором немца, пытавшегося изнасиловать его сестру. Леша раскроил ему череп. Услышал я от него и анекдот о том, как во время холодной зимы цыганенок жаловался, что ему холодно. «На, дитэткя, — отвечала ему мать, — веревку, опояшешься ею, тебе будет теплее».
Последние годы Леша работал егерем в заповеднике. Я всегда навещал его, удивительно искреннего этого человека, о каком можно было б сказать: святая душа на костылях. Но однажды мне не удалось уже застать его: упокоился он на песчаном взлобье заповеднического кладбища близ куртинки слезящихся светлой слезкой сосенок. Стоя у Лешкиного холмика, подумал: «Как же чудесно, что такие славные люди посещают наш мир. Жаль, что они не бессмертны».


Журавль

Журавль — это кто выше головы ноги поднимает. Открылось это мне, когда узнал, как моя благоверная рассуждала по сему поводу перед подружками своими на работе. Иду, мол, с работы я, значит, и дом мой уже виднеется. А навстречу Сергеич, душа разлюбезная, муженька моего корешок. И так журавлит лихо, да с благостной еще мордуленцией. Как сало, улыбка по ней расплывается. Вмиг ясно стало: бредет он явно из моего дома и пили, пили они с моим муженьком самым непременнейшим образом. Зло про себя думаю: «Щас врать будет и мозги мне пудрить: извините-извините, извините-извините». Лучше б пили распроклятущие, но не врали бы женам потом, что причины им были всякие. То друга, видите ли, после семидесяти лет разлуки встретил, то асфальт перед ним разверзся и нырнул он вслед за рухнувшей в лыву девушкой, то градина в яйцо куриное так его по темечку долбанула, что никак нельзя было не зайти после этого в шашлычную… Так что за километр я друзей муженька своего узнаю. Топает журавль от моего дома — случилось в городе, значит, некое стихийное бедствие.


Страх

Страх — это, собственно, настрой на опасность. Бесстрашие — свобода от мыслей о страхе. Был такой случай. В три ночи пошел за водкой. Пусто в городе, гулко. Сияла луна. Шел по центру улиц. Просматривается далеко, просторно. Чувство, что я в родном доме. Впереди иногда мелькали какие-то тени. Кто-то как-то пересекал мой путь. Настрой у меня был не агрессивный, но боевой. Если б навстречу вывернулась банда (время-то в стране криминальное) — мускул не дрогнул бы. Чувствовал себя в таком обереге, будто сам Господь Бог двигался рядом со мной. На обратном пути пришлось убедиться в этом. Кстати или некстати три амбала навстречу. Плотно идут, не давая проходу. Напрягся я. Отсекаю одного. Он отскочил даже в сторону от прямолинейного моего хода. Прошел я как супермен, некий русский Шварценеггер. А троица лишь опасливо оглянулась. Я ж шагал гордо, как матадор. Страха не было. А дома приятель, обнаружив вдруг, в какое время я ушел за зельем, все полтора часа моего отсутствия прожил на нервах. И, отворив дверь мне, улыбающемуся, глядел на меня как на сбежавшего из дурдома. Не раз приходилось мне чувствовать себя в броне бесстрашия.


Весельчак

Весельчак истинный — поэт. Мы, однако, склонны подчас веселого и легкого, чаячьего человека воспринимать как балагура. У нас случилось такое по отношению к Коле Егорову. Мы — это комса времен хрущевской оттепели, профессиональные комсомольские работники. В сложившемся нашем товариществе Коля-то и выделялся как весельчак. Секретарь одного из сельских райкомов, переведенный позднее в аппарат обкома ВЛКСМ, он работал легко. За словом в карман не лез, любил юмор. Где был Коля, там был смех. Контакт с молодежью ему не приходилось долго искать. Во-первых, он был прирожденный вожак, по натуре своей — лидер, а во-вторых, представлял собой часть этой самой молодежи, лучшее, что в ней бывает. Веселость, оптимизм, молодая энергия бродильного такого закваса и вдохновение являли суть духовной его плоти.
Когда пришло время расставания с комсомолом, Коля вернулся в родную свою электросферу и много лет уже возглавляет в Тюмени «электрические сети». Его имидж, употребим это слово, балагура в моих глазах разрушился не в одночасье. Со временем я обнаружил, что веселость — поэтическое свойство моего товарища. В прозе жизни он, оказывается, может быть резким и кремнисто-твердым. В дела электрических сетей вмешивались дилетанты, считавшие себя во всем правее римского папы. И Егоров воевал с ними беспощадно. Довелось мне лично услышать, как с трибуны одного авторитетного собрания он заявил, что дилетанты — главное зло нашей жизни. А в адрес одного бросил: «Не мешайте работать! Не путайте электричество с КПСС!»
Независимость от идеологических бульдогов контора его отвоевала. Встречались мы с Колей не часто. Я мало задумывался, как он работал. Увидимся случайно на улице, спрашиваю: «Ну, что у тебя там в «электросетях», Коля?» Тот встречный вопрос: «Свет у тебя дома есть? Проблем с ним много?» Тут-то мне ясно становилось, что со светом все о’кей у меня. Бывает иногда, что отключается. Но живешь в темноте минуты какие-то. Это без воды бываем мы в городе неделями и месяцами… В общем, отвечаешь Коле, что все хорошо у тебя. А он итожит: «Это и есть ответ на твой вопрос о моих делах!»
Помню, по случаю юбилея комсомола договорились мы встретиться в гостиничном ресторане. «Деловая» комса изволила опоздать, а «балагур» Коля Егоров явился в назначенное место минута в минуту с пунктуальностью дипломата. Издали мы увидели, как размашисто шагает он в черном своем плаще и широкополой шляпе вороновой черни. Да, он точен, не бывает у него раздрая между словом и делом. Потому и удалось провернуть титаническую работу по замене и реконструкции всех доставшихся ему в ведение электролиний с подгнившими, отжившими свой срок деревянными опорами. Коля одним из первых в городе компьютеризировал свое предприятие. Контора его с разбитым перед нею парком смотрится со стороны как пансионат для отдыхающих. В общем, специалисты считают за честь работать под его началом. А сейчас, когда многие организации едва выживают в условиях ельцинских реформ, «Электросети» если уж не процветают, то работают стабильно и надежно — и это доподлинный факт.
Выдвигали Колю в мэры города. Выяснилось сразу, что авторитет у него в Тюмени громадный. Мы в семье воспрянули, радуясь, что Егоров возглавит городскую администрацию. К великому нашему сожалению, от мэрства Коля наотрез отказался, заявив, что выборной работе свое отдал и что в «Электросетях» он на месте. Может быть, по-своему он и прав.
Ну, а теперь самое время рассказать, как поэт в нем открылся мне. Пришли мы с товарищем-радиокоррес- пондентом записать выступление Егорова для одной тематической передачи. Рабочий день уже завершился, и временем мы были не скованы. Оказалось к тому же, что Коля, извиняюсь, Николай Григорьич был в этот день именинник. А потому и появилась на его рабочем столе бутылка шампанского. Как шампанское же, искрился вдохновением руководитель «Электросетей», и услышали мы такую быль из его жизни.
Отпив шампанского из фужера, Коля расставил руки во всю ширь стола и, опершись о его углы, начал свой рассказ:
— Прилетел я на курорт в Хосту. Очутился там на сутки ранее означенного в путевке срока. И вот сидит на вахте старушка, божий одуванчик эдакий, и не пущает меня. «А где же я ночевать буду?» — спрашиваю. «Не знаю», — сухо отвечает она. И скис я немного, правду сказать-то. С перелетом этим, с дорогой в Хосту из Адлера не ел практически ничего и в общем устал. А у меня в кармане была резервная шоколадка. Я покрутился в фойе и опять на вахту. «Мать, — говорю, — я подаю электрический ток в слаборазвитые районы Западной Сибири и выпускаю еще шоколад на подсобном хозяйстве. Опробуй, если тебе как самому рядовому человеку понравится — так и дальше шоколад буду делать, нет — закрою это производство». В общем, дала мне бабуля ключик от номера. Захожу туда — уютно, отлично все. Вышел на лоджию. Распахнул пиджачишко. Дышу. Глубоко так. А море плещется. Огоньки на воде колыхаются. Все кругом ласковое такое стало. Внизу, гляжу, панорамный свет. Понял я: гастроном это. Я вниз сбежал с больным сердцем, будто пролетел 98 ступенек, и сердце-то успокоилось, стучит ровно, как у космонавта. В магазине прилавки от всего ломятся. Вино сухое — какое хошь. А у нас-то в Тюмени с ним напряг был. Глаза у меня разбегаются. «Это, — говорю продавщице, — и это, и то вон еще». Сыру, конфеток еще взял и прочее. И в номер сразу же. Дернул вина, конечно же. Вроде немного весело, но что-то еще не то. Налил еще и еще раз. И так захотелось совершить подвиг.
Глаза у Коли смеющиеся, вращает он ими как колесами.
— На лоджию вышел. Море веселей плещется. Огоньки на воде быстрей побежали. Все революционно изменилось, похорошело. Волны активней шепчутся. И народ на бульварчике наряднее стал. Да косяком, косяком пошел: вино, известно, удваивает и утраивает все в этом мире. В общем, хорошо мне, и я решительнее думать стал, что надо, надо мне позарез свершить подвиг какой-то. Так и подмывает меня на него, жжет аж всего изнутри.
А невдалеке, на самом высоком месте Хосты, парадно светится санаторий «Мыс Видный», где перед Первомаем отдыхали гости из ГДР, и по фронтону здания бежит горящая строка, вещая по-немецки: «Эс лебе Эрстемай!» (Да здравствует Первомай!) И птицы в кустах радуются чему- то. Вернулся я в номер, и осенило меня. Взял карандаш, лист бумаги и надумал письмо жене написать. Такое вдохновение накатило, что стих полился:
Над здравницей огней полоска,
У моря в роще птичий свист,
Моя тюменская березка
Стройна, как гагрский кипарис.

Нежна, как сочинские розы
Или как хостинский гранат.
Я верю, сильные морозы
Тебя вовек не загрубят.

Душа воспылавшего нежностью к супруге Алле горела вольтовою дугой, и безостановочным накатом шли строки:
Светла, как на Пицунде зори,
Как лотос в утренней тиши,
Готов с друзьями я поспорить
О красоте твоей души.

Строга, когда необходимо,
Как в море шторм, порой грозна!
Порой, как море, нелюдима,
Порой сердечности полна.

Коля хлопнул ладонью о ладонь, все так же продолжая наигрывать лукавыми своими глазами, и стал рассказывать дальше:
— Поплевал я на клеевой отворот конверта и письмо запечатал. Написал адрес. Допил, что оставалось еще у меня. Разделся. Лег в кровать и со спокойной душой уснул.
Вот как было все. Жена, однако, сердечным излияниям своего Коли не захотела поверить. «Какая-то стерва тебя вдохновила!» — вылепила она ему по приезде. И Коля с горечью подумал тогда: «Бабы вы бабы — не можете поэзию воспринять… Она птица легкая, непредсказуемая. Старушку только и видел в тот вечер, голодный с утра. Но тепла чуток душа получила, Аллочка ты моя милая! А много ли надо человеку для счастья! Где счастье, известно, — там и вдохновение!»
Встретился я с Егоровым накануне сдачи своих «Диалогов» в издательство. Тяжеловат он был внешним видом: лицо насупленное, губы по абрису воспаленнобелесые, дерганые. Прочитал кусок о себе и будто отрезал: «Какой уж я весельчак! Расскажи-ка читателям, как мы занимаемся у себя техническим прогрессом». И через несколько минут я уже слушал оперативные переговоры диспетчера с электроремонтниками, звонки жителей о неполадках в подаче электричества. Отвечали им из «Электросетей» культурно и четко. Компьютер хранит переговоры в памяти, и грубость может ударить по карману.
Потом я побывал у главного пульта диспетчера. Во всю стену — мнемосхема электрохозяйства Тюмени, такая же, с помощью какой обслуживают в Москве Кремль (удалось Егорову выпросить ее в министерстве).
Все распределительные подстанции и фидера связаны с центральным компьютером, и он регистрирует круглосуточно их дыхание: когда какие токи пульсируют. Мой гид нажал на кнопку, и я увидел профиль. Ровная линия внизу (ночное напряжение), потом утренний всплеск его (на работу засобирались люди) и более или менее ровные дневные колебания тока. На вечерние часы пик взлета напряжения (повключали все телевизоры!). И вновь спад: утихомирила токи ночь. Любой сбой на подстанциях фиксируется компьютером, и диспетчер тут же анализирует, как восстановить систему. А раньше дожидались утренних звонков от жителей, когда сообщат они, что света у них нет…
И вновь я в кабинете у Егорова. Пластик, белизна, все по западным стандартам.
— Ознакомился с твоими новинками, Николай Григорьевич! — говорю я ему.
— Компьютер отслеживает все, — кивает Егоров. — Он — зеркало нашей жизни и работы всего технического персонала. Всегда можно проследить, на каком профессиональном уровне действовали специалисты, мы виноваты в какой-то аварии или другие городские службы. Однажды центр города остался без света. Я оказался крайний, толкали меня под суд. И подвели меня к реанимации, спикал я на больничную койку. Едва доказал, что не по нашей вине произошло все. А компьютер теперь — чудеснейший мой адвокат…
Впрочем, не единственная наша новинка. Зима началась без снега нынче, как ты знаешь, и кабели все вымерзли в грунте. По старой технологии нужно оттаивать их по десять дней. Мы закупили новую технику, которая справляется с отморозкой кабеля за пару часов. Побывал я в Германии, в США и понял, что живем мы со своим электрохозяйством в каменном, пещерном веке.
Егоров резко встал из-за стола и достал из шкафа образцы двух кабелей.
— Вот это наш, это — американский, — потряс он ими. — У них каждая фаза в своей собственной оболочке, у нас они — все вместе. Всю Россию замучило междуфазное короткое замыкание. Спросил американцев о нем — они и вопрос-то мой понять не могут. Проложат там кабели, и полвека ни о чем можно не беспокоиться. Я ж через каждые два года эксплуатации копаю и режу, копаю и режу как проклятый. Но вырываемся мы на столбовую дорогу технического прогресса. Потому и рост у нас идет каждый год по всем технико-экономическим показателям, поднимаемся пятипроцентными ступеньками, когда другие предприятия в городе набок валятся.
— Я тебя таким мрачным, как сегодня, Николай, не видел никогда, — прервал я своего собеседника.
— О веселье нечего говорить, когда страна гибнет. Я даже улыбаться разучился.
— Другой стал?
— Время другое, и я другой.
Я подумал про себя, что нынешние времена мало способствуют цветению поэзии в людях. Слава Богу, что хоть перерабатывается она продуктивно у Егорова в добротную прозу жизни. Но дождется своего дня и часа поэзия, что живет в нем. Пришло же к нему откровение в Хосте когда-то:
Чем дальше от Тюмени мы,
Тем большей нежностью
Воспоминания полны.

Вспыхнет еще вольтова дуга в душе моего друга. Не устану повторять никогда, что истинный весельчак — человек поэтического роду-племени. А что до невзгод, случались они у Егорова не однажды. Самое памятное — детство, когда на Николая, сына «врага народа» и матери-богомолки, тыкали пальцами, и жил парнишка как волчонок затравленный. Потому, закончив школу, и рванулся он на железнодорожную станцию и мотался по Транссибирской магистрали на крышах вагонов, там давая волю всему угнетенному в себе. Но черные полосы жизни всегда перемежаются со светлыми…


Утопленники

Утопленники — существа воднообитающие, что совершенно естественно: нет воды — не будет и утопленника, как говорится. Наши дачи в садоводческом обществе «Калинка» — в гнилой, низинной его части, под дамбой у реки Туры. Мы — интеллигенты без положения, писатель, инженер, клерк из области культуры, сотрудник НИИ, метеоролог… Тузы разные живут на бугре, у соснового бора, нам только неудоби и могли достаться. Плаваем мы обычно и весной и осенью, а нынче случился потоп в разгар лета, в самую сенозарную пору. Хитроумные мужи с притулившегося к ограде «Калинки» заводишки умудрились организовать сброс промстоков в реку через дачную водопроводящую систему. В одном месте труба оказалась разверстой, и двое суток там хлестала вода. Садово-огородные участки в нашем углу залило так, что стали они похожи на рисовые чеки. Эта печальная картина открылась нам в одну из суббот, когда появились мы в ягодно-фруктовом своем раю.
По колено и выше бродили мы потом неприкаянно по теплой воде. С лета, можно сказать, научились определять по почерку хлюпанья, кто же движется между дачами. Сбили-сколотили депутацию к руководству общества, помитинговали, как водится, а затем вновь с болью глядели, как буквально на глазах желтели от ядовитых стоков листья капусты и помидоров, картофельные кусты, перышки лука и прочая зелень. Я ж еще, по натуралистической душе своей, наблюдал за гибелью в химикалиях синевших на глазах земляных червей… Нервно-возбужденное состояние наше вылилось в легкий пир во время чумы. Состоялся он на моей даче, и звучали там шумливые тосты под ушку из срочно наловленных бреднем щурят за единство в беде дачников. Тогда-то наш крупномясый председатель, расшаркивающийся только перед именитыми членами общества, и назвал нас цинично утопленниками. Отобедав у меня, почвакали мы с другом, известным на всю «Калинку» витией Лешей к нему на дачу. Жена его, черноглазка Тася, возилась на огуречной грядке. Хозяин нырнул для чего-то в свою фазенду, а потом пригласил меня посидеть на нашем беседном бревнышке. Тут подолгу читал он наизусть бывало с божественным вдохновением ершовского «Конька-Горбунка». И до того я его наслушался, что теперь вконец понял, «отчего там дурень спал». А в этот раз, характерно отквашивая губу в припадке артистического самовыражения и тряся хохолком мягких льняных волос, Леша втянул в орбиту своей речи Антона Павловича Чехова:
— Есть у него рассказ про одного помещика, который в таком роде высказывается: я мол, никогда не окажу содействия никакому батраку там или вообще любому крестьянину, обратившемуся ко мне за помощью в предвесенний голодный месяц. Пусть хоть десять или двадцать их придет на мое подворье, прося горсть зерна или муки. Никогда не даю я им, так как твердо знаю, что таких много. Помогать всем — разорюсь. Но я знаю к тому же, что настанет весна и снова все будет цвести, опять будет год хлебосольный и жизнь все равно сама по себе будет благоухать. Да что крестьянин! Человечество-то все так примерно живет. Мается, мытарится, а выруливает-таки к блаженству и благодати. У крестьянина же и подавно так будет. Ну, пусть он сегодня немного опух от голода, так завтра же все у него выправится, зацветет. Выживет он, и помогать ему, ясно, нет никакого резона.
— Мы сейчас с потопом этим в роли такого крестьянина что ль, как ты считаешь? — остановил я Лешу. По- зыркивала в его сторону Тася. Но покамест молчала она, только шебутилась что-то руками.
— Толстопуз наш правильно не реагирует на все вопли «утопленников», — изливался мой друг.
— На одних подметках однако ж семи тузам служит он, шаркун хренов!
Леша стоял на своем:
— Все равно, придет время, дачи будут благоухать вновь. И будем мы с урожаем, не сдохнем.
Трудно было понять, где Леша ерничает, а где серьезно исповедует философию доморощенного этого оптимизма.
— А что, — отквашивал он губу, — всегда же случалось так, что в чем-нибудь нас да обходили. И местные власти, и государство в целом, и социалистическое, и недоразвито-капиталистическое. Но живем — не тужим. Раньше яблошну кашу кушали, натолкешь ее из картошки — сладко. Теперь на столе разносолы. А чем цыган голодней, тем он веселей, друг ты мой ситный!
Тут Тася и взорвалась, выпрямившись и уткнув руки в бока, как гоголевская героиня с Диканьки.
— У кого-то дворцы, хоромы на взгорьях, — бросила она своему благоверному раздраженно, — а ты, следуя своим постулатам, так и сидишь в болоте и квакаешь теперь.
Леша вновь раскрыл рот и вещал с упоением, с наслаждением вслушиваясь в свой звукопоток.
Тася подкралась к нему и в сердцах хлестанула его дрючком по заднему месту.
Леша вскочил как ужаленный и закричал:
— Ты чего, ошалела, моя расхорошенькая?!
Тася оскалилась:
— Ну что ты взгоревал, все равно же благоухать будешь!
— Пошли, — потянул меня за руку разобиженный Леша. А когда шлепались мы по венецианской глади улочки, подмигнул мне, стукнув по карману закатанных брюк:
— Шкаличек у меня еще тут есть.
В душах наших царил оптимизм. Накатывала из глубин их песня, и даже намурлыкивал Леша ее: «Вода, вода, кругом вода…»


Забор

Забор в просторечии знакомого моего соседа-дачника, татарина сибирских кровей, — с а п о р. Очень удивляется простодушный человек этот, насколько же богат русский язык. Странно, говорит он, у нас татар не бывает такого. У вас — море смыслов. Ну ты хоть слухни, мол, краешком уха: сапор — это замок, сапор и преграда, когда у соседа арбуз своровать хочешь, сапор же — когда в церковь идешь и купол ее золотом сияет, сапор — и когда какать хочется, не моги прямо, и ничего с собою поделать нельзя.


Палец

Палец — вечная проблема музыканта, играющего на струнных. Эмилио Пюжоль, письмо которого приведено в словаре-справочнике тюменца Михаила Яблокова «Все о гитаре», заявляет резко и прямо, что вопрос о звуке, производимом ударом ногтя или мякотью пальца, существует с тех пор, как существует струна, приведенная в вибрацию ударом пальцев. Среди древних уже Плутарх в своих «Кратких замечаниях» писал, что звук, полученный прямым прикосновением пальцев, удар мякотью, как сказали бы мы, — самый приятный.
Я много общался с известным ныне всему миру композитором-балалаечником Юрием Клепаловым. Помню, как исполнял он на одном из концертов вершинное свое произведение — «Русь». Неистово, как пламенный испанский виолончелист Пабло Казальс, выхлестывал себя в игре музыкант. А я следил за его рукой и думал о мозолике ударного пальца балалаечника. Он значил для него в этот момент то же, что голосовые связки у вокалиста. К мозолику своему мой друг-артист всегда сверхвнимателен: важно не «засушить» его, так играть, чтобы размягченным он был и имел бы полную власть над тембрами. Только мастер знает, какие ресурсы выразительности таят в себе разные подвороты пальца, его мякотки. На том концерте, правда, Клепалов играл с таким эмоциональным накалом, что палец его горел в игре. Все мускулы лица артиста искрились блестками музыки, боли и радости, мятущимися волнами переливались по нему. Мысль его витала по самым дальним весям Руси…
Он очнулся от дружных плотных хлопков аплодирующих буровиков. Из пальца артиста сочилась кровь, но он не чувствовал боли. Восторженно глядели на него буровики, глаза их сияли горячим счастьем. «Вылился народ! — думал про себя взволнованный не менее, чем слушатели, музыкант. — Вот и еще прибавилось у меня друзей».
Так «ногтевая» игра или «без ногтей», «удар мякотью»?
Ногтевой способ игры известен с давних времен. При игре на лютне его стали применять приблизительно в пятнадцатом веке. В словаре-справочнике «Все о гитаре» можно отыскать такое высказывание о ногтевой игре гитариста-композитора Симо Молитера (1766–1848 гг.): «Этим они хотят придать жильным струнам тон, соответствующий тону басов, и для него выращивают особым образом ногти».
Первым горячим противником ногтевой игры был Фердинанд Сор. Он решительно заявлял по поводу имитации на гитаре гобоя: «Так как гобой отличается носовым тембром, то, кроме того, что нужно взять струну как можно ближе к подставке, еще приходится более обыкновенного сгибать пальцы и касаться струн ногтем. Это единственный случай, когда можно допустить применение ногтей при игре на гитаре. Вообще же, если не избегать ногтей, игра делается очень неприятной: страдает качество и выразительность ее, пиано теряет певучесть, а форте выходит недостаточно сильным. Получается то же, что происходило с ними на старинных клавесинах: пиано являлось подавленным, слишком заглушенным, а при форте слышалось гораздо более стука, чем звуков струн».
Выдающимися исполнителями, извлекавшими звук подушечками пальцев, как отмечал некогда замечательный русский гитарист Валериан Русанов, были помимо Сора, Кост, Леньяни, Карулли, Каркасси, Регонди, Мертц, Фортеа, Робледо, Роки, Джулиани и Таррега, а потом многие известные советские исполнители.
В отличие от Сора, его современники Джулиани, Агуадо и некоторые другие пользовались ногтем. Не всегда играл «без ногтей» Таррега, но больше в ходу у него была «мякотка».
Чтобы получить звук «без ногтей» по-тарреговски, недостаточно остричь себе ногти. Нужно развить равновесие между сопротивлением и осязанием концов пальцев, то есть «создать звук», как заявляет Пюжоль, что приобретается только упорной, добросовестной и тщательной работой. Если говорить о Клепалове, то как бы ни складывались обстоятельства его жизни, он творил непрестанно, так пластался, что срывал пальцы, переставали они воспринимать звук. В квартирке у него было теснее, чем в чуме ненецком, и часами ночью играл он «в полструны» в ванной, чтобы не разбудить малышей. И не просто бряцал по струнам балалайки, а изливал жар своего сердца в тремоло, быстрых чередованиях разных созвучий, и мелодия становилась схожа с русской проголосной песней и тянулась, как бесконечная извивная тропка в поле, среди золотых волн ржи. В минуты высшего подъема духа пылать начинал Юрий Клепалов, рождая мысли и чувства из раскаленной лавы души, звездного ее вещества. Знал балалаечник цену своей «мякотке»… И неудивительно.
Ноготь есть материя мертвая, которая не может создать прямого контакта между чувствительностью пальцев артиста и струны, являющейся одновременно чувствительной частью инструмента.


Стирка

Стирка — замещение психологической реакции, как сказали бы в моем случае умные люди. Случилось то, что жена называет моим выпрягом, а я самокритично — художеством. Накануне бражничал с другом, Пришел домой часа в три ночи. Жена переволновалась по обыкновению: блазнится ей всегда в таких случаях, что убили меня, может быть, и лежу я уже в морге. Встала рано, мечется за дверью кабинета, шмыгая то туда, то сюда. Потом, слышу, плескаться стала в ванне. Изживает, думаю, нервное потрясение. Так и есть, идет на балкон вскоре с охапкой белья, чтобы вывесить его на просушку. А на меня вдохновение вдруг нашло. Встречался с другом юности, и накатило из молодости самое светлое. Сижу, рассказ строчу «Было при социализме…» «Удача, удача!» — бросаю проходящей мимо жене. «Удача, удача у него, видите ли, — зло говорит она. — А у меня что удача? На три шага ближе к кладбищу подвинулась». Все такое мне известно давно, завелась она на час-полтора, но сейчас это не срывает меня с резьбы: льется из души сокровенное на страницы. А от раздраженной жены, которая снует между балконом и ванной, летят на меня пучок за пучком стрелы злых слов: «Сел пиявкой на шею мне и сидишь так всю жизнь. Знаешь только, чтобы людям угодить. И — себе. Богородицу еще, икону, перед собою поставил, алкоголик чертов!»
Я ж пишу и погружаюсь в себя временами так, что не слышу жену. Чувствую, что еще чего-то волнует душу. Вспоминаю вдруг озаренно: снились сегодня любовные игры с женой, лунно-белые ее коленки. И вновь нежность к жене-невесте захлестывает меня. «Прости меня, жемчужина моя бесценная, за художества!» — мысленно обращаюсь я к ней. И знаю наверняка, что на даче сегодня, где буду вламывать по-воловьи, перекапывая огород в зиму, услышит она эти мои слова. И снова мир и лад восстановится. А пока стирка у нее идет, стирка яростная и энергичная.


Социализм

Социализм ныне — вечная ностальгия для нашего поколения…
Вернулся вчера домой, достаточно переволновавшись: был в гостях у газового магната, прилетевшего недавно с Канарских островов. Умный, проницательный, энергичный, с философским складом ума человек этот, с какой-то хорошей восточной импульсивностью. Я попытался, конечно же, в душу ему заглянуть.
— Виктор Иванович, вы — капиталист, новое это для России, — обратился я к нему. — Как и кем ощущаете себя в душе?
Ответ был определенным:
— Свободным человеком с вектором на облачко из указов Президента и законов, принимаемых Госдумой по ограничению нас разными налогами.
— Раньше вы колебались, как и все, вместе с колебаниями линии партии, а теперь зависимы только от этого облачка?
— Так точно, господин писатель.
Прибыл домой, в общем, а жена сообщает, что звонил и ждет меня Леша Коток, комсомольский мой друг. Поехал в гости к нему. И такое социалистическое радушие сияло на его круглом, как солнце, лице, что душа моя поплыла вроде бы в безбрежье ласковых вод той эры, что, по всему вероятию, представляться будет через несколько поколений потомкам нашим как утопия Кампанеллы.
Треволнения двух встреч, винные сопровождения приема у капиталиста и гостевания у друга молодости пересеклись во мне и не замедлили, естественно же, сказаться. На пути домой я оставил в троллейбусе пакет с папкой, и пропали у меня с ней адресная телефонная книжка и очень важная диктофонная пленка. Побесновался было я, пометался по ночному городу, но, успокоившись, махнул рукой на все: потерял так потерял, хорошо, хоть голова на месте. Но по здравому утреннему состоянию мысли разные зашевелились во мне. А спровоцировал их Леша Коток, который болезненно воспринял мою пропажу. «Позвони, позвони в стол находок троллейбусного парка, может, там и лежит твоя папка!» — настаивал он по телефону. Я ж обреченно подумал: «Какое бюро находок, Леша! Эра новая на дворе. Не знаешь ты, что ли, классический случай, как в Америке таксиста уволили за возврат оставленных в лимузине вещей владелицы!» Но для очистки совести я все-таки звякнул в троллейбусный парк. Впустую, конечно. И подумалось мне: пленки нет теперь, сотрут запись, вытеснив мое сокровенное какой-нибудь рок-музыкой. Но социализм, живущий в моей душе, — это не пленка. Его не сотрешь, не потеряешь, он всегда со мной. И со мной же умрет. А сколько нас таких, с кем будет погребен социализм в землю сырую. Мысль моя прорастала, открывая такое содержание, что раньше в голову не приходило. Да, могильной будет его судьба. Растворится он в соках земли и, стало быть, возродится травами, деревьями, цветами (если не грянет Апокалипсис, естественно). И будет жить вечно. И что потеря моя! Ну, книжка, ну, пленка, ну, подарок семьи Котков. Какие ж мы, в сущности, материалисты. Куричье что-то живет в нас. Наседка за зернышко расклеваться может, и в нас такой пыл живет. Хоть терять, конечно, трудно: теряешь не вещь, а жизнь. Вещи ведь — это нити наших связей с миром. Вспоминаю виденный в литературном музее Мамина-Сибиряка подсвечник, тускло мерцающий медью. Какое сонмище людей, созерцающих огонек свечи, соединил он и соединяет еще. Вещи бывают разные. У каждого человека есть сокровенное, и тем более ему дороги. Потерять, однако, все можно. Но приобретаешь чаще через потери. И когда так именно и случается, приобретенное становится еще ценней. Можно потерять турецкую куртку, японский магнитофон, вещичку какую-то из Парижа. Но их потом не так уж трудно купить. Все можно купить, кроме такого злата, как социализм. Да, это не портмоне и не папка, а то, что можно назвать родством, братством душ, это идея их добросвязи. И размышляя теперь о социализме, я созидаю: для писателя вещь — мысль. А другу мысленно говорю: «Не горюнься за меня, Леша! Душевное равновесие мое почти восстановлено. Не знаю я теперь, что дороже — потерянное или приобретенное, эта разбуженная ностальгия по социализму, по тому, что было, было, было… Слава приобретениям! А потери что? Это сырье для них».


Воспоминание

Воспоминание — луч из прошлого. Пронзил он всю нашу область этим письмом из Заполярья, письмом от «брата белых медведей», как давно я нарек друга:
«Фотографии в ванночке с проявителем вмиг воскресили встречу с тобой в тот чудесный солнечный день октября 1989 года. И вот уже покатился, как быстроходная моя «восьмерка», год 90-й. А на душе нет чистой радости. Что-то нервирует, тревожит, досаждает, видно, недовольство собой и путами жизни, хочется большего.
Конечно, эта прелесть-машина отняла у меня все время, и только зима приколола ее к стоянке, а меня к столу. На столе газеты, а в них проблемы, которые меня не то что волнуют, а точат, будто червь мебель. Гложет вина, Саша, за то, что 10 лет учил детей в школе не так, как хотелось, как думал, а как велела система. Разумеется, я мог бы себя утешить тем, что старался говорить между строк, но как ни утешай — все догмы, полученные в университете, переносились в школу: и то, что построен социализм, и о новом человеке, и вся другая ложь, от которой стыдно и хочется теперь повиниться. Перед кем только? Перед глазами дедушка и бабушка, видевшие одну только воловью тяготу. Кости их уже, поди, сгнили, но не забыть его, дедушкин, гнев против тогдашнего «коммунизма»: «За шо, Юрик, воны народ змущают, за шо крестьянина обижают так гирко?..» Паршиво на душе, Саша. Гнетет еще и то, что массу перевыртышей стал открывать я в эти новые времена наши. Горько разочаровываться в людях.
Но вспомнилась наша светлая, до боли короткая встреча с тобой и согрела душу теплом. Когда навестишь нас?»


Старость

Старость — это искажение мира. Все не то уже в старости. «И кукушки не так кукуют», — говорит мне соседка по даче, вслушиваясь в дальнее «ку-ку», несущееся с реки. Я помоложе ее, но склонен с ней согласиться: во времена моего детства сочно, росисто-звонко куковали кукушки. У Бунина про такие, голосисто-полые, голоса их читал я. На дачах у нас сейчас они глуховатые. Кукушек в этом году много, стая их обитает у нас, и слышим их часто. Но тусклые их кукуки — хоть ты тресни! Думаю сейчас, что иначе и быть, наверное, не может: старость, конечно же, искажает человека, а искаженный он — искаженный и мир!


Потери

Потери — понятие весьма относительное. Как гласит древнегреческий афоризм: «То, что ты не потерял, ты имеешь. Ты не потерял рога, следовательно, ты имеешь рога».


Самбо

Самбо, как и любой другой вид борьбы, — это творчество. Анатолий Аграновский писал как-то, что его знакомый студент увлекся борьбой самбо. Так вот тренер сказал ему: «Левый голеностопный сустав, милейший, надо выворачивать противнику творчески. Да-с!»


Ленин

Ленин — зловещий идол, растиражированный в таких количествах, что ныне, после краха ленинизма, превратился в некоего болванчика. Одна из его дюралевых голов пугающе-тускло светилась у меня на книжном шкафу. Мне прислал ее в подарок меньшой самый брат как «верному ленинцу». Чтобы вождь не повредился в пути, он поместил его в посылку с подсолнечными семечками. И это не единственный конфуз, в который попал Ленин. Жена моя, правоверная коммунистка, протирая пыль по субботам, проводила влажной тряпкой по лысинке идола, что ее очень смущало всегда. Я ж никак не осмеливаюсь выкинуть этого Ленина на свалку. А недавно, набравшись дерзости, нарисовал на его физиономии белую маску, оставив, естественно, прорези для глаз и рта. И вождь как-то ожил, стал театрально-забавным, соседствуя на шкафу рядом с чучелом куличка-веретенника, дымковским петухом, фигуркой лошади и прелестной фарфоровой балериной. Эпоха одного фарса для меня, казалось, кончилась. Но в маске Ленин просуществовал лишь сутки. Обнаружив вождя в таком непотребном виде, жена утащила его в ванную, брюзжа яростно:
— Стир-пар-жар весь на мне, еще и Ленина теперь я должна умывать!
В общем, Ильич водворен на свое место чистеньким. И вновь пугающе-тускло светится на шкафу дюралевая его голова.


Бутылка

Бутылка — мера высоты у тех, кого относят к пьяницам или вообще так или иначе потребляющим алкоголь. Один человек такого сорта, живущий со мной по соседству, как-то заявил серьезно и определенно: «У меня рост — 7,5 бутылок».


Идиома

Идиомы — это еще и идиотические выражения в житейском обиходе. «Прекратить нарушать безобразия!» — кричал обычно во гневе один начальник. А другой, малограмотный редакционный мужичок, «родом» из заготовителей кож, надумав как-то разобраться в конфликте в своем коллективе, взял на себя роль третейского судьи и заявил на планерке официально: «Я устрою вам третьяковский суд». Кто-то хотел его поправить, но не успел, начальник, не терпящий возражений, остановил подчиненного: «Мое ремюзе по этому вопросу обсуждать не будем. Сказал — все!»


Гроб

Гроб, что ни говорите, — одеяние. Древняя одна старушка в нашем дворе во время вечерней некой сходки бабушек на лавочке, когда обсуждали они с пристрастием «реформы», уверенно заявила: «Как ни мелют нас, а нагишом, без гроба, я не умру, по чутку, а прячу копейки в загашник на него. А не хватит на гроб — останусь бессмертной. Назло всем чертям и вождям. Жить буду — пусть мелют!»



Глагол

Глагол — всегда заданность. Это действие, это связанность, определенность, такая же древняя, как клетка. А клетка — объединение массы. Это рождение жизни. И что есть теснота тогда? Жизнь — союз, е-ди-не-ние! Это единость. Это — вместе! Глагол родил человека. Истинно, мертвы немые. Да-да: глагол — ваятель бытия.
Есть заданность некая в жизни.
О том нам Глагол говорит.
Глаголют и люди, и птицы,
Всевышний лишь тихо молчит.



Поединок

Сознание скульптора так или иначе сковано формой. Попал я в гости к приятелю своему, который давно уже витал на пере у злословных критиков где-то посредине между табуреткой крепкого, добротного ремесленника и моцартовским ваянием. Мастер он, в общем, изящный и достаточно тонкий, и не случайно работы его утаскиваются за рубеж всякими доброхотами, которые не гнушаются даже прямым жульничеством. И вот заволок он меня в мастерскую, когда встретились мы случайно у здания Художественного фонда. Приятель мой мятый, всклокоченный, борода как у попа-расстриги.
— Пить будешь? — спрашивает он хриплым голосом и тут же утвердительно сам отвечает, доставая из-под колченогого столика бутылку с белым орлом.
Приятель мой интересен, когда уже выпил, но еще не прошел грани умеренного опьянения. Мне показалось, однако, что экватор он пересек, в чем я вскоре и убедился. Но главный риф, что меня поджидал, — форма, закрепощенность скульптора ею. Для него мысль формулировать — что из камня высекать изваяние, жилистое это дело, поединок с формой.
Заедая после первой рюмки хлебом-черняшкой, тяну руку к замусленному альбому, раскрываю его наугад и читаю бурделевское: «Скульптура — точное и прекрасное искусство, которое является архитектурой форм человеческого тела, форм животных и растений, архитектурой облаков, плывущих по небу, и также архитектурой человеческих характеров, всех страстей сердца и всех порывов души». Вынимаю диктофон из кармана — он у меня вместо записной книжки.
— Гена, что скажешь по поводу этих слов Бурделя?
— Это прекрасный мастер, но он не прав. Я, знаешь, люблю все-таки наших российских скульпторов.
Он налил еще по одной, прихлебнул и спросил меня о своем:
— Как ты относишься к России?
— Это моя мать-родина.
— Ты не еврей?
— Русский я человек.
— Мне трудно сказать о себе: я весь из сосланных.
— Меня интересует фраза Бурделя.
— Он мой любимец, но я с ним могу спорить. И о том, чего ты у него не читал даже.
— Вот и поспорь!
Скульптор поднимает голову вялым движением.
— Хошь, я достану его письма.
— Ты поспорь.
— Не буду спорить, — говорит он достаточно пьяным уже голосом.
— Ну что есть скульптора, Гена?
Он обхватывает руками голову, погружает пальцы в нечесаные свои космы и долго так сидит молча. Я обвожу взглядом его мастерскую. Все так же впечатляет черный, но сильно уже запыленный, во всю стену рельеф из истории декабризма. Тонкой лепки лица. Такое же и у самого скульптора. Взгляд вырывает на полке затянутого в придворный сюртук и до звона, кажется, напряженного Пушкина. На подиуме над нами возвышается полуфигура какого-то русского ратника с явно выраженным скандинавским лицом. Остальное все в мастерской — хаос. На полу в немыслимой смеси гипс, пластилин, тряпки, дерево, какие-то обрубки, обломки, обрывки. Думаю: «Сколько же сил уносит у художника водка, сколько сгорает в ее тлетворном огне светлых порывов души, буйной фантазии и красоты?»
Скульптор встряхивается от сонной оморочи и устремляет на меня свой взор.
— Сказать тебе, значит, что есть скульптура? — морщит он лоб. — Лучше я нарисую.
И он начинает что-то черкать на картонном листе. Потом откидывается на спинку стула. Улавливаю в глазах его движение мысли. Но чувствую, что тяжелая это для него работа, будто камни ворочать. Для скульптора, наверное, все же привычней мять глину, напрягая бицепсы, долбить камень с киянкой и скарпелем, зримо, в общем, материально жить чувством формы. Приятель мой смачно плюнул вдруг в сторону и рукою махнул:
— Козел этот Бурдель! — выпаливает он, потом вновь ухватывается за какой-то обрывок мысли.
— Бурдель в начале самом скульптуру не понимал, а в конце жизни только постиг ее. У каждого художника разные есть периоды. Микеланджело был никто, когда Папа сребреники ему платил, дукаты. Вырвался из-под его власти — стал гением.
— Мне бурделевская мысль не дает покоя, а не история искусства.
— Антуан был, конечно, большой потешник.
— Если спорно его определение скульптуры — спорь!
— Могу, могу я сказать собственное мнение о ней. Но читать свои дневники не дам.
— Да не нужны они мне. Скажи лучше живьем.
Я вновь беру диктофон в руки. Он морщит лоб, крякает.
— Ладно, врубай!
Нажимаю кнопку на запись, радуясь, что забрезжило что-то концовочное в этом трудном вытягивании из скульптора некой конструктивной мысли. Но он вдруг таращит глаза на меня.
— Почему мы говорим о Бурделе только? А этот как его, как его?..
— Федя Гопкин? — подъелдыкиваю я собеседника.
Скульптор лишь глаза пучит.
— Ну, и заморочки у тебя в голове.
И он, трясясь всем телом, хохочет с деликатным каким-то сарказмом и некими мефистофельскими нотками.
— Я говорю о Родене! Роден — это школа, поймешь его — поймешь все. Роден создал Бурделя. Вот! Роден, но не Гопкин!
Я начинаю уже раздражаться.
— Роден родил Бурделя, Авраам родил Исака. Ты ж уходишь от сути и с Бурделем не споришь.
В глазах его проблескивают искры лукавства.
— Жду, пока пленка кончится у тебя. Хряпнем давай!
Ничего не оставалось, как хряпнуть да занюхать остатками хлеба.
Взгляд у скульптора стал решительным.
— Давай скажу!
— Слава Богу!
— Бурдель сказал, — начинает он на раздумчивой ноте и вспыхивает вдруг вопросом. — Что ж он сказал?
Скульптор вновь погрузил пальцы в шевелюру свою, теребил ее долго, откинулся потом к спинке стула и завершил неожиданно:
— Он всегда был козел!
И голова его свалилась к плечу, глаза стали соловеть, соловеть и прикрылись. Разговор наш закончился. Приятелю моему не удалось на этот раз победить форму.
Я вновь взглянул на бюст закованного в сюртук Пушкина, и острая жалость к Поэту, страдавшему некогда вблизи у трона, кольнула сердце.



Земля

Земля — духовный сфероид во Вселенной, некая горячая туманность лучащегося духа, который, пробиваясь через космическую мглу, зовуще тревожит созвездия. И вовсе не комок мировой грязи она, как судят об этом черные пессимисты, который кружится и летит с миллиардами двуногих козявок, грызущих самих себя.
Земля — биопланета.
Земля — эллипсоид вращения, по вычислениям геодезиста Красовского. С него начиналось посвящение мое в топографию на первой лекции в геологоразведочном техникуме.

Поверим Тейяру де Шардену: Земля, трепещущая делами, вибрирующая сотнями новых радиаций, — великий организм, который в конечном счете живет лишь для новой души и благодаря ей. Под изменением эры — изменение мысли. А земледелие, как ясно нынче, — планетарное искусство, сумма цивилизаций, это художественное пересоздание земли.

По утверждению моего друга, профессора, историка сельского хозяйства из города Ишима Витольда Шадур- ского, земля — причина, соединяющая или уничтожающая человеческие общества, она не может стариться, как люди, не может ленивой быть. Богатства ее становятся творящим трудом земледельца. Только подражая и потребляя, как заявил великий тоболяк Дмитрий Менделеев, человечеству не выжить, как не выжили мамонты. Выживет оно, извертываясь по смыслу времени, творя постоянно новое в новом сочетании усложняющихся условий, и земледелец — вечный искатель, охотник в смысле душевного строя, как сказал бы Пришвин, охотник жить.
Земледелец творит по законам искусства, земля для него как холст в подрамнике для художника. Превращая земледелие в ремесло, ничего мы не можем пожать, кроме печали. Земледелец вырастает из своего дела, как хлебный колос. Так вырастал в своих исследованиях истинный патриот и подвижник своего дела Витольд Игнатьевич Шадурский. Я весело всегда воспринимаю кущи его бровей цвета спелой пшеницы и говорю: «Они у тебя как два валка ее». Один местный персонаж с вычислительной натурой воскликнул, побывав у Шадурского дома: «Вы же нищий, у вас в квартире ничего, кроме книг, нету». — «Я пекусь не о себе, а о человечестве и этим счастлив», — ответил профессор.
Он, конечно же, христианин, крестьянин до мозга костей по натуре своей. Не один десяток лет экспериментировал Шадурский денно и нощно на опытной станции.
Генетическую взаимосвязь слов «крестьянин» и «христианин» я уловил, а вернее, почувствовал еще в молодости по довольно-таки курьезному новопоселенцу нашей деревни. Приехал к нам в Ильмень, вернувшись к цыганистой своей жене после двадцати лет тюрем и всяких своих странствий, пахан один, вор в законе. Был он медвежаст в ухватках, корпусом искорежен, с лицом шрамистым. И так дорвался до крестьянской работы — до самозабвения, жадно, взахлеб вламывал в поле, косил, скирдовал, лопатой ворочал. Улыбка у него была зажигательная. «Ну, что, мужички, — вдохновлял он нас, пацанов, на полевой работе, — давай, братва, корячиться, пока не запалило нас еще солнце». С хрустом разомнет кости и скажет усладно: «Решил вот я похристьянствовать. Любо мне жить здесь. Может, и навсегда останусь». Пребывание его в Ильмене, к сожалению, завершилось весьма драматически. Один из трех его братьев поехал куда-то продавать свои «поворинские» платки, которые навязали их жены. В поезде напали на него грабители и выбросили из поезда. Вернулся тот одноруким. Ослепленные в злобе на все ворье, братья до полусмерти избили родного по крови пахана — «христьянина». И тот исчез из Ильменя навсегда…

Живем мы на земле, и мысли о ней накатывают на меня постоянно, как приливная волна. Зацепил вот Достоевский с размышлениями о земле — родительнице нации, о том, что фабрика родится всегда подле возделанной уже земли и что именно на ней восходим мы в большинстве своем.
По Джамбаттисто Вико, земля — первый алтарь, а хлебопашество — первое богослужение.

Даже Екатерина Великая понимала, что не может быть ни искусного рукоделия, ни твердо основанной торговли там, где земледелие в уничтожении или нерачительно производится. Она писала в «Большом наказе»: «Не может земледельчество процветать тут, где никто не имеет ничего собственного. Земледелие есть самый большой труд для человека; чем больше климат приводит к избежанию сего труда, тем больше законы к оному возбуждать должны».

Затворники Лыковы в абаканской тайге вели земледелие по законам души. Поверим классику: бедствия человека происходят часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы. У Лыковых, к счастью, был прямой взгляд, и он стал достоянием нашим благодаря изысканиям Витольда Шадурского.
Земледелие — один непрерываемый во времени и в пространстве эксперимент. В Сибири, где плотную живую кору русского дерева наращивали именно крестьяне, особенно остро можно это почувствовать. Соха, а не меч приращивали Сибирь к России. Четыреста лет тому назад начиналось русское сибирское земледелие в Зауралье, отсюда продвигалось землепашество на юг и восток «встреч солнца» на поиск «неведомых землиц». Всего через четыре года после постройки Тюмени в 1590 году появился Указ царя Федора Иоанновича об отправке в Сибирь первых русских крестьян-хлебопашцев. И нескончаемо с той поры двигались сюда люди, «указники», самоходы — бежавшие от гнета в Центральной России и на Украине, мечтатели найти тут страну белых вод (это, скорее всего, и байкальские воды, и воды громадной «сибирской озерной страны», клина, равного Байкалу по площади). Русская культура продвигалась сюда, утверждался и мужал на воле сибирских просторов русский характер. Занозила душу мою судьба знаменитого ныне на весь мир рода таежных отшельников Лыковых.
Впечатляюще рассказывал о земледельческой их культуре Витольд Шадурский, возвратясь из абаканских урманов, где побывал у Агафьи и ее отца Карпа Осиповича. Василий Песков в «Таежном тупике» практически оставил в забвении тот факт, что убежали в глухоманные дебри Лыковы от насильственной коллективизации. Так что церковный раскол служил лишь фоном их драмы. Вынужденной робинзонадой эти люди сохранили для себя волю творческого труда, простор для такого искательства, каким жива душа человеческая.
Перво-наперво Лыковы определили, что там, где растет береза, осина и ива — плодородные лесные почвы, что под покровом такого леса микроклимат теплее, чем в хвойнике. Так и выбрано было место под огород. Гора защищала его от северного холодного ветра, а долина с развилками рек Ерината, Туйдая и Курумчана раскрывала перед ними солнце, которое светило здесь с раннего утра до заката. Они корчевали лес под пашню, совершенствовали мотыги, освоили трехполку. Едва ли не по одному зернышку пшеницы и ячменя было у них поначалу, и с них начиналось лыковское хлебосеяние. Отбирая из посевов лучшие колосья, они вели простейшую селекцию. Не зная ничего о яровизации семян, широко пользовались, однако, этим приемом. Оригинально определяли всхожесть семян. Всхожее зерно, оказывается, при опускании в воду дает пузырек, подобно утопающему, а мертвое — не дышит, и пузырька от него нет. Как нечто священное хранит Агафья холщовые мешочки и берестяную тару с «голозерным» и «обыкновенным русским» ячменями, «обыкновенной» пшеницей и озимой рожью, «мозговым» горохом, репой, брюквой, конскими бобами и льном, коноплей и луком-батуном. Сейчас Шадурский передал часть этого богатейшего фонда селекционерам.
Работали Лыковы с восхода солнца до вечернего заката, при луне же — всю ночь. В страду они, набожные люди, даже прекращали молиться, ограничиваясь крестным знамением.
Из зерновых Лыковы отдавали предпочтение озимой ржи. Она меньше страдает от заморозков, хорошо переносит засуху. Не очень чувствительна к плодородию почвы, при созревании не осыпается, более урожайная, чем яровые. Именно эта культура незримо объединяет Лыковых с Якубом Коласом, с полковником фон Кремером из Тобольска, с владельцем Витебского замка в Литве XIV века, о котором писал некогда итальянец Гвальнини, с нашим современником сибиряком Шадурским, и наконец, с царским садовником Андреем Эклебеном, великим опытником XVIII века, ставившим эксперименты в императорском саду у Летнего дворца. У него плодоносили даже «музы бананские» и «гишпанские вишни». Ну, а один его кустик ржи имел 376 колосьев, из которых самые большие содержали в себе до 100, а самые малые — не меньше 40 зерен… Эклебен верил в «свое изобретение» и считал его таким простым, «что всякий да и последний крестьянин оное понять и пользоваться, очевидно, может». До ста стеблей озимой ржи из одного колоса получил фон Кремер, и в колосе каждом вызрело по 50–60 зерен. Таких урожаев ее добивался и агроном-подвижник Шадурский, который завидует в жизни одному только — хорошей семье и хорошей библиотеке. По семьсот зерен от одного получал поэт Якуб Колас. Как лес, рос хлеб у Витебского замка, коннику верхом было трудно через него проехать…


Сон или не сон?

Человек — беспримерное генетическое явление природы. В газетах промелькнуло недавно сообщение об исследованиях группы американских ученых. Генетики заявляют, что человека можно возродить из одной клетки. В новогоднюю ночь, когда 1997-й начал отсчитывать первые свои часы, приснился мне странный сон. Будто встречаю я живым сокровенного своего друга, ученого-биолога Игоря Созинова, а после его смерти в новогодье как раз исполнилось год и десять дней. Будто я у них дома, там еще гости. Игорь какой-то притихший, что немудрено: перенес потрясение встречи с вечностью. В глазах нечто запредельное. Практически их не видно, угадывается лишь взгляд и некое мерцание глубинного света в глазницах. Подруга шепчет жене его, Ольге: «Как ты с таким жить будешь?» Светясь от нежданного счастья, она заявляет: «Мне все равно, главное, что живой». Игорь проницательно взглядывает на своих сыновей. Мы сидим с ним рядышком на кушетке. Лицо его гладкое, без единой морщинки, с алюминиевым каким-то отсветом, ну как у энлэошников. Он ловит мой взгляд и с космической почти отрешенностью, сомнамбулически, будто он в трансе, говорит мне: «Значит, там как-то научились возрождать человека». Я на грани яви, хотя и не вырвался из пут сна. Вспоминаю сообщение американских генетиков и думаю, что этот мой сон, появление друга живым, — как бы и не сон, а нечто пророческое, внесенное в мою психику извне откуда-то. Думаю о том, что давно ведь очевидно влияние на нее из запредельных сфер. Тут много еще таинственного, но покров над истиной все же приоткрывается. В сознании моем вспыхивает: «Открывается же прекрасная возможность продолжить с Игорем научные наши беседы. Но вдруг это на него повлияет плохо?» Осторожно спрашиваю Игоря: «Так можно с тобой говорить об этом?» — «Можно», — отвечает он надмирно спокойным голосом. Я бросаюсь к лежащему на столе неизменному своему спутнику-диктофону и взрывно просыпаюсь, ощущая, что вот сейчас рядом со мной был Игорь Созинов, возрожденный неведомыми пока нам, землянам, процессами. Как натуралист, фиксирую детали: запредельность во взгляде моего друга и сумеречно-алюминиевый отсвет кожи на его лице. Сон это был в чистом виде или не сон? Не знаю…


«И я стою у жизни на опушке»

О Захарове — художнике слова можно писать только разве что стихами, когда нахлынет, как это случилось у него однажды. Тогда он пересек пустырь родной деревни, заросшей крапивой, по которой легко догадаться, где было жилье. Поднялся на холм с погостом. Дальше открывался взгляду разлив реки. Там ничего не изменилось, те же луга, те же лесистые острова, чайки и тот же ветер. Тоскливо и бедно! «Вот и свиделись, мама», — рыдая нутром, выдавил мой друг-живописец. А когда выпил, отлегло. За разливами куковала кукушка. И пошел стих:
Опять кукует радостно кукушка,
Отсчитывая солнечные дни,
А я стою у жизни на опушке,
И молодость аукает вдали.

У жизни на опушке открывать стал в себе дар слова Михаил Захаров. Его рассказы — продолжение его полотен. Как признается сам художник, невозможно кистью выразить все мысли, и тогда появляется потребность в Слове. Михаил замечает яркие, выразительные детали. Прекрасны у него диалоги. И за всем этим — характер человека. Прозаик рисует нам образ сибиряка нашенского, уватского, из деревеньки Урюпино, что стала родиной его рассказов. Умирает она, и неизбывно живет в сердце художника боль за нее.
Фиолетовым тугим холодом наливается закат в Урюпино. На повети в одиноких дворах чилимкают воробьи. Слышно по вечерам, как ругаются два последних жителя деревеньки, в густеющем тумане за околицей в унисон им неумолчно перекликаются обалдевшие от любви коростели. А ночью оживают черти, которых здесь как голубей на Красной площади… Тут хорошо посидеть вечером, когда жидкими прядями в лугах поползет туман и скроет редкие тополя по пояс. Небо запламенеет, и низкое солнце так высветит заборы и бревна сараев, что глазам становится больно. Когда идешь к озеру смотреть на закат, на пути шебаршат в тесноте под одним из амбаров бесхозные теперь, дичающие козлы. Они некоторое время глядят на тебя, вздыхают тяжело. Потом тихо бредут к человеку и опускаются рядом. Только молодой козел некоторое время топчется, пощипывает лопух, потом и он, очарованный закатом, устраивается около козы, тычется мордой в вымя, дует в валяющуюся тут пустую консервную банку, и звук от того получается трубно-густой, как от струны на контрабасе…
Неблагодарное это дело пересказывать акварельно сочную прозу Захарова. Хоть и заявляет он одной из реплик, что правда редко бывает красивой, в рассказах его она щемяще живописна. Не могу не привести еще детали, какими автор рисует картину запустения. Такую вот, например. Дом, тесовые половицы кто-то снял, на лагах посреди жилья осталась стоять печь, ощерившись провалом обвалившихся кирпичей, посреди которых, как одинокий зуб, торчит пустая пивная бутылка, а на былом добротном заборе вечно сушатся теперь чьи-то скукоженные кирзовые сапоги… «Нет деревни, — пишет Захаров, — осталась вечность, а прямо над нами высокое — высокое небо в разводах ненастных белых облаков. Здесь о будущем думать тягостно, а воспоминания светлы и объемны».


Ищите женщину!

Кто знает, как плачет лебеда молодыми слезами? Кто понимает, как в сердцах мерцают светлячки? А кто может пожалеть сеющий за окнами дождик: «Просит любви он больничную дозу — что-то у дождика, видно, болит?» Поэтическая душа, конечно, такова она у доцента Тюменского университета Светланы Михайловны Моор. Она занималась у меня в литературном объединении «Факел». Я видел ее цветущей, как магнолия. Приходила она и в черном, сумеречная, как октябрьская непогодь. «Я из солнца и дождя», — заявляет она. Не зря ж бабушка бранила некогда внучку: «Ни одной на небе тучки, Света, а ты нынче ждешь дождя». Бабушка была сложной женщиной, сложная и Светлана Михайловна. Она справедливо считает, что человек каждый «полосатый», и белого в нем намешано, и черного и что счастье готово гаснуть и гореть. Беседую с ней на кафедре, в больших темных глазах ее блеск какого-то восточного огня.
— Я не считаю себя профессиональным поэтом. Хотя пишу с 16 лет. Пишу, потому что пишется. Невозможно бывает не писать, и случается, что вскакиваю за полночь и царапаю. Стихи — это напевы сердца, запела душа, и пишу.
Женщина — явление в природе, как и мужчина. Поэтому вполне уместным был у нас разговор о женской поэзии.
— Раз мужчины и женщины существуют как явления в природе, — говорит Светлана Михайловна, — им надо дружить, сотрудничать. Кто мужчин носит под сердцем? А!!! Мы. Женщина — богиня. Считаться или не считаться с женской поэзией? Ее надо просто принимать. Американский психолог Джудит Виорет недоумевает (и я вместе с ней): «Где это сказано, что женщина всегда должна чувствовать себя виноватой?» Если я женщина, то, как вы ни крутите, как ни вертите, пишу о женских проблемах, пропускаю жизнь через свою призму.
— Не случайно ты стала одним из авторов публицистической книги «Ищите женщину!».
— Конечно, Александр Петрович, у меня свое женское видение мира, просто каждый человек пишет о том, что его волнует.
Да, вот и появляются у поэтессы Моор строки о быте, заботами закрученном, о том, как печет она пирожки, рыдает в помятую подушку, моет посуду и просит сына Антона сыграть несколько этюдов, ее и скрипку успокоить. Когда родился этот малыш с золотистыми кудрями, она год не могла на него наглядеться. Стихов в это время не писала, сама ее жизнь была поэзией.
— Расширяет поэзия рамки твоей профессии, Светлана?
— Несомненно. Это мое убежище, нора. Возможно, я не поэт, а только жертва вдохновения. Катастрофа для семьи, когда запой стиховой наступает: все ведь бросаю я. Тогда высится гора белья нестираного… Вообще вся моя жизнь — семья, работа и стихи. Общаться со студентами после них интереснее. И расту, ясно, со своими студентами.
— У тебя довольно крутой характер, мужиков не ломаешь, супруга в частности?
— Мужчины разные, и нечего из них баб-то делать. Доверять надо им, их индивидуальности. И любить, где нет любви, там не помогут речи. Так только можно избежать горестных тревог.
— Я знаю, что ты хорошая семьянинка и что живете вы с мужем Павлом и двумя детишками счастливо.
— А как же иначе? Все начинается с семьи. Ребенок — будущая личность. У писателя даже в возрасте аксакала корень жизни в семье, там, где он подвержен влиянию женщины. Любовь — это внутреннее состояние. Я сопрягаю ее с добротой, они у меня стоят рядом. Если любишь, подлости не сделаешь никогда. Ну, а сердце, сердце — это вообще символ жизни. Жить — значит пропускать все через сердце. Мысль, идею, поступок. Сердце — тот орган, который очень сопряжен с понятием любовь. Если мысль коснется хоть краешка сердца, то мысль и поступок будут в достаточной степени добрыми. Я это так понимаю. Я давно живу с установкой, что в мире существует равновесие. И сколько я натворила зла, все оно ко мне и вернется. Если не лично ко мне, так к моим детям. Вернется так или иначе и все доброе, что я делаю. А я хочу быть хорошей, быть чистой, хоть и не всегда это у меня получается. Знаю, что одно из предназначений женщины — облагородить мужчину, сделать его добрее. Мужчина — существо жесткое. Это нормально. Пусть он будет мужчиной — не тряпкой. И — пусть будет добрее. Мужчина — ведь это ребенок, Господи, с ним по-хорошему — он же горы свернет. Такую политику нам закрутит, что мы вообще будем жить прекрасно в родной нашей России. Так что ищите, ищите женщину…
— Не стихнет твой «бунт поэзии», Светлана, как ты заявила в одном из стихов о состоянии своей души?
Глаза ее полыхнули таким сиянием, что слова были лишними.


Русский из Венесуэлы

Георгий Волков — реально существующий человек, которого судьба забросила некогда в Венесуэлу. Бывал он в свое время и у нас в Тюмени. Сейчас мы обмениваемся с ним письмами…
Неро возвращался из Пицунды, где проходил семинар молодых поэтов России. Летя тогда домой, держал он всю дорогу в руках макет бригантины с алыми парусами, которую купил в Гагре у отставного одного морского волка. Радуясь сделке, тот воскликнул:
— Хороший кацо ты, будешь вспоминать, как бабочкой ветер моря цветет у нас.
Товарищ Неро долго сокрушался по поводу его покупки:
— Бочку пива можно было б купить, а ты врюхал такие деньги за какую-то крашеную безделушку.
— Зато паруса есть, — восторженно заявил ему Неро.
Внизу проплывала сумеречно-темная ночная земля. Бригантина возбуждала токи радости у поэта-охотника. Сон не шел ему в голову. Многие пассажиры мирно посапывали, а он поглядывал в иллюминатор. У горизонта стало отбеливать. Потом наступили мгновения, когда лимонно-акварельную полосу на востоке просекло огнистым штрихом, и, словно клюквенный сок, брызнул свет. Небо наспевало библейской голубизной. Только ангелам, кажется, могла быть сниспослана она. «Здесь бы людям жить, — подумал Неро. — На ветер моря похожи были б они». Серебрились внизу ячеистые, как крыло лебедя, облака.
Не спал и сосед Неро, оказывается.
— Ах как безумно красиво! — воскликнул румяный круглолицый старик, который в первые минуты еще внешне поглянулся охотнику-сибиряку.
— Не перестаю удивляться, какая чистая русская речь у вас! — заговорил Неро, он тоже понравился соседу-иностранцу умным добрым лицом и романтичной натурой, а о ней говорили и бригантина, и выглядывавшая из-за ворота рубахи тельняшка.
— Удивляетесь, как это так — венесуэлец и такой русский? — блеснул тот синью глаз. — Лицо, как видите, картошкой, лишь смуглота тропическая. У нас в Каракасе круглый год лето. Давайте знакомиться. Георгий Волков. Можно и проще.
— А это бы лучше, — отозвался Неро.
Сосед засмеялся.
— Ну, так и зовите попросту: деда Жорж. Годы уж такие мои — на каждую ногу больше тридцати.
Неро развернулся к нему корпусом.
— Значит, род ваш российский, деда Жорж. А фамилия почему именно такая?
— Раньше как было? Трех волков убил, вот ты и Волков.
Лицо Неро озарила улыбка.
— Тогда я сто раз Волков, родственники мы с вами, едреныть.
Старик начал рассказывать о себе, и впечатлительный Неро увидел прижатый к горам аэродром Каракаса на вдающемся в море мысу, извилистое шоссе, бегущее вверх крутыми подъемами, усыпанные ранчо склоны и сам четырехмиллионный город в ладони горной долины Карибских Анд — авениду Боливар, дворцы, небоскребы, современные жилые комплексы и лачуги в трущобах. Легко представил он себе Волкова мальчиком. Православный храм в Белграде. Как голубой дымок, плывут в пространствах молитвы. Внутри церкви все очищают они, кажется, озоном духа и снаружи во дворике — яблоньку и стайку круторогих барашков, небо над ними и жизнь всего жаркого города. Золотой луч веры пронизывает сердце мальчика, и золотисто-сияющим видится ему мир.
Родился деда Жорж в Симферополе, откуда шестимесячным ребенком попал в Югославию. Отец его — офицер, переправился сюда в составе русских войск. Разлука с Родиной, гражданская война, перемешанные с огнем, пылью и кровью идеалы белого движения оставили в его душе свой след: он стал священником. А Жорж в десять лет поступил в Кадетский корпус. Детей там не накачивали духом жаркой сиюминутной политики. Главными предметами были история и география России, и через них шло познание Родины. Родители Жоржа, как и многие другие русские, много лет не раскладывали содержимое сундуков, живя надеждами вернуться домой. Но их ожидания перечеркнула мировая война. И цивильным, как выразился деда Жорж, то есть гражданским пленным он по иронии судьбы попадает на строительство Дворца мира в… Нюрнберге. Душу его тогда прожигали до боли переживания за стремительное отступление Советской армии под ударами немцев. «Ну как же, как же так, песни такие пели, что врагу не отдадим и пяди земли, — металась раскаленная мысль в сознании растерявшегося юноши, — а тут катятся и катятся». Потом он выучился на зубного врача. Работу в разрушенной послевоенной Германии ему, эмигранту, найти было трудно, а он уже обзавелся семьей. И полетели они с женой-россиянкой Катей, помолившись и перекрестившись, искать счастья в знойной тропической Венесуэле, где начиналось все с хибары из бамбука, крытой пальмовыми листьями, лепетания манговых деревьев и бури, принесшей «дождь» из метровых ящериц… «Где десять русских, — говорил старик Неро, — там и о храме думать начинают». Вот и возвела русская колония в Каракасе две православные церковки, и в излучении веры, с храмом в душе жил венесуэлец Волков. Напитывалась она древним вином нашей русскости, которое отстаивалось веками. И не меркли в душе Жоржа отсветы бело-сине-красного андреевского флага, при виде которого сжимается сердце россиянина, сияние свершений Петра, Екатерины, Суворова и Нахимова. И в стране желтой тропической земли и речек желтого цвета вспоминались ему «Кореец» и «Варяг», Минин и Пожарский, русские офицеры в Югославии, влившие благородную свою энергию и ум в ее хозяйство и культуру. Не забывалось братство по Кадетскому корпусу, и каждый год стали собираться его выпускники. Радовались, что не расторгнуты они, хоть и рассеяны. От политики сознательно уходили постаревшие кадеты, поставив целью сохранять и развивать любовь к России, ее истории, традициям. Вызрела убежденность у поседелых кадетов, что довольно с них «мировых проблем» и дорогостоящего мессианства. «Не будем мечтать о счастье человечества, — записали они в скрижали душ своих — когда нужно способствовать устроению счастья нашей собственной страны. Довольно и «священных союзов» на русской крови и «мировых революций» на русские деньги и страдания». Случилась беда у кого — дружно отзывались на нее, помогали деньгами, душевным участием. Детям своим прививали исконно русские жертвенность и милосердие. Осиротела у одного кадета дочка — удочерил девочку его друг, четвертым ребенком стала она в семье…
А Родина страдала, волоча ярмо сталинского социализма. Не во все ужасы верилось венесуэльским русским, в туманце виделись им из Карибских Анд дали современной российской истории.
Деда Жорж достал диктофон и включил пленку.
— Это моя Россия, — сказал он соседу по самолетному креслу.
И полились песни, которые пела и тетка Неро, и баба Фрося всегда, подыгрывая себе на старенькой, с лучиками трещин на корпусе балалайке. То удалью взрывались они, будоражили кровь веселой энергией, то навевали заунывное что-то, то проголосно тянулись, как вьется бесконечная тропка в поле среди колыханий ржи.
В душе деды Жоржа такое колобродило, как почувствовал Неро, что тот едва сдерживал слезы. Сказывались уже и годы. Думалось о почивших друзьях-кадетах, ушедших для «последнего парада в могучий мертвый строй», в мир, где несть, как говорится, печали и воздыханий. У Неро-то самого подкатывал комок к горлу, особенно когда плакала, звенела, выхлестывалась огнем балалайка, пролучивая ненца- охотника, поднимая в душе запредельное что-то, связующее со сверхчеловеческим миром божественных и адских состояний. Он вновь будто видел желтую, с крапинками трехструночку бабы Фроси. Играл выдающийся какой-то балалаечник. Пылал он в игре, рождая мысли и чувства из раскаленной лавы души, звездного ее вещества, и лучики зажигались в глазах Неро. Кипение света извергал музыкант некорыстным своим инструментом, и отзывался на него колокол души Неро, отдавал звон. Думалось ему, что такой только океанской стихией музыки, искрящейся во всех регистрах звукового спектра, можно выразить мысль о Руси — предчувствиях ее и брожениях, бесконечных желаниях и безграничной творческой мощи. Неро и подозревать не мог до этих минут, какое же бездонье русского, которое разбудилось в свистящем этом полете, вместила ненецкая его душа.
«О великий, могучий, свободный и красивый русский язык, помоги мне описать мою Россию!» — зазвучал на фоне музыки взволнованный голос.
— Это мой друг говорит, — пояснил деда Жорж. — Работает он обивщиком мебели, живет на гроши, по тамошним меркам-то, и все их на пленки, на пластинки изводит. Сам подобрал композицию эту «Моя Россия», которую и не видел-то никогда. Я не могу выразить словами, что чувствую, а он высказал.
Душу Неро пронизывало густым тембром голоса далекого венесуэльца: «Россия не моя Родина, она Родина моих родителей. Но для меня, бездомного, она нечто более щемящее и величественное. Сердце мое странно сжимается, когда я слышу слово «Россия». И такое чувство рождается, какое появляется перед причастием. Я не был в России, не вспоила и не вскормила она меня, но всю жизнь я прожил с ней. Не видя в лицо ни разу, знаю тебя я, разуму вопреки, моя Родина, и остаюсь русским, как Бунин. Я дыханье твое ощущаю, слышу голос, понимаю шепот, тепло руки твоей чувствую. Не могу рассуждать много: умом Россию не понять… Я верю в нее…» И само сердце этого человека будто бы вибрировало серебряными своими струнами в мелодиях, которые звучали когда-то в напевах его матери. Любовь и тоску его, русскую, по снегам бескрайним, печаль вместили они, как синий ветер, мир весь заполнили. И пронизывал существо Неро до каждой его клеточки теперь этот голос: «Моя Россия не только ратная ее история, географическая громада, но и литература, музыка и художество, народ русский, Илья Муромец, Владимир Красное Солнышко, Иван-Царевич и Жар-птица, смышленый Иванушка-дурачок…»
Все люди делятся на тех, кто живет со сказкой и кто — без сказки. Повинуясь запросам сверхчеловеческой национальной силы, сказка, вмещая в себя душу мудреца и ребенка, живет всегда собственной свободной жизнью. Ни время, ни пространство, ни законы тяжести и вещества не властны над ней. И как же понимал это Неро, которому колыбелью стал в детские годы эпос Югры! Глядя на деду Жоржа, лучистую картофелину его лица, он вспоминал такие близкие ему, колыхнувшие сердце на одном из семинаров в Литинституте слова: «Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкой. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость». «А вот у этого старика есть она! — всклокатывала мысль Неро. — Поэтому и верит он, что наступит рассвет на российской земле». А диктофонная пленка крутилась все и крутилась, и в кровотоке Неро жил уже голос далекого русского человека: «Я верю, что моя Россия — спящая красавица, которая спит уже более шестидесяти лет крепким сном, что наступит день, когда придет Иван-царевич, разбудит ее нежным поцелуем, и станет она еще милей и краше. И призовет она широко открытыми свободными руками, прижмет к своей груди нас, не утративших в нее веру детишек своих, и материнской лаской ее будем согреты мы. Слезы радости и умиления матери-Родины смоют сиротскую скорбь с наших верующих в нее лиц. Когда такое случится — не знаю, но это — будет. Народ России — это не только двести миллионов современников наших. Это также миллиард их праотцов, оставивших наследием нам великую страну. И это — миллиарды потомков, что еще не родились, но приумножат это наследие в грядущие века». И с голосом, рвущимся с пленки, с русской песней, с ожившими храмами в душе деды Жоржа и ненца охотника летели в российском небе звоны тугого серебра их колоколов. Пели будто, играли тысячи церквей…
Откровения деды Жоржа, все, что почувствовал в нем Неро, буквально ошеломили его. «Это надо же, — думал он потрясенно, — такую жестокую историю, какой живет страна с революции, пережить уже в сказку, почувствовать солнце там, щучий потрох, где мгла застоялась. Какая вера! А у нас тут обезверенность разлилась морем…»


Разговор с Пушкиным

Главного героя книги «Большая охота» Неро я писал с охотника и поэта, студента Литературного института Юрия Айваседы. Этот наш современник — сибирский Дерсу Узала, который осваивает тропы тайги и литературы. Этот фрагмент об исканиях моего героя в Слове.

Неизбывшееся слово жгло Неро, не в силах еще вырваться из темницы его души на волю осознанной жизни, токи которой он воспринимал с нечеловеческой жадностью.
С семинаров в Литературном институте запали ему в память мысли старого одного поэта. Тот говорил своим питомцам, что слово писателя должно быть подобно слову Всевышнего, как серебро, очищенное от земли в горниле, семь раз переплавленное, что работа с ним так же ответственна, как работа с детьми: будет твоя педагогика с браком, все скажется, на годы потянется дым… И поэтому Неро растил слово в себе, как кристалл, старался проникнуть мыслью к изначальным, древнейшим его истокам. Углубляясь в темень времен, он вскричал даже что-то нечленораздельное в институтской библиотеке, с восторгом открыв для себя, что прародитель первого слова — охотник. И потом во снах и видениях, потрясенный этой новостью, Неро не один раз ощущал себя быстро бегающей крысообразной «человекобелкой», тупайей, которая жила на деревьях и питалась насекомыми. Любопытство заставляло его покидать ветки, чтобы узнать, а что же за горизонтом. И был он уже теперь звероподобное существо саванн. Неро-тупайя слышал сытый, мефистофельски-злорадный смех племени таких же примерно, как и он сам, зверьков, обитавших в лесах, где можно было питаться сочной растительностью и не знать никаких продовольственных кризисов. Он грозил когтистой лапой в сторону оазиса соседей, и в грудке у него выклокатывалось, вырываясь на свободу, нечто словообразное, и оно означало: «Лентяи». Другими звуками он выражал мысль о том, что будущее за племенем работяг.
Работяги были по внешнему виду маленькие и хрупкие. Жили впроголодь и были всеядны. Трудно, ох, как трудно кормиться в сухой саванне с рассеянными по ней кустарниками. Мелкие зверьки быстро бегали и хорошо прятались. В поисках пищи работяги преодолевали большие расстояния. Они разбивались на стада и действовали в зарослях, как сеть, чтобы добыть себе корм. Время от времени саванну оглашали хриплые их звуки: кто-то кого-то окликивал, что-то приказывал, одобрял или сердился.
Работяги боролись за жизнь, напрягая все усилия своих малоразвитых еще мозговых клеток. Они пустили в дело толстые палки и камни, удлиняя этим свои руки. Научились делать у камней рабочую кромку, освоили рубящие удары, нашли применение челюстям животных в разглаживании чего-нибудь или скоблении. Но самое главное, что они добыли, — звуковая связь. Это были не хрюкающие животные, а существа, которые могли предугадывать течение последующих событий, рассчитывать свои действия. Как ни вял был их мозг, а посылал он искру мысли своей в будущее, летуче опережала она время.
Лентяи же тем временем питались травкой и листиками, разными плодами и безбедно жили на ветках. Дорогой была плата за этот комфорт: пришли времена, когда они вымерли, став частично добычей первых людей-охотников.
После памятного того дня в институтской читальне Неро в дальнейших своих раздумьях все сильней укреплялся в мысли о том, что вначале было Слово, что речь родила человека.
Неземные творения из земных элементов монтируют сейчас люди, и из слов состоит духовное их естество. И они это карабкаются по Солнечной Системе. Слово — орудие пахоты, инструмент труда мускульного, жилистого, упорного и мужественного. Оно несет в себе лучистое начало, и не случайно знаки мужчины и плуга в древнешумерском пиктографическом письме обозначали — «пахарь» или работающий на солнце. Слово поднялось некогда с четверенек и стало прямоходящим. Оно кромсало туши зверей рубилом из камня, сшивало костяными иглами и бычьими сухожилиями одежды из шкур, освещало пещеры каменным светильником с растопленным животным жиром, выцарапывало на скальных стенах очертания грузных громад бизонов и тревожно поднятых голов в оленьем стаде.
Ненец когда-то считал оленя живым воплощением души своего дядюшки, какого-нибудь Илко Харючи.
Современный человек свободен от архаики такого мышления. Уподобляясь зверю и птице, дереву и цветку, его слово проникает сквозь время и пространство, за границы нереального, казалось бы, за предел сомнений и веры. Ясней, чем это было раньше, сознавал Неро, что слова могут блестеть округлой полировкой речной гальки, светиться камешками янтаря, трепетать голубыми стрекозками, жужжа, проноситься мимо грузными, как бомбардировщики, шмелями. Другие слова сверкают на солнце серебряными плотвичками. Третьи прозрачнее, чем ключевая вода или свет-камень хрусталь, четвертые маслянисты, как нитчатые лягушачьи водоросли. Слова — материал для мозаики, сталактитов, меловых холмов, коралловых лесов и муравьиных жилищ-конусов, лент корабельных лесов, извилистых проток и рек, полян из лазориков и тысяч других цветов. Это пена, блескучая нить паутинки, металл и роса. У слов есть тело, прозрачность, вес, оперение, полетная сила. Все есть, как сказал классик, что пристало к ним, пока они так долго катались по рекам, столько странствовали от родины к родине, так давно стали корнями. Да, слова живут и в базальтовой скале, и в венчике цветка, и в сердце зверя, и в морской волне и далекой звезде. Вспоминая об уссурийском тигре, с которым ему довелось встретиться, Неро думал о целом зареве слов — о кабанах и изюбрах, которых он пожирал, о траве, что шла на корм этим зверям, о матери травы — земле, о небе, откуда струится свет на землю, о едином теле огромного мира, где растения продолжаются в животных, животные в человеке, человек в пульсациях световых волн. И склонялся Неро, как и мудрецы Востока, к мысли, что литература изначально существует в природе и вообще в жизни и нужно лишь отредактировать их.
В Китае у каждого иероглифа свой зримый образ: луна, снег, ветер, иней. Китайская поэзия — это светоносные краски, живопись ума. Но Вселенную и живописную деталь мира несет в себе и родной язык Неро. Маленькое ненецкое слово «я» означает землю, место, страну, «падар» — бумагу, грамоту, букву, «нгарка» — большого и старшего, «торум» — бога, погоду, космос. А каждый вид нарты уже — мужская легковая, женская легковая, для перевозки шестов, для постели и одежды, для мягких выделанных шкур — имеет свое слово. По- разному именуется охота на лис и охота на гусей, на белок и диких оленей, на песцов и куропаток. У снега одиннадцать наименований — и рыхлый он, и мягкий, и выветренный, и с настом, и пожелтевший… У соседних северных народов можно насчитать по нескольку десятков разных снегов… И надо уметь чувствовать психологию человека, движение его мысли, ритмическую энергию Млечного Пути, в котором живет теплый земной шар, улавливать биение голубой жилочки на виске спящего младенца, видеть серебряные цепи гор, замечать, как мерзнут рыбы в воде, прижимаясь бочками к тростникам, стеблям рдеста и белокрыльника, подметить прилепившийся к брюшку пчелы лепесток иван-чая и вымазанные оранжевой пыльцой лапки и усики неутомимого цветочного трудяги шмеля, не прозевать момент, как древний уже годами, с пергаментно-суховатой кожей лица ненец-травознай, говорить которого учили звезды, осторожной рукой утирает слезы, проступившие на последних лепестках умирающего шиповника. Быт во всяких мыслимых и немыслимых его проявлениях отразили уже во всех видах искусств, и если тащить его в прозу, то ради поэзии только, а прозу — в поэзию, чтобы блуждала в ней лучом света музыка. Когда Неро думал об этом, ему всегда приходила на память запись Блока, сделанная им под новый 1919 год. Она запомнилась Неро, как стих: «Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голода. Светит одна ясная и большая звезда».
Даже уходя на промысел, прихватывал с собой Неро книжку Блока и томик с письмами Пушкина. Перед сном при потрескивающей свечке читал он их в зимовье, может, в сотый раз. Не понял, в какой момент стал засыпать, и вдруг осветилось жилье его, и не в избушке с закоптело-черными стенами он оказался, а в кристалле струистого света. Окружающий Неро мир сжался, наполнился краткой взрывной энергией пушкинского слова. Он продолжал читать, и взгляд вырывал из книги отдельные строки. Гнедичу — «Читайте громче, еще громче». У Неро само по себе добавилось: «Вся Россия чтоб слышала». Вяземскому — «Предприми постоянный труд, пиши в тишине самовластия…» «Прелестно», — переливался в кровь Неро отзыв Пушкина в письме Вяземскому о строках Баратынского:
Он на столбе как вешний цвет,
висел с опущенной главой.

Так же глубоко впитывался сознанием Неро восторг Пушкина Майковым, его забавным обращением к порткам:
Я мню и о тебе, исподняя одежда,
Что и тебе спастись худа была надежда!

Взгляд все скользил по страницам — «небесное царствие печати», «держи язык на привязи». Жуковскому — «Ты спрашиваешь какая цель у «Цыганов«? Вот на! Цель поэзии — поэзия, как говорит Дельвиг (если не украл этого)…»
И вдруг Неро почувствовал, что душа его воспарила над страницами. Он поймал смешливый слегка, проницательный взгляд Пушкина.
— Боюсь, чтоб проза жизни твоей не одолела поэзии души.
— Я тоже боюсь, — чистосердечно признался Неро. — Все знать хочется, любопытство так и раздирает. Мечусь, едреныть, сгореть готов от жажды познания.
— Оставь любопытство толпе…
— Исповедь души льется на страницы моей книги, и ничего не могу поделать с собой.
— Толпа жадно читает исповеди, записки…
— Говорят мне, что надо считаться с публикой, идти навстречу ей.
— Христос запретил метать бисер перед публикой.
— Растерялся я, щучий потрох-то, с книгой. Обо всем хочется сказать, говорить и говорить. Задумал повесть, а выльется, похоже, в роман.
— Роман требует болтовни; высказывай все начисто. Пиши его со всею свободою разговора или письма.
— Скажут: «болен»…
— Мы все больны — кто чем.
— Хочется сказать и умно, и поэтично…
— Поэзия, прости Господи, должна быть глуповатой.
— Жизнь собственная ливнем льет на страницы.
— В 4-й песне «Онегина» я изобразил свою жизнь.
— Тяжек труд писателя, неблагодарен! Часто вспоминаю Пимена-летописца: «Мнится: писец — легкое дело — приложил два перста, а болит все тело».
— Пиши же роман за романом, поэму за поэмой. Я уж чувствую, что дурь на меня находит, — я и в коляске сочиняю, что же будет в постеле?
— Анекдоты не повредят книге?
— Читатели любят анекдоты… Главное: истина, искренность.
— А поэзия? Не убьет ее проза?
— Поэзия всегда останется поэзией.
— Хочется мне этот разговор с вами вставить в книжку. Но — досужая критика! Съязвит: «С Пушкиным на дружеской ноге! Бывало, часто говорю ему: «Ну что, брат Пушкин?..»
— Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя… Шекспир понял страсти… Каждый человек любит, ненавидит, печалится, радуется — но каждый на свой лад. Читайте Шекспира — это мой постоянный припев…
— О жизни семейной не все я высказываю. Живет в поселке у нас одна женщина, четырех мужей успела сменить, и все четверо ушли от нее с язвой желудка. А теперь о своем. Что богу нашему Нуми-Торуму, то и вам скажу. У меня Аннушка — мировой кулинар. Нежная и заботливая. Но ревнивица страшная! Поехал на море я в отпуск и решил навестить в Тбилиси армейского друга Томази Саджвиладзе. Прилетаю — не застал его дома. Оставил записку соседям. И такое, едреныть, письмо взволнованное пришло мне от Томази. Писал он, безбожно перевирая русский язык. Я в тайге был, письмо отдали жене. И читает она: «Я ночь не спала, думала о встрече с тобой…» Глаза лезвиями у нее стали — одно движение и располосует лицо. Ну, тигрица форменная! А после смеялась, когда узнала, что это за «она»… В общем, обхожу я кое-что в семейных делах.
— Без тайны нет семейственной жизни.
— Упрекнут в неискренности, щучий потрох.
— Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть, я изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце мое вполне мещанское. Я по горло сыт интригами, чувствами, перепиской и т. д. и т. д. Я имею несчастье состоять в связи с остроумной, болезненной и страстной особой, которая доводит меня до бешенства, хоть я и люблю ее всем сердцем… Не надобно все высказывать — это есть тайна занимательности.
— А история наших предков?
— История народа принадлежит поэту.
— Думаю уже: что-то скажут критики о книге? Многие, разъедри их, руководствуются личными отношениями.
— Покамест мы будем руководствоваться личными отношениями, критики у нас не будет. Заметил ли ты, что все наши журнальные антикритики основаны на «сам съешь»?
— А с суховатостью что делать, когда идет философия?
— Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас в диком еще состоянии. Дай Бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного, точного языка прозы, то есть языка мыслей).
И исчез Пушкин, растаял, в воздухе его зимовья растворился, стал небом югорским. А Неро охватила такая жажда писать, что кровь его иссыхать стала и горело все в нем, воспаленно клокотало сознание. Он слышал весь мир, будто открылись ему тайны звезд, неба, деревьев и трав, воды и солнца.
И шелестело листвой Дерево Неро:
— Поверю в твою книгу, если такой ты взрастишь в себе ее, что взглядом твоим из нее жить буду, а отвернешь — повяну.
И говорила Вода плеском волны Неро:
— Будет живой твоя книга — высохну я без твоего взгляда.
И лучило к Неро Солнце слова:
— Буду светом глаз твоих сиять в галактике — рассеем мы тьму бессмыслия в мироздании. Нет — меркнуть и угасать станет небо.
И он увидел вдруг всю книгу свою, события ее, как застывший сердоликовый свет. Теперь надо только писать, писать и писать. Да так, чтобы в раскаленном его кровотоке струился он. Но удушье вдруг охватило Неро, и почувствовал он, что не живет в нем Слово, выжглось оно, будто свинцом расплавленным залили гортань. Онемел Неро, и гудела, как плазма огня, от напряжения кровь в нем, дымиться он начал. Но увидел вдруг на счастье, в сияющем расплыве лицо собрата по перу, сказового писателя, величавшего Неро Подкнязком.
— Аль не узнаешь? — склонился он над охотником. — Князь сибирский я, Ермак.
И засочилось лицо его веселым соком, запылали в нем переливы, озарения и соцветия.
— Воскрылился, что с Александром Сергеевичем пообщался? Что Пушкин? Он солнце. Его должность — светить, а твоя — карабкаться на свет этот. У хорошего работяги жила с жилой в труде сбегаются, жила жилу бодрит. Без мозолей и поту ветрогоны только живут. А ты воспарил, видишь ли, эва соколик какой! По жемчужинке, по алмазику единственные те слова, какими можно сказать, ищут. Жевать об известном ля-ля всякое — нечего. Холодное слово оно и есть холодное, чего его трогать? Один звон от него. А чуешь — светится оно, как поковка в горне, горячее, обжигает, тут не медли. На наковаленку его и — бей, заостряй, закаливай, доводи, куй в пословицу, чтобы все густо было, щедро, присадисто. Я на фронте такого кузнеца встречал, что ему Богу звезды только ковать. Так и куй! Станешь работать в литературе так, и будет это — по-пушкински, дорогой мой Подкнязок!
Великим заветом стали для Неро мысли Пушкина о Слове. Но знал он, что иных в отечественной литературе сбивает с пути обличительство. При чтении таких книг вспоминался ему Опять-таки Пушкин: «Глупцы с благоговением слушают человека, который все бранит, и думают: то-то умник!» Артистически, как водные жучки- крутячки, вьются обличители вокруг жизни, истинно больного и тревожного, идут на поводу у публики, мечут перед толпой бисер, разжигают подлость ее, радуя открытиями всяких мерзостей у героев своей прозы — мякины. Барахтаются в отечественной грязи, щекоча нервы унижением высокого, слабостями сильного. По выходе своих романов-погромов авторы, будто женихи, сияют от счастья. А в женихах, известно, бывает счастлив только дурак. Мыслящего же человека волнует и беспокоит будущее.
К концу охотничьего сезона Неро охватывало нетерпение. Он рвался к своему письменному столу из кедровых плах. Кабинетом ему служила такая же, как и в тайге, охотничья избушка. Самовластие тиши в минуты вдохновенного писательского труда в кабинете-избушке нарушало лишь потрескивание дров в чугунной печурке. Неро не замечал, как скатываются, скользят по небосводу безмолвные звезды и угасает луна, как течет время, выливаясь из ковша Большой Медведицы. Он устремлялся мыслью за грезой. Собольком с искорками ворса в мехе бежала она по холмам его воображения в страну-сказку, где жизнь многоголосо пела и радугами сияли хоры гармоний. В страстном пере Неро жила вера в то, что люди, которые умеют читать и писать, понадобятся скоро России. Он оплодотворялся, преодолевая мучительные заблуждения, мыслью классиков: не оживлять фантазией жизнь, а окрашивать фантазию действительностью, чтобы дать людям проект новой жизни и не из головы выдумывать книгу, а на правдок работать, как требовал от него один читатель.
В раздумьях Неро, в которых так или иначе зарождались наметки его прозаической книги, не раз звучал мотив сказки. И в эту ночь на снегу под елью она ворвалась в его сон, причудливо освещая своим сиянием быль, в которой себя лично он видел уже со стороны, как литературного героя. Сказка, говорят, тянется к тому, в ком живут правда и радость. В Неро они жили, и книга зарождалась в его душе, как зарождается ветровой гул в заверованном бору с гонкими корабельными соснами, когда катится он издали подземельно-глухим валом, а потом враз тряхнет лихоманно все кроны. Когда выйдет из души Неро книга, когда придет этот пленительный и панический миг? Не было сейчас человека на свете, который бы знал это. Подобно простому и сложному одновременно яблоку солнца, книга вызревала у Неро, как стих.


Ермаково подаренье
Всем тем, в чьих глазах отразились мои зори, отдаю я отсвет их очей.
К. Бальмонт

В этой стране гуляют летом над бронзовеющими хлебами и веселыми заячьими березниками дожди-косох- лесты. При солнце, бывает, резвятся они. Поблестят над озером и пошли стороной дальше показывать лесам и полям жемчужные свои богатства. Когда убегает, полыхает на запятках дождя высокая яркая радуга, захмелевше орут ей журавли с поднебесья. Мокрые кукушки срываются с белесых сушин в погоне за семицветным сиянием и криками «Пок-ррась перрышки!» выманивают у радуги блесточку на перо. Всколебливается под ветрами разгульное, сизое море хлебов на увалах. Шастают по березникам сторожкие зайцы. Лижет росы с иван-чая на полянах в колках косуля с короною дивных рожек. В черном лесе-осиннике таится, задумавшись в бороду, лось. По сенокосным лугам и малым болотам танцует на зорьке журавль и выводит в два такта коленца свои коростель. Живут на земле тут солдаты, пахари, доярки, пастухи, плотники, кузнецы, шоферы и трактористы, разговоры их самые что ни на есть земные и пахнут хлебом и полем. Работящий это народ, из тех, у кого жила с жилой в жарком труде сбегаются, жила жилу бодрит, у кого сгорают от выцветов белесой соли рубахи, а на ладонях наращивают защитную роговицу надавы мозолей.
Чародейную эту страну будит на заре брянского корня генерал-петух с мясистым бородавчатым гребнем, огненной бородкой и выхоленным семидужным крылом. Темный хвост его на распаде пера излучается сизой зеленью. Вдохновенно поднимает он по утрам разбойной своей песней старых и малых. По живым часам этим начинает бойкую свою жизнь ранняя птаха здешнего лесостепья Ваня-Солнышко. И пятидесятилетним встретишь его в этой стране петушиных зорек, которую он создал.
Не буду больше таить от читателя его имя: этот рассказ — о самородном сибирском писателе Иване Михайловиче Ермакове. Очарованным пером творил он, и разгадка души Ивана Михайловича, Князя Сибирского, как в шутку называл он себя, самого сокровенного в нем открылась мне во всей глубине лишь тогда, когда стал знакомиться я в краеведческом музее Тюмени с письмами и всеми другими вспомогательными материалами, которые он использовал в работе над документальной повестью «Володя-Солнышко». А начиналась она у писателя во время одной из командировок в Заполярье. В районной больничке на Ямале услышал он от старого ненца, что жил тут «мальцик-лекарь» и «много людя спасал он от тифа». Тянули руки к нему ненцы с пылающей жаром кровью и желтой от тифозной горячки кожей и выстанывали в полубреду: «Хаерако, хаерако!» По-ненецки это означало — Солнышко, и я вернусь еще к нему. А тут скажу лишь, что, дав бессмертие фельдшеру Володе Солдатову, имя которого носит сейчас Тобольское медицинское училище, выказал писатель друзьям и читателям и золотое донце своей души. Не случайно же одно поздравление от коллег в день полувекового его юбилея начиналось с такой веселой строки: «Ах, Ваня-Солнышко, товарищ Ермаков…»
Далеко от больших дорог лежит застенчивая с виду деревенька Михайловка из четырех десятков дворов над ключевым синим озером, а вокруг увалы и гривы. Здешним лесом с хлесткими гонкими стволами чудо-берез только невест изумлять. Истинно: в ельнике — Богу повиноваться, в березовом лесу — целоваться. Приподнятый он здесь, воздушный. Окоренел на гривках и возвысился над уровнем пашен, лугов и озер с васильковоголубым небом над ними. Соковый, редкоствольный, прозрачный березняк этот. Горячая листва его — натомленная летом на солнце. Полянки среди колков в незабудках, лютиках и медуницах, глазастеньких ягодниках. Будто радуга тут плясом шла, цветным платочком взмахивала, да и обронила его. И розовеет теперь в сердце лета земляника среди берез, румянится малина и клубника, вспыхивают рубиновыми глазками кисточки костяники. Поют над ними крылышками голубые стрекозки, подставь мизинчик — садятся и манят тебя: иди- ко, мол, голубчик, много див у леса про тебя наготовлено. И ходил за стрекозками некогда Ваня-Солнышко. И в родных колках под Михайловкой встретил впервые он старого лесника Берестышка. Теперь в сказовой Ермаковой стране живет он. Неусыпно бдит за прострельно-звонкими лепетливыми березняками. Ходит по колкам он легонький, сухонький, востропятый. На голове — мятая, гнутая, линялая шляпа. Дегтем травленная она, дождями сеченная, галчатами усиженная — в каких только переделках не побывала за десятки лет. За поясом у него топорик всегда. Ущуренный «японский» глаз живой голубенькой радостью брызжет. Бородка у лесника в клинышек сведена, а усы саморостом, как им любо, так и распушиваются. Берестышко — Заступник и Хранитель берез-великанов и березок-девчушек, стрекозок голубых, зайцев-лопоушков и дедов- лосей с лосятками.
Невелика деревенька Михайловка, о таких говорят, что петух петуха тут кумом зовет, чихнут на одном конце — на другом многолетствуют. Локтями можно Михайловку перемерить, но судьбинушку единственной ее улочки не вычерпать и целым романом. Не избылись здесь старые добрые праздники. В рождественский свят- вечер ставили михайловцы в красный угол в домах пшеничный сноп — к благоденствию. В марте, как издревле заведено было, пекла бабушка Вани-Солнышка жаворонков. Начнет заливать деревеньку снопистым солнечным светом, и вызревает в русской печи некое художественное тесто — незамысловатые хлебные пташки с подобием головки и клювиком, с приподнятым острым хвостиком.
— Ешь, — подавала бабушка Ване птенчика. — Сорок пташек на Русь летят, с ними жаворонки.
На масленой неделе густой блинный дух стелился по улочке, сжигали «зиму» — распотешное соломенное чучело. На Троицу устилали полы в домах зелеными травами и веточками берез, чтобы княжили тут лесные и луговые запахи.
Осенью поспевали в печах кудреватая розвихрь хвостов, изогнутые шейки, глазки из сушеных ягод смородины. И Ванюшкина бабушка пекла из помола нового хлеба сеголетошних молодых лебедят. Глянет малец в зев печи, а там пышущий жаром лист со стайкой беленьких вкусных птиц. А бабушка протягивает внуку зарумяненного поджаристого лебеденка.
— Золотой — Ванюше! — приговаривает она.
Так и осталось в памяти Ивана Михайловича: новый хлеб — золотой лебеденок.
Кто испытал голод, тот не забудет, что такое хлеб. На всю жизнь врезались писателю в память выморенные до синичкиной лапы ручонки ленинградских детишек. Довелось ему увидеть их, вызволенных из блокады. И дрогнуло сердце молодого сибирского лейтенанта: «Чем вы, неслетышки, обидели мир?» Подумалось: «А как теперь там неслетушки в моей Михайловке?» Зажглись перед взором Ермакова радуги недалекого детства.
Завороженно смотрел сорванцом-мальчонкой Ваня, как наливается, сияет над родным селом радуга, и спрашивал:
— Тятя, что ли, у каждой деревни своя она?
— У каждой своя, — посмеиваясь, отвечал отец.
Когда бываю я на родине его в Михайловке, где он первые «поплетушки» плел, веселя родственников своих и взрослых, сдается мне, что Веселою Гривою ее звать: очень уж радостный вид с увала тут открывается.
В послесловии к первой посмертной книге Ивана Михайловича «Зорька на яблочке» близко знавший его драматург Зот Тоболкин писал, что звучит со страниц его книжек речь-реченька — будто серебряным родничком изливается, что вкус ермаковской прозы необыкновенно терпкий, что Иван Ермаков — талант высокой, чистой пробы. Вещие слова сказал друг Ивана Михайловича: «И чем дольше его нет с нами, тем больше я понимаю, кого мы потеряли, в сущности не оценив по достоинству. Талант можно надолго остановить, укоротить ему век, но если праведное его слово звучало — звук этот донесется и до правнуков наших». Лично я верю, что так именно и случится, с наслаждением, как «Конька-Горбунка», будут читать люди сказы Князя Сибирского «Атаманово подаренье», «Соколкова бригада», «Голубая стрекозка», «Дымково бессмертие», «Богиня в шинели», «Стоит меж лесов деревенька», «О чем шептал олененок», «Куколкина роща», «Отчего Русь румяная». Сам Ермаков говорил, что к писательству его подтолкнули сказы Бажова. Близок он по общему настрою кудесника слова с Урала. Но густой, духовитый сок ермаковского слова набраживался на сказах и других мастеров этого жанра.
Потряс Ивана Михайловича архангельский помор Борис Шергин, когда открыл он его для себя в первый раз. «И обошли кораблем далече по солнцу, — читал Ермаков об испытании, которое устроили корабелы творению рук своих. — А паруса обронив, бросили якоря у того же острова на живой воде». На палубе, как и полагается по русским обычаям, накрыли уже стол с разной снедью, с пирогами и медами. За столом радовались до вечера… «Как же он сказал, как чудно сказал: радовались до вечера! — вспыхнула мысль Иванова. — А мы радоваться разучились…» Таково напировались корабелы, ажно в карбас вечером погрузились не без кручины. И прицокнул языком Иван Михайлович: «Каково! Не без кручины…» Старые два капитана в воду пали даже, мало не потонули. Куда и хмель девался. Домой с острова бабы гребли, сам Мастер, да еще трое-четверо, остальные в дело не годились. Причалили к берегу — подняться на гору наши гости не могут. Заходили по въезду на четвереньках. «Вот сколь светлы были», — завершал этот эпизод Шергин. «От такого и онеметь можно! — шибануло в голову восторженному Ермакову. — Какая музыка! Сколько целомудрия, любви к людям!»
Не довелось Ивану Михайловичу увидеть роскошно изданную для детей книгу, под обложкой которой соседствуют сказы Ермакова и Шергина. Равны в них эти писатели один другому алмазной чистотой и первоздан- ностью своего слова, тем реченьем, которым напитал их народ.

И вновь выпал мне случай встретиться с земляками писателя, вдохнуть воздуха его родины. Над Казанкой витали сумерки, когда я направился через небольшой парк с кленами в белое двухэтажное здание райкома партии. В воздухе висела какая-то белесая мгла. Случается же такое состояние безучастности в природе, когда забывает будто бы солнце об усталой улыбке своей, призадумается светило, покоем охватывает воды, поля и леса. Сама природа в этот вечерний час располагала к размышлению. Аккуратный, приземистый и плотно-упругий, как гриб-боровик, Василий Сергеевич Аржиловский, ведающий «идеологией» в Казанском районе, открыт и радушен. У него заулыбались даже глаза при воспоминании об Ермакове. Иван Михайлович писал когда-то об Аржиловском, они дружили.
— Он был у нас директором районного Дома культуры, — начинает рассказ о писателе-земляке Аржиловский, голос его мягкий, напевный, речь льется неторопливо, как воды вьющейся по району Ишим-реки. — Помню, как читал Иван Михайлович отрывок про Теркина в бане. А сибиряки ж, как вы знаете, парятся до одичалых воплей. Ей-богу! Истязают себя, ликуют, крякают, хлещутся вениками до шкуросъема. И всеми жилочками каждое словцо играл Иван Михайлович. Были слабости у него, причудинки разные. Но уж если на то пошло, был он в этих чудачествах человек безвредный.
Василий Сергеевич припомнил известную в районе историю о том, как Ермаков собрался дернуть в Египет.

Поскандалил он как-то с женой, а был маленько навеселе и в сердцах заявил: «Вот уеду в Египет, покукуешь, милаха, ты без меня». — «Скатертью дорожка!» — огрызнулась она. В Иване Михайловиче и взыграл тут ретивый, древневоинственный дух. А Египет в ту пору стал жертвой агрессии. Радио гудело по стране в миллион репродукторов, что пришли уже тыщи заявлений от добровольцев с просьбой послать их туда и что в Советском Союзе решили не препятствовать выезду патриотов, пожелавших защищать честь и независимость этой страны. Только жена сдерзила ему, бравому Князю Сибирскому, он и взвился. Забасил во всю свою голосину:
— Где моя амуниция?
— Вот она! — взвизгнула раскудрявая его красавица Тоня и показала муженьку кукиш. А потом схватила со стула его брюки и торжественно села на них, язвительно улыбаясь.
— Повоюй теперь без порток.
— Ах так! — взвыл Ермаков. Судорожно надел валенки, натянул на себя пальто, бросил на голову малахай и рванулся к двери.
— Куда ты в трусах аль очумел? — крикнула ему вслед жена. Тот лишь оскалился.
— А на хрена мне портки в Египте, там же жарища, как в печке.
И зашагал он, выдыхая клубы пара на морозе, к соседу, парторгу, вызвал его на крыльцо и заявил: давай, мол, машину, на войну еду.
— В трусах? — обомлел парторг.
Ермаков только пальцем крутнул у виска.
— Что жена моя, что ты — тугодумы. Ну, кто там в Египте, где земля жаркая, как сковорода, в штанах ходит?
Машины-попутки в ночь ту Иван Михайлович не отыскал. А утром принесла Тоня из сельпо разлюбезному своему новую овчинную шубу. Полгода расплачивалась она за нее яйцами, чтоб не мерз Ванечка в бобрике-ветродуе. А он в момент влез в обнову и на первой же машине усвистал в райцентр. А там, зажженный скандалом с женой, пришел с рапортом в военкомат, прошу, мол, отправить на помощь забижаемому народу. И дело тут, конечно, было не только в размолвке с женой. Ругачка с ней послужила спусковым крючком тому, что нагорало в нем, когда слушал день за днем, час за часом по радио об обстановке в Суэце. Еще ж и газеты, они тоже солили, бередили душу Ермакову, ссадину саму, сукровицу, потому что был-то он человек истинно русский, добрый и могутный духом. А с древних богатырских времен еще запримечено, что нет сильному большего постыжения, как если на его глазах слабых-маленьких бьют. Хоть в чистом поле такое случись, хоть в уличном происшествии, хоть в масштабе международном. Вот и жгли-бередили душу фронтовика сообщения, что англо-французы бомбардируют Египет, что в крови и в огне он, силой пытаются агрессоры отрезать Суэцкий канал, что в ход пущено уже американское оружие. Это, конечно же, была вопиющая несправедливость, пощечина мировому братству людей.
У военкома глаза полезли на лоб, с недоумением глядел он на добровольца из Михайловки: конкретных же указаний на этот счет сверху еще не поступало.
— Так по радио сообщение было, — давил на него Ермаков с боевой яростью.
— Будем ждать нового дня, — заявил ему комиссар, — сообщите адрес, где на постое будете, если что, срочно вызовем, как объявят мобилизацию.
Иван Михайлович созвал на «военный совет» у одного своего фронтового друга, такого же военного копчения корешка, приятелей и объявил им о доблестном своем решении. Устыдил даже: «А вы чего, бойцы?» Некоторые солидарно поддержали Ивана Михайловича, и сорганизовалась тут целая «египетская команда». А событие-то великое, масштаба международного, и по случаю отъезда в Африку славяне крепко, конечно ж, кутнули. А случилось так, что примкнул к ним хитромудрый залетный дедок. Он положил глаз на овчинную, под черный блескучий хром выделанную шубу Ермакова. И вот дедок засоловеил, стал нудить: «Да зачем тебе такая шуба в Египте? Там жаркие пески, на пот изойдешься, и придется тебе ее выбросить. Неспособно же на икваторе в шубе, — канючил он. — До чего ж неразум- ственно корячиться в Египет в ней. Ты ж, не доезжа Дарданелл, обовшивеешь. Вошь, она тепло любит, раскудри ее». Пристал, в общем, дедок: продай да продай шубу. Князь Сибирский-Египетский, как рисовалось уже ему его новое положение в глазах местной общественности, смерил взглядом захлюстанного прискребчивого старикашку в поношенной фуфайчонке. «Какие у тебя деньги… Медяки одни в карманах, небось, а туда же еще — шубу ему! Устраивает тут клоунаду», — подумал Ермаков и смело, разыгрывая веселую сцену, бросил ему:
— Восемь червонцев на кон, ваше величество.
«Величество» полезло в карман и через несколько секунд стало отсчитывать ему красненькие. «Ну, и спектакля!» — вспыхнуло в мозгу у огорошенного египетского добровольца. Что же теперь, в попятную идти ему, позориться перед доблестным казанским воинством? Иль не истинный Ермаков сибиряк? Держа марку, одним словом, загнал он свою шубу, хоть и скребли на душе кошки в предчувствии Тонечкиного суда. Никто и не заметил, когда, в какой миг покинул дедок застолье. Извильнулся он, уполз из компании на тихоньком брюшке…
Вздремнув на одну паутиночку, чувствуя международную ответственность за судьбу забижаемой страны, братия прытко двинулась утром в военкомат. Ермаков бодрился на звонком морозце в дедовой фуфайчонке. Военком объявил раззадорившимся на подвиг славянам, что было обращение Советского правительства, что конфликт на Суэце пока улажен и можете, мол, возвращаться по домам, потребуетесь — немедленно вызовем вас. «Ну, что ж, пусть будет так», — согласились со вздохом бойцы. Иван Михайлович сразу подумал, конечно, о лихо профуканной им шубе и ринулся с дружками искать дедка: неславно же, нелепо, конфузно и совестно домой без шубы являться, и в Египте не побывал, а уж урон в обмундировании потерпел. Дедок, однако, по словам диспетчера автовокзала, слинял уже в Казахстан. Сделку теперь не расторгнешь и шубы-кожанки не вернешь. Крепко закручинился Иван Михайлович. Очень мучило его, как перед Тонечкой отчитаться за наглое свое бесчестие. Скажет ведь, как пить дать, выляпает: пропил, прогулял, пропастина… И пришлось славному сибирскому добровольцу прибегнуть к фантазии, ухватиться за мысль, что мобилизовали в Египет покамест лишь шубу. Другой причинной ниточки не придумывалось ему с похмелья. Этого достаточно было, однако, чтобы попала Ермакова шуба в районный фольклор.
Добровольцы, ободрив воспечатлившегося бедолагу-друга, что здорово он придумал насчет первомобилиза- ции шубы, весело двинулись в чайную, благо, что червонцы, вырученные за шубу, у Ермакова еще шелестели. «Вот сообчат военным министрам-агрессорам по разведканалам, что сибирски ребята шубы по дешевке распродавать начали, — высказал, гоготнув, свое соображение в чайной один из приятелей Ивана Михайловича, — у тех и в кишке стратегической холодно сделается. Подумают: а ну как продадут они шубы да заделают нам египецко небо в овчинку…» — «А что, Михалыч, — подвернул к этой шутке свою другой весельчак. — Может, подать тебе надо рапорт самому Гамаль Абдель Насеру? Конфузно, мол, с шубой получилось, ваше заморское благородие, из-за моей с вами солидарности. Неужто он тебе египецко обмундирование не вышлет? Ему ж, правителю, это — чихнуть раз». — «Даже египецко звание ишо присобачить может, — сунулся другой добросерд. — Фараон-величество третьего ранга! Га-га-га…» Как уж там отчитывался Иван Михайлович за шубу перед любимой своей Тонечкой, одному Богу ведомо, но то, что история с ней так или иначе легла в сказ «Костя-Египтянин», — факт подлинный.

…По возвращении из этой своей поездки в Казанку пришел я домой к матери Ермакова Анне Михайловне передать приветы от бабушек — подруг юности. Восьмидесятичетырехлетняя старушка, она была согбенной, ходила по квартире с костыликом. Но синевато- серые, как излом железа на солнце, глаза лучили еще живой блеск.
— Утворил он так утворил с Египтом, — говорила она, устроившись на кровати. — Да Ваня и вообще с детства как что-нибудь сморозит — хоть стой, хоть падай. За партой в школе сидит, бывало, а на затылке у него будто чертики играют. Пальчик незаметно покажет, рожки изобразит или еще какой тайный сигнал подаст — класс замирает со смеху, а Ваня мой сидит сияет, как новый пятиалтынный. Околь его всегда табунились и всегда смеялись. Такой прокудник был, это сохрани Бог и помилуй, куда-нибудь да встрянет. Учился-то Ваня на пятерки, только за дисциплину ему троечки ставили. Вызывает меня раз учителка, беда, говорит, с твоим парнем, наказывать его надо. Хватит мне в душу лезть с ним, отвечаю, отец на фронте, сын первенький погиб, мы и так горем убитые. И я бить-драть Ваню должна, да? Проговорилась потом дома об этом, а Ваня, как пристанут в школе, учителкам и сказанет: «Мы и так горем убитые, а вы еще…» Вымотал он меня, пока учился, прокудник. Потом приехал в Михайловку к нам кукольный театр из Омска. Ну, ребята всем классом шибанули глядеть его, а моего Ваню в артисты-кукольники забрали. Еще чего было? В политотдел меня вызывают. «Зачем? — спрашиваю. — Я доярка и политотделами с коровами не займаюсь». Те в ответ, что, мол, плохо сына воспитываю, что Героя он похоронил, заявил, что летчик Леваневский разбился, самолет его обледенел, он и упал. А это не доказано, его еще ищут… Ой, да он всегда что-нибудь выкомуривал!
Анна Михайловна полезла в фанерный, довоенных лет чемоданишко и отыскала фотографию… Гитлера. Мне вмиг вспомнилось, как изображал его Иван Михайлович в редакции областной «молодежки», где я работал. Мазнул мокрой ладонью по чубу, оскалился, расческу для изображения усов к носу подставил, и ни дать ни взять — Адольф вылитый. Природный артист жил в Ермакове. Не случайно же наседал одно время в Тюмени на Ивана Михайловича режиссер драмтеатра, приглашая его на роль Ермака.

…За высокими оконными рамами кабинета Аржиловского все та же неуютная серая мгла. И сноп света, падающий на стол секретаря райкома из-под оранжевого абажура настольный лампы, придает какую-то теплоту и домашность нашей беседе.
— Безвредный был человек Иван Михайлович, — заостряет мое внимание собеседник. — А что веселый, так посильна, говорят, беда со смехами. Вспоминается Шолохов в этом отношении. Он говорил, что человек без сучка и задиринки неинтересен и скучен, скучна с такими людьми и жизнь. Иван Михайлович с задиринкой жил. Оживлял он жизнь, делал ее интересной, будоражил как-то людей, заставлял человека задуматься, какой же он, своеобычен в чем, какая у него задиринка и изюминка. Самое главное, конечно, что Иван Михайлович был смелый, независимый в своих суждениях.
Я согласно киваю головой Аржиловскому: верно, такая натура у Ивана Михайловича. Когда в области бряцали в медь, били в литавры по поводу рекордов в бурении, поднимая густой всесоюзный звон вокруг цифири в добыче нефти, Ермаков шел встречь этого потока парадности и фальши. Вдоль и поперек исколесил он Югру и Ямал. Терзаясь увиденным, Иван Михайлович откладывал в сторону сказы и, захваченный злобой дня, врывался на страницы местных и центральных газет с публицистикой, которая обрачивалась потом новыми его сказово-очерковыми книжками. Раздвигая упругие валы цифири, рвался он к сокровенному в человеке, славил Мастера, утверждая документальной прозой своей, что мастерству смерти нет. В корень бытия глядел он: дело, к которому тянется душа в светлом предозаренье — заглавное, стержневое течение жизни. Любишь его, значит, страдаешь, потому что не бывает легким любимое дело. Оно само прямит и высветляет тебя, полнит доброй нацеленной силой. Покаянная чистая громадища стрежня растворяет в родниковом пространстве муть и желчь, яд и накипь тлетворных твоих истоков и пасмурных полдней.
О ком бы ни писал Ермаков, о лесорубах ли, строителях, нефтедобытчиках, буровиках, искал Добрыню ли в человеке, несущего посильное добро к высокому костру дел народа, пытался понять, откуда же начинается Человек-творец. Очень любил геологов Ермаков, то первое поколение открывателей сибирской нефти, которые воспитаны были так, что сначала думали о Родине, а потом о себе. Заветные слова сказал он о щедрых бродягах века с лосиной жилой в ногах и с такой же чащобно-уремной судьбой, которые будто бородами чуяли золотое дно Родины. За создание подсобных хозяйств на Севере бился писатель, страдало его перо за то, чтобы к Заполярью продвигались зеленое перышко лука, хрусткий живой огурчик и стакан цельного молока, чтобы в «надбавках северных» больше человеческого тепла было, не сминала бы души государыня Тонна. Нефтяные короли шутили, заявляя, что с огурцом в руке, мол, наскакиваешь на тяжелую индустрию, Иван Михайлович, мелкотравчатые это атаки. «Нич-чего, — отвечал он с истинно бойцовским запалом, — воюем, как можем. Я вам кровь все равно вскипячу!» И так за теплицы рубился с чинушами всех рангов и званий, что чепуха даже всякая стала сниться ему. Привиделось во сне Ивану Михайловичу однажды, что явился огурец в форме горной инспекции на буровую, увитую шлейфами пара, и опломбировал все там. «Технику безопасности нарушаете!» — заявил он бурильщикам.
И вновь о смелости писателя-земляка повел речь Аржиловский, тепло осиянный оранжевым светом лампы:
— Вспоминаю такой случай. Проходил я однажды мимо райкома ДОСААФ и услышал зычный ермаковский голос. Сразу же, конечно, зашел туда. Иван Михайлович просил винтовку, чтобы поохотиться на коз. А было это в аккурат в канун Октябрьских праздников, шестого, по-моему, и Иван Михайлович начал уже отмечать их. Винтовку по этой причине ему не дали. Ну вот, запалившись от этого, стал он высказывать очень критические и вполне справедливые замечания в адрес тогдашнего нашего первого секретаря райкома партии Козырева. А присутствовал на беду при этом некий ревизор из области. И он намотал все на ус и по приезде домой услужливо донес в КГБ, что Ермаков приходил за винтовкой, чтобы убить Козырева.
— Чтобы отстрелять его, как козу? — уточнил я.
— Так можно сказать, — согласился со мной Василий Сергеевич. — В общем, тут же прилетел из Тюмени всполошенный подполковник из органов и учинил опрос всех, кто так или иначе был завязан в этом деле. Водились в те времена, как и сейчас, впрочем, те, кто губил людей в «патриотическом» раже соединением несоединимого, а в данном случае так и произошло. Мы все переживали за Ивана Михайловича, только один он был спокоен. На разбор подполковник пригласил и меня. Ермаков ему сразу карты на стол: «Говорил я отрицательное о Козыреве. Ну и что?» Тот со своим доводом: «Так ты напиши, если так думаешь. Зачем говорить?» Ермаков ему и выкладывает: «Писать я могу, да? А говорить? И говорить, выходит, могу, вот и говорю».
— «Может, вы по пьянке просто болтанули о нем?» — настырно допытывался подполковник.
— По правде, — рубанул Ермаков.
— Но вы же и сейчас выпивши.
Иван Михайлович встал, уперся руками в стол, сверля подполковника взглядом, и с энергией проговорил: «Нет в мире сил, которые не позволили бы мне выпить в честь годовщины Великой Октябрьской социалистической революции». Рывком развернулся и вышел из кабинета. Не рядовое событие, не с каждым случается, но оно, на мой взгляд, хорошо как раз выявило смелость Ивана Михайловича в суждениях.
— Ну, смелость — ладно, — начал Василий Сергеевич новый виток своей мысли. — Мы часто бываем невнимательны к окружающей нас действительности. Есть интересные люди среди нас, а мы их не замечаем. Ермаков же умел их углядеть.
— Как Шевчуков узрел среди другого люда в Казанке? — заулыбался я, напомнив Аржиловскому об очерковой ермаковской книжке «Иван да Василий».

Несколькими часами раньше я встретился с одним из Шевчуков. О таких вот писал Иван Михайлович, что руки у них «скуповатые на жесты, бережны в ласке, зато звери в работе — железо мнут». Лица их — «мужественные и в тот же момент — добродушные, спокойно-уверенные и в то же время застенчивые, суровые, но исполненные вековой доброты. Лица без лицедейства. Лица — рельеф сердца. Таким во всем хочется верить…»
Жена Шевчука провела нас с хозяином на кухню, и мы опустились с ним за самодельный, выскобленный до желтого блеска стол. Василий Иванович сидел застывше-околоделый, комлеватая плотная шея его напряглась. Насвинцевевшие до металла в матером труде руки (опусти, кажется, на наковальню их — зазвенят) он сложил на колени. Ладони его были в трещинках, ромбиках и треугольниках на зароговевших местах. Их надо было, наверное, в отрубях часа два отпаривать или брать только рашпилем. Супруга Шевчука Александра Ивановна бережно извлекла из шкафа желтую уже от старости газетку с рассказом о братьях-близнецах. Работали они в одной автоколонне, шофера были, ударники вечные, как представил писателю их начальник колонны. И о любви своей к этим простым людям поведал в очерке Ермаков. Так без обиняков и написал: «Я люблю это чумазое племя, заселившее русские магистрали, тракты, большаки и проселки».
В детстве братья с радостью копны сена возили, а зимой по лесу, как зайцы, шныряли, веселей это было, чем диктанты писать. Но сиренно ворвался в их жизнь 1941 год, и вот уже не смолкает в военкоматовском дворе торопливый стрекот машинок, снимающих волосы с запасных и свежепризванных. Кудри, вихры и чубы толстым слоем устилают траву-мураву. «Вейся, вейся, чубчик мой, пока у мамоньки родной, разовьешься, чубчик мой, под винтовочкой стальной», — озорует частушкой один из трактористов и подставляет буйну голову свою парикмахеру.
Война не тетенька, не поплачешься ей в запазушку, и неси, солдат, крест свой. Василий Иванович скупо живописует мне, как выучился он в Челябинске на механика-водителя тяжелых танков и ехал потом эшелоном в сопровождении ястребков до Польши, как попал там при выгрузке под бомбежку, как маршем шел к Берлину и форсировал Одер.
А после войны баранку крутил Василий Иванович и обогнул по километражу земной шар несчетное число раз. Однажды сделали ему запись в трудовой книжке и до пенсии все — в автоколонне, а Сергей Иванович — до смерти.
Александра Ивановна постреливала лишь огнистоживыми своими глазами в сторону Шевчука, переживала, что муж ее молчун и что мне приходится чуть ли не щипцами вытягивать из него слова. У нее запунцовели от смущения за своего Василия щеки и шевелились беззвучно губы в попытке сказать за него. Улучив момент, она заявила с жаром, что, если бы все так работали, как Сергей да Василий, мы бы давно уже были в коммунизме, что с их мозолистыми руками туда без пропуска можно входить.

Я поделился с Аржиловским впечатлениями о походе к Шевчукам, а тот как бы в отдарок стал рассказывать мне о покорившем некогда своим искусством Казанский район самодеятельном артисте Борисе Калинникове:
— Весело написал о нем Ермаков. Помню, как в этом вот кабинете изображал он Калинникова, до того мне не приходилось еще так смеяться — уливался слезами…
Не мог не вспомнить в эту минуту я те времена, когда мы, молодые журналисты, вились в Тюмени хвостиком за Иваном Михайловичем, потешаясь озорными его байками. Глаза у него — два вертучих беса, зубы наголе всегда. Как не примагнитит такой молодежь! Это Ермакову только могло прийти в голову сочинить историю о боевом жеребенке, егозисто бегавшем по селу якобы в солдатской пилотке с красной звездочкой. В сказ «Горсть махорки» попал он, но рукопись эту украли у Ивана Михайловича в одной из поездок цыгане. И не вернулся к ней больше писатель.
В те времена подарил мне Иван Михайлович свою книжку с дорогой для меня надписью: «От Князя Подкнязку во славу и память Дней Нашей Жизни». Помню развеселый его рассказ о героическом сыне бурестойкого народа солдате-ненце Пуйко. Как затравчато улыбался Иван Михайлович, сколько переливов, озарений и соцветий пылало на его лице! Сколько соку было в его голосе!

Собрал Пуйко однажды молодежь вокруг себя, склонил голову, значит, и покачивает ею, будто с оленьими рожками она. Пояснив, что он, ненец Пуйко, самолично есть на историческом снимке, где наземь швыряют наши бойцы на Красной площади вражеские знамена, зачинает рассказ:
— Тащим фасисское знамя мы. С затылка я зафотокрафирован. Цетвертая шеренка, права фланк. А ветер настречу дует, как в тундре, кусает, собака. Ослаб силами я — руки дрозат. А тут исо полная грудь орденов! Они колебают и тозе к земле отягцают, хоть упади наперек Москвы. Осилил-таки я фасысское знамя, просол Красную плосядь. Бросил знамя на сфальт и сакачался, совсем ослаб. И слышу вдруг сурьезный голос с трипуны: «Товарисы! Боец из коренного населения пошатался!! Привесть его сюда ко мне!!!» Товарис Буденный это крисял, оказватся. Сильно пугался я, беда, думаю, цего-то прострафилея. Подвели меня прямо к марсалу. У него шашка кромадная, усы такие строгие — посяды не зди, один ус — лева, другой — права. И Семен Михайловиц спрашивает меня: «Откуда родина?» — «С Ямала, Семен Михайловиц». — «Кем на войне был?» — «Снайпера, Семен Михайловиц». — «Сколько немцев-кадов убил?» — «Сто два када ництозил, Семен Михайловиц, — заговорил я узе смелей. — Другой ершей стоко не съел». — «Рада с тобой познакомиться, солдат Пуйко, — лыбается Семен Михайловиц. — Становись со мной, надень мою фураску для аторитета». Уполномоцил он меня, в общем, и стали мы с Семеном Михайловицем парат принимать. А пошли танки, атилерия — клавная калипра. Аж Москва дрозыт. Потом позвал в гости меня марсал. «Выпьем, — говорит, — сакусим пойдем, про победу поговорим, посмотрис, как я зыву». — «Позалуста, Семен Михайловиц», — ответил я. А дальше-то — ой, цего увидел я! Дом у него хоросый стоит, пятистенный. У коня субы солотые. Цетыре собаки залаяли — квост пистолетом. Гляжу на них — Ямал споминаю, и плакать немнозко хочеца. Ну, заходим в комнату, и Семен Михайловиц прикас выдает козяйке: «Катька, винка неси, угосять буду ненецкого солдата Пуйку. И рыпы тавай. Цетыре года сразался без нее рядовой Пуйко». Мало нам, конесно зе, одной путылки стало, но козяйка не дает больше, хватит, музики, мол, хватит. Зенщины русские, как ненки, се одинаковы. Ушла она — я коворю Семену Михайловицю: «Не горюй, люпимый мой марсал: у меня кой-котора деньзонки военные есть, сбегаю в киоску. Рыпа на закусь, а?» Семен Михайловиц осерцялся маленько: «Не хватает есе, стоб рядовой марсала угосял. Не волнуйся, торогой мой товарис Пуйко, — говорит он. — Стоб марсал да без винки — такого есе не бывало. — Моргает он мне и командует: — Пластунски ползи, солдат Пуйко, кде-то у меня под кроватью пол-литра стояла прятана — отыскай ее. Сыкраем ему, друг мой Пуйко, алюру, стоб ус веселей шевелился». И пошла у нас празнецтва за Победу, ерша ему в глотку фасысту. «Будем сторовы, ямальский стрелок Пуйко!» — цокается со мной Буденный. Стаканы хоросо зазвенели. И сашлыки ели мы, винка пили. В колову ударило, и заплакал ас Семен Михайловиц: «Люпима, друг Пуйко! Кде мои кони милая? Ництозили мои кони. Одно зелезо гремит, один пензин воняет… Кони моя любимая… Кони моя зеланная… Заржите мне в ухо старое… Кормитесь с моей ладонецки…» Плацет и плацет. Мне узасно залобно сделалось, я хлипываю: «Люпима наш старик! Не крици, не горюй через пуп. Я тее три оленя тарю. Такую исо тацянку-растацянку саделаем. Махно в кропу перевернется. Вранкуль тот свет найдет. Быстрей ветра оленецки мои…» Обрадовался Семен Михайловиц, повеселился опять, и запели мы с ним тацянку-растацянку: «Ты лети с тароки, птица, сверь, с тароки уходи. Видис облако клубится, кони мсятся впереди…» Итересно стало Семену Михайловицю, какой первый вразеский корот я санимал. Надо было сказать — Кенисберк. А я путался и ляпал ему: «Омска, товарис марсал!» Туда зе в малисе с Ямала приплыл. И в Омска на зелезну торогу крузили нас, стоб на войну ехать. Понял марсал, что маленько ошипка у меня получилась. И мы посмеялись, конесно. Потом инекдоты исо травили, и дазе пупок со смеху поумирал у меня. Все хоросо, в обсем. Токо фураску потерял, в которой парат Победы принял. Век себе не просю, собака.

Анекдот, казалось бы, побаска, но это с первовзгляда только. Перестав скалиться и посерьезнев уже, Иван Михайлович говорил:
— Эти ненцы дети и дети часом бывают. Чего не наугибают только. Отчего сочиняет и приукрашивает Пуйко? Чтобы в народе осталось… Ненец фашистское знамя бросал. Вот так же, наверное, и русские наши былины когда-то рождались. У Буденного, что он стопку с Пуйко восхряпнул, славы же не будет? Нет. А народности Пуйкиной чистая слава и память. Пуйко-то первовоин у них! Ведь ни при царе, ни до этой войны ненцы в армии не служили. А тут такое боевое крещение у народа… А душа у Пуйко памятливая, певучая, как у поэта. Вот и грезит она, лепечет доверчиво, бесписьменная эта душа.
Но вернемся к Борису Калинникову. Как стих, запомнился мне навсегда начальный абзац ермаковского сказа про этого артиста-самородка: «Первое самое, глядя на него, на Борю Калинникова, любому в глаза бросается: «А и славная же ты, парень, жердина!.. Добра-а. Хоть на антенну дак сгодишься».
— Почему героем стал у Ермакова Борис Калинников? — стрельнул взглядом на меня Василий Сергеевич. — Потому что оригинальный, интересный был человек. Природный же талант — Борис Калинников! Начнет передразнивать на сцене богомольную куму Матрену — на лице такая благодать, ангелы, кажется, стаей сейчас на нее опустятся и по понюшке разнюхают. А то тут же в дьяка преобразится Калинников, вытянется на своих журавлиных ногах, волосы раскосматит, глаза навыпучку, козлом ревет, и зал колеблется от его баса: «Попалась, вражья-аа до-о-оочь!!!» Вот и писал Иван Михайлович, что рубашка под сердцем затлеет у того, кто его слушает и смотрит, и сам человек загорается на доброе деяние, на полет духа: такая музыка в его душе зазвенит. Украшал нашу жизнь Калинников в каком-то роде, и Иван Михайлович таких людей выискивал. И непередаваемо-самородно рассказывал о них. Читаешь его — будто янтарь перебираешь в горсти, светятся все словечки его, с мыслью язык. Как это у него в сказе одном? Рассуждает активист сельский Мирон. Совесть у нас, говорит, еще махонькая. Мы еще за полподковы железа да куричью потраву друг на дружку зубами клацаем. Свое-то к нам диким мясом приросло… Многим писателям поучиться бы надо у Ермакова, как пользоваться возможностями русского языка. Ну, не поучителен ли в этом плане сказ Ивана Михайловича «Кузнецы»? Особенно эпизод, как с группой солдат на фронте в кузницу он попал. А что кузнецов Иван Михайлович любил всегда, в районе все у нас знают. Это деревенский корень говорил в нем. Истинно, деревня плачет по кузнецу, как армия по генералу. Ну, а в Сибири, я вам скажу, такие мастера этого ремесла есть, которым, право слово, Богу звезды ковать только.
И новое воспоминание веселой волной окатило мое сознание.
Проснулось в памяти, как шлифовал на журналистском молодняке в «Тюменском комсомольце» Иван Михайлович сказ «Кузнецы». «Ты наддай-дай-дай ему!» — вскрикивал Ермаков, изображая, как науськивает молоток кувалду. «Нна!! Нина — ах!!» — крякала кувалда и частила затравчато наковальня: «Ох! Ах! Бог ты мой! Ой, ой, ой, ой!» Верно говорят в Михайловке про писателя-односельчанина: «Где Ермаков был, там и смехи жили». Мама его Анна Михайловна вспоминала, что не раз грозился председатель колхоза: «Не пущу больше Ермачонка в поле. Как начнет кого-нибудь представлять, все и работу бросают, хохот стоит. Ну, бес внутри будто поджигает его. На сенокос послал — он все дела и оконтузил там. Копны подвезет, стоговальщики — вилы в землю и смеяться давай над его побасенками. К бабам на волокуши подъедет — там хохочут вповал, по сену катаются. Отвлекает людей от работы…»
— Так вот пишет Иван Михайлович, — продолжал Аржиловский напевным своим голосом, — как набрели они под Псковом где-то на полуразбитую кузницу. Лучше меня, наверное, знаете этот сказ. Сибирские кузницы Иван Михайлович крохотными уралами называл.
А тут увидели солдаты кузню под открытым небом. Кузнец — старикашка в дореволюционном картузе. Печка- буржуйка горн заменяла, трофейный немецкий аккордеон — меха, молотобойцем — девчонка-журавлик. А тут весна, земля парит и торопит. Умирать собирайся, а нивку паши! Сеять чего-то да надо. Боронные зубья требуются. Сошники оттягивать надо, а как девчонке совладать с ними. Вот и призвал кузнец на помощь граждан солдат, у кого рука не отсохла. Ударять надо по горячему железу. И вот кувалду взял неумеха. Ударил он, а та сыграла со звоном по клюву наковальни. Кузнечишка-старикан и взвился, поднес ему, осердясь, молоток под ноздри и закричал: «Куда же ты бьешь, разиня! В железо бей! В горячее… А не звенькай…» Очень я люблю этот сказ, восхищаюсь всегда, как ситуацию повернул он. А Ермаков прямо же заявил, что иному писателю так и хочется подсказать: «Куда же ты бьешь, разиня!» Н-да, сам-то он был как раз таким человеком в Слове, который умело по горячему железу бил, и бил точно.
Что верно, то верно, ковачом Иван Михайлович был отличным, ковал слово почти в пословицу, чтобы густо все было в речи, щедро, присадисто.
— У меня наипервое дело — Слово, — кругло окая, говорил он, и Слово это оставил нам как лучшее свое подаренье. «Не согретое в горне души, — писал Ермаков, — оно как холодное железо: шершавое, упрямое, неподатливое. Не тронь холодное — один звон. Но если вдруг… слово засветится, если почувствуешь, что оно горячее, обжигается — не медли! Укладывай его скорее на «наковальню» и бей, заостряй, закаливай, доводи!» Смысл жизни в литературе он понимал как службу. И не встречал я наказа избирающим писательский путь мудрее этого: «Пасешь высокое слово — рабствуй, служи и гибни у золотых копытец его. Обручился с ним — лебединым обычаем грудь свою расшиби у золотых копытец его. Изронил его — каленою стрелою напрягись у золотых копытец его. На костер взошел — в пламя изнемогись — не в золу».
Резонен вопрос: «Сказывался ли на творчестве Ермакова застой, дух тлетворный его?» Без этого, конечно же, не могло обойтись, оттого и жаловался он жене перед смертью, словно предчувствуя близкий конец: «Мне б хоть одну вещь, Тонечка, написать так раскованно, чтоб развернулась душа, как гармонь».
Встретились на улице Республики в Тюмени однажды два художника слова. Один — бездомный, ютящийся с семьей в какой-то лачуге, другой — бесхлебный. Первый — Иван Ермаков, второй — Зот Тоболкин, который заявил другу:
— В моем доме, Ваня, сегодня не было хлеба.
Ну, нашли они хлеб, конечно, и еще кой-чего, и излились один перед другим два кипящих сердца, напитались той живительной энергией дружбы, которая помогает выжить человеку в самые тяжкие и мрачные дни его жизни. А терял тогда веру в себя драматург наш, удерживавший себя на плаву стихами, о которых и сейчас еще мало кто знает. Это в те времена прорвалось у него в один из осенних слякотно-штормовых дней:
Может, это и есть мой удел:
Не людьми быть понятым —
Ветром.

А Ермаков в тот вечер несколько раз декламировал в сосредоточенно-отрешенном настрое строки друга:
Этой жизнью я просто болен,
Не устать бы только перу.

И отзывалось, как эхо, в его сознании: «Не устать, не устать, не устать…» А выдюжить нелегко было, потому что сворачивалась душа Иванова, как тополиный лист от жары. Тогда-то и подумал о нем Тоболкин в приливе нежности: «Ваньша, Ваньша, огромный и наполненный ты мыслями, как тюрьма. И стонут они, теснятся. Оттого и глушишь ты тоску водкой…»
Я бы погрешил против истины, если бы скрыл от читателя скребущий сейчас мою душу такой факт из его жизни. Получил Иван Михайлович как-то вполне нейтральное письмо из журнала «Грани», написали из Парижа ему, что боремся мы, мол, за российское возрождение, приглашаем принять участие в нашем издании. Упомянут был в письме по случаю Кафка. И вмазал тогда Ермаков «друзьям» в ответном послании. В первых строках досталось Кафке, «рефлектующим его мощам», а дальше — парижским авторам. О Родине, мол, говорите, «у вас ее нет», «штат графоманов и шизофреников у вас переполнен». «Отщепенцы, перебежчики, предатели, — буйствовал ослепленный политической ортодоксией писатель-тюменец. — Не вас ли великий человеколюбец Горький уподоблял «тифозной вше». «Почтовый ящик я продезинфицировал», — завершил он, войдя в раж. И была тут не вина, а беда его, сына своего глухого времени. Это еще раз к вопросу о застое…
Что Ермаков — народ весь оболванен был: десятки лет с революции работала на его оглупление страшная идеологическая машина. Если говорить о Тюмени, то у нас тут в идеологии такие бульдоги были, вспомнишь — мороз по коже. Это они устроили в свое время мышиную возню, соображая, давать или не давать в газете сообщение о смерти Ивана Михайловича, который мог такое врезать им словом при личной беседе, отчего глаза стекленели у некоторых в КГБ. Чиновники, однако, явление эфемерное, вечен народ. А в его неподкупных устах доброе слово о Ермакове не исцветало, в чем убедился я непосредственно на его родине, в совхозе имени Челюскинцев, где он жил и работал.

Ехали мы туда с ребятами из Казанского литературного объединения. Взвихривались «уазиком» нашим алмазные блестки измороси на дороге. Веселили глаз заснеженные мартовские поля, плывущие приподнятые над ними на гривках прозрачные березовые леса, которые шумят во многих ермаковских сказах. Щедрое сияние изливало на землю со своих ясных щек весеннее заячье солнышко, как назвал бы его Иван Михайлович. И то верно: где-нибудь в березняке недалеко, может быть, стоял заинька столбиком, стриг ушами, млея в тепле его. Сколько их, живых глазочков Родины в этой ермаковской стране!
В потемневшем от времени до зеленой тоски в каждом бревнышке, трухлявом скособоченном клубе, доживающем последние дни (рядом высился из белого кирпича Дом культуры, в котором хозяйничали уже отделочники), и прошла наша литературная встреча с односельчанами Ивана Михайловича.
Так случилось, что подзабыли мы в области Ермакова. Замалчивали его чиновники. Словесами, медью бряцающей обходились и в писательской организации. И стоял поэтому не один год, как ободранный, недооб- лицованный памятник-сиротинушка на могиле его. А встали у руля организации новые люди и задались всерьез вопросом братья-писатели: «Неужели мы Иваны не помнящие родства?» Зашевелились сами, тормошить земляков стали в родном районе Ивана Михайловича.
И добились, что постановлением Совета Министров республики имя Ермакова присвоили Казанской библиотеке. А спросом его книги пользовались.
— Уж кто из читателей распробует Ермакова, до корки читает и выкатывает потом глаза: как это я, мол, не знал его чудесные книги, — рассказывала мне, посверкивая темно-вишенными глазами заведующая библиотекой, заслуженный работник культуры России Зоя Григорьевна Аржиловская.
Недавно хозяйство «челюскинцев» возглавил широкий в кости, по-крестьянски степенный, золотисторыжий внешностью инженер Иван Левчук, и впервые при нем прокашливаться стал, как после табака-самосада, с экономикой хронически отсталый совхоз, ощущать здесь начали вкус забытого слова «прибыль». Я встречался с Левчуком накануне этой зимней поездки, в самый разгар осенней страдной поры. Запламеневшие осины уже подожгли с краев матерые крепи лесов. Искрили над полями тихие паутинки. Увалы с комбайнами рокотали, гудели, дымились от пыли, солярки и мелкой половы. Не было, наверное, такой уборочной, которая бы не оторвала Ивана Михайловича Ермакова от письменного стола. Мотался по полям он с агрономами, бодрил механизаторов веселой шуткой и репортажным словом в газете. Глубокого крестьянского корня он был человек и понимал, что такое хлеборобское честолюбие. Не случайно же напоминал младопахарям нынешним в сказе «И был на селе праздник», как соревновал дружину хоробрую повыдернуть из земли кленовеньку сошку былинный герой Микула Селянинович. И дружинушка запросила пардону…
Ох, и страдал же он, когда глохла его моторная Русь в непогоду, обрушивалось на хлеборобов гнусное злоярыжное небо и видел он, как лежит помертвевший, тусклый валок, до земли пробитый дождями, с плесенью белой внутри, с глупенькими бледными проростками молодого зерна под ним. Цепенело в Ермакове слово, как немели в ту пору и страницы газет в черные дни остановок с жатвой. И вместе с механизаторами жадно следил писатель, как подорлик в выси, за небушком, бдительно карауля погоду. А завидев долгожданное солнце, становился бесновато-веселым, и воспринимал уже кровоток его чуть куражливые и хвастливые слова бригадира, когда тот телефонировал в райцентр: «Машины нам, машины!!! Наш хлеб исть можно. Баб ромовых можно пекчи. Девкам пряники. Помогите машинами». И не крестьянская матушка- мать, а сама Родина в страдные и горячие дни такие и часы склонялась к изголовью младопахаря и окликала: «Вставай, сынок! Заря счастье кует. Хлеб на стол, вот и стол — престол!»
Мы говорили, конечно же, с Левчуком о знаменитом земляке. Рассказывал мне Иван, что подвезли уже тесу для ремонта дома, где жил Иван Михайлович и где решено создать его музей. Прошлись по зарегистрированной в тот день местными почтарями улице Ермакова на центральной усадьбе.
— Выискали мы средства на ежегодную совхозную премию за лучшую книгу тюменских писателей о родном крае, — говорил Левчук с возбуждением.
И вновь на поля рванули на директорской машинешке к тем, кто в грохочущих тракторах и комбайнах соревновался за приз имени Ермакова. Побывали с Левчуком и у доярок. Они тоже подхлестнулись в «ермаковское» соревнование, заявив с обидою на одном из собраний: «Мы тоже не опупышки, не лыком шиты…»
Пишу сейчас о хлебе, страде и поле, и возвращает меня память в лето 1974 года, в сквозистый березовый лес, в стойкий жар полдня, к комьям подсохшей глины у свежей могилы Ивана Михайловича, к глухому звону лопат. На такой встрече, какую провели мы с «челюскинцами» в клубе вечером, он бы сказал: «О душе человека в первую голову надо думать нам. Вон как тянутся люди к нашему слову». Обжигали Ермаково сердце беды деревни, которую давили катком диктата циркулярные души с административным их зудом, со всякими укрупнениями, наклеиванием на деревни этой покойницкой бирки — «неперспективная». Усыхала тогда святая, как золотой каравай хлебный, родная его Михайловка. Боль за село, за отчую землю сжигала его, и это тоже одна из причин, что потеряли мы Ермакова в пятьдесят лет.
— До краю ж дойдем так! — кипятился он однажды в кругу журналистов и передразнивал какого-то шибко правоверного сельского активиста: «Товаришчи! Светлое будущее и так победит, хотя нет никаких условиев…»
Тон литературной встрече задал начинающий местный прозаик, зарабатывавший в ту пору на жизнь жаркой лопатою в кочегарке. У него и руки-то были лопатистые, и сразу же открывалось, что коренник-работяга вышел на сцену. Литературный крестник Ермакова, он, Анатолий Савельев, слегка волновался и начал с корявинами в речи:
— Я думаю, что по силе сказа дорогой наш земляк даже превыше, чем уральский сказитель Бажов. Когда меня вызвали на писательский семинар, я им сказал: «Дак вы что, ребята, вот вы тут все живые ходите, пишете там книжечки свои, а Ивана почему же, нашего земляка забыли?» Дружили мы с ним, и знаю я, как он в Тюмени там, значит, бедствовал, как допекла его жизнь и пошел он к секретарю обкома Щербине. Квартиру просить, значит. Пришел к нему и говорит: «Неужели ты вот Князю Сибирскому (тут Савельев по-ермаковски, выказывая душу до донышка, разулыбался) квартиру не дашь?» Ну, тот отвечает, что ладно, мол, значит. Мне ж квартиру дать, дескать, что плюнуть. Иван Михайлович и воскрылился: «Так плюнь и дай квартиру». Мне подгодилось тогда быть в Тюмени, и через два дня мы вселяли Ермакова в благоустроенный дом. И порадовались на славу…
Потом выступил самодеятельный поэт Олег Дребезгов и стал читать, сияя луноликой округлостью щек, стих об уборщице тете Клаве, которая, загрустя немножко в час, когда обмыл крышу ее домика дождь и окошко зажгла звезда, рассказывала ему о себе. И услышали мы проникновенное слово о женщине этой и веселом парне, ее однолетке, голову сложившем на войне, о годах четвертой пятилетки в их нижегородской стороне. А завершил Олег бесхитростно:
И пока мы суть святую ищем,
Бренным пустословием соря,
Тетя Клава мир вехоткой чистит,
Лишних слов про то не говоря.

Рассказывали строфы русоголового журналиста с нежной певучей душой и о дальней его родственнице бабушке Матрене, венчанной с болью неминучей, горючей слезой и поминальной песней.

У бабушки Матрены мы побывали днем, домочек ее в деревеньке Михайловке стоит как раз напротив такого же небольшого и ладного, как груздок, домика с голубыми ставнями, в котором жил Ермаков.
С первого взгляда и в голову не придет, что бабушка Матрена почти незряча. Глаза у нее большие, выпуклые и будто напитаны солнцем.
Она смиренно опустила на колени руки и рассказывает о своем соседе-писателе:
— Кады оны прибыли сюда, оны тут родилися. Потом оны уезжали в Петропавловск. Оны жили там, а потом, када в войну отца вбили, оны сюда возвернулись. Жердяночку вон там сделали себе. Жердянку спроворили, значит, вымазали. И с улицы, и с оттыдва, с туей стороны, ага. Ну жили в ей. Жили так и жили. Ну, он-то Иван маленечко ободрел, работать стал, ага. И здесь жил, жанился. Жили оны бедно. Ну, коровенку держали, свиненку. Потом Иван стал ходить на ферму к нам. Я доила, ага, он шутит нам поплетушки всякие. Просит спеть песню «Скакал казак через долину». Ну, мы ету спели ему. Вдругорядь еще одну — «Не губи меня». И энту, как ее? «Ой, тятенька, а где, скажи мамонька. Наша мамонька в новой горенке. Белится и румянится, в светлое платье снаряжается». Начиналось же, как ревнивый муж вел жену топить. Блудная была, видно, и порешил он ее. Детки поняли все и заголосили: «Встань, наша матушка родная! Из зеленого садику, из дубового гробику». Поем мы, а у Ивана слезки выкатываются — таку жаль мы ему придаем. Позабыла, как скраю мы припевали, а Иван тут в подпевках был. Стара уже, ума нет. Спели мы, значит. Он все писал, шутил нам, ага. Ну, потом спрашивает. Как вот вы кукурузу на силос косите? Так и косим, возим сами на быку, на быку возим. Людей нету-ка, всех побили на войне, ага. И силосуете сами? Сами. А зимой как? В крик и рев в морозы доходило, трубим-голосим да возим и коров кормим. Кормим, да и все, ага. Ну, вот он все писал, писал да писал и разные словца среди нас в свои книжки цеплял. Веселый всегда. Как солдат в туей сказке.

Солдаты, пахари и доярки — главный народ в ермаковских сказах. Сам он прошел пекло войны «Ванькой- взводным» на Волховском и Ленинградском фронтах. За схватку с группой бродячих немцев награжден орденом Боевого Красного Знамени. Дважды мечен ранениями, одно из них было тяжелым. Контузило его, и несколько дней был Ермаков без сознания. Очнулся в госпитале. В карточке его врачи записали: «Слепое осколочное ранение лобной области…» И в те дни тяжкой многокровной войны, когда изнемогали душа и тело взводного-сибиряка, светилась ему во мраке Михайловка-золотинка. Острым волоском затмишь ее на глобусе, но она ему — самое звездное место земли. Со своей радугой. Своей славой. Своей петушиной побудкой и тихим сомлевшим закатом, колючей снежной сумятью и проливными дождями, трескучими нескучными морозами и нудной осенней слякотью, молодыми майскими громами и звонким крунканьем захмелевших в сини-просинье небушка журавлей. Не верилось молодому лейтенанту из «сибирской роты», что когда-то удастся вновь увидеть деревеньку родную, и клятвенно приходили к нему слова: «Целовал бы и ел траву твою — подорожник… Колышком бы встал в твою поскотину… Зернышком пал бы под лапки твоих голубей…» И звенели в нем петые-перепетые слова: «Мать земля моя, всемилая Родина!» Былинной могучестью наливался Ермак-Солнышко и яростно шел в бой за нее.
Спустя много лет после войны Иван Михайлович написал по случаю:
«…Он лежал у меня в уголке вещмешка, разъединственный мой сухарь из НЗ, из солдатского неприкосновенного запаса.
Помню, рыженький-рыженький был… Табачинки, помню, на нем.
Я был голоден много часов, помню, съел его неразмоченным.
А наутро была контратака врага.
И я высек наутро оружием моим синюю искру из подвздошно нацеленной вражеской стали, и приподнял чуть-чуть на штыке от земли я врага моего и одолел».
Сколько ж боли вбирали в себя раскаленные, как жаркая кузнечная поковка, слова Ивана Михайловича, когда писал он о восемнадцатилетних бойцах-сибиряках. «Сержанты лишь до полудня звались сержантами. После полудня те немногие, кто не стал еще мертвым телом, звались уже пленными. По фляжке воды на войне не успели выпить…» Золотых высот древнерусского эпоса достигало его Слово о них: «…За тремя рядами колючей проволоки, за собачьими кликами, за голодными студеными лесами восходит кровавое русское солнышко. По утрам, случалось, видели они его. Там Родина. Снились радуги. Далеки-далеки, высоки и чисты безмятежные радуги детства. Отпылали они, откудесили… Вне закона, вне Родины. Безымянная серая нежить с номером на груди…» А сколько их, пахарей сибирских, бесценными зернами нашей победы пали под огненный лемех войны. Широко, широко, между Черными Северным морем. Между Волгой и Эльбой рассеяны… Онемели они, наши солдаты, слеглись, как штыки в горнила на полшара земного. Скрестили свои рученьки и подслушивали, как плывет-гудит над ними жизнь их Первозданной Спасенной России. Исходили они подзнаменным духом, который колышет наши ратные стяги в гордый и щемительный, неисцветаемый майский день. Соколы и орлы медногласые заселяли грудь Ивана Михайловича в скорбно-торжественные минуты его. Вспоминал товарищей боевых он, и непрошеную слезу выбивало: слеза — тварь, ей только дорожку наметить. И взывал к небу Князь Сибирский: «Господи, помоги мне найти такие слова, чтоб духмяные были они, как цветы, сверкали бы, как ордена, на груди русского солдата!»
Оживлял потом павших он неуставаемым своим пером, как святой водой, возвращал их в праздничную осеннюю пору, к тихим блесткам ее, к затемненным сизой крепью лесам и родным пашням, где сверкал выхоленным пером грач, тоненько искрила паутинка, ярой медью сгорал неотболелый еще березовый лист, тускнел черными бликами отглаженный зеркалом лемеха пашенный пласт — даже стерня лучики испускала. Взыскующе глядел он на эту нивку, когда наезжал в родную сторону, и вопрошал черные зяби и рыжие жнитва: «Не тебя ли, Поле, они пахали? Отзовись, прозвени жаркими капельками пота их, втаявшими в твою истомленную черную ненасыть! Затепли их тихими свечечками!» «А ты, светлый Лес? — изливалась соболезнованием Ермакова душа. — Неужто забыл?! Ты поил их сладким и чистым, как соловьиные слезки, березовым соком. Твои ветерки обдышали их звонкоребрые грудки. Твои сторожкие иволги озвонили первотропки босые их. Отряхивали твои хохотуньи-кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшими подсолнышками их голов. Дай хоть тихий стон, Лес, хоть молвь, заропщи и возгуди, помяни их…»
Один из сибирских его боевых друзей Алеша-Добрынин, как его звали, с соломенно-золотистыми вихрами умирал на глазах Ермакова. Он приподнял голову на мгновение (хоть на полмолодца — да превыше беды!) и прошептал воспаленными, в сукровице губами, принимая смерть праведную: «Хочу побыть птицею, Ваня, пролететь над Россией и покружить на прощание над родным селом».
Трудно выдавливал он из себя слова, и острый, как соловушкин клюв, кадык дергался вдоль горла умирающего Алеши-Добрынича. Был он плотником по мирным своим делам и слушал, может быть, сознанием, как ударяют весело топоры, перестуки-стуки их льются, как щепа брызжет, дерево поет — перезвяки-звяки-звяки. А сок пырскнет из комелька, и зажигается белая радуга. «Аа-ахх!» — и радуга… Так мечтал солдат снова плотничать после войны, дома строить крестовые, терема. «Пушка — дура, на войне голосит, — говорил он, — а топор что звон птичий, никогда на земле не смолкнет, топор топора родит». Вместе в атаку бросились они с Ермаковым, и знал Иван Михайлович, когда, ставши писателем, напутствовал земляка-новобранца на проводах в армию: «На смерть идут, сынок, — «ура» плачет. На глазах у меня случилось, что рванул на груди гимнастерку товарищ перед мчавшимся на него «тигром», и пуговки только брызнули. Кинулся он потом к танку. Гранате перед взрывом кольцо надо выдернуть, а русскому — душу от пуговок освободить…» Это за него, за Алешу- Добрынича и всех павших бухал неистово в колокол взводный Иван Ермаков. Случилось такое событие в победный май сорок пятого. Часть его стояла под Кенигсбергом где-то. А рядом была церковка. Поминал Иван друзей, и так горько стало на душе у него в полночный час, что ринулся он на колокольню и грохнул в колокол. Заполошно, с подголосками гудел он, и казалось Ивану, что несутся это над Россией голоса всемилых его друзей и товарищей, брата его и отца, которые тоже сложили головы в боях с фашистами. Маленький городок, естественно, всполошился. Ермакова сняли с колокольни и повели на гауптвахту, но в душе у него звучал благовест…
Ныне Иван Ермаков — с ними, с незабвенными боевыми друзьями. «Война добила его, — говорила мне мама Ивана Михайловича. — Легла головушка рано. Дошел осколок до сердца».
Семь осколков попало в голову Ивану Михайловичу, изморшили, взбугрили они его лоб и просинью виднелись некоторые через кожу. И верила мать, что один из них роковым оказался. Может, и права она в святой своей наивности: и войне заплатил Иван Михайлович плату непрожитыми годами и книгами ненаписанными.
Все ермаковские книжки перечитал я вновь, готовясь писать о нем, поперебирал словечко каждое в сотнях
музейных ныне газет, в рукописях. И самое нежное и сокровенное в душе Ивана Михайловича стало мне открываться, когда проживал страницы его о сирых солдатских Аленушках, которым жизнь устроила жестокое испытание землей. Всеми пахотными меридианами навалились обезмужиченные ее гектары на тоненькие, не- закрепшие хребтики, на мяконькие хрящи подростков. И девчонки-неслетышки, как и парнишки, мелькая подсолнухами голов в пшеницах, выдирали осот из них и в десять девчоночьих лет обзаводились трудоднями, пахали и косили, гребли сено, пасли телят. С хворостинками… Босые ножки в росе… Сами песенки сочиняли пичуги малые. Плакали, выстанывали заклинания Аленушки в колочках, думали, одни травы слышат их да березки, птенцы-кукушатки:
Я не знаю, где убит,
Я не знаю, где зарыт, —
Только знаю, что за Родину
Мой тятенька погиб.

Аленушкина душа у ермаковской России, и потому восклицал он: «Память, память моя!.. Женственные заснеженные деревеньки… Лежат сыны ваши под белыми- белыми обелисками. Они цвета материнского молока».
Говорил мне когда-то Иван Михайлович, вспоминая звонкополье родной сторонки, отчую деревеньку Ми- хайловку под крутогривой радугой:
— Веришь ли, но я сразу, за километр признаю доярку. Увижу на дороге женщину в повязанной плотно матерчатой шали, резиновых сапогах и фуфайке, полысевшем от частых стирок халате — она, значит.
Сотни доярок населяют глухие сибирские деревеньки сказовой его страны. С ними вместе, вызнавая доярочью жизнь, торопился писатель к приземистым фермам с подслеповатыми оконцами, где волноваться начинали и жалобиться, если задерживались их поилицы и кормилицы, многочисленные Пеструшки и Милки, Домнушки и Жданки, Апрельки и Майки, Зорьки и Вербы. Богу только и ведомо, какими узами связаны бывают доярки с «сестрами меньшими» — буренками. Нянями часто зовут в Сибири доярок, и одна из этих женщин с румянцем неотцветшим, в той самой норме, когда русскую бабоньку «ягодкой» называют, призналась однажды писателю: «Некоторых моих коров нет, а я их в обличье помню, снятся они мне». Другая, истянутая — скулы наружу и глаза, как у великомученицы, рассказала: «Самая ласковая Леснушка моя обеззубела, а я так сроднилась и свыклась с ней, хоть на мясокомбинат вместе, под один обух». Третья, стеснительная до смущения, с глазами, опушенными большими ресницами, поведала: «Синенький скромный платочек» приспособилась я под коровой петь. Она разнежится, осоловеет, вымя расслабит, уши повянут, глаза истомленные сделаются — хоть поцелуй ее в эту минуту».
И вот передо мной одна из таких доярок, «пастушка вечная», о которой писал Ермаков.

— Ну, а расскажите вы о своей жизни, — прошу я бабушку Матрену и гляжу в глаза ее, в которых влажное солнце взблескивает.
— Ой, мой милый, ох, дорогой, — задышливо вскликивает она и, покачиваясь, выстанывает:
— Я жила бедно. Мы со стариком вечно пасли. Пасли и пасли коров, и доила я. Вон сват скажет про меня. А тут у меня такая горя. Никому не надо такого. Я их восемь сынов принесла. С восьми осталось два. Первенького на войне вбили. Пять сынов похоронила. Не-е, шесть. А уж последних троих похоронила, так не дай Бог никому так хоронить. Двадцать четыре годка одному было, тридцать восемь другому.
И враз захлебнулся голос ее, осип в беззвучном грудном клокотанье. Но вот он снова прорвался:
— Теперя одна и осталась. И плачу и плачу сижу кажин день. Внучку вырастила. Живет со мной и внучек Витя. Внучка вывчится и замуж уйдет, внук у армию, и опять я одна среди стен, а они, мой милый, не разговаривают. Так вот я и живу век свой. Со стариком пасли коров жизню всю. Семья была до восьми душ детушек доходило. А каки годы ведь. Сначала гражданская. И красные у нас были тута, и белые. Спихнут они красных, перерубят телехвонку, чтоб писк даже не вырвался куда-нибудь далеко, и — давай хлебосеев грабить. Коней не дают имя — оны плетьми драли. Овес забирали с кладей. А ево ж жалко, свой кладезь кладеный… Потом Отечественная. Пахать надо, а ни сивки ни бурки. Восемь баб впрягаемся и душимся в лямках, на себе пашем. А то мальцы соху за нами ведут. Ты на матери своей не пахал? Не дай Бог это никому вместо коня быть. Жилы твердеют, как дерево, задышка берет. Соленые мы от пота, что селедка тебе. Кишки скулят от голода, ноют. Так мы, мил человек, и жили. Муж воровать не умел у меня. Жили трудом своим от у этом домочке. Старика давно нет, а две головешки ведь и в поле горят, одна ж — и в печи гаснет. Одна теперь у домочке я, векую в ем. Так, сынок мой.
Бабушка Матрена до того напряглась глазами, что казалось, будто лбом в меня вглядывается. Тут только и начал я догадываться, что она слепая.
— Ох, не сынок ты, — вскинулась Матрена. — Пожилой, видать уж, ага! Старый, да? Не такой, конечно, как я, девонюшка. Не доспел еще.
И затеплились тут глаза бабушки, оттаинка в сердце ее появилась, о любви вспомнилось ей. И в мгновение преобразилась бабуля. Радость, она, как птица, вспархивает, это горе — несут тяжко, тихо, безмолвно. И не слепла будто от слез Матрена, не сушило кручиною нервы, перестали словно бы болеть рученьки, надсаженные еще в первые пятилетки, когда так ворочали они, дочери земли сибирской, что из жил выплетались. А они снопы вручную вязали, и веяли, и пахали, и косили, и лес для колхоза валили. Может, оно, конечно, и не легче рукам стало, но душе от воспоминаний теплее. Снова она будто бы юркая, как синичка. Ну, главное самое, что раньше любовь-то такая же была, как и нынешняя. Может, только красивше любить умели, целуются — к устам прикасаются, еле дышат. Это сейчас на одном конце деревни целуются, на другом слышно.
— Теперя свадьбы скорые, — кивает в ведомую ей сторону бабушка Матрена. — Сошлись, хоп, слышь-послышь — разошлись. А раньше это стыд был. Ежели ты разойдешься, ой, что ты, батюшка мой, это стыдехонько будет. А сейчас не стыдятся. Сошлись, как собаки, и разбегутся также.
— А песни вам современные нравятся, пляски? — сбиваю я ее на более радостное.
Она бескрыло, как неоперенная птица культяшками, всплескивает руками.
— Я ж не вижу никого… Ну, вот поют оны и поют, молодежь и есть молодежь. Мы тож молодые были и пели!.. Да Бог с имя. Как оны хочут, так и поют пусть. Как оны танцуют, так и танцуют. Мне это барбир теперь до лампочки. Восемьдесят лет — дак ты что, ошутел, милый мой! Я отжила свое, попела и поплясала, теперя все.
Она тоненько засмеялась.
— Частушку лучше спою тебе. Слышал такую? И напела ее, поигрывая выцветшими добела бровями:
Все пришли, по лавкам сели
При калошах, при часах,
Мое чучело припучило
В кирзовых сапогах.

Потом заходили руки и плечи ее, заиграли на лице морщинки, новую частушку выдавать стала:
А гармонист наш, гармонист,
Он и весел и речист,
А гармонисту стопку дать —
Веселей будет играть.

— Вам бы еще лет десять пожить, бабушка Матрена!
— Ох, золотой мой, где ж жить?
— На белом свете.
— И-хи-хи-и, — с протягом вздохнула она. — Вспомнишь молодое теперь, да и все. Это в молодости жизнь вечной кажется. А она как заинька: хвостиком помелькала.
Подумал я в эти минуты в доме «вечной пастушки», что мог бы сказать Иван Михайлович по такому поводу выстраданное: «Пташка ты наша пташка, молодость, и глупенькая ты часом бываешь, да жалко — один раз прилетаешь. Раз прилетаешь и неподолгу притом гостишь».
Услышал я заговоры бабушки Матрены от волка, чтоб не таскал он овечек из стада, и те святые слова, какими кровь останавливают, поминая, как на море, на окияне, на острове Буяне лежит бел-горюч камень и сидит на нем мать Пресвятая Богородица, шьет ковры. И заклинать стала бабушка Матрена напевно:
— Шелк урвись, кровь уймись, шелк урвись, кровь уймись…

Немало было встреч у Ивана Михайловича с такими бабушками, со вдовами и счастливицами, что дождались мужей с войны, и они именно, эти бабушки, исторгли из его уст мудрость: «Истинная поэзия — она всегда на грани человеческих слез, на грани ослепшего поцелуя». Живет эта поэзия в маленьких деревеньках ермаковской страны. И плачут тут в один заход и смеются. «Шапкою бы ее накрыть дивную пташку светлую и в редакцию привезти», — воскликнул Иван Михайлович. Это ему, к счастью нашему, и удавалось делать.
Горло перехватывает иногда, когда читаешь об Аленушках и Журавликах у Ермакова, о солдатских матерях и вдовах. Углядел же он в подворье одном именно ту поленницу, которую потом и воспел. Постарели и темны на срезах эти дрова, завернулася на них в трубки от жаркого солнца береста, но звонконабатными оставались певучие, как древние колокола, белые по сердцевине поленья. С убиенным на гремучем поле войны мужем Афоней и журавликами-сынами Алешей и Васей пилила их вдова нынешняя Лизавета Сибирцева и складывала в поленницу. И не дает теперь издымиться ей во спасение их памяти, их следа, их земной всеподлинности. «А были же! Были они рождены! И дышали, и жили! И кололи дрова… Вот дрова». Прикоснется к полену живая ладонь и замрет. И ласкает его… Не исцвела еще память ее, не изболела боль. И сколько таких в Сибири и по Руси всей! Первыми приносят Ермаковы землячки-вдовы трешки, пятерки и червонцы на памятники погибшим в Отечественную и отправляют на Урал посланцев. Сами едут, подходят и просят: «Урал-батюшка! Ровная у нас земля. Далеко окрест нет на ней ни галечки, ни плитнячка. Дай нам, Урал, камня. Камня белого, крепкого, вечного». И выбивают потом ваятели на этом камне имена Афони, Степана, Кирилла, Егория, журавликов Алеши и Васи, от которого и карточки не осталось. Один под Кенигсбергом пал, другой под Варшавой, у третьего скипалась кровь с землей в Сталинграде, а Алеша и Вася в танках сгорели…

На вечере литературном в клубишке «челюскинцев» выступила зоотехник Наталья Григорьевна Климова, которую Ермаков звал по-озорному Наташкой. Это он, увидев ее на лошади верхом, когда она спешила на ферму, выкрикнул: «Ну, кавалер-девица, ешь твою клешь, ну, бой-красавица ты, Наташка. На спутниках только и не летала к своим доярочкам!»
— А я в Вакорино гнала на Воронке тогда, — рассказывала со сцены Наталья Григорьевна, — и попался он мне на пути в лесочке. Ты погляди зорчей, погляди, говорит, Наташка, не пьяные ли у тебя скотники. И скалится во все тридцать два зуба: не заблудись, мол, потеряешься вдруг в лесу, как вот маленький киргизенок.
Маленького мальчика этого, киргизенка Ермека, Иван Михайлович не выдумал. Действительно стряслась такая беда однажды в Михайловке, когда заблудился Ермек и всем селом искали его. Все это Ермаков и отобразил в чародейном своем сказе «Голубая стрекозка». Герой этого повествования и лось Кырмурын, добрый горбоносый зверь с серебряным листочком на ушке. Его спас от лесного пала дедушка Ермека. Он пометил маленького Кырмуренка расплющенной пластиночкой из обломыша серебряной чайной ложечки. Лосенок вырос в красивого большого зверя, и это он согревал теплым мохнатым брюшком озябшую спину знакомца своего Ермека, с ним они пожевали хлеба от одной горбушки, попили водицы из одного озерка…
Задушевно выплеснулась на вечере учительница Матрена Федоровна Филюшина:
— Когда читаешь «Голубую стрекозку», чувствуешь, что в одно сердце с природой и всеми людьми жил Иван Михайлович, что это настоящий русский писатель. Спасибо вам, товарищи поэты, — поклонилась она гостям, — что услышали мы ваш живой голос. Это счастье для нас. Мы ж челюскинцы и, как на льдине, бывает, живем здесь. В распутицу тут заливает пути наши к большакам, и по два месяца не можем выбраться мы даже на К-700, рассолодеет, расквасится земля, и такая техника по ноздри зарывается в месиве. Приглашаю вас в школу, к своим восьмиклашкам.
А в зале зашевелились еще несколько человек, чтобы рассказать об Иване Михайловиче. И тут-то вдруг мы возглас услышали из последних рядов: «Дайте мне, а то помру!» И побежала к сцене, а потом резко выскочила на лобное место дородная бабуся, а глаза у нее хитрющие, руки беспокойные. Это была ровесница Ивана Михайловича, подружка детства Антонина Николаевна Живодрова. Она из племени тех балагуров, насмешников и балясников, которые никогда не переводились на Руси. Полилась озорная и бурливая ее речь, и сразу стало ясно, что живы, не забиты еще песком и илом те народные родники, из которых и напитывал свою серебряную речь-реченьку Ермаков.
Бабуля смело взяла микрофон.
— Выросла я вместе с ем. Пришел он в шинельке с армии и работал у нас завклубом. А я с им выступала на сцене, была интересной, конечно, девчонкой. На клабучках ходила. Только знаете клабучки какие были (она развела руками). Вот таки деревяшки, да тута обшиты тряпкой.
Бабуся спохватилась, что перегнула с размером, и свела руки ближе одна к другой.
— Вот таки они клабучки, маломальные, конечно. Как спляшу (она притопнула, фасонисто заповодила плечами), и клабучки мои остаются у меня в руках, а тряпочки отпали. Помню я, пиеску мы с ним играли.
И заозоровала, заискрилась бабуся частушкой:
А я тут у скирды,
Я не делси никуды,
Захотелося мне
Погулять при луне.

Она дополнила частушку тощенькой дробью и вернулась к прозе:
— А я, значит, была барышня по пиеске, а он кавалер. Выступили и так баловались за сценой. А красавец какой был Иван Михайлович! Глаза вызвездит, зубы сияют. Губы у него толсты таке, красивые. Поцеловать бы только его, передохнуть да опять целовать. Во-о! (Она выкинула вперед руку с оттопыренным большим пальцем). Князь Сибирский, чо скажешь! С передышками его не обцалуешь. Да, хорошо мы с им выступали в пиесках. Парень он хороший был, трудолюбимец и такой сердешный, участливый. Хорошо, что спомнили вы Ивана Михайловича.
В глазах сотен людей отразились зори души Ермаковой, от которых теплей и светлей становилось и в сельской хатенке, и в балке у буровиков, и в ненецком чуме. А слово свое серебряное выпасал Иван Михайлович и у студеного океана, в тундре с куропаточьими кустиками и полярными маками. Набиралось жизни оно от снегов и поталиц, лебяжье-белых облачков в библейски-родниковой голубизне неба, какой можно бы, кажется, захлебнуться. Там открыл он самого сокровенного своего героя, мальчика-лекаря Володю-Солнышко.

…В тесной, как ненецкий чум, комнатке, где был кабинет писателя, услышал я рассказ его вдовы Антонины Пантелеевны о последних днях жизни мужа. Пока наспевался чай на кухне, я дышал тишиной, которая впитала в себя и громовой бас Ермакова, какой мог колебать громадные залы, и скрип половиц, измеряемых его шагами, когда терзалось приимчивое его сердце чьей-то чужой болью, и вырывавшиеся из груди писателя стоны. Случалось, оказывается, что плакал он во время работы над сказами, щемящими какими-то страницами. Но больше всего настрадался Иван Михайлович, когда писал документальную повесть «Володя-Солнышко».
Поставив на столик чайные чашки с курящимся над ними белесым парком, Антонина Пантелеевна опустилась в кресло. Она пододвинула ко мне картонную коробку с зажелтелыми рукописями мужа.
— Посмотрите потом.
— Конечно, конечно, — отвечал я, вживаясь в обстановку повседневной домашней жизни Ивана Михайловича. В окно виделись мне клены и строения детского сада с игровыми площадками. На них поглядывал Ермаков, когда отрывал голову от рукописи. Кинул взгляд я и на балкон, откуда едва-едва не выбросил во гневе Иван Михайлович за гнусную выходку одного местного литератора. Но главное, конечно же, происходило за письменным столом, переданным ныне в музей. Там я листал и тетради Ермакова с чернильными строками его сказов. Крестьянский, трудный его почерк много говорил о нем: не писал он будто бы, а выворачивал буквы, как пашенный пласт. И осолоняла их слеза Иванова в иные моменты, когда стало для него тревожным и дорогим имя Володи Солдатова.
Антонина Пантелеевна поправила серебряную прядь на виске. Лицо ее сохраняло еще обаяние улыбчивой той бухгалтерши, которая пленила Ивана Ермакова в Михайловке некогда голубыми, как крылышки бабочки-солонцовки, глазами и стала его «княгиней». Сейчас они, конечно, слегка повыцвели уже, остуженным от эмоций было и Слово ее о муже:
— Несколько месяцев тогда не видела я улыбки на его лице.
— Как сына, что ли, воспринимал он Володю Солдатова? — поинтересовался я.
Антонина Пантелеевна взмахнула рукой даже.
— Да нет, больше, чем сын, стал он для него. Заболел Иван в командировке тогда, кислороду не хватало ему в Заполярье. И в последний день перед выпиской услышал о мальчике-лекаре.
Держа руку на перевязи, рассказывал писателю старый ненец:
— Медисина хоросый людя. Ты слыхал, был такой тут мальцик-лекарь Володя-Солныско.
С одного этого слова-образа зажглась кровь Ермакова, и откликнулось на него потом все нежное, чувствительное и ранимое в Иване Михайловиче, который не раз мучительно представлял себе, как засвирепствовала в тундре «спирохета Обермейера», пополз тиф по заледенелой здешней земле. И рыдать, и стонать начали чумы, заголосили по умершим. Пронзать стал черноту долгой северной ночи вой угрюмых полярных псов.
И поплыл по протокам, по реке и Обской губе Иван Михайлович, собирая по крохам свидетельства о жизни молодого фельдшера из-под Тобольска.
В музее я держал в руках истлевшее почти до прозрачной сини письмо Володи Солдатова. «Как хоть вы живете? — писал он в родную деревню из тундры. — Держите ли 2 коров? Сколько овец? Есть ли мясо? Как с дровами? Мама, как твое здоровье, работа? В чем ты ходишь?» И виделось мне мысленно, как шла она в Тобольск к нему, сыночку-студенту, с котомкой, в которой несла кринку с молоком и собранные на поле мерзлые хлебные колоски — паек жаворонка, журавлиный склев, мышкины трудодни.

По сердцу пришелся мальчик-лекарь ненцам. Голубоглазый, русоголовый. Нос немного на взъем. В ослепительной улыбке — мальчишка. Стеснялся, что на коленках брюк были заплатки.
— Волосы его погубили, — говорила Ермакову, утирая слезы, бывшая Володина помощница. — Длинные. Выслушивает он больного — пряди на грудь свешиваются, к одеждам из оленьих шкур, а больная вошь шустра…
Как же яростно воевал он с тифозными вшами! Сутками выжаривал одежду в обитой бочковым железом клетке, и двигалась к ней испуганная скорбная очередь. Других спасал, а себя уберечь не смог. «Хаерако, хаерако! — тянули к нему руки теряющие сознание ненцы. — Солныско…» Но вот тоскливая стая собак почувствовала обреченного и в мальчике-лекаре, все тело которого захлестнула горячая мутная зыбь. «В чем ты ходишь, мама?» — шепчут в бреду его воспаленные губы. И дергается Володя цепенеющими руками, простирая их к ней…
Все боли мира вмещало сердце Ивана Михайловича. За березок-вдов он страдал, сирых оленяток, зайчаток, дрожащих на холоде птах, за всех обиженных, больных, страждущих. Человеком-солнышком был Ермаков. Поэтому и всколыхнул душу его нежный, чувствительный и ранимый, как и он сам, мальчик. И искупал потом писатель страсти свои, восстанавливая короткую, но яркую жизнь молодого русского фельдшера. Ошеломила, потрясла меня бережность, с которой отнесся Иван Михайлович к каждому, даже мельчайшему факту биографии Володи-Солнышка. Истинно, творчество требует честности. А ведь легко можно было бы вымыслить жизнь такого героя: не полководец же знаменитый, не артист, не историческая вроде бы личность. Но в том-то и секрет, что сердце писателя милело лаской к простому человеку. Иван Михайлович любил народ, и люди платили ему ответной любовью.
Словно чувствовало его сердце, что приближаются роковые минуты. Несколько недель он писал на даче, за столом на открытой верандочке новый сказ и прервался на день, чтобы побывать в Тюмени. Пообщался с друзьями, сходил в библиотеку, в книжный магазин, выступил перед читателями в пединституте.
Он упал в сосновом лесочке близ дач, повалился на спину после вскрика, прострельной боли в груди.
Глаза у всего живого умирают раньше сознания, они чувствуют умирание света, как выкатывается он, меркнет. И пришла эта минута и к Ивану Михайловичу. Лучистый свет, миллионы лет правящий торжество жизни на Земле, умирал для него, но в глубине глаз писателя еще бились какие-то отсветы. Казалось ему, что тянет он цепенеющие свои руки к жене, которая поддерживала его голову в своих руках в этот момент, к детям Саше и Свете, к маме Анне Михайловне, к Володе-Солнышку, ко всем страдающим на земле. А их так много открывал он в своей жизни. Есть ведь от чего разливаться страданию по земле: хотя мозг человека и живет современным, сердце большинства людей — еще в каменном веке…
Заключая горестный эпизод этот, скажу: мог бы пожить еще Иван Михайлович. Но не щадил он сердце, нагружал его до надрыва, перекально сжигал, хотя знал, чем все это кончится. В одной из записных книжек Ермакова обнаружил я нарисованную его корявым мужицким почерком беспощадную притчу. Ее крупными буквами надо было бы выбить на фронтонах зданий в городах наших, чтоб читали ее люди и чаще в ум брали:
ЧЕЛОВЕК СКАЗАЛ СЕРДЦУ: «ЧЕГО ЭТО Я ВЕЧНО С ТОБОЙ ВОЗИТЬСЯ БУДУ?!» И СЕРДЦЕ ПЕРЕСТАЛО БИТЬСЯ…
Перед отъездом из Михайловки мы опять побывали с директором Челюскинского совхоза Левчуком у жердяного ермаковского домика, прикидывали, как укрепить тут мемориальную доску. Задуманное стало реальностью, и через год в один из зимних январских дней писатели из Тюмени, казанские его земляки и односельчане открыли ее. Из всех четырех десятков домов сельца потянулся народ на митинг. День выдался ядрено-морозный, с секущим ветром. Кутаясь в воротники, люди ждали торжественного момента. И вот белая материя сдернута. Из жаркой меди лучится чеканка. В лице писателя и лукавинка, и доброта, и широкая русская мысль. Михайловцы узнают Ермакова, сердца их принимают образ, сотворенный тюменским художником Михаилом Бондаренко. Бабушка Матрена осенила себя крестным знамением и прошептала в поясном поклоне: «Вот и свиделись, Ваня».
С писателями приехал выдающийся сибирский наш балалаечник Юрий Клепалов. В конце митинга он не смог совладать с переполнявшими его чувствами и рванулся к микрофону. Он снял рыжую шапку-лохматку, задорно тряхнул стожком седых волос и звонко, на выкрике почти, начал свою зажигательную речь:
— Наша земля еще не оскудела талантами и будет давать богатые всходы…
А какое празднество устроено было вечером в новом, белокаменном Доме культуры! К дню рождения Ермакова односельчане организовали выставку с поделками ребят и творениями мастериц-женщин — платками, кофтами, вязаными вазами. Одна самодельная художница выткала в память об Иване красочный настенный ковер, который вобрал в себя всю палитру цветов здешнего лесостепья. А после писательских выступлений на сцену вышел Клепалов с ослепительно-искрометной своей игрой. Лишний раз убедился я в те волнующие минуты, что в каждом человеке живет колокол и может отдавать звон он — нужно только до определенного угла его раскачать. И своего Клепалов добился. На сцену с азартом выскочила с заранее припасенной старенькой своей балалайкой Антонина Николаевна Живодрова. С притопами поплыла по кругу она, выпевая: «Я иду, я иду, я иду малиною». А потом сошлись в состязании две балалайки, пытаясь перезвенеть и перепеть друг дружку. И сколько же жара, веселого огня изливали они! В лирическом порыве бабуся даже «речь толкнула» о том, что много подушечных людей развелось. На диване с подушкой, мол, поустраиваются и пялятся в телевизор. «Мы ране бедней жили, но веселей!» — выпалила Антонина Николаевна, и вновь зазвучал перепев двух балалаек. Клепалов и его напарница до того завели зал, что старые и малые, все зажглись на лирическую теплую песню, вопрошавшую, зачем же это, мол, вы, девушки, красивых любите, непостоянная у них любовь…
На улице кружила поземка, когтистый ветер скребся по крыше Дома культуры, а в зале тепло стало от жара сердец. И произошло чудо. Не знаю, от чего и как, но ожила вдруг заснувшая где-то здесь в летние времена бабочка-солонцовка. Она порхала по залу над головами сидящих, вызвав замешательство у них и у Клепалова, который признался потом, что у него стали тормозиться руки. Но балалайка мастера тем не менее выговаривала мелодию, и священнодействовала в парящем танце над головами зрителей бабочка, вилась, как музыкальная нота. И казалось, что это сама природа возликовала и принимает участие в торжествах челюскинцев.

Но покамест они были в задумках, и прикидывали мы, как провести их, у дома Ивана Михайловича и потом по дороге в райцентр.
Так светило в тот день мартовское солнце над отчею ермаковской деревенькой, так горели-золотились снега, что в искрах их зажглась зимняя радуга. И я подумал: своя она у каждого истинного таланта и счастливы мы, что есть в нашей литературе радуга Ивана Михайловича. Бессмертна она, как и высокое небо сказовой его страны.


Я снегами живу

Познакомились мы с Толей на казанских озерах, когда я работал с экспедиционниками-рыбоводами института «Сибрыбниипроект»…
Никак не ожидали мы в этот вечер гостей. Но настоявшаяся тишина ночи колыхнулась вдруг от взревевшего где-то в лесу мотоцикла. У чабанских домиков забрехали собаки. Полулежавший у костра Игорь Созинов оттолкнулся от земли локтем, вслушался в рокотливый гул.
— Толина коляска, — предположил он. — Видно так уж допекло человека в его берлоге, что не выдержал и к нам махнул согреть свою душу.

«Толя — драматический, а может быть, даже и трагический человек. Написал бы ты повесть о нем», — посоветовал мне когда-то Игорь. Но теперь-то я думаю, что судьбу бывшего рыбинспектора повестью не избыть, тут пахнет романом.
В дневниковых и иных фрагментах, которые я даю в книге, — жизнь и судьба моего друга-озерника Анатолия Савельева. Похоронил я его и проведываю теперь Толину могилку. Она на Червишевском кладбище, в редколесье берез и сосен у часовенки… В очень интересного писателя вырастал он, но до книги собственной так и не дожил. Рукопись повести «Августовские зори» взяла дочь Лена, думаю, что удастся издать ей отцовское творение. Савельев — настоящий художник слова, певучий он. Последние золотые денечки августа у него, молодое бабье лето, — тревожны и трепетны своей тихой и неизбывной любовью к убегающему лету, они сыты им, и они беременны… Будто беременная, ширится, округляется, полнеет и замирает тихим глубоководным омутом река. А этот живописный штрих: «Кое-где еще в домах светились окна, расстилая через грязную улицу желтые широкие половики света». Вовсю золотится над деревней, где живут герои повести, выспевшая луна, лучится она в морозной пыли ярко, звонко. А в летнюю пору на лугу ворчливо, будто старые свекры, скрипят полуночники-коростеля. Вот теплая, сухая осень: в солнечном мареве невесомо, расплывчато плавают белесая камышовая шелуха, ватные паутинки, кочуют, купаются в прогретом воздухе мелкие паучки-путешественники. И плотная синь неба, и морозная пыль посеребренных берез, и мохнатые грачиные гнезда в развилистых вершинках — это все Боровлянка. А гуляют как в Боровлянке! Будто сено мечут — хватают, торопятся, словно в последний раз на этом свете… Речь героев повести оценить можно по-аввакумовски: «что речено просто», то и хорошо, «понеже не словес красных Бог слушает, но дел наших хощет».

Бывают же такие вечера! Глухо все в природе. Ватное небо, металлически светит вода. Сумерки сковали мир, — лес, поля и озера тускнеют и цепенеют. Давит на душу, все враждебно кругом, как открытый ружейный ствол, и рождает тревогу. Рыбинспектор Савельев один на Чебачьем. Оцепенело стоит он у лодок и поглядывает на мерцающую воду. Экспедиция свернула работы, Игорь Созинов уехал в город и попросил инспектора покараулить по дружбе палаточный стан научников.
Тихо летят снежинки, шумят волны, шуршат мыши в сухой траве. Что их гнетет, что волнует? Первый мороз, снег или долгая зима?
По земле разлилась чернота ночи. И вдруг ее пронзил свет фар. Радость плеснула в душе инспектора: возвращается, значит, Созинов. Но вскоре на воде зазвучали голоса людей. По озеру шарил прожектор — это браконьеры ставили сети.
Савельев опешил: порядочный браконьер будет волком ползти к озеру, постарается не плеснуть, не брякнуть на воде. «Из города бандюги», — решил он. Вспомнил наставление своего шефа, районного инспектора Бессолова: «Попадут они тебе — не связывайся с ними, Толян: убьют или утопят. Хрен с имя, как говорится, с наших озер много не убудет от них». И Савельеву оставалось сейчас пережидать. Хоть и был он человек десятка не робкого, служил на границе, имел на счету задержания нарушителей, осторожность не лишняя: на «ура» подставлять лоб под пулю — дело нехитрое.
Лишь в два часа вернулся Созинов с шофером Сашей Смелковым. Захватив ружье, спешно попрыгали в кабину и через несколько минут уже осветили Турухтаний песок фарами. Из кустов вылезли два браконьера. Один из них был районный инспектор, плечистый красавец Бессолов. Увидев «своих», его помощник бережно засунул во внутренний карман пистолет. Немного просчитался Бессолов: думал, что научники уже укатили.
«Вот и тихоня наш, — изумился Савельев, — по инспекции, как линь по дну ходит, воды не замутит, и такая связка…»
Вскоре после этого попал я в одно купе с Бессоловым, ехали вместе с озер в областной центр. Он знал, что мы дружим с Савельевым и допытывался, что же тот мне рассказал о случае на Чебачьем. Не мог стерпеть теперь Бессолов в инспекции «чистенького», честного человека. «Дипломатия» его срывалась, и он невольными репликами выдал себя:
— Я чувствую его, овечка в стае. Мы разберемся с ним, — процедил он сквозь зубы.
«Да-а, хватаешься ты, Бессолов, за кормушку по-волчьи», — размышлял я.
Бессолов вернулся из вагона-ресторана под градусами и ничего не таил.
— Я браконьер, пусть, но я семьдесят нарушителей задержал, а это не фунт изюму! Я как легавая собака, могу выследить и догнать любого браконьера. А что?
Самодовольная улыбка скользнула по его лицу, он картинно передернул плечами.
— Силенка есть.
И стоял статный, с красивыми дугами черных бровей и наглыми голубыми глазами.
— Надо успевать, пока молодой. А то философствуют некоторые: работа, работа. Об одном производстве мол, думают, а о чем-то греховном — ни-ни. Просто хлюпики, слабаки — не могут и прикрываются работой. Не могут или Бог не дал, когда раздавал пипирки. — И он хохотнул утробным смешком. — Меня Бог не обидел: пипирка не заячья…
А Савельева он сшиб подлой подсечкой. Пригласили Толю отметить бессоловский день рождения на озере и там упоили в усмерть самогонкой. Несколько дней провел Савельев в хмельном угаре. Голова была настолько очугуневшей, что о работе не помышлял даже. А Бессолов его с треском и выгнал за три дня прогулов, расколоколив о пьянке своего подопечного на всю область. Савельева ошарашило вероломство шефа, оправдываться он ни перед кем не стал и подался на временную работу в районную кочегарку. Я его спросил: «Что ж ты за помощью никуда не обратился?» А Толя как отрубил: «Нет квалификации на жалобы у меня!» Мог бы и сам я, владея пером, вывернуть эти события наизнанку, но не надеялся на успех. Рыбная верхушка крепко меня пасла. Ловкую систему отработали там для обезвреживания моих критических «бомб». Рыбный «генерал» звонил дружку своему, первому секретарю обкома партии, что сотрудник НИИ такой-то подготовил материал в газету, в котором все переврал. Как не поверить такому деятелю, когда на пикниках в спецдачах он душа компании, центнерами шурует тебе презенты из осетров! Обо всем аппарате заботится. Разве не оценишь такого, который без утайки признается тебе, что пять тонн деликатесов передержали сверх критических норм хранения (это значит, начнут накапливаться в них канцерогены) и пришлось выбросить их народу, в торговую сеть… Вот и поднимает трубку аппарата «генерал-губернатор» и связывается с газетой. А когда я прихожу туда, редактор, кругленький, обычно золотисто-сияющий, как поджаристый колобок, напускает на себя мрачность Генерального прокурора и заявляет, что принес я клевету на честных людей, что из обкома, мол, был сигнал и, вообще, поостеречься мне надо. На положительном ярком опыте надо вести людей, воспитывает он меня, а у тебя, говорит, погоня за жареным, непонимание линии партии. К тому клонит, что с душком работаю, так и до антисоветчины можно скатиться. Такая примерно схема. И в завершение редактор выдает что-нибудь подловатое. Один раз невзначай будто об отце напомнил: «Слышал я, что «врагом народа» был он у тебя…»
Не знаю, что за прочность в действительности была у стены, о какой в наших политических катехизисах можно было прочесть, что ткни, мол, ее — развалится, но та, которая перед нами вставала, требовала многотонных зарядов ярости. На своей шкуре чувствовали мы этот парадокс (а может, закономерность?) истории, когда фанатики отцы возводят храм, а дети в итоге наследуют мрачную тюрьму. Тяжелой, ох, тяжелой становилась моя кровь, когда скрежетал я зубами от бессилия помочь другу. «Эх, — думалось мне, глядя на колобка-редактора, — отковать бы такую пику, чтобы, как шашлыки, пронизать ею всех кровососов, паразитирующих на теле народа».

Толя заглушил мотоцикл и вот идет уже по земле, как по палубе, вперевалку, протягивает в знак приветствия шершавую лопату-ладонь, улыбается. Интеллигентно кивает моим товарищам, здороваясь с ними. Глаза у него светло-серые, думающие. И вспоминается мне мать Толи, которая сорок лет, до смерти почти проработала свинаркой в колхозе.
Мужа у нее убили на фронте, одна воспитывала детей. Привыкшая к лошачье-натужной работе, она в полный натяг тащила воз своих сельских забот. Не работала, а ворочала, выплетаясь из жил. И наградили ее орденом. Тут женщина неожиданно увидела себя в новом свете — будто пелена с глаз пала. Залюбовалась в один из дней своей работой, чистенькими розовыми поросятами, белыми, как сахар, от хорошей густой извести стенками их клетушек. Звездное небо ее стало волновать, вольный ветер в поле, плеск воды в озере Северге, полюбила грозы. «Так и жизнь течет где-то красиво и бурно, — думала она, — интересная жизнь, как песни цыганев». Посмотрела «Тихий Дон» на клубном экране и влюбилась в Аксинью. «Цены ей не могу дать, — говорила она соседкам, — такая симпатичная и красивая. Но душевности больше у Натальи. И все-тки Григорий богаче их душой был. И энту ему жаль, и другую. А не мог с богатством души своей управиться».
Помню тот вечер у Толи. Он, подперев массивный лоб свой пятерней, разбирал шахматный этюд в гостиной, а мы с его матерью, приехавшей к сыну в гости, беседовали на кухне. Внучка поиграла с ней, попрыгала, изображая белочку, и побежала смотреть телевизор. А бабушка, устроившись под ходиками с кукушкой, затаенно улыбнулась и проговорила:
— Ну, и дети пошли, верченые, как орангутанги. Наши-то росли тихонюшками.
Она налила по рюмочке своей настойки, мы выпили. Щеки ее разрумянились, делая лицо бабушки похожим на кукольное. В девушках-то и подавно была она, наверное, как куколка. Но теперь я думал о ее руках. Натруженные, с буграми вен, они все говорили о ее крестьянском труде.
С особой теплотой и душевностью стала она рассказывать про сыновей:
— Старший мой, Николай, сильно сердечный такой, но Толя — другой. Душа у него глубокая, как колодец. Слово скажет — в дело оно. По себе знаю, он лучше всех меня понимает. Сунули меня по случаю один раз в психичку. Мыслю высказала одну на слете передовиков. Переполошились начальники: сумасшедшая, мол, прошла через их сито. И на всякий случай устроили меня нервическое мое состояние проверять. Разболоклась там на первую ночевку я, в холодные накрахмаленные простыни сунулась и обмерла. Стены белые-белые, мертвые, такие же простыни. Снег кругом. «Ну, — думаю, — на тот свет угодила». И Толя через месяц меня выудил оттуда. Как пошел разгон всем давать — те сразу и отступились. Он, мой соколик, в глаза мне глянул в психичке и обомлел. «Мамонька ты моя дорогая, — вскричал, — сюда благодетелей твоих поместить надо».
По случаю приезда гостя Игорь подбросил березовых комлей в костер, и он запостреливал, взвилось в небо веселое пламя. Я заварил «семейный» пузатый чайник, и пошло у нас ночное празднество. И словно бы кислородом задышала измаянная душа Толи Савельева, заискрились, зажглись тусклые в последнее время его глаза.
— Ребята, ребята мои дорогие, какой поэт объявился в нашем райцентре — обалдеть можно! — восторженно объявил он и, покачиваясь, выпуская словно птиц, строфы с лопатистых ладоней, стал декламировать:
Кто вы и кем вы согреты,
Дела мне в обшем-то нет,
Сволочи вы, не поэты,
Сволочь и я, но — поэт!
Разве не вы после оргий,
Веруя только в рубли,
Дохли от слез и восторга
У нефтяной струи.
Господи, вы же люди!
Вслушайтесь в плач осин.
Или вам душу выжег
Экспортный керосин?
Что вам хлеба и овины,
Что вам олений мор,
Варвары и — властелины,
Мать вашу в Самотлор.

И потом читал еще, как замираем мы понемногу в отчей стране и скрипит флюгерами на юг и восток взбалмошный ветер Отечества, как стонут по холмам дерева, очумев от пожаров и гари, льются текуче в пропасть ада, струятся на переплавку людские тела, а матери разбивают камнями головы детям, чтобы не изведали они всей тяжести страданий, как раскалываются с треском черепа их и вываливаются наземь шапки мозгов, а под струями переходящей в новое измерение людской материи носятся в тучах и молниях с бешеными криками слепые, с кровавым блеском в глазах совы и филины, стонут чайки-крачки с траурными чепчиками на головках и хороводят во вселенских туманностях, хмелеют от тоски, пульсируя, мерцая, угасая, светясь и вспыхивая, далекие звезды. Опуская с них душу райцентровского поэта, друг мой закончил свой экспромт прозой:
— А чудик он, ребята, какой! Подошел к райкому партии недавно навеселе чуток и заголосил: «Боже, царя храни!»
Толя, конечно же, заночевал у нас, а утром я попросил его поснимать пейзажи.
— Как чувствовал, что придется фотографировать, и захватил с собой аппарат, — разулыбался он чисто и искренне, без потайки выказывая свою душу. — Я и вообще почти не расстаюсь с ним, в крови живет газетная моя фотокоровская работа.
Поехали с Толей на Безгустково. Он не гонит мотоцикл, едем ровно, высматривая «кадры». Толя неторопливо, наклонясь ко мне, рассказывает:
— Веди в записках своих такую линию: перегибы случаются у нас с рыбоводством, как и в сельском хозяйстве было в коллективизацию. Зарыбляют и добрые озера, и лужи, а не все потом осваивают. Будь моя власть — я б дал рыбхозу все, что требуется, но с условием — облови все озера, если зарыбил, не выловил — отвечай по суду. Помню, с рейдом приехали мы на одно озеро. А рыбари там — старик со старухой. Она в старых подшитых валенках, поношенной затертой фуфайке, опоясана бельевой веревкой. Иссиня-красные руки судорогой сведены, она дует то на одну, то на другую. У старика одна нога деревянная, на торце ее резиновый кружок с белыми гвоздевыми шляпками. Инвалид войны, в общем. Тоже задубел, как старуха. Наловили они ведра два карася-желтячка. Я спросил: «Отчего же пелядь не ловится?» Старик изумился: так он же того, мол, сгорел от замора. А людям половить не разрешили. И как не согласишься со стариком этим, что рыбхоз как собака на сене! «Домашнее, под боком у села озеро, и не порыбалишь, — жаловался он, — а в магазине — шаром покати. Мойву выбросят — в сельце душиловка, бежит деревня, будто пожар случился». Ну и что, должен был штрафовать я этих двух рыбаков? Браконьеры старик со старухой? Может, хищники-то — деятели рыбхозовские. Весной приехал на то же озеро, а к берегу прибило мертвых сазанов, пелядок, тупоголовых, как мины, карпов. А что чайки тут делали на кормежке! Казалось, что воздух стонал от них.
На ферме падеж скота — виновных найдут, накажут, а тут не несут люди наказания, развращаются, как развратился тот бывший директор. Потому что носились с ним как с писаной торбой. Как же — не боится все на себя взять, энергичный, решительный, боевой! Вот он и убивал живое дело, инициативу людей — мало ли таких сейчас!.. Надо было убирать человека с директорского поста, а его еще и хвалили, гладили по головке: молодец, мол, Ваня… Медвежью услугу оказывали Ване, честолюбие его разжигали… Ты знаешь притчу о лжи и правде? Заспорили ложь и правда. Ложь говорит: «Я людям больше пользы приношу». Правда, естественно, не соглашается с ней. Решили практическими делами спор разрешить. Пошла ложь к сапожнику. А тот работает плохо, подметки от сделанных им сапог отлетают. Ложь его расхвалила: какой ты молодец, как, мол, красиво работаешь. У сапожника настроение поднялось, тачать сапоги он начал с азартом. Заходит ложь к пекарю. У того хлеб то сыроватый, то с перепеком. Ложь ему комплиментов наговорила, и пекарь, ободренный, заработал. Направилась ложь к хлеборобу, а у того поле сорняками заросло. Тоже только хорошее говорит ему ложь, подхваливает, и усердней заработал мужичок. Сменила ее правда. Высказала она сапожнику, что о нем думала, у того и руки опустились. К пекарю подошла — тот с расстройства хуже стал пропекать хлеб, к пахарю — этот вообще духом пал, и поля его еще сильней зарастать стали сорной травой. Ну, и спрашивает заводила спора: «Так что же лучше — ложь или правда? Где ложь прошла, там усердие у людей появилось, процветать они стали, а где правда — сникли людей, разорство в делах…» Жизненная ситуация. После лжи сапог больше. Но каких? Худых. Хлеба больше непропеченного. Нет, если от правды горькой и опустятся руки — на время. Потом лучше будет. С правдой жить надо, по совести… А то вот дохвалили Ваню… Встретил его недавно — наклюкался он до ультрафиолетовых соплей. По сударкам пошел семью терять, детишек рассеивать. Жалко его мне. Много доброго было в нем, но загубленный теперь человек.
Через несколько дней Толя приехал на Чебачье со страшной вестью. Потерялся вдруг Ваня, ночь его дома не было. Утром жена пошла в коровник, а он там на крюке висит. Повесился. Вынули из петли — голова, как у птицы убитой, свалилась на грудь.

Сообщив нам об этом, друг наш обхватил руками чубатую свою головушку. Зрачки глаз его сжались и поблескивали, как свинцовые ядрышки. Я подумал с горечью: «Эх, Толя, Толя, ты бы хоть сейчас с резьбы не срывался. Что ж это за жизнь такая, что ни талант, то нескладуха всякая!» В водочку ударяться стал Савельев. Вот и с женой расплевались они, один он остался и совсем дичать стал. В таком виде застал я его однажды в его халабудистом грязном жилище.
Толя облапил меня, заревел беззвучно, а потом, нечесаная хмельная головушка, стал покачиваться у стола, бормоча осовело:
— И вот я встал и вышел за ворота, где простирались желтые поля. Это, старик, Коля Рубцов встал и в опустевшие поля подался. Как жестоко, бля, эти строчки жизни стоят.
Что-то рвалось у него в душе, корчилась и выстанывала она:
— Это страшная песня. Простенькое сочетание слов, а бьет в сердце. Вот и это тоже.
И завзмахивал он лопатами-крыльями ладоней, декламируя:
Ни домов, ни огней —
Я по лесу бреду.
Вот уже столько дней
Снега первого жду.
Кто травой, кто звездой
Мерит времени бег,
Я снегами живу,
Для меня время — снег.
Почему-то светло,
Как от ласковых слов,
Почему-то тепло
Мне от новых снегов.

— Дай мне Бог такие слова найти, — говорил Толя, продолжая покачиваться, — ущемили меня, да? Костью в горле я им стану еще. — Он поднял голову и глядел на меня мутными расширенными глазами. Осознав вновь, кто же это перед ним, вскрикнул:
— Старик! Ты для меня живая вода.
И подобие улыбки полыхнуло на лице Толи. Он обмяк вдруг, опять маятником стало ходить его тело.
В горнице моей светло-оо,
Это от ночной звезды-ы.

Помолчал, покачался и опять песня:
Матушка-аа возьмет ведро-о,
Молча принесеет воды.

Потом Толя опустился вдруг на старую щербатую табуретку и, выпялившись на меня, заговорил с какой-то злостью:
— Вчера сон видел я про Пастернака. Будто треснул я его чем-то, доколе, мол, ты, мать твою так, будешь калечить русский язык. А он меня тоже — хрясь по черепку. И больше у меня воспоминаний не имеется.
Он замычал, как от зубной боли, и вновь прорвались из клокочущего его горла слова:
— Февраль. Достать чернил и плакать!.. Пародия. Надо радоваться… Додумался ж — писать о феврале навзрыд. Можно и плакать, когда пишешь о феврале. Косноязычно… Пока грохочущая слякоть весною черною горит… Как слякоть может грохотать? Она может чавкать, хлюпать. Как весна может быть черной? Все время стих этот вызывает внутренний протест у меня… Достать пролетку… Можно остановить ее. А достать — червонец, бутылку… Рыдания, видите ли, шумней чернил и слез… Чего чернила шумят? Обугленные груши — с чего? Захотелось грачей с ними сравнить, но почему груши должны страдать?.. Сорвутся грачи в лужи… Ничего себе! Пьяный может сорваться, но не грачи!.. Обрушить сухую грусть на дно очей… Очей, оо-чей… Очи, глаза, зенки. Сухую грусть на дно о-чей. Нет, неблагозвучно… Проталины чернеют, ветер криками изрыт… Как это криками? Абракадабра какая-то. Это подстрочник с еврейского, перевести — останется пустота… Зола, жаровень… Какая зола? Жуками сыплет сонный сад. Что, они подохли все? Мор напал на них?.. Где тополь обветшалосерый завесил лунную межу. Графомания. Миры висят, но здесь же — сад… Урбанизм, шутовизм. Не могу читать… Если сварить похлебку из металлических стружек на курином бульоне даже — не протолкнешь. Дрист желтый… Ты слушай, слушай меня. Я же какой человек? Со дна жизни. Как горьковский Сатин. А когда человек на дно опустился — в любой обстановке своими именами называет вещи, и голос жизни звучит из его уст. Так звучал у протопопа Аввакума он: «И еще что речено просто, и вы, господа, не зазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской язык, высшими философствами не обык мысли красить, понеже не словес красных Господь Бог слушает, но дел наших хощет».
— Хощет! — подбил фразу он как гвоздем, уронил на стол голову и стих, запохрапывал.

Сон у меня был с кошмарами. Причудилась вдруг встреча с энлонавтами в серебряно-шелковистых комбинезонах.
— Откуда и кто вы? — спросил я.
— Космическая полиция. Созвездие Весов, Красная звезда — наша родина, — отвечали они, перемигиваясь глазами-электролампочками.
— Ваша цель?
— Это зависит от центрального Господаря.
— Можете ли вы переместить меня на вашу планету?
— Это безвозвратно для вас и опасно для нас.
— В чем же опасность?
— В ваших мыслях живут бактерии. И мы давно уже знаем, что мысль — зло. Удивляться тут нечего. Отчего поэт ваш Есенин был пьяницей? А Савельев? Писал он пудами стихи под Есенина? Писал. А что из этого всего получилось? Нет, мысль — натуральное зло. Ваш мир очень опасен. Он похож на человека тем, что у него есть зад.
— У мира есть задняя сторона?
— А вы поглядите на ваши отравленные леса, воды, поля. Суд Божий при дверях…
И шел на Голгофу я. Рядом двигались стражники в медно-красных шлемах. Бесконечный поток людей ящерицей втягивался на гору. Из пустыни наносило нестерпимый жар. Горели факелы. А на самой вершине в алом свете виделся мне крест, на котором распинали Христа. Прибивали гвоздями руки ему, а невидимый хор пел: «Радуйся, радуйся, радуйся! Где нет страдания, там нет и счастья. Огнем любви святой учит Христос!.. И вплетаясь в эту мелодию, во мне зарождался и жил древний стих: «Они идут, они идут, они идут, гуськом, гуськом. А впереди покойник сам и подпевает хрипло нам». И думал я: «Мир позади меня, крест предо мною».
Кто-то потом допрашивать стал истекающего кровью Христа, и слушал я, как гулкие слова разрывали небо:
— Что есть истина, истина, истина?
Иисус отвечал:
— Истина — это любовь, и Бог хощет любви, а не жертвы.
— Не считаете ли вы царем себя?
— Кто живет истиной, тот и царь.
Потом Иисус громко возопил:
— Ели, ели, лама сабахтаки.
А мне слышалось: «Бог мой, Бог мой! На что ты меня оставил?»
— Илью-пророка зовет он, — закричали в толпе.
Иисус взмолился:
— Пить, пить. Как без воды жить рыбе? Кто выпил мое Тысячеозерье? Пить!
И, склонив голову, испустил дух свой.
И вновь разрывает небеса глас чей-то:
— Царство Божие похоже на то, как рыбак протягивает по озеру сети и захватывает всякую рыбу. А захватив, отбирает ту, которую нужно, ненужную же опять выпускает в озеро.

Утром я отпаивал Толю огуречным рассолом, а он лишь постанывал от ломоты в висках:
— Отойду, я отойду, ниче, душу не заморозил я. Мозги болят только. Уехать бы куда, бля. Но я ж сельский. Тут люди и природа виднее. Мне без деревни — хоть в петлю.
Толя обжился в кочегарке. Сутки шуровал уголек в топку, а трое был свободен от вахт и начал писать новый рассказ, который перерастать стал в повесть, а затем и в роман. И мне вспомнилось в один из моментов тогда признание какого-то классика в том, что он на своем опыте понял: романы и повести планируют, садясь за стол, лишь посредственные писатели. Такие вещи нарастают в душе, как морской прилив, и вовлекают в движение автора.
На машинке Толя мог только клопа давить, и я несколько дней помогал ему печатать рукопись, а в отдарок за это он уволок меня на подледный лов, заявив:
— Давно, Саня, не баловался я рыбалкой по синему льду.
Свет чуть падал на Боровлянские плесы. Мы шли напрямую по пятнистому, вытаявшему лугу и вскоре выбрались на обрывистый берег старицы.
Лед на реке был ноздреватый, корявый. И — непонятного цвета: то ли черный, то ли темно-синий. Ближе к берегу густо выкрапились лопушки кувшинок, лимонно впаялись они в стекло льда, и сверху казалось, будто стадо коров по нему накопытило.
Дошагав до пологого спуска, где чернели старые осокори, мы спустились вниз. А ближе к середине горбилась рваная изломистая трещина. Ее льдистые края радужно отсвечивали в лучах проснувшегося солнца.
Толя оглядел излучину, и мы осторожно перебрели через подернутое рябью разводье. В этом месте старицу пересекал невидимый гребнистый перекат. С малых лет друг мой с дедом таскался сюда на рыбалку, но вот три года как уже не бывал здесь.
Толя оглядывал берега Боровлянки и, как я понял, не узнавал их. Оттого, оказывается, что поредели старые осокори: вырубили их, выжгли рыбачки-любители. Половодьями круто подмыло высокий берег, и черными жгутами-жилами обнажились корни осокорей. Это за три года-то! А что останется здесь лет через десяток?
Толя собрал бур и принялся сверлить лунки. Потом я сменил друга, тянул их рядок, стараясь держать на выгоревший в развилках осокорь-гигант. Кто-то шутки ради развел на высоте сажени в мощном разветвлении стволов костер, и вековое дерево погибло, окостенело и, оцепенев, смотрело сейчас на плесы, на сидящих тут и там кучками рыбаков обугленными глазами-раковинами.
Для Толи оно было родным. Помнил он наказ деда:
— С эфтого места стреляй во-он на ту лесину. Вишь, какая махина раскарякалась. А за спиной держит вон на тот мысок. Это и есть самое песчаное окунево место. Такая у них там игральня — я тебе дам.
Толя время от времени поглядывал на осокорь. Хоть и выгорело нутро этого старикана, вмертвую вцепился он многометровыми корнями-жилами в родной берег. И не под силу было уронить его ни буреломному дикошарому ветру, ни смыть шалой большой воде…
По-разному течет время для людей, одних оно разрушает, подтачивает основы натуры, в других идет какая- то подспудная кристаллизация мысли и действий, и это помогает человеку осознать, что же он есть в мире, для чего на свет Божий явился.
После рыбалки Толя достал с полки амбарную книгу, пояснив, что это подарок местного картофельного инженера, агронома.
— Возьми-ка с собой, — сказал он. — Это дневнички мои. Я так, старик, хотел бы помочь в литературном деле тебе. Свое все готов отдать. Вижу ж, как изморочился ты с подлыми этими издателями.
Я попытался было отвести Толину руку в сторону, но он запротестовал:
— Бери, бери, может, используешь где-нибудь в повести или романе.
Глубже, конечно, открылся мне Толя Савельев через амбарную эту книгу.

10 октября
Солнечно, ветрено, тополя и березы облетели — листья сбились и вспархивают будто воробьиные стайки, кружатся, перелетают, поскакивают мелкими скоками. Интересно наблюдать их в заветрии — листья шевелятся, вспрыгивают, катятся, тополь раскачивается по-мужски, всем корпусом. И лишь сирень еще не облетела: треплется на ветру зеленая, гибкая. Не унывают ромашки: цветут, будто не чуя близкого ненастья, мороза. И еще какая-то травка расцвела сиреневым цветом, доверчиво и беззащитно тянется к холодному осеннему солнцу.
А по квартире сквозняки гуляют.
Небо холодное, голубо-белесое, с редкими серыми островками облаков.
Вода в Алабуге чуть-чуть убыла, и кромка черно-лакового льда белеет кружевными узорами. На стыке с землей лед ноздристый.
Над вечерним горизонтом серый абажур неба чуть приподнялся, и проглянула под ним узенькая золотистая полоска.
Из колка потрусила ярко-рыжая Патрикеевна с легкой рябью на бедрах и на хвосте. Лисы теперь у нас — явление редкое.

14 октября
Воистину, Покров. Как тебя не величать, Пресвятая Дево и тя, святый Андрей, видевший Богородицу на воздусе! Грязь подмерзла, и первый снег заплатами лег на неуютную черную землю. День Покрова. Лег снег на рассвете и до вечера пролетал бесконечным маревом белых мух. Белые островки его то здесь, то там высветили неуютную осеннюю грязь. Низкие облака, цепляясь за лес, тянулись на восток куда-то. Это первый снежный день. Солнце пробивалось яркими пятнами и казалось лампочкой в молочной матовой оболочке. Маленькое пятнышко разгоралось, и молочный свет лился обильно, поливал, будто слепой дождь. А снег все пролетал, вился, падал. Слепой снег?!
Сейчас нет русских печей, а миллионы ведь было их по России. И какая музыка звучала из вьюшки. Тянет, воет! А в избе тепло. На улице непогодь, грязь, ненастье. Труба тоскливо плачет, почти завывает. Ветер прибойно ударяется о близкую стену, откатывается.
Унылая поздняя осень. Тоскливо тому, кто не убрался. Но отдых и успокоение, любование тем, кто все сделал, выложился до конца в срок. В этом-то и благодать осеннего ненастья! На стекле отпотело, как вздох. Противно только от вида застиранных и заношенных джинсовых брюк на стуле.
О природе хорошо писать не на природе: там слишком много ее, потеряешься и наврешь.

18 октября
Ночью хорошо вызвездило, и утром сегодня попал я на Алабугу, как в Палех: черно-лаковый лед контрастирует с серебром заиндевелого леса. Весь прибрежный пейзаж очеловечен лишь одиноким следом на мыску. Вот-вот взойдет солнце. В заспанной и смурной еще душе растет предощущение счастья и света.

23 октября
У Казакова есть фраза: «Человек живет надеждами». Да, без надежды и жить не хочется. Помню, первый свой рассказ принес в газету, а мэтр литературный мне говорит:
— Старик, у собаки снега на носу быть не может — нос у нормальной собаки мокрый.
Ах, дядя-дядя, это только носопырочка у собаки влажная, а сам-то нос ведь большой, и на нем может быть все — грязь, снег, лед, солома… Когда-то я начинал со стихоплетства, но моя судьба — проза. Только бы вывернуть мне себя наизнанку, не сюсюкать, а иначе… Искусство — половина святости, говорят, уменье — половина спасенья. Грести и грести нужно, нарабатывать литературное мастерство.

24 октября
О таком унылом дне одно скажешь: на брюхе прополз он. Несподручно же мужику заниматься стиркой и варевом. Сколько времени на пустяки идет! А кто-то из французов говорил, что лучшие прачки и повара — мужчины. Может быть…
Делать-то что-то надо. Нужно как-то содержать комнаты свои в божеском виде. А реальное подсобное хозяйство из двух свиней! Не держи их, так с хлеба на квас будешь перебиваться. А картошечка! Не будь ее, карандаш бы я сосал…
Правил, правил сегодня важную мысль-фразу, усиливал, уточнял, облагораживал ее до тех пор, пока все написанное ранее не оказалось лишним. И из нового лишь предложения, намека стал вырастать законченный свой сюжет.

31 октября
Дни стоят теплые, а ночью стеклит все морозец. Стала Алабуга. Надо завтра на рыбалку дернуть, поблеснить для души.
Чую, что стал писать раскованней, интересней. Прозревши, почувствовал я в какой-то момент, что слово — искра в выражении мысли и ловить надо эти искры. Но что-то держит еще, тормозит. Крестьянское все во мне еще верховодит, вилы в руки, соху — это роднее пока, чем вспашка со словом. Но азарт берет свое, а может быть, авантюризм. Как бы то ни было, но извилины свои надо напрягать ежедневно. Неверно медицина утверждает об отмирании клеток мозга в связи с возрастом. Отомрут десятки тысяч, тренировкой же разбудятся новые сто тысяч. Вот так!

9 февраля
Новый год распочат. Не тает, но в наших окрестностях ширится уже день гусиными лапками. До того бело от свежего пухлого снега, будто глаза слепит теплый объемный свет. Березы белее молока и снега. Как-то теплее уже светает. Снега днем просеченными кажутся солнечными лучами.
Пора идти на кочегарскую смену, к огню и уголечку, на жизнь зарабатывать.

17 апреля
Вчера увидел на скворешне первого весеннего гостя — ярится, свистит, мурлычет воробьем, чивкает, каркает, крякает… Что он только не вытворял. Да яро так, восторженно-громко радовался, что дома. Сколько тыщ километров ведь пролетела птаха! Как же звонко балагурил скворец, рассказывая, где побывал и что слышал в дальнем далеке. Я впервые нынче топил баню и долго слушал этого весенника. А он почти над головой орал во все свое горлышко, ядрено, сочно свистел. Далеко соловью до скворца. День будешь слушать, и все по-разному, то перелив другой, то тембр новый, то нотка неведомая… Лихой певец! О-ох! Досталось тебе, наверное, на чужбине, вот и радуешься ты оглашенно сибирской весне. Поешь, поешь, свистишь, заливаешься… Буйство света. Светопад с неба. Отражения света от зеркал воды. Стреляющие золотые крапины его и радужные блестки на поверхности озера. Лучи солнца идут в глубь вод, струятся там.

19 мая
Собираюсь показать главы повести друзьям в области, в первую голову — Саньке. Он мужик стоящий: в мелкий каботаж в литературе не вовлекается.
Резко похолодало. Промозглый северный ветер. Низкие тучи. А тополя уже вовсю распустились, зелень кругом брызнула. Зацвела вишня. И дохнул тут на нас Ледовитый…

1 июня
Пошел на озеро встречать рассветное солнце. Вот-вот ударит оно в медно-звучные свои трубы, и капеллой зазвучит лес, засеребрятся полночные росы.

14 июня
Два ночи. На юге низко висит круг золотистобронзовой луны. Она напоминает пасхальное яйцо. Зависла между клочковатыми темными тополями. А на Севере все еще разметался, не гаснет закат. Может, это утренняя заря проснулась? Как тут не вспомнишь Пушкина: одна заря сменить другую спешит… Ночь прохладная, комарья клубы — спасенья нет. Перепечатываю начисто повесть. Птиц за окном не слышно уже, стихают на гнездах. Застрял ячменный колосок в горлышке соловейки…

3 июля
Ловлю рыбу, купаюсь и копчусь на солнце. Но вот тучи нагнало, запогромыхивало вдали. Кромка неба взялась черной синевой, завесило горизонт. Но дождя нет, проносит непогодь ветром. В жизни бы нашей побольше его, кислородистого…
Если бы не большая вода, Алабуга давно бы заросла кувшинками да травой.
Рыбачу у Прорвы, из тамошних омутов расходятся три рукава старицы. Налетает порывистый ветер. Комара и мошки на высоком продувистом берегу нет. Лишь пауты да слепни только иногда жалят. Садятся неслышно и мягко, а потом враз — цвик! За рекой на лугу косит маленький трактор-колесник «Пу-пу». Так его на селе прозвали. Берега Алабуги с луговой стороны опушены тальником, ивами да осокорями — черными тополями. Вблизи их жирует окунь. Мальки пырскают от хищных его прыжков.
Некая летняя идиллия у меня наступила, зарисовку творю. Жестокий, каким он бывает порой, Куняев мог бы назвать все это словесной слизью. Но я ведь обживаю словом родной мне до боли сердечной кусок земли, чего-то рожаю, а рожать, как сказал этот же поэт, трудней, чем рассуждать. Тяжельше обживать, созидать, легче — ломать: душа меньше болит.
Если смотреть прямо, на солнце, то видно, как лучи-нити его сыплются в просветы серых размытых туч. В другую сторону глянешь, эти же тучи похожи на кочки и кучи пены, сверху они дымчато-белые, на подолу — тускло-дымные. Небо в зените глубокое, синее, плотное. Взгляд упирается, тонет и будто вязнет в бездонности неба. Вдали оно размывчатое уже и жидкое, словно акварельная вода. И тучи у горизонта будто пятна на полинялом выцветшем холсте. Прямо напротив солнца непрерывно играет солнечный дождь: нервная рябь ерошит воду и вспыхивают в ней мириады солнечных бусин- искорок. На противоположной стороне реки вода зеленая, спокойная, будто подернутая лишайником — это в ней отражается береговая зелень. С осокоря слетела кем-то потревоженная кукушка. Она по-кошачьи сипит, фыркает на лету. Отовсюду слышны крики лягушек. Неряшливо, а проще — взбалмошно летают над рекой и лугом крикливые чайки. Может, дождя ждут. Низко над водой проносится черноголовая крачка, идет на большой скорости, но в воду глядит прицельно. А грачи пасутся по-своему, суетливо летают взад-вперед и будто скандалят, крича свое «к-ка-рр». Ветер поутих, тучи погустели и катятся табунами. Дает знать о себе прохлада. Луговые травы выбросили метелки — гладкие длинные колоски, они переливаются на свету, будто речные глади. Большая вода скатилась, оставив после себя по кустам всякие растительные полотнища. Они выглядят как грязно-черные портянки и тряпки, и полоскаться на ветру, сохнуть им теперь все летечко.

10 июля
Полосонул дождь, ударил одним пластом, после первого шквала он стих и сеется тихо-тихо. Прилепился к окну я, держу куняевский сборник и бормочу вслед за поэтом:
Время есть, пока струится дождь,
Поглядеть на прожитые годы
И внезапно ощутить сквозь дрожь
Позабытый холодок свободы.

Надо кончать повесть. Надо!!!

18 июля
Какой солнечный пейзаж сегодня! Желтое солнце плывет в жарко-розовом ореоле на фоне чистого голубого неба. А голубизна-то, голубизна звонкая, как удар в гонг! Солнце, солнечко — сколько ж дает оно жизни душе. А я скребусь по делам хозяйственным, шмоточным. Костюмишко вот край как нужен. Ну, не в обдергайчике же своем ехать в город. Хоть и останусь я самим собой и в нем, и в лаптях, и в дореволюционном армяке и картузе. Зацепила какие-то фибры в душе толстовская мысль: «Очень хорошо бы ясно, пожалуй, в образах высказать мысль о том, как вредно и тщетно устраивание жизни не только для других людей, но и самого себя!.. Почти все это зло мира от этого». Других людей судим мы — для устраивания жизни же, хоть Бог судит человека лишь после смерти его. Но неужели ж он менее справедлив, чем мы?

26 июля
Возился в огороде с помидорами — пасынковал и подрезывал ветки. Помидор — уйма. Перед этим съездил в поле и огреб последнюю сотку картошки. Земля и тяпка только спасут меня от «продовольственного кризиса». Сначала в нынешний день громыхало на юге, а к вечеру грянул обвальный гром. Раскаты его шли крупно, волнами.
К соседям внук в гости приехал, и наигрался я с ним в удоволинку. Три годика ему, а музыку воспринимает отменно. Бьет басы со стульчика на пианино и говорит, что это медведь топает. Бьет высокие ноты — птички поют, зайчик бегает.
Опять донимает душеньку мою гром. К вечеру один раз стукнул в порядке разведки вроде бы. Потом еще три раза сдуплетил, и пошло-поехало. Канонада уже обвалилась, россыпь, почти сплошной рык. Сильным листодерным ветром скребануло по всем атмосферам, и полоснул ливень, ручьисто сыпанул по крышам домов, тополям, березам. Дорога заблестела вдруг, осклизла, в каждой ямке, выбоине налились зеркальца вод. Через полчаса все стихло, гром издали уже недовольно ворчал, будто грозил вернуться. С березового колка потянуло запахами мхов, трав и мокрой листвы. Атмосферные явления дают свою жизнь человеку. В городе влияние их, может быть, меньше, а у селянина связи с небом — плотные. От погодки зависят урожаи. «Не земля радует, а небо» — так народ говорит. От погоды зависит и состояние дорог, социально- бытовых служб и прочего. Сейчас в этом бытовухи много, а раньше — духовным было больше напитано. Недаром же фантазировали в народе о том, как восходила грозовая туча, из которой выпадала книга Голубиная… Потрясающе это сказание о гигантской книге про мировые все тайны! Их хранит небо все ж, а? Зацепили меня атмосферы сегодня, строканул я немного. Под окном на улице заблажил пьяный. Кричу ему в форточку:
— Как ни надсажайся, доброй свиньи не переголосишь?
Не ожидал, что подействует. Смолк он.

15 сентября
В болотной низинке зеркало омутка, вода черная, как у ног васнецовской Аленушки. В колке кружатся редкие желтые листья. Похожи на них и солнечные пятна. В предболотье встречаются желтовато-кофейные моховички, брызгами — мелкие листочки брусники. Сладко-горькая, медовая уже ягодка. Осинник пронизан низкими, почти горизонтальными лучами солнца. Увидел несколько груздей опалового цвета, дотрагиваюсь — грибочки прохладные. Донимают несколько редких мух. Кусучие они осенью. Так батрак мог трудиться: на барина летом с ленцой, на себя осенью, как зверь. Землю и крестьян-то, с коллективизации начиная, как переволочили, все связи их кровные перешибли. А нет у земли хозяина — нет и такого духовного зверя.
Вышел на стайку снегирей. У них теплые первые шубки. Птички спокойны, несуетливы, как прозаики-акварелисты, пишущие о природе. Снегири эти подолгу сидят на кустах, чистятся, охорашиваются. Ну, чисто тебе завзятые модники! Летают волнообразно. Пересвистываются друг с другом. Красивая перекличка у них флейтами горлышек.
Налетел на меня зяблик, этот дурной какой-то, глупыш молодой. Вообще ж зяблик — птичка не промах, как еврей, осторожная.

30 сентября
Картошку выкопал, и можно теперь отпустить поводья заботушек. Выбрался в лес, добыча — ведро сухих груздей. Ненастье, но тепло по-летнему. Лес стоит полураздетый, светлый. Празднично, красиво для взгляда все, под ногами ковры из опавших листьев. Хожу по ним и с грустью раздумываю об адвокатше нашей районной. Какая женщина. Во всем симпатичная. И лицом удалась. И добрая, и умная, и справедливая. Жизнь всю тратит на своих подзащитных, но личное — не складывается у нее. Взял ее с двумя ребятишками армянин-строитель. Покладистый, работяга, дочку черноглазенькую она ему родила. Души в жене вроде не чаял. И вдруг бес в него вселился. Ведьма, а есть у нас одна такая глазоострая, присушила его по заказу к другой бабенке, и очумел мужик. Жена не стала с ним титры досматривать в кинозале, вышла воздухом подышать, его дожидаючись, — он ее, взбесившись, как репу, в сугроб головой поставил и покрутил еще, чуть снегом не захлебнулась она. Потом в подъезде дома об стенку ее головой колотить начал. В другой раз прическа ее ему не понравилась, и он свалил ее, голову сапогом разбил в кровь. И все это на трезвую голову вытворял. Вообще-то он больше рюмки в месяц не брал никогда. И помутилось у женщины все, в Рождество укутала дочку младшенькую, в санки ее и побрела при глазастой луне к проруби на Алабугу. Надумала вдвоем с ней утопиться. А малышка щебечет что-то. Она ж в десяти метрах от черни воды встала. Ожгло ее, что дочки еще две дома, что же с ними-то будет… Что муж! Сама-то с головной болью с ведьминого наговора жить стала. Муж ночью дотронется до голого тела — ее будто электричеством бьет. Потащила, в общем, она его по знахаркам, и упал он однажды после припадка бешенства в ноги ей и стал целовать, каясь. И было, что неделю они надышаться не могли друг на друга. Потом он сказал ей: «Опять в голову вступило. Сейчас, правда, слабее зло на тебя». Так и разошлись. Жизненное, значит, явление — ведьмы. Наука ж одно талдычит: чертовщина все это, не может такое быть, потому что быть не может.

12 октября
Сегодня рыбачил и поймал несколько щук- шестикилограммовиков. А соседу надоело ждать поклевок, он и убрался домой. Говорит: «Лучше нет рыбы, что на прилавке». Типчик, я вам скажу. Лень раньше его родилась. Если есть, так губа титькой, а работать так зубы ломит… Берега реки пахнут медом от разнотравья. Всегда в предзимье такое случается. Буйствует природа запахами перед снегом. С повестью застрял — ни строки за неделю. В роман нужно ее разворачивать, в это русло течет все. Как подумаю о глухих издательских дверях — вздрогну. Вышибло уже из памяти у наших издателей, что кроме всего прочего в жизни есть совесть, что она — часть пространства, как свет. Совести меньше, глуше и свет. И слепнут души людские… Невидимая инфляция в нашей литературе. Слияние серости с бюрократией крепче бетона самолучшей марки. Как танковые надолбы, нужно взрывать их… Самая главная беда наша: русский язык безнадежно болен, будто эпидемия охватила литературу, сохнет и каменеет безмыслое слово. И в прозе, и в стихах такое творится. Что есть современная лирическая поэзия? Немножко скуки, немножко влечений любовных — готов стих! В пору «ничевоков» в двадцатых годах, как заявлял Алексей Толстой, шло гниение литературного языка. А сейчас он вообще вырождаться стал, терять связь с человеком, с народной почвой. Раскрыл сборник статей Толстого. «Народ идет путем истинного искусства, — пишет он, — экономия материала, обращение со словом, как с вещью, а не как с понятием о вещи — т. е. образность, точность, динамика синтаксиса и пр.». У нас же кругом засилье безжизненных, пластмассовых слов, нудятины всякой, пустоты. И от нее люди страдают. Сказано: вначале было Слово. И оно, стало быть, управляет человеком, его жизнью, выбором пути, каким себя выразить можно. Главных дорог-то две всегда, на одной со злом дружбу вести, на другой — с добром. И слова пластмассовые сбить с пути праведного могут самого мудрого человека, извратить и запутать мышление. Живому слову только подвластна «тайна совести и звезд».

Вспоминаю стих первопроходца нашего Севера, подавшегося потом в поэты Санькиного друга Ивана Лысцова о Слове. Тут ни убавить, ни прибавить:
Поуронили слово русское!
А то, которое в ходу,
Оно в плечах такое узкое,
Что не узнать и на виду.

Слово! Оно вбирает в себя бездну пространств, это тележное колесо, пересекшее степи тысячелетий. Слово — сама природа, перелившаяся в букву и звук. Не случайно «душа» и «дух» исходят из греческого слова, означающего «ветер». Слово — эхо веков, флейта предметов, явлений, событий, искра в движении мысли. Недаром же заметил Пушкин, что оно необъятно, как поэт.

29 декабря
Идут предпраздничные, немного суматошные дни, лица у людей счастливые, нет еще хмельного блеска в глазах, как в праздники, и какого-то сожаления или виноватости — после них… Попалась навстречу как-то большая ватага молодежи. Здоровые, длинногачие парни идут, оживленные, трезвы, как стая цапель. Хорошо!

3 января
Слава Богу, что кончились новогодние праздники. Этот цветной ящик меня доканывает. Северный литератор один, дружок мой, написал недавно, что сломал свой телевизор, тюкнул по нему скалкой. Верю! Это же ужас прямо: сутками до ночи поздней — кино, кино и кино. Взорвал бы кто нашу телевышку или бы ураган ее повалил, что ли, заразу такую. Где найти тихий благословенный уголок? Первого пригласили и угощали. Хошь не хошь, а примешь. Как избавиться от среды? За стенкой надсажается, ревет пацанчик, не соберешься с мыслями…
Мама тяжело заболела, перевез к себе ее. Еле передвигается бабушка моя по квартире, а живчиком таким ведь была, и страдает теперь от одиночества.

16 мая
День холодный, идет резкий, с нахлестом дождь. Забота моя одна — посадить картошку. Живу скудно, но готов одним кислородом только дышать, лишь бы никто не тревожил, в душу не лез. Роман так захватил, что бросил на время из-за него кочегарку свою, пробиваюсь случайными приработками. Года два еще могу на хлебе с картошкой пожить. Можно бы печатать отрывки в районке, но как дашь их туда, если вещь еще сырая. Чувствую, что почти ступил уже на свою тропу. Нет, тропку пока.
Прицепилась сегодня, весь день звучит в голове частушка:
Он любил, и я любила,
Сердце билось птицею.
Так зачем же счастье смыло
Талою водицею?

Опять о жене подумал. Пилообразная все- таки женщина. Разве семья б наша развалилась, если б моя-то была как жена у шолоховского Андрея Соколова. Случалось, что мужик зашибал, к дому самому на последней уже скорости подходит, то есть на четвереньках. А все равно заботится она о нем, приумоет, разденет, к стеночке его привалит, чтоб не свалился ночью да не зашибся. А утречком рюмочку еще поднесет и скажет тихо: «Только не надо больше, Андрюша». Да разве ж после такого не пересилит себя мужик с похмелкой? Отчего изводился и страдал он по ней всю жизнь? Что ласковая такая была. А тут — набрасываются на тебя и скубут, будто курица ты для ощипа. Как бабы не понимают, что из-за придирок и взбунтовывают мужики, бросают их. И жены и сами-то кукуют потом.

8 июля
Мама совсем плоха. Уже не встает и память по крупицам теряет. Хожу за ней, как за дитем малым. «Утку» ношу, стираю, кормлю с ложечки. Незаметно, на тихоньком брюшке старость подкрадывается. Страшно же быть безжизненным! Забот столько, что писать почти не приходится, но голова трудится, ее не выключишь, она вся там, в рукописи.
Но вот что интересно: иногда тянешь слова из омута, как вертких щук, вдругорядь же они вплывают в сознание эфемерами, воздушными созданиями мысли. Гостил я однажды в Орловке, и вот иду по деревне из бани в пейзаже из порядка домов, камышей вдоль реки, церковки, зарослей ивняка. Тело праздничает, душа поет, как говорят. И так хорошо думается. Шевельнулся в голове, ожил начатый до бани рассказ. И начали приходить новые словца и словечки и складываться в предложения. Иду, поскрипывает снег под пимами, а словца навеваются, как редкие, витающие надо мной в воздусях снежинки. И словечки те самые именно, что нужны. Главное-то, не натужные, не вымученные, не усердием работы взятые, а ниспосланные мне будто дар неба. Вроде бы сам Бог их мне посылает. И за столом то же порой случается: забываешь в иные моменты, что пишешь, кажется, Бог твоим пером водит. Сколько же тайн у Слова! Не случайно писал Алексей Лосев о магической его природе, что для слов как бы совсем не существует пространства…
Высокий партийный чин по телевизору болтал сегодня о коммунизме. Ну, ханжа ханжой. И много таких развелось. Попроще бы надо с народом, более земельно, по-земному, по-христиански, черт побери. Зачем о коммунизме-то колоколить без умолку, если мы не только дорогу, но тропку к нему не нащупали! Мне сдается, что все человечество все равно как-то в его сторону движется. Это новое пора уже осознать: прогресс велит. Ну, худо у нас кругом, дырявая какая-то страна стала. А говорят ведь мудрые люди: когда совсем плохо становится, начинается движение к лучшему. Истинно, нет худа без добра.

31 октября
Ровно два месяца, как умерла мама, дорогая моя родительница Прасковья Александровна, изработанная, исковерканная проклятой колхозной жизнью. Вечно впроголодь, чаще — в фуфайчонке только, да без мужа еще, одинокая. Придешь, бывало, из школы после Покрова, а она в резиновых сапогах на голу ногу с коровкою управляется. В неоплатном долгу я перед ней. Меньше б казаковал, больше бы дома был. Но каждого человека захватывает свое течение, и верно в эпосе народ говорит: сердце матери в сыне, а сыновье сердце — в степи… Кормлю маму с ложечки за несколько дней до смерти, а глаза у нее усталые, потусторонние, ни искорки, ни огонька в них, полное равнодушие к жизни. Что она видела в тот момент, где был ее разум? Эх, мама, мама, все равны перед страданиями, но так тоскливо, как сегодня, мне не было никогда. Непомерная боль в сердце. Хоть под обух бросайся, чтоб с мамой рядышком лечь.
Похоронил маму в родимой ее Боровлянке. Думаю о ней непрестанно, и гнетет меня все, муторит. Спасает лишь работа над книгой. Это мой стержень, мой посох! Дай-то Бог на торную дорогу поскорей выйти.
29 декабря
Предновогодье. Пухлый свежий снежок, кажется, светится изнутри. Вспоминается мамин звонок, как глухо сказала она в телефонную трубку, чтоб приехал домой я, ведро, мол, здесь, в Боровлянке, сухо и славно поробится мне дедовской косой. Снялся с места как птица и вот уже хожу в покосы с рассветом, когда светит еще золотой месяц. Нежно синеют по утрам росы, плачут надо мной молодые чибисы. А с покоса в солнечный закат уже бреду я устало. Мягкий подорожник щекочет мне ноги.
Предновогодний снег так лучится на солнце, что сам по себе течь начинает в сознании стих:
В дальнюю дорогу проводил я маму
В полдень августовский на родной земле,
И никто не стукнет на рассвете в раму,
И никто не сбудит рано на заре.

В ночь вызвездило. Зажглась серебром скобка луны. И вновь будто дышут теплом те летние звезды, и так мягко и мохнато, будто на бархате, баюкаются они. Так близко звезды, протяни, кажется, руку, и ощутишь их тревожное и прохладное, зыбкое неземное дыхание. Сенокосный месяц не дает покоя: глядит на меня, будто спросить хочет чего-то. И вновь песенно заструилась кровь:
Брошу все, поеду посреди недели.
И зайду я к маме, где ковыль-трава,
Там в лугах прохладных плачут коростели,
И во ржи вечерней бьют перепела…


* * *

В родительский день недавно мы съездили с женой на Толину могилку и посадили там выкопанные на даче цветущие мускари. Головки цветков их на холмике моего друга светят теперь как васильковые глазки неба.


Аннэ из рода чаек

Отрывки из повести об А. М. Коньковой

«Бездомный бродяга!» — заругалась в сердцах старая Аннэ на ветер, который как налетел шало, так и стих неожиданно, и в хвойники у Ханты-Мансийска опустилась мягкая, как парус в безветрие, тишина, ветер будто застрял где-то в кронах раскидистых кедров, в кудрях сосен и обомшелых елях.
Аннэ тихо жила в небольшом домике с голубыми ставнями и рябиной под окнами. Управлялась с маленьким своим огородиком, края которого были расцвечены оранжевыми ноготками, бархатистой синью фиалок. На срединной меже огородика вспыхивали все лето алые маки, змеисто изгибали тонкие шеи стеблей с головами- коробочками. Особой заботой окружила Аннэ плантацию крупных пурпурно-розовых цветков марьиного корня, как бы покрытые лаком его черные семечки она раздавала друзьям и знакомым, посылала в школы юным натуралистам, помогая целебному растению расселиться, выжить в трудную для него пору. После шалого дня с дождями и ветром она прервала домашние хлопоты и спешно засобиралась в тайгу за ягодами — нужно было, по вековому обычаю, проститься с осенью.
Отправляясь в урман, Аннэ надела привычные для нее резиновые сапоги-бродни и телогрейку. Насунутый на лоб платок затенял лицо, синеватые полукружья под глазами становились заметней и еще сильней старили ее. Но в глубоко сидящих глазах мерцал молодой огонь.
Она поднялась к Долине ручьев, легко и привычно зашагала по тропке среди сосен, кедров и лиственниц.
Двигалась споро, удобный берестяной короб — куженька — не тянул плеч. Постреливали под ногами суховатые хвощи. Попадались на пути редкие кустики голубицы.
На сухой ленточной гриве она нашла усыпанный ягодами брусничник. Старая Аннэ наклонилась к кустикам и коснулась пальцами блестящих темно-красных ягод как чего-то живого и теплого, повела рукой по веточкам и подумала с легкой горчинкой, что пальцы ее уже не такие гибкие, скрючил их ревматизм. Аннэ переходила от куста к кусту мягко и осторожно, старалась угадать тропки, что намяли другие ягодники. Она слышала тонким своим слухом, если приходилось неудачно ступнуть, как ягода хрустит, мнется с писком и будто плачет.
Ягодник вывел Аннэ к песчаной гриве, где одна к одной стояли высокие сосны и плыл в воздухе дух свежей смолки. Землю устилал голубоватый ягель. Тут не было еще старых опавших веток, и казалось, что бор подмели. Глаза старой манси затуманились от волнения. Не отрывая взгляда от прямых, как свечки, сосен, она поклонилась им: здравствуйте, мол. И пошла в глубь бора по ковру ягеля. Остановилась у брусничной ветки, опустилась на колени и долго глядела на самую большую в грозди, с блестящей кожицей, ягоду.
Аннэ сорвала брусничинку, бросила ее в рот и причмокнула от удовольствия.
— Сладкая, сахаристая, прокаляет ее на солнце…
Она прилегла на ягель рядом с сосной, затаилась, и в тишине ей стало слышно, как шелестит от дуновений ветра, поет позолота-кожица на дереве. Аннэ вслушивалась и улавливала волосяно-тонкий перезвон нежнейших чешуек, пела вся сосна. Ну где, где еще услышишь такое! И у старой манси заслезились глаза от волнения.
Аннэ захотелось погулять по бору. Она сбросила сапоги и, оставшись в одних тонких носках, тихо пошла по ягелю. Колкость сухих игл сосны напомнила ей о детстве, затерянной в древних мансийских лесах деревеньке рыбаков и охотников, о далеких годах, когда она ходила босиком по тропкам в тайге, и качал ее мягкий сыроватый ягель, превращал своим светлым сиянием лес в сказку. Вспомнилось, как жалела она ягель в сухую погоду. Каждый шаг по нему отдавался хрустом, и будто скребло по сердцу Аннэ, и, где возможно, она обходила ягель, не делала ни одного лишнего шага в сторону, чтобы не примять зря и веточки.
Аннэ вышла к краю соснового острова, и ей открылись чистые дали болотистой низменности. Она начала развешивать яркие лоскутки на сосне, которая стала нарядной, как новогодняя елка. Кончив нехитрые эти хлопоты, старая манси опустилась на ягель, вынула пирог из куженьки и бутылку вина. Отломила от пирога и разбросала вокруг кусочки — для добрых лесных духов, для птиц, плеснула из рюмки налево и направо, потом налила себе.
— Со свиданием, — сказала она и поклонилась болоту и соснам. Глядя в прозрачную даль и покачиваясь, тихо запела:
Хося тэлий сав во вий
Емас улум тав во мий
Вылын, тярьит, вил кан вэн
Вор эрьитне, куян, куян.

«Длинная зима много силы берет, хороший сон много силы дает. Милые деревья, пусть вас не будят лесные песни и трели, спите, спите», — говорила ее песня. Аннэ прощалась с осенью, убаюкивала леса, травы и воды, добрых таежных духов. «Крепко засыпайте, — пела она, — неглубокий сон не дает силы, слышать вы будете треск мороза, завывание ветра, крики птицы и зверя. Спите, спите, крепко спите». Так пела когда-то ее бабушка Околь…
Нежаркое осеннее солнце клонилось к закату, и на голубоватый ягель пали длинные тени сосен. Аннэ решила поискать клюквы и пошла опушкой бора на солнце, к болоту.
Край болота был в мягких ржаво-коричневых кочках, а дальше шла ровная моховая равнина с чахлым леском и трясинами, черными оконцами мутной воды. Из россыпей сочных клюквин на светло-зеленой скатерти мха выткала природа ковер и стелила его теперь под ноги старой манси. И опять изумлялась Аннэ: «До чего же чудна ты, природа! Сколько радости даешь человеку! Как высказать все это, поделиться с другими радостью?»
Белое в полдень осеннее солнце, скатываясь к земле, краснело. «Скоро уйдет на покой», — отметила про себя Аннэ и почувствовала, что и она устала, и надо уже возвращаться домой. И ощутила вдруг боль в груди, будто что-то сдавливало сердце, резко сжимало его. Аннэ по-рыбьи начала хватать ртом воздух. В горле саднило, из него вырывались сухие хрипы. Сердце и раньше давало знать о себе, и она не раз прислушивалась к торопливому пульсу, шуму пересыпающегося песка в груди, пережила несколько острых прострельных болей, которые пронзали ее сердце так, что небо мгновенно сжималось в белый маленький круг. Она принялась растирать ладонями грудь, и боль как будто отступила.
«Что же это с сердцем моим делаться стало?»
Она выбралась на край болота, села перед обратной дорогой на мягкую, как диван, кочку, повернулась к закатному солнцу. И вспыхнули перед глазами картины- видения далекого детства.
Искрится и переливается в лучах солнца чистый и ядреный, будто крупная соль, песок на берегу Евры, со светлыми, как слеза струями речки. На увале деревушка Евра — четыре десятка крепких бревенчатых изб. Обступили их урманные кедры, мохнатые ели, веселая зелень сосен и пихт, окружили заросли черемухи и рябины. Широко разбросила над ними ветви-руки высоченная и мощная царственно-величественная лиственница со светло-бурыми веретенцами шишечек. Она словно бы каждодневно благословляет людей: «Живите во здравие, дети мои, пока я стою — стоять и Евре».
Из сохрупа, небольшой мансийской коптильни, стелется по реке синий пахучий дым, золотится на жалинках из черемуховых веток рыба, зверьками бегают под нею струйки огня. Сморщенная, как сухой гриб, бабушка Околь проворно переставляет жалины с одного яруса на другой. Внучка ее Аннэ поворачивает золотистые тушки так, чтобы огонь лизал рыбу жаром со всех сторон. Свиваются в косу, далеко протянувшись над гладью реки, дымы из других сохрупов.
В открытую дверь к Околь с внучкой врывается ветер, дергает пламя, огненные языки хватают бабушку за подол, лезут на столбы, где крепят жалины. Бабушка Околь хлещет по ним влажным березовым веником. Горячая от огня, худая, прокопченная, с кроваво-красными глазами, воюет она с огнем, ругает ветер: «Бродяга эдакий, не умеешь себя вести, шайтан тебя побери, шутки с огнем играешь!» А усердная внучка чурочки таскает к жалинам, кормит ненасытных красных зверят, уговаривает их мысленно: «Не сердитесь на бабушку, что бьет вас веником, заставляет работать. Кушать ведь надо нам, а мы любим рыбу, радуемся, когда золотистая, спелая она».
Закончилась страда в коптильнях, и веселится Евра на празднике Рыб. В тесном кругу на берегу речки самая лучшая танцовщица с зелеными, как тина, косами. Искусно изображает она, как стоит на хвосте женщина- рыба, колышется на волне. В пляску за ней идут «щуки», «ерши», «налимы». «Стерлядкой» плывет маленькая Аннэ. В танцах — жизнь, сны, кружение рыб, погоня хищников за мелюзгой. Венчает праздник торжественное шествие всех, детей и взрослых, по песку у воды к плесу. Там слушает Евра Слово к речке бабушки Околь, одетой в лучшие ее одеяния — оранжевый цветастый халат, шитый бисером, нарядные чирики с узорами и небесно-голубой платок. Скрестив руки на животе и покачиваясь, она поет о том, как плывут вечно солнце и небо, вода и земля, далекие звезды и вся жизнь человеческая. Желает она, чтоб были благословенны Лув-нюры-нэ, владычица речных пойм, и добрая водяная женщина Вит-мис-нэ. Солнце упало на плес и светится на ряби волн большим золотым бубном. «Счастья тебе, вода, — поет бабушка Околь, — живи вечно, родительница жизни — вода, научившая нас делать лодки-каяки и плести сети, слушать песенный шум волн, звонкий полет струй и журчание ручьев. Пусть будут икряными жители твои рыбы, поилица и кормилица наша Евра-река. Счастлива будь во веки веков».
В новую сказку ведет маленькую Аннэ бабушка Околь. Идут они лесной тропкой к Янке, которая представляется Аннэ высокой и стройной, как сосна, девушкой. Внучке не терпится поскорее увидеть Янку, и она теребит бабушку:
— Где же, где же она?
— Скоро, — говорит бабушка Околь внучке. Они пересекают последнюю гривку и останавливаются у белого кругового пространства, окаймленного борами. Бабушка Околь кланяется молодому болоту, достает копченую рыбу — урак, кладет ее на мох, поясняя Аннэ, что это угощение Янке.
Аннэ слышит от бабушки, что Белое болото — Янка — хранит под накидкою мхов воду, поит ручьи и речки, кормит птицу и человека ягодами. Устанет на дневном перелете стая, и падают птицы, как подбитые, на белую гладь Янки, поели клюквы — ожили. Мать матерей им Янка.
Аннэ прислоняется щекой к золотистым кожицам сосны и плачет: шла она сюда не за мхом, а к светлой лесной девушке Янке, в сказку торопилась, а ее нет.
Стараясь утешить внучку, бабушка Околь копается руками в болоте и вытаскивает из белого мха мелких серебряных карасей-ложечников, чешуйки которых становятся розовыми в лучах закатного солнца и светятся, как перышки волшебной птицы. Аннэ перестает плакать, но тоска по сказке не проходит. И вечером, когда над Еврой начинают светить жемчужины звезд и бабушка отправляет Аннэ спать, та долго лежит с открытыми глазами. Вскоре, погасив свечу, с ней рядом устраивается и сама Околь. Тонким слухом своим бабушка улавливает в темноте, как моргает ресницами ее любимая внучка, — не спит, значит. Прижав к себе теплое тельце девочки, бабушка рассказывает ее легенду о солнце, которое ночует на перине молодого болота Янки, розовеющего вечерами от сияния его красного платья. Утром, легко касаясь ногами мягкой перины, уходит солнце на работу. Встряхивая шелковистый наряд свой, рассыпает над землей золотые искры-лучи. И тянутся к ним люди, звери и птицы, деревья, цветы и травы.
И о луне-труженице рассказывает бабушка. До блеска луна чистит песком звезды, вечером по небу их рассыпает, серебряным светом зажигает, следит, чтобы никуда они не закатились, не склевали их ночные птицы и светили бы звезды рыбакам и охотникам, указывали тропки к лесовным юртам. Утром надо собирать их в кузов — пайп, нести его нелегко, гнется луна от тяжести пайпа и становится тонкой, как охотничий лук. Белая, словно туман, приходит она к Янке и отдыхает на ее перине. На губах сонной Аннэ долго блуждает улыбка: днем на болоте она потеряла одну сказку, а дома нашла другую. Снится мансийской девочке, что сидит она на краю Янки, гладит бугорки будущих рожек Белого олененка и напевает ему колыбельную:
Пусть растут рога
Не от зла, а от добра.
А когда подрастут,
Много братьев найдут,
Их ко мне приведут.
Я костер разложу,
Песней спать уложу.

Старая Аннэ поднимается с кочки, шевелит губами, напевая слышанную не раз от старой Околь колыбельную, поправляет берестяную куженьку с ягодами и идет в сторону дома.
Видит она кладбище среди кедров, сосен и елей на круче близ поймы Оби, фиалки и ноготки на холмиках могил дорогих ей людей — Митеньки, мамы, брата Сени и матери матерей Евры Околь. Вновь всплывают в памяти бревенчатые избы родной деревеньки, искрящийся крупный песок на берегах Евры, белешенькая Околь, гомонливые, как чайки, мансийские ребятишки, которых водили к ней, словно в детсад. Лечила их мать матерей, кедровыми орешками угощала. За сказками шли к ней малыши. Усадит в кружок их Околь, откроет узорный берестяной кузовок — ватлан, заулыбается солнечно — каждая морщинка на лице светит — и долго роется в нем, перебирает еловые и сосновые шишечки, сучки и рогульки, потом вытащит что-то с донышка, устланного белым мхом-ягелем. Повернет так и этак, к глазам близко поднесет и скажет:
— Хороша сказка.
Подует на нее, теплой своей ладонью погладит и проговорит:
— Хороша-а, детям на потеху, а взрослым на утеху.
И слушают ее ребятишки, не шелохнувшись, слушает
и маленькая Аннэ. Не дано знать ей пока, что спустя много лет в такой же узорчатый ватлан будет собирать она свои сказки и дарить потом детям в Ханты-Мансийске.
В полубреду-полусне лежит, привалившись к шрамам-рубцам кедрового ствола, старая манси Аннэ Картина, разминает, поглаживает грудь свою, пытаясь унять прыгающее сердце. И кажется ей, что берет она сказки из ватлана, поглаживает их. И сказки выпархивают из ее рук. Оказывается, это чайки. Реют они в голубом небе, вертят точеными своими головками и кричат, бодря небесный простор: «Кай, кай, кай».
…Вьются в небе, парят над бережными далями чайки. «Кай, кай», — кричат белые птицы. «Ай-ай-ай- ай-ай», — слышит Аннэ, и в сердце ее вонзаются стрелы. Она видит себя в древнем стойбище. Напали на мирное племя татары. Стрелы пустили — солнца в небе не видно стало. Взвились в воздух и мансийские стрелы. Стрел в воздухе кружится больше, чем комаров летом, стрела в стрелу попадает, стрела стрелу побивает. Стоны, крики да слезы кругом. Вместе с племенем манси обороняют родную землю и кедры. Хвоей колют врагам лица, глаза и руки. Хвоя вытягивается, длинной становится. Стрелы ранят гладкую кожу кедров, заживает она, а на месте ран бороздки остаются. Видит Аннэ костры. Жгут на них татарские полчища старых и малых манси. Лижут их языки пламени, и скрючиваются от боли, как береста на огне, люди. И безголосо плачут слезой-смолкой при виде казни этой над мирными манси их соплеменники-кедры.
Гаснет зарево над таежным стойбищем, опускаются в травы дымы. Ветер пеплом играет, и сидят в живых у пожарища лишь избитый, с выколотыми глазами Петотка да молодой охотник Паломей, который ходил за лосем в урманы и ничего не знал о страшном побоище.
Услышали вдруг Паломей и Петотка тоненький плач: в кущах кедровника лежал в берестяном кузовке ребенок. Успела его, видно, спрятать какая-то женщина племени под густыми ветвями. Осталась в живых еще и собака Халь, что значит — Березка. В огне пожара погибли ее щенята, и Березка безудержно стонала и выла. И успокоилась, когда старик и молодой охотник приложили к ее соскам ребенка. Вскормили его молоком Березки мужчины.
Назвали они малыша Ивыром. И ведет теперь Аннэ в сказке-легенде Петотку и Паломея с Ивыром в далекие дали, где бы можно было забыть кровавый пожар. Трусит следом за ними и собака Березка. И встретили они в тайге племя, породнились с ним. Не по дням а по часам рос Ивыр, и превратился он в сильного и красивого юношу. Людей в стойбище было много, леса оскудели, и стало голодать племя. Много дней и ночей ходил по дремучей тайге Ивыр и вернулся, едва держась на ногах, с вестью, что нашел он места, богатые рыбой и дичью. «Будь нашим вожаком», — сказали ему люди племени. И повел их Ивыр через леса и болота. Совсем выбился из сил вожак, но добрался до заветных боров, где сосны стояли, как золоченые; поднимаешь голову — шапка валится, и сияла земля от голубоватого ягельника.
— Ивыр я… Пришел, — сказал он слабеющим голосом соснам и ягельнику и захлебнулся кровью, а боры услышали плач людей племени, которые назвали стойбище в честь вожака Ивыр-я — Евра.
Шепчет Аннэ пересохшими губами: «Евра, Евра, любовь моя, глазком одним увидеть тебя бы, и помирать можно»…
Все прошлое, вся история, память народа манси навалились на сухое, истерзанное недугами тело ее. И жжет его жар южных степей. Идут к северу племена манси. Теснят их полчища татаро-монголов. Желтое облако пыли и стрел вьется над сильными некогда племенами, которые теперь едва отбиваются от врагов в неравных боях, насмерть стоят, обороняя божество свое — Золотую бабу, добытую в походе на Рим. В лесах только стали отставать от них злые преследователи. Уставшие манси припадают к реке, черпая воду пригоршнями, берестяными чумашками. Под сенью берез находят они и кров. Дают березы им еще и одежду — берестяные подлокотники и наколенники, нагрудники. Береста, тонкая и длинная березовая лучина — это еще свет и огонь. Лучина не ест глаза, не дымит, как смолевая щепа ельника и сосны. И появляются у манси святые, заверованные березы, святые леса. У берез просят сыновей женщины, учатся мудрости жизни.
…И вновь затрепетало, ожило сердце старой Аннэ. К ней пришла птичья легкость, посветлело вокруг, как днем. Представилось: вот она, Аннэ, сильно взмахнула руками-крыльями и белою чайкой взмыла в голубень высей. «Киаа-киаа», — громко кричала она и словно купалась в волнах безбрежней сини. Завидев стаю таких же, как она сама, чаек, влилась в их белое облачко, летевшее к солнцу.
Внизу проплывала родная Югория — серебро речных лент, стекла озер, хвойники с янтарем осенних берез и багрянцем осин, розово-рыжие моховые болота, ершами ощетинившиеся сосновые гривы на них, чащи, где сшибались уже на осенних гульбищах рогами лоси, и покосы с рдеющим шиповником. Виделись чайке- Аннэ с высот ажурные мачты опор ЛЭП и острова с буровыми вышками, факела со шлейфами дыма, букашки-машины, поселки с золотистыми, как луковичные головки, новыми брусовыми домами, кварталы белокаменных зданий в молодых городах, где кипела новая жизнь древнего края. Ухватывало острое зрение Чайки и разбросанные, как гнезда перелетных птиц, таежные селения ханты и манси.
Многие из них уже опустели, глядели на мир черными глазницами выбитых окон. Силилась Чайка найти взглядом Евру, затерянную в просторах зелено-голубых далей. Но не привелось ей увидеть зияющие, как раны, пятна земли, где стояли некогда домики-срубы Евры — древнего гнезда жизни манси.
Бывшие подворья Евры буйно заросли волчьими ягодами, крапивою и иван-чаем. Урман вдоль реки был вырублен, и подрост перемежался пнями, истлевшими завалами веток, сучковатыми сизыми соснами. Парил в небе над Еврой с диковатыми вскриками коршун. Ветер лизал черные остовы печей, сек растрескавшуюся кору старой лиственницы-великанши, хранительницы Евры. Она простирала к небу, к далекой своей Чайке в белом облачке-стае полусухие руки-вершины и словно молила: «Вернись, вер-ни-и-сь, холодно мне, холодно без тебя, дочка!»


Роковой человек

Фрагменты повести о Ю. А. Воронине

После ноябрьских праздников Заки позвонил начальнику главка и сообщил ему, едва сдерживая кипение страстей в себе, что согласен, конечно же, ехать на Ломоносовку, что это предложение для него как красная тряпка для быка на корриде. Тот по-стариковски расчувствовался и тут же «подарил» Амадишину обещанную при первом их разговоре командировку в Новосибирск. Через несколько дней Заки положил в дипломат записные книжки, туалетные принадлежности и спортивный костюм и улетел в Академгородок пообщаться с учеными-нефтяниками. Числясь еще на Алтынке, он чувствовал себя уже главным инженером Ломоносовского управления буровых работ и жадно, как весенний лист солнечным светом, напитывался новыми идеями. И если на Алтынке Заки достиг, по его собственному заключению, пиковых высот в производственных делах, то в этой поездке он вышел на какой-то пик и в осмысливании окружающей его жизни, в философских своих исканиях. В конференц-зале Института геологии и геофизики он прослушал в течение нескольких дней проблемный роман, и здесь нам не обойтись без пролога к нему, к судьбе самобытного ученого Юрия Александровича Воронина. Ученики и сподвижники его привыкли обращаться к шефу проще и звали его Юр Санычем. Автору герой повествования также ближе с этим усеченным именем.

Юр Саныч — геолог и математик, доктор наук и профессор. Заслуженный деятель науки и техники. Но академическую солидность взрывают в нем спортсмен и бретер, а еще человек с донкихотовской жилкой. Есть в нем и от гусара что-то, от приблатненного малого. Это варево его натуры можно было бы, наверное, сравнить с кипящей сталью, в которой живут одновременно различные компоненты. У него торосисто бугрятся плечи, он размашист в походке. Ростом с Сабониса, примерно. До преклонных своих лет сохранил азарт мальчишки. Такие могут вывести формулу творчества и серьезно убеждать вас, что это гениальное открытие века.
26 ноября 1959 года мастер спорта СССР по самбо Юр Саныч Воронин стал кандидатом физико-математических наук. Он убежден был, что уважающий себя ученый должен быть спортсменом: наука — это поднятие тяжестей и заниматься ею надежнее физически закаленной системе.
«У нас, видите ли, есть физическая культура, — кипятился не раз Воронин. — Но культура одна, общечеловеческая. Это настолько внутреннее в человеке, насколько и внешнее. И если сорокалетний академик не может ни разу подтянуться на турнике, он просто некультурный человек. Хоть и академик. Идейность, правда, так и прет из него, бывает, и кичится он этим. Чем? Тем, что напихали в него политики всякой. Но зачем она? Идейных дегенератов выращивать? Мой помкомвзвода говорил про немцев, что у них все было гнусно. Почему? Потому что у них были пушки вместо масла. У нас обстановка лучше, оказывается: вместо масла лозунги».
«Фраернулся я. Лет на 80 раньше родиться бы мне — хорошим белым офицером был бы: шибко идейный, — заявил он однажды, лихо актерствуя, в кругу друзей. — Только лучше бы родиться тогда не для белой армии, конечно, а для простора души. Это, правда, зависит во многом от самого человека. Всевышний ведь дает нам душу, а гениальность в себе, светлый независимый ум мы должны воспитывать. Ну, да нечего в рассуждения мысли пускаться».
Его называют Чацким в геологии, соответственно и положение его — как в «Горе от ума», трудновато жить Юр Санычу, и может, именно от этого развилась в нем импульсивность в выражении чувств. Сонно-ритуальное течение одного научного совещания он взбурлил своим заявлением о том, что геология — не наука, а производство, что он может положить на лопатки академика в прямом и переносном смысле и докажет это. «Ну, не смешно ли действительно, — вопрошал он, — когда старые чайники в ГКЗ [2] судят о работе геологов по себестоимости нефти на том или ином месторождении? Но месторождение под Москвой — одно, а на Чукотке — другое. От матушки-земли зависит этот продукт. На Хоккайдо нет нефти, а на Сахалине есть, и хоть разбейся тут япошки, не ударит у них фонтан. Земля бесплатная у нас, и себестоимость нефти можно повышать беспредельно. Это не цена, которая зависит уже от того, хорошо ли, плохо ты работаешь. Смок Белью в рассказе Джека Лондона заявляет, что вещь стоит столько, сколько за нее можно взять. А мы накручиваем что-то с «общественно-необходимыми затратами», выдрючиваемся. Говорю я одному приятелю: «Если ты объяснишь толком, какой смысл имеет цена, ставлю тебе ящик коньяку». А если земля не имеет цены, нет ее и у нефти. Так где ж экономика? Администрация вместо нее».
С именем Воронина связано неожиданное самозарождение математики в геологии, как писалось об этом в научной прессе. И удивляться тут особо нечему: математика, говоря словом Юр Саныча, как живая клетка, способна синтезировать в себе даже такую специфическую науку как геология. По воззрению Воронина, граница между обыденным и научным знанием нерезкая, это скорее нейтральная полоса между ними, где одно знание постепенно переходит в другое. Геология полностью почти располагается в упомянутой полосе и лишь частично захватывает область научного знания. Она, как бабочка, которая не может вырваться из куколки здравого смысла. А что есть здравый смысл? Предрассудки своего времени. Эта справедливая мысль освящена авторитетом Ленина. Геология нуждается в осознанном применении логики и методологии, но вот этого как раз, теории, в ней и не хватает. Крепче, чем простые смертные, держатся ученые за те предрассудки, которые у них есть. Все явления имеют всеобщую связь, и принципиально возможно познать природу по отдельным ее телам. Любое месторождение полезного ископаемого, в каком бы районе оно ни находилось, так или иначе проявляет себя на поверхности. О наличии скрытого оруденения можно судить по изменениям разреза отложений в соседних районах, по геофизическим и геохимическим аномалиям. Но из нового эмпирического материала «мульенов» геологических проб, образцов, зарисовок, карт и прочего извлекается, как показывает практика, лишь сотая доля той информации, которую можно было бы получить, если бы геологи пользовались логикой.
Современное состояние геологии Юр Саныч воспринимает как стагнацию, а проще говоря, застой, такое анемическое время, в котором остальные идеи воспринимаются легче, чем передовые, необычные. Нечто подобное наблюдается в мире растений: сорняки в силу естественных причин сильнее культурных растений. Юр Саныч вовсе не отрицает возможность появления выдающихся достижений в геологии и во время стагнации. Они появляются, но редко и без предвосхищения теоретиками. Пословица говорит: даже слепая свинья найдет желудь. Геологи же не совсем слепы, у них все-таки есть некоторые научные положения о поиске. Не вдаваясь пока в особые тонкости, скажем: учеников своих Юр Саныч изводил прямо-таки фациями. «Это облик горной породы или осадков, — твердил он, — лик. Обаяние мордашки и внутреннее содержание, знание физико- географической обстановки, в которой родилась она». Он откровенен до оголенности провода, по которому пропущен ток высокого напряжения. Когда самая смелая из женщин, чтобы разрядить обстановку этой гнетущей воинственности шефа, осмелилась состроить ему глазки, Юр Саныч решительно обезоружил ее, заявив: «Я не Копенгаген в женских эмоциях, в любви вам объясняться не собираюсь. Завтра семинар. Вы усвоили, что такое фации? Какие-то чайники пишут ересь и хотят, чтобы им поверили! Читаю учебник. Хочу понять, что такое вулкан. Автор вдалбливает мне: это отверстие, из которого идет пар. Паршивец!» — Юр Саныч побагровел, стекла очков блеснули так, будто из глаз его посыпались искры.
Кабинет Юр Саныча отражает стихию души. На столах в беспорядке книги, какие-то графики. Тут же пустые молочные бутылки. На коричневой, седой от мела доске формулы и аккуратно вычерченный полуэллипс. Земля не так проста, господа чайники! Рисунок: бесстрашная Аленушка в красной шапочке и черная Баба Яга. Это — борьба, путь науки…
Еще в начале своих исследований Юр Саныч был убежден, что поиски месторождений можно формализовать, что сводима геология к физике и математике.
И, врезаясь в нее с кибернетическими идеями, он с 1962 года постоянно будоражит геологические круги «землетрясениями». Комнату № 201 в его конторе геологи, предававшие Юр Саныча анафеме за то, что он ниспровергает все самое святое в их науке, называли «научным аппендиксом». «Вырезать бы его!» — метались кровожадные противники Воронина. Но Юр Саныч методично и целеустремленно наставлял своих питомцев: «Нас мало. Алгоритм — борьба, открытый бой! На трибуны, друзья!» И они читали лекции у палеонтологов, тектонистов, литологов, поисковиков и обращали-таки некоторых в свою веру. Новички начинали надеяться, что свет математики поможет им проникнуть в вековые потемки пластов, и принимались штудировать введение в кибернетику Эшби, проникались сочувствием к судьбе Андрея Борисовича Вистелиуса. Геолог по образованию, авторитетный специалист в своей области, он приглашал к себе репетиторов-математиков в ранге профессоров и академиков и в одиночку занимался изобретением «математического пороха». «Нетрадиционнный» Вистелиус прослыл космополитом, его вынудили уйти из Всесоюзного нефтяного НИИ…
Самодеятельный кружок Воронина стал своеобразным творческим клубом. Концепцию «новой геологии» здесь вырабатывали всем коллективом, и каждый член клуба знал и чувствовал, что живет в ней и частица его ума, его энергии и страсти. Управление деятельностью людей — это мышление, оно было главной ценностью у воронинцев. «Разве можно мириться, что достижения других наук приходят в геологию с геологическим опозданием, что геологам до сих пор читают курс математики по программе прошлого века, их с пеленок приучают смотреть на теорию как на вещь второстепенную, — кипятился Юр Саныч, выплескивая наболевшее перед «действительными членами своей академии». — Язык Тициана не переложишь в булевых функциях, но и так формализовать понятия и явления, как это делается сейчас в геологии, — абракадабра! Отобрали попарно корову и кресло, циркуль и курицу, рояль и фотоштатив и рады до слез, что нашли нечто общее.
В нынешней геологии чудовищно задавлено все историзмом, отсутствуют требования к четким построениям. Эта наука сейчас — бесформенная дама с непомерным бюстом. Нужно внедрять моделирование в геологии. Хорошая модель — это строгое содержание, послушное форме, оно ликует внутри нее, как ликует музыка в лучших творениях Моцарта. Сдержанность, четкость структуры подавляет чрезмерную пышность и подчеркивает красоту. Нужно учиться чувствовать напряжение мышечной ткани. Только не путать формальную геологию с формализмом. Это не слабость — увидеть хаос там, где другим представляется незыблемый порядок. Все мы когда-то считали, что Земля стоит на черепахе. Действовать надо по-крестьянски — пытаться искать самые простые решения».
До ночи, бывает, заседают в воронинском клубе. В зеркале окон кабинета Юр Саныча отражаются тогда спиральные светильники. Их хорошо видно прохожим. Фантастическую композицию дополняет красный флаг на крыше здания. Густая синева поглощает цвет, и спирали, кажется, висят в воздухе. Один из учеников Юр Саныча сказал ему как-то: «Со стороны мне показалось однажды, будто в них концентрируется энергия мысли полуночников-воронинцев».
Силы математиков-геологов сбивались в кулак, и на их первом совещании представлено было 120 научных организаций и 125 городов страны. Двое последователей Воронина смогли по построенным ими классификациям и формальным схемам описать несколько месторождений нефти и газа. Словом, фонтан забил, добурились-таки воронинцы до продуктивного горизонта и открыли путь не только к «новой геологии», но и нечто грандиозное…

Клуб воронинцев стал своеобразным «государством друзей». Они фанатично и вместе с тем весело приближали истинное компьютерное будущее, которое бы утвердилось подобающим образом в геологии и других сферах нашей жизни.
Имелись в их веселом товариществе Рамзай и зайцы. Однажды воронинцы выпустили в заповедник своих дел Бугайца, который сразу же был занесен в их Красную книгу как уникум. На банкете после одной конференции, когда они устали от научных баталий, уполномоченный на то воронинец выступил с докладом о девочках и булочках. Посвященные знали, что девочки — геологи, булочки — месторождения. Непосвященные долго не могли вникнуть в эту терминологию, а посвященные хохотали до слез.
Появился в товариществе их острослов Кренделев, стали жить среди воронинцев кренделизмы. Гулливерно выделялся среди всех монументальный мыслитель Шарапов, скажет — как припечатает. Он мог «ошарапить» кого угодно, и «шарапы» его были у всех на устах. «Не критикуй крокодила, пока ты не вылез из его болота», — советовал Шарапов. «Несформулированный принцип — пустые слова», — утверждал он. Скептически относился к коллективному уму, полагая, что он нередко порождает и коллективную глупость. Убежден был Шарапов, что не хрен искать разумного решения там, где не допускаются возражения. Как аксиому впитали воронинцы мысль его, что медики учатся на трупах, а геологи — на отработанных месторождениях.
У воронинцев не было остановок в творчестве, ибо, как пели они в песне, музыку которой сочинил свой бард:
Всему свой срок на белом свете,
Всему свой срок, всему свой срок, —
И вот уже рябины светят,
Как светофоры, у дорог.
Но нам нельзя остановиться,
Не ждать же нам с тобой, пока
Наш светофор погасят птицы
И запоздалые снега.

Они яростно искали правду, а собравшись на курсах- семинаре в Опалихе, пели в дружном застолье:
А может быть, вся правда в огурце,
Который нам природа подарила?

А какую «Соловьиную рощу» сочинили воронинцы экспромтом в кулуарах расширенного заседания научно- технического общества геологов в Пущино! Бард-тенор выводил:
Начались с банкета все дела,
С девятирублевого аванса.
Ах, какой красивой ночь была,
Как строка цыганского романса.

Хор пел припев:
Нет у нас ни форм, ни языков,
Нет у нас системного подхода,
Впереди, сказать без дураков,
Не видать ни выхода, ни входа.

Однажды они собрались на рабочее совещание в Воркуте. Над городом бесновалась пурга, а в холле Дворца культуры воронинцы изливали в лирических куплетах то, что драматическим накалом в жизни прошло через их души:
Еще немного, еще чуть-чуть,
И мы внедрим свои задачи.
Слезинки капнут на чью-то грудь
Из-за отсутствия отдачи…
Еще не раз сойдемся в схватке рукопашной,
Еще не раз идее сможем послужить,
А за нее и умереть совсем не страшно,
Хоть каждый все-таки надеется дожить…

Сформулировали воронинцы коллективные основополагающие принципы научной своей этики. Вот они:
1. Не применяй без нужды.
2. Не уверен — не обвиняй.
3. Методология как наука всегда находится в ремонте.
4. Тише едешь — дальше едешь.
5. Прогнозы бывают удачные, неудачные и… геологические.
6. Если не растешь. Не обижайся, что тебя поливают…

Обогнув у гостиницы семейку лип и вязов, окруженных кустами шиповника, Заки устремился протоптанной в снегу тропкой в сосновую рощу. Он каждый вечер, облачившись в трико и куртку, делал пробежки в сторону водохранилища. Спортивный и поджарый, двигался Заки легко.
На главной лесной тропе на него вынырнул крупный пожилой мужчина, и так они бежали один за другим с хорошей марафонской скоростью. Перед глазами Заки качалась мощная широкая спина незнакомого ему человека. Это был Воронин. Под курткой его энергично пошевеливались массивные лопатки. «С лосиной легкостью идет», — подумал о нем Заки.
После разминки Заки принял душ в гостинице и, одевшись уже в пальто, пошел погулять в сосновом лесу. На такую же прогулку отправился и сосед его по пробежке. Они разговорились, познакомились. «Меня друзья зовут Юр Санычем, зовите и вы так», — предложил Воронин. Вскоре Заки стал понимать, что этот человек — глыбища и живет самостоятельной своей жизнью в мире, как мрачный одинокий утес. «Недостаточно мыслить заодно с большинством только потому, что оно большинство», — процитировал Воронин Джордано Бруно, а Заки с печалью подумал о Платоне, о том, что тот бы мог взвизгнуть от восторга после такой мысли, захлопать в ладоши и крикнуть «Браво»: это была водичка на мельницу его концепции о ценности для общества эгоистов.
Заки вдыхал полной грудью смолистый воздух рощи и с той же полнотой, всеми фибрами души воспринимал слова пожилого своего спутника, вникал в драматические коллизии его взаимоотношений с административными столпами геологоразведки.
— Несметные наши богатства делают несчастной Россию, — говорил Воронин тем грубоватым голосом, какой может быть присущ американцам, регулярно потребляющим напитки со льдом. — Мы как слаборазвитая страна прикрываем развал в экономике нефтью и водкой. На золоте сидим и в бедности прозябаем. Мой отец говорил: «Глупому сыну не в помощь отцово богатство». Это и о нас всех можно сказать. Говорят, что идеи у нас заграница ворует. Знаю, что такое случается, перестают доверять друг другу у нас и ведомства. Не доверяет Мингео, бывает, и ведет собственные разведочно-поисковые работы. В науке такое у нас случается: получает человек данные за государственный счет и хранит их у себя дома. А нужно, наверное, отсоединить материалы от тех, кто получил их, тогда и прятать не придется. В Японии об этом судят здраво: «У умного хозяина не украдешь, а у дурака и украсть не грех». У нас создана самая богатая минерально-сырьевая база, ни у кого в мире нет такой. Но эксплуатируют ее безбожно. Безразмерные лозунги, мужественное преодоление препятствий, которые сами же создаем, и дикая амбициозность руководителей — вот наша панорама. Оптимизм доходит до полного поглощения законов сохранения законами самосохранения. Я б не хотел платить жизнью за все эти безобразия, погибать за нефтяную Сибирь. Век узкоколеек и Корчагиных прошел. Энергия нам нужна во имя разума, а не для оплаты государственных долгов нефтью. Не будь ее, мы бы подумали, как жить надо, и не оставляли бы половину нефти в недрах. А сколько золота бросаем в отвалах? Нашлись фраера, которые придумали для них даже название — техногенные россыпи. Надо работать так, чтоб душа разворачивалась у человека, а она сворачивается. Не политика это, а безобразие. В геологоразведке бардак сплошной. Нет разумных критериев оценки работы. Вот визжим мы до конфуза с геологическими картами. Составили их и носимся, как с торбами писаными. А что есть карта? Карта не цель, а средство. Возьмем такую прозу, как перевозка говядины. Что на подводе ее перемещаешь из района в район, что на самом быстроходном лайнере — вкус ее в пельменях от этого не меняется. Так и с картой. Не красочки в ней важны, а возможность узнать, что главное, что можно и что выгодно. Основное в карте — интерпретация ее, толкование смысла. Но тут требуется ум. Карта — инструмент индивидуального пользования, как лопата, а мы работать с ней не умеем. Проекты поисков так составляем, чтобы оставалась в них самая надежная и дорогостоящая работа. Так и балда натуральный найдет месторождение.
До гротеска мрачными мазками начал рисовать Воронин картину использования ЭВМ:
— Ну, скажите, какой идиот будет щелкать орехи арифмометром? А в геологии на этом уровне используют ЭВМ. Иногда я думаю, что науку свою Винер придумывал с тайными мыслями о дураках: на ЭВМ ведь можно занять миллиарды людей, если поставить, положим, целью сосчитать звезды, — в глазах Воронина сверкнули искры лукавства. — Может, и действительно обдурил нас Винер, фраернулись мы?
Мысль Воронина текла потаенными какими-то ходами, и он, двигаясь по тропе тихим, но широким шагом, заговорил о войне, о своей юности, о спорте и учебе…
— О войне я особо не люблю вспоминать. Воевал в разведке, и такие там были «лыжные гонки» у меня, как в сороковом году в юношеской сборной Ленинграда. Разведрота, да еще в 23-й армии — это полное обеспечение войск данными. С нами без боя врага брать можно было. Поэтому у нас среди солдат и ходила такая шутка: «Три армии на свете не воюют — шведская, турецкая и двадцать третья». В Таллинском военно-пехотном училище учился, эвакуирован был с ним в Тюмень. Да разодрался там и попал потом в штрафной батальон. Ранения были. Союзку наставят в госпитале или в медсанчасти, и опять своих догоняешь. В 1946 году в конноремонтном полку служил. Гусар, в общем, был. Вернулся на гражданку с фронта и в растерянности оказался. За что браться? Образование восемь классов, не густо. Пошел в Ленэнерго дворником. С медалью потом закончил ШРМ. После физмата университета работал в Математическом институте имени Стеклова.
Борьбой занялся, за сборную России выступал. Написал в соавторстве со своим тренером Магеровским серьезный научный труд «О математических исследованиях в спорте на примере борьбы самбо». Увидел я, как в погоне за рекордами калечат себя люди, подрывают здоровье. За пятьдесят лет мы ни одного нового вида спорта не предложили миру. А ведь спорт — это творчество, туды его в качель. Представь себе такой футбол. Три команды атакуют трое ворот. Безумный простор для творчества! А ведь мы — страна творчества. С революции замыслен наш строй на выявление и поддержку талантов в каждом из членов общества. Почему это ясно мне? А потому, что месторождения искать, что таланты выявлять — дело близкое… И в том и в другом случае важны контуры, что-то общее. Это как в тире: чтоб в лоб стрелять, нужны контуры. Только дурак немыслимый будет классифицировать баб по количеству ног, размерам бюста и числу морщин на лице. Абракадабра получится ведь. О генезисе прежде подумать надо. Сколько лет женщине, сколько лет земле. У нас фраера есть, что говорят о Гусино-озерской впадине: «Я знаю ее как никто». И талант и месторождение — явление многомерное. Ну, бегал ты здесь, фраер, как жеребчик по полю, работал, как зверь, ну и что! Считаешь, что ты прав, оттого что больше у тебя полевого материала? С тобой лошадь ходила, и это ей надо доктора наук присвоить. Так по-фраерски впадину не познаешь, агностицизм это сплошной, туды его в качель. В геологии каждый любит свой район, любит свой алгоритм. И сколько их? Сотня, тысяча, мульон алгоритмов. Количество увеличивает путаницу. Спорт помог мне разобраться в этом. Он выражает дух соперничества, противостояния, состязательности людей. Спорт — модель жизни. Кто не в состоянии хорошо организовать спортивную жизнь, тот и жизнь вообще не сможет организовать даже посредственно. В спорте, к сожалению, много неразберихи. Ни один вид не осознан теоретически. Теории бега нет. Как пятку ставить, что эффективнее, что правильнее… Не выверены научные критерии оценок мастерства. К рекордам идем вопреки разуму и здоровью. Трудная эта профессия — быть спортсменом высокой квалификации. Спрашивали меня в Спорткомитете в Москве: «Как относишься ты к прогнозированию рекордов?» Ответил, что нет предела функции, как и человеческой глупости. Человека можно с грудного возраста натаскивать по тому или иному виду спорта. С некоторого момента спорт превращается в занятие для дегенератов (в рекордах на производстве тоже есть незримая эта граница). В прыжках в высоту прошли мы планку дегенерации. Попрыгает рекордсмен на пределе годка два-три и без ног остается. Не зря же заявлял Брумель, что за шесть лет пребывания в сборной он устал от спорта. В его годы падали за планкой не на поролон, как сейчас, а на песок. Так он, бывало, слежится, и будто о камень ударяется человек. Летит и соображает, как бы приземлиться так, чтобы травмы не было. Любительство и профессиональный спорт — две разные вещи. Взять то же снаряжение. Ну, зачем любителю «адидас»? Тапки-скороходы надел и газуй по каменке. Наставления какие есть в спорте? Ухохочешься, если скажу. Знаю я одного фраерка. Два на два, чтобы умножить, шевелит губами. Но зато тренер по боксу! Я такого бы взял за задницу и выкинул бы из спорта. В баскете тренеры у нас зануды. В США какой подход? Как умеешь, так и делай, накачаешь мышцы, а я технику дам. Высказывал я эти мысли, когда принял меня тогдашний председатель Спорткомитета СССР Грамов.
— Вот вы говорите, товарищ Грамов, что мы выиграли Олимпийские игры, то-се, пятое-десятое, — заявил я ему. — Вы — большой начальник. Скажите, у вас в Комитете деньги есть? Давайте махнем к нам в Новосибирск, зайдем в 162-ю школу. Возьмем какой-нибудь класс и поедем в Бонн. А там с каким-нибудь классом немчиков устроим соревнования по пяти видам спорта. Как будут выглядеть российские мальчишки по сравнению со своими немецкими сверстниками? Если наши выиграют, я скажу, что вы — председатель, спортивный бог, проиграют — дерьмо вы, а не председатель…
Грамов выгнал, конечно, меня из кабинета. Но почему мы проиграем? Почему? К гадалке ходить не надо, потому что все ясно. Я был в Бонне и видел бассейны в школах, спортзалы, тренеров. Мальчишки там до позднего вечера крутятся и вертятся, как обезьянки. Тренер по гимнастике — уважаемый человек. Там учитель физкультуры — атлет. Пройдет такой мимо ратуши — часы на ней остановятся. А у нас кто физрук? Либо кривой, либо с курдюком, если баба. Нормально это? Нет. В балете толстый человек — непрофессиональное дело! Так? Чайковский когда-то беспощадно, с издевками критиковал в печати жирных, пухлых артистов оперы. Тренера с пузцом в ФРГ не допустят к работе. А у нас пораспустили людей, нажратые они, с животами. А говорим, что спорт — творчество, туды его в качель! Вот сейчас трезвонят: экологи, экология, движение зеленых. Да в первую очередь важны нам розовощекие, здоровые люди. И я за движение розовых, за оздоровление человека.
Воронин взглядывал сверху время от времени на низкорослого своего спутника и продолжал рассказывать чуть дребезжащим голосом:
— В основе у нас не так все. Спортклубы — иждивенцы, как правило, заводы их содержат. Не зритель, а народ им платит. А надо бы два клуба создать. Где один сейчас, пусть будет клуб красных и клуб голубых, положим. Пусть соревнуются, завоевывают авторитет мастерством. В медицине у нас та же хреновина. Обезличенные врачи работают. Придешь на прием к такому — воловья вялость в глазах, кастрат настоящий. А если пациент будет управлять выбором врача, а? Представь, что на участке не один, а пара врачей. Это в корне меняет дело. Кто не набрал себе желающих лечиться — снимай халат и топай в грузчики. В науке похожая ситуация. Назначат головной институт, и стягиваются в него потихоньку все мелкие гопники. Что за манера с этой «головнистостью»?! Нужно бы два-три центра иметь и состязание чтобы шло между ними, а не какая- нибудь драка. Сейчас каждый центр старается прежде всего хапнуть себе побольше средств. Невыгодно у нас нынче таланты поддерживать. Для советской артиллерии главное сейчас не стрелять, как шутили у нас в штрафбате, а снарядов побольше достать, огоньку заготовить в достатке.
Петлями развивал свою мысль Воронин, будто лось двигался он с нею: то набитой тропой шел, то на целину вдруг сворачивал, а потом на круги своя возвращался.
— В геологии у нас очень случайного много бурения, а в такие рассуждения мысли пускаются, туды их в качель! Награждают победителей на нефти, когда струя из-под задницы ударила. А ведь скважину эту гнусную кто-то в круг приближал, наметил ее. Но эти люди в тени остаются. Так глуповатая королева награждает за сражение, осыпая почестями того, кто первым сообщил ей о победе. Страшно развита в геологоразведке показушная рефлексия. Вот трезвонят о компьютеризации, хотя следует пока говорить о дефектах больше, а не об эффектах. Математики ходят в прислугах. Психология использования вычислительной техники в геологии бесконфликтна. У математиков мотив такой: «Не будем предъявлять чрезмерных требований к геологоразведчикам, к базам их данных и знаний. Главное — обеспечить им максимум удобств в общении с ЭВМ. Приятны им операции с информацией, и прекрасно. Пусть с ЭВМ наедине остаются. Лишь бы нам приличные башли платили». У геологоразведчиков свое на уме: «Нет смысла сопротивляться внедрению ЭВМ. Математики, видимо, кое-что могут. Пусть избавляют нас с помощью ЭВМ от рутинной работы. Главное, чтоб не мешали нам заниматься привычными делами привычным образом». Массу добропорядочных даже математиков это устраивает, а уж шарлатанов компьютеризации — тем более. Знаю я одного такого. Выставит вперед арбузик брюшка и давай напускать туману. Кого-то удается сбить с панталыку: как же, выпало счастье лично лицезреть выпускника «школы Гвишиани». Когда-то громко писали, что свершился эпохальный брак между вычислительными машинами и средствами связи. Да, свадьба такая действительно была сыграна, прошел и медовый месяц. Но некоторые фраера решили растянуть его до нового пришествия Христа, били в литавры, потрясали несуществующими, как новый наряд короля, прибылями от внедрения компьютеров. Мошенники угадали, сделав ставку на многообразие новых машин, и прыгали с одной марки на другую, как блохи. До конца разработок они нигде не доводили и удирали, когда чувствовали, что их раскусят, поймут, что возводят в куб они беспорядок. Тот фраер-асунизатор с брюшком, о котором я сказал тебе, так наобобщал в одной геологической конторе все, что буровые трубы и карандаши оказались под одним кодовым номером, раньше воры работали с отмычками, а теперь — с идеями. Предсказать плохое легче, чем хорошее. И знаешь, какой расклад получается? Из ста человек, которых ЭВМ освобождает от рутины, шестьдесят находят себе другое занятие, а пять — занимаются творческим трудом так, что для переделки его требуется еще дополнительно человек двадцать. Вот такая лукавая экономика. И потому она такова, что покоится на монопольности, на диктате. Не создают у нас конкурирующих школ компьютеризации, нет разумных шкал ценностей. Это же противоречит духу головнистости.
Зажигаясь от этих мыслей Воронина, Заки с горечью начинал размышлять в эти мгновения о своих буровых делах: «Не очень трудно было втянуть наше управление в погоню за славой. Нет у нас в практике вариантности. В теории организации работ не рассматривается она. Можно ведь было намеренно идти в бурение двумя или тремя путями, пытаться разработать разные условия экспериментов. Нет, мы хватаемся за одну палочку-выручалочку».
А Воронин продолжал:
— Головная организация диктует всегда. Одна научная школа перерождается в мафию. Компьютеризация в такой обстановке позволяет повысить скорость получения геологоразведочных суждений, но не детальность и надежность.
Воронин сверкнул взглядом, зрачки глаз его стали как точки, нервно дернулись тонкие полоски губ, сжались сеточки морщин на жесткой, как у моржа, шее.
— Вот у нас в отрасли есть головной центр компьютеризации. Его головнистость определяли по расстоянию от Красной площади.
— У нас давно уже так сложилось, что чем удаленнее от нее живут люди, тем они темнее и их, дремучих, учить надо, наставлять, — едко ввернул Заки.
— Сидит во главе центра молодой фраер, — продолжал Воронин, — потс эдакий, и пускается он в рассуждения мысли. Надо быстрей, говорит, считать. Я поправляю его: не быстрей, а хорошо! Во имя чего наука-то? Чтоб суждения наши были более надежными. Романтический период геологии Кювье и Чарльза Лайеля давно прошел. Сейчас обнажения описывает самый малоквалифицированный народ и отвечает на частности он. Такой же люд интерпретирует сейсмоматериалы. О том, что можно много меньше брать точек на профилях, никто не думает. Более точные суждения от количества точек не зависят, но на развитие теории в отрасли стараются особо не тратиться. К чему она, если у нас и так лучшая в мире сырьевая база? Действительно так, вонючими заслугами кичимся. Везет же нам, как дуракам, с месторождениями. Открываем их дюжинами. Давай только, Родина, ежегодно побольше нам техники. Знал бы ты, какое гнусное иждивенчество у нас развилось. Исследователь Шарапов обнаружил в современном геологическом словаре две тысячи логических ошибочных определений. Ужас один! А научная элита рождала его. Генералы удачи. У нас на нефти это троица, которую от излишней их славы я уже под псевдонимами скрываю: Фарманов, Охримук, Ревье. Возьми любого из них — идет по жизни, как танк. А модельного воображения нет. Плохой начальник штаба, но хороший комдив. Укажешь ему на ошибки, он лишь вытаращится. Ну, что, мол, я бог, а ты пиджак! Вот и критикуй его после этого. Пессимизм требует смелости, но мало конструктивен он. Здесь толовые шашки требуются. Как ни крути и как ни верти, а надо взрывать.
Заки физически почти ощущал жар высокотемпературных слов Воронина, они были как вынутые из печи янтарные уголья, подернутые уже пеплом, кажется, но тронь — обожжешься.
— Юр Саныч, — окликнул Заки своего собеседника, — а научные статьи вы пишете так же живо, как и сейчас говорите?
Воронин глянул в упор на него.
— Человеческим языком, да!
И вспыхнул в нем новый огонь.
— Так пишут американские научные книги. Читал Томаса Кука? Вот это стиль. Красиво излагает мысли, с заинтересованным подходом и живо. Нашу возьми статью или книгу научную — наукообразие, свинцовый академический амфибрахий, хреновина с морковиной, одним словом. Читает этого Иванова-Сидорова-Петрова специалист, и ясно ему, что автору верить нельзя. Вот пример с недавней статьей по Кольской сверхглубокой скважине, разные экстраполяции там, эвфемизмы, намеки, нигде ничего прямо не сказано, когда касается других исследований. Выгодный язык: ты меня не трожь, и я тебе не трону. Поэтому за рубежом и не любят переводить нашу научную жвачку.
— Назад, спортивной ходьбой махнем, может, — азартно предложил Воронин, — или слабо?
Заки это задело: отчего же, мол, слабо. И работая энергично локтями, они засеменили к жилому массиву.

А на следующий день Ахмадишин был в гостях у Воронина. Юр Саныч подвел его к большому окну домашнего кабинета и кивнул головою на аллею с зарослями каких-то кустарников.
— Весной здесь все розовое, — проговорил он с туманцем в глазах. — Благоухает наш микрорайон, идешь по аллее, и невесомость тебя охватывает, будто сам ты становишься ароматом, сливаешься с запахами, которые источают цветы. — Ну да ладно, — резко оборвал он собственный лирический выплеск. — Чего нам в рассуждения мысли пускаться?
Воронин пригласил гостя сесть и сам резко плюхнулся в кресло. Привалившись к спинке его, заговорил, слова его были сдержаны, но упруги.
— Вот думаю я о науке и спорте, разная у них психология. Спорт — это строгая конкуренция. Вражды после соревнований нет, хотя во время схватки, как зверь, возбужден ты. Без этого нечего делать в спорте. Но понимание борьбы в нем временное. А в науке что? Нормальное, казалось бы, дело для науки — дискуссии. В средневековых университетах была такая традиция. Публичные единоборства ученых — это же норма. Я их и устраиваю, заводила в них, до небес могу расшуровать огонь. Но кончилась дискуссия — я спокоен. Однако противники мои потом переносят вражду и на личные отношения. Не понимают, что здесь научный азарт. Истинный талант, говорят, на критику не злится, и это верно, рефлексируют бездари. Но в спорте слабые быстро уходят в сторону. Остаются лишь сильные. В науке же, наоборот, много слабых людей, отсутствует здоровая конкуренция. Нетворческий ученый обычно выдержанный, дипломат хороший. Умеет молчать он, откашляться на худой конец, где надо. Так и культы у нас возникают, маленькие и большие, на этой почве вырастают тираны и самодуры, разные временщики. Я на нейтральной полосе хорошо для себя уяснил, что противник делает то, что ему позволяют. С временщиками та же картина. Творят они то, что мы им позволяем. И молчуны в конечном счете — это невидимые опричники их, потому и поднимаются они вверх все выше и выше, подличают, держа в голове гнусную эту мыслишку: «Кто у власти, тот у сласти».
Половодьем разлилось в науке холуйство. Если не дурак откровенный такой фраер, мотает он себе на ус, какая тема диссертабельна, какая нет. У меня ж дипломатии на копейку нету. Я уже говорил тебе, что в войну- то в разведроте был. Нейтральная полоса воспитывала меня. Там сразу определяется, кто чего стоит. Был у нас замполит комдива по прозвищу Петух-логик. Дерзил я ему часто, и было за что: свято уверен он был в абсолютной мощи политподготовки при отсутствии снарядов. Перед солдатами Петух-логик выставлял себя отцом-благодетелем их, а перед младшими офицерами суровым судьей. Как с ним не будешь спорить, если плохо понимал человек тех, кто профессионально отвечал за дела в дивизии, хотя считал себя ответственным за души людей. Я его политзанятия ритуальным пением называл. По чести говоря, он дока в этом вопросе был. Мастерски поддерживал образы «вождя» и «партии», а также «врагов народа», закрывая глаза артистически в особо «важных» местах. По его инициативе вынуждены мы были к первому мая сорок второго года преподнести очередной подарок Родине и взяли штурмом пакгауз в болоте (через неделю его бросили из-за невозможности снабжения). Включил он однажды в штурмовую группу своего политрука Елина, бывшего учителя истории. А тот, фраер, не мог на глазах своего начальника идти, как все, за огневым валом, а пытался его обогнать. Но на нейтральной полосе я хозяин и спас Елина, свалил его в снег ударом ноги до взрыва мины.
Дивизия наша пополнялась, в основном, из Ленинграда и его окрестностей. Новобранцы были либо вчерашние пионеры, либо завтрашние пенсионеры, либо сегодняшние заключенные. И тех, и других, и третьих изрядно уже поизмучил голод. Они не имели никакой боевой подготовки и всегда хотели есть и спать. В них было достаточно ненависти к врагу и страха перед начальством. Нужно было только хотя бы чуть-чуть научить их воевать. Без этого с ними было страшно. И все силенки свои и время тратил я как командир на подготовку к боям. И тут мне Петух-логик пытался не мешать, но жучил всегда, что недооцениваю я великое изобретение русской военно-политической мысли — боевые листки. Я же валял дурачка и твердил, что мой взвод по их числу уже превосходит любой полк противника. Пока не погиб он в одном из боев, все с подозрением ко мне относился. Не ясна была для него моя политическая зрелость, преданность делу партии Ленина-Сталина. Поколебалась она у него, когда я позволил себе опасный «выпендреж»: заявил своим разведчикам, что НРБ (наставление по рукопашному бою), опирающееся на гипотезу превосходства нашего солдата в росте, массе и силе, просто идиотское. Тогда же перед учебными схватками пообещал снять штаны с любого, кто при взятии меня как «языка» будет следовать этим НРБ. И так-таки снял штаны под дружный хохот у пятерых. Скребло Петуха-логика также и то, что дед мой, профессор, в тридцать восьмом был арестован за связь с врагом народа Тухачевским, а отец пропал без вести в финскую. Деда освободили в начале сорок первого, но этот факт сомнения его рассеять не мог… Знал бы Петух-логик, чему учил меня этот «враг народа» мой дед. Не считаясь с реальностью, вкладывал он во внука своего такие идеалы, которые «мешают искать жратву и избегать опасности», — как сам он выражался. «Главное, чтоб самость свою не растерял ты, — твердил он мне, — свою собственную картину мира в голове строил, а не заимствовал бы у других». Мудрым был у меня дед. Чего стоит одна лишь его мысль о том, что кладбища и зоопарки отражают истинную мораль общества. Глянь на наши заплеванные кладбища и на заморенных, жалких птиц и зверей в зоопарках, и ясно станет, насколько же прав мой старикан… Отвлекся я немножко, но все к тому, что на нейтральной полосе сразу становилось ясным, кто есть кто. Видишь, что неумело, плохо поддерживают тебя огнем артиллеристы или минометчики, — все им потом выскажешь. Там лисой перед начальством не будешь. На фронте их не держали. А в мирное время лисы живут.
Воронин облокотился на ручку кресла и подпер подбородок ладонью. И немудрено было это: разговор для него становился тяжелей и больней.
— Одна из черт интеллигента — понимать психологию окружающих. И что же понял я? Что консервативны по природе люди и ритуалы любят. Ритуально проходят собрания. Я решил это разрушить и, будучи председателем, больше трех минут на выступление никому не давал. Быстро я проводил собрания. 20–30 минут, и все исчерпано. Меня в председатели не выбирают теперь. Не могу ритуально жить я. Ну, не ритуал ли — падать ниц перед студентами? Геология — храм, мол, забивают голову им. А может быть, это конюшни, которые еще чистить надо. Меня проверяют обычно на лекциях: развращаю, мол, в отношении храма, боятся, что развалю я его. Но студенты ведь не понимают, ексель-моксель!
— А не возникали у вас мысли, Юр Саныч, что не так вы живете? — осторожно спросил Заки и исторг тягостный вздох у Воронина.
— Живет во мне сожаление за мой стиль жизни. Много фундаментальных ошибок наделал я. Если человек спокойно старается жить, освобождая себя от эмоций, как личность выветривается он. Это мне ясно. Но нельзя убивать правдой. Борьба не должна иметь патологического характера. Как в спорте. Борьба и сотрудничество. На ковре человек враг мне, за ковром друг, в одно сердце можем работать и жить с ним. Есть борцы очень хорошие, но плохо правила знают, к ним я могу себя отнести. Другие — борцы хреновые, но правила знают. Сообразят, где и как схитрить, словчить, в тактике пронырство проявляют. С войны помню одну странную фразу. Услышал ее от одного старшего лейтенанта перед операцией в тыл к немцам, откуда он не вернулся. Повесили труп старлея на колючку и заминировали. Так вот он мне сказал: «Помни, лейтенант, воюют взводом, а карьеру делают поодиночке или стаей». Эти борцы на гражданке так и действовали — стаей или поодиночке. Я ж не ловчил и не хитрил, и обрезали меня с квартирой, должности высокие потерял. За границу на конгресс меня не пустили: вдруг скажу такое, от чего Америка, плита с материком ее перевернется. У нас ни в школах, ни в университетах не воспитывают самостоятельности в суждениях. Только и скажешь, что оля-ля-аа! Жизнь моя была путаная и с большим разбросом. Война мне все сломала. Разорванное, с пробелами образование. В университет пошел семейным уже, отвлекался от учения, чтобы подзаработать. Чужд музыки до сих пор, хотя и люблю ее вроде. Из языков лишь английский знаю не очень прилично, зарубежное все из науки доходит до меня с опозданием на полтора-два года. По информатике я отставной элемент. Мои сотрудники работают с компьютером, как с телефоном, — я пыжусь. Не во всякое время, Заки Шакирович, почетно делать карьеру. Прав мой комдив: карьера в войну и в мирное время — разные вещи. В науке у нас тяжелые времена: лжи много, засилье дураков и угодников. И фундаментальная моя ошибка в том, что я дураку прямо говорю, что дурак он. Сабли мои обнаженные. Но это не исправляет его.
— Эх-хе-хее, — протяжно вздохнул Воронин. — Роковой я человек. Обречен на правду, хоть и понимаю теперь, что где-то против природы иду, туды ее в качель. Нападаю искусно, как фехтовальщик. Ну и что? Мы, борцы, всегда их шашлычниками звали. И сам в их роли теперь.
— Не базарный же шашлычник, — вскинул брови Заки.
— Ну это-то ясно, — промолвил Воронин и повел дальше мысль:
— Биологи в Академгородке наблюдения на звероферме вели, отбор делали. Как показал опыт, погибают обычно те лисы, которые бросаются на человека, агрессивны к нему. Знал я одну даму, чуть что — она готова была в тебя когти вонзить, я, мол, тебе поагрессирую, субчик. Наагрессировала на гробовые доски в пятьдесят лет. Выживают дружелюбные. Вот и с лисами: таких добрых звероводы кормят лучше, ласковые они с ними. К дураку нужны обходные пути. Науке же — честная конкуренция, и надо продумать для нее, как для спорта, хорошие правила. В общем, существующие правила исправлять надо. Фундаментально ошибся я и в надеждах своих в отношении геологии. Ну, думаю, прочитаю все капитальные работы по нефти и добуду в мою эмпирику материал для математических моделей. Десять лет перелопачивал труды разные, отчеты и фиг с два. Переоценил я качество исходной информации. На субъективных взглядах построено все. С гранитами интересная ситуация возникла. По материалам геологических съемок выходило, что есть базальтовый слой. Ошиблись: просто геологи по-разному интерпретировали материал. А с минералами сколько субъективизма! Что такое новые минералы? То, что не похоже на все известное. По такому принципу рассматривает их Парижская комиссия. Ну, разве это наука? Лабуда какая-то, и ЭВМ к ней — седло корове.
— А ваша правда и обнаженность мне близки, Юр Саныч, до слез волнуют они, — расчувствовался Заки.
Воронин кинул на него мягкий понимающий взгляд и продолжил:
— Шляпа на голове человека нелепа, если он без порток. Нужно сначала надеть портки, потом шляпу. Мы с ЭВМ в геологии в таком положении: без порток, а в шляпе. Мы пытаемся автоматизировать беспорядок, смешивая в кучу королей и капусту. Монополизм и головнистость нас губят. За рубежом гигантомании с научными учреждениями нет. У нас — чем крупнее фирма, тем лучше, престижнее. А я понял хорошо: чем крупнее ученый, тем неопределеннее граница его совести, нет мизера. В картах как? При мизере играющий обязан не брать ни одной взятки. Тут же ничем не гнушаются. Выдирают ассигнования, расширяются по мере роста своих амбиций, уму непостижимая идет суета. Оценки, рейтинга нет. Огромные институты в тысячу человек — это ужасно. Доверь на лейтенанта дивизию — что будет?
Собирать трупы придется. В США фирмы в пятьдесят, сто человек, но не в тыщу, туды ее в качель. Тыща — это афиногенно много, спрут какой-то. Ученый совет заседает — свалка настоящая. В таком НИИ кто чем занимается, разбросано до беспредела. Один — скоростью подземных волн в мерзлотных горизонтах Ямбурга, другой — бородавками в Бразилии, и каждый на себя одеяло тащит. В какие рассуждения тут пускаться? Что важнее? Каждому — «мое», конечно же, вот и расталкивают друг друга у кормушек, как четвероногие известного рода.
Писал я письмо министру геологии, что мой отдел в двадцать человек бьет тематику двух институтов. Но у меня расход — пятьдесят тысяч, а там — миллионы рублей. Я, говорю, дам вам математическое обеспечение, теорию, альтернативность, почти бесплатно получите их. Мнутся, а не дают мне заказ: есть головная организация. Вот такой дурацкий центризм. «АСУ в геологии — луч света», — изрекают в головном центре. АСУ в лесу — вот что такое это. Дурацкие слова непорядочным людям выгодны. Там же на порядок слабее нас работают и прикрываются фиговым листом трепологии. Компьютеры значительно ускорили скорость камеральных работ в геологоразведке. Но они же и усложнили программу подготовки специалистов. Кибернетики в лужу садятся с прогнозами. АСУ «Грузчик» внедрили. А грузят вручную.
— На Волге я видел, как грузчик мешок с рисом стокилограммовый бросил на конвейер, — прервал Заки собеседника, — и метров пять шел за ним. Потом техника тырк-мырк и заглохла. Давай на себя взваливать мешок грузчик и на бугор с ним карабкаться. Наверху бросил мешок в кузов машины, глянул на конвейер с ненавистью и сказал: «Облегчили труд животных, блядство механизировали, а е… вручную осталось». Так и тут?
— Конечно же, Заки Шакирович. В древней Индии раньше брахманов за три ошибки в предсказаниях на съедение к тиграм бросали. Кибернетики головного центра в Москве насовершали столько ошибок, что для наказания их по такой методе того количества тигров, которое на Земле имеется, не хватило бы. Отрасли нужны хорошие критерии оценки, а их нет. Мы помогаем странам третьего мира в геологических поисках и многое потеряли там из-за отсталости своей геологии.
А объяснения несведущим: по политическим мотивам… В общем, разговор на этот счет можно вести бесконечно. Правила жизни в науке нужно выработать. Как я вижу общую постановку дел? Самые крупные, выдающиеся ученые определяют приоритеты. Две-три организации дублируют эту тематику, но идут каждая своим путем. Потом оценивать их можно, как в спорте. Для этого, конечно, нужна развитая научная критика.
Заки с оживлением взглянул на Воронина.
— Значит, альтернативность нужна?
Юр Саныч рубанул воздух рукой.
— Конечно же!
— Да-а, — Заки забарабанил костяшками пальцев по подлокотнику кресла. — Закон альтернативности — вот что самое важное для возбуждения творчества и отдельного человека и целого коллектива. Как запустить работу творческого механизма в обществе? В мире существует все по закону организованного единства. Каждый человек, как каждый листик дерева, уникален. А мы уравниловкой пытаемся обезличить его, свести к типу представителя бодрого мундирного человечества. Альтернативностью нужно пронизывать жизнь и работу людей на всех уровнях.
— Из тебя проповедник мог неплохой получиться, — раскатисто засмеялся Воронин.
— Я долго размышлял об этом, — сказал Заки, — и пришел к мысли, что родись я лет сто назад — пошел бы в священники. В беседах с вами, по крайней мере, вера во мне возросла, что всех людей почти в обществе можно повернуть к творчеству. Смешно, скажете вы, болотность кругом махровая, а я тут в рассуждения пускаюсь. Перемалывает наша система тех, кто высовывается, и поэтому самый средний банальный уровень характерен сейчас и для медицины нашей, и для науки, и для спорта. Возможности для маневров мизерны, на чуть-чуть человек может передвигаться. Из этих малых плюсов отдельных личностей, как считается, возникает ровное плюсовое движение коллективов к сплоченности ведут такие плюсы. Но я думаю, что нам нельзя тешиться этим. Плюс на плюс дает минус.
Воронин протянул руку к Заки и с силой даванул ему на плечо.
— Верно говоришь, туды тебя в качель. Нужна нам теория гениального коллектива, такого, где совместный труд воспламенял бы такую ярость свершений, которой в одиночку редко достигнешь, и начинать тут надо нам с детства. Есть такая мысль Лесгафта: задача школы — выяснить значение личности ребенка и ограничить произвол в его действиях, развитая мысль должна вести его, а не инстинкт.
— Но я не согласен с теми, например, — возразил Заки Воронину, — кто мечтает о стерильном человеке, говоря, что через генную инженерию, мол, можно в нем убивать как-то инстинкты.
— Молодого щенка гладить надо, кобеля бить палкой, — гоготнул Воронин, — вот самая простая и действенная педагогика. А если серьезно, то умственное и физическое воспитание надо вести параллельно. Меньше школишь ребенка нудными проповедями — более чуток он ко всяким впечатлениям из внешнего мира, самое драгоценное в любой педагогике — сохранить эту его впечатлительность. А душа всякого позыва человека к творчеству — состязательность.
— Следование закону альтернативности?
— А чему же еще? — вновь стал загораться Воронин. — Как костный мозг в костях, живет он в природе. В корабельном лесу сосны состязательно рвутся к солнцу. Интересен такой пример из медицины. Как показывают вскрытия, в сорока процентах, по мировой статистике, люди умирают от неправильно поставленных диагнозов. По аналогии с медицинским аспектом нужно подходить и к воспитанию души человека. Ведущим должен быть опыт нравственного здоровья, а мы чаще всего стараемся в первую очередь недостатки в человеке выискивать, работаем чисто по-фраерски на патологии.
Заки затаенно взглянул на Воронина.
— Юр Саныч, не противоречите ли вы сами себе? Не по-фраерски ли у вас получается, когда дуракам вы по всеуслышание объявляете, что они дураки? В Библии пишется: «Не обличай кощунника, чтобы он не возненавидел тебя, обличай мудрого, и он возлюбит тебя». Пушкин еще призывал не оскорблять глупцов.
— Вот я фраернулся так фраернулся.
И Воронин рассмеялся с такой неподдельной страстью, что слезы выступили у него из глаз. А потом они вмиг будто остекленели, в лице Воронина проглянуло что-то мученическое.
— В Америке где-то есть кладбище, — заговорил он с печалью, — с надгробьем, на котором выбито: «Здесь покоится тело Уильяма Джея, который умер, защищая свое право перехода через улицу. Он был прав, абсолютно прав, когда он спешил к цели. Но увы, теперь он так же мертв, как если бы он был не прав». Моя правда была, как у этого бедняги, такой же абсолютной, когда я спешил к цели, туды ее в качель. Когда я тренировался у Магировского, допоздна в спортзале бывал. На пути домой встречались иногда хулиганы. Только пытается хулиган привязаться к тебе, ты с ходу плюху ему или оверкот. Агрессивничал, в общем. Магеровский говорил мне: «Отлупят тебя, если будешь лупить всех, объединятся и сбросят с Тучкова моста». И сбросили же, фраера! Дерьмо объединяется, когда наступает. Голод и война объединяют людей. Любое объединение гнусных личностей направлено на то, чтобы уничтожить порядочного человека. Волки когда объединяются в стаю? Когда не в состоянии поодиночке достать поесть. Старая драма это. Я веду физику и физкультуру в школе у нас, в Академгородке, и понял, чтобы класс организовать, нужен особый подбор учеников. Учить их надо борьбе. Человек всегда должен иметь альтернативу в своих действиях, свободен он должен быть делать выбор. Может, чему-нибудь научу ребят. Помнишь, как Остап Бендер собирался щетину превращать в золото? Такие же фраерские и у меня планы. Может, обращу свои беды в победы на педагогической ниве… Ну вот, кажется, и поговорили. Я высказался, как говорится, и тем облегчил свою душу.
— А я постараюсь извлечь квадратный корень из ваших ошибок, Юр Саныч, — решительно заявил Ахмадишин. «Вот и еще одним воронинцем стало больше», — подумал старый профессор и заметил:
— Людей надо подготавливать к своему мнению.
— У-ух, и постараюсь я развернуться на новом месте работы!
Глаза у Заки заблестели и засверкали, в возбуждении он даже хлопнул одной ладонью о другую.
— Очень, оч-чень важна мне эта встреча, — продолжил Заки тираду свою. — Сам Бог мне послал вас.
Воронин смотрел на Заки с печальной мудрой улыбкой. Он пожил уже на белом свете и обрел душевное равновесие, когда смиряются с тем, что потеряно, и знают: каковы бы ни были утраты и потери, это тоже жизнь и, покуда жив еще человек, всегда открыта ему возможность сострадать слабым, быть в связке с теми, кто умножает силы добра на земле.



Примечания
1
* Дацан — буддийский храм.
2
* ГКЗ — Государственная комиссия запасов.