«Счастливый билет» — первая книга прозы тюменского поэта Виталия Огородникова.
В издании использован портрет работы А. Томиловой и рисунки автора.
Автор выражает искреннюю благодарность за поддержку издания своим студенческим друзьям!

Виталий Огородников
СЧАСТЛИВЫЙ БИЛЕТ




ВЗЯТКА

— Я — Зотов! — в дверном проёме выросла фигура размером с саму дверь.
Декан дорожного факультета невольно пригнулся к столу, словно услышал не голос человека, а залп орудия с Петропавловской крепости.
— Зотов, Зотов, Зотов, — забарабанил декан пальцами по столу, пытаясь понять, что происходит, — Зотов?
— Да! Мой Мишка у тебя на факультете учится, — сказал посетитель, проходя в просторный кабинет и снижая громкость голоса по мере приближения к столу.
— Мишка, Мишка, Мишка, — декан продолжал барабанить по столу, постепенно над ним вырастая.
— Замаялся я до тебя добираться, — ещё тише сообщил вошедший.
— Уж какие сутки еду, еду, еду, — говорил посетитель, придвигая стул к столу, как бы иллюстрируя это своё «еду, еду, еду».
И действительно, Зотов долго добирался в этот город из глухой деревушки, которую картографы уж давненько убрали со всех карт. И на лодке, и на «метеоре», и на вертолёте добирался, в общем-то, нежданный посетитель.
— А! Проходите, проходите, товарищ Зотов, — запоздало пригласил его хозяин кабинета.
Посетитель бухнулся в стул и взгромоздил на стол огромные кулаки, отчего у декана факультета пробежали мурашки по мокрой спине.
— Здравствуйте, товарищ Зотов, — сказал декан, подумав про себя, что с этого и надо было начинать.
— Здорово, — почти шёпотом проговорил посетитель, оставив собеседника в раздумьях: «Зачем такая таинственность?».
В деревне, откуда Зотов прибыл, странный стиль общения выработался. Улица-то одна, стало быть, она и центральная. И все по ней ходят. А как завидят друг друга, так и начинают общение сразу, что время-то терять? Так уж там было заведено.
Метров за двести-триста начинают:
— Григорий, ты в Алёнушкин бор-то ходил вчера?
— Ну, да! Я это был, ты, наверно, подумал, что медведь. А ты-то там кого делал?
— Бруснику смотрел, только рано ещё. Не вызрела.
— Да, рановато ещё снимать ягоду.
— С недельку ждём?
— Ждём. Через недельку все дружно на урожай двинем.
— А Колька мой за вторую балку убежал, скоро будет с новостями оттуда.
Шли и разговаривали на ходу, причём чем ближе подходили, тем тише говорили, а поравнявшись, приветствовали друг друга уже совсем тихо:
— Здорово, Гриша.
— Здоровей видали.
И расходились, ни на секунду не остановившись, продолжая разговаривать, увеличивая силу звука по мере отдаления:
— А на пруду Иванушкином щука-то цепляет?
— Есть. Берёт! Ох, кровожадная к осени. Блёсны рвёт, да я из железок сам настриг блесён, пойду завтра.
— Что-то нам государство блёсен не подкинет?
— Ишь ты! Государство ему должно. Ничего оно тебе не должно, сам кумекай. К Петьке-то москвичи в гости приехали, поди, привезли блёсна. Трое их, поохотиться прибыли. Говорят, из самой Москвы!
— Знаю. Видел. Петька гоголем ходит, разговаривать не хочет, водит их по улице нашей, отмалчивается.
Примерно так вот общаются односельчане Зотова в дальней, Богом забытой деревушке.
Декан факультета, оторвав взгляд от Зотовских кулаков, словно из камня вытесанных, спохватился:
— Садитесь, товарищ Зотов.
А так как Зотов уже сидел минуты две, он хорошенько поёрзал на стуле, чтобы в этом убедиться.
— Не идёт у него эта высшая математика, хоть ты что делай, — с досадой прошептал посетитель. — А ведь у него и счётные палочки были, когда маленький-то был. Я сам с ним и задачки решал. Он их как орешки щёлкал. Высшая твоя математика не идёт у него, а ведь какой Мишка охотник! Как стреляет! Ты бы только видел, как он стреляет. Я его и стрельбе, и грамоте учил, у нас ведь мамки-то нет. Всё сами с пелёнок…
Декан факультета никак не мог понять, в чём дело, и, выждав едва уловимую паузу в шёпоте посетителя, довольно громко и внятно осведомился:
— Я никак не пойму, товарищ Зотов, что у вас ко мне?
— А-а-а! Вот, — спохватился пришелец, и непонятно откуда на столе возник увесистый брезентовый рюкзак в подтёках смолы и гари таёжных костров.
— Что это? — почти закричал декан.
— Разное здесь, — прошептал посетитель. — Орешки кедровые, брусника, клюква, грибочки всякие. Собрал всё, что было. Понимаешь, нужен ему твой институт, мил человек. Мишка-то башковитый, не всё же ему с ружьём по тайге мотаться, как мне, горемычному. Помоги! Помоги, тебя прошу.
— Уберите, уберите! — рявкнул, озираясь по сторонам, декан факультета, словно меж ними было метров двести.
«Так бы сразу и сказал», — подумал Зотов, подошёл к сиротливо стоящему в углу кабинета шкафу, открыл дверцы и принялся всё расставлять на полки. У него было множество банок, склянок, пакетов и узелков, и они ловко занимали свои места.
— Всё свежайшее. Всё вот этими руками.
При виде рук декан факультета немного успокоился. Поведение посетителя было странно для декана факультета, но особенно странным ему показалось то, что этот человек ориентируется в его кабинете не хуже, чем в своей тайге.
— Мы, Зотовы, все охотничаем, спроси любого. И не было у нас институтов никаких, а Мишке надо, ой, как надо. И что я тебе это рассказываю? Ты ведь и сам всё лучше меня знаешь — вон какой умный.
Лесть не подействовала, и декан ещё строже проговорил:
— У меня лекция, товарищ Зотов.
— Так ты иди, я тут сам управлюсь, вот уж и заканчиваю. Скоро, скоро сам пойду, — сказал Зотов, аккуратно прикрывая дверцы шкафа.
— Вот ты говоришь: «Отстающий»! — сказал гость, хотя хозяин кабинета молчал, как щука в Иванушкином пруду, — а ты угонись за ним на лыжах или хоть без лыж. Отстающий? Ну, да я пошёл. Домой надо, а попадки к нам, ой, непростые.
— Нет. Постой-ка, братец Зотов, со своими попадками! — декан открыл дверцу шкафа, достал стеклянную банку с кедровыми орехами, хорошенько прострелял её глазами и спросил, словно Зотов был на экзамене:
— Ответь-ка мне, Зотов, сколько орешков в твоей банке?
— Да кто же их считал! Орех добрый! С бугром насыпал, сколько уж вошло, столько и вошло.
— Вот только не надо мне этого: «добрый орех», «насыпал с бугром». Ты мне ответь, сколько орешков вошло в эту банку? — продолжал декан экзаменационным тоном. — Ага, не знаешь!
Зотов почесал затылок.
— А то тоже мне: «Мы — Зотовы, мы — Зотовы!» — передразнил он посетителя, и, подставив ладошку к его уху, прошептал, — здесь шесть тысяч семьсот пятьдесят три орешка.
Зотов открыл рот.
«Самый высший математик!» — мелькнуло в его мозгу.
— А ты как думал? И ни при чём тут высшая математика, я, братец, не меньше тебя шишку бил.
Декан поставил банку на стол, наблюдая, как Зотов считает в ней орехи, и сказал:
— Давай договоримся так: ты забираешь всё, что принёс, а я позанимаюсь с твоим сынишкой. Обещаю, подтяну парня. Мне ведь тоже непросто было выучиться, а ты как думал? И что за жизнь пошла, товарищ Зотов?
Они оба задумались на секунду.
— Забирай, забирай всё, заберёшь, тогда позанимаюсь с Мишей. Как тебе такой вариант?
Ответ у Зотова нашёлся не сразу:
— Мил человек, да кто же орехи в тайгу-то везёт?! — взмолился он.
— Первым будешь! — радостный декан по-дружески хлопнул Зотова по плечу.
Идея первенства явно не прельщала Зотова, он представил себе, как по суше, воздуху и воде будет он мыкаться с полным рюкзаком, и тут декан решил смягчить своё решение:
— Ладно! Дуй в свою тайгу, мы тут сами разберёмся.
Зотов оторвал взгляд от банки, так и не успев сосчитать в ней орехи, тяжело вздохнул и незаметно для себя вернулся в своё русло, где уже не было ни кабинета, ни города этого. Бочком он протиснулся в двери, и, выйдя, заговорил непонятно с кем:
— А лета-то у нас и не бывало. Непогодь одна зарядила с дождями. Хорошо хоть с сенокосом управились. А так ведь хоть волком вой.
И голос его всё усиливался и усиливался.
— Мишка башковитый, он нагонит, ты только подмогни парню. Он хороший — зверя не обидит и человека, если тот не зверь.
Выходя на улицу, он уже почти кричал:
— Помоги, высший математик!
Декан факультета вытер пот со лба, посмотрел на часы и бегом ринулся на лекцию. Пробегая по коридору, он увидел в окно, что по улице, никуда не спеша, идут навстречу друг другу два человека, похожие как две капли воды и разговаривают. О чём? Разве услышишь. Один всё показывает на окна Университета и возносит руки к небу, второй плетётся нехотя и размахивает огромными тетрадями. Поравнявшись, они обнимаются и стоят, но декану пора бежать на лекцию.
— Счётные палочки, — хмыкнул он и, никуда не спеша, пошёл дальше.


НАША ЭРА

У всех имена, как имена: Эдик, Рашид, Димка, Андрей Сергеевич — и только у меня…
— Хитрый глаз, подай термос, — обратился ко мне Дима и, улыбнувшись, добавил: — Пожалуйста.
Я в который раз задумался: «Неужели так удобно выговаривать этот их «Хитрый глаз», ведь имя моё гораздо короче и в произношении легче. Зачем усложнять? Мы даже Андрея Сергеевича зовём просто Сергеич, а тут…».
— Хитрый глаз, ну, пожалуйста.
Рука моя привычно потянулась в тёмный угол, откуда с китайского термоса на неё дохнул огнедышащий дракон, обрамлённый изрядно зачитанными иероглифами.
Я подал Диме термос:
— Остыл, наверно?
— Спасибо, — ответил Дима и хотел добавить «Хитрый глаз», а сказал: — Нет, тёпленький ещё!
Так начинался этот обычный рабочий день — день, похожий на все остальные. На Севере у вахтовика всё сплошные будни, праздников нет. Работа, работа и… работа. Геологи и геодезисты попадают частенько в уголки, Богом забытые, а там надейся только на себя. Стояли мы тогда между Салехардом и Надымом. Места необжитые — тундра голимая на многие десятки и сотни вёрст. Пустыня, снежней не бывает, из растительности — берёза карликовая, и та в основном в поймах рек, речушек да ручейков. Доводилось нам встречаться с чудо-ручейками. Представьте себе: мороз под сорок, а ручеёк течёт и замерзать не думает, словно побоку ему зима лютая. Ручейки такие здесь «живунами» зовут.
Геодезисты и геологи всегда вместе — от одного корня пошли. «Гео» — «земля» по-гречески.
Земля, наша матушка, и кормит, и поит. Мы же, детушки её, с ней не всегда ласковы бываем, в недра заглядываем, где-то и кольнём — всё бурим, всё ищем что-то. Не церемонимся с нею, жалеем потом. Себе говорим, мол, изучаем мы её так, на этом и успокаиваемся. В этот раз мы песок искали. Разведка нерудных полезных ископаемых — вот наша задача. Вроде бы всего-то песок, а ведь без него ни нефти, ни газа не добыть. Промысла без него и быть не может. На Севере всё на песке держится. За нами придёт сюда техника и гидронамывом начнёт качать песок под буровые вышки, кусты… Вот тут-то и пойдёт добыча. Тундра сильно страдает от этих искусственных пустынь, но что поделаешь — стране нужны и нефть, и газ. В них сила и мощь, которую скопили они за многие тысячелетия, под землёй отдыхая.
Живём мы на колёсах, в кунге. Это уютная будка на трёхосном КамАЗе. Она похожа на кусочек плацкартного вагона, где каждый сам себе проводник. Проводников здесь пятеро. Пятый, правда, на раскладушке спит, эта кровать похожа на гоночный велосипед, с собой постоянно её возим. «Велосипедист» укладывается последним, когда четверо уже начинают всматриваться в цветные, как северное сияние, сны. У нас всё отработано — не первый зимник так мотаемся.
«Зимник» — это даже не слово, а целое понятие, причём понятие универсальное и в зависимости от интонации, с которой его произносит вахтовик, может значить многое. Зимник — это и дорога зимняя из уплотнённого снега и льда, и календарь от октября до марта, это и командировка наша, и собака у егеря под Надымом — огромная чёрная лайка.
— Назовут же, — сказал про неё Дима, когда мы гостили у её гостеприимного хозяина Никанорыча.
В общем, зимник — это всё!
А день-то этот давно уж начался.
— Так, мужики, сегодня разделимся, — командовал у нас Эдик.
— Всю ночь думал, — хихикнул Коля.
Эдик спокойно продолжал:
— Вчера всей кучей ездили, и что? Мы с Хитрым глазом двинем вверх на «Бронто», — Рашид понимающе кивнул. Он и был водителем этого колёсного вездехода.
— Забуримся, пробы возьмём, вчерашние скважины подснимем, а вы, — продолжил он, обращаясь к Сергеичу, — езжайте вниз по течению, далёко от поймы не лезьте, у берегов осторожнее, не мне вам объяснять. Сколько успеете, пробурите — темнеет рано. По пути можете… а хотя ладно, это и не по пути вам. Погодка сегодня как по заказу, — показал он на подёрнутое инеем окно нашего плацкарта, — на нас работает.
— Эдик, минус сорок три — это погодка по заказу?
— Где я тебе плюс тут возьму? — он встал со своего места и уже решительнее добавил:
— Планёрка закончена. Расселись! Вперёд!
Эдик у нас эрудит во всех вопросах. А что касается геологии, так насквозь землю видит. Похоже, родился уже геологом. Он по одной травинке, сиротливо торчащей из снега, может вам сказать, стоит здесь искать песок или «дальше поехали». Работа наша начинается сразу за дверью кунга. Вышел — и ты уже на работе. А за дверью тундра во всей её красе. По-моему, ненцы первые додумались, что Земля круглая, ведь только здесь это очевидно без всяких приборов. Надо просто встать спокойно и не спеша поворачиваться на все триста шестьдесят градусов, и тогда видишь только горизонт — ни деревца, ни построек. И горизонт-то — дуга: он выше в центре и ниже по краям.
Я Диму пробовал в этом убеждать:
— Нет, правда, Дим, смотри, — говорил я ему.
А что в ответ?
— Хитрый глаз — он и в тундре хитрый глаз.
Хотя сам он часто это проверял. Иной раз встанет на месте и крутится, крутится…
Мы двинулись в тот день на «Бронто». Это вездеход на огромных колёсах. Они где-то по грудь человеку среднего роста — «по фанере», как Коля однажды сказанул. Дима пренебрежительно относился к «Бронто», как к чему-то среднего рода. Когда впервые знакомился с вездеходом, он попинал его колёса как-то недоверчиво, дескать, выдержат ли?
— Назовут же! «Бронто» — для понта, — и улыбнулся, открыв в себе поэта. Не любит он всякой иностранщины.
— То ли дело КамАЗ! «Нива»! «Жигуль»! «Москвич»! Всё понимаю, а тут «Бронто» какое-то. «Бронто» — для понта, как понять.
На газушку у него было больше надежды, тем более, там и автономка стояла — печка такая. Это означает, что не всегда надо к кунгу подтягиваться, в газушке спится не хуже. Хотя тесновато, конечно. Все движения там отработаны — ничего лишнего. Руками не размахивайте, головой ни обо что не стукайтесь. А самое главное, если вам придётся ночевать в газушке, смотрите, чтоб на вас не свалилась банка сгущёнки, которую Эдик, большой любитель сладостей, уже успел открыть. Только тогда и понимаешь, как вездесущ вышеупомянутый деликатес, а ведь до ближайшей бани километров двести.
Обожает сгущёнку наш Эдик. С «Бронто» ситуация иная — там не поспишь, всегда надо к КамАЗу успевать, а поломки частенько случаются. За давлением в шинах надо следить — вовремя стравить, где надо, вовремя накачать. Полуоси слабоваты для такого диаметра колёс. Металл диаметром тридцать пять миллиметров рвёт, как нитку, если водитель не рассчитал нагрузку. Благо, Рашид у нас — водитель-ас. Свой человек на Севере.
Отработали мы в тот день ударно, всё, что Эдик планировал, сделали. Только на обратном пути провалились в небольшой речушке: льдины встали на дыбы и ни туда ни сюда. Здесь-то и испытываются сила, выносливость и всё остальное и техники, и водителя. Рашид спокоен — это уже отлично, машину не рвёт, на малых оборотах раскачать пытается. Колёса крутятся, льдины, как стёклышки в калейдоскопе, перекатываются, а выбраться не можем. Берег-то не такой уж крутой. Дело к вечеру, холодает, от минус сорока вниз поползло. Не порвать бы резину или полуоси.
— Рашид, погоди газовать.
В лыжи Эдик буквально запрыгнул и к берегу направился. У нас лыжи охотничьи, само собой — широкие. Обернувшись, мне крикнул:
— Если махну, хватай трос и ко мне двигай.
Ходил он, ходил, остановился, снял одну лыжину и, как снеговой лопатой, давай ею окапываться, стоя на другой лыжине, снег в разные стороны летит, самого Эдика и не видно. Закончил и мне лыжиной, где «Волжск» написано, машет:
— Сюда!
Не впервой мне себя репинским бурлаком представлять. Знаю я эту картину. В Русском музее подолгу стою у неё. Но вот и сам, подпоясавшись тросом лебёдки, тащусь к Эдику, а представляю себя с кистью за мольбертом. Изыскатель и в тундре найдёт точку опоры! Без лыж даже по Эдикову следу идти тяжеловато. Пока преодолел какие-то двадцать метров, употел слегка. Смотрю: ну, точно — кочка.
— Да, кочка, — сказал Эдик, — тут болотина.
Руками, ногами, лыжами мы докопались до основания этой кочки — спасения нашего. Обернули вокруг неё трос.
Рашид ещё и заскучать не успел, Эдик крикнул ему:
— Давай потихоньку!
Над «Бронто» пыхнуло тёмное облачко, и трос начал натягиваться. Все суставы и сцепки «Бронто» заскрипели, трос запищал жалобно, а кочка начала сдаваться и скручиваться. Когда трос сменил тональность и начал подвывать в фа-диез третьей октавы, я затаил дыхание, будто это могло чем-то помочь. Хоть бы не выскочила эта чёрненькая клавиша из клавиатуры белой, как тундра.
— Выдержит, — спокойно сказал Эдик.
Кочка изо всех сил вцепилась в мёрзлый грунт, вся уже выдохлась почти, но на том конце троса машина качнулась, подбрасывая в небо облачка дыма. Трос ослаб и утонул в снегу.
«А славно пел», — подумал я.
В «Бронто» все болты, гайки, трубки, кнопки, резинки, шестерёнки работали дружно. Круглолицый Рашид улыбался, как пряник, дескать, каков я! Вот таких людей делает Север!
— Подгазовал, где надо. Сложный ручеёк попался, — заключил он.
Чем-то он напомнил мне Челубея, а чем, не могу понять, я ведь
никогда не видел Челубея.
— Ты что, Хитрый глаз? — спросил Рашид, видимо, услышав мой немой вопрос.
— Отличная работа, Рашид, — сказал я, усаживаясь. — Поехали чай пить.
В «Бронто» вовсе нешумно, и мы болтали обо всём подряд.
— Рашид, а где этот Волжск, по-твоему, находится?
— Волжск не иначе, как на Волге должен быть, Хитрый глаз.
— Я так же думаю. Просто на наших лыжах «Волжск» написано.
— Я лыжи не читаю.
— Он только термоса читает, — включился в разговор Эдик.
И точно, частенько мы заставали его за изучением иероглифов на нашем термосе.
Всякий раз хохочем над ним:
— Рашид, вслух читай,
— Тсс! Человек китайский изучает — не мешай.
— Опять иероглифов начитался?
— Какой ты сегодня начитанный!
И всё в таком духе. А он не обижается, читает себе, может, и впрямь понимает. В газушке так не поговоришь — лязг гусениц только и слышно.
Я продолжаю:
— Волжск на Волге, и бурлаки там же, а мы вот здесь.
Ох уж этот Север! Набегаешься за день на лыжах, а где-то и без них по морозу. Борода колом, не борода — айсберг. Но зато есть вечера в кунге, где тепло, светло и мухи не кусают. Мухи-то здесь только белые, не кусачие.
Мы все знаем, что наступит день, когда этот кунг, наш дом родной, понесёт нас к родному дому. Всех нас, всю нашу утварь: пробы, изношенные шнеки, ключи, запчасти, железяки и масла. И всё это будет подпрыгивать на каждой кочке, но тут же снова находить своё место. Я уж, кажется, вижу, как обшивка в заклёпках пробивает буран и выскальзывает из объятий тундры, оставляя на зимнике за собой снежный вихрь.
А вот и вечер того дня. Мы все в сборе на зимнике, попиваем цейлонский чаёк, печка, как всегда, рокочет о своём, а мы обмениваемся новостями. У газушки тоже не обошлось без приключений. Дима всего-то на секундочку выскочил из газушки чайник снегом набить. С водой здесь сущая беда. Снег надёжнее всего, когда живунов нет.
Стоит Дима в трико да шапке набекрень, трамбует снег в потрескавшемся эмалированном чайнике своей могучей пятернёй. И тут каким-то особым чутьём улавливает — что-то не то в поведении газушки. Дымок из выхлопной трубы напружинился струйкой и стоит на месте, а газушка, качнувшись, оторвалась от него, оставляя за собой два зубастых следа.
Дима благим матом орёт:
— Стой! Сто-о-о-й!
Когда он третий раз крикнул, Коля в газушке только наушники поправил и снова опустил свои огромные руки на рычаги.
— Стой! — фальцетом вопит Дима, но газушка взревела, и он не услышал своего голоса.
Вперёд двинулся и в снег тут же провалился. Что делать? Вопрос вопросов. Что?! И тут Дима, собрав все силы, размахивается и швыряет чайник вслед рокочущему набору железяк, которым управляет человек в кожаной куртке, лоснящейся на могучих плечах. Летит чайник, летят снежинки в нём, тесно прижавшись друг к дружке, а Дима падает в снег, но всё же успевает увидеть — попал!
Тут Коля продолжает свой рассказ:
— Еду, еду, движок как часики работает, и вдруг в этих часиках — бабах! Что за дела, думаю. Остановился, выглядываю, а Димыч в снегу барахтается, шапку ищет. Нашёл, нахлобучил, бежать пытается. Какое там бежать — снегу по пояс. Я ему: «Дима, Дима». А он с кулаками — голос-то сорвал. Я ведь и не видел, что он выпрыгнул, — оправдывается Коля.
Да, водичка тут дорогая. А бразильский кофе на сосульках разве забудешь!
— Ты что замолк, Колюня?
— Я-то не видел, что он выпрыгнул. А кулачища-то! Кулачища! Ты бы только видел эти кулачища, — продолжал Коля взволнованно.
Дима подмигнул мне. У Димы руки, ну и кулачища, наверно, были золотые и железные одновременно. Бывают же такие сплавы. Технику он знает от и до, ремонтирует всегда сам. Ласково с ней обращается. А техника ему, да и нам, — дом родной. Эти руки золотые всё исправят, всё починят. Словом, такими руками гайки без ключей затягивать можно. Дима — трудяга, тоже свой на Севере, хотя и приезжий. Издалека он, Север со всего света людей согнал.
Пока я размышлял о руках человеческих, Коля, у которого руки столь же мощные, продолжал, сбиваясь и начиная всё заново:
— У него удар знаешь какой?
Я не знал, честно говоря, и благо, а Коля, похоже, имел это «удовольствие».
— Если вдарит по фанере — мало не покажется.
— По фанере?
— Да, ты правильно понял, Хитрый глаз, по фанере, — он легонько постукал себя кулаком по груди, и кунг наполнился звуком отнюдь не наковальным.
Дима улыбнулся, а сам носок о носок потирает. Носки-то на нём из собачьей шерсти.
— Это он так электричество вырабатывает, аккумуляторы в КамАЗе заряжать надо. Видишь, лампочки едва светят, — шутит Рашид.
А в кунге действительно темновато.
— Мне носки Никанорыч подарил, — с гордостью говорит Дима, глядя на меня. — Помнишь, заезжали?
— Ещё бы!
Гостили мы тогда у знакомого егеря под Надымом. Особенностью всех речей немногословного Никанорыча было то, что он первую часть фразы всегда говорил языком, а вторую — глазами.
Например, скажет:
— Доброго вам здоровьица, — а глазами добавит: «Ну и какого хрена вы сюда припёрлись? Дичь пугать, дороги месить».
А может глазами и другое что-нибудь брякнуть: «Рад вас видеть». Это уж у него какой настрой будет. На пару дней у него остановились, пока комплектовались. Угощал он всегда щедро.
Лучше здесь Диме дать выговориться, вот как он сам эту историю рассказывает:
— Собаки у него две. Одну-то Зимником звать, а вторую — не помню имечко, не выговоришь. Тоже, назовут же. Встали мы раз из-за стола, я вышел во двор. Собаки лежат смирно. «Зимник!» — позвал я чёрненькую. Она мне сразу понравилась. Ухом не повёла. «Зимник!» — молчит.
Я кость ему бросил, а Зимник не шелохнулся, лежит, как камень. Тут Никанорыч вылетает, он в доме приборкой занимался и в окно, может, смотрел. С лёту как вдарит этому Зимнику одной ногой, второй ногой…
«Хорошо хоть ноги кончились», — подумал я, но Дима продолжает с возмущением:
— Ну пинать его со всей моченьки ногами, озверел, собака. Прямо валенками изо всех сил пинает. У него валенки-то больше Зимника. Я понять ничего не могу. Его пинает, а на меня смотрит. Ты же знаешь этого Никанорыча — он всякий бывает. Я ему: «Никанорыч!». А он просто: «Цыц!». И ещё глазами что-то добавляет, понять невозможно — шаман он, что ли? Зимник — тот даже не уворачивается и не пикнет. Никанорыч всё едино не уймётся никак. А беленькая-то собачка только нос из конуры высовывает — на нюх обстановку проверяет.
— Никанорыч! Да что с тобой?
Отдышавшись, Никанорыч и говорит спокойно:
— Ну, тебя же я не могу ударить, — а глазами тихо так добавляет: «А надо бы».
Я тогда ещё не понимал этой притчи.
— Ты, брат, не расстраивайся, — говорит он мне. — Собака всё поймёт, что к чему и как. Умная собака.
А глазами договаривает, мол, не то что ты.
— Собака охотничья. На медведя идёт.
Погостили, угостились, прощаться пора. Никанорыч подаёт мне вот эти носки.
— Вот, брат, возьми, из собачьей шерсти, хорошо они греют, — а глазами добавляет: «Всегда рады».
Постояв немного, вслух то же самое говорит:
— Всегда рады, — и машет рукой вслед.
Из-за меня тогда Зимнику попало.
И Дима погладил одной ногой другую, заканчивая свой рассказ.
Пока я про эти носки думал, смотрю, а Коленьки-то уже и след простыл. Он, похоже, сразу после фанерной темы незаметно исчез в свою газушку. Он там и спит. Тоже досталось парню — переживает.
Дима от чая вовсе осоловел, пристаёт со всякой ерундой:
— Эдик, может, по сгущёнке вдарим?
Тот оторвался от полевого журнала, но ничего не сказал, просто улыбнулся.
— Вы там живунов не встретили? — спросил Рашид.
— Да я сам сегодня живун собственной персоной, — смеётся Дима.
— А мы так в одном чуть не искупались.
— Да и мы тоже. Особенно некоторые, — продолжает острить Дима.
Тут и мне от всего этого расхорошего настроения вздумалось пошутить:
— Дима, а Мирону не ты ли позировал?
— Ого! Хитрые глазья и Змановских знают?!
Смотрю, он не прочь повеселиться — какие-то уже глазья, Змановские какие-то.
— Змановских? — спросил я.
— Мирон-то Змановский.
— Нет, другому Мирону, греческому. Скульптору.
Дима заёрзал на месте, устраиваясь полулёжа, и снова носок о носок гладит.
— Скульптор, говоришь? Ещё что придумаешь?
— Да похож ты на его Дискобола.
Дима на всякий случай убрал улыбку блаженства и стал ещё больше походить на упомянутого атлета.
— А дальше что? — и даже прищурился, чтобы ещё более заострить взгляд, которым он прощупывал мои намёки. — Трави, трави дальше, Хитрый глаз.
— А дальше, Дима, то, что ты бы гораздо дальше на его месте этот диск запулил.
Дима продолжал щуриться, как папуас.
— Ахинею городит, — заключил он после короткой паузы, обращаясь уже не ко мне, а ко всем сразу.
Эдик листал полевой журнал, но оторвался, чтобы согласиться кивком головы с карандашом за ухом. Рашид мечтательно смотрел в трещины потолка, чем-то похожие на иероглифы, а печка, монотонно урча, просто обогревала нас.
— Какая «ахинея»? Я вот что подумал: диск в руках Дискобола весит всего-то пару килограмм, а твой чайник не меньше четырёх с учётом, как ты его набил.
— Дальше трави, — одобрительно кивнул Дима, отхлёбывая чай, и улыбка блаженства вернулась на своё место.
— Дискобол стоит на ровной, прочной земле, а ты по пояс в снегу.
— Ещё что скажешь, Хитрый глаз? — проговаривая первое слово обращения почти по буквам, на каждой из которых зачем-то было ударение, тогда как второе выпалил залпом, отчего оно прозвучало как «глас». Получился какой-то «Хитрый глас!».
— Диск метали только на дальность, а о точности попадания никто и не заикался, — продолжал я, а сам чувствую, ведь ещё что-то спросит, а мне уж и говорить нечего, тем паче, что паузы Дима начал сокращать.
«Надо точку ставить, — думаю, — ведь и спать давно уж пора».
— Представляю, как бы ты базуку заметнул.
— Ба… ба… ба, — почему-то заикался Дима, — Ба… что ты говоришь?
— Базука? Снаряд такой для метания.
— Назовут же.
— Весит-то, тьфу, всего полкило, — брякнул я наобум.
Дима покачал кружкой с чаем, в уме взвешивая её, и повторил своё:
— Назовут же.
— Чайник, конечно, лучше звучит, — и не успел я вымолвить последних слов, Дима прыснул смехом на весь кунг и кружку с чаем цейлонским выронил.
И Эдиков журнал забрызгал, и нас всех освежил. А у Эдика карандаш из-за уха выскочил. Он вроде пытается смахнуть с полевого журнала следы чаепития, а сам хохочет вместе со всеми. Смеёмся, и всем хорошо, потому что все живы-здоровы. Но ведь если бы тогда Димка промахнулся, неизвестно, чем бы всё закончилось. Север многих забрал к себе навечно.
Здесь, на Севере, всё особенное, а тишина — особенно особенная. Для того, кто месяцами живёт этой цыганской жизнью, тишиной уже кажутся все звуки, к которым привыкаешь: урчание печки, выстрелы деревьев в морозном воздухе (там, где эти деревья есть), вой ветра за стенками кунга, храп соседа. Допоздна мы сидели в тот вечер, балагурили. Анекдоты по пять раз слышанные и рассказанные повторяли, а те с каждым разом смешнее становились. Чайник не один осушили. Он и сам-то радёхонек, хоть и полетать пришлось.
И вот заканчивается этот один из дней зимника, похожий на все остальные дни, и в кунге воцаряется та самая тишина, которую можно слышать. Я закрываю глаза, но кроме храпа соседей и стука собственного сердца слышу что-то ещё, ранее не слышанное мною в этом тесном пространстве. А слышал я, как Дима думает и думает. Кажется, что он понимает, что я его слышу.
Когда этот молчаливый диалог затянулся, из темноты донеслось:
— Хитрый глаз, а, Хитрый глаз! А где этот твой Мирон живёт?
— В Греции. Но Мирон давно жил — до нашей эры.
Дима присвистнул, и тут даже храп прекратился.
— Но Дискобол-то жив, — успокоил я его.
— А он где?
Я хотел было ответить, что вот он лежит в собачьих носках, но сказал:
— Где-то в Риме, не помню точно, но в тех краях.
Дима замолк с какой-то надеждой, но слышать я его продолжал. Не спит — что-то в уме считает. Умножает, делит.
«Да спи ты уже», — думал я. Нет, прямо слышу, как рубли шелестят. Вот и монетка звякнула, хотя это, может, печка разговаривает с тундрой. Думаю, надо Диму успокоить, спать пора, завтра на работу.
— Да есть, Дима, есть, и у нас есть. В Москве на Волхонке, — сказал я, храп возобновился.
Дима словно ждал этого и, заворачивая под себя край огромного овчинного тулупа, сквозь сон пробубнил:
— Вот и я говорю. С зимника вернёмся. Обязательно съезжу. Погляжу.


В СУМКЕ

В дачный автобус, неспешно отсчитывая каждую ступеньку чёрной металлической тростью, вошла старушка. Противовесом массивной трости ей служила старомодная потёртая сумка неопределённого цвета, что болталась на локотке старушки. Появление вошедшей было встречено весёлым шушуканьем, которое надо было понимать не иначе как приветствие. Старушка сочла нужным ответить на него привычным поклоном жиденьких седин, скреплённых на затылке костяным гребнем позапрошлого века. Почти неуловимая улыбка тронула её личико. Она поняла, что речь тут шла о ней, это приятно удивило её и помогло держаться с достоинством.
Лицо старушки ещё хранило черты ушедшей молодости, а в синеве глаз и в выпуклости скул проглядывали следы былой красоты.
— Ну, вот и она! — голосом, которым объявляют автобусные остановки, выговорила кондукторша. — Явилась — не запылилась. Правду говорят, что хорошего человека только вспомни, он тут как тут.
Старушка же, воспользовавшись тем, что внимание на себя отвлекла кондукторша, юркнула на свободное место и что-то начала шептать соседке, бережно поглаживая свою сумку.
— Э! Нет! Нашептаться вы ещё успеете, ты всем рассказывай, — засмеялась кондукторша и добавила уже теплее: — Ивановна, ну, правда, расскажи сама.
— Чаво тебе опять сказывать? — улыбаясь краешком губ, поинтересовалась новенькая пассажирка, и, ещё крепче прижав к себе сумку, стала с ней как бы одним целым.
— Расскажи, как ты позавчера на дачку прокатилась. Смена-то моя как раз была. Ты же во-о-о-н там сидела, — и кондукторша кивнула на последний ряд кресел автобуса, заливаясь смехом.
«Эка ты касса, эка касса, — подумала старушка. — Сама бы так вот прокатилась», но вслух спокойно, как ни в чём не бывало, вымолвила:
— Прокатилась и прокатилась. Дел на даче всегда хватает. Лук я ехала снимать. Дождя-то прогнозёры не обещали, а дождь их и не послушал — полоскал тодысь, как из леечек. Чуть не простудил меня дождик этот.
Она кашлянула в сухой кулачок для достоверности изложения дальнейших событий и достала из сумки носовой платок, больше напоминающий кусок марли.
— Синоптики-от соврут, недорого возьмут, прости меня Господи, — вздохнула она, посмотрев пристально в выгнутый потолок автобуса.
— Ивановна! Синоптики, синоптики. Зубы народу не заговаривай, мы про синоптиков и так всё знаем, ты про себя рассказывай, — почти скомандовала кондукторша, подходя к ней, чтобы обилетить.
Но старушка словно не слышала её:
— Оне ведь как? Говорят тебе: «Без осадков», а в окно поглядеть им недосуг. Да вы глаза-т разуйте. На воле-то падера несусветная. Вот те и без осадков. Ливень — это вам уже и не осадки! Уж он осадит, так осадит! — и тут старушка выдала целую тираду о предсказателях погодных.
Во все времена достаётся им, бедным. Попробуй, угадай, что там наверху удумают, какую погоду на Землю отправят. Ивановне до этого дела нет — в пух и прах разнесла метеорологическую службу с её стандартами и нестандартами. А в автобусе стихли смешки, словно там ехали одни синоптики.
— И-ва-нов-на! — по слогам проговорила кондукторша. — Рас-ска-зы-вай!
Недолюбливала Ивановна кондукторов. Вроде они и обходительные, и улыбчивые, но вот все дачники едут работать, а кондукторы едут кататься. Надо морковку полоть, а они «хи-хи» да «ха-ха» — катаются. Ведь были же раньше кассы. Ивановна внимательно посмотрела на кондукторшу, и та ей напомнила такую большую билетную кассу, только живую. Память Ивановны оживила и другие аппараты для поглощения денежек и выдачи билетов разных времён. Каких только касс она не перевидала на своём веку! Сколько её кровных пятачков они поглотили! Были кассы — опускаешь пятачок, нажимаешь рычажок, и — щелчок, а оттуда тебе билетик, да бывало и счастливый. Радуешься счастью бумажному, думаешь: «Съесть билетик сейчас или на остановке? Лучше бы сейчас. А вдруг контроль?». Вот бы сюда эту кассу, а кондукторы пусть отдыхают или морковь пропалывают. Тоже уж немолодые.
Пока у Ивановны в голове брякали разные кассы и летали счастливые билетики, контролёрша подошла вплотную к ней, обилетила, подмигнула уже совсем по-дружески:
— Давай, Ивановна, рассказывай, пока едем. Дорога-то дальняя. Всё ехать веселей.
«Эка ты касса, касса, вечно с подковырками пристаёт», — подумала Ивановна, но делать нечего, надо рассказывать, раз просят.
Весь автобус желал повеселиться, хотя Ивановне, похоже, было не до смеха:
— Лук я хотела снять, раз вёдро обещали, да грядки к зиме приготовить, тоже уж пора, да вот эту сумку, — и она поддала ногой сумке, как нашкодившему котёнку, — в автобусе твоём и оставила.
— Ну, ты и скажешь, Ивановна! Уже и автобус мой, — мечтательно запрокинула голову кондукторша.
— Подруга меня тодысъ заболтала, — озираясь по сторонам, оправдывалась старушка.
— Подруга, видите ли, во всём виновата, — перебила её кондукторша.
«Эка ты, касса, эка касса, научилась говорить», — а перед глазами у неё всплыла другая касса, в которую трудовые пятачки можно было и не опускать. Она и так билеты выдавала — уж больно доверчивая была.
И тут Ивановне пришла в голову мысль, что давно крутилась в сознании, но была не сформулирована. Вспомнив же снова все виденные ею кассы, она вдруг поняла, что какие кассы были, такие и времена были, такие и люди. Есть тут прямая связь.
Когда не хватало денег, в эту доверчивую кассу бросали и три копейки, а откручивали на все пять, а то и на все десять копеек! Она же молчаливо прощает людям их ошибки — и слова не скажет, подпрыгивает себе на кочках да мелочью звенит. Интересно то, что все, кто едет сейчас в этом автобусе, кроме водителя, такие кассы помнят. Народу в автобусах тогда было, как говорили, битком, но пятачки свои никто не прятал, все опускали, а кто не дотягивался — передавали; и шли пятачки, десятчики, пятнадчики, двадцадчики из рук в руки через весь автобус. И за это касса одаривала пассажиров билетиками, иногда и счастливыми. Касса весело подпрыгивала на кочках, звеня мелочью на весь автобус. Никогда такие кассы не забудутся.
— Из автобуса-то я последняя выходила с костылём энтим и только вышла, а он двери «хлоп», развернулся и обратно припустил. Ни минуты не постоял-ить. Когда не надо, дак часами стоят…
— Автобус, видите ли, во всём виноват.
— Я за им побежала, — старушка не успела договорить, автобус содрогнулся от смеха, представив Ивановну бегущей.
— А он едет себе прямёхонько, — продолжала немного обиженная Ивановна, при этом тоже улыбнувшись.
— Я ору ему, ору, а его и след простыл. Автобусник-от энтот был али другой? — она попыталась разглядеть водителя.
Молодой человек за рулём только плечами пожал, мол, не слышал я никакого крика.
— Автобусник, видите ли, во всём виноват, — снова вмешалась контролёрша, поправляя причёску.
— Куда идти? На дачу? Дак ключи в сумке. Домой? Дак и те ключи в сумке. Давление скакануло от расстройства, а лекарства все в сумке. Ладно, у подружки те же болячки, — Ивановна снова принялась, прищурившись, шарить по автобусу подслеповатым взглядом, — угостила меня таблетками и говорит, чтоб я Саше позвонила, сыночку своёму. Я за телефон, а тот-от… в сумке. Как звенеть? Она мне: «Звени с маёво», дак ведь и номера-то все в сумке. Нонче же какие телефоны-то!
Кондукторша хотела что-то сказать, но передумала, убедившись, что её телефон на месте, а Ивановна продолжала, подбадриваемая весёлым настроением пассажиров:
— Она мне говорит: «Ко мне пошли на дачу», а куда я без сумки? Стою я тама одна одинёшенька, стою, а небо всё вмиг затянуло, как дачу укропом. Автобусов нет. Эх, уйдёт сумка, думаю, это хорошо ещё, если дачник какой найдёт. Мою сумку-то каждый дачник знает.
Всеобщий хохоток пробежал по автобусу, подтверждая сказанное.
— А если городской какой найдёт, чего вы ржёте, тогда ведь пропала сумка, да и я пропала — и ключи там, и документы там. Стою, автобусов как на грех нет.
Ивановне самой стало весело. Она не обижалась на этих счастливых, трудолюбивых людей. Как тут обидишься? Ведь эти люди, как и она, всю свою жизнь провели в трудах праведных и заслуженный отдых проводят на грядках в застиранной спецовке с лопатой в мозолистых руках. И хорошо, что им сейчас весело. В грусти-то какой прок? Автобус покачивало то ли от хохота, то ли от неровностей дороги.
— Так она ведь и до гаража добралась, — хохотала кондукторша, звеня монетами в своей казённой сумке. — Вся в грязи, перепуганная, но добралась. Диспетчер от неё шарахается, а она одно своё: «Отдавай мою сумку!».
— А ты сама-то куда глядела, — парировала Ивановна. — Вам тока бы кататься, тока кататься. Могла посмотреть и отдать мою сумку. Свою-то сумку вона как бережёт.
— Кондуктор, видите ли, во всём виноват, — вяло и обиженно выдавила кондукторша, словно обстоятельства из неё не слова, а билеты выкручивали, она и не подумала тогда проверять, кто что оставил.
Ивановна спокойно продолжала:
— Стою одна на остановке, таблетки запила из ладошки водичкой с неба, полегшее стало. Автобус какой-то остановился, автобусник, добрый человек попался, помог мне, усадил, дай Бог ему здоровья на долгие лета. А как везёт-то, как везёт! Я ему объясняю: «У меня деньги в сумке, зонтик в сумке, проездной в сумке, телефон в сумке, очки»… Он не дослушал, так довёз куда надо — добрый, добрый человек! В автобусе том тоже шутники, как вы же, ехали, ну да ладно.
— Иван-на, ты про диспетчера расскажи, — прыснула кондукторша в платочек, поверх её хохота побрякивали монеты в сумке, висящей у неё на груди.
За окном автобуса проплывали милые пейзажи наступившего бабьего лета. На небе ни тучки, ни облачка, но никому не было дела до того, что там за окнами автобуса. Всё внимание было сосредоточено на рассказчице.
— Лицо-то я платом утёрла, хотела себя в порядок привести, красоту навести, да помада в сумке.
Водитель улыбался, не сводя глаз с дороги.
— Не знаю я никакого диспетчера, приехала в гараж, вижу — идёт он навстречу. Я ему прямо и говорю: «Отдавай мою сумку сейчас же!».
Пассажиры хихикали и перешёптывались.
— Он на меня вылупился и не отдаёт. Говорит, что сумок много, кто что оставляет, есть и нарочно подкидывают сумки, рюкзаки, коробки. К ним прикасаться нельзя. Их ещё и собаки смотрят. Дескать, боюсь, вы хоть документы покажите — кто такая будете, я ему по-русски: «Дак оне в сумке — документы».
Он не отстаёт: «А вы на каком автобусе, гражданочка, сумку оставили, билетик покажите».
Я ему русским языком: «Дак ведь он в сумке».
Автобус ухохатывался, уже предполагая возможные вопросы и ответы.
— Про помаду не спрашивал? — крикнули с передних кресел, Ивановна только рукой махнула.
«У меня, — говорит, — мамаш, инструкция!». А у меня — сумка! «У меня», — говорит, — мамаш, таких, как вы, сотни!». А у меня — сумка!
Он одно своё талдычит: «Ну, хоть что-нибудь у вас осталось?». Я подумала, подумала: «Нет! Всё в сумке».
«На нет и суда нет», — издевается он. А из меня сердце выпрыгивает. Ладно, хоть оно не в сумке, — предположила старушка и приложила ладонь к левому боку, чтобы в этом убедиться. — Не сдаётся он, твой этот диспетчер: «Может, ты террористка, мамаша!».
Я ево энтим костылём чуть не оттеррористила, — засмеялась старушка, промокая слёзы из морщин платочком, который впору уже было выжимать. — Смекаю, как на него надавить. Он, де, не знат, что у меня телефон-от в сумке, и говорю ему громким, хитрым голосом: «Я вот чичас сыночке своёму Ляксандру Паловичу позвеню», — и старушка, приоткрыв сумку, краем глаза взглянула на самое дорогое, что было в её сумке, а может, и во всей жизни, — на фотокарточку её Сашеньки.
Ивановна погрузилась в воспоминания, откинувшись на спинку кресла. Воспоминания! Какие они всё-таки разные — тут и радости, и горести, и встречи, и расставания…
— Ивановна, ты что, заснула? — испуганно поинтересовалась кондукторша.
— Да нет, — бойко выпалила старушка и решила закончить рассказ на весёлой ноте:
— Про сыночку я ему сказала и в карман полезла. Сработало, сробел твой диспетчер, завёл меня в комнатёнку, а там и правда сумок разных полно, любу выбирай — каку хошь, но мне моя нужна только. И никаких таких собак там нетути. Каких он собак мне на уши навешивал? Ищем, ищем, да ить не сразу её найдёшь. Вдруг телефон мой где-то и зазвони. Вижу, вот она, моя хорошая, — и старушка нежно погладила шершавую поверхность спасённой сумки. — А диспетчер телефон достал, кнопочку на ём нажал и к уху приставил.
«Мама», — говорит ему сыночка мой (у него голос громкий — на всю улицу слыхать), а диспетчер: «Алло, диспетчер Орлов слушает».
Сашенька ему: «Полковник КГБ Федорцов!».
Тут уже диспетчер: «Мама!» — а сам побледнел, подаёт мне сумку и телефон: «Вас, мамаш. Так бы сразу и сказали. До свидания», — и уйти норовит. Я документ достала из сумки, ему показываю. Зыркнул, а сам всё больше на костыль косится. Пужанулся он, ох, пужанулся.
Тут смех заглушил гул мотора, а в КамАЗе, резво идущем по соседней полосе, водитель зачем-то включил дворники и начал осматривать себя с ног до головы.


ДВОРНИК

Ума не приложу, почему они так меня назвали. Я и не похож вовсе. Я просто бегаю по лобовому стеклу, когда дождь, снег, град, а в хорошую погоду просто катаюсь себе. Благодать.
Раз еду, вдруг, «тресь» под самым ухом — камень с большой машины слетел или метеорит от луны оторвался. На моём стекле паутинка. Даже прилипчиво как-то сделалось, жаль, что я среагировать не успел. С тех пор и началось всё. Царапаться стекло стало, изрезало меня всего. Уж лучше бы тогда мне досталось. Сто раз пожалел, что среагировать не успел. А вообще, дорога — штука непредсказуемая. Я ещё вот что подумал: «Не зря ли люди это стекло лобовым назвали? Как-то прямо уж в лоб».
Так мы и ездили с тех пор.
Раз с хозяином моим съезжаем по мосту на микрорайоны, нам — зелёный (зеленей не бывает), а нас страж порядка за светофором цап-царап: стойте, я, дескать, такой-то такой-то, а вы кто такие будете и что тут катаетесь с такими головами? Мой хозяин ему подаёт какие-то бумажонки, сам пластырь на голове поправляет. Он на даче на чердаке ударился, когда удобрения разбирал. Яблони-то со сливами подкармливать надо.
— Вы на какой сигнал светофора проехали? — спрашивает лейтенант и по имени-отчеству моего хозяина называет.
«Вот даёт! — думаю. — Не шутка в деле».
— На зелёный! — отвечает хозяин мой. — Мы ехали на разрешающий зелёный сигнал светофора. Красный — запрещающий, жёлтый — предупреждающий…
Так хорошо начал рассказывать, а страж порядка его перебивает спокойненько:
— Стоп, стоп, стоп! Машина у вас зелёная, но это ещё не значит, что и светофор был того же цвета.
А сам ходит вокруг машины, бумаги перебирает.
— Так… Техосмотр? Так… А номера-то, номера-то!
Что ему наши номера не понравились? У нас счастливые номера, как и мы сами, может, и забрызганы, так весна же.
— О! А стекло-то, стекло-то, — почему-то обрадовался лейтенант. — Так дело не пойдёт!
Я тоже обрадовался, это стекло мне самому уже поперёк горла — изрезало всего, я говорил уже.
А лейтенант (и кто его за язык тянул?) выдал:
— И дворники пора выбрасывать.
«Как выбрасывать?» — чуть не закричал я. И как начал по стеклу елозить. Надо же показать, что я хоть куда ещё. Гаишник удивился, смотрит на моего, понять не может, как он умудрился включить этот рычажок.
— Викторыч, — на отчество перешёл как-то мигом удивлённый лейтенант, — ты дворники зачем включил? Дождя-то нет.
Потом на моего хозяина посмотрел уже подозрительно.
— Да ты, Викторович, и выглядишь-то что-то неважно. Что пил вчера?
— Я с дачи.
— Ну и что, пьют сейчас на дачах? И зачем туда ездят? Не знал, что ли? Да и глаза твои с бензиновым отливом, — уж совсем не поэтически заключил лейтенант. — Пошли-ка, подышим, пошли, пошли.
Ушёл мой хозяин на «ингаляцию», а я отдыхаю, приёмник слушаю — мы с ним друзья. Он пел, пел свои бесконечные песни, а потом и говорит голосом построже: «Сегодня в Тюмени усиление ветра, град со снегом». Я за голову схватился: «Ты что, серьёзно?». А приёмник продолжает: «Ветер северо-западный до двадцати метров в секунду».
«Сдурел, — говорю, — мне столько работы. Дождь бы ещё ладно, а «снег с градом!». И вообще, что это такое — секунда? Это же р-р-раз и нет её, а ты про двадцать метров судачишь»!
Он меня и не слушает, опять песни загорланил. Я этот приёмник уж изучил, он и соврёт — недорого возьмёт. Думаю, опять шуткует. Может, обойдётся с этими секундами.
Тут хозяин мой выходит, словно на нём пахали, утирается от пота, садится за руль, смотрит на меня через треснутое стекло и говорит сам себе:
— Уж кто с дачи, тем нет сдачи. Поехали, что ли, до запчастей?


ШАГОМ МАРШ!

Две клички? А что тут особенного: «Немогузнайка» и «Вечный майор». Первая прилепилась к нему давным-давно, когда он ещё курсантом военного училища был, поэтому о происхождении её легко догадаться. Уж столько лет прошло, а майора за глаза называли Немогузнайкой. Менялись лишь интонации, с которыми эта кличка произносилась. Кто-то говорил с раздражением, кто-то равнодушно, кто-то с жалостью. Вторая кличка была относительно молодой и, соответственно, бесцветной, а произносилась всегда с одной интонацией — интонацией какой-то безнадёжности. Примерно так: «А, этот? Вечный маёр», — как о чём-то незначительном, потерянном.
Личная жизнь у майора не сложилась, а остальная жизнь прошла так незаметно, что он и понять не успел, жизнь ли это была. Майор уже крепко засомневался, что происходящее вокруг него и есть жизнь. Но и это бы ничего, а вот звание, будь оно неладно, не дают, хоть ты тресни. Казалось бы, чего тут расстраиваться, многие и на пенсию уходят капитанами. «Но почему я должен быть, как многие?» — задавал он себе вопрос. Ведь, опять же, многие его товарищи давно уже товарищи подполковники да товарищи полковники, а то и товарищи… Одним словом, не дают ему очередного звания, и всё тут. Пенсия скоро, а звания нет как нет.
Аверченко, молодого старлея, майор встретил в парке. Тот вытянулся во весь свой богатырский рост по стойке смирно, лихо щёлкнул каблуками и отдал честь с серьёзной миной, хотя в душе, как и все, посмеивался над майором. В глазах Аверченко ещё горели сцены бурной ночи, и вокруг себя он создавал какой-то особый микроклимат, складывающийся из запахов духов, детского мыла и ваксы. Обоняние никогда не изменяло майору, и он поморщился, стараясь сделать это незаметно.
Вяло ответил на приветствие — почти махнул рукой и, вытащив совершенно пустой листок бумаги, внимательно его обсмотрел и как-то безразлично спросил:
— Ты не слыхал, говорят, что мне повышение грозит?
— Не-е-е-е. Не слышал.
— Да. Говорят, — добавил майор, аккуратно сложив бумагу. Не покажешь же, что в этой бумаге только то, чего природа терпеть не может.
— От те на, — старлей хлопнул себя по колену, — знай наших. А кто говорит-то?
— Да так, — уклончиво ответил майор, улыбаясь и глядя куда-то вдаль, — может, опять свистят, но ходят слухи…
«Везёт же дуракам», — подумал про себя лейтенант, вернее, это он не про себя так подумал, а про майора, которым ему тоже предстояло когда-нибудь стать. Многое ещё было впереди у Аверченко, но про него в другой раз.
Вечером старлей, влетев в дом, первым делом выпалил эту новость, вернее фразу, которую он про себя думал.
Молодая жена встретила его с растерянным видом:
— Ты о чём? — спросила она, томно глядя в окно.
— Везёт же дуракам, — повторил Аверченко, как будто она плохо слышит, а потом ещё покрутил у виска указательным пальцем, как будто она и видит плохо.
Уже сидя за столом, дожёвывая котлету, он разжевал и новость ничего непонимающей жене:
— Немогузнайке звёздочку накидывают. За какие вот только заслуги, не пойму я. Нет, ты только подумай, Машенька.
— Правда, что ли? — спросила жена, пытаясь подавить зевоту.
— А то нет. Ты не смотри, что он тихий. Он ещё любого за портупею заткнёт.
В этом городке женщины обращались друг к другу не иначе как «милочка». Это выглядело как-то запросто и задушевно. Милочками были все. Обращение это напоминало немного устаревшее «дамочка».
Зайдя в магазин, жена Аверченко произнесла, обращаясь к продавщице, многозначительно:
— Здравствуйте, милочка.
«Милочка» приветливо улыбнулась, и её ответ прозвучал, как эхо в лесу:
— Здравствуйте, милочка.
Милочка-продавщица стояла за прилавком, будто прилавок — это не народное имущество, а часть её самоё.
— Слыхали, небось, милочка, что Немогузнайке звание дают.
— Конечно, — ответила продавщица, а потом подумала, что это такое она сказала?
Она задумалась, будто взвешивала что-то в своих мозгах и никак не могла подобрать подходящей гири. Это удивило её не меньше, чем собственный ответ.
Тут двери открылись, и в магазин протиснулась ещё одна «милочка». После традиционных приветствий началось обсуждение новостей.
— Наверно, и вы, милочка, уже в курсе, что нашему Немогузнайке дают подполковника?
Вере Петровне не хотелось показаться необразованной, и она тоже неожиданно для самой себя ответила лениво:
— Конечно, но думала: болтовня, не иначе. Чтобы он — маёр\ Это что-то из области фантастики.
Тут оживилась продавщица:
— Да нет, милочки, — она кокетливо улыбнулась, — очень даже может быть, что это правда. Поговаривают, что вопрос о нём давно решён.
— Да что вы говорите?
— А хлеб-то хоть свежий? — спросила милочка Вера, она уж забыла, зачем приходила.
Спустя пару месяцев после той встречи майора, ох, извините, подполковника с Аверченко, он снова шёл мимо того же парка и думал вслух:
— Ну, вот и погоны теперь есть, мне бы ещё жениться.
И тут он увидел долговязую фигурку в глубине парка. Подполковник подошёл ближе — Аверченко. Так же лихо старлей отдал честь, щёлкнул каблуками и вытянулся по стойке смирно. Подполковник взял его за локоток, как даму, оглянулся по сторонам и, хотя никого во всём парке кроме них не было, шёпотом сказал:
— Ходят слухи, что…


ЛЮБОВЬ-ТО ГЛАВНЕЕ

Сентябрь на носу, давненько уже Ильин день, кутаясь в колючий, кое-где дырявый туман, прошагал по глади деревенской речушки, а пацанов хлебом не корми дай искупаться.
Ватага только что выскочила на берег. Трусы выжимают, трясутся от холода. Стасик по-особому выжимает, сняв их до колен и закручивая обеими руками. Дрожит — водичка-то уже кусается.
И вдруг — эта тётя с чемоданом и маленьким чемоданчиком. Откуда она только взялась? Это же их место! Никогда ещё тут такие тёти не прохаживались.
Все пацаны быстро в трусишки запрыгнули и Стасику показывают на незнакомку, а тот замешкался, у него же они между ног закручены — быстро с ними не разберёшься. Стасик так и застыл в этой неприглядной позе.
«Что делать? Но передом-то ещё хуже, — мелькнуло у него в голове, — постою так, может, отвернётся… Сейчас! Отвернётся! Она ещё и чемоданы ставит! Конечно, они же тяжеленные, а ручки-то у незнакомки такие тоненькие, — с состраданием заметил он про себя. — Убежать, спрятаться за иву или даже в иву? Тоже не получится — далековато, да и какой тут бег, когда стреножен, как жеребёнок в ночном».
При воспоминании о лошадях у Стасика дрожь прошла, и тогда он подумал: «Ну и что? Пусть любуется» и представил себя скульптурой в Летнем саду. Стасику про Летний сад рассказывал отец, когда ещё был отцом. Набор открыток, привезённый им из Ленинграда, отец надёжно припрятал. Но разве можно от Стасика утаить такое? Отец! Где сейчас и кто он сейчас — неизвестно. Известно только, как мамка плакала, когда он уходил. Ушёл и открытки с собой забрал. Мысли о Летнем саде помогли Стасику собраться и действовать. Стасик как ни в чём не бывало (в прямом и переносном смысле) решил идти от обратного — он спокойно продолжал закручивать бедные трусишки до пробуксовки рук, (эх, видела бы мать!) дескать, дело обычное. Капли падали на песок от его усердия.
«И что она так вылупилась на меня, что же дальше делать? Что делать?» — пока думал, само собой вылетело:
— Здрасьте!
С детства воспитан: со старшими первый здоровайся.
— Здравствуйте, ребята. Купаемся? — задала незнакомка вопрос-ответ, слегка покраснев.
— Здрасьте, — повторил воспитанный Стасик и тут же влюбился в неё.
Самые шустрые из ребят наперебой объясняли незнакомке, как пройти в школу, и отбирали друг у друга чемоданы, собираясь идти за ней хоть на край света, но она тактично отказалась от провожатых. Поблагодарив, взяла свою поклажу и пошла по тропинке к шаткому мостику. Стоило ей скрыться из виду, вся ватага повалилась от смеха кто в кусты, а кто-то в выжатых трусах обратно в реку. Смеялись до упаду, особенно, когда просили Стасика повторить это его «здрасьте».
Первого сентября молоденькую учительницу физики представила директриса:
— Знакомьтесь, ребята. Это Вера Павловна. Садитесь. Стасик, а ты что стоишь? Садись.
Стасик оторвал свой взгляд от окна и посмотрел на учительницу. Вера Павловна видела Стасика всего лишь раз, и то сзади, но сразу узнала его. Вот только сейчас Стасик покраснел. Но как-то быстро он умел справляться со смущением, убеждать себя, что ничего страшного, что всё так и должно быть.
«Любовь-то главнее», — всегда говорил он себе.
Места в классе были заняты в соответствии с отметками в дневнике. И так уж получилось, что Стасик сидел на последней парте в правом ряду.
«Зато у окна», — успокаивал он мать. Стасика ничуть не удручало его место в классе, напротив, он им очень дорожил и не променял бы даже на «Трёх мушкетёров», потому что из окна он мог часами напролёт любоваться речкой и огромной реликтовой ивой на берегу.
С ивой они были друзьями. Пожалуй, только ей он мог рассказать самое сокровенное: что… Ни за что! Никому! Ива походила на бабушку, маму отца, когда-то таскавшую Стасика на закорках. Ствол у основания ивы треснул и разошёлся, так что в чреве дерева можно было спрятаться, как он прятался в складках юбки своей бабули, когда был маленький. Стасик не всегда был готов к уроку, но всегда радовался, когда его спрашивали, ведь тогда надо было встать, а стоя гораздо лучше было видно всё: речку, берег, иву. Вот и сейчас ива машет ему ветвями и поёт по-птичьи песни, которые слышит только он. Отвечая на вопросы учителя, он всегда смотрел в окно, словно это был ответ не учителю и классу, а речке, берегу, иве. Сидя, видишь только затылки отличников и косы отличниц.
После увлекательного урока учительница спросила:
— Вопросы есть?
Стасик поднял руку.
— Что, Стасик?
— А вы пойдёте сегодня купаться?
Весь класс захихикал. История получила огласку, несмотря на семижильные клятвы, данные на берегу. Стасик окинул всех взглядом, и все смешливые вжались в стулья.
Учительница слегка смутилась:
— Нет-нет. Холодно, ведь уже осень.
— У нас тёплая речка. Сами увидите, пойдёмте. Там ещё ива добрая всех ждёт. А у вас река тёплая?
— Ещё вопросы, ребята?
— А вы откуда к нам приехали? — это снова Стасик спросил.
— Издалека. Урок окончен.
«Кажется, она меня тоже любит, — с мечтательной улыбкой подумал Стасик, — по имени сегодня назвала. Никого больше по имени, всех по фамилии», — старался подтвердить он свои догадки. Чего только ни придумывал в пользу своих соображений: и называет-то она его по имени, и звонить-то чаще других просит.
Звонком в школе служил поддужный колокольчик, и не всякий ученик удостаивался чести позвонить с урока или на урок. Когда эта честь выпадала Стасику, радости его не было предела. Он бежал по коридорам сам, как колокольчик, и трудно было понять, кто из них так трезвонит. Вся школа знала, что колокольчик этот снят с дуги свадебной тройки их директрисы. Вся школа знала, что директриса всё ещё ждёт своего Петеньку с войны, которая проникла в каждый дом, в школу, в каждый уголок их светлой деревни.
Вера Павловна была хорошим преподавателем, но не всем эта физика давалась легко, и как-то в конце занятий она сказала:
— Все свободны. Стасик, а ты останься, пожалуйста, я объясню тебе про этот угол падения.
Стасик с охотой воспринял это предложение и гордо посмотрел вслед уходящему классу.
Вера Павловна поставила его у зеркала в учительской немного в стороне и спросила:
— Ты себя видишь?
Стасик начал вытягивать шею, как жираф, — увидеть-то хотелось.
— Э, дружок! Стой на месте, а почему не видишь? Как ты считаешь?
Стасик подумал: «Всё равно увижу» и снова принялся вытягивать шею.
— Вот видишь, себя ты не видишь, а меня ты видишь?
Стасик выпрямил шею и с улыбкой, стараясь придать своему голосу чувства, округлил:
— Да! Вижу!
— А как ты думаешь, твоё отражение в зеркале есть?
— Нека.
— Как это «нека»? Я-то тебя вижу. Значит, твоё отражение в зеркале есть. А моё отражение в зеркале есть?
— Так вон оно, — кивнул довольный Стасик. — Мы там, значит, оба есть!
И тут он расплылся такой улыбкой, что даже зеркалу стало смешно.
Про эту осень говорили: «Бабье лето вернулось».
Было тепло, и Стасик всё свободное время проводил на берегу. Ива уже пожелтела, но так же внимательно слушала своего друга. Стасик говорил ей, что любовь — это его тайна, это его девушка. Он представлял, как несёт её на руках, и огромная реликтовая ива смотрит на них и удивляется: «Какой ты, Стасик, сильный!».
— Я с ней и на тебя смогу залезть, — говорил он иве.
Иногда он залезал на эту рассохшуюся добрую иву и смотрел в воду. Отражение своё он видел, а иногда поворачивал голову так, что и её отражение было тут же. Да вот оно! Всё в солнечных бликах, но где же она сама?
Он закрывал глаза и представлял себя с ней на этом дереве. «Как бы мы с ней здесь лежали! — мечтал он. — Смотрели бы друг на друга всю жизнь! И дружком она меня называет так нежно. Правда, на собаку похоже».
Сейчас же он смотрел на Веру Павловну, даже когда его не спрашивали. Стасик был на верху блаженства, когда она ему что-нибудь поручала. Тогда радости было выше потрёпанной ветрами крыши сельской школы.
«И тетради сегодня меня попросила собрать, а эта Ольга давай кривляться, размахивать тетрадью перед носом, дескать, а ну-ка отбери».
Стасик тогда изловчился и выхватил тетрадь, едва не сделав из неё две полутетради. Ольга знала, что нравится почти всем мальчишкам. Вот именно, почти. «И что они в ней нашли? — думал Стасик. — Нос картошкой, щёки… Щёки, правда, красивые».
На переменке Ольга подозвала Стасика со снисходительной улыбкой и прошептала на ушко:
— Тебе что, физичка нравится?
— Никакая она не физичка, а Вера Павловна.
Однажды он сам остался после уроков, делая вид, что портфель никак не хочет собираться и идти домой.
Когда все вышли из класса, он тихонько спросил:
— А вы в Летнем саду были когда-нибудь?
— Я родилась там.
Стасик вскрикнул восторженно:
— Вы! В Летнем саду?!
— Рядышком, — поправила Вера Павловна.
— Значит, видели там статуи? — спросил Стасик, отвернувшись.
— Конечно! Они все мои друзья, — восторженно произнесла Вера Павловна, чем несказанно обрадовала собеседника, который тоже считал, что он ей друг, а может, и побольше.
Ему так понравилось оставаться после уроков, ведь он узнал о Неве, Балтийском море, Петропавловке и атлантах.
Счастливый, он пришёл на берег и спросил:
— Ива, а ты кем хочешь стать?
И ему казалось, что она отвечала ему: «Птицей».
— А я, наверно, учителем, ведь если я буду учителем, я смогу жениться на Вере Павловне, — и Стасик обнимал гладкий от ветров ствол векового дерева, снова напомнившего ему бабушку.
«Точно она меня любит, просто ей неудобно признаться», — утешал себя Стасик. Он продолжал проводить время на иве, и в мечтах своих забывал обо всём на свете.
Вода в реке уже была холодной. И вот один раз, когда он сидел на иве, на берег вышла Вера Павловна. Стасик затаил дыхание и прижался к стволу. «Хоть бы не это», — мелькнуло у него в голове, но она, внимательно оглядевшись по сторонам, скинула через голову платьице и предстала своему отражению в купальнике. Зоркий глаз Стасика всё разглядел за эти доли секунды, которые она входила в воду. Поплавав, она вышла, вытерлась полотенцем и потянулась за платьем, и тут ветка ивы хрустнула — всё-таки выдала Стасика.
— Я не следил, — сказал Стасик, слезая с дерева, — не подглядывал, я тут сам по себе, Вера… (на «Павловну» язык почему-то никак не поворачивался.
— А, Стасик, это ты! — засмеялась учительница. — Проверила вашу контрольную, а сейчас проверяю вашу речку. Вода и правда тёплая.
— Я же говорил вам, что тёплая. А вы лучше всех статуй Летнего сада! — сказал Стасик, стараясь казаться выше, чем он есть.
Вера Павловна накинула платье, погладила его вихры и ответила:
— Ты ещё маленький, дружок, у тебя ещё всё впереди. Ты хорошо подготовился к урокам? — и, не дожидаясь ответа, ушла, оставив Стасика в раздумьях о силе женских прикосновений.
К зиме явился певец Летних садов с виноватым видом и сумкой, забитой тушёнкой и шоколадом. Стасик, нацепив лыжи, поспешил на берег реки — там была лыжня и горки. Ива стояла беззащитная и одинокая. Ни одного листочка на таком дереве. Стасик заглянул в иву — никого.
Постояв рядом, он сказал иве:
— Батя вернулся.
Стасик знал, что иве это небезразлично. Она что-то говорила, но слов он разобрать не мог из-за сильного ветра. Он помахал ей рукавицей и, скатившись с берега, побежал по речке, где плавал летом.
Потом он покатался по берегу, скатывался на лёд. Десять раз возвращался на то место у мостика, где впервые увидел Веру Павловну. Ну да, вот здесь она и стояла со своими чемоданами, а сейчас снегу полметра, поэтому чемоданы как бы в воздухе висели. Холодно, но кофта на нём непродуваемая, связана тёплыми руками матери.
Темнеет зимой рано, и он не хотел, чтобы мать волновалась, вернулся и тихонько прошёл в свою комнату.
Родители разговаривали шёпотом, но Стасик слышал, как мать хвалила:
— Сына-то как подменили.
— Что с ним? — тревожно спросил отец.
— Ведь с двойки на тройку перебивался, а тут пятёрку принёс и две четвёрки. Я ему новую кофту связала.
Так тепло стало Стасику от этих слов. Мамка радуется, батя снова дома. Стасик улыбался, и ему виделась не кофта, а красивая, красными чернилами выведенная пятёрка в его дневнике с подписью Веры Павловны.
«Она меня старше, ну и пусть, я ведь её скоро догоню, а ростом-то и перегоню, сейчас почти с неё, — думал он, засыпая. — Конечно, догоню. Подумаешь, возраст. Любовь-то главнее».


ПЯТЫЙ ГОРИЗОНТ

— Представь себе, — говорю я своему туркменскому другу, — что у нас над головами сейчас тринадцатиметровый столб воды.
Бек Мурад пристально всматривается в небо, делает глубокий вдох, чтобы уж посмеяться, так посмеяться.
«Этот русский такой шутник, всегда что-нибудь отмочит», — думает он, показывает цифру тринадцать на пальцах, качает головой и говорит:
— Ай-яй-яй, — полагая, что я разыгрываю его.
Никакого столба над своей головой он не ощущает. Погладил для верности рукой — ничего, кроме нескольких капель пота. Бек Мурад переводит взгляд на мою вспотевшую макушку и, отмерив на глазок метров тринадцать, видит только пустоту. Опять ничего.
«Все русские шутники», — подумал Бек Мурад. Человеку, который видел дождик последний раз лет пять назад, трудно было представить столько воды, особенно над своей головой. Откуда здесь столько воды, когда вокруг только пустыня да горы.
— Отмочил так отмочил, — говорит Бек Мурад, продолжая смеяться.
Удод, пролетавший мимо и услышавший, что речь идёт о воде, забыл, куда летел, и сел на свесившуюся от жары ветку саксаула. Зной сковал округу, прижал барханы, пригладил их и отутюжил все пять горизонтов, с которыми я сблизился, изучая их в теодолит. Барханы лежат неподвижно вместе со своими лисами, сусликами, тушканчиками и змеями.
Бек Мурад наблюдал за сказочной птицей и всматривался, нет ли над хохолком удода хоть какого-то столбика воды. И не в силах скрыть своего разочарования, только качал головой и повторял:
— Ай-яй-яй…
А я, любуясь солнечным оперением удода, решил блеснуть: «Молла Куш!», стараясь придать этому обороту величественную интонацию.
Бек Мурад одобрительно кивнул и похвалил меня:
— Запомнил, молодец!
Я. знал несколько слов по-туркменски благодаря моим многочисленным учителям, которых я сам нахожу повсеместно. Даже на улицах, рынках, этих шумных восточных базарах пытаюсь говорить по-туркменски весьма успешно.
«Молла Куш» в переводе с туркменского — «Святая птица». Благодаря этой фамилии и имени она живёт себе довольно хорошо — не обижают мальчишки, бегающие по пустыне с палками. Дело в том, что родители учат детей сызмальства уважать Святую птицу, ни в коем случае не трогать, относиться к ней с почтением. И так из поколения в поколение. Поэтому ей вольготно на здешних просторах.
Раньше удодов я только на картинках видел, а здесь вот смотри, сколько хочешь.
— Мы с природой в добрососедстве, — пояснил Бек Мурад, и меня порадовала эта формулировка, подтверждение которой ощущается здесь на каждом шагу.
Я протянул Бек Мураду GPS «Garmin», где в строке «Высота» чёрным по белому красовалась счастливая цифра тринадцать, да ещё и со знаком минус. Он издалека начинает улыбаться, ожидая очередного подвоха, но выражение лица на всякий случай меняет, потому что и раньше я показывал ему настоящий прибор, и в способностях его на этот момент никто не сомневался.
— Мы с тобой сейчас ниже уровня Балтийского моря на тринадцать метров, — поясняю я ему. — Чудеса!
Удод с удивлением крутит головой. И тут Бек Мурад начинает вспоминать потрёпанный учебник географии за пятый класс, какие-то карты, начерченные, наверное, молоком верблюдицы Дюя, привязанной к изгороди (кажется, контурные карты), атлас, обёрнутый в газету «Пионерская правда»… Да, да вот там, где-то на третьей-четвёртой странице и было написано что-то типа: «Самая низкая часть суши — это берег Каспийского моря. Его отметка минус двадцать семь метров».
«А ведь точно, он же прав», — подумал Бек Мурад, и память его пролистала и остальные страницы учебника и других учебников. Перед глазами его предстали лица друзей. Он вспомнил и учителей, и ещё то, что и не забывалось никогда.
«Давненько это было», — задумался Бек Мурад.
Я не стал возвращать его из этих воспоминаний, тем более что мысли его прокрались в такие сладкие дебри памяти, что он сглотнул слюну и сказать ничего не мог — просто смотрел в сторону солнца.
— Уникально! — подвёл он итоги своим раздумьям.
— Да, конечно. У вас тут всё уникальное, — прервал я его воспоминания. — Да и вы, туркмены, — уникальный народ.
В Туркмении я в служебной командировке. Врастаю в особенности здешнего климата и быта. По долгу службы я, бывало, попадал с шестьдесят седьмой параллели, с Заполярья, на тридцать девятую, в пустыню Каракумы. Это ведь мы сами, геодезисты, изрисовали всю Землю параллелями и меридианами. Вот и носимся теперь по ней, где только нас нет.
Живу я в самих Каракумах, в западной части пустыни. Взялся за изучение туркменского языка. Ещё в Ашхабаде на Русском базаре я купил русско-туркменский разговорник. Он помогал мне где-нибудь в чайхане спросить пиалу чая или чала. Звучит почти одинаково.
Чал — это напиток из верблюжьего молока. Мои туркменские друзья, Бек Мурад и Амаш, снабжали меня им каждый день в неограниченном количестве. Чал хорошо утоляет жажду и словно усмиряет пустынный зной. Частенько ребята привозили ко мне гостей. А один раз гостей приехало очень уж много. К людям в возрасте я с почтением обращался — «яшули». К мальчишкам обращался — «джигит», хотя правильно — «жигим». Как я потом понял, Бек Мурад хотел показать им русского геодезиста. Он говорил им что-то, показывая на пальцах цифру тринадцать, протирая свою макушку и кивая на меня. Мальчишки бегали, пытаясь догнать мою собаку, но Бахтымыз ловко дурил их, размахивая своими ушами, как бабочка крыльями, и почти не выдохся. Яшули в чалмах что-то говорили — я не понимал, а что касается жестов, так один и тот же жест можно перевести по-разному. Сначала истолковываешь его так: «Какой он умный, этот русский». И вдруг тот же самый жест я уже перевожу: «Ты что, не видишь? У этого неверного не все дома».
Гости были ранее мне не знакомы. После проверки моего туркменского, нескольких пиал чала и бесед о тайнах Вселенной я уважительным тоном сказал, обращаясь, естественно, к старшим. Мне помогла фраза, сказанная Бек Мурадом:
— Яшули, у вас тут всё уникальное, — и, встретив одобрительные взгляды аксакалов, продолжил: — Что далеко ходить, у вас под боком памятник археологии III века до нашей эры. Там найдены следы человека, и есть наскальные рисунки.
Яшули переглянулись, поправили бороды и погрузились в раздумья, словно они могли помнить, что тут было до нашей эры.
— Орудия каменные, — добавил я несмело.
Бек Мурад, конечно, сразу вспомнил про тринадцатиметровый столб над своей головой и на всякий случай протёр вспотевшую макушку. Раз уж мне всё равно не верят, я спокойно продолжал гнуть свою линию:
— Тут недалеко, — и махнул в сторону огромной горы, заглядывающей за один из горизонтов. Гости продолжали общаться по-своему, ребятишки всё бегали за собакой, и скоро стало непонятно, кто за кем бегает. Яшули вглядывались в горы, прищуриваясь, изредка переводя взгляды на меня и пожимая плечами.
Штатив у меня был наготове, и я быстренько установил на него теодолит. Грот давно был у меня под прицелом, я знал уже все ориентиры, от которых легко определиться. Словом, через несколько секунд перекрестье сетки нитей зрительной трубы моего теодолита уставилось в тёмную точку на скале.
— Вот, — сказал я, — а сам отступил на пару шагов в сторону, дав возможность посмотреть всем. Аксакалы по очереди подходили и смотрели. Ребятишки стояли, раскрыв рты и побросав палки, Бахтымыз что-то в песке упорно искал, упираясь задними лапами и копая передними. Он мне иногда кролика напоминал. Аксакалы виртуозно переговаривались по-туркменски, что считалось в присутствии русского гостя не совсем прилично, но ведь знание моего родного языка у всех разное, и мы всё-таки на их земле. Это вызывало определённое неудобство в компании, но Бек Мурад удивительно деликатно нивелировал все отклонения, переводя речи ещё до того, как я спрашивал, а иногда до того, как они были произнесены:
— Говорит, что мы пацанами там бегали.
— Говорит, что плохо видно.
— Говорит, что всё в тумане.
Я подошел, подправил кремальеру (резкость).
— Говорит, зачем он это крутит, можно ли ему покрутить?
— Говорит, что так всё близко.
— Говорит, что горы.
— Говорит, что…
— А ничего не говорит — махнул он рукой в сторону Бердышки, своего племяша, а тот сделал вид, что не обиделся.
Я понимал, что все сомневаются в достоверности моих рассказов.
Мальчишки стояли, не смея подойти к прибору. Бахтымыз перестал рыться в песке и, чтобы показать свою преданность, вертелся юлой и тоже, наверно, хотел посмотреть в теодолит и на задних лапках подскакивал, тоже хотел что-то сказать, но не мог. Возможно, он был когда-то человеком и что-то понимал в нашей беседе, но это было так давно. Тут я схватил и поднял его на руки, поднёс к теодолиту и даже поцеловал от непонятной радости под общий смех моих друзей.
Потом наступило молчание. Вернее, голоса продолжали звучать, но ушли на второй план. Я смотрел в сторону грота и видел в рельефе гор, в складках камня, похожих на морщины старца, печати и оттиски тысячелетий.
Время, само по себе нематериальная величина, обретало видимые образы. Представлялись фигуры людей, идущих из прошлого. Они спускаются с гор и машут нам руками.
Всегда молчаливый, степенный, задумчивый Гюйз Мурад вдруг заговорил, но сейчас речь его была сбивчива. Он волновался и корил себя за то, что должен рассказывать этому русскому о своём родном, близком и от грота перешёл к горам вообще:
— Когда идёт дождь, здесь такая красота! Ты бы только видел это: дождь льёт и льёт, и смывает с гор всю пыль, грязь. Он моет горы до блеска и стекает с них ручьями, и ничто не устоит на его пути. Он — сила.
И видя моё удивление, добавил:
— Кишлаки смывает, мостики под воду ныряют.
— А как же люди?
— Люди уходят.
— Куда?
Он развёл руками:
— Уходят, потом приходят. Как ты бросишь такую красоту? Все возвращаются. Всё восстанавливают. Вот такие здесь дожди!
Я никогда не видел Гюйз Мурада таким взволнованным и сказал:
— Вот какие здесь люди! А часто здесь дожди, Гюйз Мурад?
— Да последний раз лет пять-шесть назад был. Красота! Ты бы только видел!
«Совсем недавно», — подумал я, и все благополучно забыли про грот, хотя я добавил тихонько:
— Надо бы туда слазить.
Частенько я глядел в ту сторону, представлял себе наскальные рисунки и даже самого художника. Рисунки мне представлялись настолько чётко, что я брал уголёк саксаула из костра, подходил к листу фанеры бесхозно стоящему у вагончика и воспроизводил их. Уголёк свободно гулял по здоровенному листу фанеры, увлекая за собою мысли и руку. Крошки угля со звоном отскакивали от неровностей фанеры и рассыпались по песку. Трудно было разобрать, что получалось, но лист всё больше походил на «Чёрный квадрат» Казимира Малевича.
Кроме рисования, в свободное время я занимался скульптурой, которую выставлял на обозрение сусликов и тушканчиков. Мои произведения были популярны и вызывали живой интерес обитателей пустыни. В натуральную величину я лепил из глины фигурки сусликов, сурков, зайцев, лисиц. В некоторые фигурки помещал что-нибудь съестное: морковь, петрушку, кусочки капусты. На жарком туркменском солнце фигурки высыхали до прочности камня, и надо было видеть, а я это видел в тридцатикратную трубу теодолита, как суслик расправляется со своим глиняным двойником. В какие-то секунды он распетрушивал его на мелкие частички, хватал сюрприз в зубы и исчезал, весело помахивая хвостиком, оставляя только пыльную дорожку за собою. Суслики похожи на белок, только хвосты у них не такие роскошные.
Поразительна акустика пустыни. Когда я играл на флейте, казалось, что вся эта огромная пустыня слышит и подвывает. Птицы чуть на голову не садятся. Из своих норок на звук флейты выбегали зверьки и прислушивались к незнакомому звуку. Наверно, в голосе флейты они улавливали интонации друзей и подруг, а может, они понимают язык музыки. При этом в своих лапках они все крутили какие-то веточки, похожие на маленькие флейты, покусывали их. Складывалось впечатление, что они тоже играют, подыгрывают мне. И эта общая музыка разливается и течёт по барханам за пятый горизонт. А саксаул согнулся от жары и стал походить на женщину, стирающую бельё в речке.
Бек Мурад с Амашем привозили детишек, чтобы они полюбовались моими творениями. Бек Мурад водил экскурсии и рассказывал малышам про обитателей пустыни. Если он не узнавал персонажа, то обычно спрашивал:
— Ты что, Бахтымыза вылепил?
— Неужели похож? — с гордостью радовался я.
— Нет. Просто кого тут ещё лепить?
Когда верблюд уходит в пустыню, его клич звенит на всё небо, будто он созывает всех, кто заблудился ещё на Шёлковом пути и никак с него не сойдёт. А сколько дорог в пустыне! Дороги к друзьям, к своему дому, к себе, к своему времени.
Порода ахалтекинских скакунов постепенно разбавляется кровями арабских скакунов. Моё жилище километрах в трёх от ипподрома, и я часто вижу всадников на лошадях. И когда они скачут в песчаную бурю, то создаётся впечатление, что они эту бурю и создали, поднимая за собой барханы в самое небо. И тогда видны только головы всадников и лошадей, а ощущение такое, словно это люди на крылатых лошадях.
На наших чайных и чалных посиделках я рассказывал друзьям о первых геодезистах — этих землемерах, мореходах, которые шли, кто по земле, кто по воде, изучали и измеряли, рисовали и чертили, вычисляли и додумывали. О первых инструментах, ведь как красивы даже названия их. Астролябия, например, дословно переводится «схватить звезду», может, отсюда пошло «хватать звёзды с неба»?
— Тут юлдуз, — повторил я по-туркменски, проиллюстрировав это жестом, и ещё раз убедился, насколько язык жестов доходчивее моего туркменского.
— А теодолит! — продолжал я. — В него я вижу пять горизонтов. Один перекрывает другой. Посмотрите, как бугрится бархат барханов.
Скрасить моё одиночество наведывались ко мне разные животные: ежи, змеи, вараны, тушканчики. Приходили и собаки — два огромных алабая. Но все ненадолго, и только кокер-спаниель, которого я назвал «Бахтымыз» («счастье пришло» (турк.), прижился, и мы подружились. Похоже, что хозяева его не состояли в обществе любителей животных — вид у собаки был жалкий. А понравилось мне в нём то, что он пришёл потрёпанный, но непобеждённый. Пёсика не жаловали лаской, и потому, видать, ко мне он долго не подходил, хотя угощался с удовольствием тем, чем я делился с ним по-братски. Я ему и мисочку завёл, ставил её рядом с вагончиком и наблюдал. Поначалу пёс вёл себя осторожно — угостится тем, что я ему оставлю, и удирает.
Чем-то он мне кролика напоминал. Нет, не длиной своих ушей. Он и хвост поджимал по кроличьи, и даже его иноходь походила на бег зайца, которого обгоняют собственные задние ноги. Но постепенно он исправился, окреп и осмелел. Вспомнил, что он — собака, стал даже лаять. А в один из дней подошёл ко мне, сунул морду в мои ладони и задрожал. С тех пор мы друзья.
Время шло однообразно, и вот в одно прекрасное утро к моему жилищу подкатила белая иномарка. За рулём водитель с русским именем Аркадий. Классный водитель, он возил меня уже пару раз на горячий источник Кара-чагыл.
«К чему бы столь ранний визит?» — подумал я.
В этот день я встал раньше обычного, что-то не спалось. Поздоровались. Я водителя зову чайку попить — он отказывается, мол, попил уже, из машины выходить не хочет.
Руль этой иномарочки в руках Аркадия казался просто игрушечным. Машинка была сделана явно не для туркменских богатырей, и мне вообще трудно было понять, как Аркадий смог в этой машинке себя разместить. Может, он зашёл в машину, когда был маленький и вырос в ней? Эту догадку подкреплял вид его тюбетейки. Ощущение было такое, будто он не снимал её класса с третьего.
Выходить он не стал, поправил тюбетейку и сказал:
— Поехали.
Для большей убедительности повторил уже по-гагарински:
— Поехали!
— Куда? — не сразу понял я.
Тут и Бек Мурад не выдержал:
— Куда мечтал! — крикнул он, вскинув обе руки вверх, обращаясь, должно быть, к небу.
И тут до меня дошло, что эхо есть. Я его не придумал, потому что его услышали и горы, и кишлаки, а в каменных гнёздах зашевелились птицы. В городах мы про эхо забываем. Его вроде и нет, а здесь вот оно. Гремит: «Поехали!».
Я просиял, посмотрел вокруг. Кручи, и без того огромные, словно вымахали ещё! Подросли, что ли?
Бек Мурад и его племяш Бердышка сели на заднее сиденье. Я запрыгнул на переднее сидение, которое мне гостеприимно было предоставлено, и машина плавно тронулась с места.
Какая красотища эта Туркмения!
Не знаю почему, но виды Туркмении мне всегда навевают мысли о присутствии инопланетян. Вот и сейчас, когда мы ехали, я подумал: что же они, инопланетяне, сейчас видят, если наблюдают за нами? А видели они малюсенькую машинку размером с муравья, которая, пыхтя на подъёмах, карабкалась к горам, а за ней бежала собачка, уж та вовсе размером с песчинку. «Зачем, куда?» — думали они и не могли понять нас, людей. Извилистой дорожкой бежала наша иномарочка, плавно огибая низкорослые кустики саксаула, приседая на кочках и поскрипывая. Бахтымыз, поняв, что свою преданность он доказал, остановился в раздумьях, куда бежать, и выбрал обратную дорогу. За разговорами я и не заметил, как мы оказались у подножия притягивающей горы.
Я посмотрел вверх и не узнал места, которое изучил в теодолит. Там-то я поднимался с помощью зрительной трубы в одно мгновение — приподнял трубу, и ты в гроте, сейчас грот был высоко-высоко.
— Здесь, — сказал коротко Аркадий.
Дай Бог ему здоровья, устроил же для меня праздник.
Он остался в машине, а мы начали восхождение, которое было богато украшено рассказами Бек Мурада о разных случаях, происходящих с человеком в горах. Его страшилки напомнили мне пионерское детство. Там всегда находились рассказчики подобных страшилок, которые были неотъемлемым атрибутом после звучной команды горна «Отбой» и играли роль своеобразных колыбельных, без которых засыпать никто не соглашался. Я слушал эти басни, насвистывая «Синенький скромный платочек». Я старался казаться равнодушным, но, похоже, мне это плохо удавалось.
По пути мы встретили фиговое деревце. Оно угостило нас сочными плодами и укрыло в тени на коротком привале. С библейских времён идёт молва о доброте этого дерева, за которую оно было наказано Богами. Когда Адам с Евой были изгнаны из рая, им никто не должен был давать ничего. И только дерево дало им первую одежду — свои листья. Вот и страдает за свою доброту.
Мы попили воды и поели хлеба с плодами. С меня пот катился градом. Внизу была тихая жизнь — коровки пасутся, люди на полях работают.
Бердышка почти не говорит по-русски, поэтому Бек Мурад то по-русски, то по-туркменски продолжает:
— Фиговое деревце было наказано Богами и не цветёт никогда, у него сразу плоды. В горах и барсы есть, правда, они выше. Иногда только спускаются, а вдруг это «иногда» именно сейчас!
Бердышка — парень крепкого телосложения, успевает забегать вперёд, фотографирует нас, ждёт, выслушивает указания Бек Мурада.
Кишлак внизу всё меньше. Нелёгок был путь к гроту, к первобытному жилью, но мы неотступно пробирались к прошлому человечества.
— Гиены к нам тоже заходят.
Я машинально обернулся, чтобы удостовериться, что за спиной нет гиен.
— Ну, шакалы-то само собой, хоть и не так опасны. К тому же, по одному они не нападают, а по пять-шесть — стая может атаковать, — продолжал Бек Мурад.
Без умолку он вещал о съеденных волками, гиенами и анакондами путниках. Запас всевозможных баек был у него нескончаем. А зной в горах был такой, что хотелось пригнуться, как это бывает в русской бане, когда плещут на каменку.
— По одному они, правда, редко бродят, шакалы-то, — продолжал Бек Мурад нагнетать обстановку.
Наблюдая за мной, он иной раз одёргивал меня, видя мою неподготовленность к восхождению.
— Прижмись к скале, куда ты свою пятую точку выставил? — закричал он.
Мне некогда было считать свои точки и определять, какая из них пятая, шестая, седьмая, но подсознание подсказало мне, и я буквально прилип к скале — не оторвёшь, а он улыбнулся и уже тише продолжал: «Хорошо, хорошо, дальше».
Где шли, где карабкались, цепляясь за выступы скал, от которых отскакивало палящее на всю мощь солнце. Внизу текла привычная жизнь, а мы были всё выше и выше. Когда я смотрел вниз, то видел тени от орлов, а когда взгляд устремлялся в небо, ему во всей красе являлись сами орлы.
Восхищению восхождением не было границ.
И вот он, грот! Он дохнул на нас прохладой и принял за своих. Мы шаг за шагом начали спускаться в полную неожиданностей темноту. Путь был то пологий, то крутой. Каждый шаг сопровождался взглядом назад. Хотелось удостовериться, что ещё видны признаки света, что выход есть. Есть где-то небо, есть грифы. Может, и не грифы, а просто какие-то точки, кружащиеся над головой.
В гроте Бек Мурад продолжал:
— А совсем недавно из Афгана приползла анаконда длиной пятнадцать метров, так она…
— Дальше я знаю, а какого размера были сапоги? — спросил я.
— Откуда у анаконды сапоги? Ты что, всё знаешь? — но он ни капли не расстроился, а продолжал:
— Если там будет анаконда, и она съест нас с тобой, то внутри у неё будет смесь из чёрного и белого, такая пёстрая колбаса, — сказал он, придавая своему голосу нотки ужаса. — Ты — белый, а я — чёрный.
Я лишний раз убедился в остроте местного юмора. Тем более, в темноте мы все были одинаковые — ни чёрных, ни белых.
Интересно, что в темноте каждый ясно представлял мимику повествующего, и когда тот менял тембр голоса, переходил с шёпота на крик, то уже никто не понимал, кто из нас больше боится.
Ещё раньше Гюйз Мурад рассказывал мне, что анаконда съела солдата вместе с сапогами, и делал такое ударение на слове «сапоги», словно они были главным в этом рассказе.
— Прямо с сапогами! — повторял он, вытаращив глаза.
Бек Мурад продолжал нагнетать и без того нервозную обстановку. Я слышал, как колотится сердце, словно это было сердце самого грота. Мне тоже надо было говорить:
— Ана… она… анна…конда, короче, — решив объяснить, что это заикание якобы от холода, — она что вообще ест? — задал я неуместный вопрос.
Тоннель закончился овальным пространством диаметром метров десять. Только камни и пепел. Анаконды нет. Наскальные рисунки, должно быть, сбежали или попрятались. Меня опечалило их исчезновение. «Ведь были», — подумал я. Холодно и неуютно. Свет от наших фонариков прыгал по оплывшим каменным глыбам, пытаясь хоть за что-то зацепиться в поисках рисунков, но ничего не находил.
— Даже летучих мышей нет, — расстроился Бек Мурад.
— Тсс! — Бек Мурад приложил палец к губам.
И я тоже услышал в абсолютной темноте звук, каким бывает «до» в момент соприкосновения смычка со струной.
Так приходит расстройство от падения тайн. Я вспомнил время, когда этот грот был загадкой для меня, и он был только малюсенькой чёрной точкой в теодолите.
Стало грустно, что уже много тысячелетий, как ушли отсюда люди. Я представил себе, как они уходят: мужчины несут утварь, оружие, женщины держат за ручки детишек. На всех одежда, подаренная фиговым деревом. Несмотря на недовольство Богов, дерево продолжает дарить людям и одежду, и пищу. Люди смотрят вперёд и сквозь время видят трёх человек в незнакомых одеждах, совершенно на них непохожих. Я смотрю в небо, вижу четырёх грифов и думаю: «Когда же я заберусь на такую высоту?». Грифы встали в небе четырьмя крестами и охраняли его своими телами, и перья их трепетали на ветру. Я увидел, как из грота выходит мальчик, в руках у него уголёк. Он смотрит вверх и пытается понять, как это птицы так высоко поднялись и свободно парят. А когда закрыл глаза, то увидел только лунный серп. Видения сменяли друг друга и продолжали удивлять.
— Как ты думаешь, кого анаконды больше любят — русских или туркменов? — Бек Мурад задал мне вопрос, на который я ответил, смахнув со лба холодный пот:
— Сапоги.
Ночью в пустыне другая жизнь. Надо остерегаться пауков и других животных. Мне приходилось ночевать в пустыне, и это что-то особенное. Когда лежишь на спине, на клочке кошмы, видишь мириады звёзд, которые постоянно приближаются и приближаются, но ближе не становятся. Когда я смотрю на туркменское небо, у меня всплывает в памяти один и тот же образ: зимняя снежная ночь, едешь ты на мотоцикле по таёжной дороге, и снежинки в свете фар, похожие на летящие звёзды, словно это галактики проносятся мимо и тем быстрее, чем быстрее мчишься ты. Если притормаживаешь на ухабах, звёзды чуток успокаиваются, но потом ещё быстрее летят и исчезают за спиной в дремучей темноте. Ты пытаешься понять траекторию их полёта, но не можешь уследить за этим полным радости и восторга зрелищем.
— Удачи! — почему-то сказал я перед подъёмом к выходу.
— Удача будет, если помнить заветы предков! — ответили мне из темноты.
Вылезать из пещеры помогали друг другу, подавая руки. Пахнуло долгожданным зноем, по которому я уже успел соскучиться.
Покинув чрево грота, мы шли с остановками, не торопясь. Спуск был тоже весёлый, хотя он оказался не легче подъёма. Я поблагодарил своих друзей за интересную, волнующую экскурсию.
— Зря Аркадий не пошёл, — сожалел я.
Бердышка сноровисто перебрал содержимое рюкзака, и мы двинули к машине.
Грот сблизил нас, а мне скоро пришла пора уезжать. Попрощаться приехали и яшули, и жигимы. Бахтымыз только слонялся, потом сел и смотрел в пустыню.
Бахтымыз всё понял. Ходил, опустив голову, отчего его уши и вовсе волочились по песку. Ему было тяжело прощаться, и он отвернулся, чтобы упростить расставание.
Мне тоже было грустно, но мои друзья заверили меня:
— Не волнуйся, не бросим.
Казалось, что Бахтымыз на что-то обиделся — он отвернулся и сидел неподвижно, лишь ветер трепал его пушистые уши.
— Бахтымыз, — позвал я собаку, — Бахтымыз!
— Не слышит. Полные уши песка, — заключил Бек Мурад.
— Бахтымыз! — он не поворачивался. — Бахтымыз, пока!
Я открыл дверь машины, собака не тронулась с места.
— Не бойся за него — не бросим, — повторил Бек Мурад.
Попрощаться вышел и Аркадий из-за руля своей игрушечной машинки. Он протянул мне ладонь, которой бы позавидовал и Геракл.
Я всмотрелся в его лицо и почему-то спросил:
— Ты не был знаком с императором?
Аркадий посмотрел на Бек Мурада в надежде на помощь. Что тут ответишь? Я говорил по-туркменски, хоть и неверно, но зато всегда весело.
— Слушай, Бек Мурад, здесь Александр Македонский проходил со своим войском. Тут совсем недалеко.
Бек Мурад снисходительно улыбается моему туркменскому, и у каждого из нас на душе хорошо и спокойно, отчего все мы, как по команде, сначала улыбаемся до ушей, а потом заходимся смехом, который продолжается в наших объятьях.


ЧЕХАРДА

На станции N в купе к Игорьку зашла известная актриса:
— Здравствуйте.
Игорёк вскочил, как ужаленный:
— Здравствуйте! Это Вы!
— Нет, нет. Это не я. Вернее, я — не она. Вернее, не та, за кого вы меня принимаете, — сбивчиво оправдывалась попутчица, оглядывая купе. — А вы едете один?
— Уже не один, а с… — Игорёк схватил побольше воздуха, но так и не смог закончить фразу.
— Нет, правда, перестаньте. Я не та, за которую вы меня принимаете, — повторила попутчица заученную фразу, только тон немного смягчила. Произнесла её так, словно она — учитель биологии, а Игорёк — пятиклассник с третьей парты в среднем ряду. В доказательство она смахнула с воротника своей роскошной шубы капельки, которые ещё недавно были снежинками. Покружилась во все стороны, как на подиуме, дескать, видите, я же вам говорила, что я — не она.
Но Игорёк всё более убеждался в обратном.
— Оптический обман, молодой человек.
«Не такой уж он и оптический, этот обман», — подумал не такой уж и молодой человек.
Игорёк хотел было подхватить шубу, но напоролся на суровый взгляд:
— Нет, нет, спасибо, — пропела попутчица, жестом усаживая на место несостоявшегося джентльмена.
Опережая догадки Игорька, она продолжала сквозь смех:
— Нас все путают. А знакомые меня так и зовут… — и она напомнила имя, которое давно крутилось, но заблудилось в помутневшем от счастья мозгу Игорька. Извилинам сразу стало полегче, а Игорёк продолжал стоять навытяжку и про себя бубнил еле внятно: «Она, точно она, вне всяких сомнений, как сейчас с экрана. Вот повезло-то» и не мог скрыть восторга.
В соседнем купе резались в карты:
— Дама.
— Король.
— Дама.
— А ещё король.
— А ещё дама.
— Моё. Где ты только берёшь этих дам.
— Места знать надо. Восемь.
Игорёк всех этих реплик не слышал, стоял очарованный и счастливый: «Кому скажи, точно не поверят. Сам-то я хоть верю? Но то, что она, — точно».
— Дама, — раздалось за стенкой.
— О даёт, всех дам себе прибрал.
Оттуда же донеслись ещё отдалённые, знакомые звуки. Такие звуки бывают, когда человек несёт по три стакана в подстаканниках в каждой руке.
— Ты ходи, ходи. Сколько есть, все мои.
«То, что это она, точно, зачем только прикидывается? Может, думает, с автографами начну приставать. Сдались мне её автографы, и без них хорошо», — продолжал сам себя убеждать Игорёк.
— Ха-ха-ха! Дурочка ты моя ненаглядная! И погоны держи, — раздался тот же голос за стенкой.
— Не ты ли дурак-то? — пресёк его другой нежный голосок.
— А ведь мы даже не родственницы, — почти разочарованно призналась попутчица Игорька. — Да вы садитесь.
«Что она такое говорит? — думал вне себя от счастья Игорёк. — Ладно, волосы, ресницы, губы… Это можно где-то краской, где-то ещё чем подправить. Ну а голос, голос-то ты как подделаешь? Мелодичный, ровный, бархатный голос».
Перед глазами у Игорька замелькали кадры из разных фильмов, и он даже не понял, может, это он в кино, а не в скором поезде. «Точно она», — уже окончательно заключил Игорёк. Дверь купе самопроизвольно, а может, и от её взгляда приоткрылась, и снова раздались голоса соседей:
— Мухлевать?
— Ой, пардон.
— Ага, «пардон». Вот он как выигрывает.
— Говорю же, пардон, нечаянно я. Забыл, что мы в подкидного.
— Вот ты и есть не простой дурачина, а подкидной. «Пардон»!
«Французы, что ли, в отпуск едут»? — подумал Игорёк.
А дверь словно ожила — каталась туда-сюда, показывая то зеркало, то пространство вагона.
Игорёк заметил, что его взгляды смущают попутчицу, но не мог он на неё наглядеться. И неловко, но оторвать взгляда не получалось. За окном поезда всё та же суета — встречи, проводины, снова встречи и снова… Провожающие махали руками, стучали по окнам, похожим на экраны телевизоров. Раньше были такие телевизоры: стукнешь по нему — появляется изображение. И здесь эффект тот же — стукнешь, и личико тут как тут. В их телевизионное окошечко никто не стучал. Попутчица же постоянно смотрела на улицу, ей хотелось кому-то улыбнуться и помахать рукой.
«Да и руки те же, — снова начал истязать себя Игорёк всякими догадками. — Разыгрывает просто. Это ж работа её. Вот и работает, может, репетирует тут роль новую. Актёры они и в жизни, видать, игроки. Вот и играет со мной простушку».
Замусоленная, проехавшая в разных поездах не одну тысячу километров колода карт в соседнем купе переходила из рук в руки:
— А козыри-то что?
— Козыри те же, дураки свежи.
— Черви, что ли? Ну, ты и раздавай!
— Стоим и стоим. Когда хоть тронемся?
— Один уже тронулся. Трефи. Что сейчас скажите?
— Я к сестре еду. Сто лет не виделись. А вы откуда и куда? — спросила Игорька попутчица, и скорый поезд легонько вздрогнул в объятиях ночи.
— Командировка, — ответил Игорёк коротко. Что тут развозить, не адресами же сорить.
— Командировочный, — улыбнулась она двусмысленно.
Игорёк счёл нужным объясниться:
— Билеты и в плацкарт были, но мне удобнее здесь, — и он обвёл взглядом уютную купешку. — Вещей много, зима ведь. Плюс оборудование для работы везу.
— Конечно, всё правильно. Оплачивают, наверное?
Игорёк кивнул в знак согласия.
— Петя, ты начнёшь сегодня играть? — раздалось за стенкой.
— Опять ты со своими червями.
— Интересно, а нас они так же слышат? — проговорила она, заигрывая с собственным голосом.
— Нет, конечно, мы-то так не кричим. Там люди азартные едут. Может, тоже командировочные.
— Работа, наверно, тяжёлая? — сказала она и подвинулась к нему ближе.
— Всяко бывает. Вдали от дома тяжеловасто, конечно.
— Семья? Дети?
Игорёк опять кивнул и почувствовал себя каким-то сонным, словно не с ним это всё происходит. Глаза начали слипаться, внутри разлилось приятное тепло. Вспомнилось детство, печка русская, запах блинов.
— Скучают?
— Скучают. И я скучаю — по два месяца не вижу ни детишек, ни жены. Да ведь не я один так, — говорил он словно сам с собой.
— Держи четыре туза, дурачок ты мой, — раздалось где-то далекодалеко.
«Только обзываться», — подумал Игорёк. Он всё-таки разлепил свои глаза и уставился на неё в упор. Они не могли оторвать глаз друг от друга.
— А мы с Ольгой совсем не похожи, — опомнилась она первой. — Мама рассказывала, что и в детстве мы были не похожи.
И тут они как по команде одновременно повернулись к окну. Им показалось, что всё-таки кто-то постучал в окно. Никого не было, показалось. Там только люди, спешащие мимо. Поезд тронулся, а дверь снова приоткрылась.
— Бита!
Немного очухавшись от гипноза, Игорёк с удвоенной силой взялся за изучение соседки. Ему также всё казалось знакомым. И не только знакомым, но ещё и родным.
«Уж это-то откуда»? — поймал он себя на навязчивой мысли. Смотрит на серёжки — где-то видел, браслеты — ну, точно они! Брелок на ключах случайно мелькнул, когда она сумочку открыла. Чуть не закричал: «Так это же тот брелок!». А она, побоявшись услышать этот крик, быстро прикрыла сумочку. Она посмотрела в зеркало, но не на себя, а сквозь себя — на улицу, словно хотела увидеть кого-то, а поезд-то гнал уже на хорошей скорости, и в зеркале виднелись только деревья, проносящиеся мимо.
— Ну что ж, — вздохнула она, — давайте знакомиться.
Она подала Игорьку руку и назвала имя, но не то, которое ждал Игорёк. Он не выпускал руку и долго изучал перстни на указательном и среднем пальцах.
«Как ты, так и я», — подумал он.
— Костя.
— О, Константин. Постоянство. Красивое имя, и вам идёт.
«А Игорь чем хуже», — чуть не выпалил новоявленный Костик. Бывает же такое, что стыдно становится ещё до того, как должно быть стыдно. Здесь был именно такой случай.
— Вот и познакомились, — улыбнулась она.
— Вот и познакомились, — ответил не то Костик, не то Игорёк.
«Как они умеют, эти артисты. Они и в жизни игроки. Никогда у меня так не получится», — витали в купе мысли Игорька.
— Держи шестёрок и тасуй. Ой, это я не вам, — не унимались соседи.
К голосам из соседнего купе добавился зычный голос проводницы. У проводников мы все в среднем роде — они часто нас по местам называют:
— Вы у меня какое? А, двадцать третье, нижнее. Нет, паспорт не надо. Вот держите. Губерт! Немец что ли? — спрашивает проводница и идёт дальше с надорванным билетом. — Билет попозднее отдам. А вы у меня какое? Вы — двадцать шестое, верхнее. Вот постель. Конечно. Чай? Минутку подождите. А вы у меня какое?
— Туз козырный.
— Какое? А, понятно.
— Раздавай.
— Вы докуда едете? — прозвучало здесь же.
Игорь уже перестал понимать, кто спрашивает, кого спрашивают, и за Костю было стыдно. Он тряхнул своей шевелюрой, глубоко вздохнул и решил говорить только правду, сам себя зауважал, доподлинно назвав свою станцию.
— Я пораньше, — сказала она, разглядывая себя в маленькое зеркальце. — Ночью прибывает, я уже попросила проводницу разбудить.
— Кто-нибудь встретит?
— Кто? — задумчиво вздохнула она, но повеселела сразу и уже сквозь смех сказала:
— Меня и проводница-то за неё приняла, — и продолжала смеяться, утираясь краем платка. — Тяжела жизнь двойника.
По вагону пробежала фраза:
— Кофе, булочки, прохладительные напитки…
И вскоре мимо купе продефилировали, зазывая в вагон-ресторан, две дамочки в фартуках и в юбочках короче фартуков.
Одна на секунду заглянула:
— Вам чего-нибудь принести? — и взглядом, полным сожаления, пробежала по смятым фантикам от карамелек на столике.
— Нет, спасибо, — ответила попутчица по-актёрски за двоих.
Игорёк, конечно, согласился, что ему ещё оставалось?
— Меня разбудите? — спросил он негромко, когда официантки зазывали соседей.
— Зачем?
Он пожал плечами.
— Мы ещё увидимся, — успокоила она его.
— Где? — не понял Игорёк.
— Кто его знает. Встретились же зачем-то.
— А вы всё-таки звезда!
— Да где мне.
— Я вижу вас!
— Хочу вам одну историю поведать, чтобы отвлечь от домыслов всяких. Только тут условия будут.
— Всё равно согласен слушать вас бесконечно.
— Ну и ладушки.
Условия, конечно, Игорька удивили. Но что делать?
— Вы кладёте голову мне на колени, двигайтесь ближе. Нет, ещё ближе. Да, вот так, а руку, дайте вашу руку, положите мне на грудь.
И она сама притянула руку Игорька себе на груди. В физике такое положение называется состоянием неустойчивого равновесия. Представить такую картину и то непросто: его голова утопает между колен в платье цвета кедровой хвои, одна рука лежит на груди, вторая — трудно понять, что делает.
Она откинулась на стенку купе, одна рука гладит его шелковистую шевелюру, другая контролирует его вторую руку.
— Ещё козырь.
Стук колёс, и тот действовал на Игорька гипнотически.
— Так вот и слушайте.
Игорёк попытался кивнуть.
— Нас у мамы двое: я и Оля. Родились мы вместе, я, правда, старше Ольги на одну минутку. Жили весело, красиво, но однажды, мамы-то уже не было с нами, Ольга заболела. У неё груди, как каменные, сделались. Вот как у меня сейчас. Ты же чувствуешь, жми сильнее. Дави, дави.
Дар речи не только Игорёк потерял, и за стенкой умолкли, и проводница с чаем и бельём. Тишина. Игорёк не мог ничего понять — неужели с ним в вагоне едет каменная женщина. Он, что есть силы, сжал руку, а чувствовал только твердь.
«Звезда. Да ещё и каменная», — пронеслось в его голове, которую гладила рука в перстнях и кольцах.
— Так вот. Сестра ревмя ревёт. У нас, баб, ведь как? Нам и матерями надо быть, уж как без этого. Мы — не вы!
Игорёк слипшимися губами промямлил обратное:
— Вы — не мы.
— А жили-то в деревне захолустной. Ни врачей тогда, ни фершала. Пометалась, пометалась. Сестра вот-вот с ума сойдёт от крика. Я соседей всех обежала: всё пустое. Говорят, есть бабка в соседней деревне, но до неё ещё дойти надо. Я про неё и раньше слышала, всё думала, небылицы. Знаю, что дом с краю — развалюха. А бабка-то — последняя надежда, вдруг помочь сможет. Побежала я, а что делать? В сенях фуфайку на себя накинула, хорошо, валенки были на мне с галошами. Прибежала, стучу. Дверь открыта. «Бабушка!» — кричу. Тишина. «Бабуля!».
Тишина. В доме-то холодина. Хожу, хожу, уж век целый хожу — никого, а дома ведь сестрица ревёт.
И тут:
— Ты чё орёшь! Я помирать легла, а она орёт благим матом.
— Бабушка, не помирай пока! Очень помощь твоя нужна!
Сама-то не пойму, с кем говорю, — не могу найти голос. Он с потолка доносится — прямо с этой извёстки слова осыпаются.
— Это что, уже кино идёт? — пробубнил Игорёк ссохшимися губами в платье.
Попутчица улыбнулась:
— Идёт кино, ты грудь сильнее дави, так легче. Груди-то, они чувствуют тепло. Отпустило бы хоть. Ну да слушай дальше. Ищу, ищу. Ага! Нашарила на полатях за тряпкой или шторкой это крохотное создание. Как сразу не сообразила, там теплее всего ведь. Хвать её оттуда, — продолжала рассказчица, гладя его волосы и глядя в ночную даль за окном скорого поезда, подминающего под себя рельсы.
— Бабушка, родненькая, скорей надо!
— Скорей только кошки плодятся. Положь меня, где взяла.
Думаю, спорить нельзя, положила аккуратненько бабульку, а она оттуда командует: «Бери-ка, девка, тот мешочек, да и тот бери. Дайка понюхаю, видеть плоха стала. Бери, бери, всё связывай в один узол. Дай, понюхаю. Ты-то что за человек такой явился не запылился?».
— Не запылился — запыхался. Да я из соседней деревни бегом прибежала, сестра больная, помощь твоя нужна, бабуля.
— Ладно, болтать, собирай, что велено! — кричит сверху. Ну, прям полководец какой! Ты бы только видел это чудышко.
— Вижу, — прожужжал Игорёк.
— Ну да ладно, орёт эта бабка: «Эй. Понеслась! Понюхаю, дай-ка. Годится. В сенях найдёшь санки».
Я ищу, ищу, нет никаких санок. Разрыдаться боюсь:
— Бабуля, милая, нет санок.
— Ужо и санок ей нет. Шары-то разуй, Чехарда! На гво-о-о-зде-то что висят? Чехарда, а не человек!
Смотрю — да это же корыто. Выскакиваю из сеней, кричу ей чуть не в ухо:
— Да это же корыто, бабушка.
— Дак ить-то оне и есь — санки мои, Чехарда ты, Чехарда!
Ладно, думаю, пусть обзывается, лишь бы быстрее.
Полководец с полатей орёт лихоматно:
— Долго возишься, Чехарда! Да в избу-то не ташшы — обмёрзнут ить. К санкам-от верёвку вяжи, да покрепше. В комоде верёвки. По-крепше, говорю. Да за ухваты не запнись, может, ещё сгодятся кому. Сенца-то в карету мою брось поболе — не тебе ведь в ей ехать. Сенца, тебе говорят. Сенца!
— Да бросила. Как королевна поедешь!
— А корыто, — и она не смогла сдержать смеха, — оцинкованное. Вы такое помните, вас в таком мама купала.
Воспоминания о маме вовсе расслабили Игорька, и он уж не мог разлепить ни губы, ни глаза, как под гипнозом. Она продолжала словно гребнем водить по его шевелюре.
— А я ведь забыла, как вас звать, молодой человек.
Но, как ни странно, и сам Игорёк забыл, что он ляпнул, а про себя подумал: «Хорошо, что дар речи потерял, можно не отвечать».
— Ах, да. Игорь. Ответственный, бережливый, но и постоянный, тоже оставим, — сказала она после короткой паузы.
— Так вот, Игорь, взяла я это взлохмаченное создание, усадила в корыто, вниз, конечно, подушку положила с вышивкой, приданое, похоже, её (раньше бабы приданое сами готовили). Её в одеялко коричневое укутала. Она сидит, чем-то на конфетку в обёртке похожа. Все её узелки тут же. Ветер все звёзды задул и месяц раскачивает, как фонарь, — уронить с неба силится. Снега только не хватало, так и он начался, вьюжит, темнеет на глазах, но огни видно ещё, да и дорога вехами обозначена.
Лёгкая она, как пушинка, бабушка эта, а грозная не по своему весу, как рявкнет:
— Что встала, Чехарда?
— Что делать, бабушка?
— Бегом! Пошла!
Представляешь, я на неё как раз посмотрела, а месяц из-за облачка вышел и в её глазах отражается. Что сейчас видят эти глаза, я подумать не успела.
— Бегом! Пошла! — показала свой нрав пассажирка.
Тут и я решила свой норов показать.
Грохота от нас, наверно, в нашей деревне было слышно. Я сестру потом спрашивала, но она не помнит — в бреду маялась.
Бегу я, дорогу переметает, бабка на кочках чуть не вылетает. Как-то держится и одно своё бормочет:
— Ладно, потом помру. Сперва помочь имя, дождуся время-то, потом помру. Помочь имя.
Приехали. Я её как ребёночка одной рукой схватила, другой дверь открываю, залетаю, а сестра уж и не бредит. Тихо лежит и даже не стонет. Бабка меня попросила к ей поднести. Поднесла, усадила. С дороги-то её укачало, но прыти не убавило, и снова с криком, откуда хоть голосина такой:
— Кто такая? Негоже ведёшь себя!
Сестра молчит, конечно.
— Я с кем говорю? Развалилась, как бревно. В твои-то годы!
Мне тогда показалось, что говорила она со всеми: с Олей, со мной, со звёздами, с иконами, с домом. Может, и с мамой нашей.
Помолчала чуток и как закричит:
— Тазы, все тазы сюда! Воду на печь! Шибче топи, дров не жалей, берёстовых поболе кидай, Чехарда, шевелись. Надо! Жару боле — берёстовых бросай, Чехарда. Берёстовых, тебе говорят! Жару, жару!
А сама орёт, какое там «говорят».
— Где тя носит? Воды ташшы, Чехарда! — а ведь смотреть не на что. — Беспутные вы какие. Да бегом, бегом!
Какие-то скороговорки из неё так и сыпятся:
— Жмень того, жмень того, жмень того… Всё ладом делай, заполошная.
Я понять не могу, что за жменьтого такое, а она опять на всю деревню:
— Чехарда-а-а!
Что мы с ней делали там — убей, не помню.
На слове «убей» Игорёк вздрогнул, но рука, которая была в волосах, его успокоила, а нежный бархатный голос, который менял окраску, изображая то бабульку, то гудение русской печи, то самою себя, успокоил окончательно.
— Ладно, потом умру.
Раздевали, одевали, мыли, полоскали. До утра кипела работа. Я, как лошадь, вся в поту, в каких-то тряпках, травах, порошках. Бабка орёт непрерывно:
— Где вода, Чехарда? Рубахи рви, лишь бы чистые. Чехарда, бегом сюда!
Тут Ольга глаза открывает:
— Сестрица, ты? Откуда? А это кто?
— То-то, кто! Конь в пальто. На-ка выпей, — подаёт ей какую-то муть в бутылке.
— Сестрица, так правда ты? — не узнаёт меня сестра родная, я вся в саже с головы до пят.
— Я, родная!
Слёзы у всех троих в три ручья текут.
— Ну ладно, поехали, — смягчилась бабулька, уж без крика, просто говорит: — Ладно, поехали.
— Куда, бабушка?
— Куда, куда! На Кудыкины горы воровать помидоры! Меня домой вези, Чехарда.
И смеётся. Я на сестру показываю, дескать, а она как же?
— Ты-то тут зачем? Щас дня три проспит. Будить не вздумай, потом умой её, накорми хорошенько, да живите с Богом дружно, а мне домой надо, помирать пора.
И улыбнулась она так, что Джоконда в Лувре, наверно, вздрогнула.
Продолжает уже не своим голосом:
— Шас только и поняла, почему умереть не могу. Ну, да поехали с Богом.
И поехали мы с бабулькой по утрешнему снежку, уже не спеша. Она не орёт, сидит тихо, в шапке-ушанке, как пацанёнок. С меня слёзы ручьём текут, ты не поверишь, по шее прямо вот на эти груди текут.
— Поверю, — сказал Игорь, отлепляя губы от платья. — Какие у тебя руки нежные.
— Это волосы у тебя нежные.
В полусне раскидали свои тела по полкам картёжники. Им нужны силы для предстоящих баталий. Гипноз, видать, по всему вагону витал.
Утром поезд прибыл на станцию N. Игорёк собрал свои ящики и сумку внушительных размеров, осмотрел купе и пошёл к выходу. В тамбуре притормозил и оглянулся. На всю длину вагон был пуст. Выйдя из вагона, он остановился около проводницы.
Нарочито поблагодарил за поездку, за вкусный чай, который она так и не принесла, и, как бы между прочим, спросил:
— Девушка, скажите, а кто это со мной ехал?
— Тебе какое дело? — грубо отозвалась девушка сорока семи лет и, отвернувшись, прошипела: — Шагай, шагай, командировошный.
Игорёк опустил головёнку, которая не забыла ещё расчёсывания рукой в кольцах, и поплёлся дальше. Грустно стало на душе. Смотрел он на грязный снег перрона. Шёл, шёл и вдруг услышал:
— Парень!
Он оглянулся.
Проводница развела руками и спокойно добавила:
— Да сама не знаю. Без билета она была.
«Конечно, — подумал Игорёк, — какие билеты в корыте?».
— Чехардой назвалась, — крикнула проводница.


ИВАН ДА МАРЬЯ

Рог разъярённого быка зацепил камзол тореадора, и две блестящие пуговицы отлетели и плюхнулись в песок. Люди на трибунах поднялись с мест и замерли. Бык резко остановился, подняв фонтанчики песка, и приготовился к новому удару. Казалось, что он сейчас пробьёт экран телевизора и влетит из своей Испании в маленький домик на окраине старинной русской деревушки Кувшинкино. Но изображение в телевизоре начало мелькать, пестрить и пропало вовсе.
Иван бросился к телевизору, схватил антенну и хотел запустить её в окно, но вовремя передумал — денег стоит, а на пенсию не разбежишься шибко за антеннами. Покрутил, покрутил он виновницу испорченного настроения, выругался и переключил канал. Сквозь дребезжание и потрескивание он прослушал новости о директивах Партии. Ему в свои шестьдесят девять лет и политика была не чужда.
Когда руководящая рука Коммунистической партии указала направление на Продовольственную программу, было немало сил брошено, огромные средства вложены в строительство автомобильных дорог, как теперь говорят, в глубинку. Не то чтобы к каждому дому нужна была дорога, но к деревням — почти ко всем. Ведь именно деревни во все времена снабжают город продуктами. И потянулись тогда в эти деревни строительная техника, материалы, люди — изыскатели, проектировщики, геодезисты. Одна такая группа геодезистов-изыскателей и оказалась в этой деревушке. Парни грамотные — дело своё знают.
Продовольственная программа всем пришлась по вкусу, а о пользе и говорить нечего. Молодым парням — отличная практика, ведь раньше всё, от изысканий до авторского надзора, одни и те же люди делали. Умели они карандаш с линейкой в руках держать и в поле как у себя дома были. Здесь они даже солидарны с сельским тружеником: и тот в поле работает, и они в поле, правда, сами поля разные. Для изыскателя луг, тайга, тундра, пустыня — всё поле. Деревенскому жителю тоже разнообразие — новые люди, а кому-то то и барыш кой-какой.
Начальника отряда из четырёх человек звали Алексей. Геодезист со стажем. За спиной у него уже сотни километров запроектированных и построенных дорог. Примечательный был у Алексея голос. Пел он душевно, своеобразно, точнее сказать, изобретательно. Алексей в каждой песне находил свои ноты и так фланировал около мелодии, что окружающие всё ждали, когда же начнётся эта мелодия, и редко дожидались. Алексей же самозабвенно заливался, приближался к мелодии и тут же снова куда-то улетал от неё. Он и говорил-то, словно пел.
Командировки у изыскателей достаточно длительные — по месяцу, а то и с хвостиком. Деревни в ту пору без гостиниц обходились. Приезжие жить устраивались у местных. Сельскому жителю квартирантов выгодно держать — мало того, что люди они интересные, так ещё и деньги платят. Устроились ребята в этот раз у одинокой семейной пары. Они вроде как и не одинокие — сын в город перебрался, наведывался лишь изредка. Дом хоть и небольшой, а места всем хватило. Иван да Марья — так и звали хозяев домика на берегу речки, название которой давно уж все забыли.
Жили-были старик со старухой, а тут молодёжь нагрянула, да работящая, неприхотливая, хоромин им не надо. Бросили на пол матрасы, спальники у них свои овчинные, и в одной комнате вчетвером. Баня строго раз в неделю, что было оговорено на том же берегу безымянной реки.
Называть хозяина дедом у парней язык не поворачивался — он, несмотря на то, что вот-вот восьмой десяток разменяет, на турнике подтягивался раз десять. С турника он и на полати оригинально залазил — подтянется, подержит уголок, прокрутится, ноги закинет, а потом и сам себя утянет к бабке Марье в объятья. Короче говоря, цирк без платы. Почему-то хозяева скрывали, когда у него юбилей.
— Скоро, скоро, — и весь разговор.
Частенько попадало супружнице от деда. Причём всегда это происходило ночью, когда вроде все нормальные люди спят. С криками «Танки! Немцы! За мной!» он среди ночи начинал колотить свою суженую. Она, конечно же, что есть мочи, кричала и взывала о помощи у старинных икон, висящих в красном углу. От её криков просыпались не только квартиранты, куры в курятнике и гуси в гусятнике, но и сам дед. Ведь на призывы о помощи он всегда реагировал, даже не догадываясь, что защищать бабульку надо было от себя самого. Дед делал вид, что ничего не произошло, утихал на время, но снова погружался в мятежный сон. Так в одну ночь эти танки и немцы могли раза три явиться к нему на белёную известью печку, и всякий раз он сводил с ними счёты врукопашную. Всё это периодически повторялось.
Марья уж привыкла к этому, и когда «бойца» не было рядом, она, жалея супруга, снисходительным тоном говаривала:
— Он с войны такой пришёл, всё ему танки снятся, всё эти самолёты.
Про самолёты ребята, правда, ни разу не слышали, но были подозрения — может, они ещё не долетели.
Днём отряд на работе, а за вечерним чаем знакомились друг с другом ближе. Старичкам всё было интересно, расспрашивали о родителях, о семьях.
Ребята в ответ интересовались, чтобы уж никому не было обидно:
— Сын со снохой-то часто наведываются?
— Да где там часто. В городе-то у их сколько дел, — дед воздевал глаза к потолку, — некогда им по старикам ездить. Хотя вот погодите, мясо у их кончится, так, глядишь, и объявятся. Внуки-то сейчас тоже уж большенькие, и им не до стариков.
Хозяйство Иван да Марья держали, несмотря на возраст, со всем успевали управиться.
— У нас и без сына всегда полон дом. До вас вот мурты жили с полмесяца, — подключилась баба Маша, возясь с ухватом около русской печи. — Не понравились они мне, эти мурты. Деньги, правда, заплатили.
Кто такие эти мурты, так и осталось загадкой.
Баба Маша была со странностями, если их так можно назвать — иногда её хозяйственная жилка пробивалась за пределы разумного. За водой ребята ходили со своей флягой. Новую флягу получили перед самой командировкой. Один раз утром собрались за водой, смотрят, на их месте фляга другая — старая, помятая.
Алексей пропевает фальцетом:
— Баба Маша, а где наша фляга?
Та без тени смущения и каких-то мелодических нюансов отвечает:
— А это что стоит? Разе не фляга?
— Так это ведь не наша, — затягивает изумлённый начальник отряда.
— А чья? — хитро улыбаясь, спрашивает старушка.
— У нас же новая была, — продолжает Алексей упавшим голосом.
— Хм, была? Новая! Не знаю я ничего, — и руками разводит. — Была! Я вам где новых фляг наберу? У меня у самой мурты новую флягу спёрли. И что за люди эти мурты. И кормишь их, и поишь, а они раз — и нету фляги.
— Ваня! — крикнула она мужа, — ты расскажи-ка молодёжи про муртов.
Пока дед шёл на крик супруги, она раскрывала новые детали по фляжному вопросу:
— Прямо с ковшом умыкнули малированным. Вот и спрашивай сейчас у муртов, где моя новая фляга?
Алексей с Игорем крутили флягу, недоумевая, но делать нечего, за водой-то надо идти уже с этой, «новой», флягой.
— Как отчитываться будем?
— Шеф-то сразу увидит подмену, — переговаривались ребята.
— Само собой понятно.
Дед появился неслышно, недаром всю войну в разведке.
— Смотри, дедка, фляга им не ндравится, — не унималась старушка.
Дед посмотрел сначала на флягу, потом на свою суженую, развернулся, как солдат по команде «Кругом!», и исчез так же неслышно, как и появился. А ночью ему опять снились танки.
Праздники в деревнях никто не отменял — и работать умели, и отдыхать. Ходили друг к другу в гости, в основном на дни рождения. Вот наступила их очередь в гости идти. Хозяева и давай наряжаться.
— Дя Вань, ты же две рубахи надел, — смеётся над хозяином молодёжь.
— Не две, а все три, — и отворачивая воротнички первых двух, показывает третью белоснежную рубаху.
— А зачем? В избе-то у них не топят, что ли? Неужели так холодно?
— Жарища там, хоть топор вешай — он начал искать для объяснений слова, но даже руки не помогли сформулировать мысль, оставляя его в напряжении. Ребята переглянулись.
Дед снисходительно улыбнулся, дескать, где вам, городским, понять:
— Пусть сейчас не говорят, что у меня рубах нет, — с гордостью отчеканил изрядно наодеколоненный хозяин.
Тем временем баба Маша вертелась у зеркала и примеряла на себя все платки и шали, которые только у неё имелись. На неё, разинув рот, любовался пустыми полками старинный шифоньер с потрескавшимся шпоном.
Из гостей хозяева вернулись поздно, оба насупленные, традиционных чайных посиделок не состоялось.
«Ох, не приснились бы ему снова танки», — подумал Алексей, засыпая с мыслями о будущей дороге.
Всё шло своим чередом. Работа спорилась хорошо.
Раз, вернувшись с работы, застали хозяина за заточкой ножа размером со штык трёхлинейки. Дед старательно освобождал клинок от сколов и выбоин прошлого, придавая ему почти зеркальную поверхность. Искры с наждачного круга били о его кожаный фартук и гасли под ногами.
— Вот он, нож отцов, — с гордостью изрёк Иван, показывая нож со всех сторон.
Когда ребята переодевались, дед без стука зашёл в их комнату.
— Ну что, городские? Сынок со снохой скоро приедут. Вас не потесним, я их в бане поселю. Им привычно. А помощь ваша нужна будет. Завтра бычка колоть надумал, так вам его подержать придётся.
— Как это?
— За что подержать?
— Удержишь такого, пожалуй.
— Дя Ваня, ты думаешь, мы удержим?
— А сколько сыну лет? Он со снохой будет?
— Мы ни разу не кололи, — перебивая друг друга, загомонили квартиранты.
— Колоть вас никто не просит, а подсобить надо. По-хорошему всё должно быть. Принято у нас в деревне, чтобы всё по-хорошему. Отца моего вся деревня матадором звала. Да, матерился он знатно бывало, но к скотине подход имел! Уж заколет, так заколет. Когда я родился, он первого бычка забил и всю деревню в гости созвал. Потом уж, кому надо колоть, все к нам бегут — отца просят. У вас, считай, и расчёт подходящий. Надо ж! Вот как раз подошло! Четверо. По двое на каждый рог. Хвост вон старуха подержит, — он кивнул в сторону недоумевавшей хозяйки. — Так что не проспите завтра!
У Марьи отвисла челюсть, и она стала похожа на щуку.
Квартиранты не на шутку перепугались. Бычок-то не маленький!
— Ничего красного завтра не надеваем, — вместо «спокойной ночи» пропел минорной интонацией Алексей, словно у них был выбор нарядов.
Ночь выдалась лунная и бессонная. Ведь бычок-то размером, пожалуй, с танк будет. Кому что снилось в эту бессонную ночь, а деду, как всегда, танки. Что касается Программы продовольственной, так ведь её не только партия решала, а также преданные сыновья и хозяйственные снохи. Ехали они вдвоём — так больше увезёшь.
Утро наступило слишком уж быстро.
— Молодёжь, подъём! — скомандовал дед из сенок. — Умылись, бегом в штаны запрыгнули и за-а-а-а мной!
Ребят знобило от этих команд. Спальники в это утро так и не хотели выпускать их из своих овчинных объятий, но деду это было неинтересно. Встали, оделись почти во всё чёрное. Алексей в таких ситуациях всегда армию вспоминал, и ему сразу как-то легче дышалось. Остальные не на шутку волновались, но опасения свои не выказывали, поэтому цепочкой потянулись к сараю, где бычок, наверно, уже чувствует их приближение. Игорь разминал кисти рук, чтобы меньше волноваться.
Дед с огромным кованым ножом шёл впереди и продолжал:
— Ребятишки, вы держите его покрепче, а уж я не промахнусь, — и он посмотрел в свой нож, как в зеркало, расправляя седые усы.
— Рог у быка такой крепкий, что может насквозь доску сороковку пробить в один мах! А что? И такое бывало, — делился опытом дед. — У соседей вон не удержали, вырвался, так весь загон в щепки разнёс. Они до сих пор гвозди собирают по всему огороду. Тут гвоздь, тут два. Копытом такой бык перешибает взрослую берёзу, да, копытами его мать-природа не обидела. Смотрите, хоть вы не оплошайте. Весит такое чудышко центнера три-четыре. Иногда бывает, быки вырываются, и тогда уж берегись. Корриду, небось, глядели в телевизоре. Если бык почувствует, что его боятся, он ещё больше звереет и мчится на труса на всех парусах.
Подумав о парусах, дед решил, что перегнул палку и поправил:
— Со всех ног он мчится, со всех копыт. Глаза кровью нальёт, ничего не видит, как ураган, как вихрь сделается бычина этакая.
И когда обстановка была уже накалена до предела, вся эта дрожащая церемония вышла к сараю, дед оглянулся и засмеялся:
— Что? В штаны напрудили? Испугались, родимые. Сердца-то как колотятся — аж стёкла в дому дрожат. Да, ладно, успокойтесь, все мы такие. Дышите глубже. Проверял я вас. С быком я уже закончил. Мелочи остались.
На дощатом настиле сарайчика лежал поверженный бык. На земле алели клочки окровавленной шерсти. Безжизненно блестели рога.
Ребята перевели дыхание, а Алексей пропел:
— Неплохо бы чайку попить.
Его уже подталкивали товарищи, кивая на новую флягу, что стояла на своём месте.
С улицы зашла тётя Маша с букетом из лилий и кувшинок, правда, несла его так, словно собиралась париться им в бане.
Она прокашлялась, подошла к Ивану, и, протягивая мокрый букет, сказала:
— Ну, с рождением, дедка!
На лице Ивана мелькнула улыбка.
— А что мне, — продолжила Марья, — сплавала — пруд-то рядом. Бери давай! Забыл небось?
Иван принял букет и посмотрел на быка.
— Вот так вот. Был и нет, — буркнул тореадор и воткнул нож в еловый столбик ограды.


РАМА

Конфет он не ел лет пять, но ещё помнил, что такое счастье, как оно огромно, разносторонне, как сверкает всеми гранями, и каждая грань особенная, светится по-своему, как и его имя. Всяко его раньше звали — Лёшенька, Алёшенька, Лёшка, Алексей Николаевич, Лёха, Лёш… Но всё это было так давно. Сейчас же и счастья не осталось, и имя одно — бич. Коротко, ясно и с маленькой буквы. Вернее, коротко, с маленькой буквы, но не ясно, а серо, пасмурно. Бич — хлёстко, как плётка. Бич — бич общества.
Лёшка и сам не понимал, как это так быстро всё случилось. Давно ли — друзья, подруги, спорт, хобби, туризм, Алёшка? А сейчас одно злорадное: «Бич идёт». «Да не иду я вовсе, — думал про себя Лёха, — а тащусь. Забыл уж давно, как можно идти».
Ещё не верилось, что это он и есть собственной персоной. Казалось, что существование его — изрядно затянувшийся неприятный, смрадный сон. Лёха ещё узнавал кое-кого из старых знакомых, а его-то уж никто не узнавал, поэтому иногда он представлял себя невидимкой. Идёт, шаркает шницелями подошв на всю улицу, а его никто не видит и не слышит. Маршрут у него последние годы всё один и тот же — от бака к баку. Конфетами никто не угостит.
И вдруг… около одного из мусорных баков он видит велосипедную раму. Что тут произошло с его лицом! Он улыбался впервые за много лет, и так как кожа уже отвыкла от таких эмоций, ему показалось, что на нём маска, которая всё это время сдерживала и мешала улыбке. Но постепенно эта маска расправлялась, и уже настоящая улыбка порвала её, и он вздохнул полной грудью.
Лёха поставил раму любовно, как художник ставит на мольберт чистый холст, попятился назад и, присев на корточки, предался воспоминаниям. Рама представлялась ему новеньким, сверкающим на солнце велосипедом.
Изредка Алексей поднимался, подходил к раме для того, чтобы поустойчивее её поставить или протереть рукавом забрызганные грязью надписи. Он зажимал конец рукава пальцами и тёр что есть мочи. Потом снова изучал её. Капли дождя на ней были похожи на слезинки. Воробышек сел на руль. Ишь ты, не боится. Правильно. Молодец. Почистил клювик и дальше полетел.
Лёшка видел сверкающие на солнце никелированные детали. Они буквально били по глазам через ржавчину и куски смазки. Цепь скручена множеством изгибов: «Ничего, и это можно поправить. И звонок работает. Да как тонюсенько звенит. Поёт, а не звенит. Сейчас и звонки-то такие не делают. Вот люди! Такие велосипеды выбрасывают. Да он же по тем деньгам уже семьдесят два рубля стоил, и достать было невозможно. Колёс нет, так я их в третьем блоке вчера вроде видел. Без камер, правда. Спицы не все. Да я и спицы где-то видал. Я вспомню. Дай Бог памяти. Где же? Где же? Эх, что я вчера-то их не взял. Ушли уж, наверно. Мне ведь и раньше попадались детали всякие, а здесь целая рама! Да вот и жизнь моя, как эта рама», — подумал Николаич, приходя в себя.
Как по команде Алексей Николаевич решительно встал, подошёл к раме, отработанным движением закинул её на правое плечо, как пушинку. Он ничуть не согнулся от тяжести, а напротив, даже выпрямился, и уже не так усердно шаркая, направился в третий блок, где его ожидали обода от другого велосипеда.


СКАЗКА
М. Музалевскому

Вообще-то это не сказка, а самая что ни на есть быль. Просто фамилия у моего Генки — Сказка. Ведь фамилий каких только ни бывает: Плохих, Малых, Смешных, Иванов, Петров, Сидоров… Перечислять хоть до утра можно, а раз уж он сам был Сказка, так и жена его Наталья тоже была Сказка (в девичестве — Малых), и детушки были Сказками, да ещё какими! Аня Сказка, Ваня Сказка… и жизнь у них, конечно же, была сказка.
Я и сам — Сказка. Хоть нам и не дают фамилий, а семья-то одна. Глава семьи, как вы поняли, Сказка Геннадий Галлактионович — человек хоть и большой, видный, но без меня ни шагу.
Вот опять кричит:
— Верный, я к кому обращаюсь? Совсем от рук отбился! Зову его, зову, а он мух ловит.
Вы Генку особо не слушайте. Может, и ловлю я мух, так ведь только для того, чтобы охотничью хватку не растерять, пока в этой бетонной клетке кисну на шестом этаже. Генке-то что — он просто человек, то есть не всегда охотник, а у меня, и с этим ничего не поделаешь, охотник в генах сидит.
— Гена, ты что с утра раскричался? — спрашивает его Наталья с кухни. — Завтрак не готов ещё.
— Да дело у меня — не до завтрака пока.
Ну, я прибежал, конечно, хозяин промедления не любит:
— Ты что, оглох? Зову, зову! — злится Геннадий.
А сам, между прочим, и забыл давно, зачем звал.
Я посмотрел на него, мух с морды языком вытер, говорю:
— Гав! Гав!
А он смотрит и вспоминает, зачем звал. Такие вот у него дела.
— Гав! Гав! — это я так поздоровался с вами и дальше снова перейду на человеческий язык — он вам понятнее. Как только меня ни называют: дворнягой, пуделем, фокстерьером, но у меня и в документе (вон, в серванте красуется) чёрным по белому написано: «Сеттер».
Итак, разрешите представиться: я — Верный Сказка, чистокровный сеттер, и хочу вам поведать свою историю. Если где-то перейду на родной язык, собачий, извиняйте, не со зла, а по забывчивости или для конспирации. Это ведь всем простительно. Ведь вы, люди, сами иногда на наш язык переходите, нас не спрашивая, по тем же причинам. Да мало ли причин? Людям, значит, можно.
Генка, хоть муху сам и не поймает ни за что, а охотник хороший. Стреляет исключительно метко, мажет редко. Это у него наследственное. И отец его, Галлактион, охотник был знатный. На фотографиях его мне Геннадий частенько показывает. Похож, похож! Листает Гена альбом, а другой своей могучей рукой меня гладит. Почему-то Галлактиона звали стрелком-радистом. Но продолжу, на чём остановился? Ах да, живём мы высоко.
Ладно, хоть ещё балконов у нас много — можно поглазеть на улицу. Увидеть Найду. Она там частенько своего Алексея выгуливает. Охотник Лёшка липовый — стреляет никуда не годно, Найду обижает. Мне смотреть больно, как она всё терпит.
Но начну по порядку. Хозяин мой совсем по-другому рассказал бы вам эту историю, но мне-то видней. Да, да, не удивляйтесь, вы могли не однажды слышать это из уст моего хозяина, но люди, сами же знаете, склонны преувеличить, приукрасить и ещё всякие при… пре… при… А дело было так: гав-гав.
Ой, что-то я опять по-своему начал, просто подслушивают Аня с Ваней — они-то оба языка знают, я уж проверял.
Взял он меня щеночком. Нас у мамы восемь было: пять девочек, три пацана. Папу мы своего в глаза не видели, у вас ведь тоже такое случается. Повылазили мы из мамки, друг дружку расталкивая. Каждому вперёд хотелось. Сейчас-то думаю, куда торопились? Поспешишь — собак насмешишь. Было бы куда торопиться.
Первое время — блаженство настоящее: возле мамки тепло, мы все ещё малыши, глаза не прорезались, зубы тоже. Благодать! Подрастать стали, а нас всё меньше и меньше. Сестёр, смотрю, совсем не осталось. Люди приходили, что-то говорили непонятное — язык-то ваш я позднее выучил. Совсем один я остался скоро. Хозяин наш с нами не церемонился. Один раз подошёл мамку мою приласкал, а меня хвать за загривок и вертит у Генки перед носом:
— Бери, не пожалеешь. Последний остался.
— Последний? Наверно, бракованный? А точно пацан?
— От кого я это слышу, сам, что ли, не видишь? Пацан верный!
И совсем уж близко меня к Генке поднёс. Мне что остаётся? Взял да и лизнул его в нос.
Генка не ожидал, заулыбался:
— Ладно, беру пацана, Верного! Гена у меня охотник. Уж говорю, как есть: попрошу поесть — бежит, пить — несёт мисочку, гулять пошли — за ухо его с постели подымаю, идёт как миленький. Он меня моет, расчёсывает, а это не ребёнка расчесать. Заботливее мамы родной.
Про ошейники, игрушки и говорить нечего, у меня игрушек больше, чем у ребятишек его. С ними он строже бывает. Дома ни кукол, ни машинок почему-то нет. Вообще игрушек нет. Может, он думает, что я и есть им игрушка? Ну уж дудки! Попытки-то были, не скрою. Меня они и за хвост таскали, за уши, за все мои бедные четыре ноги, за всё, за всё, за всё. Терплю, сам ребёнком, ой, щенёнком был. Огрызаться глупо — палка-то вон в углу стоит. Чуть что, вмиг оживает. Тогда уж — бр-р! А так-то он мужик золотой. Крепче мамы меня любит, сто раз готов повторять. Я уж маму-то сейчас и не узнаю, наверно, если на улице встречу, забывается быстро.
К Генке часто гости наведывались, меня разглядывали, черепушку мерили, крутили, вертели, в ладоши хлопали, в уши заглядывали, в пасть:
— Пора его с собой брать!
— Рановато, — и Генка подпинывал меня от любопытных гостей. — Упражняйся на коврике.
Они ноги вытирают, а я там упражняйся. Ладно, слушаюсь. Хозяин! Он меня, как родного ребёнка любит, а ведь своих двое.
В доме у нас пахло землёй и чем-то ещё. Первое, что я освоил, так это место в машине занимать. Генка дверь машины открывает, а я на сиденье должен запрыгнуть. Я не знаю зачем, ну и стою. Он меня за шкирку хвать, на сиденье кинет и дверью — хлоп! Снова дверь открывает, я сижу. Он меня за шкирку — на улицу и снова дверью — хлоп! Бедная дверь старенького «Москвича»! Как мы тогда её не сломали вовсе? У «Москвичей» и без этих опытов двери-то капризные, а тут такое испытание: открывает, швыряет меня, хлоп! Открывает, вытаскивает меня, хлоп! И так раз по двадцать на дню. Мне-то что — терплю это безобразие. Но однажды не вытерпел. Кидал он меня, кидал, как щенка, вытаскивал, вытаскивал. И пинка под зад давал и по рёбрам, любя, приложился.
А потом за голову свою схватился и как заорёт на весь лес:
— Ну и тупой же ты!
Конечно, обиделся, ещё спрашиваете. Сразу бы сказал, что я сам должен запрыгивать.
Принял я тогда стойку и говорю по-собачьи:
— Ну-ка быстро открыл свою дверь!
Он-то слушается, просиял весь. Только дверь открылась, я со стойки так и сигаю на сидушку. Время — доли секунды, точность попадания — миллиметры. Он хлопает со всего маху, но только открыл, я уж по улице бегаю, мышей гоняю.
Довольный собой Генка только дверь снова открыл, а я уж на месте сижу. Раз пятьдесят тогда мы эту дверь открывали.
У Генки рука уж не слушается, он и говорит:
— Так, последний раз.
Я ему намекаю жестами:
— Хорош на сегодня, и так всё ясно.
Соглашается, будто сам придумал:
— Хорош на сегодня, — а сам на водительское место усаживается. Причёску свою поправляет, глядя в зеркало заднего вида. Довольный, дескать, вот я какой!
С тех пор, как только дверь машины открывается, я сижу уже на месте. У охотников это строго, уж будьте уверены. А если я в машине и дверь открывается — пулей вылетаю, за зверем бегу. Про пули-то я позднее узнал, как они летают и что от них бывает. Сколько раз я от этих пуль уворачивался, в землю вжимался. Азарт — вещь непредсказуемая. Когда с землицей сравняешься, а пули над тобой посвистывают, тут-то и понимаешь, чем в нашем доме на шестом этаже пахнет.
Про охоту много болтать не буду. С ней всё ясно. И если у нас жизнь собачья, то это всё равно жизнь, а вот у зверья, за которым мы гонимся, не пойми что.
Утку-то ладно — я её прижму покрепче, и отмучилась, а вот как ты зайцу объяснишь, что и почему. Дескать, извини, территория охоты. Косой ружья-то вблизи не видел, ему все эти калибры по барабану. Сидит, бывало, уши прижмёт, дрожит весь. Ему жить осталось секунды. Как ему сказать: «Побежали! Кто кого?».
У него ноги хоть и крепкие, да свинец крепче. Он ещё и в глаза успеет тебе посмотреть, хоть всего-то секунды. А ведь есть охотники, так палят, пока ружья не посинеют. Таким всё как с гуся вода.
Нет охоты про охоту болтать, только я ведь и влюбился на охоте. В тот день любителей пострелять понаехало — прорва! А собак, кроме меня, ещё три было. В одну-то я с первого взгляда влюбился, Найдой звать. Вы бы только видели её лапы: стопа широкая, шёрстка до самой земли. Она и зимой по снегу пойдёт, как пушинка. А походка! А глаза! Я тоже ей понравиться хотел. За утками первый в воду бросался, по две, бывало, тащил, а водичка-то — не фонтан, бр-р! Правильно кто-то из ваших заметил, что собака — друг человека. Я с друзьями откровенно говорю: «Как влюбился я, так сам себя не узнаю!».
С каким нетерпением я ждал первых выстрелов на охоте! Всеми органами чувств, каждой жилкой. Все звуки и запахи как никогда будоражили меня. Стреляйте же, что вы медлите? Сидите в своих скрадках. Найда увидит, как я первый в воду брошусь.
Я уже представлял сноп дроби, пыжей, копоти, вылетающий из камышей, и тишина, стоявшая на озере, была для меня испытанием выше моих сил. Нужен этот первый выстрел, за которым уже всё пойдёт по плану. Начнут все хлопать. Азарт делает своё дело.
И вот раздаётся этот первый выстрел, и с неба кувырком вылетают из собственной жизни две птицы. Бегу, лечу, плыву. Птиц мне, конечно, жалко, они ведь даже летать умеют и стремятся к счастью, теплу, но — охота.
— У тебя что сегодня с Верным? — Генку спрашивают. — Он всюду первый.
А я с мыса сигаю, гребу, как лось, цап этих уток — и на берег, и только душем холодным всех обдаю.
— Кроншпиля-то тоже он нашёл.
Не всегда, конечно, всё тишь да гладь. Бывало, и доставалось нам. Раз в сырую погоду приехали.
Охотники вымокли, на нас злобу выместить хотят:
— Что такое? Ни одна собака не сработала. Не собаки — фуфло.
Нам в сырости тоже не работается, я-то знаю, где зайчишки сидят, да поднимать не хочу, послоняюсь по зарослям и обратно — Найдой полюбоваться. Генка меня привязал к сосёнке (сиди, мол, а то подстрелят эти ухари), сам с ружьём наизготовку бродит в мелколесье. Найда только ко мне направилась, а этот Лёха как хлестанёт её веткой. Мне бы вступиться, ан нет, как знал, привязал меня Геннадий. Поводок крепкий попался. Ошейник в горло врезался, я и заорал, что есть мочи: «Больно же!».
Лёха так и сел в лужу (сыро было, как в фонтане), за голову держится, в карманах что-то шарит, Генка выходит из низкорослых сосёнок, а Лёха ему:
— Гена, у тебя собакевич сегодня странноватый, — сам глотает что-то, запивает из горлышка.
Я думаю: «Ну, Алексей, ты первый меня человеческим именем обозвал».
А Гена ему:
— Расселся! С чего ты взял?
— Ты бы видел, как он на мою Найду смотрел, морда наглая.
— Я видел, как ты на Мартыниху смотришь, и что теперь?
Лёха встал, погрузился в себя. Мартыниха — тётка вредная, уж на охоте бы её не вспоминали. Вечно всем недовольна. На руке написала что-то синим пёрышком невесть на каком языке. Смотрю, и у людей в моду клички входят, рисунки на себе рисуют. Потеряться, что ли, боятся?
Весь день тот — в кумельку. Вечером не лучше.
Не знаю уж, чем его растрогал в тот день, но бежит он к телефону, звонит:
— Алло, Лёха, ты дома?
Я думаю: «Что за глупый вопрос. Трубку взял, так, конечно, дома». Вы же до мобильников-то ещё не додумались тогда. Мобильники-то после изобретёте.
— Хорошо, что дома.
Трубку рукой зажимает, думает, что я не слышу, и говорит:
— Лёха, ты прав. С Верным что-то неладно.
Потом громче:
— С собакой, говорю, странности начались, тетеря глухая.
«С собакой? Да это с тобой, Геннадий, странности всякие. Лишь бы на кого-то свалить», — думаю. Сам уж хотел трубку взять, поговорить, но хозяин-то здесь Генка. Молчу, зубы на замке, а сердце давно уж не на месте. Почувствовал что-то, а что — объяснить не в силах.
Охотнички частенько собирались обсудить планы грандиозные. Допоздна мыли кости и нам, и зверью бедному. Возвращались, как правило, уже с совами. Хотел сказать поздно, а совы сами вылетели. Часов-то у меня нет — я всё больше по звёздам. С одних таких посиделок и дала крен эта история.
Охотники обычно одни собирались, а тут и женщины с ними, да всё чужие. Загостились мы тогда. Меня на балкон затолкнули. Из собак гостей-то только я. Я подслушивать не люблю, но они так орут, что хоть уши закрывай. На меня подходят иногда взглянуть.
— Гена, а у твоего пса философская морда, — говорит Лёшка — тоже охотник, правда, сейчас охотится в другом направлении, обнимая хозяйку дома.
— Верный пёс! — хвалит меня Геннадий.
— Ген, ну ты куда сбежал? За стол, за стол, — виснет на нём какая-то краля.
Я ему знаками показываю: не ходи ты к ней, мы же Сказки! А он рукой машет, да ещё и штору задёргивает. За стол идёт, а за столом не понять, что происходит. Слышу только гвалт, свист. И дались вам эти столы. Кто ещё по-человечески, а кто-то уж по-нашему разговаривает. А когда запели — туши свет, они его, правда, ещё раньше потушили, чем петь начали. Им и соседи по батареям стучат, а они выводят своё.
Я такого пения отродясь не слыхивал. Ощущение, словно там оркестр народных инструментов настраивается, но никак не может настроиться. Мне бы тогда двери открыть да вмешаться, но кто его знал? Просидел там до полуночи.
Генка открыл дверь, качается на ногах:
— Верный, домой поехали.
— Куда ты, Ген, не уезжай, — виснет на нём не понять кто.
Остальные охотники тоже пристали:
— Куда ты на ночь глядя? Оставайся!
— Пошёл я.
— Поздно уже.
— Тачку поймаю. Домой надо.
Потом они с полчаса (часы у них в прихожей висят) обнимались, целовались, снова петь пытались. Эх, люди, люди, и зачем вы травите себя всякой гадостью. Ещё думаете, что вы самые умные. У нас, собак, сердце кровью обливается, когда видим такое. Голова кружится, дым до потолка, запах — аж выть хочется. Скорей бы на улицу!
Нас не отпускают, но мы вырвались всё-таки. Генку всё больше качает, я ничего понять не могу. Вышли на улицу, а с тачками тогда плоховато было. Многие под таксистов просто косили. Генка руками машет, песни поёт, непонятные мне слова говорит. Узнать его не могу. Что с ним происходит? И вы ещё говорите: «Не твоё собачье…».
Мне некстати приспичило отлучиться — на балконе-то сколько просидел. Я в кусты по делам забежал, но ситуацию держу на контроле. Тут смотрю, одна тачка останавливается, и дверь открывается. Я забыл, что в кустах делал. Таксист дверку приоткрыл и только хотел спросить:
— Вам куда? — а я уж, как был, в грязи, на сиденье сижу рядом с ним.
Вы бы видели этого беднягу. Он в руль вцепился мёртвой хваткой, словно это не руль, а круг спасательный, и пошевелиться боится. И окосел как-то сразу — одним глазом на меня смотрит, другим на руль.
А Генка на заднее сиденье залазит, да как-то неуверенно, лениво, неуклюже, адрес называет, медяками звенит:
— По счётчику, шеф, поехали! Этаж шестой!
Кино, да и только! Сидим, смотрим каждый своё.
— Шеф, по счётчику, я тебе говорю — не унимается на заднем сиденье пассажир.
А у шефа-то пульс зашкаливает, громче счётчика тарабанит. Сидит шеф ни жив ни мёртв.
— Мы когда-нибудь поедем, шеф? — у Генки первого сеанс закончился.
— Верный, мы когда-нибудь поедем? — у меня решил переспросить, словно это я в руль уцепился.
Я глазами шефу показываю на рычаг переключения передач — вроде забыл, что делать надо.
Парень за рулём покосился на меня и понял, что рядиться — не тот случай. За всю дорогу он слова не проронил, зато Генка не умолкал: хор охотников раза на три прогнал из оперы Вебера «Волшебный стрелок». Слова там что-то типа: «Стрелок-радист-Галактион». Генка сам так перевёл либретто Иоганна Фридриха Кинда. Если он уж чудит, так от всей души. Хорошо же кто-то придумал выражение «не из той оперы». Именно так он и пел.
«Сменил бы ты пластинку», — мысленно ему подсказываю.
Услышал, кажется:
— А ведь ты прав, Верный! Давай-ка точно завтра в лес рванём. Нет, не на охоту, просто в лес без ружей этих, корзин… Побродим, костерок разведём, чайку из речки попьём с брусничником. Речка! Кстати, блёсны надо будет взять — ушицы похлебаем. Щука сейчас жирок запасает.
Я сижу смирно — боюсь водителя напугать. Он косится на мой профиль, а я уж стараюсь выглядеть подобрее.
— Рванём, Верный, — продолжает свои фантазии Генка, а парень-то, который рядом со мной сидит, думает: «Только без меня, только без меня».
Машина к дому подъехала, Гена как рявкнет:
— О, моя берлога!
«Что творишь, оглушишь же беднягу», — думаю. А он кучу мелочи парню суёт, тот боится руки от руля оторвать, сидит смирно, на меня глазами косится. Похоже, собак никогда не видел. Может, просто не охотник. Пока двери закрыты, я смирно сижу — с детства усвоил. И тут вся Генкина мелочь посыпалась по полу, Генка выронил:
— Шеф, там по счётчику, можешь не пересчитывать, сдачи не надо! Бывай.
Ведёт себя, как будто он один во всей Галактике такой Вселенский охотник, и ему не стыдно ни капельки. Вальяжно, не спеша выходит.
«Меня-то хоть не забудь», — думаю. Генка дверь открывает, я уже на улице вспоминаю, что в кустах делал, а Гена на двери жигуля повис, уходить не хочет:
— Шеф, там всё по счётчику!
Какой счётчик? У нас, у собак, нюх-то раз в сто вашего острее. Я уж слышу, парню в кусты надо срочно, но молчу, язык прикусил.
Мы домой двинули, а парнишка все двери, которые работали, защёлкнул, окна захлобучил и сидит, даже мелочь не собирает.
Речь-то к нему вернулась, слышу его полушёпот:
— И откуда только берутся эти дуберманы?
У нас слух-то вашего чутче раз в сорок, и я ему ответил, конечно:
— Сам ты — дуберман. Хоть бы породы выучил. Я — сеттер чистокровный!
— Чё ты сказал? — Генка перестал качаться.
— Гав-гав!
— Тоже верно, Верный.
Я к машине вернулся. Парень там довольный сидит, лыбится, глаза вроде выправил — вперёд смотрит. Я ему ответ на вопрос приготовил, но, боюсь, Генка услышит. Засунул морду под машину — мать честная! Резина лысая, поддон помят, коробка в масле, аккумулятор подтекает — у меня аж ток по пальцам пробежал. Тыкаюсь туда-сюда. Нашёл!
Подставил свой громкоговоритель к дырявому глушителю и отвечаю на его риторический вопрос:
— Откуда, откуда? Да оттуда же, откуда и ты, — из мамы.
Тут он ещё больше заулыбался, а я бегом за Геной — в подъезде темно, а у нас, у собак, зрение-то раз в шестьдесят зорче вашего. Не дай Бог, упадёт.
С этого вечера всё и началось. Сказка в моей семье стала какая-то грустная. Генка всё чаще с работы приходил на себя непохожий. Язык его еле ворочается, и поэтому, наверно, он всё чаще на мой язык переходит. На Аню, Ваню покрикивать стал, а от Натальи, жены его, я узнал, что он вообще себе ещё одну Найду завёл. Та, наверно, которая всё «Ген, куда, Ген?». Ген, Ген, гематоген. Какой же он после этого Сказка? Да и я хорош — не углядел. Стыд, позор, а ещё сеттер чистокровный!
Наталья всё чаще плачет. Генки нет, где шляется — непонятно. У Натальи одно утешенье: дети да я. Как детей усыпит, я остаюсь.
Гладит меня, ласкает, обзывается:
— Дурачок ты, дурачок. Ничего-то ты не понимаешь.
«Это я-то не понимаю? — думаю я. — Уж я покажу тебе, как я это безобразие понимаю». Наталья спать не ложится. То к окну подойдёт, то к двери. В детскую заглянет. Тяжело человеку. Жду, жду я, когда Наталья уснёт, а она всё не ложится и меня погладит, обзовёт, водицы в мисочку нальёт — добрейшая душа! Ну, вот вроде заснула, а спит она чутко. Я на цыпочках к двери. Открыл дверь — с ключами-то не впервой. Один замок — тот вообще английский, а это для ирландца… уж продолжать не буду. Спасибо и привет англичанам: Thanks! Hello!
Тихонько прикрыл дверь, из подъезда выскочил и опа, след-то свежий — взял сразу!
Мимо Найдиного дома пробежал, она спит, наверно. Всё-таки влюбился я в неё по уши, а уши сеттера ирландского вы представляете! Пробегаю и чувствую, как краснею. Вот уже краснее самого себя стал. Хорошо хоть темно. Бегу. Ночь в городе, а машин сколько! Светофор тут как тут. У нас всё в чёрно-белом цвете. Вот вроде зелёный — на травку похож, когда в камышах сидишь. Редкие прохожие. Вот двое навстречу идут. Один, как куст ходячий. Куда хоть он столько сирени наломал? Что делает? Росла бы себе эта сирень да радовала вас же.
А куст попутчика толкает и говорит:
— Смотри, сеттер без поводка. Какой красный!
— С отливом! Давай возьмём! Держи его!
— Ну-ка стой, красавчик. Ко мне, ко мне! Кому говорят? Смотри, как разбежался.
«Хоть закричись «ко мне, ко мне!». Очень ты мне нужен. Я вот вам возьму, — думаю. — К тебе, к тебе? Ага, бегу и запинаюсь. Есть мне к кому бежать — Генку искать, спасать надо человека. Со следа не сбивайте»:
— Р…р…р…р!
Отпрянули, след чуть не потерял. Дальше бегу, а по дороге кустики сирени валяются. Ну не изверги ли? След-то в этих сиренях сложновато держать, но вроде не выпускаю. Дальше бегу.
Да что ты будешь делать?! Опять двадцать пять. Не успел от одних встречных отделаться, а тут целая свора нашего брата. Псы бездомные дорогу преградили. Голоднёхоньки, как собаки, да они собаки и есть, вот только есть им нечего. Половину из них хозяева побросали. Как так? Мы вот своих хозяев не бросаем, и не только хозяев. У нас мамка никогда своё чадо не бросит, какое бы оно ни было. А каких только калибров нашего брата матушка-природа ни создала. От огромных, которым улицы мало, до тех собачушек, которых из-за поводка не видно. Одного я не понимаю — это когда собака больше своего хозяина. Это я про предводителя их. Впереди огромный белый дворянин (дворняга просто) дышит тяжело, взгляд недружелюбный. Давно друг друга мы знаем. И где он только мог видеть носорога, понять не могу, но все повадки его, как есть, носорожьи. Его если хорошенько отмыть, так он будет белее первого снега на чёрной пашне. Одно ухо его строго на север смотрит, хоть ты к нему астролябию примеряй, другое где-то на юго-восток. Зубы мне показал. Ясно. Так-то он слабак, сразу видно, но за ним свита целая. Мне не до них — всё нутро кипит, аж шерсть дыбится. Работать надо.
«Ох, и немало вас», — думаю, а вслух говорю:
— А ну, б-р-р-р-атва, с дор-р-р-оги, бр-р-р-ысь! — грубить не хочется. — Потом поговорим, некогда сейчас. Шли бы в тайгу, прожить можно.
Не поняли. У дворянина намерения серьёзные. Не виноват он, что собакой родился. Не всем же так, как мне, везёт. Не хочет дворянин дорогу дать, крутит башкой, похожей на сундук со всяким тряпьём, не отступает. А пахнет от него не то гарью, не то пеплом. Боюсь, собьёт со следа, что тогда делать буду?
И тут вспомнил я одного утёнка с дальнего урочища. Как он летать учился, вспомнил. А ведь я его тогда чуть не приконтрапупил, уже ринулся за ним. Оказывается можно в себе охотника приструнить, если надо. Что меня тогда остановило, не знаю, но об этом после, а пока… попятился я назад.
Дворянин довольный стоит, дескать, отступает гость непрошенный, а отступал-то я для разбега. Видели вы, как пуля от воды рикошетит? Вот так и я: разбег, вода, рикошет и… лечу над всей этой разношёрстной командой. Прямо как рыба летучая, только уши вместо плавников. В полёте ещё и «Р-р-расступись» прорычал и ухо юго-восточное у дворянина слегка задел хвостом. Из них никто ничего так и не понял. Головы задрали и смотрят: «Что это?».
Одна только собачончишка в хвосте этой демонстрации:
— Тяв, тяф!
— Что-что? Ты разговаривать сначала научись. Может, на охоту возьму. Ещё в дворянах.
— Тяф, тяф! Вот именно. Сто раз им по-человечески говорил: бросайте вы свои помойки, на охоту идите.
Опять смотрят, как бараны. При хозяевах они кто Моряк, кто Снежок, кто Уголёк, а сейчас кто они? Ах, глаза бы не смотрели! На задних лапках отходили. Лишний раз и хвостом не вильнут.
Время только с ними потерял.
«Верный, скорости добавь, вот тебе и время», — скомандовал я себе и нашёл сразу и след, и время. Это ведь я вам так долго рассказывал, а на деле всё в несколько секунд произошло.
Дальше бегу. Улица повернула, а дома-то опять все на одно лицо. Принюхался: «И что тут Геннадий крутился? Следы запутать хотел, но меня не проведёшь, собака». К дому подбежал, где в такси запрыгивал — не то. Куда бежать?
«Нюхай, нюхай», — сам себя подгоняю, а найти не могу. След-то вот он, и тут осенило: «Сбился». Похожие следы, да ещё и несколько.
«Работай, Верный», — и только я так подумал, вы не поверите, наверно, но сразу на верный след вышел. Нащупал! «Бегом, молодец, не торопись. А как это «бегом, не торопись»? Что-то я не то болтаю».
Пока болтал, у подъезда стою — точно его это запах. В подъезд прошмыгнул, а у лифта и след простыл. Ладно, по лестнице побежал. Бегу, бегу, нет следа: шестой этаж, седьмой. Стоп! След нашёлся. Площадка точно эта, а квартира… Квартира какая? Нет, не эта. Чем же Галлактионыч свой след так замаскировал? А ещё хозяин! Хозяева — они такие. Стоп! Где-то здесь. Запах земли и пуль ничем не замаскируешь. Точно здесь! Думал сначала звонить. Уже лапа на звонке лежит. Дай-ка попробую открыть. На ручку надавил, дверь поддалась, вот как жили тогда, ну вы точно не поверите. Дело ваше, а я уже в квартире, захожу в зал. Вот они, родимые! Лежат. Генка и рядом Найда его. На кухне свет даже не выключили. А запашина в квартире! Отсюда бежать хочется, но один не уйду.
Сел я покрасивше, в зеркало на себя глянул, отдышался после бега и по-собачьи, но чётко, как гаркнул:
— Гав!
Одного раза было достаточно! Что тут было! Эта парочка как вскочит одновременно, что интересно. Оба в чём мать родила, простынь друг у друга отобрать пытаются. Генка меня увидел, сразу успокоился и тут же обратно рухнул.
Говорит своей Найде сквозь сон, заикаясь:
— Ха-ха-ха-с, н-н-н-не б-б-оись-сь-сь, э-т-то-с-с м-м-ой с-с- собак-сс-ск Верный.
И незаметно с человеческого на наш язык пошёл переходить. Я его понимаю, а Найда его — ни в какую, стоит, как изваяние в музее, и простынь на себя натянуть пытается. Попробуй отбери у Генки хоть что-нибудь, а тут целая простынь, правда, уже начинает трещать. Генка храпит, а у Найды его челюсть отвисла и уже, похоже, не закроется. Генка (во сне чего только не бывает) продолжает по-нашему бурчать.
«Ну, — думаю, — раз ты на моём языке, тогда я на твоём», и говорю ему членораздельно:
— Галлактионыч! Ты что же вытворяешь, сукин сын?
Даже не пытайтесь представить его морду — перекосило всего, глаза навыпучку, дыхание перехватывает.
Я тогда и лизнул его, как в детстве, он задышал ровно, проснулся, заулыбался:
— Верный, ты, что ли?
— Я!
У Найды его челюсть-то хочет больше открыться, а некуда. Обстановочка! Немая сцена (это где все немые).
Гена очухался, уставился на меня, как кабан, уж я видывал, как кабаны смотрят на ружьё.
— Гена, пошли домой. Жена, детки скучают, — говорю я ему.
Генка на неё посмотрит, на меня, на неё, на меня, потом и говорит:
— Ладно, Райка, сама видишь, какие дела? Тут думать нечего. Мне домой надо.
Она вроде не против. Жалко мне её. Стоит, словно Праксителю собралась позировать. С этой простынею. А ведь похожа, и простынь-то, как на той скульптуре. Похожа.
— Одеться не забудь, — говорю я, чтоб не передумал.
— Ладно, ладно, двигай. Тачку пока лови, адрес-то знаешь. Тебя учить не надо.
Мы без всякой тачки пешком прогулялись, вёрст семь-восемь будет.
Под утро домой заявились, а там все нас ждут.
Детишки на папе повисли:
— Папа, папа, ну как охота?
Наталья Сказка подошла, хотела врезать ему и почему-то передумала, не пойму я этих женщин.
Обняла его:
— Ты где слоняешься?
И стали они жить-поживать да добра наживать.
— Гав!


ДИАГОНАЛЬ

Ильи было два в одном: один — бегун, другой — бабник. Мягко будет сказано, что они бесперебойно конфликтовали — люто ненавидели друг друга. Илье было с ними непросто. Привыкнуть к такому дуэту он много раз пытался. Они продолжали каждый гнуть свою линию, сменяя друг друга в самые неподходящие моменты. Как правило, утром бегун одерживал верх — он вытеснял бабника, проворно работая локтями, показывал ему неплотно сжатые кулачки и даже ехидно посмеивался. Но тот, второй, который бабник первостатейный, тоже был не промах, и к вечеру уже он правил бал. Чувствовал себя в Илье, как дома, и тогда никаким бегунам спуску не давал. Все их кулачки он разжимал, встряхивал пальцы, а потом показывал смачную фигу. А хорошо знакомые локти он распрямлял и норовил щёлкнуть прямо по косточке.
А вот Катя была одна в одной — благочестивая, грациозная, романтическая. Всю себя она отдавала музыке и балету.
Тут было одно совпадение: дело в том, что бег — это тоже музыка, может, немного и балет! В беге есть все темпы от Lento до Presto. В нём есть Legato, Staccato… Там есть и ритенуто, и фермата… Также, если хорошенько присмотреться, в беге можно найти антраша, манеж, арабески и даже па де бурэ.
Рано утром Илья, в котором на этот раз бегун одерживал превосходство, бежал привычным маршрутом, и все встречные и поперечные видели в нём одного единственного Илью, ведь то, что в нём есть ещё один, он никому не говорил, бежал себе и бежал. Также кулачки неплотно сжатые, отмашка локтей, ровное дыхание. Хотя Илья начал с прогулочного темпа, чтобы разбежаться постепенно, бабник не мог догнать бегуна, но мешал основательно — дыхание сбивал, подножки ставил да камешки под ноги подбрасывал.
Когда изо дня в день бежишь одним маршрутом, прохожие и коллеги-бегуны попадаются одни и те же. И даже звуки были одни и те же, но сейчас, подбегая к надземному пешеходному переходу, он уловил довольно громкую музыку, которой раньше здесь не слышал. Конечно, частенько в таких переходах играют гитаристы, флейтисты, скрипачи, но не в полшестого же утра и уж не «Танец маленьких лебедей». При этом играл там целый оркестр и довольно выразительно, и «Танец маленьких лебедей» чётко совпадал с пульсом Ильи.
Илья пробежал под переходом. Но когда музыку уже не было слышно, какая-то сила повернула его, и он побежал обратно. Он вспомнил, что слышал эту музыку в Большом театре. Приближаясь, он опять отчётливо услышал эти ритмы, и снова вспоминал, что рядом с ним сидела очаровательная блондинка с маленьким биноклем и постоянно крутила резкость. Так он бегал довольно долго, то приближаясь, то отдаляясь от перехода, словно тоже резкость не мог навести. Музыка не кончалась всё это время. Илья сбавил темп и на цыпочках, чтобы не вспугнуть музыку, начал подниматься в переход. Его кроссовки мягко шли по ступенькам, а музыка была всё громче и громче.
И тут он увидел молодую девушку в футболке, трико и пуантах, стоящую возле никелированного поручня, который проходил по всему переходу. Катя выполняла такие упражнения, что у Ильи зашумело в голове. Бабник пытался завладеть положением, но получил добрый пинок под коленку и со стоном уковылял.
Катя продолжала репетировать. Рядом с небольшим приёмником полулежал рюкзак, из которого выглядывала пузырьком воздуха бутылка воды. Катя почувствовала, что рядом кто-то есть, огляделась по сторонам и увидела Илью. Их взгляды встретились.
Девушку ничуть не смутило появление зрителя:
— Ого! Зрители собираются. Карантин в стране, а театр уж полон! Не ожидала вас здесь увидеть.
Бегун крутил головой в поисках театра и грозил пальцем присмиревшему бабнику — тому тоже было всё интересно.
— Я вас здесь раньше не видел, — сказал бегун. — Каждый день мимо пробегаю.
— Так раньше я репетировала в театре, а сейчас его закрыли. Вы что, не слышали о новом вирусе? Карантин же всюду!
— Нам, бегунам, проще — улицу не закроешь, — ответил Илья.
— А нам что делать? Театр на клюшке, где репетировать? Хорошо ещё, что есть такие переходы — здесь всё, как в зале, даже станок на той же высоте, — продолжила Катя, закинув ногу выше головы.
— Садитесь, будете моими зрителями.
Илья осмотрелся и удивился, что к нему обращаются во множественном числе. Он несмело присел на бетонный пол и так увлёкся танцем, что не заметил, как бабник решил взять инициативу в свои руки. Илья-бегун смотрел с упоением на «Лебединое озеро», тогда как Илья-бабник, вцепившись в никелированные перила двумя руками, повернул их на девяносто градусов и увидел стриптизёршу, извивающуюся вокруг зеркального шеста под заунывный, недосолёный блюз. Однако у бегуна не только ноги были сильными, он возвратил перила в изначальное состояние, и снова зазвучал Пётр Ильич Чайковский. Тут уже оба Ильи вцепились в шест. Шест становился то на дыбы, то снова занимал своё привычное — горизонтальное — положение. А Ильи представляли себя то в Большом театре, то в маленьком ночном клубе. Катя едва успевала реагировать на эти повороты и то отпускала, то вцеплялась в нержавейку мёртвой хваткой. Ночью оба Ильи выспались нормально, и силы были равны, поэтому шест почти непрерывно крутился, как секундная стрелка в часах. Они продолжали выхватывать друг у друга шест.
— Поставь на место, тебе говорят!
— Я тебе покажу, где место!
— Это ты-то мне-то, это я тебе…
— Эй, в партере, нельзя ли потише, — Катя, тяжело дыша, с укором посмотрела в сторону зрителей.
Бабник, воспользовавшись замешательством, изловчился, выхватил шест и пытался отоварить бегуна увесистым орудием, но тот, видя, что лебедёнок в любой момент может сорваться, перехватил его и с неимоверным усилием вернул в первоначальное положение. Приёмничек тоже не понимал, что с ним происходит, ему казалось, что какой-то невидимка крутит в нём все винтики и нажимает разные кнопки. Бедная Катя не понимала, что ей делать, и изрядно вымоталась. Переведя дыхание, она вернула себя в привычное положение. Тут уже оба зрителя оценили стройную Катю от тайны её глаз до изгиба талии и формы коленок, которую ни одно трико не скроет.
— Скоро люди пойдут, концерт окончен, мне пора, — она посмотрела на часики, быстренько переобулась в кроссовки, глотнула воды.
Упаковав пуанты и приёмник в рюкзак, она закинула его на плечи и пошла вниз по ступеням. Оглянувшись, улыбнулась, но никто не понял, кому предназначалась эта завораживающая улыбка.
Оставшись один, Илья загрустил — ни музыки, ни балета. Бегун равнодушно разглядывал свои поношенные кроссовки, бабник высовывался, как пришибленный, и бубнил себе под нос: «Всё ты по своим балетам шастаешь. Нет, чтобы настоящее искусство посмотреть. Настоящее искусство только в ночных барах. Уж ночью я тебе задам».
Но он больше стращает — ночь прошла спокойно, и ни в какие ночные заведения бегун бабника не пустил.
На следующее утро Илья забежал в надземный переход, хотя музыки не было. Он поднялся по ступенькам и увидел искорёженную трубу из нержавеющей стали. Она была свинчена каким-то великаном и стояла под наклоном, одним концом упираясь в бетонный пол.
Оглядевшись по сторонам, Илья попробовал выправить её, но она не поддалась. И куда девались силы? Он пошёл вниз по лестнице, но, услышав чьи-то шаги, остановился. Оглянувшись, он увидел на противоположной стороне Катю с рюкзаком за плечами. Она тоже остановилась.
Четверть часа разглядывали они друг друга, потом кто-то из них спросил:
— Ты сейчас кто?
— А ты?
И они двинулись навстречу.


ПЕСНЯ ОАЗИСА

Чем шустрее я крутил педали, тем всё неотвратимее на меня надвигалась Бухара. Вот уже силуэт минарета Калан дрожит в каплях пота, стекающих со лба. Не первый раз еду я этой дорогой и знаю — это только кажется, будто Калан рядом, а на деле до него ещё крутить и крутить педали.
На автодороге Каракуль — Бухара велосипедисты-дальнобойщики не редкость. Многих притягивает жемчужина Востока. Я встречал тут и немцев, и французов, а сегодня — двух швейцарцев. Они, обогнав меня, притормозили. Юноша и девушка, оба улыбчивые, радушные. У путешественников-велосипедистов существует негласное правило: останавливаться, встречаясь с себе подобными. Общение в дороге — важная составляющая наших скитаний. Побеседовали мы на ломаном английском.
Я в этих краях по работе, поэтому одет не по-спортивному: рубаха, шаровары, зауженные бельевыми прищепками, на ногах вообще пляжные сланцы. Скажу честно, обувь неудобная для педалей, но зато почти не отличаешься от местных велосипедистов. А их здесь больше, чем мне доводилось видеть в других местах нашей планеты.
Швейцарцы меня и приняли за местного. Я разубедил их, рассказав, что велосипед не мой, что работаю здесь, что геодезист. Как только парень узнал, что я геодезист, он запрыгал от радости и, хлопая в ладоши, закричал:
— Я — лайка, я — лайка! Я — лайка!
Я не мог ничего понять, вроде не похож. Смотрел то на него, то на девушку, но после недолгих объяснений, в которых нам помогли мои верные друзья — карандаш с блокнотом, я понял, что парень работает на заводе, где производят тахеометры «Leika».
— Я — лайка! — не успокаивался парень.
Девушка смеялась и кивала, подтверждая достоверность восторженных признаний своего спутника. Меня тоже распирало веселье, ведь я работаю на великолепнейшем швейцарском оборудовании.
Парень так искренне радовался, что тахеометр, который он сделал у себя в Швейцарии, сейчас здесь, у меня, на трассе газопровода.
После короткой паузы, как только он это уяснил, он продолжил свои прыжки с возгласами:
— Я — лайка, я — лайка!
Я едва удерживал себя, чтобы не закричать: «Я тоже, я тоже, я тоже!».
Девушка протянула мне бутылку с водой, я поблагодарил её, глотнул чудодейственного напитка, смахнув рукавом застиранной рубахи с лица капли пота. Ребята предложили мне ехать вместе, но я отказался, сославшись на минорные скоростные характеристики моего поскрипывающего «Урала».
Откуда у командировочного велосипед? И правда, «Урал» я арендую у Сафо, и что примечательно, это не поэтесса с острова Лесбос, а наш газорезчик — добрейшей души человек. Вместе работаем на строительстве газопровода.
Здешние имена, как загадки. Вот взять Сафо. Я привык, что это имя женское, а здесь это мужчина с комплекцией Геракла. Имя Анна с ударением на последнем слоге — это тоже мужское имя. Если вы встретите мужчину с именем Анна, не спрашивайте его, в какой день недели он родился. Это точно пятница. Если вашего нового знакомого звать Чары, то он четвёртый сын в семье, если это Гельды Мурад, то значит, первый, кто зашёл в дом новорождённого, был Мурад, и так далее. Об этом можно много говорить.
На прощание я пожелал молодым людям приятного путешествия и загадал:
— Увидимся в Бухаре, ребята!
— Я — лайка, — снова крикнул парень, запрыгивая в седло велосипеда.
Бухара! Было время, когда этим именем называли всю Среднюю Азию. Здесь творили великие поэты Востока: Рудаки, Дакики, Фирдоуси, Омар Хайям… Бухарский оазис был центром торговли Китая со Средней Азией. Торговали шёлком, парчой, коврами, золотыми и серебряными украшениями, керамикой. Также здесь был и денежный рынок, и знаменитые меняльные лавки.
Странная особенность любых денег, будь то рубли, доллары, динары, манаты или сумы, в том, что они постоянно кончаются. Первым делом меня потянуло к лавкам менял. Здесь вас радушно встречают менялы с хитрыми улыбками своих пращуров. Словно те хоть и ушли, но улыбки свои оставили потомкам. Через «натруженные» руки этих лавочников каждый день протекают ручейки и реки всяческой валюты. Менялы от своих пращуров унаследовали не только улыбки, но и остроту взгляда, которую не в силах затуманить и полуденное солнце. Они видят насквозь вас, а уж ваши карманы тем более. Безошибочно вычисляют они клиентов и предлагают обменять любые деньги «выгодно и сердито», правда, не говорят, для кого выгодно.
— Рубчик? Доллар? — спрашивают меня, пока я прогуливаюсь вдоль менял.
Курс у всех один, а то, что я хожу и приглядываюсь, так это для порядка. Законы рынка мне хорошо известны — рынок не любит резких движений и стремительных решений.
— Рубчик? Доллар? — плавают наводящие вопросы и передаются из уст в уста.
Как продолжительное, неугомонное эхо, звучат эти слова.
Скоро я всё же решаюсь и протягиваю меняле пару тысячных ассигнаций. Взамен получаю пачку, для которой карманов ещё ни в одном ателье не придумали — эта пачка в подсумок велосипеда кое-как помещается. По словам местных, на покупку машины таких денег надо около мешка.
Базар шумит, базар гудит, кипит, а я пока поделюсь впечатлениями от увиденного и услышанного. Большинство велосипедов (не велосипедистов), снующих по дорогам Бухары, старые-престарые, латаные-перелатанные, вареные-переваренные, крашеные-перекрашенные. Многие ещё и постарше велосипеда, на котором я приехал.
Бухарские улицы узнают своих ездоков не только по уникальному облику их железных лошадок, но и по скрипу, скрежету и плачу, присущему только этому велосипеду. В основном это тоже «Уралы», выпущенные ещё в советские времена, попадаются иногда самые первые образцы, что были со слабеньким ободом. Отличительная черта этих железных трудяг в том, что они используются здесь на все триста, а то и поболее процентов прочности.
Вы редко увидите здесь велосипедиста, который просто так катается, сам по себе. А если и встретите, то, скорее всего, это буду я на велосипеде Сафо. Здешний велосипед обвешан всем, чем только можно. Мне приходилось встречать здесь наездников и наездниц, которым не отказали бы в любом цирке.
Да вот хотя бы: навстречу едет велосипед. На руле у него висят два ведра: в одном помидоры, в другом сливы. На заднем багажнике, небрежно забрызганном каплями сварки и подкрашенном малиновой эмалью, громадный ящик с лепёшками, а на раме мостится улыбчивый паренёк в тюбетейке и с совсем малюсеньким рюкзачком. Мы поздоровались и едем дальше, каждый по своим делам.
Или вот: на руле слева и справа по корзине, на багажнике дородная женщина, в руках у неё эмалированный таз с рыбой, а за спиной всё тот же рюкзачок.
И ведь выдерживают велосипедики. Вот делали! Для них и знака качества не жалко.
Что могу сказать о манере езды? Не все, конечно, но ездят небрежно. Многие велики не оборудованы зеркалами заднего вида, зато, как правило, торовато украшены цветной проволокой, всякими стекляшками и блестяшками, только затрудняющими движение. Я несколько раз беседовал с владельцами таких изощрённо украшенных транспортных средств, но обычно такие беседы разбивались об одно слово, с которым уже спорить не хочется: «Красиво».
А вот едет старичок и, поворачивая, даже не обернётся, небрежно поморщится на хор клаксонов и брань водителей. Он может ехать как по правой, так и по левой стороне дороги, а если ему так удобно, то и посредине. Как тут не вспомнишь о Насреддине Афанди?
Я тоже загружаю багажник, чтобы не слишком выделяться из этой велогвардии. На великах перевозится всё: стулья, столы, этажерки, трубы, доски, кирпичи.
На рынке я встретил швейцарцев, они обрадовались. Мы обнялись, как старые знакомые.
— Я — Лейка, — сказал парень, а я ведь даже имя его забыл — только Лейку и запомнил.
Бухара — древний, священный город. Базар! Говорят, что старая часть города мало изменилась со времён Шёлкового пути. Бережно относятся к нему горожане. Где раньше продавали головные уборы, там и сегодня можно купить шляпу, папаху, тельпек, военные головные уборы с кокардами чуть ли не всех армий мира. Можно и просто сфотографироваться в них, не покупая. Продавец предложил мне сфотаться, но к чему? Войны-то нет, и слава Богу. Там, где керамикой торговали, и сегодня её — сколько глаз видит. И всё небесной расцветки, словно небо на коврах лежит, и торговец тут же, как на небе, восседает, скрестив ноги. Шедевры создаются на месте, что время терять — продавец сам и мастеровой, кто чеканит, кто рисует.
Мне скоро домой, и я хотел купить очередной подарок на память о Средней Азии. Прогуливаясь по Бухаре, слышишь английскую, французскую, немецкую речь. Узбекскую, само собой.
«Заходи, брат», — распространённое приглашение на базаре. Аллея художников начинается напротив дерева, которое стоит здесь с 1477 года. Я пообщался со знакомыми художниками, покрутил в руках книги и дальше отправился. Мне больше всего нравится здесь бывать в музыкальных рядах. Они располагаются под большим куполом, где и тенёк, и акустика особая. Звучит национальная музыка. Я иду на звуки гиджака. Джасур приветствует меня, прервав игру, и подаёт руку, повесив смычок из прутика абрикосового дерева на колки инструмента.
— Салам! Заходи, брат, — говорит он.
Я стою рядом пару минут, Джасур играет проникновенно, с душой, и музыка под куполом звучит волшебно. У меня здесь много знакомых музыкантов.
Закончив играть, Джасур спрашивает:
— Как тебе инструмент?
— Нравится, молодец. Ты просто чародей.
— Бери, недорого отдам, — он протягивает мне местную скрипку.
— Может, возьму, только похожу посмотрю ещё, а Мирфайз здесь? — спрашиваю я.
Джасур кивает утвердительно, и я иду к лавке Мирфайза. Его мастерская славится на всю Бухару. Я часто прихожу послушать, как они с женой играют. Есть у них и чайная комната, где гостя угощают самым вкусным чаем в Бухаре. Я подхожу к Мирфайзу.
Мы приветствуем друг друга по-узбекски, я раскланиваюсь с его женой, которую Мирфайз отправляет в чайную. Я уже покупал у Мирфайза дутар, и потому ко мне здесь особый подход. Мастерская! Отсюда разлетаются по всему свету музыкальные шедевры — вестники Бухары.
— Мирфайз, я на днях домой уезжаю. Смотрю, что бы взять в этот раз на память о Бухаре, — говорю я, разглядывая его инструменты.
Мирфайз берёт в руки дойру.
— Лучше её тут ничего нет, — уж очень категорично заявляет он.
Дойра — это разновидность бубна, снабжённая металлическими колечками по периметру. Мирфайз оживляет инструмент, виртуозно барабаня, где пальцами, где ладонями, при этом потрясывая дойру, чтобы и колечки пели свою песню. Мой взгляд переключается на струнные, а он заслоняет их от меня дойрой. Солнце просвечивает мембрану инструмента, и мне приходится прищуриться.
— Только это! — решительно говорит Мирфайз и продолжает играть.
Почему он так категоричен, я понять не могу. Он приглашает меня в чайную, где уже на столе стоит пиала с ароматным чаем, и предлагает мне сесть, сам же с женой начинает наигрывать узбекские мелодии. Жена играет на танбуре, Мирфайз — на дойре.
Танбур — это струнный музыкальный инструмент, напоминающий мандолину. Всё-таки чудо эта сестрица бубна — дойра. Корпус её делают из виноградной лозы, мембрана из кожи барана, колечки из простой проволоки. Пока я пью чай, музыка не умолкает. Мирфайз только изредка выглядывает на свои витрины, где громоздятся неи, зурны, дутары, танбуры и огромные карнаи.
Когда они закончили играть, Мирфайз протянул мне дойру и сказал:
— Только дойру. Если её возьмёшь, у тебя Той будет.
«Той, той, — начал вспоминать я, — это же свадьба!»
— Так у меня уже была свадьба, Мирфайз, — ответил я.
— Бери, бери, — он уже вложил дойру в мои руки, — ещё будет у тебя свадьба.
Перспектива многожёнца, хоть я и в Средней Азии, не очень-то меня обрадовала, но Мирфайз успокоил:
— Да не бойся ты, не обязательно у тебя. В твоей семье будет свадьба: у детей, у внуков — это проверено. Бери, не раздумывай.
Он окликнул свою жену, и та, выглянув, подтвердила кивком головы сказанное мужем, да, мол, проверено. Мне показалось, что она свою свадьбу вспомнила.
— Ладно, — согласился я, расплачиваясь, — с тебя автограф.
Мирфайз взял дойру и перед тем, как подписать, начал внимательно изучать инструмент, словно впервые его увидел.
Крутил, крутил, колечки на прочность пробовал, мембране щелбаны раздаривал, всю до мелочей обследовал и говорит:
— Вот здесь шёрстка осталась на коже, я могу убрать, если хочешь.
— Мирфайз, так она мне больше нравится, — ответил я.
— Дело хозяйское.
Мирфайз расписался на внутренней стороне инструмента и вручил его мне со словами:
— Так и знай — у тебя свадьба будет. Карнай уж я не предлагаю, а то смотри.
Карнай — это огромный духовой инструмент. Его длина около трёх метров, и он тоже звучит на всех здешних свадьбах.
Вернувшись, я отдал велосипед Сафо. На рынке я купил звонок и фонарик, которых не было на велосипеде, и это было своеобразной арендной платой. Сафо долго отказывался и несколько раз принимался снимать мои подарки, но мне хотелось отблагодарить человека с поэтическим именем. Удалось подарить только звонок. А мне надо было ещё собраться, завтра ведь домой еду.
Я уже прошёл регистрацию на свой рейс и гулял по аэропорту.
На весь аэропорт прозвучал сердитый голос:
— Владельца чёрной сумки просьба подойти к службе охраны.
«Это же меня», — думаю. Подхожу. Меня ждёт милиционер в белой
отглаженной, накрахмаленной рубахе. Свежестью отливает каждая складка.
— Ваша сумка? — спросил меня милиционер.
— Да.
— Открывайте.
С неохотой я начал отдирать липучки, ведь так хорошо была запакована сумка.
— Вы знаете, что предметы культуры нельзя из страны вывозить? У вас же там дойра.
Я распаковал сумку. Милиционер достал дойру и хотел её кому-то передать, оглядывая зал аэропорта.
— Так мне эту дойру Мирфайз подарил, — объяснил я.
Милиционер перевёл взгляд на меня.
— Вы что, и Мирфайза знаете?!
— Конечно, вот его подпись, — я перевернул дойру и показал искусно закрученный вензель мастера.
Милиционер смутился, аккуратно положил дойру в сумку и, подозвав помощников, скомандовал, чтобы мой багаж упаковали, как следует, и были с ним аккуратнее. Конечно же, он пожелал мне счастливого пути.
Мне тоже хотелось сказать ему что-то приятное, и, вспомнив Мирфайза, я сказал:
— У меня Той будет!
Милиционер не возражал.


РЫЖИЙ ТОПОЛЬ
В старых домах поселяются Боги
Юлий Хоменко

I

Проходя мимо мусорных баков, Полина услышала жалобный писк. Она остановилась, прислушалась — нет, не писк это был, а вопль. Он звучал в морозном зимнем воздухе надрывно и тревожно, как в дни народных бедствий звучит в Ростове Великом колокол «Сысой». Сам бак-то напоминал колокол, только поставленный на уши (они действительно так называются), оттого и язычок его как бы запал.
— Где ты? — спросила Полина, заглядывая в бак, и «язычок» ей ответил, руки сами погрузились в темноту бака.
— Господи! Ничего не видно, где ты?
И тут из-за туч выглянула лиловая улыбчивая луна. Она отразила свет от солнца, находящегося где-то глубоко под баком, и тогда среди кукол с разбитыми головами, бутылок, тряпья, битого стекла она нащупала что-то живое.
— Ой! Порезалась.
Но она улыбалась — в её руках был щенок невесть какой породы, мокрый, холодный, размером чуть больше воробушка.
— Вот ты какой! Привет, Джим. Я буду звать тебя так. Хотя постой-ка.
Она покрутила его, осмотрела со всех сторон и заключила:
— Точно! Джим. Ты не против?
Щенок же только дрожал в руках Полины и пикнул что-то невнятное, но они поняли друг друга. Полина побежала домой, Джим занял место под пальто. Их сердца стучали рядом. Полина оглянулась на бак. Тот вздохнул облегчённо и растворился в темноте, так как луна спряталась в тучи, а солнце, по-прежнему находящееся глубоко под баком, сейчас блестело на льдах Гималаев или грело спины бизонам в африканской саванне.
Полина выходила Джима — поила его молоком из соски, заботилась, как о ребёнке, а жить его определила к своему дедушке. Дедушка жил на первом этаже добротного двухэтажного особняка. Второй этаж занимала семья родного брата дедушки. Раздолье — двор большой.
Полина любила бывать здесь, в этом дворе прошло её детство. Она помнит, где были качели, когда она была маленькой. Так вроде всё на своих местах, но с каждым годом всё как-то ветшало, старело. Дед Алексей тоже потихоньку сдавал — время никого не щадит. Дед был кузнецом ещё тогда, когда «в кажной деревне своя резьба была». С Джимом деду стало веселее. Он и раньше держал собак, и Джим напоминал ему о временах давно ушедших. Когда приходила Полина, для всех был праздник.
— На месте дыру вертит, — смеялся дед. — Как тебя почует — летит. Ты же с ним, как с ребёнком.
— А он и есть ребёнок. Ему только полгодика. Эй, ребёнок, ты родился в рубашке, — крикнула Полина, а потом как-то задумчиво добавила, — и в какой рубашке? Нет, деда, он родился в железной рубашке.
Потом она пела: «Мы — кузнецы, и дух наш молод…», — и доставала гостинцы. Полина работала в изыскательской партии, поэтому ей было трудно планировать свои визиты и жизнь вообще.
Про Джима поговаривали:
— Ублюдок. Таких выбраковывать надо.
Но ни Полина, ни дед не обращали на это внимания. Сам Джим тоже не слушал этих сплетен и поэтому к осени стал грациозным псом с осанкой лайки, правда, при этом косматым, как грозовое облако.
Хлеб свой он отрабатывал исправно и был надёжнее всех металлических побрякушек, которыми дед Алексей в изобилии увешивал все двери и ворота. Чужого близко не подпускал, знал, где залаять, где промолчать.
Из всех прохожих ему была симпатична только почтальонша. Джим узнавал шаги этой грузной женщины, её учащённое дыхание. Подлетал к окну и тыкался носом в стекло.
Дед выходил:
— Почта? Молодец! Где же твоя матушка?
Джим только хвостом вилял.
— Не знаешь. Вот и я не знаю. Ну, ничего. Будем ждать.
И они ждали снова, снова и снова.

II

Многие странности своего характера Полина оправдывала цыганской, командировочной жизнью. Ночи у костра, перебор гитары, палатки близ какой-нибудь Мироновки, Александровки, Алексеевки или ещё чего-то в том же духе. Одним словом, она — изыскатель по жизни. Вот прибыла из очередной командировки по югу области.
«Я с юга», — шутила она.
Джим обнял, если так можно сказать про собаку, Полину, мокрую от дождя и счастливую от встречи. Она достала конфеты из сумочки, и Джим аккуратно поедал их прямо с руки.
— Ладно, я к деду, — сказала она. — Ещё увидимся.
Дед был уже в сенях и встречал её с выправкой часового. Для объятий ему пришлось нагнуться.
— Не бреешься? — спросила Полина.
— Не знал, что придёшь. А что там, осадки идут?
— Ещё какие! Льёт как из ведра! Ты не выходил, что ли?
— Да нет. Сижу себе дома, но чувствую, что атмосфера пахнет грозой. Я катанки подшиваю, в окно и не гляжу. Заходи, заходи.
— Валенки подшиваешь?
— Можно и так сказать. Давно приехала?
— Сегодня утром.
— Надолго?
Она пожала плечами и пошла по дому, где жило её детство. Бывает так, что ты уже давно вырос, а детство живёт себе, греется у печки, балуется. Всё ему здесь знакомо, всё это его — любой уголок.
— Проходи, проходи поближе к печке. Давай шляпку-то, хоть поухаживать за тобой, — суетился дед.
— Зима-то не скоро ещё, а ты с валенками.
— Зима-то вот она, рядом, — дед показал неизвестно куда. — Соседи принесли, да что-то зрение падает, может, и пора отказывать.
— Так откажись.
— Не могу. Я сделаю.
Он выглянул в окно.
— Осадки идут, а радиво уж третий день молчит. Полина, говорят, что глаза-то сейчас делают. Правда, что ли?
— Я узнаю, деда.
Она прошла в большую комнату, окна которой выходили на улицу, знакомую с детства. Патефон, цветом напоминающий солдатскую машину, молчит, но всегда готов запеть. Сколько он песен разных перепел!
Очень привлекала Полину картина в этой комнате. Это была копия Васнецовского «Витязя на распутье», выполненная каким-то давним предком Полины и, возможно, даже при жизни самого Виктора Михайловича Васнецова. Деда Лёша, ровесник века, помнит её столько, сколько и себя. Копией её назвать можно было с натяжкой, потому что, кроме живописи, она вобрала в себя все известные стили и приёмы изобразительного искусства, как-то — чеканки, барельефа, горельефа, гравюры, мозаики, витража, резьбы и кое-где даже скульптуры. Отдельные детали были выполнены цветными стёклышками, череп лошади был выструган из винной пробки, что Полине казалось символичным. Щит, шлем и панцирь витязя аккуратно сработаны из смятой чайной фольги, а сбруя лошади — тоже из фольги, только скрученной в нитку и покрашенной уже кое-где облетевшей краской. Вся картина сверкала и искрилась, меняя оттенки в зависимости от угла зрения. Примитивно, конечно, но есть картины, в которые хочется зайти, побывать в них, поразмышлять вместе с героем: куда же всё-таки пойти? Налево, направо или прямо, а может… Да. Назад повернуть. Такая это была картина.
— Деда, кто богатыря рисовал? — крикнула Полина из комнаты.
— Кто его знает. Ты уж спрашивала. Он семь десятков лет-то точно висит на этом гвозде.
Они разговаривали, находясь в разных комнатах, и эхо не успевало понять, куда ему скакать, когда голоса переплетались.
Рядом с витязем расположился коллаж из старинных семейных фотографий. Много, много родни. Есть тут и Полинина беззубая мордочка. Вот дед с бабулей.
Полина кричит снова:
— Дед, расскажи про бабулю.
— Уж сто раз рассказывал.
— Ещё разок, деда.
Дед, хитро улыбаясь, подходит к ходикам и поднимает гирьку, чтобы они и дальше стучали, стучали, стучали. Он стоит несколько секунд молча. На нём тёплая безрукавка и рубаха в клетку из плотной ткани.
— Полина, жалко мне всё. Дом! Снесут. Сравняют с землицей, а я ведь родился здесь, отсюда на войну ушёл. Война, будь она неладна. После войны сюда вернулся, половину свою встретил, любовь. Жизнь вся моя здесь. Устал я, Поля.
— Ложись, я посижу рядом, а ты не уставай. Вон какой богатырь!
Дедушка прилёг на кровать, не выпуская из рук сапожного шила,
которое сам не помнит, зачем взял. Не привыкли его руки без инструмента, без работы.
Умиротворённый дедушка лежал на кровати, скрестив руки на груди, и говорил:
— Я половину свою сюда привёл, где ты сейчас сидишь. Бабушку твою Главдею.
— Бабу Клаву, что ли?
— Да. Главдею. Матушка моя уж очень не хотела, чтоб я за Главдею шёл.
Дед начинал засыпать. Речь его становилась тише, а иногда и вовсе ускользала от него.
— Деда, — испугалась Полина.
Тот вздрогнул:
— Нет, нет, живой пока. Любил я свою Главдею больше всего на свете, а матушка: «Нет, Лёша! Нет!».
— После войны проклятой мало нас, мужиков, вернулось, иные до сей поры лежат в полях. Много бойцов полегло, меня-то просто контузило хорошенько, а так — живёхонек. Вернулся, можно бы и молодую взять, а здесь… показалась она мне, спасу нет. Ты на неё походишь — красивая. Но старше меня да ещё с двумя детями. Ты же знаешь, что дед-то я не родной.
— Родной! Ты — родной, деда. Что выдумал!
Полина уронила голову в его кожаный фартук.
— Деда, запомни: ты самый что ни на есть родной.
— Ну, ладно, ладно, — он гладил её волосы, — успокойся, слушай дальше. Так вот. Матушка моя наотрез отнеслась к супружеству: «Что?! — говорит, — Лёша, да никогда, я не позволю».
Я к ей и так и этак, дескать, люблю я Главдею, а та ведь ни в какую, царствие ей небесное и вечный спокой. Живём год, два, три — я смотреть ни на кого не могу. Тут и у старухи моей терпенье лопается — раз стоит перед зеркалом, напевает: «Обгорел, как сатана».
А потом, как бы промежду прочим:
— Леша! А сегодня, какой день?
— Суббота!
— Ну, ладно, веди завтра свою Главдею посмотреть. Может, и познакомимся.
Я-то хитрее матушки, что ждать завтра — побежал сразу, где бегом, где пёхом (после контузии ещё долго тяжеловат был). Обратно тоже, где бегом, где как, вместе с баушкой твоей. Матушка-то уж спать улеглась, гостей не ждала, а мы тут как тут.
— Вот она, мама.
Долго матушка смотрела на нас. Смотрела, смотрела, а потом и говорит:
— Что же ты, Лёша, мне говорил, что она тебя на восемь лет старше?
— Да, — подтверждает моя Главдея, — даже на восемь с половиной.
Платьишко на ей было голубенькое в горошек. Как мы тут расплакались все, кто о чём. Я всю войну второй раз прошёл, а после уж матушка не перечила счастью нашему, благословила нас, счастья пожелала, и в сорок восьмом году мы его и приобрели — это счастье.
— Ты молодчина, дед, — только и смогла сказать Полина. — А расскажи что-нибудь ещё. Про домик наш.
— Ты уж всё знаешь, да и к чему?
— Может, напишу когда.
— Врачи-то какие пошли, — дед решил сменить тему.
— А куда они пошли? — хитро поинтересовалась Полина, ей всё-таки хотелось о доме послушать, ведь и дом тоже всё слышал, но говорить не умел.
— Не знаю, пошли, да и всё, — дед засмеялся. — А ты правильно говоришь. Напиши, что знаешь. Про нас с тобой не забудь. А ты взамуж-то когда пойдёшь?
— Хоть сейчас.
— Н-е-е-е… правда…пора бы идти взамуж-от.
— Зачем?
— Охота на твою половину поглядеть.
— Полина — половина, — решила она поиграть созвучными словами, вспоминая о чём-то своём.
Она задумалась, глядя на осенний двор. Там Джим гонял мокрых куриц.
«А что потом, — подумала она, — и что это такое — «потом»? А потом и дома не будет, и деда не будет, а сейчас вот он — жив-здоров, говорит, смеётся, шутит».
— Внучка, ты с половиной-то не тяни, — с надеждой попросил дед.
— Да ладно те, деда.
— Взамуж всё-таки надо идти. Половину, что ли, так и не увижу? — спросил дед обречённо.
— Увидишь, и не только половину. Здоровье у тебя богатырское. Что со сносом?
У деда из рук выпало шило, он помрачнел и после короткой паузы, приподнявшись, ответил:
— Будут сносить. Участковый через день ходит.
— Вчера был?
— Нет.
— Значит, сегодня ждём гостя. Кто хоть такой? Я его знаю?
— Не… новенький ходит. Одёжа казённая, а кто такой, поди разбери. Старики его Сваей зовут.
Полина прыснула в кулачок:
— Вот это мило, ха-ха, как ты сказал? — она захлопала в ладоши.
— Да ты их не слушай, собирают всякую нечеуху, хуже баб: «Вон, — говорят, — Свая идёт». Мне он нравится — исправный человек, к тому же при службе. Он хороший парнишка. Боится, чтоб я кого не прописал перед сносом.
— Сносом — с носом, — пропела Полина, — со сносом с длинным носом. Ну, деда, с тобой не соскучишься.
— Да нет — скучно. Ты хоть почаще забегай. Скучно.
— Джим с тобой.
— Он-то да. Так ведь тоже тоскует.
Дед встал с кровати:
— Кажись, опять идёт, — сказал он, нахмурившись. — Джим его за версту чует.
Большая чёрная собака металась по двору, бросалась на ворота, царапала засов.
— Пойду, запущу, поди, тоже промок — осадки-то какие, — сказал дед и, накрываясь полой кожаного фартука, вышел на улицу.

III

Общество состоит из тех, кто даёт клички, и тех, кто носит их (клички) с достоинством и лёгкой грустью. Иногда человека и описывать не нужно — достаточно произнести его кличку. Не надо тратить время на описание его морщин, волос, походки. Бывает же такое. Всего-то четыре буквы В, А, С, Я и получается имя участкового — Вася, но если их хорошенько перемешать, как в лото, а потом доставать по одной, то получится уже то, что будет сущностью его навсегда, безжалостно определив не только его портрет, но и место в обществе. Скорее всего, так и было: Вася — Свая. Участковый — это сапоги, погоны, должность. Свая — это суть.
С большим трудом участковый протиснулся из сеней в избу. О чём тут говорить, если даже Полине приходилось нагибаться при входе — уж больно двери были низкие. Наверное, из-за своей неустроенности и несобранности участковый поторопился опустить себя на табуретку, которую дед Алексей поставил ему. Участковый всё ещё устраивался — какая-то скованность оставалась в нём, и сидел он тоже как-то своеобразно или, уместнее сказать, сваеобразно. Полина услышала, как заскрипели его сапоги, хотя, может быть, это была дверь, которой деда Лёша никогда не хлопал при гостях. Тоже тактика. На стол упала фурага и папка из чьей-то кожи, и то и другое изрядно посвежевшее от дождя.
— Здравия желаю! — зачем-то выкрикнула Полина.
Получилось глуповато, и она достала помаду, чтобы не так заметно было, что она покраснела. Участковый, от глаз которого не скроется ни одна деталь, кивнул головой.
— Итак, — сказал он, — Алексей?..
— Александрович, — помог ему деда Лёша.
— Правильно. Улица Советская…
— Так точно, — снова не вытерпел дед.
— Тоже годится. Батя, да ты садись, дела служебные, дела серьёзные, мелочей много. Садись, пока всё правильно говоришь.
Из папки, которую открыл участковый, пахнуло такой историей, что у Полины закружилась голова. Это был запах чужих судеб, чужих счастий и несчастий, чего-то ещё — всё вместе это составило такой букет запахов, что у Полины сами собой закрылись глаза. Ловким движением она отправила в рот таблетку, чтобы та навела порядок в голове.
— А это кто? — спросил участковый, поворачиваясь к деду всем туловищем, хотя Полина была от него на расстоянии вытянутой руки.
— Внучка! — ответил дед, — «А кто же ещё», — добавил уже про себя.
— А что, внучка, у тебя чечьверьг — нерабочий день? — спросил участковый и снова всем туловищем повернулся к ходикам, которые всего и показали-то ему полвторого.
— Командировка, — ответила Полина и как-то случайно повысила голос и сказала прямо ему в лицо.
Это получилось случайно, и она чуток сожалела, но извиняться не собиралась и как ни в чём не бывало добавила:
— День приезда — день отъезда, всё такое прочее.
Участковый перешёл на «вы»:
— А где работаете?
Полина ответила сухо, с неприсущим ей равнодушием, но дед всё исправил:
— Она у меня дорожником, смышлёная, умница.
— Так-так, батя, это-то я понимаю.
Он задал ещё несколько вопросов, получил на них ответы и, кажется, намеревался уходить, а дед в это время хлопотал у самовара.
— Чайку? — спросил он.
— Нет, Александрыч, я на службе. Побегу.
Полина подумала: «Вот бы посмотреть, как он бегает».
— Собак у тебя сильно злой, батя, — сказал участковый, прежде чем уйти. — Из такого собака рукавицы хорошие будут.
Тут он задумался, вопросительно посмотрел на Полину.
— Нет-нет. Я ничего не говорила. Видите, и не краснею.
И она ещё мазнула губы.
— А что вы думаете, барышня? На меня ведь кидалась такая собаченция. Давно уж дело было, как кинулась тогда! «Ну, — думаю, — Василий, дело твоё — табак».
Тут он резко спохватился
— Бежать надо. Дела.
Полина, убирая помаду, сказала:
— А на Кубе есть поговорка: «Здесь мы курим один табак». Так говорят, когда хотят сказать, что мы друзья.
Свая смущённо засмеялся:
— Мы не на Кубе, хотя смешно — «Десять куриц, один собак». Надо бы запомнить.
Деда Лёша стоял с выправкой старого солдата, готовый проводить гостя, потому что Джим мог вырваться из конуры. Он чувствовал что-то недоброе, и чутьё его не обмануло.

IV

По сносу дома всё затихло. Свая не появлялся, и дед даже успокоился. Ходики в уютном уголке отсчитали ещё несколько лет. Много чего произошло за это время. Немаловажной новостью было то, что Полина обрела свою половину. А привычкам своей романтической юности, которые всегда дают о себе знать, она, чуть что, грозила пальчиком. У деда по-прежнему бывала нечасто, один визит ей запомнился больше остальных. Это было после продолжительной разлуки. Обнялись, как всегда. Не забыть его небритой щеки и огонька в глазах.
— Сносят, — сказал дед обречённо.
— Свая был?
— Тсс!
— Ты в своём доме, садись, успокойся.
— Думал, хоть умереть здесь дадут, где родился.
— Э… Нет, деда! Дождись внуков. Нет, правнуков. Ты сейчас не шибко меня обнимай. Кто-то уже с нами, вот здесь.
Дед просиял:
— Я умирать передумал — уж больно правнуков люблю.
Сидя на низенькой табуретке у печки и шурудя выносливой кочергой, Полина сказала:
— Деда, я знаю, откуда у тебя этот огонёк в глазах.
— Опять сказки.
— Нет. Мифы. Хотя пусть будут сказки. Ты ведь кузнецом работал.
— Весь век с железом — сорок девять лет стажу с кувалдой.
— И с огнём?
— А куда без него.
— Вот-вот. А ты знаешь, кто этот огонь людям подарил?
— Никто не дарил. Огонь как дарить?
— Нет, деда, его Прометей подарил. Свернул в тростник и подарил.
— Что-то я такого не слыхал. Как ты говоришь, Про-ме-…
Дед давно привык к Полининым фантазиям и относился к ним с лёгкой иронией.
— Прометей. Это сродный брат Зевса.
— Тоже не знаю.
— Ну, короче, он Зевсу, как мне Юрка или тебе дядя Коля. Был такой Бог.
— Поля! — дед нахмурился. — Бог-то он один. И как тебя понять: «Был»?
— Конечно, конечно, деда, но это иностранный Бог.
— Нерусь, что ли? А… — и дед махнул рукой, — я-то думал…
— «Прометей» по-иностранному — это «предвидящий». Он видел то, что ещё не произошло.
Дед не мог сидеть без работы и слушать Полину нечеуху. Он лишь изредка, глядя из-под очков, поддакивал: «Ну-ну».
Полина продолжала:
— Он украл огонь.
— Воровать негоже, — дед поцокал языком, — какой же это Бог?
— Прометей знал, что Зевс его за это жестоко накажет, но не испугался. Зевс приковал его к скале на Кавказе.
— О, Кавказ знаю. Это у нас Эльбрус, Казбек. А Зевс-то тоже хорош! Ну и братец! А ещё кузнец. Полинка, правда, что ли? Или опять нечеуха. Да и как они без Бога?
— У них, деда, много Богов, — и Полина уже начала загибать пальцы, но дед отложил шитье, поправил фартук и сказал:
— Один должон быть.
И раз уж он встал, то посмотрел на икону и повторил:
— Один!

V

— Пошли, погуляем, — предложила Полина.
— Смеёшься?
— Нет. Серьёзно. Пошли, врачи советуют. Да ведь и ты нигде не бываешь, — Полина ещё не закончила, а дед уже после слова «врачи» сбросил с себя фартук и пошёл переодеваться.
— Джима возьмём?
— Пусть дома сидит. Может, я тебя в кино приглашу. «Победа» ещё работает? — спросила Полина.
— Кино — разве прогулка? — возразил дед. — Да и нет давно в «Победе» никакого кина.
— Тогда в кафешку?
— Неловко мне — одёжа старенькая.
— А ты надень новенькую. Долго ей в сундуках пылиться?
Деда было не узнать: новая фурага с блестящим околышем, костюм, и, конечно, огонёк в глазах. Они шли по улицам своих детств. Юность и старость под ручку. Посмотришь на эту пару — душа радуется. Старичок у соседнего дома, опирающийся всем туловищем на толстую неструганную палку, смотрел с таким видом, будто говорил: «Знай наших!».
— Доброго здоровьица, — сказал он.
— Здравствуйте, молодой человек, — ответила Полина.
— Смешная она у тебя, Лёша, — оживился старичок, оттолкнувшись от палки. — Куда это вы вдвоём направились?
— Втроём, — поправила его Полина, оставив недоумевать счастливого старца.
Тихая улочка вела их, низкие домики поглядывали оконцами, в которых красовалась герань. На одном окне Полина увидела кактус.
— Деда, смотри — кактус! Хочешь, я тебе подарю кактус? У тебя цветов мало.
— Да это разве цветок? Ёжик какой-то.
— Зато его поливать не надо, и на тебя он похож, когда не бреешься. Не обиделся?
— Мне воды не жалко, — хмыкнул дед. — Поливать, колонка-то у мельницы — рядом. Вот и до церквы дошли.
Дед снял фурагу, помолился на купол и предложил зайти.
— Нет. Не хочу, пошли дальше, я расскажу тебе, как ты меня крестил в этой церкви.
— Ты же грудная была.
— А я всё помню. Хочешь? Так вот: в доме уже всё готово, всё сверкает. Раннее утро, начало осени, мне ещё и годика нет. Ты уже давно сбегал в церковь, договорился с батюшкой, чтоб вода в купельке была не холодной, по дороге ты подавал всем нищим — у тебя тогда был полный карман мелочи. Мама, папа и я уже ждём тебя в твоём доме. Ты берёшь меня и несёшь. Ну, дальше неинтересно — я кричала у попа на руках, как ты рассказывал, «лихоматно», но уже с крестиком на шее. Ты — мой крёстный папа.
— Всё так и было. До реки пошли?
— Пошли.
И они шли дальше и дальше по улицам воспоминаний до реки, у которой тоже была своя жизнь.

VI

Был у маленькой Поли друг — тополь. Огромное дерево во дворе. Крона — на полнеба. Он провожал её в школу, встречал из школы, каким-то образом через портфель видел оценки в её дневнике. Были тройки — стоял печален, суров, молчалив. А когда в дневнике красовалась выведенная красными чернилами пятёрка с нажимом в нужном месте, тополь веселился, танцевал и готов был взлететь. И к ней тянул свои жилистые руки. В одной его руке были качели. Первый раз Поля залезла на тополь из любопытства. Хотелось увидеть побольше, и страх и любопытство боролись в ней — страх был побеждён. Досталось, конечно, ей за это, но ощущения остались. Те ощущения, которые были там, и те картины, которые она тогда увидела — тайны дерева! Полина чувствовала, что в его волокнах живут те же чувства, что и в ней. Дерево показало ей, что далеко за воротами, за её школой есть ещё дома, улицы, и там другая жизнь. Она увидела тогда дворы окрестных домов, которые с земли не увидишь. А вот и Володька сосед. На велосипеде. Куда это он едет? Меня вот не пускают так далеко.
Любопытство, перемешанное со страхом, толкало её всё выше и выше. Ей раз и навсегда запретили залазить на тополь, но непонятная сила снова толкала её вверх — любоваться залитыми солнцем дворами. Полину и в угол ставили, и стегали — ничего не действовало. Только когда дядя Коля подошёл к дереву с топором, она зарыдала и пообещала больше никогда на него не лазить и обещание сдержала. Подходила иногда обнять тополь и, запрокинув голову, смотреть сквозь его кудри в это синее, бескрайнее небо. Тополь был и ярко зелёным, и малахитовым, но Полине он запомнился рыжим, как той осенью. Сколько секретов открыло ей это дерево, своими листочками шепча сокровенные тайны. Тополь, может, единственный раз-то и был рыжим, но ей он таким и запомнился.

VII

Чем ещё примечательна эта маленькая улочка? Тихая-тихая, а два раза в год она бурлила и вытекала из своих берегов. Наряднее её не было во всём городе. Ну, конечно, это — Первое мая и 7 ноября. По этой улице демонстранты возвращались.
Один из таких Первомаев хорошо запомнился Полине. Вот они с дедом стоят у ворот дома, демонстранты идут не колоннами, как перед трибунами, а как попало. Песни кричат, лозунгами машут. Солнечный день. Люди несут кто шары, кто ветки тополя, украшенные бумажными цветами, кто портреты Ленина и других бородатых дяденек, кто знамёна красные. Музыка, гвалт, хохот, веселье. Подгулявший мужичок со здоровенным плакатом «Май» похож на муравья — он настойчив, упрям, не выпустит из рук плаката. Он горд, что ему доверила страна, даже весь мир. А «Мир» — это уже другой плакат, и несёт его тоже с гордостью другой дяденька. «Мир» и покачивается сильнее, но тоже крепко держится за древко и делает свою работу что надо, и каждый шаг соизмеряет с сопротивлением огромного плаката и порывами ветра.
— Деда, деда, «Май» идёт! — кричит Полина на всю улицу.
— Да, весёлый человек. Он хороший.
— Деда, а дальше, вон там, смотри, «Мир» идёт.
— Да-да, — с тревогой в голосе говорит дед, прищуриваясь от солнышка, — «Труда» что-то не видно.
— Что ты сказал? — Полина дёргает его за рукав. — Ничего не слышно — шумно.
— Где-то «Труд» потерялся, — шепнул он ей на ушко, наклонившись.
Опять толпы, песни, пляски на ходу, портреты, знамёна. И… всё.
— Видно, не дождаться, пошли домой, — снова наклонившись, говорит дед.
— Постоим ещё.
— Всё уж кончилось, пошли. Дома пельмешки в чугунке.
Деду за стол скорее хочется, а Полине побольше увидеть надо.
— Пошли, пошли.
Полина усиленно дёргает его за руку и кричит что есть силы:
— Деда! «Труд» несут, смотри! — и она показывает на конец опустевшей улицы.
Но что с «Трудом»? — он почему-то двигается с трудом. Его с двух сторон поддерживают, чтобы он не упал, а сам он только ногами перебирает. Он, кажется, поёт, но так тихо, что ни слов, ни мелодии Полина не узнаёт. Поодаль и транспарант движется.
— Что с «Трудом», деда?
— Устал «Труд», может, от солнца разомлел. День-то, глянь, какой.
— «Труды» всегда быстро устают, — сделала Полина вывод.
Они заходят во двор. Там тоже всё празднично. Деревья побелены от земли до самых верхушек. А дядя Коля с видом живописца лупит мочальной кистью по веткам. Отойдёт, прищурится и снова за дело.

VIII

Вскоре всем семьям дали квартиры, и когда все переехали, опустевший дом стоял несколько дней в ожидании сноса. Джима взяли соседи, у которых со сносом ещё не всё было решено, но он постоянно сбегал в свой двор. Полина была в командировке. Джим прибегал к своей конуре — не мог привыкнуть к чужому двору.
И вот некогда уютный дворик на перекрёстке улиц в одночасье превратился в груды мусора, открыв свои таинства любому прохожему, — всё сокровенное выставлено напоказ. Это судьба всех снесённых домов. Нет уже и тех крепких ворот. Заходи любой, делай что хочешь. Кое-кто из соседей разгуливает по бывшему двору. Любопытства ради или с какой другой целью. Старичок орудует в небольшой кучке своей бессменной палкой. На шее у него висят две медные ручки, скрученные куском провода с роликами. Полина узнала эти дверные ручки — сколько раз она дотрагивалась до них. Увидев Полину, старичок перестал орудовать палкой и занял излюбленную позу, опершись на палку всем телом.
— Доброго здоровьица, — сказал он.
— Ах, да, здравствуйте, извините. Здесь ничего не узнать. Как всё быстро произошло.
Они одновременно посмотрели на ручки, которые висели на старичке наподобие колье.
— Подарите их мне, — попросила Полина.
— Они и есть ваши. Какие подарки, — ответил старик, наклоняясь, чтобы Полине было удобно снять их с его шеи.
— Это ваша память, — добавил он. — А как дедушка на новом месте?
— Привыкает потихоньку к квартире, сегодня побаливает.
Полина пошла дальше. Конура Джима была перевёрнута — тоже
снесли. Она позвала:
— Джим, Джим.
— Убёг он. Слава те Господи, убёг. Он от суседей сбежал, когда услышал хруст да треск.
Старик огляделся по сторонам:
— Свая тут бегала, тьфу ты, бегал. С пистолетиком. Я думал, игрушешный — махонький больно. Нет. Взаправдашний — стрелил два раз, но Джим-то убёг, убёг. Туды убёг, — старик кивнул в сторону Политпросвета.
— Давно?
— Позавчера. Нет. Третьего дня убёг.
— Спасибо. Вас хоть как звать-то?
— Дедушкой, — ответил старик, чтобы не беспокоить свою память.
Два подростка среди груд брёвен и досок дубасили друг друга, как
настоящие боксёры:
— Это моя отвёртка, — кричал один.
— Ты у меня получишь, — более убедительно отвечал другой.
Ни тот, ни другой ещё не знали, как в будущей жизни пригодится им эта борьба за дедову отвёртку.

IX

В это время большая чёрная собака перебежала улицу Ленина на зелёный сигнал светофора. Она не вписывалась в городской пейзаж, то и дело останавливалась, принюхивалась — втягивала воздух города всей грудью, стремясь из многообразия запахов выхватить хоть что-то знакомое, но нет… В уютном дворе школы она поиграла с третьеклашками, но всё испортил бородатый дворник с метлой, сильно пахнущей лесом, — он бежал, размахивая душистым пропеллером, а связываться с ним не было никакого интереса. Покрутившись у мусорных баков, собака так ударила хвостом по одному из них, что крысы в нём умолкли и затаились. Собака бежала дальше, то и дело останавливаясь, вглядываясь в лица спешащих прохожих, принюхиваясь к убегающим от неё дорожкам. Вдруг она учуяла такой запах, который всё переменил.
Зоопарк в то лето стоял на месте Выставочного зала на улице Севастопольской. Это был московский бродячий зоопарк. Коктейль его запахов так приободрил скитальца, что он пулей влетел туда мимо удивлённого контролёра в блестящем галстуке, затормозил в самом центре и оказался в окружении невиданных доселе собак, кошек и существ, сильно напоминающих людей.
— Мама, смотри — собака сбежала, — сказал малыш, проходящий мимо и тычащий эскимошку под нос Джиму.
— Она не сбежала. Она ничья, — сказала красивая тётя. — Кушай мороженку и крепче держи мою ручку.
— А почему она не в клетке? — спросил любознательный малыш.
— Смотри лучше туда, — и тётя грациозно махнула свободной ручкой на клетку, в которой огромный медведь играл на прутьях этой клети, как на лире.
— Ма… а он писает.
Тётя засмеялась, и они пошли дальше. Откуда-то издалека раздался истошный крик:
— Сюда, сюда! Гадов кормят.
Люди побежали на крик, а тётя сказала своему спутнику:
— Пошли и мы посмотрим, как змейки кушают.
— А что кушают змейки? — спросил недогадливый мальчуган, проглатывая мороженое.
— Увидишь сам. Побежали, и не шаркай ножками.
«Эх, лучше бы он не видел, — подумал чёрный пёс, — что змейки кушают», а сам остановился у клетки с надписью «Волк», где увидел красивую серую собаку, которая металась из угла в угол.
Изнурённая волчица отталкивалась передними лапами от одной стенки, разворачивая своё тело, и шла к противоположной стенке. Заметив чёрного пса, волчица остановилась. Они долго смотрели друг на друга, и никто не знает, о чём они говорили, только после этого разговора чёрный пёс вылетел из зоопарка пулей мимо того же изумлённого контролёра.
Чёрный пёс долго бежал, уже не обращая внимания на светофоры, визг тормозов, ругань пешеходов и водителей. Куда он бежал? Кто знает, только его видели грибники из деревни Леваши — там он попил воды из реки Цинги, а после сделался чёрной точкой в поле пшеницы, а там и вовсе скрылся из виду.

X

По зодиаку Полина — Скорпион. Скорпионы — дети поздней осени. Кто-то верит в эти гороскопы, кто-то — нет, но день рождения — это всегда праздник. Она поцеловала фото деда Лёши, подмигнула ему и вышла на улицу. В этот день ей хотелось погулять по местам своего детства. Октябрь был холодный — дожди, дожди, ветра, ветра. Ветер сейчас уж не слушался Полину, как раньше.
Она взяла с пианино старую фотографию, поднесла к губам и сказала:
— Опять небритый.
Дед только улыбался с фотографии. Когда она вышла на улицу, к дождю подключились град со снегом, и уж эта троица своеобразно украсила город. Прохожие походили на десантников — они проплывали на зонтах, как на парашютах.
«Надо ловить машину», — подумала она. И тут… перед ней гостеприимно распахивается совершенно чёрная дверь совершенно белого «Москвича».
— Милости просим, — донеслось из «Москвича».
О, как там было уютно и тепло!
— Благодарю вас, — ответила Полина, устраиваясь в видавшее виды кресло.
Это раньше были таксисты, а сейчас извозом занимаются все, кому не лень. Падают в свои машины и носятся по городу в ожидании увидеть на обочине одинокую фигурку с жестом регулировщика. Попадётся такой балагур, и вы за двадцать минут узнаете о погоде, о здоровье его двоюродного племянника, о работе светофоров и регулировщиков, о медицине, о курсе доллара, марки, рубля. И уж, конечно (а это особенно неприятно Полине), о дорогах в городе и о дорожниках, то есть о ней. Полина симпатично смотрелась в кресле двадцатидвухлетнего «Москвича», который немало повидал на своём веку.
— А бензин так просто пьёт, — продолжал водитель, не обращая внимания на то, что его никто не слушает.
Запас всевозможных прибауток был у него не ограничен — он говорил о трудностях шофёрской жизни, о ценах на запчасти и всё в этом духе.
— Ну, это, конечно, какой клиент попадёт, — разобрала Полина обрывки последней фразы, — кого уж только ни приходилось возить, — вздохнул он.
Полина решила не принимать это на свой счёт, достала из сумочки зеркальце и поправила причёску.
— В такую непогодь — и на свидание, — вкрадчиво проговорил водитель.
— Я замужем, — ответила Полина.
«Москвич» взревел, а его хозяин небескорыстно поинтересовался:
— За скорость плотим?
Полина ответила молчанием.
— Куда поедем?
Он знал город, как свои пять пальцев, но был обезоружен Полининым ответом:
— Поехали в старый город.
Бывалый «Сусанин» попал в затруднительную ситуацию и, не найдя ничего более остроумного, растерянно спросил:
— А это где? А?
— А это там, — и Полина весело показала вперёд, — прямо. Вперёд!
Растерянность водителя скоро улетучилась, он даже попытался флиртовать с пассажиркой и скоро стал совсем невыносим.
— Приёмник работает? — спросила Полина.
Водитель счёл этот вопрос обидным, и голос выдал его.
— За музыку плотим? — весело спросил водитель, очень уж внимательно разглядывая Полину.
— Смотрите лучше на дорогу и… поехали бесплотно, — вырвалось у Полины, и уже спокойнее добавила: — Направо за площадью.
— Понял.
С полминуты езды без диалогов, и Полина попросила:
— Остановите здесь. Большое спасибо.
Она достала из кошелька бумажку и положила в руку, которая выглядела, как завалившийся знак вопроса.
— О, это вам спасибо. Сдача? — задал он риторический вопрос.
— Не надо.
Полина хотела сказать «на чай», но, вспомнив дедовское «чайку», задумалась. Держась за чёрную дверку «Москвича», она пристально смотрела в лицо водителя. Только сейчас она и разглядела его. Тому стало не по себе — его давно так никто не изучал.
— Что-то ещё? — спросил он, ожидая услышать комплимент.
— Нет, нет. Постойте. А вы не сын Сваи?
— Что-о-о-о? — взревел тот.
— Нет, правда, чрезвычайно похожи. Отчество у вас Васильевич? Ведь так?
В воздухе ещё звучало это продолжительное «о-о-о» из предыдущей строки, а «Москвич» уже представил себя скакуном на скачках — весь напружинился, присел на задние колёса и так рванул с места, что чёрная как ночь дверка чуть было не осталась в руках Полины.
— Извините, если что не так, — растерянно сказала Полина уходящему «Москвичу», который, кажется, пытался вспомнить, где у него тормоза.
Ветер так и не утих. Людей не видно — зонты, зонты. От мусорных баков метнулась чёрная тень. Подойдя ближе, Полина увидела, что это были две фигуры, по пояс погрузившиеся в бак. Баки ей уже не напоминали колокола. Она достала платок и промокнула слёзы.
— Ну и день дождения, — сказала она сама себе.
— Так, где-то здесь, — она остановилась у гостиницы «Прометей» и мысленно представила всю картину: «Вот здесь — яблони, гаражи, сараи, вот там малинник, домик дяди Юры. Точно здесь. Мельница была здесь, водокачка — здесь. Всё правильно».
Она уже видит, как дед вытирает ей краем её платка перепачканные в малине губы, а она продолжает их облизывать.
Слёзы это были или снежинки, Полина не знала. Не знала, и сколько времени она простояла на этом углу, не утирая слёз.
— А вот здесь был рыжий тополь, — и, глядя на гостиницу, Полина примерно посчитала, где была та ветка, и воочию увидела и ствол, и себя, маленькую Полю, а на самом деле это была тётенька в окне гостиницы, поливающая орхидею на окне третьего этажа.
Тогда Полина резко, шагом настоящего дорожника, двинулась по улице в сторону дома. Нет рыжего тополя. Нет великана улицы.
— Домой, домой, — говорила она. — Согреться, укутаться в плед. Да, конечно, в тёплый плед, домой, домой.
И вдруг она встала как вкопанная. Сзади кто-то сказал: «Атмосфера пахнет грозой». Она обернулась — никого. Потрогала виски. Сердце сильно покалывало. Медленнее она пошла дальше.
«Осадки идут», — услышала она за спиной. Опять никого. Ни души. «Прометей» в своей каменной коже стоит и смотрит на Север. Спина его облеплена мокрым снегом. Ничего особенного.
— Что вы сказали? — спросила Полина неизвестно кого.
Сердце билось учащённо, а сырой воздух наводил переполох в рассудке.
— Что вы сказали? — спросила она ещё раз.
Ответа не последовало.
— Всё равно спасибо.
«Прометей», опирающийся левой ступнёй на призрак двухэтажного особняка, пристально смотрел на заснеженный купол Всесвятской церкви и делал вид, что ничего не происходит.


БОРЕЦ БОРИСЫЧ

— Это ещё со второй женушкой было, — Борисыч задумался на секунду, — ну да, точно, с Зинулей! Мы с ней тогда в ресторане сидели. Не помню уж, какую годовщину отмечали. Жили-то душа в душу.
Борисыч снова задумался, мусоля во рту «вредную» нитку и готовясь вдеть её в иголку. Он зашивал рукав на огромной клетчатой рубахе, и по всему было видно, что дело это для него привычное и обожаемое, а для швейного набора в его вахтовом бауле всегда найдётся место. Я сидел напротив и наигрывал на гитаре разные пьесы, не без труда выискивая их в памяти.
Борисыч продолжал:
— Сидим мы тогда, пьём кофе. Зинуля без кофе — это не Зинуля. Жить она не может без кофе, а красавица она у меня неописуемая! Сейчас встречаю — налюбоваться не могу. Своенравная только чересчур, доложу я тебе, друг мой. Так хорошо нам, сидим, воркуем, друг на друга никак не насмотримся и всё-то друг про друга знаем. Народу немного в ресторанчике, некоторые столики даже скучали, позёвывая пустыми тарелками. В общем, сплошная Аркадия! И тут подкатывает к нам компания молодых нахалов. Пьянёхоньки! Пьяней вина самого. Они тоже какой-то свой юбилей отмечали, хотя у них юбилеев-то ещё быть не должно. Отмечали не понять что, а переотмечались точно. Молоко у них на губах ещё не обсохло, а они уж с бутылочкой подружились. И это хорошо никогда не кончается, сам понимаешь. Пятеро их было. Один к Зинуле подходит и картавит: «Красавица, ты с нами пройдёшь». На меня ноль внимания, словно меня вообще нет в ресторане. Удивляюсь я, как это Зинуля ему в рожу кофе не выплеснула, а то бы кофе с молоком тогда получился. Сидит она, отхлёбывает из кружечки как ни в чём не бывало. Я смотрю на них, взвешиваю ситуацию в мозгах: «Ну, эти двое не в счёт. Того, что в платке на шее, я одной левой за его же косу подниму и закину куда надо. Этот в джинсах, разорванных до самой ширинки, тоже не боец, сразу видно. А вот с троицей качков нализавшихся и распустившихся придётся поработать».
Борисыч наконец-то изловчился вдеть нитку в иголку, не прибегая к помощи очков, которые смотрели на нас с его тумбочки, как живые, и улыбнулся.
— Я им объясняю: «Ребята, вы же хорошие, сходите на улицу, вам свежий воздух сейчас, ой, как нужен, проветритесь». А они грубить: «Ты, дед, вообще сиди, пока цел». Рано они меня в деды записали, я ведь дедом-то уже после стал, — уточнил Борисыч. — Молодёжь, где им знать? Ну да ладно, дед так дед. Думал, отстанут, ан нет: «Ты для неё уже стар, дедушка, а нам она в самый раз. Мадамачка, пройдёмте-ка с нами, будьте такая любезненькая».
Зинуля сидит молча, моё безграничное терпенье ей хорошо известно. Борец ведь терпит до последнего. Тут подходят к ней со спины двое и уже с нажимом: «Что сидишь, пошли, кому сказано?». И хвать её: один — за ворот, второй — за руку. Здесь терпение и у борцов обычно кончается. Старался я тогда работать ювелирно, не покалечить никого — им ведь жить ещё, работать, детей ростить.
— А что ты на меня так уставился? — Борисыч перевёл взгляд с рубахи на разрисованное морозом окошечко. — Он же меня первый ударил, не попал, правда. Я ведь себя всегда контролирую. В общем, полетели эти ребята кто куда, кто за кем и кто за чем.
Тут Борисыч случайно уколол иголкой палец и улыбнулся вместо того, чтобы ойкнуть.
Он прищурился, чтобы снова не промахнуться:
— Один больше всех упирался, пытался что-то изобразить из себя, да так и не понял, что зря. На собственных соплях поскользнулся. Изобразил я им полное туше, — решил Борисыч ввернуть заковыристое словечко.
Видя, что я не вполне его понял, пояснил:
— У вас в музыке — туш, а у нас в борьбе — туше. Всех я их убаюкал, уложил на лопатки за полторы, ну, может, чуть поболее, минутки. А эту рубаху мне мамуля подарила. Отличная рубашенция! В спорте-то, дружище, знаешь ли, всякое бывает.
Я всегда поражался тому, что Борисыч так умеет переменить тему разговора. Многие из его рассказов я слышал уже не раз, но всегда повествования его отдавали новизной и непредсказуемыми деталями. Я знал про всех его жён: Жанну, Зинаиду, Инну. Меня даже не удивляло, что они в алфавитном порядке выходили за Борисыча. В мозгах я даже прокручивал, кто будет четвёртой, если будет, конечно. Все три брака были счастливыми, а первые два ещё и непродолжительными.
В рассказах Борисыча мне нравилось то, что они вообще не мешали мне играть на гитаре, а напротив, воодушевляли. Я представлял себя не в тесном вахтовом вагончике за Полярным кругом, а по меньшей мере на залитой огнями сцене Дворца «Нефтяник».
Борисыч продолжал и шить, и говорить:
— Я с тех пор на гулянках, в поездах, в кафешках забиваюсь в самый дальний уголок, где никто меня не видит и никто меня не слышит. Забиваюсь… как бы тебе объяснить? Да вот как пыль забивается в уголки карманов. Боюсь, что опять кто-нибудь пристанет. Ведь и убить можно невзначай. А рубаха хорошая — сносу нет. Мама мне на дни рождения всегда рубахи дарит, тебе, наверно, тоже?
— Чем дело-то кончилось? — спросил я, хотя ответ был мне известен.
— До суда не дошло тогда, — ответил Борисыч и, отодвинув шов на расстояние вытянутой руки, полюбовался на свою работу. — Заявления они свои быстро забрали и даже исправляться начали — я узнавал. А тогда? Их немного пожурили, меня прилично пожурили, да уж и забыть бы надо.
Мы с Борисычем на Тюменском Севере в длительной (бывает, до четырёх месяцев) командировке. Живём в вагончиках, свободное время коротаем в разговорах про жись, в шахматишки нет-нет да сыграем. Друг о друге знаем столько, что некоторые вопросы задаём машинально.
Зимы здесь лютые, знаем, что такое пятьдесят два ниже нуля. А уж какие ветра, так свету белого не видно, вернее, наоборот, — всё белым-бело. Ветра бывают такие, что на накатанном зимнике может собаку свалить с ног. Сам видел — Пират наш бежал за вездеходом, ветер как дал и свалил беднягу. Песцы-то держатся, бегут рядышком с вездеходом, ждут, что съестное им кто-нибудь бросит, расщедрится. Не понаслышке мы знаем о могуществе здешних зефиров. Вот и сейчас раскачивают они наш вагончик, словно корабль на волнах. На улице холодрыга, а в вагончике тепло и уютно. На полную мощь радиаторы работают от дизельной станции.
— Что я тебе про Жанну рассказать могу? Первая жена. Жанна как Жанна. Так почти и сказать нечего — женился я ещё до армии, молодой был, зелёный, мы все тогда так женились, а служил-то я… Лучше тебе и не знать где, болтать нельзя лишнего, хоть и столько времени прошло. Жили, как обычно, душа в душу, — предался Борисыч новым воспоминаниям.
Я продолжал перебирать струны старенькой «Ленинградки» и как только взял первые аккорды битловского «Yesterday», Борисыч аккуратно отложил шитье, закрыл глаза и расплылся в блаженной улыбке.
Когда я закончил, он открыл глаза и попросил:
— Сыграй ещё разок, пожалуйста.
Пока звучала пьеса, Борисыч не проронил ни звука и продолжал сидеть в позе «Лотос» с физиономией индийского факира. По его восторженному виду было понятно, что он сейчас не здесь, а где-то в дремучих, трогательных, томительных мгновениях своего прошлого. Что в памяти его всплывает такое, чего он не только мне — себе-то никогда не рассказывает.
Я доиграл пьесу в одном ритме и уже взял первые ноты «Старинной французской мелодии», как Борисыч снова открыл глаза и попросил:
— Нет-нет! Ещё разок сбацай!
— Второй раз на бис? Борисыч!
Я был весьма польщён и начал играть. Борисыч снова закрыл глаза и погрузился в нирвану, но не успел я дойти до половины, он вдруг проснулся от собственного крика:
— Стой!
Я вздрогнул:
— Борисыч, что случилось?
— Подожди-ка. Что это была за нота?
— Где?
— Да вот здесь, — и он попытался запеть вокализом, но вынужден был поморщиться от собственного пения.
— Давай-ка снова, — попросил он смущённо.
Тут он уже не закрывал глаза, а внимательно следил за моими руками и в один момент, остановив мою руку на грифе, сказал:
— Вот здесь. Обратно играй.
— Обратно! — возмутился я, — Борисыч, я же тебе не пластинка и не магнитофон. Только сначала могу.
— Тогда сначала валяй.
Где-то на третьей попытке я понял, чего от меня добивается терпеливый слушатель, и, остановившись, спросил:
— Здесь?
— Здесь. Это какая нота?
— «Ре».
— Я так и знал! — воскликнул человек, не имеющий о нотах ни малейшего понятия.
Я ещё раз проиграл это место, сопроводив текстом, который в моём исполнении прозвучал весьма коряво:
— …All mу troubles seemed so far away… — и, убедившись, подтвердил:
— Да. Это «Ре» безударная, слабая нота. Надеюсь, что Ленон с Маккартни на нас не обиделись.
— Правда, что ли, она слабая? — спросил Борисыч недоверчиво.
Пришлось его утешить:
— Чуточку послабее соседней.
— А ты Пирата-то кормил сегодня? — сменил он тему.
Пират — это и есть тот пёс, который от работы увиливает — чистокровная дворняжка с комплекцией телёнка. Пасётся то у столовой, то у нашего вагончика. Очень уж на работу ездить не любит. Я брал его пару раз с собой. Непросто в наших краях ни собакам, ни пиратам. Неуютно они чувствуют себя в открытой тундре.
— Пойду, подкину ему косточек, пусть погрызёт — и Борисыч вышел в пургу.
А с соседями мне всегда везёт. Вот и Борисыч — отличный мужик. Лет на пять меня постарше, хотя здесь, на Севере, мы словно все одного возраста. Я всегда чувствовал себя на равных с ним. По самым скромным подсчётам сейчас у него была третья жена. А так как всю жизнь он чему-то учился и продолжает учиться, то и образований у него несколько. Грамотный специалист, он во всех областях строительства сведущ. Про жизненный опыт и говорить нечего. В прошлом он — известный борец. В стародавние времена он выступал и за Союз, и за Европу, объездил пол-Земли, пожалуй, даже больше. Давно на заслуженной пенсии, но работать продолжает на освоении Севера. Работу любит, знаток своего дела, всё в руках его спорится. Здесь в свободное время занимается йогой и удивляет меня выкрутасами со своим телом. Что ещё говорить о его способностях, если самым простым упражнением он считает шпагат? При этом выполняет эти «простейшие» шпагаты во всех возможных плоскостях.
Покормив Пирата, он вернулся и начал свои упражнения:
— Играй, играй. Ты мне не мешаешь, — и тут он принялся выделывать фигуры высшего пилотажа, как я их называл.
Увидев, что он вытворяет на своей спальной полке, я железно решил, что в цирк больше не пойду, а Борисыч продолжал, всё усложняя и усложняя трюки.
— Выполняй вот такие упражнения и навсегда забудешь о болях в спине, в суставах, — учил меня Борисыч. — А Пират накинулся на косточки, как будто с голодного острова сбежал. Изголодался.
Что больше всего меня ещё поражает в Борисыче, так это то, что выделывает он свои выкрутасы в согласии с гитарой, и что бы я ни заиграл, как нельзя лучше подходила мелодия к его импровизациям с собственным телом. Играю «Отговорила роща золотая» — он, как берёзонька, вытянется и на ветру качается, играю «Одинокую гармонь» — он, как гармонист, себя ведёт.
Тут я решил над ним подшутить и заиграл «Кубинский танец», но он и здесь выкрутился, вернее, закрутился в такую фигуру, что непонятно было, где руки, где ноги, и вдруг из этой массы рядом с ногтем, обильно вымазанным зелёнкой, высовывается голова Борисыча и говорит:
— А вот этот трюк даже моя дочь, а уж Инна тем паче, не в состоянии выполнить. Играй, играй, ты мне не мешаешь. Жанна — хорошая спортсменка. Сейчас таких не сыщешь. Жили-то душа в душу. По любви, конечно, как без любви-то?
За дверью заскулил Пират, видимо, управился с косточками и какого-то гостя встречает. Точно, из клубов морозного вихря, влетевшего в распахнутую настежь дверь, в вагончике материализовался «страшный прораб» в запотевших солнцезащитных очках и с заострённым айсбергом вместо бороды. С дверью ему пришлось повозиться, чтобы закрыть, так как ветер сопротивлялся и вырывал её из рук стремящегося войти. Вообще-то он старший прораб, но изобретателен наш брат вахтовик — буквочками пожонглировал, вот тебе и слово другое. Старший? Страшный? Аберрация слуха. Звучат вроде как одинаково, и смысл не особо меняется. Страшный прораб тяжело дышал, а вид у него был, словно он только что вырвался из объятий Снежной королевы, а она даже не успела причесать его жиденькую бородку гребнем из сосулек.
Он посмотрел на Борисыча и спросил:
— Борисыч-то где?
Находясь в крайней скрученности, Борисыч ещё и улыбаться умел.
Я спокойно продолжал играть вариации Кубинского танца.
— У вас тут что вообще?! — прораб повысил голос.
— Где Борисыч? Композитор, я тебя спрашиваю, — польстил мне таким обращением нещедрый на похвалы страшный прораб.
— Он в нирване, — что тут ещё ответишь.
Удивлённый страшный прораб поднёс наручные часы к самому носу, потом к уху, дескать, пора бы уже ему и вернуться.
— Композитор, ты передай Борисычу, пусть в штаб бегом бежит.
— Может ему лучше шагом прибежать? — спросил я. — Или бегом прийти?
— Не умничай, передай, как появится. Новость для него хорошая. Передашь? — усомнился страшный прораб.
— Передаю.
— А я-то с планёрки. Старшому всегда достаётся. Старшие, — и тут он нарочито ударение перенёс на последний слог. Видимо так они меньше походят на страшных, — они всюду и крайние, заметил, наверно. Ох, досталось, ох, влетело мне сегодня. А что я могу, если техника не терпит? Люди терпят, а техника ни-ни. Перепало мне за всех. Пропесочили по полной.
— Заметно, — посочувствовал я.
Страшный прораб приоткрыл дверь, а дальше, увлечённая порывом ветра, она сама его вытянула наружу. К этим фокусам дверным мы все уже привыкли. Главное, за ручку держись хорошенько, чтобы дальше крыльца не вылететь. А что? И такое бывало.
По пути прораб зацепил сушилку, с которой посыпались наши валенки. Они посыпались, как огромные буквы «Г» из азбуки. Даже бородка не успела оттаять у страшного прораба, а он снова в белой ямальской ночи пытается понять ход времени по наручным часам через запотевшие солнцезащитные очки.
Борисыч продолжал пребывать в позе, похожей на такси. Этот ноготь на большом пальце в зелёнке так походил на зелёную лампочку. Я даже не мог понять, какая эта нога — левая или правая.
Я закончил игру, домурлыкивая мелодию, а Борисыч сказал:
— Может, всё-таки передашь? Я жду, жду.
— Ладно, беги бегом, — пропел я под мотив «Кубинского танца».
— Отпускаешь? Точно? Тогда побежал в штаб.
— Ты что, и бежать так сможешь? — спросил я, а Борисыч медленно-медленно начал выпутываться из своих вывертов.
— Ты фокусник, Борисыч, а уж потом борец, — сказал я и как в воду смотрел.
Он пока одевался, в двух словах объяснил мне, что именно эти фокусы всегда помогали ему выпутываться из крепких «объятьев собратьев». Причём в эту фразу он вкладывал не только схватки на ковре, но и жизненные неурядицы, которые не замедлили обостриться, участиться и обновиться, когда начались эксперименты с нашей любимой страной. Во времена эти, что навсегда остались в памяти народа, спортсмены были нарасхват. Не однажды эта пластика помогала Борисычу выкручиваться из сложных жизненных завихрений. Борцом он был и на ковре, и в жизни им же оставался.
Если я спрашивал Борисыча о борьбе, он тут же отправлял меня в первобытные времена, когда без борьбы вообще невозможно было выжить:
— Как ты пищу добудешь, как сородичей защитишь, если ты не борец?
— Борисыч, где ты слова-то такие берёшь? Сородичи!
— С древности человек изучает двигательные навыки. Тут одного здоровья мало. И мы ведь без оружия, — он показал свои руки, — вот моё оружие.
Убедительно. А фраза «двигательные навыки» вызвала у меня ассоциации с работой двигателя. Спортивную выправку Борисыча даже спецовка не могла замаскировать.
Выходя, он попутно скоренько определил наши валенки на свои места в азбуке вагона. Пират только взвизгнул под вагончиком, когда Борисыч выбегал. Пока он бегает, уместно про очки обмолвиться. Мы тоже по улице иногда ходим в солнцезащитных очках, нам их выдают вместе со спецодеждой. Ходим в очках, хотя солнце нас тут не особо балует. Дело в том, что здесь эти очки из солнцезащитных превращаются в ветрозащитные и, кстати, довольно эффективны. Они защищают глаза от снежной пыли, подхваченной тем же ветром. Многие новички недоумевают при виде встречных в очках, а смотришь — скоро и сами нацепляют их.
Зачем его вызвали? Может, тоже пропесочить, так это зря — он сам, кого хочешь, пропесочит. Как борцу ему были присущи основательные, резкие, чёткие движения, отточенные множеством схваток. Эта уверенность и резкость его поведения не однажды приводила к курьёзным случаям. Об одном надо проговориться, хотя он выходит за рамки пристойности, но, как любит говорить наш фельдшер (а ведь он клятву Гиппократа давал): «Что естественно, то не безобразно».
Историю эту как только не рассказывают, а дело было так: удобства у нас на улице, конечно, галерея туалетов из многослойной фанеры едва просматривается сквозь пургу, даже если там очереди выстраиваются — в городке нашем до семисот человек бывает. И не всегда защёлки или крючочки изнутри работают, вот и здесь не все работали или обледенели просто. Короче, молоденький мастер дверь эту изнутри рукой держал. Думал, удержит. Не тут-то было. Борисычу тоже приспичило в туалет. Смотрит, очереди нет. Подлетает к первой попавшейся двери и характерным хватом как дерганёт её, бедную. И что тут сделалось с третьим законом Ньютона? Не сработал — сила действия превзошла силу противодействия, несмотря на то, что каждый винтик, каждый гвоздик, каждая занозинка этой конструкции сопротивлялись, как только могли. Эхо ещё не успело отскочить от стенок до одури промороженного сортира, а уж неслось подхваченное порывом пурги по всей тундре: «Занято-о-о-о!».
«Было занято», — мелькнуло в мозгу у Борисыча. Он помог парнишке прийти в себя после столь неожиданного катапультирования, извинился и чуть осторожнее потянул на себя соседнюю дверку.
Многие в городке Борисыча йогом звали. Когда в городок приезжали новенькие вахтовики, им обычно говорили: «Если вам нужен этот йог, не бегайте по всему городку — это бесполезно, а остановитесь, где бежите, и через две-три минутки он сам мимо вас промчится». Есть же такие люди. На них Земля держится. Не сидится ему на месте. Живчик, Йог, Личность неугомонная — как его только ни звали. До работы он успевал пробежаться по городку и в снегу полежать, понежиться.
Снова заскулил Пират.
Это из штаба Борисыч то ли бежал, то ли летел на крыльях радости:
— Не зря я рубашку-то зашивал. Домой на пару недель отпускают.
— Счастливый!
— А ты думал! Смотри, зарядку не бросай. Приеду, проверю, — говорил он, одновременно упаковывая свой баул, вахтовка его уже ждала.
— На скакалке скачи пока, как умеешь, про дыхалку не забывай, ну, ты всё помнишь… А Инна моя — хоть сейчас на подиум, стройная, высокая. Живём, само собою, душа в душу!
Он собрался в считанные минуты и исчез за дверью вагончика в снежном вихре.
В Борисыче мне нравилось чувство собственного достоинства. Это человек, который никого не боялся, кроме себя самого, и если на планёрке его о чём-либо спрашивали, он вставал, словно поднимался на постамент для вручения медалей. Причём сразу на первое, самое высокое место. Отвечал всегда чётко, кратко и по существу.
Он приучил меня к ежедневной зарядке и всегда находил повод покрикивать добрыми замечаниями, даже когда у меня получалось, он мог крикнуть:
— Дыханье где? То-то!
Коротко и ясно. Когда Борисыч здесь, вроде так и должно быть, а когда его нет, словно чего-то не хватает.
Грубость он считал признаком слабости, немощи и не однажды это доказывал. Немного находилось охотников сматериться в его присутствии.
— Уж себя-то надо уважать, — подмигивал он мне.
По его виду было понятно, что в поликлиниках он редкий гость. И ещё был у него редкий талант — умение убеждать.
— Как ты ловко умеешь убедить человека, — восхищался я его чёткой, аргументированной речью без полутонов, на что он констатировал: «Вообще-то у меня это ногами лучше получается».
Кто бы сомневался! Не понаслышке многие об этом знали.
В городке шутили над молодым мастером:
— Ты в туалет-то сбегай. Борисыча пока нет — смелее беги.
Через две недели Борисыч вернулся, словно и не уезжал. Зашёл с клубами бурана. Такое же крепкое рукопожатие, от которого хочется взвыть.
Достал из-за пазухи свёрточек:
— Держи. Вот тебе скакалка. Настоящая! Боксёрская!
Я представил запах ринга, но скакалка пахла свежей резиной и домом. По-моему, Борисыч заметил, что я усомнился, что боксёры скачут на скакалках таких сентиментальных цветов, но ничего не сказал.
— Спасибо, Борисыч. Как съездил-то?
Борисыч, не снимая пуховой куртки и ватников, завалился на свою койку пластом и ответил:
— Сыграй «Yesterday».


КЛУБ

Сколько во мне танцев перетанцовано! Сколько песен перепето, свадеб сыграно! А что сейчас? Стою вот никому не нужный — состарились мои танцоры, разъехались, а многих уж и вовсе нет — полёживают. И я состарился так же, но стою, креплюсь. Я ведь на две деревни один был, и где сейчас эти деревни?
Да нигде! Нет их. Ни той, ни другой, вот и скучно мне. А бывало, как сбегутся эти две деревни, ох, весело жили!
Гармонист тоже на обе деревни один. Сам выучился. Никаких музыкалок не оканчивал, про консерватории только по радио слышал. В бане с гармонью неделю просидел — и готов гармонист, хоть в филармонию его провожай.
Раньше ведь как? Купили гармонь одну на две деревни. Выбрали гармониста, закрыли его в бане с гармонью и говорят:
— Откроем через неделю, если не заиграешь, другому гармонь отдашь.
Разве тут можно не заиграть, после этого? И день, и ночь он эту гармозень терзает, и не поймёшь уже, кто кого изводит. Ну, поесть-попить, конечно, ему предоставлено было, в лучшем виде. Всё остальное тоже продумано, но чтобы только бегом туда и обратно в баню.
А остальных парней завидки берут:
— Хоть бы не получилось у Кольши, хоть бы не получилось с музыкой!
Подойдут к бане, послушают, расстроено руками машут, аж семечки сыплются:
— Эх, ты! Получается. Ну и настырный он! А мы как же, так и будем без музыки? Тоже в гармонисты хотим. Нам бы тоже в баню.
И вот в одно прекрасное утро через неделю, может, полторы, выходит из бани гармонист, разворачивает меха сверкающей на солнце гармони, а у самого улыбка ещё шире мехов. Частушки так частушки, вальс так вальс. Может и своё что-то изобразить.
— Не! Правда, Кольша, изобрази. А! Как ты так ловко, Кольша, всем песням выучился?
— Талант, наверно, — скромно предположит музыкант.
Ну, сапоги ему новые родня справит. Как же гармонисту без сапог?
Помню, сидит этот Кольша насупленный, подходит к нему танцорка в начищенных до блеска валенках:
— Что же ты не играешь, гармонист, нам ведь танцевать охота, — и пальчиками по гармони проводит, а парень гармонь от неё за спину задвигает и говорит:
— Пусть Люба попросит, тогда поиграю.
Другая танцорка подойдёт с тем же. А он одно своё:
— Пусть Люба попросит, тогда поиграю.
— Зазнайка. И гармонь-то не его. Вот воображуля выискался!
Пошушукаются, пошушукаются, а делать нечего.
— Опять надо к Любе бежать. А мы уж валенки начистили. Побежали!
И бегут девчата по сугробам к Любе:
— Люба, Люба, — кричат ещё из сеней, — гармонист твой не играет, а нам танцевать охота, попроси его.
— Мой? — томно вздохнёт Люба. — Сами просите.
— Просили. Он только тебе играть будет. Попроси, мы уж валенки начистили.
И показывают.
Люба как-то нехотя накидывает полушалок и идёт неспешно, впереди бегут девчонки.
Люба, розовощёкая и чернобровая, подходит к гармонисту:
— Что ж ты не играешь? Народ ведь просит.
— А ты попроси.
— Сыграй, пожалуйста, Коля, — говорит Люба и смотрит в глаза Кольше.
И тут уже заскучавшая гармошка пружиной выпрыгивает из тишины, даёт жару, что в бане набралась. Всю музыку выложит. Отлежала бока-то, пока Любу ждала.
А сколько фильмов во мне пересмотрели! Тут и любовь, и война.
Вспоминаю, как скользят лошади по крашеному полу, отражаясь от экрана. И мышки пробегают иной раз во время сеанса, я всё опасался, как бы мышек эти лошади экранные не задавили, а то ведь вон какие туши!
Помню, когда «Гадюку» показывали, то плёнка всё рвалась и всегда на самом интересном месте, но киномеханик Вовка, свой в доску человек, быстрёхонько управлялся с неисправностями. Свист в зале смолкал.
Вот такое было кино.
Раньше на моих ступенях люди присаживались отдохнуть, когда с речки воду несли. Сядут, задумаются. О чём? О бане, где ни крыши, ни скворечника. О клубе? Обо мне, что ли? И где эти люди?
Ведь давно уж ни Кольши, ни Любы, никого нет, стою один-одинёшенек и сам с собой разговариваю:
— Пусть Люба попросит, тогда поиграю.


ДВЕ РЕКИ
Виктории

Вот это повезло! Ребята, я — участник главного забега страны — Московского международного марафона! Стою в многотысячной колонне бегунов со всего мира в ожидании старта. Над Москвой звучит гимн России, и мы (китайцы, аргентинцы, россияне и все-все-все) слушаем его, вытянувшись в струнку. Настроение возвышенное, меня переполняет гордость за мою страну. Всё-таки состоится! Всё-таки бежим. И я в такой момент — в самом сердце России. Старт марафона разбит на десять позиций: «А», «В», «С», «D», «Е», «F», «G», «Н», «I» и «J».
«А» стартует ровно в 09:00, «В» — в 09:03 и так далее через каждые три минуты. Я разминаюсь под литером «J». Наш старт соответственно в 09:27.
При регистрации на вопрос «За сколько планируете пробежать?» я, не кривя душой, ответил:
— Мне главное финишировать!
На результат я не рассчитывал, потому что только вчера закончил пеший переход Москва — Сергиев Посад. Разминаемся от души, кто-то дожёвывает батончики, шоколадки, финики. Валерий, тракторист из Ижевска, отломил половину банана и протягивает мне. Жуём вместе, продолжая разминаться. Нашу группу «J» ведут пейсмейкеры с надписями «4-44» — это время, с которым они придут к финишу. Раздельный старт тут вполне оправдан — невозможно стартовать сразу двадцатичетырёхтысячной команде. Болельщиков, думаю, собралось не меньше.
Старт! Мои кроссовки Nike Pegasus начали отсчитывать первые метры этой непростой, но такой захватывающей дистанции. Я не оговорился, захватывающая она ещё и потому, что на первых двухтрёх километрах марафонцы бегут плечо к плечу, и ты несёшься, как по течению, в живой, неугомонной, бурлящей разными языками и наречиями реке. Наша река бежит по набережной Москвы-реки, нам машут с кораблей флагами, тельняшками, иероглифами и шляпами. Трасса — просто прелесть! Каждый километр обозначен высоченным красным флажком с соответствующей цифрой, а пробегаем мы ненаглядные места нашей столицы.
Первые пятнадцать километров я решил бежать без питья и питания, полагая, что так будет легче, тем более что духовной пищи предостаточно. Какая же всё-таки красавица наша Москва! Архитектура всех времён уживается в одном городе: здесь и сталинские высотки, и золочёные купола соборов, и современные небоскрёбы диковинных форм, словно вкрученные в небо.
Километре на тринадцатом я почувствовал, что мне как-то неуютно бежится в своей группе, и, обогнув пейсмейкеров с надписями «4-44», двинул в соседнюю. Минут через двадцать-тридцать я догнал пейсмейкеров с надписями «4-29» (литер «I», они стартовали в 9:24), пробежал с ними пяток километров, и, чуть поднапрягшись, ушёл вперёд. Далеко или нет, не знаю, я обычно не оборачиваюсь, памятуя о наставлениях своего тренера: «Не трать силы попусту, поменьше головой крути». Вот я и смотрю только вперёд с надеждой. На подъёмах, как учил меня мой тренер, я гляжу прямо на свои кроссовки. Так, оказывается, легче убедить свой мозг, что никакого тягуна и в помине нет. А если уж мозг удалось убедить, то с ногами-то всегда договоришься, в общем, легче становится на подъёмах.
Километры хоть и не мелькают, но за спиной уже прилично их осталось. Сейчас уже я пью и ем на каждом пункте питания. На этом марафоне из-за пандемии вода в стаканчиках была заменена на бутилированную. Другие напитки тоже.
Вот снова кроссовки начали прилипать к асфальту. Опять я проскочил раздачу пепси-колы. Кроссовки подсказали, но слишком поздно. Далеко отбежал, не возвращаться же. Какая жалость! Не помешало бы подкрепиться. На следующем пункте питания я уж не промахнулся, заранее перестроившись в крайний правый, принял бутылку из нежных рук волонтёрши. Свинтив пробку, я хватанул прямо из горлышка два-три глотка божественного напитка и был немало удивлён, что почувствовал стойкую горечь бразильского кофе. Уставился вопросительно в надпись «Пепси-кола». Моё ожидание попробовать сладенького было жестоко обмануто. Бег, оказывается, способен путать вкус с цветом, так как вместо сладости я почувствовал горечь. Между тем кроссовки продолжали прилипать к асфальту ещё метров двести, и к бордюрам летели полупустые и полуполные бутылки. На бегу я прошу прощения у бронзового Юрия Никулина за то, что его Цветной бульвар сегодня уж сильно зацвёл грудами бутылок, пробок, упаковок гелей, обёрток конфет и одёжек бананов. Никулин машет рукой, опираясь на кадиллак, дескать, управимся, ты, главное, беги, беги.
И я бегу, свёл за спиной лопатки, грудь вперёд. В дальнейшем я, схватив со стола бутылку, мог вызвать в содержимом тот вкус, который хотел.
Слава болельщикам! Сколько же их? Это нас всех посчитали, а их несчётное множество. Они пытаются нас перекричать, но это же невозможно, так как наши голоса, кроме силы и мощи, обладают ещё и скоростью и перекатываются, копируя рельеф трассы. Болельщики! Как они поддерживают нас! Почему-то голоса наши ещё громче становятся, когда мы пересекаем мосты и путепроводы. Там мы кричим так, что кажется, пролёты мостов ещё больше выгибаются, и долго ещё эхо бежит за нами. Мой голос сливается в общий хор, и физиономию озаряет счастливая улыбка.
В марафоне в основном участвовали легкоатлеты. Поэтому волонтёр на регистрации спросил, к какому беговому клубу я отношусь.
— Я — любитель, — ответил я и отметил про себя, что «любитель» от слова «любить».
Снова вспомнил регистрацию: очередь на неё была с полкилометра, но двигалась бойко. «Если не зарегистрируют, — думал я, — то побегу без номера». Но снова удача! И регистрацию прошел, и номер мне выпал счастливый 13031.
С погодой тоже повезло — самая беговая погодка выдалась. Солнышко светит, ветра почти нет. Такая благодать, что временами на меня находят чёткие видения, соперничающие с явью. Вот здесь мне отчётливо кажется, что изрядно потёртые подошвы моих кроссовок слышат, как глубоко под ними сейчас стучат тысячами сердец тоннели метро, как, подминая под себя рельсы, мчатся поезда во все концы, развозя кого в цирк, кого в Большой театр, кого в Храм Христа Спасителя. Через мышцы, связки и сухожилия кроссовки передают мне, что делается внизу, и я даже слышу подземный голос: «Осторожно! Двери закрываются. Следующая станция Китай-город». А девушка со скрипкой запрыгивает в последний вагон, едва успев поправить маску на своём прекрасном лице. Внимательно разглядев её, я понимаю, что не только слышу, но и вижу сквозь Землю. В беге ещё не то бывает.
Вот указатель на Третьяковскую галерею. Кое-как удаётся пробежать мимо и не свернуть в Лаврушинский переулок в гости к Репину, Васнецовым, Поленову — всем передвижникам. Понять мой порыв может любой, кто провёл у мольберта немало счастливых минут своей жизни.
Я взмолился:
— Ребята, помогайте! Виктор Михайлович, где твой Иван-царевич на сером волке? Илья Ефимович, где ты с бурлаками, поднапрягитесь, надо бежать! Увидимся!
Ирландцы, что долгое время бежали рядом, «наращивают обороты», я пытаюсь не отстать, но чувствую, что это не мой темп и успокаиваюсь.
Зато у Большого театра именно мне из толпы болельщиков машет скрипкой девушка. Из разноголосия я выделяю её меццо-сопрано.
— Давай, оте-е-е-е-ц! — кричит она что есть мочи.
«Не может быть», — думаю я, хотя кто её знает. Она продолжает кричать и размахивать скрипкой, но я уже далеко, и со мной бежит сама Москва.
Разменяли четвёртый десяток. Тут к моему соседу подкатила жена на самокате, и он довольно жёстко отшил её, объяснив окружающим: не дай Бог увидят — сразу снимут с дистанции.
Некоторые бегуны отлёживаются кто на скамейках, кто просто на траве в ожидании скорой помощи. Машины подъезжают быстро, мы теснимся, чтобы их пропустить. Я не унываю — силы ещё есть.
Когда я пробежал флажок 32 километра, я начал загибать пальцы на руках и поскуливать про себя: «Когда же кончится эта десятка?».
Так называемой марафонской стены я не почувствовал, потому что всё время не выскакивал из своего темпа, а в облаках, словно мелом на доске нарисованных, видел своих братьев и друзей.
Вот и отметка сорок позади, чувствую себя хорошо, правда, ускориться не получается. Остаётся всего шестьсот метров, всего двести, и что вы думаете? Именно они и есть самые что ни на есть тяжёлые.
— Вперёд, Пегас! — подзуживаю я свои кроссовки.
У финиша меня обгоняют сразу несколько бегунов, но Пегас не сдаётся, и вот я тоже с разбега влетаю в медаль, которую мне уже держат наподобие хомута. Ура! Ура! Счастью нет конца. Но что это? Пройдя метров двести-триста от финиша и завидев зелёную лужайку, я падаю на неё как подкошенный. Судороги в правой ноге, спасибо вам, что не на марафоне, а то ведь более четырёхсот бегунов так и не увидели финиша — сошли с дистанции. Я корчусь от боли, вспоминая чью-то фразу: «Боль надо возлюбить». И снова приходит на память: «любитель» от слова «любить». Справиться с судорогами мне помогают подоспевшие бегуны, тянут мне очищенные апельсины, бананы. Я вспоминаю, что у меня в кармане есть сушёные дачные яблоки, закидываю их в рот. Они-то точно помогут. Проверено! И вот по истечении минут десяти я, счастливый и радостный (хоть снова беги), спешу на станцию метро. Поезд на Тюмень поздно ночью, но я так соскучился по внучке.


ПОМОЩНИК ДЕДА МОРОЗА

Все Деды Морозы настоящие — каждый знает. Иван тоже ещё с детства это твёрдо усвоил. Насчёт Снегурочек, правда, он сомневался и сомневается до сих пор. Не везёт ему со Снегурочками — так и не встретил надёжную свою половину — один-одинёшенек. А ведь разных Новых годков-то уж шестьдесят с хвостиком отметил.
И почему так получилось? Ведь человек он значительный! На заводе на хорошем счету, с Доски Почёта его довольная физиономия улыбается, и в профкоме у него должность ответственного за культурно-массовый сектор и работу с детьми. Общественные нагрузки выполняет добросовестно. Поэтому-то он и есть самый что ни на есть настоящий Дед Мороз! Не один год уж отдедморозил Иван, и так ему это нравится! Своих детей нет, зато на празднике их столько! И ведь все свои! Посох, мишурой и блёсками украшенный, как ключ от токарного станка сжимает Иван в своей могучей пятерне на всяком празднике. Любят его и дети, и взрослые, тем более что взрослые — это те же дети.
Сам Иван настоящего Деда Мороза первый раз увидел, когда в первом классе учился. Зимы-то раньше были зимами настоящими, и матушка нарядила его на утренник по погоде — свою шаль подвязала поверх фуфайки, на ногах валенки, подшитые дедом, шапка с завязками, варежки на резинке, чтоб не потерял — их бабушка связала. Путь до клуба Ильича неблизкий — идти чуть не до вокзала. Но ему привычно — он и в школу сам ходил, без провожатых, и в библиотеку во Дворец пионеров за большими цветными книжками. Дошёл он до клуба, варежки на месте, а билета пригласительного — тю-тю. Потерял по дороге. Ладно, учительница вступилась и провела его, ещё и шапку помогла снять — завязки вредные запутались.
Зашёл он в клуб Ильича, а там чудеса: ёлка настоящая, огромная, под потолок, Баба-яга настоящая, хоть и метла школьного дворника Николая. Нептун с трезубцем носится по залу, не может Чиполлино догнать. Петрушка, Иванушка-дурачок — все настоящие, ну и, конечно, Дед Мороз самый-самый-самый настоящий! Снегурочка сразу Ивану не показалась: «Что-то непохожа», — мелькнуло у него в голове. Словно она не на празднике, не здесь, а далеко-далеко.
Подарки так просто никто не получал — или стих, или танец, или песню давай. Иван стих назубок знал, а как до него очередь дошла, он рот открыл, и ни слова выговорить не может. Ещё и Снегурочка совсем на него не смотрит, болтает с Нептуном. И коса у неё совсем не такого цвета, как брови.
Ладно, сам Дед Мороз подошёл к нему, погладил его вихры:
— Не робей, хлопец! Смелее! Давай-ка вместе. Как там у тебя начинается?
Вдвоём и прочитали стишок. Достал Дед Мороз из большого, красного, как знамя, мешка подарок с мандаринкой внутри. Про мандаринку-то Ваня только дома узнал и поделился ею с братишкой младшим. Впервые он тогда мандаринку увидел. Подарок тот был в газетном кульке, аккуратно прошитом яркой алой нитью. А Снегурка так и продолжала беседовать с властелином морей — не понравилась она Ване. Вот ведь как в детстве бывает.
После того праздника Иван Дедов Морозов перевидал великое множество, и все были настоящие. Скоро и сам стал Дедом Морозом и тоже настоящим, конечно. Во всякий Новый год вспоминал он первого Деда Мороза и свой первый подарок. Годы шли, подарки менялись. Сейчас он подарки раздавал уже не в кульках, прошитых алой нитью, а в ярких расписных коробках, в игрушках: обезьянках и даже собаках.
Много раз Иван от профкома ездил на собрания настоящих Дедов Морозов и привозил оттуда призы, книги, грамоты, что точно настоящий. И всё у него шло гладко, радостно, весело и солнечно. Время не стоит на месте, и те, кого он, казалось, вчера поздравлял, уже сами становились мамами и папами и приводили своих деток.
Но однажды всё наперекосяк пошло. Детей много было, всех надо упомнить, у Ивана целый список за пазухой. Многие своих деток нарядных, причёсанных привели прямо в профком. Девочки — снежинки, мальчики — и мушкетёры, и индейцы, и пираты. Оглядел их Иван — нет ли Нептуна, чтоб с пиратами побеседовал. Нет Нептуна — опять небось со Снегурочкой где-нибудь болтает, а ведь главный по морям-океанам.
«Ничего, у меня посох тоже волшебный», — подумал Иван, и пираты сразу стали добрые. Весело было: и хоровод водили, и «Ёлочку» пели, и загадки отгадывали, и стихи читали. Если кто и забывал стихи, так Дед Мороз тут как тут, подскажет всегда.
Но вот праздник закончился, все разошлись, и, как всегда, начал Иван разоблачаться и в брезентовый рюкзак укладывать рукавицы, шапку… И только он снял роскошную бороду, под которой оказалась жиденькая седая бородёнка, за спиной услышал тонюсенький писк.
Он оглянулся и увидел в дверном проёме малюсенькую девочку-снежинку, двумя руками обнимающую его подарок. Они смотрели друг на друга широко открытыми глазами. И когда у Ивана выпала из рук борода, девочка выронила подарок и заплакала. Мандаринка выкатилась из коробки и подкатилась к валенку Ивана.
— Аня! Аня! — по коридору послышались торопливые шаги. — Ах, вот ты где!
В дверях появилась мама девочки:
— Ох, извините, — добавила она, увидев смущённого, растерянного Ивана.
— Анечка, пошли, пошли, нас машинка ждёт, — она взяла заплаканную снежинку за крохотную ручку.
Но та опустила глаза и сквозь слёзы проплакала:
— Он не настоящий.
Поднимая подарок, мама посмотрела на Ивана и мысленно выговаривала ему: «Что же вы дверь не могли закрыть на ключ, да и я-то хороша, не углядела за ребёнком, ай-ай-ай, но ничего, что-нибудь придумаем».
Мама с дочкой пошли по коридору, Иван слышал плач девчушки и представлял, что снежинка начала таять, и с неё капают слёзки.
Голос её мамы не умолкал:
— Аня, успокойся, успокойся, родная. Это помощник Деда Мороза. Дед Мороз один не управляется, не успевает…
— Настоящий всё успеет, — продолжая плакать, отвечала снежинка.
— Как же он без помощников, моя радость? Успокойся, я люблю тебя. Без помощника и мамам трудновато, и мамам нужны помощницы, уж ты-то это знаешь.
Когда стихли шаги и голоса и Иван остался один, он в сердцах чуть не вырвал свою собственную бороду, чтобы и её бросить в рюкзак.
— Как я так!.. — простонал он. — Помощник Деда Мороза. Дожил. Позорник ты, а не помощник. Как в тебя верили, а ты… Кто ты после этого? Надо ж было такое сморозить! Сморозил так сморозил. Помощничек!
Иван сел перед зеркалом и продолжал разговаривать сам с собой:
— Как ты сейчас мандаринку с конфетами передашь ребёнку? Ему сейчас твоя мандаринка разве нужна? Размечтался. Ведь всегда ты был молодцом, всегда сядешь, бороду, усы поправишь, чтобы ни марля, ни вата в рот не лезли, а то и говорить, и петь трудновато. Посмотришь десять раз, чтобы седая бородёнка не торчала из-под настоящей, вьющейся, белоснежной бороды. Имена всех детишек помнишь, а тут не мог дверь закрыть. Эх ты!
Он бы так и до утра просидел, да охранник подошёл на сиротливый монолог Ивана и заглянул в открытую предательницу-дверь:
— Иван, ты что, на сверхурочные рассчитываешь? И не надейся! Как отработал? Что-то последние плакали. Что замолк? Домой-то едешь? Или айда почаёвничаем?
— Про какой ты чай толкуешь? Побежал я, завтра уж тридцать первое число, — Иван торопливо скидал с пола всё в рюкзак.
Он забыл даже, что дома у него никого, что никто и не ждёт его, и что торопиться-то ему ни к чему, но протискиваясь между охранником и дверным косяком, он сделал вид, что опаздывает и почти на бегу, размахивая рюкзаком, кричал:
— Разоблачён я, разоблачё-о-о-он.
И тут до него дошло, что слово «разоблачён», означает «раздет», и так ему стыдно стало, как никогда не было. Какой тут Новый год? Да никакого ни года, ни настроения. А ведь завтра после работы ещё деток поздравлять. Ждут его и Маша с Вовой. Мама у них в роддоме, а они у бабушки уж третий день живут.
Всю ноченьку Иван себе покоя не давал, подкалывал, подтрунивал: «Надо же так облапошиться, помощничек! А что с мандаринкой делать?».
Иногда ему казалось, что и мешок, мирно лежащий в кресле, его дразнит. Приоткрывая глаза, Иван находил в складках мешка всё новые и новые образы. Но все эти образы были однозначны в оценках своего обладателя и шипели неприятными голосами, сливающимися в общий хор: «Помощничек».
Что тут ответишь? И он проворочался всю ночь, глаз не сомкнув. Попросили его тридцать первого декабря на работу выйти, поплёлся, отработал в цехе без настроения до обеда, заехал домой, и когда до Нового года оставалось всего несколько часов, поехал по адресу, начёрканному на помятой бумажке. Остановился в квартале от деревянного домишка, прямо в машине переоделся, подмигнув себе в зеркало заднего вида, вышел и направился на тусклый огонёк по неосвещённой улочке. Даже дверь в машине не закрыл, да уж не стал возвращаться. Ох уж эти двери.
— Опять всё наперекосяк, — бубнил он себе под покрасневший нос. — Тропинки никто не чистит, темень кромешная. Так-так, где-то здесь. Не забудь хоть: «Маша и Вова».
И вдобавок он в сенях ещё что-то опрокинул.
А в доме этом его с утра уже ждали. К празднику готовились. Двойняшки Маша с Вовой клеили игрушки из бумаги, учили стихи, лепили пельмени под присмотром бабушки. Они знали, что главный гостинец им мама скоро подарит — братика или сестрёнку. Старались изо всех сил. И ещё не все дела переделали, как свет погас, причём во всей округе. Тогда бабуля свечи достала, и при свечах они продолжали мастерить праздничные фокусы.
В сенях что-то загремело, двойняшки переглянулись, а в комнату вместе с уличной прохладой явился Дед Мороз. Как только Иван увидел счастливые глаза детей, он забыл обо всех передрягах, а когда внимательнее разглядел бабушку, так и вовсе его настроение точно взлетело. Он сейчас только понял, что это и есть настоящая Снегурочка. Он и стихи выслушал, и громче всех в ладоши хлопал, и подарки вручил. Крутился, как юла, чуть ёлку не уронил.
«Узнала она меня или нет? — подумал Иван. — Нет. Конечно, нет. В костюме, да и столько лет прошло! Не потерять бы адрес. Но пора бы и честь знать».
Иван глянул на ходики в углу, начал прощаться, желать счастья, здоровья. Новые года и у Дедов Морозов никто не отменял. Закинул он за спину мешок, вышел в сени и (как уж так получилось?) дверью сильно-пресильно хлопнул. Снова эти двери!
«Ну вот, опять всё испортил, — чуть не закричал он. — А главное, что Снегурочка подумает? Хоть и не нарочно, а как стыдно, не рассчитал, что у них двери такие».
Встал он в абсолютной темноте и ни туда, ни сюда. Думал, думал, решил-таки: «Нет, так не уходят». Постояв ещё секунду, другую, открыл он эту злосчастную дверь, просунул голову в комнату и хотел было извиниться, но просто улыбнулся и подмигнул хозяевам.
Тотчас вся комната озарилась ярким светом, ёлка замигала разноцветными огоньками, у соседей за стенкой заиграла музыка, а холодильник, тоже в каком-то смысле Дед Мороз, заурчал, как сытый кот.
Двойняшки переглянулись:
— Настоящий!


ОТ ВИНТА

— Мужчина, отдохнуть не желаете? — нос к носу перед Фатеичем предстала из ничего возникшая красавица.
— Я вроде не устал, — растерянно произнёс Фатеич, пристально разглядывая собеседницу.
Одета она была не по погоде. Ветер уже не шутил и прогнал из этих мест короткое дождливое лето, а спортивную фигурку красавицы почти ничего не прикрывало.
Конечно, вам доводилось видеть короткие юбки. Так вот, юбка на ней была ещё короче, и её никак не компенсировала глубина декольте, в которое ручейком сбегала с шеи золотая цепочка, втекающая в озерцо помутневшего кулона. На оголённом плечике красавицы висела сумочка величиной с почтовый конверт, который всё надеялся нашарить в самодельном почтовом ящике её дедушка в дальней глухомани.
«Вырядилась! — невольно подумал Фатеич. — И я-то хорош — напялил это трико.
Так стыдно ему стало за своё трико.
«Тоже вырядился, — подумал он. — Ведь есть же одежда. Ну постирал, ну не высохла, можно было и на себе высушить. Уж не это же трико! Оно ведь ну никак не младше её дедушки, ну никак не младше», — продолжал он себя разбирать про себя.
В мозгу его так и прыгала эта фраза: «Ах, трико, трико, трико» — бурлило в нём негодование. И представлял он, как это трико танцует, но танцует одно — само по себе, а где же он, Фатеич? Он тряхнул головой, чтобы прогнать ничем не обоснованные видения.
«Может, опять давление подскочило? — подумал Фатеич. — Она, похоже, думает, что это трико я от старшего брата донашиваю и в скорости намерен передать младшему».
Девица же об этом думала меньше всего — она изучала Фатеича с другой стороны:
— Ты не понял, — сразу перейдя на «ты», вымолвила она и протянула Фатеичу одно из бумажных сердечек, вырезанное вчера вечером маникюрными ножницами.
Фатеич взял сердечко, примерил его наподобие ордена себе на грудь и клацнул стоптанными кирзачами. Девица изобразила удивление и тут же уставилась на него в упор.
«Шут гороховый! — подумала она. — Трудноватый попался, ну да ладно, и этого обуздаю». Она внимательно изучала его. Так смотрят картину в музее, разглядывая каждый удар кисти живописца. Первое, что бросалось в глаза, — это, конечно, глаза, а никакое не трико. И где она раньше могла их видеть? Такие весёлые, такие близкие?
Фатеич тоже времени даром не терял — не в его это характере. Он этими глазами-то и продолжал прощупывать собеседницу.
«Неужели я такой усталый, — хотел сказать он, но побоялся обидеть это прелестное создание. — Откуда она появилась? Ведь не было вокруг никого».
Фатеич перевёл взгляд на сердечко, которое до сих пор держал на своей груди. Тут ему пришлось сощуриться — уж больно мелко нацарапаны были какие-то телефоны, имена. К тому же оно изрядно было замазано помадой. Он крутил его, вертел, испробовал на вкус, запах и даже на зуб. Сердечко от этих манипуляций приобрело нетоварный вид, а к помаде добавились следы мазута и машинного масла.
«Дурачком прикидывается? Ладно, — подумала она, — не таких ломала».
— Работаешь? — почти выплюнула она вопрос, чтобы понять, с кем имеет дело, а тот продолжал дурачиться и почти пропел:
— Да-а-а!
— Где-е-е? — передразнила она и его интонацию.
— На снаряде, — уже серьёзно ответил Фатеич.
Она оживилась.
— Как это? На нём что, и работать можно?
— Земснаряд-то? Это машина такая плавучая. Корабль, можно сказать.
— Морячок? — со смаком выдала она.
— Флотский! — с гордостью подтвердил Фатеич.
Всегда он как-то особенно произносил это своё «флотский». Ещё бы, вся жизнь по морям-океанам. Во всех широтах побывал, экватор не раз перешагивал. Тропическим поясом подпоясанный из полярного круга выглядывал.
«Везёт же людям», — иногда думал он про самого себя. Знал толк в морских делах, морской жизни, морских болезнях. Да, было время, а сейчас? Ох уж эти болезни! Давно на берег списан, трудится в Гидромеханизации, на местном жаргоне — в Гидре. Песок качает со дна озера.
— Кораблик, — романтически произнесла девица, и глаза её засияли. — И паруса есть?
— Нет. Дизель. Но парус можно приладить, если такой каприз имеется.
Порыв ветра разметал её волосы, взгляд её потеплел, и Фатеич, заметив это, улыбнулся.
— Пошли, покажу, сама всё увидишь.
«Будь по-твоему — на корабле так на корабле. Мне-то нет разницы. Ещё лучше, — подумала девица. — Болтает он весело, а дураком, похоже, не прикидывается — на самом деле он и есть. Добрый вроде».
И смело отчеканила:
— Пошли!
Фатеичу голос понравился.
«Ишь ты, цаца», — подумал он, а додумав, пришёл к выводу, что цаца — это же сокращённо «царица». О, как он её возвысил!
— Пешком пойдём, — решил Фатеич, — у меня работа и так сидячая.
И тут царица эта закатила глаза к небу в невесёлых размышлениях о своей «работе», расстроили её эти размышления неимоверно: «А у меня работа ходячая, стоячая или лежачая?..».
— За юнгу сойдёшь, тельник я найду тебе.
— Что найдёшь?
— Рубаха такая, в киношках часто показывают, видела, наверное, только как ты в этих, — и он сердечком указал на туфельки на каблуках, — идти-то придётся по пульпопроводу.
Всякий раз, слыша незнакомое слово, незнакомка закатывала к небу свои глазища (Фатеичу она так больше нравилась), и он не упускал возможности все эти словечки вворачивать в свои речи.
Разъяснение тут же приходилось давать:
— Пульпопровод — это труба такая. Мы по ней на снаряд, со снаряда ходим. Ну, да я тебя и на руках донесу, — сказал Фатеич, мысленно взвесив её и вспомнив что-то такое, отчего даже отвернулся и чуть потише добавил: — Вижу, ты всем интересуешься. Донесу, не дрейфь!
«За кого ты меня принимаешь, морячок»? — подумала она и сделала первый шаг. Шли молча, и каждый думал о своём.
«Морячок врёт, конечно, но красиво врёт. Что-то я не видела у нас никаких кораблей, и где им тут быть?».
— Да совсем недалеко, — словно услышал её мысли Фатеич.
— А большой корабль?
— Нормальный.
Сентябрь! Ну что за прелесть этот сентябрь! Под ногами шелестят опавшие листья. Какие-то ещё в воздухе кружат. Всё лето листья принадлежали деревьям, держались за них крепко-крепко и вот обрели свободу, и что? И летят, и парят, и падают под ноги. Воздух слегка морозный чист, дышится легко, воздушно, и хочется жить. Каково же было её разочарование, когда они подошли к озеру, в центре которого красовалась какая-то ржавая посудина «неправильной формы» с железной змейкой, сбегающей на берег.
«Куда меня несёт?» — подумала она.
— Да, всё правильно. Сюда идём, — прочитал её мысли Фатеич.
Потом начал примеряться, как бы её ухватить, чтобы нести на
руках, но тут опять она его мысли прочитала и, быстро скинув туфельки, сказала:
— Иди первый.
На трубе, идущей с земснаряда, были когда-то трапики, а сейчас они изрядно износились и представляли из себя подгнивший, скользкий настил.
— Ремонтировать эту дорогу давно пора, да всё не след, потом возьмусь. Пока что есть, то есть, — говорил Фатеич, шествуя уверенной походкой моряка.
— Не оступись, — добавил он, обернувшись, — Ильин день-то давно прошёл, да и запрещено здесь купание. Штрафы огромные.
А девице становилось всё веселее и веселее — она вмиг представила себя на канате под куполом цирка. Внизу зрители смотрят на её чёрную юбочку, короче которой разве что только жизнь. Канат натянут, как струна, дрожит, хочет петь, звучать, а тут кто-то ножками, хоть и милыми, по нему шастает.
Она и сама-то дрожит, как канат, и даже говорить боится, но от этого говорить ещё больше хочется:
— Морячок, ты каждый день так на работу ходишь?
— И на работу, и с работы.
— Счастливый.
— Так точно! Есть такое дело. Ты под ноги смотри, не болтай много.
— Я немного, — почти попросила она.
— Вот это и есть пульпопровод.
На посудине их ожидал рабочий беспорядок. «Как всю эту рухлядь можно называть снарядом», — думала она. Её представления о кораблях резко пошатнулись, но Фатеич был патриотом своей работы и в обиду её никогда не давал.
Он сразу с трапика начал экскурсию, бережно поглаживая те узлы, о которых шла речь:
— Палуба!
— Где-то слышала.
— Кубрик.
— Что-то знакомое.
— Лебёдка.
— Не похожа, — возразила девица, — уж лебедей-то я и во сне видела, и когда маленькая была.
— А уж я-то их сколько перевидал!
— Красивые сказочные птицы!
— Есть можно, — зачем-то резанул Фатеич, просто само вылетело, и она поморщилась.
Птиц на своём веку Фатеич повидал великое множество, включая обитателей тропического пояса, но самой красивой птицей считал нашу сороку.
— Это ж целый камертон природы, — говорил он про неё. — Все краски в ней от чёрной до белой. А главная краска та, что чернее чёрной. И такую можно углядеть, если в перо её всмотреться внимательно. Полёт у неё тоже особенный, а о голосе и говорить нечего — не в пример вашим лебедям поёт.
— Русалок небось тоже видал?
— Да вот, как тебя.
— Какие они? — и романтически откинув волосы по ветру, устремила взгляд к солнцу.
— Не похожа, — присматриваясь внимательнее, сказал Фатеич правду, несколько разочаровавшую её.
— Они? Все на одно лицо, — грустно продолжал он, но тут же засмеялся, — помады у них нет, из красок — только вода. А ныряльщицы исключительные.
На самой обычной полусгнившей бельевой верёвке трепыхались какие-то тряпки, среди которых выделялся лишь костюм Карлсона, правда, без пропеллера. Штанища в крупную клетку. Их-то и хотел Фатеич высушить на себе.
«Хорошо хоть трико прекратило свою пляску», — только успел подумать Фатеич.
— Парус-то где, морячок?
— Есть и этот фокус.
Фатеич удалился, и что-то подозрительно долго его не было. Появился он тоже вроде бы из ничего, вернее, из трюма с простынёю под мышкой, сразу не решаясь разворачивать эту свидетельницу штормов и бурь, ночных бессонниц и сладких снов. Имела она вид бледный и не отвечающий обстановке.
Увидев разочарование в глазах девицы, Фатеич успокоил её:
— Можно покрасить. Краски — море! Вот на юте фасон наводил, пока погодка стоит. Вёдро!
Они прошли через всё судно, и он показал грубый сварной шов, щедро политый суриком.
— Снаряды, ведь они, как люди, любят ласку, любят краску.
Девица присела, поняв, что это долгая песня.
— У каждого свой нрав, имя. А имена-то! Только послушай: Элликот! Американец. Ол Седик! Японец. Бенето! Француз. Бивер! Голландец.
— Летучий, — вскрикнула она, соскакивая с места. Но юбка успела прилипнуть к свежей краске и затрещала. Девица удержалась благодаря ограждению.
Фатеич же как ни в чём не бывало:
— Нет, не летучий. Смотри, ты сама не улетучься и на леерах не висни, как обезьяна.
Девица одёрнула слегка подкрашенную суриком юбку и, к своему удивлению, вовсе не обиделась на обезьяну.
— Леера-то подварю, возьмусь, как будет времечко, да только где взять-то его — время это? Бивер — голландец, потому что сделан в Голландии. Там же и Рубенс выпускают. Много на тамошней верфи кораблей…
— Русских нет, что ли? — обиделась она.
— Как это нет? Вот ты на русском.
— Имя-то есть у него?
— А вот как тебе «Лебедь»?! — простонал Фатеич с оттенком грусти, зажмурив глаза.
— Всё-таки ты поэт, морячок.
— И ведь ты тоже. Глаза у тебя поэтические, в них огонёк есть.
«Правда или опять врёт?» — задумалась она.
— Правда, — сказал Фатеич, пристально вглядываясь в эти знакомые, забытые глаза.
— В детстве баловалась стихами.
— Прочтёшь?
Она хмыкнула, и в этом хмыке прозвучало недовольство. Дескать, в сердечке про это ничего не написано.
— Прочти, — нежно попросил Фатеич.
Она залилась краской так, что румяна фирмы «Пупа» померкли на её лице. Потупилась, мельком подумав: «Зачем?».
И тихим голосом начала:
— Море рыдало и слёзы на берег бросало,
Словно детишек, качало в волнах корабли,
Как бушевало, металось и такало море —
Алого паруса было не видно вдали.

— Ещё есть? — утвердительно спросил Фатеич и бросил в сторону простыню, которую до сей поры держал под мышкой.
Вопреки всем законам гравитации, простынь так и повисла в воздухе. Оба смотрели на неё с удивлением. Фатеич подумал, что у него опять подскочило давление, а о чём подумала она, лучше и не говорить.
— Не знаю, как тебя там — имя-то не прочитал. Не вижу без биноклей, когда мелкоту всякую понапишут. В общем, смотри: в конце изменение курса, требуется румба на два вправо.
— С луны упал, что ли?
— Где-то так, — уклончиво ответил Фатеич.
— Товарищ лунатик…
— Цыц! Молчи, пока не забыл. Как там у тебя… бушевало, скворчало, безудержно море плачет… как безутешно плакало море и всё такое и… Алого паруса было не видно… — он выдержал вторую паузу, — с земли.
Он ещё раз повторил и сделал ударение:
— С земли-и-и! Пока ты на берегу, и не увидишь его никогда. Это разве что в сказках, а вот когда ты в море, так все паруса тебе алые. Алеет парус одинокий. Помнишь небось?
— Ха-ха, поэт. Белеет парус одинокий!
— Вот именно: с земли — белеет, а с моря — алеет. Лермонтов с берега картину списывал. Мишель-то поручик Тенгинского полка был, в разных полках мы служили. Ты Лермонтова любишь?
«Никак не пойму, кто тут кого клеит? — подумала она. — Крепкий ты, кажись, орешек, да только никуда не денешься с этого корабля».
— Объекты Гидры по всему шарику раскиданы, — как-то шибко уж скоро свернул Фатеич поэтическую тему.
— Гидра! Гидра — это сила, — и он сжал кулак, в котором бедное бумажное сердечко пискнуло, а у неё от этого слова мурашки полезли в звенья золотой цепочки.
«Ох, бедное моё сердечко», — подумала она, а вслух сказала:
— Гидра. У меня язык не поворачивается это словечко выговорить.
— Язык! — и тут Фатеич приподнял правую бровь, словно это была шестнадцатикилограммовая гиря. — А всё остальное поворачивается?
«Воспитатель? С какой стати он меня воспитывать взялся? — кипела в ней вторая натура. — Но брови? Брови!».
— Так вот: Гидра песком занимается. Песок берёшь и водой его перебрасываешь на берег. Без песка ни одной стройки нет. Дом строишь — песок, дорогу — песок, детям в песочницу — тоже песок. Главное, людям пользу приносить. Вот мы и моем песок.
«Что-то он не то городит, как это песок можно мыть? Мыть можно пол, ой, палубу, будку, ой, кубрик, шкаф, ой, рундук…», — старалась она не забыть пополнившийся словарный запас.
— Заодно и чистим дно. Много всего на дне лежит, — продолжал Фатеич.
«Свистит морячок», — подумала она, а он махнул рукой в сторону берега и сказал:
— Вот тебе и штабель.
Там действительно возвышалась солидная песочная гора. Она ведь видела её и раньше, просто внимания не обращала, думала, гора всегда здесь и была.
— А ты где работаешь? — участливо спросил Фатеич.
Она даже оскорбилась — неужели и так не ясно?
— Шла бы к нам в Гидру. Повара нормально получают.
— Бр-р…
— А что? Нас мало, но мы в тельняшках. Кстати, на-ка, надень. Будешь на зебру похожа, — и изобразил загадочную улыбку.
«А ведь морячок-то с фантазией», — оживилась она, уже теряющая надежду на обуздание этого морского волка.
— А что у тебя там за греческий якорь? — деловито поинтересовался Фатеич, взглядом устремившись в декольте, пока тельник не скрыл кулона.
«Ну, хоть в чём-то понимает этот старый осёл», — подумала девица и хотела рассказать о медальоне, заякорившемся между крепких грудей. Но и тут Фатеич расстроил её, сказав, что греческим якорем моряки называют вещи ненужные, бесполезные, никчёмные. Она сглотила слюну, а он снисходительно улыбнулся. Тут тоже из ничего появился ветерок, и девице-царице стало не по себе. Ей никогда не нравилось, что рядом есть кто-то ещё, третий, пусть это и ветер всего-то.
Фатеич же свои фантазии простёр дальше ожидаемого ею:
— Знаешь, как зебру в Азии называют?
Она величественно встала, вытянув шею.
— Ишак-матрос! Ха-ха-ха… — заливался Фатеич, утирая слёзы рукавом.
«Га-га-га, сам ты осёл», — хотела она подумать, но Фатеич ещё раньше смутился, и ему стало стыдно за последний комплимент.
«Угораздило же меня на эту лекцию клюнуть. Ещё ведь и на настоящую работушку тащиться по этой загогулине. Как же её называет этот азиат хренов? Пулепровод».
— Пульпопровод, — поправил Фатеич и, убрав ухмылку, продолжал с пафосом, — снаряд, девочка, это судьба.
— Допотопный снарядишко, — буркнула она, не подозревая, что наталкивает морячка на новую тему для разговора.
— Допотопный? И потопы тоже разные бывают, ага, интересно? В Неве вода на одиннадцать футов поднялась выше ординара — вот тебе и потоп, беда, наводнение. Нептун знает, что делает: он со своим трезубцем не только по океанам прохаживается — и в реки заглядывает, а река реке рознь. Возьмём, к примеру, Ендырь.
— Что? Что возьмём?
— Речку Ендырь.
— Где это такая смешная река?
— Сама ты смешная. Где, где, — он глубоко задумался и продолжил: — Да сотка кабельтовых будет от устья Могилёвской протоки Оби, — он говорил, словно учебник читал.
— Обь! А ведь мне говорили, что я родилась на Оби. Дедушка рассказывал, родителей-то не помню.
Она так и не дослушала, что там на Ендыре, погрузилась в воспоминания и вздохнула:
— Я маму с папой не помню. Меня дедушка воспитывал.
«Воспитал», — буркнул про себя Фатеич и, чуть погодя, добавил
громко и пожалел о назидательном тоне, но что делать, если уж всё сказано:
— Не дедушки нас воспитывают, а жизнь. И время.
Фатеич был настроен продолжать этот список, но наткнулся на смелый взгляд, который можно было истолковать однозначно: «Да что ты понимаешь в жизни?», девица плюнула с таким пренебрежением, словно держала во рту медузу.
«Что-что? — молча говорил Фатеич. — Да твой дедушка уж года три-четыре, как на небесах».
Между делом Фатеич запустил двигатель. Снаряд затрясся сначала, потом успокоился немного. Флажок, чёрный от копоти и дыма, сменил направление своего трепыхания.
— Сейчас теплее будет, я двигатель завёл.
— Давно уж пора. Морячок, а где тут?..
— И гальюн имеется, — он прошёлся по палубе, — тут тебе корма, тут тебе гальюн…
«Неужели в каждой работе столько незнакомых словечек?» — задумалась она и спросила:
— Морячок, ты по-русски можешь говорить?
— Так ведь и так не по-английски.
Фатеич копался в рубке, когда снова услышал её вопрос:
— Насчёт отдыха-то как, морячок? — спросила она, поправляя под тельником «товар».
— Некогда мне отдыхать, работы — море, — и в подтверждение взял какой-то рожок в руки.
Тут что-то брякнуло в большом чёрном ящике, и Фатеич, приосанившись, отрапортовал:
— Я — Хрусталь пять.
Несмотря на общий беспорядок на земснаряде, вся медь была начищена до золотого блеска.
— В колокольчик можно позвонить? — спросила она, увидев своё вытянутое личико в медной рынде.
— Рында! — прозвучал каменный голос из будки. — Звони.
«Это кого так обзывает хрустальной души человек?» — подумала она, глядя на искажённое отражение в «колокольчике».
— Не колокольчик это, а рында. Ты звони, звони.
Она перевела дух и дёрнула верёвочку. Над гладью озера, которое безмятежно лежало под самым небом, пронёсся звук, отражённый от солнца. Словно это какой-то смельчак забрался на самоё солнце и перебирает его лучики, как струны арфы.
Фатеич же продолжал тараторить:
— Я — Хрусталь пять. Хрусталь две единицы, ответь Хрусталю пять.
В рации началось какое-то оживление, что-то зашуршало, запищало, затенькало. Весь этот набор звуков вызвал у неё замысловатые ассоциации.
Ей показалось, что в этой рации признаются друг другу в запоздалой любви парочка крыс, которая по этой причине не успела сбежать с этого «Кора» — и тут она подняла глаза к небу и закончила: «бля».
— Звони, звони ещё, ты мне не мешаешь, — крикнул ей Фатеич, а в трубку продолжал:
— Я — Хрусталь пять, я — Хрусталь пять. Хрусталь две единицы, ответь Хрусталю пять. Я — Хрусталь пять, Хрусталь две единицы, ответь Хрусталю пять.
«Он ещё и Хрусталь, о Боже»!
— Я — Хрусталь пять, — сказал он громко и в трубку потише добавил: — Тут связь хреновая. До связи.
— Морячок…
— Цыц, тебе говорят. Юнга, на камбуз шагом марш!
— Так меня ещё никто не посылал.
— Да не туда. Камбуз — кухня обыкновенная.
Фатеич извинился за грубый тон и подопнул юнгу на кухню. Порядка там было не больше, чем на палубе.
— Ого! Самовар. Сто лет не видела живого самовара.
— Живой самовар. Молодец, юнга. Ты стихи не бросай. Давай-ка чайку изладим — дело-то к вечеру.
И правда, темнеет осенью быстро. Ветерок художничал на воде, рисовал какие-то свои пейзажи и смешивал их с отражением. В воду со снаряда свисала конструкция, словно великан забыл здесь свою двустволку. Стволы этой конструкции были в крапинку от нашествия местных чаек и холеев, которые навещали старого моряка, появляясь, словно из памяти.
— У тебя мило, морячок.
— Да, многим нравится. Гидра-то засасывает. По здоровью меня на берег списали. Давление, говорят.
— Устаёшь ведь?
— Бывает. Но не могу я без воды, дочка.
«Вот поросёнок. Всё испортил, ну как теперь?» — выругалась она в сердцах и плюнула в воду, натолкнувшись на осуждающий взгляд Фатеича.
«Уж лучше бы на палубу, — подумал он, — хоть вытереть можно, а с воды-то как сотрёшь, всем океанам теперь достанется, всем водам».
— А кто может без воды? Никто без неё не может.
— Вот и я не могу, — и он раскинул руки на все озёра и даже дальше — по всем водам мира.
— Шла бы к нам в Гидру, платят исправно. А то ты же, как головастик в луже.
А она только на трико его глянула и рта не открыла.
«Заладил то да потому со своей Гидрой. Надоел! Ему только болтовня нужна. Никуда не торопится. Ну да ладно, попробуем это».
— А баня есть? — спросила она прямо-таки по-русски.
Фатеич хотел было исправить на свой лад, ввернуть что-нибудь о шлюзах, но передумал:
— Найдётся. Бродни в углу стоят. Надень.
«Он опять за своё?» — и она запрокинула голову:
— Ты русский человек? — она умудрилась втиснуть в эту фразу сразу два вопроса, и первый был: «Ты русский?». А второй: «Ты человек ли вообще?».
И пока Фатеич вспоминал свою родословную, чтобы ответить, она повторила:
— Ты русский человек?
— Сапоги, говорю, надень — вода там, должно быть. Стирался сегодня.
Баня являла собой огромного диаметра ржавую бочку.
— Это? Баня?! А по-каковскому?
Фатеич задумался, что бы ответить?
— Ну, есть баня по-белому, по-чёрному, а эта?.. Что-то я не видела раньше бань по-коричневому.
Луч фонарика, как по наждачке, шкрябал по ржавчине, выхватывая из неё то шланги, то трубки, то швеллера и ещё другие неизвестные ни одной науке конструкции, запинаясь о них.
«Лучику, наверно, больно», — подумала девица. Ей стало легче, когда она придумала, что надо представить себя в музее, просто в музее. И сразу всё стало по-другому, и даже стали нравиться все эти «приготовления». Продолжала ждать, где и когда, ну и что, конечно, произойдёт.
— Вот тебе и форсунки…
— Щас! Мне! Сам мойся своими форсунками.
И, глянув на себя со стороны, улыбнулась: «Вот так разодел он меня — рубаха в полоску, сапоги выше юбочки. Пусть и так, это кому как нравится. Так-то он ничего мужик».
— Ничего — пустое место, — пробормотал Фатеич, чем немало удивил собеседницу.
За чаем дотемна просидели, Фатеич включил лампочку Ильича и только в её свете увидел в её волосах бьющуюся паутинку.
«Ох, и задрогла она, должно быть, но полезно охладиться», — подумал он и лекцию, начатую ещё на берегу, продолжал:
— Вот ты говоришь «пульпопровод»…
Она же при этом молчала: «Ну, пусть болтает».
— А ведь это — артерия снаряда. Через неё он с берегом связан. В нём процессы идут с точностью до мулиметра (слышал где-то). Внутри кавитация протекает.
— Морячок, сдалась мне твоя гравитация.
— Кави-тация! Заруби себе на носу, юнга, это как кипение холодное, давление, износ стенок трубы, закон Бернулли, вижу, ты всё понимаешь.
И ведь это не все умные слова, которые знал Фатеич. Грузная фигура мореплавателя возвышалась на фоне заката алого, как парус.
«Кипение у него холодное, песок он моет, баня у него по-коричневому, а ишаки — матросы… Не пора ли мне дёргать отсюда?» — засуетилась она.
Фатеич словно мысли её читал:
— С якоря сниматься, по местам стоять. Пошли!
— Ну, наконец-то, — сказала она, лениво стягивая с себя поднадоевшую тельняшку, но шлёпнулась обратно на место от громогласной команды Фатеича: «Отс-с-ста-вить!».
— По воде ходят, вот и мы пошли. Два румба влево, полный вперёд!
Весь снаряд задрожал и загудел, словно решил развалиться прямо здесь, не сходя с места.
У юнги из головы вылетели все молитвы, а всё, что он сумел сказать, это:
— Дедушка Фатей, неужели я тебя больше никогда не увижу?
А бывалый мореплаватель сосредоточил свой подслеповатый взгляд на треснутом стекле и воочию увидел, как гребной винт, которого давно не было на снаряде, начал медленно набирать обороты.


НИЧЕЙ

— Да мой это мерс, — вне себя от злости взревел Торба. — Мой, мой, мой! Сотый раз тебе повторяю.
Торба безжалостно колотил по капоту своего железного друга:
— Опять не понял? Да как тебе это вдолбить?
И снова кулаком, которому позавидовал бы любой боец ринга, Торба бил по мерседесу на каждое слово: «Мой! Мой! Мой!».
— Ничей, — продолжал упорствовать Спичка. — Тебе его покататься дали, временно. На, мол, порули немножко, потом вернёшь.
Торба выругался и ещё раз так вдарил по мерседесу, что прохожие прибавили шагу.
Торба со Спичкой — друзья детства, за одной партой сидели. Были, что называется, неразлейвода, но вода-то тоже разная бывает, и у каждого своя. Вот и двинулись их судьбы по разным дорогам, оттолкнувшись от ступенек средней школы. Давно не виделись друзья, а изменились несильно: Торба стал ещё больше Торбой, а Спичка ещё больше Спичкой. Встреча началась с бурных объятий, воспоминаний. Много раз звучало восторженное: «А помнишь?..».
Любимым и нелюбимым учителям перемыли кости, девчоночьи выходки поизображали. Так всё было здорово, и надо же было Спичке брякнуть, что мерседес, на котором лихо к нему подрулил Торба, — ничей. Пустяк вроде, а ведь и до рукоприкладства недалеко.
— Мой, — уже гораздо спокойнее сказал Торба. — Я его вот этими своими руками заработал. Тебе что, документы показать?
— Ничей он. Ни-чей! Да вы проходите, граждане, — успокаивал Спичка прохожих. — Ничего не случилось, просто встретились два школьных друга, всё в порядке.
Торба погрузился в раздумья.
— Ты хочешь сказать, что если ничей — так бери, что хочешь, хапай двумями руками. А вот это видел? — и он поднёс фигу прямо к носу своего закадычного друга.
Спичка устал спорить, смотрел на фигушку и думал: «Ничего нового он так и не придумал».
Молчание длилось недолго.
Торба, основательно погрузившись в себя, нашёл там грустный вопрос и почти сразу же ответ на него:
— А может, и правда ничей? Ты в школе-то самый умный был.
— Дошло, — облегчённо вздохнул Спичка. — До тебя всегда доходило…
— А как же фирма, офис, заправки?!
— Ничьё.
— Коттедж? — с надеждой взвыл Торба, а потом следом прорычал: — Львы?
Ответ был тем же.
— Да ты хоть в уме, приятель? — спросил Торба. — Поди уж спятил за это время. Сколько не виделись-то?
— Пятнашку, не больше, — ответил Спичка, насвистывая мелодию «Школьного вальса». — Школьные годы чудесные…
— Или я дурак, или… — Торба не закончил, выругался, плюнул в сторону, сделал вид, что вовсе выбился из сил, но сказал с усмешкой, — ничей? А у тебя у самого-то какая тачка?
— Тачка?
— Машина у тебя какая, спрашиваю?
— А к чему машина, если ноги есть? — бодро ответил Спичка, приплясывая.
Торба снова задумался, но ненадолго — надолго он задумываться ещё в школе разучился.
Он приобнял Спичку за худые плечики и предложил:
— Ладно! Садись в мой мерс и поехали в мой коттедж — посмотришь, как жить надо.
Друг продолжал его удивлять довольно несвойственными для него ответами:
— Поехали, может, Сингапур посмотрим, да и поучиться у тебя было бы очень недурственно.
— Нет у меня Сингапура. Чего нет, того нет. Извини.
— Вот именно. Извиняю, — сказал Спичка. — Поехали, что ли?
Они сели в мерседес, в котором тотчас же начали происходить
всякие фокусы: стёкла сами собой и поднимались, и опускались, а квадросистема «Филлипс» задорным голосом Надежды Кадышевой констатировала: «… и я ничья, и ты ничей…».
Торба выключил приёмник. Аккуратно протёр его тряпочкой, посмотрел на Спичку с некоторым сожалением, хмыкнул и осторожно нажал на педаль газа.


БЕГИ, СИНИЦА

Чаще всего Синицыну задавали вопрос: «Как съездил?».
Он тут же начинал соображать, что бы такое ответить, ведь он, оказывается, только то и делает, что ездит, и о какой поездке его сейчас спрашивают — непонятно.
Жизнь у него — сплошные командировки. Словом, командировочная жизнь. Только приехал, сдал авансовый отчёт, а пёрышко диспетчера уже выискивает его фамилию в списке работников маркшейдерской службы, чтобы там галочку поставить. А это значит, снова готовь баулы, товарищ Синицын, и вперёд. Изъездил он полстраны, и за её пределами приходилось бывать частенько, поэтому на вопрос «как съездил?» ответить с лёту ему было непросто.
На процветание своего города Синицын тоже немало потрудился. Приезжая домой, он первые дня два прогуливался по своему родному, любимому городу. Родной он был, потому что родился и вырос Синицын здесь. Любимый, потому что просто любимый, а свой, потому что всё здесь ему было знакомо, своё, как будто это не город вовсе, а сам Синицын.
Идёт он по городу, и душа радуется: оси этого здания он разбивал, здесь опоры линии электропередач выставлял, здесь провис проводов замерял. Здесь рельсы для козлового крана устанавливал. Здесь объёмы земляных работ замерял. Здесь вот стяжку заставил подрядчика срубить и снова сделать, здесь сам визирку топором рубил для будущей трассы автомобильной дороги. Здесь вот отметки давал, здесь фасады промерял, в этом шаре новую «Леечку» осваивал. «Леечкой» он называл швейцарский тахеометр (прибор такой геодезический). Газоны, дорожки, благоустройство, съёмка со смешным названием «подеревная» (каждое дерево снимается). Ему было отрадно, что люди ездят по дорогам, которые он проектировал, живут в домах, которые строились при его участии, ходят в его магазины…
А вот у того канализационного колодца, на котором стоит роскошно одетая дама, он до сих пор отметку лотка помнит — 73.692 м от Кронштадского футштока.
Красный сигнал светофора остановил Синицына, и он принялся фантазировать, что это за женщина. Шуба из чёрнобурки, шапка шубе под стать, кисы, сумка в руках отнюдь не хозяйственная, хотя увесистая, даже отсюда видно. Синицын начал изучать женщину, он часто таким образом проверял свою интуицию. Почему-то ему показалось, что она именно его ждёт.
«Вот и с колодца моего никуда не уходит. Как пить дать, меня ждёт, — заключил Синицын. — Сейчас подойду к ней, а она спросит, как съездил?».
Интуиция его редко подводила. Ждала она именно его, вот только вопрос был другим. Светофор дал зелёный, и Синицын перешёл улицу.
Когда он поравнялся с женщиной, она, не сходя с места, спросила:
— Мужчина, вы не подскажете, где тут исправительная колония?
Синицын опешил, внимательно вглядываясь в удивительной
красоты лицо. Он взял под локоток и аккуратно сдвинул восхитительную особу с крышки колодца. Дескать, хоть крышка и железная, но кто её знает, ещё и отметка там такая вреднющая — повозился он тогда с этой отметкой.
— Что вы сказали? — спросил Синицын.
У него была странная привычка переспрашивать, при том что он всё прекрасно слышал. И ничего с этой привычкой не поделаешь.
«Как вы прекрасны!» — чуть не воскликнул он, разглядев её поближе.
— Мне исправительная колония нужна, — женщина усилила песенный, словно льющийся с неба, голосок.
«И голос!» — Синицын и эту реплику сдержал.
— Конечно, подскажу, красавица, ведь я родился там, мне ли не знать!
Она напустила на лицо ту степень удивления, которая соответствовала её облику и раскрепощённому поведению.
— Нет-нет, не в самой тюрьме, — Синицын поспешил успокоить это прекрасное создание, а вещи решил называть своими именами. — Я родился между тюрьмой и вокзалом. Вы не смейтесь.
При этом она даже не улыбнулась, не то чтобы смеяться.
— Если вы возьмёте расстояние между тюрьмой и вокзалом и поделите его пополам, то там и будет мой дом, — уточнил Синицын, продолжая любоваться красотой, какой он не видел никогда ранее.
Незнакомка добавила самую малость удивления, однако давая понять взглядом, что её не интересует родословная столь разговорчивого собеседника, и переложила увесистую сумку в другую руку.
— Извините, я заболтал вас, — и Синицын начал рассказывать об исправительной колонии, где ему тоже, кстати, приходилось бывать по работе.
Кое-кого из начальства он знал — был на согласовании при отводе земель. Среди надзирателей тоже были знакомые. Мех на шубе женщины вздыбился, или так казалось Синицыну из-за смены освещения, ведь светофор то и дело менял свою окраску. Ему даже шуба показалась живой — она вроде как на его слова реагировала. Синицыну захотелось погладить эту шубу, как живую, чтобы мех на ней не топорщился, но он вовремя передумал.
В голове у Синицына начался переполох какой-то, а внутри всё запело, зазвенело. Такое у него бывает, только когда он подходит к краю обрыва и смотрит вниз. Точно такое же чувство.
Натолкнувшись на вопросительный взгляд прекрасной персоны, он спохватился:
— Ах да! Вам же в тюрьму, — но и здесь его геодезические навыки куда-то испарились, и он сбивчиво начал рассказывать, а больше показывать, размахивая руками, словно хотел расширить улицу. — Вам надо идти всё прямо, потом повернуть направо, потом повернуть налево, потом никуда не поворачивать, потом снова налево, потом снова не поворачивать.
Он говорил до тех пор, пока сам не заблудился и вышел далеко за вокзалом, где совсем недавно проводил паспортизацию подъездных железнодорожных путей, но закончил ещё оригинальнее:
— А дальше вам собаки подскажут.
Женщина смерила его взглядом, который прошёл сквозь него, а потом переметнулся на наручные золотые часики.
— Да, это правда, пойдёте на лай, и все дела. Собаки там ни на секунду не умолкают, у меня всё детство под этот лай прошло. Овчарки лютые.
Удивление на лице собеседницы сменилось сочувствием.
— Оттуда их уже слышно. На лай пойдёте, там и тюрьма ваша.
«Не слишком ли я резко? — мелькнуло у Синицына. — К кому она?
К мужу, а может, к сыну? По годам, так может и к отцу. Издалека, похоже. Усталый вид, а уж сумку-то набила от души. Передачка неслабая, для кого вот только? Тяжеловато ей — бедная женщина».
— Давайте-ка я вас лучше провожу, — предложил Синицын.
Предложение встретило неодобрительный взгляд собеседницы.
Но не тот человек Синицын, чтобы о такие взгляды запинаться.
Он любил клин клином вышибать и вместо извинений и расшаркиваний перешёл к действиям:
— Давайте, давайте, — и уверенно ухватился за ручки сумки.
Тут женщина изменила выражение лица, и даже мех на шубе перестал дыбиться, и она послушно отдала ношу, которая ей изрядно уже поднадоела. Народу на улице мало в это время, так — одинокие прохожие.
Всю дорогу Синицын порывался спросить, к кому она идёт, но как только поглядывал в её сторону, желание сразу пропадало, и ему казалось, что мех на шубе снова топорщился, словно на живых зверьках.
А раз уж надо было о чём-то говорить, то он и говорил:
— Видать, поэтому-то у меня и жизнь такая, что родился я между вокзалом и тюрьмой. В школу идёшь — протяжные гудки поездов слышишь, из школы под собачий лай маршируешь, гудки провожают, собаки встречают…
Синицын перекинул сумку в другую руку, взвесив взглядом это хрупкое создание. Последняя фраза вызвала у спутницы неприятные ассоциации, которые она скрыла в воротнике шубы.
— Тяжёленькая, — Синицын покачал сумкой, будто проверяя на прочность ручки, и заверил, — с такой не убежишь.
Женщина нехотя протянула руку к сумке.
— Что вы, я пошутил, разве от вас убегать захочется?
Всю дорогу между ними как бы был молчаливый диалог, хотя каждый думал о своём. Что интересно: у каждого человека свой путь — одному надо туда, другому — в обратную сторону, но иногда им по пути, и они идут рядом. Рядом настолько близко, что хочется быть ещё ближе, чтобы даже плечи касались, и чтобы шуба прижалась к рабочей куртке. Потом снова им надо идти по своему пути. Сколько этих путей! В этом молчаливом диалоге они прошагали ещё несколько светофоров, которые встречали и провожали, подмигивая им.
Скоро действительно послышался лай собак, нельзя было и понять, сколько их лает одновременно в этом нестройном хоре.
Тут уже женщина настойчиво потянулась за сумкой.
Какое-то время оба держали сумку и впервые посмотрели в глаза друг другу, она опомнилась первой:
— Спасибо, дальше не надо!
Она взяла сумку и пошла одна на лай овчарок. Синицын тихо поплёлся, сам не зная куда. Весь день был его. Долго бродил он по местам своего детства, наблюдая, как с каждым визитом сюда преображаются эти места. Уже сейчас всё здесь изменилось до неузнаваемости. Его бревенчатого домика уж давно нет, всюду высотные домины понастроили. Он же сам и вложил свой вклад в их строительство, а зачем?
Синицын задавал себе вопросы: «Что, места мало? Дома ещё крепенькие тут были, но все под нож бульдозера пошли, деревьев сколько полегло. А Север, куда я мотаюсь, что он даёт? Мы вгрызаемся в его вечные мерзлоты, а вечны ли они, если факела на всю тундру коптят, десятками лет не унимаясь, тундру корёжим, муравейники засыпаем, ягодники. Куда песцам, олешкам, лисам, куропаткам деваться? Бульдозеры, экскаваторы, другую технику день и ночь не глушат. Нефть! А куда эта нефть? Да в те же бульдозеры и экскаваторы, а дальше-то что? Опять бульдозеры…», — разные думы лезли в голову Синицыну.
Но одна мысль вытеснила всё остальное: «Слушай, ты же, похоже, счастье своё упустил, Синицын. Беги, беги, она ещё там, дождись её, всё разузнай, может, и не к мужу она. Познакомься ближе, и вот оно, счастье! А какие у неё глаза! Беги, Синица!».
Лай собак становился всё ближе и ближе, вот уже и человеческие голоса стали слышны, и то, как они переплетаются с лаем. Женщина перекинула сумку в другую руку и на мгновение остановилась. «А куда я иду? — спросила она себя, оглядевшись по сторонам. — Где этот чудик, что провожал меня, может, надо было с ним идти, а не сюда. Он смешной, но хороший. Надо же, и такие мужики попадаются, когда не надо. Может, с ним надо было проще? Он такой славный, сам торопится, а со мной вон сколько прошагал. Поди, жена дома ждёт, детки».
Она даже не заметила, как уже плакала под лай овчарок: «Что я наделала, что я сейчас делаю? Зачем я здесь? Зачем?».
Не найдя ответов на свои вопросы, она постояла ещё минуту, подождала, когда слёзы замёрзнут, подсохнут, и пошла.
Когда взгляд Синицына оттолкнулся от огромного бетонного забора, увенчанного сверху колючей проволокой, и он побежал по знакомой с детства улице, с обратной стороны в здание исправительной колонии вошла представительная дама. Она сняла шапку и отряхнула её от снега. Золотые серёжки пробивались сквозь русые распущенные волосы.
Охранник, отодвинув бумаги, едва привстал со стула и дежурным голосом поинтересовался:
— Вы к кому, гражданочка?
Женщина отряхнула снег с шубы, отчего та заискрилась особым звериным блеском. Вид посетительницы показался охраннику растерянным, но это случается в его практике нередко. Он еле заметно продолжал вставать, как в замедленном кино, и становился выше с каждой секундой.
Он ждал, когда женщина переведёт дыхание, думая, что бы сказать, но она проговорила после короткого молчания:
— Я пришла, — немного подумав, добавила: — сама.
И тут сумка, которая оттягивала ей руки весь этот утомительный путь, почувствовала полную свободу, с грохотом упала на пол и обмякла.
Охранник вырос в полный богатырский рост и громовым голосом пробасил:
— Гражданочка! Вы к кому?
В абсолютной тишине как-то обречённо прозвучало:
— К себе.


ЛЕКЦИЯ О МЕНДЕЛЬСОНЕ

Свадьбу назначили на конец зимы.
— У-у-у… Как долго ждать, Милый.
— Ждать?! А зачем ждать, Милая? Начинаем прямо сейчас.
— Что ты, Милый, — с неподдельным удивлением отпрянула девушка, уронив с тумбочки помаду, тени, тушь, карандаши и прочую косметическую канцелярию.
— Что начинаем? О чём это ты? — то ли спросила, то ли предположила она, отчего фраза прозвучала чересчур озорно.
— Как «что»? Танцевать, конечно, а ты что подумала?
Она продолжала удивляться, поднимая с пола скляночки, тюбики и щёточки:
— Какие танцы, Милый?
Ах, как она умеет удивиться! Такое же удивление он увидел на этом личике в день их знакомства. Познакомились они месяца два назад в автобусе. В то утро она опаздывала на работу, но благодаря этому опозданию они и встретились. Иногда припоздниться — это вовсе не опоздать. Запыхавшись после лёгкого бега, она запрыгнула в автобус и с разбега наступила на ногу симпатичному пареньку, отчего тот расплылся в улыбке на весь автобус.
— Здравствуйте, — сказал он с непритворным блаженством.
— Ой, — ответила она на приветствие и отступила, опустив глаза, — извините!
— Всё нормально, — сказал он, не убирая автобусной улыбки со своего счастливого лица, — мы ведь просто поздоровались!
Она подняла глаза, пытаясь узнать в нём давнего знакомого, и сказала:
— Ах да, здравствуйте!
— Да-да! Вот все здороваются за руку — пожимают друг другу руки, привет, мол, а мы поздоровались ногами. Нет, точно! Как до меня раньше не доходило.
И тут его улыбка стала ещё шире, аж двери автобуса скрипнули в шарнирах, едва её удерживая.
— Все привыкли здороваться руками, ну и что с того? А если бы мы здоровались, наступая легонько на ноги друг другу? Представляете, как было бы весело!
Она подумала: «Ненормальный».
А он продолжал:
— Это будет когда-нибудь, ведь здороваться руками так неудобно. В руках может быть портфель, кафель, тубус, глобус, скрипка, лейка, зонтик…
«Если не остановится — точно ненормальный», — решила она.
— И куда их, эти зонтики, лейки, скрипки, глобусы прикажите? А ноги! Они всегда свободны, — продолжал он, — наступил легонько: здравствуйте.
Весь автобус повеселел от его размышлений, а она про себя подумала: «Нормальный, но зануда».
Потом они долго смотрели друг на друга. Она увидела в его глазах заснеженные вершины гор, а он прочитал в её глазах первые ноты своей будущей сонаты, которая не шла, никак не шла и вот сдвинулась. Небезучастный водитель внимательно изучал обстановку во все зеркала и, выждав момент, притормозил так ловко, что дама оказалась в объятиях кавалера.
— Ой, извините меня снова, — она отпрянула.
— Готов извинять вас бесконечно.
Автобус тоже был живой, и ему хотелось говорить, но при всей поэтичности зрелища, происходящего в нём, всегда говорил только прозой и приятным нежным голосом поведал:
— Уважаемые пассажиры, будьте бдительны, опасайтесь краж в автобусах… Следующая остановка…
— Мама! — вскрикнула она, и все женщины в автобусе повернулись к ней, а время, которое всё это время дремало в её наручных часиках, вспомнило, что ему спать сейчас не время.
— Я проехала свою остановку!
— Берите мою, мне для вас ничего не жалко, — ответил молодой человек, а поняв, что это её не успокоило, он закрыл глаза (с закрытыми глазами не бывает стыдно), прижал руками уши и громче всех динамиков закричал: — Пап-а-а-а-а!
Автобус вздрогнул. Все пассажиры устремили свои взгляды в их сторону.
«Всё-таки ненормальный», — разочарованно подумала она.
Молодой, счастливый человек стоял с закрытыми глазами, и тут кто-то тихонько наступил ему на ногу:
— Здравствуйте.
Открывать глаза не хотелось — ведь точно будет стыдно. Водитель, похожий на Ференца Листа, наблюдал за происходящим в зеркало, улыбнулся и, переключая передачу, подумал: «Начало хорошее».
На следующей остановке он открыл двери, в которые выскочила она, он и его улыбка. Все трое бегом ринулись в обратную сторону, попеременно обгоняя друг друга.
— Мне сюда, — указала она на дверь, — а вам-то куда?
— Похоже, нам по пути, — проговорил он, пытаясь одновременно отдышаться.
— Нет-нет, я побежала, — и она мельком глянула на свои часики.
— Увидимся завтра? — спросил он.
И они увиделись и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра. Так привязались друг к другу, что было непонятно, как они вообще раньше жили друг без друга. Здоровались всегда оригинально, что очень смешило время, которое то останавливалось, вздыхало, улыбалось, то так стремительно бежало, что не догонишь.
Их воспитание долгое время не давало им перейти на «ты». Не получалось ни у того ни у другого выпалить: «Сколько тебя можно ждать?».
А получалось:
— Как у вас дела?
— А у вас?..
— Все дома, — обычно торопился ответить Милый, — я вообще один живу.
Ей казалось, что он неумеренно перегружает свою речь ненужными деталями. Всякий раз, как начнёт что-нибудь рассказывать, вспомнит всех и вся, особенно, если речь идёт о музыке. Музыка была его любимой темой.
— Так вы кто?
— Композитор.
— Настоящий?!
— Не похож, что ли? — он тряхнул своей шевелюрой, а она, оглядев его пристально, оценивающе с головы до ног, сказала:
— А ведь что-то есть.
— Что-то или кто-то? — обиделся молодой человек.
На «ты» они перешли случайно, благодаря танцам. На очередной встрече он запросто сказал:
— Милая, ты танцевать умеешь?
После продолжительного молчания добавил:
— Я так и думал, и поэтому записал нас на танцы. Мы на свадьбе должны станцевать два танца. Записался я к известному танцмейстеру.
— Наверно, дорого, Милый?
— Бывает и дороже. Говорят, специалист классный.
— А ты умеешь танцевать?
— Тоже нет.
— Ты не умеешь танцевать?! А ещё композитор!
— Ну не всем же композиторам быть танцорами.
— Вот именно, не всем, а ты не весь и есть, мой Милый.
Она обняла его. Они так и называли друг друга — Милая и Милый. По именам было непривычно.
Танцмейстеру было позволено всё: ругаться на непонятном языке, обзываться, кричать громче музыки, хватать за руки и тащить через весь зал — всё, всё, всё. При этом всё перечисленное было присуще очаровательной, даже хрупкой девушке Алле. Встретишь её на улице и ни за что не подумаешь, что в зале она себе позволяет такое. Когда дело касается танца, Алла сама себя не узнавала. Итак, танцмейстера звали Алла.
— И никакой Тимофеевны, я для вас — просто Алла, вы для меня — кавалер и дама. Как вас мамы-папы, дедушки-бабушки звали, мне неинтересно. Мне интересно, чтобы вы вышли отсюда танцорами, — так она представилась в день знакомства.
Учениками они были смышлёными, но ни одной похвалы от танцмейстера услышать им не довелось. Алла сразу видела, если ученики приходили на урок не в настроении:
— Дама! А ну-ка вышла в коридор. Надела там на себя улыбку и бегом назад. Что стоим? Как стоим? Вышла! Плие, Эпальман, алле-гоп! Тебе русским языком сказано!
Что интересно: Милой почему-то всегда больше доставалось, и Милый бы давно уже возомнил себя преуспевающим танцором, но в арсенале Аллы и для него находились не всегда приятные команды и комплименты.
— Если я не буду кричать, значит, я и не работаю, — следовало из рассуждений танцмейстера.
После урока, который длился часа полтора, начинающие танцоры обсуждали свои успехи, детали предстоящей свадьбы и характер танцмейстера.
— И что она так кричит? Я же не Бетховен, — в сердцах возмущался Милый.
На что Милая отвечала, скрестив руки на груди:
— Неужели?! А ведь так похож! — льстила она ему, чтобы он только не начал очередную «лекцию».
Милой нравились его рассказы о композиторах, хотя он, конечно, всегда с ними перегибал.
Частенько, проходя по коридору музыкальной школы, Милый останавливался у портрета Ференца Листа. Как ни странно, на него всегда смотрел водитель автобуса. Милый иногда здоровался с портретом, что было уже замечено некоторыми коллегами.
Итак, они железно усвоили: если вас когда-нибудь хвалит танцмейстер — не верьте ушам своим или устам его. Хвалить танцмейстер не умеет. Тем более, их так ни разу и не похвалила Алла.
Каждое занятие начиналось с разминки. Алла была педагогом от Бога. Не давала она расслабиться ни кавалеру, ни тем более даме.
— До трёх считать вы научились, идём дальше, считаем до восьми. Учить танцам композиторов — нелёгкая задача. И почему нам больше всего везёт с композиторами?
— Неужели мы такие неумехи?
На что следовала только лёгкая, как полёт колибри, ухмылка Аллы:
— Дамы не хватают кавалеров. Кавалеры не стоят, как столбы, приглашают дам, и те не стоят, раскрыв рты.
Милая прикрыла рот.
— Без баловства. Мы вальс танцуем, а до Чарльстона ещё полтора века. Торопитесь, молодые. Люди! Вы не слышите? Кавалер должен вести даму, а не дама тащить кавалера, куда ей заблагорассудится. Да-да, это вас касается, мадам.
— Опя-я-я-ть! Ты куда потащила кавалера? И ты, кавалер, а ну-ка, будь кавалером. Смелее! Дама должна идти за кавалером, даже если он не туда пошёл. Это закон танца.
«Похоже, что не только танца», — представилось Милой.
Что интересно, на уроках танца они получали уроки жизни. Оказалось, что в жизни всё должно быть и бывает, как в танце.
— Никакого хаоса. Живописать хаосом нельзя, живописать можно гармонией и… — дальше следовал хлопок ладонями, но не аплодисменты, а совсем наоборот.
Алла подошла, отодвинув кавалера:
— Сейчас я кавалер, — сказала Алла, подойдя к даме.
Она взяла за руку Милую и так её дёрнула, что та, как миленькая, залетела ей под мышку и, сама не понимая как, оказалась в шестой позиции.
— Всё понятно? — она оглянулась на кавалера и добавила: — Можно не так резко. Мне надо, чтобы после урока все остались живы-здоровы и ушли на своих ногах. Ноги нам ещё пригодятся. Кавалер должен вести даму, как тележку в супермаркете, и желательно, чтобы у этой тележки колёсики были не сломаны. Всё сначала. Вы что, дома совсем не повторяете урока?
А где им было повторять — у них пока не было дома.
— Задание на дом усложняем — учимся считать до восьми, но по-особому: раз-два-три, два-два-три, три-два-три, четыре-два-три, пять-два-три, шесть-два-три, семь-два-три и восемь-два-три.
Засыпая, Милая слышала голос педагога:
— Длинный, короткий, короткий. Длинный, короткий, короткий.
Время шло быстро, и кое-какие навыки уже начали появляться.
Это чувствовали и ученики, и учитель.
Алла в конце очередного занятия спросила:
— Вопросы есть?
— Алла Тимофеевна…
— Алла!
— Алла, а ведь танец очень похож на жизнь, правильно я понимаю? — заметил Милый.
— Не похож. Это жизнь и есть. В пятницу — без опозданья. До свиданья, до свиданья.
— А домашние заданья? — Милому показалось, что получается в рифму.
— Учимся ходить вальсовым шагом. Идём к холодильнику — раз- два-три. Идём от холодильника — раз-два-три…
Милая прыснула в кулачок:
— С кастрюлей?
— С кастрюлей пойдёшь, со сковородой, вместе с этой ухой, котлетой или что там у тебя. Не всё тебе кавалеров тащить, куда ни попадя. Не перебиваем! Идём в коридор — раз-два-три, в спальню — раз-два-три, на кухню — раз-два-три… С леечкой идёте герань полить на подоконнике… У вас герань, алоэ? Не важно, хоть кактус. На балкон — раз-два-три. Идёте в ванную…
И тут Милый всё испортил:
— И в туалет?
Самому стало стыдно, но Алла даже попыталась улыбнуться:
— Тоже — раз-два-три, раз-два-три — продолжала она, — ещё варианты?
— Вопрос исчерпан.
Они терпеливо ждали, когда увидят её улыбку, а её так и не было.
— Моем руки — раз-два-три. Иначе, на успех не надейтесь. На утренней пробежке — тоже вальсовый шаг. Конечно, под ноги смотрим. По утрам сейчас темно, плюс собаки. Ну, вы всё поняли? Вот вам домашнее задание!
Хотя Милый и Милая старались и дома, на уроках всё повторялось:
— Вы что, улыбаться разучились? Кругом, шагом марш! Выходим в коридор, облекаем там себя в улыбки и бегом обратно. Вы меня правильно поняли? Туда — шагом, обратно — бегом. Время пошло!
Пара вбегала. Назвать улыбкой то, что было натянуто на лицо Милой, можно было с большой натяжкой. У Милого ещё туда-сюда.
Но при этом Алла снисходительно одарила их неожиданным комплиментом:
— Совсем другое дело! Все шестьдесят четыре зуба налицо… или на лице. В общем, нормально. Плечи назад, пошли.
И так следующий и следующий уроки:
— Уберите эти каменные изваяния в конце-то всех концов.
«Похвалит или нет»? — задумался Милый.
— Кавалер, садись, два!
Милый опешил: «За что два? Ещё и садиться-то некуда».
— Дама, садись…два! А ты что хотела за такие танцы?
Милый обнял даму и просиял:
— На двоих у нас четыре!
— Плохо, плохо! — кричала Алла, а сама при этом в ладоши хлопала. Пойми этих танцмейстеров, все люди хлопают в ладоши, когда им нравится, а здесь всё наоборот.
— И на двоих у вас «пара», раз вы такая пара. Вашей паре ставлю «пару». Запарили! «Пара», она и в Африке «пара», не обольщаться. Для четвёрки надо сильно постараться. Похоже, придётся кого-то нашлёпать! Что так смотрите? Меня преподаватель вообще булавкой колол, не то чтобы шлёпнуть по энному месту.
— Какой у вас злой был преподаватель, — сочувственно произнесла Милая.
— Самый лучший преподаватель! — решительно отрезала Алла.
— А какой у вас любимый танец?
— Я ещё ищу свой танец, — выпалила Алла без раздумий.
— Вы найдёте, — заверил её Милый
Когда у самой Аллы не было настроения или что-то не получалось, это объяснялось просто:
— Если преподавателя чуток качнуло, это ещё ничего не значит, вы за собой смотрите, — ничуть не смутившись, парировала она. — Мне можно, вам нельзя!
Танцы целиком захватили их. Тренировались везде. Он на лестнице умудрялся постичь один длинный, два коротких. Через две ступени, по одной ступеньке, через две, по одной. Она — в кабинете, когда никого не было. Просто выбивались из сил.
И вдруг начало получаться, но на уроках всё та же песня: «Садись, два! Садись, два!».
Пара встала неподвижно, тем более садиться было некуда.
— Как это можно устать улыбаться? Дама, я кого спрашиваю? — сокрушалась Алла.
Милая покрутила головой для профилактики, как у них на работе говорили. Весь день на работе проулыбалась, а ещё тут…
— Руки должны быть па-рал-лель-но-о-о-о. Чему параллельно?
— …ушам? — робко поинтересовалась Милая.
Но и здесь Алле было не смешно.
— Что стоим? Как стоим? Как столбы стоим. Успеете ещё собой налюбоваться.
— Так мы же просто стоим.
— Стоять и то надо красиво. И… танцевать надо, даже когда стоите. И раз-два-три… друг друга не стесняться, смелее. Плохо, снова плохо.
— Милый, интересно, а у Аллы есть булавки? — спросила Милая на коротком перерыве.
— Перестали шептаться, ремень возьму.
— Я стесняюсь, Алла.
— Мимоза стыдливая, — крикнула Алла.
«Кто обзывается, тот сам так называется», — вспомнила Милая ответ на все случаи, однако вслух не решилась его произнести.
После короткого курса решили продолжать самостоятельно.
Времени оставалось немного. На последний урок пришли с букетом цветов, поблагодарили Аллу и попрощались, как добрые друзья.
— Танцы всех сдружают. Всегда вам рада, — сказала Алла и первый раз за всё время улыбнулась.
«Вот те и Несмеяна», — подумал Милый и, выполнив заковыристый, но мелодичный жест, поцеловал её руку.
Надо было найти место для занятий.
Милый позаботился об этом:
— Я взял у Павки ключи от дачи, сезон он закрыл. Пол на даче, конечно, не мраморный, но вполне устроит таких танцоров…
— Каких это «таких» танцоров, Милый? — обиженно проговорила она.
— Таких замечательных танцоров, как мы с тобой, — быстренько исправился он.
— Там стесняться будет некого. Поедем?
— Прямо сейчас?
Дача была километрах в двадцати от города в сосновом бору, где уже лежал снег, который в городе успел растаять. Все пять соток тесно прижались друг к дружке — так теплей. Было неожиданно заехать из осени в зиму. Повозившись с замком, Милый распахнул дверь.
— Прошу, Милая. Мебель мы с Павликом перетащили. Я знал, что ты согласишься.
Она вопросительно на него посмотрела: «Всё-то он знает!».
Он сразу же включил чайник, музыку и калорифер. Это трио запело на согревательный, уютный лад. Комната нагрелась довольно быстро. Играла лёгкая музыка. Чайник довольный урчал на своей волне.
«Хоть согрелся», — думал чайник. И калорифер отдавал калории, взамен получая улыбки пришельцев.
— Давай забудем всё, чему нас учили, все эти уроки. Будем танцевать, как в первый раз.
Милый хотел спросить: «Какие вальсы танцевать будем?», но вместо этого почему-то получилось:
— Какие волны сегодня танцуем?
— А какие есть?
— Амурские, Дунайские.
— Дунай, Дунай, Дунай… Где это? Что-то подзабыла. Давай Дунайские. А волны Дунайские или Дунаевские?
— Дунайские так Дунайские. Дунаевский — это композитор, — и тут Милый полчаса рассказывал об одном Дунаевском (Исааке), о другом Дунаевском (Максиме), о том, что он коллега и тому, и другому. Он ведь тоже композитор. Хорошо хоть то, что эти полчаса проходили за танцами. Одновременно слушай и танцуй.
Ему нравилось показывать свои познания, и хотя про сам Дунай он тоже толком бы не рассказал, но что касается музыки, тут уж его удерживать было бесполезно.
Так и хотелось ему лишний раз блеснуть своими познаниями:
— Музыку написал Ивановичи Йон.
— Он один написал, Милый?
— Да, Милая.
— А почему Ивановичи? Сколько их всё-таки было? Ты что-то темнишь.
— А-а-а… это фамилия такая. И не «Он», а Йон Ивановичи — серб по происхождению, румынский композитор.
— Всегда думала, что это русский вальс, Милый, — расстроилась она.
— Вальс общий, Милая. Музыка, она вся общая. Русский ты или румын — неважно. Он же написал свой вальс для всех людей.
— Для всех и для нас двоих, Милый. Ты у меня, как энциклопедия ходячая.
— Нет, Милая. Я — энциклопедия танцующая.
И они закружились в «Дунайских волнах». Вода в чайнике кипела, волны в Дунае плескались, масло в радиаторе согревало дачку, а счастливая пара вальсировала: раз-два-три, раз-два-три… В танце к общению, кроме речи, подключаются все человеческие чувства. В танце можно говорить и глазами, и руками, и мало ли чем ещё, что есть у этого царя природы — человека. А какие мысли посещают танцующих, уж вам-то наверняка известно.
— Сколько раз ты мне сегодня на ногу наступила, Милая?
— Я не считала, и потом, я же просто здоровалась. Здравствуйте ещё разок, молодой человек.
— Здоровья у меня сейчас на всё хватит.
— На что ты намекаешь, Милый? — нахмурилась она, и их снова закружили волны то Дунайские, то Амурские.
Прогнав несколько кругов, она смутилась:
— Я стесняюсь.
— Кого? Мы одни здесь, Милая. Павка даже кошек вывез.
Она взглядом показала на окно. На ветках сосны, свисающих к самому окну, сидели две белки и смотрели прямо на них. Так потешно.
— Они давно за нами наблюдают, — призналась она. — Сначала смирно сидели, потом давай нас с тобой изображать.
Милый засмеялся:
— Ты, оказывается, по сторонам смотришь. А я вот никого и ничего не вижу, кроме тебя, — захотелось ему лишний раз выпятиться.
— Танцуем!
И они закружились: раз-два-три, два-два-три…
Теперь и он видел не только её, а ещё и белок. На ветках они выделывали непростые па, балансируя то хвостами, то ушами. Танцевать на полу — это одно, а на ветках — это уж мастерство, какое нужно. Теперь уже все смотрели в окно, и оно постепенно становилось зеркалом и для улицы, и для дачи. Они в нём уже будто бы себя видели. Что любопытно, с тех пор получаться у них стало всё лучше и лучше.
— Это благодаря нашим новым учителям. Приходится стараться, раз за нами смотрят. Они у нас учатся, мы — у них.
— Смотри, одна как строго смотрит.
— Это ты. Обиделась?
Пару раз в неделю они выбирались на дачу, где уроки проходили под неусыпным взглядом лесных зрителей и учителей.
— Вот обезьянки. Тоже всё перенимают. И кто у кого учится — совсем непонятно.
Иногда Милый всё-таки раздражал Милую своими чересчур заумными экскурсами в чужие судьбы. Как начнёт про какого-нибудь композитора рассказывать, так всю подноготную поведает, а кто может знать сейчас все эти детали, да и к чему, но вот такой он был человек. Часто она вспоминала первую характеристику, которую ему ещё в автобусе дала: «Нормальный, но зануда».
И если в первый раз на дачу они ехали, может быть, с неохотой, просто так надо. То сейчас! Не надо было задавать вопросов, а только взглядом спросить, и она тут же хлопала глазами, что означало: «Едем».
Всякий раз, как только дачка наполнялась звуками скрипок и флейт, эмоциями музыкантов и строгим взглядом дирижёра в сторону миловидной виолончелистки, каждый уголок комнаты становился чистым и светлым. С тех пор, как только доносился шум мотора, белки, как по команде, стремглав сбегали на ветку к самому окну и ждали музыки.
— Какие волны сегодня танцуем?
— Дунайские никогда не надоедают.
— Тогда Дунайские, вторая серия, ведь есть ещё и «Голубой Дунай».
Ну что ты с ним поделаешь? Как сядет на любимого конька. В музыкальной школе не наговорился.
— Вот Штраусов было много. Ивановичи был один, а Штраусов…
Он начал загибать её пальчики и насчитал четверых. Раз-два-три-четыре.
Она знала, что он не остановится, поэтому попросила его рассказать о Штраусах.
Он только этого и ждал:
— О! Иоганн Батист Штраус — король вальса! Что интересно, его папу тоже звали Иоганн Батист Штраус. Полные тёзки. Бывает же такое! Так вот, папа, известный австрийский композитор, запрещал сыновьям музыку сочинять. Какая жестокость. Можешь себе это представить? И видишь, к чему это привело. Король вальса получился!
Милый говорил вдохновенно, и из него только вылетали восклицательные знаки.
— Милый, разве можно запретить музыку?
— Вот именно. Не хотел папа Штраус, чтобы его детушки шли по его стопам, а на деле всё вышло наоборот — все трое стали музыкантами, а маленький Иоганн, — а сам изобразил огромного Иоганна, широко раскинув руки, — так и вовсе королём вальса! И папа…
— Милый, подожди-ка, подожди-ка, а зачем ты тогда на весь автобус крикнул: «Папа»?
Милый задумался, пытаясь вспомнить, о каком автобусе идёт речь.
— Ну, ты крикнула «мама», а мне что было кричать? Не «дядя» же.
И тут он изобразил танцмейстера:
— Что стоим? Как стоим! Убрали каменные лица! Вышли в коридор, нацепили улыбки. Дама!
Он изобразил Аллу настолько правдоподобно, что она вздрогнула и оглянулась по сторонам.
— Милый, а ты можешь, как Штраус написать? — спросила она серьёзно.
— Ну что ты!
— А ты попробуй, ты сможешь! У тебя музыка тоже особая, но пока не такая. Его музыка из меня всю душу вытаскивает и уносит, уносит, а куда — непонятно. Я сама потом ищу себя. Напиши так, милый.
— Уговорила, напишу, а пока сбегаю за пассатижами. Ещё один вредный гвоздь.
— Не вспугни белок, Милый.
Пока он рылся в машине в поисках пассатижей, она вплотную придвинулась к стеклу и смотрела на белок. Они спокойно сидели на ветках и ждали продолжения концерта.
С гвоздём пришлось повозиться:
— Скажу Павке, чтобы премировал нас за то, что лишние гвозди выдернули и полы ему отшлифовали. Смотреться можно. А всё-таки учиться у родственников — хуже нет, как и учить чему-то родственников, — сказал в сердцах Милый, продолжая сжимать уже выдернутый гвоздь плоскогубцами.
— А мы что, разве уже родственники? — изумилась Милая и положила голову ему на грудь.
— А ты как думаешь?
— А кто же ещё?
— Какие волны сегодня танцуем?
— Амурские.
«Ох, снова его рассказы, ну да ладно. Композитор!»
— Вот «Амурские…» — русский вальс. Написал его капельмейстер Мак Авельевич Кюсс.
— Ты говоришь — русский?!
— Да, русский, но мы же решили, что вся музыка общая. Ни один вид искусства, науки, спорта близко не стоят с музыкой.
— Милый, Милый, подожди. Амурские, Дунайские, ещё есть, кажется, Маньчжурские?
— Это уже сопки, а не волны, Милая. Русский вальс «На сопках Маньчжурии» Илья Шатров написал.
«Сейчас начнёт», — подумала она, но ошиблась. Милый не стал рассказывать биографию Шатрова. Сам удивился даже.
— Милая, по-моему, объяснить, что такое танец, словами невозможно. Его можно только танцем объяснить. Он чем-то похож на сон. Такое там ощущение лёгкости, свободы.
Вальс снова уносил их то в прошлое, то в будущее, и всё это было настоящим, как их любовь.
— Милый, а ведь у меня мельтяшки от этих вальсов.
— Что-что? — не расслышал кавалер.
— Мельтяшки — это когда всё мелькает.
Свадьба состоялась, как положено, двадцать девятого февраля, и наши молодожёны зажили счастливо. Нарожали детей, внуков. Написали горы красивой музыки, покорили много вершин и ещё справят столетний юбилей своей свадьбы, если не сами, так внуки, правнуки, но рассказ-то не о них.
Белки каждый день подбегали к окну, поглядывали в сторону дороги — нет ли машины или хоть велосипеда, хоть чего-то необычного. Прислушивались к каждому шороху, но всё было тихо, и время тянулось для них долго, мучительно долго.
Только в конце апреля Павка достал ключи от дачи и поехал проведать, как яблони перезимовали, смородина, крыжовник — открыть дачный сезон. Дороги ещё не просохли, и машина шла, разбрызгивая лужи со льдом по сторонам.
И тут со старой сосны все белки ринулись с кроны, и один бельчонок отставал, опаздывал, но иногда опоздать значит никуда не опоздать. Они устремились к окну, навострили свои ушки, во все глаза уставились в окно и приготовились слушать Баха. Бельчонок был такой милый.


СТУДЕНЧЕСТВУ ПОСВЯЩАЕТСЯ

Преддипломную практику я, студент четвёртого курса Тюменского инженерно-строительного института, проходил в должности мастера на строительстве автомобильной дороги Новоаганск — Радужный. Это был далёкий 1977 год. Самих городов-то ещё не было, были только названия, и мы шли от названия к названию.
Прошло тридцать лет, и я еду по этой дороге. Удобно устроился в пассажирском кресле попутного МАЗа. За рулём воспитанный, учтивый молодой человек, который знает, каково здесь пешеходу, и правила Севера для него не чужды.
Я взволнован — столько лет прошло, сколько воды утекло! Что даст мне встреча с моей юностью? Конечно, узнать ничего невозможно, но ведь это та самая дорога. Частично трасса проходила по существующему зимнику, там было проще и расчистки меньше. А где шла по новому направлению, уж весь комплекс работ. Разбивая ось, я где-то и визирку сам рубил, когда шли сквозь тайгу. Сколько раз я прошёл по этой дороге пешком с теодолитом и нивелиром!
Еду не по дороге, а по воспоминаниям, и это они мелькают, как километры.
На строительстве дороги собрались люди со всего тогда ещё Советского Союза. Бригада была интернациональной — русские, татары, украинцы, белорусы. Был один прибалтиец. Я для всех — Студент.
Как велика страна наша и как велики её люди, оторванные от дома, от семей, они пробиваются в эти вековые болота, скучают по своим семьям. И ждут долгожданного конверта с Земли, подписанного таким знакомым ненаглядным почерком. У тех писем был свой почерк.
Едем, мелькают километры-воспоминания.

* * *

Ах, вот этот километр. Здесь, здесь это было, и вот воочию я вижу: пыхтит вдалеке бульдозер. Поддаются болота, валят в них лес, засыпают муравейники, разбегается зверьё. Хант Егорий смахивает слезу со щеки и уходит, только спину его и видим. За рычагами бульдозера — Санька. Он меня чуток постарше. Дело своё знает. Если вопросы, то уж по существу задаёт. Мы с ним в одном балке живём, и у него, и у меня кровати на втором ярусе. Ах уж эти балки — жилища на полозьях. Отработали захватку, балки зацепили за бульдозер — и на новое место жительства. Сплошные новоселья. На трассе настоящая кочевая жизнь. Всегда в движении. Пробиваемся вперёд.
Вот и я. Стою со вторым бульдозеристом, которого все зовут Фортепьяном. Фортепьян не признаёт никаких аббревиатур и сокращений. Он, к примеру, никакими усилиями воли не может произнести простейшего «ЧТЗ». Его язык сам выговаривает: «Челябинский Тракторный Завод», причём все слова звучат с большой буквы.
Речь Фортепьяна изобилует шипящими, жужжащими, свистящими даже там, где ими и не пахнет. А если ж таковые действительно встречаются, тут его импровизациям предела нет. То речь его течёт, как река, изучившая каждый камешек дна и берега, то срывается и бурлит подобно водопаду. Не знаю, с чем связан этот дефект, а я бы сказал «эффект», речи.
Почему Ивана все звали Фортепьяном, я так и не мог добиться. На мои расспросы обычно отвечали: «Да у него жена на фортепьянах играет». Понимай: «На нём играет, когда он дома. А когда в командировке, то снова на фортепьяно». Вообще-то ему эта кличка подходила. Для Фортепьяна не было Палыча или Степаныча, а были Павлович, Степанович. У него выходило что-то наподобие «Степановишщч», и видно было, что ему хотелось продолжать, но, с другой стороны, надо было показать, что о лаконичности он тоже знает не понаслышке.
Я выхожу из леса с кольями, мерной лентой и топором. Фортепьян, навалившись на рычаги, валит тайгу от флажка до флажка, которые я навязал на деревья. Вот он остановился, встал на гусеницу своего бульдозера и машет мне рукой. Так всегда, когда хочет что-то спросить. Работаем мы бок о бок. Я подхожу, показываю ему направление, в котором нужна расчистка на всю полосу отвода. Он, не сходя с гусеницы, наклоняется ко мне: «Студент, я ужалился».
Эту фразу я частенько от него слышал, иногда она звучала вместо приветствия, а в мои обязанности входило реагировать на подобные чистосердечные признания. Я как-никак второе лицо на трассе после прораба, а иногда и первое. У прораба работы всегда завал и на трассе, и в лагере. Лагерем мы зовём нестройное скопище наших балков в тайге. А Фортепьян всё ждёт моей реакции. Замучил уже — он, кажется, все праздники отмечал, включая дни филолога, физкультурника, а также и все церковные.
— Иван! Опять ты за своё. Глуши свой ЧТЗ и отдыхай, — начинаю я отрабатывать командирский голос. — Отдыхай!
— Студент! Я не устал, — пробубнил он сердито.
— Глуши технику, тебе говорят, на сегодня свободен.
— Подожди, а как там дальше трасса пойдёт? Болотины много? — он пропускает мимо ушей мои командирские пробы.
— Хватает и болотин, и лощин, и озёрин. Езжай в лагерь, Иван, отлёживайся, я сменщика привезу. Тут столько работы, а ты…
— Дела давно минувших дней, как моя жена говорит, — промямлил он невесело.
— Жена! Это Пушкин так говорит.
Он заметно оживился:
— Пушкин? Студент, а у тебя есть жена? Да ладно-ладно, понятнопонятно, — опередил он мой ответ. — Всё у тебя впереди, ты же у нас ещё Студент. А покраснел-то. Вот что я тебе покажу!
Фортепьян достает из кармана промасленной энцефалитки газетный свёрток. Аккуратно разворачивает его, а там письмо от жены и магнитофонная кассета. Он волнуется, когда рассказывает, какие у него дети, какая жена и как она играет на фортепиано.
— Студент, раз ты за сменщиком, может, заодно попросишь у этого турка магнитофон?
Я знал, что единственный маг был только у Йонаса, а то, что он турок — полная чепуха. Он мне паспорт показывал. Он из Тарту.
— Йонас не турок, он эстонец. Из Тарту, город такой, — уточнил я.
— Одно слово — нерусь.
Я знал, что Йонаса многие побаивались, и Фортепьян был в числе этих многих, но всё равно спросил его:
— Сам-то почему не попросишь?
— Мне он фигу покажет, — разочарованно и уверенно пояснил бульдозерист, проиллюстрировав сказанное, и покачивая кассетой перед моим носом, сказал, — попроси, и ты послушаешь, как моя жена играет, как ребята поют. Посылка мне из Киева пришла. Тебе-то он точно даст магнитофон, сгоняй. Ну, трудно, что ли? Дома этот турок сейчас. Я видел, татра его у балка стоит. Студент?
Умеет он разжалобить. Так последнее слово пропел, что я сдался:
— Ладно, глуши трактор.
А сам запрыгнул в первую же попутную машину и поехал в лагерь. Йонас возился с татрой, ему помогал Помогало — стажёр-экскаваторщик. Он ни с кем близко не подружился, хотя уже с неделю как приехал. Помогало задействовали на всех работах, кроме самого экскаватора. Палыч, наш прораб, считал, что он для экскаваторщика слишком неуравновешен. Кличка «Помогало» пристала к нему сразу, с подачи Валерки, его соотечественника. Они оба были из Белоруссии. Валерка — совсем пацан, ещё моложе меня. Никто уже не помнил имени этого Помогало, разве что Фортепьян. Я спросил о неисправности, заглядывая под машину, и ребята заверили, что завтра к утру самосвал будет в строю.
— Как часики, — показал Йонас на запястье, где только след от браслета едва просматривался.
Техники на Север тогда шло много, но всегда ведь нам чего-то не хватает. Объёмы работ для самосвалов на болотах сами представляете. Валим и валим песок. Выторфовки и отсыпки колоссальные объёмы. Татры за пару-тройку лет списывались на таких объектах.
Ранняя седина Йонаса только украшала его. Он был как две капли воды похож на Спартака из одноимённого американского фильма. Причём сходство выражалось не только в чертах, но и в жестах, мимике — во всём. И ещё — он тоже знал об этом сходстве и умел его преумножить. Йонас говорил с вызывающим акцентом, иногда нарочито усиливая его. Речь при этом оставалась красивой. Это была речь интеллигента. Я попросил у Йонаса магнитофон, сказав, что Ивану посылка из дома пришла. Йонас улыбнулся голливудской улыбкой и, показав на свои руки в перчатках, которые ещё недавно были белые, сказал:
— Возьми. У меня под подушкой. Ну и жук этот Фортепьяныч.
Я тогда впервые, кажется, слово «Philips» увидел. Слышал-то частенько, а на этом блестящем магнитофоне оно смотрелось на все сто!
С этим магнитофоном я зашёл за сменщиком:
— Дядя Петя, выручай, поехали, Иван там не в форме.
Дядя Петя, пожалуй, был самым безотказным человеком. Без всяких расспросов он допил чай, и мы поехали.
Фортепьян ждал меня. Он сидел, приложив кассету к сердцу своей могучей пятернёй, словно слышал её без всяких магнитофонов.
— Она у меня учительница, — с гордостью произнёс Фортепьян. — Сама и стихи пишет, а когда играет «Прощание с Родиной» Огинского, у меня в глазах слёзы стоят, хоть ты что со мной делай, ну да ладно, сам услышишь.
Объяснив дяде Пете задачу, я отвёл Форпепьяна подальше от бульдозера.
— С музыкой! — только и крикнул нам дядя Петя, притираясь к рабочему месту, примеряясь к рычагам.
Выбрали мы с Фортепьяном место посуше. Я взял кассету из его дрожащих рук, поставил и включил. С первых же слов: «Здравствуй, дорогой папа» Фортепьян опустил голову на колени и заплакал. Пока дети читали стихи, пели песни под фортепьяно, он не сменил позы. Кассета закончилась, и плач в тайге и болотах прекратился. Я достал кассету, сунул ему в карман энцефалитки и тихонько удалился с новеньким блестящим «Филипсом».

* * *

Ещё километр, ещё воспоминания.
Я приехал с магнитофоном в лагерь. Йонас и Помогало вылезли из-под машины, Йонас был довольно чистым, тогда как Помогало, после схватки с карданом, был с головы до ног в масле, саже, ягеле и чём-то ещё.
Йонас, кинув на него критический взгляд, снял перчатки и протянул помощнику:
— Держи, у меня ещё есть.
Помогало взял перчатки и принялся ими вытирать лицо, отчего чище не стал, а Йонас хлопнул ладонью по земле рядом с собой, указывая место, где мне сесть. Я устроился, аккуратно держа магнитофон.
Йонас спросил:
— Студент, у тебя рубли юбилейные есть.
При этом он даже не удосужился поставить вопросительного знака. Утвердительно уж очень спросил.
— Где-то были.
— Тащи. На бумажные разменяю. Тащи, тащи, у меня отец собирает только юбилейные.
— Много насобирал? — спросил я.
— Миллиона три? — присвистнул Помогало, желая показать, что он тоже где-то здесь и не прочь поболтать.
— Нет, — ответил Йонас не ему, а себе, — у нас юбилейных мало, я ему привожу. Отец-то у меня старичок совсем. Я у них с мамкой поздний ребятёнок. Студент, ты тащи рубли, только чтобы юбилейные были. Сколько есть, все давай.
— Заладил! Да все твои будут, — заверил я его. — Мне-то они к чему?
— Медали из них можно сделать, — Помогало засмеялся, ему показалось, что он пошутил.
Всем известно, что на Север люди ехали из разных побуждений, но немного было тех, кто за запахом тайги в такую даль забирался. В основном всё-таки за длинным рублём, чего греха таить? Но были, оказывается, и те, кто за длинным юбилейным рублём.
Кто-то зычно кашлянул, желая обозначить своё присутствие, а Помогало и про рубли забыл, натянул перчатки и на четвереньках пополз под машину:
— Палыч идёт! Я в домике, опять он что-нибудь придумает, — бормотал он, удаляясь на новую схватку с карданом.
Йонас достал из кабины чистые перчатки и тоже юркнул в «домик». Палыч расспросил у меня, что на трассе творится, а так как творилась там важная и нужная всем дорога, я коротко рассказал ему, где сколько грунта отсыпали, где какие преграды.
— Фронт работы им дал? — задал он дежурный вопрос.
— На сегодня-завтра за глаза хватит.
— Молодец. Экскаватор должен вот-вот подойти, кого садить — не знаю, — Палыч кивнул на машину Йонаса, из-под которой торчали грязные ноги Помогало. — Какой-то он шебутной для экскаваторщика. Заводится с полоборота, а толку нет. Пусть ещё охлынет чуток.
— Может, пусть хоть попробует, — предложил я.
— Стоп машина! Ты не в свои дела не лезь, — Палыч повысил голос и передразнил: — Попробует! Одна пробовала! Ты кто такой? Мастеришко. У тебя что? Теодолитик. А у меня?! Про-из-вод-ство! — и он воздел указательный палец, проткнув ногтем хмурое северное небо. — К вечеру подготовь мне полную сводку: сколько прошли, сколько труб уложили, сколько ходок, грунта — всё по форме.
И уже спокойным тоном добавил:
— А с магом чтоб в рабочее время я тебя больше не видел.
Коротко, ясно и на всю жизнь прозвучали для меня эти слова.

* * *

А мы дальше едем, я смотрю на дорогу, не налюбуюсь. О, хантыйка голосует.
«Может, внучка Егория», — подумал я. Цветной платок. Одета по-праздничному. Егорием мы звали ханта, который частенько к нам наведывался. При знакомстве он называл себя по-разному: кому представится Григорием, кому Егором. Вот и получилось, что он — Егорий. Таёжный человек был почтенного возраста, и мне неудобно было его звать по имени, но отчество своё он почему-то упорно скрывал. Мне было интересно — какое же имя было у его отца, тоже русское? Но Егорий ни в какую не открыл мне эту семейную тайну. «Жив ли сейчас этот Егорий? — подумал я. — Он и тогда уже в годах был».
Водитель останавливаться не стал — в МАЗе одно пассажирское место. Проводив её взглядом в зеркало и бегло глянув на часы, он сказал: «Автобус скоро. Уедет, куда ей надо».
А на меня опять воспоминания нахлынули.
Бугром называли бригадира водителей. На вид он был постарше Палыча, приземистый, крепкий, строгий, он чем-то походил на свой Магирус. Несмотря на требовательность и строгость, все водители его уважали, а фраза «Бугор сказал» воспринималась, как закон, не подлежащий сомнению и пререканиям. Ко мне он относился по-отечески. Уроки вождения нет-нет да преподаст, причём делал это, будто оно ему надо. Например, мог предложить мне: «Виталь, отгони-ка машинку, я с Йонасом на обед поеду».
Где ещё услышишь, чтобы Магирус называли машинкой?
Это же машинище, а Бугор так мило:
— Машинка у меня в порядке, двигатель, как часики, езжай тихонечко. Давай-давай, и тебе на пользу.
И вот где-то здесь я еду по своей дороге. По своей! Меня распирает гордость, что я так же, как и эти работяги, в общем, наиважнейшем для страны деле, что я, как и эти пропахшие соляркой и потом люди, оторванные от семей, от родного очага. Ночами они стонут от усталости, и Север, не спрашивая, подтачивает их здоровье, но у них есть цель — Радужный. Как все они дороги мне, и я никогда не забуду этого мгновения, в котором я, вцепившись в руль крохотной «машинки Магирус», еду по своей ухабистой дороге. На ходу я приветствую ханта Егория, который что-то выискивает в сваленных деревьях и только головой качает. Ветер обдувает мою счастливую физиономию и приглаживает шевелюру. Мне весело и хорошо: я — здесь, я — созидатель! Как-то быстро я доехал — вот и балки, вот столовая. Торможу, а тормоза-то оказались, как железные. Машина так резко остановилась, что я даже легонько ударился виском о стойку, за что был ласково осмеян свидетелями моего появления.
Помогало около столовой так размахивал метлой, словно его задачей было не подмести территорию, а взлететь над всей этой красотой наподобие вертолёта. Он тоже видел мой конфуз с торможением, но не выказывал этого.
Я заглушил машинку, потёр висок и, как бывалый водитель, спросил прямо из кабины:
— Что там сегодня на десерт? Бугор с Йонасом приедет чуть позже, сказал, чтобы его не ждали, — добавил я уже от себя и заправски выпрыгнул из кабины.
Помогало угомонил свою метлу, когда я поравнялся с ним. Казалось, что метла содержала всю флору нашей тайги — там были берёзовые, ольховые ветки, что-то и из хвойных пробивалось. Впору было париться такой метлой.
Помогало огляделся по сторонам:
— Студент, когда я-то на экскаватор? Ты хоть Палычу скажи. Я что сюда приехал? — и Помогало легонько пнул свою универсальную метлу.
— Говорил уже. Постоянно ему говорю, — ответил я, потирая висок.
— Ну и?..
— Подожди ещё немного. Я правда говорил, а он: «У меня же производство».
— А я чё, ему не производство, что ли? — начал заводиться Помогало.
Помогало ко многим обращался «Рвач», и никто ему не отвечал этим же.
Как-то я прохожу мимо нашей ремонтной поляны и слышу:
— Рвач, подай-ка ключ. Вон под ногами лежит.
Так захотелось ему этот ключ запнуть, но он, высунувшись, добавил:
— А, это ты, студент. Давай-ка, помоги. Залазь сюда. Они ездят, а я снова тут!
Я взял ключ и полез под машину. Откуда Палыч взялся? Слышу его голос: «Ты что, Виталя, там делаешь? Ты где должен быть?».
Я вылез, отряхиваясь от пыли.
— Я тут вкалываю без выходных, без проходных, а ты где? Давай бегом на трассу!
Палыч опекал меня, но в присутствии рабочих часто журил, за дело, конечно. Отойдя от машины, я сказал:
— Палыч, что с Фортепьяном делать?
— Опять ужаленный? Да ничего ты с ним не поделаешь — больной человек, уж пытались его проучить — всё бесполезно. Короче, дуешь на трассу, отсыпаешься со второго карьера.
Отсыпаешься! Словечко двусмысленно можно понять, хорошо, что я тогда спать не отправился.
* * *
После обеда я со штативом и приборами забираюсь в Магирус Бугра, паутов, комаров и мошек в кабине — не успеваешь отмахиваться. Я набираю паутов в синюю мыльницу, где они осваивают акустику замкнутого пространства. Пауты жужжат там жалобно, хотя и знают, что отпущу я их только на рыболовном крючке.
— На рыбалку готовишься? — спросил Бугор, протирая стекло. — И клюет на них, что ли?
— Нормально, ёршик хватает, да и окуни попадаются.
— Я тебя короедов научу добывать. На них лучше берёт.
И пока мы едем до карьера, или копанины, как его здесь называют, Бугор мне рассказывает, как в поваленных деревьях найти короедов и где лучше рыбачить.
— У меня крючки здесь, — он похлопал по бардачку, — когда надо будет, не спрашивай, бери. Леска разная, грузила тут же. Я смотрю, ты письма часто строчишь — это дело. Кому пишешь? Девушка-то есть?
Я кивнул вместо ответа.
— Как звать?
Я ответил, слушая, как в тесной мыльнице жужжит наживка.
— Молодец. Да, кстати, если к тебе Лариска подкатит, ты к ней не лезь. Здесь мужики горячие, суровые. Она одна тут баба. Могут быть стычки. Ты не лезь, понял!
Я делаю вид, что не понимаю, о чём речь идёт.
Лариса — наша повариха, девушка лет двадцати, но уже с коммерческой жилкой. Покупала у хантов шкуры — то лебедя, то лося. Собиралась увезти их домой, на Землю. Зачем они дома?
— До тебя тут много мастеров было, — засмеялся Бугор, показывая золотые зубы, — но все сбегают. Бегут. Ты-то хоть надолго?
— Практика сорок восемь дней, — отчеканил я, удивив его столь точной цифрой.
— Ненадолго. А как тебе машинка? — спрашивает он, явно ожидая похвал.
Я поглаживаю панель Магируса.
— Понравилось? Потом ещё проедешь, — заверил меня Бугор, когда я выходил у ручья.
Оставшись один в кабине, он потянулся, раскинув руки. Ему лишний раз хотелось показать, что тесно ему в Магирусе.
— А короедов тут полно, и всё на ус мотай, о чём болтали, — крикнул Бугор, отправляясь дальше с пробуксовкой.
Объект наш был не из простых — почти на всей протяжённости встречались глубокие болота, лишь изредка пересекаемые песчаными гривами. Но пески на этих гривах, как правило, были мелкозернистые с пылью, в отличие от карьерных. Колёса на них буксовали, поэтому и на гривах велась отсыпка песками из карьера до полуметра. А уж на болотах — там, конечно, отсыпка по выторфовке «от себя».
Выходных на трассе не было. Все дни на одно лицо — сплошные понедельники.

* * *

Видели ли вы когда-нибудь собаку в галстуке? А мне приходилось. Правда, эти галстуки изо всей берёзы. Чтобы собаки не грызли и не калечили оленей на стойбищах, им пристёгивают ошейники с деревянными болванками. Болванки эти разных размеров и меняются в зависимости от настроения хозяина, оленей, да и самих собак. Ставятся то тяжелее, то легче. Около нашего балка всегда валялось Два-три таких приспособления. Никто и предполагать не мог, что одному из них придётся сыграть довольно неприглядную роль — не по назначению.
А это где мы едем? Да это же тот самый километр! Узнаю и поворот, где мы с Фортепьяном тогда стояли. Я ему показываю топором, как трасса пойдёт: наставил кольев, полосу отвода обозначил, как радиус вывести. Он, как всегда, только головой кивает — башковитый бульдозерист, на благоустройстве работал в Киеве. Слышно только — бульдозер как часики работает. Вдруг эти часики перекричать пытаются. Слышим — кто-то бежит по лесу. Судя по рёву, медведь.
Однако вопль из леса опроверг наши подозрения — медведю так ни за что не зареветь:
— Палыча убили, Палыча убили! — из леса прорывается запыхавшийся Валерка.
У Валерки и походка-то отличалась излишней прыгучестью, а тут бег! Валерка моложе меня, совсем пацан, поэтому я с ним жёстче, к тому же болтун он ещё тот.
Отдышавшись и видя, что мы изрядно напуганы, он уже спокойнее повторил:
— Студент, там Палыча убили, — и показал большим пальцем в направлении, откуда выбежал, руки его дрожали, зубы тоже.
Я всадил топор в пенёк, схватил Валерку за ворот и, так как меня самого трясло, потряс и Валерку, со злостью прокричав:
— Что ты несёшь?! Кого убили, кто убил?!
Я знал уже, что не всему надо верить, что Валерка говорит. «Разве так шутят?» — звенело у меня в голове.
— Олега Павловишщча убили? — икнул Фортепьян.
Я зло посмотрел на него, отчего он утонул в своей фуфайке, втянул голову в короткий воротник и стал похож на черепаху.
Он вздохнул глубоко и протяжно, оглядываясь по сторонам, где горизонт был просто великолепен, и повторил:
— Олега Павловичшщча?
Палыч у нас был один в своём роде, а то, что он был ещё и Олегом, я, к своему стыду, только благодаря этому случаю и узнал.
Я ещё раз хорошенько тряхнул Валерку за грудки и повторил:
— Что ты несёшь? Кого убили, кто убил?
Вне себя от страха Валерка произнёс, заикаясь:
— Палыча убил Помогало.
— Помог, — икнул Фортепьян, его ужаленный рассудок был далеко отсюда.
Замечал я, что у Помогало слабенькая психика, хоть парень-то он молодой, крепкий. Я ринулся в городок. Там меня напугала тишина, которая после вопля Валерки казалась ещё тише. Даже нашу электростанцию выключили. У балка я чуть не запнулся о деревянную колотушку, видимо она и была орудием пока непонятно чего.
По неровным, шатким ступеням я заскочил в балок, где стояла никогда не ночевавшая в нём тишь, и где был такой букет запахов, какого я ни до, ни после нигде не встречал.
Я уловил еле внятный шёпот: «Зерькала занавесить бы надо». О каких зерькалах шла речь, мне было неясно, так как всех зеркал там был осколок от зеркала заднего вида самосвала «Магирус», подёрнутый паутиной трещин. Часто я видел в нём свою небритую физиономию. Всё было обездвижено, и только едкий дымок змеился под потолком.
Меня встретили спины тесно сжавшихся людей. Я протиснулся между ними. Палыч лежал в своей бессменной тельняшке на кровати. Его жилистая рука безжизненно свисала чуть не до пола. Палыч был бледен, как простынь, которую он стирал раз в неделю в реке Аган под смех чаек. Чайки всегда встречали старого моряка и ждали подачек от щедрого человека. Нам не хватало многих его качеств.
Кто-то сзади на ушко шепнул мне:
— Уголовкой пахнет, Студент, что делать будешь?
— И стройку могут закрыть, — добавил кто-то из догадливых.
Спиной я видел взгляды работяг и чувствовал, что они ждут от
меня поступка, какой-то фразы. И она не заставила себя долго ждать.
Я взял себя в руки и, наверно, задал наиглупейший вопрос, возможный в этой ситуации:
— Палыч, ты что, умер?
Но ещё более неожиданным был ответ на этот вопрос. И он прозвучал из груди Палыча, как из ущелья, в котором прячутся ветры, чтобы попить воды из родника и набраться новой силы.
Ответ был коротким:
— Да.
И тут весь балок, вросший уже в тайгу и пустивший корни в тысячелетние мхи, вздохнул облегчённо, тишина оттаяла, пробежал шепоток, и кто-то выскользнул, не закрыв за собой двери.
— Ну, тогда расскажи, как хоть там.
За спиной я услышал: все как по команде облегчённо вздохнули, а кто-то из самых догадливых выдохнул: «Жив».
— Павлович… чсщ, — сказал кто-то за спиной и хотел добавить к своей речи ещё мягкий знак, но передумал.
Палыч подтянул руку к голове и простонал:
— Пить.
Кружка! Откуда она только взялась? Алюминиевая кружка, закопчённая, хранящая запах костров, оказалась в руке жаждущего.
— Где этот? — спросил Палыч и, не дожидаясь ответа, вылил в себя содержимое.
Наверно, сил не было на более длинные речи, просто «Где этот?». Но с какой интонацией было сказано «этот»!
— Сбежал.
— Сука.
Куда тут было сбегать — тайга вокруг, но в самом деле сбежал Помогало, найти его не могли.
— Виталя, — нечасто же там называли людей по имени.
Я улыбнулся. Мне стало как-то легче оттого, что Палыч разговорился.
И точно, он подозвал меня ближе и продолжал:
— Виталя, ты молодец! Смешной. У меня дело дрянь, а дорога нужна людям. Поднимай на тридцать девятом насыпь повыше, песку не жалей, лежнюйся в два наката. За отметкой следи. Санька подскажет. Тот умный. С Петром советуйся. Где надо срежет, где куда подвинет. Ой, да где вы там со своим стаканом? Пропали, что ли?
Кружка сделала оборот и, вернувшись, прильнувши к губам Палыча, едва оторвалась от них.
— Гони дорогу, — продолжал он, как завещание, говорить в пустую кружку, — не жалей песку, ну, беги, с Богом!
Он закрыл глаза, но продолжал говорить:
— Варь-Ёган, Ампута, Пож Ран Пугало… — причём уже на хантыйском языке.
Видимо, этот дар проснулся в нём после соприкосновения с хантыйской колотушкой. Так я подумал, но тут же одёрнул себя за такие мысли. А Палыч повторял: «Пож Ран Пугало, Ампута, Ёган, Варь…».
Последнюю фразу он выговаривал, кажется, во сне.
За спиной я услышал дрожащий голос:
— Реанимировать бы надо Палыча, Студент.
— Да ладно, реанимируем, — ответил я, а сам гладил его разбитую голову и говорил, — ах ты, Олег, Олег.

* * *

И всё-таки, как крепок русский человек! Уже вечером Палыч был на ногах, и что он ими вытворял — этими ногами! Вернувшись, я просто обалдел от его бенефиса. Развлекаться мы тоже умели. Палыч танцевал чечётку. Воочию вижу эту картину.
Отвесный берег Агана, исстрелянный гнёздами стрижей. Специально для исполнения танца с двух балков были сняты двери, уложены рядом в одной плоскости, и на них в клёшах, в тельняшке с забинтованной головой танцевал Палыч. Да, танцевал! Я и не ожидал увидеть такую пластику в этом человеке. И, несмотря на то, что воскресший Палыч был по-прежнему прорабом, движения его были грациозны и раскованы. Руки, ноги, туловище двигались как бы по отдельности, но вместе создавали яркий, выразительный рисунок. Словно он всю свою жизнь перетанцевать замахнулся.
— Эх, яблочко да на тарелочке… — периодически напевал он под аплодисменты зрителей.
Я присмотрелся, и Палыч мне напомнил жонглёра. Словно он подкидывал и ловил невидимые мячики, да так ловко, что ни о каких ошибках тут и речи быть не могло. Балет, да и только. Импровизированная сцена под его каблучками так и пела. Выступление его закончилось настоящим апофеозом. Гром оваций огласил окрестности, не видевшие доселе такого виртуозного исполнения, и долго громыхало его эхо. Оно и сейчас где-то здесь. Я же его слышу. А это было тридцать лет назад.

* * *

Едем дальше. Здесь была вертолётная площадка. Технику безопасности все, кроме Фортепьяна, звали коротко — ТэБэ.
Меня вызвал Палыч и сначала рассказал несколько лозунгов, а потом перешёл к делу:
— Ты журналы по ТэБэ пролистал? — спросил он. — Ну и молодец! Завтра летишь в Вартовск сдавать экзамен. Смотри не подкачай! Я вот хоть и не дорожник, а всё сдал. Я ж на судостороительном всю жизнь проработал, ну в юности по морям походил вдоволь, но обвыкся на дороге. Мне они экзамены так ставят: вызывают меня в прошлом году, говорят: «Ты сдал ТэБэ на четыре». Я спрашиваю: «Почему это на четыре?». Они: «Ну ладно, на пять». В этом году вызывают и снова: «Ты сдал экзамен на четыре». Я снова за своё: «А почему на четыре?». «А потому, отличничек, что ты в прошлом году на пять сдал», — Палыч засмеялся.
После инцидента он быстро поправился, отлежался денёк-другой и снова за работу.
— Как сдашь, сразу обратно. Пожелаю я тебе поскорее сдать ТэБэ, — почти стихами пожелал Палыч. — Зайдёшь в кадры, там тебя устроят на ночь.
— Я у своих остановлюсь.
— У тебя откуда в Вартовске свои? — изумился Палыч.
— Так у меня везде свои. Где студенты, там и свои.
Вот ведь как было. Действительно, как сильно студенческое братство.
Вертолётчики, весёлые ребята, и доставили нас в прямом смысле с ветерком. Вертолёт они прямо-таки вкрутили в тугое северное небо, пригибая кроны деревьев и распугав здешнее зверьё. Я устроился рядом с огромным жёлтым бензобаком и любовался тайгой в отверстие в полу вертолёта.
В городе меня приютили одногруппники. Еду сейчас и думаю, как это тогда всюду были свои, и какое это мощное слово «свои»! И сейчас, когда я еду по той же дороге, по прошествии стольких лет, это слово снова на устах и в памяти. Я шепчу его, и водитель оглядывается на меня, думая, что я во сне разговариваю.
В конторе у меня одни радости: и экзамен сдал, и письма на всех получил. И уже знал, как каждый будет рад письму, и реакция каждого мне была очевидна. Бугор, например, взяв конверт своими могучими руками, скажет всего два слова: «От неё!». Валерка небрежно засунет в карман и, вооружившись шестом, скроется в тайге. Палычу всегда некогда и письмо прочитать, покажет, куда положить, и может забыть, куда показывал. Вместо обещанных ста пятнадцати рублей мне начислили сто двадцать пять! Вот это да! Для студента! Ещё обещали добавить.
— Вы только там шевелитесь пошустрее, — напутствовали меня, провожая на трассу, — дорога ой как нужна. Хоть и дорогая дорога ваша, а всё нужна!
Призывы призывами, но работать тоже надо.

* * *

Опять полная кабина паутов, комаров, мошек. Пока едешь, столько их нахлопаешь, что потом птицы, бывает, склёвывают их и с корпуса машины и с обрешётки радиатора там, где радиаторы есть. «Татра» без радиатора. Птички эти цепляются лапками и, поддерживая себя в таком положении крыльями, лакомятся насекомыми прямо с корпуса машины. Могут и в кабину залететь — порядок там навести. В общем, сплошные радости.
У хантов я купил заправский нож с берестяной ручкой и в свободное время вырезал из дерева разные фигурки. В руках у меня была такая фигурка.
— Ну-ка, ну-ка, — Бугор взял у меня из рук моё произведение. — Здорово у тебя получается! Подари!
— Ещё не готова, — ответил я и потянулся было за своим шедевром.
— Ладно, и так сойдёт! — Бугор уже крепил её на верёвочку, свисающую сверху.
— Вот ты студент? Студент! — сказал он, щёлкнув пальцем по свисающей фигурке. — Стипендию, наверно, получаешь?
— Получаю.
Бугор взглядом показал на фотографию на панели приборов:
— Дочка! Живёт с моей бывшей и тоже стипендию получает. Отличница! Я ей деньги посылаю, может, для неё и сюда приехал. Пошлю ей, сколько надо, но только ей, а не этой… — и тут он сматерился в открытое окошко.
Нож у меня был на поясе, и я смотрел, как моя фигурка вписалась в интерьер кабины Магируса.
Бугор заметил мой взгляд и успокоил:
— Ты себе ещё навырезаешь. Кстати, вырежь-ка ты лучше шахматы. Доска уже есть, — и он кивнул на шорты Йонаса, которые тот постирал и вывесил около балка.
Шорты действительно были в чёрно-белую клетку. Я даже представил на них фигуры.
— При таких комарах и мошках в шорты наряжается, не пойму я этого Йонаса. То вдруг брюки наглаженные напялит. А ты вправду вырежь, вырежь. Дерева-то вон сколь.
— Да, много шахмат получится, — согласился я, глядя на сваленные кедры и ели.

* * *

Грузы продолжали перевозить по воздуху и по реке, но когда Аган начал мелеть и берега изрядно придвинулись к друг другу, а чуть ниже по течению от лагеря, в центре реки, вылупился остров, и две баржи сели на мель, нам прислали ещё пять «Татр» и один экскаватор-кубовик. Новенькие ребята прекрасно вписались в нашу команду. Прилетал большой человек с Земли и под аплодисменты работяг говорил о значимости нашей стройки для Советского Союза и подвинул срок сдачи дороги с десятого сентября на первое.
— Они уж, похоже, и красные ленточки в галантерее прикупили, — судачили рабочие, обсуждая планы начальства.
— Первый раз в первый класс.
— По первое число нас премируют.
— К первому звонку хотят в Радужный попасть.
Много было шуток с этим первым числом. А между тем работа у нас просто кипела. С энтузиазмом ребята делали общее дело. Мне самому иногда приходилось переквалифицироваться из мастера в чокеровщика — человека, цепляющего и отцепляющего длинный трос с крюком на конце. Трубы мы перевозили трелёвщиками, и мне даже нравилось разнообразить сферу деятельности, тем более что опыт чокеровщика у меня был — пару месяцев работал в стройотряде на просеке на Тобольский нефтехим в 1975 году.
Ещё только зарождался гигант на Иртыше, а мы, молодые парни, ехали на все эти стройки, где обретали опыт, знания, закалку, и ни у кого даже мысли не возникало отлынивать от работы. Там же поработал я сучкорубом. Да, есть такая профессия. Научился и топор насадить, и наточить, и даже дремать на топоре в короткие обеденные перерывы. Распределение молодых специалистов тоже было продумано: закончил вуз — и никуда тебе бежать не надо, искать что- то — тебя самого отправят туда, где ты нужней. Вот это я понимаю. Здорово!
И сейчас, когда я еду по прекрасной дороге, я вспоминаю, как я тащил этот трос с крюком, цеплял трубу и гнал «Онежца» к ручью. «Ручей» — это мягко сказано. Да, конечно, его вроде и перепрыгнуть можно, но по весне многие эти ручьи разливаются в настоящие реки. Кстати, о реках. Их на нашей дороге три. Это ручьёв — тьма тьмущая.
Самая широкая река — Ампута, она впадает в Аган. Ширина её в месте пересечения с трассой — метров двадцать. Ох, и повозились мы с ней. После приезда больших гостей по лагерю поползли слухи, что наши жилища скоро заменят.
— Скоро балки новые будут, заживём, как короли! — разглагольствовал Фортепьян.
— Ага, новые! Со старыми заплатами, — вмешался недоверчивый Степаныч.
— В этих балках перегородки, как в Китае, — объяснил Фортепьян.
— Ты что, в Китае был?
— Какой Китай? Я в бане родился и вырос. Но знаю я их перегородки.
— Знаток перегородок! Иван, ты вроде взрослый человек.
Тот придал удивление своему взгляду. Уж это у него не отнять!

* * *

Быстро привыкаешь подниматься ни свет ни заря и спускаться с полотенцем на шее по натоптанной тропке к Агану. Река делилась со мною своей утренней свежестью. Аган нёс дальше на север свои мысли и наши отражения. По периметру балков на леске мы развешивали рыбу, прикрывая марлей от мух и комаров. Наш вагончик был увешан тоже, я тут свой вклад вносил регулярно по мере того, как вяленых окуней съедали. А уж если с бреднем пройти, так можно натаскать и щук, и подъязков.
— Не люблю я рыбу во всяких её видах, — признавался Палыч.
Странно было слышать это от моряка, избороздившего моря-океаны.
Йонас стоял у балка, отмахиваясь от комаров берёзовым веником. Вид у него всегда был такой, словно он на танцы собрался. Ящерка подбежала, посмотрелась в его венгерские туфли и, раздувая ноздри, прошмыгнула в ягель. Он всегда одевался по-особому, даже для прогулок по тайге. Про шорты вы уже наслышаны. «Я зубы хоть в пещере почищу», — частенько говаривал Йонас.
А вообще у него в наличии были все виды щёток, придуманные человечеством на тот момент: обувная, одёжная, зубная, машинная и ещё какие только бывают.
В машине у него тоже было не так, как у остальных. Такого порядка я ни у кого не видел, даже у Бугра. У него и в машине тарахтело всё по-своему. Машины на ночь ставили кузовами друг к другу, чтобы заводить с толкача те грузовики, которые сами не заводятся. Йонас всегда заводил машину от стартера.

* * *

Вот здесь Фортепьян подошёл ко мне с вяленым окунем. Рыбья чешуя на его одежде искрилась, как блёстки.
— Студент, а где тут Север? — спросил он.
— Тут Север, тут, — получилось у меня скаламбурить.
Фортепьян очертил большой круг сушёным окунем, которого я дня три назад вытащил на короеда, и, изобразив удивление, выдал:
— Где?
— Иван, мы же с тобой на Севере. Стало быть, вот он Север и есть — под ногами.
— Ох, хитёр, Студент! — сказал он моему окуню, словно это тот заблудился и спрашивал, где тут Север.
— Он сам не знает, — шепнул Фортепьян на ушко окуньку.
Я спокойно взял у него окуня и им указал направление:
— Вот там твой север.
Фортепьян тихонечко вернул себе окуня, и хитро улыбаясь, спросил:
— А юг?
Я повернул его лицом к солнцу, которое, как известно, в полдень на юге.
Фортепьян зажмурил глаза и с чувством сказал:
— Там Киев, Студент. Мой Киев!
— Погнали, хорош прохлаждаться, работать надо.
Фортепьян смотрел в сторону Киева и не обращал на меня внимания.
Вот снова слышу — здесь я уже еду в машине Йонаса.
— Что к тебе этот ужаленный пристал? — спросил Йонас.
— Вроде трезвый сегодня. Север ищет.
— Северянин! Здесь ему Севера мало. А как там Палыч? — спросил взволнованно двойник Спартака.
На нём только лат не хватало для полного сходства.
— В порядке, живой.
— Ну и слава Богу, — заключил Йонас, потянув на себя за кольцо цепочку, что свисала с корпуса панели, машина заработала увереннее и двинулась, покачиваясь на нашей пока ещё неровной дороге.
Мы поехали на тридцать девятый, где и сейчас проезжаю, где претворял в жизнь заветы Палыча, не жалея ни грунта, ни машин, а значит, и людей.
— Рубли принёс?
Я достал из кармана эти блестящие монеты, а Йонас тут же определил их в карман и отсчитал мне бумажными.
— Места меньше занимают бумажные денежки. Ещё найдёшь — тащи, не стесняйся, ты хоть посчитай бумажки-то, деньги счёт любят.
Йонас похлопал меня по плечу увесистой пятернёй и достал из кармана пару монет.
— Как новенькие! Вот батя обрадуется! Он у своих тоже позднее дитятко, так что бабушку я не застал на этом свете. Есть шанс на том увидеться. На медали эти монеты похожи — точно Помогало говорил. Куда он исчез-то, не знаешь?
— Никто не знает. Найти не могут. Тайга ведь кругом. Попробуй найди.
— Поди уж кто другой давно нашёл, — сказал Йонас с акцентом. — Дурачок он, этот Помогало. Медали-то отцу дают, а вот рубли где хочешь, там и бери.
Я заметил, что Йонас никогда не повышает голоса, а если это требуется, он просто акцент усиливает, и всё.
— Что они не поделили с Палычем? — спросил Йонас с акцентом, отчего «с Палычем» прозвучало как «с палачом».
Навстречу из карьера вышел гружёный Магирус.
Йонас не стал ждать моего ответа:
— Так-так, подожди-ка, не Граф ли это с копанины едет?
Из карьера действительно Граф выруливал.
Копают, значит, «копанина». Всё просто. Я уж к этому жаргону привык.
— Он самый! Граф.
— Ну-ка смотри, что он там говорит.
— Я вижу только, что он руками машет, как ветряная мельница, а что он там говорит, кто его знает.
— Всё правильно он говорит, — и Йонас закинул одну руку за сиденье, и начал там что-то разматывать.
— Студент, держи-ка руль.
Я с пассажирского сиденья вцепился в баранку татры, Йонас газует, я рулю. Он смотрит не на дорогу, но команды отдаёт:
— Ровнее, ровнее держи машину.
Уроки вождения не впервые я проходил — мог и Магирус от карьера (копанины) до городка (лагеря) отогнать. Лёгок на помине — только вспомнил про Магирус, сам Граф тут как тут. Знаки нам подаёт. Йонас-то давно заметил, у них свой язык, мне его ещё выучить придётся.
— Студент! Графа пропускаем. Прижмись вправо. Смелее! Не свалишься, не бойся, ты даже не гружёный. Граф говорит, что есть дичь.
Йонас высунулся из двери татры и затаил дыхание.
Местами разъехаться было «промблематично». Всё-таки в его машине было всё не так, как в остальных. Правда, женщин полуобнажённых избыток. Слишком уж много и слишком уж полуобнажённых. А так всё на своих местах, прибрано, чисто. Йонас извлёк из-за сиденья курковку шестнадцатого калибра и высунулся чуть не по пояс из машины, продолжая при этом газовать.
— Тут тебе настоящая практика, Студент. Не то что в институте твоём. Скорость переключай! Так и будешь пилить?!
Я передёрнул рычаг одной рукой, продолжая рулить второй, но при этом чуть не лёг ему на колени.
— Э-э! Э-э! Ты полегче там, — произнёс он с большим акцентом и потом смягчил его и засмеялся.
— Здесь они! На камешках кормятся, — сказал он, не снижая газа, — машин не боятся. Едем, едем спокойно. Да ровнее ты держи машину!
Йонас смотрит и на кроны деревьев, и на дорогу, и вдруг — бабах! Затормозил Йонас не так резко, как я. Я руль отпустил и — к двери.
— Сиди, ты не найдёшь. Да, может, ещё и добивать придётся.
«Что там добивать? Тетереву голову прикусил — и весь тебе добив», — подумал я. У меня к тому времени сложился уже свой кодекс охотника.
С хантами общался я на разные темы. Хант с русским именем Егорий мне преподавал уроки выживания в тайге. У него есть чему поучиться. Он ложку из дерева вырезает в считанные минуты. Егорий и меня научил, как это делается.
Как-то раз мы сидим кучкой, травим байки про охоту, Егорий мимо нас прошёл, рукой помахал. Десяти минут не прошло, смотрим, он обратно идёт с огромным глухарём, перекинутым через плечо наподобие рюкзака.
У охотников наших лица вытянулись.
— Братцы, вы выстрел слышали? — спросил удивлённый Валерка.
— Так у него и ружья-то нет — какие выстрелы? Вот где охотник!
Все только плечами пожимают, и какие после этого байки про охоту?
Йонас убежал с ружьём и после недолгих поисков вернулся с тетеревом.
— Ну, как тебе петух?
Ох уж этот акцент. Пока доехали до карьера, он ещё три раза стрелял. Я выскочил с нивелиром и штативом у бульдозера и помахал Йонасу шляпой.
— Тут тебе настоящая практика, Студент, — повторил он фразу, которая и сейчас у меня в ушах.
День прошёл плодотворно, мы прилично вгрызлись в мелкий соснячок и стали ещё на несколько метров ближе к Радужному. Плюс в городке нас ждал ужин из трёх тетеревов, которых вёз в ящике из-под тушёнки Йонас.

* * *

Здравствуй, Ампута. Помню, помню нашу переправу. Мы перегородили её тогда плавающей аппарелькой с берега на берег, чем вызвали недовольство хантов — охотников и рыболовов. «Люди, люди, что наделали», — возмущался хант Егорий, увидев это чудо рукотворное.
В начале августа мы закончили переправу через Ампуту. По аппарели многократно прогнали сначала ГАЗ-66 и Урал-375, затем наши самосвалы — это и означало сдачу переправы. Палыч дал мне задание выполнить детальные чертежи нашего моста. Здесь частенько так бывало — сначала построят, а потом, когда уже всё действует, с помощью кучи формул доказывают, что выдержит сооружение. Аппарельку устанавливали два трелёвщика и бульдозер-болотник. «Онежец» пару раз разувался, но всё сделали в срок. Мне опять посчастливилось поработать чокеровщиком.
— Рисуй хорошенько, чтоб приняли, — наставлял меня Палыч, когда я шёл с линейками и карандашами в столовую.
— Скорость течения замерял? — спросил он.
— Спичечным коробком замерил, что-то твоя вертушка обманывает.
— Пойдёт. Укажешь там тоже. Давай бегом! Вчера ещё надо было сделать. Вертушку на место положь.
Когда мои чертежи ушли в Управление, к нам приехал большой начальник воочию убедиться.
Сели мы с ним в «Урал», едем.
— Ну и лодыри вы, — как-то неубедительно начал он.
— Движемся же вперёд, — отреагировал я.
— Медленно движетесь, медленно! Ускоряться надо. Грузы по воздуху, парень, ой в какую копеечку! Вода тоже заартачилась — не пускает Аган, обмелел, сам видишь.
Нас потрясывало изрядно на нашей дороге, но это не мешало ему говорить:
— Бензовоз полтора часа тридцать километров едет по вашей дороге.
— У дяди Миши быстрее получается. Он тоже бензовоз, — парировал я.
— Лодыри, особенно татристы твои, — сказал он и уважительно глянул на водителя «Урала». — Ну, мост ещё ладно. Должен выдержать. Ты-то куда после института? — спросил он меня, подпрыгнув на кочке до потолка «Урала».
— Как распределение, — ответил я, поправляя зеркало заднего вида, сбившееся от качки.
— Можешь к нам. Я устрою. Хорошенько подумай.
Примерно так тогда вершились судьбы людские. Перед нами, молодыми специалистами, стоял вопрос: какую дорогу выбрать? Я выбрал другую и ни о чём не жалею. Ведь эту первую свою дорогу, как первую любовь (ой, кочка), у меня всё равно не отнимешь. Она навсегда во мне.
— Задача ясна? — продолжал начальник. — Я всем по премии выбью! Мужикам скажи… нет-нет, я лучше сам скажу. Ускоряйтесь, ускоряйтесь, ребята!
И мы ускорялись, теснили хантов, выживали их с обжитых мест. Они уходили тихо, смиренно, не награждая нас проклятиями, уходили, пока им было куда уходить. Вековая тайга трещала под ножом бульдозеров, и копалухи дрожали в своих гнёздах от рёва зеркальнозубых экскаваторов.

* * *

А вот здесь был магазин, у которого было два псевдонима — Красный чум и Мур-лавка. Загадкой остались для меня эти названия. Взяв фрикаделек и печенюшек, я вышел из магазина, тихонько прикрыв певучую дверь, и запрыгнул в Магирус Графа. Украинец Граф свою кличку получил, видимо, за роскошную толстовскую бороду. Правда, у Графа она походила больше на костёр. Когда он смеялся, я думал: «Не загорелось бы небо от его бороды». По словам его матери, которые он часто повторял, он родился не рыжим, а красным. «Порыжел я с вами уже здесь, на Севере», — говорил он.
Пловцом он был исключительным. Мог спокойно перемахнуть Аган с берега на берег и обратно раза три, не отдыхая. Я один раз только переплыл туда-обратно и то воды нахлебался, кое-как догрёб до берега, но хотелось мне показать, что тоже могу. Не из-за гордыни, для авторитета, что ли. Сейчас-то смеюсь над собой, и водитель тоже улыбается, глядя на меня.

* * *

Первое, что мне пришло на ум, когда я впервые увидел Валерку, это фраза: «Сначала были зубы». Похоже, что в прошлой жизни Валерка был лошадью. Такие зубы, видать, не могли быть без работы. Валерка жевал всё: бересту, хвою, кору, веточки, спички, щепки — всё, что под руку попадало, вернее, под зубы. Но удержать язык он даже за такими зубами не мог. Больше всего на свете обожал рассказывать о своих любовных подвигах. Завидев меня, он явно обрадовался, что хоть кто-то его послушает.
— Студент, тебе жена нужна? — встретил он меня неожиданным вопросом.
Валерка был или родовитым ловеласом, или феноменальным фантазёром. Судя по тому, что его россказни никто, кроме меня, не слушал, он был Мюнхгаузеном больше, чем Казановой. Всё-таки второй вариант. Мы с ним одногодки, кому ещё расскажешь?
О своих любовных подвигах он токовал, не умолкая, что только зубы мелькали. Его хлебом не корми, дай про любовь рассказать. Действующими лицами его историй, как правило, были дамы из сливок общества, что ещё больше ставило под сомнение достоверность его любовных романов. Его пассии всегда были дочерьми профессоров, учёных, министров!
Вот здесь мы с ним и стояли, на этом километре:
— Студент, она с мороза. Щёки горят. Профессорская дочка. Студент, ты хоть знаешь, как это — «с мороза»? С порога прыг мне на шею. Как мы с ней обнялись, Студент, крепко-крепко.
И тут он сам себя так обнимал, что доносился лёгкий хруст костей, и он уже не мог выпростать себя из собственных объятий. «Здорово на него тот мороз подействовал», — подумал я.
— Она румяная, вся живая! Сапоги вот на таких каблуках, — и он показал неимоверный даже для рыбаков размер.
Видимо, уже забыл, что и показывал.
— Я обо всём на свете забыл, она тоже, — входил он в раж.
«Раз забыл, дальше додумывать будет», — подумал я, а додумывать-то он умел. Когда Валерка рассказывал о своих подвигах, он просто захлёбывался в собственных речах и воздух хватал, помогая зубами.
— В сапогах, Студент. Ты хоть понимаешь, как это в сапогах бывает? Ах, молодо-зелено. Да ты куда? Я же не всё рассказал… Студент?
Сколько сейчас на планете таких профессорско-министерских зятьков?
И ещё одна характерная черта была у Валерки. Он, Змей, змей не любил. Или где-то вычитал, или слышал от кого, что убийство одной этой милой гадины, тридцать (ого!) грехов снимает. Поэтому он хотел расправиться, кажется, со всеми змеями на планете. Ох, и грешил же он, должно быть. Действовал Валерка просто, но умело, одним и тем же шестом, что всегда стоял, прислонённый к балку наподобие удилища. Перебил же он их на своём веку. Расправлялся он со своими жертвами с необъяснимой жестокостью. Откуда столько бессердечности у этого царя природы? Ведь многие его жертвы кончали своё земное существование на глушителях самосвалов. Очень странно, что при таком фанатизме он оказался человеком, легко поддающимся внушению. Как-то раз смотрю — несёт он из леса очередную жертву на конце шеста. Как всё же на Дон Кихота похож он с этим шестом. Под ним только Россинанта не хватало.
— Привет, Студент, — сказал Валерка, — показывая свои зубы.
«Иго-го», — промелькнуло у меня в голове.
— Привет, — пробулькал я, полоская рот и сплёвывая зубную пасту.
— Видал! Ещё одна, — сказал он, не потрудившись выплюнуть изо рта изжёванную до бесконечно малых величин соломинку.

* * *
Вековая тайга в раздумьях. Откуда взялся этот человек, железо, трубы? И ради чего всё это он тут затеял? Ради чего годами горят факела, заволакивая дымом просторы до горизонта? С земли ещё всего не видишь, а с вертолёта или с самолёта — этих факелов! Со счёта собьёшься считать, и то не всё видно и с самолёта. Вот здесь я свой двадцать первый день рождения отпраздновал. Никому я про день рождения не говорил. Купил заранее у Степаныча банку сгущёнки без сахара и под шелест дождя отправился к Агану. Хотелось мне с ним праздник свой встретить. Дневник, который вёл с начала практики, с собой прихватил, карандаши для почеркушек.
Здесь от дождя одни плюсы — комаров нет. Да и дорогу дождик уплотняет. Он тоже дорожник, что надо. Дождик-дорожник, вот видите, даже рифмуются. Я обогнул чёрное болото и поднялся к брошенному стойбищу. Ханты безропотно бросают свои жилища, как только заслышат гул моторов и скрежет гусениц, уходят дальше в тайгу. Я зашёл в одну избушку. Крыша нисколько не мешала мне видеть серое небо и кроны деревьев. Дождь бисеринками играл на моём шерстяном свитере.
Настроение было такое, словно я действительно рождаюсь. Хоть это стойбище давно покинуто, я воочию видел или просто представлял себе чумазых ребятишек и опрятных старушек, которые частенько заглядывали к нам продать бруснику. Я фотографировал их стареньким ФЭДом в надежде, что всё получится так, как я вижу. Ребятишки, казалось мне, готовы были в объектив фотоаппарата залезть, так внимательно они его изучали. Банку сгущёнки я покатал, покатал, да так и оставил там. Может, кому-то она нужнее, чем мне.
По пути в лагерь я увидел Валерку, носящегося со своим шестом. Увидев меня, он двинулся навстречу. На шесте болталось безжизненное тело гадюки.
— Студент, смотри-ка, ещё одна.
— А ты знаешь, что убить змею — это навесить на себя тридцать грехов?
Вы бы только видели его в этот момент! Соломинка во рту повисла. Он весь похолодел, задрожал, шест у него выпал, руки опустились, улыбка растаяла, как снег. Правда, зубы остались.
— Правда что ли?!
— Правда.
— Чё раньше молчал? — обиженно промямлил он и избавился от лишнего во рту.
— Думал, сам знаешь.
Он осунулся, будто у него слова кончились, повернулся и пошёл. Футболка, обтягивающая его спину, была мокрой. А цифра «6» на ней сама на себя не походила.
После этого разговора Валерка сильно изменился — стал чаще улыбаться, а шест его исчез куда-то, нет больше этого удилища. В каждом из нас запрятаны такие тайны, о которых и не догадываешься. Эти тайны — наши крылья. И тот же Валерка знает, что, налегая на рычаги, он может вместе со своей железякой остаться в этих болотах навеки.
А были и такие — оставшиеся в вечной мерзлоте, вечная им память. И пусть над ними реют журавли, на которых они поглядывали из-под руки, стоя на гусянках своих бульдозеров.

* * *

У Фортепьяна было две пары обуви: болотные сапоги и… нет, не тапочки… плетёнки. И не простые, а уж самый что ни на есть южный вариант. Иной раз его в дождь можно было увидеть в плетёнках. Посмотришь и представляешь себя на морском пляже, при этом разные носки не особо гармонировали с обувью. А болотники он загибал всегда по-разному, отчего складывалось впечатление, будто это вовсе другая обувь. Иногда он просто один раз их сгибал, и они были как бы продолжением брюк — наподобие клёшей. Иногда они были загнуты неодинаково, видимо, по настроению. То он на мушкетёра походил, то на моряка, то на Фортепьяна. В солнечную погоду — в болотниках ходил, в дождь — в плетёнках. Человек настроения.
Заросший щетиной, своеобразный антипод Йонаса, Фортепьян был в плетёнках. Уже они одни были вызовом. Часто он задавал странные вопросы как бы для поддержания разговоров.
Например, подходит ко мне как-то раз и спрашивает:
— Студент, у тебя лишний бензобак для «Москвича» есть?
Я уже знаю, что не для подвоха его вопросы, и отвечаю:
— Нет.
Но Фортепьян не останавливается и вкрадчиво добавляет:
— А надо?
Мы оба улыбаемся. Нам весело, оттого что мы каждый в своё время родились, живём, встретились вот, болтаем ерунду, знаем, что скоро поедем домой, вспомним кто о чём.
— А почему именно бензобак? — интересуюсь я.
— Да так. У меня в Киеве есть. Могу одолжить.
— Спасибо за одолжение.
— Пожалуйста, — отвечает он, выговаривая каждую букву.
— Пора в столовку, — сказал я, посмотрев на солнце.
Фортепьян упорно не хотел идти, посмотрев на плетёнки, дескать, это они не идут, сам-то я хочу есть. Я всё-таки уговорил его, но вскоре пожалел об этом.
Дело в том, что Ларису отправили в Вартовск за продуктами, а кашеварить на кухне поставили Степаныча. Кусты из труб для перехода через ручей он сварил исправно, стало быть, и манку сварит не хуже. У Степаныча с Фортепьяном и до того отношения были натянутые, но отношения отношениями, а есть-то надо. Уговорил он свои плетёнки пойти. Я открыл дверь в столовую, пропуская Фортепьяна вперёд, а из столовой пулей выскочила собачушка Степаныча, оглашая тайгу писклявым лаем.
Фортепьян вздрогнул, и его аж перекосило всего:
— Ещё и животные, — брезгливо буркнул он, побрякивая хоботком рукомойника, словно это был звонок. — Из лесу он её приволок, эту собачушку. Тоже мне, любитель братьев меньших. Эй, на камбузе!
— Самые голодные, — приветствовал нас новоиспечённый повар.
Степаныч выглянул в окошечко раздачи и в его обрамлении выглядел, как портрет самого себя. Он подал нам по большой тарелке чего-то вкусно пахнущего. Уж чего не пожалел, так это лаврового листа, словно лаврушка растёт здесь же, на окрестных берёзах.
Фортепьян критически окинул содержимое тарелки, а Степаныч объяснил:
— Тебе с письмами.
У меня этих писем оказалось не меньше, и я начал считать, когда я их все перечитаю или пересчитаю? Сели мы за столик в углу, хотя свободных мест было предостаточно.
Фортепьян пропустил мимо ушей всё, чем Степаныч старался сдобрить нашу трапезу, дескать, пусть поболтает, скучно одному-то. Я, мол, найду ему, чем ответить. Мне были известны корни их вражды — Степаныч справедливо осуждал Фортепьяна за его частые ужаливания. Тому же как с гуся вода эти осуждения. Пока мы ели, народ подходил потихоньку. Кто-то хитро поглядывал на Фортепьяна, и ему приходилось прятать под стол свои ноги, потому что плетёнки не скрывали его носки.
Закончив трапезу, Фортепьян облизал ложку и спросил:
— Степанович, как по-твоему, я зачем руки мыл?
«Ну и помыл ты руки, — подумал я, — трель на хоботке умывальника он мытьём называет».
А Фортепьян воздел ладони под потолок и смотрел на реакцию столовской публики.
Видя, что до Степаныча не доходит, он повторил вопрос:
— Я зачем руки мыл?
— Мойте руки перед едой, — осенило Степаныча.
Эта фраза пришла ему на помощь, как и многое другое, что сидело в памяти ещё с детдома.
— Да! — воскликнул Фортепьян.
Этот ответ ему явно понравился, и он продолжил:
— Да! А где еда? — и дальше уже само собой вылетело: — Одна бурда.
Фортепьян был в ударе, распознав в себе поэта, а Степаныч только рукой махнул, не найдя, что бы ответить.
— Эту бурду есть невмоготу, — продолжил Фортепьян уже прозой.
— Не обостряй, не обостряй, Ваня, — спокойным ровным голосом попросил его Палыч. — Есть можно.
Но Фортепьяна было уже не остановить. Облизав алюминиевую ложку до блеска, он продолжал:
— Ты Степановишчь — отличный мужик, сварщик знатный, но не повар. Железо ты варишь отменно, а суп харчо — это тебе не железо. Баланда твоя — тьфу! Тебя кто в повара определил?
— Но-но…
— Ужалился, — сказал кто-то из догадливых, но это предположение утонуло в мощном нажиме Фортепьяна.
— А ты не нокай, не запряг. Вали с камбуза. Не для того я Север покоряю, чтобы эту отраву хлебать. Я — роботчий класс, а не какой-нинобудь рвачцщ.
— Да уж известно, что тебе хлебать по вкусу, Фортепьян.
— Опять ужалился, — повторил кто-то из догадливых. — И где только берёт?
А я до сих пор не могу понять: чего в этом вопросе было больше — любопытства или зависти.
— Да пойми ты меня правильно… — начал было Степаныч.
До драки оставалась одна реплика, и Палыч продолжал аккуратно нивелировать все шероховатости наших отношений.
Валерка, подмигнув непонятно кому, поднёс ладонь к уху Фортепьяна и прошептал:
— Иван, не кипятись, посмотри-ка, что-то твоя «сотка» по-другому заговорила.
Сотками мы называли бульдозеры, а не то, что хотелось бы услышать Фортепьяну. Технику там на обеденный перерыв не глушили. И только Фортепьян хлопнул дверью, все как по команде прильнули к окну, расталкивая друг друга. Я ещё не знал, что мужики положили ему на сиденье мёртвую гадюку, которую Валерка притащил из леса.
— И спасибо не сказал, — грустно произнёс Степаныч.
— Погоди, сейчас скажет.
— Ещё как скажет, — добавил кто-то догадливый.
Толкучка у окна продолжалась. Фортепьян подошёл к бульдозеру, по-хозяйски встал на гусеницу своего железного друга, чуть пригнувшись, зашёл в кабину, и потом мы видели только широко открытые глаза, бегущие впереди не только самого Фортепьяна, но и его кулаков.
Он влетел в столовую с мощностью своего трактора и по сушёным окуням, развешенным на леске вокруг всей столовой, пробежала лёгкая дрожь.
«Вот это кулачищи»! — первым делом подумал я. Казалось, природа не предусмотрела ни одного сустава в этих шарообразных болванках.
— Остынь, Ваня! Ваня! Может, она сама заползла и умерла у тебя на сидухе, — попытался его успокоить Палыч. — Всяко бывает с этими гадами.
Не скоро у Фортепьяна отлегло, и он безнадёжно пытался унять дрожь в голосе:
— Ну, вы даёте! А я ведь даже влагу почувствовал.
— Что-что ты почувствовал? — столовая начала покачиваться от смеха не очень смелых едоков.
— Влагу! Что-что! — искренне проговорил Фортепьян и так замахнулся кулачищем, что все пригнулись, а он только засмеялся.
— Шутит, — сказал кто-то из догадливых.
— Степанович-ч-ч, налил бы хоть воды, полосатая твоя душа! Воду ты отлично готовишь.
Степаныч высунулся из окошечка, поправляя колпак огромной поварёшкой.
— Воду ты хорошо готовишь, — снова похвалил его Фортепьян, залпом осушив пол-литровую банку.
— Хоть в чём-то угодил, — порадовался Степаныч и добавил уже не по теме, — Фортепьян, а ты знаешь, что Чайковский, композитор такой был, раз вот попил воды и умер, — при этом Степаныч обнял поварёшку и закрыл глаза.
Это дало Фортепьяну несколько секунд, чтобы сообразить, что же ответить.
Он призадумался всего на секунду и, выговаривая каждое слово, изрёк уверенно:
— Степановищ-ш-ч-ь, так ведь я же не Чайковский.
— Что верно, то верно, Фортепьян! — поправляя колпак поварёшкой, согласился Степаныч.
Столовая покачивалась от нашего смеха. Степаныч почесал затылок и всем видом своим показал: «А ведь он прав».
Когда Фортепьян уходил, я даже со спины видел его улыбку, он был доволен собой: «Как я его!».
А ребята не раз ещё проучали его за частые ужаливания, да всё напрасно, вот что с людьми отрава делает. И ведь знает человек, что яд это, и что жена дома с ребятнёй на фортепьяно играет полонез Огинского.

* * *

Воспоминания мелькают, как километры.
Снова берег, исстрелянный гнёздами стрижей. А сейчас их сколько! Чиркают по багровому небу, вот-вот вспыхнут. Точно, здесь это и было. Узнал меня, бережок? И я не забуду это утро.
Спим, как сурки. В дверь кто-то барабанит.
— Студент, уху варить будем?
«Какая уха, — думаю я, — окуней, которых вчера наловил, мы съели».
— Точно говорят — уха из пету-ха-ха-ха-ха. Иди, снимай добычу, — кричит Йонас с полотенцем на шее и громко хлопает дверью.
Санька недовольный бурчит, такой сон ему не. дали досмотреть. Сны-то на Севере одинаковые, вот и я тоже свой не досмотрел.
— Горлопан. Дай поспать! Не до ухи, — пробубнил недовольный Санёк со второй полки.
— Студент, иди добычу снимай, — не унимается Йонас и продолжает смеяться.
Собираюсь, иду на речку. Думаю, разыгрывают меня мужики. Это частенько здесь бывает. Издали увидел около моей удочки куличка. Завидев меня, вспорхнул он, но тут же шлёпнулся на землю. Всё ясно — я вчера короеда не снял с крючка, как я так?
Вспомнилась мне одна весна, когда лёд пошёл по реке, а вместе с ним плыли деревья, ветки и всякий мусор. Когда льдины сталкивались, кристаллики льда издавали неподражаемые звуки, и они сливались в песню льда. А по этой песне бегали счастливые кулички и подражали каждому звуку. Кулички словно в догонялки играли, бегали и по льду, и по всплывшим веткам, где пролетая, где снова пробегая. И вот снова куличок. Бедная птица билась на леске. Взял я куличка, слышу рукой, как бьётся сердечко его. Откусил леску как можно ближе к клюву, извинился (а что я ещё мог сделать) и отпустил. Полетел, но долго ли проживёт? И что это за жизнь?
Тридцать лет прошло, а у меня перед глазами до сих пор эти глазки.
— Прости меня, куличок, — снова говорю я.
— Что, батя, говоришь? — спрашивает меня водитель.
— Отличная дорога!
И МАЗ мчится дальше.

* * *

В последний день лета мы закончили дорогу. Начальство устроило нам настоящий праздник: на вертолётах навезли всякой снеди экзотической, речи говорили. На берегу было шумно — Граф салютовал из двустволки, только успевая её перезаряжать. Дробь прошивала ни в чём не повинное небо, а костёр бороды полыхал от истерического хохота и громогласного, неуёмного «Ура!».
Величественный Аган хладнокровно катил свои воды, не отвлекаясь на причуды пришлых людей! Его берега всегда смотрят друг на друга. Они то ближе друг к другу, то дальше, но всегда один — крутой, обрывистый, другой — пологий. Такие разные. Мне повезло, что я был между ними — плыл по Агану. И когда погружал голову в воду, я слышал только реку и улыбался непонятно кому, а река, похоже, запомнила мою улыбку.
— Кончились все мои лошадиные силы, Студент! — кричал улыбчивый Валерка. — Понимай, как хочешь, а я скоро домой. А дома…
Так хотелось ему верить.
— Йонас, представляешь, если с тобой рассчитаются юбилейными рублями! Как повезёшь? На татре? — шутили водители.
— Заработаешь с вами, пожалуй.
— Загрузит тебе Помогало полную татру юбилейных рублей, и повезёшь ты их в Тарту.
— Ты найди сначала этого Помогалу, уж всю тайгу перевернули, где хоть он?
— Утартаю татру в Тарту к театру к третьему марту, — выговорил Йонас не без труда.
— Можно в Спарту. И до Монмартру. Привет плацкарту, — добавил я.
А кто-то самый догадливый кричал:
— Жди премию, жди премию! Я уж всю премию истратил!
Палыч отвёл меня в сторону:
— Тебе со мной повезло. Как здесь, не найдёшь второй такой практики.
Кто бы знал, как он был прав!
— Молодец, ты ещё много дорог построишь. Доучивайся, приезжай, ждать буду. И, кстати, дело не только во мне. Здесь Север! Запомни, он тоже ждать будет.
Ночью, лёжа в балке, я вглядывался в темноту за окном, чтобы запомнить её на всю жизнь.
Я снова задремал. Мне снилась эта темнота. Водитель толкнул меня в плечо:
— Отец, Радужный! Приехали.
Я открыл глаза, и темнота, которая снилась мне, окрасилась всеми цветами, которые способен воспринимать глаз человека. Я раньше видел только название, а сейчас видел сам город. Ничего не узнал. Узнал ли он меня? Глазами проспектов и улиц на меня смотрел прекрасный молодой город.
Глядя на меня, водитель счёл нужным спросить:
— Батя, ты в порядке?
— Вот это город!
— Красивее его нет, ты прав. Я ведь, батя, родился в Радужном!
— Сколько же тебе лет?
— Армию отслужил в прошлом году.
«Вот, значит, для чего мы тогда эту дорогу гнали, — подумал я, — чтобы в Радужном такие люди рождались».
— Живу рядом с «Подсолнухом», в гости приглашаю. Зайдёшь с дороги?
— Спасибо, в другой раз обязательно, а сейчас не могу, — сказал я, а водитель посмотрел на меня с любопытством, мол, о каком другом разе речь идёт?