«Знание прошлого необходимо для того, чтобы молодежь научилась мыслить исторически». Эти слова М. Горького определяют задачи этой книги.
В сборник вошли наиболее интересные фрагменты произведений тех авторов XIX века, которые писали о старейшем городе Сибири — Тюмени. П. А. Словцов, Н. М. Ядринцев, Н. А. Лухманова, Г. И. Успенский, Н. Д. Телешов, Н. А. Абрамов, А. Н. Анненская, Н. М. Чукмалдин показали самые различные стороны жизни города. Их произведения сопровождаются литературоведческими очерками кандидата филологических наук Л. Г. Беспаловой, которая рассказывает об этих авторах, об их связях с Тюменью.
Эта книга предназначается для всех тех, кто интересуется прошлым Тюмени. Она поможет в работе по краеведению преподавателю литературы и истории, учащимся средней и высшей школы. Ее материал может использовать лектор и работник культурно-просветительного учреждения.
Л. Г. Беспалова — автор книг «Тюменский край и писатели XIX века», «Сибирский просветитель», «И дум высокое стремленье…».

Л. Г. БЕСПАЛОВА
ЖИВОЕ ПРОШЛОЕ
Светлой памяти моего отца Георгия Дмитриевича Беспалова посвящаю эту книгу

ПИСАТЕЛИ XIX ВЕКА О ТЮМЕНИ



ВВЕДЕНИЕ
Вслед за походами славного землепроходца и воина Ермака Тимофеевича началось русское освоение Сибири. По следам дружины Ермака в Сибирь двинулись смелые служилые и вольные люди, двинулись первые переселенцы — крестьяне и умельцы-ремесленники. В Сибири стали появляться русские селения, стали основываться первые русские города.
Отряд стрельцов и казаков во главе с воеводами Василием Сукиным, Иваном Мясным и письменным головой Данилой Чулковым в июле 1586 года заложил первый русский город в Сибири — Тюмень. «Лета 7093 (1586) посланы воеводы с Москвы, Василий Борисович Сукин, да Иван Мясной, да письменной голова Данила Чулков с тремя сты человек, поставиша град Тюмень, июля в 29 день…» — говорит «Краткая Сибирская летопись» (Кунгурская).
На берегу чистой и живописной реки Туры, текущей из глубины Уральских гор, появилась новая крепость. С тех пор началась история «матери сибирских городов».
Город с самого начала формировался как купеческо-ремесленный, торговый, с самыми разнообразными ремеслами и промыслами. В XIX веке в нем появились и крупные промышленные заведения.
С первых времен своего существования Тюмень стала воротами в Сибирь. Через нее проезжали и проходили почти все, кто отправлялся в Сибирь и по своей воле и неволей.
В XVII веке через Тюмень провезли в сибирскую ссылку крупнейшего писателя русского средневековья Аввакума Петрова с семьей.
В XVIII по улицам Тюмени проскакал возок, в котором под охраной находился А. Н. Радищев.
В XIX веке через город провезли в «глубину сибирских руд» декабристов.
А потом — многих из числа революционной демократии: М. И. Михайлова, Н. Г. Чернышевского, Г. А. Мачтета…
Через Тюмень проследовало в арестантских партиях множество бледных людей в серых халатах, звеневших кандалами. Этих «несчастных», как их называл народ, царское правительство отправляло в Сибирь на каторгу и в ссылку.
А сколько прошло через «ворота в Сибирь» переселявшихся на вольные сибирские земли крестьян!..
Видела Тюмень многих исследователей, которые ехали в Сибирь с научными целями: А. Гумбольдта, Н. М. Пржевальского, К. Д. Носилова и других.
В жизни города, в его культуре, социальном быте было много такого, что вызывало критическое отношение. И писатели, публицисты подчас рисовали прошлую Тюмень довольно мрачно.
Они писали о своекорыстии буржуазии и бесправии ремесленного люда.
Рассказали о том, как через город проходили партии каторжников и ссыльных.
Они наблюдали в Тюмени тяжелые сцены жизни крестьян-переселенцев.
Они отметили недостатки духовной жизни и культуры старой Тюмени.
Но, внимательно вчитываясь в литературные, публицистические, научно-исторические произведения, можно заметить, что писавшие о Тюмени запечатлели и много хорошего: красивую панораму города, развитие ремесел как проявление мастерства и искусства народных умельцев, трудолюбие, предприимчивость, хозяйственность тюменцев.
Авторы отметили физическое здоровье жителей Тюмени, их внешнюю привлекательность, радушие, гостеприимство, гуманность по отношению к обездоленным беднякам.
Вряд ли следует сгущать краски, преувеличивать темноту и бескультурье Тюмени в прошлом. Так, известный революционер и крупный ученый П. А. Кропоткин, побывавший в Тюмени в 1862 году, писал: «Вот и первый сибирский город. Я остановился в нижней Тюмени; все деревянные дома… Но в мещанских плохоньких домиках живут очень порядочно… читают… и читают довольно много…»[1]
В Тюмени были живые, свежие силы. Были люди, всей душой любящие свой город и радеющие о его благе.
Тюмень связана с деятельностью многих выдающихся людей. Некоторые из них вышли из этого города.
В Тюмени учились соратник Владимира Ильича Ленина, видный советский государственный деятель, дипломат Л. Б. Красин и советский писатель — певец природы М. М. Пришвин.
Тюмень — родина революционного поэта, одного из основоположников советской поэзии В. В. Князева.
Из Тюмени вышли известные дореволюционные певцы М. Лабинский и С. Г. Бахмутов.
С Тюменью связана деятельность прославленного командира 51-й стрелковой дивизии, героя гражданской войны К. Блюхера.
В Тюмени учился легендарный разведчик Н. И. Кузнецов…
Сейчас Тюмень — центр самой большой в Советском Союзе ордена Ленина Тюменской области, нефтегазовый центр страны. Без Тюменского энергетического комплекса трудно представить развитие экономики нашей страны.
Ныне Тюмень — известная не только всему Советскому Союзу, но и всей земле столица края, который часто называют краем, устремленным в будущее.
В самом начале 1960-х годов, когда Тюмень только начинала приобретать широкую известность, поэт М. А. Лецкин писал:
          Смотри,
          В тюменские пейзажи
          Вписалась черточка одна:
          Густую облачную пряжу
          Пронзила белая струна.
Как нашей эры вестник добрый,
Как гимн величию земли,
«Ту-104» свой автограф
Оставил в тающей дали.
            Автограф.
            Это лишь начало.
            Мне видится в мерцанье дней,
            Как станет город мой причалом
            Таких — и лучших — кораблей.
И люди мира, их встречая,
На всех широтах каждый день,
Не спросят уж:
—  Тюмень? Не знаю… —
А просто скажут:
—  О-о, Тюмень!..

В статьях дореволюционных исследователей, в живых сценах и образах литературных произведений запечатлено прошлое Тюмени, центра ныне всемирно известного края. Знать это прошлое интересно и поучительно. Оно помогает расширить и углубить представления о Тюмени — одном из славных городов великого Советского государства.


П. Л. СЛОВЦОВ
(1767–1843)

Петр Андреевич Словцов — один из самых первых авторов, поведавших о том, какой была Тюмень в прошлом. Его личность, его жизнь во многом замечательны, а деятельность многогранна. Он известен как создатель большого труда по истории Сибири, но был также даровитым поэтом, публицистом, просветителем.
«Тогда не было еще в Сибири никаких ученых учреждений, ни географических обществ, ни университета. В одном Словцове сосредоточивалась вся умственная жизнь Сибири, вся ее наука; он совмещал в себе целое географическое общество, целый исторический институт», — писал путешественник и исследователь Центральной Азии и Сибири Г. Н. Потанин[2].
Словцов родился в 1767 году на старом уральском Нижесусанском заводе в семье заводского священника. После первоначального образования у наставника школы на Нижнетагильском заводе, мальчик, когда ему исполнилось 12 лет, был отправлен в Тобольск, в духовную семинарию.
Уже в семинарии проявилось литературное дарование Словцова. В 1782 году правительство издало указ об учреждении Тобольского наместничества. В Тобольске на пышном торжестве по этому поводу была прочтена юношеская ода Словцова «К Сибири». 15-летний поэт явно подражал торжественному пафосу ломоносовских од, в которых воспевались слава и мощь России. Словцов выразил восхищение необъятностью края, скрытыми в его недрах сокровищами. Он изобразил Сибирь пышной, дородной девой в богатой одежде:

Дщерь Азии, богато наделенна!
По статным и дородным раменам
Бобровою порфирой облеченна
С собольими хвостами по грудям!
Царевна, сребряный венец носяща
И пестрой насыпью камней блестяща!..


Конечно, стихи эти несколько вычурны, но аллегорическая фигура Сибири олицетворяет богатства сибирских недр и лесов. Словцов отвергает суждения о крае как о бедной, холодной стране.
В 1788 году Словцова как лучшего ученика семинарии послали для продолжения учения в Петербург, в Александро-Невскую духовную семинарию.
Товарищем Словцова в петербургской семинарии стал знаменитый впоследствии государственный деятель и реформатор М. М. Сперанский.
Характер преподавания, изучаемые в столичной семинарии предметы не удовлетворяли наиболее пытливых учеников. Словцов впоследствии рассказывал: «…Мы вместе со Сперанским сами задавали себе программы занятий и исполняли их взаимною помощью. Взаимно разделяли мы и свои горести и недостатки: случалось, что попеременно носили одну рубашку»[3].
В семинарии Словцов очень много читал, таясь от начальства. Он познакомился с трудами русских и западноевропейских просветителей и, видимо, читал «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева.
Окончив курс обучения, Словцов вернулся в 1792 году в Тобольскую духовную семинарию преподавателем красноречия и философии. Обогащенный не только богословскими знаниями, но и передовыми идеями времени, он встал во главе кружка молодых учителей.
И образ жизни, и поведение Словцова вызывали недовольство духовных и гражданских властей Тобольска. «Вскоре после прибытия на место Словцов не поладил с отцом-префектом и в домашней жизни вел себя слишком свободно, по-студенчески. Квартира его в здании семинарии сделалась сборным пунктом для учителей-бельцов. Беседы тут длились нередко за полночь…» — неодобрительно рассказывал тобольский протоиерей Серебренников.
Даже одежда Словцова вызывала раздражение: «Выходя гулять, петербуржец одевался по моде и голову накрывал белой шляпой — вольность, претившая вкусу всей духовной братии. Дурил, очень дурил Петр Андреевич!» — вспоминал тот же протоиерей.
Как человеку, владеющему даром красноречия, Словцову поручалось выступление в церквях с проповедями. Но некоторые из них оказались необычными по содержанию, в них выразилось свободолюбие Словцова, его недовольство общественными порядками России.
21 апреля 1793 года он произнес проповедь по случаю дня рождения императрицы Екатерины II и неожиданно сделал выпад против аристократии. Словцов сказал, что «свет… имеет привычку называть тех великими, кои счастием рождения или проворством» достигают высоких мест, а таких в царствование Екатерины II было много, особенно из числа ее фаворитов. И далее проповедник сурово вопросил: «Разве суеверное наше обоготворение истукана довольно, чтобы сделать его божеством?..»
Особенно резкой была проповедь, сказанная 10 ноября 1793 года по случаю бракосочетания цесаревича Александра Павловича с немецкой принцессой Елизаветой. Повод, конечно, был неподходящим для политических обличений, однако молодой проповедник высказал свои суждения о монархии и монархах.
В начале проповеди Словцов, как положено, призвал «россов» благословлять монархию и вступающую в брак молодую чету из царствующего дома. Но потом под гулкими сводами тобольского собора зазвучали совсем необычные слова. Проповедник, явно имея в виду порядки России, дал резкое осуждение монархии. Он отметил ненормальность общественных отношений, когда «в руках одной части захвачены преимущества, отличия и удовольствия, тогда как прочим оставлены труды, тяжесть законов или несчастия».
Народная «тишина», как сказал проповедник, — явление временное. Она длится до тех пор «пока неудовольствия, постепенно раздражая общественное терпение, не прервут оного». Здесь Словцов явно намекнул на недавние бурные события как в России, так и в Европе. В Тобольске хорошо знали о пугачевском восстании, тем более что тогда в самом городе возникли «беспорядки» среди городской бедноты и ссыльнокаторжных.
О событиях революции во Франции тоболяки также были наслышаны. К тому же извержение революционного вулкана во Франции еще не завершилось: как раз в 1793 году был казнен Людовик XVI.
Словцов сказал и о том, что гром побед в государстве еще не свидетельствует о народном счастье: «К чему трофеи, когда омочены они слезами народов?» А ведь царствование Екатерины II было ознаменовано «громами побед».
Тобольский наместник А. В. Алябьев после некоторых размышлений послал в Петербург донос на Словцова, сообщив, что усмотрел в проповеди «многое… противное высшей власти». Тобольский и сибирский архиепископ Варлаам также отправил список проповеди митрополиту петербургскому и новгородскому Гавриилу.
И вот митрополит Гавриил пишет тобольскому архиепископу: «Полученная мною от вас проповедь, говоренная философии учителем Словцовым, подвергается критике; ее императорское величество повелела, чтобы… отправили его ко мне… Притом и бумаги его, кроме книг, запечатав, извольте прислать…»
12 февраля 1794 года Словцова арестовали, забрали у него все бумаги и повезли в Петербург.
Путешествие длилось более трех недель, и на протяжении всего этого времени ему не разрешали выйти из экипажа ни в одном из городов, расположенных в пути, даже кормили его через окно экипажа. Легко представить, сколько душевных и физических страданий перенес Словцов в тесном, полутемном, холодном возке!
В столице Словцова сначала строго допросил митрополит Гавриил, потом генерал-прокурор, и наконец он попал в руки того, чье имя наводило ужас на всех, — заведовавшего тайной канцелярией Шешковского. Словцову предъявили обвинение: «для чего он известную проповедь, которая правилам не только богословия, но и философии противна, говорить в церкви осмелился, ибо она наполнена совершенным возмущением народа против правительства?»[4].
Обер-прокурор святейшего синода А. Г. Мусин-Пушкин послал в епархии предписание, что каждый проповедник должен непременно придерживаться наставлений духовного регламента. Он строго заметил, что появились проповеди, в которых авторы отступают «от оных предписанных правил и вместо полезного нравоучения входят рассуждением своим о… сторонних материях…»[5].
…Следствие закончилось для Словцова все-таки благоприятно. Следователи пришли к выводу, что у него не было преступных целей, и, ради окончательного исправления, по приказу Екатерины II отправили в Преображенский монастырь на суровом, скалистом острове Валааме.
О тяжелых условиях пребывания Словцова в монастыре, о тех думах, которые его одолевали, прекрасно говорит его стихотворное «Послание к М. М. Сперанскому».

Сижу в стенах, где нет полдневного луча,
Где тает вечная и тусклая свеча…
Я болен, весь опух, и силы ослабели…


В послании звучит протест против неравенства и несправедливости. Словцов стоит на просветительской точке зрения о природном равенстве всех людей. Выступая против гнета верхушки общества, Словцов пишет о простой, «естественной» жизни в далеком прошлом, когда все люди были якобы свободны и равны:

Я часто жалуюсь, почто простой народ
Забыл естественный и дикий жизни род?
Почто он вымыслил гражданские законы
И утвердил почто правительства и троны?
Для счастья, говорят, для счастья только тех,
Которы рвут с нас дань для балов и потех.


Послание, как некоторые народные песни, заканчивается трогательным обращением к другу с просьбой сообщить родителям о безвременной смерти страдальца:

Мой друг! Как хартия придет к тебе сия,
Скажи родителям моим, что умер я,
Что я отеческих по смерть держался правил,
Что добродетель, честь всего превыше ставил…


Молодая, крепкая натура поборола недуг. После смерти Екатерины II, при Павле I, Словцову разрешили оставить монастырь на Валааме, где он провел год. Его даже назначили преподавателем красноречия в Александро-Невскую семинарию как одного из ее лучших выпускников, но митрополит Гавриил велел иметь за ним строгий надзор.
Словцова влекли серьезная общественная деятельность, наука, поэзия.
В 1796 году в журнале «Муза» появилось его стихотворение с необычным для поэзии заголовком: «Материя». Это ода, исполненная энергии и силы, пафоса познания мира. В ней автор выступил как один из плеяды русских просветителей XVIII века, последователей М. В. Ломоносова.
Воображение поэта поражается грандиозностью мироздания и тем, что все в мире является созданием вечной и бесконечной материи:

Она, в различны виды наряжаясь,
Живет и в насекомых и в слоне;
И в разноцветны краски изменяясь,
Сияет в ясной льдине и в огне…


Ломоносовские традиции ощущаются в приподнятости, поэтическом одушевлении, пафосе повествования о величии материальной вселенной:

Животворя весь мир от колчедана,
Материя всему свой пульс дает
И, действуя от Солнца до Урана,
В себе катает миллион комет!


Правда, поэт склонен признавать нечто вроде первотолчка, наполнившего вселенную материей, тогда как она вечна и является причиной самой себя.
Учение о вечном движении бесконечных миров, признание их множественности противоречили взглядам церкви. Замечательна также мысль о всеобщем развитии мира от низших форм к высшим, которое выступает как результат повсеместного движения материи.
В 30-х годах нашего времени советские литературоведы Г. А. Гуковский и В. Н. Орлов обнаружили в рукописной книге произведений конца XVIII века стихотворение «Древность». Долгое время оно приписывалось А. Н. Радищеву, даже было напечатано в собрании его сочинений. Но потом некоторые исследователи высказали обоснованное предположение, что автором этой оды является Словцов.
В оде, написанной в самом конце XVIII века, поэт обращается ко всепоглощающему времени. Перед его лицом поэт дает оценку покоящимся в гробницах монархам и вельможам уходящего XVIII столетия. Какие дела озаряют их гробницы? И вывод безотраден:

…Зрим пиры одни,
Тщетно-тщетно ждем небесной силы,
Тщетно ждем лучей вокруг могилы,
Где блудящи лишь горят огни.


Как и в проповеди, которую Словцов произнес когда-то в Тобольске, он опять назвал гордых, надменных вельмож «истуканами». А полученные ими по наследству или по прихоти монарха титулы и звания, ордена и регалии — это только внешний блеск, мишура:

Пусть тебе природа даровала
В люльке князя, графа имена,
Пусть звезда сверху на грудь упала,
Разметав по плечам ордена…
Но гремящие без дел титулы,
Так же, как наследной славы гулы,
До горы потомства не дойдут.


Славу завоеваний автор оды тоже не признает. Поэт очень хотел бы, чтобы человеческая энергия была направлена на целесообразные, мирные дела, например на покорение разрушительных стихий природы:

…От потопа нас сдержи порой;
В трусе на зыбях сдержи руины,
В сопках пламенны залей пучины,
И тогда речем, что ты — Герой.


Истинной ценностью жизни поэт объявляет «разум просвещенный»; к настоящей славе ведет только один путь — служение человечеству полезной деятельностью.
Науки, труд, знания — вот что приносит настоящую пользу и содействует благу человечества. К людям, которые заслужили благодарность потомства, Словцов относит многих славных деятелей, ученых и поэтов XVIII века, например Гавриила Романовича Державина.
В 1797 году Словцов перешел на гражданскую службу. Он ревностно отдавался своей деятельности, видя в ней средство служения своему отечеству. Но недоброжелатели, завидовавшие служебным успехам Словцова, обвинили его в нечестности. Правда, следствие не подтвердило обвинений, но все-таки Словцов был удален в Тобольск. Однако, «куда бы судьба ни забросила человека с познаниями и трудолюбием, какое бы поприще он ни избрал для своей деятельности, везде он сумеет сделаться замечательным», — писал биограф Словцова Н. А. Абрамов[6].
Генерал-губернатор Сибири поручил Словцову обозрение присутственных мест Забайкалья, Иркутского, Нижнеудинского уездов и холодного Киренско-Якутского края. Начались его длительные разъезды по громадным просторам Сибири. Одновременно Словцов делал описания поселений, торговли, земледелия, состояния ремесел и т. п.
В 1815 году Словцова назначили на пост директора училищ Иркутской губернии и он переехал в Иркутск.
Положение народного образования в ту пору было весьма печальным, особенно в Сибири: не было ни школ, ни учителей. Даже гимназия в самом Иркутске — столице всей Восточной Сибири — влачила жалкое существование. «…Дом гимназический разрушался, учеников почти не было, учителя находились в отчаянии и гибли, жители смотрели на гимназию с отвращением, губернское начальство равнодушно взирало, как древо познания сохло и гибло», — рассказывал бывший ученик иркутской гимназии[7].
Словцов горячо принялся за организацию школ и подыскание людей, которые могли быть учителями. Благодаря его хлопотам, стали открываться новые училища не только в уездных городах, но и в селах. Решительно улучшилось положение дел и в гимназии.
В 1819 году в Сибирь приехал старый товарищ Словцова Сперанский, назначенный на пост генерал-губернатора. Встретившись в Иркутске со Словцовым, Сперанский дал высокий отзыв о его деятельности директора гимназии и училищ.
Министр духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицын обратился к Александру I с вопросом, можно ли назначить Словцова визитатором (инспектором) училищ Казанского учебного округа. Ответ был таков: «…Я дозволяю директора иркутской гимназии коллежского советника Словцова употребить ныне для осмотра учебных заведений по губерниям Томской, Тобольской, Казанской, Пермской и Вятской…»[8] Все перечисленные царем громадные губернии составляли в ту пору Казанский учебный округ.
В должности визитатора Словцов также проявил большую энергию. В 1826 году он переехал в Тобольск, а в конце 1820-х годов была напечатана его книга «Письма из Сибири 1826 года», сыгравшая свою роль в ознакомлении русского читателя с Сибирью.
Не только в XVIII, но и в XIX веке о Сибири в Европейской России было мало известно. Многим она представлялась таинственным, часто пугающим краем света. Считали, что там постоянно лежит снег и все сплошь покрыто сумрачными, непроходимыми лесными дебрями. Тайга там — безгранична, степи — безлюдны, реки — огромны и холодны, высокие горы — угрюмы, суровы, подавляющи. Сибирь казалась полной тайн, страхов, а ее типичным обитателем представлялся бредущий по дороге бородатый, коренастый «варнак» с котомкой за плечами, с котелком у пояса и суковатой дубинкой в руке…
Впрочем, иногда о Сибири ходили и слухи как о стране сказочно богатой, полной разнообразных чудес и редкостей.
В «Письмах из Сибири 1826 года» Словцов выступает как один из основоположников сибирского краеведения. Он стремится дать читающей публике правдивое представление об отдаленном крае. Повествование ведется от лица автора, который описывает свое путешествие в качестве визитатора от Иркутска до Якутска, потом до Тобольска и оттуда — в Березов, а потом — в Тюмень.
Внимание Словцова, идущего за последователями сентиментализма, останавливает не только важное, существенное, но подчас и малозначительное, но интересное для него.
То он дает «перечень беглых замечаний, какие случалось… сделать в продолжение дороги в Якутск, дороги самой скучной». То описывает Иркутск и Енисейск, их живописные окрестности, состояние промышленности и ремесел.
То он переходит к большим историческим проблемам, например к вопросу о «Ермаковой перекопи». Историк Сибири Миллер считал, что дружина Ермака, продвигаясь в глубь Сибири, для сокращения пути в лодках по Иртышу прорыла канал. Этот канал, длиною в версту, срезал кривую луку реки. Осмотрев все на месте, Словцов делает вывод об ошибке Миллера: «Я как самовидец приглашаю вас в свидетели, что Иртыш постоянно катится по древнему ложу…»
Словцов любит Сибирь. Его восхищает берег Бирюсы, восторгает «красивый и благословенный край» между Каном и Енисеем.
С особым чувством Словцов подъезжает к Тобольску: «В радостном воспоминании озираюсь на все стороны и вижу — там позолоченные маковицы Абалацкой обители… а тут перед глазами раскинулась чудесная панорама природы — широкая река, самоловы, заливы, деревни с угодьями, кладбища магометанские…»
Несколько страниц в «Письмах из Сибири» Словцов посвящает Тюмени 20-х годов XIX века. В этом городе он и раньше бывал не раз. Вид Тюмени, расположенной на крутом берегу реки Туры, Словцов назвал живописным: «Несколько каменных зданий выглядывают из-за крыш передовой линии, а по целой дуге городского берега белеют храмы…»
Обилие православных церквей в то же время не говорило о религиозном единстве тюменцев, и Словцов проводит прозрачную параллель: подобно тому, как город разделен оврагами, так и «по части вероисповедания» согласия у тюменцев не было. Действительно, в Тюмени было много старообрядцев, с которыми безуспешно боролась господствующая церковь.
Как о величественном сооружении Тюмени, Словцов пишет о «священной твердыне» Троицкого монастыря, который был памятен ему еще с детства. Учащимся духовной семинарии было велено посетить этот древний сибирский монастырь, чтобы поклониться его святыням.
История Троицкого монастыря связана с началом каменного строительства в Сибири. Он был заложен на краю Ямской слободы Тюмени во втором десятилетии XVII века (точная дата закладки неизвестна) и назывался Преображенским. Его основателем был монах Нифонт, выходец из Киева. Первоначально монастырь был скромным, деревянным.
В 1702 году митрополитом тобольским и сибирским был назначен Филофей Лещинский, который нашел в Сибири «нестроение». В Тюмени он обратил внимание на то, что постройки монастыря пришли в ветхость. В 1708 году Филофей писал: «…Многажды в путешествии моем через Тюмень видел обитель преображения господня вконец опустошенную, от строителей неискусных и приходящую в падеж…»[9].
Филофей обратился с ходатайством к Петру I, чтобы царь разрешил построить монастырь из камня. Митрополит придавал большое значение этому строительству, так как монастырь должен был стать центром православия в Зауральской Сибири.
На постройку собора по повелению Петра I было доставлено с Урала листовое железо на крышу. Тобольскому воеводе, князю Черкасскому, было велено отпустить из казны на строительство 1000 рублей.
Прежде всего строилась Троицкая церковь под руководством каменных дел мастера Матвея Максимова.
Названный Троицким, монастырь в целом был закончен в середине XVIII века и явился выдающимся архитектурным памятником. Но две церкви монастыря — Троицкая и Сорока мучеников (несохранившаяся) — были построены в 1715–1717 годы.
Пятиглавую Троицкую церковь с ее тремя более высокими, чем две другие, главами имел в виду Словцов, когда писал: «Поднявшись вверх, к боковым сводам храма, я очутился посреди двух горних церквей, сооруженных митрополитом Филофеем…»
Словцов упомянул о богатой внутренней деревянной резьбе иконостаса Троицкого собора, о его древних иконах и цветных лампадах. Тюменский монастырь к XIX веку считался одним из лучших в Сибири, и Троицкий собор был богатым по росписи и украшенности. Его иконостас расписали в духе византийской школы живописцы, которых Филофей вызвал из Киева.
С большим уважением Словцов пишет о митрополите Филофее. Действительно, это был энергичный образованный человек, получивший воспитание в Киевской академии (его выразительная внешность запечатлена неизвестным художником на портрете, находящемся в экспозиции Тобольского историко-архитектурного музея-заповедника).
Филофей известен как распространитель христианства среди народов Сибири. Но его миссионерская деятельность была связана с просветительской работой и с изучением Сибири. При нем было построено много церквей, но был открыт и ряд школ. Так, он осуществил указ Петра I об открытии в Тобольске школы — первого в Сибири учебного заведения, чтобы «робяток учить грамоте, а потом словенской грамматике и прочим на словенском языке книгам…» — как говорилось в указе.
В 1711 году Филофей принял схиму — высшую монашескую степень с особенно суровыми правилами — и избрал местом своего пребывания полюбившийся ему Троицкий монастырь, расположенный на живописном месте. Здесь он и умер в 1727 году и, согласно его желанию, был похоронен перед входом в главную церковь монастыря — Троицкий собор, «дабы мимоходящие попирали ногами прах мой», — как он писал в завещании.
Словцов упоминает о «простом надгробии» на могиле митрополита, и в его глазах это смирение человека, занимавшего при жизни столь высокий пост, — образец морального поведения, свидетельство высоких моральных качеств.
В «Письмах из Сибири» Словцов очень одобрительно отметил развитие в Тюмени и ее окрестностях промыслов и ремесел. Начиная еще с XVII века в городе развились такие производства, как кожевенное, ковровое, а потом кузнечное, колокольное, канатное, кирпичное, и город быстро становился торговым. На ежегодную ярмарку, которая проводилась летом, в Тюмень приезжали из многих городов Европейской России, а также с востока, из Кяхты, с границы с Китаем.
Шумная, пестрая ярмарка привлекла внимание Словцова искусными изделиями тюменских умельцев и разнообразным сырьем.
Но все-таки Словцов очень сожалел, что промышленность и ремесла в Сибири находятся еще в зачаточном состоянии: «Мы начинаем только выходить из леса, но на случай прогулки покупаем… тросточки московские. Берега многих озер завалены гусиными перьями, но перо, которым теперь пишу, заваривалось где-то в России. Ишимский уезд снабжает излишками своего сала финский и архангельский порт, но свечу, при которой читаю в Тобольске, заблаговременно выписываю из-за Урала…» Отсталость края он связывал с дурным управлением, когда «ничтожные прихоти ничтожных начальников делают жизнь наименее полезною»[10].
В 1828 году Словцов получил право оставить Сибирь и служить там, где пожелает, но этим разрешением не воспользовался. Чувствуя, что его корни прочно вросли в сибирскую землю, он остался в Тобольске, посвятив себя литературным и историческим занятиям. Цель и смысл своей жизни он видел сейчас только в служении своими трудами родному краю — Сибири.
Он работает над книгой «Прогулки вокруг Тобольска в 1830 году». В ней автор бросает свой пытливый взгляд на многие стороны жизни Тобольского уезда и самого Тобольска. Он с состраданием отметил, что остяки и вогулы[11] вымирали: «Как лица их тощи и измождены, от распространившихся ли острых болезней или физических лишений». Его очень заботит и положение крестьянства. Во всех деревнях под Тобольском Словцов замечает много бедняков.
В повествование вклиниваются живые картины тобольской жизни и быта. То мы узнаем, что в Тобольске было «веселое обыкновение наряжаться на святках до крещенского сочельника в маскированные костюмы, прохаживаться с фонарями по улицам». То описываются густые шеренги саней с катающимися на масленице тоболяками.
Если забавы простого люда милы сердцу Словцова, то ленивая и апатичная жизнь чиновничества и местной интеллигенции вызывала сатирические зарисовки: вот он пишет о заседающих около карточных столиков «мыслителях», которые «в пифагорийской задумчивости» изрекают «шесть пасс». Или на страницах книги появляется некий «почтенный муж, сидящий на первом стуле в своем месте». Этот муж однажды «пых» к автору и удивляется его «блажи» писать книгу о Тобольске: «…Вам не по летам и не по чину заниматься бы пустяками… Прощайте!»
В книге выражено горячее желание, чтобы энергия просвещенных людей была направлена на накопление полезных знаний. К ним он относит исследование родных мест и горячо восклицает: «Счастливые таланты Сибири! Около вас раскинуты широкие зрелища природы еще свежей… около вас носятся вековые воспоминания родины…» Словцов зовет любить свою родную, местную природу, зовет относиться к ней бережно и любовно.
«Откликаясь на зов» родного края, Словцов всю свою любовь к нему вложил в создание двухтомного «Исторического обозрения Сибири». Он писал этот труд последние 12 лет своей жизни. Работа была затруднена скудностью источников, отсутствием книг и библиотек, за справками приходилось обращаться в Петербург и в Москву.
Не имея возможностей работать в архивах, Словцов должен был собирать материалы через знакомых. Иногда надо было платить довольно большие деньги, чтобы достать те или иные сведения.
В своем труде Словцов повествует о внутренней жизни Сибири с XVI по первую четверть XIX века. «…Цель моего труда состоит в том, чтобы следить за русским устройством в Сибири»[12], — отмечает Словцов. Он рассказывает о постепенном «устроении» ее хозяйства, о появлении сибирских учреждений и мерах правительства, о «частной и общественной жизни», населенности Сибири, путях сообщения, о земледелии, торговле, промышленности и ремеслах, о сибирской природе и климате Сибири.
По мнению Словцова, до появления русских у Сибири не было истории. В ее заселении он особое значение придавал выходцам с Русского Севера. О том, что Сибирь — это часть России, «передвинувшаяся за Урал», свидетельствуют, по мнению историка, нравы и развлечения сибиряков: «Кулачный бой… бег на иноходцах или рысаках, горы масленичные, качели, городки, свайки, игры с мячом и живая пляска исстари были забавами сибирской колонии».
Повествование Словцова исполнено гордости за Россию, за русского человека. Он гордится неустрашимостью и трудолюбием русских людей, их живым умом: «Русский… пойдет без ландкарты, куда наслышка и глаз поведут. Придет время, когда русскому полюбится измерять вершины гор, искать растений в их расселинах и следить судьбы земного шара!»
Он гордится славными землепроходцами Гвоздевым, Берингом, Чириковым, которые первыми ступили на берега Тихого океана, достигли Курильских, Алеутских островов и американского берега.
Мила Словцову и природа Сибири. Близкую ему тобольскую природу он рисует с поэтическим воодушевлением: «В мае прилетают ласточки, распускаются почки листные на черемухе, березе, боярышнике, золотарнике… Облака тонко-перистые… сквозят пурпуром. Певчие птички перекликаются по нагорью…»
Значительное внимание Словцов уделяет рассказу о сибирских городах. Так, он дает краткий очерк, посвященный «старейшему в Сибири городу». Он снова отмечает, что Тюмень была основана на красивом месте — при устье светлой, живописно-извилистой речки Тюменки.
Население Тюмени он характеризует по переписи, проведенной в 60-е годы XVIII века. Уже тогда было видно, что Тюмень сформировалась как город торговоремесленный. Словцов и здесь называет некоторые промыслы и занятия тюменцев, издавна ставшие традиционными.
Как и в «Письмах из Сибири», Словцов отмечает большие архитектурные достоинства Троицкого монастыря и украшенность его церквей.
Горячо любящий природу, Словцов не забыл отметить, что тюменские соловьи славятся как очень искусные певцы и люди, слушая их, могут «наслаждаться… майскими музыкальными вечерами…».
Биограф Словцова К. М. Голодников, характеризуя «Историческое обозрение Сибири», правильно отметил: «Благодаря массе добросовестно обработанных данных и обилию исторических, географических и этнографических материалов, заключающихся в этом сочинении, оно долго будет служить источником, откуда будут черпать сведения о пережитых временах для освещения как прошлых периодов жизни сибирского населения, так и текущих событий»[13].
После того как 1-й том «Исторического обозрения Сибири» был напечатан, Словцов сосредоточил все свои помыслы на завершении 2-го тома. «Надо было видеть семидесятилетнего сочинителя, сидящего сгорбившись над грудами книг и рукописей и нередко ночью при свете огня… Не проходило дня, который бы он бросил в жертву праздности», — вспоминал Н. А. Абрамов.
К этому своему ревностному ученику Словцов обратился с письмом незадолго до своей кончины и, как бы передавая ему эстафету исследователя Сибири, писал: «Николай Алексеевич! Желаю вам пользоваться долголетним здоровьем и благополучием. Что касается до меня, секира уже лежит при корени».
Труды Словцова читаются с интересом и сегодня. И он, «достойно прошедший свое земное поприще на пользу… науки, заслуживает, чтобы о нем знало потомство» (Н. А. Абрамов).
Вся деятельность Петра Андреевича Словцова была примером бескорыстного патриотического служения своей родине и своему родному краю, недаром он писал: «Я… за труды не ищу награды, желая только быть полезным для Сибири читающей»[14].


П. А. СЛОВЦОВ
ГОРОД ТЮМЕНЬ
(Из книги «Историческое обозрение Сибири»)

Тюмень, старейший в Сибири город, был основан при устье крутобереговой речки Тюменки, впадающей в Туру… Она протекает по уезду в суглинистых берегах 200 верст с шириною 70—130 саж. Правый берег Туры как нагорный замечателен по высоким курганам, которые показались Лепехину[15] очень похожими на волжские…
Другая достопримечательность, тем же академиком в Тюмени виденная, — пушки, принадлежавшие к походу Ермака. Но для чего хранились они не в Тобольске? Очевидно, что по смерти Ермака орудия сии были увезены Глуховым[16] до Чердыни, где и взяты после воеводами Сукиным и Мясным, которые были основателями Тюмени.
Город сей, подобно Туринску и Верхотурью, имел ямскую слободу. При третьей переписи находилось в нем 2314 жителей мужского пола, в том числе 490 купцов и посадских, 1317 ремесленников, 390 ямщиков городовых, 1103 пашенных крестьян, 74 татар новокрещенных и несколько магометан. В счет переписи не входили русские и татарские казаки, которых было 154[17].
Промыслы и занятия у тюменцев другие, нежели у туринцев. Вместо резьбы и живописи, они содержат горшечные, мыльные и кожевенные заводы.
Каменных зданий: одна церковь приходская и два монастыря, женский и мужской Троицкий. Последний обстроен, возвеличен храмами, и храмы украшены единственно усердием известного схимонаха-митрополита, тут жившего и погребенного.
Жители русского происхождения не имели особых обыкновений. Старообрядцы, удалявшиеся от православных, держали себя в отчуждении от общежития, в в разговоре осторожны, в житье скрытны; домы их на заперти. Татары и бухарцы, ознакомясь с господствующими пришельцами, вели себя откровенно и добродушно.
Город в 1766 г. горел и с тех пор начал строиться правильнее. Также и здесь бывает на неделе торговый день, как в Туринске, но промышленность обоих сих городов оживляется соседством Ирбитской ярмарки.
Тюменские соловьи славятся в Тобольске.
Тура простирается около 900 верст от вершины до слияния с Тоболом. Из всех рек, в Тобол попадающих, она одна судоходна от устья Салды, в 30 верстах ниже Верхотурья. По Туре… много селений и слобод, водами ее действовал завод горный, и на берегах ее немало важных городов.
Крупная рыба и стерлядь ныне поднимаются до речки Сусатки, почти до границы уезда Верхотурского; прежде нельма и нельмушка ловились выше Верхотурья…


О ПРОМЫШЛЕННОСТИ ГОРОДА ТЮМЕНИ
(Из книги «Письма из Сибири 1826 года»)

Посмотрите, подъезжая с востока к Тюмени, посмотрите на эту открытую и усмехающуюся физиономию города: не правда ли, что восточный абрис его живописен!
Тюмень расположена по крутому, высокому берегу Туры, несколько каменных зданий выглядывает из-за крыш передовой линии, а по целой дуге городского берега белеются храмы Господни, воздвигнутые не столько благочестием нашим, сколько услугою времени…
Посмотрите, говорю, на открытое лицо города и угадывайте о внутренности города! Нынче, если сделаете шаг внутрь его, вы увидите части, а не целое, увидите не ряды стелющихся улиц, но буераки, разрознивающие город. Это может служить и вместо иносказания, хотя и не хотелось бы намекать вам о разделении мнений по части вероисповедывания.
Прогуляемся лучше туда, где все тюменцы, без различия толков, соединяются в одну мысль; посмотрим лучше многочисленную ярмарку, выставку низших искусств города и округи. Мы увидим тут мочала (не пренебрегайте первоначальной основою русской мануфактурной промышленности), увидим подле мочал: цыновку, лен и пеньку со всеми их изделиями, шерсть и разноцветные ковры, разноименные кожи и щеголеватую конскую сбрую; увидим колеса, повозку, телегу, соху, кресла, скрипку и клетку с соловьем, если бы была весна; словом, мы найдем тут все нужное для обихода сельского и полугородского, все, что выделывается из царства растительного и животного, все, что производится гибкостью перстов, недорогими инструментами вооруженных. Огромное скопление изделий, при стечении волнующегося народа, появляется каждую неделю в установленный день, и в один день все исчезает с площади, за цену или на обмен, по требованиям разных округов. Этот день, даже без поэзии, можно бы назвать праздником Минервы земледельческой.
После сего я бы думал, и не без основания, утверждать, что не многие в Сибири города так хорошо поняли тайну своей промышленности, как Тюмень. Во многих из них слышны жалобы то на упразднение городовых ярмарок, то на отвод большого тракта; но город, где есть своя основная промышленность, едва ли от подобных перемен подвергнется чувствительному упадку.
Теперь, оставляя вас в покое, сам уединяюсь в Троицкий монастырь, чтобы еще раз взглянуть на священную твердыню, с детских лет для меня достопамятную. Какие воспоминания, какие тихие отроческие воспоминания вспыхнули в душе и грели ее несколько минут! Так душа наслаждалась ими; она молча свиделась с собою, и, как бы сказать, с собою отроковицей…
Уже мог я тогда засматриваться на иконостас с выпуклой резьбою, дотрагивался руками до висячих лампад и в невинной простоте умел молиться иконам. Теперь я в том же храме опознаю те же резные украшения, те же иконы и те же лампады. Все то же, кроме меня и позолоченной белояровой свечи! Доска и плинфа сохранили мертвые повапленные[18] формы, потому что они не теплились, не горели в эти пятьдесят лет…
Поднявшись вверх, к боковым сводам храма, я очутился посреди двух горних церквей, сооруженных митрополитом Филофеем…
Шаг за порог, и вот простое надгробие сего иерарха, завещавшего похоронить свой прах вне церкви, на пути, дабы мимоходящие попирали его своими ногами. Напротив, кто не поклонится почивающим костям человека божия, который благовестил евангелие среди котских городков, который был ходатаем за тюменскую обитель у Петра Великого и который на закат жизни скрылся от света в святом, глубоком образе схимника…


Н. Л. АБРАМОВ
(1812–1870)

«Это был неутомимый летописец Сибири и Казахстана…» Так сказал о Николае Алексеевиче Абрамове известный советский писатель и поэт, ученый, историк и географ Сергей Марков[19].
Родился Н. А. Абрамов в 1812 году в городе Кургане Тобольской губернии в семье священника, бывшего учителя Тобольской семинарии. Первоначальное образование получил дома под руководством отца, который научил его читать и писать не только по-русски, но и на латинском и греческом языках (впоследствии Абрамов усовершенствовал свои знания этих языков).
Затем Абрамов учился в Курганском уездном училище. «Учение ли здесь шло хорошо, ученик ли имел блестящие от природы способности, или то и другое было вместе, только молодой Абрамов успевал отлично», — писал Ф. Петухов, знавший Абрамова с отрочества, а затем его сослуживец и биограф[20].
По окончании училища Абрамов поступил в Тобольскую семинарию, где также был одним из первых учеников. Когда он окончил курс этого учебного заведения, семинарское начальство намеревалось послать его в Московскую духовную академию. Но Абрамов отказался, не желая оставлять овдовевшую мать с сестрами и братом. К тому же он почувствовал, что его влекут больше светские, нежели духовные науки.
Он стал учителем Тобольской семинарии и преподавал там сначала арифметику, затем грамматику русского языка, латинский и татарский языки. «Прослужив здесь около четырех лет и не видя далее пищи для своего пытливого ума в тесном круге учительских занятий при той школе, где начал свое воспитание и сам», Абрамов вообще оставил духовное ведомство.
Он начал службу по Министерству народного просвещения — учителем истории и географии Тобольского уездного училища и скоро получил в Тобольске известность не только как знающий учитель, но и как хороший воспитатель. «Начальство Тобольской гимназии рекомендовало учителям иных из иногородних и безуспешных учеников помещать в видах исправления на квартиру именно к нему… От этого у Абрамова почти постоянно было нечто вроде маленького пансиона» (Ф. Петухов).
Войдя в кружок, сгруппировавшийся в Тобольске вокруг П. А. Словцова, Абрамов горячо заинтересовался историей Сибири. Довольно длительное время он был у Словцова чтецом старинных рукописей, деятельно помогая в работе с ними. Постепенно он вырос в неутомимого краеведа и смотрел на Словцова как на своего учителя, наставника. В свою очередь, в «Историческом обозрении Сибири» есть довольно много мест, которые говорят, что Словцов учитывал замечания Абрамова, ценил его как знатока прошлого Сибири.
Очень много Абрамов работал в архивах Тобольска — бывшей столицы всей Сибири: разыскивал старинные рукописи, разбирал и изучал их.
«…Сибирское краеведение, зародившееся с деятельностью Словцова, трудами Абрамова значительно окрепло, получило новые силы», — пишет о нем исследователь В. Мирзоев[21].
В 1842 году Абрамов был назначен штатным смотрителем березовского училища. В этом северном городке он прослужил семь с половиной лет. Свои служебные обязанности он сочетал с занятиями в архиве березовской воеводской канцелярии, собирал предания старожилов, изучал быт и нравы северных народностей.
Когда Абрамов прибыл в Березов, в училище было 60 учеников. К концу его деятельности в этом городке учеников стало уже 108 при том же малом населении Березова (1200 человек). В училище появились даже дети северных национальностей.
«Ласковость и простота обхождения Николая Алексеевича, особенная заботливость его о детях, видимые для всех успехи учеников его и доброе их поведение было причиною умножения учеников березовского училища», — свидетельствует Ф. Петухов.
В 1849 году Абрамов перебрался в Ялуторовск смотрителем ялуторовского училища, а потом с 1851 по 1853 год служил в Тюмени также в должности смотрителя уездного училища. Он убедил городские власти открыть в Тюмени и женское училище, что и было сделано в августе 1852 года в заречной части города.
В 1853 году Абрамов перешел на административную службу сначала при главном управлении Западной Сибири в Омске, затем переведен в Семипалатинск в качестве советника областного Семипалатинского правления. Нелегкие служебные обязанности он совмещал с внимательным изучением истории, археологии, географии этого края и написал о нем много статей.
С 1848 года Абрамов был членом-сотрудником Русских Географического и Археологического обществ, которые не раз присуждали ему медали за интересные и ценные работы.
Абрамов был необычайно трудолюбив и очень скромен: «Если и случалось ему по временам бывать в обществе в кругу хорошо знакомых, то он никогда не садился за зеленые столы, не пускался… «в разливанное море», не вступал в нескромные разговоры, напротив, был обыкновенно тих, приветлив и безобидно для других шутлив».
Жил Абрамов на довольно скромное жалованье, за свои изыскания и статьи почти никогда платы не получал, но всегда помогал старушке матери и двум вдовам-сестрам с сиротами.
В Семипалатинске, когда ему надоело жить на квартирах у частных лиц, он купил себе дом с уплатой денег в два года. Весной 1870 года, по словам Ф. Петухова, он «наконец уплатил последние условленные деньги за дом и… писал своим родным и знакомым: «Слава богу, дом теперь мой, буду доживать в нем век свой покойно». Но — увы! — в доме по уплате последних за него денег ему удалось жить только два месяца или еще менее того…».
В связи с кончиной Абрамова тобольский публицист Е. Кузнецов справедливо заключил: «Николай Алексеевич Абрамов принадлежал к числу тех… людей, которые неутомимой и бескорыстной своей деятельностью на пользу родины оставляют по себе долговечную память…»
Абрамов обогатил науку о Сибири массой разнообразных сведений. П. А. Словцов назвал его «неутомимым разыскателем тобольских древностей». Известный же историк литературы и библиограф С. А. Венгеров писал: «Где бы он ни служил или ездил, всюду и всегда он находил время обозревать в… историческом и археологическом отношении церкви и монастыри, рыться в церковных и городских архивах, записывать местные предания, собирать статистические, географические и этнографические сведения»[22].
Абрамову принадлежит большое количество статей и заметок. Когда с 1857 года стали издаваться «Тобольские губерцские ведомости», он начал активно печататься в них и только в этой газете поместил 76 статей, а помимо этого печатался и в других изданиях. В перечне, составленном Петуховым, число работ Абрамова доходит до сотни.
Статьи Абрамова посвящены разнообразным вопросам. Здесь работы о гражданской истории Сибири: «Ермак — покоритель Сибири», «Наместничество в Тобольске»; здесь статьи об известных тобольских губернаторах М. П. Гагарине, Ф. И. Соймонове, Д. И. Чичерине. Здесь жизнеописание П. А. Словцова, статьи об известных деятелях церкви — митрополитах Иоанне Максимовиче, Филофее Лещинском. Здесь сочинения по истории, географии, энтографии: «Описание Березовского края», «Город Ялуторовск с его округом», «Город Тюмень», «Город Семипалатинск» (работа была переведена на английский язык и напечатана в журнале Королевского Географического общества в Лондоне). Есть у Абрамова статьи по географии Сибири: «О климате г. Березова», «Тобол с его притоками» и другие.
Не ставя своей задачей рассмотрение работ Абрамова в целом, остановимся лишь на некоторых из них, наиболее значительных. Это, прежде всего, «Описание Березовского края». Оно создано на основании личных географических и энтографических наблюдений автора, а также на устных сведениях, полученных в Березове, которые Абрамов называет «преданиями березовских жителей», а иногда — «верными преданиями березовских жителей». Многие данные он почерпнул в березовском архиве.
Березовским краем Абрамов называет огромное пространство, простирающееся от Туринского, Тарского и Тобольского округов по нижнему течению Оби к бескрайнему северу вплоть до сурового Ледовитого океана. Это был в ту пору Березовский уезд. Мы найдем здесь географическое и топографическое описание этих пространств, описание величайшей реки Азии — Оби, ее громадного, изрезанного рукавами и островами устья, ее левых и правых притоков — Ваха, Казыма, Надыма, Сосьвы и других.
Обращает на себя внимание детальность рассказа о богатейшем животном мире севера, о многообразии пород птичьего царства лесной и тундровой зон. Автора восхищает богатство водяного царства Оби и ее притоков, восхищает громадность площади, покрытой лесами. Что же касается ископаемых, то Абрамов отмечает, что они «малоисследованы».
«…Много потрудился… над изучением сибирского фольклора и энтографии Н. А. Абрамов», — замечает знаток фольклористики Сибири Я. Р. Кошелев[23].
Автор рассказал об «остяках», об их образе жизни, быте, занятиях, одежде, обычаях, верованиях.
Повествуя о ненцах («самоедах»), автор описывает просторы, которые они занимают, их чумы, промысел, питание и т. д. Он приводит словарик наиболее распространенных слов ненцев.
Реакционные исследователи «инородческого вопроса» заявляли, что народы Сибири вообще не способны к развитию и прогрессу, относили их к «слабым» расам. Абрамов же заключает: «Самоеды умны, рассудительны, тверды, экономны». Он сообщает читателю, что те дети «самоедов», которые обучались в березовском училище, обнаружили большие способности, и «жаль, что этим мальчикам не представилось возможности продолжать учение в высшем заведении». Так, охарактеризовав «остяков» и «самоедов», Абрамов выступил вместе с прогрессивными русскими учеными — противниками расовой теории.
В статье проявляется большая симпатия, большое уважение к русским жителям Тобольского Севера. Это люди обычно «телосложения крепкого, росту выше среднего, лицом довольно красивы, волосы у них, большею частью, светло-русые».
Этнографически подробно описывается опрятная одежда мужчин и женщин, повседневная и праздничная.
Замечено, что условия северной зимы заставили русских крестьян позаимствовать у жителей севера малицу и парку, которые они носили в будни.
С удовлетворением в статье говорится, что пьянства между северными крестьянами не было, а в праздничные дни они были «охотники петь песни и плясать под игру балалайки».
Абрамов усмотрел зависимость занятий обитателей северных деревень от географических условий. Так как «земледелию отказывает сама природа», то крестьяне летом занимаются рыболовством, а зимой охотой и извозом.
В середине XIX века на всем огромном пространстве уезда был только один город — Березов. Зимой, «окруженный грудами снега и хвойными лесами, он возбуждал какое-то уныние», а летом «местоположение его очень приятно… Две каменные церкви красивой архитектуры, порядочные дома жителей города, окруженного лесами и открытого к Сосьве, представляют его как бы в саду».
Читатель узнает об истории основания Березова и о том, что представлял собой этот маленький городок в 40-е годы XIX века.
Статья проливает свет на жизнь в Березове знаменитых узников. В 1728 году сюда был доставлен в прошлом могущественный сподвижник Петра I А. Д. Меншиков с сыном Александром и двумя дочерьми — Александрой и бывшей невестой Петра II Марией. Жена Меншикова умерла по дороге в Березов недалеко от Казани.
Меншиковы содержались в остроге, который, как разузнал Абрамов, был переделан из мужского монастыря. Он представлял собой окруженное забором из бревен невысокое, но довольно просторное здание с достаточно большими, к верху круглыми окнами (стало быть, на картине В. И. Сурикова «Меншиков в Березове» окно, в соответствии с художественными задачами живописца, изображено иной формы). Этот острог потом был перестроен, а при пожаре в Березове в 1806 году сгорел.
Чтобы караулить узника и его семью, из Тобольска ежегодно посылался офицер с пятнадцатью солдатами.
Вблизи острога Меншиков вместо ветхой деревянной церкви построил на свои средства новую церковь, тоже из дерева, и сам участвовал в ее строительстве.
В Березове Абрамов услышал предание, что Меншиков вел себя там очень скромно, каждый день ходил в церковь молиться. «В летнее время, когда он выходил из острога ранее начатия богослужения, то садился на беседку, устроенную на берегу реки, разговаривал с жителями, большей частью о суете мира…»
Недалеко от выстроенной им церкви он и был похоронен в октябре 1729 года.
После кончины этого павшего государственного деятеля Петровской эпохи его детям было разрешено жить вне острога, и они могли ходить по городу. Но караул за ними не был отменен, и переписка по-прежнему была запрещена.
Абрамов записал предание, что старшая дочь Меншикова Мария обвенчалась с тайно прибывшим в Березов князем Федором Долгоруковым. Молодая чета в летнее время прогуливалась по городу, и на Марии Александровне обычно было черное платье «с окладкою из серебряной блонды».
Через год после брака старшая дочь Меншикова скончалась от родов двумя близнецами, которые тоже умерли. А через некоторое время умер и Федор Долгоруков.
Абрамову стали известны сведения о дальнейшей судьбе уцелевших детей Меншикова, которые в 1731 году были возвращены из Березова и представлены императрице Анне Иоанновне в «изгнанническом платье». Она пожаловала сыну Меншикова чин поручика Преображенского полка, а дочь назначила фрейлиной двора. На следующий год Александра Александровна вышла замуж за брата Бирона Густава, имевшего чин генерал-аншефа.
В 1842 году Абрамов собрал сведения от «самовидцев» о том, как 17 лет назад, в 1825 году, по желанию тобольского гражданского губернатора Д. Н. Бантыш-Каменского в Березове была сделана попытка найти прах Меншикова. Его могила, по всей вероятности, не сохранилась, так как река Сосьва сильно подмыла берег. Но казак Шахов указал могилу, которая, по его словам, была могилой кого-то из Меншиковых, а возможно, и его самого.
Как рассказывали Абрамову «самовидцы», сначала докопались до двух маленьких гробиков, околоченных алым сукном, а лежащие в них младенцы были покрыты зеленым атласом. Эти гробики стояли на большом гробу, выдолбленном из цельного дерева и также обитом алым сукном.
Когда гроб открыли, то увидели, что на покоившемся в нем, покрытом зеленым атласным покрывалом, нарос толстый слой льда. Сняв лед и разрезав атлас, вскрывшие могилу увидели молодую женщину, нарядно одетую. На голове у нее была шапочка из шелковой алой материи, подвязанная лентой под подбородком. На женщине был надет шелковый шлафрок красноватого цвета, на ногах — атласные башмачки на высоких каблуках.
У покойницы было бледное красивое лицо и русые волосы. Но после того как могила оставалась целый день открытой, лицо женщины совершенно почернело…
Автор статьи делает вывод, что это была дочь Меншикова Мария Александровна.
Абрамов сам рассматривал в березовской церкви медальон с прядью светло-русых волос. По преданию, он поступил в церковь после смерти князя Федора Долгорукова, который вложил в него волосы своей умершей жены.
Драматичен рассказ Абрамова и об истории другой ссыльной семьи. Еще в ту пору, когда дети Меншикова находились в Березове, сюда после воцарения Анны Иоанновны было прислано семейство обергофмейстера, бывшего члена Верховного тайного совета князя А. Г. Долгорукова. Известно, что Анна Иоанновна не терпела «верховников», попытавшихся было ограничить ее власть «кондициями».
Семья Долгоруковых была большой: сам князь с женой, четверо сыновей (из них старший — Иван — с молоденькой женой Натальей Борисовной, дочерью сподвижника Петра I фельдмаршала графа Б. П. Шереметьева), три дочери, из которых Екатерина была второй обрученной невестой Петра II, умершего от черной оспы накануне дня свадьбы.
Долгоруковых заключили в тот самый острог, где до них содержались Меншиковы. «Преклонность лет, особенно суровый климат и несчастье свели в гроб князя Алексея Григорьевича Долгорукова и его супругу», а дети их пробыли в Березове около восьми лет.
В 1838 году семья Долгоруковых потерпела еще одно, и самое страшное, крушение. Причиной, по словам Абрамова, был донос бывавшего в Березове тобольского канцеляриста Тишина. Он сообщил о том, что Долгоруковы говорят «нескромные и дерзкие слова об императрице и Бироне». Другие источники сообщают, что Тишин якобы был обозлен поведением бывшей царской невесты Екатерины Долгоруковой, которая отвергла его грубое волокитство. В доносе на Долгоруковых в Москву он сообщил не только об их выпадах против императрицы, но и о послаблениях им со стороны охраны.
В Березов прибыл капитан гвардии Ушаков, и Иван Долгоруков был арестован, заключен в тесную каморку, где содержался под строгим караулом. Наталья Борисовна выплакала у караульного майора Петрова разрешение ночью видеться с мужем и передавать ему пищу.
В темную августовскую ночь к Березову тайком подплыло судно, на котором Иван Долгоруков был увезен. Вместе с ним увезли пятерых березовских служителей церкви, а также, по преданию, 34 березовских жителей, которые, очевидно, были взяты за расположение к Долгоруковым и антибироновские настроения.
Когда заключенных привезли в Тобольск, там над ними состоялся суд под главенством того же Ушакова. Служителей духовенства за сочувственное общение с Долгоруковыми жестоко наказали плетьми, лишили сана и сослали в Охотск. Ни один из увезенных березовских жителей не вернулся обратно. Абрамов предполагает, что они, видимо, умерли от наказаний и работ на заводах.
Братьев князя Ивана, наказав кнутом, сослали на каторжные работы, сестер заточили в монастыри: старшую — бывшую царскую невесту — в очень бедный томский, где монахини жили мирским подаянием; вторую — в тюменский женский монастырь, третью — в верхотурский.
Князь Иван Долгоруков был доставлен в Петербург, и в ноябре 1739 года его подвергли жестокой казни.
У Абрамова не сказано, что причиной казни Ивана и трех других князей Долгоруковых, его родственников, было обвинение в государственной измене.
…Когда Петр II умирал, здесь же, во дворце, спешно собрался Верховный тайный совет, в котором главенствующую роль играли князья Долгоруковы. Отец царской невесты решил составить подложное завещание от имени царя. В нем Петр II якобы передавал престол своей «государыне-невесте». Подпись за царя, метавшегося в бреду, под давлением своего тщеславного отца легкомысленно поставил Иван Долгоруков.
Хотя подложный документ, видимо, сразу же был уничтожен, тем не менее на совещании «верховников» после смерти Петра II А. Г. Долгоруков заявил о праве своей дочери на престол. Правда, члены совета, ошеломленные этим дерзким заявлением, с ним не согласились. Но, когда в 1738 году Ивана Долгорукова увезли из Тобольска в Петербург, во время нового пересмотра дела Долгоруковых вдруг всплыл зловещий вопрос о составлении ими подложного завещания от имени Петра II…
По словам Абрамова, Елизавета Петровна, взошедшая на престол после смерти Анны Иоанновны, вызвала Наталью Борисовну с ее сыновьями из Березова. На самом деле еще при жизни Анны Иоанновны вдове Ивана Долгорукова было разрешено оставить Березов. Наталья Борисовна вернулась в Москву осенью 1740 года (как раз в день смерти Анны Иоанновны). Елизавета Петровна возвратила из ссылки всех других Долгоруковых, кто еще остался жив.
В статье Абрамова есть рассказ еще об одном березовском ссыльном. В 1742 году туда был сослан бывший советник Петра I, дипломат, фактический руководитель внешней и внутренней политики при Анне Иоанновне А. И. Остерман с женой. «Был слабого здоровья, страдал подагрою, ходил в бархатных сапогах и с костылем». Он содержался в том же остроге и через 5 лет скончался.
Абрамов провел в Березове и некоторые археологические разыскания, осмотрев сохранившиеся следы могил Марии Меншиковой и Остермана.
Статья «Описание Березовского края» давала читателю представление о разнообразных сторонах жизни малоизвестного в ту пору Тобольского Севера.
Пребывание Абрамова в Ялуторовске дало ему обильный материал для статьи «Город Ялуторовск с его округом». Автор рассказывает, что на месте этого города в татарское владычество в Сибири был укрепленный городок Явлу-Тура — «крепостной город».
Тюменский воевода Федор Веригин в 1659 году послал тюменских ямщиков Елисея Гилева и Петра Ульянова поискать удобные места для поселений и слобод. Недалеко от старого татарского городка посланцы нашли обилие пашенной земли, густые леса, богатые покосы, реки и озера с рыбой. «По сделанному воеводой «клику» в смежные российские места многие крестьяне изъявили желание туда поехать»[24].
Читатель узнает о красивом местоположении города, о его гербе, который представлял «мельничное колесо с льющейся на него водою как эмблема земледелия и плодородия в тамошнем округе».
Абрамов внимательно вникнул во все стороны жизни и быта обитателей старинного сибирского городка и окружающих его деревень. Он отметил, что занятия жителей Ялуторовска мало чем отличались от крестьянских: «Здешние мещане большею частью занимаются хлебопашеством, сенокошением, извозом и частью скотоводством, женщины — огородничеством и рукоделием собственно для своего употребления».
Колоритна характеристика русского населения Ялуторовского округа: «Ялуторовские крестьяне росту более среднего, чем высокого… дородны и толстоваты. Волосы имеют большею частью светло-русые. Лица приятные. Молодые женщины и девицы большею частью белолицы, румяны и красивы, но также толстоваты.»
Подробное и образное описание крестьянских построек, внешнего вида и внутреннего устройства деревенского жилища характеризует крестьянина как умного реалиста и трудолюбивого практика. Веками выработанная планировка жилища отличается большой продуманностью, удобством и зависимостью от северорусских традиций народного зодчества, так как основная масса переселенцев первоначально поступала в Сибирь с Севера России. К тому же Север был сходен с Сибирью и в природно-климатическом отношении.
В поле зрения краеведа — одежда крестьян, причем он справедливо уделил внимание имущественной и социальной дифференциации. Женские сарафаны, например, шились, «смотря по состоянию», из холста, ситца, китайки или шелковых материй. На шее женщины и девушки носили «бусы, корольки, а у богатых — китайский жемчуг…».
Абрамов подчеркнул близость культуры сибирских крестьян культуре хлебопашцев Европейской России. Крестьяне принесли в Сибирь русскую одежду, и автора восхищает традиционно русское праздничное убранство девушек и женщин: «Как прекрасен этот женский древний наряд! Он… при сиянии солнца и движениях в хороводах на мураве в праздничные дни представляет отличительную картину».
Абрамов с теплотой отмечает хорошие нравственные качества сельских тружеников: «Здешние крестьяне-старожилы нрава кроткого, между собой дружелюбны, гостеприимны… Ялуторовские крестьяне трудолюбивы: целый год они в работе…»
Этнографы ценят у Абрамова живое описание русских праздничных обрядов: весенних и летних хороводов, веселой масленицы, взятия снежного городка, приводящего на память известную картину В. И. Сурикова. Дается рассказ о святочных играх, вечеринках и «посиделках», когда во время пряжи женщинами кудели бывали «разные шутки, загадки, сказывание старухами сказок, бывальщинок о разбойниках, о кладах…».
Интересно повествуется о лечении крестьянами болезней. Здесь и испытанные способы народной медицины: прикладывание к ранам подорожника, натирание ушибленной части тела травой бодягой и т. д.
Но было и желание заручиться поддержкой сверхъестественных сил, обращение к магическим приемам и символическим действиям. В основе таких приемов лечения лежала темнота земледельцев, во многом зависимых от стихийных сил природы.
В конце статьи дано объяснение «малоизвестных» слов, употреблявшихся крестьянами Ялуторовского округа: «баской», «галиться», «доспеть», «изурочить», «осенесь» и т. д. В языке ялуторовцев Абрамов находит признаки новгородского наречия.
При чтении статьи чувствуется глубоко уважительное отношение автора к крестьянам, к их труду и быту. Правда, публицист Г. 3. Елисеев (псевд. Грыцько) не без основания упрекнул Абрамова в том, что он не избежал некоторой идеализации народного быта. Но современные советские этнографы ссылаются на работу Абрамова как на добросовестное исследование жизни крестьян Западной Сибири.
Среди статей Абрамова, посвященных городам Западной Сибири, выделяется своей обстоятельностью статья «Город Тюмень».
Автор знает город не по путевым впечатлениям, он изучил Тюмень, прожив в ней три года. Он внимательно познакомился с ее прошлым и хорошо узнал современность. Его примечания к статье, ссылки говорят, что Абрамов использовал большой материал: архивные источники, исторические сочинения, сведения, полученные от городской думы, и т. д.
В очерке о раннефеодальном Тюменском княжестве, улусе Великой Тюмени он стремится решить вопрос о происхождении топонима «Тюмень».
В «Краткой Сибирской летописи» (Кунгурской) говорится, что «лета 7093 (1586)» «воеводы с Москвы» «поставиша град Тюмень… еже Чинги слых…». (В некоторых источниках старый татарский городок именуется не «Чинги», а «Чимги».)
Абрамов связывает название города с преданием, почерпнутым в сибирских летописях. Молодой местный хан Тайбуга, лишившись в междоусобных ханских распрях отца и отцовских владений, вел скитальческую жизнь. Но потом его приблизил могущественный хан Чингий и стал давать Тайбуге военные поручения.
Довольный службой Тайбуги, Чингий отделил ему часть своих владений. Тогда «Тайбуга, пленившись местоположением при реке Туре (где ныне Тюмень), построил город, наименовав его в честь своего благодетеля Чинги-Турой»[25]. «Тура» — по-татарски «город», «городок», «крепость», то есть Чинги-Тура — город Чингия или Чингиза. Возможно, этот Чингий был знаменитым средневековым завоевателем Чингис-ханом, а может быть, его потомком.
Название города Тюмени Абрамов стремится вывести из татарского языка и переводит это слово на русский язык как «мое достояние». Эту версию за ним повторяет Ипполит Завалишин[26].
«Древней великой татарской Тюменью» Абрамов называет и город Чинги-Туру, и «страну, близ него лежащую». Он высказывает предположение, что «Тайбуга, после смерти Чингия сделавшись полным властителем мест и улусов, прежде принадлежавших отцу его… переименовал город Тюменью, а владения Тюменскими, как законно и потомственно ему принадлежащими».
Некоторые исследователи объясняют происхождение топонима «Тюмень» по-другому. П. И. Рощевский следует за немецким этимологом Максом Фасмером, составителем «Этимологического словаря русского языка» (переведен на русский язык в 60-е годы нашего века). Он поддерживает Фасмера в версии, что «Тюмень» происходит от местной древнеугорской основы «чемгэн», что означало «путь». Имелся в виду древний путь, которым еще в VI веке доставляли из Азии товары на Восточно-Европейскую равнину[27].
Такое объяснение топонима «Чимги» можно допустить, хотя слово «Тура» могло возникнуть лишь с появлением в наших краях тюркских племен. Однако дальнейшие рассуждения Рощевского кажутся большой натяжкой: «Древнерусское слово чемгэн (путь) под влиянием тюркоязычных элементов трансформировалось в чимгэн, цимгэн и превратилось в созвучное слово тюмень».
Более убедительно объясняют происхождение топонима «Тюмень» сторонники монгольской версии (о которых упоминает и Абрамов). В наше время это лингвист-этимолог Ю. В. Откупщиков, специалист по топонимике А. К. Матвеев, тюменский краевед Б. И. Галязимов и некоторые другие.
Откупщиков отмечает, что крепость Тюмень, царство Тюмень, Тюменская орда упоминались в летописях, на географических картах и в сочинениях западноевропейских историков еще в XV и XVI веках. То есть географическое название «Тюмень» существовало задолго до основания русской Тюмени.
После разгрома на поле Куликовом Мамая власть в Золотой Орде захватил хан Тохтамыш. Он пошел на Русь, обманом взял и сжег в 1382 году Москву. Но потом вступил в борьбу с Тамерланом и другими ханами, и, в результате, ему пришлось бежать. В конце концов он отправился в Сибирскую землю и был убит близ Тюмени.
Откупщиков, как и другие сторонники монгольского происхождения названия Тюмени, отмечает, что «в Монгольской империи при Чингис-хане и его преемниках слово «tumen» (тюмен) означало войско в десять тысяч человек, а также большую племенную группу — «туман» или «тумен», которая была обязана доставлять хану войско в 10 тысяч воинов. Позднее… слово «tumen» превратилось в административный термин, близкий по своему значению к слову «улус»…»[28].
На маршрутах монголо-татарских полчищ во время их завоевательных походов в XIII и XIV веках возникло несколько Тюменей. На Кавказе, недалеко от впадения Терека в Каспийское море, еще в середине XVI века были известны город Тюмень и река Тюменка. (Кстати, Абрамов говорит, что Тюмень, «вероятно для отличия от Тюмени Каспийской, именовалась Великою Тюменью».) В середине XVI века упоминалась страна Тюмень к юго-западу от Астрахани и река Тюменка в районе этого же города. Из документов XV–XVI веков известен арык Тюмень, вытекавший из Сыр-Дарьи. Сейчас на железнодорожной линии Ташкент — Москва, которая долго идет параллельно Сыр-Дарье, существует железнодорожная станция Тюмень-арык…
Мнение сторонников монгольской теории достаточно убедительно, и нельзя не согласиться, что слово «тумен» близко по звучанию к слову «Тюмень».
На ранней поре своего существования русским городам в Сибири жилось неспокойно. Довольно длительное время они подвергались набегам со стороны кочевых и полукочевых народностей, живших по соседству. Часто татарская, калмыцкая, башкирская, казахская знать пыталась помешать мирному труду русских людей на новых землях, в новых строящихся городах.
Абрамов упомянул, что в 1635 году Тюмень была в осаде. С этим событием связан литературный памятник «Повесть о городах Таре и Тюмени». Абрамов не мог знать о ней, так как эта повесть найдена только в 1907 году в рукописном сборнике XVII века, а впервые издана в 1932 году исследователем М. Н. Сперанским.
Название повести условно, ее авторский заголовок не сохранился, как и начало повести. Но в сохранившейся части подробно говорится о событиях, о которых у Абрамова сказано очень кратко. Повесть, как и многие другие произведения древнерусской литературы, тесно связана с историческими событиями, основана на конкретных исторических фактах.
«Повесть о городах Таре и Тюмени» написана в жанре воинских повестей. Это — жанр, распространенный в древнерусской литературе и обусловленный борьбой за независимость Русского государства от восточных и западных соседей. «…Вся повесть объединена идеей борьбы за русскую Сибирь», — пишет Е. К. Ромодановская[29].
В той части повести, которая относится к Тюмени, говорится, что какой-то, очевидно, влиятельный татарин по имени Езеяк, а вместе с ним и довольно многочисленные татары ушли из Тюмени к калмыкам. (В ту пору, в конце XVI и начале XVII веков, из Западной Монголии на сибирские просторы откочевали племена, получившие название «халимаг» — «калмык».) У калмыцких тайш Езеяк «…воздвигоша рать велию, еж ити воевати град Тюмень», — говорит повесть.
В январе 1635 года калмыцко-татарская рать появилась у Тюмени и осадила город. Продержав некоторое время его в осаде, она разграбила тюменские слободы, уезд «…и многих христиан овех мечю предаша, овех живых в плен ведоша, и в крови христианстей руки своя обагриша… И тако погании многия веси и села разрушиша и пограблену бывшу всему сокровищу даж и до скота». Автор повести горестно заключает, что «…преславный град Тюмень попран бысть».
Тюменцы сделали попытку отбить полон и пустились в погоню за врагами. Обращает на себя внимание точность указаний на место событий: «И постигоша их на реке, зовомой Пышме, от града 15 поприщ и, не дождавшеся своих, немногими людьми нападоша…»
Храбрая попытка небольшой тюменской рати наказать разбойничью орду закончилась неудачей. Тюменцы были разбиты; и город, и уезд потеряли много людей.
Повесть проникнута глубоко уважительным отношением к городу, который именуется «преславным градом».
В конце повествования автор дает плач о Тюмени — лирическое сетование в связи с несчастьями, постигшими тюменцев: «О… таковый суд гнева господня… предал святыни своей в попрание и православных христиан в руки сыроядцам».
Плач носит религиозно-моралистический характер, как и концовка повести, где автор стремится объяснить причины поражения тюменцев: «Вся же сия бысть грех ради наших, прочему ж роду на уверение» (то есть в назидание). Это частая формула старых русских повестей, когда поражение толковалось как кара за грехи. Такое объяснение причин бедствий было характерно для религиозного миросозерцания человека средневековой Руси.
Исследователь «Повести о городах Таре и Тюмени» М. Н. Сперанский показал ее связь с основным памятником сибирской литературы 1630-х годов — Есиповской летописью. Он привел ряд дословных текстуальных совпадений этих произведений. Сперанский высказал обоснованное предположение, что повесть принадлежит перу образованного дьяка, главы архиепископской канцелярии в Тобольске Саввы Есипова, которого справедливо называют первым сибирским писателем.
Видимо, вследствие набега калмыков и татар на Тюмень московские власти решили увеличить население обезлюдевшего города и укрепить его. Осенью 1635 года в Тюмень прибыло 500 стрельцов. Если до сих пор тюменские слободы были небольшими, то с прибытием стрельцов город расширился, посад распространился далеко за стены Тюмени.
Центр города в 1642 году был обнесен рвами, валами, башнями, чтобы в случае нападения население могло надежно защищать Тюмень как важный стратегический и торговый пункт Западной Сибири. И после 1642 года набегов на Тюмень больше не было.
Абрамов отметил, что город в основном заселялся смелыми и сильными выходцами с русского севера.
Город, выросший на древнейшем пути из Азии в Европу, на издавна известном «Тюменском волоке», между Обским и Волжским бассейнами, сложился как важный пункт промышленности, торговли и торгового транзита. Все европейские товары, отправлявшиеся в Сибирь, провозились через Тюмень. Товары из Китая, Сибири и значительной части Средней Азии тоже не могли миновать Тюмени.
Обращает на себя внимание высокая оценка Абрамовым местоположения города, отличавшихся красивой архитектурой тюменских церквей и Троицкого монастыря, а также любовное описание благоустроецного Загородного сада. Привлекает его теплый отзыв о большом трудолюбии и мастерстве тюменцев, их опрятности, чистоте домов, хороших нравственных качествах.
Приведенная в статье «Таблица жителей Тюмени по состоянию на 1854 год», когда в городе было около 10 тысяч, показывает, что в нем преобладало ремесленное и торговое население. Другая таблица, классифицирующая ремесленников по роду их занятий, говорит о разнообразии тюменских ремесел. Видно, что большое количество тюменцев было занято выделкой кожи и изделий из нее. Абрамов отмечает, какой большой спрос был на тюменскую юфть (мягкую кожу, которая называлась «русской»), как далеко она увозилась на продажу.
Таблица также говорит, что в Тюмени было много кузнецов, и это вполне объяснимо. Они обслуживали ямщиков и обозное движение через Тюмень: ковали лошадей, делали полозья к кошевкам и саням, обтягивали колеса телег и коробков и т. д. На колокольном заводе лили колокольчики, звон которых под дугой оживлял езду по дорогам.
Тюмень со всех сторон была окружена лесами, и в городе было развито изготовление изделий из дерева: саней, телег, кошевок, сундуков, дуг, мебели, кадок, деревянной посуды, сит, решет, топорищ и т. д. Из липового луба, конопли делали рогожи, веревки, канаты, то есть все, что требовалось для снаряжения торговых обозов, для удовлетворения нужд транзитной торговли. В окрестностях города крестьяне гнали смолу, деготь, скипидар, изготовляли поташ.
Абрамов отметил, что Тюмень славилась гончарным производством. Действительно, тюменцев издревле в шутку называли «корчажниками», «горшечниками». В городе были большие мастера выделки посуды из глины, и их изделия отличались подчас значительными художественными достоинствами.
31 мая 1837 года в Тюмень проездом прибыл совершавший образовательное путешествие по России наследник престола — будущий император Александр II. Он остановился на отдых в доме тюменского городского головы купца И. В. Иконникова. Здесь он был, по обычаю, встречен хлебом и солью, поднесенными ему на искусно выделанном, покрытом позолотою глиняном блюде тюменской работы. Мастер, изготовивший блюдо, изобразил на нем «всевидящее око» с лучами, над ним — инициалы наследника, а в нижней части рисунка — герб города Тюмени: плывущее судно с распущенным флагом.
В статье Абрамова есть упоминание, что естественными условиями местности город был разделен на несколько частей, а каждая из этих частей имела свое лицо. В центре города были гостиный двор, базары, а также общественные и казенные учреждения: городская дума, банк, ремесленная и мещанская управы, казармы, уездное училище, полицейское управление, казначейство. В Заречье располагались кожевенные заводы и гончарни. На Городище жили ремесленники — броденщики, рукавичники и мастера, изготовлявшие канаты и веревки. В Затюменке располагались постоялые дворы, жили ямщики, находились кузницы. Наконец, была еще не названная Абрамовым Тычковка — местность около пристаней, население которой работало на тюменское пароходство.
Абрамов стоял на умеренных общественных позициях, острый критический взгляд на действительность ему не был свойствен. Это проявилось и в статье о Тюмени. Ее автор не заметил почти ничего отрицательного в жизни города и ко всем сторонам его существования отнесся хотя и внимательно, но местами внес в свое повествование элемент идеализации.
Он, например, ничего не говорит о том, что многие ремесленники, шившие рукавицы, бродни, сапоги, сбрую, получали от заказчиков-заводчиков очень скудную плату, которая едва могла их прокормить. И дети рано принимались за ремесло часто из-за нужды.
Правда, Абрамов хорошо знал об имущественных различиях горожан, но говорит он об этом только вскользь. Так, он упомянул о выходной одежде «старух низших сословий» и молодых женщин «купеческого звания», щеголявших «богатыми нарядами».
А говоря, что тюменцы считали своим долгом отдавать детей в училище, автор снова отметил имущественную дифференциацию: «Родители, как бы бедны ни были, не говоря уже о зажиточных, непременным долгом поставляют посылать своих детей в училище…» Но дети бедняков учились только в одноклассных приходских училищах, а «достаточные же по большей части» проходили «все классы уездного училища». Эта разница состояний тюменцев, их жизненного, материального положения показана Абрамовым довольно робко.
В оставшейся в рукописи статье «Купцы и мещане г. Тюмени» Абрамов уже четко и рельефно отметил сословную рознь в Тюмени, показал, что тюменские купцы не считались с жизненными интересами городских кустарей и ремесленников. «На стороне купцов, — писал он, — стоит громадная сила капитала… почет, громкое имя и вдобавок… тон речи, не допускающий возражений… Другая сторона — мещанство — не имеет ни одного из этих преимуществ…»
Он рассказал, как тюменские купцы, торговавшие в каменной, восточной, части гостиного двора, решили снести его северо-западную часть. Там стояли деревянные корпуса, в которых тюменские ремесленники продавали свои изделия. Купечество намеревалось переместить их торговлю в неудобное деревянное помещение напротив, на берегу реки Туры.
Ремесленники увидели здесь произвол купечества, возражали, и один из них горячо говорил автору статьи: «Известно, наши доводы не имеют веса, потому что мы бедны, а доводы купцов, хотя бы и ложные с верху до основания, неопровержимы, потому что высказываются людьми богатыми».
Собеседник Абрамова возмущался, что богатое купечество не обращает внимания на многие нужды жителей: «Где это водится, чтобы такой промышленный город, какова наша Тюмень, с 14 т. жителей, имела один водоподъемный и далеко не завидный взвоз?.. У нас были взвозы Ямской, Знаменской, и вот как года три или четыре обрушились, и никто их поставить не позаботится…»
Он подверг критике городскую думу, которая не принимала во внимание пожарную опасность, и поэтому Тюмень часто страдала от огня: «Пожарный обоз наш устроен так, что, кроме ярко-зеленой краски, на нем имеется еще на каждом экипаже дерева и железа, по крайней мере, пудов двадцать пять, и поэтому пара пожарных лошадей, поднимая в гору полбочки воды, останавливается… Да в момент выгорит целый квартал…»
Абрамов хорошо видел сословные разногласия в Тюмени и пренебрежение купечества интересами низших слоев города. Но эта статья, поступившая в редакцию «Тобольских губернских ведомостей», напечатана не была, видимо потому, что затрагивала интересы и ранила самолюбие тюменского купечества.
«Город Тюмень» является обстоятельной историкоэтнографической статьей, посвященной первому русскому городу Сибири.


Н. А. АБРАМОВ
ГОРОД ТЮМЕНЬ
(В сокращении)

Тюмень, уездный город Тобольской губернии, достопамятна по древности и важности своей во времена татарского владычества, по основанию в ней, при покорении Сибири, первого русского города, и замечательна по красивому местоположению, благоустройству и живописному виду. Она справедливо пользуется заслуженной известностью в России по промышленности и торговле. Но всего важнее Тюмень как преддверие Сибири…
Древняя Великая татарская Тюмень. Приведем здесь несколько сведений о древней Тюмени. В округе ее жил татарский народ с разными наименованиями: туралинцев, шибанцев и тюменцев, которых наши древние летописи едва ли знали ранее половины XV столетия. Издревле там существовал татарский город Чинги-Тура…
Но когда и от чего этот город, или вернее, вся тамошняя область получила имя Тюмени, решить нелегко. При недостатке исторических данных для разъяснения имени Тюмени не может ли быть пособием при этом язык народа? Некоторые историки производят имя Тюмени от татарского слова «тумень», значащего 10000, полагая, что тамошние владельцы имели или 10000 скота, или войска; но это догадка, почти не имеющая никакого основания.
Зная татарский язык, я разбирал значение некоторых имен местностей, урочищ, рек и озер, но не встречал в них ничего общего с названиями имен числительных. Не правдоподобнее ли и не согласнее ли с тогдашними обстоятельствами производить Тюмень от татарских глаголов: «тю» — принадлежность, достояние, от глагола «тимак» — принадлежать, доставаться и местоимения «мянь» — я или «мяники» — мои[30]. От такого производства Тюмень или Тюмяники будет значить «моя принадлежность», «мне доставшееся»…
Тюменское ханство было сильным и главным, а Тюмень в наших летописях, вероятно для отличия от Тюмени Каспийской, именовалась великою Тюменью[31]. Здесь сосредоточилась историческая жизнь тогдашней Сибири…
В Тюмени… до самого покорения Сибири были особые владетели, известные под именем ханов или султанов. В то время, когда семена внутреннего раздора и политическая анархия явились уже между потомками грозного завоевателя Чингис-Хана и монгольско-татарское владычество в могуществе своем колебалось, русские, со времен Дмитрия Донского почувствовав силы свои, готовились свергнуть иго монгольское.
В XV столетии жители Великой Перми передавали Москве вести о набегах от Туры и Тобола разных ханов и султанов, и русские не упускали случаи отплачивать неверным за их вражеские нападения.
В 1470-х годах владетелем в Тюмени был хан Ивак, называвшийся в грамотах своих к московскому великому князю сыном Шибана, царя туранского или сибирского. После покорения Новгорода Иоанн III Васильевич в мае 1485 года отрядил воевод князя Федора Курбского Черного и Салтыка Травина с полками устюжанскими или пермскими в северозападную Сибирь. Это войско, по переходе через Урал, шло вниз по реке Туре, мимо Тюмени… а оттуда берегом Иртыша до Оби в землю Югорскую и с богатою добычею возвратилось в Устюг[32].
Сын тюменского хана Ивака Кулук-султан в 1505 году ходил войною на Пермь Великую, хотя города и не взял, но некоторые из владений завоевал и в Усолье на реке Каме жителей побил, а других взял в плен. Но пермский наместник князь Василий Ковёр отправил за ним войско на судах по реке Сылве, которое настигло и разбило его[33].
Древняя Тюмень у татар и наших летописцев называлась «великою». Это показывает политическое ее значение между другими сибирскими татарскими владениями, свидетельствуя притом о значительном пространстве и населенности края.
По покорении Сибири и учреждении городов Туринска, Верхотурья и впоследствии Ялуторовска некоторые тюменские татарские волости отошли к тем уездам, а также часть из сих татар отступила от русского владычества и ушла в степь, к верховьям реки Тобола[34]. Немало из тюменских татар в начале и половине XVIII столетия обращено в христианство. Но и за всем этим… в 1765 году считалось татар мужского пола ревизских душ в городе Тюмени и в округе 3853, казаков из татар 50 и 602 бухарца. В настоящее время в округе тех и других обоего пола считается до 10000 душ; всех же вообще жителей обоего пола 69976 душ…
Древние обитатели татарской Тюмени вели торговлю с Кондиею, Югрою и Обдориею[35] и получали оттуда пушных зверей, рыбу, птичий пух и Мамонтову кость. Взамен сего доставляли им железо, серебряные вещи, хлеб и разные ткани. Болгары[36] имели торговые связи с Сибирью и развозили свою юфть, разные шелковые и бумажные ткани, серебро, сабельные клинки, мед и проч. Торговый путь их в Сибирь, начинаясь от столицы болгарской, постепенно шел к северо-востоку почти до 57° с. ш., потом, несколько не доходя Уральского хребта, склонялся южнее и лежал через горы, в широте 56°: в этом направлении, простираясь до 80° долготы, делал крутой поворот на северо-восток до Искера[37].
Бухарцы также издревле посещали нынешнюю Сибирь, и в караванах их привозились туда бумажные и шелковые ткани, хлопчатая бумага, мерлушки, шкуры леопардов, тигров, кошениль и сушеные плоды: кишмиш, изюм и урюк.
Несмотря на время, сглаживающее работы человека, какие он производит на поверхности земли для своей пользы, удовольствия или для увековечения памяти, в Тюмени сохранились некоторые остатки татарского владычества: укрепление города, состоявшее в валах и рвах, которые и ныне приметны. Первый ров, глубиною до одной сажени — с земляным валом, начинается от озера Лямина (вблизи Спасской улицы)[38] до берега реки Туры, длиною до 600 сажен.
Второй ров против Большого Городища, глубиною до 2 1/2 арш., с валом — вышиною более 2-х аршин, на пространстве 70 сажен. Кроме того, город был почти со всех сторон окружен буераками. Первый из них, простирающийся почти прямо вниз по реке Туре, называется Тюменкою и в древности содержал воду; второй, идущий параллельно с первым, назван Вишневым; третий носит имя Дедилова. Между буераками Тюменкою и Вишневым находился город Чинги, и место это называется Царевым городищем.
В двух верстах от Тюмени находится немало насыпанных курганов, близко между собою лежащих. Относительно этих памятников не сохранилось никаких особенных преданий, кроме того, что они покрывают тела бывших тюменских ханов и других знатных лиц, так как таких насыпей удостаивались только верховные и сановные лица.
Нет сомнения, что тюменский край, до покорения его русской державе, переходил из рук в руки, и печальная судьба тяготела над ним в продолжение нескольких столетий, тем более что это место было перепутьем народов на спорной меже, в точке столкновения Азии с Европой. Наконец пробил час уничтожения татарского владычества в Сибири…
В 1580 г. в Тюмени был некий князь, не зависевший от сибирского хана Кучума, потому что владения последнего оканчивались к юго-западу при устье реки Туры, и самый последний там городок, принадлежавший ему, был Турханский[39]. Ермак во время похода в Сибирь зимовал в Чинги-Туре и оттуда посылал казаков своих по окрестным местам[40]… Таким образом дошли они до Турханского городка и там встретили посланного от хана Кучума мурзу Кутугая. Взяв его, представили Ермаку, который обошелся с ним ласково, спрашивал о здоровье хана и его семейства и после разных мирных разговоров показал мурзе искусство своих воинов в стрелянии из пищалей; и как Кутугай огнестрельного оружия никогда не видел, то крайне удивился. Наконец Ермак, одарив своего гостя, послал с ним подарки Кучуму, его женам, детям и первейшим мурзам, объявив при том, что по наступлении весны он возвратится из Чинги-Туры в Россию.
Кутугай, явившись к Кучуму, рассказал обо всем виденном и слышанном; суеверный хан собрал волхвов и гадателей узнать судьбу свою и получил ответ, что ему от Ермака произойдет великое несчастье. И действительно, Ермак на следующий год явился, победил Кучума и овладел Искером[41].
Русская Тюмень. По смерти доблестного завоевателя Ермака в 1585 году были посланы в Сибирь воеводы Василий Сукин и Иван Мясной с войском для покорения этой страны. Они, достигнув Чинги-Туры, основали здесь русский город, наименовав его от имени бывшего там тюменского владения Тюменью, и построили церковь во имя Рождества Богородицы.
В 1595 году, при воеводах Юрии Булдакове и Богдане Воейкове, городовое укрепление построено новое, и царскою грамотой повелено за работы выдать тюменским жителям царское жалованье[42]. В 1600 и 1601 годах вместо первой деревянной небольшой церкви построены две пространные новые: одна в городе, во имя Рождества же Богородицы, а другая на посаде во имя св. мучеников Бориса и Глеба. В 1642 году воевода Григорий Барятынский построил городовое укрепление гораздо обширнее прежнего, с башнями и проезжими воротами.
После основания в Тюмени русского города многие жители из внутренней России туда переселились; преимущественно таковые переселенцы были из Перми, Сольвычегодска и Устюга Великого. Сии последние принесли в Тюмень кожевенное и мыловаренное дело и ремесло рогожное.
В 1596 году последовало царское повеление, чтобы привлекать в Сибирь для торговли бухарцев, оказывать им ласковость и никаких пошлин с них не брать. Вскоре действия сего указа оказались ощутительными. В Тобольск, Тару и Тюмень не только начали приходить караваны бухарцев, но и многие из них в сих городах поселились. Первоначальное число городских жителей Тюмени в 1601 году увеличилось переселением ямщиков из России, которые с 1605 года поселились близ своих пашен и образовали особую ямскую слободу, называемую ныне Затюменскою частью. Надобно видеть пространство между реками Турою и Исетью, с плодородною почвою, с текучими водами, с красивыми берегами, с веселым местоположением, сменяющимися увалами и наклоненными равнинами, надобно видеть и понять, сколь много было побуждений к свободному переселению туда жителей из России.
Страшными врагами Тюмени были ногайцы, кучумовцы и калмыки. Приведем несколько примеров из истории о их нападениях. В 1608 году ногайцы, под предводительством мурзы своего Уруса дошедши до реки Пышмы, разграбили русские и татарские деревни. Тюменские казаки нагнали грабителей за рекою Псетью, разогнали их и отняли похищенное[43]. В 1609 году татары, вогулы и остяки, согласившись вместе, намеревались разорить и уничтожить город Тюмень… Тюменские воеводы Матвей Годунов и Семен Волынский предотвратили эту опасность и главных виновников возмущения казнили. Калмыки, оставив отечественные кочевья, пошли к северо-западу искать независимых мест…
В 1635 году кучумовцы, при помощи калмыков и изменивших татар, держали в осаде Тюмень и, разграбив сельских жителей, удалились. Тюменцы послали за ними 300 человек, но они были калмыками разбиты и возвратились с потерею[44]…
Вообще же должно сказать, что воеводы тюменские стояли на страже неусыпной, благоразумными мерами и мужественною обороною отвращали опасность от вверенного им города и уезда и не мстили врагам. При отражении врагов в Тюмени употреблялось огнестрельное, белое и ломовое оружие: ружья и затинные пищали. Свинец и зелье (порох) присылались из Москвы.
Тюмень расположена по обеим сторонам реки Туры, из коих правая — нагорная, имеющая перпендикулярную высоту от 10 до 12 сажень, левая же луговая и низменная.
Город разделяется на четыре части: собственно город, или первоначальное городовое строение, Городище, Затюменку и Заречье на левой стороне Туры…
Тюмень застроена правильно, красиво и местами роскошно. Самая большая длина ее, от запада на восток, 3 версты 460 саж., а ширина 2 версты 350 саж. Главные постройки в ней — десять каменных церквей, мужской монастырь с тремя отдельными церквами, дома городской думы, уездного училища, гостиный двор и до пятнадцати других каменных дворов, а также и многие отлично отстроенные и окрашенные деревянные дома — делают наружность Тюмени весьма живописною, особенно в нагорной части, представляющей значительное возвышение над окрестностью. Самый лучший вид Тюмени при въезде с Тобольского и Российского трактов…
С первого взгляда во внутренность обители взорам представляется чистота обширного двора. От келий настоятеля проведены в Троицкую церковь деревянные тротуары, по сторонам коих аллея из лип. Вообще тюменский монастырь своим устройством и видом представляет красивый ландшафт, и особенно он является в полной красоте со стороны из-за Туры.
В 1855 году в Тюмени всех домов было до 1800, из них каменных — 19: принадлежащих казне — 4, общественных — 1. Улиц 25, мостов 9. Гостиный каменный двор составляет украшение города. В нем 272 лавки. Судя по достаточному состоянию тюменцев, каменных домов там мало. Медленность в развитии каменного строения происходила преимущественно от привычки жить по старинке — запросто. Впрочем, в последнее, до 1855 года, десятилетие в Тюмени построено восемь каменных домов. Пожары заставили иметь необходимость в более безопасном от огня жилище… Деревянные дома устроены красиво. Лет назад тому тридцать пять еще строились дома старинным манером, с высокими крышами, двор обносился высоким забором, почти наравне с верхом ворот.
Бедственнейшие и известные в Тюмени пожары были: в 1687 г. сгорели городское управление, две соборные церкви, Приказ, Гостиный двор, церкви Спасская и Ильи Пророка, дома жителей до церквей Знаменской и Михайло-Архангельской, а за рекою Турою — татарские юрты с нижнего конца до русских кожевников. В 1697 г. весь город выгорел, после чего некоторые из жителей, не. имея средств строиться в городе по планам, вынуждены были поселиться на своих пашнях, и таким образом выстроились деревни Плеханова, Морилова и Утешева. В 1766 г. 4 июня пожар истребил почти весь город, кроме Затюменья и Заречья, и с этого времени Тюмень начала выстраиваться правильнее. В 1829 году за рекой выгорело 40 домов. В 1842, 9 июля, в Затюменке почти половина населения и в монастыре Петропавловская церковь выгорели. В 1844 году, на 29 мая, выгорело в городе 56 домов[45].
Река Тура входит в Тюменский уезд из Туринского; ширина русла ее в Тюмени от 80 до 90 сажень. В мае и июне, во время разлития воды, для сообщения между нагорною и заречною частями города находится паром, а в прочее летнее время наведенный плашкотный мост.
В Тюмени климат умереннее, чем в Тобольской губернии вообще. Летом жара доходит до 29°, а зимою морозы до 33°. Сильные грозы и град бывают летом нередко; последний иногда падает очень крупный…
Обыкновенные болезни в Тюмени — горячка и лихорадка. В 1848 году в июле и начале августа свирепствовала холера. В 1851 году было поветрие: щеки, скулы и горло пухли у человека с болью и колотьем. Вообще же тамошний климат здоров для людей. Но на рогатый скот и лошадей часто бывает падеж, и неизвестно, чему его приписать — влиянию ли воздуха или вредных растений, употребляемых скотом. В 1603, 1604 и 1605 годах был в Тюменском округе падеж на лошадей столь сильный, что жители лишились почти всех лошадей и не было им возможности производить полевые работы. По донесении об этом царю повелено было купить в Казани 300 волов и послать в Тюмень; сверх того тюменскому воеводе поставлено в обязанность купить еще волов и разделить между крестьянами; татарам и черемисам дозволено пригонять в Сибирь скот и торговать им беспошлинно[46]. В 1851 году летом пало в Тюмени и округе лошадей 10 162, коров 1337, овец — 4059, свиней 694[47].
В садах тюменских, между прочими плодоносными деревьями и кустарниками, произрастают вывезенные из теплых мест фиговые деревья, яблони, требующие рачительного ухода и покрышки на зиму, крыжовник, вишня, малина, акация. В лесах близ города — ели, сосны, березы, осины, липы, тополя, кустарники можжевельника, смородины, рябины, черемухи, калины, брусники и клюквы. В полях и лесах растут красильные травы: зеленица, марена, серпуха, а также и другие травы: ветреница, лесная ветреница, завитки, петушьи головки, стародубка, лилии, слепокур, змеевик, сибирская центаурия и проч.
Кроме обыкновенных, из певчих птиц в Тугулымской волости, сопредельной городу, водятся соловьи. В реке Туре рыбы: нельма, язи, окуни, чебаки и ерши.
Царство ископаемое около Тюмени малозначительно. До сего времени открыты каменные языки двух видов: зубчатые и гладкие. В некоторых местах по берегам Туры находится селитра, вымываемая ежегодно прибылою водою. В глинах находятся признаки вещества железного; замечательная из тамошних глин — синяя, проникнутая железняком, отлично способна для выделки лоснящейся посуды. Она находится около города и в округе за Турою, в буераках.
С основания своего до 1782 года город Тюмень состоял в управлении воевод, присутственным местом коих была с 1599 года съезжая изба, с 1670 года — приказная изба, с 1697 года — приказная палата и с 1709 года — воеводская канцелярия. В 1635 году Тюмени дан особый городской герб, изображавший лисицу с бобром, а равно и канцелярская печать с таковым же гербом. В 1782 году Тюмень причислена к Тобольскому наместничеству. В 1785 году высочайше конфирмован герб его, на котором изображена в синем поле серебряная река с плывущим по ней натурального цвета, с золотою мачтою судном, называемым дощаником, в знак того, что от сего города начинается плавание по рекам сибирским. В 1796 году Тюмень оставлена уездным, а в 1822 году — окружным городом Тобольской губернии. Всех жителей Тюмени до 9836 душ.
При взгляде на жителей Тюмени, в отношении к телесным свойствам и общественному здравию, можно заметить, что они крепкого сложения, белотельны, румяны и вообще красивы, как говорится, кровь с молоком; особенно красив женский пол. Не говоря уже о молодых, даже и у людей около 60 лет в щеках играет румянец. Тюменцы живого характера, щеголеваты, трудолюбивы, смышлены, расторопны. Там дети с 8-летнего возраста уже приучаются к какому-нибудь ремеслу или рукоделию, а мальчик 16-летний — уже исправный торговец: умеет привлечь покупателя, продать, купить и рассчитаться в больших суммах. Все почти здешние купцы и мещане, даже и молодые, не бреют бороды, но носят сюртуки. Женщины, даже некоторые и в купеческом быту, немолодые, носят дома рубашки с широкими рукавами и узкими запястьями и сарафаны, подпоясываясь шелковым поясом. Отличительный наряд старух низших сословий при выходе из дома — покрывало на голове, или так называемая фата; она бывает ситцевая, шелковой материи или канаватная с золотом. Молодые женщины купеческого звания все одеваются в платья круглые, очень щеголяют богатыми нарядами и подражают столичным модам.



Мужчины и женщины очень опрятны и содержат свои дома в чистоте…
Приглядываясь к семейным нравам, можно видеть родственную любовь, согласие, повиновение родителям, уважение к старшим и властям; нельзя не отличать в здешних нравах сохранившегося примерного гостеприимства. Благотворительность бедным, жертвование на церкви, монастыри и пользу отечества составляют похвальную черту тюменцев. Во время бывшей 1853–1856 года войны тюменское купеческое общество пожертвовало на воинские надобности 10000 р., на государственное ополчение — 7191 р. 10 к. сер.
Нельзя не обратить особенного внимания на наклонность тюменских граждан к учению. Грамотность здесь считается необходимостью. Родители, как бы бедны ни были, не говоря уже о зажиточных, непременным долгом поставляют посылать детей своих в училище, и хотя занятия промышленные и торговые не позволяют большей части учащихся оканчивать курс ученья в уездном училище, но непременно все учатся в приходских училищах чтению, письму, катехизису и арифметике. Достаточные же по большей части проходят все классы уездного училища. Для образования юношества в Тюмени находится уездное и два приходские училища — Знаменское и заречное Вознесенское[49]…
Библиотека уездного училища заключала в себе до 2500 томов разных, большею частию новейших избранных сочинений[50].



Летом 1851 года купеческо-мещанское тюменское общество, вследствие письменного моего предложения, пожертвовало уездному училищу загородную рощу при реке Туре. В ней кроме берез, которые растут по скату горы, прочее обширное пространство занимают аллеи из акаций, лип, берез, елей, кустарников малины, смородины и разных цветов[51]. По середине рощи, в построенных купцом Конд. Кузм. Шешуковым двухэтажном, с верхнею галереею доме и купцом Иваном Васильевичем Иконниковым особенной галерее, бывают летом гулянья чиновного и купеческого обществ. Для житья караульному и для приготовления кушанья во время гуляний заведен особый дом, при коем в 1851 и 1852 годах находилась оранжерея с разными цветами, ранними весенними ягодами и другими плодами, в числе их фиги и ананасы. Эта роща, занимающая равнину, пересекаемую рвами, и скат горы к Туре, имеющая со временем именоваться Загородным садом, отличается опрятностью и чистотою.
Обращаясь к промышленности и торговле, тесно соединенным между собой, должно сказать, что они в Тюмени находятся в большем развитии. Тамошняя промышленность разделяется на заводскую и ремесленную. Главнейшую отрасль промышленности составляет кожевенное дело. На 46 заводах выделывается до 400000 воловьих, коньих, бараньих, козловых и опойковых кож. Юфть сбывается частью для войск, находящихся в Тобольской губернии, в тобольский Приказ о ссыльных, который снабжает обувью проходящие через город партии арестантов. Тюменская юфть на сумму 250000 р. сер. идет на Киргизскую линию и за границу — в Китай, Ташкент и Бухарию. Затем остальная часть кожевенного товара развозится по ярмаркам Тобольской губернии собственно в кожах, в конской сбруе, бронях, чарках, сапогах и рукавицах. Всего кожевенного товара выделывается в Тюмени каждогодно на сумму более 600000 руб. серебром.
Тюменские кожи, хотя и гораздо лучше выделываемых в прочих местах Западной и Восточной Сибири, но далеко отстают от кунгурских и казанских, особенно опойки. Главною тому причиною — недостаток дуба, вместо коры которого употребляется таловая, имеющая менее дубильного вещества.
Вторую отрасль промышленности занимают мыловаренные заводы, затем следуют производства салотопенное, свечное и заводы колокольный и чугуноплавильный. Сверх того немалое число из мещан и крестьян тюменских занимаются шитьем конской сбруи, бродней, чарков и рукавиц. Этот товар продается частию по субботам, в городе, приезжающим на торг крестьянам Тюменского, Туринского, Ялуторовского и Курганского уездов Тобольской и Шадринского Пермской губерний, а также развозится по разным городским и сельским ярмаркам Тобольской губернии.

В Тюмени заводов
мыловаренных — 6 свечных — 10
салотопенных — 1 колокольных — 1

Гончарное и горшечное дело составляет также немаловажную статью промышленности; изделия, состоящие в чашках, блюдах, банках, корчагах и горшках, идут по всей Тобольской губернии и по прочности и чистоте отделки предпочитаются всем выделываемым в других местах губернии.
Заводов глиняногорновой посуды 14…
Ремесленная отрасль промышленной деятельности достигла в Тюмени большого развития. Между тамошними жителями нет почти ни одного, который бы не занимался каким-либо ремеслом или рукоделием. Без ремесла и без состояния в Тюмени только тот, кто привык к праздности, но таких людей там очень редко можно встретить. В будни никогда не увидите тюменцев, праздно стоящих у ворот своих домов или сидящих дома без дела, ни даже детей, играющих на улице. Ремесленников собственно из тамошних жителей, а частию и заезжих из других мест, считается:



Определить степень деятельности и выгоды этих ремесленников было бы совершенно невозможно; однако же можно утвердительно сказать, что произведения тамошней ремесленной промышленности удовлетворяют потребностям не одних только горожан, но и окружных жителей и даже ближних других городов.
Женский пол в Тюмени занят частию торговлею, а более рукодельями, женщины ткут разные холсты, рогожи, вяжут сети, шьют из кожи башмаки, рукавицы, из замши перчатки, и целый день сиднем сидят за работой; зато в праздники их можно видеть разряженных в церкви или летом разгуливающих по городу, как маков цвет, и одну другой красивее и наряднее.
Сверх сего промышленность некоторых тюменских купцов, мещан и крестьян состоит в перевозке товаров в Томск и Восточную Сибирь, а равно и оттуда на ярмарки Ирбитскую и Нижегородскую.
Главный сухопутный тракт от границы Пермской губернии идет на Тюмень, Ишим, Омск, Каинск, Колывань, Томск и далее в Восточную Сибирь до Кяхты. Водяной путь от Томска до Тюмени и обратно совершается по Томи, Оби, Иртышу, Тоболу и Туре на протяжении 3000 верст. Томские суда, числом до десяти, идут в Тюмень с чаем, китайскими товарами и железом. Груз на всех их бывает до 300 000 пудов. Провозная плата с пуда из Томска от 50 до 60 коп., а обратно от 35 до 40 к. серебром.
В 1845 году учреждена в Тюмени ярмарка с целью быть посредницею между Россиею и Сибирью. Она продолжается с 1 января по 1 февраля. Но эта ярмарка не могла занять место Ирбитской, как предполагали. Хотя Тюмень лежит на главном сибирском тракте, Ирбит же находится 180-ю верстами в сторону от большой дороги, но последний город сохранил перевес от привычки торгующего сословия и удобного помещения для товаров. Сибирское купечество ходатайствовало, чтобы Тюменская и Ирбитская ярмарки были открываемы двумя неделями позже назначенного времени, что дало бы возможность подоспеть в Тюмень пушным товарам из Обдорска, Березова и Восточной Сибири. Но поздний срок расторжки в Ирбите поставил бы купивших там товары в невозможность доставлять их зимним путем к местам назначения. Такое домогательство сибирских купцов, клонившееся к уничтожению Ирбитской ярмарки, хотя сначала и было принято правительством, но в 1849 году окончательно остановлено, и с того времени обороты на Тюменской ярмарке упадают, тогда как Ирбитская постоянно возрастает.
В Тюмени каждую субботу бывает большой торг, на который съезжаются крестьяне окружные и привозят ковры, холст, крестьянское сукно, простую мебель, сита, решета, телеги, колеса, сани разных родов и устройства и другие деревянные изделия, а также лыко, мочало, рогожи, веревки из лыка, деготь и смолу; из уездов же Шадринского и Ирбитского Пермской губернии — хлеб, лошадей, из Ялуторовска и Курганского — хлеб, сало, масло, скотские кожи и птицу.
Вся торговая деятельность Тюмени, со включением ярмарочной, может быть оценена до 2000000 руб. сер. в год[52].
Таким образом, Тюмень как в промышленном, так и в торговом отношении обязана не только счастливому местоположению у подножья Урала, на главном пути и начальной точке обширной речной системы, но также деятельности и предприимчивости, которыми отличались жители ее округа, и, действительно, есть один из важнейших торговых пунктов Западной Сибири…


Н. М. ЧУКМАЛДИН
(1836–1901)

На фотографии — немолодой человек с простым русским лицом. Прищур умных, чуть улыбающихся глаз под довольно широкими бровями, типично русский мягковатый нос, небольшая бородка. На губах — добродушная улыбка. Николай Мартемьянович Чукмалдин. Кому из современных тюменцев знакомо это имя? Оно известно очень и очень немногим. А ведь Чукмалдин был большим патриотом Тюмени. Его многообразные предприятия на пользу своему родному городу, его культуре достойны самого большого уважения.
Купец-интеллигент, Чукмалдин во многом поднялся над той средой, в которой жил. «…Среди вечно голодной стаи хищников» (выражение Д. Н. Мамина-Сибиряка) встречались люди, чей предпринимательский талант был человечен в своей основе. К таким людям и принадлежал «мятежный купец» Чукмалдин», — с теплотой пишет о нем современный автор[53].
Деятельность Чукмалдина — это во многом деятельность энтузиаста просвещения, хотя он сам был самоучкой.
Его книга «Мои воспоминания»[54], созданная им в конце жизни, представляет собой цикл очерков, в которых Чукмалдин с большой искренностью и непосредственностью рассказывает о себе и о своей жизни. Но он дает и обрисовку среды, в которой жил, и колоритные картины быта, и портреты людей, и раздумья, воспоминания, деловую информацию.
Как очеркист Чукмалдин сформировался под воздействием демократической эстетики последней трети XIX века.
Очень колоритно в «Моих воспоминаниях» показана жизнь зауральской деревни, в которой Чукмалдин родился в 1836 году в трудовой крестьянской семье.
«В Западной Сибири, близ г. Тюмени, есть большая деревня Кулакова. Расположенная на берегу сплавной реки Туры, построена она, как всякая деревня в Сибири, из крупного соснового леса…» — начинает он свое повествование.
Хозяйство кулаковцев было натуральным: «Сермяги, зипуны, дубленки, посконные рубахи — все было своего, домашнего изделия, и даже женщины носили сарафаны из холста льняного и посконного… Про женщину, у которой бывали у рубахи ситцевые рукава, обыкновенно иронически замечали: «Ах, девонька, какая щеголиха, у ней, поди-ко ты, ситцевые рукава».
Помимо труда на земле, обитатели Кулаковой должны были ради заработка заниматься и ремеслом. Мужчины делали сани и телеги, женщины — ковры. Маленький Чукмалдин начал трудиться, когда ему было около шести лет, помогая отцу в изготовлении саней.
Трудовой день был очень длинным: «Спать все ложились рано (около 9-ти часов), зато отец и мать вставали около 3-х часов утра. Деньги, вырученные крестьянами за продажу изделий, шли на уплату податей, повинностей и на лихоимные поборы чиновников-взяточников».
Чиновники бывали в Кулаковой довольно часто: «Каждый из чиновников наезжал в деревню с большой помпой важного лица на тройке лошадей, с колокольчиками под дугою и с казаком на козлах. Останавливался он на земской квартире, куда и должен был являться мир, стоя без шапок во дворе, и выслушивать… приказы и порицания, с напоминанием «непокорным» о той стране, \ «куда Макар телят не гонял». В здании волостного правления бывали «сцены экзекуции неисправных плательщиков податей, а иногда и просто ручные расправы самого администратора…».
Навсегда врезались в память Чукмалдина сцены такой всеобщей народной драмы, как рекрутчина. В николаевское время она была страшным народным бедствием. Поэтому понятно то отчаяние, с каким семьи, особенно матери, провожали молодых людей на службу. Если со службы и возвращались, то только через 25 лет преждевременными стариками, искалеченными муштрой и побоями.
В очерке «Рекрутчина» даны очень яркие картины проводов в солдаты: «Кандидат в рекруты переживал прежде всего у себя дома… страшное прощание «навеки». В переднем углу комнаты, перед иконою, безутешно рыдая, прощались с ним отец и мать, благословляя его «в путь-дороженьку, во дальнюю сторонушку» и не надеясь больше свидеться на белом свете. Затем «добра молодца» выводили товарищи под руки на двор и улицу, по которой вся толпа двигалась дальше, на сборный пункт у горы… Кандидат шел, или, вернее сказать, его вели товарищи, одетого в праздничное платье, с шалью на плече, помахивающего порой пуком цветных платков над головой. Иногда он останавливался попрощаться «на веки вечные» с каким-нибудь близким человеком… Мать его, убитая горем, если могла держаться на ногах, плелась, причитая, за сыном… Все это, вместе взятое, представляло собою глубоко драматическую картину деревенского быта…»
Кандидатов в рекруты отвозили в главный город губернии Тобольск, где во время набора было много сдатчиков, новобранцев со стрижеными лбами и бракованных со стрижеными затылками. «Недели две после «проводин» томится, бывало, деревня в ожидании верного известия, кто именно «ушел в солдаты», и вот тут-то наносились в сердца матерей последние на веки вечные незаживающие раны».
Касаются очерки и духовной жизни обитателей деревни. Чукмалдин не скрывает отрицательных сторон деревенского быта. Население Кулаковой было невежественным и суеверным. «Грамотности почти совсем не было, а отсюда возникало много суеверий, одно другого нелепее. Верили тому, что существует «порча», «дурной глаз», что можно «заслонить месяц», «напустить болесть». Автор говорит о расправах с людьми, обвиненными в колдовстве, например с портным Яковом во время эпидемии холеры в 1848 году. Собравшиеся на сход стали вспоминать, как Яков удил рыбу и лесу все забрасывал только «слева», как он в кабаке пил вино и выплескивал остатки опять «налево». «…Через четверть часа портной Яков, насильно приведенный, стоял уже перед сходом и что-то громко кричал и размахивал руками, но за гвалтом «мира» разобрать было невозможно… Через несколько минут Яков был истерзан до того, что лежал на земле еле живой, в разорванной одежде, с ранами на голове, обливаясь кровью, и не мог уже говорить. Тело его судорожно вздрагивало и трепетало…»
Газет в деревне не было и в помине, и никто ничего не знал не только о том, что делается в государстве, но даже в соседней Тюмени. Духовная жизнь сводилась в основном к беседам, которые проводили начетчики-раскольники на морально-религиозные темы.
Но в простых, суровых деревенских нравах было и хорошее: честность, трудолюбие, простота, приобщение детей к труду, к которому они рано начинали относиться со всей серьезностью и ответственностью.
Патриархальной жизни соответствовала и почти нетронутая могучая природа. Под Тюменью и Кулаковой было много мест, куда еще не ступала нога человека. В очерке «В тайге» выразительно передано живое чувство природы, проявившееся, например, в пейзажной картине, рисующей непроходимый лес — урман, куда жители Кулаковой ездили за брусникой: «На склоне согры, между редких, но могучих сосен, расстилается поляна, одетая брусничником, поверх которого как бы пролита алая лоснящаяся краска. Ковер из ягод стелется, изгибаясь, по всем неровностям очертания поляны… Внизу урман лежит, еще одетый пеленой голубоватого тумана, а вверху на гриве стеной стоит могучий бор сосновых великанов…»
Чукмалдин свободно переходит от одной темы к другой, но основной стержень, на который нанизаны очерки, это повествование автора о себе, о своей жизни. Поэтому очерковый цикл Чукмалдина часто соприкасается и с автобиографической повестью.
Читатель узнает, что на восьмом году жизни родители отдали любознательного мальчика в обучение единственному грамотному человеку в деревне — старику Артемию Скрыпе. Очерк «Беглый солдат Скрыпа и мое учение» создает значительный характер незаурядного старика, драма жизни которого была обусловлена социальными причинами. Бежав с военной службы и скрываясь в Кулаковой у своего брата, развитой и умный Скрыпа пользовался у жителей деревни очень большим нравственным авторитетом. Он читал крестьянам книги (духовного содержания), вел беседы на нравственные темы, обучал детей грамоте, разрешал споры и т. д. «О том, что Скрыпа, беглый солдат, живет у брата в особой избе, знала вся деревня и многие из окрестностей города Тюмени… Но поймать его никак не могли, потому что все жители деревни старались укрывать его, предупреждая о всяком намеке обыска и поимки… Так прожил Артемий Скрыпа около 40 лет…»
Учительский труд для этого старика явился призванием, и при обучении своего ученика грамоте он проявил незаурядный педагогический талант. На листе бумаги Скрыпа красиво написал красными и черными чернилами азбуку «по растре» (на доске натягивались параллельные нитки, сверху клалась бумага, по которой проводилось чем-нибудь гладким, и получался заметный след линеек).
Скрыпа бескорыстен. Когда мать Чукмалдина «выложила ему десять медных гривен за написанную азбуку, старик прямо и решительно отказался принять их.
— Не надо, голубушка. Я знаю, что вы небогаты. Азбуку ведь я не покупал. На эти деньги лучше заведите пареньку валенки. Теперь зима, и бегать ему сюда и холодно и далеко».
На уроках грамоты Скрыпа терпелив и настойчив:
— «Вот на этой первой странице, — начал старик, — вся азбука от аза до ижицы. Надо все буквы выучить наизусть… Показывай указкой вот эту первую букву и говори: аз, вторую — буки, третью — веди.
Я робко начал выговаривать: аз, буки, веди…
— Смелее, брат, смелее! Ну, говори за мной нараспев: — а-з, бу-ки, ве-ди, гла-го-ль. Пой… да посмелее! — а-з, бу-ки, ве-ди…
Часа через три я выучил всю азбуку и читал нараспев все буквы по порядку…»
Разрисованная азбука, пение букв, терпеливость и ласковость Скрыпы — все увлекло, захватило мальчика. «В последующие дни я учил двойные и тройные слоги, певуче выговаривая их:
— Буки-аз ба-ба, веди-аз ва-ва, глаголь-аз га-га… прибавляя все гласные звуки к согласным по порядку азбуки… По вечерам я перечитывал отцу и матери пройденное ученье и «твердил зады». Так мальчик быстро научился читать.
Девяти лет упорный в учении маленький Чукмалдин выучился «ходить» на счетах. Свое умение читать, писать и считать он проявил тогда, когда наступила очередь его отца исполнять обязанности сельского старшины и собирать с крестьян подати. Роль писаря при неграмотном отце выполнял обученный Скрыпой сын. Он заносил деньги в раскладочную тетрадь и выдавал написанные им самим квитанции. Очень скоро у мальчика создалась репутация грамотея и счетчика и неграмотные старшины стали просить его помогать в сборе податей.
Чукмалдин вспоминает, как он радовался, когда однажды кулаковский старшина взял его в Тюмень за сбором податей с крестьян, живущих в городе, и купил ему книжку о «Еруслане Лазаревиче». «Вот было радости-то у меня прочесть первую книжку гражданской печати, какая мне попалась! Нетерпение знать, что в ней содержится, так было велико, что я зимою, на ходу по улицам от одного двора к другому, прочитал ее от первого листа до последнего».
Очень благодарный своему учителю — беглому солдату, Чукмалдин с большим чувством повествует, что смерть старика явилась тяжелой утратой для всей деревни: «Умер он в шестидесятых годах и ночью был похоронен на старообрядческом кладбище. Вся деревня провожала его до места вечного успокоения, проливая слезы, как об отце, наставнике и благодетеле всех, к нему прибегавших. Деревянный памятник под названием «голбчик» без всякой надписи да осьмиконечный крест наверху его долго указывали место дорогой могилы…»
Шестнадцати лет Чукмалдина отдали в приказчики в Тюмень, чтобы на заработанные деньги купить ему освобождение от рекрутства, тем более что он был единственным сыном у своих родителей. Несколько лет он провел в старозаветном купеческом доме, где все интересы вращались вокруг выделки кож и торговли ими.
Чукмалдин рисует город, вступивший на путь капиталистического развития. Он запечатлел довольно бойкую Тюмень середины прошлого века, ее торгово-ремесленную жизнь.
Очерки Чукмалдина, посвященные городу, не отличаются достаточной художественной организованностью. Здесь, конечно, сказалось то, что автор не был профессиональным литератором. Но мы находим в них ту «смесь образа и публицистики» (В. Г. Короленко), которая была характерна для многих демократических писателей второй половины XIX века.
После нескольких лет работы приказчиком Чукмалдин записался в тюменские купцы 3-й гильдии. В «Моих воспоминаниях» он часто делится с читателями своими размышлениями о коммерческих делах («Промышленные опыты», «Мои продавцы» и др.). Книга Чукмалдина принадлежит к редкому виду очерковой литературы, где рассказывается о личной предпринимательской деятельности, о производстве предметов торговли, их покупке и продаже. Повествуется, например, о выделке такого сырья, как коровья шерсть, о том, как она сортируется по цвету, как промывается весной в первой снеговой воде для придания ей эластичности и блеска и т. д.
Частнопредпринимательская деятельность как направленная на личное обогащение обычно не вызывает симпатий. Однако читатель видит, что Чукмалдин отличался такими моральными качествами, как честность и долг. Это были свойства его натуры, сформировавшейся в честной, трудолюбивой крестьянской семье. Автор «Моих воспоминаний» не скрывает безжалостной конкурентной борьбы за прибыль в торговой среде (очерки «Тюменская неблагодарность», «Полуразорение», «Процесс с Подаруевым»). И прямодушие, честность не раз ставили Чукмалдина перед разорением.
Часто Чукмалдин говорит о капитализации с точки зрения тех, кто испытал ее гнет. Так, он сочувственно дает понять, каким тяжелым был труд рабочих, через описание условий, в которых они трудились на кожевенном заводе, «где вся земля и строения пропитаны были специальным запахом дегтя, извести и дубильной кислоты», а в одном из отделений заводов, казалось, «невозможно быть и часа времени от едкого запаха, проникающего в нос и горло».
С большим знанием дела Чукмалдин знакомит читателя с некоторыми трудовыми процессами. Рассказывает, как отделывают кожи, превращая их то в юфть, то в сапожную и другие сорта, рисуя работу «строгаля» Прохора. Показывает, как «бунтят» (складывают) кожи, как раздают их отделовщикам в деревне Парфеновой и т. д.
Читатель узнает и о других видах труда и ремеслах, развитых в Тюмени, например о выделке широко известных тюменских ковров — ремесло, которым в основном занимались женщины: «Всякая изба, где женщины работали ковры, была своего рода химической фабрикой, в которой фигурировали красильные материалы — индиго, сандал, квасцы, купорос, серная кислота и некоторые травы и растения, самими мастерицами заготовляемые: «луковое перо», «серпуха»,
«ольховая кора…» Автор с уважением отмечает ум, самостоятельность и энергию тюменских женщин, которые в случае смерти мужа успешно продолжали заведенное им ремесло.
Повествование Чукмалдин умеет подкрепить жанровой картинкой. Так, в очерке «Самостоятельность» он говорит об экономическом значении ярмарок и выразительно характеризует бойкость и многолюдье Ирбитской: «Про ярмарку и выражались больше односложными словами да знаками восклицания: «А, Ирбит!» или: «Это ведь в Ирбитской было!..» Перед ярмаркой и после нее товарные обозы тянулись через Тюмень целыми вереницами и заполняли собой все улицы и постоялые дворы затюменской части. Часто можно было видеть, как, обгоняя друг друга, неслись по улицам галопом так называемые «возки с чаями», с шумом, гиканьем и криками ямщиков и топотом пяти лошадей, впряженных в громаду «возок», заключающий от 80 до 100 пудов байхового чая».
Иногда в картинах «Моих воспоминаний» ярко проявляется лирическое чувство. Так, в очерке «Ирбит. Зимняя дорога» сначала рассказывается об особенностях сибирской езды на лошадях, о том, каковы сибирские повозки и экипажи, как путники одеваются в дальнюю дорогу, как питаются и т. д. Мотив дороги вообще очень характерен для авторов-сибиряков, которым приходилось преодолевать большие пространства. Читатель узнает о быстроте сибирской езды, когда из Тюмени в Томск — 1500 верст пути — проезжали в шесть или даже пять с половиной суток. И повествование переходит в живую картину:
«Ночь. Ветер стих… Луна светит ярко. Необозримое поле снежной равнины блестит и искрится мириадами светящихся точек. Дорога стелется матовой полосою, теряясь вдали; стена леса медленно плывет вам навстречу. Лошади крупной рысью дружно несутся вперед, мотая головами и похрапывая. Колокольчик под дугой гудит переливами тонов и замирает, теряясь в морозном, тихом воздухе. Ямщик лихо встрепенется, ловким жестом головы сдвинет шапку набекрень и крикнет ласково на тройку:
— Эй вы, родимые!
И затянет одну из тех песен русского народа, которая сладко и в то же время до болезненности жутко отдается в душе вашей».
Тематика очерков довольно разнообразна. Чукмалдин рассказывает, например, о таком стихийном бедствии старой деревянной Тюмени середины XIX века, как пожары, которые были частыми и уничтожали много строений (очерк «Пожары. Тюменская неблагодарность»). Вот страшная картина одного из них, когда сгорело сразу 400 домов: «В воздухе нестерпимая жара, кругом пламя и дым, высоко к небу летят искры и головни, по улицам со зловещим свистом поднимаются вихри… Везде крики и шум, всюду отчаянные вопли и рыдания… На выгоне образовался табор погорельцев…»
Автор отмечает доброту и отзывчивость простых людей, их сострадание к потерпевшим бедствие: «Жители других частей, не пострадавших от пожара, везли и несли в табор хлеб и провизию, раздавая их каждому бескровному человеку и семейству…»
Культурные интересы Тюмени, по живым впечатлениям автора «Моих воспоминаний», в середине XIX века были невысоки. Состоятельные люди предавались кутежам и азартным играм в карты. В городе господствовали купеческие нравы, интеллигентных людей было мало, на просвещение и чтение книг в «темном царстве» купеческой среды смотрели как на вредное баловство.
Но и далекая Тюмень испытала благотворное воздействие мощного общественного движения конца 1850-х — начала 1860-х годов, обусловленного деятельностью революционной демократии. И в этом городе проявил себя духовный подъем, рост духовных потребностей, появилась тяга к просвещению и образованию. В Тюмени сформировался кружок разночинной интеллигенции, интересовавшейся общественными проблемами. Этот кружок стремился способствовать просвещению не только его участников, но даже рабочих отдельных заведений.
Влияние эпохи 1860-х годов сказалось и на некоторых людях из купеческо-приказчичьей среды, как, например, на авторе «Моих воспоминаний». Он стал много читать и доставал книжки где только можно было. Характерно, что очерк, где Чукмалдин рассказал о появлении в Тюмени новых веяний и о своем горячем стремлении к самообразованию, развитию, он назвал «К свету и воле».
С большой симпатией и благодарностью Чукмалдин пишет о людях, которые помогали ему в занятиях самообразованием. Особенно он считал себя обязанным Константину Николаевичу Высоцкому.
В очерке «Высоцкий и Колганов» нарисован выразительный портрет выдающегося представителя тюменской интеллигенции. Страницы, посвященные Высоцкому, дают представление о человеке, отличавшемся большим моральным превосходством над окружавшим его косным обществом. Он явился идейным вдохновителем кружка тюменцев, куда входили небогатые купцы Т. А. Тимофеенков и В. И. Князев, приказчик из крестьянских мальчиков Н. М. Чукмалдин, бывшие учителя А. А. Себякина и А. Павлов, старшая дочь Высоцкого М. К. Высоцкая и некоторые другие.
«Мало-помалу, — рассказывает Чукмалдин, — у нас составился кружок, в котором интересовались общественными интересами, и устроились даже дни, когда по вечерам происходили чтения в квартире то у одного, то у другого из членов-товарищей, пока полиция не придала этим вечерам неподобающее значение и не пригрозила нам ответственностью… Бывало, с каким животрепещущим интересом ожидалась новая книжка «Современника», которая ходила по рукам до тех пор, пока все знакомые, интересующиеся литературными новинками, не прочтут ее!..»
Чукмалдин ясно ощущал противоречия между большими природными дарованиями Высоцкого и характером его занятий в Тюмени, к которым он обратился тогда, когда вынужден был, очевидно под давлением властей, оставить учительскую деятельность. Высоцкий завел первую в Тюмени фотографию, затем — типографию, причем члены кружка стремились поднять общий уровень ее рабочих. В праздничные дни в типографии устраивались спектакли, концерты, вечера как для интеллигенции, так и для рабочих. Т. А. Тимофеенков выступал с чтением своих публицистических опытов, В. И. Князев — со злободневными и остроумными стихотворениями, М. К. Высоцкая пела, наборщику Афонину очень удавались в сценках колоритные типы Островского.
Скудность средств, отсутствие деловой предприимчивости приводили к тому, что Высоцкий вынужден был закрывать свои предприятия. Принимался он и за издание «Тюменского справочного листка», который выходил всего лишь несколько месяцев: платных подписчиков у газеты не было, а цензура в лице исправника вычеркивала иногда даже объявления.
Чукмалдин глухо упоминает о том, что над Высоцким тяготел «гнет разных обстоятельств, о которых еще рано говорить». Он, конечно, имел в виду то, что в политическом отношении Высоцкий был на плохом счету у губернской и жандармской власти. Его подозревали в связях с политическими ссыльными, в том, что он печатает в своей типографии революционные прокламации, и т. д. Поэтому у Высоцкого несколько раз в году, по распоряжению жандармских властей, производили обыски.
Чукмалдин с глубоким сочувствием пишет о том, что Высоцкий в конце концов «почувствовал, что силы его надломлены». Этот выдающийся человек умер в 1887 году. Эмоциональность повествования о нем углубляет у читателя чувство сожаления, что большие духовные силы этого человека не смогли проявиться в полной мере и на должном поприще.
Известно, что на дочери Высоцкого женился купец В. И. Князев и внук Высоцкого — известный революционный поэт Василий Васильевич Князев — явился автором широко известной «Песни Коммуны», одной из первых советских песен:

Нас не сломит нужда,
Не согнет нас беда.
Рок капризный не властен над нами,
Никогда, никогда,
Никогда, никогда
Коммунары не будут рабами!..


Чукмалдин дает портрет и другого очень талантливого человека — художника-сатирика И. А. Колганова, в котором Высоцкий принимал самое большое участие. Колганов создал много карикатур, а также картин с сатирической тематикой. Чукмалдин приводит в своей книге в качестве иллюстраций некоторые работы этого художника, характеризующие его большую даровитость. Таков портрет тюменского городского головы купца Логинова, изображенного на фоне довольно унылого городского пейзажа. Своеобразие портрета в том, что, придав ему большое сходство с оригиналом, сохранив, очевидно, свойственное Логинову жесткое выражение лица, Колганов необычным образом и очень искусно мотивировал это выражение: на лице Логинова, образуя детали его физиономии, проступают лица трех разоренных им купцов, а вокруг его груди в виде своеобразного пьедестала изображено еще 7 портретов, видимо, менее значительных жертв. Так остроумно Колганов показал победителя в буржуазной конкуренции.
У Колганова был также незаурядный талант скульптора, и Чукмалдин привел снимки его работ. Статуэтка изображает Плюшкина и схватывает характерные черты этого гоголевского персонажа. Платье Плюшкина похоже на женский капот, на голове какой-то колпак. В руках у Плюшкина графин с ликером, из которого он, как известно, вытащил сор и козявок, намереваясь угостить этим вином своего гостя.
Бюст К. Н. Высоцкого отличается не только портретной схожестью, но и глубиной проникновения в характер незаурядного человека. Высоцкий изображен в состоянии глубокого раздумья, в его лице — затаенная горечь. Колганов стремится передать не только типичное для Высоцкого состояние, но и подчеркнуть его нелегкую судьбу, противоречие между большими духовными возможностями и неподходящей для него житейской обстановкой.
Блестящее сатирическое мастерство Колганова проявилось в его небольшой по размерам картине, которую можно назвать «Поздравление с наградой» и снимок с которой также приведен Чукмалдиным. Все персонажи этой картины изображены сатирически заостренно. Чиновник, получивший крест, важно сидит в кресле. Он выслушивает поздравительный лепет молодой, но некрасивой девицы, пришедшей к юбиляру в гости с родителями. Маменька, в глазах которой юбиляр — выгодная партия для дочери, строго следит, все ли дочка делает так, как нужно. Сидящий за столом священник смотрит на награжденного насмешливо-цинично. Очень выразительна подобострастная мина на лице сослуживца-подчиненного, подхалимски взирающего на юбиляра. Колганов как бы продолжает сатирическую тенденцию картины «Свежий кавалер» П. А. Федотова, его борьбу с чиновничьим тщеславием, пошлостью и эгоизмом.
Сейчас сохранившиеся работы И. А. Колганова находятся в Тюменском музее и в Тюменской картинной галерее, а также в Тобольском историко-архитектурном музее-заповеднике.
Чукмалдин рисует образ талантливого человека из народа, молодого тюменского кузнеца Якова Удалова, «умельца», мастера и «артиста» своего дела. В то же время он как бы воплощает собою трагическое положение самоучек в прошлом. Он принадлежит к типу людей, во многом похожих на Кулигина из «Грозы» А. Н. Островского. Этот бескорыстный человек, казавшийся многим чудаком, был увлечен идеей создания вечного двигателя и машин, полезных людям.
Но бескорыстный талантливый человек погиб как жертва общественных порядков, которые не дали ему возможностей получить образование и по-настоящему проявить свои способности.
Во многом сформировавшись под благотворным идейным воздействием 1860-х годов, хороших книг и таких людей, как К. Н. Высоцкий, Чукмалдин до конца дней не был черствым толстосумом. Хотя постепенно он стал богатым человеком, но демократических симпатий не утратил. Книгу «Мои воспоминания» он заканчивает очерком-исследованием «Бедные классы и косвенные налоги», в котором показывает несправедливость государственного налогового пресса. Этот пресс давит в основном на трудовые сословия, «усиленно обедняет бедного и обогащает богатого, то есть углубляет ров, разделяющий эти классы».
Чукмалдин заявляет, что налогом «должен быть обложен не бедняк и его насущные потребности, а капитал, крупный промысел и роскошь». Он, конечно, далек от понимания несправедливости общественной системы в целом, в книге ярко проступают его буржуазно-либеральные позиции. Он апеллирует к морали, к нравственности, к совести людей из имущих классов, к добрым человеческим чувствам.
«…Трогательную, глубоко симпатичную черту личности Чукмалдина представляет его местный патриотизм, выразившийся не в словах, а в делах. Он был… образцом человека, постоянно и последовательно стремившегося поддерживать и развивать в родных местностях просвещение как основу общего благосостояния», — писал современник Чукмалдина — сотрудник «Сибирской торговой газеты», историк П. М. Головачев»[55].
Чукмалдин выступал и в текущей прессе в качестве сибирского публициста. Так, в 1860 году он, будучи еще совсем молодым, писал профессору Московского университета, крупному политэконому И. К. Бабсту, издававшему «Вестник промышленности»: «На объявление Ваше иметь корреспондентов — я желал бы быть одним из них, если только Вы найдете сведения мои заслуживающими внимания…»[56] Бабст выразил согласие, и с этого времени началась деятельность Чукмалдина как корреспондента и публициста. Он писал статьи о Тюмени в «Вестник промышленности» и газеты «Урал» (Екатеринбург), «Тобольские губернские ведомости», «Санкт-Петербургские ведомости», «Сибирскую торговую газету» (Тюмень) и другие издания. Он рассказывал о промышленности Тюмени и ее хозяйстве, о ремеслах Западной Сибири, о бойких и шумных ярмарках. «Тюмень вообще скудна общественной инициативой, а тем более в прежнее время, так что деятельность Чукмалдина в этом направлении оставила заметный след в новейшей истории Тюмени», — писал Головачев.
Мечтая о промышленном развитии дорогой ему Сибири, об облегчении ее торговых связей с Европейской Россией, Чукмалдин принял участие в обсуждении проекта строительства Великого Сибирского железнодорожного пути. Вместе с Высоцким он в 1869 году составил продуманную и обоснованную «Записку о плавании по реке Туре пароходов и о направлении предполагаемой железной дороги». «Записка» предназначалась для отсылки в пермский железнодорожный Комитет от лица тюменского общества. В ней отстаивалось проведение железной дороги через Екатеринбург к Тюмени. Именно этот город — начальный и важный пункт водных сообщений по системе великих западносибирских рек, к тому же имеющий старинные сухопутные связи с большей частью Сибири.
В Тюмени Чукмалдин был организатором и учредителем ряда предприятий, направленных на общественную пользу. «…В своих благотворительных и просветительных начинаниях Н. М. Чукмалдин руководился побуждениями сердца и ума, а не погоней за титулами и отличиями», — отметил Головачев.
Заботясь о способных детях, Чукмалдин многое сделал для организации частной школы, которую содержала М. Канонникова. Школа была предназначена для подготовки детей в средние учебные заведения. Он «помогал тюменскому Обществу попечения об учащихся в начальных училищах то присылкой книг, то обуви, то учебных пособий… Недавно еще Общество получило от него три короба пимов для раздачи будущей зимой беднейшим ученикам городских школ», — свидетельствовал один из членов этого Общества[57].
Бесплатная библиотека-читальня Общества была учреждена, главным образом, на средства Чукмалдина.
Горячо любя родные места, Чукмалдин дал тюменскому Александровскому реальному училищу средства на три ежегодных премии за лучшие сочинения о Тюмени и Тюменском уезде. Он желал, чтобы были сделаны научные описания города и уезда в естественном, историческом и экономическом аспектах.
Так как Тюмень была торгово-ремесленным городом, то в ней было много приказчиков. Чукмалдин сам вышел из этой среды и прекрасно знал, сколько в ней бескультурья, невежества и неразвитости. Поэтому он явился инициатором открытия приказчичьего клуба с целью поднятия культурного уровня и расширения кругозора приказчиков.
Для усовершенствования очень развитого в Тюмени и Тюменском уезде коврового производства Чукмалдин основал фабрику-школу, куда принимались только девочки. Они были в основном из бедных семей и получали во время обучения небольшое содержание. Впрочем, школа существовала недолго и после отъезда Чукмалдина из Тюмени прекратила свое существование.
Переехав в 1878 году на жительство в Москву, Чукмалдин до конца дней не забывал о своих родных местах. Он поддерживал дружеские связи с некоторыми тюменцами, и прежде всего с Высоцким.
…Осенью 1880 года петербургский комитет Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым решил устроить пушкинскую выставку. Было представлено много экспонатов, находящихся у частных лиц. Выставка открылась 19 октября, и посетители могли видеть портреты Пушкина и членов его семьи, портреты его товарищей, современников, скульптурные изображения Пушкина, рисунки к его произведениям, издания сочинений поэта, вещи, ему принадлежавшие, автографы и многое другое. Некоторые выставленные вещи продавались.
Выставка пользовалась большим успехом и значительное время продолжала обогащаться все новыми и новыми предметами. Особенно тщательно было представлено то, что касалось дуэли и последних дней жизни великого поэта: предшествовавшая переписка, рисунки, планы и описание местности, где произошла дуэль, даже кора березы, под которой был ранен Пушкин, диван, на котором он был положен дома, и т. д.
К учредителям выставки обратился с письмом и Н. М. Чукмалдин: «Г-ном Высоцким, проживающим в Тюмени, поручена мне для продажи картина «Дуэль Пушкина» работы покойного художника Волкова. Эту картину я предлагаю Обществу для Пушкинской выставки и для продажи, буде найдется на нее покупатель»[58].
Художник Адриан Волков, бывший крепостной, в 1869 году написал по рассказам секунданта Пушкина Данзаса картину «Поединок Пушкина с Дантесом». Это полотно было создано ранее, чем известная картина А. Наумова на этот же сюжет. После смерти Волкова его семья жила в нужде, и живописное наследие художника было распродано на аукционе. Картина, запечатлевшая дуэль, оказалась у Высоцкого, который приобрел ее, видимо, во время посещения Петербурга.
В другом письме в комитет Чукмалдин в ответ на запрос устроителей выставки относительно цены полотна писал: «Владелец картины г. Высоцкий цены ей покуда не назначает, а просит, чтобы желающие купить картину сами предложили за нее цену»[59]. По всей вероятности, Высоцкий очень нуждался, раз решил продать картину, которую он, несомненно, ценил.
Полотно не было куплено, его выслали обратно в Тюмень, а в 1920-е годы наследники Высоцкого в силу каких-то причин продали его на тюменском толкучем рынке. Судьба картины долго оставалась неизвестной, ее отыскали только в 1960-е годы в Вологде, куда жизнь занесла купивших ее тюменцев, и ныне она находится во Всесоюзном музее А. С. Пушкина.
«Больше всего любил Чукмалдин свою родную деревню. Это была поистине трогательная привязанность. Он сознавал ее невежество, ее бедность и приниженность, и мечтою его жизни было поднять свое родное гнездо материально и духовно», — писал хорошо знавший Чукмалдина публицист Сергей Шарапов[60]. Действительно, Чукмалдин помогал односельчанам чем только мог. «Он давал деньги на взнос податей, если крестьяне не могли их уплатить. В случае больших пожаров (как, например, пожар 1894 г., когда выгорело 2/3 деревни), Чукмалдин оказывал своим землякам широкую помощь хлебом, одеждой, чаем, сахаром, деньгами»[61].
Стремясь поднять земледелие и промыслы, Чукмалдин посылал в родную деревню новейшие сельскохозяйственные орудия, урожайные семена. Он стремился развить пчеловодство и обещал платить тем, кто заведет пчел, по 15 рублей за каждый улей. Но все это приносило мало пользы косным и отсталым кулаковским крестьянам и кустарям. Поэтому Чукмалдин предполагал открыть в Кулаковой техникоземледельческое училище, однако не успел осуществить свой замысел.
Долго и упорно Чукмалдин боролся против кабака. На протяжении двадцати лет он платил крестьянским обществам деревень Кулаковой и соседней с ней Гусельниковой за то, чтобы они никому не давали права на открытие питейных заведений. Сам он в «Моих воспоминаниях» рассказывает о борьбе с кабаком так: «…На моей стороне было полное сочувствие всего женского населения обеих деревень; мне помогали делом и советом трезвые и хорошие крестьяне, мне явно не противодействовали даже пьяницы и мироеды…» Но свой очерк, рассказывающий об этой борьбе, Чукмалдин с горечью заканчивает словами: «Да, кабак меня победил».
В Кулаковой в восьмидесятые годы Чукмалдин построил каменную двухэтажную школу и до конца своих дней ежегодно вносил на ее содержание по 540 рублей. При школе была создана библиотека-читальня, книги для которой он посылал из Москвы. Рядом со школой в деревне был разбит большой красивый парк, который до сих пор является украшением Кулаковой.
Начиная с 1891 года при школе было введено обучение ручному труду, и для этого построена столярная мастерская. После смерти Чукмалдина кулаковская школа, по словам П. М. Головачева, стала именоваться «Чукмалдинской».
Не меньше Чукмалдин продолжал заботиться и о Тюмени. В 1896 году он купил большую и очень ценную естественноисторическую коллекцию местной флоры и фауны у И. Я. Словцова, директора Тюменского реального училища. Здесь были многочисленные экспонаты по зоологии, ботанике, минералогии, предметы каменного и бронзового веков, найденные близ Тюмени, скелет мамонта, чучела птиц лесной, степной и полярной зон Западной Сибири и т. д. К этой большой коллекции Чукмалдин присоединил довольно много редкостей, купленных им в Египте, Иерусалиме и других странах Востока, а также в России: «Между ними представляют особый интерес: щит сирийской работы с превосходным орнаментом, монеты грузинские, римские, греческие, арабские и персидские… разные орудия Востока, восточный перламутр… Тут же образцы материалов египетских построек… Кованная серебряная чаша XVII века. Медный фряжский кувшин 1656 года…Табакерка серебряная, на которой изображена карта древней Пресногорьковской станицы казачьей линии… кольчуга, бредыши и пушки времен завоеваний Сибири Ермаком», — писал о пожертвованиях Чукмалдина тюменскому реальному училищу И. Я. Словцов, приведя очень длинный список необычайно ценных предметов исторического характера[62].
Чукмалдин предложил Тюмени принять в дар все эти экспонаты с условием постройки для музея особого здания, но городская управа отказала ему в этом. По прекрасному русскому обычаю жертвовать ценности своей родине, Чукмалдин подарил этот музей тюменскому Александровскому реальному училищу с условием, чтобы он в праздничные дни был открыт для публики.
Чукмалдину принадлежит заслуга создания в Тюмени уникальной библиотеки древних рукописных и старопечатных книг, которые входят сейчас в состав библиотеки областного музея. Эти редкие книги — гордость библиотеки.
Знаток старых книг, с которыми он впервые познакомился, когда учился у старика Скрыпы, Чукмалдин отыскивал их в Москве, Ярославле, Ростове, Киеве, искал и за рубежами России — в Европе, в странах Востока. Он покупал не все, что попадало под руку, а собирал книги, которые составили эпоху в развитии просвещения, книгопечатания и культуры.
«…Среди книг Тюменского музея немало ценнейших рукописей XVI–XVII веков. Коллекция печатных изделий включает настоящие жемчужины общеславянской и древнерусской культуры», — писал академик
А. П. Окладников тюменскому облисполкому 21 декабря 1972 года. И почти на всех редких книгах тюменского музея можно видеть овальные красные ярлычки — памятки: «Н. Чукмалдин. Москва».
«Как ликовал он, заполучив великолепный подлинный экземпляр «Апостола» знаменитого русского первопечатника Ивана Федорова или Острожскую библию! Все это предназначалось в Тюмень, в музей, который, по мысли основателя, должен был иметь лучшие экземпляры древних изданий, чем Императорская публичная библиотека», — свидетельствует Сергей Шарапов.
В собранной Чукмалдиным коллекции имеется одна из самых первых печатных славянских книг. Это «Триодь постная», выпущенная в 1491 году в Кракове на русско-славянском языке первопечатником Фиолем Швайпольтом. Она содержит молитвы и псалмы на великий пост, сочиненные древними отцами христианской церкви.
Книга принадлежит к числу инкунабул, то есть книг, относящихся к самому начальному периоду книжного дела. (Слово «инкунабула» — латинское и буквально означает «в колыбели», то есть в переносном смысле — в колыбели книгопечатания.)
В коллекции — толстая, не очень большого формата книга с потускневшим от времени позолоченным орнаментом на темно-коричневой коже переплета. Заголовок на титульном листе гласит: «Библиа руска, выложена доктором Франциском Скориною из славного города Полоцька… людям посполитым к доброму изучению».
Эта редкая книга также создана на заре книгопечатания, в 1519 году, в Праге. Ее издатель — замечательный деятель белорусского просвещения и книгопечатания, ученый-гуманист Франциск Скорина.
С волнением смотришь на книги, которые вышли из рук славного русского первопечатника Ивана Федорова. Вместе со своим помощником Петром Мстиславцем Федоров напечатал в 1564 году знаменитый «Апостол». Эта прославленная книга также была когда-то приобретена Н. М. Чукмалдиным и существовала в фондах тюменского музея, но, к глубочайшему сожалению, сейчас оказалась утраченной. Однако сохранились другие знаменитые издания Федорова — Псалтырь и Острожская Библия.
Среди других старопечатных книг, собранных Чукмалдиным, — «Апостол», выпущенный учеником и преемником Ивана Федорова Андроником Невежей в 1597 году, «Грамматика» Мелетия Свотрицкого (1619), «Евангелие учительное», составленное, как значится на титуле, «трудолюбием… Кирилла Транквиллиона» (1619), «Соборное уложение царя Алексея Михайловича» (1649), «Арифметика» Леонтия Магницкого (1703) и много других знаменитых книг.
Живя в Москве, Чукмалдин явился одним из учредителей Общества содействия учащимся сибирякам. Он «охотно был избран председателем общих собраний этого общества по причине своего редкого такта и умения вести их».
В 1897 году к Чукмалдину как к человеку авторитетному, культурному и патриоту Сибири, обратилось Министерство финансов. Его просили представить на совещание при Департаменте торговли и мануфактур соображения о значении для Сибири Северного морского пути. И Чукмалдин написал о важности этого пути и о необходимости беспошлинного ввоза через устья рек Оби и Енисея в Сибирь, как край промышленно малоразвитый и отдаленный, некоторых европейских товаров. Сибирь нуждалась во ввозе стали, чугуна, цемента, сельскохозяйственных орудий и т. д.
Чукмалдин ратовал и за беспошлинный вывоз из Сибири тех товаров, которыми она была богата: хлеба, кожи, мехов, шерсти, масла, меда, мяса, льна, конопли, пакли, рыбы и т. д. Трудность вывоза из Сибири приводила к тому, что, как писал Чукмалдин в 1898 году, «предшествующие два года были живыми свидетелями грустного положения торговли хлебом в Западной Сибири, когда разных хлебов лежало в Тюмени неподвижно 43/4 млн. пудов».
Человек любознательный, Чукмалдин много путешествовал. Он объехал Россию, изучая ее города и древности, Западную Европу, Палестину и Египет. Результатом этих путешествий явилось несколько книжек очерков — «Путевые очерки Кавказа», «Путевые очерки Палестины и Египта» и другие. В них говорится об обычаях и нравах людей, дается много географических и исторических сведений, повествуется о виденном и слышанном.
Умер Чукмалдин в 1901 году за границей, в Берлине, куда он уехал лечиться от тяжелой болезни. Согласно завещанию, он был похоронен на своей любимой родине — в деревне Кулаковой. Здесь незадолго до своей кончины Чукмалдин выстроил большую красивую церковь из красного кирпича. Строительство закончилось весной 1901 года, и на 9 мая было назначено освящение церкви. Но в этот же день вместе с освящением состоялись и похороны Николая Мартемьяновича Чукмалдина, привезенного из Германии и погребенного в часовне возле церкви. Сейчас здание церкви полуразрушено, «но и в таком виде архитектура церкви интересна, ведь каждая деталь ее фасада не что иное как переработка древних форм с их символикой», — пишет современный специалист-архитектор[63].
В некрологе, посвященном Н. М. Чукмалдину, тюменский публицист П. М. Головачев справедливо писал о нем как о просветителе, который стремился содействовать просвещению «своей отдаленной родины».


Н. М. ЧУКМАЛДИН
МОИ ВОСПОМИНАНИЯ
(Отдельные главы)

В приказчиках на заводе

В начале июля 1852 года в семье у нас состоялся… семейный совет для решения назревшего вопроса: какой избрать для меня жизненный путь, чтобы избегнуть роковой судьбы идти в солдаты за моих дядьев и сыновей их, составлявших с нами одну семейную единицу по прежним правилам ревизских сказок? На совет были приглашены дяди Семен и Николай (братья матери), тетка Анисья и одна из моих бабушек — Авдотья.
— Вот что, — сказал собравшимся родным мой отец, — Микола подрос, ему 15 уж годов. Того и гляди, вырастет в «годные», а там и ступай в солдаты за племянников и братьев моих. Все вы это знаете; ведь семья, по сказкам, семь ревизских душ. Что теперь нам делать с матерью, чтобы не постигла нас такая беда, — ума не приложим? Посоветуйте, родимые[64]…
На этом совете, после долгих споров и рассуждений, вопрос о моей дальнейшей карьере был решен окончательно в том смысле, что надо отдать меня богатым купцам в городе, нашим дальним родственникам, в приказчики, чтобы потом, к совершеннолетию моему, они дали заимообразно денег на наемщика.
Через несколько дней после этого семейного совета мать моя, тетка Анисья и я поехали в город к Афанасьевым, просить их милости принять меня к себе «в услужение».
Я не буду описывать сцены, где, с одной стороны, было сознание силы капитала, а с другой — полная беспомощность и зависимость. Да это понятно и без описаний. Для меня как новичка казалось только многое удивительным и унижающим.
Купеческая семья Решетниковых, известная под именем Афанасьевых, состояла из главы дома Ивана Афанасьевича, его жены, старухи матери и трех пожилых, незамужних дочерей — его сестер. Глава дома имел унаследованный от отца большой кожевенный завод, а его старшая сестра держала в гостином дворе лавку с мануфактурным товаром. Жизнь они, по тогдашнему времени, вели открытую и считались в Тюмени «богатеями», хотя состояние их не превышало ста тысяч рублей…
Все меня в этом купеческом доме занимало. И дом, и двор казались до того обширными, что я не мог придумать, для чего требуется такой простор. Дом стоял в углублении, среди двора, с выдвинутым вперед парадным крыльцом, а со сторон его, фасадами на улицу, тянулись громадные постройки флигелей с жилыми помещениями, «завознями» (амбарами) и широкими «галдареями». Двор вымощен был тесаными брусьями, так что всякий экипаж, проезжавший двором, производил грохот, слышанный из каждой комнаты дома и флигелей, и отдавался эхом в крытых «галдареях». Все заборы были унизаны гвоздями острием кверху, а ворота запирались на ночь висячим замком. Всюду носился запах дубильной кислоты, и все незамощенное деревом место двора и улицы засыпано было «одубиной».
Но вот послышался грохот быстро въехавшего на двор экипажа, где правил рысаком рослый кучер, а на дрожках сидел верхом сам хозяин дома, одетый во фризовую шинель и шляпу-цилиндр. Он быстро соскочил с дрожек и направился во флигель, где жила его мать и где мы временно приютились.
— Здравствуйте, — сказал он матери моей и мне. — Что, сына привезла, Егоровна?
— Да, сына, Иван Афанасьевич, — ответила мать.
— Ну что же, хорошо. Пусть служит и привыкает. Я велю поместить его вон там, во флигель, в комнатах с приказчиками! А завтра найду ему и дело.
Мать повела меня в эти приказчичьи комнаты. Они оказались наверху, над амбарами, с узенькими окнами, выходящими на улицу, и широкими — на двор; комнаты были довольно просторны. В них стояли две конторки, несколько кроватей и полдесятка стульев. В обе комнаты далеко выдвигалась громадная печь. За конторкою сидел какой-то человек и громко щелкал костяшками крупных счетов.
Мать моя несмело промолвила:
— Иван Афанасьевич велел поместить моего сынка здесь. Он будет у вас служить.
— А! Хорошо, — сказал пишущий у конторки. — Вон, кладите в уголок его пожитки. А там его устроим. Как малого зовут? — спросил он.
— Николай, — отвечала мать.
— Ну, брат Николай, располагайся здесь, где-нибудь у стены к окошку. Вечером принесут тебе кровать, вот около нее и устроишься.
Мать моя снова обратилась к приказчику.
— Милый человек, я не знаю вашего имени, но прошу вас, поучите моего сынка, чего он не знает, на всякое доброе дело.
— Не проси об этом матушка. Если есть в нем толк, то он скоро сам поймет, что надо делать.
Мать попрощалась со мною с обычными материнскими слезами, надавав мне всяких наставлений, и пошла к своей телеге. Я проводил ее за ворота.
Когда я вернулся в приказчичьи комнаты, мною овладело полное отчаяние, до того невыносимо было новое чувство заброшенности и одиночества. Я не знал, к кому обращаться за советом, не знал, что делать, и, помню, просидел до самого обеда на одном и том же месте на старом диване…
Колокол, повешенный на кожевенном дворе по другую сторону улицы, против наших комнат, возвестил время обеда, и тот же конторщик, работавший за конторкою, пригласил меня к общему столу, в особую комнату, расположенную в нижнем этаже отделочного здания, рядом с кухнею. Обедающего народа набралось человек десять: двое приказчиков, конторщик, кожевенный мастер, кучер, строгаль и др. Я в первый раз в жизни садился за стол среди чужих людей и чувствовал себя до крайности неловко. Строгаль Прохор Степанович, давно живущий на заводе, заметив мое смущение, посадил меня рядом с собою, проговорив:
— Что тут стесняться? Все люди свои. Садись и кушай, не зевай. А то как раз Максимка все захватит; вон он какой охальный.
Максимка был парень, давно живущий на дворе, полуприказчик, полурабочий, озорник, обжора и старался захватить себе кушанья из общей чашки как можно больше, не заботясь о других. Его за то бранили, над ним смеялись, но он спокойно отвечал: «А что же мне делать, что вы зеваете, а мне есть хочется» — и уписывал чужие порции как ни в чем не бывало.
Строгаль Прохор Степанович первый на дворе заговорил со мною задушевным тоном искреннего человека, и я сильно обрадовался этому. После обеда он пошел со мною в приказчичьи комнаты, расспрашивал меня, кто я такой и как попал на службу к Афанасьевым. Я, конечно, рассказал ему всю мою биографию и причину поступления моего на службу.
— А нельзя ли мне посмотреть, как тут на заводе работают? — спросил я несмело.
— Пойдем, я тебе все покажу. Вот я строгаль — ты знаешь, что это за работа?
— Нет, не знаю.
— Пойдем со мной, и увидишь. Я иду на завод кожи принимать, а потом строгать их буду.
Я с радостью согласился. Прохор пошел со мною на завод, где вся земля и строения пропитаны были специальным запахом дегтя, извести и дубильной кислоты, а все рабочие обрызганы и как бы облиты грязной жидкостью из той же извести, дегтя и дубильных соков. Мы прошли сначала в зольное отделение завода, где, казалось мне, невозможно быть и часа времени от едкого запаха, проникающего в нос и горло, но где люди, все в грязи и мокрые, вытаскивали железными клещами из зольников кожи, раскладывая их «на кобылы», и сбивали тупиками шерсть в продолжение целого дня.
Потом пошли мы в другое отделение завода — дубильное; там сотни деревянных чанов заполнены были кожами, пересыпанными толченою ивовою корою. Здесь казалось несколько чище и лучше, чем «в зольниках», но и тут сильный запах дубильной кислоты и мелкая пыль толченого корья, носящаяся в воздухе, казались мне трудновыносимыми.
Потом пошли мы далее, в сушильное отделение, на так называемые «вешала», откуда выдаются кожи строгалям — отделовщикам для придания им внешнего вида разных сортов — юфти, чарошной, сапожной и проч. Путеводителю моему, Прохору Степанову, отсчитали 20 кож, и мы с ним перенесли их в угол «отдельной» (отделочной) на занимаемое Прохором место. Тут мой строгаль снял с себя верхнее платье, сапоги, засучил рукава и принялся за работу «отделовщика». Прежде всего он разложил кожу на широкий деревянный «каток», взял воды из «туеса» в рот и спрыснул кожу «по лицу». Потом начал мять ее руками и ногами на специальном станке — «окованной кобыле». После этого разложил кожу на колоду бахтармою кверху и специальным стальным ножом — «стругом» — начал снимать с нее длинные ленты до тех пор, пока кожа не достигла желаемой толщины. Дальше особыми, выработанными практикою приемами отминал ее на «кобыле» и прокатывал на «полке» насечкою до тех пор, пока кожа не стала мягкою и неузнаваемою.
— К вечеру в «завозне», — сказал мне Прохор, — я буду «бунтить» кожи. Приходи туда смотреть и учиться, как надо это делать…
За вечерним чаем, который я пил в первый раз в жизни, мне пришлось испытать горькие минуты, так как на мой счет отпускались окружающими шутки и насмешки. Я не умел обращаться с горячим стаканом чая, и мои неловкие приемы вызывали едкие издевательства шустрого Максимки. Один только строгаль Прохор да всегда серьезный кучер Симеон не принимали участия в этой травле, а даже защищали меня. Остальные присутствующие, не стесняясь, громко хохотали. Даже мальчик Сила, племянник хозяина, живущий также вместе с приказчиками, не утерпел подтрунить над новичком-деревенщиной, выставляя на вид, как предмет для юмора, мою одежду, жесты и не всегда удачные выражения.
После чая я пошел с Прохором бунтить кожи. Процедура эта заключается в следующем: вы входите в амбар, где стопами навалены крашеные кожи, которые надобно завернуть скатанным тюком, по 10 штук в каждом… Закатав крепко свиток в 10 кож и перевязав его скрученным мочалом, получали тот «бунт», который требовался на меновом азиатском рынке.
Ужин вечером был повторением обеда, ничем от него не отличаясь, ни персоналом участвующих лиц, ни количеством подаваемых к столу кушаний.
Так прошел мой первый день служения в людях.
Утром следующего дня меня позвали к хозяину, в его кабинет. Это была маленькая комната, не больше пяти квадратных сажен величиною, со столом-конторкою, маленьким диваном и принадлежностями охоты в углу и на стенах. На полу лежал яркого цвета персидский ковер. Хозяин стоял перед конторкою и что-то писал. Я остановился у дверей.
— А, Николай! Ну что, походил вчера на дворе и на заводе? Что ты там видел?
— Видел, — отвечал я, — как кожи делают, видел, как их складывают.
— Кожи не делают, а выделывают, и их не складывают, а бунтят. Заметь это. Понял?
— Понял.
— С сегодняшнего дня, — продолжал хозяин, — ты будешь помогать приказчику в его занятиях и делать то, что он тебе велит. К вечеру ты с ним поедешь в Парфенову и Мыс отдавать кожи отделовщикам. Слушай-ка, — добавил он, — твой кафтан здесь не годится. Надо сшить тебе новый халат, пальто и платье. А пока скажи приказчику, чтобы выдал тебе из «завозни» подходящий армяк и кушак. В лавке пусть купит фуражку. Вот и все пока. А теперь иди и занимайся.
— Ладно, — промолвил я.
— Здесь не деревня, и «ладно» не отвечают. Надо говорить: слушаю-сь.
С этого момента начался самый тяжелый для меня период времени «служения в людях», такой тяжелый, что я не выдержал его и по прошествии месяца сбежал в деревню…
…После обеда на второй день моей службы приказчик и я наложили на две телеги 300 штук выделанных кож и, усевшись наверху, поехали в Парфенову и Мыс для раздачи строгалям-отделовщикам… После раздачи кож с наших возов в упомянутых деревнях, мы начали подъезжать к тем же дворам отделовщиков, но в обратном порядке, получая от них отделанные кожи в виде «красной юфти», «чарошных» и «сапожных»…
Когда мы с собранными кожами вернулись домой, моя запись на скорую руку оказалась неверна, и я должен был выслушать от приказчика такую брань, что заплакал горькими слезами от обиды и оскорбления…
Назавтра приказчик в 5 часов утра грубо разбудил меня:
— Вставай, возьми Прохора и выдай из завозни отделовщикам кож сколько кому надо, — приказал он.
Я в точности исполнил приказание и принес ему записку, сколько и кому сдано кож, каждому отделовщику поименно. Все это было сделано верно.
Кроме живших по деревням отделовщиков, были еще жившие при заводе и работавшие в особом помещении, называемом «отдельною». Тут они работали, стругая кожи, делая насечку, намазывая дегтем, и тут же под колодами и спали…
Новая поездка в Парфенову была повторением предыдущей и не представляла ничего особенного. После обеда заставили меня принимать от закройщиков нарезанные ими из целых кож составные части бродней, чирков и рукавиц. Тут были голенища, переда, задники, подошвы, оторочки и пр. Все это я плохо понимал, а потому и попросил сначала все мне указать.
— Ну, вот еще, учителя к тебе приставить, что ли, — грубо заявил приказчик… Оставалось обратиться к Прохору Степанову. Душевный человек, он оставил свою работу, стружку кож, и пошел со мной показывать, как нужно принимать кроеные товары…
Мы вошли в «закройную», где резали кожи «по наметкам» человек 5–6 закройщиков.
— Ну, ребята, — громко сказал Прохор, — кто много накроил, у того я принимать буду.
— У меня уж места нет, куда складывать товар, — отозвался Прокофий с Городища. — Принимай у меня.
— Ладно, — согласился Прохор.
Сначала перебрал он голенища для «бродней», прикинув их размер наметкой, потом пересмотрел… На сотню пар кроеных голенищ браку оказалось пар пять.
— Ну, Микола, давай завяжем голенища в два тюка, — сказал мне Прохор, — в книге запиши, что у Прокопия с Городища оказалось браку 5 пар на сто. Годных же голенищ 100 пар.
— Да что ж ты, Прохор, так бракуешь? — произнес Прокофий недовольным тоном. — Разве ты не знаешь, какая будет ругань от приказчика за это?
— А ты десять раз примерь, да один отрежь, вот и будет ладно, — возразил Прохор. — А то все делаешь на мах да глазомером…
Принятые от закройщиков товары мы с Прохором перевязали бечевками и перенесли в кладовую. Я составил на листе бумаги подробную запись всем закройщикам, прочитал ее и, проверенную, передал приказчику. На этот раз все сошло благополучно, но к вечеру я так устал, что, сидя на кровати, уснул как убитый. Меня будили, чтобы идти ужинать, но я не мог проснуться и проспал всю ночь, не раздеваясь.
Таким образом, изо дня в день я целый месяц подвергался поистине невыносимому и непосильному режиму. Жаловаться я, разумеется, не смел, боясь прослыть наушником и тем ухудшить еще более мое служебное положение.
К концу месяца, вместо поощрения моего усердия, я начал замечать, что хозяин, встречаясь со мною, не так уже добродушно отвечает на мои вопросы по какому-нибудь делу… Я… решил бежать к родным в деревню. И однажды утром, как только ворота от висячего замка были освобождены, я ушел пешком домой в Кулакову. Там я заявил отцу и матери, что лучше идти в солдаты, чем выносить эту каторжную жизнь подручного приказчика, с которого спрашивают правильную запись и подсчет товаров, заставляя в то же время работать наравне с другими, вставать в 6 часов утра и ложиться в 11 вечера да еще выслушивать постоянно незаслуженную брань приказчика. Отец и мать встревожились сильно, опасаясь, не наделал ли я какой-нибудь беды, и, поплакав над моею участью, назавтра же отвели меня назад к Афанасьевым. Хозяева тоже всполошились по поводу неслыханного казуса, мною учиненного, но… приказали изменить режим моих занятий в смысле некоторого облегчения…
О книгах и газетах в то время не было даже помину. Их как бы вовсе не существовало. Раз в неделю хозяин получал «Московские ведомости», но давать читать их приказчикам было бы сочтено за баловство и непроизводительную затрату времени. Газета получалась, прочитывалась хозяином и складывалась, нумер за нумером, в особую пачку, завязанную бечевкой…
Лишь год спустя единственный раз нам был дан номер «Московских ведомостей», в котором сообщалось о переходе наших войск с южной стороны на северную при защите Севастополя. Что это был за маневр, мы совсем не знали, но хотя смутно, а догадывались, что победы он не означает.
О том, чем вызвана была война, какие политические причины побудили европейские державы ее начать и какие принесет она последствия для России, никто не имел ни малейшего понятия. В нашем сибирском захолустье война отражалась только усиленным набором рекрут и денежными сборами.

К свету и воле

В 1856 году в моей духовной жизни совершилось одно событие, заставившее меня усиленно идти к возможному самообразованию. Хозяин мой Решетников в это время выписал из Вятки нового приказчика, Михаила Анфимовича Рылова, молодого человека, кончившего курс местного уездного училища, а посему писавшего грамотно и правильно.
Свежий человек, больше меня видевший и знавший света, даже, как мне тогда казалось, довольно ученый, произвел на меня сильное впечатление, и мы с ним скоро сошлись в товарищеские хорошие отношения. Как-то раз я показал ему несколько моих стихотворений, явившихся подражанием балладам Жуковского, и получил ответ, что нельзя писать стихи, не зная грамматики. Не долго думая я на следующий же день купил в уездном училище грамматику и начал проходить ее пока под руководством Рылова. Но учить грамматику в лавке, на виду у всех, было очень трудно, заниматься дома ночью и украдкой и того труднее, потому что это скоро вызвало бы со стороны хозяев строгое порицание.
Я долго ломал голову над разрешением этого вопроса и пришел опять к тому же заключению, что единственный исход в моем положении — это заниматься только урывками и посвящать учению праздничные дни. Долго ли продолжались эти занятия, я теперь не помню, но, видимо, для ментора моего они стали казаться утомительными, а мне пришлось снова ограничиться «самоучкою».
В эти времена мы с Рыловым читали много книг и занимались даже стихотворными посланиями один к другому. У нас заведены были альбомы с надписью: «Все, что есть, — мое», куда мы заносили свои стихотворения. Мне почему-то нравились особенно баллады Жуковского, и я старался подражать их размеру, Рылов же сочинял стихи на темы реальной, обыденной жизни.
Трудясь над этим, мы не послушались здравого сомнения, в нас заговорившего, и решились показать стихи учителю словесности в уездном училище Николаю Ивановичу Яковлеву. Этот прекрасный, душевный человек принял нас ласково и одобрительно, предложив нам оставить у него альбомы на просмотр. Когда же мы явились к нему за приговором, он вежливо, но искренне ответил нам, что поэты мы плохие, и в доказательство своего мнения прочел несколько стихотворений Пушкина и Лермонтова, наглядно показав, как плохо мы владеем стихотворной формой…
Разочарованные, вернулись мы домой со своими альбомами стихотворений. Товарищ мой, как более нетерпеливый, взял топор и тут же изрубил альбом на мелкие кусочки. Я же долго хранил мое сокровище, по временам в него заглядывая, пока наконец его не потерял.
Читать книги охота была сильная, а покупать их, выписывая из Москвы, средств не было. Ни публичной библиотеки, ни городской читальни в Тюмени и в помине тогда не было. Лишь у некоторых богатых лиц имелись маленькие собрания книг, но они крепко запирались в шкафы, и достать их оттуда для прочтения не было для нас возможности. К числу таких владельцев библиотек принадлежал богатый в Тюмени Е. А. Котовщиков, имевший мальчиком при комнатах некоего Степу Шаршавина. Этот Степа часто заходил ко мне в лавку и, видя, что я постоянно что-нибудь читаю, высказал однажды, что вот у хозяина его хранятся в шкафу такие замечательные книги, что даже переплеты их украшены золотом.
— Ах, вот бы почитать-то! — невольно вырвалось восклицание у меня.
— Ну что же, хочешь я принесу тебе одну книжку? Читай на здоровье, — ответил Степа.
— Сделай милость, век не забуду, — упрашивал я.
— Только вот что: книгу заверни в бумагу и читай так, чтобы книгу никто не увидал. А то на первом листе написана фамилия «самого», и беда будет мне и тебе, если кто-нибудь об этом ему скажет.
Итак, каюсь, книги вынимались из шкафа их владельца не совсем легально; я знал об этом, но соблазн был слишком велик, и я не мог устоять перед ним и пользовался чужою собственностью без ведома владельца. Книга за книгой, я перечитал «Историю государства Российского» Карамзина, сочинения Марлинского, Вальтера Скотта и проч. Владелец книг так и умер, не зная, что когда-то, том за томом, его сокровища тихонько вынимались из шкафа, прочитывались чужим человеком и опять ставились на свои места.
Рылов и я завели свою секретную библиотечку, выписывая из Москвы пока одни учебники и руководства — он по технической химии, а я по физике. Как-то раз я прихожу домой из лавки и вижу Рылова, стоящего на коленях у лестницы, ведущей в наши комнаты и восклицающего: «Ура! Химия и физика приехали!» Вечером, когда все угомонились, мы тщательно закрыли окна, чтобы свет не проникал наружу, и уселись за присланные руководства. Но какое же постигло нас разочарование, когда мы там нашли целые строки и столбцы, наполненные алгебраическими формулами, в которых ни он ни я ничего не понимали.
Мы решили, что я пойду к учителю арифметики Семенову попросить совета, как бы нам изучить алгебру. Учитель Семенов выслушал меня в передней и расхохотался мне в глаза, проговорив: «Ишь, что выдумал — алгебру учить! Иди-ка домой, мне некогда с тобой разговаривать».
Эта неудача нашего рвения, однако, в нас не остановила. В следующий же праздник я и Рылов с теми же запросами явились к смотрителю училищ Неугодникову, который так же, как и его коллега Семенов, выпроводил нас обратно с нотацией — не браться за чужое дело…
Наши учебные занятия и чтение книг не могли долго укрываться от внимания нашего хозяина. Как-то раз, откуда-то вернувшись в наши комнаты, мы нашли наш шкаф открытым и книги наши унесенными. Мы догадались, что тут ходила хозяйская рука и что за эти книги нам будет головомойка. Мы ждали ее со страхом и нетерпением. В тот же вечер позвали нас в кабинет хозяина, где сидела и мать его, старушка Аграфена Ивановна.
— Вы что это, книги завели? — строго заговорил хозяин. — И проводите время за чтением их, а хозяйским делом манкируете? Вот посмотри-ка, маменька, — развертывая книгу и показывая ее неграмотной матери, продолжал хозяин, — что у них за книги: физика Писаревского, техническая химия Ходнева, сочинения Жуковского!
— Я давно говорю, — ответила Аграфена Ивановна, — к добру это не поведет. Ну читали бы что божественное, а то на-ко-ся, как ты, Ванюша, назвал книгу-то?
— Физика, маменька.
— Господи помилуй! Фезика какая-то. От роду моего не слыхала такой книги. И на что им она?
— Нам хочется узнать, что такое теплота, свет, — заявил я, запинаясь.
— Да разве вы не знаете, что солнышко светит, а огонь греет? Какого вам рожна еще нужно?
— А я хочу узнать, как корье действует на кожу, — вставил мой товарищ.
— Иди в завод и работай, вот и узнаешь, — резко и наставительно перебил его хозяин.
Мы замолчали.
Хозяин сердито перелистывал Жуковского и снова заговорил:
— Корье, какое там корье! Вот они учатся, как лучше песни сочинять. В этой книге, маменька, есть такое, что и прочитать-то срам.
— Бесстыдники, — заключила Аграфена Ивановна и поднялась со своего места.
— Возьмите ваши книги, — резко заявил хозяин, — и чтобы я больше их у вас не видел. Занимайтесь лучше делом.
Мы молча захватили наши книги и вышли вон из кабинета хозяина, точно пойманные на преступлении, радуясь в душе, что дешево еще отделались. С этих пор мы удвоили осторожность и когда читали и учили что-либо, то завешивали окна ночью и прятали книги на день где-нибудь под ящик…
Мания учиться в то время завладела мною сильно. Я выписал между прочим самоучитель французского языка, какую-то книжонку с Никольского рынка в Москве, по которой будто бы на русских буквах можно выучиться «читать, писать и говорить по-французски».
Я возился с нею несколько недель, твердя наизусть: «Лом — человек, съел — небо», пока какой-то добрый человек не растолковал, что я напрасно трачу время. Потом судьба столкнула меня со старым семинаристом, который соблазнил меня учиться греческому языку; скоро потом должен был он сознаться, что знал его давно и теперь уже многое забыл. Мы оставили в покое греческий язык…
Между тогдашними нашими приятелями был один оригинальный человек, кузнец Яков Удалов. Никто лучше его не ковал в городе лошадей, никто лучше не оковывал «долгуш» и «дрожек». Всякая старая машина, ружье, затейливый замок занимали его, и он слыл в Тюмени чудаком-механиком. Отец его был «шваль», то есть шил кожаные рукавицы, но сын Яков настоял отпустить его в работники к кузнецу и к 30-летнему возрасту имел уже свою кузницу и прославился работой. Яков Удалов был неграмотен, но целые вечера, бывало, просиживал над книгою «Механика» Писаревского, рассматривая рисунки машин и оптических приборов. Всегда молчаливый и серьезный, с черными блестящими глазами, сидит и слушает, бывало, как кто-нибудь из нас читает что-нибудь беллетристическое, а порою не утерпит и скажет:
— Какую пустяковину читаете вы, господа! Вот если бы божественное вы читали или что-нибудь про машины, то людям была бы польза, а это что?
— Ах, Яков Иванович, опять ты за свое принялся, — ответим мы ему. — А что же, вечное движение подвигается у тебя вперед?
— Что же вечное движение? Это штука поважнее ваших книжек. У меня вон только не хватает ползубца в ходу колесика, а то бы и совсем готово было.
— Да покажи ты нам хоть раз твое «перпетуум-мобиле», — пристаем мы к нему.
— Ну, нет, не просите, не покажу! Вот, Бог даст, когда ползубца последние осилю, ну, тогда другое дело, приходите и смотрите.
Необыкновенно соблазнительным казалось нам иметь лодку-самоход с механическим двигателем, на которой мы могли бы плавать по р. Туре, и вот, толкуя с Удаловым как-то о машинах, мы решили начать строить эту лодку-самоход на товарищеских началах: лодка, железо и рабочие — наши, а работа механика Удалова. Товарищество наше составляли я, Рылов, Сила и Прохор.
Целый месяц продолжались у нас оживленные дебаты и работы над этой лодкой. И вот как-то в праздник мы встали на рассвете и отправились на речку Монастырку, чтобы собрать там наш самоход и, плывя рекою, удивить тюменцев новым изобретением. На берегу речки собрали мы нашу лодку. Все готово, колеса с лопастями по бокам, как у парохода, внутри — коленчатые рукоятки с колесами и шестернями для вращения. Мы попробовали вертеть механизм, и оказалось, что на суше прекрасно работали гребные колеса! Восторгу нашему не было границ.
Лодка наконец спущена на воду. Мы уселись внутри, выплыли на реку и понеслись по ее течению. Рабочие вертели рукоятки, лопасти колес легонько загребали воду, и лодка наша двигалась исправно. На берегах реки явилась публика, глядя на невиданное чудо. Нам неслись оттуда одобрительные крики, и мы почти торжествовали. Но какой же горестный конец ожидал нас! Как только повернули лодку против течения реки, так оказалось, что ее машина совершенно слабосильна и наша лодка двигалась вперед едва заметно, несмотря на большие усилия рабочих, вертевших рукоятки.
Та же публика по берегам, что нас одобряла раньше, начала смеяться над нами беспощадно. Мы растерянно смотрели друг на друга и не знали, где бывыбрать место для причала лодки. Кое-как мы пристали к кожевенным плотам, но толпа и тут нас окружила, издеваясь над нашей неудачей. Со стыдом поспешили мы домой, где дворня дома хохотала «до упаду» над нашим пароходом. И долго, над нами смеясь, не давали проходу, делая вопросы: «А ну, как ваш пароход? Какая такса будет за пассажирские билеты?»
Яков Удалов задумал потом строить в своей кузнице паровую машину с какими-то новыми прибавлениями. Без устали работал он над этим дни и ночи. Машина была уже почти готова. Но в то же время, как на грех, где-то он купил старое, тяжелое ружье и, пробуя стрелять усиленным зарядом, попал на несчастье: ствол ружья около казенника разорвало, и Яков Удалов лишился четырех пальцев левой руки. Это горе и болезнь сломили богатырскую силу Удалова.
День за днем он стал задумываться больше и больше и наконец сошел с ума, сначала буйно и неистово, так что некоторое время был прикован цепью у стены, а потом мало-помалу впал в тихое, но безвозвратное помешательство. В этом состоянии Яков Удалов и умер.
Не помню хорошенько, у кого из нас зародилась мысль — у меня или товарища моего Рылова, — но мы сообща написали Петербургской обсерватории о нашем желании быть в Тюмени наблюдателями метеорологических явлений. Предложение наше было принято, и обсерватория прислала нам физические инструменты и таблицы, бланки для занесения наших наблюдений цифрами и принятыми терминами, предписав в то же время местному почтамту принимать бесплатно нашу корреспонденцию.
Мы устроили эти наблюдения на чердаке «отдельной», где раскрыли некоторую часть тесовой крыши.
Каждый день в 8 часов утра, в полдень и в 9 часов вечера мы лазили туда по лестнице записывать высоту барометра, температуру воздуха по Реомюру, осадки воды, силу ветра и видимое состояние неба…
Почти в это же время судьба столкнула меня с Константином Николаевичем Высоцким, бывшим учителем тюменского уездного училища. Это был человек с выдающимися способностями, с благородной и возвышенной душой! Многим я ему обязан в моем душевном складе. Но в своей личной жизни он был несчастлив, и как-то трагично угасала его жизнь среди неустранимых обстоятельств! Я не могу от всей души моей не скорбеть об этом человеке…

Высоцкий и Колганов

Константина Николаевича Высоцкого я… знал много лет подряд… Сколько длинных вечеров проводили мы с ним за чтением книг и потом за разговорами как по поводу прочитанного, так и по поводу общественных вопросов. Он держал в то время фотографию и, бывало, ретушируя негатив, продолжал в то же время рассуждать со мной по поводу какого-нибудь древнего классика, которых мы с ним в то время немало и усердно прочитывали.
К. Н. Высоцкий по природе своей был скорее прекрасный педагог, умеющий будить в юной душе воспитанника хорошие, человечные инстинкты, чем человек практического дела. Но судьба как раз закрыла ему педагогическое поприще. Тогда невольно он вступил в мир промышленных профессий, где, однако ж, ничто ему не удавалось, в смысле денежного успеха, потому что покойный всюду прилагал новые гуманные приемы, с окружающей обстановкой трудно примиримые. Таким образом, человек всю жизнь, не по своей вине, шел не той дорогой, какая свойственна была его натуре.
Бывало, у кого-нибудь из нашего кружка — у меня, Канонникова, Лагина или Иконникова — соберемся мы на вечерний час, и начинается у нас беседа, всегда искренняя, всегда интересная, с захватывающим, увлекательным внутренним содержанием то по поводу прочитанной статьи в журнале, то по поводу какого-нибудь местного события, то, наконец, по поводу того, как надобно держать у себя слуг и работников, чтобы не были они слуги-рабы, а были бы «меньшие братия» и помощники, которых хозяева обязаны воспитывать, а не выжимать из них сок, как из губки воду. Это была любимая тема Высоцкого, и он каждый раз начинал развивать ее с новыми доводами и пояснениями.
Я помню, мы одной весной прочли с ним все сочинение Вундта «Душа человека и животных». Для этого я вставал в 5 утра и приходил к нему в фотографию, чтобы в эти ранние часы никто не мешал нам держать наши лекции и обсуждать содержание книги.
Благодаря рассказам и настоянию Константина Николаевича, я однажды поехал в маленький захолустный городок Туринск, чтобы привезти оттуда в Тюмень талантливого сатирика-живописца Ивана Александровича Колганова.
— Это второй Гогарт, — бывало, горячится Высоцкий. — Это великий талант, глохнущий в захолустье. Пора нам вытащить его оттуда.
Кто видел рисунки Колганова и его картины, кто любовался у смотрителя училищ шкатулкой, разрисованною Колгановым, тот должен был согласиться, что человек этот обладает действительно недюжинным талантом.
— Бросьте ваши меркантильные дела, — говорил Высоцкий, — бросьте вашу денежную мамону и везите скорее сюда Колганова. В Туринске он совсем заглохнет и погибнет.
Когда мы приехали с Колгановым в Тюмень, Высоцкий] радовался этому, как личному большому счастью. Он рекомендовал художника всем своим знакомым как живописца и портретиста, приискивая ему работу и занятия.
Колганов оставался в Тюмени года два-три, рисуя портреты желающим и, в свободное время, едкие карикатуры на местные злобы дня. Мы постоянно удивлялись его способности схватить на память любое лицо и подмечать в нем смешную сторону, которая под карандашом Колганова превращалась в жгучую, точную, наглядную характеристику лица, им нарисованного. Нам часто приходилось спрашивать художника, как у него слагается в представлении образ сатирического типа и как он может несколькими штрихами передавать индивидуальную физиономию каждого человека?
Раз как-то мы гуляли с ним летом в Спасском саду, где на дорожках были насыпаны кучи песка. Разговор опять коснулся этой же его способности.
— Как я помню физиономии, спрашиваете вы? — ответил нам Колганов. — А вот как. Все вы знаете адвоката Бордашевича? Вот я вам нарисую палкой на этой куче песка его типичные черты лица. Вот контуры головы, лба, подбородка; вот его глаза, рот и нос. Ну что, похож? — заключил он, сделав несколько штрихов и углублений.
Мы ахнули. В этом грубом абрисе, сделанном палкой на куче песка, на нас глядел Бордашевич как живой.
— Всякое лицо, — продолжал Колганов, — для меня всегда представляется его главными, характерными чертами, и они как-то сами собой запоминаются мною прежде всего. У этого своеобразный взгляд и особая улыбка на лице, у другого поза и жесты особенным манером господствуют над всеми остальными; у третьего усвоена манера иначе держать голову, отчего личные мускулы и нос придают ему характерную физиономию. Я когда еще мальчишкой учился у иконописца, то рисовал окружающих людей не полными портретами, а только чем-нибудь выдающимся у них: носом, ртом, глазами, жестом. Выходило, конечно, немного карикатурно, но другие узнавали всегда, чей это нос, глаза и жесты.
Из Тюмени Колганов был привезен мною в Москву и даже поступил было учеником в Училище живописи и ваяния, но слабость к водке, приобретенная в Туринске, испортила его карьеру и преждевременно свела художника в могилу. Через год он вернулся в Тюмень и умер, не имея еще 30 лет от роду.
Все, что было замечательного, вышедшего из-под его кисти и карандаша, собрано мною в коллекцию и передано в Тюменское реальное училище…
…12 лет назад умер Высоцкий, но память о нем жива в моей душе до сего времени. В кратких словах вот его биография.
К. Н. Высоцкий родился в г. Таре, если не ошибаюсь, в 1835 г. Отец его был политический ссыльный с польского восстания 1831 года. Ребенком Высоцкий рос и воспитывался под руководством отца и под влиянием русской матери, на которой отец его в Таре же и женился. Как сын лишенного некоторых прав отца, он не мог окончить курса гимназии, и вышел лишь с правом учителя народных училищ, и был определен на должность учителя Тюменского уездного училища, куда и прибыл, если память мне не изменяет, в 1857 году.
С тех пор до самой смерти (1887) К. Н. Высоцкий оставался в Тюмени сначала учителем, а потом, по выходе в невольную отставку, занимался воспитанием детей в частных домах, как, например, Канонникова, Иконникова и других. Некоторые из его учеников занимают теперь видное положение и с благодарностью вспоминают редкое умение покойного привязать к себе детей и повлиять на их развитие благотворно. Потом он заводил фотографию, типографию, переплетную и делал попытку издавать местную газету.
При скудных средствах в новых делах, которые в первое время требовали громадного труда, энергии и терпения, Высоцкий почувствовал наконец, что силы его надломлены, вера в успех истощается и ум его, светочем светивший для всех тюменцев, начинает слабеть и погасать. «Ходячая гуманность», как называли в шутку Высоцкого, начала изнемогать, и он окончил земную жизнь, заброшенный и забытый многими из тех, которые прежде не находили слов, какими могли бы достаточно характеризовать высокую и светлую личность покойного.
Печальна судьба наших самородков! Личность Высоцкого только лишний раз подтверждает этот приговор. Покойный носил польскую фамилию, но был на самом деле глубоко русским человеком, со всеми свойствами богато одаренной личности, и ни один человек, сколько-нибудь выходящий из обыденного уровня в Тюмени, не миновал его бесед, не обошел его скромной квартиры. Покойный Колганов души не чаял в Высоцком, и всякая новая идея его характерных карикатур воплощалась в образы и принимала свое реальное выражение чаще всего в мастерской или кабинете покойного и уже потом ходила по рукам всего города.
Только Высоцкий в те времена в Тюмени умел и мог заставить понять, что можно уважать даже врагов наших, что при всяком споре терпеливо должно выслушивать доводы и возражения противника, и только он мог с восторгом показывать всем ядовитые карикатуры на самого себя, нарисованные Колгановым, где он фигурировал то в образе Дон-Кихота, то в виде одного из семерых в стихотворении Некрасова «Кому на Руси жить хорошо».
Под конец жизни под гнетом разных обстоятельств, о которых еще рано говорить, Высоцкий ослабел духом и умер, немногими оплаканный, а большинством забытый и даже осмеянный. Но семена добра и гуманности, в лучшую пору его жизни им посеянные, не пропадут бесследно в Тюмени и рано или поздно дадут свой плод. Помянем же его за это добрым словом. Мир праху твоему, человек-учитель!..


Н. А. ЛУХМАНОВА
(1848–1907)

Среди немногих имен женщин-писательниц в дореволюционной России следует назвать имя Н. А. Лухмановой. Она имела в свое время довольно широкую известность и оставила, пусть и не очень яркий, след в отечественной культуре.
Надежда Александровна Лухманова (девичья фамилия — Байкова) родилась в Петербурге в 1848 году в небогатой дворянской семье. Училась в петербургском Павловском институте благородных девиц и впоследствии в книге «Девочки» показала жизнь закрытого учебного заведения для женщин в России. Воспитание в институте ограничивалось муштровкой, старанием привить только внешний лоск и хорошие манеры. Атмосфера института порождала пустые традиции вроде «обожания» учителей и подруг. В преподавании и изучении наук царила схоластика и зубрежка.
Иронически звучит рассказ о выпускных экзаменах, сущность которых сводилась к тому, чтобы невозможно было определить «степень невежества девочек». У учителя французского языка четыре-пять раз разыгрывали сцены Мольера; на экзамене по русской словесности наиболее способные выступали с чтением отрывков наизусть и «всем, чем угодно, кроме правописания, которого не знала ни одна». У учителя музыки девочки играли на нескольких роялях сразу, «сколько могли найти в институте, и во столько рук, сколько хватало»[65]. Мучеником был учитель рисования, потому что ему надо было нарисовать для всех выпускниц тридцать картин акварелью или карандашом, и каждая из учениц подписывала на картине свою фамилию.
В 1850—1860-е годы русская жизнь была ознаменована подъемом общественного сознания, и рассказы об инспекторе Луговом, которого девочки любили за его гуманность, об учителе Степанове, умевшем привить интерес к своей науке — естествознанию, намекают на то, что были в институте люди, не похожие на обычных классных дам и ортодоксов-учителей.
В институте проявилась литературная одаренность Лухмановой, часто писавшей сочинения для своих подруг. Однажды она написала несколько сочинений, но для себя — не успела, и когда на уроке учитель вызвал ее, она «прочитала» свое сочинение по совершенно чистой тетради. Обнаружив это, учитель назвал «сочинение» «прекрасной импровизацией». «Это был мой первый литературный успех», — вспоминала писательница впоследствии.
Сразу после окончания института Лухманову очень молодой выдали замуж за нелюбимого человека, который к тому же был намного ее старше. Брак был неудачным, семейная жизнь супругов сложилась несчастливо, последовал развод, во время которого муж умер. От большого состояния вдове с маленьким ребенком не досталось ничего.
Вторично Лухманова вышла замуж за инженера Колмогорова, сына тюменского капиталиста, участника строительства железной дороги Екатеринбург — Тюмень. С 1880 по 1885 годы она жила в Тюмени, но провинциальное существование не удовлетворяло умную женщину, и она уехала в Петербург, занявшись там литературой. Ее первые произведения — детские сказки, в числе которых «Суд зверей над человеком», «Пробковое дерево» и другие.
Попытавшись еще раз устроить свою судьбу, начинающая писательница стала женой полковника А. Лухманова, но скоро овдовела и полностью перешла к литературному труду.
По свидетельству хорошо знавшей ее современницы, Лухмановой пришлось сначала заниматься корректурой, переводами, давать уроки французского языка, писать театральные рецензии. Пришлось вынести холодные приемы в редакциях, отказы, мизерные гонорары. Но с появлением в журнале «Русское богатство» большой повести «Девочки» (1894), а особенно «Очерков из жизни в Сибири» (1895), имя Лухмановой стало широко известным. Ее оригинальные и переводные пьесы — «Мадам Сан-Жен», «Муж моей жены», «Наполеон I» и другие — шли на сценах театров.
По своим взглядам Лухманова стояла на позициях буржуазного либерализма и печаталась в газетах и журналах буржуазно-либерального направления — в «Новостях», «Русском богатстве» и других. Но в своих статьях и корреспонденциях она ставила довольно острые общественные проблемы: писала о жизни и страданиях безработных, рассказала о драматическом случае, когда в Харькове, в саду университета, застрелилась молодая женщина, чтобы не быть в тягость мужу, который не мог найти работу. Лухманова писала о положении русской женщины в обществе, защищала ее права на участие в Государственной думе и т. д.
Лухманова явилась одной из первых в России женщин-лекторов. Она читала много лекций в Петербурге, в Москве и провинциальных городах в основном о вопросах женского воспитания и образования, о женском труде и т. д.
Но, как и в статьях, коренных причин общественных недостатков она не касалась.
Лухманова горячо откликнулась на события русско-японской войны. Сострадая горю матерей, она написала прочувствованный очерк «Деревня и война».
В апреле 1904 года, когда Лухмановой было уже более пятидесяти лет, она уехала на Дальний Восток, встав во главе одного из отрядов сестер милосердия Красного Креста. Вместе с тем писательница взяла на себя и обязанности военного корреспондента ряда русских газет. В «Петербургской газете», а также в газетах «Южный край», «Восточный вестник» и в некоторых других Лухманова помещала свои корреспонденции о военных действиях на востоке.
Она писала о мужественных сражениях русских солдат под Лаояном, рассказывала о переполненных ранеными солдатами и офицерами госпиталях во Владивостоке, Харбине, дала яркое представление об условиях, в каких жили сестры милосердия в Маньчжурии, описав убогую глиняную фанзу, и т. д. В этих тяжелых условиях Лухмановой часто приходилось исполнять обязанности медицинской сестры, не брезговала она работой санитарки, прачки, кухарки.
Помимо больших тревог, вызванных тяжелой обстановкой войны, Лухманову мучила и личная беда. Ее сын от первого брака офицер Б. В. Адамович — участник русско-японской войны — заболел «окопной болезнью»: от холода, от долгого пребывания в окопах и нервного напряжения, у него началось неправильное кровообращение.
На Дальнем Востоке писательница провела два года. Она вернулась в Петербург в 1906 году, весной.
Тяжелый, напряженный труд подорвал здоровье Лухмановой. Зимой 1907 года она поехала в Крым в надежде восстановить расстроенное здоровье и привести в порядок громадный, скопившийся на войне ценный литературный материал. Она хотела обратить этот материал в книгу, но не успела осуществить свое намерение. В марте 1907 года, в Ялте, Надежда Александровна Лухманова умерла.
Лучшие произведения Лухмановой — те, которые созданы на основании собственных впечатлений писательницы, отличавшейся незаурядной наблюдательностью. К ним прежде всего относятся очерки «В глухих местах», напечатанные в «Русском богатстве» в 1895 году и вскоре вышедшие отдельным изданием (с присоединением другого произведения)[66].
Проведя в Тюмени несколько лет, Лухманова хорошо узнала сибирский город. Подзаголовок книги гласит: «Из личных воспоминаний автора, пробывшего 5 лет в «глухих местах».
В книге Лухмановой почти нет обычных для очерка публицистических рассуждений, она использует изобразительные краски, в очерках есть система событий. Заглавие книги не указывает на определенный центр художественного изображения, в книге нет героев, которых можно назвать главными. Нет и сквозной фабулы, которая связала бы всех действующих лиц. Связь эта осуществляется через основную задачу произведения — исследование жизни сибирского города. Принцип отбора жизненных фактов и персонажей — их типичность и распространенность. Вместе с тем это не мешает некоторым из них быть необычными, но характерными для той среды, которая предстает у Лухмановой.
Название Тюмени несколько зашифровано. Она именуется «Т-нью». Но без всякой шифровки называются такие части города, как «Затюменка», «Городище», «Заречье».

Книга Лухмановой отличается многослойностью охвата жизни. В ней показаны все общественные слои и характерные типы людей сибирского города 1880-х годов. Писательница дала их четкие сословно-классовые признаки и здесь в какой-то степени воскресила традиции физиологического очерка 1840-х годов. Однако на основе этих признаков Лухманова нарисовала яркие индивидуальные характеры.
Заглавие очерков «В глухих местах» как бы предполагает не только географическую, но и эмоциональную глушь, тихое и мирное течение жизни. Но и в глухих местах нет цельности, спокойствия и гармонии. Очерки насыщены драматическими событиями, жизнь города предстает перед читателем часто в острых коллизиях и ситуациях.
Произведение начинается событиями в доме тюменского богача — кожевенного заводчика Круторогова, представляющего сибирское купечество. Завершается цикл сценами в этом же доме. Такая композиция как бы подчеркивает прочность, необратимость установившихся в Тюмени капиталистических порядков.
Круторогов (очерк «Артамон Степанович Круторогов и Иван Семенович Емелькин») изображен в остро социальном плане. Он относится к галерее «чумазых» — капиталистов, которых рисовали такие писатели, как Глеб Успенский, Салтыков-Щедрин и другие. Он выбился в люди с помощью старых, патриархальных приемов, действуя «как плутовством, так и горбом». В молодости он владел лишь небольшим кустарным заведением, но постепенно богател и наконец стал владельцем огромного кожевенного завода, исполнявшего казенные подряды.
Рисуя Круторогова, писательница прибегает к сатирическому заострению образа, к резким штрихам. Уже характерен в этом плане портрет сибирского капиталиста. Это «здоровенный старик» с «небольшими мигающими, но зоркими глазами». Подчас он прикрывается напускным добродушием, в душе же «он не верил ни богу, ни черту, единственная религия его была нажива».
Круторогов считает самой ценной человеческой способностью умение обогащаться, одурачивать простаков. Сознание своей силы делает его грубым, самодовольным. Он гордится почетным гражданством, полученным за туго набитый кошелек, своим заводом и хоромами. В полной мере Круторогову свойственно купеческое самодурство. Так, похваляясь перед молодежью былым удальством, он вспоминал: «Так-то, судари мои, веселились мы, лошадей шампанским поили, в поле стог сена встретим, вином обольем и зажжем, кругом пляшем, а за убыток — получайте!»
Лухманова рисует семейный портрет Крутороговых, изображая и второе поколение этой семьи. Иван, старший сын Круторогова, — свихнувшийся, беспутный человек. Он с детства оказался между двумя воздействиями: с одной стороны, отец, желавший видеть в сыне своего преемника и обладавший тяжелой рукой, с другой — религиозные бабушки и тетушки, баловавшие своего любимца Ванюшку.
Иван перенес много «науки» от отцовских кулаков, но, мечтательный и безвольный, все-таки оказался неспособным продолжить «линию» обогащения. Зато он фанатически отдался старой вере и даже ходил в атласном черном халате, напоминающем подрясник. «Все его радости сосредоточились в молельнях, где… гнусливо, нараспев читались длинные молитвы, вызывавшие в душе его мистические образы».
Иван сочетал религиозность с частым «разрешением вина и елея». Вот он, отбив в своей «боковушке» условленное число поклонов и повернув лицом к стене икону «хранящего от запоя» святого Моисея Мурина «в знак того, что на время бдительность его упраздняется», несколько раз наливает в пустую лампаду вина и раз за разом быстро выпивает. Вот он, приехав с товарищем в женское старообрядческое общежитие Пашенку и отстояв в молельне службу, предается пьяному разгулу вперемежку с душеспасительными разговорами. В итоге кучер Тимофей «снял сиденье в казанских саночках, навалил туда вровень сена… положил два тела хозяйских… и помчал обратно из Пашенки купецких сыновей, съездивших на богомолье».
Два других сына Круторогова, которых он после окончания гимназии «всему городу на «ах!» в университет отдал, идут по стопам отца. Однако, в отличие от него, это уже дельцы нового типа. Тон повествования Лухмановой становится резким, когда в очерке «Слетыши» она обращается к изображению этих молодых тюменских дельцов. Окончивший университет Яшенька был «здоровьишком слаб, с детства золотушка пристала…». Но, несмотря на плохое здоровье, Яков, управлявший заводом отца, — достойный продолжатель дела Круторогова-старшего, причем уже на несколько иных основах. Обогащенный наукой, он умеет приумножить капитал, обращаясь к новейшим средствам. Среди них немаловажную роль играла система штрафования рабочих за малейшую провинность.
Якова совершенно не трогало, что жили рабочие крутороговского завода в тесных флигелях-бараках. Ни школы, ни больницы на заводе не водилось, не было даже и фельдшера.
Младший сын Круторогова Александр выучился на инженера. Следуя его советам, старик Круторогов ловко использует в целях собственного обогащения потребности строящейся железной дороги в лесе и кирпиче.
В очерке «Овечкин-сын» изображен еще один тюменский предприниматель, владелец стекольного завода, стоявшего в лесной глуши. Завод был окружен высоким забором с гвоздями и битым стеклом наверху. На ночь во двор выпускались сторожевые собаки, которые беспощадно разорвали бы всякого чужого человека.
Благосостояние прижимистого заводчика созидалось за счет труда «варнаков» — бродяг, беглых, беспаспортных. Конечно, и плата этим «Иванам Непомнящим» была самая мизерная.
В основном характер Овечкина раскрывается в семейно-бытовых коллизиях, в отношениях с женой — красавицей Фелицатой, которую Овечкин взял без приданого, «за красоту». Писательница проявляет значительное внимание к женским типам в купеческой среде, и Фелицата нарисована достаточно полно. Овечкин увез молодую жену на завод, в лесную глушь, и только изредка появлялся с ней в городе. И в стиле народной песни повествуется о горестной судьбе молодой женщины: «…Ни у нее родной матушки, ни сестрицы старшей, как есть сирота круглая. Вскормили, вспоили в чужом дому, не дали девичьей красе расцвесть… Приказали к венцу собираться и за постылого да богатого замуж выдали».
Вспышка чувства в душе Фелицаты вносит драматизм в повествование о семье Овечкина. Молодая женщина горячо полюбила красивого инженера Вязьмина, одного из строителей Тюменской железной дороги. Хотя со стороны Вязьмина это было довольно пошловатое ухаживание и «красавцем инженером бесспорно руководила… чувственность», но, прикрытая светским лоском, «явилась перед ней в такой изящной, незнакомой ей форме… что сердце бедной женщины проснулось, откликнулось и переполнилось неизведанным ей счастьем».
Униженное положение жены в купеческой семье ярко раскрывается через призму семейной сцены: «Евмений Федорович Овечкин-сын проснулся с первым проблеском бледного зимнего утра… Повернув голову немного вбок, он взглянул на спавшую рядом жену… Фелицата Григорьевна лежала на спине вся пышная, розовая; густая бахрома ресниц бросала синеватную тень на щеки; волнистые, тяжелые пряди черных волос спустились на лоб…» Овечкин, вспомнив сцену ухаживания инженера за женой, вдруг «обернулся всем телом, левой рукой сгреб черную косу, а правой с размаху ударил жену по щеке. С безобразным, испуганным криком молодая женщина рванулась было и снова припала головой к подушке, глядя в упор на исковерканное злобой лицо мужа…».
На охоте, целясь в инженера, Овечкин убивает случайно попавшего под пулю мужика. Это преступление остается безнаказанным, так как «богаты были Овечкины… тягаться с ними никому не было охоты!».
В повествовании о судьбе молодой купеческой жены есть некоторые элементы мелодраматизма и перекличка с известными литературными ситуациями. Так, рассказывается, что вместе со свекровью Фелицата едет в Ивановский монастырь под Тобольском, чтобы «покаяться, очиститься и вернуться к мужу как примерная жена…». Но в душе Фелицаты и после покаяния нет ни мира, ни покоя.
Перед отъездом из монастыря молодая женщина идет на прогулку в лес, уходит далеко и замерзает в зимнем лесу. Вспоминается и покаяние Катерины у А. Н. Островского, и смерть замерзшей в зимнем лесу Дарьи у Н. А. Некрасова. Но самодурство мужа Фелицаты, его позднее раскаяние и в то же время купеческое чванство нарисованы впечатляюще. Чего стоит хотя бы надпись на памятнике Фелицаты: «От неутешного супруга и почетного гражданина Евмения Федоровича Овечкина…»
Наряду с преуспевающими дельцами на страницах очерков появляются и жертвы капиталистической конкуренции. Колоритно изображен завсегдатай тюменских кабаков, пропившийся купец Емелькин. Он принадлежит к галерее лиц, воплощающих душевную опустошенность, омертвелость и последнюю ступень падения человека.
Книга Лухмановой дает ясное представление о тяжелой доле заводского люда, работающего на Круторогова. Его кожевенные заводы раскинулись в Заречье, где и лето и зиму стоял особый кислый запах: кожи круглый год вымачивались прямо в реке, потом дубились, а отбросы дубовой коры вывозились на телегах и «высаривались» на улицах. «Когда дожди растворяли всю эту благодать, то только носы зареченских жителей могли ее переносить».
Писательница дала коллективный образ рабочей массы крутороговского кожевенного завода и представление об условиях ее жизни и труда.
Демократические писатели второй половины XIX века ввели в литературу такую большую социальную силу, как мещанское сословие. Этот городской слой в России был многочисленным и пестрым по составу. Главную массу его составлял ремесленный люд, изображению которого в книге Лухмановой отведено значительное место.
Тюменское мещанство, как и купечество, было старообрядческим. Писательница делает экскурс в прошлое, ретроспективно рисуя почти не изображавшиеся в литературе картины раскольничьего мещанского быта середины прошлого века и религиозный фанатизм старообрядцев.
По давним обычаям, наиболее праведным концом человека было «крещение в огненной купели». И таков «праведный конец» степенного старика Парамона Степановича. Он наложил на себя сорокадневный пост, в течение которого ездил в лес, рубил сосны, березы, сушил их, а потом сложил на заднем дворе небольшой сруб. В один зимний день он обложил сруб сухой соломой, стружками, оделся с женой в белые домотканые рубашки, поджег сруб, а сам запел канон пустыннику Парамону. «Это было давно, полвека тому назад, а до сих пор помнят в городе Т. смерть этих, как оказалось, последних самосжигателей».
Старики-раскольники часто принимали и другой конец. Решив, что пора положить предел земному существованию, они закрывались в «скрыне» (подполье) и находились там до конца дней, приготовляя себе «домовину» из припасенной заранее колоды.
Когда до домочадцев переставали доноситься из подполья признаки жизни, они спускались туда к старику. «Иного найдут по-хорошему: домовина выдолблена, и крыша готова, стружки все под себя уложены, и сам в белом саване лежит упокойником. Иной, бывает, что недомогся, возле помер, работу не кончил, ну, тому помогут и положат. Бывает и такой, что не вытерпит искуса, у самого подполья найдут его, значит, на выход просился… А такого позора, чтобы не выдержал подвижничества и назад в семью вернулся, никогда не бывало…»
Очерк «Почему у Глазихи в подполье жила душа ее деда» повествует о необычных событиях, о житейской драме в мещанской раскольничьей семье, происшедшей когда-то в доме нынешней владелицы. Писательница рисует колоритные человеческие характеры: сурового, властного старика Самсона, влюбившегося в свою молодую сноху — красивую разбитную Василису.
Религиозность не удержала его от мирских страстей, которые привели старика, уже решившегося положить предел земной жизни и спустившегося в «скрыню», к неслыханному позору. Справедливо заподозрив, что у Василисы есть любовник, навещающий ее в отсутствие мужа, Самсон, после мучительных колебаний, в гневе от ревности, выходит из подполья. В исступлении он сбрасывает сноху в подполье и, мстя искусителю-дьяволу, который через Василису сбил его с праведного пути, убивает молодую женщину топором. По когда «порыв бешенства прошел, старик, прислонившись к колоде, весь опустился в изнеможении…».
Все происшедшее в доме муж Василисы Парамон, добрый и чистый сердцем старообрядец, воспринял как неслыханный позор: «Все поругано, все… Молодуха честь потеряла, старик из «скрыни» вышел!»
Подполье стало могилой и для умирающего Самсона и для его жертвы, так как Парамон забил гвоздями крышку скрыни. «Глухо отдавались удары в скрыне, сыпалась с потолка мелкая земля на мертвый лик Василисы, и ровно колокол вещий отдавались те удары в ушах старика. «Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею… Со святыми упокой…» — шептал старый Самсон, припав к земле головою…»
Давно минувшие события писательница связывает с современными. Она обращается к острым конфликтам, обусловленным сегодняшними явлениями жизни. В 80-е годы в Тюмень проводилась железная дорога и прокладывалась ветка от вокзала к пристани. В очерке «Отчуждение» показано, как отбирали землю под эту ветку на окраине Тюмени. Населявший окраину ремесленный люд решил оберегать свои обреченные на снос дома.
Лухманова запечатлела психологию патриархального мещанства, очень далекого от сознательной политической жизни. Протестуя против отчуждения, мелкий городской люд опирается на раскольнические религиозные догмы, консервативную идеологию. Борьба с отчуждением, нежелание оставлять свой угол, страх перед разорением соединяются с преданностью старозаветной раскольничьей вере: «…До наших душ добираются, понадобилось им посечь нас под корень… Вот так-то и пропадает вера правая!»
Люди не хотят оставлять свои дома, но явились воинская команда, исправник, железнодорожные служащие, и началась ломка, картина которой нарисована в остро драматической тональности. Некоторые охваченные отчаянием и ожесточившиеся люди зажигают свои дома и погибают в огне. Так возмущение людей оказалось притупленным, беспомощным, несправедливость воспринята как «божеское попущение».
В книге нарисовано и духовенство, старообрядческое и православное. Неподалеку от Тюмени находилась деревня Пашенка (очерк «Пашенка»), в сущности, являвшаяся старообрядческим женским общежитием. Оно жило за счет доброхотных даров купцов, «радуясь, что «не оскудела еще рука дающего». Но дары эти были не бескорыстны. Пашенку часто навещали купчики, которые привозили с собой короба с угощениями и винами. После «стояния» в часовне, после церковной службы и чинной трапезы купцы весело проводили время в обществе молодых скитниц — «клирошанок» и «белиц».
В скиту нет нравственной чистоты. Ложь, тайный разврат, лицемерие — вот основные черты быта старообрядческого скита в изображении Лухмановой.
Картины жизни в православном монастыре Ивановском (под Тобольском) нарисованы писательницей так же правдиво. Монастырская жизнь — это «монотонное прозябание». Монастырь привлекал многих верующих благодаря иконе Абалакской божьей матери, которая считалась чудотворной, а обилие богомольцев приносило немалый доход. Толстосумы отваливали монастырю богатые дары, чтобы там замаливали их грехи; логика их была такова: согрешили — покаялись, на всякий грех есть прощение…
Интеллигенция представлена у Лухмановой несколькими персонажами, но в книге нет образов русских людей, связанных с передовым общественным движением. Упоминание о молодом ссыльном докторе в очерке «Почему у Глазихи в подполье жила душа ее деда» еще не дает достаточного основания считать, что он причастен к такому движению. К тому же в книге ничего не сказано о том, за что он сослан. Его жизнь в Тюмени общественно пассивна, а связь с бойкой Василисой, обманывающей простодушного, доверчивого мужа, доктора совсем не украшает.
Не вызывает особых симпатий читателя и приехавший в Тюмень из Петербурга на постройку железной дороги деятель мирного буржуазного прогресса инженер Вязьмин (очерк «Александр Павлович Вязьмин»). Это типичный представитель буржуазной интеллигенции, мало задумывающийся над общественными проблемами. Его запросы и помыслы весьма тривиальны. Он жил в Тюмени с достаточным комфортом, «был себялюбив, брезглив и привык жить готовыми веселыми наслаждениями, которые так легко даются человеку со средствами…».
За красивой внешностью Вязьмина скрывается эгоист и сибарит с донжуанскими повадками. Прельстившись красотой жены Овечкина Фелицаты, он внес расстройство в ее семейную жизнь и, в сущности, явился непосредственным виновником гибели молодой женщины. Но Вязьмин «нисколько не считал себя виноватым и ни в чем не раскаивался».
Во время отчуждения Вязьмин, хотя и был взволнован развертывающимися перед ним тяжелыми сценами, но все-таки для него это только «канитель», которую «надо кончать». По его словам, все равно «нигде не обходилось без драм, где только ни проводили дорогу».
Лухманова стремится найти в душе интеллигента-инженера светлые начала, и в очерке «Варнаки гуляют» испытывает его в минуту опасности. Выйдя поздним вечером с собакой в сад, Вязьмин возвращается обратно домой, когда собака на кого-то злобно зарычала. А утром ему стало ясно, что в саду прятались бродяги. Они убили в домишке на соседнем пустыре промышлявшую закладами еврейскую семью, в том числе молоденькую красавицу Лию. И Вязьмин понял, что убийство совершилось из-за его дряблости и малодушия. «…Если бы вчера он не струсил… а, взяв револьвер, вернулся бы с людьми в сад? Может быть, убийство не случилось бы и Лия была жива». И нервы Вязьмина не выдерживают: он «опустился на скамейку, припал грудью к столу и вдруг неожиданно для самого себя зарыдал…». Но, наверное, это тяжелое состояние для Вязьмина — временное, и он скоро снова вернется к обычному для него душевному комфорту.
В очерке «Слетыши» набрасываются силуэты «героев», представляющих уже «ядро местной цивилизации». Таков Сосипатр Барашкин, таков Навозов. Для всех этих «пионеров прогресса» наука была только «приспособлением» к более верному и спокойному добыванию денег. «Цивилизация привилась к ним поверхностно, костюмно», — метко говорит писательница, давая в этом очерке довольно редкие для ее книги прямые публицистические выводы.
Книга Лухмановой посвящена городу, поэтому крестьянство в очерках представлено мало. Однако, рисуя типы и социальный быт Тюмени в 1880-х годах, писательница отмечает, что нужда гнала в этот город на земляные работы по постройке железной дороги даже людей из далеких от Сибири российских губерний. Такова бегло очерченная артель безземельных крестьян-землекопов из Владимирской губернии, завербовавшихся на лето, чтобы осенью, «собрав гроши на зимний хлебушко, назад вернуться». Для них Сибирь «чужая неприветливая сторонушка», и они крепко держатся друг за друга. Землекопы выходят на работу с рассветом, так как «анженерное начальство» спрашивает строго.
В очерке «Конец Савки» приоткрываются такие черты старого сибирского быта, как хождение крестьян в извоз и его сибирские особенности. Показан обоз, идущий с чаями из далеких мест, из-за китайской границы, мимо Тюмени в Екатеринбург. Обоз ведут сибирские крестьяне, отправившиеся зимой на заработки. Около каждого доверху нагруженного воза — «свой гужевой шагает, все здоровый народ, матерый». Большинство «гужевых» — люди, «много пути исходившие, много видов перевидавшие».
Забота друг о друге во время тяжелого, длинного пути, борьба с природой, простодушие и степенность соединяются у сибирского мужика с суровостью. И молодой силач Сидорка, и седобородый Софроний дают жестокий отпор «белым волкам» — «срезчикам» чаев. Одетые в белые балахоны, эти «волки», специально устроившие на дорогах гладкие раскаты, а возле них — высокие снеговые «загруды», по ночам подкарауливали обозы и срезали с возов тюки с чаем.
После могучего удара кистенем, который отвесил Сидорка, погибает беглый дьякон Савка, сочетавший набожность и религиозную начитанность с разбоем.
Помимо Савки Лухманова нарисовала фигуры и других сибирских бродяг-варнаков, характерных для старого сибирского быта. В очерках «Варнаки гуляют» и «Иван Рассейский» предстают бродяги Иван, по прозвищу Рассейский, и Черный. Изображены как реалии сибирской действительности жестокие сцены убийства обитателей домишек на пустыре. Но в душе богатыря Ивана Лухманова находит, пускай и глубоко запрятанные, человеческие чувства. Они проявляются тогда, когда товарищ по разбою Черный убивает красивую Лию, напомнившую Ивану птицу, спасенную им в далеком детстве.
Некоторые исследователи народного быта (А. Щапов, Н. Астырев) считали, что в Сибири нет народной поэзии, что речь сибиряка холодна, прозаична. Это мнение было несправедливым. Лухманова хорошо передает характерность народных речевых оборотов, плавную выразительную речь с типичными сказовыми интонациями. Такова, например, речь крутороговской кухарки Матрены, вспоминающей о своем сыне — обозчике Сидорке: «Идет ли сокол ясный гужевым по далекой пути-дороженьке, притомилися резвые ноженьки его, попритуманились ясные глазыньки… и нудно, и стужно дитятку без родимой матушки…»
В духе народного плача дан плач Парамона о Василисе. Здесь обращение к умершей, выражающее глубокое чувство любящего мужа, здесь осознание собственной вины в том, что он часто оставлял жену ради рыбной ловли и пасеки, здесь характерные народно-поэтические определения: «Ой, молодуха, молодуха… не уберег я тебя… променял на речушку быструю, на солнышко жаркое, на пчелку гудящую… Не откроются больше уста твои алые, не блеснут твои глазыньки ясные!..»
Увлекательно показаны в книге некоторые стародавние народные обычаи, бытовавшие в купеческо-мещанской среде.
Эти картины в книге Лухманова опровергают несправедливое мнение о «непоэтичности» сибиряков.
Тем, кто не был в Сибири, она казалась холодной и скудной страной. Но Лухманова в ряде мест своей книги справедливо рисует пленительную, богатую природу Сибири, отмечая силу и гармоничность ее. Поэтична зарисовка летней ночи, ее красок и ароматов, так благотворно действующих на измученного душевным потрясением молодого Парамона, навсегда ушедшего из дома после разыгравшейся в нем трагедии.
Писательница не раз подчеркивает мощь и живописность сибирской природы. Такова, например, эмоционально окрашенная картина летнего дня в Тюмени: «Сибирское могучее лето стояло в полном разгаре: солнце жгло, сочная трава с пахучими медовыми цветами лезла отовсюду… гремели голоса налетевших птиц; все ликовало, дышало жизнью, все, казалось, спешило насладиться коротким летним роздыхом суровой природы».
Не менее могуча и зимняя сибирская природа. Так, выйдя на прогулку из монастыря в лес, Фелицата попадает, словно в сказочное царство, в вечнозеленый бор хвойных великанов: пихт, елей и сосен. «Словно сказка, — подумала Фелицата… И под влиянием величественного покоя природы утихало ее наболевшее сердце…»
В целом книга Н. А. Лухмановой «В глухих местах» представляет большой интерес не только как произведение, живописующее не такое уж давнее прошлое Тюмени, но и как книга, рисующая многие типические черты жизни сибирских городов в последней трети XIX века.


Н. А ЛУХМАНОВА
В ГЛУХИХ МЕСТАХ

(Отдельные очерки)

Артамон Степанович Круторогов и Иван Семенович Емелькин

Старый деревянный дом Артамона Степановича стоял между двором и садом. С той и другой стороны, в длину фасада, бежали просторные «галдарейки» с навесом и колонками. «Галдарейка», выходившая на двор, представляла собой летом какой-то караван-сарай: на ней всегда что-нибудь сушилось и проветривалось, на перилах лежали перекинутые перины, беспомощные, недвижимые, как купчихи после сытного обеда, пестрели груды подушек в персидских шелковых наволочках, болтались домотканые ковры из коровьей шерсти, красуясь зелеными, розовыми и голубыми собаками; тут же слонялись разные богомолки, нищие, старицы, пришедшие к «Круторогихе» по своим делам, сидели татары, ожидавшие «бачку Артамона» для расчета за кожу; тут же шариком каталась Митродорушка, вся круглая, с пышной косой и румяными щеками, старшая воспитанница Крутороговых; она, побрякивая ключами, ныряла то в ту, то в другую кладовушку, на ходу перекидываясь с пришедшими веселым смехом и шуточками.
«Галдарейка», выходившая в сад, летом вся обвитая диким виноградом и хмелем, посещалась только своими домашними да близкими гостями. Тут, в укромном уголочке, стоял широкий, протертый диван, перед ним стол створчатый, накрытый синим столешником, и шкафик с висячим замочком. Здесь любила сидеть с «милым человеком» Настасья Петровна Круторогова. От затейливых куртин, расположенных звездами и «планидами», шла приятная духовитость.
Громадные березы кудрявились вдоль аллей, усыпанных красным песком. Среди лужаек стояли три стройных, темно-зеленых кедра, посаженных Артамоном в честь трех сыновей, родившихся уже в этом доме: Ивана, Якова и Сергея. В глубине сада была круглая беседка из самоцветных стеклышек, налево теплушка, где садовник из ссыльных, угрюмый Емельян, разводил всякую огородную «фрукту»: огурцы, редис и салат, которыми можно было щегольнуть и среди зимы; налево были устроены кегли…
Дом Крутороговых, как и все, впрочем, богатые дома города Т., был полная чаша. В кладовых его, просторных и прохладных, как сарай, хранились посуда, хрусталь и всякая утварь, которой хватило бы на много лет и многим семействам; стояли громадные кованые сундуки с полотнами и материями для годового домашнего обихода, на них высились нерасшитые кожаные цыбики чая, забитые гвоздями деревянные ящики с головами сахара, по углам целые закрома мешков и кульков с орехами, пряниками и другими лакомствами, покупавшимися пудами; на полу, как гигантская пластовая пастила, лежали в перегибе белые войлоки, груды персидских ковров, которыми в годовые праздники и семейные торжества убирали весь дом; по стенам на громадных крюках висели запасные седла, уздечки, сбруя. Словом, тут было все, что возраставшее благосостояние купеческой семьи могло собрать по своим ежегодным скитаниям на ярмарках в Ирбите и Нижнем.
В подвалах и других закромах находились туши мяса, запасы мороженой рыбы, икра бочками и всякая снедь и выпивка. Словом, если бы городу Т. надо было выдержать осаду и кругом был глад и мор, семейство Крутороговых долго прожило бы сытно и привольно, пользуясь одними своими складами.
Артамон Степанович Круторогов родился шестьдесят лет тому назад на тятенькином огороде, где «маинька», не рассчитав времени, полола гряды. До 18 лет он не сносил еще ни одной пары сапог и околачивался кругом «кобылки», на которой распяливали десяток-другой кож, работая на чужой завод. Здоровый, рослый, с лицом, изрытым оспой, Артамон рос сметливым, юрким, первым бойцом зимних кулачных боев на Городище, где «стенка на стенку» выходили каждое воскресенье фабричные. Молодым парнем он побывал уже в далеких татарских юртах, перезнакомился со всеми «князьями», устроил себе кредит и к 25-ти годам орудовал уже в собственном заводике. 30-ти лет он женился, взяв за себя невесту с деньгами из степенной, скопидомной семьи Балушиных.
Настасья Петровна, выйдя за него 16-ти лет, повидала на своем веку всякие виды и побывала во всяких переделках, но, умная и добрая, она, несмотря на то, что внесла в дом мужа основной капитал будущего богатства, многие годы работала с ним наравне, приобретая и откладывая грош за грошом.
Детей у них было много, но так как в то время и отцу и матери некогда было с ними «возжаться», то их и отдавали на руки старухам-бабушкам и тетушкам, которые от грыжи — прикусывали им пупочек, от надрывистого крика — поили маковой настоечкой, а от любви — закармливали медом, пряниками, поили суслом пивным и домашней бражкой. При этой системе дети не загащивались подолгу на земле, а отправлялись «к ангелам небесным», и только три сына и составляли в настоящее время семью Крутороговых. Спившийся Ванюшка жил в кухонной боковушке, рыжий, золотушный Яшенька заведывал заводом, да младший Саша кончал курсы «в России».
Сам Артамон Степанович давно уже перестал «ногой сморкаться», громадный завод его исполнял казенные подряды, сам он одевался по-европейски, жене наряды выписывал из Москвы, читал газеты и журналы, почти ежегодно ездил в столицу, побывал даже в Париже и у себя в доме завел такие «новшества», от которых ахнул весь город. Двух сыновей, Якова и Александра, отправил сперва в гимназию, а затем и в университет, а со своей Настасьей Петровной стал жить на разных половинах…
Артамон Степанович обедал. Он только что съел жирный пирог с нельмой и потянулся запить его стаканом домашнего пива, как в его прихожей послышался шопот, дверь отворилась настежь, и к столу подлетела странная фигура, по виду не то мужик, не то баба.
— Здорово, Артамон, дай гривенничек, друг!
Артамон, грозно сдвинувший брови при первом
шуме, распустил теперь лицо в деланную улыбку.
— Ладно, ладно, здравствуй, брат Емелькин, гривенничек дам, садись, гостем будешь.
На бледном, лисьем лице Емелькина мелькнула хитрая усмешечка, он осторожно присел на край стула и конфузливо прятал ноги, обутые в дырявые, стоптанные валенки. Одет Емелькин был без всякого признака нижнего белья, в широкий ватный халат, подпоясанный веревкою, отчего кругом его талии образовывались складки, как у женской юбки. Шапки у него не было ни зимой ни летом, и голова его с седыми кудрявыми волосами была всегда повязана по ушам пестрым ситцевым платком.
Когда-то Емелькин был богатым купцом и Артамон работал на него, но друзья и приятели, во главе с тем же Артамоном, пользуясь его слабостью к вину и картам, споили и обыграли его до нищеты. Теперь он спустил все, кроме двухэтажного деревянного дома.
— Выпьешь? — Артамон налил ему большой стакан водки…
— Не употребляю! — отвечал Емелькин и сплюнул. — Дай двугривенный, Артамон!
— Выросло! Бери уж «рупь», — Артамон полез в карман и достал из кожаного бумажника аккуратно сложенную рублевку, положил ее на стол и прикрыл своею громадной ладонью. — Вот что, брат Емелькин, заместо того чтобы нам кругом да около хороводиться, будем мы с тобою говорить начистоту. Хочу я, к примеру сказать, дом строить!
— Знаю, — Емелькин покосился на стакан водки и отодвинул свой стул. — Коли ты, Артамон, разговоры разговаривать хочешь, так ты водку убери, не пью я ее и видеть больше не могу, нутро не принимает!
— Ладно, перейдем в горенку!
Перешли в соседний кабинет.
— Продай мне твой дом, Емелькин!
— Ой-ли!
— Верно, я на его месте каменные хоромы выведу с зеркальными окнами на самую реку.
— Ой-ли, ишь как тебя возносит-то!
— Потому я почетное гражданство получил, да это не в строку; продай мне, брат, дом, ведь одно место покупаю, дом-то тлен, весь червями изъеден.
— Вот что, Артамонушка, домик-то я не прочь продать, только дай мне умом раскинуть, сколько ты за него мне дать должен. Видел, я теперь не пью, снова с твоих денег торговать учну, только ты, Артамон, дай мне рупь-то; вот… валенки все разъехались, будь другом, дай! Потом мы потолкуем!
Артамон нерешительно отодвинул ладонь, Емелькин выхватил бумажку, вскочил со стула и вдруг поднес Артамону под нос кулак, сложенный фигой: «На, выкуси, вот тебе дом мой!» Раньше чем Артамон опомнился, Емелькин вылетел из комнаты и понесся галопом к своему дому, на углу которого был кабак.
Под гостеприимным кровом кабака в доме Емелькина, как всегда, сидела и галдела орава оборванцев, на обязанности которых лежало разводить и сводить Заречный мост для пропуска барок.
— Славьте вашего командира и благодетеля, Ивана Семеновича Емелькина! Угощаю на целый рупь, — он бросил на кабацкую стойку бумажку…
Дом Емелькина, которым решил Артамон завладеть во что бы ни стало, стоял на самом красивом месте в Заречье. Одним углом он выходил на главную улицу, а другим глядел на безобразный Заречный мост и на открывавшуюся за ним панораму города. Сам Емелькин играл в некотором смысле в Заречье роль рыцаря-грабителя: мимо его дома не проезжал ни один богатый купец, чтоб он не постарался сорвать с него подати. Спуск с Заречья на мост страшно крут и в два поворота, задние колеса экипажей тормозятся, и привычные лошади идут осторожно, боком, надседая на хвост, до самой середины моста. Емелькин в кабаке караулил каждый экипаж, и, как только заметит направляющийся к мосту, вылетает на дорогу, и, хватаясь за заторможенное колесо, идет рядом. Все обыватели, конечно, ему известны, и потому, будь то старый или молодой, он обращается к нему с фамильярно-заискивающим голосом и начинает:
— Здравствуй, Филимон (или Евлампий, Евстигней и т. д.)! Как поживаешь?.. Дай гривенник на водку! Ну, не жалей, раскошелься для друга! Дай душу отвести! Ну, давай, не упирайся!.. Ишь, пузо-то отростил, мошну набил… Да, ну же, давай!
И почти всегда получает. Если же проезжий не имеет с собою мелочи или зимою не хочет расстегиваться и доставать, Емелькин не унимается никакими доводами, бежит долго рядом по мосту уже рысью, держась за подножку экипажа, и только при «взъеме» на гору, потеряв всякую надежду, разражается градом местных ругательств:
— О будь ты проклят! Язви тебя… и т. д., а иногда, схватив ком снега, пускает им в затылок проехавшего…
Емелькин подбирает и тащит на улице все, что только попадет на глаза; нередко ограбленные преследуют его; несмотря на свои годы, Емелькин несется с добычей галопом и если успеет вбежать к себе во двор и захлопнуть на засов за собою калитку, то даже ограбленные (дело, конечно, идет о каком-нибудь коромысле, ведре, подкове и т. п.) считают дело конченым, и, всласть наругавшись у запертых ворот, уходят. Если же его поймают, то, конечно, бьют, но не сильно, во-первых, потому, что его все знают, а во-вторых, раз пойманный, он не сопротивляется, напротив, гордо кричит:
— Твое! ну так бери, давно бы ты сказал, что твое… никогда и не тронул бы…
Иногда неодолимая жажда заставляет его проникнуть и прямо в чей-нибудь дом; для этого он долго где-нибудь из-за угла сторожит, пока караульный татарин отлучится от ворот. Тогда Емелькин, подобрав полы, летит прямо во двор и как из-под земли вырастает прямо перед хозяином в его кабинете; тут уж, во избежание скандала, приходится живо дать ему просимый гривенничек.
Тогда он выходит гордо, степенно и если нарывается на пораженного караульного (которым всем строго запрещено пропускать Емелькина), то объявляет ему, показывая гривенник:
— Видал?! Завтра опять велел приходить…
Излюбленные забавы Емелькина тоже оригинальны. Осенью, когда река покрывается салом, и весною, когда по ней бегут еще последние льдинки, Емелькин дает всему Заречью даровое представление. Он идет на крутой берег реки в сопровождении своего штаба, то есть оборванцев, завсегдатаев кабака в его доме, и объявляет им: «По гривеннику на рыло, только кричать громко и качать хорошенько!»
На виду у всех прохожих и проезжих, перед окнами соседнего дома, Емелькин торжественно снимает с головы платок, с плеч халат и остается в первобытном виде. Оборванцы подхватывают его и орут во все горло: «Слава, слава нашему именитому купцу, отцу-благодетелю! Слава! Ура!» — и, раскачав, бросают его в реку с высоты, по крайней мере, сажени. Емелькин летит в воду, через несколько секунд над водою показывается его голова, и он выходит на берег; лицо его сине, зубы стучат, все его тщедушное тело дрожит и ежится, но он кричит на весь берег: «Еще!»
Снова летит, снова появляется, и так до трех раз. Затем, часто даже не напяливая халата, а только прижимая его к себе, он спешит обойти все собравшееся посмотреть на него общество (состоящее частью из самых уважаемых купцов города) и уже от всех получает довольно щедрую лепту. С халатом в объятиях летит затем Емелькин к себе в дом, в кабак; за ним несутся славильщики в ожидании обещанных гривенников.
Так, на потеху купечества Емелькин ежегодно «замыкает» и «отмыкает» реку.
Водопроводов в городе нет, а потому круглый год между 3-мя и 4-мя часами все небогатое женское население отправляется с ведрами за водой. Емелькин выбирает дождливый день, когда немощеный крутой спуск к реке особенно труден. Бабы и девки осторожно поднимаются с полными ведрами по скользким земляным выбоинам, и едва потянутся они гуськом по улице, как из-за угла появляется Емелькин и вдруг перед изумленной бабой сбрасывает с себя халат… Степенные или уже привыкшие к нему бабы плюют и проходят дальше, девушки бегут, хихикая и расплескивая воду, но какая-нибудь новая или задорная не выдерживает, становит на землю ведра и вооружается коромыслом. Емелькин только этого и ждет. Он моментально бросается к ведрам, с быстротой обезьяны опрокидывает их и исчезает. Случается, конечно, что баба все-таки успевает здорово огреть его коромыслом, но он, по местному выражению, «за тычком не гонится»…

Слетыши

Вечерело. Угрюмый «кожевенный» город Тю-нь стихал…
У Крутороговых Яков и Александр Артамоновичи справляли мальчишник.
Настасья Петровна, жена старика Артамона Степановича, в мужскую компанию не мешалась, а сидела с гостьей за домом, на своей уютной «галдареечке», обвитой красноватыми листьями дикого винограда да хмеля…
— Беда, беда пришла на наш город с наездом молодежи, а главное, анжинеров этих, — помолчав, начала она. — Тот-то проклятики, весь город сомутили, не только девки — бабы головы потеряли, хвосты себе понавесили, на лошадях боком скачут — срамота! Опять эти театры возьми, Фелицатушка, влезут это они на помост, срамные речи говорят, говорят, а потом целоваться учнут.
Замолчала Круторогиха, пьет, вздыхает, смотрит на планиды цветов духовитых да на лужайку, где три кедра зеленых высятся в честь ее трех сыночков.
— Старший кедр посажен давно, как еще и сада здесь не было, один пустырек расстилался, посажен он, как свет-Ванюшка родился; второй кедр для сына Яшеньки, тот ниверситет кончил и прямо отцом к заводскому делу приставлен, здоровьишком слаб, с детства золотушка пристала, и все-то из ушей какая ни есть дрянь лезет, то кашель с харкотиной одолеет, то писяк на глаз вскочит, а в общем парень хоть куда! Деньгу ох как любит! И как вернулся домой, не только никаких раззорных новшеств не завел, вроде каких школ аль лазаретов, вон как дурной племянник богача Игнатьева, а, напротив, так-то народ скрутил, что все у него по ниточке ходят, за всякий проступок штрафом обложил; куда отец дошлый, а Яшенька и его перещеголял, на его копейку полторы выколачивает, слава те, Господи, не даром в науку отдавали.
— А третий кедр, тот для Сашеньки, тот и еще того лучше вышел, вот волосиков отчего-то на голове у него мало и глазки, быть, на людей не смотрят, а все с подмигом, да по сторонам бегают, так это должно с большой науки, зато уж вышел совсем по-дворянскому — мундирчик с зеленым кантом и чином анженер. А уж дошлый, дошлый какой и радетельный до дому — страсть.
Тут восхищение и гордость сыновьями так переполнили сердце Круторогихи, что она в сотый раз начала рассказывать гостье, как Сашенька помог им устроить дела.
— Поразмысли ты только, Фелицатушка, до чего он умствен-то, еще за год до открытия постройки этой самой пишет это он отцу-то: «Скупайте, мол, папенька, лес, бревна тоже, быть, большую постройку затеваете, сыновья, мол, обратно едут, дома строить хочу». Ну и накупил отец, да и лес-то на ту пору дешевый был. А потом пишет это он опять: «Стройте, мол, папенька, за городом, на нашем пустыре, кирпичный завод и мастеров, говорит, зовите, и кирпич гоните вот, говорит, такой-то формы, такого-то веса», и образец прислал. Прошло мало времени, а он уже опять старику шлет: «Сберите, говорит, папенька, все деньги, что вам должны, поприжмите кого надо, а только ко времени открытия наших жинерных работ, чтобы, значит, вы при капитале!». И старик мой, не будь дурак, все исполнил и теперь не нарадуется.
Наехали анжинеры, приехал и наш Сашенька с ними. Первое дело — шпалы понадобились… Ну, на хорошей цене и покончили. А там дошло до построек станций, да полустанков, да разных жилых домов, магазей, сараев, хвать, кирпич? а кирпич-то опять такой, как надо, на одном Крутороговском заводе выделывается!..
Умиляется Настасья Петровна! Вот что значит наука-то и истинное просвещение как умудряет! Ведь что Сашенька молод, как есть слётыш, а дело папенькино обварганил, обмозговал, как и не всякому дельцу доведется. И сам в стороне — чист и непорочен. Смотрит Круторогиха на три кедра, и даже слеза на глазах навертывается.
Не по заслугам наградил и взыскал меня, Господи! Эдакого ума и высшего образования дети у меня!..
На Яшенькиной половине пир шел горой. Слетыши пели все с одного голоса и с одного взгляда хорошо понимали друг друга. Яшенька, Сашенька, товарищи их Барашкин, Навозов и Победов были первыми пионерами науки, появившимися в городе Т-ни. Первый, так сказать, транспорт светочей, которых университет и другие высшие учебные заведения выслали обратно в родной город, просветив, облагородив и расширив их умственный кругозор.
За ними лежало темное царство религиозного изуверства их дедов, сжигавших и погребавших себя заживо, и самодурство отцов, горбом и кулаком наживавших богатство, перед ними расстилался девственный горизонт с безграничными пажитями, возделывать которые им предстояло.
Железная дорога проводилась впервые, в городе были старики, никогда в жизни не видевшие такого чуда, божьи старушки, которые с первой же недели стали ездить с самоваром и прикусками на железнодорожное полотно глядеть, как «она» побежит, и только убедившись, что проклятые анжинеры на смех им, как кроты бессловесные, прости господи, всю округу изрыли, испоганили, а «ее» пустят еще только через три года, плюнули и ездить перестали.
Сашенька Круторогов, первый из туземных, явившийся с зеленым кантом и академическим значком, — парень самого дюжинного ума, но упрямого, громадного прилежания, читавший ровно настолько, насколько требовал экзамен словесности, мысливший глубоко и широко только в пределах выгоды и наживы, с покладистой совестью, с уменьем молчать где надо и с воловьей способностью к механическому труду.
Кончив курс математики, перейдя затем в институт путей сообщения, он легко получил место на дорогу, проводившуюся на его родину. Этому человеку предстояла не громкая, не славная, но верная карьера к наживе.
Заводы, как все в общем, так и крутороговский в частности, шли рутинно, с дедовскими приемами по выделке кожи, с патриархальным отношением к рабочим. Яшенька, кончив университет по естественному факультету, принял на себя труды управления отцовским заводом… Работы на заводе он, по своему выражению, «упорядочил», т. е. накинул два часа лишних и ввел штрафы за малейший прогул. Помещения рабочих он тоже «привел в систему». Под предлогом, что они разбросаны по разным флигелям, он всех живших при заводе, сдвинул в два, а в третьем, очищенном, получилась новая мастерская. Что за беда, если немного и тесно, когда люди весь день на работе и приходят к себе только ночевать? Фельдшера, бывшего даже при его отце для заводских, он рассчитал. Больной все равно не работник, значит, захворал — ступай прочь, а случилось что экстренное — под рукой есть городской врач.
Завод пошел лучше, доход увеличился, дубленье и выделка кож выиграли, заказы и казенные подряды так и хватались Крутороговыми. Практическая сметка была так велика у Яшеньки, что он ничего не ломал, ничего не заводил нового, а только применял к старым приемам все полезное из новой техники; он никогда не кричал, не выходил из себя, не бил морды, как его отец, но худенького, золотушного Яшеньку, с ватой в ушах, вечно закутанного в теплый тулупчик, все кругом боялись хуже дьявола хвостатого.
— Не человек, а жернов! — говорили про него рабочие. — В мездру тя смелет, только попадись!
Вдовий сын Сосипатр Барашкин был так же абсолютен в своих суждениях, как был абсолютно глуп. Как мог он кончить курс университета, это была одна из тех тайн, которые интригуют каждого при встрече с ученым дураком. Попав как раз в то веяние, которое требовало назначения на новые места «следователей по крестьянским делам» людей, знакомых с краем, он получил этот ответственный пост. С первых же шагов Барашкин очутился в руках продувного плута, но умного писаря, который, поняв всю непроходимую глупость и непомерное самолюбие юного следователя, стал играть на нем, как на дудке, а сам драл с живого и мертвого и вершил все дела по-своему.
В настоящее время Барашкин уже хлопотал о переводе его из Т-ни. В городе упорно ходил слух, что крестьяне, после разбирательства им одного дела, догнали его на обратном пути в лесу, разложили и высекли, причем писарь считал удары.
Навозов, мозгляк, изнеженный франт в очках, кончивший тоже юридический курс в университете, сын местного ростовщика, бышего стряпчего, попал кандидатом на судебные должности в чаянии открытия новых судов. Трус и враль, он терся около Крутороговых, как щенок-заморыш среди дворовых псов. Аппетиты у него были не уже их, но те способны были работать, этот не умел ничего, его идеал был хлестаковское джентльменство. Получая, по его пониманию, мало от скряги отца, он занимал по сторонам, кутил на чужой счет…
С тех пор как на земле сибирской стоит богоспасаемый кожевенный город Т-нь, это были первые образованные люди «из своих», первое ядро местной цивилизации…
Шумно и весело было на половине Яшеньки.
Старик Круторогов развернулся, по душе ему его ребята, видит он, что в его породу пошли.
— Подлецы малые, — думает он, — меня слопать готовы, да зато не проживут, не прогуляют нажитого. Вот куда плоше Барашкин да Навозов, куда этим — ни рылом, ни разумом не вышли.
Хочется старику похвастаться перед всеми и своим уменьем выворачиваться.
— Вы что, вам легко работать, сколько денег-то ухлопано, чтоб вам энтой самой науки в башки вложить, а вот на мое ученье, так, окромя сыромятного ремня, ничего не потрачено, почитай до женитьбы без портов бегал, а не хуже вас человеком стал, полным уважением в городе пользуюсь, потому сам до всего дошел и все могу. Тятенька-то мне, помирая, две гряды оставил да кобылку — на чем кожи распяливать, а у меня ишь заводище и хоромины какие! Вот как был раз «именитый» посетитель в нашем городе, так и мой завод смотрел, честь большая, ну да и опаска тоже, упредили меня добрые люди, ну это все я заранее пообчистил, поубрал, нагнал, народу, чтоб показать, что, мол, кипит работа, могу выдержать хоть какой подряд, оборванцев всех в строгальную согнал, потому там гольем работают… а вот яму-то дубильную, что у меня посередь двора, уж девать-то некуда; закрыл это я ее вплотную крышкой засмоленной, да и велел своему старшому — бестия у меня был, дошлый, — води, мол, гостей подальше от сих мест. Сам это я с утра оделся, на ворот медаль нацепил — вывози Никола-угодник, пудовую поставлю! Вот только пришел час, и шасть на мой двор «посетитель», да со всей оравой! Я это свою дуру-то, мать вашу, Настасью Петровну, в русский наряд одел, бриллиантов, камней, что на чудотворную насыпал, подносит она хлеб-соль, блюдо серебряное, а за ней я стою, кланяюсь, мол, не обессудьте; на ту пору у меня борода еще была, сам в кафтане, сапоги бутылкой. Страсть высокие господа эту самую народную камедь любят! Только ин выискалась между всей этой оравой одна шельма — техник, что ль, чтоб ему лопнуть! И стал это гостя водить и всему указывать да разъяснять, покажет и прибавит:
— Это, мол, все по старому способу, а теперь, говорит, все иначе и чище делается.
Ах, чтоб те язвило, думаю, а сам улыбаюсь. Известно, говорю, мы по старине, а только сами с дела хлеб едим и другим даем; только гляжу, подбирается к яме, ну думаю — беда! Дошли.
Где тут у вас, говорит, чан дубильный, должно, не на узаконенном расстоянии от завода? А тут где, потому попахивает!
Откройте, говорит, вот эту крышку!
Туды, сюды — открыли, как шибанет дух, так все и отскочили, «посетитель» ажно побелел весь.
Видите, говорит это техник-то, чтоб ему сдохнуть, — это, говорит, зараза сущая, а сок этот, что повсюду в землю просачивается, — яд настоящий.
А я тут и выступил — была не была!
Это, говорю, вы напрасно; вы нас, старожилов, спросите, до кой степени он пользителен. Из рабочих, кто грудью послабже, с кашлем, значит, так сюда, к этой самой яме, обедать приходят, чтоб только дышать, а сок — так у нас его пьют — от нутра помогает!
Рассмеялись кругом — сумнительно, говорят.
Наивкуснейшая вещь, говорю это я. Нагнулся, зачерпнул в ладошку да и хлебнул, то есть этакая, я вам скажу, мерзость, что не приведи Бог, дерет нутро — не продохнешь.
Понравилось это «посетителю».
Ну, говорит, и сибирские желудки!
Я это рукой махнул, рабочие мигом закрыли, а тут музыка заиграла, что с утра за сараем спрятана была, жена опять кланяется:
— Не обезсудьте, мол, хлеба-соли откушать.
Рабочие держат на блюде осетра с лошадь, — быть, тут же в Т-ре поймали, а куда те к лешему, во льду живьем привезли верст за триста, а я стою как дурак, кишки у меня ровно в ком свело, думал сдохну, ну это уклонился я, да к старшему приказчику добег, да из графина прямо сорокотравчатую, от сорока болезней лечит и всегда наготове для меня стоит; набултыхался это я, и полегчало.
Пришел это я, улыбаюсь, а техник этот самый ко мне с книжечкой и карандашиком.
— Очень, говорит, интересный вы опыт показали, я, говорит, сообщу это в обществе и разовью целую систему об этих, ну как их, Сашенька, модные-то ваши, махонькие гады-то?
— Бациллы, папаша!
— Ну во, во, и хохоту ж что опосля было!
Старик хохотал, хохотали от восторга и молодые…

Отчуждение

Июльская жутко-темная ночь спустилась на город; облака, как разорванные куски черного крепа, неслись по небу, догоняли друг друга и сливались местами в один непроницаемый полог. Бледные звезды, как испуганные, мелькали то тут, то там и снова прятались за тучи, ничего не осветив, не скрасив даже своим трепетным огоньком безотрадную темноту. Из Города — в Заречье, из Городища за Тюменку, перекликаясь, как спугнутая стая птиц, сухо защелкали деревянные колотушки сторожевых татар. Злобно и отрывчато залаяли по дворам «ночевики», выпущенные из своих ящиков. У самого берега Т-ы, тускло мигая, закачались на протянутых веревках три фонаря; свет от них опрокинулся в воду и длинной, огненной зыбью зарябил по ее поверхности, обозначая три пароходные пристани, расположенные неподалеку одна от другой.
Темная ночь поглотила и улочку, тянувшуюся как раз за пристанями. Бесформенными грудами стояли в ней домики-особнячки, за наглухо запертыми ставнями не видно было огней. Не было слышно тут ни колотушек, ни лая «ночевиков», но если бы кто-нибудь остановился у средней пристани, приходившейся как раз против дома Глазихи, он был бы поражен глухим странным шорохом, отрывками как бы задушенного шопота, точно вся улочка, как развороченный муравейник, бесшумно и торопливо копошилась во тьме.
Дом Аграфены Петровны Глазовой, «Глазихи», как ее звал весь город, стоял, как и полвека тому назад, как раз посередине береговой улочки… И вот дошел конец покойному береговому житью: задумали проклятые инженеры строить от пристаней к самому вокзалу новой железной дороги подъездной путь и наметили линию вдоль самой улочки. Пришла к владельцам домиков-особнячков бумага; читали ее и хозяева, и други, и посетители, читали, покачивали головами и в толк не могли взять, как такая оказия могла случиться! В бумаге той предлагалось владельцам оценить их землю, постройку и получить деньги от городского головы. Оценить родительское благословение, оценить кров, под которым дед и отец кончину приняли!.. Покачали хозяева головами, плюнули на такую мерзость и продолжали жить, как жили. Только еще угрюмее стали одинокие домики, еще плотнее замкнулись их ворота. А время шло; всякие сроки, обозначенные в бумаге, истекли, местная полиция обошла все дома и объявила, что на следующее утро всех, не желающих добром подписать бумагу и выехать из своих домов, силой выведут вон и начнут над их головою ломать крыши. И вот в июльскую темную ночь закопошилась береговая улочка.
У ворот дома Глазихи, вплотную прислонившись к калитке, стояла Агафоклея, закутанная в громадный черный платок, и то и дело шептала вопрос подходившим к ней теням, которые вслед за ответом шмыгали в приотворенную ею калитку. Пришедшие шли по двору торной дорожкой до крыльца и там, поднявшись на ступеньки, чуть слышно брякали медным кольцом и проглатывались бесшумно отворявшеюся дверью. Сама Аграфена Петровна, сторожившая каждый звук, приотворяла изнутри двери, и по двору, как судорога, то и дело мелькала красноватая полоса света. Наконец, около 12 часов вечера, за последним гостем Агафоклея заперла калитку на тяжелый засов…
— Спасибо тебе, Назар Софроныч, — начала хозяйка, отвешивая низкий поклон, — что не погнушался ты прийти к нам из своего издалека.
Назар Софроныч, худой, чахоточный старик с седою, редкой и длинной бородой, степенно встал с лавки и отдал поклон Глазихе и всему собранию.
— Пора и к делу, — промолвил вдруг угрюмо самый старший из собравшихся Пахом Силыч Зайков, сосед Глазихи.
— Говори, Пахом Силыч, — послышалось со всех сторон.
Пахом Силыч широко осенил себя истым крестом и, встав, прислонился к притолоке двери.
— Собрались мы все тут, — начал он ровно и неспеша, — чтобы найти средство избыть беду неминучую… Небывалое дело! разве могут пришлые люди отнять у родовых, законных владельцев их кров и обитель? Назар Софроныч, ты грамотный будешь и в Рассее бывал, скажи, есть такой закон, что могут против совести отнять, «отчудить» нашу землю, наши дома?.. — И снова все загудели: «Неслыханное дело!» Назар Софроныч вышел на середину и низко поклонился собранию.
— Попустил Господь на вас беду великую, и нету вам заступы, окромя Божеской. Жил я в Е-ге в ту самую пору, как туда впервые чугунку проводили, и там отчуждали, и там брали чужие дома и чужие поля, нашлись и там люди, что рады бы кровью были отстоять свое добро, да ничто не помогло: пришли солдаты со штыками, повывели из домов и баб, и ребят малых и на глазах у людей разверзли крыши домов их и срыли, до земли сгладили их обиталище…
— И люди так и отдали свои кровы на разорение? — спросил кузнец.
— Отдали, — отвечал Назар. — Которые и не отдавали, за топоры хватались, ружьишки зарядили было, да куда! скрутили им солдаты руки назад да тех, что побойчее, в тюрьму послали, об том деле пораздумать, как против начальства идти.
— Угодники! Угодники божьи! — шептала побелевшими губами Глазиха, — да неужто ж мой дом, мое собственное гнездо, чужие люди по бревну размечут?
— И размечут! — ответил Назар.
Опять помолчали, понурились старики…
Звонко щелкали колотушки сторожевых татар, бледнели звезды в небе, подул свежий ветерок, разогнал тучи, заголубело летнее небо, а в Глазихиной избе… не было придумано никаких мер сопротивления, не было и надежды на избавление от грозившей беды. Всех охватила тупая, бессильная покорность, с которой человек встречает неизбежную судьбу свою… Печальные, понуря головы, один за другим вышли гости на двор, и снова в притворенную калитку шмыгнула тень за тенью и пропала в сереющей дали прибрежной улочки.
Взошло солнце, яркое, теплое, закурилась река, а пристани, начинавшие раньше всех свою жизнь, не гомонили: варнаки не явились на поденщину, а правильно нанятого рабочего не хватало, и работа правилась там тихо и вяло. По улочке брякнуло кольцо, брякнуло другое, и из калиток одиноких домиков стали выходить «хрещеные», стали степенно собираться в кучки и ждать. Бабы оставались в домах, из хлевов слышался рев скотины, удивленной, что на сегодня лишилась своей обыденной прогулки в поле.
Перебегая от одной кучки к другой, Емелькин, явившийся с рассветом из-за реки на береговую улочку, ударял ладонями о полы халата, ерошил свою седую, кудластую и, как всегда, непокрытую голову, стараясь об одном — о родном кабаке.
— Пахом Силыч, — бросался он к Зайкову, — Никанор Митрич, — совался он к Орешкову, — хрещеные, хрещеные, — сзывал он всех, — что толку-то галдеть нам здесь, на улице, в кабак бы нам, там на простуде лучше бы поразмыслить. Где здесь ответ давать? Ишь, пыль крутится, ишь, пыль крутится! — вскрикивал он, прикладывая козырьком руку к глазам, — либо исправник, либо воинский начальник того гляди с солдатами сюда явится…
— Отшатнись, непутевый, и без тебя тут тошнехонько, — отбросила его сильной рукой Глазиха, перед которой он юлил.
Осветило солнце длинную дорогу, что лентою бежала из города, и блеснуло в глаза угрюмому, толстому воинскому начальнику, который ехал шагом в казанском коробке на сытой рыжей кобылке. Рядом с ним шагала рота солдат с ружьями на плечо…
Урядники, прибывшие еще раньше с исправником, подогнали в кучу всех береговых домовладельцев. Сам тучный исправник, Амельян Иваныч, мил человек, встал перед ними и громко, как на смотру, прочел еще раз ту же мудреную бумагу об отчуждении, приглашая всех немедленно расписаться в готовности сегодня же оставить свои дома.
Послушал народ, послушал, молча сняв шапки, и, словно ни у кого из них и слова не нашлось в ответ, все снова разошлись к своим домам… Емелькин по берегу от одного дома к другому размахивал руками, не заботясь о том, как нескромно распахивались полы его халата…
Он наскочил на Никанора Орешкова.
— Отцепись, — заревел кузнец и здоровым ударом кулака отбросил юлившего пьяницу. Емелькин с визгом пришибленной собаки покатился по улочке и растянулся пластом у самых ног исправника; руки его раскинулись крестом, как у убитого, полы халата, как смятые крылья летучей мыши, легли по обе его стороны, и все его тощее тело предстало перед начальством во всей своей наготе.
— Ишь, отощал, — проговорил исправник, — должно быть, с утра маковой росинки во рту не было. Приберите в сторонку. — И Емелькина, потерявшего на минуту сознание от здоровенного кулачища кузнеца, отнесли к сторонке и положили к чьему-то забору, как никому не нужный, выброшенный хлам.
— Ну, будет, что ль, переговоров? — крикнул снова воинский начальник собравшимся в сторонке домохозяевам.
Те сразу смолкли.
— Что ж, братцы, подписывать будете бумагу? — подошел к ним исправник. — Пахом Силыч, ты как? — обратился он к Зайкову.
— Нет уж, чего же, — почесал за ухом Зайков, — какие там подписи. Покорно благодарим за милости, денег нам ваших не надо, а только и домов своих мы отдавать сами не согласны, а там во всем воля божья.
И Зайков, степенно поклонившись в пояс, вышел сквозь молчаливо расступившуюся кучку и побрел к своему домишку…
Подождал Емельян Иванович еще минуточку, крякнул и кивнул головой близ стоявшему уряднику. Вперед выступил громадного роста детина, черный, усатый, с веселыми зоркими глазами, и ясно, отчетливо, как в трубу, прогремел на весь берег:
— Выходи все из домов, сейчас крыши ломать учнут. А коли больных, баб, ребят или скотину не выведете, солдаты выволокут.
В ответ берег застонал стоном, рев баб, плач детей, причитания голосивших старух, рев выводимой скотины — все слилось, все, как один безумный вопль, поднялось к небу и пропало в его холодной, бездушной синеве.
Солдаты сомкнулись, мигом охватили прибежавших было из города мещан и рабочих, оттеснили их к самому краю дороги на пустырь и загородили улочку с двух концов. Толпа полицейских, урядников и железнодорожных рабочих боролась с женщинами, которые с остервенением дрались у своих ворот, ложились на пороге своих домов, шаг за шагом, пядь за пядью отстаивая отцовский кров.
Свалка загорелась со всех концов, из домов выносили больных, ребят, отрывали руки стариков, с воем и плачем хватавшихся за ступени своих домов, тащили скарб, как на пожарище; кое-где рабочие живо забрались на крыши, и оторванные тесины полетели вниз — отчуждение началось…
— Огонь, огонь! — вдруг взвизгнул кто-то.
— Огонь! огонь! — подхватила вся толпа. Инженеры, исправник и воинский начальник обернулись. Огненный столб вылетал из трубы наглухо запертого домика Глазихи, длинные языки огня показались из щелей деревянных ставней, лизнули сухую, нагретую июльским солнцем обтеску домика, и весь дом, как гигантская коробка спичек, вспыхнул, разбрасывая огненные искры на соседние заборы и прислоненные к ним поленницы дров.
Глазиха, вбежав в свой домик, заперла на внутренние болты ставни окон, дверей, как безумная бросилась в кухню, перетаскала оттуда весь запас сухой щепы, дров… и, видя, что пламя занялось, бросилась в молельню и, упав перед святыми иконами на колени, замерла в фанатической молитве.
Не успела команда солдат броситься к дому Глазихи, как на краю улочки запылал дом Зайкова. Занялась кузня Орешкова, стоявшая на угоне, и скоро вся цепь береговых домиков представляла собою одну сплошную огненную полосу.
Солдаты, полицейские, рабочие, оставив теперь на произвол судьбы хозяев берегового жилья, бросились отстаивать пристани и грузы хлеба и другого товара. Когда из города донесся первый звук набата, а за ним загремели пожарные тройки, ни спасать, ни разбирать было уже нечего. Огонь замер на берегу, не найдя себе более пищи. Побережная улочка выгорела, домики сровнялись с землею. Отчуждение было покончено…


Л. Н. АННЕНСКАЯ
(1840–1915)

С Тюменью связано имя известной дореволюционной детской писательницы Александры Никитичны Анненской (1840–1915). Правда, ее пребывание в этом городе было недолгим, эпизодическим, однако она оставила воспоминания, в которых коснулась одной из граней жизни Тюмени до Октября.
Анненская происходила из небогатой дворянской семьи с демократической закваской. Она была родной сестрой известного революционера-народника, публициста и критика П. Н. Ткачева. Связанный с революционером-заговорщиком, создателем группы «Народная расправа» Сергеем Нечаевым, резкий и острый критик в легальной и нелегальной печати Ткачев, по отзывам своей сестры, был в непосредственном общении с людьми иным: «…Трудно было найти более мягкого, незлобивого, миролюбивого человека… Зная его близко, как-то не верилось, что это и есть тот беспощадный критик «Дела», который так бесцеремонно расправляется с писателями-художниками, еще труднее было ожидать от него тех… политических теорий, которые он высказывал»[67].
Анненская училась в пансионе, где большое значение придавалось изучению иностранных языков. 16-летней девушкой она выдержала в Петербурге экзамен на звание домашней учительницы и с большим желанием отдалась педагогической деятельности. Когда ее брат стал студентом университета, она сблизилась с передовой молодежью, начала много читать и включилась в общественную жизнь.
Мощный подъем освободительного движения в России на рубеже 1860-х годов, проповедь революционно- демократических и материалистических идей, атмосфера общественного возбуждения оказали большое воздействие и на русскую женщину. Она потянулась к труду, к самостоятельному и свободному выбору своей судьбы, к участию в общественной деятельности, к науке.
Характерной фигурой эпохи становится «курсистка», столь выразительно изображенная на картине Н. А. Ярошенко. Это юная студентка в типично демократическом наряде, спешащая с книгами по мокрой петербургской улице. Это был, как писал Г. Н. Успенский, «новый, народившийся, небывалый и светлый образ человеческий».
Женщины идут в народ учительницами, врачами. Среди женщин появляются деятельницы в области педагогики (Е. Н. Водовозова), издательницы (А. И. Суворина, Е. О. Лихачева, Л. П. Шелгунова), наконец, женщина выступает и как писательница (Е. Н. Водовозова, А. Н. Анненская, позже — Н. А. Лухманова).
Анненская стала поборницей женского образования и женской эмансипации. Принимала она также деятельное участие в организации воскресных школ, то есть первоначального обучения взрослых по воскресным дням. Возникли они по общественной инициативе и неоднократно закрывались царским правительством. В 1860-е годы воскресные школы стали значительным общественным явлением.
В самом начале 60-х годов происходит знакомство будущей писательницы с Н. Ф. Анненским. Юношу и девушку остро волновали общественные проблемы времени. Впоследствии Анненская рассказывала о их совместных вечерних прогулках в юности и о том, какие беседы они при этом вели: «О чем ни переговорили мы в эти светлые, летние вечера! И об истории, о нравственности, и о философии, и о статьях в новых книжках журналов!..»[68]
Однажды девушка случайно услышала, как отец Анненского говорил своей жене: «Что это нынче за странная молодежь! Вот наш Николай целые часы гуляет наедине с молодой девушкой, я вчера послушал, о чем они говорят: о воспитании детей, о каких-то книгах, а о любви — ни слова! Нет, в наше время не так было!..» И Анненская вспоминала: «Я, смеясь, передала эти слова Николаю, и мы с ним пожалели бедное «старое поколение», которое не знало между мужчиной и женщиной никаких отношений, кроме любовных. А нам и без любви было хорошо!»
Нигилистический взгляд на любовь оказался несостоятельным. Она незаметно прокрадывалась в дружеские отношения молодых людей и «вдруг вспыхнула, неожиданно» для них самих.
В 1866 году Александра Никитична вышла замуж за Н. Ф. Анненского. Хорошо знавший Анненских К. Чуковский отметил, что в их семье всегда сохранялся высокий духовный настрой: «Из-за житейских, бытовых мелочей у Анненских никогда не было никаких столкновений. Спорили они обо всяких идейных, главным образом, социальных вопросах и, конечно, невзирая на все эти бурные распри, дня не могли прожить друг без друга»[69].
Педагогическую и общественную деятельность Анненская совмещала с занятиями литературой и стала известной писательницей. Ее литературное наследство разнообразно. Сначала она явилась переводчицей многих произведений иностранной литературы для детей. Так, Анненская перевела роман «Робинзон Крузо». В сущности, это был не столько перевод, сколько переработка в народническом духе известного произведения Даниэля Дефо.
Анненская затушевала те качества Робинзона, которые характеризовали его как типичного дельца-предпринимателя. Свою переработку романа писательница подчинила задаче воспитания трудолюбия, энергии, справедливости и гуманности.
Перевела также Анненская «Маленького оборвыша» Гринвуда, проявив, как и многие демократически настроенные писатели, отрицательное отношение к капитализму, который калечит жизнь многих детей, превращая их в обездоленных нищих. Писательнице принадлежит и перевод повести Марка Твена «Приключения Гекльберри Финна».
Восприняв многие идеи 60-х годов, Анненская придавала большое значение научным знаниям, верила в их преобразующее значение. Отсюда ее работа над книгами научного характера. Вместе с мужем и сестрой она перевела с немецкого языка «Историю крестьянской войны в Германии» В. Циммермана, с английского — «Историю философии в биографиях» Д. Льюиса и некоторые другие книги по истории и философии.
К числу научных книг самой Анненской относится несколько ее произведений для детей о путешественниках, деятелях науки, исторических лицах. Она пишет о норвежском исследователе Фритьофе Нансене, о Вашингтоне, о Фарадее. Ей принадлежат также созданные для подростков биографии Гоголя, Бальзака, Диккенса.
Писательница с большим уважением относилась к молодому читателю, считая, что ему надо давать лучшее из литературы. Уже на склоне своих лет она обратилась к изданию «Детского альманаха», куда включила рассказы и отрывки из произведений Тургенева, Л. Толстого, Достоевского, Короленко, Чехова, Горького, Куприна.
Наибольшую славу Анненской принесли ее повести для девочек. Споры о положении женщины, о ее роли в обществе в 60-е годы были перенесены в литературу. Н. Г. Чернышевский в романе «Что делать?» создал образ женщины, вставшей на стезю науки и общественного служения. Но немало было и таких произведений, где высказывалось отрицательное отношение к «нигилисткам» — неприятным, обязательно курящим, стриженым особам с развязными манерами.
Не раз в своих повестях Анненская ставила вопрос об общественной роли женщин. Она выступала против поверхностного светского воспитания. Ее героини ищут и находят в жизни свой трудовой путь и связанное с ним счастье. Оно не имеет ничего общего с материальными благами или устройством своей узко личной судьбы. «Их счастье — идеального порядка: оно в торжестве над серостью, обыденщиной, обывательщиной себялюбцев, в приобретении того душевного равновесия, светлого чувства, которое дает только служение высоким идеалам», — пишет советский литературовед[70]. Книги Анненской стремились воспитать в юных читателях любовь к народу, сердечное отношение к окружающим, чувство долга и осознание важности общественных интересов, уважение к народу.
На воспитании самой Анненской находилась маленькая дочь ее умершей сестры, будущая писательница Т. А. Богданович. Под влиянием просветительства 60-х годов Анненская была противницей сказок и читала девочке в основном научные книги по физике, зоологии, ботанике. В книге «От двух до пяти» К. Чуковский горячо отстаивает значение сказки для детей: она воспитывает ценнейшее человеческое свойство — фантазию, развивает эстетически, утверждает веру в победу добра над злом. Чуковский высказывает упрек Анненской, «оберегавшей воспитанницу от сказки». Но мне хочется тут же прибавить, что во всем остальном она обнаружила большой педагогический такт. Благодаря ей Татьяна Александровна стала одной из образованнейших женщин…
Был у Анненской еще один воспитанник — младший брат ее мужа, будущий поэт Иннокентий Анненский. Он был моложе ее на 16 лет, и Александра Никитична относилась к нему с материнской заботливостью. Впоследствии он посвятил своей воспитательнице прочувствованное стихотворение, в котором вспоминал о прошлом:

Сестре А. Н. Анненской

Вечер. Зеленая детская
С низким ее потолком.
Скучная книга немецкая.
Няня в очках и с чулком.
         Желтый, в дешевом издании,
         Будто я вижу роман…
         Даже прочел бы название,
         Если б не этот туман.
Вы еще были Алиною,
С розовой думой в очах,
В платье с большой пелериною,
С серым платком на плечах.
         В стул утопая коленами,
         Взора я с вас не сводил,
         Нежные, с тонкими венами,
         Руки я ваши любил.
Слов непонятных течение
Было мне музыкой сфер…
Где ожидал столкновение
Ваших особенных «Р»…
        В медном подсвечнике сальная
        Свечка у няни плывет…
        Милое, тихо-печальное,
        Все это в сердце живет…


Помимо уже названных произведений Анненской принадлежит большая мемуарная повесть «Из прошлых лет», созданная ею в самом конце жизни. Это рассказ писательницы о ее муже Н. Ф. Анненском, которого она очень любила. Вместе с тем Анненская дает и живую панораму русской жизни второй половины XIX — начала XX века.

Николай Федорович Анненский (1843–1912) — русский экономист, общественный деятель, народнический публицист, статистик. Знавшие его единодушны в оценке его большой одаренности и личного обаяния.
Анненский окончил юридический факультет, чтобы служить по судебному ведомству. Но после первых же защит он бросил адвокатуру, так как новые судебные порядки его не удовлетворяли. Он сдал магистерский экзамен по филологическому факультету, чтобы стать профессором истории. Но при реакционном министре просвещения Д. А. Толстом он, конечно, никогда бы не получил кафедры. И Анненский служит в Министерстве путей сообщения.
Зимой 1869 года, в связи с разгромом правительством заговорщической нечаевской организации, в Петербурге было много обысков и арестов. Был арестован и Анненский по подозрению в связях с нечаевцами, но за недостатком улик его освободили.
В 1872 году в квартире Анненских была спрятана доставленная из-за границы программа революционного народнического журнала «Вперед». Хотя жандармерия произвела у них тщательный обыск, но «то, что должно быть скрытым, осталось неразысканным, и на другой же день десятки рук переписывали программу Лаврова, а через несколько дней она горячо обсуждалась… в разных кружках молодежи».
В 70-е годы Анненский выступал в журналах «Отечественные записки», «Дело» со статьями по экономическим вопросам.
В середине 70-х годов Анненские совершили заграничное путешествие. Они побывали в ряде европейских стран и получили много впечатлений. Но особенно им запомнилось, как в Швейцарии, в маленьком городке Веве, они, благодаря знакомым им политическим эмигрантам, присутствовали на заседании Юрской секции I Интернационала. «…Многие смотрели на него как на зародыш великого будущего», — пишет Анненская об Интернационале. Она отмечает, что присутствие на этом заседании произвело на них с мужем неизгладимое впечатление.
Число членов Интернационала еще было невелико, но все присутствовавшие на заседании верили, что «дело растет и будет неудержимо расти, что ему принадлежат будущность…» — писала А. Анненская.
В истории русского революционно-освободительного движения очень значительным был период конца 1870-х годов. Недовольство положением дел в России охватило самые широкие общественные круги. Народничество еще не утратило своих революционных позиций, вместе с тем начался рост рабочего движения. В 1879–1880 годах в стране сложилась революционная ситуация.
«Противоправительственное движение росло, росло и сочувствие к нему в обществе, а у самодержавия был один ответ — политические репрессии», — писал В. Г. Короленко[71]. Кроме явных революционеров было много сочувствующих их борьбе, людей оппозиционно настроенных, для суда над которыми у правительства не было данных. Однако оно проводило массовые репрессии и против этих «неблагонадежных».
На квартире у Анненских не раз скрывались «нелегальные», «которым нужно было несколько времени прожить вдали от света и людей». Они «безбоязненно шли» к Анненским «во всякое время дня и ночи».
Многие статьи в революционных народнических журналах «Земля и воля» и «Народная воля» обсуждались и писались при участии Анненского, который также занимался распространением этих изданий. В то же время Александра Никитична очень метко охарактеризовала позиции своего мужа: «Он не принадлежал к числу революционеров в тесном значении этого слова. Про него можно скорее сказать, что он был одним из представителей той революционно настроенной среды, без существования которой едва ли была бы возможна деятельность настоящих революционеров».
Во время повальных обысков и арестов после покушения Соловьева на царя, весной 1879 года, был арестован и Анненский. Жандармы подозревали его в том, что он является посредником между «страшным» Интернационалом, «главным виновником всей смуты в России», и русскими революционерами. Однако улик не оказалось, и Анненского выпустили.
В начале 1880 года Анненского снова арестовали по подозрению в политической неблагонадежности и отправили в Вышневолоцкую политическую тюрьму, а а оттуда — в Сибирь.
…До Октябрьской революции Сибирь была краем каторги и ссылки. Пересыльные и каторжные тюрьмы находились и в Западной и Восточной Сибири. Часто по дорогам, ведущим в Сибирь, и по главному сибирскому тракту тянулись партии каторжников и ссыльных.

Динь-бом, динь-бом,
Слышен звон кандальный,
Динь-бом, динь-бом,
Путь сибирский дальний…


В первой половине XIX века ссылка в Сибирь была тесно связана с историей декабризма, когда в Тобольской губернии — в Сургуте, Березове, Кургане, Ишиме, Ялуторовске, Тобольске, Туринске — было поселено 37 участников декабристского движения. Во второй половине столетия в Сибирь текли потоки ссыльных из широких демократических кругов. Это участники народных движений, польские повстанцы, народники, деятели либерального движения. Очень распространенной была ссылка по политической неблагонадежности.
Ссылка разделялась на судебную и административную. Ссылали по приговорам судов после отбытия заключения или сразу в ссылку в «места отдаленные» (Восточную Сибирь) или «не в столь отдаленные» (Западную Сибирь). Ссылали и административно, без суда.
В. Г. Короленко, который встретился с Анненским в Вышневолоцкой политической тюрьме, с первого взгляда почувствовал к нему самую большую симпатию. Писатель отметил, что Анненский обладал «секретом обаяния», отличался большой одухотворенностью, жизнерадостностью, которые сразу располагали к нему людей. И в камеру тюрьмы, как вспоминал Короленко, он вошел «с улыбкой и шуткой на устах и сразу стал всем близким. Какая-то особая привлекательная беззаботность веяла от этого замечательного человека, окружая его как бы светящейся и освещающей атмосферой».
Короленко подружился с Анненским, и их дружба была прочной, глубокой и многолетней.
Из Вышневолоцкой тюрьмы Анненского отправили в Тюмень.
В тюрьме перед отправкой на заключенного, приговоренного к лишению прав состояния и ссылке на каторжные работы, надевали кандалы и выбривали ему половину головы. Те же, которые не были лишены «всех прав» и отправлялись в ссылку на житье или высылались административно, от кандалов и бритья головы освобождались.
В повести «Из прошлых лет» А. Н. Анненская называет этапы пути, которым обычно отправляли из центра России в Сибирь. Арестованных везли по железной дороге до Нижнего Новгорода, а оттуда — водой на пароходе. К нему прицеплялась арестантская баржа с толстыми решетками на маленьких окошечках и запертой снаружи на замок дверью, около которой день и ночь караулили часовые.
От Перми до Екатеринбурга везли по железной дороге. Великого сибирского пути тогда еще не существовало, Екатеринбург не был соединен с Тюменью железнодорожной линией, и на этом участке арестованных везли на лошадях. Каждого из «политических» усаживали на телегу или в возок в сопровождении двух жандармов, и ссыльные знакомились с сибирской «гоньбой».
Учет и распределение сосланных в Сибирь на житье, на поселение и в каторжные работы в XIX веке осуществлял Приказ о ссыльных. Сначала Приказ находился в Тобольске. Но количество ссыльных не уменьшалось, а постоянно росло, и все они проходили или провозились через Тюмень, где долгое время существовал только этап. В 1870 году Приказ о ссыльных был переведен из Тобольска в Тюмень. В семидесятые и восьмидесятые годы он помещался в центре города, на Ильинской улице[72], в одном из лучших тюменских зданий — трехэтажном доме купца Прасолова.
Приказ о ссыльных получал уведомления обо всех приговоренных к ссылке в Сибирь. Когда ссыльный прибывал в Тюмень, его принимали, рассматривали его дело, составляли на ссыльного так называемый Статейный список. В нем указывалось, куда распределен ссыльный, за что он сослан, какое ему определено наказание, каким должен быть характер надзора за ним. Описывались также приметы ссыльного, то есть рисовался его полицейский портрет.
Приказ пересылал ссыльных со статейными списками в определенные экспедиции о ссыльных; там назначалось конкретное место поселения, а до отправки ссыльные содержались в пересыльной тюрьме.
Распределение ссыльных производилось механически, они направлялись наугад, куда попало.
Анненская, конечно, со слов мужа, описала тяжелые условия существования политических заключенных в тюменской тюрьме. Их уделом были скученность, теснота, летом — жара, отсутствие каких-либо занятий, редкие прогулки по тюремному двору. В тесных камерах заключенные спали вповалку на нарах, кровати были очень редкой «роскошью». Камеры содержались грязно, вентиляции не было, воздух всегда стоял спертый и удушливый. Кормили заключенных плохо.
Казалось бы, содержащихся в тюрьме можно было чаще выпускать на прогулки, однако для «политических преступников» они были редкостью.
Иногда сосланным в Сибирь в тюменской тюрьме приходилось томиться долго. Администрация ее была постоянно озабочена освобождением тюрьмы от уголовных заключенных, которых отправляли большими партиями под конвоем солдат два-три раза в неделю, чтобы освободить место для новых партий. «Политических» же развозили в назначенные им места на телегах или в кибитках в сопровождении жандармских унтер-офицеров. Так как и «политических» было много, то Приказ о ссыльных не успевал оформлять документы, не хватало жандармов для доставки ссыльных на место.
В июне 1880 года Главное управление Западной Сибири сообщило тобольскому губернатору, что проживавший в Санкт-Петербурге под надзором полиции Н. Ф. Анненский «вследствие политической неблагонадежности в минувшем мае выслан в г. Тюмень для распределения на жительство в одну из губерний Западной Сибири по усмотрению генерал-губернатора…». И далее дело сообщало о причинах ссылки: «Из копии статейного списка Анненского… видно, что он поддерживал сношения с лицами сомнительными в политическом отношении и привлекался по делу о преступных действиях против правительства…»[73].
В 1880 году, когда Анненского арестовали и увезли в Вышний Волочек, Александра Никитична едет за ним. На свиданиях она оказывает ему моральную поддержку и путем некоторых ухищрений старается подкормить его и других заключенных. Когда мужа отправили в Сибирь, Анненская, проявив твердость духа, следует за ним и туда, даже не дождавшись его определения в конкретное место ссылки. Она порывает с Петербургом, отказывается от налаженного быта и едет, имея на руках маленькую девочку — приемную дочь.
Местом ссылки Анненского была назначена Тара. Правда, пребывание Анненских там было недолгим. Через несколько месяцев, в начале 1881 года, Анненскому разрешено было оставить Сибирь и поселиться в одном из городов Европейской России, но с сохранением за ним полицейского надзора.
Из Тары Анненские уехали в Казань, откуда через некоторое время перебрались в Нижний Новгород. И в том и в другом городе Анненский написал ряд статей по проблемам экономики и широко организовал земское статистическое дело в качестве заведующего статистическим бюро.
В Нижнем Новгороде он входил в кружок, группировавшийся вокруг В. Г. Короленко. М. Горький знал и очень уважал членов этого кружка как вдумчивых исследователей народной жизни. Сам Горький тогда еще не нашел своего пути в жизни, и на него, по его признанию, «переживавшего в ту пору весьма тяжелые дни», «действовала благотворно» «духовная бодрость» Анненского[74]. Впоследствии Горький написал очерк «Н. Ф. Анненский».
Статистическая деятельность Анненского ставила в центре внимания описание экономического положения крестьян. Он и руководимое им бюро нижнегородского земства сыграли большую роль в борьбе с голодом в губернии в начале 90-х годов.
Из Нижнего Новгорода Анненский в 1895 году переехал в Петербург и там продолжал статистическую деятельность при Петербургской городской управе.
В 1900 году он оставил статистическую работу и перешел на журналистику. Вместе с В. Г. Короленко Анненский работал в редакции популярного журнала народнического направления «Русское богатство».
Начало нового века было ознаменовано ростом общественного движения и все большим наступлением правительственной реакции. В общественную борьбу широко включилось студенчество, а в ответ на это правительство стало отдавать студентов в солдаты. В Петербурге 4 марта 1901 года на Казанской площади состоялась большая демонстрация студентов, к которой примкнула значительная часть демократической интеллигенции, в том числе и Н. Ф. Анненский. Правительство направило против демонстрации казаков, которые нагайками избивали ее участников. На демонстрации был М. Горький и видел Анненского, когда он бежал туда, где избивали людей, «где сверкали шашки, шлепали нагайки, мелькал красный флаг…». Среди многих избитых был и Анненский.
Об этом избиении упомянул В. И. Ленин в статье «Внутреннее обозрение» (1901), характеризуя положение в России в начале нового столетия. Он писал о том, что курс правительства настолько реакционен, что репрессии следуют по самым разным поводам. Так, последовало «увольнение владимирских статистиков за подачу телеграммы с выражением сочувствия Анненскому (избитому на Казанской площади 4 марта)…»[75].
В 1905 году, накануне 9 января, ночью, Анненский, М. Горький, историк В. И. Семевский и еще несколько лиц отправились к министру внутренних дел П. Д. Святополк-Мирскому и председателю совета министров
С. Ю. Витте, чтобы убедить правительство не допустить кровопролития. Однако эта депутация не возымела действия, царское правительство ответило на мирную демонстрацию рабочих к Зимнему дворцу расстрелом. «Все было жутко, все подавляло в этот проклятый, но поучительный день, — писал М. Горький. — И одним из самых жутких впечатлений моих этого дня был Николай Федорович Анненский — в слезах. Я увидел его в вестибюле Публичной библиотеки… Анненского вели под руки… Я вот сейчас вижу перед собой его хорошее лицо, невыразимо измученное, в судорогах и покрасневшее от слез»[76].
Деятельность Анненского, конечно, протекала в легальных рамках, в русле буржуазного либерализма, но и в начале 900-х годов он продолжал подвергаться репрессиям.
В. И. Ленин не раз ссылался на работы Анненского, например, в книге «Что такое друзья народа…», борясь против взглядов либерального народника С. Кривенко на характер кустарной промышленности[77]; в книге «Развитие капитализма в России» В. И. Ленин также обращается к статистическим исследованиям Анненского[78].
Но в 1906 году, в условиях роста популярности кадетов в кругах мелкобуржуазной демократии, Анненский выступил в числе организаторов и руководителей близкой к кадетам партии «народных социалистов». В. И. Ленин остро критиковал эту «партию»: «А «народные социалисты»? Их даже кадеты, смеясь, называют «кадетами второго призыва»… Их вожди (Анненский и др.) тоже призывают к блокам с кадетами…»[79] Партия «народных социалистов» оказалась недолговечной, Анненский же в связи с резко ухудшившимся состоянием здоровья отошел от общественной деятельности. Умер он в 1912 году.
После смерти Анненского ему было посвящено много статей-некрологов. В одном из них он характеризовался как «участник в невидной, необходимой подготовительной работе для замены дряхлого, разваливающегося строя новым». В другом некрологе было отмечено, что с именем Анненского «связана целая эпоха в истории не только статистики, но и всего русского общества».
Соболезнование по поводу смерти Анненского выразила и ленинская «Правда», отметив, что он был «одним из стойких представителей честной демократической мысли»[80].


А. Н. АННЕНСКАЯ
ИЗ ПРОШЛЫХ ЛЕТ

(Отрывок)
…Большая часть содержащихся в вышневолоцкой тюрьме предназначалась к отправлению в Восточную Сибирь. Они должны были доехать по железной дороге до Нижнего Новгорода, оттуда в арестантской барже до Перми, от Перми до Екатеринбурга опять по железной дороге и затем частью на тройках, частью пешком следовать до места назначения. Мужу предстоял такой же путь.
Но пока я жила в Волочке, родные выхлопотали, чтобы Восточная Сибирь была для него заменена Западной. Когда я рассказала об этом Николаю, он остался очень недоволен. Ему хотелось проделать полностью весь этапный путь и собственным опытом узнать все его прелести. Я, конечно, не разделяла его чувств; меня беспокоил и тот путь, который ему предстоял.
За несколько дней до отъезда их всех одели в арестантское платье; они отнеслись к этому совершенно спокойно, но мы, родственницы, не могли смотреть равнодушно на их серые куртки и от души порадовались, когда из Петербурга пришла отмена этого распоряжения и им возвращена была собственная одежда. С собой им позволили взять очень мало вещей и, главное, очень мало денег.
9 мая мы пришли на вокзал проводить их. Несколько человек, между прочим, Короленко и Андриевский, оставлены были в Вышнем Волочке. Бодро усаживались остальные в арестантские вагоны, сопровождаемые конвойными солдатами и жандармами. Когда поезд тронулся, они затянули стройным хором какую-то прощальную песню.
Я поспешила в Петербург, чтобы устроить там свои дела и поскорей следовать за мужем. К этому времени мы уже настолько «обуржуазились», что мне удалось выручить за меблировку нашей квартиры несколько сот рублей. Литературный Фонд дал мне ссуду в 300 рублей, да я продала одному издателю маленький томик своих рассказов для детей. Таким образом, куда бы ни забросила нас судьба, мы были, по крайней мере, на первое время обеспечены в материальном отношении.
Перед моим отъездом из Петербурга случился небольшой инцидент, о котором я до сих пор не могу равнодушно вспоминать. Ко мне пришел какой-то незнакомый господин и подал мне пакет с 150 р., прося передать его Николаю Федоровичу. Я заговорила было о том, что Николай Федорович не нуждается, но незнакомец объяснил мне, что эти деньги собрали между собой студенты университета и что они просят принять их как знак сочувствия и уважения. Отказываться было немыслимо: если бы эти деньги не понадобились лично нам, то ведь я ехала в такую сторону, где они могли многим пригодиться.
Разные дела и хлопоты задержали меня недели на две в Петербурге, и, когда я приехала в Екатеринбург, мой родственник (А. Криль, муж моей покойной сестры), служивший на Пермско-Екатеринбургской железной дороге, сообщил мне, что видел на вокзале Николая дней 10–12 тому назад. Разговаривать с ним нельзя было, так как он шел под сильным конвоем с другими арестантами, но вид у него был здоровый и бодрый. С вокзала их вели в тюрьму, и затем они должны были отправиться на телегах в Тюмень, где они будут ждать дальнейшего назначения.
Я, конечно, не замешкалась в Екатеринбурге, наняла тарантас и поехала на почтовых в Тюмень. Дорога была очень хорошая, но сильно торопиться мне не приходилось. От длинного путешествия моя девочка очень утомилась, и я должна была всякую ночь останавливаться на станциях, чтобы давать ей хорошенько выспаться. На четвертый день к вечеру мы подъезжали к Тюмени.
Перед въездом в город наше внимание обратил на себя большой каменный дом, стоявший уединенно на открытом месте. Подъехав поближе, мы заметили, что окна дома загорожены железными решетками и из-за решетки 3-го этажа виднеются головы людей, выглядывающих на дорогу.
— Дядя! Я вижу дядю! — закричала девочка.
Была ли это детская фантазия, или она в самом деле узнала Николая в числе лиц, толпившихся у окон, — не знаю. У меня сжалось сердце при виде этих людей, теснившихся к решеткам своей клетки, и я никого не могла рассмотреть в отдельности. Во всяком случае, я узнала, где находится тюменская тюрьма и где я могу получить свидание с мужем. Разрешение на это свидание я должна была выхлопотать в тюменской экспедиции о ссыльных.
Живя постоянно в Петербурге, я не могла себе представить, что в России существуют еще такие грязные присутственные места, такие типы чисто гоголевских чиновников, каких я встретила в этой экспедиции. Впрочем, разрешение на свидание мне дали без большой задержки, и дня через три по приезду в Тюмень мы с племянницей отправились в дом с железными решетками.
В тюменской пересыльной тюрьме должны были останавливаться все арестанты, следующие в Сибирь, начиная с каторжан и до административно-высылаемых. Политических было сравнительно немного, главный контингент составляли уголовные.
Когда мы вошли на большой тюремный двор, меня поразил вид людей в серых арестантских куртках, с бритыми головами и с кандалами на ногах. Я с тревогой посмотрела на девочку, но она была еще настолько мала, что не сознавала ужаса представившейся нам картины и с детским любопытством поглядывала на колодников.
Свидание нам дали в канцелярии, большой грязной комнате, где сидели помощник смотрителя и несколько писцов. Муж, по-моему, похудел и побледнел, но был, как всегда, весел и оживлен. Он расспрашивал нас о нашем путешествии и сам с восторгом говорил о Волге, которую видел первый раз в жизни. Слушая его, никто не подумал бы, что он любовался живописными берегами и наслаждался пением соловьев из-за решетки арестантской баржи.
О своей жизни в Тюмени он говорил с добродушным юмором, хотя нетрудно было догадаться, что условия этой жизни ужасны.
Политические, человек 25–30, помещались в одной камере, из которой их выпускали только на небольшие прогулки по двору. Погода, как нарочно, стояла необыкновенно жаркая, камера была душная — все окна ее выходили на солнцепек — грязная и кишела всевозможными паразитами. Против этого последнего зла они не имели сил бороться.
— Пустяки, — уверял муж, — неужели человек, царь природы, может поддаться какой-нибудь блохе и не спать из-за того, что она кусается!
От жары они отчасти спасались тем, что сидели у себя в камере без платья, выливали на себя время от времени ковши холодной воды и оставались в мокром белье.
Запертые в одной комнате, без всякого дела, без книг, без возможности хоть на время уединиться от случайно навязанных товарищей, они нервничали, раздражались, многие поднимали ссоры из-за сущих пустяков. Даже такой добродушный человек, как Николай, говорил:
— Они все, может быть, и очень хорошие люди, но, если придется еще долго жить так, как теперь, я, кажется, всех их возненавижу!
Ко всем этим неприятностям присоединилась еще одна, и не малая — голод. Денег на дорогу всем позволили взять с собой очень мало, и то немногое, что у них осталось, они в Тюмени отдали товарищам, уже отправленным в Восточную Сибирь. Сами они принуждены были довольствоваться весьма скудным казенным пайком.
— Ты, конечно, привезла с собой денег? — спрашивал у меня муж на первом же свидании. — Вся камера ждет тебя! Мы завтра же у баб купим шанег и печенки. Закутим!
Мы знали, что Николай назначен в Западную Сибирь, но не имели ни малейшего понятия о том, когда и куда именно его отправят. Не знало этого и тюремное начальство, и даже экспедиция. Назначение места ссылки зависело исключительно от губернатора, время отправки в значительной степени от случайных причин.
Каждого высылаемого отправляли на телеге в сопровождении двух жандармов, а так как в распоряжении экспедиции было немного жандармов, притом они же легко могли по той или другой причине замешкаться в дороге, то никто не мог предвидеть, когда до него дойдет очередь.
Спокойно-шутливый тон, в котором Николай говорил о своей жизни в тюменской тюрьме, не обманывал меня: я очень хорошо понимала, как тяжела эта жизнь. Кроме того, я боялась, что, пожалуй, и после тюрьмы ему предстоят еще более тяжелые условия ссылки. К Тобольской губернии причислялись такие города, как Березов, Сургут, и я не могла без ужаса думать о том, что нам придется жить в одном из них. Я решила, ничего не говоря мужу, послать прошение губернатору.
Я просила не за него, а сама за себя, объясняла, что у меня на руках ребенок, который может не вынести слишком сурового климата, что теперь, когда муж был вынужден оставить государственную службу, единственным средством существования является для нас наша литературная работа и что я потому убедительно прошу его разрешить мужу жить в Тобольске, откуда мы можем иметь частые почтовые сношения со столицами.
Я с волнением ждала ответа. Он пришел дней через десять. Губернатор отвечал отказом на мою просьбу, ссылаясь на то, что по закону административно-ссыльные не имеют права жить в губернских городах, и в то же время сообщал, что назначает местожительством мужу город Тару.
Тара! С этим именем у меня не соединялось ровно никакого представления. Я посмотрела на карту. Слава богу, город лежал не севернее Тюмени. Хозяин, у которого я нанимала комнату, почтенный тюменский купец, отозвался о нем с большой похвалой.
— Тара — хороший город, — говорил он на мои вопросы, — там много богатого купечества, отсюда каждую неделю бегают туда пароходы; по-моему, он даже лучше Тобольска, потому Тобольск стоит на низком берегу, его часто водой заливает, он сырой, нездоровый.
На свидании я сообщила все эти сведения мужу и стала усиленно хлопотать в экспедиции, чтобы его скорей отправили к месту назначения. Я упрашивала, кроме того, чтобы его послали не на лошадях, а на пароходе, и убеждала чиновников, что это будет скорей и дешевле.
Много раз пришлось мне побывать в правлении экспедиции, пока наконец уже в первых числах июля мне объявили, что жандармы, которые должны сопровождать мужа, приехали и на днях его отправят. Мне же посоветовали, не ожидая его, ехать на пароходе.
Совет был недурен. В Тюмени я не могла ничего больше сделать для мужа, ехать мне с ребенком на лошадях было и дорого и утомительно, гораздо будет удобнее, если я приеду в Тару прежде него и найму там квартиру, где ему можно будет сразу по приезде отдохнуть и от дороги, и от всех перенесенных испытаний.
Пароход отходил от Тюмени раз в неделю, в воскресенье вечером. Утром я, по обыкновению, пошла на свидание с мужем, сообщила ему свой план, он вполне его одобрил, и мы распростились.
Под вечер мы с племянницей, забрав весь свой багаж, отправились на пароход, она — с веселым оживлением ребенка, который во всякой перемене предвидит что-нибудь лучшее, я — с тревожным чувством неизвестности.
Только что мы заняли места в общей дамской каюте и начали разбирать свои вещи, как мне послышался знакомый голос… Я не верила своим ушам, но голос приближался, становился явственным. Я бросилась в коридор. Навстречу мне в сопровождении двух жандармов шел Николай, взволнованный, оживленный. Оказалось, что мои хлопоты в экспедиции не пропали даром, и его-таки отправили не на лошадях, а на пароходе.
…Я не могу не сознаться, что это путешествие по однообразным пустынным рекам Сибири на плохоньком обском пароходе было приятным. Жандармы… взяли с мужа обещание, что при остановках парохода он не будет пытаться сойти на берег и что на пароходе он не будет ни с кем разговаривать, и после этого совсем не давали ему чувствовать своего надзора…
Дня через четыре или пять мы наконец подъехали к городу Таре.


Н. М. ЯДРИНЦЕВ
(1842–1894)

В конце 1860-х годов в одном из прогрессивных русских журналов появились «Письма о сибирской жизни. Из Тюмени». Автор «Писем» выступил под фамилией Семилужинского. Но напрасно было бы искать сведения о писателе с этой фамилией. Семилужинский — один из псевдонимов известного исследователя Сибири, путешественника, этнографа, общественного деятеля и писателя Н. М. Ядринцева.
Николай Михайлович Ядринцев родился в Омске в 1842 году. Его отец служил у золотопромышленника, а мать в прошлом была крепостной крестьянкой, выкупленной на волю.
Ранние детские годы Ядринцева прошли в Тобольске, где отец был хорошо знаком с декабристами Анненковым, Свистуновым, Штейнгелем.
Из Тобольска Ядринцевы переселились в Тюмень и прожили здесь 4 года. Из тюменских знакомых маленький Ядринцев особенно запомнил посещавшего их семью врача Евграфа Макаровича Черемшанского и его сыновей, Александра (впоследствии известного врача-психиатра) и Ивана, в будущем тоже медика.
В Тюмени Ядринцева стали учить грамоте у жившего в доме поэта-самоучки Ивана Мешалкина. Он читал своему ученику стихотворения русских поэтов, из которых мальчик очень многие запомнил наизусть. В восьмилетнем возрасте Ядринцева отдали в пансион, который в Тюмени открыла приезжая француженка, и мальчик выучился читать по-французски.
«В той же Тюмени, — писал впоследствии Ядринцев, — у меня было два учителя: смотритель училища Неугодников и учитель французского языка, смотритель училища же Ф. М. Тонар… У них я приобрел первые познания о географии, арифметике и т. д.»
Затем семья переехала в Томск, и Ядринцев учился в томской гимназии, но гимназию не окончил. В 1860 году он уехал в Петербург и поступил вольнослушателем в Петербургский университет. Там он явился основателем кружка молодых, энергичных сибиряков, в который входили Г. Н. Потанин, уроженец Тобольска — будущий известный писатель Н. И. Наумов и ряд других. Впоследствии Ядринцев отметил, что это было «дорогое время юности», когда в земляческом кружке, «как нежный цветок, распустилась любовь к земле своей и пробудились лучшие человеческие стремления…». Землячество явилось школой, где его члены «познакомились с революционно-демократическими идеями и начали борьбу за демократические идеалы»[81].
Университет Ядринцеву не удалось закончить из-за несогласия с тогдашними порядками.
Как почти все другие участники сибирского землячества, Ядринцев в 1862 году вернулся в Сибирь. Вся жизнь его с тех пор была посвящена Сибири, которую он горячо любил.
Посетив позже Западную Европу, он отметил, что многие места Сибири не уступают по красоте знаменитым европейским пейзажам. Ядринцев тяжело воспринимал, что этот край был превращен в край каторги и ссылки, был бесправным, тогда как он «мог бы при лучших условиях быть страной довольства, богатства и счастья».
Вместе с Г. Н. Потаниным в 1860-е годы Ядринцев руководил тайной революционной организацией, охватившей часть Сибири. Члены этой организации обсуждали политические проблемы, проект революционной прокламации, участвовали в революционной пропаганде среди сибирского казачества. Впрочем, некоторые исследователи (М. Г. Сесюнина), на наш взгляд, справедливо настаивают на том, что в воззрениях Ядринцева была большая доза буржуазного либерализма и реформизма, что ему в значительной степени были свойственны идеи сибирского областничества.
В 1865 году Ядринцев был арестован, привлечен к суду и просидел три года в печально известном омском остроге (где до него четыре года провел Ф. М. Достоевский, изобразив его быт в «Записках из мертвого дома»).
В остроге Ядринцев выхлопотал право работать в омском архиве и заниматься литературным трудом. Он даже сотрудничал в сатирическом органе революционной демократии журнале «Искра». Он стал печататься в «Искре» еще в начале 60-х годов и позже писал: «Я начал свое литературное поприще произведениями в юмористическом роде и впоследствии любил памфлетный род»[82].
Ядринцеву принадлежит много фельетонов, в которых он довольно часто выступал против сибирской буржуазии, сатирически рисовал в лице фельетонных персонажей типы сибирских купцов.
В фельетоне «Тюленьская жизнь» («Искра», 1866, № 33) Ядринцев пародирует слово «Тюмень» и называет город Тюленем. В непринужденной, фельетонной манере он осмеивает жизнь богатого тюменского купечества, занятого только прибылями, разгулом и игрой в карты. Хотя купечество подчас вело себя довольно буйно, но в идейном и нравственном отношении, в смысле знаний и общего развития напоминало малоподвижного, ленивого тюленя.
Касаясь отрицательных сторон сибирской жизни, Ядринцев подчас сгущал, концентрировал краски.
Вообще в литературных произведениях, в публицистике Сибирь у многих авторов в прошлом часто рисовалась как край глухой, отсталый и чуть ли не дикий. Такого рода суждения подчас высказывали отбывшие политическую ссылку, которые, естественно, не могли сохранить приятных воспоминаний о Сибири. Сибирские же публицисты-областники в поисках путей борьбы за улучшение экономического и культурного состояния края специально заостряли внимание общественности на отрицательных фактах сибирской действительности.
Сибирь не была такой уж темной, какой ее часто склонен был рисовать Ядринцев. Интересна подборка Г. Ф. Кунгурова, приведшего в книге «Сибирь и литература» высказывания о Сибири и ее народе ряда русских и иностранных авторов, основанные на их личных впечатлениях. Так, Н. Г. Чернышевский писал: «По особенностям своей исторической судьбы Сибирь, никогда не знавшая крепостного права, получавшая из России постоянный прилив самого энергичного и часто самого развитого населения, издавна пользуется славой, что стоит в умственном отношении выше Европейской России». И это свидетельство не является единичным. У многих очевидцев есть подобное мнение о Сибири, о ее народе.
М. Горький в беседе с сибирским писателем Г. Вяткиным в 1914 году отозвался о Сибири так: «Помилуйте, этакая громадина! Пошагайте-ка от Урала до океана! А народ туда шел живой, беспокойный: политические ссыльные, беглые крепостные и просто смелые вольнолюбивые люди… Да и крепостного права там не было. Хороший дух должен быть у Сибири»[83].
Г. Ф. Кунгуров (как и А. П. Копылов), на наш взгляд, справедливо Отмечает, что «…мнение многих выдающихся сибирских общественных деятелей о Сибири как о гиблом месте… часто зависело от тех пропагандистско-просветительных задач, которые они перед собой ставили»[84]. Это в значительной степени следует отнести и к фельетонам Ядринцева.
В 1868 году в журнале «Дело» были опубликованы «Письма о сибирской жизни. Из Тюмени». Это цикл очерков Ядринцева, один из которых посвящен Тюмени, два других — Семипалатинску и Алтаю.
В очерке «Из Тюмени» Ядринцев колоритно нарисовал облик Тюмени 1860-х годов — патриархального, купеческо-мещанского городка. В основу его изображения, как и в фельетоне «Тюленьская жизнь», легли личные впечатления, так как Ядринцев не раз бывал в Тюмени, не говоря уже о том, что здесь он сходил с парохода, когда ехал в Европейскую Россию, или садился на пароход, направляясь в Сибирь. Правда, он не говорит, каковы условия, при которых получена информация, но ясно ощущается мотив дороги и то, что очерки — результат и лично виденного, и изысканий, добытых в омском архиве.
Изображение Тюмени в очерках носит довольно фрагментарный характер, однако запечатлено самое главное и характерное: внешний вид города, промыслы, развитые в нем, основные черты экономической и духовной жизни обитателей.
Автор справедливо отметил, что население Тюмени состояло из «купеческой аристократии и плебса — ремесленников и мещан». Действительно, дворянства — высшего сословия России — в Сибири не было, за исключением отдельных лиц, присланных на службу. Не было дворянства и в Тюмени, которую автор нашел «купеческим и торговым городком».
Автор очерка отметил развитие в Тюмени значительного числа производства и ремесел. Это были традиционные тюменские производства, развивавшиеся издавна, особенно кожевенное. Он даже полушутя назвал Тюмень «кожевенным Лионом», так как Лион во Франции исстари славился выделкой изделий из кожи.
В очерках проявилась широта и зоркость социального зрения автора. Так, он увидел как особенность капитализирующейся Тюмени активное участие женщины в торговле и ремесле. Заметил он и то, что, несмотря на промышленную развитость Тюмени, это развитие было недостаточным. Поэтому «каждый топор, каждый гвоздь» Сибирь получала за тысячи верст. Из Европейской России в Сибирь везли то, что легко было изготовить на месте.
Социологический интерес Ядринцева не исключил его внимания к особенностям духовной жизни обитателей города, но здесь также ничего особенно радостного автор не увидел.
Колоритно зарисованы в «Письмах» нравы мелкого тюменского мещанства, которое селилось в слободе за оврагом, называемой Городищем. Обычными зимними забавами обитателей слободы были кулачные бои на реке. Правда, Ядринцев склонен рассматривать эту забаву скорее как варварскую. Но это была не драка, не ссора, а своеобразное состязание в силе, ловкости, удали. Игра пришла из Древней Руси, когда кулачный бой был любимым развлечением. Дрались обычно «стенка на стенку». Полгорода или какая-то его часть становились одной «стенкой», а другая половина — второй.
В бое «стенка на стенку» были строгие правила: лежачего не бить, по виску и «под микитки» (под вздох) не ударять.
В Тюмени обычай «держать стенку» долго держался. Тюменский учитель А. Павлов писал: «С осени до рождества, по воскресеньям, кулачные бои происходят в двух частях города одновременно, причем бойцы разделяются по местностям города или улицам. Обычаи боя такие же, как и везде, где он остался или существовал. Бой начинается с ребятишек-зажигальщиков и кончается взрослыми… Замечательно, что не слышно ни об одном несчастном случае во время боя»[85].
Ядринцев запечатлел и такие забавы, как зимние вечеринки молодежи. В рассказе об этом ясно ощущается теплая авторская нота. Однако, к огорчению как автора очерков, так и читателя, миром вечеринки не заканчивались…
В целом очерки Ядринцева полны протеста против отсталости, дышат большой любовью к Сибири, большим интересом к ней, дышат самым горячим желанием видеть Сибирь развитой и просвещенной.
Через три года тяжелого заключения Ядринцева отправили из Омска в ссылку в Архангельскую губернию. «Это была обратная ссылка из Сибири, кажется, единственный случай, когда Сибирь была признана чьим-то отечеством и из него нужно было выдворять»[86].
От Омска до Нижнего Новгорода его везли то на арестантской барже, то по железной дороге, а от Нижнего до Архангельска он шел по этапу пешком. Из Архангельска Ядринцева переправили в маленький глухой городок Шенкурск, где он провел шесть тяжелых лет.
Непосредственные жизненные впечатления и испытания, полученные от пребывания в омском остроге и во время пути, работа в омском архиве, дневник, который он вел в тюрьме, дали Ядринцеву материал для очерков, которые он объединил в книгу «Русская община в тюрьме и ссылке» (1872).
В книге Ядринцев идет от Ф. М. Достоевского, от его «Записок из мертвого дома». Подчас он прямо ссылается на Достоевского, цитирует его книгу.
Касаясь причин преступлений, Ядринцев считал, что зло не следует искать в самой природе человека. Его причины — в ненормальных условиях социальной жизни. «…История преступлений отражает внутреннюю жизнь народа с ее неустройствами, недостатками, с ее общественными болезнями».
В целом книга Ядринцева проникнута большим демократизмом: ее, как и «Записки из мертвого дома» Достоевского, отличает большой гуманистический пафос.
Впечатления от тюрьмы, ссылки, от личного столкновения в арестантских партиях с разнообразными категориями ссыльных и бродяг нашли свое отражение и в повести Ядринцева «На чужой стороне» (завершена в 80-е годы). Здесь рисуется партия ссыльных, которая в начале осени приходит в Сибирь. «Сменяются этапы, шум, гам, везде идет суетня, утомительные передряги дороги… Здесь можно было видеть самые пестрые и разнообразные личности, собранные со всей России…»
Впечатляюща сцена, когда партия подходит на перевале Уральского хребта к монументу, на одной стороне которого написано «Европа», а на другой — «Азия». Ссыльным приходится расстаться с родной «рассейской» землей, и Ядринцев проникновенно раскрывает чувства людей, для которых Сибирь — чужая: «…Чувство потери отечества… нахлынуло разом со всею своею болью и дало себя почувствовать. В конце партии из толпы поднялся старик: голова его была обнажена, лицо торжественно и страшно, как у мертвого; он поднял седую голову и произнес глухим голосом на всю партию:
— Ну, прощай, Расеюшка! — старик сделал земной поклон и припал на землю.
Несколько ссыльных повалились на колени за ним.
— Матушка-Расеюшка!..»
Вторая глава повести — «Тюмень» — показывает прибытие партии в этот «красивый город с деловым, торговым и промышленным населением» и большую гуманность его жителей по отношению к «несчастным».
В последующих главах повести рисуется характерная судьба очень многих людей, находящихся уже на поселении. Местная администрация относилась к ним недоброжелательно, местное население — настороженно. Не обеспеченные какими-либо средствами или работой, они вынуждены были заниматься воровством, пускаться в различные аферы, приходя в острые столкновения с сибирскими старожилами. И, «проходя по деревне, поселенцы постоянно слышали вслед себе слово «варнак»… Это было то роковое слово, которое… поднимает бурю негодования в озлобленной душе поселенца…»[87].
В конце концов, тяжелая действительность заставляет почти всех переселенцев пуститься в бега, отправиться обратно в Россию и числиться «в безвестном отсутствии». Впереди — или постоянно бродяжьи скитания, или снова этап, острог, а подчас и гибель, как это случилось с наивным и доверчивым Михейкой. А ведь когда он прибыл в Сибирь, у него была только одна мечта — «робить» в этом новом месте, выполнять привычную для него крестьянскую работу. Но жизнь в Сибири обернулась для добродушного и наивного парня трагедией. Так автор показал невозможность нормальной жизни поселенцев в Сибири, роковую неизбежность бродяжничества или гибели.
После окончания ссылки Ядринцев уехал в Сибирь и поступил там на службу. На протяжении своей последующей жизни он проделал успешные научные экспедиции на Алтай, в Минусинский край и в Монголию.
Ядринцев с горечью наблюдал и писал, что богатства Сибири расхищаются и вывозятся сырыми продуктами: «Может, не всякому известно, что турок получает коровье масло из Сибири через Ростов-на-Дону; лондонская гостиная освещается стеариновой свечой из сибирского сала; широкая пуховая шляпа, покупаемая европейцем, изготовлена из шерсти сибирского зайца; сапоги, выделываемые в Лейпциге из сибирской кожи, красуются на ногах немца; нечего и говорить уже, что сибирский мех обвивает и шею европейской певицы, и служит подкладкой плаща китайского императора»[88].
Главный интерес Ядринцева всегда был сосредоточен на человеке, на изучении жизни населения Сибири — коренного и пришлого. Он собрал очень большой материал о хозяйстве и быте обитателей Сибири, который широко использовал в своих главных трудах. Это «Сибирь как колония» (1882) и «Сибирские инородцы, их быт и современное положение» (1891).
Жизнь сибирских народностей в ту пору многим казалась жизнью беззаботных «детей природы», жизнью беспечных дикарей.
Ядринцев выразил самое глубокое сочувствие коренным народностям Сибири, рисуя их бедственную жизнь под гнетом чиновничества и торгового капитала. Он призывал к гуманному отношению к ним, горячо отстаивал их человеческие права, с уважением подходил к национальному укладу «инородцев». Он показал, что жизнь сибирских народностей не имела ничего общего с идиллическим представлением о беззаботных туземцах.
Много сил и энергии Ядринцев отдал изучению русского населения Сибири. Он считал, что оно представляет исторически сложившийся особый областной тип. Он придавал самое большое значение культурной роли русского народа в Сибири: «Недаром в Сибирь пришла самая энергичная и предприимчивая часть русских людей; недаром эти люди делали завоевания, открытия и почти три столетия работали по лесам и пустыням новой земли… Нет! все, что мог сделать народ русский в Сибири, он сделал с необыкновенной энергией, и результат трудов его достоин удивления по своей громадности. Покажите мне другой народ в истории мира, который бы в полтора столетия прошел пространство, большее пространства всей Европы, и утвердился на нем? Нет, вы мне не покажете такого народа!»[89]
С большим сочувствием Ядринцев относился и к судьбе переселявшихся в Сибирь крестьян. Так, очень тяжелым был 1891 год. Неурожай и голод охватили многие губернии Европейской России, а также часть Западной Сибири — Тобольскую губернию. Бедствовали крестьяне-старожилы, а особенно бедствовали переселенцы, отправившиеся в Сибирь.
В это тяжелое время в Петербурге организовался небольшой отряд из студентов, молодых врачей и девушек-курсисток. Молодежь решила ехать в Тюмень, где на переселенческой станции скопилось очень много людей. Отряд молодежи задумал создать в Тюмени продовольственный и санитарный пункты для переселенцев, в устройстве которых им обещал помощь купец-меценат А. М. Сибиряков.
Весной 1891 года этот отряд во главе с молодым медиком П. Г. Сушинским прибыл в Тюмень. Приехал сюда и Ядринцев.
В Тюмени молодые энтузиасты увидели массу голодающих переселенцев, которые к тому же умирали от тифа и дизентерии. Появились и случаи заболевания холерой. Самоотверженные молодые люди занялись исправлением и расширением переселенческого пункта, устройством амбулатории, больницы, столовой. И Ядринцев деятельно и активно помогал молодежи в этой работе. «…Хлопот было много: нужно было вести переговоры с местной администрацией, устраивать молодежь, вести переписку, входить во все детали обширного и сложного дела»[90].
Когда дело в Тюмени было более или менее улучшено, Ядринцев отправился в глубь Тобольской губернии, туда, где голодали сибиряки-старожилы.
Он побывал в Курганском, Ишимском и Ялуторовском уездах, помогая организации столовых и амбулаторий.
Очень заботила Ядринцева духовная жизнь Сибири. Он горячо доказывал в печати пользу просвещения для Сибири, необходимость открытия в ней университета: «…Потребность образования в сибирском обществе с каждым днем чувствуется все сильнее и сильнее: гимназии переполнены учащимися… В красноярскую учительскую семинарию явилось такое множество желающих, что их некуда было помещать…»
Важное значение имела основанная Ядринцевым в 1882 году сибирская газета «Восточное обозрение». Это была одна из лучших дореволюционных провинциальных газет, она издавалась до 1906 года сначала в Петербурге, а потом в Иркутске. Газета отличалась большим богатством содержания и освещала самые разные стороны экономической и общественной жизни Сибири.
Принадлежит Ядринцеву довольно много литературно-критических статей: «Сибирь перед судом русской литературы», «Начало печати в Сибири», «Судьба сибирской поэзии и старинные поэты Сибири» и ряд других.
Есть у Ядринцева и стихотворения, хотя он сам несколько иронизировал по поводу своей поэтической продукции: «О нашем художественном творчестве потомство скажет, что мы были добрые люди, но плохие музыканты. В свое оправдание мы можем только сказать, что мы должны были, как наши отцы, первые шлепать броднями по нерасчищенным дорогам таежной словесности…»[91]
Как поэт он чаще всего воспевал богатство и красоту родного края:
Я рожден в стране обширной,
Где границ пространствам нет,
Где от моря и до моря
Разостлался белый свет…
Все, кажись, в стране той диво,
Вся она полна чудес:
Горы с розами близ снега,
И зимой — зеленый лес…[92]

Горячий патриот Сибири, Ядринцев очень хотел, чтобы в ней были свои талантливые писатели и поэты, которые запечатлели бы ее прекрасную природу, ее колорит, и выражал надежду, что такие художники будут.
Благодаря свойствам русского населения Сибири и ее природным богатствам, этот край представлялся ему краем безграничных возможностей. Вера в большое будущее Сибири, в ее разностороннее развитие никогда не покидала Ядринцева. «До последнего дня Николай Михайлович сохранил энергию и деятельную любовь к своей суровой отчизне», — писал хорошо знавший его современник.


Н. М. ЯДРИНЦЕВ
ТЮЛЕНЬСКАЯ ЖИЗНЬ
У каждого борова свой норов
Тюленьская поговорка
(В сокращении)

Простота наших тюленьских отношений
По пространству широкой нашей земли много раскинуто разных городов и городков, мест и местечек, и между всеми ими стоит и наш Тюлень-город… В старые годы пришли к его месту люди, заселили землю… Обстроились, завели торги, да промыслы, да порядки разные — и пошло-поехало, что называется, колесом.
Тюлень и до сих пор стоит, и до сих пор торгует, выставляется на карте, но между тем ничем-то он не заметен. Не спрашивает он себя: нужен ли он кому? Нет ему дела до того, что он не прославился и что про него никто слова не скажет, а живет себе, да и баста! И много, много таких мест, про которые, кроме их самих, никому и в голову не приходит. Проедет проезжий да спросит разве:
— Что это — городишко, что ли, какой?
— Да, — скажут, — Тюлень-город.
— Гм! — Скажет проезжий. — Что же в нем есть?
— Да что? Ничего, торговлю кое-какую ведет, кожами промышляет.
— Гм! — Опять скажет проезжий — и только. А Тюлень все живет да живет.
Но бывают и ближе знакомства с Тюленем. Положим, что вы — значительная особа или просто есть до вас Тюленю дело и он захочет с вами познакомиться. Сидите вы на постоялом дворе, пьете чай с маслеными пирогами и смотрите на пустую улицу. Входит к вам хозяин и приглашает к себе чаю накушаться.
— Скучно, — думаете вы, — разве в самом деле сходить?
Являетесь, пьете чай под влиянием беседы внимательного хозяина и хотите уже откланяться, как вдруг является громадный поднос закуски.
— Семен Семеныч, закусить, икорки-с, паюсной, сырку-с, селедочки-с, выпить… — юлит около вас хозяин.
— Да нет, я, право, тово…
— Полноте, Семен Семеныч, вот хереску-с.
Подоспевают гости, закуска затягивается. Усаживают вас в карты.
— По маленькой, — юлит около вас хозяин. Вы садитесь и оказываетесь в немаленьком выигрыше.
— Семен Семеныч, пуншику-с, — тараторит хозяин. Вы чувствуете, что голова ваша уже тяжелеет и опускается.
— Шампанского, Семен Семеныч, сделайте одолжение, — слышится вам голос, как во сне. Слышатся шум, тосты.
— Господа! что же это Семен Семеныч? Поднимемте, господа, Семена Семеныча! Качайте Семена Семеныча!
И вас кто-то качает так, что только ваша голова мотается.
— Господа, едем! — кричат голоса.
Едут, берут и вас. Вот вы где-то очутились: музыка гремит, щелкают пробки, кто-то пляшет. Скоро вы все забываете…
Наутро вы просыпаетесь у хозяина; голова болит, как будто вам раскроили ее.
— Семен Семеныч, вот этой, желудочной… — говорит вам заботливо хозяин, подводя вас к подносу с новой закуской.
— Да нет, мне, право, ехать сегодня нужно…
— Да нет-с, как сегодня! Вы сегодня на обед к Зыряну Кондратьичу обещались!
— Что же это, в самом деле неловко, — думаете вы, — уж коли обещался…
Обед и вечер проходят так же, как вчера, т. е. у вас кружится в голове, вас качают, чмокают какие-то пахучие бородатые уста и проч., и проч. Назавтра то же, на послезавтра то же, и так вы хороводитесь сколько душе угодно и, выезжая, думаете: «А славный это город, черт возьми, Тюлень! Хорошо, должно быть, жить в нем!»
— Да, хорошо, — отвечаю я. А как хорошо, мы посмотрим.
Тюлень живет в ту эпоху, читатель, когда вместо всяких законов и принципов у людей существует обычай, который и исполняет роль закона у всех народов во время их младенческого состояния.
Отцы тюленцев когда-то установили свои обычаи так же, как торговлю и разные житейские правила, и с тех пор все это передается вместе со старой мебелью, разным домашним скарбом, подтяжками, старыми сапогами, ножкой от какого-то мудреного инструмента, изломанной скобкой, гвоздями и прочим. Тем не менее эти обычаи прочны и проникнуты духом глубокой патриархальности и не только не колеблются и не поворачиваются, но и других поворачивают на свою сторону, не исключая и мелкого своего начальства.
Приезжает, например, новый городничий в Тюлень, и хочет он завести всеконечно надлежащий порядок. И вдруг слышит он, что в ночь с такого-то на такое-то число в доме купца такого-то произошла драка и убийство.
— Гм! надо расследовать, — говорит городничий. — Позвать хозяина.
— Скажите, как вы допускаете дебош и драку в ночное время? — опрашивает он стоящего перед ним цветущего, как пион, гражданина.
— У меня, ваше благородие, запросто гости были, мы закусили, сели за карты да, выпивши, и побаловали.
— Да нет, помилуйте, тут ведь буйство в ночное время…
— Ваше благородие, — говорит добродушно хозяин, — не извольте беспокоиться, у нас уж сыздавна так существует: как сойдемся, выпьем, так и подеремся. Это у нас дело любезное!
И городничий, действительно, скоро узнает, что это дело любезное, что удивляться тут нечего, что это есть не что иное как увеселение и. исходит не из духа буйства и непокорности, а просто от веселости нашего тюленьского нрава. Мало того, этот обычай не только принят, но и санкционирован давностью.
— Эхма! — говорит молодой купец Ватрушкин. — То ли дело отцы-то наши! Вот мой тятенька, силишша была — страсть, полуторавершковый гвоздь рукой в стену вгонял; сойдется этта кутить, выпьет, разденется и ляжет посреди пола.
— Пляши, — говорит, — по мне, кто хочет!
— И что же? — спрашивает ошеломленный слушатель.
— Ничего. И пляшут.
— Но… но… ему ничего не делается?
— Ничего, только вот под конец жизни приехал этта с пирушки и говорит: «Однако меня, должно, вчера сильно помяли, надо полечиться». Послал к соседу за щенками, клал на грудь, сказывал — помогает. Не помогло, умер…
В думе… тут просто семья под покровительством такого патриарха, как, например, Ямщиков, которого как старейшину зовут «дедушкою». Что сказал дедушка, то и баста: во-первых, потому, что он дедушка; во-вторых, потому, что капиталом всех в руках держит, в-третьих, к нему же сегодня и на закуску ехать. И вот благодаря этому в нашей думе идут дела как по маслу…
— Ну, что у нас сегодня? — говорят собравшиеся в думу… Входит тюленьский купец, винодел Тропарев.
— Садись-ко! Михей Кузьмич, — говорит дедушка, — не на закуску ли нас звать пришел?
— Рад принять, — говорит тюленьский винодел, — да вот, кстати, и дело у меня до вас есть.
— Что же? Идет! Готовы сделать.
— Видите: у вас есть амбар около думы на площади, и совсем он вам не подходящий. Отдайте его мне на 10 лет, я кабачишко построю, буду вам платить по 25 сначала в год, а потом и за мной останется.
— А ты это хитро придумал, — говорит, лукаво улыбнувшись, дедушка, — амбар-то хоть обществу и понадобится, да человек-то ты хороший. Идет? — обращается он к другим.
— Идет, идет, дедушка!
— Ну и баста! Едем снятки запивать!
Так славно и сладко идут наши дела, и благоденствуем же мы, тюленцы…

Тюленьское дело и карьера

Наша тюленьская аристократия возвысилась капиталом.
— Наши отцы телеги подмазывали да с коробкой ходили, — говорят тюленьские аристократы, — а во какие дома выстроили!
Геройским подвигам отцов удивляются тюленцы:
— У меня батюшко 17 лет сапоги носил и мне оставил, — говорит гордо сын-тюленец.
— А мой тятенька как придет домой, — рассказывает другой, — да увидит, что я с приказчиками на кухне со свечей сидим, придет — затушит.
— «Вы, — скажет, — и так друг друга знаете!» А уж в это время он тысячами ворочал.
— Так-то родители капитал скопляли! — вторят они.
Скупо жили старики и твердо установили этот обычай. Тюленьский двор на запоре, как крепость, собаки на цепях, большие каменные здания стоят угрюмые, с темными окнами. В залах дорогая мебель неприкосновенна, зеркала завешены.
— Из Петербурга старик нарочно выписывал, — говорит хозяин, — все комнаты на замке держал и нам беречь завещал. Мотри, стены-то какие… во! Отцовское благословенье, одно слово!
Не особенно мудрен был способ наживы тюленцев-отцов. Известные принципы: «не обманешь — не продашь», «не пренебрегает ничем, чтоб нажить копейку» — вот, конечно, чем они руководствовались.
Торговые приемы у тюленца и до сих пор своеобразны. Зырян Ямщиков, например, нанимает приказчика за 500 рублей жалованья, а тот у него украдет на 5000, а жалованье оставляет у хозяина. Ямщиков доволен.
— Тятенька, — говорит ему сын, — у вас приказчик вот столько-то ворует, оттого и жалованье не берет.
— Дурак, — говорит Ямщиков. — Он и себе прибыль делает и мне. Знать я ничего не хочу!
— Да тятенька… — пробует сын возражать.
— Что? Ты учить меня? Вон на кухню!
И живет сын Зыряна Ямщикова на кухне.
— Выдумал учить меня. Да меня хоть сто лет в ступе толки, а я все мужик останусь, — говорит он и слово держит крепко. Таков Зырян Ямщиков.
— Деньгу надо держать крепко, — думает тюленец и, чтобы не потерять грош, готов на все.
Вот что раз в старые годы разыгралось с одним тюленьским Шейлоком. У купца Конькова занял порядочную сумму молодой доверенный Решидина Верхин; сделав какой-то оборот, он ждал товару. Между тем пришел срок платежа.
— Давай деньги! — говорит Коньков.
— Подожди, Христа ради, Василий Иваныч, — просит Верхин.
— Давай, не то подам к взысканию.
— Ради Христа!
— Давай, говорю!
— Подожди товаров, нет покуда.
— Ладно, — говорит Коньков. И сделал так, что Решидин выгнал от себя Верхина, подал вексель ко взысканию и потащил его в тюрьму. Верхин был молодой, пылкий, только что женившийся по любви человек, честь была дорога, страшно терзался за молодую жену. Горько ему сделалось! И в порыве мучений и ожиданий тюрьмы он убил жену и застрелился сам…
У тюленца игра — это не увеселение, но коммерческое дело. Утром в 6 часов, во время обеда, ночью в час, когда его поднимут спящего, он всегда готов играть и играет. Картами у нас в Тюлене составляется карьера. Расскажу подобную. Лет 20 назад среди купеческих оргий терся мелкий приказный Жануков; тихо, незаметно юлил он около играющих и присматривался, изредка лишь среди кутежа обращали на него внимание.
— Эй ты, Жануков, — крикнет Зырян Ямщиков, — ты что нас не ублаготворяешь?
Жануков скорчит жалобную физиономию.
— Возьми скрипку, — повелевает Ямщиков, — садись под стол и играй, за что получишь трехрублевик!
И лезет, корчится Жануков под стол со скрипкой, а компания заливается.
— Ну, Жануков, лезь еще, и я даю 3 рубля, — подхватывают другие шутники.
Так тянется эта тяжелая, унизительная жизнь, покуда скопляются деньжонки. Жануков трется около кутящих приказчиков и лакеев богатых господ, затягивает их в игру и практикуется; потом уже обыгрывает и хозяев. Таким путем он нажил капитал, выстроил великолепный дом и стал чуть ли не первым гражданином Тюленя.

Как тюленец благоденствует

В домашней жизни тюленец как сыр в масле катается. Утром у него чай с жирными кулебяками, блинами и пирогами, затем закуска с похмельем, далее обед с выпивкой; после обеда за пулькой пунш идет, далее чай с кулебяками и выпивкой, закуска и выпивка, ужин и выпивка, а потом уж и пойдет на целую ночь вино «лакать»…
И распрекрасная же жизнь, жизнь тюленьская! Взгляни издали — пир Гелиогабала, да и кончено, только цветами не забрасывали до смерти, но зато запросто все рыла приказчикам изомнут. Стоят это, бывало, столы, а на них бумажки и золото. В двери вино уже не бутылками, а ящиками таскают… Музыка так и закатывает.
— Вали! Кати забористей! — орут тузы да на пол так горстью золото со стола и полыснут музыкантам или возьмут да удерут благотворение с выкрутасами. Или Зырян Кондратьев выкинет штуку. Положит на конец сапога ассигнацию да и заставит ползти музыканта к нему.
— Подползи, — говорит, — поцелуй сапог, будет твое.
И помирали же мы со смеху… Среди таких-то наслаждений тянется тюленьская жизнь.
Остальным миром тюленец мало занят. Его миросозерцание нейдет дальше своих огородов. Невелика его и эрудиция.
— Сышал, кутила мученик, говорят, война, — сообщает тюленец тюленцу.
— А ну тя с войной, пойдем лучше выпьем.
Или:
— А ты слышал, ноне англичанин восьмиствольну пушку выдумал, что на 100 верст бьет. Как хватит турка, так, брат, всё — турка и падает.
— Что и говорить, а вот тоже это лектричество, как, брат, искру пущает! Брат сказывал, в Москве пробовал.
— Там опять свое, то шнурок, знаешь, порохом натерт, — и пошло-поехало…
И живет наша Тюлень целые годы такою своеобразной жизнью, ничем не тронутой, не возмущаемой: и излюбленной[93]. Где жизнь кипит, где совершаются события за событиями, где борьба мысли, а Тюлень все по-прежнему живет и благодушествует… Да, читатель, живет, да и долго еще проживет.
— Но что же это за жизнь? — спрашивают меня скептики.
— Тюленьская жизнь, тюленьская жизнь, читатель.
Чалдон.


ПИСЬМА О СИБИРСКОЙ ЖИЗНИ

Из Тюмени

(В сокращении)

…Тюмень я нашел купеческим и торговым городком. Но не подумайте, что это город, испещренный магазинами и вывесками, с массой торговых контор и квартир коммерческих агентов, с немолчной движущейся толпой рабочего и торгового люда по улицам. Нет! Это один из тех купеческих городков России, которые, обыкновенно, зовутся за нетронутую цивилизацией жизнь «излюбленными городками» Руси. Здесь видны чистые, патриархальные домики мещан, тихие мастерские ремесленников, местами грязные и вонючие заводы, наконец, тяжелые каменные дома купцов, стоящие, как крепости, с вечно задвинутыми на запор воротами, с спущенными на двор цепными собаками, с мрачными, нежилыми покоями, нередко очень богато убранными, тогда как хозяева занимают самую грязную частичку дома и нередко находятся просто «в людской», т. е. в кухне, с прислугой.
Вся торговая деятельность Тюмени сосредоточивается в глухих, замкнутых дворах, где нагружаются тяжелые обозы для отправок, да в складочных магазинах с ржавыми замками, куда допускается лишь один доверенный приказчик. Здесь тихо и скрыто совершается торговое таинство; сделки купцов происходят, разумеется, не в конторах, а больше за закуской, выпивкой и картами. Все это нам будет понятно, если мы всмотримся внимательнее в тюменскую жизнь; наблюдателю представится, что главная цель, двигающая жизнью, и важнейшая ее функция есть еда, остальные же занятия побочные, второстепенные, а к ним принадлежит и коммерция.
У зажиточного тюменца день начинается набиванием желудка пряженниками за чаем, затем через 2 часа следует закуска с разными соленостями или завтрак с приправою доброго количества водки, что дает ему случай ходить до обеда в довольно приятном тумане, затем следует плотный обед и порция хмельного, заставляющая его соснуть часов до 6 вечера; вечером чай с пряженниками, закуска с туманом и затем ужин с окончательно усыпляющей спиртной порцией. Все визиты, встречи, дела и развлечения сопровождаются непременной едой…
Городское население Тюмени состоит из купеческой аристократии и плебса — из ремесленников и мещан; к ним примешивается лишь незначительный элемент местного чиновничества, которое в жизни города мало заметно. Тюмень — это тип сибирского купеческого города. Тюменская денежная аристократия занимает самое важное положение в городе и, по своему влиянию, первенствует. Она носит староверский отпечаток и боится светской жизни. В Тюмени нет ни балов, ни вечеров, кроме домашних вечеринок. Жизнь замкнутая и глухая, домашняя. Только отцы семейств пользуются полною свободою, съезжаясь для игры и кутежей; семействам же почти нет развлечений. Поэтому собрания имеют характер холостой компании; здесь ведется преимущественно карточная игра, которая выродилась не в развлечение, а в коммерческое предприятие. Случайно мне пришлось… прочитать статью Матью-Мэкфай о жизни в С.-Франциско; автор, рассказывая о развратной жизни этого города в период золотопромышленной горячки, говорит, что здесь велась громадная игра, и удивляется, что иногда 200—1000 фунтов ставилось на карту и на столе лежали груды золота в 4000 фунт. На это можно только улыбнуться людям, видавшим игру сибиряков. Здесь на карту ставится до 7000 руб., и теперь живут счастливцы, выигрывающие на ярмарке разом до 90 000 руб. Вероятно, эта сумма была и на столе. После карточной игры коренному жителю Тюмени остается только есть и спать.
Жизнь тюменского плебса также носит свой, оригинальный отпечаток. Низший класс состоит, как и в остальных сибирских городах, из мещанства и известен под названием «бакланов». В Тюмени они выбрали своим центром особую слободу за оврагом, называемую «Городищем». Городище сыздавна приобрело себе особую жизнь, принимая в свою среду разные забубенные головы, промышленников-воров, срезывателей товару с обозов и проч. Дома у них с нарами, подпольями, подземельями, приспособленные к занятиям сомнительного свойства.
Больше всего Городище боится, чтобы не открыли его катакомбы, и потому тщательно оберегают их от всяких вторжений. Прежде оно жило окончательно своею жизнью, имело свои обычаи, нравы, свою полицию и даже свою финансовую систему и денежные знаки местного произведения. Городская полиция к нему не подступалась. Обходы, ездившие с местным квартальным и несколькими казаками за овраг, постоянно терпели афронт. Соберутся бакланы толпой, и пойдет потеха. Раз случился пожар в Городище; пожарная команда летит к оврагу и вдруг видит, что мост разобран и проехать нельзя. Между тем городищенское бакланье затушило пожар мигом, не давши вторгнуться неприятелю. В прежнее время бакланье обладало значительным воинственным духом; оно выходило на реку зимой и производило побоища. До сих пор в Тюмени есть старики со сломанными пальцами и скулами от этих побоищ. Теперь прекратилась эта варварская ломка рук и скул, но воинственный дух тюменцев сохранился в других формах и проявлениях.
Случится ли вечеринка на Городище, соберутся девушки, парни, пойдут игры, выпивки, ярко засветятся в избе огоньки, зазвенит балалайка, и послышится женский хор песни:
Дрыгун, дрыгун, дрыгун,
Дрыгун дома не живет и т. д. —

как вдруг раздается крик местного бакланья: «Ребята, заречные приехали»! К дому подкатила тройка с десятком молодцов с противоположного конца города, из-за реки; все они приехали в гости, на вечеринку.
— Мотри, — говорят городищенские молодцы, — не давай маху! Они прошлый раз нашего Ваську на своей вечерке откуделили.
Приезжие молодцы входят самонадеянно. Начинается сначала общая выпивка, наконец начинают друг друга подстрекать, у обеих партий сердце загорается, и кулаки чешутся.
— Вы за что нашего Ваську откуделили? — грозно встает международный вопрос.
— А зачем он к нашим девкам приставал, за то мы его и откуделили! — гордо отвечают иностранцы.
— А как мы вас откуделим!
— Силы станет, так кудель! — говорят гости, засучивая рукава. Враги кидаются, и начинается свалка. Валит бакланье на драку со всего Городища, и откуделят же они зареченских молодцев так, что ни кожи, ни рожи не останется на них.
— Ладно! — говорят избитые зареченцы. — Приедете вы к нам, зададим мы вам жару! — И на следующей зареченской вечеринке куделят городищенских молодцев. И идет эта вражда, по преданию, как вражда между Монтекки и Капулетти. Таков уж нрав у тюменского плебса.
Тюменское мещанство деятельно занимается шитьем кожевенного товара, хомутов, узд, рукавиц и бродней (местной обуви), снабжая ими Сибирь далеко на восток. В этом случае оно одно из наиболее ремесленных населений Сибири, и Тюмень — это кожевенный Лион. Промышленная жизнь вызвала к деятельности даже тюменскую женщину. Ее можно видеть торгующею на рынке, в лавке и работающею в швальной мастерской. Прежде даже тюменские богатые купчихи заседали в лавках. Но со вторжением цивилизации, т. е. фортепьян и шляпок, предоставили эти плебейские обязанности своим приказчикам.
Тюмень — один из важнейших промышленных пунктов Сибири. В самой Тюмени более чем на 600 000 руб. одних кож и до 46 других заведений, как мыловаренных, гончарных, канатных, кирпичных, 1 клееваренный и 1 калиевый. Кожи идут в Россию, Китай, Восточную Сибирь и киргизскую степь. Тюмень замечательна кроме выделки кож еще производством ковров, имеющих, впрочем, печальную участь: отправляемые кроме Сибири в Петербург и царство Польское, они употребляются для шорного дела, т. е. на обивку экипажей и т. п. Самое производство кож в Тюмени на ходится в примитивном состоянии: техника доморощенная, мастера плохие, и знания никакого. Таким образом, если Тюмень и замечательна в промышленном отношении, то исключительно обработкой сырья, что, впрочем, составляет отличительную черту всей сибирской промышленности…
Промышленность Сибири распределяется таким образом: Тобольская губерния, имея в себе скотоводческую полосу киргизской степи, более всего производит сальных, мыльных и кожевенных фабрикатов; Томская губерния мало производит этих продуктов, хотя и могла бы, но, и по неимению отпуска, обладает более мукомольными заведениями и отчасти золотыми промыслами. Енисейская губерния имеет еще меньше путей сбыта, а потому в ней развита только золотопромышленность и отчасти железное производство. Иркутская же губерния, находясь еще далее от России, тем менее может сбывать свои произведения, но зато ей дорого и обходятся русские продукты… Сибирь получает железо с Урала, что при тяжести этого материала очень невыгодно. А между тем это производство в Сибири обещает несомненные выгоды. При изобилии лучших в свете руд подле неистощимых лесов и залежей каменного угля для топлива, при отдаленности от России и насущной потребности в этом материале, по-видимому, существуют все условия для развития этого производства, тем не менее каждый топор, каждый гвоздь Сибирь получает за тысячи верст…
Техническая неумелость и фабричная непроизводительность Сибири поражает в особенности при взгляде на покупаемые ею привозные из России фабрикаты и товары. В стране, где необозримые леса представляют неистощимый материал для деревянных изделий, на Ишимскую ярмарку Тобольской губернии привозятся сани, сундуки, дуги из Пермской губернии, а ложки из Семеновского уезда Нижегородской губернии. Жернова точно так же привозятся из Пермской: губернии, несмотря на изобилие их в Алтае. На тучной почве едва существует льняная и пеньковая промышленность для крестьянского употребления. Скорнячество, при меховой специальности Сибири, в самом жалком состоянии, и этот труд довершается в России. Даже пряники и те не могут хорошо печься в Сибири и привозятся на ярмарку Тобольской губернии из Шадринска. Не говоря уже, что около киргизской степи, изобильной салом и шерстью, не завелось ни одного стеаринового завода, ни одной сносной суконной фабрики. А между тем все привозное дорого и из рук вон плохо… Таким образом, громадный край, населенный самыми разнообразными элементами человеческой расы, обладающий великими богатствами природы, не может продовольствовать себя своими собственными средствами. От гвоздя до деревянной ложки он нуждается во всем привозном и за все платит втридорога…


ТЮМЕНЬ

(Из повести «На чужой стороне». В сокращении)

…Когда с грустным чувством ссыльная партия оставила перевал на Урале, перед ней постепенно выдвигалась Сибирь с своею длинною, бесконечною дорогою, с высокими мохнатыми горами, с высокими и темными борами елей и сосен, с осенним, пронизывающим, северным ветром.
На границе Тобольской губернии, недалеко от Тюмени, закрутил маленький снежок, первый предвестник осени. Арестанты закутались в свои сермяжные казенные халаты.
— Эк она крутит! — говорил один молодой арестант, натягивая халат на голову, причем обнажил ноги и живот. — Вот она, Сибирь-то пошла! — прибавил он, недовольный своей операцией и перевертывая халат по другому способу.
— Ну, парень, замерзнешь совсем, когда не выдадут полушубков, — замечал другой, дуя в кулаки…
Как эта реплика донеслась до баб, то здесь поднялся уже целый вой.
— На погибель мы пришли сюда, бедные, горемычные!
— Замерзнем мы здесь, сложим мы здесь свои головы!
— Господи, холод-то какой, царица небесная!
— О проклятая Сибирь! — поддерживали их мужчины хриплыми басами, справляясь с ненадетыми рукавами халатов, перенадеваемых на разные манеры. Проклятия новому отечеству, в которое вступили ссыльные, теперь преобладали у большинства в партии.
— Вот что я вам посоветую, вы этих еще манеров не знаете, — вступился какой-то низенький арестант в жалчейшем бродяжеском армячишке с дырой на груди и с еще большей дырой на спине, отчего он казался как бы просверленным. Этот субъект шел брюхом вперед, довольно благодушно и развязно, нимало не ругаясь на снег, сыпавшийся ему за пазуху. — Вот что я вам посоветую. Когда мы, бродяги, ходим под осень и погонят нас морозы, мы сейчас же под поддевку или азям напихаем сена — что твой мех, чудесно! Я вот наберу его на следующем этапе.
В партии послышались презрительные насмешливые возражения.
— Это, должно быть, сибирский мех, — желчно сказал маркер.
— Он самый и есть, — ответил не смущаясь бродяга. — Для кого другого есть иной, а для нас с тобой этот самый…
В партии возбудился хохот и много остроумных замечаний, а бродяга продолжал повествовать, что этим брезговать нечего, так как многим идущим придется пойти в бродяжество.
На следующем этапе этот рыцарь бежал уже впереди партии с двумя большущими клочками сена, видневшимися из его дыр спереди и сзади.
Погода скоро, однако, переменилась, и настал жаркий осенний день, так что арестанты обливались потом. Приходилось дивиться этим быстрым переменам.
Перед партией в то же время предстали первый сибирский город Тюмень и первый сибирский острог. На улицах раздался бой барабана, а суетящаяся любопытная партия, теснясь, начала знакомиться с сибирскою гражданственностью. Тюмень — это красивый город с деловым, торговым и промышленным населением, с каменными рядами лавок, заваленными товарами, с попадающимися местами каменными массивными домами, запертыми, как крепости или как богатые кладовые, и с целой панорамой чистеньких и необыкновенно опрятных домиков ремесленного населения, занимающегося кожевенным и шорным производством…
Только в начале улицы медленно забил барабан, как бойкие ремесленницы, оторвавшись от работы и опутанные иногда дратвою, высыпали на улицу, чтобы раздать подаяния проходящим. Хозяйки тащили белые пшеничные булки, сибирские шаньги, калачи, оладьи, рыхлые и сердобольные купчихи высылали иногда мясо — обильные сибирские пироги. На базаре попадались приехавшие на базар горожанки за покупками и потому тут же вручали партии вязанки баранок. Напыщенный и самоуверенный тюменский купец вылезал из лавки и с гордостью английского лорда выдавал двугривенные и гривенники «несчастному человечеству». Несомненно то, что булки всевозможных размеров валились на телеги и маленькие дети торчали теперь из-за крупчатых корольков, а серебро, пятаки и даже бумажка, данная на всю партию, падали в шапку зоркого, запыхавшегося и кидающегося как угорелый старосты. Тюмень славилась подаяниями.
Бойкий городок, каменные строения и беспрестанно летевшие пятаки в шапку, вместо ожидаемого безмолвия и скупости пустыни, на первый раз озадачивали арестанта.
— Так вот она, Сибирь-то! — говорил, тараща глаза, один из новоприбывших, засовывая огромный пшеничный калач за щеку, видимо, подкупленный как неожиданным видом города, так и собственным желудком… И так несколько задобренный арестантский желудок возбудил довольно веселые, оживленные беседы, когда партия приближалась к тюремному замку.
Это было каменное величественное здание, собственность и гордость хозяйственных тюменцев, очень гордившихся всеми своими общественными сооружениями и зданиями.
Широко отворились ворота пересыльной тюрьмы, и партия ввалила сюда шумною толпою. У ворот между тем ее уже ожидала целая куча проворных тюменских торговок со всевозможными съестными припасами, которые и были мгновенно расхватаны новоприбывшими.
Это был первый ссыльный замок для прибывающих из России. Здесь они ожидали впервые получить сведения о Сибири, как и встретить земляков, ранее сосланных в Сибирь, которые могли бы им дать полезные наставления. В этом и другом отношениях желание прибывших могло быть совершенно удовлетворено…
Не успели только новые расположиться со своими мешками на нарах, как к ним из другого корпуса уже ввалили разные поселенцы со всех русских губерний, как и бродяги, побывавшие на всех полюсах Российской империи.
…В то время когда прибывшие поселенцы знакомились со своими земляками и расспрашивали про Сибирь, пучеглазый деревенский парень, которого мы видели в партии, ходил и дивовался на ссыльный острог и вмещаемую им массу народа. Как широкая пасть, поглощал этот пересыльный замок постоянно прибывающие партии. От этих партий было так тесно, что люди теснились в камерах во всех корпусах, в подвалах, в коридорах, во дворе. До полутора, иногда до двух тысяч народу скоплялось в этом остроге, ожидая отправки в Тобольск.
Народ кишит на всех дворах острога, представляя серые фаланги, двигающиеся туда и сюда; здесь раздаются крики, хохот, остроты, а в глубине острога, на заднем дворе, как в аду, гремят цепями скопища каторжных, бритых, в куртках с цветными рукавами и в уродливых серых шапках. Передний двор острога представляет самую оживленную картину. Здесь разгуливали всевозможные национальности и самые пестрые личности. Все искали новых знакомств, связей и какого-либо общества.
Ссыльный, естественно, стремился приткнуться куда-нибудь, пришедши в Сибирь, найти людей из своих, поддержать друг друга и воодушевить себя. Поэтому по двору пестрели всевозможные группы людей, ведя оживленную беседу. Между прочим внимание нашего пучеглазого деревенского парня обратила на себя группа дворян. Это были личности в разных дорожных костюмах, пледах и с саквояжами; они, видимо, несколько привыкли к своему положению и беседовали как бы в вокзале железной дороги.
Поглазев на приличное и благородное общество острога, пучеглазый парень поплелся было уже к себе в камеру, раздумывая по поводу давешнего спора: «Что это за Сибирь такая, больно ли в ней худо, али и здесь робить можно?» С таким неразрешимым вопросом и с разинутым ртом парень натолкнулся на выходившего из кухни камердинера с маркером и несколькими старыми поселенцами, где все они разрешили этот вопрос довольно положительно.
— Ну что, еловая голова? — обратился к нему подкутивший камердинер. — Видишь, пхнул — так и попался в Сибирь.
— Аль здесь робить нельзя! — решился произнести, осклабясь, парень, довольный, что с ним заговорили и он может разрешить свой вопрос.
Как вдруг петербургский друг камердинера, поселенец-старожил, покачнувшись, залился самым неудержимым смехом.
— Ты хочешь робить! Ха-ха-ха! Слышите, ребята, робить захотел в Сибири! — указывал старожил другим поселенцам на изумленного парня.
— Что ж, сибирский-то мужичок его приберет, — заметил поселенец с носом хищной птицы.
— Он его прижучит! — послышалось с другой стороны. — Пусть поработает, из него кишки-то повыматывают. Он ему, чалдон-то, задаст!
— И ух, братцы, только подстегивать будет!
Среди угроз, хохота и острот парень стоял совершенно ошеломленный.
— Он те шапку-то надвинет! — крикнул на него в заключение какой-то поселенец и одним ударом нахлобучил ему дырявый колпак прямо на глаза.
Так и остался парень в недоумении и с нахлобученным колпаком среди хохочущего острога…


Г. И. УСПЕНСКИЙ
(1843–1902)
Широким и во многом драматическим народным движением, развернувшимся после освобождения крестьян от крепостной зависимости в 1861 году, было переселенческое движение. Многие крестьяне отправлялись из Европейской России на свободные сибирские земли, надеясь на лучшее существование в этом далеком крае. «Разоренные, обнищавшие, голодные массы… центра — «сердца» России, метнулись на переселение»[94], — писал В. И. Ленин.
Переселенцы пускались в долгий путь в теплое время года, чтобы легче переносить трудности дороги, ночевать под открытым небом, кормить лошадей подножным кормом. С ранней весны до поздней осени тянулись подводы по дорогам, ведущим в неведомую Сибирь. С домашним скарбом, с кучей ребятишек мужественно тащились крестьяне на уставших лошадях в отдаленный край.
Переселение было делом трудным, требовало средств. Но царское правительство мало занималось устройством людей на новых местах. Обычно уже во время долгого пути крестьяне растрачивали свои небольшие сбережения, голодали, болели, переносили массу лишений, а некоторые и умирали в дороге.
Переселенчество не могло не волновать лучших людей России. Во всей своей жестокой правде оно запечатлелось на картинах художника С. В. Иванова, который ознакомился с ним непосредственно. В крестьянской одежде, под палящим солнцем и дождем, он прошел с переселенцами десятки верст, набрасывая в альбом рисунки, делая заметки. Он был свидетелем смерти переселенцев на дорогах, на пристанях и пароходах. Художнику принадлежит ряд картин о переселенцах. Это «На новые места», «Переселенка в вагоне», «Ходоки».
Особенно известна картина Иванова «В дороге. Смерть переселенца». В безлюдной степи умер переселенец. Он лежит на выжженной земле, у телеги, обряженный в последний путь. Жена в отчаянии упала возле покойника, рядом — измученная, испуганная девочка. Телега — без лошади, и всё вопиет, всё просит о помощи, но кругом безлюдная степь…
Переселенчество нашло отражение и в художественной литературе.
Одним из ведущих литераторов пореформенной эпохи был Глеб Иванович Успенский (1843–1902). Он стал широко известен как автор очерковых циклов «Нравы Растеряевой улицы», «Разорение», «Из деревенского дневника», «Власть земли», «Крестьянин и крестьянский труд» и других.
В. И. Ленин всегда с большим вниманием относился к творчеству этого писателя. Он считал Успенского одним из самых правдивых летописцев народной жизни второй половины XIX века, одним «из лучших писателей, описывающих крестьянскую жизнь»[95].
В. И. Ленин отмечал, что Успенский как художник-реалист обладал «громадным артистическим талантом, проникающим до самой сути явлений»[96].
В ряде очерковых циклов Успенский показал обнищание пореформенного мужика. В 1878 году писатель жил в Самарской губернии, где наблюдал, как крестьяне из-за безземелья, голода массами снимались с насиженных мест и отправлялись в Сибирь, и чем дальше, тем это движение становилось все более и более широким.
Переселенческое движение не могло не волновать писателя, очень чуткого ко всем явлениям народной жизни, и летом 1888 года Успенский отправился в Сибирь. Результатом этого путешествия, а также его поездки в Башкирию в следующем году явился целый ряд очерков о переселенцах. Они публиковались в газете «Русские ведомости», а потом частично переработанные, образовали цикл «Поездки к переселенцам».
Как и другие произведения Успенского, очерки о переселенцах отличаются большой искренностью, правдивостью и социальной остротой. Успенский рисует переселенчество с эпической полнотой, охватывая все стороны этого процесса. Непосредственно к Тюмени относятся такие очерки, как «Переселенческое дело в Тюмени» и «В переселенческих бараках».
Для очерков Успенского характерна свобода построения, непринужденность повествования, большая роль повествователя и публицистическая насыщенность, из очерков, а также из писем Успенского к своим литературным друзьям вырисовываются все перипетии этой поездки, и предстает живая картина переселенчества.
Перед поездкой в Сибирь Успенский испытывал сложное чувство. С одной стороны, хотелось попасть в еще не виданные им края, познакомиться на месте с тем, что представляет собой переселенчество. С другой — Успенский был настроен к Сибири очень неприязненно. Он представлял ее мрачной, холодной.
Под влиянием прочитанной литературы писателю, по его собственному признанию, в Сибири представлялись хищнические разработки золота, драки и пьянство грубых старателей, жестокие убийства. Воображалась «темная, глухая, бесконечная тайга», по которой бежит человек, «обрывая в чаще леса свое платье, рубаху, тело». Бежит «без оглядки, не пимши, не емши», чтобы спрятать «украденное золото»[97].
Сибирь казалась Успенскому страной, в которой живет исключительно «виноватая Россия».
Однако уже дорога оказалась интересной. Очень красивыми были могучие берега Камы, по которой Успенский плыл на пароходе до Перми. Красивыми были темно-зеленые ели, которых много росло на этих обрывистых красноватых и бурых берегах. «…Ели — это какие-то странники, прохожие, большими толпами, но один за одним пробирающиеся куда-то, и всегда разных лет и возраста; маленькая плетется по бледно-зеленому полю, а за ней большая, а за большой опять подросток, а за подростком старый-престарый старик».
Переезд от Перми до Екатеринбурга по железной дороге также дал интересные наблюдения.
За Уралом специфически сибирское Успенский увидел в более добротных, по сравнению с российскими, постройках в деревнях, «где нет ни одной соломенной крыши», в большем достатке в крестьянских хозяйствах.
— Нет барского дома! — вдруг озаряет мысль… и вся тайна настроения, вся сущность не постигаемой до сих пор «новизны» становится совершенно ясной и необычайно радостной.
Нет барского дома, но есть крестьянин, живущий на таком просторе, расплодивший там огромные стада, настроивший огромные, просторные деревни… Так воспринял Успенский жизнь не знавшего крепостничества сибирского мужика по сравнению с жизнью российского крестьянина, замученного тяготами безземелья и остатками крепостничества.
Успенского удивило, что по ту сторону Уральских гор очень много знакомого, привычного, типично русского, характерного для средней полосы России. Это поля, луга, мельницы и многое, многое.
Прибыв в Тюмень около 20 июня, Успенский сразу же оценил прекрасное расположение города на высоком берегу Туры: «Не мог я, конечно, не заметить, как удивительно хороши берега и самая река Тура»[98]. Писателю очень понравился вид на долину за рекой, открывающийся с высокого берега. Но он пожалел, что Тура загрязнена отходами кожевенных заводов, что тюменские обыватели не дорожат «великолепным изгибом высокого берега», по которому трудно пройти: берег не благоустроен.
Еще во время пути по Каме, затем по Уральской горнозаводской дороге до Тюмени, а потом и в Тюмени Успенского удивила жара, стоявшая летом 1888 года. Из Тюмени он сообщал редактору газеты «Русские ведомости» А. С. Посникову: «Жара здесь ужасная. Постоянно около 40 градусов. Вот такая Сибирь-то!» Писатель же, по его собственному признанию, ожидал в Сибири «всяких прелестей», свойственных близости Ледовитого океана», но жара «припекала без всякого милосердия».
Писателя интересовало все, что касалось жизни переселенцев: сколько стоила езда по железной дороге и на пароходе, чем питались люди в дороге, каковы тюменские бараки для переселенцев и условия жизни в них, у кого и за сколько крестьяне покупали в Тюмени лошадей. Он знакомился с документами переселяющихся крестьян, часто бережно хранивших бумаги далеко не официальные, беседовал с людьми, которых привлекало расположение к ним «барина», его человечность, стремление вникнуть во все обстоятельства их жизни.
Работа переселенческого пункта в Тюмени в значительной степени удовлетворила Успенского. «Бараки расположены большим четырехугольником… По углам левой, от входных ворот, стороны выстроены большие кухни, а между кухнями большой барак, разделенный на четыре отделения. Каждое отделение просторно, с тремя большими окнами, перерезанными широкими нарами, идущими вокруг стен. Воздуху много, потолков нет, и в крыше сделаны приспособления для вентиляции. Человек сто смело могут поселиться в каждом из этих отделений и тут же поместить свои вещи…»
Очень понравилась Успенскому пароходная набережная, где все вымощено и удобно садиться на пароход, удобно погружать и выгружать товары. «Для проезжающих, кроме всех удобств, на пристани г. г. Игнатова и Курбатова устроены даровые помещения, нумера и общие комнаты, где приезжий может жить, в ожидании парохода, бесплатно. Этого нигде я не встречал и не видал». Писатель с одобрением отметил, что были организованы специальные переселенческие рейсы, доставлявшие крестьян по Туре, Тоболу, Иртышу и Оби в Томск.
Успенский дал положительную оценку общественной инициативе населения Тюмени, заботившегося о переселенцах. Он высоко оценил честную и самоотверженную деятельность П. П. Архипова, заведующего переселенческой станцией в Тюмени, его ответственность, добросовестность, стремление сделать все, чтобы облегчить положение переселяющихся крестьян. Архипов часто обращался за помощью к тюменскому частному переселенческому Обществу. Именно оно построило бараки и давало средства на их содержание.
Писатель не раз очень положительно отзывался об Архипове, о его человечности, отзывчивости к нуждам крестьян. Архипов оказывал им полагающуюся денежную помощь без какой-либо волокиты, был внимательным и заботливым. Он не отмахивался и от просьб о помощи с мест новых поселений.
Успенский отмежевывается от официозных писателей, которые восхваляли правительство за заботу о переселенцах. Привлекая конкретные факты, он показал, что в целом переселение было организовано неудовлетворительно, правительство давало на него очень мало денег. Было много бюрократической волокиты, бездушия, формализма.
Успенский — писатель-социолог, в центре внимания которого — социальные проблемы народного бытия. Перед его мысленным взором «носятся не яркие художественные образы, а прозаические, хотя и жгучие вопросы народной экономики…»[99]. Отсюда в его очерки входят сведения из статистики, публицистики, экономики и т. д. В них ярко проявился исследовательский подход к действительности, столь характерный для творчества Успенского.
Оперируя конкретными фактами, цифрами, писатель показывает, что на долю переселяющихся крестьян выпадает масса бедствий.
Несмотря на то, что «в переселенческом деле хорошо только то, что делается, главным образом, в Тюмени»[100], и здесь средств, которыми располагала переселенческая станция, было мало. Так как переселенцев шло в Сибирь все больше и больше, то мест в тюменских бараках не хватало.
Все свои симпатии, все сочувствие Успенский отдает «переселенцу, измученному и истомленному земельными безобразиями дома, трудностью и продолжительностью дороги и всеми затруднениями бедности, недостатков и незнания чужой стороны».
В «Поездках к переселенцам» у Успенского нет крупных характеров. Он дает коллективный портрет, внимание к «общим типам», к обрисовке типичных лиц переселяющейся крестьянской массы. Они равноправны композиционно, соотносятся на социальной основе, среди них много драматических фигур, виденных и в пути, и в Тюмени и дающих яркое представление об условиях бытия очень многих переселяющихся крестьян.
Знакомство с переселенцами Успенский начал еще на пароходе, и его впечатления тяжелы. Вот типичная крестьянская семья, едущая в Сибирь. Она везет с собой «два мешка «имущества», пять пудов сухарей и пятеро ребят без шапок и без сапог…». И «это положительно все, что осталось от всей «родословной» истории» крестьянской семьи.
У переселенцев Успенский подметил не только заботу о материальных делах, но и обеспокоенность нравственными проблемами, «боязнь разрушить нравственные семейные связи. Все ехали семьями, в которых были старики, старухи, уже неспособные к работе», но никто не смотрел на них как на обузу и помеху в устройстве жизни на новых местах. Успенский видел, что семьи переселенцев «бедны и помяты работой», но также было видно, что они прочно скреплены нравственными связями, взаимной любовью, взаимной поддержкой и заботой друг о друге. «Стоило поговорить с отцом… семьи побольше, чтобы несомненно убедиться», что это не «мужик», боящийся пропасть от голода, а человек, который живет не хлебом единым, а жизнью своих близких.
В публицистических рассуждениях, раздумьях, которых много в очерках Успенского и которые так характерны для его творческой манеры, звучат то горечь, то возмущение, то глубокое сострадание. Так, он обращается к читателю с выражением горячей симпатии к крестьянскому мальчику, дальнейшая судьба которого не может не волновать: «…Он… ничуть не хуже, чем наш с вами, любезный читатель, родной сын… только вот он не ел целый день, раздет чуть не донага, нет на голове его шапки, а на ногах сапог. А то он совершенно такой же милый мальчик, как и наш родной и любимый сын».
Успенский видит на тюменской переселенческой станции и тип нетерпеливого, стремящегося как можно скорее добраться до места, нервно возбужденного переселенца. Он устал от дороги, от неизвестности, его страшно волнует будущее, и он не может и дня провести в Тюмени, чтобы толком подготовиться к новой дальней дороге.
Отправившись в Сибирь, Успенский сначала намеревался доехать только до Тюмени. Но, решив своими глазами увидеть, как переселенцы устраиваются на отведенных им землях, он поехал из Тюмени на пароходе до Тобольска и 29 июня писал А. С. Посникову: «Сегодня вечером сажусь на пароход и еду в Томск… Я еду до Тобольска, останусь там до следующего парохода (3 дня) и в эти три дня напишу Вам два письма, «IV. Переселенческая станция», «V. Сибирский старожил». Материала у меня много…»
Успенский выполнил свое намерение, написав в Тобольске очерк «Переселенческое дело в Тюмени», и, видимо, набросал также очерк «В переселенческих бараках». Тема, намеченная для очерка «Старожил», позже нашла отражение в других местах «Поездок к переселенцам».
Из Тобольска Успенский направился в Томск и прибыл в этот город 13 июля. Он приехал туда без гроша в кармане, потому что в Тюмени, не зная, как отделаться от назойливых торговок, накупил совсем не нужных ему тюменских ковров. Всегда очень мягкий, уступчивый и деликатный, он не смог выдержать энергичного натиска тюменских женщин.
Современник рассказывает: «В Тюмени на пароход, по обычаю, явились торговки продавать эти ковры, местное изделие. Ковры как ковры, ничего особенного не представляют, стоят рублей 6–7. Глеб Иванович увидел: «Ах, ковер, какой славный..! Сколько стоит?» Торговка запросила десять рублей, которые Г. И., очень довольный, не торгуясь и уплатил. Немедленно его обступили и другие бабы и стали навязывать свой товар… Г. И. покорно покупал ковер за ковром, пока не роздал всего, что было при нем… занял наконец денег у капитана, чтобы отвязаться этим способом от назойливых баб, и завалил свою каюту совсем не нужными ему коврами. Уже не знаю, куда они делись в Томске…»[101]
По приезде в Томск Успенский сразу познакомился и потом постоянно общался с редакцией «Сибирской газеты», в которой было довольно много административно-ссыльных (А. И. Иванчин-Писарев, К. М. Станюкович, Ф. В. Волховский, С. Л. Чудновский и другие). Вместе с редакцией он готовил номер, посвященный открытию в Сибири первого университета.
В Томске Успенский посетил переселенческие бараки и нашел, что они были выстроены «второпях и впопыхах», «на низменном, болотистом месте». Отсюда «сырость, неуютность, долго не просыхающие лужи на неровной, изрытой местности двора…». А самым главным для переселенца было то, что в Томске он терял надежду на достаточную помощь.
В первых очерках о переселенцах Успенский возлагал известные надежды на благотворительность и в газете «Русские ведомости» писал: «Неужели русское общество упустит случай хоть немного порадовать себя и приподнять свой упавший дух, приняв добровольное участие в облегчении участи десятков (а скоро и сотен) тысяч наших тружеников-переселенцев?»[102]
По мере того как Успенский двигался к Томску, перед ним шире раскрывались картины переселенческого движения. И воззрения писателя на частную благотворительность, которая произвела на него хорошее впечатление в Тюмени, меняются. Он начинает понимать, что этой помощи мало.
Пособие, выдаваемое Архиповым в Тюмени, могло поддержать переселенца при переезде до Томска, а там, на последней переселенческой станции, он снова рассчитывал на поддержку, которая уже помогла бы добраться до места и устроиться. Но в Томске, где не было и благотворительного общества, заведующий переселенческой станцией А. А. Чарушин «находился… в том же беспомощном положении, как и сами переселенцы». В его распоряжении была только отпускаемая государством мизерная сумма в 5–6 тысяч рублей в год, поэтому он не в силах был выдавать на семью более пяти рублей. Отсюда то тяжелое разочарование, тот страшный «испуг перед будущим», который охватывал переселенцев.
«— Что ж это такое? — весь ослабевший от голода, усталости… бледными губами лепечет иной… переселенец, держа в дрожащей руке пятирублевку.
Он стоит как бы в столбняке».
Успенский делает вывод, что «переселенческое движение, принимающее с каждым годом все большие и большие размеры, есть дело государственной важности…», которое должно опираться на хорошую организацию и достаточное государственное обеспечение. И он задает горький вопрос: «Каким же образом на правильную, серьезную постановку этого дела не хватает средств в нашем-то «обширном отечестве»?»
Успенский побывал в основанной новоселами деревне под Томском, расположенной в очень красивом месте. Писатель восхищается природой, но в этих благодатных, живописных местах переселенец «копошится… пока еще как поденщик», на чужой пашне. «Если перед вами мелькает во ржи какой-то маленький человечек… весь одетый, обутый и обмотанный в продукты всякого рода растительности: лык, мочал, пеньки, — так это наш, «курский»…» И потребуется еще много времени, труда, сил, прежде чем переселенец по-настоящему встанет на ноги.
28 июля Успенский отправился обратно в Тюмень. Он поехал сухим путем, на лошадях, потому что хотел как следует познакомиться с Сибирью. Плавание на пароходе и езда по железной дороге не нравились писателю: «Скучно уж очень плыть на пароходе и ехать на машине. Ничего не увидишь».
Огромное впечатление произвела на Успенского быстрая езда на лошадях, особенно по гладкой, как скатерть, Барабинской степи. С большим юмором он рассказал о характере этой езды: «…Сначала идут ловить лошадей в поле. Одно это роняет в непривычное к «сибирским» ощущениям сердце проезжающего зерно какого-то тревожного настроения… «Гонят!» — говорит кто-нибудь из домочадцев… С беспокойством видите вы, что лошади эти не заезженные клячи, а своевольные существа…
Наконец… проезжающий в повозке.
— Отворяй! Пущай!..
Испуганный глаз проезжего едва ощущает облик отворяемых старых ворот… мелькнули ворота, мелькает и храм и поскотник, и вот чистое поле… Не раньше как на пятнадцатой версте проезжающий наконец узнает, что такое с ним случилось: оказывается, что ни ямщик, ни лошади не впадали в исступленное состояние… — просто ехали «на сибирский манер».
Дав читателю представление о неистовстве сибирской езды, Успенский, на основании собственного опыта, рассказал о состоянии пассажира: «…Первые дни проезжающий должен употреблять единственно на напряженнейшее внимание к самому себе, к собственной своей участи, к изобретению всяких средств к своему спасению. Он придумывает, как бы ему не «выскочить», как бы удержаться «руками», упереться «ногами», и только тогда, когда… он весь встряхнут, как мешок с орехами, только тогда он может наконец дать волю и умственной деятельности, а следовательно, и вниманию к окружающей действительности…»
Писатель чуть не стал жертвой быстрой сибирской езды. «Вывалили меня в канаву на всем скаку (лошадь испугалась, и как я не сломал ногу, истинно единому богу известно)». А в письме в Томск к ссыльному революционеру-народнику А. И. Иванчину-Писареву Успенский уже более подробно рассказал о своем дорожном приключении: «Извозчик, весь избитый, стоял передо мной, когда я выполз из-под чемодана и сена, бледный от изумления… У него кровь была на носу, и он понять не мог, как я спасся, и говорил одно: «Бог спас!..»
Испытав перипетии сибирской езды, Успенский, добравшись до Омска, решил было не испытывать судьбу, дождаться в Омске парохода и доехать на нем до Тюмени, но потом все-таки поехал на лошадях.
Простор, приволье, богатство природы Сибири, очарование ее лесов и долин, сибирский народ произвели на Успенского большое впечатление и решительно изменили его первоначальное мнение об этом крае. Он оставлял Сибирь с сожалением, ему «хотелось бы воротиться, пожить подольше, побольше видеть». Особенно это желание овладело Успенским тогда, когда «бешеная тройка, несмотря на непроходимую грязь, лужи, похожие на озера», мчала его «уже к Тюмени, затем и по Тюмени и примчала на вокзал».
Забота о переселенцах стала для него кровной, их нужды — близкими. Поэтому огоньки тюменских переселенческих бараков, «мелькнувшие в стороне дороги, среди непроницаемого мрака темного, августовского, позднего вечера, еще сильнее взяли за живое».
Из Тюмени писатель тем же старым путем уехал в Европейскую Россию.
Успенский горячо желал, чтобы людям, отправившимся в Сибирь, было легче, чтобы русское общество знало, как идет переселение, чтобы в газете «Русские ведомости» была постоянная рубрика «К переселенческому делу». Он просил заведующих тюменской и томской переселенческими станциями Архипова и Чарушина регулярно сообщать в газету о ходе переселенчества. Архипов охотно взялся за написание таких корреспонденций. Большую надежду он возлагал и на очерки Успенского, справедливо считая, что они будут способствовать повышению внимания общества к переселенцам. В 1889 году он с тревогой писал Успенскому: «Будьте добры, поддержите своим мощным и добрым словом наш тюменский переселенческий комитет. Средства его иссякают и уже иссякли, а они необходимо нужны. Благодаря вам комитет имел возможность помочь настоящим летом многим нуждающимся, а теперь все кончается, и источников не видно».
Успенский делал все, что было в его силах, чтобы помочь народу. Он считал, что сообщения «Русских ведомостей» о переселенчестве должны бросаться в глаза читающим газету. Писателя беспокоило, что эти сообщения газета печатала очень мелко, и он пенял редактору: «Василий Михайлович! Очень мелким
шрифтом печатается о переселенцах и пожертвованиях. Надобно привлекать к этому делу публику. Посмотрите-ка, как поступают К. и С. Поповы, чтобы публика видела слово ЧАЙ, а когда дойдет до переселенцев, то печатается такими бактериями-буквами, что и вовеки не увидишь… Попов такими буквами не напечатает своего объявления, а то и он пойдет в переселенцы… Надо сделать так, чтобы видно было со всех концов Москвы».
Свои очерки «Поездки к переселенцам» Успенский печатал в этой газете с 1888 до 1890 год. Они способствовали привлечению внимания общества к положению переселявшихся в Сибирь крестьян, так как сердцем и пером художника, написавшего эти очерки, двигала большая бескорыстная любовь к народу, чувство нравственной и гражданской ответственности перед ним.


Г. И. УСПЕНСКИЙ
ПЕРЕСЕЛЕНЧЕСКОЕ ДЕЛО В ТЮМЕНИ

(Из цикла очерков «Поездки к переселенцам»)

Переселенческая станция, конечно, была первым местом, которое я посетил по приезде в Тюмень. Да и во все короткое время пребывания в Тюмени мне невозможно было уделить даже и малую часть времени, чтобы познакомиться собственно с Тюменью. Не мог я, конечно, не заметить, как хорошо место, где расположен этот город, как удивительно хороши берега и самая река Тура; но не мог не пожалеть, что тюменский обыватель не сумел сберечь для себя этого великолепного изгиба высокого берега хотя бы для своего отдохновения, для прогулки; ведь вид-то какой! Тюменский обыватель устроил с этим берегом совершенно неблагообразные вещи; пройти по нем с одного конца до другого невозможно; можно видеть его только тогда, когда улица упрется в самый берег; а там, где она уперлась и где вы подумали, что наконец можете идти направо или налево по берегу, там, под углом к этому берегу, начинается новая улица, вправо или влево, застроенная домами, за которыми и опять не видно берега. Кроме сожаления о пропаже этого чудного вида на простор долины за р. Турой, пожалел я и о самой Туре.
— Что это, как будто чем-то пахнет? — спросил я сторожа в купальне.
— Это еще слава богу! Сегодня воскресенье, заводы не работают; а как в будни да пустят они свою грязь, так чисто дохнуть невозможно!
Как раз против купален расположились кожевенные заводы, специальное дело Тюмени. При более подробном разговоре об этом деле оказывается, что «ничего невозможно поделать», ни купальню перенести, ни заводов. Молва гласит, что об этом идет уже давно речь и толки, но все «ничего невозможно». Купальню даже и вовсе невозможно перенести ни выше, ни ниже: выше будет далеко, а ниже — начинается уже настоящий кожевенный смрад. Таким образом, и место хорошо, и вид великолепный, и река «лучше не надо», а купаться нельзя, потому что можно, во-первых, заболеть какой-нибудь накожной болезнью, а во-вторых, даже и задохнуться.
Но что действительно хорошо в Тюмени, это, во-первых, все, что делается по переселенческому делу, и, во-вторых, все, что касается удобств, связанных с передвижением и перевозкой по Тоболу и Оби. Пароходная набережная превосходна: снабжена всеми удобствами для нагрузки и выгрузки товаров, для рабочего и проезжающего, подъездные пути удобны, вымощены — словом, все сделано вполне хорошо. Для проезжающих, кроме всех этих удобств, на пристани гг. Игнатова и Курбатова устроены даровые помещения, нумера и общие комнаты, где проезжий может жить, в ожидании парохода, бесплатно. Этого нигде я не встречал и не видал.
Но опять-таки повторяю, что самое лучшее и самое важное, что только есть в Тюмени, это именно «переселенческий пункт». Все, что касается этого сложного дела, все поставлено здесь хорошо, правильно, добросовестно и дельно. Конечно, все это могло бы быть сделано и еще лучше, и желательно бы было, чтобы количество средств, расходуемых как частным переселенческим Обществом (которому принадлежит постройка и содержание переселенческих бараков), так и размеры суммы, расходуемой на помощь переселенцам, могли бы быть увеличены, и притом увеличены значительно.
Это даже положительно необходимо для того, чтобы дело, поставленное так хорошо и добросовестно, могло, при возрастании переселенческого движения, сохранить возможность не ослаблять, за недостатком средств, своей теперешней плодотворной деятельности. Средства необходимы. Но и то, что делается теперь на те средства, какие есть, — все это делается хорошо, добросовестно, а главное, вполне по-человечески, без малейшей тени благотворительной фальши и тем менее без канцелярщины и пустой формалистики.
…И я с великим удовольствием могу сказать, что собственными моими глазами видел, что отношения людей, заведующих таким большим народным делом, вполне соответствуют ему. Дело делается по-человечески, то есть именно так, как оно и должно бы было делаться также и там, в глубине России.
Вот, например, письмо переселенца из нового, года два назад устроившегося поселка:
«Ваше высокоблагородие! Отпишите сделайте вашу божецкую милость в волость когда ж пришлют остатки по дому не имеем пропитания живем в бедствии и нищете. Бес капейки!…»
Всякий такой лоскут есть действительная просьба, подлинная жалоба человека, нуждающегося в помощи, которому и надобно помочь на деле. Из этих примеров вы видите, что дело переселенческое не ограничивается только приютом на тюменской переселенческой станции. Необходимо хлопотать за человека, живущего «бес капейки», там, «на месте поступления»; необходимо известить его о том, что о нем хлопочут, понудить и повторить просьбу, если замешкались с высылкою денег, оставшихся от продажи за долги дома.
Все это необходимо сделать для заброшенного на чужбину человека, и все это делается.
Кроме помощи переселенцам, необходимой им здесь, в Тюмени, на билеты, на харчи, на покупку телеги, — помощь эта не сегодня-завтра потребуется и с места нового населения. «Ваше благородие! лошадь околела, нет способов!», «Ваше благородие… Есть нечего. Хлеба нету…» И на эту помощь необходимо сберечь частицу ассигнованных министерством сумм. Но «помощь постоянная требуется и во множестве других случайностей» жизни переселенца.
— Ваше благородие! У меня деньги пропали! Явите божескую милость.
Деньги пропали у ходока, деньги мирские: нет возможности ни воротиться, ни идти вперед. Надобно искать их, хлопотать, ехать к начальству и в случае неудачи выручать, переписываться…

В переселенческих бараках

Жизнь переселенческого барака начинается с раннего утра. Уральский поезд приходит в Тюмень в 5 часов утра с минутами, и переселенцы (приезжающие непременно с каждым поездом), забирая свои пожитки, плетутся прямо в переселенческий барак. Мирской толк «калякает», что иногда Уральская дорога поступает с бедным народом слишком формально. Иной раз большая переселенческая семья не в силах бывает сразу перетащить с вокзала свои вещи, а нанять извозчика не на что; зная, что через день, через два ей, этой семье, выдадут пособие на покупку лошади и что тогда можно будет уже на ней съездить и получить вещи, переселенцы оставляют эти вещи на день, на два невзятыми из багажа, и всякий раз дорога не упускает случая взять с них за «полежалое», что весьма значительно увеличивает стоимость перевозки…
Впрочем, при мне же был случай, что и Уральская дорога бесплатно перевезла несколько полтавских переселенцев, не взяв с них ничего ни за проезд, ни за багаж…
От Тюмени до Томска берут в 3-м классе парохода вместо 6 рублей 5 рублей 10 копеек и за багаж по 50 коп. пуд. С детей как на пароходах, так и на железных дорогах также, смотря по возрасту, берут и за полбилета и за 1/4. Берут плату с четырехлетнего возраста. Недавно, впрочем, в Тюмени появился новый предприниматель, некто Функе. Выстроив на заводе т. Игнатова два парохода, он устроил специально переселенческие рейсы. Перед самым моим приездом ушел в Томск и Барнаул один из таких пароходов, вместивший более тысячи человек. Плату г. Функе назначил очень низкую — 5 руб. не до Томска, а до самого Барнаула, и надо думать, что предприниматель не останется в убытке.
Переселенческие бараки, куда направляются переселенцы прямо с вокзала, лежат за городом, на высоком берегу Туры, в небольшом от нее расстоянии, в просторном, со всех сторон открытом месте. Бараки расположены большим четырехугольником, причем три стороны пока только забор, а четвертая, обращенная к реке, застроена жилыми помещениями. По углам левой от входных ворот стороны выстроены большие кухни, а между кухнями большой барак, разделенный на четыре отделения. Каждое отделение просторно, с тремя большими окнами, перерезанными широкими нарами, идущими вокруг стен. Воздуху много, потолков нет, и в крыше сделаны приспособления для вентиляции. Человек сто смело могут поселиться в каждом из этих отделений и тут же поместить свои вещи; но в нынешнем году бывали дни, когда в бараках скапливалось более полуторы тысячи переселенцев, вследствие чего в дождливое время теснота в бараках бывала необыкновенная.
Общество, устроившее бараки, говорят, будет строить в будущем году еще такой же новый барак, причем во всех бараках, как в старых, так и в новом, будут сделаны печи; в прошлом году переселенцы шли и в декабре, а с февраля, когда еще зима везде на Руси стоит настоящая, переселение уже начинает принимать значительные размеры. Там же, на переселенческом дворе, помещается и флигелек с аптекой, с комнатой для больных и с конторой, где записываются все прибывшие переселенцы. Все это может быть сделано и лучше и просторнее.
Некоторые нетерпеливые, лихорадочно стремящиеся поскорее, не теряя ни минуты времени, попасть на новые места, тотчас же по приезде бегут к заведующему переселенческим делом чиновнику П. П. Архипову и теребят его своими требованиями. Таким образом, дело начинается с раннего утра, и дело самое хлопотливое. Каждого переселенца нужно подробно расспросить о его положении и средствах и сделать так, как ему будет лучше и удобнее.
Вот этот нетерпеливый человек с огромной, в девять человек, семьей умоляет отправить его на пароходе; ему не под силу ждать; он в сильнейшем нервном расстройстве. Он до того спешит, до того «не примает» во внимание никаких резонов, что односельчане, которые идут с ним, приходят просить заведующее переселенческим делом лицо уговорить этого нетерпеливого погодить только день.

…Положим, что переселенцы убедились наконец ехать на лошадях, — надобно похлопотать еще и о покупке этих лошадей, позаботиться, чтобы не пропали деньги даром, чтобы барышники не надули. Любопытное дело: в прошлом году прошли через Тюмень внутрь страны более восьми тысяч человек, которым необходимы были лошади. Полагая по одной лошади на десять душ, вот уже восемьсот голов; кажется, количество весьма почтенное для любого предпринимателя, занимающегося «лошадиной частью»? Между тем все эти лошади покупаются у местных жителей изнуренные, искалеченные, в большинстве совершенно негодные к работе, еле способные дотащить ноги до места, да и то еще слава богу, если дотащат…
Не всегда, однако ж, урезонивается нетерпеливый человек. Я видел одного из таких нетерпеливых. Сговорившись не оставлять своих, «курских», и ехать на лошадях, он, по счастию, в тот же день уже купил и лошадь и телегу. Нетерпение снова овладело им в еще большей степени, чем прежде. Едва он приехал с лошадью и телегой в барак, как тотчас же принялся таскать в телегу вещи. Валил он их как попало, один узел на другой, торопился и был весь мокрый от пота.
— Ребят-то куда же посадишь?
— Эво, колько места ребятам!
— Да ведь на них свалится этот мешок-то! И этот!
— Авось нет!..
Так и не урезонили нетерпеливого, уехал, не подождав своих, даже ни на кого не оглянулся.
Бывали и не такие еще случаи нетерпения добраться до места. Рассказывают, что такие нетерпеливые просто-напросто бросали в поле больных своих товарищей и даже близких родственников, а сами уезжали далее.
Нервное возбуждение, как следствие коренного переворота в жизни, играет в переселенческом движении не последнюю роль, особливо между женщинами. Переселенцы, неожиданно возвращающиеся на родину, не дойдя еще до назначенного им места и, стало быть, даже не попробовав жить на новых местах, в большинстве случаев делают это под влиянием нервного расстройства своих жен. Оторванная от всех привычных связей, родственных, соседских, оторванная от всех мелочей трудового дня, которые наполняли всю жизнь, лишенная в этой долгой, длинной дороге возможности жить всем тем, чем жилось и без чего все окружающее начинает только пугать неизвестностью и тайной, — нервная женщина впадает в припадок какого-то безотчетного испуга, страха; ничего не видит, не знает, не чувствует, кроме того, что оставлено дома, и той жизни, какая была там. В таком безотчетном ужасе она иной раз просто соскакивает с телеги, бросает детей и бежит сама не зная куда, полагая, что домой, а за ней, в паническом страхе, бегут и мужики.
Как рассказывают, с женщинами бывали и другие, более потрясающие случаи. Одну такую женщину постоянно связывали веревками всякий раз, как она выходила из вагона или парохода. На переселенческой станции в Тюмени ее неустанно караулили, так как она только и думала о том, чтобы убежать домой. Рассказывали даже, что упорство ее не идти в Сибирь было так велико и непоколебимо, что, когда на родине пришлось наконец двинуться из родной деревни в дальний путь, ее, бунтующую, должны были приковать к телеге. Рассказывают еще про одну девушку, которую родители отдали замуж, утаив от нее то обстоятельство, что семья, в которую она вошла, не дальше как через месяц уйдет в переселение. Не раскрыли ей тайны ни муж, ни мужнина родня. Неожиданность была для нее так велика, что она сразу как бы помутилась умом, таяла, как воск, и постоянно заливалась слезами.
Вообще переселяющиеся женщины возбуждают иногда глубокое огорчение за их положение и участь. Вот идут на переселение молодой мужик, баба и трое ребят. Они переселяются форменным порядком; у них есть и увольнение от общества, и бумага, в которой точно обозначен пункт, на котором они поселяются. Они ходили, истратив все до копейки, и оставляли на родине старуху, мать бабы, с двумя ее внучатами от другой дочери, вдовы, также умершей, мальчиками двенадцати и девяти лет. На переселение матери, жены мужика, не было уже никаких средств…
Но чем ближе подходил день разлуки с дочерью и зятем, тем жизнь старухи становилась мучительнее. Как она справится одна и на старости лет? Положим, что мальчик в двенадцать лет по теперешним порядкам — работник, и будет законтрактован, и деньги даст своим трудом, но ведь с отъездом дочери и внучат у нее оторвется от сердца все дорогое. И старуха не выдержала. Без всяких разрешений и бумаг собрала она что у нее было, последние остатки имущества, и, забрав своих мальчонков, уехала с дочерью и зятем в Сибирь. Не могла она расстаться с ними.
Когда я увидел эту семью, отношения между семьей дочери и старухи были такие: она не отставала от дочери и зятя, не теряла их из своих глаз ни на минуту, но держалась как чужая, то есть не давала дочери малейшей возможности думать, что она сядет на ее шею. Зять же и дочь, так неожиданно испуганные выдумкой своей старухи и одолеваемые страхом трудности предстоящей жизни, также как бы не замечали своей матери, а может быть, боялись расчувствоваться.
Всю дорогу старуха сама вымаливала себе уступки в проездной палате, просила христовым именем и ни на шаг от своей семьи не отставала. Здесь же, в Тюмени, дело ее приняло крутой оборот, настала решительная минута: дочь и зять могут получить пособие (у них все по форме), а у нее нет ни денег, ни лоскута бумаги. Дочь может уехать и тогда что же будет с ней?
Часу в седьмом вечера идет переспрос всех прибывших переселенцев и проверка их видов и бумаг. Дочери и сыну объявлено было приходить завтра за деньгами на покупку лошади. Когда шел об этом разговор, старуха со своими внучатами стояла в стороне; когда кончился разговор, дочь и сын поклонились и ушли с своими ребятами, не смея сказать чего-нибудь о старухе.
Тогда старуха вышла сама с двумя мальчиками.
— Как тебя и откуда? — перелистывая список, спросили ее.
— Да меня, батюшка, нету в бумагах! Я без спросу ушла…
— Куда же ты идешь?
— Да я бы с дочкой хотела в одном месте жить, с зятем. Не дай ты мне отстать от них. Помоги мне, отец родной!
— Так есть у тебя зять, ты с ним и иди!
— Нет! Не возьмут они меня! Им самим невмоготу… Им взять нельзя меня! А ты помоги мне, тогда я пристану к ним, не расстанусь!
Вот положение, не предусмотренное никакими существующими правилами о переселениях. Ушла сама без бумаг, добралась до Тюмени, идет куда-то, не имея определенного пункта для поселения, идет, побуждаемая только жалостливым сердцем, не смея и думать о том, чтобы отягчить собою трудное положение дочери.
— Помоги мне! Пусти с ними вместе… Помоги! Помоги, батюшка! Тогда они и сами меня возьмут!
Дело было понято и сделано так, что на следующее утро благодарить за него пришел уже старухи зять, для чего не поленился нарочно пойти в город.
— Благодарим покорно, васскобродие! Берем старуху нашу. Пишите ее к нашей семье, и с внучатами с ейными… Слава богу! И пускай уж все увместях!..
А вот уж и совсем беспомощная женщина. Вдова с пятью детьми, из которых старшему десять лет. У нее была там, на родине, одна мужицкая, то есть платежная душа, и, следовательно, она имела «надел», и она поэтому переселяется по всей форме: и в списке значится и бумагу имеет, но она нищая буквально; кроме того, она больная, у нее все лицо покрыто какою-то густою, малинового цвета сыпью; она плохо видит больными глазами. Поистине страшно было смотреть на эту обремененную детьми, одинокую женщину. И какие славные были у нее ребята!
— Где же твои дети?
— А вон старший-то! Ваня! Подь сюда!
Старший мальчик, весь оборванный и босой, покраснел, как девушка: так ему совестно было выделяться из толпы и предстать в своем нищенском виде. Да! мальчик этот был и нежен, и симпатичен, и глаза у него прекрасные — словом, он был ничуть не хуже, чем наш с вами, любезный читатель, родной сын, этот милый гимназистик, — только вон он не ел целый день, раздет чуть не донага, нет на его голове шапки, а на ногах сапог. А то он совершенно такой же милый мальчик, как и наш родной и любимый сын!..


Н. Д. ТЕЛЕШОВ (1867–1957)

Советский писатель Николай Дмитриевич Телешов прошел большой жизненный путь. Он начал свою литературную деятельность еще в 80-е годы XIX века, а закончил ее уже в наше время, в 1950-е годы.
Когда на склоне своей жизни Телешов создал «Записки писателя», то в них сообщил, что найти большую тему в литературе ему помог А. П. Чехов. Однажды он посоветовал начинающему писателю: «Поезжайте куда-нибудь далеко… Ну, хоть в Азию, что ли, на Байкал… Если времени мало, поезжайте на Урал, природа там чудесная. Перешагните непременно границу Европы, чтобы почувствовать под ногами настоящую азиатскую землю… Сколько всего узнаете, сколько рассказов привезете! Увидите народную жизнь, будете ночевать на глухих почтовых станциях и в избах, совсем как в пушкинские времена… Только по железным дорогам надо ездить непременно в третьем классе, среди простого народа, а то ничего интересного не услышите…»[103]
Чехов сам незадолго до разговора с Телешовым совершил путешествие через всю Сибирь на остров Сахалин и хорошо знал, как обогащают писателя странствия по родной земле.
Телешов последовал этому совету и в 1894 году отправился за Урал. Впоследствии он признавался, что сибирские впечатления сыграли в его литературной жизни «огромную роль».
Созданная на основе этого путешествия книга «За Урал. Из скитаний по Западной Сибири» строится как путевые очерки, рассказывающие о передвижении автора по Уралу и Западной Сибири до Омска и обратно.
В свое время В. Г. Белинский выражал горячее желание, чтобы было как можно больше произведений, которые бы «в форме путешествий, поездок, очерков, рассказов, описаний знакомили с различными частями беспредельной и разнообразной России…».
В русской литературе путевой очерк представлен довольно широко. Путевые заметки о поездках по Сибири писали Г. Спасский, П. А. Словцов, С. Я. Елпатьевский, В. Г. Короленко и другие. Телешов в своих очерках примкнул к самому передовому, реалистическому направлению.
Жанр путевого очерка не знает ограничений места и времени, богат зарисовками жизни и, схватывая в ней самое характерное, решает познавательные задачи, а часто ставит и общественные проблемы. В нем обычно даются сцены жизни, образы людей, ландшафт, исторические экскурсы. Все эти компоненты есть в книге Телешова.
Рассказ у него ведется от первого лица, и довольно разнородный материал объединяется личностью повествователя, его эмоциональным и живым восприятием мира. Автор пытливо вглядывается в окружающее, создавая картины жизни Урала и Западной Сибири. И везде у него ярко проявляется «чувство первого впечатления», непосредственное восприятие виденного.
Тема дороги была довольно частой у поэтов и писателей XIX века, и обычно это было путешествие на лошадях. В последней трети века стали появляться очерки о поездках по железной дороге. Телешов явился одним из очеркистов, рассказавших о своем пути по Уральской железной дороге. Он не только из окна вагона любовался панорамой Урала, поразившего его своей могучей красотой. Он делал остановки в важных местах Среднего Урала с целью ознакомления с ними.
После Тюмени путешествие Телешова продолжалось на лошадях. В дореволюционной литературе не раз описывались и звон колокольчика, и песни ямщиков, и дорожные размышления путешественников. И у Телешова, наряду с рассказом о местах, которые он проезжал на тройке, дается колоритное описание старой ямщицкой езды и типичного ямщицкого поведения: «Встречались по пути богатые деревни и села, стада овец и лошадей, пестрили пашни, вертелись ветряные мельницы. Ямщик, то балуя возжами, то взмахивая кнутом и руками, иногда посвистывал и подгонял тройку… Под дугой докучливою песней заливались неугомонно два колокольчика, и гремели на пристяжках бубенчики…»[104]
В другом месте очерков Телешов еще раз отметил особенности понравившихся ему ямщицких ухваток: «Вообще прибаутки и междометия составляют особенность ямщиков. Ни один из них не может ехать молча, а непременно кричит, говорит, ухает и посвистывает. Вместе с быстротою несущейся тройки получается нечто оригинальное, самобытное, хотя, правду сказать, дикое, но молодецкое».
Путешествия по почтовым трактам были связаны с неизбежными задержками на почтовых станциях, типичных вообще для всей старой России. Хотя о них рассказал еще Пушкин в «Станционном смотрителе», описал их и Телешов: «Почтовые станции — это домики среди селений, с пестрым верстовым столбом у самого входа, с широким грязным двором, где стоят лошади и тарантасы; просторная комната для приезжих обыкновенно переполнена мухами, оклеена пестрыми обоями с портретами монархов и генералов, с лубочными почерневшими картинками и зеркальцем в простенке…»
Во время пути Телешов знакомится с рядом городов Урала и Западной Сибири. Он дает исторические экскурсы в прошлое Тагила, Тобольска, Омска и других городов, описывает их достопримечательности. В повествовании о прошлом Телешов использует фольклорный материал, передает услышанные у народа сказания о Невьянской башне, о судьбе панцирей Ермака и т. д.
В наибольшей степени его внимание привлекает современность, главным образом, народная жизнь.
Телешов оставил интересные рассказы о промышленных предприятиях уральских городов. Около Перми он осмотрел Мотовилихинский сталепушечный завод, который поразил его своими размерами. Особенно грандиозным писателю показался паровой молот, весивший 50 тонн, «страшные удары» которого были рассчитаны «до тонкости».
Телешов узнал, что на заводе работало около трех тысяч человек. Наблюдая за трудом рабочих, он удивлялся их ловкости, тому, как, казалось бы, легко они переносили сильный жар заводских печей, «перед которыми невозможно, кажется, пробыть и десяти минут».
В Тагиле он спускался в шахту, где работа начиналась в 4 часа утра. Телешов обратил внимание, что рабочие, собравшиеся к спуску в шахту, «были с бледными, изможденными лицами, без живых красок и среди серого утра и серых костюмов казались тоже как будто серыми и вялыми».
Даже спуск в глубокую, темную, душную шахту по бесконечным лестницам оказался тяжелым. Когда, спустившись, Телешов прошел с провожатым, полусогнувшись, по длинному коридору и сел на мокрое бревно, чтобы при свете фонаря записать свои впечатления, то руки его «отказывались работать».
В шахте писатель наблюдал процесс тяжелого ручного труда по добыче малахита: «Рабочие, сильно размахнувшись короткою киркой, вонзали острие в стену, и опять вытаскивали, и опять вонзали, пока к ногам их не падал кусок зеленого камня…»
Обстоятельный рассказ, Телешова об устройстве шахты, о том, как в ней работали, является наглядным памятником старого уральского шахтерского быта.
На гранильной Екатеринбургской фабрике он восхищался мастерством умельцев, изготовлявших изделия, «драгоценные по мастерству и искусству». Он побывал на золотых приисках под Екатеринбургом и описал процесс работы старателей, добывающих золото. Его удивил ничтожный заработок людей, работавших на приисках с 6 часов утра до 6 часов вечера.
А рассказ об изготовлении в Златоусте знаменитых булатных клинков — это целый интересный трактат. Телешову удалось проследить изготовление клинка «от самого начала, то есть пока это был простой слиток стали (болванка), и до конца, когда получилась из него сабля». Он упомянул о самоучке художнике, мастере Варламове, украшавшем оружие, и отметил, что «работы его достойны выставки».
Очень содержательно повествование Телешова и о виденном в Западной Сибири. Прибыв в Тюмень, он отметил и неприглядные стороны города, и то, что ему понравилось.
Что касается нравов тюменских обывателей, то Телешову бросилась в глаза скромность, трудолюбие и степенность очень многих тюменцев.
Телешов обратил внимание на промыслы как самой Тюмени, так и ее окрестностей. Узнал, что в городе давно уже развилось пароходство, а товарное движение по Туре, Иртышу и Оби достигло больших размеров. На пароходах и баржах перевозили товары с запада на восток и с востока на запад. Однако пароходство служило не только этой цели. Очень часто на восток пароходы везли арестантские партии. Впечатляет описание такой партии, встреченной Телешовым на улицах города.
Пребывание в Тобольске дало интересный материал для рассказа об историческом прошлом города и его окрестностей, о памятнике Ермаку и тобольском музее. Омск привлек его внимание своим достаточным благоустройством. Писатель рассказал о попытках найти острог, где отбывал каторгу Ф. М. Достоевский, но узнал, что этот старый острог уже не существует.
Сибирские деревни и села, через которые проезжал автор очерков, «имели хороший, опрятный вид». С большим уважением он отозвался о крестьянах-сибиряках: «Народ везде радушный, толковый, ни в ком не заметно холопского унижения и холопского же высокомерия…» Эти нравственные качества сибирского крестьянина Телешов объяснил тем, что в Сибири не было крепостничества.
На всем протяжении дороги Телешов сталкивался с переселенческим движением и с большим вниманием, большим сочувствием наблюдал сцены из жизни переселенцев. Это движение нашло в очерках Телешова широкое отражение.
Дело с отправкой переселенцев из-за их громадного наплыва обстояло еще хуже, чем во время пребывания в Тюмени Г. И. Успенского. Пароходов не хватало, на них в первую очередь грузили арестантские партии и отправляли торговые грузы. Переселенцам приходилось неделями, а подчас месяцами ждать погрузки на какую-нибудь баржу. Больших размеров достигли инфекционные заболевания. Смерть косила людей, особенно детей, умиравших от кори, оспы, дифтерита и других болезней, Телешов неоднократно был очевидцем скорбных картин похорон.
Существовавшие в Тюмени деревянные бараки для переселенцев, с кухней и больницей, удовлетворить многотысячную массу питанием, медицинской помощью и крышей над головой не могли. Средства тюменского переселенческого комитета были совершенно истощены.
Телешов наблюдал, как происходила долгожданная для переселенцев посадка на баржу, чтобы отправить людей в назначенные им сибирские губернии, и какие происходили при этом тяжелые сцены.
Отправившись из Тюмени дальше, Телешов постоянно видел переселенцев и на проезжей дороге: «…То и дело тянутся вереницы подвод, штук по полсотне зараз и более…» На возах — «лица старух, стариков, детей, молодых баб с грудными ребятишками… По бокам такого обоза идут пешие подростки, молодые парни, девушки, мужчины…». Все это были те же переселенцы, которые, потеряв терпение дождаться в Тюмени баржу, купили на последние деньги лошадей и самостоятельно поехали дальше.
Когда Телешов вернулся из своего путешествия в Москву, он создал ряд рассказов о переселенцах. В очерках «За Урал» у него эскизно набросаны темы будущих рассказов. Писатель провел большую работу по созданию произведений с четко очерченным сюжетом. Рассказы основаны не на исключительных, а на типических ситуациях переселенческого движения.
О своих героях Телешов пишет с большой теплотой и глубочайшим сочувствием. Недаром переселенческая тема выдвинула его в ряды защитников трудового народа. Прогрессивная критика и демократический читатель встретили эти рассказы с самым большим вниманием.
Рассказы переселенческого цикла подразделяются на две группы. К первой относятся те, в которых автор рисует тяжелый путь крестьян на новые места, страдания и горести во время этого пути, то есть сам процесс переселения.
Сцены посадки на баржу в Тюмени Телешов развертывает в драматические картины в рассказе «Нужда». Автор дает колоритное представление о громадной пестрой толпе переселенцев, ожидающих погрузки. «…К полудню весь берег был усеян народом. Мелькали в толпе загорелые лица украинцев, бараньи шапки, мужицкие бороды, виднелись картузы и русские лица, пестрели рубахи, бабьи платки, сермяги, заплаты, узлы, котомки. Все колыхалось, двигалось и гудело».
В очерках у Телешова говорится, что иногда перед погрузкой на баржу в переселенческой семье заболевал ребенок. Эта тяжелая ситуация преломляется в рассказе через психологию родителей ребенка, развертывается в сцены, пронизанные трагизмом.
Писатель раскрывает нравственные муки отца и матери больного пятилетнего Николки. То Матвеем, отцом Николки, овладевает отчаяние, и он вопрошает себя: «Родное дитя али нет?.. Звери мы али нет?» То он впадает в тяжелое раздумье и спрашивает жену: «Что же делать-то, а?.. Собираться ай нет?.. Али уж терпеть будем?» То он бродит «по полю с понурою головой, не зная, на что решиться. То вздохнет, то крякнет, то опять вздохнет…».
Тяжелы переживания матери Николки Арины, которая перед отправкой баржи всю ночь не спит, думая о своем ребенке. «…Слезы все плыли по щекам, и материнское сердце ныло и болело».
После мучительных раздумий, тяжелых колебаний родители оставляют Николку на переселенческом поле и всю жизнь они будут думать, что сын умер. Но Николка выжил; и в тюменских бараках, и на поле писатель видел таких «ничьих» детей. «Они дичились друг друга, плакали в одиночку, звали тятьку да мамку, и никто не знал, чьи они дети, откуда и где находятся теперь их семьи».
В рассказах Телешова нет прямых авторских высказываний и заявлений. Драматическая судьба брошенных детей, страдания родителей — обвинение правительству, не сумевшему организовать переселение.
Крестьяне-переселенцы у Телешова — это, в основном, покорные люди. Но писатель показал, что встречались среди них и другие. В рассказе «Лишний рот» (написанном Телешовым много позже) люди питают недоверие и ненависть к властям. Видя скопление переселенцев на поле большого сибирского города (очевидно, также Тюмени), переселенец Григорий возмущается, что даже арестанты «счастливее» крестьян: «Они в тепле, сыты, одеты, а мы, как собаки!» Когда повествователь оказался в толпе переселенцев, то «кто-то жаловался и хныкал. Кланялись и просили с кем-то «поговорить» и кого-то «понудить». Это говорилось в ближних кругах, а в дальних ворчали что-то похожее на угрозы».
Встречи с переселенцами на дорогах подсказали Телешову сюжеты других рассказов. Так, в Омске, среди поросшего полынью поля, Телешов увидел одинокий огороженный двор. В бараке, стоявшем посреди этого двора, жили переселенцы. Внимание Телешова привлек старик, осматривавший тележку. «Это был один из числа «самоходов», — пишет Телешов. — Идет он с семьей из Челябинска шестую неделю, пробираясь в Барнаул… Мне довелось видеть «отъезд» этого старика… В оглобли вместо лошади впрягся мужик, сын старика, а на пристяжке пошел сам старик и с другой стороны 13-летний мальчик, его внук».
Очерковая зарисовка «отъезда» безлошадной семьи — это малое подобие будущего рассказа «Самоходы». Эта зарисовка развертывается, ее персонажи превращаются в живые характеры людей. Здесь семидесятилетний Устиныч, «невысокий старик с седой бородкой и светлыми грустными глазами», его сын — молчаливый коренастый Трифон и бойкий, живой внук Сашутка.
В рассказе — впечатляющая картина переселения на новые места. По бесконечной дороге «тройка» тащит телегу, на которой лежат нищенские пожитки да сидят детишки с больной старухой. Сзади шагают женщины с котомками за плечами, опираясь на палки. Немало уже пройдено верст, но путь еще очень длинен. Невзирая на усталость, порой на непогоду, «тройка» хотя и медленно, но настойчиво продвигается вперед. «Потихоньку брели они, сокращая шаг за шагом свой путь и оставляя позади себя деревни, овраги и нивы».
Убедителен в рассказе характер поведения членов «тройки» во время пути, когда каждый стремился поддержать другого: «Когда Сашутка ослабевал и останавливался перевести дух, Трифон останавливался тоже, но старый Устиныч, налегая плечом на свою пристяжку, старался ободрить всех и выкрикивал хриплым голосом, взмахивая рукою:
— Ну, ну!.. Трогай! Трогай!
А когда уставал он сам и тройка останавливалась, то нередко среди степи слышался звонкий мальчишеский голос Сашутки, желавшего поддержать настроение:
— Трогай, дедушка! Трогай!»
Если Глеб Успенский выступает в очерках о переселенцах как писатель социологического направления, то для рассказов Телешова характерен большой психологизм. В отличие от Успенского, у которого образы крестьян даны для подтверждения публицистической мысли, у Телешова они имеют самостоятельное значение, отличаются психологической полнотой. Так, по-разному художнически, в зависимости от своего замысла, воплотили писатели один и тот же материал.
С большой теплотой нарисован в рассказе «Самоходы» старый Устиныч, покоряющий читателя силой своего духа. Телешов дает возможность проникнуть в психологию человека, совершающего подвиг труда. Очень выразительна речь Устиныча, говорящего о его мужестве, терпении, горячем стремлении изменить тяжелую жизнь: «Идем далече, приятель. На версты считать — не знаю, как и выговорить. А идем уже давно… верст семьсот прошли, слава богу. Да осталось верст тыщу… Ничего, милый, — дойдем!»
События, связанные с переселенческим движением, и оценка этих событий даны у Телешова сквозь призму психологии крестьянина-переселенца, сквозь призму его человеческой судьбы. Драматизм жизни переселенца ярко выражен через судьбу старого члена крестьянской «тройки». Устиныч, который прожил семьдесят лет на свете, состарился, поседел, потерял силу, а ничего, кроме горя, нужды, у него в жизни не было, умирает в дороге от тяжелого труда и лишений. Но рассказ наводит не только на грустные размышления, он говорит и о мужестве русского человека, его упорстве, стремлении во что бы то ни стало добиться лучших условий существования.
Вторая группа рассказов о переселенцах прославляет русского человека-труженика, который при всех невзгодах жизни обнаруживает большое душевное богатство. В рассказе «Елка Митрича» в центре внимания — образ сторожа переселенческого барака, бывшего отставного солдата Семена Дмитриевича. Он очень жалеет ютящихся в бараке детей-сирот. «Всем будет праздник как праздник, а вот… ребятишкам-то… нет настоящего праздника», — сокрушенно говорит Митрич своей жене. И он решает устроить для детей рождественскую елку: «Думаю себе, баба… срублю… елочку да такую потеху ребятишкам устрою…»
И вот Митрич устраивает для «ничьих» детей елку, украсив ее свечными огарками да повесив на ветви по кружочку колбасы и по ломтику хлеба. «Как только стемнело, елку зажгли… Всегда угрюмые и задумчивые, дети радостно закричали, глядя на огоньки…»
Митрич радовался, глядя на детей, и его немногословная речь говорит о душевной доброте, непосредственности старика: «Публика, смирно!.. Каков, баба, я-то?.. Погляди, ведь жуют сиротки-то!.. Погляди, баба! Радуйся!» И наградой Митричу была радость детей, в жизни которых до этого было столько недетского горя.
Некоторые переселенцы, не вынеся лишений длинного пути, смерти близких, возвращались обратно совершенно разорившимися, и таких было немало. В рассказе «Домой» Телешов своеобразно использует мотив «обратничества», которое наблюдал на всем протяжении своего пути. В обратный путь по «рассейской» дороге пускается одиннадцатилетний Семка, у которого в пути умерли от тифа родители. Мальчик тайком отправляется в дорогу из переселенческого барака ясной летней ночью, когда «луна светила весело и спокойно, она заливала своим серебром поляны и дороги, пронизывала лучами леса, золотила реки. И луна была единственным другом совершенно одинокого вихрастого, бледнолицего Семки, который крадучись вышел из барака, огляделся, перекрестился и вдруг побежал что было мочи по направлению к полю, откуда начиналась «рассейская дорога».
Тяжелая социальная действительность обрисована Телешовым через изображение судьбы ребенка, который остается один на один с окружающим его миром.
В рассказе проявилось мастерство Телешова в изображении внутреннего мира ребенка. Писатель хорошо раскрывает наивность Семки, его детские мечты о родных местах, в которые, как ему казалось, он скоро попадет: «И опять он увидит родную речку Узюпку, родное Белое, опять увидит Малашку, Васятку и Митьку, своих закадычных приятелей, пойдет к учительнице Афросинье Егоровне, пойдет к поповым мальчикам, у которых растет много вишен и яблок…»
Но дорога оказалась очень длинной, наступала осень, стало холоднее, и Семка острее стал ощущать свою бесприютность и одиночество. Опору себе он находит только во встретившемся в пути беглом старом каторжнике Неизвестном, который также пробирается в «Расею».
В бродяге Неизвестном Телешов раскрывает большое великодушие, отзывчивость, самоотвержение. Пренебрегая личной свободой («Третий раз старик-то с каторги бегает»), он приносит в больницу тяжело заболевшего Семку. Мальчик спасен от смерти, а Неизвестный снова арестован.
Выздоравливающий Семка видит его в арестантской партии, проходящей мимо окна больницы. Как много говорит о старом бродяге его безмолвное прощание с мальчиком: «Семка видел, как он взглянул на него своими серыми глазами, видел, как он вздохнул и печально покивал ему головою». Здесь и усталость старого человека, и глубокое сочувствие мальчику, и понимание своей дальнейшей тяжелой судьбы.
Рыдающий о своем друге Семка «все старался заглянуть куда-то вкось, за угол, куда унес свои цепи его случайный верный друг — Неизвестный».
Рассказы Телешова о переселенцах — это яркая страница из жизни русского пореформенного крестьянства. Рассказы звучали как обвинение царскому правительству, которое обращало мало внимания на нужды переселенцев. С большим удовлетворением Телешов в «Записках писателя» отметил, что в годы Советской власти переселяющиеся в Сибирь люди окружены вниманием и заботой государства, получают всевозможную помощь, «и о прежних страданиях, к счастью, нет и помина».


Н. Д. ТЕЛЕШОВ
ЗА УРАЛ. ИЗ СКИТАНИИ ПО ЗАПАДНОЙ СИБИРИ

(Отрывки)

В Камышлов я приехал уже вечером, часа за 3 до отхода поезда. Вокзал был заперт, и мне пришлось вернуться на вольную почту, где совершенно нечего было делать; к тому же после езды в тарантасе сряду десять часов без отдыха я с непривычки устал…
Около полуночи я вошел в вагон только что прибывшего поезда и, утомленный, сейчас же заснул, а когда поутру проснулся, поезд подходил уже к предельному пункту — городу Тюмени.
Хотя и говорят, что Екатеринбург — ворота в Сибирь, но по всей справедливости это название заслуживает именно Тюмень. До Тюмени и железная дорога проведена, и телеграфное слово считается по пятачку, как повсюду, в любом городе; по пути те же порядки, те же станционные строения, как везде, и не видишь никакой особенности; но едва переступишь порог тюменского вокзала, едва очутишься по ту сторону, как все изменяется, и даже телеграфное слово обходится вместо пятачка в гривенник, потому что — Сибирь! Здесь уже истинная Сибирь, и не только географическая, а характерная, бытовая Сибирь…
…Город Тюмень стоит при впадении речки Тюменки в реку Туру, по которой с сороковых годов развилось пароходство, давшее местной торговой деятельности новые силы. Товарное движение на Обь и Иртыш теперь достигло больших размеров, и рабочие на пристанях добывают рубля до полутора за день; по деревням работают сита, кули и сани, но более широкой известностью пользуются здешние ковры… Экипажей рессорных здесь нет, да и вряд ли возможно на них ездить; дома преимущественно деревянные, почерневшие; но есть и оштукатуренные, приличные и даже красивые.
Прямо с вокзала меня привезли в гостиницу, лучше которой в городе нет; об этом первенстве засвидетельствовал даже полицейский, при котором я нанимал извозчика, прося доставить меня в лучшую гостиницу. Старая добродушная немка (служанка) приготовила мне самовар и, узнав, что я новичок, очень предупредительно прислала ко мне для развлечения своего сына. Это был веселый немчик, малый лет 16, которого мать величала Игнашкой. Он охотно брался за все: заваривал мне чай, принес показать обеденную карточку, написанную образцово-безграмотно, рассказывал о городской жизни, причем, кажется, врал в свое удовольствие, но в общем занимал меня очень весело…
Здесь население скромно и заботливо: например, на мои вопросы, когда удобнее застать такого-то обывателя, мне отвечали про многих: всего лучше в 7 часов утра. А местное купечество до такой крайности «степенно», что не только не зайдет в ресторан пообедать, но даже мимо гостиницы норовит пройти по другой стороне…
Проезжая по городу, я столкнулся на какой-то площади с громадною партией арестантов: их гнали на берег, на баржу. Сначала было видно, как надвигалась эта серая колыхающаяся масса, потом забелели солдатские рубахи, засверкали штыки, и звуки шагов зашумели вместе со скрежетом цепей. Люди с бритыми головами, в серых халатах или куртках, нагруженные связками и пожитками, обремененные кандалами, нередко босые, с высоко засученными штанами, иные в сапогах торопливо проходили широкою полосой среди конвойных, опрятно одетых в белые рубахи; словно серый бурный поток мчался среди своих берегов; проходя через городские лужи, они шлепали по ним ногами или перепрыгивали их и бряцали цепями то дружно, то вразброд, — и эта невозможная музыка, терзающая непривычные нервы, слышалась еще издали.
Партия была огромная — не менее тысячи человек, а пожалуй, и больше. Сначала гнали мужчин, потом шли женщины, также с узлами, в халатах и белых платках; также перескакивали они через лужи, а Другие, у которых были босые ноги, шлепали по воде. Потом тянулся целый обоз телег и кибиток с больными; тут же ехали и женщины с грудными детьми…
Снова, как было уже раньше со мною на камском пароходе, при виде арестантов мне вспомнились переселенцы. Я знал, что именно здесь, в Тюмени, сосредоточиваются ихние партии, что именно отсюда рассылаются они по разным областям и губерниям…
Приехав на тюменское переселенческое поле, я в продолжение нескольких часов наблюдал следующие картины и сцены, которые навсегда останутся у меня в памяти.
Это было широкое поле, раскинувшееся верстах в двух за городом. Если глядеть на него издали, то можно было подумать, что оно покрыто почти сплошь белыми овцами; на самом деле это белели низенькие палатки, настолько низенькие, что в них едва-едва мог поместиться человек в сидячем положении…
Повсюду стоят огромные лужи дождевой воды, где развлекаются голоногие ребятишки перехождением вброд; в траве возле палаток сидят и лежат люди„преимущественно без всякого дела, без всяких занятий, очевидно изнывающие в тоске и бездействии. Кое-где встречается баба, которая сидя шьет рубашку, а рядом валяется ничком на траве бородатый мужик и дует в кулак от нечего делать; тут же сушится на палатках белье, тут же охает старуха, или компания хохлов, поджавши по-турецки ноги, раскуривает общую трубку, или молодая мать, расстегнув сорочку и обнажив грудь, кормит ребенка; здесь же кричат и резвятся подростки, или дымится костер под маленьким котелком…
Всего на поле жило народа в это время около 20000 человек, обносившихся, неумытых, прятавшихся в свои палатки только на ночь да в проливной дождь; в остальное время большая часть этой массы бродила по полю, стояла, сидела, лежала, сходилась толпами и, в ожидании отправки, совершенно бездействовала дни, недели и даже месяцы. Они уже так истомились своим бездействием, так стосковались, что стоило мне обратиться к какому-нибудь мужику с самым пустым вопросом, как сейчас же вокруг нас образовывалась кучка любопытных, а через минуту это была уже целая толпа скучающих и поневоле праздных людей, которые сбегались со всех сторон, окружали меня огромным непролазным кольцом и, не понимая в чем дело, интересовались и ждали, не скажу ли я им чего-нибудь нового…
И повсюду, где ни послушаешь, главная забота, главная жалоба — это страшная задержка в пути, поглощающая их капиталы. «Прохарчились, проелись» — только и слышно…
Немного далее, на том же поле, выстроены деревянные бараки; в общем, это целое селение, напоминающее не то подмосковные дачи, не то какую-то благотворительную колонию. Между прочим, здесь ведется обширное хозяйство; помимо временных ночлежных квартир, больницы и прачечной, здесь помещается специальное переселенческое статистическое отделение, где летом работают приезжие студенты; есть также кухня, где пекутся хлебы и варится пища. О деятельности этой кухни один из крестьян отозвался так:
— Хорошее дело: на детей, которым меньше десяти лет, полагается по фунту хлеба да супу черпак — даром!.. Только трудно добиться…
Понятно, что ни пищей, ни квартирами нет возможности удовлетворить всю эту 20-тысячную толпу, не прекращающуюся с весны до глубокой осени; поэтому большинство переселенцев живет под открытым небом и питается собственными сухарями да варит в собственных котелках бог весть из чего и бог весть какое кушанье, называемое «хлёбово».
Бараки делятся на три двора.
«Старый двор» состоит из 16 мрачных корпусов с нарами по стенам и двух больших бараков, с расчетом на 350 человек в каждом… здесь же находится аптека, амбулатория, барак для медиков, служащих и статистиков; здесь же построен барак для семейств тех переселенцев, которых взяли в больницу на «Новый двор».
Этот «Новый двор» занят исключительно больничными постройками; здесь бараки: тифозный, оспенный, коревой, скарлатинозный, хирургический, два терапевтических — мужской и женский — и родильный покой; здесь же помещается кухня, дезинфекционная камера, мертвецкая и сторожка; здесь же живут фельдшерицы и медик-студент.
Третий двор… вполне опрятный, с новыми чистенькими постройками, рассчитанными на 60 человек в каждом из четырех бараков; здесь устроена чайная и столовая, где ежедневно отпускается до тысячи обедов, и переселенцы, попавшие в этот двор, устраиваются как дома.
Я прошел далее… За бараками, по берегу реки, толпилось опять множество народа, а в воде около пристани стояли две громадных баржи, на которых должны были отплыть в этот день 2000 переселенцев…
На мостиках у самого входа стояли уже должностные лица и готовились к приему пассажиров. Тут был чиновник по переселенческим делам, по народному прозвищу «переселенный», медик-студент, два-три матроса, один — с бумагой, вероятно, со списком, другой — со счетами.
— Вороньковцы! — закричал вдруг матрос. — Вороньковская волость!
Толпа «вороньковцев» выступила вперед.
— Выбрали старосту?
Те отвечали, что выбрали, и, как бы в подтверждение, из толпы выделился мужик, на обязанности которого было знать все вороньковские семьи, для того чтобы не было подменов.
— Вороньковцам идти на дальнюю баржу! — провозгласил матрос, и прием начался.
Каждую семью, а может быть, и каждого человека проверяли по списку, откладывали на счетах и спрашивали о здоровье. С детьми поступали несколько строже. Студент раскрывал им рот деревянною лопаткой или щепочкой и осматривал горло. Только после этого их уже пропускали.
Однако, как показывает действительность, такой осмотр не гарантирует переселенцев и их детей от болезней. В дороге большинство захварывает, и бывают случаи, когда привозят на барже сразу несколько трупов…
Несколько часов длится этот прием на баржу; иногда встречаются раздирательные сцены, когда больного ребенка не пропускают, и вся семья из-за него должна оставаться на берегу, ожидая его выздоровления либо смерти…
Помимо пароходного передвижения существует еще другой способ, даже два: более богатые переселенцы покупают лошадей и телеги и пускаются целыми обозами в дальнейший путь; этот соблазн так велик, так хочется всем поскорее разделаться с томительною и убыточною остановкой, что даже исстрадавшаяся беднота приобретает себе тележки или тачки и, впрягаясь в оглобли, тащит на своих плечах эти тачки с детьми и пожитками. В дальнейшем пути я встречался с такими обозами и «самоходами», как называют в Сибири пеших переселенцев…
Правильного пароходства в Тюмени не существовало, и пассажиров отправляют без расписания — когда вздумается; поэтому здесь можно просидеть в ожидании парохода несколько суток. На мое счастье, пассажирский пароход отходил на следующее утро в 9 часов, но заботливый Игнашка поднял меня с 5-ти, уверяя, что иначе можно опоздать. На самом же деле езды до пристани было не более десяти минут.
К нашему пароходу привязали баржу с арестантами, и в назначенный час мы «отвалили» от пристани и «пошли» по реке Туре…



Примечания
1
Кропоткин П. А. Дневник. М.; Пг., 1923, с. 29.
2
Потанин Г. Верный друг. В кн.: Литературное наследство Сибири, т. 5. Новосибирск, 1980, с. 335.
3
Цит. по ст.: Калашников И. Т. Записки иркутского жителя. — Русская старина, 1905, № 8, с. 399.
4
ТФ ГАТО, ф. 156, oп. 1, д. 182, л. 5.
5
ТФ ГАТО, ф. 144, оп. 1, д. 90, с. 1–2.
6
Абрамов Н. А. Петр Андреевич Словцов. — Тобольские губернские ведомости, 1858, № 34.
7
Калашников И. Т. Записки иркутского жителя. — Русская старина, 1905, № 8, с. 398.
8
ЦГИА СССР, ф. 733, оп. 39, д. 295, л. 10.
9
Цит. по ст.: Абрамов Н. Тюменский Троицкий монастырь. — Тобольские губернские ведомости, 1865, № 50.
10
Цит. по ст.: Абрамов Н. Тюменский Троицкий монастырь. — Тобольские губернские ведомости, 1865, № 50.
11
Остяки — старое название ханты и селькупов; вогулы — мансийская народность.
12
Словцов П. А. Историческое обозрение Сибири. Спб., 1886, с. X.
13
Голодников К. М. Петр Андреевич Словцов. В кн.: Словцов П. А. Историческое обозрение Сибири, с. 22–23.
14
Письмо Словцова П. А, к Калашникову И. Т. от 23 февраля 1843 г. ИРЛИ, Рукописный отдел, ф. 120, № 104, л. 33.
15
И. И. Лепехин (1740–1802) — русский путешественник и натуралист, член Российской академии наук. В 1768–1772 гг. руководил академической экспедицией, обследовавшей По» волжье, Урал и Север Европейской России. — Л. Б.
16
Иван Глухов — помощник сибирского воеводы князя Волховского, покинувший Сибирь после гибели Ермака. — Л. Б.
17
Третья всеобщая перепись населения проводилась в России с 1761 по 1763 год. — Л. Б.
18
Повапленные (устар.) — выбеленные или раскрашенные. — Л. Б.
19
Марков С. Вечные следы. М., 1982, с. 368.
20
Петухов Ф. Биография Николая Алексеевича Абрамова. — Тобольские губ. ведомости, 1870, № 39.
21
Мирзоев В. Историография Сибири. 1-я половина XIX века. Кемерово, 1965, с. 147.
22
Венгеров С. А. Критико-биографический словарь русских писателей и ученых, т. 1, Спб., 1889, с. 19.
23
Кошелев Я. Р. Русская фольклористика Сибири. Томск, 1962, с. 92.
24
Абрамов Н. А. Город Ялуторовск с его округом. — Тобольские губ. ведомости, 1864, № 26.
25
Абрамов Николай. Город Тюмень. — Тобольские губ. ведомости, 1858, № 50.
26
В кн.: Завалишин Ип. Описание Западной Сибири. М., 1862.
27
Рощевский П. И. Еще раз о происхождении слова «Тюмень». — Ученые записки Свердловского и Тюменского пединститутов, сб. 157, вып. 10. Тюмень, 1973, с. 72.
28
Откупщиков Ю. В. К истокам слова. Л., 1968, с. 83.
29
Ромодановская Е. К. Русская литература в Сибири первой половины XVII века. Новосибирск, 1973, с. 127.
30
Словарь татарского языка священника Трояновского. Казань, 1833, ч. 1, с. 374. — Сноски принадлежат Н. А. Абрамову. Мои сноски оговорены. — Л. Б.
31
В книге Большой Чертеж, стр. 66: «А река Тура течет из камени от Великия Тюмени за 550 верст».
32
История государства Российского Карамзина. Том VI, с. 281. изд. 1834 года.
33
История государства Российского Карамзина. Том VI, дополнительные выписки из летописей. Река Сылва находится между Пермью и сибирской Тюменью.
34
Описание Сибирского царства Миллера. Гл. 4, § 55.
35
Кондия, Югра, Обдория — территория по рекам Конде и Оби, по северным отрогам Уральского хребта, населенные северными народностями. — Л. Б.
36
Имеются в виду обитатели Болгарии Волжско-Камской — феодального государства в Среднем Поволжье и Нижнем Прикамье, существовавшего с X в. до половины XV в. Столица Болгарии Волжско-Камской — город Болгар. — Л. Б.
37
Искер (или Кучумово городище) — городище на берегу Иртыша в 19 км от Тобольска. В XVI в. Искер был столицей татарского ханства. — Л. Б.
38
Небольшое озеро Лямино нынче исчезло. Спасская улица — сейчас улица им. В. И. Ленина. — Л. Б.
39
Тарханский (у Н. А. Абрамова «Турханский») городок стоял у впадения р. Туры в р. Тобол. — Л. Б.
40
Современные историки отрицают зимовку Ермака в Чинги-Туре.
41
Ханская столица Искер была взята в октябре 1582 года. — Л. Б.
42
Сибирская история Миллера, гл. 6, § 2.
43
Сибирская история Фишера, § 11.
44
Эти события описаны в литературном памятнике XVII в. «Повести о городах Таре и Тюмени». — Л. Б.
45
Из памятной книги тюменского Благовещенского собора.
46
Сибирская история Миллера, гл. 6, § 10.
47
Из сведений тюменского земского суда.
48
В июньской книжке журнала Министерства внутренних дел, за 1854 год, в статье «Города Западной Сибири» в Тюмени в 1853 году показано жителей обоего пола 9634.
49
Малое народное училище учреждено в 1798 г., из него образовано уездное в 1817 году. Знаменское приходское — открыто 21 мая 1820 года. Заречное — Вознесенское училище открыто мною 24 августа 1852 года.
50
Из отчета штатного смотрителя училищ за 1852 гражданский год.
51
К насаждению деревьев и цветов и устройству этой загородной рощи содействовали с 1838 по 1842 год тюменские 2-й гильдии купец И. В. Иконников и смотритель училищ И. И. Попов.
52
Журнал Министерства внутренних дел за 1854 г. «Города Западной Сибири».
53
Заварихин С. П. Ворота в Сибирь. М., 1981, с. 75.
54
Чукмалдин Николай. Мои воспоминания. Ч. I. Спб., 1899; Ч. II. М., 1902. Посмертное издание книги: Чукмалдин Н. М. Записки о моей жизни. М., 1902.
55
Головачев П. М. Жизнь и деятельность Чукмалдина. Тюмень, 1903, с. 3–4.
56
Чукмалдин Н. М. Письмо к Бабсту И. К. из Тюмени от 3 декабря 1860 г. РО ГБЛ, ф. Чиж, № 59, л. 1.
57
Без автора. Н. М. Чукмалдин. — Сибирская торговая газета, 1901, № 88.
58
Чукмалдин Н. М. Письмо в Общество литературного фонда в г. С.-Петербурге от 4 сентября 1880 г. — ИРЛИ, Рукописный отдел, л. 114.
59
Чукмалдин Н. М. Письмо в Общество литературного фонда в С.-Петербурге от 16 сентября 1880 г. Там же, л. 136.
60
Шарапов Сергей. Памяти Н. М. Чукмалдина. Предисловие к книге: Чукмалдин Н. М. Записки о моей жизни. М., 1902, с. VIII.
61
Головачев П. М. Жизнь и деятельность Н. М. Чукмалдина, с. 41.
62
Словцов И. Я. Тюменский музей. В кн.: Чукмалдин Николай. Мои воспоминания. Ч. II, с. 27.
63
Заварихин С. П. Ворота в Сибирь, с. 76.
64
В солдатах в ту пору служили 25 лет.
65
Лухманова Н. А. Девочки. Спб., 1899, с. 200.
66
Лухманова Н. А. Очерки из жизни в Сибири. Спб., 1896.
67
Анненская А. Н. Из прошлых лет. — Русское богатство, 1913, № 1, с. 62.
68
Анненская А. Н. Из прошлых лет — Русское богатство, 1913, № 1, с. 53.
69
Чуковский К. И. Короленко в кругу друзей. В кн.: Чуковский Корней. Современники. М., 1963, с. 156.
70
Бабушкина А. П. История русской детской литературы. М., 1948, с. 425–426.
71
Короленко В. Г. История моего современника. — Собр. соч.: В 8-ми т. М., 1953, т. 8, с. 88.
72
Ильинская улица — ныне улица 25 лет Октября.
73
ТФ ГАТО, ф. 152, оп. 8, д. 24, л. 3.
74
Горький М. Н. Ф. Анненский. — Горький М. Собр. соч.: В 30-ти т. М., 1952, т. 17, с. 93.
75
Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 5, с. 331.
76
Горький М. Н. Ф. Анненский, с. 96.
77
Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 1, с. 212, 256.
78
Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 3, с. 188, 338, 353, 416, 417, 434.
79
Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 14, с. 232.
80
Телеграммы и письма, полученные после кончины Н. Ф. Анненского его семьей и редакцией. — Русское богатство, 1912, № 8, с. 133.
81
Ядринцев Н. М. Детство. В кн.: Литературное наследство Сибири, т. 5, Новосибирск, 1980, с. 255.
82
Ядринцев Н. М. Сборник избранных статей. Красноярск, 1919, с. 60.
83
Вяткин Г. Встречи и беседы. В кн.: Горький и Сибирь. Новосибирск, 1961, с. 401.
84
Кунгуров Г. Ф. Сибирь и литература. Иркутск; 1975, с. 12.
85
Павлов А. 3000 верст по рекам Западной Сибири. Тюмень, 1878, с. 15.
86
Ядринцев Н. М. К моей автобиографии. В кн.: Литературное наследство Сибири, т. 4, Новосибирск, 1979, с. 326.
87
Ядринцев Н. М. На чужой стороне. В кн.: Литературное наследство Сибири, т. 4, с. 88–89.
88
Ядринцев Н. М. Сибирь как колония, с. 253.
89
Ядринцев Н. М. Сибирь перед судом русской литературы. Литературное наследство Сибири, т. 5, с. 23.
90
Головачев Дм. Н. М. Ядринцев и переселенцы 1891 г. В кн.: Литературное наследство Сибири, т. 5, с. 361.
91
Письмо Ядринцева Н. М. к Потанину Г. Н. от 12 декабря 1872 г. из Шенкурска. В кн.: Письма Ядринцева Н. М. к Г. Н. Потанину. Вып. I. Красноярск, 1918, с. 152.
92
Ядринцев Н. М. Родина. В кн.: Литературное наследство Сибири, т. 5, с. 175–176.
93
Если тебе славянофил скажет про излюбленный город, знай, что это наш Тюлень.
94
Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 23, с. 153.
95
Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 38, с. 10–11.
96
Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 1, с. 263.
97
Успенский Г. И. Поездки к переселенцам. — В кн.: Успенский Г. И. Собр. соч.: В 9-ти т. М., 1957, т. 8, с. 261.
98
Успенский Г. И. Поездки к переселенцам, с. 277.
99
Плеханов Г. В. Гл. И. Успенский. — В кн.: Плеханов Г. В. Искусство и литература. М., 1948, с. 508.
100
Успенский Г. И. Поездки к переселенцам, с. 319.
101
Голубев П. А. Сообщение В. Е. Чешихину. — В кн.: Глеб Успенский в жизни. М.; Л., 1935, с. 477–478.
102
Цит. по ст.: Ядринцев Н. М. Г. И. Успенский о переселенцах. — Восточное обозрение, 1888, № 37, с. 11.
103
Телешов Н. Д. Записки писателя. М., 1958, с. 74.
104
Телешов Н. За Урал. Из скитаний по Западной Сибири, с. 75–76.