И. ДАВЫДОВ
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВАЛЬС

ТЮМЕНСКОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО 1958

Рассказы


РАССКАЗ О ПЕРВОЙ ЛЮБВИ
Я иду в город, поднимая дорожную пыль босыми ногами. Идти далеко. От дома до ресторана, где по талонам я получаю три обеда, километров шесть.
По шоссе, обгоняя меня, изредка проходят автомашины, уныло бредут навьюченные ишаки. Хотя еще нет и десяти часов утра, уже жарко, и у каждой колонки приходится останавливаться, чтобы напиться.
Я иду, выбирая теневые места. На солнце горячая пыль уже жжет подошвы.
За линией трамвайного кольца начинаются центральные кварталы. Шоссе превращается в обычную улицу, которая уходит далеко вниз — к вокзалу. На вокзале я не был почти год — с тех пор, как мы с мамой перевозили оттуда багаж после нашего приезда из Москвы. Тогда в Алма-Ате еще не было карточек, и мама этому очень удивлялась. А я в то время был кумиром всего класса, потому что носил в кармане трассирующие пули и осколки зажигательных бомб, собранные в Москве после бомбежек. Теперь здесь, кажется, уже забыли, что когда-то все можно было купить без карточек. А свои пули и осколки я весной отдал вихрастому Генке за кастрюлю картошки…
Перейдя трамвайную линию, я сажусь возле арыка и мою в его воде ноги. Потом достаю из сетки тапочки и надеваю их. Мама как-то встретила меня в городе босого и сильно выругала. Она врач и почему-то думает, что если порежешь ногу, то обязательно будет столбняк. За трамвайной линией у мамы вызовов не бывает — это не ее участок, и поэтому по шоссе можно идти босиком — жалко рвать тапочки. А в городе их приходится надевать.
Теперь в сетке остаются только кастрюлька для второго и «Пылающий остров» Казанцева. Может быть, в очереди за обедом удастся почитать…
На большой, открытой террасе ресторана, где всегда собираются те, кто получает обеды на дом, почти никого нет. Я пришел пятым. Первая, как обычно, — худенькая киевлянка Сонька с длинными черными косичками. Ей хорошо — она живет рядом с рестораном и поэтому всегда первая. Прийти раньше нее мне еще не удалось ни разу.
Я отбираю у Соньки список и заполняю фамилиями сразу четыре номера. Женщина, которая приходит вслед за мной, оказывается уже девятой.
На один номер я записываю Анну Михайловну Волошенко. Она толстая, добрая и уже старая. В Алма-Ату сна приехала давно, еще когда меня не было на свете. Двое сыновей у нее на фронте. Одного из них звали Аликом, и поэтому Анна Михайловна зовет Аликом меня, хотя вообще-то меня зовут Сашей. Мне все равно — пусть зовет, как хочет. Но я думаю, что ей все-таки лучше, чем мне. У нее Алик на фронте, так она зовет Аликом меня. А кого я могу назвать папой?
На следующий номер я записываю Валю Волкову — высокую, стройную девушку с веселыми коричневыми глазами и большим шрамом через всю щеку. Валя — студентка, эвакуированная из Ленинграда. Когда ее нет, Анна Михайловна и другие женщины жалеют ее и говорят, что ей, бедняжке, трудно будет найти хорошего человека и выйти замуж, особенно в нынешние времена, когда мужчин мало.
Я с Анной Михайловной не согласен. Валя — умная, серьезная и, несмотря на свой шрам, кажется мне очень красивой. Дураки будут мужчины, если они не возьмут ее замуж. Но с Анной Михайловной я не спорю. Эти разговоры меня не касаются, и вмешиваться в них неудобно.
Седьмым я записываю в очереди себя, а на восьмой номер пишу неопределенную фамилию Ярхо, так чтобы на нее могли отозваться и мужчина и женщина. Дело в том, что когда за обедом приходит очень маленькая девочка, или больная, дряхлая старушка, или какая-нибудь женщина просит пропустить ее, потому что дома у нее
малыши без присмотра, а очередь ее не пускает, Анна Михайловна может уступить свой номер и поставить эту девочку, старушку или женщину вместо себя. Так уже было несколько раз, и я решил оставлять запасной номер, чтобы Анне Михайловне не приходилось становиться в хвост.
Обед начинают давать в час. Минут за пятнадцать — двадцать обычно делают перекличку, и к этому времени все собираются.
Анна Михайловна пришла сегодня с заплаканными глазами и принесла письмо от старшего сына Васи. Письмо было не из части, а из госпиталя. Вася на целых двух страницах успокаивал мать, что ранение у него очень легкое, что он сможет не только работать, но, наверно, даже воевать, и что, видимо, дадут отпуск, а так бы отпуска не было.
Анна Михайловна вытирает платочком слезы и говорит:
— Все пишут, что легкое. А там, глядишь, без ноги пришел, или слепой… Ведь не пишет матери, куда ранили. Видно, плохо…
Ее успокаивают: раз собирается воевать — значит, руки и ноги целы. А если бы и без ноги?.. Ведь главное — живой!..
Я представляю себе, как приезжает с фронта мой лапка, на костылях, с протезом вместо одной ноги. И мне кажется, что ничего страшного в этом нет. Ведь все равно это папка — веселый, добрый, шумный. Подумаешь — без ноги!..
Но у папки ноги целы, он воюет где-то возле Сталинграда, и Анна Михайловна говорит, что на них, на сталинградцах, сейчас вся Россия держится…
Валя Волкова приходит с толстой книгой. Я уже знаю, что это «Неорганическая химия» — учебник, который она учит к экзамену. Экзамен у нее 25 июня. Это — последний. После него будут каникулы, и Валя уже обещала в каникулы приходить за обедом раньше.
Я стараюсь показать, что мне все равно, когда она будет приходить за обедом. В любом случае я буду занимать ей очередь. Но я-то знаю, что мне не все равно. Мне с Валей очень хорошо, хотя и не всегда весело. Чаще даже грустно.
Иногда, как сегодня, Валя читает мне грустные стихи из маленьких пухлых сборничков, которых у нее очень много. Стихи она выбирает все больше про любовь, про осень. Я молча слушаю, и мне тоже становится тоскливо. Я думаю о том, что лето кончится, наступит осень, и мне придется ходить за обедом по грязи, а у меня нет галош, и ноги наверняка будут мокрыми.
Я гляжу в бетонный пол террасы, вижу прямо перед собой маленькие, намного меньше моих, коричневые тапочки на загорелых, стройных Валиных ногах и невольно задаю себе вопрос: а у Вали есть галоши?
Мне кажется, что грустные стихи она выбирает потому, что ей самой грустно и одиноко. Она ведь, наверно, понимает то, что говорят о ней Анна Михайловна и другие женщины.
Мне становится очень жалко ее, и, пока она читает, я искоса поглядываю на красноватый шрам, который зачем-то появился на ее щеке и, может быть, искалечил Вале всю жизнь.
Валя, очевидно, думает, что я очень хорошо понимаю стихи. Она читает еще и еще, потом неожиданно поворачивает к себе мою голову, смотрит мне прямо в глаза и говорит совсем без голоса, одними губами:
— Сашка! Сашка! Если бы тебе было не четырнадцать лет, а двадцать четыре!..
Я краснею и опускаю глаза. Мне сейчас тоже хочется, чтобы мне было двадцать четыре года. Я бы тогда не обратил внимания на шрам, из-за которого, по мнению Анны Михайловны, Вале будет трудно выйти замуж. Я бы даже назло всем женился на Вале и доказал бы, что она со своим шрамом может быть намного счастливее тех, которые без шрама.
Но мне не двадцать четыре года, а только четырнадцать лет, и я понимаю, что жениться на Вале мне еще нельзя.
А Валя берет мои руки в свои, гладит их и тихо повторяет:
— Сашка! Сашка! Если бы ты был взрослым!..
Вдруг на нас падает тень. Я поднимаю голову и вижу, что перед нами стоит Анна Михайловна. Глаза у нее красные, заплаканные, а губы улыбаются.
— Вы прямо как влюбленные, — говорит она. — Ничего не замечаете. Перекличку ведь начинают!
Мы с Валей поднимаемся и становимся за Анной Михайловной в очередь, которая вытянулась вдоль стенки.
В очереди Валя случайно касается моей руки своею, и я почему-то опять краснею.
Анна Михайловна оборачивается, смотрит на нас и снова говорит:
— Ну, прямо совсем как влюбленные!..
И сейчас я не понимаю — нравится ей это или не нравится. Мне даже кажется, что не нравится, и я начинаю на нее сердиться — какое ей в конце-концов дело? Чего она шумит на всю очередь?..
Впереди открывается окошко, и пухлая рука официантки отрывает от Сонькиных пропусков талоны.
На обед все то же — суп из черных галушек и второе — черные галушки.
Наша очередь подходит быстро. Протягивая в окошечко чайник, я тихо прошу официантку:
— Если можно, — шесть порций.
Мне положено три — на маму, меня и бабушку. Это как раз пол чайника. Но супа иногда дают больше. Второго больше не дадут — просить бесполезно, а суп иногда
могут дать.
На этот раз повезло — официантка протягивает полный чайник с дымящимся супом.
Я быстро рассчитываюсь, прячу в карман пропуска и деньги, ставлю в сетку кастрюльку со вторым и спускаюсь с террасы. Внизу, на ступеньках, меня ждут Валя и Анна Михайловна. Это у нас неписанный закон — мы всегда ждем друг друга, чтобы проститься. Собственно, прощаемся мы тут только с Анной Михайловной, которая идет в другую сторону. А нам с Валей по пути целых три квартала.
Анна Михайловна протягивает широкую мягкую руку и говорит:
— Я, Алик, может, задержусь завтра, так ты отдай мою очередь кому другому. Подожду почтальона — она к часу приходит. Вдруг от Васи что будет…
Она берет кастрюли и медленно сворачивает на свою улицу.
— Жалко ее, — говорит Валя. — Вся жизнь у нее в детях.
Мы медленно идем рядом, через три квартала киваем друг другу на прощанье и расходимся.
Я медленно тащусь по шоссе, снимаю за трамвайной линией тапочки, привязываю их к поясу и снова тащусь дальше, поднимая пыль босыми ногами.
Вечером, после ужина, когда мама с бабушкой моют посуду, я беру тетрадку, карандаш и убегаю к запруде на арыке — любимому своему месту.
Здесь тихо. Маленькая скамеечка окружена плотной стеной кукурузы, прикрыта сверху ветками старых тополей. Через открытое окошечко запруды нежно журчит вода. В ее журчании мне чудится Валин голос, который читает стихи и говорит:
— Сашка! Сашка! Если бы ты был взрослым!..
Я понимаю, что если бы я был взрослым, то любил бы Валю, писал бы ей с фронта письма и при каждой встрече целовал бы ее. И, может, она бы меня целовала.
Но я не взрослый. Я перешел всего только в седьмой класс. Мне еще четыре года до окончания школы. А Валя уже сдает экзамены за первый курс института.
Я знаю, что жениться мне можно будет только через четыре года, и думаю о том, что Валя не захочет меня столько ждать. Она, наверно, вообще не захочет меня ждать нисколько.
И от сознания того, что я бессилен что-либо изменить, мне вдруг хочется плакать, и я понимаю, что люблю ее. Собственно, я это, видимо, понимал и раньше, потому что тетрадку и карандаш взял для того, чтобы написать Вале письмо.
Я еще не знаю, какое это будет письмо, но чувствую, что надо его написать, потому что сказать Вале о своей любви я никогда не смогу.
И вот я уже пишу. Пишу о том, что я ее люблю. Люблю первый раз в жизни. Пишу так, как писали такие же письма герои многих книг, которые я успел прочитать за свои четырнадцать лет.
Мне кажется: после этого письма Валя должна твердо решить, что она будет ждать меня не какие-нибудь четыре года, а столько, сколько понадобится, — хоть всю жизнь.
На следующий день, прошагав по пыльному, раскаленному летним зноем шоссе, я снова прихожу к ресторану и снова записываю номера для Анны Михайловны и Вали Волковой.
Валя сегодня приходит рано — в половине двенадцатого. А Анна Михайловна так и не появляется до нашего ухода.
Мы сидим вдвоем. Валя опять читает мне грустные стихи. Только сегодня никто не говорит нам, что мы — как влюбленные. Никому до нас нет дела.
Я все время думаю о письме, которое написал вчера Вале. Я даже чувствую его в своем кармане. Но вынуть его и отдать — никак не могу. Страшно!
Когда, получив обед, мы прощаемся на нашем перекрестке, Валя достает из сумки «Неорганическую химию», которую она сегодня так и не раскрывала, вынимает из нее открытку и протягивает мне:
— Возьми, Сашка, на память…
Я беру открытку. Это старинная цветная репродукция с картины Репина «Какой простор!»
На обороте открытки Валиной рукой написаны стихи:
Вечером синим, вечером лунным
Был я когда-то красивым и юным.
Неудержимо, неповторимо
Все пролетело… далече… мимо…
Сердце остыло, и выцвели очи…
       Синее счастье! Лунные ночи!

Я не знаю, чьи это стихи. Мне кажется, что их сочинила Валя. Сочинила про то, как я стану старым и буду о ней вспоминать.
Эти стихи почему-то придают мне смелости. Я достаю из кармана смятое письмо, которое писал вчера вечером, и протягиваю его Вале:
— Вот… Прочтите… Только не сейчас! Дома!
Она молча кивает и берет письмо. Я ухожу, но на середине квартала оборачиваюсь. Валя все еще на углу. Кастрюли с обедом стоят у ее ног, а она читает мое письмо.
Я снова иду и думаю, что завтра —25 июня, и Вали, наверно, не будет. У нее экзамен.
Так оно и получилось — двадцать пятого Вали не было. Зато Анна Михайловна пришла с самого утра и всем подряд читала письмо от Алика с фронта, которое вчера принес ей почтальон.
Мне скучно — так скучно, что я не могу даже читать Казанцева. Я почти все время смотрю на то место, где мы вчера сидели с Валей, и вспоминаю, как она гладила мои руки.
Анна Михайловна подходит и кладет мне на лоб большую мягкую ладонь.
— Уж не заболел ли ты, Алик?
— Нет, Анна Михайловна, я не заболел.
— А что же?
— Скучно…
— Понятно…
Анна Михайловна тяжело вздыхает и отходит к только что появившимся на террасе женщинам читать письмо от Алика.
На другое утро я бегу в ресторан чуть ли не в припрыжку. У Вали уже каникулы, и она обещала приходить рано…
И, действительно, она пришла сегодня рано. Пришла уставшая, чуть-чуть сонная и такая красивая, что глаз не отведешь.
— Как сдали? — спрашиваю я.
Валя грустно улыбается:
— Посредственно… Это все ты виноват. Проплакала я из-за тебя перед экзаменом весь вечер.
Я молчу. Мне жалко Валю. Я из-за нее все-таки еще не плакал.
Валя неторопливо рассказывает об экзамене. Я слушаю и думаю: «Когда же она скажет о моем письме?»
Но о письме Валя не говорит.
Тогда я решаюсь спросить об этом.
Валя до хруста сжимает свои пальцы и тихо говорит:
— Не надо об этом, Сашка… Не надо! Ты хороший!.. Ты очень хороший!.. Но ты не для меня. Будет когда-нибудь девушка… моложе тебя… Ты — для нее!..
Я решительно говорю, что мне не нужна девушка моложе меня.
Валя как-то нервно, натянуто улыбается.
По лестнице медленно поднимается Анна Михайловна. Вот над полом террасы появляются ее голова, плечи, рука с кастрюльками. Она подходит, здоровается, садится возле нас и минут пять сидит молча и тяжело дышит. Потом достает из перевязанного бечевкой пухлого кошелька письмо от Алика и начинает читать его Вале.
Валя слушает, сочувственно кивает головой. Ее рука лежит на колене. Мне хочется прикоснуться к этой руке, я подвигаюсь и начинаю осторожно гладить Валины пальцы.
Анна Михайловна из-за письма искоса поглядывает на меня и продолжает читать. Потом она складывает письмо, опять тяжело вздыхает и говорит:
— Пойдем, Валюшенька, прогуляемся…
Валя удивленно смотрит на нее.
— Пойдем, пойдем! — настаивает Анна Михайловна. — Ты, Алик, здесь будешь?
Я киваю.
— Посмотри тогда за кастрюлями. Мы скоро придем.
Я снова киваю, и они уходят.
Настроение у меня хорошее. Мне почему-то приятно, что Валя плакала из-за меня. Я открываю Казанцева и увлекаюсь.
Прочитав три главы, я чувствую, что во рту у меня пересохло, поднимаюсь, поручаю следить за кастрюлями худенькой Соньке и бегу к ближайшей колонке напиться.
Когда на обратном пути я прохожу мимо палисадника, расположенного возле ресторана, я слышу из-за кустов сирени, оттуда, где стоит лавочка, голос Анны Михайловны:
— …А ты об Алике подумай!
Я почему-то чувствую, что она говорит обо мне, и останавливаюсь.
— Ты об Алике подумай, а не о себе, — повторяет Анна Михайловна. — Ведь сгубишь детскую душу. Ни за что сгубишь…
— Так я же от него ничего не хочу! — Это голос Вали. Он дрожит, как будто Валя плачет. — Просто он страшно похож на Тольку. Тот же голос, те же глаза, такой же добрый! Я знала Тольку с детства. В четырнадцать лет он был точно таким же. Когда я вижу Сашку, у меня сердце сжимается. Как будто Толька из могилы встал…
— Где хоть он погиб-то? — хрипло спрашивает Анна Михайловна.
— У меня дома… Это самое ужасное… На три часа его с передовой отпустили. Ко мне примчался. А тут налет… Меня еще живую откопали. Шрам вот только остался. А его — потолочной балкой…
Я отхожу от палисадника и медленно поднимаюсь на террасу. Теперь мне все ясно, и я называю себя дураком за то, что разнюнился и написал Вале письмо.
На террасе я сажусь возле кастрюлек и раскрываю книгу. Но читать уже не могу.
Скоро подходит Валя и садится со мной рядом какая-то притихшая, грустная. Я замечаю, что у нее красные глаза.
Анна Михайловна забирает свои кастрюли и уходит на другую сторону террасы.
Валя очень печально, словно прощаясь, смотрит на меня и осторожно берет мою руку в свои.
Мне хочется выдернуть руку, потому что я обижен на Валю — зачем она меня обманула? Но почему-то я не делаю этого. Теперь, после того, что я узнал, я, кажется, люблю Валю еще больше, хотя она и любит совсем не меня, а погибшего в Ленинграде Тольку.
Разговор у нас сегодня не клеится. Валя о чем-то спрашивает, я коротко, почти грубо, отвечаю и все думаю и думаю о своем.
И вот мы уже прощаемся на нашем углу.
Валя ставит кастрюли на камни возле арыка и протягивает мне сразу обе руки.
Я тоже опускаю на землю чайник, сетку с кастрюлькой и вкладываю свои руки в ее ладони.
Она долго, не отрываясь, глядит мне в глаза. Потом неожиданно говорит:
— Мы больше никогда не увидимся, Сашка! Никогда!.. За обедом теперь будет ходить моя мама.
— Почему? — спрашиваю я. — У вас же каникулы!
— Нам нельзя видеться… Понимаешь? Совсем нельзя! Поэтому я больше не приду.
— Это неправда! — почти кричу я. — Нам можно! Я все равно найду вас!
— Но от этого ничто не изменится, — качает головой Валя. — Мы все равно видеться больше не будем.
Она выпускает мои руки, достает из-за пояска сложенный треугольником белый платочек с синей каемкой и протягивает его мне:
— Вот тебе от меня еще одна память. И все! Прощай!
Валя неожиданно целует меня в лоб, хватает свои кастрюльки и почти убегает по улице. А я стою, как столб, и смотрю ей вслед.
Мне кажется, что все хорошее в жизни уже позади, и я твердо решаю покончить самоубийством, чтобы Валя меня жалела. Но тут я вспоминаю, что дома бабушка ждет галушки, что скоро придет домой мама, которая с утра съела только два куска черного хлеба с повидлом, и нагибаюсь за чайником и кастрюлькой. Сначала надо отнести обед…
Через полчаса я уже пылю босыми ногами по шоссе, и из редких репродукторов, установленных на телеграфных столбах, льются на меня слова только что появившейся тогда песенки:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
Ты говорила,
Что не забудешь
Нежных и ласковых встреч…


* * *
Балина открытка с есенинскими стихами до сих пор хранится у меня. Чтобы она не потерялась, я положил ее в синие корочки диплома.
А Валин платочек на днях вытащил из письменного стола мой двухлетний сын Мишка и засунул его в чернильницу.
1957