И. ДАВЫДОВ
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВАЛЬС

ТЮМЕНСКОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО 1958

Рассказы


АЛТАЙСКАЯ СКАЗКА
В палатке сыро. На улице моросит дождь. Днем мы работали, а теперь развесили над печуркой свои «робы» и пьем чай. Лешка накинул шинель прямо на голое тело, я поверх чистой рубашки надел зимнее пальто, а Костя сидит в пижаме.
Вместе с нами пьет чай Александр Петрович Викулов, директор совхоза.
Хотя директор и раньше к нам заглядывал, чай с нами он пьет впервые. Мы прекрасно понимаем, почему он к нам пришел, и он знает, что мы это понимаем, но никто не заговаривает о том, что произошло. Всем неловко.
Я проклинаю в душе дождь, который не позволяет выйти на улицу и идти в степь, идти, идти, как будто это поможет подавить тяжелые, нехорошие мысли.
Палатка кажется необычно просторной. Одеяло, которое долго отгораживало ее угол, сейчас снято. На узком и высоком ящике, покрытом газетой, где раньше было много флаконов, коробочек и баночек, стоят только зеркало с обломанным углом и Лешкин бритвенный прибор.
О том, что произошло, лучше не думать, но не думать об этом невозможно.
Сегодня от Кости уехала жена.
Раньше мы жили в палатке вчетвером. Глядя на молодоженов, мы с Лешкой втайне завидовали Косте и жалели, что не успели жениться до отъезда на целину. Нам было приятно, что в нашей палатке хозяйничает красивая, милая женщина с прекрасными и печальными серыми глазами. Иногда она чем-то напоминала нам тургеневских девушек, иногда мы видели в ней пушкинскую Татьяну, иногда нам казалось, что в палатке сидит Анна Каренина.
Короче, мы с Лешкой были немного влюблены в Костину жену и, может быть, именно поэтому не могли влюбиться в девчат, которые приехали на Алтай вместе с нами. Кого из них мы ни сравнивали с Любой — все хуже. Одна — не такая красивая, другая — не такая умная, третья — не такая женственная.
Люба приехала на Алтай неохотно — только потому, что решил ехать Костя. Но это ничуть не роняло ее в наших глазах. Даже, наоборот, нам казалось романтичным, что ради Кости она уехала от обеспеченных родителей, от удобной московской квартиры и собственной дачи под Истрой.
Мы с Лешкой видели, что ей было тяжело, когда Косте, инженеру с дипломом, приходилось вместе с нами перетаскивать на своих плечах станки для ремонтной мастерской, копать ямы под фундаменты, возить в тачках бетон. Но мы ни разу не слыхали, чтобы она упрекнула Костю за это или за нашу тесную и дымную палатку, или за то, что ей, учительнице, приходится замерзшими пальцами выстукивать на машинке директорские бумажки в область и в Москву.
Мы ни разу не видали, чтобы Люба с Костей ссорились. Лишь в те дни, когда она получала из Москвы толстые заказные письма от матери, Костя ходил хмурый и много курил.
Однажды, когда в палатке никого не было, я заглянул в забытый на ящике листок. Мать писала Любе, что она молода, красива, прекрасно воспитана, что ей нет никакой необходимости из-за Костиных фантазий хоронить себя в Сибири и становиться колхозницей.
Больше я прочитать не успел — возле палатки раздались шаги.
Когда вечером я рассказал об этом Лешке, он крепко выругал меня и напомнил, что чужие письма читать неприлично. А потом переспросил о том, что было написано, и с гордостью сказал:
— Чхать на это! Нашу Любу никто не своротит.
Мы были настолько уверены в ней, что когда нам с Лешкой самим становилось невмоготу и появлялись всякие подленькие мысли насчет дома, кто-нибудь из нас обязательно произносил:
— А как же Люба?
И все сразу становилось на свои места. Если это может вынести Люба, такая красивая и нежная, то что же говорить о нас!
Живя в одной палатке с Костей, мы из-за Любы иногда почти не замечали его. И поэтому удивлялись, когда слышали разговоры ребят о замечательном парне, с которым нам посчастливилось жить вместе. Лешка даже не всегда понимал, что речь идет о Косте. Когда его избрали секретарем комсомольской организации, мы тоже не увидели в этом ничего особенного — секретарь так секретарь. Хорошо, что наш сосед, — взносы платить удобнее.
Нам казалось вполне естественным, что Костя первым берется за все трудные дела. Еще бы, ведь у него такая жена!
Мы ничуть не удивились, когда во время пожара на складе Костя первым проскочил через огонь и стал откатывать от горящих досок бочки с бензином. По нашему мнению, Любин муж обязан был сделать это первым.
И, кажется, только сегодня мы поняли, что Костя нам очень дорог. Поняли, когда, вернувшись с работы, застали его растерянным, как и мы, до нитки промокшим, с большими удивленными глазами и измятой запиской в руке.
«Милый Костик! — прочитали мы. — Прости, что сделала все так. Боялась, что иначе не выдержу и останусь. После обеда я уеду с почтовой машиной на станцию и затем в Москву. Догонять меня не надо — машина приходит прямо к поезду, и как бы ты ни спешил, — все равно не успеешь.
Оставаться здесь я больше не в силах. Видно, я слишком слаба, чтобы решиться похоронить себя в Сибири. Даже ради тебя не могу больше выносить такую жизнь. Жаль, что не послушалась перед отъездом маму. Она, как всегда, оказалась права.
Если ты вернешься в Москву, мы можем счастливо жить вместе. Прости меня и пойми. Твоя Люба».
Мы стояли с Лешкой, опустив руки, и ничего не могли сказать. Вода капала с наших кепок и ватников, хлюпала в сапогах. Страшно хотелось раздеться и обсушиться, но почему-то это желание казалось сейчас неприличным.
В конце концов Лешка молча стал растапливать печку. Я так же молча начал стягивать с Кости мокрую куртку. Через несколько минут он уже сидел в пижаме, и мы с Лешкой стали наводить свой туалет.
А еще через полчаса на печке кипел чайник, и Лешка расставлял стаканы на перевернутом ящике, который служил нам столом.
За все это время было сказано только одно слово. Вытаскивая из глубины ящика банку с сахаром, Лешка уронил ее и с досадой произнес:
— А, дрянь!
И тут я неожиданно вспомнил, что вчера Люба получила толстое заказное письмо от матери.
— Костя, — спросил я, — ты, когда женился, знал, какая у нее мать?
— Знал, — ответил он сквозь облако папиросного дыма. — Да ведь женился-то я не на матери… Думал — уедем, и все кончится… Вот и кончилось…
…Когда Александр Петрович вошел в палатку и удобно устроился на моей кровати, мы поняли, что он уже все знает.
Лешка с независимым видом поставил на ящик еще один стакан и стал разливать чай. А я достал банку маминого варенья, которую берег в чемодане неизвестно на какой случай.
После первого стакана Лешка мрачно проговорил:
— Надо в ее школу написать… Пусть знают!
Мне этого показалось мало, и я предложил написать в «Комсомольскую правду». Люба может пойти на работу и в другую школу. Пусть уж знают везде!
— Не надо никуда писать… — задумчиво произнес Костя.
— Это почему?
— Не надо — и все. Пусть делает, что хочет!
Мы не стали спорить. В конце концов это, действительно, было бы похоже на месть, а Люба часто говорила, что месть недостойна культурного человека.
Директор слушал, неторопливо разминал пальцами сигарету и, не глядя, совал ее в мундштук. Сигарета сначала не лезла…
— Я, ребята, — проговорил он, затянувшись, — слышал когда-то в юртах одну сказку. Совсем уж было забыл про нее, а сегодня вспомнил. Хотите — расскажу?
— Рассказывайте, — буркнул я и подумал: «Конечно, лучше уж сказки рассказывать, чем молчать».
Александр Петрович затянулся еще раз и начал:
— Давным-давно, когда не было на свете даже дедов наших дедов, жил в горах богатырь с большим сердцем. Он был добр и любил всех людей на земле.
И народ любил своего богатыря. О его силе и доброте пели песни.
Как и все добрые люди, богатырь был доверчив. Он делал только хорошее и не верил, что за добро могут отплатить злом.
Однажды он встретил красавицу — дочь великого хана. Богатырь полюбил ее и доверчиво отдал в ее руки свое большое сердце. Он не разглядел под дорогими одеждами красавицы ее маленькое злое сердце, в котором умещалась только любовь к себе.
Вначале ханская дочь гордилась тем, что владеет большим сердцем богатыря. Но потом она увидела, что его нелегко удержать. Сердце билось и жило для людей. Оно мешало злой красавице.
И красавица подумала:
«А зачем мне такое большое сердце? С ним трудно! Пусть оно будет поменьше — мне станет легче…»
И она стала отрывать от большого сердца кусочки и бросать их. Мужчины из племени большого человека подбирали их и прятали на груди. Они прибавляли силы. С ними было теплее жить.
Ханская дочь смеялась:
— Берите, берите. Мне не жалко! Пойте песни и о моей доброте…
Но никто не пел про нее песен. Она ведь давала людям только то, что было не нужно ей.
Большому сердцу было больно. Но оно не могло вырваться из рук красавицы. Сердце любило их даже тогда, когда они рвали его на части.
А красавица продолжала свое жестокое дело, и сердце богатыря становилось все меньше и меньше. Но оно не становилось легче, потому что любовь к людям не уходила из него.
И однажды красавица рассердилась:
«Зачем мне любовь, с которой так тяжело? Что толку от этого тяжелого сердца?»
И она бросила его на камень!..
Блестящими искрами разлетелось оно во все стороны. И с тех пор по ночам эти искры светят людям с неба. И чем темнее ночь, тем ярче светят они. Люди любят смотреть на звезды и поют про них песни.
А красавица скоро затосковала. Женщины часто жалеют о чужих сердцах, когда потеряют или разобьют их. Ей стало скучно. Легкая жизнь — всегда скучна.
И красавица подумала:
«Надо вернуть себе большое сердце. Я отберу у людей те куски, которые когда-то швыряла им».
Но она забыла, кто поднимал их. И тогда она стала ловить всех, кто попадется под руку, и отрывать у каждого по кусочку сердца. Но из разных кусочков разных сердец не складывалось одно большое…
Многие мужчины забывали, что не все красавицы — добрые. Они не видели, что у ханской дочери крошечное сердце и в нем нет места для любви к людям. Они видели только то, что она красавица. И шли к ней…
Когда она вырывала у них кусок сердца — они удивлялись. А потом уходили к другим женщинам, которые умеют бережно хранить большие сердца.
И никто не жалел о красавице. И никто не сложил про нее песню. Зачем складывать песни про тех, кто любит только себя?
А про большое сердце и про его осколки — звезды, что светят с неба, до сих пор поют люди. Зачем забывать хорошие песни?
…Мы и не заметили, когда директор замолчал. Нам казалось, что сказка все еще продолжается. И когда в печке треснуло полено, и сноп искр вылетел через открытую дверцу на земляной пол, я вдруг почувствовал, что сердце у меня по-настоящему болит, как будто кто-то вырвал из него кусочек и унес неизвестно куда, неизвестно зачем…
И мне представилась тонкая женская фигурка в малиновом пальто с меховой отделкой, большой кожаный чемодан, которого уже нет в нашей палатке, и красный огонек убегающего в темноту поезда.
1955


«ПЕСНЬ О ВЕЩЕМ ОЛЕГЕ»
«Ну, и везет же мне! — подумал Михаил Добров, вытащив билет. — Как утопленнику…»
Третьего вопроса — «Хазарское государство на Волге» — он не знал. В школе про хазар не спрашивали, и в программе о них ничего не говорилось. И надо же на вступительных экзаменах в институт вытащить такой билет!..
— Готовьтесь вот там. — Экзаминатор указал на свободный стол у окна.
Высокий худой Добров, слегка покачиваясь, прошел по аудитории и сел к окну.
«Что теперь делать? — размышлял он, пощипывая свои черные усики. — Взять второй билет — больше четверки не получишь. А с четверкой по конкурсу не пройдешь. Может, так обойдется?.. Хоть бы на первые два вопроса по-человечески ответить…»
Военные действия 1943–1945 годов Михаил знал. Период наступления. От Сталинграда до Берлина. Мальчишкой он вырезал из газет сводки Совинформбюро и даже сейчас мог иные из них привести почти на память.
Крымская война. Тут, пожалуй, составить план не мешает. А говорить можно сколько угодно. «Севастопольские рассказы» и «Севастопольская страда» еще не забыты…
Через пять минут план ответа на первые два вопроса готов, и Михаил с тоской смотрит на третий. Проклятые хазары! И зачем они только существовали? Все равно в мировой культуре после них ничего не осталось.
Хазары… хазары… Что можно про них сказать? Во-первых, что у них было свое государство, во-вторых, что оно находилось на Волге. Это ясно из билета, но маловато…
Итак, про хазар есть два факта. С ними как раз двойку и схватишь… И хоть бы кто-нибудь про них написал! Ведь ни один писатель не счел нужным ими заняться. А у Доброва теперь из-за них жизнь сломается. Несправедливо… Да… Хазары… Неразумные хазары… Почему неразумные? Ага! «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам. Их села и нивы за буйный набег обрек он мечам и пожарам. С дружиной своей…» Ну, впрочем, это уже не надо…
«Спасибо, Александр Сергеевич! — мысленно поблагодарил Михаил Пушкина и вытер холодный пот со лба. — Вывози, дорогой!»
Источник фактов найден, и теперь они, как бусинки, нанизывались один за другим. Два уже есть. Третий — хазары, видимо, были кочевниками, осевшими на Волге. Иначе откуда бы они тут взялись? Четвертый — они совершали набеги на Русь, а русские отвечали им тем же. В качестве примера можно, конечно, привести известный поход князя Олега. Когда он только был?
«С дружиной своей в цареградской броне…»
Значит, после похода на Царьград. Броня-то трофейная! Договор с Византией — 911 год. Значит, на хазар Олег пошел позже. Пятый факт — дань. Раз набеги — значит, дань. Шестой — время. Олег жил в конце девятого — начале десятого веков. И хазар сюда же. Седьмое — экономическая жизнь. Села и нивы — это земледелие. Бывшие кочевники — это верное скотоводство. Волга — это торговля и рыболовство. Тут все ясно. Восьмое — форма правления. Разумеется, не республика… Царь, наверно, был. Да… Пожалуй, из Пушкина ничего больше не выжмешь. Пойти что ли к карте?
С лениво-скучающим видом человека, который давно подготовился к ответу, Добров своей раскачивающейся походкой идет к доске, где висят карты. На одной из них написано: «Хазарский каганат VI–X вв.». В его границы входят города Итиль на месте нынешней Астрахани и Саркел на Дону.
Чудесно! Это еще несколько фактов. Раз каганат, — значит, во главе каган, а не царь. Города — это, естественно, торговые центры, а о меновой торговле можно говорить много. Столица, по всей вероятности, Итиль — тут шрифт более крупный. Теперь все это надо только сгруппировать.
Еще через десять минут готов план ответа и по третьему вопросу.
Делать больше нечего, и Добров смотрит в окно. Даже со второго этажа хорошо видны следы каблуков на размягшем от зноя асфальте. В аудитории душно. Толстый седой экзаминатор сидит без пиджака. На его шелковой голубой рубашке видны темные пятна от пота.
Невысокая милая девушка с гладко причесанными светлыми волосами и вздернутой верхней губкой без запинки рассказывает об отмене крепостного права. Затем, почти без паузы она переходит к Борису Годунову и рассказывает о нем так же бойко я уверенно.
Неожиданно экзаминатор перебивает ее:
— Скажите, в каком году погиб царевич Димитрий?
Девушка хочет ответить, но запинается, краснеет и опускает голову. Видно, она забыла.
Доброву мучительно хочется ей подсказать, но преподаватель, как назло, смотрит в его сторону.
Михаил убежден, что экзаминатор специально «режет» девушку, и называет его про себя «варваром» и даже «хазарином».
— Ну, что ж, продолжайте, — просит девушку преподаватель.
Она продолжает уже неуверенно, часто останавливается, повторяется, мнет в руках платочек и вытирает им лоб.
Преподаватель ищет на столе ее экзаменационный листок и, найдя его, внимательно разглядывает сквозь толстые очки в роговой оправе.
— Да у вас тут все пятерки. Что ж это вы по истории так слабо, Наумова, а?
Девушка медленно отходит от стола.
— Ш-што? — шипит сидящий у двери юноша в военной гимнастерке.
Девушка показывает ему четыре пальца и выбегает в коридор. Оттуда доносятся ее всхлипывания. Затем дверь закрывается за новым человеком, и ничего уже не слышно.
Теперь его очередь… Добров садится за стол экзаминатора и начинает…
Рассказывает он очень подробно, стараясь как можно дальше отодвинуть момент, когда придется переходить к проклятым хазарам. Авось, не спросят…
Расчет оказывается верным. Экзаминатор смотрит на часы, а Добров, еле сдерживая торжествующую улыбку, начинает подробно рассказывать, что написал о Луи-Наполеоне Сергеев-Цекский. Он еще не дошел до начала Крымской войны, а ведь о ней можно совершенно спокойно говорить хоть до второго пришествия…
И уставший преподаватель не выдерживает.
— Довольно, — обрывает он Доброва. — Что у вас еще там? Хазары? Скажите, чем они занимались?
— Скотоводством, земледелием, торговлей, рыболовством. Иногда совершали набеги на окрестные народы, в том числе на восточных славян, и брали с них дань. Впрочем, славяне не оставались в долгу. В начале десятого века князь Олег…
— Хорошо. Хватит. Назовите города хазар.
— На Волге Итиль, столица каганата, на Дону Саркел. Это были крупные торговые…
— Хорошо. Ваша фамилия…
— Добров, — подсказывает Михаил.
— Да, да.
Преподаватель берет экзаменационный листок и выводит в нем жирное «отлично».
Доброва как будто вихрем выносит из аудитории, из института и несет неизвестно куда по улице. Это четвертая пятерка. Двадцать балов из двадцати возможных!
Теперь он, конечно, будет принят…
Добров и не заметил, как очутился на берегу Оби. Да, впрочем, оно и понятно. Куда же ему еще идти?..
Родных у него не было. Домом ему был теплоход «Байкал», на котором он работал радистом. Сейчас «Байкал» ушел вверх. В его рубке с наушниками на голове сидит рыжий Степан и, наверно, решает кроссворд в свежем «Огоньке». А вот Михаил кроссвордов не любит и разгадывание их считает пустым занятием. Если уж есть время — лучше читать. Впрочем, теперь целых пять лет придется только читать и наверняка захочется разгадывать кроссворды.
Через два дня Добров встретит здесь, на этом берегу, свой «Байкал» и еще раз проплывет на нем на Север и обратно. Последний рейс… А потом он — студент…
Интересно, пройдет ли по конкурсу эта хорошенькая Наумова? Кажется, четверка у нее одна, остальные — пятерки… Хорошо бы прошла! Она, бедняжка, так волновалась перед экзаменом… Ходила по коридору и причитала:
— Неужели провалюсь? Что будет с мамой? Что будет с мамой?
В тот момент девушка казалась Доброву смешной, и он даже хотел спросить ее, для кого она поступает в институт — для себя или для мамы? Мама ее представлялась ему толстой и истеричной.
А сейчас Михаил почему-то подумал, что мать Наумовой — наверно, старая женщина. И денег у них, конечно, не хватает. Одета Наумова в блузку, которая явно перешита из чего-то старого. Часов у нее нет. Тут бы другая мать дочку работать послала, а эта посылает в институт. И если не пройдет она сейчас по конкурсу, то это горе, трагедия, особенно для матери…
И не пройти-то она может из-за пустяка. Подумаешь, забыла одну дату… А этот толстяк уж и придрался. Ну, что он понимает? Ведь она историю наверняка знает лучше Доброва, а получила четверку. Где ж справедливость? А еще говорят, что в институт принимают тех, у кого более глубокие знания! Видно, ерунда это… Более ловких принимают… Добров, как и всякий речник, привык выходить сухим из воды, вот и сейчас вывернулся. Сумел обмануть, хапнул пятерку… А Наумова не сумела…
Да и кого он, собственно, обманул? Разве этого толстого учителя? Ему-то что — он институт кончил. Ему в душе, наверно, все равно, кто будет учиться — Добров или Наумова… А вот Наумовой не все равно. Выходит, Михаил обманул Наумову и теперь займет ее место…
Он не мог спокойно думать о том, что обманул эту маленькую стройную девушку с таким доверчивым лицом. Обмануть ее — значит совершить подлость. И, как это ни печально, он совершил ее.
Слово «подлец» всегда казалось Михаилу таким далеким и чужим, что он не мог даже представить себе, как будет разговаривать или просто находиться рядом с подлецом. Наверно, это очень противно. И вот на тебе — сам…
А как, собственно, люди становятся подлецами? Вот так, видимо, и становятся. Простят себе вначале одну подлость, маленькую, потом другую — побольше, потом третью… А там, глядишь, на совести столько накопилось, что отступать уже некуда, и остается только делать подлости дальше. Все равно, семь бед — один ответ…
Нет! Прощать себе подлостей нельзя — ни одной, даже самой маленькой. Иначе далеко зайдешь… Лучше стать студентом на год позже, но не бояться, что кто-то может плюнуть тебе в лицо.
Да и что в конце концов изменится, если Михаил поступит в институт на год позже? Ему только двадцать три… Спешить некуда! Поплавает еще навигацию — новым костюмом обзаведется…
Придется сказать капитану, что не прошел по конкурсу. Добров усмехнулся. На «Байкале» этому обрадуются. Его любят… Разве только рыжий Степка состроит кислую физиономию. Он уже спит и видит, что его назначили старшим радистом вместо Михаила. Ну, ничего, пусть наберется маленько терпения и еще годик подождет…
Приняли бы только эту милую Наумову! Интересно, какая же у нее все-таки мать?
Сидя на горячем каменном парапете набережной, Добров докуривает папиросу и бросает ее с обрыва. Затем поднимается и идет к институту.
…Возле аудитории уже никого нет. Экзаминатор спрашивает последнего. Добров ждет… Видно, у этого парня не пятерка — он медленно выходит из аудитории и, опустив голову, плетется по коридору. Еще одна «утраченная иллюзия»…
Добров решительно входит.
Не поднимая головы от бумаг, экзаминатор усталым голосом говорит:
— Почему так поздно? Берите билет…
— Простите, я не за этим…
Экзаминатор с удивлением смотрит на него.
— Ах, да! Вы уже отвечали… Ну, так зовите, кто там еще остался в коридоре…
— Там никого нет.
— Уже все? Очень хорошо!
Он начинает торопливо убирать со стола.
Михаил с минуту стоит молча. Потом неожиданно для себя выпаливает:
— Я вас обманул. Снизьте мне отметку!
Преподаватель поворачивается и ничего не понимающим взглядом смотрит на Доброва. Глаза его за толстыми стеклами очков кажутся очень большими и страшными.
«Сейчас двойку вкатит», — думает Михаил.
— Как это обманули? В чем?
— Я не знал хазар. Мы их не проходили, и в программе их нет.
— Значит, шпаргалка?
— Нет, что вы! «Песнь о вещем Олеге»…
— При чем здесь «Песнь»?
— Я ответил хазар по этой «Песни» и по карте…
И Добров подробно рассказывает, как он выводил из строк Пушкина свои «факты» и как собирался строить на
них ответ.
— Это очень интересно, — говорит преподаватель. — Очень оригинально. Так чего же вы хотите?
— Исправьте отметку. Она несправедлива.
— Вам мало пятерки? Я, право, не понимаю, зачем вы пришли?
— Да я, по правде, и не пришел бы, — говорит Добров, — если бы знал, что вы примете ту девушку, что передо мной отвечала… Наумова, кажется. А так она из-за меня может не пройти…
— Ах, вот оно что… — разочарованно протянул экзаминатор. — Ну, знаете, за девушками можно ухаживать и тогда, когда они не учатся в твоем институте. Очень многие именно так и делают…
— Да причем тут это! — с досадой махнул рукой Добров. — Я ж ее совсем не знаю. Просто не хочется быть подлецом…
— Даже подлецом? — с улыбкой переспросил экзаминатор. — Послушайте, вы кем работаете?
— Радистом. На реке.
— А… Ну, тогда понятно. На воде еще сохранилось подобное рыцарство… Так вот, молодой человек! Ступайте спокойно домой и не думайте ни о каких подлостях. Если вы смогли по стихотворению Пушкина определить жизнь хазар, значит, вы умеете думать. Для института главное это. А вызубрить и дурак сможет… Да… Зайдите в приемную комиссию. Там должен быть адрес этой девушки. Говорят, для находчивых людей этого достаточно… Желаю успеха…
Уложив бумаги в кожаную папку, преподаватель вышел из аудитории. Добров понуро поплелся за ним и подумал, что со стороны он, наверное, выглядит не лучше того парня, что вышел с экзамена последним.
На улице из какой-то заблудшей тучи лил дождь. В подворотне институтского здания среди столпившихся людей две девушки бойко торговали мороженым. Добров купил себе вафельный стаканчик и лениво обкусывал его, задумчиво глядя на косые струи дождя.
Ему представилось, как маленькая Наумова стоит сейчас дома у окна, смотрит на этот же самый дождь и плачет. А где-нибудь в глубине комнаты, на продавленном, облезлом диване, опустив голову на руки, сидит ее мать.
1956


РАССКАЗ О ПЕРВОЙ ЛЮБВИ
Я иду в город, поднимая дорожную пыль босыми ногами. Идти далеко. От дома до ресторана, где по талонам я получаю три обеда, километров шесть.
По шоссе, обгоняя меня, изредка проходят автомашины, уныло бредут навьюченные ишаки. Хотя еще нет и десяти часов утра, уже жарко, и у каждой колонки приходится останавливаться, чтобы напиться.
Я иду, выбирая теневые места. На солнце горячая пыль уже жжет подошвы.
За линией трамвайного кольца начинаются центральные кварталы. Шоссе превращается в обычную улицу, которая уходит далеко вниз — к вокзалу. На вокзале я не был почти год — с тех пор, как мы с мамой перевозили оттуда багаж после нашего приезда из Москвы. Тогда в Алма-Ате еще не было карточек, и мама этому очень удивлялась. А я в то время был кумиром всего класса, потому что носил в кармане трассирующие пули и осколки зажигательных бомб, собранные в Москве после бомбежек. Теперь здесь, кажется, уже забыли, что когда-то все можно было купить без карточек. А свои пули и осколки я весной отдал вихрастому Генке за кастрюлю картошки…
Перейдя трамвайную линию, я сажусь возле арыка и мою в его воде ноги. Потом достаю из сетки тапочки и надеваю их. Мама как-то встретила меня в городе босого и сильно выругала. Она врач и почему-то думает, что если порежешь ногу, то обязательно будет столбняк. За трамвайной линией у мамы вызовов не бывает — это не ее участок, и поэтому по шоссе можно идти босиком — жалко рвать тапочки. А в городе их приходится надевать.
Теперь в сетке остаются только кастрюлька для второго и «Пылающий остров» Казанцева. Может быть, в очереди за обедом удастся почитать…
На большой, открытой террасе ресторана, где всегда собираются те, кто получает обеды на дом, почти никого нет. Я пришел пятым. Первая, как обычно, — худенькая киевлянка Сонька с длинными черными косичками. Ей хорошо — она живет рядом с рестораном и поэтому всегда первая. Прийти раньше нее мне еще не удалось ни разу.
Я отбираю у Соньки список и заполняю фамилиями сразу четыре номера. Женщина, которая приходит вслед за мной, оказывается уже девятой.
На один номер я записываю Анну Михайловну Волошенко. Она толстая, добрая и уже старая. В Алма-Ату сна приехала давно, еще когда меня не было на свете. Двое сыновей у нее на фронте. Одного из них звали Аликом, и поэтому Анна Михайловна зовет Аликом меня, хотя вообще-то меня зовут Сашей. Мне все равно — пусть зовет, как хочет. Но я думаю, что ей все-таки лучше, чем мне. У нее Алик на фронте, так она зовет Аликом меня. А кого я могу назвать папой?
На следующий номер я записываю Валю Волкову — высокую, стройную девушку с веселыми коричневыми глазами и большим шрамом через всю щеку. Валя — студентка, эвакуированная из Ленинграда. Когда ее нет, Анна Михайловна и другие женщины жалеют ее и говорят, что ей, бедняжке, трудно будет найти хорошего человека и выйти замуж, особенно в нынешние времена, когда мужчин мало.
Я с Анной Михайловной не согласен. Валя — умная, серьезная и, несмотря на свой шрам, кажется мне очень красивой. Дураки будут мужчины, если они не возьмут ее замуж. Но с Анной Михайловной я не спорю. Эти разговоры меня не касаются, и вмешиваться в них неудобно.
Седьмым я записываю в очереди себя, а на восьмой номер пишу неопределенную фамилию Ярхо, так чтобы на нее могли отозваться и мужчина и женщина. Дело в том, что когда за обедом приходит очень маленькая девочка, или больная, дряхлая старушка, или какая-нибудь женщина просит пропустить ее, потому что дома у нее
малыши без присмотра, а очередь ее не пускает, Анна Михайловна может уступить свой номер и поставить эту девочку, старушку или женщину вместо себя. Так уже было несколько раз, и я решил оставлять запасной номер, чтобы Анне Михайловне не приходилось становиться в хвост.
Обед начинают давать в час. Минут за пятнадцать — двадцать обычно делают перекличку, и к этому времени все собираются.
Анна Михайловна пришла сегодня с заплаканными глазами и принесла письмо от старшего сына Васи. Письмо было не из части, а из госпиталя. Вася на целых двух страницах успокаивал мать, что ранение у него очень легкое, что он сможет не только работать, но, наверно, даже воевать, и что, видимо, дадут отпуск, а так бы отпуска не было.
Анна Михайловна вытирает платочком слезы и говорит:
— Все пишут, что легкое. А там, глядишь, без ноги пришел, или слепой… Ведь не пишет матери, куда ранили. Видно, плохо…
Ее успокаивают: раз собирается воевать — значит, руки и ноги целы. А если бы и без ноги?.. Ведь главное — живой!..
Я представляю себе, как приезжает с фронта мой лапка, на костылях, с протезом вместо одной ноги. И мне кажется, что ничего страшного в этом нет. Ведь все равно это папка — веселый, добрый, шумный. Подумаешь — без ноги!..
Но у папки ноги целы, он воюет где-то возле Сталинграда, и Анна Михайловна говорит, что на них, на сталинградцах, сейчас вся Россия держится…
Валя Волкова приходит с толстой книгой. Я уже знаю, что это «Неорганическая химия» — учебник, который она учит к экзамену. Экзамен у нее 25 июня. Это — последний. После него будут каникулы, и Валя уже обещала в каникулы приходить за обедом раньше.
Я стараюсь показать, что мне все равно, когда она будет приходить за обедом. В любом случае я буду занимать ей очередь. Но я-то знаю, что мне не все равно. Мне с Валей очень хорошо, хотя и не всегда весело. Чаще даже грустно.
Иногда, как сегодня, Валя читает мне грустные стихи из маленьких пухлых сборничков, которых у нее очень много. Стихи она выбирает все больше про любовь, про осень. Я молча слушаю, и мне тоже становится тоскливо. Я думаю о том, что лето кончится, наступит осень, и мне придется ходить за обедом по грязи, а у меня нет галош, и ноги наверняка будут мокрыми.
Я гляжу в бетонный пол террасы, вижу прямо перед собой маленькие, намного меньше моих, коричневые тапочки на загорелых, стройных Валиных ногах и невольно задаю себе вопрос: а у Вали есть галоши?
Мне кажется, что грустные стихи она выбирает потому, что ей самой грустно и одиноко. Она ведь, наверно, понимает то, что говорят о ней Анна Михайловна и другие женщины.
Мне становится очень жалко ее, и, пока она читает, я искоса поглядываю на красноватый шрам, который зачем-то появился на ее щеке и, может быть, искалечил Вале всю жизнь.
Валя, очевидно, думает, что я очень хорошо понимаю стихи. Она читает еще и еще, потом неожиданно поворачивает к себе мою голову, смотрит мне прямо в глаза и говорит совсем без голоса, одними губами:
— Сашка! Сашка! Если бы тебе было не четырнадцать лет, а двадцать четыре!..
Я краснею и опускаю глаза. Мне сейчас тоже хочется, чтобы мне было двадцать четыре года. Я бы тогда не обратил внимания на шрам, из-за которого, по мнению Анны Михайловны, Вале будет трудно выйти замуж. Я бы даже назло всем женился на Вале и доказал бы, что она со своим шрамом может быть намного счастливее тех, которые без шрама.
Но мне не двадцать четыре года, а только четырнадцать лет, и я понимаю, что жениться на Вале мне еще нельзя.
А Валя берет мои руки в свои, гладит их и тихо повторяет:
— Сашка! Сашка! Если бы ты был взрослым!..
Вдруг на нас падает тень. Я поднимаю голову и вижу, что перед нами стоит Анна Михайловна. Глаза у нее красные, заплаканные, а губы улыбаются.
— Вы прямо как влюбленные, — говорит она. — Ничего не замечаете. Перекличку ведь начинают!
Мы с Валей поднимаемся и становимся за Анной Михайловной в очередь, которая вытянулась вдоль стенки.
В очереди Валя случайно касается моей руки своею, и я почему-то опять краснею.
Анна Михайловна оборачивается, смотрит на нас и снова говорит:
— Ну, прямо совсем как влюбленные!..
И сейчас я не понимаю — нравится ей это или не нравится. Мне даже кажется, что не нравится, и я начинаю на нее сердиться — какое ей в конце-концов дело? Чего она шумит на всю очередь?..
Впереди открывается окошко, и пухлая рука официантки отрывает от Сонькиных пропусков талоны.
На обед все то же — суп из черных галушек и второе — черные галушки.
Наша очередь подходит быстро. Протягивая в окошечко чайник, я тихо прошу официантку:
— Если можно, — шесть порций.
Мне положено три — на маму, меня и бабушку. Это как раз пол чайника. Но супа иногда дают больше. Второго больше не дадут — просить бесполезно, а суп иногда
могут дать.
На этот раз повезло — официантка протягивает полный чайник с дымящимся супом.
Я быстро рассчитываюсь, прячу в карман пропуска и деньги, ставлю в сетку кастрюльку со вторым и спускаюсь с террасы. Внизу, на ступеньках, меня ждут Валя и Анна Михайловна. Это у нас неписанный закон — мы всегда ждем друг друга, чтобы проститься. Собственно, прощаемся мы тут только с Анной Михайловной, которая идет в другую сторону. А нам с Валей по пути целых три квартала.
Анна Михайловна протягивает широкую мягкую руку и говорит:
— Я, Алик, может, задержусь завтра, так ты отдай мою очередь кому другому. Подожду почтальона — она к часу приходит. Вдруг от Васи что будет…
Она берет кастрюли и медленно сворачивает на свою улицу.
— Жалко ее, — говорит Валя. — Вся жизнь у нее в детях.
Мы медленно идем рядом, через три квартала киваем друг другу на прощанье и расходимся.
Я медленно тащусь по шоссе, снимаю за трамвайной линией тапочки, привязываю их к поясу и снова тащусь дальше, поднимая пыль босыми ногами.
Вечером, после ужина, когда мама с бабушкой моют посуду, я беру тетрадку, карандаш и убегаю к запруде на арыке — любимому своему месту.
Здесь тихо. Маленькая скамеечка окружена плотной стеной кукурузы, прикрыта сверху ветками старых тополей. Через открытое окошечко запруды нежно журчит вода. В ее журчании мне чудится Валин голос, который читает стихи и говорит:
— Сашка! Сашка! Если бы ты был взрослым!..
Я понимаю, что если бы я был взрослым, то любил бы Валю, писал бы ей с фронта письма и при каждой встрече целовал бы ее. И, может, она бы меня целовала.
Но я не взрослый. Я перешел всего только в седьмой класс. Мне еще четыре года до окончания школы. А Валя уже сдает экзамены за первый курс института.
Я знаю, что жениться мне можно будет только через четыре года, и думаю о том, что Валя не захочет меня столько ждать. Она, наверно, вообще не захочет меня ждать нисколько.
И от сознания того, что я бессилен что-либо изменить, мне вдруг хочется плакать, и я понимаю, что люблю ее. Собственно, я это, видимо, понимал и раньше, потому что тетрадку и карандаш взял для того, чтобы написать Вале письмо.
Я еще не знаю, какое это будет письмо, но чувствую, что надо его написать, потому что сказать Вале о своей любви я никогда не смогу.
И вот я уже пишу. Пишу о том, что я ее люблю. Люблю первый раз в жизни. Пишу так, как писали такие же письма герои многих книг, которые я успел прочитать за свои четырнадцать лет.
Мне кажется: после этого письма Валя должна твердо решить, что она будет ждать меня не какие-нибудь четыре года, а столько, сколько понадобится, — хоть всю жизнь.
На следующий день, прошагав по пыльному, раскаленному летним зноем шоссе, я снова прихожу к ресторану и снова записываю номера для Анны Михайловны и Вали Волковой.
Валя сегодня приходит рано — в половине двенадцатого. А Анна Михайловна так и не появляется до нашего ухода.
Мы сидим вдвоем. Валя опять читает мне грустные стихи. Только сегодня никто не говорит нам, что мы — как влюбленные. Никому до нас нет дела.
Я все время думаю о письме, которое написал вчера Вале. Я даже чувствую его в своем кармане. Но вынуть его и отдать — никак не могу. Страшно!
Когда, получив обед, мы прощаемся на нашем перекрестке, Валя достает из сумки «Неорганическую химию», которую она сегодня так и не раскрывала, вынимает из нее открытку и протягивает мне:
— Возьми, Сашка, на память…
Я беру открытку. Это старинная цветная репродукция с картины Репина «Какой простор!»
На обороте открытки Валиной рукой написаны стихи:
Вечером синим, вечером лунным
Был я когда-то красивым и юным.
Неудержимо, неповторимо
Все пролетело… далече… мимо…
Сердце остыло, и выцвели очи…
       Синее счастье! Лунные ночи!

Я не знаю, чьи это стихи. Мне кажется, что их сочинила Валя. Сочинила про то, как я стану старым и буду о ней вспоминать.
Эти стихи почему-то придают мне смелости. Я достаю из кармана смятое письмо, которое писал вчера вечером, и протягиваю его Вале:
— Вот… Прочтите… Только не сейчас! Дома!
Она молча кивает и берет письмо. Я ухожу, но на середине квартала оборачиваюсь. Валя все еще на углу. Кастрюли с обедом стоят у ее ног, а она читает мое письмо.
Я снова иду и думаю, что завтра —25 июня, и Вали, наверно, не будет. У нее экзамен.
Так оно и получилось — двадцать пятого Вали не было. Зато Анна Михайловна пришла с самого утра и всем подряд читала письмо от Алика с фронта, которое вчера принес ей почтальон.
Мне скучно — так скучно, что я не могу даже читать Казанцева. Я почти все время смотрю на то место, где мы вчера сидели с Валей, и вспоминаю, как она гладила мои руки.
Анна Михайловна подходит и кладет мне на лоб большую мягкую ладонь.
— Уж не заболел ли ты, Алик?
— Нет, Анна Михайловна, я не заболел.
— А что же?
— Скучно…
— Понятно…
Анна Михайловна тяжело вздыхает и отходит к только что появившимся на террасе женщинам читать письмо от Алика.
На другое утро я бегу в ресторан чуть ли не в припрыжку. У Вали уже каникулы, и она обещала приходить рано…
И, действительно, она пришла сегодня рано. Пришла уставшая, чуть-чуть сонная и такая красивая, что глаз не отведешь.
— Как сдали? — спрашиваю я.
Валя грустно улыбается:
— Посредственно… Это все ты виноват. Проплакала я из-за тебя перед экзаменом весь вечер.
Я молчу. Мне жалко Валю. Я из-за нее все-таки еще не плакал.
Валя неторопливо рассказывает об экзамене. Я слушаю и думаю: «Когда же она скажет о моем письме?»
Но о письме Валя не говорит.
Тогда я решаюсь спросить об этом.
Валя до хруста сжимает свои пальцы и тихо говорит:
— Не надо об этом, Сашка… Не надо! Ты хороший!.. Ты очень хороший!.. Но ты не для меня. Будет когда-нибудь девушка… моложе тебя… Ты — для нее!..
Я решительно говорю, что мне не нужна девушка моложе меня.
Валя как-то нервно, натянуто улыбается.
По лестнице медленно поднимается Анна Михайловна. Вот над полом террасы появляются ее голова, плечи, рука с кастрюльками. Она подходит, здоровается, садится возле нас и минут пять сидит молча и тяжело дышит. Потом достает из перевязанного бечевкой пухлого кошелька письмо от Алика и начинает читать его Вале.
Валя слушает, сочувственно кивает головой. Ее рука лежит на колене. Мне хочется прикоснуться к этой руке, я подвигаюсь и начинаю осторожно гладить Валины пальцы.
Анна Михайловна из-за письма искоса поглядывает на меня и продолжает читать. Потом она складывает письмо, опять тяжело вздыхает и говорит:
— Пойдем, Валюшенька, прогуляемся…
Валя удивленно смотрит на нее.
— Пойдем, пойдем! — настаивает Анна Михайловна. — Ты, Алик, здесь будешь?
Я киваю.
— Посмотри тогда за кастрюлями. Мы скоро придем.
Я снова киваю, и они уходят.
Настроение у меня хорошее. Мне почему-то приятно, что Валя плакала из-за меня. Я открываю Казанцева и увлекаюсь.
Прочитав три главы, я чувствую, что во рту у меня пересохло, поднимаюсь, поручаю следить за кастрюлями худенькой Соньке и бегу к ближайшей колонке напиться.
Когда на обратном пути я прохожу мимо палисадника, расположенного возле ресторана, я слышу из-за кустов сирени, оттуда, где стоит лавочка, голос Анны Михайловны:
— …А ты об Алике подумай!
Я почему-то чувствую, что она говорит обо мне, и останавливаюсь.
— Ты об Алике подумай, а не о себе, — повторяет Анна Михайловна. — Ведь сгубишь детскую душу. Ни за что сгубишь…
— Так я же от него ничего не хочу! — Это голос Вали. Он дрожит, как будто Валя плачет. — Просто он страшно похож на Тольку. Тот же голос, те же глаза, такой же добрый! Я знала Тольку с детства. В четырнадцать лет он был точно таким же. Когда я вижу Сашку, у меня сердце сжимается. Как будто Толька из могилы встал…
— Где хоть он погиб-то? — хрипло спрашивает Анна Михайловна.
— У меня дома… Это самое ужасное… На три часа его с передовой отпустили. Ко мне примчался. А тут налет… Меня еще живую откопали. Шрам вот только остался. А его — потолочной балкой…
Я отхожу от палисадника и медленно поднимаюсь на террасу. Теперь мне все ясно, и я называю себя дураком за то, что разнюнился и написал Вале письмо.
На террасе я сажусь возле кастрюлек и раскрываю книгу. Но читать уже не могу.
Скоро подходит Валя и садится со мной рядом какая-то притихшая, грустная. Я замечаю, что у нее красные глаза.
Анна Михайловна забирает свои кастрюли и уходит на другую сторону террасы.
Валя очень печально, словно прощаясь, смотрит на меня и осторожно берет мою руку в свои.
Мне хочется выдернуть руку, потому что я обижен на Валю — зачем она меня обманула? Но почему-то я не делаю этого. Теперь, после того, что я узнал, я, кажется, люблю Валю еще больше, хотя она и любит совсем не меня, а погибшего в Ленинграде Тольку.
Разговор у нас сегодня не клеится. Валя о чем-то спрашивает, я коротко, почти грубо, отвечаю и все думаю и думаю о своем.
И вот мы уже прощаемся на нашем углу.
Валя ставит кастрюли на камни возле арыка и протягивает мне сразу обе руки.
Я тоже опускаю на землю чайник, сетку с кастрюлькой и вкладываю свои руки в ее ладони.
Она долго, не отрываясь, глядит мне в глаза. Потом неожиданно говорит:
— Мы больше никогда не увидимся, Сашка! Никогда!.. За обедом теперь будет ходить моя мама.
— Почему? — спрашиваю я. — У вас же каникулы!
— Нам нельзя видеться… Понимаешь? Совсем нельзя! Поэтому я больше не приду.
— Это неправда! — почти кричу я. — Нам можно! Я все равно найду вас!
— Но от этого ничто не изменится, — качает головой Валя. — Мы все равно видеться больше не будем.
Она выпускает мои руки, достает из-за пояска сложенный треугольником белый платочек с синей каемкой и протягивает его мне:
— Вот тебе от меня еще одна память. И все! Прощай!
Валя неожиданно целует меня в лоб, хватает свои кастрюльки и почти убегает по улице. А я стою, как столб, и смотрю ей вслед.
Мне кажется, что все хорошее в жизни уже позади, и я твердо решаю покончить самоубийством, чтобы Валя меня жалела. Но тут я вспоминаю, что дома бабушка ждет галушки, что скоро придет домой мама, которая с утра съела только два куска черного хлеба с повидлом, и нагибаюсь за чайником и кастрюлькой. Сначала надо отнести обед…
Через полчаса я уже пылю босыми ногами по шоссе, и из редких репродукторов, установленных на телеграфных столбах, льются на меня слова только что появившейся тогда песенки:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
Ты говорила,
Что не забудешь
Нежных и ласковых встреч…


* * *
Балина открытка с есенинскими стихами до сих пор хранится у меня. Чтобы она не потерялась, я положил ее в синие корочки диплома.
А Валин платочек на днях вытащил из письменного стола мой двухлетний сын Мишка и засунул его в чернильницу.
1957


НЕКОГДА
Сергей нервничал. Завтра районный комсомольский актив по идеологической работе — первый актив с тех пор, как Сергея избрали секретарем, а у него еще не готов доклад. И люди, как назло, все идут и идут. Хорошо бы запереться и никого не принимать. Наверно, так и придется сделать.
Когда вышла из кабинета веснушчатая девушка с прикрепительным талоном, Сергей вновь углубился в работу. На бумагу легко ложились много раз слышанные фразы:
«Особое внимание райком комсомола обращает на непосредственную воспитательную работу с молодежью. За семь месяцев текущего года проведено в первичных организациях… лекций и докладов и… бесед на моральные темы».
Цифр еще не было. Сергей снял трубку и набрал номер.
— Вера, — спросил он, — у тебя цифры по отделу готовы? Нет еще? — Он поморщился от досады. — Ты же мне все срываешь!..
В дверях появились двое хорошо одетых молодых людей. Мужчина прошел вперед и положил на стол два запечатанных зеленых конверта. Женщина, очень хорошенькая, чопорно, с негнущейся спиной, присела на краешек стула.
— Слушаю вас. — Сергей перевел глаза с женщины на мужчину.
— Поставьте нас, пожалуйста, куда-нибудь на учет, — глядя на Сергея усталыми серыми глазами, сказал мужчина. — Если можно — поближе к дому.
— Почему куда-нибудь? Вы не работаете?
— Нет.
— Оба?
— Оба.
— На что же вы живете?
Мужчина, пошевелив губами, отвел глаза в сторону. Ответила женщина:
— У меня здесь родители. Они поддерживают.
— Можно ваши комсомольские билеты?
Женщина щелкнула замком бархатной сумочки. Мужчина полез в карман.
— Лагунов, — прочел Сергей. Второй билет был на имя Лагуновой Лидии Петровны. Взносы у обоих не платились уже два месяца.
— В чем же дело? — спросил Сергей. — Почему вы не работаете?
— Мы учителя, — ответил Лагунов. — К несчастью, по литературе… А литераторов в нашем городе чересчур много. Вот ищем…
— А где вы работали раньше?
— В Сибири. В Нижне-Туринске. Попали туда после института, а учились здесь.
— Почему же оттуда уехали?
— Из-за квартиры. Два года ждали. Ну и надоело.
— Так-так… — Сергей побарабанил пальцами по столу. — С работой мы вам, к сожалению, пока вряд ли сможем помочь. В нашем районе школы уже укомплектованы…
— Мы знаем, — произнес Лагунов. — Вы нас только куда-нибудь на учет поставьте…
— Ну, а если и дальше так же будет?
— Уедем туда, где есть работа по специальности.
Когда Лагунов сказал это, жена посмотрела на него
таким холодным и злым взглядом, что даже Сергею стало не по себе.
— Тогда, может, не стоит вас никуда прикреплять? — подумал он вслух. — Уплатите взносы в райкомовской организации — и все.
— Что же, можно, — согласился Лагунов.
— А по-моему, лучше прикрепить, — неожиданно произнесла его жена. — Когда-то мы еще устроимся… Будем вам надоедать.
— Ну, что вы! — возразил Сергей. — Это наша работа. Так, пожалуй, платите взносы нашему секретарю — и делу конец, — сказал Сергей, поднимаясь из-за стола. — Она внизу, в библиотеке. Фамилия Сидорова.
Он сиял трубку:
— Валюша! Это я, Сергей. Сейчас к тебе двое товарищей придут. Прими у них взносы. Ладно?
Лагуновы вышли.
В коридоре они, видимо, остановились возле второй, запертой двери кабинета, потому что Сергей ясно слышал голос Лидии Петровны:
— Ты эти штучки брось! Я тебе раз и навсегда сказала, что никуда больше из дома не поеду. Хватит! Помоталась!..
— Но нельзя же без работы… — возразил Лагунов.
— У папы денег хватит. Будем жить, сколько понадобится…
Лагунов опять что-то возразил, но Сергей не расслышал. Видно, они прошли дальше по коридору.
«Нехорошо! — подумал Сергей. — Надо разобраться…»
Но он вспомнил о том, что завтра актив, углубился в доклад и забыл обо всем.

* * *
Через три месяца Лагуновы снова появились в его кабинете, такие же нарядные, как и летом.
Лагунов опять положил на стол зеленые конверты с учетными карточками.
— Ну что, все еще не устроились? — спросил Сергей.
— Как видите.
— Может, вы все-таки нас прикрепите, — попросила Лагунова. — Возле нашего дома трест «Металлургстрой»… Нам было бы очень удобно.
— Да лучше, как в прошлый раз, — мрачно проговорил ее муж. — Уплатить — и все.
Сергей внутренне согласился с ним. Действительно, к чему увеличивать количество безработных комсомольцев в районе? И так на последнем активе влетело за бывших десятиклассников, которые не попали в вузы и месяцами бездельничают.
Он снова позвонил Вале насчет взносов и встал. Через двадцать минут начинался пленум горкома. Надо торопиться.
В последнюю минуту Сергей вспомнил о странном разговоре Лагуновых в коридоре и спросил их адрес.
«Надо бы забежать, — подумал он, — узнать, что за семья. А то может нехорошо получиться…»
Торопливо записав адрес Лагуновых на перекидном календаре, Сергей вместе с ними вышел в приемную.

* * *
Прижав трубку плечом, Сергей записывал: «В 6 вечера перевыборное собрание в «Металлургстрое». Обеспечить кино».
На перекидном календаре писать было трудно. Рука висела. Буквы получались ломаными и, как пьяные, шатались в разные стороны.
Положив трубку, Сергей стал соображать, у кого попросить передвижку — у клуба коммунальников или на швейной фабрике. На фабрике договориться легче, но передвижка у них ни к черту не годится…
В дверях появилась Лагунова. Модное зимнее пальто облегало ее стройную фигуру. Плечи укутывала чернобурка.
Достав из сумочки уже знакомый зеленый конверт, она положила его на стол.
— Прикрепите меня все-таки, товарищ секретарь, — сказала она и улыбнулась. При этом на ее щеках появились очаровательные ямочки.
— А муж уже устроился?
— Да…
Лагунова стала внимательно разглядывать карту на стене.
— Где?
— Он уехал обратно, в Нижне-Туринск.
— А вы что же?
— Я поеду к нему весной. Сейчас там, знаете, холодно… Сибирь… Квартиры нет… Дрова не заготовлены… А он один в гостинице проживет… Прикрепите меня пока в «Металлургстрой». А то уж неудобно вашу Валю беспокоить.
— Ну ладно, — согласился Сергей и набрал номер. — Зоя, это я. Прикрепи тут товарища Лагунову в «Металлургстрой». Она временно, до весны. Хорошо?
Лагунова вынула из сумочки комсомольский билет.
— Зайдите в сектор учета, — сказал ей Сергей. — Да, завтра в шесть в «Металлургстрое» перевыборное собрание. Вам надо быть.
Лагунова улыбнулась и вышла.

* * *
В июле Сергей неожиданно увидел ее из ложи эстрадного театра. Она сидела совсем близко, в третьем ряду партера, рядом с Борисовым, красивым инженером из «Металлургстроя». Дней десять тому назад бюро райкома вынесло ему строгий выговор за то, что он бросил жену и дочку.
Когда погасли люстры, при свете прожекторов Сергей увидел, что Борисов целует Лагуновой руки выше локтя…
В антракте Сергей рассказал жене о Лагуновых и о выговоре Борисова.
— Надо бы сейчас подойти к ним и поговорить, — сказал он. — Знаешь, прямо в глаза, по-комсомольски…
— Ну, вот еще! — возмутилась жена. — В конце-концов хоть здесь будь со мной, а не на работе. Вызови их завтра к себе и говори, сколько хочешь. А сейчас идем за мороженым.
Сергей вспомнил, что в последние недели жена все вечера сидела одна, потому что он был занят в райкоме, пожалел ее и согласился:
— Что ж, вызову завтра.
Они вышли в сад. Сквозь зелень деревьев тускло светили круглые желтые фонари. В аллее Сергей поздоровался с секретарем горкома и подумал, что июль кончается, и дела в райкоме в общем идут неплохо — в плане против всех мероприятий стоят галочки — «выполнено». В горкоме его, наверно, будут хвалить. Но Сергей-то знает, что хвалить его не стоит — не стоит потому, что на свете стало двумя семьями меньше. А он проглядел…
Но завтра, честное слово, завтра он с утра отложит все дела и разберется в этой семейной истории. Может, еще что-нибудь удастся исправить.
1955


ВСТРЕЧА
Автобус был набит до отказа. Федя с трудом уместил ногу на нижней ступеньке и схватился за поручни. Но стоять на одной ноге было неудобно, и он нащупывал место для второй.
В тот момент, когда это место было, наконец, найдено, к автобусу подбежала девушка с большой квадратной сумкой на плече:
— Ах! Тут так набито, что не уедешь!
Федя сверху посмотрел на нее. Девушка была очень красивая, стройная, с короткими, иссиня-черными завитушками на голове. Лицо у нее было огорченное — наверно, куда-нибудь опаздывала. Феде стало жалко ее, и он, освободив только что найденное для второй ноги место, протянул девушке руку:
— Давайте сюда! Уедете!
Девушка схватилась за его руку и вскочила на ступеньку. Автобус тут же тронулся, все покачнулись, и Федя, испугавшись, что девушка сорвется, придержал ее за талию.
Девушка, не взглянув на него, сказала «спасибо» и начала устраиваться поудобнее.
Дверцы захлопнулись, и автобус стало резко потряхивать на выбоинах дороги. Федя, прижатый к дверце, стоял на одной ноге и, повернув голову, смотрел на свою случайную соседку. У нее был тонкий, чуть припудренный нос, тонкие, слегка подкрашенные губы, пушистые ресницы. Вроде, в профиль ничего особенного. Почему же она показалась ему такой необычно красивой?
Но вот она повернулась и недовольно посмотрела на него. Федя понял: сердится, что ее разглядывают. Он отвернул голову и подумал: «Так вот почему она красивая! Этакие глазищи!»
Глаза у девушки были большие, карие. Пушистые ресницы делали их какими-то неестественно глубокими. Когда смотришь в такие глаза, не видишь всего остального, и весь человек кажется красивым.
Девушку эту он до сих пор не встречал. Видимо, она или не работала на заводе или только что поступила. Почти всех рабочих и служащих завода Федя уже знал в лицо. По крайней мере, такую девушку он бы давно заметил. Интересно, кто же она? Может, будет у них работать?
Через несколько минут в автобусе стало чуть посвободнее. Пассажиры, как сказала кондукторша, «утряслись», и девушка поднялась на ступеньку выше. Федя теперь мог разглядывать только ее спину.
У завода девушка вышла из автобуса вместе со всеми и направилась к заводоуправлению.
«Видно, новая! — решил Федя. — А может, и командировочная… Из треста…»
Медленно шагая по двору к своему механо-сборочному цеху, Федя думал о том, что за двадцать два года жизни судьба еще ни разу не сталкивала его близко с девушкой, по-настоящему красивой…
В цехе, между ровными рядами станков, которые тянулись на добрую сотню метров, все эти мысли сразу отошли на второй план. Привычный ритм работающего цеха подчинил Федю себе и заставил думать о том, что месяц кончается, нужно «выжимать» план, и до первого числа опять придется отказаться от обычной папиросы через каждый час работы.
Обругав про себя сменщика, который не убрал стружку из-под станка, Федя привел рабочее место в порядок, настроил станок и стал обрабатывать полученные вчера втулки.
Горка блестящих, обточенных деталей росла, смотреть на нее было приятно, и хотелось, чтобы она поднималась вверх еще быстрее. Раз — втулка зажата в патроне, два — кнопка надавлена, и станок пошел, три — включена подача, и резец медленно ползет к вращающейся детали. Раз… два… три… Раз… два… три…
Девушка с короткими черными кудряшками и большими карими глазами отошла куда-то в прошлое, и казалось, что она стояла рядом с Федей не час назад, а когда-то давно-давно… Раз… два… три… Раз… два… три…
Включив в очередной раз подачу, Федя мельком взглянул на часы, которые висели в пролете. Пять минут десятого… В другой день, пожалуй, уже можно было бы перекурить…
Опуская глаза, он неожиданно увидел, что по соседнему проходу идет рядом с мастером сегодняшняя девушка. Только сейчас он заметил, что юбка у нее очень узкая, с разрезами сбоку, и это ему не понравилось.
«Модница! — недовольно подумал он. — И тут же добавил про себя: — А красивая, черт возьми!»
Девушка и мастер остановились возле станка Степана Лабуренко. Мастер что-то сказал ему на ухо, Степан остановил станок и кивнул девушке. Она протянула ему руку, но он отрицательно покачал головой и показал, что руки у него в масле.
Федя глядел на них, забыв про свой станок, и вспомнил о нем, лишь когда глухо хрустнул резец.
Мгновенно выключив подачу, Федя печально поглядел на обломок, который торчал из резцедержательной головки, на искалеченную втулку в патроне. Вот сегодня и первый брак. И за резец от мастера влетит…
Мимоходом Федя бросил взгляд на станок Степана. Девушка, записав что-то в блокнот, уже раскланивалась с токарем. Через минуту она быстро прошла к выходу из цеха.
Возвращаясь из инструменталки с новым резцом, Федя завернул к Степану.
— Что это за модница к тебе приходила? — громко спросил он, стараясь перекричать шум цеха. — Небось, фифа какая-нибудь?
— Это не фифа! — ответил Степан. — Это корреспондент.
— А чего ей надо?
— Очерк будет обо мне в газету писать. А потом мы с ней книжку напишем.
— О чем? — фыркнул Федя. — О любви? Или о модах?
— Балда! — Степан шутливо треснул его по спине. — Об опыте…
— Где же вы с ней будете писать? — не унимался Федя. — На танцах?
— В техбиблиотеке. Приходи — увидишь…
— Да нет, я не приду, — усмехнулся Федя. — Чего вас смущать?..
— Балда! — добродушно рассмеялся Степан. — У меня ж жена…
Возвращаясь к своему станку, Федя с тоской думал о том, что к нему еще никто не приходил, чтобы писать о нем очерк, и, если он дальше будет так же ломать резцы и калечить втулки, к нему никогда никто и не придет.

*
*
*
Девушка с черными кудряшками появлялась теперь в цехе довольно часто. Федя уже знал, что зовут ее Зоя Владимировна. Рабочие в разговорах между собой называли ее просто «Зоя».
Она подолгу простаивала с блокнотом возле станка Степана Лабуренко, а потом подходила к другим токарям и сравнивала их приемы с приемами Степана. Некоторые операции она наблюдала с часами и отсчитывала секунды.
Как-то Зоя минут десять простояла возле Фединого станка, черкнула что-то у себя в блокноте и молча отошла. Видно, Федин «опыт» ее не заинтересовал. Федю она, кажется, узнала и приветливо с ним поздоровалась. Но ничего особенного в этом не было. С Зоей здоровались все рабочие в цехе, и она всем приветливо отвечала.
Однажды вечером Федя специально пошел в техническую библиотеку завода, чтобы посмотреть, как они со Степаном пишут книгу.
Зоя сидела за столом без жакета, в одной блузке, и раскладывала перед собой вырванные из блокнота листки. Степан выписывал что-то на такие же листки из журнала.
Закончив раскладывать листки, Зоя сказала:
— Теперь можно составлять подробный план.
Степан отложил журнал и подвинулся к ней.
Через несколько минут они тихо заспорили. Зоя в чем-то убеждала Степана, он не соглашался. Тогда она вскочила, вынула из шкафа толстый синий том Большой энциклопедии и, раскрыв его, положила перед Степаном:
— Вот, смотрите!
Степан прочитал, почесал в затылке и шутливо поднял обе руки.
Федя, прикрывшись газетой, смотрел на них из другого угла и думал, что, если бы писать книгу с Зоей посчастливилось ему, то он бы не стал с нею спорить, как Степан.
Перед закрытием библиотеки они сложили свои бумаги, сдали журналы и вышли. Федя вышел вслед за ними.
Возле проходной Степан пожал Зое руку и свернул за угол. Он жил в собственном домике возле завода. Зоя пошла к пустынной остановке и стала ждать автобуса.
Федя стоял в стороне, не решаясь подойти к Зое. Если бы к ней пристали пьяные, он бросился бы на защиту, и это дало бы ему право заговорить с Зоей. Но на остановке, как назло, пьяных не было.
В автобусе Федя сел на последнее сиденье и взял билет до конца. Неизвестно, где сойдет Зоя, а проводить ее было необходимо. Пьяные могли привязаться к ней и в городе…
Он заметил, когда Зоя сошла, выскочил через заднюю дверь и пошел вслед за ней. А когда за ее спиной щелкнула калитка, Федя, огорченный тем, что так ничего и не случилось, сел возле этой калитки на лавочку, выкурил папиросу и медленно пошел домой.
Ночью ему снилось, что он, продираясь сквозь кусты, бежит за Зоей по лесу, протягивает ей обточенную втулку и просит: «Возьми мой опыт! Возьми». А Зоя оглядывается, смотрит на него своими большими, бездонными глазами, смахивает с его руки втулку и смеется: «Нет у тебя опыта! Нет!» И снова убегает.

* * *
Прозвенел второй звонок, и десятки людей заторопились в зрительный зал. В этот момент Федя неожиданно увидел Зою. Она была в легком светлом пальто. Из-под маленькой шляпки выбивались упрямые черные завитки. Высокий мужчина со шрамом на лбу держал Зою под руку.
Феде стало не по себе.
Почти год он работал, как самая безотказная машина, берег каждую секунду, даже бросил курить. Он изучил все приемы Степана Лабуренко и других лучших токарей завода. В заводской библиотеке Федя перечитал все брошюры токарей-передовиков, неделями копался в журнальных статьях. За последние полгода он внедрил двенадцать приспособлений других токарей и получил три вознаграждения за свои собственные приспособления. Недавно он вызвал на соревнование Степана Лабуренко, и многие ребята в цехе были уверены, что Степану за Федей не угнаться. Федя шел быстрее…
За этот год Федя понял, что время — как резина. Оно может растянуться и вместить в себя невероятно много. Но оно может и сжаться и не вместить в себя почти ничего.
Год, который прошел с тех пор, как Федя впервые увидел Зою, казался ему невероятно большим, может быть равным нескольким предыдущим годам жизни. Это был год, в котором каждый день открывал. Феде что-то новое, в котором каждый день оставлял след в памяти.
В эти до отказа наполненные трудом и учебой недели и месяцы Федя много думал о Зое. И чем дальше уходила в прошлое встреча с ней, тем Зоя казалась ему прекраснее. Он не видел ее целый год, но верил: наступит день, когда Зоя подойдет к его станку и скажет, что ей поручено писать о Феде очерк.
И Федя знал, что в этот день он не простится с ней, как Степан, у проходной, а поедет ее провожать. И по дороге он обязательно пригласит ее в кино или в театр, и она не сможет отказать ему, потому что неудобно отказывать в этом человеку, о котором пишешь очерк. А потом… Федя пока боялся думать, что может быть потом. Возможно, потом не будет и ничего, если он не понравится Зое. Но ведь он может и понравиться… Важно дожить до этого дня.
И почему-то за весь год Феде ни разу не пришло в голову, что Зоя может быть замужем и видеть в Феде только хорошего токаря и ничего более.
Теперь, когда он увидел возле нее человека со шрамом, Федя уже не мог думать ни о чем другом. Кто он ей? Муж? Любимый? Или просто товарищ по работе?..
Федя заметил, где они сели в зрительном зале, и перед концом сеанса уже был возле них. Сейчас все выяснится!.. Сейчас все станет на свое место!.. Или он простится с ней перед калиткой, или калитка захлопнется за ним… Или-или… Или Федя целый год ждал напрасно, или у него еще есть надежда.
Федя быстро шел за ними по вечерним улицам и прятался в тени зданий и заборов. Больше всего он боялся, что Зоя его заметит. Год назад он мог бы сказать ей, что охраняет ее от пьяных. Теперь этого не скажешь. Только бы не заметила…
Он так боялся этого, что отстал на полквартала, и когда подошел к Зоиной калитке, возле нее уже никого не было. То ли этот парень со шрамом простился и уже ушел, то ли он там, за калиткой…
Федя в раздумье стоял возле дома и не знал, что делать.
Но вот в одном из окон Зоиного дома вспыхнул свет. На занавеске ясно обозначились две тени. Их тени! Тени двигались по занавеске, потом сблизились и слились в одну несуразную, бесформенную тень. Целуются!
И вот уже нет никаких «или». Она замужем!
Федя отвернулся от окна и медленно пошел по улице.
Всю ночь он ворочался с боку на бок и так и не уснул до утра.
«Ну, и пусть! — с непонятным раздражением думал он. — Ну, и пусть она замужем! Жизнь все равно еще не кончена…»
Он неожиданно разозлился на добродушного Степана за то, что тот еще прошлым летом не сказал ему о замужестве Зои. Не нужно было бы целый год мечтать о Зое, ждать ее. Все равно это оказалось ни к чему… К богу в рай! Теперь он будет работать, как раньше…
Федя вспомнил, как он спокойно, с перекурами работал год назад, как целыми вечерами бренчал во дворе на балалайке или грыз на крыльце семечки, и ему стало невероятно тоскливо. Неужели опять так? Почти год у него были заняты все вечера, не оставалось свободной минутки, и он забросил балалайку на чердак. А теперь, если работать как раньше, — куда же девать время?
Утром он ехал на завод с тяжелой, как бы распухшей от мыслей, головой. Работал, как и обычно, быстро и точно, но механически, не думая ни о чем. Хорошо, что была крупная партия втулок и не нужно было перестраивать станок. Раз… два… три… Раз… два… три…
После обеда его и Степана вызвали к главному инженеру.
— О минералокерамике слыхали? — спросил главный.
— Слыхали, — ответил Степан.
— Даже читали, — лениво добавил Федя.
— А пробовали?
— Нет.
— Вот надо попробовать!
Степан почесал затылок:
— Не сейчас бы, Ефим Петрович… К маю обязательства большие… Минералокерамика сейчас помешает.
— А по мне хоть сейчас, — махнул рукой Федя.
Ему уже было все равно, чей портрет повесят к празднику на Доску почета — его или Степана.
— Ну, вот ты сейчас и начнешь, — сказал главный инженер. — Через полчаса тебе принесут резцы и детали. В конце дня я к тебе подойду. А Лабуренко начнет после мая. Идет?
— Идет.

* * *
Федя медленно, вручную, подводил резец к детали, врезал его и потом уже включал механическую подачу. С минералокерамикой не шути! Чуть что не так — пластина долой. Ну, да ничего — за полгода он уж набил руку.
Подняв глаза, он по привычке посмотрел на часы. Пять минут десятого. Четверть дневного задания уже готова. Пожалуй, вытянет! Вчера он обещал — две нормы в смену. Надо вытянуть!
Вдруг он увидел, что по проходу медленно идет Зоя и оглядывается по сторонам, как будто ищет: что нового появилось в цехе, пока ее здесь не было.
Федя выключил станок и проводил ее глазами. Такая же, как прежде, — яркая, красивая и бесконечно далекая.
Зоя шла к Степану. Федя отвел глаза и снова пустил станок.
Через несколько минут кто-то тронул его за плечо.
Федя остановил подачу и оглянулся. Возле него стояла Зоя.
— Здравствуйте, Федор Михайлович, — сказала она. — Я к вам.
— Здравствуйте, Зоя Владимировна, — сдержанно кивнул Федя. — Зачем это я вам понадобился?
— Буду о вас писать очерк для газеты. И, кроме того, горком рекомендует выпустить книжку о вашем опыте работы с минералокерамикой. Мне поручено помочь вам. Вы сегодня после работы не заняты?
— Нет.
— Приходите в техническую библиотеку. Я буду вас там ждать.
— Хорошо. Приду.
Когда Зоя ушла, к Феде подбежал молодой токарь Семен Булатов, только весной появившийся в цехе.
— Что это за мамзель к тебе приходила? — спросил он. — Твоя?
— Это не мамзель, — холодно ответил ему Федя. — Это корреспондентка из газеты.
— А она ничего! — покачал головой Семен и дружески хлопнул Федю по плечу. — Ты только не теряйся!..
— Балда! — рассмеялся Федя. — Она же давно замужем.
Он повернул Семена к себе спиной и дал ему такого пинка, что тот пулей перелетел через проход к своему станку.
1957


ЧУЖИЕ ПИСЬМА
После защиты диплома моя жена Ксана заболела, и на место работы — в Средне-Добринск — мы попали уже в октябре.
Здесь, в далеком сибирском городе, я совершенно случайно узнал об одной семейной истории, которая произошла в Москве, в том самом доме, где прошли все двадцать три года моей жизни. Только действующие лица этой истории жили в другом подъезде.
Впрочем, рассказывать надо все по порядку.
Директор завода, на котором нам с Ксаной предстояло работать, был очень приветлив. Он не стал разговаривать с нами официально, через стол, а усадил рядом с собой на диван и подробно расспросил о семье, об институте, о том, куда разъехались ребята нашего выпуска.
Потом рассказал о работе. Она обещала быть интересной.
— В одном только придется вас огорчить, — сказал директор. — Квартиры у нас пока нет. Сейчас-то строят немало. Но за прошлые годы мы отстали, а людей в город приезжает все больше. Вот и получается… несоответствие… Поговорите в бухгалтерии с Марией Тихоновной Максимовой. Она вам отыщет приличную частную квартиру. Она тут всех знает… Когда устроитесь — приходите. Скажу снабженцам, чтоб вам привезли дров. У нас Сибирь… Уже топить надо…
Квартиру нам Мария Тихоновна, действительно, отыскала быстро — и удобную, и близко от завода. Дней пять назад уехала отсюда в Москву заводская лаборантка, которая проработала в Средне-Добринске три года и не захотела больше оставаться.
…Начали мы устраиваться. Директор, как и обещал, снабдил нас дровами. Когда громоздкий среди одноэтажных домиков самосвал ссыпал их во дворе, квартирная хозяйка ахала и восхищалась хозяйственностью москвичей.
Как только я взялся растапливать печку, хозяйка принесла и поставила рядом со мной большой посылочный ящик с бумагами.
— Это вам растопка, — сказала она. — Тамара, когда уезжала, покидала сюда все.
Тамарой звали уехавшую лаборантку.
Я поблагодарил хозяйку и с готовностью сунул в топку пачку старых, пожелтевших лабораторных анализов, которые попались мне в руки.
Дрова разгорались плохо. За анализами в печку пошли старые газеты, пригласительные билеты на какие-то вечера и совещания, театральные программы и прочие реликвии, которые нам жалко выбрасывать, пока мы живем на одном месте, но которые никогда не повезем с собой.
Вытащив из ящика картонный футляр от пятнадцатого тома сочинений Горького, я обрадовался — картон был плотный, может, хоть теперь дрова разгорятся… Когда я разорвал футляр, из него выпала перевязанная тонкой бечевкой пачка писем. Я поднял их. На верхнем пухлом конверте мелким почерком был написан адрес дома, где мы сейчас жили. И была указана фамилия Тамары. Но меня заинтересовало не это. Меня заинтересовал обратный адрес — он во всем, кроме номера квартиры, совпадал с моим московским адресом. Именно поэтому я и не кинул письма в печку, как собирался сделать вначале, а стал их читать. И они рассказали мне о семейной истории, какие иногда происходят рядом с нами, порой даже на наших глазах, и вмешиваться в которые мы почему-то считаем неприличным.
Первое письмо было целой тетрадкой, исписанной убористым, мелким почерком.
Вот оно:
«Здравствуйте, моя дорогуся Тома!
Неделю назад послала в Средне-Добринск письмо для Ваших родителей. Но теперь знаю, что оно их не застало. В субботу Ваши были уже в Москве, папа звонил нам и разговаривал с Володей. Доехали они, кажется, неплохо и, как всегда, зовут нас к себе.
Теперь, Томочка, я могу написать Вам о том, что меня сейчас волнует. Раньше я этого делать не могла — ждала, когда у Вашего папы кончится отпуск и они с мамой вернутся домой. Мне бы не хотелось, чтобы они знали о том, что я Вам напишу.
Вы, Тома, по возрасту годитесь мне в дочери. Но, хотя Вы почти вдвое моложе, Вы, наверно, вдвое опытнее меня. Мама говорила мне о Вашем неудачном романе. Он, видно, многому научил Вас. А у меня не было неудачных романов. И поэтому у меня нет никакого иммунитета, я совершенно беззащитна и не знаю, что делать.
Вы — умница. Я надеюсь, Вы посоветуете мне что-нибудь дельное. Мне ведь не с кем больше поделиться, не с кем посоветоваться. За столом с вином и закуской друзей много, а вот о беде рассказать некому.
И, кроме всего прочего, Томочка, я, конечно, рассчитываю на Вашу скромность.
Беда у меня большая. Покой потерян. Иногда мне кажется, что навсегда. Четыре месяца уже я плачу — и столько, сколько не плакала за все двадцать пять лет замужней жизни.
Последние годы мы жили с Володей спокойно. Правда, я часто была им недовольна, и казалось, не любила его. Но мы не ссорились. Просто жили скучно и серо, как вообще живут семьи, где нет детей.
Вы, наверно, знаете от мамы, что очень давно, еще когда Володя был студентом, мне сделали неудачную операцию. Тогда дети могли помешать Володе получить диплом, и он уговорил меня. А кончилось это тем, что мы остались совсем без детей. Учтите, милая, мой печальный опыт и на всю жизнь зарекитесь от этого. Лучше — куча детей, чем совсем без них.
В войну, когда Володя был на фронте, я взяла из детдома маленького больного мальчика, выходила, душу в него вложила. А потом отыскалась его мать, и пришлось с ним расстаться.
Так вот и жизнь прошла — бесследно. Но в последние годы я была спокойна, жила Володиным хорошим отношением, его вниманием, считала, что он только мой — мой слуга, мой защитник, мой муж. Была уверена, что он ценит жертву, которую я ему принесла.
И вот недавно я узнала, что он уже два года встречается с другой женщиной. Как я этого не замечала раньше, — понять не могу. Наверно, потому, что я вообще мало его замечала.
В последнее лето он вел себя по отношению ко мне безобразно. Посадил меня на даче караулить дом и скучать с дачниками, а сам приезжал все реже и реже. А когда приедет, то с утра уйдет за грибами, потом спит, моется, бреется и часами гладит свой костюм, чего раньше с ним никогда не случалось. По вечерам выстукивает с Вашим папой и дачниками в «козла». Мне же — ни минуты внимания.
Как-то Ваша мама сказала мне, что он жаловался на меня папе, говорил, что он устал от моего равнодушия, от моих родных. (Я тогда оставила на лето у нас в Москве своего брата, который приехал на курсы).
Я сейчас же поехала в Москву. Прихожу домой, а он куда-то собирается. Говорит — в кино, от скуки. Увидал меня и сразу расшумелся. Упрекал за то, что я о нем не забочусь, что он не может уснуть по ночам, так как брат храпит, ну, и дальше в том же духе. Кончил тем, что снимет себе комнату у старушки на Таганке, будет жить один, а мне давать столько денег, чтобы я могла по-прежнему не работать. Договорился даже до того, что осенью надо продать дачу и разделить деньги пополам.
Я была уверена, что это лишь очередная вспышка, какие у него бывали уже не раз. Постаралась его успокоить, обещала больше заботиться о нем, не дала ему никуда уезжать и на другой же день выпроводила брата в гостиницу.
Я еще спросила его тогда:
— Володя, нет ли тут женщины?
А он усмехнулся:
— Что ты! Зачем они мне? Я стар. Мне покой нужен.
После этого я стала часто приезжать к нему с дачи, ко он, кажется, был этому не особенно рад. Иногда ему звонила какая-то особа, и он разговаривал с ней сердито и коротко: «да, нет, ничего подобного, после, попозже, завтра».
Я его спросила, кто это ему звонил, а он неожиданно рассердился:
— Вечно ты суешь нос, куда тебя не просят? Это новая сотрудница. Работает вечерами, и у нее много вопросов. Уж не ревнуешь ли? С чего бы это вдруг? Ты же меня не любишь…
Как-то эта женщина снова позвонила, я сняла трубку и спросила, кто говорит.
Она отвечает:
— С работы Владимира Сергеевича.
— А кто?
— Какое вам дело?
Володю я позвала, но потом попросила его, чтобы эта особа больше не смела нам звонить, иначе я ей скажу что-нибудь резкое.
— Ты не имеешь права, — говорит он. — Представь себе, какой поднимется в институте шум, если жена заместителя директора нагрубит по телефону. Я лучше скажу этой женщине, чтоб она больше не звонила.
Особы этой, действительно, месяца два не было слышно. А в сентябре, когда Володя болел и я жила в Москве, она опять стала звонить.
Телефон у нас висит в коридоре, и соседи все слышат. Как-то соседка мне сказала:
— Это она Владимиру Сергеевичу свидание назначает. Она без вас ему каждый вечер звонит.
Я попыталась с Володей объясниться, да где там! Он раскричался:
— Ты мне даже больному покоя не даешь! Звонит — ну, и черт с ней! Пусть звонит! Мне от этого ни жарко ни холодно! Мало ли кто мне звонит? Ты мне только нервы не трепли!
Так все время и говорит: «Я, мне, меня». Как будто нервы только у него одного.
Вы, наверно, помните мою племянницу Дусю. Раза два или три Вы встречались с ней у нас.
Вот эту Дусю Володя все лето ругал самыми последними словами, говорил, что она безобразно ведет себя на работе. (Она работает в типографии «Стройиздата», где Володя раньше был директором). Ему-де об этом говорят при встречах работники типографии.
В конце-концов я решила выбраться к ней и узнать, в чем дело.
Дуси дома не было — она уехала в колхоз на уборку. Я немного поболтала с ее мачехой и уже совсем собралась уходить. Мачеха сказала мне, что ничего худого за Дусей не замечала.
В это время зашли за какими-то книгами три девушки, которые работают с Дусей в типографии.
Я их спросила:
— Девочки, как Дуся ведет себя на работе?
— Обыкновенно… Как все…
— А почему же на нее жалуются?
— Кто?
— Владимир Сергеевич Перетонов.
— А!.. Тогда понятно… Это Полька ему нашептывает. Она учетчицей у нас работала. А месяц назад Владимир Сергеевич ее к себе в институт забрал.
— Почему же она ему нашептывает? — спрашиваю я.
— Известно, почему. Симпатия!.. Они вместе еще
в опытной типографии работали, а потом Владимир Сергеевич ее к нам перетащил…
Я поняла: Владимир боится, что Дуся мне расскажет, и заранее позорит ее…
Представляете себе, Томочка, что со мной творилось? Я готова была тут же разреветься от горя, провалиться сквозь землю от стыда. В другое время я бы и слушать таких вещей не стала. Но после этого лета я не могла не слушать. Я как-то сразу почувствовала, что все это правда, что счастье и покой кончились, и мне стало страшно.
Домой я почти бежала, а потом два часа ходила из угла в угол.
Когда пришел Володя, я ему сразу сказала:
— Володя! Я узнала, что звонит тебе Поля, твоя учетчица из типографии «Стройиздата». И мне сказали, что ты устроил ее к себе в институт. Почему ты это скрыл?
— А что мне скрывать? — пожал он плечами. — Были места, и я взял шесть человек из типографии. А Полину эту как раз не я устраивал. Она сама пришла. И звонила мне не она. Она даже телефона не знает…
— Ну, хорошо, Володя, — согласилась я. — Скажи мне её фамилию, я с ней поговорю, и мы покончим с этим. А то мне уже сообщают вот такие новости.
И я повторила ему то, что говорили мне Дусины подруги.
Володя со злостью стукнул стаканом по столу:
— Это все Дуська, дрянь, сплетничает! Пусть только появится — я ей голову оторву! И ты веришь этим пакостям?..
— Я не верю, Володя, — говорю ему. — Поэтому и хочу убедиться, что все это выеденного яйца не стоит. Скажи ее фамилию!
— Леонтьева, черт побери, ее фамилия! — закричал он. — Только если ты к ней пойдешь, — моей ноги больше дома не будет!
— Тем более пойду! — пообещала я. — Раз ты так волнуешься, значит, не зря.
На другой день к концу работы я пришла в институт, вызвала Леонтьеву. И вот, Томочка, вышла ко мне очень интересная молодая женщина лет 26—28-ми. У нее прямой носик, большие карие глаза, румяные щеки, черные локоны и очень ярко накрашенные губы. Одета с иголочки. Рядом с ней я почувствовала себя безнадежной старухой. А ведь многие и сейчас еще считают меня привлекательной.
Да… Так вот, значит, выходит она и спрашивает:
— Кто меня вызывал?
— Я. Вы Поля Леонтьева?
— Да.
— А я Перетонова. Хочу с вами поговорить. Вы сможете мне уделить несколько минут?
Она сразу вспыхнула.
— Хорошо. Я только оденусь.
Пошли мы по улице к метро.
Я говорю:
— Мне надо с вами объясниться серьезно, без шума и неприятностей. Уже два года я знаю, что есть Поля, которая работает с моим мужем то в одной типографии, то в другой, то, наконец, в институте. Понятно, я хочу знать, какие у вас с Владимиром Сергеевичем отношения, и почему эти отношения вызвали нехорошие толки в двух типографиях. Если это сплетня — давайте ее прекратим Если что-то серьезное, — давайте решим, как быть дальше. Только скажите правду.
Смотрю, Томочка, на нее, а она глаза в сторону отводит. И чувствую, что не скажет она мне правды, что просила я ее зря.
Так и есть! Начала все отрицать:
— Ничего у нас не было. Иногда ходили вместе с работы — и все. Я знаю, это вам Дуся наговорила… Так мы с ней просто не ладили. А она злопамятная…
— Как раз, — говорю, — мне это сказала не Дуся, а другие девушки…
— Ну, мало ли сплетниц!
— Вас, — спрашиваю, — в институт Владимир Сергеевич устроил?
— Да. Я и сижу с ним в одном кабинете.
Томочка, а ведь он мне говорил, что как заместитель директора имеет отдельный кабинет, и ему не нужны никакие секретари!
— Простите, Поля, — спрашиваю, — вы ему летом звонили?
— Звонила, — отвечает. — Производственные вопросы тогда были.
Врала она, Томочка. Я после узнала, что поступила она в институт восьмого августа, а звонила в июле.
— Значит, — говорю, — когда я спросила, кто его беспокоит, это вы мне ответили: «Какое вам дело?»
Молчит.
— Мне не понятно, — говорю, — почему Владимир Сергеевич скрывает, что он устроил вас на работу? Почему он отрицает, что звонили ему вы?
Она подняла свой тонкий носик и обиженно произнесла:
— Я не знаю. Поговорю с ним завтра. Я понимаю вас, Валентина Ивановна, у вас такой возраст… В сорок пять лет мужчинами надо дорожить… (Бог мой! Она уже знает, как меня зовут и сколько мне лет!) Только, поверьте, мне он не нужен — у меня есть муж и ребенок.
— Странно, — говорю. — По вашим словам, он вам не нужен. По его словам, — вы ему не нужны. А когда я ему сказала, что хочу объясниться с вами, он заявил, что не придет домой.
Она резко повернулась ко мне:
— А я его не приму!
Верите, Томочка, у меня похолодело все внутри.
— Разве, — спрашиваю, — у вас такие отношения, что, уйдя из дома, он может пойти к вам?
Она покраснела и буркнула:
— Вы придираетесь к словам!
Идет и ногами камешек по асфальту толкает. И вдруг снова поворачивается ко мне. Лицо злое, ноздри раздуваются:
— Чего вы от меня хотите? Не нужен мне ваш муж! Ничего у меня с ним не было! И что это вы два года молчали, а на третий вдруг заговорили?
Я чувствую, что беседовать нам больше не о чем, и протягиваю ей руку:
— До свидания, Поля. Наш разговор превращается в скандал, а я этого не хочу. Надеюсь, вы никому не скажете, что мы с вами встречались?
— Конечно!..
И я сейчас же ушла в метро.
Тома, милая! Я ей гожусь в матери, и пошла с ней объясняться! Никогда не думала, что дойду до такого унижения. Я много раз слышала, что жены ходят объясняться к любовницам своих мужей, и мне всегда это казалось невероятной дикостью. Если муж не любит, если у него есть другая, — так чего тут объясняться? Рвать надо, а не говорить! А когда я сама оказалась в таком положении, то почувствовала, что рвать не так-то легко. И захотелось от самой этой женщины услышать серьезное опровержение, убедиться, что Володька — только мой, а не еще чей-то, что ему нужна только я. К сожалению, разговор с Полей меня в этом не убедил — он убедил меня в обратном.
На другой день Володя пришел домой совершенно расстроенный и стал шуметь:
— Что ты наделала? Что выясняла? По институту уже пошли слухи… За спиной шепчутся… Ты же знаешь: дай только повод!.. И как я теперь ей буду в глаза смотреть? Ведь у нас обыкновенные товарищеские отношения. Я просто не хотел тебя волновать… Ты и так кипятишься: «Это она звонила? Это ты ее устроил в институт?» А я буду тебя дразнить что ли: да, она, да, я…
И вот знаете, Томочка, он говорит, а я ни одному его слову не верю. Впервые в жизни не верю ему. И от этого у меня такая невероятная усталость, будто я вся свинцовая. И совершенно не знаю, что делать.
К ноябрьским праздникам Дуся вернулась из колхоза и заехала ко мне. Я не выдержала и попросила рассказать все, что она знает об отношениях Володи с этой Полей.
Вот что она рассказала.
Когда Володя поступил в опытную типографию техноруком и устроил туда Дусю, Полька там уже работала и, как говорят, крутила с прежним техноруком. Потом, видно, переключилась на Володю. Она тогда еще была не замужем, жила с матерью и ребенком.
Как только Володя ушел в типографию «Стройиздата», Полька заявила, что не может работать, так как опытная типография не имеет яслей. Ее отпустили.
Месяца через три Володя по моей просьбе перевел в свою типографию Дусю, так как в его типографии были выше заработки.
Приходит Дуся туда и встречает там Польку. И сидит она не в цехе, не в бухгалтерии, как положено учетчику, а в Володином кабинете. Правда, там сидела еще одна пожилая бухгалтерша, Анна Адамовна. Но в типографии уже говорили, что у директора с учетчицей отношения особые, и поэтому ссориться с ней не стоит — накапает начальству.
Днем Полька часами читала книжки или вышивала, а как вечер — так у нее работа. Володя задерживается из-за второй смены, и она там же сидит. А Анна Адамовна в пять часов аккуратно уходила домой.
Цех был наверху, кабинет директора — внизу. С ним рядом только Дусина машина работала. И по вечерам целыми часами в кабинет никто не заходил.
— Иногда вечером, — рассказывает Дуся, — я работаю, а сверху печатники спускаются покурить и говорят: «Пошли смотреть, как Перетон с Полькой любезничает».
И целой ватагой идут во двор, курят там на пожарной лестнице и смотрят в окна директорского кабинета. А потом возвращаются и хохочут: «Иди, Евдокия, погляди,
что твой дядька делает!»
Дуся тогда плакала, а мне говорить боялась, потому что у меня больное сердце…
В январе Володя перешел в научно-исследовательский институт, и вся вечерняя работа у этой Поли прекратилась. Тогда она и замуж вышла за какого-то геолога, который все время в командировках.
Весной Поля стала поговаривать, что уволится, так как у типографии нет яслей. И, действительно, подготовила себе замену и уволилась. Говорила даже, что совсем не будет работать, что муж получает достаточно для этого.
А потом Анна Адамовна уволилась и ушла к Володе в институт. Прощаясь, она сказала, что Поля уже там. И больше Володя никого из типографии к себе не перевел. А мне, Томочка, говорил, что перевел шесть человек.
Дуся сказала еще, что Анна Адамовна живет на Таганке, и, видно, у нее Володя встречается с Полей, так как их не раз видели вместе в том районе.
Видно, эту старушку Володя и имел ввиду, когда говорил мне, что снимет на Таганке комнату и будет там жить.
Вечером, когда Володя приехал, на мне, наверно, лица не было, потому что он сразу испугался:
— Милая, что с тобой? Что случилось?
— Какая же, — говорю, — я тебе милая? Ты меня два года обманываешь!
Я разрыдалась. Он успокаивал меня — боялся, что услышат соседи.
Я немного пришла в себя и рассказала то, что узнала от Дуси.
Он стал оправдываться и ругать ее:
— Дрянь она! Пусть только появится! Я ей голову оторву! Все выдумала! Не было этого! Ну, иногда ходили по улице под руку — подумаешь, какого я слона водил… Ты со всеми знакомыми под руку ходишь. Ну, иногда руки ей целовал — так, дурачился. От скуки просто… Она женщина приятная, а от тебя — ни тепла ни ласки. Поневоле начнешь с кем-нибудь дурачиться. Я ж не камень! Конечно, это необдуманно, по-мальчишески… Прости меня, не гони… Я без тебя сопьюсь… пропаду… Обещаю — завтра же ее не будет в институте.
Томочка, он становился на колени, плакал — кажется, впервые за всю нашу совместную жизнь. Ну, как я могла его выгнать? Кошку — и то жалко выгнать, а это муж, двадцать пять лет вместе прожили. Но до сих пор мучаюсь. И простить его не могу, и прогнать не могу, и самой уйти некуда.
А самое главное — я вдруг почувствовала, что не могу без него жить ни одного дня, что он мне дороже всех и всего на свете. Что это со мной? Ведь я его не любила, он мне надоел, а теперь — ни минуты покоя. И днем и ночью плачу.
Дня через четыре после этого разговора он мне сказал, что Поля уволилась из института «по семейным обстоятельствам». А еще дней через десять он пришел домой очень поздно, и какой-то необычный, чужой. Я сразу почувствовала, что он был с ней, и прямо об этом спросила. Он говорит, что неожиданно вызвали на совещание в министерство, а в глаза мне не смотрит.
Я поняла, что он думает о ней и сравнивает меня с ней — молодой, красивой… А я показалась себе такой жалкой и ничтожной, что прямо жить не хочется.
Знаете, Томочка, возможно даже, что он про себя решает с ней покончить, а когда видит ее, — не может удержаться, потому что красота и молодость, а теперь уже и привычка, тянут его. Это может быть любовь, или слабоволие, или и то и другое вместе. Но мне от этого не легче.
То ли Володя это почувствовал, то ли совесть у него заговорила, только он в последнее время относится ко мне очень хорошо, необычно внимателен и никуда от меня не отходит.
— Смирись, Валя, — успокаивает он меня. — Чего себя терзать? Надо думать, как жить дальше. В наши ли годы говорить о чувствах? Мы ведь все равно так привыкли друг к другу, что жить порознь не сможем.
— А если она позовет? — спрашиваю. — Пойдешь?
— Никуда я не пойду! Она мне совершенно безразлична.
А иногда вдруг говорит, что ему ее жаль, что она пострадала ни за что.
Томочка, вижу я, что он ее все-таки любит, мучается. Иной раз, когда я заговариваю о ней, у него даже начинаются сердечные припадки.
Месяца три мы не спали нормально почти ни одной ночи. Я хоть потом днем отсыпаюсь, а он же работает… С какой головой?..
Хотя внешне он очень внимателен, тепла я не чувствую. Даже хуже — он, кажется, стал зверем. Ему надоело, что я плачу, и с месяц назад он заявил:
— Хватит реветь! Сколько можно? Уже три месяца прошло!
Он, видите ли, когда-то ревновал меня к главврачу больницы. Длилось это ровно три месяца, и теперь он считает это стандартным сроком.
Недавно ругал меня как никогда в жизни. Кричал на всю квартиру, забыв о соседях. Я боялась, начнет меня бить. Кончилось тем, что он ушел и не ночевал дома. А потом пришел, плакал, извинялся и говорил, что это я его довожу.
И себя я не понимаю, Томочка. Где же мое самолюбие, коя гордость? Уйти надо. Жизнь не наладится. Я ведь никогда не думала, что он может мне лгать. Глядит тебе прямо в глаза и говорит: нет, нет. А потом узнаешь: да, да…
Есть мужчины-бабники, которые бегают за каждой юбкой и смазливой мордочкой. Володя никогда не был таким. И если он себе все-таки что-то позволил, то, видно, было такое большое чувство, что он уже ничего не понимал.
Иногда, видя мои слезы, Володя заговаривает об этом сам:
— Успокойся, Валя. Ну, я виноват. Я себя ломаю. Мне нужен покой, нужно, чтобы ты не напоминала мне. Мне и без твоих напоминаний тошно. Я, наверно, сопьюсь.
То говорил, сопьется без меня, то, наоборот, при мне сопьется.
Разговоры — разговорами, но выпивать он стал почти каждый день. С работы приходит, а от него уже пахнет водкой.
— Зачем ты, — спрашиваю, — это делаешь?
— Не могу, Валя, не могу.
Ох, Томочка, если бы хоть кто-нибудь вмешался? Пусть местком, пусть соседи — все равно! Лишь бы только вмешались, взяли Володю за шиворот и встряхнули его так, как я этого сделать никогда не смогу. Может, тогда бы все наладилось. Ведь я сама никогда и никуда не пойду на него жаловаться. Стыдно. Да и на что жаловаться — что разлюбил?
Но почему-то никто не вмешивается. Соседи, наверно, догадываются о том, что у нас происходит, но молчат, ни о чем меня не спрашивают. В институте тоже догадываются — ведь разговоры там были, и Поля после этого ушла, — но тоже пока молчат. Может, и сделают что, да как бы уже поздно не было…
Я себе места не нахожу. Ведь вот есть муж, лежит, смотрит в потолок и о чем-то думает. О ней думает, ей-богу, о ней! И нет его по существу.
Иногда кажется, что стоит уйти. В конце концов я медсестра и прокормить себя сумею. Но, видно, Томочка, я все-таки слабый, очень слабый человек — как представлю себе одиночество, пустую комнату, тоскливые вечера — так руки опускаются. Ведь это уже не молодость, когда все впереди. И детей нет…
Как-то Володя пришел возбужденный и стал просить, чтобы я ничего не говорила мужу Поли, а то он придет объясняться, и у Володи будут крупные неприятности.
Я-то и не собиралась никому ничего говорить. У меня и мысли такой не было. Но он опять разволновал меня: если, как он говорит, ничего не было — почему же неприятности?
А потом весь этот разговор — явное свидетельство того, что он виделся с ней. Иначе — с чего бы вдруг?
Дней десять назад ни с того ни с сего начал ругать Дусю и тех рабочих, которые говорят о его отношениях с Полей. Лежит на диване, курит, стряхивает пепел на мои вышивки, которые висят на спинке, и грозит:
— Я им дам перцу!.. Завтра же съезжу в типографию! Пусть в глаза скажут, — когда я позволял себе лишнее?
На другой день я ждала скандала. Думаю: приедет
из типографии возбужденный — на мне сорвет. Но он приехал с работы вовремя, спокойный, веселый. Я даже залюбовалась им: он, когда веселый, красив.
Спрашиваю:
— Был в типографии?
— А провались они все к чертовой бабушке! Говорят, скоро эту типографию отдадут нам. Я им тогда покажу!
Меня взорвало: сейчас трусит, а когда они будут ему подчинены, хочет отыграться.
— Я тебе этого не позволю, — говорю ему, — Если тебя оклеветали, — доказывай сейчас. А если потом начнешь им мстить, я пойду в партком.
Он швырнул вилку, не доел ужин и лег спать.
Вчера мы ездили на дачу счищать снег с крыши. В поселке тихо, бело и почти нет людей. Как на кладбище. Почему-то именно там я особенно остро почувствовала, что жизнь кончилась.
Что делать? — Ничего не знаю. Со стороны многое виднее. Поэтому я с нетерпением жду Вашего письма.
Целую Вас.
В. И.».
Первое письмо было самым большим. Остальные конверты были тонкие, и письма в них лежали небольшие — обыкновенные по величине письма.
Я читал их, не обращая внимания на даты, и поэтому вначале прочитал последнее письмо. Но сейчас я приведу их в хронологическом порядке.
«31 марта.
Милая моя Томочка!
Умница Вы, успокоитель мой! Как я Вам благодарна за Ваше письмо! После него стало как-то легче дышать.
То, что Вы пишете о работе, — совершенно правильно. Я и сама не раз так же думала. Конечно, если бы я работала, все это переносилось бы легче. Самое главное — я не была бы так безнадежно одинока. Каждый день рядом со мной были бы люди. Я бы знала, что есть какая-то организация, какой-то коллектив, который в трудную минуту меня поддержит. А так сидишь одна в четырех стенах и разговариваешь в основном с кошками.
Кажется, лишь сейчас я по-настоящему поняла, что работа — это не только средство добыть себе хлеб. Это то, что дает человеку прочное место в жизни, дает ему право требовать к себе внимания общества. А какое у меня на это право? Чем я его заслужила? Что я для общества сделала?
После войны, когда Володя стал прилично зарабатывать, он все время твердил:
— Что нам твои четыреста рублей? Стоит ли из-за этого копаться в чужих болячках, обедать в столовых?..
Я послушала его и ушла с работы. А теперь понимаю, что потеряла больше, чем четыреста рублей в месяц. Можно еще оправдать тех женщин, которые уходят с работы ради детей. А у меня оправдания нет. Получилось, что я пожертвовала работой ради кошек. Появился Ляпичка, за ним — Пятнашка, а теперь мне уже жалко расставаться с каждым котенком.
Я, Тома, крепко подумаю над тем, что Вы написали. Трудно, конечно, после такого перерыва приниматься за старое, но, видно, работать я все-таки пойду.
С Володей уже несколько дней веду себя, как Вы посоветовали. Кажется, помогает. Я оставила его в покое — пусть делает, что хочет. И, знаете, ему это нравится. Когда бы он ни пришел, я не спрашиваю, где был, почему задержался. Последние четыре месяца я не давала ему покоя с этими вопросами, он без конца оправдывался, и это, конечно, ему надоело. А теперь он сам рассказывает, где был, что делал. Может, он и не всегда говорит правду, но я делаю вид, что мне все равно.
Раньше, как только он ложился отдыхать, я сейчас же садилась возле него. А теперь я совсем к нему не подхожу и занимаюсь своим делом или смотрю телевизор. Надоело, в конце концов, быть нищенкой и выпрашивать внимание.
Пока что от всего этого стало чуть легче. И за это я Вам очень благодарна. А что дальше будет — кто знает?
В воскресенье ездили мы с Володей к Вашим родителям. Хорошо у них! Ото всего отдыхаешь.
Папа приглядывался-приглядывался ко мне, а потом спросил:
— Что с вами? Почему такие грустные-грустные глаза?
Мама на глаза внимания не обратила, но зато заметила, что я похудела.
— Это к лучшему, — сказала она. — Вы стали изящнее.
Милая у Вас мама! Непосредственность у нее почти детская.
Много говорили о Вас. И Ваши, и я с нетерпением ждем Вашего отпуска. Мы бы тогда наболтались обо всем. Но до этого еще далеко, и я, наверно, успею надоесть Вам своими письмами.
Целую Вас.
В. И.».
«19 апреля.
Здравствуйте, дорогая Томочка!
Долго молчала, потому что Володя болел. У него был бронхит, и мы уже боялись, что начался процесс. Но, слава богу, кажется, все обошлось благополучно. Сейчас он поправляется.
А было очень плохо — не спал, целыми ночами кашлял и стонал от боли. Он вообще очень плохо переносит боль. И я с ним измучилась. Он и так капризен, а во время болезни — тем более.
Только начал поправляться, не послушал меня, оделся и поехал на дачу. Там столяр стеклит террасу. Обратно еле добрался. Конечно, опять температура и бессонные от кашля ночи.
За время болезни у него не раз были вспышки, и все из-за этой проклятой Польки. Стоит мне на него чуть не так посмотреть, как он начинает кричать, что я его тираню, что жестоко наказывать его так долго за безобидную шутку, что со мной совершенно невозможно жить и так далее.
Я все это терплю, терплю, но в конце концов не выдерживаю и начинаю плакать. А он злится еще больше.
Так жить дальше нельзя. Да и простить его я не могу. Видно, разойдемся.
Страшно это, Томочка, очень страшно. Мне ведь уже 46 лет. Бабьего-то веку с гулькин нос осталось. Но что ж поделаешь? Другого выхода нет.
Простите за краткость. Тороплюсь. Пока Володя спит, нужно еще успеть сбегать в аптеку.
Обнимаю Вас.
В. И.»
«3 мая.
Томочка, родная!
Получила два Ваших письма. Вы хороший, добрый человек. У Вас доброе сердце, и Вы всех можете прощать. А я не могу. Все время помню и ничего не могу с собой сделать. Пыталась и забыть, и стать равнодушной — не вышло. Видно, это не по мне.
До конца апреля я ждала. Вы сами понимаете — пока Володя болел, я ничего не могла предпринимать. А теперь он здоров, весел, перебирает дачников и все старается выжать из дачи как можно больше. А мне это уже противно. Для кого стараться? Мы всем обеспечены, а кошкам много ли надо?
В конце апреля, как только Володя пошел на работу, я стала интересоваться возможностью устроиться в Москве. Одно время говорили, что это трудно. Сейчас — пожалуйста. Количество больниц и поликлиник увеличивается невероятно быстро. Работа есть. Но пока нет жилья. А требовать, чтобы Володя освободил мне комнату, я не могу. Он-то ведь не заговаривает о разводе…
Так что, наверно, придется уезжать.
Ох, Томочка! В мои-то годы!
Ну, ладно! Хватит ныть!
Целую Вас.
В. И.»
Последнее письмо было самым коротким.
«20 мая.
Томочка!
Ну, вот, кажется, все и решилось. Несколько дней назад я подала заявление с просьбой направить меня медсестрой на целину. Сегодня к 5 часам меня вызывают на беседу. По дороге опущу это письмо. Если предложат что-нибудь подходящее — я поеду. В этом случае писать уже будет некогда, так как собираться я буду молниеносно, чтобы не раскиснуть и не передумать. Напишу Вам тогда уже откуда-нибудь с дороги.
С Володей все так же, как и в последние месяцы — сплошная ложь, ложь на каждом шагу. Я ему не верю ни в чем и не могу заставить себя верить. Так жить нельзя.
Никто из родных и знакомых, разумеется, ничего не знает. Мой отъезд, если он совершится, будет для всех неожиданностью. Володе, конечно, начнут сочувствовать, меня ругать и даже, возможно, считать сумасшедшей. Вы только одна знаете правду и сможете рассказать ее, когда приедете в Москву.
Ну, родная моя, до свидания. Боюсь — не скорого.
Не поминайте лихом.
Ваша В. И.»
Я перерыл весь ящик, который остался после Тамары, но больше писем от Валентины Ивановны не было. А развязку этой истории очень хотелось узнать и мне и Ксане, которая вслед за мной прочитала письма.
Я пытался вспомнить, какая из себя Перетонова, но вспомнить ничего не смог. Дом у нас громадный, и я никогда не обращал внимания на его жильцов.
И все-таки вспомнить Перетонову мне удалось, но совершенно случайно. Помогла опять же забывчивость Тамары.
Как-то хозяйка принесла нам с Ксаной из сарая тумбочку, которая стояла у Тамары. Вытирая с нее пыль, Ксана нашла в тумбочке потрепанный сборник рассказов Чехова. А из сборника вылетела фотография немолодой, но еще красивой женщины. И, прежде чем Ксана прочла надпись на обороте, я узнал эту женщину. Я не раз видел ее у нас во дворе и, еще будучи школьником старших классов, восхищался ее красотой, ее строгим, словно точеным из кости лицом с гладкими темными волосами, ее большими и добрыми серыми глазами.
Я сразу понял, что это Перетонова. Надпись на обороте подтвердила мою догадку: «Томочке от В. И.» Глядя на фотографию, я вспомнил, что не видел Перетонову ни во время защиты диплома, ни после нее, но должен был признаться, что не видел ее и задолго до этого. В памяти сохранилось лишь то, что в последние годы она не раз приезжала домой на машине и что машина обычно подходила прямо к ее подъезду. В те немногие минуты, когда я мельком видел Перетонову, она казалась мне счастливой, далекой и почти недоступной для простых человеческих страстей.
О дальнейшей ее судьбе я узнал лишь тогда, когда сжег всю растопку, оставленную нам Тамарой. Собирая на дне ящика последние бумажки, чтобы кинуть их в печку, я наткнулся на телеграмму из Перми. Как и все остальное, я кинул бы ее в огонь, не прочитав, если бы не заметил подпись: «Перетонова». Эта подпись заставила меня прочитать текст:
«Проездом целину буду Средне-Добринске. Поезд 15, вагон пятый. Приходите вокзал. Целую. Перетонова».
Больше я о ней до сих пор ничего не знаю. Но мне кажется, что в любом случае ей сейчас лучше, чем в четырех стенах московской комнаты с кошками и нелюбящим мужем.
1957


СЕРЖАНТ ГОРБАЧЕВ
В гостинице темно. Внезапно погас свет, и дежурная сказала, что это — надолго. Керосиновая лампа горит тускло — видно, кончается керосин. Читать при ней невозможно. Идти никуда не хочется — на улице метель.
Лежать молча скучно, и я прошу юриста, своего соседа по номеру, рассказать что-нибудь из своей практики.
— Да что интересного расскажешь? — говорит он. — Дела-то почти все обычные — разводы, хулиганы, жулики…Хотя года четыре назад было у меня дело, не так чтоб уж очень интересное, но, по крайней мере, необычное. Один молодой папаша требовал, чтобы суд вернул ему его детей.
— Это как же? — не понял я.
— А вот так: чтобы суд признал его юридическим отцом собственных детей. Заодно он не возражал бы и против возвращения мамаши…
— Все-таки не понимаю, — признался я.
— Ну, я вам сейчас все по порядку расскажу.
Началось так: некий сержант Горбачев решил, что
в жизни ему не повезло, что он неудачник и что больше ему уже ничего хорошего ждать не приходится.
Шел этому сержанту всего двадцать второй год, и служил он в одном районном центре.
Знаете, бывает — сыплются иногда на человека неприятности одна за другой.
Вот так и случилось с Горбачевым.
Получил он однажды вместе с воскресной увольнительной в город письмо из деревни. И сообщали в этом письме, что девушка, которую он любил, вышла замуж.
С горя сержант заглянул в закусочную и выпил водки. Сколько он выпил — не знаю. Он мне потом говорил, что немного, ну, да это все равно.
Из закусочной Горбачев пошел на танцплощадку и. пригласил там какую-то девушку. Ему намекнули, что девушка «занята» и приглашать ее больше не следует.
Сержанта такая постановка вопроса возмутила, и он ответил:
— Если я ей не по нутру, она сама откажет. Вы за нее не расписывайтесь.
И он снова начал танцевать с «занятой» девушкой. А когда после танцев сержант пошел по парку, его крепко стукнули.
Горбачев этот — парень крепкий, сильный, ростом на голову выше среднего. Естественно, стерпеть такое отношение к себе он не мог. Завязалась драка, и Горбачеву основательно влетело. А когда подоспела милиция, трое парней единодушно показали, что драку начал сержант, от которого они защищали девушку. Так как от Горбачева пахло водкой, парням поверили.
Сержант отсидел, сколько ему было положено, на гауптвахте, а потом получил на комсомольском собрании строгий выговор с предупреждением.
На другой день послали его с каким-то поручением в соседнюю часть, километров за пять.
Идет он ночью по полю и думает о том, какой же он невезучий и несчастный. Любимая бросила, товарищи презирают, даже хотели из комсомола исключить, командир батальона грозился в рядовые разжаловать… Невесело, конечно… И луна на небе такая большая, печальная, как будто ей тоже не повезло в жизни…
Был по дороге мост через речушку. Идет сержант по этому мосту уже обратно, в свою часть, а на перилах девушка сидит ногами к реке и всхлипывает.
Подошел к ней Горбачев и спросил в чем дело. Странно, конечно, — сидит ночью девушка на мосту и плачет. Как тут не спросить?
Девушка ничего путного не отвечает, только отмахивается:
— Отстаньте, — говорит. — Идите своей дорогой.
— Что же вы тут делаете? — не отстает сержант.
— Ну, природой любуюсь! Что вам от меня надо?
Решил Горбачев пуститься на военную хитрость.
— Мост, — говорит, — объект, имеющий военное значение. Я обязан знать, что здесь посторонняя гражданка ночью делает.
— Не нужен мне ваш мост, — отвечает «посторонняя гражданка». — Я его взрывать не собираюсь. Я, может, здесь с жизнью прощаюсь.
«Вот это да! — подумал сержант. — Это хватила! Неужто ей хуже, чем мне?»
— Чем же, — спрашивает, — на вас жизнь так не угодила, что с ней прощаться надо?
— Всем не угодила, — отвечает девушка. — Кончено для меня все. Нечего мне больше ждать, незачем жить!..
«Вот это здорово! — подумал Горбачев. — Совсем как у меня. Такая молоденькая, а уже жизнь не мила… Может, и беда у нее та же?..»
— Вас, — говорит, — гражданочка, случайно не дружок ли бросил?
— Хуже.
— Ну, тогда, значит, строгача по комсомольской линии влепили, да?
Хоть и плакала девушка, а смешно ей стало. Рассмеялась она как-то натянуто, сухо повернулась лицом к сержанту и говорит:
— Я бы из-за этого с жизнью прощаться не стала.
— Ну, тогда не понимаю, что может быть хуже, — развел руками сержант. — У меня вот и то и другое, и все-таки живу.
— Что, и вас дружок бросил?
— Да не дружок… Девушка моя замуж вышла.
Видит сержант, что «посторонняя гражданочка» посмотрела на него сочувственно, вроде поняла, каково ему.
— Как же это? — спрашивает она.
— Да, так, — вздохнул сержант. — Написали из деревни: вышла твоя Любка замуж, свадьбу пышную сыграла. И все тут… А потом строгача вкатили… Куда уж хуже?..
Девушка расспросила, за что вкатили строгача, а потом улыбнулась печально, как будто она взрослая, а Горбачев — дитя малое.
— Бывает, — говорит, — хуже, товарищ сержант. Намного хуже.
— Что ж вы не расскажете про свою беду? — спрашивает сержант. — Или уж такая, что о ней и сказать нельзя?
— Такая, — говорит девушка. — Нечего про нее говорить. Да и не поможете вы. Идите своей дорогой!..
— Не могу я теперь вас одну оставить, — говорит Горбачев. — Вместе идемте.
— А мне некуда идти.
— Ну, тогда и я возле вас посижу, — улыбнулся Горбачев и спокойно сел рядом с девушкой на перила.
Поняла девушка, что не отвязаться ей от сержанта, и пошла с ним в город.
Идут они медленно по дороге. Сержант думает: что теперь с девушкой делать? Оставить ее — еще вправду утопится. Задерживаться долго — от командира опять влетит. В часть девушку привести — свои же ребята не пропустят, засмеют. Да и не пойдет она в часть… И как тут быть?
Посмотрит на нее — идет она низенькая, толстенькая, нос картошкой… Руками косынку перебирает. На глазах слезы блестят… Жалко ее сержанту, и чувствует он, что горе у нее настоящее, большое…
— Где хоть вы работаете, девушка? — спрашивает он.
— А зачем вам?
— Да просто так…
— Я не работаю, учусь…
— Где?
— В педучилище. На последний курс перешла.
— Учительницей, значит, будете…
— Не буду.
— Почему?
— Не доживу…
— Ну, бросьте, девушка… — поморщился Горбачев. — Опять за свое… Что хоть стряслось-то у вас?
Девушка вздохнула, подумала и говорит:
— А… все равно теперь!.. Расскажу… Беременна я. Понимаете? А он приехал из Нижне-Туринска, обманул меня…
— Что ж он тут делал?
Практику проходил… Студент он. Жениться обещал. «Кончу, — говорит, — институт, и поженимся». Я, дура, и поверила… А когда я ему написала, что ребенок будет, он отвечает: я, мол, не уверен, что ребенок этот мой, и жениться не намерен. Ну, и человек!.. Мало обманул, еще и оскорбил!..
— A-а… да что теперь говорить! — перебил ее Горбачев. — Только топиться из-за этого не следует. Поезжайте к родителям, поживите у них. Они и ребеночка подержат, пока вы училище кончите.
— Нет у меня никого, — отвечает девушка. — Детдомовка я… А девчатам и сказать боюсь… Как буду людям в глаза смотреть? Куда с малышом денусь? Подумайте сами… Ей-богу, лучше кончить все разом…
Сдвинул тут Горбачев пилотку на лоб и почесал в затылке.
— Н-да, — говорит, — положеньице… Только сдается мне, паникуете вы, девушка… И с ребенком училище кончить можно — ясли ведь есть. Оно, конечно, трудно… Ну, так ведь год всего осталось. Потом работать пойдете…
— А что людям сказать? — возражает девушка. — Ведь будут за спиной шушукаться, в глаза смеяться… Как подумаю об этом — жить неохота!
— Хорошие люди не будут смеяться, — успокаивает ее сержант. — А на плохих чего смотреть? Не вы первая, не вы последняя… Конечно, хорошо б сказать, что у вас муж есть… Ну, там доучиваться уехал или в армии служит…
— А кто поверит этому? — горько усмехается девушка. — Городок маленький — все на виду. Еще больше смеяться будут…
Идет Горбачев, посматривает на девушку, а у нее ресницы хлопают, на них слезинки блестят. Всхлипывает, нос платочком вытирает — ну совсем, как ребенок. Жалко ее Горбачеву так, что в груди больно. Помочь ей, страсть хочется.
«А может, — думает сержант, — жениться на ней? Конечно она меня не любит, и семьи у нас не будет. Ну, так хоть училище кончит, на ноги встанет… А потом и развестись можно. Все равно я никому не нужен и любить после Любки никого не буду. Так хоть доброе дело сделаю…»
Ну, думал он, думал и в таком, значит, духе ей свое предложение и высказал: сердце, де, мое вам без надобности, это, мол, я понимаю, а руку — берите!..
Говорит он ей это, а у самого мысль в голове колом сидит: «Что же я, дурень, делаю? Я ж ее совсем не знаю! А впрочем, чего тут еще знать? Тут человека, даже двух, спасать надо!»
Ну, а девушка услыхала это, остановилась, опустила руки беспомощно и говорит:
— Зачем вы издеваетесь надо мной? Мне и без этого тошно.
— Я, — говорит Горбачев, — не издеваюсь. Я вам серьезно предлагаю.
Она остановилась, посмотрела на него злыми-презлыми глазами и сквозь зубы процедила:
— Какие же вы все одинаковые! Вам бы только…
Девушка не договорила, махнула рукой и пошла
дальше.
Горбачев догнал ее, взял за руку.
— Постойте, — говорит, — девушка. Вы не то про меня подумали. Мне от вас ничего не надо. Я вам только хорошего хочу. Получите брачное свидетельство, подругам покажете… А меня и видеть до развода не будете.
Она снова остановилась, побуравила его своими злыми глазками и недоверчиво спросила:
— Вы мне что же — фиктивный брак предлагаете?
Горбачев смутился, покраснел — он не знал, что такое «фиктивный», — но потом подумал, и, примерно, догадался.
— Ну да, — говорит, — вы по закону моей женой будете. Людей вам стыдиться не придется. Потом, как училище кончите, мы разведемся. А от вас мне ничего не надо. Это я только для того, чтоб вы две души не губили…
Девушка подумала и уже спокойнее спрашивает:
— Это у нас как у Веры Павловны с Лопуховым получится?
— Какой Веры Павловны? — не понял Горбачев.
— Ну, у Чернышевского, в романе «Что делать?», Вера Павловна с Лопуховым так поженились.
Горбачев «Что делать?» не читал, но о Чернышевском слыхал и понимал, что тот худого не напишет. Однако углубляться сейчас в отношения Веры Павловны и Лопухова не хотел — чувствовал здесь свою слабость. Он предпочитал говорить о деле, тем более, что времени у него в обрез было — он и так с Девушкой задержался. Как бы в части не влетело…
— Так что если вы согласны, — сказал он, — то пожалуйста.
Девушка опять недоверчиво посмотрела на него и ничего не ответила.
«Экая чудачка! — подумал Горбачев. — Одного подлеца встретила, так уж думает, все — подлецы. Не знает жизни-то, не знает… Потому и не ценит ее!»
Идут они дальше. К городу уж подходят — все молчат.
Наконец, девушка говорит:
— Ладно, товарищ сержант, подумаю я. Если как у Веры Павловны с Лопуховым, так, наверно, ничего плохого тут не будет…
— Давайте как у Веры Павловны, — великодушно соглашается Горбачев. — Только надо хоть познакомиться… Меня Михаилом зовут. Фамилия Горбачев. По батюшке Степанович.
— А я Лида Костина. По батюшке Петровна.
Идут они, значит, дальше и уже улыбаются. Лида о себе рассказывает. Учится она, оказывается, на одни пятерки и надеется после окончания училища получить диплом с отличием.
— А там видно будет, — говорит. — Немного поработаю — может, и в институт поступлю…
— Конечно, поступите, — поддерживает ее Горбачев. — Обязательно даже. Только уж давайте, если в ЗАГС пойдем, на «ты» говорить. А то неловко как-то…
— Давайте, — соглашается Лида. — Если, конечно, пойдем…
Договорились они в ближайшее воскресенье встретиться, телефоны записали и разошлись…
Горбачев, бедный, всю ночь не спал — думал, что же теперь у него за личная жизнь получится. Вроде бы и женатый будет — и без жены. Родным в деревню напишешь, что женился — расспрашивать начнут: кто да что. Карточку прислать потребуют. А как Лидину карточку посылать?.. Толстая, нос картошкой. Любка по сравнению с ней красавица. Торжествовать будет… Да и не даст ему Лида своей карточки!.. Ничего не написать — еще хуже. Служить уж не так много осталось… Демобилизуют, в село приедешь — все равно родня узнает. Да еще плохое подумает… Ну, да ладно! Не отступать же теперь из-за всего этого… Как-нибудь обойдется…
На другой день взял Горбачев в библиотеке «Что делать?» Чернышевского и, так как книга оказалась толстая — до воскресенья всю не прочитать, стал ее просматривать, особенно те места, где об отношениях Веры Павловны с Лопуховым говорилось. Решил парень при следующей встрече не ударить лицом в грязь…
Вот наступило воскресенье, когда они с Лидой условились встретиться. Выпросил сержант увольнительную, хоть и не хотели ему ее давать, и побежал на свидание.
Лида уже ждет его.
— А я думала, вы не придете, — говорит.
— Ну, что вы, как можно? — отвечает Горбачев, а сам думает: «Все-таки она еще людей на кривой аршин того студента меряет».
Потом спрашивает:
— Ну, как, Лида, надумали вы в ЗАГС идти?
Лида покраснела, опустила глаза и отвечает:
— Думала я. Не хочется мне, Миша, вашей добротой пользоваться…
Но видит Горбачев, что в душе она уже согласна. Оно и понятно — деваться-то ей некуда. Ну, а когда в душе человек согласился, то и на словах его согласия добиться нетрудно.
Пошли они в ЗАГС. А там, оказалось, регистрация только до трех часов дня. Да и заявление надо заранее подать, и удостоверение личности сержанту выписать необходимо… В общем, сплошная, по мнению Горбачева, бюрократия.
Однако ничего не поделаешь. Своих правил в ЗАГСе не установишь, надо подчиняться тем, которые уже есть. Оставили они заявление и обещали в следующее воскресенье явиться.
Вышли на улицу, а расставаться с Лидой Горбачев боится: вдруг она из-за неудачи в загсе опять на реку побежит? Надо бы как-то задержать ее, успокоить…
— Давайте, — предлагает он, — в кино сходим.
— А вам не противно со мной?
— Ну, вот выдумаете тоже, — обижается сержант. — Идемте. Картина, говорят, хорошая.
Сходили они в кино, потом по парку допоздна гуляли. Горбачев Лиде все про свою деревню рассказывал, про детство свое.
Она тоже разговорилась, о себе многое рассказала, и видит Горбачев, что девчонка-то она хорошая — честная, добрая. Только вот не повезло ей…
Вернулся сержант в свою часть и по секрету сказал командиру, что собирается жениться и нужно ему удостоверение.
Командир ему удостоверение выписал, а когда отдавал, не удержался — кольнул:
— Быстро же, — говорит, — вы, Горбачев, после своей Любы утешились. И когда успели?..
Что тут сержанту отвечать? Вздохнул он и сказал только:
— Всякое, товарищ капитан, в жизни бывает… Может, и поймете меня когда…
Лида на следующее свидание нарядная пришла, в белом платье. А Горбачев где-то читал, что невестам всегда цветы дарят. Вот и он решил…
Когда проходили они мимо городского парка, попросил он Лиду подождать, сбегал в оранжерею и принес ей большущий букет. Так они и пришли в ЗАГС — как самые настоящие молодожены.
Ну, расписались они, поздравили их там и все такое, а когда вышли. — Горбачев подумал:
«Оставить ее сейчас одну — наверняка до ночи проревет. Событие-то какое — замуж вышла. У всех тут пир горой, а ей — сиди одна-одинешенька. Нет, негоже вроде ее сейчас одну оставлять.»
— Вы, — говорит, — извините меня, Лида. Может, опять в кино сходим.
А у нее даже слезы на глаза навернулись:
— Какой же вы хороший, — говорит. — Мне тоже в кино хочется, да я вас пригласить постеснялась.
Ну, а после кино предложил ей Горбачев отметить брак хотя бы бутылкой шампанского в кафе.
— Только не в кафе, — запротестовала Лида. — Там народу много и пьяные ходят. Давайте уж лучше к нам в общежитие. Девчонки все на каникулы разъехались, я в комнате одна живу.
Купили они шампанского, конфет, выпили, закусили. Все чинно, строго…
Горбачев шутит:
— И никто нам «горько» не скажет… И даже шампанское сладкое…
Лида молчит. Только стакан с янтарным вином в руках вертит, на свет его разглядывает…
Обидно стало Горбачеву, что не любят его девушки. Любка бросила… Лида тоже терпит только потому, что выхода у нее другого нет…
Собрался он уходить. Лида тоже поднялась.
— Пойдемте, — говорит. — Провожу вас немного.
По дороге Горбачев спрашивает, сам не зная почему:
— Можно, Лида, с вами еще встречаться?
— Неужели вам хочется?
«Все! — расстроился Горбачев. — Даже она отшивает. Знай, мол, свое место».
— Эх, Лида, Лида, — покачал он головой и вздохнул.
Она остановилась, посмотрела на него внимательно-внимательно и сказала, как будто ей все равно:
— Ну, если хотите, Миша, — будем с вами встречаться…
Так оно и пошло. На следующее воскресенье они опять встретились, потом опять… А месяца через два или три обнаружили они, что вообще любят друг друга, и решили вместе жить. Все равно они муж и жена. Чего же еще надо?
Юрист замолчал, придавил в пепельнице давно потухшую папиросу и закурил новую. Я решил, что история окончена, и спросил:
— Ну, а при чем же здесь этот юридический папаша?
— Погодите, и он появится. Судебное дело только начинается. Все, что я вам до сих рассказывал, это еще обстоятельства.
— А что же дальше?
— А вот слушайте. Родила Лида трех близнецов. И все здоровые. Ну, что тут пошло!.. В газетах снимки печатают, статьи пишут. Даже в «Огоньке» что-то про них было. Дали сразу Горбачевым квартиру в областном центре, со всеми удобствами, обстановку подарили. Ребятишек под наблюдение научного института взяли, медсестру вначале к ним приставили, а потом няню из детских яслей.
Сержанта нашего демобилизовали, и пошел он токарем на машиностроительный. А Лиду перевели в областное педучилище. В общем, устроили молодым полный комфорт…
Тут настоящий папаша-то и объявился. То ли квартира его соблазнила, то ли распределения в институте напугался. Только решил он к близнецам пристроиться.
Разыскал он Лиду в педучилище и стал у нее прощения просить. Ну, а Лида ему пощечину дала. Впрочем, сам он пощечину отрицает.
Пошел тогда студент в суд, попал ко мне и разрисовал все дело так, будто он жертва несчастной любви и нахального сержанта.
Сижу я, слушаю внимательно, смотрю на этого красивого парня с чеканным профилем и все-таки ничего понять не могу.
— Что же вам, — спрашиваю, — от суда-то надо?
— Чтобы суд разобрался в деле и признал, что фактическим и юридическим отцом детей являюсь я, Николай Калинкин.
— А для чего это вам?
— А это уже, товарищ судья, мое личное дело.
Смотрит на меня своими невозмутимыми голубыми
глазами, и ничего-то в этих глазах не прочтешь — ни мыслишки в них не видно. Только очень одинокая и неопытная девчонка может человека с такими пустыми глазами полюбить.
Ну, глаза глазами, а дело делом — надо разбираться…
Вызвал я к себе Горбачевых, сам у них побывал, всю историю выслушал. В один голос и Лида и Михаил просят:
— Избавьте вы нас ради бога от этого типа. Некогда нам — экзамены в педучилище на носу…
Ну, я рассмотрение дела до конца экзаменов отложил, чтоб не мешать Лиде. А Калинкину задержка, видно, нож острый.
Прибежал он как-то ко мне и просит:
— Дайте хоть справку, что у меня дети есть…
— Зачем вам?
— Распределение у нас скоро…
Понял я тут, для чего он все затеял, и отвечаю:
— Не могу я вам такой справки дать — дело еще не рассматривалось…
— А когда же вы его будете рассматривать?
— Как только Горбачева экзамены сдаст. Да и что хорошего, — говорю, — вы от суда ждете? Приказать Лиде, чтоб любила вас, суд не сможет. А без нее вас никакая справка от распределения не спасет…
— Н-да, — изрекает Калинкин и барабанит по столу длинными белыми пальцами.
И чувствую я, что теряет он последнюю надежду выкрутиться на распределении и остаться в Нижне-Туринске. И, сами понимаете, ничуть-то мне его не жалко.
А тут пришла мне в голову хорошая мысль. Перемигнулся я незаметно со студентом-практикантом, который рядом сидел, и говорю Калинкину:
— А может еще и так случиться, что вместе с этой справкой присудят вам народные заседатели алименты платить…
Он, бедняга, даже подскочил на стуле:
— Неужели и это возможно? Я ж с ней не зарегистрирован.
— Конечно, — соглашаюсь, — законного брака не было. Но случай-то особенный — вы же сами на права юридического отца претендуете… А раз права, значит, и обязанности…
Смотрит на меня Калинкин голубыми глазами, и на сей раз ясно в них страх виден: вот это, мол, влип…
А практикант мой от смеха давится — отвернулся даже. Я уж ему под столом на ногу надавил, — веди, мол, себя прилично…
Побарабанил еще Калинкин по столу, забрал из суда свое заявление и ушел. А уж мы с практикантом хохотали…
Алиментов-то ведь ему присудить все равно нельзя было. Раз законного брака нет, значит, и об алиментах речи быть не может…
Сообщил я об этом деле в комсомольскую организацию института, где Калинкин учился. Вызвали туда Лиду.
— Правда, — спрашивают, — все это?
— Правда, — говорит.
— Будем тогда обсуждать этого типа. Просим присутствовать.
— Да что вы! — отказалась она. — Некогда мне. У меня дети, экзамены… Да и вообще, я замужняя женщина, неудобно мне о таких вещах говорить…
Решили ее оставить в покое. А Калинкина по материалам суда из комсомола выгнали и вместо диплома справку об окончании института дали. Иди с ней, куда хочешь… Да и, правда, какой из него учитель?.. Думаете, круто с ним обошлись? — Ничуть! Нельзя таких прощать! Совесть не позволяет!
…Юрист снова придавил в пепельнице потухшую папиросу, задул лампу и сказал:
— А теперь давайте спать!
1956


ОШИБСЯ
Осип Петрович, вытянув шею, сидел на краешке стула и ждал. Главный инженер Чеботарев, запустив пальцы в густые белокурые волосы, молча читал его докладную записку о заводе железобетонных изделий. Последние слова он подчеркнул красным карандашом и поднял голову:
— Так вы уверены, что на достройку завода хватит трех месяцев?
Осип Петрович кивнул:
— При нормальной организации работ должно хватить.
— Ну, хорошо, — произнес главный инженер и отложил записку в сторону. — Накинем на всякие ненормальности еще два месяца. Значит, в мае завод пойдет?
— Самое позднее, Сергей Семенович.
— Так, хорошо. Ну, а в смете вы все учли?
— Абсолютно.
— Значит — не больше миллиона?
— Никак не больше.
— Что ж, тогда остается арифметика для начальной школы, — улыбнулся главный инженер и стал быстро набрасывать на листке бумаги цифры. — Пятьсот тысяч в год платим за транспортировку железобетона из области. Из них мы с июня тысяч триста сэкономим. Четыреста дает на достройку заказчик. Значит, нам надо выкроить где-то только триста тысяч. Это не так-то уж много… Пожалуй, выкроим…
— Рискованно все-таки, — покачал головой Осип Петрович. — Достраивать завод без разрешения министерства… Как бы тут не заварилась каша…
— Ну и пусть заваривается, — махнул рукой Чеботарев. — Завод уже будет работать, пойдет свой железобетон — строить быстрее начнем. Со своим железобетоном за лето можно так рвануть, что небесам жарко станет. А победителей не судят…
— Конечно, конечно, — поспешно закивал Осип Петрович. — Задыхаемся без железобетона, нельзя так, все сроки ломаем…
— В общем, спасибо вам, Осип Петрович, за записку, — поднялся из-за стола главный инженер. — Смету я еще вечером пробегу, а потом соберемся решать. Наверно, будем достраивать завод на свой риск.
— Да, да, конечно! Нужен он, Сергей Семеныч, очень нужен! — говорил Осип Петрович, пожимая протянутую ему руку.
…В автобусе с замерзшими окнами, по дороге в контору своего строительного участка, Осип Петрович, уткнувшись в меховой воротник, восхищался смелостью Чеботарева. Решиться на самовольную достройку завода — это здорово! Молодец! Сумел воспользоваться тем, что управляющий трестом болен… Тот бы, конечно, не разрешил… Струсил бы… А этот — крепко берет. Молод еще… Не уходился… По существу он, конечно, прав. Железобетон нужен позарез. И везде слышно — все силы на пусковые объекты… Вот он и бросит все силы… Только что скажет Бобров, когда выйдет из больницы?.. Вдруг спросит: кто составлял смету на достройку? — Начальник производственно-технического отдела второго участка. — А ну-ка взять этого начальника за шкирку да вместе с Чеботаревым выкинуть! — Нет! Это невозможно! При чем тут Осип Петрович? Он же ничего не решал. Он же только выполнил распоряжение главного инженера… Ему приказали составить смету — он и составил. Чем же он виноват?
А если, наоборот, Бобров будет доволен? Тогда, пожалуй, и в гору Осип Петрович пойдет…
Эх, сел бы Чеботарев на место Боброва! Тогда совсем чудо-жизнь начнется. Вспомнит он про эту смету и сделает Осипа Петровича начальником производственно-технического отдела треста… А что?
Осип Петрович закрыл глаза и представил себя в кабинете нынешнего начальника ПТО треста Гришина. Светло… Просторно… И ковер на полу… Только стол у него неудачно стоит — где-то в углу. Надо будет его к окну передвинуть…
— Второй участок! — объявила кондукторша.
Осип Петрович испуганно открыл глаза и, подхватив портфель подмышку, вышел.
В производственно-техническом отделе, как и обычно, было тепло. Угля в печку набросали столько, что дверца раскалилась докрасна.
Осип Петрович снял пальто, взглянул на часы и повернулся к сидевшей у окна Чеботаревой, жене главного инженера, которая работала у него инженером отдела.
— Вам, Ольга Павловна, за дочкой пора. Пять часов уже…
— Спасибо, Осип Петрович. — Чеботарева подняла от бумаг красивые серые глаза. — Хорошо, что напомнили. Сейчас бегу.
Она быстро сложила в ящик бумаги, оделась и вышла. В пять часов дочку нужно было брать из садика, а больше у Чеботаревых делать это было некому…

* * *
Взобравшись на кучу новеньких опалубок, управляющий трестом Бобров говорил речь.
До Осипа Петровича, прижатого строителями к противоположной стене цеха, долетали лишь отдельные слова:
— Одержана… производственная победа… Досрочный пуск… позволит… жилой площади… Свой железобетон избавит… даст уже в нынешнем году сотни тысяч рублей экономии…
Затем Бобров собственноручно выпустил из бетономешалки в опалубку первую порцию бетона. Осип Петрович не видел этого за спинами людей, но знал, что это делается. Бобров любил подобные церемонии и никогда не упускал случая заложить первый камень или пустить первый бетон. Даже сегодня, несмотря на то, что Бобров только два дня назад приехал с курорта и не имел никакого отношения к пуску завода, он явился на торжество, чтобы заполнить первую опалубку.
Чеботарев стоял где-то в стороне. Приподнявшись на носках, Осип Петрович увидел, что главный инженер хмурится. Его серая кепка была сдвинута на самые глаза, руки — опущены в карманы пиджака. Осип Петрович знал, что главный инженер кладет руки в карманы пиджака только тогда, когда очень сердится. Ольга Павловна как-то проговорилась об этом на работе…
После митинга, шагая к конторе по еще сырой после вчерашнего дождя земле, Осип Петрович представлял себе, как управляющий спросит сегодня Чеботарева, кто составлял смету на достройку завода, и как главный инженер будет рассказывать о предельной точности всех расчетов и выкладок, сделанных начальником ПТО второго участка.

* * *
Свое место Осип Петрович очень ценил. Оклад здесь был вполне приличный, а работа не особенно тревожная. Приходя изредка на объекты, он поругивал прорабов, а в кабинетах начальников сваливал все на снабженцев. Их все и всегда ругали, к этому давно привыкли, и Осип Петрович хорошо знал, что никаких неприятностей за его критику не последует.
А вот писать в газету о расходе цемента на стройке — это штука рискованная. Тут одними снабженцами не отделаешься. Корреспондент так прямо и сказал — надо критиковать руководителей треста. А поди-ка покритикуй Боброва!.. Корреспонденту хорошо — он свое написал и ушел. А Осипу Петровичу с Бобровым работать. Он потом такую критику тебе пропишет…
Поэтому Осип Петрович и отказался писать статью.
— Я вам дам все данные, какие у меня есть, — сказал он корреспонденту. — Только пишите сами. Я не писатель. Трудно мне это, не под силу. А данные я вам все выложу и скажу, где можно получить интересные цифры…
Он искренне хотел помочь корреспонденту. Обострять отношения с газетой не было никакого смысла…
Когда корреспондент ушел, Осип Петрович стал снова перечитывать приказ. Он слыхал об этом уже вчера, но не поверил. Показалось слишком невероятным. И вот сегодня — приказ. Значит, правда — за самовольную достройку завода сборного железобетона Чеботарева снимали. Вот тебе и «производственная победа», и «сотни тысяч рублей экономии»… Хитер Бобров!.. Ох, как хитер… За самовольную достройку добился снятия главного инженера, а все результаты припишет себе. Мы пахали…
Что же будет дальше? Начнет Бобров копаться и докопается до докладной записки Осипа Петровича… А потом и до него доберется… Снимет… Как пить дать, снимет… И пошлет куда-нибудь прорабом… Это в его-то годы! Да с его радикулитом! Мотаться по стройке… ругаться с бригадирами… мерзнуть зимой… Да… вот тебе и докладная записка… И дернул же черт главного инженера втянуть Осипа Петровича в эту историю! Вот уж не по-повезло…
Осип Петрович вытер платком вспотевшую лысину и поглядел на часы. Через две минуты — обед. Не спеша, он собрал со стола бумаги, запер ящики и надел соломенную шляпу.

* * *
Осип Петрович возмущался. До чего же все-таки некультурный народ эти прорабы. Тащатся в комнату прямо в залепленных грязью сапогах, пачкают все, бросают на пол окурки. Сколько уж лет работает Осип Петрович на стройках, а никак не может к этому привыкнуть!..
Ну, добро бы еще молодые прорабы… Но Чеботарев?.. Ведь человек все-таки был главным инженером треста… Должен бы уметь себя вести. А он, как и все, натаскивает сапогами грязь, задерживает отчеты, ругается из-за нарядов… Другой бы на его месте себя тише всех вел, а этот шумит, требует. И вообще ведет себя так, как будто вовсе не он полетел летом за самоуправство.
Недавно он даже вздумал критиковать на совещании Осипа Петровича за бюрократизм. Совсем человек зарвался! Видно, думает, что терять ему уже больше нечего… Нет, голубчик! Есть тебе еще что терять! Можешь и дальше покатиться…
Осип Петрович до сих пор не может прийти в себя от нахальства этого Чеботарева. Пришел сегодня днем, уселся в грязном плаще у стола и стал требовать чертежи и заказы на деревянные кондукторы.
— Я тебе уже сказал, Чеботарев, — вежливо ответил ему Осип Петрович, — что никаких кондукторов мы не делали и делать не будем. Тебе надо стены поскорее класть, а не о кондукторах думать!
— И я ж этого хочу! — закричал вдруг Чеботарев. — Для этого и кирпичные блоки делать будем. Так для них же кондукторы нужны!..
Удивительный человек! Кричит на начальство, а потом еще удивляется, что его не поддерживают…
— Не будем шуметь, дорогой, — спокойно произнес Осип Петрович, прихлопнув ладонью стопку отчетов. — Не предусмотрены твои блоки планом — и не будем их сейчас делать. У нас все по плану делается. Анархии не потерпим.
— Это инициатива, а не анархия! — вскочил со стула Чеботарев. — Отсталый вы человек…
— А я и не лезу в передовые, — снисходительно улыбнулся Осип Петрович. — К твоему сведению, инициатива, не включенная в план, это и есть анархия.
Чеботарев вытаращил глаза, покачал головой и, не попрощавшись, ушел. Видимо, последний довод его сразил.
Осип Петрович довольно улыбнулся. Он любил афоризмы, особенно свои собственные…
Было уже около пяти. Как и всегда в это время, Чеботарева собирала со стола бумаги, намереваясь идти в детсад за дочкой.
Осипа Петровича это раздражало. В конце концов надо и совесть иметь. По полчаса в день она тратит на этот детсад, а время ведь рабочее. За него деньги платят…
Правда, теперь она получает меньше. После того приказа Осип Петрович перевел ее на должность мастера… Неудобно все-таки жене быть инженером ПТО, когда муж на этом же участке прораб. Бобров еще может обвинить Осипа Петровича в потакании семейственности. А так спокойнее — работу она делает ту же, а формально не придерешься — мастер…
И все-таки с этим детсадом надо кончать… Столько драгоценного времени зря пропадает…
Собрав бумаги, Чеботарева взялась за пальто и взглянула на начальника отдела.
— Так я схожу за дочкой, — полувопросительно сказала она.
Осип Петрович нахмурился. Вот всегда так. Вначале соберется, а потом уже спросит. Нет чтобы сначала спросить…
— Сходите, Ольга Павловна, — произнес он сухо. — Только постарайтесь, чтобы это было в последний раз. Неудобно все-таки… рабочее время…
— Как же мне быть? — пожала она плечами. — Я же не могу изменить часы работы детсада…
— Надо как-то устраиваться…
Чеботарева ушла.
Больше Ольга Павловна в детский сад за дочкой не ходила. Ее приводила оттуда прямо в контору участка уборщица Лиза, и до шести часов девочка смирно сидела возле стола матери. Кажется, за это Чеботарева что-то Лизе платила…

* * *
Как быстро все меняется! Воистину, судьба играет человеком…
Когда Осип Петрович читал постановление правительства о сборном железобетоне, он еще не понимал, что вся его карьера теперь в опасности. Казалось бы, что может общего иметь это постановление с его будущим? А вот поди ж ты!..
Кто мог знать, что правительство поддержит прежде всего Чеботарева? Что ему простят самоуправство с заводом и даже назначат вместо Боброва управляющим трестом?
И вот теперь от Чеботарева зависит — быть или не быть Осипу Петровичу на прежнем месте… Конечно, снимет и пошлет куда-нибудь даже не прорабом, а мастером или кладовщиком… Как пить дать пошлет… И за себя отплатит, и за жену…
Правда, уже неделю назад Осип Петрович оформил Чеботареву на старое место инженера, и она стала получать прежний оклад… Но разве от этого что-нибудь изменится… Прижимал же он их, пока Чеботарев был прорабом. Никуда от этого не денешься.
И вот пришел день расплаты… Усадит его сейчас Чеботарев в мягкое кресло перед своим столом и начнет объяснять, почему его снимают. Конечно, причин будет много… Их всегда можно найти. Да, именно так и будет. Иначе зачем же вызвал его Чеботарев в такой мороз?
Обитая черной клеенкой дверь раскрылась. На пороге показался начальник ПТО треста Гришин со своей обычной коричневой кожаной папкой. Когда-то Осип Петрович мечтал о его кабинете… А теперь вылетит из своего…
Заметив в приемной Осипа Петровича, Гришин приветливо улыбнулся и протянул руку
— А… Вы уже здесь… Ну, вот и хорошо, идемте к Сергею Семеновичу.
С трудом сдерживая дрожь в ногах, Осип Петрович поднялся и потащился к дверям.
Как он и предполагал, Чеботарев вежливо усадил его в кресло у стола. Гришин сел напротив.
«Сейчас начнется», — подумал Осип Петрович.
— Так вот, — заговорил Чеботарев. — Год назад вы составили очень хорошую докладную записку по заводу сборного железобетона. Рассчитано там все было очень точно, и, как видно, она свое дело сделала — завод работает…
«Издалека начал, — с тоской подумал Осип Петрович. — Это чтоб легче было подойти… Куда же он теперь меня сунет?»
— Железобетон у нас свой уже есть, — продолжал Чеботарев. — А вот силикатных блоков нет. А нам без них дальше — ни с места…
«Ишь, дипломат, — опять подумал Осип Петрович. — Все собрал. Даже блоки вспомнил. И черт меня дернул пожалеть тогда денег на эти проклятые кондукторы… Что они мои — деньги-то… Нет! Пожадничал… Вот и расхлебывай, старый дурак…»
Чеботарев вынул из стола толстую папку и положил ее перед собой.
— Вот тут, Осип Петрович, материалы по заводу силикатного кирпича. Вы знаете — с ним сейчас точно такая же история, как год назад была с железобетоном. Правда, это уже не на вашем участке… Но, знаете, Володин на четвертом участке молод. Ему одному расчет не потянуть. Придется вам помочь. Посмотрите вот эти материалы, побывайте на заводе и через три недели давайте такую же записку, как год назад… Володина для этого дела можете использовать по своему усмотрению… Какие у вас будут соображения?
У Осипа Петровича кровь отхлынула от головы к ногам, и он почувствовал какую-то странную пустоту во всем теле. На миг мелькнула мысль, что Чеботарев издевается над ним, но он тут же отбросил ее. Это было бы уже слишком. Да и не стал бы Чеботарев смеяться над ним, стариком, в присутствии Гришина. Это можно делать наедине… Значит, пронесло? Значит, простил?.. Слава тебе, господи!..
А язык, уже помимо воли Осипа Петровича, отрывисто бормотал:
— Конечно, Сергей Семеныч… Без блоков… никак… Совершенно справедливо… Сделаю… Все точно сделаю… Быстрее даже… Досрочно сделаю…
Чеботарев чуть заметно улыбнулся и протянул Осипу Петровичу папку.
— Вот, берите. Значит, договорились? Если что — звоните…
…Уже выходя спиной в приемную и медленно закрывая за собой обитую клеенкой дверь, Осип Петрович услышал, как Чеботарев сказал Гришину:
— Ну, что ж… Будем достраивать силикатный в темпе. Пока в главке разрешение оформят, мы блоки дадим. Иначе нам нельзя…
«И откуда смелость такая у человека? — думал Осип Петрович, сидя в автобусе и прижимая пухлую папку. — Ведь ошибся уже раз, обжегся… Ан, опять за свое… А может, он не ошибся? Может, так и надо?..»
В своем отделе, сняв пальто, Осип Петрович взглянул на часы: без пяти пять.
— Ольга Павловна, — обернулся он к Чеботаревой. — Вам за дочкой пора…
Чеботарева подняла от бумаг голову и вопросительно поглядела на него.
— Идите, идите, — проговорил Осип Петрович. — Я ваши бумаги соберу, не беспокойтесь…
— Спасибо, Осип Петрович, — сухо ответила Чеботарева. — За Валечкой уже ушла Лиза. И вообще… — Ольга Павловна поморщилась. — Не надо одолжений. Хватит тех, которые вы уже сделали…
Осип Петрович почувствовал, что уши у него горят и по лбу скатываются холодные капельки пота.
Он вытер платком лоб и, не глядя на Чеботареву, стал молча отпирать ящики своего стола.
1956


ЮЛЯ
В райком комсомола Вася забегал редко. Там всегда гулко выстукивала на машинке протоколы и инструкции Валя Козлова, копалась в своих бумажках, почти не поднимая головы от стола, заведующая учетом Тоня Нежильская, и простуженным басом отдавал распоряжения первый секретарь Резник. Резника называли Алексеем Яковлевичем, хотя ему было всего двадцать три года.
Так было из месяца в месяц вот уже третий год. Менялись заведующие отделами, менялись вторые секретари, но эти трое неизменно оставались на месте, и, наверно, из-за них в райкоме было скучно.
Вася уже давно приходил сюда только тогда, когда нужно было сдать членские взносы или когда его долго и упорно вызывали по телефону. В таких случаях директор кинотеатра Фролов появлялся у Васи в аппаратной и говорил:
— Ну, вождь, тебя вызывают. Если опять совещание, — о замене договаривайся с ребятами сам.
«Вождем» Фролов стал называть Васю с тех пор, как его избрали секретарем комсомольской организации кинотеатра.
На этот раз совещания не было. Васю вызывали, чтобы вручить ему решение бюро о подготовке к районному фестивалю.
В райкоме, за давно пустовавшим столом заведующего пионерским отделом, сидела девушка с большими карими глазами и короткими светлыми кудряшками. Слегка вздернутый носик и улыбчивые губы делали ее лицо задорным. Ее простенькое, почти без рукавов, белое платье заметно выделялось среди темных костюмов остальных работников.
— Знакомься, — сказала Васе Тоня Нежильская. — Это наш новый завотделом.
Вася протянул руку:
— Костылев. Вася.
Девушка с короткими кудряшками поднялась, слегка одернула платье, улыбнулась и крепко пожала ему руку:
— Князева. Юля.
Она приветливо посмотрела на него, и Вася заметил, что глаза у нее очень чистые, немного усталые и в то же время со смешинкой.
Получив решение бюро, Вася уже собрался уходить, но вошел Резник и стал подробно объяснять, как готовиться к фестивалю. Вася знал, что Резник почти слово в слово повторяет решение бюро, и поэтому мучительно искал предлог, который позволил бы ему попрощаться и уйти. Предлога, как назло, не находилось, и Вася страшно злился на себя и на Резника.
Юля несколько раз поднимала на них глаза, и Вася видел, что эти глаза смеются. Но лицо девушки оставалось каменно-равнодушным. Зато, когда ее позвали к телефону, она, не сказав и двух слов, звонко расхохоталась, как будто ей и вправду сказали что-то очень веселое. Насмеявшись вволю, сна бросила: «Хорошо, сейчас иду», — и положила трубку. Смахнув в ящик бумаги со стола, Юля сказала Тоне Нежильской: «Я в пятую школу на сбор», — и убежала.
Тоня неодобрительно посмотрела на закрывшуюся дверь и, ни к кому не обращаясь, произнесла:
— Странно… Разошлась с мужем, да еще офицером, а веселится, будто только замуж вышла.
Вася знал, что Тоня мечтает выйти замуж и ходит на все вечера в офицерский клуб. Вспомнив глаза Юли, Вася подумал, что она, наверно, не искала себе мужа, а встретила его случайно.

* * *
Когда в следующий раз Вася пришел в райком, Юля, стоя на подоконнике, снимала тяжелые коричневые шторы. Вася случайно скользнул взглядом по ее красивым, стройным ногам и отвернулся.
Упала на пол последняя штора, и Вася увидел, что комната полна солнца. А раньше он никогда не замечал, что окна райкома выходят на юг.
Вася протянул руки, и Юля, ухватившись за них, легко спрыгнула с подоконника.
Потом Вася долго чувствовал на руках прикосновение ее маленьких теплых ладоней с нежной кожей и боялся взять что-либо или сунуть руки в карманы, чтобы это ощущение не пропало.
Свертывая шторы, Юля чихала от пыли и говорила:
— Вы, Вася, кажется, киномеханик?.. Правда? Вы меня выручите? Понимаете, обещала ребятам на сборе киножурналы, а механик отдела культуры заболел… И передвижка есть, и ленты, только крутить некому. Выручите, а?
— Когда надо? — как можно равнодушнее спросил Вася. Он очень хотел помочь Юле, но почему-то боялся показать это.
— Надо сегодня. Сбор в шесть.
— Хорошо. В пять я здесь буду.
И он побежал договариваться с ребятами, чтобы его подменили на сегодняшний вечер.
…После сбора, когда они завезли в отдел культуры передвижку, Юля неожиданно предложила:
— Пойдемте в парк!
Вася просиял:
— Пойдемте!
Она взяла его под руку. Васю приятно удивила Юлина смелость — у них в городе под руку ходили только влюбленные парочки.
«Хорошая она! — подумал Вася. — И красивая…»
По дороге Юля говорила:
— Знаете, по вечерам страшно хочется в парк. Там зелень, музыка, люди. А одной нельзя — обязательно кто-нибудь пристанет. И пойти не с кем — я ведь в городе никого не знаю.
— А разве вы не с родителями здесь живете? — спросил Вася.
— Нет. Я сирота.
«Вон оно что! — подумал Вася. — Интересно, где же ее муж — тут или в другом месте?» Однако спросить об этом не решился. Он вообще стеснялся расспрашивать людей об их личной жизни и не понимал тех, кто находил в этом удовольствие.
В парке Юля уговорила его зайти в читальню, и Вася совершенно неожиданно для себя три раза подряд проиграл в шашки. Он был поражен. Заядлый шахматист, он относился к шашкам свысока, считал их чуть ли не детской игрой, а тут на тебе!
С полчаса они провели на танцплощадке, а потом Вася увел Юлю в кино. Фильм его не интересовал — несколько дней назад он сам крутил эту кинокартину. Интересовала его Юля.
Когда в зале погас свет, Вася осторожно накрыл Юлину руку своей. Юля, казалось, не заметила этого. Напряженная, тонкая, она не отрывала глаз от экрана.
Тогда Вася другой рукой осторожно обнял Юлины плечи.
Юля мгновенно повернулась, большими глазами посмотрела на него и быстро отбросила обе его руки. Откинувшись на спинку кресла, она продолжала смотреть на экран. Ноздри у нее возмущенно вздрагивали.
Вася понял, что она обиделась, и решил быть теперь с Юлей подчеркнуто вежливым и холодным. Он не старик, не урод и без нее скучать не будет.
Когда сеанс окончился, они молча вышли в парк и так же молча пошли по широкой центральной аллее к воротам. Юля уже не брала Васю под руку, а он с независимым видом курил и разглядывал проходящих мимо девушек.
Уже на улице Юля тихо спросила, понравился ли ему фильм.
— Картина как картина, — пожал плечами Вася. — Ленты вот только у нее почему-то паршивые. Вроде картина новая, а склеек полно.
Так как Юля заговорила первая, он решил, что она раскаивается в своей резкости.
«Небось, мучается бедняжка», — подумал Вася. Ему стало жалко ее — такую красивую и грустную. Он тихонько взял ее под руку и провел по узкой сухой тропинке между двумя лужами, оставшимися от утреннего дождя. Сам он прошел рядом по луже.
Ему вдруг очень захотелось поцеловать Юлю, и он сильно прижал к себе ее локоть.
— Не надо, Вася, — мягко попросила она. — Не люблю этого. Я не такая…
— Какая не такая? — не понял он.
— Ну… не такая, как вы думаете.
— А я не думаю про вас ничего плохого.
— Тогда почему же вы себя так ведете? — Юля подняла голову. В лицо Васе смотрели красивые, строгие глаза, требующие честного ответа.
Вася смутился:
— Просто… вы мне очень нравитесь.
— И вы так поступаете со всеми девушками, которые вам нравятся? — чуть улыбнулась Юля.
Вася промолчал. Ему почему-то стало стыдно сказать ей, что, действительно, со всеми девчатами, которые ему нравились, он до сих пор вел себя именно так. Любой другой девушке он мог бы сказать это совершенно спокойно, мог даже похвалиться этим, а вот Юле — не смог.
Она, наверно, все поняла, потому что больше не повторяла своего вопроса.
Когда они остановились возле дома, в котором жила Юля, она сказала:
— Вот часто смеются над женской логикой. Даже анекдоты про нее рассказывают. А меня удивляет мужская. Сходишь с кем-нибудь раз в кино, а он уж и подумает, что любишь его. Целоваться лезет… Вы не обижайтесь, я не про вас. Я вообще… Странно!
— Ничего не странно! — резко ответил ей Вася. — Раз не нравится человек, нечего ему и голову крутить. А если нравится, — незачем душу рвать.
Юля пожала плечами:
— Вы так ничего и не поняли. Ну, до свидания. Подумайте…
Быстро шагая домой по темным улицам, Вася ругал себя: «И думать тут нечего!.. Никуда больше с ней не пойду! И в райком зря бегать не буду. Ну ее!..»

* * *
В воскресенье с утра лил дождь. Он то сеялся на Землю крошечными капельками, будто его пропускали сквозь тончайшее сито, то лил косыми сильными струями — холодный, с ветром.
После завтрака Вася долго стоял у заплаканного окна и с тоской глядел на пустую улицу. Наверно, фестиваль сегодня сорвется. Кто же потащится в городской парк в такую погоду?
Но в три часа, когда Вася подходил к воротам парка, туда со всех сторон бежали люди — в плащах, прозрачных накидках, с зонтиками.
Летний театр был полон. За кулисами носился взлохмаченный Резник. На лбу у него блестели крупные капли пота. В одной из артистических уборных, как цыплята вокруг наседки, суетились вокруг Юли пионеры в белых рубашках. Бригадир лучшей в городе строительной бригады Софронов исполнял в коридоре арию Онегина и потом церемонно раскланивался перед огнетушителем.
В тесной каморке радиоузла сидели пятеро ребят из районного отдела культуры, смело именовавшие себя эстрадным ансамблем.
Высокий, худой инструктор отдела Петя Горелов рассказывал:
… — И, понимаете, приносит она мне программу, а в ней написано: «Номера ансамбля песни и пляски зубных врачей. Я так и ахнул. Спрашиваю: «Как же вас объявлять, товарищи?» — «А так, — отвечает, — и объявляйте: ансамбль песни и пляски зубных врачей». — «Так ведь зрители, — говорю, — разбегутся. Я вас лучше объявлю как коллектив художественной самодеятельности стоматологической поликлиники. Скромнее». А она ни в какую. «Это, — говорит, — бюрократичнее, а не скромнее. Сегодня фестиваль, и никакого бюрократизма мы не потерпим». Ну что ты с ней будешь делать?
Вася постоял у дверей радиоузла, послушал Горелова и снова пошел к той комнате, где сидела Юля. Балагурить ему не хотелось, а делать было нечего — от киномехаников выступал только один Сергей Причалов, и за его акробатические номера Вася был спокоен.
Тянуло к Юле. Вообще весь месяц, который прошел после того вечера, Васю тянуло к ней. Хотелось смотреть на нее, слушать ее голос…
Вася сдерживал себя — боялся «раскиснуть». За месяц он всего два раза зашел в райком. В первый раз Юли не было, и Вася даже обрадовался этому, хотя шел сюда только для того, чтобы увидеть ее. Во второй раз он Юлю застал и, усевшись на диване против ее стола, тоскливо глядел на нее. Видимо, Юле это не понравилось, потому что она через несколько минут убежала в кабинет Резника. Вернувшись оттуда, она позвонила в какую-то школу и сказала, что сейчас идет.
Больше до сегодняшнего вечера Вася ее не видал…
— Алексей Яковлевич! Алексей Яковлевич!
Мимо Васи промчалась в глубину коридора за Резником машинистка райкома Валя Козлова. Через минуту они уже вместе шли обратно.
— Понимаете, Алексей Яковлевич, — размахивала руками Валя, — я звоню ему домой, говорю, что надо дать самодеятельности заводскую машину, а он отвечает: «У меня время не рабочее. Позвоните завтра». И трубку положил. Я опять звоню — занято. Видно, специально трубку снял…
— Юлю бы туда послать… — Резник поскреб в затылке. — Она добьется.
Валя тут же бросилась к артистической уборной, в которой собрались пионеры:
— Юля! Юля!
Юля показалась в дверях:
— Что?
— Юля! Алексей Яковлевич сказал, чтобы ты съездила сейчас на стеклотарный завод к Мельникову. Он машину для самодеятельности не дает. Вот чинуша! Алексей Яковлевич сказал…
— Постой, не тарахти! — тряхнула кудряшками Юля и повернулась к Резнику. — В чем дело, Леша?
— Алексей Яковлевич сказал… — начала опять Валя.
— Да какой он тебе Алексей Яковлевич, — рассмеялась Юля. — Зови его просто Алексеем.
— Да, да, — торопливо поддержал ее Резник. — Лучше просто Алексеем. — Он слегка усмехнулся: — Демократичнее.
…Через пять минут, накинув шуршащий красный плащ с капюшоном, Юля шагнула в дождь.
Вернулась она в крытой заводской машине, когда уже начали концерт. Вслед за ней из кузова стали выскакивать участники самодеятельности.
…После концерта долго не расходились. Уже на улице, возле ворот парка, несмотря на дождь, продолжали спорить.
— Я говорю, что это профанация! — рубил воздух рукой Петя Горелов. — Давать в этом зале силами самодеятельности сцены из «Лебединого озера» — это профанация искусства…
… — Стеклотаровцы хороши! — восхищалась Тоня Нежильская. — Их обязательно на областной фестиваль нужно!..
— Провалиться они там могут! — возражала Юля. — У них все на Алле Степновой держится. А заболеет Алла или закапризничает — они и выступать не могут…
Вася убеждал Резника:
— Да Софронова с его баритоном в любой театр возьмут! Он с областного фестиваля рассчитываться приедет. Это точно!
— А чего, ребята, мы под дождем мокнем? — вдруг крикнула Юля. — Пошли в райком. Там доспорим…
Райком был за углом, и возражать никто не стал. В кабинете Резника все сбросили с себя плащи, ребята закурили и снова заспорили…
По домам расходились в двенадцатом часу. Запирая ворота, сторожиха ворчала:
— И что это снова по ночам заседать стали?.. Уже три года такого не было.
Вася, услыхав ее слова, подумал о другом. На его памяти в райком еще ни разу не приходили поспорить о концерте.

* * *
В райкоме становилось все интереснее, и Вася теперь забегал сюда чаще. Каждый раз здесь было что-нибудь новое. То собирали библиотечки для молодежных ферм района, то обсуждали новый, еще не показанный зрителю спектакль Дома культуры (Юля добилась для райкомовцев права посещать просмотры), то, объявив по всем организациям сбор старых «Огоньков», готовили передвижную выставку репродукций с картин русских художников.
Все это затевала Юля.
Петя Горелов как-то сказал:
— Ты, Юля, у нас по существу культурный лидер. Выдвинем тебя после конференции вторым секретарем.
Вася не раз замечал, что Горелов смотрит на Юлю таким же тоскливым взглядом, каким и он, Вася, смотрел на нее еще несколько недель назад. Правда, и теперь, когда он видел Юлю, Васе было несладко. По внешне это не проявлялось. Он считал, что справился с собой, и мог запросто шутить и балагурить с ней, как будто и не было того вечера. Конечно, жаль, что так вышло. Будь он тогда скромнее, сейчас все могло бы быть иначе. Но теперь уже надеяться не на что. Надо только впредь быть умнее. Так, действительно, хорошую девушку оттолкнуть ничего не стоит.
Часто, приходя в райком, Вася видел, что Юлин стол пустует. Это значило, что она в какой-либо из городских организаций или в районе. Юля вообще больше всех в райкоме любила бывать в организациях, и не только в пионерских. Ее видели и на заводах, и на фермах.
Как-то она сказала:
— Если в райкоме все всегда на местах, значит, райком плохо работает.
Никто при этом не посмотрел на Тоню Нежильскую, но, кажется, все поняли, что это камешек в ее огород. Тоня не раз говорила, что у нее полно дел с учетом и «заниматься болтологией» в организациях ей некогда.
Через неделю после этого Вася увидел ее у себя в аппаратной.
— Ну, знакомь со своими делами, — сказала Тоня.
— Это что — проверка по учету? — удивился Вася. — У нас же все в порядке.
— Это не проверка, — улыбнулась Тоня. — Это организационная работа на местах. Давай, ставь замену, да пошли в красный уголок.
Тоня провела в кинотеатре полдня, и все это время Вася жалел, что пришла она, а не Юля, хотя и понимал, что Юля к нему не пойдет.

* * *
В ноябре Вася уехал в дом отдыха и вернулся уже почти перед самой районной конференцией. Когда он пришел в райком, здесь было почти так же светло и солнечно, как и летом, потому что темных штор больше не повесили.
Как и обычно, куда-то торопился Резник. Уже в пальто он забежал к Тоне, чтобы передать поручения, мимоходом поздоровался с Васей и, уходя, забыл на сейфе свои варежки.
Тоня бросилась за ним в коридор:
— Леша! Леша! Варежки возьми!
Кроме Васи, никто, кажется, не обратил внимания на то, что первого секретаря назвали просто Лешей.
Юлин стол пустовал, и Васю это вначале не удивило. Но потом он увидел, что в чернильнице на этом столе не было чернил, возле прибора — ни одной ручки, под стеклом — ни одной бумажки. Так пустует стол, за которым долго никто не работает.
— А Юля где? — спросил он Валю Козлову и только тут заметил, что, несмотря на зиму, Валя одета в такое же изящное белое платье, какое весной было на Юле. И волосы у нее завиты, как у Юли, и руки, оказывается, очень красивые. Странно — Вася несколько лет знает Валю Козлову и никогда не замечал ее рук…
— Юля уехала, — не отрывая взгляда от протокола, который она печатала, ответила Валя.
— В какой колхоз-то уехала?
— Не в колхоз. Вообще уехала.
— Как вообще? — растерялся Вася. — Куда вообще?
— К мужу. Он приезжал за ней, и они помирились.
Вася медленно сел на диван и тупо уставился в пустой
Юлин стол. И его уже не радовало ни заливавшее комнату солнце, ни красивые Валины руки, ни то, что Тоня, собирая со стола бумаги, явно намеревалась идти в какую-то организацию.
1957


СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВАЛЬС
1
Утреннее солнце светило вдоль улицы Горького, и дома улыбались ему своими окнами. Автоцистерны только что полили мостовую, и еще не высохший асфальт блестел. Дворники недавно подмели тротуары, и казалось, что они тоже блестят, тоже радуются солнечному сентябрьскому утру. Даже машины, вымытые в гараже, сияли и улыбались, а их спокойные, еще не проснувшиеся сигналы как бы говорили Борису: «Поздравляем! Поздравляем!».
Борис шел в институт.
В этот день, когда он впервые мог назвать себя студентом, он отправился в институт пешком. Да и зачем было ехать на троллейбусе, если занятия начинались в восемь, а он вышел из дому в половине седьмого?
…В институте было пусто. В вестибюле, под часами, дремал усатый вахтер. Возле него на тумбочке лежала стопка газет — «Ленинский печатник». Борис уже знал, что это институтская многотиражка. Он тихо положил на тумбочку двадцать копеек и взял один номер. Вахтер, не открывая глаз, накрыл монету высохшей старческой рукой и утащил ее в карман.
Уткнувшись в газету, Борис стал медленно подниматься по лестнице. Деканат был на третьем этаже.
— Здравствуйте! — послышалось впереди.
Борис опустил газету. Перед ним стояла пухленькая розовощекая девочка в очках и с длинными толстыми косами. «Как пятиклассница! — подумал Борис и ответил:
— Здравствуйте!
Девочку он видел впервые.
— Вы не знаете, где мы занимаемся? — спросила она и взмахнула маленьким, туго набитым коричневым портфельчиком.
Борис прекрасно понимал, что такой младенец может быть только первокурсницей. Но откуда она узнала, что он тоже первокурсник?
— А вы уверены, что мы с вами занимаемся вместе? — с иронической усмешкой спросил он.
— Уверена.
— Почему?
— Старшекурсник никогда бы не пришел в институт так рано.
Борис хмыкнул: «А ведь она права».
— И я уверена, что вы медалист, — ровным голоском информировала его девочка.
— Вот как? — искренне удивился Борис. — Вы что же — по лицу читаете?
Он, действительно, был медалистом.
— Нет, я не читаю, — покачала головой девочка. — Просто я не видела вас на вступительных экзаменах. Значит, вы приняты без них.
«А это дитя не лишено способности мыслить логически», — подумал Борис и сунул в карман газету.
— Ну, что ж… Раз вы все знаете — пойдемте искать, где мы занимаемся.
И он повел ее к деканату, возле которого должно было висеть расписание.
…В лекционном зале Борис устроился на средних столах, а она, конечно, села за первый.
«Наверно, была самой прилежной ученицей в школе», — ухмыльнулся Борис. Он не любил маменькиных дочек.
Когда после трех лекций курс разделился на группы и Борис отыскал свою аудиторию, розовощекая девочка была уже тут. Сложив перед собой ручки, она сидела на первом ряду.
«Что ж, придется пять лет бок-о-бок», — недовольно подумал Борис и прошел к последнему столу.
После звонка в аудиторию вошли сразу две «англичанки». Одна из них, молоденькая, тихо устроилась в углу, а вторая — морщинистая, с седеющими волосами, стала делить группу на «сильных» и «слабых». «Сильными» были те, кто изучал английский в школе, «слабыми» — те, кто не изучал.
Борис был в списке одним из первых. Сразу же ответив, что он — «сильный», Борис увлекся рассказом в многотиражке. Английский его интересовал меньше всего. Полгода назад он закончил курсы и надеялся блеснуть на занятиях своими знаниями.
Через несколько минут седеющая «англичанка» повела «сильных» в другую аудиторию, и Борис, уже с некоторым раздражением, заметил среди них свою знакомую.
Первое же занятие выяснило, что «дитя» знает английский не хуже его, а оба они — лучше всех остальных в «сильной» подгруппе.
— Comrade Averin, — обратилась к нему «англичанка», — sit, please, at this table[1]. — И она указала на первый стол, за которым, сложив ручки, сидело «дитя».
Борис нехотя подчинился.
— That would be your constant pleace[2], — услышал он и ужаснулся. — По крайней мере, меньше возможностей списывания, — добавила «англичанка» уже по-русски.
Пришлось знакомиться. «Дитя» звали Таней.
После занятий Борис стоял в очереди на троллейбусной остановке и по привычке читал сборничек рассказов «удобочитаемого» формата, какие он всегда носил с собой в кармане. Подняв глаза от книжки, он увидел, что, весело размахивая портфельчиком, к остановке подходит Таня.
«Лучше пешком!» — мелькнула у него мысль, и он уже повернулся, чтобы уйти. Но Таня заметила его.
— Борис! — крикнула она и побежала, увидев приближающийся троллейбус. — Борис! — Она поднялась на носках и протянула тонкие розовые губы к его уху. — Пустите меня, пожалуйста, без очереди. Я очень тороплюсь.
Борис молча взял ее за плечи и поставил перед собой.
— Вы где живете? — спросила она, едва они втиснулись в машину.
— На Грузинской.
— Ой, так мы же почти соседи! — обрадовалась Таня. — Мы, наверно, всегда будем вместе ездить, да?
— Как получится, — уклончиво ответил Борис и подумал, что лучше иногда пройти остановку или две пешком, только бы не ездить вместе с этой «пятиклассницей». Он очень дорожил временем и обычно читал в троллейбусах и метро. А ведь эта не даст читать…
На площади Маяковского он вышел, а Таня поехала дальше, приветливо помахав ему из троллейбуса портфельчиком.

2
По Садовому кольцу носились сухие желтые листья. Они слетали с коренастых липок, которые начали здесь высаживать весной, ветер приносил их из дворов и из садиков перед домами. Листья собирались кучками возле деревьев и киосков, устилали дно широких квадратных ям, которые на многих кварталах были вырыты для новых коренастых липок.
Таня заглядывала почти в каждую яму. Кое-где ей не нравилась глубина, кое-где — грунт.
— Одни кирпичи! — возмущалась она. — Разве тут дерево примется! По-казенному делают, ох, как по-казенному!..
Борис верил ей. Он уже знал, что еще маленькой Девочкой она вместе с отцом закладывала большой сад в Тамбове. О деревьях Таня могла говорить очень интересно. У каждого дерева она видела свой характер, свои привычки. Елки в ее рассказах были мрачные и коварные, сосны — высокомерные гордячки и индивидуалисты, березки — наивные и доверчивые, дубки — спокойные и неторопливые.
— Мне бы лесоводом быть, — вздохнула Таня. — И почему это я, дура, решила, что мне обязательно надо стать издателем?
— А почему бы и нет?
Борис не мог не противоречить. Его пугала одна только мысль: Таня может уйти в другой институт. Он уже не представлял себе ни лекций, ни перемен, ни дороги домой без Тани, без ее маленькой легкой руки, которая спокойно лежала на его локте.
Еще недели две назад Борис посмеивался над собой за то, что, изменив своей привычке, пересел к Тане на первый стол, за то, что чуть ли не каждый день после занятий уговаривал ее идти домой пешком и поэтому терял много драгоценного времени, за то, что вечерами первый звонил ей, и потом они ездили по рабочим клубам Москвы, отыскивая, где идут кинофильмы, которых Таня не видала. Еще недели две назад ему казалось, что это — блажь, которая вот-вот пройдет. «Не могу же я, в самом деле, влюбиться в эту пухленькую очкастую девочку», — думал он.
Но «блажь» не проходила. Сейчас Борис уже отчетливо понимал, что без Тани он не может, что она необходима ему, как сон, еда, воздух.
Таня оказалась совсем не такой маленькой и простенькой, как он думал в первые дни. Она немало ездила со своим отцом — теперь профессором-биологом, немало видела и уж наверняка больше Бориса читала.
Однажды на факультетском вечере она поразила всех. Во время танцев неожиданно погас свет, и кто-то объявил, что на квартале авария и света может не быть долго. Многие кинулись к дверям. И в этот момент Таня села к роялю и заиграла «Лунную сонату».
Через окно, между шторами в зал падал синий свет луны и прокладывал неширокую дорожку по полу. Несмотря на темноту, Таня играла уверенно, безошибочно. И люди вначале остановились, а потом начали тихо расходиться по залу, покоренные музыкой, лунной ночью и Таниным мастерством.
Свет дали, когда Таня кончала играть. Ее сняли со сцены и понесли по залу на руках. А она, как только вырвалась, подбежала к Борису и положила ему руки на плечи.
— Боря, милый, идемте быстрее танцевать. А то меня опять схватят.
Борис был счастлив. После этой «Сонаты» он ни за что не подошел бы к ней первым.
Вчера ночью Борис честно признался себе, что любит эту пухленькую девочку с темными косами, которая так похожа на пятиклассницу. И от того, что для него самого теперь все было ясно, он сегодня весь день чувствовал себя с Таней каким-то скованным, неестественным.
Таня заметила это и, когда они остановились у ее ворот, спросила:
— Что-то вы сегодня необычный, Боря. У вас что-нибудь случилось дома?
— Нет. Дома все в порядке. Просто я понял то, что, мне кажется, должны понимать и вы.
Таня внимательно посмотрела в его грустные серые глаза и тихо произнесла:
— Может быть, я и понимаю. Только боюсь, что вам будет плохо, Боря. Со мной ведь трудно, очень трудно. Я странная…
— Что вы! Наоборот, с вами очень легко!
Таня невесело рассмеялась:
— Со мной легко, пока с меня не начинают спрашивать то, чего я не могу. Ну, пока, Боря. Звоните.
Домой Борис шел медленно. Ветер приносил откуда-то все новые и новые сухие листья и кружил их возле его ног.

3
— Нет, Таня, мне лучше не приходить!
Борис поднял короткий воротник демисезонного пальто и втянул голову в плечи. Холодный ветер безжалостно обжигал уши.
— Ну, зачем ты фасонишь? Перед кем? — Таня сняла с его головы ушанку, развязала шнурки и опустила меховые языки. — Надевай! — Она протянула ему шапку. — И учти, что с обмороженными ушами ты мне будешь нравиться меньше, чем так.
Борис послушно надел шапку и опустил воротник пальто.
Таня вздохнула:
— Ты, конечно, не хочешь идти ко мне потому, что у тебя есть другая компания. Ясно — там ребята, девушки, а у меня — папа, мама, тетки… Скука!..
— Брось, Таня! — Борис поморщился. — Ты же прекрасно знаешь, не из-за этого. Просто не хочется портить вам Новый год. Ну, что тебе радости — буду сидеть, молчать…
— А ты веселись!
— Да не могу я! Когда я с тобой, мне совершенно необходимо, чтобы ты меня любила, чтобы я мог хоть украдкой тебя поцеловать. А у меня нет на это права. Какое ж тут веселье? Буду сам киснуть и тебе настроение портить. Зачем?
Таня положила ему руки на грудь и заглянула снизу в его серые глаза.
— Ну, я хочу! Ну, я прошу тебя! Мне будет без тебя скучно. Неужели тебе этого мало? Что мне — на колени перед тобой встать?
Борис горько усмехнулся:
— Со стороны можно подумать, что я тебя разлюбил и ухожу к другой.
— Да пусть думают со стороны, что хотят. Мне все равно. Я хочу встречать Новый год с тобой. Ну, Боря!.. Приходи!
Она так умоляюще посмотрела на него, что у Бориса не хватило духу отказаться еще раз.
— Хорошо! Приду! — буркнул он. — Только потом пеняй на себя.
— Есть пенять на себя! — Таня приложила руку к меховой шапочке, как будто отдавала честь. — Поскольку ты с сегодняшнего дня начальство, мне положено тебя слушаться. — Сегодня на факультетском комсомольском собрании Бориса ввели в бюро вместо перешедшего в университет студента. — Только, товарищ начальник, — она погладила варежкой рукав Бориса, — захвати с собой «Сентиментальный вальс». Ладно, Борька? Обязательно! Я хочу, чтобы для тебя был большой, самый настоящий праздник!
Борис улыбнулся. Ему было приятно, что Таня помнит его любимую вещь. Что ж, раз у нее нет этой пластинки, он с удовольствием принесет. Пластинка, действительно, редкая.
…У Тани он всегда чувствовал себя стесненно. Может, потому, что в комнатах было слишком много ковров и дорогих безделушек, а может, и потому, что мать Тани, Анна Федоровна, несмотря на всю свою вежливость, с жалостью смотрела на старенькую спортивную рубашку и потертые брюки Бориса. Он вообще не переносил жалости к себе, а тем более по такому поводу.
Под Новый год, когда Борис, оставив на столике в коридоре бутылку шампанского и завернутую в газету пластинку, вошел в комнату, Анна Федоровна, как и обычно, скользнула по его тщательно отутюженным стареньким брюкам таким взглядом, что у него сразу пропало все новогоднее настроение.
Он посидел немного в столовой, перекинулся несколькими фразами с тетками Тани, затем тихонько ушел в ее маленькую комнату и снял с полки синий томик рассказов Чехова.
Таня, раскрасневшаяся от плиты, несколько раз прибегала к нему с кухни и уговаривала идти ко всем. Борис вяло отшучивался. За столом он был молчаливым и, хотя видел, что у Тани портится от этого настроение, ничего не мог с собой сделать. Говорили в основном о платьях, отрезах, о новостях у родственников. Борису это было неинтересно. Он чувствовал себя здесь чужим, лишним и боялся что-нибудь сказать или сделать не так.
Видимо, надеясь развлечь его, Таня подняла крышку радиолы и побежала в коридор за «Сентиментальным вальсом». И вдруг она показалась в дверях растерянная, с большими, испуганными глазами, и тихо позвала:
— Боря! Иди сюда!
Борис вышел.
В коридоре, на полу возле столика, стояло тяжелое блюдо из-под студня, которое Анна Федоровна унесла из комнаты полчаса назад. А на столике лежала уже развернутая пластинка, треснувшая пополам.
— Понимаешь… Мама не знала… Я пришла, а блюдо на пластинке… — тихо заговорила Таня.
— Не надо!.. Я все понял.
— Ты не обижайся на нее. — Таня погладила его рукав. — Она ведь не нарочно.
Борис улыбнулся:
— Ну, конечно!
— И ты ей, ради бога, ничего не говори. Ладно? Я достану тебе…
— Да чего ты из-за этой ерунды расстраиваешься? — перебил ее Борис. — Ну, разбили и разбили. Подумаешь! Аллах с ней!..
— Да я не из-за пластинки. Я из-за тебя…
— А из-за меня тем более не стоит.
Он уже повернулся, чтобы идти обратно в комнату, как вдруг щелкнул выключатель, погас в коридоре свет, и горячие, мягкие Танины губы прижались к его губам.
В комнате в это время кто-то поставил пластинку. Волны старинного вальса заполнили квартиру.
Таня поднялась на носках, дотянулась губами до уха Бориса и прошептала:
— Люблю!.. Давно!.. Сильно!..

4
Со злостью Таня швырнула тетрадь в угол и расплакалась.
— Зачем… мне… — говорила она, всхлипывая, — эта проклятая историческая грамматика?.. Бых, быхом!.. Мне все равно, как спрягались слова тысячу лет назад!..
Борис сел с ней рядом на диван, поцеловал ее зеленоватые заплаканные глаза, положил ее голову себе на плечо.
— Ну, успокойся, Танюша… Не надо… — говорил он, гладя ее волосы. — Вызубри, сдай и забудь. И не встретишься с ней никогда в жизни. Стоит ли расстраиваться?..
— Да… Не встретишься… — подняла голову Таня. — Ну, зачем нам два года зубрить латынь? Кому это надо? А биологии в институте нет… Будущие издатели ржи от пшеницы не отличат, корову с козой спутают.
— Это уж ты зря! — поморщился Борис.
— А что зря? — Таня встала с дивана и подошла к окну. — Что зря?
Она резко повернулась к Борису, и ее короткие, недавно подстриженные и завитые волосы разлетелись вокруг головы.
Борис вспомнил, как раньше при таком же движении летали вокруг головы ее темные косы. Сколько он тогда просил ее не отрезать кос, а она все-таки отрезала…
… — Вот пошлют тебя, — с раздражением говорила Таня, — издавать сельскохозяйственные книги… А что ты в них понимаешь? Как у Марка Твена получится… И никакая латынь не спасет… К черту этот институт! Уйду в Тимирязевку! Пусть лучше год пропадает!..
Борис тоже поднялся и стал ходить по комнате.
— Ну, зачем ты меня изводишь? — взмолился он. — Тимирязевка… Тимирязевка… Каждый день — Тимирязевка! Нужно быть сумасшедшим, чтобы уйти из нашего института! Ни один институт не даст тебе более интересной работы.
— Ты невероятный эгоист! — резко перебила его Таня. Тонкие губы ее плотно сжались, брови сдвинулись. — Ты книжник — так для тебя свет клином сошелся на этом институте. И, чтоб тебе там не было скучно, ты готов искалечить мне жизнь. Не любишь ты меня! Это только слова! Ты себя любишь! И больше никого…
Она отвернулась к окну и стала внимательно изучать маленький зеленый скверик перед домом.
Борис, прищурившись, тяжелым взглядом посмотрел на ее темную фигурку, сильно похудевшую за эту зиму, собрал свои тетради и тихо вышел.
…После обеда Таня сама прибежала к нему домой. Молочно-белый пыльник на ней был распахнут, волосы растрепаны, глаза возбужденно блестели.
— Борька! — еще с порога выпалила она. — Я взяла билеты на Чайковского! Дирижирует Рахлин! Сегодня в Колонном зале… Собирайся, идем ко мне!
— Зачем к тебе? — пожал плечами Борис.
— Ну, у тебя скоро придет с работы мама, и нам некуда будет деваться. — Таня быстро окинула взглядом крохотную комнатку, в которой с трудом разместились кровать, стол, шкаф и кушетка, на которой спал Борис.
— Сиди. Мама сегодня придет поздно.
— А чего ты такой хмурый? Все еще дуешься? — Таня подошла к Борису и положила ему руки на плечи. — Ну, Борька, хватит! Я ж тебя страшно люблю!
Она попыталась притянуть к себе его голову, но Борис упорно не сгибал шею. Он все еще «выдерживал характер».
— Разве такой эгоист достоин твоей любви? — чуть усмехнулся он.
— Ну, хватит, Борька! — Таня умоляюще посмотрела на него. — Ну, я дура, взбалмошная девчонка… Доволен?
Она, наконец, дотянулась губами до его губ. Борис обнял ее и сквозь тонкое платье почувствовал ее маленькую твердую грудь, ее упругие бедра. А она прижималась к нему все сильнее и сильнее.
И он вдруг решился на то, о чем долго запрещал себе даже думать. Резко шагнув к двери, он накинул крючок и одним движением снял с Тани пыльник. А через минуту, положив голову Борису на плечо, она уже сама помогала ему развязывать поясок платья…
Под вечер возбужденные, еще не остывшие, они вышли к троллейбусной остановке. В проходе троллейбуса их стиснули спешившие с работы люди. Таня, прижавшись щекой к рукаву Бориса, тихо говорила:
— Я так счастлива, Борька!.. Если бы ты знал, как я счастлива!..
Колонный зал, несмотря на лето, был полон. Борис и Таня сразу прошли к своим местам и сели, тесно прижавшись друг к другу. Им не хотелось гулять по фойе и разглядывать чужие наряды и фотовыставки на стенах. Им хотелось только сидеть рядом и смотреть друг на друга.
Так они и просидели весь концерт. А когда уже в конце его тоненькая женщина-конферансье в строгом черном костюме произнесла: «В заключение нашего концерта…», Таня сжала руку Бориса и тихо сказала:
— Это тебе мой подарок.
— …будет исполнен «Сентиментальный вальс», — услышал Борис.
Он благодарно посмотрел Тане в глаза, погладил ее руку и спросил:
— Ты видела программу?
— Конечно! Иначе бы я не взяла билеты.
Когда они вышли на улицу, асфальт блестел вечерними огнями. Видно, только что кончился дождь.
Они медленно поднимались к Пушкинской площади по улице Горького, мимо ярких витрин, отражающихся в мокром асфальте, мимо оставленных продавщицами сатураторов, сиротливо прижавшихся к стенам домов, мимо ласково шелестящих аккуратных липок.
— Не надо больше никогда говорить о Тимирязевке, — тихо попросил Борис.
— Ладно, Боря, не буду. Но я все-таки туда уйду.
Борису показалось, что на электростанции произошла
авария. Витрины вдруг потускнели и перестали отражаться в асфальте.

5
Грустное сентябрьское солнце врывалось сквозь высокие окна в лекционный зал. Закрывшись от него рукой, Борис машинально, не думая, записывал лекцию по морфологии. Писать не хотелось. Суффиксы и префиксы осточертели еще на первом курсе, и вот второй курс снова начинается с них. Послать бы сейчас куда-нибудь подальше эту морфологию.
Но Борис, стискивая зубы, заставлял себя писать. Почему-то он вспомнил сказку про какого-то восточного хана, которому подарили кольцо с надписью: «Все проходит — и это пройдет». Вот именно — все проходит! Пройдет когда-нибудь и эта боль в груди.
С того дня, как Таня вернулась с курорта и сказала ему, что отвыкла от него и, видимо, вовсе его не любила, Борис жил с таким ощущением, как будто в грудь ему положили тяжелый камень. С болью от этого камня он засыпал и просыпался, ходил в институт и пытался заниматься по вечерам. Заниматься не удавалось, и он брался за какой-нибудь роман. Но через несколько минут книга вываливалась из рук, и Борис ловил себя на том, что тупо разглядывает причудливые завитушки обоев.
Тогда он одевался, выходил из дома и ехал в парк культуры. Но здесь было еще хуже. Почти все ходили парочками, шептались, целовались на спрятанных в тени скамейках. А он был один, и никому до него не было дела.
Из парка он приезжал усталый и засыпал, едва успев раздеться.
Теперь он был рад, что Таня летом перевелась в Тимирязевку. Встречаться с ней после всего каждый день в институте было бы совершенно невозможно.
Но и не видя ее, Борис думал о ней все время, не переставая, вспоминал одну за другой их встречи, от первой до последней, с сотнями мелких подробностей, взглядов, слов, вспоминал счастливые минуты последних недель, когда раскрасневшаяся, лохматая Таня смотрела на него блестящими, влюбленными глазами. И когда он говорил себе, что этого никогда больше не будет, ему становилось страшно, и он чувствовал какую-то противную слабость в руках и ногах.
Он пытался понять, почему Таня порвала с ним. Мучительно искал он в этом свою вину, и не находил ее. Если он и был виноват, то разве лишь в том, что, может быть, слишком сильно любил ее, что дал ей слишком твердую уверенность в себе. Ребята говорили, что женщинам такой уверенности давать не стоит…
Конечно, он не ладил с ее родителями… Да и мудрено с ними поладить!.. Но разве это причина для разрыва?
Борис прекрасно знал, что Анна Федоровна считает его «неподходящей парой» для своей дочки. Особенно Анна Федоровна напирала на то, что у Бориса нет перспектив, потому что нет связей.
— Он всю жизнь будет тянуть лямку, — говорила она Тане. — В люди выводят! А его выводить некому. Смотри, дочка, у тебя с ним будет каторжная жизнь.
Она не раз подчеркивала, что Борис плохо одет.
— Когда он начнет работать, — убеждала Анна Федоровна Таню, — у него несколько лет уйдет на то, чтобы одеть себя. А ведь он должен в первую очередь одевать тебя!
Она ловила Бориса на каждой мелочи.
— Он невоспитан! — возмущалась она. — Где его учили резать ножом рыбу?
Таня, рассказывая об этом Борису, смеялась: разве это в жизни главное? Борис тоже смеялся: Анна Федоровна казалась ему просто глупой. А может, не стоило смеяться? Может, что-то нужно было делать?
Ведь Анна Федоровна не только говорила!.. Она увезла Таню на Юг, как только удалось оформить ее перевод в Тимирязевку. Она сумела сделать так, что Таня за полтора месяца прислала Борису только одно письмо. Может,
влияние на Таню гораздо сильнее, чем Борис думает? И все-таки это почти невероятно! Ведь тут рвалась не паутинка, которая связывает людей после первой встречи. Они же с Таней твердо решили, что это на всю жизнь. А теперь «отвыкла!..»
Может, она просто влюбилась там в кого-нибудь? Она, правда, даже не намекнула на это. Но разве о таких вещах обязательно надо говорить?
И ему хотелось назло Тане увлечься кем-нибудь — и так, чтобы его закружило, завертело, чтобы можно было ни о чем не думать, не проверять себя, своих чувств. Но в то же время Борис понимал, что сейчас он не сможет сделать первого шага навстречу другой девушке. Не сможет, потому что любит Таню.
Лена Карпова, только что перешедшая в их группу с заочного отделения, сама сделала этот шаг.
Высокая, яркая, со строгой, гладкой прической, строгими чертами лица и удивительно добрыми карими глазами, Лена сразу же обращала на себя внимание.
Видно, она была очень прямая и честная, эта девушка, потому что в первую же неделю занятий сцепилась в открытую с Виталием Пересветовым, которого Борис считал лакмусовой бумажкой группы.
Виталий, в меру своих небольших способностей, старался пакостить всем, кому можно. Он, не стесняясь, передавал многим из ребят то, что говорили о них другие, и вызывал этим немало недоразумений на курсе. Он по нескольку раз в неделю бегал докладывать декану и заместителю директора, что говорят о них студенты и кто конкретно говорит.
Все порядочные люди обязательно сталкивались с ним, хотя это и получалось у них по-разному — у одних открыто и прямо, у других — втихую, без шума.
Когда Лена громко сказала Виталию, что он — пакостник и что долго его терпеть не будут, Борис первый счел своим долгом поддержать новенькую. И всех будто прорвало. Тут же, на перемене, дружно решили пригласить на собрание декана и просить дирекцию перевести Пересветова из первой группы куда угодно. Старосте Боброву удалось замять это дело. Студенты ворчали, но все знали — это не надолго, до первого же случая.
Уже через два — три дня после этого крупного разговора Лена, казалось, совсем забыла о существовании Виталия. Зато Борис все чаше и чаще замечал, что она внимательно, изучающе смотрит на него.
Бывает так — ничего не произойдет между людьми, может, двумя пустыми словами перекинутся, а уже между ними возникает какая-то связь, они как-то выделяют друг друга среди остальных, хотя и не говорят об этом, а только обмениваются взглядами.
Так было и у Бориса с Леной.
И Борис ничуть не удивился тому, что когда крайний стол в среднем ряду, за которым сидела Лена, пришлось убрать, чтобы установить в зале кинобудку, Лена пересела к Борису и сделала это так просто и естественно, как будто они были добрыми, старыми друзьями.
За несколько дней Борис привык к ней, и сегодня, когда Лена почему-то не пришла, он уже чувствовал, что чего-то не хватает.
Неожиданно он поймал себя на том, что механически записывает анекдот, которыми частенько давал разрядку студентам доцент Крюченко. Горько усмехнувшись, Борис положил ручку. И в этот момент спереди ему бросили на стол записку.
«Боренька! — прочитал он. — Завтра у меня народное гулянье в честь дня рождения. Надеюсь, ты осчастливишь собравшихся своим присутствием.
Вечно не твоя
Инга».
«Ну, и хорошо! — подумал Борис. — У Инги по крайней мере будет весело, и можно ни о чем не думать».
На перемене Инга подбежала к нему:
— Так ты придешь?
— Осчастливлю, — улыбнулся Борис.
— И Таню приводи! Обязательно!
Борис помрачнел:
— Она не дитя — за ручку не приведешь. Приглашай ее сама.
Инга, откинув со лба пряди черных волос, внимательно посмотрела на него:
— Вы поссорились, да?
Борис пожал плечами:
— Мы не ссорились. Мы расстались очень мирно.
— Ага, понимаю! — сказала Инга. — Ну, ничего, у меня вы помиритесь.
И она убежала.
Когда Инга успела пригласить Лену Карпову, Борис не знал, но, войдя в квартиру Инги, он раньше всех увидел Лену. Он даже подумал, что Лена специально задержалась в коридоре, чтобы он поскорее заметил ее.
«Вот и чудесно! — решил он. — Буду весь вечер с Леной, и, если Таня придет, пусть кусает себе локти».
Таня пришла почти сразу же после него, но он старательно не замечал ее до тех пор, пока она сама не подошла и не протянула ему руку.
Борис поздоровался, натянуто улыбнулся и тут же снова отвернулся к Лене. Он говорил ей какую-то чепуху и представлял себе, каким взглядом Таня посмотрела на его спину. Немного погодя он заметил, как Таня на другом конце комнаты говорит с Ингой и показывает глазами на Лену — видно, спрашивает, кто это.
Весь вечер он не отходил от Лены. Танцуя с ней, он иногда посматривал на диван, где сидела Таня — тихая, печальная, как будто побитая. Ее приглашали танцевать, но она отказывалась. Инга два раза отзывала Бориса в сторону и умоляла:
— Пригласи Таню! На ней лица нет!
Но Борис заставлял себя смеяться, шутливо гладил Ингу по голове и говорил:
— Уа! Уа! Ты сегодня новорожденная и ничего не понимаешь в жизни…
И он снова шел танцевать с Леной. Он был доволен — пусть Таня хоть в один вечер испытает то, что он испытывает уже три недели.
Когда Инга пила на брудершафт с чехом Сташеком, с нового года занимавшимся в их группе, Борис предложил этот же тост Лене. И, целуя ее большие, мягкие губы, он увидел сквозь бокал с янтарным шампанским испуганные, затравленные Танины глаза.
В это время кто-то поставил на проигрыватель пластинку с «Сентиментальным вальсом». Его чистая, прозрачная, как горный ручей мелодия, заставила Бориса отвернуться от Лены, задуматься. И он вдруг ясно понял, что делает что-то не то, что ему не нужна ни Лена, ни ее большие, мягкие губы, ни ее восхищенные карие глаза, что ему нужна только Таня и больше ни одна девушка в мире.
Однако инерция была еще сильна, и, прослушав «Вальс», он снова повернулся к Лене.
Едва гости начали расходиться, Таня решительно подошла к Борису и сказала:
— Можно тебя на два слова? Очень важно!
Борис, чувствуя, что сердце у него колотится, как после бега, вышел за ней в коридор.
Таня, как и раньше, положила ему руки на грудь.
— Боря!..
Она укоризненно глядела ему в глаза и чуть покачивала головой.
— Что?
— Боря! Ты должен сейчас проводить меня.
— Это неудобно. — Борис опустил глаза. — Мне надо провожать Лену.
— Ты проводишь ее завтра, послезавтра, когда захочешь. Ты можешь потом провожать ее всю жизнь. Но сегодня проводи меня. Ради всего хорошего, что у нас было, — проводи. Это моя последняя просьба к тебе.
Борис глядел в ее милое, родное лицо, на котором все было знакомо — от крошечной родинки возле носа до красных полосок от очков на висках, и ему хотелось прижать ее к себе, погладить ее пышные темные волосы. Он чувствовал, что ей тоже хочется этого. Но она сама положила ему камень в грудь, и этот камень делал его теперь очень сдержанным.
Однако он не мог да и не хотел отказывать ей и, неловко попрощавшись с Леной, пошел одеваться. Выходя из комнаты, он подумал, что Лена, наверно, глядит ему в спину так же, как Таня глядела в начале вечера.
На улице Таня сразу же прижалась к нему, гладила рукав его пальто и говорила:
— Борька! Как хорошо, что ты рядом! С тобой так спокойно — спокойно… Борька! Милый! Я ужасная дура! Боже, какая я дура!.. Я ведь совсем, совсем не могу жить без тебя!..
Борис остановился и посмотрел ей в глаза.
— Мне хотелось бы знать, — медленно, сдерживая раздражение, проговорил он, — ты ломаешь комедию сейчас или ломала ее, когда приехала из Гагры!
— Ни тогда, ни сейчас, — ответила Таня. — Тогда я говорила тебе то, что думала. Сейчас я поняла, что не могу и не хочу жить без тебя. Я люблю тебя, Борька. Честно. И это главное.
…Через полчаса, когда они вышли из темного подъезда, в котором прятались от посторонних глаз, у Бориса уже не было в груди никакого камня.
— Скажи, Танюша, — попросил он. — То, что было после Гагры, — это кто-то другой?
— Нет, Борька! — Таня вздохнула. — Это мои…
Мама.
Борис хмыкнул:
— Не пара… Боятся получить бедного родственника… Дикость ведь это! Средневековая дикость! Неужели ты можешь принимать всерьез?
— Я и не принимала… Но ведь это каждый день!.. А тут еще ты ведешь себя как дикарь. Сторонишься их, будто они зачумленные. Как же они могут тебя любить, если они тебя просто не знают?
— А как я могу набиваться к ним со своим обществом, если знаю, что оно им неприятно?
Таня снисходительно улыбнулась:
— Надо все делать постепенно, медленно, приучать их к себе, завоевывать их любовь. В конце концов они тебя примут.
— А я в этом не нуждаюсь! — Борис сердито тряхнул длинными светлыми волосами.
— Зато я нуждаюсь! — серьезно сказала Таня. — Не забывай, что они самые родные мне люди.
Таня посмотрела под ноги и сменила шаг. Теперь они шли в ногу.
— Вообще-то это должен делать ты, — заметила она.
Борис промолчал.

6
Когда работаешь, то кажется, что в читальном зале Ленинской библиотеки тихо. Но стоит оторвать глаза от книги, как становится слышен едва уловимый шум, заполняющий зал. Шелестят сотни страниц, в проходах шаркают десятки подошв, где-то кто-то покашливает.
Борис конспектирует — завтра семинар по основам марксизма-ленинизма.
Таня сидит рядом и делает выписки из статьи в сборнике каких-то научных трудов — готовится к докладу на семинаре. Они сидят так уже долго, целый час, и почти не разговаривают. Но каждый раз, переворачивая страницу, Борис поглядывает на Таню, и от радости ему хочется запеть. Рядом сидит его Таня, его друг, его любимая, его будущая жена. Да что там будущая! По существу, уже настоящая. И он счастлив, уже второй год счастлив от того, что эта прекрасная молодая женщина любит его и будет с ним всю жизнь.
Он невольно сравнивает пухленькую девочку, которая давным-давно встретилась ему в институте, с красивой женщиной, которая сидит рядом. У них есть что-то общее — тонкий, словно выточенный нос, густые брови, прямой невысокий лоб. Но у той были толстые косы, а у этой — пышная модная прическа и шальной локон на лбу. У той были блестящие, румяные и круглые, как яблоки, щечки, а у этой щеки ровные, матовые, с тончайшим пушком, который можно заметить только тогда, когда целуешь их. У пухленькой девочки были тонкие розовые губы, а у любимой Бориса губы красные, утолщенные яркой помадой. Борис не раз просил ее не красить их, но она не соглашается, красит и отговаривается тем, что достала несмываемую помаду.
Неожиданно Таня поворачивается к нему:
— Отдохнем, Борька? Я совершенно обалдела.
Борис с готовностью встает и придвигает свой стул к столу. Оставив тетради раскрытыми, они выходят на лестничную площадку и, облокотившись на широкие перила, смотрят вниз, разглядывают людей.
Медленно спускается по лестнице к выходу плотный, краснолицый человек в сапогах и сером бумажном костюме. В руках он бережно несет толстую тетрадь в ледериновом переплете. Сразу видно — товарищ из глубинки.
Из-за поворота лестницы выскакивает невысокий остролицый парень в очках и, чуть не сбив с ног медленно спускающегося приезжего, стремительно, через три ступеньки бежит дальше. Поднявшись на лестничную площадку, он оглядывается, растерянно смотрит на часы и снова оглядывается. Видно, кто-то подвел — назначил тут встречу и не явился вовремя. Тяжело дыша, парень опирается спиной на толстую белую колонну, слегка засаленную на уровне его спины чужими пиджаками, и начинает внимательно разглядывать носки своих ботинок.
— Зачем бежал? — тихо хмыкает Таня. — Куда летел? Всегда у мужчин так…
В другой раз Борис поспорил бы и стал бы доказывать, что виноваты в этом не мужчины, а женщины, которые в большинстве своем не умеют ценить время и вечно всюду опаздывают. Но сейчас ему спорить не хочется — у него слишком блаженное настроение. Поэтому он глядит на Таню, счастливо улыбается и молчит.
Таня вдруг краснеет и шепчет ему на ухо:
— Ты слишком откровенен, Борька. Смотришь на меня, как кот на сметану. Даже со стороны заметно.
Бориса так и подмывает спросить, как это Таня может смотреть на него и на себя со стороны, но он не хочет спора и опять улыбается и молчит.
Таня снова равнодушно смотрит вниз. Вдруг лицо ее меняется, она хватает Бориса за руку и решительно говорит:
— Идем!
— Куда?
— Наверх.
— А в чем дело? — спрашивает Борис.
— Сюда идет один тип, с которым мне не хочется встречаться.
Борис перегибается через перила и видит медленно поднимающегося по лестнице высокого белокурого юношу в дорогом сером костюме.
— Кто это?
— Идем! — торопит Бориса Таня. — Потом расскажу. Только уйдем отсюда, ради бога.
Они поднимаются на этаж выше и усаживаются в мягкие кожаные кресла.
— Так кто же это? — снова спрашивает Борис.
Таня морщится:
— Это Эрик Рыбчинский, с нашего курса. Отец у него завкафедрой.
— И почему же ты от него убегаешь?
— Видишь ли, Борька… — Таня краснеет. — Тут все очень сложно. Эрик пытается за мной ухаживать. Мне это, сам понимаешь, не нравится. Но хамить ему я не могу. Папа числится на кафедре у его отца. Приходится быть вежливой. Вот и стараюсь его избегать.
— Какую ересь ты несешь! — возмущается Борис. — Как тебе могло прийти в голову, что из-за неудачных ухаживаний этого Эрика могут испортиться отношения ваших отцов?
— Это не ересь. Мама разбирается в этих делах лучше нас с тобой. Она мне подсказала единственно разумное поведение.
— Опять мама!
— Да, опять! — Таня резко выпрямляется в кресле, брови ее сдвигаются к переносице. — Она мне мать и имеет право советовать. А я имею право слушаться ее без твоего разрешения. И вообще ты слишком неуважительно относишься к моей маме. Она этого не заслужила. А если бы даже и заслужила, ты все равно не имеешь права так к ней относиться!
— Но ведь я же о ней ничего не сказал, — улыбается Борис. — Он видит, что Таня сердится, и не хочет отвечать ей в таком же тоне — боится ссоры. Они и так в последнее время слишком часто ссорятся по пустякам… Но и молчать всегда он тоже не может. Он видит, что Анна Федоровна упорно старается оторвать от него Таню. В конце концов эти разговоры о Рыбчинском просто унизительны. Как ока сама этого не понимает?
Борис задумчиво смотрит на книжную витрину на стене. Ему уже не хочется улыбаться. Рука невольно нащупывает в кармане пачку папирос. Он так и не бросил курить с тех пор, с ссоры после приезда Тани из Гагры. Но здесь курить нельзя, а уходить в курилку не хочется. И Борис вынимает руку из кармана.
Таня напряженно смотрит в его лицо, пытаясь понять, что он думает, и говорит:
— Вот ты обиделся, а ведь обижаться должна я. О твоей матери я ни одного плохого слова не сказала.
— Не за что. — Борис прищуривается. — Она не вмешивается в наши отношения.
— Ну, моя мама мне тоже зла не желает!..
— Хм! — Борис встает. — Комментарии, как говорится, излишни. Пойдем лучше заниматься, а то еще поссоримся.
Они молча спускаются в читальный зал и, проходя мимо стола дежурной, сталкиваются лицом к лицу с Эриком Рыбчинским. Борис замечает, что у него красивое лицо с острым волевым подбородком и узенький ярко-голубой галстук, завязанный крошечным узлом.
Эрик открыто, весело улыбается и останавливает Таню. Заметив рядом с ней Бориса, он слегка кивает ему. Борис отвечает ему таким же легким кивком и, не останавливаясь, проходит к своему месту.
Здесь он садится, пытается работать, но смысл даже самых простых фраз книги не доходит до него. Он читает их снова — и снова ничего не понимает.
Подняв голову, он отыскивает взглядом стол дежурной. Эрик и Таня еще там. Он в чем-то убеждает ее, а она отрицательно качает головой и улыбается ему холодной, искусственной улыбкой, которая у нее всегда наготове для чужих людей. Борису становится чуть легче — ему эта улыбка не предназначалась ни разу.
Вернувшись на свое место, Таня кладет руку на плечо Борису и шепчет:
— Так и знала… Он напрашивался проводить меня домой. Еле отказалась — наплела ему всякой чепухи. Надоел он мне! Каждый день после лекций провожать увязывается…
— А ты бы сказала прямо, — тоже шепотом отвечает ей Борис, — что у тебя уже есть провожатый, постоянный.
— Ну, что ты, Борька, — снисходительно улыбается Таня. — Нельзя же так… прямолинейно. Надо щадить самолюбие людей.
— Но не в таких делах!
Борис сердится и говорит уже далеко не шепотом.
Двое мужчин, сидящих за столом напротив, как по команде поднимают головы и смотрят на Бориса: один — раздраженно, другой — снисходительно и выжидающе.
Борис умолкает и протягивает Тане под столом мизинец. Она цепляется за него своим мизинцем, и они с минуту глядят друг другу в глаза. Затем улыбаются. Борис поворачивается к столу и опять читает те же фразы в книге. Теперь они оказываются очень понятными.
Через несколько минут он уже снова пишет свой конспект и, переворачивая страницы, восхищенно посматривает на Танин профиль.

7
Борис дымил папиросой и упорно глядел в сторону. Таня теребила его за рукав:
— Ну, Борька, повернись! Так же неприлично разговаривать…
— Я и не разговариваю.
— Опять ты становишься просто нетерпимым! Я думала, ты уже переломил свой характер, а он все такой же.
— Я ничего не собираюсь ломать. — Борис выпустил дым и посмотрел на Таню. — Ни свой характер, ни первомайский праздник твоим почтенным родителям.
— Да при чем тут родители? — всплеснула руками Таня. — Тебя я прошу придти! Понимаешь? Я, а не родители! В который уже раз один и тот же разговор. Трудно с тобой! Ох, как трудно!
— Ты думаешь, с тобой легче?
— По крайней мере я веду себя прилично!
— У нас просто разные понятия о приличиях. Мне бы не пришло в голову пригласить к себе на праздник Лену Карпову и требовать, чтобы и ты явилась.
— Ну, Рыбчинские — это все-таки не Лена! И в конце-концов их пригласила мама. Я не могу ей запретить приглашать к себе кого она хочет.
— Но ты можешь уйти, если она приглашает того, кого не хочешь ты.
Это было бы демонстрацией, Борька. Ну, как ты не понимаешь? Ведь старик Рыбчинский — начальство моего отца. Надо же с этим считаться!
Борису надоел этот бесполезный спор, и он снова решил не отвечать.
Таня шла рядом и тормошила его:
Ну, Борька!.. Борька… Чего же ты молчишь? Придешь ты или нет?
— Я сказал: нет!
Таня замолчала, и несколько минут они шли рядом не глядя друг на друга. Потом Борис повернулся и увидел у Тани на глазах слезы.
«Скотина! — мысленно обругал он себя. — Довел любимую до слез из-за какого-то пустяка! Самая последняя скотина!»
В конце-концов по сравнению с Таниными слезами придти или не придти к ней на Первое мая было пустяком, мелочью. Пусть даже ему там будет плохо, очень плохо — все равно надо придти, если просит любимая. Только скотина может не понимать этого.
Он, не стесняясь, прямо на улице, обнял Таню и повернул ее лицом к себе.
— Прости! — шепнул он, глядя в ее блестящие, наполненные слезами глаза. — Прости меня, идиота. Я приду. Я сделаю для тебя все, что хочешь, только не плачь!.. Ну, маленькая моя… — Он вытер ей слезы и снова заглянул в глаза. — Ну, родная, не плачь! Не надо… Я приду!
Таня уткнулась ему в грудь, и, пока она сама не подняла голову, он стоял, боясь пошевелиться.
Первого мая все началось именно так, как представлял себе Борис.
Вечером, еще в коридоре, он выдержал оценивающий взгляд Анны Федоровны. Правда, теперь Борис был не в спортивной рубашке, а в пиджаке, но не так уж трудно было заметить, что костюм у него дешевый и порядком потрепанный.
Борису нигде не приходилось стыдиться своей одежды — только у Тани. И никогда ему так сильно не хотелось быть красиво, по моде одетым, как в те моменты, когда он видел ледяной взгляд и поджатые, тонкие, как у Тани, губы Анны Федоровны. Она была с Борисом предельно вежлива, но весь вид ее говорил: «Вот! Дал же бог такого друга дочке порядочных людей… И за что эта несправедливость?..»
Когда Борис вошел в комнату, он понял, почему сегодня в обычном оценивающем взгляде Анны Федоровны промелькнула какая-то радость. У пианино сидел Эрик Рыбчинский, одетый безукоризненно, с иголочки, как будто он только что сошел с витрины Дома моделей на Кузнецком мосту. Видимо, этой-то разнице в одежде Анна Федоровна и радовалась. Но Борис был готов и к этому, и только пожалел Анну Федоровну, как жалел он всех недалеких людей, которые самим же себе портили жизнь своей глупостью.
Родители Эрика уже сидели возле стола. Старик Рыбчинский — обрюзгший, с пышными седыми волосами вокруг большой лысины — рассказывал анекдоты и смешные экзаменационные истории.
Его жена — высокая, худая, когда-то, видно, очень красивая — много курила и едко высмеивала своих знакомых.
Эрик деликатно не вмешивался в разговор старших и занимался в основном музыкой — играл, неплохо пел, потом закрыл пианино и занялся радиолой.
— Как Эрик тонко чувствует музыку! — громко сказала Анна Федоровна старику Рыбчинскому.
Потом она восхитилась тем, как элегантно сидит на Эрике костюм, и тем, что у него высокий лоб благородного человека.
Борис прекрасно понимал, что все это говорится для Тани, и усмехался: до чего же дешевые приемы.
Эрик делал вид, что ничего не слышит. Таня краснела — ей было стыдно за мать.
Борис чувствовал себя очень неприятно. Он понимал, что его присутствие здесь — своего рода демонстрация. Его никто, кроме Тани, ни замечал. Обиженный этим, он не вмешивался в разговор, почти не пил и часто поглядывал на стенные часы, которые висели сбоку. Время ползло удивительно медленно. Но он дал себе слово ради Тани вытерпеть сегодня все до конца и поэтому терпел, ждал, когда, наконец, кончится этот вечер.
В одиннадцатом часу, когда он, изнывая от тоски, курил в темном коридоре возле открытой форточки, из комнаты вдруг донеслась мелодия «Сентиментального вальса».
И сейчас же рядом появилась Таня, чмокнула Бориса в щеку, взъерошила волосы и, улыбаясь, спросила:
— Тоскуешь, Борька? Ну, ничего. Еще немножко осталось. Скоро они уйдут. Ты молодец — вытерпел.
Борис хмыкнул:
— Приходится.
Потом обнял ее.
Спасибо, Танюша, за вальс. Когда я его слышу и ты рядом, — мне ничего больше не надо.
Таня уткнулась ему в грудь.
— Я это знаю.
Борис погладил ее пышные волосы и тихо сказал:
— Приходи завтра ко мне часа в два.
— Ну-у… — Таня подняла глаза и сморщилась.
— Мамы не будет. Она уйдет к тетке и вернется вечером.
— Ладно. Приду. Только как это надоело — все время надо прятаться! Как будто любить — преступление…
— Я тебе давно говорю — давай поженимся.
— И жить у тебя?
— Конечно! Не у тебя же.
— Нет! Это невозможно! В одной комнате с мамой… Кровати рядом… Как ты сам не понимаешь, что это унизительно?
— Я понимаю, — пожал плечами Борис. — Но, к сожалению, у меня нет второй комнаты и нет денег, чтобы снимать ее.
— Но у меня же есть комната! Почему ты не хочешь жить у меня?
— Потому что это верный развод через полгода. Уж твоя мама позаботится об этом. Да и я с ней ни за что не уживусь.
— А ты уверен, что, если все останется как сейчас, то будет лучше?
— Мне так кажется.
Таня потянулась, закинув руки за голову:
— Эх! Если бы я была депутатом, я бы предложила такой закон: как люди женятся, так давать им отдельную комнату. Прямо в загсе вместе с брачным свидетельством давать ордер.
Она неожиданно улыбнулась усталой, сонной улыбкой и сказала:
— Ну, ладно, Борька… Завтра жди. А сейчас пошли в комнату. Неудобно уже…

8
Концерт кончился поздно. Когда Борис с Таней вышли на улицу Горького, на Спасской башне било полночь. Но улица Горького не стихает. Шумная, бурливая, увешанная разноцветными бусами праздничной иллюминации, она почти так же полна народа, как и в обычный день.
Два года назад, в такой же первомайский вечер, Борис изнывал от тоски в обществе Таниных родителей и Рыбчинских и мечтал о том, чтобы провести этот вечер в театре или на концерте.
Сегодня они с Таней были на большом концерте в Колонном зале.
Казалось бы, чего еще надо? Концерт был на редкость удачным. Погода прекрасная, и можно гулять до утра, потому что завтра — спи сколько хочешь. Они вдвоем — только вдвоем. И, хотя кругом полно людей, им никто не мешает.
И все же им невесело. Они медленно поднимаются к Советской площади, молчат и глядят в разные стороны.
На Таню многие обращают внимание. Женщины придирчиво оценивают взглядом ее дорогое, необычного фасона платье с широким, расшитым золотом поясом. Мужчин, конечно, интересует не платье. Таня красива, изумительно красива. Никто бы не сказал, что четыре года назад она была всего лишь румяной, пухленькой, малозаметной девочкой.
Борис тоже любуется и гордится ее красотой. Но в последнее время он уже стал бояться этой красоты. Ему кажется, что она отнимает у него Таню, ее душу, ее любовь.
Сейчас ему приятно, что на Таню заглядываются мужчины, и больно от того, что сам он в своем дешевом костюме выглядит рядом с ней уж больно непривлекательно.
Они молчат долго — с тех пор, как вышли из Колонного зала.
Борис знает, что если бы сейчас с ними был кто-нибудь третий — чужой, посторонний, не нужный им обоим третий человек — они были бы веселы, балагурили и чувствовали бы, что сегодня — праздник.
Но третьего нет. Они вдвоем и думают все об одном и том же — как быть дальше.
Оба они понимают, что так, как сейчас, Дальше нельзя, немыслимо. За четыре года они устали расставаться и договариваться о новых встречах, устали выкраивать часы, когда нет дома матери Бориса или родителей Тани, устали от взаимных подозрений и ревности. В тот вечер, когда они не виделись, Тане казалось, что Борис ищет какую-то другую девушку, с которой ему будет легче и проще, чем с ней, Таней. А Борис в эти вечера был почти уверен, что Таня — с Эриком, который с первого курса ни на шаг не отходил от нее в Тимирязевке.
Он уже не отмахивался от мысли об Эрике, как раньше. Он настойчиво требовал, чтобы Таня избавилась от его ухаживаний. Но, видимо, Таня или не хотела, или уже не могла этого сделать, потому что привыкла и к Эрику и к его вниманию.
Как-то после очередной ссоры с Борисом она довольно ясно намекнула Эрику, что Борис ей очень близок и что хотя бы только поэтому Эрик напрасно теряет на нее время.
Эрик слегка побледнел и ответил, что он, как и раньше, готов хоть сегодня идти с ней в загс, если только она пожелает.
После этого у Бориса не поворачивался язык говорить о нем худо.
И Таня и Борис понимали, что им надо скорее налаживать семейную жизнь, иначе все может развалиться. Но Борис по-прежнему чувствовал вежливую ненависть Анны Федоровны и не соглашался жить у Тани. А Таня не могла представить себе семейную жизнь в одной крошечной комнатке с матерью Бориса.
Борис знал, что только отец Тани может помочь им. У него было достаточно денег, чтобы снять им комнатку где-нибудь на окраине. Но, видно, он не хотел этого делать, а Борис никогда бы не унизился до того, чтобы просить об этом.
Сегодня Таня расстроилась потому, что они встретили на концерте Ингу Сазонову с мужем — законным мужем, с которым не надо по часу прощаться на лестнице и целоваться тайком от родителей.
— Я, наверно, старею, — призналась Таня, когда кончился концерт и они спускались по лестнице, — но мне ужасно хочется спокойной семейной жизни, ребенка и даже грязных пеленок.
— Все еще будет, Танюша, — улыбнулся Борис. — Через год я кончаю.
— Ну, и что? Мне-то еще учиться почти два года. Да и тебя направят куда-нибудь в Сибирь или на Дальний Восток, а мне не особенно хочется уезжать из Москвы. Тут все готово, добыто, нажито и лежит у твоих ног — нагнись, возьми… А там надо начинать все сначала… Ей-богу, терпишь-терпишь, но даже не знаешь, стоит ли терпеть…
— Ну и не терпи! — вспыхнул Борис. — Я не прошу милостыню!
Больше они не сказали ни слова до самой Советской площади.
Возле памятника Юрию Долгорукому Таня остановилась и потерлась щекой о плечо Бориса.
Он понял, что Таня уже не сердится, и осторожно поцеловал ее в лоб.
Они пошли дальше спокойные, улыбающиеся, тесно прижавшись друг к другу.
Уже возле своего дома Таня как бы между прочим сказала:
— Папа вчера получил для меня путевку в Сочи. В санаторий научных работников.
У Бориса снова испортилось настроение.
В прошлом году, как и обычно, Таня ездила на Юг и, как и раньше, не писала Борису почти все лето. Перед приездом она дала телеграмму. Борис встретил ее, и они поссорились прямо на вокзале.
Через месяц, когда Борис в который уже раз простил ее и они помирились, Таня призналась, что опять пыталась от Бориса отвыкнуть и опять только перед самым возвращением в Москву поняла, что жизнь без него будет пустой.
Так было каждый год, и Борис знал, что так же будет и нынешним летом. Конец этому могла положить только свадьба, после которой Тане неудобно будет ездить одной. Но до свадьбы еще далеко, а путевка в Сочи уже получена.
— Опять будешь от меня отвыкать? — хмуро спросил Борис.
Таня почему-то обиделась:
— Тебе кажется, что я думаю только о том, как бы от тебя отделаться! Поверь, это не так уж сложно!..
— Конечно, — согласился Борис. — Было бы только желание.
Он почему-то подумал: где будет проводить лето Эрик? Наверно, ему не придется, как Борису, из-за отсутствия денег сидеть в городе…
Не удержавшись, Борис спросил об Эрике Таню.
Она возмутилась:
— Не знаю! И не интересуюсь! Уж не думаешь ли ты, что мы вместе едем в Сочи? Ты ведь способен и на такие подозрения!..
Борис глядел на тротуар и молчал. У него, действительно, мелькнула такая мысль.
— Молчишь? — продолжала Таня. — Значит, так и думаешь!.. Пойми, наконец, ты мне еще не муж, чтобы я от тебя уезжала на курорт с любовником…
— Это может устроить твоя мама…
— Оставь ее, наконец, в покое! — Таня сказала это так громко, что прохожие стали оглядываться на них. — Моя мама желает мне только счастья!
Ноздри у Тани вздрагивали от возмущения. Глаза были злые, холодные — чужие, жестокие глаза чужого человека. В последнее время Борис все чаше видел ее лицо таким и с грустью думал, что на близкого человека не глядят такими глазами.
…Простились они в этот вечер быстро — даже не поцеловались, как обычно, не договорились о следующей встрече. И, странно, — возвращаясь домой, Борис чувствовал какое-то непонятное облегчение.
Видно, лектор сказал что-то смешное, потому что у всех в зале на лицах появились улыбки. Только Борис не улыбался — он не слушал лектора и не знал, что смешного тот сказал. Да и какое это имеет сейчас значение?..
Пятнадцать минут назад он, наконец, узнал о Тане то, о чем раньше только догадывался, ругая себя последними словами за эти догадки.
До сих пор он еще ждал. Ждал, что Таня придет к нему или хотя бы пришлет письмо. Он еще не верил, что все кончено. Это казалось ему невероятным, невозможным, И он знал — если она придет, он простит ей и то, что она не прислала ни одного письма из Сочи, и то, что она не дала телеграммы о выезде, и то, что вот уже две недели после начала занятий она не давала о себе знать. Он позвонил ей еще тридцатого августа, но не застал ее дома. Соседка сказала, что Таня приехала, и Борис решил больше не звонить. Но он все время ждал ее и никуда не уходил по вечерам из дома. Он представлял себе, как она войдет, как она опять скажет, что пыталась от него отвыкнуть и не смогла, как он опять поверит ей — поверит, чтобы не думать о чем-то худшем, поверит, потому что не может без нее жить.
А теперь ждать нечего — она не придет и не пришлет ему письма.

9
И как удивительно просто происходит самое страшное в жизни!.. Так просто, что никто этого даже не замечает.
Всего пятнадцать минут назад, на перемене, Инга Сазонова отозвала его в сторону, и Борис подумал, что она опять будет приглашать его на день рождения. Но Инга почему-то была взволнована и начала с извинений:
— Боря, прости. Это, конечно, не мое дело… Но я должна тебе сказать… Видишь ли, моя мама работает вместе с матерью Рыбчинского… Ты, кажется, его знаешь? Так вот Эрик Рыбчинский женится на Тане. Они были вместе в Сочи, и там все решилось. Рыбчинская похвалилась этим моей маме. Но, ты понимаешь, никто не должен знать, что сказала тебе это я.
— Понимаю, — мрачно ответил Борис. — Будь спокойна.
Он верил Инге — она не болтушка. Да и как не поверишь, когда сам давно думал об этом?
И вот теперь он знает, что сломано все — может быть, даже сломана вся жизнь. А вокруг ничего не изменилось. Стены не рушатся, лекции по-прежнему начинаются точно по звонку, и даже Инга — единственный человек, который знает, что случилось у Бориса, уже хихикает над чем-то со своей соседкой.
И ничего уже не сделаешь, ничего не изменишь. Тани больше в его жизни не будет.
А может, еще удастся что-нибудь изменить? Может, еще не поздно? Ведь они, кажется, еще не успели пожениться… В конце-концов черт с ним, он поживет до конца института у Тани — не так уж много осталось. Лишь бы Таня была с ним, лишь бы не потерять ее навсегда…
Борис лихорадочно втискивает в сумку тетради, застегивает ее и бежит по проходу к дверям зала. Все поворачиваются к нему. Лектор перестает читать. Кто-то кричит ему вслед:
— Аверин! Что с тобой?
Но Борис уже не обращает ни на что внимания. Скорее! Дорога каждая минута! Может, еще удастся все остановить…
Он подбегает к телефону-автомату в вестибюле института. Как назло — в кармане ни одной пятнадцатикопеечной монеты! И разменять рубль негде — газетный киоск закрыт.
Борис выбегает на улицу. Вот, наконец, на углу сатуратор. Возле него очередь. Зайдя с другой стороны, Борис протягивает продавщице рубль:
— Ради бога, дайте быстрее хоть два пятиалтынных!
Пожилая женщина за его спиной произносит:
— Как не стыдно! Такой молодой, а без очереди! Не давайте ему!
— Да, не давайте!
— Не давайте!
— Все мы торопимся!
Голоса несутся со всех сторон.
Борис затравленно оглядывается:
— Товарищи, я же не за водой! Мне же только разменять…
— Все равно! Становитесь в очередь! Всем некогда!
Продавщица смотрит мимо него. Борис отходит и слышит за спиной чей-то торжествующий голос:
— Вот так их и надо! А то без очереди…
Он разменивает рубль у мороженщицы на другой стороне улицы и бежит к автомату.
Таня дома. В трубке раздается ее спокойный голос:
— Вас слушают.
— Таня, это я… Борис…
Таня молчит. Потом медленно произносит:
— Здравствуй. В чем дело?
— Нам надо с тобой поговорить! Срочно! Сейчас же!
— Говори.
Он закрывает глаза и видит, как Таня, стоя у телефона, пожимает плечами.
— Я не могу по телефону. Нам надо встретиться.
— Мне сейчас некогда.
— Все равно надо. Я через полчаса буду у твоих ворот. Ты выйдешь?
— А что случилось?
— Выйдешь — узнаешь.
— Ну, хорошо. Я через полчаса спущусь. Только на минуточку.
Борис мчится к остановке и впрыгивает в троллейбус уже на ходу. Хорошо, что не ждать следующего! Ждать сейчас — просто немыслимо.
Однако ждать все-таки приходится — уже у ворот Тани. Борис приехал на пять минут раньше.
Таня выходит точно — минута в минуту. На ней новое розовое платье с широким черным поясом, новые бусы, по-новому причесаны волосы. И потому, что все на ней новое, Борис вдруг понимает, что приехал он зря, что ничего уже не остановишь, что Таня — чужая.
— Так что же у тебя случилось? — с вежливой, холодной улыбкой спрашивает она.
Борис знает эту улыбку. Когда-то он гордился тем, что она ни разу не предназначалась ему…
Они медленно идут по Садовой, и Таня спокойно подтверждает то, о чем спрашивает ее Борис.
Да, она выходит замуж за Эрика. Да, он случайно оказался в Сочи в то же время, что и она. Борис не верит, что случайно? Что ж! Это дело Бориса. Хочет — верит, хочет — нет. Скоро ли свадьба? Скоро — в воскресенье. Собственно, почему это интересует Бориса! Она не собирается его приглашать… Почему она не сказала ему этого, когда приехала? — Борис знает — она не любит мелодрам. Он умный человек — и так должен понять.
Она глядит на часы и поворачивает обратно к дому: — Прости, Боря, мне некогда.
Борис со злостью спрашивает:
— Что, Эрик ждет?
— Нет. Просто очень много дел перед свадьбой.
Они молча доходят до ее ворот. Таня протягивает руку:
— Пока, Боря. Желаю тебе счастья.
— Спасибо. — Борис смотрит ей прямо в глаза. — И тебе — тоже.
Борис говорит это искренне. Он ненавидит Таню в эту минуту, но желает ей счастья. Конечно, она обманула его, отняла у него лучшие годы жизни и, может быть, лучшие чувства. Конечно, это невозможно забыть и не скоро удастся простить. Но все-таки — пусть уж она будет счастлива!
Он смотрит ей прямо в глаза, как будто хочет взглядом передать все, что думает о ней.
И она понимает, опускает ресницы и молча скрывается за забором.

10
На Маяковской продавали георгины.
Борис купил один — густо-красный, махровый, сочный, как будто он вобрал в себя всю силу жаркого лета.
Собственно, зачем он купил этот георгин — он не знал. Купил по привычке. Раньше бы он отдал его Тане. Теперь отдавать некому.
Несмотря на будний день, на улице Горького было необычно много народу. Люди стояли на тротуарах и ждали. Борис знал, что ждали Неру. С минуты на минуту он должен был проехать на митинг.
Борис медленно шел к своему дому и тоже смотрел на мостовую. Наконец он увидел, как промчались к Белорусскому вокзалу два милиционера на мотоциклах. Значит, скоро. Люди заволновались и встали по краям тротуаров плотной стеной. Из-за их спин Борис с трудом увидел в черной открытой машине белую шапочку и смуглое улыбающееся лицо индийского премьера.
Свернув на свою улицу, Борис вдруг вспомнил, что нужно купить спирали для электроплитки, поморщился и направился к Тишинскому рынку. Все время он забывает, что нужно готовиться к отъезду и покупать множество всяких мелочей. Он бы рад не брать с собой ничего, кроме книг. Но мать непрерывно требует, чтобы он уложил в чемоданы то одно, то другое — вдруг этого не будет там, в Сибири. Вчера кто-то сказал ей, что в Сибири трудно купить электроплитку. И вот она, возвращаясь с работы, купила плитку и взяла с Бориса слово, что сегодня он купит в палатках на Тишинском рынке десяток запасных спиралей.
Когда в посудо-хозяйственной лавке Борис попросил завернуть ему десяток спиралей на двести двадцать вольт, хорошенькая девушка-продавщица удивленно поглядела на него.
— Вы, наверно, на Северный полюс собираетесь? — с улыбкой спросила она, заворачивая спирали.
— Нет, в Сибирь.
— Так они же везде есть.
— А вы откуда знаете?
— Я с Урала. Только из отпуска вернулась. Везде есть.
Она задорно, немного кокетливо посмотрела на Бориса, и он почувствовал, что она совсем не прочь поболтать с ним.
Но он расплатился и вышел.
В который уже раз так! С тех пор, как он немного пришел в себя после разрыва с Таней, он порой замечал, что иные девушки непрочь заговорить с ним. И, случалось, это были красивые девушки. Но он, понимая значение их взглядов и слов, проходил мимо. Он не знал, о чем говорить с ними. Он понимал, что не сможет даже немного увлечься, потому что если Таня оказалась такой, го какие же все остальные?
Выходя с рынка, почти у самых ворот, он увидел, как бежавшие мальчишки вышибли сумку с картошкой из рук женщины в красном шелковом плаще. Женщина попыталась нагнуться и не смогла. Прохожие стали собирать ей картошку.
Борис подошел, тоже подобрал несколько картофелин и бросил их в черную сумку. Подняв голову, он увидел, что сумку держит Таня — похудевшая, с коричневыми пятнами на лице, с заметным животом…
Борис отобрал у нее сумку и, осторожно поддерживая под руку, медленно повел ее к Садовой.
Он ни о чем не спрашивал — все было ясно и так. Спрашивала Таня, и Борис отвечал — коротко, сдержанно, как будто заполнял анкету.
Да, кончил с отличием… Куда направили? — В Сибирь, в Нижне-Туринск. За что? — Ни за что! Сам выбрал. Мама? — Спасибо, здорова. Вот заставила спиралей накупить…
Борис тряхнул в воздухе длинным и гибким бумажным свертком, к которому был привязан уже поблекший красный георгин.
Таня внимательно посмотрела на цветок и спросила:
— Ты уже в кого-нибудь влюбился?
— Нет. Почему ты так решила?
— Для кого же ты купил георгин?
— Ни для кого. Просто так… Возьми его себе. — Он протянул Тане цветок.
— Нет! Нет! Что ты! Мне не надо! — Таня подняла руки, как бы защищаясь. — Неси его той, для кого ты купил.
Борис чуть улыбнулся: она его ревновала. Неизвестно к кому, неизвестно почему, но она его ревновала.
Он донес сумку до самых дверей квартиры, пожал Тане руку и медленно стал спускаться по лестнице.
Возле ворот он с удивлением обнаружил, что красный, почти увядший георгин все еще у него в руках. С раздражением Борис смял его и выкинул в урну.

11
Когда приезжаешь в Москву после долгой отлучки, то в первый день ходишь по ней медленно, как гость, и смотришь: что нового? И всегда обнаруживаешь, что в общем — она старая, хорошо знакомая, добрая Москва. Но в то же время видишь, что она какая-то новая, другая, не такая, какой ты покинул ее. И это ощущение появляется независимо от того, не видел ты Москву два года или уезжал на месяц в подмосковный дом отдыха.
Борис впервые в жизни не был в Москве год. За это время в конце их квартала достроили десятиэтажный дом и заселили его артистами, а в середине квартала снесли три двухэтажных домика и поставили длинный, увешанный рекламными щитами забор, над которым уже чуть возвышались стены нового большого здания. Пятиэтажный дом Бориса, который раньше был самым высоким на квартале и задорно поблескивал белыми кафельными плитками своего фасада, теперь, рядом с десятиэтажным красавцем, казался грустным седым старичком.
Борис медленно шел к Миусскому скверу. Движение в разгаре, но на улицах непривычно тихо — ни гудков, ни звонков, ни сигналов. Только шины шуршат о горячий асфальт.
Васильевская улица, по булыжникам которой Борис бегал еще в коротких штанишках, теперь была заасфальтирована, и по ней ходили в парк троллейбусы. Против Миусского телефонного узла на длинном трехэтажном доме, тянувшемся на целый квартал, надстроили еще два этажа.
И лишь на Миусском сквере все было так же, как и прежде — пышная зелень, на каждом шагу — дети, по бокам — здания Высшей партшколы и позади, на фоне голубого неба — высокие, обломанные стены собора Александра Невского.
Все здесь было как тогда, когда Бориса водила сюда за ручку давным-давно умершая бабушка, как тогда, когда после уроков он бегал сюда, чтобы скатиться с детской горки на портфеле, а то и просто на штанах, как во время экзаменов на аттестат зрелости, когда ребята прибегали сюда поиграть в волейбол, как тихими июньскими вечерами, во время летних сессий, когда, назубрившись за день, они бродили тут с Таней.
Да, опять Таня!..
Собственно, ради нее он и пришел сюда сейчас.
На другой день после того, как он приехал в отпуск, мать сказала ему, что еще весной встретила в магазине Таню и что она просила Бориса позвонить, когда он приедет.
Он позвонил, и она сказала, что будет ждать его в двенадцать дня на какой-нибудь скамейке Миусского сквера возле детского городка.
И вот теперь Борис неторопливо прогуливался по аллее, внимательно разглядывая каждого, кто сидел на скамейках. Тани нигде не было. Он решил подождать, огляделся, отыскивая свободное место, и неожиданно увидел ее на низенькой детской скамеечке возле традиционной горки. Таня вытирала носовым платком ручки малышу в сером полотняном костюмчике с красными якорями на рукавах. Борис понял, что это ее сын, тихо подошел к ней сзади и подождал, пока она не спрятала платок в сумочку. Малыш был добродушный, веселенький, с большими, удивленными глазами.
Словно почувствовав, что кто-то стоит за спиной, Таня оглянулась.
— Здравствуй! — растерянно сказала она. — А я высматриваю тебя у входа.
— Значит, просмотрела, — улыбнулся Борис.
Таня подвинулась.
— Садись.
Борис присел рядом с ней и протянул руки малышу:
— Ну, иди ко мне! Иди!
Малыш потянулся было к нему, но потом раздумал и с улыбкой уткнулся Тане в колени.
— Как его зовут? — спросил Борис.
— Саша.
— И сколько ему?
— Без месяца год. Он родился через две недели после того, как мы с тобой встретились. Помнишь?
Борис грустно улыбнулся:
— Конечно. Я еще тогда накупил спиралей. А в Нижне-Туринске их полно. Когда я распаковывал багаж, надо мной квартирная хозяйка смеялась…
— Как ты там устроился?
— Хорошо. Правда, квартира пока частная, но зато работа — мечта!
Они помолчали. Откуда-то послышалась тихая мелодия из «Лебединого озера». Борис прислушался. Музыка доносилась со стороны жилых корпусов, стоящих рядом с Высшей партшколой. Видно, кто-то поставил на окно приемник.
Таня посадила сына на колени и тонким каблуком выдавливала ямку в песке.
Борис глядел сбоку на ее лицо и удивлялся: до чего же просто они встретились — и сейчас и тогда, на Тишинском… Может, так это и должно быть — чтобы спокойно и просто. А когда шел сюда — дух захватывало.
Таня выдавила ямку, заровняла ее подошвой и снова стала выдавливать.
Борис посмотрел на ее тонкую, стройную ногу в почти незаметном чулке и увидел, как из-под ремешка туфли то появлялась, то исчезала узенькая красная полосочка.
— Ты не женился?
Борис даже вздрогнул — таким неожиданным был этот вопрос.
— Нет, Таня, не женился.
— А как же та, которой ты тогда нес георгин?
«Она опять ревнует! — подумал Борис. — Чудачка!»
Ему вдруг захотелось разыграть ее, и он спокойно
сказал:
— Она зимой защитит диплом и приедет ко мне.
— Вот как? А где она учится?
— В Тимирязевке.
Таня подняла на него удивленные и обеспокоенные глаза:
— Значит, она будет кончать вместе со мной? Я ведь, знаешь, год пропустила… Кончать буду сейчас…
— Значит, вместе с тобой.
— Интересно…
Она покачала головой и стала менять сыну штанишки, достав чистую пару из сумочки.
Издалека доносилась мелодия из пятой симфонии Чайковского. Бориса поразило такое совпадение: и танец из «Лебединого озера», и этот отрывок из пятой симфонии они слышали когда-то очень давно на концерте знаменитого дирижера — в тот самый день, когда Таня принесла ему билеты. И, как бы подтверждая его догадку, мелодия из пятой симфонии сменилась величественными аккордами концерта для фортепиано с оркестром. Такой же порядок был и тогда. Теперь сомнений быть не могло — транслировали старую запись того концерта.
Видно, Таня тоже поняла это.
— Ты слышишь? — спросила она.
— Слышу.
— Помнишь, что должно быть в конце?
— Помню.
Борису почему-то стало жалко ее, и он тихо сказал:
— Я тебе наврал, Таня. Никого у меня в Тимирязевке нет, ни на ком я пока не собираюсь жениться. А георгин тогда купил просто так, по привычке.
Малыш, сидевший на коленях Тани, громко чихнул и протяжно произнес:
— Ага-а-а…
Они засмеялись.
— Раз Сашка подтверждает, значит, правда, — сквозь смех сказала Таня.
— Ну, а как у тебя? — решился, наконец, спросить Борис. — Ты счастлива?
Таня задумалась:
— Не знаю… Кажется, у меня есть все, о чем может мечтать женщина. Эрик преуспевает — его берут в аспирантуру. Сашка растет… Мама просто без ума от него…
— В том, что мама счастлива, я не сомневаюсь, — перебил ее Борис. — А ты?
— Не знаю, Борька… Наверно, это и есть счастье…
— Разумеется!.. Твое счастье!.. — Борис чуть было не добавил: «Мещанское!», но вовремя сдержался. — А зачем ты просила меня позвонить?
— Тоже толком не знаю. Но чувствую, что мне необходимо хоть изредка видеть тебя, знать, что с тобой, убедиться, что ты меня помнишь… Я часто думаю о тебе. — Таня едва заметно улыбнулась. — Впрочем, теперь уже поздно говорить об этом. Теперь уже на всю жизнь…
Она стала поправлять сыну сбившуюся на бок панамку.
Борис смотрел на нее со все нарастающим раздражением. Все повторяется… Вначале «Отвыкла», потом: «Не могу без тебя». До чего же она… примитивна! Как жаль, что он это понял только сейчас, потеряв столько лет, отдав ей столько душевных сил! Каким слепым он был тогда, после ее возвращения из Гагры, после первого «Отвыкла» и первого «Не могу!..»
Если у него когда-нибудь будет сын, он расскажет ему об этом, чтобы сын избежал такой слишком дорогой ошибки.
Задумавшись, Борис услышал тихое, приглушенное расстоянием начало «Сентиментального вальса».
И, неожиданно для себя, он вдруг почувствовал, как раздражение исчезает и откуда-то издалека к нему приближается давнишняя, любимая Таня в распахнутом пыльнике, с широко открытыми счастливыми глазами.
Он вдруг понял, что не сможет сейчас слушать этот вальс здесь, с Таней, понял, что им незачем, что им нельзя никогда больше встречаться, потому что у них давно уже нет ничего общего и потому, что из-за минутной слабости они могут искалечить жизнь и себе и ни в чем не виноватому Сашке. И, поняв это, Борис решительно встал.
— Ну, мне пора.
Таня растерянно посмотрела на него.
— Ты нас не проводишь?
— Хорошо. Провожу. Идем.
Он взял на руки малыша и подождал, пока Таня отряхнула с юбки песок. Потом, крепко прижав к себе маленькое, душистое, нежное тельце Сашки, он торопливо зашагал к улице Горького, как будто убегал от тихой мелодии «Сентиментального вальса», ото всего, что с ней было связано.
А малыш, обрадовавшись чему-то своему, непонятному взрослым, заулыбался, захлопал крошечными пухлыми ладошками и тихо произнес:
— Па-па… Па-па…
1957


ЯСНОЕ ДЕЛО
Все готово. На столе лежат большие листы бумаги и остро очиненные карандаши — ими можно писать быстрее, чем ручкой. В доме тихо. Под рукой — стопка исчерканных брошюр о токарях-передовиках. Словом — все условия и никаких результатов.
Виктор вновь и вновь листает блокнот с торопливыми записями, которые он делал возле станка токаря Белокурова. Он уже, кажется, выучил их наизусть, но толку от этого не было. Из фактов, дат биографии, цифр выработки и перечисления производственных операций не складывается образ человека — молодого рабочего, который стал зачинателем «белокуровского движения» в области. А для очерка нужно именно это, и газете нужен именно очерк, а не статья, которую Виктор мог бы написать безо всяких мучений.
Очерк был нужен вчера, нужен сегодня и уж самое крайнее — завтра. Редактор освободил Виктора ото всей остальной работы, отпустил домой — только пиши! И вот время уходит, а кроме двух перечеркнутых первых строчек ничего нет.
Будильник неумолимо тикает, и стрелки его строят Виктору насмешливую гримасу. Неужели он подведет газету? Неужели редактор вызовет завтра другого работника и попросит его срочно написать очерк о Белокурове? Как после этого смотреть людям в глаза?
Виктор еще раз берет в руки черный блокнот с вытисненными золотом буквами: «Нижне-Туринская правда» и уже машинально, не глядя, листает его. Чего-то в этих записях нет, чего-то важного, может быть, даже самого главного.
То ли он не сумел узнать у токаря этого важного потому, что недавно работает в газете и еще не писал очерков, то ли просто токарь что-то скрыл от него, чего-то не досказал — Виктор еще не знает. Но очерк не выходит — это совершенно ясно.
Виктор представляет себе редактора — невысокого, полного, очень близорукого человека, который читает полосы, поднося их близко к толстым стеклам очков. Сейчас редактор сидит в кабинете и ждет из типографии сверку. И, возможно, думает, что завтра утром Виктор положит ему на стол очерк о Белокурове. И верит Виктору и надеется на него, как надеется и на других молодых специалистов газеты, для которых у него всегда находится и теплое слово и дружеская поддержка.
А Виктор подведет редактора…
Нет! Тянуть больше нельзя! Надо пойти и честно сказать, что очерк не получается. Может быть, тогда еще сегодня редактор успеет заказать его кому-нибудь другому. Может, это позволит редакции сэкономить день и дать очерк хотя бы через номер.
Виктор торопливо одевается и выходит из дома.
На улице уже горят фонари. В их тусклом свете на землю медленно сеются снежинки.
Виктор идет быстро, не глядя по сторонам, и старается думать о Белокурове. Но о нем почему-то не думается. Мысли появляются совсем, как говорится, из другой оперы…
Зина, наверно, его все-таки не любит. Сегодня опять позвонила и сказала, чтобы он не брал ей на воскресенье билет в театр. Она будет занята. В который уже раз это таинственное «занята» — и никаких объяснений!.. Впрочем, оно и понятно — у него еще нет права требовать объяснения…
Мимо торопливо проходит укутанная платком девушка с туго набитым портфелем. Наверно, из какого-нибудь техникума. Спешит домой обедать. И ни для кого она сегодня не «занята». И всякой компании была бы рада… Вот бы и Зине так же. А впрочем, откуда он знает, что сегодня у этой девушки?
Женщина в черной шубе с капюшоном ведет маленькую девочку в красном бархатном пальтишке. На волосах и бровях женщины блестят растаявшие снежинки, и она кажется как бы осыпанной бриллиантами.
Возле здания редакции Виктора обгоняет высокий парень с поднятым воротником. Уже у самого подъезда он, поскользнувшись, падает, поднимается и оказывается лицом к лицу с Виктором.
Виктор с удивлением узнает в высоком парне Белокурова. Лицо у него хмурое, сердитое.
— Товарищ Чернышов! — восклицает Белокуров. — Вот здорово! А я к вам в редакцию иду. Прямо черт знает что творится!..
— А что случилось?
— Да я вам сейчас расскажу. Вы не торопитесь?
— Нет-нет.
— Ну и здорово! Идемте прогуляемся.
Они поворачиваются и идут по улице. Навстречу им почему-то снова попадается женщина с водяными бриллиантами в волосах.
— Простите, как вас зовут? — спрашивает Белокуров.
— Виктор.
— А по отчеству?
— Давайте без отчества.
— Хорошо… Так вот, Виктор… Даже не знаю, с чего начать. — Белокуров улыбается, и от этой доброй, смущенной улыбки сразу исчезает вся его хмурость. — Понимаете, мешают мне! И не со зла, а по дурости.
Тут в чем дело? Детали у нас идут серийные — для основного производства — и штучные — для особых заказов. Со штучными возни больше — надо часто перестраивать станок, приспосабливаться… От этого выработка, ясное дело, снижается. А с серийными просто — раз приспособился и шпарь. Тут, если четко работать да лясы не точить, любые проценты нагнать можно.
Всегда у нас штучные детали делили между бригадами поровну. Никаких обид не было. Ну, а как мы взяли свое обязательство — пятилетку в два с половиной года, — так нам только серийную работу суют. Чтоб легче было, понимаете? Авось, мол, они свою пятилетку еще раньше выполнят — пока нормы не пересмотрены. В общем, боятся за нас, в силы наши не верят.
Мы, значит, по обязательствам должны двести процентов давать, а за последнюю декаду четыреста дали. Хорошо вроде, так ведь? Ан нет!
Всю штучную работу другим бригадам перевалили. У них сразу выработка и съехала. Ну, в цехе шум: «На нашем горбу славу зарабатываете!» И другое всякое говорят, еще почище. Но это ерунда — мы на болтовню внимания не обращаем. Тут главное что? — Чтоб все бригады развернулись, чтоб весь завод дал пятилетку в два с половиной. Тогда толк будет! А одной бригадой, ясное дело, коммунизм не построишь. Мы б по две нормы и так давали, без шуму.
Да и перед ребятами из других бригад, знаете, как стыдно? Что ж они, хуже, что ли?
Пошел я, значит, к начальнику цеха.
— Делите, говорю, Николай Степаныч, штучные детали поровну, как раньше. А то непорядок получается.
А он смеется.
— Делай, — говорит, — что дают. Не устраивай забастовок.
Ну, я ж, ясное дело, не могу от задания отказаться, станок остановить. Дисциплина, знаете…
Говорю ему опять:
— Нельзя же так, Николай Степанович. Перед людьми стыдно. Липа получается.
Ну, а он опять смеется.
— Не философствуй, — говорит, — Анатолий. Это указание самого директора.
Сказал он мне это дня четыре назад. Я вам-то не говорил ничего. Думал — дойду до директора, сами разберемся. Зачем, мол, тут газете жаловаться?
Ну, а сейчас я у директора был. Он вначале тоже смеялся:
— Тебе же, — говорит, — помогаем. А то оскандалишься…
Это наша-то бригада оскандалится? Понимаете, что он думает? Выходит, мы, когда обязательство брали, на доброго дядю рассчитывали, а не на себя.
Так я ему и сказал. Видно, не понравилось это, потемнел весь. Опять стал меня убеждать.
— О тебе же, — говорит, — заботимся. Неужели своей пользы не понимаешь? Или завод тебе не дорог? Прославить его не хочешь?
Видите, куда бьет? В самое больное место! Дед у меня на этом заводе работал. Отец с него на фронт ушел и не вернулся. Я тут же… Как же мне завод не дорог?
Сижу это я, думаю, а он меня папиросами угощает — «Северной пальмирой»…
От «Пальмиры» я отказался и говорю:
— И завод мне дорог, и прославить его, конечно, охота, и пользу я свою, ясное дело, понимаю. Только, Нил Иваныч, давайте все-таки распределять штучные детали поровну. А не отмените свое распоряжение, я в газету пойду. Там поймут.
Он — опять смеяться. Прямо заливается. Только вижу — не смешно ему вовсе. Для вида это он.
— Иди, — говорит. — Ради бога, иди. — И руками на меня машет. — Черта лысого там поймут. Им твои проценты больше, чем мне нужны. А то писать не о чем будет…
Это газете-то, значит, понимаете?
Ну, иду я сейчас и думаю. Появится в газете очерк, как вы говорили. Белокуров, значит, такой-рассякой, разэтакий, со своей бригадой все насквозь выполнил и перевыполнил. И будет это нечестно, потому что проценты мои у ребят отняты. И, если напечатаете вы такой очерк, — мне хоть на край света от стыда беги. Свои же комсомольцы в других бригадах. Вместе в ремесленном учились, вместе работать стали, а тут такая петрушка.
Вот если бы вместо очерка статейку про нашего директора написали — было бы здорово. Как вы думаете, а?
— Да, что-нибудь про это надо написать, — задумчиво отвечает Виктор. — Закуривайте!..
Виктор достает из кармана пачку папирос и предлагает Белокурову.
— Спасибо, Виктор. Сейчас не курю. Не нравится это одному человеку. Говорит, противно пахнет…
Закуривая, Виктор подумал, что Зине тоже не нравится, когда он курит, но ему ни разу не пришло в голову бросить.
— Так, значит, договорились? — поворачивается к Виктору Белокуров. — Не придется краснеть перед ребятами?
— Ясное дело — улыбается Виктор. — Не придется!
…Теперь писать легко. Виктор так и начинает — с хмурого лица токаря, который идет в редакцию жаловаться на своего директора. И как-то сразу все в очерке встает на свое место — и замечательный почин Белокурова, и его опыт, и его добрая, застенчивая улыбка, и даже его нежелание курить, потому что это не нравится одному человеку…
1954


В КОМАНДИРОВКЕ
Как только кончились улицы районного центра, лошадь пошла тише, и комья снега из-под ее копыт перестали лететь мне в лицо.
У лошади вокруг ноздрей быстро намерзают сосульки. Дорога пуста. Сорокаградусный мороз держит людей дома.
Невольно вспоминаю, как тепло сейчас в редакции, особенно в кабинете ответственного секретаря Елены Петровны. Ей топят печь по-особому. У Елены Петровны красивые руки, и она всегда ходит на работе в блузках с короткими рукавами.
А у меня дома сейчас топить некому. Приеду — придется долго отогревать комнату. Вот если бы была Клава…
Познакомились мы с ней в военном эшелоне. Летом сорок пятого года он шел на Восток.
Под Минском мы простояли почти сутки, и больше всех, кажется, возмущалась этим стройная девушка с погонами военфельдшера и темными косами, которые венчиком были уложены на голове.
В результате длительных дипломатических переговоров мне удалось выяснить, что девушку зовут Клавой.
Густые ресницы у Клавы красиво загибались вверх, а глаза были насмешливые, серо-зеленые, как морская вода. Клава презрительно называла их «кошачьими». Я доказывал, что если такие глаза могли нравиться Шекспиру, то мне и подавно могут. Она, конечно, не верила ни мне, ни Шекспиру…
Когда мы перевалили Урал, Клава стала восхищаться Сибирью.
— Что там ваша Волга, — поддевала она меня. — Куда ей до Оби или Енисея. Эх! Демобилизуют — заберусь в сибирское село! Буду там ребятишек лечить…
— Почему обязательно в село? — спрашивал я.
— Так в городе что? Медсестрой только… Работа несамостоятельная! Я фельдшер.
У Клавы погибли на Смоленщине родители, сгорел дом, и ей было все равно, куда ехать после демобилизации.
На границе мы оказались соседями — госпиталь расположился в трех километрах от редакции. Все свободные вечера я проводил с Клавой, и вскоре выяснилось, что если я не прочь работать после демобилизации в Сибири, то Клава, так и быть, позволила бы мне поехать вместе с ней.
…Поженились мы за несколько дней до начала военных действий.
Первые же бои разбросали нас в разные стороны. За три недели мне только однажды удалось заглянуть в Клавин госпиталь.
Два дня спустя вместе со стрелковой ротой я пробирался по лесу в тыл к японцам. Чтобы правильно описывать подобные операции, газетчикам всегда лучше участвовать в них…
Мы шли несколькими тропками. По одной вслед за сержантом шел я. Тут-то и напоролись мы на мину. Помню, как споткнулся обо что-то долговязый сержант. После этого я успел только подумать: «Ну, вот и все!»
Очнулся я в полной темноте. Было удивительно тихо — ни звука, ни шороха.
«Главное, жив! — подумал я. — А утром подберут».
Шевельнув рукой, я почувствовал не землю, а мягкую ткань. Это еще что?
Руки и ноги были целы. Осмелев, я стал ощупывать все вокруг и понял, что лежу на кровати, под одеялом.
«Подобрали!» — подумал я и снова потерял сознание.
Очнулся опять ночью и осторожно повернулся, чтобы хоть в темноте разглядеть палату. Но кругом была все та же сплошная чернота. Я понял, что ослеп.
Чьи-то руки мягко перевернули меня обратно на спину. Я схватил одну из них. Это была маленькая женская рука с часиками на металлическом браслете.
— Какой это госпиталь, сестрица? — спросил я, но не услышал своего голоса. Я повторил вопрос и снова не услышал его.
«Значит, оглох, — подумал я. — Контузия! Ничего, говорят, это быстро проходит».
Больше всего я боялся, что меня подобрали японцы. Проверить это было просто.
— Сестрица, — попросил я, — если это советский госпиталь, пожмите мне руку. Я оглох.
Однако маленькая ручка мою, руку не сжимала и даже шевельнулась, как будто хотела освободиться.
«Неужели японцы? — подумал я и сразу же выпустил руку сестры. — Тогда они заткнут мне рот, если я запою «Интернационал».
Петь я старался громко, но рта мне не закрывали. Видимо, меня просто не слышали…
Скоро, однако, я понял, что у своих. Понял по заботе, которая меня окружала, по нашей, русской пище.
Хорошо было бы сообщить Клаве и матери, что я жив. Но документов у меня не было. Уходя с передовой, я сдал их парторгу батальона. По лицу меня тоже не узнать — все, кроме рта и носа, забинтовано.
Оставалось ждать, когда вернутся речь и слух. О глазах я уж старался не думать.
Представление о времени потерялось. Неизвестно, сколько недель прошло, пока я смог садиться в постели.
Постепенно я научился определять время по еде: четыре раза покормили — сутки долой. Но сутки бежали за сутками, недели за неделями, и я снова потерял им счет. Давно уже я прочно стоял на ногах, а ни слух, ни речь не возвращались.
«Неужели так будет всегда? — с ужасом думал я. — Лучше умереть».
Однажды меня куда-то повезли. Сначала на машине — толчки были сильные, но мягкие, а потом по железной дороге. Размеренные жесткие толчки привычно укачивали.
Ехали долго. После этого исчезли маленькие ручки. За мной теперь ухаживала сестра, у которой были длинные и тонкие пальцы нервного человека.
В новом госпитале чаще давали фрукты, особенно яблоки — большие и сочные. Чаще делали перевязки.
Но от этого ничего не менялось.
Так продолжалось долго, очень, очень долго. Я уже почти свыкся с мыслью, что так будет до конца…
И вот однажды, проснувшись, я услышал слабый голос — тот самый знакомый всем голос Левитана, который всю войну читал приказы о наших победах.
Вначале я подумал, что это галлюцинация, но диктор читал то, что никак не могло бы мне померещиться — сообщение о выпуске Третьего займа восстановления и развития народного хозяйства.
Так я узнал, что идет уже 1948-й год.
Когда сообщение закончилось, мужской голос, уже не по радио, а недалеко от меня, спросил:
— Маша! Неизвестный проснулся? Его пора кормить.
— Сейчас посмотрим.
И длинные тонкие пальцы, как и обычно, тронули меня за руку. Видно, Неизвестным звали меня.
Я попытался спросить, в каком я госпитале, но услышал только нечленораздельные звуки.
Пришлось удовольствоваться тем, что я стал слушать радио и разговоры медиков. В палате, по-видимому, я лежал один.
Несколько раз незнакомые дикторы произносили: «Говорит Алма-Ата».
Когда радио выключили, я замычал и начал стучать ногами, выражая протест. Радио включили вновь.
Женский голос спросил:
— Больной, вы слышите?
Я утвердительно замычал и закивал головой.
А дней через десять я смог сказать Маше, что меня зовут Петром Артемьевичем Молчановым и что она может больше не называть меня Неизвестным.
Сестра поцеловала меня и убежала. Откуда-то издалека, наверно, из коридора, я услышал ее голос:
— Понимаете, Неизвестный заговорил!
Кто-то охнул:
— Врешь, Машка!
— Ей-богу! Иди посмотри!
В этот же день Маша написала в редакцию армейской газеты, чтобы оттуда выслали мои документы.
Прошло еще месяца полтора, прежде чем сняли повязку с глаз. Я открыл их и закричал от боли: свет резал их, как бритва.
Потом я долго ходил в темных, почти черных очках, менял их на серые и однажды снял совсем.
Наконец-то я был здоров.
Как-то Маша сказала, что меня спрашивает военный.
Я выскочил в сад. На скамейке сидел Резинкин, ответственный секретарь нашей редакции. Он постарел и был уже в чине подполковника.
— Здорово, старина, — поднялся он мне навстречу. — Воскрес, значит. Так, так. Выглядишь ты неплохо — видно, и на том свете жить можно! А?
Мы расцеловались.
— Эх, Петр, молодец-парень! — продолжал Резинкин, садясь на скамейку и обнимая меня за плечи. — Мы ведь похоронили тебя! Со всеми почестями — траурным портретом в газете, некрологом и все такое. Орденом Красного Знамени тебя посмертно наградили. Указ — вот он. — Резинкин похлопал себя по нагрудному карману. — Партбилет тебе новый выписывали. Такие объяснения катали, что ой-ей-ей. Нам ведь сказали, что тебя — на куски. Боец какой-то сам видел. А ты живой! Ай да молодец-парень! Роман о тебе писать надо! Вот пойду в отставку и буду писать…
Я прервал его:
— А как вы-то здесь оказались?
— В отпуск приехал. Алма-атинский ведь я. А отпуск только из-за тебя получил. Я уж давно просился — погоди, говорят, Резинкин, некогда сейчас. А тут сразу дали. Поезжай, говорят, Резинкин, повидай героя…
— А не знаете, Сергей Петрович, где Клава?
Резинкин вздохнул. Веселый огонек в его глазах
погас.
— Жалко ее. После войны демобилизовалась, кажется, по беременности. Когда прощалась с нами, говорила, поедет к твоей матери. А куда поехала — не знаю…
Когда Резинкин ушел, я еще долго сидел в саду. Из открытых окон лились плавные волны старинного вальса. Я закрыл глаза, и казалось, будто издалека медленно идет Клава и печально улыбается.
…Через десять дней я подходил к своей деревне.
Мать возилась в сенях и, когда я вошел, не оборачиваясь, спросила:
— Кто еще там?
Я обнял ее за плечи. Она вздрогнула, обернулась и страшно побледнела. А потом ощупала меня и расплакалась:
— Петенька, миленький!.. Живой значит… Ой, Маньку-то позвать надо!.. А у нас и не прибрано. И покушать-то нечего… Вот разве сметанки да яичек… Петенька, как же это? У меня ж похоронная в сундуке лежит… Да садись, сапоги-то сыми… Устал небось… Я за Манькой сбегаю…
И она убежала за сестрой. Клавы, как я понял, в доме не было…
За обедом мать рассказывала.
Когда пришло извещение, она уже меньше всего ждала невестку. И вдруг Клава приехала. Встретили ее слезами. А наплакавшись, стали шить приданое младенцу.
Сына назвали Петей. Прожил он всего одиннадцать месяцев.
— Мингитом болел, — говорит мать.
— Менингитом, мама, — поправляет сестра.
— Ну, да все равно теперь. На могилку, Петенька, сходим. Я там цветочков посадила.
Клава уехала в Москву, к тетке. Оттуда собиралась ехать в Сибирь. Писем от нее не было.
На другой день я написал тетке. Какие-то добрые люди ответили, что «по указанному адресу дом снесен». Следы Клавы потерялись…
Зиму я прожил у матери и все свободное время читал — нужно было догонять жизнь. А весной уехал в Сибирь.
И вот уже почти пять лет я в Нижне-Туринске. Область в Сибири чуть ли не самая большая. Ездил я за это время много. Кажется, в редакции не было человека, который бы охотнее отправлялся в отдаленные районы.
И везде я старался вечера проводить в самых людных местах — может, сюда придет и Клава. Я заходил во все больницы, поликлиники и медпункты, которые попадались на пути, не пропускал ни одного широкого медицинского совещания в областном центре, но Клавы нигде не было. Я писал в другие области, расспрашивал попутчиков. Но никто про нее не знал…
Обо всем этом думалось то медленно и лениво, как о чем-то привычном, то сердито и торопливо, как будто только сейчас отобрали у меня счастье, и я должен с кем-то схватиться за него.
…А дорога все бежала и бежала из-под копыт райкомовской лошади…
В колхоз «Новый путь» я попал уже поздно вечером.
Председатель колхоза Меньшуткин, немолодой, лысый, с обвислым печальным лицом и большими мешками у глаз, был еще в правлении. Распорядившись, чтобы лошадь устроили на конюшне, и отправив девчонку с записками к зоотехнику и какой-то «тетке Полине», Меньшуткин стал жаловаться на трудности.
Скоро распахнулась дверь. В клубах морозного воздуха появился человек.
— Вот, знакомьтесь, товарищ корреспондент, — протянул к двери руку Меньшуткин. — Наш зоотехник Ядров.
Я представился.
Ядров распахнул полушубок и снял шапку. Я увидел густые, черные с проседью волосы, умные серые глаза и острый подбородок.
Делами решили заняться с утра. Ядров вызвался проводить меня на ночлег к «тетке Полине».
Ночь была звездная. Черное небо казалось пологом огромной палатки, который кто-то истыкал шилом. Под ногами хрустел снег.
Уткнувшись в поднятый воротник, Ядров глухо рассказывал о себе:
— Приехал сюда после Сентябрьского. Из Омска. Мне-то ничего… Жене туго. Двое у нас… Сыну — год, дочке — два… Ну, понятно, жена не работает. В городе — ясли, а тут… — Ядров безнадежно махнул рукой. — Вот моя обитель, — показал Ядров. — Будет время — милости прошу! А вон через два дома и Полина Федоровна живет. У нее председатель всех уполномоченных размещает.
Весь следующий день мы провели с Ядровым на фермах.
Вечером я по привычке зашел в медпункт. Пожилой фельдшер с прокуренными, порыжевшими усами читал роман. Всех окрестных медиков он знал. Молчановой среди них не было.
Материал в «Новом пути» был собран, и наутро я решил отправиться в соседнее село. Мне предстояло писать сравнительную статью о состоянии животноводства в двух колхозах. Ядров согласился ехать со мной.
Мороз не спадал, и я закутался в тулуп так, что открытыми оставались лишь глаза. Ядров на минутку забежал домой, а я ждал его, сидя в санях.
Наконец, хлопнула дверь, заскрипели ступени. Ядрова провожала закутанная в платок женщина с пустыми ведрами. У ворот она поцеловала его и, когда Ядров направился к саням, повернулась лицом ко мне.
Я узнал Клаву… Мою Клаву…
Ядров сел и, подбирая вожжи, о чем-то заговорил.
Лошадь тронула. Клава исчезла за поворотом.
Я долго молчал. Потом попросил Ядрова рассказать о жене.
— Что? Понравилась? — с гордостью спросил он.
— Да… Кажется, я где-то ее встречал, — как можно безразличнее ответил я.
— Может, на фронте? Она воевала…
— Может… А вы когда с ней познакомились?
— Года четыре назад. Приезжал из Омска в Тару, райцентр. Она там работала. Однажды ее и увез…
«Что же теперь делать? — думал я. — У Клавы семья, дети… Ворваться, разрушить все это? А потом Ядров будет приезжать к нам, чтобы повидать детей, и слушать, как они называют меня «папой», а его «дядей»… А Клава? Будет ли она счастлива? Да и согласится ли она уйти от Ядрова?»
Кажется, я ответил на вопрос Ядрова какую-то чушь, потому что он удивленно посмотрел на меня.
Рассказать ему? Зачем? Разве ему будет от этого легче?
Вначале я решил на обратном пути повидать Клаву. Уехать, не поговорив с ней, казалось невозможным.
С этим решением я два дня ходил по колхозу «Пионер», и все казалось простым и ясным — увижу Клаву, и она все решит. Сам я решать боялся.
Смущали меня внимательные, выпытывающие глаза Ядрова. Казалось, он о чем-то догадывался. Порой это раздражало, и хотелось бросить ему в лицо, что Клава — моя, а не его жена, что никто нас не разводил и что она не могла, не имела права совсем забыть меня. Но скоро гнев проходил, и появлялась жалость к этому хорошему, видимо, много пережившему человеку. Он-то в чем виноват?
Ясно было одно: уйдет ли Клава ко мне, останется ли с Ядровым — покоя ей уже всю жизнь не видать. А разве у нее и без этого было мало муки? Сейчас она, наверно, спокойна, счастлива… Конечно, надо уехать, не показываясь ей…
Но вот я начинал представлять себе, как возвращаюсь в свою пустую, нетопленную комнату, как мне уже некого и незачем искать… И эта пустота казалась такой страшной, такой невыносимой, что сразу приходило твердое решение: я не могу уехать, не поговорив с Клавой!
…Когда мы подъезжали к «Новому пути», я еще не знал, что делать.
Ядров остановил лошадь у своих ворот и предложил зайти пообедать. Ведь до райцентра еще добрых тридцать километров. Я колебался и уже готов был воспользоваться его предложением.
В это время из сеней, в распахнутом ватнике, с непокрытой головой выскочила Клава и обняла Ядрова. Лицо ее, на какой-то миг мелькнувшее передо мной, было таким счастливым, что все мои сомнения исчезли.
…Когда Ядровы кончили целоваться, я был далеко. Зоотехник вышел на середину улицы и что-то закричал мне вслед.
Уже с пригорка я увидел, что он все еще стоит возле своего дома.
…И вот снова тянется дорога, снова намерзают сосульки в ноздрях лошади. Только в лежащей на пути деревне мне уже незачем заезжать в медицинский пункт…
1954


НАЧАЛЬНИК ЦЕХА
1
Домой Алексей Иванович возвращался во втором часу ночи. Жена, захмелевшая намного сильнее его, висела на руке и еле передвигала ноги. С холма, где стоял их дом, бил в лицо холодный осенний ветер. Под ногами тихо чавкала жидкая грязь, покрывавшая камни шоссе, которое вело к заводу.
Алексей Иванович шел медленно. Кажется, ему еще никогда в жизни не было так страшно идти домой, как сегодня. Обычно домой тянуло. Там был отдых, покой, дети. Там была тихая и незаметная Варя — его жена, с которой они прожили тридцать пять лет.
А сегодня дома никого не было. Дети давным-давно разъехались. Варя молча идет рядом. В комнатах сейчас темно, тихо и пусто. И даже не это страшно — они давно жили с Варей вдвоем и привыкли приходить в пустую квартиру. Страшно то, что завтра уже не нужно вставать в семь часов по заводскому гудку, не нужно торопливо пить чай и на бегу натягивать стеганку. Завтра не нужно идти на работу.
И это не отпуск, в который обычно хочется, чтобы он протянулся подольше. Это навсегда — на всю остальную жизнь. Это старость.
До сегодняшнего дня Алексей Иванович не чувствовал себя стариком — подумаешь, шестьдесят один год! Еще недели три назад он, наверно, смог бы играть пудовыми гирями не хуже молодого парня. А сейчас, пожалуй, уже не решился бы. Кто его знает — все-таки седьмой десяток… Можно и покалечиться…
Сегодня в заводском клубе стариков провожали на пенсию. Так прямо и говорили: «стариков». Парторг Аркадьев еще выражался вежливо: «наши пенсионеры». А всякие там бывшие фэзэушники резали, не стесняясь: «заслуженные старики», «пример стариков», «опыт наших стариков».
Алексей Иванович разгорячился и уже хотел было выступить и сказать, что в старики пенсионеров записывать еще рано. Но он вовремя поглядел на своих соседей и на себя. У плотника Корнеева, который сидел рядом, голова была совсем белой, а морщины на щеках такие глубокие, как будто их плугом пропахали. У плановика Филатьева мелко дрожали на коленях скрюченные ревматизмом пальцы с голубыми старческими жилками. Вахтерша Фрося Кузнецова, которую Алексей Иванович помнил еще красивой горластой молодухой, сбежавшей из картонажного цеха на «горячую работу» — к стеклодувным машинам — теперь сидела в черном старушечьем платье и вытирала слезы, катившиеся по дряблым щекам. Да и сам Алексей Иванович, если закроет один глаз и посмотрит другим вниз, увидит свои седые, порыжевшие от курева усы.
Да… Не стоит, пожалуй, с таким опровержением выступать. Засмеют, чего доброго…
А холодный ветер все дул, дул, и идти против него было все труднее и труднее.
Поднявшись на холм, Алексей Иванович остановился а поглядел вниз, на завод.
Как и прежде, ярко горели его огни. Как и прежде, шипели и ритмично вздыхали стеклодувные машины громадного стекловарного цеха. Как и прежде, вился дымок над высокой трубой заводской электростанции. Все было как прежде — завод жил, и ни на минуту не останавливалось его тяжелое дыхание. И только он, Алексей Новоселов, уже не числился в нем начальником картонажного цеха. Он уже вычеркнут из ведомостей на зарплату и из директорского «кондуита», в котором записывалось, кого и за что ругать на производственных совещаниях.
Сколько лет после войны Алексей Иванович ждал этого дня! Сколько раз он думал: «Скорей бы на пенсию! Устал до чертиков!» И вот день пришел, а радости от него нет. Может, все-таки поторопился? Может, стоило еще годик повременить? Пенсия ведь никуда не убежит…
Впрочем, теперь уже об этом думать поздно. Все оформлено… С завода стариков проводили… Одной водки, наверно, бутылок тридцать выдули! Куда уж теперь отступать?..
Алексей Иванович вздохнул, повернулся к заводу спиной и осторожно повел жену через двор к подъезду.

2
Целую неделю Алексей Иванович отдыхал, отсыпался, ремонтировал свой сарай и принципиально не показывался на завод. Потом не выдержал и пошел.
На проходной вместо Фроси стояла какая-то незнакомая женщина. Она равнодушно посмотрела на сапоги Алексея Ивановича и сказала:
— Пропуск!
Алексей Иванович сердито кашлянул: пропуска у него не спрашивали уже давно, и он часто не носил его. Но сейчас пропуск, действительный до конца года, был в кармане, и Алексей Иванович, показав его, прошел на заводской двор.
Асфальт во дворе подсыхал после вчерашнего дождя. Возле ворот к асфальту прилипли мокрые желтые листья, которые принес ветер из садика перед заводоуправлением. На листьях отчетливо отпечатался след автомашины.
По привычке Алексей Иванович заглянул в стекловарный цех, который определял всю жизнь завода. И тут он сразу понял, что завод лихорадит. Стеклянную банку с пяти крайних стеклодувных машин складывали в штабель, вместо того, чтобы упаковывать ее и отправлять на склад.
Когда появлялись штабеля, на заводе говорили: «банка пошла навалом». Это значило, что ее не во что упаковывать — не хватает ящиков из гофрированной бумаги, которые изготовляет его, картонажный цех.
В штабелях банка могла лежать долго. Даже когда ящиков хватало, некому было разбирать эти штабеля и упаковывать сложенную в них банку. Порой на целые месяцы штабеля становились мертвым капиталом завода.
Алексея Ивановича сразу же охватило привычное возбуждение напряженной работы. Раньше он смертельно уставал в те дни, когда надо было нажимать, гнать и все время ждать взбучки от директора или главного инженера. Теперь это возбуждение почему-то нравилось ему, и он почти бежал к картонажному цеху.
Еще из-за поворота он увидел, что под навесом возле цеха пусто. А обычно тут стоял суточный запас ящиков, которым Алексей Иванович очень гордился и который он поддерживал всеми силами.
В цехе все было по-прежнему. Шумели вентиляторы, гудели электромоторы, разматывающие ролевую бумагу, трещали вальцы, из которых ровной покачивающейся лентой тянулась гофрированная заготовка. Над столами возле дверей быстро мелькали руки склейщиц.
Однако привычный взгляд Алексея Ивановича быстро заметил, что не все склейщицы работают. То там, то тут они сидели возле своих столов, разговаривали, перекусывали. Так бывало всегда, когда в цехе не хватало клея.
И, действительно, на всех столах появились банки. Значит, стал второй котел, который подает клей к столам, и склейщицы бегают с банками в клееварку и носят клей от первого котла, работающего на гофрировальные вальцы.
Алексей Иванович быстро пошел к стеклянной перегородке, за которой была конторка начальника цеха. По пути он отвечал на приветствия склейщиц. Сегодня они здоровались с ним не коротко и сухо, как обычно, а с улыбкой, отрываясь от работы и провожая его взглядом.
В конторке было пусто.
— Коротков к главному инженеру пошел, — сказала Алексею Ивановичу стоявшая за ближним столом склейщица. И ехидно добавила: — Советоваться.
Коротков полтора года назад приехал на завод из института, работал в отделе главного технолога и теперь был назначен в цех вместо Алексея Ивановича. Парень он был толковый, симпатичный, но не знал многих простых истин, которым не учат в институтах и которые даются только практикой. Алексей Иванович был убежден, что Короткову не мешало бы годик, а то и два поработать мастером, а потом уже браться за цех. Когда Алексей Иванович впервые заговорил с директором о своем уходе на пенсию, он рекомендовал поставить начальником цеха мастера второй смены Леонида Тюрина, который окончил, правда, не институт, а техникум, но зато работал в цехе уже пять лет, хорошо знал производство и не раз замещал Алексея Ивановича.
Директор тогда вроде согласился с этим.
Однако уже через неделю Алексей. Иванович узнал, что в цех назначается Коротков.
Это было неожиданно, но понятно. Тюрина не любил главный инженер. Не любил за его резкость, за привычку на производственных совещаниях упрямо отстаивать свою точку зрения и зло высмеивать своих оппонентов. Однажды он беспощадно высмеял главного. Ясно, что с таким начальником цеха главному инженеру было бы нелегко. Коротков был покладистее. Это все и решило. Видимо, главному инженеру удалось убедить директора.
Алексей Иванович тогда пытался спорить, но ему дали понять, что так как Коротков кончил институт, а Тюрин — только техникум, то спорить тут бесполезно.
…От конторки начальника цеха Алексей Иванович направился в клееварку. Он шел теперь между машинами, и рабочие здоровались с ним так же приветливо и так же смотрели ему вслед, как склейщицы в первом пролете.
В клееварке стоял невыносимый шум, хотя крутился только один барабан, размалывающий силикат. Барабан второго котла стоял, но зато грохотал сам котел.
Алексей Иванович заглянул в него. Двое незнакомых ребят — видно, подсобников из другого цеха — вместе со старшим клееваром Антоновым отбивали молотками и широкими зубилами застывший на стенках котла силикат.
«Не промыл вовремя! — сердито подумал Алексей Иванович об Антонове. — А теперь весь завод из-за него мучается. Лентяй! Бездельник!»
Разбитной, бесшабашный клеевар Антонов, любивший выпить и погулять, давно уже на всех собраниях шумел, что правила технического ухода устарели, что незачем мучить клееварочные котлы бесконечными промывками и снижать тем самым их производительность. Пора-де брать от этих котлов все, что они могут дать.
Алексей Иванович понимал: промывки не нравились Антонову тем, что требовали постоянного напряжения в течение всего рабочего дня. А при обычной варке клея можно было, загрузив силикатом барабаны и котлы, по полчаса курить или шататься в цехе и задирать девчат-склейщиц, лишь изредка возвращаясь в клееварку, чтобы отрегулировать температуру.
На собраниях Алексей Иванович не спорил с Антоновым — он давно убедился, что это бесполезно. Антонов сразу же начинал кричать:
— Консерваторы! Все равно тут правды не добьешься!
Но когда подходил срок промывки котлов, Алексей
Иванович приказывал Антонову останавливать один из них и промывать. Так как дело происходило не на собрании и крик бы тут явно не помог, Антонов ворчал, но подчинялся. И котлы работали безотказно.
Как-то во время отпуска Алексея Ивановича Антонов пропустил подряд две промывки. И, конечно, котлы стали. Пришлось, как и сейчас, отбивать застывший клей вручную. Антонов тогда всем встречным говорил, что на завод привезли бракованный силикат. И хотя анализ показал, что силикат был обычный, клеевар все же считал себя правым.
И вот теперь снова!
Алексей Иванович крепко постучал кулаком по котлу. Оттуда сразу же высунулась кожаная кепочка с пуговкой, а из-под кепочки выглянуло покрытое желтоватой силикатной пылью озорное скуластое лицо Антонова.
— Опять свою липовую рационализацию применил? — строго спросил Алексей Иванович.
Антонов криво усмехнулся:
— Наше хозяйство… Как можем, так и работаем.
Алексей Иванович нахмурился:
— Я вот тебе покажу «наше хозяйство»… Чем ребят мучить — давно бы раствор сделал!
Еще лет пять назад Алексей Иванович составил рецепт раствора, который позволял быстро смывать застывший в котлах клей. Однако после этого котлы нужно было вручную отмывать от раствора, а Антонов мыть их не любил.
Сейчас он, по-прежнему криво усмехаясь, стоял в котле и сверху вниз глядел на Алексея Ивановича.
— Ну, чего ждешь? — спросил Алексей Иванович. — Вылезай да раствор делай. Я уж тебе помогу!..
Не меняя позы, Антонов процедил сквозь зубы:
— А вы, собственно, почему тут, папаша, распоряжаетесь? Командуйте теперь на своем огороде…
Кровь бросилась в лицо Алексею Ивановичу. И то, что Антонов назвал его не как обычно по имени и отчеству, а «папашей», и его кривая усмешка, и самый смысл его слов — все это было оскорблением, унижением, на которое растерявшийся Алексей Иванович сейчас, сию минуту, не мог найти достойного ответа. Он только посмотрел тяжелым взглядом в нагло улыбающееся лицо Антонова, повернулся и вышел через заднюю дверь клееварки прямо во двор.
Выходя, он услышал смешок Антонова:
— То-то… папаша…
В проходной Алексей Иванович, не останавливаясь, сунул пропуск чуть ли не под нос незнакомой вахтерше и быстро зашагал вверх по холму к своему дому.
Ветер нес с холма сухие желтые листья, они ударялись о сапоги Алексея Ивановича и неслись дальше, вниз, к заводу, на котором бывшему начальнику цеха уже нечего было делать.
Дома он сердито сказал жене:
— Собирай мне вещи! Завтра поеду к Витьке!
Вечером следующего дня, не простившись ни с кем,
кроме Вари, Алексей Иванович уехал к сыну в Ленинград, твердо решив навестить после него и дочку, которая жила с мужем в маленьком белорусском городке.
Из окна поезда Алексей Иванович смотрел на уплывающий вдаль город, на трубы родного завода и убеждал себя в том, что заводские дела ему теперь безразличны. Пенсия у него хорошая, и на жизнь им со старухой вполне хватит.

3
Вернулся он через полтора месяца.
Варя встречала его в надвинутом на глаза пуховом платке, края которого заиндевели от дыхания.
Как назло, возле вокзала не было ни одного такси, и, ожидая его, Алексей Иванович замерз в своих модельных туфлях с галошами.
Подъезжая к дому, он увидел, как с холма, прямо по шоссе, катятся вниз на санках ребятишки. Когда-то, еще до войны, он запрещал делать это Витьке и Ленке, боясь, что они попадут под машину. И вот прошли годы, машин стало во много раз больше, а ребятня все такая же!..
Целый вечер он рассказывал Варе о детях и все ждал, что она сама заговорит о заводе. Но она не заговорила, и, не выдержав, Алексей Иванович спросил:
— Ну, как на заводе-то?
— Плохо, — покачала головой Варя. — Ноябрьский план еле вытянули. Теперь за годовой боятся. О прогрессивках уж никто не думает…
— Банка или ящики? — коротко спросил Алексей Иванович.
— Ящики. Уж и так, говорят, два вагона навалом отгрузили. В мешки затаривают. У горторга папиросные ящики покупают… Все равно штабеля растут…
— Н-да-а…
Алексей Иванович побарабанил пальцами по столу. Ему хотелось завтра же сходить на завод, самому разобраться, в чем дело, но он вспомнил усмешку Антонова, ехидное «папаша» и спросил себя: «Зачем? Чтобы еще раз получить пощечину?»
Ночью он долго не спал, все думал, идти или не идти? В конце концов, что такое Антонов по сравнению с заводом? Стоит ли на него обращать внимание? Да и вообще, нужно ли самому лезть в мелочи, приказывать? Ведь власти теперь на эго нет… Можно просто подсказать Короткову…
Утром, подходя к заводу, Алексей Иванович еще издали заметил, что рядом с незнакомой вахтершей в проходной стоит Фрося. Она тоже издалека увидела Новоселова и, кивнув в его сторону, что-то сказала вахтерше.
С Фросей Алексей Иванович проговорил минут десять. Она собралась на базар, не спешила и дотошно расспрашивала, как выглядят внуки и как живут дети, которым она когда-то очень давно покупала на демонстрации воздушные шарики. А потом, когда Алексей Иванович двинулся во двор, незнакомая вахтерша молча отошла в сторону и даже не взглянула на протянутый ей раскрытый пропуск.
В стекловарном цехе, уже покрытый черной пылью, стоял нетронутый октябрьский штабель банки, а рядом с ним высился еще чистый, блестящий штабель ноябрьский. У боковой стены складывали в новый штабель банку с трех крайних машин,
В этих штабелях было перевыполнение заводского плана, в них были премии, прогрессивки, в них были обновки детям рабочих, в них, наконец, была гордость завода, который всегда шел в городе первым.
Алексей Иванович понимал, что до нового года штабеля нужно ликвидировать. Тогда завод выйдет из прорыва, тогда в сотнях семей будет радость, будут новые веши, тогда где-то далеко перестанет лихорадить консервные заводы, которым сейчас наверняка не хватает банки.
И. поворачиваясь спиной к штабелям, он уже чувствовал себя чуть ли не главным виновником заводской беды, он уже понимал, что не сможет остаться в стороне, что вмешается и постарается выправить все, что еще можно выправить.
Подходя к дверям цеха, он увидел среди браковщиц первой стеклодувной машины Валентину Сизову, одну из лучших склейщиц первой смены. Она проворно снимала банки с конвейера, просматривала их на свет, выстукивала и некоторые подавала на стол упаковщиц, а некоторые сбрасывала в ящик с боем.
Это было так неожиданно, что Алексей Иванович остановился, закрыл глаза, протер их и снова открыл. Нет, глаза его не обманули — Валя Сизова работала браковщицей.
Он подошел и тронул ее за рукав:
— Валя! Здравствуй! Почему ты здесь?
— Здравствуйте, Алексей Иваныч! — Валентина повернула к нему свое румяное курносое лицо. — Ушла я из картонажного. Заработков не стало. То из-за клея стоим, то бумага мокрая — клеить нельзя, рвется… А мне ведь надо сына кормить. Я тут не в бирюльки играю. Вот и ушла. Да не я одна. Посмотрите, сколько склейщиц из нашей смены по другим цехам разбежалось… И не сосчитаешь!.. Только на второй смене цех и держится.
Валя отвернулась и снова стала проворно перебирать банки. Алексей Иванович молча стоял рядом и мрачно следил за ее быстрыми руками, которые раньше мелькали вокруг гофрированной заготовки и за минуту превращали ее в ящик.
Валя больше к Алексею Ивановичу не оборачивалась, и ему показалось, будто она считает его виноватым в том, что ей пришлось уйти из склейщиц. Тяжело вздохнув, Алексей Иванович простился и, опустив голову, пошел в картонажный цех.
Первое, что бросилось ему в глаза, едва он переступил порог цеха, были новые склейщицы. Они занимали почти треть столов и работали медленно, неуверенно, редко подносили ящики к дверям, откуда грузчики забирали их на автокары. О запасе при такой работе нечего было и думать. Прямо со столов склейщиц ящики доставлялись к стеклодувным машинам.
Пока Алексей Иванович шел к конторке начальника цеха, старые склейщицы здоровались с ним так же сухо и коротко, как и во время его работы. И ему показалось, будто они, как и Валя Сизова, за что-то осуждают его.
Коротков сидел в конторке сонный, лохматый, замученный. Почти месяц он не выходил из цеха, пока работали обе его смены, не высыпался, издергался. С громадным трудом ему удалось сохранить количественный состав рабочих, когда стали уходить опытные склейщицы. Теперь он старался как можно быстрее обучить новеньких и надеялся, что это выведет цех из прорыва.
Разговаривая с Новоселовым, он почти не поднимал от стола покрасневших, воспаленных глаз и с ожесточением вертел в руках карандаш.
— Как клееварка? — спросил Алексей Иванович. Идти туда самому не хотелось, чтобы не видеть Антонова.
— Дрянь дело с клееваркой! — Карандаш, описав замысловатую дугу, ткнулся в пухлую стопку нарядов. — Котлы выходят из строя. Антонов требует новых. Мы включили их в заявку на будущий год, но когда пришлют, никто не знает.
— Тут дело не в котлах, а в промывках, — жестко сказал Алексей Иванович. — Новые котлы — это, конечно, хорошо, но если их не промывать, а очищать молотком и зубилом, то и они скоро выйдут из строя.
Он подробно рассказал Короткову о графике промывок и об отношении Антонова к этому графику.
— Если ему потакать, — закончил Алексей Иванович, — то можно далеко зайти.
Коротков тихо признался:
— Мне это же самое Тюрин говорил. Даже просил, чтобы я разрешил делать промывку клеевару его смены.
— Ну, а вы что?
— А я побоялся. Все-таки Антонов четыре года работает, а тюринский клеевар — семь месяцев. Да и Антонов всюду шумел, что Тюрин — отсталый, что он консерватор…
— А вы и поверили? — покачал головой Алексей Иванович. — Меньше надо слушать звон — больше думать, почему он… Ну, ладно! — Новоселов вздохнул. — А что с бумагой? Почему влажная?
Коротков виновато почесал в затылке:
— Тут, кажется, я дал маху. Разрешил водопроводчикам проверить трубы отопления в складе. Ну, они и «проверили» — весь пол залили…
— А вы пожестче, пожестче, — посоветовал Алексей Иванович. — Не бойтесь и обидеть кого за свой-то цех… Ко мне они тоже приставали однажды с этой проверкой, только я их в склад не пустил. «Хотите, — говорю, — проверять — тяните проволоку по трубам из цеха и из кузницы. Где-нибудь встретитесь!» Они тогда и директору жаловались, да ничего не вышло. Пришлось тянуть. На полдня дольше провозились, зато склад сухой. И больше не просили меня…
Алексей Иванович посоветовал Короткову пустить в производство только что полученную сухую бумагу, а подмоченные рулоны перекатить поближе к батареям и подсушить.
Выходя из цеха, он твердо решил хоть через день наведываться сюда до тех пор, пока не будет ликвидирован прорыв.

4
А ликвидировать его было не так-то просто. Даже теперь, когда в производство пошла сухая бумага и Коротков строго следил за выполнением графика промывок, цех давал меньше ящиков, чем требовали шестнадцать стеклодувных машин. Сказывалась неопытность новых склейщиц. Примерно через день одна или две машины работали в штабель, и он, хоть и медленно, но продолжал расти. План отгрузки выполнялся с напряжением. А мертвый капитал завода все увеличивался.
Штабеля волновали всех. О них говорили на производственных совещаниях у директора, на всех собраниях и на заседаниях партбюро, даже посвященных совсем не производственным вопросам. Так или иначе судьба плана, честь громадного заводского коллектива, зависела от этих штабелей.
Думал о них и бывший начальник картонажного цеха.
Приходя на завод, Алексей Иванович подолгу стоял перед штабелями, хмурил лохматые седые брови и последними словами ругал себя за то, что поторопился и ушел на пенсию до конца года. «Подумаешь, проводы, — досадовал он. — Проводы и в январе можно было устроить… Водка — это штука такая… Ее когда угодно пить можно…»
Как-то возле штабелей он встретил задумавшегося плановика Филатьева. Филатьев смотрел на почерневшие, мутные банки, шевелил губами и по очереди загибал свои скрюченные стариковские пальцы с набухшими голубыми жилками.
— Что, Степаныч, не спится на печке? — улыбаясь, спросил Алексей Иванович. — Штабеля снятся?
— Сорок пар рабочих рук, — неожиданно ответил ему Филатьев, кивнув на штабель. — Сорок работников могли бы до нового года склеить для этих банок ящики, упаковать их и отгрузить к вагонам. Я уже все подсчитал. Совершенно точно. Если начинать завтра, — ровно сорок человек.
— Слушай, старина, а это идея! — обрадовался Алексей Иванович. — Ведь нас-то, стариков, ушло на пенсию тридцать восемь… Если всем двинуться, а?
— Я думал об этом, — печально сказал Филатьев. — Но ведь это старики… Их трудно собрать… Они уже не подчиняются приказам директора…
— Вот что, Степаныч, — медленно, как бы решаясь на что-то, проговорил Алексей Иванович. — Пойдем-ка мы к ним сами, безо всякого директора. Пойдем и приведем на завод.
Филатьев печально улыбнулся и отрицательно покачал головой:
— Это авантюра! Куда мы их поставим? Без директора, без планового отдела — это авантюра.
Алексей Иванович задумался, потом твердо сказал:
— Нет, Степаныч, это не авантюра. В картонажном цехе можно временно создать третью смену. Не из стариков, конечно, из молодых. А стариков поставить в первую. Потом, когда ящики будут готовы, — перевести их сюда. Это не авантюра. Так идем по домам, а? Прямо сейчас.
Филатьев снова отрицательно покачал головой.
— Я сначала иду в плановый отдел. А потом — куда угодно.
— Хорошо! — Алексей Иванович взял его под руку и повернул к выходу. — Идем! Ты к своим счетам, а я пока — к Аркадьеву. Это надо делать быстро.

5
Через день Алексей Иванович встал по гудку, обжигая губы о край стакана, пил горячий чай и уже почти в дверях натягивал стеганку. Он шел к заводу, четко печатая сапогами следы на свежем снегу, и чувствовал себя так, как чувствуют люди, выходя на первомайскую демонстрацию.
Внизу шумел завод, дымили трубы, и казалось, будто ничто не изменилось — просто кончился очередной отпуск, и начальник цеха снова идет на работу.
Да, сегодня он по существу был начальником цеха. Коротков даже не пришел с утра, очевидно, чтобы не напоминать о себе, не стеснять Алексея Ивановича. Да и зачем он сегодня был нужен? Все было решено вчера. Еще вчера всех опытных склейщиц, разбежавшихся по другим цехам, снова собрали в картонажный и показали им, что условия для работы теперь есть. Еще вчера из этих склейщиц и стариков-пенсионеров была создана новая смена, которой руководил Алексей Иванович. Еще вчера пенсионеры, которым предстояло обслуживать размоточные машины и гофрировальные вальцы, долго стояли возле рабочих и смотрели, что и как надо делать.
В общем, вчера казалось, что все будет довольно просто. А сегодня с утра почему-то все не ладилось.
Плотник Корнеев и плановик Филатьев долго возились с подъемным механизмом, пока им удалось установить рулоны бумаги на размоточные машины. Фрося Кузнецова, за многие годы отвыкшая от работы на гофрировальных вальцах, никак не могла с ними справиться, они капризничали, рвали заготовку. И это беспокоило Алексея Ивановича больше всего. Он видел, с какой быстротой таял запас заготовок под руками опытных склейщиц, и понимал, что часа через три заготовок будет не хватать, и многим склейщицам придется прекратить работу.
Стоя возле конторки, он несколько раз обвел глазами цех, отыскивая, кого бы можно было подбросить на помощь Кузнецовой. Но ни одного человека нельзя было снять с места. И тогда Алексей Иванович решился. Твердым шагом он направился через весь цех в клееварку, хотя еще вчера дал себе слово не заглядывать туда и не разговаривать с Антоновым. Но теперь другого выхода он не видел. Возле вальцов нужен был человек, и этим человеком мог быть только Антонов, который неплохо знал технологию изготовления ящиков.
Как и ожидал Алексей Иванович, Антонов сидел на пороге возле закрытых дверей и курил. Он, видимо, тоже решил не показываться в цех, чтобы не попадаться на глаза Новоселову. Промывка одного из котлов была проведена вчера, другой котел по графику надо было промывать послезавтра, и у Антонова была полная возможность курить вволю.
— Ну, как дела? — спросил Алексей Иванович. — Покуриваешь… сынок?
Он сделал на последнем слове ударение, так как до сих пор не мог забыть антоновского «папашу».
Антонов медленно повернул голову и поднял глаза на стоящего над ним Новоселова.
— Покуриваю… — Он замялся и тихо добавил: — Алексей Иваныч.
«Струсил! — довольно отметил про себя Алексей Иванович. — Сейчас-то ты меня, голубчик, папашей не назовешь! Сейчас я тебе какое-никакое, а все начальство».
Он привычно осмотрел клееварку, проверил, все ля в порядке, и, как бы отвечая на вопросительный взгляд Антонова, произнес:
— Чем дымить — пошел бы лучше на вальцах помог. Трудно Кузнецовой. Старуха ведь…
Антонов продолжал курить и ничего не отвечал.
Цех скоро может стать, — добавил Алексей Иванович. — Заготовки не хватит…
Антонов выпустил изо рта дым и окутал им свое лицо. Из-за дыма донеслось:
— Я только клеевар… Мое дело — сторона…
Алексей Иванович вытянулся и поглядел прямо в лицо Антонову.
— А если прогрессивку за перевыполнение будут давать, ты тоже в сторону отойдешь?
Антонов стряхивал с папиросы пепел на пол и молчал.
— Так я тебе обещаю… — Алексей Иванович старался говорить тихо, но сквозь грохот барабанов его все равно было слышно. — Я тебе обещаю, что если и будет на заводе прогрессивка, ты ее не получишь.
Он одним рывком распахнул дверь и вышел из клееварки в цех. Возле конторки Новоселова задержал кладовщик — надо было подписать требование на бумагу. Затем Алексей Иванович направился к выходу, надеясь попросить подсобника в механическом цехе.
Уже у дверей он обернулся и увидел, что Антонов стоит возле гофрировальных вальцов и рассматривает рваную заготовку. Еще через минуту он начал осторожно регулировать вальцы, объясняя что-то на ухо Кузнецовой. Алексей Иванович посмотрел на них, повернулся и молча пошел обратно в конторку, где давно трезвонил телефон.
А минут через двадцать вальцы начали давать нормальную заготовку.
Положение в цехе выравнивалось.
Первые результаты работы своей смены Алексей Иванович увидел лишь на следующее утро. Когда он по дороге к себе зашел в стекловарный цех, горки новеньких ящиков стояли возле всех шестнадцати машин. Ни одна из них не работала в штабель. Мертвый капитал завода перестал расти.
Но и это было еще не все. Под навесом возле своего цеха Алексей Иванович увидел первые горки ящиков, которые ночная смена, руководимая Тюриным, смогла отложить в запас. И этот запас теперь понемногу увеличивался во время работы всех трех смен. Через день под навесом лежал суточный запас ящиков, а через три дня ящики уже стало невозможно класть под навес — все было забито. Специально выделенные директором резервные автокары свозили теперь запасные картонные ящики прямо в стекловарный цех. Начиналась подготовка к ликвидации штабелей.
Во вторник вечером Алексей Иванович и Филатьев сидели в пустом плановом отделе и, как полководцы перед битвой, подсчитывали свои силы. Завтра утром Алексей Иванович должен был докладывать директору и главному инженеру.
В большой комнате отдела почти вплотную друг к другу стояли столы. Между ними оставались извилистые, как в лабиринте, проходы. В этих проходах целыми днями толпились учетчики, плановики цехов и мастера, которые сдавали наряды плановику по труду и зарплате Маркову. Алексей Иванович привык к тому, что в плановом отделе всегда тесно, шумно и до синевы накурено. Поэтому сейчас ему казалось, что здесь непривычно просторно, как в квартире, из которой вынесли мебель. Так же, как в пустой квартире, голос становился здесь неестественно гулким, и Алексей Иванович невольно старался говорить тихо, чуть ли не шепотом.
— Ты, Степаныч, впритирку считаешь, а так нельзя, — убеждал он Филатьева. — Резерв времени надо. Вдруг что сорвется? Как же можно без резерва?
— Я считаю так, чтобы ликвидировать все штабеля до последней банки, — оправдывался Филатьев. — Лучше иметь резерв ящиков, чем резерв времени. Если мы начнем переключать людей обратно на склейку ящиков, мы потеряем больше.
Алексей Иванович был не согласен и с раздражением смотрел на бочку, в которой стоял громадный, до потолка, фикус. В тени под фикусом белели окурки. Некоторые из них торчали из земли, как грибы без шляпки. «Теснотища, — недовольно подумал Алексей Иванович, — а они тут эту… пепельницу поставили. Удивительный народ канцеляристы! Друг на друге будут сидеть, а фикус на полкомнаты ни за что не выкинут».
В конце концов он уступил Филатьеву. За много лет он убедился, что Филатьев в расчетах никогда не ошибается. Упаковку банки из штабелей решено было начать в воскресенье, 28 декабря. Опытных склейщиц договорились оставить в цехе, а новеньких и стариков перевести на упаковку.
Выходной в картонажном цехе шел «по скользящему графику», и поэтому начинать в воскресенье можно было с таким же успехом, как и в любой другой день. Правда, Алексей Иванович надеялся, что в воскресенье на помощь придут многие работники заводоуправления и механического цеха, который отдыхал в общий выходной. Но Филатьев уверял, что и без них до нового года банка будет упакована и отгружена полностью.

6
В воскресенье мороз был такой, что воздух стал почти ощутимым. Рано утром, еще в темноте, Алексей Иванович спускался к ярко освещенному заводу, и ему казалось, будто он рассекает лицом какую-то тугую, холодную резину, которая упорно сопротивляется и сдирает кожу с лица.
В проходной Алексей Иванович увидел Аркадьева, который разговаривал с вахтершей. Вопреки обыкновению, Аркадьев был не в своем красивом темно-синем пальто с каракулевым воротником, а в таком же, как у Алексея Ивановича, ватнике и в таких же солдатских кирзовых сапогах.
«Видно, собрался в составной цех», — подумал Алексей Иванович. Составной цех изготовлял шихту для варки стекла и считался на заводе самым пыльным цехом. Ходить по нему в хорошей одежде было невозможно.
— Доброе утро, Алексей Иванович! — окликнул Новоселова Аркадьев. — Подожди меня — вместе пойдем.
Алексей Иванович остановился и слышал, как Аркадьев сказал вахтерше:
— Так значит, если пойдут, — пропускайте всех без разбора. Чужие сегодня не придут.
Цокнув подковками сапог о каменный порог проходной, Алексей Иванович и Аркадьев вышли на заводской двор.
— Ну, как себя чувствуешь? — спросил Аркадьев. — Как перед боем?
— Примерно, — улыбнулся Алексей Иванович.
— Ночью-то сегодня спалось?
— Плохо.
— И мне — плохо. — Аркадьев приложил варежку к замерзшему уху. — Все думал — хватит ли вагонов. Мы договорились, что сегодня подадут пять штук сверх нормы.
— Хватит! — махнул рукой Алексей Иванович. — Еще останется. Больше трех нам уж никак не погрузить.
— А мне сдается — не хватит, — очень серьезно сказал Аркадьев
— Ну, ты переоцениваешь наши стариковские силы.
— А ты, хоть и старый коммунист, но недооцениваешь наших людей, — улыбнулся Аркадьев и распахнул перед Алексеем Ивановичем дверь стекловарного цеха.
Возле штабелей уже стояли раздвижные лестницы и столы для упаковщиков. Перед каждым столом был один из новеньких резервных автокаров. В проходах собирались рабочие, разговаривали, и Алексей Иванович пошел прямо к ним.
Началось все довольно обычно — девушки поднялись на лестницы и стали передавать банки вниз. Старики упаковывали их и грузили на автокары.
Уже через полчаса обнаружилось узкое место — к столам не успевали подносить ящики, и упаковщики простаивали. Алексей Иванович перебросил на подноску ящиков по одному упаковщику с каждого стола. Но теперь вынуждены были работать медленнее девушки на лестницах. Они подолгу держали в руках банки и ждали, пока их примут снизу.
Для нормального ритма работы людей не хватало. Алексей Иванович видел это и досадовал: «Так, пожалуй, и двух вагонов за день не погрузишь». Он уже прикидывал, что получится, если всех рабочих с крайнего стола распределить по остальным группам. Будет ли от этого общий выигрыш? Но потом решил немного подождать — может, разработаются люди…
Неожиданно на первом столе, который был ближе всего к дверям цеха, дело пошло быстрее. Чаще отходил от этого стола тяжело нагруженный автокар, не скучали девушки, подававшие банку с самого верха штабеля, и даже на середине лестниц появились работницы, которые передавали банку вниз.
Алексей Иванович подошел к столу и сразу же увидел свою Варю, которая несла стопку пустых ящиков. Вместе с ней ящики подносили жены Филатьева, Корнеева и других пенсионеров. Алексей Иванович даже не знал, что они собирались придти. Варя об этом ни словом не обмолвилась. Но он отлично видел первые же результаты их работы — край высокого штабеля таял прямо на глазах.
А часам к десяти люди начали приходить в стекловарный цех. В ватниках, в стареньких куртках и пальто, в потрепанных шинелях шли в цех токари и снабженцы, плановики и бухгалтеры, инженеры, начальники цехов и отделов заводоуправления и их жены, и даже дети.
Алексей Иванович едва успевал расставлять их по местам, и парторг Аркадьев, который уже больше часа наравне с грузчиками работал на автокарах, стал помогать Новоселову.
Скоро народу собралось столько, что возле штабелей удалось создать живые конвейеры. Из рук в руки на столы шли банки, передавались пустые ящики.
Алексей Иванович ходил от стола к столу, переставлял, если было нужно, людей, бегал ругаться на склад готовой продукции, когда там задерживали автокары, и, возвращаясь в цех, каждый раз видел, что людей становилось все больше и больше.
От снизившегося октябрьского штабеля он убрал лестницы и, так как столов уже не хватало, организовал упаковку банок прямо на низких сторонах штабеля.
Торопливо расставляя здесь людей, он не успевал разглядывать их и только считал:
— Сюда — пятеро! Раз, два, три, четыре, последний! — Он хлопнул последнего по плечу. — Остальные рядом! — И Алексей Иванович указал новый участок.
— Можно мне с ними? — жалобно попросил его женский голос.
Алексей Иванович поднял глаза. Перед ним стояла в старенькой, почти вытертой, беличьей шубке совсем еще молоденькая жена директора завода и показывала на пятерку, которую Алексей Иванович только что отсчитал. Последним в этой пятерке был директор. Он озабоченно подворачивал края своих новеньких, видимо, слишком высоких черных валенок и, казалось, ничего больше не замечал.
— Ну, что ж! В виде исключения, — улыбнулся Алексей Иванович и протянул жене директора подвернувшийся под руку пустой картонный ящик.
Когда она отошла, Алексей Иванович подумал о директоре: «Наломал дров с Коротковым, а теперь в глаза не глядит. Чем банку таскать, лучше бы поставил начальником Тюрина…»
Немного спустя, отсчитывая следующую пятерку, Алексей Иванович увидел в ней клеевара Антонова, у которого сегодня был выходной. Жил Антонов за несколько километров от поселка, в самом центре города, и то, что он сегодня приехал, удивило и обрадовало Алексея Ивановича. Но он не показал этого Антонову и подумал: «Стыдно было не приехать…» Затем глуховато, так же, как всем остальным, скомандовал:
— На этот край! — Он показал край штабеля. — Ящики сносите ко второму столу!
Часов в двенадцать Алексей Иванович заметил, что возле столов быстро растут горки ящиков с банкой, и автокары не успевают их вывозить. Никакого выхода он не видел. Машине ни здесь, ни в складе готовой продукции не развернуться, а автокаров — он знал это точно — больше в запасе не было. Между тем горки упакованной банки уже начинали мешать работать.
Просить, чтобы люди носили банку в склад на руках, Алексей Иванович не решился. О военных годах, когда это порою делалось из-за отсутствия автокаров или из-за грязи в тогда еще незаасфальтированном заводском дворе, вспоминали на заводе как о чем-то далеком и неприятном. Но ничего другого Алексей Иванович придумать не мог, а делать что-то надо было сейчас же. И, надев варежки, он молча взял на руки три ящика с банкой и понес их на склад.
Новоселов чувствовал, что кто-то вслед за ним сделал то же самое и несет сейчас ящики за его спиной. Но оглянуться он не мог, и только в складе готовых изделий, опустив ящики возле транспортера, он повернулся назад и увидел, что возле него стоит с тяжелой ношей вспотевший, несмотря на сильный мороз, Аркадьев. А вслед за ним ящики уже несли все новые и новые люди и выстраивались в очередь, чтобы опустить свою ношу возле транспортера.
Возможно, тяжелые ящики с банкой пришлось бы носить на руках целый день, но выручили мальчишки. Уже через полчаса в цехе появились самодельные тележки на шарикоподшипниках, которые были почти у всех в поселке и на которых возили с базара картошку. И как только отходил от стола автокар, на его место торжественно подкатывал свою тележку какой-нибудь мальчишка, а потом гордо вез ее, уже нагруженную, в склад. Тележек было так много, что отгрузка банки на склад скоро совсем перестала волновать Алексея Ивановича.
К трем часам дня в цехе исчез октябрьский штабель и был на добрые две трети отгружен самый большой из штабелей — ноябрьский. В половине четвертого со склада позвонили и сказали, что все вагоны загружены и склад может принять не больше трех тысяч ящиков. Это было мало, ничтожно мало, и Алексей Иванович впервые за день приуныл. Он прекрасно понимал, что теперь уже все равно судьба плана решена, что самое позднее послезавтра штабелей в цехе не станет, и все-таки ему было обидно. Люди сегодня шли в цех, как на праздник, шли потому, что любили свой завод, хотели ему помочь, хотели одним крутым рывком вывести его из прорыва. И вот завод не может принять всей этой помощи…
Мeдленно, усталой походкой подошел к Алексею Ивановичу Филатьев. Руки у него мелко дрожали, глаза были полузакрыты.
— А я, Алексей Иваныч, больше не могу, — тихо сказал он.
— Посиди-ка вот тут. — Алексей Иванович поднялся со стула возле телефона. — Отдохни малость. А потом иди домой.
— Да, лучше домой, — согласился Филатьев, — чем сидеть на виду у всех без дела.
Он положил руку на столик и опустил на нее голову. Потом медленно поднял ее и внимательно посмотрел на Новоселова.
— Ты что-то тоже скис, Алексей Иванович. Утомился?
— Да нет! — Новоселов сдвинул шапку на лоб и почесал в затылке. — Тут другое… Вагоны загружены, склад берет всего три тысячи ящиков… Хоть останавливай работу…
— Зачем останавливать? — удивился Филатьев. — Пусть складывают горки упакованных ящиков вот здесь. — Он показал на место, где еще недавно был октябрьский штабель. — А вывезти их к вагонам — это же пустяк! Это мы сделаем завтра.
Алексей Иванович подумал, согласился и пошел распорядиться.
…В конце дня, когда люди, сделав свое дело, ушли из стекловарного цеха, Алексею Ивановичу показалось, что в нем стало пусто, хотя по-прежнему тяжело вздыхали стеклодувные машины, суетились возле них операторы И звенели битой банкой браковщицы. На месте громадных штабелей банки стояли аккуратные горки серых упакованных ящиков.
Алексей Иванович вышел во двор. На улице было уже темно. С холма, где стоял его дом, по-прежнему остервенело дул холодный ветер и бил в лицо маленькими твердыми снежинками.
Под навесом возле картонажного цеха было пусто. Весь запас ящиков забрали подчистую — Филатьев, действительно, рассчитал точно. «Надо бы задержать стариков до нового года и снова создать суточный запас, — подумал Алексей Иванович. — Иначе штабеля опять могут появиться».
Возле заводских ворот и на стенах заводоуправления он долго искал объявления о воскреснике, которых почему-то не заметил ни вчера, ни сегодня утром. Объявлений нигде не было.
Лишь на доске приказов он увидел маленький белый листок и на всякий случай осветил его карманным фонариком. Но это было не объявление. Это был приказ директора о том, что с нового года начальником картонажного цеха назначается Тюрин, а Коротков переводится на должность мастера второй смены.
Приказ был помечен вчерашним числом.
Алексей Иванович погасил фонарик и облегченно вздохнул: теперь старикам нечего думать о запасе. Теперь обойдутся и без них.
1957


ИРЕН
1
Ее звали Ирой. Но когда она знакомилась с кем-либо, то, крепко сжимая руку, представлялась:
— Ирен.
Так все и называли ее у нас в институте.
Стройная, чуть-чуть курносая, с большими карими глазами и пышными иссиня-черными локонами, Ирен выделялась среди других девушек. Она всегда красиво, по моде, одевалась. И при этом ее платья не были кричащими, не вызывали невольного раздражения.
Веселая и остроумная, Ирен никогда не лезла за словом в карман. И ничего не было удивительного в том, что с первых же недель учебы на первом курсе она стала неизменной участницей студенческих вечеринок.
В компаниях она была незаменима, беспрерывно придумывала что-нибудь новое, тормошила ребят, которые оседали по углам.
— Эй, бирюки! — кричала она им. — Специально для вас! За лучшую хохму — поцелуй красивейшей девушки.
Красивейшую девушку должен был выбрать тот, кому предназначался поцелуй. «Хохмы» сыпались одна за другой.
Почти все «победители» хотели получить поцелуй Ирен, и она, раскрасневшаяся от радости, осторожно целовала студента в щеку.
Ирен была очаровательна. Но мне казалось, что, если судить беспристрастно, то тихая и скромная Ксана Гуриненко была красивее. У этой маленькой девушки было классически правильное лицо, как бы вылепленная влюбленным скульптором фигурка и большие, постоянно удивленные зеленоватые глаза.
Ирен мне нравилась, а Ксану я по существу совсем не знал. Но именно потому, что Ирен мне нравилась и вокруг нее все время была толпа поклонников, именно потому, что все признавали ее красивейшей, я выбрал Ксану, когда моя «хохма» была признана лучшей.
Стоило мне указать на нее, как Ксана вспыхнула и выскочила из комнаты. Ирен из-под презрительно сощуренных век метнула на меня быстрый взгляд и закусила губу.
Ребята притащили Ксану из коридора и заставили приложиться губами к моей щеке. Ирен при этом демонстративно отвернулась.
Я быстро забыл об этом шутливом поцелуе, но обе девушки, видимо, не забыли о нем.
После этой вечеринки я все чаще ловил на себе внимательный, изучающий взгляд Ксаны. В лекционном зале она пересела с первого ряда на третий, и мне показалось, что сделано это только для того, чтобы удобнее было рассматривать меня.
Ирен же вообще перестала меня замечать, даже не всегда здоровалась со мной. И это было особенно обидно. Если бы она мстила, мне было бы легче.
Равнодушие Ирен почему-то заставляло меня думать о ней все больше и больше. Распаленное воображение рисовало картины сказочного счастья, которое было бы возможно, если бы Ирен меня полюбила. А маленькую Ксану, которая продолжала смотреть на меня удивленными зелеными глазами, мне было только жалко — и ничего больше.

2
О личной жизни Ирен в группе у нас ничего не знали. Со всеми ребятами, кроме меня, она одинаково кокетничала, была одинаково веселой и милой. На все институтские вечера, на все групповые походы в кино и в театр она приходила одна. Я был уверен, что она никого не любит, и это заставляло меня на что-то надеяться и уж, конечно, еще больше думать о ней.
Однако меня Ирен продолжала не замечать. И получалась это у нее так естественно, так просто, что я был в отчаянии.
Седьмого ноября почти вся наша группа собиралась на вечеринку в Сокольниках, у Веры Мартыновой. С бутылкой вина в руке я медленно шел по блестящему после дождя асфальту и думал о том, что на вечеринке Ирен опять будет окружена ребятами, а у меня даже нет в запасе хорошей «хохмы», чтобы насолить ей.
Дом, где жила Вера, стоял на просеке, за реденьким леском. Прохожих здесь было мало.
Когда я свернул на просеку, впереди, под фонарем, мелькнула стройная женская фигурка со знакомой, слегка танцующей походкой, какая была у Ирен.
Я ускорил шаги. Если это Ирен, хорошо бы догнать ее. Тогда-то ей придется меня заметить.
Через минуту я уже почти бежал, глядя под ноги и стараясь не споткнуться о корни деревьев. А когда я поднял глаза, то увидел, что под ближайшим фонарем, метрах в пятидесяти от меня, Ирен разговаривает с двумя мужчинами. В том, что это была Ирен, я уже не сомневался — ее пальто, ее шляпка, ее пышные локоны.
Я пошел медленнее — все равно Ирен занята, и ей не до меня. Но, приглядевшись, увидел, как один из мужчин, раскинув руки, загораживает ей дорогу.
Поняв, что к Ирен привязались пьяные, я окликнул ее. Она резко повернулась, бросилась бежать ко мне и, уцепившись за мою руку, зашептала:
— Славик! Это хулиганы. Проводи меня!
Но пьяные, видимо, не собирались оставлять ее в покое. Медленно, чуть пошатываясь, они двигались нам навстречу. Свернуть было некуда, да самолюбие и не позволило бы мне это сделать.
Я попытался обойти их. Но один — высокий, с противной улыбкой — протянул руку:
— Погоди… Нам поговорить с красоткой…
Он двумя пальцами приподнял голову Ирен за подбородок и слегка потрепал ее по щеке.
В ту же секунду я сбил его с ног.
Высокий упал. Его товарищ, безобразно ругаясь, накинулся на меня с кулаками.
Но недаром еще в школе я изучал французскую борьбу. Через минуту и второй пьяный, растянувшись, лежал на земле.
— Бежим! — схватила меня за руку Ирен. — А то они встанут!
Мы побежали.
Весь этот вечер Ирен была со мной. Я уже не мог затеряться среди других ее поклонников, потому что она ни, на кого больше не обращала внимания.
Я чувствовал, что теперь нас связывает с ней что-то такое, чего не знают другие, видел, что нравлюсь ей, и был счастлив. Кажется, теперь я готов был бы драться хоть с целой толпой пьяных.
После двенадцати, когда было выпито все вино, ребята устали танцевать и разбрелись по углам, Ирен пошла на кухню напиться. Я выскочил вслед за ней, схватил ее в темном коридоре и стал целовать.
Вначале она сопротивлялась, отталкивала меня и тихо говорила:
— Уйди, Славик! Ты медведь! Ты совсем медведь…
А потом покорно откинулась на мои руки. Губы у нее оказались мягкие, влажные и горячие.
Когда мы, раскрасневшиеся и немного растрепанные, вошли в комнату, никто не обратил на нас внимания. Только тихая маленькая Ксана укоризненно посмотрела на меня зелеными глазами. Но мне почему-то даже не было ее жалко. Мне было все равно.

3
Конечно, под утро провожал Ирен я, и, конечно, мы шли с ней пешком через весь город.
В предутреннем полумраке вся Москва казалась серой. Как и вечером, блестел под ногами мокрый асфальт. Тихо шурша, проносились редкие машины. По тротуарам медленно брели парочки.
Я родился и вырос в Москве и не раз видел ее такой. Но после этой ночи тихая предутренняя Москва на всю жизнь осталась для меня связанной с Ирен, с ее слегка танцующей походкой, с ее блестящими глазами и черными локонами, с ее любимой песенкой, из которой я запомнил только четыре строки:
Вы, наверно, теперь уже дама,
И какой-нибудь мальчик босой,
Боже мой, называет вас «мама» —
Эту девочку с русой косой…

И даже сейчас, уже много лет спустя, когда я изредка приезжаю в Москву и вижу ее в сером предутреннем полумраке, у меня перехватывает дыхание. Я вспоминаю Ирен и ту пасмурную ноябрьскую ночь, в которую вышел из дома Веры Мартыновой, наверно, самым счастливым человеком на свете, а пришел к себе домой, наверно, самым несчастным.
Ирен быстро и легко разрушила все воздушные замки, которые я успел построить на вечеринке.
Когда я сказал, что люблю ее, она очень спокойно ответила:
— Я знаю. И уже не в первый раз слышу. И поверь, Славик, тебе будет лучше, если ты все это вовремя остановишь.
— Почему? — удивился я. — Ведь я же хоть немножко нравлюсь тебе?
— Даже больше, чем немножко, — невесело улыбнулась Ирен. — Ты добрый, милый, горячий мальчик. И какая-нибудь тихая девочка, вроде Ксаны, наверняка была бы с тобой счастлива. А я не буду счастлива, потому что я не тихая девочка. Ты для меня ребенок. Понимаешь? Будем, Славик, просто друзьями, хорошими друзьями. Ладно? И не надо больше об этом…
Она остановилась и ласково положила мне руки на плечи.
— Так ты будешь умницей, да? Обещаешь?
Я покачал головой:
— Мы не сможем быть только друзьями, Ирен. Я люблю тебя.
— Вот потому, Славик, мы и будем друзьями. Иначе ты вообще не сможешь ко мне подходить. Я сумею так сделать.
Ну, в этом-то я не сомневался!
Теперь я не мог понять — зачем же она целовалась со мной? Я все время чувствовал на губах вкус ее поцелуев, и это мутило голову.
Видно, она поняла, о чем я думаю, потому что шутливо погрозила мне пальцем и сказала:
— И смотри, Славик! Не надо больше глупостей. Подурачиться можно только раз.
— Так, значит, ты дурачилась? — возмутился я.
— Конечно, — усмехнулась Ирен. — Ты был таким героем вчера, что я не могла тебя не отблагодарить. И, кроме того, я была немножко пьяна, и мне хотелось ласки.
Видимо, ей было все равно — чьей ласки.
Я еще надеялся, что Ирен никого не любит. Если это так, то не все потеряно — не всегда же девушки отвечают взаимностью с первого дня. Ну, а если любит, то уж лучше узнать все сразу.
— Скажи, Ирен, — попросил я. — Только честно… Ты любишь кого-нибудь?
— Да, Славик.
— А он тебя?
— Кажется, тоже…
— Ты в этом не уверена?
— Видишь ли, у нас с ним сложные отношения… Мы редко встречаемся. Иногда ходим на концерты, в театр, но никогда в компанию. Он не любит их, а я без них жить не могу.
— Кто он?
— Аспирант. Сын большого ученого. В наших компаниях ему скучно, а у него собираются все больше солидные семейные люди, и мне там нечего делать.
— Что же вас связывает? — спросил я. — Что у вас общего?
— Я сама над этим много думаю, Славик. Но когда я его долго не вижу, я схожу с ума. Готова к нему звонить, бежать, хоть на коленях просить, чтобы он со мной встретился. А он еще иногда лениво отвечает по телефону, что занят, что у него срочная работа или просто интересная книга.
— Зачем же ты унижаешься? — вырвалось у меня. Мне было больно, очень больно за Ирен. Я уже ненавидел этого ленивого аспиранта. Он казался мне толстым и заспанным, и я не понимал, почему, за что Ирен любит его. — Ведь вот рядом с тобой человек, — продолжал я, — который готов бросить все и бежать к тебе, как только ты позовешь.
— Но мне нужен он, а не этот человек! Пойми это, Славик! Ведь вот Ксана влюблена в тебя, а ты пошел провожать меня…
— Так зачем же ты целовалась со мной? — Я остановил Ирен, крепко взял ее за плечи и глядел ей прямо в глаза. — Ведь я тебе не нужен! Зачем же?..
Ирен задорно улыбнулась:
— Мне так хотелось, Славик. Мне это было приятно!
— Но как же это вяжется с твоей любовью к аспиранту? — пожал я плечами. — Ведь если я люблю тебя, я не буду целовать Ксану!..
— И зря! Если хочется, — целуй! Плюй на все и ешь курятину.
Меня передернуло от этих слов. Я не ожидал их от Ирен. Но в ту ночь я не обратил на них особого внимания. Было не до этого.
Когда мы прощались в подъезде, Ирен стояла на две ступеньки выше меня, и я долго не выпускал ее руку. Я думал о том, что хотя мы еще не один год будем встречаться в институте, таких встреч, таких разговоров, как сегодня, у нас больше не будет. В этом смысле мы прощались навсегда. Видно, Ирен тоже подумала об этом.
Я молча поцеловал ее руку. Она сняла мою шляпу, ласково потрепала волосы и по-матерински поцеловала меня в макушку.

4
Шли месяцы. Ирен оказалась права — мы с ней стали неплохими друзьями.
Иногда после занятий она просила меня:
— Позвони сегодня вечером. Может, я буду свободна. Куда-нибудь выберемся.
Я послушно звонил, и мы ходили в кино, или на концерт, или на галерку в театр. А когда ни у меня, ни у Ирен не было денег, мы бродили по Москве. За зиму мы десятки раз побывали на берегах Москвы-реки и в Парке культуры, куда обычно ходят все московские влюбленные. Как и тысячи других парочек, мы грелись в магазинах и прятались от вьюги в подъездах. Но другие, укрываясь в подъездах, целовались, а я не имел на это права.
Когда я заговаривал о своей любви, Ирен наказывала меня тем, что мы не встречались по неделе и больше.
Несколько раз я сам пытался прекратить наши встречи — слишком тяжело все это было. Ирен не спорила. Но когда после такого твердого моего решения мы случайно сталкивались вечером в Ленинской или в Исторической библиотеке, я опять шел провожать Ирен, и все начиналось сызнова. Ничто почему-то не могло убить мою любовь — ни полное пренебрежение Ирен к моим чувствам, ни ее цинизм, который с каждым откровенным разговором становился для меня все яснее и яснее.
— Вот ты, Славик, часто с важным видом толкуешь о долге, — посмеиваясь, говорила она. — Ты готов ехать в любую глухомань, переносить любые трудности. А я не хочу так жить.
— А как же ты хочешь жить? — спрашивал я.
— Я хочу прежде всего жить красиво. И мне не улыбается перспектива штопать носки мужу. Пусть он зарабатывает столько, чтобы покупать себе новые. Пусть вообще заботится о жене сразу же, не откладывая удовольствия до старости. Тогда они мне будут не нужны. Я хочу жить сейчас.
— Это психология всех мещан! — резко бросал я.
— Возможно, — посмеиваясь, соглашалась Ирен. — Но, право же, совсем неплохо быть счастливой мещанкой…
— Ирен, милая! Ведь само мещанство — это уже несчастье!
— Но я не чувствую этого, Славик! Я просто хочу удобной жизни. Пусть это желание называют, как угодно. Оно все равно у меня остается, и я не вижу в нем ничего ужасного.
— Ужасное здесь то, Ирен, что ты хочешь удобной жизни только для себя, для себя одной. Это и есть мещанство! Поэтому у тебя ничего и не выйдет.
— Ты наверняка окажешься плохим пророком, — усмехалась Ирен. — Я все-таки добьюсь многого, потому что умею плевать на все.
Когда Ирен заговаривала о своих принципах, я становился совсем злым. Я любил в ней красивую, бойкую девушку и ненавидел циника. А разозлившись, я начинал мстить ей за свою неудачную любовь.
— У тебя этот принцип выражается в том, чтобы устраивать свою жизнь с аспирантом! — Я специально старался выбрать выражения пообиднее, задеть Ирен посильнее. — Конечно, у студентов мало денег… Еще, не дай бог, придется штопать носки! А аспирант — завтра кандидат… Гарантийная ставка…
Ирен посмеивалась и укоризненно качала головой:
— Эх, Славик, Славик… Ведь за это тебе надо дать пощечину… Но я не могу обижаться на детей…
Я сразу стихал. Унизить меня сильнее она не могла.
Как-то Ирен разоткровенничалась:
— А с аспирантом, Славик, у меня все гораздо сложнее, чем ты думаешь. Я, наверно, все-таки не буду устраивать с ним свою жизнь. Он сухарь. С ним неуютно и беспокойно, как будто стоишь в степи на ветру.
Несколько шагов мы прошли молча. У меня появилась маленькая, крошечная надежда. Может, Ирен совсем не такая расчетливая, какой она представляется. Может быть, все это напускное?
Но она снова заговорила о «курятине».
— Ты страшный человек, Ирен! — возмутился я. — Не понимаю, как с такими взглядами можно оставаться в комсомоле?
— Очень просто, Славик… Мимикрия… Впрочем, ты можешь меня разоблачить. Для этого достаточно пойти в комитет комсомола и рассказать все Юрке Бондаренко. Тогда вместо твоего одиночного перевоспитания меня возьмутся перевоспитывать всем гамузом. Персональное дело… Возможно, отберут комсомольский билет. А ты — герой дня, сразу и прокурор и главный свидетель. Неплохо, а? Что ж, иди к Юрке Бондаренко…
Но в комитет комсомола я тогда не пошел. Тогда я еще надеялся на свои силы.
А потом, на втором курсе, когда я убедился, что бессилен изменить что-нибудь во взглядах Ирен, когда я сумел подавить в себе любовь к ней, идти к Юрке Бондаренко было уже поздно.

5
На втором курсе, весной, нас разбросали по московским заводам на первую практику.
Мы с Ирен попали на разные заводы и виделись теперь редко. Иногда я по привычке звонил ей, но чаще всего она отвечала:
— Славик, милый, никак сегодня не могу. Ну, просто никак. Позвони денька через два — мы с тобой обязательно куда-нибудь выберемся.
Но и через два денька ей обычно оказывалось некогда.
На завод «Динамо» с нашего курса попали только Ксана Гуриненко и я. С работы мы всегда уходили вместе и ехали на метро до Арбата.
В первые недели, даже после вечерней смены, мне ни разу не приходила в голову мысль проводить Ксану. Выйдя из метро, мы спокойно пожимали друг другу руки и расходились в разные стороны. Ксана жила в одном из тихих арбатских переулочков, а я — у Никитских ворот.
Ксана уже не глядела на меня удивленно, как на первом курсе. Взгляд ее был спокоен, прост, равнодушен.
Возвращаясь чуть ли не каждый день вместе с ней с работы, я с удивлением обнаружил, что Ксана — интересная, умная собеседница. Тихая и незаметная в институте или в компании, она оживлялась, когда мы были вдвоем.
Росла она без матери, и ее отец-геолог часто брал ее в экспедиции. А прошлым летом она даже занимала штатную должность в разведочной партии. Эта маленькая стройная девушка исходила своими миниатюрными ножками многие районы Дальнего Востока и Западной: Сибири. Она видела и хорошо знала ту самую «периферию», о которой у нас в институте столько спорили и которой иные боялись. И, разумеется, Ксана не собиралась оставаться после окончания института в Москве.
— Что здесь делать? — говорила она. — Здесь полно специалистов, и никто не даст нам настоящей работы. А там ее — непочатый край. И потом ведь там в тысячу раз интереснее — все делаешь своими руками.
Я думал так же, хотя мне редко приходилось выезжать дальше Раменского, и я не знал еще толком, что такое «периферия».
Постепенно я стал чувствовать в Ксане крепкого, надежного товарища и как-то даже подумал:
«Повезет же ее мужу! Легко с ней будет!.. Такая никогда не подведет, ничего не испугается!..»
Мы быстро стали добрыми друзьями — именно друзьями, безо всякой натяжки. И так же естественно, как я проводил бы домой любого товарища, я стал иногда провожать Ксану.
В иные дни мы прощались у ее подъезда, а в иные — возвращались из ее тихого переулочка к Арбатской площади, и Ксана шла провожать меня к Никитским воротам. А оттуда мне уж, конечно, приходилось провожать ее.
Как-то раз, забывшись, я обратился к Ксане и произнес:
— Ирен!
Ксана покраснела, но сделала вид, что ничего не заметила.
В этот вечер, прощаясь со мной, она очень спокойно спросила:
— Скажи, Слава, ты сильно любишь Ирен?
Этот вопрос застал меня врасплох. Я не мог солгать Ксане и не мог сказать правду, хотя бы потому, что сам не знал ее. С Ирен все было очень сложно, трудно и больно. За полтора года я устал от этого. И сейчас, когда я не видел Ирен, я отдыхал. И, хотя это был грустный отдых, все-таки это был отдых.
Так я и сказал Ксане.
А она почему-то не поверила и укоризненно посмотрела на меня зелеными глазами.
— Зачем ты обманываешь, Слава? Ведь ты ее любишь!
И сейчас же отвернулась от меня и убежала, звонко застучав маленькими каблучками по ступенькам.
На другой день она позвонила в цех, сказала, что чувствует себя плохо и на работу не придет.
Два дня ее не было. На третий, когда я твердо решил после работы зайти к ней, Ксана незаметно появилась в цехе и спокойно кивнула мне.
И снова я проводил ее, и снова мы, как ни в чем не бывало, говорили о книгах, о Сибири, о своем детстве и не упоминали Ирен.
До этого случая я думал, что если и нравился Ксане на первом курсе, то все давно прошло. Теперь я понял, что прошло не все, и смотрел на Ксану несколько иначе, Я старался не причинить ей боли неосторожным словом, боялся опять оговориться.
Однажды вечером мы пошли с Ксаной в кинотеатр «Новости дня». Времени до начала сеанса оставалось много, и мы бродили по площади.
У памятника Пушкину лежали букетики первых мимоз. Ксана тоже купила на углу букетик и положила его к подножию памятника.
Когда мы возвращались в кино, навстречу нам попалась Ирен. Я тотчас же перевел взгляд на ее спутника, желая, наконец, увидеть таинственного аспиранта. Но никакого аспиранта не было. Рядом с Ирен шел наш Юрка Бондаренко. И они торопились и были настолько заняты своим разговором, что не заметили нас с Ксаной.
Уже через полчаса я забыл об этой встрече. Но в конце недели я снова встретил Юру и Ирен вместе. Они даже остановились и поболтали со мной минут пять. Я заметил, что оба они чем-то смущены, торопятся уйти, и не стал их задерживать А вскоре после этого, на институтском первомайском вечере, Юра после торжественной части не отходил от Ирен.
Вездесущая Катя Морозова, которая всегда и все знала, подбежала ко мне и зашептала:
— Славка! Не зевай! Ирен уже закрутила с Бондаренкой!.. Он сегодня прощается с институтом…
— Как прощается? — не понял я.
— Очень просто! Его забирают в райком комсомола первым секретарем.
— А институт?
— Будет учиться в заочном!
— Вот это но-овость…
— Это новость с бородой, Славка. Вечно ты отстаешь от жизни.
Катя убежала. Я остался на месте и с тоской следил, как под звуки «Дунайских волн» мелькали передо мной ноги танцующих.
Секретаря институтского комитета комсомола Юру Бондаренко ребята любили. Этот высокий умный парень с немного косыми глазами умел делать все легко и быстро. Все, за что брался Юра, было нужно. И ребята как-то сразу понимали это.
После зимних каникул Юру отозвали с практики, и он выполнял какие-то задания обкома комсомола. Я краем уха слышал об этом, но не обратил особого внимания. Мало ли ребят получало у нас комсомольские поручения?
И вот теперь Юру забирали на комсомольскую работу. Что ж, может, это и есть его настоящее призвание? Ведь в институте никто не сомневался, что Юра — талантливый организатор.
Но почему же все это оказалось связанным с Ирен? Почему все так совпало?
Я невольно вспомнил о «курятине». И в том, что Ирен сблизилась с Юрой как раз в это время, мне на миг почудилось что-то постыдное, даже хуже того — откровенно продажное. Но я тут же остановил себя, запретив себе думать об Ирен так плохо. Какое право у меня на это? Какие основания? Ведь даже если Ирен порвала со своим аспирантом ради Юры — это уже говорит в ее пользу. Да и что я знаю о ее отношении к Юре? Может, ничего серьезного и нет… Может, он для нее значит не больше, чем я…
Но перед концом вечера они ушли из института вместе. Проклятый аспирант был далеко. Я никогда не видел его вместе с Ирен. А в институте она все время была со мной.
Юра же был с Ирен на моих глазах.
В этот вечер я не чувствовал никакой неприязни к Юре и просто ненавидел Ирен. Чтобы хоть как-нибудь отомстить ей, я разыскал в зале Ксану и пошел ее провожать. И я повел ее на Арбат пешком, и не напрямик, а через Петровку, где жила Ирен. Я хотел, чтобы она встретила нас с Ксаной, чтобы она хоть чуточку ревновала меня к ней.
Но мы не встретили ее и в конце концов пришли на Арбат. Я до сих пор не помню, о чем мы говорили в тот вечер. Помню лишь, что Ксана, как и на первом курсе, удивленно глядела на меня. Однако на этот раз я видел в ее глазах не только удивление, но и жалость.

6
Перед самым концом практики у Ирен умерла мать.
…Мы пришли к Ирен после занятий почти всей группой. В комнате стоял гроб, плакали какие-то родственницы, и мы туда не заходили. В коридорчике все не умещались, и поэтому многие стояли на лестнице, ждали на улице.
Мы с Ксаной вошли в числе первых. Ирен, с красными, заплаканными глазами и распухшим от слез носом, рассказывала в коридоре, как ее мать болела, как они с отцом делали все возможное, чтобы спасти ее, и как ей не помогали ни лекарства, ни операции, ни полный покой.
И пока длился этот никому не нужный, тягостный, но неизбежный в таких случаях разговор, я убедился, что Юра Бондаренко — свой человек в доме Ирен. Он несколько раз выходил из комнаты, приносил что-то с кухни, звал туда Ирен и в конце концов ушел куда-то с ее отцом, который ласково называл его Юриком.
А я за полтора года дружбы с Ирен был у нее дома, наверно, не больше пяти раз и даже не знал, как зовут ее отца и как звали ее мать…
Потом мы с Ксаной сидели на лавочке во дворе и ждали ребят, которые разговаривали с Ирен наверху.
Из раскрытого окна за нашей спиной доносился звук падающей в раковину струи воды и тихий звон посуды. Видно, там была кухня. Какие-то две женщины говорили о расцветках штапеля.
Неожиданно я услыхал в их разговоре фамилию Ирен. Речь шла о ее матери, которая, оказывается, чуть ли не до последних дней жизни ходила по магазинам.
— А вертихвостка эта, Ирка-то ее, палец о палец дома не ударит, носового платка отцу не состирнет, — говорил раздраженный женский голос. — И как таких земля носит?
— Вот так и носит, — отвечал голос усталый и равнодушный. — Недели три назад встретила я на Столешникове Ирку. Идет, к парню своему прижимается — длинный-то у нее, новый. А через квартал ее мать две сумки с базара тащит. Я ее остановила, говорю: «Зачем вы это делаете? Вы же больны! Это Ира может!..» — А она отвечает: «Ирочка молода. Пусть гуляет, пока можно. Ей еще достанется. А мне уже все равно». Видно, догадывалась, бедняжка, что у нее рак…
— Да-а, — протянул первый голос. — Ирка эта мать в гроб вогнала. Погоди еще, и отца вгонит…
Мы с Ксаной сидели молча и не глядели друг на друга. Мне было стыдно за Ирен. И я был уверен, что Ксана это прекрасно понимает. Она вообще удивительно хорошо понимала, что я думаю.
Еще через полчаса мы шли под руку по улице и по-прежнему молчали.
Я чувствовал, что слова этих женщин — правда, потому что знал Ирен. Но в то же время я думал: Ксане нужно сейчас же, сию минуту сказать что-нибудь в защиту Ирен.
Легче всего было сказать, что это сплетни и нет никаких оснований им верить. Так я и сделал.
Ксана сбоку, как-то странно посмотрела на меня и резко освободила свою руку.
— Ты зря притворяешься, Славка! — со злостью проговорила она. — Ты не настолько глуп, чтобы не знать цену Ирен. Просто ты хочешь надо мной поиздеваться!..
Ксана повернулась и побежала к стоявшему на остановке троллейбусу. Я вначале опешил, а потом бросился за ней. Но дверцы троллейбуса насмешливо захлопнулись перед самым моим носом.

7
Это лето многое изменило в моей жизни. И в жизни Ирен тоже.
После экзаменов Ксана предложила мне поехать с ней в геологическую экспедицию ее отца, которая работала в районе Березово.
Предложение было заманчивым, но я замялся: откуда взять деньги? И, как обычно, Ксана поняла, о чем я думал.
— О деньгах ты не заботься, — улыбнулась она. — Мы там будем работать и получать за это зарплату. И на проезд нам дадут. Завтра можно сходить к папе в управление и оформиться.
— А что я там буду делать? — спросил я. — Ведь я не геолог…
— Помилуй бог! — улыбнулась Ксана. — Неужели будущий специалист по электроприборам не сможет работать электротехником?
— А они там нужны?
— Конечно! Ну, согласен?
Разумеется, я был согласен.
Через день мы уже сидели у Ксаны в комнате — такой же маленькой и строго убранной, как она сама, и составляли список вещей, которые мне нужно взять с собой.
— Самое главное, — говорила Ксана, — это чтобы не было ничего лишнего и было все необходимое. Прочти список еще раз…
Эта экспедиция решила нашу судьбу. Уезжали мы только друзьями. А когда возвращались домой, я уже знал, что Ксана будет со мной всю жизнь.
Видимо, решилось все в это лето и у Ирен с Юрой. Я еще ничего не знал, но почувствовал это в первые же дни занятий по какой-то удивительно спокойной уравновешенности Ирен, которой у нее не было раньше.
Как-то в середине сентября Ксана уехала за город к родственникам и не была в институте. После занятий я пошел домой один. Неожиданно рядом оказалась Ирен и взяла меня под руку:
— Ты не очень торопишься, Славик? Мы с тобой давно не болтали.
Я не торопился. Мы медленно шли по Бульварному кольцу. Ветер дул в спину и гнал перед нами сухие желтые листья. Они кружились возле стройных ног Ирен, возле ее черных лакированных туфелек, жалобно шуршали и ложились на тротуар. А Ирен спокойно наступала на них и не замечала их тихого, печального треска под ее подошвами.
— Ну, как, Славик? — заговорила она. — Успокоился? У тебя, кажется, наладились неплохие отношения с Ксаной?
Я почувствовал усмешку в голосе Ирен и посмотрел на нее. Она ответила мне спокойным, долгим и немного снисходительным взглядом. Так старшая сестра глядит на нашалившего братишку.
Чтобы хоть немного уколоть ее, я прямо сказал, что люблю Ксану.
Ирен ничуть не удивилась:
— Я это сразу же поняла, Славик. И очень рада за тебя.
— А я очень рад, что у тебя все наладилось с Юрой, — мрачно сказал я.
— Вот как? А откуда ты знаешь, что у меня все наладилось? Может, как раз наоборот?
— Ты, Ирен, считаешь наблюдательной только себя. А ведь у некоторых детишек тоже глаза есть и голова чуть-чуть работает…
Ирен рассмеялась:
— Милый Славик! Ты все еще обижаешься, что я тебя считаю мальчиком. Но ведь ты же, действительно, мальчик — у тебя все наружу. Ты даже сейчас не можешь скрыть, что ревнуешь меня к Юре. А зачем? Какой смысл? У тебя есть Ксана, а я на самом деле люблю Юру. Он настоящий мужчина!
— И имеет кое-какие шансы… — ехидно заметил я.
— Ты все никак не можешь забыть, — усмехнулась Ирен. — Да, если хочешь знать, таким, как он, удается многое.
— А ты любой ценой идешь к своей цели?
Ирен удивленно посмотрела на меня, как будто открыла во мне что-то новое, неожиданное, затем с усилием улыбнулась и примиряюще сказала:
— Ну, ладно… Не будем вставлять друг другу шпильки… Сейчас, собственно, у меня к тебе просьба. Ты как-то говорил, что у тебя сохранилась старая книга о Камо. Сейчас, сам понимаешь, это редкость. А Юре она нужна. У них там был спор о Камо, и Юра попал пальцем в небо. Ты бы смог принести мне эту книгу?
— Что за вопрос? Конечно! Завтра же!
— Чудесно, Славик! Спасибо! Мне сюда…
Она остановилась и протянула руку:
— Пока. Приглашай на свадьбу.
— Ну, это еще не скоро, — улыбнулся я. — У тебя, наверно, скорее будет.
— Вряд ли… — задумчиво ответила Ирен. — Вряд ли, Славик. У меня, возможно, вообще будет без свадьбы.
— Зажмешь?
— Нет, Славка, не поэтому. Не то настроение в доме, понимаешь?
Я вспомнил о смерти матери Ирен, о болезни ее отца и согласился:
— Понимаю.
— Да и приглашать мне особенно некого, — добавила Ирен. — У меня ведь сейчас почти нет друзей…
— Ну, это ты брось! Ребята тебя любят!
— Нет, Славик! — покачала головой Ирен. — Раньше любили, а сейчас — нет. Завидуют, что ли? Но чувствую: не любят. Да, ладно, это большая тема. Ты, наверно, торопишься… Пока…
Она пошла по Петровке, и скоро в толпе затерялась ее стройная, слегка танцующая фигурка в сером костюме.

8
Лишь весной, перед самыми экзаменами, я убедился в том, что Ирен была права — ребята ее не любили.
Случилось это совершенно неожиданно. В группе откуда-то появился слух, что Ирен выгнала из дома отца и он, больной и одинокий, живет теперь у чужих людей где-то на окраине.
Вначале мне это показалось нелепостью, и я просто не обратил внимания — сплетня и все.
Ирен в это время ходила тихая, осторожная, сильно располневшая — она ждала ребенка. В институт ее теперь привозил на своей машине Юра. Он уже работал в обкоме комсомола, и в его распоряжении был блестящий синенький «Москвич».
То, что этот слух появился именно сейчас, когда Ирен нельзя было волновать, возмутило меня особенно сильно. Я даже нашумел на девчат, которые шушукались об Ирен, обозвал их завистницами и сплетницами.
Когда я замолчал, Вера Мартынова, высокая, белокурая, с крупными веснушками на лице, ехидно заметила:
— Видно, девочки, старая любовь не ржавеет. Рассказать что ли Ксане, а?
Кровь бросилась мне в лицо.
— Да как ты смеешь! — закричал я. — Распускаешь грязные сплетни и еще пытаешься заткнуть мне рот. Да я о тебе на комсомольском собрании вопрос поставлю!
Вера вдруг перестала улыбаться и со злостью посмотрела на меня.
— Не зарывайся, Славка, — медленно, четко проговорила она. — А то о тебе придется ставить вопрос.
— Тише, ребята, не ссорьтесь! — Толстая, неповоротливая, всегда рассудительная Роза Карасик, которую в группе звали «любимый профорг», встала между мной и Верой. — Не надо ссориться. Во всем можно разобраться. И, пожалуй, нужно разобраться.
— Все это ложь! — громко сказал я.
— Вот ты и докажи, что это ложь, — предложила Роза. — И Веру с тобой пошлем. Договорились?
Я согласился. И Вера тоже. Решили, что мы сегодня же поговорим с Ирен и с ее отцом.
Когда после звонка я вернулся на свое место и рассказал обо всем Ксане, она долго молчала, а потом, пригнувшись к столу, чтобы не услышал лектор, зашептала:
— Не подумай, что я ревную, Славка, но лучше не ввязывайся в эту историю.
— Но пойми, нельзя же молчать! — зашептал я в ответ. — Элементарная порядочность не позволяет. За такие сплетни надо наказывать. А сейчас волновать Ирен просто гнусно.
Ксана печально улыбнулась:
— Может, конечно, это и сплетня. Но я почему-то верю… В общем, смотри сам.
После занятий мы с Верой задержали Ирен и спросили, когда можно придти к ее отцу: у нас к нему дело.
Ирен побледнела и растерянно спросила:
— Какое?
— Личное, — уклончиво ответила Вера.
— Вообще-то он очень болен. — Ирен, вопреки обыкновению, медленно выдавливала слова. — Если бы я могла быть вам полезной…
— Нет, нам нужен он! — твердо сказала Вера. — Если можно, мы бы поехали с тобой прямо сейчас.
— Сейчас не надо, — заволновалась Ирен. — В это время он всегда спит…
— Ничего, мы тихонько подождем, пока он проснется, — быстро решила Вера. — Нам он нужен сейчас. Поехали.
Ирен спускалась по лестнице медленно, осторожно, сосредоточенно глядя себе под ноги. Несколько раз она беспомощно, умоляюще поглядывала на меня, но каждый раз этот взгляд умудрялась перехватить неумолимая Вера. Я молчал. Мне было очень жалко Ирен: ее взгляды выдавали ее с головой. Я понял, что отца у нее дома нет.
Возле троллейбусной остановки Ирен призналась в этом сама.
Глубоко вздохнув, как будто она собирается кидаться в воду, Ирен сказала:
— Отца сейчас нет дома. Он у наших знакомых в Химках.
— Почему? — с неумолимой жестокостью спросила Вера.
— Летом ему там будет лучше — свежий воздух, зелень. Это не Петровка.
— А где он будет зимой? — продолжала допытываться Вера.
— Зимой — дома, — пожала плечами Ирен. — Я не понимаю, чем вызван этот допрос.
— Ты не можешь дать нам адрес отца? — не отвечая Ирен, спросила Вера.
— Конечно, могу. Химки, Комсомольская, 15. Но я все-таки хотела бы знать, в чем дело. Может, ты, Славик, скажешь?
— Не волнуйся, Ирен, ничего плохого, — попытался я ее успокоить. — Это все пустяки, мелочи, о которых не стоит думать.
Едва я сказал эти слова, как понял, что они способны только еще больше обеспокоить Ирен. Но ничего другого я сказать не мог. Говорить о сплетне я бы никогда не решился. Да теперь все это уже и не казалось мне сплетней.
…Пятнадцатый номер на Комсомольской улице в Химках висел у калитки обыкновенного дачного домика. Пожилая женщина в платочке, видно, хозяйка, провела нас по двору мимо бегавшей вдоль проволоки немецкой овчарки, крикнула: «Аркадий Семеныч, к вам», и ушла к сараю.
Отец Ирен сидел на террасе в шезлонге и читал. Над террасой шелестел листьями старый тополь. Было тихо. Только со двора доносилось кудахтанье курицы, да откуда-то издалека слышался голос Утесова:
А жизнь остается прекрасной всегда,
Хоть старишься ты или молод…

Тут было хорошо. По-настоящему хорошо. И я подумал, что, может быть, действительно, отцу Ирен здесь лучше, чем в городе. Видимо, у Веры мелькнула та же мысль, потому что она покраснела, растерялась и не знала, с чего начать.
Потом, словно отчаявшись, она выложила отцу Ирен, что по институту ходит нехороший слух, и мы приехали его проверить.
Аркадий Семенович отложил книгу и с усилием рассмеялся:
— Ерунда это, ребятки! Совершенная ерунда! Я на самом деле теперь, видимо, буду жить здесь, но только потому, что мне здесь лучше. Вы же видите, какая красота. — И он обвел рукой вокруг. — Я сейчас не работаю. Недавно мне дали пенсию, и приличную, и у меня нет никакой необходимости жить в центре. А они молодые — пусть живут там. Им там лучше.
— Но вас не вынуждали это сделать? — Вера говорила, глядя в пол, с какой-то непонятной мне и неприятной настойчивостью.
Мне стало стыдно за нее, и я отвернулся.
— Конечно, нет! — опять с усилием рассмеялся отец Ирен. — Я сам предложил это и сам же нашел комнату. Так что оставьте Ирочку в покое. Ей сейчас все эти переживания совсем ни к чему.
Когда мы уходили, хозяйка молча вышла из-за террасы, снова провела нас мимо собаки и шепнула:
— Подождите меня за углом!
Мы с Верой удивленно переглянулись, но, дойдя до угла, остановились.
Через минуту появилась хозяйка.
— Конечно, не мое это дело, — заговорила она. — Только я разговор ваш слышала и чуть не уревелась вся. Не верьте вы ему. Аркадий Семеныч — человек хороший, добрый, обходительный. Только не скажет он вам правды, потому как дочку жалеет. А она его ну вот настолечко не жалеет. — Хозяйка показала кончик коричневого мизинца. — Он, когда комнату снимал, так рассказывал. Заела она его дома. Как муж на работу уйдет, так она отца есть начинает: и старый ты, и мешаешь нам, и стонешь много, и куришь много. Только что хлебом не попрекала, и то, наверно, потому что хлеб-то отцовский. А тут как в положении стала, так цельный месяц только и говорила: «Куда мы детскую кроватку поставим? Да куда мы ее поставим?» Ну, он и сбежал. — Хозяйка помолчала и стала прощаться. — Ну, я пошла. Аркадия Семеныча мне больно жалко. Вы только не говорите ему, что от меня это узнали. Так уж как-нибудь…
— Хорошо! Не скажем! — заверил я ее.
До автобуса мы шли с Верой молча. А на остановке, уже сидя на лавочке, Вера сказала:
— Вот всегда у Ирен так: сделает пакость, и не придерешься. Скользкая она — ухватиться не за что. Год назад, помнишь, Нинка Уварова из общежития болела?
— Помню, — ответил я.
— Помнишь, мы деньги для нее собирали? Мы тогда с Розой специально по всем заводам мотались, чтобы всех обойти. А Ирен знаешь что ответила? — «Передайте, — говорит, — Нине, что я прощаю ей ее долг». И ни копейки не дала. И всегда она вот так. И за что только ты ее любил? Дураки вы, ребята! Вам бы только мордашку смазливую! Ох, дураки!
В институте пришлось рассказать все, что мы узнали. Ирен в этот день на занятия не пришла, и группа гудела вовсю. Почти все припоминали какие-то старые грехи Ирен. Когда-то она не поехала со всеми на уборку картошки. Когда-то ушла с дежурства в агитпункте. У кого-то взяла и не вернула перед экзаменом конспекты лекций.
Обо всем этом, наверное, забыли бы, если бы хорошо относились к Ирен.
После занятий нас с Верой вызвали в факультетское бюро комсомола. Секретарь бюро — сухощавый, подвижной Мишка Фролов с четвертого курса — попросил рассказать все, что мы знаем об истории с отцом Ирен, и, выслушав нас, спросил:
— Что, по-вашему, можно сделать?
— Влепить Ирен выговор! — жестко сказала Вера.
— А ты как думаешь? — спросил Мишка меня.
— Я думаю, что ее пока нужно оставить в покое. Иначе это может отразиться на ребенке.
— Я думаю так же, — сказал Мишка. — Посоветуюсь еще с членами бюро, а потом, может, поговорю с ней. По крайней мере, публичные обсуждения сейчас исключены. Но меня интересует: чем все это можно объяснить?
— Тем, что Ирен — страшная эгоистка, — как и обычно, прямолинейно и четко определила Вера.
Я молчал. Я мог бы рассказать много и объяснить все. Но я почему-то считал, что сейчас это будет подлостью.
Дня через три Ирен все-таки вызвали на бюро. Потом мне рассказывали, что она плакала, говорила, что ее оклеветали, и сваливала все на меня.
— Он мстит мне за то, что я его не люблю, — говорила она обо мне членам бюро. — Он и дальше будет рассказывать обо мне всякие пакости. Это такой человек.
Ее оставили в покое и сообщили обо всем в обком комсомола, чтобы там поговорили с Юрой.
Ирен после бюро перестала со мной здороваться. Это было обидно и несправедливо, но объясняться с ней я не хотел.
В последний день занятий, вернувшись с перемены, я нашел на своем столе толстую книгу «Камо», которую еще осенью приносил Ирен для Юры. Видимо, этим Ирен хотела сказать, что больше нас с ней абсолютно ничто не связывает.

9
После экзаменов Ирен перевелась на заочное отделение и до окончания института больше не появлялась у нас в группе. Я не видел ее несколько лет, но девчата откуда-то знали о ее жизни, и от них кое-что узнавал и я.
Осенью у Ирен родился сын, а зимой, во время сессии, умер отец. Умер он в своей крошечной комнатушке в Химках, и, как говорили девчата, произошло это совершенно неожиданно для Ирен. Неожиданно — потому что она по неделям не бывала у отца.
Узнав о смерти Аркадия Семеновича, я негромко предложил сходить к Ирен всей группой, как мы ходили, когда у нее умерла мать. Но ребята удивленно посмотрели на меня и заговорили об экзаменах.
Я пошел к Ирен один.
В ее комнате пожилая женщина укачивала на руках ребенка. Он плакал, выплевывал пустышку и сучил ножками. На столе стояла четвертинка с молоком. На ее горлышко была натянута соска.
Женщина, увидев меня, пожаловалась:
— Искусственник — вот и плачет. Корова-то разве мать родную заменит?
Говорила она тем самым равнодушным и усталым голосом, который года полтора назад, после смерти матери Ирен, я слышал из кухни на первом этаже.
— А где Юра и Ирен? — спросил я.
— Отца хоронить пошли. Довела доченька отца-то, а теперь сотню на один венок выкинула. Теперь ей денег на отца не жалко.
— А вы что, няня? — спросил я.
— Какая я няня? Соседка я, с первого этажа. С дитем посидеть пришла. Она, Ирка-то, ко мне стирать носит. Ну, вот я и пришла. Надо ж пособить…
Я простился и вышел.
Осенью, в первые же дни занятий на пятом курсе, очередную новость об Ирен принесла в группу Катя Морозова. Она заходила к Ирен просто так, из любопытства. Она вообще могла из чистого любопытства обойти весь город, не жалея ни времени, ни ног, лишь бы принести в институт какую-нибудь сногсшибательную новость. Мне всегда казалось, что она могла бы стать неплохим газетным репортером. Я даже думал, что она была бы гораздо лучшим репортером, чем инженером. Как-то я сказал об этом Кате, но она почему-то обиделась.
На этот раз Катя не восхищалась своей новостью, как обычно. Она возмущалась:
— Ребята, я ее не понимаю! Я ее просто не понимаю! Оставить ребенка, которому и года нет, на какую-то соседку и уехать в Крым!.. У меня это не укладывается!..
— А что же Юра? — спросила Вера Мартынова.
— Юра был против. Но ты же знаешь Ирен! Если она чего-нибудь захотела — вынь да положь. Он остался в Москве, работает, а Андрюшка-то целый день с соседкой!.. Вообще, мне кажется, у них с Юрой что-то не клеится. У него же были серьезные неприятности из-за ее отца — тогда, помните, после той истории?..
Прозвенел звонок, и я ушел на свое место.
Больше я ничего не слыхал об Ирен долго, очень долго. Мне уже казалось, что больше я о ней никогда ничего не узнаю.
Однако почти через два года, когда мы с Ксаной уже работали на Нижне-Туринском заводе электроприборов в Сибири, к нам неожиданно приехала с командировкой главка Роза Карасик.
Мы ходили с ней вечером по аллеям маленького городского парка, вспоминали наших ребят.
Навстречу попалась коляска с малышом. Роза проводила ее взглядом и печально сказала:
— Перед отъездом я встретила Ирен. Она только что похоронила своего Андрюшку… Ездила на Юг и прилетела оттуда по телеграмме. У Андрюшки менингит — няня его простудила. Юра ей этого простить не может… Вообще, плохо у них… Убитая она… Жалкая…
Мы помолчали. Потом Ксана заговорила о театре. Видно, она не хотела, чтобы я думал об Ирен.
После этого мне довелось еще один раз встретить Ирен, когда я приехал с инженерами нашего завода в Москву получать всесоюзную премию за новый электроприбор.
Встретил я Ирен случайно в жаркое, солнечное воскресенье на сельскохозяйственной выставке.
Я бродил по выставке один, а Ирен была с какой-то подругой. Но, заметив меня, Ирен торопливо простилась с ней.
Она была все такой же привлекательной. Даже, пожалуй, была красивей, ярче, чем в студенческие годы. И, как прежде, она была, или теперь уже только казалась, веселой.
Она взяла меня под руку и потащила к ближайшей скамейке.
— Славик, милый! Ты один? Да? Как хорошо, что мы встретились! Я теперь тебя никуда не отпущу! — быстро заговорила она. — Ты уже все осмотрел? Нет? Ну, и бог с ним! Пошли лучше в «Колос!»…
Мы пошли к ресторану «Колос».
Там, чокаясь со мной бокалом, Ирен сказала:
— За твои успехи! — И уже совсем другим тоном, тихо и нежно добавила: — И за нашу встречу!..
Потом она пригнулась к столу и негромко заговорила:
— Я видала твой портрет в газете… Ты молодец — совсем не такой тюлень, как я думала… То, что ты изобрел прибор, меня не удивило. Но то, что ты взял в соавторы главного инженера, главного технолога и начальника лаборатории — это здорово, просто здорово. Как раз тех, кого надо!
Мне стало неприятно. Захотелось встать, уйти и не слышать больше голоса Ирен.
Но я сдержался и спокойно сказал:
— Ты зря так думаешь. Я никого не мог взять в соавторы хотя бы потому, что взяли меня. Когда я приехал — они уже работали. Я просто нашел одно важное решение.
Ирен улыбнулась и подмигнула мне через бокал с вином:
— А ты совсем молодец! Умеешь и язык за зубами держать. Ты далеко пойдешь!..
— Да нет же, Ирен! Я тебе сказал правду! Я там сделал меньше всех! Мне даже неудобно, что всем досталось поровну.
— О! Ты совсем молодчина! Хотя передо мной мог бы и не притворяться. Я-то все равно знаю, как эти вещи делаются…
— Ничего ты не знаешь! — разозлился я. — Ты ко всему подходишь по-торгашески!..
— Ну, Славик, Славик! Не шуми! — Ирен успокаивающе погладила мою руку. — Зачем же ссориться? Не хочешь об этом — не надо! Расскажи лучше, как у тебя с Ксаной.
— Хорошо! — буркнул я.
— Я рада за тебя. Вы всегда казались мне подходящей парой. У вас есть дети?
— Сын.
— И большой?
— Два года.
Ирен печально улыбнулась и покачала головой:
— А моему Андрюшке было бы уже шесть… Ты знаешь, он умер…
— Я слышал.
— От кого?
— От Розы Карасик.
— A-а… Кстати, ты знаешь, она в марте вышла замуж. Я за нее так рада… Мне казалось, что у нее уже ничего не получится… Подумаю, и даже странно: Роза Карасик замужем, а я — нет!..
— Как это ты — нет? — удивился я. — А Юра?
Ирен отковырнула кусочек хлебного мякиша и катала его в пальцах.
— У нас все получилось почти как в стандартном романе, — вздохнула она. — Там, если мужа выгоняют с работы, от него уходит эгоистка-жена. Ну, а у нас умер ребенок. Для эгоиста-мужа это прекрасная возможность уйти от надоевшей жены. Когда есть ребенок — могут снять с работы, вообще испортить карьеру. А так все проще… Я сейчас одна, Славик, совсем одна…
Я был настолько зол за ее грязные подозрения, что даже не смог пожалеть ее.
— А тебе не кажется, — спросил я, — что твое одиночество — это результат твоего отношения к жизни, к людям?
Ирен отрицательно покачала головой:
— Нет. Я уже над этим думала. Ведь Юра говорил то же самое, что и ты. Он даже заявил, что ему душно со мной. Но в конце концов вы же ничего не понимаете в жизни. Вы хотите навязать ей какие-то закономерности. А их нет. Все зависит от случая. Иные женщины с точно такими же взглядами, как у меня, счастливы. Мне просто не повезло.
— Можешь быть уверена, — сказал я, — с такими мужьями, как Юра, они тоже не будут счастливы. Это и есть закономерность. Мне даже кажется, что с твоими взглядами вообще нельзя быть счастливой.
Я подозвал официанта и рассчитался. Мне стало невмоготу сидеть с Ирен и слушать ее рассуждения. Я невольно вспомнил Юрины слова — с ней, действительно, душно!
Было чертовски обидно за Юру и радостно оттого, что судьба не связала меня с этой женщиной.
Когда мы вышли из ресторана, я протянул Ирен руку:
— До свидания. Извини — я тороплюсь.
Она подняла на меня удивленные глаза:
— Что с тобой, Славик?
Потом прижалась к моей руке и тихо проговорила:
— Брось дурить! Поедем ко мне!
Я освободил руку.
— Это невозможно, Ирен. До свидания.
Она заглянула мне в глаза:
— Почему невозможно? Ты боишься Ксаны? Она ничего не узнает. Никогда! Поедем!
Я вдруг подумал: она зовет меня только потому, что считает, будто я пошел в гору.
Мне стало противно, и я ушел, не оглядываясь.
А когда немного остыл, я впервые пожалел, что когда-то очень давно, еще на первом курсе, понадеялся только на свои силы и не добился того, чтобы Ирен взялись «перевоспитывать всем гамузом».
1957


КОМСОМОЛЬСКАЯ СОВЕСТЬ
1
Василий Андреевич со злостью стукнул линейкой по столу:
— Нету в тебе сознательности, Катерина! Не болеешь ты за колхоз!
— Не меньше тебя, председатель, болею! Да с головой болеть надо!
— Ехать тебе надо! Понимаешь? На ферме коровы с голоду ревут…
— Сам и виноват! Не надо было в десяти верстах ферму строить!
Председатель в отчаянии запустил пальцы в пышную черную шевелюру.
— Ну, каким языком с тобой говорить? Знаешь ведь, что село в зону затопления попало, что и твой дом туда перетащим, где ферма сейчас… Все ведь знаешь. Голосовала на собрании… А теперь опять снова-здорово… Ехать надо! Понимаешь? Ехать!
Катерина решительно встала и, подвернув у висков платок, укоризненно покачала головой:
— Умный ты вроде, Василий Андреевич, а в бабьих делах дурак-дураком! Или мне коров не жалко? Своими руками их для колхоза зарабатывала. Только, сам посуди, могу я ехать? У меня ж хозяйство — корова, свиньи, птица какая ни на есть. Мать больная на печи кряхтит, сынишка… И сама-то я не больно молода… Девчо-о-нок туда посылай! А нас, баб, не тронь!
Василий Андреевич устало махнул рукой.
— Ну, ладно! Ступай, Катерина! Ступай! Грубая ты… Не зря тебя мужики не любят…
Катерина сердито прищурилась:
— А это не твоя забота, председатель! Про это сводки из района не спрашивают…
Когда дверь за Катериной закрылась, и клубы морозного пара растаяли в махорочном дыму, Василий Андреевич дрожащими пальцами всунул в мундштук сигарету, закурил.
— И как теперь быть — ума не приложу… — ни к кому не обращаясь, произнес он.
Зоотехник Бондарь придвинул к столу свою табуретку и, согнувшись, тихо сказал:
— А что если, Андреич, и впрямь девчат послать?.. Может, оно лучше?
Председатель скептически усмехнулся и покачал головой:
— Нет, Яков Силыч… Только сделаем из них доярок — замуж повыскакивают. Удерут! Опять новых ищи…
Бондарь мягко улыбнулся:
— Не так страшен черт, Андреич… Пока эти женихов найдут — новые подрастут. Нам бы только две зимы протянуть — до пятьдесят шестого года. А там село переносить начнем. Все на ферме будут! Ты подумай насчет девчат, а?
Вечером председатель медленно ел соленый арбуз и сердито следил за язычком пламени в керосиновой лампе, который извивался и прыгал, как игривый котенок.
«Опять, стервец, воды в керосин подлил, — подумал Василий Андреевич о продавце сельмага пьянице Тихоне. — И с фермой туда же… А может, и вправду девчат послать?..»

2
Дверь распахнулась, в избу втиснулась правленческая посыльная Валюшка и, повернувшись, вытерла рукавом нос.
— Нюрку председатель вызывает, — объявила она.
Аня Серых мыла пол. В больших галошах на босу ногу, с подоткнутой за пояс юбкой и тряпкой в руке, она разогнулась, откинула назад темные волосы и вопросительно посмотрела на посыльную.
— Зачем это еще?
— На ферму будет посылать.
Мать сердито швырнула в печь сковородку и, вытирая руки передником, решительно пошла к двери.
Остановившись перед Валюшкой, она уперла руки в бока и закричала:
— Да что он, рехнулся? Девок зимой в степь гнать!..
Никуда не пущу!..
Валюшка испуганно попятилась.
— Рехнулся не рехнулся, а велено идти, — протараторила она от самого порога и выскочила в сени.
Мать посмотрела на запотевшую дверь и вернулась к печке.
А через полчаса под Аниными валенками уже хрустел снег.
Председатель говорил долго. Аня давно уже все поняла, а он говорил, доказывал, убеждал, как будто сам не верил, что кто-то может его послушаться.
Ей почему-то стало жалко нового председателя, который приехал в колхоз весной и за лето, по словам ее матери, «высох чуть не наполовину».
— Хорошо, я поеду, — поднялась с лавки Аня.
Она чувствовала, что нужно побыть одной, все обдумать. Конечно, интересного на ферме ждало ее мало, но отказываться не было никаких причин. В конце концов кто-то же должен туда поехать. Гак почему не она?..
— Погоди, — остановил ее Бондарь. — Это еще не все.
— А что еще?
— Надо поднять девчат. Хотя бы человек пятнадцать. Ты знаешь, кто в селе комсомолки?
— Не всех, Яков Силыч.
— Стыдно! Ты член комсомольской организации…
— Вы ж знаете, я только два месяца как в село вернулась…
— Все равно! Узнай у Ломиного, кто из девчат в комсомоле, и действуй: С Маши Бойко начни. Вы с ней подруги, кажется?
— Были.
— А сейчас что?
— Я ж три года в селе не жила, — повела плечами Аня. — В пятьдесят первом еще уехала. Много воды утекло.
— Ну, ладно. Все равно начинай с нее. Она девушка понятливая…

3
Маша, стоя перед зеркалом, медленно расплетала и заплетала длинные черные косы. Она всегда это делала, когда что-то не ладилось и нужно было успокоиться. Сейчас не ладилось самое главное — жизнь.
Сегодня Витька Ломиного опять весь вечер танцевал в клубе с Валей Лутиновой. Маша не выдержала и ушла. Дома так пусто, тихо, только ходики тикают… А в клубе Витька, наверно, опять поставил свою любимую «Лунную рапсодию» и танцует с Валей… Конечно, Валя лучше, красивее. Женится на ней Витька! Как пить дать — женится! А ведь как он любил раньше держать Машины косы! И как ей нравилось гладить русые кудри, когда он клал голову к ней на колени… Глаза у него голубые-голубые, детские, добрые. Никогда не думала, что они могут быть такими пустыми и холодными, как сегодня вечером. И за что все это? За любовь, за ласку?
Неужели Витька не одумается? Может, уже заметил, что она ушла из клуба? Может, уже бежит за ней, как бежал летом, когда она обиделась? Кажется, приди он, сейчас — все бы простила, ни единым бы словечком не упрекнула.
Маша доплела косу и опустилась на стул. Ну, а если не придет? Как тогда жить? Зачем? Все равно ничего хорошего уже не будет…
По-прежнему тикали ходики. За печкой трещал сверчок. Стукнула калитка, и кто-то стал подыматься по крыльцу.
«Милый! Идет!.. Заметил!..»
Маша бросилась к двери. Но из темноты сеней в избу шагнула Аня.
Маша опустилась на лавку и бессильно свесила руки.
— Здравствуй, Мань… Что такая? Или не меня ждала?
— Не тебя, — созналась Маша.
— Ну, ничего, я долго не задержусь. Ты уж извини. По делу я.
— Да нет, что ты! Сиди! Без тебя хуже…
Аня усмехнулась:
— И на том спасибо. Кого ждешь? Витьку?
— Не…
— А то кого ж?
Маша молчала, внимательно разглядывая тряпичную дорожку на полу.
— Ты меня, Манечка, прости… — Аня подвинула табуретку и положила руку Маше на колено. — Только, мне кажется, не придет он… Заходила я только что в клуб…
— Сама знаю.
— И все-таки ждешь?
Маша кивнула.
— А я б не стала, — решительно сказала Аня.
— Так то ты…
— А ты чем хуже?
— Ты летом опять поедешь в Нижне-Туринск. В институт поступишь… А я что?
— Поехали вместе! Будешь сдавать в техникум. Может, еще быстрей меня попадешь. Я вот не прошла…
— Не… Я не поеду.
— Почему?
— У тебя батька есть. А мне надо матери помогать. Аня вздохнула, прошлась по избе, развязывая на шее
платок, и снова села на табуретку.
— Знаешь у меня дело какое?
И она рассказала о решении председателя послать девчат на ферму-новостройку.
— Ну и что?
— Я согласилась. Теперь надо девчат подобрать.
Машу уговаривать не пришлось. После сегодняшнего
вечера она рада была уехать хоть на край света.

4
Три дня Аня и Маша ходили по селу от дома к дому. Некоторые девушки соглашались легко, другие думали, тянули.
К Вале Лутиновой Аня пошла одна.
Валя, как всегда, даже дома, нарядная, в шуршащем шелковом халате, с пышными золотистыми волосами, приветливо встретила Аню и усадила ее пить чай. Когда Аня заговорила про ферму-новостройку, Валя рассмеялась:
— Что ты! У меня семилетка. Чтоб я в доярки пошла?
— У меня десятилетка… И вот иду.
— Вольному воля, — пожала плечами Валя. — А у меня необходимости нет.
— Не колхозники мы, — протянула стоявшая в дверях Настасья Федоровна, мать Валентины. — Фельдшер у нас отец-от, ты ить знаишь.
— Ну и что ж, что не колхозники, — возразила Аня. — Валя — комсомолка. И не работает нигде.
— А это не твоя забота, доченька-а, — опять протянула Настасья Федоровна. — Тебе много денег нужно — ты и работай. А мы люди скромные. Нам и так хватает.
— Валь! Но ведь это же не по-комсомольски! — разгорячилась Аня. — Все едут, а ты — в кусты. Мы же с тобой вместе в комсомол вступали… Всю жизнь обещали отдать! Люди на целину едут!.. А тут ферма рядом…
Глаза Вали стали холодными и злыми. Тонкие губы едва разжались:
— Если понадобится, жизнь я отдам. А на ферму не поеду! В навозе пусть другие копаются…
— Ах, вот ты какая! — поднялась Аня. — Ну, что ж! Ты за эти слова комсомольским билетом ответишь! А жизнь ты не отдашь — струсишь!
Аня торопливо надевала стеганку и никак не могла попасть в рукав.
— Не пугай, — со злостью проговорила Валя. — Зубы об меня обломаешь…
На ходу завязывая платок, Аня бежала к сельсовету.
Виктор Ломиного встретил ее своей обычной снисходительной ухмылочкой:
— Что? Лутинову на собрании обсуждать? Не вижу никакого резону…
— То-есть как это не видишь? — оторопела Аня.
— А так… — Виктор развел руками. — Не вижу и все. Не колхозница она. Нельзя ее заставить.
— Но за слова ее барские надо же спросить?..
— Уж не с аппаратом ли ты у нее была? Не на пленку ли ее слова-то записала?
— Ты мне не веришь?
— Просто не интересуюсь бабьими дрязгами. И комсомольская организация не интересуется.
— А ты за организацию не расписывайся!
— Пока что я секретарь…
— Вот именно — пока!
Аня хлопнула дверью и, разгоряченная, выскочила на улицу. Правление было близко, и остыть она не успела. Сбивчиво, волнуясь и торопясь, рассказывала она обо всем Бондарю.
— Вы, как парторг, должны разобраться! — закончила она. — Так этого оставлять нельзя!
— Конечно, разберемся, — охотно согласился Бондарь. — Обязательно разберемся. Только не сейчас… Сейчас народ поднимать надо, на ферму ехать… А потом будем разбираться.
— Потом будет поздно! Надо сейчас! Ей простим — другие останутся. Должна поехать! А нет — пусть комсомольский билет выкладывает!
— Ну, Анна, это ты круто берешь. Так уж сразу и билет… Воспитывать людей надо, работать с ними. Оставь ее пока. Дело делай. А с ней потом разберемся… И хватит об этом!
Из правления Аня уже брела медленно и горько усмехалась. У Маши она неторопливо пила чай.
— Плюнь, Нюрка! — успокаивала ее Маша. — Тебе впервой, а я уж привыкла… Дядя у Вальки — секретарь райкома! Плюнь…
Аня, прищурившись, смотрела в пол.
— Не-ет, Маша, — медленно проговорила она. — Нельзя на это плюнуть — сами тогда оплеванные ходить будем…

5
На партийно-комсомольском собрании все было легко и просто. Девушки одна за другой поднимались и говорили, что поедут на ферму. Им аплодировали. Васька-гармонист после каждого выступления играл туш. Ломиного произнес речь о том, что комсомольская организация колхоза всегда и во всем идет впереди.
Кто-то из девчат крикнул:
— Может, и секретарь, как шибко передовой, с нами поедет?
— Правильно! — подхватило несколько голосов.
Ломиного смутился:
— Я, конечно, всей душой… Я понимаю, так сказать, важность данного мероприятия… Но сейчас, как ответственный секретарь сельсовета, не могу, значит, покинуть свой пост…
— Тут другого найдут!
Виктор отошел от трибуны и, устраиваясь за столом президиума, говорил:
— Я, так сказать, ничего… Как мне народ укажет… Как скажет парторганизация… А я… ничего…
Бондарь встал из-за стола и поднял руку:
— Вы, девчата, не балагурьте. Тут дело решается, а не хаханьки. Колхозу доярки нужны. Десять человек пожелали ехать на новостройку. Есть еще охотники?
Зал притих.
Аня делала отчаянные знаки Рае Колесниковой, которая позавчера дала слово поехать. Но Рая, казалось, ничего не замечала. Так до конца собрания она и не произнесла ни слова.
Когда девушки выходили из клуба, Аня подошла к ней.
— Что ж ты, Райка, отмолчалась?
— Боязно как-то…
— Струсила? Эх ты!..
Рая молча повернулась и сразу растаяла в темноте.
Маша взяла Аню под руку.
— Лутиновой-то даже на собрании не было…
— Ничего, Машенька, ничего… Все равно правда наша…
— Ну, пока. Завтра, значит, собираемся?
— Да. Послезавтра едем.
Дома Аню ждал отец. Неделю его не было — уезжал покупать племенного жеребца для колхоза. Мать ему, видно, уже все рассказала.
— Не пущу! — стукнул он кулаком по столу. — С десятилеткой в доярки? Чтоб люди надо мной смеялись? Не пущу! Не для этого тебя учил!
— Я, батя, комсомолка… Не имею права дома сидеть.
— А я сказал — не пущу!
Аня больше не спорила. Она знала, что все равно поедет, и стала спокойно отбирать на полке книги, которые нужно было взять с собой.

6
Старостой общежития выбрали Надю Любенко — должно быть, за какую-то особую домовитость, которая угадывалась в ней с первого взгляда.
Полная, но очень подвижная, Надя ни минуты не сидела без дела. Все время она что-то зашивала, готовила, убирала, мыла. И при этом всегда напевала и по-детски добро, беззаботно улыбалась. Глядя на нее, никто бы не подумал, что в свои девятнадцать лет она успела перенести большое горе.
Год назад Надя вышла замуж за тракториста Федю. А месяца через два после свадьбы он напился в какой-то компании и перебил стекла в доме директора МТС.
На суде Федя плакал, размазывая слезы по щекам. Но это не помогло — его посадили. Надя осталась одна. Вернее, не одна, а со свекровью. Это, пожалуй, было хуже, чем остаться одной. Подозрительная свекровь в каждом парне видела Надиного любовника, запрещала ей ходить в клуб и даже на комсомольские собрания.
Когда Надя все-таки уходила куда-нибудь вечером, свекровь кричала ей вслед:
— Погоди, бесстыжая! Вернется муж-от. Будет тебе!.. Узнав, что Надя согласилась ехать на ферму, свекровь поняла это по-своему:
— В селе-то подличать стыдно… Норовишь подальше уехать.
Надя расплакалась:
— Зачем вы так, мама?.. Там и парней-то нет совсем… Одни девки…
— Для чего ж едешь?
— Комсомолка я!..
— В комсомолках девки ходят. А ты баба замужняя! Совести у тебя нет!..
— Есть у меня совесть, мама! Комсомольская! Она и велит мне ехать… Коровы ж там подохнут.
— Твои, что ли? За своей бы лучше коровой смотрела, бесстыжие твои глаза…
Уехала Надя со скандалом…
Общежитие на ферме было тесное. Спали вдвоем на одной кровати. По ночам Тоня Будко вертелась и сталкивала Надю на пол.
В первое время никто не высыпался. В четыре часа коров надо было кормить… Потом девчата с вечера стали ложиться пораньше.
Когда приехали Василий Андреевич и Бондарь, их засыпали требованиями:
— Еще одну избу надо! Здесь тесно!
— Скучно, Василий Андреевич! Приемник бы… Председатель довольно улыбался, потряхивал пышной шевелюрой и подмигивал Бондарю:
— Слышишь, Яков Силыч! Берут нас девчата в оборот…
Потом записывал в свой блокнотик:
«Приемник. Часы. Музыка. Федотова перевезти в село».
Федотов был когда-то завхозом, но спился и сейчас плотничал. Зимой ему делать на ферме было нечего, а избу они со старухой занимали большую.
Бондарь смотрел на председательский карандаш и добавлял:
— Газеты запиши. Литературу по зоотехнии. Кружок тут организуем.
Через день Бондарь привез на ферму свой батарейный приемник.
— А вы как же? — спросила Аня
— Пока вам новый купят, я в клубе послушаю.
Аня вспомнила, как рассердилась на Бондаря, когда он отказался обсуждать Лутинову, и ей стало стыдно.
«Добрый он все-таки, — подумала Аня. — Вот приемник свой привез… Наверно, с женой из-за этого ругался. Не всякий бы так…»

7
По новому коровнику ходила комиссия. За молодыми доярками закрепляли стельных коров. Кличек у них еще не было, и в актах записывали только масть.
Коровы своих доярок не признавали и побаивались. А девушки часто путали их.
Надя Любенко первая нашла выход. Однажды утром она повязала на хвосты своих десяти коров красные бантики. И хотя девчата смеялись, все же разноцветные бантики скоро появились на хвостах у всех коров, за которыми ходили молодые доярки.
Постепенно они привыкали и к своим коровам, и к тому, что каждый день нужно вставать в четыре часа. Но не все удавалось сразу. Второпях иную корову оставляли без корма, а иную — без подстилки. Порой после прогулки у нескольких коров оказывалась слишком короткая привязь.
Агафья Максимовна, заведующая фермой, едва успевала за всем уследить. Она понимала, что девушкам трудно. Но ведь скоро начнется массовый отел. Тогда будет еще труднее. Значит, надо приучать к порядку сейчас, сразу же…
И она приучала — когда советом, а когда и выговором. Обидятся? Ну, что ж. Потом спасибо скажут…
Иногда по вечерам, оставив двух дежурных на ферме, девчата уезжали в село посмотреть кинокартину. В клубе их встречали приветливым шумом, уступали передние скамейки, тормошили вопросами.
Возвращаясь на ферму, доярки часто привозили с собой главного зоотехника МТС Васильеву — молодую, веселую женщину, только прошлым летом окончившую институт. По дороге, в санях, Васильева пела с девушками песни, перед сном играла в подкидного дурака, а на другой день строго выговаривала за каждую ошметку навоза на коровьем боку…
Как-то вечером, после кинокартины, уехали на ферму с деревянными чемоданчиками еще две девушки. В общежитии стало немножко теснее и немножко веселее.
А Рая Колесникова слонялась в Березовке без дела. Ей было скучно — на ферму уехал почти весь хоровой кружок, и занятия в клубе прекратились. А что она, запевала, могла сделать без хора? Они себе там другую запевалу найдут, а вот найдет ли она себе другой хор?
У колодца Раю часто спрашивали:
— А ты что ж? Комсомолка, а не на ферме?
Рая отшучивалась или молча уходила, слегка покачивая на коромысле полными ведрами, в которых плавали деревянные кресты. Однако смотреть людям в глаза становилось все труднее
Приближалось комсомольское собрание, и Рая чувствовала, что на собрании непременно будут говорить о ней…

8
Федотовское имущество грузили на сани все вместе, с шумом к смехом.
Низенькая Федотиха бегала за девчатами, размахивая руками и путаясь в концах своей огромной клетчатой шали.
— Куды торопитесь, скаженные? — кричала она. — Бутыль-то не разбейте! Она двадцать рублей стоит!..
— Не разобьем, Карповна! — весело отвечала Тоня Будко. — Не бойтесь!
— Кочергу-то! Кочергу забыли, — спохватилась Федотиха в последний момент и бросилась в избу.
Наступив на конец шали, она сдернула ее с плеч и, запутавшись, повалилась на крыльцо. То ли от боли, то ли от обиды, слезы брызнули у нее из глаз и, обхватив обледеневшие ступени, она заголосила.
Девушки бросились к ней, подхватили под руки, ввели в избу.
Карповна перекрестилась на передний угол, где еще полчаса назад висели иконы, и села на лавку. Затем оглядела пустой дом и снова заголосила.
Маша побежала в общежитие за водой.
Когда она вернулась и протянула Карповне полный стакан, старуха удивленно взглянула на нее, отодвинула стакан и совершенно спокойно проговорила:
— Не надо! Мы к этим нежностям не приучены.
Затем она поднялась, еще раз перекрестилась и взяла
протянутую Тоней кочергу.
Уже у дверей Карповна повернулась к девушкам и сказала:
— Дом не позорьте! Пять лет тут со стариком жили — ничего худого не делали. Слышьте? Чтоб чисто было!
— Слышим, Карповна! — ответила за всех Аня. — Будет чисто!
Федотов суетился на улице — привязывал к передним саням вожжи второй лошади и тщательно укутывал тулупом клетку с курами.
…Через несколько минут сани скрылись за поворотом.

9
Когда стройная кареглазая Маша Бойко кончала семилетку, она еще не знала, кем будет и где найдет себе работу по душе. Отца не было, а из троих детей она — старшая…
Пятнадцати лет, получив в соседнем селе Немчиновке свидетельство об окончании семи классов, Маша пошла в овощеводческую бригаду, которая обслуживала парники.
Самым трудным делом на парниках была поливка. За сто метров женщины носили воду. Каждый день к концу поливки плечи у Маши так болели от коромысла, что не хотелось даже идти на гулянку.
Однажды бригадир овощеводов Ильин послал Машу в Немчиновку — отвезти в МТС какую-то сводку. Во дворе машинно-тракторной станции Маша увидела целую гору тонких труб. Кузнец МТС сказал ей, что они лежат тут уже года два.
«Вот бы их нам, — подумала Маша. — Проложить от колодца к парникам — и воду не носить».
В тот же день она остановила Ильина и сказала ему об этом.
— Брось мудрить! — даже не выслушав ее, отрезал Ильин, надвинул на глаза свой картуз и пошел дальше. Сделав несколько шагов, он повернулся, поманил к себе удивленную и возмущенную Машу и добавил: — Ты еще под стол пешком ходила, когда я эти парники стеклил. И с тех пор так поливаем. И, между прочим, колхозу большой доход даем… А ты еще молода. Поноси воду-то, не убудет у тебя. Девкам воду носить полезно — все их красоты женские наружу выступают…
И, действительно, во время поливки Ильин любил сидеть в тени на бревнышке и любоваться «женскими красотами». Маша, приседая под коромыслом, часто ловила на себе его липкий взгляд, который редко поднимался выше бедер. Теперь, после его отказа проложить трубы, это стало особенно противно.
На первом же бригадном собрании Маша снова заговорила о трубах. Женщины разноголосо загалдели, поддерживая ее. Ильин тогда обещал «заострить этот вопрос перед правлением и МТС», но ничего не сделал. В бригаде все осталось по-прежнему.
Маша обиделась и ушла работать продавцом в сельмаг.
Завмаг Тихон, толстенький, лысый, с обвислым морщинистым лицом и опухшими веками, когда напивался не в стельку, а слегка, любил пофилософствовать.
— Я кто? — поднимая вверх палец и выкатывая глаза, спрашивал он Машу. — Я завмаг, голова магазина, значит. А ты кто? — Ты продавец, руки, значит. Голова должна делать что? — Думать! А руки что должны делать? — Исполнять, что голова придумает. А ежели который человек руками али еще чем заместо головы думает, то это кто? — Дурак! А наш магазин, брат, не дурак! Шалишь!
Маша, чуть прищурившись, с презрением глядела на него, и ей было обидно, что приходится подчиняться этому человеку.
А Тихон, самодовольно ухмыльнувшись и помахав пальцем перед своим носом, спрашивал:
— Что глядишь на меня, как заяц на ружье? Учись торговать, пока я жив. В торговле главное что? А? Не знаешь? То-то! В торговле, брат, главное — это знать, когда к тебе ревизия приедет. Чтоб все в ажуре было. А кто этого не знает, тому не в магазине работать, а капусту на огороде сажать. Так-то вот…
Однажды он подложил под чашку весов круглую металлическую пластинку. Маша вынула ее и выкинула на улицу.
— Ты что, меня жуликом считаешь? — возмутился Тихон.
— Нельзя же людей обвешивать, Тихон Сергеич!
— Не твое дело, пигалица! Я, может, весы поправлял…
Он вышел на улицу, вытащил из лужи пластинку, старательно обтер ее рукавом стеганки и снова положил под чашку весов.
После работы Маша побежала к председателю колхоза. Тогда им был Тарас Николаевич Турко. Он внимательно выслушал ее и твердо сказал:
— Молодец, что пришла. Примем меры.
Успокоенная, Маша пошла домой. А на другое утро
Тихон встретил ее бранью:
— Жаловаться на меня, пигалица, вздумала? Перед людьми опозорить хочешь? Жуликом представить? На мое место метишь? Смотри, как бы сама в воровки не попала! Я мигом тебе помогу…
Маша убежала в слезах. Дома мать успокаивала ее:
— Да плюнь ты на него. Уйди оттуда. И чего ты, дуреха, к Тарасу пошла? Ведь каждую субботу они вместе пьют… Плюнь, посиди лучше дома…
И Маша месяца три возилась в своем дворе. Но это было скучно, тянуло к людям, и она снова пошла в бригаду. Только теперь она замкнулась в себе и решила ни с кем больше не связываться. Ильину это, видно, нравилось, и он скоро стал хвалить Машу и ставить ее другим в пример.
И хотя уже полгода назад появился в колхозе новый председатель, который приехал из области, хотя он в первый же месяц снял Ильина и в селе поговаривали о том, что скоро уберут Тихона, Маша все равно не хотела верить и новому председателю.
О будущем Маша думала мало. Почти всегда ее целиком поглощали заботы и нужды сегодняшнего дня. Как-то само собой разумелось, что жить она всегда будет в своей избе, со своей матерью. Только изба эта представлялась Маше в будущем полной городских красивых и дорогих вещей, тонкой фарфоровой посуды с золотыми ободками.
Так же, не думая о будущем, она влюбилась в Виктора Ломиного, хотя его и звали в селе «шалопутом». Он был заботлив, читал ей стихи и любил целоваться. Несколько раз он говорил, что когда-нибудь они поженятся. И она поверила. А теперь Витька остался в селе с этой Лутиновой…
В первые дни жизни на ферме Маша была ко всему безразлична. Она почти механически делала то же, что и другие, мало говорила, ни во что не вмешивалась.
Мысли ее были заняты только одним: где сейчас Витя? Что он делает? С кем он? Может, как раз сейчас, в эту минуту, целует Валю, запрокидывая ее голову назад, — так же, как раньше запрокидывал голову Маши… Думать об этом было тяжело, нестерпимо, и все-таки Маша об этом думала.
По ночам Витька снился ей — добрый, ласковый, такой же, как раньше, а днем, оставшись одна в коровнике, она плакала где-нибудь в углу на соломе.
Аня пыталась успокаивать ее, но такие разговоры только раздражали Машу. Она не привыкла делиться своими бедами с подружками. Аня поняла это и оставила ее в покое.
Но почему-то вскоре у Маши стало появляться все больше и больше совершенно неотложных дел. Ее все время загружала различными поручениями заведующая фермой. Девчата выбрали Машу редактором стенгазеты и требовали, чтобы газета выходила каждую неделю. На занятиях зоотехнического кружка, которые вел Бондарь, Маше также доставалось больше всех. Бондарь каждый раз спрашивал ее и крепко журил, если она чего-нибудь не знала. Приходилось заниматься…
А потом, когда из села приехали еще двое девчат, Аня попросила Машу подготовить одну из них — Нину Гуренко — ко вступлению в комсомол. Скоро намечалось провести собрание, и надо было ее принимать.
Маша привыкла исполнять то, что ей поручали, и сейчас тоже старалась выполнить все. А суток уже явно не хватало.
Дни полетели быстро. В каждый из них Маша что-то не успевала сделать, и это несделанное мучило ее всю ночь, не давало покоя, заставляло думать, как выкроить для этого время завтра.
Витька теперь снился реже, и думала Маша о нем меньше — просто было некогда.
Маша все сильнее чувствовала, что нужна людям, что приносит им пользу. Это было приятно. Что же, если не удалось ей личное счастье, пусть хоть другим она сделает, что может…
И как-то само собой получилось, что Маша стала вести на ферме все комсомольские дела… Ее еще никто не выбирал комсоргом, а она уже фактически была им.
Хотя комсомольская работа на ферме велась безо всяких планов, — Маша даже не умела их составлять, — она все-таки велась, и это чувствовали.
И ни сама Маша, ни другие девушки не замечали, что руководит этой работой не кареглазая Маша Бойко, а кто-то другой — более грамотный и незаметный.

10
За день до комсомольского собрания Бондарь сказал Дне:
— Сделаем тебя секретарем. — И хмуро добавил: — От Ломиного толку мало. Коммунисты от него больше ждали.
Аня согласилась с тем, что от Виктора мало толку, но быть секретарем категорически отказалась.
— Это еще почему? — удивился парторг.
— Секретарем надо избрать Машу Бойко. Она все равно уже ведет работу. А я ей буду помогать.
— Э-э, нет! — усмехнулся Бондарь. — Одно дело помогать, другое — самой отвечать. Помогать все обещают, да с помогальщиков не спрашивают. А нам надо, чтоб работа была.
— Будет, Яков Силыч! Обязательно будет! — убежденно сказала Аня. — Вы же знаете, почему Машу надо загружать…
Бондарь вспомнил, что недели три назад Аня намекнула ему на какие-то тяжелые Машины переживания и попросила с пристрастием гонять ее на занятиях кружка.
Поэтому и сейчас, немного поколебавшись, он согласился:
— Ну, что же, может, ты и права. Давай испытаем Машу. Только поддержат ли комсомольцы?
— Поддержат! Большинство у нас на ферме.
— Ну-ну… В бюро-то тебя все-таки надо ввести…
— В бюро можно, — согласилась Аня.
Собрание решили провести на ферме.
…Общежитие было жарко натоплено. Две керосиновые
лампы слабо освещали его.
Ломиного отчитывался недолго. Со своей обычной ухмылочкой он признавал, что организация работала плохо, и охотно брал за это всю вину на себя. Оставаться секретарем ему явно не хотелось.
Но когда Аня предложила признать работу бюро неудовлетворительной, Виктор вскочил и запротестовал:
— Это почему же неудовлетворительной? Все-таки работали, так сказать, взносы собирали, собрания проводили. Девчат вот на ферму организовали. Старались, так сказать…
Все притихли. Стало слышно, как воет в трубе ветер.
И вдруг — прорвалось. Девчата осмелели, и на Виктора посыпался град упреков. Ему припоминали и барские окрики, и угодничество перед прежним председателем колхоза, и то, что во время уборки он ни одного дня не работал на полях.
— Всю уборку в конторе торчал, — рубила рукой воздух Надя Любенко, — а по воскресеньям на рыбалке прохлаждался. Если уж как конторщик убирать хлеб не хотел, так хоть как комсомольский секретарь приехал бы к нам. Из города люди у нас работали, председатель новый до седьмого пота вилами махал, парторг вот, постарше тебя-то, — она указала рукой на Бондаря, — мешки с зерном ворочал, а ты, этакий боров, в белых брючках расхаживал! А уж про комсомольскую работу и говорить нечего! Не было ее, работы-то!.. Чего оценивать?
За неудовлетворительную оценку проголосовали все, и побитый Ломиного сразу ушел назад, подальше от света.
Избрали новое бюро, в которое включили Машу, а потом приступили к разбору личных дел.
Лутиновой на собрании опять не было.
— Что будем с ней делать? — спросила Аня, рассказав, как Валентина отказалась ехать на ферму.
— У меня вопрос! — поднялся Ломиного. — А кто слыхал эти ее слова о навозе?
Аня пожала плечами:
— Мать ее да я.
— А если мать не подтвердит? Тогда что?
— Ничего. Лутинову-то все знают… И на ферме ее нет, и даже на собрание не явилась.
— Плюет она на нас! — крикнула Тоня Будко.
— Конечно, барыня!
— Вы, девки, тише! — поднял руку Виктор. — Тут, может, клевета на человека, а вы верите…
— Это я клевещу?
Аня даже задохнулась от возмущения.
— А может, и ты. Почем я знаю?
— Помолчал бы уж, заступник! — вскочила Надя Любенко. — Тебе б сидеть да не встревать в это дело. А ты, как баба языкатая, всюду лезешь. Мое мнение такое — исключить ее из комсомола! Нам бар не надо! У меня дед за то погиб, чтоб их не было!
— Правильно!
— Исключить!
— Спокойнее, товарищи! — встал Бондарь. — Нельзя так решать. Тут разобраться надо, Лутинову саму спросить. Пригласим ее на следующее собрание, послушаем и разберемся.
— Она опять не приедет!
— Надо заставить, чтоб приехала…
— Заставишь ее!.. У нее дядя…
В общем гуле раздался звонкий голос Тони Будко:
— Тут исключать не дают, а в райкоме и подавно! Там дядя…
Аня вскочила:
— Ерунда это! И повыше дяди начальники есть… Разберутся! А прощать такого тоже нельзя! Если работы боишься, — какой ты комсомолец? У меня предложение: поручить бюро разобраться к следующему собранию и доложить. А Лутиновой сказать: на другое собрание не придет — исключим заочно, за отрыв от организации.
И, увидев, что Бондарь шевельнулся, намереваясь что-то возразить, Аня быстро добавила:
— Ставлю это предложение на голосование. Кто за?
Воздержался один Ломиного.
Под общий смех ему и поручили сказать о решении собрания Лутиновой.
Затем заговорили о Колесниковой.
…Опустив голову, Рая стояла у печки, как не выучившая урок ученица. На ее гладко причесанных черных волосах блестел светлый зайчик от керосиновой лампы. Иногда Рая исподлобья посматривала на тех, кто говорил о ней особенно резко.
— Ты свое маленькое счастье выше общего ставишь! — запальчиво бросила Маша Бойко. — На том собрании струсила. Здесь ничего путного сказать не можешь. Чего ты боишься? Или ты особенная какая? Вроде Лутиновой? Боишься руки в навозе замарать?
«Ну, вот и докатилась!» — подумала Рая. Она давно не любила Лутинову, и сейчас было особенно обидно, что ее ставят рядом с этой пустышкой. Хотелось крикнуть: «Это несправедливо! Я не такая!» Но язык не поворачивался. Она промолчала, и только по дороге в село, когда ехавшие с ней в санях девушки тихо пели, Рая плакала, и колючий степной ветер липнул к мокрым полоскам на ее щеках.
Хотя для размышлений ей дали три дня, уже на другое утро с чемоданчиком и постелью Рая Колесникова приехала на ферму.

11
В новогодний вечер брат Тони Будко, Алексей, и трое его товарищей-трактористов, захватив баян и несколько бутылок шампанского, приехали к девушкам.
Веселились часов до двух. Пили за Новый, пятьдесят пятый год, танцевали, составив кровати в два яруса, пели хором под баян и в одиночку — под гитару, слушали концерт из Москвы. Затем ребята уехали.
Утром об этой вечеринке узнал Ломиного. Днем, бренча в клубе на балалайке, он говорил Вале:
— Девчатам на ферме не скучно… Новый год, так сказать, встречали культурно — с баяном, шампанским… Ребята приезжали…
— А ты им завидуешь? Тебе со мной что — скучно? Опять к той потянуло?..
— Что ты, Валечка! Я просто так…
— А просто так нечего языком трепать!
Дома, за вечерним чаем, Валя жаловалась матери:
— В клубе скучища… Кружки не работают — весь хор на ферме. Патефон председатель собирается тоже туда отправить. Ребята, наверно, скоро совсем в клуб ходить перестанут. Начнут на ферму ездить. Вчера уж ездили…
— Это куда? К девкам-то?
— А то к кому ж… Новый год встречали… С шампанским…
— Господи! — всплеснула руками Настасья Федоровна. — Ночью, с вином к девкам! И не стыдно им? Кто ж их теперь замуж-то. возьме-ет?
Валя, пораженная словами матери, широко раскрытыми, испуганными глазами взглянула на нее. Ей вдруг стало ясно, что завтра в селе начнется что-то страшное, непоправимое. Она знала, что может остановить это страшное, прикрикнув на мать, запретив ей говорить плохое о девчатах с фермы. Мать, как и обычно, послушалась бы ее.
Но Валя не сделала этого.
«Вы меня исключать собрались, голубушки? — со злостью подумала она. — Ну, нет! Я за вас теперь не вступлюсь!»
И часа через полтора у темного колодца Настасья Федоровна уже шептала на ухо Федотихе:
— В твоем дому, Карповна, в твоем дому! С вином… с. парнями… И что за девки нынче пошли? Ох, господи! Хорошо, свою-то не пустила…
… — Ведь говорила я ей, бесстыжей! — возмущалась на следующее утро свекровь Нади Любенко, разговаривая с Карповной. — Ведь упреждала ее… Нет, говорит, я работать еду, а не гулять! Ну, дрянь этакая, пусть только заявится… Я ей прямо в глаза плюну!..
— И подумать только! — подперев ладонью щеку, вздыхала Карповна. — В моем дому этакое бесстыдство. Сколько со стариком жили — никакой пакости не было. Разве, выпьет маленько да меня прибьет… А так куды чисто жили…
Как в теплый зимний день ком снега, который катят мальчишки, обрастает все новыми и новыми хлопьями, так, обрастая все новыми измышлениями досужих старух, грязная сплетня перекатывалась через заборы и плетни от дома к дому.
Через день на ферму приехал отец Ани.
— Собирайся! — приказал он. — И побыстрее! Мне некогда…
— Куда? — удивилась Аня.
— Домой! Побаловала — и будет. Собирайся, говорю!
— Никуда я не поеду. И не понимаю, батя, что за спешка такая…
— Зато я понимаю! Не хватает, чтоб мне на старости лет ворота дегтем мазали!..
— Что ты сказал?
Аня испуганно глядела на отца. Девушки замерли, ничего не понимая.
— Что слышала. Ребята здесь под Новый год были?
— Ну, были…
— То-то и ну, что были… Все село болтает. Собирайся, Анна! Некогда мне тут рассиживать…
— Не поеду, батя! Пусть болтают… А у нас совесть чистая!
Отец со злобой посмотрел в Аннины ясные голубые глаза и, не попрощавшись, вышел. На улице он щелкнул себя кнутом по валенкам и вскочил в сани.
В тот же вечер, вернувшись из коровника в общежитие, Аня увидела, что две койки пусты. Рая Колесникова и еще одна девушка, забрав вещи, уехали в село. Их коров на другое утро поделили между собой оставшиеся доярки.

12
Шла сессия районного Совета.
После доклада одним из первых выступил березовский председатель. Потряхивая черной шевелюрой, он говорил о новой ферме, о комсомолках, которые уехали туда из села, о тысячах литров молока, которые даст колхозное стадо в нынешнем году.
Секретарь райкома партии Лутинов аплодировал ему вместе с другими депутатами, а потом, порывшись в кармане, вытащил блокнот и записал: «Поднять почин березовских комсомолок через газету и райком ВЛКСМ».
Когда во время перерыва Лутинов приехал обедать, дома, сидя на диване, перелистывала журналы жена брата — березовского фельдшера.
— Ну, рассказывай, Настя, как жизнь? — подсел к ней Лутинов. — Как здоровье?
— Да какое уж у нас здоровье-то… Живем потихоньку. Никому не мешаем. В магазин вот приехала. Туфли Валюше надо…
— А в вашем сельмаге что?
— Ничего в нашем сельмаге. Тихон не о нем думает, а как бы за воротник побольше переложить.
— А что же вы терпите? — спросил Лутинов.
— Это не мы его терпим. Это вы, районное начальство, его терпите. И что он вам так полюбился?
Лутинов промолчал. Настя, конечно, была права. Надо будет завтра поговорить о Тихоне с председателем райпотребсоюза.
Закрыв журнал, Настя тяжело вздохнула:
— Ох! В Тихоне ли только дело? Порядка в селе у нас нет…
— О чем это ты?
— Да о председателе о нашем. Ведь что, дурной, выдумал-то? Согнал девок на ферму. Знаешь, на новостройку-то?..
— Знаю, знаю. И о девчатах уж слыхал. Добрые доярки будут!
— Какие доярки-то будут — еще бог весть. А что до парней с вином Добрые — уж сейчас есть!
— Да ну, Настя… Брехня какая-нибудь…
— Какая ж тут брехня-то? Ездят к ним парни с вином, ночуют там. Могу сказать, кто ездил…
— Да брось, Настя! Ерунда это…
— Совсем не ерунда, Коля! — вмешалась накрывавшая на стол жена. — Твою племянницу хотят исключать из комсомола, потому что она, видите ли, не желает принимать участия в пьяных оргиях.
— Валюшку — из комсомола? Не может быть! За что?
— За то, что не желает быть с этими… — жена запнулась, не найдя подходящего слова. — В Березовке просто травят порядочных девушек!
— Да и как же туда парням не ездить? — вставила Настасья Федоровна. — Ведь на ферму-то и приемник отправили, и гитару, и патефон. Весело там, девок много, а родителей нет, присмотру никакого…
С обеда Лутинов возвращался расстроенный. Вот тебе и хороший почин! Хоть и приврали, конечно, да ведь дыму без огня не бывает. Тут если раньше времени нашуметь — только скомпрометировать все можно. Иди потом — агитируй девушек в доярки. Надо разобраться…
В зале Лутинов отыскал Василия Анреевича.
— После сессии зайди ко мне, — хмуро сказал он.
Вечером, дождавшись, пока все уйдут из кабинета,
Лутинов спросил березовского председателя:
— Ты, говорят, девчатам на ферму много музыки отправил?
— Верно, — оживился Василий Андреевич и стал перечислять. — Мы им на днях еще одну гитару да мандолину купим…
— Не слишком ли много, Василий Андреевич?
— Почему? Молодежь! Пусть веселится. А то сбегут с фермы…
— Веселье-то, говорят, однобокое получается. Музыка, вино, парни…
— Да зря вы это. — Василий Андреевич поморщился и пренебрежительно махнул рукой. — Девчата хорошие. Ничего худого не позволят.
— Так ведь, кажется, позволили уже! Парни-то с вином у них ночью были?
— Брешут, Николай Семенович. Не было там ничего худого, право слово…
— Ты, я вижу, не любишь сор из избы выносить, — перебил его Лутинов. Откинувшись в кресле, он тяжело положил на стол большие мускулистые руки бывшего тракториста. — Такое дело загубить просто. А загубишь — с тебя спросим. Ты — человек новый. Тебя обмануть легко. Посмотри получше, что у тебя там — ферма или это… как его… варьете? А то — музыка, вино, девочки… Поднимай после этого молодежь!
Василий Андреевич медленно встал из-за стола, взял шапку. Уже от двери кабинета он мрачно проговорил:
— Вы бы, Николай Семенович, приехали да разобрались сами. А то некрасиво секретарю райкома бабьи сплетни повторять…
Минут через пять под окном загудел мотор колхозного грузовика.
Лутинов прошелся по пустому кабинету, засунув руки в карманы брюк. Из головы не выходила ферма. Что там все-таки? Кому верить? Настя вроде никогда не врала… Валюшку из комсомола исключают… Да что она — враг, что ли? И председателю нет оснований не верить. Работает на совесть — тянет… С женой даже из-за колхоза разругался — не поехала из Нижне-Туринска. Э-э! Не тут ли и собака зарыта? Молодой ведь… Может, надеется тоже на ферме погреться. Да-а. Пожалуй, придется разбираться. И быстро…
Телефонный звонок прервал его размышления.
Звонил секретарь обкома и просил Лутинова съездить в совхоз «Пионер», откуда поступило много жалоб целинников.
— Хорошо, Юрий Степанович, — ответил Лутинов. — Завтра сразу после бюро выезжаю.
Он положил трубку и закурил. Новость была тревожная.

13
На другое утро, перед началом бюро, Лутинов вызвал к себе председателя райпотребсоюза.
Седой, сутулый Чертков вошел в кабинет отяжелевшей походкой старого больного человека. Усевшись в кресло, он тихо сказал:
— Слушаю тебя, Николай Семенович.
— Да, друг, вначале ты меня послушай, а потом я тебя, — проговорил Лутинов. — В райком давно уже жалуются на Тихона Козлова из Березовки. Даже в газете о нем писали — читал, наверно. Обвешивает, обмеривает, керосин разводит, пьянствует. И нужного товара в магазине часто нет. На базе у тебя — завал, а в селе нет. Люди этого больше терпеть не хотят. А ты терпишь. Хотелось бы мне узнать, чем это твое долготерпение объясняется
Чертков прокашлялся — тихонько, скромненько, как и подобает в кабинете начальства. Он всегда это делал, когда хотел выиграть время, чтобы обдумать ответ.
— Так ведь, Николай Семенович, проверяли его — не подтверждается. Каждый квартал инспектора посылаем. У нас и график этих ревизий разработан — все как положено. И ни одна ревизия его не поймала.
— Хорошую защиту ты нашел. Не пойман — не вор, значит? А может, плохо проверяете? Ты не подумал об этом? А пьянство тоже не подтверждается?
— Нет, как же… Пьет… В Никонове даже — и то пьет. Как за товарами приедет, так выпьет… Так ведь не он один… Не снимать же за это…
— Удивительное дело, — покачал головой Лутинов, — до чего же у нас некоторые начальники пьяниц любят! Сами не пьют — печень не позволяет, — а пьяниц уважают. Прямо диву даешься! За непьющего никогда так не вступятся, как за пьяницу.
Чертков нервно постукивал пальцами по коленям и смотрел в пол. Он уже понимал, что разговор может кончиться для него неприятно. А неприятности ему сейчас нужны были меньше всего — через два месяца он уходил на пенсию.
— А ты подумал, на что он пьет? — продолжал Лугинов. — Попробуй-ка ты при своем окладе каждый день хлестать водку… Последние штаны снимешь. А ведь Тихон, поди, получает вдвое меньше твоего. Вот тебе не пойман!
— Хорошо, Николай Семенович, — проговорил Чертков. — Мы его уберем. Куда вот только?
— А это уж твое дело — куда. Поговори там в колхозе. Может, найдут ему работешку.
— Хорошо, Николай Семеныч, сделаем. — Чертков поднялся. — Я больше не нужен?
— Нет, погоди. — Лутинов мягко усадил его обратно в кресло. — У меня еще дело есть. Поважнее. Ты на пенсию собираешься. И, чтоб недоразумений не было, послушаем тебя через месяц на бюро. А пока пошлем к тебе комиссию…
Выйдя из райкома, Чертков медленно вошел в маленький скверик и сел на лавочку. Надо было подумать, а тут думалось лучше, чем на работе. Там вечно кто-нибудь мешает…
Положение, что называется, пиковое. Дело-то, конечно, мелкое, но неприятное. Оставишь Тихона — Лутинов строго спросит. Уволишь его без актов о воровстве — по суду восстановится. Опять же скандал… Как бы это все по-хорошему?
…Через три дня Чертков сидел в правлении березовского колхоза. Председателя не было — уехал в областной центр, — и Чертков разговаривал с Бондарем.
— Так вот, Яков Силыч, — постукивая пальцами по столу, продолжал он. — Насчет Тихона беседовал я с Лутиновым. И он сказал: перевести на такую работу в колхозе, чтоб не мог пить. Например, на вашу ферму-новостройку. Заведующим. От магазина там далеко, а следовательно, и от водки. И материально это его не ущемит…
Бондарь задумался. Потом мягко возразил:
— У нас там есть заведующая. И справляется.
— У нее что — диплом что ли? Чего за нее держаться-то?
— Диплома-то нету. Из доярок выдвинулась.
— Ну, вот ее обратно в доярки и вдвинуть. Старшей что ли поставить. Пусть молодежь учит. А Тихон снабжением займется и прочей организацией. Он на снабжении, сам знаешь, собаку съел.
— Так-то оно та-ак, — протянул Бондарь. — Да что-то не хочется мне его туда…
— Ну, брат, тут нашего «хочется» не спрашивают, — жестко произнес Чертков. — Сказано: устроить человека — и баста.
И Бондарь решил не спорить. В конце концов Лутинову виднее — на то он и секретарь райкома.
— Ладно, — махнул Бондарь рукой. — Пусть Тихон пишет заявление. На правлении обсудим.
В тот же день от Черткова Тихон узнал, что его переводят на ферму. Председатель райпотребсоюза говорил об этом, как о деле решенном.
— Ты, брат, только заявление напиши. А там все оформят. Бондарь поддержит.
Изорвав несколько листков, Тихон написал заявление. Но, прежде чем отнести его Бондарю, решил сам съездить на ферму.

14
В субботу, как и обычно, девчата поехали в Березовку смотреть кинофильм. К началу они опоздали и сгрудились возле дверей.
— Девки с фермы приехали! — крикнул кто-то рядом с ними.
И тут же из темноты, покрывая тихую музыку фильма, звонкий мальчишеский голос произнес бранное слово.
Почти все головы повернулись к дверям.
Аня, стоявшая первой, вспыхнула. Ощущение было такое, будто ее раздели донага и вывели на всеобщее обозрение. Она сжала кулаки, готовая ударить первого же, кто повторит оскорбление. Но никто его не повторил. Люди стали поворачиваться обратно к экрану. Лишь где-то рядом старушечий голос вздохнул:
— Дожили… Страмота-то…
Вслед за подругами Аня выбежала из клуба.
Во дворе Маша Бойко уже говорила сквозь слезы:
— Больше я в эту Березовку — ни ногой! Пусть хоть провалится!
— И я!
— И я!
— Черт с ними, девочки! Поехали на ферму! — крикнула Надя Любенко. — Еще извиняться к нам приедут!..
— Поехали!
— Да кто к тебе извиняться-то приедет? — вдруг послышался из темных дверей клуба голос Надиной свекрови. — Кто, спрашиваю, приедет? Уж не Федька ли? Али другого кого ждешь, бесстыжие твои глаза? Прокляну Федьку, если простит тебя! Ух!..
И со страшной бранью свекровь бросилась к Наде. Девушки насилу вырвали подругу из рук озверевшей старухи.
Через пять минут они уже почти бежали к бригадному двору запрягать лошадей. И скоро трое саней с притихшими девушками унеслись в темную степь.
А когда уже на ферме собрались все вместе, выяснилось, что Тоня Будко и еще одна девушка из села не вернулись. Их ждали на следующее утро. Но утром Тонина мать приехала за вещами.
Дояркам снова пришлось делить между собой оставшихся коров. Работать становилось труднее…

15
Подвыпивший Тихон появился на ферме совершенно неожиданно для всех. Выпятив живот, он с важным видом расхаживал по коровникам и испуганно отскакивал, когда коровы обмахивались хвостами.
— Чище убирать надо! — бросил он Наде Любенко. — Смотри, какую сырость развела.
Коров Маши Бойко он осматривал спереди.
— Что это они у тебя такие испуганные? — спросил он ее. — Бьешь ты их, что ли?
— Вас испугались, Тихон Сергеевич! — ответила Маша.
— Цыц, пигалица, — нахмурился Тихон. — Я вот тебе пошучу. У меня ты не больно шутить будешь. Работать заставлю.
— А я к вам на работу не собираюсь, Тихон Сергеич.
— Зато я к вам собираюсь!
— Это кем — дояром что ли? — прыснула Надя Любенко.
— Я вот тебе покажу «дояром»! — погрозил пальцем Тихон. — Я заведующим буду. Я у вас тут порядок: наведу!
Лица у девушек вытянулись.
— Бросьте дурака валять, Тихон Сергеич, — негромко сказала Аня у него за спиной. — Вы пьяны. Уходите и не мешайте работать.
Тихон круто повернулся к ней, потерял равновесие и шлепнулся на кучу навоза.
Поднявшись и вытирая пальто носовым платком, он со злостью говорил:
— Я тебе покажу «дурака валять»!.. Я тебе покажу «пьяный»!.. Обо мне сам Лутинов распоряжение делал… Я вам покажу кузькину мать! Распустились…
И он стегнул девушек тем же бранным словом, которое они слышали в клубе.
Аня побледнела, решительно шагнула к Тихону и сильно, звонко ударила его по щеке. Раз! Другой! И еще раз!
Тихон покачнулся и снова сел на кучу навоза. Испуганно тараща глаза, он смотрел, как девушки одна за другой выходили из коровника.
В тот же вечер уехала с фермы тихая, незаметная Нина Гуренко. В общежитии появилась еще одна пустая кровать с голой сеткой. Сидя на ней, Маша задумчиво говорила Ане Серых:
— Если Тихона сюда поставят, — я тоже уеду. Поганый он. Я у него работать не буду.
Аня прищурила глаза и молчала, как будто решаясь на что-то. Ночью, когда все спали, она долго писала за столом. А утром, после того, как были разделены коровы Нины Гуренко, Аня сама отвезла свое письмо в село на почту.

16
Иным все дается легко. Бывает так — везет человеку, и любой своей цели он достигает довольно просто.
Ане Серых ничто не давалось легко…
Взять хотя бы учебу. От Березовки до Немчиновки, где пришлось кончать семилетку, пять километров. Летом это пустяки, но весной или осенью эти пять километров могут показаться пятнадцатью.
В те дни, когда моросил осенний дождь, у Ани еще с утра портилось настроение. Она знала, что многие березовские ребята сегодня в Немчиновку не пойдут, а ей отец ни за что не разрешит остаться дома.
Даже в самый последний момент, натягивая на себя плащ, Аня все еще с надеждой посматривала на отца — вдруг он передумает. Но он, не замечая ее умоляющего взгляда, спокойно занимался своими делами. Тогда Аня брала портфель и уходила.
По селу она шла быстро. А сразу же за околицей ноги начинали разъезжаться, и Аня с трудом вытаскивала их из чавкающей глины. Сапоги становились тяжелыми и непослушными — все норовили ступить не туда, куда надо. К середине дороги у Ани уже не было сил прыгать через лужи, и она уныло брела прямо по ним. Хорошо еще, что сапоги батька сшил непромокаемые…
В такие дни Аня обычно опаздывала на уроки, но учителя старались не замечать этого. Устраиваясь за партой, она с завистью поглядывала на ребят из Дубровного, где также была только начальная школа. Но дубровинские очень редко ходили в Немчиновку пешком. Их обычно возили на колхозной машине. А березовский председатель Турко машины не давал. Лишь в тот год, когда Аня уже кончала семилетку, Турко разрешил отвозить ребят в Немчиновку на подводе, и то сделал это только потому, что его сынишка перешел в пятый класс. В середине дня эта подвода приходила за председательским сыном и никогда не ждала тех, у кого было на один урок больше, чем у него…
Иногда, шагая по грязи и слушая, как барабанит дождь по твердому капюшону плаща, Аня ждала какого-то чуда. Вдруг или дорога сама собой станет сухой и гладкой, или ковер-самолет подстелется ей под ноги и перенесет к школьному крыльцу, или еще что-нибудь случится. Но ничего не случалось. Нужно было идти, идти, идти… И хотя Аня уже знала, что чудес не бывает, она все-таки продолжала их ждать.
Часто она сама сердилась на себя за это глупое ожидание чего-то необыкновенного, но ничего не могла с собой сделать. Наверное, виновата в этом была Мария Сергеевна, ленинградская учительница, которая в начале войны жила у них на квартире.
Мария Сергеевна была доброй. По ночам она часто плакала, потому что с первых дней войны не получала от своего мужа ни одного письма и не знала, жив ли он.
— Теперь только чудо может соединить нас, — часто говорила она.
Когда Мария Сергеевна приехала в село, Ане было лет пять. То ли потому, что мать целыми днями была на работе, то ли потому, что учительница много возилась с девочкой, Аня очень полюбила Марию Сергеевну. Только благодаря ей она в шесть лет выучилась читать и к тому времени, как нужно было идти в школу, знала много хороших книг. Ее вначале даже хотели принять сразу во второй класс, но выяснилось, что считает и пишет она совсем не так хорошо, как читает…
Больше всего Аня любила сказки. И дома их всегда было много. Мария Сергеевна приносила их из школьной библиотеки, привозила из районного центра. Уже в семь лет Аня могла часами сидеть в саду, не отрываясь от книги. В сказках было много чудес. Если с хорошим человеком там случалась беда, его обязательно выручала или красивая молодая фея, или добрая старая волшебница, или прекрасный принц. Происходило чудо, и все беды как рукой снимало.
А в жизни чудес не было. Мария Сергеевна так и не знала, где ее муж, хотя каждый месяц посылала куда-то запросы. Почти год не было писем от Аниного отца, и мама уже думала, что его убили.
Аня иногда спрашивала Марию Сергеевну:
— А может быть так, чтобы пришел принц и принес вам письмо от дяди, а нам от бати?
— Очень даже может, — улыбалась Мария Сергеевна. — По крайней мере, к тебе, девчушка, принц придет обязательно. За себя я уж не уверена, а к тебе придет. Сумей только его дождаться…
И Аня терпеливо ждала.
Однажды летом через их село проезжал военный госпиталь. Какой-то раненый с перевязанной головой, в куртке с пустым рукавом, подошел к их избе, сунул Ане измятую десятку и блестящую флягу и попросил принести молока.
Аня убежала в избу и торопливо, расплескивая по плите молоко из крынки, наполнила флягу. Потом она положила в подол три яйца, которые вынула утром из курятника, и пошла к воротам.
А у ворот она увидела такое, что яйца выкатились у нее из подола и с глухим треском упали на землю.
Мария Сергеевна обнимала раненого, прижималась к его груди, плакала и говорила:
— Алешенька… Алешенька…
…Через час она уже собрала свои вещи, подарила Ане томик арабских сказок и, расцеловав ее на прощанье, сказала:
— Ну, вот, девчушка, я и дождалась своего принца. Теперь твоя очередь.
Она еще раз крепко поцеловала Аню и унесла со двора свои чемоданы. Стоя у ворот, Аня видела, как их уложили в автобус, а потом в него вошли Мария Сергеевна и раненый. Скоро госпиталь уехал.
После этого Аня уже не сомневалась, что и к ней когда-нибудь придет принц.
С годами Аня перестала верить в чудеса, но с детских лет у нее сохранилась мечта о сказочном принце. Она ждала этого принца каждый день, знала, что пойдет за ним хоть на край света, но никому не говорила об этой своей мечте, считала ее тайной, о которой знали лишь она да уехавшая неизвестно куда Мария Сергеевна.
Лишь однажды, на выпускном вечере после окончания десятого класса, она проговорилась о принце.
На этом вечере Юра Перминов, который весь год надоедал ей своими ухаживаниями, решил «наказать» ее и танцевал с другой девушкой. И хотя он никогда не нравился Ане и она часто смеялась над ним с подругами, настроение у нее было испорчено. Поведение Юры было оскорблением, и притом публичным.
Аня грустно сидела в углу и смотрела на ноги танцующих. Юра танцевал красиво. Его блестящие черные ботинки легко выделывали самые замысловатые па. А стройные ножки Юриной партнерши послушно семенили за ботинками. И Аня вынуждена была признать, что эти ножки ничуть не хуже ее собственных…
Рядом бухнулся на стул веселый, разбитной Петька Королев. Он раскраснелся от вина и танцев и шумно дышал.
— Что грустишь, Анюта? — наклонился к ней Петька. — Чего ждешь?
— Принца жду, Петенька, — улыбнувшись краешками губ, ответила Аня.
— Смотри, Анюта! Ждешь принца, а теряешь короля…
Аня была рада, что Петька тут же ушел, и дала себе
слово никогда больше не говорить о принце.
На другой день, получив аттестат зрелости, Аня уехала из районного центра, где целых три года прожила в заезжем доме своего колхоза, среди постоянного шума и сутолоки.
В свою избу она вошла в модном шелковом платьице с пелеринкой, которое сшила перед маем в Никонове и в котором была на выпускном вечере. Мать, расцеловав и оглядев ее, не то с гордостью, не то с укоризной сказала:
— Совсем-то ты у нас, Нюрка, не деревенская. Ну, городская — и все тут!
— И слава богу! — вставил отец.
Он, действительно, был этому рад, так как после войны невзлюбил свою деревню и все собирался уехать в Тамбовскую область на конный завод. Да никак собраться не мог…
На другой день Аня узнала, что через год десятилетку откроют и в Березовке. Опять ей не повезло! Опять ей с невероятными трудностями досталось то, что другим, тем, кто родился позднее, достанется легко, свободно, как само собой разумеющееся…
Или с институтом… Попадают же в него некоторые сразу, с первого захода. А вот Аня не попала. И все-таки она будет студенткой! Пускай два или три раза придется сдавать вступительные экзамены — это неважно. Студенткой она будет!
И хотя сейчас она очень занята, суток не хватает, время для занятий она все-таки выкраивает. Нелегко, конечно, ну да не привыкать…
И что же тут удивительного, если и любовь достанется ей так же нелегко, как и все остальное. Пусть даже труднее, чем все остальное — тоже не страшно!
Если кому-нибудь рассказать, — подымут на смех: доярка влюбилась в корреспондента!.. Но кто же виноват, что принц, которого ждала всю жизнь, оказался корреспондентом?..
Когда Аня, возмущенная сплетней и тем, что на ферму назначают Тихона, писала письмо в редакцию комсомольской газеты, она меньше всего думала о том, кто приедет. Приедут, разберутся и все будет в порядке — это главное. С корреспондентами она еще ни разу не сталкивалась и считала, что все они люди степенные и обязательно носят на ремне через плечо фотоаппараты.
Как-то днем к общежитию на ферме подкатили сани, и из них вылезли длинноногий худой мужчина в полушубке и стройный молодой человек в хорошем городском пальто. Аня, которая шла в это время из коровника, решила, что это очередная комиссия из района или из областного управления сельского хозяйства. Комиссии здесь уже бывали. Трем комиссиям девушки говорили, что на ферме нужна подвесная дорога, показывали, как они на салазках вывозят из коровника навоз. Члены комиссий смотрели, соглашались, записывали, а дороги до сих пор не было. Видно, приезжали в колхоз люди, которые или не хотели, или не могли ничего сделать. А зачем таких посылать?..
Когда Аня подошла к дому, длинноногий обметал веником валенки, а его товарищ отряхивал со своего пальто сено.
Мальчишка-возчик Сенька, который привез их из села, увидев Аню, выскочил из саней и указал на нее рукой:
— Вот она, Нюрка Серых, вот она!
Молодой человек перестал отряхивать свое пальто и подошел к ней.
— Здравствуйте, товарищ Серых. Мы из редакции. Моя фамилия Седов. Я — по поводу вашего письма. А это товарищ Коваль из вашей районной газеты.
Аня робко поздоровалась с Седовым. Подошел Коваль и, нагнувшись, молча тряхнул ей руку.
— Ну, пойдемте в избу, — пригласила Аня.
Молчаливый и мрачноватый Коваль почему-то не вызывал у Ани особых симпатий, хотя про себя она решила, что «уж этот напишет, так напишет». Зато Седова она как-то сразу же почувствовала своим, хорошо знакомым человеком.
У него были умные серые глаза. Когда он записывал что-то в свой блокнот, прядь золотистых волос свешивалась ему на лоб, и он резким движением головы отбрасывал ее обратно. Его красивые пухлые губы все время чуть-чуть улыбались, хотя глаза были грустные. В какой-то старой повести Аня читала, что так бывает у людей, которым солоно пришлось в жизни.
Девчата скоро оттеснили Аню, наперебой жаловались на всех, даже, к удивлению Ани, на председателя колхоза и заведующую фермой Агафью Максимовну, которая кое-кого обидела резкими замечаниями.
Надя Любенко особенно напирала на то, что Федотиха увезла печную заслонку, и теперь без нее неудобно готовить, а председателю заслонки для доярок жалко. Успокоилась она только тогда, когда оба корреспондента записали про печную заслонку в свои блокноты.
О Тихоне корреспондентам уже не говорили. Вернувшийся из областного центра председатель решил все по-своему.
— Пойдет рядовым колхозником, — сказал он Агафье Максимовне. — Работайте спокойно, никто вас с фермы не снимает.
От нее девушки и узнали об этих словах.
Аня с интересом наблюдала, как Седов постепенно сворачивал разговор на сплетню, которую пустили в Березовке. Когда в блокноты записали то, что было на самом деле, и что говорили о вечеринке в селе, Седов спросил:
— Ну, а откуда же пошло это? Кто пустил по селу?
Девушки задумались.
— По-моему, Федотиха, — тихо проговорила Надя Любенко.
— По крайней мере, моя мать от нее слыхала, — добавила Маша Бойко.
— А кто это — Федотиха?
Девушки рассказали.
Седов, склонив голову, быстро записал что-то в блокноте. Потом сказал:
— Ну, что ж, вернемся в село — поговорим с ней. Но я все-таки не понимаю: зачем ей это было нужно?
— А мени сдаеться, що вона як та сорока тильки на хвосте переносила, що ей други наклали, — заметил Коваль.
Аню поразила эта мысль. Она сразу прониклась к Ковалю еще большим уважением и поддержала его догадку.
— А использовать Федотиху могли только те, кому это нужно было, — прищурившись, проговорил Седов. — Вот и подумайте, девушки: кому это могло быть нужно?
Теперь Аня поняла все.
— Так мы у Лутиновых бельмо в глазу, — сказала она.
— А кто такие Лутиновы?
Аня стала рассказывать.
Седов быстро писал и, изредка поднимая голову, поглядывал на Аню. И Аня вдруг подумала, что с этим человеком, наверно, всегда очень легко. Он все поймет, не будет груб и навязчив, с ним можно и посмеяться, и погрустить, и помолчать — все это будет одинаково хорошо.
От этой неожиданной мысли Аня смутилась, покраснела и сбилась, забыв, о чем она только что говорила.
Коваль, с силой нажимая на карандаш, торопил ее:
— Ну, что же вы? Давайте дальше…
Аня покраснела еще больше и никак не могла собраться с мыслями.
Седов внимательно посмотрел на нее, положил карандаш и, получив у девушек разрешение закурить, достал из кармана коробку «Казбека».
— Кури, Коваль, — протянул он папиросы товарищу.
Они закурили.
— А теперь из-за этой сплетни девчата боятся, что замуж не выйдут, — проговорила Надя.
— Так разве ж мы живем только для того, чтоб замуж выйти? — возразила ей Маша Бойко. — Мы для пользы народа живем!
Седов добродушно улыбнулся:
— Вот для пользы народа и надо, чтоб вы, Маша, замуж вышли, и чтоб удачно, и чтоб дом у вас полный был, и детишек много…
Маша покраснела и сказала:
— Так деревенские теперь на нас не женятся. В девках останемся.
— Не останетесь! — махнул рукой Седов. — Не женятся деревенские — городские найдутся. У нас еще много таких холостых парней, как мы с Ковалем.
Девушки рассмеялись.
Надя подошла к печке и, вытаскивая из ее глубины кипящий чайник, звонко спросила:
— А вы не обманываете, что холостые?
— Ну, что вы! Корреспонденты никогда не врут!
Когда пили чай, Аня не отрывала взгляда от Седова.
Он нравился ей все больше — простой, веселый. И она не боялась, что кто-то заметит ее взгляд — на Седова смотрели все, он был в центре внимания.
Ночью она долго не могла уснуть и, обнимая подушку, все думала и думала о нем.
На широкой кровати, которая до переезда в Федотову избу служила и ей и Маше, было просторно. И, пугаясь самой себя, Аня вдруг подумала, что, если бы Седов очутился сейчас рядом, она, наверно, обняла и поцеловала бы его — доброго, красивого, которого она так долго ждала…
Утром, готовая вытерпеть насмешки подруг, Аня достала из чемодана и выгладила нарядное ярко-синее платье, сшитое по последней моде. Она купила его летом в Нижне-Туринске. В Березовке таких еще не носили, предпочитая старомодные платья с громадными острыми плечами. Несмотря на мороз, она надела капроновые чулки без шва и туфельки с ботами. Пусть Седов увидит ее хорошенькой, стройной, с красивыми ногами и изящной прической! Нельзя же ходить в разлапистых валенках и лыжных штанах, когда приехал твой принц!.. Жаль, что осталось дома новое осеннее пальто, которое она тоже купила в Нижне-Туринске. А то бы она пошла в нем на ферму.
Кажется, Седов заметил ее наряд и был приятно удивлен. Что ж, значит, она не зря мерзла весь день…
Корреспонденты перефотографировали всех девушек, простились и уехали в село. Через день старые доярки, отвозившие в Березовку молоко, рассказывали, что в селе корреспонденты обошли родителей всех девчат с фермы, нагнали страху на Федотиху и вместе с Бондарем пили чай у Лутиновых.
— Вот тут и ищи правду, — задумчиво проговорила Маша. — Заговорит она их, напустит туману, и про нас же еще фельетон напишут…
Аня была с ней не согласна. Она верила: корреспонденты разобрались в том, что сплетня есть сплетня. Неужели этот милый Седов вступится за Лутинову? А Коваль? Разве кто-нибудь сможет ему напустить туману? Нет! Это невозможно. К чистому грязное не пристанет, а честные люди всегда поймут друг друга.
Праздничное настроение не оставляло Аню даже тогда, когда Седов уехал. Она деловито спрятала в чемодан свои туфли, капрон и платье, но настроение все равно не менялось.
Аня знала, что он есть, знала, что увидит его, когда поедет летом в Нижне-Туринск, знала, что напишет ему самое позднее через месяц. Ведь он просил писать в редакцию об их жизни…
И если даже у него есть в Нижне-Туринске девушка, Аня сумеет доказать, что она преданнее и добрее той девушки, что она сильнее любит его и сможет ему дать больше счастья. Впрочем, Аня почему-то была уверена, что никакой девушки у него нет. Не настолько уж она невезучая…
Приятно было засыпать и еще приятней просыпаться. Никогда еще работа не шла так легко, и все вокруг казались хорошими…

17
Решив свои вопросы, редактор Никоновской районной газеты Котенко поднялась. Прощаясь с ней, Лутинов шутливо пожаловался на свою занятость:
— Обюрократился тут совсем. Бумажки, бумажки… Работники бы на нас так сыпались, как бумажки. Вот уж две недели собираюсь в Березовку — все некогда. И позарез надо съездить.
— А что там?
— Да девушки эти… на ферме — грязь какая-то. Один говорит одно, другой — другое. Надо разобраться.
— У нас работник оттуда в субботу приехал…
— Ну и что?
— Там, действительно, грязная история. Про девушек пустили сплетню те, кто не хотел ехать на ферму. Чтобы себя оправдать…
— Постой, Римма Михайловна! Это серьезно?
— Вполне.
— И в газете это напишешь?
— Коваль уже пишет.
— Пришли мне его статью до печати, ладно?
— Ладно.
Котенко вышла.
Стоя у окна, Лутинов видел, как она шла по улице, и ее ботинки с коричневым мехом быстро мелькали на снегу.
Статья Коваля пролежала у Лутинова три дня. Котенко два раза звонила, напоминая, что ее пора печатать. Но Лутинов отвечал:
— Погоди, Римма Михайловна, погоди. Тут дело серьезное. Завтра съезжу сам, разберусь, тогда и выступайте. Погоди денек…
Но завтра опять было некогда.
В субботу Котенко уже говорила о статье резко и намекнула, что это дело пахнет зажимом…
Лутинов добродушно рассмеялся:
— Ну, в этом грехе меня еще, кажется, никогда не упрекали. И надеюсь не дожить до этого. Просто тут, Римма Михайловна, судьбы людей решаются. Нельзя с плеча рубить. Последнее слово — в понедельник поеду.
А утром в понедельник, развернув областную комсомольскую газету, Лутинов увидел статью Седова. Эта статья была для него полнейшей неожиданностью. Ему даже не сказали, что в районе был корреспондент из Нижне-Туринска. И как он все это расписал! То, что у Коваля было выражено осторожными намеками, Седов называл своими именами. Коваль писал о некоторых жителях села, которые надеются, что им все сойдет безнаказанно. А Седов прямо говорил, что сплетни распускала семья Лутиновых, которая злоупотребляет своим родством с руководителем района.
Значит — Настя! Ведь и он от нее услыхал эту пакость. И неужели Валюшка? Та самая Валюшка, которую он пеленал, носил на плечах, еще когда работал в Немчиновке трактористом… Нет! Это какая-то нелепость! Не может быть, чтобы Валюшка… Но ведь ее за что-то хотели исключить из комсомола? За что?
Он еще раз перечитал статью и закурил.
Держа в руке зажженную папиросу и изредка затягиваясь, Лутинов внимательно следил за извилистой и тонкой голубой струйкой ароматного дыма, которая поднималась от кончика папиросы.
Пройдут еще две — три минуты, и папиросы не станет. Часть ее уйдет в воздух дымом. Окурок и пепел уборщица высыплет завтра утром в свое ведро. А никотин осядет в легких и когда-нибудь еще даст себя почувствовать. Так и каждая неприятность: часть ее рассеется, как дым, другую — в виде исписанных бумажек — уборщица выкинет когда-нибудь на свалку. А третья останется где-то внутри и будет потом напоминать о себе покалыванием в сердце, как будто эта третья часть — маленький ежик, который забрался в грудь, свернулся там клубочком и иногда ведет себя очень неспокойно…
Загасив окурок, Лутинов нажал кнопку.
— Передайте Василию, — сказал он вошедшей секретарше, — чтоб готовил машину. Поедем в Березовку.
Заперев ящики стола, Лутинов снял трубку. Надо было предупредить жену, чтоб не волновалась…

18
Керосиновая лампа начинала коптить. Василий Андреевич протянул руку и прикрутил фитиль. В правлении сразу стало чуть-чуть темнее.
Лутинов, в расстегнутом пальто, без шапки, сидел за столом и, придерживая рукой раскрытый блокнот, говорил:
— Значит, так. Подвесную дорогу будем для вас добывать. Любой ценой достанем. Но и ты, Василий Андреевич, варвар. Мыслимо ли — девушки на себе салазки с навозом таскают! Что у тебя для этого лошадей нет? Загони в коровник лошадь с санями, и пусть она возит. Ну, а с бидонами у тебя просто позор! Нищие вы, что ли? Бидонов купить не можете? Какое ж на ферме соревнование, когда они все молоко вместе сливают? Поди тут разбери — кто больше, кто меньше. А небось все кулаки себе об трибуну расшиб, когда за соревнование агитировал…
Бондарь тихонько засмеялся.
Василий Андреевич сердито бросил:
— Ты, Силыч, не смейся. У тебя от соревнования тоже на кулаках мозоли да на штанах заплаты — все в президиумах заседаешь. Только соревнования не видать…
— Ну, хватит! — решительно помирил их Лутинов. — Потом сосчитаете, кто больше штанов в президиумах протер. Сейчас надо сделать еще вот что…
И Василий Андреевич снова стал записывать.
Несмотря на то, что влетело ему от секретаря райкома здорово и лицо его было сейчас мрачно, председатель в душе торжествовал и готов был, кажется, пойти за Лутинова в огонь и в воду. Как смело и круто он повернул в деле с доярками! Разве такого секретаря можно не уважать?
А как он накрутил хвосты Бондарю и инструктору райкома Фролову, который умыл руки во всей этой истории! Небось, Силыч, дурень, старался — своей спиной секретарскую племяшу от девчат прикрывал… И получил за это… Поделом…
Вспомнив, какое растерянное лицо было у Бондаря, когда Лутинов отчитывал его, Василий Андреевич не удержался и фыркнул от смеха.
— Ты чего? — удивился Лутинов.
— Это я так, своим мыслям, Николай Семенович…
— Что-то мысли у тебя не по делам веселые…
Ночевать Лутинов снова остался в колхозе и снова пошел не к брату, а к председателю.
На следующий день начиналось выдвижение кандидатов в депутаты районного Совета, и Лутинов предложил первое собрание провести на ферме-новостройке. А когда утром, на этом собрании, заведующая фермой Агафья Максимовна сказала, что выдвигает кандидатом в депутаты Машу Бойко, Лутинов первый зааплодировал ей. Бондарь удивленно посмотрел на начальство…и присоединился.
Уезжая с фермы, Лутинов говорил зоотехнику:
— Вот это, Яков Силыч, и будет лучшим ответом на все сплетни. Как, поддержим доярок?
— Поддержим, — улыбнулся Бондарь.

19
Маша тоскливо смотрела на замерзшие окна. В печке потрескивали дрова, равномерно тикал будильник. Все ушли на дойку. А она осталась. Фельдшер запретил ей выходить на улицу. Да и куда выходить, когда голова горит, а руки и ноги как свинцовые — не поднимешь!
И все из-за Витьки! При одной мысли о нем Машу передергивало. Кажется, даже мыши не вызывали у нее такого отвращения, какое вызывал теперь Виктор Ломиного. Каким же он оказался! Разве можно было подумать раньше что-нибудь подобное?
А как легко он раскрылся! Весь, до последней мысли своей. И как вообще быстро все кругом изменилось! Маша до сих пор не могла опомниться, не могла понять, почему, за что она оказалась в центре внимания.
Кажется, еще совсем недавно было то собрание, на котором ее выдвинули кандидатом. После собрания девчата поздравляли ее, а она, закрыв ладонями горящие щеки, говорила:
— Ой девочки, страшно! Боюсь я!
— Да чего хоть ты боишься-то? — спросила Аня.
— Не знаю ж я ничего… А люди спрашивать будут, на все надо ответ дать. Ой, боюся!
— Учись, — спокойно посоветовала Аня. — Больше читай. И нечего бояться — тебе верят.
Не успела Маша привыкнуть к мысли, что она кандидат, как в комсомольской газете появился ее портрет и вторая статья того самого Седова, который приезжал на ферму. А еще через три дня как ветром сдуло из села Валю Лутинову. Тихо, незаметно, уехала она в гости к какому-то дяде в Астрахань. Узнав об этом, Аня махнула рукой и сказала:
— Ну и бес с ней! Пусть проваливается, куда хочет! Не до нее сейчас…
Действительно, было не до нее. Заканчивался массовый отел. И, хотя Тоня Будко и Нина Гуренко снова вернулись на ферму, работы было очень много. Приходилось постоянно дежурить в коровнике, поить телят, приучать первотелок к дойке. Даже опытным дояркам было нелегко, а девчатам и подавно. Где уж тут о Лутиновой думать!
И, пожалуй, как и все, Маша быстро забыла бы о ней, если б вездесущая Федотиха, встретив ее в селе, не сказала как бы между прочим:
— Валька-то весело уезжала. Сельсоветский секретарь ее три дни в Никонове провожал…
Маша не выдержала и, забежав к бухгалтеру сельсовета, проверила слова старухи. В самом деле, после отъезда Вали Виктора не было на работе. Взял три дня в счет отпуска. Ну, что ж, все равно она уже давно поставила на нем крест. Просто лишний раз убедилась, что он любит Валю.
И все же после этого несколько дней опять было грустно, и жизнь казалась скучной и ненужной.
Так бы все и кончилось. Но Виктор сам повернул по-иному. Он снова стал поглядывать на Машу, подсаживался к ней в клубе, пытался приглашать на танцах.
Ей это уже было неприятно, и она старалась реже приезжать в село. Однажды он поймал ее в темных сенях клуба и поцеловал. Маша вырвалась и хотела убежать, но Виктор ухватил ее за руку.
— Не беги, дуреха! Я на тебе жениться хочу.
— Очень надо! — резко ответила Маша. — Поезжай на Вальке женись.
— Не люблю я ее, понимаешь? Тебя люблю!
Маша сморщилась, как будто съела лесное яблоко.
— Брось болтать! Просто нос по ветру держишь. А если он в другую сторону подует?
Виктор снова обхватил Машу и стал целовать.
— Люблю тебя… понимаешь?.. — задыхаясь, говорил он. — Все равно… моей будешь!.. На все пойду… Лучше давай… по-хорошему…
Маша вырвалась и убежала.
«Зачем он так? — думала она в ту ночь. — Ведь все уж кончено… Чего ему надо?.. Что депутатом буду. Что Тихон шапку передо мной ломает. Неужто из-за этого?..»
Она уснула, твердо решив Виктора к себе больше не подпускать.
Но он не оставлял ее в покое. Как хвост, таскался он за ней по селу в день выборов, а после них уговорил председателя взять его на первую сессию райсовета.
Во время обеда в столовой он подсел к Маше и заговорил:
— Машенька, я ж тебе серьезное предложение делаю. Когда ты на меня зло держать перестанешь?
— Нет у меня никакого зла.
— Значит, простила? — просиял Виктор.
— И прощать тебя не за что… Живи, как знаешь. Да и хватит об этом! Противно!
— Аппетит порчу?
— Да.
— Ну, ничего. Это проходит. У женщин с аппетитом, так сказать, всегда нелады. Мне вот недавно говорили…
И он стал рассказывать какой-то длинный и ничуть не смешной анекдот о капризной женщине.
Маша смотрела на его веселые кудри, тонкий и ровный нос, гладко выбритый острый подбородок. Все было таким знакомым и родным и в то же время таким чужим и далеким, что у Маши в груди защемило от жалости к себе самой. Ведь она может вот сейчас сказать только одно слово, и снова будут и поцелуи, и стихи, и кудри на ее коленях. Снова жизнь станет полной, интересной… А потом?
Маша подумала, что вернется когда-нибудь в село Валя Лутинова. Как тогда смотреть на нее? Ведь он ее целовал, провожал… Может, в этой же столовой, за этим же столиком в любви клялся. И приедет она, Витька к ней наверняка опять побежит. А Маше сидеть дома и дрожать? А если ее через два года не выберут депутатом? Тогда с ребенком бросит? Разве ж так можно — жить и дрожать? Нет! Лучше уж ничего не надо! Лучше уж пусть на Вале женится. Нет! Хватит!
Она вдруг прислушалась к тому, что говорил Виктор:
— У меня, Машенька, и деньги на свадьбу давно припасены. Две тысячи на книжке…
Маша подумала, что деньги он, наверно, собирал для женитьбы на Валентине. Его тонкий нос с крошечными капельками пота, которые выступили от горячего супа, почему-то показался ей необыкновенно противным. Она опустила голову и почувствовала, что, если положит сейчас хоть что-нибудь в рот, ее стошнит.
Бросив ложку на стол и задевая на ходу стулья, Маша выбежала из столовой.
…Вернувшись из Никонова, Маша ночевала дома. Утром она решила выспаться — на первую дойку все равно опоздала, а ко второй и так успеет…
Мать ушла рано. Сестренка с братишкой убежали в школу. Маша дремала в постели, и, хотя она понимала, что уже не уснуть, вставать страшно не хотелось.
В сени кто-то вошел. Маша подумала, что вернулась мать, и натянула одеяло. А то еще подымет…
Хлопнула дверь кухни. Кто-то топал, отряхивая с валенок снег. А мать всегда старательно обметала их в сенях веником.
— Кто там? — крикнула Маша.
В дверях комнаты появился Ломиного.
— Доброе, так сказать, утро. Одна дома?
— Чего тебе надо?
— В гости пришел. Мать-то где?
— На работе. Ты к ней?
— Нет, к тебе. Хорошо, что одна.
Виктор снял шапку и стал стягивать полушубок.
— Зря раздеваешься. Чаем поить не буду.
— А мне его и не надо.
Виктор как-то странно посмотрел на Машу и вышел повесить полушубок на кухню. Почувствовав нехорошее, Маша вскочила и потянулась к стулу с платьем. Но Виктор опять появился в дверях. Пришлось юркнуть под одеяло.
— Выдь на кухню, — сказала Маша. — Я хоть оденусь.
— Ничего, лежи. Я ненадолго.
Глаза у Виктора были нехорошие, злые. «Наверно, у убийц такие глаза», — подумала Маша. Она никогда еще не видала Виктора таким и боялась его. Свернувшись калачиком под одеялом, она дрожала.
— Я к тебе, Машенька, с серьезным, значит, разговором, — присев на стул, заговорил Виктор. — Любовь у нас была. И сейчас я тебя обожаю. Человек я самостоятельный. От слов своих отказываться не буду. И на брехню бабью, так сказать, плевал. Хоть и было там у вас что на ферме с ребятами — я тебе все это прощаю. Давай, значит, о свадьбе договариваться.
Маша смотрела на него и не понимала, как могла она любить его раньше, как могла страдать из-за него. Ведь он никого, кроме себя, не любит! И сейчас вот любуется собой. Он «прощает»!.. У-у, стукнуть бы его, до того противен!
Она уже хотела, было, выгнать его вон, но вспомнила, что она депутат райсовета и ей надо вести себя культурно. Поэтому она как можно спокойнее сказала:
— Оставь, Витя, эти разговоры. Надоело. Ничего у нас больше не будет, и говорить не надо. А сейчас выдь на кухню, дай мне одеться.
Виктор помолчал минуту, потом подбежал и повалился на кровать.
Маша оттолкнула его, вскочила на ноги, в одной рубашке выбежала в сени, оттуда во двор и заперлась в сарае.
Виктор, лохматый, раскрасневшийся, выскочил за ней и остановился у запертых дверей сарая.
— Выйди, — шипел он. — Застудишься.
— Помру, а не выйду, — ответила Маша.
Она стояла на промерзшем земляном полу и не чувствовала холода.
— Дверь сломаю, — предупредил Виктор.
— Здесь топор, — сказала Маша. — Ломай, коли жизнь недорога.
Виктор постоял еще немного и пошел в избу. Коченея на морозе, Маша долго смотрела в щель меж досок и ждала, пока он не вышел из дому одетый и не свернул на улицу. Подождав для верности еще немного, она быстро проскочила в избу и заперла дверь.
Машу била дрожь. Одевшись, она долго отогревалась в постели. Затем, не позавтракав, написала матери записку, взяла на бригадном дворе сани и уехала на ферму. А к вечеру расхворалась…
Девчата на другой день привезли из села фельдшера, Валиного отца. Он поставил банки и велел принимать таблетки. Хотел было увезти ее в село, но Маша заплакала и отказалась. Ей вдруг представилось, что дома никого нет, она в постели, и в дверь входит Виктор…
Подругам она, конечно, ничего про это не говорила и говорить не собиралась. Поднимут по селу шум — потом стыда не оберешься… И все-таки кому-то надо было рассказать. Всегда носить эту тайну в себе было невозможно.
Но кому сказать? Бондарю? — Ничего толком не сделает. Василию Андреевичу? — Опять шум будет. Этот ничего тихо делать не умеет, все с шумом. Кому?..
Маша почему-то вспомнила, как ходил по ферме Лутинов, как запросто шутил он с доярками и как густо краснел, когда кто-нибудь вспоминал про его племянницу.
Ему, конечно, было стыдно. Хороший он, наверно, добрый… Вот бы ему рассказать про Виктора… А что? Очень даже просто — поедет на следующую сессию и расскажет. Он и не разболтает и из сельсовета Виктора выгонит… Разве ж можно таким в сельсовете работать?
Маша сразу успокоилась и незаметно уснула…
Когда она проснулась, девчата уже были в избе, и у стола сидел Гриненко, новый секретарь райкома комсомола, которого Маша видела, когда ее вызывали на бюро.
Гриненко озабоченно чесал затылок и спрашивал:
— Что же теперь, девчата, делать? А?
Девушки молчали.
— А что такое? — тихо спросила Маша.
— Проснулась! — воскликнул кто-то.
— Здравствуйте, Маша. — Гриненко подошел к ней и присел на соседнюю кровать. — Как себя чувствуете?
— Спасибо. Ничего. Простыла вот.
— Жаль… Очень жаль… Не вовремя заболели…
— Да болезнь она всегда не вовремя… А в чем дело?
— На пленум обкома вас вызывают. Завтра надо из Никонова выезжать. Вот я за вами приехал…
— А зачем вызывают?
— Ну, — пожал плечами Гриненко, — чтоб рассказать о вашей ферме, о девчатах, других поучить, потребовать, чего не хватает…
— Так почему именно меня? Это любая сможет. Вот хоть Аня Серых! Она тут всех сагитировала — пусть и едет.
— А это мысль! — обрадовался Гриненко. — Наверно, можно и Серых. Только вот как с командировочными? Их ведь обком платит…
Гриненко снова сник и зачесал в затылке. Девчата молчали. Здесь они помочь не могли — столько денег ни у кого не было.
— Ну, вот что, — решил Гриненко. — Поедемте, Аня, со мной в село Оттуда позвоню в обком и договорюсь. Хорошо?
— Хорошо, — ответила Аня.
Лицо ее страшно побледнело, и Маша никак не могла понять — почему.

20
Всю дорогу Аня думала о Седове. По существу, вся эта поездка в Нижне-Туринск имела для нее смысл прежде всего потому, что она надеялась увидеть Седова, провести хоть немного времени возле него. Ей порой казалось, что и она понравилась Седову. Ведь он очень внимательно и добро посмотрел на нее, когда она пришла на ферму в туфельках и капроне. Совсем равнодушный человек не мог бы посмотреть так. Конечно, глупо надеяться, что корреспондент вот так сразу возьмет да и влюбится в доярку, но в конце концов можно добиться и этого. Если можно и нужно бороться за нормальные условия работы на ферме, то почему нельзя бороться за свое счастье? Пусть только понадобится, и Аня сделает все для Седова, для того, чтобы завоевать его любовь и уважение.
Но как бороться, что нужно сделать, — Аня не знала.
В обкоме перед началом пленума она внимательно осмотрела весь зал и долго ходила по коридору, приглядываясь к каждой кучке людей. Седова нигде не было. Аня уже решила, что если он на пленум не придет, то в конце дня, часов в пять, она придумает какой-нибудь предлог и сходит в редакцию.
Неожиданно ее схватил за рукав Гриненко:
— Аня, я вас всюду ищу. Идемте!
Он потащил ее на третий этаж. И в этот момент Аня увидела Седова. Он стоял возле книжного киоска и рассматривал книгу в желтой обложке.
Аня рванулась к нему, но Гриненко удержал ее:
— Стойте! Куда же вы? Вас ждут. Идемте!
Пришлось подчиниться.
В маленьком кабинете огненно-рыжий молодой человек пожал Ане руку, назвал свою фамилию, которую Аня тут же забыла, усадил ее возле своего стола и сказал:
— Вам, товарищ Серых, надо выступить на пленуме, рассказать о своей ферме и призвать других последовать вашему примеру. А то у нас в селах много бездельников с аттестатами зрелости и свидетельствами из семилетки…
— Хорошо, я выступлю. Можно идти?
Аня поднялась, готовая сейчас же бежать вниз, искать Седова.
Рыжий широко, по-доброму улыбнулся и удержал Аню за плечо:
— Подождите минутку. Без вас не начнут. Давайте подумаем, о чем говорить. Регламент у нас жесткий — десять минут, а сказать надо много…
Гриненко вышел. Рыжий стал задавать вопросы. Аня коротко, торопливо отвечала, а он что-то быстро писал. Потом протянул Ане исписанный блокнотный листок:
— Вот примерный план выступления. Подумайте над ним, а я через две минутки приду.
Аня сидела минут пять. Она прочитала план. Он был составлен толково, но она подумала, что смогла бы выступить и без этого плана. Рыжий не возвращался. Уходить, не дождавшись хозяина кабинета, было неудобно, но ждать больше Аня не могла. Она вышла, быстро спустилась по лестнице и стала осматривать фойе. Седова не было. Аня вошла в зал и увидела его далеко впереди, почти у сцены. Пока Аня шла по проходу, к Седову подбежала какая-то девушка, что-то сказала, и он вышел вслед за ней в боковую дверь.
Но Аня уже, примерно, определила место, где он сидел. Подойдя ближе, она увидела на красном бархате одного из кресел желтую книгу — «Остров пингвинов» Анатоля Франса — и синий блокнот с золотыми буквами: «Редакция газеты «Ленинская смена». Такой блокнот Аня видела у Седова, когда он приезжал на ферму. Видно, это было его место, и сюда он должен вернуться.
Не задумываясь, Аня села рядом.
Седов пришел, когда заседание уже началось. Он очень обрадовался, увидев Аню, и стал тихо расспрашивать ее о девчатах с фермы, о том, что изменилось там после статьи в газете. Аня так же негромко отвечала. И от того, что они говорили тихо, наклонив головы друг к другу, Аня почувствовала, что они стали как-то ближе, роднее.
Вначале она смущалась и краснела, как при первом разговоре на ферме. Потом смущение прошло, и Аня стала приглядываться к Седову, пытаясь найти хоть какие-нибудь признаки того, что он к ней неравнодушен. Но таких признаков не было. Седов очень мило улыбался ей, но его серые глаза оставались при этом холодными, как зимнее небо. И когда Аня как бы случайно положила руку на его рукав, Седов не замер, не придвинулся, даже не взглянул на нее — он просто не заметил этого. Ему было все равно. И Аня с тоской подумала, что он, наверно, так же мило улыбался бы и Маше Бойко, если бы она приехала на пленум, и Наде Любенко, и любой другой девушке, о которой ему когда-либо приходилось писать…
В перерыве Аню разыскал рыжий работник обкома.
— Что же вы убежали? — растерянно спросил он. — Я пошел перепечатать общую часть вашего выступления, прихожу, а вас нет.
Аня промолчала. Зачем ему объяснять?
— Вот вам начало. — Рыжий протянул ей два листка. — Это для разгона. А потом — по плану. Выступите после следующего перерыва. Председатель вас предупредит. Текст на всякий случай. Некоторые без этого не могут.
— Ладно.
Рыжий ушел. Аня стала читать листки. Чистенько, без ошибок, на них были перепечатаны гладкие фразы о том, что животноводство — это важная отрасль, и что молодежь должна ее поднимать.
— Что это у вас? — спросил Седов, вернувшись из коридора на свое место. Он заглянул в листки и вяло протянул: — A-а… Наверно, вам выступление подготовили?
Аня покраснела и смущенно опустила голову.
Седов отвернулся и, раскрыв блокнот, стал записывать прения. Про Аню он, казалось, совсем забыл — за час не сказал ни слова. Конечно, о чем говорить с девушкой, которая не может сказать несколько собственных слов с трибуны и которой кто-то должен писать текст?
Эта мысль разозлила Аню. Она злилась на рыжего и на себя, за то, что взяла эти листки. Лучше совсем не выходить на трибуну… Но, когда председатель громко, на весь зал, произнес ее фамилию, Аня не решилась не выйти.
Пока шла к трибуне, она чего-то боялась. Но потом, оглядев зал, осмелела и стала говорить, глядя на Седова.
— Вот мне тут подготовили начало выступления. — Она тряхнула в воздухе листками. — Видно, думают, что грамотно начать не смогу…
Аня видела, как Седов взглянул на нее обрадованными глазами.
«Не ожидал! — с торжеством подумала она. — То-то».
— Только я, — продолжала она звонким, чистым голосом, — этого текста вам читать не буду. Что корова дает молоко, а не пиво, это вы и сами знаете. И говорить об этом не надо. А вот о том, как молодым дояркам работать мешают, — надо говорить. Об этом я и скажу. Может, тогда на других молодежных фермах наши беды не повторятся…
Аня говорила, обращаясь то к залу, то к президиуму, И она видела, как за столом президиума высокий, седой человек совсем не комсомольского возраста что-то быстро писал в блокноте…
Аплодировали ей долго.
Когда она, еще не успокоившаяся, с горящими щеками, вернулась на свое место, Седов сжал ее руки в своих.
— Молодец! Умница! В вас просто можно влюбиться!
— Влюбляйтесь, — милостиво разрешила ему Аня.
Впрочем, влюбляться он, видно, не собирался. Это Аня с грустью отметила про себя уже через полчаса. Седов был таким же любезным и милым, как и прежде.
Уже в самом конце дня председатель сказал, что слово предоставляется секретарю обкома партии. На трибуну из-за стола президиума вышел высокий седой человек, который писал во время Аниного выступления. И Аня с гордостью и удивлением слушала, как этот человек хвалил ее и всех березовских доярок за то, что они выдержали, не сбежали, и долго говорил о комсомольской совести, которая сделала такие дела обычными.
Вечером Аня медленно шла в гостиницу по берегу замерзшей реки. И то ли потому, что еще была зима, то ли потому, что Седов не предложил проводить ее, ветер, который дул с реки, был очень колючим и холодным.

21
На перроне, когда уже началась посадка, Аня неожиданно увидела Седова. Хмурый, с поднятым воротником, он подошел к ней и тряхнул ее руку.
— Знаете, я пришел проводить вас, — тихо проговорил он.
Аня уже хотела сказать: «Спасибо, я очень тронута», но, поглядев на его мрачное лицо, не удержалась.
— С таким видом провожают покойников, а не девушек, — съязвила она.
— У меня болят зубы, — криво усмехнулся Седов.
— И все-таки пришли?
Аня посмотрела на него сумасшедшими от радости глазами. Ей захотелось тут же, при всех, прижаться к его груди, обнять и не выпускать его.
«Молодец! Умница! В вас можно влюбиться!» — вспомнила она его слова и повторила их ему.
Он взял ее чемодан, и они пошли к вагону.
— Вы, кажется, собирались поступать в сельскохозяйственный? — спросил Седов.
— Да. В июне приеду сдавать экзамены на заочное.
— Приезжайте. Я буду ждать вас.
— Правда? — быстро повернулась к нему Аня.
— Правда, — ответил Седов, глядя ей прямо в глаза.
И Аня увидела, что голубые глаза его потеплели.
А потом, когда поезд уже вырвался из заводских кварталов Нижне-Туринска, Аня долго стояла у раскрытой двери тамбура. С реки по-прежнему дул ветер. Но он был уже не колючий и холодный, а теплый, ласковый, весенний, навстречу которому хотелось подставить разгоряченное лицо.
1955



Примечания
1
Товарищ Аверин, сядьте, пожалуйста, за этот стол (англ.).
2
Это будет ваше постоянное место (англ.).