Когда бабушка была маленькой

ВОСПОМИНАНИЯ 70-80-летних ЖИТЕЛЕЙ ТЮМЕНИ О СВОЁМ ДЕТСТВЕ



Людмила Геннадьевна Дрозд (Кутузова)

Тюмень, Свердлова, 43 — адрес моего детства. Здесь я родилась и выросла. Дом теперь закрыт строящимся музейным комплексом, а громоздкие многоэтажки рядом ликвидировали своим появлением целый переулок, состоявший из аккуратных, уютных деревянных домов с дворами, обильно зацветавшими по весне сиренью, от которой воздух становился бело-розовым и благоуханным! Переулок начинался больницей (бывшая богадельня) — кирпичным двухэтажным домом, самым высоким и красивым, и упирался в больницу на Даудельной улице — первую и долгое время единственную в Тюмени. От всего нашего околотка — между улицами Советской и Даудельной — сохранилось только здание той самой богадельни. Оно и сейчас ярко белеет на фоне мрачноватых высоток, но уже не величаво, как в детстве, а трогательно. Его теперешний адрес: ул. Елецкая, 1, а Больничного переулка — совсем не стало.
Свердлова, 43 был средним из трех дворов, составлявших наш квартал.

Челюскинский двор
Двор слева назывался Челюскинский, потому что принадлежал пимокатной, впоследствии — сапоговаляльной — фабрике имени Челюскинцев. В большом двухэтажном доме, выходившем на улицу, жило много семей. Я бывала только в одной — у Ивановых. Мой главный воспитатель брат Толя, семью годами старше меня, дружил с Борисом Ивановым, а брат его, Вовка, — наш ровесник. Мама их, тетя Нюра, добрая женщина, очень похожая на мышку — маленькая, юркая, всегда в чем-то сереньком, как только мы заходили, доставала из чугунка, постоянно стоявшего на плите, картофелину в мундире и, ничего не говоря, протягивала мне. Я, смущаясь, брала, тихо говорила: «Спасибо!» и долго смаковала ее, откусывая по чуть-чуть. Иванов-отец, не знаю даже его имени-отчества, был на фронте и не вернулся с войны. Тетя Нюра работала на фабрике, а летом, ближе к осени, еще и подрабатывала ночным сторожем на фабричном картофельном поле. Толя с Борисом ей помогали, так как одной было страшно, хотя ей и выдавали на дежурство «настоящее ружье». Когда картошка еще только начинала поспевать, ее начинали выкапывать — красть, и тут уж бывало всякое.

Помню, мама почти не спала, когда Толя «бывал в ночном», но он все равно уходил и за это приносил в конце лета несколько ведер картошки: тетя Нюра делилась своим сторожихинским заработком. Их малюсенькая, в одно окно, комната осенью превращалась в картофельный склад. От двери к столу и к плите на пол укладывались узенькие доски, чтобы проходить, а вдоль них ставились разные фанерки и картонки, за которыми по всему полу рассыпалась картошка. Если мы в это время приходили, то залезали через окно и оседали на высокой узкой приступочке, утеплявшей изнутри наружную стену комнаты. Я спускала ноги, и они как раз доставали до картошки.
На втором этаже жили две сестры — гимнастки Шараповы, хорошо известные в городе: об их успехах часто говорили по радио. Обе черноволосые, стройные, легкие, в светлых платьицах с синими поясками и в выбеленных мелом парусиновых туфельках с ремешком и синей пуговкой. Сестры очень нравились мне! Я радовалась, если они, заметив меня мимоходом, махали мне руками. Их брат Юрка, наш одногодок, самым настоящим образом, где-то классе в третьем, спас меня, когда я тонула в грязной речушке, протекавшей по дну оврага Гилевской рощи. Стоя по колено в илистом дне, он, одной рукой держась за Вовкину руку, вторую протянул мне. Я судорожно вцепилась в нее, и они выдернули меня из воды. Зойка с Ларкой в это время стояли рядом и, перестав хохотать над моим бултыханьем, с ужасом ожидали моего спасения, а потом отвели к деревьям и заботливо усадили под сосной. Решено было взрослым ничего не говорить, чтобы не попало всем! Толя вскоре узнал, конечно, и принародно наградил меня подзатыльником — за то, что без него полезла в воду.

Еще в этом доме жила тетя Луша — красивая, статная женщина. Запомнилась она тем, что в летние выходные с утра тщательно мыла большое крыльцо в две ступени. Затем, надев длинную холщовую юбку, такую же просторную блузу с широкими рукавами и покрыв голову белым платком, босая, снова выходила на крыльцо. Скрестив руки на груди, она долго-долго стояла, не двигаясь, и глядела в небо. Я, увидев ее в кухонное окно, говорила маме: «Тетя Луша опять стоит на крыльце», а мама: «Бедная, все ждет своего Костю!». Ее сын, Костя Саланов, не раз я слышала от окружающих, в 1940-м, после окончания школы, поступил учиться на летчика, а в первые же месяцы войны пришла на него похоронка. Тетя Луша, не поверив ей, спрятала ее под клеенку, покрывавшую стол, и ни в какие разговоры о сыне не вступала. После войны она поехала на Украину, в тот город, где учился Костя, искать его. Дальнейшую судьбу их не знаю. Когда в Тюмени на мемориале у «Свечи» появились скорбные плиты с фамилиями не вернувшихся с войны, я не однажды искала в них соседа, о котором столько слышала в детстве, но его в этих списках нет. А тетю Лушу так и вижу до сих пор символом скорбящей матери — на чистом крыльце, в чистых одеждах, с чистой душой, ищущей в проплывающих облаках след своего сына.
В Челюскинском дворе был флигель, в нем жила моя ближайшая подружка и одноклассница Зоя — яркая, боевая девчонка, лучшая запевала нашей любимой школы — 2-й женской семилетней, на углу улиц Советской и Водопроводной. Мне ужасно нравилось здание школы, особенно угловой, с узорно-кружевными железными перилами, балкон и крыльцо, с красивым, под стать балкону, козырьком. Здание это, правда, значительно ухудшенное реставрациями последних лет, живо. Самым замечательным местом внутри школы была сцена — источник нашей гордости и радостей. Она находилась в рекреационном зале, в который выходили двери классов. На этой сцене мы ставили спектакли — «Аленький цветочек», «Сила коллектива», «Золушка» — и выступали на разных концертах.
Помню, как Зоя стоит впереди хора — прямая, свободная; зеленые глаза смотрят гордо и весело; темная юбка в складку и белая блузка сидят удивительно ладно; красный шелковый галстук и две огромные белые розетки из атласной ленты над «корзиночкой» косичек придают ей особую, праздничную торжественность. И хотя все девочки были одеты примерно так же, всегда казалось, что зал видит только ее и слушает, как приятный, низкий, «второй», голос, громко и четко выводит:
«Я по свету немало хаживал,
Жил в окопах, в землянках, в тайге,
Похоронен был дважды заживо…»
а потом, вслед за хором, завершает: «Дорогая моя столица! Золотая моя Москва!»