Центральное место в новой книге тюменского прозаика занимают произведения о людях сибирской деревни.
Автора особенно привлекают характеры колоритные, полнокровные, люди, знающие цену и труду, и шутке, и сочному ядреному народному слову.

Борис Галязимов
ДЫМ НАД ЧУЖОЙ КРОВЛЕЙ

ПОВЕСТЬ И РАССКАЗЫ


ОБ АВТОРЕ
Борис Галязимов родился в 1939 году в поселке Березово на Тюменском Севере. Окончив училище механизаторов, работал трактористом, шофером, комбайнером. В годы службы на Тихоокеанском флоте сотрудничал во флотской газете. После демобилизации работал в «Тюменской правде».
Первая очерковая книга Б. Галязимова «На гребне волны» вышла в Тюмени в 1970 г. За ней последовали книжка очерков «Кольцо Самотлора» и сборник рассказов «Когда поет железо» (Свердловск, 1976). Три новеллы из этого сборника вошли и в новую книгу тюменского прозаика. Центральное место в ней занимают произведения о людях сибирской деревни. Стремясь глубже высветить и понять нравственные корни своих героев, автор обращается не только к дню сегодняшнему, но и к военным и послевоенным годам, когда в бореньях и невзгодах так ярко проявилась несгибаемая духовная сила народа. Именно эта тема звучит в заглавном рассказе «Дым над чужой кровлей» и в заключающей сборник повести «Безотцовщина», рассказывающей о военном детстве в северном приобском селе. Автора особенно привлекают характеры колоритные, полнокровные, люди, знающие цену и труду, и шутке, и сочному ядреному народному слову.


РАССКАЗЫ


ДЫМ НАД ЧУЖОЙ КРОВЛЕЙ

Стелются над деревней Кутеповой сладкие печные дымы.
В эту пору над всей Россией, матерью нашей, печные дымы стелются.
Глубоко в небе зябко подрагивают звезды. Холодно им там, видать…

Посреди пятого послевоенного августа, в меру жаркого и обещающего селянам радостные осенние хлопоты, подался печник Лука Алтунин в соседнюю деревню Малаховку камин ставить, а назад возвратился тут же и с голосистым приданым на руках. Сбежавшейся деревне прямо на большаке со всеми подробностями докладывал:
— Пошел к Малаховке-то через прилесок, чтоб путь укоротить. Слышу-послышу — вроде собачонка поскуливает. Глядь, а у шипишника — ребятенок! Посмотрел на цедульку: парень! И кака така холера бросила?
— Недоносыш, — густо дышала любопытствующая деревня над хиленьким и страшненьким от синевы тельцем, отчаянно барахтавшимся на крупных, как лопаты, алтунинских ладонях. — Куда ты, Лука, с им теперя? Зараз окочурится. В амбулаторию, поди, надоть?
— И сам в толк не войду, — не на шутку тревожился Алтунин. Крупный, просторный в плечах, высоченный, за что в деревне его прозвали Два Двадцать, Лука возвышался над толпой, как звонница над маковками церкви. Ребенок судорожно извивался, пинал согнутыми в ухватик ножонками воздух и бередил души подносившимся голоском. — До амбулатории небось такой-то хиляга не додюжит. Бабью грудь бы ему. Может, век не ёдывал, бедолага…
— А может, соску изладить? — присоветовали.
— Может, оно и впрямь, — пошатнулся в изначальном мнении Алтунин и торопно понес найденыша в избу, скатанную пятистенником еще перед военной бедой, а народу сказал: — Чево за мной плететесь, как привязанные? Почем я знаю, вот у тебя какой глаз?
В избе у Луки, с тех пор как он проводил жену на погост, было пасмурно и затхло и ничуть не прибиралось. Потолок, когда-то белый — неловко было под ним даже интеллигентным табаком чадить, — уследило сажей, и все закуты занавесило липкой мережей тенет. Посуда со времен горьких поминок не мылась и громоздилась на лавке алюминиевым курганом.
Сам Алтунин в случае редких домашних трапез довольствовался одной и той же миской, деревянной ложкой, размалеванной вятскими подельщиками, да еще граненым стаканом, который по колючим зимам, так как печь не протапливалась, обносило тонким колечком наледи. Скитался Алтунин по глухим глубинным деревням, перекраивал прогоревшие своды, поды, дымоходы, а при наличии у хозяев кирпича-сырца ставил новые просторные русские печи, трескучие банные каменки или же дворовые каменушки-плиты, на которых в летние месяцы булькало разное варево.
Люди, готовясь к затяжному домашнему неуюту, пытали мастера:
— Скоро ты, Лука Евграфыч, пособишься?
Он, складывая у припечка нехитрую рабочую справу, протяжно, с улыбкой у мясистых губ басил:
— А и стол не успеете накрыть, как пособлюсь.
Но это, надо понимать, у него вылетало так, к слову. Хозяева без намека жаловали временного постояльца и мягкой постелью, и первым куском хлеба, и, конечно же, не обносили стаканом синь-первача. И он к такой жизни шатуна — где придержался, там и дом, — вроде уж стал привыкать. Свой угол был мил, да стал постыл. Жена Параскева его грела, но тепла ее хватило ненадолго — ушла, а живого наследника Луке не оставила: нерожавой случилась после испуга. Так что ушла и как бы отвязала от родного угла и мужа…
В ровно и плотно растекшийся над миром жар раздымокурил Лука свою печку. Кирпичи в путаных ходах обогрева чуток поотсырели, и тяга поначалу была ленивой. Дым норовило погнать в избу. Но вскоре в глазках поддувала бойко заахало, и плита начала остервенело плеваться ржой да окалиной.
— Сичас мы тебе какой-никакой, а обедишко изладим, — метался Алтунин у широкого чела разговорившейся печи, подстегиваемый истошным ревом мальчонки.
Какое первое блюдо в деревне? Ну, ясное дело, картошка! Картошка жареная, картошка пареная, картошка так… Все сто блюд из нее! Когда раздобрела она в чугунке, с лихой яростью порвала на себе все мундиры, надавил ее Лука легким пестиком, сносился через дорогу за наперстком молока да куриным яичком. Яичко погодилось редкое, двухжелтковое. Все принесенное влил, вбил он в картофельную толкушку и неуклюже запеленал комочек сладкого месива в реденькую марлечку этаким славненьким, как ему показалось, пузырьком. Искусственникам в деревнях испокон веку устраивали такие вот титьки-протезы.
К великому удовольствию Алтунина, найденыш припечатался к пузырьку, как лесной зверек. Одичало мял, тискал его розовато-белесыми, еще не вошедшими в силу деснышками, а когда обсосок ускользал — срывался на требовательный крик, выискивал его тонкими и нервными нитками губешек.
— Крепкий у тебя, паря, где-то корень, видать, в роду был, — беседовал с нечаянным квартирантом Алтунин. — Вроде одни святые мощи, а шеперишься, цепляешься за жизнь-то.
Лука сжимал железными обабками пальцев марлевый пузырек, бережно выцеживая из него соки и боясь, как бы сквозь сетчатку слабой материи не проскочил худо промятый катышек.
И еще раз изготовил он пузырек, но большего риска на себя брать не стал: взрослому человеку после затяжной голодухи и то опасно есть вдосыть, не то что зародышу.
Не отзываясь на гневный рев привередливого мальца, отыскал Алтунин в кладовке домодельный сапожный нож, короткий, по ручке обложенный клейкой тряпицей и с острющим, как жало литовки, резаком. Безо всякой жалости пластанул им по кромке стеганого одеяла. Надергав добрый ворох ваты, выстелил ею широкое днище корзины, с которой когда-то жена Параскева ходила по грибным да ягодным местам. Найденыша Лука надежно, чтоб не выбился, запеленал в свежую, запасенную для гостей простынь и весь этот живой сверток осторожно погрузил в вату.
— Допаривать тебя, брат ты мой, надо, — вновь заговорил он, отсылая плетеную люльку на печное лежбище. — Эвон уж и тепло по кирпичам поползло. Африка у тебя тут скоро появится. Тебе она, ревуну, сичас в самую пору. А на меня не косись. Я как воробей сибирский. Кость моя и жару и холод одинаково терпит.
Валил, клубился из высокой алтунинской трубы пахнущий горелой березой дым, подпирал далекое и без того горячее августовское небо. У палисада, за буйным черемушником, носилась голопятая ребятня:
— Дядька-то Лука нонесь ребенка родил! Ма-а-ахонький!

Кто не знает, какое это чудесное строение — деревенская печка? Кому неведомо, какая громадная жизнь крутится вокруг нее?
Преют за печной темно-сизой заслонкой в вольном жару густые — ложка в них гвардии ефрейтором стоит щи. На тихо, но грозно попискивающих рубиновых угольях мигом — только не проморгай — зреют круглые и рыжие, как полуденное солнце, блины. Добреет, нежится, вбирая в себя чудо-запахи, вкуснющая — язык сглотить не диво — картовница-селянка. Подолгу сидят, томятся репные, свекольные да морковные паренки.
Пышет, дышит замысловатое кирпичное ведомство стойкими запахами молочного варенца, картофельных жаренок, печеного репчатого лука и даже сахара, пущенного на детские петушки-гребешки.
Особняком от всех этих и других пахучих деревенских яств стоят крутобокие чугуны с ямистым, не потребным для семейного стола картофелем — пустят его на мешанку не знающим твердой выти поросятам. Им в таком волшебном духу сухую оглоблю запарь — и ту, ненаеды, схрумкают, за ушами не пискнет.
В других чугунках подходит пойло-болтушка для телят, отнятых от коров, а по зиме и для самих буренок, чтоб не простыли, греют воду.
Оставшиеся от обеда или там ужина мослатые кости летят туда же, в жадный печной зев, а потом, пережженные, белесые и легкие, попадают в гремучую ступу под чугунный, всесокрушающий удар песта. Костяное крошево подмешивают в корм курам.
Самовар-говорун растопить — угли берут из печи. Седую золу из нее выгребают в старые, порой без дужек, ведра и веснами удобряют ею на огородах слабоурожайные места.
Но кроме всего прочего печка еще и добрая лечебница. Закашляет кто, засопливит — ставят в печь чугун со вторым хлебом — картошкой. Начнет разваливаться крахмальный огородный «фрукт» — усаживают хворобую личность возле чугуна лицом к пару, накидывают на нее какую-нибудь халабуду, чаще всего пудовое ватное одеяло: «Дыши, душа, пока тебя не проймет конский пот!»
Иные же разы прибегают к более действенному рецепту. Протопят печь, выскребут из нее загребастой клюкой угли, выметут шустрым гусиным крылышком золье, потом натянут на тебя, разнесчастного, высокие, чуть ли не под пах, пимы и сунут пятками в просторную пасть. Половина тела гостит в жару, половина возлежит на приставленной к шестку столешнице. К заре, смотришь, всю хворь из тебя — как помелом. Простуда, это уж не нами писано, приходит и уходит через ноги.
Жена Луки, Параскева, а в деревенском миру попросту — Алтуниха, еще чище устраивала. Перед непогодой, как уж было заведено, начинало у нее постреливать в пояснице. И лишь только начнет затеваться эта самая «канонада» — ставит на уголья две громадные сковороды. Натянет хваткий чугун жар, Параскева, ни минуты не медля, заворачивает сковороду в старую, побитую молью шаль и весь этот горячий сверток возлагает на прострельное место. А уж после и второй сверток пускает в ход. Одни сковородки только Алтуниху и спасали.
Что и говорить, немало у деревенской печки разных хлопот. С улицы, со жгун-мороза, мокроносая сарынь кубарем валит на прогретые камни. На них добреет тесто, сушатся метелки укропа, калина-ягода и тонконогие опята. Валяные обувки тоже там сушат.
В былые осени сам Алтунин рассовывал зеленые и тугие — хоть бренчи ими — помидоры по бросовым и донельзя вышорканным катанкам и засылал кочковатые торбы на печное лежбище, застланное богатым на толщину ковриком, связанным из цветастых обносков. Коврик — это хорошо: все помидоры дальше от кирпичей, не так им жарко.
Сколь помнил себя Алтунин, в деревне завсегда отправляли помидоры дозревать в темноту да теплоту, хотя пользовались и открытым солнечным местом — подоконником. Но на печке, в старых катанках, крутобедрый овощ краснел куда как торопливее. Случалось, вечером его «обували», а утром уже — пожалуйста, Ваше Огородное Величество, к столу.

И вот теперь допаривал Алтунин на лежанке нежданно найденного лесовичка.
Дрова в печи изошли на угли. Лука старательно побродил по ним клюкой, поворошил, чтоб под ними не загостился угар, а когда недобрый цвет пропал, спровадил на место вьюшку. Жар весело, с треском кинулся в кирпичи. На кухне запахло вроде бы жилым, и ребенок угомонился.
Алтунин на носках, крадучись, подобрался к лежанке, по-куриному скосил глаз в плетенную из талового прутняка корзину: «Как бы ты у меня тут, друг сердечный, таракан запечный, не сварился…» А поймав ухом здоровые вздохи, подумал: «Не было печали, так черти накачали. Куда я теперь с такой обузой? И в самом деле, в амбулаторию или в какой приют его надо. Выживет! При России, заботливой, сердобольной, ты хоть и без родной матери, а все равно как при ней…»

О найденыше сообщили в Кулигино, в район. И в ту же пору к Алтунину из детдома припожаловали на машине две девчушки-хохотушки. Воспитательши. Было у них во что завернуть мальца, но корзина для его перевозки показалась им лучше некуда, и они с цыганской ловкостью окрутили податливого Луку. Он только и сделал что махнул граблей пятерни:
— Ниче! Нужда поспеет, еще свяжем. Тал, он не с купли. А мне в ней кирпичи не нашивать. За ягодой тоже охоты не веду. Только одно, рассыпухи, — ребенчишка у меня не затуркайте. Все у него на одних нитках держится.
— Затуркаешь такого-то уроса! — встала поперек рябенькая от конопушек воспитательша. Влезла с голосистой корзиной в кабину и высунулась:
— Как вы его хоть обозвали-то, чтобы второй раз голову над именем не морочить?
— Емелькой небось, — даже не подумав, ляпнул Лука.
— Ну уж, тоже мне! Емеля-дурачок! — успела выронить из кабины конопатая.
— Сама ты ни разу не грамотная! — послал в хвост машины Лука. — Все б тебе Емели дураками были! Они и лежа на печи в свою сторону болты гнули.

На кухне, в простенке меж окон, которые скучно озирали затравенелую ограду, висели ходики — тяжелые, будто каслинского литья. Перенес их Лука из старой, раскатанной на дрова избы деда Емельяна. Говорили, что часы эти устраивали побудку деду. Купил он их или выменял на какое-то шило-мыло на уездной ярмарке. Крепкие часы! И роняли их, и колошматили почем зря, а не сдавались, все чакали да шли и, видать, немало времени столкнули в бездну.
В самом верху ходиков в коричневую плашку была встроена крошечная калитка. Бывало, в положенное время вылетала из нее большезобая кукушка и, нервно кланяясь, глухо, точно из-под земли, сообщала, который над миром час. Но после того как Параскевы не стало, Лука эти самые ходики нарушил.
Гости тогда отпоминались и разошлись. Горевать с Лукой остался один лишь сторож Соломин, по прозванью Пузырь. Страдал он неведомой Луке болезнью — водянкой, и все мерещилось ему, что и он вот-вот предстанет перед тем светом, а по его словам — судилищем. В рай Соломин себя не вязал. И вот когда бездушная вещунья высунулась из своей калитки одиннадцать раз и угомонилась, гость пожулькал под ситцевой рубахой сердце да сказанул такое, о чем раньше Лука как-то и не задумывался:
— Кукует, стерва такая! Наше время крадет. Не знаю, как ты, Лука, а я чую, как взрывы вкруг меня ложатся все ближе и ближе.
Унес себя зануда этот, Соломин, а его слова про взрывы остались. И как только снова заколодила свою арифметику птица, бросился Лука к часам. И сразу окатило его обнадеживающей тишью. Время как бы застыло, решив оставить его при одних и тех же морщинах.
С той поры ходики настороженно молчали. И когда Лука смотрел на них, то почему-то думал о деде Емельяне, которого при жизни своей ни разу не видывал. Ладно, осталась в доме пожелтевшая, будто подержанная над керосиновой лампой, фотографическая карточка.
Красовался на ней этакий дяденька-сбитень. Могучий кочан головы с колкой стерней волос. Прическа, стало быть, «ершик» или «ежик». Лицо, сразу видать, настырное, пробивное. Из-под носа, гнутого чувяком, свисают густые усищи. Шея вровень с накатами плеч. Шутя боднет такой квадратом лба, и остаток жизни будешь усердствовать на лекарства. И весь вид деда как нельзя хорошо подпадал под те россказни, которые о нем еще жили.
Сказывали, что сидело у деда на каждом кровяном шарике по ведьме с метлой. Как, мол, что не по его дуде, так, считай, буря.
Было, по слухам, такое дело. Ставил Емельян печь в своих невеликих хоромах. Уж концы с концами сводил. Но тут сестра его Софья Павловна, женщина сдобная, паровая, возьми-ка да и скажи ему под рабочую руку: «Вроде, Емеля, чувал-то ноне куда на сторону сбил…»
Эх, и полыхни в нем сухой порох! Хвать-хвать, мать-мать! — и куда вся кладка девалась. Такому злость только на чувалах и срывать.
Лишь к утру остыл Емельян и при спокойной душе вновь закряхтел, начал громоздить печное тулово.
Зато уж, надо прямо сказать, не печи он людям дарил — сказки. До поры до времени были на них охотники и в богатых дворах. Но после одного случая заказы оттуда как обрубило.
Занесло как-то Емельяна в село Расторгуево. Стоит оно и поныне на самом водоразделе двух районов. Один ломоть — там, другой — по эту сторону. Крепкое кержацкое селение. По той кромешной поре тамошнему толстосуму Криволапову голландка завиделась.
Сам Криволапов с виду был мужичонка тщедушненький, кроткий — хоть икону с него малюй, но жадюга из жадюг — копейку и ту пополам разломит. Дом его забором, как тенетами, огорожен. Собак держал на цепях. Что ни собака, то буйвол. За доброй кубышкой, видно, надсмотры вели. Да и дочь свою Любашу Криволапов додержал до перезрелок, все метил повыгоднее сбыть с рук.
А дочка у него, что и говорить, была — одно умиленье. И стройна-то, и белолица, и при тугой тяжеленной косе. По стольным градам ее вози, царям показывай.
Между подом да дымоходом втрескайся-ка в нее Емельян. Проплывет мимо Любава по какому-нибудь домашнему делу, а у печника и раствор на мастерке зачерствеет. Сидит как околелый, птиц ловит, словно не он вовсе, а какая-то подмена.
Однако вскоре взял над собой власть. Слово к слову, да и нашел стычку-смычку с криволаповской дочкой. А уж до разговоров-то, сказывали, Емельян был охоч. Заведет какую дивную историю — конца ей нет. Сам мастерком да гладилкой наигрывает, а быль-небыль вяжет одну крученее другой. О старухе, к примеру, которая по ночам в свинью обряжается, а днями отлеживается на печи. Или о заливистых запечных сверчках, которые и счастьем, и бедой жалуют. Смотря уж как свиристят.
Печку Емельян ставил, как того желал хозяин, по седой старинушке — в углу и топкой к стене. Там-то в тесном, точно пенал, закуте и застал Криволапов Любашу с печником. За святым занятием застал, бог весть на какой по счету обнимке. Лысину его, а по деревенскому присловью — выгон для насекомых, тут же обнесло горновым накалом. Воду в чугуне поставь — закипит. Застрожился он, завзмахивал руками:
— Поганица этакая! Вешалка! К кому льнешь? К лаптю? Не было в нашем криволаповском роду лаптей!
Схватил дочь за ее красу, за косу, и водворил в чулан. Кукуй, мол, в темени, коль на божьем свету к добрым повадкам тебя не привадили.
Диво дивное. В Сибири любой завалященький подзаборный мужичонка и тот в лаптях обувки не видел. Разве держал эти самые «корзинки» для походов на заливные луга. Вода из них тем же ходом — назад. А если уж слово молвить о Емельяне, то носил он моднящие сапоги, да не так, как сейчас носят — «гармошкой», а «колом». Бывало, напомажет свои хромачи, пустит по ним суконку — себя в хроме начнет различать. А идет этаким кандибобером, грудь нараспах, по деревне, молодайки от скрипа стонут.
Емельяну бы после столь казнительных слов Криволапова сграбастать мастерок: «Пойдем, мол, товарищ мой по труду и заработку», но он стерпел, довел печь до победы, а ушел — полушки не затребовал. Как бы от широты душевной отмахнул царский подарочек.
Только потом как ни изощрялся Криволапов, какую растопку в печь ни совал, разжечь ее так и не сподобился. Старательно запечатал Емельян печное хайло, дыру в своде, кирпичами. Такое, брат, дело. Обидишь каким неловким словом печника, он тебе такую тягу устроит, что и летом в избе сосульки повиснут. Пришлось Криволапову пускать печь в разбор да класть поклон новому мастеру…
Не стало своенравного деда за семь лет до рождения Луки. Работал Емельян на крыше, доводил трубу «до ума». А крыша была крыта по-богатому, кровельным железом. Как раз перед этим веселый дождичек поплескал. Не удержался Емельян и как по мылу засвистел с верхотуры. Когда окончательно распростился с крышей, успел съязвить:
— По-е-ха-ли!!!

Сбыл Лука найденыша, вроде бы развязал руки и опять не стал касаться печи. Дурь ему в голову въелась. В обжитом, мол, доме и без печки тепло. Словно восстал человек против своего же дела. И затревожился Алтунин.
Сколько он на земле утвердил печек, канцелярии не вел, но небось деревень десять они грели, и мыли, и кормили. И раньше, по младости лет, казалось Луке, что клади его — навсегда, до скончания мира. Уйдет на вечный покой печных дел мастер, а трепетная его душа будет биться, торжествовать в положенном им кирпиче, в душистых дымах, седым шелком стелющихся над чьим-нибудь кровом.
Но тут вспомнил он, как заново перекладывал «утермарковскую» печь в Ренчуках, селе кондовом, заселенном сибиряками-чалдонами. И когда снимал со старой клади «рубаху» — прогорелый, кроши его пальцами, кожух, хозяин дома дедко Засолкин подкандыбал к нему с сукастым костыликом-секретарем:
— Амеля еще клал. Твой сродственник акобы.
И нежданно дохнуло на Луку от облегченных, изъеденных жаром камней присутствием самого деда. Словно поднялась перед Лукой его могучая плоть.
Занюхал, заощупывал Лука холодные камни. И показалось ему, что соприкасается он, негласно здоровается с первым в алтунинском роду чудодеем.
Долго тогда Лука исследовал дедову кладку, вглядывался в тонкие, а стало быть, талантливо сработанные швы промеж кирпичей — все не мог отважиться на разбор печи. Исчезни она, и вместе с ней на веки вечные улетучилась бы еще одна крупица памяти о славном мастере Емельяне.
— Знавал, поди, мово деда-то? — поинтересовался Лука у Засолкина.
— Ась? — наростил тот ухо трясучей ладонькой. Был Засолкин сплошным глухарем. И Лука повторил вопрос, чуть не порвав голосовые связки. Дед погрузился отцветшим оком куда-то в отсутствующую даль.
— Че не знавать-то? По одним землям бродили. Знавал! Нищий у тебя дедка-то был, но гордый. И еще добрым оплетуном слыл. Слаб, че касалось баб. Но ниче, веселый…
— А ты, поди, на бабьих-то фронтах терялся? — спешно сунул Лука под дедово ребро козонок.
— Терялся, — дал согласие тот. — Частенько доводилось теряться-то. Охи-ахи! Молодое дело — не дряхлое…
В народе ходит: ломать — не строить, грудь не болит. Но первые кирпичи Лука отрывал словно от живого. В душе все ворочалось, протестовало. Потягивало бросить на полдороге. Но опять же смекал Лука: «Не я, так другой развалит. Пущай уж лучше я. Опять будет радовать людей наша, алтунинская печка» — и снова принимался рушить дедову работу.
И вот, сидя в пустой и гулкой, как домовина, избе, вспомнил Лука им же самим снесенную печку. Ставил ее дед Емельян, это уж точно, с тайным умыслом: распростится он с белым светом, а дело, которое оставил живым, как бы продолжит его жизнь на земле. Все до единого, хоть и не говорят о том, метят остаться на ней, на грешной.
«А ведь грянет, грянет он, такой час, — разогревал себя Лука, — когда и мои клади на слом пустят. Взойдет на сумеречный чердак чье-нибудь ледяное сердце и начнет ломать да рушить. Какая ему будет печаль до Алтунина Луки? И утвердит тот, новый, на земле уже свою, именную печку: «Дыми, родная, волшебствуй!..»
Был печник Емельян, был печник Евграф, был печник Лука. И все, труба дело! На Луке корень рода начисто подрубится. Рухнет фамильное алтунинское древо. Вроде бы его земля и не знавала.
И уже начинало щемить сердце. Что же это такое под небесами-то происходит? Почему судьба наделила человека веком-обрубком? Словно бы как на забаву…
Где-то в закромах души Лука корил Параскеву, что не уберегла ребенка, хотя корить-то ее было грешно. Подарила бы, может, Муромца, если б в тот дальний тридцатый год не утянулась за бабами по малину. Радость уже под сердцем носила, была на сносях. И словно на грех, набрели ягодницы на медведя. Кусты зверь обирал.
Как уж там было — не разбери-поймешь: у страха глаза с чайное блюдце. Но бабы сказывали, что загнал их косолапый в овсы. Причину такую видели в Параскеве. Дескать, у медведя бывает какая-то тяга к беременным. По духу он их, что ли, чует и кидается, норовит задрать. Где-то в округе такое в давние годы случалось.
Параскева тогда от испугу разрешилась прежде времени и с той поры больше не толстела. А ребенком бредила часто. Даже в волчий голод, когда Лука был в армии, изливала ему в письме. Устроили, мол, мне на постой жиличку, беженку из Ленинграда. Ребятишек у нее пятеро, а хозяина нет, угодил под первый стальной косохлест. Приглядела я средненького, белобрысенький такой и ко мне уж больно липнет. Прошу его вот у жилички-то. Чего ей полынное горе с пятью ртами хлебать? Каким, дескать, Лука, ты меня советом обрадуешь?
Лука Параскеве тогда отписал: если не поскупится, то бери, не мешкай. Но жиличка все эти привязки обставила гордым смехом, а перед концом войны натакалась на мужнину родню, увязала свои манатки и благодарственно помахала Параскеве с телеги кашемировым платком: «Спасибо за приют, и не обессудь за все прочее…»
Великую зависть и Лука носил ко всем детным. И зависть эта с годами крепла и где-то порой переходила в легкую злость, а на кого — Лука не давал себе трезвого отчета.
Помнится, как-то зазвал его к себе колхозный лекарь — «коновал» Дронов:
— Погляди, Евграфыч, печку. Умаяла она меня. Тяга — как из тины. Колодцы, смекаю, заузило.
Печь у Дроновых была потешной, не часто такую в сибирских селах встретишь. Топка выходила в сенцы. Одним только и хороша — в избе от нее не бывает чаду.
Весь как черт — ни уха ни рыла — увозекался Лука, прочищая вскрытые вертикали да протапливая печь злой на огне осиной, чтоб вместе с дымом вынесло наружу оставшееся дерьмо. Работа не ахти какая великая, а свяжешься с ней, — глядишь, дня как не бывало. Припозднился Лука, и Дроновы на него насели:
— Куда ты, Евграфыч, по выколи-то глаз тьме поползешь? Давай уж ночку у нас коротай. Место некупленное.
Вечеровал Лука вместе с Дроновым. А Дроновых этих — мал мала меньше. Хоть в ту же пору в чистом поле еще один колхоз создавай. И так весело было за столом, так гомонливо, что Луке стало не по себе. В одночасье со всей остротой почувствовал он свою и убогость, и сирость.
Впервые тогда Лука внимательно заприглядывался к Дроновым. Сам лекарь, глава той оравы, был, пожалуй, метр с хвостиком, дунь — упадет, и доброй внешности природа ему не даровала. Личико с кулачок, лобик узенький, глазки махонькие, как у молочного боровка. Да к тому же как надо на что мелкое глянуть, свои приставки-очки требует. И жена Настя — доска доской. Где там еще одной жизни зародиться? Но вот привалило счастье!
А в тихой, слепой ночи Лука ненароком, сам того ничуть не желая, подслушал уж больно громкую беседу.
— Не лапайся! — ласково упредила прилипчивого мужа Настя. — И так скоро материалу прикупать станешь.
— Потащила, че ли? — с ответной лаской завыведывал Дронов. — От ветра как бы?
— Тут он, ветер-то, завсегда под боком, — донеслось до Луки с соседней кровати.
— Золотце ты мое ненаглядное, — похвалил жену и вскоре зашелся в смертном храпе счастливый Дронов. Чего ему? Эвон какое ветвистое древо пустил!
Конечно, распочать жизнь заново Луке никто не мешал. Деревня Кутепова, в которой он здравствовал, до войны была веселой, а после войны мужиков в ней осталось, как на редком решете зерен. Дебелые вдовухи лет под пятьдесят — прямая ровня Алтунину — нет-нет да и постреливали в него глазами. Мужик хоть и на склоне лет, а еще ничего, ядреный, не выболевший. Пахать на нем можно. Но Лука поначалу жил непроходящей тоской о Параскеве, потом все взвесил и решил, что огорода в конце пути городить не стоит. Сколь его будет терпеть земля — десять лет, двадцать? Обзаведешься ребенчишком, не успеешь вдоволь радостью надышаться, как, глядишь, тебя костистая тварь с косой к вечной хате потянет.
Знавал Лука в Кулигино еще до войны одного больно прыткого ухажера. Лет ему было за семьдесят. Палка в шляпе. Уж на ладан дышал. И потащись-ка он однажды на курорт, на грязи. Будто своей не хватало. Закидали его там, потомили, и он вроде бы разом ожил. Вернулся в Кулигино с молодайкой. Любовью, понятное дело, тут и не пахло. Разгорелся бабий глаз на пятистенник да сберкнижку.
Расписались они — честь по чести. Когда шествовали в Совет, он с третьей ногой — батожиной, в мягких, вязанных из собачьего подшерстка носках и просторных — хоп, хлоп — галошах. Говорят, при застарелой болезни ног лучшей обувки не сыскать. Крадется он по тротуару, чунями своими протяжно шваркает.
И свадьба, шут бы его побрал, была. Народ что есть моченьки кричал «горько!..». Народу что, лишь бы гульнуть на бесплатное. А там кто на ком женится, то ли черт на сатане, то ли сатана на черте, изъян невелик.
Молодайке при случае выговаривали:
— Чево ты экую рухлядь-то обратала? Его без ветра из стороны в сторону носит. Штифты в ноги вставь, и те не спасут.
Она безо всякого зазрения совести делилась далеко идущими планами:
— Поживу пока с ним, а человека буду искать.
С тех пор в дому что ни день, то повальная пирушка-привада. От женихов — откуда они только в таких случаях берутся? — как от мотылей, рвущихся на огонь, отбоя нет. Молодайка с ними в горнице любовь водит, а ее печатью удостоверенный муж за печкой сутулится, соленые слезы глотает. Крутила она им, как ее правая нога желала.
Однако вскорости объявился у нее ребенок. Объявился, а она тут же на развод, на раздел дома да всего наличного скарба заявление подала. И алименты из виду не выпустила.
Не суд то был, а цирк сплошной. Старичонка, бедненький, трясется, как алкоголик, — и слюни у него тебе тут, и слезы — бьет себя высохшей клешней в грудь:
— Не мой это ребенок, гражданы судьи! Вот вам божий крест, не мой!
Судья на него глаза — с пятак:
— Как это? Жена ваша, а ребенок, выходит, соседов?
Старичонка сквозь всхлипы поясняет:
— Не способен я на этакий подвиг! Вот и бумага у меня о всех тайных немочах с печаткой врача, и все как положено…
Нет, не хотел бы оказаться Лука на месте такого жениха. Уж протягивать ножки, так по своей одежке. Но он и на ровню не больно-то поглядывал. Свыкаться, кажется, стал с бродяжным своим одиночеством. Где пал, там и встал, где сел, там и блин съел. Чего лучше?

Остаток лета Лука пробился в дальнем углу района, вытянувшемся к северу слепой кишкой. Ставил там печи в двух деревнях — Саркисовой да Подтельниках.
Глухоманный, медвежий угол. Не иносказательно, а на самом деле медвежий. Мужикам там косматые шубари покою не давали. Своенравные погодились шубари. Диетчики. На скотину не зарились, а все на ульи, на мед.
По той осени пахучий мед выдался, разнотравный. Медведи в пчельниках появлялись как по будильнику, когда луна повисала над самой макушкой. Появлялись вместе со шкодливыми выводками и принимались хозяевать. Поснимают с домиков крыши, повытаскивают рамки и жамкают налитую медом восковину вместе с проволокой.
В Подтельниках Лука как-то быстро сдружился с трактористом Изотовым, мужиком под стать себе, крупным, — тесно им было двоим в горнице.
Приход Луки загнал троих изотовских ребятишек да жену в летний пристрой. Хоть ты и ласково к кирпичу относишься, а все равно от него наждачная пылюга. Поглубже вдохни — все щели запечатает. Стоишь возле кладки — словно побывал в мучном ларе.
Изотов засиживался с Лукой до чернильных потемок. Подтаскивал из колодца воду, промешивал в корыте раствор да подавал кирпичи. А к полуночи уходил с мужиками пугать косолапых гостей.
— Извиняй меня, Ляксандр, если что не так, — повиноватился как-то Лука. — Присмотрелся я тут, жинка-то у тебя как бы не по твоим летам…
— Тс-сс! — приложил палец к губам Изотов, сходил притворил входную дверь. — Вторая это. Первая-то, от которой мои короеды, померла.
— У меня экое же несчастье, — посочувствовал Лука.
— У тебя когда?
— Вскорости, как пришел с битвы, — вздохнул Алтунин.
— А у меня как есть на самом военном переломе, — повел сказ Изотов. — Под Яссами тогда стояли. В Румынии. Не помню уж, какую атаку отбили, а в разрыве подают враз три письма. Вот от нее — она тогда еще совсем в зеленехоньких ходила, — от заведующего МТС да от председателя. Почерка, стало быть, гляжу, незнакомые. Че, думаю, экое? Сроду никто из деревенских бумагу мне на письма не переводил. Развернул первый конверт — от председателя. Читаю: «Ляксандр, ты солдат, а потому отыщи в себе поболе мужества…» Буквы поползли, будто щенята. Зашатался я, как пьяный, и — в хлеба. Живой островок там уцелел. Пожалело его, видно, железо. Пшеница стояла плотная, на вырост, и усатая, как солдатня. Зашел туда и обезножел.
— Че в письме-то было?
— Да че… Жинка, мол, твоя — померла. Но мы ниче, за ребятней-то присмотрим, не печалься. Всей деревней присмотрим. А я думал: «Чужие люди — не свои. Как-то они будут возиться с тем же Генкой, который и штаны-то ладом на себя не натянет?» Вот она, теперешняя жинка моя, к ним и пришла. Председатель, спасибо ему, коровенку заменил. Прежняя доилась — одно горе, на подбел крупяного супишка. Ну, и так — кто кусок хлеба занесет, кто пару-другую рыбешек. Пишут мне, бывало: «Живем хорошо. Все у нас есть — и хлебец, и молоко, и валенки. Бей только гадов покрепче да вертайся».
Жинка мне после говорила: «Как только Левитан огласил Победу, троица твоя чисто утряслась. Пляшут, аж голова отламывается». А я домой притопал только в октябре. Под Прагой нас еще придержали. Выхожу из вагона — она тут как тут. Я ее: «Где ребята?» А она: «Чево их в такую-то темь за собой волочь?» Вот и столкнулись. Живем вроде, не тужим. А твоя-то саранча с кем?
— А у меня, паря, как есть никакого урожая, — глазируя свежий кирпич раствором, сообщил Лука. — Жинка перед муками первым ребенчишком испугалась и скинула. А после — как обрубило…
— Че же тогда приемного какого не взяли? — поинтересовался Изотов. — Сейчас бы уж матицу подпирал.
— А где их? На деревьях не растут.
— Эк, где! — не согласился Изотов. — В приюте! Вон у нас, скажу тебе, Хреновы тут жили. Тоже об этом печалились. В тридцать шестом или тридцать седьмом, дай бог память, ну, когда в Испании буча случилась, у нас тут слух прошел, дескать, сирот раздают. Полетел он с жинкой в Совет. Там им говорят: «Ниче покуда не слышно. Но если и станут раздавать, то до Сибири дело не докатится. На границе еще разберут».
Смешной он, Хренов-то, был. Накручивает ручку телефона в район: «Хренов я, Хренов!» А телефонистка ему: «Ежели будете еще матюкаться, я вам никакого района не дам!»
Спрашивает у меня: «Раз ребятишки в Испании родились, то по-русски, поди, и лопотать не станут?»
— Ну, а после? — окончательно заинтересовался Лука.
— Че после… Посоветовали им, поехали в приют, присмотрели себе мальчонку. Видел я его. Кудря на кудре. Смазливый! Ну, выбрали и куда-то в другой колхоз умотали. Чтоб потом кто из местных огольцу маеты не наделал. Приемный, мол, ты. А так — мать да отец, какие могут быть пересуды? Мало ли на Руси разных историй? Вот где-то в прошлом годе листаю журнал. А там на цветной картинке — баба. Не то узбечка, не то грузинка, но откуда-то оттуда, из теплых краев. Подобрала она в войну ребятишек… сколь бы ты думал? Век не вздогадаешься. Сорок!
— Перекрестись! — не поверил такому Лука. — Куда она с экой-то сорокаротой обузой?
— А куда… Государство ей на подмогу пришло, — объяснил Изотов. — И теперь вот тянутся, растут. На картинке она сидит, а они ее, как муравьи, облепили. Узбек не узбек, русский не русский. Словом, одна нация. И каждый ее матерью навеличивает.
— Да, случаются дивы, — вздохнул Лука и принялся утверждать плиту. На место она одним углом не ложилась, и он на сей раз побил ее мякотью кулака, хотя подобный «струмент» не чествовал и при случае говорил: «Кулак — он дурак, ты эту штуку разумом-умом окрести». Но тут ни с того ни с чего побил…
Как стемнело, Изотов завиноватился:
— Прости уж, Лука Евграфыч, но ко мне «вставай» пришел. Мужики меня нонче опять засватали в пчельник. Все метят медвежьими шубами обзавестись. На этот раз скрадки понаделали на березах. Там будем косматых ворюг ждать.
Ушел Изотов, а Лука что-то притомился, прилег на тугой, не по старым его костям, топчан. Но сон даже не подбирался. Отпугнули его, видно, изотовские притчи про жалостливую узбечку, призревшую целую толпу оголят, и про то, как какой-то подтельниковский мужик с острой огородной фамилией бесхлопотно обзавелся кудреватым ребенком.
И Лука тут же, как бы поставив под измену совсем недавнее суждение о городьбе огорода в конце пути, невольно заподумывал, а не заглянуть ли и самому в приют. Вот на самом деле заглянет, облюбует ладненького курнофу, и колеса его жизни закрутятся веселее. Найденыш, на которого он натакался в прилеске, ему не подходил. Грудничок. При нем еще кормилицу содержать надо. Но есть там, в приюте, малышня и взрослее. Луке бы погодился малец этак лет пяти, может, шести, чтоб на ногах держался. Уж дотянул бы его до твердого-то пути. Чего бы это не дотянуть-то?
И еще заворочалась, заскреблась где-то совсем уж неладная мыслишка. А что, если развернуть грудь пошире да сосватать какую-нибудь безродную старушонку? Хватит, мол, в девках-то отлеживаться, айда, перебирайся в мои хоромы. Только чтоб перебралась не при свете — при тьме. Все краснобаям будет меньше заделья для сплеток.
Но такие раздумья враз сменило видениями, накатившимися из далекого далека. Привиделся Луке стылый апрельский вечер. Деревенский клуб привиделся, шаткий при отчаянной работе ног, с полом, густо усеянным подсолнечной шелухой (хочу ногами юзгаю, хочу семечки лузгаю), с тусклым фонарем, одна боковина которого была заставлена картонкой. И она, Параскева, в стайке молодаек, прильнувших ко круглой печи.
Лука видел Параскеву и до этого, но тут что-то стронулось в душе, и заподумывал он: «Девка первосортная. Взять, однако, да как след окрутить».
Потом уже была река. Проносило по ней мелкое крошево льда — шугу. И он, Лука, стоял на берегу и сбивал Параскеву с толку. Приглянулась, мол, ты мне, и вознамерился я заслать к тебе сватов-ухватов. Параскева то ли в шутку, то ли всерьез сказанула, что сердце ее лежит к другому парню, а он, вспомнив, что, когда бывает большая любовь, бросаются в воду, — кинулся в ледяной лом прямо во всем верхнем…
На данном месте вроде бы был порог, за которым шла уже ровная, без особых приключений, жизнь. Ну это разве приключение, если они однажды с Параскевой отважились скатать светлый дом — пятистенник. Лука по наиву думал, что такое дело совсем плевое. Раз топором махнуть. Однако изба вытянула из него все жилы.
Как-то тюкался он в самом срубе, и на усталый говор топора заглянул к нему Венька Кантемиров, такой же вольный шатун-промысловик, только по шорной части. Заглянул и принялся взгогатывать:
— Лука, бык бы тебя под бока! Чего это ты в бабьи-то низики вырядился?
Лука красовался перед ним голый по пояс и в желтых, как подсолнух, жениных рейтузах. И совестно было ему признаться, что кальсоны износил, а сбиться на новые из-за этого треклятого сруба пока не получается…
Жизнь Луки, как ему казалось, пролетела со свистом, а куда, трудно было ответить. И складывалась она, по его твердому убеждению, из отдельных случаев, или же крайне горьких, или же крайне счастливых. Будни, протекающие ровно, без всяких болей и радостей, как-то выпадали, словно на их месте возникали прораны, и Лука совершал через них гигантские прыжки.
Вот, например, проводы на войну запомнились. Иногда Лука закрывал глаза и словно бы погружал себя в далекие запахи стряпни, свеженагнанного самогона да огородного табака-горлодера. И со всей отчетливостью виделись ему тогда лица людей, набившихся в просторную горницу. За столом все говорили о войнах и об армии. Шутки сыпались, как перезрелые шишки с кедра, потому что жила камень-вера: Гитлер себе смерть схлопочет на первом шагу.
«Наш Шалипов на войну собрался, жинке с колес вопит: «Адрес-то мой, Клавдея, не забудь: Берлин, до первого востребования!»
«А ты знаешь, кто такой часовой? Ну, уставы-то к чему трогать? Часовой — это чучело, в тулуп закрученное, говорить наученное: «Стой! Кто идет?»
«У нас в партизанах еще не тако было. Беляк всполошился. Секретны следы на дороге узрел. Красны, дескать, на каком-то шибко секретном драндулете проехали. А то мы отрядом своим в лаптях прошли».
«А ты, Евсей, в каких войсках дубасил?»
«Тебе про таки и не снилось… В мотокостыльных!»
В уши сыпалась дробь отцовых хромачей, от которых ходуном ходила хата.
Девки: ух! Бабы: ух!
Залетел в трубу петух!..

Плясал Евграф в свои-то ветхие лета на диво отчаянно, ноги вскидывая высоко, словно норовил от них отвязаться. Лука чутьем понял, что разлука отцу ложится на сердце, если не глыбой, то камнем наверняка, и он вроде бы старался втоптать худое настроение в половицы. Знать бы Луке, что видится он с отцом последний раз!
По первой же военной осени, когда за рекой Алабугой дошли травы, подался туда Евграф за свежим сенцом. Хлестал недобрый ветер-низовик, и волну из воды выпирало острыми клиньями. Такая волна — только в нее попади. Лодку крутануло, как веретено, и отец даже не показал головы.
В дому у Алтуниных на комоде в расписной глиняной вазе стояла ветка осины. Сунул ее туда Евграф для пущей красоты. Параскева после того страшного случая эту ветку переломила и кинула в печь: кто-то из деревенских бабенок нашептал, что осина к несчастью. Она, мол, на Евграфа и навлекла беду. Как бы и с Лукой что не приключилось.
Лука шел по войне ее обугленным тылом, потому что место ему отвели в «скрип-армии», в обозе. За такую участь он на командование серчал, даже, не боясь лишнего уха, обкладывал с верхней матицы крупной солью. Тех, кто был под железом-огнем, славили газеты, венчали их ратные дела звоном орденов да медалей. А он был рядом со славой и как есть на голом бесславье. Хотя его дружок сообозник Федька Галанин не отчаивался: «Погодь, Лука! Вот грянет время, и за каждым обозником газетные сочинители сломя голову будут носиться…»
Годы войны были туго набиты событиями. Но когда Лука ставил печку и думал о войне, то в памяти всплывала одна и та же спаленная фашистом деревня. Много он слизанных огнем деревень видел, а в памяти застряла именно эта.
На горьком пепелище среди раскидов черных, словно бы облитых смолой бревен высились печи. Целый строй печей. И только одна из них была укрыта ржавыми рогожами. Возле нее Лука увидел женщину-погорелку с двумя остроглазыми от голода мальцами. Он остепенил своего тяжеловоза-битюга и ничего лучшего не мог у той женщины спросить, как для чего, дескать, ты укрыла рогожами-то не ребятню, а печку. И до него, точно из погреба, долетел слабый, почти неживой голос: «Эвон тучу опять гонит. Дождевая, как вижу. Печь нашу сразу расклеит, куда мы тогда?..»
Вообще жизнь Луки складывалась как-то так, что львиная доля памятных случаев у него была связана с тем добрым делом, которому он присягнул. Будто их ему прямо-таки подтасовывали. Было однажды, засумерничали они со сторожем Соломиным. Уж обо всем обговорили на сто рядов, даже Ноев ковчег вспомнили. И тут вдруг Соломин принялся хаять свою фамилию. Дескать, какая-то она у него не сочная, да и ломкая к тому же, а вот у него, у Луки, это да! И Лука разом согнул весь разговор в сторону своего, родного: «Разве у меня фамилия! Вот у тех мастеров, что в городах заводские трубы ставят, у тех фамилии! Трубы, я тебе доложу, — небо на них лежит!»
Соломин деланно колыхнул плетями рук: «Кому что, а шелудивому — баня! Все про трубы у тебя да про печи!»
На что Лука ему с горделивым видом ответил: «Ничего не попишешь, коль уж я при таком важном
деле».
Отсюда, видать, все и ехало и катилось…
Лука отвесил поклон Изотовым ровно через неделю. Доброй печкой-пекарней одарил, даже с чувалом-боровом, но от рублей отказался.
— Столовался я у вас — на том и вся дань, — сказал на прощание Изотову. — Будешь в Кутеповой — залетай. Если заранее чирикнешь письмишко, то у порога встречу. А так-то жизнь у меня перепелиная, не враз поймаешь.

Печку поставить — не песню спеть. Дело это крайне мудреное и до того волнительное, словно на персону твою в час труда вся округа смотрит. И все-таки топит Лука Алтунин в емкой своей горсти начало начал — первый краснощекий кирпич — и говорит, обращаясь к подаренному судьбой подручному:
— Не печку мы сичас с тобой под облака вытянем — песню!
И вот уже ожил, заиграл в жадной до дела руке остроносый мастерок, занаплясывал деревянный ручник на каленых «эстрадах» — кирпичиках, запоскребывало тонко оправленное лезвие по шероховатым боковинкам, ловко смахивая с них излишний раствор.
— Поначалу-то, неук, гляди, камень идет эвот так, плашмя. Животиком, спинкой. Ребро тут верной опоры не даст. Печь, как баба дородная, бог весть сколь в себе центнеров кроет. Потом уж ребром-то пойдут «шанцы».
Точно такие же ласковые слова во время рукотворчества лились из уст деда Емельяна. Когда строил он печь, все сухие слова забывал и говорил почти стихами.
Не в кино — наяву рождается перед печником кирпичное чудо, призванное отнять у огня да дыма благое тепло. Не под чужими — под собственными руками. Душа поет, когда творишь такую сложность. И не для красного словца то сказано, про сложность-то. Тяп да ляп тут в помощники не идут. «Божий талант» нужен.
— Помочи-ка, помочи мне еще кирпичиков, — вежливо просит Лука сонапарника.
Тот, облаченный по такому ответственному случаю в передник, скроенный самим же Лукой из старой кухонной клеенки, послушно спроваживает в корыто кирпичи и выуживает уже мокрыми.
— Однако зачем их купать? — берет он осторожную справку.
— А вот и смекни зачем, — не отрываясь от веселого своего занятия, сообщает Лука. — С сухим камнем глина не дружит. Сама мокрая и мокрому честь отдает. Пошли ее на сухое, она тебе враз зачерствеет. Шов тогда случается толстый, на жару дает сквозные расколы. Затопи печку, дым в них потащит — ни в один мешок не сложить.
А во время кладки печи опять же разные случаи вспоминаются, как бы накатываются из пелены пережитого.
Вот он, Лука, притаился за печкой, воровато отколупывает тонкие, как пряничная глазировка, пластики известки и торопится, жует, ощущая приятную вязкость во рту. И тут над ним склоняется совсем незнакомый мужик и выбухивает повергшее в страх: «Ты что же это такое, варнак, мастрачишь?»
Лука не знает, куда девать головенку, но к нему приходят на помощь. «Не трожь парня! Организм у него, надо понимать, извести просит. Для росту. Сам по младости лет ковырялся. Ниче, всю печку не съест».
Отводит от Луки беду отец Евграф Емельянович, высокий, как верстовой столб, и могутный, точно Илья Муромец. Почему-то Лука всегда равнял отца с книжным богатырем. Может, потому, что в памяти сидели давнишние отцовы слова: «Отсель, Лука, с печной лежанки, многие богатыри пошли. Илья-то Муромец сколько на кирпичах промаялся, покуда в воздухе бедой не запахло? Тютелька в тютельку тридцать три года!»
Позднее Лука домогался у отца, кто его за сколупнутую известку совестил, но тот как ни ломал голову, так и не мог вспомнить: «Небось в снах к тебе это все приходило…»
А печка идет в рост. Мастерок, послушный соратник Алтунина, не больше и не меньше поддевает раствора — точно на кирпич, и кирпичи вроде сами снимаются с пола и ложатся в заранее расписанные места. Сам с собой беседует печник, а обращается как бы ко всему миру:
— Для вас дым — это чево там? Летучая оказия! Вынесло ее из трубы и — до свиданья! А для меня он, дым-то, целая история. Я его и по цвету, и по запаху распознаю. Там вон березой топят, там — осиной. По дыму и строгую цену мастеру назначу. У одного печника дым ленивый, у другого работает, как воронок, и порой на двое суток. Взять вон для примера Сухорукова. Тоже мастером зовется, а руки у него как бы протезные. Что ни печь, то и дым в два ручья, тепло, стало быть, гонит впустую. Нет, что ни говорите, а дым, он хоть и неживой, а с ногами — ходит. Если без пригляда, то бесцельно — как шалопай. Значит, надо заставить его пойти потребной дорогой. А чтобы в печи он полезно поработал и на волю вышел холостым, студеным — тут уж дело рук мастера. Как он изловчится — свод слепит или разоставит «винты» да «колодцы». О дыме даже поэт не вытерпел, слово сказал: «И дым Отечества нам сладок и приятен». Так что эвон какое оно диво дивное — этот дым!..
Ставит мастер печку. Ставит по чертежу, который в голове держит. И по ходу строительства вспомнит своего военного подручного Георгия Анагуричи, по сибирским понятиям, почти земляка, парня из-под Салехарда, «где день полгода и ночь полгода, а комары огромные и косматые, как собаки».
При отходе из Ржищева фашисты спалили у дряхлеленькой бабуси великую ценность ее — избенку. И осталась бабка на голом месте. Ребята из стройбата где с шуткой, где с прибауткой быстрехонько скатали ей новые хоромы. Отыскали Алтунина: «Остальное, брат, за тобой».
А чтоб дело веселее кипело, приставили к нему этого самого Анагуричи. Все-все — и узкий прищур глаз, и голова, увенчанная смолистым горшком волос, и ноги, чуть-чуть кривоватые, словно бы устроенные так для лучшей увязки с землей, — было у него от отчего края, от тундры. И ходил он точно гоголь, степенно да важно переваливаясь с боку на бок. За такую особенность хождения острословы прилепили ему прозвище Ходя. Но Лука называл его Героем. Образованное, стало быть, от имени, от Георгия.
«У нас в тундре кирпичных печей нет», — делился с Лукой Георгий-Герой. «Какой же у вас там тогда, извини-подвинься, обогрев?» — вопрошал Алтунин. «Железные печки стоят в чумах». — Ага, понимаю, — соображал Лука. — Вроде бы как «буржуйки». Железками их еще навеличивают. Иной раз ящиком из железа гнутые, иной — скроенные из цельной бочки. Худые печки, не в обиду тебе скажу. Железо долго огонь не терпит, и тепло в нем держится, пока горят дрова. Такими печками только улицу топить. Есть еще печки-чугунки. От них опять же трубы преют…» — «Однако верно ты говоришь, — не серчал Георгий. — Пока огонь горит — тепло, хоть раздевайся, дрова сгорят — надевай малицу. А кирпичную печку в чуме не поставишь». — «Давно вас всех оседлать надо, — выносил безжалостный приговор Лука. — А то нынче — здесь, завтра — там». — «Нет, — отчаянно мотал головой Георгий. — Олень не корова. Он ходит, где ягель-корм. И пастух за ним вместе с чумом. А кирпичную печку на нартах как повезешь?» — «Ну, ладно, уговорил, — брал свое мнение Лука обратно. — Видно, не время еще у вас железки отправлять на покой…»
И как вспоминал Лука ту стародавнюю беседу, мысль его сама по себе перескакивала на другое. Сколько же печек разных стоит на Руси? Видать, несметное множество… Помнится, как-то отец Луке сказал: «По прежней поре печи ставили даже в подполье». — «Да ну!» — не совсем поверил отцу Лука. «А вот те и гну! — довел до его сведения Евграф Емельянович. — Слушай да не забегай».
И повел такую историю.
«В каки-то давни-предавни годы объявился якобы в наших местах добрый царь Константин. За мужиков ярый радетель. Мужицкий, стало быть, царь-господарь. Ну, его один тут и пригрел. А чтоб лишний глаз царя не заметил, устроил печную лежанку в подполье. И печь оттуда топил. Накидает полешек — жарина, аж уши вянут! Царь сидит на печи, жует калачи да вислоухим мужикам доклады читает, как от худой жизни избавиться. Против московского царя подстрекает пойти. А усядутся мужики за стол, он из одной с ними миски щи трескает.
Мужиков такое братство насторожило. Какой он-де царь, коль нашим братом не брезгует? Набрались духу, сказали Константину. «Значит, не верите?» — осерчал он и раздернул рубаху. А на груди у него шерсть, что тебе шубенка, с самым настоящим православным крестом. Царский знак как бы. Мужики и рты — шире варежки: «Чево тут муку молоть — царь!»
Но хоть и глубоко скрывался Константин, а если слух родился, его не стреножишь. Донеслась весть о самозваном царе до волостных властей. Хвать они в ту деревню полицию! А царя уж и след простыл. Однако печку нанюхали. Спросы, расспросы. Стали хозяина на дыбе пытать. А он и не стерпи, отвяжи ботало. Было, мол, такое кручено-моченое дело, стоял у меня на постое царь, да в бега пустился. А где он теперь — ищи ветра в поле. Говорят, укрывателя вместе с бабой да малолетками еще глубже в Сибирь укатали. Вот те и печка в подполье!»
Всякие печи на земле стояли… Гитлер вон в своих печах людей жег. Толпами. Руки бы отсохли у того печника. Век бы ему те люди спать не давали!..
А добрая русская печка растет, к потолку тянется. Вот уж и до чувала дело дошло. И новый сказ у Луки наготове. «А тут опять же оказия стряслась. Ломал отец трубу в Подтельниках. Есть там одна изба, шестая, как сичас помню, в порядке. Ну, чтоб в избу пыль не порошило, айда он от трубы землю откидывать. Понятно, мастерком. Поддел раз, поддел другой. Вдруг клацнуло. Давай отец это место расчищать. Глядит: банка! В каких чай в старину держали. Еще более любопытство отца взяло. Выворотил находку. Тяжелая, как гиря. Подцепил крышку, а под ней что-то в масленую тряпицу завернуто. Потянул — деньги! Сплошное серебро. Рублевики царской чеканки. Во како дело! Куда он их, спрашиваешь? Не в лавку же. Хозяина пытает: «Твое богатство?» Тот губу, как старая кобыла, отвесил. «Дом-то, — говорит, — не мной ставлен. Жил тут один, да дал от новых властей деру. Видно, его…» Копил, стало быть, копил, и все пошло прахом. Ну, отец тогда эти рублевики — в Совет. Говорит: «Серебро все же. Может, на оборону или куда…» Взяли. В газетке потом пропечатали: «Находка печника». Лишней славы, значит, отвесили».
Так вот кирпичик к кирпичику, слово к слову и поднимается печка-самопечка. С говорливым шестком, с жаркой духовкой, с хитроскроенным дымоходом. И однажды вспыхнут, упадут кружала — временные держатели свода, за певучей дверцей запляшут красные чертики. Дохнет труба сизым дымком. Отдавая свой жар всему живому, запощелкивают кирпичики. Пироги пеки, шанежки-ватрушки — к чему, короче говоря, душа твоя склонна.
Окутанный ласковым теплом, красный — хоть от него прикуривай, стоит печник у своего раздышавшегося детища.
— Ну вот, и еще под одной крышей стало тепло.
И люди при удобном случае добрым словом помянут: «Алтунин Лука ставил!..»
По зимам весело гудели печи. Бушевала в густых дымах огненная метель.
И вроде бы все шло привычным чередом, как вдруг ворвалось в жизнь Луки странное беспокойство.
В один из дней, когда уж дело клонилось к закату, припожаловала к нему из Малаховки гостья-бабенка, если судить по виду, лет сорока. Ничего себе, фигуристая, смазливая, хоть и бабий век — сорок лет, да к тому ж, как кажется, бой-бабенка. Раньше Лука эту женщину видывал, но как-то так, пролетом, и еще краем уха слышал о ее нескладном житье-бытье. То ли двое на ее счету мужиков было, то ли трое, но на белом свете им что-то не пожилось, приказали долго здравствовать, и баба оказалась бобылкой да еще и с длинным хвостом, то есть с целым выводком ребятишек. И как она тянула этакую орду при своем — в ту пору не больно разбежишься — доярочьем пособии, оставалось только гадать.
Гостья старательно обиходила у порога катанки, стянула с головы простенький полушалок, сказала:
— До тебя я, Лука Евграфыч. Катерина я, Суворова, из Малаховки. Поди, ране-то где видывал?
— Случалось. — Лука сидел у стола, не поднимаясь. — Че стряслось, али так?
— Стряслось, — без спросу шагнула к столу Катерина. — Все вроде славно топилась печка. А тут утресь подпалила растопку — огонь глохнет. И поддувало прочистила, и вьюшку всю начисто издергала — одна сатана.
— Может, ворона в трубу забилась? — предположил Лука. — Ишь, вон как нонче настегивает, а эта птица завсегда к теплу, к трубе лезет.
Накоротке подумал и, что-то вспомнив, сделал добавку:
— А может, кто в трубу какую оказию запхнул?
— Ну уж! — усмехнулась Катерина. — Кому такое ударит? Я уж теперь не из тех, с которыми в жмурки играют.
— Насчет жмурок еще спрос-вопрос, — не согласился Лука с гостьей. — А вот че касательно трубы, то, милка, не больно-то дивуйся. Мало ли мне за свою судьбу штанов да телогреек из печных труб достать пришлось. Моя ровня на такое дело не отважится — пацанва экие штучки-дрючки вытворяет. Для потехи. Сам, бывало, подобным фертом у зазноб дымы запечатывал. Попроси какого-нибудь неболящего соседа, пусть сползает на крышу, глянет.
Лука впервые в такой близости видел открытое Катеринино лицо, и ему показалось, что она как две капли воды схожа с кем-то из хорошо знакомых людей, а вот с кем, вспомнить не мог. Сидел, прикидывал. Катерина сказала:
— Пойду тогда, кого упрошу.
— А если чево у тебя там не с трубой, то заново подбеги или извести как, — напутствовал гостью Лука. — Тогда уж я — ноги в зубы. Путь-то до тебя — на воробьиный поскок.
Катерина скрылась за дымной от мороза дверью, а ее глаза — черные пуговки — еще долго не давали покоя Луке. Посмотрела — как лезвием по душе провела.
А ночью к нему вдруг пришел сон. Стоит вроде бы у порога эта самая Катерина, рядом с ней — найденыш. Уже ничуть не такой — кости да кожа, какого Алтунин баюкал на подушках ладоней. И все-то у него — и глаза-уголья, и их косой разрез, и нос, остренький, словно бы тебе точеный, — явный Катеринин повтор.
«Неужто Суворихин? — еще не отделавшись от пут сна, сидел Лука и ошарашенно думал, глядя на немую дверь. — И че бы ей ребенка губить?..»
Но тут он окончательно очнулся — понял, что все виденное им было совсем не в жизни, и постарался заснуть, однако не мог. Сон поставил в нем все с ног на голову.
До сих пор к Луке как-то и мысли такой не приходило, что найденышева мать могла обитать где-то рядом. Может, в той же Малаховке, а может, где ближе. К примеру, вот в той же Кутеповой. За сотни верст ребенка подкидывать не понесут. И Лука, пытаясь отыскать виновницу случившегося, принялся перебирать всех «сомнительных» холостячек, которых держал на памяти, а чтоб кого не упустить, как бы прошелся вдоль нестройного порядка кутеповских дворов. Но никаких находок не сделал. Была только малаховская Катерина с ее черными, как ночь, глазами да заметно косым степняцким разрезом. И тут же пришло в голову, что гостья-то заглядывала, может, совсем не по причине худой печной тяги. Может, не зная, не ведая о том, что Лука давно с найденышем распростился, решила хоть от порога подивоваться, каково оно стало, ею брошенное дитя. И за всеми этими мыслями пожаловала другая: «Поставь вот такого на ноги… Притащится, приползет на все готовенькое какая-нибудь кукушка, скажет: «Я маманя твоя», — и утянет ребенчишка в свою Малаховку. Тогда сиди, маракуй, дурак ты или же умный».
И все-таки Лука хоть насилу, но перестроился, подумав, что в деревне любой человек как на блюдце, а при таком щекотливом положении свой «арбуз» ни под какой, даже самый обористый сарафан не спрячешь. Была бы та же Катерина на сносях да тайно разрешилась, уж от сплетенок бы не ушла. И он как-то разом вынес ей оправдание.
Одно к одному. Взял еще Лука на себя грех, подумав плохое о цыганах. Не раз их кочевые пути-дороги скрещивались на Кутеповой. Но и эта мысль как пришла, так и ушла, потому что Лука вспомнил: для каждого цыгана богатая семья — в честь, в гордость. Цыган сам любую сиротинку подберет да приветит. Отсюда и крылатая молва, что цыгане детей воруют.
В конце концов Лука совсем забрался в лес. Однако из головы еще не выходило, почему у Суворихи случился монгольский разрез глаз. Фамилию, это уж точно, носит славянскую, а разрез — надо же! — монгольский. Как будто разгадка данного вопроса могла дать ответ на другой, какая, дескать, вертихвостка оставила под голым небом беспризорного мальца.
Но тут Лука вспомнил притчу, которую ему рассказывал отец:
«Знаешь хоть, что в нашей с тобой фамилии кроется? Голову ломай — не доломаешься. Еще при покойнике отце, при деде твоем, гостевали мы у одного казаха. Вольный пастух был. Чабан, по-ихнему. Скитался по выселкам. Бо-о-огатый! Овец у него — туча черная. И гостей любил. Они все гостей любят. Сидим мы это, значит, с отцом — ноги согнули в калач, баранину почем зря лупим. Отец с улыбочкой тому казаху говорит: «Миллионщик ты! Целого барана в расход пустил и хоть бы хны, никакой у тебя убыли». Казах обсосал что-то там, спокойно ответил: «Не я миллионщик, а ты. Фамилия-то ишь у тебя какая. Золотая! «Алтын», если перевести на русский лад, — «золотой». Золотые, значит, вы и на фамилию, и на руки».
Вспомнил эту притчу Лука и подумал: «Может, и на самом деле оно так? Мало ли раскосые-то орды за сотни лет наших бабонек потоптали. Может, оттуда и фамилия, и кровь. И у Суворихи узость глаз, может, оттуда…»
Долго еще донимали подобные видения Луку, но потом все внутри у него перегорело, осталась одна лишь глухая, чуток только мешающая заноза.

На масленку, на блиноед, завихрили теплые вьюги. Но дороги не перемело, и Лука, вынув из комода тугую пачку рублевиков, опоясанных жениной чулочной резинкой, нежданно-негаданно навострил лыжи в район. Трясся он на старом, вконец разбитом грузовичке с матерливым колхозным шофером Петькой Шумиловым. Петька уже пустил в размен четвертак, но за такой ломоть жизни еще не заимел ни кошки, ни плошки и щеголял в гордых холостяках: все выискивал ладную кралю. Девки его называли знеморылым, копушником. Дескать, ищет и сам не знает что. Но ходили стойкие, как уксус, слухи, что во временных женах недостатка шофер не имел. Где, мол, нажмет на тормоза, там у него и супруга.
В кузове катались, сшибаясь друг с дружкой, гулкие порожние бочки. Слабая на поршневые кольца машина подъемы брала с чахоточным придыхом, и Петька, каждый раз врубая пониженную передачу, свирепел:
— У, так твою, Фекла Андреевна!
— Кому это ты косточки моешь? — на новом подъеме не утерпел Лука.
— А есть тут одна, такая же настырная! — объяснил Петька. Ругань у него была театральной. Он себя и во сне видел за баранкой, а по селу — по деревне ходил — земли от гордости не чуял. Как-никак, а извозчик моторный!
Но вот снова врубал скорость и куражился:
— Тоже мне, колхоз!.. На одну колымагу с грехом пополам сбились, а сейчас не знают, в какую сунуть дыру. Утресь привез с выставки баранов, и вот те на — снова шпарю. Говорю председателю, Смолеву-то: «Не будь начальником — будь человеком! Чево ты на меня, как на какого доброго ишака, насел?» А ему в глаз-от тычь, а он те все равно: «Сыч». Долбит одно и то же, как дятел: «Я каку холеру заместо тебя отправлю?» Ну ниче, вот обернусь, сам себе отгул устрою. Меня с работы не сымут. У меня должность одна — шофер!
— Как они хоть, наши-те бараны? Авторитет имели али как? — думая о своем, поддержал разговор Лука.
— А че бараны?.. — по новой завозмущался Петька. — Хорошие были бараны. Только вот назад чистых чахлеев привез. А ты че туда, в район-то, дядь Лука, приударил? Медовухи попить али какую знойную кралю приглядел?
— Дела у меня там назрели, — уклонился от верного ответа Лука. — Денек мне на них истребить надо.
— Ага, врубил! Стало быть, тайна, — оторвал взгляд от дороги и как-то по-дикому хлобыстнул бесовским своим глазом Петька. — Ну да, твое дело-то такое же, как и мое, кочевое. Волка костыли кормят. Будешь на одном месте сиднем сидеть — или мохом обрастешь, или с голоду помрешь.
Лука думал совсем о другом. Думал о дороге. Сноровистым шагом до райцентра — каких-то две сотни минут. Это уж точно, что две сотни. И раньше, когда не подвертывалось попутных подвод, шлепали туда пешком, или, как говорили, пехом. И не было никаких одышек. А тут вдруг люди зауважали личное здоровье. Как куда путь, так ждут машину или же легковую бричку у председателя выпрашивают.
Лука эту дорогу вымерял своими двоими не раз. Будь у него, как у грузовичка, счетчик, давно бы показывал на капитальный ремонт. Эта дорога его и с фронта привела. Никакой вести о своем прибытии он Параскеве не дал: хотел увеличить женину радость. Шагали они мимо румяных, будто бы охваченных жаром, хлебов вместе с возвращенцем Серегой Воробьевым. Руки того оттягивали два, видать, коленом прихлопнутых чемодана. На плече Луки скитался полупорожний рюкзак. Пайка хлеба в нем, легкая, как паутинка, германская косынка, отрез ситца на платье, десять пачек алатырской махры, ну и еще кой-какая несерьезная мелочевка, вроде наборного мундштука да зажигалки из винтовочной гильзы. Все самострой — не на заработках находился.
Шли они уж больно не ходко. Воробьев, отдуваясь, как паровоз, опускал свои пузатые баулы, елозил по сальному лицу узорчатым носовиком. Такая, тяни волынку, дорога помогла однодеревенцам изложить друг другу почти все фронтовые хождения.
Лука рассказывал. Поначалу, дескать, его метили бросить на кавалерию, к Доватору или куда, но потом подумали и порешили, что при его худобе он переломит хребет любой кобыле, и определили в обоз, на военные, стало быть, задворки. Кто к Берлину на танке подъехал, а он — на телеге. Воробьев был тоже не из обгорелых. Командовал тыловым саперным взводом, возвращал к жизни рухнувшие мосты. Всего-то один раз и побывал под бомбежкой. Землю вспахало вдалеке, его даже не царапнуло. Только ходил он, и ходил долго, с гулом в ушах. Вроде бы полуконтузия какая-то получилась.
Лука хотел тогда поведать Воробьеву и о своем боевом крещении, но подумалось, что Серега примет его рассказ за солдатскую байку — скажет, к примеру, так: «Ну и горазд же ты, Лука, кренделя закручивать». И не рассказал, по скромности сдержался.
А история, в которую влип Лука, была — хоть верьте, хоть не верьте — чище и не выдумать. Название той деревни он запамятовал. То ли Березовка, то ли Осиновка, но это уж точно, что что-то связанное с деревом. Вот даже, кажется, Еловка.
Наши ратники тогда без особых утрат вычикнули из той деревни немца. Лука въехал в нее на своем пароконном «тпру да ну» в сплошной темени. Поставил кобыл в чей-то пригон, на потные морды напялил по мешку с овсом, а сам подался в избу.
Духота в избе стояла — топор вешай. На полу — ступить некуда — как пришитые к половицам, спали солдаты. Лука потанцевал, повыискивал место, но куда бросить тело не нашел и полез на печь. Там тоже было не больно-то раздольно, но он, где плечом, где коленом, отвоевал у храпунов несколько кирпичей и тут же подключился к густому хору.
Однако поутру слышит: «Хенде хох!» — руки вверх, стало быть. Разлепил глаза, и чуть кондрашка его не хватила. Сидят напротив два верзилистых немца, суют ему под ребра по вороненому стволу. Лука понять не может, то ли явь, то ли сон. Вроде отправился в путь на русской печке, а закончил его на германской.
Раздернул один из чужеземной двоицы шторку, а в хате все как было. Наши солдаты досматривают сны. Тогда уж очередь — за Лукой. «А ну, бросай ружья!» — гаркнул он, да так, что во дворе от испуга залаяли собаки.
Так вот и полонил двух немцев, проспавших вечерний бой. Еще долго полк хватался за животы, вспоминая, как Лука на печке воевал.
Не поверил бы в такое Воробьев, хотя каких только историй на фронтах не случалось…
Параскеву Лука застал в ограде: вязала веники. И когда излили они общую радость, Лука сообщил жене, что в Кутеповой еще в одном дому взошло солнце — вернулся Серега Воробьев. Параскева после таких его слов прямо-таки остолбенела:
— Ну все, прибьет он Зинку! Зараз прибьет. Только он со двора, а ее уж вошь изняла… И хоть бы как по- секретному, а то без всякой стыдобы. Другие товарки за день так ухомаздаются, что и любовь им на ум не идет, а нашей Зинке экая тяжесть вроде бы в радость. Что жито жать, что в постели лежать… Но это еще, погодь, не все. Прибыль ведь у нее. Ребенчишко!
— Вот те на! — только и смог вымолвить Лука.
Потом по деревне ходило: возвратился, дескать, Серега домой после военных своих дел, а у Зинки, его жены, приданое в люльке качается. Спрашивает он супругу, что это, мол, еще за житель у нас появился? А Зинка — в рев.
— Ждала вот тебя, ждала, а потом… Живая я, да и слабая. Ты же сразу меня из слабых взял…
Другой бы на месте Сереги от ревности изжевал вместе с перьями все подушки или манатки в охапку и — прости-прощай, а на Серегу слезная жалость накатилась, давай он увещевать жену:
— Ну, будя! Не вербоваться же тебе было ко мне в окопную жизнь. Только для всякого приличья побью я тебя, не то народ скажет: чево это он, Воробей-то наш, там у себя, на фронтах, совсем исказился?
— Побей, — оказывает ему услугу Зинка. — На мне мужицкого кулака давно не было.
А сама — лиса лисой. Мяса навертела, пельменей нащипала, загнетку разрыла — углей добыла. В руках у нее все шкворчит, кипит, клокочет. И от печки исходит такое расслабляющее тепло…
Не утерпел Серега:
— Ладно ты там со своим варевом-паревом! Гаси свет, чуток поотдыхаем!
— Пельмени убегут, — сразу потянулась к лампе Зинка.
— Эти убегут — других налепишь, — подал ей совет Воробьев.
Так вот они и встретились. Чудо-диво, но так. Не то что в военной жизни, но и в мирной всяких историй на целую библию.
Луку с Параскевой по случаю благополучного возврата Воробьевы зазвали на вечерку. Серега и в самом деле тащил в чемоданах не воздух. Понавез он домой всякой твари по паре. И суконных отрезов, и полушалков, вязаных и матерчатых, и дельных заготовок на хромачи.
В горнице угорело буянила двухрядка. Серега, захмелев, встал, как копыл, на ноги — полетел:
— Эй, Сергей, держи хвост бодрей!
Летит, а сам нет-нет да и вздернет руки. Левый рукав рубахи приспустит — пара часов оголится, правый приспустит — еще пара. И при каждом таком хвастливом рукозадирательстве вскрикивает:
— У нас с женой! Эх, у нас!
Вроде никакого греха в его семействе не приключилось…

Вплоть до звонкоструйной речки Хулги дорога, по которой ехал Лука в район, похожа на стиральную доску. Земля здесь такая вредная, что ли? Катишь, бывало, по ней на безрессорной подводе, душа норовит из тебя вон. Но за земляным мостком, что связал берега Хулги, дорога — хоть играй на ней в бабки — ровная и как бы пущенная под глянец. Тут же село Канаш. Село Канаш — хозяин чуваш. Переселенческое село. А за ним — пахотная чистина с редкими грядами колков. Где-то среди них еще два года назад выпирало бугор, этакую земляную пуповину. Когда этот бугор был целехонек, шалый ветер-степняк, накатившийся откуда-то с Казахстана, выдул из него тонкостенную черепицу. Слухи о ней дошли аж до Тюмени, и оттуда пожаловали музейщики. Наковыряли они тут всякого ржавого добра, запаковали в фанерные ящики и бережно, будто стекло, свезли на станцию.
Лука приходил смотреть, как роют. Главный музейщик — была у него устрашающая шевелюра, клочковатая, точно раздерганная кошма, борода и усы, хоть завязывай их на затылке, отчего он походил на болотного упыря, — Луке рассказывал, что на месте бугра в давние поры находился постой древних людей. Вроде бы их сибирами называли, откуда и пошло название целой страны — Сибирь. А когда музейщик узнал, что Алтунин печник, показал ему кострище, этакое круглое седое пятно, глубоко въевшееся в землю. Раньше Луке как-то и на ум не приходило разузнать, какие такие печи ставили те, дремучие. Оказалось же, что печей у них вовсе не было. Жгли они, наши родственники, костры. Сидели возле них в разлохмаченных шкурах, грелись да жарили жесткое, как подошва, мамонтово мясо. А чтоб не лишиться огня, костры круглый год не гасили.
На всю жизнь запомнились Луке слова того волосатого музейщика: «С тех пор человека и тянет к огню. Сидит он возле него и совсем бездумно смотрит, как полощется пламя. Словно бы отключается от всех мирских забот, растворяет себя во времени».
Случалось и у Луки такое затяжное отключение. Особенно по долгим зимним вечерам, когда ветер забирался в трубу и затягивал песню на нудной своей волынке.
И сейчас, проезжая мимо упрятанных за кустами раскопов, Лука думал, что в миру все идет от мала. Дворовая каменушка небось от костра пошла, а уж от нее — все остальные печи, вплоть до самых хитрых, до доменных. Видел Лука и такие, правда, холодные печи, когда шел за скоропятым фашистом на запад.
И еще вдруг заподумывал он, какая же это нелегкая понесла его в такую снежную коловерть куда-то в детдом. То ли проверить, как найденыш чувствует себя на державных хлебах, то ли посмотреть, каким он стал с тех пор, как они распростились. Раньше Луке никогда не доводилось ловить себя на том, чтобы им верховодила неподвластная уму-разуму сила, но, видать, жила она в нем, и жила давненько.
В народе ходят слухи о каких-то шептунах. Дескать, шептун меня толкнул на экое дело. Двойник-невидимка, нутряной человек. Может, он-то как раз и закрутил, завертел Лукой, запоманивал его к двухэтажному особняку, прочно вставшему в лечебном на воздух бору всего лишь в версте от райцентра.
Владел когда-то этим доминой кулигинский богатей Скрябин. Потом колчаковцы в нем гостевали, потом — ветры. В двадцатые годы в дому размещался штаб коммуны «Факел». А после коммуны особняк облюбовали колхозные правленцы.
По той хотя и бедной, но отчаянной поре заносило Луку и в эти хоромы. Перекладывал он здесь трубу у круглой средизальной печки. В свое время печную голову венчал узорчатый жестяной дымник. Но погода его начисто обтрепала, и Лука с легким сердцем фуганул остатки дымника в высокие волны акаций. Труба осталась торчать так себе, без наряда.
Детдом в Кулигино открыли в войну, когда начало плодиться сиротство. Командовал ребятней бывший солдат-ополченец, оставивший руку в траншее под Москвой, — Егор Щукин, и его воспитанников вскоре окрестили щукинцами. Отчаянная огородная саранча! Из-за нее все Кулигино по ночам дремало в секретах. Но об этом Алтунин узнал, лишь вернувшись с полей брани.
— Где тебя, дядь Лука, выбросить-то? — оторвал Луку от затяжных дум Петька, когда его моторная колымага, наводя панику на бездомных псов, вкатилась на сельскую улицу.
— Если бензину не жалко, добрось до этого самого… до съедобного магазина, — нашелся что сказать Лука. — Чево детского почавкаю. Иные разы к сладкому так и тянет.
Не хотелось Луке делиться с Петькой, зачем его потянуло в Кулигино. Скажешь с уха на ухо, узнают с угла на угол. Лучше уж так, без лишнего звона. А Петька слова о сладком принял за чистую монету:
— Че не добросить — доброшу! Со скрипом, как большое начальство. Все молодухи, вот погоди, из-за прилавков к тебе кинутся. Есть у меня в заначке такой скрип. За сердце ихнего брата-акробата теребит…

Что и говорить, мудреное это строение — печка. Надо гнутую коленом козью ножку подпалить — в печку за угольком лезут. С ладони на ладонь его, с ладони на ладонь, чтоб удобный момент выбрать, и вот уже та козья нога фабричной трубой закоптила. Курит один — пятерых с ног валит.
Угли из печки и для утюга берут. Покачают утюг, чтоб в нем тонко запело, и айда на белье наводить лоск. Кто уж как умеет.
Есть у печки печурка, этакая крошечная, встроенная в широкое чело кладовочка. В ней испокон века хозяйки держали спички, малюсенькие, в щепоть, беремца лучинок да закруток-другой трескучей бересты. Все под рукой, все на месте, чтоб потом в ранней темени не шариться.
Между печкой да стенкой — узень, щель. Она тоже устроена не без смысла. Хранятся там, пока не нашлось заделья, противни, совки, лопаты да рогачи.
Однажды Ванька Сафронов, моторист зернотока, упился в дым. Пьянее вина, одним словом, оказался. Прикачался домой, насилу завалил себя к чувалу. А по пьянке он был шебутной, нехороший. Ночью крутился на камнях, шарашился и провались-ка в эту узень. Забыл, где спал, на всю кухню орет: «Мать, а мать, вздуй лампу! Я в погреб угодил!»
Чуть позднее Лука ломал ту печь, которая для Ваньки оказалась тесной. Ломал, ломал и на новый «клад» натакался. Высилась в узени целая гора флакончиков из-под одеколона. Ванька себя ни в жизнь не душнил. Было ясно, что перестроил он свой организм на цветочный напиток. Отнес Лука этих флакончиков на помойку целый таз. Потом плюнул: «Что я, уборщица, что ли?» Остальные четыре таза относил сам хозяин.
Иной раз место для гремучей кухонной артиллерии устраивают под тушей печи. Торчат ручники из глубокой, как тьма, амбразуры. Это, пожалуй, куда сподручнее: нагнулся — взял. Там, за печкой, кулигинский большевик Платон Загладин прятал револьвер да несколько маслянистых мешочков с патронами. При обыске на такую вескую улику не могли натакаться даже жандармы, слава-то, что нюх у них, как у добрых собак-ищеек.
Но это еще туда-сюда. Случалось, в печи и людей укрывали. Спровадят «преступника» в печной зев. Лежит он там до поры до времени, согнувшись в три погибели, не дышит. А на шестке — отманка, коротко резанные дрова. Как бы для сушки.
Все мудро у печки, и о каждой ее части в ту же пору слагай сказ. Вот, к примеру, если Алтуниха избавлялась от своей болезни сковородками, то дед Кирилл, родственник того же Ваньки Сафронова, — ваткой. Протяжно швыркнет, бывало, носом: «Какая-то дикая, недисциплинирчатая микроба попала» — и сунет ватку в точеный глазок поддувала. Ощупает ее огонь, задымится она, зашает. Дед снюхнет с ватки дым — пошел работать ноздрями: «Славно дерет! Аж с продергом!» А потом, глядя на оранжевую дверку, выложит такой исторический факт: «Ране-то на ней орел летал. Нонче звезду вырубили. А вот когда орел-то был, у нас тут в горнице свадьба гуляла. Ну, я от сплошного безделья возьми-ка да и натри ту железную птицу варом. Вся свадьба начисто угорела. Батяня меня тогда крапивой устегал — зад в штаны не влазил».
Коль уж дело до печного зева дошло, то нелишне вспомнить и такой случай.
Еще до войны приехал в Кутепово какой-то сильно большой ученый по коровьим болезням. Чуток поизучать, поработать. Дали ему избушку да в придачу старушку. Чтоб где что прибрала, где что подала. А тут эта старушенция где-то у товарок загостилась. Ученый гость решил самолично похозяйничать — печь затопить. Отыскал могучее, сучок на сучке, полено, заколотил его в печку. Сидит, спички чиркает — дровину эту поджигает. Прилетела старуха: ахи, охи! — давай полено дергать, а оно ни туда ни сюда, и огонь его не берет, не лижет, словно оно железное. Пришлось Луку звать. Выбивал мастер у зева боковые камни, чтоб полено вызволить.
О вьюшке-певунье сказы есть, о чувале-борове. Даже о саже, этой грязи, никчемности, у которой одно, да и то недоброе дело — тягу глушить.
В войну Никитка Постовалов, что живет напротив Луки, был еще зеленехоньким. Но жрать-то ему и тогда хотелось. Понаделал Никитка из бумаги кульков, набухал в них сажи. Пошел к ужимистой, зимой снегу не выпросишь, старухе Магарычихе: «Я тебе, бабусь, краски дам, а ты мне чево пожевать за это».
Той бы спросы-расспросы учинить, с какого-де облака она у тебя, краска-то, свалилась. Но вот не учинила. Обзарилась на нечаянное богатство. Развела постоваловскую краску, вычернила ею все половики, а потом не знала, в скольких их водах отмачивать.
Вроде бы совсем неживая печка, а сколько сказаний да притч породила она. Попробуй-ка их все собери…

Ту ночь, тягучую, как резина, да наполненную видениями, Лука провел у своего стародавнего дружка Митрича Подпаленкина.
Его-то как раз печка вывела аж в генералы!
Добрейшая душа этот Митрич. И к тому же второй Левша «в своем искусе». Когда в силе был, и молотом бил, и золотом шил. Пахло от деда мятой ранних покосов, свежей смолевой стружкой, но особенно — хлебом, тем самым хлебом, который дошел в просторной, хоть на самокате в нее въезжай, русской печи, заполучил там глазированную нахлобучку, а по покатым бокам слегка проклюнулся подгоревшими золотинками крошева, Ходила за Митричем, как на поводке, стойкая слава чудодея по выпечке хлебов. По этой самой причине и людей у него всегда гостевало — только щеколда брякала. Мир шел отведать овеянную легендами Митричеву стряпню.
Дед, одетый в отбеленную косоворотку, восторженно сияющий, вынимал из покрытой изразцами печки богатый солнечный каравай. Вместе с хлебом в чистую горницу вносило многосложные запахи. Пахло жаром спокойных углей, свежим коровьим маслом, вроде бы чуточку тмином и еще какими-то туманными Митричевыми добавками.
Каравай возлагался на стол с царским величием, словно и это действо входило в рецепт его приготовления. Над высокой макушкой каравая возносило легкие струи тепла.
На стол Митрич больше ничего не подавал и, как бы оправдывая такую свою скаредность, говаривал: «Хлеб на стол — вот и весь престол!»
Чудо свое — каравай — дед разваливал на доли острющим ножом, но даже под тонюсеньким, как волосок, лезвием хлеб проседал, словно там, внутри, под его нарядной шапкой, таились голимые воздуха. Каждому гостю Митрич бережно подавал легкий, как пух, ломоток, «не вдосыть — на пробу». Вдосыть-то на каждый такой приход где муки напасешься?
Сидели гости вкруг стола, пробовали на нюх волшебные Митричевы ломтики, по мягкой крошечке, по охваченной жаром крупиночке брали на зуб и на язык — смаковали.
Однажды на такую вот празднично обставленную дегустацию угодил председатель сельпо Авдей Никитович Пляскин. Каравай уже умели, словно его сдуло вместе со скатертью-самобранкой. Дед заботливо смел с цветастой клеенки хлебные крупицы — «остатки и те сладки», — спровадил в рот. В это самое время насел на пекаря Авдей Никитович: «Хоть что взамен проси, а секрет свой вынь да положь. Не уйду я от тебя с пустыми руками!»
Дед озарился откуда-то изнутри, хитро запоигрывал глазами: «Хорош, стало быть, хлеб? Ясное дело, не сельповский! Вашим-то хлебом и человека прибить можно. А пирожки какие у вас ляпают? Пока до мяса доскребешься, глядь, и весь пирожок съел. Беда-то у вас в чем? И испечь надо, и домой под шумок сбагрить».
«Не шуткуй, Митрич, — заобижался Пляскин. — В нашей пекаренке люди работают — честнее их нет. Тут все зависит еще и от рецепта».
«А рецепт чево… — юлил Митрич. — Мука, вода, соль, дрожжи, закваска — вот и вся сказка. Сюда — столько, сюда — полстолько. Грамм не досыпал — худо, грамм пересыпал — еще хужей. Смешать надо, соединить мучинку с капелькой, солинку с дрожжинкой. Вот тебе и секрет».
«Хитер бобер, — сквасился Пляскин. — Все вокруг у тебя да около. А ты возьми да точно мне по графику распиши».
«Охвати меня, батюшка, религиозным дурманом! — не выдержал, всплеснул руками Митрич. — Умаял ты меня, начисто умаял! А нет чтобы поднатужиться да смекнуть. Ежели каждый в миру примется такие хлеба ладить, то кто тогда к Митричу придет? Осиротел! Кочка на равнинном месте. А сейчас вот и ездют, и идут — навеличивают генералом от хлеба… Ты вот по своей сельповской части тоже какой, чай, секрет имеешь?»
«Я своих секретов за семью замками не держу!» — встал в оборону Пляскин.
«По секрету — всему свету… А вот и худо, брат, — наставительно качнул белой квашней головы дед. — Каждый человек должен какую-никакую отличительную особинку иметь. Чтоб не было огульного обезличья. Тогда куда как жизнь богаче. Вот, к слову, пивовар. Пытаю его: «Чево ты в свою бурдомагу суешь, коль твое пиво во вторую молодость меня вгоняет?» Он — хлоп глазом, вторым — хлоп: пиво, дескать, любит солод, совесть да холод! Вот и возьми его голой оконечностью. Один секрет при себе держит да ложки-скоморошки строгает, другой под стельки сапог подводит залихватский скрип, третий оконные ставешки разными дьяволятами расписывает. А мне вот господь бог по хлебной части замены не дал».
Так и ушел Авдей Никитович от Митрича с пустым интересом.
Лука в этот свой новый наезд деда совсем не признал. Усох он, утратил былую прыгучесть. Правый ус у него порыжел. Видать, по слепоте его куда в огонь сунул. И из избы напрочь улетучились хлебные запахи. От всего вокруг веяло смертной тоской.
— В чужой век забрался, пора уж меня и на вечный покой уносить, — как запечный сверчок, наскрипывал Митрич. — Оглашенный удар мне тут свекровка-жизнь нанесла. Худо стал я слышать запахи хлебушка. Прошлый раз подбирался ко мне сельповец насчет рецепта: скажи да скажи — как с ножом к горлу пристал. Так я ему, слышь-ко, сказал. Только ни в какие талмуды, говорю, не вписывай! Да побожись, что слово мое надежному человеку скажешь, когда у самого такая же вот оказия на почуй стрясется. Побожился!
Спал Лука в ту ночь у своего дружка и сопечальника Митрича, конечно же, на печи. Куда еще дальнего гостя отправишь, как не на почетное гостевое место. Спал Лука широко, на две стороны — к Европе и Азии, раскидав свои узловатые, словно бы опоясанные синими жгутами, не знающие покоя руки. И снились ему какие- то рваные сны.
Поначалу ни с того ни с сего привиделась Луке Параскева. Как раз такой, какой уходила прощаться с жизнью на печь. Повернула она тогда к Луке землистое лицо и подала тлеющий голос: «Сходи-ка за бабами. К вечеру умирать стану».
Луке казалось, что все это идет от неправды, что жинка вызывает к себе, болезной, стороннюю жалость. Но не ослушался, сходил.
Параскева умирала при светлой памяти. До этого рези у нее в животе были. Дива-то тут никакого — четыре года просидела на военном пайке. Утром есть было некогда, в обед нечего, а вечером вредно…
Потом, в какой уж раз, привиделся найденыш. Стоит он — соломинка в лаптях — возле алтунинского палисада, а в глазах — разрывающая душу мольба. И на Луку стремительной, ощутимой волной накатывается тревога: «Ты что же из детдома-то устегал? Там тебя уж небось с овчарками свищут-ищут!»
И тут же появляется искаженное гневом лицо директора того дома Щукина. Лука его старается унять: «Да охолонься же, в крутой-то кипяток себя не кидай! Ну, поманило парня в гости, чево там. Не к кикиморе в лес бежал. А может, раздобришься, отдашь мне Емельку-то?»
Щукин с неубывающим гневом натрясывает пустым: рукавом, похожим на сломанное птичье крыло: «Не положено! Они у меня, эти гаврики, на строгом казенном учете. Тем более ты один, как метелка на ветру. А таких, бессемейных, значит, детьми не снабжаем. Не куклы. Да и сколь уж тебе лет накачало?»
«В обед — сто лет, — дает ответ Лука. — Но ты не на годы — на меня эвот смотри. Годы-то часто врут».
Эти слова Луки на нет убивают Щукина, и он куда-то пропадает. Рядом с Лукой остается один только Емелька-найденыш. Теребит он Луку за пиджак: «А че ты на меня, батяня, обзарился-то?»
И тут же рядышком вырастают дедка Емельян и батька Евграф. Как есть весь алтунинский корень. И все с мастерками-творилами. Входят Алтунины на угор, охваченный пожаром дневного светила. А вокруг раскинулась зеленая глубина, над которой плывут чистенькие, только что из-под топора, села. И печи дымят. Много печей! Садят в них бабы духмяные Митричевы булки.
Деда Емельяна словно бы пронзает радость бытия: «Смотрю я на деревню в дымах и многое перелистываю. И прошлое вспоминаю, и вперед на сто лет убегу. Гляньте вон, печки вовсю раздышались. Стало быть, жизнь тут владыкой. Под каждой кровлей бьется людское сердце. Печка — это завсегда жизнь.
И они четверо, найденыш с ними, полные чувства нужности всему живому, спускаются с угора в зеленый простор, к берестовой цепочке огородных прясел…

Луку сняло с печных кирпичей ни свет ни заря. Сел он, как ядреный пень, свесил с лежанки жилистые ноги и, забыв, что не у себя дома, гаркнул на всю кухню:
— А я вот их, этих детдомовцев, всех разом мастерком играть научу!
— Че ты там? — долетел до него с кровати Митричев голос.
— Да я вот тут говорю, — мигом нашелся Алтунин, — пока сердце-то в грудях колотится, надо жить нам с тобой, а не доживать.
И он постарался как можно бодрее спрыгнуть на пол.
Сквозь густые печные дымы в село ломилось новое утро.


КОГДА ПОЕТ ЖЕЛЕЗО
Лишь только из-за сумеречной зубчатки леса покажется намедненный полукруг солнца, встречает село первый живой звук. Упругий и густой, он вырывается из зябкой, какой-то съежившейся в этот миг кузни, стремительно облетает все сельские закутки, а потом уж ему — простор открытый. Проносится этот, словно бы выпущенный из пращи, звук по-над туманным заречьем, уходит в умытые росами березняки, — уходит и вязнет в них бесследно, словно в немой болотине, а по тракту летит — свисту за ним не угнаться и тут же впивается в дрожащий от утреннего озноба горизонт, зато долго-долго мечется и уже, дойдя до слабого звона, блудит по закиданным мелкотравником тропам, которых за деревней, пожалуй, больше, чем морщин на лице одноглазого кузнеца Елизара.
Кузнецу Елизару давно — почитайте, семь лет назад — государство положило совсем не худую пенсию — «сто двадцать рублев безо всякого вычету», но взять эти деньги он отказался, а в собесе, куда его пригласили, сказал:
— Еще небось погожу. Еще железушко мне ничуть не наскучило.
И на самом деле приварило Елизара к железу. Да и оно его не забыло — ответило своеобразной взаимностью, оставив как есть на всем Елизаровом теле свои, ничем не смываемые печати.
Но прежде всего, конечно, следовало бы обмолвиться о Елизаровом весе. А весит он, сибирский коваль, ни много ни мало где-то килограммов девяносто. Данный показатель надо бы обязательно на полкило урезать: смело кидайте этот довесок на железо — и гражданское, и фронтовое, — впечатанное в литое, как наковальня, тело кузнеца. От последней войны у него, к примеру, остался осколок в черной, точно сажа, пятке. Осколок развалил ее, дубовую, надвое, ушел в мякоть, к кости, и сейчас на этом месте — рваный шрам. В зимнюю пору пятка коченеет, как дорожный голыш, и ей не помогает даже шерстистый собачий чулок, сшитый в виде кулька непоседливой женой Елизара.
Одно здесь спасительное «средство». Приходит Елизар со звонкой своей работы и, не опасаясь чего худого, погружает капризную «фронтовую пятку» в ушат с водой, непременно горячей и рыжей от весовой горчицы. Держит он ее там до той поры, пока осколок в пятке не прогреется, а прогреется — и пятку охватывает благим теплом. Вот и весь, так сказать, лечебно-процедурный комплекс.
Первое время деревенские зубоскалы из числа глубоких тыловиков частенько подбирались к кузнецу по поводу его такого вот ранения:
— Как это ты, Елизарко, умудрился схлопотать осколок столь причудливым местом? Видать, перед атаками смазывал их, пятки-то.
Но подкрадывались так, когда не было другого заделья. У Елизара тут веское доказательство, что вел он себя в боях не паскудно, — звонкий и тяжелый ряд медалей да еще и пятиконечный орден, прихваченный к выходному пиджаку медной восьмигранной гайкой, найденной в выпотрошенном репродукторе. А пятка что?.. Пятка — она как пятка. Какие, скажите, детали солдатского тела война не уцеловывала железом?
А вообще-то в кузнеце Елизаре столько фронтовых осколков, что кажется, все у него внутри бренчит и назвякивает. Как только занедужит он перед затяжным ненастьем, так говорит жене:
— Чую, как по мне железо ходит.
И начинает водить шершавыми, точно наждак, пальцами по всему телу. Вроде бы пытается придержать это не ко времени расходившееся железо.
Лицо у Елизара серое, почти землистое, да и при всем том до сомнительного рябое. Но и это у него не природное, а опять же от железа. Ну а если точнее сказать, то от «летучей» окалины. Врезалась, впилась она в огрубелую ткань Елизарова лица, сжилась с ней, как нечто живое, а в иных местах, куда окалина угодила покрупнее, проступили синие звезды, которые, примись сейчас травить любыми, даже самыми наимоднейшими химикатами, — вряд ли вытравишь. Пожизненное наследие.
Потеря Елизарова глаза тоже связана с железом. Случилось с ним такое несчастье сразу после войны. Рубил он тогда стальной прут, и отскочи-ка ему в глазное яблоко совсем невеликий сколок — порошинка. Глаз не ужился со сталью — вытек, но и единственным своим глазом Елизар хорошо видит любое железо.
Вот этот-то самый кузнец, от души огрев наковальню излюбленным фигурным молоточком, и будит мир по утрам зимой и летом, в непогодь и в ведро, будит тогда, когда над головами людей еще витают светлые сны. Говорят, таким причудливым способом он поднимает с постели и зовет к железу молотобойца Филиппа.
А Филипп — это уж всем известно — сонливый. Вместе с деревянной кроватью его в ограду под сентябрьский дождь-сечевик вынеси — он и ухом не поведет. И такое случается у него только от двух вполне оправданных причин. Во-первых, к вечеру Филипп так наломается у разного железа, что до утра не может дать отдых своим твердокаменным мускулам. Они у него и ночью настороже, в любую секунду готовы рвануть молот-пудовик. И во-вторых, жена у Филиппа совсем молодешенькая.
Но вот что примечательно. Когда резкий, еще не убитый расстоянием звук наковальни ударяет в наглухо закрытые ставни избы молотобойца и серебряным звоном отзывается в плохо промазанных стеклах рам, Филипп его слышит. И поднимается он, хотя еще спит. Поднимается медленно, словно раздумывает, не плюхнуться ли назад, на высокий, как Монблан, пуховик, набитый по случаю свадьбы сноровистыми руками матери. И все-то суставы молотобойца в эти минуты по-здоровому хрустят и, кажется, даже гудят, а тело пышет горновым жаром. Как только жена с ним спит и не обжигается?! Огнеупорная, что ли?..
Пока же Филипп готовит себя к встрече с железом, в деревне происходят такие, на наш взгляд, немаловажные события.
В ту самую минуту, когда Елизар, стоя у рабочего своего престола-наковальни, разряжает его от первого протяжного звука, в крайней избе деревни, на широкой печи, начинает стонать и метаться дед Селиверст. Просыпается он, правда, задолго до звука, но ждет его, томясь и то и дело прикладывая к уху издрябшую свою ладонь. Будто затаился в ночном секрете. И как только раздается этот тягучий, словно удар колокола, звук, Селиверст испуганно вздрагивает и стонет, точно его кто-то там, за цветастой занавеской, кусает. А потом, все так же постанывая, принимается катать свое дряблое тело по отдавшим тепло камням. И старуха, его жена, на всю избу, чтоб донеслось до Селиверста, сипит:
— Накинь на голову куфайчонку! Уймет тебя, милой…
Но эти слова Селиверсту — мимо уха. Не слышит он их. В душе стоит, бередит ее вырвавшийся из кузни звук.
Полвека ходил Селиверст в кузнецах, гнул и простое, и уже кованое-перекованое на сто рядов царское железо. Никогда не думал, что все это до поры до времени, что настанет час — и железо его согнет. И вот согнуло. Но душа Селиверста не пошла, не восстала против железа — навсегда, видать, осталась при нем. И сейчас по утрам тоскует, плачет она по нему на предпоследнем Селиверстовом бастионе.
По утрам будит звук наковальни такую же молодешенькую, как жена Филиппа, доярку Розку. При этом звуке распахивает она в бледнеющую темноту комнаты свои огромные и чем-то похожие на створки раковин ресницы. Сама Розка, это уж точно, напоминает розу — такая же пышная она вся и цветущая. Ветром жизни пока не сорвало ни одного лепестка. Как только Елизар опускает свой молоток на вместилище звонов — наковальню, Розкино тело-сочень начинает трепетать от смутного, пока еще не познанного ею чувства. Этот трепет идет откуда-то изнутри, прошивает всю ее, бедную Розку, стремительными токами. И сладко кружится ее голова.
Розка уже давно поспела для свадьбы. Это понимает и она, и ее отец, колхозный сторож Никодим. И утром и вечером точит он ей шершавым языком-подпилком и без того изболевшую душу:
— Красивая ты у нас. За кузнеца бы тебя…
При этих необдуманно колких своих словах он тяжело вздыхает, словно не дочь, а себя готовит и никак не может приготовить к выданью.
А в деревне и верно как-то уж так повелось, всех первых девок всегда уводили понимающие железо парни. И Селиверст в свое время увел, и Елизар, и вот Филипп тоже выбрал себе впору молодую и вроде бы ладную подругу — Клавку-учетчицу. А вот на большее число кузнецов деревня не расстаралась. Хотя и все в миру этом на железе держится, но не всем же по железному делу идти.
Розка на свою былую товарку Клавку после ее помолвки с Филиппом даже из-за шторки, выбитой на ножной машинке, перестала смотреть. Да если и встречаются они во время работы, то как-то так, натянуто. Словно Клавка повинна в том, что Филипп перепутал адрес да заслал сватов не к Розке, а к ней. Дело это уж чисто Филиппово. Местные кузнецы — сколь их помнит деревня — сами делали выбор, кого им там в жены взять… Девчатам только и оставалось — согласиться на такое предложение или — чего еще никогда не случалось — отклонить его.
Конечно, Розка не принадлежит к числу тех девчат, на которых парни глазеют лишь в пьяном виде. Сваты сточили выступ ее порога вплоть до половиц. Да и сейчас веретеном крутится возле Розки молодой парень Игнат. Но разве сравнишь почтальона с молотобойцем? Розка вообще не понимает, как это парень и вдруг может работать, скажем, официантом или почтальоном. Для нее это уже не парень, не мужик, а так себе, одно название.
Игнатов куст — три деревни, пристегнутые к одному, стелящемуся, будто скатерть, тракту. Сломя голову успевает Игнат облететь это невеликое свое ведомство на велосипеде за каких-то полдня. Остальное же время то торчит он на сочных выпасах, где Розка избавляет разношерстных симменталок от пенного молока, то подкатывает к ее дому и протирает штаны-техасы на сбитой отцом лавке. Но и при такой липучей навязчивости не лежит к нему Розкино сердце. На дух не переносит парней официантов да почтальонов. Вот и приходится ей изводить себя по утрам при звоне кузнечного железа. И чем дольше идет время, тем становится этот звон все занозистее. Хоть в ту же пору бери приданое да отправляйся искать деревню, где, может быть, задержался в холостяках кузнец.
Пока Розка думает обо всем этом, молотобоец Филипп выносит свое тело из тесных для него ворот пятистенника и по тропе, вьющейся через безводный овраг, направляется к кузне. В его толстых, как проволока, волосах плавится солнце, и волосы от этого кажутся рыжими. Ноги Филиппа напоены тяжестью. Земля под ними упругая. И когда Филипп шагает по такой вот земле, ему чудится, что она под его глыбой гудит вплоть до закатанного в нее ядра. И от сознания, что он чего-то весит, Филиппу становится радостно, и с его тугих плеч постепенно скатываются остатки вчерашней усталости.
А в кузне уже все готово к приходу молотобойца, а стало быть, и к новой свиданке с железом. Густо шумит, набрякивает крыльчатка вентилятора, раздувая угли и доводя до рубинового накала бруски, тонкие пластины, обрубки прутьев — пока еще сырое железо, как именует свои заготовки кузнец. Сам же он словно бы по колена вкопал себя у горна. Стоит, короткой клюкой-загогулиной передвигает с места на место рабочий жар. Иногда отбавляет совком от вспрыснутой водой горки мелкий, как порох, уголь. Капли воды, рассеянные по углю, вспыхивают и тоже кажутся рубиновыми. Елизар экономно растрясает «рубины» над жаром, они коротко постреливают, исходят угарным дымком, который тут же свивает в веревку и протаскивает сквозь железное ухо раструба. Сидит кто-то там, на крыше, и вяжет из этих дымных веревок маты. Улетают они в небо и превращаются в облака.
С Филиппом Елизар здоровается почтенно, словно тот его куда выше рангом:
— С добрым зачином тебя, Филипп Матвеевич!
— С добрым зачином, — так же почтенно, но громогласно отвечает ему гора-молотобоец и, сухо поплевав на мясистые подушки ладоней, рвет пудовый свой инструмент с земли, и земля вроде бы вздыхает, вроде бы становится ей от этого легче.
— Для начала ширпотребом займемся, — как всегда, оповещает Филиппа Елизар, расстается с клюкой да совком и вмиг срастается с сизыми от частых перекалов щипцами. И руки у кузнеца в эту минуту становятся похожими на щипцы — такие же они изогнутые и хваткие. Попробуй разведи. Вырывает Елизар из жара первый сырой кусок и, оставив в попискивающем воздухе багровую роспись, бросает его на озябшую плешь наковальни. Одна рука — при щипцах, другая — при молотке. А молоток, пока рука не разошлась, частит со сбоями, вроде бы неровно, наконец пускается в уверенный пляс и вдруг — хвать-хвать! — как раз по тому месту, куда Филипп должен обрушить свою безумную «дуру» — кувалду.
Кувалда, в которую впряжено бог весть сколько лошадиных сил, начинает возноситься над Филипповой головой и тянет за собой самого Филиппа, вот-вот оторвет его, местного Антея, от родительницы Земли, но, застыв, летит назад, вниз, к бруску, точно срывается с повисшего над кузней облака. И брусок — железный брусок! — мнется, как воск, как глина какая.
От этого несусветного удара Филиппа-громовержца Елизар аж крякает и враз светлеет. Ставит он брусок ловко — и так, и сяк, и этак. Как сердце подскажет, как глаз захочет, как рука повернет. Буря жадности накатывается на кузнеца, и единственный его глаз, точно и он раскален, высекает стремительные искры. Дышит кузнец на железо, и оно на него дышит. Паром, жаром, колючей мелочью. Полная взаимность. Никаких разногласий.
С наковальни в бочку, вкопанную рядом, торопливо, как ужаленный колхозной пчелой, сует Елизар уже готовое — то дверную скобу, то не оправленное на наждаке лезвие кухонного ножа. Бочка не соглашается, трещит и в ответ бросает косматые шапки пара. В сторону, как никчемность, летит ширпотреб — один для назойливых баб, другой для более уравновешенной половины деревни.
В эту пору к кузне уже кого-нибудь да тянет. К примеру, вот Никаноровну, ту самую, что каждое утро советует Селиверсту, чтоб он накинул на голову «куфайчонку». Лицо у Никаноровны исчерчено морщинами и чем-то похоже на слоеный колобок. Да и вся она — сгорбившаяся, маленькая, унаряженная по седой старинушке, с остро выдавшимся уголком платка над крошечным, «слоеным» же, лобиком, в кофте с перламутровыми пуговицами вплоть до вялой, как у ощипанной курицы, шеи, в длинной, подметающей землю юбке и с корявым дрючком в руке, — похоже, приползает из забытого предания. Никаноровна держит себя возле распахнутой двери, на самом вылете железных звонов, иной раз полчаса, иной раз и весь час, а когда ноги начинают заходиться, старательно давит:
— Елизарко, Елизар! Я за ведерком ужо припожаловала. Не изладил дужку-то? Ну, не изладил, еще денек, нето, промаюсь. Вода от меня за Тихой окиян не утекет.
И уползает, сухо царапая корявым дрючком землю.
А Елизар ей эту дужку к ведру так и не изладит. Незачем. Изладит — приплетется Никаноровна с новым, ни себе, ни соседям непотребным заказом. Заносит ее к кузне по стародавней привычке и с той поры, как два сердца — ее и Селиверстово — слились воедино.
Как к себе домой вкатывается в кузню верткий, словно ртуть, сынишка вдовы, колхозной бухгалтерши, Семка. Он еще не умывался — видно по узким, почти азиатским, глазам, — и подняло его, наверно, в столь сладкий для сна час только потому, что договорился он с деревенскими оголятами при первых же звонах молота убрести на речку Таволгу, в которой кишмя кишит кошачье лакомство: мелкая рыбешка гальян.
— Сделали? — с налету, не здороваясь, наседает Семка на оторопевшего кузнеца. Семке так же, без приветствия, сухо, выдается ручка от мясорубки — грубая, без деревяшки, но с хорошо обкатанным отростком — «аппендиксом». Парнишка, не глядя на качество работы, хватает ручку и летит по тропе, размахивая этим материнским заказом.
Семка еще ветер, ему еще железо в сердечную сумку не запало. Западет — большую измену в нем вся деревня увидит. Случилось же такое с Игнатом. Подточило ему железо карьеру почтаря!..
Раз в день, а то и чаще подкатывает к кузне известный нам по безответной любви к доярке Розке почтальон Игнат. У него уж персональная колея здесь велосипедными шинами обозначена. Приставит Игнат быстролетный «Харьков» к насквозь прокопченному срубу кузни и занимает одно и то же, словно бы заранее откупленное место — у косяка двери. Торчит он здесь — высокий и сухопарый — совсем как гвоздь. Торчит подолгу и даже не покачнется. А в потайном уголке души Игната сидит, ухорашивает крылышки давнишняя мечта — как бы поскорее Елизар насытил свою жадную душу да согласился с умным предложением государства уйти на пенсию, на покой. Может, тогда бы вот и занял он место Филиппа и отвадил от Розки всех нахальных ее женихов.
Но пятый год пошел, как Игнат наносит визиты в кузницу, а железо все гнется, все поет — и никакого ему износу, и Елизар при нем, как солдат в бессменном карауле.
Кузнец между тем бросает на Игната короткий, все понимающий взгляд, и взгляд этот вроде бы говорит: «Ждешь, стало быть, Игнатко? А ты не жди. Не умает меня и в этом сезоне железо. Ишь, вот как ловко я с ним…»
Два угла в кузне — частный и особый, государственный. К последнему углу Елизар подступается после доброй разминки. На государственный заказ нельзя замахиваться сонной рукой.
Филипп берет уже ожившую кувалду, задорно улыбаясь, крестится ею. И вот уже сует Елизар под заряженный оглушительной силой Филиппов молот болты, клинья, серьги для прицепов, сошники — и малое, и большое государственное железо. Наковальня гудит и жалуется, а Филипп ее мает, ох и мает ее Филипп! Молот в его руках — словно он его перед работой заводит — ходит легко. В воздухе мечутся красные стрелы — следы металла. Мечутся от горна к наковальне, от наковальни к бочке. Кузница трясется, дрожит. Вот-вот сдвинется с места и покатит, поедет в глубокий овраг. Тогда ее ни одним трактором на место не втянешь.
А клиенты идут — уже сыплются, кажется, со всего белого света.
Катит к кузне представитель государственного заказа бригадир Поспелов. Вообще-то ни Поспелова, ни транспорта, на котором он едет, на дороге не видно. Движется к кузне сплошное облако пыли. Но в этом облаке продувает ноздри лошадь и грохочет таратайка. Значит, все-таки едет Поспелов. Никто во всем районе, да и в области тоже, не может похвастаться таким неповторимым грохотом своей таратайки. Уж несколько раз Елизар говорил бригадиру: «Давай, Ксаныч, я к твоей разъездной телеге рессоры прихвачу. Как на троне сидеть будешь», — но Поспелов отмалчивается. Одни говорят, что врачи ему приписали жесткую подвеску, она, мол, хорошо помогает при полноте; другие предполагают, что бригадир опасается ездить в таратайке с мягким ходом, так как его могучую комплекцию не сможет выдержать любая, даже тракторная рессора.
Ставит Поспелов свою таратайку в том самом месте, где Елизар снабжает лошадей счастливыми знаменцами — подковками, чтоб они сберегали их, длинногривых, от вошедшего ныне в моду тюркского блюда махана, ставит, не привязывая, потому что конь у него «башковитый».
Сам Поспелов с виду — медведь, увалень. Нашел — молчит, потерял — молчит. Но выдавит слово — назад не возьмет. У него это не принято. И вот сейчас вошел в кузницу и даже не поздоровался, но раз вошел, значит, надо понимать, сказал «здравствуйте», а поэтому кузнец и молотобоец отвечают ему чуть ли не хором:
— Доброе утро, Ксаныч. Заказ твой уже поспел.
Поспеловский заказ — вал отбора мощности для комбайна, этакий продолговатый железный четырехгранник. Приехал за ним бригадир сам, потому что не любит, когда в такую вот горячую пору комбайнеры появляются в деревне. На пути до кузницы продуктовый магазин, впритык к нему — изба Маруси Баранихи, все хозяйство которой пропитано вонючими запахами браги, а рядом дома самих комбайнеров, там опять же жены, а комбайнеры, известное дело, люди живые. Смотришь, и сутки пошли на ветер.
Заходит в кузню директор местной школы-восьмилетки Серафима Ивановна, а в миру — просто Иванна. Она в ярком ситцевом платке, в белых лаковых туфельках — вся такая пахнущая духами, свежая и чистая, что Елизар боится, как бы Иванна за что не задела, как бы не вздумала куда присесть. И не знает он, как. себя следует вести с таким ученым человеком, с директором школы-восьмилетки, и суетится, бегает и ахает, и охает, потому что не видит, во что бы такое завернуть совсем невеликий заказ — накладку для школьной калитки. Серафима Ивановна с неподдельным восторгом рассматривает эту накладку и в знак благодарности говорит:
— Интересная все же у вас работа и плюс к тому почетная!
Елизар отделывается от суетливости, на глазах растет:
— Как-никак, Иванна, а молот наш в державный герб вписан! Держава-то, она на ком держится? На кузнеце. Он для нее и меч и плуг отковал!..
А возле прогретой стенки кузни, на ржавом комбайновом колесе, еще том, старом, что с рифлеными железными ободьями, восседает бородатая клиентура. Как магнитом тянет ее сюда. Вроде тут утоляют всю дотошность пенсионеров и по первому же их запросу высекают и выдают самые наисвежайшие новости о том, как и чем жил мир во время короткой ночной отдушины. Хотя, в общем-то, с утра много всяких новостей по радио услышано.
Сидят старики на комбайновом колесе. А кузня без продыху гудит и ухает, и стены ее по-опасному трясутся, будто и на самом деле вот-вот сдвинется она и покатит.
…Обыкновенным, ничем не выдающимся утром приключился в этой говорливой кузне многим памятный случай. Вроде и не ломающий как есть никаких законов бытия, но неизлечимо ранивший душу Елизара.
Выхватил он из горна чуть-чуть переваренный, кидающийся брызгами кусок и с пылу с жару послал его на наковальню. Как всегда, красиво послал. «Окрестил» Филипп этот сырой кусок — аж старик Мирон отвалился от наружной стенки. Отвалился и всхлипнул:
— Тресь тебя по башке так-то!
А Елизар уже настроился, по новой сунул кусок под стопудовый Филиппов замах. Но тут стряслась с ним какая-то небыль — то ли единственный глаз подвел, то ли рука дрогнула — заготовка чуть пошла на сторону, и Филипп вложил силу в холостой удар. Чуть кувалда с рукояткой не распрощалась. Пальцы у Филиппа заныли, пошли опасной синью. Он широко распахнул рот и с таким изумлением уставился на Елизара, словно у того над головой высветило золотой нимб.
Но раз, и два, и три еще так случилось.
Елизар позеленел. Глаз его нервно задергался, обволокло его недобрым цветом. Метнул он щипцы на холодную кучу железа, молоток послал туда же и выдавил из груди:
— Все, перестало меня железо слушаться.
И вышел из кузни.
Шел он к деревне, высокий, чуть сгорбившийся. И руки у него висели как огуречные плети, но пальцы были собраны в тугие кулаки, и Филиппу почему-то показалось, что Елизар уносит с собой и щипцы, и фигурный молоток. И им ведь тоже когда-то надо дать отдых.
Следует сказать, для деревни уход Елизара от наковальни не был громом средь ясного неба. В селе давно знают: железо зовет к себе человека и прощается с ним навсегда в потребное время.
…А железо все-таки поет. Да как дивно поет железо! Рано утром — еще мир досматривает светлые сны — раздается протяжный зов наковальни. Говорят, то кузнец Филипп приглашает к железу своего молотобойца. Ну кто в деревне не знает, каким сонливым вдруг стал Игнат.



МОЙ ДРУГ МИШАНЯ И ТМАНСКИЙ БАЗАР

1
Мишаню у нас в Боровинке прозывают Глобальным человеком. Еще мает он свои ноженьки где, а мужички завидят его и — ожили:
— Ба, Глобальный нарисовался!
С Мишаниного языка это слово однажды слетело и к нему же прикипело. Все у Мишани — ну, как есть все! — глобальное.
— Эх, едрит-кудрит! Такое жа-а-алание — весь мир обнять дважды!
Жена у Мишани — не иначе как «жена мира», мать-покойница «матерью мира» была, а дети — «ростки человечества». Одним словом, Глобальный!
И вот разложил я тут как-то на полу географическую карту, ползаю по ней, ищу Дудинку. Маршрут туда недавно для организованного туриста наметили. А я организованный. Думаю: грянет отпуск, махану в Дудинку. Никогда в Дудинке не был.
И вдруг дверь — словно ветер-рывун в нее шибанул — распахивается и на пороге объявляется он, Мишаня! Лицо у него, у дьявола, все в веснушках, будто куры ухорашивали, клевали. Глаза голубые. При таком лирическом цвете им вроде бы надо быть улыбчивыми, но в них всегда закоренелая серьезность. Впрочем, у Мишани и шутка на серьезе замешана.
— Какими большими заботами, едрит-кудрит, занят? — безо всякой подготовки набрасывается он на меня. — Айда, поможешь мне. Быка Яшку завалим. Хватит ему за стоянку народное добро переводить.
Мишанин двор с моим — впритык. Один только забор наши имения и разделяет. Не нужен бы он был вообще, да вот поленницы. По эту сторону моя, по ту Мишанина. Надо думать, поленницы служат нашей изгороди плечом-подпоркой. Не то она у нас как орсовский сторож Васька Коржиков после получки: тот если не к дому головой упадет, то уж к магазину — обязательно.
Мишаня, надо прямо сказать, не мужик — сто рублей убытка. Нет ему покоя на нашей планете и не будет. Говорят, и в гроб ляжет — стойку умудрится в нем сделать. Где люльку сладить, где скалку сгладить — он тут как тут. А у себя в дому щели не может замазать. Ковриками для маскировки завесил. И вот опять заделье нашел — быка ему завалить надо. Стоял бык, не мешал, так нет…
Вообще-то зовут Мишаню Михаилом Семеновичем. Но мы с ним почти погодки, так какой он мне Семенович? В сорок пять — Мишаня и, если бог раньше покоя не даст, в сто лет Мишаней останется. Сколь я знаю Мишаню, он все в клубке дел. Вроде и дел хороших, но вот не припомню, чтобы какое-то одно из них закончилось без большого шума. Короче говоря, начинает он «за здравие», а кончает «за упокой». И хоть бы в гордом одиночестве каждую свою заваруху расхлебывал, а то и кого другого притягивает к представлению. И чаще всего на его уду попадаюсь я. Потому что сосед, потому что друг детства… Вроде бы хорошо знаю: раз замаячил на горизонте Мишаня, огласил свое «пшли», значит, держи ноздрю по ветру, вот-вот запахнет паленым. Но отказать ему нет силы. Ну нет, и все. Не на плохое — на славное дело вроде бы дружок всегда поднимает.
Однажды я с этим Мишаней в такой мед влип.
Нащупали где-то его руки тощенький журналишко. «Юным натуралистом» называется. И попади ему там на глаза статейка о бразильских помидорах. Странное название у них — «де Барао». Оно и мне сразу все в голове вспенило: «де Барао»! Бразилия!»
Написал статейку в журналишко некий калужский человек. Даже наизусть помню, какие слова писал: «Куст «де Барао» вытягивается в высоту до двух метров. С каждого куста получаю до ведра помидоров. И плодоносит данное растение вплоть до заморозков». Выращиваю, мол, и не жалуюсь. Ем — не морщусь.
— Ты представляешь?! Мороз, уже лужи задернуло, а на кусту — помидоры!.. — потрясал перед моим лицом Мишаня журналом. — Представляешь, какие гряды можно раскинуть? Это же кусты будущего! Весь мир, всю планету можно завалить одним помидором!
Письмо в Калугу Мишаня отправил авиацией в тот же день.
Обратный ответ прилетел без канители. В конверте шумело пять черненьких и крошечных зернышек. А потом…
Если б кто сказал мне о таких ненормальных помидорах раньше, то я бы и самого рассказчика в лучшем случае посчитал повернутым. А тут — точно, выросли куды, все два метра. Петру Первому такие обирать. И плоды пошли. Конечно, куда им до «бычьего сердца»! Виноград. Но пошли.
Мишаня — не постареешь с ним! — сразу увился в Тманск, а назад притащил тощего — плащ на вешалке — корреспондента. Поставил тот Мишаню возле куста, щелкнул и — был таков. А потом гляжу, мать ты моя, Мишаня наш на газетной странице стоит, для сравнения руку поднял — как голосует, — а куст все равно выше. И не помню, когда это Мишаня руку поднимал. Все вроде стоял смирно…
И пошли-полетели тогда моему дружку письма. Почтальонку от тяжести сумки аж скособочило. В каждом письме только одно: «Пришлите хоть зернышко». Но вот потом-то… Потом опять все пошло вверх тормашками. Чуть я с этим Мишаней не угодил на скамью.
Приходит он ко мне. Как всегда — с треском, с грохотом. Говорит свое «пшли» и для большей заманки добавляет:
— Совсем задыхаюсь!..
Захожу в Мишанины хоромы, а в них белым-бело. Как есть везде: на стульях, на столе, на подоконниках и даже на половицах — один потолок не задействован — разложены вырванные из ученических тетрадок листочки в косую линейку. Мишаня помидоры так и сяк резаком кромсает, семена выколупывает. Потом зернышки лепит на бумажки, и от того те рябы, как и само вдохновенное Мишанино лицо. А помидорную мякоть Мишаня шмякает со всего плеча в таз. Шмяк и — там, шмяк и — снова. Как только семена слегка подсохнут, он их тут же рассовывает по конвертам — к отсылу разным своим просителям готовит.
— Сколько добра ты, дитя человечества, загубил! — ужаснулся я, глянув на переполненный таз.
Мишаня посмотрел на меня, как он смотрит на своего сына Марселя, когда тот приносит ему перевернутую пятерку: «Нет, космонавта из тебя не получится. Все улетят, а ты останешься на Земле».
— Все, — безнадежно опустил он руки. — Тебя уже не переделать. Да разве в помидорах гвоздь? В семенах! Ты знаешь, сколько человек разведут это наше «де Барао»?
— Слышал я уже про твои космические гряды, — ответил я Мишане.
— Ну, вот, — сразу успокоился он. — Тогда садись, вскрывай конверты, бери свеженькие да строчи на них обратные адреса. С индексом. Нынче без индекса долго обрабатывают и шлют не туда.
Я вскрыл один конверт. В нем кроме трогательного послания лежала… трешница.
— Что это за фокус? — пошелестел я ею перед Мишаниным носом.
— Деньги! Ты что, и нюх уже потерял? — внимательно посмотрел он на меня. — У них, видать, психология тоже как у тебя. Думают, я куркуль. Этот самый… Плюшкин. Вот мы и будем ломать их психологию. Деньги запечатывай вместе с семенами.
В писарство я по милости Мишани вбухал два выходных. В глазах пестрело от разных Сосновок, Берендеевок, Камышенок (были еще какие-то Клиндухи).
И вот не было печали — участкового черт принес. Осипова. И кто бы мог на Мишаню зуб поиметь? Да Мишаня же — это человек будущего!
Вошел Осипов без сигнала, будто ходил у нас в товарищах. И разом все охватил.
— Значит, подтверждается, — облегченно вздохнул, премию, что ли, за какое-то разоблачение ждал? — Вот и письма тут, налицо, и денежки. Семечками, значит, пошел спекулировать? И напарничка себе присватал. Групповщин-ка!
— Да ты что?! — взревел Мишаня.
— Что ты? — постарался поддержать я своего друга.
— Такие слова мы уже слышали, — сообщил Осипов, а его натренированные щупальца уже распеленывали увитый ремнями портфель. — Жа-а-алобка есть жа-а-алобка. И надо ее зак-ры-ыть…
Пришлось нам раскрывать конверты, чтобы убедить участкового, что к нашим рукам не прилипло ни рубля — все деньги получают обратную дорогу. В конце концов переписал он с десяток адресов, сгреб со стола сколько-то семечек (видать, для вещественного доказательства) и ушел.
А Мишаня после ухода Осипова беззлобно ругался.
— Это на нас соседка, Емельяновна, капнула. От безделья. Одна тут писательница. Болячка на теле человечества! Из-за нее и бумаги-то в стране меньше стало…
А тут сразу и Феня на порог со своим пятимесячным животиком вкатывается.
— Ой-ой-ой! — схватилась за голову, словно мы костер посреди комнаты развели. — Ты какую опять, комары-мухи, кашу затеял?..
У Мишани при ее появлении весь гнев пропал и лица оттаяло, расползлось в улыбке. Любит он свою жену. Готов часами на нее, на свою Феню, смотреть, любоваться. А то и на стороне еще прихвастнет: «Феня у меня — зверь! Сама с муху, зад — с дверь! Глобальная девочка!»
С этой «глобальной девочкой» Мишаня завязал роман в поезде, когда ехал после «дембиля» — демобилизации, значит, — домой. Фене тогда совсем еще было ничего — семнадцать. Спала она на верхней полке, а туфли по наивности оставила в проходе. И кто-то их принял за личные. Утром умывается Феня слезами: «Как же я без туфель-то? Босиком-то как?» Ну а Мишаня, он такой. Схватило его сразу за сердце. «Слезы-то, — говорит, — для радости побереги. А я сейчас все улажу. Не по капстране катим. По Союзу…»
Пошел он, как мне потом стало известно, по вагону. «Граждане, — взывает к многолюдью, — девочка тут, а у нее — туфли…» Потом еще своих добавил, выскочил на станции Зима и обратно вбегает с моднящими «лодочками»: «У тебя те так же сверкали?»
Какой уж у них дальше сговор получился, Мишаня мне об этом ни гугу. Одно знаю — пожаловал он вместе с попутчицей домой: «Встречай, мать, солдата да зови свата».
Поначалу Феня как бы не ко двору пришлась. Мишанина мать моей говорила: «Работницу надо, а он привез статуэтку. Ни щи сварить, ни кровать застелить». Вроде сама забыла, как в молодости мочалку в пирог закатывала.
А потом за эти слова себя казнила и на невестку надышаться не могла. Перед смертью подозвала Феню, сказала: «Фенюшка, Мишаню я тебе оставляю. Пуще глаза его береги. Уж больно он у нас моторный…»
Чего уж там говорить, я и сам порой любовался Феней. Частушек она знает — собирателя на нее напустить! А как на гулянках половицы гнет! Живые сороки из-под ног вылетают.
Работала первое время Феня в нашей заготконторе, учитывала, как сама говорила, чего не было. Придет, состола ночную пыль смахнет — сидит, смотрит на начальника Свистунова. Потом уж взмолилась: «Давайте хоть что-нибудь поделаем…» А чуть позднее Мишаня ее «сократил». Взял написал письмо в область: «Человек в ведомости расписывается, а за какие плоды-ягоды?» И «сократил». Оставили в конторе одного Свистунова. Долго он потом на Мишаню пузырем дулся.
А Мишаня заявил жене: «Детей будешь мне рожать. Это государству полезней. Денег нам хватит. Я, чай, слесарь по монтажу: где полежу, где посижу — вот и хватит».
Так вот, вкатилась тогда Феня на порог, обняла голову:
— Ну, на минуту нельзя оставить. Чистый ребенок? Участковый у нас был?
— Где ж ему еще быть, как не у нас? — удивился Мишаня. — Все дороги ведут к нам.
— Вот, — опустилась Феня на лавку. — Уж и до милиции докатились. Чего ж он был-то?
— Попросил семечек и увился, — успокоил ее Мишаня. — Огородством, говорит, заниматься стану. Жуликов нет, скука. Ты, Фень, лучше вот садись, помогай нам семечки доставать. Народ ждет…
Феня тут же придвинулась к тазу:
— Вы как режете-то! Как? Семечки под лезвие попадают! Смотрите, как надо, — и давай шевелить ножом.
А у меня в голову никакая добрая мысль не лезла. Все думал я об Осипове. Как повернет гайку, как затянет?
С год, почитай, трясло меня. Все ждал, когда…

2
— Пшли! — сказал Мишаня. Сказал так, словно этого Яшку, его бугая, завалить — взять и насадить на вилку.
— Феня где? — поинтересовался я, уже вышагивая вслед за Мишаней. — Она тебе колоть-то… это самое… разрешила?
— Где Феня! — как бы осуждая меня, произнес Мишаня. — Не видел разве? Вчера увозил, за живот хваталась. В родилке моя Феня. А разрешила она мне не разрешила… Как муж сказал, так жена должна отрезать.
— А пацанва?
— А пацанву по родне развез. Пусть дедушки да бабушки кровь с ними разгонят. А то сидят, недуги свои подсчитывают…
А в мою душу уже вползла тревога от новой Мишаниной затеи. Хотя чего вроде бы опасаться? Занятие это у нас привычное. Как обросла животина добрым мясом, гонят под нож. И еще праздником день забоя считают. Сейчас отошло, а раньше считали. Да к тому же, думал я, два раза снаряд в одну воронку не попадает. Так что все по идее-то должно быть славно.
Может, тревога исходила оттого, что надо было валить быка, а я сроду никого, кроме борова, не колол.
— Плохой я колольщик, — намекнул я Мишане.
— А то не знаю, — строго сказал он. — Да не бойсь, ты у меня на подхвате будешь. Всю требуху, если хочешь, тебе отдам. Пирожки из нее. В войну помнишь?..
— Чего ты надумал сейчас колоть? — спросил я. — Зима кончается. А вы больше глаз не съедите, и холодильника такого нет, чтобы всю тушу туда заторкать.
— То-то! Вот тут ты добрался до главного, — назидательно молвил Мишаня. — Я тебя просто так позвал? Слыхал по радио? Частника просят все излишки гнать на народный стол. Требуху, если хочешь, тебе, остальное кинем на народный в Тманске. А на деньги знаешь что? На деньги машину купим. Добавлю, и купим. Нынче, едрит-кудрит, век моторов!
— Нет уж, — сказал я. — Хватит. Никуда я с тобой не поеду. Забить Яшку, еще туда-сюда, помогу, а в Тманск — лупи один.
— Ту-урист! — покачал Мишаня головой. — Ты был ли хоть когда-нибудь в Тманске-то?
— Проездом как не быть?..
— Вот это турист! В Дудинку лыжные палки навострил, а Тманск за тремя верстами не видел! Да ты знаешь, что такое Тманск? Там все — история! В какой булыжник пальцем ни ткни — история!
— Знаю, — сказал я Мишане. — Читал. Богатая история.
— Одно дело читать, а другое самому потрогать.
— Не подбивай. Сейчас не поеду, — сказал я Мишане, но с его словами был согласен. Стыд сказать. Трясемся, бывает, за чужим сотни верст, а что рядом, свое, не видим. На потом оставляем. А «потом», может, и не случится…
Бык Яшка коротал свои дни в пристрое. Пристрой у Мишани узкий: две курицы пройдут — уже авария. Сверху вместо первого потолка — настил из жердей, а на них; дышит сенцо. Хорошее, луговое и пахучее. Яшка стоит у кормушки. Лоб у него крепкий, глаза красные. Зверь!
Мишаня сходил в сенцы, принес колун. Ножом — настоящей саблей! — поскоблил о наждачный круг. Были на нем слова, но уже стерлись.
— Помнишь? — ткнул в остатки рыжей краски Мишаня.
— Чего уж не помнить! — отозвался я.
Этот круг был мой, и была с ним связана не очень-то громкая история. Как-то загорелось Мишане выпить. В скрадке у него никакой заначки не оказалось. А деньгами у Мишани верховодит Феня, и у меня, как назло, в кармане одни гроши катались.
Вот тогда-то Мишаня и узрел у меня этот круг, говорит: «Ба! У тебя ведь почерк-то писарский. Напиши-ка на круге: «Мадэ ин УСА». Сделано, мол, в Америке. Ну, пиши». Вывел я ему эти слова половой краской. Когда подсохло, сунул Мишаня круг под мышку и — к Фене: «Один тут неразбираха наждак импортный продает. И просит какую-то вшивую пятитку». Она как глянула на надпись — сразу руку в кошелек. Так вот мы и выпили. А осенью увидела Феня этот круг в луже. «Ой-ой-ой! — как она всегда это делает, схватилась за голову. — Такое добро и — в луже!» Мишаня не растерялся: «А ему ничего не сделается. Заграничный. Мадэ!»
Поскоблил об этот исторический круг нож Мишаня, приготовил таз — потроха скидывать. Осмотрелся, чего-бы еще приготовить.
— Опасно, — сказал я ему. — Спереду только к нему не подходи.
— Не бойся, — не терял присутствия духа Мишаня. — Я стою твердо.
— Обухом будешь? — поинтересовался я.
— Не лезвием же! — осудил меня Мишаня. — Его и из мортиры с копыт не собьешь. Сала у него как у твоего индийского слона. И кожа — панцирь. Если дробью — отскочит.
Мишаня, чего-то наговаривая, ловко набросил на Яшкин ухват веревочную петлю, привязал послушного быка к перекладине. Чувствовал я: жалко Мишане Яшку. И мне было жалко. Аж стянуло сердце.
Я видел, как Мишаня размахнулся, слышал, как под литым ударом колуна хряснуло бычье межрожье. И Яшка тут же встал на колени. Но только лишь Мишаня выхватил из-за голенища тесак, Яшка издал гневный мык и яростно мотнул головой. Поперечина затрещала — солома и солома, призрачно сверкнула в сумраке пристроя обломками. Сверкнул и рог. Я только и увидел: штаны у Мишани разверзлись — в распоротом показались кальсоны.
Все это произошло в какой-то миг. Я видел, как Мишаня шустрой комнатной обезьянкой маханул к потолку, как ловко ухватился за потолочные жердины. А мой внутренний храбрец вдруг съежился, стал маленьким, жалким, и мозг опалило: «Все. Опять я влип с этим Мишаней!»
Бык утвердился на ногах. Раздерганный, разлохмаченный — вепрь и вепрь. Стремительно развернулся и полетел теперь на меня. И уж не помню, как я вынес дверь, как ее захлопнул и еще сунул под низ ногу, чтобы заклинить. Во какой прыткий оказался!..
Бык всем своим мясом, всеми костями своими хватил в дверь — будто таран по ней ударил, но — вот клин-нога! — двери я удержал. Яшка исходил на храп там, в пристрое. А Мишаня издал километровый рев, наверное, его слышало все село.
— Открывай, кудрит! Вып-пускай! Прибьет!..
Но тут же за дверью тяжело, с хрупом осело. Перебродил, видать, в Яшкиной голове тот хмель, который его в порыве ярости поднял в атаку. Я глянул в притвор: бык лежал, слегка взлягивал ногами. И Мишаня без парашюта падал сверху. Оказался на земле, ловко ухватил колун.
— Ох и герой! — поливал он меня со всех этажей. — Ту-урист!..
Я немо смотрел на Мишаню. Он был белее мела. Как с креста его сняли. А в голове у меня было одно: «Слава богу, пронесло! И впрямь два раза снаряд в одну точку не попадает…»
…Была межень — февраль. Бокогреем мы его еще называем. Но морозец бодрил, там и тут нащелкивал круто свитыми кнутами метели. Совхозный шофер Звягин скинул нас вместе с тушей у железных ворот базара:
— Возвращайтесь с южным кошельком — с портфелем!..

3
Базар сыто скрипел металлическими тачками, в сварных ящиках которых, похожих на горло мясорубки, резиново колыхались облитые жиром говяжьи и свиные туши. Одну из них толкал дядя с лицом, смахивающим на медный таз, и с глазами — круглыми дырами в этом тазу, в которых зияла неистребимая потребность обратить мясное в денежное. К базарному ряду тачку толкает, от базарного ряда покатит, считай, на собственном «жигуле».
На тяжком пути дяди обозначилась безмятежно раскинувшаяся, будто мечтающая пролежать тут до конца купли-продажи собачонка-бездомница. Собачка всех веков и народов, как бы, наверное, охарактеризовал ее Мишаня. Дядя на собачку не рыкнул, тачку на нее не накатил — просто лишь попросил:
— Прими ножки!
Наш. Сельский, интеллигент!
Базар весело лузгал жареные семечки по «30 коп.» за крошечный стакашек. Низенькая бабеночка, замотанная, как луковица, в сто одежек, на своем южном языке, но понятно без переводчика, костерила местного акселерата, снимавшего пробу с ее товара вместительной, похожей на ковш экскаватора, горстью.
Местные торгаши, наверное, снесли с лица земли еще одну рощу и сейчас бешено трясли перед лицами прохожих метлами, трясли с таким серьезным видом, словно метлы эти могли заменить пылесос и за один чудо-мах навести шик-блеск в благоустроенной квартире.
Базар бойко сбывал «искусство» — тяжелые, как дорожные плиты, «полинезийские» маски, из холода которых проступал образ то ли последнего тундрового шамана, то ли самого ваятеля, бесконечно складирующего гербовые знаки в катакомбах измазанных гипсом брюк.
Базар торгавал венками, сплетенными из бумажных — бумажные — они вечные! — цветов. Венков было так много, словно весь город после закрытия базара собирался отправиться на тот свет.
А рядом с венками — живые цветы, безжизненно лежавшие в стеклянных гробиках, по углам которых, создавая южный климат, горело по тощенькой стеариновой свече. Хозяин парника, сам костер-мужчина, с носом, похожим на искривленное перо судового руля, с медовой липкостью оглядывал моложавеньких покупательниц, явно пытаясь навести мосты знакомства:
— Дэбушка. А дэбушка. Ходы суда. Дарам даю. Сапсем дарам. А, нэхороший дэбушка!
В шумно, как река, плывущей толпе щучками шныряли красивые, богато и неряшливо разодетые цыганки — протягивали каждому встречному-поперечному «почти задаром» кольца-«недельки», медные, висюлькой, клипсы. Из неведомых швов, тайных загашников — позавидует галантерейный отдел универмага — цыганки извлекали патрончики с импортной губной помадой, холщовые сумки, на которых, судя по надписи, была расточительно густо наляпана Алла Пугачева.
Сморщенные, словно прошлогодняя репа, бабушки-старушки зазывали травожадных. И тут же шамкая беззубыми ртами, рассказывали им, как следует травку-муравку запаривать, то ли пить ее, то ли жевать, то ли просто прикладывать.
Среди этих старушек-долгожительниц одна, разодетая под курочку-рябу, обставилась баночками с «хреновиной» — мешаниной из помидоров, хрена и чеснока, пропущенных сквозь мясорубку. Хватишь такого изделия — долго в обратные чувства не придешь.
Ощупывает бабуля свои скляночки, а мучными глазами ведет вдоль второго ряда. Вдоль того второго ряда идет очень даже строгая девочка, бабуле как раз внучка. Она в милицейской форме и кокошнике, чем-то похожем на каску. Подумать только, смахивает с прилавков домашние варенья и разносолы. Не в буквальном, конечно, смысле. Они-де, все эти соленья-варенья, обогнули базарного врача, отравится покупатель — потом закон не установит, какой он яд принял. Кто-то, мол, уже тут на днях пробу снял, а теперь ищут ему квадрат на кладбище.
— Причепится — не отчепится, — скрипит бабка. — Подумала бы дева горшком-то своим, куда я теперя с хреном-то? У меня его — как хворосту в лесу. Сын еще по весне пришел, кулечек протягивает: «На, мать, сади!» Гляжу, на кулечке евоном «хр» написано. Я-то умом своим думаю, хризантема какая новомодная в миру объявилась. Ну и всю-кось дачку утыкала, усадила. А тут в июле полез он, хренок-то мой. Дерби! Чистые дерби! Все лезет, ползет. Корни у него хватче, чем у репья.
К соседям пошел, давай их редисы и клубники душить. Они на меня в товарищество — бумагу. Бабка, пишут, сорняк развела — культурные насаждения все издушила… Ой, дева, она, никак, к нам бухает? Пособи-ка мне баночки-то от бедствия избавить…
Отдельный ряд на базаре — настоящее рыборазводное хозяйство. Аквариумы парят, будто булькает в них тройная уха. Мужик, похожий на штангиста тяжелого веса, бродит в этой «ухе» крохотным сачочком, норовит подцепить мелкусенькую самочку гуппи. По-ученому склонив кочан головы и собрав на лбу умственные складки, он инструктирует завернутого в дубленку покупателя. И все для того, чтобы блеском своей эрудиции привлечь внимание нового любителя рыбной миниатюры.
Возле медового ряда — неприятный разговор.
— Почем мед? — выясняет наверняка не сластена, наверняка человек из лечащихся, потому что худущий — лопатки сквозь ткань пальто проступают.
— По семь за кило, — отвечает ему румяный — все они тут на меду румяные — продавец и тут же выясняет: — А чего у тебя сразу волосы поднялись? Ты когда-нибудь пчел разводил? Нет? Тогда разведи. Медоносы все истребили, пчелу по зимам садим на сахарную водичку. Отсюда у них — поносы.
— То-то на днях купил у кого-то из вас банку, — говорит человек из лечащихся, — а дома распечатал — сахарный сироп.
— Я, светлейший, профанацией не занимаюсь! — сразу встал на носки продавец. — У меня мед натуральный! Луговой! Попробуй… Да попробуй же, так не отпущу…
Там и тут висит в воздухе реклама.
— Не, моя картовка не мерзлая. Когда б она у меня заколела? Одеялами вон как мешок-от закидала! Рассыпчатая картовка. На песках, чай, дурела. А если морозец где и прихватил, подержи недельку дома, в тепле, она и отойдет.
— Огурец хорош, когда его своими руками вырастишь — не машиной…
— Бери сало-то. Бери. Его и налим любит.
— А я не налим…
В самом закуте базара — козырек навеса, под ним — ящики, а в них — молочные и розовые поросята. Здесь больше всего толчется ребятни. Поросенок для мокроносого горожанина — диво. Как кенгуру. Хозяин визгливого товара — самокрутка у него в три оглобли — сидит, плетет сказки:
— Приходит мамочка. Купила у меня сосунка. Для какой бы вы думали странности? Дитю показать. Потом встречаю, узнаю такую историю. Вечерком приходит мама с работы — полезла в холодильничек, а там один мороз ночевал. Дитя все продукты поросю сплавил. Понимаете?..
Базар северный, а плывут над ним цветастые узбекские тюбетейки, грузинские фуражки-аэродромы, казахские войлочные шапки юртой-шалашиком. Пахнет зимний сибирский базар шкурами длинношерстной кабардинской овцы (она сходит сейчас за ламу), бараньими шашлыками (их тут же, на холоде, готовят два молоденьких армянина), пахнет калеными кедровыми орехами и квашеной капустой. Кажется, стеклись сюда запахи всех бахчей, садов и огородов бескрайней земли. Шумит, плещется базар, как морской прибой, зазывает покупателей к толстокорым гранатам — от цены они вот-вот станут еще краснее и от стыда начнут лопаться, — смеется, ругается и, бурно жестикулируя, спорит тманский базар. Голова от него идет кругом.

4
Мы с Мишаней едва-едва заволокли Яшкину тушу за прилавок. В фиолетовых штампах она вся — как сквозь почту ее протащили.
— Уф! — выпустил из себя напряжение Мишаня. — Не знал, где у меня сердце, теперь знаю. Лупит в ребра — сейчас выскочит.
А у меня ноги совсем зашлись, сел на чурбак — привожу себя в норму.
В мясном павильоне, хоть и зовут его «Звездным» (звезды можно сквозь крышу считать), все-таки не под открытым небом. Морозец есть, но без ветра. Такую температуру комнатной мы считаем.
Мишаня стал разгружать бездонные, точно мешки, карманы. Гири-разновесы, двурогая вилка. Поставил под прилавок неизменную «Пшеничную», стакашек. Туда же определил сверточек с бутербродами. Соорудил таким образом буфет, потер ладонью о ладонь и выбросил вперед кулак:
— А сейчас, герой всех войн и революций, полный вперед!..
— Правильно, — будто из пустой цистерны, подал голос наш сосед.
Он уже успел рассредоточиться. Ценник возле его черных — кита завалил, что ли? — мясных ломтей торчал неколебимым фанерным флагом. На фанерке химическим карандашом было начертано: «5 руб. кило».
У соседа багровое лицо, два сдобных подбородка лежат на кургане груди, а животу, круглому, похожему на привозную тыкву, отведено место на прилавке. Кисти его рук заклинило в карманах полушубка. Стоит как вытесанный из камня монумент.
— И бутылочку — правильно, — опять прогудело, как из цистерны. — К обеду потому что клык на клык не попадает. Люди вы, как вижу, понимающие, правильные.
— Дети планеты! — Мишаня живо очертил руками что-то в виде школьного глобуса.
Сосед грохотнул, живот его запрыгал по прилавку:
— Марца небось?.. Венеры?..
— Как звать? — ошарашил его встречным вопросом Мишаня.
— Зови Ляксандром, — после некоторой заминки с удовольствием представил себя сосед.
— О, едрит-кудрит! — возликовал Мишаня. — Македонский! Был еще Невский. Не забуду.
— Ага, ага, так, — крупно взгогатывал сосед. — Люблю веселых людей! Невскай-Македонскай…
Рядом с Ляксандром все чего-то гоношился, совался туда-сюда не больно-то завидный на росток мужичонка со щекой, стянутой тугим шрамом. И с ухватом усов — рожками вниз.
— Петра, — недовольно, будто обращаясь к малому, басил Ляксандр, — ты привяжи-ко себя за каку штуку, не то пестришь, пестришь…
— Слухаю, — в три погибели, как швейцар, изогнулся «Петра» и вновь принялся гоношиться возле своего, смех сказать, товара — свиной вислоухой головы да суповых костей, которые тут, на базаре, называют одним словом — «полированные».
Какие-то странные отношения были у этого Ляксандра с его соседом. Как у генерала с адъютантом, что ли…
Наконец-то прикачал к нам, будто шел под коромыслом, мясник. Представился коротко и как бы всему павильону:
— Вася.
На его круглом плече сияла, будто радовалась встрече с нами, щекастая секира.
— Кто хозяин? — тронул Вася носком секиры тушу. Голос у него был ржавым — то ли от стужи, то ли от злоупотребления.
— Мы обои, — Мишаня притянул меня к себе для лучшего обозрения. — Я буду вешать, он капиталы считать.
— В четыре руки оно лучше, — сипло похвалил нас Вася и косо, но со снайперской прицельностью оценил нашу тушу. — Почем за кило?
— Как все, — ответил за Мишаню Ляксандр. — Закон!
— Как все народы, — живо поддакнул ему Мишаня. — Чего спрашивать?
— Значит, тоже по пятерке. — Вася все еще присматривался к туше. — Пойдет. Давай кидай ее на пень-колоду. Развалим.
Вася ловко, в несколько сытых кряков развалил наш товар. Потом уже на пласты принялся делить переднюю часть. Хорошо рубил — аж чурка чавкала. Пласты получались ровные, как из-под бритвы.
И уже переминались с ноги на ногу, присматривались первые покупатели. Сосед басил:
— Все мясо одинаково. И у меня, и у их. Чево его под микроскопью-то разглядывать? Личинок никаких нет.
— Разглядывай не разглядывай, цена таять не станет, — продолжал дергаться у своих музейных костей Петр. — Вот косточки берите. На бульон. Жиру — в два пальца. Головушку берите. Два рубля за кило. Холодца наварите на целую свадьбу. У скул можно срезать. Опять же — пельмени…
Вася возился у чурки, пыхтел:
— Хорошее мясо. Молодое! Моложе меня.
Ляксандр взгогатывал, как сытый гусь. И пока Вася
делил на две части финальный кусмень, мы с Мишаней надернули белые нарукавнички — в белые-то передники обрядились раньше.
Мишаня красиво расположил перед собой розовые пласты, двурогую вилку настроил ручкой к покупателям. Ткнул пальцем в весовую тарелку. Весы ходили без обмана, как в аптеке.
Вася кончил дело — отер пот с распаренного лица.
— Опосля кусочек получше за работу оставите, — он показал на то место, которое заняла «Пшеничная», и пошел, переваливаясь с боку на бок, ища, что бы такое изрубить еще.
Торговля шла сонно. Покупатель чаще всего подходил и отходил. Пугала цена.
— Так мы тут и перину раскинем, — погрустнел я.
— Не заночуете, — успокоил Ляксандр. — Город еще раскачивается. Добрый покупатель спит. Вот он когда повалит, жизнь веселяе закружится.
Мишаня поставил меня возле весов в карауле, сам двинул по ряду. Я видел: совался он к мясным курганам, рассматривал нарубы, изучал цену. Вскоре притопал.
— И свинина, едрит-кудрит, пять, и конина пять. Балка на них свалилась? Конина-то! Да она у нас сроду…
— Хозяин — барин, — вежливо произнес Ляксандр. — Закон!
— Да какой там закон?! — удивленно вскинул брови Мишаня. — Когда конина свининой или говядиной была? Мясо — как подошва.
— Раньше не была, теперича стала, — назидательно гудел Ляксандр.
Мишаня принялся барабанить пальцами по обтянутой жестью столешнице. И тут… Вот с этого-то все и началось.
Перед нашими весами выросла бабуля. Совсем куколка. Подбородочек — изогнутым пирожком и мелко-мелко, словно комар его жалит, трясется.
— Хоть бы на рублевик, сынки, скостили, — слова бабули будто путались в тумане. — Моими зубьями косточку теперь не ухватишь. А вам чего… Вам рупь мой — пустое место. Никого у меня. Одна как перст.
Мишанино лицо от бабулиной исповеди вдруг скуксилось — то ли болью его обнесло, то ли жалостью.
— Выбирай, маманя, — его рука приглашающе поплыла над ломтями. — Маме — завсегда. У меня тоже маманя была. Мать мира! Матерей жалеть надо. По карману твоему отпущу. Выбирай…
— Спасибушко, сынок. Вот благодетель нашелся… — ожила, переменила тон бабуля. — Дай тебе бог хорошую женушку.
— О! — обрел былой дух Мишаня. — Женушка у меня уже есть. Феня. Жена мира! Вторую не надо.
— Тогда деток поболе.
— И этого добра у меня — полк. Теперь вот Феня снова в родилке. Выбирай, маманя! Все у меня есть. На жизнь не сетую и тебе не советую.
— По сколь за кило-то с меня возьмешь? — недоверчиво лучилась бабуля.
— По трояку, — сказал Мишаня и подался к бабулиному уху.
— Ладно будет по трояку-то?
— Ты это… цену, друзьяк, не ломай! — нажал на свой трубный клаксон Ляксандр. — Чево это… по трояку?
Мишаня вдруг удивленно посмотрел на Ляксандра, словно увидел его впервые.
— Ты откель? — кинул ему нарочито покореженное слово.
— Оттэль, — не остался в долгу Ляксандр — вместо его глаз осталось по волоску прищура. — С полуоборота меня не заводи!
— Ты что, трактор?
— Может, и трактор, — пригрозил Ляксандр.
— Ну, и поговорили, — благодарно согнулся Мишаня. — Мое мясо — моя цена. Хочу продаю, хочу за так отдаю. Маме и по два не жалко. Выбирай, мама.
— Спасибо, милок, вот спасибо. Не живодер какой — человек, — бабуля ожила, пошла по-свойски ковырять вилкой в ломтях. — Свечечку нынче тебе в церкви поставлю. Во здравие…
— Я те правду говорю. — Ляксандр переместил свой живот поближе к Мишаниному мясу. — Не ло-о-омай! С этим тут у нас строго!..
— У вас строго, у нас нет, — залез в глубокий окоп Мишаня, — И вообще, — он еще раз присмотрелся к старушке. — Вообще всем мамам отпускаю нынче по двояку. Они нас родили. Кормили и поили нас!..
У прилавка сразу затеснились. Мамы не мамы здесь были, но что-то «под мам».
— Паровое мясцо, — расписывал свой товар Мишаня. — Для мам — по два с полтиной.
И уже до пап долетели его слова.
— Сынок, может, и нам?
— Отцам? — подумал, прикинул Мишаня. — Отцам… тоже! По трояку.
Тарелка весов взлетала и опускалась. Плюхались на нее увесистые ломти мяса. Я чувствовал, Мишаня вошел в азарт, и теперь его не остановишь.
— Вы, гражданин хороший, хоть бы по кило на руки, — не выдержал, посоветовал Мишане человек в черепаховых очках.
— Давайте по кило, — соглашаясь, дернул головой Мишаня. — Как народу выгодно, так и поступим. Чтоб всем — на пельмени…
Очередь разбухала, как на дрожжах.
— Есть же люди! — стоусто хвалила она Мишаню, а вместе с ним, видно, хвалила и меня. И было от этого хорошо.
— Потроха и все остальные внутренности почем, дорогой товарищ? — спрашивали вежливо.
Мишаня вознес руку кривой турецкой саблей, дал выдержку и рубанул:
— По рублю! Уши, губы, нос, вымя, ноги, хвост!.. Мировецкий холодец получится.
Он взвешивал быстро, «с походом». Я уж начал любоваться им: где человек научился так ловко торгашить?
А Ляксандр сдался, теперь хохотал. Но хохотал нервно, одним только животом. Мишаня подмигивал мне: «Вот как их надо! Дерут с народов три шкуры!»
Тут и Петр подскочил. Усы у него двигались, как у таракана-прусака:
— Правильно, ребята! Вали! Может, требуется помочь?
— Не, — отмахнулся от него Мишаня. — Сами. Я завтра с бараниной сюда прикачу. Тут же буду стоять. Приходите, люди. Баранина у меня… Короче говоря, мировая баранина!
Глянул на Ляксандра, чтоб ему поглубже палец под ребро запустить:
— И гусей всех — к едрене Фене! Чего его, мясо-то, жалеть? У нас не сто ртов. Приходите…
В люд заронило веру: Мишаня, чудак-гражданин,
отоварит каждого — и в очереди от головы до хвоста шло рассудительное толковище.
— Цены надо твердые установить, — советовал кому-то мужчина в черепаховых очках. — В других местах — твердые.
— А у нас что… — поддержал мысль интеллигент в короткополой шляпе и с авоськой-неводом. — Наш голова сюда не заглядывает. Брал бы мяско с базара, так и твердые бы узаконил.
— Ему, чай, в багажнике привозят. Паровое, — мелко хехекнул крепкий, как груздок, мужичок.
— Вот-вот, — усердно поддакнул «авоська». — Вот прежний, скажу я вам, был! Тот по магазинам самолично ходил. С женой. Она селедочку или что берет, а он ходит, посматривает. Заведующую позовет, спросит, почему плохой ассортимент. Та — вьюном. Глядишь, что-то новое выбросили… Он, глядите, и кроликоферму отгрохал, и птицефабрику…
Крепкий, как груздок, мужичок бодро прочастил:
— Головастых Москва подбирает!
— В деревню, граждане философы, езжайте. На балконах мясо не зреет, — высказался из тесноты очереди дядя со шкиперской бородкой.
— Бросьте вы, коллега, — глянул на него человек в черепаховых очках, глянул так, словно решил выяснить, коллега он ему или так себе. — Все жалуемся, а загляни к иному в морозильник — чего там только нет! С помощью колена набито!
— На частном мясе не разжиреешь. Фабрики надо. На индустриальные рельсы надо село ставить. И вообще чтоб порядка побольше… А то студенты едут картошку копать, а у деревенских — мигрень, работать лень…
— Деревню не забижайте! Не забижайте, говорю вам, деревню! — зло затопал покупатель в валенках. — Я сам из деревни. И вы тут не больно-то городские! Это так только…
Как волна по очереди. И не поймешь, кто прав, кто виноват.

5
К вечеру, уже в седой пряже сумерек, Яшка наш спикал. Я нырнул за павильон, огляделся, пластанул бритвочкой по подкладу своего шушуна — устроил карман и все деньги забухал в него. Всякое бывает…
— Продешевили, — со вздохом сказал я Мишане. — Мотоцикл «Урал», поди, и тот от тебя уехал.
— Надо после подсчитать, — танцевал, был явно доволен своей распродажей Мишаня. — К машине и так и сяк добавлять пришлось бы. Добавим!
— Феня тебе добавит! — заранее предупредил я Мишаню.
— А как же, — ничуть не испугался Мишаня. — Не откажет. Она у меня на это дело расторопная. Но дело не в Фене. И не в деньгах. Дыши глобальнее, глубже…
Когда мы уже сдавали весы, гири-разновесы да халаты, к нам подскочил Петр.
— Ну, мужички, дали же вы копоти! Люди-то, люди как о вас!.. Обмыть бы надо, а? Ресторанчик я тут один знаю. «Три столба» называется. Как, а?
— Петр, душа мира! — Мишаня бросил ему на плечо плеть руки. — Да как же такое дело не обмыть? Не-е- ельзя.
— Если помалу, — сказал я. — Я всегда люблю помалу.
— До потери пульса пьют дураки, — ответил Петр.
Он вел нас какими-то трущобами, вел куда-то от базара в сторону сгустка черноты. Один раз ловко отодвинул замаскированную заборную доску, пролез, бережно ее подержал, чтоб протиснулись и мы.
— Располнели, боком не проходим, — продолжал отпускать шутки Петр и похваливал нас: — Торганули — что надо! Правда, прогорели, но ничего. Хорошие люди всегда в прогаре. Я тоже на своих лытках горю. Синим…
Нас вынесло к котловану. Красивый был котлован! Как лунный кратер. Вокруг «кратера» — рытвины, снег, смешанный с землей, сухие бороды камыша. Замороженная стройка. А рядом — на самом деле три столба. Железобетонных.
— Вот и ресторанишко наш, — сказал Петр. — Счас кореш мой прискачет. Савелием зовут. С водочкой. Хватим немножко.
— Под открытым, что ли? — усомнился Мишаня.
— Почему «под открытым»? Под самой настоящей кровлей, — вроде бы оскорбился Петр. — Вон и кровля…
Я увидел вагончик. Без колес. Будто ехал, ехал, надоели они ему — отбросил. Прорабская будка.
— Ну, братва, как? — же выплясывая в чернильной темноте вагончика, спросил Петр. — «Три столба». Мы его еще зовем «Большая зарплата». Денег тут спущено — стены обклеивай. Как хорошая торговля, так мы сюда. Обмывку устраиваем. И спим часто тут. Комары не кусают. Печь есть. И лампа. Сейчас я ее зажгу.
Он и вправду отыскал где-то лампу — свет от нее вскоре растекся по всему вагончику. Я увидел стол, изрытый весь, словно его ковыряли стамеской, а на самом-то деле, видать, лупили костяшками домино. На столешнице стояла целая ватага стаканов, а среди них атаманом — пустая бутылка. Неподалеку от стола тускнела железная, с жирафьим горлом трубы печка.
Петр хохотал, глазок лампы ему подмигивал. Есть же люди на наших дорогах! Еще недавно не знали друг друга, и вот — как родня!
— Счас, братва, — то и дело успокаивал нас Петр. — Сколь на твоих золоченых?
— Семь, — бодро ответил ему Мишаня. — Ровно семь. У меня часы точные. Москва по ним сверяется.
— Раз Москва, то счас, — потверже заверил Петр. — Да вот он, Савелий-то, на подходе.
Вдали сахарно прохрустело. Хруст приближался.
— Вроде четыре ноги, — завертел головой Мишаня. — Вроде как двое к нам шлепают?
Петр заегозил. И тут же в балок с лошадиным храпом втиснулись Ляксандр и Вася. Тот самый, мясник.
— Во, едрит-кудрит, встреча! — раскрылатился Мишаня. — Гора с горой не сходится…
Ляксандр подошел к нему, без слов сгреб левой рукой ворот рубахи — чуть весь сатин в кулак не собрал.
— Ты… что? — Мишанины глаза округлились, и в то же самое время Ляксандров кулак просвистел под потолком. Вроде держал мужик в нем соловья.
Мишаня собрал со стола все скляночки и вместе с ними плотно впечатался в угол. Сидел там, склонив голову, будто вынашивал государственную думу.
— Что вы делаете?! — закричал я.
— Братва, а и впрямь, — бегал, сучил короткими ногами Петр. — Зачем вы так-то? Они же не для себя старались — для обчества.
Слова его были деланными, ненастоящими.
— Жирный вы кус мяса мне оставили, — холодным Эльбрусом надвигался на меня Вася — перед его телогрейки пах свежим, наверняка пятирублевым мясом. Я вспомнил, что мы и вправду забыли отблагодарить мясника.
— Не надо! — все бегал, подбитой птицей вскрикивал Петр. — Им еще завтра баранов колоть! Гусей-лебедей!
— И-и-их! — выдавил из себя Вася, как он делал каждый раз, взмахивая своей зеркальной секирой. И тут же в моей голове закружилось мельничное колесо. А потом заскрипело оно, и голос Петра, уже жесткий, не дурашливый, проступил сквозь шум:
— Хватит. И так суповые наборы. Будут теперь знать, как цены сбивать. Сунутся еще — добавим…
…Кто-то тряс меня за плечо.
— Не надо! — слабо ворохнулся я и приоткрыл правый глаз.
— На-а-адо, — услышал знакомый Мишанин голос. — Вставай, выспались.
В моей голове был настоящий винегрет. Но я ею все-таки тряхнул, чтобы согнать на место все мозговые детали. И тут же увидел: под Мишаниным глазом успел созреть настоящий баклажан.
— Синяк, — сообщил я Мишане.
— И у тебя вид не на Мадрид, — поделился он со мной. — Во, брат, перекрасили! Миро-о-овецкие парни! Такие за грош-копейку не пропадут…
— Куда уж… — постепенно расправлял я кости. — А Петр… Какая это стерва, Петр!
Я сплюнул на пол. Слюна была соленой.
— Этот — вообще! — не забыл своего жеста, развел руками Мишаня. — Петр — глыба! Здорово же он нас попотчевал! Ресторан «Три столба»! Во Жюль Верн!..
— Все, — решительно сказал я, окончательно утверждаясь на ногах. — Больше ты меня ни в одну авантюру не втянешь.
— Деньги, едрит-кудрит, где? — судорожно вздрогнул Мишаня.
Я схватился за полу шушуна:
— Тут!
— По-о-орядочные! Не из этих, не из бандюг… — стоял, что-то прикидывал Мишаня.
— Куда уж… — опять сказал я и добавил: — Пошли. А то опять притащатся.
— Ничего, — попытался вселить в меня отвагу Мишаня. — Нас бьют, а мы крепчаем.
Тропа, будто ее кто высеребрил, с хрустом вела нас возле трех столбов, змеилась к высокому забору, за которым простиралась «магистраль» — горячий от бега машин сибирский тракт. Там, прочищая нам уши, протрещал «примус» — мотоцикл, потом мягко прошумел «вечно привязанный» — троллейбус. Воздух был — пей, не напьешься.
— Как море, — вроде бы прочитал мои тайные мысли Мишаня. — Камень вокруг, асфальт, а воздух — чудо!
А в небе вдобавок ко всему горели странные — длинные-предлинные — звезды. Я остановился. Никогда таких звезд не видел.
— Смотри, Мишаня, звезды-то какие!
— Кичиги, — удостоверил Мишаня. — Еще там не был?
— С тобой немудрено и туда, — сказал я ему. — Вот порешишь своих баранов, рванем на какую-нибудь Альфу-Центавру. Там, может, за дешевое мясо не лупят.
— До чего ж я тебя, турист, люблю! — пролезая сквозь забор, излил свое чувство Мишаня. И тут же, как по заказу, из-за угла вынырнула машина с дверкой, украшенной шахматной доской.
— До Альфы-Центавры! — барином упал на переднее сиденье Мишаня. — До Боровинки, значит.
Шофер подозрительно оглядел нас, узрел, видно, тманские штемпеля.
— Не повезу. За город нам не велено.
— Повезешь, — заверил его Мишаня. — Сколько надо по счетчику до Боровинки? Пятнадцать? Даем тридцать. Отсчитай-ка, бухгалтерия, из нашего всемирного кошеля.
И дрогнула, метнулась под резиновые подошвы дорога.
— А хорошо все же поторговали, — сказал Мишаня. — Приятно вспомнить…


ПОЛОВОДЬЕ

Не больно-то, видать, задумывался основатель этой деревни, хотя и звался Разумовым. Ну, скажите, какой осмотрительный поселенец мог отыскать для жилья столь низменное место. Со стороны посмотреть — чаша и чаша. А вокруг — горбатый земляной выступ, этакое ожерельице, поросшее разной мешаниной — где осинками, где березками, да и то уродливыми, с крученой сердцевиной, так что никакого проку от тех деревьев, кроме веников. Но и о местных вениках поговаривают неладное. Дескать, после первой же бани от них остаются голимые охвостья.
В самой чаше тоже растет кое-что по мелочи, но все же почетное место занимает тальник, вся дорога которому — на хозяйственные корзины. Раскидало его участками, и с момента выброса листа и до его сброса тальниковые кущи чем-то смахивают на высокие наметы сена. Впрочем, если уж разговор зашел о сене, то им-то эта низина только и потчует. Лезут из пойменных земель добрые, молокогонные травы. А в остальном это место — сплошная мука.
Мартовскими днями, когда над чашей нависают последние бураны, мужики пытают друг друга:
— Будем хоть нынче сеять-то или опять потащим картошку на чердаки?
— Видать, потащим… А может, и не потащим. На всякий случай еще раз послушаем, что скажут райцентровские вещуны.
Местных стариков, у которых в свое время на каждую погодную перемену находился чуткий барометр — то лысина, то сустав, а то пятка, уже авторитетами не признают. Они дисквалифицировались. Причину своей немощи деды видят в бурном развитии космонавтики:
— Напущали над землей разного комкового железа, вот и, перепуталось все в небесной епархии. Сейчас и суставы-то ломит не перед ненастьем, а перед жарой. Вон Изосим наш уж по-новому приноровился погоду чуять. Как обнесет лысину недоброй испариной, так жди спада холодов. Поворачивает она у него на «сухое» — значит, дело, наоборот, идет к крепким морозам. Одевай два тулупа — один не поможет.
Своими фенологическими наблюдениями Изосим — щедрая его душа — поделился со сверстниками через год после запуска первого искусственного спутника. Но вот до сих пор не может найти в своем теле каких-то заметных сдвигов перед наступлением единственной стихии — половодья.
Да и гидрологи в данном случае не всегда попадают в яблочко. Пока они там у себя колдуют, прогнозируют, а волна уж вот она, пожаловала к воротам. Недаром в деревне все их прогнозы формулируют примерно так: «В этом году половодья не будет, если не разольется Турба». Короче говоря, то ли дождик падет на голову, то ли град…
Вот и ломают мужики головы: на какое бы это дело себя настроить — сеять зерно или же спасать картошку.
Возле деревни река Турба никудышная. Бывает так, что бригадир Леонтий Разумов встречает райкомовских уполномоченных, и они жмут друг другу руки, стоя на противоположных берегах. Ребятня по песчаным косам взад-вперед ходит — синие пупки наголе.
Но выдаются весны, когда река хмелеет. Мечется из стороны в сторону, на бегу обкусывает берега, устраивает на перекатах «половецкие пляски». Мужики, с тревогой прислушиваясь к ее буйству, говорят:
— Не Турба это, а труба. Вот-вот всем нам труба будет…
А река все звереет, полнится мутной водой и наконец, почуяв свободу, начинает течь во все стороны. Илистая, смешанная с песком и землей, вода медленно, но упрямо, ползет по низине, заполняя выбоины, ложбины; и бригадир Леонтий Разумов, как войсковой атаман в пору свирепых ордынцев, на ночь выставляет недреманные караулы. Через каждый час — такая уж установка — в раму бригадировой избы бухают:
— Афонькин колок захлестнуло!
— К дороге, что ведет на бугры, подошла!
Когда вода подходит к дороге, ведущей на бугры, это уже симптом явной опасности. Тут и заикой недолго сделаться. Нет, не потому, что через сутки, а может, двое Разумовку напрочь отрежет от районного центра. Вода, рванув через дорожный вал, накатится на огороды и дворы, затопит все подвалы и начнет подпирать настилы полов, а там, глядишь, изо всех щелей захлещет. Вот в чем тут главная закавыка. Но данный момент деревня испокон веков встречала во всеоружии.
В конце марта, уже по теплу, мужики, не боясь, что картошка выбросит ростки, скидывают ее в мешки. Колхозник Хамидулла Разумов набивает клубнями даже пустующий полосатый матрац. Когда вода в реке доходит до береговых закраек, он призывает на помощь двух соседей, и они, чертыхаясь и совсем беззлобно костеря стихию, затягивают в шесть рук на чердак столь несносный узел.
С остальной картошкой Хамидулла управляется сам. Зачем соседей мучить. У них и без Хамидуллы забот полон рот.
Старик Изосим еще до прихода воды, как криминалист, по отдельным участкам исследует свой двор. Засылает на стайку рожковые вилы, топор-колун кидает на покатую крышу сенок, сбрасывает в плетеную корзину всю сухую щепу для растопки печи и отправляет корзину тоже на крышу.
Потом подолгу стоит у заплота, смотрит на почерневшую засечку, до которой двадцать лет назад доходила самая высокая вода. В ту пору только Степка Разумов, единственный на всю деревню пьяница и дебошир, не оставил избы. Как ни уговаривали его, ни тащили — никак не могли сдвинуть с места. А ночью, видно, упал с кровати и захлебнулся…
Смотрит Изосим на побуревшую засечку и думает: «А вдруг и нынче такой набег… На всякий случай не мешало бы все горшки да кастрюли нахлобучить на тычки заплота. Нето после спада воды окажутся в чьем-нибудь дворе. Тогда доказывай, что они твои. Чай не номерные!..»
У соседа Изосима — Никиты — свои не меньшие заботы. Увязывает он смоленой веревкой пятикубометровую поленницу дров. Два года назад при разливе Турбы подмыло у него точно такую же вот поленницу, и он, как плотогон, даже по ночам орудовал шестом, сгоняя славно наколотые дрова в одно место. Не двор у него был, а настоящий затон.
Сейчас такой беды не произойдет. Никита хорошо стянет дрова и вдобавок ко всему привяжет их к пряслу. Если и на этот раз поднимет поленницу, то только с забором.
Рядом с домом Никиты живет Фрол. Тоже, конечно, Разумов, потому что в этой деревне все Разумовы. В свое время сбил Фрол невысокие козелки и вот каждую весну вместе с женой Пелагеей водружает на них единственную свою ценность — комод. Мебель хоть и недорогой полировки, но все-таки жалко будет, если она вдруг расползется. Двадцать лет назад, когда вода в избе гостила с месяц, а потом ушла, у Фрола старую мебель покоробило. А в тумбочке вдобавок ко всему он выловил икряного карася. Крупнющего. Такого счастья еще никому в деревне не перепадало. У Фрола тут есть чем при случае похвастаться.
Устанавливает Фрол свой комод на козлы. Точно такой же полировки стол, перехлестнув веревкой, подтягивает к потолку, предварительно продев ее конец сквозь железное ухо, на котором в старину болталась лампа-семилинейка. Лишние стулья и табуретки у него летят на «второй этаж»… Остается только сидеть, ждать, когда вода подберется к дому.
Пожалуй, лучше всех к большому и малому половодью подготовлен сосед Фрола, Прокоп. Раньше, еще когда Турбу буровили дымные катера-болиндеры, работал он бакенщиком и потому хорошо знает, что такое вода. От былого обстановочного хозяйства у Прокопа остались спасательный жилет, три береговых фонаря и красный металлический шар-буй. По поводу этого буя Прокоп шутит:
— Выкину его, когда вода с трубой накроет мою хибару. Все будет видно, в какой акватории нас с жинкой ловить.
На случай особо высокой воды у Прокопа кроме лодки, которые есть в каждом дворе, припасен еще ладненький плот, выкрашенный к тому же в зеленый цвет. И весло для него заготовлено отдельное. Легкое такое двухлопастное веселко. Прочитал как-то Прокоп про странствия Тура Хейердала и сразу связал себе плот в два бревенчатых наката. Если уж Тур на своем утлом суденышке отважился пуститься в открытый океан, то стоит ли Прокопу при его богатой экипировке пугаться турбинской воды?
Стоя у плотика, он говорит жене:
— Вот поднимется вода, и уплывем мы с тобой, Кланя, на этом зеленом катере к чертовой матери.
Кланя улыбается. Клане нравятся Прокоповы шутки.
И мелочные, и огромной важности проблемы надвигаются на деревню с наступлением половодья. Важные, понятно же, ложатся на плечи Леонтия Разумова. Надо всю технику загнать на высокое место, которое именуют буграми, весь скот — и крупнорогатый, и мелкий, безрогий, отправить в соседнюю деревню на временную расквартировку…
— В ту пору я — как лошадь на свадьбе, — сокрушается Леонтий. — Ни рук у меня, ни ног.
Но сравнивать ему себя с копытным животным пока рано. Вода еще только подошла к огородам. Настоящая запарка начнется, когда половодье захлестнет всю низину и из мутного разливища будут торчать черные коробки изб с тонкими цепочками прясел, тальниковые колки, похожие в эту пору на вороха сухого валежника, и еще телеграфные столбы, словно бы нащупывающие брод, чтобы как-нибудь докостылять на своих двоих до сухого места.
Тогда уж Разумов и тулова своего не чувствует.
Во дворе бригадира, прямо возле крылечка, торчит разбитая на сантиметры водомерная вешка. Говорят, она даже числится на бригадном балансе как атрибут пожарного инвентаря.
Ночью нет-нет да и вынесет Леонтия на крылечко. Не боясь заработать насморк, вылетает он из избы в нижней рубахе и кальсонах. В руке у него механический фонарик. Присаживается Леонтий и старательно жужжит своим осветительным устройством, направляя тугой луч света на вешку. Наконец торопливо так произносит:
— Мать-перемать, коза пропала: девять было — десять стало. На целых пять делений поднялась! Этак прибывать примется, к утру дом поплывет. Хоть якорь выкидывай.
После этого он, как ни в чем не бывало, шлепает босыми ногами назад, в избу, заводит будильник, чтоб его подняло через два часа, и ныряет под стеженое одеяло, до смерти пугая жену ледяными своими лодыжками.
— По льду ходил, что ль? — возмущается жена, но Леонтий уже храпит, так храпит, что кажется, вот-вот раскатит избу по бревнам.
Утром чуть свет подымает бригадира звонок из райцентра:
— Как там водяные себя чувствуют?
— Чего нам?.. Ничего, — продирая глаза, говорит Леонтий. — Прибывает, правда, маленько. К седьмому делению подошла.
— Может, катер послать да начать вывозить людей?
Бригадир сопит, сонная мысль у него ворочается туго:
— Рановато, поди, катер-то… Пока дюжим. Да и кто согласится?..
Наскоро одевшись, Леонтий сует сухую корку хлеба в карман и, выйдя из избы, начинает прыгать по заранее сколоченным мосткам — только брызги во все стороны! Таким «акробатическим макаром» начинает он обходить, а скорее всего обпрыгивать все дворы. Еще с мостков, отчаянно жестикулируя руками, чтобы удержать равновесие, кричит Хамидулле:
— Пока никуда не уплыл?
— Поплывом, тебе телеграмма дам, — кричит в ответ Хамидулла и жалуется:
— Картошка весь стаскаль, а вот карщки с молоком там побросали. Ай вай-вай!..
— Не горюй, к маю полный погреб простокваши будет, — совсем не шутливо успокаивает его Леонтий и прыгает к следующему дому.
А вода все прибывает и прибывает. Вот так речка Турба! Вот так родниковая струйка!
Фролова ребятня, обрадовавшись, что Турба поднялась до третьей ступеньки крылечка, выволокла из кладовой ржавое корыто и уже совершает в нем неспешные рейсы по маршруту крылечко — уборная — стайка — крылечко. На большее пока не отваживается.
А Леонтий, надрывая луженое горло, на всю низину ревет:
— Столб, я корил бы его, у дороги на бугры повалило!
Узрел бригадир это очередное бедствие с мостков.
Видать, столб у основания просмолили — лишь бы отмахнуться. Гнил он, гнил и вот вам — не выдержал, решил повеситься на телеграфных струнах. Леонтию так и кажется, что второй столб от такой тяжести тоже чуть скособочило, вроде бы припал он на больную ногу. И бригадир держит курс к Прокопову двору.
— Прокоп! — еще издали кричит он. — А Прокоп! Бери три багра и айда, дуй на своем плоту к третьему столбу. Я сейчас всех мужиков — в ружье, и мы зараз к тебе подкатим. Только бы вот, дай память, не забыть подпорки.
Вскоре вся деревенская флотилия — впереди на плоту Прокоп, в кильватер к нему пристраиваются владельцы лодок-расшивух — тащится к месту аварии. Тащится медленно, чтобы не наскочить на мель, которую бывший бакенщик Прокоп именует подводным рифом. А уж он-то знает, что это такое, подводный риф. Сядешь на него и потом не слезешь — будешь куковать до тех пор, пока вода не поднимется еще на несколько сантиметров.
Мужики подгребают к обезноженному столбу и, обгородив плотик веслами, чтоб он не сдвинулся с места, начинают с опаской хватать столб баграми.
— Смотри, кабы вовсе не рухнул, — предостерегает их всегда осторожный Леонтий. — Не то придется сюда переносить телефон.
— Мина телепон не страшна, — тянет Хамидулла. — Мина бы током не отутюжило.
— Обесточенные они, — просвещенно заявляет Никита. — Когда провода в рот берешь, и то ничего. Как уксусная эссенция. Только язык щиплет. Как есть обесточенные…
Покрякивая и тяжело дыша, Разумовы водворяют опьяневший столб на прежнее место. А поскольку столбы им ставить не внове, то под руками у них целый склад: четыре тесовых подпорки (четвертая запасная), топоры, несколько цепких скоб, сверла, болты для стяжек и даже есть гвоздодер, применения которому на данных аварийных работах пока не находили.
Установив столб перпендикулярно к невидимому основанию и проверив второй, который, оказывается, вовсе не покачнуло — Леонтию на этот раз померещилось, — мужики возвращаются в деревню с таким победоносным видом, словно выходили в штормовой океан, и на крыльце их встречают изгоревавшиеся жены.
Вот так вот и бьются, и маются иную весну мужики. А потом начинается ленивый спад воды, за которым уже идут новые хлопоты.
Прошлым летом, хорошо протопив избу, Никита Разумов вдруг обнаружил, что пол у него катастрофически усох. Можно было даже не пользоваться голбцем. Крынка лезла в любую щель без сучка и задоринки.
Пришлось Никите сбивать половицы в одну сторону, а в пустоте укладывать свежую плаху.
Жена Прокопа, Кланя, целую неделю выгребала из всех углов избы вонючий ил. Особенно его много набралось между простенком и печкой, где покоятся совки, клюки да ухваты. Оттуда догадливая Кланя добывала этот ил самым примитивным способом: со всего маху плескала из ведра воду, создавая что-то в виде прибоя. Вместе с кипящей водой ил выносило из-за печки, и Прокопова жена собирала его огромным вехтем, на который пошло старое суконное одеяло, то самое, которым она и ее муж накрывались, еще не имея ни кола ни двора…
Между Фроловой мебелью и водой, как всегда, находился веселящий душу зазор. Мебель, конечно же, осталась целехонькой, но вот штукатурка в избе на полторы ладони от пола пошла волдырями. Фрол удалил все эти волдыри скребком, прошелся по всему венцу паяльной лампой и так хорошо, так квалифицированно прокалил, что тот стал почти цементным. Грибку при такой термитной обработке в избе ни за что не прижиться.
Все остальное не потребовало великого труда. Промазал Фрол низ стен белой глиной, просушил его все той же паяльной лампой, уже отнеся ее на противопожарное расстояние. А потом уж к делу подключилась Фролова жена — сноровисто забелила свежую полосу густой, как сметана, известкой.
Но однажды вода все-таки скатывается обратно в Турбу, и вскоре все вокруг устилает шелком-травой. Трава лезет отовсюду и прямо-таки на глазах. Так и кажется, что она вот-вот вымахает выше колков, задушит и их и деревню вместе с умаявшимися разумовцами. Зерно в землю уже не посылать: колос до осени не огрубеет, — и мужики с жадностью хватаются за косы — правят их, потуже насаживают на черенья, по новой перетягивают рогульки ручников.
В деревне наконец-то начинаются сельхозработы.

Злокачественный нарост на здоровом теле человека… Именно так аттестуют Разумовку в местном райисполкоме.
— Она мне, эта умная деревня, всю плешь проела! — тяжко воздыхает председатель Серафима Ивановна Орлова, у которой вовсе не было и нет никакой плеши. Когда ей об этом напоминают, она говорит:
— Не было, так будет! Ну, посмотрите, что творится… Добрые люди уже отсеялись, а наша Разумовка опять в капитальный ремонт ударилась. Да еще и строчит доносы во все инстанции вплоть до Совета Министров. То гвоздей им надо, то тесу. А я, видите ли, чуть ли не плоскогубцами ущемляю их аппетиты. Не будет им гвоздей. И теса не будет! Хватит словоблудием заниматься!..

Было время, пожаловали к ней из Разумовки ходоки. Пятерых человек общественность снарядила, отняла от больших дел.
Протягивают мужики Орловой лист ватманской бумаги.
— Что это еще за небоскреб вы тут мне намазали? — спрашивает она, как всегда, с ехидцей. Мужики перенесли такое заявление и, как ни в чем не бывало, отвечают:
— Никакой это вовсе не небоскреб. Рационализаторское это предложение.
— Так, так, — на что-то новое настраивает себя Орлова. — Значит, рационализаторское?..
— Вот то-то и оно, — отвечают мужики. — Если все дома в Разумовке поднять на такие вот фундаменты, враз всем миром вздохнем.
— Ну, а стайки как же? — спрашивает Орлова. — Где проект на стайки, на уборные?
— Мужики переглянулись: «И точно, не сообразили». Но хоть бы поговорила председательша, что-нибудь бы подсказала дельное. А то взяла и на уголке общеразумовского проекта начертала: «Ходят упорные слухи, что где-то одна Венеция уже существует. Копировать не будем».
— Ах, так! — вскричала оскорбленная Разумовка. — Значит, Венеция! Значит, копировать не будем! Где мы живем? В какой стране?
И вскоре снарядили в райисполком новый отряд ходоков. Пешком. Как встарь. Для эффекта.
Подносят мужики председательше очередной ватманский лист. А она и на сей раз смешками отделывается:
— И что это вы опять мне изобразили?
Мужики почувствовали новый подвох, но раз уж общественностью посланы, терпеливо объясняют:
— Вот тут у нас дорога на бугры. Видишь, две длинные полосы вьются?
— Уразумела, — сделала вроде бы серьезный вид Орлова.
— А тут вот текет Турба, — уже смелее вводят ее в курс дела ходоки.
— Кажется, с трудом, но тоже уразумела, — слышат в ответ.
— А между дорогой и Турбой — вал.
— Какой же это вал? — на этот раз совсем ничего не поняла Орлова.
— Вот тут-то и весь фокус-фикус, — загадочно говорят мужики. — Вала этого пока нет. А если бы был, низину нашу бы не захлестывало.
— Стало быть, вал предлагаете возвести? — наконец-то сообразила Орлова. — Разумовский вал. Грандиозная задумка! Предлагаю из железобетона. И со смотровыми башнями.
Ишь как она настроена! Но это еще не все. Орлова идет дальше. Вот ее слова. Вот они:
— Не нужны нам такие микродеревни. Разумовка с ее извечными заботами о самосохранении тоже не нужна. Надо ее, хоть и тяжелая это работа, но из болота вытягивать и объединять с Голопутовой. Проще говоря, вывозить на бугры. Вот тогда будет отдача.
Но легко сказать — объединить. Исполком уж по этому вопросу принимал тысячу и одно решение. А дело — ни с места. Все упирается в самих разумовцев.
Когда дед Изосим узнал о намерении райисполкома поставить деревню на сани да сгрузить ее у деревни Голопутовой, он до того долго мутузил воздух своими кулаками, что от его щек повалил пар:
— Это все Орлова воду мутит! Она! Откуль ей, бабе, знать, что мы к тутошним местам пуповиной привязаны. Обрежь ее и — нет нас. Тут деды наши, прадеды, прапрадеды зарыты, чтоб им на том свете не икалось. Они нам век не спустят такое. Орлова!.. Ишь ты — жар-птица!..
Дед до того разошелся, что осип и начал угрожающе подергивать на своей куриной груди рубашку. А потом враз ослабел, сел на колоду, на которой до этого рубил мясо, и подбил бабки:
— По мне хоть Орлова, хоть каша перлова. Жил тут и буду жить. Моя у вас ни пить ни есть не просит.
Вот уж тут-то как раз и настала пора сказать слово о Хамидулле Разумове. Раньше проживал он в татарской деревне Яманауле. И фамилия у него была Кульмаметьев. Но однажды в Яманаул пожаловала дочка Изосима, Дашка, махнула юбкой — и Хамидулла тут же притащился за ней в Разумовку.
Изосим долго сопротивлялся такому браку: «Чего мешать кровь?» — но Дашка раз пять поревела не своим голосом и свое выревела. Изосим тогда поставил ладонь ребром: «Пусть будет по-вашему, коль уж так приперло. Только пущай твой Куль Махмет свою фамилию на нашу заменит».
Так вот и стал Хамидулла Разумовым. Попервости-то туго ему приходилось. Бывало, жаловался он: «Русская язык шибко худой: запор и забор, тоска и доска, грусть и груздь. Чего куда?..»
Но нынче Хамидулла даже ребятишек своих — Сережку, Наталку, Тимура, Ленку, Ваську, Маруську и еще четверых оголят, когда они забалуются, пугает бабаем, что в переводе с татарского звучит ничуть не страшно, потому что бабай — это всего лишь дедушка.
И вот Хамидулла, в то время когда его тесть Изосим кромсал кулаками ни в чем не повинный воздух, тоже вошел в неописуемый раж. Кричал он на всю избу, подхватывая обрывки Изосимовых фраз, аж посуда ходуном ходила.
— Ага, Орлова!.. Пуп тут у нас. Обрежь его, обрежь — где мы тогда? Деды наши…
Никита Разумов совсем с другой, уже исторической точки зрения подошел к вопросу о перевозке деревни на новое место:
— Пусть переселяют хоть к самому Волгограду, но только не к Голопузовой. Они нам — не ровня. Мы с ними ребят не крестили. Они нас веки вечные набитыми дураками считали. А сами-то? Почему, к примеру, ихняя деревня Голопутовой зовется? Звалась-то она Голопузовой, потому как извечно пузы свои ничем не прикрывали. Не знаю, как сейчас. И вдруг вам — Голопутова! Отчего замазали букву? Пыль в глаза нам, разумовцам, пускают. Дескать, не было у нас такого псевдониму. Нет, хоть режь меня, хоть ешь, а только не к Голопузовой…
Сосед Никиты, Фрол, тоже свое мнение высказал, но, как всегда, туманно:
— А что мне?.. Да ничто. Почти что так оно и есть. Было бы ничего, если бы так оно все было…
И трудно было понять, чего он хотел — то ли сладкого, то ли соленого. Тяжелый человек этот Фрол.
Бывший бакенщик Прокоп по получении известия из райцентра тут же ободряюще обнял за плечи свою жену и произнес:
— У нас с тобой, Кланя, и здесь не штормит, не дует. Чего нам искать другую гавань? А заштормит — усадим ребятишек на катер, и только нас знали…
Кланя лишь обласкала своего мужа томным взглядом. Ей-то все равно — переезжать не переезжать, лишь бы ее Прокопушка был доволен. Такое у них, у Клани с Прокопом, чудесное взаимоотношение.
Так что деревня Разумовка, почти не сговариваясь, отклонила постановление райисполкома о воссоединении со своими соседями. Один только Леонтий Разумов остался глух и нем. Деревенские это восприняли правильно: он бригадир, начальник, ему лучше сидеть, закрыв избушку на клюшку.
Было однажды: вызвали Леонтия на исполкомовский ковер. Широкий он. Багрового такого цвета. Отвели представителю Разумовки отдельное место, чтоб он не затерялся в общей массе. Орлова в торжественной тишине зачитала постановление и, глядя на отцветающее Леонтьево темя, объявила членам исполкома, что принятый документ до сих пор не имеет никакой силы. Все документы имели силу, а этот, видите ли, не имеет. И пошла, воспламенилась… Другие такие же деревнёшки вспомнила. Дескать, в районе их столько, сколько гвоздей в доброй вешалке. Все убытки свалила в общую кучу, пережиткам прошлого целый абзац отвела…
— В чем дело? — как-то враз насели члены исполкома на жалкого в этот миг Леонтия. А он сидел, словно воробей, которого вот-вот должны были лишить оперения. Почувствовав, что это первый натиск, что за ним будет и второй, и третий, бригадир попытался разом свернуть заседание исполкома:
— А я что? Меня хоть сейчас везите. Но вот для деревни мои слова — пустой звук. Как в Гоби. Они там уперлись словно бараны в новые ворота, а я при чем?
Заседание и на самом деле пришлось свернуть. Чего с него, с бригадира Леонтия Разумова, возьмешь, коль не он персонально, а вся деревня восстала против постановления.
Тогда было решено провести с упрямыми разумовцами общий сход, собрание. Но и это не дало никакой пользы, лишь из клуба вынесли полное корыто окурков…

Глубокой, оглушительной ночью (лопни тальниковая почка — сердце разорвется) ближе к истокам коварной Турбы что-то вдруг сшевелилось, опрокинулось, и на низину накатилась такая вода, какой здесь и двадцать лет назад не видывали.
Леонтий Разумов спал. К нему пришел сон: будто бы жена топит на сковороде сало — булькало оно и шипело, а в это время вода свистела во все щели, перекатывалась через порог. И когда «сало» превратилось в шкварки и принялось натрескивать, бригадир пришел в себя.
— Мать, мать, мать! — торопливо забормотал он. Сидел, нюхал, но горелым ничуть не пахло. Рядом с кроватью спокойно баюкало галоши и шерстяной носок. Второго носка не было. Леонтий все понял, подскочил как ужаленный.
— Вставай, чего дрыхнешь! — заорал он на жену. — Кровать вот-вот поплывет, а ты сопишь в две дырки!
Пока жена металась, срывая с головки кровати верхнее, бригадир, как упрямый дятел, долбил по рычагу телефона, но в трубке было глухо, словно ее уже успело закидать илом.
— Отсырел, — догадался Леонтий и, даже не закатав штанин, сунул горячие ноги в ледяную воду. Надо было срочно поднимать людей.
Всю оставшуюся ночь в деревне только и делали что перемахивались друг с другом фонарями. Дескать, никто пока не «утоп», все дела идут как надо. А Леонтий Разумов, вцепившись в короткое весло, буровил носом лодки воду возле заметно осевших заплотов и поднимал за ними дух:
— Держи, мужики, хвост пистолетом! Утро придет, все как следует обмозгуем. Дер-ржи!..
И так до утра он и прокурсировал, даже не причалил ни к одному из дворов, готовый в любую минуту постоять за любую человеческую жизнь.
Рано утром из райцентра подали приписанный к колхозу рабочий катер. Подбухал он прямо к Изосимовой бане, дальше пройти не мог: мешали плотно слежавшиеся навозные кучи.
Капитан Тарханов, мужичонка маленький и круглый, как катыш, выйдя на нос катера, так гаркнул в рупор, что из него полетели зазимовавшие тенеты:
— Эй, вы, там, на сумбарине! Что надумали? Загорать еще будете или поедем?
Это он кричал Леонтию Разумову, хотя бригадир был от него на расстоянии вялого плевка. И то ли на бригадира накатил юмор, то ли он на самом деле подумал, что его не услышат, но что было моченьки тоже надавил на голосовые связки:
— Чуток покачайся! Соберемся сейчас, все обсудим!
Собрание проходило на плаву. Мужики галдели, как
ранние грачи. Но галдели просто так, чтоб придать особую важность всему происходящему. Однако решили так: всех баб вместе с ребятишками эвакуировать, а самим остаться, потому как не мужское это дело при первом же звонке опасности совать голову в прибрежные кусты. Да и что о таких мужиках подумают их извечные спутницы-жены…
Катер с первой партией разумовцев ушел, заслонило его от глаз тальниковыми выметами. Потом, громко бухая трубой, приходил еще раз шесть…
На десятые сутки вода вдруг остановилась, словно уперлась в невидимый потолок. А еще через неделю седая детинушка, дед Изосим, сидя на крыше сенок, во все горло хватил:
— Спадает, комар ее забодай. Люди, сбывает! Третьего дня суставчик у мово мизинца ломило, значится к спаду!
Но радость душила деда не потому, что вода пошла на убыль и ему уже не придется искать новое место повыше да посуше.
Вода пошла в речку, пошла в Турбу. А стало быть, на родную землю, на землю отцов, вернется отторгнутая часть Разумовки — бабы да ребятишки, и жизнь в деревне опять покатит своим беспокойным чередом.
Один только Леонтий Разумов в ту буйную весну погрузился в глубокую думу.
— А все-таки вал-то, мужики, придется ставить.


СВАДЬБА

В селе готовились к свадьбе. Из недавно скатанного пятистенка, что стоял на взгорке, у вздутого горбом моста, тянуло сытными запахами стряпни, трескучего гусиного жира, паленых телячьих ножек, видно, лишь частью пущенных на холодцы; тянуло еще квашеной капустой, малосольными огурцами, уже ушедшим в тесто муксуном, без чего настоящая сельская свадьба не свадьба, а так себе: скромная вечеринка, какая случается, когда по каким-то причинам женятся «вдругорядь».
На село со стороны бесконечной гряды колков, с покосных урочищ неспешно шла туча. Высокая и густая, она двигалась вперед тупым клином, стремительно раздаваясь у далекого горизонта.
В пустоту тучи не верилось. Там, где она была замешена гуще, хотя и слепо, без грохота, уже перемигивались предвестницы дождя — короткие всполохи молний, и в воздухе висела стягивающая грудь духота.
Я ждал маршрутный автобус, но он где-то задерживался, а мне надо было убраться из села до наступления проливня, не то проезды здесь ненадежные, грунтовые, чуть всполоснет их — и рачительные мастера уже торопятся опустить полосатые заслоны. Тогда жди, когда появится солнце, когда просушит оно всю эту дорогу вплоть до последней ее выемки. А иначе нельзя. Иначе разобьет, расколотит весь путь.
Я стоял, облокотившись на шаткие перила моста, и с надеждой смотрел на большак.
В кухне пятистенника было, наверное, жарко, и бабы-постряпухи распахнули окна настежь. Там играл целый оркестр тарелок, бойко настукивали ножи, что-то шипело и беспрестанно звякало. Кому не известно, какое это хлопотное дело — сибирская свадьба…
Неожиданно во двор пятистенника выплеснулся беззаботный смех — смеялись парень и девушка, — потом на затравелую землю глухо сбрякал засов, и створы ворот пошли в стороны. Плоский, как вышелушенный стручок, парень, согнувшись в три погибели, выкатил из ограды мотоцикл с пристегнутой к нему коляской. Выкатил и тут же заработал ногой, пытаясь завести мотор своей трехколески.
Парень был женихом — я это понял сразу. На нем мешковатился черный костюм, между отворотами которого белела новенькая сорочка с широким языком галстука. Парень был откровенно доволен и днем, в котором ему предстояло стать мужем, и самим собой, и сверкающим свежей краской мотоциклом. И еще он был, как у нас говорят, «слегка на взводе». Его маленькое личико, усыпанное крупными, как конопля, веснушками, с остреньким, вызывающе задранным носиком полыхало горновыми красками жара.
Вслед за мотоциклом из ворот легко и покорно вынесла себя невеста, хотя и без фаты, но одетая в белое подвенечное платье, урезанное, правда, аж до крепких розовых колен.
Хороша она была, эта невеста. Ни в чертах лица, ни в прическе, ни в завидной, будто выточенной ее фигуре я не нашел никакого изъяна. Нет-нет да и встретишь в сибирских селах такое вот удивительное создание.
Парень наконец-то совладал с застоявшимся мотором и, описав рычагом ноги высокую дугу, плюхнулся в седловину сиденья. Невеста ни с того ни с сего рассмеялась, по-заученному быстро, легко нырнула в тесную коляску; и мотоцикл, отчаянно боднув невидимую преграду, ударил по дороге, туда, где, как на опаре, набухала зловещая туча. Мне почему-то показалось, что двоих снарядили объехать самых недисциплинированных гостей, чтобы напомнить им о том самом часе, когда грянет развеселое торжество.
Я стоял и с тревогой смотрел на упрямо разрастающийся клин. Уже повеяло ничуть не радующей душу прохладой, и неожиданно завязавшийся ветерок, собрав пыль с моста, скрутил ее в слабый жгутик и сбросил в дрожащие воды усыхающего ручья.
Где-то за домами, метрах в трехстах от меня, слабо зарокотал мотор. Из боковой улочки, скорее всего переулка, выкинуло беленький «Москвич». На повороте он просел на бок, жалобно взвизгнул тормозами и стремительно бросился к мосту. Из-под низкого багажника выдирало плотный шлейф пыли. Казалось, сама дорога, оторвавшись от земли, пошла, полезла к настороженному небу.
Я поднял руку, но поднял нерешительно, потому что шофер уже разогнался и вряд ли бы захотел терять время на остановку, чтобы подобрать совсем незнакомого ему человека.
«Москвич», не сбавляя хода, высоко взлягнул задом, залетел на мост, накоротке пересчитал его плохо пришитые плахи и уже за мостом — словно бы шофер пришел в себя, опомнился — резко спружинил и замолчал.
— Не довезете ли до Заводоуковска? — сунулся я к боковому, чуть приспущенному стеклу. В глаза бросилось суровое, но красивое лицо лихача, его жесткий соломенный чуб, свалившийся на высокий, покрытый испариной лоб. Хозяину машины было всего-то лет двадцать, от силы двадцать пять… Все тут ясно. В такие годы при любой скорости кажется, что колеса крутятся в обратном направлении.
— Ну чего стоите, выжидаете? — недовольно буркнул парень. — Мне хоть и не в Заводоуковск, но доброшу. Только уж больно смело сказано: «Доброшу». Вот-вот хватит дождь. А у меня не вездеход. Так себе, потеха.
— Как же тогда? — потоптался я в нерешительности.
— А это уж делайте выбор: торчать здесь или ехать. — Парень взялся за рычаги перемены передач, и я покорно полез в машину: «И верно, лучше уж ехать. Может, где вездеход перехватит».
«Москвич» сразу врезался в потоки усиливающегося ветра, и он с силой заударял, забухал в его кузов, вроде бы пытаясь свалить в кювет. Обшивка сухо запотрескивала, словно ее обсыпали горохом. Воздух за окнами постекленел, вроде бы стал чище. А туча уже настигала нас, и село, в котором мы только что были, заволакивало недоброй мглой.
Я сидел и смотрел на кисти рук водителя. Были они могучими, словно бы распаренными в кипятке, и лежали на руле, как на детской вертушке. И руль, и вся машина никак не вязались с атлетически сбитой фигурой парня. Найди он точку опоры, приподнимись — и все это заводское устройство повисло бы на его покатом загорбке.
— Свадьба у вас нынче? — чтоб развеять неловкое молчание, спросил я.
— Свадьба… Чего еще, как не свадьба?.. — с явным неудовольствием произнес шофер. — У нас, как осень, так свадьбы. В холостяках еще никто не засиживался.
Он гнал машину, выжимая из нее последние соки. Глубокие пролежни выбоин пролетали, крепко ударяя в колеса. Дорога стала синей, словно ее ополоснули краской.
— Невесту видел. Красивая! — восхитился я. — А парень мне что-то не понравился. Вроде бы как ей, невесте-то, не пара…
Водитель чуть снял газ, резко повернул ко мне то ли удивленное, то ли испуганное лицо:
— Красивая, говорите? Ну да, конечно, красивая. Чего бы это ей не быть красавицей-то? Это Таня, агрономша наша, — как-то враз отошел, потеплел парень. — Было время, когда-то с ней вместе учились. Не в институте — в школе. Вместе бегали голопятыми. А тут вот такое, понимаете ли, дело… Что ж, время не спрашивает, летит…
Он вновь выровнял газ, словно мечтая оторваться от тучи, и, уже глядя на дорогу, спросил:
— А парень этот, говорите, ей не пара? Вот уж от которого человека такие слова слышу… А чего он, Семка- то? Ничего! Не по фигуре суд. Характер у него славный. Этот самый Семка, скажу я вам, одно время у меня на тракторе сменщиком был. Парень ничего! Молодой, правда, но нынче у нас все по такой поре женятся. Время, что ли…
— Много народу, наверное, на свадьбе будет?
— А почитайте все село. У нас как свадьба, так все село… Живем дружно, ничего не скажешь. Все село будет на свадьбе.
Он сдвинул толстенным своим пальцем обшлаг рубашки, оголил черный циферблат часов:
— Небось через час все соберутся, и начнется у них там пир горой. Закричат «горько». Первым Семкин отец закричит. Мужик он активный. Молодые целоваться станут. Баяниста Федьку пригласили. Вот уж наломается он сегодня. И завтра будет играть, и послезавтра. Иногда у нас на целую неделю свадьбу заводят…
По смотровому стеклу крепко, как птичьим клювом, ударило первыми каплями дождя. Их тут же растащило, размазало по стеклу шалыми порывами ветра. Тупой клин тучи теперь уже плыл над нами. Плыл тяжело, свинцово. Впереди у поворота ветер старательно подметал дорогу. Пыль трепало, как куделю, уносило за высокий срез кювета, на недавно скошенные поля.
— Накроет нас эта черная туча, это уж точно, что накроет, — проговорил водитель. — Как бы не пришлось нам с вами тут куковать. Ладно, у меня сестра рядом. К ней я вообще-то еду. А тут смотрю: человек стоит. Дай, думаю, подберу. Чего маяться будет. Но, видно, такие вот пироги. К сестре вас завезти придется. Не вездеход у меня, так себе, потеха…
Весь этот безудержный полет водителя от села, от свадьбы, на которой обычно бывает все село, от друзей — Семки и Тани — начал подтачивать мое любопытство. В голову вдруг полезло разное. Поначалу мне казалось, что владелец «Москвича» вырвался из села, чтобы спешным порядком доставить молодым такой подарок, какого тут ни за что не сыщешь и какой можно приобрести только там, куда он стремительно летел. Но в село шофер, как я понял, возвращаться даже не подумывал.
«А может, молодые не пригласили парня на свадьбу?» — начал строить я очередное предположение и тут же его отклонил. Вон он, водитель-то, как хорошо отзывался о молодоженах. Не пригласили, уж он бы дал волю худым словам: и такие-то они, и рассякие. Но, возможно, какие-то неотложные дела у него оказались там, у сестры. Бывает же такое, вдруг в самый неподходящий момент что-то возьмет и стрясется…
— А вы чего же это не на свадьбе? — как можно осторожнее подлез я к водителю.
— Не на свадьбе? — переспросил он меня и по-виноватому улыбнулся: — Семка меня простит. А мне к сестре надо. Дела есть. Сестра у меня славная. Понятливая. Мы с ней в сиротстве, считайте, выросли. Крошку хлеба и ту пополам делили. Вот к ней и путь…
Слова шофера совсем загнали меня в тупик, и я потерялся в догадках, какая же причина заставила его улизнуть из села до наступления всеобщего праздника. «Семка меня простит… Славная у меня сестра… Понятливая…»
Дождь ухнул из тучи, будто ее прорвало. Дорога сразу заблестела, точно смазанная жиром. Под водяной шторкой смотровое стекло закривилось, и водитель включил дворники. Они маятно заходили, выметая из-под себя противный скрип.
— Вот и все, — окончательно подытожил водитель, — Скоро задок наш начнет закидывать. А потом — неровен час — мотанет куда-нибудь на сторону. Придется уж тянуть до сестры. Оттуда до Заводоуковска и в такой проливень трактора ходят. Может, сегодня же отправим вас, а лучше всего — утром. Покушаете, отдохнете. Чего там, люди свои…
— И когда только асфальт сюда проложат! — завозмущался я.
— А наверное, никогда, — махнул рукой водитель. — Чего его сюда ложить? Был бы перспективный район. А то так себе. Ни нефти, ни леса. Один хлеб. А хлеб — он и такие дороги терпит. Я однажды на этой вот самой дороге чуть могилу себе не схлопотал.
— Чего так?
— А ничего… — как-то неопределенно ответил водитель. — Чуть не схлопотал, и все. Ехал на мотоцикле домой. С полей возвращался. Пахали мы с Семкой здесь неподалеку, на увалах. Я устал, до чертиков прямо-таки устал. Еду, а тут кинься откуда-то машина. Света нет. Провода вроде бы у него там погорели. Ну и впечатался я в эту машину. На полном газу.
— Обошлось?
— Какой там! Если все по порядку рассказывать — целая библия будет. — Уже бережнее повел свой «Москвич» водитель. — Сознание враз потерял. Помню только, туман плывет, а из этого тумана — чья-то голова. Спрашивает: «Жив?» А что я отвечу? Меня, как мумию, спеленало. Язык онемел. Потом слышу: загудело. Бросил меня тот шофер посреди дороги, такого вот, ни к чему не способного бросил. Лежу это я, и хорошо мне, тепло, как на лежанке. Ни боли, ни обид. Огромный луг, усыпанный розовыми цветами, передо мной стелется. Сколь живу, а сроду такого луга не видывал. Шесть часов так-то вот пролежал. Только перед утром подобрал меня шофер бензовозки. После врач говорил, что много крови я на земле оставил, а если бы не так, то все бы другим концом у меня обернулось. А дальше — операция за операцией. Два года лежнем лежал. Сестра меня в ту пору хорошо поддержала. Славный она у меня человек. Вот к ней и еду…
— А тот шофер?
— Чего шофер? — понял меня, но все же переспросил водитель. — Посадили его, того шофера. Умолял я, чтоб не садили. Все-таки жена, двое ребятишек… А вот посадили. Жалко, конечно, но я не прокурор, не судья…
Машина, повиливая задом, медленно вползала в посеревшую от дождя деревеньку. А дождь уже разошелся вовсю, и шум его забивал голос мотора. Хозяин «Москвича» разглядывал дорогу, чуть ли не прислонившись лбом к смотровому стеклу, по которому бесплодно погуливали резиновые дворники. Но у ворот избы, как зонтом накрытой развесистой кроной тополя, водитель хватанул баранку в сторону, вышибая «Москвича» из хорошо проутюженной колеи. Машина ему охотно подчинилась, полезла с дороги и уткнулась своей косо срезанной мордой в тесовые ворота.
Мы стояли в ожидании кого-то или чего-то минуту, а может, две. Шофер молчал, словно раздумывал: вылезать ему — не вылезать. Но вот из калитки, держа над головой полиэтиленовую косынку, выглянула женщина, высокая, статная и молодая. В свете фар я без труда узнал в ней сестру водителя. У нее были точно такие же черты лица, только гораздо мягче, и волосы точно такие же, цвета переспелой соломы.
— В этакий-то дождь! — ужаснулась она и провалилась куда-то назад, в неясную темень. Тяжело пошли, заскрипели ворота. Машина без труда вбежала на широкий, как городошная площадка, настил двора.
— Давайте скорей в избу — ужин у меня как раз на плите, — сообщила женщина и, все так же держа над головой скупой клинышек косынки, рванула в избу.
— Что ж, будем выходить, — как-то по-странному произнес водитель.
Я сидел, словно меня пристрочило к сиденью, с удивлением смотрел, как мой сосед, обхватив ногу своими могучими ручищами, осторожно переносил ее на деревянный настил. Нога была, видать, тяжелой и непослушной. Пятка грубо уткнулась в сырую плаху.
Потом хозяин «Москвича», буквально вцепившись в дверку, вылез сам и вынес вслед за собой вторую, уже совсем, как мне показалось, бесчувственную ногу. И когда он стал утверждаться на таких вот неверных своих ногах, все в них заскрипело, запостанывало, и мне стало ясно, что это наговаривают протезы.
Я вдруг почувствовал себя крайне неловко. Сидел, черт полосатый, рядом, и вот тебе — ничего не заметил, ни о чем не догадался и, может, сам о том не задумываясь, обидел человека каким-нибудь небрежно оброненным словом.
Я выбрался из «Москвича», попытался помочь водителю добраться до крылечка.
— Не надо, — предупредил он меня. — Чего это вы? Я уж как-нибудь сам. Год хожу на этих ходулях, то и дело заносит в сторону, но всегда сам. А иначе-то как? Иначе и ходить не научишься.
И он хоть и нетвердо, но зашагал по скользким, умытым дождем плахам. Лишь где-то в сгибах его протез скрипел пo-предательски жестко.
Хозяйка, сестра водителя, уставила стол всем понемногу — глазом не моргнула, и за это время еще успела познакомиться со мной: обмахнула руку о простенький передник, чуть смущаясь, протянула ее мне и сказала: «Анисья», подивилась, что ее брат (назвала она его Мотей, Матвей, стало быть) выглядит чересчур пасмурно, захлопнула заслонкой жар в печи, смела цветным крылышком с шестка какие-то остатки и, довольная своей быстрой управкой, уселась на лавку, словно приготовилась выслушать неожиданных гостей.
Только сейчас, при свете огня, я рассмотрел ее более внимательно. Выглядела она молодо, даже чересчур молодо, а глаза у нее были голубые-голубые. Смотрись в них — и будет тебе вечно видеться небо.
Ужинать мне совсем не хотелось. Аппетит, как на грех, почему-то пропал, и я стал отнекиваться от стола.
— Что вы, что вы! — не согласилась со мной хозяйка. — Не покушаете — ночью душа по миру пойдет. Хоть молочка попейте. Хорошее, не снятое у нас молочко…
Матвей ел вяло, как из-под палки, и все о чем-то думал.
Я засобирался ко сну, попросил чтобы бросили мне на пол какую-нибудь шубейку. Но двое в один голос запротестовали, а сестра чуть ли не насильно водворила меня в просторную и прохладную горницу, подвела к заботливо взбитой кровати:
— Вот здесь и располагайтесь. Чего это на полу-то?
Она ушла, тихо притворив за собой створки двери.
Я разделся, лег и тут же провалился. Подо мной на пружинистой панцирной сетке лежали сразу две перины, набитые не то воздухом, не то пухом. Такие перины — гордость любой деревенской хозяйки. Каково-то дарить подобную благодать первому же встречному…
На кухне, где остались двое, какое-то время висела неспокойная тишина, но наконец раздался настороженный голос Анисьи:
— Что это у тебя там опять случилось? Не отмахивайся, по лицу вижу…
Матвей молчал, наверное, ел, а потом глухо выдавил:
— Свадьба у них там…
— Я так и знала, — вроде бы растерянно ответила сестра. — Так и знала.
Они опять замолчали.
— Ну чего ты?.. — заговорила сестра. — Значит, не любила она. А если и была любовь, то так, пустяшная. Когда стоял на своих двоих — сама стелилась, заработал казенные — рыло на сторону. Нет, не любовь это. Пустота это. Пустота. И ты ее из души выкинь.
— Не могу я, Анисья, тяжко мне. Так тяжко, что даже не знаю, куда голову сунуть.
— Это бывает, — мягко согласилась Анисья. — Поболит-поболит и заживет. Не вечно раны человек в сердце своем носит. А ты еще найдешь себе пару. Чего не найдешь! Найдешь!.. Парень ты эвон какой! И умом тебя бог наделил, и статью.
За окнами дома ошалело грохотал гром и вспыхивали каленые стрелы молний. До земли они не долетали: где-то ниже облаков ломало их, как сухую солому. Под напором дождя вздрагивала и гудела жестяная крыша избы. Спокойно и гордо шумел тополь, принимая на себя бурные потоки, срывающиеся с гневного неба. И сквозь все эти неровные гулы, трескотню и всплески откуда-то до моего слуха словно бы наяву доносился голос баяна.


ВЕЗЛИ В САРЬЮ ЛОШАДЕЙ

По синеватым, будто заиндевелым, рельсам блуждал холостой тепловоз — искал свои вагоны. А так станция еще пребывала в глубокой — задери тебя волк, ни до кого не докричишься — дреме. В зыбкой, клочковато расползающейся пелене утра перемигивались размытые пятна входных сигнальных огней. Нервно подрагивали неоновые трубки. Трудно разбираемые неоновые слова были беспорядочно раскиданы по стенам седой, точно пепел, и высокой коробки вокзала.
Тянулись вторые сутки, а вагон, арендованный у железной дороги Сарьинским леспромхозом, торчал в глухом тупике возле бесконечного порядка пакгаузов. За ним должен был спятиться тепловоз, однако ничего подобного не происходило, хотя Петин, как кремень уверенный в себе, деловой Петин, через каждые два часа прилетал от дежурного по станции и выбухивал одно и то же: «Сейчас, товарищи, дернут!»
Лесоруб Липкин, весь изжеванный, с толстыми после прерывистого, неспокойного сна губами, сел на нары, вознес над головой округлые, точно булыжины, кулаки, и кости его похрустели, как у диетического цыпленка.
— Японский городовой! — беззлобно выругался он. — С субботы до субботы живем без заботы. И когда только как следует дернут?
— Отдыхай, набирайся жиру, — спокойно проговорил конюх тманского ипподрома Вожеватов. — Колеса стоят, а колесные-то щелкают.
Маленький, крепенький, как кедровый пенек, Вожеватов стоял в другом конце вагона, у брусчатого засова, за которым копытили гулкий пол «двухлетошние» кобылка и жеребчик, — скармливал им со своего блюда-ладони сахар-рафинад. На зубах лошадок неприятно, будто в жерновах, нахрустывало.
— А ты, как Топтыгин, — скособочил лицо в затяжном зевке Липкин. — Все глину месишь? А я вот-вот взвою. Безработье из меня лень сделает. Сейчас бы такой пульман с цементом разгрузить! И какой пенкой меня в этот Тманск-Атаманск заманили? И тебя вот с места сдернули.
— Скоро притащится Петин, — вяло улыбнулся Вожеватов. — Придет и рявкнет: «Все, товарищи, капец, сейчас дернут!» Кем он хоть у вас там, в леспромхозе-то, заворачивает? Судя по животу да по портфелику, вроде немалая шишка…
— Начальник-мочальник… Замначпохоз! — снова зевнул Липкин и побил ладонью по губам, словно загонял в легкие отработанный воздух. — Заместитель директора по хозяйственной части. А проще — завхоз. Должность длинная — рубль короткий…
В вагоне погостила тишина. Жеребчик и кобылка, Полигон и Торпеда, до сытого лоснистые лошадки орловской породы, не уставали сметать бархатными губами с ладони Вожеватова ослепительные кирпичики рафинада.
— Где-то у нашего Петина капитально заклинило, — подал голос Липкин. — Не заклинило бы, давно уж тряслись. Вообще, скажу тебе, человек он для леспромхоза важный. Пусть душа на все пуговицы застегнута, зато руки наголе. Что схватит, не выпустит до тех пор, пока не разглядит, что схватил. Прикажет ему Калмин, директор наш, — он вплавь до острова Пасхи доскребется. Есть такой остров?
— Вроде встречал, — ответил Вожеватов и угостил Торпеду ласковой зуботычиной. — А ну вас к лешему! Сахарный завод рядом ставь, и тот не напасется.
— Так вот, — продолжил Липкин, когда Вожеватов расположился рядом. — Прикажет ему Калмин, он руку — под козырек и слона с этой Пасхи в Сарью пригонит. Про него у нас анекдот сложился. Вроде пристал к Петину какой-то шутник, а может, темный по части техники человек. Достань, говорит, к «Запорожцу» радиатор. Я тебе кафеля ящиков десять за это дам. Замначпохоз наш и глазом не моргнул: «Достану!» А то не подумал, что у «Запорожца» — никакого радиатора…
— Петин ваш — службист жесткий! — проговорил Вожеватов. — Прошел, видать, Крым, рым, медные трубы и волчьи зубы. Следил я, как он гарцевал возле нашего директора. По директору мы, как по петуху, часы сверяем. Появляется он на работе из тютельки в тютельку за пять минут до уборки конюшен. И за порядком следит, и за тренингом — тренировкой лошадей, по-нашему. На ростовском ипподроме конягам перво-наперво корм задают. потом тренинг. У нас все вверх копытами. Но по уму. Ну, стоит, значит, директор, кого-то там из нашенских в хвост и в гриву чехвостит: «Ты что, бугая оседлал?» Смотрю, Петин к нему с этого бока подскок сделает, с другого. Поймает слово и сыпанет перца под хвост: «Да, осанка! С такой осанкой и орловский рысак — корова!» А директор наш такой… Войдет в раж, плеши на него холодной водой, или он тем же часом расплавится. А тут, как на счастье, наушник-подогреватель нашелся. На лице не написано, какие он школы верховой езды проходил. Может, ночует где в хомутовке. Ревет наш директор — трубища у него эвот какая! — на весь ипподром: «Ты что, бегемота объезжаешь?» — «Его-его!» — поддает жару Петин. Без мыла, но во всякое прочее доверие влазит. Потом, смотрю, директор остывать стал, почувствовал — какой-то репей вяжется. «Вы ко мне?» — косо уставился на Петина. «К вам, к вам, — пуще прежнего суетится тот. — И по очень больному делу. Двух лошадок хочу купить. Не для личной кошевки — для леспромхоза». Директор на него — как гусь на курицу: «Вы что, с облака? Мы тяжеловозную породу не разводим. У нас — рысаки!» — «А нам не для груза, — говорит Петин. — Напоказ ребятишкам. Живем в лесу, кланяемся колесу. У нас мальцов — как в кадушке огурцов. И все в тайге народились. Такого зверя, как лошадь, в глаза не видывали». — «Дорогое удовольствие, — уже тает, цветет от таких слов наш директор. — Сбываем их не за здорово живешь. Статья дохода! Семь-восемь тыщ две головы. Легковая машина!» — «А нас такое греет! — вроде бы и не прислушивался к цене Петин. — Можно из рук в руки, можно через банк».
— «Из рук в руки» — такого между предприятиями не бывает, — поправил Вожеватова Липкин.
— Ну, может, он только «через банк» сказал. Из головы вылетело — не помню. И не скажу, как они там, в конторе, дела обстряпывали. Только смотрю: выходит Петин, раздувает свои щеки-булки. «Кто из вас, — вертит головой, — Вожеватов? К директору!» Еще и порог я не переступил — директор мне: «Видел тут чудика — портфель по земле волочит? Лошади ему для живого уголка понадобились. Кусок в зубы — поедешь в Сарью сопровождающим. С чего кормить, из чего поить, покажешь». Вот и трясусь…
— А директор у вас, видно, в конском деле бульдога съел, — предположил Липкин.
— Ди-рек-тор! — восхищенно выбухнул Вожеватов. — Как не съел… Родился под лошадью! И войну от звонка до звонка в седле оттрубачил. До Германии дорогу шашкой прорубил. Сейчас она под стеклом. В музее. Герой! Видел у него Звезду?
Сухо, раскатисто, как на резцах лошади, под чьими-то скорыми ногами захрустела раскиданная по путям крошка кокса, и в вагонном проеме возникла фигура Петина. Всем своим видом, даже настырно голосующей, почти сапожной щеткой волос, низко срезанных под бритву, смахивал он на гоголевского городничего, только был поменьше ростом, пособраннее. Одной рукой Петин бережно обнимал пузатый, похожий на чурку портфель. Послав его к ногам Вожеватова, он и сам, словно ему под зад плеснули из банного ушата, влетел в вагон, смахнул чего-то там с колен и, выпрямившись, известил:
— Все, товарищи, сейчас дернут!
Последние два слова — «сейчас дернут» — вместе с ним дружно, по-солдатски прокричали Вожеватов с Липкиным. Прокричали и принялись гоготать.
— Закатилась ягодка, да не в тое место, — раскусил причину смеха Петин. — Можете продолжать в том же духе. А я за что купил, за то и продаю. Так сказал дежурный по станции. Наша задержка случилась по весьма банальной причине. Оказывается, в Сарью был сформирован составчик. Трелевщиками да балками на этот раз нас балуют. И, представьте себе, вышла из строя стрела крана. Пришлось подарить сверточек с рыбкой.
— У нас вечно так. Любой разговор начинается со слова «нет», а там, глядишь, и «да» выскочило, — перестал смеяться Липкин. — А рыбка, она всегда помощница… Сколько же вы ее с собой прихватываете?
— Какая проза! — Петин уже возился на нарах, одной рукой снимал пот со лба, другой расстегивал свою «чурку». — В наш век, в век прогресса, главное не рыба — движение! Движемся, значит, дела наши идут, и государство в выгоде.
А Вожеватов пел о своем:
— Если и сегодня не дернут, придется рвать когти на ипподром, клянчить травки. А то они на полпути у меня копыта откинут.
— Не откинут, — заверил его Петин. — Хлеба или чего другого прикупим, а на смерть не пошлем. Сказано: сейчас дернут. — Он извлек из портфеля китайский термосок. — Жеребчики завтракали? Завтракали. И нам по штату положено. Завтракать, товарищи, следует строго по расписанию. Черчилль завтракал строго по расписанию и прожил сто лет. Почти.
— Зачем «сто»? — копался в своей торбе Липкин. — Лично я в собачий век врастать не собираюсь. Как подумаю, каким крючком буду, мороз по шкуре.
— Мне природа дала сто, а мое отдай и не греши, — потрошил свой портфель Петин, и делал он это как-то быстро, запрограммированно. — А по поводу собачьего… Что за «собачий»?..
— Как? Не слыхали? — вскинул мохнатки бровей Липкин. — Каждый человек живет не один — три века. Первый птичий. Тут он щебечет, любовь крутит, умазывает гнездо. Потом вот идет их… — он мотнул подбородком в сторону бруса. — Лошачий, значит, век валит. Тяни лямку. И жди, когда настанет собачий: одряхлел, никому ты не нужен…
— Гнилая философия! — бодро проговорил Петин, выхватил из портфеля короткогорлую бутылку коньяка и весело засверкал глазами: — Буквально двадцать минут назад накручиваю по телефону Сарью и выхожу… на кого бы вы думали?.. На самого товарища Калмина! Да, человек! Тип настоящего руководителя! Сказал я ему: в среду, товарищ Калмин, будем к обеду, как часики. А он мне: «Раз такие великие успехи, разрешаю сей случай слегка вспрыснуть». Каково?..
— Директор у нас молоток! — сказал Липкин. — Скоро будет кувалдой!
— Москва по таким людям, как он, слезой исходит, — уточнил Петин.
— Да и вы не из бросовых, — похвалил Петина Липкин. — Выше бы надо…
— Широко пойдешь, штаны порвешь, — был явно доволен словами Липкина Петин. — Куда выше? Выше — космос!
Вожеватов меж тем раскинул на нарах плащ-палатку, весь завтрак перекочевал на нее. Празднично заблестело стекло стаканов. Петин самолично поклевал горлышком бутылки в каждый.
Они выпили, стали с завидной скоростью сметать все с дождевика. Петин бросал удовлетворенные взгляды в сторону бруса, через который лошади перевесили свои добрые, вроде бы понимающие морды.
— Груз в полной сохранности. Колесо истории вращается строго по расписанию.
Петин на сей раз угодил в точку. Вскоре после завтрака заслышался перестук скатывающегося к тупику состава.
В вагонной двери мелькнуло чумазое, словно его перед работой метили, лицо составителя.
— Будем ставить на ваши ворота пломбу или со сквознячком?
— Категорически запрещено, — не понял шутки составителя Петин. — Хозяин вагона — я!
Составитель лихо отдал ему честь, подставив корыто ладошки солнцу, как это делают французы.
Вагон бессовестно толкнуло — Петин аж вскинул ноги, так вскинул бы, наверное, их вконец отощавший конь, — затем составитель дунул в свою заливистую свистульку.
Сорвались с места шоколадно-коричневые глыбы пакгаузов, поплыл сделавший дело чумазый составитель.
— Счастливо вам протрястись!
— Не плачь тут без нас, чернопупый! — оставил ему на прощанье Липкин.
Вагон, чувствовалось по всему, немало настрадался, скитаясь по железным путям. Скрипел он, трясся, как несмазанный рыдван, казалось, еще миг — и дощатая, пусть связанная железом, коробка рассыплется, — останутся на платформе три человека да две породистые лошади.
Полигон и Торпеда — у него звезда во лбу, ей на грудку белая салфеточка брошена — с беспокойным любопытством таращили на вагонный вырез крупные, точно сливы, глаза. Тманск с его окраинными, «самстроевскими» развалюхами улетел назад. Сейчас рядом с составом, накинув на плечи провода, бежали телеграфные столбы, проносились охваченные спелой желтизной и расчерченные жилами дорог хлебные нивы. На одной из «жил», постреливая синими калачиками дыма, шевелилась «божья коровка» — инвалидная коляска. Ее хозяин наверняка пробирался к деревне, постройки которой выплывали из-за хлебов.
Петин, сунув под голову свою великую драгоценность — портфель и поставив ноги шалашиком, лежал, читал какую-то толстокорую книжицу. Липкин с Вожеватовым сидели, вязали беседу.
— Привезем этих орловичей и разведем у себя в леспромхозе кобылизм, — как бы между прочим произнес Липкин.
— Никакого кобылизма у вас не получится, — встал поперек Вожеватов. — Хоть этих-то двух уберегите. Судя по кинокартинам, у вас там трам-тарарам по тайге катится. Пилы, трактора, всякое другое железо…
— Не скажи, — помотал головой Петин. — Есть еще кусты, тишина под ними прячется — оглохнуть не диво. И пожевать лошадкам кой-что найдется. Цветы у нас — что тебе деревья! Подставишь ухо — и слышно, как сок колобродит.
— Не всякому цветку верь да кланяйся, — полез Вожеватов в науку. — Есть такие цветы — лютики. Повяли они или что там — не помню, как в песне поется… А вот набьет этими лютиками кобыла свой мешок и — пена охапками. Вези ее на скотомогильник.
— Ну-ка, ну-ка, — приподнялся на локте Петин. — Повтори.
— Ты на меня, как на лошадь, товарищ Петин, не нукай, — вежливо заметил Вожеватов. — Об лютиках я говорил. А могу, к примеру… о полевом маке. Тоже фасонистый цвет выбрасывает. А для лошади он — как для худого пьяницы на готовенькое твой коньяк. Ходит она после такой закуси как в воду опущенная. Или наперстянка… Всего беремя схрумкает ее лошадь и — головой в ваши тихие кусты. Душу раздирает, когда глядишь, как она бьется, с жизнью прощается.
— Холера какая! — обругал Петин, скорее всего, наперстянку. — Что же она, лошадь, не чувствует, что по стеблю курсируют яды?
— Не чувствует… — горько усмехнулся Вожеватов, словно только что попробовал ядовитого цветка. — Где ж она своим тяжелым шарабаном смикитит, что среди зелени растет смерть? Так что и цветами можно уморить.
— Не уморим! — Петин уверенно положил голову на портфель. — Сначала лошадь изучим, — он побил каменным ногтем по книжной корке, — а потом уж все наличествующие под Сарьей травы.
— А вы, никак, о конях читаете? — поинтересовался Липкин.
— Смешной человек! О чем же еще? — удивился Петин. — Запомни прозаическую истину: предмет, с которым вступаешь в контакт, должен быть тобой досконально изучен. Спросит, например, товарищ Калмин: «А ну-ка, Петин, поставь нас в известность, что такое «племенная лошадь элиты»?» — а Петин — тык-мык и пошел городить огороды. На какой тогда ляд он, Петин, там в Сарье сдался?
— Оно так, — живо согласился с ним Вожеватов. — А с лошадью-то вы сами когда-нибудь этот самый… контакт имели?..
— Смотря в какой плоскости рассматривать данный вопрос, — помучил лоб Петин. — Первый раз, помнится, даже выступал в роли самовозницы. По тем послевоенным временам транспорт был большим дефицитом. А мне вот так, позарез надо было преодолеть расстояние от железнодорожной станции до райсела. Запрячь-то мне лошадь запрягли, а встретить на месте — никто не встретил. Отсутствовал встречающий. А надо распрягать. Обошел я кошевку, стал анализировать. Раз, думаю, лошадь с кошевкой связывают оглобли, то по логике вещей перво-наперво следует изъять связующее звено — эти самые оглобли. Стал отвязывать их непосредственно от кошевки. А веревка там, сами знаете, — кость! Ковырялся я в ней, копался — чуть не лишился ногтей. Тогда извлекаю перочинный нож — чего ее, думаю, беречь, веревку? — и давай перерезать. Отвел Лошадь от кошевки вместе с оглоблями. Вот такой первый контакт…
— Здорово у ворот Егорова! — воскликнул Липкин. А Вожеватов, где-то в душе посмеиваясь над Петиным, добавил:
— Роспрячь кобылу — тоже наука. А главная наука — сама лошадь. Кто вот за ними в вашей епархии уход творить будет?
— Данный вопрос нами уже обмозгован, — заверил его Петин и вновь сунул сапожок носа в книгу. За него принялся досказывать Липкин:
— Знаешь, как цыган говорил? Узда, говорит, есть, хомут есть, а лошадь сама припожалует. Так и тут. Лошади — вот они, а в ухаживателя вопрос не упрется. Живет у нас один. Фамилия — Еремин. Первую избу- времянку в Сарье мы с его величеством рубили. А через год он схлопотал себе пенсию. Видать, за ней ехал. Но схлопотал и остался. Вместе с бабой, значит. С женой. Болеют они за все живое. Ребятишки им, наверное, весь лес стаскали. Какой только твари у них нет! И ежик, и белка, и змея. Да еще белые крысы…
— У вас, я гляжу, целый зоодром! — подивился Вожеватов.
— Зоодром не зоодром, а кой на что глаз положить можно, — похвастал Липкин. — Я и сам как-то нашему Еремину козу подсунул. Был у тещи в Челябе. Заглянул на толчок. Смотрю, а там этакая харя торгует вот такусенькими, — он покачал кончиком мизинца, — маленькими рыбками. Купил я их, всем скопом сунул в трехлитровую банку. Привез. Так Еремин на них надышаться не может. Побьет пальцем по стеклу, они все к нему — как истребители…
— Ты лучше о медведе расскажи, — посоветовал Петин. — Все на каких-то мелочах заостряешь внимание.
— А что… медведь? — Липкин посоображал, с какого конца раскрутить медвежью тему. — Медведь как медведь. Только вот комедь ломать начал. Зубы показывает. Скоро волю ему дадим. А сам я с этим медведем чуть картавым не сделался. Сколько у нас там кэмэ до Плюхинской лесосеки?
— С десяток наберется, — прикинул Петин. — Если напрямую, то оно где-то так.
— Ну вот на той Плюхинской (оплеухинской мы потом ее назвали) лесосеке пришлось нам валить корабельник. Во Францию или куда шел… Ухомаздались мы, как что и есть. Пот с меня ручьем. «Сматывай удочки! — кричу ребятам. — Разводи костер!» Развели. Дым под облака. Боги там наверняка чих устроили. И вдруг у меня волосы дыбом. Смотрю: костер задвигался. И у ребят, гляжу, глаза с куриное яйцо. Кто знал, что костер мы развели на самой берлоге? Медведицу, видно, припекать стало. Пошевелилась она, пошевелилась — хвать наружу! А мы сидим, словно по бастрыку проглотили, — ни бе ни ме. Смотрим: улепетывает таежная хозяйка — только пятки блестят. Скрылась… Мы еще как следует не очухались, а в дыре, что медведица протаранила, обратное шевеление. Ну, думаем, он, сам хозяин! Только из дыры, на наше счастье, медвежонок показывается. Притащили мы его в Сарью. Где из бутылочки, где с пальца — выкормили…
— Ты про немца, про немца… — наводил на новую тему Петин.
— Это который из ихово журнала? — спросил Липкин. — Ну, с этим немцем вообще — раздирай живот. Приехал он фотки делать. Весь с ног до головы аппаратами увешан. А у нас там — сборище.
— Не сборище, а совещание по нормированию труда и заработной платы, — с некоторым неудовольствием поправил Петин.
— Ну да, — быстренько согласился Липкин. — Этого самого зарубежного немца в президиум посадили. Он тоже у нас речугу толкнул. Выступает и между прочим так говорит: «Всего я у вас тут насмотрелся — и людей хороших видел, и лес под облака. А вот на медведя хотел полюбоваться, да, видно, вы их своими пилами разогнали». Ах, так! Наш директор сует локтем замначпохозу: «Организуй-ка Мишку. Чтоб в перерыве в фойе был».
— Положительно не так, — опротестовал Петин. — Товарищ Калмин приказным тоном ни с кем не разговаривает.
— Может, и не так, но народ так говорит, — продолжал стоять на своем Липкин. — Вскоре перерыв случился. Калмин стоит, с начальником беседует. И немец тут. Заводит товарищ Петин нашего Мишаню прямо в фойе. Увидел их директор и говорит немцу: «Вы тут жаловались, что медведей мы распугали. Оглянитесь-ка…» А медведко наш в то время поднялся на дыбки — ростиком как раз с иностранца получился. Оглянулся немец и лапки сложил. Ладно, на чужие руки, как в люльку, упал. Брызгали ему на грудь. Отпаивали…
— Это так. Тут ты близок к истине, — подтвердил Петин. — Непредвиденно все получилось…

Тепловоз, как бык, принялся упираться, бодать лбом какую-то преграду. Вагоны лихорадочно задергало. В железных суставах запело, заповизгивало. И наконец, колеса встали, словно их приморозило. Липкин высунулся наружу:
— Кругом чисто — вроде веником подмели. Ни одной избенки. Видно, столбу наш «пятьсот веселый» решил покланяться.
— Может, скорый пережидает? — предположил Вожеватов.
На них впервые за весь день лёта по рельсам обрушилась добрая тишина. Уши отдыхали. Постепенно вагон нагрузило настоем трав. Лошади с шумом втягивали в себя медовые запахи простора.
— Пройтись, что ли, размяться? — спросил сам себя Липкин.
— Не балуй, отстанешь, — предупредил его Петин. — Отсюда на попутных не доедешь. Арифметикой будешь заниматься — шпалы считать.
— Нет, пройдусь, — решительно, будто не слышал Петина, сказал Липкин. — Айда, Вожеватов. У дверей помаячим.
Они скользнули в ровные и плотные звоны наковаленок, в жаркое разноцветье луговых цветов, над огромным ковром которых висел, светился радостью серебристоголосый жаворонок.
— Иной раз в карете хорошо, иной раз пешим, — заговорил Вожеватов. — Сейчас вот — пешим. А аромат!.. Ты чуешь, Липкин, какой аромат нас с тобой обнял? Душа на мандолине играет! Так бы взял и — топориком с откоса. Рухнул бы в цветы и лежал, лежал. Сколько еще простоим?..
— Скоро поедем, — определил Липкин.
Вожеватов, заложив руки за спину, запохаживал возле вагона.
— После войны на железной дороге кавардак-то был, вот кавардак! Я тогда, как солдат, считай, испекся. Демобилизовался. Тащился из-под Харькова в такой же кибитке. А вокруг все разворочено, разбито. Встанет состав посреди голого места, и никто не знает, когда «дернут». Пассажиры, как муравьи, выползают на свет божий. Вот тут, возле путей, принимаются разводить огни да варить похлебку. Вода еще пеной не покроется — дерг! Содом! Столпотворение! На другой остановке опять кухню раскидывают, доваривают разные каши…
Тепловоз заглушил своим гулом все песни земные. Торопливо забрякали буферные тарелки.
— Время другое, — сказал Вожеватов. — Новое время, и новые ноги… Толкни-ка меня в хату, а потом я тебя втяну…
До вечера — делать нечего — они еще два раза не поленились раскинуть плащ-палатку. Объедки утащило в вихрь, поднятый за вагоном, на них яростно набросилось растрепанное воронье. И когда все вокруг окутало дремной хмарью и Вожеватов задал конягам корм, Петин сказал:
— Пора бы и к отбою готовиться. Утром будем на узловой, а оттуда рукой подать до Сарьи.
Все трое устроились кто на чем. Вожеватов, уже лежа, сказал Липкину:
— Палец о палец не ударили, а кулаки горячие и кость в руке — чугун. Быстро в сон уйду. Ты видишь сны?
— А когда как, — лениво отозвался Липкин. — Чаще с пустой головой дрыхну. Наломаешься на лесосеке — не до картин.
— А я часто… — перевел дыхание Вожеватов. — И все про лошадей. Один сон у меня получается военный, второй — гражданский. Когда гражданский, вокруг меня — синим-сине. И небо синее. И дома синие, и прясла… и чего там еще?.. Ну, допустим, река. Но если река, то за ней всегда луг…
— Тоже синий, — подсказал Липкин.
— Синий, — подтвердил Вожеватов. — И вдруг, понимаешь, — лошади! Не стоят, не бегут, а летят! Самым взаправдашним образом летят. Передние ноги эвот так выброшены, — Он приподнялся, вытянул руки. — Задние — прямые. Тело все такое, в мускулах. Ноздри раздуты. И в гривах застыл ветер…
Вожеватов откинулся, замолчал.
— Ну, а дальше? — не вытерпел Липкин.
— Чего «дальше»?
— Ну, сон-то…
— А все, — развел руками Вожеватов. — Только такой.
— Сапожник твое кино ставил. Застопорило на одном кадре… Ну, а военный?
— Военный, тот больше всего у меня про Игреньку, — с мечтательной задумчивостью произнес Вожеватов. — Коренник у меня такой был. Спина — танцевать можно. Четыре лошади и коренник. Пушку таскали. Это уж потом на мехтягу… «Повод влево», «повод вправо» — только и команды. А тут однажды бомбовозы. А я, дурак, маневрами занялся. На чистое поле меня потащило. Слышу: бух! Болванка разлетелась. И тут мой Игренька — на четыре колена. Ладно хоть сразу. Не маялся… На мясо его потом пустили. Все трескали, а я — наотрез. Лихотило. Шли, шли рядом — и вдруг сожрать… Долго себя казнил. И какой черт бородатый потащил меня на чистину? Рядом был овраг, туда мне и надо было спустить свою кавалерию. Но верная мысля приходит опосля…
— В моей жизни, товарищ Вожеватов, наподобие твоего получилось, — подал голос Петин. — Только после войны и в лысой тундре. Железнодорожную нитку от пункта А в пункт Б тянули. Сплошная мерзлота, оползни. Что и говорить, в тяжелых условиях рабочий класс трудился. А потом законсервировали строительство. Меня туда командировали вывозить оборудование. И еще осталось там шестьсот штук лошадей. Так себе лошади. Тягло… Оборудование понятно куда. А вот куда лошадей? До навигации далеко, корма на пределе. Прикинули на счетах: телушка — полушка, да рубль перевоз. Постановили: расстрелять! Согнали в одно место и открыли канонаду…
Минуту, может, две все трое молчали. И во вломившемся в вагон безмолвии стук колес казался оглушающе резким — будто по рельсам колошматило расходившимся молотом.
— Может, не стоило похороны-то учинять? — с трудом разжал губы Вожеватов.
— Кхе-хе! — прокашлялся Петин. — Стоило не стоило, а конец — один. Расстрелял бы голод. Лысое место. Мерзлота. Я и сам их. Чтоб побыстрее поставить на столь прискорбном деле точку. Какую-то мне пукалку сунули, ну и…
Вожеватов неожиданно поднялся, нетвердо ступая, прошел к временному деннику, взял в руки скребок и в темени принялся собирать в совок лошадиные яблоки. Где-то между делом посмотрел в сторону нар:
— Стрелял по лошадям, и не ворохнулось?
— Положительно не пойму, что должно было у меня ворохнуться? — удивился Петин. — Приказ! Приказ был, и не мной писанный.
— Приказы тоже люди отдают, они их и поправляют, — явно напрашивался на спор Вожеватов.
— Ну, знаете ли! — воскликнул Петин. — Это уже из области трепалогии. Были на фронте и не знаете, что такое приказ. Приказы отдают для того, чтобы их исполняли. А так что… Художественная самодеятельность получится. Табор!
— Смотря какие люди приказы отдают, — мрачно произнес Вожеватов.
— А ну вас! — почти с отчаянием прокричал Липкин. — Завели похоронный марш… Пора давить клопа!
— И то верно, — поддержал его Петин и вскоpe всхрапывал, как старая лошадь, и вагон, казалось, сотрясало не от бега колес — от длинного, как вожжа, замначпохозовского храпа.
Вожеватов ночь провел как на битом стекле. Беспрестанно ворочался, порой хватался за горло. Душило конюха, словно на его шею набрасывали аркан. Он видел сон, и сон его был рваным, не собранным во что-то единое.
На Вожеватова мчался, забрасывая все вокруг клочьями пены, дикий табун. Мчался по широкой, залитой железом дороге. И оттого, что дорога была железной, копыта высекали оглушительно-резкую дробь — дробью этой запечатывало уши, в ушах ломило, отзываясь страшным гулом в голове. Вожеватов, как при команде «Пли!», боясь повредить перепонки, широко распахивал рот. Он просыпался, понимал, что столь громкую дробь высекают не копыта — колеса вагона, и вновь его обступали кошмары. Перед глазами начинало громоздиться скопище лошадиных морд — одни только морды, ни одного крупа. Глаза лошадей были наполнены диким ужасом. Потом скопище морд размывало, словно между ними и Вожеватовым появлялось стекло, по которому масляно сползали дождевые струи. И новая шла картина…
На покатом угоре, выгнув спину и уперев в живот тряский приклад автомата, стоял Петин. По подошве угора, как бы обволакивая его, мчался все тот же седой лошадиный поток. Прыгни туда, вниз, с закрытыми глазами — опустятся твои ноги на конскую спину, и полетишь ты, не касаясь земли, вместе с безудержным потоком. Стоя на угоре, Петин замедленно, расчетливо водил дулом автомата, вытрясая из него раскаленный свинец. Там, куда он ложился, создавались провалы — лошади теряли опору, падали, но не переворачивались, как если бы несло их без тесного соседства с одичалыми собратьями — просто ложились, как шли. А к провалам, словно бы стараясь заполнить их, летели, катились новые, покуда еще живые, волны, однако, наткнувшись на извергавшую храп преграду, мертво ложились, чтобы взять на себя свежий лошадиный накат. Из этой кошмарной мешанины вырывало большезубые пасти, прущие из орбит кровавые яблоки глаз, крупные, как тарелки, копыта. Но Петина такое обстоятельство ничуть не трогало. Он продолжал держать приклад на животе, и магазин его автомата, казалось, был неиссякаем…

Когда проснулись, состав стоял на узловой станции. Разгоралось новое утро с легким шаловливым ветерком. В вагон затаскивало запашки шпального смолья, котловой накипи и дизтопливной гари. Лошади изредка с шумом продували чуткие ноздри.
Петин поднялся, обхватил свою «чурку» и, придав всему телу деловой вид, потопал в диспетчерскую наводить справки. Вслед за ним, ни слова не говоря и по-мальчишески озираясь, улизнул Липкин. И полчаса не прошло, как лесоруб вернулся.
— Петин еще не припорол? — пострелял он глазами в углы вагона.
— Легкие кислородом прополаскивает твой Петин, — отозвался Вожеватов. — А мне из-за него сон сегодня был не в сон. — Вожеватов прогнал по лицу тучу. — Ишь, он… Лошадей — к ногтю, и хоть бы хны!
— Жужжишь и жужжишь об этих лошадях, как шмель, — проговорил Липкин. — Ко мне от тебя уважение к ним перебросилось. Скоро заигогокаю.
— Надо уважать, — твердо сказал Вожеватов. — Ко всякой жизни — к крысе ли, к собаке — подход имей. Где-то у нас с ними один корень был. Этот… как его?.. Дарвин сказал же: мы от обезьяны.
— Это Дарвин от нее, а я — от птицы! — глубоко вкопал свое мнение Липкин. — Меня всю дорогу куда-то вверх тянет. Я — от птицы. А ты, это точно от лошади…
— Может, и от лошади, — согласился Вожеватов. — Вымирают тогда мои родственнички. Один умный человек к нам на ипподром приезжал, говорил: кровь в них уже закоченела. Человек застудил. К чему она счас, лошадь? Разве для зрелищ, как вон слон…
Вожеватов подумал и продолжил:
— Под Тманском колхоз есть. Бо-о-огатый! Все там у них на кнопках. А председатель держит стадо лошадей. Можно сказать, только из любви держит. Выговоров за такое дело нахапал — писать некуда, а держит… И другой тебе пример. У меня в соседях живет Валуев. Валуй Иванович. Вот есть жуки навозные, так он самый главный из них. Завел северную лайку. Все ходил ко мне, распинался: «Пес у меня! Не пес, а уссурийская тигра! Уж больно люб он мне. Живем как два товарища». Потом, по зиме, вижу соседа в новой шапке. Громадная шапка, и ворс, гляжу, вроде знакомый. «Из какого такого зверя голову себе пошил?» — спрашиваю. А тот мне: «Из моей собаки, из Соболя». Убил животное и на пустую свою башку напялил. Меня от его слов так всего и перекосило.
— Новый вид промысла, — дополнил Липкин. — Собака сейчас в цене. У нас в Сарье тоже один такой блудит. Перед сезоном до двадцати шкур замачивает. Жесткая шкура, он ее замочит, а потом выделывает. В Тманск, слышал, уже просачивается мода на лам. Под ламу шубы себе красят.
— Скоро начнут под жеребчика, — подхватил Вожеватов. — Останемся на земле одни, как сироты. После войны, помню, утки на озерко возле Тманска падали. А тут пошел как-то в музей. Смотрю: чучело селезня красуется. Уж селезня демонстрируют…
Вожеватов хотел сказать что-то еще, но только гэкнул. В вагонном проеме выросло настоящее привидение. Было оно одето в брезентовый плащ, и, несмотря на тепло, на его голову был наброшен колпак капюшона.
— Насморк? — первым пришел в себя Липкин. — Ну, грипп где подхватил, спрашиваю?
— А вы, я смотрю, с дуба свалились, — ответило на любезность любезностью привидение. — Я один двадцать платформ сопровождаю, а вы трое на двух кобылешек насели.
— Ага, тогда суду все ясно, — сделал серьезное лицо Липкин. — Мы, значит, двух кобыл, а ты — двадцать
платформ… Но тут есть, дядя, одно «но». Ты мертвое везешь, а мы — живое. И какое живое! Золотой фонд! Одна лошадка миллионом пахнет… Потому-то мы и при пистолетах, — похлопал Липкин себя по пустому карману.
Сопроводитель платформ вроде поверил, опасливо запоглядывал то на карман, то на лошадок:
— Ну, если оно так…
— Вот так, — подтвердил Липкин. — Так на целый пятак. И вообще посторонним возле золотого фонда кружиться не положено!
Сопроводитель послушно улетучился.
— Зачем ты его так-то? — сказал Вожеватов. — Еще заикой сделается.
— Пусть чувствует, — Липкин выпятил грудь. — Пусть чувствует, кто рядом с ним едет…
С шумом, кряком, сопеньем, словно за ним гнались, в вагон заскребся Петин:
— Ну, товарищи, нам явно везет. Сейчас дернут!
— Эта песня хороша — начинай сначала, — протарабарил Липкин. — Везет да не трясет.
— Нет, все, теперь дома! — плюхнул свою тушу на нары Петин. — Как доложил товарищу Калмину, так оно и вырисовывается.
В то же утро они бойко покатили к Сарье. Вдали от вагона, под белесым от жары навесом неба медленно закружились, словно покоились на неповоротливом диске, желтые массивы хлебных полей. И рядом с вагоном пробрасывало желтые клинья. Хлеб стоял высокий, с богатым колосом. Отдельные участки уже тосковали о комбайнере.
Вскоре хлеба как бы отрезало, отсекло — потянулись луга — гусиные пажити, а потом дорога влетела в болотистое мелколесье, испятнанное мертвым горельником.
— Нынче опять солнце жарит во все печки, — пожаловался на погоду Липкин. — Снова пожары пойдут.
— Часто они, пожары-то, случаются? — спросил Вожеватов.
— В такую сухоту через день да каждый день, — сообщил Липкин. — Когда лес пластает, живем, как в молоке. В столб упрешься — не заметишь, и как следует не вздохнешь: горло пробкой запечатывает. Тут еще торф горит. Его, как шилом, огненными языками прошивает. Остается одна пепельная перина. Парашютистов-пожарных под Сарьей сбросили. И ухни-ка двое из них в такую перинку. Были да сплыли…
Рыжие линзы горельника становились крупнее, дальше горельник двинул сплошняком. Будто не деревья выкидывало из болотной стлани — тонкие огородные тычки. Мертвый лес и над ним — ни одной птицы. Скукота!..
— Пожары, да еще вы тут, лесорубы, ее, тайгу, доите… — проговорил Вожеватов.
— На наш век тайги хватит! — неожиданно подключился к разговору Петин. Он колдовал над мыльницей, взбалтывал в ней кисточкой пену для бритья.
— А потом? — колюче глянул на него Вожеватов. Он еще находился под впечатлением вчерашнего разговора с Петиным.
— Потом — по заду долотом, — выдал шуточку Петин, однако спохватился и стал выгораживаться: — В принципе ясно. Много леса — береги, мало леса — посади. Но мы, товарищ с ипподрома, все-таки призваны рубить. Над нами висит план. Или мы его, или он нас. А о новой тайге пусть голова пухнет у лесхозов. И потом, к вашему сведению, мы не каждому дереву гроб заказываем. К тому же лес вырубаем чисто, чтобы дать простор молодняку. Юному всегда — простор!
Липкин махнул рукой:
— Ой да!.. И недорубы оставляем!
Петин сделал кисточкой космическую спиральку:
— А за подобную халатность с вас, с вальщиков, следует стружку снимать. С кого же прикажете? С дяди? Вот они где, недостатки, всплывают!..
— Вину с себя не снимаем, — обезоруженно произнес Липкин.
Петин, зажав один конец кожаного ремня в коленях, а другой придерживая рукой, гонял по нему опасную бритву — правил лезвие. Бритвой он и ткнул в сторону вагонного проема:
— А вон и тайга. Не всю ее Петин с Липкиным с корня сняли.
Горельник и на самом деле кончился. Хвойные деревья стояли плотно и лезли все выше и выше, создавая красивые этажи.
— Да, тайга! — восхитился Вожеватов, словно до сих пор не верил в существование тайги, а теперь вот бросил взгляд и поверил. — Эк куда человека затащило! Летим по этой тайге, словно крыльями машем.
— Это теперь, — усмехнулся Липкин. — Год назад на каждой остановке по двадцать минут чадили. На тридцать кэмэ убухивали три часа. Случалось, дергают нас, дергают, а потом высадят. Мы, как придурки, лупим рядом с вагоном.
— Почему так? — не понял Вожеватов.
— Полотно потому что еще не созрело. Опасность съезда была. Земля здесь вот так, — попружинил литым своим телом Липкин, — зыбуном ходит. Я в этом болотном бульоне столько раз по уши вяз — памятник мне надо из гранита-малахита вырубить. Сюда, в эту медвежью империю, меня первого, как цуцика, скинули. Не одного, понятно. Семнадцать нас было. С вертолета скидывались. Не сел он, на весу держался: боялся лапти засадить. Улетел вертолет, а мы стоим, шары навылуп. Спрашиваем как бы друг друга: «В какой вагон для некурящих нас занесло?» Посмотрел я на все вокруг, как Илья Муромец из-под рукавицы, вижу столб, на том столбе — плаха: «Сарьинский леспромхоз». Во погнуло нас от смеха! Чудики, изыскатели, нам такую хохму подстроили. От того столба и пошли в пляс. Тогда топорами, ничего не скажешь, помахали. До опупения. Сперва штаб-квартиру срубили. Стены — из бревен, койка — из бревен и стол из бревна. Потом магазин пошел, пекарня, столовка, киносарай. Рубим, а нам подмогу подбрасывают. Еще двадцать гавриков. Семь из них, правда, недели не прошло, удочки смотали. По этим хлябям и упластали. Сюда тогда ни пеший, ни леший не забирался, а они — пехом. Но мы о них не жалели. Не понравилось — кати!..
— Любая новостройка — это вакуум, — объемно так объяснил Петин. Он уже обложил лицо пеной и сейчас сдирал со щек крепкую, как проволока, щетину. — Вакуум, говорю. Но такой вакуум, который только сталь втягивает — шлак по всем законам мужества выплевывает назад.
— Построили улицу, — не больно-то обращая внимания на слова Петина, продолжал Липкин. — Названия у нее и сейчас нет.
— Как… нет? — прервал бритье Петин. — На конвертах ставим: улица Зеленая.
— Это ж мы сами, с потолка, — поправил его Липкин. — Так вот и росла Сарья. Помню, объявление появилось: «К нам приехал парикмахер». Шуму было — будто киноартист нагрянул. Он меня, этот «киноартист», так обкарнал, таких мне скобок наделал, что я потом и спал в шапке. А кино смотрели на голой стене. Что было, то сплыло. Сейчас телик у каждого.
— У тебя какой? — поинтересовался Вожеватов.
— «Рекорд».
— А у меня — «Электрон», экран — во! — как заядлый рыбак широко раскинул руки Вожеватов.
— Не все ли равно, в какую дырку глаз пялить? — уколол его Липкин. — И музей теперь у нас. Сперва кусок доски туда отволокли. Как только плюнула первой доской пилорама, мы от нее вот этакий кусман отсадили. Год на доске выжгли, месяц и даже минуты. Мой наградной камень тоже туда, в музей, засвистел. Это мы в праздники с соседней комплексной бригадой схлестнулись. Я их всех, как деток, обскакал. Мне сразу — камень.
— Не камень, а яшму, — уточнил Петин.
— А я об чем? Камень яшму, говорю, вручили, — стоял на своем Липкин. — С одной стороны — полировка с природным рисунком. И выцарапано: «Победителю конкурса Липкину К. Р.». Константин Романович я.
— Значит, живете — за ухом не скребете, — откровенно порадовался Вожеватов. — И утка водится?
— Ну, с антенн мелкашкой не снимаем, однако и на постнятине не сидим, — похвастал Липкин. — Даже песец — король всех пушных зверюг — водится.
— А не затянулся ли вечер вопросов и ответов? — глянул на говорунов Петин. — Пора бы приступить к сборам.
— А чего… сборы? — подивился Липкин. — Я, к примеру, сам под собой. На метле сижу, метлой погоняю. А если как курица неощипанная, то жена меня как раз такого и обожает. Вся тает, когда я ее целую такой вот мохнатый…
Тайга откачнулась — к вагону из угрюмых лесных завалов заскреблись, полезли, потрясающие своей уродливостью, выворотни пней, то похожие на первобытных птиц, а то на вздыбленных в слепой ярости медведей, и вся эта косматая, косорылая, криволапая орда раздирала провалища ртов в грозном реве. Однако рева никто не слышал — забивало его стуком колес.
— Вот она, родненькая, земеля наша! — подался к проему Липкин. — Живу тут, крою ее со всех этажей, а уеду — как из души что выронил.
Состав заметно сдерживал ход. Зажелтели по сторонам ровные, как кубы масла, увенчанные тонкими усиками антенн сборные финские домики. С каждым мигом их становилось все больше, словно дома торопливо скидывали в одну кучу. Рядом с полотном дороги, салютуя составу фонтаном жидкого месива, пролетел смахивающий на лягушонка трелевщик. Показалась похожая на радугу-дугу нитка эстакады. Возле нее копошился челюстной погрузчик. Издалека он походил на удава. Схватит пачку бревен, вроде постоит, подумает: сглочу — не сглочу — и бросит на раму лесовоза.
Поезд вторгался в обжитое.
Петин, напрягая каждую жилку лица, всматривался в приближающийся поселок. Пестрый язык галстука настегивал замначпохоза по тугой, добросовестно выскобленной щеке.
— Все, приехали! — подобрался, еще больше наструнился Петин. — Нас встречают. Среди встречающих сам товарищ Калмин.
Перрон — скупая полоска сарьинской земли, залитая асфальтом, — в этот рабочий день был переполнен взрослыми. Тут же сгорала в ожидании чуда главная знать Сарьи — вихрастая, разноликая, разноголосая — дети.
— Едут!!! Везут!!! Ур-ра!!!
Вагон еще раз качнулся и замер.


БЕЗОТЦОВЩИНА

Повесть
— Фу-ты! Пристал, как смола липучая: скажи ему да скажи, какая она, война? А я, никак, на нее, на войну-то, с веретешком али с ружжом ходила? Сам знаешь, рядышком с тобой тыловала. А война, она что? Она, скажу тебе… Да вот как то же мое веретешко! Только огромадное и раскаленное добела. Катится оно и катится в черную германскую сторону. Три года вот уж как катится. Сгорают в том огненном валу солдатушки наши. Сгорает и супостатня вражецкая, трын бы ей трава! Ахают там пушки-громовушки и лопаются гранатки. Опять же пошто да пошто, докапываешься, не слышно войны? Да пото, что спряталось наше село за высокими горами, за немереными долами да за лесами. Пото и не слышно…

Бабка пришла с «танцев» в молочных сумерках. В очереди у магазина «танцевала». Толстая от одежд, как Бабариха. Вся обросла, околючилась инеем. Губы деревянные, едва шевелятся. Брякнула на кухонную столешницу дверной замок да пайку мерзлого хлеба.
— И что это деется-то! — всплеснула она красными руками.
— Что у тебя опять там стряслось? — птицей, почуявшей неладное, вытянулась, застыла Федькина мать. Она уже снаряжалась на работу — на лесоповал.
— Да не у меня… — бабка торопливо выпеленывалась из морозных одежд. — Бабенки в очереди бают… Анька-то Бесхвостикова, почтальонша, чево отчебучила… Еще вечерась утянулась к проруби. Постояла, покачалась, как гусыня, а потом бултых! — и только ее видали!
— С концом? — округлила глаза мать.
— Одне пузыри… Шарили, шарили, а что ее пустоту-то шарить?..
— Ба-а-а! — в ужасе пропела мать. — День ото дня чище. И какой хрен ее туда потянул?..
— Вот суди да ряди, — топталась на кухне бабка. — Вроде никакой грязи на хвосте не примечали, а вот… Ты уж, Тась, сама распали плиту-то и чаю себе сваргань. А я начисто вся околела. Зубами лязгаю — спасу нет. Нырну к Федьке под стёгонь, приду в себя.
— Ладно, я как-нибудь натощак, — уже из кухни отозвалась мать. — До обеда протяну, не окочерыжусь. Ба-а-а… Вот какие они, наши дела-делишки!..
— Ты там получше все распознай про почтальоншу-то, — дала ей наказ бабка. — Может, от блуда какого девка бежала…
— Не майся, распознаю, — пообещала мать и ушла, а бабка разделась — юркнула под одеяло.
— Спишь, душной хорек, или просто сопишь? — осторожно проверила она Федьку.
— Не сплю, — глухо отозвался Федька. Его растревожила история с почтальоншей — сон отпугнуло. «И с какого дуру она очертя голову — под лед?..»
— Холодильник ты, — совсем уже о другом вела разговор бабка. — Под одеялом лежал, а как бы на мороз тебя выносили. Раскрывался, че ли?..
— Как воду-то теперь станем брать? Из какой проруби? — вроде не расслышал ее Федька.
— Как-как… На Обь-реку придется. На плечи лямки, запрягся в санки и — дуй — не стой, погоняй — не свой… Слышал небось наш разговор-то с мамкой?
— Не глухмень. Слышал, — подвигал губами Федька.
— Ох, господи, нас прости! — за все село, может, за весь живой свет просит вечно маетная бабка. — Большой ли уйдет, малый ли — смерть всех в том миру поравняет. Досыпай давай и мне дай чуток поелозить носом по подушке.
Она долго крутится, устраиваясь поудобней.
— Целую яму мы с тобой здесь накатали. Ну, пошли нето на развод.
«На развод» — это, стало быть, повернуться спиной к спине и так, вроде не зная родства, спать.
Федька поворачивает скомканное лицо к стене. И видится ему лог, по крутовине которого к речке Копанке сползают клинья огородов. Речка на задах их дома как подковка, потому что, вынырнув из-за одного поворота, тут же прячется за другой и, спев песню ровненькому, будто стриженному под гребень, мелколесью, сваливает свои воды в Обь. К этой большой реке Федьку по трусости еще не заносило. Крепко втемяшились в память бабкины байки про хвостатых чертей, дремуче-волосатых леших, жутких на хари кикимор да коварных болотных упырей, так и ждущих какого-нибудь раззяву, чтобы сцапать его за полы фуфайки и уволочь в бородатый кочкарник на завтрак или паужин своей пустобрюхой братве.
Речка Копанка — не Обь, совсем неширокая — на один прыжок сохатому, но зато богатая на глубину и по веснам злючая, как собака. День-деньской тогда над тесным оврагом стоит ее отчаянный рев.
Прорубей во льду рубят две. Одна, длинная, что ближе к шумному горлу Копанки, — для полоскания белья. Другая, что ближе к нитке истока и похожа на оплывший глаз, — для питья. «В какую, интересно, бросилась почтальонша? В долгую или круглую? — соображает Федька. — Видать, в долгую…»
Федька видел почтальоншу не раз. Были у неё зеленые глаза и задиристо поднятый плоский нос. По зимам носила Анька стеганую коротайку и огромные, почти под самый пах — наверное, с чужой лапы, — валенки. Шею ее извечно оттягивала холстяная торба, из которой она выдавала треугольные письма. Подходила к ограде и кричала: «Варвара Федна, возьми-кось письмецо! От сына!» И бабка бросала все — снег не снег, летела на улицу не одетая, простоволосая. «Вот спасибушки, вот облагодетельствовала, дитятко ты мое ясноглазое!»
Всходило тогда в доме Изотовых самое настоящее солнце. Как-то по-особому, ярче обычного светились оклады извечно тусклых икон, плавились бока кастрюль, нашвабренных печной золой. Бабкино лицо окатывало маслом, и не морщины по нему шли — веселые лучики. Письмо бабка щупала, нюхала — чуть ли не лизала его, прикладывала к плоской, как стиральная доска, груди и наконец-таки отсылала до прихода матери под вытертую до белизны клеенку. И все смотрела на то место, где лежал треугольник, словно боялась, что у него прорастут крылья.
Федька пытался сравнить почтальоншу с гусыней и не мог. Гусыни — кому неизвестно! — переваливаются с боку на бок. Почтальонша, перед тем как упасть, наверное, качалась взад-вперед. Раскачивалась, раскачивалась и — только брызги!..
Было страшно стенки, за которой — прокатись хорошенько кубарем — сразу речка Копанка, а сделай по заусенистому льду несколько добрых шагов — тут тебе и осередок, и прорубь…
Вяло, лениво над селом Сухобор занимался рассвет. Рассветы тут тянутся подолгу. Потом солнце прорубает где-то небольшое окно, и снова его захлапывает. Зато уж летом солнышко не покидает неба, кружит и кружит по нему целые сутки.
За окнами дымило. Изба трещала, словно ее подпалили с четырех сторон. И все там, за окнами, было тревожно и неясно, как и в самой пока еще не великой, точно у Комара Комаровича, Федькиной жизни.
Начать с отца… Федька знает, что лучше его отца нет на всем белом свете. И не потому, что его отец ходил в механиках и водился у него велосипед, который потом сдуру продали. Федькин отец — младший лейтенант, командир целого взвода автоматчиков! И хотя отца Федька почти совсем не помнит — мал еще был, когда война началась, — он знает его по старой фотокарточке.
Фотокарточка всегда стоит на столе. Отец на ней снят в полный рост, а мать сидит на стуле. Довольнехонька. Снялись отец с матерью сразу после свадьбы, которая, как говорит бабка, была широкой.
Однажды Федька рассматривал фотографию и уронил ее за сундук. Копался, копался, а достать не мог. Мать хватилась: «Где отец?» И Федька ей ляпнул: «А вы с ним за сундук упали».
Эх, вот придет отец домой — с нынешней житухой они, Изотовы, распростятся!..
А пока в Федькиной жизни все смутно и непонятно. А тут еще эта почтальонша. Не отвяжешься от нее — качается перед глазами.
Бабка спит или не спит — не разберешь. Вроде бы дышит ровно. От нее веет добрым теплом. Под одеялом с таким соседом — самое настоящее лето. Даже с любого мороза бабка теплая, как печка, хотя и худющая — «одни святые мощи». У худых, она сама говорит, все тепло уходит не в мясо — в кость. Но это она так говорит, чтоб поднять себе цену. И еще от бабкиной рубахи тянет чем-то вкусным. Тут, видать, виновата кухня, которая пропитала бабку с головы до ног. Когда Федька был совсем еще махоньким, любил он путаться в бабкином подоле.
На улице никто из ребят-погодков об этом, конечно, не знает. Попади Генке такое хоть на кончик языка, ковригой хлеба не откупишься.
Генкин дом рядом с Федькиным. Перемахни через прясло — и тут. Генка, наверное, сейчас досматривает десятый сон и духом не чует, что в селе стряслась еще одна большая беда: сама себя сунула в прорубь почтальонша…

В дверь кто-то скребется.
— Кого там еще черти несут? — беззлобно ворчит бабка. — Али я, никак, ослышалась? До того докопаешься тут, что лежит на полу шерстяной носок и, кажется, сам по себе шевелится…
А руки у бабки и тут в извечной работе: на сей раз разбирает сухую — мучное облачко над ней висит — куделю. Позднее припеленает ее бабка к плосковине прялки — к ее голове, значит, — и начнет выдаивать седой ручеек да собирать его на юркое веретенце. Петелька к петельке — рукавички свяжет или напятник к порванным носкам. А может, опять что наковыряет своими спицами для отсылки в окопы…
По двери продолжают шкрабать чьи-то нахальные коготки.
— Федьк, толкни-ка дверь, — говорит бабка. — Никак, к тебе какой гостенек. Комнатенка — кошке хвоста протянуть негде, а оне и шастают, и шастают. Дрыгатель какой в них, че ли?..
Федька хватил терпкой пяткой по пристылой двери — лихо ее вынес. О порог ударился, подскочил и покатился по полу сизый колючий шар.
— Исхудали — в дверь не влазим! — торопит бабка. — Скорей захлапывайте, изба простынет!
В колючем клубке кто-то прошвыркался, прочихался, и тут же, как что и есть, объявился Генка. Вместо одного уха шапки торчит белое мясо (в войну когда играли, отодрали), второе, горделиво-целое, поднялось, как рожок чайника, высоко и криво; телогрейка-стеганка — похоже, шили ее из ватного одеяла — без дорожки пуговиц, а потому стянута раздерганной опояской; тонкие, как у опенка, ноги-тростиночки колышутся в просторных — еще по ноге ставь — чесанках-полуваленках: знатная часть голенищ перекочевала на латки. Лицо у Генки от мороза вытянулось, конопушки сбежались к носу, словно на его кончике скопило весь жар и тут им можно погреться.
— Гость — не бывал давно! — беспричинно радуется бабка Генкиному приходу. — Чево по экой-то рани выбодрился?
— Скукота одному, — Генка топчет половицы, словно пробует их на прочность. — Мать чуть свет на работы свои умоталась.
— Так оно, — соглашается с ним бабка. — Нонесь живем не по часам — по солнышку. С Зинкой небось умотала-то?
— Ага, — швыркает извечно дырявой ноздрей Генка. — Зинка у нее там, на работах, завсегда под столом сидит. Мамка на счетах брякает, а она в перевернутом табурете в тряпки играет.
— Никакого огня в дому не оставил? — допрашивает бабка. — И запор ладно замкнул?
— Во, — шарится за воротом стеганки Генка и выдергивает веревочку, на которой скитается могучий трубчатый ключ, — замкнул. Как не замкнуть?
— Смотри, — стращает его бабка. — Не то все остатнее добро по ветру пустите. Время ноне — глаз не закрывай, рот не открывай. Ну, давай, нето, разболокайся. Скребитесь вон с Федькой на печку, на лежак. Кирпичи горяченные, хоть цыплят выводи. Сама бы полежала, да дело…
— Не, — мотает единственным своим, счастливым ухом Генка. — Может, Федьку на ограду пустите?
— Чево ветер пинать, обувь изнашивать да сопли морозить? — начинает набирать стремительные обороты бабка. — Гулеваны тоже мне! Окна вон все забарабанило, пазы треском исходят. Слово небось в горле стынет…
Отвязала она свою метлу и пошла, и помела ею:
— Слыхали, чево на днесь-то опять стряслось? Беженка тут одна приехала. Откуда-то, бают, с югов. А при ней девчушка-хохотушка, еще совсем зеленый выброс. Годиков пять от роду. Пошла тоже, как вот и ваша знать. И утесала в лес. Шла, шла, а дорогу обрат потеряла. Вся начисто околела. Села под кусток, чтоб отогреться. Ну и наткнулись на нее, на родименькую. Сидит на кукорках, и уже кончилась…
— А мы каки страсти-сласти в лесу-то потеряли? — начинает входить Генка в осторожный спор с бабкой. — С медведями, што ль, обниматься?
— Халипа вас знает, с кем — то ли с медведями, то ли с верблюдами, — не идет с ним в согласие бабка. — Вы нонесь все каки-то ветерны. Сорветесь с места — глаза дикошарые, с лукошко! — и бежать сломя голову.
— Да мы ж, бабусь, где у дому, — наконец начинает соседиться к разговору и Федька. — Мы это, знашь… голыши попинаем или на санках с горы… Чево на печке-то? Тараканов ловить али блох?
— Ты это… Не балабонь! — набрасывается на него бабка. — У нас экой твари ползучей отродясь не водилось, хошь и бают: таракан да клоп всю жизть за человеком ходют. Мы, Изотовы, чистые. Не балабонь! Это вон — Портнягины маются на клопах, как на кострах. А мы чистые…
— Ну, пусти, — канючит, доводит голос до тонюсенького волоска Федька.
— С вами не договоришься, — вроде бы идет на уступ бабка. — Упретесь, как пеньки, — не пошатнешь, не вытащишь. Проваливайте с глаз долой! Но чтоб где возле дома кружились. Чтоб гаркнула и — тут как тут. А ты, Федька, без вторых шаровар даже не вздумай. Шуба у тебя на рыбьем меху и коленки, как у отца, вечно наруже…

На улице холодрыга — провода жалуются. До этого над Сухобором висело солнце «с ушами». Бабка говорила, что это к морозу. И вот угодила в точку.
Тоскливо на дворе. И в животе тоскливо. Пустота в нем с утра ночевала.
— Давай подоим вашу корову, — предложил Генка.
— Для чего? — не понял его Федька.
— Во балбес! — аж взвизгнул Генка. — Молока испьем!
— А в какую котлашиху-то мы подоим? Не в голые же ладошки…
— В кружавчик, в кружку, — быстро сообразил Генка. — Я ее зараз притартаю, чтоб тебе в свою хибару нос не совать. А то бабка у тебя — ухо с глазом. Вон «провожатый» возле стайки стоит — живо отутюжит.
Провожатым Генка называл жердину.
Федькина корова Красавка до войны, по словам бабки, была ведерницей. Жирное молоко давала, почти одни сливки. А за войну корова охудела. И без того приземистая — когда бредет, вымя чуть ли не тащится по земле, — тут она вовсе стала ростом с добрую собаку. Ребра заметно выперло — хоть их считай. Довела былую ведерницу до такой жизни бескормица. Мать с бабкой уж поговаривали пустить Красавку на мясо. Не для котла — на деньги. Сами бы Изотовы положили зубы на полку, но есть красавкино мясо не стали.
Кроме молока приносила Красавка и другие пользы. Из ее пуховитого подшерстка бабка скатывала Федьке волосяные мячи. А однажды приходила к бабке какая-то сильно скорченная ее знакомка-сосекретница и скоблила Красавке рог. То ли ножом, то ли какой другой штукой. Сбросала наскобленное в стакашек и потащилась делать ведомый только ей отвар.
Генка принес кружку, молча сунул ею в сторону стайки, приглашая туда Федьку.
В стайке было холодно, сыро и неухоженно. Красавка стояла, уткнув сонную морду в постный пучок соломы. Даже не жевала.
— Ты знашь хоть, как коров-то доят? — тихо спросил Генка.
— Видал.
— Видал-миндал! — выискивающе зазаглядывал под коровье брюхо Генка. — С какой хоть стороны к ейным сиськам, говорю, твоя бабка подлазит?
— С этой… Нет, кажись, с той, — подумав, поправил себя Федька. Он и на самом деле забыл. Просто не присматривался.
— Доильщик из тебя! — осуждающе произнес Генка. — С тобой зимой снегу не наешься. Запоминай, как надо!..
Держа перед собой звонкую от пустоты кружку, он потыкался, посовался, выискивая удобное место, потом зашел со стороны хвоста и уверенно сел:
— Вот откуль! Титьки-то сюда как-никак ближе. Ты хвост-от отведи-ка на сторону…
— Бабка с боку доит, — подсказал ему Федька. — Никакого хвоста она ей не задирает.
— У твоей бабки вечно все через пень-колоду! — полоснул глазами Генка. — Делай, что тебе старшие долдонят!
Федька потянул хвост — корова его не давала, упруго подтягивала под себя. И уже недовольно таращила выпуклый глаз на доильщика.
Генка поймал сосок, потянул его в кружку. Сосок вытянулся, словно резиновый — никакой прибыли из него не выжало.
— Не так все, — шепнул Федька. — Бабка поначалу ей эти сосульки омоет теплой водой и не просто вот так, как ты, кожилится, тянет, а по сиське-то и скользит и скользит. Вот и выпрастывает молоко из этого самого мешка.
— Мешок тут у вас! Анбар целый! — похаял Генка Федькину корову. — Кошку у этого худоногого анбара не прокормите…
На сей раз он сграбастал вымя обеими руками, безжалостно потянул его к земле. Корова переместила зад в сторону.
— Холера такая! — взвинтился Генка.
Но тут Красавка метко так чикнула ногой, и Генка — где голова у него, где ноги — покатился в сумеречный угол стайки. На назем, на заботливо сложенные коровьи шаньги. Туда же с жалобным бряком полетела сиротливая посуда.
На свет божий Генка выполз с огромными нашлепками на брюках. С его конопатой физиономии свисала солома. Чистое болотное чучело!
— Ушибся?.. — испуганно уставился на него Федька.
— Кинула она меня, как барбоса, — убито выбухнул Генка. — Никакого молока мы тут с тобой не высидим. Она ишь вон какая?.. Толкни ее, она и рога откинет…

Из кухни, где гремит своей артиллерией бабка, выламывается такой сытный дух, что голова идет кругом. Федька, еще не разодрав глаз, догадывается: «Блины бабка мастрачит. На двух сковородках и, видать, с прискоком!» «С прискоком» — это когда бабка ножу хода не дает — подкидывает блин на сковороде, держа ее за ручник, да так подкидывает, что блин, блинок, второе солнышко, переворачивается в воздухе и плюхается на свое место недопеченной стороной.
Скоро вставать, штаны надевать, себя умывать. Вот-вот бабка примется его тревожить: «Подымайся, сапун. Солнце уж эвон скоро одеяло прожгет, и тушить некому. Слышишь, че говорю? Кто в молодости много спит, тот всю жизнь просвистит!..»
О том, что утром он налупится блинов, Федька прознал еще с вечера. Мать на гривастой конторской лошади привезла пять мешков — неслыханное богатство! — овсяной шелухи — лузги. Мешки были пуховые. Настолько пуховые, что Федька посадил один мешок на голову и так на голове внес его в избу. Бабку при виде такой прибыли радость расперла почти с печку. Федьке даже показалось, что она замурлыкала, как кошка, которую гладят. Лицо у нее стало шелковым, теплым, половину морщин смело, будто покатила бабка назад, в свою дальнюю-предальнюю молодость, когда все было не таким и даже «карасин пах лучше».
Мешками она распорядилась тем же разом. Ссыпала из них часть лузги в пузатую глиняную корчагу, набулькала в нее чистой колодезной воды. Такая вода снимает со всех шелушинок мучную пыль и собирает ее на дне корчаги. Осадок-то бабка как раз и пускает на блины.
А сейчас тихо, но лихо кидает она в кухне свои сковородки с веселым присловьем:
— Вот те и пшеничка-лисичка, овес-шелуха. Не шелуха!..
Федька сползает с кровати и лупит пятками на кухню.
— О, выгогонился! — восклицает бабка. — И что это тебя ни свет ни заря подняло? Чахлей ты у меня, чистый чахлей! Мордочка с наперсток, грудка — ребро на ребре, зад с кулачок, а коленки — обрезаться можно. Чистый Петька Спичкин! Когда хоть мясом-то обрастешь?..
Лицо у бабки доброе. Федька чувствует, что он ей и такой «чахлей» нравится. А раз так, то можно еще до свидания с умывальником приложиться к стряпне.
Блины на тарелке громоздятся настоящим курганом. Сложены они все в кульки. И каждый кулек искрится, словно окатила его бабка коровьим маслом. В животе у Федьки сразу получилась дыра не дыра, но начало стягивать туда, как в речную воронку, всю кожу. И бабка, словно заметив такое страшное явление и понимая, что первый блин хорош все-таки до умывальника, подносит Федьке обнесенный жаром кулек:
— На, гляден ты этакий, да не подавись!
А сама стоит, обняв свой сковородник, и с ненасытным восторгом смотрит, как Федька судорожно, по-птичьи спроваживает в себя клейкие куски.
— Удава-то из себя не делай, — ограждает она его от невзгод. — Никто за тобой с оглоблей не гонится. Это курица сглотит, а какую еду — сама не поймет. Ну, теперь лети, умывайся. Рукотер на гвозде. Да хорошо, смотри, мойся. Грязнущий ты, словно по тебе всем селом топтались. Баню бы вот изладить, не то, не дай бог, крокодилы еще заведутся…
Пока Федька остервенело лупит по носку умывальника, чтоб создать видимость бурной помывки, и с опаской, бережно промокает полотенцем лицо, бабка успевает перестроиться на другой лад:
— Ты сопишь, а я вот тут с утра столбом топчусь. Чуть зазевалась и — блинка нет. Слона тут у печки поставь, и тот сгорбатится…
Ругань бабкину надо понимать правильно. Иногда она ругается, чтоб не оголить, не выпятить своего восторга, ругается и при виде нечаянного достатка, чтоб опять же не показать, что этот достаток у них, у Изотовых, случился. Но при любой ругани у нее своя особинка в голосе. И Федька ее без труда распознает. А если уж ругается бабка по-настоящему, то с лошадиным притопом, так что гнутся половицы и изба ходуном ходит. «Костей-то во мне!» — и тогда успевает она бросить шутку. Но и такая ругань у нее — была да сплыла. Отходчивая бабка!
И хлопотливая.
Летом, когда на огороде подходит ботва, бабка снует, как добрая тихая тень, в своей длинной черной юбке по зеленому царству. В руках у нее ножницы, или ноженки, как она их называет. Там клацнет ими бабка — морковный султан смахнет, там отпластнет бортовку капустной одежки. И свекольный выброс не оставит в покое. Славный ботвяной суп тогда получается. А если еще бабка спровадит в него каплю-другую молочка, то и вовсе не суп, а одно объеденье. Язык береги. «Голь на выдумку хитра», — непременно похвалит себя бабка, и уже колобродит у нее на плите суп из свежей кусучей травы-крапивы. «Не до жиру — быть бы живу», — скажет она, и в трех, а то и четырех водах начинает промывать тонкие картофельные очистки. Пропустит их сквозь терку, и вот уже скачут, бесятся на сковородке лепешки-драники — огородные пряники. Хоть и синие, как смерть, а ничего, жить будешь.
Летних блюд у бабки, если свалить их все в кучу, — новую поварскую книжку можно составить. Стоит бабка у печки, сообщает в комнату, что будет на утро:
Первое: щи-санте
На холодной воде,
Крупинка за крупинкой
Гоняется с дубинкой.
На второе: пирог —
Начинка из лягушачьих ног…

Тарабарит она так, чтоб двигалось ей веселее, да чтоб себя возвеличить. Мол, и я на этом свете живу недаром, у соседей не занимаю и на паперти не стою. Так оно на деле и есть…
Принесет мать рыбы — вроде одной Мурке на завтрак. Бабка ей головы скорешенько отсадит, чешую всю счистит. Пойдут головы и чешуя на белый, как молоко, холодец. Рыбье мясо бабка пустит на уху, но потом все-таки выудит его оттуда. И вот тебе — и первое, и второе. Ешь — не хочу, живу — хохочу!..
Когда ухи много, а на улице трещит лютень, бабка сует кастрюлю с остатошним варевом в синий холодильник — в снег. Уха коченеет. Потом бабка рубит ее топором. Один кусок несет в избу, другой оставляет в снегу, впрок. Опять живи да знай, что завтра будешь не с пустым пузом.
Случается, бабка строит болтушку из ржаной муки — «ржанухи» — или из толченой картошки — «толкушки», но тут уж приправленной молочком. Может она и суп-супей приготовить. Такой суп сделать проще пареной репы. Скороварка! Окатит бабка сухари-сухарики крутым — аж пар из рожка вьется — кипятком, мелкой сольцы туда меткую щепоть кинет, часто рубленого лучку и опять же всю эту бурдомагу подбелит молочком. И тут — хоть глаза под лоб закатывай. Случается у бабки киселек из брусники, случается — чаек из смородинового листа. Не жизнь — малина-ягода!..
— Ну, чево ты там? До дыр, что ль, замылся? — говорит бабка и всепонимающе смотрит в сторону сокрытого за занавеской умывальника. — Вода, видно, густая — не льется. Айда, лезь к столу!..
Федька падает на табуретку. Бабка ставит перед ним тарелку и стакан золотистого смородинового чая:
— Ешь да прихлебывай. Не то голиком-то блины глотать — мне тут у печки продыху не знать.
Федька и без подсказки-натаски знает, что есть надо с толком, хотя с толком у него еще никогда не получалось: блин просится в рот целиком и безо всякого запива. Однако Федька боится, как бы бабка не огрела его за жадность «скоромордником», который у нее всегда наизготове. А если не им, этим «скоромордником»-сковородником добавит ума, то уж медной ложкой — как пить дать.
Ложка эта особая. Она сроду не знала, что такое чашка. Хранит ее бабка только для двух случаев.
Когда Федька ест ненормально — в три горла, значит, и еще давится, как удав, бабка тогда споро, словно ужаленная, сует корень руки куда-то в шкафчик и — вот она, медная ложка, Федькин гостинец! Сияет вся, словно радуется свиданию с жадобой. И ложится она ему точно меж глаз. И сквозь трески во лбу Федька слышит:
— Я ж тебе с походом наложила, зуй ты этакий! Кто у тебя из рук выдирает? Глаз-от красный и жадный. Весь в деда! Тот трескал — каша из ушей лезла! Насытился — не насытился — узнавал по ремню. И ты от него не отстал. Вместе с матерью на одно горло работаем…
Второе заделье ложки совсем мирное. Переводит с ее помощью бабка рисунки на материал. Есть у нее ножная машина «Зингер». На ней бабка выбивает то шторки, то накидушки, а то и что помельче, вроде салфетки. Но перед тем как начать выбивать облюбованный рисунок, бабка кладет на старую выбивку свежий кусок материала и водит по нему затертой до зеркального блеска ложечной подошвой. Медная окись, хоть ее и не видно, хорошо выявляет рисунок. После всего этого натягивает бабка рисунчатый материал на ручные пялы, и пошла, покатила на стрекотливой машине…
Огреет, бывало, бабка Федьку этой вот ложкой, поворчит, а потом от жалости где-то там, в душе, потеплеет.
— Чего, Федул, губы надул? — спросит Федьку. — На блины-то чево дуться? Ну, дуйся, дуйся. Губа толще — брюхо тоньше.
И опять все начинается сначала: и опять Федька давится, и опять ложка вылетает из шкафчика.
Хорошо летом живут Изотовы. Земля кормит. Но вот зимы-приберихи бабка боится как черт ладана. «Будем, — говорит, — опять сопли жевать да весны дожидать». Но в общем-то и зимой она как-то изворачивается, какую-то еду находит.
Пока Федька складывает в живот блины, бабка ему между делом начинает сказывать сказки о неведомых землях:
— Вот вернется Коленька, отец твой, отправимся мы в тепло. Хоть перед смертью я косточки свои погрею. Там и зимой и летом — все одним цветом. И никакой тебе заботушки. Дуриком можно прожить. Вышел из избы, нагнулся — поел. Все под ногами, все растет само по себе. Как на опаре поднимается. А то где медведь к поезду выйдет продавать мед, — уж и вовсе морозит бабка.
Все эти земли она выдумывает. С Севера ее сроду не снимало. Она даже не знает, в какой стороне Африка. Показывает рукой то в эту, то в ту сторону, словно Африку носит туда-сюда.
Федька прощается с последним блинком. Но бабка от него не отступает:
— Чтоб из блюдечка все у меня вылизал! Один рот вроде закрыла.
— А ты сама-то хоть ела? — для приличия спрашивает ее Федька.
— Ела, ела, — успокаивает его бабка. — Вишь, как дебела…

Спела свою последнюю песню еще одна зима — трескунья, кружилиха, голоду сватья. Смелело, накатывало благое тепло. На завалинках все чаще вытаивали бабки-говоруньи. За логом крепконосые птицы-ронжи гулко выбивали из толстой шубы сторукого кедра-великана древесных блох. Зима эта съела у Изотовых корову. Одной снежной водой-то ее не прокормишь — вот и съела… Бабка долго выла по Красавке.
Забор Изотовы спалили не весь — оставили возле стайки крыло в четыре тощих жердины. Как бы для развода. Генка сидел на них «на шухере», для отвода глаз свистел — вроде вызывал ветер. Свистеть — это плохо. Это бывает к покойнику. Но вот свистел. А Федька теребил из пазов бани мох на «закрутки». Генка уже обучил его, как надо «без захлеба» курить.
В цигарки можно закатывать березовый лист из веника, если он, конечно, не стал голиком. А можно и лист с опадающей березы. Но вот мох всегда идет первым сортом. От него не так горчит во рту и нет стягивающей, как от калины-ягоды, вязи. Горлодер настоящий!
Федька выщипывал сухой мох — складывал ощипки в карман.
Пригревало. Бревна были уже теплыми. Перед самым Федькиным носом скребся маленький силач-муравей. Волочил, бедолага, соломинку. Муравей был тощий, его качало, как дистрофика. Видно, как следует еще не отоспался. За ним тащился ручеек таких же хилых собратьев.
Скоро этой мелочи расплодится тьма-тьмущая. Бабка сходит к пахучей муравьиной куче, наманит их в бутылку и примется лекарить «ревматические» ноги. Муравьи хорошо справляются с ревматизмом.
Щипал, щипал Федька мох и скосил глаз на сторону, где в снегу выглодало черный мыс. Земля здесь уже раздышалась, колебало над ней робкие парные струйки. Из слоеной снежной стенки торчало несколько желтых бумажек. Федька потянул две — они масляно расползлись. Он их уложил на ладошку, вялые, непослушные. Чернила на листках съело, остались одни лишь печатные буквы.
— Генка! — тихо, заморенно позвал Федька. — Идикось сюды. Глянь, чево я здесь…
Генку смахнуло с заплота.
— Ого-го! — многозначительно произнес он, скоромыслившись над Федькиной ладошкой. — Документы на что-то. Никак, хлебные или какие карточки…
Он сунул тупоносый чирик в снег, а там этих бумажек — целая гармонь.
— Высушим да отнесем, куда скажут. Может, че секретное, — сделал жутко-загадочное лицо Генка. — Может, тут какой шпиён-шкорпиён заначку устроил?
— Высушим да выбросим, — предположил Федька. — Какие тут шкорпиёны?
— Ого-го! — воскликнул Генка. — Больно ты в шпиёнах разбираешься. Они свое дело знают туго.
Стали раскладывать бумажки на теплых боках бревен. Но тут из-за бани выплыла, выдвинулась на них тень. Федька аж пошел трясом, а Генка мелко залязгал зубами.
— Вы каких тут кур высиживаете? — спросил дед Ипат. Он стоял возле угла бани.
— Вот, бумажки какие-то. В снегу откопали.
Дед Ипат припал глазами к обложенному бумажками бревну. Глазел долго.
— Диво дивное! — в удивлении отставил он губу. — Тут паленым-каленым пахнет. Никак, похоронки? А и впрямь оне. Ну-кось, склади их стопочкой да — мне…
Федька с Генкой услужливо заработали руками.
— И снег весь вокруг надо обшарить, — приказал дед. — Чую, не всё выгребли.
Через день по селу начало расползаться:
— Анька-почтальонша похоронки не разносила — бросала их к баням. Не хотела людям травить души. А потом сама похоронку на отца получила — и в прорубь…
И завыло, застонало, запричитало село. Ревели во всех дворах, из которых кто-то ушел на фронт и кому давненько не приходило никаких известий. Особый переполох понаделала ребячья находка в двух домах. На одной из похоронок фамилию съело не всю, оставило две изначальные буквы: Су… А в селе были и Сутяжины, и Сутолмины. У Сутолминых воевала на фронте троица — отец да два сына. Вот и гадай, кто пан, а кто пропал…
Извещения — бумажка к бумажке — сдали в военкомат и томились в ожидании повторных похоронок. И они посыпались, как листья с отсыхающего дерева, обжигая страшной болью то один, то другой угол села. «Пал смертью храбрых…» Лучше бы уж без вести, — все была бы надежда.
Изотовы похоронки не получили. Пришло-прилетело им в те же самые дни письмо. И бабка перечертила себя украдчиво торопливым крестом: «Свят, свят, кабы не сглазить. Может, хоть наш-то дом беда обойдет».
«Ухо в мир» — бумажный, похожий на тарелку репродуктор постоянно сообщал, что наши ходко прут на Берлин. Есть такой город, посреди него стоит черный дом, в котором скулит, дожидаясь смертного часа, черный от злобы Гитлер. Федька верил, да и коснись кого, каждый верил, что уж этой-то новой весной Гитлера словят.
Какую казнь люди придумают Гитлеру, Федька мог лишь гадать. Коснись же такое дело Федьки, он насадил бы этого костлявого человечка на железный прут и поджаривал бы ровно столько, сколько длилась война.
Но отшумела зеленокудрая весна, на убыль катило красное лето. Война же все шла да шла. И уже стало Федьке казаться, что будет время листать весны да зимы, а война будет идти да идти…
В то лето село навестила лишь одна большая радость. Но запомнилась она Федьке на всю жизнь.

С парохода Ефим сходил, заметно припадая на правую, чем-то схожую с бабкиной ступой казенную ногу. Из-под белесого, точно держанного в хлорном растворе и лихо поставленного пирожка пилотки выбивался жесткий, почти соломенный чуб. Ефимово лицо, круглое и красное, как солнце, лучилось обнадеживающим душу здоровьем и прямо-таки гласило, что хоть и отсадила война человеку ногу, но плоть его крепка и перенесет еще не один житейский сечень. Гранитное здравие возвращенца лишний раз подчеркивали усы, вроде бы свои и не свои, — по-буденновски пышные, упрямо голосующие на север и юг да еще и скрученные на концах в грозные — попробуй нарвись на них — пики. За такие богатые усы Ефима по былой довоенной поре прозывали Тараканом. Сейчас же это прозвание забылось. Усы солдату были как раз. Просторная грудь Ефима возвышалась обской волной, но талия, под туго стянутым ремнем, была уже некуда. И не будь этой чертовой деревянной культи, Ефим походил бы не на солдата — на борца, которого судовая команда снарядила поискать себе равных в кучной береговой ватаге.
Пароход опасно качнул косо срезанной, похожей на катанок, трубой, глубоко окунул в воду свое колесное кружало: речная братва, вплоть до черных, как Африка, кочегаров, припечаталась к левому привальному борту. Сколько расставаний и встреч повидала эта братва на больших да малых пристанях — вроде должна была ко всему притерпеться, охолодеть, но душа, видно, оставалась душой. Хотелось речной братве еще раз поглядеть, как в таежном селе встретят солдата-подранка.
Берег был охвачен наструненно-пугающей тишиной, хотя народу на нем собралось как в былые мирные поры. Но люди стояли как вкопанные, молча взирая, как их селянин Ефим Щетков долбит, наковыривает желтые доски сходен деревянной своей обновой — горьким гостинцем войны. Десятки глаз смотрели-таращились на солдата то ли испуганно, то ли недоверчиво. Вроде еще минуту назад лежал он закиданный синь-пеплом, но тут вдруг дала ему мать-земля силы, и он воспрял.
А Ефим, уже и сам настороженный, продолжал свой нелегкий путь, отмеряя неуклюжей ступой одинаково ровные, ставшие привычными ему отрезки. На высокой груди солдата глухо тенькало тяжелое серебро больших да малых заслуг. Одной рукой Ефим обхватил серую, цвета дорожной пыли, шинельную скатку, другой, как игрушку, облапил фанерный чемоданишко: «Принимай, мать-земля, с каким трофеем вернулся!»
Но лишь только оставил Ефим трап да сделал по мягкой береговой осыпи первый судорожный мах, Ефимов сын Митька, такой же соломенный чубом, как и его отец, жахнул на своей сиплой, будто простывшей, однорядке «Наверх вы, товарищи!». И этот неожиданный стон гармошки словно бы плеснул в людские души живым теплом, растопил в них всю стынь. Толпа враз качнулась к Ефиму, качнулась и тут же расступилась, освобождая путь-дорогу первому возвращенцу в село.
Музыкой Ефима захотела встретить жена, потому как уходил он в сорок первом с этого берега под гармошку. И как только хватил Митька всей своей дланькой по перламутровой россыпи клавиш — Митькину мать будто ветром рвануло. Сорвалась она с места — понеслась, полетела на мужа на своего, на Ефима.
— Фимко, жив?! — истошно заорала на весь берег, на всю вселенную. — Жив ты, че ли, Фимко? Сколь я похорон-то по тебе устроила!..
Ефим уронил весь военный багаж, раскрылатил руки, норовя поймать свою половину. Деревянная нога его была далеко отставлена. Видно, опасался Ефим, как бы жена не сбила его, как сухой городок, с той пяди, в которую он себя вкопал.
Эх, да как вцепились-вкогтились друг в дружку супруги Щетковы! Так яростно вкогтились, словно хотели стать одной душой, одним телом, и уже навек.
— Жив, че ль? — как-то одичало дышала в самое лицо мужа Матрена, сама же трясучими, будто голодными руками все шарила и шарила по Ефимову лицу, по борцовским буграм его плеч, по широкой, как плаха, груди. Шарила, словно хотела окончательно увериться: не во сне ли он к ней прикачался, Фимка, ее муж.
— Знала, что пуля тебя побоится! Что подавится ею фашист. Живой, Фимко! Эко счастье-то на мою голову пало!..
— Живой, чево там… — виноватился, соглашался с ней Ефим. — Рубила война, рубила да устала. Видно, не по зубам я ей…
Короткий, как вспышка, миг этот успел измочалить Матрену. Она обмякла — стала медленно сползать к Ефимовым ногам. И ухватилась вдруг не за живую, за деревянную ногу да ни с того ни с сего припала к ней полосатой от слез щекой.
— Никуда не пущу! — застонала она одной только грудью. — Никуда!..
— Ну, будя, будя, — Ефим стоял, не зная, как быть. — Будя. Пускай не пускай… Куда я теперь с таким-то обрубком?..
Он стоял потерянный, виноватый, то и дело переводил взгляд с Матрены на людей и вроде бы не Матрене, а им, людям, его встречавшим, давал пояснение:
— Она ж как есть ниче не чует. Бескровная она, нога-то. Чево ты к ней?..
Матрена наконец очнулась, собралась с силами, выпрямилась. И хотя ее еще водило, как пьяную, она по- бабьи лихо развернулась к Митьке:
— Митьша, а ну, вдарь! Вдарь, стервец ты этакий! Чтоб каблуки в разные стороны! Отца как-никак встречаем!
И Митька будто только и ждал — плесканул из дырявых мехов солнечной дробью — повел отца с матерью под родимую кровлю.
Село расступилось еще шире:
— Дорогу возвращенцу!
Митька шел, почти не касаясь ногами земли: распирала его гордыня. Шел и что было сил выжимал из гармошки веселье.
Матрена юрким челноком сновала у самых Ефимовых ног. Вдрызг, в пыль разбивала и без того разбитые обутки:
Германия фашистская
Наделала чего:
Девяносто девять девок
Обнимают одного!

Столько безудержной радости враз скопилось в этой жилистой женщине, что могла бы она, наверное, наделить ею сейчас каждого в толпе. Только радость ее была неделима, да и никто бы ее не взял: должна была солдатка напиться ею сполна в награду за то лихо, что терзало ее три дымных года. Люди лелеяли надежду, что их счастье еще придет, что оно впереди. Будет и для них на этой улице праздник.
Платок угорело носился над бураном Матрениных волос. Она приплясывала, оставляя на песке неясные путаные петли.
Ефим двигался бесконечно долгим живым коридором и принимал с двух сторон слова и поклоны:
— С возвратом, Ефим Диомидыч!.. Значится, возвернулся?..
Ефим с достоинством клал ответные поклоны:
— Благодарствую! Спасибо вам, земляки! Шел по войне, о вас думал. О тебе, дед Ипат. О тебе, бабка Варвара. Благодарствую…
И все шел он, и все кланялся направо и налево. Бабы шарили платками у воспаленных глаз. Старики, не теряя достоинства, восхищались:
— Весь в дырках, а держится, как гренадер! Наших краев порода. Сибирская!
— Середь нас одуванчиков не было. Все дубы!
— А фотография-то… По-о-олная! Вроде бы как прямиком с кулорту.
— Фотография ему така госпиталем дана. Там уж кормят!..
— А на грудя, на грудя глянь! Иконостас целый! Аж слепит!
Многие с тайной надеждой спрашивали:
— Ефимушко, наших-те кого встречал?
— Не доводилось, — сочувственно вздыхал солдат. — Извиняйте, но не доводилось. Война большая, фронт длинный…
— Здоровьишко-то хоть как?..
— А как?.. — норовил окинуть себя взглядом откуда-то от ног солдат. — Живем вот, покашливаем, ходим, похрамываем. Ниче. Пятерня есть, а она, известно, всему верна. Ниче.
Миновал солдат живой коридор — два почетных строя. Людей начало грудить за его просторной спиной. Все кучно двинули вслед. Митька парился, не сдавался. Матрена продолжала утаптывать уже крепкую, как кость, дорогу. Складушек у нее набралось на весь путь. Тянулся бы он дольше, еще б набрала.
Гармонист, не зови,
Сказки не рассказывай,
Сперва Гитлера взорви,
А потом ухаживай!

По обочине дороги, стреляя через ямины и водорывы, носилась ребятня. Колька Мокринский по такому распобедному случаю распластал на две краюхи старый резиновый мяч. Одна краюха, как каска, сидела на собственной его голове. В другой красовался Генка.
Ефим смекнул, что это устроено в его честь, пустил по лицу благодарную улыбку:
— Сырые еще в солдаты-то, но ниче… Скоро поспе-ется. От горшка до винтовки — ать-два!
И в том строгом порядке, в каком двигался строй — Митька впереди, за ним его мать и отец, — вошли они в заранее распахнутые ворота дома, и остаток дня и почти всю ночь гостило село во дворе и невеликих хоромах Щетковых.
Дед Ипат, как старшой, отвел себе место в красном углу, бок о бок с солдатом. На столе высилась горушка вареной картошки. Солонины чуток было брошено, квашенины. И ягод где-то наскребли, и разной другой всячины, чем богата тайга да огороды. Но этого обжигающего глаз богатства никто не касался. А вот «бормотуху» — крепкую домашнюю бражку — стороной не обходили. Тут все правильно: причастье на семейное
счастье. Так все и должно…
Словно к святому престолу, подлезла к столу бабка Варвара. Откинула передник — под ним оказалась тарелка с овсяными блинами.
— Ефимушко, не побрезгуй. Только со сковороды.
И отошла в сторонку, гордо оглядывая всех, словно
говоря: «Не ваша чета — грибки да ягодки. Тут чего побогаче».
Дед Ипат с удовольствием рассек ладонью жидкую — можно сдуть ее — бороденку, словно в ручей рыбешку пустил:
— Примета такая есть. Пришел первый солдат, войне, почитай, венец. Остальные сухоборцы, гляди нето, потянутся. Ну как ты теперь-ичь-та? Куда?
— А чего теперичь? — ненасытно ворошил Митькину голову Ефим. — Вот есть сын. Сейчас Таньку надо. Девку! Парни, оне к войне…
— И парней надо, — не шел с ним в согласие дед. — Баланец соблюсти. А когда одне подолы — какое уж тут царство? Один визг. На парней надо налягу делать. Государству сичас мускул нужон!..
Матрена маково рдела. Ефим не стеснялся, развертывал мысль:
— Баб тоже надо. Без них у нас не будет никакого тыла. Сейчас вон баба — и нянька тебе, и комбайн. Как в песне: «Я и баба, я и бык, я и лошадь и мужик». Так что хочу для баланса Таньку!
— Настряпаешь еще, настрогаешь, — уверенно заявлял дед. — Это я чистой гладиатор. Одно ночное занятие — старуху свою оглаживаю…
— Кстись, кстись! — пугливо совала в его сторону щепоть бабка Дарья. — Это каку заразу он хоть мелет-то?
В дому мелко тряслись от смеха стекла. С ограды те, что не смогли уместиться под крышей, вели осторожный допрос:
— Об чем они там?
— О приплоде, — докладывали по цепочке. — Девок, мол, ни-ни. Парней сичас надо. Оне — мускул!..
— Все меня да меня теребите, — как бы отстранялся Ефим. — Сами-то хоть как?
— Бьемся, — соображал, как правильно обставить ответ, дед Ипат. — Забот полон рот. Техника-то — руки да горб. Но не жалобимся. Глаза боятся, руки делают. Не всегда, правда, но делают. Вот Матрена твоя вечерась весь удой в воду спровадила.
— Чего так? — обласкал теплым взглядом жену Ефим.
— А чего… — не дал ей открыть рта дед Ипат. — Коровы-то за рекой. Гребла твоя девка через реку-то да с полным ведром и — кувырк!..
— Какой там удой! — отмахнулась Матрена. — Ведро пены. Нонче коровы-то — одни рога да копыта.
— Ну, все одно, — стоял на своем дед. — А что касательно хлебов, то нонче будем девятый хрен без соли доедать. Заморозок нам помог урожай убрать. А там как, на югах-то, с видами на хлебушек?
— О каких ты, дед Ипат, хлебах говоришь? — горько отвечал Ефим. — Поля три года осколками засевали. Поначалу еще железный урожай убрать надо.
— Так оно, — соглашался с солдатом дед. — Много железа легло. Ох, и дурак же он, этот Крокоидол! Пятно под носом! На русского человека кулак поднял. Да русский человек, скажу я, да особливо если он сибиряк, — как железо! По нему бьешь, а он тебе того крепче.
— Верно говоришь, дед Ипат, — твердо ответил Ефим. — Русский человек перед ста смертями на полный вырост встанет. И сто первой прикажет долго жить…
— Об чем они там? — волновались в ограде.
— О берлинском придурке, — шептали в ответ, чтоб не упустить остальное. — Хотел, мол, русскому человеку пугало сшить, да не сшилось.
— Так что вот такое дело… — подвел итог Ефим. — За что, значит, гад боролся, на то и напоролся…
Он важно вынул из кармана пачку сигарет.
— Ихние? — спросил дед.
— Ихние, — Ефим улыбнулся: — Компании «Кошкес унд собакес». На пробу всему селу взял. Почни-ка ты, дед Ипат.
— Премного благодарствую. Вражецким дымом, правда, не балуюсь. Отечественный рощу. Но дай-кося, испробую, чево они там намешали.
Ефим достал из кармана зажигалку. Тоже чужой фабрики.
— Вот это пардон-мерси, почти што как на небеси! — не удержался от восторга дед. — Ну всяку холеру напридумывают! Вот уж до мелочей-то всяких они, эти германцы, мастаки. Из ничего чего козульку тебе сделают.
Ефим высек огня. Дед прикуривать не стал, откинулся — охватило его настоящее удивление. И по избе прошел гул. Во двор уже передавали:
— Вот это чиркалка! Девка-статуетка… На титьку нажмешь — огонь. Прикуривай!
Дед приложился краешком сигаретки к зажигалке, втянул в себя дым и тут же назначил чужому табаку цену:
— Трава или солома — не разбери-поймешь. Видать, не от хорошей жизни они траву курят.
Он вежливо отложил сигаретку, стал ладить свою цигарку-трубу. Набил в ее прожорливый раструб самосаду и подступил наконец к мучившему его вопросу:
— Хоть словом обмолвись, Ефим Диомидыч. Сказал бы люду, при каких таких событиях ногу-то у тебя… это самое… откосило?
Ефиму вопрос был неприятен — выдавало лицо. Дед это тут же смекнул, но поворачивать оглобли было поздно.
— Война, — затянулся сигаретой Ефим. — На войне не сплануешь. Знал бы где упасть, подстелил бы соломки… Но о том опосля. Сейчас вот главное — под крыло бабы прибыл. Худо будет с таким пестом. Не больно-то разбежишься.
— Ниче, — ободрил дед Ипат. — Нет худа без добра. Главное, жив и молодешенек. Ровесник небось Иисуса Христа. Найдешь заделье.
Матрена попыталась перевести разговор в другую колею.
— Седехонек, — сказала. — Где выбелило-то, Ефим?
— Выбелит! Там без зимы любого выбелит, — сурово свел мохнатки бровей солдат. — Чего, думаешь, я так высоко виски-то поднял? Чтоб с висков ее, седину, смахнуть. Сымала, сымала парикмахерша, а теперь уши, как у осла, торчат. А все одно — седой.
— Меня тоже в первом бою выбелило, — вздохнул дед Ипат.
Кто-то от этих его слов взгоготнул. Дед поискал глазами, кто — не нашел, сказал тогда всему миру:
— Чево я, не окопствовал? В солдатах не был? Вы еще все тут в проектах были, а на меня шинель строчили. Вот вам и «хи» да «ха»! У меня, поди, четыре «Георгия», и все до единова при бантах. Антиллерия! Я ее по звуку, по грохоту распознаю.
Помолчали. Ефим будто стряхнул что-то с плеч — может, сон спугнул:
— Сидим, как во время бомбежки. Митьша, заводи сызнова. Петь станем.
Как по подсказке, запели про Ермака. Пели плохо: голоса как бы торчали из песни во все стороны.
Дед Ипат заметил:
— У каждого в глотке будто быстрык застрял. А ну, дружнеича!..
После такой авторитетной команды запели лучше. Дед пел старательнее всех. Между куплетами успел втиснуть:
— Когда борода-то у меня гуще была, в ней соловушка сидел, сичас коростель завелся…
Рассвет село встретило на ногах. По небу тащило облака, похожие на копны залежалого сена. Казалось, какой-то неведомый возчик стягивал их в одно место. Было холодно, сыро и неясно. Надо было снова влезать в жесткий хомут тыловых забот.

В школу Федька первый раз отправился с бабкой. Богатый букет она ему соорудила: наломала кедровых веток. Всю эту охапку хвои Федька, чего-то пугаясь, протянул своей будущей учительнице Поспеловой. И так обрадовалась учительница букету, так обрадовалась, что залезла в него лицом и долго его оттуда не вынимала.
Федька сразу понял: учительница чужая, не здешняя. Да и на самом деле была она не здешней: вывезли ее из голодного Ленинграда. Потому-то, видать, тоньше ее в селе никого не было. Одни ноги что стоят! Чуть вихнется на таких тростиночках и — сломала. Зато бабка в учительнице души не чаяла.
— Уважительная! — сказала она о ней. — И говорит, словно в книжку смотрит. Ты ее, Федька, слушай.
И потянулись учебные дни…

В окно класса сочился серый, вгоняющий в дрему свет. Учительница Поспелова ежилась под тощей своей шубкой, скроенной из неведомых Федьке выпоротков. Никогда ей не хватало тепла, Поспеловой. У окна — ежится, к печке подойдет — ежится.
Поежилась она и сказала:
— Сегодня, дети, мы будем рисовать яблоко. Под рукой у меня этого фрукта нет, но я попытаюсь его изобразить на доске. А вы все, что я нарисую, попытайтесь перенести на листочки бумаги. Для этого я вам их и раздала.
Она взяла мел и ловко нарисовала на доске не то лист, не то сердце. И пока Поспелова затушевывала мелком один бок этого листка-сердца да старательно пририсовывала совсем непонятный, обрубленный на конце хвостик, Генка успел назначить цену своей бумажке:
— Тонка! Из нее смолокрутка — во какая получится! И зачем экое добро переводить на мазню?
На столешнице парты перед Федькой каталось семь карандашных огрызков, подаренных ему еще в день именин. Принесла их материна подружка, работавшая в конторе. Огрызки были ей уже не по руке: вихлялись, когда она ими писала, — а для Федькиной руки были как раз.
Федька облюбовал огрызок с черным стержнем и стал рисовать яблоко. Нарисовал быстро, только получилось оно похожим на яйцо и даже скорее не на яйцо, а на лицо дедки Ипата. Федьке голова деда всегда казалась вставленной в плечи совсем другим краем. Перевернуть ее вверх бородой — и никакой тебе лысины. И подбородок был бы такой, какой надо, — узкий и с морщинками.
Федька один бок своего лица-яйца зачернил, а сверху пристроил хвостик. Черт те что и сверху бантик.
Генка действовал простым карандашом. Сопел, словно толкал перед собой тачку.
— Мамка за крючки дала мне выволочку, — нашептывал он. — Так я ей сичас намалюю на пятак с крестом. Пусть живет да радуется. Они как пятерку увидят, так у них и радости, будто война кончилась!
Учительница Поспелова бесшумно, как бабка меж гряд, двигалась по классу, кособоко заглядывала в рисунки:
— Старайтесь, дети, не торопитесь. Времени у вас вполне достаточно.
Возле Федьки ее ни с того ни с сего застопорило.
— А ты уже управился? — удивилась она. — Торопишься, Изотов. И потом, почему ты яблоко рисуешь черным карандашом?
— А какое оно должно быть? — пожал плечами Федька. — Оно вон у вас белое.
— Яблоко — красного цвета. Впрочем, нет, — сама запуталась учительница. — Один бочок у него красный, другой желтый. У меня же нет красного мелка, потому и яблоко получилось белым.
— Хэ! — сунул свой конопатый нос в Федькин листок Генка. — Фашистское яблоко намулевал!
Ребята загоготали.
— Почему вы смеетесь? — растерянно заоглядывала класс учительница. — Федя, ты разве не знаешь, какого цвета яблоко?
— Не знаю! — уставился в парту Федька. — Мы дома разносолы не едим.
Учительница помолчала, окинула обезоруженным взглядом класс:
— Поднимите руку, кто из вас ел яблоки.
Ученики запереглядывались. Руки не выросло.
— Но, может, кто яблоки… видел? — неуверенно спросила Поспелова.
В классе повисла стойкая тишина.
— Извините, — сказала тогда учительница. — Извините, но я вам, кажется, не объяснила, что такое яблоко. Это фрукт! — она словно бы виновато заулыбалась. — Фрукт, понимаете? Фрукт этот растет в южных краях, на деревьях.
Колька Мокринский прыснул.
— Чего это ты, Коля? — удивилась Поспелова.
— А шаньги там не растут? — работал на класс Колька. И это у него получилось. Класс опять пошел трясом.
— Ну, шаньги, допустим, не растут, — очень даже правильно поняла его учительница. — А вот яблоки — да. Бывает так, что дерево все усыпано такими фруктами, и от их тяжести оно начинает клониться. Тогда к нему ставят подпорки. Ну, чтобы оно не упало.
Ребята вновь запереглядывались.
— Осенью яблоки снимают с деревьев, — продолжала учительница.
— Как шишки с кедра, что ли? — подал голос Генка.
— Извините, но я не местная и никогда не видела, как снимают шишки с кедра.
— Колотушкой, — объяснил ей Генка. — Дрыном таким. Подходят к стволу и — хрясь по нему со всего размаху. Шишки летят — прячь голову.
— А яблоки не колотушкой, — отрицательно покачала головой учительница. — Их снимают руками. Яблоня не такая высокая, как кедр, и до яблока можно легко дотянуться с земли. А с верхушек деревьев яблоки снимают с помощью лестницы.
— Как сено со стайки? — опять сослил Колька.
— Возможно, и так, — спокойно кивнула учительница. — Но этот разговор мы продолжим позднее. Я постараюсь показать вам самое настоящее яблоко. А сейчас мы нарисуем что-нибудь другое. Что мы нарисуем, дети?
— Давайте танки! — предложил Генка.
— А ты разве танк видел?
— Сколько их в газетах-то!
— Танки! Самолеты! — зашумел класс.
— Ну, что ж, давайте танки и самолеты, — согласилась учительница. И все с большой охотой стали рисовать войну. Она была ближе, чем какие-то там яблоки, которые растут в южных краях.
На перемене Колька Мокринский лез из кожи:
— Ох, и горазда же заливать наша училка! Яблоки у нее серо-буро-малиновые в крапинку. Красные да еще и желтые. Хи-хи-хи! Кто из вас, дети, лопал такие яблоки? Ну, дети, кто?..
Вокруг Кольки полыхало сорок ехидных улыбок.
— Она сама этих яблок сроду не видывала, — сказал Федька. — Помнишь, че сказала? Поначалу сказала: яблоко красного цвета. А потом спохватилась и говорит: «Нет, только с одного боку-припеку».
Вечером Федька как бы нечаянно спросил бабку:
— Ты знаешь хоть, что такое яблоко?
— Вот спрос-вопрос, тараканий нос! — удивилась бабка. — Неужто столь отвековала и не знаю? Едала.
— Ну, тогда скажи, какое оно, яблоко?
— Помидор-то видел? Как вот помидор, только крепче. Есть чуть больше помидора. И кра-а-асное.
— А училка говорит, что и красное, и желтое. Вперемешку.
— А и то верно! — вспомнила бабка. — Есть красное с желтым, есть только желтое. Помидор, он тоже попервости желтый.
— А училка еще говорит, что яблоки растут на деревьях и что их сымают с лестницы.
— Ну, ясно, не на картофельных грядках! — подтвердила бабка. — А как их сымают — не моему уму знать. Я там не живала. А че-й это ты с яблоком подлез?
— Да Колька Мокринский бренчит, что училка чешет-брешет. Что никаких таких яблоков — нет и в помине.
— А ты свои уши-лопуши и распустил. Он, Колька-то, и лебеды-то доброй не ел. Ты училку слушай. Она не год и не два, поди-кось, училась. На то она и училка. Яблоков, глянь-ко, для него нету!..
На другой день Федька прибежал в школу раньше времени. Увидел Кольку — и к нему.
— Чево ты вечерась молотил? Яблоков, говоришь, нету?
— Да есть. Мамка моя ела… Я ж это так, для розыгрыша. Разыграть нельзя? — глупо улыбался Колька. — Сурьезу у всех, сурьезу!..
О яблоках вскоре забыли. Но наступил декабрь, и однажды учительница вплыла в класс с каким-то загадочным видом. Ребята разом повели носами. В комнату ворвался странный, доселе неведомый, многосложный дух. Как бы цветами или одеколоном пахнуло…
В глазах учительницы копилось весеннее тепло. В руках она держала газетку, собранную комом. Что-то в этой газетке было — все это поняли сразу.
Учительница, ни слова не говоря, развернула бумажный ком и вознесла розовый шарик над головою:
— А ну, кто скажет, что это такое?
Класс резиново растянул рты. Класс улыбался. Учительница не наврала, сдержала слово.
— А сейчас мы это яблоко попробуем на вкус, — сказала учительница, и все увидели, что фрукт уже разрезан (потому-то, видно, от него и шел такой дух), разрезан на скупые продолговатые дольки. В руках учительницы он тут же развалился, но не совсем. Кончики долек с донышком яблока соединяли незримые нити.
Учительница плыла меж рядов парт и протягивала каждому по тонюсенькой дольке:
— Попробуйте. Только не торопитесь. Ощутите вкус, всю прелесть яблока.
Федька поначалу поводил шумным носом над долькой, потом припечатал ее к ноздре. И уловил аромат — густой, веселый. Но стал жевать яблочную дольку, и весь аромат словно бы улетучился. Яблоко вдруг стало походить на репу.
Класс сглотнул дольки. Чего-то еще ждал. Учительница с восторгом озирала ребячьи лица. Дождалась, когда обведет языком губы последний ученик, спросила:
— Ну, как, дети?
Никто не отозвался. Все смотрели на Поспелову, словно ждали от нее новой подачки. Колька Мокринский и тут не выдержал, сморозил:
— Самолучший фрукт — огурец!
Федька глянул на него — ужалил.
— Вкусный фрукт! — нарочно сказал, чтобы взять под свое крыло учительницу. — Опять ты, Колька, на рога лезешь?
— Это не я, — мигом дал задний ход Колька. — Мой дедушка так говорит.
— Давайте, дети, не будем спорить, — вмешалась в перепалку учительница. — У каждого свой вкус, один другому не указчик. Но яблоки все-таки любят многие. За аромат, за вкус, а главное, за то, что в них много витаминов.
Федька встречал каждое слово учительницы согласным кивком, сам же думал: «Картошка куда вкуснее. Особенно если прямо из золы!»

Редко, но уж метко — на весь день — к Изотовым заглядала бабка Дерябкина. Притаскивалась издалека, аж со второй улицы. Входила в кухню, кланялась образам и говорила:
— Чево долго не распахивали? А я, грешным делом, думаю: раз не отворяют, али дома нет, али мясо едят. Ну, ладно, — и принималась снимать бесконечные одежки. Между делом сбивала себе цену:
— Не могу пуговицу нашарить. Руки — как крюки. Видно, в могилу вот-вот. Но ниче. Земля тодысь вздохнет. Много горя она от меня приняла.
И на этот раз явилась она — не запылилась, и все повторилось — и движения, и слова.
Федькина бабка сразу двинула к плите, чтоб поставить чайник. Меж делом поругивала Дерябкину:
— О каком ты там горе лепечешь? Воровать ты не воровала, с мужиками не гуливала. А малый грех — помолись — господь сымет.
— Сымет не сымет — никто про то не имет, — ворковала у порога Дерябкина. — Я вот нонесь, Варь, сон видала. Пришли-де ко мне все курицы и бараны, коих я до войны усидела. Говорят: «Наши души сгубила — куда ее?» Проснулась я, а дума одна: раёчка мне так и не видывать.
— Без мяса-то кто до войны жил? — резонно возразила Федькина бабка. — Тогда и рыбы к тебе придут, и лесные птицы. Может, вот ко мне — муравьи. Я эвон сколь их на ноги извела!..
Дерябкина пришла не простая — с «пряничком». Хоронился он у нее завернутым в платочек под восьмой или девятой юбкой.
— На-кось, дитятко, прянюшек, полакомься, — протянула Федьке. — От булошного донышка. От сладкого местичка.
Пряничком она называла ровненькую, со спичечную коробушку корочку хлебца. Подала и огладила Федьки- ну головенку двумя руками.
— Чево это волосья-то сосульками?
— А чево им? — Федькина бабка крутилась у плиты. — Война не война. Бегают, как саврасы без узды. Где грязь, там и ихо логово. Пятого дни до скрипу ему головенку промыла, а уж опять таз просит. Вот дождется, вши косу сплетут да уведут на Обь-реку.
Дерябкина и бабке отвесила доброе слово:
— Ой, а ты, Варь, никак похудела? Щепа щепой! На холодец тебя только.
— А я с каких хлебов-то толстой буду? — наговаривала Федькина бабка. — Ты тоже вон не располнела. — И принялась костерить свою посуду: — Чайник — ни крышки, ни дна — только ручка одна! Не знашь-не ведашь, когда подаст голос. С самоваром-то — только уголь в него упал — он те тут и запел. А вот прохудился… Коленька уж приедет, наладит. Заживем, запируем мы тогда с тобой, Сеевна!
— Ты чево от свово-то получала? — без позволения укладывает свой костистый зад на табурет Дерябкина.
— А как же! — лучится бабка и ловко сует корень руки под клеенку. — Вот опять…
— Писучий он у тебя! — завистливо смотрит на угольник письма Дерябкина. — Каки новости-то?
— А каки… — мостится у стола Федькина бабка, вытаскивает очки и утюжит ребром ладони невеликий листок. — Каки новости… Бьются! Может, еще одну зимку — и на пороге объявится.
К очкам у бабки вместо дужек пристроены тесемочные петли. Она набрасывает их на уши, поправляет стекла и начинает что-то искать в непонятных для нее карандашных строчках.
— Ишь, вот дожила! — возмущается она. — Четыре глаза, да еще и выпуклые, а ничегошеньки не разберу.
Говорит она так не потому, что ничего не видит, а потому, что не умеет читать. Дерябкиной секрет этот известен, однако она ничего не говорит, только вздыхает:
— А я вот никаких весточек… — и начинает хлюпать побрусневшим носом. — Уж вот годок, как молчок. Пособие мне за него притортали. А я его тем же путем — обрат. Не мог он, говорю имя там, быть пропащим без вести. Это собака али кошка где пропадет, а он человек. Раз, говорю, взяли вы его у меня, вы его и найдите. Все, ну вот до единой полушки, снесла. Живой он, нутром чую. А как за живого-то? Вроде бы как поминки справлять…
— Не мочи глаза-то, не мочи, — уговаривает ее Федькина бабка. — Ефима вон сколь раз хоронили-боронили, а он — тут как тут. Живехонек, что и есть. И твой так же…
Федька, сложив ноги калачиком, уже сидит на печке. Слушает. Ухо — с тарелку.
Бабка поглубже уталкивает отцово письмо под клеенку, идет к чайнику. Он уже клокочет.
Подружки налегают на чай. Пьют его безо всяких прикусок. Швыркают протяжно, словно втягивают в себя вожжи.
— По-крестьянски, — любезно поясняет Федькина бабка. — По-купечески-то будем уж опосля войны.
— Дожить бы, — между глотками воздыхает Дерябкина. — Все думаю: лишь бы пришел, а там со спокойной душой помирать можно.
— Не каркай, ворона! — дружелюбно охаивает ее бабка. — Все у тебя разговоры вкруг погоста крутятся. А сама небось еще крокодила переживешь…
— Крокодила! Чево свет-то коптить? — не соглашается Дерябкина. — Он и без меня эвон какой копченый. А помирать все одно придется. Смертынька-то — она не за горами, вот тут, за плечами. Все у меня в нутре на чтой-то жалобится. Притряслась тут к врачу. Нижню рубаху нову на себя надела. Он, врач-от, у меня искался, искался — никакой холеры не нашел. А может, и нашел, да, видно, не хотел травить душу. Говорит: «Болотный туман ты на себя, мать, напускаешь. Все у тебя при своем месте». А я-то чую: там кольнет, там резанет.
Дерябкина за разговорами плещет на стол из стакана.
— Ох, тя, губа дырявая! Ат, карга криворукая! Дай-кось, Варь, полотенчика — сотеру.
— Не шебутись, — успокаивает ее хозяйка. — Не ахти какое богатство расплескала. Где пьют, там льют. Сама сотеру. Ты — гостья.
— По нонешней поре и вода — добро, — говорит Дерябкина. — Это ране жили — не тужили. Я вон техничкой робила при складах…
Наконец-таки чайник показывает дно, и Дерябкина просит:
— Бросила бы мне…
— Да какая я ворожея! — отмахивается от нее Федькина бабка, но такая просьба ей по сердцу. Дерябкина это понимает, и ее лицо сминает совсем уж просительная улыбка:
— Какая-никакая, а все у тебя — в руку. Прошлый раз напела о деньгах. Я про себя думаю: «Какого она мне лешего ворожит?» А они и приди. Пособие-то…
Бабка вынимает из столика дряхлую и сальную колоду карт. Не игральных — ворожейных. В ворожейные будешь играть, они станут говорить неправду.
— Тридцать шесть картей четырех мастей, скажите всю голь-правду… — шепчет бабка.
Дерябкина поощряет ее кивками головы: дескать, так оно, так, пусть выкладывают только истину.
— Он у тебя, запамятовала, ить белый? — косится на Дерябкину хозяйка. — Бубенный али как?..
— Бубенный, бубенный! — соглашается Дерябкина. — На короля бубен клади.
Бабка устилает колени картами, дотошно изучает, чего они там ей говорят.
— А ведь, девка, жив! Вот голову на порог положу, а ты мне — топором по шее, ежели не жив. Только как бы при дальней стороне. И никаких ему бед не валится.
— Может, ранетый куда угодил? — вытягивает из Федькиной бабки дополнительные сведения Дерябкина. — Нонче там каки-то тюрьмы у этих пашистов. Садят они туда пленных и на работы на тяжкие гоняют. Сон я тут один видела. Далеко он вроде от меня. И говорит: «Не скоро я, мать, возвернусь. За глухой я стенкой. И за высо-окой…»
— Сны не всегда в руку, — отрицает бабка, — Их тоже понять надо.
— Да вот и я тогда подумала, — соглашается с ней Дерябкина. — Ежели к худому, та зуб выпадет али што… А я его живого видала. И еще друго думаю. Он ить у меня коммунист. Меня, как што не по-партейному скажу, бывало, и в хвост и в гриву отчехвостит. Думаю, окажись он перед немцами без ружья али как, — живьем к нему не пойдет. Себя пристрелит, а пойти — упаси господи. Тогда, думаю, может, где при госпитале, как Ефим. А знак никакой не подает, чтоб меня не расстраивать…
— Не, вот помяни меня, вернется, — окончательно успокаивает подружку Федькина бабка. — А может, еще письмо пришлет.
По серым, стремительно густеющим вечерам над кривыми порядками сухоборских дворов, над пирамидами поленниц, то угасая, то вновь набирая силу, лавиной катилось истошное ребячье «ура».
— Уря! Уря! — ворчала бабка. — И какую холеру оне в этой войне находят? И так миру нет, а оне…
Война шла у речки Копанки. Из пиленого снега здесь воздвигались такие хитрые крепости, что им позавидовал бы сам Суворов.
Перед тем как открыть войну, ребята делились на две армии. Одну возглавлял Генка. Другую — Колька Мокринский.
Кольку с недавних пор стали звать Галифе Зелены Брюки. И не потому, что он обзавелся самыми настоящими солдатскими брюками галифе, которые ему с фронта прислал отец. Виноват тут был случай.
Тогда воевали не у крепости — у школы. В школе была учительница Поспелова да несколько ученичек-косичек. Оформляли они там стенгазету.
Колька Мокринский, стараясь уйти со своей армией от погони, завел ее на школьный чердак. Здесь таился мрак и все было переплетено тенетами.
Кто-то из Колькиных дружков предупредил:
— К трубе не суйтесь! — Там можно и того, в класс хануть…
Но Колька — отчаюга, сорвиголова, — чтоб показать ребятам, какой отваги полон их командир, смело шагнул к трубе да еще и притопнул. Земля под ногами охотно прогнулась, и вдруг по всему чердаку покатился треск. Ребята увидели, как потолок под Колькой разверзся, и он — был тут и нет его — на самом деле «ханул». Словно пошел на парашюте.
Дверь, прикрывавшая печную прорезь, с жалобным скрежетом заболталась на шарнирах. Всю землю с нее разом смахнуло. В классе стало, как в мучном ларе. Поднялся торопливый, разнобойный чих. Ребят мигом сдуло с чердака. Не знали они, что Колька в класс не упал — висел на локтях в облаке пыли, потом, судорожно изогнувшись, выскребся из пропасти и тоже дал деру. Когда забегал за угол школы, его знаменитые на все село военные брюки успела заметить школьная техничка Анна Васильевна. Учительница, чихая и отряхиваясь, вылетела на крылечко, крикнула:
— Кто это?
И Анна Васильевна услужливо ей выпалила:
— Галифе — зелены брюки!
Так Колька обзавелся длинной, но удобной для произношения кличкой. Она была ничуть не обидной. И нравилась самому герою. Тем более что была связана с историей, о которой прознало чуть ли не все село.
Генка перед боем занял место на снежном бугре. Выпятив грудь, как адмирал Нахимов, провозгласил:
— Сегодня мы будем красными, а твои, Галифе Зелены Брюки, — пущай будут белыми.
Мокринцы справедливо зароптали.
— Ну, тогда сделаем так, — расхаживал по бугру Генка. — Чтоб и вам и нам не обидно. Мы будем красноармейцы, а вы желтоармейцы.
На такое предложение солдаты Мокринского нехотя, но согласились. А своим Генка потом сказал:
— Все равно наша взяла. Они — белые! Раз мы красные, они белые. Желтоармейцов таких сроду не бывало.
Генка вывел свою рать на исходную позицию, к главной башне снежной крепости. Ребята запасались хорошими снежками. Генка меж тем наговаривал:
— Вон нас сколько! Ежли б фашисты перешли Урал, они б наше село не взяли. Задохлись бы. Мы б им тут так всыпали, что — пух один!..
Он глянул на уже катившуюся к крепости шумную цепь, поджигаемую генералом в зеленых брюках, и громко, чтоб взорвать бомбу в чужом стане, крикнул:
— Изготовиться! Сичас начнем отбивать атаку белых!
— Белых, значит? — взревел Колька. — Вот мы вам покажем, какого мы цвету! Штаны сымем и снегом набьем!..
Толпа зло задышала, с криком «ура» полезла к стене крепости. Засвистели в воздухе заряженные смачной силой снежки.
Ефим Щетков выходил из ворот, смотрел сквозь мглистый заволок на крепость, усыпаемую снежными зарядами.
— Все воюют, — говорил он сам с собой. — Вроде зреют на полынной да крапивной сдобе, а эвон какого шороху навели! Железная, однако, рать будет!..

Однажды новая почтальонша, не переступая через порог, сунула матери бумажку:
— Извини меня, Таисья, но вот так…
И сразу пропала.
Мать села на порог, но не закричала, не запричитала — сидела, точно окоченела. Когда увидела Федьку, глухо спросила:
— Ты слышал че?
— Слышал, не глухой, — ответил Федька, и только тогда уж мать начала по-дикому выть, колотиться о дверной косяк.
Изводилась она долго. Потом сказала Федьке:
— Ты уж хоть бабке ничего не говори. Кончится она.
— Чево мне говорить? — как можно спокойнее ответил Федька. — И так ясно…
Он не плакал, — может, потому, что почти не помнил отца, не представлял его. Но от мысли, что отец уже не придет, к горлу подкатывал тугой горький комок и становилось так пусто — хоть вой.
Прошел месяц, для Федьки совсем безрадостный и унылый.
Уже тревожилась бабка, приставала к матери:
— Ты бы, Тась, сходила к властям, разузнала, что с ним. Сердце все иззнобило.
— Чево разузнавать? — говорила мать. — Война идет… А там завсегда на письма времени нехватка. Это у нас: сел — написал.
Говорила, а сама с опаской косилась на Федьку — как бы чего не ляпнул. Федька, недовольный, отводил глаза в сторону, как бы отвечал: «Маленький я, что ль?..»
А бабке попало на язык — уже не остановишь:
— Ты все-таки сходи, Тась, разузнай. Я сон дурацкий видела. Зуб у меня, вроде, выпал.
Но через три дня в окне показалась почтальонша. Бабка выронила вязальные спицы, как молодая, кинулась к двери. Федька видел: сцапала она письмо своими пальцами-крючьями — прижала его ко груди, как делала это всегда. Федьку обожгло: что за письмо, откуда?..
Бабка вошла в избу, села у двери, принялась разглаживать густо исписанный листок на своих острых коленках и, пока гладила, приговаривала:
— Жив мой Коленька! Жив, свет ты мой, радость моя!
«Ну, вот, — ликовал Федька. — Похоронка пришла, а
отец вовсе умирать и не собирался!»
Бабка до прихода матери места себе не могла найти. Все ходила, обласкивала шершавую бумагу.
Мать читала письмо прямо у порога. Читала медленно, как бы разглядывая каждое слово. И плакала. Всплакнула за компанию и бабка. Но слезы у нее были светлые, радостные. Мать дочитала письмо до конца: «Ждите, скоро войне конец, и я приеду. Ваш сын, муж и отец».
— Читай заново, читай, — умильно просила бабка, и мать принялась читать письмо снова — от буковки до буковки. Бабка сидела как завороженная и полуоткрытым ртом ловила каждое слово.
Ночью бабка осторожно, чтоб не расшевелить Федьку, поднялась с постели и, как привидение, уплыла на кухню. Федька видел, как она воспламенила фитилек жировки, присела у пустого стола и начала заново рассматривать письмо. В его строчки она всматривалась с таким умилением, словно видела Федькиного отца. Тонкие, как нитки, улыбчивые губы ее шевелились бесшумно. Мать вроде бы тоже не спала. Ворочалась, вздыхала. Может, тоже видела отца…
О близящейся Победе говорили все чаще. Говорили в каждом дворе, на улице, в магазине. Федька думал, когда этот солнечный день все-таки придет, в магазинах появятся настоящие завалы всякой вкуснятины. Начнут ее раздавать направо и налево. Тебе — сколько хошь, и тебе — столько же. Мать придет домой, таща целое беремя кульков с конфетами и пряниками. Все чинно-важно рассядутся за столы, и в это время… Конечно же, в это время через порог перешагнет Федькин отец. Будет он в гимнастерке с погонами, на его широкой груди будут бренчать, волшебно переливаться большие и маленькие медали. Бабка бросится к отцу, уткнется в его грудь и зальется счастливыми слезами. А отец скажет: «Ну, что ты, мать, оплакиваешь меня, как мертвого? Вернулся я! Руки, ноги целы». И бабка, улыбчивая, помолодевшая, поведет его к столу, начнет угощать всякими разностями.
Только таким и виделся Федьке День Победы.
Раз в неделю, а может, того чаще бабка открывала скрипучий сундук. Из него вырывался такой удушающе крепкий запах нафталина, что, будь Федька какой-нибудь молью, его бы тем же разом счикнуло с ног.
Бабка склонялась над распахнутым сундуком и начинала перебирать хоть старые, но хорошо отутюженные отцовы рубахи. Осторожно оглаживала их дряблой ладонью, прикладывала к носу, шумно втягивала в себя несносные запахи. Потом, сложив рубахи, вновь укладывала их на прежнее место.
Особенно подолгу она разглядывала отцов бостоновый костюм. Всматривалась в каждый его рубец, ощупывала, шерстила шелковый, бегущий из-под пальцев подклад, снимала с костюма невидимые глазом ворсинки. А может, ворсинок этих вовсе не было, но просто хотелось ей, чтобы они были. Не просто так, мол, слазила в сундук, а вот сделала доброе дело — убрала ворсинку!
Когда все отцово добро исчезало под крышкой и ржавый, словно поднятый со дна Копанки, ключ исчезал за воротом бабкиной кофты, она поднималась с колен и удовлетворенно говорила:
— Придет Коленька — будет у него на первый раз в чем в люди выйти. А там, даст бог, заработает. Умная у него головушка, не продувная…

В те дни у бабки откуда-то завелось несколько осколков комкового сахара. Все их она сложила в узорчатую розетку и бережно поставила ее в буфет. Федьке на всякий случай пригрозила:
— Не вздумай, варнак, прикоснуться! Пресвятая богородица зараз накажет. Все она видит, все знает. Этот сахарок на стол поставим, когда папка придет, — и на всякий случай постаралась ввинтить свой козонок в Федькин лоб.
— Я ж еще не брал твоего сахара! — возмущался Федька.
— А когда возьмешь, тогда поздно будет, — объясняла бабка.
На кухне, в красном углу, у нее — целая колония святых. Пока Федька греет бабке место под одеялом, она упрашивает Иисуса Христа, деву Марию да шестерых праотцов, почивающих в Соловецкой обители, чтобы они низвели со света гада поганого Гитлера, помогли покою воцариться на грешной земле.
Бабка подолгу шепчется со своими святыми, то и дело осеняя себя широким крестным знамением и отвешивая низкие поклоны.
Святые смотрят на бабку безразлично, словно она им со своими поклонами давно надоела.
После разговора с углом бабка идет к кровати, еще о чем-то раздумывает и наконец шепчет в темноту:
— Тась! А Тась! Слышь меня, али уж сон прибрал?
— Слышу, — вяло отзывается с соседней койки Федькина мать.
— Я че тебе тут хотела сказать-то? — обдумывает свое повествование бабка. — А вот че… Завтра ить по- старому-то первое марта. Если воробей воды напьется, весна будет дружная. Если не напьется, долгая…
— Север примет не признает, — отзывается мать и добавляет: — Спи, давай! Скоро уж тебе на танцы. Проспишь…
— Не просплю, — успокаивает ее бабка.
И опять тишина, даже слышно, как в избу скребется мороз, и темнота такая, что кошка и та не пробьет ее глазом.
Бабке уж скоро в очередь за хлебом. Что это такое, Федька лишь представляет…
В синих сумерках, когда над землей висят морозные столбы, люди вытягиваются у магазина в длинный хвост. Иные по теплу торчат тут с полуночи, а летом занимают очередь с вечера и прямо там, под белым небом, смотрят сны. Зимой — какой тут сон! — наплясывают, чтоб согреться, ждут прихода продавщицы тети Даши и мохнатой лошади, которая в огромной домовине привезет хлеб.
Федька верит в бабкиных святых как в кочергу, но богородицу побаивается. Больно уж глаза живые, так и кажется, что подглядывает за ним.
Икона эта у бабки дороже всякого золота. Досталась она ей от совсем неизвестной Федьке прабабушки. Бабка, шумно посапывая, на дню раз по семь протирает эту ценность волглым полотенцем. А по утрам и вечерам, стоя на коленях, твердит:
— Прости мя, пресвятая богородица, за все грехи мои тяжкие.
Какие грехи у бабки, Федька не знает. Но, видать, есть, коль она в них раскаивается…
Федьке спрятанный в буфете сахар покою не дает. И хоть бы торчал на глазах. А то сквозь стекло буфета виднеется одна лишь розеточка.
Генке Федька сказал:
— Эх, знал бы, какое добро у нас пропадает!
— Какая у вас там невидаль?
— Сахар! — выбухнул Федька.
— Вот тупень! — воскликнул Генка. — И чево ты с ним валандаешься? Где он у вас пропадает? Ну, в каком месте?
— В буфете.
— Во раззява! — замахал руками Генка. — У него под самой носопыркой сахар гниет, а он мух не ловит. Вот мне бы! Я б его — хам! — и нет!
— Как ты его схамкаешь? Навесила там бабка икон — одна на другой…
— Ну, тогда ты еще и дубина! — презрительно поморщился Генка. — Да что они тебе сделают? Со стены, что ль, соскочат? Ну, раз в бога верующий, то я тебе совет дам.
— И не верующий я вовсе, — отмел от себя такую вину Федька. — Просто вот не по себе…
— Может, не так верующий, но трус — это точно.
Генка подумал, потом успокаивающе положил руку на Федькино плечо:
— Значится, так… Друг ты мне или портянка? Ежели друг, слушай. Шкаф у вас, значится, так, иконы — так. И все они, говоришь, чево-то там видят? Эх ты, дубина! Возьми, поверни этих богородиц мусалом к стене. Пусть они известку нюхают. Или так… Накинь на них полотенце. Только когда возьмешь свой сахарок, один не ешь. Чтоб и мне… Дружбой, как хлебом, дорожить надо!
— А когда я от тебя че тайком жрал? — обиделся Федька.
— Ну, мало ли… Увидишь, глаза разгорятся, и про друга забудешь. Топай давай. Я тебя буду ждать за стайкой.
— Не сейчас — потом, — пытался отвязаться Федька.
— «Потом, потом» — по заду пестом! — насел на него Генка. — Потом поздно будет…
Бабки дома не было. Федька приставил к углу табуретку, вскарабкался на нее. Поначалу повернул к стенке богородицу. Подумал только: «А и верно Генка говорил: через доску-то она не больно…» И другим богам приготовил свое место.
Поначалу он выудил из розеточки один кусочек сахара, потом постоял, подумал, что им с Генкой один-то такой комочек на два зуба не уложить — взял второй. И тут заскрипела, пошла на сторону дверь — на пороге выросла бабка.
— Ах, варнак ты этакий! — всплеснула она руками. — Как думала-гадала!
Она вцепилась сухими, как сучья, пальцами в Федькино ухо и так долго его терзала, что у Федьки там, в ухе, закипело.
Но вот она натешилась, выцарапала из Федькиной горсти оба сахарных осколка и повернулась к иконам, чтоб снять со внука его грех. Руку у нее заело в плече на полпути ко лбу. Глаза стали вроде бы резиновыми — расширились, округлились — пошли навыпучку. Из бабкиной груди покатился какой-то булькающий звук: ноги и руки мелко затрясло.
— Э-э-э, — наконец-таки вытолкала из себя бабка, как угорелая метнулась к иконе, словно хотела ее спасти. И стала она уже переворачивать свою богородицу, как табуретка под ногами вихнулась. Бабка вместе с иконой и длинным гулом «у-у-у!» полетела на пол. Икона ударилась, высоко подскочила. Серебряную оправу с нее сняло — забренчала она аж у порога.
Федька во время бабкиной пляски выпорхнул из избы, подул за стайку.
— Ты че, с какой верхотуры сорвался? — опешил Генка.
— То-о-о! — выдавил сквозь зубы Федька. — Погорели! Начисто мы с тобой погорели!
Ясное дело, задала ему бабка в тот день хорошую трепку. Сахар же спровадила в сундук, чтоб он больше не мозолил глаза Федьке. Спровадила глубоко, под отцовы пожитки. Близок локоть, да не укусишь.

День Победы получился совсем не таким, как мечталось Федьке. Мать вернулась с работы с пустыми руками. И отец не постучал в дверь, не сказал: «Вот я и вернулся!»
Одно бабкино лицо дышало победной теплынью. Бабка беспрестанно шебутилась, сновала из угла в угол, словно ее кто за собой водил. Разговаривала сама с собой. И — привычное дело! — вечером опять сползала в свой разлюбезный Сундук Сундукевич. Перещупала, пересчитала все отцовы пожитки. Федьку так и подмывало ей сказать: «Кто их у тебя уворует-то?»
А вечером, когда бабка начала переговоры со святыми, на Федьку вдруг накатилась горькая обида. На стала Победа — а та же пустота за окном, те же бабкины шепоты на кухне. И мать, охая, как старуха, крутится под одеялом…
Писем от отца не было и не было. А солдаты все приходили и приходили. И жизнь мало-помалу набирала силу. На краю села, за речкой Копанкой, мягко тюкали топоры. Венец к венцу росли там, тянулись к небу свежие срубы. В бору, сметая с кедрачей ядреную шишку, стучали колотушки. На кочковатых и уже росных болотинах люди собирали кислющую — морду от нее воротило набок — клюкву. Приходили в село со скрипучими кузовами, набитыми брусникой и водянистой морошкой.
Охотники, вчерашние солдаты, не скидывая гимнастерок, пропадали в тайге, били там птицу и зверя. На сиротливых плесах поприбавилось рыбаков. Все больше по реке тащило плотоматок. Вязали их в затоне неподалеку от устья Копанки. Бревна были круглые, как карандаши, — один к одному. Плотоматки ломало на изгибах Оби, норовило оставить их на песках, а мужики полоскали брезентовые брючины в воде, с веселым азартом выводили пакеты с бревнами на стремнину.
Приходили домой солдаты, истосковавшиеся по работе, хватались за шумные маховые пилы, шорные иглы, штурвалы катеров — за все то, к чему их так тянуло все эти долгие годы…

…Вечером на кухню угловато, боком, словно чужая, вплыла мать и прислонилась спиной к косяку. Смотрела куда-то в потолок. Бабка глянула на нее из-под очков, спросила:
— Луну, что ли, ты, Тась, там увидела?
Мать перевела взгляд на бабку, смотрела на нее долго, расплывчато, и Федька догадался, что она пьяна. Пьяной он ее видел второй раз — первый раз она приложилась к стакану на Новый год, после чего с ней долго отваживались, и бабка тогда ей вбивала в голову: «Не умеешь водку пить — пей воду». Но сейчас мать смотрела на бабку каким-то невидящим взглядом. Наконец, как бы отрезвев, сказала:
— Прости меня, Варвара Федоровна…
— За что я тебя буду прощать-то?
— Обманывала я тебя…
— Чево так? — приклонила к плечу маленькую свою головку бабка, и это ее движение как бы говорило: «Ну-ка, давай выкладывай, на какой ты меня мякине, сношенька, проводила…»
— Приготовься, — сказала ей мать. — Только возьми себя в руки… Коленьки-то нашего давно уж нет. Убили его. Похоронка еще зимой была. Только боялась я тебе сказать об этом. Свои письма почтальонке навязывала…
Она не смогла договорить — завыла в голос.
Бабка приподнялась. Испуганно, словно отгоняла от себя привидение, крестила щепотью проем двери. И тут ее подломило в ногах, она вихнулась и мешком глухо шмякнулась на пол. Лицо у нее стало белым. Таких лиц Федька никогда не видел.
Мать пришла в себя, кинулась в угол, где стояла бочка с водой. Черпанула из нее ковшом и плеснула в лицо бабке. Бабка судорожно потянулась. Из ее груди вырвало какой-то утробный стон, вначале тихий, долгий, и — все более нарастающий. Но он как-то враз оборвался. Бабка утвердилась на хлябких своих руках и совсем по- ребячьи поползла через порог в горницу. Седая голова моталась, словно шея ее уже не держала. Иногда бабка тыкалась лицом в чисто выскобленные половицы и все ползла и ползла, будто хотела забиться под койку.
— Ой, да что это такое творится-то? — наконец обрела она голос. — Нет больше моего Коленьки! Нет и не будет… Куда ты его дело, воронье треклятое!..
Бабка натрясывала головой, словно старалась скинуть наваждение. Потом вдруг захрипела. Мать бросилась к ней, ухватила руками за плечи.
— Мамань, не надо! Ну не надо, мама!
— Уходите от меня все, — задыхалась бабка. — Оставьте меня одну! Нет у меня больше Коленьки! И не будет…
Мать не знала, что делать. Стояла посреди комнаты, отрезвевшая, кудлатая, полная горя и вины. Смотрела на Федьку, точно искала у него ответа, как быть. Федька взгляд ее понял. Но не знал, что делать. Сейчас он не думал об отце — жалко было лишь одну бабку. И он кинулся к ней:
— Бабулечка! Ну, бабуля! Встань же!
И, видя, что слова его не доходят до нее, опустился рядом с бабкой, сел, вытянув свои тощие ноги, — и заревел. Тянул, задирая мокрые глаза к потолку. И была в том реве невыплаканная обида на покуда еще недолгую, но маетную жизнь, на все беды и горести, которые раньше он не оплакал, потому что были они часто мелкими, ради одной не высекло бы слезу, а вот сейчас они собрались все вместе. И не ревел Федька, а скорее жаловался: «И до каких же пор будет тянуться вся эта маета?» Где-то отдаленно, неосознанно он чувствовал: маета еще будет…
Федькин рев отрезвил бабку. Она села, села как-то кособоко, подперла высохшее тело рукой. Дышала тяжело, как рыба на песке, — ждала, видно, когда горечь в душе осядет. Потом протянула в пустоту руку:
— Подними мя… До койки помоги доскрестись…
Мать ей подсобила. И бабка мешком повалилась на
кровать прямо во всем верхнем, что никогда с ней не случалось. Только тихо, сдавленно попросила:
— Укройте меня с головой.
Мать набросила на бабку шубейку и махнула рукой Федьке:
— Пойдем. Пусть одна тут побудет…
Они ушли из дому к речке Копанке провожать с ее темными водами свое черное горе.

С того дня бабка прямо-таки на глазах осунулась, сдала. Волосы стали белее бумаги. Бабка теперь уже не улыбалась, была рассеянной и все о чем-то думала.
Тихой, словно бы только для нее устроенной зоревой ранью ходила она по двору. Ходила от стайки к заплоту, от заплота к калитке. И все смотрела, смотрела куда-то себе под ноги, словно искала мелкую для ее глаза, но дорогую пропажу. Изредка, не поднимая головы, звала:
— Коленька, где ты? Куда ж это ты нонесь запропастился?..
Федька высовывался из двери, с тревогой спрашивал:
— Никак, меня ты, бабка?
Бабка встряхивалась, приходила в себя, недоверчиво, виновато смотрела на Федьку:
— Сказал тоже! Да ково ж мне… как не тебя? Одно крыло у меня осталось — ты. Пособи-ка мне, Федя, щепок накидать в тазик. Печку мы сичас с тобой расшурудим. Варево какое поставим.
Теперь она боялась еще одной потери. Садилась напротив Федьки, подпирала подбородок и откровенно изливала душу:
— Вот найдет твоя мамка другого папку, и уйдете вы от меня. А я тут одна средь четырех стен останусь. Былинкой на ветру. Смерть свою дожидать стану. Придет она ко мне, скажет: «Сбирайся». А меня и проводить будет некому…
— Чево ты там, как бабка Дерябкина воротишь? — нарочно погрубее, чтоб не довести бабку до слез, говорил Федька. — Какого еще папку?
— Не все ж твоей матери одной бобылевать, горе на кулак мотать. Да и дом без мужика — сирота. Холодно в нем, ишь как…
Бабка отворачивалась к печке, будто хотела посмотреть, не побежало ли у нее из кастрюли, а сама давала волю тихой слезе и осторожно, словно соринку, убирала ее передником.
С матерью она стала ласковее, словно пыталась привязать ее к дому. Даже лебезила перед ней, чего никогда не бывало раньше.
Мать все понимала и, стараясь успокоить бабку, иной раз вечером вслух мечтала:
— Вот скопим, мать, денег, поедем с тобой куда-нибудь в тепло, на юг. Никогда я на югах не бывала. Да и ты тоже. Вот и поедем…
— Куда уж я костями-то трясти? — с благодарностью отвечала бабка и теплела, словно верила, что они на самом деле накопят денег и куда-то отправятся.

— Бабка, пойдем, сходим на базар, — канючил Федька.
— Эк заколодил — «на базар», «на базар»… Чево там делать-то? На базарах на этих только два дурака — один продает, другой покупает. А у нас с тобой и продажи никакой — шиш на постном масле, и покупать не на что. В одном кармане заря разгорается, в другом смеркается. Из бумаги-то мы с тобой денег не навыстригаем…
Бабку не уговоришь. Зато Генку уламывать никогда не приходится. Он такой, Генка! Тут же завел руки за спину, важно, как генерал, прошелся перед Федькой:
— На базар, значит? Тогда так… Тебя какая душа на базаре знает? Ника-кая! Значит, тогда так. Сядешь где у столба, ноги заворотишь и подставишь руку, как вот под дождь. Смотри, вот этак…
— Зачем?
— Дубина ты был, дубиной и остался! «Зачем», «зачем»… Да так милостыню просят. Всякие калеки там. Сядут к столбу, вывихнут ногу или руку и тянут: «По-да-а-айте, Христа ради. Последний раз еще в ту паску ел…»
— А когда паска? — рылся в памяти Федька.
— Бабка твоя че, ни разу тебе не говорила про паску?
— Говорила, да забыл…
— И я не помню. Но ты говори: с паски не ел. И еще говори: а сеструха у меня совсем загинается.
— Это ж у тебя сеструха, — напомнил Федька.
— Балбес! — удручающе замотал головой Генка. — Ну, чистый балбесина и не лечишься. Чем больше будешь жалостей говорить, тем больше тебе подавать начнут. Кто хлеба, кто копейку.
— А сам-то?
— Чего — сам? — не понял Генка.
— Сам-то тоже станешь клянчить?
— Да нет… не получится у меня, — увильнул Генка.
— Ну и у меня не получится, — отрезал Федька. — И нечего тут!..
Базар всю войну пустовал. А теперь ожил. Был, правда, он плохоньким. Неподалеку от пристани, на обдувном угоре, с которого просматривается вся заобская ширь, были вкопаны столбики, а на них лежали серые от дождевых исхлестов плахи — прилавки.
Люди толклись здесь разные. Село стояло на бойком перепутье. В рядах ждали покупателей гнутые в колено трубы для «буржуек», висячие замки и гвозди, голенища от валенок, дверные скобы и ситечки. Сбывали тут с рук ягоду-бруснику, вяленую рыбешку, стельки для сапог и сбитое на дому масло. Чаще всего шел мен, хоть и говорилось: «Хрен на хрен менять — только время терять». Мен был тайным, из-под десятой полы. Плитка чая оборачивалась спиртом, спирт отрезом материала. На глазах больше всего вертелось безделушек — зажигалок из тех же патронных гильз, рукодельных игральных карт, мундштуков из веселого — не куришь-закуришь — набора колечек.
На этот раз на краю базарного ряда выламывался усатый дядька в шинели без погон. Разухабисто кричал:
— А ну, подходи, подешевело — расхватали — не берут! Положишь десятку — снимешь ее и такую же взятку. Подходи любой туз, кому деньга не в груз.
Усатый путано кружил по доске три ярких наперстка. Красный, синий да белый. На глазах всех накрывал темно-свинцовую горошину, спрашивал:
— Под которым катается да вам улыбается?
— Под белым! — дружно сообщала толпа.
— Ложь сюда пятерку. Если в сам-деле под белым, даю десятку, — разжигал страсти усач.
На доску легла мятая пятерка. Усатый лихо вскинул белый наперсток:
— А и верно, под белым! Эх, плакала моя десятка! Ну, а сейчас где она у нас, горошина? Тридцатку кладу — счастливого жду.
Мужик, толстенный, высокий, как шкаф, бросил на доску свою долю, сказал:
— Была не была! Под синим, вздымай!
Усач поплевал на пальцы, весело оглядел толпу:
— Хвалю за ухватку, получаю десятку да еще и двадцатку!
— А ты подымай, подымай, — затревожился мужик.
Усатый все с той же лихостью вскинул наперсток — горошина лежала под ним.
— Ах ты, пролетел! Получай, браток! Ничего против не имею. Такой уговор. Глядите, граждане, один выиграл! А сейчас кому-то сотня маячит. Ну, кто хочет заиметь сотню? Под ногами не валяется. Не палый лист.
— Эх, если мы не ребята, то и Обь не река! — разошелся мужик. — Ставлю! Под красным!
— Ну и глаз у тебя! — прыгал усатый. — А мы вот красный подвинем, горошина окажется под синим.
— Под красным, — настаивал мужик. — Подымай красный да руками-то над ним не води!
Усач поднял красный наперсток — под ним таилась пустота. Мужик позеленел, рубанул воздух ладонью:
— Сколько ставить?
— Хоть сто раз по сто, — частил усатый. — Свое отвоюешь, опять богатым будешь.
Мужик кинул новую сотню. Усатый накрыл горошину синим наперстком и, когда мужик опять опростоволосился, весь завихлялся:
— Ваших нет — весь ответ. С кем не бывает? Кто еще смелый? Смотрите — не проходите. Ставлю под красный — выигрыш прекрасный.
Возле усача грудились. Тянуло сюда не только поиграть, но и послушать его тарабарщину. Однако и азарт был велик. Глаза у мужиков горели. Они скребли затылки и снова шли на риск. Карман у усатого разбухал. Когда народ разочаровывался, он давал выиграть. И снова к нему тянулись деньги:
— А ну, моя — не моя!..
— Ох и шулер! — говорили усачу прямо в глаза. Он не сердился:
— Играть — не ломом махать. А ну!..
— Против лома нет приема! — отвечали усатому.
Неподалеку от базарных рядов, ближе к урезу яра,
слепой с рябым лицом играл на новеньком немецком аккордеоне. Играл хорошо. И пел чисто, как артист.
— На-апра-сно ста-ру-шка жд-ет сы-на до-мо-й…
Старухи утирали слезы. Бросали в аккуратненькую,
защипанную пельмешком кепку слепого мелочь, подкладывали стряпню.
Иногда гармонист уставал, отставлял аккордеон — просил уже своим голосом:
— Подайте ослепшему под Курском. Не жалейте копеечку для бывшего гвардейца. За всех вас война мне глазоньки выклевала. Не пожалел я их для вас, и вы не пожалейте…
— Скажи, сынок, как тебя без свету-то оставило? — спрашивал старик в заплатанной телогрейке.
— В танке горел. В «тэшке»…
— А сейчас куда путь-дорогу держишь?
— До Волменки. Жена там и дитё.
— Знает? Знает, жена-то?
— Не знает… Как ей знать? Вот сижу, ворожу: может, обратно на пароход податься, да туда — в Тюмень. Там — поезда, дорога. На дорогах хорошо слушают…
— Да уж поначалу домой мотай. Увидишь, что и как.
— Вот и думаю, — взял в руки аккордеон слепец. — Немного тут побуду. Все не с пустыми руками. И жене надо кой-что взять, и дочурке…
Над базаром вновь широко, густо полилась музыка.
Сквозь толпу пробивался еще один инвалид. Кандыбал на деревянной ноге, точно такой, какая была у Ефима. Руку держал перед собой ладошкой к небу, словно сам кому-то что подавал.
К нему подошел мужик и подставил карман:
— Лезь, возьми…
Безногий торопливо сунул руку в его карман, вытащил мелочевку:
— Спасибо, браток, век не забуду.
— За-абудешь, — неожиданно сквозь зубы сцедил дающий. — Такие, как ты, помнят до первой подачки.
— Ты чево? — вытянул лицо одноногий.
— А то, что слышал! Ты вот залез в чужой карман, а я своими двоими в свой собственный не могу. — И он далеко, так что рукава костюма съехали к локтю, вытянул руки — были они у него резиновыми.
— А я знал? знал я?!. — забрызгал слюной одноногий.
— Гнать вас отсюда надо в три шеи! — пошел белыми пятнами безрукий. — Святое имя фронтовиков позорите! Ноги у него нет! Другие без двух живут — слюни не пускают…
На берегу слепой сдвинул меха аккордеона — стало тихо.
— Что там, братцы? — запекал он перед собой провалами глаз. — Кто там?
Ему ответили молчанием. Инвалид с деревяшкой тем временем сунул мелочь обратно в карман безрукому, сунул торопливо, словно держал раскаленные кругляши. И как-то согнувшись, боком, будто его сдувало ветром, запрыгал в сторону.
Народ встряхнуло.
— Ишь вон, без рук — и правой нет, и левой, а живет, не скулит!
— Пособие у них, а они…
— А ты своими протезными зубами не чакай! Мои деньги, хочу дам, хочу при себе оставлю. Ты, видать, из тех, кто в войну на печке отсиживался. Инвалид — зад болит.
— Я вот покажу, где я отсиживался! Я те чакну! Ты, может, сам тыловая крыса! Юбками, поди, командовал…
Сыр-бор разгорался.
— Пошли, Федька, — шепнул Генка. — Не то мы с тобой по ошибке схлопочем.
Они побежали домой.
Сзади послышался густой, пронзительно грустный голос аккордеона…

Осенью, в самый листопад, напротив Изотовых в доме горбуна Скряжина поселился вдовый солдат Станислав Августович Кригер. Был он крепким в кости. Плечи шли косяком, литые, округлые. К гимнастерке было привинчено два ордена. И еще у Кригера была презабавная седина — полосами, как шубка бурундука. Одни говорили, что Станислав Августович носит парик, другие — что волосы он красит какими-то завозными белилами. Но разговоры были пустые. Просто такая уж у человека завелась седина.
Кригера в Сухобор послала область. Уполномоченным по разным таежным заготовкам. Но вскоре прошел слух, что постоялец Скряжина еще и мастер на все руки. Точил он ножи, паял кастрюли, чинил замки — и внутренние, и навесные. За работу брал так себе, «чистое копьё». И к нему повалили с разным заказом.
Федькина бабка тоже не удержалась. Отыскала в чулане старый самовар. Самовар был пузатым, как материн начальник. В нем кроме чая в довоенную пору варили еще и яйца, а в особом месте — за перегородкой — пельмени. В начале войны раздула бабка в нем угли, а воды по дырявой своей памяти не залила. Самовар и распаялся.
— Снесу ему, может, починит, — с тайной надеждой сказала бабка. — Стосковалась я уж по самоварной-то песне. А чайник — певун худоязыкий…
Кригер залатал самовар в одночасье. И сам принес его Изотовым. Тут же нагреб из печки холодных углей, бросил в трубу горящую берестешку. А потом, на удивление Федьки, стал стягивать с ноги солдатский сапог. Ловко напялил его на отросток трубы и пошел играть им, как на гармошке. Бабка была довольна, улыбалась:
— Дедка наш вот так же… Хромачами жарок раздувал.
— Губами не раздуешь: какие губы надо! — с легким акцентом говорил Кригер. — И воздуха в легких не хватит. Вот тебе, мать, и самовар!
Пока самовар разводил песню, бабка порылась в сундуке и, на удивление Федьки, поставила на стол знакомую розеточку с мелко рубленным сахарком, свои любимые чашки и блюдечки. Посмотрела на Федьку:
— Облизываешься, кот ты этакий? Смотри-ии-и у меня!..
Она вышла на крыльцо, где Кригер, сложив руки на груди, любовался большеносым самоваром.
— Станислав Августович, не обидь, зайди на чашечку. Спасибо-то в карман как положишь?..
— А почему бы и не зайти? — согласился Кригер. — Люблю чаек. Ученые говорят, вены он расширяет.
— А они, учены-то, мочены, — согласилась с ним бабка. — Зря не скажут, как вон и училка Поспелова.
Чай они пили из китайских блюдец. На их дне парились драконы. Кригер держал свое блюдце так же, как и бабка, на широко расставленных пальцах. И сахар уталкивал глубоко под язык, как это делают все экономы. Бабке манеры соседа — видно было — нравились. Лицо ее алело, и морщинки наполняло теплом. Говорил Кригер с бабкой о погоде, которая в эту осень по-доброму устоялась, бабье лето, видать, решило себя продлить. Говорил Кригер с бабкой и о том, как славно жилось до войны. Такими порциями сахар не ели… Бабка охотно подливала мастеровому соседу чай, пододвигала к нему розетку, может, боялась, что Федька по жадности своей уметет весь сахар, а лупцануть его при постороннем человеке будет неудобно.
Они уже опрастывали по третьей чашке. Кригер несколько раз отваливался к стене, словно прогонял чай дальше, чтобы подготовить место для новых чашек. Бабка, немного стесняясь, спросила:
— Вы, Станислав Августович, меня извиняйте… Вы какой нации будете?
— Немец я, мамаша, — ответил Кригер.
Федька не удержал дужку чашки в пальцах — брякнулась чашка на пол. Лицо у бабки подобралось, стало узким и каменным. Она поставила блюдце на стол, выпрямилась:
— Извиняйте меня, но пить чай я с вами не буду… Вы моего сына убили!
У Кригера дрогнули губы.
— Бабушка, вы меня не так поняли. Немец-то я поволжский.
— А мне хошь повольский, хошь польский, — поднялась бабка и, шурша полами юбки, твердо заступала в сумеречную горницу.
Федьку всего вдавило в табурет, он таращился на Кригера испуганными глазами. Ни разу еще в жизни не видел живого немца!
Кригер снял свои волосатые руки со стола, опустил их на колени, потом тяжко вздохнул и поднялся. Так, ни слова не говоря, он вышел на крыльцо, затем на улицу.
Федька остался за столом один. Можно было выгрести из розетки весь сахар, схрумкать его, сглотить, но горло перехватило, как опояской. В голове крутился путаный клубок.
Бабка, словно не зная, что Кригер ушел, еще сидела на кровати. Незряче глядела в стену. И ей этот чай встал поперек горла.
В тот же день Федька отыскал Генку. Выстрагивал тот вертушку для ворот.
— Генк, Генк, что я тебе скажу-у-у! — заговорщически вытянул Федька. — Такое скажу, что у тебя глаза лопнут!
— Что ты такое скажешь? — насторожился Генка.
— А то, что Кригер — немец! — выбухнул Федька.
— О-го-го! Огорошил! — Генка сделал палец пистолетом, приставил его к своему конопляному носу, целясь в Федькин глаз. — Новость! Из яйца, че ль, ты вылупился? Да я давно знаю, что немец он. Все знают.
— Как же, немец? Как он тогда тут-то? — со страхом посмотрел на него Федька. — Против своих, че ли шел?
— Ну, ты и даешь! — развел руками Генка. — Немцы-то че, все фашистские? Ох, тетеря! И бабка твоя из той же стряпни. Есть фашистские немцы, есть советские. Видал у него звезды на груди? Бил он тех гадов! Вот так — тра-та-та! А ты: «немец!»

И подкатила, закуделила новая зима.
Однажды морозы остепенились. Дохнуло теплом. Федька стоял на улице, с тоской смотрел на дорогу. Из соседских ворот вдруг выстрелило Генку. Оседлав гибкую прутовину, летел он куда-то к мосту, быть может, к магазину. Гикал во всю моченьку и орал:
— О-го-го! А у меня-то папка с войны приехал! О-го-го! Он мне во какой кусмень хлеба маслом намазал? О-го-го!..
— Генка, постой! — крикнул Федька. — Постой, чево-то скажу!..
Он врал.
Сказать ему было нечего…