Сергей Шумский
НА УТРЕННЕЙ ЗАРЕ


МЕЧТЫ, МЕЧТЫ…
(Воспоминания о Литинституте)
1958 год, теперь такой далекий для меня, для Литинститута был юбилейным годом — двадцать пять лет со дня основания. К нему, к юбилею, готовились, много велось разговоров, в том числе и среди нас, абитуриентов. Но все по порядку, сюжетными мазками и эпизодами, которые так ярко вспыхивают в благодарной памяти. Волнения, откровения, открытия в себе и других, встречи со знаменитостями в книгах и наяву — столько впечатлений и переживаний вместилось в те пять лет, что судьба распорядилась подарить деревенскому парню. Спасибо ей, спасибо, что это было, что это мое и во мне.
Приехал я в первой половине августа, взял такси с Казанского вокзала, так как был с большим деревянным чемоданом и таким же громоздким ящиком-футляром с баяном. Зачем я взял в Москву этот тяжелющий баян ручной работы тульских мастеров, с модной зеленой перламутровой отделкой, с медными планками — до сих пор затрудняюсь сказать. Что с музыкальным училищем помышлял распрощаться — такое настроение было. Но уверенности поступить в такой престижный институт при конкурсе в тридцать человек на место не было никакой, более того, был факт провала вступительного экзамена. И все же…
Кто-то свыше, убедился не раз, водит нашим самомнением, вернее, есть, живут в нас предчувствия: тот же баян, который я приволок в столицу по дурости своей, помог мне в какой-то мере попасть в эти легендарные стены.
Прикатил я в особняк по Тверскому бульвару, 25 поздно вечером, в нем находился один сторож, высокий старик с белой бородой, звали его, Михаилом Тарасовичем, по-моему. Он меня впустил в помещение, мельком взглянув на вызов, отвел в аудиторию на первом этаже.
— Располагайся тут на партах аль на стульях, места много, — сказал он. — А завтра уедешь на электричке в Переделкино, там общежитие.
Мы немного поразговаривали с Тарасовичем, он спросил, откуда я родом, потом рассказал о новом, только что построенном общежитии, о писателе Платонове, с которым работал вместе дворником здесь же, при институте, и который жил во дворе, в бывшей барской конюшне. Вдова его и сейчас живет там.
— Большой писатель был, — поднял дядя Миша указательный палец к потолку. — А с конца войны до самой смерти ничего не печатали, запрещения давали. Голодал, болел сильно.
О Платонове я услышал от Михаила Тарасовиче фактически впервые, а прочел тонкую книжку его рассказов три года спустя, в 61-м году, когда она только что появилась после запрета. Хотя легенд и всяких былей вокруг Платонова ходило немало и в те годы. Рассказывали, например, как он встречал с метлой в руках преуспевающих наглых писак, ходивших в руководителях семинаров.
— Здравствуй, барин, — приветствовал он с поклоном. — Не угостишь ли папироской.
— Здравствуй, Андрюша, — отвечал тот и важно доставал дорогой портсигар, а потом неспешно раскрывал портфель, набитый пачками денег, назидательно выговаривал — Вот как, Андрюша, надо зарабатывать деньги, а ты с метлой…
Андрей Платонович (“Андрюша”) действительно не опубликовал с 46 по 51 гг., до дня смерти, ни строчки. Проходимцы от литературы заставили его замолчать и взяться за метлу, хотя и без “Чевенгура”, “Котлавана”, “Ювенильного моря”, лежавшими в архиве, он был признанным мастером русского Слова. Его ценили и восхищались его емкой прозой Хемингуэй, Твардовский, Леонов, Шолохов, Ремарк.
Мне кто-то в самом деле свыше подсказывал, направлял: надо больше узнавать, постигать, уметь, сметь, дерзать, учиться, самообразовываться. А может быть, подействовал вековечный крестьянский закон жизни: узнавать никогда не поздно, тем более, что в детстве я не прочел фактически ни одной книжки, их просто не было у нас в доме да и во всей деревне. Поэтому до книг, когда я до них добрался, я стал жадным донельзя. Глотал их одна за другой, несмотря на свою близорукость.
И стал мечтать. Сделался бо-ольшим мечтателем. После окончания десяти классов вечерней школы (ШРМ) в г. Красноярске я возмечтал попасть в Красноярское музыкальное училище и непременно сделаться великим композитором, таким, как Чайковский, Бетховен или Моцарт. Но поступил я в училище только со второго раза.
В первый год меня может и могли бы принять с девятью классами, но у меня не было своего баяна. Да и пиликал я, честно признаться, так себе, “Светит месяц” с вариациями сыграл на приемном экзамене и “Во поле береза стояла”. Во второй раз сразу после десятилетки приняли: баяном я обзавелся, купил старенький на рынке.
И мечта начала осуществляться: днем с усердием учился, а через ночь служил охранником на обувной фабрике “Спартак”, где до этого три года проработал грузчиком — загружали ящики с обувью в контейнеры.
Фабрика располагалась напротив училища, через дорогу, занимала целый квартал по улице Сурикова. Бывало, стою ночью во дворе фабрики и мечтаю. Стою и стою, как та старуха в анекдоте. А больше и делать нечего. За плечом — трофейная немецкая винтовка с тремя патронами с трассирующими пулями. Или завалюсь на кучу душных кожевенных обрезков и ненароком вздремну под шум станков, утомленный мечтами — фабрика работала в две смены.
Одну ночь охранял, другую усиленно разучивал-тренировался на баяне часто здесь же, на фабрике, в коридоре конторы, начальник охраны Виктор Андреевич разрешал. А в училище классов не хватало, занимались и по ночам.
На каникулы после первого курса взял отпуск без содержания и рванул на Красноярскую ГЭС, устроился плотником — стройка только-только начиналась. Плотина, мост, будущий город Дивногорск пока проектировались, возводили пионерный поселок — двухэтажные дома из бруса.
Вернувшись в сентябре в училище, я вдруг накатал недели за две пьесу, которую вскоре обсудили на краевом семинаре молодых литераторов и даже похвалили: о строителях будущей Красноярской ГЭС, самой крупной в мире — это же здорово, молодой человек! И т. д. Думается, Устинович, руководитель писательской организации, и Савичевская авансом похвалили, Савичевская, умная, веселая бабка, вообще относилась ко мне как к сыну, угощала, поила чаем, когда я приходил к ним домой.
И я снова размечтался: где-то, по-моему, в “Литгазете” вычитал объявление о приеме в Литературный институт им. А. Горького, вот, подумал, попасть бы туда и стать драматургом, таким, как Чехов или тот же Горький.
Теперь на ночных дежурствах и мечтал и читал. Читал запоем целыми ночами книги, журналы “Театр”, “Иностранку” — под фонарными столбами, в тамбурных закутках цехов и мастерских. Дело доходило до трагикомедий: однажды начальник охраны все тот же Виктор Андреевич подошел тихо и спросил у меня:
— Серега, ты никак спишь стоя на посту?
— Не-е-э. сплю я…
— А где у тебя винтовка?
Винтовки у плеча не было. У ног валялся журнал…
Утром письменное объяснение, строгий выговор, но дело и кончилось устным строгим выговором — Виктор Андреевич добрым был человеком и о случае с винтовкой, которую сам же и изъял у спящего охранника, не заявил по начальству. Я продолжал дежурить до весны, так как на одну стипендию прожить не мог, помощи ниоткуда не получал и не ждал с двенадцати лет — все житейские проблемы решал только сам.
К концу второго года учебы в училище мои мечты пошатнулись: какой же из меня, размышлял, получится Бетховен, это с моими-то пальцами и руками, которые к двадцати трем годам успели потрудиться плотником, столяром, печником, землекопом, строителем, каменщиком, бетонщиком, кессонщиком, грузчиком, жестянщиком, вздымщиком, лесорубом, не считая колхозных работ с пятилетнего возраста?!.
"Голяшечником” же мне не хотелось быть: веселить подвыпивших, праздных и равнодушных не заставите — так думал я.
Вот так оказался на ступеньке другой мечты.
"Мечты, мечты, где ваша сладость?..”

* * *
В Переделкино нас поселили в первом деревянном особняке справа. Готовились к предстоящим экзаменам, знакомились, вечерами иногда ходили в кино в переделкинский клуб у озера. В перерывах между чтением и подготовкой я забирался на веранде в закуток и разучивал на баяне “Славянский танец” Дворжака — задание на каникулы моего педагога по специальности. Зачем я это делал — я не знаю. Подстраховывался наверно: вдруг да не сдам, думал, снова надо возвращаться в Красноярск, продолжать учебу, заявления об уходе я не подавал.
В двух больших комнатах наверху нас разместилось человек восемнадцать. Я быстро сдружился с калужанином Валей Волковым, забавным, балагуристым, с такими же, как у меня, крестьянскими замашками. Близко сошлись с Сашей Медущенко, Жорой Мамием, Володей Тучковым, Толей Малышевым, с Валентином Блиновым, только что демобилизованным из Германии офицером, он был по возрасту нас старше. Нет, постарше был Толя, после института он до пенсии проработал на Тюменском телевидении и сейчас живет рядом, иногда встречаемся. Кстати, Тучков подзуживал меня, ерничал, что я, мол, не осилю Дворжака, он считал себя знатоком музыки, брякал на гитаре, которую привез с собой. Но я ему дня через четыре отыграл весь "Танец”, не отрываясь от нот, конечно, неровно, сбивчиво, но сыграл, чем вызвал его восхищение.
Однажды зашли к нам студенты-четверокурсники Володя Цыбин, Коля Анциферов, Володя Фирсов и еще кто-то, вошли, осмотрелись солидно так, важно, как и положено старшекурсникам, поздоровались со всеми за ручку, похлопали каждого по плечу. Как бы между прочим они рассказали, что нас поселили как раз в тех апартаментах, где три года назад застрелился Фадеев. Мы, конечно все были в шоке.
— Именно здесь, на этой веранде, вставил дуло в рот и нажал курок… — сказал Цыбин, расхаживая по веранде, залитой солнцем. — Случилось это утром, не было еще восьми. Мы вон на том пятачке играли в волейбол, на лекции собирались ехать, услышали выстрел, прибежали сюда… Дверь заперта, позвонили в милицию… Оставил два письма, которые прочтут, скорее всего, в будущем тысячелетии.
Через несколько дней нас выселили из этого дома, в нем предстоял текущий ремонт, и поселили в подвальных комнатах института.
Начались экзамены.

* * *
Но вначале было собеседование.
На него вызывали в кабинет директора института. Каждый выходил оттуда с красным лицом, взволнованно, взахлеб рассказывал, что и как спрашивали, особенно интересуются, почему стал писать, что, мол, заставляет тебя браться за перо?
Дошла и до меня очередь.
Я вошел в просторный кабинет, остановился у двери.
— Подойди поближе, вот сюда, — сказал директор, взмахнул черным кожаным протезом кисти руки я положил ее на стол.
У приставного стола сидело еще четверо, но я их не разглядывал, так как на меня смотрело строгое, худое лицо в очках, оно меня приковывало, испытывало, смущало. Эта черная кисть на столе…
— По-моему, ты в музыкальном училище учился или сейчас учишься? — спросил директор с тем же строгим видом на лице.
— Да, на третий курс перешел, а с баяном сюда приехал, — ляпнул я от волнения.
Раздался оглушительный хохот, хохотали все, а директор громче всех. А у стола все четверо хватали пятернями свои лица, качали головами, готовы были упасть со стульев.
— А где он у тебя, баян? — спросил директор с прежним выражением на бледном лице.
— Тут он, внизу, — сказал я в полном смущении и от смеха, и от выражения на лицах, готовых снова расхохотаться.
— Неси его сюда, — приказал директор.
Я сходил под лестницу, пронес мимо столпившихся в коридоре ребят баян, прошел снова в кабинет. Посредине уже стоял стул. Я сел на него.
— Ну, сыграй нам что-нибудь, — тем же приказным тоном сказал директор.
Я сел на край стула, надел ремни и сыграл полонез Огинского.
Когда я закончил играть, все долго молчали, или мне так показалось.
— Ну ладно, — произнес наконец директор, прихлопнув протезом по столу. — А может, еще что сыграешь?
Я сыграл “Коробейники” в шести вариациях и не сбился нигде, так как исполнил на “отлично” и на экзаменах, не успел еще забыть за полтора месяца.
— Так ему надо идти в консерваторию, чего он сюда приперся?!. - сказал седовласый справа от меня.
И все снова захохотали, хотя не так громко, как в первый раз.
— Хорошо играешь, молодец, иди сдавай экзамены, — сказал директор.
И я вышел. В коридоре меня встретили ребята смехом и улыбками и долго расспрашивали, какие вопросы мне задавали и почему там громко так хохотали. Игру мою они, конечно, слышали отсюда.

* * *
Сдавал я экзамены в первом потоке. Все сдал нормально, историю даже на пятерку, а сочинение завалил, поставили двойку, так как сделал пять орфографических ошибок. Я не сильно поразился этому, поскольку знал о своей малограмотности, мог и больше наделать — для деревенского человека это обычное явление. Хотя потом много раз убеждался и теперь убежден, что немногие наши писатели по-настоящему грамотны и во всеоружии владеют русским языком.
Узнал я о провале на следующий день и хотел уже ехать на вокзал.
В коридоре меня встретил Михаил Николаевич Зарбабов, преподаватель кафедры марксизма-ленинизма. Кроме того, он был секретарем парткома института и успел уже со мной как членом партии познакомиться. Мы подошли к окну. Михаил Николаевич, низенький, коренастый, с курчавой седеющей шевелюрой на голове, широко улыбнулся, взял меня за локоть.
— Как же так, дорогой, получилось? — наставил он на меня свои жгучие армянские глаза, вздохнул сокрушенно. — Пять примитивных ошибок!
— Дык я деревенский, — промямлил я, подражая своему давнему произношению. — Могу и в слове корова сделать ошибку. Поеду доучиваться в музыкальном.
Михаил Николаевич постоял в задумчивости, потом поднял голову, похлопал меня по плечу, сказал:
— Ты вот что, не переживай, иди сдавай сочинение со вторым потоком. Иван Николаевич разрешил. Только не торопись, прошу тебя, писать, не знакомо тебе слово, не знаешь ты его — не пиши, замени другим, которое точно помнишь, как…
— Попробую, спасибо вам.
— Давай.
Через два дня я пошел и сел рядом с Мишей Лаптевым. Мы договорились, что когда я напишу сочинение, дам ему прочесть, и он исправит ошибки, какие я наделаю. Так в случилось: он проверил и нашел три ошибки и мне поставили четверку за сочинение “Образ Анны Карениной в романе Л. Толстого”.
И меня зачислили в институт.
Первое время я так и не мог понять, что мне помогло: баян или моя… мое звание коммуниста, коим я не очень-то и дорожил, вернее, просто равнодушно воспринимал и принимал на собраниях партийную трескотню и демагогию.
— Принимаем тебя в партию, — сказала однажды приказным тоном парторг фабрики Таисья Ивановна. — Ты учишься в вечерней школе, самостоятельный. Пиши заявление, садись вон сюда.
И я написал, куда деваться. В партбилете моем в графе “Профессия” значилось — “разнорабочий”.
И годы спустя, когда я уже был принят в Союз писателей СССР, при обмене билетов мне поставили эту же профессию. Меня это возмутило, я высказал свое недоумение секретарю нашему партийному писателю Константину Лагунову.
— Какой же я разнорабочий? Я, скорее, придурок, не согласен, меняйте.
— Помолчи! — прикрикнул Лагунов. — А то вон заведу сейчас к первому и разберемся.
Профессия моя рабочая нужна была для процента — это я понимал, как понимали и те, кто укреплял дутое партийно-коммунистическое единство.
И только в девяностом году я наотрез отказался платить взносы тому же Лагунову и положил билет в свой письменный стол. Не порвал и не сжег, как поступали позже многие перевертыши и лицемеры: что было, то было, все в нас, с нами, наше прошлое и, как бы мы не хотели, никуда от него не денемся, потому что не удавалось этого сделать никому.
А решила судьбу мою и помогла поступить в институт моя пьеса, которая получила одобрительную оценку будущего моего руководителя творческого семинара известного уже в те годы драматурга Виктора Сергеевича Розова.

* * *
— Итак, друзья мои, — начал Виктор Сергеевич наше первое семинарское занятие, расхаживая от окна к окну с заметным прихрамыванием, со сложенными на груди руками — на одной ноге он носил протез с времен войны, куда ушел добровольцем. — Как будущие драматурги вы, надеюсь, усвоили уже для себя, что в основе драматургического произведения любого жанра лежит фабула, а пружиной ее, сюжетной и эмоциональной, является любовная интрига. Любовь в самом разностороннем человеческом проявлении. Наше первое занятие давайте так и построим — объяснитесь в любви. Да, да! Мы это в жизни делаем, объясняемся и не раз. Выразите замысел совей будущей пьесы на одной-двух страницах. Больше я ничего вам говорить не буду. И вопросов никаких не задавайте. Объяснитесь в любви. И все. Инна Люциановна, раздайте каждому листочки.
Инна Люциановна Вишневская, ассистент Розова, выскочила из-за стола и с готовностью положила перед каждым из нас по четыре-пять листов бумаги.
— У вас два часа, — сказал Виктор Сергеевич, усаживаясь за стол. — Приступайте.
И мы приступили.
Нас, первокурсников, было пятеро — Валя Блинов, Толя Малышев, Жора Мамий, Володя Тучков и я. Остальных двенадцать старшекурсников мы не знали, не успели толком познакомиться. Задание было для всех, и все взялись за свои ручки.
Но кому, думал я, объясняться в любви? Сидел, мучился, грыз карандаш и видел, что другие тоже в растерянности. Для старшекурсников это задание тоже, похоже, было неожиданностью.
Я ни в кого по-настоящему не влюблялся, хотя познал уже женщин. В училище влюбился в двух студенток, но это скорее были пылкие увлечения, так называемая платоническая любовь, любовь с первого взгляда, любовь издалека — как тут объясняться? Хотя все начинается с этих взглядов, глаза в глаза…
Была у меня и первая любовь, но она такая, что смешно вспоминать. Работал я в химлесхозе на подсочке сосен для добычи живицы. Шестнадцать лет мне было. Ходил по вечерам с парнями в кино, на танцы, в те годы кино крутили с помощью движка. Электричество, помню, в тот пятидесятый год только что подключили от дизельного двигателя, и мы вечерами любовались на лампочки, как они горят-подмигивают.
И вот однажды после картины решился проводить девочку до дому. Стояли на берегу реки, разговаривали, и я попытался Олю поцеловать, а был я ниже ее ростом, поневоле пришлось стать повыше на бугорок. К тому же кто-то из моих сверстников, сидящих невдалеке на лавочке, слишком громко захихикал, наверняка заметил эту мою попытку…
Оля убежала и замечать меня перестала. Вот и вся любовь! Тут хоть разобъясняйся!..
Поразительно, размышляю сейчас в высоты своего опыта: как в простом народе находят себе ровню — по росту физическому и духовному? Ну как? Или само собой происходит, природа диктует и решает, а люди ей послушны — это я теперь так рассуждаю со своим горьким, изощренным опытом, с осознанием того, что любовь чаще всего зла. А тогда, после неудачной попытки поцеловать с горки, сильно переживал.
И вот, сидя за институтской партой, мне не пришло на ум: ведь любовь не только к девушке, женщине, я любил свою мать, отца, шесть моих братьев, участников войны, двое лежат под Москвой, сестру, любим мы также свою Родину, природу, собаку — да мало ли кого или что мы любим!..
Промаявшись так в своей беспомощности с час, решил: спишу-ка я любовь и судьбу Софьи Егоровны, у которой я снимал в Красноярске угол, вернее, запечный закуток. Женщина она видная, пышная, заведовала каким-то складом или складами и у нее часто гостили, веселились и ночевали разные мужики, больше начальники, снабженцы. Росло у нее трое детей и тоже от разных мужчин.
Взял и написал на трех страницах — пусть прочтет Розов замысел моей будущей пьесы.
Пока мы выражали свои замыслы, Виктор Сергеевич тихо вел разговор с Инной Люционовной, уходил на кафедру творчества. Для нас два часа проскочили как один миг, еле успели сдать свои листочки.
А читали и обсуждали мы их, наши опусы, в следующий вторник на очередном семинаре.
После каждого прочтения стоял сплошной хохот. И больше всех смеялся, просто до слез заливался Виктор Сергеевич, ну и Инна Люционовна взрывалась смехом, вскидывала свои красивые руки.
Было над чем хохотать. Все пять лет мы подшучивали над азербайджанцем Саидом Мамедовым. У него в любовной интриге была такая ремарка: “Он увлекает ее в кусты и быстро-быстро насилует” — это, понятно, чтобы показать пылкую восточную любовь!
“Вон идет быстро-быстро”. — Говорили все при виде Саида.
— Здорово, быстро-быстро! — каждый приветствовал его. — Саля алейкум в кусты!
Саид молча принимал рожденный им же ярлык, улыбался в черные усы.
— Опыт удался, друзья мои!.. — подытожил обсуждение Виктор Сергеевич, продолжая смеяться от души. — Ну просто удался… положительный он или отрицательный, неважно, если речь идет о людях творческих, мыслящих творчески, то есть пишущих. Тот в другой должен принести плоды, ибо речь идет не о труде рук, а о труде души. Но почти каждый из вас, уверяю, выдал о любви ложь — да, да! Не достиг правды выражения по настроению и проникновению в суть, не включил аппарат воображения, вымысла, если хотите.
Зададим вопрос сами себе: что такое искусство? Это два параллельных начала нормального, здорового человеческого состояния — жизнь — искусство. Это две совершенно разные вещи, формы нашего существования, нашего бытия. И развиваются они, жизнь и искусство, по своим законам, со своими признаками проявления — событийного, эмоционального и психологического накала страстей. “Ромео и Джульетта”, “Отелло”, “Дон Жуан”, “Евгений Онегин”, “Женитьба”, “Катерина”, “Анна Каренина” — все это любовь! Возвышенная, преданная, изменчивая, неразделенная, трагическая, наигранно-наивная, гротескная, низменная, вечная и еще какая? И вы думаете, в названных произведениях — это прямой слепок с натуры, механическое переложение жизненных коллизий на бумагу? Нет, нет и еще раз нет! Все это рождено силой воображения художника, творца.
В основе творчества при всех сложных, прямых, опосредованных, случайных и мимолетных связях и взаимозависимостях с жизнью лежит умение выдумывать, воображать, домысливать. “Над вымыслом слезами обольюсь”, - гениальная пушкинская строка подтверждает. Так что научитесь создавать предполагаемые обстоятельства в том золотом единстве соразмерного и сообразного, опять же говоря словами Пушкина, то есть преподносить свою — подчеркиваю, только свою! — картину мира, предельно поддаваться свободе ассоциаций, полету, полету фантазии. Вот сколько я наговорил вам умных мыслей! Запомните это раз и навсегда.
И так каждое занятие в семинаре Розова — урок мудрости, откровения, открытия в себе, своем прошлом и настоящем, в запутанном окружающем мире, где каждый твой шаг — дорога в неизведанное. И в твоих силах, природой тебе дано созерцать этот мир, творить, наслаждаться им и, главное, беречь его красоту и целостность.
Только теперь, под благодатным гнетом воспоминаний до конца осознаю, что жизнь мне подарила счастье знать такого человека как Виктор Сергеевич Розов. Сегодня на него, восьмидесятисемилетнего старца, интеллигенция России смотрит как на личность героическую, судьбоносную, поскольку он своим ясным умом, терпением и талантом проник в красоту человека, в его слабости духа и силу воли.
Как награду судьбы ношу в себе впечатления от встреч и разговоров с Виктором Сергеевичем в послеинститутские годы. Есть у меня и его письма и большой том его пьес с теплыми словами.
Получил я из его рук и рекомендацию в Союз писателей, она короткая, предельно емкая в своей доброжелательности на будущее, и мне хочется привести ее полностью как свидетельство того, что Розов умел в нас, молодых, вселять чувство ответственности даже за самые малые поступки, порывы и достижения, умел говорить всю правду о себе и других, какой бы горькой она не была и, таким образом, сеять добро, помогать сохранить веру в лучшее будущее людей творческих устремлений.
В Тюменскую областную писательскую организацию от драматурга Розова Виктора Сергеевича

Рекомендация
С полной ответственностью и удовольствием рекомендую в члены Союза писателей Шумского Сергея Борисовича. Знаю Шумского как прозаика, и как драматурга, и как человека.
Уже одна его книжка “Качели” говорит о его бесспорной одаренности и профессионализме писателя. Язык точен, не вял, детали выхватываются своим, а не чужим глазом. Эмоциональный накал подлинный, а не головной. И чувства добрые. Пьесы его шли по телевидению, а те, что еще лежат в авторском столе, как, например, “Судили знахарку… ”, вполне достойны видеть сцену.
Шумский — писатель, и вполне достоин быть членом С.П.
В. Розов
1978 г. 15 дек.

* * *
После обсуждения и доработки моя пьеса “Свои дороги” попала с помощью Виктора Сергеевича в Центральный детский театр и мне предложили в литературной части довести ее до сценического варианта, то есть приняли к постановке.
Руководил литчастью Николай Александрович Путинцев, по внешности типичный, можно сказать, классический еврей — маленький, сгорбленный, добродушный, с вечно блуждающей загадочной ухмылкой на губах. С ним работала Наталья Александровна Моргунова, приветливая, милая женщина со следами былой красоты на круглом лице.
Я мучительно раздумывал: сценический вариант… Написал я, как видел и запомнил в жизни. Работали молодые ребята, девчонки, спорили, переругивались, влюблялись, справляли свадьбы, жили за занавесками в общежитиях, в палатках — бедно жили, но делились последним друг с другом, мечтали о светлом будущем.
Николай Александрович сразу высказал мне пожелание, чтобы в сценах, в разговорах героев было как можно меньше грустных настроений, пессимизма, ибо в целом пьеса создает мрачную картину.
— Великая современная стройка, комсомольцы, передовая, горячая советская молодежь, у которой все впереди, — с искренней патетикой выговаривал он мне своим хрипловатым голосом. — Не должно быть, Сережа, в такой обстановке уныния и безысходности — это противоречит духу нашей эпохи!
Он делал умные и точные замечания по тексту, вникал, анализировал детально и скрупулезно — я подчинялся его советам, исправлял, переделывал и видел, что действие в пьесе становится живее, рельефнее. Подмечал Николай Александрович и досадные, мелкие неточности, а вернее, двусмысленности: в одной картине у меня были две ремарки, которые я разместил почти рядом, на одной странице. Они ушли за дом. Он ушел за дом, — написал я в скобках.
— Ушли за дом!.. — всхохотнул Николай Александрович. — Что-то они частенько у тебя, Сережа, уходят за дом. Чево-то они там делают, интересно?..
Посмеялась вовсю и Наталья Александровна, и потом при обсуждениях и обычных разговорах даже родилась шутка: уйти за дом.
В сущности же, особенно касательно мрачности общего настроения пьесы, я не понимал, что хочет от меня Николай Александрович и в его лице театр. В сценическом деле я, разумеется, был профаном. Конечно, время накладывало свои тенденции, свою печать, мы, студенты, и тогда все замечали и возмущались. В те годы усиленно решалась дутая проблема “положительного героя”, поэтому не допускалось даже намека на мрачную лирику, а тем более, тоскливые размышления — это чуждо советскому народу! И весь разговор!
Решено было, что за лето я исправлю в пьесе все недоработки с учетом замечаний и представлю к осени окончательный вариант.
Я переделал многие сцены как мог и как позволяло внутреннее чутье. Общий же тон от этого не изменился, да этого достичь, наверно, и невозможно, просто надо было писать другую пьесу.
Но я написал за каникулы… повесть небольшую и шесть рассказов! Выдал, сидя у брата в бане и на сеновале днем, а вечерами таскал на удочку пескарей в Усолке.
Повесть дал почитать Наталье Александровне и она ей понравилась. Относилась она ко мне с материнской нежностью, угощала кофе, пирожными и всякими сладостями московскими, какие я пробовал впервые. В каникулы она написала мне длинное и предоброе по тону письмо, на конверте стояла приписка к фамилии — “писателю…”
Брат Василий и его жена Наташа попереглядывались, когда прочли. “Это он-то, Серега наш, — уже “писатель”!.. — и смотрели на меня, неуча и оболтуса, по-другому, с особым вниманием.
— Это у нас-то, в сибирской глухомани, проводит каникулы “писатель” из самой Москвы! — шутил брат частенько.
Повесть “Соболихинский баянист” Розов похвалил, ее и рассказы мы обсудили осенью на семинаре. Рассказы ребята раскритиковали в пух и прах, они были на самом деле ученические, примитивные и не интересные — это мой первый опыт в прозе. Рассказы я почти все позже выбросил.
О новом варианте пьесы Виктор Сергеевич отозвался сдержанно:
— Тебе, Сережа, заземленность мешает, немножко давит, нужен полет, окрыленность, — сказал он. — А как этого достичь, не знаю, достигай сам.
Когда я приходил в детский театр, я чаще всего заставал одну Наталью Александровну. Она тут же откладывала работу и готовила чай или кофе. Мы подолгу вели серьезные разговоры о жизни, о театральных новостях и премьерах, она меня расспрашивала о моей семье, сама откровенничала. Поведала однажды, что ее муж, известный чтец Моргунов, скорее всего ей изменяет, так как от него пахнет одними и теми же не знакомыми ей духами.
— У меня чутье на чужие духи, как у собаки, — вздохнула она, прикуривая очередную сигарету.
Загорелась желанием Наталья Александровна помочь мне устроить повесть в какой-нибудь столичный журнал. Она так и сделала: послала рукопись в редакцию журнала “Октябрь”, приложила на театральном бланке теплое послание на имя главного редактора Кочетова. И ему, ей сообщили вскоре, повесть приглянулась, и он пообещал ее опубликовать. Но из этой доброй затеи получилась какая-то нелепая, запутанная интрига. Когда я пришел в редакцию, то попал к заместителю редактора и по своей растрепанности перепутал его фамилию.
— Вы — Каверин? — спросил я, приоткрыв дверь маленького кабинета.
— Нет, я — Карелин, — недовольно буркнул пасмурный очкастый еврей и отправил к заведующее отделом.
Женщина, вернее, уже почти старушка, сидела в таком же тесном кабинетике, вернула мне вместо повести в шестьдесят страниц всего… одиннадцать.
— Больше мы ничего не видели, — развела она руками на мой молчаливый вопрос. — Вот только… это скорее отрывок, по нему, сами понимаете…
Так я, оплеванный и недоумевающий, и ушел из редакции: одобрения Кочетова никто, по словам заведующей, не видел. Вместо повести — отрывок… Пробиваться я никуда не стал, да и вряд ли я попал бы к Кочетову. Это накатанный прием редакционных прохиндеев, убедился и позже, наказывать нежелательных авторов.
Наталья Александровна сильно переживала за мою судьбу, сказала со вздохом, что эту брешь вряд ли пробьешь теперь. Она рассказала (и в институте я слышал разговоры), будто заведующая отделом прозы “Октября" была любовницей Ленина, работала секретарем-машинисткой и он ее катал по ночам на автомобиле по улицам Москвы. Что ж, у вождя революции могли быть именно такие пройдохи-секретарши.
Не очень ласково обошлась судьба и с пьесой. Правда, договор со мной заключили, и я получил по тем временам большие деньги — две тысячи рублей. В тот же день пошел в ГУМ и купил модное немецкое пальто за шестьсот рублей, остальные отложил на черный день, вернее, на пешеходное путешествие по центральной России в будущие каникулы. Об этом путешествии я размышлял долго, готовился, изучал карту, разработал маршрут, но, увы…
На большую сцену пьеса не попала, хотя журнал “Театр” намеревался ее публиковать вместе с пьесой Вали Блинова, ее потом поставил Малый театр. Нас однажды принимал главный редактор журнала Пименов, который стал директором института после Серегина.
Николай Александрович передал пьесу в отдел распространения, ее там распечатали и разослали по театрам. Ее поставил театр в Дагестане и еще где-то.
А в детском поставил сцены из пьесы в студии при театре актер Геша Печников. Познакомился я с ним еще раньше, во время доработки, был у него дома, он жил рядом с Красной площадью. Когда встречали Гагарина, мы наблюдали всю площадь прямо из окна. Водил меня Гоша в гости к главному режиссеру театра Марии Иосифовне Киебель. Визит этот мне как-то не отложился в памяти, помню, что пили из крохотных рюмочек какое-то красное терпкое вино и о чем-то умно беседовали.
Грустью и разочарованием закончился мой первый опыт как драматурга, хотя пьесы продолжал писать и защитился драмой на “отлично”. Просто мы не сразу и не всегда осознаем, что волю нашу направляет внутреннее самосостояние. Обретаем веру в это только тогда, когда утверждаемся в том, кто и что в действительности водит нашей жизнью.

* * *
Первого сентября нас заселили в только что построенное семиэтажное общежитие по ул. Добролюбова, 9/11. Уютные комнаты, паркетный пол, телевизоры в холлах, мягкие диваны, кресла, шторы на окнах — все блестело, все новое, свежее. Размещали по два человека в комнате. А пятикурсников селили аж по одному. В вузах Москвы нет и не было, нам говорили, такой роскоши для студентов, только в нашем, потому что творческий. Нас, конечно, распирало от гордости. Рядом находилось общежитие медицинского института и там жили по четыре-шесть человек в тесных комнатках.
Мы поселились с калужанином Валей Волковым, помнится, в одиннадцатой комнате. Первые дни новоселья было шумно, велело, собирались компаниями за чаем, “гудели”, у кого, конечно, денежки водились.
Но постепенно жизнь улеглась: ежедневно до трех-четырех часов лекции, вечерами чтение, конспекты, споры, обсуждения только что написанных стихов, рассказов. Я взял себе за правило один-два раза в неделю ходить в театры. По студенческому билету нас пускали на галерки бесплатно, правда, не во все. В Большой вообще не пускали. А так за пять лет обходил все театры, некоторые спектакли в Малом, им. Пушкина, Вахтангова, Ермоловой и других смотрел по несколько раз, особенно Шекспира, Горького, Чехова, современников. Иногда после спектакля шел до общежития пешком, чтобы поразмышлять, помечтать, полюбоваться вечерними улицами. В те годы можно было спокойно ходить вечерами и ночами по столице, без всякой оглядки на то, что тебя остановят, ограбят, изобьют. Удивительное это ощущение ношу до сей поры: идешь, бывало, и наслаждаешься красотой и покоем огромного города, редкие прохожие, вороха снега вдоль тротуаров, ласковый свет из окон — какой это отдых душе! Сейчас, говорят, обстановка совсем другая, во всем и всюду правит злоба людская и порок, потому как “…днесь тварь вся от тли свободися.”
Не перестаю поражаться неисчислимому множеству божьих тварей. Неужели так распределено, что небо принадлежит Богу, а земля — дьяволу?!. И на правах властелина он без устали плодит и множит всякую нечисть прежде всего среди человеков. А сколько их, паразитов и кровопивцев рядом, “близь при дверех”? Они-то, скорее всего, и управляют нами, овладевают нашим бренным телом, угнетают дух, только мы это не всегда осознаем. Освободиться от этого гнета не так-то просто, а, скорее всего, невозможно нам, людям, а Бог видит, но молчит.
Вспоминаю, как нас чуть не с первых недель в общежитии стали заедать клопы. Завелись сразу же и тараканы. Откуда и почему так быстро? — гадали все и возмущались.
От клопов мы не знали, куда деваться, спали при свете настольных ламп. А они сыпалась с потолка, лезли из щелей и грызли, сосали из наших тощих тел кровь. Как там у Салтыкова-Щедрина: “Его нашли заеденным клопами".
Вскоре все обои на стенах и потолки были запятнаны красными метками. Мы просыпались от страшного зуда и давили, давили и давили — с причитаниями, с плачем, с проклятиями. А кого проклинать? Дьявола?
Он изворотлив, лют и коварен к людям, знай себе забавляется в злобе и пакостях.
Летом, когда все уехали на каникулы, обои сменили на некоторых этажах, но клопы осенью снова стали одолевать. И так продолжалось с переменным успехом все пять лет, так как причина появления, вернее, скопления клопов заложена была в перегородках, которые были сделаны из щитов с применением древоплиты. Из этой же ДСП сколочены шкафы для одежды и продуктов. Со временем их стали выбрасывать, ибо плита эта, пропитанная фенолом, очень вредна для здоровья. Все познается, как известно, на горьком опыте.
Перегородки эти… они к тому же помогали лучше слышать соседей. Слева от нас жил поэт-нанаец Бельды. Он занимал один комнату, так как к нему никого не подселяли да и вряд ли бы кто согласился с ним быть рядом, потому что Бельды днем и ночью (пьяный и трезвый, чаще пьяный) тяжело топал, расхаживая по комнате, и громко бормотал на своем языке не то ругательства, не то стихи. При этом гремел чем придется — стулом, чайником, спинкой кровати. Это был самый настоящий кошмар, сумасшедший дом! Сидишь, задумаешься над чистым листом бумаги, вдруг — бах! бах! бабах!
— А будь ты неладен, бельдыт твою мать! — ругались мы. — Опять проснулся…
Поэт-казах Олжас Сулейменов однажды продекламировал нам две строчки:
“И рядом со старостой Шумским Живет алкоголик Бельды.”
Бельды месяца через два перевели на заочное отделение, и мы с Валей зажили спокойно.
Олжас часто приходил ко мне вечерами, просил сыграть на баяне прежде всего “Славянский танец”, который я разучил полностью. Слушал он его с упоением, со слезами на глазах.
— Впервые я узнал и почувствовал силу этой музыки еще в детстве от геологов, — рассказывал он. — А потом и сам в поле с геологическими партиями бренчал на гитаре, особенно вот эти — та-та-та- тааа-та-ту!..
На нашем курсе училось четыре казаха — Сулейменов, Майлин, Ботпаев и Габитов. Ребята веселые, начитанные, так как все закончили университет, а в литинституте постигали мастерство перевода. Конечно, самым талантливым среди них был Олжас. Раза два братья-казахи угощали меня бараниной. Как она доходила, долетала ли из Казахстана до них, не знаю, но доставляли им именно оттуда тушами. Закидывали они в огромную кастрюлю разделанного барана и кусками выкладывали на такие же огромные блюда, бульон-шурпу разливали по пиалам. В своей жизни я, ей-Богу, никогда не съедал столько мяса — получалась просто обжираловка! Но ко всему, оказывается, можно приучить себя, особенно что касается еды, до которой я всегда был жадным, так как с детских военных лет испытывал голод и пустоту в желудке.
Запивали баранину мы сухим красным вином — хороших вин в те годы в Москве было много и они дешево стоили. Но я не увлекался тогда выпивкой и был к спиртному почти равнодушен.
В студенческом нашем творчестве несомненно присутствовал азарт. Азарт творца — это естественное состояние души, возбужденной, взвинченной творческим порывом достичь каких-то результатов. А поскольку это происходило в атмосфере постоянных горячих обсуждений и споров в перерывах между лекциями, за обедом, в общежитских сходках, то увлечения наши принимали особую психическую направленность: “Ах, ты так, ну посмотрим!..” — зависть, заразительность здесь всегда присутствовали. И это вполне нормально. Хотя Толстой, например, считал, что люди, всецело отдавшие себя творчеству, ненормальны психически. Тогда какими считать остальные девяносто девять процентов людей, которые в своей чувственной, умственной устремленности вообще далеки от реалий и живут в плену у иллюзий, а, проще говоря, в полном неведении о том, что происходит в них самих и в окружающей их жизни.
Мир искусства всеобъемлющ, необъятен и бесконечен, как вселенная, познать его до конца никому не дано. Но он, этот мир искусства, — единственное, что без корысти и угнетения возвышает человека духовно и физически перед всеми тварями, что обитают на нашей бренной земле. Эта истина доказана в муках творчества гениев.

* * *
В общежитии часто случались разные скандальные истории — смешные, курьезные, грустные.
На нашем курсе учился Иван Бутылкин — натура его и привязанность к бутылке вполне соответствовали его фамилии. У Ивана была ампутирована одна нога, ходил с костылем и тросточкой, а выпить страсть любил и часто прикладывался.
Однажды мы мимоходом базарили на лестничной площадке, травили анекдоты про Хрущева, уже тогда их ходило очень много про него.
Иван отставил костыль и палочку в сторонку, стоял, опершись на перила, тряс пустой штаниной в пьяном смехе. И мы не заметили, как его вдруг не стало.
— Корова языком слизнула нашего Ивана, — пошутил кто-то, — А костыли оставила.
Мы, конечно, услышали громкий хруст-звон внизу. Метнулись туда-сюда — нет Ивана! Спустились на второй этаж и там увидели нашего Ивана. Он лежал на сетке, которая перекрывала всю лестничную площадку до лифтов. Сетка его и спасла. Когда кто-то из нас пролез через перила, обнаружилось, что Ваня мирно спал на этой сетке. Кувыркнулся, как неваляшка, мягко приземлился и уснул. Повезло.
Проучился Иван всего один семестр и его перевели на заочное отделение, уехал на свои берега Белого моря.
А курсом старше учился хакас Баинов. Так тот вздумал выйти с пятого этажа прогуляться на улицу через… окно. Раскрыл и вышел, пьяный, разумеется. Шмякнулся почти на голый тротуар. И тут как раз шел домой Иван Кириллович, наш преподаватель по физкультуре, признал Баинова и позвонил в “скорую”.
Пролежал Баинов в клинике Склифосовского больше года с девятью или двенадцатью переломами. Доучивался уже на нашем курсе, ходил будто луноход, еле переставлял толстые ноги и сам растолстел, как бочка.
Прыжки с этажей происходили время от времени, но так как они случались под пьяными градусами, заканчивались, насколько помню, чаще всего благополучно. Один монгол по фамилия Нямдорж выпрыгнул с третьего этажа и угодил на куст, слегка только поцарапался. Еще один поэт (чаще “летали” поэты, что вполне объяснимо) решил испытать чувство парения с шестого этажа, но зацепился, опять же по пьяному случаю, ремнем за железное оконное ограждение — бордюр. Так подгоняли кран, чтобы снять.
Самое неприятное, просто омерзительное впечатление за пять лет жизни в нашем общежитии осталось от туалетов. В них невозможно было зайти, особенно в выходные и праздничные дни — так они были загажены и облеваны. Но входить приходилось, так как деваться некуда. Мне, сельскому жителю, просто отвратительно было это видеть, поскольку с детских дет был приучен ходить под кустик, или в огород, за стайку. И мать или старшие братья приучали тут же зарывать. Попробуй не зарой…
И сейчас не терплю заходить в общественные туалеты. Об этих наших общежитских умывальниках-туалетах недавно прочел у моего сокурсника Василия Белова в воспоминаниях о Шукшине и полностью разделяю его мнение: мы не приучены к общественной цивилизации, к городской культуре, мы дикари от природы, которую мы тоже загаживаем, но это пока не заметно, потому что ее много.
Не верю и никто не заставит меня поверить в то, что в человеке, который отвратительно гадит в общественном туалете, в людном месте, может жить какая-то творческая сила, энергия, благородная страсть. Такие типы чаще всего научаются выворачивать свои души, а это к творчеству не имеет никакого отношения. Это увлечение можно назвать творческим зудом, не более. Среди нашей пишущей братии я за многие годы немало перевидал растлителей и разрушителей всего святого и душевно чистого.

* * *
Над Москвой редко проглядывает звездное небо. Обычно оно затянуто ночной сиренево-серой хмарью, осенью часто дождит, зимой падает хлопьями мокрый снег — такая погода для меня, сибиряка, всегда была не по нутру, гнилой я ее называл. Часто простужался и мучил изнурительный насморк.
Но однажды вечером, начитавшись до одури, вышел из общежития на бульвар прогуляться. Под ногами сухой снежок скрипел, морозец градусов пять-семь, кусты и деревца облеплены снежным пухом. И все небо в ярких звездах — сказка!
— Смотри, небо в звездах! — навстречу мне подходил Коля Рубцов, поздоровался за руку. — Впервые вижу, какое величие неба! Сигаретка есть?
Я угостил его сигаретой и сам закурил. По бедности студенческой я покупал маленькие, половинные пачки сигарет “Южные’', “Новые” за семь копеек, ну и “Приму” и курил их с мундштуком. Посмотрел, Коля тоже обзавелся мундштучком. Сделал глубокую затяжку, поднял голову, засмотрелся на звездное небо.
— Правда, впервые вижу звезды, соскучился, — водил он взглядом по небу, певуче проговорил: “Ночь тиха, пустыня внемлет Богу и звезда с звездою говорит”. За одни эти две строчки он — гений.
— Да, гений. А я тоже никогда не видел над Москвой звезд.
— Вот эта самая яркая — Сириус, — указал Коля рукой. — А вот скопление звезд, больше ста — Стожары, Русичи называли, а так они называются Плеяды. Древние греки брали в моряки только тех, кто различал в этом скоплении семь звезд. Я вот различаю семь, даже больше, недаром служил в северном Морфлоте.
— А я чуть-чуть, раз, две… три вроде вижу-у… — признался я, протирая очки платком. — Близорукость большая.
— В черной бездне Большая Медведица так сверкает! Отрадно взглянуть. — Хожу и родились эти две строчки, а дальше пока не знаю, что напишется.
За разговором мы выкурили еще по одной сигаретке. Коля был в настроении, много говорил. Одет он был в осеннем своем сером пальтишке, застегнутом на все пуговицы, шарф на два раза закручен вокруг шеи, шапка на голове. Обычно же я его видел расхристанным: пальтишко нараспашку, шарф болтается, уши торчат на лысой голове — бродил по нашему короткому бульвару один или с Васей Беловым, иногда подвыпившими, с пасмурными лицами.
Собирались кучками, спорили, рассуждали, поражались, удивлялись, открывали в себе и в других то, что раньше не замечали или не доходило до ума. Все было привычным в нашем шумном, буйном литинститутовском братстве. Хотя и тогда, в общежитских пересудах и спорах, уже в ту пору ходили разговоры про Рубцова (и про Белова тоже) — талантлив, стихи берут за живое.
О причудах и проделках Коли тоже было много разговоров. Одной Колиной проделки был свидетелем: как-то поздно ночью он снял в вестибюлях всех семи этажей общежития портреты классиков литературы во главе с Пушкиным и провел с ними в своей комнате остаток ночи, чокался с каждым и вел споры и дружеские беседы.
Утром я из умывальника услышал грозные нарекания коменданта общежития, между прочем, бывшего надзирателя Бутырской тюрьмы, звали его, если не ошибаюсь, Николаем Андреевичем, за глаза мы его звали Циклопом.
Потом я и увидел, как Циклоп выносил портреты в коридор, а Коля расхаживал по комнате я читал ему стихи, написанные в эту бессонную ночь. За “беседу с портретами”, по доносу Циклопа, его чуть не выселили из общежития.

* * *
В одну из суббот — было это в конце октября или начале ноября — мы поехали в Союз писателей СССР, чтобы осудить Пастернака за то, что он напечатал за границей свой роман “Доктор Живаго”. Собралось нас со всех курсов человек тридцать во главе с нашими комсомольскими вождями Вячеславом Марченко и Колей Сергованцевым. Марченко к тому времени уже закончил институт, был освобожденным секретарем, а Коля — активист учился курсом старше. Недавно в Москве, в Союзе писателей России, где он, уже лысо-седой пенсионер, служит референтом или помощником, я ему напомнил о нашей акции, он неохотно хмыкнул: “Было такое…”
Доехали мы на третьем троллейбусе до Пушкинской площади, а оттуда двинулись пешком в целях экономии на билеты. Хотя чаще всего мы их вообще не покупали или бросали что придется, пуговицу, например, а то просто под кашель “тхам-тарарам”, как в том еврейском анекдоте, нагло отрывали билеты.
На другой стороне улицы зашла в кафе на углу Тверского бульвара перекусить. Теперь этого здания с огромными окнами нет, давно снесли вместе с целым кварталом старинных построек. А в двадцатые годы здесь размещался пивной бар: где говорят, любил часто бывать с друзьями Есенин. В наше время он носил то же название. И так украшал и сохранял этот квартал лицо старой Москвы — убрали, расчистили место для Макдональдсов. Да и памятник Пушкину находился здесь же — все переиначено, исковеркано в ущерб истории.
На улице Воровского у ворот Союза писателей СССР, где, как выяснилось из разговоров, в это время решается на пленуме вопрос об исключении Пастернака из Союза писателей.
Кто-то из ребят залез по решетчатой воротине на верх ограды и развернул плакат из ватманского листа, тушью на нем было написано: “Пастернак — вон из СССР!” У двоих на груди тоже были листы развернуты: “Позор Пастернаку!” и еще что намалевано.
Стояли, топтались в ожидании незнамо чего, пока не вышел из здания Союза Лев Ошанин. Важно приблизился, сверкая толстыми очками, громким шепотом заговорил:
— Ребята, ребята, прошу вас, уходите сейчас же, вон напротив американское посольство, мигом прибегут, сфотографируют, нехорошо будет в глазах… Мы сами разберемся, примем коллективное решение!
Славка как бывший моряк дал отмашку, ребята свернули плакаты, и мы разбрелись в разные стороны, в основном все направились обратно в общежитие, а я поехал в Пушкинский музей.
О Пастернаке мы слышали кое-какие разговоры в Переделкино, когда еще ходили в абитуриентах, показывали старшекурсники его дачу, говорили, что он заигрывает с Западом, приглашает иностранцев в гости… А в общежитии слышал, что его роман ходит по рукам в рукописи.
И в институте с первых дней ползали слухи вокруг имени Пастернака. Вертелись они в связи со скандальной историей Юрия Панкратова и Ивана Харабарова, их на каждом собрании обсуждали и порицали, грозили исключить из комсомола и из института за поддержку венгерских событий 56-го года. Говорили, что ребята часто ездят на дачу к Пастернаку, и он их настраивает, отрицательно влияет на их творчество. Промывают мозги — так мы это понимали.
Иван рано ушел из жизни, а с Юрой я часто общался, когда он работал в издательство “Современник”, где вышла в 78-м моя первая книжка — приятный мужик, об институтских передрягах вспоминал с грустной улыбкой: “Было и прошло…”
О скандалах…
Без них, литературных и вокруг писателей, не обходилось и в прошлые века и теперь не обходится. Наверное, в сфере искусств это в какой-то мере закономерность, вернее, неизбежность, так как литературное дело — очень тонкое, сладкое для личности увлечение, но болезненное для общества и для истории в целом.
Но скандал скандалу — рознь.
Мы и тогда, в те, теперь уже отдаленные времена, часто толковали о евреях и о сионистах как о разных понятиях. О последних, о их коварстве, о их злых замыслах в истории человечества, намерениях и деяниях говорилось много. Но что мы знали?
Мы знали Андрея Дикого, Дугласа Рида, Форда, Владимира Даля?
Нет. Даже не слышали. Мы читали их книги и публикации о тысячелетней истории сионизма, о их человеконенавистничестве и кровавых делах?
Нет. Прятались эти факты от нас ими же, потому что они правили Россией.
О “Еврейском вопросе” Достоевского слышали от преподавателей и некоторых студентов, сами же не читали, потому что негде было прочесть, его “Дневник” за 1877 год не печатали даже в десятитомном издании. Как не печатали высказывания о евреях Куприна, Словцова и многих других классиков литературы. Скандальные истории держались да и сейчас держатся под запретом, и держат этот запрет те, кто на скандалах наживался и наживается теперь.
С другой стороны, “скандальный поэт” Есенин оказался тоже под запретом, произведения Платонова, Булгакова, несущие в себе “скандал”, не выпускались на свет, то есть запрещались.
Сегодня, когда многое раскрылось и мы о многом узнали, “скандальные истории” находят свое истинное отражение в истории и в нашем сознании, они занимают свои ниши в потоке событий и фактов — с трудом, с перегибами, с теми же скандалами.
Нет, скандал скандалу — рознь.
Одни шли на них ради того, чтобы убрать с дороги беззакония и несправедливости, другие открывали истинное лицо событий и вещей, третьи не могли без скандалов показать свое “я”, четвертые наживали на “жареных историях” себе капитал и популярность, пятые нарывались на скандалы, шестые напрашивались и так далее. Скандал скандалу — рознь. Задача общества в лице государства в них, в конфликтах и скандалах, разобраться и дать им истинную оценку.
В рукописи роман “Доктор Живаго” мне не довелось прочесть, а когда он вышел в “Новом мире”, я взялся и… не смог дочитать до конца. Не осилил просто, потому что все там тяжеловато, скучно, длинно.
Пастернак — несомненно талантливый поэт (подтверждают это и стихи в романе), но не всякий поэт способен выразить себя также ярко и емко в прозе. Думаю, и скандал вокруг него и его романа был задуман и подогревался не самим Пастернаком, а теми, кому это было выгодно и доходно.
И о демонстрациях… На них я дал себе однажды запрет: сходил еще раз на демонстрацию в честь Великого Октября. Помню, собрали нас рано, часов в семь, на Миусской площади. Три часа потом толклись на продувных переулках и улицах, наконец, колонну нашу пододвинули к Историческому музею и прогнали по Красной площади как стадо. И сразу же, за храмом Василия Блаженного, разбрелись, завертелись в толпе. А затем так же долго добирались до метро Новослободская. После этого не ходил никогда и нигде ни на какие демонстрации.

* *
*
Двадцатипятилетие института отмечали пышно. Концерт проходил в Дубовом зале ЦДЛа, вел его Игорь Соболев, который сам выступал — в роли Ленина прочел монолог из чьей-то пьесы, красиво картавил и передавал позы вождя.
Свои стихи читали, помню, старшекурсники Коля Анциферов и Дима Блынский, рано ушедшие из жизни талантливые поэты.
Я сыграл полонез Огинского и до сей поры ношу волнение от своего выступления.
Но больше всего запомнился банкет в одной из столовых недалеко от общежития. Запомнился он, конечно, сытными блюдами и разными салатами, особенно с орехами и клюквой, соевый ну и овощные — таких яств я отведал впервые в своей жизни. А когда стали расходиться, нам разрешили, наши же работники кафедр, те, кто следил за обслуживанием, просто в приказном порядке объявляли, чтобы мы без стеснения забирали все недоеденное, потому как все это наше, за все заплатил СП СССР.
И каждый уходил с парой булочек, горстью конфет, яблоком или апельсином. Голодным чаще всего запоминается вкусная пища — это я знаю с детских военных лет.

* * *
Памятны институтские встречи. Их было много. Некоторые стерлись в памяти, некоторые вспышками молний зажигаются перед глазами — лица, улыбки, блеск глаз, слова в себя.
Два года мы учились вместе с Виктором Астафьевым. На высшие литературные курсы он поступил, по-моему, в 59-м году, я уже был второкурсником.
Имя Астафьева в те годы не было на слуху, но он уже успел заявить о себе рассказами и двумя повестями “Перевал” и “Стародуб” — о его творческом своеобразии и тогда отзывались с похвалой.
Мы сразу познакомились и сблизились, поскольку были земляками. Я родился и жил до шестнадцати лет в глухой таежной деревне Красноярского края. Он детство провел рядом с Красноярском в деревне Овсянка, которая с незапамятных времен в беспорядке раскидала свои домишки на каменистом откосе. Енисейские берега эти, величественные по своей красоте и неприступности, я облазил, когда жил семь лет в Красноярске — ходили в походы за орехами и ягодами, забирались на знаменитые “Столбы”, лысую гору Токмак, в ущелья и таежные дебри. Одно лето строил Красноярскую ГЭС, плотина которой находится в двенадцати километрах от Овсянки.
Когда Астафьев жил в Вологде, мы стали переписываться. Я ему посылал свои рассказы, он относился к ним в письмах по-доброму, делал точные замечания, видел весь мой сюжетный расклад и конкретно анализировал, советовал. Я во всем с ним соглашался. Письма Виктора Петровича я разбирал буквально часами по каждому слову, так как почерк у него наитруднейший. В 78-м году в издательстве “Современник” у меня вышел сборник “Качели”, я его, конечно, сразу послал Астафьеву и попросил рекомендацию для вступления в Союз писателей, но он вежливо мне отказал и мотивировал этот отказ не тем, что я не достоин его рекомендации, а его неловким положением и отношением с руководством Союза. Я не в обиде был, рекомендовали меня, кроме Розова, отличный прозаик из Екатеринбурга Николай Никонов и наш тюменец, руководитель организации Константин Лагунов.
Все годы поддерживал с Астафьевым самые добрые земляческие отношения: дважды бывал по его приглашению в Красноярске на “Литературных чтениях в русской провинции”, подарил ему два последних сборника, а он мне — свое собрание сочинений в пятнадцати томах.
Факт исторический: за всю историю русской литературы ни у кого не выходило полного собрания при жизни.
На чтения в прошлом 2000 году собралось больше ста человек со всей России — писатели, издатели, критики, библиотечные работники.
Заходил в Овсянке в гости к Астафьеву, Виктор Петрович стоял с палочкой у калитки своей избы, приземистый, чуть располневший, но бодрился, приветливо вступал со всеми в разговоры, бросал шутки. Во дворе, вернее, в небольшом огородике при доме, росли два небольших кедра, ель, раскидистый куст калины с кистями спелых красных ягод, которые каждый подходил и срывал и клал в рот. Я тоже отведал спелой калины.
А в полдень прямо на берегу Енисея были накрыты столы с богатой снедью и выпивкой. Свежевыструганные лавки, такие же столы, уставленные едой, целлофановые полога на случай дождя — от всего исходил первозданный дух сибирского раздолья. Светило яркое сентябрьское солнце, Енисей катил свои тугие воды, ласкали глаз вековые сосны и ели на противоположном берегу, водили нарядные бабки хороводы, звучали тосты, песни, музыка — что еще лучше может располагать к умным беседам и душевному умиротворению? Есть в нашей России два достояния — необъятный простор природы и такая же широта души. Загадка русского человека — называют те, кому это недоступно ощутить и понять.
…Потом прогулка на речном трамвае к стодвадцатиметровой плотине ГЭС. И снизу и сверху я ее обозревал не раз — она производит неизгладимое впечатление.
В последние перестроечные годы вокруг Астафьева велось много всяких толков о его изменчивых взглядах и настроениях, о его размолвках с Распутиным, Беловым и другими писателями, с кем он раньше дружил.
Думается, что все это суета, и она уляжется и забудется, как сои. Все это уже было и все прошло: скучно, господа! Какие и с кем были размолвки и перепалки у наших классиков веков девятнадцатого и двадцатого, кто о них сейчас вспомнит и вспоминает? Все определяет творчество и творения, которые оставляет писатель будущим поколениям. Астафьев, несомненно, останется как Мастер Русского Слова — это бесспорный факт.
Замечено: талант у человека на лице, в движении глаз на окружающий мир и даже в походке.
Когда тесным коридором института важно, с отрешенным взглядом проходил Федин, устало нес себя сгорбленный Паустовский — мы, студенты, почтительно отступали, жались к стенам, тихо здоровались, знали, что это Они, живые классики.
На первый учредительный съезд Союза писателей РСФСР нам дали пригласительные билеты, проходил он в Колонном зале.
Выступлений было много бурных и страстных. Когда ожидалось, что кто-то выступит с яркой речью, роскошный зал наполнялся, а когда выходили с приветствием съезду ораторы их братских республик, он, зал, мгновенно пустел. Мы, первокурсники литинститута, наблюдали с балкона за этим действом и посмеивались.
Из громких речей ничего не запомнилось, из приветствий — тем более. А помнится, картинкой стоит перед глазами: оратор за трибуной, почти пустой зал, а в президиуме спит один седовласый старец Гладков.
Приходил однажды в институт Корней Чуковский. Уселся на крохотной сцене на стул, заложил ноги одна на другую и так сидел, как египетское изваяние, длинный, нескладный, подергивал ногами.
Говорил медленно и говор его был занудно-певучий, предназначен он больше самому себе — так захватили его воспоминания, что он, кажется, не замечал нас, сгрудившихся в тесном зальчике.
Вспоминал Корней Иванович давние предреволюционные времена, встречи и разговоры с Горьким, Блоком, Есениным. Чувствовалось, он много видел и многое пережил, слушали мы его с сердечным замиранием. В заключение он прочел свою сказку “Муха-цокотуха” — читал напевно, смешливо и талантливо.
Встречались и с Леонидом Леоновым. На сцене он не сел на стул, а встал с ним рядом и заговорил, вначале тихо и невнятно, а затем увлеченно и проникновенно, мы ловили каждое его слово. Вспоминал о встречах и беседах с Горьким, а потом вдруг вспомнил о восьми студентах, которых он в подвальных помещениях вытаскивал из петли, когда был директором института.
Выговор у Леонида Максимовича тоже был своеобразный, некоторые слова он комкал, произносил с гундосинкой, гунявил, как в народе говорят, и оттого слушать его было особенно занятно, его поток слов завораживал, увлекал…
Инна Люциановна на семинарских занятиях частенько подражала Леонову, передразнивала его произношение, делала она это почему-то без Розова, когда вела занятия одна. Скорее всего, потому, что и Виктора Сергеевича она иногда копировала — с ней всегда было весело и приятно общаться, в ее темных глазах всегда светилась природная еврейская хитринка, и с круглого лица не сходила улыбка и игра воображения.
В 76-м году я отважился послать Леонову свою только что написанную пьесу “Судили знахарку…” с просьбой дать оценку.
И совсем неожиданно быстро получил ответ. Свое отношение о пьесе он выразил сдержанно и по-своему доброжелательно, умудренно. Привожу это письмо дословно, может, оно прибавит к творческому наследию классика отечественной литературы маленький штришок:

Уважаемый товарищ Шумский,
присланную Вами пьесу я прочел и затрудняюсь высказать свое мнение о ней потому, что мы с Вами драматурги разных школ и мои суждения могут оказаться ошибочными.
Примите это не как отговорку, а как естественный вывод литератора-профессионала, много раз ошибавшегося в своих оценках по поводу пьес, которые потом с успехом шли на сценах.
Мой Вам совет просто связаться с театром, который Вам по духу и чьи указания будут иметь практическое значение (в случае постановки).
Кстати, А.М. Горький дважды говорил мне о желательности — путем правильного и заботливого отношения вплоть до помещения так называемых знахарей, народных лекарей и т. д. в специальные “дома отдыха", что ли, для изучения их систем лечения и опыта, который мог образоваться у них, как у талантливых и терпеливых людей, явившегося следствием многолетнего наблюдения за еще неизвестными науке свойствами отечественной природы.
Желаю Вас успехов!
Леонид Леонов
6 мая 1976 г.
До сей поры рассматриваю как с полотна еще одну встречу… Вернее, их было две, но сегодня они слились в одну картину.
…Переполненный зальчик нашего института… И вдруг — всплеск аплодисментов, сдержанный восторженный шепоток: “Шоолохов!.. Шолохов!”
По проходу медленно двигался сам Шолохов, улыбающийся в пышные усы, с высоким лбом природного казака, с пышной, неприбранной седой шевелюрой. По мере приближения к сцене он пожимал мимоходом протянутые ему руки.
Встреч с Михаилом Александровичем в самом деле было две за те пять лет. И кстати, на обе он приходил слегка подвыпившим, что особенно было приятно замечать и наблюдать, потому что его строго-усмешливое лицо держало какую-то тайну, которую никому не дано было понять.
На первой встрече Шолохов рассказывал о второй части “Поднятой целины”, которая только что вышла отдельным изданием, а до этого широко печаталась в газетах и журналах. Прочел несколько страниц про голубей, где Нагульнов наблюдает за ними, как они ворковали и выясняли свои любовные отношения на коньке крыши — читал увлеченно, взволнованно, подчеркивая тоном и жестами руки каждое слово, каждую деталь. Затем вопросы, вопросов было много, а отвечал Шолохов чаще всего шутками и недоговорками.
Вторая встреча происходила в хрущевскую “оттепель”, зимой 61-го года. Кто-то задал вопрос и попросил рассказать поподробнее о том, как Шолохов однажды добирался объездным путем из Вешенской до Москвы, как ему удалось избежать ареста?..
Шолохов долго молчал, потом пробурчал:
— Как-как… избежал, чутье, нюх сработал, телефон, конечно, помнил… Сталина.
В конце встречи Иван Кириллович делал фотографию на память, но я по своей робости и нерасторопности не попал на эти фото. Зато отважился и, быстро одевшись, пошел провожать Шолохова за ворота вместе с тремя старшекурсниками.
Стояли минут пять-семь в ожидании машины. Шолохов стоял в крытом полушубке, застегнувшись на все пуговицы, хотя на улице было тепло, несколько градусов мороза. Полы и рукава полушубка, я заметил для себя, изрядно лоснились, меня это смутило. И я пролепетал, подсовывая блокнот и ручку для автографа, что я из Сибири и хорошо бы, чтобы и он, Михаил Александрович, побывал когда-нибудь у нас.
— Не хватало мне только твоей Сибири, — ухмыльнулся он, возвращая блокнот.
Так у меня и хранится как реликвия автограф великого классика двадцатого века.

* * *
На этом ставлю точку в своих воспоминаниях о Литинституте.
В конце 2000 года побывал в родных стенах. Вахтер, усатый, тощий мужик встретил меня недружелюбно и даже не хотел пускать: что, мол, посторонним здесь делать нечего. Слова, что я учился тут когда-то, он пропустил мимо ушей.
Я тоже проигнорировал его, поднялся по ступенькам, прошелся по коридору, заглянул в одну из аудиторий, потом зашел в приемную, где сидели два парня, оставил им подписанные для институтской библиотеки два сборника прозы — попал я в обеденный перерыв.
И приемная и коридоры мне показались слишком маленькими и узкими. Подумалось, что тогда, сорок с лишним лет назад, все было куда просторнее. Видимо, так всегда происходит с нашей памятью.
Но все равно я, слава Богу, побывал в святом месте и, перекрестившись, вышел из родных стен.