Сергей Шумский
НА УТРЕННЕЙ ЗАРЕ


НАПАСТЬ
Вечером зашла соседка баба Вера, живущая этажом выше, заполошно запричитала:
— Ой-ой-оеньки, что же такое деется на белом свете, люди мои?!. Прям ум нараскоряку… напасть перед концом света, ей-богу, наказыват Господь нас за грехи наши.
— А что такое, баба Вера? — встревожился я.
— Так вот-вот, говорят, саранча нагрянет. А на картошке, я седни пригляделась — красным-красно от этого жука! Прям как обсыпано!.. Давай собирать в банку с карасином, почти полну набрала да жечь давай… А третьего дня взглянула за малину — ба-атюшки, зелень-то вся объедена! И укроп, и петрушка, и репа, и свекла — ну все обгрызено! Оказывается завелись, прижились на участке и у суседей тоже каки-то крысы — не крысы или хомяки-грызуны таки рыженьки, на боках пятнышки, хвост коротенький. Подчистую жрут все подряд! Сын позавчера поставил три капкана — так тут же попалась одна, а утром и втора, самец, видно, от суседей пришел. А перва-то самка, в капкане родила…
— Прямо в капкане и родила?
— Да-а!.. Голова в капкане, а она родила. И вы знаете скольких — тридцать штук.
— Тридцать штук?!.
— Тридцать-тридцать, сама считала, все голенькие, вот такусеньки, как букашечки ползают и сосут мертвую мать свою — фу-у… смотреть…
— Ну и что вы с ними?
— Та собрал сын всех и утопил в поганом ведре, унес на болотину и зарыл.
— Господи, и правда что-то творится, — взмолилась жена, молчавшая все время.
И мы долго рассуждали и гадали с бабкой: куда же все идет, что нас ожидает? В самом деле, уж больно тревожно на душе видеть и слышать, как землю ежеминутно сотрясают выстрелы, взрывы, бури и всякие напасти. Может, и правда идет к одному?.. Вон скоро появится на небе крест из планет, предупредит, наверно…


ПРЕДЕЛ
— Старик, ты никак спишь? — спросила старуха, входя в избу с полным подойником молока.
— Сплю, — отозвался Петр Степанович.
— Корова требует быка, а ты дрыхнешь без задних ног.
— А что я могу сделать? Я не бык. “Корова требует быка,” — беззлобно передразнил он старуху, вставая с лежанки.
Вчера протапливали русскую, старуха пекла хлебы. Петр Степанович как привалился с вечера к теплому печному боку, так и проспал. Только один сон донимал: виделось все, как он с ребятами катается с горки на санках, приволакивается домой весь заснеженный, обледенелый и ложится вот на эту лежанку, и ему так хорошо спится под отцовской шубой…
— Господи, это к чему бы такой сои? — шепотом спросил себя Петр Степанович и присвистнул от удивления. — Фф-ю-у!.. Поблазнилось, аха… шестьдесят с лишком годов прошло.
— Это ты что там свистишь? — осведомилась старуха. — Грех в дому…
— Да так. Сны разгадываю, — и он поведал, какой сон его донимал.
— Это расставание с дорогим, — заключила старуха.
Петр Степанович накормил Тузика, кур, сам позавтракал, и только потом занялся Зорькой — подготовил крепкий ошейник, конец веревки. На выпаса корову не пустили, она металась по пригону, клала на изгородь голову, прыгала, вздувала бока.
— Ну ты, успокойся, шальная! — ругался Петр Степанович на корову, замахиваясь веревкой. — По дурости вот так же бык прыгал на забор и хрен свой сломал. И ты… титьки порвешь, — он заметил в заборе торчащий гвоздь, принес топор, загнул как следует.
Вышел из пригона, облокотился на калитку, засмотрелся на заречную даль. Его не покидала загадка сна. “Что же такое наша жизнь на этой земле? Было и все прошло. Катался вот на санках во сне, аха…” — поражался он, оглядывая все свое прошлое, которое представлялось сейчас как будто одним долгим мигом. Вот как этот лес заречный, стоит такой же, как в детстве, не насмотришься, не накрасуешься.
Подошла тихо старуха, стала рядом.
— Думается мне, мать, корову выводить придется нынче. Сил моих… Предел моим силам наступил. Если сын не приедет в июле, к покосу. Проживем как-нибудь.
— Решай сам, отец, — покорно проговорила старуха, — Проживем, поди-ко. Нам банки на наделю не съесть. Хотя, скушно без коровы мне будет.
В деревне на сегодня осталось семь коров и десятка три овец, а лет десять назад в деревенском стаде насчитывалось до полусотни коров. Держали и быков. Рядом, в трех верстах, была огромная ферма в полтыщи голов, теперь ни совхоза, ни фермы — полное разорение.
Петр Степанович сходил в конторку лесоучастка, позвонил в таежную деревню Талая, что в шести километрах. Там жил знакомый мужик. Подтвердили, что вроде держит быка, не вывел. Повел корову туда.
До тракта добрались благополучно. На перекрестке случайно встретился с другом сына, водителем автобуса Валерой. Корову припутал к столбу на обочине, пока разговаривали. Как только автобус укатил, она бешено рванулась, порвала веревку и, задравши хвост, уметнулась к лесу.
Петр Степанович отвязал обрывок веревки, рванулся вслед, да куда там — скрылась в чащобе и след простыл. Он присел на обочине, всплакнул от досады и бессилия: как вот теперь ее загонишь, скотину дурную? И от старухи достанется, не довел до цели… накаркала старая… сон в руку.
Посидел, погоревал и с обрывком веревки отправился вслед за коровой. Поди, стадо где недалеко учуяла, ошалела. До деревни оставалось километра полтора. Брел, ворчал и не переставал любоваться на летнюю благодать полян и лесов.


ПО ЗЛОЙ ВОЛЕ
Под тополем недалеко от железнодорожного магазина Костылев постоял несколько минут в ожидании, что оттуда, из магазина, кто-нибудь выйдет. И не дождавшись, в предчувствии, что там никого нет из покупателей, вошел через двойные двери. И не ошибся в своем чутье: за прилавком стояла одна продавщица с полным добрым лицом, водила голубыми глазами в готовности обслужить покупателя.
Костылев оглядел витрину с чайной посудой, печатками мыла, нитками и всякой мелочью, пододвинулся к продавщице и, опустив голову, тихо произнес:
— Мне бы носовой платок, вы знаете, забыл, а насморк… — и он посопел носом для подтверждения.
Продавщица наклонилась под прилавок, нашептывая что-то про себя, начала рыться там.
Костылев одним прыжком перескочил через узкий прилавок, придавил грузное тело продавщицы к полу.
— Молча-ать, говорю! — прохрипел он, напуская на себя ярость и шалея от нее сам, — Молчать! Где деньги? — он с силой надавил коленом бок продавщицы, пытался схватить одной рукой за ее руку, другую свою руку вооружил пятикилограммовой гирей.
— Быстро, говорю, где деньги?!. - и он занес руку с гирей.
Продавщица сжала на груди руки, спокойно проговорила:
— Нет денег, утром сдала, вон хоть сам посмотри, в ящике одна мелочь.
— Не шевелиться! Последний раз спрашиваю, где деньги?
— Нету, говорю, денег, — не поднимая головы, повторяла продавщица. — Вон там в кладовке кофта висит, в кармане рублей сто двадцать — мои личные. Бери иди.
И когда налетчик повернул голову к кладовке, напряглась всем телом, вспомнила прошлые спортивные свои возможности, с бросила с себя его, двинула ногой что было силы, откинула к открытой двери кладовки. Сама вскочила и метнулась через дверку прилавка из магазина. С крыльца увидела у водоколонки соседа Алексея, набиравшего во флягу воду.
— Алеша, быстро сюда, бандит в магазине!.. Он это… быстро!
Алексей сразу смекнул, кинулся на крик, и в это же мгновенье Костылев выскочил из двери и бешеными прыжками перескочил через линии, скрылся в лесопосадке. Разузнав все как было, Алексей побежал в диспетчерскую, позвонил в районную милицию, а потом забрал флягу, спешно ушел домой.
А Костылев километра два проплутал по лесопосадке, затем свернул зарослями в сторону деревни Береговая, которая виднелась справа на высоком бугре. Он корил себя и внутренне поражался: почему у него получается не так, как задумал или как хотел. А хотел он сейчас только одного — страшно хотел поесть. Там лежали на полке, видел, палки колбасы, пряники в коробке, банки консервов. Сейчас бы сел в кустах и пожевал — три дня во рту ничего не было, зеленые ягоды земляники глотал, листья медунок… Хорошо, хоть сотню с чем-то выхватил из кофты…
Он и в мыслях не держал прыгать за прилавок, грозить, требовать денег. Зачем ему деньги в данный момент, если жрать охота? Намечал: если один продавец в магазине, он попросит хлеба, колбаски или еще чего пожевать, в крайнем случае пригрозит… Хотел так, а получилось совсем по-другому. И в своей деревне, куда приехал три месяца назад после отсидки, нескладно получилось: огород толком не засадил, крышу родной избенки не перекрыл, пять сотен, которые дал двоюродный братан на первое время, пошли прахом. Поросенка пуда на три, правда, прибрали по-тихому в соседней деревне у одного хмыря. Недели две с мясом жил — подкормился вволю. А с овечкой вышла промашка, засекли мужики, чуть не догнали на мотоцикле — три дня вот проплутал по тайге, километров семьдесят отмахал в другую область. Благо, что спички с собой, а то бы комары зажрали по ночам.
С этими невеселыми мыслями Костылев вышел к проселочной насыпной дороге, хотел ее пересечь, как вдруг подкатил красный “Жигуль” и из него выскочили двое мужиков, одного из которых Костылев узнал: тот гнался за ним от водоколонки. Заломили руки, скрутили ремнем, затолкали на заднее сидение — да он и не сопротивлялся, все так неожиданно получилось, скорее всего, они следили, когда он вышел из лесопосадки.
— Ну что? — спросил “знакомый” мужик, усаживаясь за руль, а другой навалился всей тушей на ноги.
Костылев ничего не ответил, он внутренне уже смирился, повторял про себя: “Вот так и выходит, хочешь одно, а получается другое.”
Вскоре подъехали к тому же магазину, где стояли у крыльца два милиционера и продавщица.
— Ну привет, разбойник! — сказала она с улыбкой.
“Тут не пришлось поесть — там накормят баландой,” — подумал Костылев, с безнадежной покорностью направляясь в стоящий рядом милицейский “Уазик”.
— Прощай, свобода, здравствуй, зона! — пропел он, вспомнил слова дружка по нарам, который блажил в минуты тоски по воле.


ВОСКРЕСШИЙ
Антонина Авдеевна получила письмо из Лабытнаног. Писал дружок племянника, как он сам назвал себя, “солагерник и сосед по нарам”. Сообщал, что Михаил еще весной вместе с ним освободился и уехал в город Ухта, попал там после драки в больницу и, по сообщению друзей, “отдал концы”. Такому известию Антонина Авдеевна не больно опечалилась: отбывал сроки ее племянник уже трижды, последний раз за грабеж магазина и угон мотоцикла, дали четыре года. Прибрал Бог наконец непутевого…
Антонина Авдеевна уехала в родную деревню, откуда и забирали Мишку. Прожила почти месяц, выкопала потихоньку картошку, вырвала лук, морковку, свеклу — погодка стояла как на заказ, бабье лето. Задумала Антонина Авдеевна продать избу, хоть и жалко было расставаться с родным подворьем, мать с отцом наживали. Да все рушилось на глазах: крыша протекала, стайка сгнила, погреб обвалился, огород забивало сорняками. Дочка бросила все в прошлом году, выскочила второй раз замуж и укатила в Забайкалье. Племянник вот закончил жизнь… У самой, чувствовала, сил не хватит поправить все, да и далековато от города, квартиру не бросишь.
Перед отъездом Антонина Авдеевна прибиралась в летнем пристрое и обнаружила в углу под кроватью кучу всяких вещей: коврики, матрасовки, простыни, половые дорожки, белье — мишкина работа. “И зачем это ему столько барахла? Всю деревню обшманал, подлец!” — ругалась на племянника. Собрала все и развесила на изгороди и по палисаднику, сама села на лавку у ворот отдохнуть.
Первой шла, похоже в магазин, баба Тася. Оглядывая развешанное, поинтересовалась:
— Стир затеяла, Тоня, что ль? — и тут же, всплеснув руками, вскричала:
— Дак это же моя положина, ей-бо, моя! Пропала как-то летом, помню, вот так же повесила в огуречнике посушить…
— Забирай? — скомандовала Антонина Авдеевна и рассказала о Мишкиных проделках.
К вечеру следующего дня почти все тряпье разобрали — нашлись у пропаж хозяева. Уехала с душевным облегчением: очистила совесть, пусть ему, Мишке… В гробу, поди, перевернулся, а, может, и без гроба положили, таких, говорят, без гробов зарывают.
В конце сентября снова приехала, чтобы увезти картошку, договорилась с соседом. Повесила на магазине объявление: “Продаю…”
И тут явился сам племянник Мишка собственной персоной. Поразил своим видом: худой, тихий, еле двигает руками, в глазах… Что там в глазах — не разберешь, сидит, молчит, вздыхает.
Так ни до чего и не допыталась, уехала в город, оставила шесть мешков картошки, луку, моркови, свеклы, деньжат дала на первое время.
И односельчане не узнавали Мишку, появлялся он редко на улице. Поставил в одной половине печку-железку, вывел трубу в уличное окно. Разбирал на дрова стайку, пек на раскаленной печке пластики картошки, запивал колодезной водой, лежал сутками на кровати с провисшей сеткой…
А потом по утрам стал ходить по дворам. Подойдет, побрякает ручкой калитки и, если кто выйдет, скажет:
— Христос воскрес, я вот…
— Христос воскрес, Миша, до Пасхи еще целую зиму… чего тебе?
И его тут же прозвали — воскресший.
Пытался Миша заговаривать, но у него ничего не получалось:
— Я… да-ы… у нас, ды-ы… чай, это, давали утром. В лагере, ага…
— Сами без чая сидим, Миша.
Сердобольные бабки выносили куски хлеба, селедки или сала, Миша, не глядя на подношение, принимал, кивал благодарно.
Когда видели Мишку на улице, говорили:
— Вон воскресший делает обход.
Антонина Авдеевна приезжала раз в месяц, оставляла денег на хлеб, из еды что-нибудь привозила и тут же уезжала обратно: ее мутило от запахов племянника.
И никто к Мишке не заходил в избу: проходили мимо — дым идет из трубы, значит, Миша-воскресший жив, печет картошку.


ПОВТОРЕНИЯ
“Что-то случилось, — думал про себя, про всех и про все на свете Макарьев. — Нет, наверно, что-то случится. А что случится? Все уже, мать честная, так бывало не раз и не два, случалось и не такое… Все было и прошло.”
Наскреб по карманам Павел Игнатьевич мелочи только на хлеб, изругал последними словами старуху-транжиру — и уехал на майские праздники в деревню, в свою старую избенку.
Купил буханку ржаного хлеба, а так никаких припасов не оказалось — ни чая, ни кусочка сала или масла, и крупа всякая кончилась. Да и не оставлял ничего лишнего, оставишь — упрут. Последние два года даже дверь не закрывал, просто палочку втыкал в пробой, а калитку запирал на засов. Жизнь пошла такая, что воруют все подряд, осатанел народ, до бедствия довели правители.
На полке в кути среди заварочных чайников с отбитыми горлышками нашлась поллитровая банка бобов. Перебрал их, половину оставил на семена, а вторую половину замочил и сварил похлебки.
Со следующего дня перешел на подножный корм. Посреди ночи проснулся, до яви припомнились голодные военные весны, как бродили с ребятами по задворкам и лесным зарослям, рыли саранки, лопухи, желубили сосновые отростки, пикалки, молодую хвою-капустку лиственниц — хватали все подряд, лишь бы не чувствовать постоянной сосущей боли в брюхе. Кажется, за эти бессонные часы раздумий Павел Игнатьевич впервые и как-то по-новому ощутил всю радость и всю боль давно пережитого детства.
И вот времена повторяются…
Наутро пошел и накопал молодых корней лопуха. В газете вычитал: японцы этот самый лопух выращивают на грядках и ценят как деликатес.
А мы что, хуже японцев? Лопуха по загородам заросли, ешь — не хочу.
В бутылке нашлось на дне три ложки постного масла, поджарил с зеленым буруном, с семем тмина — поел с таким аппетитом и удовольствием, что сам себя не мог нахвалить. На ужин изготовил салат из медунок, крапивы и одуванчика — то, что отыскал. Он даже сделал вывод, что бедность наша от нашей же глупости, потому что мы не хотим знать даже того, что сама природа нам дает, она готова в любую минуту спасти нас от голода, недаром растения жмутся ближе к жилью человека, напрашиваются сами: сорви, съешь, сыт и здоров будешь.
В березняке за огородом подсочил березы — все были опробованы на сладость сока в прошлые годы. Обрезанные с горла пластмассовые бутылки быстро наполнялись, по три раза на дню сливал и нацедил литров семьдесят сока, все банки заполнил, еле хватило.
Соком полдничал и ужинал, мочил хлебные объедки и сухари, так пил без меры и чувствовал, как очищается нутро, набирается бодрости и сил.
А когда сок помутнеет и начнет закисать, надо заправить банки сахаром, вареньем, мятой, а потом разлить и закупорить в бутылки из-под шампанского и уложить в погребе — к осени получится такой ядреный квасок, что твое шипучее вино. Впору хоть свою фирму открывать.
Так и прожил все четыре весенних, ветреных и ярых, с первым громом, дня Павел Игнатьевич — в тихой благости, надежде и радости за все, что ему подарила жизнь и что есть у него эта старая избенка, которая накормит и спасет его и в нынешние бедственные времена.


УЧИТЕЛЬ
На конгресс интеллигенции Лошкарев опоздал минут на десять. Бегал все утро в окрестностях Пушкинской площади, пытался купить обратный авиабилет. И всюду оказывались не те кассы, все какие-то туристические да международные. Указали на Петровку, добежал, купил, правда, почему-то намного дороже заплатил, чем на прямой рейс, зато без очереди. Упрел весь, проклял и Москву и москвичей: он ничего не принимал из того, что помнил в столице и носил в душе из своих студенческих времен. Все изменилось и все чужое нынче. Когда вошел в зал, выступал Константин Андреевич, его институтский руководитель семинара, учитель.
Усевшись на последнем ряду, Лошкарев вслушивался в каждое слово оратора, он винил себя, что не успел к началу, к открытию. Константин Андреевич, похоже, завершал свою программную речь, потому что повторял, подытоживал сказанное. Особенно подчеркивал предательскую, продажную роль нынешней интеллигенции во весь перестроечный период, именно продажность, безоглядная ложь интеллигенции довели Россию до последней черты падения. Масштабы этой продажности, подчеркнул он, не испытывал ни один народ в мировой истории. Он даже сравнил поведение отечественной интеллигенции с самыми древними представительницами продажной профессии. И как истинный интеллигент он не произнес слово — проститутки.
Говорил Константин Андреевич проникновенно, страстно, точно, выражал мысли взвешенным, обдуманным словом, без каких-либо лишних звуков, пауз и старческих заминок — красиво говорил, зал замирал, заслушивался. Это в свои-то восемьдесят шесть лет! Произносил он свою речь сидя, а когда закончил ее, встал, встал медленно, не без усилий, так как на одной ноге носил с войны протез, — весь огромный зал тоже встал и приветствовал его обвальным шквалом аплодисментов и одобрительными выкриками.
Потом произносили речи митрополит, шейх, известные и малоизвестные писатели, деятели науки и культуры, а у Лошкарева не выходили из головы слова Константина Андреевича, особенно про предательство и продажность пишущей столичной братии.
От студенческих лет у Лошкарева остались многие премудрости, усвоенные от учителя. От учителя он, в те годы неотесанный деревенский парень, легко усваивал мудреные слова и афоризмы. Кому они принадлежат, эти изречения, он толком не знает до сих пор, — да это, наверно, не так и важно.
Ну, например, такие. Константин Андреевич, медленно расхаживая по аудитории со сложенными на груди руками, часто любил произносить:
— Мало кто знает, как много надо знать, для того чтобы знать, как мало мы знаем.
Если кто из студентов донимал тупыми или провокационными вопросами, что любил делать баламут и острослов-самоучка Славка Пучков из Рязани, Константин Андреевич после терпеливого и подчеркнутого внимания с умилением на лице бросал:
— А Вольтер как-то заметил: “Высоких истин низкий ум не варит.”
Говорил с хохотком, бросая добрые взгляды на Славку — Славка цвел от восторга и записывал в блокнот фразу учителя.
Любил вставлять Константин Андреевич в свои мудрые размышления пушкинские слова: “Кто жил и мыслил, не может не презирать человечество.”
Но больше всего запомнилось Лошкареву одно откровение, его сделал Константин Андреевич как будто нечаянно, ненароком. Так же медленно, с прихромом, расхаживал он перед кафедрой, полтора часа говорил о сложностях и перипетиях человеческих отношений, о проявлениях злобы и ненависти, о непримиримости характеров и биологической нетерпимости народов друг к другу, итогом которых всегда было много смертей, случайных и страшных жестокостей, то есть говорил о причинах возникновения войн на земле.
Говорил, говорил и вдруг замолчал, повернулся к окну, долго там что-то рассматривал, затем прошелся и сел за стол, тихо произнес:
— А в нашей обыденной жизни, вы знаете, друзья мои, чаще всего бывает — люди свою неприязнь друг к другу терпеливо прячут, скрывают. И это правильно, по-людски! Даже звери и те умеют терпеть. А если, я вам скажу, ее, неприязнь, демонстрировать — это ужасно! Просто ужасно! Хочешь выразить презрение человеку при встрече — не заметь его. Презирать — не замечать. Действует убийственно. Есть одна мудрость, которой стоит придерживаться постоянно: ум на то и дан, чтобы жить со всеми в мире, особенно с теми, кто его не имеет. И иногда можно быть крокодилом, только ради чего, ради какой цели!
Запомнил Лошкарев это откровение учителя наверно еще и потому, что испытал его силу действия на себе. Однажды — было это лет восемь назад, в разгар горбачевской перестройки, когда “процесс пошел”, - попал он в знаменитый московский Центральный дом литераторов — ЦДЛ. Затянул сокурсник поэт Сеня Лысков.
Намечалась какая-то не то дискуссия, не то мероприятие какое, но, не начавшись, все сорвалось, сорвалось со скандалом на всю Россию.
В самых задних рядах, под балконом, сгрудилась между рядами кучка молодых людей человек в двадцать, и пучеглазый, надутый до красноты лица коротыш, стоящий в центре, выкрикивал в мегафон разные лозунги и угрозы евреям.
— Вы, жиды, убирайтесь вон из России! — трубил он. — Растлители душ вы — вот вы кто! В свой Израиль всех выгоним! Все-еее-х!
Лошкарев с Сеней сидели недалеко, рядов через пять от сгрудившихся молодцов во главе с коротышом, народу в зале было вначале не так много, половина кресел пустовало, но вскоре зал, как по команде, стал заполняться, набились толпы даже в проходы.
На сцену выходили дамы в черном, пытались что-то говорить, но их никто не слышал и не слушал. По рядам проносились реплики, выкрики и смешки, говорили, что должны появиться громкие депутатские говоруны Евтушенко и Чередниченко. И вскоре они в самом деле вышагнули из-за кулис, прошлись по пустой сцене, коротыш с мегафоном и им не дал слова.
— Вы принесли горе и страдания России! Отродье вы, а не люди, бесы вы-ы! — гремел он, а окружение его топало ногами и колотило кулаками по спинкам кресел. — Иудино отродье! Вот они! И в Верховный Совет пролезли, интересы Израиля защищают из Кремля, да-а, да-а! Скоро вам конец придет — да, да! Совсем скоро! Растлители душ вы, отщепенцы и извращенцы — да, да, да!
Зал взрывался, кипел, раздавались крики одобрения, осуждения, аплодисменты возникли даже однажды. Продолжалось это минут пятнадцать-двадцать. Между рядами протиснулись милиционеры и попросили жестами и уговорами через мегафоны покинуть зал. И люди стали помаленьку выходить.
А группу во главе с коротышом вывели позже. И позже этот скандальный случай вылился в громкое судебное дело Осташвили — завершилось оно, как и многое, что связано с евреями, таинственно и трагично.
В вестибюле народ долго продолжал обсуждать случившееся. Лошкарев топтался в гудящей толпе, высматривал Сеню, который затерялся при выходе. И вдруг перед ним оказался его учитель — Константин Андреевич. Прямо глаза в глаза. Лошкарев даже засомневался: узнает ли он его, поди, забыл, учеников у него за эти годы было много. С волнением и почтительностью в голосе произнес:
— Здравствуйте. Константин Андреевич? Я у вас учился. Лошкарев моя…
Но Константин Андреевич глаз не отвел, он ни взглядом, ни движением не выразил никакого внимания, он с высоко поднятой головой искал кого-то в толпе.
— Куда он затерялся, не пойму, — пробормотал он и, отвернувшись, отшагнул к окну с прихрамыванием.
Лошкарев продолжал стоять в страшной растерянности и волнении, он почувствовал, как часто забилось его сердце и захолодели виски.
“Неужели он читал мои…” — размышлял он, уставясь в паркетный пол, как будто искал там какой-то разгадки.
В первые годы перестройки Лошкарев часто выступал в разных патриотических изданиях со статьями, отзывами и репликами в защиту России и русских. Следил он и за выступлениями Константина Андреевича, в своих больших статьях и выступлениях он выражал вначале уклончивые взгляды на национальные особенности людей и народов. На эту тему Лошкарев “тиснул” даже однажды отклик и упомянул учителя, который не раз провозглашал, что национальность человека, народа вообще не при чем, не имеет она никакого значения, потому что есть люди добрые и злые, злых меньше, — в этом весь конфликт и причина раздоров — они, как ни парадоксально, вершат судьбы людей и историю. Константин Андреевич и патриотизм вслед за Толстым считал ругательным словом.
А потом… потом резко изменил свои взгляды, для многих неожиданно прозрел. И для Лошкарева, чем вызвал у него восторг и восхищение: не всякий в восемьдесят лет способен менять убеждения, взгляды, что называется, прозревать, проникать в истинную суть вещей.
И теперь, глядя на учителя, сидящего со скрещенными руками на груди в центре большого президиума, Лошкарев думал о пережитом в далекие студенческие годы. А слова, только что услышанные, как будто вновь озвучивались, сами собой внутри перечитывались, вид этого человека, его присутствие вызывало восхищение у него да и всего зала. И еще подумалось Лошкареву: если бы они встретились сейчас, о чем бы они могли говорить? А вдруг опять… опять тот взгляд, та… Нет, лучше не встречаться, не испытывать, не дай Бог!.. Если есть к человеку чувство неприязни — лучше его не замечать. Все так убийственно и просто в людском мире, рецепты мудрецов опробованы на все случаи жизни.
В перерыве Лошкарев обошел столы с разложенными книгами в обоих вестибюлях, купил то, что читал раньше в плохо отксеренных сшивных брошюрах и листах — теперь это были хорошо изданные книги “Спор о Сионе” Д. Рида, “Евреи в России и СССР” и “Русско-еврейский диалог” А. Дикого, “Протоколы сионских мудрецов”, даже “Майн кампф” достался, за которым была длинная очередь.
А когда поднимался по лестнице — они вдруг встретились… Лошкарев поднял голову, а сделал он это по какому-то резкому воздействию извне, — перед ним стоял ступенькой выше он, учитель. Неподвижный взгляд его округленных глаз был устремлен куда-то в никуда, в ведомую только ему одному вечность, казалось, они, глаза, никого впереди и вокруг не замечали. А может быть, он просто отдыхал.
Простояли они друг против друга несколько мгновений, хотя Лошкареву они показались долгими и тягостными, он с мучительными раздумьями и растерянностью молил Бога, уговаривал сам себя не заговорить первым, чтобы не испытывать снова тех переживаний и терзаний вновь. Опустил глаза.
Правая нога Константина Андреевича задвигалась по ступеньке в желании шагнуть вниз. Молодой человек, державший Константина Андреевича за локоть, помог, и они стали спускаться — Лошкарев знал, что это сын его, так как видел и помнил его еще ребенком, лет пяти. Лицо его полное, наивно-серьезное почти не изменилось с тех пор.
На повороте лестницы Лошкарев оглянулся: отец и сын медленно, короткими шашками, двигались к гардеробу.
Лошкарев еле досидел до конца заседания. Ораторов стало слушать не интересно, да и говорили они избитые и надоевшие истины, часть зала то роптала в протесте или несогласии, то бубнила…
Лошкареву вспомнились слова дурацкой песни: “Кого-то манит вверх, кого-то тянет вниз, а мне охота петь…” Он как-то по-особому осмыслил эти понятия — вверх, вниз, назад, вперед. С раздражением на себя и на присутствующих размышлял: что в сущности дало человечеству позади и впереди, в чем оно образумилось, какие ценности, кроме неимоверной жестокости, изощренности помыслов и деяний, оно нажило за свою историю?
Когда Лошкарев вышел на улицу, на асфальте горел телевизор — в знак протест конгресса против пошлости и разнузданности, идущей с экрана. Горел под отсверк двух кинокамер, которые снимали костер.
“А при чем тут телевизор? — с раздражением размышлял Лошкарев, торопясь побыстрее отделиться от этого места и от этих людей. — Как в средневековые времена. Господи!.. Что творится на белом свете, вверх — вниз, вниз — вверх — вниз…”


ЖИВАЯ ВОДА
Сюда, на перекрестье старых городских улиц, подкатывали разные “марки” и “ино”, останавливались у низкой чугунной оградки. Молодые мужчины в долгополых плащах вытаскивала из багажников голубые пластмассовые бутыли и, держа их за горло, важно и неторопливо шли в голубой “совок” за водой.
Чем и как только не торгуют нынче у нас?!. Недавно вот появилась на обочине эта голубая ротонда по продаже кристально чистой воды и, похоже, уже завоевала большую популярность в городе.
Отделана ротонда со вкусом, ушло, вся из пластика и металла. На плоской крыше красуется огромная голубая бутыль и из нее изливаются тугие струи. Окна-витрины расписаны яркими гравюрами с надписями и изречениями, как добывали воду в древнем Китае, Вавилоне, Египте, на Руси, что вода… что без воды…
Что за беда, коли льется вода.
Разбейся кувшин, пролейся вода, пропади моя беда.
Водой мельница стоит да от воды же и погибнет.
Мельница сильна водой.
Стоит у воды, а пить просит.
Не пей из чужого колодца, своя вода не потечет.
Заглянул в толковый словарь Даля, там на слове “вода” — целых шесть страниц убористого текста — кладезь мудрости! Оттуда же и эти поговорки и присловья. Богат же на мудрые слова опыт русского человека, добытый в муках и жажде по живительной влаге, коя и утолит, и успокоит, и оздоровит.
А внутри ротонды шла оживленная торговля. Молодая чернявая девица принимала пустые бутыли, придирчиво оглядывая их днища и бока, складывала в груду у ног, покупатели забирали выставленные у прилавка наполненные и уносили их в свои лимузины. Весело со стороны смотреть на куплю-продажу, как вода лилась бутылями…
У входа на стене “Уголок покупателя”, листы с рекламным текстом, на видном месте — “Сертификат соответствия” с печатями, наглядно, по технологии, подробно расписан процесс очищения воды:
“ — очистка, смягчение, фильтрация.
— подготовка воды к разливу…
— микрофильтры мембранные…
— автоматические установки озонирования…
— впрыскивание минеральных добавок…
— система стерилизации…”
Вода, говорят, в самом деле вкусная, мягкая, легкая. Сам не пробовал. Двадцать с лишним рублей за бутыль — где с моей пенсии?!. Рубль с копейками, считав, за литр очищенной по последней технологии водицы — просто не по карману нашему брату, пенсионеру. Это вон для них, долгополых бизнесменов, пусть утоляют жажду.
Зато когда приезжаю в железнодорожный поселок в свою избу, всегда по утрам замечаю, как подъезжает, пятится задом к водонапорной башне камазовская автоцистерна с прицепом, на боках красными буквами большими написано “Молоко”. Наполняет их шофер до краев и уезжает.
Башня наша строена в XIX веке, старой кирпичной кладки, с обводками и фигурными выкладками-опоясками, со следами от пулеметных и пушечных взрывов колчаковских времен. Со всех концов ее видно, стоит как памятник водосбережения и водолюбия.
Досужие бабки докладывают, что именно туда, в тот городской ларек-совок, везут нашу воду на продажу, а там в сарае два полупьяных мужика с утра до вечера разливают ее по бутылям — вот тебе и вся “стерилизация”! Пей — не хочу!
Вода в нашем поселке действительно вкуснейшая и не нуждается ни в какой дополнительной очистке, берут ее с восьмидесятиметровой глубины — паровозам требовалась именно такая чистейшая вода. Ну и старики не нахвалятся, благодаря ей, уверяют, живут дольше и не болеют.
И я пью с упоением эту воду — бесплатно и сколько душе угодно. Даже в город увожу в рюкзаке пару пластмассовых бутылок.
А чего ж не пить? Она родная живая вода!


С НОВЫМ ГАДОМ
Смоляков сразу же, как только протиснулся через заснеженную калитку во двор, сразу понял: опять были воры!
Пробрался сугробом к веранде — дверь распахнута. Замок он только навешивал на пробой, который тоже болтался, так как не за что уже было держаться ему, вырывали столько раз… В сарай тоже, похоже, заходили. И в предбаннике дверь распахнута…
— Действительно, с новым гадом, — проговорил Смоляков, входя в стылую избу.
Выражение это он только что услышал в электричке. Молодые парни сидели напротив, распивали с утра в честь старого нового года бутылку, и один с бритой головой поднимал бумажный стакан, всякий раз хрипло выкрикивал на весь вагон: “Ну, с новым гадом!”
Три недели Смоляков не был в родной избе. И не тянуло, потому что заходишь как в чужое подворье. Омерзительно сознавать, что кто-то здесь был, рылся, лапал твои вещи. Он уже и счет потерял, сколько раз шарились с осени — раз пять или шесть. Сейчас, выходит, седьмой. Забрали все алюминиевое: чашки, ложки, поварешку, умывальник, провода все сорвали и обрезали. В конце двухтысячного парились в бане со старухой при керосиновой лампе, как в войну, хорошо хоть она осталась, не заметили в сенях в углу за столом.
Что на этот раз украли, Смоляков пока не обнаружил. Не до этого было. Печку в избе еле растопил: дымища, угар, не продохнуть, дверь открыл настежь. Пришлось слазить на крышу и убрать с трубы огромный ком снега, в котором еле угадывалась посредине махонькая дырочка. И все равно чадила печка, настыла за месяц.
Часа два расчищал дорожки к бане, к колодцу и сараю, намело снегу чуть ли не по пояс. Остановился у крыльца передохнуть, опершись на лопату, призадумался вдруг, что вот за шестьдесят пять перевалило, старость-усталость. И тут только заметил, что в углу двора нет елочки — ровное место. Срублена.
— Срубили, ах, сволочи! — прошептал и весь закачался от возмущения.
— Не иначе, это Сопливый, ах сволота поганая!..
Елочку он посадил года три назад, прижилась хорошо, росла, пушилась в тенечке. В позапрошлый Новый год привозили внука Артемку, он вокруг нее крутился, гладил, обряжал все два дня. И вот не стало.
“Лень за речку сходить, там их сплошь растет. И кто придумал этот идиотский обычай — рубить живые деревца и тут же выбрасывать на помойку?!.”
Смоляков соскреб снег с крыльца, присел на ступеньку, продолжал размышлять. Ему припомнился послевоенный сорок шестой год, когда они, трое десятилетних сорванцов, украли у тетки Насти прямо из печки чугунок с кашей. Придя с поля, тетка Настя бегала по двору, выла, причитала, а они в это время в березняке за огородами доедали ее кашу — выгребали пятернями из чугунка, давились от жадности. Сам чугунок, правда, он отнес на следующий день, подбросил в огородчик между грядками.
Но тогда, раздумывал Смоляков, к воровству толкал страшный голод, который принесли гады-изверги издалека, из чужой земли. А теперешнее нищенство сотворили свои собственные гады, внутренние враги. Как с ними бороться? Обирают друг друга без зазрения совести, что присвоил, пригреб и прикарманил, то и твое — так выходит? Это уже не война, это бедствие всего народа.
Вошел в избу Смоляков только к вечеру и вздохнул теплым, безугарным воздухом. Хотел переобуться в валенки, но валенок под кроватью не оказалось. Украли. Хоть и старые, с дырами и трещинами, а все равно украли.
Сел к столу, оглядел вешалку, книжную полку, где всегда стояла в углу настольная лампа. И ее, выходит, украли.
Баян на тумбочке лежал на месте. Еще в прошлом году перламутровую отделку на нем он в некоторых местах ободрал, изрезал, обезобразил как мог. Такой он никому не нужен наверняка и, слава Богу, стоит на виду, не трогают. А инструмент хороший, тульской ручной работы, голосистые медные планки.
Смоляков взял изуродованный собственными руками баян, сел у печки на низенький стульчик и тихо заиграл.
Играл и плакал.


ВЕХОВУХА — АНГЕЛ ЗЕМНОЙ
Как в самом деле происходит в нашей жизни, если мы видим только то, что мы видим или, чаще всего, что хотим видеть? И вообще куда мы смотрим и что мы видим? Везде и всегда походя, в спешке, мимоходом, хотя бывают редкие моменты прозрения, когда со звездами хочется поговорить и люди вокруг предстают существами свыше.
Почти каждый раз, когда иду от остановки автобуса или из магазина переулком, вижу бабку Ангелину. Сидит возле своей калитки на лавочке, зимой и летом в валенках с галошами. Здороваемся, перебрасываемся несколькими фразами — бабка говорливая, забавная, любит всякие прибаутки и часто коверкает слова.
— Левизерь этот не могу смотреть, одна мельтешня, — говорит.
Дочка у нее работала “скачихой (ткачихой) на конвойном конбинате” (на комвольном), но вот лет пять назад ее сбила машина, и бабка осталась совершенно одна.
— Вой, не вой, никто не придет, одна, как тычка, — жалуется она мне всякий раз. — Велик свет, да тесен, не нашлось места доче моей.
А тут недавно узнал, что бабка Ангелина — самая старая во всем нашем поселке. Ей оказывается за девяноста, наверно, ее поэтому и зовут односельчане ангелом земным.
Шел после душного автобуса, наслаждался чистотой и легкостью весеннего воздуха. Сидит на лавочке, как всегда. И мне захотелось подсесть рядом.
— Седни дремота, — отвечает на мое приветствие.
И я не сразу догадываюсь, что это она говорит о погоде. Небо и правда пасмурное, но тепло, весна берет свое. Почки на березах потемнели, вот-вот лопнут и начнут распускаться. И верно, все в природе дремлет.
Дремота.
Возле магазина я только что слышал разговор двух старух про ангела земного, спрашиваю:
— Сколько же тебе лет?
— Да я сбилась с годов, милок, — говорит со вздохом. — Девяносто третий идет, поди. А мне ничего теперьча не надо. Логово для смерти мне надо.
Смотрю в глаза — голубизна их поразительна. И испуг радости в них, что вот все еще жива, сама себя обихаживаю, в огороде копаюсь помаленьку, просветленная грусть, и невинная старческая мудрость, и усталый восторг, и… трудно оторваться от них, словно в небесную неведомую глубь уходишь. Щеки слегка румянятся, они округлились, как у младенца, и лицо в цветастом платке сияет ангельской добротой — действительно ангел земной! Удивительна эта тайна человеческого бытия, когда и имя, и облик, и дух исходят от Бога и Богу служат. И еще один дар дается Богом таким людям — они не стареют ни телом, ни душой.
Насколько я помню, бабка ничуть не постарела, только вот руки сморщились, пальцы искривились — изработались руки. Таких в народе зовут вековухами.
Радость, душевный восторг испытал, словно другой мир открылся, пока побыл рядом с этим человеком, при встрече с которым раньше всегда почему-то проходил мимо.
Но бабка вернула меня к обыденным земным делам.
— Не привезли хлеб-то? — спрашивает.
— Нет еще.
— Вчера не взяла, вижу — солоделый, сокалистый, раз укусишь — беги за дохтором.
И я не сразу соображаю: “сокалистый” — что это такое? И туг же меня осеняет — с окала, значит, в раскаленной, но не жаркой печи пекли.
А когда я встаю, чтобы уйти, просит:
— Ты бы купил мне марли метров пяток, если увидишь, говорят, в городу теперя продают, грыжа замучила, мондаж хочу сшить. Всю войну таскала мешки на сушилке, грузили подводы, машины, вот и надорвалась.
“Что ж, заказ поступил, надо, выходит, выполнять”, - раздумывал, шагая переулком к своему дому.


НЕБО НАД ЗЕМЛЕЙ
Иду из одного края родной деревни в другой.
Только вдруг останавливаю себя перед явью: о каком конце-крае я говорю? Здесь его просто нет, все находится в кругу леса. Пять десятков изб зажаты со всех сторон лесом. От реки подступает к самым огородам ельник — словно стражники перед битвой замерли с острыми пиками… С другой стороны — сосняк с белыми разводами берез, которые почти сбросили желтую листву. Лес как будто прячет и сторожит избы и всех, кто в них обитает.
И впервые замечаю, что вятский край, откуда я иду, много выше нашего глухого угла. И мне представляется, будто я тихо приспускаюсь с небес — так все видится необычным и настороженным, даже кажется, что вот-вот что-то произойдет под небом…
Племянник с женой с утра запили, похоже, поцапались-подрались, потому что на кухне разбросаны по полу ложки-вилки, пролита вода… Жена убежала к сестре в избу напротив, племянник слоняется от окна к окну, тихо матерится, треплет пятернями свою седую шевелюру. Я выставил ему бутылку водки, он мигом откупорил ее и выпил чуть не полный стакан. Вышел на крыльцо, сел на ступеньку, скрючился весь. Переживает.
Бабка лежит за печкой голодная. Нарезал ей хлеба на тарелку, дал конфет, пряников, кружку воды. Пакет со сладостями, прощальное угощение, спрятал у нее под подушкой.
Бабка с благодарностью и улыбкой пожевала хлеба, запила водой. Затем воздела руки к потолку, что-то лепечет беззубым ртом, я не могу понять, глаза голубые в слезах блестят, в них — боль, радость и страдание. Такой я ее и оставляю, не мог больше смотреть, у самого слезы подступали…
— Господи, Господи, — шепчу, оглядываясь на избу племянника. — Чем же мы тебя прогневали?
Жадно всматриваюсь в окна изб: что там, за ними, происходит, как там люди?..
Окна матово отсверкивают, отстраненно, каждое само по себе, смотрят в небо.
— Господи, Господи…
Захожу к Калининым, они ждут к обеду, как договаривались, стол уже накрыт в летней кухне. Бабка Наташа суетится у плиты, расставляет тарелки. Неторопливо хлебаем наваристые щи из свежей капусты, пьем стопки, ведем неторопливый разговор. Юра, девятиклассник, перебрасывается со старшей сестрой Юлей колкими шутками-подковырками, но на них никто не обращает внимания, только иногда мать посмотрит на сына вопросительными синими глазами, и он тут же сникает, склоняется над тарелкой.
Сергей, хозяин дома, рассказывает мне о ближних деревнях, какие еще остались в нашей таежной округе. Рабочий день свой он уже закончил, объездил на своем молоковозе все фермы, собрал молоко и свез его в Сухово, центральную усадьбу, на переработку. Заодно свозил жену Катю в Малый Канарай, в медпункт, к больным доставил — она работает медсестрой на весь околоток.
Второй день любуюсь на это семейство. И украшает его бабка Наташа. Лицо ее чистое, без морщин, излучает радость и доброту, несмотря на свои семьдесят пять лет, она живо реагирует на все, отпускает острые шутки, заливается звонким смехом. Настоящая сибирская семья!
После обеда Сергей показывает свою мастерскую за стеной летней кухни, настраивается чем-то заняться. Потом мы с Наташей кормим индюшек. Они парочкой вышли из пригона, смиренно остановились у низкой загородки из штакетника, внимательно наблюдают за нами, а мы — за ними. Непривычно видеть это чудо природы в здешних суровых краях. Самка серая, чуть больше курицы, но выше на ногах, весело воркует, проворно склевывает хлебные крошки, самец же степенно берет, солидно потряхивает своей красной фатой. Наташа ласково с ним разговаривает, поглаживает пальцами по голове, и он послушно принимает ее ласки.
…И я снова иду по улице. Прощальный обход родных мест: завтра утром уезжаю. Когда теперь придется побывать на родине?
Впереди меня неторопливо вышагивает корова, а за ней поспешает ребетенок лет трех в розовом комбинезоне. Корова останавливается, пастух тоже замирает, пока та выкладывает большую лепешку, затем перебирается через разъезженную дорогу, хлопает буренку по боку ладошкой и та послушно двигается к дому с шумными вздохами.
“Мальчик, а может девочка, — гадаю и успокаиваю себя. — Все равно это уже человек. Человек Земли. И он уже выбрал себе дорогу, не свернет с нее.”
В лесу наковыриваю ножом чуть не полный кулек из-под молока лиственичных светляков. Дома натоплю и нажуюсь серы, которую мы с детства жевали до ломоты в скулах и, может быть, благодаря этому не знаю до сей поры, что такое зубная боль.
Здесь, на опушке, встречаю высокого старика, с которым вчера разговаривал, вот только забыл, как зовут. Он тащит волоком на веревке сосновый сутунок, нетолстый, полутораметровой длины. Вчера наблюдал, как он разделывал эти сутунки на дранку, которой покрывает сарай — половина крыши золотится над вечерним небом. Древний сибирский материал не забыт, раньше только им и пользовались — дешево и прочно.
Поселился старик в старой колхозной конторе, с улицы на фронтоне еще можно прочесть лозунг: “Слава Великому Октябрю! Да здравствует…” — дальше белые буквы почти стерлись, облезли от времени.
— Двадцать с лишним лет прожили в Эвенкии, жили бы и еще, но так случилось… — вздыхает старик, накидывая веревку на плечо. — Ничего, будем доживать со старухой. Небо тут теплее, ягод, грибов много, только не ленись…
Спускаюсь к ельнику и едва заметной среди кочек тропинкой выхожу к речке. И поражаюсь, как и вчера, видам двух муравейников, которые разместились в пяти метрах от берега на бугорке. Стоят под березками, как копны сена. А под ними десятки, а может сотни тысяч жильцов. Сами построили и вот живут, подготовились уже, похоже, к долгой зиме.
Иголки сложены одна к другой и все распложены сверху вниз, чтобы стекала дождевая вода по ним, на вершине, в самой серединке, воронка-отдушина. Чудо и только, если вдуматься и всмотреться, кто и как живет с нами рядом под одним небом.
Набираю сухой травы, веток, сучков, бересты, развожу костерок, присаживаюсь рядом.
“Что же с нами происходит? Или уже произошло?.. — в который раз сегодня задаю эти вопросы, заранее зная, что на них никто не ответит.
Речка, как и тогда, в мои детские годы, медленно катит свои воды сквозь болотистые дебри, отражения острых елей еле заметно колышутся в зеркальной глади, берега усыпаны золотой листвой, предвечернее небо сгущается синевой…
Но я сижу в этом лесном покое до самых сумерек, вслушиваюсь в тишину, в себя.
Слушаю дыхание вечности.


СТАТЬИ, ВОСПОМИНАНИЯ


ВСТРЕЧИ С СОЛОУХИНЫМ
Приезжал он, если не ошибаюсь, в 74 году на декаду тюменской литературы — громкие в те годы мероприятия. Но этот наезд, помнится, был самый представительный и многочисленный — прибыли кубинцы и румыны, поляки и болгары, сербы и словаки и прочие венгры и чехи. Из наших, отечественных, тоже букет богатый и яркий: Георгий Марков, Михаил Дудин, Бабоевский, Кербабаев, Друнина, Рождественский, неизменный Алим Кешоков (Дудин в шутку величал — Налим Кишков, а Кербабаева окрестил в Хера Бабаева, сыпал язвительными, но не злыми шутками, эпиграммами на всех подряд). Ну, и Владимир Солоухин приехал, в то время уже маститый и популярный.
Разъезжались все через день по маршрутам, южным и северным, область огромна, тысячами верст измеряются расстояния, вся делегация в сто с лишним писателей была разбита на восемь маршрутов-групп. Солоухин ни в одну не согласился войти и провел все шесть дней сам по себе.
— Мы как-никак не стадные животные, чтобы собирать нас в гурты и потом гнать по маршрутам, — повторил он несколько раз, когда мы познакомились, и, как мне казалось, пришлись друг другу по душе. — Правильно я говорю?
— Правильно, правильно, Владимир Алексеевич, — подтверждал я, хотя досада разбирала оттого, что все шесть дней мне с ним не удастся провести: занаряжен был, как и в прежние годы, на главный маршрут — “шеф-капитаном” на корабль от Тобольска до Нижневартовска, то есть завхозом, отвечающим за питание и прочие хоздела.
В первый день я его свозил к знаменитой нашей травнице в Боровое — к Ирине Федоровне Спиридоновой. Потом он напишет об этом визите целую главу в книге “Трава”. Фамилию, правда, переиначит и назовет ее Митрофанихой.
Написал эту главу (я ее перечитал перед написанием этих воспоминаний) Солоухин с ироничной издевкой: вот, мол, бабка-знахарка нанимает каждый день такси, чтобы ездить в лес за лекарственными травами — выкладывает тридцатку! Это в месяц-то в какую сумму выливается?!. И торговлю травами поставила на широкую ногу, посылки во все концы Союза и даже зарубеж шлет. Перечислял общие сборы трав — и тоже в назидательно-ироничном тоне, — они, дескать, известны из любой книги по лекарственным растениям.
Сознаю сегодня, что избрал этот чуть осуждающий и критический тон Солоухин не по склонности своего характерам в угоду времени, его узколобым тенденциям, когда здоровая деловая предприимчивость расценивалась как стяжательство и корысть. По натуре сам Солоухин, насколько я его узнал и из разговоров других, был очень расчетлив в делах и оценках, каждому усилию, каждому поступку давал свою цену, причем истинную, не иллюзорную цену: за все человек должен платить. Дармовое даром и проходит — говорится в народе.
И в этой же главе он подчеркивал бабкину смекалку, ум, практичность и то, что она сама не навязывала цену, давали кто сколько мог. Если кто не в состоянии платить деньгами, несли рыбу, деликатесы, коробку шоколада или платок — принимала с благодарностью.
К слову сказать, эти деликатесы, икру черную и красную, балыки и рыбные малосолы испробовал сам Владимир Алексеевич в тот памятный день и описал в главе с присущим ему смакованием — смаковать он любил во всем, в деле и в слове — это он умел.
Ирина Федоровна была феноменальна в своем роде, светлого, доброго и игривого ума человек. Пережила все мыслимые и немыслимые невзгоды, какие могут выпасть на людские бренные плечи: блокаду Ленинграда, окопы, осады, голод, гибель мужа на фронте, потерю троих детей, которых разыскивала целых восемнадцать лет, наконец, жестокий, как в средневековье, показательный суд над травницей-колдуньей, не имеющей права лечить людей без специального образования. Образования у нее действительно не было, всего четыре класса, на пакетах она писала “гимарай”, “асьма”. но это не мешало ей знать и успешно применять до четырехсот трав — “за дурными не наклонялась”, как она сама говорила. Обо всем этом, в том числе и о визите Солоухина (под фамилией Захарьева) я написал в пьесе “Судили знахарку…”, она напечатана в сборнике “Пастуший стан”, который вышел недавно в издательстве “Исеть” города Шадринска.
На второй день мы отправились в Тобольск. И сразу попали в гости к моему однокурснику по Литературному институту (кстати, Солоухин закончил его в 53-м году), собкору “Тюменской правды”, заядлому рыбаку, баламуту и забулдыге Игорю Антропову. Он-то нас и угостил живой стерлядью под водку — только что выловил, и она билась хвостом, когда он разрезал ее на столе. Солоухин признался, что пробует он такую закуску впервые: “А хо-орошо ведь!” — отведал он поперченый, посоленый и горчицей смазанный живой стерляжий хвост. Я тоже, признаться, попробовал впервые. Правда, до этого ели с Юваном Шесталовым живьем сосвинскую селедку, которую выбирали прямо из сети на песчаном берегу, раздирали, солили и тут же отправляли в рот.
В Тобольске Солоухин пробыл три дня и провел их, по его признанию, интересно и плодотворно, встречался со многими тоболяками, особенно с музейными работниками, которые хорошо знали историю Сибири и знали о сохранившихся в городе и его окрестностях раритетах. Тюмень и Тобольск, по словам Солоухина, — это нетронутый кладезь старинных вещей, изделий, книг и икон, так как сюда завозили в прошлые века на надежное место хранения. В доказательство этого Владимир Алексеевич увез из Тобольска ломберный столик восемнадцатого века и несколько редких старинных икон.
В собирательстве старины Солоухина многие видели нездоровую страсть, упрекали в печати в чрезмерной корысти, жадности, желании наживы. Думаю, это не так. Двигала им в этих устремлениях не страсть к обогащению, а желание сохранить великие ценности прошлого, придать им большую значимость, то есть воздать им то, чего они достойны по цели и назначению. Он-то знал и видел прекрасно, что мы забыли Бога, а Бог забыл, бросил в беспамятство нас. Мы перестали чтить и ценить самого Господа и все, что создано им вокруг нас руками человека. Именно к этому приучили и приручили нас отщепенцы-безбожники Ленины и Троцкие.
Лет восемь назад в одной из пустующих деревень на берегу Пышмы мне достались три иконы, которые валялись на вышке одной из нежилых изб, один мужик, знавший об этом, отдал мне их за бутылку водки. Большая икона Спаса нерукотворного храмовая, а две других — Святые апостолы. Все три я отвез недавно в Тобольск и подарил владыке Димитрию. Бог подвиг меня возвратить святыни в лоно храма — так всегда было на Руси.
Верю, что солоухинские богатства и редкости старины сохранятся, найдут свое достойное место — и это поставится ему в заслугу.
Когда Владимир Алексеевич пришел перед отъездом ко мне домой в гости, он сразу же стал рассматривать пять самоваров на книжных стеллажах — всего же у меня собрано около сорока старых самоваров. Из этих же пяти он долго изучал два: один в форме идеального шара, можно сказать, чистая сфера, другой фигурный, похоже, посеребренный, оба тульские, братьев Шемариных, 1801 года изготовления. Он облюбовал последний, фигурный, к тому же совершенно целехонький, и уговаривал меня продать ему. Давал 250 рублей. И я не согласился, в деньгах в те годы я не нуждался. Думаю, он не обиделся, так как я рассказал ему, что среди сорока самоваров есть один ведерный, посеребренный, “для придворных поставок”, которому больше ста лет. Он покачал своей красивой головой, поцокал языком и похлопал меня по плечу, шепотом произнес: “Моо-олодец кокой ты!”
Ночь перед отъездом почти не спали. По окончании успешного завершения декады был закатан, как всегда, грандиозный банкет в ресторане гостиницы “Турист”, и потом в номерах “гудели”. А в половине шестого уже были в аэропорту.
Я припас четвертинку своего бальзама на сорока травах, и мы угощались в ожидании посадки, то есть Солоухин, Шесталов и я.
Рейс, как по нашему заказу, отложили на час. Разбавляли бальзам водкой и тянули потихоньку под бутерброды с колбасой и сыром. Солоухин, похоже, был в настроении, нюхал напиток, пробовал на язык, рассказывал, какие он сам делает настойки — смородиновые, чесночные, тминные, дягилевые, иногда смешивает до восмидесяти трав. Юван с утра был в ударе, “шаманил” на ходу и без умолку, выдавал экспромты и импровизации.
Подходили другие писатели, угощались, хвалили напиток. Подошла поэтесса Майя Румянцева, посмотрела на нас с не очень строгим осуждением, а на Солоухина с затаенной нежностью, поскольку они учились на одном курсе в Литинституте и у них, говорят, была нежная романтическая любовь, проговорила выстраданным материнским тоном:
— Володенька, разве можно выпивать с утра?
— Можно, Майечка, мо-ожно, — проговорил Солоухин назидательно, поглядывая то на Ювана, то на меня. — А вдруг в последний раз? Может же и такое быть, причем избежать этого еще никому не удавалось. Все почему-то думают не о себе, а о других… Вот мне сейчас и подумалось, Майечка, да-а…
В последний раз…
Мы встретились с Владимиром Алексеевичем последний раз года за три до его кончины в Центральном Доме литераторов — знаменитом московском ЦДЛе. Сидели в вестибюле в удобных креслах, неторопливо переговаривались, он рассказывал о недавней поездке в Париж, о наслаждении, которое испытал за месяц за письменным столом в своем родном Олепине.
Перед этим я ему послал последний вариант пьесы “Судили знахарку…”. Он, конечно, прочел, но сильно не распространялся ни на похвалы, ни на критику. Только проговорил:
— Вряд ли ее поставят, Сережа, в ближайшие годы. Вон видишь идет маститый? — указал он на раскормленного еврея, проходившего мимо в ресторан. — Вот его ставят почему-то, хотя пишет он бездарно.
В последний раз…
Насколько мы осознаем этот рубеж, эту конечную границу нашего грешного и суетного бытия в нашей прекрасной обители — на Земле под синим Небом и ласковым Солнцем? И осознаваема ли эта грань, черта, за которой никому не дано знать, что там происходит, что нам уготовано Богом?!.
Совсем незадолго до смерти, мне рассказывали московские друзья, он пришел на встречу в редакцию журнала “Наш современник”, все зная о своем тяжелом недуге (он его предрек себе давно в одной публикации) и что это последняя встреча с друзьями, но вида не показывал, шутил, играл словами, выпил даже стопку водки.
И его последнее желание было выполнено, его отпели в восстанавливаемой святыне — Храме Христа Спасителя. В жизни он желал одного, чтобы его дух витал в родных пределах, потому что он любил сыновней любовью русский народ, Россию и оставил им на века свое заветное слово.


ТАЛАНТЫ

Размышления о семинарах молодых литераторов в Тюменской областной писательской организации

Принято считать, будто талантом обладает каждый человек. Не всякий им может распорядиться, завладеть, одному он дается, хоть и в муках и исканиях, другому — увы…
Так ли это? Наверное, так. И не совсем так. Просто в природе человека заложено неистребимое желание закреплять за собой иллюзорные способности, которыми он чаще всего обделен. Одно дело способность создавать или воссоздавать что-то из мира прекрасного, на что тоже нужны несомненные данные ума и сердца, истинная же сущность творца — от Бога.
Недаром у русского народа отшлифовались в веках мудрые слова и изречения о внутреннем душевном состоянии человека. По В. Далю талант — “природный дар, дарования человека и способность к чему-то.” Любопытно, что слово талант обозначало — вес и монета у древних греков и римлян.
В народе же говорят: таланта нет — человека нет. И еще: если человек талантлив, то он талантлив во всем. И даже родилось такое присловье, которое мы употребляем в урезанном наполовину виде: дай Бог тебе (вам) здоровья… коль не дал ума. Иронично и емко сказано по значению и смыслу, ибо на самом деле ум, дух, талант определяют духовный и физический настрой человека, даже если он, человек, немощен.
Вот уже тридцать пять лет Тюменская областная писательская организация проводит ежегодные семинары молодых литераторов. В Тюмень со всей нашей необъятной области съезжаются на несколько дней профессиональные писатели и начинающие поэты и прозаики. Резонанс от этих мероприятий большой: проходят обсуждения и разбор произведений молодых по секциям, проводятся литературные вечера в больших залах города, выступления и встречи в коллективах.
Сегодня можно говорить о традициях в проведении этих семинаров. В чем они? Прежде всего в том, как, что и кто определяет степень таланта, какими критериями обосновать его наличие или его отсутствие, о чем я говорил в начале своих размышлений. Ведь секрет писательского творчества во многом сокрыт не только в том, кто воспроизводит слово, но и кто его воспринимает. “Иногда самые возвышенные и прекрасные слова принимают как самую последнюю пошлость,” — сказал Вольтер. Не буду приводить примеры из истории русской и мировой литературы — их очень много. Достаточно вспомнить “Анну Каренину” Л. Толстого.
Во всяком случае, каким бы ни был талант, большим или маленьким, его надо уважать — это тоже узаконено народным опытом. Здесь все определяет творческая атмосфера, потому что плоды произрастают там, где за ними ухаживают, берегут и удабривают почву.
В нашей организации, можно сказать, сложилась своя школа в проведении семинаров и отношений к молодым дарованиям — ее закладывал основатель организации, известный наш прозаик Константин Лагунов. Для многих из нас, кто прошел эту школу в 70-80-ых годах, памятны, на всю жизнь запомнились взыскательные и доброжелательные суждения ушедших из жизни мастеров слова И. Ермакова, В. Николаева, Г. Сазонова. Они умели создавать атмосферу теплоты и внимания к молодым и умели замечать и привечать тех, в ком теплилась искра Божья.
И еще один урок этой школы — он также всегда присутствовал и присутствует теперь при обсуждениях творчества молодых. Он заключается в том, что опытные профессионалы, руководители семинаров терпеливо, целенаправленно подводят начинающего литератора к мысли, что свои творения он должен, просто обязан научиться оценивать прежде всего сам. И постоянства внутренней меры объективности здесь не может быть, так как она складывается из результатов творческих усилий, несуетных, часто мучительных и сладостных — такова природа писательского труда. Но тем не менее нередко можно слышать от начинающих да и от маститых: вот, мол, опубликовал роман (рассказ, стихи), друзья читали, просто в восторге (понимать надо: видите, какой я талантливый!), а начнешь читать, обнаруживается рутинная кропальщина, ничего не имеющая общего с творчеством. За многие годы в организации не раз наблюдал, как молодой литератор от разнополярных мнений на семинарах страшно терялся, горячился, возражал, даже ронял слезу обиды, а позже приходил и благодарил за горький урок и добрый опыт. Таких в нашей писательской среде всегда ценили и не отказывали в помощи.
Традицией можно считать и плодотворное начало, которое зародилось у нас всего три года назад — обсуждать не только рукописи, но и книги. Сразу хочется оговориться, что их, книг, выходит нынче немало и немало, к сожалению, откровенно слабых, часто без выходных данных, плохо оформленных и без редактирования.
Недавним распоряжением губернатора области учреждена новая издательская структура — “Тюменский издательский дом”. Хочется верить, что этот издательский центр объединит частные и предпринимательские инициативы, упорядочит издательское дело в области, вернет утраченный институт редактора.
Главное внимание на семинарах при обсуждении книг уделяется уровню их содержания, художественно это или находится за пределами литературного творчества — вот основное требование. И тот рукописный и книжный поток, который был пропущен через сито семинаров, проходил с нашей помощью и участием отбор, набирал в итоге качество в содержании и форме.
Например, в Надыме в результате наших взаимных усилий разросся целый приполярный литературный оазис, где на сегодня при ДК “Прометей” действует литературное объединение, насчитывающее более тридцати человек пишущих. Выросли здесь за последние четыре-пять лет интересные поэты и прозаики, — шесть профессионалов, членов Союза писателей России — Людмила Ефремова, руководитель литобъединения, Алевтина Сержантова, Валерий Мартынов, Махмут Абдулин, Юрий Басков и Анатолий Молоканов, утвержденный в Москве в конце прошедшего года.
В Тобольске семинар также дал добрые плоды: приняты в Союз талантливые писатели — прозаик Вячеслав Софронов и драматург Виктор Синицын.
В Тюмени плодотворно трудятся и издают книги интересные поэты Виктор Захарченко и Михаил Федосеенков.
Таким образом, благодаря семинару областная писательская организация за эти годы количественно удвоилась и сейчас в ней состоит на учете тридцать два профессиональных писателя.
Объективности ради надо отметить, что нам не всегда удается проводить зональные семинары и совещания в основном из-за нехватки средств и по нашей нерасторопности, а литобъединения в области действуют практически только в Надыме, Тобольске, Белоярске и Ишиме, хотелось бы, чтобы они были в каждом городе, чтобы “Зеленая лампа” радовала поэтический слух, как эти пушкинские строки:
Здорово, рыцари лихие,
Любви, свободы и вина!
Для нас, союзники младые,
Надежды лампа зажжена.
Времена нынче действительно трудные для литературы, поскольку у большинства россиян еле держится дух в теле. Хотя, если вдуматься поглубже и с оглядкой на историю, при чем тут время? Назови его хоть как, — потерянное, смутное, жестокое, мрачное — что из того? Временем в сущности способны владеть и распоряжаться те, кто на него работает, не теряет его реальных нитей и возможностей, то есть творчески мыслящие люди. И такие в области есть, они живут рядом, они наши современники.
В последние два года, несмотря на безденежье, количество участников семинаров не уменьшилось, а, наоборот, возросло. На прошедший в ноябре из Тобольска приехало одиннадцать человек, из Белоярска восемь — всего собралось более пятидесяти участников, еле уместил второй этаж особняка Дома писателей. В зале городской администрации был проведен большой литературный вечер, посвященный 35-летию писательской организации, которая ни на один год не прерывала эти литературные праздники.
А итог самого семинара — собрание писателей области благословило на прием в Союз писателей России поэтов Татьяну Теневу из Белоярска, Веру Худякову из Исетска и прозаиков Юрия Переплеткина и Виктора Строгальщикова из Тюмени за их содержательные, талантливые книги.
И это интересное и нужное всем мероприятие проведено с помощью и при поддержке областной администрации, а также администраций Ханты-Мансийского автономного округа, Надыма, Белоярска, Тобольска, Ишима, различных предприятий и деловых структур Сургута, Нижневартовска и других городов и весей нашего необъятного края.
Да, Тюменская область сказочно богата, богата прежде всего своими просторами с их кладовыми нефти, газа, леса, рыбы, пушнины, целебными водами и травами.
И второе богатство нашей земли — ее люди, талантливые, умные и пытливые, беречь их дарования, самобытность, творческий потенциал — наш долг, наша святая обязанность.
БОЛЬ ДУШИ
Писатель и жизнь. Предназначение писателя. Писатель и время.
Какой ролью только не наделяли писателя: и инженер, и помощник, и подручный, и…
А вспомним пушкинские строки: “…чувства добрые я лирой пробуждал…” Или некрасовские: “Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан”.
Чувства добрые… Все тут кажется понятно, близко и бесспорно: писатель, если он настоящий, никогда не был и не будет разрушителем. Он всегда — созидатель, творец, врачеватель душ.
Но души людей сегодня в великом смятении, растерянности и отчаянности: на наших глазах разрушается — преднамеренно и коварно! — мощь Отчизны, натравливаются друг на друга народы и нации, льется кровь невинных людей. В сознание внедряются через “ящик дураков”, демпрессу и книги писателей-растлителей душ самые низменные инстинкты и интересы. Обидно и больно смотреть на юных и незрелых, как они вместе с ядовитыми пузырями жвачки впитывают и глотают эти “общечеловеческие ценности”. Псевдодемократы и продавшиеся за повышенный пансион писаки объясняют это бесовским понятием о свободе и правах человека. Ложь, социальный авантюризм и алчность, принесенные в Великую Россию международном шпаной в 1917 году, отчаянно пытаются внедрить и ныне. Свобода убивать, грабить и развращать молодежь — это не свобода, а разгул, надругательство над традициями русского народа, как и всех других народов, и пренебрежение к святым таинствам православия — таинству рождения, жизни и смерти человека.
Именно так и расценивают истинные интеллигенты и патриоты своей Родины нынешнюю ситуацию.
Проник этот угар озлобленности и неприятия друг друга и в писательские Союзы, в том числе и в наш Тюменский. Одних на это толкает полная социальная незащищенность, тщетные попытки найти издателей и финансовых благодетелей, другие, пользуясь полным развалом и бесконтрольностью, подгребают, что называется, под себя, безоглядно пытаются захватить сферы влияния… Обидно и горько, что писатели — совесть народа — дошли до такого состояния, вернее, туда нас усиленно толкают.
Потрясли недавние два дня, когда мы, шесть человек из писательской братии, выгребали из погреба скользкие, заплесневелые, напитанные до предела влагой связки книг — их оказалась не одна тонна. А те, кто издал их и бросил на такое хранение, не пришли выгребать, у них просто другие цели. По словам Артура Чернышова, издателя и редактора, знатока книжного дела, из этой бумаги можно было бы издать 40 книг тиражом в тысячу экземпляров наших тюменских авторов.
И невольно задумываешься: что же получается? Спонсоры выделили средства, затрачен труд, бумага. И это страшно дорогая бумага и то, что написано на ней выстраданным пером, отправлены на свалку. Как совместить этот скорбный для нашей профессии факт с нравственным началом нашего тяжкого труда?
И все же… И все же хочется верить, что в нашем писательском братстве будут преобладать доброта, творческий дух и интеллигентность.
Так оно, в сущности, и есть.
К голосу писателей люди области прислушиваются. Накануне 30-летия организации руководство области идет навстречу, оказывает помощь.
Выходят и книги, хоть и с великим трудом, маститых и известных далеко за пределами области писателей К. Лагунова, 3. Тоболкина, Ю. Надточия, П. Суханова, М. Анисимковой, А. Рахвалова, В. Волковца. По одному и по два сборника, конечно, за счет благотворителей, выпустили молодые поэты и прозаики Л. Ефремова, Ю. Басков, Н. Коняев, М. Федосеенков, Б. Зуйков, Ю. Ленцов.
Великое стремление творить словом остановить невозможно, хоть и живем мы в тяжком, драматическом времени.
Болит душа.


МЕЧТЫ, МЕЧТЫ…
(Воспоминания о Литинституте)
1958 год, теперь такой далекий для меня, для Литинститута был юбилейным годом — двадцать пять лет со дня основания. К нему, к юбилею, готовились, много велось разговоров, в том числе и среди нас, абитуриентов. Но все по порядку, сюжетными мазками и эпизодами, которые так ярко вспыхивают в благодарной памяти. Волнения, откровения, открытия в себе и других, встречи со знаменитостями в книгах и наяву — столько впечатлений и переживаний вместилось в те пять лет, что судьба распорядилась подарить деревенскому парню. Спасибо ей, спасибо, что это было, что это мое и во мне.
Приехал я в первой половине августа, взял такси с Казанского вокзала, так как был с большим деревянным чемоданом и таким же громоздким ящиком-футляром с баяном. Зачем я взял в Москву этот тяжелющий баян ручной работы тульских мастеров, с модной зеленой перламутровой отделкой, с медными планками — до сих пор затрудняюсь сказать. Что с музыкальным училищем помышлял распрощаться — такое настроение было. Но уверенности поступить в такой престижный институт при конкурсе в тридцать человек на место не было никакой, более того, был факт провала вступительного экзамена. И все же…
Кто-то свыше, убедился не раз, водит нашим самомнением, вернее, есть, живут в нас предчувствия: тот же баян, который я приволок в столицу по дурости своей, помог мне в какой-то мере попасть в эти легендарные стены.
Прикатил я в особняк по Тверскому бульвару, 25 поздно вечером, в нем находился один сторож, высокий старик с белой бородой, звали его, Михаилом Тарасовичем, по-моему. Он меня впустил в помещение, мельком взглянув на вызов, отвел в аудиторию на первом этаже.
— Располагайся тут на партах аль на стульях, места много, — сказал он. — А завтра уедешь на электричке в Переделкино, там общежитие.
Мы немного поразговаривали с Тарасовичем, он спросил, откуда я родом, потом рассказал о новом, только что построенном общежитии, о писателе Платонове, с которым работал вместе дворником здесь же, при институте, и который жил во дворе, в бывшей барской конюшне. Вдова его и сейчас живет там.
— Большой писатель был, — поднял дядя Миша указательный палец к потолку. — А с конца войны до самой смерти ничего не печатали, запрещения давали. Голодал, болел сильно.
О Платонове я услышал от Михаила Тарасовиче фактически впервые, а прочел тонкую книжку его рассказов три года спустя, в 61-м году, когда она только что появилась после запрета. Хотя легенд и всяких былей вокруг Платонова ходило немало и в те годы. Рассказывали, например, как он встречал с метлой в руках преуспевающих наглых писак, ходивших в руководителях семинаров.
— Здравствуй, барин, — приветствовал он с поклоном. — Не угостишь ли папироской.
— Здравствуй, Андрюша, — отвечал тот и важно доставал дорогой портсигар, а потом неспешно раскрывал портфель, набитый пачками денег, назидательно выговаривал — Вот как, Андрюша, надо зарабатывать деньги, а ты с метлой…
Андрей Платонович (“Андрюша”) действительно не опубликовал с 46 по 51 гг., до дня смерти, ни строчки. Проходимцы от литературы заставили его замолчать и взяться за метлу, хотя и без “Чевенгура”, “Котлавана”, “Ювенильного моря”, лежавшими в архиве, он был признанным мастером русского Слова. Его ценили и восхищались его емкой прозой Хемингуэй, Твардовский, Леонов, Шолохов, Ремарк.
Мне кто-то в самом деле свыше подсказывал, направлял: надо больше узнавать, постигать, уметь, сметь, дерзать, учиться, самообразовываться. А может быть, подействовал вековечный крестьянский закон жизни: узнавать никогда не поздно, тем более, что в детстве я не прочел фактически ни одной книжки, их просто не было у нас в доме да и во всей деревне. Поэтому до книг, когда я до них добрался, я стал жадным донельзя. Глотал их одна за другой, несмотря на свою близорукость.
И стал мечтать. Сделался бо-ольшим мечтателем. После окончания десяти классов вечерней школы (ШРМ) в г. Красноярске я возмечтал попасть в Красноярское музыкальное училище и непременно сделаться великим композитором, таким, как Чайковский, Бетховен или Моцарт. Но поступил я в училище только со второго раза.
В первый год меня может и могли бы принять с девятью классами, но у меня не было своего баяна. Да и пиликал я, честно признаться, так себе, “Светит месяц” с вариациями сыграл на приемном экзамене и “Во поле береза стояла”. Во второй раз сразу после десятилетки приняли: баяном я обзавелся, купил старенький на рынке.
И мечта начала осуществляться: днем с усердием учился, а через ночь служил охранником на обувной фабрике “Спартак”, где до этого три года проработал грузчиком — загружали ящики с обувью в контейнеры.
Фабрика располагалась напротив училища, через дорогу, занимала целый квартал по улице Сурикова. Бывало, стою ночью во дворе фабрики и мечтаю. Стою и стою, как та старуха в анекдоте. А больше и делать нечего. За плечом — трофейная немецкая винтовка с тремя патронами с трассирующими пулями. Или завалюсь на кучу душных кожевенных обрезков и ненароком вздремну под шум станков, утомленный мечтами — фабрика работала в две смены.
Одну ночь охранял, другую усиленно разучивал-тренировался на баяне часто здесь же, на фабрике, в коридоре конторы, начальник охраны Виктор Андреевич разрешал. А в училище классов не хватало, занимались и по ночам.
На каникулы после первого курса взял отпуск без содержания и рванул на Красноярскую ГЭС, устроился плотником — стройка только-только начиналась. Плотина, мост, будущий город Дивногорск пока проектировались, возводили пионерный поселок — двухэтажные дома из бруса.
Вернувшись в сентябре в училище, я вдруг накатал недели за две пьесу, которую вскоре обсудили на краевом семинаре молодых литераторов и даже похвалили: о строителях будущей Красноярской ГЭС, самой крупной в мире — это же здорово, молодой человек! И т. д. Думается, Устинович, руководитель писательской организации, и Савичевская авансом похвалили, Савичевская, умная, веселая бабка, вообще относилась ко мне как к сыну, угощала, поила чаем, когда я приходил к ним домой.
И я снова размечтался: где-то, по-моему, в “Литгазете” вычитал объявление о приеме в Литературный институт им. А. Горького, вот, подумал, попасть бы туда и стать драматургом, таким, как Чехов или тот же Горький.
Теперь на ночных дежурствах и мечтал и читал. Читал запоем целыми ночами книги, журналы “Театр”, “Иностранку” — под фонарными столбами, в тамбурных закутках цехов и мастерских. Дело доходило до трагикомедий: однажды начальник охраны все тот же Виктор Андреевич подошел тихо и спросил у меня:
— Серега, ты никак спишь стоя на посту?
— Не-е-э. сплю я…
— А где у тебя винтовка?
Винтовки у плеча не было. У ног валялся журнал…
Утром письменное объяснение, строгий выговор, но дело и кончилось устным строгим выговором — Виктор Андреевич добрым был человеком и о случае с винтовкой, которую сам же и изъял у спящего охранника, не заявил по начальству. Я продолжал дежурить до весны, так как на одну стипендию прожить не мог, помощи ниоткуда не получал и не ждал с двенадцати лет — все житейские проблемы решал только сам.
К концу второго года учебы в училище мои мечты пошатнулись: какой же из меня, размышлял, получится Бетховен, это с моими-то пальцами и руками, которые к двадцати трем годам успели потрудиться плотником, столяром, печником, землекопом, строителем, каменщиком, бетонщиком, кессонщиком, грузчиком, жестянщиком, вздымщиком, лесорубом, не считая колхозных работ с пятилетнего возраста?!.
"Голяшечником” же мне не хотелось быть: веселить подвыпивших, праздных и равнодушных не заставите — так думал я.
Вот так оказался на ступеньке другой мечты.
"Мечты, мечты, где ваша сладость?..”

* * *
В Переделкино нас поселили в первом деревянном особняке справа. Готовились к предстоящим экзаменам, знакомились, вечерами иногда ходили в кино в переделкинский клуб у озера. В перерывах между чтением и подготовкой я забирался на веранде в закуток и разучивал на баяне “Славянский танец” Дворжака — задание на каникулы моего педагога по специальности. Зачем я это делал — я не знаю. Подстраховывался наверно: вдруг да не сдам, думал, снова надо возвращаться в Красноярск, продолжать учебу, заявления об уходе я не подавал.
В двух больших комнатах наверху нас разместилось человек восемнадцать. Я быстро сдружился с калужанином Валей Волковым, забавным, балагуристым, с такими же, как у меня, крестьянскими замашками. Близко сошлись с Сашей Медущенко, Жорой Мамием, Володей Тучковым, Толей Малышевым, с Валентином Блиновым, только что демобилизованным из Германии офицером, он был по возрасту нас старше. Нет, постарше был Толя, после института он до пенсии проработал на Тюменском телевидении и сейчас живет рядом, иногда встречаемся. Кстати, Тучков подзуживал меня, ерничал, что я, мол, не осилю Дворжака, он считал себя знатоком музыки, брякал на гитаре, которую привез с собой. Но я ему дня через четыре отыграл весь "Танец”, не отрываясь от нот, конечно, неровно, сбивчиво, но сыграл, чем вызвал его восхищение.
Однажды зашли к нам студенты-четверокурсники Володя Цыбин, Коля Анциферов, Володя Фирсов и еще кто-то, вошли, осмотрелись солидно так, важно, как и положено старшекурсникам, поздоровались со всеми за ручку, похлопали каждого по плечу. Как бы между прочим они рассказали, что нас поселили как раз в тех апартаментах, где три года назад застрелился Фадеев. Мы, конечно все были в шоке.
— Именно здесь, на этой веранде, вставил дуло в рот и нажал курок… — сказал Цыбин, расхаживая по веранде, залитой солнцем. — Случилось это утром, не было еще восьми. Мы вон на том пятачке играли в волейбол, на лекции собирались ехать, услышали выстрел, прибежали сюда… Дверь заперта, позвонили в милицию… Оставил два письма, которые прочтут, скорее всего, в будущем тысячелетии.
Через несколько дней нас выселили из этого дома, в нем предстоял текущий ремонт, и поселили в подвальных комнатах института.
Начались экзамены.

* * *
Но вначале было собеседование.
На него вызывали в кабинет директора института. Каждый выходил оттуда с красным лицом, взволнованно, взахлеб рассказывал, что и как спрашивали, особенно интересуются, почему стал писать, что, мол, заставляет тебя браться за перо?
Дошла и до меня очередь.
Я вошел в просторный кабинет, остановился у двери.
— Подойди поближе, вот сюда, — сказал директор, взмахнул черным кожаным протезом кисти руки я положил ее на стол.
У приставного стола сидело еще четверо, но я их не разглядывал, так как на меня смотрело строгое, худое лицо в очках, оно меня приковывало, испытывало, смущало. Эта черная кисть на столе…
— По-моему, ты в музыкальном училище учился или сейчас учишься? — спросил директор с тем же строгим видом на лице.
— Да, на третий курс перешел, а с баяном сюда приехал, — ляпнул я от волнения.
Раздался оглушительный хохот, хохотали все, а директор громче всех. А у стола все четверо хватали пятернями свои лица, качали головами, готовы были упасть со стульев.
— А где он у тебя, баян? — спросил директор с прежним выражением на бледном лице.
— Тут он, внизу, — сказал я в полном смущении и от смеха, и от выражения на лицах, готовых снова расхохотаться.
— Неси его сюда, — приказал директор.
Я сходил под лестницу, пронес мимо столпившихся в коридоре ребят баян, прошел снова в кабинет. Посредине уже стоял стул. Я сел на него.
— Ну, сыграй нам что-нибудь, — тем же приказным тоном сказал директор.
Я сел на край стула, надел ремни и сыграл полонез Огинского.
Когда я закончил играть, все долго молчали, или мне так показалось.
— Ну ладно, — произнес наконец директор, прихлопнув протезом по столу. — А может, еще что сыграешь?
Я сыграл “Коробейники” в шести вариациях и не сбился нигде, так как исполнил на “отлично” и на экзаменах, не успел еще забыть за полтора месяца.
— Так ему надо идти в консерваторию, чего он сюда приперся?!. - сказал седовласый справа от меня.
И все снова захохотали, хотя не так громко, как в первый раз.
— Хорошо играешь, молодец, иди сдавай экзамены, — сказал директор.
И я вышел. В коридоре меня встретили ребята смехом и улыбками и долго расспрашивали, какие вопросы мне задавали и почему там громко так хохотали. Игру мою они, конечно, слышали отсюда.

* * *
Сдавал я экзамены в первом потоке. Все сдал нормально, историю даже на пятерку, а сочинение завалил, поставили двойку, так как сделал пять орфографических ошибок. Я не сильно поразился этому, поскольку знал о своей малограмотности, мог и больше наделать — для деревенского человека это обычное явление. Хотя потом много раз убеждался и теперь убежден, что немногие наши писатели по-настоящему грамотны и во всеоружии владеют русским языком.
Узнал я о провале на следующий день и хотел уже ехать на вокзал.
В коридоре меня встретил Михаил Николаевич Зарбабов, преподаватель кафедры марксизма-ленинизма. Кроме того, он был секретарем парткома института и успел уже со мной как членом партии познакомиться. Мы подошли к окну. Михаил Николаевич, низенький, коренастый, с курчавой седеющей шевелюрой на голове, широко улыбнулся, взял меня за локоть.
— Как же так, дорогой, получилось? — наставил он на меня свои жгучие армянские глаза, вздохнул сокрушенно. — Пять примитивных ошибок!
— Дык я деревенский, — промямлил я, подражая своему давнему произношению. — Могу и в слове корова сделать ошибку. Поеду доучиваться в музыкальном.
Михаил Николаевич постоял в задумчивости, потом поднял голову, похлопал меня по плечу, сказал:
— Ты вот что, не переживай, иди сдавай сочинение со вторым потоком. Иван Николаевич разрешил. Только не торопись, прошу тебя, писать, не знакомо тебе слово, не знаешь ты его — не пиши, замени другим, которое точно помнишь, как…
— Попробую, спасибо вам.
— Давай.
Через два дня я пошел и сел рядом с Мишей Лаптевым. Мы договорились, что когда я напишу сочинение, дам ему прочесть, и он исправит ошибки, какие я наделаю. Так в случилось: он проверил и нашел три ошибки и мне поставили четверку за сочинение “Образ Анны Карениной в романе Л. Толстого”.
И меня зачислили в институт.
Первое время я так и не мог понять, что мне помогло: баян или моя… мое звание коммуниста, коим я не очень-то и дорожил, вернее, просто равнодушно воспринимал и принимал на собраниях партийную трескотню и демагогию.
— Принимаем тебя в партию, — сказала однажды приказным тоном парторг фабрики Таисья Ивановна. — Ты учишься в вечерней школе, самостоятельный. Пиши заявление, садись вон сюда.
И я написал, куда деваться. В партбилете моем в графе “Профессия” значилось — “разнорабочий”.
И годы спустя, когда я уже был принят в Союз писателей СССР, при обмене билетов мне поставили эту же профессию. Меня это возмутило, я высказал свое недоумение секретарю нашему партийному писателю Константину Лагунову.
— Какой же я разнорабочий? Я, скорее, придурок, не согласен, меняйте.
— Помолчи! — прикрикнул Лагунов. — А то вон заведу сейчас к первому и разберемся.
Профессия моя рабочая нужна была для процента — это я понимал, как понимали и те, кто укреплял дутое партийно-коммунистическое единство.
И только в девяностом году я наотрез отказался платить взносы тому же Лагунову и положил билет в свой письменный стол. Не порвал и не сжег, как поступали позже многие перевертыши и лицемеры: что было, то было, все в нас, с нами, наше прошлое и, как бы мы не хотели, никуда от него не денемся, потому что не удавалось этого сделать никому.
А решила судьбу мою и помогла поступить в институт моя пьеса, которая получила одобрительную оценку будущего моего руководителя творческого семинара известного уже в те годы драматурга Виктора Сергеевича Розова.

* * *
— Итак, друзья мои, — начал Виктор Сергеевич наше первое семинарское занятие, расхаживая от окна к окну с заметным прихрамыванием, со сложенными на груди руками — на одной ноге он носил протез с времен войны, куда ушел добровольцем. — Как будущие драматурги вы, надеюсь, усвоили уже для себя, что в основе драматургического произведения любого жанра лежит фабула, а пружиной ее, сюжетной и эмоциональной, является любовная интрига. Любовь в самом разностороннем человеческом проявлении. Наше первое занятие давайте так и построим — объяснитесь в любви. Да, да! Мы это в жизни делаем, объясняемся и не раз. Выразите замысел совей будущей пьесы на одной-двух страницах. Больше я ничего вам говорить не буду. И вопросов никаких не задавайте. Объяснитесь в любви. И все. Инна Люциановна, раздайте каждому листочки.
Инна Люциановна Вишневская, ассистент Розова, выскочила из-за стола и с готовностью положила перед каждым из нас по четыре-пять листов бумаги.
— У вас два часа, — сказал Виктор Сергеевич, усаживаясь за стол. — Приступайте.
И мы приступили.
Нас, первокурсников, было пятеро — Валя Блинов, Толя Малышев, Жора Мамий, Володя Тучков и я. Остальных двенадцать старшекурсников мы не знали, не успели толком познакомиться. Задание было для всех, и все взялись за свои ручки.
Но кому, думал я, объясняться в любви? Сидел, мучился, грыз карандаш и видел, что другие тоже в растерянности. Для старшекурсников это задание тоже, похоже, было неожиданностью.
Я ни в кого по-настоящему не влюблялся, хотя познал уже женщин. В училище влюбился в двух студенток, но это скорее были пылкие увлечения, так называемая платоническая любовь, любовь с первого взгляда, любовь издалека — как тут объясняться? Хотя все начинается с этих взглядов, глаза в глаза…
Была у меня и первая любовь, но она такая, что смешно вспоминать. Работал я в химлесхозе на подсочке сосен для добычи живицы. Шестнадцать лет мне было. Ходил по вечерам с парнями в кино, на танцы, в те годы кино крутили с помощью движка. Электричество, помню, в тот пятидесятый год только что подключили от дизельного двигателя, и мы вечерами любовались на лампочки, как они горят-подмигивают.
И вот однажды после картины решился проводить девочку до дому. Стояли на берегу реки, разговаривали, и я попытался Олю поцеловать, а был я ниже ее ростом, поневоле пришлось стать повыше на бугорок. К тому же кто-то из моих сверстников, сидящих невдалеке на лавочке, слишком громко захихикал, наверняка заметил эту мою попытку…
Оля убежала и замечать меня перестала. Вот и вся любовь! Тут хоть разобъясняйся!..
Поразительно, размышляю сейчас в высоты своего опыта: как в простом народе находят себе ровню — по росту физическому и духовному? Ну как? Или само собой происходит, природа диктует и решает, а люди ей послушны — это я теперь так рассуждаю со своим горьким, изощренным опытом, с осознанием того, что любовь чаще всего зла. А тогда, после неудачной попытки поцеловать с горки, сильно переживал.
И вот, сидя за институтской партой, мне не пришло на ум: ведь любовь не только к девушке, женщине, я любил свою мать, отца, шесть моих братьев, участников войны, двое лежат под Москвой, сестру, любим мы также свою Родину, природу, собаку — да мало ли кого или что мы любим!..
Промаявшись так в своей беспомощности с час, решил: спишу-ка я любовь и судьбу Софьи Егоровны, у которой я снимал в Красноярске угол, вернее, запечный закуток. Женщина она видная, пышная, заведовала каким-то складом или складами и у нее часто гостили, веселились и ночевали разные мужики, больше начальники, снабженцы. Росло у нее трое детей и тоже от разных мужчин.
Взял и написал на трех страницах — пусть прочтет Розов замысел моей будущей пьесы.
Пока мы выражали свои замыслы, Виктор Сергеевич тихо вел разговор с Инной Люционовной, уходил на кафедру творчества. Для нас два часа проскочили как один миг, еле успели сдать свои листочки.
А читали и обсуждали мы их, наши опусы, в следующий вторник на очередном семинаре.
После каждого прочтения стоял сплошной хохот. И больше всех смеялся, просто до слез заливался Виктор Сергеевич, ну и Инна Люционовна взрывалась смехом, вскидывала свои красивые руки.
Было над чем хохотать. Все пять лет мы подшучивали над азербайджанцем Саидом Мамедовым. У него в любовной интриге была такая ремарка: “Он увлекает ее в кусты и быстро-быстро насилует” — это, понятно, чтобы показать пылкую восточную любовь!
“Вон идет быстро-быстро”. — Говорили все при виде Саида.
— Здорово, быстро-быстро! — каждый приветствовал его. — Саля алейкум в кусты!
Саид молча принимал рожденный им же ярлык, улыбался в черные усы.
— Опыт удался, друзья мои!.. — подытожил обсуждение Виктор Сергеевич, продолжая смеяться от души. — Ну просто удался… положительный он или отрицательный, неважно, если речь идет о людях творческих, мыслящих творчески, то есть пишущих. Тот в другой должен принести плоды, ибо речь идет не о труде рук, а о труде души. Но почти каждый из вас, уверяю, выдал о любви ложь — да, да! Не достиг правды выражения по настроению и проникновению в суть, не включил аппарат воображения, вымысла, если хотите.
Зададим вопрос сами себе: что такое искусство? Это два параллельных начала нормального, здорового человеческого состояния — жизнь — искусство. Это две совершенно разные вещи, формы нашего существования, нашего бытия. И развиваются они, жизнь и искусство, по своим законам, со своими признаками проявления — событийного, эмоционального и психологического накала страстей. “Ромео и Джульетта”, “Отелло”, “Дон Жуан”, “Евгений Онегин”, “Женитьба”, “Катерина”, “Анна Каренина” — все это любовь! Возвышенная, преданная, изменчивая, неразделенная, трагическая, наигранно-наивная, гротескная, низменная, вечная и еще какая? И вы думаете, в названных произведениях — это прямой слепок с натуры, механическое переложение жизненных коллизий на бумагу? Нет, нет и еще раз нет! Все это рождено силой воображения художника, творца.
В основе творчества при всех сложных, прямых, опосредованных, случайных и мимолетных связях и взаимозависимостях с жизнью лежит умение выдумывать, воображать, домысливать. “Над вымыслом слезами обольюсь”, - гениальная пушкинская строка подтверждает. Так что научитесь создавать предполагаемые обстоятельства в том золотом единстве соразмерного и сообразного, опять же говоря словами Пушкина, то есть преподносить свою — подчеркиваю, только свою! — картину мира, предельно поддаваться свободе ассоциаций, полету, полету фантазии. Вот сколько я наговорил вам умных мыслей! Запомните это раз и навсегда.
И так каждое занятие в семинаре Розова — урок мудрости, откровения, открытия в себе, своем прошлом и настоящем, в запутанном окружающем мире, где каждый твой шаг — дорога в неизведанное. И в твоих силах, природой тебе дано созерцать этот мир, творить, наслаждаться им и, главное, беречь его красоту и целостность.
Только теперь, под благодатным гнетом воспоминаний до конца осознаю, что жизнь мне подарила счастье знать такого человека как Виктор Сергеевич Розов. Сегодня на него, восьмидесятисемилетнего старца, интеллигенция России смотрит как на личность героическую, судьбоносную, поскольку он своим ясным умом, терпением и талантом проник в красоту человека, в его слабости духа и силу воли.
Как награду судьбы ношу в себе впечатления от встреч и разговоров с Виктором Сергеевичем в послеинститутские годы. Есть у меня и его письма и большой том его пьес с теплыми словами.
Получил я из его рук и рекомендацию в Союз писателей, она короткая, предельно емкая в своей доброжелательности на будущее, и мне хочется привести ее полностью как свидетельство того, что Розов умел в нас, молодых, вселять чувство ответственности даже за самые малые поступки, порывы и достижения, умел говорить всю правду о себе и других, какой бы горькой она не была и, таким образом, сеять добро, помогать сохранить веру в лучшее будущее людей творческих устремлений.
В Тюменскую областную писательскую организацию от драматурга Розова Виктора Сергеевича

Рекомендация
С полной ответственностью и удовольствием рекомендую в члены Союза писателей Шумского Сергея Борисовича. Знаю Шумского как прозаика, и как драматурга, и как человека.
Уже одна его книжка “Качели” говорит о его бесспорной одаренности и профессионализме писателя. Язык точен, не вял, детали выхватываются своим, а не чужим глазом. Эмоциональный накал подлинный, а не головной. И чувства добрые. Пьесы его шли по телевидению, а те, что еще лежат в авторском столе, как, например, “Судили знахарку… ”, вполне достойны видеть сцену.
Шумский — писатель, и вполне достоин быть членом С.П.
В. Розов
1978 г. 15 дек.

* * *
После обсуждения и доработки моя пьеса “Свои дороги” попала с помощью Виктора Сергеевича в Центральный детский театр и мне предложили в литературной части довести ее до сценического варианта, то есть приняли к постановке.
Руководил литчастью Николай Александрович Путинцев, по внешности типичный, можно сказать, классический еврей — маленький, сгорбленный, добродушный, с вечно блуждающей загадочной ухмылкой на губах. С ним работала Наталья Александровна Моргунова, приветливая, милая женщина со следами былой красоты на круглом лице.
Я мучительно раздумывал: сценический вариант… Написал я, как видел и запомнил в жизни. Работали молодые ребята, девчонки, спорили, переругивались, влюблялись, справляли свадьбы, жили за занавесками в общежитиях, в палатках — бедно жили, но делились последним друг с другом, мечтали о светлом будущем.
Николай Александрович сразу высказал мне пожелание, чтобы в сценах, в разговорах героев было как можно меньше грустных настроений, пессимизма, ибо в целом пьеса создает мрачную картину.
— Великая современная стройка, комсомольцы, передовая, горячая советская молодежь, у которой все впереди, — с искренней патетикой выговаривал он мне своим хрипловатым голосом. — Не должно быть, Сережа, в такой обстановке уныния и безысходности — это противоречит духу нашей эпохи!
Он делал умные и точные замечания по тексту, вникал, анализировал детально и скрупулезно — я подчинялся его советам, исправлял, переделывал и видел, что действие в пьесе становится живее, рельефнее. Подмечал Николай Александрович и досадные, мелкие неточности, а вернее, двусмысленности: в одной картине у меня были две ремарки, которые я разместил почти рядом, на одной странице. Они ушли за дом. Он ушел за дом, — написал я в скобках.
— Ушли за дом!.. — всхохотнул Николай Александрович. — Что-то они частенько у тебя, Сережа, уходят за дом. Чево-то они там делают, интересно?..
Посмеялась вовсю и Наталья Александровна, и потом при обсуждениях и обычных разговорах даже родилась шутка: уйти за дом.
В сущности же, особенно касательно мрачности общего настроения пьесы, я не понимал, что хочет от меня Николай Александрович и в его лице театр. В сценическом деле я, разумеется, был профаном. Конечно, время накладывало свои тенденции, свою печать, мы, студенты, и тогда все замечали и возмущались. В те годы усиленно решалась дутая проблема “положительного героя”, поэтому не допускалось даже намека на мрачную лирику, а тем более, тоскливые размышления — это чуждо советскому народу! И весь разговор!
Решено было, что за лето я исправлю в пьесе все недоработки с учетом замечаний и представлю к осени окончательный вариант.
Я переделал многие сцены как мог и как позволяло внутреннее чутье. Общий же тон от этого не изменился, да этого достичь, наверно, и невозможно, просто надо было писать другую пьесу.
Но я написал за каникулы… повесть небольшую и шесть рассказов! Выдал, сидя у брата в бане и на сеновале днем, а вечерами таскал на удочку пескарей в Усолке.
Повесть дал почитать Наталье Александровне и она ей понравилась. Относилась она ко мне с материнской нежностью, угощала кофе, пирожными и всякими сладостями московскими, какие я пробовал впервые. В каникулы она написала мне длинное и предоброе по тону письмо, на конверте стояла приписка к фамилии — “писателю…”
Брат Василий и его жена Наташа попереглядывались, когда прочли. “Это он-то, Серега наш, — уже “писатель”!.. — и смотрели на меня, неуча и оболтуса, по-другому, с особым вниманием.
— Это у нас-то, в сибирской глухомани, проводит каникулы “писатель” из самой Москвы! — шутил брат частенько.
Повесть “Соболихинский баянист” Розов похвалил, ее и рассказы мы обсудили осенью на семинаре. Рассказы ребята раскритиковали в пух и прах, они были на самом деле ученические, примитивные и не интересные — это мой первый опыт в прозе. Рассказы я почти все позже выбросил.
О новом варианте пьесы Виктор Сергеевич отозвался сдержанно:
— Тебе, Сережа, заземленность мешает, немножко давит, нужен полет, окрыленность, — сказал он. — А как этого достичь, не знаю, достигай сам.
Когда я приходил в детский театр, я чаще всего заставал одну Наталью Александровну. Она тут же откладывала работу и готовила чай или кофе. Мы подолгу вели серьезные разговоры о жизни, о театральных новостях и премьерах, она меня расспрашивала о моей семье, сама откровенничала. Поведала однажды, что ее муж, известный чтец Моргунов, скорее всего ей изменяет, так как от него пахнет одними и теми же не знакомыми ей духами.
— У меня чутье на чужие духи, как у собаки, — вздохнула она, прикуривая очередную сигарету.
Загорелась желанием Наталья Александровна помочь мне устроить повесть в какой-нибудь столичный журнал. Она так и сделала: послала рукопись в редакцию журнала “Октябрь”, приложила на театральном бланке теплое послание на имя главного редактора Кочетова. И ему, ей сообщили вскоре, повесть приглянулась, и он пообещал ее опубликовать. Но из этой доброй затеи получилась какая-то нелепая, запутанная интрига. Когда я пришел в редакцию, то попал к заместителю редактора и по своей растрепанности перепутал его фамилию.
— Вы — Каверин? — спросил я, приоткрыв дверь маленького кабинета.
— Нет, я — Карелин, — недовольно буркнул пасмурный очкастый еврей и отправил к заведующее отделом.
Женщина, вернее, уже почти старушка, сидела в таком же тесном кабинетике, вернула мне вместо повести в шестьдесят страниц всего… одиннадцать.
— Больше мы ничего не видели, — развела она руками на мой молчаливый вопрос. — Вот только… это скорее отрывок, по нему, сами понимаете…
Так я, оплеванный и недоумевающий, и ушел из редакции: одобрения Кочетова никто, по словам заведующей, не видел. Вместо повести — отрывок… Пробиваться я никуда не стал, да и вряд ли я попал бы к Кочетову. Это накатанный прием редакционных прохиндеев, убедился и позже, наказывать нежелательных авторов.
Наталья Александровна сильно переживала за мою судьбу, сказала со вздохом, что эту брешь вряд ли пробьешь теперь. Она рассказала (и в институте я слышал разговоры), будто заведующая отделом прозы “Октября" была любовницей Ленина, работала секретарем-машинисткой и он ее катал по ночам на автомобиле по улицам Москвы. Что ж, у вождя революции могли быть именно такие пройдохи-секретарши.
Не очень ласково обошлась судьба и с пьесой. Правда, договор со мной заключили, и я получил по тем временам большие деньги — две тысячи рублей. В тот же день пошел в ГУМ и купил модное немецкое пальто за шестьсот рублей, остальные отложил на черный день, вернее, на пешеходное путешествие по центральной России в будущие каникулы. Об этом путешествии я размышлял долго, готовился, изучал карту, разработал маршрут, но, увы…
На большую сцену пьеса не попала, хотя журнал “Театр” намеревался ее публиковать вместе с пьесой Вали Блинова, ее потом поставил Малый театр. Нас однажды принимал главный редактор журнала Пименов, который стал директором института после Серегина.
Николай Александрович передал пьесу в отдел распространения, ее там распечатали и разослали по театрам. Ее поставил театр в Дагестане и еще где-то.
А в детском поставил сцены из пьесы в студии при театре актер Геша Печников. Познакомился я с ним еще раньше, во время доработки, был у него дома, он жил рядом с Красной площадью. Когда встречали Гагарина, мы наблюдали всю площадь прямо из окна. Водил меня Гоша в гости к главному режиссеру театра Марии Иосифовне Киебель. Визит этот мне как-то не отложился в памяти, помню, что пили из крохотных рюмочек какое-то красное терпкое вино и о чем-то умно беседовали.
Грустью и разочарованием закончился мой первый опыт как драматурга, хотя пьесы продолжал писать и защитился драмой на “отлично”. Просто мы не сразу и не всегда осознаем, что волю нашу направляет внутреннее самосостояние. Обретаем веру в это только тогда, когда утверждаемся в том, кто и что в действительности водит нашей жизнью.

* * *
Первого сентября нас заселили в только что построенное семиэтажное общежитие по ул. Добролюбова, 9/11. Уютные комнаты, паркетный пол, телевизоры в холлах, мягкие диваны, кресла, шторы на окнах — все блестело, все новое, свежее. Размещали по два человека в комнате. А пятикурсников селили аж по одному. В вузах Москвы нет и не было, нам говорили, такой роскоши для студентов, только в нашем, потому что творческий. Нас, конечно, распирало от гордости. Рядом находилось общежитие медицинского института и там жили по четыре-шесть человек в тесных комнатках.
Мы поселились с калужанином Валей Волковым, помнится, в одиннадцатой комнате. Первые дни новоселья было шумно, велело, собирались компаниями за чаем, “гудели”, у кого, конечно, денежки водились.
Но постепенно жизнь улеглась: ежедневно до трех-четырех часов лекции, вечерами чтение, конспекты, споры, обсуждения только что написанных стихов, рассказов. Я взял себе за правило один-два раза в неделю ходить в театры. По студенческому билету нас пускали на галерки бесплатно, правда, не во все. В Большой вообще не пускали. А так за пять лет обходил все театры, некоторые спектакли в Малом, им. Пушкина, Вахтангова, Ермоловой и других смотрел по несколько раз, особенно Шекспира, Горького, Чехова, современников. Иногда после спектакля шел до общежития пешком, чтобы поразмышлять, помечтать, полюбоваться вечерними улицами. В те годы можно было спокойно ходить вечерами и ночами по столице, без всякой оглядки на то, что тебя остановят, ограбят, изобьют. Удивительное это ощущение ношу до сей поры: идешь, бывало, и наслаждаешься красотой и покоем огромного города, редкие прохожие, вороха снега вдоль тротуаров, ласковый свет из окон — какой это отдых душе! Сейчас, говорят, обстановка совсем другая, во всем и всюду правит злоба людская и порок, потому как “…днесь тварь вся от тли свободися.”
Не перестаю поражаться неисчислимому множеству божьих тварей. Неужели так распределено, что небо принадлежит Богу, а земля — дьяволу?!. И на правах властелина он без устали плодит и множит всякую нечисть прежде всего среди человеков. А сколько их, паразитов и кровопивцев рядом, “близь при дверех”? Они-то, скорее всего, и управляют нами, овладевают нашим бренным телом, угнетают дух, только мы это не всегда осознаем. Освободиться от этого гнета не так-то просто, а, скорее всего, невозможно нам, людям, а Бог видит, но молчит.
Вспоминаю, как нас чуть не с первых недель в общежитии стали заедать клопы. Завелись сразу же и тараканы. Откуда и почему так быстро? — гадали все и возмущались.
От клопов мы не знали, куда деваться, спали при свете настольных ламп. А они сыпалась с потолка, лезли из щелей и грызли, сосали из наших тощих тел кровь. Как там у Салтыкова-Щедрина: “Его нашли заеденным клопами".
Вскоре все обои на стенах и потолки были запятнаны красными метками. Мы просыпались от страшного зуда и давили, давили и давили — с причитаниями, с плачем, с проклятиями. А кого проклинать? Дьявола?
Он изворотлив, лют и коварен к людям, знай себе забавляется в злобе и пакостях.
Летом, когда все уехали на каникулы, обои сменили на некоторых этажах, но клопы осенью снова стали одолевать. И так продолжалось с переменным успехом все пять лет, так как причина появления, вернее, скопления клопов заложена была в перегородках, которые были сделаны из щитов с применением древоплиты. Из этой же ДСП сколочены шкафы для одежды и продуктов. Со временем их стали выбрасывать, ибо плита эта, пропитанная фенолом, очень вредна для здоровья. Все познается, как известно, на горьком опыте.
Перегородки эти… они к тому же помогали лучше слышать соседей. Слева от нас жил поэт-нанаец Бельды. Он занимал один комнату, так как к нему никого не подселяли да и вряд ли бы кто согласился с ним быть рядом, потому что Бельды днем и ночью (пьяный и трезвый, чаще пьяный) тяжело топал, расхаживая по комнате, и громко бормотал на своем языке не то ругательства, не то стихи. При этом гремел чем придется — стулом, чайником, спинкой кровати. Это был самый настоящий кошмар, сумасшедший дом! Сидишь, задумаешься над чистым листом бумаги, вдруг — бах! бах! бабах!
— А будь ты неладен, бельдыт твою мать! — ругались мы. — Опять проснулся…
Поэт-казах Олжас Сулейменов однажды продекламировал нам две строчки:
“И рядом со старостой Шумским Живет алкоголик Бельды.”
Бельды месяца через два перевели на заочное отделение, и мы с Валей зажили спокойно.
Олжас часто приходил ко мне вечерами, просил сыграть на баяне прежде всего “Славянский танец”, который я разучил полностью. Слушал он его с упоением, со слезами на глазах.
— Впервые я узнал и почувствовал силу этой музыки еще в детстве от геологов, — рассказывал он. — А потом и сам в поле с геологическими партиями бренчал на гитаре, особенно вот эти — та-та-та- тааа-та-ту!..
На нашем курсе училось четыре казаха — Сулейменов, Майлин, Ботпаев и Габитов. Ребята веселые, начитанные, так как все закончили университет, а в литинституте постигали мастерство перевода. Конечно, самым талантливым среди них был Олжас. Раза два братья-казахи угощали меня бараниной. Как она доходила, долетала ли из Казахстана до них, не знаю, но доставляли им именно оттуда тушами. Закидывали они в огромную кастрюлю разделанного барана и кусками выкладывали на такие же огромные блюда, бульон-шурпу разливали по пиалам. В своей жизни я, ей-Богу, никогда не съедал столько мяса — получалась просто обжираловка! Но ко всему, оказывается, можно приучить себя, особенно что касается еды, до которой я всегда был жадным, так как с детских военных лет испытывал голод и пустоту в желудке.
Запивали баранину мы сухим красным вином — хороших вин в те годы в Москве было много и они дешево стоили. Но я не увлекался тогда выпивкой и был к спиртному почти равнодушен.
В студенческом нашем творчестве несомненно присутствовал азарт. Азарт творца — это естественное состояние души, возбужденной, взвинченной творческим порывом достичь каких-то результатов. А поскольку это происходило в атмосфере постоянных горячих обсуждений и споров в перерывах между лекциями, за обедом, в общежитских сходках, то увлечения наши принимали особую психическую направленность: “Ах, ты так, ну посмотрим!..” — зависть, заразительность здесь всегда присутствовали. И это вполне нормально. Хотя Толстой, например, считал, что люди, всецело отдавшие себя творчеству, ненормальны психически. Тогда какими считать остальные девяносто девять процентов людей, которые в своей чувственной, умственной устремленности вообще далеки от реалий и живут в плену у иллюзий, а, проще говоря, в полном неведении о том, что происходит в них самих и в окружающей их жизни.
Мир искусства всеобъемлющ, необъятен и бесконечен, как вселенная, познать его до конца никому не дано. Но он, этот мир искусства, — единственное, что без корысти и угнетения возвышает человека духовно и физически перед всеми тварями, что обитают на нашей бренной земле. Эта истина доказана в муках творчества гениев.

* * *
В общежитии часто случались разные скандальные истории — смешные, курьезные, грустные.
На нашем курсе учился Иван Бутылкин — натура его и привязанность к бутылке вполне соответствовали его фамилии. У Ивана была ампутирована одна нога, ходил с костылем и тросточкой, а выпить страсть любил и часто прикладывался.
Однажды мы мимоходом базарили на лестничной площадке, травили анекдоты про Хрущева, уже тогда их ходило очень много про него.
Иван отставил костыль и палочку в сторонку, стоял, опершись на перила, тряс пустой штаниной в пьяном смехе. И мы не заметили, как его вдруг не стало.
— Корова языком слизнула нашего Ивана, — пошутил кто-то, — А костыли оставила.
Мы, конечно, услышали громкий хруст-звон внизу. Метнулись туда-сюда — нет Ивана! Спустились на второй этаж и там увидели нашего Ивана. Он лежал на сетке, которая перекрывала всю лестничную площадку до лифтов. Сетка его и спасла. Когда кто-то из нас пролез через перила, обнаружилось, что Ваня мирно спал на этой сетке. Кувыркнулся, как неваляшка, мягко приземлился и уснул. Повезло.
Проучился Иван всего один семестр и его перевели на заочное отделение, уехал на свои берега Белого моря.
А курсом старше учился хакас Баинов. Так тот вздумал выйти с пятого этажа прогуляться на улицу через… окно. Раскрыл и вышел, пьяный, разумеется. Шмякнулся почти на голый тротуар. И тут как раз шел домой Иван Кириллович, наш преподаватель по физкультуре, признал Баинова и позвонил в “скорую”.
Пролежал Баинов в клинике Склифосовского больше года с девятью или двенадцатью переломами. Доучивался уже на нашем курсе, ходил будто луноход, еле переставлял толстые ноги и сам растолстел, как бочка.
Прыжки с этажей происходили время от времени, но так как они случались под пьяными градусами, заканчивались, насколько помню, чаще всего благополучно. Один монгол по фамилия Нямдорж выпрыгнул с третьего этажа и угодил на куст, слегка только поцарапался. Еще один поэт (чаще “летали” поэты, что вполне объяснимо) решил испытать чувство парения с шестого этажа, но зацепился, опять же по пьяному случаю, ремнем за железное оконное ограждение — бордюр. Так подгоняли кран, чтобы снять.
Самое неприятное, просто омерзительное впечатление за пять лет жизни в нашем общежитии осталось от туалетов. В них невозможно было зайти, особенно в выходные и праздничные дни — так они были загажены и облеваны. Но входить приходилось, так как деваться некуда. Мне, сельскому жителю, просто отвратительно было это видеть, поскольку с детских дет был приучен ходить под кустик, или в огород, за стайку. И мать или старшие братья приучали тут же зарывать. Попробуй не зарой…
И сейчас не терплю заходить в общественные туалеты. Об этих наших общежитских умывальниках-туалетах недавно прочел у моего сокурсника Василия Белова в воспоминаниях о Шукшине и полностью разделяю его мнение: мы не приучены к общественной цивилизации, к городской культуре, мы дикари от природы, которую мы тоже загаживаем, но это пока не заметно, потому что ее много.
Не верю и никто не заставит меня поверить в то, что в человеке, который отвратительно гадит в общественном туалете, в людном месте, может жить какая-то творческая сила, энергия, благородная страсть. Такие типы чаще всего научаются выворачивать свои души, а это к творчеству не имеет никакого отношения. Это увлечение можно назвать творческим зудом, не более. Среди нашей пишущей братии я за многие годы немало перевидал растлителей и разрушителей всего святого и душевно чистого.

* * *
Над Москвой редко проглядывает звездное небо. Обычно оно затянуто ночной сиренево-серой хмарью, осенью часто дождит, зимой падает хлопьями мокрый снег — такая погода для меня, сибиряка, всегда была не по нутру, гнилой я ее называл. Часто простужался и мучил изнурительный насморк.
Но однажды вечером, начитавшись до одури, вышел из общежития на бульвар прогуляться. Под ногами сухой снежок скрипел, морозец градусов пять-семь, кусты и деревца облеплены снежным пухом. И все небо в ярких звездах — сказка!
— Смотри, небо в звездах! — навстречу мне подходил Коля Рубцов, поздоровался за руку. — Впервые вижу, какое величие неба! Сигаретка есть?
Я угостил его сигаретой и сам закурил. По бедности студенческой я покупал маленькие, половинные пачки сигарет “Южные’', “Новые” за семь копеек, ну и “Приму” и курил их с мундштуком. Посмотрел, Коля тоже обзавелся мундштучком. Сделал глубокую затяжку, поднял голову, засмотрелся на звездное небо.
— Правда, впервые вижу звезды, соскучился, — водил он взглядом по небу, певуче проговорил: “Ночь тиха, пустыня внемлет Богу и звезда с звездою говорит”. За одни эти две строчки он — гений.
— Да, гений. А я тоже никогда не видел над Москвой звезд.
— Вот эта самая яркая — Сириус, — указал Коля рукой. — А вот скопление звезд, больше ста — Стожары, Русичи называли, а так они называются Плеяды. Древние греки брали в моряки только тех, кто различал в этом скоплении семь звезд. Я вот различаю семь, даже больше, недаром служил в северном Морфлоте.
— А я чуть-чуть, раз, две… три вроде вижу-у… — признался я, протирая очки платком. — Близорукость большая.
— В черной бездне Большая Медведица так сверкает! Отрадно взглянуть. — Хожу и родились эти две строчки, а дальше пока не знаю, что напишется.
За разговором мы выкурили еще по одной сигаретке. Коля был в настроении, много говорил. Одет он был в осеннем своем сером пальтишке, застегнутом на все пуговицы, шарф на два раза закручен вокруг шеи, шапка на голове. Обычно же я его видел расхристанным: пальтишко нараспашку, шарф болтается, уши торчат на лысой голове — бродил по нашему короткому бульвару один или с Васей Беловым, иногда подвыпившими, с пасмурными лицами.
Собирались кучками, спорили, рассуждали, поражались, удивлялись, открывали в себе и в других то, что раньше не замечали или не доходило до ума. Все было привычным в нашем шумном, буйном литинститутовском братстве. Хотя и тогда, в общежитских пересудах и спорах, уже в ту пору ходили разговоры про Рубцова (и про Белова тоже) — талантлив, стихи берут за живое.
О причудах и проделках Коли тоже было много разговоров. Одной Колиной проделки был свидетелем: как-то поздно ночью он снял в вестибюлях всех семи этажей общежития портреты классиков литературы во главе с Пушкиным и провел с ними в своей комнате остаток ночи, чокался с каждым и вел споры и дружеские беседы.
Утром я из умывальника услышал грозные нарекания коменданта общежития, между прочем, бывшего надзирателя Бутырской тюрьмы, звали его, если не ошибаюсь, Николаем Андреевичем, за глаза мы его звали Циклопом.
Потом я и увидел, как Циклоп выносил портреты в коридор, а Коля расхаживал по комнате я читал ему стихи, написанные в эту бессонную ночь. За “беседу с портретами”, по доносу Циклопа, его чуть не выселили из общежития.

* * *
В одну из суббот — было это в конце октября или начале ноября — мы поехали в Союз писателей СССР, чтобы осудить Пастернака за то, что он напечатал за границей свой роман “Доктор Живаго”. Собралось нас со всех курсов человек тридцать во главе с нашими комсомольскими вождями Вячеславом Марченко и Колей Сергованцевым. Марченко к тому времени уже закончил институт, был освобожденным секретарем, а Коля — активист учился курсом старше. Недавно в Москве, в Союзе писателей России, где он, уже лысо-седой пенсионер, служит референтом или помощником, я ему напомнил о нашей акции, он неохотно хмыкнул: “Было такое…”
Доехали мы на третьем троллейбусе до Пушкинской площади, а оттуда двинулись пешком в целях экономии на билеты. Хотя чаще всего мы их вообще не покупали или бросали что придется, пуговицу, например, а то просто под кашель “тхам-тарарам”, как в том еврейском анекдоте, нагло отрывали билеты.
На другой стороне улицы зашла в кафе на углу Тверского бульвара перекусить. Теперь этого здания с огромными окнами нет, давно снесли вместе с целым кварталом старинных построек. А в двадцатые годы здесь размещался пивной бар: где говорят, любил часто бывать с друзьями Есенин. В наше время он носил то же название. И так украшал и сохранял этот квартал лицо старой Москвы — убрали, расчистили место для Макдональдсов. Да и памятник Пушкину находился здесь же — все переиначено, исковеркано в ущерб истории.
На улице Воровского у ворот Союза писателей СССР, где, как выяснилось из разговоров, в это время решается на пленуме вопрос об исключении Пастернака из Союза писателей.
Кто-то из ребят залез по решетчатой воротине на верх ограды и развернул плакат из ватманского листа, тушью на нем было написано: “Пастернак — вон из СССР!” У двоих на груди тоже были листы развернуты: “Позор Пастернаку!” и еще что намалевано.
Стояли, топтались в ожидании незнамо чего, пока не вышел из здания Союза Лев Ошанин. Важно приблизился, сверкая толстыми очками, громким шепотом заговорил:
— Ребята, ребята, прошу вас, уходите сейчас же, вон напротив американское посольство, мигом прибегут, сфотографируют, нехорошо будет в глазах… Мы сами разберемся, примем коллективное решение!
Славка как бывший моряк дал отмашку, ребята свернули плакаты, и мы разбрелись в разные стороны, в основном все направились обратно в общежитие, а я поехал в Пушкинский музей.
О Пастернаке мы слышали кое-какие разговоры в Переделкино, когда еще ходили в абитуриентах, показывали старшекурсники его дачу, говорили, что он заигрывает с Западом, приглашает иностранцев в гости… А в общежитии слышал, что его роман ходит по рукам в рукописи.
И в институте с первых дней ползали слухи вокруг имени Пастернака. Вертелись они в связи со скандальной историей Юрия Панкратова и Ивана Харабарова, их на каждом собрании обсуждали и порицали, грозили исключить из комсомола и из института за поддержку венгерских событий 56-го года. Говорили, что ребята часто ездят на дачу к Пастернаку, и он их настраивает, отрицательно влияет на их творчество. Промывают мозги — так мы это понимали.
Иван рано ушел из жизни, а с Юрой я часто общался, когда он работал в издательство “Современник”, где вышла в 78-м моя первая книжка — приятный мужик, об институтских передрягах вспоминал с грустной улыбкой: “Было и прошло…”
О скандалах…
Без них, литературных и вокруг писателей, не обходилось и в прошлые века и теперь не обходится. Наверное, в сфере искусств это в какой-то мере закономерность, вернее, неизбежность, так как литературное дело — очень тонкое, сладкое для личности увлечение, но болезненное для общества и для истории в целом.
Но скандал скандалу — рознь.
Мы и тогда, в те, теперь уже отдаленные времена, часто толковали о евреях и о сионистах как о разных понятиях. О последних, о их коварстве, о их злых замыслах в истории человечества, намерениях и деяниях говорилось много. Но что мы знали?
Мы знали Андрея Дикого, Дугласа Рида, Форда, Владимира Даля?
Нет. Даже не слышали. Мы читали их книги и публикации о тысячелетней истории сионизма, о их человеконенавистничестве и кровавых делах?
Нет. Прятались эти факты от нас ими же, потому что они правили Россией.
О “Еврейском вопросе” Достоевского слышали от преподавателей и некоторых студентов, сами же не читали, потому что негде было прочесть, его “Дневник” за 1877 год не печатали даже в десятитомном издании. Как не печатали высказывания о евреях Куприна, Словцова и многих других классиков литературы. Скандальные истории держались да и сейчас держатся под запретом, и держат этот запрет те, кто на скандалах наживался и наживается теперь.
С другой стороны, “скандальный поэт” Есенин оказался тоже под запретом, произведения Платонова, Булгакова, несущие в себе “скандал”, не выпускались на свет, то есть запрещались.
Сегодня, когда многое раскрылось и мы о многом узнали, “скандальные истории” находят свое истинное отражение в истории и в нашем сознании, они занимают свои ниши в потоке событий и фактов — с трудом, с перегибами, с теми же скандалами.
Нет, скандал скандалу — рознь.
Одни шли на них ради того, чтобы убрать с дороги беззакония и несправедливости, другие открывали истинное лицо событий и вещей, третьи не могли без скандалов показать свое “я”, четвертые наживали на “жареных историях” себе капитал и популярность, пятые нарывались на скандалы, шестые напрашивались и так далее. Скандал скандалу — рознь. Задача общества в лице государства в них, в конфликтах и скандалах, разобраться и дать им истинную оценку.
В рукописи роман “Доктор Живаго” мне не довелось прочесть, а когда он вышел в “Новом мире”, я взялся и… не смог дочитать до конца. Не осилил просто, потому что все там тяжеловато, скучно, длинно.
Пастернак — несомненно талантливый поэт (подтверждают это и стихи в романе), но не всякий поэт способен выразить себя также ярко и емко в прозе. Думаю, и скандал вокруг него и его романа был задуман и подогревался не самим Пастернаком, а теми, кому это было выгодно и доходно.
И о демонстрациях… На них я дал себе однажды запрет: сходил еще раз на демонстрацию в честь Великого Октября. Помню, собрали нас рано, часов в семь, на Миусской площади. Три часа потом толклись на продувных переулках и улицах, наконец, колонну нашу пододвинули к Историческому музею и прогнали по Красной площади как стадо. И сразу же, за храмом Василия Блаженного, разбрелись, завертелись в толпе. А затем так же долго добирались до метро Новослободская. После этого не ходил никогда и нигде ни на какие демонстрации.

* *
*
Двадцатипятилетие института отмечали пышно. Концерт проходил в Дубовом зале ЦДЛа, вел его Игорь Соболев, который сам выступал — в роли Ленина прочел монолог из чьей-то пьесы, красиво картавил и передавал позы вождя.
Свои стихи читали, помню, старшекурсники Коля Анциферов и Дима Блынский, рано ушедшие из жизни талантливые поэты.
Я сыграл полонез Огинского и до сей поры ношу волнение от своего выступления.
Но больше всего запомнился банкет в одной из столовых недалеко от общежития. Запомнился он, конечно, сытными блюдами и разными салатами, особенно с орехами и клюквой, соевый ну и овощные — таких яств я отведал впервые в своей жизни. А когда стали расходиться, нам разрешили, наши же работники кафедр, те, кто следил за обслуживанием, просто в приказном порядке объявляли, чтобы мы без стеснения забирали все недоеденное, потому как все это наше, за все заплатил СП СССР.
И каждый уходил с парой булочек, горстью конфет, яблоком или апельсином. Голодным чаще всего запоминается вкусная пища — это я знаю с детских военных лет.

* * *
Памятны институтские встречи. Их было много. Некоторые стерлись в памяти, некоторые вспышками молний зажигаются перед глазами — лица, улыбки, блеск глаз, слова в себя.
Два года мы учились вместе с Виктором Астафьевым. На высшие литературные курсы он поступил, по-моему, в 59-м году, я уже был второкурсником.
Имя Астафьева в те годы не было на слуху, но он уже успел заявить о себе рассказами и двумя повестями “Перевал” и “Стародуб” — о его творческом своеобразии и тогда отзывались с похвалой.
Мы сразу познакомились и сблизились, поскольку были земляками. Я родился и жил до шестнадцати лет в глухой таежной деревне Красноярского края. Он детство провел рядом с Красноярском в деревне Овсянка, которая с незапамятных времен в беспорядке раскидала свои домишки на каменистом откосе. Енисейские берега эти, величественные по своей красоте и неприступности, я облазил, когда жил семь лет в Красноярске — ходили в походы за орехами и ягодами, забирались на знаменитые “Столбы”, лысую гору Токмак, в ущелья и таежные дебри. Одно лето строил Красноярскую ГЭС, плотина которой находится в двенадцати километрах от Овсянки.
Когда Астафьев жил в Вологде, мы стали переписываться. Я ему посылал свои рассказы, он относился к ним в письмах по-доброму, делал точные замечания, видел весь мой сюжетный расклад и конкретно анализировал, советовал. Я во всем с ним соглашался. Письма Виктора Петровича я разбирал буквально часами по каждому слову, так как почерк у него наитруднейший. В 78-м году в издательстве “Современник” у меня вышел сборник “Качели”, я его, конечно, сразу послал Астафьеву и попросил рекомендацию для вступления в Союз писателей, но он вежливо мне отказал и мотивировал этот отказ не тем, что я не достоин его рекомендации, а его неловким положением и отношением с руководством Союза. Я не в обиде был, рекомендовали меня, кроме Розова, отличный прозаик из Екатеринбурга Николай Никонов и наш тюменец, руководитель организации Константин Лагунов.
Все годы поддерживал с Астафьевым самые добрые земляческие отношения: дважды бывал по его приглашению в Красноярске на “Литературных чтениях в русской провинции”, подарил ему два последних сборника, а он мне — свое собрание сочинений в пятнадцати томах.
Факт исторический: за всю историю русской литературы ни у кого не выходило полного собрания при жизни.
На чтения в прошлом 2000 году собралось больше ста человек со всей России — писатели, издатели, критики, библиотечные работники.
Заходил в Овсянке в гости к Астафьеву, Виктор Петрович стоял с палочкой у калитки своей избы, приземистый, чуть располневший, но бодрился, приветливо вступал со всеми в разговоры, бросал шутки. Во дворе, вернее, в небольшом огородике при доме, росли два небольших кедра, ель, раскидистый куст калины с кистями спелых красных ягод, которые каждый подходил и срывал и клал в рот. Я тоже отведал спелой калины.
А в полдень прямо на берегу Енисея были накрыты столы с богатой снедью и выпивкой. Свежевыструганные лавки, такие же столы, уставленные едой, целлофановые полога на случай дождя — от всего исходил первозданный дух сибирского раздолья. Светило яркое сентябрьское солнце, Енисей катил свои тугие воды, ласкали глаз вековые сосны и ели на противоположном берегу, водили нарядные бабки хороводы, звучали тосты, песни, музыка — что еще лучше может располагать к умным беседам и душевному умиротворению? Есть в нашей России два достояния — необъятный простор природы и такая же широта души. Загадка русского человека — называют те, кому это недоступно ощутить и понять.
…Потом прогулка на речном трамвае к стодвадцатиметровой плотине ГЭС. И снизу и сверху я ее обозревал не раз — она производит неизгладимое впечатление.
В последние перестроечные годы вокруг Астафьева велось много всяких толков о его изменчивых взглядах и настроениях, о его размолвках с Распутиным, Беловым и другими писателями, с кем он раньше дружил.
Думается, что все это суета, и она уляжется и забудется, как сои. Все это уже было и все прошло: скучно, господа! Какие и с кем были размолвки и перепалки у наших классиков веков девятнадцатого и двадцатого, кто о них сейчас вспомнит и вспоминает? Все определяет творчество и творения, которые оставляет писатель будущим поколениям. Астафьев, несомненно, останется как Мастер Русского Слова — это бесспорный факт.
Замечено: талант у человека на лице, в движении глаз на окружающий мир и даже в походке.
Когда тесным коридором института важно, с отрешенным взглядом проходил Федин, устало нес себя сгорбленный Паустовский — мы, студенты, почтительно отступали, жались к стенам, тихо здоровались, знали, что это Они, живые классики.
На первый учредительный съезд Союза писателей РСФСР нам дали пригласительные билеты, проходил он в Колонном зале.
Выступлений было много бурных и страстных. Когда ожидалось, что кто-то выступит с яркой речью, роскошный зал наполнялся, а когда выходили с приветствием съезду ораторы их братских республик, он, зал, мгновенно пустел. Мы, первокурсники литинститута, наблюдали с балкона за этим действом и посмеивались.
Из громких речей ничего не запомнилось, из приветствий — тем более. А помнится, картинкой стоит перед глазами: оратор за трибуной, почти пустой зал, а в президиуме спит один седовласый старец Гладков.
Приходил однажды в институт Корней Чуковский. Уселся на крохотной сцене на стул, заложил ноги одна на другую и так сидел, как египетское изваяние, длинный, нескладный, подергивал ногами.
Говорил медленно и говор его был занудно-певучий, предназначен он больше самому себе — так захватили его воспоминания, что он, кажется, не замечал нас, сгрудившихся в тесном зальчике.
Вспоминал Корней Иванович давние предреволюционные времена, встречи и разговоры с Горьким, Блоком, Есениным. Чувствовалось, он много видел и многое пережил, слушали мы его с сердечным замиранием. В заключение он прочел свою сказку “Муха-цокотуха” — читал напевно, смешливо и талантливо.
Встречались и с Леонидом Леоновым. На сцене он не сел на стул, а встал с ним рядом и заговорил, вначале тихо и невнятно, а затем увлеченно и проникновенно, мы ловили каждое его слово. Вспоминал о встречах и беседах с Горьким, а потом вдруг вспомнил о восьми студентах, которых он в подвальных помещениях вытаскивал из петли, когда был директором института.
Выговор у Леонида Максимовича тоже был своеобразный, некоторые слова он комкал, произносил с гундосинкой, гунявил, как в народе говорят, и оттого слушать его было особенно занятно, его поток слов завораживал, увлекал…
Инна Люциановна на семинарских занятиях частенько подражала Леонову, передразнивала его произношение, делала она это почему-то без Розова, когда вела занятия одна. Скорее всего, потому, что и Виктора Сергеевича она иногда копировала — с ней всегда было весело и приятно общаться, в ее темных глазах всегда светилась природная еврейская хитринка, и с круглого лица не сходила улыбка и игра воображения.
В 76-м году я отважился послать Леонову свою только что написанную пьесу “Судили знахарку…” с просьбой дать оценку.
И совсем неожиданно быстро получил ответ. Свое отношение о пьесе он выразил сдержанно и по-своему доброжелательно, умудренно. Привожу это письмо дословно, может, оно прибавит к творческому наследию классика отечественной литературы маленький штришок:

Уважаемый товарищ Шумский,
присланную Вами пьесу я прочел и затрудняюсь высказать свое мнение о ней потому, что мы с Вами драматурги разных школ и мои суждения могут оказаться ошибочными.
Примите это не как отговорку, а как естественный вывод литератора-профессионала, много раз ошибавшегося в своих оценках по поводу пьес, которые потом с успехом шли на сценах.
Мой Вам совет просто связаться с театром, который Вам по духу и чьи указания будут иметь практическое значение (в случае постановки).
Кстати, А.М. Горький дважды говорил мне о желательности — путем правильного и заботливого отношения вплоть до помещения так называемых знахарей, народных лекарей и т. д. в специальные “дома отдыха", что ли, для изучения их систем лечения и опыта, который мог образоваться у них, как у талантливых и терпеливых людей, явившегося следствием многолетнего наблюдения за еще неизвестными науке свойствами отечественной природы.
Желаю Вас успехов!
Леонид Леонов
6 мая 1976 г.
До сей поры рассматриваю как с полотна еще одну встречу… Вернее, их было две, но сегодня они слились в одну картину.
…Переполненный зальчик нашего института… И вдруг — всплеск аплодисментов, сдержанный восторженный шепоток: “Шоолохов!.. Шолохов!”
По проходу медленно двигался сам Шолохов, улыбающийся в пышные усы, с высоким лбом природного казака, с пышной, неприбранной седой шевелюрой. По мере приближения к сцене он пожимал мимоходом протянутые ему руки.
Встреч с Михаилом Александровичем в самом деле было две за те пять лет. И кстати, на обе он приходил слегка подвыпившим, что особенно было приятно замечать и наблюдать, потому что его строго-усмешливое лицо держало какую-то тайну, которую никому не дано было понять.
На первой встрече Шолохов рассказывал о второй части “Поднятой целины”, которая только что вышла отдельным изданием, а до этого широко печаталась в газетах и журналах. Прочел несколько страниц про голубей, где Нагульнов наблюдает за ними, как они ворковали и выясняли свои любовные отношения на коньке крыши — читал увлеченно, взволнованно, подчеркивая тоном и жестами руки каждое слово, каждую деталь. Затем вопросы, вопросов было много, а отвечал Шолохов чаще всего шутками и недоговорками.
Вторая встреча происходила в хрущевскую “оттепель”, зимой 61-го года. Кто-то задал вопрос и попросил рассказать поподробнее о том, как Шолохов однажды добирался объездным путем из Вешенской до Москвы, как ему удалось избежать ареста?..
Шолохов долго молчал, потом пробурчал:
— Как-как… избежал, чутье, нюх сработал, телефон, конечно, помнил… Сталина.
В конце встречи Иван Кириллович делал фотографию на память, но я по своей робости и нерасторопности не попал на эти фото. Зато отважился и, быстро одевшись, пошел провожать Шолохова за ворота вместе с тремя старшекурсниками.
Стояли минут пять-семь в ожидании машины. Шолохов стоял в крытом полушубке, застегнувшись на все пуговицы, хотя на улице было тепло, несколько градусов мороза. Полы и рукава полушубка, я заметил для себя, изрядно лоснились, меня это смутило. И я пролепетал, подсовывая блокнот и ручку для автографа, что я из Сибири и хорошо бы, чтобы и он, Михаил Александрович, побывал когда-нибудь у нас.
— Не хватало мне только твоей Сибири, — ухмыльнулся он, возвращая блокнот.
Так у меня и хранится как реликвия автограф великого классика двадцатого века.

* * *
На этом ставлю точку в своих воспоминаниях о Литинституте.
В конце 2000 года побывал в родных стенах. Вахтер, усатый, тощий мужик встретил меня недружелюбно и даже не хотел пускать: что, мол, посторонним здесь делать нечего. Слова, что я учился тут когда-то, он пропустил мимо ушей.
Я тоже проигнорировал его, поднялся по ступенькам, прошелся по коридору, заглянул в одну из аудиторий, потом зашел в приемную, где сидели два парня, оставил им подписанные для институтской библиотеки два сборника прозы — попал я в обеденный перерыв.
И приемная и коридоры мне показались слишком маленькими и узкими. Подумалось, что тогда, сорок с лишним лет назад, все было куда просторнее. Видимо, так всегда происходит с нашей памятью.
Но все равно я, слава Богу, побывал в святом месте и, перекрестившись, вышел из родных стен.