Сергей Шумский
НА УТРЕННЕЙ ЗАРЕ


БЫЛА ВЕСНА…
Бабки вечеровали, как всегда, на лавочке, когда он вышел за калитку. Вышел он после страшной простуды в старом полушубке и в валенках: тело все еще держало больной озноб в груди, в суставах рук и ног поламывало. Но в голове, опустошенной трехдневным горячечным бредом, зашевелились желания. Не желания, а скорее, воспоминания желаний. Каких и в чем, он еще не знал. Просто почувствовал, что болезнь победил, перележал. Пора вставать, жить дальше.
На крыльце его повело и он чуть не упал. Схватился за косяк, постоял с закрытыми глазами, с наслаждением испытывая лицом теплую ласковую свежесть весны. Прошептал: "Хорошо как… как родился… Надо же, голова закружилась…"
Понял он, что испытает этот восторг, когда еще открывал дверь сеней. В самом открывании для него уже было что-то необыкновенное, как будто ему предстояло шагнуть в неведомый мир. Поэтому он и не торопился: в сумраке долго нашаривал ручку, потом слабой рукой потянул на себя, и дверь со скрипом распахнулась. Внутренне он встрепенулся — такой он, этот скрип, знакомый с детских лет, привычный, что даже хотелось поиграть, поскрипеть дверью.
За эти дни он сделал для себя одно открытие: боль, оказывается, продляет нашу память в детство.
Ему пригрезилось однажды ночью, будто по склону гонятся за ним лошади — много лошадей. От страшного топота и храпа он с визгом падает в траву, а табун проносится мимо — к речке, на водопой. Он грудью слышит, как утихает перестук копыт, и не поднимается, лежит в душной траве. Испуг у него долго не проходит, не проходит и резкая, жгучая боль в босой ноге. Пальцами другой ступни он дотрагивается до пальцев той, больной, и с новым, совсем другим страхом догадывается: там кровь…
В постели он ощупал обе влажные от пота ступни и на правой, на подушечках двух средних пальцев, в самом деле обнаружил твердые шрамы. Они как будто чуть-чуть ныли, отзывались болью. Значит, это было? И до этого он ничего не знал? И лошади, и испуг, и кровь — все было. Только когда это было? Почему детские страхи так коротки в нашей памяти — выталкивает она их, что ли, прячет. Сорок лет, выходит, прятала — не спрятала. Припомнилось, пробилось в лихорадочных бдениях. Так, наверно, умирающему вспоминается боль своего рождения.
Бабки весело поиздевались над его видом: явился парень лето пугать. Но когда узнали о болезни, посочувствовали, сдвинулись, дали край лавочки.
Вечер и впрямь был совсем летний. Днем пролился дождик, и земля будто пробудилась, ожила: пахло прелой травой и влажной лесной сыростью. От огородов несло терпкими дымами от сжигаемой ботвы, а когда ветерок менялся, из-за речки, от болот, волной накатывал дух отцветающих черемух.
Небо было ярко-синим — притягивало взгляд. Пышные, розоватые с краев, облака громоздились у самого горизонта — выпуклые и такие близкие, что, казалось, их подвесил кто специально. Можно подойти и потрогать. И казалось, на них вот-вот кто-нибудь появится, например, сам господь Бог, — белый, румяный, с небесной улыбкой — таких показывают в "мультиках".
Он вслушивался в простые, необязательные слова старух и никак не мог остановить их в своем сознании. В голове упорно гнездилось представление о себе как о каком-то ином существе, вернее, что он держит в себе кого-то другого — маленького, никому не нужного, беспокойного. Ему даже забавно было за этим следить: что это значит? И он себя спросил, коснувшись рукой лба: "Может, у меня снова температура?"
На зеленой лужайке у изгороди играли два малыша. Из-под цветного платка, напущенного на лоб шалашиком, баба Груня между разговорами вела наблюдения за своими правнучатами-двойняшками Андрюшей и Наташей. Они гонялись за желтой бабочкой. Бабочка никак не давалась им в руки, вертелась у земли, не улетала никуда, как будто нарочно дразнила.
Андрюша крутанулся резко, схватил вроде, но сшиб заодно сестренку. Поднялся визг, плач — плакали оба. Бабушка сорвалась с лавочки, побежала к внучатам, но к ним раньше подоспел дед Кондрат, вышедший из переулка. Подхватил обоих, усадил на руки — заворковал, замурлыкал. Это был высокий старик с длинной бородой. Восемьдесят лет его не согнули, не одряхлили. Стоял сейчас как старое сухостойное дерево, которое вдруг взяло и выгнало из себя два крепких плода — под конец, напоследок, остатние.
Ребятишки, одинаково белоголовые, краснощекие, присмирели, уставились с обеих сторон на белую бороду — старик им нравился.
Андрюша разжал пальцы, засмотрелся — на них бабочка оставила желтые мучнистые пятна. Смотрел-смотрел и рассмеялся. Глядя на него, и сестренка залилась звонким смехом.
Старик Кондрат тоже посмеивался, глядя на ребят по-стариковски как-то просветленно, трогательно. Улыбался, а потом заплакал. Ссадив с рук ребятишек, достал мятый платок и, промокнув им глаза, заговорил:
— Я, вить, с похорон иду, дочку свояченницы хоронили…
— Ну-ка, ну-ка, Кондратий Григорьевич, расскажи, мы слышали, — попросили бабки, чтобы отвлечь старика от слез.
Но он плакал неостановимо, безутешно. И говорил:
— Схороняли, ага. Она, ить, жила на севере где-то, там ишо нефть эту качают из земли, оттуда привезли на самолете.
— Сколько же ей лет, я ее маленькой вроде помнила? — спросила Груня.
— Да лет уж тридцать пять никак? Гроб-то у самой могилки решили открыть, а то все закрытой был, как привезли. Ну девочка, дочка-то ее, лет десять ей, не боле, заплакала, взяла мать за руку, а рука-то и отвалилась…
— Ой, господи!..
— Да-а… Сбоку так отпала, лежит. Муж-то ее совсем отрубил, руку, топором. И на голове вот так наискосок, к уху…
— Господи, господи, что творится на белом свете!..
— Ну зарыли, помянули, выпил я моненько и иду вот… — Старик все еще не мог унять слезы. — Пошто же такое? Рядом жили, дите росло… И с топором. Разве можно так-то? Живой на живого… Вот до чего пьянка доводит! Пил, говорят, две недели…
— Охо-хо, горе-то какое…
— То-то и оно! Я со своей Огафьей пятьдесят шесть годов прожил и хоть бы вот этак пальцем, не то что… На могилку-то зашел сейчас, посидел. "Огафьюшка, — говорю, — потерпи ишо моненько, скоро и меня рядом положат… Не идет смерть за мной, зову, а она не идет, прости ты меня, — говорю. — Второй год одна… Место-то там хороше, оградка вокурат у березы, зять, спасибо, большу оградку сладил, железну, с дверкой. Покрасили с ним, честь по чести… Вот живу один, не надо, а живу. А молоды-то пошто так, а?
Старик сел на краешек скамьи, успокоился при общем молчании. А через минуту, когда в его глаза попали малыши, возившиеся теперь возле поленницы, он снова улыбался. В светлых глазах его не было и тени того жуткого эпизода, который он только что пережил. В улыбке этой проглядывала игривость дитяти.
Глядя сбоку на иссушенную скулу с едва проступающим румянцем, он невольно залюбовался стариком, завидуя втайне и его годам, и этому умению мгновенно менять одно состояние души на другое — так искренне и просто делают, он давно заметил, только деревенские люди.
Ему сделалось совсем хорошо. Не воспринималось сейчас страшное, хотя было оно рядом, а не в далеком детстве. Ему хотелось поблагодарить кого-то, что он выжил, живой, сидит вот снова на этой лавочке, видит эти дымы за пашней, зазеленевшие березы, крыши домов, куриц на куче мусора, Андрюшу и Наташу… Ему просто хотелось дышать и слушать.