[image]

Сергей Шумский
НА УТРЕННЕЙ ЗАРЕ


Об авторе

[image]

В новую книгу прозы писателя Сергея Шумского вошло более семидесяти коротких рассказов, многие из которых написаны в последние три года и публиковались только в периодических изданиях. Писались же эти рассказы многие годы, начиная со студенческих лет в Литературном институте имени А. Горького.
Короткий рассказ принято считать самым трудным прозаическим жанром, он должен концентрировать в себе весь спектр возможностей сюжета, стиля, языка — таков закон малой формы. Насколько это удалось автору достичь — пусть судит читатель.
С. Шумский — лауреат премии журнала "Молодая гвардия" за повесть "Красавец и Байкал", член правления Союза писателей России, возглавляет Тюменскую областную писательскую организацию.


РОДИНА
Второй день брожу по родной своей деревне.
Август. Теплынь. Закатное красное солнце над лесом.
Облазил все задворки и заогороды, посидел на берегу Канарайки, на любимом с детства месте. Проверил даже кем-то расставленные крючки-удочки из таловых и черемуховых прутьев. Проверил из любопытства, из каприза самоуспокоения: на двух удочках болтали хвостами налимчики. Полюбовался на них, погладил холодные спинки и снова погрузил снасти в ил. В военные и послевоенные годы половил я этих налимов, спасали они нас от голодной смерти.
Пока обходил деревню и ее окрестности, в возбужденной памяти теснились те, теперь далекие лица, события, факты. Все было, было, было… И приходится с каким-то безнадежным утешением признаваться самому себе, что почти ничего из того, что было, уже нет, ушло, исчезло. Знакомых во всем Струкове осталось только четверо: родная душа племянник Володя, Наташа Калинина и ее старший брат-фронтовик Леонид Сиваков и Вера Нечаева, живущая, как и племянник, в вятском краю. Остальные — приезжие из соседних опустевших деревень — те, кого я не знаю и кто меня не помнит.
Из привычных с детства строений тоже ничего не осталось — амбаров, подтоварника, куда мы, ребятня, прибегали набивать карманы пшеницей или горохом. Давно растасканы или сожжены кузня, пожарка, сушилка остаповская на бугре. От конюшни со стойлами торчат одни развалины, столбы, обрешетка, раскосины, а на конном дворе видны из зарослей крапивы и конопли остатки изгороди, тележного и санного хлама. На задах огородов по другую сторону улицы стояло красивое строение школы, с большими окнами, крытая дранкой — тоже недавно исчезла, перевезли, говорят, куда-то.
У поскотины осталось только кладбище, по-нашему, могилки, где покоится отец с 46 года. Оно расчищено от зарослей и огорожено штакетником. Вот только оградку сварную не могу до сих пор сделать на могиле отца, деревянная вся расшаталась, столбики подгнили.
Пятьдесят с лишним лет, Господи, Господи!.. Полвека промелькнуло в замедленном и сладком миге. Было и не стало. Только память цепко держит, теплится утешение, горечь пережитого и прожитого, мираж надежд и упований.
Что же такое по сути наша жизнь на этой прекрасной и неухоженной земле?
Сажусь на зауголок родной избы. Сруб давно куда-то увезли. Из земли выпирают подгнившие лиственничные окладники, посредине — провал подполья. Пытаюсь залезть в него, но оно почти полностью завалено землей и хламом. Роюсь палкой в надежде что-нибудь отыскать из того, что помнил, держал в руках. И к ожиданию своему нахожу ухват без черенка — совершенно целехонький! В умилении целую его, вспоминаю, сколько горшков и чугунов мать пересадила им в печь. Ухват заворачиваю в газету и кладу в дипломат. Попутно открываю фляжку и делаю глоток водки — она мне кажется просто водой. Это, наверно, от волнения, а может, водка такая.
И в таком отрешенном восторге снова сажусь на окладник. Отец сам с сыновьями рубил избу в 30-ом году.
Сижу, оглушенный тишиной и счастьем и хочется поплакать. Мне кажется, что я один остался на всей земле, хотя рядом возле нового домика сидят на лавочке ребятишки, о чем-то лопочут, но я слов их не различаю, не воспринимаю. Постепенно я начинаю понимать: я же здесь, у разрушенного, полвека назад покинутого родного очага — что же мне еще надо, чего ждать и чего желать еще? Родина со мной и во мне вот здесь, я сижу на ее пороге.
И постепенно в меня стали входить звуки и голоса — те, далекие, родные. Я их всех стал ясно различать. Они звучали сейчас со всех сторон… звучали в пении птиц. Да, да, они, птицы, пели все время, но я их не слышал до этого, я просто глух был к этим дивным голосам. И вот только теперь я проникся этими звуками, потому что речные таежные дебри переполнялись птичьими звуками, какие я знал и слушал тогда, в детстве. Я просто отвык от них, а они были и тогда, и сейчас они те же. Поразительно: неужели можно быть таким глухим к живой и трепетной благодати природы?
"Боже мой, Боже! — взмолился я. — Вот мне чего не хватало на моей родине. Прозрел, проникся, пробудилась душа".
А из ельника, что возвышался острыми пиками прямо за огородами, тихо звенела песня, нет, хор птичьей песни, симфония, оркестр: грустно высвистывала зорянка, трещал коростель-дергач, глухо урчали дикие голуби, крякали утки, заливались свиристели, дрозды, а из березняка напротив подхохатывала кукушка. Как помню себя, слышал, что с наливанием ржи кукушка не поет, а хохочет, потому что колосом подавилась. И все равно это райское пение, которое вот только сейчас я начал воспринимать и понимать за эти два дня.
В таком подавленно-завороженном состоянии я просидел до темноты, а с ней и пение стало угасать и вскоре совсем стихло.
… Но оно звучит теперь во мне всегда, где бы я не находился, особенно в длинные часы одиночества и раздумий. Просто я всегда помню, что на моей Родине пели в далеком детстве и сейчас поют райские птицы. И живительные эти голоса я всегда ношу в своей душе.


В КАНУН
Сегодня закат не такой, не то что вчера.
Вчера весь край неба был исполосован розово-лазорево-малиново-золотистыми слоями — длинными, завораживающе нежными и на глазах затухающими, потому что над ними висел уже мрак долгой зимней ночи.
Сегодня… нет, сегодня бледный желто-красный закраек неба погружался в ночь, уходил за горизонт.
И все-таки поразительно пышные и яркие закаты бывают над нашими сибирскими просторами — именно по ним, думаю, мы и утверждаемся в красоте Земли и Неба.
Высоко слева над закатом появилась и засияла первая звезда — Венера. Так мы привыкли ее называть, хотя она такая же планета, как и наша Земля, ее ближняя родственница, сестра, а может, Мать, все остальные планеты — мужчины, братья, и, наверно, кто-то из них Отец нашей Земли.
На одной линии с Венерой к востоку вскоре заблестела маленькая звездочка, название которой мне неведомо, хоть я и изучал-листал в эти посленовогодние вечера учебник по астрономии за 10 класс.
— Смотри, наблюдай за небом. — сказал я Верному. — Замечай, как появляются звезды.
Пес хоть и смотрел на небо, но ему не до неба, он нетерпеливо перебирал лапами по огородной дорожке: мороз раскалялся, поди, больше тридцати. Он у меня домашний пес, привык к теплу, и лютые холода переносит тяжело.
А на северо-западе вскоре засверкала еще одна звезда. Вега, если я точно определил ее на схеме в учебнике. Я искал Большую Медведицу, но не мог заметить ее появления, а, вернее, не углядел: когда вернулся из огорода и вошел во двор, остановился за елью, которая растет перед крыльцом веранды, — ковш низко висел над горизонтом. Просто елка помешала мне его углядеть-уследить.
Ближе к полуночи, когда мы вышли на улицу прогуляться с Верным, все вокруг выглядело по-другому: звезд не было, сыпал мелкий снежок-изморозь. От мачтовых фонарей на станции и от редких уличных светильников на столбах уходили высоко вверх лучи-стрелы, деревья замерли-застыли в белом пышном одеянии…
Что-то происходит в природе. Или произойдет… Нет, я не забыл, — уже произошло! Родился на свет Человек-Бог. Хоть и совершилось это две тысячи лет назад, мы каждый миг ощущаем в нашей бренной, трудной и грешной жизни Его Величие на Земле и на Небе.


УЛЫБКА ЖЕНЩИНЫ
Выехали утром, после похмельных стопок под обжигающую уху из нельмы и долгого чаепития.
Ах, это обильное именинное застолье, эти жаркие словоговорения, скорые знакомства: ошалелость взглядов, улыбок, игра встречных движений — люди близкие и неблизкие, наверно, для того и съезжаются, чтобы вволю насладиться этим душевным угаром.
А расстояния нынче для встреч — что расстояния?! Вчера перемахнул на воздушных перекладных чуть не полторы тысячи верст, а сейчас Юра, именинник писатель Юра Афанасьев, обещает прокатить по заснеженной Оби. В Тюмени верба распустилась, почки на тополях проклюнулись, а здесь, у полярного круга, снег не трогался — матово переливается под ярым апрельским солнцем. Стою на обрыве, оглядываю обские разводы, пока Юра и брат его Владимир цепляют к "Бурану” дощатый ящик на алюминиевых полозьях, укладывают в него брезент, дерюги для мягкости сидения. С воздуха, с высоты полета ”Ан-2”, обские протоки видны четко, расчерчены белыми дугами и подковами — отсюда почти не просматриваются, упрятаны за лесными грядами. Над темными еловыми лесами по тому берегу — сизо-голубой морок, томление в ожидании весны. Чувствуется она и здесь: блестят сосульки на крышах, снежная свежесть воздуха, а в морозных струях его — то, еле уловимое дыхание далекого знойного юга.
Садимся. Едем. Не едем, а тихо передвигаемся по узкой улице, вдоль вытаявшего деревянного тротуара. На выбоинах и колдобинах наш ящик трясет, подбрасывает. По обе стороны — глухие заборы, ворота, калитки, окна в резных наличниках, скопления возле магазинов людей, собак и лошадей. Некоторые женщины в малицах, а больше, в длинных цветастых юбках с передником, в шалях, с кокошниками — степенные, важные. Все кругом движется как в замедленном хороводе, и непонятно, какая под нами твердь, — парим, возносимся, падаем.
"Ни по земле, ни по воде не найдешь ты пути к гиперборейцам", — вспоминается недавно читанное.
Не те ли это далекие и легендарные люди Севера, живущие в вечном блаженстве?
Наконец остаются позади избы, изгороди, закоулки, заваленные лесинами, дровами, спускаемся на русло Малой Оби возле одинокого домика аэропорта с полосатым конусом над крышей, мчимся вдоль ледовой полосы аэродрома, огибаем слева остров с торчащими из сугробов рогатинами тальников, несемся по накатанной дороге к противоположному берегу, который темной дугой чернеет на горизонте. Нас трясет, колотит, ухватившись руками за борта ящика, мы амортизируем, снимаем, как можем, тряску, иначе можно выпасть. Юра время от времени оборачивается, скалится в свирепой улыбке и знай себе жмет на газ — уши шапки полощутся на ветру. В спину мне шлепают ошметки снега и кажется, вот-вот вытряхнутся из головы мозги — в затылке и висках невыносимая боль. Но несемся в бешеной тряске, и берег справа на глазах начинает приближаться. И уже видны его очертания, впереди маячат на высоком обрыве несколько изб…
И вот минут через десять эти избы перед нами. Глохнет мотор, и в полной тишине слышны только наши вздохи.
Никаких признаков жизни в избах и около них не видно, кроме единственной лошади, которая стоит как изваяние под кедром у самого края — похоже, греется на солнышке. Обозревать голые, без единой изгороди, домишки как-то непривычно и грустно, и мы молчим, вслушиваемся в тишину.
— Пусть остудится, — Юра наклоняется и бросает горсть снега на мотор, закуривает, заглядывает мне в глаза, прыскает смехом. — Запомнится эта поездка надолго?
— Запомнится! — хохочу в ответ.
— Раньше здесь стояло с десяток изб, — обводит Юра рукой вдоль берега. — Сейчас вон в той живет хант с бабкой, в той одна старуха, а та пустая…
— А лошадь чья?
— Хант по дрова ездит, раз в неделю за хлебом. В поселке, куда мы едем, почти у каждого лошадь — покос, рыбалка, охота.
И насладившись печальным покоем берега, снова садимся в проклятый ящик, укутываем брезентом ноги, болезненно погружаемся в монотонную трескотню мотора.
Сразу за первым поворотом обрыв срезается, и мы взбираемся по отлогому скосу на берег, катим по санному пути, мягко, плавно катим по увалам и распадкам. По обе стороны — пышные невысокие кедры, в низинах — ели, мелкий березняк. И громадные снежные наносы на опушках и вокруг крупных деревьев. Ехать по этим снежным лабиринтам много приятней. И почти не трясет.
После двадцатиминутной гонки останавливаемся под береговым склоном. Обь, похоже, широка здесь и делает очередной загиб вправо.
— На этом плесе, он называется Большим плесом, — говорит Юра, — я любил в детстве рыбачить. Всегда с рыбой приезжал. А однажды закинул жерлицу с живцом на нельму, чую, сразу же схватила, зацепилась — тяну, подтягиваю вот к этому месту, — утопленник… Бросил жерлицу, в лодку и — домой. С тех пор ни разу тут не рыбачил.
Даем остыть мотору, снова пускаемся вдоль пологого правого берега, левый же полукругом окаймляет темная полоска леса — уходит к самому горизонту. Трудно вообразимо, что это неоглядное пространство — вода. Сколько же ее здесь, на севере, этой воды?
За поворотом встречаем лошадь, запряженную в кошевку. Юра останавливается, приглушает мотор. В кошевке, обшитой оленьими шкурами, пышно восседает молодая женщина в малице, в кисах — все расшито красно-сине-зелеными узорами. Капюшон оторочен песцом. Похоже, коми. Мягкое лицо слегка румянится, на губах блуждает улыбка — не улыбка, а…
— Царица тундры, — шепчет Володя.
"Царица тундры", — подтверждаю я кивком.
Взгляд невозможно оторвать — особенно выражение губ. И глаза. Чуть навыкате — большие, коричневые.
Мы, мужчины, чаще всего принимаем за улыбку женщины обычный оскал. А настоящие женщины, по-моему, улыбаются редко и вовсе не стремятся быть красивыми, но умными, вернее, добрыми. На лице женщины в кошевке именно это выражение — сдержанная доброта.
Юра трогается, и лошадь трогается легкой трусцой, и уплывает кошевка за поворот.
А лицо остается в моей памяти как видение, как некий знак судьбы — не моей, конечно, но я им отмечен, этим знаком навсегда.
До конечного поселка мы делаем еще одну остановку. А в самом поселке, кучно разместившемся на обрывистом мысу, отдыхаем с час, может, больше. В новой, только что сложенной из бруса избе, пьем чай с копченым муксуном, обходим дома Юриных знакомых. На крыльце почти у каждого сидят женщины в малицах, ребятишки, парни, мужчины-ханты, греются на солнышке. Рядом, одна к другой, стайки, верх которых обнесен тонкими тычками, куда натолкано сено. Лохматые лошадки, стоящие тут же, время от времени высоко задирают головы и достают клочки сена, лениво жуют. Здесь же, на утоптанных навозных подстилках, лежат собаки. Кругом — груды напиленных чурок, бревен-топляков, поленницы…
А в небе — солнечная ярость, от искристого снега режет в глазах. И вокруг такой простор, дали, пространства — хочется взлететь и парить, парить в синеве бездонной и обозревать с высоты эти избы, берега, леса, острова. Смотреть на все глазами женщины в кошевке, ее взглядом. Мне кажется, и сейчас, когда она наедине с миром, ее взгляд, ее мысли и чувства направлены всем нам, солнцу, снегу, весне, себе, небу.

* * *
Прошло больше двух лет после той памятной гонки по Оби в тряском ящике. Но все чаще в минуты прозрения всплывает перед глазами улыбка женщины в кошевке, и я невольно ловлю себя на том, что и я стараюсь смотреть на мир ее глазами.


ВЕСЕЛЯЩАЯ
Соблазнила Степана Панфиловича жена на старости лет съездить на юг. Съездили. В Крыму побывали, в санатории. И так покатались, посмотрели на людей, на море — места ничего, красивые, приятные глазу. Но Степану Панфиловичу почему-то всегда, особенно по ночам, вспоминался свой дом, сосновый бор видел во сне, березовые перелески за огородами, речка пескариная… просыпался и сладкая боль защемляла в груди от мыслей, что где-то там, в таежной сибирской глухомани осталось его родное село.
"Нет, забрось человека хоть в какую диковинную сторону света, — думал он, — его все равно будет тянуть к тем местам, которые он узнал с детства, нет ничего милее душе"…
Из Ялты завернули в Киев к однополчанину. После войны Степан Панфилович виделся с ним последний раз году в шестьдесят пятом, случайно встретились в Москве на съезде учителей. Фамилию его он забыл, хорошо, что напомнили в разговоре другие мужики-киевляне: Выжутович Семен Наумович. Но и тогда он не понравился ему. А сейчас, когда попал в его богато обставленную квартиру, вообще одну ночь еле выдержал. Надежда Гавриловна, жена, часто просыпалась, нашептывала: запах ей, вишь ли, не нравится в квартире, Запах как запах.
Степану Панфиловичу не нравилось другое — слишком кичился однополчанин своими заслугами, целый вечер говорил только о себе, Заслуженном учителе, и о своем, других не воспринимал. Тошно слушать. Это перед ним-то выставлять себя? А что с другими?.. Хотя в войну они сталкивались вместе всего месяца три, из одного котелка не хлебали — из любопытства завернул посмотреть, повспоминать. Вспоминать оказалось нечего.
Степан Панфилович поругивал себя, что заехал, решил больше не поздравлять Семена Наумовича открытками, не нужны ему такие однополчане.
А из Киева они перемахнули всего за каких-то три с половиной часа в Новосибирск, где жила сестра жены, — свои родные зауральские места проплыли в самолетном окошке из сизой десятикилометровой глубины.
Пропутешествовав таким образом больше месяца, Степан Панфилович вошел в свой огород и ахнул. Крикнул жену:
— Надя! Иди, смотри, что тут… О-о-хо-хо!..
Ну просто диво-дивное: глухие заросли, пустырь заброшенный, а не огород. Сорняки как будто только и ждали этого момента, вымахнули на доброй взрыхленной земле во весь свой истинный рост. И все успели отцвести и выбросить семена — и полынь-чернобыльник, и крапива, и аистник, и пастушья. И свербига откуда-то взялась. Лебеда — так выше головы. А любисток… любисток сам себя рассадил желтыми зон гиками, как сорняк пошел гулять по всему огороду. Ну и болиголов…
”С болиголовом надо кончать, — размышлял Степан Панфилович, завороженный этим неожиданным буйством на своей усадьбе. — На болото переселю, пусть там… Шутки с ним плохи”.
Степан Панфилович многие годы проработал агрономом, преподавал в школах, после пенсии увлекся в своем огороде выращиванием пряных и лекарственных трав. И не переставал восхищаться этому поразительному свойству растений защищать, отстаивать себя, свое право на жизнь. Взять тот же аистник или полынь: примешься их выдергивать — они обязательно оставят, как ящерица хвост, себе корень, оторвутся прямо у земли. Оставят главное.
Иногда Степан Панфилович скандалил с женой, которая проскребет тяпкой между грядками и на этом успокоится. Он же успокаивался только тогда, когда пропускал всю землю, как говорил Терентий Мальцев, через свои пальцы. Прополоть грядки хоть чуть-чуть они просили перед отъездом Мишу, но жену его (на нее в общем-то и надеялись) положили в больницу, а сам племянник запил. Вот и остался огород без призора, в буйство дикое пошел.
— Не вздыхай, отец, сейчас я вымою пола и возьмусь за огород, — успокаивала жена.
Она и сама стосковалась по дому и всласть делала свою обычную работу: рукава засучены, легкая, ладная не по годам, носится в своих шлепанцах с ведрами да половиками. Степан Панфилович видел, что жена возбуждена тем, теперь уже давнишним возбуждением — оно сразу передалось и ему. И он, как в былые годы, засмотрелся на крепкие, загорелые ноги, промелькнувшие в густых зарослях к колодцу, вспомнил о сладких изнурительных мгновениях, которые приходят к ним все реже и реже. Вздохнул, направился под навес, ему не терпелось взяться за свое привычное дело.
И брался то за лопату, то за грабли или вилы. Нервничал, горячил себя, переходя от грядки к грядке. Да какие там грядки — джунгли! Все сплошь приходилось раздирать, раздергивать, раздвигать руками. Первоцвет, который он выкопал весной у друга в Тюмени, исчез, давно отцвел и пожух, искать надо корень, если он там остался. Золотой корень куда-то затерялся. Чабрец пропал, захирел в густоте укропа и киндзы. Иссоп, его любимый иссоп, совсем затянуло мокрицей. И злой вьюнок откуда-то появился, все опутал, — он раздергал тяжелую, всю в мелких каплях-алмазинах, зеленую паутину мокрицы, выбросил на дорожку. Слегка пожамкал в пальцах два длинных колоска с синими мелкими цветочками, уткнул нос в ладони, задохнулся в холодном мятном аромате.
"Недаром он, иссоп, описан в библии, — подумал, прибирая веточки в нагрудный карман, — Ах, какое чудо ощущать это разнообразие запахов и вкусов. Кажется, вечность вдыхаешь в себя"…
Затем он продрался через малинник и долго стоял там в оцепенении: в глазах вдруг замельтешили, захороводились кипы голубых и сиреневых звездочек. Правильные пятиконечные звезды. Сиреневых было мало, кое-где, но они на зелено-голубом ковре как-то особенно четко выделялись, пропечатывались.
Здесь, в полном затишье, стояло знойное лето, солнечное тепло колыхалось, щекотало в носу. Малиновый дух исходил от земли. Ягода вся опала и лежала бурыми кляксами под кустами и на листьях. С тихим жужжанием кружили пчелы, замирали в звездочках.
— Но откуда взялись эти заросли огуречной? — спросил сам себя Степан Панфилович, обводя взглядом голубую полосу, которая тянулась вдоль изгороди.
И тут его аж в пот бросило: он понял, что это очередная диверсия соседа — злобного, тупого алкаша. Фамилия его — Окунев — точно отражала внешность: глаза навыкате, рыбьи, удлиненное лошадиное лицо вечно искривлено свирепой ухмылкой. В поселке его звали просто Окунем.
Первая жена у Окуня умерла лет пять назад, он привел из города такую же, как и он, взбалмошную алкоголичку. Уже много лет не здоровался Степан Панфилович с соседями.
Вспомнил Степан Панфилович про все пакости Окуня, передернулся от негодования, потом с яростью начал выдергивать колючие жирные стебли, с каким-то азартным наслаждением испытывая саднящую боль в ладонях и оправдывая ее тем возмездием, какое он хотел воздать соседу. Нарвав целую охапку огуречной травы, он подошел к изгороди и начал трясти в соседний огород.
— Пусть она и у тебя водится, — шептал он со злорадством. — На, гад!..
Огуречная хоть и цвела, но семян уже было много, они звучно брызгали в траву — что там росло, не понятно, похоже, — заросли бутуна, а в основном одуванчик и пырей.
Степан Панфилович отряхнул одну охапку и выбросил ее через сетку своего огорода, вернулся, чтобы надрать еще. Только наклонился — под глаз его ударила пчела. Он прикрыл лицо ладонями — и тут же в руку ужалила другая… Со стоном он пробрался через малиновые кусты, заскочил на веранду, сел на диванчик. И тут только осознал всю нелепость, всю низость своего поступка. С испугом и отвращением посмотрел на дом соседа, подумал: а вдруг Окунь видел, как он…
— Что это я?.. — шептал он на себя ругательства. — Ну дурак, ну старый болван… опуститься до его уровня…
Вышла жена из дома, озабоченно спросила:
— Что это с тобой, отец?
— А пчела укусила, — Степан Панфилович, отняв ладонь с глаза, улыбнулся. — Вытащи жало вот тут…
— Ой, как вздулось! — забеспокоилась жена и сковырнула ногтем жало, которое все еще "работало”. — Под глазом опасно.
— Н-ничего, полезно. "Подкрепившись огуречной травой, я всегда иду смело"… — пропел Степан Панфилович слова песни времен Александра Македонского — перед походом воинам тогда давали настойки огуречной для бодрости духа. Вспомнил знаменитую книгу Верзилина, легенды о растениях, которыми он зачитывался. Вспомнились послевоенные годы, студенческие походы с ребятами в лес, пылкие объятия с молодой тогда девушкой, тоже студенткой, которая стоит сейчас рядом — рядом уже почти сорок лет.
Степан Панфилович, развеселившись от этих воспоминаний, привлек жену за талию, усадил возле себя.
— А как она тебя укусила? Ты наклонился, — спросила жена, продолжая изучать шишку.
— Да там за малиной, огуречная разрослась… черт знает, откуда ее столько?..
— Ты знаешь, я тебе, по-моему, не говорила, а это я еще весной рассыпала баночку.
— Зачем?
— Случайно. Я посеяла репы и кресс-салата, как ты просил… Место еще оставалось, дай, думаю, посею и огуречной, а баночка у меня из рук выпала… я перекопала, а они все равно…
— Ага, понятно, — вздохнул Степан Панфилович.
— Красиво она цветет, особенно под осень, когда мало цветов. Я люблю. Да и ты любишь салат из листьев с луком, со сметаной. Сделать?
— Конечно, сделай.
— Веселит она, ты говоришь?.. — и жена при этих словах лукаво сощурила свои все еще жгучие коричневые глаза, наклонила голову — наклон этот с первой встречи запомнился ему и нравился всегда.
— Веселит, — улыбнулся Степан Панфилович, обнимая жену за плечи. — Веселит она душу и тело мужчин и женщин, ах ты старая греховодница!..
— Поэтому она и называется веселящая? — рассмеялась жена на свой вопрос.
— Поэтому, поэтому, — погладил Степан Панфилович шишку под глазом. — Есть такая восточная легенда… раньше, еще при римских императорах, знали только огуречную. Ее считали волшебной травой, настойку на вине давали воинам, чтобы поднять дух перед сражением. А огурцов не было, их стали выращивать позже. И вот однажды турецкому султану прислали из Англии огурец, а его кто-то съел из слуг. Тогда султан приказал разрезать животы всем своим слугам, чтобы узнать по запаху, кто съел огурец.
— Какой ужас!
— Да-а, я тебе наверняка рассказывал эту легенду.
— Что-то не помню, — зевнула жена, оглядывая веранду. — Никто не сорил, а пыли на всем, тенетник даже появился, — и она с озабоченным видом ушла в дом.
Степан Панфилович решил не говорить жене о своей выходке с огуречной. И никому никогда.
Целый день он ходил с неприятной ноющей болью в груди. За последние два месяца сердце его, кажется, впервые шалило так настойчиво и нехорошо. Приходили бабки за травой, за советом, узнали, что вернулся, расспрашивали, — он шутил с ними, бодрился, а сам волновался: хоть бы они не заметили его состояния. Утешал себя, что, слава Богу, кончилась дорожная суета, здесь, в тиши огорода, родного духа он пересилит свои недуги.
Хотя что-то мешало, выводило из равновесия. А что именно, он понять не мог. Злоба, вздорность Окуня? Да он раздражал его всегда. В глубине души он считал, что этот человек готов на все, он иногда приходил к убеждению, что таких людей надо вовремя изолировать от общества, уничтожать, вот только как и кто это должен делать, решить не мог.
Под вечер, копаясь в огороде, он увидел Окуня. Тот шарашился пьяный по двору, искал жену — ошалело выкрикивал матерки, поднимая вместе с кулаками красную рожу к небу. И походил в этом своем буйстве на зверя.
К вечеру, как только Окунь напивался, жена его исчезала, пряталась. Игра эта в прятки у них бывала почти каждый день. Прежнюю жену он довел таким путем до могилы. Лет пять сидел за изнасилование неродной дочери.
Степан Панфилович внутренне содрогнулся, припоминая все подробности жизни Окуня за эти годы, когда они стали соседями — это сплошной пьяный угар. Но знал он о нем и другое: в послевоенные годы Окунь летал на военных самолетах, считался чуть ли асом. На пенсию ушел рано и стал каждодневно пить. Даже лет пять назад у него была еще привязанность — держал пчел. А потом, после смерти первой жены, своих заморил и его десять улий отравил в бешеной злобе. После этого Степан Панфилович перестал держать пчел.
Но когда мысли Степана Панфиловича дошли до стекол, он выпрямился над грядкой и даже прошептал:
— Стоп-стоп!..
Ему впервые пришла мысль, почему он во всем обвиняет одного Окуня, может быть, он вовсе тут и ни при чем?
Разве соседка слева, приветливая и болтливая Полина Федоровна, не могла набросать стекляшек? Рассеял же он сегодня огуречную Окуню, поступил как мелкий пакостник.
"Господи, как мельчают к старости люди", — с тоской размышлял Степан Панфилович, и заключение это он относил не к другим, а больше к самому себе.
Перед самым сном Степан Панфилович снова вышел в огород. Жена включила утюг, собиралась гладить, а он не терпел запаха горячего белья.
От горизонта поднимался огромный красноватый диск луны. Он еще не давал никакого света земле, но все равно она, луна, присутствовала и наводила тревогу — он это сразу почувствовал. Почувствовал он, еще не видя, как нарождался молодик, — так называл отец.
Теперь, уже издалека, Степан Панфилович вновь пытался дать правильный ход своим мыслям. Сердце его не ныло, в груди, он ощущал, разрасталась та благость общего всепрощения к себе, к людям, какую он испытывал в далекие теперь годы молодости.
"Почему же я хочу так настойчиво оставить, сохранить тот порядок вокруг себя, какой я представляю и на какой другим просто наплевать. Может быть, мне самому с моим надорванным сердцем осталось несколько дней жить, — со сладкой жалостью к себе размышлял он, расхаживая по тропке. — Что же надо хотеть от жизни в моем положении, чего требовать?"
Через густой малинник Степан Панфилович пробрался к огуречной. Под лунным светом курчавились серые вороха. Но и тут, почти совсем в темени, голубые звездочки отдавали слабое свечение.
— Ну, с вами-то я полажу, будем ладить, — прошептал Степан Панфилович, ероша колючие елочные верхушки.
Поднимаясь на веранду, он с каким-то новым, до сих пор не испытанным чувством умиления подумал о жене, о ее невинном желании повеселить его "душу и тело", подумал сейчас как о единственном человеке на земле, который знает, что ему надо.
…Мы сидели в плетеных креслах друг против друга, ее колени касались моих. Сидели и говорили. Говорили размеренно и монотонно, не требуя ни голосом, ни жестами внимания или согласия. Нам казалось, быть ближе, чем мы есть, даже противоестественно. Шел какой-то странный диалог в пространство. Просто произносили слова и нам это страшно нравилось. Вспоминали вчерашнюю рыбалку, как ели обжигающую уху из ершей, купались, зарывали свои тела в горячий песок — одни головы торчали…
В комнате было сумрачно и уютно. В печке, сделанной под камин, догорали головешки. Блуждали неяркие блики и тени по потолку и стенам и пахло… печеной картошкой пахло! Я уловил этот дивный запах и вспомнил, что я же и сажал картошку, подошел к камину, чтобы проверить готовность печенок. Встал на четвереньки и принялся рыться кочергой в углях.


СЛАДКИЙ СОН
— А ты не чувствуешь, что у тебя сзади штаны по шву лопнули? — сказала она, легко вспорхнув с кресла.
— Это я вчера кувыркался на берегу, — пробормотал я, поднимаясь с колен.
Она медленно приблизилась ко мне. И мы обреченно и нежно слились телами и стали медленно покачиваться в танце.
"Господи, какое это блаженство!.." — думал я.
Наши существа изнывали в ритме взаимности и телесных желаний, наши вздохи и выдохи мешали нам двигаться, но остановиться мы не могли.
— Такое чудное качанье уводит в сон меня, — прошептал я поэтической строкой, хотя в жизни никогда не писал стихов.
— И меня тоже, — с ответной нежностью нашептывала она в ухо.
— И меня тоже!..
Хлопнула дверь — и я проснулся. Это жена вошла в наш дачный домик.
— Ты задрых, — проговорила она раздраженно. — Я же просила плитку перевести на единицу, снять пену. Пена не снята, все выкипело, о-ох-хо!.. Я с прополкой не разгибаясь, а он… о господи!
"О господи! — подумал я, садясь на кровати. — Такой сон… какой сон!"
— Я разогнуться не могу, а он дрыхнет без задних ног…
— Дорогая, — сказал я, подходя к жене.
— Что "дорогая"? — настороженно вскинула глаза жена.
— Это такой пустяк по сравнению…
— По сравнению с чем? Ой, не трогай меня за плечи, я сгорела!
Я привлек жену, подул на ее плечи. Она была в плавках и в лифчике — вся горячая, пахнущая солнцем.
— Ну вот, началось… — обреченно прошептала жена, когда я ее пододвинул к кровати и стал бережно укладывать. — От тебя нет покоя ни днем, ни ночью. Подожди, я хоть руки сполосну…
И мы качались уже не в танце, а в постели — привычно-обыденно, размеренно, но вдохновенно.
Когда жена снова хлопотала у плитки над супом, я в полуусталом обмороке проговорил:
— Слушай, у меня там брюки на кресле висят… лопнули сзади по шву, надо зашить.
— Да ничего они не лопнули, — жена обследовала брюки и повесила на прежнее место.
— A-а… это я во сне сейчас про штаны, — пробормотал я виновато.
— У тебя что-то часто штаны лопаются во сне, — сказала жена, садясь на постель, заглянула в мои глаза, просияла улыбкой, проговорила игривым полушепотом. — Я все твои сны, милый, знаю наперед.


ВСТРЕЧА
Ильин не видел ее лет семнадцать. Он забыл даже ее имя и вообще не вспоминал о ее существовании. И сейчас бы прошел мимо, если бы она не преградила ему дорогу. Наплыла какой-то тихой тенью — Ильин не заметил, откуда она появилась на этом обрыве, словно в бурьяне пряталась.
— Здравствуйте, Владимир Петрович, — сказала она, склонив лицо в улыбке. И так стояла совсем близко, исподлобья водила коричневыми зрачками. — Не признали, поди, давно так… ой, как давно я вас не видела!..
— Нет, почему же… — проговорил Ильин в растерянности, чувствуя легкий холодок в груди от неожиданного и давнего воспоминания.
Он не думал, что кого-то встретит здесь, на этом загаженном пустыре, тем более, знакомых женщин. Узнать он ее, конечно, узнал сразу, а имени не мог вспомнить. Не то Катя, не то Валя или Галя. В уме он даже прошелся по женским именам: "Катя, Валя, Галя, Оля, Вера, Надя, Алла, Зоя, Лида…" — не помогло, так и не вспомнил. Он знал одного, коллекционировал женщин, и вот так же выдавал про себя целый ряд имен, прежде, чем вспомнить ту, которая попалась на глаза. Любовниц у Ильина в общем-то не было, не водились, а на имена, особенно женские, был полный провал памяти. Иногда просто неловко получалось: знаешь, помнишь в лицо, работали вместе, а звать как — хоть убей! Или уж имена такие затертые, что ли…
И теперь Ильин испытывал эту же неловкость, пытался сгладить ее улыбкой. Но она заметила, сочувственно передернула губами, с чисто женским простодушием сказала:
— Таню, бухгалтера, помните, когда вы начальником управления механизации были? Первый участок здесь размещался, сваи эти били. А вагончик во-он там, под тем тополем стоял, помните?
— Эти… свайное поле это называют сейчас рестораном "Белые столбы", — невесело посмеялся Ильин.
— Ага, слышала. Ой, господи, только вспомнить!..
— Как можно вас забыть, Таня! Хорошо помню, вы, кажется, ничуть… — и, подлаживаясь к ее приветливости и простоте, Ильин тронул ее за холодный локоток, слегка привлек к себе.
Она не противилась, наоборот, сама вскинула руки ему на плечи; прильнула щекой к груди.
— Дайте, я хоть сейчас обниму вас… — проговорила с тихим, затаенным смешком, затем резко отстранилась и долго, сосредоточенно вглядывалась в его лицо, отмечая что-то для себя с неподдельной материнской озабоченностью.
Ильин наблюдал, любовался ею, с каждым мгновением наполняясь каким-то мальчишеским восторгом. Он видел, как глаза ее вдруг влажно заблестели и вздрогнули губы, — сам в волнении замер, сжал ее руки.
— Что с вами? — забеспокоился он.
— Да так я, не обращайте внимания… — посмеивалась она, забавно мотая головой.
— Какая вы, Таня… — у Ильина даже голос подсел от волнения. Что-то в нем как будто всколыхнулось от этого ее неожиданного порыва.
— Какая? — сделала она игривые и кокетливые глаза, хотя в них все еще стояла та, прежняя, напряженность. — Такая…
Она потянула Ильина к лавочке у засыхающего корявого тополя, где утоптанный полукруг был весь забросан окурками и обертками конфет.
— Давайте посидим хоть. Посидим рядком, поговорим ладком.
Ильин долго не мог успокоиться, гадал: как понимать эти ее
нежности? Закурил, прокашлялся. И все любовался, заглядывал сбоку, отмечал для себя: какая она, эта Таня, в самом деле ладная, симпатичная, просто кровь с молоком. От лица, загорелого, с некрутой русской скуластостью, да и от всей ее плотной фигуры, кажется, исходило само счастье. И такой лаской, покоем веяло от ее взгляда — в глазах туманилось.
Ильин почувствовал в ней такую силу женской привлекательности, что ему захотелось вновь — уже по-настоящему — сжать ее в своих объятиях. Давненько не посещало его такое жаркое мужское желание — он даже застеснялся его, ругнул себя, вспомнив поговорку про седину и про беса в ребро.
Вспомнились ему те, семнадцатилетней давности, встречи с Таней — и, как ни старался, ничего толком припомнить не мог — все расплывалось, путалось, суетилось в памяти. Просто досадно: почему же он не заметил ее тогда?! Не заметил и имя забыл… Если она сейчас такая, а тогда? Тогда лет восемнадцать ей, поди, было, не больше. И ему, в ту пору "самому молодому начальнику управления во всем министерстве" — всего двадцать четыре. Теперь вот встретились… И где встретились!
Час назад Ильина вызвали в горком партии по поводу этих дурацких "столбов", которые попали наконец в план детальной планировки города. Его объединению предстояло возводить здесь целый квартал. "История зло шутит" — так назвал он сам для себя эту новость.
Первый секретарь, вызвавший Ильина, был новым и нездешним человеком, он с каким-то уж слишком подчеркнутым значением призывал, чуть ли не заклинал сохранить архитектурное лицо центра города, "отнестись ко всему с должной мерой ответственности". По его тону Ильин заподозрил, что ему, наверняка, известно о заброшенном свайном поле, известно и то, что один из участников этого головотяпства — он, Ильин. Участник поневоле, что называется, но все равно.
Встреча с секретарем у Ильина оставила нехорошее предчувствие, ему показалось, что он накануне каких-то неприятных перемен, хотя никакого намека вроде не было, ни причин, ни повода как будто нет. Впрочем, в таких случаях они находятся.
С крыльца Ильин махнул шоферу: "Все, езжай в гараж", — сам пошел… Вот идти ему никуда не хотелось — ни на работу, ни, тем более, домой. Захотелось побыть одному, скрыться куда-нибудь, спрятаться — этого ему захотелось остро, до боли в висках. Вспомнил, как мальчишкой забирался в сарай или предбанник и сидел там часами в прохладной темноте, перебирал отцовский инструмент — почему-то часто стали вспоминаться эти пустяковые забавы детства.
Ильин с тоской и раздражением осмотрел пестрые толпы у ларьков и киосков и двинулся просто так, лишь бы не стоять на месте. И так незаметно для себя оказался на пустыре.
Здесь он не был давно, хотя знал, что все там так, как он тогда сам оставил: торчмя, разной высоты, торчат и лежат в зарослях буронабивные сваи — древние развалины, в общем, второй Колизей.
И пивной ларек работал. Мужички толклись у окошка с банками и бидончиками, сидели верхом на сваях, тянули пиво.
Этот самый ларек в приложении со сваями и носил название — ресторан "Белые столбы". Паслись здесь в основном пропойцы и "бичи". В "штате" тут, говорят, есть и свой директор, и администратор, и официанты, обеспечивающие посудой, очередью, опохмелкой. По городу до сих пор ходят слухи, что, мол, пивную точку на этом пустыре поставили для того, чтобы оправдать "на пене" те сотни тысяч, которые угрохали на сваи.
А замышляли здесь тогда, году в шестьдесят втором, "самое большое и красивое здание во всей Сибири" (так писали в газете), но проект вскоре зарубили, обругали — остался вот след гигантомании в архитектуре.
Проходя мимо ларька, Ильин испытал неодолимую жажду выпить пива, даже во рту мгновенно пересохло. Поразмышлял, поколебался и не выдержал, приблизился к окошку. Ребята из очереди настороженно заворочали головами. Сзади подскочил мужичонка, сунув поллитровую банку, прохрипел: "Пусть, братцы, выпьет, он же не с бидоном, душа у человека горит, пусть зальет…" — и мужик сморщил лицо в улыбке, просунул банку в оконце, похлопал ободряюще по груди.
Выпил Ильин чуть ли не залпом, отошел, испытывая какую-то сладкую слабость во всем теле: как приятно, оказывается, вот так подойти и опрокинуть… Мужик-то, мужик просто молодец, словно знал о его настроении: "душа у человека горит…"
Ильин направился по пустырю к берегу и тут, у самого обрыва, — она, эта Таня, уж не нарочно ли она в самом деле его поджидала, караулила?
Сидя на лавочке, Ильин подивился этой почти мгновенной смене картин: высокий, зашторенный кабинет, пустырь со сваями, мужики у ларька и она, милая, загадочная Таня, о которой он столько лет ничего не ведал, Ему пришла горькая мысль: с годами все чаще приходится возвращаться к тому, что ты сделал раньше. Сделал, как выясняется, безоглядно торопливо и необдуманно, опрометчиво. Или это закон жизни: с высоты возраста видится все больше и больше своих ошибок, а достижения, успехи — преодоления этих ошибок, только и всего. Запоздалые переоценки, кусание локтя.
— Вот, Танюша, как пробежали годы!.. — качал головой Ильин в грустном раздумье. — Ну прямо промелькнули, аха-хы?..
— Да, Владимир Петрович, годочки пролетели, — вздохнула Таня, оглаживая плавным движением рук юбку на коленях. — Безвозвратно прокатились, не вернешь.
— Вы знаете, Таня, — говорил Ильин, — глубоко затягиваясь сигаретой, — я сейчас вдруг как-то по-особому осознал, оглянулся назад — вы меня заставили, это точно, таким своим неожиданным появлением, правда! Мне кажется, я рано растратил свои силы, себя: все отдавал-отдавал, до конца, что называется, выкладывался, а иногда и брать ведь надо, иначе… иначе человек превращается в машину. А у меня — сплошная работа. Работа на износ и больше ничего. С утра и до ночи, да и ночью, звонки, совещания, заседания, накачки. Прихожу домой, падаю на диван и часами рассматриваю узоры на ковре.
— Зачем?
— А не могу уснуть. В такие минуты мне кажется, что я схожу с ума.
— Просто вы переутомляетесь, вам надо отвлекаться, нельзя этак.
— А вы как ту оказались, Таня? — вспомнил Ильин, что хотел об этом спросить сразу.
— Я?.. — она вновь подняла на него восхищенный взгляд и с тем же озабоченным материнским вниманием пригладила двумя пальчиками его висок. — Как вы поседели, Владимир Петрович?..
— Я в тридцать лет начал седеть.
— Зато в лице ни капельки не изменились, такой же мальчишка…
— Седой мальчишка.
— Ну ни капельки, поверьте мне. Вы спросили, как я здесь… я сюда часто хожу, Владимир Петрович. По осени, когда вот так тепло, солнышко, обязательно. Помню, как сегодня, приехала после техникума в этот город и сразу почему-то оказалась на этом обрыве. Церковь эта, темные купола монастыря, мост деревянный, этот крутой изгиб реки, луга, полоса леса на той стороне — такой простор кругом! Как в сказке — русская ширь… И тогда был закат в полнеба, город на обрыве, эти заречные дали — все так поразило меня, просто потрясло! Мне казалось, как будто меня переселили вдруг на древнюю землю, лет на триста назад. Когда не приду, всегда мне здесь приходят хорошие мысли и легко-легко на душе, как сейчас. И потом… тут я вас впервые встретила, когда вы были еще начальником участка, сваи эти… Я вас так любила, Владимир Петрович, как я вас любила!.. Бывало, зайду к вам в кабинет зарплату выдать, я тогда и за кассира была, помните? Подойду к столу, даю ведомость, деньги, а у самой руки трясутся, прямо дрожь, думаю, заметит — посмеется. Ну вот скажи вы тогда: "Пойдем” — хоть куда, хоть в пропасть, хоть на край земли — без оглядки пошла бы. Господи, как мечтала я о вас, вставала, помню, среди ночи, молила бога, по правде шептала… гмм-м… просила, чтобы вы завтра меня… взглянули на меня, заметили… Наверно, бывает такая любовь, про которую не обязательно знать тому, кого любишь. Вот так и у меня с вами…
— А сейчас вы как? — выпрямился Ильин и посмотрел ей прямо в глаза, ему хотелось увидеть, определить, понять: что же теперь? Может, и теперь то чувство еще осталось? — Сейчас у вас ко мне…
— Сейчас, что сейчас… — перебила она, не отведя, как и прежде, взгляда, грустного и восторженного. — Сейчас у меня, Владимир Петрович, уже два сына. Старший десять нынче закончил, работает, в армию готовится, младший в седьмой пошел. Все вроде ладно, муж не обижает — ничего живу… О вас все слышу то по радио, то в газете, так по народу — таким большим человеком стали.
Они поговорили еще немного, вспомнили кое-кого из сослуживцев. И она встала, поспешно взяла в свои ладони его руку, потрясла ее, словно пробуя на вес, с той же нежной певучестью в голосе сказала:
— Спасибо вам, теперь на вас я посмотрела, подышала одним воздухом, спасибо, что встретились. Всего вам доброго!
И она легко зашагала по тропинке, не оглядываясь и как будто убыстряя шаг.
Ильин вскочил, двинулся вслед ей, но остановился в нерешительности, соображая: "Что же такое происходит? Ведь она мне так понравилась, а я стою… Машину вызвать сейчас, сию минуту — шофера отпустил… Схватить такси, и мы укатим куда угодно…"
Она удалялась, а он в какой-то остолбенелости провожал ее взглядом, не в силах окликнуть, не в силах оторвать ноги, будто приросли они.
"Нет, это старость, определенно, — с безнадежностью думал он. — Любила, может, все семнадцать лет любила и… уходит. Неужели я должен потерять ее навсегда, раз узнал…" — и он тут же приободрил себя от сознания истины, хотя нерадостной и опять запоздалой: человек, видимо, так устроен, что что-то должен неизбежно терять — она вот примирилась со своей потерей…
На повороте тропинки она все же обернулась, помахала рукой и скрылась в зарослях бурьяна.
А Ильин так и стоял на месте, кивал седой головой, шептал: "Вот эт-та встреча…” — и словно впервые оглядывал внизу нагромождения крыш и куполов родного города и дивные заречные дали под закатным небом.


ПОСЛЕДНЯЯ СХВАТКА
К Ивану Бессмертных пришла смерть.
Последние три года он сильно мучился от ран и болезней, какие приписывали ему врачи. А с осени совсем слег и уже не мог распоряжаться ими, болезням, распоряжались телом они, каждая по своему усмотрению и на свой лад: одна кончалась где-то в правом боку, другая начинала давить на низ живота. Чуял, знал Иван Савельевич, что дни его сочтены, Когда становилось уже совсем невпродых, он звал смерть, просил, чтобы она забирала поскорее хоть ко всем чертям, хоть в смоле кипеть. Надоели эти боли, ох как надоели!.. Да и пожил, хватит, за семьдесят лет столько переделано, переворочено: в двух войнах воевал, колхозы поднимал, выращивал хлеб, строил, хозяйствовал — всего хватил, и сладкого, и горького, довольно. Прожито, что пролито — не соберешь годы. Осталось только кости зарыть.
И вот она, смерть, пришла однажды ночью. Но пришла не та, какая, он знал, прервет его мучения, пришла… явилась в таком обличье, ну, прямо как в детской сказке…
А перед тем как Иван Савельевич почувствовал ее присутствие, с ним что-то произошло, будто чудо сотворилось — такого состояния он не испытывал никогда. Его словно осветило всего изнутри: то он лежал с закрытыми глазами, перемогая боль, боялся пошевелиться, а тут вдруг колыхнуло зыбко так, бережно, ну прямо как в лодке на легкой волне и сразу во всем теле сделалось легко, мягко, прохладно.
Открыв глаза, Иван Савельевич вздохнул глубоко, огляделся и увидел ее, эту самую смерть, у стены: вся такая, какую рисуют в книжках — ребра торчат, длинные кости рук, махонький черепок, и в черных глазницах как будто зеленоватые шарики ворочаются. И коса вроде на месте, то есть через плечо.
Долго Иван Савельевич разглядывать ее не мог, муторно сразу сделалось, зябко. Особенно эти зеленые искры в глазницах… Он закрыл глаза и стал ждать. Он хорошо слышал храп сына в другой комнате — тот всегда храпел. И отметил для себя, что это не сон, не бред какой, а так, как есть. Вспомнил, что внучата отправлены в деревню — каникулы у них. Без них, сорванцов, легче лежится, потому что не так гремит телевизор, нет визга и драк из-за карандашей, шахмат и жвачки.
Через некоторое время Иван Савельевич приподнял одно веко — она стояла на том же месте. Она. Она — так она. И он решил, сказал сам себе: "Это все, конец. Раз она явилась такая к нему в комнату, не поленилась подняться на девятый этаж, значит, такая она и есть на самом деле. Кто ж ее видит, какая она? Никто не видел и не увидит. Видят только те, кому…"
И от этого ясного, простого исхода человеческой жизни у Ивана Савельевича сдавило в горле, глаза повлажнели от слез. Жалко стало ему себя, жалко расставаться со всем этим… Ну, хоть бы еще на одну весну поглядеть, как она… Теперь уж близко до нее: вчера вон в водостоке громыхнул оттаявший лед, покапало с крыши — дружно покапало за окном, пока этот грохот не раздался. Потом, видимо, в трубу полилось. Или еще хоть…
А что "еще хоть" — не нашел Иван Савельевич, не мог остановиться ни на чем, так и лежал, прощался со всем, что наплывало в слабую голову.
Вспомнилось, как дня три назад приходила журналистка с телевидения (осенью Иван Савельевич выступал, рассказывал, как в сорок первом отстаивал Москву), привела с собой мужчину, и тот сказался сыном майора Струкова, про которого он упоминал в своем рассказе. Показал сын фотографию — сразу узнал, тот самый майор Струков. Сказать вот только многого не удалось, потому что был приступ, приехала "Скорая" как раз, дали два укола…
Первая ударная армия генерала Кузнецова, сорок первая гвардейская бригада, третий стрелковый батальон, похоронен под Волоколамском — только всего и узнал сын об отце. А воевали с майором Струковым месяца два, вместе, одним эшелоном прибыли из Красноярска, парадом прошли по Красной площади… Сибиряки.
В тот, последний, день было семь или восемь атак отбито. И после каждой майор Струков появлялся в его окопах, хриплыми выкриками подбадривал: "Лейтенант Бессмертный, готовь роту к атаке, минут через двадцать снова попрет…" Так и называл — Бессмертный. Готовь роту, а в роте оставалось… Даже подшучивал: "Ты — бессмертный, тебя никакая пуля не возьмет, держись, Бессмертный!" — а сам свирепел лицом, вздрагивали губы, вскидывал красные кулаки в ту сторону, откуда ожидалась атака немцев. Перед последней схваткой, уже в сумерках, долго пролежали у перелеска. Должны были наступать наши танки, но их не было. Когда наконец они прошли у опушки леса, майор Струков приподнялся на локте, скомандовал: "К атаке приготовсь!.. За Родину!.. За Сталина!” — но, услышав автоматную очередь совсем рядом, он крепко придавил к земле его, Бессмертного, который тоже рванулся было встать, а сам ткнулся лицом в снег. Так не стало майора Струкова.
Сейчас, глядя в мутный потолок, Иван Савельевич переживал, что не смог рассказать все это сыну. Теперь, конечно, не расскажешь. А так хотел сын узнать об отце… Неладно как-то получалось: ведь это он, майор Струков, спас его, заслонил собой. Значит, его бы уже не было целых сорок лет. Все было бы, но его бы не было. И трех сыновей, и дочери, и восьми внуков — столько отростков от одного корня. Бессмертные!..
Так о чем же он еще может жалеть? Сорок лет жизни после того спасения, после трех лет войны, где каждый выстрел, посланный в нашу сторону, нес смерть всем, кто шел с ним рядом, и ему — сорок лет!..
"Вот и нечего жалеть теперь, — думал, окончательно отделяя себя от всего, что держало его здесь, в этом мире, — пожил, пусть другие так проживут”.
С трудом приподняв голову от подушки, Иван Савельевич попытался повернуться на бок. Попытался позвать сына и не мог, издал только слабый хрип. Ему хотелось сказать сыну хоть одно слово, хоть взглянуть не него — младший, поскребыш.
Она все еще находилась там, у стены, только как будто слегка присугорбилась и отодвинулась к цветку в кадочке, которая стояла на табуретке.
"Что же она медлит, не подходит!” — задумался Иван Савельевич, оглядывая ее слабые очертания. У него родилась догадка: может она пришла предупредить его и не решается…
А она между тем и вовсе почти спряталась за цветок, вжалась в стену, слилась со своей тенью. И у Ивана Савельевича тут же возникло желание схватить ее, тряхнуть ее кости. С этим намерением он выпростал вначале одну ногу из одеяла, затем другую, привстал. В руках, он почувствовал, сила еще оставалась, а тело совсем одеревенело, не подчинялось голове. Голова вроде прояснивалась, хоть и обносило ее больным ознобом, словно колючая проволока там шевелилась. Он думал, что если он встанет с кровати, то тут же рухнет, провалится через все полы и потолки до самой земли. Напрягся, собрался весь, как мог, и, укрепив себя на ступнях, двинулся на нее. У него даже какой-то азарт появился, зло на нее: "Ага, ты медлишь, прячешься, ну смотри…" Он легко ухватился за ее сухую, тонкую шею и сдавил, что было силы в пальцах, потом помог другой рукой и крутанул так, что затрещали ее хрупкие суставы, посыпались на пол…
… На грохот прибежали из другой комнаты сын и невестка, уложили Ивана Савельевича обратно на кровать. Лицо у него было бледным и потным, он не подавал никаких признаков жизни.
— Вроде, дышит, — прошептал сын, наклоняясь ухом к отцовской груди, — Дышит…
Невестка топталась в дверях, теребила волосы, шумно вздыхала. Сын в томительном ожидании стоял на коленях перед кроватью в одних трусах. Оба не знали, что делать, что предпринимать. Раскидистая пальма лежала в углу на полу с кадушечкой и табуреткой. Хотели собрать все, но раздумали, отложили до утра.
Вскоре Иван Савельевич зашевелился, приоткрыл глаза и задышал торопливо и прерывисто — лицо его покрылось испариной и посветлело.
— Ушла она… — сказал он тихо, чуть тряхнув кистью руки, что лежала поверх одеяла.
— Что ты сказал? — не расслышал сын, наклонясь к лицу. — Что тебе, пап, надо? Может, подать что? — спрашивал он в ухо отцу.
Иван Савельевич только вздохнул на это и повел бровями: ему ничего не надо было.
— Ты прости меня, батя, прости! — сипло зашелся в плаче сын, затрясся широкими плечами. — Прости, если что не так было…
Почувствовав на своем лице лицо сына, мягкое, мокрое, родное, Иван Савельевич понял, что никаких желаний на этом свете ему не надо. Ничего ему уже не надо.
Наплакавшись, сын сходил в свою комнату, закурил, сел в дверях. Невестка ушла спать. Свет оставили в коридоре.
Отец лежал, не шевелился, сын сидел на корточках большой глыбой, глубоко затягивался, всхлипывал — во всем большом доме не спали только эти два Бессмертных. Старший потихоньку умирал, младший продолжал жить.


НА ЗИМНИКЕ
… Когда Эдуард Глотов я Семен Фомченко подъехали на своих трубовозах к Северному полюсу, там уже развернулись работы: во льду зияла круглая дыра, над ней невысоко и чуть в стороне завис вертолет, с легким шипением молотил своими лопастями, так, что они слились в сплошной сверкающий круг.
Что это именно Северный полюс, сразу стало понятно по красному флагу — полотнище его на длинном шесте блекло колыхалось вдалеке. Со всех сторон подступал мрак полярной ночи, хотя небо мгновениями озарялось изломанными слюдяными переливами северного сияния. Да, это было настоящее северное сияние!
Откуда-то сверху куполом осыпался неяркий, но чистый свет — синий лед на внутренних изломах и в трещинах радужно сверкал, искрился матовыми вспышками, глаза невозможно оторвать от этой игры красок.
Вертолет снизился и выбросил веревочную лестницу, по ней ловко спустился и спрыгнул на лед… Тюря, стропаль погрузочной площадки, спрыгнул! Эдик даже хотел крикнуть: "Тюря, ты ли это?" — но он тут же убедился, что это именно Тюрин, хоть и одет он был необычно — не в робу и валенки с галошами, а в розовой рубашке и синий комбинезон. А на ногах — белые кроссовки.
Подбежал Тюрин и набросился с матерками:
— Где вы, сволочи, пропадаете, мы вас чуть не сутки ждем, понимаете?!
— Пойми и ты нас, Тюря, — взмолился Эдик, прикладывая руки к груди. — Пурга страшенная, засели так, что…
Тюрин слушал и не слушал, он махал вертолету, который начал снимать с "Кразов" трубы. Когда они, грубы, провалились в дыру почти полностью, только конец второй трубы остался торчать метра на два, Тюрин снова подскочил, торопливо объяснил:
— Помните, я вам рассказывал… Человеку подвластно изменить сегодня климат на земле и, между прочим, так, чтобы всем жилось вполне сносно, а то одним… рай, пекло одним, другим — холодрыга полярная. Сейчас вот трубы спустили, укрепили… вертолет дернет за ось — мы как раз воткнули трубы в ось, представляете, какая точность! — никаких взрывов не нужно — земля плавно изменит свою орбиту, в общем, меняем угол планеты по отношению к небесному экватору, то есть эклиптику. Поняли?
— Поняли, поняли.
— Ни хрена вы, вижу, не поняли. Сейчас поймете. Промежду прочим, в Америке, в Африке, в экваториальных зонах, да и в Европе… хи-хи!.. климат теперь будет резко континентальный, приблизительно такой, как у нас в Сибири в средних широтах. Вот поморозят зимой все черножопики свои яйца, ха-ха!.. Быстро загар спадет, ага. А здесь у нас, даже в Заполярье, умеренно-влажный, как в Прибалтике. Все рассчитано, не волнуйтесь, ночи не спал…
Поспешно распрощавшись, Тюрин с ходу заскочил на конец трубы, воздев руки, как космонавт перед отлетом, визгливо выкрикнул:
— Прощайте, братцы! Пусть жар моего сердца растопит эту вечную мерзлоту и сделает для всех людей нашу землю ласковой и теплой, помните обо мне!..
И нырнул в трубу.
Несколько мгновений чудное мерцание над Северным полюсом продолжалось, но вдруг враз все затуманилось, земля под ногами плавно качнулась, пахнуло влажной прохладой, прошило тело сладкой болью…
…А когда в заснеженной туманной кутерьме бульдозер наткнулся фарами на трубу, водители трубовозов Эдуард Глотов и Семен Фомченко находились на исходе жизни, на той ее грани, которая легко обрывается слабеющими вспышками видений в таинство небытия.
Сидели они в кабине последнего "КРАЗа", прижавшись друг к другу. Двигатель давно заглох, тепло, идущее от него, тут же вытеснила пятидесятиградусная стужа.
Их перенесли в вагончик на колесах, который двигался вслед за бульдозером и в котором жарко топилась печка-буржуйка.
Первым вышел из стылого оцепенения Эдик. Его всего трясло и передергивало в ознобе, зубы лязгали и не могли схватить из стакана горячий чай. Потом тому и другому влили по глотку водки, растерли ноги. Взгляды их помаленьку оживали, и они бросали их то на низкий потолок, то в пол, определяя себя в новом времени.
Среди тех, кто расчищал зимник после внезапной пурги и спасал замерзающих, оказался и Тюрин, стропаль погрузо-разгрузочной базы трубостроителей.
Эдик таращил слезящиеся глаза, растягивал бледные дрожащие губы в мучительной улыбке, нацеливал растопыренные пальцы на Тюрина, отгадывал для себя, как он мог оказаться здесь, трудно ворочал языком:
— И т-ты… н-на Север-нном пол-лю-се быт-то… в-во…
— Да т-ты успокойся, Эдик, — уговаривал Тюрин. — Побываем и на Северном полюсе, чего нам стоит, и полярный круг поедем ремонтировать, успеем, какие наши годы.
И нервно гоготал, хлопал себя по коленям, сидел он у заледенелого окошка, развалившись на лавке, — разморенный, грузный, все в тех же своих синих ватниках и валенках с галошами. В человеке Севера все-таки редко прозревает всемогущество творца и спасителя, чаще — страдальца-разрушителя: слишком он жесток и суров, Север, особенно в такие лютые зимы, как нынешняя. Но именно это чувство творца и некоего волшебника переполняло сейчас Тюрина, и он за многие годы своих северных скитаний, пожалуй, впервые испытывал эти счастливые мгновения, потому что действительно спас близких для себя людей.


ХОДЫ И ВЫХОДЫ
Оставлял однокурсник ночевать — Виктор Степанович не остался, уехал за полночь. Ехать, правда, без пересадки до центра, в гостиницу "Россия".
И едва успел. На выходе, из-за спины долетел до него сдавленный, словно из преисподней, голос, предупреждавший, что через пять минут метро прекращает работу.
Шагая по длинному кривому переходу, Виктор Степанович как-то сразу ощутил в груди опустошающую слабость, даже ноги оступались, будто их подгонял кто. Представил, что вот возьмет да рухнет этот свод и останешься тут… И полная немота после грохота вагонов пугала, настораживала. Поразился он мысли: что ж, выходит, человека ко всему можно приучить — и к этому светлому, немому подземелью, и к шуму, от которого до сих пор звенит в ушах. Живет же однокурсник в квартире, где стоит сплошной гул от проходящих поездов и машин, стены дрожат, а он еще и похваляется: "Мы, москвичи…"
"Нет, в три года раз побыть и хватит", — размышлял Виктор Степанович.
И уже в который раз за эти дни командировки ему вспомнился свой поселок. Показать бы ’’москвичу" окрестности, огород, дом, увидел бы, как в открытые окна веранды впархивают любопытные синицы да воробьи, где все кругом дышит таежным ароматом. И где ночами высверкивают из густоты лесной яркие звезды, такие яркие, что кажется порой, слышен от них шелест.
А тут вместо неба — подсвеченный с боков свод — желто-синюшные, бледные неоновые полосы.
Из-за поворота этого бесконечного перехода впереди появилось трое парней. Виктор Степанович обрадовался, что встретил здесь живых людей. Когда почти поравнялись, один, тот, что был ближе в шеренге, вдруг резко отделился и преградил ему дорогу. Виктор Степанович так растерялся, что опустил голову и стал ждать. Просто стоял и ждал. Он даже почувствовал запах дыхания, смотрел на мятые джинсы, грязные кроссовки и ждал. И не выдержал, поднял голову, поправляя привычным движением руки очки. И увидел только искривленные тонкие губы — парень так же резко отстранился и зашагал к своим замедлившим ход дружкам.
"Что он хотел сделать со мной?" — спрашивал Виктор Степанович, окинув новым оценивающим взглядом три удаляющиеся фигуры и тут же внутренне весь содрогнулся от мысли: "Так они что угодно могли сделать — пырнуть ножом, содрать пиджак, забрать деньги, какие есть, избить…"
Он так разволновался, что спина вспотела. До самого выхода двигался как на ватных ногах. А когда почти поднялся по сырым, обсыпанным опилом ступеням, рядом с ним оказались двое мужчин. Один, который стоял ступенькой выше, кудлатый, мордастый, положил ему руку на плечо и оглаживающим движением попытался подхватить под локоть, как бы стараясь помочь — при этом что-то шипел или шептал. Виктор Степанович с отвращением отшвырнул руку и бросился к выходу, выскочил через вертящиеся двери на уличный простор.
От бессилия и волнения он долго не мог понять, куда ему идти, пока не уперся взглядом в знакомые очертания Колонного зала Дома Союзов.
Потревоженная память вернула лицо одного, того, кто стоял безучастно сбоку — вчера или позавчера он его видел в таком же подземном переходе, он торговал какими-то книжками, и, как заезженная пластинка, под звон мелочи, бормотал: "О пьяницах и разврат никах — тайна последнего римлянина — убийство императора…" Чем же он здесь занят?
Сыпал мелкий дождичек.
"Это что же такое происходит?" — Виктор Степанович хватал ртом воздух, ворочал головой, пытаясь отыскать кого-нибудь из прохожих, хотел даже закричать, но кругом — пустота, тут хоть закричись. Редкие машины с бешеной скоростью неслись слева по широкому, расцвеченному отраженными огнями асфальту.
Вскоре Виктор Степанович снова оказался в подземном, промозглом от сырости, переходе — тоже пустом, залитым холодным светом. Выбрался по скользким ступеням на Красную площадь. И здесь его поразила какая-то немая настороженность. Все вокруг будто затаилось до поры, до времени. Даже солдаты в темной нише Мавзолея казались неживыми, бутафорскими — этот неестественный блеск их штыков, амуниции, эта каменная притенен- ность стен сквозь раскидистость елей. И вся площадь под мутной сиреневой завесой неба в предпраздничном убранстве пугала. И красноты столько, что она давила. Даже возле лобного места слегка колыхались мокрые полотнища, густо уставленные на круглых подставках.
В последний перед гостиницей переход Виктор Степанович не стал спускаться, пошел прямиком через проезжую часть, так как машин близко не было. Да и в дрожь бросало от этих переходов.
Возле церквушки он заметил тень человека — она отделилась от белой стены из-за елки и двинулась ему навстречу. А в самый последний момент увидел и второго — он отделился от кустов с другой стороны дорожки и тоже направился к нему.
"Ну, в третий раз…" — холодея весь, лихорадочно прикидывал Виктор Степанович: куда ему деться? Хотел было повернуть обратно, но что-то заставило его приостановиться и вглядеться в совсем мальчишечье лицо того, кто только что отделился от кустов: лицо это показалось ему таким близким и кровно-родным, что он спросил со вздохом волнения:
— Ты случаем не Юра Прохоров?
— Пошел ты на х..! — хрипло выдавил из себя парень и, повернувшись, зашагал прочь.
Виктор Степанович, тяжело переставляя ноги, добрался до подъезда гостиницы, постоял, опершись о колонну: лицо все еще стояло перед глазами — эти брови вразлет, курносинка эта… Так похож на сына, именно таким он носил его в своей памяти и на единственной фотографии.
— Господи, почему же он не сознался, что это он? — шептал в волнении, освобождая от очков повлажневшие глаза. — Сын — отцу…
И успокоил себя сомнением:
"А может, она ему и не говорила обо мне, об отце, и фамилию могла сменить…"
Это он подумал о жене, о первой жене, которая сбежала пятнадцать лет назад. Он и не искал ее, потому что позор, в который она позволила себя втянуть, обрубил всякую возможность для совместного проживания. И так-то все держалось…
"И что они слоняются среди ночи, приключений ищут?.." — Виктор Степанович вгляделся в мутное пространство — кругом расцвеченная пустота, даже не верилось, что в ней может таиться что-то живое.
Сосед по номеру еще не спал, читал, лежа под ночным светильником. Виктор Степанович, стараясь не шуметь, разделся и уселся в кресло, удобно вытянув ноги на низком подоконнике.
— Ну вот! — отложил на тумбочку журнал Михаил Демьянович — так звали соседа, работал он директором леспромхоза в Коми. — Все, кончил. Дружок дал всего на два дня. Не читали роман "Тайный советник вождя"?
— Нет. Слышал, на журналы сейчас…
— Про Сталина. Любопытно, конечно. Сегодня все на Сталина валят, все беды наши, а если разобраться…
И они разговорились. У Михаила Демьяновича оказалась початая бутылка коньяка и помаленьку они ее "усидели" под московскую колбаску и апельсины.
Михаил Демьянович неохотно делился о своем леспромхозе, везде, по его словам, одна картина, треть добываемого леса гниет на складах, зато много говорил о московских сплетнях, о Ельцине, о своей дочери, которая училась в университете.
— Привез я ей в качестве подарка, значит, десять пачек стирального порошка. Она так обрадовалась и все тут же подругам раздала. Стирать-то нечем! Дожили, мать честная: в первопрестольную со стиральным порошком из Сыктывкара!..
Про "своего" сына Виктор Степанович умолчал, язык как-то не повернулся посвящать в давнюю семейную драму, хотя о всех трех "встречах" рассказал подробно, на что сосед только рукой махнул:
— Москва — бо-ольшая яма, чего тут только нет, ночью, как зверье в лесу, выползает всякая мразь поохотиться…
Легли спать уже в четвертом часу.
Михаил Демьянович быстро затих, а Виктор Степанович так и не мог уснуть, ворочался, перебирал в памяти подробности недавних ’’встреч". И самому не верилось: было ли это? И с "сыном" повидался…
Вскоре засветлело окно. Быстро развиднелось. Поднявшись повыше на подушке, он вгляделся с десятого этажа на золотистое сияние куполов Кремля — всходило солнце и лучи его коснулись крестов. В глаза входила, проникала, казалось, во все глубины тела эта радостная ярость света и форм.
Виктор Степанович задумался:
"А люди ли мы? Может, мы вовсе не те, за кого себя выдаем? Загнали в каменные клетки, в подземелья… Это рядом-то с этакой красотой! Господи, господи, куда мы идем?.."
Так он и лежал без сна, мучился в ответах, и когда он напрягал слух, сосредоточась взглядом на куполе самой высокой колокольни, ему казалось, что до него долетал тихий малиновый звон.


ПШЕНИЦА ЗОЛОТАЯ
Как там поется в той песне: "Стеной стоит пшеница золотая…"
С первого класса, а он пришелся для меня на год начала войны, учительница Полина Андреевна водила нас на сбор колосков — пшеничных и ячменных. Рожь и овес поспевали раньше, до наших занятий.
Ходили по полям шеренгами туда-сюда всей школой, как и учились вместе, в одной большой комнате, с первого по четвертый, только сидел каждый класс в своем ряду. Одних за урок Полина Андреевна успевала спрашивать, другим — давать задание, третьи его выполняли — так вот и учились, всей гурьбой усваивали школьные истины.
В наших таежных местах поля небольшие, лоскутами между колками и перелесками, по опушкам ленточных сосновых боров — гривы, клинья, бугры, склоны болотин и гарей. Засевали и убирали их вручную — серпами, косами с грабельными прихватами, чтобы получались рядки в прокосах. Жнейками скашивали поля большие, но их было немного у нас да и жнеек конных в трех колхозных бригадах насчитывалось исправными три-четыре. Прицепные комбайны "Сталинец" появились в конце войны, направляли их из МТС в колхозы по особому графику, по мере поспевания и вида на урожай.
Колосков после ручной уборки оставалось негусто, но все равно насобирывали по обжинкам, межам, сорным низинам и бороздам — старались не пропустить ни одного колоска. Набивали холщовые сумки, торбы, ведра, корзины. По договоренности с председателем половину собранных колосков отсыпали в школе для обедов в праздники, а вторую половину забирали себе.
Всем нравилось это занятие — сбор колосков. Куда приятнее учебы. Особенно в хорошие, солнечные дни весело было: набегаешься по жнивью, у костра насидишься, наешься печеной картошки, конопли налущишь, турнепсу нагрызешься, до ломоты в брюхе, брусники, черемухи, боярки нахватаешься — сытно жилось в осеннюю пору! А вот весной… Весной тоже ходили по колоски, грязь месили. Никто, кроме голода, не заставлял их собирать и ни с кем ими не делились. Сегодня, когда некоторые лихие антисталинисты хотят бедствия народные обернуть для себя в выгодные, красивые байки, нагнетают ложь: вот, мол, до чего жестокости доходили, преследовали даже за собирание колосков, гоняли, в тюрьму сажали. Там, где гоняли, правильно делали, потому что весенние колоски — это яд. Перезимовавшие зерна в них уже не годились в пищу. Предупреждали об этом даже в газетах, говорили, но голод гнал за "тошнотиками", за отравленными колосками, хоть от них и вспухали потом животы, и все исходили изнурительным поносом. Вспоминать, какие лишения терпели, бедность неприкрытую, так сам ныне поражаешься: а было ли такое бедствие для целого поколения огромной страны?
Было.
И многому научил людей голод, прежде всего, тому, как его избегать, как его побеждать. Сама природа помогала в этом. Наверно, таким путем и учит народ история, а сытые лицемеры сегодня усердно поучают ею нас, — историей. Она их и накажет, проходимцев, за это.
В страшные, голодные военные годы, когда весь урожай, за исключением так называемого семенного фонда, увозился на фронт, мы, ребятня, собирали пшеницу, горох буквально по зернышку — на токах, где загружали в машины и повозки, возле амбаров, на дорогах. Впрок терли веяли-сеяли охвостья, мякину в местах обмолота, на оденках скирд и токов. Приворовывали где возможно, набивали карманы, под рубахи, в обувь. Лазили под амбарами, шурудили между половицами ножами, проволокой — за что нас, конечно, кладовщик гонял, а щели крепко заделывал. Зато кладовщик Алексей Козлов, вернувшийся в 44-ом с войны на костылях, относился к нам по-доброму: бывало, нет-нет да и вынесет в совке и насыплет в карманы пшеницы или гороха.
— Идите, жарьте, только не шарьтесь больше, — обязательно скажет, небольно хлопая каждого по затылку. И мы слушались, не лазили больше под амбары.
…Прошлой осенью собрал колосков пшеницы целую бочку — настриг ножницами и по закрайкам поля прямо за огородами срезал серпом. Нынче несжатыми бросаются целые полоски, больно видеть, как гибнет добро, труд людей. Хотя в священных писаниях как сказано: и пшеничное зерно, если не умрет, не принесет плода. Разумеется, речь идет о посеве, а не о брошенном зерне на погибель. И там же, в Библии, вычитал: хозяин по доброй милости разрешал бедным собирать на своем ячменном поле колоски. Значит, не бросали древние колоски и зерна, собирали все подчистую. А одна бабка вспоминала, как прятали при раскулачивании жернова в подполье — зарывали, чтобы не было намека на помол зерен.
Обмолотить удалось собранные колоски только весной: как раз погодился теплый ветреный денек. Теребил, веял, тер через проволочное сито колоски. Заметил, что как не три колосья в ладонях, все равно на самом кончике остается одно зернышко, хорошо упакованное и крепко держащееся за стебелек. Недаром мать мне всегда наказывала, чтобы мы тщательно провеивали охвостье, так как там непременно остаются зерна. Природа, выходит, сама позаботилась, чтобы они, туго упакованные, доходили по назначению, то есть для будущего урожая. Это ли не чудо природы?
Следил весной, томился в ожидании, что поле за огородами вот-вот начнут перепахивать и засевать, но в начале июня обнаружил, что никто и не думал заниматься святым крестьянским делом. Весь массив в тысячу с лишним гектаров затянуло сорняком, который буйно, прямо на глазах, разрастался и матерел — осот, молочай, пырей, лебеда, сурепка — все злостные сорняки почувствовали свою силу и ярость.
И к осени колыхалось на ветру не море пшеницы или ячменя, а дебри из сорняков — самое настоящее дикое поле.


ДОБЫЧА
Было это в далеком голодном 44-ом году. Я перешел в третий класс.
За несколько дней до начала занятий мы, то есть я и мои дружки-соседи — Витька Бакарев и Васька Машуков отправились в тайгу за орехами — пошишковать по-нашенски. Идти надо было километров десять за деревню Малиновку — там кедрача не меряно, и шишки, по разговорам, навалом, усыпано. И много падалицы, так как прошел недавно в наших местах сильный ветер-бурелом. Так что, может и не придется лазить по кедрам. Хотя лазить мы большие мастаки, все кедры, какие растут в окрестностях нашей деревни, мы уже давно облазили. Еще зелеными собрали шишки, спекли и съели: с голоду чего не съешь?!.
На нашем пути две деревни — Красивое и Малый Канарай. Идти хорошо: ни одного комара, солнышко играет в деревьях, кулики насвистывают, дятлы долбят-трещат. По пути на берегу речки и по краям болотин похватали черной смородины, по паре горстей собрали на дорогу, отыскали в песчаных ямах камней-кремешков для высекания огня. Чикало и трут у каждого лежали в кармане.
Часа через два уже были на месте. В Малиновке запаслись водой из колодца, целый туес налили.
Место выбрали на бугре, сухое, возле вывороченного с корнем кедра — от старости, похоже, рухнул, весь высох, и кора на стволе облезла. Натаскали сушняку, валежин, развели костер, чтобы нагреть, напечь на ночь место, потом перетащить огонь подальше, а на кострище убрать угли, разгрести золу и настелить пихтового лапника — как учили старшие. Траву вокруг спалили, чтобы пал не пошел по тайге да и змей отпугнуть. Змей тут, в кедраче, много водится, предупреждали, нам не приходилось видеть.
Я ходил с братом Митей и в прошлом году в эти места, в июле его забрали на фронт, на войну. А Витька и Васька здесь тоже не раз бывали.
Шишек на кедрах, особенно на вершинах, было усыпано. Мы падалицы и не стали собирать, ее уже попробовали, погрызли белки, бурундуки, кедровки. Слазили всего на три раскидистых кедрины, натрясли и собрали шишек больше трех мешков. Стаскали к костру и принялись лущить. Орехи, конечно, легче и удобнее тащить да и больше утащишь.
До темноты лущили, просеивали, рассыпали по котомкам и мешкам. Завязали ременными и веревочными лямками, чтобы завтра утром не торопясь идти обратно.
Нащелкались орехов так, что заболели языки и губы. Легли поздно, на небе высверкивали из-за веток яркие звезды.
Спали как убитые на теплой пихтовой постели. Продрали глаза на золотистое огромное солнце, которое играло в стволах и ветках, потолкали друг друга для разминки. Решили поснедать на дорогу, но мешочки, которые мы повесили на корни, оказались разодранными, одни ошметки болтались. Я оставил на утро два картовных драника, Витька — шанежки творожные, Васька — пирожки с картошкой — ни крошки не нашли!
— А кто слопал? — гадали.
Ласки, поди, хорек или белки, они сильно шкодливые, — следов никто не оставил. Надо было дуракам повыше мешочки подвесить. Сейчас война, везде голод, и в тайге зверье голодает, вон у нас зимой сколь волков объявилось, двух жеребят задрали и корову…
Допили воду и стали собираться в обратный путь.
Мешки и котомки взяли за плечи, куртку свою холщовую я приспособил под шишки, завязал рукава веревкой, натолкал, сколько вместилось, обвязался веревками спереди и сзади.
Не доходя до тропы, мы остановились отдохнуть. И вскоре услышали какой-то непонятный шум и взрык — и тут же мимо нас, метрах в двадцати, пронесся прыжками огромный медведь.
Мы даже не успели испугаться, но все же заскочили за раздвоенную ель, в растерянности зыркали вокруг, а медведя и след простыл, как будто он нам привиделся. Долго мы так простояли, прислушивались.
— Ну, пошли, — проворчал Витька. — Медведей, что ли, не видели…
Возле тропы нам наперерез выбежали два мужика с ружьями в руках.
— Тут… эта… медведица… не видели?
— Видели, видели! — заговорил Витька, и мы наперебой подтвердили. — Вон тама мимо нас такими прыжками ка-ак!.. Огромная такая…
— И с медвежонком?
— И медвежонок сзади прыгал, — сказал Витька.
— Медвежонка я не видел, — проговорил Васька.
— Ты не видел, а я видел, — рубанул ладонью Витька.
Мужики приказали нам убираться побыстрее в Малиновку и
побежали в ту сторону, куда мы указали. Но мы продолжали стоять под елкой.
— А вы знаете, — шепотом заговорил Витька. — А медвежонок… я наврал им, чтобы… он забрался вон на ту кедрину, когда еще… я заметил кто-то по стволу, а это он ловко так… Пойдемте, может сгоним его.
— Нет, не надо его трогать, — запротестовал Васька. — Она может их обежать и вернуться за ним, знаешь они какие хитрые…
— Ну ладно, — согласился Витька. — Я точно видел, вот те хрест, думал, что такое…
За этими разговорами о медведице и охотниках мы пришли вскоре в Малиновку. Попили из колодца водички и отправились дальше.
Поход с приключениями закончился благополучно, часа через два мы с хорошей добычей орехов добрались до своей деревни. Дома и в школе в первые дни, конечно, мы только и рассказывали о встрече с медведицей, но ребята нам не верили.
В прошлом году с племянникова Володей ездили верхом на лошадях до Малиновки. Деревни Красивое, Малый Канарай давно снесены с лица земли, места таежные и богатые, некогда обжитые людьми, поросли мелколесьем, кладбища заброшены. А на бугре, в бывшей Малиновке, — теперь летние выпаса для скота. И кедрач повырублен на многие километры вглубь и вширь, загублены лучшие кедровые боры на енисейских холмах. Медведи, правда, пошаливают и иногда задирают телят.


МУНЬКА
Дорогие места детства… Каждый из нас держит их в памяти и стремится к ним вернуться. У нас, детей войны, их было много и связаны они чаще всего с добыванием еды и утолением голода.
Как праздник, который мы устраивали сами себе, вспоминается сегодня ловля муньки — крохотной, с мизинец, юркой рыбешки — в озере километрах в двух от деревни, где ее кишмя кишело.
Откуда взялось такое название рыбки — не знаю. Но знаю, что так ее называли только в нашей сельской округе. Заглянул в словарь Даля, там есть слово "мунда — рыба вьюн" и слово "муньга — что значит — ротозей, разиня, соня, вялый, лентяй". Скорее всего, отсюда и родилось это название. Хотя рыбешку эту не назовешь вялой и ленивой, это рыба — проныра, она трепыхалась и над водой и под водой.
Сезон ловли муньки начинался с теплом, ближе к Троице.
Троица, Троица, земля, травой покроется, — это из частушки тех лет. Собирались с ярким утренним солнцем, как по уговору, со всей деревни старики, старухи, молодые девки, парни, ну и мы, малышня — из Вятского края, Нового переулка и из нашего Глухого угла. Запасались снастями — ведрами, тазами, корзинами, и к ним обязательно подбирали по размеру тряпицы, обрывки веревок или шпагатины, ну, и катышок теста, который мать приготовила с вечера. Сама она, не помню, чтобы ходила за мунькой: дома хватало работы да и хворала часто. Отец тоже в работе с лошадьми, не до муньки было.
Дорогой, которая, казалось, тянулась бесконечно долго, мы успевали полакомиться пучками. Обчищали колючую шкурку и съедали молодые и сочные побеги целиком, вместе с цветом в тугой обертке, который считается особенно вкусным и сытным. А га задубевших дудок заготавливали сикалки: срезали по суставу, прокалывали в перегородке дырочку, в трубку вставляли крепкий прутик с намотанной на конце паклей или тряпицей — получалось подобие велосипедного насоса.
До поскотины и особенно полями останавливались, дед Панфил, который часто ходил с нами рыбачить, или кто из бабок рассказывали о ранешией единоличной жизни, показывали места, где размещались поднавесы, тока, куда ставились скирды, как сытно жили тогда и ладили — мы впитывали все эти истории. Нам, семилетним, они казались далекими и давними, хотя происходило это каких-то четырнадцать лет назад. Каждый измерял свой опыт житейский с высоты возраста.
И вот оно — наше любимое озеро Круглое. Оно действительно круглое в широкой впадине соснового ленточного бора.
Водная гладь залита солнцем, середина сияла голубизной неба, а береговые пространства сверкали золотом зарослей кувшинок-лилий, кубышек с ярко-зелеными лопушками листьев, распластанных пятнами и кругами на неподвижной глади воды, узорами ряски, подводного мха-плауна, черных шишек рогоза, пышных метелок тростника-сусака, осоки. И над всем этим разноцветным ковром порхали, искрились в лучах солнца стрекозы, носились крикливые кулички. Постепенно, с долгим оглядом берегов, окрестности словно заново наполнялись стрекотом, заливистым пением птичек в березняках, печальными выкриками журавлей, кукованием кукушек, кряканьем уток-чирков — здесь был свой мир и свое неповторимое состояние жизни природы.
Свыкнувшись в этой новой обстановке, каждый принимался за подготовку снастей: на ведра и тазы накидывали тряпки с круглой дырочкой посредине, завязывали по краю веревкой, на конец ее привязывали сухую ивовую палку, вокруг дырочки обмазывали тестом. Тестом распоряжалась сестра Анька, мне не доверяла. Она его размочила немного, размяла как следует, бросила несколько отщипков внутрь. У нас было три ведра и таз — вся наша снасть. И приготовив все, мы заходили по пояс в озеро, разгоняли ногами тину, подводный мох, опускали посудины на дно. Палки служили приметой места.
Улов полагалось ждать минут двадцать или с полчаса. А тем временем возле каждой кучки людей на берегу появились костры. Мы набирали в сикалки воды, носились по траве, брызгались друг в друга — радости и визгу не было конца. Девчонки успели уже нарвать лилий, сидели, плели венки, обряжали ими головы, крутились парами, взявшись за руки, — отовсюду слышались прибаутки, смех, запевки.
Первый улов был небольшой, с мою пригоршню рыбешек. Но такая радость — держать их в ладонях и видеть трепетание черных спинок и золотых брюшек!
Некоторые взяли с собой сита и сливали воду через них, мы же приноровились через ладошки, а муньку ссыпали в туесок. Анька тут же ее перебрала, выдавила кишочки, смешала их с тестом и обмазала дырки — на такую приманку мунька набирается лучше. Пузатых тут же выбросили в костер, так как они были с глистами.
После второго улова мы нашпиливали муньку на прутики и поджаривали над костром, лакомились вкусной рыбехой. А кто сковородки с собой принес, жарили на них.
Мы, ребятня, ходили от костра к костру, вслушивались в разговоры взрослых, засматривались на полные, красные лытки девок и женщин, которые, подоткнув подолы, грелись у костров после ледяной воды — в нас, сопливых мальчишках, уже тогда дремало мужское любопытство.
В обед на полевой стан, стоящий тут же на берегу, возвращалась бригада косцов. Над костром висел котел с кашей, которой, мы надеялись и нам, малышне, перепадет по паре ложек, оставит повариха баба Варя.
Мы вместе со взрослыми ребятами, которые работали на силосовании трав, купали в озере лошадей, подсыпали им в пригоне отрубей, чесали проволочными щетками, убирали зимние клочья шерсти, мазали дегтем от мошки, кони сами подставляли бока, всхрапывали от благодарности.
У костров тоже готовились к обеду, пахло печеной картошкой, берег наполнился веселыми разговорами, взвизгами девчонок, смехом. После сытной каши дед Михей Булюхин, эвакуированный откуда-то из Молдавии, вынес из избушки гармонь-хромку, уселся на колодину у кострища. На вытоптанный круг сбежались все — старухи, девки, плясали, пели частушки, веселились до самозабвения. И в эти минуты отдыха, летнего ликования природы никто, наверно, не вспоминал, что где-то там, далеко-далеко идет страшная война, убивают людей. Просто душа справляла праздник лета.
Рыбалка закончилась к вечеру, когда солнце стало клониться к лесу, а дома нас ждал еще один праздник — жареная мунька с яйцами, ее мы наловили полный туесок.

* * *
Озеро обросло на моей памяти всякими историями и легендами.
Когда-то кто-то распознал, что мох подводный тутошний — самый наилучший при постройке домов. Он не крошится в пазах как лесной, а спекается под тяжестью бревен, и птички его почему-то не теребят. В послевоенные годы, когда многие строили новые избы и дома, мужики, помню, со всех окрестных деревень заготавливали наш озерный мох.
Еще одна история запомнилась, о ней часто говорили на вечорках и посиделках. Про карасей. Они водились в озере, но очень редко попадались в бредень, так как он скручивался от водорослей, ну и в сети не шибко шли. Но однажды Семен Ширяков, рассказывали, поймал в плетеную из шпагата морду-фитиль карася с огромный лапоть, больше двух килограммов — так спина карася, будто бы, мохом обросла, такой он был старый.
Или слышал не раз такую легенду: на Ивана Купалу ходили девки на берег за папоротником, который в полночь, только один раз в году и на этот праздник, распускал свой цвет. Искали, караулили и если кому удавалось сорвать цветущий папоротник, то все должны быстро убежать с этого места и на лужайке очертить себя кругом, трижды перекреститься и ждать рассвета. Так вот одна девка по имени Дашка из деревни Сивохино, что за озером километрах в трех, очертить себя не успела, и черти уволокли ее в озеро, и превратилась она в ведьму-русалку.
Потом этих русалок развелось, некоторым удавалось даже видеть их, как они плескались, пели и аукались посреди озера в лунные ночи… Мы, малышня, во время купания не забывали о всяких проделках русалок, они могли утянуть за ноги, поэтому заходили чуть выше колен.
А вот еще такая легенда. Середина нашего озера считается такой глубокой, что ее никто не мог измерить. Один парень или мужик попытался, давно это было, связал двое вожжей, привязал камень, поплыл на плоту. Опустил связку, дна не достал. На самой середине его начало крутить, и он вместе с плотом и веревкой исчез.
Мне было лет десять, помнится, мы с дружком Ванькой Захаровым, подгоняемые любопытством все разведать, поплыли однажды на лодке с длиннющей веревкой, а лодка оказалась дырявой, стала наполняться водой. Мы заорали, хотели броситься в воду, наверняка, запутались бы в водорослях и мхе… Хорошо, что мужики услышали из избушки, пригребли на другой лодке-долблянке, спасли нас.
— Куда вы, болваны, претесь?!. - долго ругали потом. — Вы же знаете, там крутит и русалки защекотали бы вас!.. Жить надоело?
Сегодня часто задумываюсь: откуда в человеке эта неукротимая страсть все знать? Все равно ведь всего не постигнешь, да и разве мало того, что есть, что дано нам Богом?

* * *
Позапрошлым летом снова побывал на озере, увязался с компанией рыбаков за мунькой.
Оно то же, такое же дивное в своей красоте. В неподвижной глади купались белые летние облака, береговые кромки усеяны золотистыми лилиями. Только, похоже, подзаросло наше озеро за эти годы и показалось мне не таким уж большим. Две девчушки Галя и Юля также веселились на берегу, рвали кувшинки с длинными красными стеблями, плели венки. За ними следила бабка Катя, не старая еще женщина. Она так же грела ноги у костра, подоткнув юбку выше колен…
Двое парнишек, Игорек и Саша, вздумали было поплавать на плоту, запаслись даже мотком шпагата, хотели измерить дно, но вышедший из избушки конюх Андрей прогнал их с плота, с помощью которого мужики добывают мох.
Я рассказал ребятам про русалок, про мужика, которого закрутила вода, а, может, русалки утянули на дно… Ребята вначале присмирели, а потом сказали:
— Да мы слышали про этих… А все равно можно измерить: есть же там дно?! Мы обязательно когда-нибудь сплаваем, и о нас будут рассказывать… Правда, Игорек?
— Конечно! Я у дяди Пети попрошу резиновую лодку.
И я снова задумался как о роковой неизбежности: кто, зачем и почему толкает нас к этому неуемному, отчаянному стремлению измерять, изведывать глубины земли и неба? Пусть легенды остаются легендами, на то они и рождаются, чтобы увлекать и тешить наше ненасытное воображение. А распознанные тайны, увы, часто оборачиваются к нам враждебной стороной и приносят бедствия и зло.
Да и что может быть приятнее и ощутимее для нашего душевного благополучия, когда в ладонях трепыхается чудное создание живой природы — крохотная рыбешка мунька?!.
ВОЛКИ
В обед брат Володя, как и предупреждал, заехал за мной, и мы поехали в деревню Новоуспенку, куда он переехал с полгода назад работать бухгалтером колхоза. Взял он меня понянчиться с дочкой Люськой, которой исполнился год. Сыну Олегу пяти не было, толку от него мало как от няньки. Мне как-никак двенадцать скоро будет. Договорились, что я поживу недели две, пока не приедет Катин отец. Катя, жена брата, работала учительницей.
Неделю назад я искалечился и в школу не ходил. Катались с ребятами на лыжах с берегового угора, я упад и угодил коленкой о камень, расшиб чашечку. Кожа раздвигалась, когда я сгибал ногу, рана начала загнаиваться. Позавчера отправила мать в больницу, наложили гипс.
В кошевке я укутал больную ногу в одеяло, и сам укутался весь в собачью доху, мягко на сене и тепло как на печке. Бусил мелкий снежок, солнце тускло светило над лесом. Скрипели полозья и под этот скрип хотелось спать. Серко, сильный, откормленный жеребец, бежал ровной рысью.
До деревни Сивохино мы добрались быстро, остановились у друга Володи дяди Вити — они вместе учились еще до войны на курсах счетоводов. Подкормили Серка овсом, сами пообедали.
А когда выехали из Сивохина, тут же сгустились быстрые декабрьские сумерки и стало совсем темно. На нашем пути была еще одна деревня — километрах в пяти-шести.
Серко бежал-бежал и вдруг резко всхрапнул, рванулся во весь мах. Володя сдержал его, долго вертел головой, сидя в передке на лавочке, потом крикнул мне:
— Волки, Сережа! Волки, они! Вон там, смотри!
Я повернулся направо, куда показывал Володя, но не мог ничего разглядеть от волнения. Но потом у края березняка различил какие-то мельтешения и высверки, словно огоньки там играли. А когда березняк кончился, на поляне замелькали темные тени. Видно, как они прыжками неслись по глубокому снегу вровень с нами, чуть позади.
— Их много, не меньше десяти — целая стая! У них гон сейчас, свадьба.
В конце войны развелось волков у нас в деревне да и по всей сибирской округе: там собак украли, рассказывали, там овец порезали в стайке, там корову задрали… Наверно, жестокость людская и зверью передается.
Волки… Однажды утром я насмотрелся на конюшенном дворе на жеребенка: он лежал с распластанным выеденным животом, перегрызенной шеей, уткнувшись сопаткой в снег — кругом размотаны кишки, кровь, ребра торчат… Той же зимой привезли на санях задранную корову, которую захватили волки за поскотиной у скирды соломы. Хозяйка бабка Анисья, когда свалили корову у ворот на снег, упала на нее и завыла на всю улицу.
Вот повиснет вожак на шее Серко и — конец всем нам…
Эти волчьи картины мгновенно пронеслись перед глазами. Я не забывал о том, что они сейчас совсем рядом — у меня от страха застучали зубы.
— Гляди, гляди, Сережа! — обернулся брат, сдерживая вожжами жеребца. — Три волка отделились от стаи, к нам несутся наперерез, видишь?!. Вон они!.. На держи коробку спичек, скручивай сено в пучки, поджигай и кидай в их сторону, они испугаются…
Три крупных тени прыгали совсем рядом, метрах в пятнадцати, и заметно приближались к нам. Теперь я разглядел, как отсверкивали их глаза…
Поджечь пучки сена у меня не получалось. Испортил три спички, они вспыхивали и тут же гасли. Потом я вспомнил, что в сумке у меня лежали два учебника и три тетрадки. Вырвал тетрадочные листы, скрутил их и, уткнувшись под доху, пожег. Когда бумага запластала, я поджег от нее большой пучок сена и бросил в сторону волков.
— Во-во, хорошо! — подбадривал Володя. — Они остановились, видишь?!. - он размахивал топором, кричал: — У-у-вы-ы, гады!.. Давай еще, Сережа, быстрее!..
Я взглянул назад — волки неслись к саням с прежней прытью.
— Кыш, гады! — закричал я на них.
— Давай, давай, Сережа! Я отпускаю вожжи.
Я зажег скрученные листы бумаги и бросил на снег.
— Держись, Сережа, держись, не выпади…
Волки отскочили от огня подальше, остановились, стая тоже остановилась позади.
Серко несся галопом, на нас сыпались от копыт ошметки снега — вот-вот, казалось, кошевка опрокинется…
Но мы тут же оказались возле открытых ворот поскотины, справа виднелась первая изба — мы спасены! Брат натянул вожжи, сдержал жеребца.
— Тихо, тихо, Серко! — успокаивал он ласково. — Все, отстали, гады, спаслись мы, Сережа… Слава Богу!
Серко загнанно дышал, вертел во все стороны головой.
— Успокойся, Серко, все, шагом, шагом. — уговаривал и я его.
Мы подвернули к одному из домов, где горела керосиновая
лампа под потолком. Во дворе лаяла собака. Брехали они и в других дворах деревни, видно, чуяли рядом волков.
Открыл на стук мужик в накинутой на плечи фуфайке. Тут же, узнав Володю, который сказал о встрече с волками, открыл ворота, завел во двор запаренного жеребца.
— Это председатель колхоза Андрей Степанович, — шепнул мне брат.
Пока распрягали Серко, Андрей Степанович расспрашивал, как все произошло, сам рассказал, что третьего дня волки задрали теленка в пригоне у одной одинокой колхозницы.
И в теплой, натопленной избе мы весь вечер сидели за столом, пили чай из чаги с мороженой брусникой и говорили только о волках.
Спали мы с братом на кровати за печкой. А утром позавтракали жареной картошкой, напоили Серко и с восходом солнца запрягли и благополучно добрались до места.


РЕКИ БЕРЕГА
Из детства выставляются картины и картинки наяву или часто во сне — неожиданные, чудные, и чем дальше оно, детство, отдаляется, тем ярче эти видения пережитого.
Вот одна из таких картинок.
Июнь. Теплынь. Яркое летнее солнце. Мы, ребятня, с раннего утра на речке с удочками. Половодье схлынуло, река наша Усолка угомонилась, бурлит на галечных перекатах. В заводи и заливы натолкало бревен, топляков, что смылись половодьем, оторвались от сплавных плотов.
Наш, правый, берег обрывистый, на глинистых склонах висят вверх корнями упавшие сосны и березы, обрывы распятнаны дырами гнезд стрижей. А к противоположному берегу густо подступают ели — острые косые тени от них купаются в воде.
Места для уженья у нас давно облюбованы и проверены. Не успеваем мы размотать свои удочки, как на том берегу из ельника высыпает на песок ватага во главе с Тимкой Рыжим. Располагаются кто где, разматывают удочки. И тут же начинается между нами перекличка-перебранка. Голоса эхом отдаются от берегов.
— Ловись рыбка большая и маленькая, — приговаривает Тимка, смачно плюет на червяка и, ступив по колено в воду, забрасывает удочку.
— Рыбак рыбака видит издалека, — это с нашей стороны выкрикивает Славка, тоже стоя в воде с большим алюминиевым бидоном сбоку на ремне.
— Усолка впадает в Тасею, а Тасея в Ангару… Ох, и клев — я сразу двух беру!
— Дверина — твоя матка Катерина. Дверь — твой батька зверь.
— Шел я лесом, видел беса…
— Рыбаки ловили рыбу, а поймали рака.
Эти прибаутки сыпятся с берега на берег. Но это только запевки, а потом начинаются ругачки.
— Ну кому седни морду набить? — задирается самый хилый шкет Родька с той стороны.
— Смотри, у самого красные сопли потекут, — огрызается Борька Пискунов, самый острый на язык из нас.
— А давай встретимся посреди речки — кто кого!?.
— Как колун пойдешь на дно.
— Счас перейду…
— Иди-иди, на сук сушить повесим.
Но как всегда, перебранка заканчивается ничем, все умолкают, так как шибко здорово берет пескарь.
Каждый ловит по-своему: кто привязывает по два и даже по три крючка на леску. Грузилом служит камешек, а у кого и из свинца, лески почти у всех из конского волоса, так как в послевоенные годы крепких ниток не было в продаже, о капроновой жилке тогда понятия не имели. У меня леска из крученых посконных ниток, и ловил я на один крючок, иногда привязывал два: путаницы меньше.
Пескари клевали азартно, рьяно, не успеешь забросить удочку (а чаще всего забрасывали с плеча, так, что леска свистела), как тут же руки чувствовали, что схватил — только успевай обновлять или поправлять червя и забрасывать. Наловчились мы, стоя по колено в воде, и так ловить: настораживали одну ступню на мелком галечнике дна на пятку и прижимали пескарей подошвой. Они из любопытства шныряли, тыкались по ногам, может пощекотать хотели. Этот вид ловли доставлял особую радость, хотя удавалось прижать за утро одного-двух.
А весь улов определяли в основном на снизки-шпагатины и закрепляли их на колышках — пескари плескались на этих бечевках, долго оставаясь живыми. Некоторые ловкачи налавливали до двухсот пескарей, делали две-три снизки. Мне только раз или два, помнится, посчастливилось поймать полторы сотни штук. Но сколько бы не поймалось, домой приносил с тихой гордостью, мать тут же чистила, жарила с яйцами — на столе был настоящий праздник, потому что только в сорок восьмом году брат Ваня, вернувшийся с фронта, и сестра стали получать на руки по килограмму хлеба. Летом же питались разной зеленью с огорода и из леса и картошкой, у кого она была. Часто просто голодали.
С жарой клев прекращался. И с берега на берег вновь сыпались угрозы, подковырки и смех.
— А пескарь от какого слова? — кричал кто-нибудь с того берега. — Может ты, пискун, скажешь?
— Сам ты пискун-пердун, — огрызался Пискунов, но чаще у него выходило последнее слово матерно.
— А на пердеж — рыба ерш.
— Ловись рыбка большая и маленькая…
— Ну сколько кто поймал, подколодники? — спрашивал Славка.
— Поймал двух тайменей, один с х…, другой помене, — отзывался Тимка, который редко обходился без матерков.
"Подколодниками" звали всех, кто жил на загорной улице наверно потому, что на обочинах и у палисадников много торчало огромных пней и не расколотых колод и кряжей. Нас же звали "забегаловкой".
Вечерами мы одевали лучшие рубахи или, кто обзавелся, модные в те годы вельветки, расклешенные штаны, начищенные мелом или зубным порошком "парусинки", гурьбой носились вокруг центральной площади села, где шли танцы под аккордеон — на нем играл ссыльный поляк-еврей Бронислав Адамович, который квартировал у моего второго старшего брата Василия в бане.
Подглядывали за парочками, курили втихаря, охотясь за "бычками" — окурками — о ругачках и перекриках с берега на берег никто из нас не вспоминал ни единым словом.
…Берега, берега родной Усолки… на них я нашел и потерял свое детство, но они всегда со мной и греют мою душу и просветляют в минуты грусти и одиночества.
Прошлым летом посчастливилось побывать на моей родине. И в первое же утро побежал с удочкой на знакомые и любимые перекаты, поймал десятка два юрких рыбешек. Родственница пожарила с яйцами, попотчевались, вспомнили прожитые годы. Поели пескариков с удовольствием и кошку накормили головками.
Уезжая через три дня, мысленно поклонился родным местам и еще раз уверился, убедился, что мы живы, народ, слава Богу, жив и будет жить, пока есть эта таежная река с пескарями и ее чистые песчаные берега.


ПАСТУШИЙ СТАН
Всего-то и надо было пройти метров двести вдоль станционных путей, чтобы оказаться в этой лесной благости. Здесь я сразу отпускаю Верного с поводка. Можно и раньше давать ему свободу, но он, дурень, иногда убегает к дороге, бросается на машины. Зато в лесу шалеет от радости, носится кругами, убегает в дебри, возвращается с ликующими глазами, которые говорят: "Я здесь!.." Я взмахиваю палкой, и он уносится трехметровыми прыжками по дороге.
Дорога в две колеи. Когда-то тут проезжали на машине или на тракторе, теперь не ездят, и они, колеи, заросли густой зеленью пырея, подорожника. Идти по этим мягким коврам — одно наслаждение. Тишина леса завораживает, и ты начинаешь ею дышать, жить.
Минут через двадцать дорога выводит нас на круглую поляну, окаймленную молодым сосновым подростом. Кое-где из темной зелени сосен и елей полыхают на солнце золотыми гривами березы — первый наряд осени.
На солнечной стороне поляны всегда растут рыжики — самые любимые мои грибы. Место это я оберегаю, храню как тайну. Но нынче не идут рыжики, засиделись где-то глубоко в земле. Проверял несколько дней назад — пусто.
Опускаюсь на колени, крещусь, начинаю шариться пальцами в густой траве. Верный подбегает, сует нос заполошно и торопливо туда-сюда, фыркает в досаде и исчезает в сосняке, показывая всем своим видом, что это занятие ему неинтересно и у него совсем другие заботы.
А сердце мое подпрыгивает в радости: ладонь моя нащупывает и накрывает прохладную упругую выпуклость — это он, рыжик! Первый нынче. Я не спешу его срывать, лежу в траве и потихоньку освобождаю его от травинок, которые опутали его густой сетью.
Эту поляну и тайну рыжиков на ней открыл мне один человек по имени Рудик, который родился и жил в поселке до службы в армии. Потом он работал где-то на Урале, приезжал иногда летом в гости, потом… потом спился. Дядя его, Афанасий Николаевич, фронтовик, со следами на обезображенном в самолетном пожаре лице часто жаловался мне, что племянник его пристрастился в последнее время "к какому-то зелью". Прошлой осенью нашли его возле вокзальной котельной мертвым.
У меня к Рудику всегда теплится трогательное чувство святости, родства, благодарности. Ведь и он когда-то вот так же ползал на коленях и радовался каждому рыжику и, наверно, как и я, целовал в макушку эти прекрасные дары природы. После него никто, кроме меня, скорее всего, и не ведает, что они произрастают именно тут, на опушке сосняка под солнечным припеком. Все, я не раз замечал, торопливо обходят это место и спешат в лесную густоту, где есть всякие грибы, но нет рыжиков. Можно сказать, Рудик оставил мне наследство.
Бывали годы, когда я набирал с ведро, а то и больше рыжиков на этом месте. И каких рыжиков! Ядреных, крепких, истекающих в корне сладким соком — золотые червонцы, а не грибы.
И на этот раз мне повезло. Сколько я ползал по траве, час, три ли, не знаю, но набрал, пожалуй, больше килограмма. Пес давно набегался, отлеживался рядом под теплым сентябрьским солнцем.
Идем обратно не торопясь. На другом краю поляны под двумя соснами замечаю следы большого кострища — стоянка пастуха. У сосны протоптанный кружок, коряжина у ствола в виде полукресла, две палки приставлены к стволу. Одна большая, скотину гонять, другая вроде ботажка, резная, из черемухи. По коре — опояски в форме кубиков, квадратиков, продольные прорези, завитушки, винтовые нарезки. В детстве мы сильно увлекались такими вырезками на черемуховых палках — как приятно вернуться в детство!
Поднимаю по другую сторону сосны измятое ведро, под ним — две берестины и в маленькой бутылочке соль. И у меня тут же возникает желание развести костер, благо спички в кармане. Припасенную бересту брать не решаюсь, иду в лес, надираю своей бересты, ломаю сучков и веток — костер готов! А через несколько минут держу над огнем пять рыжиков, нанизанных на прутик и подсоленных из бутылочки. На грибах тут же появляются желтые пузырьки, шипят, лопаются. Жарить рыжики много и не требуется. Съедаю я их один за другим с азартным наслаждением. Господи, до чего же вкусны и добры хрусткие, пахнущие дымком рыжечки — тоже далекое увлечение детства! Часто мы, ребятня голодных военных лет, жарили на прутиках сыроежки и рыжики.
А в сущности что человеку надо? Этот лес, тишина и то, что он, лес, дарит нам — тепло костра и эти чудные грибы. Видимо, скоро придет время и все вернутся в лес и продолжат жизнь, которой жили наши предки многие тысячелетия. Короткий, комфортный и азартный век, похоже, кончается, чад и яд скоро поглотят все живое, а кто и что останется — им спасение в лесу.
С этими грустными мыслями возвращаюсь теми же ковровыми дорожками домой — и это дивное лесное настроение не покидает меня весь день. И ночью мне снились рыжики и моя поляна в сосновом аромате.


НА УТРЕННЕЙ ЗАРЕ
Вышел на крыльцо — только-только начинало разутриваться. По краю неба широко разлилось розово-золотистое сияние. Смотрю неотрывно и с напряженным восторгом в точку, где вот-вот должно появиться солнце… Желтизна эта поразительна — глаза в ней туманятся, она будто втекает в зрачки, гипнотически окутывает всего, втягивает куда-то. Иными мирами веет от нее.
Однако морозно, студено. За ночь прибуранило, притрусило все кругом белым снежком. Заплот даже исполосован. Ночью, слышал сквозь сон, гудело, подвывало в трубе. У сарая и возле поленницы настрогало полукругом сугробы. Огород, где вчера вытаяло местами до черноты, снова укутало — белым-бело. А поле все застелилось голубоватой чистотой. Четко выдвинулась темная полоса леса за большаком.
Вернулась зима, лютанула последний раз.
И вдруг сверху раздался залихватский разбойный высвист. Нет, не разбойный, разбойники, наверно, по-другому давали о себе знать. А тут так восторженно, чисто, серебряно, что в груди все сжалось.
Скворцы… Сидят на проводе два черных комочка. Как они в такую стужу, бедняжки?..
Прилет скворцов во мне всегда вызывает трепетную детскую смуту. Помню, как меня мать вот таким же сияющим утром растолкала однажды с шепотом: "Посмотри, сынок, выйди, посмотри, как солнышко играет…" — я полусонный вывалился из сеней на крыльцо. Лет шесть мне было, не больше. Поднял голову и замер. Замер не оттого, что играло солнце, оно и не играло вовсе, а просто сверкало первыми красными лучами на золотистом небе. Меня поразило пение скворца, сидевшего на скворешне, которую мы целый вчерашний день мастерили со старшим братом. Меня впервые потрясло это птичье излияние — одинокое, самозабвенное, отчаянно-призывное.
Таким я и запомнил то — сорокалетней давности! — утро: скворечник над стайкой с темным звонким комочком в березовой ветке на фоне яркой утренней зари.
Природа безоглядна и, вероятно, безнравственна в своем великодушии. Есть в ней нечто такое, что безраздельно властвует над всеми нами без различия наших душевных качеств. Вор ли ночной, злоумышленник или влюбленный, идущий домой со свидания, с одинаковым трепетом замирают от возникающей вдруг соловьиной трели. А кто из нас не остановится, не поднимет голову, впервые услышав в весеннем лесу кукушку? Или вот эти вестники весны…
Ученые утверждают, что скворцы наделены одними инстинктами. Но почему же они лучше, чище и, ей-богу, куда возвышеннее выражают свою суть и эту самую природу, чем мы с нашими отшлифованными интеллектами и кучей условных рефлексов?
Природа сама по себе слепа, глуха и нема. Тем не менее все и всех она терпит, и щедрость, и немилость у нее ко всем нам, ее детям, одинакова. Странно только то, что мы, существа, отмеченные особым признанием и природой и всеми, кого она создала вокруг нас, — мы почему-то упорно несем в нее бескорыстно-гибельное заблуждение: разве она для нас, а не мы для нее? Что нас толкает на самообман? Зачем этот диссонанс? Обязателен он, необходим? Что у нее не хватило своих обертонов в оркестре, и она сама вынудила нас создавать другой? Создавать, а потом кричать во весь голос земли — мы, мол, губим природу! Назад к природе! Разве неразгаданное в природе обременительно для нашего высокого ума и менее прекрасно, чем то, что мы уже постигли?
Да, странно все это. И странно то, что мы в светлые минуты жизни склонны почему-то размышлять о самом противоречивом и алогичном.
На проводе появилась еще одна парочка — похоже, он и она тоже. Морозный розовый воздух наполнился невообразимой какофонией из щебета, карканья и свиста — самцы пели дуэтом. Ах, как они пели! Пели и все. И он, этот дуэт, не был противен моему уху. хотя все звучало невпопад, взахлест, не в жилу, как говорят музыканты. Но все равно это была песня, ансамбль, симфония — в ней вся лихость и весь восторг живой натуры.
Широко разинутые клювы запрокинуты к небу, голова слегка двигается из стороны в сторону и все как будто стремится ужаться вниз, в себя. Сидели они по краям от своих подруг — те с отрешенной неподвижностью внимали их пению.
Но что-то там произошло, песня вдруг прервалась. Начались выяснения отношений — так я это понял. Самцы один за другим перепорхнули, нет, попросту перескочили через своих подруг и уселись между ними — те хоть бы шелохнулись, словно их это не касалось.
Когда недоразумения были устранены — дуэт зазвучал вновь. Но вскоре он опять прервался, так как самочки одновременно, как по сговору, снялись и улетели с легким шумом тугих крыльев.
Соперники долго сидели в полном молчании. Наконец один не выдержал, выдал несколько колен. Начал с длинного, веселого свиста, а кончил каким-то натянуто-волосяным и прерывистым писком. И, видимо, он ему самому не понравился. Повертев головой, он сунул клюв под крыло, одергал перья, прокричал язвительное, ругательное, очень похожее на "Эх ты!.." — взмахнул крыльями и растворился в небе.
Оставшийся скворец не собирался никуда улетать, он весь распустился, нахохлился, уставившись на красное, только что выкатившееся большое солнце.


ПРЕДЗИМЬЕ
Как только он сошел с электрички и попал в свое родное подворье, он сразу же, как тот шукшинский герой, занялся самим собой, то есть стал готовить баню. Но для начала походил по огородчику, осмотрел все. И все было вроде на месте, прибрано, убрано. Только одну грядку жена вскопала и посадила зимний чеснок, а так весь огородчик успел зарасти мокрицей, манжеткой и жгучей крапивой. Он обвел этот сплошной ковер и аж запричитал от умиления и восторга.
— Это надо же та-ак!.. Надо же… Покров день завтра, а тут такое буйство. Надо же!
Накрапывал дождичек. И не по-октябрьски было тепло. И не тепло, а даже как-то парко, будто перед грозой. Он посмотрел на небо и надолго замер с поднятой головой: в природе что-то происходило. Низкие тучи быстро перемещались, задвигали одна другую, видно, как они там ворочались, лохматились, даже, кажется, слышен был шорох от их громоздкого волнения. Он в восхищении вытер ладонями мокрое лицо, перекрестился. И внутренним чутьем осознал, почувствовал, что что-то оставалось там, за тучами и дальше, за звездами. А что или Кто? Бог. Только Он мог смотреть и видеть, что творится здесь, на земле.
Он натаскал в котел и в ванну дождевой воды из бочки, наколол помельче полешков и затопил баню. И принялся за неотложное дело, которое только что наметил для себя.
Мокрицы он нарвал полный таз. Она вся сверкала в мелких алмазных каплях, как и манжетка.
Весь огород был в алмазах.
Но прежде чем рвать манжетку, он зашел в дом, еще раз прочел о ней в книге. Убедился, что она, манжетка, очень сильно помогает при наружных язвах и ранах — для обмываний и компрессов.
Сын его служил на Урале, написал, что недавно послали человек двенадцать под Ивдель собирать бруснику или клюкву "для командиров”, он обмыл в речке ноги и сейчас с язвами лежит в госпитале. Вот так опасна стала природа для человека.
Он нарвал манжетки несколько охапок, разложил под навесом для просушки. В следующий выходной собирался съездить к сыну.
Через два часа поспела баня. Он полежал на кровати минут двадцать перед тем, как идти париться.
Парился дважды, а перед этим долго сидел в сухом пару. Между парениями обкладывал спину, поясницу и колени запаренной в кипятке мокрицей. И, как всегда, устроил себе крапивную порку. Перед тем как хлестать себя по пояснице пучком жгучей крапивы, крестился и шептал молитву. А потом стонал и пел от боли и телесной услады.
Лег после бани и проспал ночь как убитый. Проснулся рано утром, еще далеко до рассвета. Вышел в огород и завздыхал, пораженный новой картиной: весь зеленый огородный ковер обледенел, все вокруг присыпало снежком. Огородчик матово отсверкивал под ясным звездным небом.


ДОРОГА
По ней мы ходили с Верным всю осень по выходным дням. А дни стояли, как по заказу, теплые, ясные. И всякий раз мы входили словно в разный лес: в первых числах октября в густоте сосен еще кое-где виднелись на березах золотые космы, через неделю березы стояли совсем оголенные, а на следующую — листья, лежащие на земле, пожухли под ударами первых заморозков. И лес выглядел в лучах низкого солнца дивным храмом: огромные колонны сосен и елей в обрамлении белых берез, а внизу — густой сосновый подрост и можжевеловые скопления — как будто молчаливый люд, внимающий Вечности Неба и Богу.
Звуков — никаких. Величие Неба и Тишины.
Правда, в безмолвии иногда раздавался перестук дятла, но это звуковое вмешательство воспринималось как знак судьбы: тук-тук-тук. И после некоторого молчания как предупреждение снова: тук-тук-тук…
За всю осень оставалась неизменной только дорога. Заросшие колеи зеленели густой травой, и заморозки на нее не действовали.
Мы прогулялись с псом до дальней поляны, возвращались обратно. И уже почти на выходе из леса до меня долетел впереди человеческий говор. Я поспешил на него, так как знал, что Верный наверняка там, хотя лая не слышно. Я почти бежал, на меня вдруг нахлынула тревога. И застал такую картину: за спиной паренька, лет двенадцать пареньку, сидел Верный, положив переднюю лапу на плечо. Двое других взрослых парня стояли рядом. Один из них держал на прицеле полуавтомата или карабина Верного, как тот отделится от парнишки…
Я подскочил, схватил Верного за ошейник, сказал парию с оружием:
— Извини, пожалуйста, он совсем молодой пес, никого…
Парень с перекошенной злой ухмылкой на узком лице взглянул на меня, затем наставил дуло в голову Верного.
— А хочешь, я его сейчас в лобешник и тебя заодно?.. — и он качнул стволом в мою сторону.
Я загородил собой Верного, проговорил умоляюще:
— Прости, пожалуйста, прости!..
И пошел не оглядываясь, держа за ошейник пса. Мне послышалось где-то совсем рядом задолбил дятел — оказывается это стучало мое сердце…
Раздался выстрел. Похоже, в нашу сторону. Но мы продолжали идти без оглядки. Через некоторое время раздался еще один выстрел. Потом еще…
А когда мы выходили на опушку и были видны дома поселка, прогремел на весь лес еще один.
…Больше мы не ходили по этой дороге.


ЛОПАТА
На уличном перекрестке без светофора он пережидал утренний поток машин и на одной из них увидел лопаты. Полный кузов деревянных лопат.
"Мне бы такую на дачу", — подумал.
Одна лопата сползла через задний борт и вертелась как пропеллер от скорости. Он провожал ее неотрывным взглядом, забыл даже, что ему надо переходить улицу. Волновался: вот сейчас упадет и…
И она словно по команде упала у обочины метрах в десяти. Он рванулся к ней в еще большем волнении и беспокойстве: знал — один хрумоток под колесом — и не станет лопаты. Он вспомнил, как несколько лет назад вот на такой же дороге поднял тоже лопату, только железную. Вся была в грязи, в мазуте, но целехонька, не помята, потому что в горловине торчал обломок черенка. Выбил его, насадил новый, и лопата в работе до сих пор. А сколько, не раз наблюдал, на московском тракте растерзанных досок на асфальте, металлических и резиновых деталей, кусков картона, бумаги, брезента? Почему, откуда у людей при сегодняшнем-то экономическом бедствии, такое наплевательство к хорошим и нужным вещам?!. Особенно на дорогах и у дорог — чего там только не происходит на этих дорогах!
Он переждал одну, вторую, третью машины — лопата оставалась целой. Перед четвертой — это был "КАМАЗ", который, чутьем угадывал он, колесом нацеливался именно на нее — он схватил лопату и метнулся на обочину, ликуя в душе, что спас-таки изделие рук человеческих от поругания.
Водитель высунул лохматую голову из кабины, рявкнул что-то, но он не разобрал. Его охватил холодный озноб: представил себя под колесами вместе с лопатой — оставалось каких-то два метра…
— Господи, господи, — прошептал он, переждал поток и перешел улицу с лопатой на плече.
В вагоне электрички мужики заинтересовано осматривали лопату, расспрашивали, где он взял такую добрую. Любопытствовали скорее оттого, что на дворе стоял теплый сентябрь и лопате долго еще придется отдыхать. Он охотно, с повторениями, рассказывал: переходил перекресток, а он без светофора, а поток машин несется без оглядки. Одна машина везла полный кузов таких лопат, а вот эта вертелась на заднем борту как пропеллер…
— Добрая лопата, — похвалил один мужик. — Фанера, вишь, прессованная, окантована жестью, с заклепками. Сразу видно, для себя делали.
— Мастер делал, — погладил крашеный белилами черенок лопаты другой мужик. — Повезло.
— Повезло тебе, паря, сегодня, — сказал третий, сидящий у окна. — И лопате повезло.


ВРЕМЕНА И СРОКИ
Распахнул Прохоров двери подъезда ранним утром и ойкнул от удивления, оказавшись как будто в неведомом пространстве, будто на иной планете: туман стоял такой густоты, что тополей по другую сторону площадки не было видно, здание детского садика еле угадывалось. Пес в растерянности сел у крыльца, задрал морду вверх. И тут Прохоров ясно услышал разговор гусей, похоже, они приближались прямо к ним. И вскоре гуси заговорили сверху над головами, над двором, над домом. Слышно хорошо, как вожак что-то командовал или предупреждал властными выкриками, а вся стая отвечала нестройным согласным гомоном.
"Господи, как они там в сплошном тумане, — подумал Прохоров, провожая ухом слабеющие звуки. — Начало сентября, а они летят… Значит, зима будет ранняя"
Он вывел пса за дом и здесь на тротуаре их обогнал молодой парень. Обходя поодаль собаку, он спросил:
— Не скажете, сколько времени?
Прохоров сказал примерно, так как часов с собой не взял.
— Будильник остановился, радио не работает, а мне пораньше надо в цех, — проговорил парень и торопливо зашагал к заводу.
Прохоров крутился в скверике, размышляя, куда бы ему податься, и решил к большим домам. На пустырь, где обычно прогуливал Верного, идти расхотел, подумал, что там, чего доброго, можно потеряться в таком тумане.
У второй длинной пятиэтажки, когда он обходил ее с тыльной стороны, его окликнул из подвального проема мужской голос:
— Браток!
Прохоров приостановился и разглядел в черной подвальной отдушине лицо… не лицо, а… вязаная шапочка напущена на глаза, а остальное — серая щетина. Бич.
— Браток, а сколько время? — мужик высунулся из проема но грудь. — И вечер сщас али утро, а?
— Утро, утро, — сказал Прохоров и назвал примерно время, про себя подумал: "Господи, Господи, опять — время…"
— Закурить, браток, не найдется?
Прохоров закурил сам, подал сигарету.
— Если можно, браток, дай две. Кончилось курево. Спички у меня есть.
Прохоров отдал все что было в пачке.
— Ох, спасибо, браток, ох, спасибо!.. — заприговаривал в умилении мужик. — Собака у тебя умная, села и сидит, ждет.
— А что у тебя дома?.. — проговорил Прохоров. — Здесь…
— Да есть где-то дом, — мужик вяло взмахнул рукой с сигаретой, — Руки не доходят.
— Руки-то при чем?
— А если б дошли эти руки, я бы ее, суку, задушил ими как змеюку.
Прохоров не нашелся, что сказать, вздохнул, подошел к собаке, взял за поводок.
— Спасибо, браток, выручил. Век буду помнить. Там у меня друг мается с похмела, угощу сигареткой, — и мужик скрылся в темноту подвала.
А Прохоров двигался вдоль длиннющего дома, который называли "китайской стеной", у него вертелось, не выходило из головы это слово — время. Время, время… А при чем тут время? Разве оно определяет наше состояние? Скорее всего, время вообще равнодушно ко всему, что творится на белом свете.
Он вспомнил, как сам однажды проснулся на даче и мучился, не мог угадать, утро сейчас или вечер. С друзьями выпили изрядно, друзья уехали, он еле вспомнил, как они уехали. Часы остановились, малая стрелка показывала почти шесть часов — вот и гадай, каких шесть часов! — вечера или утра? Он приникал к темным окнам, разглядывал смутные силуэты дачных домиков, — как и свой, они ему не нравились, и он называл весь дачный поселок большим курятником, потому что ни вида, ни красоты, ни порядка ни в чем не находил. Так и промаялся, просидел у горящей печки длинную зимнюю ночь. Испытал муки времени.
А когда Прохоров возвращался с псом домой, навстречу ему попался мужик с сумкой на боку. И тоже спросил:
— А вы не скажете, сколько сейчас времечка?
"Они что, рехнулись все?" — раздраженно подумал он, но время тоже назвал, конечно, приблизительно.
— Еду вот из командировки, а часы, видимо, сломались, стоят. Да забурился к шмаре, провозжались всю ночь, защелкнул дверь, ушел, она дрыхнет без задних ног. А у меня еще одни сутки командировки в запасе, зайду к другой, проведаю, — мужик откровенничал со сладострастием и восторгом за себя в голосе, похоже, был под хорошим хмельком.
Прежде чем заходить в дом. Прохоров некоторое время постоял во дворе, поднимал голову, прислушивался.
"Им вот ни время, ни срок не нужны", — думал, напрягая слух.
Ему казалось, что вот-вот появится в туманном небе знакомый и такой волнующий говор гусей.


СОЛОМОНОВА ПЕЧАТЬ
Весь сентябрь лили дожди. Картошку рыли по колено в грязи, сушили, очищали, канителились с ней целую неделю. Зато с середины октября, сразу же после Покрова дня, установилась ясная погода, будто бабье лето переместилось на месяц.
Лес очаровывал своим осенним убранством. Ходил по нему как по богато обставленному дому: все мило глазу, все отрадно душе. Только успевал поражаться лесным контрастам: все березы стояли уже голые, но некоторые и не думали сбрасывать листья, красовались на солнце пышными ворохами — издали завораживали взгляд.
Кое-где на старых пнях попадались опята, темно-коричневые от ночных приморозов, но ядреные и вполне съедобные. Ягоды шиповника медово таяли во рту — кусты сами цеплялись за рукава, словно приглашали: остановись, отведай! Рябина заманчиво краснела гроздьями среди белых берез — не успели птицы с ее уборкой. Одной горсти хватало, чтобы почувствовать ее сытную горьковатую терпкость — ах, хороша же и ядрена ягода сибирская рябина!
Я хотел накопать кое-каких корешков. И вскоре вышел наугад на давно знакомую поляну-лягу. Здесь всегда, я знал, рос дягиль. И сейчас поверх бурой листвы четко зеленели раскидистые ветки — новые отростки. Накопал десятка полтора корешков, оставил на развод. Каждый нюхал и не мог нанюхаться: запах чудный и несравнимо богаче любых духов французских. Может быть, из-за этого чуда-запаха дягилю дали еще одно название — ангелик.
На старой лесной дороге наткнулся на заросли гравилата, рос он прямо на обочинах почти подряд. Копать его легко: обвел ножом кружок у стебля и выдернул комок земли, отряхнул об ствол березки или сосны — в руке остается белый пучок нитей. Запах земной, приятно-гвоздичный. Гравилат иначе и называют — гвоздичный корень, хорош в маринадах и в соленых грибах.
Корни репешка копать еще легче, его нужно просто дергать за стебель, потому что он достаточно крепкий. А у самого корня уже готов для будущей весны новый нежно-белый отросток.
Я искал купену. Искал и не мог найти, хотя росла она летом можно сказать на каждом шагу. Куда девалась, гадал? Ну просто никаких следов. С час проплутал, упрел. Надрал бересты с упавшей березы, развел костерок. Сел на валежину, решил отдохнуть. Меня разбирала досада, казалось, что кто-то зло шутит, или наваждение какое-то: куда она, эта купена, подевалась в самом деле? Была и не стало.
И только по пути домой глаза остановились на седых тонких ошметках поверх сплошного ковра из листьев — это оказывается и была купена. Вернее, то, что от нее сохранилось. Как я не мог разглядеть раньше? Листья и стебли совершенно пожухли, седой тлен остался от них, синие ягоды упали в траву… В природе совершился круговорот.
Купену знали и ценили с библейских времен, и название она второе получила — соломонова печать.
Но за что, за какие достоинства она заработала себе такое название? Неужели только за одну внешнюю схожесть цветка с соломоновым шестигранным перстнем-печатью, которой он укрощал демонов и асмодеев и в символике которой изначально была заложена цель — всех шельмовать и покорять? Правда, главный иудейский бес Асмодей однажды наказал самого Соломона, "забросил" его в дальнюю землю, где он скитался тридцать три года, искупая свою вину и гордость. Асмодей же в это время правил в его образе и с его печатью.
Купена никогда никого не угнетала и не притесняла, никого не обманывала и не перед кем не лукавила, ибо се назначение от Бога — исцелять. Она — ранозаживляющее и кровоостанавливающее средство, обезболивающее, рвотное, от ревматизма, грыжи, при геморрое, опухолях, подагре, водянке, гонорее, язве желудка, диабете и при ушибах — вот какая широта ее и щедрость действия на человеческие недуги! Каждому она поможет, кто за ней наклонится.
Нет, прародитель "мудрости тьмы" Соломон несомненно знал, по какому сатанинскому подобию ему надо было готовить себе соломонову печать.


О ЖИЗНЬ!
Решил он протопить летнюю избу: стужа с вечера раскалялась до сорока и больше, правда, днем мороз слабел, на небо наплывала густая облачность, сыпал мелкий снежок. Березы окутывались искристой куржаковой фатой.
А к вечеру, на багровую закатную зарю, стынь снова напирала от холодно светящихся звезд. На всю длинную ночь…
Смел метлой с дверей и с окон наросший куржак, прошелся и по потолку. С него разрисованные ледяные слитки-алмазы почти не сметались, и он оставил все как есть. Убрал с подоконника сыпучий снег, переключил свет на погреб. Крестьянское чутье подсказало, что протапливать избу не стоит, сырости только наделаешь при таком-то морозе. Лучше погреб понадежнее укрыть.
Погреб у него размещается под избой, хотя лаз в него на веранде. Осенью залазили воры-гады, сорвали замки с дверей, выдрали несколько половиц в избе и на веранде, но слава Богу, лаза не нашли.
Жена прикрыла цело старым ватным одеялом, присыпала железный лист землей для маскировки.
Всюду прокрался куржак — толсто наросло его над входом и на потолке в самом погребе.
Но картошка, накрытая целлофановыми обрывками, похоже, терпит, влажноватая, живая. А репа в ящике — той вообще благодать, золотится проростками из песка, нипочем ей стужа.
И вдруг перед лицом зазудело… комар зазудел! Кружит, порхает прямо у лампочки под закуржавевшим потолком. И еще норовит присесть к лицу, присосаться, зудит, как в летний зной. Значит, комариха, подлая…
Он закрыл наружную дверь, чтобы не улетела, иначе тут же окочурится на морозе. Набирал полведра картошки, пару репин и закрыл обе двери.
Пусть комариха летает. Раз жива она, значит и все живет здесь, теплится. Запечатал цело понадежнее картонными листами от коробок, тем же одеялом, тряпьем и обносками. Накидал плах, приколотил гвоздями, пусть знают гады-воры, что тут ничего нет.
И про комариху не забыл думать: пусть и ей будет теплее. Пусть поживет в свою усладу, коль довелось родиться на белый свет в подвальной темени и в зимнюю стужу.


ДРУЖОК
Приехал поздним поездом. На перроне никто никого не встречал, не провожал. Возле диспетчерской будки сидел в одиночестве лохматый пес. Я сказал ему, проходя мимо:
— Ну пойдем, угощу чем-нибудь, замерз, поди.
И пес пошел. Пристроился рядом и зашагал. Мне кажется, он старался даже идти в ногу. Я положил ему руку на голову — он с неохотой подчинился моей ласке, слегка оттолкнув лбом руку, отстранился. Собаки любят, когда их гладят голой рукой, а я перчатку снять поленился.
Мороз стоял за сорок. Деревья белопенно закуржавели и даже сейчас, глухой ночью, видно было, как отсверкивал на них иней — матово, перламутрово. Наверно, до кристалликов доходил все-таки блеск серпика луны на исходе и мерцание звезд. Звезды рассыпаны глубоко, словно там натянут небесный полог. Посредине он перепоясан туманной полосой Млечного Пути. Казалось, что это вовсе и не звезды, а трепетные, жаркие лепестки, но их таинственный жгучий шелест так далек от нашей стылой, заснеженной земли, так далек…
В избу забрался студеный дух. Печь больше суток не топилась. Утром после смены я поспал часа два у друга, потом пошел к другому в гости и засиделся, еле успел на последний поезд.
Я затопил плиту и от нее вскоре пошло легкое, ласковое тепло.
Пес лежал на полу и только глазами следил за моими движениями. Куржак с него слетел, он обсох и пышная шерсть на нем улеглась, залоснилась.
Себе я приготовил чай, а ему сварил манной каши. Унес на веранду, сунул алюминиевую кастрюльку в твердый намет — каша остудилась за несколько минут. Добавил туда сгущенки и вылил в пластмассовую миску.
Съел он кашу без жадности, но с удовольствием, облизал миску и, снова растянувшись на полу, уложил на лапы свою огромную морду, шумно вздохнул. В глубоко запрятанных глазах отсверкивали огоньки от печи…
Так мы долго просидели в отстраненном глубоком молчании перед топкой — каждый со своими мыслями и ничем не обязанные друг другу. Даже если бы он умел говорить, мы бы все равно, наверно, молчали, потому что говорить было просто не о чем.
Потом он потянулся, перевалившись на бок, тронул мое колено лапой. Я подержал ее в ладони — тяжелую, с холодными, твердыми подушечками и не острыми когтями. Он понежился еще немного, попереваливался с боку на бок, чихнул и решительно встал. Приблизившись к двери, толкнул ее лапой, вышел.
Позже я познакомился с его хозяйкой. В феврале, после долгих, лютых морозов, днем стало отпускать. Снег на ярком солнце заискрился, затвердел. Хотя далеко еще было до весны, но все-таки чувствовалось ее приближение. В один из таких солнечных дней я впервые за зиму выбрался на лыжах.
Перешел пути, чтобы направиться в сосновый бор, смотрю: возле крайнего большого дома стоит до безобразия тощий, горбатый пес. Кривые лапы, как в сапоги обуты, лохматые, толстые, а весь — страшно глядеть. Скелет и скелет. Стоит, голову опустил, заметно, как дрожит всем существом.
Но я его все-таки узнал.
Из калитки вышла бабка. Не вышла, а словно выплыла из русской сказки: длинная темно-зеленая юбка в оборку, фартук в розовых цветах, коса туго скручена на затылке — высокая, статная, на строгом, но мягком лице следы былой красоты. Подошел, поздоровался, рассказал, как угощал однажды пса.
— Ой, вы знаете! — заговорила бабка с неподдельной озабоченностью. — Как он любит ходить по гостям — прямо страсть! Вот повадится к кому… Кои-он-феты лю-бит!..
— А вдруг кто-нибудь уведет?
— И было, уводили. Уводили. Лет пять назад уводили. Явился дня через три, на шее ремень болтается — отгрыз. А теперя старый стал, но в гости любит, ой, любит… Дружок, иди домой, замерз весь, утром обстригла. Я с него столько носков, рукавичек, шалей навязала — м-мы-ы!.. Да шерсть такая тонкая, пушистая да вязкая, как с доброй овцы…
Дружок изредка приходил в гости. За дверью грубо шабаркнет один раз лапой и сидит, ждет, пока открою.
К весне на нем шерсть снова отросла, и он снова стал походить на самого себя.


"КИНДЕРВУНДЫ"
С дежурства Горохов вернулся злой, голодный. На складе райпотребсоюза, где он сторожил, случился среди ночи пожар. Сгорело, правда, немного, пожарники подоспели — залили, растаскали. И вины его не было, загорелось от проводки, но все равно нанервничался, набегался. Вон культю даже ссадил опять, горит, спасу нет.
В милицию утром вызывали, брали сведения, что да как, кладовщицей Потаповой все интересовались. Но милиция — это не самое обидное, понадобилось — вот и вызывали. Обидно, что пожарник окатил из своей кишки. Нарочно, ненарочно, черт его знает, но окатил с ног до головы, сопля в каске. Не заметил, видишь ли, из-за дыма и пара! На тридцатиградусном морозе одежда сразу коркой взялась. Полночи сушился над плитой, на теле половина высохло…
Дома старуха встретила Горохова вздохами, даже картошки с салом не изжарила. Солнце в задницу светит, а она все еще толклась у печки! Проспала, старая, поди, на радостях.
Печь, оказывается, только-только разгорелась: дрова сырые, горбыли от плавника, сипят, тлеют — ни тепла, ни копоти от них.
"Дожили, мать честная, до ручки…"
Дрова сухие вообще-то были, выделили еловых кругляков-метровки на работе как инвалиду войны. Вчера завезли машину, свалили во двор, а попилить-поколоть… сынки обещали поработать для разминки. Надейся на них, на сынков, залетных гостей в родительском доме, — даже на одну протопку не заготовили! Спят, дрыхнут без задних ног.
Горохов прошелся, скрипя протезом, по прохладным сумеречным комнатам, поскреб ногтем куржак на одном из окон — толсто наросло. Вернулся в кухню, заглянул в печь: в трубу густо, во все чело, загибался мутный дым. Не дрова, это, конечно, горе, поленья хоть выжимай, желтые пузыри на торцах сверкают.
— С голоду можно сдохнуть, — проворчал, отодвигая лицо.
— Счас, счас я картох накрошу… — торопила сама себя жена, чувствуя свою вину.
Горохов откинул цветастую занавеску, проговорил с усмешкой:
— А как тут наши… эти киндервунды?
В глубоком печном уюте вольно посапывали парни. Каждый на отдельной подушке и под отдельным одеялом — кудлатые красавцы!
— Та не буди ты их, ради бога, Тимоша, пущай поспят с дороги, — настойчивым шепотом, слезливо причитала жена, высовываясь из-за перегородки.
— Да, пусть, мне что, — перешел на шепот и Горохов. — Толку от их… Кхе-хе… Вот дрыхнут… киндервунды!
— Постели нам, мама, попросили, на печке, мы мечтали всю дорогу поспать вволю. Соскучились, детки мои хорошие по родной печи-то, стосковались.
— И напилим, и наколем, батя, и наносим, и топоры наточим, — передразнивал Горохов сыновей, стараясь скрыть за напускной строгостью свою радость, что вот они снова здесь, рядом, и можно, как бывало, пожурить, посмеяться. — Жди от них, обленились там… Другим путем пошли, ага! — вспомнил фразу младшего, который бросил ему в разговоре за столом.
— Так вчерась, как ты ушел, — озабоченно зыркая глазами вверх, на печку, шептала мать. — Пришла Ольга Ивановна, расцеловала их. Она ж их учила с первого класса, да. Ну, ребят понашло со всей улицы — Антипины, Серега, Юрка, Галя, Оля, Смирнов Валерка, не люблю я ихных никого. Пили чай, в шахматы играли до полночи, музыку эту включили. Я уж не могла сидеть, сморило меня, ушла в боковушку… И не слышала, как разошлись, как легли. Ольга Ивановна так прямо не нахвалится: Сашенька, Костенька!..
— Сашенька, Костенька!.. — передразнил Горохов.
— Такие они у нас… Господи, так я рада, что хоть у них жизнь получится, на правильный путь станут…
"Да, приехали, теперь ты будешь цацкаться с имя…” — подумал Горохов, садясь у стола.
Он отрезал ломоть хлеба, присолил и стал неторопливо жевать, наблюдая за суетливой женой.
Старшие дети у Гороховых давно поразъехались кто куда. Дочери живут на Дальнем Востоке, приезжают нечасто. У младшей все с семьей не ладится. Второй раз уже замуж выходила. Поживут и разбегаются. Так бы оно ляд с ним, но от каждого но дитенку остается! Сирот нынче научились по свету пускать. Старшая тоже и в письмах и когда приедет, ноет, проклинает судьбу, то живет, то не живет со своим "психом”. А о сыне Пашке — тот совсем истрепался. Шастал и по целинам, и по северам, за этим "туманом" все гоняется. Облысел уже, сдуло все до волосика, пока гонялся. Не пьет, а льет как в голяшку, не глотая. До красноты глаз наливается.
Нагрянет, вытянет у матери последние рубли да трешки и исчезает в неизвестном направлении. Вон осенью нарисовался, два дня потерся, повздыхал, вырвал последние сто рублей и до сих пор двух строчек не пришлет. Правда, на той неделе знакомый мужик рассказывал: видел в поселке шахтеров, скреб лед на тротуаре в компании таких же дружков. И милиционер рядом с ним! Достиг своего в сорок лет, подлец этакий! Попал за что-то, не иначе.
Куда жизнь повернет этих, что сопят на печи? Последние. Уж больно другие какие-то, ранние. Все знают, все понимают, с какого конца не подступись. Особенно горазды языком молоть. Ввалились вчера веселые, краснощекие, озорные и словно нездешние. Да хоть бы телеграмму отбили, а то прямо так… "Денег не хватило на телеграмму", — признались.
Старшего прошлой осенью забрали в Новосибирск, в какую-то математическую школу или в университет. Даже десять классов не дали закончить, там, сказали, на месте. Увезли и все тебе. В математике он рубит — это верно. И в шахматы всех подряд обыгрывает. И стариков и молодых, некому с ним тягаться в селе. В саду летом на 25 досках играл сразу и ни одному не уступил — башка варит. Районная газета даже писала.
А Костя, младший, тот и вовсе — настоящий киндервунд! Лет с восьми начал рисовать красками. Как показал однажды ему ковер с лебедями: намалевал при нем по трафаретке, так и пошло. Да так ловко и тонко наловчился брать любой предмет, что просто любо-дорого посмотреть. Твердая рука. Повзрослее стал, картины всякие начал, природу, речку. А ковры эти только принесешь на толкучку, развернешь — с руками хватали. В неделю один, а то и два получалось, если не ленился. Сам себя, можно сказать, кормил парнишка.
Картины на областную выставку брали, показывали всем. И вот попал в Москву, в училище, где художников учат.
В Москве побывал, так нос стал задирать, шкет. Сашка ничего вроде, только уж больно вежливый какой-то, а этому вчера намекнул: давай, мол, намалюй пару ковриков, снесу на толкучку, деньжата не залежаться — так сморщился, куда тебе. "Это, батя, ниже моего профессионального достоинства. Пройденный этап. Мы другим путем пойдем".
Другим путем он пойдет!
На дорогу обоим надо, на жизнь надо, потому что все с покупного — отец за них ломай голову с одной, инвалидской пенсией. У них, вишь ли, другой путь!
За обедом вчера выпили по стопке, сыграл им на балалайке "Светит месяц" в семи вариациях — и то оборжали. Балалайка, говорят, не в моде нынче, батя. А что в моде? До войны, бывало, соберутся где-нибудь у амбара на пыльный пятачок, такое веселье под балалайку, а теперь давай эти… транзисторы. Под мышку сунул и веселись, базлай во всю улицу.
— Посмотрим-посмотрим, — проговорил Горохов вслух, проглотив кусок хлеба.
— Что ты, Тимош спросил? — подскочила жена.
— Ничего, — отрезал Горохов. — Что там у тебя, раскочегарилось в конце концов?
— Да худо как-то, но картошка закипела. Я в чугунке поставила, с мясом потушится… Пирожков хочу с грибами да с морковкой, любят они их.
Горохов еще раз заглянул в печь, сменил шубу на фуфайку и отправился во двор, продолжая размышлять о себе и своей сегодняшней жизни.
Себя он не находил за что упрекнуть, жил вроде по совести, тянул для них, для пятерых. Работать начал с четырнадцати лет, почти в тридцать лет пошел воевать. Три года отвоевал, ногу оставил. И теперь вот приходится, на пенсию не разгонишься. И уважают, в президиум сажают, ко Дню Победы подарки, медали юбилейные…
Жизнь прожита, понятно, впереди немного, поди, осталось. Но за прожитое ничуть не совестно смотреть в глаза людям — разве этого мало человеку? Как начинают и как кончают ее другие?
Как вот парни кончат, кто знает, кто точно скажет, хоть им и намечена широкая дорога?
— Посмотрим, посмотрим, — повторил Горохов, устанавливая полено и нацеливаясь топором.
Ударил с плеча, вскрикнул, схватился, уронив топор, за руку, зажал, взвыл — долго стоял согнувшись, отходил.
А зайдя снова в дом, весело проговорил:
— Вот дожили, старуха, топора некому наточить, еле палец отрубил. Сыны вчера обещали…
— Как отрубил?! — подбежала жена, увидев окровавленные руки, запричитала, заохала.
— Неси бинт и ваты там в шкапчике. И оторви кусок столетника, раздери пополам. Быстро!
— Как же это так, Тимоша? В больницу, иди в больницу… — металась из угла в угол жена.
Зашевелилась занавеска, показались заспанные головы ребят.
— Батя, как это тебя угораздило? — спросил младший, позевывая.
— Да вот топором, что вы вчера наточили, сынки мои…
Горохов прошел на кухню, нашел ножницы, отхватил кожу, на
которой болтался кусок большого пальца вместе с ногтем, помочился над тазом на руку и, приложив на обрубок пластинку алоя, замотал битом, сел на лавку.
А парни между тем слезли с печи, натянули на себя одежду и ни слова не говоря, выскочили за дверь. Вскоре со двора донесся скрипучий звон электрического наждака.
Горохов поднял голову, отодвинул от себя жену, которая вертелась и заглядывала в глаза, прислушался.
— Ты посмотри, старуха, они в самом деле точат! — всхохотнул он. — Вот пронял я их! A-а!.. Точат! Ха!
Потом взглянул на лавку, на окровавленный кусочек, закивал седой головой: "Отрублено, уже не мое. Вот так и они… У них — свое, у меня — свое, своя вот боль.
— Тимоша, не ругай ты их, ради бога, не виноваты они, сам ты… Поаккуратней бы…
— Ты смотри: точат! Слышишь? Ну, молодцы, ребятки, ох, молодцы!.. Ы-ых ты!.. Э-э-э!..
Так и сидел Горохов, баюкал руку, заходился то стоном, то гоготом — ему было все равно сейчас, хоть плакать, хоть смеяться.


АХ, ДОНЯ…
— Здравствуйте, Доня! — сказал я, проникаясь чувствительностью и к имени этому неслыханному и помня, что дама эта с виду шибко строгая и несговорчивая — несколько раз доводилось общаться. Видимо, голос мой подействовал: в трубку я услышал настороженно-робкое:
— Здравствуйте…
— Здравствуйте, Доня, — повторил я тем же голосом. — Вас беспокоит ваш добрый знакомый из соседнего дома, — и я назвал свое имя.
— Ну слушаю, — сказала Доня, выравнивая свой голос.
— Скажите, пожалуйста, Доня, зачем вы перекрываете воду в наш дом?
— Зачем перекрываю, потому что у нас канализация не работает.
— А при чем тут мы? Мы на своем участке до тротуара прочистили месяц назад. А у вас через дорогу засорилось…
— Да знаю я все, где у нас засорилось. Сегодня санэпидемстанция приезжала, грозятся…
— Ну и где выход?
— А какой выход, никому…
— Да-да, вы правы.
— Позвонила утром в водоканал — говорят: "Давай полтора лимона — приедем".
— Полтора, чтоб через дорогу?..
— А какие у меня лимоны? Мне яблок килограмм не на что купить. И фабрику закрыли на полтора месяца. Зарплату отрезами выдавали… Начальство все разбежалось, плевать им на свое общежитие.
— Так, Доня, давайте еще одну революцию закатим.
— Что я могу как комендант общежития — ничего. Дак я вам с обеда еще открыла воду и закрывать больше не буду. Пусть все захлебнутся в собственном соку.
— Ах, Доня, мне всегда приятно…
Слов этих не услышала Доня, повесила трубку.
С ДРУГОЙ СТОРОНЫ
Пасмурным морозным утром стылый автобус выбросил меня в заречной части города. Дама в мехах, сошедшая со мной, неуверенно объяснила мне, где находится это самое РСУ, и скрылась в узком переулке.
И я пошел почти наугад.
Аккуратные дома с крашеными ставнями утонули в снегу. Палисадники, заборы, калитки, ворота, белые дымы над заснеженными крышами, лай, вернее, ленивый брех собак — все здесь уводило меня куда-то, и мысли мои полусонные переселились в иное пространство и в иное время. Не верилось даже, что рядом, в десяти минутах езды, большой город с большими домами. Хотелось заглянуть в эти заледенелые окна с той стороны — побыть с незнакомыми людьми, ощутить, почувствовать эту нетягостную тишину и покой.
Утро прояснилось. И я попал на береговой изгиб, я это не увидел, а, скорее, догадался чутьем, потому что во мне вдруг снова словно все перевернулось, сместилось во времени. Я все знал, все представлял перед глазами и в памяти и в то же время все воспринималось загадочно и чудно: передо мной как будто земля наклонилась. Казалось, кто-то со стороны, а не сам я нашептывал с упреком: на, смотри, ты равнодушно наблюдал эти картины многие годы почти каждый день, но видишь сегодня все впервые.
Справа возвышался над всем береговым угором монастырь с голубыми куполами, рядом дом… дом этот трехэтажный еле узнавался теперь на фоне девятиэтажных коробок. А ведь он за свою красоту, соразмерность и вписанность в место завоевал в начале века медаль на французской выставке. Во что же сейчас его превратили, Господи!?.
А напротив такое привычное, узнаваемое, как символ города, здание музея (городская управа), рядом памятный обелиск — плоский, тупой столб торчит в небо. И все это на фоне прожекторных мачт стадиона, которые как хищные динозавры подняли свои длинные шеи…
Зато как смотрится, приземистое здание военных казарм — будто само выросло из береговой кромки — с четко очерченными линиями, с овальными огромными окнами.
И опять мысль осенила догадка: а ведь люди тогда, четыреста и сто лет назад, смотрели именно с той, то есть с этой, моей, стороны и прикидывали, что, где и как возводить и строить. Иначе это не было бы архитектурным великолепием и красотой, иначе — коробки и столбы…
И как подтверждение я снова осмотрел передо мной нелепый уродливый циркуль перекидного моста.
Нужное мне РСУ я отыскал быстро и наугад. Зашел по пути в недействующий храм, который глубоко врос в насыпной вал. На стене было написано, что храм собирает пожертвования. Я осмотрел все три двери, на них висели замки, но где-то далеко в глубине храма бубнили мужские голоса…
Поднявшись на перекидной мост, медленно прошел с этой стороны на ту сторону реки — прошел как будто из одного мира в мир другой.


ОПОЗДАЛ…
В тот же день получения телеграммы я купил авиабилет, правда, всего на полдороги, а дальше неизвестно, чем и как добираться. На полосе, перед самым взлетом, осенил себя, как всегда, крестным знамением в надежде, что, может быть, все-таки успею похоронить брата.
До Новосибирска долетел нормально, минута в минуту. Но дальше, в справочном узнал, самолет до Красноярска будет только завтра в обед — опоздаю. Да и почти сутки надо сидеть. Кинулся на железнодорожный вокзал. Однако и там мало утешительного, хотя один из проходящих поездов приходил ровно в час дня по местному времени — была какая-то надежда. Купил билет и отбил телеграмму, чтобы подождали обязательно до двух часов. Отыскал место в тесном зале — ждать предстояло чуть ли не полсуток.
Но когда, наконец, добрался и вошел в квартиру брата, две бабки накрывали столы. Никакой телеграммы не получали.
Ее вручила старушка аж к вечеру с извинениями: отделение, объяснила она, забастовало вместе с другими почтовыми работниками, и телеграммы носить некому.
Вечером мы в неприбранной квартире племянника Олега, который жил постоянно у второй жены, много и горько философствовали за поминальными рюмками о времени. Зачем эти провалы во времени, почему оно, время, выпадает из наших рук, и мы всюду и всегда опаздываем? И если дух человека не подвластен смерти, а, значит, и времени, к чему тогда бояться смерти? Она неизбежна, начало ее — в нашем рождении. В общем, тщетная попытка проникнуть в нашу бренную суть.
На следующее утро съездили на могилу брата. В молодости, когда я жил в Красноярске, я знал это место под названием Бадалык — лысая гора, голое, выжженное солнцем взгорье — таким я его видел и помнил.
Теперь это… почти со всех сторон замкнутая огромная чаша, нет, стадион, а точнее, гигантский амфитеатр. Амфитеатр без арены, без борьбы, хотя зрители в безмолвии присутствуют, наблюдают с фотографий и портретов на крестах, памятниках и пирамидках — зрителям не нужны ни арена, ни борьба, они даже не просят участия у тех, кто ходит по аллеям. Они — молчаливые свидетели былого, навсегда ушедшего и канувшего в вечность бытия. Их сотни и сотни тысяч… и каждый день, десятками опускают в землю.
Брат обрел свое место на этой арене смерти почти на самом верху склона под раскидистой березой, на ствол которой прикрепил кто-то скворечник, чтобы по весне пели перелетные милые птахи. И я внутренне, в душе, взмолился за то, что не похоронил брата: пусть останется в сердце и в памяти моей как живой… и рядом — вот эта береза со скворечником.
Из семи братьев нас осталось теперь, выходит, трое: двое лежат в братских могилах под Москвой, а двое в разных местах лежат, как судьба распорядилась.
На обратном пути кто-то попросил остановиться у центральной аллеи, где могилы рэкетиров. Я не вышел. И из окна автобуса хорошо были видны громадные гранитные памятники с огромными полированными надгробиями, с чугунными оградками и ограждениями и разными изысками и украшениями. Господи, и здесь, на этой лысой горе, разбойники и бандиты отвоевали себе почетные, клевые места!..

* * *
Когда вернулся домой, мне захотелось в тот же день попасть в деревню и подсочить березы, чтобы напиться живительного сока, а, может, и кваску-напитку чудного заготовить. Хотя уже дорогой, наблюдая из окна купе за березами, предчувствовал, что опять опоздал: апрель везде в Сибири на редкость был буйный и солнечный. Деревья на улицах Красноярска уже выбросили листочки. И в наших краях березы на глазах темнели и почти раскрыли почки.
Сразу пошел на свою любимую поляну, окаймленную со всех сторон белыми березами. Она, поляна, напомнила мне чем-то Бадалык — лысую гору. Просто все представил в памяти вновь.
Подрубил одну березу, другую — ни капли не выдали, сухо. Сок отошел.
Рядом на взгорке кто-то срубил на дрова несколько берез. Пни покрылись пышными красными шапками, истекали соком.
Поразительно, что кровь человека и сок берез одного и того же цвета — с детства я это видел и знал, но поражаться не перестаю до сих пор.
На укромной травяной куртинке, я знал, растут адонисы. Они уже распустились, цвели множеством-множеством маленьких солнц. Первые цветы весны — первоцветы. Солнце на небе и солнышки на земле. Солнышко солнышку дает жизнь. Выкопал два корневых отростка, чтобы посадить в огороде.
Снова вернулся к красным ворохам на пнях, постоял, потрогал розовую пенную влагу — прохладную, клейкую, пряную.
Березы плакали.


ВОЛШЕБНЫЙ СКЛАДЕШОК
Отец мой был талантливым, хитрым и отчаянным человеком. Но отчаянность его не безрассудна, она всегда диктовалась разумной практичностью и житейской мудростью.
Он любил и умел объезжать лошадей, особенно племенных жеребцов, приучить которых ходить в упряжке или верхом, под седлом, — дело не только сложное, но и опасное. Бывали случаи в нашей деревне и в соседних, когда молодые, дикие жеребчики разносили упряжь в щепки, калечили ею себя и седоков. Отец подходил к каждому новому объезду с выдумкой, изобретательно. Он запрягал молодых жеребцов или кобыл летом в сани-дровни, а чаще делал это весной в распутицу, в грязь-развезень. Засовывал между креплениями или копыльями дрынок и давил на него по надобности как на рычаг, так что на земле оставалась глубокая полоса. Лошадь неслась первые двести-триста метров ошалело, но тут же выдыхалась и обратно на конюшню шла почти шагом. Во второй раз он впрягал ту же лошадь уже в легкие санки, но меры предосторожности оставлял, то есть дрынок — это если вдруг пустится вразнос.
При верховом приручении к поводьям отец тоже знал надежный способ и не один. Если он видел, что лошадь упрямая, нахратая, с дурным норовом, то он сразу на сопатку делал ей ременную закрутку, стягивал верхнюю губу и к стяжке привязывал поводок. Взнуздывал и смело садился верхом. Если она начинала взбрыкивать или падать на передние ноги в своем диком отчаянии сбросить со спины седока, отец дергал за ремешок. И конь трусил мелкими шажками, дрожал всем телом, часто обсикался от боли.
Обычно хватало одного-двух уроков, чтобы любую лошадь, даже самую шальную, сделать ездовой. Меринов приручать к езде было много легче.
Хитрость и отчаянность отца проявлялась и в спорах, их он тоже умел вести ловко, с веселым азартом. Он мог, например, особенно с незнакомыми людьми, выхлебать по спору ложкой четвертинку водки, покрошив в тарелку хлеба. И выхлебывал, разу не поморщившись. Проспоривший тут же выкладывал то, что проиграл — хороший кнут, уздечку, сапоги, но чаще всего бутылку или три водки, насколько спорили.
Кто-то из старших братьев рассказал мне такой эпизод. Происходило это, скорее всего, до войны, я был совсем маленький, не помню, пересказываю со слов брата.
Однажды пришел отец в лавку, торговал в ней Никитка Зайцев, суетливый и болтливый мужичонка. Денег у отца не было, а выпить хотелось. Он снял с ремня складной ножик, потрес его на ладони, предложил Никитке:
— За бутылку отдаю. Идет? По рукам?
Никита взял ножик, раскрыл лезвие, попробовал ногтем заточку — острое лезвие, как бритва. Но кроме лезвия, в ноже имелись открывашка консервов, шило, отверточка, буравчик. Понравился Никитке складешок, он его вертел и так и сяк.
— Ничего ножичек, — крякнул он для важности.
— Договорились?
— Ладно, согласен, — и Никитка выставил на прилавок бутылку "Особой московской", ее звали еще "белоголовкой".
Выпили, закусили бочковым омулем с душком — в те годы его, омуль, развозили с Байкала в деревянных бочках по всей сибирской округе, и он не считался деликатесом. Когда в бутылке оставалось по глотку, отец передернул свои пышные усы, улыбнулся хитро, сказал:
— А спорим, что ножичек завтра сам ко мне вернется?
— Как это он "сам"? — насторожился Никитка. — Что у него ноги есть?
— А вот так. Он у меня волшебный. Вернется завтра, я принесу и покажу тебе. Спорим?!
— Да что там спорить? А ну спорим! — и Никитка выбросил через прилавок ладонь. — На что спорим?
— Ставь бутылку, — сказал отец спокойно, подавая руку. — Если я проспорю, завтра тебе поставлю и верну ножик.
Никитка со вздохом выставил бутылку.
Распили потихоньку и эту. И отец веселеньким ушел домой. Про ножик хоть и помнил, но к Никитке на завтра не пошел.
Прошло несколько дней. И как-то под вечер отец случайно завидел Никитку спящим под телегой в переулке. Ясно, что с кем-то клюкнул хорошо. Отец пощупал карманы пиджака — и в правом лежал его ножик. Он, конечно, вернул его себе. И не вернуть, он ругал себя, не мог, так как это был подарок старшего сына Георгия, в тридцать восьмом году приезжавшего на побывку из Ленинграда.
Прошло еще некоторое время, может, с неделю. Отец не заходил в лавку, занят был покосом. Когда сгреб сено и поставил зарод, заглянул под вечер. Никита, видимо, забыл о ножике, разговора не заводил.
Но отец ему напомнил:
— Ты забыл, поди, мы поспорили, что он ко мне вернется…
— Ты о чем? A-а… я его давно потерял, — замахал рукой Никитка. — Ездил за товаром в сельпо и выронил где-то. Точно помню, что брал с собой.
— А вот и нет, — поднес пальцы к усам отец и покрутил их, как Сталин. — Он ко мне все-таки вернулся. Я сенокосил, некогда было зайти…
— Да что ты мне говоришь? — горячился Никитка. — Я хорошо помню, он у меня был с собой. Я снял пиджак, бросил на телегу — он и выскользнул из кармана в грязь. Дождь как раз прошел сильный.
— А давай спорить, что он у меня? — разжигал отец Никиту.
— Что я с тобой буду спорить, если… а покажи!
— Ставь бутылку, если не веришь.
— Не верю.
— Ставь.
— А возьму и поставлю! — и Никитка хлопнул бутылкой о прилавок.
— Покажи.
Отец поднял рубаху — на ремне был прицеплен за костелек ножик.
— Сам вернулся, раз волшебный. "Больше, — говорит, — в свои споры меня не ввязывай".
— Что он у тебя разговаривает? Ох, и трепаться ты здоров, Борис Митрич!
— Я тебя предупреждал, — назидательно проговорил отец. — Теперь я его никуда не отпущу.
И отец оббил ножиком сургуч, откупорил бутылку, разлил водку по стаканам с молчаливого согласия Никиты.


ВОЗЛЕ МАГАЗИНА
— Рыба есть какая? — спросил мужик, садясь на завалинку и кладя кирзовую сумку у ног.
— Была вроде ставрида, — ответили бабки хором с лавочки под тополем.
— Кошку поддержать хоть, дохаживает, — задумчиво проговорил мужик, раскуривая папиросу. — А мойву эту не ест, от нее дух, как от пропастины.
— А откуда ты знаешь, что дохаживает? — давясь смехом, поинтересовалась одна из старух. — Присутствовал, что ль?
— Вижу — загрустила…


ТРИНАДЦАТАЯ ЗАРПЛАТА
— Наконец-то, наконец-то! — издалека закричал Зыков.
У доски объявлений толпились мужички, Зыков дурашливо растолкал всех, прошелся острыми глазами сверху вниз по колонкам, панически запричитал:
— А-а-у! У-а-а!.. Боже милостивый, что творится, что деется!.. Мать моя женщина… Подозреваю почерк Геббельса, ей-бо, бля буду! Мазуту очередную гонят, гады, — вот те и перестройка! Где в этом списке конторские крысы, я вас спрашиваю, а? Смотрите, смотрите внимательно.
И все ахнули: в самом деле, в списке никого из конторских не оказалось — только водители да слесари, да механики, ну и уборщицы.
— Убедились? — торжествовал Зыков. — Вот так нам и надо! Разведка мне донесла… эй, братцы, беги сюда — новость!
На крик сбежались кто был поблизости — ремонтники, собиравшиеся уезжать в рейсы шоферы. Неспешно подошел механик Шмаков — набросились на него, хотя он был в этом списке, — тот только хитро ухмыльнулся в пышные усы.
Решили тут же идти к начальнику автобазы. И дружно двинулись во главе с Зыковым — семь человек набралось в делегацию.
Рафаил Моисеевич сидел в своем кресле в шапке и в шубе в окружении заместителей и начальников отделов, тоже в верхних одеждах, — в кабинете что-то случилось с отоплением. У окна возился Коля Котов — навешивал новую батарею.
Встретил делегацию Рафаил Моисеевич с хорошо сделанной приветливой улыбкой, по-отечески пожурил:
— Что вы, друзья мои, вламываетесь с утра пораньше, у нас совещание. Идите по рабочим местам. Это ты, Зыков, мутишь воду?
— Я, Рафаил Моисеевич, — широко улыбнулся Зыков. — Больше некому.
— Некому, уверен.
— Не даем мы вам весело жить, ага.
— Понравилась, вижу, перестройка и гласность.
— Сыты по горло, — заговорили ребята. — И мы давно перестроились.
— А списки, кстати, в управлении на утверждении. После обеда — все дружно тринадцатую получать. Все, друзья мои, вы нам мешаете.
Так водители и удалились, сконфуженные, обозленные на Зыкова, на себя и на начальника, которого за глаза чаще всего обзывали Геббельсом. И не только потому, что у него фамилия похожая — Геберс. Рафаила Моисеевича недолюбливали многие на автобазе именно за эту его сладкую обезоруживающую ухмылку, которую он носил почти всегда на своем узком лице. Даже часто случается, кто из шоферов и пошлет его куда подальше, — он и на это эффектно отвешивал нижнюю губу и подолгу сверлил коричневыми выпуклыми глазами. Улыбался. И словно запоминал.
Случай с тринадцатой прошел бы бесследно, но Зыкова, пронырливого и въедливого баламута, будто кольнуло в одно место: он решил проверить свои подозрения непременно и немедленно. У склада запчастей он наткнулся на "афганца” Володю Климова (тот на его старой "Татре" работал).
— Слушай, дед, — схватил он его за локоть. — Ты мне и нужен.
— Зачем? — насторожился Володя, ничего серьезного от Зыкова он не ждал.
— На тебя обращены влюбленные глаза одной…
— А!.. — отмахнулся Володя, подобные разговоры он уже слышал.
Речь шала о табельщице Гале, которая, похоже, влюбилась в
Володю с первого взгляда, но она была не в его вкусе, хотя и задевала как-то за живое своими трепещущими синими глазами.
— Ну пригласи ее на танцы, загляни девке в душу, Вов-ва? — отчаянно уговаривал Зыков. — Ты ей, глазастой овечке, счастливые минуты подаришь, поверь. А потом, как бы мимоходом, так и так, Галюнчик, мол, дай, пожалуйста (обязательно "пожалуйста" не забудь сказать!), списочек конторских, мол, пожалуйста, шоферы первой колонны просят, будь нашей союзницей, за рабочую солидарность. На сознательность дави, Вова, ври, если хочешь, но красиво.
Хоть и с неохотой, но согласился Володя и минут через пятнадцать действительно доставил список — каким путем он вытянул у Гали, Зыков и спрашивать не стал. В списке значилось: конторским тринадцатой начислено не по 360–380 рэ, как водителям, а 600–700, а "головке" — тем аж к тысяче?
Зыков бегал по автобазе и, как флагом, размахивал этим списком. Вскоре все сбежались в красный уголок, кого успели, вернули с рейсов, а кто уехал, вызвали по телефону. Первым взглянул на "сидячую забастовку" Бабошин, "профсоюзный бог", поводил очками поверх рядов, пробормотал:
— Ково вы, ребята, затеяли, не серьезно, я вам скажу.
— Зови всю "тройку"? — кричали ему. — Разберемся на месте. Зови? Не то за руки сейчас приведем?
Через некоторое время явился парторг Савченков, призвал всех "к дисциплине и организованности", предложил разойтись по рабочим местам. Его и слышать никто не желал — требовали "на ковер" весь "треугольник".
Так в крике и гаме пролетел час. Приехал вызванный кем-то по телефону начальник областного транспортного управления Сапрыкин. Он и ввел на сцену "тройку" под гробовое молчание зала, сам произнес короткую речь, особо подчеркнул, даже трижды повторил, "что перестройка — это не вседозволенность и анархия, а высокая сознательность и порядок" — его терпеливо выслушали. Тогда он, ободренный вниманием, предоставил слово начальнику автобазы.
Рафаил Моисеевич встал, как всегда, неспешно, будто в замедленной съемке, отвесил нижнюю губу в значительной улыбке для всех, открыл рот, чтобы что-то сказать, но ему не дали сказать — поднялся сплошной рев, визг, топанье ногами, свист, выкрики:
— Не нужно нам такое начальство!
— Долой! Вон!
— Пусть подают заявления! Подпишем коллективно!
— Вся "тройка"!
— Пусть уходят!
Как ни пытался Рафаил Моисеевич, улучая моменты, что-то произнести, негодующий вой поднимался с новой и нарастающей силой. Длилось это многоборство минут десять, а может и больше. Казалось, сам воздух в тесном помещении накалился от этого дружного гнева.
Сапрыкин наконец не выдержал, вышел к краю стола, безнадежно развел руки, указал Рафаилу Моисеевичу взглядом на дверь. И тот, согнувшись, покинул красный уголок при полной тишине, а следом за ним — Бабошин и Савченков. Сапрыкин, заигрывающе и неловко поулыбавшись, тоже вышел, что-то жестикулируя самому себе.
Зыкин, смотревший накануне по телевизору фильм про Петра I, выкрикнул:
— Виктория!
Зал поддержал его одобрительным гулом.


ОТКЛЮЧЕНИЕ СВЕТА
Девчонки неумело, но старательно засвистели — и кто-то из ребят высунулся в форточку, выкрикнул шепотом:
— Счас мы, девочки, изладим тьму кромешную, и тогда вас…
Девчонок было четверо — семнадцатилетние подружки из текстильного училища — будущие ткачихи. Они присмирели под тополем. Потом раздался резкий шлепок — это Галя-квашня хлестнула Валю по спине, хлестнула от души, с оттяжкой.
— Сучка ты — вот ты кто! — зашипела она, выбрасывая по-боксерски кулаки.
— Сама ты сука! — огрызнулась Валя, заходя за тополь. — Я тебе никогда этого не прощу.
— А мне плевать, поняла?! А к нему не лезь, только попробуй…
— Да нужна ты ему, — Валя сплюнула. — Целенькой прикидываешься, виляешь своим задом, квашня!
И тут они сцепились в потасовке, вернее, первой Галя-квашня ухватила подругу за волосы. Женя-тихоня принялась их разнимать, а Рита в сторонке вихлялась и передергивалась в хохоте.
— Ой, уписаться можно, кого не поделили…
И стычка девочек, и хохот Риты не нарушали уговора с ребятами, то есть все происходило по-тихому, на шепоте. Но все равно там, в общежитии, поднялся какой-то шум, из-за угла донесся чей-то визгливый крик, похоже, дежурной — злющей толстомордой бабки, которая не пропускала в общежитие ни под каким видом.
Девчонки, пригибаясь, пустились за железный гараж. И в этот момент в общежитии погас свет — наступила действительно тьма кромешная, как и обещали ребята, непроглядная. Потух свет оказывается и в соседних домах. Некоторое время тянулась непривычная и оттого томительная тишина. Затем раздался из окна первого этажа голос комендантши, тоже вредной крикливой бабы:
— Алё, алё, милиция!.. Это милиция? — надрывалась она в крике. — Из общежития машзавода звонят. У нас кто-то сделал отключение света. И драка тут, приезжайте быстрее. Драка говорю! Посторонних налезло, пьяные. А темно!
На втором этаже распахнулось наконец одно окно, затем второе и раздался в темном пространстве четкий шепот:
— Дево-оч-ки! — это голос Виктора, — Сюу-да, девочки!
— И сюда, девочки! — позвал другой голос из другого окна.
Подружки, так же пригибаясь, заспешили на зов. Виктор уже
спустил связанные простыни и попросил поднять первой Женю-тихоню — это была его любовь. Галя-квашня помогла ей привязаться — управилась ловко и быстро.
Рита и Валя возились у другого окна.
Поднялась Женя метра на два и шмякнулась об землю. Застонала, захрипела.
— Что там случилось? — забеспокоился Виктор.
Галя попыталась поднять подругу, общупала всю, — та оттолкнула ее и снова легла на траву.
— Ну что? Женя!..
— Да вроде все в порядке, — успокоила Галя. — Она сказала: "Полежу маленько". Печенки отбила, она живуча, как кошка, Витя. Витенька, подними меня, а?!. Быстренько…
Галя вдруг страшно заволновалась: сейчас вот Вальку поднимут в то окно, и она перехватит Володю, она не зря грозила, подлая.
— Витенька, слышишь?! — взмолилась Галя. — А где Вова?
— Да дрыхнет он.
— Витенька, давай. А потом сам выдешъ и посмотришь Женю, договоритесь. Ну… вира потихоньку…
Виктор маленькими рывками стал поднимать. Галя предусмотрительно пристегнула себя кожаным ремнем, который держала в сумочке, крепко обкрутила себя простынью.
Оказавшись в комнате, она быстро привела себя в порядок. Когда Виктор ушел на выручку Жени, наугад пробралась коридором в такую же комнату-клетушку. Володя в самом деле спал один. Защелкнула замок, разделась до комбинашки, привалилась к горячему телу. Тот, полупьяный, полусонный, пододвинулся, обнял рукой. Галя ответно прижалась, зашептала:
— Ну проснись. Я же сказала, что сама приду. И пришла. А ты успел напиться. Сделай мне сыночка, мне больше от тебя ничего не надо. Ой, какой ты сильный… А если обманешь и бросишь, уеду обратно в свою деревню, мне все равно здесь не нравится, в городе этом. Я всегда буду тебя любить, все сделаю…
И успокоенная окончательно после всех волнений того вечера, Галя-квашня со счастливыми мыслями тихо уснула на Володиной руке.


ОНА И ОН, ОН И ОНА
Кухня была обставлена прост о изысканно, если не сказать шикарно: шкафы и шкафчики, полочки, как и основной зеркальный шкаф, сделаны под красное дерево — все на месте и ничего лишнего, все сверкало и отражало изыск.
— Нравится? — спросила она, наблюдая за тем, как он водит взглядом в разные стороны.
— Да, приятно, — проговорил он, снова засмотревшись на все вокруг будто другими глазами.
— На последние расходы пошла, да что, думаю, мы такие… — говорила она, поглаживая себя ладонью по щеке. — Во всем себе отказываем, нищенствуем, можно сказать. А этот гарнитур через подружку мне достался, причем местный, нашенский, они намного лучше и надежнее всяких итальянских да чешских.
Стол был имитирован под малахит, они за ним, сидя в удобных пластмассовых креслах, пили кофе.
— От кофе у меня разгоняется страшный аппетит, потом хочется есть и есть, баловать себя ни к чему, с полнотой и так приходится вести борьбу — везде борьба, одна борьба, — говорила она безумолку.
До этого они встречались три раза, прогуливали своих, как она говорит, "собачушек" у гаражей, хотя жили не в соседних домах, по разные стороны огромного рва, который застраивался гаражами. Просто в городе решительно негде гулять с собаками: тут детский сад, здесь игровая площадка, там теснота от машин и людей. Зато вечером, после десяти, можно свободно ходить везде.
Когда он встретился недавно и познакомился с хозяйкой Джесси у гаражного захламленного пустыря, он сразу же сиял строгий ошейник со своего свирепого пса, который рычал, особенно по утрам, на прохожих и спешащих в школу ребятишек. Он никого еще не укусил, но все равно его боялись за этот норов — просто распалялся на поводке.
Они облюбовали затишек у заборного загиба и подолгу разговаривали о разных пустяках, в основном на собачью тему, рассматривали звездное небо, говорили, пока холод не пробирал до костей, да и собаки успевали набегаться и наиграться вволю.
И вот Джесси "подоспела".
Она убрала чайную посуду, по ходу объяснила и показала, как устроено ее хранение.
Посидели в молчании. Потом она загорелась желанием посмотреть, что ТАМ, У НИХ? Он ее начал уговаривать, что смотреть на Это не принято, что пусть САМИ, как знают. А потом и сам вышел вслед за ней в прихожую. Она приоткрыла створку двери в большую комнату, заглянула туда, со вздохом облегчения прошептала:
— Они уже повязались. Бедненькая моя, терпи, миленькая, терпи. Господи, я так волнуюсь за нее, она впервые… У вашего, вы говорите, было два потомства?..
— Да, два, по одиннадцать…
— Ой-ой-ой! Куда я вот с ними? Кому-то надо отдавать или продавать. Ну не топить же, как некоторые делают, меня от одной мысли об этом все внутри содрогается!.. Представляю, какие красивые будут щеночки, он у вас — прямо красавец писаный, будто с картинки…
— А может и нам с вами… — проговорил он тихо, положив руку на ее широкое плечо.
Она подняла на него глаза, вся зарделась лицом, губы ее шевелились и не могли ничего произнести, хотя она пыталась это сделать.
— Так сразу? — наконец вымолвила она. — Мы несколько раз всего встре-ети… встреча-а-а… Мы же не ОНИ?.. — и она указала кистью руки на дверь.
— А кто мы? — он тоже страшно взволновался, засмущался, хотя не терял цели, что надо действовать решительно и смело.
— А кто мы, правда? — прошептала она и рассмеялась, как ему показалось, неподдельно, искренне. Насмеявшись, она снова задумалась, уставившись в ковровые разводы пола, потом проговорила почти шепотом: — Кто мы в самом деле? Может не ОНИ для нас, а мы для НИХ?
И она снова заговорила о своей Джесси, как и чем кормить ее, стоит ли делать прививки. В который уже раз начала пересказывать, как она почти щенком попала под удар машины, как ей выдрало бок, страшно было смотреть.
— Еще бы сантиметр-два и все — сердце рядом колотилось…
Теперь они сидели в прихожей на небольшом удобном диванчике. Выговорившись, она умолкла. Молчал и он. Затем она, заложив руки на коленях, с тихой усмешкой проговорила:
— Весь ваш пыл иссяк, вижу.
Он обнял ее за талию, она положила голову ему на плечо.
"Раз сама, как тут… — думал он в победном волнении. — Как говорят…”
Они ушли в комнату и, не зажигая света, молча разделись, легли на разобранную постель.
А после… После на кухне опять говорили, но уже совсем другими тонами и обменивались нежными взглядами. И снова пили, на этот раз не кофе, а красное вино. У нее нашлось полбутылки какого-то крепленого вина, и они потихоньку попивали его из широких фужеров.
Затем она сходила, проверила ИХ.
— Все нормально у НИХ. Зализывают раны.
И вскоре они распрощались. У дверей сладко, в губы, расцеловались. Договорились, что завтра он в обед выкроит час и приведет кавалера Джесси еще раз.
— Приводи обязательно, приводи, — повторяла она. — И себя приводи.
И они снова расцеловались.
Пес его с усталости зевал, царапал лапой за ухом. Подружка его даже не вышла проводить.


НОЧЬ НАПРОЛЕТ
— А вы идите в двухместный, — сказал кондуктор, роясь в своей пухлой папке, мужик уже немолодой, похоже, бурят, потому что поезд Улан-Удэ — Москва…
И они вошли в двухместное купе. Она первая, он — за ней. Пока она открывала дверь и входила, он хорошенько, с прикидкой, оглядел ее. Одета она была в заношенные джинсы и светло-коричневую блузку, на голове косынка, лентой стянутая на затылке.
Косынку она сразу же сняла, как только уселась у окна. Он сел рядом. Вещей у обоих было немного, у нее чемодан, у него — дипломат и пакет со съестным на дорогу. Все сложили в угол под столиком.
Он ждал, что она вот-вот повернется, они посмотрят друг другу в глаза, и все обозначится само собой, от одного взгляда. Но она, подперев ладонью подбородок, хоть и отрываясь иногда взглядом от окна, старалась не смотреть на него, во всяком случае, ему так казалось.
Понемножку разговорились. И вскоре познакомились, ее звали Людмилой, его — Вадимом.
— А по батюшке? — спросила она.
— А зачем?
И тут она повернула к нему лицо в улыбке, наставила голубые глаза, и от встречного его взгляда у нее слегка проступил румянец на бледном лице. И он принял это за волнение и сам заволновался, почувствовал, будто сердце поднялось в груди. Хотя про себя отметил, что она совсем не красавица, лицо скуластое, даже какое-то нездоровое, губы тонкие, шея в морщинах.
— Неужели я, Люда, выгляжу таким стариком? — проговорил он в смущении.
И они тут же выяснили, сколько кому лет: ему сорок четыре, ей — тридцать шесть.
— Да у меня муж вашего возраста, — вздохнула она, — ему столько же.
Она оживилась и стала рассказывать об экзаменах, которые она только что сдала за третий курс в Иркутском политехническом институте, даже общежитских своих подружек вспомнила. Он не перебивал, слушал, ему казалось, что они должны говорить о чем-то другом.
Он увидел за окном поляну с ярко-огненными цветами. Целые заросли в окаймлении елей и берез — красота!
— Смотрите — жарки! — тронул он ее за плечо. — Это они по-местному так зовутся, а по научному они называются купальницами. В этих сибирских краях они красные, а на Урале, я знаю, они желтые.
И он заговорил о цветах и травах, о которых кое-что знал, но она безучастно отнеслась к этому разговору, наклонила голову к столу, и непонятно было, слушает ли она его вообще. Он перестал говорить, поддался вниманию к перестуку колес, даже какая-то ритмическая музыка овладела им, он попытался определить ее и даже пропеть про себя. Затем она подняла голову и повернула к нему лицо, коротко и цепко взглянула в глаза. Он отметил, что у нее слегка зарделись скулы, подумал: "Не избежать нам близости, чует мое нутро". Встрепенулся плечами, откинулся к стене, заложив руки за шею, спросил:
— А вы, Люда, любите своего мужа?
— Он у меня самый обыкновенный, — с готовностью заговорила она. — Любитель поесть, поспать, выпивает. Работает прорабом строительства, а так ничем совершенно не интересуется, ни книг, ни газет не читает. На диване лежит перед телевизором, с подхрапом смотрит. Дочка растет, четырнадцать лет. Я даже и не задумывалась… вся жизнь в заботах да беготне по магазинам и рынкам.
И она начала также обыденно и подробно говорить о своей работе, что она — технолог станкостроительного завода, в цехе ценят, понимают, и делу она отдает все свое свободное время. Ну и учеба заочно в институте требует полной отдачи.
"Она зануда скорее всего, — подумал он, — С такой неинтересно…"
Поезд несся с большой скоростью, в окне мелькали станции и полустанки, за четыре часа сделал только одну остановку на несколько минут.
— Я думаю, Люда, пора нам перекусить, — проговорил он и начал доставать из пакета свои припасы — хлеб, кусок колбасы, яйца, помидоры.
И она выложила из сумки, которая лежала у нее за спиной, сыр, яйца, огурцы, мясо. Вадим достал из дипломата бутылку бальзама, которую купил в Якутске, распечатал, налил в складной стакан, предложил ей выпить за встречу, но она наотрез отказалась.
— Нет, я вообще не употребляю, пейте.
Он не настаивал, у него на этот счет было свое правило с женщинами — минимум настойчивости. Выпил глоток и положил бутылку на прежнее место.
Пожевали молча, и также молча попили, он кофе, она — чай. Поезд размеренно отсчитывал колесами метры и километры. Они, прибрав на столике, сосредоточенно вглядывались в мелькавшие за окном будки, избы, дома, склады, аккуратные вокзальчики с пустыми перронами — все проносилось с бешеным напором и не оставляло никаких следов в памяти.
Иногда они перебрасывались ничего не значащими фразами. Потом она заговорила о своем институтском общежитии, увлеклась и рассказала, как она с друзьями сдавала экзамены, как развлекались и проводили время.
Он слушал и не слушал, думал о своем: вот завтра утром приедет к сестре, которую не видел четыре года, — без предупреждения, без телеграммы, застать бы дома, поди, на даче копается.
Наконец солнце начало клониться к горизонту. Однажды оно, когда состав круто повернул, появилось среди мелькавших стволов — оранжевое, огромное, словно то скопление жарков на поляне. Потом долго плыло между деревьями его отражение.
Решено было ложиться спать. Постель на его верхней полке была уже заправлена. Он вышел в коридор, постоял у окна. А когда вернулся минут через семь-десять в купе, она уже лежала на своей нижней полке под простыней. Темная штора на окне опущена.
Он защелкнул дверь, разделся в темноте и подсел к ней. Несколько мгновений посидел молча, затем охрипшим шепотком произнес:
— Давай подарим друг другу, Люда, а… Разве часто в двухместном купе? Я, например, впервые. Это судьба. Ну, пожалуйста, я прошу… — и он положил ладонь на ее теплое плечо.
— Я не давала вам никакого повода. И прошу не… Уберите свою руку, а то я могу и закричать, если будете…
Он убрал ладонь с плеча, глубоко выдохнул воздух, с дрожью в груди отфукался как от чего-то скверного и неприятного, запрыгнул на верхнюю полку и улегся лицом к стене, затих.
Ночь не уснул, может быть, подремал немного. Размышлял обо всем и ни о чем, прикидывал все, как побудет дня два-три у сестры, обязательно утрами, как в детстве, сбегает на речку, по дергает пескарей — так азартно они клюют в эти июньские дни. Побродить по родным берегам, позагорать, покупаться, поваляться в траве — когда еще придется, раз сэкономилось время командировки.
И она, слышал, не спала, шуршала простыней, приглушенно откашливалась, вздыхала. Заговаривать после такого отлупа он не собирался, с затаенной злорадностью думал:
"А так тебе и надо, шкыдла бледная. Такие, как ты, насилие любят, болезненная страсть к насилию — не дождешься, подлая…"
Рано утром проводник легонько постучал в дверь. Он поблагодарил негромко, осторожно слез с полки, оделся и также осторожно, без всяких слов прощания, прикрыл за собой дверь купе.
Сошел на знакомый с детства безлюдный перрон, с восхищением оглядел небо, залитое утренним солнцем.


МУЖСКОЙ РАЗГОВОР
Вначале нас было трое за столом. Выпили по глотку водки, запили пивом. Пиво кислое, недельной давности, но двенадцать рэ за бутылку.
— Хоть бы скидку сделали, суки, — проворчал Юра.
Все здесь, в этом пестром закутке, который раньше назывался пестрым залом, — сегодня все тут не располагало к хорошей выпивке. Вокруг столов вертелись мальчики, подносили-подавали, а доступна по ценам одна сельдь-иваси с отварными посиневшими картофелинами. Ну и это пиво.
Потом подсел наш общий любимый актер Слава Щепин. И не подсел, а словно приземлился вместе со стулом.
— Потеснитесь, братия, — пробасил он, передвигая Юру вместе со стулом.
Вид у Славы просто молодецкий, ангельский: лицо свежее, румянится, и даже через седину коротких волос на голове проступала розоватость.
— Из баньки я, — объявил он, осушив залпом бокал пива. — Ах, как славно, други, попарился я дубовым веничком с пихтовым маслецом. Второй раз народился.
— Баня — это да! — вздохнул Юра. — Пойду завтра в баню.
И разговор направился — разговором таким обычно заканчивается мужское застолье — о женщинах.
Слава поинтересовался, как у Юры прошел авторский вечер, он посожалел, что не удалось ему побыть на нем, так как вечера вернулся из Ташкента со съемок.
— Да ничего вроде, — хитро улыбнулся Юра сам себе.
— Не ’’ничего вроде", а великолепно! — уточнил Евгений. — И, как всегда, с пикантными приключениями.
— С какими же, ну-ко поведайте.
— Обычное Юрино донжуанство.
— Да уж я-то знаю его широкую натуру. Ну и?..
— Понимаешь, — Юра обратился взглядом ко мне, я тоже не был на вечере. — Пришли сразу три штуки и сели в первый ряд…
— Три? И в первом ряду? — Слава с жутким выражением на актерском лице накрыл растопыренными пятернями свою актерскую голову, взвыл сиреной. — Естественно, они незнакомы между собой?
— Естественно, нет.
— Вот ситуация!
— С одной я года два вообще не встречался, узнали из афиш. Исполняю, а у самого, чую, коленки, пот по спине. Э-э, думаю… А потом как пронзило всего! Улыбнулся первому ряду с поклоном, пусть думает каждая, что ей одной. И выдал на таком подъеме, с таким азартом и упоением!..
— Минут десять зал хлопал в конце! — комментировал Евгений.
— А как ты выкрутился?
— Так и выкрутился, — вздохнул Юра. — Пока зал хлопал, Женя привел последнюю за кулисы, я ее сам приглашал на вечер, и мы тут же слиняли. А на тех двоих Женечка употребил свой первый капитал бизнесмена и, мне кажется, свои мужские способности.
После общего грохота-хохота, который был отмечен вниманием соседних столов, что здесь случается редко, Слава поведал:
— А, вы знаете, на той неделе начнутся съемки фильма, где мне предстоит совершить по сценарию пять половых актов. Пя-ать! Ну вы… А как? Ха! Как актер я должен до тонкости вжиться в эти эпизоды моей роли и… представьте только! Вы представьте!
— Представляем.
— Задача не из легких, конечно.
— Не просто не из легких. Но первый акт я уже точно решил стоя. Стояк — у меня это получалось и раньше. — И Слава выразил жестом рук. — Я умею держать. О так! И о так! Два акта с Ниной Семушкиной.
— Ну, это чудесная актриса. Ты меня познакомь с ней, — попросил Юра.
— Чудесная киноактриса, согласен. Но в жизни, я вам скажу, в обыденной… обыденном общении, она одинокая, кстати, — это редкая зануда, вобла, плаха, обыкновенная доска.
Через час мы расходились по домам.
Слава возле раздевалки говорил с тем же актерским акцентом по телефону:
— Ниночка, это я, да, узнала. Спасибо, лапочка. Я вчера из Ташкента, масса впечатлений и есть новость для тебя. Но мы должны встретиться. Конечно, сегодня, сейчас. Прихварнула? Ничего, я тебя вылечу, взбодрю и развеселю. И фруктов свежих привезу. Кстати, тебе Асия передала, да, да… Все доставлю. Ну, и ладненько. Через час буду. Ну пока!
Встретился со мной взглядом, развел в безнадежности выхода ручищами:
— А что делать в нашей дикой жизни?! Надо осваивать новое амплуа — и в кино, и в натуре. Да-а, такова селяви.


ЛЮДИ И ОКНА
Наблюдаю из окна, как старушка с тремя булками хлеба в береме остановилась перед избой соседки справа. Стоит, обводит каким-то замедленным взглядом ворота, окна, палисадник. Стоит, смотрит, смотрит…
Ловлю себя на том, что и я утром, когда шел со станции, вот так же остановился перед теми окнами, стоял и смотрел.
Часто и незаметно для нашего сознания мы переносим свое настроение с людей на вещи, которые их окружали. Даже находим в них черты сходства — внешнего и внутреннего.
Окна как окна: голубые ставенки, между рамами гроздья рябины разложены, тюлевые шторки, белые задергушки — все как у всех в наших сибирских селах. Но что-то в них сейчас было такое… притягивающее, что ли. Настораживали они, словно сами по себе наблюдали мир, прислушивались к нему, напоминали. Хотя что в них, в окнах, окна как окна. Просто четыре дня назад мою соседку, ворчливую, строгую и добрую бабку Иру увезли из своей избы на кладбище. Поставили гроб на сани мужики, старушки проводили до березнячка, постояли у могилы… Мне не довелось, был в отъезде, узнал только сегодня на станции.
А может окна все еще продолжают смотреть на всех ее, хозяйкиными глазами?
Створки этих окон, когда проходил мимо, иногда распахивались настежь и оттуда, из темного квадрата, высовывалось старое неулыбчивое лицо и грубый, хрипловатый голос приглашал:
— Кросна наладила, слыш-ко, айда гляди, чево там тебе интересно. Просил ведь, вспомнила: смотрю, идешь. Дорожки буду гнать. А то писать будешь, как раньше ткали, и не знашь ни холеры…
Или сидит, бывало, у открытого окна, одна сивая голова лежит на подоконнике.
— Заверни хоть на чуток, поговорим, никто не заходит ко мне, одна и одна, как пень в лесу, говорить разучилась, язык к небу присох…
Копошилась баба Ира с зари до зари, пенсию не получала, так как многие годы проработала в колхозе и там же "надорвалась в войну на мешках". Жила с огорода, дорожки ткала — трудно жила, одиноко, часто говорила.
И вот свезли…
Дальние родственники разобрали вещички — близких никого не было у бабы Ирины. Кто-то из мужиков задавил старого кобеля, который так же хрипло, под хозяйкин голос, лаял и выл по ночам. Опустел целый мир избы.
С крыши волнистыми козырьками свисают снежные наметы, к воротам никаких следов, запорошило недавним бураном поленницу, заплот, рябину под окнами. Даже на ручке калитки — белый бугорок снегу.
Но ведь жил здесь человек? Он был. А, раз так, стало быть, он с нами.
Вот эти окна…


НЕПРОЧИТАННАЯ КНИГА
И они встретились… Когда она появилась в аллее справа, Георгий угадал сразу, что это — именно она. По зонтику угадал, потому что она по телефону предупредила, что будет с зонтиком. Он висел у нее на руке, и она им покачивала-поигрывала.
Одета она была в розовый джемпер и клетчатую юбку — вся подбористая какая-то, фигуристая. Белые туфли подчеркивали стройность ее ног, а сдвинутые выше локтей рукава кофты придавали… ну, что чему и как придавало — кто их разберет. Георгий сразу нашел, что все в ней, как в женщине, на месте. Он даже малость испугался: уж больно хороша, как он с ней… Да еще показывает. Но на то они и женщины, чтобы подчеркивать да показывать свои достоинства. Она, наверняка, и место встречи выбрала для того, чтобы могли оценить ее внешность издали. ’’Ждать на лавочке за памятником", — указала она, намечая эту встречу.
Георгий поднялся с дивана, где почти час просидел, уставившись в газету, сделал несколько шагов навстречу. Она приблизилась наконец, поклонно тряхнула белокурой головой, обдала ароматом духов, сосредоточенно и улыбчиво вгляделась в него. А он — в нее…
И только после этого они, пожав друг другу руку, представились, назвали себя. И не какими-то там "абонент номер 0632", как у агентов контрразведки, а просто:
— Рита.
— Георгий.
Хотя имена они знали по последним письмам, да и кое-какие подробности своих биографий — кто какой работой занят, про детей и прочее другое.
— Чтобы женщине раскрыться до конца, ей нужно постоянно чувствовать рыцарство мужчин, — сказала Рита, придирчиво оглядывая диван, куда намеревалась присесть.
— Усёк, — сказал Георгий, расстелил на диване газету, галантно раскинув руки в приглашении. — Прошу, мадам.
— Спасибо, — улыбнулась она и привычным жестом откинула нижнюю часть юбки, чтобы не помять ее, — полдивана заняла этой юбкой.
Он сел на краешек. И они вдруг расхохотались — заговорщически-заразительно, безудержно, и смех этот будто пододвинул их друг к другу, словно бы утвердил их союзнические устремления. Любуясь красивым круглым лицом, на котором как-то особенно выделялись румяные скулы, Георгий думал:
"Неужели та самая?.. Давно надо было через газету… "Ищу скромную, лет тридцати шести…" — все так просто, оказывается".
Вспомнился ему вчерашний разговор с соседкой Верой Степановной, которую попросил присматривать за своими девчонками. Муж у нее погиб года три назад при аварии на газотрассе, несколько месяцев не дожив до пенсии. Узнав, что Георгий едет искать жену из своего Северного, аж в саму Тюмень, она шутя стала просить, чтобы он и для нее подыскал старичка лет шестидесяти. Дать объявление, мол, бабка ищет дедку.
"Да, вот тебе бабка, вот тебе и дедка!..”
Насмеявшись, они заговорили. Говорила больше она, Рита, а Георгий с вниманием слушал, поддакивал и, где надо, где он считал нужным, вворачивал свое мнение. Она с подчеркнутым значением умолкала, устремляя на него большие синие глаза, в которых он читал: да-да, я слушаю, я умею и говорить и слушать.
Прямых вопросов она ему не задавала, хотя он готовился к ним, ждал, думал, что она вот-вот спросит, например, о том, как он, почему оказался с двумя дочками или… Она только однажды как бы мимоходом поинтересовалась:
— Вы, наверно, на своем бульдозере зарабатываете большие деньги?
— Я, как и курица, гребу от себя, — рассмеялся Георгий. — Но когда есть что грести — ничего, рублей семьсот получается. А частенько простои на газопроводе…
— О-о!.. — покачала она головой и впала в минутную задумчивость. — У меня заработок куда скромнее.
И она снова заговорила о себе, о своей работе, какая она у нее увлекательная да нужная, и как ее ценят в нефтяном главке, где она работает вот уже девять лет. А потом перешла на тему, совсем близкую к их отношениям, — заговорила о том, как она решилась на это газетное объявление, решилась-откликнулась — и сама не рада теперь, поскольку от предложений нет отбою. Звонят, пишут, назначают свидания, один даже с двумя высшими образованиями предлагает руку и сердце, очень настойчив, но у нее к нему…
Георгий терпеливо вынес этот напор недоступности, хотя подмывало спросите, что же ей мешает из этих многих остановить свой выбор на одном. Вот и с ним на встречу согласилась — как-никак за семьсот километров примчался на перекладных. Однако сдержал себя Георгий, не спросил, закралась догадка:
"Цену себе набивает, пусть…”
— Вы знаете, Георгий, — говорила Рита, — я впечатлительная и часто задумываюсь вот над чем: в нашей жизни все только один раз, все неповторимо, ведь правда?
— Второго раза не будет, понятно, — подтвердил Георгий.
Говорила она тихим, проникновенным голосом, даже с каким-то придыханием, отчего Георгию становилось не по себе от волнения и он поражался: "Что за сила такая в ее голосе сидит, она меня гипнотизирует, не иначе…"
— И я очень требовательна к себе, ну и к другим, естественно, кто со мной рядом, близкие. Из-за этого даже страдаю, может быть. Но мне кажется, женщин сегодня просто недооценивают, не дают им раскрыть своих истинных возможностей. Как вы считаете, Георгий, я хочу знать?
— Да я никак не считаю, — хохотнул Георгий. — Я об этом и не задумывался.
— А вот если задуматься: сколько в женщине сокровенного, таинственного, возвышенного, романтического, сколько подвигов ради нее совершено!.. Это такой сосуд, из которого… женщину, как интересную книгу, можно читать, перечитывать и снова читать. Современная женщина, по-моему убеждению, — пока еще не прочитанная до конца книга. Девчонкой я от кого-то стихи слышала, не знаю до сих пор, кто из поэтов их написал, помню четыре строчки, по-моему, они очень точно выражают мои мысли:
Ты — женщина, ты — книга между книг.
Ты — свернутый, запечатленный свиток.
В его строках и дум и слов избыток,
В его листах безумен каждый миг.
И на этом они расстались. Договорились, что встретятся в семь часов здесь же. Она приведет домой сына из садика, ему уже шесть лет, самостоятельный, — и они могут поговорить еще с час. Больше она, к сожалению, не может, так как прилетает ночью ее сестра с семьей из Нового Уренгоя, в отпуск едут, должна их встретить.
До семи было далеко, считай, целый день. Георгий побродил по городу, заглянул на рынок и в универмаг, хотел какой-нибудь подарок купить, раз до знакомства дошло. Брошка ему приглянулась за семнадцать рублей. И тут же раздумал. Дама она, конечно, симпатичная, для такой никаких подарков не жалко, но может не так понять: задабривает, мол, заискивает. Без подарков должно решиться, он не парень первой молодости, она — не девчонка. Да — да, нет — нет — и разговор окончен.
Сходил в кино, потом пообедал. Пока обедал, пошел дождь — хлесткий, частый. Столовая как раз закрывалась, и он, пока бежал до остановки и ждал троллейбуса, почти весь промок, добрался до вокзала — решил переждать тут.
Но тут было такое столпотворение, что негде не то что сесть, и притулиться — народу всякого толпилось, особенно студентов из строительных отрядов — возвращались с севера. И цыган понабилось в углы, разложились с тюками, с постелями, галдели, ели, принимали сон.
С час проторчал Георгий в углу, в духоте и вокзальной вони, выбрался на крыльцо — здесь тоже толкался народ, так как дождь продолжал лить. Его разобрала такая досада, что он сплюнул и выругался: какого черта он тут торчит? Ждать еще больше трех часов — ради чего? Чтобы выслушивать, сколько в очереди стоит жаждущих ее руки и сердца?
"А что она там пела насчет непрочитанных книг?! — раздражался он, все яснее осознавая, в какую дурацкую ситуацию он попал. — Намаешься с этой непрочитанной книгой, мне обыкновенная, добрая хозяйка нужна в доме, а не книга…"
И он как будто камень с души сбросив, торопливо пошел на почту, купил конверт, лист почтовой бумаги и на развороте этого листа, с угла на угол, крупными печатными буквами начертал: "КНИГ ВООБЩЕ НЕ ЧИТАЮ. ИЗВИНЯЙТЕ"
Подписал адрес, запечатал и бросил в ящик.
И купил домой билет. Дневной поезд уже ушел, ждать предстояло до двух ночи. Но тут ему подвезло: нашлось свободное место на диване, хоть и в тесном проходе — уселся, вздохнул с облегчением. Немножко, правда, заедало сомнение: может, погорячился с письмом-то? Может, все же сходить на встречу, выслушать ее приговор? Письмо она получит только завтра, а то и послезавтра — набраться наглости-терпения…
И успокоил себя, пусть лучше она получит "пилюлю". Он с радостным ожиданием размышлял, что вот дождется поезда, растянется на верхней полке, выспится за сутки-то как следует и забудет этот идиотский случай. Найдется человек по душе, где-то он есть. Искать и ждать.
И задремал с такими мыслями. Во сне ему привиделось, будто он продирается через ряды женщин, а они тянут к нему руки, цепляются, умоляют взглядом, орут на разные голоса: "Я — непрочитанная книга!.." — "И я — непрочитанная…" — "Непрочитанная книга я, возьми меня!"
Георгий и во сне сознавал, что это всего-навсего кошмарный бред, силился пробудиться, чтобы сбросить, избавиться от него и не мог. Он повторялся с назойливой навязчивостью, какая бывает только в снах.
Проснулся от толчка в плечо. Над ним стояла… милиционерша.
— Куда едете, гражданин? — спросила строго.
— Я?..
— Ваши проездные документы.
— В смысле, билет?
— В смысле — билет.
Изучив билет и паспорт, милиционерша повернула бледное лицо и оглядела долгим и холодным взглядом его владельца — двинулась неторопливой походкой дальше.
"И ты — непрочитанная книга" — усмехнулся Георгий, провожал плотную фигуру в толпе.
Сон прошел. Народу вроде поубавилось.
Насидевшись, Георгий бесцельно бродил среди людей, отстраненный их всеобщим равнодушием. Он уже скучал по дому, по дочкам, ему казалось, что он непростительно изменил той жизни, которой жил последние два года и которой готов жить дальше — обстирывать своих девчонок, выпроваживать их в детсад, скандалить с ними и водить иногда по выходным на могилу матери.


БЫЛА ВЕСНА…
Бабки вечеровали, как всегда, на лавочке, когда он вышел за калитку. Вышел он после страшной простуды в старом полушубке и в валенках: тело все еще держало больной озноб в груди, в суставах рук и ног поламывало. Но в голове, опустошенной трехдневным горячечным бредом, зашевелились желания. Не желания, а скорее, воспоминания желаний. Каких и в чем, он еще не знал. Просто почувствовал, что болезнь победил, перележал. Пора вставать, жить дальше.
На крыльце его повело и он чуть не упал. Схватился за косяк, постоял с закрытыми глазами, с наслаждением испытывая лицом теплую ласковую свежесть весны. Прошептал: "Хорошо как… как родился… Надо же, голова закружилась…"
Понял он, что испытает этот восторг, когда еще открывал дверь сеней. В самом открывании для него уже было что-то необыкновенное, как будто ему предстояло шагнуть в неведомый мир. Поэтому он и не торопился: в сумраке долго нашаривал ручку, потом слабой рукой потянул на себя, и дверь со скрипом распахнулась. Внутренне он встрепенулся — такой он, этот скрип, знакомый с детских лет, привычный, что даже хотелось поиграть, поскрипеть дверью.
За эти дни он сделал для себя одно открытие: боль, оказывается, продляет нашу память в детство.
Ему пригрезилось однажды ночью, будто по склону гонятся за ним лошади — много лошадей. От страшного топота и храпа он с визгом падает в траву, а табун проносится мимо — к речке, на водопой. Он грудью слышит, как утихает перестук копыт, и не поднимается, лежит в душной траве. Испуг у него долго не проходит, не проходит и резкая, жгучая боль в босой ноге. Пальцами другой ступни он дотрагивается до пальцев той, больной, и с новым, совсем другим страхом догадывается: там кровь…
В постели он ощупал обе влажные от пота ступни и на правой, на подушечках двух средних пальцев, в самом деле обнаружил твердые шрамы. Они как будто чуть-чуть ныли, отзывались болью. Значит, это было? И до этого он ничего не знал? И лошади, и испуг, и кровь — все было. Только когда это было? Почему детские страхи так коротки в нашей памяти — выталкивает она их, что ли, прячет. Сорок лет, выходит, прятала — не спрятала. Припомнилось, пробилось в лихорадочных бдениях. Так, наверно, умирающему вспоминается боль своего рождения.
Бабки весело поиздевались над его видом: явился парень лето пугать. Но когда узнали о болезни, посочувствовали, сдвинулись, дали край лавочки.
Вечер и впрямь был совсем летний. Днем пролился дождик, и земля будто пробудилась, ожила: пахло прелой травой и влажной лесной сыростью. От огородов несло терпкими дымами от сжигаемой ботвы, а когда ветерок менялся, из-за речки, от болот, волной накатывал дух отцветающих черемух.
Небо было ярко-синим — притягивало взгляд. Пышные, розоватые с краев, облака громоздились у самого горизонта — выпуклые и такие близкие, что, казалось, их подвесил кто специально. Можно подойти и потрогать. И казалось, на них вот-вот кто-нибудь появится, например, сам господь Бог, — белый, румяный, с небесной улыбкой — таких показывают в "мультиках".
Он вслушивался в простые, необязательные слова старух и никак не мог остановить их в своем сознании. В голове упорно гнездилось представление о себе как о каком-то ином существе, вернее, что он держит в себе кого-то другого — маленького, никому не нужного, беспокойного. Ему даже забавно было за этим следить: что это значит? И он себя спросил, коснувшись рукой лба: "Может, у меня снова температура?"
На зеленой лужайке у изгороди играли два малыша. Из-под цветного платка, напущенного на лоб шалашиком, баба Груня между разговорами вела наблюдения за своими правнучатами-двойняшками Андрюшей и Наташей. Они гонялись за желтой бабочкой. Бабочка никак не давалась им в руки, вертелась у земли, не улетала никуда, как будто нарочно дразнила.
Андрюша крутанулся резко, схватил вроде, но сшиб заодно сестренку. Поднялся визг, плач — плакали оба. Бабушка сорвалась с лавочки, побежала к внучатам, но к ним раньше подоспел дед Кондрат, вышедший из переулка. Подхватил обоих, усадил на руки — заворковал, замурлыкал. Это был высокий старик с длинной бородой. Восемьдесят лет его не согнули, не одряхлили. Стоял сейчас как старое сухостойное дерево, которое вдруг взяло и выгнало из себя два крепких плода — под конец, напоследок, остатние.
Ребятишки, одинаково белоголовые, краснощекие, присмирели, уставились с обеих сторон на белую бороду — старик им нравился.
Андрюша разжал пальцы, засмотрелся — на них бабочка оставила желтые мучнистые пятна. Смотрел-смотрел и рассмеялся. Глядя на него, и сестренка залилась звонким смехом.
Старик Кондрат тоже посмеивался, глядя на ребят по-стариковски как-то просветленно, трогательно. Улыбался, а потом заплакал. Ссадив с рук ребятишек, достал мятый платок и, промокнув им глаза, заговорил:
— Я, вить, с похорон иду, дочку свояченницы хоронили…
— Ну-ка, ну-ка, Кондратий Григорьевич, расскажи, мы слышали, — попросили бабки, чтобы отвлечь старика от слез.
Но он плакал неостановимо, безутешно. И говорил:
— Схороняли, ага. Она, ить, жила на севере где-то, там ишо нефть эту качают из земли, оттуда привезли на самолете.
— Сколько же ей лет, я ее маленькой вроде помнила? — спросила Груня.
— Да лет уж тридцать пять никак? Гроб-то у самой могилки решили открыть, а то все закрытой был, как привезли. Ну девочка, дочка-то ее, лет десять ей, не боле, заплакала, взяла мать за руку, а рука-то и отвалилась…
— Ой, господи!..
— Да-а… Сбоку так отпала, лежит. Муж-то ее совсем отрубил, руку, топором. И на голове вот так наискосок, к уху…
— Господи, господи, что творится на белом свете!..
— Ну зарыли, помянули, выпил я моненько и иду вот… — Старик все еще не мог унять слезы. — Пошто же такое? Рядом жили, дите росло… И с топором. Разве можно так-то? Живой на живого… Вот до чего пьянка доводит! Пил, говорят, две недели…
— Охо-хо, горе-то какое…
— То-то и оно! Я со своей Огафьей пятьдесят шесть годов прожил и хоть бы вот этак пальцем, не то что… На могилку-то зашел сейчас, посидел. "Огафьюшка, — говорю, — потерпи ишо моненько, скоро и меня рядом положат… Не идет смерть за мной, зову, а она не идет, прости ты меня, — говорю. — Второй год одна… Место-то там хороше, оградка вокурат у березы, зять, спасибо, большу оградку сладил, железну, с дверкой. Покрасили с ним, честь по чести… Вот живу один, не надо, а живу. А молоды-то пошто так, а?
Старик сел на краешек скамьи, успокоился при общем молчании. А через минуту, когда в его глаза попали малыши, возившиеся теперь возле поленницы, он снова улыбался. В светлых глазах его не было и тени того жуткого эпизода, который он только что пережил. В улыбке этой проглядывала игривость дитяти.
Глядя сбоку на иссушенную скулу с едва проступающим румянцем, он невольно залюбовался стариком, завидуя втайне и его годам, и этому умению мгновенно менять одно состояние души на другое — так искренне и просто делают, он давно заметил, только деревенские люди.
Ему сделалось совсем хорошо. Не воспринималось сейчас страшное, хотя было оно рядом, а не в далеком детстве. Ему хотелось поблагодарить кого-то, что он выжил, живой, сидит вот снова на этой лавочке, видит эти дымы за пашней, зазеленевшие березы, крыши домов, куриц на куче мусора, Андрюшу и Наташу… Ему просто хотелось дышать и слушать.


КООПЕРАТИВ
Его открыли три молодых кавказца в старой будке ГАИ на выезде из города: окружная дорога прошла чуть дальше, и гаишники построили себе на кольце новую, стеклянную, а эту…
Наездами подворачивали сюда в основном шоферы, усаживались за столики под тентом, гремели, стучали кулаками, требовали. Один из усатых кавказцев распахивал окошечко, кричал:
— Момент, друзя, один момент, сейчас подам!
И на этот раз все происходило по такой же схеме: подкатили рано утром четыре дорожных аса на "Камазах" с прицепами, уселись за столы, захлопали по столешнице.
— Момент, друзя! — высунулся в окошко Кацо или Вано, называли его и так и этак, и он охотно отзывался. — Только предупреждаю: надо ждать семнадцать минут, ровно семнадцать. Будет свежий барашка, пальчики оближите!
— Ланно, бум ждать, — сказал белобрысый верзила. — Я хоть кимарну.
Окошечко с занавеской захлопнулось. А ребята присмирели в ожидании, всем хотелось спать после двухдневного перегона. Но один из шоферов, чтобы не расслабляться, встал, с хрустом в костях потянулся, огляделся, прошелся вокруг будки. Он словно нечаянно притаился у зарешеченного и зашторенного заднего оконца: в узкую щель от шторки он четко различил болтающуюся белую лапу и мелькающую с ножом руку. Зажав рот ладонью, он тихо попятился, насторожил указательным пальцем внимание друзей. Те мигом все смекнули, встали, собрались с мыслями. Верзила сходил к машине, принес монтировку.
Подступили к двери, хотели ее вырвать, но она не поддалась. Тогда верзила заломил монтировкой деревянную решетку и та с хрустом отлетела, штору сорвали и… все увидели. Все.
Один из кавказцев успел выскользнуть в дверь и пустился к лесопосадке, за ним рванул шофер, вырвав у верзилы монтировку. Второго захватили у раздаточного окна, он пытался через него пролезть. Вытянули, скрутили руки. А третьего прижал в углу верзила: усадил за столик, выхватил из горящего мангала шампур, заставил есть шашлык недожаренный. Тот сжевал один кусок, второй, третий, начал давиться. Наклонился к бачку — рыгал, дергался над ним.
— Ешь, падла! — рычал верзила, нацеливаясь финкой к шее. Финку он выбил из рук у кавказца и та упала под тощую тушу, подвешенную к потолку, И обе задние лапы у нее были тоже белые.
— Поблевал? Поблевал, спрашиваю? — наседал верзила. — Продолжай есть. Ешь, падла, наедайся до отвалу! — и он бросил еще один дымящийся шашлык на стол.
Милиция приехала быстро: за одним на пост ГАИ съездили, а двое на "Жигуленке" по звонку из города подкатили.
Доставил шофер и беглеца из лесопосадки: он как будто нес в пятерне его курчавую голову, хотя за головой шло и тулово на раскоряченных ногах.
— Финку я на память забираю, — сказал верзила, счищая с нее пучком травы остатки крови.
— Нельзя, — подошел милиционер и миролюбиво отнял нож. — Это холодное оружие.
Один из милиционеров уселся за стол писать протокол. А верзила сел под тополь на корточки, дважды пролаял, а потом, вытянув шею, завыл, протяжно и жутко, как воют собаки на луну в лютые зимние ночи.


В РОДИТЕЛЬСКИЙ ДЕНЬ
Голоса возникли, нет, странные голоса ворвались в тишину так внезапно, неестественно, что, казалось, будто они идут от тех, кто находился под этими крестами и пирамидками. Какие-то торжествующие хриплые выкрики и стоны катились на них…
А до этого лес был переполнен птичьим щебетом и свистом. По толстой раскидистой сосне, что росла рядом, шмыгала белка, зло цокала, устраивалась в пазухах сучьев, наблюдала с верхотуры на живых людей — они ей мешали.
Внизу в оградке с голубой пирамидкой и красной звездочкой сидели за низким столиком инженер-электроник Снетков, жена его и дочь-девятиклассница.
Ну, и сын… Сын — на портрете, солдат первого года службы.
В затяжелевшей от одной стопки голове Снеткова сейчас мельтешили мысли-вопросы, как на дисплее: где, вот, держится память о сыне, в ком, в чем? Здесь этот птичий восторженный высвист ее разносит по земле, или она там, под чужим южным небом витает, пролитой кровью взывает на бой с черной злобой? Или?.. Ах, жизни людские, какой ценой они обозначены и как? Приходят и уходят…
На даче в сарае за верстаком Снетков вчера наткнулся на рамку — наспех сколоченный четырехугольник из реек. Он сам его сколачивал, сам строгал. Сыну и месяца не было, когда они привезли его на дачу. И до года он спая в этой самодельной зыбке, обшитой парусиной. А три месяца назад уложили вот сюда, под эту пирамидку, не раскрывая цинкового гроба.
А голоса между тем приближались и вскоре между оградками и деревьями замелькали люди — ребятишки и взрослые в длинных цветастых одеяниях.
— Я же говорила, что это они, — сказала жена Снеткова, глядя вверх, в ветки деревьев. — И птицы даже умолкли. И птицы их боятся. Когда мы шли, я видела: они толпились у входа.
— Это же!.. — дочь уткнулась в колени, заплакала навзрыд. — Это… Хватать с могил, оскорблять память — это же мерзость, я не знаю, как назвать!.. Хуже варварства, хуже!.. Пусть птички, белки… природа одна, а они…
— Успокойся, доча, — гладила мать дочь по голове. — Успокойся. Белки, птички, конечно… А это вообще нелюди, никтоши, правильно их называет наша бабка.
— Так почему милиции нет? — дочь выпрямилась, вытерла ладонями заплаканное, гневное лицо, поправила волосы. — Хоть бы один в такой день, разве не знают?!. А давайте сидеть, пока они не исчезнут. Саша не простит нам…
Голоса организованной полосой проносились мимо, ребятишки да взрослые, шныряя между оградками, предусмотрительно обегали те могилы, где еще сидели люди. Прошло немного времени, и они, голоса, растворились совсем в легком шуме деревьев.
Солнце пронизывало красным светом разноцветные оградки, памятники и кресты, стволы сосен и берез — все здесь казалось нездешним, неземным, никто и ничто здесь не подчинялось течению времени.
Когда Снетковы вышли за ограду кладбища, у четырех повозок-фургонов толпились они, усаживались, обкладывались толстыми мешками и сумками, колготили на разные голоса, как черти после очередного шабаша. Усатые, взлохмаченные мужики, сидящие впереди, тронули лошадей, и кавалькада под звонкий перестук копыт по асфальту — цук-цок-цук-цок-цук-цок-цук-цок-цук-цок — двинулась по направлению к городу.


КАРТОШКА
Было засушливое и не по-сибирски жаркое лето. В начале июня, посадив картошку, уехали на крымское побережье отдыхать, а когда вернулись через месяц, картошка уже отцветала. С окучиванием опоздали. Но все же огребли прижившие хилые кусты сухими горячими комьями.
Давно не помнили здесь такого пекла, как на склонах у Черного моря, все пожелтело, иссохло…
И наросло картошки мало — мелкая, неровная, как говорят в наших краях, худая. К радости нашей, осталось ведер пятнадцать-двадцать старой, прошлого урожая. На нее и положили все надежды. В глубоком погребке крупные клубни лежали как свежие.
Крепкие белые ростки начали появляться у прошлогодней лишь в октябре-ноябре. Мы их раз обломали, перебрали всю картошку, и она снова лежала до…
Заглянул однажды в отсек из горбыльков, поразился: клубни вновь проросли. А прошло с неделю, не больше. На этот раз пустили не ростки, а гроздья клубеньков. Самый большой с грецкий орех или виноградину, а там — поменьше, мельче и совсем горох.
Новый урожай — надо же! Сама же старая картошка оставалась вполне съедобной, хотя ядреность и вкус уже не те.
Пришел, стало быть, срок и дала потомство. И прибавляли детки в росте очень быстро. Посмотрел через недельку: те клубни, что были с орех, стали совсем ладными, крупнее голубиного яйца, а на некоторых — до куриного доходили.
Какая же сила, думал, сидя в прохладном погребке, заложена природой в этих неживых холодных клубнях, если они в таких неподходящих (считай, в полной темноте) условиях с такой настойчивостью совершают то, что им положено.
А еще подумалось: как бы не взрывоопасна оказалась земля и малопригодна для обитания человека, жизнь наша не иссякнет, не прекратится, раз есть на ней картошка!
В ПОЕЗДЕ
Тяжелая вагонная духота, заспанные, вялые лица пассажиров. Бубнит репродуктор, переговариваются картежники, пахнет арбузами, огурцами и людским потом… И хочется спать, — как хочется спать! Но от сна уже болят бока, ломит в голове.
— Десять копеек кучка, а в кучке одна штучка…
Это вошел разносчик, высокий жилистый старик в белой куртке. В руках у него плетеная корзина и огромный алюминиевый чайник.
Вагон вдруг оживает, начинается сползание с полок, расспросы, звенит мелочь.
— С мясом, с мясом пирожки! — выкрикивает старик привычным голосом. — Десять копеек кучка…
— Мне три пирожка.
— Есть какао.
— И какао, пожалуйста, стаканчик.
Старик подает что надо и продвигается дальше.
— Чай пить — себя морить. Пейте какао. Раз глотнешь — уснешь, два — не встанешь. От какао кровь густеет, голова пустеет, пузо толстеет.
Пирожки с ливером невкусные, горькие, но берут нарасхват: чего в вагоне не съесть со скуки? Да и старик уж больно занятен и деловит, не торгует, а словно раздает. Движения его темных, узловатых рук неторопливы и точны, сухое лицо с поседевшими усами кажется отрешонным и безразличным ко всему, что творится вокруг него, и только в глазах, потерявших свою былую синь и глубину, светится что-то насмешливое и старчески озорное, будто они говорят: “Мы, брат, свое дело знаем”.
— Пирожки с мясом, десять копеек кучка, а в кучке — одна штучка, — слышится его ровный бас в другом конце вагона.
Проходят минуты и вагон снова погружается в сонливое ожидание. Стучат колеса, плывут за окном столбы, будки, полустанки в тополях, стога, огороды и иногда натужно, тревожно гудит впереди электровоз.


ЗЕЛЕНОГЛАЗАЯ
От каждой получки Лыхин прикарманивал — делал он это без всяких угрызений, законно, как делали его друзья в сборочном цехе. Называли по-всякому: притырить, запистонить, зажать, заначить. Но как ни назови, без лишней десятки-другой скучновато. На полтора рубля, которые выделяла Кузьмовна ежедневно, не разгонишься. На сигареты еле выкраивалось от обеда, не говоря о пиве или о чем другом. А больше от Кузьмовны не получить, хоть тресни. Она как только услышит слово “деньги”, теряет дар речи… частично. Напрягается лицом, краснота сменяется бледностью, глаза уходят в глубину, мутнеют, если начнешь говорить или кричать. Может, даже шок там у нее получается какой, Бог ее знает.
Постоянного места, куда прятать, у Лыхина не было, да и не залеживались эти лишние рубли. В цехе клал в инструментальный шкафчик под фанерку, дома — где придется.
Однажды пришел с работы, Кузьмовна встретила тихой улыбкой — вытащила из кармана фартука мятую десятку и указала ею на кошку, лежавшую на диване в углу.
— Вот… за плинтусом… из дырочки… в боковушке. Самойлик от Капы спрятал и забыл (Самойлик — эго квартирант, с год жили, недавно съехали, квартиру получили).
— Самойлик, говоришь? Так давай я ему передам, — нашелся Лыхин. — Почти каждый день видимся в автобусе.
— Да-ы-ы… — у Кузьмовны начала отниматься речь.
“Все, пропали”- загрустил Лыхин. Что-то там должны остались, утюг Самойличиха пережгла — нет десятки…
Кузьмовна ушла на кухню, а Лыхин сел на диван, заглянул в зеленые кошкины глаза да такого ей щелчка отвесил! Все кипело внутри. И на себя разозлился: лучше тайничка не мог придумать, старый дурак!
Кошка метнулась по комнате, прыгнула было на подоконник в поисках открытой форточки, потом зашмыгала вдоль стен, запотряхивала хвостом, завертела своими глазищами.
Сильно переживал Лыхин, хотя понимал: случай, теория вероятности. С кошкой вскоре помирился, тем более, на следующий день хорошо премировали за рацпредложение — с полгода тянули, правда, мурыжили, зато… эффект! Четвертную припрятал надежно — при себе и вроде ни при себе — в туфель под стельку.
Пришел с завода как-то, а Кузьмовна опять держит в ладони бумажку и кивает на кошку.
— Ты глянь, отец… нашла где-то на улице и принесла! Смотрю: лежит возле дырочки в прихожей, сложена этак… Ну, молодец, Мура, какая умница!
Лыхин аж содрогнулся, обмяк всем телом, когда понял, что туфли-то оказывается дома, а он босоножки надел, сама же Кузьмовна посоветовала… А будь ты неладно все — так опростоволоситься!.. А тот туфель лежит на боку под вешалкой и стелька чуть-чуть оттопырена — играла Мура…
— Да-а… Мура просто молодец, — тихо вымолвил Лыхин, усаживаясь на диван.
Кузьмовна вскоре занялась чем-то в огородчике, а Лыхин, собравшись с духом, нашел в кладовке обрывок бельевой веревки, намылил его, надел плащ, сгреб Муру, уютно поместил ее на груди. И скорым шагом направился переулком за ров к пустырю.
План отмщения у него родился молниеносно, и он решил его тут же осуществить.
У раскидистой талины нашелся подходящий обломанный сук. Петлю Лыхин изготовил еще дома. Кошкину голову придерживал ладонью — она все настырней напирала на нее, чуяла, сердешная.
— Ну, что, агентка? — выговаривал Лыхин, выпрастывая кошку и стараясь нагнать на себя побольше ярости для решительного момента. — Не царапаться! Ну, ты!.. Киса, киса…
Высвободившись от кошки, Лыхин метнулся в крапиву, вскочил на бугор и, не оглядываясь, пустился напрямик по кустам и кучам мусора к обрыву.
Дома на лавочке долго не мог отдышаться, сгонял пот платком с лица. Мужики под тополями налаживались “забить козла”, крикнули — отказался, сослался на нездоровье, и в знак этого еще сильнее запахнулся в плащ, хотя на дворе было тепло, по-летнему благостно грело вечернее солнце.
“Лучше всего после такого мерзкого деля выпить,” — думал Лыхин.
Поднялся, хотел было идти в дом, и тут увидел ее, зеленоглазую. Она двигалась вдоль забора, прижимаясь вся к земле. А у самых ворот, прежде чем поднырнуть под них, навела свои глазищи, встряхнула хвостом, хотела мяукнуть, но только раскрыла красную пасть — исчезла.
“Неужели ребята играли там, в кустах…”
Лыхин снова сел. Сидел, уткнувшись в воротник плаща, унимал нехороший больной озноб в груди.


В МОРЕ ПО КОЛЕНО
В оконце веранды трепыхалась коричневая бабочка — ожила, пригрелась от яркого солнца.
Утро ясное, свежее, лучезарное — такие в октябре бывают редко. Пашня за огородом отпотела после ночных заморозков, и теперь вывороченные пласты, как вороновы перья, лоснились на взлобке перед лесом. Сам же лес стоял в пронзительной осветленности, через стволы берез и осин проступали зелеными сгустками редкие сосенки. И моя елка перед крыльцом сверкала в своей прибранности, на каждой иголке четко отгранились свет и тень — даже хвойный запах, кажется, улавливался.
Как поздней осени порою,
Бывают дни, бывает час,
Когда повеет вдруг весною,
И что-то встрепенется в нас. —

пропел я чудные тютчевские строки.
Но что такое? На мое лицо, задранное к небу, сыпанул вдруг частый дождичек. Я сошел с крыльца, прошел в огород, заглянул на плоскую крышу веранды и… источник дождя увидел: синица купалась в лужице, оставшейся от недавнего дождя между складками черной изоляционной пленки, которой была покрыта веранда. Заметив меня, синичка встряхнулась и упорхнула на черемуху у колодца — сидела, вертела красивой головкой.
А в это время два воробья забрались в лужу по колено, молотили крыльями так, что брызги радужными снопами взметывались над крышей.
Возле трубы собралась целая компания: три воробья, сидя на коньке, отряхивались, охорашивались, шесть коричневых комочков устроились в канавках шифера, два в одной и четыре в другой рядком — принимали солнечные ванны.
Такая идиллия, такая благодать! Чего же еще надо? Солнце, воздух, вода и вот эта осенняя тишина земли под синим небом — разве этого мало? Господи, если бы мы, люди разумные, могли так умно и так просто пользоваться дарами природы, как эти птахи! Если бы вернуться, отбросив весь горький, трагический опыт, в природу и начать все сначала… Ведь еще не поздно, природа так щедра в своем благоразумии, и у нее еще немало возможностей спасти нас и себя.


УМА СПОСОБНОСТЬ
— Что же вы, дедушка, все смотрите и смотрите — купили бы что-нибудь, — заигрывающе упрекала молоденькая продавщица старика в полушубке, с красивой пышной бородой, который топтался у прилавка, ко всему недоверчиво присматривался, приценивался, удивлялся.
— Фотоаппарат, дедушка, возьмите, — живо предложила другая продавщица с насмешливыми подведенными глазами. — Будете на старости лет фотографировать помаленьку.
— Нет, не по мне эта штука, — отмахнулся старик. — У меня ума способность не такая. Мне бы для внучка что… Проведать вот приехал.
— А сколько внучку?
— Да летом, должно, родился.
— Возьмите вон напротив игрушку красивую — полно их там всяких.
— Игрушка, она и есть игрушка. Безделица и только.
— Ну, дед какой настырный… Телевизор вот бери: лучше подарка не придумаешь.
— Телевизерь? — передразнил старик. — Куды он ему? Я раз посмотрел этот телевизерь, так в висках вот здесь так заломило, спасу не было, и глаза стали пупом вылазить. Телевизерь…
Продавщица с насмешливыми глазами, прыснув в ладони, шмыгнула за портьеру и вернулась оттуда минуту спустя надутая, красная.
А старик еще с час ходил по магазину, ко всему присматривался придирчивыми старческими глазами, сокрушался: куда такая пропасть товару и кто его берет? У него родился первый правнук, и он не мог подыскать в этом обилии вещей, предметов и безделушек стоящий подарок. Соблазну много, а денег вроде жалко. Купил в конце концов две пустышки.
“Пущай сосет себе на здоровье, делать ему нечего”, - подумал он, выходя из магазина.


С КАПИТАЛОМ
Они вошли в кабинет… вошли как одно целое в своем опьяненном целеустремлении: на лицах — взволнованная растерянность, робость надежды. На обоих — рабочие одежды, она в зеленом пальто с овальным воротником, в серой шали, он в заношенной ватной куртке, в валенках, с ботажком.
Подошли вплотную к столу, встали рядом, сосредоточились в позах и выражении лиц, как перед венчанием или исповедью. И я невольно встал, отодвинул кресло. Им было за пятьдесят.
Начала она:
— Я вам хочу сказать… я пишу стихи, пишу много, в день но три стиха, — ее тонкий голос был на пределе волнения.
— Вот сидит и пишет, — подтвердил супруг, сморщив лицо в сияющей улыбке, и в умилении даже слегка пристукнул ботажком об пол. — Я наблюдаю, ага… и складно так…
— На работе бывает пишу. Женщинам читала в цеху, так некоторые плакали… Я техничкой на швейной фабрике, через два года пензсия мне… Можно я прочту одно?
— Пожалуйста.
— Ага, стихи, прямо, знаете, за душу берет… — пробормотал супруг, опираясь обеими руками на ботажок и уставясь взглядом в пол — приготовился слушать.
И она прочла взволнованно и четко — совершенно бузграмотный набор слов и рифм. И замерла в ожидании оценки.
— Что ж… — сказал я со вздохом. — Очень искренние стихи, но…
— И вот я говорю, так чисто…
— У меня набралось уже девяносто стихов, я уже, знаете целый месяц пишу, а до этого не думала. И что со мной случилось, не пойму.
— Кашпировский, поди, подействовал?
— Девяносто стихов — это такой нынче капитал, — подытожил супруг, поднимая руку. — Издать брошюру… прибавка нам к пенсии, а цены счас, сами знаете, кусаются…
— Мы были в редакции газеты, нас послали сюда, к вам в союз писателей.
Я знал, кто “послал” и, пользуясь тем же накатанным методом, послал их в издательство. Предупредил только, чтобы стихи, все девяносто стихов, отпечатали на машинке через два интервала, иначе их не примут там к опубликованию в брошюре.
Ушли счастливые, блаженные в своем невежестве.
А у меня до конца дня было такое чувство, как будто я совершил с добрыми людьми что-то нехорошее. А может, так и надо: блажен, кто верует. Сколько же таких верящих или поверивших в нынешнем нашем демократическом озверении?!.


НАПОМИНАНИЯ
А какие схожие лица встречаются иногда — до внутреннего содрогания, до мистических предчувствий.
Стою как-то в очереди за авиабилетом — смотрю, приближается… однокурсник институтский подходит. Останавливается рядом, во взгляде раздумье: отстаивать такую длинную очередь или уходить? Смотрю не отрываясь, сравниваю, улавливаю полную схожесть черт лица: знаю, что однокурсника нет в живых. “Господи, — шепчу про себя, — неужели может быть такое… Будто явление оттуда, из небытия”.
Похожий на однокурсника, разумеется, ничего не подозревает и не мешает мне воскрешать многолетние давности. Во мне вдруг вспыхивает прозрение: а может все люди вообще одинаковые? Что их в сущности своей разнит друг от друга? Рождаются, живут, умирают — и ничто и никто не в силах помешать этому постоянству неизбежности.
Вечерами часто хожу на речной бульвар, особенно в летнюю пору, когда там толпы народа — пассажиры на кораблях и у причалов, отдыхающие и праздные, трезвые и пьяные, молодые и старые. Когда-то я встретил здесь одного человека. Проговорили мы, помню, целый вечер. Ах, этот бархатный августовский вечер на решетчатом диване у причальной стенки под мягкий плеск воды… все помню до подробностей — лицо в улыбке, глаза ее, пухлые губы, до которых я не посмел коснуться в тот первый вечер. А больше мы и не виделись, хотя я и делал все, чтобы разыскать ее. Не судьба.
Несколько лет спустя попадается однажды здесь же, на бульваре, женщина на глаза, так похожая на ту, так похожа, что я подхожу и спрашиваю. Но, увы, это другая. И все равно я ее до сих пор ищу в толпах, слежу, высматриваю. И иногда везет мне: вот она идет с малышом, потом вижу с девочкой на руках и с тем же мальчиком, по уже повзрослевшим. А затем и обоих ребятишек, совсем повзрослевших…
В нашей жизни мы берем себе в утешение то, что больно напоминает нам наше прошлое. И многое связываем в этих случайных и неслучайных напоминаниях с нашим душевным состоянием сегодняшним и завтрашним. Даже находим символы веры и уверенности в себе — до суеверия.
Не раз поражался еще одной схожести лиц. Живет в столице знакомый. Неплохой специалист, большой книжник. В прежние, доперестроечные времена, когда ни зайдешь в его тесный кабинет, бросался в глаза за креслом, почти на уровне головы, миниатюрный портрет вождя в золоченой рамке под стеклом. Лицо хозяина кабинета навязчиво копирует черты лица портретного: такая же лысина, скулы, усы, бородка, прищур узких глаз — гений человечества и его отражение. Схожесть эта демонстрировалась как бы невзначай, как само собой разумеющееся, так как эти портреты висели и висят почти в каждом кабинете чиновников до сих пор.
А недавно приехал в столицу, заглянул к знакомому в кабинет — нет портрета на уровне головы. А лицо хозяина кабинета неузнаваемо изменилось: усы, бородка сбриты, на темя с затылка начесаны три жидких пряди. Сидит блеклый, мятый, растерянно щурит припухшие глазки — нет лица и нет человека, который с тайной гордостью всю жизнь носил в себе напоминание значимости и величия.


ГДЕ ЛЮДИ ХОДЯТ
Напротив моего дома, сразу за железнодорожной веткой, цеха станкостроительного завода — старый, низкий и длинный, и новый с большими окнами, из стекла и бетона.
Всякий раз в обеденное время наблюдаю из своего окна на четвертом этаже одну и ту же картину: рабочие трусцой бегут по бурьяну к забору, шмыгают в дырку и спешат к столовой. До проходной им идти неохота, она находится далеко, поэтому многие таким образом сокращают путь и время.
Не заметил, когда в заборе появилась свежая заплатка из досок. Их, этих заплаток, уже немало, почти через каждые два-три метра — весь забор исполосован, хотя весной его покрасили и выглядел он неприступной темно-зеленой стеной.
С моей верхотуры забавно смотреть, как черные фигурки перебираются через высоченную преграду. Одни перемахивают легко, ловко, другие одолевают с трудом, цепляются, висят, шмякаются в полынно-крапивные заросли. С той и с этой сторон появляются ящики, всякие подставки, лесенки. Но чаще всего в заборе выбиваются доски.
Не замечал ни разу, когда появляются и эти заплатки и эти дырки. Но сегодня посчастливилось: крупный парень или мужчина наступил на ящик, подпрыгнул, чтобы ухватиться за верхнюю кромку, и… сорвался, скатился к самой насыпи. Встал, осмотрел руку, похоже, ободрал, отряхнулся, поозирался вокруг, походил вдоль линии туда-сюда, нашел кусок трубы или железяку и снова пошел на приступ. На этот раз он отпихнул ногой ящик, заложил в забор железяку, выворотил снизу доску. Даже я услышал, как взвизгнули гвозди. Таким же путем отлетела в кусты вторая и третья доски. Парень, отбросив железяку, спокойно прошел через дыру и направился к низкому зданию цеха. Все остальные, те, кто шел с завода и из столовой, уже проходили через дыру спокойно и неторопливо, как будто она, эта дыра, была всегда.
А ведь чего проще, кажется, там, где так часто люди ломают заборы, сделать калитку, чтобы она хорошо и вовремя открывалась и закрывалась. Столько напрасных трат досок, людских усилий и, главное, морального ущерба от мысли, что все это воспринимают как безобразие и все терпят и сносят как должное и неизбежное. Неужели нельзя, думал я с какой-то безнадежной и черной досадой, считая вслух заплатки на заборе. Неужели?..
Через несколько дней, смотрю, дырка снова оказалась запечатанной, а на следующий день — вновь дыркой…
И так повторяется уже восемь лет — это с того момента, как я поселился в этом доме. А заводу скоро исполнится сто лет.


ХОМЯК
Днем даже не верилось, что можно терпеть такое бедствие от грызуна. Но как только я выключал ночью свет в избе и настраивался на сон…
Вел он себя просто бандитски: в подполье что-то грыз, раздирал, ссыпая с завалинок землю, неожиданно появлялся в избе, забирался в шкафчик и на полку у печки, гремел там, ронял пустые банки из-под кофе, потом принимался гонять по полу картошину — футболит ее так, что подпрыгивала и летала. Я с лихорадочностью вспоминал, где я мог оставить картошину, а вспомнив, ругал, клял себя: в алюминиевой миске под лавкой полно их там, сейчас он их по одной…
Слышно было в полной, звенящей избяной тиши, как он цокал когтями, как сопел даже — сы-с-сы-с… Жуть просто брала! Думалось, что это вовсе и не хомяк, а кто-нибудь другой… Например, сам домовой. И что он дальше что-нибудь выкинет, то есть вот-вот, сейчас, подойдет, возьмет за руку… Или сдернет одеяло…
Нервы мои не выдерживали, одной рукой я нашаривал осторожно ботинок, лежащий на стуле рядом, другой — кнопку настольной лампы. Чик — и вспыхивал свет. С лихорадочной радостью озирал я углы, надеясь заслать его врасплох, но все бесполезно. Вставал, подбирал за печкой банку, под столом — картошину со следами тонких зубов или когтей, и, ругаясь самыми последними словами, ложился, накрывал голову подушкой.
Промаявшись так три ночи, пошел по соседям: как выжить ночного бандита? Встречаю у колодца бабу Нюру, чей дом напротив окна в окна, жалуюсь…
— Хомяк? И у тебя появился… — приветливо вглядывается в меня, поправляет платок, облизывая обветренные губы.
Вижу, будет говорить. Жду, не тороплю расспросами. Бабка любит поговорить, говорливая. Живет одна, и скучно ей, когда ни зайдешь — готова заговорить.
— Вчера, да, вчера это было, — начинает, прислоняя к ноге коромысло. — Вчера захожу в стайку, заглянула в загородку, где свинья была, — опять все изрыто! Ну как бульдозер — вот такая гора. А под лестницей в подполье сколько наворочено земли! И когда успел, не заметила. В сенях у меня ячмень в ящике, остатки. Так я когда иду, он выскакивает и ходу — к дырке. И стукнул бы чем, да в руках — ничего.
А он и не торопится! Успевает еще схватить, пока открываю дверь. Сам завернет голову на меня вот этак. Глазки черненькие, веселенькие такие, навыкате. Бока посветлее, лохматятся, а по спине — темная полоса… Ну как бастрик! Хвост кверху, подпилком. И все с оглядкой до самой дырки… А что б тебя!.. Красивый ведь, паразит этакий!
Взяла я у Юры плашки недавно. Насторожила, привязала кусок колбасы, хлеба. Жду, заглядываю в подполье на завалинку. Два дня стояли плашки, не трогал. Хлеб-то маслом еще помазала. А потом посмотрела — ти-и-и! — ни колбасы, ни хлеба с маслом. Ни кого тебе! Все подчистил аккуратно и сам убежал.
— Так может он ко мне и перебежал? — спрашиваю.
— Не-е-е! — решительно мотает головой, складывая руки на груди. — Они домовитые, если пришел, тут и остается, гнездо сразу ладит… Их и приручить, говорят, можно.
— Еще чего не хватало! А кошка, дайте мне на ночь кошку.
— Никакими мерами его не возьмешь, гада этого! Только травить. Надо в город ехать, отравы просить на питстанции. Ты поедешь, слышь-ко, привези и на мою долю. А кошка не берет. В одном углу она сидит, а он в другом шурует почем зря: ширк, ширк, ширк, как пилой. Был у меня кот Пушок — убежал из дому, искусали они его. Сильно, видно, искусали. Кошка-то молоденькая сейчас, не понимает. А ты попроси кота у Поли, у ней кот матерый, Может и решится взять-то. Вот визгу-то, когда они дерутся! Как при бабьей драке, ей-богу!
Откинув назад голову, баба Нюра хохочет заливисто, звонко. Смех этот заразительный — пожалуй, единственное, что осталось от ее далекой молодости, хотя на вид она и бодрая старушка. По дому все делает сама, скотину, правда, давно не держит, вывела, а огород садит полностью, суетится, смотрю, с утра до ночи.
Я сажусь на теплую траву-мураву: закуриваю, слушаю и не слушаю неумолчный, неостановимый перелив слов. Они не мешают мне, наоборот, как бурление ручья, даже успокаивают. Бабка повторяет то, что только что рассказывала про хомяка. Не повторяет, а дополняет, дорисовывает, и делает это по-своему живописательно, увлеченно, юморно. Наверно, только деревенскому человеку, русскому человеку присуща эта доброта, незлобивость ко всему, что обитает с ним рядом, даже к таким тварям, как хомяк. Многое они умеют терпеть, и со многим мириться в своей жизни.
И я после разговора с бабой Нюрой больше ни к кому из соседей не пошел. Занимался своим делом, представлял иногда наглого хитрого зверька, бегущего от ящика с запасами ячменя за щеками: спина-бастрик, хвост-подпилком. Потом и вовсе перестал вспоминать о хомяке.
Перестал до ночи, пока не лег спать. И эту, как и прежние, почти не спал. А утром сел на поезд и укатил в город — за отравой.


НА ПОКОСЕ
Наутро Семен и Вовка пошли искать по тайге лошадей и совсем недалеко от избушки, в густом, душном кипрее наткнулись на медведя.
Медведь вскочил с лежки, коротко, извинительно хрюкнул и бросился к рядом стоящей березе — скрылся в листве. Скрылся так быстро, что Семен не успел даже испугаться.
Вовка, который до этого сонно плелся за Семеном, сиганул обратно в избушку. Вскоре прибежал с топором в руках его отец, начальник лесопункта Чубуков, приехавший вчера с конюхом Семеном смотреть травы.
— Где, Семен, где? — хрипло выспрашивал Чубуков, ворочая во все сторона головой и еле переводя дух.
— На эту березу залез, Лексей Сидорыч, от, да штой-то не видать, не слыхать, може, спрыгнул куда, — говорил Семен, вглядываясь из-под козырька наверх, в листву, и побрякивая уздой по стволу. — Убег, должно, леший его дери.
Он топтался вокруг большой, развесистой березы и не верил уже сам себе: не почудилось ли? Но Чубуков, окинув взглядом лежку, мигом все смекнул, он уже рубил, кромсал кустарник, расчищал место. Потом принес от прошлогоднего остожья березовую жердь, ширнул ею по стволу — оттуда донесся хриплый, злой вскрик: “Уврра-а!..”
— Тут он! Никуда он не денется от нас, голубчик. Ну, ты там, косолапый! Кончай, Семен, суетиться, держи жердь, не давай ему спускаться, понял? Это молодой пестун, сирота, скорее всего, я его голыми руками. И ты, Вовка, не хрен глазеть попусту, неси там, возле зарода, жерди валяются. Мигом!
— А мне думается, Лексей Сидорыч, лучше уйти от греха, — сказал Семен, рабочая жердью. — Хоть бы ружьишко было, а то с одним топором… Зверь все же сурьезный.
Семена впервые охватил какой-то панический страх, и он растерялся, ослабел всем телом. Медведей он сроду не видел, хоть и прожил всю жизнь в тайге. Бывало, по неделе приходилось сидеть на дальних делянках одному с лошадьми, даже звериного духу не было слышно, а тут вдруг рядом с избушкой. И медведь дурной какой-то: сразу на березу!.. Ошалело зыркнул своими зенками…
Чубуков заготовил кольев, срубил две новые жерди, заострил концы в виде пик.
— Мясо, Семен, будем делить на троих, — распорядился он, — растаптывая вокруг березы заросли, — А шкуру мне позволь взять, тебе она ни к чему, сгноишь только.
— Да мне что, бери и шкуру, пожалуйста, — смутился Семен, вытер подолом рубахи потное лицо. — Только рано делить-то, Лексей Сидорыч.
— Это я к слову, а то ты заортачишься потом, знаю я вас таких. Вовка вон тоже помогает. Вовка, неси остальные колья!
“Ишь боров какой, — без злобы подумал Семен, разглядывая жирный, обстриженный затылок Чубукова. — И парнишку загонял совсем… Сам-то как зверь, разъярился…
Чубуков обставил березу кольцом заостренных сверху кольев, принялся загонять кол за колом чуть подальше — такое же кольцо.
Прошел час, а за ним так же незаметно пролетел и другой. Туман кругом сдернуло, лес на солнце знойно засветился, повеселел. Справа, в просветах обозначилась черная полоса дальних гор, слева яснее как-то, звонче загомонила на перекатах речка.
А сверху ни треска, ни пороха. Но верилось даже, что там действительно сидит зверь. Руки Семена отяжелели, разламывало плечи, но он, обливаясь потом, продолжал машинально двигать туда-сюда жердью. Комары кусали реже, их с жарой становилось все меньше, но зато стали наседать слепни и оводы — как собаки рвали.
— Ни к чему эта затея, Лексей Сидорыч, — проговорил Семен, спуская жердь и сам садясь у ствола. — Пущай он сидит там хоть сто лет.
— Твое дело шурудить, Семен, — прикрикнул Чубуков.
— Шурудю, а толк какой?..
Чубуков вогнал последний кол, постучал обухом по стволу — прислушались: ветви вроде зашуршали, донеслось сопение.
Когда медведь подлез к первым сучьям, Чубуков с силой пырнул его заостренной жердью. Зверь рявкнул, залился по-ребячьи отчаянным плачем, исчез в листве.
— Что милый, не понравилось?! — со смехом и злостью закричал Чубуков вверх.
И снова с яростью застучал по стволу — медведь вскоре опять показался из листьев и снова получил укол. И так продолжалось несколько раз.
Сверху закапал крупный дождь.
— Во, полилось, — сказал Семен, отстраняясь, — мочиться принялся, леший.
— Подожди, еще не то будет…
И не успел Чубуков сказать это, как зверь зачернел опять из листьев. На этот раз он, видимо, отчаялся: вместо того, чтобы карабкаться вверх, он напролом полез на острые жерди.
— Смотри, смотри, что он делает!.. — забеспокоился Семен, не попадая своей пикой.
Медведь шмякнулся между кольев, застрял, перевернулся. Чубуков ударил его обухом по голове, но неудачно. Медведь вскочил, захрипел, разевая красную пасть, сломал несколько кольев, и в это время Чубуков хряснул его еще раз. Размахнулся и в третий раз, но не успел, потому что сам зацепился за что-то и упал.
Зверь распластался рядом. Но потом он неожиданно резко вскочил и двигая передними лапами, как руками, бросился прямо на Вовку, который остолбенело стоял метрах в пяти под осинкой.
— Вовка! — заорал Чубуков.
Но было поздно. Зверь сгреб мальчишка, подмял и сам, повалившись в траву всей тушей, затих.

* * *
Лошади оказались совсем рядом с избушкой, на речном мыску.
Тушу медведя приволокли на волокуше из двух березок, весу в нем было пуда три, а может, и меньше. Уложили на дрожки, Чубуков прикрыл травой, припутал веревкой и начал запрягать.
Вовка уже не плакал, а только изредка вздрагивал всем лицом, бессмысленно озираясь вокруг. Семен отвернул окровавленную повязку из рубахи, которой Чубуков обкрутил сыну шею, еще раз взглянул на большие царапины, тянувшиеся от самого уха и до плеча, жалостливо зацокал языком, покачал головой.
Кровь продолжала сочиться. Содрана была кожа и на руке. Семен нарвал листьев зопника, намял в ладонях, покапал зеленым соком на раны. Вовка поморщился.
— Терпи, паря, — сказал Семен. — Я всех коней этой травой лечу. Лексей Сидорыч, парнишку бы доктору не мешало показать, а то вдруг там жилка какая-нибудь задета или что помято — дело-то нешутейное.
— Ни хрена ему не сделается, заживет, как на собаке, — похохатывал Чубуков, радуясь тому, что все обошлось, как надо. — Ему говорено было идти в избушку, а теперь на всю жизнь память, не забудет.
Когда Чубуков уехал, Семен присел на горячее от солнца бревно возле кострища, чувствуя тяжелую боль во всем теле. Слышно было, как гремела телега на корневищах, скыркая немазанными колесами. Закрыв глаза, Семен задумался, по никаких мыслей не было и желания думать не было. Была одна усталость и боль в руках.
— А не пойду, пропади он пропадом с энтим медведем, — сказал он таким на тоном, словно с кем-то спорил. — Дармовое даром и проходит, ну их всех…
Солнце сильно жгло спину. Семен хотел было перебраться в тень, но так и сидел, не в силах пошевелиться. А когда поднял голову с колен и осмотрелся, то понял, что спал, а может, просто вздремнул. Погромыхивания и скрипа телеги уже было не слышно. В голове сделалось хорошо, ясно, и все случившееся куда-то отстранилось и потеряло, как проходящий сон, всякую значимость и остроту.
Семена беспокоили уже свои дела: вот-вот должны подъехать косцы, а у него еще не отбито ни одной косы, не убрано в избушке. Он наломал хворосту, разжег костер, повесил котелок с водой для чая, потом развел дымокур для лошадей, которые стояли в тени от избушки и яростно нахлестывали себя хвостами и, сев снова на бревно возле чурки с маленькой наковаленкой, взял в руки косу и молоток.
Поляну разрубил тонкий, мягкий звон, за ним ударил другой, на него упал третий… И пошли дробить лесной зной мерные, мелодичные звуки — для Семена начинался привычный день закоренелого таежника.


ПО БОЖЬЕЙ ВОЛЕ
Двое суток пуржит. И мороз под тридцать. Кажется, вся изба сотрясается от глухих вздохов ветра. Лес за рекой смутно проглядывается, над ним наплывами колышется белесая хмарь. С крыши перед окнами вихрится косицами снег. Про такую погоду у нас в деревне говорили — зима завихеривает.
Несколько раз выходил с деревянной лопатой, разгребал дорожки во дворе до дровяника и бани. И за воротами — чтоб знали, что дома, жив-здоров. А как будто и не рыл канавы: все тут же сравнивает снова под один горбатый намет. Снег крахмальносыпкий, на изломах слоится, скатывается с лопаты рафинадными ковалками.
Сидим в избе с псом, сумерничаем, смотрим в окна, я в одно, Верный — в другое, хотя смотреть там нечего и некого: стекла почти сплошь затянуло ледяными узорами. За полдня прошли на станцию и обратно электрик Юра да кочегар Саня.
Быстро темнеет.
И вдруг смолк на полузвуке приемник: похоже, погас свет. Щелкаю выключателем, убеждаюсь, что свет погас.
Мы сидим перед заледенелыми окнами, отстраненные друг от друга своими думами. Закладываю в печку приготовленные поленья, чиркаю спичку, береста с треском занимается — все веселее. И на самом деле, блики на стенах и потолке сразу погрузили в блаженную расслабленность и теплоту. Сразу в моей памяти до яви представились длинные темные вечера военного детства. Лучину и смолье в каминке попусту не жгли, коротали долгие зимние вечера у железной печки, которая топилась почти беспрерывно. Зажигали каминку только на время ужина. Да и там свет был ни к чему: мать подавала на стол картошку в мундирах, глиняную кружку молока или простокваши. В чашках стояла мороженая капуста или грибы, в основном грузди, волнушки, их насаливали мы кадушками. О хлебе только мечтали. Хлеба не ели досыта аж до сорок восьмого года. Я проглатывал картовины, выпивал кружку и садился на лавку у закуржавевшего окна, закутывался в отцовскую волчью доху. Сидел, скреб ногтем куржак, мечтал о лете, о теплом лесе, вспоминал, как гоняли с ребятами белок и бурундуков, собирали землянику, ковыряли серу, лазили за кедровыми шишками. Кот тоже скучал по лету, садился ко мне на колени, тихо мурлыкал свою бесконечную песню — она меня убаюкивала. А мурлыканье я принимал в самом деле за песню. Радио, электричества не было и в помине: свет появился в пятидесятые годы, как и радио — черные тарелки на стене. Когда начинало клонить в сон, я залазил на теплую русскую печь, которая занимала весь угол избы, клал под голову вложенные друг в дружку валенки, накрывался той же дохой и засыпал под тихие стоны отца. Мать с сестренкой спали на кровати. Старшие братья воевали на фронте.
…Проходит час, другой, третий, а мы так и сидим с псом перед заледенелыми окнами, слушаем вздохи пурги. В памяти своей я успел со многими перебеседовать, пересоветоваться, особенно с давно ушедшими в тот мир отцом, матерью, братьями. Кажется, до меня явственно долетают забытые голоса, и я как будто снова с ними — в согласии, спорах, сомнениях и тревогах. Мне представляется, я через стены, оттуда, из заснеженных пространств, а, может быть, в самом себе начинаю слышать вечность. Слышать и разговаривать с ней на языке надежды, предчувствий, догадок. Разве не сила подсознания владеет нашей волей и нашим душевным состоянием?
В который раз убеждаюсь и утверждаюсь в мысли, что тишина и одиночество — для меня — живительное, сладостное благо. Именно в эти минуты, часы и дни я испытываю чувство, которое принято называть счастьем. Насладился я тишиной и одиночеством сполна в далекие детские годы, и вот теперь Бог дает, дал, подарил мне эти стены, покой, чистый воздух и часы одиноких раздумий. И никаких других благ, говорю я себе, мне не надо. “На свете счастья нет, а есть покой и воля” — повторяю часто пушкинские слова.
Только почему они, эти блага, покой и одиночество, многим людям недоступны? Почему они лишают себя их, избегают этих невосполнимых радостей и в суете своей считают даже их вредными, разрушительными? Почему многие теряют или просто не имеют природного внутреннего чутья и тешат себя в основном необузданными самомнениями? Почему, почему?..
…И так же неожиданно, как потух, загорелся наконец свет.
“Ах, какое это благо — свет! — подумал я, — Такое удобство!”
Включил приемник — и он сразу вернул меня из далеких воспоминаний в сегодняшние реалии: передавали о взрыве на шахте, о гибели многих людей, о самолете, упавшем на жилой дом, о том, что… Господи, сколько много тревожного, унижающего нашу сущность, и трагического в нашей жизни! Словно нами правит только один закон — от плохого к худшему.
И меня охватила какая-то капризная, та, мальчишечья досада: почему я не могу удержать, продлить или повторить то давнее состояние души, когда мне, полуголодному, не имеющему никаких благ, дышалось полной грудью и ничего не хотелось, и когда я тем не менее сознавал, что все у меня есть под руками, рядом, за окном, в огороде, в лесу и в поле? Зимой мечтал о лете, а летом забывал, что была зима.
Теперь я осознаю, что у меня действительно все есть, все доступно, что угодно душе, хотя душе угодно, замечаю, с каждым годом все меньше. Знаю я только одно: чего-то мне не хватает до боли в сердце.
А вот чего именно?
Видимо, не имеющий ничего или имеющий все, по-настоящему только и способен ощутить в себе, что же ему в самом деле надо в этой жизни.


БОМБА ПОД СЕБЯ
У Вениамина Петровича Лаптева стали красть дрова. Заметил он не сразу. Февральской оттепелью с поленницы у изгороди согнало грядку снега, и она, поленница, помаленьку начала оседать, будто усыхала. Когда приметил однажды утром, сказал стоящему рядом псу:
— Воруют наши дровишки. Разбой, и ты ни хрена не следишь.
По вечерам начал сам следить: включит телевизор, шторку одного окна оставит открытой, поглядывает — в окно, правда, реже, потому что от телевизора трудно оторваться. Идет такой мордобой, что, гляди, выскочат с экрана сюда, в избу, и начнут…
Но все равно на второй вечер заметил его, вора. Он нес по переулку на горбу связку дров — его дрова! А он — это Санька Хромой. Вообще-то фамилия у него — Криволапов. Но в поселке его все звали Хромым, так как он на самом деле слегка прихрамывал.
Разбой минут пять назад все-таки учуял вора, взбрехнул пару раз. На Разбоя Вениамин Петрович цыкнул, из избы не выпустил. Зато сам хотел выскочить, крикнуть Саньке вдогонку: “Откуда дровишки, подлюка, тащишь?” — но тот уже скрылся за поворотом переулка, где изба его.
Отцы их дружили, в один день вернулись с фронта в сорок пятом. Санькин отец был мастеровым человеком, знали его во всей округе: он бондарничал, лодки-долблянки ладил, брички, ходки, кошевки делал — от заказов отбою не было. А вот сын вышел выродком, пустоболом и вором. Вениамин Петрович часто вспоминал, как они играли в детстве в чику, в зоску, в лапту-боталки. В молодости, правда, общались редко. В молодости Санька отсидел лет пять — за воровство же. А после смерти отца закуролесил, забичевал, запил. Растранжирил весь отцовский инструмент и все нажитое променял на водку. Жена с двумя ребятишками сбежала к родителям, привел курвеху из города. Допьянствовали до того, что картошку нынче заморозили. И вот дрова пошел по поселку красть.
“Ну погоди, Саня, я тебе устрою теплую жись”, - погрозил кулаком в темное стекло Вениамин Петрович.
На следующий день он решил ехать в город, чтобы утром получить пенсию и вернуться. Послеобеденной электричкой приехала жена. Без присмотра они не оставляли родительский дом.
Держали кур, кролов — тоже догляд нужен. На кролов осенью было нападение, выследили, может, тот же Санька, когда они оба уехали — и шести кроликов не досчитались, хоть и Разбой находился во дворе. Веселая жизнь на село пришла, тянут все кому не лень и все подряд. А давно ли в деревнях даже замков на дверях никто не вешал?!.
Все утро Вениамин Петрович провозился с поленом, просверлил центровкой дырку в торце, разделал ее, чтобы вплотную вошел патрон с порохом. Потом аккуратно заделал дыру, затер углем. Патрон засыпал порохом больше чем наполовину, заткнул плотно ватой. И положил полено на место, поближе к калитке.
А вспомнил о нем, о полене, уже при въезде в город, ругнул себя: почему он не предупредил жену? Вдруг она вздумает взять дров на протопку именно оттуда — вот будет фокус!.. Закрутился в делах, кроликов торопился ободрать. Выходит, себе бомбу приготовил.
Вечером в городской квартире смотрел телевизор. Смотрел, а сам рисовал картины: жена, затопит завтра утром печь, разгорятся дрова…
О полене с патроном рассказал сыну и невестке. Сын сразу “оценил” полено, предложил завтра рано утром съездить и предупредить мать.
Вениамин Петрович подумал и отсоветовал: ладно, мол, обойдется, чего гонять “КАМАЗ” туда-обратно за пятьдесят километров, после обеда сам приедет. Отсоветовал и ночь без сна промаялся. Лежал и картины одна другой ярче… Иногда задремывал на какие-то минуты и тут же просыпался, вздрагивал от тех же картин: видел всю избу в огне, из окон валит дым, в небо летят кирпичи. А в другой раз привиделось и того чище: вдруг над крышей поднялась русская печь, из трубы пламя полощется, а на печи сидит и плачет жена…
После этого сна Вениамин Петрович встал, сел у окна, курил в открытую форточку и больше не ложился.
А утром дождался пенсию, собрал сумку, забежал в магазин, прикупил продуктов и — на вокзал. Хорошо подгадал к почтово-багажному, уговорил проводника, сунул ему в руку пять тысяч.
Домой чуть ли не вбежал, жену напугал, глядь у печки беремя березовых дров и среди всех — то самое полено!.. Он бережно поднял его, поцеловал в торец. И только потом все объяснил жене.
— А я задумала протопить русскую и постряпать шанег, сегодня же День Советской Армии.
— День защиты Отечества, — поправил Вениамин Петрович.
— Да я по-новому не хочу называть.
— А почему в сарае не взяла дров?
— Так там осиновое гнилье осталось, чего им натопишь?
И Вениамин Петрович подивился совпадениям и случайностям жизни, и они пошли и положили полено на место. Вениамин Петрович поставил на торце маленький крестик.
— А вечером сел на дежурство,
Утром заставил жену проверить — полено! — полено лежало на месте.
Да, Санька Хромой, похоже, вчера не приходил.


СЕЛЬСКАЯ ЛАВОЧКА
После того как у Алексея Кондратова “лопнула” коптильня, он сильно загрустил, запил и не знал, куда себя деть. Лежал на диване в дядиной малухе. таращил глаза на экран телевизора и ничего там не замечал: все мельтешило в рекламных передергах, в вихлянии и диких перестрелках, после которых все оставались живыми. Даже сексуальные стоны, голые зады и титьки не трогали, не занимали, потому что все это экранная чепухня, в жизни, он не раз убеждался, бывает другое и по-другому.
“Почему же так произошло? — размышлял он о своем коптильном деле, прокручивал в уме случившееся, обмозговывал каждый свой шаг от начала и до конца, когда и отчего “лопнуло” и убеждал себя: — Не могло так кончиться, не могло и все! Сам я виноват, сам допустил налоговиков… Гринька этот, гнида…” — при одном упоминании имени этого у него сами собой сыпались матерки.
Открыл Алексей коптильню два года назад в бытовке зернотока, который находился на задах дядиного огорода на пойменном обрыве. Как все перестроенное на развал зерноток давно развалился — что растащили, что сгорело или сгнило. Но бытовку шлакоблочную Алексей приватизировал, зарешетил окна, навесил железную дверь, отсыпку песчаную сделал.
Дядя, когда увидел хорошее начало, охотно включился в работу, хотя часто прихварывал. Но все равно на дню не раз ковылял на своей деревяшке туда-сюда по огородной меже, помогал, советовал.
А Алексей дневал и ночевал в пристрое коптильни, раз ему поверил родной дядя Федя: его мнением, бывалого фронтовика, он всегда дорожил и прислушивался к каждому слову. Готовую продукцию хранили в этой, же малухе, в гараже, на чердаке — первое время она не залеживалась: секреты копчения Алексей изучил по книгам, ну и от отца и дяди многое узнал — копченье получалось качественное, шло нарасхват.
А последние полгода пошло… пошло-поехало, “как в кине закрутилось”, как говорит дядя. Хотя посмотреть на “копоть” приезжали из других районов и окрестных деревень, нюхали, пробовали, покупали, советовались.
“Нет, сам я виноват, сам, — ворочался на диване Алексей, ругал себя за явные промашки с закупкой, особенно с налоговиками. — Ох. попадись мне эти мерзавцы под пьяну руку…”
Алексей подумывал уже плюнуть на все и идти трактористом, пока предлагают, но внутри что-то кипело, протестовало: своим делом ведь занялся, своим! И не дали, гады!..
“Или положить на все с прибором и жениться, — раздумывал, глядя, как в телевизоре голые катаются на широкой постели, — Тянуть лямку, как все. С Танькой, конечно, покончено, больно командовать… свою дурь выказывала — довыказывала. И с Нинкой… тоже выпендривается, цену набивает. A-а, двадцать семь еще, не поздно это ярмо второй раз надевать,” — подвел Алексей итог своим размышлениям.
В эти месяцы безделья утрами он часто ходил на автовокзал выпить пивка, прислушивался к разговорам. Покупал газеты, вчитывался во всякие заголовки: “Деловой человек на селе”, “Сельский бизнес”, “Товар — лицом”, “Как стать…”
И именно здесь, на автовокзале, для Алексея родилось новое дело, но не из чтения газет, а от беседы со стариком Пашей, который торговал у входа метлами и деревянными лопатами.
— Ну и в целом у тебя, дядь Паш, есть выручка, оправдываются затраты?
— Да каки к х… затраты!.. — хитро улыбнулся старик, — Пошел в березняк да нарезал прутьев… Хванеру. верно, сын достает в городу для лопат — это так.
— Ну и выручка, положим, в месяц? — пытал Алексей.
— Да прибавка к пенсии быват, хоть не скажу… — неопределенно махнул рукой старик. — На бутылку-две выкраиваю. И старухе на проруху.
— Все, дядь Паш, буду брать у тебя лопаты оптом и по той же цене. Может и метлы. Готовь к осени штук пятьдесят, счас-то кому они нужны, снег растаял. Заключим договорчик, оговорим пунктиками.
И помчался к дяде за советом.
Дядя Федя помозговал немного и идею племяша одобрил. К тому же квартирант съехал неделю назад, получил казенную квартиру. Сын писал из Нового Уренгоя, что он пока уезжать с северов не собирается, но просил половину больше никому не сдавать. Не сдавать — так не сдавать, толку от этих квартирантов, мусор да грязь от них, пожню вон разворотил, подлец, так и не едет ровнять.
Документы Алексей оформил быстро, все шло по накатанному, потому что кругом знакомые да друзья. Съездил в Курган, Шадринск и другие места, закупил что возможно: ассортимент получился широкий, начиная от деревянных лопат и кончая — в общем полный набор. Деньги… с деньгами обернулся, даже ссуду не стал брать. Дядя подкинул, свои добавил. А тут погодилось, что выгодно продал моторную лодку и мотоцикл — наследство отцовское. Зачем они ему, если есть “жигуль” последней марки с прицепом?!.
Вскоре по местному радио объявили, что в районном центре открылась новая и единственная в районе “Сельская лавочка” с полным ассортиментом инвентаря для приусадебного, садового и дачного хозяйств.
Вывеска с таким названием и с разноцветной яркой подсветкой в самом деле уже висела на доме дяди Феди. И торговля пошла ходко: май, как раз посевы-посадки, всем нужны были лопаты, грабли, вилы, рыхлители, поливашки и прочие орудия.
Однажды в лавку заглянул Гринька Кислов, или Григорий Яковлевич — так его теперь зовут-кличут. Весь такой тихий, нотный, как говорит дядя.
Алексей и Гринька учились в одной школе, правда, в разных классах, дружили одно время. А теперь Гриня заважничал, напялил кожаную, всю в модных бляхах, куртку — начальником налоговой инспекции сделался.
— Ну что. Алеша… — сказал важно-дружески, потоптался у прилавка, осмотрел витрины. — Все по уму, Алексей Батькович, по-хозяйски. Можешь не подавать декларацию в налоговую, весь этот товар налогообложению не подлежит.
— Не подлежит — тогда ладно.
Поговорили так о том о сем, и Гринька слинял. А недели через две снова явился, пошарил глазами по полкам и витринам, сказал с усмешкой:
— А эти часы, замки, чайники зачем, Алексей? Нарушение заявленной декларации налицо. Это облагается. Зайди завтра в инспекцию к десяти, — и ушел, подчеркнуто резко хлопнул дверью.
На следующий день Алексею вручили в налоговой предписание уплатить шесть миллионов штрафа за нарушение… Он шел обратно, матерился вслух на Гриньку, которого не застал, вручила бумагу соплюха Ирка.
Чуял нутром Алексей, что это для него — новый провал. Как тогда повадился в коптильню Гринька с сослуживцами-дружками, уносили под мышками свертки, куски свинины, телятины, а когда коснулось… И теперь, гад, прилипнет, будет тянуть. Да и где взять деньги? Это разорение, канитель, долги.
И, посоветовавшись с дядей, Алексей решил быстро все свернуть. Переписал лавку на дядю и тут же ее ликвидировал. На следующий же день отвез в соседний район к другу почти весь товар, остатки свалил в сарай и развез по друзьям.
И подготовился к отъезду, погрузил в машину все свои вещички. Хотел сходить попрощаться с Нинкой, а потом раздумал. Привязал на резинку за локоть двухсотграммовый свинцовый слиток, пошел подкарауливать Гриньку.
И подкараулил. Подкараулил в этот же вечер в переулке недалеко от его дома: тот волокся изрядно пьяный. Ухватившись за лацкан куртки, Алексей развернул его, спросил:
— Шесть лимонов, ты говоришь?!. - и ударил его со всего маху по скуле кулаком с зажатой свинчаткой.
Гринька упал кулем. Алексей пнул его два раза ногой и скорым шагом направился к дядиному дому.
С дядей и тетей Катей он распрощался, те спали уже. Машина стояла на обочине дороги. Алексей сел за руль, перекрестился и направился проселком в соседний район, чтобы быстрее попасть на южную трассу. Через два дня он намечал уже быть на Украине у старшего брата, который давно звал его к себе.


ДАЧНЫЕ СТРАХИ
Очередная банная суббота была Сашина. И Сергей Иванович поехал к нему, хоть и погода испортилась — с обеда небо затянуло, посеял мелкий, похоже, затяжной дождик. Ехать-то всего одну остановку на пригородном поезде в соседний поселок — раньше совхоз “Октябрьский”, а теперь акционерное общество закрытого или открытого типа. Но как и все теперешние деревни по соседству с крупными городами поселок заселен дачниками и стариками. И Сергей Иванович с Сашей — дачники-неудачники.
Банька была уже готова к приезду. Попарились всласть. Отдохнули. Сели за стол, выпили.
— Ах, хорошо-о! — встряхнул плечами после выпитой стопки Сергей Иванович. — Как будто шубу снял или заново родился — вот что делает банька!
Поговорили о том о сем за бутылкой.
И призадумались. Долго сидели друг против друга с опущенными головами. Было над чем задуматься.
— Да-а, не жизнь, Саша, а анекдот, ты прав, — со вздохом произнес Сергей Иванович и рассказал анекдот.
Анекдот такой: в секретной лаборатории ведущий специалист, уходя с работы, всякий раз просил лаборантку налить ему из колбы мензурку. Та (а была она, естественно, агенткой ЦРУ), конечно, наливала, с каждым разом увеличивая дозу яда. Наконец ведущий специалист не выдержал и на следующий день просит: “Наливай, Танечка, чего-нибудь полегче, а то ссу — трава горит.”
Саша долго смеялся, он не слышал этот старый анекдот, а отсмеявшись, вытащил откуда-то из-под оконного косяка один окуляр от бинокля и уставился с ним в окно. Долго водил по забору соседней усадьбы, затем передал окуляр Сергею Ивановичу:
— Смотри, вон там щель пошире между досками, от угла сараюшки считаем: три, четыре… седьмая доска. Замечаешь рожу?
— Да-а… Вроде что-то торчит, — произнес Сергей Иванович, подкручивая резкость. — Нос… он, похоже, лысый?
— Это старший, а младший — тот с шевелюрой. Наблюдает, сука, за нами. Солнце бьет ему в глаза, он нас не видит, а мы его… когда я в огороде — он всегда наблюдает, мразь.
— Он — за нами, мы — за ним.
— Сидел два раза. По пьянке однажды признался: “А мне там лучше. Я колбасу копченую ел там, а вы тут”… И младший сидел. Представляешь, два мужика-бугая на шее у матери. Старухе под семьдесят, пенсия у нее, — какая там пенсия у бывшей совхозницы?!. Смех. Держит корову, овец. А они воруют, волокут все подряд. У меня украли решительно все. Что ни привезу, оставлю — нет, уволокли. Две недели назад оставил, забыл спрятать, кофе баночку, масло постное, консервы. Окно вот это выставили и…
Взламывали несколько раз избенку и у Сергея Ивановича, утянули постельное белье, посуду, электроплитку, фуганок, тоже электрический, щетки, правда, надо было менять… Велосипед увели — всего не перечислишь. А последний раз выворотили косяк…
Отчаявшись от этих налетов, Сергей Иванович как хорошо знающий травы, изобрел свой способ борьбы с нынешними дачными нашественниками: кое-как поправил косяк, на дверь вешал замок и не закрывал его, а в кухонном шкафчике стал оставлять чуть не полную бутылку настойки болиголова. Заходите, пейте, непрошенные гости… Сократа, греческого философа, одной стопкой на тот свет отправили…
Дал Сергей Иванович корень болиголова и Саше на прошлой неделе. Так вот сегодня выяснилось: настойку братья-соседи выкрали и наверняка употребили. И, выходит, целы-невредимы, не берет их этот проверенный еще древними греками яд.
— А может, другой кто стащил бутылку? — засомневался Сергей Иванович, кладя на стол окуляр.
— Убежден на сто процентов, что они, готов перекреститься, — и Саша перекрестился. — Бабка Катя, мать их, говорила соседям, а соседи мне передали: два или три дни они не выползали из дома, маялись, но, как видишь, отлежались, не подействовал он на них твой проверенный историей яд. Они стеклоочиститель пьют, сам видел, тормозную жидкость пьют…
— Чудеса! — покачал головой Сергей Иванович. — Хотя какие там чудеса: люди нынче перенасытились ядами до таких пределов, что…
— Древние поразились бы.
— Да, они нашим воздухом не могли дышать. В авиации, я с ней в молодости был связан, служил немного, помню, произошел однажды случай, доподлинный случай: вместо спирта внедрили какую-то антиобледенительную жидкость. Привезли бочки, авиатехники открыли одну, принюхались, вроде тот же спирт, хотя на бочке — череп, кости… Подъезжает заправщик Гоша, я сам его знал, морда красная, во будка, говорит: “Че вы тут принюхиваетесь, налейте-ка полстаканчика.” Налили — выпил, крякнул, закусил рукавом. И уехал в другой конец поля. Ждут пятнадцать минут, полчаса. — нет Гоши. А вдруг он уже кончился?.. Послали гонца на поиски. За волосы стали хвататься парни. А Гоша подъезжает как ни в чем не бывало, просит: “Налейте-ка еще.” Ну, вслед за ним пошло… — вздохнул Сергей Иванович. — Я вот в чем сомневаюсь — я тебе дал. корень двухлетней давности, у него, видимо, не та сила…
Через неделю, в банную субботу Сергея Ивановича, Саша с порога потребовал:
— Давай свежего! Электронасос “Малыш” стянули, со шлангами, сволочи! Вырыли, я в доски, в хлам прятал, выследили гады.
И они тут же пошли в лес и после долгих поисков в двух болотинах выкопали десятка два ядреных корней — только не болиголова, веха ядовитого, цикуты. Именно ею, цикутой, отправили на тот свет по приговору суда Сократа.
Настояли по бутылке на водке. Саша увез в свою избу и поставил, как договорились, в шкафчик. А через субботу примчался Саша на машине — весь взлохмаченный, возбужденный.
— Слушай, Сергей Иванович, подействовало ведь: старший загнулся, в эту среду похоронили…
— А ты уверен, что он залазил?
— Думаю, что он, больше некому.
— И ко мне залазили, я не был в эти выходные… И тоже стянули бутылку, забрали что пожрать, жилетку и так мелочи.
Повздыхали, насторожились взглядом друг на друга: что же дальше будет? Что они, выходит, натворили?
И на следующий выходной Сергей Иванович узнал от соседей: умер за речкой Толя-шелкопер, бич из бичей, пил не просыхая ни днем ни ночью.
При встрече Сергей Иванович сообщил Саше об этом, повздыхал многозначительно.
— Ты думаешь, что…
— Как не думать, что-то мне, — Сергей Иванович положил ладонь на грудь, — Предчувствие такое…
— Мы ничего не знаем, а они пусть не лазят — вот и вся философия, — сказал Саша спокойно, с внутренним убеждением.
— Философия-то философией…
После бани распили бутылку, как обычно, и уже не говорили о случившемся.
А перед отъездом Сергей Иванович дал Саше два новых корня. И сам залил бутылкой водки перед уездом — пусть стоит на всякий случай.
И поставил с каким-то мстительным желанием, которое внутренне сдерживал.
“Приходите, воры, пейте, сколько же я буду приезжать в разоренную свою избу, сколько вы будете грабить трудолюбивых дачников? Прри-ходите!..”


КРАСНЫЕ КОНИ
Среди ночи он проснулся в испуге, свесил ноги с кровати, позвал жену.
— Слышь, мать…
— A-а… Ну чего? — пробудилась та мгновенно.
— Мать, слышь, счас я видел во сне…
— Чего тебе не спится, хорек ты вонючий? Будишь спьяну — то тебе мерещится, то шарашишься по углам. Спи!
— То-то вот… Вижу я, будто стригу бороду у Пантелеева. Стригу, значит, все как надо… Наверно, приснилось все это потому, что я сам состриг свою бороду к дню рождения, зря поддался на твою просьбу: мужик без бороды — не мужик. Ну стригу я, и будто прихватил у него кожу, он ойкнул — и я проснулся.
— Хватит молоть-то, ложись и спи, говорю! Пантелеев твой три года назад как помер. Стриг он…
— Так он спрашивает: “Почему не стрижешь до конца?” — “Так я проснулся”, - объясняю я.
— Ложись, чего мелешь спьяну?!. Валенки хоть сыми и закройся одеялом.
— Нет, мне интересно… посмотрю, может, он в сенках…
— Кто в сенках? Не шарашься, ложись, ради Бога!..
— Я посмотрю…
— Ну когда ты нервы мне трепать перестанешь? Сколько можно?!.
— Нет его в сенках, — вернулся он, откинул шторку на окне, уставился в никуда.
В печной загнетке горела электроплитка, и от нее в кухонном окне отражался слабый красный свет. Он отодвинул занавеску полностью, вгляделся в лунную заснеженную пустоту поля.
— Вон тройка подъезжает красных лошадей, в кошевку запряжены, аха — это за мной, — сказал он смиренно, с тихой безнадежной грустью.
— Господи, наказание… — взмолилась жена, вставая с постели. С тревогой подумала: “Прости ты меня, если что, Господи! Он что… что с ним?” — и она тихо заплакала, жалко ей стало его. И себя. Прожили как-никак двадцать семь лет.
Он как будто услышал ее, отошел от окна, присел рядом. Завздыхал растроганно и сдержанно. Ему припомнилась вдруг свадьба — их свадьба.
Июль, жара, все веселые и пьяные, толкутся, пляшут и поют во дворе. А они, уже муж и жена, потихоньку ушли через огород — и лугом, густыми травяными зарослями добрались до речки. Разделись и плавали, пока не устали. Потом долго лежали в теплой, душной траве.
Их искали, кричали, а они не отзывались: никого и ничего им в мире не надо было — так им было хорошо и спокойно.
Сейчас он ощутил в ее слезах, в ее сдержанных рыданиях трепет тех далеких дней. Сам всплакнул и почувствовал, что ему еще хочется побыть в этой жизни. И ночь эта для него не последняя.
Он подумал, что если тройка и в самом деле приехала за ним, то пусть уезжает обратно. Он выходить к ней не собирается.


БЕССМЕРТНИКИ
Сижу у окна, смотрю никуда. Небо мрачнеет, в самой пасмурности туч, низких, глыбистых, чувствуется, что зима рядом, вот-вот повалит снег. Да и чего ждать? И так зима уже: последний день октября, просто осень припозднилась, разгулялась на шальных ветрах.
Но что там, за окном, озаряет мои глаза? Чувствую каким-то внутренним зрением трепетное свечение, идущее ко мне, в меня. Опускаю глаза в палисадник — в самом деле: цветы, садовые бессмертники цветут вновь. Белые и малиновые совсем слабо распустились, зато желтые прямо полыхают золотым сиянием, невозможно оторвать взгляда. Желтизна эта притягивала, окутывала всего, на самом деле входила внутрь.
В конце сентября, когда внезапной пургой, вернее, снеговым ураганом, натолкало за полдня сугроб в палисадник выше колен, я видел эти цветы почерневшими, поломанными — темные стебли разбросало на снегу. Теперь вот оживились, откликнулись на запоздалое тепло.
Меня тоже сегодня потянуло в лес, прощальное настроение одолевало: если не похожу, думал, меж сосен и берез по желтой листве, то нынче больше не увижу осеннего леса.
В бору развел костер, напек картошки, надрал три добрых пучка брусничника, изумрудными ворохами кустился он в мшистых лягах, наковырял ножом с подсоченных сосен смолы-живицы целый кулек…
Всласть поел печенок с ржаным хлебом и салом, как будто в детстве побывал. И Верный с удовольствием отведал, похрустел поджаристыми корочками. Я заметил, что он часто задирает морду и подолгу смотрит вверх. И понял, что он наблюдает за тем, как колышутся сосны и березы. Бешеный ветер-верховик сильно раскачивал их в разные стороны, как сухие былинки…
И меня тревога взяла: а вдруг начнут валиться одна за другой, земля застонет от ударов… На чем они держатся, что их задерживает от этого бешеного напора, живут, тянутся вверх.
…Не поленился, вышел в палисадник. На дворе почти стемнело. И все равно желтые цветочки излучали, теплились, дышали светом. Один совсем распустился, другой пытался раскрыть бутон. Колышатся, кланяются желтыми головкам. Я поласкал в пальцах лепестки, прохладные, нежные, понюхал, они источали легкий, сытный аромат.
Бессмертники.


НА ИГЛЕ
Безденежье перестроечное вынудило нарколога Кошелева искать дополнительные способы лечения больных. Лекарственных средств в клинике фактически не было, кое-какие препараты поступали время от времени и тут же тратились, снова приходилось бегать и клянчить.
Однажды вызвала к себе в кабинет Ксения Ивановна, завотделением, и, как всегда, загремела резким своим мужским голосом:
— Ну, куда мы пришли, Максимыч? На какой путь нас толкают наши, мать их?!. На иглу хотят посадить, прямо толкают на нее. Да уж посадили, можно сказать. Третий месяц без зарплаты…
Вадим Максимович уселся в мягкое кресло и задумался, а на самом деле ему и думать-то ни о чем не хотелось, просто усталость навалилась, весна, видно, действовала.
— Но мы же не такие, за кого нас принимают, черт побери? — басила Ксения Ивановна. — Мы все прошли, все знаем, все изведали и испытали огонь и медные грубы. Сейчас поговорила с начальником облздрава, сказала: если не обеспечат хотя бы минимальной зарплатой и лекарствами, с той недели начнем предупредительную забастовку, пусть исходят в корчах и конвульсиях алкаши и наркоманы. Правильно я сказала?
— Конечно, правильно, — поддержал Вадим Максимович, — дальше некуда, до ручки.
— Я и пригласила тебя, чтобы заручиться поддержкой… С другой стороны, давайте сами искать выход, искать средства, лекарства. Да что в конце концов — свет клином сошелся?!. Руки опускать не будем. Благодетелей привлекать, спонсоров этих, бартер может какой…
— Бартер — что на что? — развел руками Вадим Максимович.
— А хрен его знает! — расхохоталась Ксения Ивановна. — Шило на мыло. — и со вздохом посетовала: — В общем, на стационаре с недельку продержимся, а на выезды — шаром покати. Выкручивайтесь как знаете, предупреждаю.
И на этом закончили разговор.
На вызов выехал Вадим Максимович после обеда. Звонила женщина, сказала, что в соседней квартире трое парней “что-то потребляют, потому что ни днем, ни ночью нет покоя — крики, визг, драки”.
Шофер Юра, слышавший разговор Вадима Максимовича с врачами о бедственном положении с лекарствами и о бесполезности борьбы с наркоманами в таких условиях, как бы между прочим заметил:
— Мой один дружок свою благоверную так лечит: замечаю, говорит, начинает артачиться, или придет поддатая, бью прямо в лоб и наблюдаю — на глазах умнеет.
— Это ты к чему, Юра?
— Да так.
— А что — мысль! — хлопнул себя ладошкой по лбу Вадим Максимович. — Мысль, Юра.
В указанной квартире застали только двоих парней. Открыли дверь после долгих уговоров и угроз вызвать милицию. В прихожей стоял длинный парень лет семнадцати, размахивал руками, выкрикивал матерки — глаза его сверкали от злости, возбуждения и от употребления чего-то горячительного, или кайфового, а, скорее, того и другого. Вадим Максимович, взяв его за руки вывел в комнату, а когда тот начал изворачиваться, дрыгаться и рычать, двинул ему кулаком в лоб. Парень упал, да мигом вскочил, схватил стул. Тогда Вадим Максимович саданул его как следует опять же в лоб, так что он опрокинулся через кресло и, обхватив голову руками, тихо завыл.
Второго парня Вадим Максимович поднял с дивана и, не дав очухаться, уложил снова одним легким ударом — на этот раз ладошкой в лоб.
Постояли молча, осмотрели разбросанные вещи, принюхались к запахам — парни, похоже, одни обитали и кайфовали уже несколько дней подряд. Вадим Максимович обследовал кухню, заглянул в холодильник, понюхал недопитую бутылку вишневой настойки — явных следов наркотиков не обнаружил.
— Укол не будем давать этому? — спросила Антонина Павловна, медсестра, указывая на парня, лежащего на полу.
— Уколов не надо, — приподнялся из-за кресла парень. — Мне и так легче.
— Ну вы даете, шеф, — посмеивалась Антонина Павловна на лестничной площадке.
— Вот видишь, — похвалился Вадим Максимович, — Юрин совет подействовал положительно.
А соседке, которая выглядывала в щелку двери, помахал рукой, сказал:
— Все в порядке, звоните в милицию, если что.
И они поехали на следующий вызов.


СОСЕД ГРИША
Радетели порядка — это, наверно, самые беспорядочные в душе люди. Ведь порядок в сущности — умение управлять своей волей, своими порывами, особенно если они, что называется, необузданные.
Каждый день наблюдаю за своим соседом Гришей. С детских лет диабетик, шевелюра побелела, а носится по поселку из конца в конец, орет, руками размахивает — порядок наводит.
— Был Брежнев-губошлеп, аха… был Горбачев-меченый, теперь Ельцин, такой же болтун и алкаш, держи карман шире, насыпет. Справедливость хочете найти? Живем, доедаем седьмой х… без соли. Только разогнались в коммунизму — земля кончилась. Теперь перестройка… да подь оне! Ломать не строить. Не было справедливости и не будет — запомните мои слова.
Утром и вечером Гриша ходит моим переулком за огород “пластать” совхозную кукурузу — набивает матрасовку и по-хозяйски озабоченный несет домой. Как, впрочем, и многие другие несут, кто держит живность.
— А хуля оне?!. - останавливается Гриша передохнуть, если я на скамейке у ворот. — Бык порет, только шум стоит. Поросята жрут от пуза, — бросает он ношу середь улицы и подсаживается ко мне, артистически жестикулирует руками. — А ты знаешь, за вашими огородами рос такой красивый березовый колок, поляна вся в клубнике, гулянки тама справляли, помню, у-ух-и… веники ломали… Взяли запахали, сволочи, теперь ни колка, ни места попасти где скотину, вывернули орешник, глину, сейчас тама один сорняк растет. А мне по х…, кукурузой прокормлю.
Невольно задумаешься этак: вот она, оказывается, и справедливость, вот он и порядок. Зачем, спрашивается, было опахивать поселок по самые огороды? Какими соображениями надо руководствоваться, чтобы дойти до такого “порядка” отношений с землей, с природой, а по сути — с людьми на земле?
Больше всего заботился Гриша о порядке на проезжей части улицы и в переулках, чтобы не ездили тяжелые машины и трактора, особенно весной и осенью. Какие способы только не изобретал: то металлические трубы вколотит, то сутунками перегородит, то проволоку… С проволокой этой у него случилась чуть ли не трагедия. Однажды он увидел меня у колодца, заявляет:
— Все, этот проулок я перекрыл, проволоку-четверку натянул, больше не проедут, пусть ездят по тому.
Но “по тому” ему самому проехать пришлось первому после того, как его заполошный сын Юрка перегородил точно такой же проволокой и точно из таких же соображений “порядка”.
Ехал Гриша на мотоцикле, и проволока угодила ему прямо по лбу. С мотоцикла грохнулся, мотоцикл — на изгородь. Чуть бы пониже — и все, каюк нашему Грише — искателю порядка.
Юрку вскоре посадили в тюрьму за воровство, младшего взяли в армию, но он сбежал — тоже посадили. Остался Гриша вдвоем с женой, такой же крикливой и заполошной, как он, бабенкой.
— Ну что, навел порядок? — спросил я у Гриши, когда он проходил мимо.
— Наве-ол полный порядок, мать их?.. — идет, матерится во всю улицу и, как всегда, размахивает руками.


ПОРТИТЬ ВОЗДУХ
За моей спиной на задней парте зашипели друг на друга, затолкались локтями. Полина Андреевна заметила эту возню, подняла голову от книжки, прервала чтение.
— Что у вас там происходит, Агафонов и Тимохина? А ну прекратите!
— А Верка, Полина Андреевна, воздух испортила, — и Толька выскочил из-за парты, брезгливо зашмыгал носом.
— Во-первых, не Верка, а Вера, а, во-вторых, может ты сам испортил, а на нее сваливаешь. — Класс закатился в смехе.
— Не портила я никово, — заплакала Вера, уронив голову на парту.
— Не портила она, аха… — Толька снова сел на свое место. — Плачет — значит испортила. Вруша. Все снова захохотали.
— Давайте договоримся, — Полина Андреевна поднялась из-за стола, дождалась тишины, оглядела класс, — Давайте договоримся раз и навсегда: сегодня вы первоклассники, а через десять лет будете взрослыми. Портить воздух в классе и вообще при других — это очень нехорошо, надо терпеть. А если кто не сможет, подними руку и попросись из класса в коридор, или на улицу лучше.
Только поднял руку, встал.
— Что тебе, Агафонов?
— Можно мне выйти в коридор, Полина Андреевна?
— Если испортить воздух нет терпения — выйди.
Но Толя снова сел, раскрыл букварь.
— В чем дело, Агафонов?
— Ды я раздумал…
Полина Андреевна улыбнулась, покачала головой, хлопнула ладонями по столу.
А воздух испортил я. Но мне стыдно было признаваться в этом. Мать утром натушила свежей капусты со сметаной, я чуть не полчашки слопал, запил парным молоком, а лепешку съел дорогой. От капусты вот и крутит в животе, будто там кошки дерутся.
Я тоже хотел поднять руку и выйти на улицу, но стеснялся, хотя терпел. До перемены еле дотерпел, убежал в кусты подальше от всех — еле штаны успел снять.
Этот первоклассный эпизод (было это действительно в первом классе в далекие военные годы) часто вспоминается мне и наводит на горестные и тягостные размышления, потому что, что такое наши естественные отправления, если они заповеданы, узаконены извечно от Бога как природная необходимость, надобность, сущность, как сама Природа, у которой все соразмерено в своей целесообразности и неизбежности? Что такое наше утробное естество, наша натура в сравнении с тем, как и что сегодня измыслил и внедрил наш изощренный ум в повседневный обиход, в обязательную будто бы потребность души и тела?
На днях вышел утром с псом прогуляться. Мороз за тридцать, предрассветное небо, казалось, опустилось всей своей воздушной тяжестью на землю, ни малейшего колебания воздуха — только в наших сибирских просторах, я заметил давно, бывает такое зыбкое и умиротворенное состояние Природы. Она, Природа, просто отдыхает в своем стылом покое, задумалась сама над собой.
Но в воздухе витал ядовитый запах выхлопных газов. В пролете между домами стоял огромный крытый “КАМАЗ”, двигатель работал на малых оборотах. Когда мы подошли поближе, дышать стало просто нечем: отвратительный удушливый газ не принимало нутро. Пес поднял ногу, брызнул тугой струей, а потом зафыркал, заметался на поводке, лапой стал тереть морду. Двор наш почти замкнут со всех четырех сторон, и все пространство заполнилось ядом. Емкость, камера с отравой.
Матери, отцы, идущие мимо машины с ребятишками в садик, ворчали, ругаясь, торопливо пробегали, но уйти от испорченного воздуха было невозможно.
— Где шофер? Что это он творит? — кричала женщина с парнишкой на руках, — Он же всех отравит, идиот такой!..
Мы с псом выскочили из замкнутого пространства и пока не отошли за домом метров на сто, удушливый чад преследовал нас.
Когда мы вернулись домой, из окна кухонного я проверял время от времени: “КАМАЗ” больше часа еще стоял между домами, синий дым заполнил все дворовое пространство.
На вокзале, когда мы пришли с псом на обеденную электричку, та же картина: ряды автобусов на площади изрыгали отраву из выхлопных труб, десятки легковых машин у самого вокзала тоже портили воздух, хозяева их группами толклись на прикрылечном пространстве в ожидании клиентов, некоторые отходили к своим “тачкам”, включали для прогрева двигатели, выключали — над площадью стояло морозное ядовитое облако газов.
— Фу-у, фу-у, — корчил рожу на крыльце мужик, он был изрядно подвыпивший, но дышать и ему тоже было трудно испорченным воздухом.


ПРОШЛОГОДНИЙ СНЕГ
“Ох и снегу нынче!.. — вздыхал Эдуард Платонович, пробиваясь через горбатый сугроб чуть ли не по пояс. — Хорошо, что ватники с напуском на унты, а то бы…” — Эдуард Платонович с благодарностью вспомнил о знакомом шофере, который подарил ему эти чудо-штаны.
Когда затопил печку в стылой избенке, разгрузил рюкзак, попил чаю, вышел с лопатой бороться со снегом. Рыл до обеда метровой глубины траншеи, рыл и после обеда и успел только к колодцу, до дороги, ну и во дворе. К бане отложил борьбу на завтра.
Улегся за печку рано с тяжелой ломотой во всем теле. И снилось, как отбрасывал в разные стороны сахарные ковалки. Потом стал складывать, сгребать снег перед воротами в одну кучу — получался огромный ворох. Когда он был почти завершен, подкатили три красных самосвала, молодые парии, не вылазя из кабин, спросили в один голос:
— У тебя, мужик, не найдется излишков прошлогоднего снега? Купим по сходной цене. Понимаешь, наша фирма сделала открытие: прошлогодний снег — лучшее сырье для аква дистиллятум. Усек?
Эдуард Платонович знал в общих чертах, что такое аква дистиллятум, но стоял в нерешительности, опершись на лопату, раздумывал.
— Ситуация на снежном рынке, сам видишь, пока не в пользу поставщиков, — выговаривал парень с заднего самосвала. — Излишки снега налицо, предлагаем реальную цену за самосвал. — И он назвал сумму.
— Согласен, — воскликнул без колебаний Эдуард Платонович, радуясь, что получит неплохие деньги.
Парни отсчитали купюры, подогнали экскаватор и начали грузить самосвалы. Не успели отъехать, как примчалась соседка баба Лиза, что жила напротив, закричала с дороги во всю улицу:
— Ты почем продал свой сахар, Эдуард Платонович?
— Какой сахар, баба Лиза, ты что… с печки упала?!.
— Сгребли всю кучу, а себе ты что, себе-то что оставил? Надо же летом на варенье… И деньги они тебе дали белые. Я из окна видела, надули они тебя, ты военный, а не…
Эдуард Платонович вытащил из кармана пачку денег — действительно это были совсем белые, без всяких рисунков бумажки, хоть и хрустели.
Он швырнул их в снег и выругался вслух, хотя при людях, особенно при бабках, этого не делал.
И проснулся.
Встал, насунул валенки, откинул с окон занавески, оглядел заснеженный палисадник, проворчал:
“Надо же, бред всякий — самосвалы, снежный рынок, сахар…”
И тут же вспомнил про сахар: позавчера соседка по квартире вошла без стука, так как жили за одной железной дверью, с улыбкой проговорила:
— Сахару мешок купила, всего за триста, просили, правда, вначале четыреста, а потом… “Вы, — говорят, — бабки…” Внизу купили Вера Акимовна и эта из 140-ой… Я хотела и вам сказать, но у них было три последних мешка.
А вскоре она же, соседка, вошла снова, лицо в слезах, руками трясет:
— Так они, паразиты этакие, что продали нам?! — запричитала, — Песку речного по мешку подсунули, ой-ей-ей, дожили до чего… Обман кругом. Главное, сами занесли, вежливые такие: да мы вам, вот вам, ах-ха… Сверху-то килограмма два сахару, а там…
Эдуард Платонович тоже намечал закупить с очередной пенсии мешок сахару к летнему урожаю ягод — вот так нарвешься, как соседка…
После завтрака он снова взялся за лопату, принялся пробивать ход к бане. Бросал комья в разные стороне, вспоминал сон.
“Вот она жизнь пошла, — размышлял, опершись на лопату. — Хочешь торгуй прошлогодним снегом, хочешь — пей чай с речным песком… Рынок на дворе, дикий рынок…”


ИЗВЕРГ
В палате нас, больных дизентерией, пять человек. Дизентерия, как сами понимаете, болезнь детская в некотором роде, но довольно коварная. Избави вас Бог от этой напасти! Лучше вновь переродиться в младенца, чем… впрочем, сами понимаете.
В палате тишина. Избалованное августовское солнце играет на никелированных спинках кроватей, белые простыни кажутся еще более. Слепит глаза, мирно бурчит в животе, постепенно впадаешь в сладкую дремоту…
Просыпаешься от звонкого шлепанья. Это Вадим, токарь с судоремонтного, громит хлопушкой мух. Это его самое любимое занятие. Он может часами гоняться за единственной мухой, пока не достигнет победы.
— Ах ты дрянь… Промазал. — ворчит он. — Не уйдешь! На потолок? И на потолке достану. Жива еще? Так…
Делать абсолютно нечего. Двухнедельный курорт рабочему человеку. Глотаем таблетки, порошки, гоняют на клизмы, целые дни режемся в карты, домино, а по вечерам, потушив свет, травим анекдоты. По части анекдотов особенно горазд Дмитрий Степанович. Человек бывалый, спокойный, в его умных глазах всегда теплится хитринка, знание чего-то такого, что известно только ему. Зовем мы его просто дедом, может быть потому, что он у нас старше всех в палате. Ему не более 55 лет. Его анекдоты лишены того порнографического смака, которым блистаем мы.
Не вступал с нами ни в какие отношения только один человек. Фамилия его Хрулев. Больше ничего мы о нем не знаем. Койка его рядом с дедовой, — у стены. Ложится он всегда вверх лицом, высоко на подушки и может лежать так до тех пор, пока не потревожит его крайняя нужда. Его сухое, истощенное лицо с коричневыми мешками под глазами, с прямым желтым лбом действует как-то удручающе неприятно. Встретив однажды такое лицо, никогда не забудешь: оно остается всегда перед глазами. Голос у него скрипучий, “поношенный”, как определил дед.
Каждый день к Хрулеву приходила жена, полная женщина, приносила большую сумку с банками, бутылками и свертками. Они встречались в углу садика, отделенные друг от друга низким штакетником, подолгу о чем-то беседовали. Голоса жены почти не было слышно. Говорил он.
О чем они говорили, никто не знал, но когда Хрулев брал у жены сумку и шел в палату разгружать ее, в это время жена вытаскивала из рукава платок и, отвернувшись, тихо сморкалась.
В какое время Хрулев поедал приносимые женой продукты, тоже никто не знал. Но однажды дед раскрыл тайну и посвятил в нее нас: ест он рано утром и в мертвый час.
В палате тишина. Мой сосед по койке, рабочий с ГЭСстроя Зубков, пересказывает деду прочитанный роман. Говорит шепотом, с увлечением, а мне кажется, что я не слышу его голоса, а только вижу, как он шевелит губами.
Николай сидит у окна и наблюдает за улицей.
Но я больше слежу за Хрулевым.
Он лежит неподвижно с открытыми глазами. О чем он думает? Меня так и подмывает разгадать мысли этого человека.
Бесшумно вошла сестра.
— Товарищи, принимать лекарство, — говорит она, раскладывая таблетки и порошки по тумбочкам.
— Сестрица, что нам сегодня на второе подадут? — осведомляется дед.
— Рисовую кашу.
— Ну что ж… Мы согласны и на рисовую кашу.
— Хрулев, а вы почему не принимаете лекарства второй день?
— Я уже сказал вам, что не буду принимать ваших лекарств. — На лице у него не дрогнул ни один мускул:
— Хорошо, я доложу врачу.
Вадим подходит к своей тумбочке, берет две таблетки и проглатывает, не запивая водой, а порошок бросает за печку.
— Ну его к дьяволу. Горький, как осина, потом не запьешь и не заешь ничем.
— А ты вместе с бумажкой, — советует ему дед, — а то так никогда не вылечишься. Это такая проклятая штука, избави нас Бог от этих блох. В своей жизни я болею этой заразой третий раз. Первый раз в голодный 41-ый… — дед аккуратно сложив порошок, закладывает его в рот. — Так-то. Знатно полез.
— Скажи ты! — дивится Вадим и тянется рукой за печку. — А я не знал. Попробую, дед, и я. Вчера на лекции врач сказал, что она может перейти в хроническую и тогда…
— Может, — подтверждает дед. — Может. А ведь раньше-то держали по 42 дня. Что твоя тюрьма.
— Сейчас пятнадцать суток.
— Заработаешь — все двадцать пять.
Хрулев отказался и обедать. Он клял сестру, врачей, расхаживая по палате.
— Кто установил здесь такие порядки? — спрашивал он, ни к кому прямо не обращаясь, хотя сестра разносила в это время тарелки. — Оказывается через стенку — туберкулезное отделение и это в порядке вещей. Сутками не выпускают на улицу… Залезли сюда всякие сволочи и творят над больными разные экзекуции. Но я так не оставлю. Я их пропечатаю. Пропечатаю. Завертятся тогда.
— У вас телефон есть? — спросил он у сестры.
— Служебный.
— Разрешите, я позвоню.
— Не положено: служебный.
— Я требую, чтобы меня выписали! Я не хочу получать туберкулез, понимаете!? Выписывайте меня.
— Я не выписываю, выписывает врач. — все так же спокойно отвечала сестра. — Только никто еще не заразился здесь. Больницы переполнены, вот и пришлось открыть новое отделение. Скоро новую закончат, тогда переведут. А вообще на эту тему со мной не говорите: я сестра.
— Видали? — торжествовал Хрулев. — С кем же мне говорить?
— С врачом.
— Но я вас пропечатаю. Пррропечатаю, знайте! А кто мне поставил так клизму, что все кишки чуть не вывернуло? С вами не говорить… Вас гнать всех надо отсюда в три шеи!
— Вы на меня не кричите, пожалуйста.
— Как на вас не кричать, если вы меня отравили вчера? Отравили самым настоящим образом. Я с главным врачом буду говорить, так не оставлю.
— Я не отравляла вас ничем, — вспыхнула лицом сестра. — Чем я могу вас отравить? Все больные как люди, а вы как… как изверг какой. Лекарства вам подают не те, кашу не ту… Да что это за напасть?!.
Сестра заплакала и вихрем выбежала из палаты.
Мы молча доедали свои каши и расходились по койкам. Хрулев еще долго расхаживал взад и вперед, повторяя свое излюбленное: “пропечатаю”.
В этот день мертвый час был у нас не совсем обычный: никому не пришлось спать. У Хрулева пропала банка с грибами. Он подходил к каждому и спрашивал:
— Вы ничего не брали в моей тумбочке?
— Послушайте, дорогой, надо совесть иметь, — не выдержал дед, — няня забрала ваши грибы.
Был поднят шум, на который пришли няня, сестра и дежурный врач.
— Это издевательство! — дребезжал Хрулев. — Почему меня не выписывают? Я не хочу здесь быть, понимаете?
— Успокойтесь, больной, — ласково уговаривал его врач. — Сейчас разберемся. Во-первых, выписать мы вас не можем с инфекционным заболеванием, во-вторых…
— Я здоров.
— …Во вторых… Во-вторых, мы знаем о вашем здоровье. А продукты в тумбочке держать не положено. Есть общий шкаф. Вы жалуетесь, что вас плохо лечат, отравляют, а почему вы употребляете грибы? Няня нашла у вас в тумбочке бутылку с ликером…
— Я требую одного: выписать меня!
— Пожалуйста, но бюллетень мы вам не дадим, а в справке укажем, что вы с инфекционным заболеванием.
— Вы лечить не умеете. Вы скорее отравите. Эскулапы, коновалы вы!.. Я найду правду. Пропечатаю так, что век будете помнить! Пропечатаю! — Хрулев подошел к койке и лег.
Врач, обиженно моргая, говорил, обращаясь больше к деду, что больница лечит хорошо, что больные сами нарушают режим и т. д.
Но Хрулев не сказал ни слова и лежал (вверх лицом, как обычно) неподвижно до вечера.
А на следующий день нас ошеломила неожиданная новость. Еще до восхода солнца Дмитрий Степанович подходил к каждому из нас и тихо будил:
— Э, слышь, проснись-ка, с ним что-то неладно. — Мы второпях вскакивали с коек, ничего не понимая. Но потом взглянули в угол, где лежал Хрулев, и сразу догадались. — Помер он, кажись…
Хрулев лежал в своем излюбленном положении с широко раскрытыми глазами и ртом, в котором были видны светло-коричневые зубы. Еле заметный луч восходящего солнца скользнул по его лицу и исчез.
Оно снова застыло в какой-то злой и холодной усмешке, как будто хотел крикнуть: “Я вас пропечатаю! Пррропечатаю”.
Мы молча вышли из палаты.


ДНЕВНИК КАССИРШИ
12 июля 197… года
Все мои подруги, которые не попали в институт, пошли на обувную и швейную фабрики. Каждый вечер они рассказывают мне столько интересного, что я начинаю завидовать им. А что интересного в моей работе? Сижу целыми днями в своей будке, кручу кассу. В столовой постоянно народ, духота, шум. В школе нам говорили, что любая профессия, любая специальность почетна, а разве можно назвать мою работу специальностью? Я думаю, это просто средство зарабатывать на жизнь. Когда я училась, я держала одно в голове: честно буду жить, как велит совесть и никогда и ни в чем не поступлюсь ею. Тогда было все легко, просто, я знала, о чем мне думать и как поступать. А теперь почему-то все растеряла, школа мне кажется далекой и загадочной, как будто в сновидении сказочном, и теперь я все думаю, что я не доучилась. Ходила, слушала учителей, зубрила учебники, ночами не спала перед экзаменами — и все-таки, мне кажется, я взяла от школы не большую половину, а меньшую.
Вчера вдруг пришла мысль: что же меня ждет в будущем? Стою дома перед зеркалом, а мама и говорит:
— Ты теперь не девочка. Восемнадцать.
Пройдет год, два, пять, а мне думается, что я так и буду сидеть за кассой, и все дни похожи один на другой, как дома в нашем микрорайоне, выкрашенные в один цвет. После работы мы с буфетчицей Галей подсчитываем выручку.
— Вот такие-то дела, Нинок, — медленно произносит она, раскладывая пачки денег. — Вот сегодня четвертная, дорогуша, напрела… С них по копейке, а для меня — интерес жизни.
Сдаем деньги и идем вместе домой по тихим вечерним улицам.
— Знай, что я одной тебе это говорю, — слышу я ровный голос Гали. — И ты научишься, постепенно привыкнешь, усвоишь, и не думай, что это преступление. Подожди, поживешь — узнаешь, что в нашей столовой творятся дела и почище. И увидишь да промолчишь. Зачем нужно наживать лишних врагов?
— А вы давно, Галя, работаете здесь?
— Забыла. Лет, поди, восемь. Да, восемь будет в сентябре.
За мостом прощаемся.
— Ты паренька не имеешь еще? — вдруг спросила однажды Галя.
— Нет.
— Жалко, милая. Пора иметь.

16 июля
О директоре нашей столовой Евгении Тарасовиче ходит много разговоров. Говорят, что он построил себе дом на казенные деньги и кормит в столовой всю семью. Сама я ничего не знаю. Его строгий вид, совсем белые волосы и маленькие колючие глаза вначале пугали меня, но потом я убедилась, что он совсем не злой. Часто, проходя мимо, он даже шутит со мной.
В одном я убедилась окончательно — Евгений Тарасович пишет абсолютно безграмотно. Вместо “ассортимент порционных блюд” он пишет, например, так: “осартимент парционных блюд”, или “каша маная, творожная запиканка”. Это, по-моему, просто дикость! Как будто у нас нет образованных людей, которые могли бы занять эту должность.
Каждое утро Евгений Тарасович спорит почему-то с главным поваром Екатериной Антоновной.
— Ничего, сожрут, нашлась интеллигенция! — часто я слышу одну и ту же фразу Евгения Тарасовича.
Вначале я ничего не понимала, но позавчера догадалась, что речь идет о клиентах, которые обитают на втором этаже в “Доме колхозника”. О них Евгений Тарасович и говорил, когда Екатерина Антоновна жаловалась на плохие продукты.
Да сейчас колхозников и не отличишь от городских. Вон приставал один сегодня ко мне, даже в парк вечером приглашал. Лицо широкое, огромное, красное, в каких-то противных пятнах, а лоб и шея белые, смотреть неприятно. Кузнецом, наверное, работает или каким-нибудь механизатором. Говорил и говорил мне столько, пользуясь тем, что очереди не было, еле отвязалась. Сегодня так устала, что пальцы не шевелятся. Говорят, что трудно только первый месяц, а потом привыкаешь, просто не верится.
Сходить с этим страшилищем в парк или не стоит, раздумываю. Нет, пусть и не мечтает! Только осрамлюсь перед девчонками, да и самой противно будет.

20 июля
Уж за что уважают Евгения Тарасовича, так это за строгость. Только больше, по-моему, боятся, чем уважают,
Приходит он всегда ровно за час до открытия столовой, всегда в костюме с галстуком, даже если и жарища. Живет на набережной, а ходит всегда пешком. Завтрак ему подает прямо в кабинет Нюрка, его племянница, толстая, как тумба, и губы красит до безобразия. Работает официанткой, а зарплату получает, говорят, за повара. Не понимаю, как смотрят на это в тресте столовых?
Я раньше и не замечала, с какой выгодой работают люди в столовых, питаются здесь, да еще и домой берут. Недаром буфетчица Галя хвастала мне, что за прошлый год справила из обсчетных денег два “шикарных”, как она выразилась, платья. Одно я видела на ней. А тот механизатор, который приставал ко мне, назвал ее почему-то нетелью. Я спросила у мамы, она сказала, что это корова, которая еще не имела теленка. Смех с этим колхозником. Да и чего только я здесь не наслышалась за один месяц! Мне кажется, я знаю о людях теперь больше, чем за все десять лет, пока училась в школе.
Я от многих слышала, что директор построил себе дом на казенные или ворованные деньги. Как он это сделал — не знаю, но мне просто страшно думать, как это все видят и работают рядом с человеком, который живет неправдой? Так только при капитализме жили. Ведь сейчас люди должны быть другими — умными, добрыми и не жадными.

А этот колхозник и вчера ко мне приставал, даже приглашал на пляж в воскресенье, то есть завтра. Вот тип ненормальный! Работает он механизатором широкого профиля, как он выразился, и приехал сюда на курсы повышения квалификации. И ведет себя так, как будто я для него глупая девчонка. Да я его так отошью, что он и своих не узнает!
А может сходить с ним в парк? Что я от этого потеряю? Вот только бы мама не пронюхала, а то я от стыда сгорю. В парк, может быть, и схожу, но на пляж — никогда!

24 июля
Сегодня было столько радостей у меня!.. Впервые в жизни получила зарплату. Я никогда не думала, что законно заработанные деньги получать так приятно. Отец потребовал “обмыть” первую получку, и вечером мы всей семьей пили шампанское и красное вино. Я всем сделала подарки, отцу купила электрическую бритву, маме — китайский платок, а Витьке — пенал и коробку карандашей.
К работе начинаю привыкать и когда иду утром, мне кажется, что я работаю давно-давно.
А в столовой творится что-то для меня непонятное. Повара и официантки до и после работы ругаются, спорят, что-то высчитывают. Когда неожиданно замечают насупленное лицо Евгения Тарасовича, то тут же умолкают и принимаются греметь посудой.
У меня часто берут клиенты жалобную книгу и пишут с возмущением, что в столовой невкусно готовят, беден ассортимент блюд, мухи и всякое другое. Там много интересного и, когда у меня есть свободные минуты, я читаю ее. Вот, например, 22 июля записано:
“На стол подали черствый и почти заплесневелый хлеб, а главное, в столовой нельзя по-настоящему покушать, беден ассортимент, котлеты всегда холодные, щи невкусные и кислые. В помещении полно мух и с ними не ведется соответствующей борьбы”.
На следующей странице ответ Евгения Тарасовича:
“Уважаемый товарищ Кудимов! О том, что заплесневелый хлеб, то это несправедливо, потому как хлеб мы получаем каждый день. Ассортимент (на этот раз правильно написал, посмотрел у клиента) достаточный требованиям посетителей, остально от меня не зависит”.
За такое письмо наша Мария Антоновна и кола бы пожалела, а тут все сходит с рук. По-моему, с ошибками писать так же позорно, как плевать на чистый пол.
А в конце работы произошел неприятный случай. Если бы это получилось со мной, то я не знаю… провалилась бы со стыда сквозь землю.
Евгении Тарасович собрал всех нас на беседу. Говорил долго и почти всем делал замечания, а на меня даже не взглянул. Нюрка у окна шушукалась и смеялась с официанткой, имя которой я не знаю по сей день. Та толкнула ее локтем, и у Нюрки выпал из рук свернутый халат, из которого выкатился на середину пола большой кусок сырого мяса.
Все сделали вид, как будто ничего не произошло. Нюрка подняла халат и мясо и вышла из зала. С минуту тянулось гробовое молчание, во время которого я боялась даже дышать.
— Работать надо лучше, тогда не будут жаловаться клиенты, — нарушил тишину Евгений Тарасович и на этом беседа закончилась.

26 июля
Что бы не случилось в моей жизни… Нет…


ПОДСЛУШАННЫЙ РАЗГОВОР
— Пхывет, конечно, Гхыше, я с ним толком не договогился, вегнее, я так и не понял, что он пвосит, слышимость была очень плохая. Достать я, конечно, могу многое. Но тхебуются деньги. Если куутка шикааная — тхы-четыхе тысячи гублей, бхуки модные либо джины — потохы-две. А может ему нужен бвитвенный пвибов фанцузкий? Бевусь достать, певедай, очень догогой, но сам понимаешь, — Фханция, фивма. В пведелах тхех.
— Сикоко-сикоко, ты сказал, бритвенный?
— В пхеделах тхех, говоху. Кохоче, пехедай, пусть напишет, я многое, конечно, могу. И надо пользоваться, пока — пэхествойка, понимаешь?! Ну, пожелай мне чистого неба. И — пхивет всем нашим.


БЛИЖЕ К ЗВЕЗДАМ
Утрами мне не всегда, да всего раза два доводилось наблюдать это ритуальное действо, потому что гулять с большим псом во дворе, почти в замкнутом каменном пространстве, не хотелось. И гулять-то негде: посредине детская площадка с качелями и песочницей, рядом, через узкий проход, — огороженный разодранной сеткой квадрат для игр. Парнишки тут летом и зимой отчаянно пинают мяч до поздней ночи.
И я обычно ухожу. Вернее, мы уходим в глухие переулки ближе к берегу. Окна домов закрыты ставнями, тишина здесь, благостный покой. И небо тут шире над головой с яркими звездами, от которых, кажется, исходит утренний благовест. На них хочется смотреть и смотреть, они затягивают, зовут, ищут твоего взгляда. Воздух, чистый и плотный. Я принимаю его порциями, глоток за глотком, и чувствую, как мое нутро насыщается восторгом жизни. И как-то сразу и до конца осознаешь меру сущего — глоток воздуха. Вот оно что значит — глоток чистого воздуха!
А сегодня утром вышли с Верным — мело, пуржило. Крупные хлопья взвихривались под фонарем и оседали на землю. Мы покрутились возле дома с уличной стороны и зашли во двор, остановились в затишке возле элекрощитовой будки. Любовались теми же снежинками, плавно падающими к нашим ногам.
И тут из подъезда вышла ОНА. В красном пальто внакидку, простоволосая, хмурая со сна — фонарь хорошо освещал ее круглое, с курносинкой, лицо. Одной рукой она придерживала полы пальто, в другой несла зеленое пластмассовое ведро. Нас ОНА не заметила, а скорее, не обратила внимания, занята была собой. Пролезла через разодранную сетку на площадку и оказалась по другую сторону будки. Теперь мы наблюдали за НЕЙ сзади.
Поставив ведро у ног, ОНА словно обмякла вся, расслабилась и находилась в таком отрешенном состоянии длительное время, но, скорее, мне так показалось. Когда ждешь чего-то с нетерпением, время, говорят, останавливается.
Затем ОНА подняла голые руки, воздела их выше головы ладонями вверх и отправила лицо в темное мутное небо. И, похоже, что-то нашептывала…
В эти мгновения и в моей голове будто пламя вспыхнуло вдруг, представилось: вот разверзнется заснеженное небо, просияет звездными вспышками и вознесет всех нас — меня с Верным и ЕЕ вместе с нами — в иные миры… Пишут же и говорят про всякие там НЛО, таинственные исчезновения и парапсихологические феномены.
Пока метались в моей голове эти видения. ОНА стояла уже голая, то есть в плавках и лифчике, стройная и собранная. Статуя на льду. Затем ОНА подняла ведро с водой и опрокинула его на себя.
Верный встряхнулся всем телом — сработал рефлекс.
— Вот так надо каждое утро, — прошептал я псу, и самого меня бросало в дрожь от озноба.
ОНА сняла пальто с ограждения, накинула на плечи, насунула на ноги шлепанцы и торопливо направилась к подъезду. Мы покрутились еще немного вокруг ограды и по какому-то неведомому нам притяжению оказались на площадке, в том месте, где только что стояла ОНА. Вода из ведра уже превратилась в лед, он матово отливал и слабо искрился…
Пес поднял ногу и прожег лед тугой струёй. Я не осудил его за это действо, думаю, и ОНА бы не осудила. Потому что каждый ищет с землей, со всем, что есть на ней, с небом и звездами, каждое живое существо находит и строит свои отношения с этим миром по сокровенному внутреннему велению, и никому, кроме Бога, не дано знать, зачем он это делает.


НАСЕЛЕНИЕ ВЫНУЖДАЕТ
Шофера, который вез меня до станции, я знал давно, с детских лет. Пил, помнится, он безбожно и никогда не пьянел. Говорили даже, что он выпил однажды сорок кружек пива в один присест, а потом еле добежал до сортира.
Было ему уже под пятьдесят, мурластый, безбровый, глаза глубоко запрятаны в морщинах и на мир смотрят сыто и мрачно.
— Ты все пьешь? — спросил я его в шутку.
— Поневоле пью, — хмыкнул он и выплюнул окурок. — Попробуй шофер не пить, меня, если хочешь знать, население вынуждает пить: тот рубль, тот полтинник сует — к вечеру, смотришь, и наскребается на литряк.
Когда остановились возле станции, я протянул ему рубль, надеясь, что он откажется, но он принял его без слов, с ухмылкой бывалого забулдыги.


ПОПУТЧИК
— Ты, паря, до Тюмени едешь?
— До Тюмени, до Тюмени.
— Вот и ладно тогда. Я напротив тебя сяду тогда, чтоб видел и не забыл про меня. Скажешь, когда выходить, а то я раньше могу спрыгнуть. Памяти нет никакой, контузия с войны, а 75 годов уже. Со старухой вдвоем остался, тоже блудит по двору, как и я. Пенсия малая, в аккурат. А по умишку — этого лишку. Всю жизню растил картошку, возил навоз. В совхозе так и звали — директор говна. Другой работы не доверяли. А летом на лугах так накашивался, что в чужие деревни часто приходил. Это ишо не Тюмень?
— Нет, далеко, сиди. Про войну расскажи.
— Ох, война, война, не вспоминать бы о ней!.. Три года на полуторке прорулил, оружие да снаряжение подвозил — вот и весь мой рассказ!
Однажды так шарахнуло бомбой: машину в щепки, меня в лыву — два года пролежал без памяти — все забыл, о чем говорить, не знаю.
ВОЙНА
Санька гнал их огнем с той стороны, они толклись вокруг трубы, забирались в щели между кирпичами, сухой шорох бесил нас, раззадоривал на бой. Я саблей колол их, давил по щелям, полосовал налево и направо треск стоял сплошной. У Витьки сабля была поменьше, вернее, кинжал. Целый день мы вчера мастерили из березовых толстых лучин себе оружие. Танька подсвечивала нам смолевой лучиной, но она у нее гасла, нагорала, держать она не умела, толку от нее…
— Танька, раззява, свети лучше, ничего не видно на фронте! — нервничал я. — Во-от это пруса-аки!..
— Да я уж пальцы все обожгла, — хныкала Танька. — Ну вас с вашими прусаками…
— Свети сюда!
— Во, белый, ребя, попался! — закричал Витька. — Беляка беру на себя, щас я его, фрица. Ых ты-ы!.. Все, лапы кверху…
— А я черного заколол, — сказал я, поднимая над головой саблю.
— Черные, говорят, сильно кусаются. Сань, всех выгнал?
— Всех. За шкапчиком я не буду, там занавеска и не достать.
— За занавеской не надо, — попросил я. — Пожару можно наделать.
Пришла мать с фермы, сразу заругалась на нас с порога.
— Ах вы анчиютки чумазые! Копоти-то, дыму-то, дыму… А ну прекращайте жечь лучину!
— У нас, мам, тоже война, — сказал я примирительно.
— Война у них…
— Мама, я есть хочу, — заканючила Танька. — Хлебца или лепешечку принесла?
— Лепешек никто не пек. Танюша, обещали в конторе смолоть зерна. Я молочка принесла. Тимофей, спасибо, разрешил налить бутылочку. Хоть бы корова своя телилась.
— А картошка с салом будет, мам? — попросил я, так как сразу почувствовал пустоту в брюхе, аж муторно сделалось.
— Поджарю скоро.
Мы слезли с печи. Саня и Витька надели свои фуфайки, ушли по домам.
Мать затопила железку и начала чистить картошку. А мы с Танькой пили холодное молочко и грелись у печки.
— Приезжал утром уполномоченный, — заговорила мать совсем тихим голосом. — Читал газету да рассказывал… Наши-то отогнали немцев через границу, теперь на чужой земле убивают. Господи, четвертый год люди гибнут, в ямы без гробов зарывают… Хоть бы нашего папку подольше подержали в госпитале, авось и война закончится к тому времени.
— А папка наш какой? Такой большой?.. — спросила Танька.
— Большой, — прошептала мать, уткнувшись в передник.
— Ты же его не видела, — объяснял я, — когда его на войну, тебя…
Мне было три года, когда папку забирали, я помню все хорошо. А Танька родилась без него, где ей помнить?
Мать поставила жариться картошку, заглянула в печь, проговорила с тихой угрозой.
— Ну, берегитесь, твари, мы завтра вам устроим войну. И откуда они взялись, паразиты?!. Савиха-ведьма занесла их к нам, вот они и расплодились. Сроду ведь не было этой нечисти.
— А я белого видела, — сказала Танька.
— Всем устроим войну — и белым, и красным, — пригрозила мать кулаком.
Назавтра мороз ударил еще сильнее, дымы из труб столбами поднимались в небо. А мы свою печь не топили, сидели с Танькой в фуфайках, ждали мать. Когда она вернулась с утренней дойки, мы затащили в подполье все половики, сверху половиков накрыли картошку папкиной волчьей дохой, невыделанными овечьими шкурами. Потом мы с Танькой натаскали кучу соломы, набили сверху горой, натоптали…
Мать выставила два окна, распахнула дверь, и мы ушли жить к Санькиной матери — к Нечаевым.
Днями мы нет-нет да забегали к открытым окнам нашей избы, взбирались на подоконники, выкрикивали в холодную пустоту:
— Ну что, прусаки поганые!.. Гитлер капут! — больше мы никаких слов о войне не знали, которая, говорили в деревне, должна скоро кончиться.
На третий день мать снова вставила рамы, натопила печь. Мы прибрались, вымыли полы. И больше мы с Танькой никогда не видели ни одного таракана-прусака. Мороз с ними расправился раз и навсегда.


НАПАСТЬ
Вечером зашла соседка баба Вера, живущая этажом выше, заполошно запричитала:
— Ой-ой-оеньки, что же такое деется на белом свете, люди мои?!. Прям ум нараскоряку… напасть перед концом света, ей-богу, наказыват Господь нас за грехи наши.
— А что такое, баба Вера? — встревожился я.
— Так вот-вот, говорят, саранча нагрянет. А на картошке, я седни пригляделась — красным-красно от этого жука! Прям как обсыпано!.. Давай собирать в банку с карасином, почти полну набрала да жечь давай… А третьего дня взглянула за малину — ба-атюшки, зелень-то вся объедена! И укроп, и петрушка, и репа, и свекла — ну все обгрызено! Оказывается завелись, прижились на участке и у суседей тоже каки-то крысы — не крысы или хомяки-грызуны таки рыженьки, на боках пятнышки, хвост коротенький. Подчистую жрут все подряд! Сын позавчера поставил три капкана — так тут же попалась одна, а утром и втора, самец, видно, от суседей пришел. А перва-то самка, в капкане родила…
— Прямо в капкане и родила?
— Да-а!.. Голова в капкане, а она родила. И вы знаете скольких — тридцать штук.
— Тридцать штук?!.
— Тридцать-тридцать, сама считала, все голенькие, вот такусеньки, как букашечки ползают и сосут мертвую мать свою — фу-у… смотреть…
— Ну и что вы с ними?
— Та собрал сын всех и утопил в поганом ведре, унес на болотину и зарыл.
— Господи, и правда что-то творится, — взмолилась жена, молчавшая все время.
И мы долго рассуждали и гадали с бабкой: куда же все идет, что нас ожидает? В самом деле, уж больно тревожно на душе видеть и слышать, как землю ежеминутно сотрясают выстрелы, взрывы, бури и всякие напасти. Может, и правда идет к одному?.. Вон скоро появится на небе крест из планет, предупредит, наверно…


ПРЕДЕЛ
— Старик, ты никак спишь? — спросила старуха, входя в избу с полным подойником молока.
— Сплю, — отозвался Петр Степанович.
— Корова требует быка, а ты дрыхнешь без задних ног.
— А что я могу сделать? Я не бык. “Корова требует быка,” — беззлобно передразнил он старуху, вставая с лежанки.
Вчера протапливали русскую, старуха пекла хлебы. Петр Степанович как привалился с вечера к теплому печному боку, так и проспал. Только один сон донимал: виделось все, как он с ребятами катается с горки на санках, приволакивается домой весь заснеженный, обледенелый и ложится вот на эту лежанку, и ему так хорошо спится под отцовской шубой…
— Господи, это к чему бы такой сои? — шепотом спросил себя Петр Степанович и присвистнул от удивления. — Фф-ю-у!.. Поблазнилось, аха… шестьдесят с лишком годов прошло.
— Это ты что там свистишь? — осведомилась старуха. — Грех в дому…
— Да так. Сны разгадываю, — и он поведал, какой сон его донимал.
— Это расставание с дорогим, — заключила старуха.
Петр Степанович накормил Тузика, кур, сам позавтракал, и только потом занялся Зорькой — подготовил крепкий ошейник, конец веревки. На выпаса корову не пустили, она металась по пригону, клала на изгородь голову, прыгала, вздувала бока.
— Ну ты, успокойся, шальная! — ругался Петр Степанович на корову, замахиваясь веревкой. — По дурости вот так же бык прыгал на забор и хрен свой сломал. И ты… титьки порвешь, — он заметил в заборе торчащий гвоздь, принес топор, загнул как следует.
Вышел из пригона, облокотился на калитку, засмотрелся на заречную даль. Его не покидала загадка сна. “Что же такое наша жизнь на этой земле? Было и все прошло. Катался вот на санках во сне, аха…” — поражался он, оглядывая все свое прошлое, которое представлялось сейчас как будто одним долгим мигом. Вот как этот лес заречный, стоит такой же, как в детстве, не насмотришься, не накрасуешься.
Подошла тихо старуха, стала рядом.
— Думается мне, мать, корову выводить придется нынче. Сил моих… Предел моим силам наступил. Если сын не приедет в июле, к покосу. Проживем как-нибудь.
— Решай сам, отец, — покорно проговорила старуха, — Проживем, поди-ко. Нам банки на наделю не съесть. Хотя, скушно без коровы мне будет.
В деревне на сегодня осталось семь коров и десятка три овец, а лет десять назад в деревенском стаде насчитывалось до полусотни коров. Держали и быков. Рядом, в трех верстах, была огромная ферма в полтыщи голов, теперь ни совхоза, ни фермы — полное разорение.
Петр Степанович сходил в конторку лесоучастка, позвонил в таежную деревню Талая, что в шести километрах. Там жил знакомый мужик. Подтвердили, что вроде держит быка, не вывел. Повел корову туда.
До тракта добрались благополучно. На перекрестке случайно встретился с другом сына, водителем автобуса Валерой. Корову припутал к столбу на обочине, пока разговаривали. Как только автобус укатил, она бешено рванулась, порвала веревку и, задравши хвост, уметнулась к лесу.
Петр Степанович отвязал обрывок веревки, рванулся вслед, да куда там — скрылась в чащобе и след простыл. Он присел на обочине, всплакнул от досады и бессилия: как вот теперь ее загонишь, скотину дурную? И от старухи достанется, не довел до цели… накаркала старая… сон в руку.
Посидел, погоревал и с обрывком веревки отправился вслед за коровой. Поди, стадо где недалеко учуяла, ошалела. До деревни оставалось километра полтора. Брел, ворчал и не переставал любоваться на летнюю благодать полян и лесов.


ПО ЗЛОЙ ВОЛЕ
Под тополем недалеко от железнодорожного магазина Костылев постоял несколько минут в ожидании, что оттуда, из магазина, кто-нибудь выйдет. И не дождавшись, в предчувствии, что там никого нет из покупателей, вошел через двойные двери. И не ошибся в своем чутье: за прилавком стояла одна продавщица с полным добрым лицом, водила голубыми глазами в готовности обслужить покупателя.
Костылев оглядел витрину с чайной посудой, печатками мыла, нитками и всякой мелочью, пододвинулся к продавщице и, опустив голову, тихо произнес:
— Мне бы носовой платок, вы знаете, забыл, а насморк… — и он посопел носом для подтверждения.
Продавщица наклонилась под прилавок, нашептывая что-то про себя, начала рыться там.
Костылев одним прыжком перескочил через узкий прилавок, придавил грузное тело продавщицы к полу.
— Молча-ать, говорю! — прохрипел он, напуская на себя ярость и шалея от нее сам, — Молчать! Где деньги? — он с силой надавил коленом бок продавщицы, пытался схватить одной рукой за ее руку, другую свою руку вооружил пятикилограммовой гирей.
— Быстро, говорю, где деньги?!. - и он занес руку с гирей.
Продавщица сжала на груди руки, спокойно проговорила:
— Нет денег, утром сдала, вон хоть сам посмотри, в ящике одна мелочь.
— Не шевелиться! Последний раз спрашиваю, где деньги?
— Нету, говорю, денег, — не поднимая головы, повторяла продавщица. — Вон там в кладовке кофта висит, в кармане рублей сто двадцать — мои личные. Бери иди.
И когда налетчик повернул голову к кладовке, напряглась всем телом, вспомнила прошлые спортивные свои возможности, с бросила с себя его, двинула ногой что было силы, откинула к открытой двери кладовки. Сама вскочила и метнулась через дверку прилавка из магазина. С крыльца увидела у водоколонки соседа Алексея, набиравшего во флягу воду.
— Алеша, быстро сюда, бандит в магазине!.. Он это… быстро!
Алексей сразу смекнул, кинулся на крик, и в это же мгновенье Костылев выскочил из двери и бешеными прыжками перескочил через линии, скрылся в лесопосадке. Разузнав все как было, Алексей побежал в диспетчерскую, позвонил в районную милицию, а потом забрал флягу, спешно ушел домой.
А Костылев километра два проплутал по лесопосадке, затем свернул зарослями в сторону деревни Береговая, которая виднелась справа на высоком бугре. Он корил себя и внутренне поражался: почему у него получается не так, как задумал или как хотел. А хотел он сейчас только одного — страшно хотел поесть. Там лежали на полке, видел, палки колбасы, пряники в коробке, банки консервов. Сейчас бы сел в кустах и пожевал — три дня во рту ничего не было, зеленые ягоды земляники глотал, листья медунок… Хорошо, хоть сотню с чем-то выхватил из кофты…
Он и в мыслях не держал прыгать за прилавок, грозить, требовать денег. Зачем ему деньги в данный момент, если жрать охота? Намечал: если один продавец в магазине, он попросит хлеба, колбаски или еще чего пожевать, в крайнем случае пригрозит… Хотел так, а получилось совсем по-другому. И в своей деревне, куда приехал три месяца назад после отсидки, нескладно получилось: огород толком не засадил, крышу родной избенки не перекрыл, пять сотен, которые дал двоюродный братан на первое время, пошли прахом. Поросенка пуда на три, правда, прибрали по-тихому в соседней деревне у одного хмыря. Недели две с мясом жил — подкормился вволю. А с овечкой вышла промашка, засекли мужики, чуть не догнали на мотоцикле — три дня вот проплутал по тайге, километров семьдесят отмахал в другую область. Благо, что спички с собой, а то бы комары зажрали по ночам.
С этими невеселыми мыслями Костылев вышел к проселочной насыпной дороге, хотел ее пересечь, как вдруг подкатил красный “Жигуль” и из него выскочили двое мужиков, одного из которых Костылев узнал: тот гнался за ним от водоколонки. Заломили руки, скрутили ремнем, затолкали на заднее сидение — да он и не сопротивлялся, все так неожиданно получилось, скорее всего, они следили, когда он вышел из лесопосадки.
— Ну что? — спросил “знакомый” мужик, усаживаясь за руль, а другой навалился всей тушей на ноги.
Костылев ничего не ответил, он внутренне уже смирился, повторял про себя: “Вот так и выходит, хочешь одно, а получается другое.”
Вскоре подъехали к тому же магазину, где стояли у крыльца два милиционера и продавщица.
— Ну привет, разбойник! — сказала она с улыбкой.
“Тут не пришлось поесть — там накормят баландой,” — подумал Костылев, с безнадежной покорностью направляясь в стоящий рядом милицейский “Уазик”.
— Прощай, свобода, здравствуй, зона! — пропел он, вспомнил слова дружка по нарам, который блажил в минуты тоски по воле.


ВОСКРЕСШИЙ
Антонина Авдеевна получила письмо из Лабытнаног. Писал дружок племянника, как он сам назвал себя, “солагерник и сосед по нарам”. Сообщал, что Михаил еще весной вместе с ним освободился и уехал в город Ухта, попал там после драки в больницу и, по сообщению друзей, “отдал концы”. Такому известию Антонина Авдеевна не больно опечалилась: отбывал сроки ее племянник уже трижды, последний раз за грабеж магазина и угон мотоцикла, дали четыре года. Прибрал Бог наконец непутевого…
Антонина Авдеевна уехала в родную деревню, откуда и забирали Мишку. Прожила почти месяц, выкопала потихоньку картошку, вырвала лук, морковку, свеклу — погодка стояла как на заказ, бабье лето. Задумала Антонина Авдеевна продать избу, хоть и жалко было расставаться с родным подворьем, мать с отцом наживали. Да все рушилось на глазах: крыша протекала, стайка сгнила, погреб обвалился, огород забивало сорняками. Дочка бросила все в прошлом году, выскочила второй раз замуж и укатила в Забайкалье. Племянник вот закончил жизнь… У самой, чувствовала, сил не хватит поправить все, да и далековато от города, квартиру не бросишь.
Перед отъездом Антонина Авдеевна прибиралась в летнем пристрое и обнаружила в углу под кроватью кучу всяких вещей: коврики, матрасовки, простыни, половые дорожки, белье — мишкина работа. “И зачем это ему столько барахла? Всю деревню обшманал, подлец!” — ругалась на племянника. Собрала все и развесила на изгороди и по палисаднику, сама села на лавку у ворот отдохнуть.
Первой шла, похоже в магазин, баба Тася. Оглядывая развешанное, поинтересовалась:
— Стир затеяла, Тоня, что ль? — и тут же, всплеснув руками, вскричала:
— Дак это же моя положина, ей-бо, моя! Пропала как-то летом, помню, вот так же повесила в огуречнике посушить…
— Забирай? — скомандовала Антонина Авдеевна и рассказала о Мишкиных проделках.
К вечеру следующего дня почти все тряпье разобрали — нашлись у пропаж хозяева. Уехала с душевным облегчением: очистила совесть, пусть ему, Мишке… В гробу, поди, перевернулся, а, может, и без гроба положили, таких, говорят, без гробов зарывают.
В конце сентября снова приехала, чтобы увезти картошку, договорилась с соседом. Повесила на магазине объявление: “Продаю…”
И тут явился сам племянник Мишка собственной персоной. Поразил своим видом: худой, тихий, еле двигает руками, в глазах… Что там в глазах — не разберешь, сидит, молчит, вздыхает.
Так ни до чего и не допыталась, уехала в город, оставила шесть мешков картошки, луку, моркови, свеклы, деньжат дала на первое время.
И односельчане не узнавали Мишку, появлялся он редко на улице. Поставил в одной половине печку-железку, вывел трубу в уличное окно. Разбирал на дрова стайку, пек на раскаленной печке пластики картошки, запивал колодезной водой, лежал сутками на кровати с провисшей сеткой…
А потом по утрам стал ходить по дворам. Подойдет, побрякает ручкой калитки и, если кто выйдет, скажет:
— Христос воскрес, я вот…
— Христос воскрес, Миша, до Пасхи еще целую зиму… чего тебе?
И его тут же прозвали — воскресший.
Пытался Миша заговаривать, но у него ничего не получалось:
— Я… да-ы… у нас, ды-ы… чай, это, давали утром. В лагере, ага…
— Сами без чая сидим, Миша.
Сердобольные бабки выносили куски хлеба, селедки или сала, Миша, не глядя на подношение, принимал, кивал благодарно.
Когда видели Мишку на улице, говорили:
— Вон воскресший делает обход.
Антонина Авдеевна приезжала раз в месяц, оставляла денег на хлеб, из еды что-нибудь привозила и тут же уезжала обратно: ее мутило от запахов племянника.
И никто к Мишке не заходил в избу: проходили мимо — дым идет из трубы, значит, Миша-воскресший жив, печет картошку.


ПОВТОРЕНИЯ
“Что-то случилось, — думал про себя, про всех и про все на свете Макарьев. — Нет, наверно, что-то случится. А что случится? Все уже, мать честная, так бывало не раз и не два, случалось и не такое… Все было и прошло.”
Наскреб по карманам Павел Игнатьевич мелочи только на хлеб, изругал последними словами старуху-транжиру — и уехал на майские праздники в деревню, в свою старую избенку.
Купил буханку ржаного хлеба, а так никаких припасов не оказалось — ни чая, ни кусочка сала или масла, и крупа всякая кончилась. Да и не оставлял ничего лишнего, оставишь — упрут. Последние два года даже дверь не закрывал, просто палочку втыкал в пробой, а калитку запирал на засов. Жизнь пошла такая, что воруют все подряд, осатанел народ, до бедствия довели правители.
На полке в кути среди заварочных чайников с отбитыми горлышками нашлась поллитровая банка бобов. Перебрал их, половину оставил на семена, а вторую половину замочил и сварил похлебки.
Со следующего дня перешел на подножный корм. Посреди ночи проснулся, до яви припомнились голодные военные весны, как бродили с ребятами по задворкам и лесным зарослям, рыли саранки, лопухи, желубили сосновые отростки, пикалки, молодую хвою-капустку лиственниц — хватали все подряд, лишь бы не чувствовать постоянной сосущей боли в брюхе. Кажется, за эти бессонные часы раздумий Павел Игнатьевич впервые и как-то по-новому ощутил всю радость и всю боль давно пережитого детства.
И вот времена повторяются…
Наутро пошел и накопал молодых корней лопуха. В газете вычитал: японцы этот самый лопух выращивают на грядках и ценят как деликатес.
А мы что, хуже японцев? Лопуха по загородам заросли, ешь — не хочу.
В бутылке нашлось на дне три ложки постного масла, поджарил с зеленым буруном, с семем тмина — поел с таким аппетитом и удовольствием, что сам себя не мог нахвалить. На ужин изготовил салат из медунок, крапивы и одуванчика — то, что отыскал. Он даже сделал вывод, что бедность наша от нашей же глупости, потому что мы не хотим знать даже того, что сама природа нам дает, она готова в любую минуту спасти нас от голода, недаром растения жмутся ближе к жилью человека, напрашиваются сами: сорви, съешь, сыт и здоров будешь.
В березняке за огородом подсочил березы — все были опробованы на сладость сока в прошлые годы. Обрезанные с горла пластмассовые бутылки быстро наполнялись, по три раза на дню сливал и нацедил литров семьдесят сока, все банки заполнил, еле хватило.
Соком полдничал и ужинал, мочил хлебные объедки и сухари, так пил без меры и чувствовал, как очищается нутро, набирается бодрости и сил.
А когда сок помутнеет и начнет закисать, надо заправить банки сахаром, вареньем, мятой, а потом разлить и закупорить в бутылки из-под шампанского и уложить в погребе — к осени получится такой ядреный квасок, что твое шипучее вино. Впору хоть свою фирму открывать.
Так и прожил все четыре весенних, ветреных и ярых, с первым громом, дня Павел Игнатьевич — в тихой благости, надежде и радости за все, что ему подарила жизнь и что есть у него эта старая избенка, которая накормит и спасет его и в нынешние бедственные времена.


УЧИТЕЛЬ
На конгресс интеллигенции Лошкарев опоздал минут на десять. Бегал все утро в окрестностях Пушкинской площади, пытался купить обратный авиабилет. И всюду оказывались не те кассы, все какие-то туристические да международные. Указали на Петровку, добежал, купил, правда, почему-то намного дороже заплатил, чем на прямой рейс, зато без очереди. Упрел весь, проклял и Москву и москвичей: он ничего не принимал из того, что помнил в столице и носил в душе из своих студенческих времен. Все изменилось и все чужое нынче. Когда вошел в зал, выступал Константин Андреевич, его институтский руководитель семинара, учитель.
Усевшись на последнем ряду, Лошкарев вслушивался в каждое слово оратора, он винил себя, что не успел к началу, к открытию. Константин Андреевич, похоже, завершал свою программную речь, потому что повторял, подытоживал сказанное. Особенно подчеркивал предательскую, продажную роль нынешней интеллигенции во весь перестроечный период, именно продажность, безоглядная ложь интеллигенции довели Россию до последней черты падения. Масштабы этой продажности, подчеркнул он, не испытывал ни один народ в мировой истории. Он даже сравнил поведение отечественной интеллигенции с самыми древними представительницами продажной профессии. И как истинный интеллигент он не произнес слово — проститутки.
Говорил Константин Андреевич проникновенно, страстно, точно, выражал мысли взвешенным, обдуманным словом, без каких-либо лишних звуков, пауз и старческих заминок — красиво говорил, зал замирал, заслушивался. Это в свои-то восемьдесят шесть лет! Произносил он свою речь сидя, а когда закончил ее, встал, встал медленно, не без усилий, так как на одной ноге носил с войны протез, — весь огромный зал тоже встал и приветствовал его обвальным шквалом аплодисментов и одобрительными выкриками.
Потом произносили речи митрополит, шейх, известные и малоизвестные писатели, деятели науки и культуры, а у Лошкарева не выходили из головы слова Константина Андреевича, особенно про предательство и продажность пишущей столичной братии.
От студенческих лет у Лошкарева остались многие премудрости, усвоенные от учителя. От учителя он, в те годы неотесанный деревенский парень, легко усваивал мудреные слова и афоризмы. Кому они принадлежат, эти изречения, он толком не знает до сих пор, — да это, наверно, не так и важно.
Ну, например, такие. Константин Андреевич, медленно расхаживая по аудитории со сложенными на груди руками, часто любил произносить:
— Мало кто знает, как много надо знать, для того чтобы знать, как мало мы знаем.
Если кто из студентов донимал тупыми или провокационными вопросами, что любил делать баламут и острослов-самоучка Славка Пучков из Рязани, Константин Андреевич после терпеливого и подчеркнутого внимания с умилением на лице бросал:
— А Вольтер как-то заметил: “Высоких истин низкий ум не варит.”
Говорил с хохотком, бросая добрые взгляды на Славку — Славка цвел от восторга и записывал в блокнот фразу учителя.
Любил вставлять Константин Андреевич в свои мудрые размышления пушкинские слова: “Кто жил и мыслил, не может не презирать человечество.”
Но больше всего запомнилось Лошкареву одно откровение, его сделал Константин Андреевич как будто нечаянно, ненароком. Так же медленно, с прихромом, расхаживал он перед кафедрой, полтора часа говорил о сложностях и перипетиях человеческих отношений, о проявлениях злобы и ненависти, о непримиримости характеров и биологической нетерпимости народов друг к другу, итогом которых всегда было много смертей, случайных и страшных жестокостей, то есть говорил о причинах возникновения войн на земле.
Говорил, говорил и вдруг замолчал, повернулся к окну, долго там что-то рассматривал, затем прошелся и сел за стол, тихо произнес:
— А в нашей обыденной жизни, вы знаете, друзья мои, чаще всего бывает — люди свою неприязнь друг к другу терпеливо прячут, скрывают. И это правильно, по-людски! Даже звери и те умеют терпеть. А если, я вам скажу, ее, неприязнь, демонстрировать — это ужасно! Просто ужасно! Хочешь выразить презрение человеку при встрече — не заметь его. Презирать — не замечать. Действует убийственно. Есть одна мудрость, которой стоит придерживаться постоянно: ум на то и дан, чтобы жить со всеми в мире, особенно с теми, кто его не имеет. И иногда можно быть крокодилом, только ради чего, ради какой цели!
Запомнил Лошкарев это откровение учителя наверно еще и потому, что испытал его силу действия на себе. Однажды — было это лет восемь назад, в разгар горбачевской перестройки, когда “процесс пошел”, - попал он в знаменитый московский Центральный дом литераторов — ЦДЛ. Затянул сокурсник поэт Сеня Лысков.
Намечалась какая-то не то дискуссия, не то мероприятие какое, но, не начавшись, все сорвалось, сорвалось со скандалом на всю Россию.
В самых задних рядах, под балконом, сгрудилась между рядами кучка молодых людей человек в двадцать, и пучеглазый, надутый до красноты лица коротыш, стоящий в центре, выкрикивал в мегафон разные лозунги и угрозы евреям.
— Вы, жиды, убирайтесь вон из России! — трубил он. — Растлители душ вы — вот вы кто! В свой Израиль всех выгоним! Все-еее-х!
Лошкарев с Сеней сидели недалеко, рядов через пять от сгрудившихся молодцов во главе с коротышом, народу в зале было вначале не так много, половина кресел пустовало, но вскоре зал, как по команде, стал заполняться, набились толпы даже в проходы.
На сцену выходили дамы в черном, пытались что-то говорить, но их никто не слышал и не слушал. По рядам проносились реплики, выкрики и смешки, говорили, что должны появиться громкие депутатские говоруны Евтушенко и Чередниченко. И вскоре они в самом деле вышагнули из-за кулис, прошлись по пустой сцене, коротыш с мегафоном и им не дал слова.
— Вы принесли горе и страдания России! Отродье вы, а не люди, бесы вы-ы! — гремел он, а окружение его топало ногами и колотило кулаками по спинкам кресел. — Иудино отродье! Вот они! И в Верховный Совет пролезли, интересы Израиля защищают из Кремля, да-а, да-а! Скоро вам конец придет — да, да! Совсем скоро! Растлители душ вы, отщепенцы и извращенцы — да, да, да!
Зал взрывался, кипел, раздавались крики одобрения, осуждения, аплодисменты возникли даже однажды. Продолжалось это минут пятнадцать-двадцать. Между рядами протиснулись милиционеры и попросили жестами и уговорами через мегафоны покинуть зал. И люди стали помаленьку выходить.
А группу во главе с коротышом вывели позже. И позже этот скандальный случай вылился в громкое судебное дело Осташвили — завершилось оно, как и многое, что связано с евреями, таинственно и трагично.
В вестибюле народ долго продолжал обсуждать случившееся. Лошкарев топтался в гудящей толпе, высматривал Сеню, который затерялся при выходе. И вдруг перед ним оказался его учитель — Константин Андреевич. Прямо глаза в глаза. Лошкарев даже засомневался: узнает ли он его, поди, забыл, учеников у него за эти годы было много. С волнением и почтительностью в голосе произнес:
— Здравствуйте. Константин Андреевич? Я у вас учился. Лошкарев моя…
Но Константин Андреевич глаз не отвел, он ни взглядом, ни движением не выразил никакого внимания, он с высоко поднятой головой искал кого-то в толпе.
— Куда он затерялся, не пойму, — пробормотал он и, отвернувшись, отшагнул к окну с прихрамыванием.
Лошкарев продолжал стоять в страшной растерянности и волнении, он почувствовал, как часто забилось его сердце и захолодели виски.
“Неужели он читал мои…” — размышлял он, уставясь в паркетный пол, как будто искал там какой-то разгадки.
В первые годы перестройки Лошкарев часто выступал в разных патриотических изданиях со статьями, отзывами и репликами в защиту России и русских. Следил он и за выступлениями Константина Андреевича, в своих больших статьях и выступлениях он выражал вначале уклончивые взгляды на национальные особенности людей и народов. На эту тему Лошкарев “тиснул” даже однажды отклик и упомянул учителя, который не раз провозглашал, что национальность человека, народа вообще не при чем, не имеет она никакого значения, потому что есть люди добрые и злые, злых меньше, — в этом весь конфликт и причина раздоров — они, как ни парадоксально, вершат судьбы людей и историю. Константин Андреевич и патриотизм вслед за Толстым считал ругательным словом.
А потом… потом резко изменил свои взгляды, для многих неожиданно прозрел. И для Лошкарева, чем вызвал у него восторг и восхищение: не всякий в восемьдесят лет способен менять убеждения, взгляды, что называется, прозревать, проникать в истинную суть вещей.
И теперь, глядя на учителя, сидящего со скрещенными руками на груди в центре большого президиума, Лошкарев думал о пережитом в далекие студенческие годы. А слова, только что услышанные, как будто вновь озвучивались, сами собой внутри перечитывались, вид этого человека, его присутствие вызывало восхищение у него да и всего зала. И еще подумалось Лошкареву: если бы они встретились сейчас, о чем бы они могли говорить? А вдруг опять… опять тот взгляд, та… Нет, лучше не встречаться, не испытывать, не дай Бог!.. Если есть к человеку чувство неприязни — лучше его не замечать. Все так убийственно и просто в людском мире, рецепты мудрецов опробованы на все случаи жизни.
В перерыве Лошкарев обошел столы с разложенными книгами в обоих вестибюлях, купил то, что читал раньше в плохо отксеренных сшивных брошюрах и листах — теперь это были хорошо изданные книги “Спор о Сионе” Д. Рида, “Евреи в России и СССР” и “Русско-еврейский диалог” А. Дикого, “Протоколы сионских мудрецов”, даже “Майн кампф” достался, за которым была длинная очередь.
А когда поднимался по лестнице — они вдруг встретились… Лошкарев поднял голову, а сделал он это по какому-то резкому воздействию извне, — перед ним стоял ступенькой выше он, учитель. Неподвижный взгляд его округленных глаз был устремлен куда-то в никуда, в ведомую только ему одному вечность, казалось, они, глаза, никого впереди и вокруг не замечали. А может быть, он просто отдыхал.
Простояли они друг против друга несколько мгновений, хотя Лошкареву они показались долгими и тягостными, он с мучительными раздумьями и растерянностью молил Бога, уговаривал сам себя не заговорить первым, чтобы не испытывать снова тех переживаний и терзаний вновь. Опустил глаза.
Правая нога Константина Андреевича задвигалась по ступеньке в желании шагнуть вниз. Молодой человек, державший Константина Андреевича за локоть, помог, и они стали спускаться — Лошкарев знал, что это сын его, так как видел и помнил его еще ребенком, лет пяти. Лицо его полное, наивно-серьезное почти не изменилось с тех пор.
На повороте лестницы Лошкарев оглянулся: отец и сын медленно, короткими шашками, двигались к гардеробу.
Лошкарев еле досидел до конца заседания. Ораторов стало слушать не интересно, да и говорили они избитые и надоевшие истины, часть зала то роптала в протесте или несогласии, то бубнила…
Лошкареву вспомнились слова дурацкой песни: “Кого-то манит вверх, кого-то тянет вниз, а мне охота петь…” Он как-то по-особому осмыслил эти понятия — вверх, вниз, назад, вперед. С раздражением на себя и на присутствующих размышлял: что в сущности дало человечеству позади и впереди, в чем оно образумилось, какие ценности, кроме неимоверной жестокости, изощренности помыслов и деяний, оно нажило за свою историю?
Когда Лошкарев вышел на улицу, на асфальте горел телевизор — в знак протест конгресса против пошлости и разнузданности, идущей с экрана. Горел под отсверк двух кинокамер, которые снимали костер.
“А при чем тут телевизор? — с раздражением размышлял Лошкарев, торопясь побыстрее отделиться от этого места и от этих людей. — Как в средневековые времена. Господи!.. Что творится на белом свете, вверх — вниз, вниз — вверх — вниз…”


ЖИВАЯ ВОДА
Сюда, на перекрестье старых городских улиц, подкатывали разные “марки” и “ино”, останавливались у низкой чугунной оградки. Молодые мужчины в долгополых плащах вытаскивала из багажников голубые пластмассовые бутыли и, держа их за горло, важно и неторопливо шли в голубой “совок” за водой.
Чем и как только не торгуют нынче у нас?!. Недавно вот появилась на обочине эта голубая ротонда по продаже кристально чистой воды и, похоже, уже завоевала большую популярность в городе.
Отделана ротонда со вкусом, ушло, вся из пластика и металла. На плоской крыше красуется огромная голубая бутыль и из нее изливаются тугие струи. Окна-витрины расписаны яркими гравюрами с надписями и изречениями, как добывали воду в древнем Китае, Вавилоне, Египте, на Руси, что вода… что без воды…
Что за беда, коли льется вода.
Разбейся кувшин, пролейся вода, пропади моя беда.
Водой мельница стоит да от воды же и погибнет.
Мельница сильна водой.
Стоит у воды, а пить просит.
Не пей из чужого колодца, своя вода не потечет.
Заглянул в толковый словарь Даля, там на слове “вода” — целых шесть страниц убористого текста — кладезь мудрости! Оттуда же и эти поговорки и присловья. Богат же на мудрые слова опыт русского человека, добытый в муках и жажде по живительной влаге, коя и утолит, и успокоит, и оздоровит.
А внутри ротонды шла оживленная торговля. Молодая чернявая девица принимала пустые бутыли, придирчиво оглядывая их днища и бока, складывала в груду у ног, покупатели забирали выставленные у прилавка наполненные и уносили их в свои лимузины. Весело со стороны смотреть на куплю-продажу, как вода лилась бутылями…
У входа на стене “Уголок покупателя”, листы с рекламным текстом, на видном месте — “Сертификат соответствия” с печатями, наглядно, по технологии, подробно расписан процесс очищения воды:
“ — очистка, смягчение, фильтрация.
— подготовка воды к разливу…
— микрофильтры мембранные…
— автоматические установки озонирования…
— впрыскивание минеральных добавок…
— система стерилизации…”
Вода, говорят, в самом деле вкусная, мягкая, легкая. Сам не пробовал. Двадцать с лишним рублей за бутыль — где с моей пенсии?!. Рубль с копейками, считав, за литр очищенной по последней технологии водицы — просто не по карману нашему брату, пенсионеру. Это вон для них, долгополых бизнесменов, пусть утоляют жажду.
Зато когда приезжаю в железнодорожный поселок в свою избу, всегда по утрам замечаю, как подъезжает, пятится задом к водонапорной башне камазовская автоцистерна с прицепом, на боках красными буквами большими написано “Молоко”. Наполняет их шофер до краев и уезжает.
Башня наша строена в XIX веке, старой кирпичной кладки, с обводками и фигурными выкладками-опоясками, со следами от пулеметных и пушечных взрывов колчаковских времен. Со всех концов ее видно, стоит как памятник водосбережения и водолюбия.
Досужие бабки докладывают, что именно туда, в тот городской ларек-совок, везут нашу воду на продажу, а там в сарае два полупьяных мужика с утра до вечера разливают ее по бутылям — вот тебе и вся “стерилизация”! Пей — не хочу!
Вода в нашем поселке действительно вкуснейшая и не нуждается ни в какой дополнительной очистке, берут ее с восьмидесятиметровой глубины — паровозам требовалась именно такая чистейшая вода. Ну и старики не нахвалятся, благодаря ей, уверяют, живут дольше и не болеют.
И я пью с упоением эту воду — бесплатно и сколько душе угодно. Даже в город увожу в рюкзаке пару пластмассовых бутылок.
А чего ж не пить? Она родная живая вода!


С НОВЫМ ГАДОМ
Смоляков сразу же, как только протиснулся через заснеженную калитку во двор, сразу понял: опять были воры!
Пробрался сугробом к веранде — дверь распахнута. Замок он только навешивал на пробой, который тоже болтался, так как не за что уже было держаться ему, вырывали столько раз… В сарай тоже, похоже, заходили. И в предбаннике дверь распахнута…
— Действительно, с новым гадом, — проговорил Смоляков, входя в стылую избу.
Выражение это он только что услышал в электричке. Молодые парни сидели напротив, распивали с утра в честь старого нового года бутылку, и один с бритой головой поднимал бумажный стакан, всякий раз хрипло выкрикивал на весь вагон: “Ну, с новым гадом!”
Три недели Смоляков не был в родной избе. И не тянуло, потому что заходишь как в чужое подворье. Омерзительно сознавать, что кто-то здесь был, рылся, лапал твои вещи. Он уже и счет потерял, сколько раз шарились с осени — раз пять или шесть. Сейчас, выходит, седьмой. Забрали все алюминиевое: чашки, ложки, поварешку, умывальник, провода все сорвали и обрезали. В конце двухтысячного парились в бане со старухой при керосиновой лампе, как в войну, хорошо хоть она осталась, не заметили в сенях в углу за столом.
Что на этот раз украли, Смоляков пока не обнаружил. Не до этого было. Печку в избе еле растопил: дымища, угар, не продохнуть, дверь открыл настежь. Пришлось слазить на крышу и убрать с трубы огромный ком снега, в котором еле угадывалась посредине махонькая дырочка. И все равно чадила печка, настыла за месяц.
Часа два расчищал дорожки к бане, к колодцу и сараю, намело снегу чуть ли не по пояс. Остановился у крыльца передохнуть, опершись на лопату, призадумался вдруг, что вот за шестьдесят пять перевалило, старость-усталость. И тут только заметил, что в углу двора нет елочки — ровное место. Срублена.
— Срубили, ах, сволочи! — прошептал и весь закачался от возмущения.
— Не иначе, это Сопливый, ах сволота поганая!..
Елочку он посадил года три назад, прижилась хорошо, росла, пушилась в тенечке. В позапрошлый Новый год привозили внука Артемку, он вокруг нее крутился, гладил, обряжал все два дня. И вот не стало.
“Лень за речку сходить, там их сплошь растет. И кто придумал этот идиотский обычай — рубить живые деревца и тут же выбрасывать на помойку?!.”
Смоляков соскреб снег с крыльца, присел на ступеньку, продолжал размышлять. Ему припомнился послевоенный сорок шестой год, когда они, трое десятилетних сорванцов, украли у тетки Насти прямо из печки чугунок с кашей. Придя с поля, тетка Настя бегала по двору, выла, причитала, а они в это время в березняке за огородами доедали ее кашу — выгребали пятернями из чугунка, давились от жадности. Сам чугунок, правда, он отнес на следующий день, подбросил в огородчик между грядками.
Но тогда, раздумывал Смоляков, к воровству толкал страшный голод, который принесли гады-изверги издалека, из чужой земли. А теперешнее нищенство сотворили свои собственные гады, внутренние враги. Как с ними бороться? Обирают друг друга без зазрения совести, что присвоил, пригреб и прикарманил, то и твое — так выходит? Это уже не война, это бедствие всего народа.
Вошел в избу Смоляков только к вечеру и вздохнул теплым, безугарным воздухом. Хотел переобуться в валенки, но валенок под кроватью не оказалось. Украли. Хоть и старые, с дырами и трещинами, а все равно украли.
Сел к столу, оглядел вешалку, книжную полку, где всегда стояла в углу настольная лампа. И ее, выходит, украли.
Баян на тумбочке лежал на месте. Еще в прошлом году перламутровую отделку на нем он в некоторых местах ободрал, изрезал, обезобразил как мог. Такой он никому не нужен наверняка и, слава Богу, стоит на виду, не трогают. А инструмент хороший, тульской ручной работы, голосистые медные планки.
Смоляков взял изуродованный собственными руками баян, сел у печки на низенький стульчик и тихо заиграл.
Играл и плакал.


ВЕХОВУХА — АНГЕЛ ЗЕМНОЙ
Как в самом деле происходит в нашей жизни, если мы видим только то, что мы видим или, чаще всего, что хотим видеть? И вообще куда мы смотрим и что мы видим? Везде и всегда походя, в спешке, мимоходом, хотя бывают редкие моменты прозрения, когда со звездами хочется поговорить и люди вокруг предстают существами свыше.
Почти каждый раз, когда иду от остановки автобуса или из магазина переулком, вижу бабку Ангелину. Сидит возле своей калитки на лавочке, зимой и летом в валенках с галошами. Здороваемся, перебрасываемся несколькими фразами — бабка говорливая, забавная, любит всякие прибаутки и часто коверкает слова.
— Левизерь этот не могу смотреть, одна мельтешня, — говорит.
Дочка у нее работала “скачихой (ткачихой) на конвойном конбинате” (на комвольном), но вот лет пять назад ее сбила машина, и бабка осталась совершенно одна.
— Вой, не вой, никто не придет, одна, как тычка, — жалуется она мне всякий раз. — Велик свет, да тесен, не нашлось места доче моей.
А тут недавно узнал, что бабка Ангелина — самая старая во всем нашем поселке. Ей оказывается за девяноста, наверно, ее поэтому и зовут односельчане ангелом земным.
Шел после душного автобуса, наслаждался чистотой и легкостью весеннего воздуха. Сидит на лавочке, как всегда. И мне захотелось подсесть рядом.
— Седни дремота, — отвечает на мое приветствие.
И я не сразу догадываюсь, что это она говорит о погоде. Небо и правда пасмурное, но тепло, весна берет свое. Почки на березах потемнели, вот-вот лопнут и начнут распускаться. И верно, все в природе дремлет.
Дремота.
Возле магазина я только что слышал разговор двух старух про ангела земного, спрашиваю:
— Сколько же тебе лет?
— Да я сбилась с годов, милок, — говорит со вздохом. — Девяносто третий идет, поди. А мне ничего теперьча не надо. Логово для смерти мне надо.
Смотрю в глаза — голубизна их поразительна. И испуг радости в них, что вот все еще жива, сама себя обихаживаю, в огороде копаюсь помаленьку, просветленная грусть, и невинная старческая мудрость, и усталый восторг, и… трудно оторваться от них, словно в небесную неведомую глубь уходишь. Щеки слегка румянятся, они округлились, как у младенца, и лицо в цветастом платке сияет ангельской добротой — действительно ангел земной! Удивительна эта тайна человеческого бытия, когда и имя, и облик, и дух исходят от Бога и Богу служат. И еще один дар дается Богом таким людям — они не стареют ни телом, ни душой.
Насколько я помню, бабка ничуть не постарела, только вот руки сморщились, пальцы искривились — изработались руки. Таких в народе зовут вековухами.
Радость, душевный восторг испытал, словно другой мир открылся, пока побыл рядом с этим человеком, при встрече с которым раньше всегда почему-то проходил мимо.
Но бабка вернула меня к обыденным земным делам.
— Не привезли хлеб-то? — спрашивает.
— Нет еще.
— Вчера не взяла, вижу — солоделый, сокалистый, раз укусишь — беги за дохтором.
И я не сразу соображаю: “сокалистый” — что это такое? И туг же меня осеняет — с окала, значит, в раскаленной, но не жаркой печи пекли.
А когда я встаю, чтобы уйти, просит:
— Ты бы купил мне марли метров пяток, если увидишь, говорят, в городу теперя продают, грыжа замучила, мондаж хочу сшить. Всю войну таскала мешки на сушилке, грузили подводы, машины, вот и надорвалась.
“Что ж, заказ поступил, надо, выходит, выполнять”, - раздумывал, шагая переулком к своему дому.


НЕБО НАД ЗЕМЛЕЙ
Иду из одного края родной деревни в другой.
Только вдруг останавливаю себя перед явью: о каком конце-крае я говорю? Здесь его просто нет, все находится в кругу леса. Пять десятков изб зажаты со всех сторон лесом. От реки подступает к самым огородам ельник — словно стражники перед битвой замерли с острыми пиками… С другой стороны — сосняк с белыми разводами берез, которые почти сбросили желтую листву. Лес как будто прячет и сторожит избы и всех, кто в них обитает.
И впервые замечаю, что вятский край, откуда я иду, много выше нашего глухого угла. И мне представляется, будто я тихо приспускаюсь с небес — так все видится необычным и настороженным, даже кажется, что вот-вот что-то произойдет под небом…
Племянник с женой с утра запили, похоже, поцапались-подрались, потому что на кухне разбросаны по полу ложки-вилки, пролита вода… Жена убежала к сестре в избу напротив, племянник слоняется от окна к окну, тихо матерится, треплет пятернями свою седую шевелюру. Я выставил ему бутылку водки, он мигом откупорил ее и выпил чуть не полный стакан. Вышел на крыльцо, сел на ступеньку, скрючился весь. Переживает.
Бабка лежит за печкой голодная. Нарезал ей хлеба на тарелку, дал конфет, пряников, кружку воды. Пакет со сладостями, прощальное угощение, спрятал у нее под подушкой.
Бабка с благодарностью и улыбкой пожевала хлеба, запила водой. Затем воздела руки к потолку, что-то лепечет беззубым ртом, я не могу понять, глаза голубые в слезах блестят, в них — боль, радость и страдание. Такой я ее и оставляю, не мог больше смотреть, у самого слезы подступали…
— Господи, Господи, — шепчу, оглядываясь на избу племянника. — Чем же мы тебя прогневали?
Жадно всматриваюсь в окна изб: что там, за ними, происходит, как там люди?..
Окна матово отсверкивают, отстраненно, каждое само по себе, смотрят в небо.
— Господи, Господи…
Захожу к Калининым, они ждут к обеду, как договаривались, стол уже накрыт в летней кухне. Бабка Наташа суетится у плиты, расставляет тарелки. Неторопливо хлебаем наваристые щи из свежей капусты, пьем стопки, ведем неторопливый разговор. Юра, девятиклассник, перебрасывается со старшей сестрой Юлей колкими шутками-подковырками, но на них никто не обращает внимания, только иногда мать посмотрит на сына вопросительными синими глазами, и он тут же сникает, склоняется над тарелкой.
Сергей, хозяин дома, рассказывает мне о ближних деревнях, какие еще остались в нашей таежной округе. Рабочий день свой он уже закончил, объездил на своем молоковозе все фермы, собрал молоко и свез его в Сухово, центральную усадьбу, на переработку. Заодно свозил жену Катю в Малый Канарай, в медпункт, к больным доставил — она работает медсестрой на весь околоток.
Второй день любуюсь на это семейство. И украшает его бабка Наташа. Лицо ее чистое, без морщин, излучает радость и доброту, несмотря на свои семьдесят пять лет, она живо реагирует на все, отпускает острые шутки, заливается звонким смехом. Настоящая сибирская семья!
После обеда Сергей показывает свою мастерскую за стеной летней кухни, настраивается чем-то заняться. Потом мы с Наташей кормим индюшек. Они парочкой вышли из пригона, смиренно остановились у низкой загородки из штакетника, внимательно наблюдают за нами, а мы — за ними. Непривычно видеть это чудо природы в здешних суровых краях. Самка серая, чуть больше курицы, но выше на ногах, весело воркует, проворно склевывает хлебные крошки, самец же степенно берет, солидно потряхивает своей красной фатой. Наташа ласково с ним разговаривает, поглаживает пальцами по голове, и он послушно принимает ее ласки.
…И я снова иду по улице. Прощальный обход родных мест: завтра утром уезжаю. Когда теперь придется побывать на родине?
Впереди меня неторопливо вышагивает корова, а за ней поспешает ребетенок лет трех в розовом комбинезоне. Корова останавливается, пастух тоже замирает, пока та выкладывает большую лепешку, затем перебирается через разъезженную дорогу, хлопает буренку по боку ладошкой и та послушно двигается к дому с шумными вздохами.
“Мальчик, а может девочка, — гадаю и успокаиваю себя. — Все равно это уже человек. Человек Земли. И он уже выбрал себе дорогу, не свернет с нее.”
В лесу наковыриваю ножом чуть не полный кулек из-под молока лиственичных светляков. Дома натоплю и нажуюсь серы, которую мы с детства жевали до ломоты в скулах и, может быть, благодаря этому не знаю до сей поры, что такое зубная боль.
Здесь, на опушке, встречаю высокого старика, с которым вчера разговаривал, вот только забыл, как зовут. Он тащит волоком на веревке сосновый сутунок, нетолстый, полутораметровой длины. Вчера наблюдал, как он разделывал эти сутунки на дранку, которой покрывает сарай — половина крыши золотится над вечерним небом. Древний сибирский материал не забыт, раньше только им и пользовались — дешево и прочно.
Поселился старик в старой колхозной конторе, с улицы на фронтоне еще можно прочесть лозунг: “Слава Великому Октябрю! Да здравствует…” — дальше белые буквы почти стерлись, облезли от времени.
— Двадцать с лишним лет прожили в Эвенкии, жили бы и еще, но так случилось… — вздыхает старик, накидывая веревку на плечо. — Ничего, будем доживать со старухой. Небо тут теплее, ягод, грибов много, только не ленись…
Спускаюсь к ельнику и едва заметной среди кочек тропинкой выхожу к речке. И поражаюсь, как и вчера, видам двух муравейников, которые разместились в пяти метрах от берега на бугорке. Стоят под березками, как копны сена. А под ними десятки, а может сотни тысяч жильцов. Сами построили и вот живут, подготовились уже, похоже, к долгой зиме.
Иголки сложены одна к другой и все распложены сверху вниз, чтобы стекала дождевая вода по ним, на вершине, в самой серединке, воронка-отдушина. Чудо и только, если вдуматься и всмотреться, кто и как живет с нами рядом под одним небом.
Набираю сухой травы, веток, сучков, бересты, развожу костерок, присаживаюсь рядом.
“Что же с нами происходит? Или уже произошло?.. — в который раз сегодня задаю эти вопросы, заранее зная, что на них никто не ответит.
Речка, как и тогда, в мои детские годы, медленно катит свои воды сквозь болотистые дебри, отражения острых елей еле заметно колышутся в зеркальной глади, берега усыпаны золотой листвой, предвечернее небо сгущается синевой…
Но я сижу в этом лесном покое до самых сумерек, вслушиваюсь в тишину, в себя.
Слушаю дыхание вечности.


СТАТЬИ, ВОСПОМИНАНИЯ


ВСТРЕЧИ С СОЛОУХИНЫМ
Приезжал он, если не ошибаюсь, в 74 году на декаду тюменской литературы — громкие в те годы мероприятия. Но этот наезд, помнится, был самый представительный и многочисленный — прибыли кубинцы и румыны, поляки и болгары, сербы и словаки и прочие венгры и чехи. Из наших, отечественных, тоже букет богатый и яркий: Георгий Марков, Михаил Дудин, Бабоевский, Кербабаев, Друнина, Рождественский, неизменный Алим Кешоков (Дудин в шутку величал — Налим Кишков, а Кербабаева окрестил в Хера Бабаева, сыпал язвительными, но не злыми шутками, эпиграммами на всех подряд). Ну, и Владимир Солоухин приехал, в то время уже маститый и популярный.
Разъезжались все через день по маршрутам, южным и северным, область огромна, тысячами верст измеряются расстояния, вся делегация в сто с лишним писателей была разбита на восемь маршрутов-групп. Солоухин ни в одну не согласился войти и провел все шесть дней сам по себе.
— Мы как-никак не стадные животные, чтобы собирать нас в гурты и потом гнать по маршрутам, — повторил он несколько раз, когда мы познакомились, и, как мне казалось, пришлись друг другу по душе. — Правильно я говорю?
— Правильно, правильно, Владимир Алексеевич, — подтверждал я, хотя досада разбирала оттого, что все шесть дней мне с ним не удастся провести: занаряжен был, как и в прежние годы, на главный маршрут — “шеф-капитаном” на корабль от Тобольска до Нижневартовска, то есть завхозом, отвечающим за питание и прочие хоздела.
В первый день я его свозил к знаменитой нашей травнице в Боровое — к Ирине Федоровне Спиридоновой. Потом он напишет об этом визите целую главу в книге “Трава”. Фамилию, правда, переиначит и назовет ее Митрофанихой.
Написал эту главу (я ее перечитал перед написанием этих воспоминаний) Солоухин с ироничной издевкой: вот, мол, бабка-знахарка нанимает каждый день такси, чтобы ездить в лес за лекарственными травами — выкладывает тридцатку! Это в месяц-то в какую сумму выливается?!. И торговлю травами поставила на широкую ногу, посылки во все концы Союза и даже зарубеж шлет. Перечислял общие сборы трав — и тоже в назидательно-ироничном тоне, — они, дескать, известны из любой книги по лекарственным растениям.
Сознаю сегодня, что избрал этот чуть осуждающий и критический тон Солоухин не по склонности своего характерам в угоду времени, его узколобым тенденциям, когда здоровая деловая предприимчивость расценивалась как стяжательство и корысть. По натуре сам Солоухин, насколько я его узнал и из разговоров других, был очень расчетлив в делах и оценках, каждому усилию, каждому поступку давал свою цену, причем истинную, не иллюзорную цену: за все человек должен платить. Дармовое даром и проходит — говорится в народе.
И в этой же главе он подчеркивал бабкину смекалку, ум, практичность и то, что она сама не навязывала цену, давали кто сколько мог. Если кто не в состоянии платить деньгами, несли рыбу, деликатесы, коробку шоколада или платок — принимала с благодарностью.
К слову сказать, эти деликатесы, икру черную и красную, балыки и рыбные малосолы испробовал сам Владимир Алексеевич в тот памятный день и описал в главе с присущим ему смакованием — смаковать он любил во всем, в деле и в слове — это он умел.
Ирина Федоровна была феноменальна в своем роде, светлого, доброго и игривого ума человек. Пережила все мыслимые и немыслимые невзгоды, какие могут выпасть на людские бренные плечи: блокаду Ленинграда, окопы, осады, голод, гибель мужа на фронте, потерю троих детей, которых разыскивала целых восемнадцать лет, наконец, жестокий, как в средневековье, показательный суд над травницей-колдуньей, не имеющей права лечить людей без специального образования. Образования у нее действительно не было, всего четыре класса, на пакетах она писала “гимарай”, “асьма”. но это не мешало ей знать и успешно применять до четырехсот трав — “за дурными не наклонялась”, как она сама говорила. Обо всем этом, в том числе и о визите Солоухина (под фамилией Захарьева) я написал в пьесе “Судили знахарку…”, она напечатана в сборнике “Пастуший стан”, который вышел недавно в издательстве “Исеть” города Шадринска.
На второй день мы отправились в Тобольск. И сразу попали в гости к моему однокурснику по Литературному институту (кстати, Солоухин закончил его в 53-м году), собкору “Тюменской правды”, заядлому рыбаку, баламуту и забулдыге Игорю Антропову. Он-то нас и угостил живой стерлядью под водку — только что выловил, и она билась хвостом, когда он разрезал ее на столе. Солоухин признался, что пробует он такую закуску впервые: “А хо-орошо ведь!” — отведал он поперченый, посоленый и горчицей смазанный живой стерляжий хвост. Я тоже, признаться, попробовал впервые. Правда, до этого ели с Юваном Шесталовым живьем сосвинскую селедку, которую выбирали прямо из сети на песчаном берегу, раздирали, солили и тут же отправляли в рот.
В Тобольске Солоухин пробыл три дня и провел их, по его признанию, интересно и плодотворно, встречался со многими тоболяками, особенно с музейными работниками, которые хорошо знали историю Сибири и знали о сохранившихся в городе и его окрестностях раритетах. Тюмень и Тобольск, по словам Солоухина, — это нетронутый кладезь старинных вещей, изделий, книг и икон, так как сюда завозили в прошлые века на надежное место хранения. В доказательство этого Владимир Алексеевич увез из Тобольска ломберный столик восемнадцатого века и несколько редких старинных икон.
В собирательстве старины Солоухина многие видели нездоровую страсть, упрекали в печати в чрезмерной корысти, жадности, желании наживы. Думаю, это не так. Двигала им в этих устремлениях не страсть к обогащению, а желание сохранить великие ценности прошлого, придать им большую значимость, то есть воздать им то, чего они достойны по цели и назначению. Он-то знал и видел прекрасно, что мы забыли Бога, а Бог забыл, бросил в беспамятство нас. Мы перестали чтить и ценить самого Господа и все, что создано им вокруг нас руками человека. Именно к этому приучили и приручили нас отщепенцы-безбожники Ленины и Троцкие.
Лет восемь назад в одной из пустующих деревень на берегу Пышмы мне достались три иконы, которые валялись на вышке одной из нежилых изб, один мужик, знавший об этом, отдал мне их за бутылку водки. Большая икона Спаса нерукотворного храмовая, а две других — Святые апостолы. Все три я отвез недавно в Тобольск и подарил владыке Димитрию. Бог подвиг меня возвратить святыни в лоно храма — так всегда было на Руси.
Верю, что солоухинские богатства и редкости старины сохранятся, найдут свое достойное место — и это поставится ему в заслугу.
Когда Владимир Алексеевич пришел перед отъездом ко мне домой в гости, он сразу же стал рассматривать пять самоваров на книжных стеллажах — всего же у меня собрано около сорока старых самоваров. Из этих же пяти он долго изучал два: один в форме идеального шара, можно сказать, чистая сфера, другой фигурный, похоже, посеребренный, оба тульские, братьев Шемариных, 1801 года изготовления. Он облюбовал последний, фигурный, к тому же совершенно целехонький, и уговаривал меня продать ему. Давал 250 рублей. И я не согласился, в деньгах в те годы я не нуждался. Думаю, он не обиделся, так как я рассказал ему, что среди сорока самоваров есть один ведерный, посеребренный, “для придворных поставок”, которому больше ста лет. Он покачал своей красивой головой, поцокал языком и похлопал меня по плечу, шепотом произнес: “Моо-олодец кокой ты!”
Ночь перед отъездом почти не спали. По окончании успешного завершения декады был закатан, как всегда, грандиозный банкет в ресторане гостиницы “Турист”, и потом в номерах “гудели”. А в половине шестого уже были в аэропорту.
Я припас четвертинку своего бальзама на сорока травах, и мы угощались в ожидании посадки, то есть Солоухин, Шесталов и я.
Рейс, как по нашему заказу, отложили на час. Разбавляли бальзам водкой и тянули потихоньку под бутерброды с колбасой и сыром. Солоухин, похоже, был в настроении, нюхал напиток, пробовал на язык, рассказывал, какие он сам делает настойки — смородиновые, чесночные, тминные, дягилевые, иногда смешивает до восмидесяти трав. Юван с утра был в ударе, “шаманил” на ходу и без умолку, выдавал экспромты и импровизации.
Подходили другие писатели, угощались, хвалили напиток. Подошла поэтесса Майя Румянцева, посмотрела на нас с не очень строгим осуждением, а на Солоухина с затаенной нежностью, поскольку они учились на одном курсе в Литинституте и у них, говорят, была нежная романтическая любовь, проговорила выстраданным материнским тоном:
— Володенька, разве можно выпивать с утра?
— Можно, Майечка, мо-ожно, — проговорил Солоухин назидательно, поглядывая то на Ювана, то на меня. — А вдруг в последний раз? Может же и такое быть, причем избежать этого еще никому не удавалось. Все почему-то думают не о себе, а о других… Вот мне сейчас и подумалось, Майечка, да-а…
В последний раз…
Мы встретились с Владимиром Алексеевичем последний раз года за три до его кончины в Центральном Доме литераторов — знаменитом московском ЦДЛе. Сидели в вестибюле в удобных креслах, неторопливо переговаривались, он рассказывал о недавней поездке в Париж, о наслаждении, которое испытал за месяц за письменным столом в своем родном Олепине.
Перед этим я ему послал последний вариант пьесы “Судили знахарку…”. Он, конечно, прочел, но сильно не распространялся ни на похвалы, ни на критику. Только проговорил:
— Вряд ли ее поставят, Сережа, в ближайшие годы. Вон видишь идет маститый? — указал он на раскормленного еврея, проходившего мимо в ресторан. — Вот его ставят почему-то, хотя пишет он бездарно.
В последний раз…
Насколько мы осознаем этот рубеж, эту конечную границу нашего грешного и суетного бытия в нашей прекрасной обители — на Земле под синим Небом и ласковым Солнцем? И осознаваема ли эта грань, черта, за которой никому не дано знать, что там происходит, что нам уготовано Богом?!.
Совсем незадолго до смерти, мне рассказывали московские друзья, он пришел на встречу в редакцию журнала “Наш современник”, все зная о своем тяжелом недуге (он его предрек себе давно в одной публикации) и что это последняя встреча с друзьями, но вида не показывал, шутил, играл словами, выпил даже стопку водки.
И его последнее желание было выполнено, его отпели в восстанавливаемой святыне — Храме Христа Спасителя. В жизни он желал одного, чтобы его дух витал в родных пределах, потому что он любил сыновней любовью русский народ, Россию и оставил им на века свое заветное слово.


ТАЛАНТЫ

Размышления о семинарах молодых литераторов в Тюменской областной писательской организации

Принято считать, будто талантом обладает каждый человек. Не всякий им может распорядиться, завладеть, одному он дается, хоть и в муках и исканиях, другому — увы…
Так ли это? Наверное, так. И не совсем так. Просто в природе человека заложено неистребимое желание закреплять за собой иллюзорные способности, которыми он чаще всего обделен. Одно дело способность создавать или воссоздавать что-то из мира прекрасного, на что тоже нужны несомненные данные ума и сердца, истинная же сущность творца — от Бога.
Недаром у русского народа отшлифовались в веках мудрые слова и изречения о внутреннем душевном состоянии человека. По В. Далю талант — “природный дар, дарования человека и способность к чему-то.” Любопытно, что слово талант обозначало — вес и монета у древних греков и римлян.
В народе же говорят: таланта нет — человека нет. И еще: если человек талантлив, то он талантлив во всем. И даже родилось такое присловье, которое мы употребляем в урезанном наполовину виде: дай Бог тебе (вам) здоровья… коль не дал ума. Иронично и емко сказано по значению и смыслу, ибо на самом деле ум, дух, талант определяют духовный и физический настрой человека, даже если он, человек, немощен.
Вот уже тридцать пять лет Тюменская областная писательская организация проводит ежегодные семинары молодых литераторов. В Тюмень со всей нашей необъятной области съезжаются на несколько дней профессиональные писатели и начинающие поэты и прозаики. Резонанс от этих мероприятий большой: проходят обсуждения и разбор произведений молодых по секциям, проводятся литературные вечера в больших залах города, выступления и встречи в коллективах.
Сегодня можно говорить о традициях в проведении этих семинаров. В чем они? Прежде всего в том, как, что и кто определяет степень таланта, какими критериями обосновать его наличие или его отсутствие, о чем я говорил в начале своих размышлений. Ведь секрет писательского творчества во многом сокрыт не только в том, кто воспроизводит слово, но и кто его воспринимает. “Иногда самые возвышенные и прекрасные слова принимают как самую последнюю пошлость,” — сказал Вольтер. Не буду приводить примеры из истории русской и мировой литературы — их очень много. Достаточно вспомнить “Анну Каренину” Л. Толстого.
Во всяком случае, каким бы ни был талант, большим или маленьким, его надо уважать — это тоже узаконено народным опытом. Здесь все определяет творческая атмосфера, потому что плоды произрастают там, где за ними ухаживают, берегут и удабривают почву.
В нашей организации, можно сказать, сложилась своя школа в проведении семинаров и отношений к молодым дарованиям — ее закладывал основатель организации, известный наш прозаик Константин Лагунов. Для многих из нас, кто прошел эту школу в 70-80-ых годах, памятны, на всю жизнь запомнились взыскательные и доброжелательные суждения ушедших из жизни мастеров слова И. Ермакова, В. Николаева, Г. Сазонова. Они умели создавать атмосферу теплоты и внимания к молодым и умели замечать и привечать тех, в ком теплилась искра Божья.
И еще один урок этой школы — он также всегда присутствовал и присутствует теперь при обсуждениях творчества молодых. Он заключается в том, что опытные профессионалы, руководители семинаров терпеливо, целенаправленно подводят начинающего литератора к мысли, что свои творения он должен, просто обязан научиться оценивать прежде всего сам. И постоянства внутренней меры объективности здесь не может быть, так как она складывается из результатов творческих усилий, несуетных, часто мучительных и сладостных — такова природа писательского труда. Но тем не менее нередко можно слышать от начинающих да и от маститых: вот, мол, опубликовал роман (рассказ, стихи), друзья читали, просто в восторге (понимать надо: видите, какой я талантливый!), а начнешь читать, обнаруживается рутинная кропальщина, ничего не имеющая общего с творчеством. За многие годы в организации не раз наблюдал, как молодой литератор от разнополярных мнений на семинарах страшно терялся, горячился, возражал, даже ронял слезу обиды, а позже приходил и благодарил за горький урок и добрый опыт. Таких в нашей писательской среде всегда ценили и не отказывали в помощи.
Традицией можно считать и плодотворное начало, которое зародилось у нас всего три года назад — обсуждать не только рукописи, но и книги. Сразу хочется оговориться, что их, книг, выходит нынче немало и немало, к сожалению, откровенно слабых, часто без выходных данных, плохо оформленных и без редактирования.
Недавним распоряжением губернатора области учреждена новая издательская структура — “Тюменский издательский дом”. Хочется верить, что этот издательский центр объединит частные и предпринимательские инициативы, упорядочит издательское дело в области, вернет утраченный институт редактора.
Главное внимание на семинарах при обсуждении книг уделяется уровню их содержания, художественно это или находится за пределами литературного творчества — вот основное требование. И тот рукописный и книжный поток, который был пропущен через сито семинаров, проходил с нашей помощью и участием отбор, набирал в итоге качество в содержании и форме.
Например, в Надыме в результате наших взаимных усилий разросся целый приполярный литературный оазис, где на сегодня при ДК “Прометей” действует литературное объединение, насчитывающее более тридцати человек пишущих. Выросли здесь за последние четыре-пять лет интересные поэты и прозаики, — шесть профессионалов, членов Союза писателей России — Людмила Ефремова, руководитель литобъединения, Алевтина Сержантова, Валерий Мартынов, Махмут Абдулин, Юрий Басков и Анатолий Молоканов, утвержденный в Москве в конце прошедшего года.
В Тобольске семинар также дал добрые плоды: приняты в Союз талантливые писатели — прозаик Вячеслав Софронов и драматург Виктор Синицын.
В Тюмени плодотворно трудятся и издают книги интересные поэты Виктор Захарченко и Михаил Федосеенков.
Таким образом, благодаря семинару областная писательская организация за эти годы количественно удвоилась и сейчас в ней состоит на учете тридцать два профессиональных писателя.
Объективности ради надо отметить, что нам не всегда удается проводить зональные семинары и совещания в основном из-за нехватки средств и по нашей нерасторопности, а литобъединения в области действуют практически только в Надыме, Тобольске, Белоярске и Ишиме, хотелось бы, чтобы они были в каждом городе, чтобы “Зеленая лампа” радовала поэтический слух, как эти пушкинские строки:
Здорово, рыцари лихие,
Любви, свободы и вина!
Для нас, союзники младые,
Надежды лампа зажжена.
Времена нынче действительно трудные для литературы, поскольку у большинства россиян еле держится дух в теле. Хотя, если вдуматься поглубже и с оглядкой на историю, при чем тут время? Назови его хоть как, — потерянное, смутное, жестокое, мрачное — что из того? Временем в сущности способны владеть и распоряжаться те, кто на него работает, не теряет его реальных нитей и возможностей, то есть творчески мыслящие люди. И такие в области есть, они живут рядом, они наши современники.
В последние два года, несмотря на безденежье, количество участников семинаров не уменьшилось, а, наоборот, возросло. На прошедший в ноябре из Тобольска приехало одиннадцать человек, из Белоярска восемь — всего собралось более пятидесяти участников, еле уместил второй этаж особняка Дома писателей. В зале городской администрации был проведен большой литературный вечер, посвященный 35-летию писательской организации, которая ни на один год не прерывала эти литературные праздники.
А итог самого семинара — собрание писателей области благословило на прием в Союз писателей России поэтов Татьяну Теневу из Белоярска, Веру Худякову из Исетска и прозаиков Юрия Переплеткина и Виктора Строгальщикова из Тюмени за их содержательные, талантливые книги.
И это интересное и нужное всем мероприятие проведено с помощью и при поддержке областной администрации, а также администраций Ханты-Мансийского автономного округа, Надыма, Белоярска, Тобольска, Ишима, различных предприятий и деловых структур Сургута, Нижневартовска и других городов и весей нашего необъятного края.
Да, Тюменская область сказочно богата, богата прежде всего своими просторами с их кладовыми нефти, газа, леса, рыбы, пушнины, целебными водами и травами.
И второе богатство нашей земли — ее люди, талантливые, умные и пытливые, беречь их дарования, самобытность, творческий потенциал — наш долг, наша святая обязанность.
БОЛЬ ДУШИ
Писатель и жизнь. Предназначение писателя. Писатель и время.
Какой ролью только не наделяли писателя: и инженер, и помощник, и подручный, и…
А вспомним пушкинские строки: “…чувства добрые я лирой пробуждал…” Или некрасовские: “Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан”.
Чувства добрые… Все тут кажется понятно, близко и бесспорно: писатель, если он настоящий, никогда не был и не будет разрушителем. Он всегда — созидатель, творец, врачеватель душ.
Но души людей сегодня в великом смятении, растерянности и отчаянности: на наших глазах разрушается — преднамеренно и коварно! — мощь Отчизны, натравливаются друг на друга народы и нации, льется кровь невинных людей. В сознание внедряются через “ящик дураков”, демпрессу и книги писателей-растлителей душ самые низменные инстинкты и интересы. Обидно и больно смотреть на юных и незрелых, как они вместе с ядовитыми пузырями жвачки впитывают и глотают эти “общечеловеческие ценности”. Псевдодемократы и продавшиеся за повышенный пансион писаки объясняют это бесовским понятием о свободе и правах человека. Ложь, социальный авантюризм и алчность, принесенные в Великую Россию международном шпаной в 1917 году, отчаянно пытаются внедрить и ныне. Свобода убивать, грабить и развращать молодежь — это не свобода, а разгул, надругательство над традициями русского народа, как и всех других народов, и пренебрежение к святым таинствам православия — таинству рождения, жизни и смерти человека.
Именно так и расценивают истинные интеллигенты и патриоты своей Родины нынешнюю ситуацию.
Проник этот угар озлобленности и неприятия друг друга и в писательские Союзы, в том числе и в наш Тюменский. Одних на это толкает полная социальная незащищенность, тщетные попытки найти издателей и финансовых благодетелей, другие, пользуясь полным развалом и бесконтрольностью, подгребают, что называется, под себя, безоглядно пытаются захватить сферы влияния… Обидно и горько, что писатели — совесть народа — дошли до такого состояния, вернее, туда нас усиленно толкают.
Потрясли недавние два дня, когда мы, шесть человек из писательской братии, выгребали из погреба скользкие, заплесневелые, напитанные до предела влагой связки книг — их оказалась не одна тонна. А те, кто издал их и бросил на такое хранение, не пришли выгребать, у них просто другие цели. По словам Артура Чернышова, издателя и редактора, знатока книжного дела, из этой бумаги можно было бы издать 40 книг тиражом в тысячу экземпляров наших тюменских авторов.
И невольно задумываешься: что же получается? Спонсоры выделили средства, затрачен труд, бумага. И это страшно дорогая бумага и то, что написано на ней выстраданным пером, отправлены на свалку. Как совместить этот скорбный для нашей профессии факт с нравственным началом нашего тяжкого труда?
И все же… И все же хочется верить, что в нашем писательском братстве будут преобладать доброта, творческий дух и интеллигентность.
Так оно, в сущности, и есть.
К голосу писателей люди области прислушиваются. Накануне 30-летия организации руководство области идет навстречу, оказывает помощь.
Выходят и книги, хоть и с великим трудом, маститых и известных далеко за пределами области писателей К. Лагунова, 3. Тоболкина, Ю. Надточия, П. Суханова, М. Анисимковой, А. Рахвалова, В. Волковца. По одному и по два сборника, конечно, за счет благотворителей, выпустили молодые поэты и прозаики Л. Ефремова, Ю. Басков, Н. Коняев, М. Федосеенков, Б. Зуйков, Ю. Ленцов.
Великое стремление творить словом остановить невозможно, хоть и живем мы в тяжком, драматическом времени.
Болит душа.


МЕЧТЫ, МЕЧТЫ…
(Воспоминания о Литинституте)
1958 год, теперь такой далекий для меня, для Литинститута был юбилейным годом — двадцать пять лет со дня основания. К нему, к юбилею, готовились, много велось разговоров, в том числе и среди нас, абитуриентов. Но все по порядку, сюжетными мазками и эпизодами, которые так ярко вспыхивают в благодарной памяти. Волнения, откровения, открытия в себе и других, встречи со знаменитостями в книгах и наяву — столько впечатлений и переживаний вместилось в те пять лет, что судьба распорядилась подарить деревенскому парню. Спасибо ей, спасибо, что это было, что это мое и во мне.
Приехал я в первой половине августа, взял такси с Казанского вокзала, так как был с большим деревянным чемоданом и таким же громоздким ящиком-футляром с баяном. Зачем я взял в Москву этот тяжелющий баян ручной работы тульских мастеров, с модной зеленой перламутровой отделкой, с медными планками — до сих пор затрудняюсь сказать. Что с музыкальным училищем помышлял распрощаться — такое настроение было. Но уверенности поступить в такой престижный институт при конкурсе в тридцать человек на место не было никакой, более того, был факт провала вступительного экзамена. И все же…
Кто-то свыше, убедился не раз, водит нашим самомнением, вернее, есть, живут в нас предчувствия: тот же баян, который я приволок в столицу по дурости своей, помог мне в какой-то мере попасть в эти легендарные стены.
Прикатил я в особняк по Тверскому бульвару, 25 поздно вечером, в нем находился один сторож, высокий старик с белой бородой, звали его, Михаилом Тарасовичем, по-моему. Он меня впустил в помещение, мельком взглянув на вызов, отвел в аудиторию на первом этаже.
— Располагайся тут на партах аль на стульях, места много, — сказал он. — А завтра уедешь на электричке в Переделкино, там общежитие.
Мы немного поразговаривали с Тарасовичем, он спросил, откуда я родом, потом рассказал о новом, только что построенном общежитии, о писателе Платонове, с которым работал вместе дворником здесь же, при институте, и который жил во дворе, в бывшей барской конюшне. Вдова его и сейчас живет там.
— Большой писатель был, — поднял дядя Миша указательный палец к потолку. — А с конца войны до самой смерти ничего не печатали, запрещения давали. Голодал, болел сильно.
О Платонове я услышал от Михаила Тарасовиче фактически впервые, а прочел тонкую книжку его рассказов три года спустя, в 61-м году, когда она только что появилась после запрета. Хотя легенд и всяких былей вокруг Платонова ходило немало и в те годы. Рассказывали, например, как он встречал с метлой в руках преуспевающих наглых писак, ходивших в руководителях семинаров.
— Здравствуй, барин, — приветствовал он с поклоном. — Не угостишь ли папироской.
— Здравствуй, Андрюша, — отвечал тот и важно доставал дорогой портсигар, а потом неспешно раскрывал портфель, набитый пачками денег, назидательно выговаривал — Вот как, Андрюша, надо зарабатывать деньги, а ты с метлой…
Андрей Платонович (“Андрюша”) действительно не опубликовал с 46 по 51 гг., до дня смерти, ни строчки. Проходимцы от литературы заставили его замолчать и взяться за метлу, хотя и без “Чевенгура”, “Котлавана”, “Ювенильного моря”, лежавшими в архиве, он был признанным мастером русского Слова. Его ценили и восхищались его емкой прозой Хемингуэй, Твардовский, Леонов, Шолохов, Ремарк.
Мне кто-то в самом деле свыше подсказывал, направлял: надо больше узнавать, постигать, уметь, сметь, дерзать, учиться, самообразовываться. А может быть, подействовал вековечный крестьянский закон жизни: узнавать никогда не поздно, тем более, что в детстве я не прочел фактически ни одной книжки, их просто не было у нас в доме да и во всей деревне. Поэтому до книг, когда я до них добрался, я стал жадным донельзя. Глотал их одна за другой, несмотря на свою близорукость.
И стал мечтать. Сделался бо-ольшим мечтателем. После окончания десяти классов вечерней школы (ШРМ) в г. Красноярске я возмечтал попасть в Красноярское музыкальное училище и непременно сделаться великим композитором, таким, как Чайковский, Бетховен или Моцарт. Но поступил я в училище только со второго раза.
В первый год меня может и могли бы принять с девятью классами, но у меня не было своего баяна. Да и пиликал я, честно признаться, так себе, “Светит месяц” с вариациями сыграл на приемном экзамене и “Во поле береза стояла”. Во второй раз сразу после десятилетки приняли: баяном я обзавелся, купил старенький на рынке.
И мечта начала осуществляться: днем с усердием учился, а через ночь служил охранником на обувной фабрике “Спартак”, где до этого три года проработал грузчиком — загружали ящики с обувью в контейнеры.
Фабрика располагалась напротив училища, через дорогу, занимала целый квартал по улице Сурикова. Бывало, стою ночью во дворе фабрики и мечтаю. Стою и стою, как та старуха в анекдоте. А больше и делать нечего. За плечом — трофейная немецкая винтовка с тремя патронами с трассирующими пулями. Или завалюсь на кучу душных кожевенных обрезков и ненароком вздремну под шум станков, утомленный мечтами — фабрика работала в две смены.
Одну ночь охранял, другую усиленно разучивал-тренировался на баяне часто здесь же, на фабрике, в коридоре конторы, начальник охраны Виктор Андреевич разрешал. А в училище классов не хватало, занимались и по ночам.
На каникулы после первого курса взял отпуск без содержания и рванул на Красноярскую ГЭС, устроился плотником — стройка только-только начиналась. Плотина, мост, будущий город Дивногорск пока проектировались, возводили пионерный поселок — двухэтажные дома из бруса.
Вернувшись в сентябре в училище, я вдруг накатал недели за две пьесу, которую вскоре обсудили на краевом семинаре молодых литераторов и даже похвалили: о строителях будущей Красноярской ГЭС, самой крупной в мире — это же здорово, молодой человек! И т. д. Думается, Устинович, руководитель писательской организации, и Савичевская авансом похвалили, Савичевская, умная, веселая бабка, вообще относилась ко мне как к сыну, угощала, поила чаем, когда я приходил к ним домой.
И я снова размечтался: где-то, по-моему, в “Литгазете” вычитал объявление о приеме в Литературный институт им. А. Горького, вот, подумал, попасть бы туда и стать драматургом, таким, как Чехов или тот же Горький.
Теперь на ночных дежурствах и мечтал и читал. Читал запоем целыми ночами книги, журналы “Театр”, “Иностранку” — под фонарными столбами, в тамбурных закутках цехов и мастерских. Дело доходило до трагикомедий: однажды начальник охраны все тот же Виктор Андреевич подошел тихо и спросил у меня:
— Серега, ты никак спишь стоя на посту?
— Не-е-э. сплю я…
— А где у тебя винтовка?
Винтовки у плеча не было. У ног валялся журнал…
Утром письменное объяснение, строгий выговор, но дело и кончилось устным строгим выговором — Виктор Андреевич добрым был человеком и о случае с винтовкой, которую сам же и изъял у спящего охранника, не заявил по начальству. Я продолжал дежурить до весны, так как на одну стипендию прожить не мог, помощи ниоткуда не получал и не ждал с двенадцати лет — все житейские проблемы решал только сам.
К концу второго года учебы в училище мои мечты пошатнулись: какой же из меня, размышлял, получится Бетховен, это с моими-то пальцами и руками, которые к двадцати трем годам успели потрудиться плотником, столяром, печником, землекопом, строителем, каменщиком, бетонщиком, кессонщиком, грузчиком, жестянщиком, вздымщиком, лесорубом, не считая колхозных работ с пятилетнего возраста?!.
"Голяшечником” же мне не хотелось быть: веселить подвыпивших, праздных и равнодушных не заставите — так думал я.
Вот так оказался на ступеньке другой мечты.
"Мечты, мечты, где ваша сладость?..”

* * *
В Переделкино нас поселили в первом деревянном особняке справа. Готовились к предстоящим экзаменам, знакомились, вечерами иногда ходили в кино в переделкинский клуб у озера. В перерывах между чтением и подготовкой я забирался на веранде в закуток и разучивал на баяне “Славянский танец” Дворжака — задание на каникулы моего педагога по специальности. Зачем я это делал — я не знаю. Подстраховывался наверно: вдруг да не сдам, думал, снова надо возвращаться в Красноярск, продолжать учебу, заявления об уходе я не подавал.
В двух больших комнатах наверху нас разместилось человек восемнадцать. Я быстро сдружился с калужанином Валей Волковым, забавным, балагуристым, с такими же, как у меня, крестьянскими замашками. Близко сошлись с Сашей Медущенко, Жорой Мамием, Володей Тучковым, Толей Малышевым, с Валентином Блиновым, только что демобилизованным из Германии офицером, он был по возрасту нас старше. Нет, постарше был Толя, после института он до пенсии проработал на Тюменском телевидении и сейчас живет рядом, иногда встречаемся. Кстати, Тучков подзуживал меня, ерничал, что я, мол, не осилю Дворжака, он считал себя знатоком музыки, брякал на гитаре, которую привез с собой. Но я ему дня через четыре отыграл весь "Танец”, не отрываясь от нот, конечно, неровно, сбивчиво, но сыграл, чем вызвал его восхищение.
Однажды зашли к нам студенты-четверокурсники Володя Цыбин, Коля Анциферов, Володя Фирсов и еще кто-то, вошли, осмотрелись солидно так, важно, как и положено старшекурсникам, поздоровались со всеми за ручку, похлопали каждого по плечу. Как бы между прочим они рассказали, что нас поселили как раз в тех апартаментах, где три года назад застрелился Фадеев. Мы, конечно все были в шоке.
— Именно здесь, на этой веранде, вставил дуло в рот и нажал курок… — сказал Цыбин, расхаживая по веранде, залитой солнцем. — Случилось это утром, не было еще восьми. Мы вон на том пятачке играли в волейбол, на лекции собирались ехать, услышали выстрел, прибежали сюда… Дверь заперта, позвонили в милицию… Оставил два письма, которые прочтут, скорее всего, в будущем тысячелетии.
Через несколько дней нас выселили из этого дома, в нем предстоял текущий ремонт, и поселили в подвальных комнатах института.
Начались экзамены.

* * *
Но вначале было собеседование.
На него вызывали в кабинет директора института. Каждый выходил оттуда с красным лицом, взволнованно, взахлеб рассказывал, что и как спрашивали, особенно интересуются, почему стал писать, что, мол, заставляет тебя браться за перо?
Дошла и до меня очередь.
Я вошел в просторный кабинет, остановился у двери.
— Подойди поближе, вот сюда, — сказал директор, взмахнул черным кожаным протезом кисти руки я положил ее на стол.
У приставного стола сидело еще четверо, но я их не разглядывал, так как на меня смотрело строгое, худое лицо в очках, оно меня приковывало, испытывало, смущало. Эта черная кисть на столе…
— По-моему, ты в музыкальном училище учился или сейчас учишься? — спросил директор с тем же строгим видом на лице.
— Да, на третий курс перешел, а с баяном сюда приехал, — ляпнул я от волнения.
Раздался оглушительный хохот, хохотали все, а директор громче всех. А у стола все четверо хватали пятернями свои лица, качали головами, готовы были упасть со стульев.
— А где он у тебя, баян? — спросил директор с прежним выражением на бледном лице.
— Тут он, внизу, — сказал я в полном смущении и от смеха, и от выражения на лицах, готовых снова расхохотаться.
— Неси его сюда, — приказал директор.
Я сходил под лестницу, пронес мимо столпившихся в коридоре ребят баян, прошел снова в кабинет. Посредине уже стоял стул. Я сел на него.
— Ну, сыграй нам что-нибудь, — тем же приказным тоном сказал директор.
Я сел на край стула, надел ремни и сыграл полонез Огинского.
Когда я закончил играть, все долго молчали, или мне так показалось.
— Ну ладно, — произнес наконец директор, прихлопнув протезом по столу. — А может, еще что сыграешь?
Я сыграл “Коробейники” в шести вариациях и не сбился нигде, так как исполнил на “отлично” и на экзаменах, не успел еще забыть за полтора месяца.
— Так ему надо идти в консерваторию, чего он сюда приперся?!. - сказал седовласый справа от меня.
И все снова захохотали, хотя не так громко, как в первый раз.
— Хорошо играешь, молодец, иди сдавай экзамены, — сказал директор.
И я вышел. В коридоре меня встретили ребята смехом и улыбками и долго расспрашивали, какие вопросы мне задавали и почему там громко так хохотали. Игру мою они, конечно, слышали отсюда.

* * *
Сдавал я экзамены в первом потоке. Все сдал нормально, историю даже на пятерку, а сочинение завалил, поставили двойку, так как сделал пять орфографических ошибок. Я не сильно поразился этому, поскольку знал о своей малограмотности, мог и больше наделать — для деревенского человека это обычное явление. Хотя потом много раз убеждался и теперь убежден, что немногие наши писатели по-настоящему грамотны и во всеоружии владеют русским языком.
Узнал я о провале на следующий день и хотел уже ехать на вокзал.
В коридоре меня встретил Михаил Николаевич Зарбабов, преподаватель кафедры марксизма-ленинизма. Кроме того, он был секретарем парткома института и успел уже со мной как членом партии познакомиться. Мы подошли к окну. Михаил Николаевич, низенький, коренастый, с курчавой седеющей шевелюрой на голове, широко улыбнулся, взял меня за локоть.
— Как же так, дорогой, получилось? — наставил он на меня свои жгучие армянские глаза, вздохнул сокрушенно. — Пять примитивных ошибок!
— Дык я деревенский, — промямлил я, подражая своему давнему произношению. — Могу и в слове корова сделать ошибку. Поеду доучиваться в музыкальном.
Михаил Николаевич постоял в задумчивости, потом поднял голову, похлопал меня по плечу, сказал:
— Ты вот что, не переживай, иди сдавай сочинение со вторым потоком. Иван Николаевич разрешил. Только не торопись, прошу тебя, писать, не знакомо тебе слово, не знаешь ты его — не пиши, замени другим, которое точно помнишь, как…
— Попробую, спасибо вам.
— Давай.
Через два дня я пошел и сел рядом с Мишей Лаптевым. Мы договорились, что когда я напишу сочинение, дам ему прочесть, и он исправит ошибки, какие я наделаю. Так в случилось: он проверил и нашел три ошибки и мне поставили четверку за сочинение “Образ Анны Карениной в романе Л. Толстого”.
И меня зачислили в институт.
Первое время я так и не мог понять, что мне помогло: баян или моя… мое звание коммуниста, коим я не очень-то и дорожил, вернее, просто равнодушно воспринимал и принимал на собраниях партийную трескотню и демагогию.
— Принимаем тебя в партию, — сказала однажды приказным тоном парторг фабрики Таисья Ивановна. — Ты учишься в вечерней школе, самостоятельный. Пиши заявление, садись вон сюда.
И я написал, куда деваться. В партбилете моем в графе “Профессия” значилось — “разнорабочий”.
И годы спустя, когда я уже был принят в Союз писателей СССР, при обмене билетов мне поставили эту же профессию. Меня это возмутило, я высказал свое недоумение секретарю нашему партийному писателю Константину Лагунову.
— Какой же я разнорабочий? Я, скорее, придурок, не согласен, меняйте.
— Помолчи! — прикрикнул Лагунов. — А то вон заведу сейчас к первому и разберемся.
Профессия моя рабочая нужна была для процента — это я понимал, как понимали и те, кто укреплял дутое партийно-коммунистическое единство.
И только в девяностом году я наотрез отказался платить взносы тому же Лагунову и положил билет в свой письменный стол. Не порвал и не сжег, как поступали позже многие перевертыши и лицемеры: что было, то было, все в нас, с нами, наше прошлое и, как бы мы не хотели, никуда от него не денемся, потому что не удавалось этого сделать никому.
А решила судьбу мою и помогла поступить в институт моя пьеса, которая получила одобрительную оценку будущего моего руководителя творческого семинара известного уже в те годы драматурга Виктора Сергеевича Розова.

* * *
— Итак, друзья мои, — начал Виктор Сергеевич наше первое семинарское занятие, расхаживая от окна к окну с заметным прихрамыванием, со сложенными на груди руками — на одной ноге он носил протез с времен войны, куда ушел добровольцем. — Как будущие драматурги вы, надеюсь, усвоили уже для себя, что в основе драматургического произведения любого жанра лежит фабула, а пружиной ее, сюжетной и эмоциональной, является любовная интрига. Любовь в самом разностороннем человеческом проявлении. Наше первое занятие давайте так и построим — объяснитесь в любви. Да, да! Мы это в жизни делаем, объясняемся и не раз. Выразите замысел совей будущей пьесы на одной-двух страницах. Больше я ничего вам говорить не буду. И вопросов никаких не задавайте. Объяснитесь в любви. И все. Инна Люциановна, раздайте каждому листочки.
Инна Люциановна Вишневская, ассистент Розова, выскочила из-за стола и с готовностью положила перед каждым из нас по четыре-пять листов бумаги.
— У вас два часа, — сказал Виктор Сергеевич, усаживаясь за стол. — Приступайте.
И мы приступили.
Нас, первокурсников, было пятеро — Валя Блинов, Толя Малышев, Жора Мамий, Володя Тучков и я. Остальных двенадцать старшекурсников мы не знали, не успели толком познакомиться. Задание было для всех, и все взялись за свои ручки.
Но кому, думал я, объясняться в любви? Сидел, мучился, грыз карандаш и видел, что другие тоже в растерянности. Для старшекурсников это задание тоже, похоже, было неожиданностью.
Я ни в кого по-настоящему не влюблялся, хотя познал уже женщин. В училище влюбился в двух студенток, но это скорее были пылкие увлечения, так называемая платоническая любовь, любовь с первого взгляда, любовь издалека — как тут объясняться? Хотя все начинается с этих взглядов, глаза в глаза…
Была у меня и первая любовь, но она такая, что смешно вспоминать. Работал я в химлесхозе на подсочке сосен для добычи живицы. Шестнадцать лет мне было. Ходил по вечерам с парнями в кино, на танцы, в те годы кино крутили с помощью движка. Электричество, помню, в тот пятидесятый год только что подключили от дизельного двигателя, и мы вечерами любовались на лампочки, как они горят-подмигивают.
И вот однажды после картины решился проводить девочку до дому. Стояли на берегу реки, разговаривали, и я попытался Олю поцеловать, а был я ниже ее ростом, поневоле пришлось стать повыше на бугорок. К тому же кто-то из моих сверстников, сидящих невдалеке на лавочке, слишком громко захихикал, наверняка заметил эту мою попытку…
Оля убежала и замечать меня перестала. Вот и вся любовь! Тут хоть разобъясняйся!..
Поразительно, размышляю сейчас в высоты своего опыта: как в простом народе находят себе ровню — по росту физическому и духовному? Ну как? Или само собой происходит, природа диктует и решает, а люди ей послушны — это я теперь так рассуждаю со своим горьким, изощренным опытом, с осознанием того, что любовь чаще всего зла. А тогда, после неудачной попытки поцеловать с горки, сильно переживал.
И вот, сидя за институтской партой, мне не пришло на ум: ведь любовь не только к девушке, женщине, я любил свою мать, отца, шесть моих братьев, участников войны, двое лежат под Москвой, сестру, любим мы также свою Родину, природу, собаку — да мало ли кого или что мы любим!..
Промаявшись так в своей беспомощности с час, решил: спишу-ка я любовь и судьбу Софьи Егоровны, у которой я снимал в Красноярске угол, вернее, запечный закуток. Женщина она видная, пышная, заведовала каким-то складом или складами и у нее часто гостили, веселились и ночевали разные мужики, больше начальники, снабженцы. Росло у нее трое детей и тоже от разных мужчин.
Взял и написал на трех страницах — пусть прочтет Розов замысел моей будущей пьесы.
Пока мы выражали свои замыслы, Виктор Сергеевич тихо вел разговор с Инной Люционовной, уходил на кафедру творчества. Для нас два часа проскочили как один миг, еле успели сдать свои листочки.
А читали и обсуждали мы их, наши опусы, в следующий вторник на очередном семинаре.
После каждого прочтения стоял сплошной хохот. И больше всех смеялся, просто до слез заливался Виктор Сергеевич, ну и Инна Люционовна взрывалась смехом, вскидывала свои красивые руки.
Было над чем хохотать. Все пять лет мы подшучивали над азербайджанцем Саидом Мамедовым. У него в любовной интриге была такая ремарка: “Он увлекает ее в кусты и быстро-быстро насилует” — это, понятно, чтобы показать пылкую восточную любовь!
“Вон идет быстро-быстро”. — Говорили все при виде Саида.
— Здорово, быстро-быстро! — каждый приветствовал его. — Саля алейкум в кусты!
Саид молча принимал рожденный им же ярлык, улыбался в черные усы.
— Опыт удался, друзья мои!.. — подытожил обсуждение Виктор Сергеевич, продолжая смеяться от души. — Ну просто удался… положительный он или отрицательный, неважно, если речь идет о людях творческих, мыслящих творчески, то есть пишущих. Тот в другой должен принести плоды, ибо речь идет не о труде рук, а о труде души. Но почти каждый из вас, уверяю, выдал о любви ложь — да, да! Не достиг правды выражения по настроению и проникновению в суть, не включил аппарат воображения, вымысла, если хотите.
Зададим вопрос сами себе: что такое искусство? Это два параллельных начала нормального, здорового человеческого состояния — жизнь — искусство. Это две совершенно разные вещи, формы нашего существования, нашего бытия. И развиваются они, жизнь и искусство, по своим законам, со своими признаками проявления — событийного, эмоционального и психологического накала страстей. “Ромео и Джульетта”, “Отелло”, “Дон Жуан”, “Евгений Онегин”, “Женитьба”, “Катерина”, “Анна Каренина” — все это любовь! Возвышенная, преданная, изменчивая, неразделенная, трагическая, наигранно-наивная, гротескная, низменная, вечная и еще какая? И вы думаете, в названных произведениях — это прямой слепок с натуры, механическое переложение жизненных коллизий на бумагу? Нет, нет и еще раз нет! Все это рождено силой воображения художника, творца.
В основе творчества при всех сложных, прямых, опосредованных, случайных и мимолетных связях и взаимозависимостях с жизнью лежит умение выдумывать, воображать, домысливать. “Над вымыслом слезами обольюсь”, - гениальная пушкинская строка подтверждает. Так что научитесь создавать предполагаемые обстоятельства в том золотом единстве соразмерного и сообразного, опять же говоря словами Пушкина, то есть преподносить свою — подчеркиваю, только свою! — картину мира, предельно поддаваться свободе ассоциаций, полету, полету фантазии. Вот сколько я наговорил вам умных мыслей! Запомните это раз и навсегда.
И так каждое занятие в семинаре Розова — урок мудрости, откровения, открытия в себе, своем прошлом и настоящем, в запутанном окружающем мире, где каждый твой шаг — дорога в неизведанное. И в твоих силах, природой тебе дано созерцать этот мир, творить, наслаждаться им и, главное, беречь его красоту и целостность.
Только теперь, под благодатным гнетом воспоминаний до конца осознаю, что жизнь мне подарила счастье знать такого человека как Виктор Сергеевич Розов. Сегодня на него, восьмидесятисемилетнего старца, интеллигенция России смотрит как на личность героическую, судьбоносную, поскольку он своим ясным умом, терпением и талантом проник в красоту человека, в его слабости духа и силу воли.
Как награду судьбы ношу в себе впечатления от встреч и разговоров с Виктором Сергеевичем в послеинститутские годы. Есть у меня и его письма и большой том его пьес с теплыми словами.
Получил я из его рук и рекомендацию в Союз писателей, она короткая, предельно емкая в своей доброжелательности на будущее, и мне хочется привести ее полностью как свидетельство того, что Розов умел в нас, молодых, вселять чувство ответственности даже за самые малые поступки, порывы и достижения, умел говорить всю правду о себе и других, какой бы горькой она не была и, таким образом, сеять добро, помогать сохранить веру в лучшее будущее людей творческих устремлений.
В Тюменскую областную писательскую организацию от драматурга Розова Виктора Сергеевича

Рекомендация
С полной ответственностью и удовольствием рекомендую в члены Союза писателей Шумского Сергея Борисовича. Знаю Шумского как прозаика, и как драматурга, и как человека.
Уже одна его книжка “Качели” говорит о его бесспорной одаренности и профессионализме писателя. Язык точен, не вял, детали выхватываются своим, а не чужим глазом. Эмоциональный накал подлинный, а не головной. И чувства добрые. Пьесы его шли по телевидению, а те, что еще лежат в авторском столе, как, например, “Судили знахарку… ”, вполне достойны видеть сцену.
Шумский — писатель, и вполне достоин быть членом С.П.
В. Розов
1978 г. 15 дек.

* * *
После обсуждения и доработки моя пьеса “Свои дороги” попала с помощью Виктора Сергеевича в Центральный детский театр и мне предложили в литературной части довести ее до сценического варианта, то есть приняли к постановке.
Руководил литчастью Николай Александрович Путинцев, по внешности типичный, можно сказать, классический еврей — маленький, сгорбленный, добродушный, с вечно блуждающей загадочной ухмылкой на губах. С ним работала Наталья Александровна Моргунова, приветливая, милая женщина со следами былой красоты на круглом лице.
Я мучительно раздумывал: сценический вариант… Написал я, как видел и запомнил в жизни. Работали молодые ребята, девчонки, спорили, переругивались, влюблялись, справляли свадьбы, жили за занавесками в общежитиях, в палатках — бедно жили, но делились последним друг с другом, мечтали о светлом будущем.
Николай Александрович сразу высказал мне пожелание, чтобы в сценах, в разговорах героев было как можно меньше грустных настроений, пессимизма, ибо в целом пьеса создает мрачную картину.
— Великая современная стройка, комсомольцы, передовая, горячая советская молодежь, у которой все впереди, — с искренней патетикой выговаривал он мне своим хрипловатым голосом. — Не должно быть, Сережа, в такой обстановке уныния и безысходности — это противоречит духу нашей эпохи!
Он делал умные и точные замечания по тексту, вникал, анализировал детально и скрупулезно — я подчинялся его советам, исправлял, переделывал и видел, что действие в пьесе становится живее, рельефнее. Подмечал Николай Александрович и досадные, мелкие неточности, а вернее, двусмысленности: в одной картине у меня были две ремарки, которые я разместил почти рядом, на одной странице. Они ушли за дом. Он ушел за дом, — написал я в скобках.
— Ушли за дом!.. — всхохотнул Николай Александрович. — Что-то они частенько у тебя, Сережа, уходят за дом. Чево-то они там делают, интересно?..
Посмеялась вовсю и Наталья Александровна, и потом при обсуждениях и обычных разговорах даже родилась шутка: уйти за дом.
В сущности же, особенно касательно мрачности общего настроения пьесы, я не понимал, что хочет от меня Николай Александрович и в его лице театр. В сценическом деле я, разумеется, был профаном. Конечно, время накладывало свои тенденции, свою печать, мы, студенты, и тогда все замечали и возмущались. В те годы усиленно решалась дутая проблема “положительного героя”, поэтому не допускалось даже намека на мрачную лирику, а тем более, тоскливые размышления — это чуждо советскому народу! И весь разговор!
Решено было, что за лето я исправлю в пьесе все недоработки с учетом замечаний и представлю к осени окончательный вариант.
Я переделал многие сцены как мог и как позволяло внутреннее чутье. Общий же тон от этого не изменился, да этого достичь, наверно, и невозможно, просто надо было писать другую пьесу.
Но я написал за каникулы… повесть небольшую и шесть рассказов! Выдал, сидя у брата в бане и на сеновале днем, а вечерами таскал на удочку пескарей в Усолке.
Повесть дал почитать Наталье Александровне и она ей понравилась. Относилась она ко мне с материнской нежностью, угощала кофе, пирожными и всякими сладостями московскими, какие я пробовал впервые. В каникулы она написала мне длинное и предоброе по тону письмо, на конверте стояла приписка к фамилии — “писателю…”
Брат Василий и его жена Наташа попереглядывались, когда прочли. “Это он-то, Серега наш, — уже “писатель”!.. — и смотрели на меня, неуча и оболтуса, по-другому, с особым вниманием.
— Это у нас-то, в сибирской глухомани, проводит каникулы “писатель” из самой Москвы! — шутил брат частенько.
Повесть “Соболихинский баянист” Розов похвалил, ее и рассказы мы обсудили осенью на семинаре. Рассказы ребята раскритиковали в пух и прах, они были на самом деле ученические, примитивные и не интересные — это мой первый опыт в прозе. Рассказы я почти все позже выбросил.
О новом варианте пьесы Виктор Сергеевич отозвался сдержанно:
— Тебе, Сережа, заземленность мешает, немножко давит, нужен полет, окрыленность, — сказал он. — А как этого достичь, не знаю, достигай сам.
Когда я приходил в детский театр, я чаще всего заставал одну Наталью Александровну. Она тут же откладывала работу и готовила чай или кофе. Мы подолгу вели серьезные разговоры о жизни, о театральных новостях и премьерах, она меня расспрашивала о моей семье, сама откровенничала. Поведала однажды, что ее муж, известный чтец Моргунов, скорее всего ей изменяет, так как от него пахнет одними и теми же не знакомыми ей духами.
— У меня чутье на чужие духи, как у собаки, — вздохнула она, прикуривая очередную сигарету.
Загорелась желанием Наталья Александровна помочь мне устроить повесть в какой-нибудь столичный журнал. Она так и сделала: послала рукопись в редакцию журнала “Октябрь”, приложила на театральном бланке теплое послание на имя главного редактора Кочетова. И ему, ей сообщили вскоре, повесть приглянулась, и он пообещал ее опубликовать. Но из этой доброй затеи получилась какая-то нелепая, запутанная интрига. Когда я пришел в редакцию, то попал к заместителю редактора и по своей растрепанности перепутал его фамилию.
— Вы — Каверин? — спросил я, приоткрыв дверь маленького кабинета.
— Нет, я — Карелин, — недовольно буркнул пасмурный очкастый еврей и отправил к заведующее отделом.
Женщина, вернее, уже почти старушка, сидела в таком же тесном кабинетике, вернула мне вместо повести в шестьдесят страниц всего… одиннадцать.
— Больше мы ничего не видели, — развела она руками на мой молчаливый вопрос. — Вот только… это скорее отрывок, по нему, сами понимаете…
Так я, оплеванный и недоумевающий, и ушел из редакции: одобрения Кочетова никто, по словам заведующей, не видел. Вместо повести — отрывок… Пробиваться я никуда не стал, да и вряд ли я попал бы к Кочетову. Это накатанный прием редакционных прохиндеев, убедился и позже, наказывать нежелательных авторов.
Наталья Александровна сильно переживала за мою судьбу, сказала со вздохом, что эту брешь вряд ли пробьешь теперь. Она рассказала (и в институте я слышал разговоры), будто заведующая отделом прозы “Октября" была любовницей Ленина, работала секретарем-машинисткой и он ее катал по ночам на автомобиле по улицам Москвы. Что ж, у вождя революции могли быть именно такие пройдохи-секретарши.
Не очень ласково обошлась судьба и с пьесой. Правда, договор со мной заключили, и я получил по тем временам большие деньги — две тысячи рублей. В тот же день пошел в ГУМ и купил модное немецкое пальто за шестьсот рублей, остальные отложил на черный день, вернее, на пешеходное путешествие по центральной России в будущие каникулы. Об этом путешествии я размышлял долго, готовился, изучал карту, разработал маршрут, но, увы…
На большую сцену пьеса не попала, хотя журнал “Театр” намеревался ее публиковать вместе с пьесой Вали Блинова, ее потом поставил Малый театр. Нас однажды принимал главный редактор журнала Пименов, который стал директором института после Серегина.
Николай Александрович передал пьесу в отдел распространения, ее там распечатали и разослали по театрам. Ее поставил театр в Дагестане и еще где-то.
А в детском поставил сцены из пьесы в студии при театре актер Геша Печников. Познакомился я с ним еще раньше, во время доработки, был у него дома, он жил рядом с Красной площадью. Когда встречали Гагарина, мы наблюдали всю площадь прямо из окна. Водил меня Гоша в гости к главному режиссеру театра Марии Иосифовне Киебель. Визит этот мне как-то не отложился в памяти, помню, что пили из крохотных рюмочек какое-то красное терпкое вино и о чем-то умно беседовали.
Грустью и разочарованием закончился мой первый опыт как драматурга, хотя пьесы продолжал писать и защитился драмой на “отлично”. Просто мы не сразу и не всегда осознаем, что волю нашу направляет внутреннее самосостояние. Обретаем веру в это только тогда, когда утверждаемся в том, кто и что в действительности водит нашей жизнью.

* * *
Первого сентября нас заселили в только что построенное семиэтажное общежитие по ул. Добролюбова, 9/11. Уютные комнаты, паркетный пол, телевизоры в холлах, мягкие диваны, кресла, шторы на окнах — все блестело, все новое, свежее. Размещали по два человека в комнате. А пятикурсников селили аж по одному. В вузах Москвы нет и не было, нам говорили, такой роскоши для студентов, только в нашем, потому что творческий. Нас, конечно, распирало от гордости. Рядом находилось общежитие медицинского института и там жили по четыре-шесть человек в тесных комнатках.
Мы поселились с калужанином Валей Волковым, помнится, в одиннадцатой комнате. Первые дни новоселья было шумно, велело, собирались компаниями за чаем, “гудели”, у кого, конечно, денежки водились.
Но постепенно жизнь улеглась: ежедневно до трех-четырех часов лекции, вечерами чтение, конспекты, споры, обсуждения только что написанных стихов, рассказов. Я взял себе за правило один-два раза в неделю ходить в театры. По студенческому билету нас пускали на галерки бесплатно, правда, не во все. В Большой вообще не пускали. А так за пять лет обходил все театры, некоторые спектакли в Малом, им. Пушкина, Вахтангова, Ермоловой и других смотрел по несколько раз, особенно Шекспира, Горького, Чехова, современников. Иногда после спектакля шел до общежития пешком, чтобы поразмышлять, помечтать, полюбоваться вечерними улицами. В те годы можно было спокойно ходить вечерами и ночами по столице, без всякой оглядки на то, что тебя остановят, ограбят, изобьют. Удивительное это ощущение ношу до сей поры: идешь, бывало, и наслаждаешься красотой и покоем огромного города, редкие прохожие, вороха снега вдоль тротуаров, ласковый свет из окон — какой это отдых душе! Сейчас, говорят, обстановка совсем другая, во всем и всюду правит злоба людская и порок, потому как “…днесь тварь вся от тли свободися.”
Не перестаю поражаться неисчислимому множеству божьих тварей. Неужели так распределено, что небо принадлежит Богу, а земля — дьяволу?!. И на правах властелина он без устали плодит и множит всякую нечисть прежде всего среди человеков. А сколько их, паразитов и кровопивцев рядом, “близь при дверех”? Они-то, скорее всего, и управляют нами, овладевают нашим бренным телом, угнетают дух, только мы это не всегда осознаем. Освободиться от этого гнета не так-то просто, а, скорее всего, невозможно нам, людям, а Бог видит, но молчит.
Вспоминаю, как нас чуть не с первых недель в общежитии стали заедать клопы. Завелись сразу же и тараканы. Откуда и почему так быстро? — гадали все и возмущались.
От клопов мы не знали, куда деваться, спали при свете настольных ламп. А они сыпалась с потолка, лезли из щелей и грызли, сосали из наших тощих тел кровь. Как там у Салтыкова-Щедрина: “Его нашли заеденным клопами".
Вскоре все обои на стенах и потолки были запятнаны красными метками. Мы просыпались от страшного зуда и давили, давили и давили — с причитаниями, с плачем, с проклятиями. А кого проклинать? Дьявола?
Он изворотлив, лют и коварен к людям, знай себе забавляется в злобе и пакостях.
Летом, когда все уехали на каникулы, обои сменили на некоторых этажах, но клопы осенью снова стали одолевать. И так продолжалось с переменным успехом все пять лет, так как причина появления, вернее, скопления клопов заложена была в перегородках, которые были сделаны из щитов с применением древоплиты. Из этой же ДСП сколочены шкафы для одежды и продуктов. Со временем их стали выбрасывать, ибо плита эта, пропитанная фенолом, очень вредна для здоровья. Все познается, как известно, на горьком опыте.
Перегородки эти… они к тому же помогали лучше слышать соседей. Слева от нас жил поэт-нанаец Бельды. Он занимал один комнату, так как к нему никого не подселяли да и вряд ли бы кто согласился с ним быть рядом, потому что Бельды днем и ночью (пьяный и трезвый, чаще пьяный) тяжело топал, расхаживая по комнате, и громко бормотал на своем языке не то ругательства, не то стихи. При этом гремел чем придется — стулом, чайником, спинкой кровати. Это был самый настоящий кошмар, сумасшедший дом! Сидишь, задумаешься над чистым листом бумаги, вдруг — бах! бах! бабах!
— А будь ты неладен, бельдыт твою мать! — ругались мы. — Опять проснулся…
Поэт-казах Олжас Сулейменов однажды продекламировал нам две строчки:
“И рядом со старостой Шумским Живет алкоголик Бельды.”
Бельды месяца через два перевели на заочное отделение, и мы с Валей зажили спокойно.
Олжас часто приходил ко мне вечерами, просил сыграть на баяне прежде всего “Славянский танец”, который я разучил полностью. Слушал он его с упоением, со слезами на глазах.
— Впервые я узнал и почувствовал силу этой музыки еще в детстве от геологов, — рассказывал он. — А потом и сам в поле с геологическими партиями бренчал на гитаре, особенно вот эти — та-та-та- тааа-та-ту!..
На нашем курсе училось четыре казаха — Сулейменов, Майлин, Ботпаев и Габитов. Ребята веселые, начитанные, так как все закончили университет, а в литинституте постигали мастерство перевода. Конечно, самым талантливым среди них был Олжас. Раза два братья-казахи угощали меня бараниной. Как она доходила, долетала ли из Казахстана до них, не знаю, но доставляли им именно оттуда тушами. Закидывали они в огромную кастрюлю разделанного барана и кусками выкладывали на такие же огромные блюда, бульон-шурпу разливали по пиалам. В своей жизни я, ей-Богу, никогда не съедал столько мяса — получалась просто обжираловка! Но ко всему, оказывается, можно приучить себя, особенно что касается еды, до которой я всегда был жадным, так как с детских военных лет испытывал голод и пустоту в желудке.
Запивали баранину мы сухим красным вином — хороших вин в те годы в Москве было много и они дешево стоили. Но я не увлекался тогда выпивкой и был к спиртному почти равнодушен.
В студенческом нашем творчестве несомненно присутствовал азарт. Азарт творца — это естественное состояние души, возбужденной, взвинченной творческим порывом достичь каких-то результатов. А поскольку это происходило в атмосфере постоянных горячих обсуждений и споров в перерывах между лекциями, за обедом, в общежитских сходках, то увлечения наши принимали особую психическую направленность: “Ах, ты так, ну посмотрим!..” — зависть, заразительность здесь всегда присутствовали. И это вполне нормально. Хотя Толстой, например, считал, что люди, всецело отдавшие себя творчеству, ненормальны психически. Тогда какими считать остальные девяносто девять процентов людей, которые в своей чувственной, умственной устремленности вообще далеки от реалий и живут в плену у иллюзий, а, проще говоря, в полном неведении о том, что происходит в них самих и в окружающей их жизни.
Мир искусства всеобъемлющ, необъятен и бесконечен, как вселенная, познать его до конца никому не дано. Но он, этот мир искусства, — единственное, что без корысти и угнетения возвышает человека духовно и физически перед всеми тварями, что обитают на нашей бренной земле. Эта истина доказана в муках творчества гениев.

* * *
В общежитии часто случались разные скандальные истории — смешные, курьезные, грустные.
На нашем курсе учился Иван Бутылкин — натура его и привязанность к бутылке вполне соответствовали его фамилии. У Ивана была ампутирована одна нога, ходил с костылем и тросточкой, а выпить страсть любил и часто прикладывался.
Однажды мы мимоходом базарили на лестничной площадке, травили анекдоты про Хрущева, уже тогда их ходило очень много про него.
Иван отставил костыль и палочку в сторонку, стоял, опершись на перила, тряс пустой штаниной в пьяном смехе. И мы не заметили, как его вдруг не стало.
— Корова языком слизнула нашего Ивана, — пошутил кто-то, — А костыли оставила.
Мы, конечно, услышали громкий хруст-звон внизу. Метнулись туда-сюда — нет Ивана! Спустились на второй этаж и там увидели нашего Ивана. Он лежал на сетке, которая перекрывала всю лестничную площадку до лифтов. Сетка его и спасла. Когда кто-то из нас пролез через перила, обнаружилось, что Ваня мирно спал на этой сетке. Кувыркнулся, как неваляшка, мягко приземлился и уснул. Повезло.
Проучился Иван всего один семестр и его перевели на заочное отделение, уехал на свои берега Белого моря.
А курсом старше учился хакас Баинов. Так тот вздумал выйти с пятого этажа прогуляться на улицу через… окно. Раскрыл и вышел, пьяный, разумеется. Шмякнулся почти на голый тротуар. И тут как раз шел домой Иван Кириллович, наш преподаватель по физкультуре, признал Баинова и позвонил в “скорую”.
Пролежал Баинов в клинике Склифосовского больше года с девятью или двенадцатью переломами. Доучивался уже на нашем курсе, ходил будто луноход, еле переставлял толстые ноги и сам растолстел, как бочка.
Прыжки с этажей происходили время от времени, но так как они случались под пьяными градусами, заканчивались, насколько помню, чаще всего благополучно. Один монгол по фамилия Нямдорж выпрыгнул с третьего этажа и угодил на куст, слегка только поцарапался. Еще один поэт (чаще “летали” поэты, что вполне объяснимо) решил испытать чувство парения с шестого этажа, но зацепился, опять же по пьяному случаю, ремнем за железное оконное ограждение — бордюр. Так подгоняли кран, чтобы снять.
Самое неприятное, просто омерзительное впечатление за пять лет жизни в нашем общежитии осталось от туалетов. В них невозможно было зайти, особенно в выходные и праздничные дни — так они были загажены и облеваны. Но входить приходилось, так как деваться некуда. Мне, сельскому жителю, просто отвратительно было это видеть, поскольку с детских дет был приучен ходить под кустик, или в огород, за стайку. И мать или старшие братья приучали тут же зарывать. Попробуй не зарой…
И сейчас не терплю заходить в общественные туалеты. Об этих наших общежитских умывальниках-туалетах недавно прочел у моего сокурсника Василия Белова в воспоминаниях о Шукшине и полностью разделяю его мнение: мы не приучены к общественной цивилизации, к городской культуре, мы дикари от природы, которую мы тоже загаживаем, но это пока не заметно, потому что ее много.
Не верю и никто не заставит меня поверить в то, что в человеке, который отвратительно гадит в общественном туалете, в людном месте, может жить какая-то творческая сила, энергия, благородная страсть. Такие типы чаще всего научаются выворачивать свои души, а это к творчеству не имеет никакого отношения. Это увлечение можно назвать творческим зудом, не более. Среди нашей пишущей братии я за многие годы немало перевидал растлителей и разрушителей всего святого и душевно чистого.

* * *
Над Москвой редко проглядывает звездное небо. Обычно оно затянуто ночной сиренево-серой хмарью, осенью часто дождит, зимой падает хлопьями мокрый снег — такая погода для меня, сибиряка, всегда была не по нутру, гнилой я ее называл. Часто простужался и мучил изнурительный насморк.
Но однажды вечером, начитавшись до одури, вышел из общежития на бульвар прогуляться. Под ногами сухой снежок скрипел, морозец градусов пять-семь, кусты и деревца облеплены снежным пухом. И все небо в ярких звездах — сказка!
— Смотри, небо в звездах! — навстречу мне подходил Коля Рубцов, поздоровался за руку. — Впервые вижу, какое величие неба! Сигаретка есть?
Я угостил его сигаретой и сам закурил. По бедности студенческой я покупал маленькие, половинные пачки сигарет “Южные’', “Новые” за семь копеек, ну и “Приму” и курил их с мундштуком. Посмотрел, Коля тоже обзавелся мундштучком. Сделал глубокую затяжку, поднял голову, засмотрелся на звездное небо.
— Правда, впервые вижу звезды, соскучился, — водил он взглядом по небу, певуче проговорил: “Ночь тиха, пустыня внемлет Богу и звезда с звездою говорит”. За одни эти две строчки он — гений.
— Да, гений. А я тоже никогда не видел над Москвой звезд.
— Вот эта самая яркая — Сириус, — указал Коля рукой. — А вот скопление звезд, больше ста — Стожары, Русичи называли, а так они называются Плеяды. Древние греки брали в моряки только тех, кто различал в этом скоплении семь звезд. Я вот различаю семь, даже больше, недаром служил в северном Морфлоте.
— А я чуть-чуть, раз, две… три вроде вижу-у… — признался я, протирая очки платком. — Близорукость большая.
— В черной бездне Большая Медведица так сверкает! Отрадно взглянуть. — Хожу и родились эти две строчки, а дальше пока не знаю, что напишется.
За разговором мы выкурили еще по одной сигаретке. Коля был в настроении, много говорил. Одет он был в осеннем своем сером пальтишке, застегнутом на все пуговицы, шарф на два раза закручен вокруг шеи, шапка на голове. Обычно же я его видел расхристанным: пальтишко нараспашку, шарф болтается, уши торчат на лысой голове — бродил по нашему короткому бульвару один или с Васей Беловым, иногда подвыпившими, с пасмурными лицами.
Собирались кучками, спорили, рассуждали, поражались, удивлялись, открывали в себе и в других то, что раньше не замечали или не доходило до ума. Все было привычным в нашем шумном, буйном литинститутовском братстве. Хотя и тогда, в общежитских пересудах и спорах, уже в ту пору ходили разговоры про Рубцова (и про Белова тоже) — талантлив, стихи берут за живое.
О причудах и проделках Коли тоже было много разговоров. Одной Колиной проделки был свидетелем: как-то поздно ночью он снял в вестибюлях всех семи этажей общежития портреты классиков литературы во главе с Пушкиным и провел с ними в своей комнате остаток ночи, чокался с каждым и вел споры и дружеские беседы.
Утром я из умывальника услышал грозные нарекания коменданта общежития, между прочем, бывшего надзирателя Бутырской тюрьмы, звали его, если не ошибаюсь, Николаем Андреевичем, за глаза мы его звали Циклопом.
Потом я и увидел, как Циклоп выносил портреты в коридор, а Коля расхаживал по комнате я читал ему стихи, написанные в эту бессонную ночь. За “беседу с портретами”, по доносу Циклопа, его чуть не выселили из общежития.

* * *
В одну из суббот — было это в конце октября или начале ноября — мы поехали в Союз писателей СССР, чтобы осудить Пастернака за то, что он напечатал за границей свой роман “Доктор Живаго”. Собралось нас со всех курсов человек тридцать во главе с нашими комсомольскими вождями Вячеславом Марченко и Колей Сергованцевым. Марченко к тому времени уже закончил институт, был освобожденным секретарем, а Коля — активист учился курсом старше. Недавно в Москве, в Союзе писателей России, где он, уже лысо-седой пенсионер, служит референтом или помощником, я ему напомнил о нашей акции, он неохотно хмыкнул: “Было такое…”
Доехали мы на третьем троллейбусе до Пушкинской площади, а оттуда двинулись пешком в целях экономии на билеты. Хотя чаще всего мы их вообще не покупали или бросали что придется, пуговицу, например, а то просто под кашель “тхам-тарарам”, как в том еврейском анекдоте, нагло отрывали билеты.
На другой стороне улицы зашла в кафе на углу Тверского бульвара перекусить. Теперь этого здания с огромными окнами нет, давно снесли вместе с целым кварталом старинных построек. А в двадцатые годы здесь размещался пивной бар: где говорят, любил часто бывать с друзьями Есенин. В наше время он носил то же название. И так украшал и сохранял этот квартал лицо старой Москвы — убрали, расчистили место для Макдональдсов. Да и памятник Пушкину находился здесь же — все переиначено, исковеркано в ущерб истории.
На улице Воровского у ворот Союза писателей СССР, где, как выяснилось из разговоров, в это время решается на пленуме вопрос об исключении Пастернака из Союза писателей.
Кто-то из ребят залез по решетчатой воротине на верх ограды и развернул плакат из ватманского листа, тушью на нем было написано: “Пастернак — вон из СССР!” У двоих на груди тоже были листы развернуты: “Позор Пастернаку!” и еще что намалевано.
Стояли, топтались в ожидании незнамо чего, пока не вышел из здания Союза Лев Ошанин. Важно приблизился, сверкая толстыми очками, громким шепотом заговорил:
— Ребята, ребята, прошу вас, уходите сейчас же, вон напротив американское посольство, мигом прибегут, сфотографируют, нехорошо будет в глазах… Мы сами разберемся, примем коллективное решение!
Славка как бывший моряк дал отмашку, ребята свернули плакаты, и мы разбрелись в разные стороны, в основном все направились обратно в общежитие, а я поехал в Пушкинский музей.
О Пастернаке мы слышали кое-какие разговоры в Переделкино, когда еще ходили в абитуриентах, показывали старшекурсники его дачу, говорили, что он заигрывает с Западом, приглашает иностранцев в гости… А в общежитии слышал, что его роман ходит по рукам в рукописи.
И в институте с первых дней ползали слухи вокруг имени Пастернака. Вертелись они в связи со скандальной историей Юрия Панкратова и Ивана Харабарова, их на каждом собрании обсуждали и порицали, грозили исключить из комсомола и из института за поддержку венгерских событий 56-го года. Говорили, что ребята часто ездят на дачу к Пастернаку, и он их настраивает, отрицательно влияет на их творчество. Промывают мозги — так мы это понимали.
Иван рано ушел из жизни, а с Юрой я часто общался, когда он работал в издательство “Современник”, где вышла в 78-м моя первая книжка — приятный мужик, об институтских передрягах вспоминал с грустной улыбкой: “Было и прошло…”
О скандалах…
Без них, литературных и вокруг писателей, не обходилось и в прошлые века и теперь не обходится. Наверное, в сфере искусств это в какой-то мере закономерность, вернее, неизбежность, так как литературное дело — очень тонкое, сладкое для личности увлечение, но болезненное для общества и для истории в целом.
Но скандал скандалу — рознь.
Мы и тогда, в те, теперь уже отдаленные времена, часто толковали о евреях и о сионистах как о разных понятиях. О последних, о их коварстве, о их злых замыслах в истории человечества, намерениях и деяниях говорилось много. Но что мы знали?
Мы знали Андрея Дикого, Дугласа Рида, Форда, Владимира Даля?
Нет. Даже не слышали. Мы читали их книги и публикации о тысячелетней истории сионизма, о их человеконенавистничестве и кровавых делах?
Нет. Прятались эти факты от нас ими же, потому что они правили Россией.
О “Еврейском вопросе” Достоевского слышали от преподавателей и некоторых студентов, сами же не читали, потому что негде было прочесть, его “Дневник” за 1877 год не печатали даже в десятитомном издании. Как не печатали высказывания о евреях Куприна, Словцова и многих других классиков литературы. Скандальные истории держались да и сейчас держатся под запретом, и держат этот запрет те, кто на скандалах наживался и наживается теперь.
С другой стороны, “скандальный поэт” Есенин оказался тоже под запретом, произведения Платонова, Булгакова, несущие в себе “скандал”, не выпускались на свет, то есть запрещались.
Сегодня, когда многое раскрылось и мы о многом узнали, “скандальные истории” находят свое истинное отражение в истории и в нашем сознании, они занимают свои ниши в потоке событий и фактов — с трудом, с перегибами, с теми же скандалами.
Нет, скандал скандалу — рознь.
Одни шли на них ради того, чтобы убрать с дороги беззакония и несправедливости, другие открывали истинное лицо событий и вещей, третьи не могли без скандалов показать свое “я”, четвертые наживали на “жареных историях” себе капитал и популярность, пятые нарывались на скандалы, шестые напрашивались и так далее. Скандал скандалу — рознь. Задача общества в лице государства в них, в конфликтах и скандалах, разобраться и дать им истинную оценку.
В рукописи роман “Доктор Живаго” мне не довелось прочесть, а когда он вышел в “Новом мире”, я взялся и… не смог дочитать до конца. Не осилил просто, потому что все там тяжеловато, скучно, длинно.
Пастернак — несомненно талантливый поэт (подтверждают это и стихи в романе), но не всякий поэт способен выразить себя также ярко и емко в прозе. Думаю, и скандал вокруг него и его романа был задуман и подогревался не самим Пастернаком, а теми, кому это было выгодно и доходно.
И о демонстрациях… На них я дал себе однажды запрет: сходил еще раз на демонстрацию в честь Великого Октября. Помню, собрали нас рано, часов в семь, на Миусской площади. Три часа потом толклись на продувных переулках и улицах, наконец, колонну нашу пододвинули к Историческому музею и прогнали по Красной площади как стадо. И сразу же, за храмом Василия Блаженного, разбрелись, завертелись в толпе. А затем так же долго добирались до метро Новослободская. После этого не ходил никогда и нигде ни на какие демонстрации.

* *
*
Двадцатипятилетие института отмечали пышно. Концерт проходил в Дубовом зале ЦДЛа, вел его Игорь Соболев, который сам выступал — в роли Ленина прочел монолог из чьей-то пьесы, красиво картавил и передавал позы вождя.
Свои стихи читали, помню, старшекурсники Коля Анциферов и Дима Блынский, рано ушедшие из жизни талантливые поэты.
Я сыграл полонез Огинского и до сей поры ношу волнение от своего выступления.
Но больше всего запомнился банкет в одной из столовых недалеко от общежития. Запомнился он, конечно, сытными блюдами и разными салатами, особенно с орехами и клюквой, соевый ну и овощные — таких яств я отведал впервые в своей жизни. А когда стали расходиться, нам разрешили, наши же работники кафедр, те, кто следил за обслуживанием, просто в приказном порядке объявляли, чтобы мы без стеснения забирали все недоеденное, потому как все это наше, за все заплатил СП СССР.
И каждый уходил с парой булочек, горстью конфет, яблоком или апельсином. Голодным чаще всего запоминается вкусная пища — это я знаю с детских военных лет.

* * *
Памятны институтские встречи. Их было много. Некоторые стерлись в памяти, некоторые вспышками молний зажигаются перед глазами — лица, улыбки, блеск глаз, слова в себя.
Два года мы учились вместе с Виктором Астафьевым. На высшие литературные курсы он поступил, по-моему, в 59-м году, я уже был второкурсником.
Имя Астафьева в те годы не было на слуху, но он уже успел заявить о себе рассказами и двумя повестями “Перевал” и “Стародуб” — о его творческом своеобразии и тогда отзывались с похвалой.
Мы сразу познакомились и сблизились, поскольку были земляками. Я родился и жил до шестнадцати лет в глухой таежной деревне Красноярского края. Он детство провел рядом с Красноярском в деревне Овсянка, которая с незапамятных времен в беспорядке раскидала свои домишки на каменистом откосе. Енисейские берега эти, величественные по своей красоте и неприступности, я облазил, когда жил семь лет в Красноярске — ходили в походы за орехами и ягодами, забирались на знаменитые “Столбы”, лысую гору Токмак, в ущелья и таежные дебри. Одно лето строил Красноярскую ГЭС, плотина которой находится в двенадцати километрах от Овсянки.
Когда Астафьев жил в Вологде, мы стали переписываться. Я ему посылал свои рассказы, он относился к ним в письмах по-доброму, делал точные замечания, видел весь мой сюжетный расклад и конкретно анализировал, советовал. Я во всем с ним соглашался. Письма Виктора Петровича я разбирал буквально часами по каждому слову, так как почерк у него наитруднейший. В 78-м году в издательстве “Современник” у меня вышел сборник “Качели”, я его, конечно, сразу послал Астафьеву и попросил рекомендацию для вступления в Союз писателей, но он вежливо мне отказал и мотивировал этот отказ не тем, что я не достоин его рекомендации, а его неловким положением и отношением с руководством Союза. Я не в обиде был, рекомендовали меня, кроме Розова, отличный прозаик из Екатеринбурга Николай Никонов и наш тюменец, руководитель организации Константин Лагунов.
Все годы поддерживал с Астафьевым самые добрые земляческие отношения: дважды бывал по его приглашению в Красноярске на “Литературных чтениях в русской провинции”, подарил ему два последних сборника, а он мне — свое собрание сочинений в пятнадцати томах.
Факт исторический: за всю историю русской литературы ни у кого не выходило полного собрания при жизни.
На чтения в прошлом 2000 году собралось больше ста человек со всей России — писатели, издатели, критики, библиотечные работники.
Заходил в Овсянке в гости к Астафьеву, Виктор Петрович стоял с палочкой у калитки своей избы, приземистый, чуть располневший, но бодрился, приветливо вступал со всеми в разговоры, бросал шутки. Во дворе, вернее, в небольшом огородике при доме, росли два небольших кедра, ель, раскидистый куст калины с кистями спелых красных ягод, которые каждый подходил и срывал и клал в рот. Я тоже отведал спелой калины.
А в полдень прямо на берегу Енисея были накрыты столы с богатой снедью и выпивкой. Свежевыструганные лавки, такие же столы, уставленные едой, целлофановые полога на случай дождя — от всего исходил первозданный дух сибирского раздолья. Светило яркое сентябрьское солнце, Енисей катил свои тугие воды, ласкали глаз вековые сосны и ели на противоположном берегу, водили нарядные бабки хороводы, звучали тосты, песни, музыка — что еще лучше может располагать к умным беседам и душевному умиротворению? Есть в нашей России два достояния — необъятный простор природы и такая же широта души. Загадка русского человека — называют те, кому это недоступно ощутить и понять.
…Потом прогулка на речном трамвае к стодвадцатиметровой плотине ГЭС. И снизу и сверху я ее обозревал не раз — она производит неизгладимое впечатление.
В последние перестроечные годы вокруг Астафьева велось много всяких толков о его изменчивых взглядах и настроениях, о его размолвках с Распутиным, Беловым и другими писателями, с кем он раньше дружил.
Думается, что все это суета, и она уляжется и забудется, как сои. Все это уже было и все прошло: скучно, господа! Какие и с кем были размолвки и перепалки у наших классиков веков девятнадцатого и двадцатого, кто о них сейчас вспомнит и вспоминает? Все определяет творчество и творения, которые оставляет писатель будущим поколениям. Астафьев, несомненно, останется как Мастер Русского Слова — это бесспорный факт.
Замечено: талант у человека на лице, в движении глаз на окружающий мир и даже в походке.
Когда тесным коридором института важно, с отрешенным взглядом проходил Федин, устало нес себя сгорбленный Паустовский — мы, студенты, почтительно отступали, жались к стенам, тихо здоровались, знали, что это Они, живые классики.
На первый учредительный съезд Союза писателей РСФСР нам дали пригласительные билеты, проходил он в Колонном зале.
Выступлений было много бурных и страстных. Когда ожидалось, что кто-то выступит с яркой речью, роскошный зал наполнялся, а когда выходили с приветствием съезду ораторы их братских республик, он, зал, мгновенно пустел. Мы, первокурсники литинститута, наблюдали с балкона за этим действом и посмеивались.
Из громких речей ничего не запомнилось, из приветствий — тем более. А помнится, картинкой стоит перед глазами: оратор за трибуной, почти пустой зал, а в президиуме спит один седовласый старец Гладков.
Приходил однажды в институт Корней Чуковский. Уселся на крохотной сцене на стул, заложил ноги одна на другую и так сидел, как египетское изваяние, длинный, нескладный, подергивал ногами.
Говорил медленно и говор его был занудно-певучий, предназначен он больше самому себе — так захватили его воспоминания, что он, кажется, не замечал нас, сгрудившихся в тесном зальчике.
Вспоминал Корней Иванович давние предреволюционные времена, встречи и разговоры с Горьким, Блоком, Есениным. Чувствовалось, он много видел и многое пережил, слушали мы его с сердечным замиранием. В заключение он прочел свою сказку “Муха-цокотуха” — читал напевно, смешливо и талантливо.
Встречались и с Леонидом Леоновым. На сцене он не сел на стул, а встал с ним рядом и заговорил, вначале тихо и невнятно, а затем увлеченно и проникновенно, мы ловили каждое его слово. Вспоминал о встречах и беседах с Горьким, а потом вдруг вспомнил о восьми студентах, которых он в подвальных помещениях вытаскивал из петли, когда был директором института.
Выговор у Леонида Максимовича тоже был своеобразный, некоторые слова он комкал, произносил с гундосинкой, гунявил, как в народе говорят, и оттого слушать его было особенно занятно, его поток слов завораживал, увлекал…
Инна Люциановна на семинарских занятиях частенько подражала Леонову, передразнивала его произношение, делала она это почему-то без Розова, когда вела занятия одна. Скорее всего, потому, что и Виктора Сергеевича она иногда копировала — с ней всегда было весело и приятно общаться, в ее темных глазах всегда светилась природная еврейская хитринка, и с круглого лица не сходила улыбка и игра воображения.
В 76-м году я отважился послать Леонову свою только что написанную пьесу “Судили знахарку…” с просьбой дать оценку.
И совсем неожиданно быстро получил ответ. Свое отношение о пьесе он выразил сдержанно и по-своему доброжелательно, умудренно. Привожу это письмо дословно, может, оно прибавит к творческому наследию классика отечественной литературы маленький штришок:

Уважаемый товарищ Шумский,
присланную Вами пьесу я прочел и затрудняюсь высказать свое мнение о ней потому, что мы с Вами драматурги разных школ и мои суждения могут оказаться ошибочными.
Примите это не как отговорку, а как естественный вывод литератора-профессионала, много раз ошибавшегося в своих оценках по поводу пьес, которые потом с успехом шли на сценах.
Мой Вам совет просто связаться с театром, который Вам по духу и чьи указания будут иметь практическое значение (в случае постановки).
Кстати, А.М. Горький дважды говорил мне о желательности — путем правильного и заботливого отношения вплоть до помещения так называемых знахарей, народных лекарей и т. д. в специальные “дома отдыха", что ли, для изучения их систем лечения и опыта, который мог образоваться у них, как у талантливых и терпеливых людей, явившегося следствием многолетнего наблюдения за еще неизвестными науке свойствами отечественной природы.
Желаю Вас успехов!
Леонид Леонов
6 мая 1976 г.
До сей поры рассматриваю как с полотна еще одну встречу… Вернее, их было две, но сегодня они слились в одну картину.
…Переполненный зальчик нашего института… И вдруг — всплеск аплодисментов, сдержанный восторженный шепоток: “Шоолохов!.. Шолохов!”
По проходу медленно двигался сам Шолохов, улыбающийся в пышные усы, с высоким лбом природного казака, с пышной, неприбранной седой шевелюрой. По мере приближения к сцене он пожимал мимоходом протянутые ему руки.
Встреч с Михаилом Александровичем в самом деле было две за те пять лет. И кстати, на обе он приходил слегка подвыпившим, что особенно было приятно замечать и наблюдать, потому что его строго-усмешливое лицо держало какую-то тайну, которую никому не дано было понять.
На первой встрече Шолохов рассказывал о второй части “Поднятой целины”, которая только что вышла отдельным изданием, а до этого широко печаталась в газетах и журналах. Прочел несколько страниц про голубей, где Нагульнов наблюдает за ними, как они ворковали и выясняли свои любовные отношения на коньке крыши — читал увлеченно, взволнованно, подчеркивая тоном и жестами руки каждое слово, каждую деталь. Затем вопросы, вопросов было много, а отвечал Шолохов чаще всего шутками и недоговорками.
Вторая встреча происходила в хрущевскую “оттепель”, зимой 61-го года. Кто-то задал вопрос и попросил рассказать поподробнее о том, как Шолохов однажды добирался объездным путем из Вешенской до Москвы, как ему удалось избежать ареста?..
Шолохов долго молчал, потом пробурчал:
— Как-как… избежал, чутье, нюх сработал, телефон, конечно, помнил… Сталина.
В конце встречи Иван Кириллович делал фотографию на память, но я по своей робости и нерасторопности не попал на эти фото. Зато отважился и, быстро одевшись, пошел провожать Шолохова за ворота вместе с тремя старшекурсниками.
Стояли минут пять-семь в ожидании машины. Шолохов стоял в крытом полушубке, застегнувшись на все пуговицы, хотя на улице было тепло, несколько градусов мороза. Полы и рукава полушубка, я заметил для себя, изрядно лоснились, меня это смутило. И я пролепетал, подсовывая блокнот и ручку для автографа, что я из Сибири и хорошо бы, чтобы и он, Михаил Александрович, побывал когда-нибудь у нас.
— Не хватало мне только твоей Сибири, — ухмыльнулся он, возвращая блокнот.
Так у меня и хранится как реликвия автограф великого классика двадцатого века.

* * *
На этом ставлю точку в своих воспоминаниях о Литинституте.
В конце 2000 года побывал в родных стенах. Вахтер, усатый, тощий мужик встретил меня недружелюбно и даже не хотел пускать: что, мол, посторонним здесь делать нечего. Слова, что я учился тут когда-то, он пропустил мимо ушей.
Я тоже проигнорировал его, поднялся по ступенькам, прошелся по коридору, заглянул в одну из аудиторий, потом зашел в приемную, где сидели два парня, оставил им подписанные для институтской библиотеки два сборника прозы — попал я в обеденный перерыв.
И приемная и коридоры мне показались слишком маленькими и узкими. Подумалось, что тогда, сорок с лишним лет назад, все было куда просторнее. Видимо, так всегда происходит с нашей памятью.
Но все равно я, слава Богу, побывал в святом месте и, перекрестившись, вышел из родных стен.