ГЕННАДИЙ КОЛОТОВКИН


Магатская заимка

Рассказы


ВЕТХАЯ СУШИНА

Опустело озеро, сиротливо и холодно стало на нем. Только дятлу в радость предзимье. Он, лесной барабанщик, крупный, черный, как ворон, в бархатисто-красном чепце, прицепился к высокой сушине, привлекал меня стуком:

«Тут дупло! Тут дупло!»

Мне бы дома сидеть, да нельзя. Рыбаки сети сняли, а тычки оставили. Вся песчаная отмель поутыкана длинными палками. Вмерзнут в лед — неводить помешают.

Из воды их сердито выдергивал. Рыбарей нерадивых ругал: «За собой лень прибраться!» Лодка заберег носом колола. Позади битый лед оставался. Хруст, плеск, шум — оглушал. Я сквозь них различил, как на круче мне дятел вовсю тарабанил:

«Тут дупло! Тут дупло!»

— Ну и что?

«Пригоди-и-ится», — отозвался раздумчиво дятел.

На бугре гладкой, ржавой трубой возвышалась сушина. Сколько раз проходил, проезжал, проплывал, на сухую сосну — ноль внимания. И теперь не испытывал к ней интереса.

Я озяб и промок. Мерклый день грусть навеял. Лето кончилось, осень уходит, и не в радость сырое предзимье. Что оно мне несет? Снег, дожди, одиночество, скуку. Впереди лишь одно утешение — самодельный горящий камин. Рядом с ним буду серые дни коротать. Хватит дров на предзимье и зиму. Знай сухие полешки подкладывай в яркий огонь. Вот растопку забыл приготовить. А из стенок дупла мировые лучины выходят — ярче спичек горят. Потихоньку планую: пустостволое дерево завтра спилю. На короткие чурки разрежу. Высокой горкой в телегу сложу. Наш проселок потверже железной плиты. По нему конь смолье за две ходки домой увезет.

«Тут дупло! Тут дупло!» — намерениям моим возмущаясь, дятел дробно, упорно по ветхой сушине стучал. Сор, как семя, к подножью валился.

Барабанщика я осудил: ну, чего так тревожиться, зря разоряться? Коль сушина нужна, я не трону ее, не спилю. Добывай он на ней корм насущный. Не подумал тогда, что желна, эта редкая, зычная птица, обо мне так сердечно пеклась…

Сделав несколько мощных гребков, в полынью я заехал. Лодка тихо строчила по глади. Колыхалось, хрустело ледовое поле. Я пытливо глядел на сушину. Она отсюда мне чудилась ветхой старухой. Два продолговатых сучка — два прищуренных глаза. Косая пробоина — рот: беззубый, с поджатой губой. Старуха шамкала скорбно:

«Я свое прожила».

Не верилось, что вот она когда-то молодой, раскидистой, кудрявой зеленела. Кормила птиц. От зноя укрывала больных и маленьких зверей. Оставила богатое потомство: на кручу рать за ратью поднимались рослые, густые сосняки. Полезно мать-сосна свои три века прожила. И не мешала никому.

«Тут дупло! Тут дупло!» — бодро этак поколачивал дятел сушину.

Я с почтением подумал о ней: «Еще послужит нам старое дерево».

И на весла налег. День клонился к закату. Третью кучу палок на берег повез. На ладонях мозоли от гребей. Но работу не бросишь. За меня ее выполнить некому.

К толстой тычке попутно причалил. Силюсь вырвать ее — не дается. Вершина будто одета в стекло: так обледенела от мокряди за день. Комелек того хуже: под водою осклиз и набух, его илом на дне затянуло. Обушком топора кто-то прочно туда палку вбил. Браконьера кляня, расшатал суковатый батог. И с сиденья привстал, дернул кол на себя, вверх с натугой. Борт груженый накренился круто.
Лодка жадно хлебнула огромный глоток. И меня вместе с мокрыми палками опрокинула, сбросила в стылое озеро.

В нем вода ледяней ключевой. Ойкнул я, как от приступа боли. За ближайшую тычку уцепился, будто это перильца мостка. Но она погрузилась в студеную воду. Я нагнулся, у теплой фуфайки рукав замочил. Благо здесь, на песках, глубина ниже пояса. В здравом духе нельзя утонуть.

Я, как всякий гребец, потерпевший крушение, устремился, — да что там! — рванул на заветную сушу: скорее б добраться до нее невредимым. А берег не близко. Пространство затянуто льдом. С маху веской дубиной лед неистово, бурно крушил — путь себе прорубал. Брызги, льдистое крошево осыпали меня. Промочили насквозь телогрейку и шапку. Пер неистово к берегу, мощно, как подстреленный зверь. Пузырилась вода, позади пенный след оставался. Кувыркались, ныряли ледышки. Их распинывал яро. Тонкой, жесткой пластиной звенело, бугристо гнулось ледовое поле — под ним вовсю колыхалась волна.

Но ко мне сквозь хруст льда, плеск воды, шум дыхания внятный стук прорывался:

«Тут дупло! Тут дупло!» — это дятел указывал мне, задавал направление.

По нему прямиком, без зигзагов, перся я к старой, ветхой сушине. Чем ближе к ней подходил, тем сосна становилась громаднее. То казалась щербатой старухой, то чудилась закопченною, ржавой трубой. На макушке к ней угольным комом дятел прицепился, единственный мой очевидец. В тусклый день ни сорок, ни ворон не видать.

На обрывистый берег ступив, я подумал о жарком костре. Запалить бы его из сухих хворостин! Обогреться, обжать, просушить лопотину! Успастись от простуды. В горячке не слечь.

Но, взобравшись повыше на кручу, огорчился чертовски: ни засохших кустов, ни сучков не видать. Одна тальниковая поросль, да гнилые пеньки, как в мундирах, стоят. А от них какой жар? — смрадный дым, сажа-копоть.

Чем костер развести? Спички есть, а огня не добудешь! Льдистой коркой одежда взялась. Зубы тикали громче часов. Посинели и скрючились пальцы. Если я не добуду огня, мне конец.

«Тут дупло! Тут дупло!» — подзывал громко дятел.

И меня осенило. Сушина — это ж деревянная труба! Это ж печь дупляная! Смолье, как горючка, горит изнутри! Умница дятел! Подсказал мне спасение!

Я набухшую робу стащил. Голышом оказалось того холоднее. Мокрый, зверски продрогший, без передышки топориком острым сушину рублю. Живо оконце протюкав, руку просунул в него. Так и есть! Ствол шершавый и твердый, подтеками загустела смола. Узкое, к небу навылет дупло.

Дятел, черная, вещая птица, в красном чепце, пролетев надо мной, прокричал: «Поджига-ай!»

Меня от радости дрожь колотила. Пальцы спички в мешочке не могли развязать. Но себя пересилил. Руками резко помахал. Как лягушка, попрыгал. Пальцы с силой растер. И возмог!

Крупную каплю смолы, величиною с брусничку, отколупнул от ствола. Пристроил под наколотые щепки. Пучочком спичек чиркнул по серянке коробка. Рука все-таки предательски дрожала. Я ее второй, свободной придержал. Под пук лучин огонь направил. Лоскутик пламени пугливо так мигнул, вправо-влево пошатался. Но все же нижнюю лучину острием, как жалом, уколол. Смола сначала зашипела, задымила. Будто от взрыва, вспыхнула и жарко занялась. Щепки затрещали. Дав им разгореться, я их в дупляное окошко, словно в топку, быстренько засунул. По стенкам брызнули мелкие искры. Внутри дупла разгорелся огонь. Все глубже, слышнее дышала старуха сушина:

— Грейся. Я свое отжила…

Загудела нагретым мотором. Над ней рваным лоскутом развевалось багровое пламя. Огонь живицу внутри выедал. Стенка стала горячее. Я к ней сперва спиною прижимался. Она помалу накалялась, тело обжигала. От ствола, как от печки-голландки[9], нестерпимым жаром понесло. Я приплясывал в тепле. Медленно, но все же согревался.

Влажные манатки развесил на осине. От одежды заклубился пар. Просыхала лопотина!

Не прерываясь ни на миг, я делал приседания, наклоны. Не жалея, мял себя, как мог. В груди комочек, будто дятел, радостно затукал: наконец-то я испарину из тела выжал! В нутро простуду не пустил!

Долго бурлила, клокотала дупляная печь. Потом у комля обгорела. Негромко скрипнув, на землю спрыгнула с пенька. В раздумье сушина оглядела всю округу, где три долгих века прожила. И с тихим шорохом плашмя поверглась между двух осин.

«Одева-айся!» — из прилеска прокричал протяжно дятел.

Надев сухую, теплую одежду, шапку, сапоги, я сел на свежий обгорелый пень. После крушения требовалось отдохнуть. И попрощаться с тем, кто обогрел меня, спасая.

Поодаль толпились дряхлые пеньки. Мешая, заслоняли свет подросту. А между двух осин дымились, гасли угли. Грядкой лежал, покоясь, пепел на дерне — все, что осталось от сушины.


Примечания

9
Голландка — круглая печь.