Сборник рассказов о сибирской природе, о лесных обитателях адресован ребятам среднего и старшего школьного возраста.

«…Отступил к разлапистой сосне. Подле нее настиг меня зверина. Прицелился сграбастать за плечо — я увернулся. Медведь клок шубы отпластнул. Разъярился от неудачи, но я — откуда прыть взялась — за толстый ствол отпрыгнул. Когтями, как скребком, зверь кору ободрал…»
На что тут надеяться безоружному? Кажется, еще минута — и… Но, оказывается, и с медведем можно поладить, если не теряешь самообладания, а главное, искренне желаешь добра лесным обитателям — даже и такому вот разъяренному мишке… «Сосед» — так называется этот рассказ, невыдуманный, как и все остальные истории, рассказанные тюменским литератором Геннадием Колотовкиным в книге, которую вы держите в руках.
Автор десять лет прожил на берегу озера, затерявшегося в таежной глуши. Много было у него, егеря, памятных встреч с «братьями нашими меньшими». Рисуя в своих рассказах многоликий мир родной природы, писатель с тревогой размышляет о ее судьбах в наш беспокойный век.
«Магатская заимка» — первая книга Геннадия Колотовкина.

Редактор М. П. Немченко


ГЕННАДИЙ КОЛОТОВКИН


Магатская заимка

Рассказы


Свердловск

Средне-Уральское книжное издательство. 1989


ЗАВЕТНЫЙ БЕРЕГ

Ни людской суеты, ни машинного шума. Дышит озеро тихо испариной. На лесине считает кукушка, сколько рямов[1] в округе, болот и проток. Но сбивается часто. Край наш низменный, топкий: водоемов, трясин без числа.

Уезжая из города, думал: «Года два поброжу по лесному приволью». Жизнь в безлюдье, как в русле вода, потекла неторопливо, спокойно. Десять лет унесло незаметно.

За плечами полвека. Дни остатние круто катят под гору. Уж виски, борода в густо-белых тенетах. Я не то чтобы очень огруз, но в потертой беретке на тугой боровик похожу. Потому лесовичком-мужичком добрый люд меня кличет: рыбаки, лесники, егеря. С ними в полном согласье, как с ровней, живу.

Зверобойных компаний чураюсь: много в них несунов-лихачей. Я с годами в лесу пообвык, вольным воздухом понадышался. Независим стал, сдержан. Сам вожак, сам едок, сам кормилец и от бравой гурьбы на отшибе держусь.

Об одном сожалею: запоздало набрел на глухой уголок. Зря вдали проискал и приют, и утеху.

А Магат[2] в ста верстах от черты городской! Но попробуй к нему подобраться. Он в болотах и сограх[3] укрыт. Огорожен густыми лесами.

Тут дивно все! И дышится свежо, и думается ясно. Что смолоду искал — нашел. Пусть запоздало, но ямистая, корневатая дорога меня на мой заветный берег привела. Я дальше не ходок. На склоне лет здесь мой причал.


ДОРОГА

По брюхо утопая в колее, грузовик с натужным рыком пробирался на заимку.

— Глухомань. Ни милиции, ни юстиции, ни других властей. Всему медведь голова, — похохатывал Афонька, молодой, не по возрасту пузатый шоферок. Он вез меня в охотничье хозяйство егерить.

То ли от избытка сил, то ли ловкостью передо мною щеголяя, Афонька лихо, бесшабашно накручивал баранку. Хотя машина в том и не нуждалась. Ей бы никуда не своротить. Она была зажата колеей. Как тепловоз по рельсам, шла по двум ухабистым канавам. Были включены оба моста — задний и передний. Если передние колеса над глубокой ямой зависали, то задние выталкивали грузовик с бугра. И сами отрывались от земли. Теперь передние колеса вытаскивали мощную машину. Мы не ехали, едва-едва ползли. В радиаторе вода ключом кипела. Но Афоньке было лень вылазить из насиженной кабины в грязь. Он глушил мотор, тот долго остывал. А через несколько минут опять перегревался.

— Всего шесть верст осталось. А проползем полдня, — сказал досадливо водитель.

От города по асфальту, по грунтовке мы до отворотка мчались с ветерком. Теперь на каждом метре нас поджидала неприятность. Разве это лесная, прямоезжая дорога? Нет на ней ни дерна, ни травы — голый, клейкий суглинок да раскисшее месиво. Вся колеями изрезана, вкось и вкривь штыковыми лопатами вскопана, ломами издолблена. За кургузыми пнями колдобины. Возле них как попало раскиданы ваги, чурки, поленья. Не дорога — лесосечная просека, захламленная, грязная, нету гладкого места на ней. Браконьерская вольница всю ее раскурочила напрочь.

— Что приуныл? — осклабился Афонька. — Дорога напугала? Не пройдешь, не проедешь? — В окошко ветер залетал, волосы у парня весело лохматил. Он их приглаживал рукой и говорил: — Не всякий «Москвичонок» сунется сюда. Меньше клиентов — меньше хлопот. Дикие места.

Это уяснил я и без него. Неохотно дорога вела добытчиков к рыбному озеру. Огибая болота и хляби, по осклизлым суглинкам петляла. Поворотит вдруг резко, то прямехонько в ельник вбежит, то направится в чащу, в затяжной и унылый объезд. Мотает, мучает ездоков. Может, кто не выдюжит да с испугу подастся назад? У отворотка была изъезжена площадка, исполосована шинами. Все понятно: иные к старой сланке подкатят, ахнут, охнут, ругнутся да и вспять поворотят, для рыбалки доступнее место искать… Я назад не вернусь. Пешедралом, но притопаю на раздольное озеро.

Запыхтел, завозился Афонька. Одной рукой придерживал баранку, другой поспешно шарил под фуфайкой. Нежданно вытащил приклад. Порывшись под плащом, висевшим на крючке, достал стволы, цевье с ремнем. Вынул патроны. Выпустив из рук послушный руль, собрал и зарядил двуствольное ружье. С видом знатока распространялся:

— Тут никого. Стреляй, лови! А на дорогу многое выходит. — Не замечая, что у него на пузе расстегнулась тесная рубаха, парень говорил, не умолкая: — Кто где оружие заряжает. Я — у Согнутой ветлы.

Сумное, раскидистое дерево, у комля перегнувшись, к обочине устало наклонилось. Опустив пряди ветвей, будто погладило машину по кабине.

Парню мешать я не посмел. Прикинул так: пусть заряжается, охотничий сезон на уток, боровую дичь уже давно открыт. Удастся подстрелить тетерю-ротозейку, не удастся — неизвестно. А если откровенно: запреты охотничьи я тогда еще не изучил.

Добычу поджидая, Афонька выставил стволы в окно. Тяжеловесный грузовик шел сам себе вперед, из колеи не выбиваясь. Пенистыми, крупными волнами колеса гнали воду по канавам.

Я не следил за ружьеносцем. Не верил, что какая-нибудь живность покажется, и он в нее пальнет. Разглядывал суглинистую почву. Она была осклизлая, как мокрый пластилин. Я сделал для себя открытие: почва здесь не пропускает воду. Только влага испарится, коркою покроется суглинок. Новый дождь пройдет — опять размочит грунт. Все летечко не просыхает колея.

Дикие места я тоже оценил. Лишь на мощных машинах, и то часто буксуя, пробиваются сюда люди.

— Цыц! Замри! — прервал мои раздумья шоферок. Как будто я шумел или болтал. — Вон стоит сохатый!

В охотничьих премудростях еще неискушенный, я, сколько ни старался, не мог среди кустов быка лесного разглядеть. Подумал, что водитель, потешаясь, меня разыгрывает, надувает, как недотепу-новичка.

Афонька был взъерошен, невероятно возбужден. Рубаха вовсе расстегнулась. Пузо обнажилось. Жирной спиной стрелок вжался в спинку сиденья. Мучительно прицеливаясь, дрожащий ствол на невидимку наводил. Но из кабины стрелять было неловко, неудобно. Одутловатое лицо шофера посерело. Афонька осторожно дверку распахнул. Пальнуть готовился с подножки. Грузовик, неуправляемый, шел по глубокой колее. Пар развевался над капотом.

И тут я в гуще красного рябинника отчетливо быка лесного различил. Не до Афоньки стало. Лось все мое внимание приковал: впервые его видел! Был он бурого окраса. На загляденье рослый, ладный. Концы отростков на рогах немножко кверху загибались. Такими граблями коли противника зацепит, бок запросто пропорет. Горбоносому зверине мясистая губа пренебрежительное выражение придавала. Бык был в расцвете сил. Лет, может быть, восьми. Не подозревая ни об Афонькиной двустволке, ни о егере, который ехал охранять зверей и птиц, сохатый великан возле болота безмятежно пасся, побеги у рябины объедал.

Заслышав близкий звук мотора, лось выдвинулся из прилеска, захотелось посмотреть: не супротивник ли какой его на поединок вызывает? Увидев грузовик, не остерегся, не спрятался за куст, не скрылся от людских враждебных глаз. Привык: не причиняя ему зла, машины часто мимо проходили. Люди в кузове горланили частушки — от всей-то разухабистой души. Не понимал рогач, что хмельные ружьеносцы тогда не видели его, укрытого кустами. Сейчас он у дороги крупной мишенью оказался. Левую лопатку под выстрел подставлял.

Не успели ни я, ни лось опасность осознать, как пузан Афонька с подножки спрыгнул прямо в грязь. К обочине, скользя, на сапогах подъехал. Припал на левое колено. Из двух стволов бабахнул в пасшегося зверя.

Задетый пулей бык на месте бешено крутнулся. Рогатую башку к земле склонил и на Афоньку кинулся свирепо. Собьет! Пропорет острыми отростками рогов! Грузовик, неуправляемый, катился. Я не знал, как мне его остановить. В радиаторе вода бурлила, клокотала.

Сохач с машиною сближался. Удирая от него, стрелок за нею несся без оглядки. Бревна, ваги перескакивал согнувшись, круто огибал короткие пеньки. Рассчитывал укрыться от сохатого в кабине. Ошметки грязи от сапог разлетались, как осколки от гранат. Совсем рубаха распахнулась. Вот-вот сорвется с плеч. Пузень свисала над ремнем. Штаны того гляди спадут. Охотничек вскидывал в руке ружье, орал отчаянно и непотребно:

— Стой!.. Стой!.. Останови!.. — Одутловатое лицо его от страха исказилось. Успеет до машины добежать — будет невредим. А не успеет, сохач его проучит: копытами истопчет, рогами изомнет. Уж больше не поднимет на зверье ружье…

Оно ему мешало. Он его откинул на обочину дороги: не до оружия, шкуру бы спасти! За борт грузовика поймавшись, Афонька скинул хлябавшие сапоги. Держась рукой за кузов, босиком подпрыгивал к кабине.

Лось настигал уже. Глаза его горели. Ноздри раздувались. Вид зверя — дикий, гневный.

Афоньку следовало как-то выручать! Не разбираясь в тормозах и управлении, я ключ зажигания на всякий случай повернул. Мотор заглох, и грузовик остановился. Браконьер и лось к кабине подскочили враз. Сохач противника б рогами пригвоздил. Но на слякотной, ухабистой дороге поскользнулся, лытки[4] раскатились. Сохач сполз задними ногами в колею. А парень с ходу сунулся в кабину. Лось длинно вытянулся, в последний миг достал злодея, за место мягкое зубами его цапнул.

Афонька взвизгнул так, что вся кабина зазвенела. Он брыкнул грязною ногой, с диким воплем вырвался из вражеских зубов. Во рту быка клок от штанов остался. Мелькнув белым пятном, браконьер в кабине очутился. Захлопнул резко дверку. Держась за руль, обиженно скуля, ногою на стартер нажал. Машина завелась. Со стоном укушенный беглец свой зад ощупал. Рубаху разорвал и под себя старательно подсунул. Мостился кособоко. На одной, здоровой, ягодице старался усидеть.

Сохач не отступал. За рану жаждал браконьеру отомстить. Рогами трахнул по кабине. Вмятины оставил. Снова наскочил, еще по дверке долбанул. Неизвестно, сколько бил бы он машину, будь суха дорога. Но на влажной почве ноги раскатывались, как на льду. К тому же грузовик прибавил скорость. Бык от него отстал. Однако буйство в лосе не угасло. Он по подлеску машину обежал. С разгону — трах рогами в радиатор. Грузовик сотрясся. У мстителя, возможно, помутилось в голове. Но он кустом рогов уперся в передок. Длинные ноги лося напряглись. Зверь весь оцепенел: «Не пущу!» Грузовик его легко, безудержно толкал. Сохач, как деревянный манекен, скользил взадпятки по суглинку.

Афонька, стиснув зубы, до синевы сдавил в руках баранку. Оскалившись, цедил:

— Пулей, гад, не сшиб — машиной задавлю! — безоружный, голозадый, он все еще опасен был для лося.

Мне стало жалко сохача. Афонька на моих глазах его прикончит! Запоздало, но решительно я ключ зажигания снова повернул. «Урал», чихнув, остановился. Лось кинулся в кустарник.

— Ты что?! — водитель на меня уставился свирепо.

Я сухо, по-казенному сказал:

— С кем едешь? Егеря везешь… — Добавил для разрядки: — Вода кипит в моторе.

Из горловины, булькая, выплескивался кипяток. Афонька наконец врубился. Осознал, что он наделал, кто перед ним. Заискивая, виновато пробубнил:

— Бес попутал… Охотничий азарт…

Дальше ехали без разговоров. Притихший лес, унылые повертки гнетуще действовали на меня. На душе, как на дороге, было слякотно, тоскливо. Когда же кончится грязюка, ухабы, колея? Я слышал притчу лесников: коль одолел изрытые дороги, через слани вязкие пробрался — тебе дороженька уступит и посуху к местам заветным приведет. Будто в угоду мне, она и правда за поворотом половичок зеленый подстелила под колеса и на песчаную косу с Афонькой нас вкатила. Я тут же позабыл о грязи, об ухабах, об унынии, о недавней маете: краса нежданная так изумила. Тенистый бор стоял на берегу, пяток домишек охраняя. На вешалах сушились сети. За ними озеро виднелось. Сквозь камыши была протоптана дорожка. Лодки терлись у причала.

Я вылез из кабины. Все, дальше не ездок: на многие года тут выбрал для себя суровое житье.


БЕЛЯНКА

Туман, будто палом[5], заволок озеро. Плыть к сетям не было смысла. В таких густущих, белесых клубах проскочишь тычку[6] и заплутаешь, как в потемках. Надежнее с часок подождать.

Переворачивая волглую доску сухой стороной вверх, я услышал, как за рямом, там, дальше, за Богушинским проселком, приглушенно, воровато кашлянуло ружье. Стреляли из одностволки тридцать второго калибра: у нее не раскатистый, а короткий, отрывистый выпал. Кто-то браконьерил у соседей в угодье. Может, Селиваныч — глуховатый доходяга, за хитрость прозванный Силь-Виль: у него одностволка.

Вспомнив о нем, я усмехнулся: как не выставят на миру себя люди! Этот лукавец вечно раковинкой приставит к уху ладонь, переспрашивает бестолково: «Ай? Не слышу». Попадется егерю, перхает сдавленно: «Кхе-кхе-кхе. Природой лечусь. Ай? Для чего ружьишко ношу? Кхе-кхе-кхе. Для спокойствия. От волков. Кхе-кхе-кхе. От медведей»… А в лесу Силь-Виль видел и слышал, как хорек. Может, это он в какую птицу пальнул? Аганские егеря пускай его ловят.

В тумане я на ощупь, но прочно закрепил сиденье между бортами. Удобно устроился в лодке.

— Подкрепиться не грех, — сказал сам себе.

Хотя лес приучил меня к молчаливости, я не мог побороть назойливой потребности поговорить — хоть с самим собой. Получалось это не от тоски по человеческому голосу, а от одиночества. Как духота перед грозой, так и это томительное чувство попервости сильно угнетало меня. Остерегаясь насмешек, я никому не признавался в нем. А в сознании, как семя в грядке, настойчиво думка росла: заиметь умного пса. С живым существом не так одиноко в лесу. С пустолайкой же скоро бы надоело, и стала бы она не в радость, а в тягость мне.

Нащупав в кармане бумажный кулек, я взял из него ломоть посоленной ржанухи, тоненький пластик говядины. Втянул дух вяленого мяса. Не успев надкусить, замер с куском во рту. Кто-то невидимый подкрадывался к воде. Я угадал это по едва уловимому шороху, встревоженному писку бурундука. Но крался не человек, скорее — голодный зверь, почуявший запах мяса.

Понизу туман был так густ, что я не сразу различил в его облаке силуэт собаки. Застыв на бугре, она выжидательно повернула ко мне продолговатую морду.

— Бродячая, — бормотнул я. — Расплодилось не меньше, чем браконьеров… — Пожалел, что не захватил ружье, пугнул бы из угодий приблудную псину.

Она же, словно чуя, что человек безоружный, смело встала на самой верхушке бугра. Окаменела в неподвижности: горделивая, недоступная. И оттого, что она, как призрак в белом облаке, стояла на берегу, оттого, что туманная сырь постепенно затопляла ее, и она будто медленно погружалась в белесый сгусток, готовая скрыться, мне сделалось не по себе.

— Бесовка! — выдохнул я. — Бесянка!

Прижав уши, собака обрадованно вильнула хвостом. Смело спустилась к лодке. Я увидел, что передо мной не какая-то приблудная псина, а породистая, белая лайка. Это было видно по горделивой осанке, крепкому костяку и особенно по длинным, сильным ногам. На лбу у лайки кокардой чернело пятно.

Я подкинул незнакомке ржаную краюшку. Собака понюхала ее, но есть не стала. Обидчиво в сторонку отошла: «Как попрошайке подачку швыряешь».

— Ишь ты, Бесовка, Бесянка, Белянка… Гордая.

При слове «Белянка» лайка опять вильнула хвостом:

«Признал!» Рыкнула с подвизгом, радостно:

— Др-р-руг!

— Значит, Белянка? — заговорил я ласково. — Иди ко мне, Белянка, иди. — Протянул ей пластик говядины. — Подкормлю тебя малость.

Лайка покорно приблизилась, взяла с ладошки кусочек. Была голодна, но сжевала мясцо аккуратно, нежадно.

— Подожди меня здесь, подожди, — попросил я новую знакомую. — Рыбки тебе привезу.

Махнув рукой на туман, сплавал к сетям. Набрал карасей. Белянка терпеливо ждала. Завидев меня на воде, восторженно повизгивала, виляла пушистым хвостом.

Я развел костер. Ушицу сготовил. Сам похлебал. Остатки собачке поставил. Потчуя лайку, говорил:

— О тебе позабочусь. Кормить буду справно. Теплую будку построю. Сенца постелю. Жить будем дружно.

И оттого, что неожиданное знакомство с Белянкой прошло так доверительно, просто, оттого, что рядом появилось живое существо, я почувствовал себя в лесу уверенней, бодрее.

Туман все еще затоплял чахлый березник, суховерхий ивняк, окутывал озеро, береговой его скос. Но был уже редкий, весь в рваных просветах. А на бугре он и вовсе растаял.

Мы шли с Белянкой домой. Она не отставала, не забегала вперед. И это нравилось мне: попусту не суетится. Когда за рямом опять пукнул выстрел, лайка у моих ног тревожно замерла. Навострилась, напружинилась, ноздри подрагивали — искали запах чужака. Браконьер был еще далеко, и собака, расслабившись, виновато вильнула хвостом, дескать, ружьеносца не чую. Но охотничью сноровку, мол, тебе покажу.

Белянка устремилась к невидимой добыче. Я с ведерком притулился к березе: не стукнуть бы, не помешать, не сбить охотницу с толку. Лайка крепко знала свое дело. Белая, гибкая спина ее ходко скользила в цветном разнотравье. Как по ниточке, отыскала Белянка притаившуюся за кочкой тетерку. Шумно, с кудахтаньем та перепорхнула на дерево. За ней, суматошно махая неокрепшими крыльями, один за другим поднялись из клевера пять петушков. Тоже спрятались в зелени дерева. Силясь найти притаившихся птиц, я так напряженно всматривался в листву, что слезинками глаза заслонило. От неподвижности ноги отерпли.

Зато лайка, наскоро обежав колок, остановилась под густой осиной. Голосом давала знать, что там, за ветками, примостилась тетеря. Белянка не наскакивала на дерево, не скребла его когтями, как это делают худородные да малоопытные собаки. Усевшись возле осины, она методично облаивала птицу. Любопытствуя, та, глупая, недоумевала: почему собака гавкает на нее?

У меня от восторга — дрожь по спине. Цены нет Белянке! Бесценная она! Зимой нору горностая мне покажет, на лису и белку наведет, лося остановит на поляне — задарма кус хлебушка не съест.

Отозвав собаку, я приласкал ее и успокоил:

— Оставь пичугу. Рано ей в суп. Она еще учит летать петушков. Дам тебе карася.

Не успел исполнить обещание, как кхекнул выстрел за рямом. В наши владения проник браконьер.

— Белянка, искать!

Она прониклась моей тревогой. Прыжками ринулась на звук.

Я ее из вида потерял.

Вскоре голос собаки донесся от стволистой сосны. На том краю ряма стоял Селиваныч — с ружьем, со связкою тетеревов на широком поясном ремне. Воровато озирался. Откуда, чья собака? Бродячая? Обнаружила — выдаст… Не целясь, впопыхах бабахнул в Белянку. Взвизгнула она: задело дробиной по спине. Пока Силь-Виль курковку суетливо перезаряжал, лайка прыжками домчалась до него. Лапами, всей белой тяжестью сшибла браконьера. И к земле передними ногами придавила.

— Помоги-и-итя! — заверещал притворный старикашка.

Я прямиком по ряму на помощь припустил. Но кочкари повыше муравьиных куч, бочажная вода меня остановили. Кого выручаю-то? Лайка спаслась. А негодник полежит в мокре — не отсыреет.

Рям обошел я по украйку. Туман осел, будто впитался в мох. Силь-Виль лежал в грязной от торфа луже. Деланно скулил:

— Час в сырости валялся. Кхе-кхе. Простудился. Кхе-кхе-кхе. Теперь чахоточный я, точно. Кхе-кхе-кхе.

Лукавца я разоружил: одностволку, патронташ забрал. Связку тетеревов оставил:

— Отведаешь дичинки напоследок. Все. Отохотился ты навсегда!

Не прикладывая ладошку к уху, он, может быть, впервые в жизни непритворно, искренне сказал:

— Не собака, бело привидение.

Селиваныча под стражей мы по деревне провели. Сдали причитающей старухе. На лавочке дед покосился на Белянку и горестно вздохнул:

— Если б не она… кхе-кхе… вовек меня б ты не застукал… кхе-кхе-кхе.

Мы жили с лайкой дружно. Друг друга понимали с полувзгляда. Случалась голодуха — Белянка без подсказки в лес умчит. Поймает зайца. Половину съест сама. Окорок к крыльцу притащит: «Ешь, егерь, ешь. Еще добуду». Бывало, сонную тетерю приносила. Я суп варил. Бульон и мясо пополам.

Сподвижницей моей была в лесу Белянка. С ней мы бы жили и сейчас, да у нее прежний хозяин отыскался. Я ему сулил взамен ружье, потом — корову. Все сбережения отдавал, четыреста рублей. Он не согласился. Па поводке увел Белянку из угодий.


ЛОШАДИНЫЕ СПЕЦЫ

Собрались мы с дочкой на кордон: лесник движок нам для полива обещал.

Утро было свежее, росное, словно после дождя. Из конотопа синими дымками струилась на солнце испарина.

Рыбаки, проверив сети, лениво позевывали у костра. Варили карасевую уху. Судачили о звездных войнах, о мафии, о кораблях и кладах, о маршальской зарплате, о ценах на бензин. Знали все, как показалось мне, кроме своей работы. О ней они вообще не говорили. Про хрюшек и овец и про другую живность никто даже не заикался. Хотя в кругу сидели конюх и пастух, подпасок и джигит. Небылицами, бессмысленными спорами они были вконец утомлены. Поэтому, увидев нас с Маринкой, заметно оживились: со свежими людьми приятнее от скуки поболтать.

— За конем? — поднявшись на локтях, сипло спросил конюх: он голос у костра проговорил.

Его подсек беззубый усмехавшийся пастух:

— Не за коровой же, с уздой!

— Буян-то где? — засуетился коренастый, взбалмошный подпасок.

Джигит лежал на мятом сереньком плаще, уставив в небо смуглое, кавказское лицо. Загадочно спросил:

— Как вы поймаете горячего коня?

Для нас это и впрямь была нелегкая задача. Буян, будто комолый дикий лось, днями шатался по болотам и лугам. Косматой гривой и хвостом отмахивался от надоедливых, пискливых комаров. Упрямый, своенравный, на зов не отзывался. Догадывался: если к дому кличут, то запрягут иль оседлают. А в упряжи ходить он не любил.

Ловя его, к каким только приемам мы с дочкою не прибегали! Караулили у водопоя. Подбирались из кустов. Конь покорялся лишь тогда, когда случайно иль обманом ему на шею я накидывал веревочный аркан.

Передав гривастого отшельника Маринке, сзади его сопровождал. Дочка уверенно вела коня домой. Он не буянил, не лягался. Нагулявшийся, спокойный, за маленькой хозяйкой мирно шел, помахивал хвостом.

Буян к лесной добросердечной девочке относился всегда дружелюбно: не вырывался, не перечил. Низко голову склонив, позволял себя поглаживать по гриве, голове.

Притихшего коня я запрягал в телегу. Мы с дочкой ехали куда нам было надо. История с поимкою Буяна каждодневно повторялась. И звать сейчас отшельника к костру казалось бесполезным. Голос надорвешь, не дозовешься.

Но малыш-крепыш, ретивый подпасок, решив свое умение показать, вскочил с прожженной телогрейки и зычно закричал:

— Буян! Буян! Буян! — точь-в-точь как к стану подзывают отбившихся бычков. Скоро осип. Хлебнув сырой воды, еще попробовал орать. Но голос безнадежно сел. Сконфузившись, подпасок опустился на телогрейку.

— Тоже мне «умелец»! А метишь в пастухи! — конюх парня пристыдил. Кряхтя, поднялся на колени. — Во, как конюхи умеют!

Засунув пальцы в рот, он по-разбойничьи три раза лихо свистнул. Конь из чащи вышел. Зыркнул с опаской на людей. Над свистуном презрительно заржал: «Свисти, пока не надорвешься».

Конюх измусолил пальцы. Порозовел, задохся. Издавал уже не резкий звук, а жалкое шипение. Вскоре сдался:

— Больше не могу. Не конь, а дьявол.

Прытко встал шутник пастух.

— Не можешь — не берись! — пряча за спиной узду, горбушкой хлеба подманивал коня: — На, покушай. На покушай.

Буян поддался на приманку. Горбушку принялся жевать. Но сам был начеку. Стоило лишь пастуху из-за спины достать уздечку, конь взвился на дыбки, отпрянул в куст рябины. Обманщика хвостом отчаянно стегнул. И так же, как над конюхом, заржал: «Дур-рак!»

Честная публика над пастухом беззлобно потешалась:

— Не за свое дело не берись.

Уха вовсю бурлила. Пенясь, выплескивалась в затухающий огонь. Но лошадиные знатоки забыли о еде. Нам с Маринкою пришлось ведро снять с палки, поставить под навес.

Азарт «спецов» дочурке передался. Она меня нетерпеливо попросила:

— Дай я Буяна подзову.

— Стоит ли связываться с дядьками?

Дочурка замолчала. Но желания своего не поборола.

Тем временем Буяна укротить, объездить вызвался джигит. Подтянутый, чернявый, он уверенно поднялся с помятого плаща. Самонадеянно сказал, что на невзнузданном коне от лодок до леса, не упав, махом проскачет.

Кавказец ловко, незаметно подкрался к мерину. За гриву ухватясь, махом запрыгнул на него. Пришпорив пятками, пригнулся низко к шее, слился с ней. Конь бешено на месте закружил. Намереваясь скинуть цепкого джигита, вознесся на дыбки. Брыкнув задними ногами, галопом вершника понес. Тот, от гривы ни на миг не отрываясь, рукой размахивал, как саблей. Шумно ликовал:

— Моя взяла!

Буян, до рыбаков галопом доскакав, брыкнул вдруг так резко, что круп поднялся выше головы. Конь на передних двух ногах буквально проскользил по влажной утренней траве. Джигит, не удержавшись, кубарем на землю полетел.

Его друзья торжествовали. Свист, хохот, улюлюканье.

«Возьмите хвастуна!» — Буян заржал победно. И неторопливо к озеру пошел.

А нам с Маринкой надо было ехать: лесник с движком нас на кордоне поджидал.

— Эх, лошадиные спецы! — сказала Маринка. — Коня не могут подманить!

Быстро направилась к кладовке, где овес в ларе хранился. Брякнув щеколдой, широко дверь распахнула. Это коня заинтересовало. Он остановился. Внимательно следил, что будет дальше.

Зачерпнув тазик овса, дочка железкой о железку постучала. Зазывно непослушника звала:

— Овес, Буян! Овес!

Конь, малость поразмыслив, от озера назад к кладовке повернул. Независимый, спокойный, отмахиваясь от комариков хвостом, он двинулся к хозяйке за приманкой.

Девочка его немножко пожурила:

— Нехороший, надо ехать, а ты прячешься от нас.

Буян сердито головой мотнул:

«Хватит нотаций. Потчуй, коли позвала».

Маринка тазик пододвинула ему. Конь губами ткнулся в ядреный яровой овес. Захрумкал аппетитно.

Дочка сходила за ременной сбруей. Без труда коня взнуздала.

Лошадиные спецы были посрамлены. Но не признавались в этом. Хлебая у потухшего костра остывшую уху, судачили серьезно — мол, трудный, непутевый конь. Не поддается приручению.

А мы его легко в телегу запрягли, поехали рысцою за движком.

И с той поры, коль надо нам отшельника поймать, мы пользуемся дочкиным приемом: стучим железкой о железку. Буян, степенно выйдя из леска, уверенно подходит к кладовой. Ждет, когда же угостят его овсом. В этот момент коня мы и уздаем.


ДЕДКА ДЕГОТЬ

Петух спросонок кукарекнул, а дед нас, перепутав время, тут же на ноги поднял.

— Пора приспела стадо выгонять.

Нам часок еще бы покемарить. В окне едва брезжил рассвет. Маринка упрекнула старика:

— Петух ведь не будильник. Он может ошибиться.

Бессонница под утро донимала старца, оттого по первому сигналу он поднялся и нас разбудил. Был во всеоружии: в фуфайке, кирзачах, с кнутом в руке, как подобает пастырю-работнику[7]. Стоя у порога, занудливо ворчал, что не заботится никто о стаде. Потому низки привесы, мяса мало на прилавках.

Маринка возразила:

— Мы прибыли отстреливать волков, а не пасти твою артельную скотину.

Дедка забранился. В старину, мол, попробовали бы так тихо одеваться, хозяин живо плеткой бы взбодрил. Разленились нынче люди. Не хотят ладом работать.

Мы с Маринкой помалкивали. Стань перечить, старец того тошнее заведется.

Дедок напялил свою шапку: в ней он ходил зимой и летом. В нос шибанул вонючий, едкий запах дегтя. Старикан новенькую, с кожаным верхом ушанку жирным слоем дегтя пропитал.

— Ненормальный ты, дедка, — неодобрительно сказала, сморщившись, Маринка. — Кто же шапку дегтем смолит?

— А как иначе, милая? — оживился дед. — Хорошо носиться будет. Ту ушанку, считай, я восемь лет таскал. А если б просмолил? По сей день бы она служила.

Пастух еще долго и нудно рассуждал о том, что всякую кожаную вещь следует пропитывать дегтем. Только тогда она будет крепка и надежна.

Слабость к смолистому продукту появилась у Симохина на войне. Рота попала в окружение. Из вражьего кольца выбирались по болотам. В одной из деревень солдаты наткнулись на бочку дегтя. Для прочности смазали им сапоги. А Симохин пожалел свои. Фартовые были сапожки. Но дня через два они размокли от болотной жижи и развалились. У него одного развалились. Вышла рота из окружения, а Симохин простудился и зачах. Отправили его лечиться в тыл. Вернулся он в свой поселок. Остался коротать здесь век.

Дед был маленький, щуплый, суетливый и необычайно разговорчивый. Особенно много он разглагольствовал о прежних порядках и о пользе дегтя. Он смазывал им сапоги, ботинки, кожаные рукавицы и вот — шапку.

— Деготь для здоровья пользительный, — говорил Симохин. — Лечит кожные заболевания. Убивает насекомых. Мази, мыло изготовляют из него.

— Дедка, ты бы берданку захватил, — перебила его Маринка. — Нечем будет отпугивать волков.

Старик суматошно замахал руками, захлопал ладонями по худым бокам:

— Ах, господи! Совсем нет памятешки! Голова-то опустела! — сняв берданку со стены, все так же нудно запричитал: — Волки, как овечку, меня, беднягу, задерут…

Последнюю волчью стаю дед видел лет пять тому назад. Серым клубком хищники мелькнули на склоне речного берега, исчезли в направлении тайги. Откуда явилась нынче новая стая, Симохин не мог понять. Надеялся, что волки побродят близ поселка да куда-нибудь уйдут. Но хищники не собирались отступать.

Охотились с умом. Поджидали жертву за кустами. Пустоголовая телушка, отбившись от стада, лезла в тень, в прохладу, где трава была сочнее. Звери разом, вдвоем-втроем, накидывались на нее. Телка не успевала мыкнуть, как они ее сбивали с ног и рвали горло. Обходя с берданкой выгон, дед только кости находил. Мясо бандюгами обгладывалось начисто. От скотинки оставался лишь суповой набор.

Дед позвал меня на выпаса отстреливать волков. Я взял с собой, естественно, Маринку. Сам пару переярков уложил. И дочурка отличилась. Подкараулила у кочки прибылого. С дерева, с лабаза, из облегченного ружья в него пальнула. Смертельно раненный волк заковылял в болотную дурнину. Там его мы потом подобрали.

Что-то нам новый день готовит? Может, не сунутся больше волки?

Стадо, побрякивая боталами, по-черепашьи, медленно тянулось на поскотину. Щелкая кнутом, дед-пастырь беззлобно погонял ленивых, полусонных телушек и коров. Собаки бегали, шныряли по придорожным, волглым от росы кустам. Грозно рыча, поворачивали к стаду забредших не туда бычков. Тучею клубилась за гуртом пыль. Как дедка ею дышал?

Мы шли с Маринкой впереди, держа в руках оружие. Дочурка у меня дремала на ходу. Я сжалился над ней. На дощатый посадив лабаз, отдал ей свою потертую шубейку.

— Дрыхни сколько хочешь.

В одежду завернувшись, Маринка погрузилась в сон.

Я по кругу выпас обошел. Ботинки замочил: роса была густая. Уселся на пенек. В просвет между деревьев за дедом наблюдал.

Худенький, тщедушный, ни на минуту не присев, он суетился у ручья. Костер неяркий запалил. Картошки в золу набросал: печенки пек на завтрак. Жестью гулко громыхнув, вытащил забавных человечков. Сушил их у костра. Мазал из бутылки дегтем. У старца был очередной заскок: обставить пастбище такими чучелами. Мол, волки их примут за людей и побоятся из прилеска выходить. На той стороне выгона пугала стояли, как уроды. Их не. страшились даже птицы. На макушке одного сидела пестрая сорока.

Солнышко, поднявшись, припекало. На все лады кузнечики трещали. Над пастбищем, будто прозрачная, волнистая вода, курилась дымка.

Я раздумывал о том, что хищников на стадо вела пара матерых: по следам узнал — волчиха с крупным волком. Если их убрать, то стая распадется. Поодиночке звери к гурту не подойдут. Лаек устрашатся, дедовой пальбы. Я порешил, что буду здесь, в прилеске, разбойников стеречь.

Видел в узенький просвет, как старик по краю выгона поспешно устанавливал огородные пугала. Стукал громко топором, вбивая колья в грунт. «Чем бы человек ни занимался, лишь бы делу не мешал», — подумал я.

Дочка, выспавшись, сидела у костра, над стариковскою затеей потешалась:

— Дедка, волк — не ворона, пугалом его не остановишь.

Симохин издали выкрикивал надсадно, что резкий запах дегтя хищников от стада отпугнет. Приказывал Маринке:

— Пальни, милая! Пальни для страху!

Дочурке нравилось стрелять из взрослого ружья. Она вовсю палила по сосновым шишкам. Между пальбою ела яйца с картошкой, запивала молоком.

— Погоди, милая, меня! — попросил пастух. — Костянки наберу и вместе поедим! — Повеселев, старик на четвереньках, будто паучок, полез в зеленый березняк.

Я привалился спиной к толстой сушине и чутко закемарил. Тяжелые глаза то сомкну, то с трудом открою. Из поля зрения старика не выпускал. Нависшие кусты его стегали по спине. Он, не останавливаясь, в глубь лесочка пробирался. Сквозь пальцы кучкою подхватывал костянку. Бережно, чтоб не помять, складывал в плетеное лукошко.

Ни дед матерого, ни тот его не видели в упор. Один был занят сбором ягод. Другой выслеживал телушку. Упитанная, годовалая, она от стада отошла.

За пугало спокойно повернула. Приблизилась к леску. Матерый выжидал, когда она зайдет в кусты подальше. Он подаст команду. Волки к жертве подкрадутся… Будет что поесть!

Никого не замечая, старикан в своей дегтярной шапке к волку на карачках подбирался. Хищник вдруг перед собой увидел черный шар. Не на шутку разозлился: кто посмел мешать его охоте! Не разобравшись, что перед ним такое появилось, он острыми клыками ушанку ухватил. Липкий, гадкий вкус заполнил пасть. Волк с отвращением рыкнул. Дед до того оторопел, что, не найдясь, оскалился на зверя. Сам грозно зарычал.

От дремоты очнувшись, обоих противников отчетливо я видел. Боком ко мне стояли, один против другого. Как перед схваткой, яростно рыча. Я готов был выстрелить в зверюгу. Но старик сильно мне мешал: мог его зацепить.

Распознав, кто перед ним, волк плюнул шапкой в лицо пастуха. И скрылся в зарослях прыжком. Я кинулся матерому наперерез. Когда мелькнул он серой тенью на полянке, из двух стволов его сразил.

Дедка, очухавшись, без шапки и лукошка выскочил на луг. Маринке закричал:

— Пальни, милая! Пальни!

Поняв, что значит дедов вопль и выстрелы в прилеске, дочка, патронов не жалея, бабахала из старенькой берданки, из своего дареного ружья. Коровы, телки и бычки пугливо жались в кучу.

После переполоха дедка, как ребенок, похвалялся:

— Вот те и деготь. От смерти спас. Ты обзывалась «ненормальный». Деготь хищникам не по зубам. Испужались и ушли.

Еще бы. Потеряв полстаи, волки не лезли больше к стаду. Кормились чем придется: птицами, мышами. А мы, прожив у деда пятидневку, забрав охотничьи трофеи — волчьи шкуры, вернулись с дочкой на свою притихшую заимку.


ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ

Подъехал на лодке к садку. Что за разгром? Крышка сброшена. Ящик набок завален. В нем тины полно, чешуи. Веслом, как ложкой, пошуровал в щелистой клетке. Мелькнули окуньки. А где же караси? Весь утренний улов я высыпал в садок. Пока на берегу возился — сети развешивал, сушил, — кто-то прибрал мою добычу. Но кто? На озере нет посторонних. Свои без спроса не возьмут. Чтобы рыбак у рыбака улов присвоил — это кощунство, наглость, воровство. Всю ночь в засаде просижу, но жулика поймаю!

В прохладных сумерках рыбу вечернюю в садок опять свалил: теперь уж для приманки. Лодку под темный куст, как под навес, загнал. Непрошеного гостя терпеливо поджидаю.

Низкий, густой туман не поднимается, а плотно закрывает зеркало воды. Ее не видно. Передо мной не озеро — просторный белый луг. Вылазь, шагай, как по росе. Сонно покрякивают утки. Скрипит на взгорье коростель. В ветвях, умащиваясь, возится пичуга. А куст дремучий, непролазный, как спутанная сеть. Даже лунный луч в него не проникает. Хотя на небе отчеканенная, полная луна. При свете серебрится курчавый, пенистый туман.

Не вижу — чую: под его покровом к лодке скрытно подбежала мелкая, морщинистая рябь. Караульщика предупреждая: вор уже здесь! — украдкой тронула дощатый борт. Я напрягся, жду. Но на озере ни всплеска весел, ни чурлюканья воды. Все так же скрытно, будто мышка, шебаршит в кусте пичуга. На берегу скрипуче, нудно выводит коростель. Но лодку ведь качнуло! Кто-то есть вблизи?

И верно! Черная, круглая, как кочка, голова, рассекая клубы вязкого тумана, плавно двигалась к садку. Сильное тулово было погружено в непроницаемую белую мглу, в ней полностью сокрыто. Будто могутная зверина не плыла, а по воде на мягких лапах кралась. Кто такая? Я замер. Угольно-черная зверина, усатой мордой крышку отпихнув, за борт садка когтями уцепилась. Перевалившись через край, со всплеском бухнулась в глубокий ящик.

Выдра! От волнения у меня в глотке сильно запершило. Кое-как от кашля удержавшись, ладошкой зачерпнул из озера воды и горло промочил. Редчайший водный зверь! Откуда выдра здесь? Проникла по речным протокам? Только подумал, а приблудная воровка упруго вывалилась из садка и с карасем в зубах отправилась в залив. Башка, как черный шар, скользила над водой, кудри тумана разрезала.

Еще из глаз не скрылась, а у садка опять раздался громкий всплеск. Будто из лодки выкинули мокрое полено. Я не успел моргнуть — другой такой же зверь проделал все, как первый. С поживою поплыл за поворот.

Вот тебе на! Я на людей грешил, а воры-то лесные! Лень рыбу в озере ловить, они и потрошат хозяйские садки. Прожорливы зверюги. За ночь прикончат мой улов. Вон как жадно добычу уминают, на весь кустарник карасевы косточки хрустят. Слыша странный звук, насторожась, умолкли утки. Перестал скрипеть на взгорке коростель. Пичуга затаилась. Не поймут: кто кого в ночи съедает.

С ворами надо что-то делать, что-то предпринять. Спрошу-ка у рыбаков. Немного карасей сачком на завтрак зачерпнул. Оставил остальных: пусть звери доедают. Лодку к берегу гоню. Она скользит, будто по мыльной пене. Хлопьями туман цепляется за весла. Мочалисто, тягуче опутывает просмоленные борта.

Еду с оглядкой. Вижу, навстречу движется, как пушечное, черное ядро, — за поживой выдра поплыла. Дощаник[8] мой заметив, зверина в воду унырнула. Булькнула под крышей тальника. Переждав, когда гребец пройдет, направилась к садку. Ее путем последовал напарник. В том, что это был самец, я не сомневался. Пусть насытятся на дармовщинку. Завтра с ними разберусь.

На берегу уже давно все спали. Своим открытием мне не с кем было поделиться. Я ушел домой и тоже крепко-накрепко уснул.

Разбудил меня многоголосый, возбужденный шум. Рыбаки кого-то поносили:

— Безобразники!

— Нет, то не рыбаки!

Я проворненько оделся. На вешалах были растянуты капроновые сети. В их паутине зияли круглые, огромнейшие дыры, будто бревном пробили ниточную вязь. Мужички гурьбой осматривали каждую прореху. Хмуро ощупывали бахрому рванья, со знанием судили:

— Ножом изрезано.

— Тупым. Ишь нитка распушилась.

Меня кольнуло изнутри: очередная неприятность. Кто-то мережу испластал. Рыбаки кого будут винить? Егеря. Не досмотрел. Не пресек. Спит, водоем не караулит. Попробуй отвертись.

Встретив меня, рыбаки заколобродили шумней, чем гуси в дикой стае. Особо наступал невзрачный, тощий прокурор. Одна из порванных сетей ему принадлежала.

— Хулиганство. Таких бесчинцев надо за решетку, — как в кабинете, суконным голосом, сурово говорил он.

— На то ты прокурор, — подтрунивал над ним Назар, рыжебородый и сутулый старикан. — Тебе бы лишь садить подальше да надольше.

— Прежде всего — строгий режим, — отвечал холодно страж закона. Был он в майке-безрукавке, форменных штанах, в женских стоптанных галошах. Желтый, желчный, он трогал драную мережу и долдонил: — Так сети испластать! Егерь виноват. — Сурово подытожил: — Проспал ночное хулиганство.

Коль прокурор добрался до меня, надо защищаться. Не сможешь — будешь виноват.

Я весело блюстителя спросил:

— Евграф Силыч, ты посторонних видел на заимке?

— Ничего подозрительного вчера не замечал, — суровый человек, суровых, жестких правил, воззрился на меня: куда он, егерь, клонит?

В листве берез вертелась славка. Черноголовая пеструшка, она то грустно цокала, то проникновенно распевала.

— Почему же обвиняешь? Егерь лишнего не спит. — Я сделал паузу, чтобы собравшихся заинтересовать, новость выложил со смаком: — Разбойников я ночью караулил.

— Хулиганов? — студент ко мне подался.

Как можно внушительнее, со значением я людям объявил:

— Разбойников. Лоснящихся. Усатых.

Рыбаки ко мне придвинулись гурьбой.

— Не томи нас, говори, — басил старый Назар.

Славка, прислушиваясь к нам, умолкла на березе.

Коростель скрипучий крик свой оборвал. Я притихшим рыбакам таинственно открылся:

— Выдры на озеро пришли.

— Не разыгрываешь?

— Правда?

Я новость возбужденной публике подробно выложил. Пришлые звери на воде шалят. Из моего садка всю рыбу растаскали. Не хватило, взялись сети потрошить. А прокурор приплел каких-то хулиганов. Во всяком деле надо разобраться, уж после обвинять.

Добытчики молчком попятились кто к лодке, кто к веслу.

— Воротник жене!

— Старухе шапка!

Я намерения удальцов пресек:

— Стойте! В Красную книгу выдры внесены. Кто их тронет, того от озера навеки отлучу!

Остановились. Затоптались. Студент уставился на меня:

— Что делать с выдрами? Они все сети нам порвут.

На нашем озере держать этих зверей, конечно, было неразумно: рыбакам от них беда. Куда теперь нам выдр подевать?

— В зверинец, за решетку, — постановил категорично прокурор. Поддернул форменные брюки.

— Тебе бы только за решетку упекать, — не согласился Назар. — Кто же озера станет обживать?

— В рыбном краю к столу не сыщешь рыбы, — вмешался в разговор студент. — Тюменскими карасями можно и соседей завалить. А у нас в водоемах рыба занапрасно дохнет. От старости да от зимних заморов.

Мужики заспорили наперебой, что рыба — хлопотное дело, браться неохота никому. Проще бумажки на столе перебирать, названивать по телефону.

Назар не без насмешки сказанул:

— Сами себя снабдить не можем — пусть хоть звери досыта едят!

Старика всем скопом поддержали. Дескать, выдр надо не в зверинец отправлять, а переселить их на Глухое. Озеро труднодоступное, карася невпроворот. Пусть звери его семейно обживают. От такого переселения будет польза всем.

Я обрадовался обороту дела. Попросил переселение выдр поручить мне, старику Назару и студенту. Общество единодушно согласилось.

Перво-наперво бригадой мы из садков соорудили хитроумные ловушки. Заправили приманкой. По полведерка рыбы всыпали туда. Ночь только тьмой кустарник повязала, мы, караульщики, на лодках подплыли к западенкам. Усатых разбойников безмолвно поджидаем.

Как и вчера, воду застлал непроницаемый туман.

Вылазь, иди, будто по белому ковру. На небе высыпал рой звезд. В кусте возилась камышевка. На берегу скрипел уныло коростель. Ночь лунная была.

Почувствовав, что рябь борт лодки шевельнула, я беспокойно огляделся. Будто каракуль расстригая, вдоль кустарника неспешно выдра продвигалась. За нее хватался нитями туман. Черная, лоснящаяся туша в садок заученно нырнула. Крышка захлопнулась. Зверь в ловушке очутился. Рычал сердито. Зубами ящик грыз. Пытался крышку головой открыть. Но не удалось. Назар надежную защелку смастерил. Большой, сутулый, он на плоскодонке к ящику подгреб. Вместе со студентом вытащил ловушку с выдрой из воды. Медленно к берегу поплыл.

Мы второго зверя со студентом поджидали. Западенка в том же месте настороженной стояла. И выдра попала в нее. На рассвете запрягли коня. На телегу ящики поставили. Пока зеваки спят, на Глухое пленных отвезли. Выпустили их поближе к камышу. Долго слушали, как звери продирались сквозь тростник. Потом раздался приглушенный всплеск — выдры достигли водоема!

— Обживут глухие берега, — сказал Назар, довольный. С усмешкою добавил: — В зверинец, за решетку, Евграф захотел отправить… Корми их неразумных… — Усевшись на телегу, позвал нас добродушно: — Поехали обратно.

Года через три на лыжах по трясине мы со стариком пробирались на Глухое. У переселенцев подросло здоровое потомство. Выдры дружно, увлеченно на отмели играли. Ловили, ели карасей.


ГРИБНИКИ

Распахнув окно, Маринка звонко позвала:

— Папа, за грибами!

— Сейчас закончу, и отправимся, — отгоняя пчел дымарем, я возился в стареньком улье. Срезал медовые соты, менял негодные рамки.

— Ножи наточила! Плетушки приготовила! — дочурка выставила на подоконник две плетеные корзины. — Наберем на жарево! Еще замаринуем!

Всю неделю из набегавших тучек вываливались теплые дожди. В лесу проклюнулись маслята. У забора дочка пару штук нашла. И с вечера мы с ней договорились: трава просохнет, пойдем обабки собирать.

— До жары б успеть! — с крыльца меня Маринка подгоняла.

Солнышко затылок напекло. Хотелось в тень, в прохладу. Не обработав улей до конца, я крышкою его закрыл. Скорей домой, кваску холодного испить.

В избе переоделся. На дорожку медом угостившись, отправились через подворье в лес. Мимо улья проходя, услышали размеренный, ритмичный гул. Спасаясь от жары, пчелы усиленно проветривали помещение. Махая крыльями, надсадисто жужжа, застойный воздух из улья дружно выгоняли.

— Пчелы-сборщицы летают за нектаром далеко? — спросила заинтересованно Маринка.

— За два-три километра. Случается, и дальше, — ответил и забыл про любознательный вопрос.

Под хвойным пологом, как под щелистой крышей, было свежо и хмуро. Белыми нитями прошивали крону длинные лучи. В заросшей ямине, как в чаще, клубился утренний туман. До краев ее кипенной пеной заполнял. Иголки, шишки, лист — вся верхняя подстилка была еще сыра. В тени под кущею не скоро солнышко ее просушит.

В прохладце мы с дочуркой увлеченно собирали маслянистые грибы. Попадались они часто. Все как на подбор: маленькие, крепкие, хружкие. Многие еще таились под лесной подстилкой. Кое-где она была бугристой, шишковатой. Разроешь бугорок, а под дерном сидит свежехонький масленок. Коричневую шляпку с беленькой подкладкой бережно отрежешь. Находку кинешь камешком в корзину. Загадаешь: «Этот маринуем».

Дочка, как лисичка в поисках поживы, шныряла меж деревьев. Протискивалась в гущу сосняков. С горсткой маслят выскакивала из косматой хвои. Весело хвалилась:

— Во грибочки! Во какие! — совалась в мою объемную корзину. — Сколько у тебя? Ха! Дно не закрывает! — подвижная, немножко озорная, неутомимо продолжала собирать грибы.

За торфяным болотцем выпорхнула из ракитника. Остановилась в изумлении. Сорвав цветок, опасливо несла ко мне навстречу.

— На мать-мачехе пчела! — полушепотом сказала.

Пчела, перебирая тоненькими ножками, прошлась по лепесткам венца. Взлетев, зависла вертолетом и опустилась в самую середку. На тычинке, как на жидкой веточке, качнулась. Клюнула нектарник хоботком. Набрав в медовый зобик сладенького сока, зажужжала, как груженый самолет, и восвояси полетела.

— Наша пчела? — спросила с любопытством дочка.

— Может, наша. Может, дикая, — пытливому вопросу значенья не придав, ответил машинально.

У пенька красноголовик обнаружил. Под корень ножку срезал: «Этот на жареху». В корзину его бросил.

Плетушки постепенно наполнялись. Задор не угасал. Мы шли без устали от одного гриба к другому. Маслята незаметно нас все дальше уводили, заманивали в непроходимую, сырую глушь.

От липкой слизи пальцы почернели. Я грязь ножом соскреб. Вытер лезвие о белый ствол березы. Маринка недовольно упрекнула:

— Не мог о траву? Кору чистую запачкал.

Я попытался оправдаться:

— Метку временно оставил. Дожди ее отмоют.

— А для чего она? — насторожась, по сторонам дочурка озиралась: — Куда нас занесло?

Без паники, — по-деловому осмотрелись. Слева согра, справа рям, позади кочкастое болотце. Не помню, как его перемахнули. Пытался вспомнить, где проходили. Из сосняка шли через мокрое болото — под ногами хлюпала вода. В бору кучку опят собрал. Заросший березняк кромкой болота обошли. Лесистый кряж, как остров, пересекли. Проскочили травянистую поляну. Углубились в старый бор. Снова в болотине увязли. Двигались сосновой гривой. На ней я белый гриб нашел. Где же Маринка на цветке увидела пчелу? Ну да, за тем болотом, где хлюпала вода. Изрядно удалились!

Отдельные места я в памяти восстановил. Но целую цепь, после чего и что мы проходили, сложить никак не мог. Коли назад вернуться, низину перейти, то там я по приметам обратный дальний путь припомню — откуда, как сюда явились. В мои познания верила дочурка. На меня всецело полагалась. Тормошила, дергая тихонько за рукав:

— Не торопись, сосредоточься.

— Пошли назад, — сухо сказал я Маринке.

— Назад так назад, — страха не было в ее глазах. Светло-зеленые, большие, они доверчиво глядели на меня: отец завзятый лесовик и выведет домой.

Во мху по щиколотку утопая, с корзинами болотце пересекли. Но где находимся? — нужной ясности не обрели. Такой же, как и всюду, лес: сосновая гряда, а по краям болото. На берег выпирают роты камыша. Местами березняк да непролазный, сплетшийся кустарник. Куда идти? Влево, вправо, прямо? А может быть, назад?

Правило припомнил: восстанови, откуда солнышко светило. Сперва в затылок, после в щеку, в глаза, опять в затылок, в другую щеку… Да разве разберешься? Закружились!

Настало время части света находить: север, запад, юг, восток — этой премудрости всех в школах обучают. Сосенку на отшибе выбрал. Густая половина разлапистых ветвей на солнышко смотрела. Стало быть, там юг. Подтеки смоляные мое предположение подтвердили. Муравейника пологий склон тоже показывал, где теплые края.

Узнав эти приметы, я безошибочно определил, где север, запад и восток. Но где наш дом, сколько ни мучился, вычислить не мог. В сознании ворохнулась мысль: двинешь на запад — железная дорога путь твой преградит. Отправишься на юг — через недельку выйдешь к магистральному шоссе. К востоку повернешь — слияние двух речушек остановит. О севере не думал: коль в няше не утонешь, то выбьешься из сил и комары ослабшего съедят. Туда мы не пойдем.

Но где же дом? Видя, что я в глубоком затруднении, дочка весело меня подковырнула:

— Ты в школе хорошо учился?

— Всяко разно.

— Оно и видно. Познания слабы. Самой придется разобраться, — она лицом на север повернулась. Нечаянно корзиной за березу зацепила. Просыпала маслята. Засуетившись, пяткой раздавила гриб. Добытое жалея, заохала, запричитала:

— Вот раззява. Как неаккуратно, — присела, двумя руками собрала грибы в кошницу. Угадав задумчивость мою, участливо спросила: — Что собрался делать?

— Залезу на сосну да осмотрюсь.

Высокая, прямая, с ветками от комля до макушки, она стояла на отшибе. По сучкам, как по ступенькам, взобрался я наверх.

— Не видать? — с поляны крикнула Маринка.

Кругом, насколько глаз хватал, виднелись лишь одни пежины — болотные пространства. Поросли кустарников.

Макушки сосняков. Ни озера, ни речки не видать. Далековато забрели.

Дочурка пригорюнилась.

— Чего раскисла?

— Есть хочу.

На всякий случай под подкладкой я всегда ношу сухарь. Вынув его, малую половину дочери вручил. Другую спрятал про запас.

Под развесистой сосною посидев, мы наугад низину пересекли. Кусты шиповника длинным плетнем дорогу преградили. Неосторожно их коснувшись, я шипицей руку покарябал. Бурые колючки оказались острые, как шило: материю прокалывали без помех. Через такую гущу нельзя было продраться: исколешься, одежду изорвешь. Ветка с веткою переплетясь, в обнимку крепонько держались.

Я взвешивал, где нам шиповник легче обойти. Маринка затаенно глядела на цветы. Светло-сиреневые, они, как орденские знаки китель, украшали темный куст. На одном цветке жужжала работящая пчела. Дочка за ней внимательно следила. Пчела, как в горловине репродуктора, лазила в цветке. Хоботком в нектарнике копалась.

— Дикая или домашняя пчела? — пытливо дочь меня спросила.

— Кто ее знает, — мне было не до насекомых.

Боясь ее вспугнуть, дочурка к ней украдкой подошла. Как на диковинку глазела. Таинственно сказала:

— Если домашняя, то наша. Значит, к усадьбе полетит.

Такого здравого подхода я не ожидал, даже поперхнулся. Умница девчонка! Здорово и просто рассудила! Куда пчела — туда и нам!

Я к насекомому тихонько подошел. За ним нетерпеливо наблюдал: «Неужели мы узнаем к дому направление?» Работница пчела, медовый зобик нектаром наполнив, натужно зажужжала. Вертолетиком с цветочка поднялась и полетела на восток. Совсем в другую сторону, чем мы с Маринкой направлялись!..

Тут же тронулись за нашей проводницей.

В кипрее, поблудив, заметили еще одну пчелу. Набрав нектар, и она взяла курс на восток. Мы двинулись за ней. Крылатых насекомых встречали и на других цветках: на чебреце, на горицвете, зверобое. С дочкою уже не сомневались, что это наши пчелы, летят они домой. За ними вышли на лужайку, где Маринка мать-мачеху с пчелою случайно сорвала. Повяв, цветок валялся на болотной кочке. Попались срезы от маслят. Грибными пеньками они тянулись к дому.

— Теперь уж не собьемся! — воспряла духом дочка И надо мной подтрунила слегка: — А ты наукой занимался. Части света находил…

Миновав осинник, встретили знакомую березу. За ней между макушек сосны белела шиферная крыша. Мы с дочкой были дома.


ВЕТХАЯ СУШИНА

Опустело озеро, сиротливо и холодно стало на нем. Только дятлу в радость предзимье. Он, лесной барабанщик, крупный, черный, как ворон, в бархатисто-красном чепце, прицепился к высокой сушине, привлекал меня стуком:

«Тут дупло! Тут дупло!»

Мне бы дома сидеть, да нельзя. Рыбаки сети сняли, а тычки оставили. Вся песчаная отмель поутыкана длинными палками. Вмерзнут в лед — неводить помешают.

Из воды их сердито выдергивал. Рыбарей нерадивых ругал: «За собой лень прибраться!» Лодка заберег носом колола. Позади битый лед оставался. Хруст, плеск, шум — оглушал. Я сквозь них различил, как на круче мне дятел вовсю тарабанил:

«Тут дупло! Тут дупло!»

— Ну и что?

«Пригоди-и-ится», — отозвался раздумчиво дятел.

На бугре гладкой, ржавой трубой возвышалась сушина. Сколько раз проходил, проезжал, проплывал, на сухую сосну — ноль внимания. И теперь не испытывал к ней интереса.

Я озяб и промок. Мерклый день грусть навеял. Лето кончилось, осень уходит, и не в радость сырое предзимье. Что оно мне несет? Снег, дожди, одиночество, скуку. Впереди лишь одно утешение — самодельный горящий камин. Рядом с ним буду серые дни коротать. Хватит дров на предзимье и зиму. Знай сухие полешки подкладывай в яркий огонь. Вот растопку забыл приготовить. А из стенок дупла мировые лучины выходят — ярче спичек горят. Потихоньку планую: пустостволое дерево завтра спилю. На короткие чурки разрежу. Высокой горкой в телегу сложу. Наш проселок потверже железной плиты. По нему конь смолье за две ходки домой увезет.

«Тут дупло! Тут дупло!» — намерениям моим возмущаясь, дятел дробно, упорно по ветхой сушине стучал. Сор, как семя, к подножью валился.

Барабанщика я осудил: ну, чего так тревожиться, зря разоряться? Коль сушина нужна, я не трону ее, не спилю. Добывай он на ней корм насущный. Не подумал тогда, что желна, эта редкая, зычная птица, обо мне так сердечно пеклась…

Сделав несколько мощных гребков, в полынью я заехал. Лодка тихо строчила по глади. Колыхалось, хрустело ледовое поле. Я пытливо глядел на сушину. Она отсюда мне чудилась ветхой старухой. Два продолговатых сучка — два прищуренных глаза. Косая пробоина — рот: беззубый, с поджатой губой. Старуха шамкала скорбно:

«Я свое прожила».

Не верилось, что вот она когда-то молодой, раскидистой, кудрявой зеленела. Кормила птиц. От зноя укрывала больных и маленьких зверей. Оставила богатое потомство: на кручу рать за ратью поднимались рослые, густые сосняки. Полезно мать-сосна свои три века прожила. И не мешала никому.

«Тут дупло! Тут дупло!» — бодро этак поколачивал дятел сушину.

Я с почтением подумал о ней: «Еще послужит нам старое дерево».

И на весла налег. День клонился к закату. Третью кучу палок на берег повез. На ладонях мозоли от гребей. Но работу не бросишь. За меня ее выполнить некому.

К толстой тычке попутно причалил. Силюсь вырвать ее — не дается. Вершина будто одета в стекло: так обледенела от мокряди за день. Комелек того хуже: под водою осклиз и набух, его илом на дне затянуло. Обушком топора кто-то прочно туда палку вбил. Браконьера кляня, расшатал суковатый батог. И с сиденья привстал, дернул кол на себя, вверх с натугой. Борт груженый накренился круто.

Лодка жадно хлебнула огромный глоток. И меня вместе с мокрыми палками опрокинула, сбросила в стылое озеро.

В нем вода ледяней ключевой. Ойкнул я, как от приступа боли. За ближайшую тычку уцепился, будто это перильца мостка. Но она погрузилась в студеную воду. Я нагнулся, у теплой фуфайки рукав замочил. Благо здесь, на песках, глубина ниже пояса. В здравом духе нельзя утонуть.

Я, как всякий гребец, потерпевший крушение, устремился, — да что там! — рванул на заветную сушу: скорее б добраться до нее невредимым. А берег не близко. Пространство затянуто льдом. С маху веской дубиной лед неистово, бурно крушил — путь себе прорубал. Брызги, льдистое крошево осыпали меня. Промочили насквозь телогрейку и шапку. Пер неистово к берегу, мощно, как подстреленный зверь. Пузырилась вода, позади пенный след оставался. Кувыркались, ныряли ледышки. Их распинывал яро. Тонкой, жесткой пластиной звенело, бугристо гнулось ледовое поле — под ним вовсю колыхалась волна.

Но ко мне сквозь хруст льда, плеск воды, шум дыхания внятный стук прорывался:

«Тут дупло! Тут дупло!» — это дятел указывал мне, задавал направление.

По нему прямиком, без зигзагов, перся я к старой, ветхой сушине. Чем ближе к ней подходил, тем сосна становилась громаднее. То казалась щербатой старухой, то чудилась закопченною, ржавой трубой. На макушке к ней угольным комом дятел прицепился, единственный мой очевидец. В тусклый день ни сорок, ни ворон не видать.

На обрывистый берег ступив, я подумал о жарком костре. Запалить бы его из сухих хворостин! Обогреться, обжать, просушить лопотину! Успастись от простуды. В горячке не слечь.

Но, взобравшись повыше на кручу, огорчился чертовски: ни засохших кустов, ни сучков не видать. Одна тальниковая поросль, да гнилые пеньки, как в мундирах, стоят. А от них какой жар? — смрадный дым, сажа-копоть.

Чем костер развести? Спички есть, а огня не добудешь! Льдистой коркой одежда взялась. Зубы тикали громче часов. Посинели и скрючились пальцы. Если я не добуду огня, мне конец.

«Тут дупло! Тут дупло!» — подзывал громко дятел.

И меня осенило. Сушина — это ж деревянная труба! Это ж печь дупляная! Смолье, как горючка, горит изнутри! Умница дятел! Подсказал мне спасение!

Я набухшую робу стащил. Голышом оказалось того холоднее. Мокрый, зверски продрогший, без передышки топориком острым сушину рублю. Живо оконце протюкав, руку просунул в него. Так и есть! Ствол шершавый и твердый, подтеками загустела смола. Узкое, к небу навылет дупло.

Дятел, черная, вещая птица, в красном чепце, пролетев надо мной, прокричал:

«Поджига-ай!»

Меня от радости дрожь колотила. Пальцы спички в мешочке не могли развязать. Но себя пересилил. Руками резко помахал. Как лягушка, попрыгал. Пальцы с силой растер. И возмог!

Крупную каплю смолы, величиною с брусничку, отколупнул от ствола. Пристроил под наколотые щепки. Пучочком спичек чиркнул по серянке коробка. Рука все-таки предательски дрожала. Я ее второй, свободной придержал. Под пук лучин огонь направил. Лоскутик пламени пугливо так мигнул, вправо-влево пошатался. Но все же нижнюю лучину острием, как жалом, уколол. Смола сначала зашипела, задымила. Будто от взрыва, вспыхнула и жарко занялась. Щепки затрещали. Дав им разгореться, я их в дупляное окошко, словно в топку, быстренько засунул. По стенкам брызнули мелкие искры. Внутри дупла разгорелся огонь. Все глубже, слышнее дышала старуха сушина:

— Грейся. Я свое отжила…

Загудела нагретым мотором. Над ней рваным лоскутом развевалось багровое пламя. Огонь живицу внутри выедал. Стенка стала горячее. Я к ней сперва спиною прижимался. Она помалу накалялась, тело обжигала. От ствола, как от печки-голландки[9], нестерпимым жаром понесло. Я приплясывал в тепле. Медленно, но все же согревался.

Влажные манатки развесил на осине. От одежды заклубился пар. Просыхала лопотина!

Не прерываясь ни на миг, я делал приседания, наклоны. Не жалея, мял себя, как мог. В груди комочек, будто дятел, радостно затукал: наконец-то я испарину из тела выжал! В нутро простуду не пустил!

Долго бурлила, клокотала дупляная печь. Потом у комля обгорела. Негромко скрипнув, на землю спрыгнула с пенька. В раздумье сушина оглядела всю округу, где три долгих века прожила. И с тихим шорохом плашмя поверглась между двух осин.

«Одева-айся!» — из прилеска прокричал протяжно дятел.

Надев сухую, теплую одежду, шапку, сапоги, я сел на свежий обгорелый пень. После крушения требовалось отдохнуть. И попрощаться с тем, кто обогрел меня, спасая.

Поодаль толпились дряхлые пеньки. Мешая, заслоняли свет подросту. А между двух осин дымились, гасли угли. Грядкой лежал, покоясь, пепел на дерне — все, что осталось от сушины.


БУРАННЫЙ САМОЧИНЕЦ

Кутерьма за стеной — воет, гудит сиверко: «Смету-у!» Напирает на избу, грозится спихнуть ее вниз. Размочаленным хлещет хвостом, рвет на крыше тесину. Она то хлопает гулко, то пискливо скрипит.

Бесится сиверко, что избушка на взгорье поставлена: якобы пространство ему заслоняет. Придирка и вздор! У всесильных, что не по ним, все не так, все не этак — неправильно. Не в духе опять сиверко — ярится, свищет: «Смету-у-у!»

Кусты ему тоже помеха. Он их гнет, злобно треплет, шатает. Внятно слышно, как те в его вихрях полощутся.

Все живое попряталось в норы. Шалый снегом ухожья[10] занес, чтобы жители пикнуть не смели, не осудили поступки его.

Больше всех достается избушке. Как бы ветер и вправду ее под уклон не пустил. Передвижная она у меня, а яснее — походная: на бревенчатых санях стоит. Езжу в ней из угодья в угодье. На Буграх все работы закончу: солонцы для животных расставлю, корма разложу — на Байрык отправлюсь. Вчера — ни малейшего признака перемены погоды. Тишь, безветрие, снежная гладь. Тракторист мою избу на круче оставил: «Живи!» Торопился в поселок, у саней полоза позабыл закрепить.

Я значения тому не придал. Усталый, сморенный дневной суетой, положился на русское авось, почивать беззаботно улегся. Не верил, что резко изменится к ночи погода. Но сиверко дознался о стоянке и лютым бесом налетел:

«Смету-у-у!»

Как буйствует несносный самочинец: то с маху туркнется в стену, то, поднатужившись, пыхтит, скулит и давит на торец. Коль буран покрепче поднапрет, а взвоз длиннющий, гладкий да ветром отутюженный, изба быстрее санок покатится на лед.

Что подсунуть под полозья? Какое-нибудь крепкое бревно. Да где его возьмешь? В кладовке только колотые тонкие поленья. Проку от них мало. Выскакивать на стужу неохота. В зимовье знобко, каково там, в шумной, смутной заворошке!

Опечаленно, глухо вздыхает камин:

«Выдуло. Последняя теплина покинула».

Как не выдует! Изо всех щелей сиверит. С подоконника, точно с трамплина, поземкой сдувает снежок. В междурамье цепь гор намело. Щель порога как белой прокладкой забита. Колкий воздух несет от двери. Не поймешь то ли день, то ли утро. Блеклой наледью окна зашторены. Хмуро, сумрачно, жутко.

Я сердито ворчу:

— Шальной сиверко, безрассудный. Ничего не изменит, а буйствует.

Пуще прежнего как он завоет, как засвистит: шалые ветры не терпят упреков. Как хватит патлатым хвостом по избе.

«Смету-уу!»

Затормошилось здесь все боязливо. Книжка с ручкой на полке трясутся. Дребезжит лихорадочно в рамке портрет. Колотятся часики стеклом о бревно. От наскоков изба содрогается.

Что творит своеволец! Закреплять надо срочно полозья.

В сени выскользнул. В них, как на мельнице, сумрак, холод, перекатистый шум. Белой пылью обсыпаны сети, кадка с рыбою, ведра, дрова. Позабиты все щели, пазы. Я и сам, проторчав тут недолго, побелел, будто мельник. Что же ждет за студеной стеной?

Отобрав дров потолще, плотной кучкой сложил и бечевкой связал. Дверь наружу толкаю, не поддается она, словно кто-то пришпилил ее к косяку. Я всем грузом своим подналег. Верхний край шевельнулся, нижний даже не сдвинулся с места. Что такое? Не подпер же дубиною створ[11] тракторист?

Растопил я дыханием проталинку на ветвисто-морозном окне. К ней, студеной, приник и весьма огорчился. Огромный, как глыба, сугроб придавил дверь снаружи. Не столкнешь, не подвинешь: тесно к сеням прижат, утрамбован. Сиверко еще круче его наметает. Запереть меня хочет в избушке, самовольничать чтобы ему не мешал.

Зимовье охает, стонет. Просит нудно, скрипуче:

«Помоги устоять».

Помогу. Мы зависим с ним друг от друга. Я его сохраню — дом укроет меня от шального. Тот отчаянно буйствует:

«Смет-уу-у!»

Пробуй, тужься. У всесильных гнева полно, а житейской мудрости ни на ломаный грош. Угрожают, стращают: «Смету!», «Замету!». Но пуганые грома не боятся… даже средь зимы. Лесовички — народ сноровистый. Спокон веков на берегах из строевого леса избы ставили. Мостились ближе к рыбе, к зверю — к промыслу. Как умели, так и жили. Сиверко им не помеха, не указ. Но во всякую непогодь самочинные ветры старались повергнуть, смахнуть неугодных. Да не часто им вред удавался.

И со мною бесчинцу нелегко совладать. На пожарный случай у меня чердачный, запасной есть ход. По нему я и выйду наружу. Под полозья подпорки подставлю.

— Шальной сиверко, безрассудный. Ничего не изменит, а бесится, — говорю, не робея.

Вязанку дров на заплечье взвалив, по шаткой лесенке поднимаюсь под крышу.

Там все потонуло в мутной круговерти. Ничего, как в парной, не видать. Скорее угадываю, чем различаю: темнеет печная труба — обхожу ее справа. Лежит поперек потолочная балка — перелезаю со вздохом. Под самой кровлей, будто летучие мыши снуют — качаются куцые веники. До самых прутиков с них сорван лист. В воющем гуле, как подранок крылом, отчаянно бьется о крышу доска.

В белой кутерьме я на ощупь к чердачной дверке подбираюсь. Только сдергиваю ее с железного крючка, шальным порывом створ распахивает настежь. Рвет его и хлопает о стену. Чтобы дверкой меня не ушибло, от нее отстранившись, как ведерко в колодец, на веревке спускаю дрова. И спускаюсь по скобкам.

До самой тверди, до самой матушки-земли сдут, содран снег перед санями. Из-под зимовья мчится ветер: ледянистый, сквозной. От него ломит ноги.

Скорее подложить под полозья поленья! Наклоняюсь, чтоб их развязать. По лицу, будто шлаком, зернистой поземкой стегает. До крови изранит! Отвернувшись, гляделки плотней закрываю: бесчинец выхлестнет их ненароком. Полешки под полоз подсунул. Для крепости пяткой подбил. Все равно ненадежно. По таким подпоркам, как по скребкам, сани тяжко проедут. Очистят полозья от сора и лихо покатятся с взвоза. Но больше нечем закрепить передок. Нет под рукой ни бревнышка, ни чурки. Опять полагаюсь на русское авось. Пересекаю скачками пространство у дома. Под нос саней сую последние поленья. И укрываюсь за углом. Прижавшись, столбиком стою.

Сиверко снежным змеем кружит надо мной. По спине, как кнутом, снегом хлещет. В чистом поле, да с братцем Морозкой, своеволец давно бы меня одолел.

Надоело на стуже торчать. Тянет в избу, к камину — в тепло. Как туда попадешь? Через темный чердак унизительно вновь пробираться. Что я, трус? Есть парадная дверь, и в нее я войду! Расхрабрился чрезмерно. Потягаться задумал один на один с сиверком.

С настенных крючков штыковую лопату сорвав, как в атаку, встречь ветра бегу. Рушу плотный сугроб, комья снега подальше швыряю.

Сиверко, пораженный, слабеет. Лесной мужичок на его самый крупный сумет посягнул. Пока самочинец гадал, что да как, почему, я возле двери ползавала проворно оттяпал.

Буранный самочинец начал, как кошка с мышкою, заигрывать с лесовичком. Гонит снег крупой к двери. Я — от нее, а он — обратно. Мои старания губит. Снежная горушка снова прибавляется. Меня упорно отжимает от зимовья. Я вознамерился схватиться за дверную ручку, подтянуться к двери. Но, скобку не достав, не дотянувшись, с разлета падаю ничком.

Сиверко как по стылому руслу несется. Налево, направо сечет. Меня с головы, как бревешко с торца, заметает. Суматоха вокруг, несусветный сумбур и свистящий, накатистый гул.

— Все равно ничего не изменишь, — ворочаясь в тесном сугробе, бурчу.

Лесовичку непристойно лежать носом книзу. По-пластунски карабкаюсь ближе к стене. Развернулся по ветру. Из-под рукавицы гляжу в кутерьму. Тугодумно смекаю — что же делать мне дальше?

Вихрь под крону взмывает. За хвост выдергивает из снежной лунки глухаря. Распахнутым зонтом подкидывает вверх. За куст его уносит. Спиралью белою крутясь, вихрь дальше к озеру несется. Птица прячется поспешно в снег: поглубже бы зарыться, там буйство самочинца переждать!

Достойный мне пример. Разумнее в зимовье отсидеться, чем сшибаться с сиверком. Где моя лопата? Порывшись, нахожу. Будто на трость с натугой опираюсь и на ноги встаю. Как из сыпучего песка, из снежной груды копотно вылажу. Припадаю, жмусь к стенке.

Шалый, не ослабевая, воет:

«Смету-уу-уу!»

Стегнув змеистым хвостом, снежной завалинкой прихлопывает полоз. В ней вязну по колено. Сиверко еще раз яро хлещет, с подоконником сугроб ровняет. По пояс в нем я утопаю. Держась рукой за стену, распинываю снег. Пробившись к передку саней, за угол дома прячусь.

Дверь чердачная тревожные сигналы подает:

«Сюда! Сюда! Сюда!»

Обождав, я примерился, как бы скобяную лесенку не проскочить, а сразу на нее попасть. Только вихрь взвился ввысь, перевернулся над избой, я тут же к лестнице скакнул. Гремя лопатой, шустро на чердак взобрался. Грохнув дверкой, на крючок ее закрыл. Теперь я под защитою зимовья.

Сиверко сатанеет: лесовичка-мужичка прозевал, проворонил. Со всей-то силою обрушился на избу. На крыше бьется, гулко хлопает тесина. Скрежещет, вырываясь, гвоздь. Этот грохот меня под кровлей оглушает.

Тем же путем, через матицу, мимо трубы, я спускаюсь в холодные сени. Из них забегаю домой.

«Смету-уу-уу-у!» — туркнулся, как плечом, сиверко о зимовье. Тужится сани столкнуть под уклон.

Бесись! Давно уже известно: самовластные, коли взъедятся, от своего подобру не отступят.

Мелкой дрожью дрожит в дымоходе заслонка. Буран выдувает из зольника пепел. Скрипят половицы. Жалуется, вздыхая, камин:

«Дровец бы, дровец. И тебя, и себя, и всю избу согрею».

Подтапливаю быстро.

До чего же в тепле хорошо! Накалилась плита докрасна. Слезы радости капают с окон.

«Ж-жарко! Ж-жарко!» — рокочет камин.

Лопнуло терпение у шалого: какая-то кирпичная печка над ним, всесильным, глумится, чинит, дуреха, насмешки. Сиверко с таким остервенением ударил по избе, что она ходуном заходила. Сдвинулась с места… Блюдце на пол упало, разбилось. Выплеснулась из фляги вода. В сенях, тарабаня, развалились поленья. Со шкафа спрыгнула миска, бренча, подбежала к столу.

Приподнялся наклонно порог. Накренился пол. Сани сунулись носом о склон. Покатилась изба!

Припадаю к окошку. Всюду вьюжная мгла, кутерьма. Косматым чубом развевается дым возле ставня. Всеми ветками машет сосна. Встречь, как тени, шагают вешала рыбаков. Перебегая дорогу, застыл в изумлении ручей. Как по ледяному мосту, по нему прокатилось зимовье.

Я досадливо думаю: «Жаль, бегущую избу не видит никто! Было б смеха, забавы!» Но шальной сиверко снегом норы и лунки занес. Живность — звери и птицы, пережидают ненастье в тепле. Всем известно: бураны недолги. После них наступают погожие дни. Такова жизнь лесная. Не изменишь ее!

— Понапрасну беснуется, шумит сиверко, — говорю с осуждением.

Он опять как завоет, как жахнет метлистым хвостом. Белой пылью окно заволок. Ничего не видать. И не надо. Мне неплохо в тепле. Хлеб, вода под рукой. Дровец хватит надолго. Чай кипит на плите. На столе светит лампа. Я веселый за кружкой сижу. Подгоняю избушку:

— Катись не шибко и не тихо, чтоб чай не расплескать.


ЛОПОУХИЙ УДАЛЕЦ

Я наведался в дальние колки посмотреть, как зайцы живут. Они давно побелели, давно березы сбросили лист. Декабрь подступил, а метелица снег все не гонит, не кутает в мягкие шубы поляны, леса, берега. Выжжены травы, обуглены комли кустов — косари пал пускали, перерос он в пожар. Ниже крон не осталось ни побега живого, ни ветки съедобной. Голодно зайцам. Уцелевшие осины у комля обглоданы, обгрызен прибрежный тальник, белеют полоски от острых зубов. Зверята на задние лапы встают, не дотянутся до зеленой коры. Нет горбатых заметов, нет высоких сугробов… Как переживут бесснежье и стужу зайчишки? Расплодилось их много. Выдался Заячий год, на беляков урожайный.

Помогу-ка зверькам. Вынимаю топор из чехла и осинки на землю валю. У макушек кора повкуснее. Не стесняясь меня, с хрустом гложут ее беляки.

Я от колка к колку иду, деревца подрубаю. Перешагивая сгнившее бревно, на лопоухого зайчонка чуть не наступил. Маленький, хилый, он к валежине боком прижался, коченея, дрожит. Уши, как тряпки, обвисли, тихость в глазах. Покорился стуже бедняга.

— Не сдавайся, погибнешь! — подбодрил я его, слегка носком подтолкнул. — Шевелись, не сиди!

Вялый, квелый, он едва от бревна отвалился, запрыгал вполсилы. Но из вида совсем не исчез. У обугленной, круглой коряги ждал, когда я к нему подойду.

Вижу плох, очень плох белячок. Стужа к ночи его доконает, превратит в твердый кругляш. Пожалел я косого. Шубенку ремнем опоясав, за пазуху зайца, как шапку, впихнул.

— Не мешай.

Он притих. Сидит, как в меховом мешке, не двинется, не ворохнется. Обрадовался, что попал в желанное тепло.

Я вертко, как заправский дровосек, орудую своим удобным топором. Стужа заметно нажимает. С каждым взмахом все жестче, ледянее осиновый ствол. Уж не щепки летят — брызжут стылые крошки. Лезвие звонче литовки звенит.

Поначалу зайчишка мешался. Осторожничать с ним приходилось, как бы резким движением не повредить, не помять. Потом я к нему попривык, безбоязненно, с маху осинки срубал. О постояльце забыл, неизвестно когда б о нем вспомнил. Но под шубою он шевельнулся, лапу, видать, отлежал. Спохватившись, что выдал напрасно себя, опять затаился. Не скребнется, не туркнется, не просит пустить его в лес. Пригрелся беляк!

Почему же его я несу? Найденыш теперь стал теплее. Не я его, он меня греет. Свернулся клубочком под боком и дремлет.

Стоп, хилячок. Сколько можно сидеть иждивенцем?

На дорогу косого поставил.

— Беги восвояси.

Он дворняжкою жмется к ногам, точь-в-точь как моя неотвязная Лютка. Ее ругнешь, пригрозишь, она лишь тогда отстает. На зверька кричу, прочь его прогоняю, он, настырный, в тальник не уходит. Съежился, уши пугливо прижал и ни с места. Стужи, что ли, боится лопоухий хиляк. Но куда мне его? Отогрелся — спасайся. Топором как о землю ударю, как гаркну:

— Беги!

Белячок за кусты умахнул, потерялся, промелькнули лишь желтые пятки. Маленький заяц, а на ногу шустрый, проворный.

Я мгновенно прикинул: пора и мне убираться домой. До избушки верст десять, не скоро туда доберусь. Топор не в чехол, за ремень запихнув — пригодится в дороге, — ходко в гору иду.

Все умолкло, притихло. Ни птичьего свиста, ни звериного вскрика. Стынь по колкам ползет: едкая, жгучая. Снова меня донимает — больно жалит колени, жжет поясницу. Я противлюсь злодейке: то трусцою бегу, то руками машу, то приплясываю на мерзлой дороге. От движений таких проку мало. Полезнее было б порубить деревца.

Я в попутный осинник вхожу. Только вынул топор, белый, жесткий комок в ноги — шасть. Сам ударился и меня пошатнул. Ладно ль с зайцем, чего налетел?

Озираюсь и вижу: за пеньком соболек притаился. Из тобольских разбойник — крупный, сильный, горловое пятно, как медаль. Хищник запросто зайца б прикончил. Но при мне не посмел, потому что дичится людей. Переждав, зверь из колка незаметно, тихонько убрался.

Чудом спасся косой. Я его одобряю:

— Находчивый ты, шельмец. От любого врага сбережешься.

Без остановки лесинки рублю. Беляк от меня не уходит. Деревце упадет, он отскочит в сторонку. Осину еще уложу, косой отпрыгнет подальше, опять впереди поджидает. Чем-то очень похож на того слабака, что за пазухой был отогрет. Пористый, черный носишко, навыкат зрачки, агатовые точки на длинных ушах. Неказист, маловат. Беляки все такие. С первой поглядки да без особых отметин одного от другого никак не отличишь.

А не один ли и тот же зайчишка крутится возле меня? Ведь другие дички, исхудалые, пугливые, притаились, кто за кочкой, кто в ямке, кто в ветвистом кусте, кто под согнутой в клюшку березой.

Порывшись в кармане, я тесемочку выскреб: полотняную, красную. Зайца быстро поймав, обвязал ему шею. Топнул, зыкнул:

— Пошел!

Белячок прытко скрылся в подлеске. И опять показалось: зайчишка болезненный, а шустро запрыгал, как мой квартирант.

Но вскоре о нем позабыл. До него ли! Борода в льдистый ком обратилась. Сосульки булавками ее поутыкали, оклеили брови, ресницы. Моргнешь — не смыкаются веки. Стынь обжигает лицо. Рукавом прикрываюсь. Что толку! Он как жестяной, заскорузлый. Шубенка не держит тепло: до кожи мех стерся. Купил бы другую, да негде. Все носят, а в магазинах нет.

Ворчу про себя и смотрю, будто кто обронил белый сверток. На дороге лопоухий заяц сидит. Подхожу. Мой найденыш! Тот самый, с красным ошейничком!

Я от изумления стужей, как водой, поперхнулся: вот тебе и тихий, послушный заморыш. Да это же неустрашимый белячок-сибирячок!

— Ну и притворщик! Ну и пострел! — задышливо сквозь кхеканье бубню. — Ты при любой погоде сохранишься.

Брать не брать смышленыша с собой, сомнений нет. Сам учил, дабы стуже он не покорялся, за так не погибал. Вот он и борется за жизнь.

Застывшими пальцами я, как граблями, загребаю косого в ладонь, под шубенку на прежнее место сажаю. Трусцой пускаюсь по откосу.

Стынь, как камень, землю сковала. Уцелевшие травы опустили в поклоне метелки. Присмирев, загорюнился малинник: замерзнет, погинет. Оледенелый прутик не дрогнет. Не качнется жухлая былинка. Ветку тронь, забренчит. Уныло и пусто повсюду.

А мне занятнее стало идти. Поднесу немного косого, на обочину высажу, топну, гаркну: «Беги!» — за изгибом дороги опять подбираю. Незлобиво бранюсь:

— Ах ты проныра, квартирант лопоухий. Приспособился, приноровился.

Самому забавно с белячком. Стужа пальцы в крючья гнет, а я не успеваю за пазуху засовывать косого, вытаскивать обратно. Весь у шубенки отворот обтер, засалил его грязным зайцем.

Тороплюсь домой. Колки скатываются под уклон, как копешками обставляют дорогу. На ней ни снежинки, ни белого пятнышка. Черно у опушки, черно у реки. Белого на черном увидит любой: и соболь, и волк, и охотник с собаками. Зайчишка далеко не убегает. Прошмыгнет с оглядкой сквозь кусты и посередь дороги меня караулит. У нас что-то вроде игры получается. Он то спрячется, то найдется.

Но вот за леском темным стогом изба проступила. Услышав шаги, затявкала Лютка. Голосишко от радости звонкий, визгливый. Без хозяина, значит, скучала.

Белячок под полой встрепенулся.

«Что такое, откуда собака!»

— Лютка в доме встречает.

Не назвал ее шавкой. Она ростиком с зайца. Мало ест, верно служит. Собачонка «звонковой» породы. Для сигнала держу. Коль появится кто у избушки, бубенцами звенит песий гoлoс: «Здесь чужак! Здесь чужак! Не пущу!» За кордоном услышишь.

Квартирант перетрусил. Принял Лютку за злого барбоса. Как взбесился под шубой: вырывается, бьется, по груди меня лапами больно дубасит.

«Выпуска-ай!»

Силком никого не держу. Не хочешь в зимовье погреться, не неволю, куда угодно по лесу катись. За шкирку ставлю на землю дичка. Он, коснувшись ее, бильярдным шаром по дороге стрельнул.

Я продрог до костей. Подошел быстро к дому. Дверью стужу отсек. Сбросил в угол шубенку. И прижался к печи. Наконец-то в тепле!

Борода повлажнела: на ней тают сосульки. Капли падают прямо на Лютку. Но она их даже не стряхнет. Увидавши меня, собачонка от счастья вздурилась. Вертится, словно юла. Ловит собственный хвост, от восторга по полу им бьет. Изгибаясь, ко мне подползает. Лижет дружески руку, скулит.

За мордаху собачку треплю.

— Заждалась, стосковалась.

Поласкавшись со мной, Лютка к шубе крадется. Чует заячий дух и враждебно, свирепо рычит. Унимаю ее:

— Нету там беляка. Отпустил.

Но она мне не верит.

«Почему зверем пахнет?» — носом тычется в полы одежки, деловито копается там.

Ничего не найдя, отошла от нее. У окна навострилась, чутко слушает, что происходит за речкой?

Обломок месяца в форточку светит: от мороза как обручем скован. Небо ясное, синее. Будто в прорубь глядишь.

Вместе с Люткою слух напрягаю. Тишина вновь сухая и стылая, аж в ушах шелестит. Сквозь нее к нам за стены слабый звук проникает. У сторожихи по-ежиному дыбится белый загривок. Она грозный рык издает: «Чужаки появились». Теперь и до меня донесся отдаленный зычный лай. Голоса гончих к зимовью приближались. В этакую стужу какой-то дьявол охотился на зайцев!

Только так успел подумать, у двери зашебаршили. Раздался торопливый, дробный стук.

«Спасите-отоприте!» — колотили низ двери.

Я ее немного приоткрыл.

— Что случилось, кому плохо?

Через щель потоком стужа повалила. В студеных клубах мимо ног прошмыгнул в избу белый ком. Мой лопоухий квартирант! Красная тесемочка на шее. Заяц в доме — чудеса! Лютка оскалилась на гостя. Я ее остановил:

— На приблудных не ворчи, слабаков не задевай.

Сторожиха хвост прижала. А заяц… Куда в нем тихость подевалась! Собачонку бац по морде, бац вдругорядь. И лапками затарабанил по ее башке. Оторопела моя псинка, смущенно заморгала: какого нахаленка приютили! Косой, подобным натиском довольный, столбиком вскинулся, воинственно на Лютку поглядел — может быть, повторить? Она пристыженно на ватник в угол поплелась: какому-то проныре велит хозяин уступать, тем самым обижает.

Меня развеселила эта стычка. Белячок-то оказался не только плутоват, но и не в меру забиячлив. Даже в лесу безропотных все меньше, все больше изворотливых существ. Подбадриваю зайца:

— Ай да смельчак. За себя ты всюду постоишь.

Он прячется под койку. Псы гончие уже за дверью надрываются: бубняще гавкают, затравленно визжат:

«Отдай косого!»

Выйдя из дома, я отгоняю злых собак.

— Там нету никого.

Гончие обескуражены: как нету? Следы ведут в избушку, куда он подевался? Собаки крутятся, шныряют по двору, пока подъехавший охотник не останавливает их.

— Сидеть!

Солидный, раздобревший всадник весь в заячьих мехах: шапка, доха, пимы и даже рукавицы сшиты из шкурок беляков. Не человек, белый медведь на пегом жеребце. Усы и брови в куржаке.

— Косого не видал? — вершник ко мне запанибрата обратился.

У меня одна тревога: в колки ружьеносца не пустить, перестреляет безнадзорное зверье. Как птица от птенцов, так я от беззащитных зайцев добытчика пытаюсь отвести. И вру напропалую:

— Какой-то на опушке бегал.

Щеголеватый конник шапкой пышною кивает.

— Это тот чудак. Жеребца перепугал. Выскочил из- под брюха. Несся прямиком сюда. Петель, скидок по пути не делал, а собак провел. — Явно о потере сожалеет: — Его б моей жене на шубу. А он как сквозь землю провалился… Так на опушке, говоришь?

Чтобы скорей зайчатника спровадить, кричу ему азартно:

— Вон тот беляк! В шиповник проскочил!

Охотник, возбудившись, пришпоривает, понукает жеребца. Рукой, как командир, указывает гончим направление:

— Вперед! Искать! — держа ружье наперевес, забыв и про меня, и про мое зимовье, шибко надеясь на скорую удачу, всадник торопливо прется через поле.

А я? Под месяцем на стуже постояв, уверился, что конник в колки не свернет. Повеселев, в избушку захожу, плотно захлопываю дверь и квартиранта лопоухого зову:

— Где ты, плутишка? Выходи. Противник отступил. Поехал с зайцев шкуры драть. Ты б тоже поплатился, не будь такой находчивый, бедовый.

Косой себя не выдает. Заглядываю под кровать, его там нет. Куда-то перебрался.

Отыскиваю беляка. Как в колках за бревном, так здесь за огуречной кадкой он притаился, выжидает, что дальше предпринять. Я ласково по шерсти глажу белячка и от души хвалю:

— Ай да белячок-сибирячок. В этом диком мире ты не пропадешь!

Он жмется доверительно ко мне и ни на шаг не отстает. Я в кровать, и он в кровать. Я на печь, и он на печь — через стул, через стол и туда. Трусит с Люткой оставаться. Она хоть и домашняя, но все же собачонка, может укусить. Та возится в углу, вздыхает и пыхтит — хозяина ревнует к постояльцу.

Но волнения ее недолги и напрасны. Переночевав в натопленной избе, беляк на волю запросился. Встав столбиком, затарабанил властно в дверь.

«Отворяй! Выпускай!»

Спросонья не могу сообразить, чего в тепле косому не сидится? Выглянув наружу, понял что к чему. Выпал первый снег! Стынь на север отступила. Лес похорошел. От месяца и снега посветлело. Самое время зайцу жировать.

Он у моих ног напористо снует, с наскока тычется в дверную щель. Ему не терпится на волю. Нашел надежную защиту, уберегся, опасность переждал, пора смываться в лес.

И я не против. Красный ошейничек пытаюсь с постреленка снять: носить среди зверей такую безделушку неудобно. Косой мне не дается. Боится, что, поймав, не отпущу его. Шустро увертывается от моей руки.

Вторая занята, держусь ею за скобку. Только хотел перехватиться, дверную ручку отпустил, ловкач мгновенно прыгает на дверь. С разбега лапами толкает и вырывается из душного жилья.

Лютка, радуясь, что постоялец убежал, визгливо тявкает с порога. Я весело смеюсь:

— Ну и шельмец!.. Беда застигнет, прибегай! — кричу ему вдогон.

Косой рванулся сперва к опушке и быстро слился с белым полем. Лишь красненьким колечком ошейничек подпрыгивал, мелькая. Но вскоре мой зверек остановился, видать, припомнил об охотнике и гончих. У кочки потоптался. Обратно повернул. И во весь дух мимо избушки к дальним колкам припустил.


ВОЛЬНАЯ ОХОТНИЦА

Мыши в доме завелись. Со всей заснеженной усадьбы они сюда забрались. В углах прогрызли дырки, беспрестанно вылазили оттуда. По крашеному полу, как воробьи по гладкому асфальту, не боясь ни хозяина, ни его кота, разгуливали, бегали, играли. Цепко, как поползни, карабкались по стенкам, по ножкам табуреток и стола. Тошно было мне от этой гадкой своры. Будто не в теплый дом — в мышиную кладовку я входил. И пахло нежилым, не печью, не едой, а теми же мышами.

Кот-лежебока их перестал ловить. Он обленился до того, что к чашке с мясом неохотно подходил. Неряшливый стал, неопрятный: шерсть не приглаживал, не умывался по утрам. От потемок до потемок на подстилочке полеживал, мурлыкал сыто и елейно:

«Коты — отменные мышатники. Умелые ловцы-ы».

Меня он сильно раздражал. Так бы и высказал ему: «Да тешься ты пустой хвальбой, но дело исполняй и соответствуй назначению!» Но сказануть такое не посмел: кот в домике лесном все ж числился на службе. Мог оскорбиться и уйти: ведь нынче на котов везде огромный спрос. Я вынужден был терпеливо сносить его безделье.

А мыши становились все наглее. Они уже шныряли по моей кровати! Я сна лишился. Заслышав тайный шорох, набатно шомполом гремел о призголовок — спинку кровати. Отпугивал бесстыжих нахалюшек. Рассерженный, вполне прилично справедливо упрекнул ленивого кота:

— Ты хоть гони их от постели!

Трехшерстный лежебока, сонно потягиваясь, мяукнул недовольно:

«М-мешаешь дум-мать», — лапой за ухом чесал, позевывал от скуки, а рыскавших мышей будто не видел.

Они носились у него под носом: пищали, хохотали и норовили ущипнуть за ус. Самый увертливый мышонок не сробел и цапнул увальня за хвост. Кот только жалобно мяукнул и лапой отмахнулся:

«Не лезь!»

Мое терпение лопнуло. Я против байбака восстал:

— Какой ты кот, если мышей не ловишь!

Он разобиделся, надулся:

«Уйду-у. Меня возьмет любой хозя-яин».

Ко мне как раз Фома приехал: обманщик несусветный, веселый хитрован. У него в дому тоже мышей было полно.

— Слышь, уступи кота. Слышь, дай на время, — клянчил кудрявый плут.

Я честно, без утайки его предупредил, что любезнейший мой мышатник со странностями, а может быть, с изъяном: не ловит грызунов.

Сосед подтрунил надо мной:

— Чтоб кот да не ловил мышей? Слышь, наговор, обман, — и плутовато хохотнул, дескать, еще никто на белом свете не надувал Фому.

Трехшерстный лежебока, почувствовав поддержку, заерепенился и хвост заподнимал:

«Поклеп на наше племя. Готов к соседу перейти», — мурлыкал, будто заведенный.

Я без особых сожалений цыганистому парню его отдал. Фома, как сановитого начальника, укрыл его тулупом. И с ветерком помчал в свое примерное хозяйство. Где дом поболе, двор пошире. Вроде бы на повышение повез фуфыристого байбака.

Оставшись без него, я по углам капканы понаставил. Надеялся, что выловлю мышей. Но днем и ночью клацали железные ловушки, а грызуны не попадались в них: капканы были слишком велики.

Я пригорюнился: хоть запрягай коня и поезжай за мышеловками в деревню. Не близкий путь и снегу по колено. Но и другого выхода не видел. Серые чертовки досаждали все настырнее, наглее. Они вперегонки уже носились по столу. Не вытерпев, я в них кастрюлей запустил. Края посудины помялись, а мышкам хоть бы что. Увернувшись от удара, рассыпались и цвиркнули в подполье. Через минуту снова бегали по крашеному полу — туда, сюда, обратно.

Я не на шутку загорелся. Взяв кованый сапог, за шкафом схоронился.

Серые негодницы, будто меня не замечая, безбоязненно сновали по избе, мол, увернулись от кастрюли — увильнем и от сапога. Я терпеливо выжидал момент для верного удара.

Но у порога неожиданно мышонок пискнул — тонюсенько, тревожно сигнал опасности своей ватаге подал. Как мусор сквозняком, так и мышей в подполье мигом сдуло. Такая наступила тишина — лишь слышен вечно стукавший будильник.

Я опустил сапог. Чем вызвана тревога?

И в этой напряженной тишине, как по булыжникам, зацокали копыта. Я взглянул в окно. Там было все в снегу: забор, деревья. Откуда взяться всаднику, булыжной мостовой — повсюду лес, глубокий снег, безлюдье!

Но где-то сбоку опять процокали копыта. Я обернулся и выпустил сапог. Коготками, как подковками, стуча, по крашеному полу шла забавная зверушка — будто игрушечная, величиною с махонький снежок, чуть покрупнее мышки.

Боясь ее вспугнуть, я не успел прокашляться и робко просипел:

— Кто ты?

Она остановилась у порога. Гордо вскинула головку. Внимательно и умненько взглянула на меня.

«Я — Яська», — чудным, старинным именем надменно назвалась.

Невероятно. Ко мне пожаловала вольная охотница! Самый маленький из куньих, самый скрытный и загадочный зверек. Опрятный, белый и пригожий. Я еще не видывал такого!

«Мыши одолели? — ласка участливо спросила. — Помочь избавиться от них?»

Я ей поспешно закивал. Хотел обмолвиться словечком, но гибкая резвушка уже под избу унырнула. И лишь короткий хвостик беленьким шнурком мелькнул в округлой норке. Сразу шумок под половицами пронесся, будто в отдушину ворвался шалый ветер, мои подвешенные травы шевельнул. Так шустро, прытко отважная охотница в лес серых нахалюшек прогнала. «Трудом корм добывайте!»

Не успел свежинки я нарезать, чтоб незнакомку угостить, в подполье шум утих. Ласка зацокала по полу коготками и встала посередь избы. «Не потревожат больше».

С сомнением я озирался по углам. В доме было тихо и уютно, будто кто-то заботливый прибрался в нем.

Я восхитился: этакий крохотный зверек проворнее дебелого кота управился с мышами. Радушно гостье угощение протянул.

— Отведай да поговори со мною, Яська.

Она бесстрашно на мою ладонь взошла. Не зверушка, а диковинка лесная! Шубка белая, будто пушистый, свежий снег. Глазенки карие, помельче спичечных серянок. И до того зверушка гибкая да ладная была, что невозможно наглядеться на нее.

«Опостылело одному? — спросила тонким голоском. — На разговоры манит?»

У меня было огромное желание с кем-нибудь толковым о своих сомнениях переговорить. Любезно, вежливо я к гостье обратился:

— Скажи мне, Яська, почему коты мышей не ловят?

Она надменно усмехнулась — наивные заботы, — рядок белых зубов открылся. Но не смолчала, ответила серьезно:

«У сытых к службе рвенья нет».

Я — за свое, еще вопрос подкинул:

— Почему всех серых нахалюшек тянет в теплые дома?

«В тепле вольготнее живется».

— Почему же ты всегда в лесу?

«Сама себя кормлю».

И такая у нас с Яськой дружба завязалась, водой не разольешь. Вернусь из дальнего обхода, дров наколю, печь истоплю и сяду у оконца. С лесной охоты белую резвушку поджидаю. Она, опрятница, вернется ко мне в дом. Взойдет в мою ладонь. Мы разговоры затеваем: почему трещат морозы, отчего мигают звезды, зачем на землю падают снега.

Мне с Яськой хорошо жилось. Мыши не лезли больше в дом. Они ее боялись. Я вольную охотницу боготворил.


БУЯН-СМУТЬЯН

Нервничал Полит Политов, раздражался:

— Опоздаю. Без меня высокое начальство прилетит! — Детинушка был под два метра и тяжелее центнера на вес. Он с полуночи расхаживал по дому, унтами псиными увесисто скрипел. Разбудив, заснуть мне не давал. — В лесу торчу. Кто гостя встретит?

Я без издевки, но не робко сказал, что уж будто без него службисты в учреждении не найдутся: мир на них еще не оскудел.

— Как ты рассуждаешь! — шеф взъелся на меня. Поохлынув, сморщился, признался: — Надо перед ним предстать.

Но я не виноват, что шеф томился в глухомани. Пожаловал на заячью охоту, аккумуляторы у вездехода отказали. Водитель — хилый малый, поковырялся для проформы: «От березы не зарядишь. Жди встречную машину». Спать завалился. Храпел громче Буяна. Тот в конюшне на сенной подстилке тоже храповицкого давил: постанывал, причмокивал губами.

Слушая здоровый храп, Полит все больше раздражался:

— Раньше надо ехать!

— Успеем, — я невозмутимо успокаивал настырного патрона. — Месяц подплывет к сосне, и тронемся тихонько.

В который раз втолковывал детине: зачем у подвозной дороги ждать, коня студить, себя морозить? К лесовозу вовремя доставлю. В кабину посажу. За зимником — асфальтовое шоссе. По нему бегут автобусы, такси. В городе служебная машина на скорости домчит до аэропорта. Зачем переживать, изнашивать унты?

Политов, как кузнечный мех, вздыхал:

— Застрянем на дороге! Снегу навалило!

Чтобы сшатнуть патрона с невеселых мыслей, я ободряюще сказал:

— Буян надежнее любого вездехода.

И это было правдой. Неповоротливый, тяжеловесный, он, если впрягся в сани, любой поклажи воз попрет.

Но шеф всех под одну гребенку стриг. Для него не было добропорядочных существ. Он взъелся на Буяна:

— Не конь, а лодырь! Зря жрет овес! Вон как храпит! Застряну с вами тут! — Окрикнул шоферка: — Данька! Запрягай!

Спросонок паренек невнятно пробурчал: «Аккумулят… Жди встречной… Жди…». И, со спины не повернувшись на бок, пуще прежнего, вторя Буяну, захрапел.

Политов взбеленился:

— Балбес! — хрястнул кулачищем по столу. Кастрюля спрыгнула на пол и звонко забренчала.

Конь, пробудившись, рассерженно зафыркал:

«Кто тут, кто? — пугая неизвестного, копытом бил по половице: — Не смейте подходить!» — поняв, что шум раздался не в конюшне, а в избе, мерин успокоился, захрумкал мягким сеном.

Данька от грохота проснулся. Сухотелый, долговязый, на раскладушке потянувшись, завозился. Зевая, прогундосил:

— Кто мешает спать?

Политов, сдерживая гнев, ехидно пробурчал:

— Ему «мешают спать». Работать надо! Работать! — И резко повелел: — А ну, подводу запрягай!

— Я не конюх, я шофер, — ответил Данька.

Политов побурел от возмущения: какой-то недавний школьник ему, директору, перечит! Надрывно закричал:

— Уволю! Запрягай!

Малого будто подкинуло с постели. Путаясь в одежде, он прыгал на одной ноге, пытаясь запихнуть вторую в мятую штанину. Напялив кое-как, без шапки, налегке, с шубейкою под мышкой, выскочил, как из парной, дверь в дом не затворив.

— Лодырь! — кипятился, гневался Политов. — Видите ль, ему мешает спать директор! — Из угла в угол прохаживался, как маршировал. — Молодой, да ранний!

Пришлось и мне вставать. Даньке не запрячь коня. Он совсем не знал, откуда к нему надо подступать — сбоку, спереди иль сзади. Буян — норовистый коняга, может и копытом торкнуть. Я шоферку сказал об этом. Он, оправдываясь, бормотал:

— Заставляет… Самодур…

— Зачем достоинство ронять? — пробовал я парня урезонить. — К пенсии согнешься, как старик угодник.

Но у Даньки на этот счет было свое и прочное понятие:

— Политов выгонит с машины… Кто не по нему: «Лодырь! Пьяница! Бездельник!» Вали за проходную… — ворчал, когда в конюшню шли, с гвоздей снимали сбрую.

Я возразил ему:

— О чем тужить? Кругом полно работы. В другое место перейдешь. Была бы шея…

— Наивняк, — Данька на меня насмешливо взглянул. — Там не Политов — так Полипов! Такой же долболоб! Они разводятся, как в сырость комары!

— Ты на рабочем собрании Полита осади.

— Его приспешники мне слова не дадут…

Волосы у парня, как грива у Буяна, свисали ниже шеи: без шапки не замерзнет. Подумалось: да, этот не борец.

— Оглобли развяжи, — я парня попросил.

А сам коня по теплой шее хлопал. Пыль выбивалась, будто из кошмы. Дружка бы обиходить, скребницею почистить. Да некогда: горластого патрона необходимо к зимнику везти.

Я быстренько взнуздал коня. Он мордой тыкался в мое плечо, всхрапывал в восторге: «Бело! Бело!»

За ночь выпал рыхлый снег. Сани завалило выше вязей. Оглобли кольями торчали из сугроба. Данька неумело возился возле них. Никак не мог чересседельник развязать. Ногти изодрал, а ремешок не поддавался.

— Кончай копаться! — с крыльца прикрикнул шеф. — Опоздаю! Запрягай!

Шоферок усердствовал, старался. Буяну же переживания Полита были невдомек. Услаждаясь свежим снегом, он повалился медленно в сугроб. Неповоротливый, нерасторопный, в охотку, конь катался с боку на бок.

— Ленивый мерин! Разгильдяй! Отъелся на овсах! — Полит с крыльца слетел. Чумоватый, красный, схватив батог, бежал к спокойному коню.

Я заслонил его: лежачего ударит — хребет перешибет.

— Директору негоже дубинами махаться, — осудительно сказал. — Дверь ею подпираю.

С маху Полит жахнул батогом об угол. Городошной битой палка отскочила. Ширкнув по верхушке, увязала в глубине сумета. Пятернею, как экскаваторным ковшом, детина зачерпнул сосновый кол, вырвал его из снега. Все такой же багровый, самочинный, на крыльцо уверенно взошел, как с посохом, с дубиной возвышался.

Буян увидел злонамерения Полита. Могутный, гордый, на ноги взвился. «Шибану!» — яростные взгляды на обидчика метал, фыркал, грозно бил копытом.

Едва-едва коня я успокоил. В тазик овса ему насыпал. Щеткою бока почистил. Гриву ножницами ровненько подстриг. Все это сделал быстро и умело, чтоб знал патрон: мы хлеб не зря едим.

Конь, ухоженный, веселый, завытанцовывал удало. Мелкими шажками заходил. «Бело! Промнемся?» — выгнув шею, шутливо тыкался в плечо. Ноздри раздувались. Из-под копыт вихрился снег.

Настроение Буяна мне передалось. Посветлело на душе: осадок от стычки с шефом будто порошей убелило.

Данька топтался меж конюшней и санями: ему надлежало тоже ехать к зимнику. Попутку завернуть и от нее аккумулятор у машины зарядить.

Чего не выкинешь в веселом возбуждении! Я, как на зайца, на малого шумнул:

— Беги за шапкой, а то уеду! — ухарски к крылечку подкатил. — Прошу, — сказал сердитому патрону. Охапку сена взворошив, из-под себя овчинку высвободил. Бережно разгладив, Политу подстелил: — Можно садиться.

На мех, еще печным теплом пропахший, ступили сорок пятого размера сапоги. Смяли овчину. В сено втиснули ее. Скрипуче розвальни осели: детинушка-то был сырой лесины тяжелее. Улегся, приказав:

— Гони!

— Даньку подождем.

— Пешком дойдет!

Но я чуток помешкал. И паренек свалился в розвальни с крыльца. Мне оставалось шевельнуть вожжой.

Конь, застоялый, свежий, сгоряча шаг не размерив, как трактор, сани поволок. Запарится гордец. Я придержал его. Но он так недовольно мотнул башкой, что мне пришлось ослабить удила: иди, как можешь.

Вровень с обочинами дорогу снегом замело. Санным передком, как снегопахом, надвое равнину разрезало. Сзади оставалась неторная, извивная дорожка с колеями от полозьев. В розвальнях было удобно, мягко и нетряско. Сиди себе, поглядывай на сонный, зимний лес.

Что и делал Данька. У крошечной сосенки указал мне на громадный, как Политов, пень. На макушке была нахлобучена снежная кепка. Козырек кособоко повис, вот-вот отпадет, оторвется. Я переглянулся с пареньком, кивнул ему на нашего детину, мол, похож.

Самоуправный шеф, парнишкин взгляд перехватив, на подстилке завозился.

— Что смешного? Опоздаю! — от часов не отрываясь, по секундной стрелке расстояние выверял. — Тихо едем! Жалеешь байбака!

Буян, пыл поумерив, шел медленнее, тяжелее. Качал в раздумье головой.

Политов взъелся:

— Скорей! Скорей! — Потребовал сердито у меня: — Дай вожжи! — бесцеремонно лапищу тянул. Хотел ремни перехватить, но промахнулся и в сено сунулся лицом. — Дай вожжи! — заорал.

С начальником какие перекоры? Во всем останешься неправ. Я все же возразил, дескать, подводой править пассажиру несподручно. На курсах кучерских хотя и не обучен, но порядок знаю: вознице подобает завсегда быть справа от коня. Выходит, на своем я месте нахожусь.

Политов психанул:

— Тогда гони-и!

Я для блезиру запокрикивал, запонукал, вожжами запомахивал. Конь ходу не прибавил. Зачем? По такому снегу резвым шагом — надсадишься, себя загонишь.
Полит того тошнее расходился:

— Бездельники! — нагнувшись, из куста березовую вицу выпластнул. На ноги вскочил. Со всей-то моченьки ожег Буяна. Красный рубец на крупе высек.

Буян безропотно обиду не сносил. Случалось, из седла выметывал заправских седоков. Переворачивал телегу на ухабе, в грязь оскорбителей валил. С пустыми розвальнями из деляны убегал от хамов-дровосеков. Этот удар он тоже не оставил без последствий. Враждебно фыркнув: «Прочь!», так копытом шибанул, что доску вынесло из передка. Она обидчика хватила по руке. От неожиданности тот пошатнулся. Буян проселок знал, как зверь свою тропу. Прянув влево, в невидимой колдобине розвальни накренил. И резко, с храпом дернул их. Полит подрубленным бревном свалился в липкий снег. Я удержался, уцепившись за веревочную вязь. Данька ко мне поленцем привалился и тоже на подводе улежал.

Свалив обидчика в заснеженную яму, Буян страшно напрягся и вырвал розвальни на взгорок. «Не повезу!» — фыркнул пренебрежительно и быстрым шагом к зимнику пошел. Я вожжи добросовестно натягивал, пробовал коня остановить. Но он, обиженный, с закушенными удилами, гневно зыркал: «Не повезу!»

Полит в снегу, как тонущий в бездонной полынье, отчаянно барахтался, возился. Клешнястой пятернею в воздухе махал, будто пытался за кустарник уцепиться. Привстав, скользил, проваливался снова в снежную квашню. Полушубок был облеплен снегом, который и за пазуху, за шиворот набился. Квадратное лицо патрона будто забрызгано раствором. Полит хотел что-то сказать, а может быть, и крикнуть, но не мог, мычал, словно немой. На четвереньках полз к обочине дороги.

Мы уже отъехали далеко, когда он оказался на ногах. Выплюнув снежные крошки, прокашлялся, хрипуче заорал:

— Сто-ой! — задышливо сопя, погнался за подводой. — Не подчиняться? Накажу! Уволю!

— Ты нам теперь не страшен, — хмыкнул Данька. Подмяв коленками политовскую теплую овчину, говорил с веселою ехидцей: — А конь шефа умнее. И нас с тобой… Духу б не хватило так нахала проучить.

Ехали как по тесной просеке. Хвою снегом опушило. Лапы были в белых рукавицах. Задевали по дуге. Пух осыпался вниз. Тая на спине Буяна, густым парком клубился.

Полит еще надеялся догнать «смутьянскую» подводу и в сани завалиться. Но у Кривой сушины он, обессиленный, остановился. Плюхнулся в высокий снег. Невнятно бормотал:

— Вы… Вы… Вы… гоню…

Буян встал тоже: притомился. Бока подушками вздувались. В пахах и под шлеей скопились комья пены. Отдыхая, зорким оком за обидчиком следил.

Шеф намеревался коня перехитрить. К саням через лесок подкрадывался осторожно. Был уже близко. Одна проворная подбежка, и он мог розвальни настичь. Но как только детинушка скачками припустил, Буян сорвался с места и дальше отбежал.

Перемогая вялость, умаянный, вспотелый, в распахнутой одежде, Полит едва-едва тащился за санями. При каждой передышке, комкая шапку, устало ею утирался.

Грозил Буяну кулачищем, выкрикивал в плаксивом раздражении:

— Спишу! Уволю! Сдам на бойню!

Но стоило мне вожжи натянуть, как конь-упрямец, выгнув шею, закусывал зубами удила, неудержимо ходу прибавлял.

И так до зимника, до лесовозной трассы, мы с Данькой ехали, а наш начальник шел.

Остановив груженый лесовоз, я попросил знакомого шофера до магистрального шоссе подбросить самочинного патрона.

— Того самого? — заинтересованно спросил водитель: Политов прогремел давно на всю округу. Шофер довольно руки потирал: — От протрясу! От протрясу!

— Протряси, друг, протряси, — подстрекал коллегу Данька.

Политов не покрикивал уже и не ругался. Утомленный, измочаленный, он, отогнув шубный рукав, постукал пальцем по часам.

— Опоз… даю. Предстать… — страдальчески бубнил.

Я успокаивал его, что времени еще полно. Сам Даньке знаками показывал: подсаживай директора по-быстрому в кабину.

Откуда только у паренька силушка взялась. Плечом патрона подперев, он его вверх напористо толкал и все же на сиденье запихнул.

Порядок. Дома шеф помоется, побреется, пригладится и на приличного мужчину станет походить. Отутюженный, не в меру надушенный, в почтительном поклоне, предстанет перед гостем.

Многое было у Полита: здоровье, сила, власть, осанка, мошна тугая, пристойная семья, но не хватало одного, чего не занимают, нигде не продают.

Бог с ним…

Оставив Даньку ждать попутную машину, я с облегчением повернул коня домой.

Снег валками отваливался от саней. Под ним утопали пожухлые травы. Желтые пуговки пижмы, усохшие корзинки тысячелистника висели над снежным покровом.

За облаками гудели самолеты, за лесами грохотали поезда — все куда-то спешили. А здесь, словно отстойная вода, была такая чистая, прозрачная лесная тишина, что в ней хотелось думать: «Зачем эти Политовы, Полиповы, Дураковы и Придурковы?»

Буян поддакивал, качая головой: «Почему они возносятся над нами?» Ослабленные удила в тиши побрякивали однотонно: «Почему? Почему? Почему?»


СОСЕД

Мокрым пластом еще лежал в низине снег, еще в дорожной колее, будто в корыте, держалась пенистая, мутная вода, а на угревах начиналась гуркотня тетеревов. От просеки, от речки, от покоса она неслась к проснувшейся заимке. Будила, волновала, тревожила меня: наконец-то я оттаял, дожил до вешних вод, до вербного цветения, до птичьих свадеб! На них тянуло посмотреть.

На увалистом току, где чей-то изветшалый балаган стоял, я для себя скрадок изладил: просторный, с полочкой, с оконцем, с плотной дверкой. Не подходил неделю, чтобы к нему, как к соснам и кустам, привыкли птицы. Однако нетерпение взяло верх, я вечером в шалаш забрался. Пережидая темень, на лапнике кемарил. Грел в рукаве шубейки фотоаппарат. Слышал какой-то ворошок, но мало ль их в ночи, не обратил внимания. А зря. На ток пожаловал еще один охотник — изголодавшийся медведь.

Он, выйдя из берлоги, исхудал, ослаб. Жухлая трава приелась. Гибко, метко, как хваткий лис, он мышковать не мог: за время спячки разучился. Сделался суетлив, несдержан, ловя полевку, промахивался, падал. Шатаясь по увалу, набрел на сытую лису.

«Отдай!» — и отобрал остаток куропатки.

Но малой долею разве насытится мишук? Он лося подстерег. Преследуя его, ужасно измотался, до темноты отлеживался в буреломе. Негодовал: лиса и горностай, ястребок и даже дряхлый коршун лакомятся дичью, а он, самый сильный из лесных зверей, который день уж голодает, по чужим борам кружит, пересохшую жует траву. Слушал завистливо, как развлекались на токах тетерева. Удумал поохотиться на кормных птиц. И вот, забравшись ночью в балаган, в нем неподвижно затаился.

Об опасности, о вредном соседстве никто из нас и не подозревал.

Я, в шалаше оконце приоткрыв, сонно поглядывал, что происходит на току. Он залит был молочным светом — яснело небо. Ворсистой зеленью блестел угрев. В проталинах земля курилась. В отлогой впадине подтаивал пласт снега. А выше, на неприметном бугорке, как на подносе, кучкою рюмок желтел подснежников букет. Там под сосной с зимы был у меня на рысь капкан поставлен. В него лесная кошка не попала. Надо убрать пружинную ловушку, чтобы понапрасну не ржавела.

Только так успел подумать, где-то сбоку, у мшистого болота, петух затоковал. Я всколыхнулся от его запева: слава матушке природе, началось!

Пока на полочку приладил фотоаппарат да под коленки лапник подтолкнул, петуший запевала перелетел сюда, к нам на лужайку. Зобастый, черногрудый, он молодецки подле смирной курочки расхаживал. Другая пестрая тетерка под ветвью папоротника, как под зонтом, неслышно притаилась. В заброшенном щелистом балагане бурел пенек замшелый. Откуда взялся? Да был ли там он прежде, когда внутрь палочной постройки я заглядывал? Подробность эту никак не мог припомнить, не вник в нее, а голову ломать уж было недосуг. Петух затоковал!

Пробуя голос, он приосанился, веером крылья растопырил.

Взяв нужную ноту, безудержно залился брачной песней: сзывал на токовище заспавшихся тетерок и тетеревов.

— Снимай черныша! — два человека спорили во мне: задорный торопил, подталкивая скорее снимок сделать.

— Терпи, — волнение унимал разумный. — Дай петуху распеться.

Игрою ритуальной увлеченный, наш песнопевец, влево-вправо поклоны раздавая, бойко вытанцовывал, кружился на лужайке. Ни к моему скрадку, ни к балагану он ни на шаг не приближался. Чем вызывал у мишки беспокойство: как бы не упустить добычу. Косматый охотник скрытно выпячивался из засады. Хотел схватить, прищучить черныша. Но сознавал: одним прыжком ему поживу не достать. Прежде петух взлетит, чем он его накроет. Выжидая удобного момента, медведь нетерпеливо переминался в балагане. Все это по следам я позже прочитал: земля была умята, обломаны сучки — неряшливо в засаде вел себя охотник…

Приспосабливаясь, как бы половчее, понадежнее сграбастать птицу, он невзначай иссохшее строение шевельнул. Певун осекся, головой крутил: что за шумок?

Меня всего сковало, не ворохнусь: неужто сам я потревожил черныша? Столь ждал и улетит! Тетерева очень сторожкие: лису заметят, всем станом на деревья запорхнут. Человека обнаружат, с истошным гомоном, квохтаньем разлетятся кто куда. Опасность переждав, по зову удалого петуха опять все скопятся на этой же сухой лужайке. Но сколько времени пройдет!

Я так бы и нажал на кнопку фотоаппарата, освободил себя от затянувшегося ожидания. Но для съемки было мало света. Солнышко застряло в сосняке, висело красным комом. Скорее б поднялось, ярче угрев затравенелый осветило, иначе птицу дивную я упущу, останусь без желаемого снимка.

Ветер-снегогон, от балагана подвевая, запахи лежалого листа, мха, хвои наносил. Мешанина отдавала гнилью, прокисшими грибами. Я эти запахи поймал, лохматого соседа не почуял. Естественно: мой нюх медвежьего слабее. Но как же он, владетель хвойников, полян, урем, чье обоняние почитается наитончайшим, вспотевшего фотографа вблизи не обнаружил?

Медведь был занят дичью. Он, как и я, не верил, не предполагал, что кто-нибудь посмеет рядышком моститься. А на оглядку ни минутки не было ни у того, ни у другого: все свое внимание сосредоточили на петухе.

А тут еще один косач — большенный, красногребный — шумно плюхнулся на ток. Распушив угольно-синий, с пучком кудристых, белоснежных перьев хвост, выгнутой грудью двинул на бравого соперника.

У меня от бороды до пят все тело задрожало: самое страстное, занятное на токовище — бой петухов. И снимок будет! Его в передний угол выставлю, чтобы приезжие глазели.

Медведь в засаде взбудоражился, загорячился: такая нежданная добыча в лапы шла. Не одного, а разом пару петухов он загребет. В нем, видно, препирались тоже двое: забиячливый, азартный заставлял хватать дичину, здравый выждать уговаривал, ближе к балагану подпустить тетеревов. Расчетливый был мишка: не кинулся когда попало, а подобрался для скачка.

Птицы сближались. Раскачиваясь, выгибали шеи, топырили загривок. Когтями рвя дернину, выбрасывали гневно ее из-под себя: ошметками она летела по угреву.

На локти я оперся. От волнения кнопку спуска пальцем не найду. А перед носом, будто на нитке, еще свисал тенетный пучок. Смахнуть его не успел: у балагана сшиблись косачи. Не приноравливаясь, я нажал на спуск. Впопыхах кадр передернув, снова щелкнул, и… петухов не стало.

Пенек замшелый, из балагана выпав, придавил, подмял драчливых птиц. Прогнившее строение не удержалось, рухнуло, всех завалило сухоломом. Встрепыхнулись петухи, в шуршащем хворосте забились. На угрев, как листопад, кувыркаясь, полетели перья. Пестрые курочки, захлебываясь испуганным квохтаньем, снялись с тока. Над скрадом проносясь, какая-то из них крылом ушиблась о жердину. Меня увидев, того громче заквохтала, прянула влево, запуталась в ветвях сосны, оббила хвою.

Не соображая, что стряслось, я безотчетно передергивал затвор, груду хвороста снимал. Надеялся: с секунды на секунду что-то удивительное произойдет, получится отменный кадр.

Фотоаппаратные хлопки были услышаны. Хворостяная круглая гора зашевелилась. Косматое чудо выпросталось из нее. Прижимая петухов, вскинулось на дыбки… медведем оказалось.

Такое превращение меня обескуражило. Медведь с тетеревами — редчайший кадр. Но мне снимать вдруг расхотелось… Помочь мне некому. Товарищей не кликнешь, не позовешь, на заимку за ружьем даже со страху не сбежишь. Соседи слева далеко, соседи справа того дальше…
Я глупо зыркал то на кучу сухолома, то на сосны, то на скрадок, где на занозистой жердине дрожало перышко тетерки. Для чего-то застегнул футляр, кнопкою клацнул. Зверь повернулся.

Это был Калиныч, мой сосед. Косматый бродяжка из соседнего бора, привыкший отбирать, ломать, давить, курочить. Был он не семерик, моложе вполовину. Но такой подбористый, ядреный, что даже после зимней спячки нежелательно ему под лапу попадаться. Если до смертушки не заломает, то оставит на угреве инвалидом. Вот тебе пенек замшелый. Как раньше я его не разглядел?

Проверяя, где опасность стережет, коварный задирала терпеливо внюхивался в запахи леса. Мне было видно в щелку скрада, как подергивался морщинистый, ноздристый хрюк.

Ничего враждебного не обнаружив, медведь засомневался: не показалось ли, не подвел ли слух? В сухой рябиновой листве копошились пуночки, он ясно слышал их шебаршение, — значит, слух в порядке. Откуда же щелчок раздался? К току незамеченным не подобраться: место открытое — лужайка, перелесье, сбоку рябина и две сосны. Недруга птицы бы мгновенно засекли. А не укрылся ли кто в хвойном скраде? Зверь выжидательно глядел на мой шалаш. Как мышка под листом, не шелохнувшись, я сидел.

Сосед достаточно смышлен был и напорист. Чтобы свое предположение проверить, он все-таки направился к скрадку. Но мешало что-то зверю, сковывало его. Что именно? Тетерева! Он тискал лапами их, прижимал к себе, а отпустить не смел: добычу было жалко. Столько томился, выслеживал ее, и отказаться просто так? Свою поживу он поправил, удобнее перехватил, будто поддернул. Дальше пошел: враскачку, с перевальцем.

В укрытии небезопасно стало оставаться: коли злыдень неладное зачуял, раскурочит скрад, меня в развалинах прижулькнет. Я вылез из засидки. С фальшивым безразличием прикрикнул на медведя:

— Иди, Мишко, в калинник! Любимой ягодой кормись!

У самого внутри все студенело. Даже не подумал: откуда ягоде калине быть в апреле? Птицы ее зимою обклевали, остатняя опала от ветров. Но про то уже не помнил. Как вкопанный стоял. И, страх глуша, прикрикивал на зверя:

— Иди, Мишко, отсюда! Не станем же мы драться, как эти петухи! Ты мой сосед, я твой сосед — соседи мы с тобой!

Он, чем-то озадаченный, не шевелился, с места не сходил.

Все так же несуразно, будто охапку перьев, держал помятых птиц. Они то трепыхались, то безжизненно свисали из его коротких лап.

А я все уговаривал медведя:

— Соседи знаешь как живут? Гуляют друг у друга. Вместе рыбачат. На одном току охотятся, как мы. Соседи — это наилучшие друзья. А ты надумал задираться.

Моя высокая мораль до низкорослого пенька не доходила. Он, видимо, прикидывал: сколько охотников прячется в скрадке? Если в нем кто-то еще есть, то непременно выскочит на помощь дядьке. Топтыжка медленно двинулся на меня.

Чем было защищаться? Фотоаппаратом трахнуть по башке? Черепок у супостата крепче камня. Если во взмах всю силушку вложить, то оглушить чудо косматое вполне возможно. Этой единственной надежде и поддался: будь что будет. Ремешком кисть обмотнув, словно за поводок покрепче ухватился.

— Стой! — на медведя, как на домашнего телка, аппаратом замахнулся. — Брось петухов! Иди в калинник!

Дерзость моя, а главное, фотоаппарат смутили Мишку. Что за штуковина: не она ли издает щелчки, вместо оружия, наверное, служит человеку? Ненавидел зверь ружье, как собака палку. Воззрился на фотоаппарат, готов был выхватить его, изломать и уничтожить. Но с места не сошел, тетеревов не бросил. Рассчетливый был зверь: стоял и ждал, что будет делать человек.

Меня страшила выдержка косматого соседа. Но слышал я где-то, что бурые медведи внушению, уговору поддаются. Да возможно ли такое — с диким зверем поладить?.. Но в миг опасности к какому только средству не прибегнешь! Голосом застывшим, чуть напевным пеньку замшелому размеренно долбил:

— Иди, Мишко, иди в калинник. Брось петухов. Иди кормись, — сам чувствовал надлом, как будто надсадился от повторов этой речи.

А в лесу весельице, потехи продолжались. На всех токах, больших и малых, журчанием катилась воркотня разудалых краснобровых косачей. Над уремою бекасики взмывали немо в небо. Оттуда, дребезжа пронзительно хвостами, бойко пикировали вниз: тешились, резвились кулички, показывая себя своим подружкам.

Я отметил: нынче будет день погожий. Но дотяну ли до него, разминусь ли с соседом?

В зверином крепколобом котелке шла напряженнейшая, сложная работа. Коль бородатый дядька с миром предлагает разойтись, стало быть, он его, хозяина тайги, боится. Заступников в скрадке, выходит, нет. У медведя жестокий замысел созрел: обманом выманить проклятый аппарат, а самого противника прикончить.

Будто моим поддавшись уговорам, Калиныч к сухолому отступил. Проявить покладистость моя настала очередь. Я сделал несколько шагов назад, перед лужицей остановился. То ли по доброте душевной, то ли по слабости минутной притворщику поверил. Сняв ремешок с руки, разоружился: аппарат в проталинку поставил, дескать, гляди, Мишко, какой я мирный лесовик, бери с меня пример. И посоветовал медведю:

— Иди своей дорогой. Кинь петухов.

Послушался! Красногребых пленников, полуживых, изжульканных, он выпустил из лап, точнее, от себя гадливо отпихнул. Они, встряхнувшись, подшибленно, с истошным криком на сук кривой взлетели, прихорашивались, чистили измятые наряды.

Я радовался, что обошлось все так благополучно. Вот это по-соседски! Наивно верил: заговорные слова мои и мирный тон действие на зверя возымели. И напоследок Калинычу пенял:

— Что нам делить? Кругом всего полно. Ягод — птицы не клюют. Белки грибы собрать не могут. Ведром не вычерпать всей рыбы. А ты хотел подраться…

На душе была весна. И в лесу она на все лады звенела. На неприметном бугорке, где мой капкан должен стоять, синицы тенькали наперебой. У лывины, хвостом качая, насвистывала возбужденно трясогузка. В сухом цветке оса жужжала напряженно, как перегоревший мотор.

Было так солнечно, светло, что с сожалением я упрекнул себя: зря так побоялся, не заснял медведя с петухами. Необыкновенный снимок прозевал. Картинка бы на память о случайной встрече сохранилась. Но в тот же миг усовестился. Всегда мы так: не успеем страх изжить, уж о потере тужим. Воистину «лиха беда, да забывчива». Зверь никуда еще с угрева не исчез, а меня опять к фотоискусству потянуло. Не рано ли?

Взгляд на соседа перевел — тревожно сделалось, уныло. Его глазенки, как две пульки, были точнехонько нацелены в меня. Угроза, неприязнь в них отразились.

Для острастки мишка уркнул: припугнул противника, проверил, как себя тот поведет, не побежит ли со страху? Но басок был с хрипотцой, негромкий и ленивый. В нем больше недовольство слышалось, чем злоба или гнев. Косматый коротышка это осознал и спохватился: чего миндальничать с дядькой бородатым?

Ярость, ненависть, вражда — в медведе мешаниной закипели. Он вскинул лапы, рыча и скаля пасть, на безоружного меня попер.

Мне было горько, муторно и стыдно за свою оплошность: тоже соседушку нашел! — кому поверил? Бандюге, шаромыге, лиходею. Куда теперь деваться? Бежать? Он в два скачка настигнет. Вскарабкаться на дерево? Медведь проворнее монтера лазит по стволам. А защититься нечем — не палкой же, не пересохшей хворостиной. Фотоаппарат так глупо бросил, сам разоружился. Он все-таки увесистый — наотмашь шабаркнул бы мохнатого злодея, у того бы помутилось в котелке. Что делать дальше, было бы уж видно…

Как уцелеть теперь? Тихонько отступил к разлапистой сосне. Подле нее настиг меня зверина. Метил за шею ухватить. Его шерстистую култышку я отбил. Но все же когтем зацепил он мое запястье: над правой кистью навсегда отметину оставил. Прицелился сграбастать за плечо — я увернулся. Медведь клок шубы отпластнул. Разъярился от неудачи, хотел мне голову свернуть, но я — откуда прыть взялась — за толстый ствол отпрыгнул. Когтями, как скребком, зверь кору ободрал.

Признаюсь, скис я: голыми руками когтистых лап не одолеть. Бой петухов никто уже на снимке не увидит. Фотоаппарат тут изржавеет, пропадет, его листвой и хвоей позасыплет. Все в жизни так изменчиво, ненадежно: не знаешь, где тебя злосчастье ждет. Предполагал ли я, идя в засидку, что с соседом косолапым повстречаюсь?

Его же что-то вроде бы смутило. Но почему злодей остановился? Тросик! К сосне привязан тросик! Он помешал медведю, перегородил ему дорогу. Как за соломинку тонущий, я за проволоку взглядом уцепился. Это мое спасение! На другом ее конце капкан прицеплен. По последнему морозцу сам его насторожил и в рысий след запрятал. Теперь пружинная ловушка, из снега вытаяв, лежала где-то под листвой. Покров весенний, будто рогожею, пригорок покрывал. На нем рассыпались сопревшие обабки. А в шаге от них хвоинками припорошило открытую железную тарелку. Вот он, капкан! Как я, отпрыгнув, на него не наступил: а то бы сам себя поймал в железные тиски…
В них надо злыдня заманить! Только таким манером спасусь я от него.

Косматый коротышка еще раздумывал, чем пахнет и грозит ему преграда. Сгребя горсть шишек, я с размаху в медведя запустил. Это его взбесило. Он рявкнул так, что два помятых петуха, отчаянно квохча, со своего насеста сорвались и низко, кособоко ко мшистому болоту полетели.

Переступив через преграду, медведь за грудь меня пытался сцапать, но, зимней спячкой изморенный, сил не соизмерил, на все четыре лапы в полушаге от меня упал.

И тут во мне перевернулось что-то. Как будто страх мой разом испарился… Нам не разминуться добром: не я его, так он меня изловит. Буду до устали петлять вокруг капкана, а изувера все же заманю в него!

— Иди, Мишко, сюда, иди, — притворно-ласково одно и то же повторял.

А до того дошло: увертлив бородач, его с дыбков не взять. Как ловко он назад к сосне отпрыгнул. Чего же крутится вокруг нее, а не бежит из леса?

И зверь задумал: прыжком с четырех лап столкнуть меня, повергнуть на лопатки. Пригнулся для прыжка.

— Скакни, Мишко, скакни, — к железной западенке я злыдня зазывал.

Зверюга прыгнул. Всей тяжестью толкнул меня. Я с копылков свернулся, ударился затылком о сосну. Треск шубы, звон в ушах и жуткий рев — все это разом обрушилось, свалилось на меня.

Медведь ревел горласто и свирепо. Мучительно качался, корчился на трех ногах. Заднюю левую он на весу приподнятой держал; она была в капкане.

Попался живодер! Хотел мне навредить, а навредил себе. Зачем ты налетел, что нам делить? Лесов вокруг побольше, чем селений. В любом урочище гуляй, охоться на любом току. Ты норов свой звериный показал. Забылся задира: кто затеет первым ссору, тот первым пострадает в ней. Теперь, как на цепи кобель, на привязи сиди.

Нас разделял, будто могильный, продолговатый бугорок. Через него медведь мог дотянуться до меня, я — до медведя. Но ни у того, ни у другого подобного желания не возникло.

Зверь орал, как оглашенный. От крика старые хвоинки с сосен сыпались на нас. Я двинуться не мог, не то что их стряхнуть. Как после жаркой парной бани, вялость ноги оплела. Свалился б на сухой затравенелый бугорок и не вставал, не поднимался дотемна.

Чтобы и впрямь случайно не упасть, спиной к стволу прижался. И не было во мне к косматому злодею ни мстительной заносчивости, ни ярости, ни зла: все мы бедовы лишь в запале, в спокойствии — отходчивы, добры.

Не радовался я, что он в плену, — пускай плохим, пускай зловредным, он все же мне соседом приходился. И по-соседски из ловушки я должен вызволить его: не то он в ней загинет. Но как же к зверю подступиться?

Подойду, а если он накинется опять, мне от него не упастись. Капканов больше нет, других ловушек тоже, некуда заманивать коварного задиру. Проще его в тисках железных подержать, сходить домой, поесть и отдохнуть, сноровистым и свежим возвратиться. Попутно вожжи принести. Накинуть петлю на топтыжку, к сосне его плотнее подтянуть и высвободить ногу из железа.

Этот прием еще казался мне бредовым, а косолапый коротышка тяжеловато задом повернулся, подраненную лапу нахально подставил:

«Избавь! Сними проклятые тиски!»

Угадывал зверь, что я еще колеблюсь, к нему открыто не решаюсь подойти. И неуверенность моя медведя страшно угнетала. Он знал, что, кроме егеря, никто его из плена не освободит, хоть заорись, хоть глотку надорви.

Боль, наверное, слабела: космач блажил все тише. В его глазах погас злодейский пыл. Они были печальны. Поверил я топтыжке: ему не до вражды, а лишь бы вырваться из плена.

Когда замолк медведь, когда в тиши вновь полилась раскатистая гуркотня тетеревов, я от смолистого ствола отлип. Шатко к притихшему соседу подошел. Будто минер, сосредоточившись, капкан за дужки зацепил. С такой натугой на разрыв их потянул, что пальцы побелели, в глазах снежинки засверкали.

Раздвинуть до отказа пружинные железы силенок не хватило. Наполовину все же грозную ловушку я раскрыл. Не причинив плененному медведю ни боли, ни вреда, с подбитой лапы капкан тихонько сдернул. И от себя поспешно оттолкнул: как бы не попасться самому!

Почувствовав свободу, сосед мой, жалостно стоня, несчастную охоту проклиная, без оглядки прочь на трех ногах заковылял.

В который раз уже весна сменяет зиму. Но только снегогон-апрель пахнет, а на угревах затокуют петухи, я вспоминаю первую ту встречу. И не могу постичь: как так, при стычке люди меж собой не в состоянии часто столковаться, а мы с диким зверем все-таки подобру-поздорову разошлись?

Я никогда за прошлое топтыгина не упрекаю. И мы добропорядочно соседствуем поныне, по крайней мере, так знакомые считают.

Купаемся на речке… только у разных берегов: я у правого, он у левого. В ряме клюкву собираем: я на этой стороне, он на той.

Калиныч изменился. Перестал охотиться на косачей. К скрадкам на выстрел не подходит. Зато меня зауважал. Случайно встретится, дорогу уступает. Завидит издали, сворачивает в тряское болото, обходит стороной.

Сосуществуем с мишкой мирно, по-соседски, без раздоров и вражды.


Примечания

1
Рям — моховое болото, низина (здесь и далее примечания автора).

2
Магат — озеро в Тюменской области.

3
Согра — заболоченное, вязкое место.

4
Лытки — ноги.

5
Пал — здесь: дым.

6
Тычка — палка, к которой во время рыбалки привязывают снасть.

7
Пастырь — пастух.

8
Дощаник — лодка из досок.

9
Голландка — круглая печь.

10
Ухожье — место обитания зверя.

11
Створ — дверь.