Эта книга, — первая из цикла изданий, выпускаемых к 50-летию образования Тюменской области, — своеобразный творческий итог работы автора, опубликовавшего в нашем издательстве несколько краеведческих книг о Тюменском Севере. Финский ученый XIX века А. Кастрен и многочисленные его последователи, изучавшие историю, языки и этнографию малых сибирских народов, наши современники, вносящие свой вклад в культуру этих народов, — все это герои повествования, написанного увлеченно, ярко и популярно. Издание рассчитано на широкую читательскую аудиторию.

А. ОМЕЛЬЧУК
Манящий свет звезды Полярной
Я думаю, что в прошлом люди
были значительнее, чем сегодня,
совершеннее. Это видно хотя бы
по тому, как красиво и умно то,
что они нам оставили.
Я определил бы тех людей даже точнее:
они были лучше нас.
Акира Куросава



Глава 1
В ТУНДРЕ У КАЖДОГО ПЕСНЯ СВОЯ
Потрескивает костерок на середине чума, пляшет огонь на аккуратных березовых чурочках, вьется слабый дымок и пропадает в макодане — отверстии в верхушке чума. И так же, как этот дым, струится речь — глуховатая хрипотца Ядне Осми чем-то сродни вечному голосу костра. Он смотрит на костер щурясь, потому что он почти слеп, старый рыбак Осми. Прихотливо вьется нить повествования, то Осми понизит голос до шепота, то запоет, и низкие горловые звуки даже качнут пламя, то вскрикнет, то снова перейдет на трагический шепот. Осми вглядывается в далекое прошлое родного народа незрячими глазами. Уже давно погасла его трубка, он берет руками маленький уголек, пыхтит, раскуривая, прижимает пальцем раскаленные крупинки табака. Задубели на холодных ветрах и в студеной воде руки старого добытчика, совсем не чувствуют огня.
Удивительные вещи рассказывает Ядне Осми. Правда, сам он и не подозревает, что сказания, которые слышал в детстве от отца, наделают много шума в ученых кругах, далеко от его чума, и в Ленинграде, и в Хельсинки, и в Будапеште.
Еля торопится, записывая, не всегда поспевая, и в который раз ругает себя за то, что не прихватила с собой магнитофон «Репортер», который ей предлагала сестра Анастасия, работающая в Салехардском радиокомитете. По она не останавливает старика, утешая себя тем, что переспросит потом. Вот он бросил на нее мимолетный взгляд — как всякому артисту, Осми льстит проявленный интерес и внимание.
Из экспедиции в антипаютинскую тундру аспирантка Ленинградского государственного педагогического института имени А. И. Герцена Елена Пушкарева-Лапсуй вернулась с настоящей сенсацией.
В той части этнографии, которая занимается изучением древнейшей истории — этногенезом малых народов Сибири, преобладает точка зрения, высказанная полтора столетия назад сотрудником Императорской Санкт- Петербургской Академии наук Александром Кастреиом: нынешние сибирские северяне-самодийцы — ненцы, нганасаны, селькупы, энцы — пришли с юга, с Алтае-Саянского нагорья. Аргументы эта гипотеза черпала в основном из лингвистики: удалось доказать, что языки северян имеют много общего с речью народов и доселе населяющих отроги Алтая и Саян. Интересные сопоставления в пользу этой версии сделали этнографы, немало доказательств добавили археологи. А вот фольклор северян оставался нем, молчал. В их героических и эпических песнях (сюдбабц и ярабц) не отыскивалось даже малой зацепочки, которая помогла бы нащупать южный след. Объяснить это можно: уже сотни лет племена оленеводов, охотников и рыболовов-самоднйцев обживают негостеприимные берега Ледовитого океана. Обживание было тяжелым, суровым, и у народной памяти было что запомнить из этого героического, самого первого освоения Севера человеком, было что воплотить в устном творчестве.
Поэтому столь удивителен рассказ Ядне Осми. Он повествует о пяти братьях Тир леях, которые жили в дремучем лесу, питались плодами деревьев, потом, отступая под натиском своего главного противника Ненай Хууся, расселились но верховьям пяти великих рек и стали Явмалами — верховными божествами ненцев.
Это только непосвященному может казаться, что народная фантазия необузданна. Азбука фольклористики заставляет понимать другое: в любом невероятном сказании, в каждой сказке о чудесах притягательно просвечивает реальное зерно.
Снова снизил до шепота послушный голос Ядне Осми. Драматическим рефреном звучит имя нового сказочного героя:
— Нгаяндер… Нгаяндер… Нгаяндер…
Очень уж страшен этот герой: он покрыт шерстью и ловко скачет по высоким деревьям в дремучем лесу.
Но кого-то подозрительно напоминает Еле это фантастическое существо, жадно уплетающее сладкие, сочащиеся плоды с высоких деревьев? Постой-ка, да ведь это ж самая настоящая обезьяна! Действительно, очень Нгаяндер похож на какого-нибудь гиббона или орангутанга. Все его «сказочное» поведение свидетельствует об этом. Но если принять эту версию — ничего необычного в фигуре Нгаяндера вовсе и нет. Необычно лишь то, каким же образом боги тундровиков познакомились с обезьянами, тем более — жили с ними вместе в дремучих, уже скажем, не лесах, а в джунглях? А почему, например, те же Явмалы, которые покровительствуют народу-оленеводу, в сказаниях всегда уходят в верховья реки не с оленем, а с конем? Почему герой живет в многоэтажном золотом или деревянном доме, герой того народа, который сам искони селится в приземистых чумах из шестов, покрытых берестой или оленьими шкурами?
Всему этому можно найти ответ и дать объяснение только в том случае, если исходить из гипотезы, что прародиной нынешних северян были районы Южной Сибири или Центральной Азии, где древние народы самодийского круга могли быть коневодами, могли видеть обезьян, жить не в чумах, а в домах из дерева.
Молчавший фольклор заговорил. Конечно, стариковские предания — это не летопись, не архивный свиток, в них на равных сочетаются реальность и фантазия. Но подобную совокупность фактов настоящий исследователь не пропускает.
Ненецкий фольклор собирали известные советские специалисты Зинаида Куприянова, Наталья Терещенко, Анна Щербакова, Людмила Хомич. Не случайно, что с фольклорной сенсацией в Ленинград вернулась их юная коллега, начинающая исследовательница, которую все эти лингвисты и этнографы называли просто — Еля.
Елена родилась в чуме ненецкого рыбака Темко Лапсуя на берегу Обской губы, прекрасно знает родной язык. Тундровые рассказчики ей всецело доверяют самые сокровенные сказания.
Ядне Осми не все поведал Елене.
— Устал, — сказал он. — Приезжай еще. В следующий раз расскажу. Тогда совсем не поверишь.
Она не стала настаивать, понимая, что лишнее неосторожное слово может сгубить то хрупкое чувство взаимопонимания, которое установилось между ними. Так сказал мудрый вэсако, а здесь, в чуме, она просто молодая женщина и должна слушать старших и не перечить им.
Два десятка лет я работал вместе со старшей Елиной сестрой — Анастасией. Могу припомнить смутно, как приходила в радиокомитет худенькая девчушка-школьница, потом — стройная девушка-студентка, невероятно гордившаяся тем, что учится не где-нибудь, а в Ленинграде. Встречал ее и потом — повзрослевшую и строгую.
И драма, вошла в молодое женское сердце — Елин муж, Володя Пушкарев, ревностный сторонник идеи поиска «снежного человека» на Севере, наметил себе маршрут на Полярный Урал, ушел… и не вернулся. Майму она растит одна.
Как странно случается: живешь рядом, казалось бы, многое знаешь о человеке, но главное — чем он занимается— почему-то пропускаешь. Да и что это за научный интерес: сказки собирать у земляков?
Меня с Елей свел человек, умерший полтора столетия назад, уже помянутый здесь. И я с нетерпением жду, когда очередное исследовательское «поле» приведет первую женщину из сибирских ненок, защитивших кандидатскую диссертацию, в Салехард.
Как о явлении заговорили специалисты о научной работе Елены Пушкаревой — «Миф-сказка в фольклоре ненцев: историческая и этническая типология». Впервые к устному народному творчеству северных народов применен современнейший метод — так называемый метод Аарне-Томпсона. Систематизация ненецких мифов-сказок по всемирной классификации вводит фольклор ненцев в научный оборот ученых всего мира. Как и народ, создавший его, он существовал как бы на окраине, а сегодня полноправно влился в сокровищницу человеческой мудрости.
Считается, что северяне — народ суровый, малоразговорчивый и почти не поэтичный. Но в тундре говорят иначе: ненец поет от рождения до смерти. У каждого жителя тундры есть своя — личная песня. На протяжении жизни ненец может иметь несколько имен, а вот личная песня у него одна. На всю жизнь с первым именем ее дарит ему мать. Прекрасный обычай! А каков простор для фольклориста — ведь сколько людей в тундре, столько и песен!
Поэтика песенного творчества арктических аборигенов непритязательна только на первый взгляд — в каждой песне много лирики, юмора, комических намеков, понятных не всякому. Елена Тимофеевна, чуть торопясь, на ненецком напевает песенку с незатейливым мотивом и тут же переводит: «В пятиоленной упряжке передовой олень мчится быстрее всех впереди».
— Не сказал бы, что очень оригинально, — замечаю я.
— А эта песня вовсе не об оленях, — победно смотрит она. — А о ленивой, неряшливой жене. У нее рваные кисы-сапожки, из которых выглядывает большой палец («передовой олень») и травяная стелька.
— Поймет ли жена эту песенную образность?
— Еще как! И не только она, но и все соседи. Несли уж муж запел такую песню, не потребуется иных общественных порицаний, она сама исправится.
— Но это ж голый быт, почти басня… Для песен требуются более сложные чувства.
— Любовь, к примеру?
— Хотя бы.
— Считается, что мужчина и женщина тундры о любви молчат. Действительно, у нас в принципе не существует даже словесного оборота «я тебя люблю». Но должна отметить, что ненцам присущ чрезвычайно, необыкновенно богатый словарь любовной лирики и любовных объяснений. Однако о сокровенном, о чувствах говорится не прямо, а завуалированно. И если уж вы расшифруете эти тексты, — улыбается молодая исследовательница, — вы поймете, какие страсти кипят в холодной тундре, как горячи эти внешне спокойные люди, которые поют, казалось бы, о чем-то совершенно обыденном.
Ненцы, как и другие малые народности Сибири, получили письменность только в тридцатые годы. Не имея письменности, народ в течение веков нес свою культуру в устной форме. Поэтому ненецкий фольклор столь многожанров и многолик.
— Я ввожу наше творчество в систему мировой классификации, — объясняет Елена Тимофеевна, — но оговариваюсь сразу, что европейские мерки для него не всегда приемлемы. Наши эпические песни-сказания сюдбабц и ярабц — это, понятно, не русские героические былины. А что такое хыпабц? Вроде песня — и не песня. Бытовая сказка? Но в ней рядом с реальными героями действуют мифические существа, «хозяева» угодий и урочищ. А вот, если исходить из существующих критериев — впору разорваться. Сказать — эпическая песня, но в ней нет богатырей. Бытовая сказка? Тоже неловко: сказка сказывается, а хынабц поется. Надо набраться мужества и исходить из природы самого ненецкого фольклора.
Была у Елены в том же рыбацком поселке Антипаюта встреча с молодым охотником Ямбана. В свои неполные сорок лет Ямбана просто начинен фольклором, знает больше, чем иной седоголовый вэсако. На Елену он буквально налетел:
— Ты грамотная, институт закончила. Почему не напишешь сценарий о похождениях Ёмбо? Если снять десять мультиков — это будет веселей, чем «Ну, погоди!».
Елена даже растерялась от столь напористого энтузиазма и почти согласилась:
— Надо подумать…
Но когда подумала, поняла, что напрасно обнадежила парня. Ембо, конечно, весельчак, озорник. Ненецкий Ходжа Насретдин? Или русский Иванушка-дурачок? Или все же — не то и не другое? Опять известные мерки коротковаты. Слишком уж противоречивый образ этот Ёмбо — посланец богов. Будет ли его поведение понятно всем? Ведь добрыми его проделки не назовешь. Он провокатор, Ёмбо. Он плутует, чтобы его вывели на чистую воду. Ёмбо как бы проверяет, как тундровый народ отличает зло от добра, справедливо ли устроен мир, торжествует ли на земле добродетель. В роли положительных героев выступают те простаки, что берутся разоблачать его дурные проделки.
Такого героя, конечно, нужно популяризировать, но с ним не все просто, как в мультике.
Занимаясь историческими корнями ненецкой сказки, Елена пришла к выводу, что в чистом виде у ненцев сказки нет. Есть, как она учено выразилась, «десакрализующпйся миф» — рассказ священного, связанного с божествами содержания, но теряющего сакральный, запретный характер.
Слушаю ее объяснения и уточняю:
— Собирать фольклор, изучать его — и для чего? Чтобы отобрать у земляков сказку? Что ж это за народ без сказки?
— Вот-вот, я это не первый раз слышу. Мой официальный оппонент тоже укорял, что я отбираю у родного народа сказку. Все не так просто. Сказка у моего народа только формируется, и это лишний раз подчеркивает, на каком этапе развития его застала Октябрьская революция. Зачем прыгать через время? Надо исходить из того, что есть, а не из того, что бы мы хотели иметь.
Под эгидой Академии наук выходит небывалое издание— шестидесятитомное собрание записей устного творчества народов Сибири, Крайнего Севера и Дальнего Востока. Вместе с другими исследователями Елена Тимофеевна готовит том «Фольклор ненцев». Издательство «Просвещение» переиздает пособие 3. Н. Куприяновой для педагогических училищ «Ненецкий фольклор», Зинаида Николаевна Елина — учительница. Ее уже нет, и поэтому ученице в эту книгу предстоит добавить все то новое, что появилось в ненецком фольклоре и фольклористике за последние тридцать лет.
Способную студентку после получения диплома оставляли в аспирантуре, но Елена уехала в Салехард, стала преподавать в родном училище, затем ее пригласили работать в лекторскую группу. Казалось, фольклористика осталась в стороне. Однако именно эта деятельность послужила стимулом для серьезных занятий наукой. Лектор Пушкарева постоянно находилась в командировках, месяцами пропадала в тундре у оленеводов, охотников, рыбаков. Ей приходилось отвечать на многие серьезные и каверзные вопросы земляков.
Навсегда запомнила она беседу в рыбацкой палатке на льду Обской губы. Здесь, в «море», прямо у рыболовецких прорубей — майн, она читала лекцию о международном положении. Как всегда, вопросы слушателей касались не только военно-политической обстановки в мире и насущных проблем — нехватки запчастей к моторам «Буран», добротной спецодежды. Молодой, загоревший до африканской черноты и обветренный на пронзительных полярных ветрах рыбак не спрашивал, а вопрошал с пристрастием:
— Где наше, где народное ненецкое искусство? Разве может существовать народ без творчества?
Она говорила о книгах Леонида Лапцуя, о живописи талантливого парня Лени Лара, о самобытной музыке Семена Няруя, о декоративно-прикладном творчестве северянок, но понимала сама — вопрос не об этом. Богатейшие, глубинные пласты фольклора остаются неизвестными молодым жителям тундры, они не вошли в память их сердец, а быстротекущему времени ничего не стоит унести сказания предков, они утратятся в буднях и заботах. По целинному пласту устного народного творчества еще не прошелся основательный плуг исследователя, а ведь из этого пласта и может вызреть настоящее искусство. Духовный потенциал маленького северного народа может держаться только на прочной основе.
И еще врезался в память случай, когда она — ведущий специалист по ненецкому — преподавала родной язык в институте имени А. И. Герцена. Экзамен по грамматике сдавала ее молодая землячка Люда с чукотской фамилией Вуквутагина, но Елена Тимофеевна звала ее по привычке — Бармич. У Люды сложно складывалась жизнь — на руках грудной ребенок. Ситуация знакомая и для самой Ели. Преподавательница обреченно думала, что если сейчас Люда ответит на двойку, то все равно она поставит «уд». Но юная землячка взяла билет и начала объяснять сложный лингвистический вопрос, не употребляя ни одного русского слова, находя подходящие параллели в родном языке, хотя все ее предшественницы отвечали только на русском, слишком путаясь в сложной языковедческой терминологии. И, ставя заслуженную отличную оценку, молодая экзаменаторша чуть не плакала: только что студентка продемонстрировала ей не только возможности родного языка, но и удивительное уважение к нему. Елена вспомнила бывшего батрака Антона Пырерку, ненецкого советского ученого, который первым смело взялся за составление ненецко-русского словаря, бесстрашно, революционно вводя новые понятия для традиционного быта.
Она сказала Люде спасибо. Та удивилась и не поняла. Елена объяснит ей позже, что в эту минуту окончательно созрело ее решение посвятить себя науке.
Когда ей было четырнадцать лет, в небольшой рыболовецкий поселок Ныда, где Елена училась в школе- интернате, приехала женщина из Ленинграда. Клуб был переполнен. Русская женщина заговорила… по-ненецки, говорила хорошо, с народными присловьями, шутками. Лена тогда поразилась: как, и в далеком Ленинграде знают ее родной язык? Не могла тогда предполагать ненецкая девушка, что через полтора десятка лет эта добрая женщина, выступавшая в деревенском клубе, таинственно хорошо знавшая ненецкий язык, станет ее официальным оппонентом на защите кандидатской диссертации.
Не подозревала об этом и научный сотрудник института этнографии Людмила Васильевна Хомич, автор солидной монографии о ненцах, приезжавшая в Ныду в очередную полевую экспедицию.
Не с той ли встречи и началось осознанное влечение к языку родного народа, к его творчеству?
Недавно, собираясь к своим родителям, которые по-прежнему живут в тундре, в стойбище на реке Хадыта, Еля прихватила с собой томик Тойво Лехтисало. Книга издана на немецком, но тексты ненецких песен и сказаний приведены в соответствующей транскрипции. Несколько таких песен финскому фольклористу в начале нынешнего века напел Хацевали Худи. Елина мать из рода Худи, ее отца тоже звали Хацевали. Уж не он ли? Мать подтвердила дочерину догадку, она узнала сказание ненцев Северного Ямала, откуда родом был ее отец. В тот раз в чуме собрались все многочисленные Елины братья и сестры, и до глубокой ночи она читала им книгу Лехтисало. Что там ночь — они жили этим переживанием.
А в сборнике советского этнографа Григория Вербова она обнаружила несколько записей Темко Лапсуя. С отцом Вербов встречался перед войной, на самом севере полуострова Ямал. Старому советскому активисту не нужно говорить о значимости работы, которой занимается дочка. К ее очередному приезду он всегда старается припомнить что-нибудь интересное.
— Женщине не пристало быть сказительницей, — белозубо улыбается моя собеседница, — в тундре это искони считается делом мужчин. Но быть исследовательницей фольклора женщине из тундры обычаи не успели запретить. Сказительницы из меня не получилось, зато я могу изучать то, чем славен в северных тундрах мой род.
Фольклористика — едва ли не самая народная наука, хотя бы потому, что слово «народ» (немецкое «фольк») включено в ее название. Естественно, без общения с народом, без постоянного контакта с его сказителями и певцами фольклорист не может существовать. Пушкарева объездила большую часть Ямала, хотя «белых пятен» на ее фольклорной карте Тюменского Севера еще немало, работать да работать.
Но Елена удивляет меня, когда я интересуюсь ее ближайшими экспедиционными планами:
— Болыпеземельская тундра и Енисейский Север.
— Елена Тимофеевна, — укоризненно сетую я, — может, рановато перебираться на нижний Енисей и Баренцево побережье? На родном Ямале материал благодатный. Если не ты, так кто?
— Надо успеть, — объясняет она. — Фольклор наш практически единообразен, но нужно посмотреть, как на разных землях проявляются его характерные особенности.
В статье, которую она подготовила для сборника ЮНЕСКО «Северяне сами о себе», Елена пишет:
«Мои земляки относятся ко мне серьезно, требовательно, ставят передо мной такие задачи, которые я, возможно, не смогу решить за всю жизнь. Но это чрезвычайно радует меня, поскольку наши люди требуют решения грандиозных задач и величайшей отдачи. У меня нет другого выхода, кроме как — в какой-то мере оправдать надежды земляков».
Быть первым всегда и всякому нелегко. Сложно ей, Елене Пушкаревой, и первой, и все еще единственной ненецкой ученой-фольклористке. Но ведь всей сутью своей необычной для ненцев профессии она связана с корнями родного народа. А родной фольклор — это мудрость народная и поэтической фантазии безудержный полет, в нем и путеводный ключик в глубины родной истории, и обычаи, и долгий народный опыт. Это тот глубокий колодец чистейшей! воды, из которого пьют поколение за поколением.


Глава 2
СЛОВО О МОЕМ ПРОВОДНИКЕ
Хотя Балай село трактовое и мог бы деревенский старшина пообвыкнуться со всякими случайностями, происходящими с путниками, но на этот раз напугало его слово «немец».
Кривоногий мужичонка — хозяин избы, титулуемой «постоялым двором», — прибежал к старшине с выпученными, рыбьими глазами.
— Помирает, — выдохнул он. — Немец помирает.
Старшина накинул шинелишку, считавшуюся у него символом официальности, и бросился к покосившейся, убогой избенке. Налимий пузырь с трудом пропускал мутный свет августовского утра, суетившиеся у постели больного напоминали призрачные тени. Немец лежал на грязном одеяле, неестественно светилось белое лицо, у краешка губ пузырился кровавый ручеек. Слабая рука сжимала сырой от крови платок.
— Чахотошный, — пояснила сердобольная старушка в углу. — Кровь горлом шла. Вот-вот преставится.
— Покойника еще не хватало! — схватился за лысую головенку старшина. И взвизгнул: — Бумагу!
Надо упредить начальство — хоть и чахотошный, а вон какой барин представительный, да еще немец. Хлопот не оберешься с заморским гостем. Кой черт занес его в Балай?
Придерживая спадающую шинелку, старшина сам побежал на ямщицкую станцию ловить попутный экипаж до Красноярска.
— Господи, оборони, — вспотел он, ставя на конверте вельможный адрес: «Господину губернатору». — Пущай разбираются. Рапорт — дело казенное, а от греха дальше.
Что набурчал полупьяный ямщик в волостном селе, неведомо, но к вечеру в Балай лихо вкатила ретивая тройка, из нее вывалилось сразу пять чиновников во главе с рыжим писарем, который тут же потребовал:
— Пропустить к покойнику… Где тело усопшего?
Хозяин провел неожиданных гостей в комнатку к немцу. Умирающий кашлял кровью. Писаря это не смутило, он достал из-за пазухи сверток с печатью, развернул его и начал читать.
— Имущество описать… Тело вскрыть…
— Дак живой вроде, — промямлил член волостного правления.
— Вскроем после, — всхлипнул писарь.
— Имущество описать, приступить немедленно.
— Часы серебряные на цепочке…
Члены волостной комиссии деловито приступили к описанию немудреного скарба путешествующего: разжиться было нечем, все имущество немца составляли бумаги, несколько ящиков аккуратно исписанных тетрадей. Опись составили, но умирающий все еще подавал признаки жизни.
— Мешкает что-то, — сожалеюще причмокнул писарь, — А еще чахоточный.
— Повечеряем, — пригласил старшина. — Может, к утречку преставится?
Лишь чиновники удалились, чтобы подкрепиться лихой балаевской брагой на табаке, как место у постели больного занял благообразный старец с длинной седой бородой. Он взял руку больного и заговорил о бренности всего земного и сущего. О душе старче распинался недолго, скоро перейдя к делам мирским. Когда своим медоточивым баском он напомнил покидающему земную юдоль о том, что долг умирающего отказать церкви коров и другие ценности, бледное лицо будущего покойника дернулось в иронической гримасе. Велеречивый поп быстро убрал руку.
— Ишь скалится, еще жить будет.
Утренний визит снова разочаровал волостных чиновников: умирающий хрипел, но дышал. Писарь слонялся по темной комнате и неодобрительно рассматривал немца. Цепочка часов искусительно выглядывала из кармашка потрепанного, но добротного сюртука.
— Ладно, — решился писарь и подозвал старшину. — Сразу как преставится — доложить немедленно. Лично мне. Пока ж отбываем.
— На дорожку-то, — напомнил старшина.
— Помню, — благосклонно согласился писарь, принимая увесистый жбанчик.
У деревни волостная тройка разминулась с губернским тарантасом: губернатор послал к умирающему немцу исправника, доктора и фельдшера. Доктор взглянул на больного, мучившегося в очередном приступе горлового кровотечения, и велел фельдшеру пустить больному кровь.
— У него ее уж и так не осталось, — всхлипнула старушонка в углу. — Горлом вышла.
Доктор презрительно взглянул на сердобольницу.
Почти через сто лет слова сибирской старушки почти точь-в-точь повторит один из биографов ученого немца: «У него просто крови не хватило вдвойне для чахотки и для тогдашней медицины».
Но трактовому селу Балай не суждено было стать последней станцией на исследовательском маршруте Александра Кастрена. Да, чиновных корыстолюбцев заставил недоумевать именно он, Матиас Александр Кастрен, великий финский ученый — лингвист, этнограф, путешественник.
Балай был лишь одним из пунктов на громаднейшем маршруте Кастрена. Второпях заканчивая пятилетние экспедиционные дела, он рвался назад, на родину, в Финляндию, — с единственной целью, которую не скрывал ни от себя, ни от своих друзей, — умереть на отчей земле. Он был далек от косного патриотизма, но дух всех великих путников земли говорил и в нем: мы не щадим себя, исследуя новые земли, чтобы убедиться в единственном — как прекрасна и несравненна наша малая родина.
В этом чахоточном «немце» жил неукротимый дух: он не только успел вернуться на родину, под приют родных сосен, но и привел свои научные дела в относительный порядок. Он мечтал о семейном счастье, но только смог поиграть несколько месяцев с маленьким сыном. Нет, не судьба благосклонно подарила ему три года после смертельного путешествия, он вырвал эти дни, сложившиеся в годы, у неумолимо надвигавшейся смерти. Дни борения с болезнью он превратил в дни творения.
Об этом человеке трудной судьбы можно рассказывать только воодушевленно. Его жизнь — пример разумной траты человеческих сил, в его поступках мы не отыщем ни единого, который не был бы направлен на главную цель его жизни. Жизнь его завидно целесообразна, и, пожалуй, его можно упрекнуть в расчетливости, если бы только не сам этот холодно сконструированный расчет: сознательно сжигать себя.
Бог дал человеку единственное счастье: не знать точно смертного своего часа. Мы в счастливом неведении отодвигаем этот час, разменивая золото краткого человеческого срока на бренную мелочь обыденного бытия. Но судьба лишила этого счастья финского юношу, заставив его хладнокровно и с расчетом действовать на протяжении своей жизни. Мне все время хочется назвать Александра Кастрена великим эгоистом — ибо это величие человека, наиболее рационально распорядившегося самим собой.
Вы не читаете старых некрологов? Жаль. Старинные некрологи читаются куда как интереснее, чем современные куцые «жития». Давно, листая в университетской «читалке» довольно официозный «Журнал Министерства народного просвещения», я нечаянно наткнулся на неподписанный некролог и прочел это довольно длинное, но прочувствованное поминание, как увлекательнейший роман. Наверное, там перечислялись и какие-то официальные заслуги ученого, но самое главное — был он сам, молодой, самоотверженный, дерзкий, неистовый Кастрен. Мы со школьных учебников запомнили, что все великие умирали молодыми. Кастрен не избежал участи гениев.
Филология, лингвистика — наука ныне не особо престижная. Современный молодой человек если еще верит в слово «романтика», то в лучшем случае мечтает ломать льды, находясь в рубке атомохода, или покорять туманности галактик в тесноватых отсеках космических кораблей. Стезя лингвиста сегодня вряд ли привлекает многих. Но думаю, любой космонавт, любой полярный капитан, всякий бывалый человек, знающий цену человеческому мужеству, склонит голову перед подвигом этого человека…
Уместно было бы произнести несколько слов благодарственного гимна старинному, выдающемуся изобретению человеческого гения — книге. Не равнодушный источник знаний — эти сшитые листы со знаками литер. Презирая время, пространство и людское разноязычие, книга не просто протягивает нам руку дружбы, она сближает тех, кого уже нет и кто отбывает свой срок человеческого бытия на земле.
Я открываю книгу, где под чужим переплетом спрятана потрепанная, обветшалая обложка географического сборника, который Николай Фролов печатал в московской типографии на Мясницкой улице. Сборник он называл по тогдашней издательской моде «Магазином землеведения и путешествий». В собрании старых и новых экспедиционных отчетов, в шестом томе, нашлось место «Путешествию Александра Кастрена по Лапландии, северной России и Сибири (1838–1844, 1845–1849)» с рисунками и портретом Кастрена.
С литографии на меня смотрит суровы)! молодой финн. Одет он в опрятный сюртук и выглядит официально, может быть, даже скованно. Но это же мои давний i друг, и я постоянно в выражении его лица нахожу что-то новое. Сначала оно казалось мне высокомерным, чуточку надменным, он как бы свысока глядел на нынешнюю суету, не особо одобряя ее, потом мне виделась в его взгляде некая жертвенность. Сейчас я поражаюсь тому, что он смотрит на меня недоуменно и наивно, в надеждах своих, что ли, разочаровавшись…
Книга — величайший маг, соединяющий людей и время. Не надо выдумывать никаких машин времени, эти машины давно, со времен Гуттенберга, существуют.
Мы испытываем тоску по идеальному другу, которого так и не встретили на своем жизненном пути. Нам хотелось, чтобы он был примером, опорой, чтобы он был и сильнее, и умнее нас. В живущих друзьях нас угнетают черточки мелкой житейской суетливости, корысти, тщеславия и бог весть еще каких простительных пороков. Мы жестоко разочаровывались в человечестве и отрешали его от наших непонятных, недооцененных достоинств. Но найти идеального друга необходимо.
Не беда, что мы разминулись во времени и в пространстве, что он не понял бы мой русский, а я — его финский. Почтенный, но малоизвестный издатель Николай Фролов, не подозревая об этом, сумел познакомить нас. i И я не просто беру в руки книгу, я беру письма друга, написанные не мне, а асессору Раббе или действительному статскому советнику Шегрену, ведь автор (еще раз спасибо Николаю Фролову!) писал всему человечеству, а значит, и мне.
Наверное, этот сложный человек не мог вызывать к себе одинаково почтительного отношения. Но в минуту темной тревоги, опустошенности и душевной неприкаянности я всегда помню, что есть такой человек — Александр Кастрен, который каждую минуту своей жизни жил тяжело, но находил в себе силы жить ее полно и достойно.
Авторы стесняются признаваться в любви к своим героям. Но что же тогда руководит их пером? В этой книге о Кастрене будет сказано немного, поэтому мне и хотелось бы сразу предупредить читающего о своих чувствах. Чем больше я узнаю о жизни этого человека, тем глубже редкое чувство преклонения усугубляется во мне.
Перед каждым взявшимся изложить жизнь великого человека появляется соблазн повторить какие-либо эпизоды из его жизни. С путешественниками это почти просто, особенно в век наших транспортных возможностей. Поехать, сравнить… Задача удобная и благодарная. Но зачем же сравнивать несравнимое? То, что раньше было трудно, сегодня — легко и удобно. Стоит ли сравнивать «инородцев» середины прошлого века и ненцев, хантов, селькупов нашего времени? Сопоставимы ли гиганты индустрии па берегах Оби и Енисея с рыбозасольиыми станами кастреновой поры? Стоит ли считать и сопоставлять количество неграмотных «инородцев» и возможности сегодняшнего телевидения, которое доступно почти любому чуму в тундре?
Но когда задумываешься над судьбой таких людей, как Кастрен, просто не можешь не задаться вечным вопросом: зачем же человек проходит земной путь, что определяет смысл жизни? Для чего он свершен, этот подвиг чахоточного финна? Не лучше ли ему было отыскать покровителей побогаче да вместо смертной Сибири поискать спасение от болезни на благоприятных курортах хваленой Швейцарии? Обыватель, коварно прячущийся в каждом из нас, уже занес топор этого вопроса: зачем?
Мне хотелось бы поспорить с расхожей латинской фразой о том, что здоровый дух прячется в здоровом теле. В безболезненном теле прячется, как правило, здравый дух, а культура человечества явила нам немало примеров того, что самый неистовый, самоотверженный дух доставался телам, безнадежно неспособным на подвиг. Человек героичен в преодолении себя. Вся жизнь эгоистичного рационалиста Кастрена — непреходящее свидетельство того, что он строил жизнь вопреки законам здравого смысла, ибо сознательно приближать свою смерть здоровый дух не может. Но снова вопрос — во имя чего это братание со смертью? Кто, если не он, первым должен был задать этот вопрос: почему я, немощный, больной? Ведь его талант проявился бы все равно, если даже он и не предпринял бы этого путешествия. Кастрен был блестящим лингвистом, а поле деятельности в его времена еще слишком широко и непахано, чтобы он не мог найти себе перспективный участок, не расставаясь с тихим кабинетом, не меняя свежего ветра моря на гнилостный дух сибирских болот.
Обреченный Александр Кастрен делает шаг, ускоряющий его смерть. Он, только он единственный точно знает:
— Если не я — то никто.
Проникнемся опытом его исключительности, подумаем о себе и напомним: если не я, то — никто.
Из множества вариантов жизнь выбрала меня. Песчинка в человеческом мире, ты избран жизнью. II это выше мук обыденной смерти, и не прожитый срок определит ценность того, чему ты назначен и посвящен.
Превозмогший себя преодолевает смерть.
Существует магия крупных личностей. Историки ищут аустерлицкую шпагу Наполеона, повязку с глаза Нельсона, ботфорт Колумба, которым он ступил на американский материк. Дотошный исследователь составляет реестр прелестных дев, очарованных темпераментным курчавым потомком эфиопа. Большая история поражает обыденной деталью — это так. Порой целая исследовательская жизнь уходит на поиски исторических безделушек, в то время как другие выдающиеся личности проходят стороной, бледным, смазанным фоном эпохи.
Мне обидно за Кастрена — как мало, ничтожно мало мы знаем о нем, как мы не великодушны к нему в своей исторической беспамятливости. Да, он выбрал не самое престижное и громкое занятие, лингвистика никогда не ходила в матерях наук, хотя все начинается словом и заканчивается отсутствием слов.
В Иркутске я безнадежно кружил у затейливого, красивого здания областного краеведческого музея в бессмысленной надежде обнаружить знакомое имя на кирпичном фронтоне. Среди великих исследователей Сибири каменными скрижалями начертаны имена Гмелина, Миллера, Мессершмидта, Ледебура… Кастрена к лику великих иркутские историки не причислили. На каких весах исторической справедливости взвешен его подвиг и отринут?
У меня нет желания преувеличивать роль Кастрена в истории науки и человечества, но хотелось, чтобы эта роль была достойно и подобающе осмыслена, чтобы патина времени не затуманила безграничного света добытой истины. Все мои эпитеты в превосходных степенях— лишь скромная дань подвигу этого ученого и человека.
Сегодня, когда нам телевидение показывает снимки родной планеты, сделанные из космоса, нас трудно удивить подвигами первых картографов, которые как бы на ощупь старались вылепить из тьмы неведения облик нашей планеты, порой ценою жизни добавляя лишь черточку или штрих. Эти честолюбцы не хотели дожидаться эры всевидящих спутников.
Не замечали ли вы за собой, что в пиетете перед великими предшественниками к нашим благодарным чувствам примешивается этакое снисходительное высокомерие перед неизбежной ограниченностью знаний этих великих. Еще мы хорошо усвоили школьное диалектическое правило, что природа науки не терпит пустоты и рано или поздно кто-то непременно заполнит вакуум. Не все ли равно этой бесстрастной музе науки, кто сгорит у ее ног — неистовый Кастрен пли спокойный Фишер? Неутоленная, ненасытная жрица истины, помнит ли она имена вестников, возвещавших о ней?
Сегодня, когда студент-пятикурсник филфака должен знать больше, чем десять Кастренов, вместе взятых, разве это разрешает нам не оценить роль человека, первым взглянувшего на проблемы своей науки космически широко?
По существу, Кастрен — первооткрыватель нового «континента» в науке, он не дал ему имени, но четко i означил его границы и успел обозреть их. Попутешествуем по географической карте от финской Лапландии и Кольского полуострова, захватывая Беломорье и Соловки, двинемся по баренцевоморскому побережью Русского Севера, через Урал, поднимемся вверх по Оби, свернем к Енисею у Томска и теперь снова вверх по ленте Енисея, а сейчас назад и, не останавливаясь у Красноярска, — вниз, к Саянам, и по горам, захватывая Байкал, прямо на восток — до Читы, а повернув назад, по Иркутскому тракту возвратимся к Омску. Вот они, Кастреновы земли, его материк. Именно эту terra incognita подарил он нам со всеми ее обитателями, их историей и ключами от древних загадок.
Благороднейшая миссия всякой культуры — ее пристрастное обращение к самой обиженной судьбе, к униженному и обездоленному. Кастрен последовательно оставался верен достойному принципу — его внимание было направлено не просто на самых униженных, он обратил всепроникающий взор исследователя к тогдашним париям общества, к «неприкасаемым» «дикарям», к тем, кем гнушались заниматься высокородные ученые шовинисты.
Да, в чистом храме науки этим сибирским оборванцам не находилось места. Бродячие тунгусы[1], самоеды, остяки. Какого они роду-племени? Да нужен ли им род, племя и имя? И именовали их кое-как: скажем, остяко-самоеды, то есть — вроде и не остяки, вроде и не самоеды.
Изучив их языки, создав стройную гипотезу их происхождения и появления на северных ойкуменах, Кастрен тем самым ввел в научный оборот огромный пласт нового материала, показав роль сибирских «дикарей» в истории развития общества. Потянув за ниточку из клубка финско-сибирских проблем, Кастрен вытянул и другие ниточки, ведущие в прошлое человечества.
Глубоко прав его советский последователь, профессор Владимир Богораз-Тан, который писал: «В великой и сложной науке о человеческих народах, в ее разделе, относящемся к северной Евразии, Кастрен занимает место, единственное в своем роде. Он был началом движения, первым биением творческой жизни. Это исходный путь, откуда разошлись многие и разные пути. Но по этим различным путям он шел одновременно сам, и так далеко зашел, что мы, вышедшие после него на столетие, до сих пор не можем догнать его. Это зачинатель, опередивший продолжателей».
Выразительно и емко написал о Кастрене другой советский этнограф, Борис Долгих, — ученый был тогда очень молод и мог позволить себе писать темпераментно и сочно:
«Узкогрудый человек в очках, с обрамлявшими худое белое лицо пушистыми бакенбардами проехал в 1845 году по Енисею. Кутаясь в шерстяное одеяло от дующего из всех щелей зимовья сквозняка, он просиживал долгие вечера около керосиновой коптилки, рядом с крепко пахнувшими потом туземцами в засаленных, обшарпанных парках и малицах. Приятельски хлопал их по плечам, задавал им тысячи чудных вопросов о том, как они выговаривают слова своих языков, горячился, когда они не понимали его, потом угощал чаем и водкой, шутил и успевал записывать целые ворохи бумажных листочков знаками фонетической транскрипции.
В закопченной полутьме зимовий слагалась у него в голове стройная система классификации уралоалтайских, языков».
Что же заставило Бориса Осиповича написать обязывающие слова? Даже мимолетного взгляда на портрет i Кастрена достаточно, чтобы определить, кого напоминает наш герой — знаменитых русских народников, тех, кто, несмотря на прогрессирующую чахотку, шел в народ, нес ему слово правды и грамотности. Его облик сродни фанатикам «хождения в народ».
Кастрен вывел малые племена Сибири из тьмы забвения. Я решил пройти сибирскими верстами Кастрена, чтобы понять суть его подвига, погреться у вечного костра научного поиска, который зажжен жаром человеческого сердца, понять, во что претворяются наши безумные замыслы, как не обрывается связь человеческих поколений.
Сибирский маршрут я начал, как и Кастрен, из Салехарда (бывший Обдорск). Проехал по Оби, останавливаясь в таких приметных пунктах, как Березово, Ханты-Мансийск, Сургут, Нижневартовск, Тюмень, Тогур, Томск. Из Томска Кастрен перебрался в Енисейск, я же Енисейск решил оставить на осень и, пользуясь возможностями сегодняшнего транспорта, перебрался в самый восточный пункт маршрута моего предшественника — Читу. Следующими пунктами моей экскурсии были Улан-Удэ, Кяхта, Иркутск, Кызыл, Саяны, Абакан, Красноярск, Енисейск, вниз по величавому Енисею я доплыл до Дудинки.
Спустя почти полтора столетия Кастрена в Сибири знают, помнят, любят. Его портрет можно встретить в кабинете бурятского филолога, а работы — в захолустном провинциальном музее. В городе Кызыле, где установлен обелиск «Центр Азии», с тувинским лингвистом Борисом Татаринцевым мы тщательно проследили «нелегальный» путь Кастрена к сойотскому князю — дарге, в тогдашние пределы «Поднебесной империи». Татаринцев провел точное, почти детективное исследование недозволенного маршрута, о котором Кастрен предусмотрительно не сообщал ничего конкретного, и доказал, что проводники вели Кастрена к знаменитому в южных Саянах озеру Тоджа, где жили самые необычные тувинцы — в их жилах текла и самодийская кровь.
Бывалый енисейский речник, капитан теплохода «Латвия» Алексей Родин, попросил у меня Кастреново «Путешествие», читал сначала про себя, а потом с восхищением принялся декламировать подчиненным на вахте, вызвал своего старпома и со вкусом цитировал Кастреново описание Енисея, приговаривая:
— Как славно пишет! Как точно!
После таких слов я снова взялся за знакомые страницы и с некоторым для себя удивлением обнаружил глубокую правоту капитана-речника: в записках Кастрена не просто много интересного, научно-познавательного, сам автор интересен как стилист, не только умный и умелый наблюдатель, но и увлекательный беллетрист. Замечу попутно, что мне приходилось рассказывать о Кастрене не только капитану, и всегда его судьба внушала моим собеседникам из рабочих, крестьян, интеллигентов уважение и восхищение: «Почему мы не знаем о нем?»
Помня о том, что финский ученый был гостем тогдашнего верховного ламы, я договорился о встрече с главой буддистов СССР — бандидо-хомбо-ламой и побывал в дацане недалеко от Улап-Удэ. Семидесятилетний почтенный старец в традиционно желтых одеждах винмательно выслушал мой рассказ о цели путешествия, почтительно прослушал отрывки из Кастренова «Путешествия», касающиеся ламаистских дацанов прошлого века, сам рассказал, как могли выглядеть храмы буддистов, когда в этих краях путешествовал Кастрен, которого в Сибири интересовали не только самодийские, но, пожалуй, все без исключения народы.
Завершение моего пути совпало с проведением в Новосибирске Всесоюзной научной конференции по социальным проблемам народностей Сибири. Ученые и практики обсуждали насущные задачи, и не раз приходилось быть свидетелем, с каким уважением самые разные специалисты, решая современные проблемы, произносят имя Кастрена.
У маршрута Кастрена своя особенность: его субъективный план отражал объективную картину — четко ограничивая самодийский мир, границы народностей, говорящих и говоривших на самодийских языках. За прошедшие полтора века, естественно, неузнаваемо улучшились транспортные возможности на территории этого «материка», но вот что странно — несмотря на возможности самолетов, речных «Метеоров», поездов и автомобилей, все же и по сю пору не нашлось исследователя, который не просто повторил бы маршрут Кастрена, а и проделал этот путь, чтобы свести воедино то, что не состыковывается пока на каких-то гранях науки. Осторожность ли это нынешних исследователей, которые хорошо усвоили истину, что здравомыслящий не возьмется за необъятное? Понимание своих возможностей? Этап ли такой в науке, что каждому положено работать на собственном плацдарме? Но все это непреложно подтверждает безрассудную шпроту Кастренова кругозора, свидетельствует об увлеченной непонятливости — прекрасной сестре дерзости, которая заставляет человека все время поднимать предел своих возможностей.
Полагаю, что судьба вряд ли заставляла вас переписывать чужие дневники. Да, целыми страницами, от руки, спотыкаясь на неожиданных прописных буквах, забывая порой пропускать ненужные твердые знаки и переводить громоздкие «яти». Когда не просто внимательно вчитываешься, а когда твоя рука поспешает за годом чужих мыслей, то острее проникаешься ими, плотнее вживаешься в авторскую кожу.
Книгу Кастрена мне подарила томская исследовательница Надежда Васильевна Лукина. Уж где она ее раздобыла, на каких букинистических развалах, у каких замшелых библиофилов, и уму непостижимо. А до этого, готовясь к путешествию, я вынужден был («Магазин» издателя Фролова попадал ко мне урывками, на непродолжительное время) переписывать целые куски кастреновских писем, его академических посланий и отчетов. Каждое событие описываемой жизни, каждая мысль глубоко осознавались. Ведь действительно, в этом Балае он лежал на смертном одре, в беспамятстве, казалось бы — до юмора ли, а он, немного оправившись, из Красноярска шлет своему патрону Шегрену послание. Преисполненное… жалоб? Куда там! Преисполненное безжалостной иронии, прежде всего адресованной самому себе, а зоркий глаз его подмечает все убожество доброзольных могильщиков:
«Их было пятеро, под предводительством писаря, который прочел мне данный от волости приказ, уполномочивавший их описать все мое имущество и вскрыть мое голо. Для вящего вразумления приказ этот был прочтен мне троекратно, и уполномоченные поглядывали между тем с величайшей нежностью на мои часы и другие лежавшие на виду вещи. Когда наконец голос писаря умолк, члены правления объявили мне, что они тотчас приступят к составлению описи. Вскрытие тела отложили, разумеется, до моей кончины».
Картина, до которой сложно додуматься хорошему саркастическому уму. Но главное-то: картина с натуры. Не надо много писать про сибирские порядки середины прошлого века. Вот они, въяве. Поразишься изощренной неестественности этого провинциального бытия. Но как не поразиться и мужеству этого человека, с иронической усмешкой поднявшегося со смертного одра. Какова сила духа!
Приведу еще один абзац из Кастренова академического отчета, он поможет немного разобраться в его чувствах на разных отрезках путешествия.
9 ноября 1843 года, перевалив через Полярный Урал, он оказался в Азии, в затрапезном городишке на нижней Оби — Обдорске.
Прямых жалоб путешественник не высказывал никогда, но переход Полярного Урала оказался столь тяжелым, что однажды он вынужден был признаться — таких трудностей, которые перенес в этом странствии, он «не испытывал ни в одном из путешествий ни прежде, ни после».
Итак, он в Обдорске.
«Хотя последнее, долгое и трудное странствование истощило мои силы, порасстроило здоровье и поослабило мое мужество, тем не менее, по приезде в Обдорск, я был весел и счастлив мыслию, что нахожусь наконец на земле священной матери Азии, дышу воздухом, вздувшим некогда первую жизненную искру в груди наших праотцов и доселе еще поддерживающим существование многих жалких потомков их. Судьба загнала их частию к холодным вершинам Урала, частию к еще холоднейшим берегам Ледовитого моря и оковала их души цепями, почти столь же твердыми, как лед, оковывающий природу теперешней их родины. Эти цепи— грубость, невежество и дикость. Конечно, и эта грубость соединяется с многими прекрасными качествами: иногда мне приходило даже в голову, что светлый инстинкт, невинная простота, добродушие этих так называемых детей природы могли бы во многих отношениях пристыдить европейскую мудрость; но вообще в продолжении моих странствовании по пустыням, к крайнему сожалению, я замечал рядом с хорошими чертами характера только отвратительного, грубо животного, что я не только любил, сколько жалел их. Это нисколько не изменило, однако ж, моей радости, когда я увидел тебя в стране моих мечтаний, посреди племен, производимых более или менее прямо от матери Калевы. Именно с целью познакомиться с этими племенами я и отправился в Обдорск, самое северное поселение Западной Сибири».
Хочу обратить внимание в этой цитате на одну деталь: официальная Россия презирала своих «инородцев». Дa и о каких еще чувствах можно говорить по отношению к «дикарям»? Сколько же деликатности в кастреновском чувстве, который извиняется, что часто он не может любить этих «дикарей», а только «жалеет» их!
Я не коллега Кастрена, не исследователь, потому трех вторичности не лежит на моем замысле пройти по: го следам спустя почти полтора века. Путешествие с книгой особо прельстительно и заманчиво: есть возможность сочленить временные пласты Сибири, понять, как далеко со времен Кастрена шагнула наука, которой он посвятил свою незаурядную жизнь и где основатель опередил своих последователей. Сравнение получается глубже, многограннее: книга снова запускает свою чудесную машину времени, сближая периоды и пространства.
У меня нет намерений утомлять читателя путевыми заметками и последовательно излагать незамысловатый сюжет своих куда более легких странствований. Но я ступал на «дикий брег» Иртыша, вглядывался в свинцовый мрак Енисейского залива, увязал в межгорных тундрах Полярного Урала, сиротливо глотал пыль на дорогах меж бурятских гор-толгоев, любовался неповторимыми видами Саян.
Но как и для Кастрена, природа оставалась фоном, а влек меня все еще таинственный «материк» — человек
Эта книга — не путевые заметки, а скорее дневник встреч на маршрутах Кастренова «материка».


Глава 3
ЛУКАВЫЙ БОГ
Многоводная Обь к августу так мелеет, что далеко уходит от коренных берегов. Мы долго шлепаем по иловатому песку, а потом добрых полкилометра бредем по воде, но резиновые бродни раскатывать не приходится — воды всего по щиколотку. Непривычно смотрятся многочисленные моторки, болтающиеся далеко от берега, и теплоходы, которые, швартуясь у Питляра, бросают якорь почти на середине Оби.
— Худая пристань, — Геннадий сокрушается искренне будто признается в каком-то непоправимом грехе. — Беда прямо. Ни приехать путно, ни уехать.
Оп надел в дорогу старенькую фуфайчонку, немыслимую шапку да длинные сапоги-бродни — вид заправского перевозчика. В кормовой отсек «Днепра» он ставит пару канистр с бензином — и это тоже выдает в нем большой дорожный опыт: запасливость на воде — дело не лишнее. В здешних речных местах моторная лодка поценнее «Жигулей», и все повадки, манеры моего коренастого перевозчика говорят о том, что дело это ему привычно. «Днепр», сделав резкий вираж, начинает резать обскую гладь. Руки Геннадия лежат на разбитой, перебинтованной прозрачным скотчем баранке. Он держит ее бережно и свободно, точно так же обращался с рулем бывалый водитель мощного «Урагана», который вез меня как-то по трассе сибирского газопровода.
Геннадий Ефремович Хартаганов — скульптор, знаменитый в здешних местах хантыйский резчик по дереву. На приполярных берегах Оби он родился и рос, ничем не отличается от земляков — такой же завзятый рыбак, охотник, грибник, ягодник, прочно исповедующий кое-где подзабытое кредо, что кормить семью должен мужик.
По-осеннему расцвеченные рдяно-охристые холмистые берега Оби недолго бегут за стремительной лодкой. После лихого виража у мыса «Днепр» сбавляет ход, и Геннадий показывает:
— Вот он, Ханты-Питляр.
Я-то рассчитывал увидеть заброшенную деревеньку (в ком из нас не живет поэзия забытых деревень?), но с живописного бугра спускается всего пара совсем уж обветшавших, черных от дождей и времени избушек. Никаких намеков на какое-нибудь даже давнее обжитье. Сдается, что эти мертвые халупки случайно забрели в зеленое буйное царство.
— Здесь я родился, — поясняет Геннадий.
— Давно деревенька-то переехала?
— Да еще до войны начали перебираться. Когда артель в самом Питляре создали. Здесь редкие старики оставались.
Мы бредем по бывшей деревенской улице — то, что я поначалу принял за высокий бурьян, — настоящий березовый подрост, будущая светлая роща. Местечко действительно живописное — без всякой деревенской границы начинается настоящий лес, под горкой виднеется очаровательное озерцо, а с самой горы, на которую когда-то взбирались домики деревеньки, открывается изумительнейший вид на простор строгой Оби и нескончаемых заливных лугов, которые по весне наполняет вода, — это и есть знаменитый своим рыбным благородьем Питлярский сор[2]. Сейчас вода, конечно, спала, временное озерцо — сор обсохло и виден только четкий узкий выход к Оби — русло реки Питляр.
Морошка уже отошла, брусничные кочки обобраны наголо, только на кустах шиповника висят розоватое' прозрачные сладкие капли. На другом берегу высохшего сора стеной поднимаются могучие кедры.
Понимаю Геннадия, почему именно это место он выбрал для осуществления давнишней мечты. Да, это его родина, навечно милые места, но, как настоящий художник, он понимает, что более впечатляющую местность для своего музея вряд ли где может отыскать. Не слишком богатая и щедрая на внешнюю броскостью северная природа здесь как бы собрала все, чем может похвастать и пленить. Живописный холм свидетельствовал и о том, что у предков Хартаганова, обских «остяков», имелось природное эстетическое чувство — место для жилья они выбирали со вкусом и по-житейски разумно.
Перед поездкой в Питляр я побывал в Архангельске, в Малых Корелах. В это двинское сельцо из разных; поморских мест свезли целиком жилые дома, мельницы, амбары, часовенки, церковки, хозяйские подсобки, все это разместили в живописном северном лесу с буграми, родниками, оврагами, и каждый, кто сюда придет, увидит, как жил еще в недавние и стародавние времена храбрый, отчаянный и хозяйственный российский мужик-помор. В избах собрана утварь, предметы обихода и промысла. Такой музей под открытым небом приобщает к российской старине. Дух давней жизни проникает в тебя, когда бродишь среди этих крестьянских построек и хоромин.
Уже два десятка лет подобный музей (конечно, масштабом поскромнее) хантыйского традиционного быта в заброшенной деревеньке Ханты-Питляр хотел бы создать Геннадий Ефремович Хартаганов. Как всякий человек, критерием деятельности которого выступает мера, Геннадий осознает, что его жизни может и не хватить на воплощение этой мечты.
Я рассказываю ему, что видел в Малых Корелах. Он слушает, смущаясь своей зависти, и откровенно вздыхает, понимая, насколько недостижим архангельский идеал для того, что он задумал.
Что же должно воскреснуть вновь на этом живописном березовом холме, как видится ему не живая, а вроде как законсервированная родная хантыйская деревня, та, в которой неторопливо и размеренно, в традиционном неспешном северном ритме, текла милая его сердцу жизнь родных и предков, туго увязанная с медлительным ритмом здешней неброской, но такой очаровательной природы?
— У хантов было два жилья — летнее и зимнее, — Геннадий начинает рассказ уверенно, потому, видимо, что уже не однажды ему приходилось объяснять свой план разным людям, сочувствующим или не верящим в его затею. — Обязательно надо поставить здесь зимний дом, а ближе к речке — летние юрты, они предназначались специально для рыбного сезона. В избушке — традиционная обстановка, посуда, нары. Есть коптильня и сарай для вяления рыбы. У нас здесь как было? На одной стороне улицы Хартагановы жили, на другой — Ругины, в конце деревни — Еприны. Хочу всех родовых идолов вытесать.
— В избушке-то будет на что взглянуть, а на улице?
— Нет-нет, — торопится и оживляется Геннадий.'— Вон там, на песочке, скажем, можно насторожить ловушку на глухаря, около дома поставить ездовые нарты. Конечно же, восстановить наши семейные амбарчики со всем, что там обычно хранилось. А у берега должна стоять лодка-калданка. Если рыба идет — можно и сетку поставить, но не нынешний капрон, а ранешнюю, нитяную, как ее называли — фельдекосовую. А можно и из крапивной нити.
— У вас что, и крапива на сети шла?
— Не только на сети, наши женщины из крапивы холсты ткали, мужикам рубашки шили. Вот кто захочет, пусть в калданку эту садится, берет весло и попробует ловить рыбу: поймет, легко ли доставался рыбацкий и хлеб.
У берега замолкает звук долго и надоедливо трещавшего мотора — видимо, кто-то подъехал к Ханты-Питляру. Через несколько минут среди высокой травы показалась невысокая худая фигура в походно-охотничьем! снаряжении. Это был Генин земляк хантыйский поэт Роман Прокопьевич Ругин. В Питляр приехал в творческую командировку: Роман пишет «Родную речь» на хантыйском языке и приехал в родные места за вдохновением, успешно сочетая просвещенческие занятия с охотничьими прогулками.
— Ну как? — спрашивает он меня. — Годится местечко для этнографического заповедника?
— Что надо!
Видимо, Ругин первый агитатор за хартагановскую идею, пожалуй, он даже красноречивее, чем сам инициатор.
— В самом Питляре туристскому теплоходу не причалиться — мелко, а здесь — пожалуйста. Сошли туристы на берег, посмотрели деревню, кто хочет — лови рыбу, стреляй уток — их здесь уйма.
Видимо, земляки уже не раз обсуждали, как и чем привлечь сюда какое-нибудь солидное ведомство, которое бы могло заинтересоваться идеей и помочь в создании этнографического хантыйского заповедника. Наверняка остановились на мысли, что идею может выручить только любознательный турист, для которого эта старинная деревенька станет экзотической приманкой. Кому же не интересно приехать под знаменитый Полярный круг, да еще в придачу жирнющих муксунов половить, сизых селезней пощипать! А туристскому ведомству, верно, не трудно будет от своих прибылей уделить кроху и на заповедный Ханты-Питляр.
— Если сюда попрет турист с ружьем и сетью, — возражаю я, — на этом заповеднике можно ставить крест. Хватит одного туристского теплохода, чтобы на десяток лет распугать все вокруг.
— Давно уже распугивают, — не сдается Роман, — а все еще кое-что осталось.
— Здешние места даже в самом цивилизованном туристе дремучие инстинкты разбудят. Дичает на вольной природе и, казалось бы, интеллигентный человек.
— Ведь не за просто так все, — отстаивает идею Роман. — На рыбалку — билет, на охоту — билет. А выручку, деньги эти, — на заповедник. И человеку хорошо, и делу выгодно.
Хартаганов в разговоре не принимает участия, он только время от времени тяжело вздыхает и подносит руку ко лбу — вытирает невидимую испарину. Не понять, на чьей он стороне, — вроде и мои аргументы его пугают, потому что сам видел, как пришлый временный человек шумит, гремит, берет без меры, оставляет после себя пустошь. Но, с другой стороны, какое солидное ведомство станет заниматься этой идеей-мечтой бескорыстно, чем заманишь его на этот хаиты-питлярский бугорок? И эти тяжелые вздохи, как поплава перегруженной рыбачьей сети, показывают, как борются в душе два желания: и нельзя смириться с туристским вариантом, но и выхода нет — надо. Прибыль с такого заповедника больше духовная, чем материальная. Кто ж на себя такую разорительную духовную обузу примет? Институт этнографии, который имеется в Академии наук? Не выдержит его ученый бюджет содержания и двух юрт. Вот только совет по туризму — организация с хорошей базой, может взяться.
Тяжело вздыхает Хартаганов.
Парень он скромный и наверняка не любит шумных журналистов, которые время от времени кружат возле него. Но переборол себя и понимает, если не будет у его замысла большого общественного резонанса, вообще надо забыть об идее. Наградил его бог разными талантами, а одного не дал — заражать окружающих своим энтузиазмом. Никто против его идеи не возражает, но и только. Помощь ему, конечно, оказывают, при школе помогли организовать кружок прикладного искусства. Сейчас его должность называется так — методист районной агитационно-культурной бригады. В общем-то он хозяин своего времени — скульптурой может заниматься, сколько душа желает. Теперь он гораздо свободнее, чем раньше, когда плотничал, кочегарил в совхозе, а для любимого дела приходилось урывать крохи времени.
Хартаганова-скульптора хорошо знают в Сибири, его работы непременны на окружных и областных выставках, экспонировались в столичном Манеже, путешествовали в Чехо-Словакию и Германию, имеются в музеях Суздаля, Тарту, Москвы. Хартагановское «клеймо» определит сразу и не специалист: его некрупные (их удобно держать в ладони) фигурки отличаются предельно обобщенной, плавной формой, к ним весьма подходит этот термин — мелкая пластика. Они пластичны той выразительной естественностью, которая присуща природному камню, отмытому водами и ветрами. Как в хорошей поэзии, в этих фигурках присутствует та недосказанность, которая оставляет простор для мыслей зрителя, как бы приглашая его в соавторы.
Стоит в моем доме Геиин подарок:
— Идол, — сказал он, когда дарил. — Наш, хантыйский.
Но странен этот узкоглазый, широкоскулый божок с единственным зубом в улыбающемся рту. Идол стыдливо прикрывает свою божественную наготу.
Уж сколько вокруг я ни ходил, никак не мог расшифровать его улыбку. Она идольски лукава и по-хартагановски прощающая. Каждый мастер в своем боге выражает себя. Или бог в мастере?
Сибирская резная скульптура, если чуть вспомнить недалекую историю, имеет превосходного зачинателя — манси Петра Шешкина (недавно погибшего от шальной шаровой молнии). Однако в шешкинской манере ощутимо сильное влияние русской народной, в частности, богородской резьбы по дереву. Я видел у Хартаганова работы в такой же псевдорусской манере. Их немного, видимо, Геннадий быстро понял, что это не его путь. Самобытный скульптор сегодня сторонится излишней детализации, но от этой неконкретности они не теряют реальной достоверности. Скорее наоборот, в этой условности содержится та доля обобщенности, которая делает конкретное изображение художественным образом. Когда я расставил на столе несколько хартагановских работ — «С нельмой домой», «Строганина», «Большая рыба», «С рогатиной на медведя», «Осетра — пополам», то увидел не просто охотников, рыбаков, оленеводов северной тундры: прорисовывался явственно и выразительно образ сурового, сдержанного и мужественного северного народа. И вот какой парадокс восприятия: эта мелкая пластика, мелкая в самом прямом смысле, порождала неожиданное ощущение монументальности. При всем уважении, скажем, к той же богородской резьбе мы всегда ощущаем игрушечность ее размера. Хартагановская монументальность прямо противоречила своему размеру: я отметил это, поразился, по в чем секрет такого парадокса, поначалу не выяснил. Но совершенно ясно, что молодой мастер невероятно точно чувствует, ощущает текстуру дерева, из которого режет фигурку, и линия (стоит только вглядеться в фигурку пастуха, метающего аркан-тынзян) у него поет. Как здесь не сказать, что мастер почувствовал душу дерева, как бы раскрепостил ее, вывел на свет то, что веками скрывал лиственничный или кедровый ствол.
Откуда у него это? Все его специальное образование— пара лет в изостудии Дома офицеров в Ленинграде, где он проходил срочную службу. Кто-то из офицеров увидел в солдатской казарме оригинальные пепельницы, нашел автора и привел его на занятия, где Геннадий проходил азы художественно-изобразительной грамоты. Все остальное — собственное, и он панически боится, что его обвинят в несамостоятельности, каких-то заимствованиях.
Художническое озарение пришло к нему почти на излете третьего десятка. Но конечно же, художник рождается в детстве, и в этом хантыйском мальчонке из небольшой приобской деревушки мастер рождался в самые светлые его — детские годы.
Мастерская у Геннадия сейчас — отцовский дом: просторная однокомнатная избушка в деревне. Он, как женился, сразу переехал в казенную квартиру, а когда умерла мать, сельсовет выделил ему родительский домик под мастерскую.
— От отца я, наверное, в рукоделье ударился, — не столько для меня, сколько самому себе объясняет Геннадий. — Он мне из деревенских баклушек игрушки ладил, то собачку вырежет, то олененка, то лодочку. Интересно было смотреть, как он с топором управляется. Топор в тундре святое дело. Если мужик топором не владеет, это, считай, и не хант уж. Рубанка не признавали. Нарту, лыжи, топорище — все топором, ножом — только подчистить. Очень уважают ханты человека, у которого дерево вроде поет. В Ленинграде я только глиной занимался, пластилином. За дерево боялся браться. А потом, уже вернулся когда, взял как-то кедровую доску и барельеф такой нарезал, бабушка с внучкой. Оказывается, мягко режется, поддается. Можно и лучше сделать, если постараться. Осину попробовал. С ней у меня осечка получилась. Однажды слышу, у фигурки спорят ребята: мамонтовая кость или лосиный рог? Подходят ко мне:
— Геннадий, чья кость?
Я ответил:
— Ошибаетесь оба. Осина это.
Они удивились, вроде ловко их провел, а для себя я уразумел: нельзя один материал под другой маскировать, нужно, чтобы он сам себя выставлял. Вы вот помните этого пастуха, который тынзян метает. Я сам почти ничего там не делал, там слои так идут, что аркан как бы их продолжает, вот и получилось движение в фигурке. А березовый кап. Вот текстура! Но как закручено — разгадать нужно, только тогда заговорит.
Работает Геннадий трудно. От замысла до воплощения проходит порой два-три года, а казалось бы, ну что гам, фигурка-то чуть больше детского пупсика. Он долго бился с «Мальчиком, несущим рыбу» и удовлетворенно успокоился лишь тогда, когда рыбу (вся фигурка резалась из кедра) сделал из белой березы. Белизна березы подсказывает, что улов свежий и что юный рыбак поймал не простую, а благородную рыбу.
Я видел несколько вариантов «Камлающего шамана». Материалом служила и осина, и липа, но Геннадий никак не мог выразить своего ощущения от ритуального танца бывшего тундрового владыки, для этого нужна была более разнородная текстура.
— В каждой своей линии он должен быть каким-то разбросанным, — делится замыслом Хартаганов, — неистовым.
С танцующим шаманом он мучается уже третий год, хотя варианты выразительны сами по себе. На завершение работы времени уходит немного-двух дней и ночей хватит, тогда уж напрочь забываются любезные сердцу охота и рыбалка, — а вот поиск мучителен и долог.
Но сейчас идея с этнографическим заповедником настолько захватила его, что скульптуре он уделяет внимания гораздо меньше, чем работе, которая на первый взгляд может показаться незначащей и неважной. В его мастерской, придавленные тяжеленным капом, сохнут еще с мая листы ранневесенней бересты, рядом с ними дряхлое, дыроватое лукошко с простым и очень редким орнаментом. Геннадий много занимается изготовлением! предметов традиционного обихода. Па последнюю выставку он представил блюдо с солонкой, на котором хантыйская хозяйка подает рыбу, поварешки для разлива ухи, доску для разделки звериных шкур. Это не просто красивые, изящные вещи, а настоящие произведения прикладного искусства, потому что в традиционную форму Хартаганов умеет вложить всю свою фантазию. Изготовить тот же лый — поварешку для ухи — дело сложное, и изгиб должен быть определенной кривизны, и соответствие частей, и узор. Но особенно сложно готовить цепочку — деревянные звенышки режутся из того же куска дерева, что и вся ложка.
Знакомый питлярский старик всех хартагановских работ не видел, ему показали только лый.
— Большой мастер, — оценил старик. — Раньше самая лучшая невеста в деревне за такого бы пошла.
Велико ли, кажется, уменье бересту подготовить, но уже только у старух и можно разузнать, что осенняя, а тем более зимняя береста па хорошее лукошко не годится, только весенняя. Она эластична, податлива, ее хорошо берет иголка, а национальный орнамент четче ложится на темной изнанке. Раньше мужик бы, конечно, за изготовление лукошка не взялся — дело женское. Но Геннадий не гнушается, потому что и среди женщин уже редкую мастерицу сыщешь. Не звенело раньше в хантыйском лесу цинковое ведро, не стучала ширпотребовская пластмасса. Шли по ягоды-грпбы с легчайшими коробами: на каждый вид ягод, грибов — свое лукошко. Сегодня это ремесло забывается, утварь заменяется на казенную, покупную. А так ли уж все плохо в старом быте — ведь он столетиями складывался, а потеряться может за считанные годы. Пропадает не просто отжившая вещь — теряется умение ее изготовления.
— Нарту я все еще не могу сделать, — жалуется Хартаганов. — Не получается. А вот старик у нас есть, Лазарь Еприн, изготавливает нарты по-старинному — без единого гвоздя. Они у него поют. Хотите посмотреть?
Мы идем по немноголюдной деревенской улице: Геннадии здоровается со всеми, мудрено в Питляре не знать друг друга. Хартаганов в родной деревне не то что знаменитость, просто уважаемый человек: ведь к нему приходят с просьбами сделать редкую вещь. С особой гордостью Геннадий признался, что старики попросили подновить родового идола в заветном лесу, где-то за полсотни верст от Питляра, вверх по речке. Такое поручается самому уважаемому мастеру. И наверное, ему это гораздо приятнее, чем благодарности с иностранными вензелями.
Геннадий не преувеличил: нарточки действительно летели, пели, так в них все было выполнено тонко, изящно выверено и одновременно прочно и надежно. Невольно подумалось, ведь вот в каких простых вещах северный народ умел выразить себя.
Нынешние увлечения Хартаганова, как ни странно это может показаться, — проявление его пессимизма. Мне показалось, что он разуверился в том, что сможет сам осуществить свою большую заповедниковую идею. Почему он торопится изготовить эти поварешки, лукошки, солонки, нарты? Пусть ему не удастся создать музей-заповедник, но зато вся хантыйская утварь для музея-мечты будет готова, останется после него.
Я спросил об этом прямо, его простое, широкое, азиатского замеса лицо сразу опечалилось, сделалось обиженным, и нотки обреченности послышались в голосе, хотя ответил он вполне бодро:
— Надо успеть.
И все, что он делает сегодня, продиктовано этим — «надо успеть». Поэтому-то он учит школьников местного интерната тому ремеслу, которому уже не могут научить их отцы, собрал в свой кружок и хантов, и русских — всех, кто горазд на деревянное рукоделье, если не сумеет сам сделать, вдруг у кого-то получится лучше. По долгу службы Геннадий разъезжает по глухим северным поселкам, ищет умельцев, собирает старинные вещи. Тревожит его то, что не тянется молодежь к исконным ремеслам, к ежедневным трудам и занятиям отцов и дедов. А нынешний сельповский ширпотреб — не просто противник рукоделья, он еще и ущербляет — душу, отнимает у нее что-то.
…В тот вечер Геннадий пригласил меня на вечернюю i рыбалку на Питлярской протоке. Поручил мне, понятно, самую неквалифицированную работу: я должен был тянуть тонкую, режущую руки бечеву, утопая в илистой береговой жиже.
Темная августовская ночь полновластно опустилась на лес и реку, я спотыкался в зыбких рытвинах, и только сочувственный голос Геннадия, доносящийся с реки, заставлял идти вперед. И когда это бурлацко-рыбачье шествие понемножку приобрело рабочий ритм, я задумался об этом ханте, который сейчас квалифицированно занимался рыбацким делом.
Случайно ли, что тот же Кастрен ни единым словом не обмолвился о прикладном искусстве сибирских народов, не заметил ничего, что привлекло бы его внимание и было отмечено каким-то творческих даром? Может, это не от невнимания? Может быть, потому, что в хантыйском языке таких слов, как резчик, скульптор, просто не существовало? Геннадий Хартаганов, понимая, что народа без прошлого не бывает, не бывает народа без культуры, делает все, чтобы эта культура прошлого не забылась, не потерялась, выискивает все, что хоть в какой-то мере отмечено печатью духовности и имеет духовное начало.
Прикладное искусство северян, самобытное и неповторимое, рождалось на основе либо сугубо утилитарного, либо ритуального назначения. Эти народы не знали роскоши искусства в чистом виде, их суровый быт, борьба за жизнь не давали возможности посвятить досуг, скажем, резанию или лепке. Да и кочевой быт диктовал свои условия: постоянная дорога терпела лишь необходимое, то, что могли увезти несколько оленей. Даже богатый оленевод не мог позволить себе возить лишние вещи, а в таком случае все, что не имело жизненной необходимости, — было лишним. И тяга эта к прекрасному, неистребимое в любом человеке эстетическое чувство выражались в нарядном узоре на меховой обуви, в тончайшем подборе расцветок оленьей шерсти для женской шубки-ягушки, в бисерной вязке на платье. Да вот какой-нибудь рукоделец мастерил сынишке незатейливую игрушку. Внимательный Кастрен просмотрел эту эстетическую тягу, потому что не видел свободных людей, которые только и могут заниматься чистым, то есть самоценным, не прикладным искусством.
Напрашиваются для сопоставления эти два прямо-таки пропагандистских факта — полтораста лет назад гуманист Александр Кастрен торопился успеть, застать, изучить язык, обычаи и нравы малых народностей Сибири, справедливо полагая, что через некоторое время царский режим предоставит им полную возможность благополучно вымереть. А сегодня представитель одного из родов озабочен не только тем, чтобы создать собственные самобытные произведения, но и наиболее полно показать все своеобразие духовного мира родного народа. Даже сострадательный исследователь не подозревал в этих народностях столь активные творческие силы, такой потенциал деятельности.
…Темная ночь над рекой несла стремительный простор, рождала ощущение причастности к делам звездного мироздания. Я не знал, о чем сейчас думает мой спутник, но в этот момент до меня вдруг дошло, что же делало монументальными его скромные скульптурки. В них чувствовалась рука творца, но одновременно они казались частью природы, как будто над ними потрудились и ветер, и волна, и солнце. И я порадовался, как прочно вошла природа в этого человека, в котором не чувствовалось ничего величавого, а выглядел он простым человеком, изо дня в день нелегким трудом добывающим кусок хлеба для себя и своей семьи.
…Мы сидим с Геннадием Хартагановым на живописном бугре у речки, где когда-то стояла его родная деревенька.
— В окрсовет меня вызывали, — рассказывает Геннадий. — Мысль такая есть — школу художественную организовать. Я и говорю, почему в Салехарде, а не в Питляре? Здесь для учеников все роднее будет, чем в городе, — лес, река, тундра. И пусть бы сюда окрестные мастера приезжали, опыт свой демонстрировали. Ведь искусство — это судьба. Она с детства начинается.
Я понимаю, Геннадий — патриот, но, впрочем, почему бы и нет? Ведь Дятьково, Жостово, Палех — тоже не Москва. Этнографический музей-заповедник под открытым небом, детская художественная школа-интернат по прикладному искусству. Звенышко к звенышку, так и получится цепочка, которая прочно соединит части в единое целое и подарит нам то, что способно дарить только настоящее искусство.


Глава 4
ВЫБОР ВРЕМЕНИ
Девятнадцатилетнего Кастрена исключают из университета. «Альма-матер» бурлит, студенты протестуют против жандармов в коридорах, аудиториях и на демонстрациях.
Через семестр ректор простит юного бунтаря. Но ведь Кастрен не знал этого, а черные месяцы беды надо было еще прожить, бегая по простуженным улицам холодного города к богатым ученикам. Недоучившийся студент, без денег, без связей. Без будущего.
Если мы намерены разобраться в смысле жизни, прожитой человеком, то непременно обращаемся к началу его духовной биографии, к годам становления, к тому истоку, который определил дальнейшую деятельность.
Присоединение Финляндии к Российской империи имело громадное значение для развития национального самосознания финнов, подъема их духовной культуры— это один из самых замечательных периодов в жизни страны, когда юная Суоми пробуждалась от духовной спячки. Именно на этот период приходятся юные годы Кастрена.
Приход Тервола — вотчина пастора Христиана Кастрена — расположился в шестидесяти верстах южнее Северного полярного круга. Именно здесь и родился Александр, но вскоре отца перевели еще севернее, правда, в более крупный приход Рованьеми (ныне Рованиеми). Пасторские доходы обеспечивали довольно сносное существование многодетной семье. В северной глуши пасторский дом — хотя он и стоит, как правило, на отшибе— это центр духовной жизни. На субботу-воскресенье здесь сходятся крестьяне после праведных, но тяжелых сельских трудов, пасторша дает лекарства занемогшим. Отец Христиан, конечно же, первый для прихожан советчик по экономическим и юридическим вопросам. Городские гости заглядывают не часто, разве что судья наезжает да время от времени доктор-оспопрививатель.
Отец для сына нанял учителя, с которым маленький Александр начинает зубрить латинскую грамматику. Но, судя по тому, что любящая мать старалась потихоньку сжигать учительские розги, особым прилежанием пасторский сын не отличался.
Относительная идиллия благополучия закончилась, когда в 1825 году крепкий Христиан скончался от какой-то болезни, которую в тогдашней провинции лечить не умели. Восемь ртов для бедной вдовы слишком много — решили на семейном совете после смерти кормильца многочисленные родственники. Александру повезло — его приютил «достойный», как о нем отзывались, пастор прихода в Кеми, доктор Матиас. Он не считал грехом естественно-научные занятия, экскурсировал по окрестным лесам и озерам, хорошо изучил местную природу и в этих скитаниях нашел в юном племяннике надежного попутчика. Страсть к путешествиям зарождалась именно в эти годы.
Четыре года Александр учился в Улеоборгской (ныне — Улеаборгская) гимназии и здесь помимо знаний приобрел хороший навык: в привычной борьбе с нуждой рассчитывать только на себя; начал нештатную педагогическую деятельность — помогал малолетним оболтусам. Это занятие, конечно же, накладывает отпечаток па его детские годы. Зато формирующийся характер становится все более самостоятельным и целеустремленным.
Когда шестнадцатилетний Александр записался в Гельсингфорский университет, мать дала ему на дорогу пять крон — все, что могла выкроить из своего скудного бюджета. «Зато, — как отмечает его биограф, — на нем была одежда, выпряденная и сотканная ее любящей рукой». Все последующие встречи с матерью — только мимолетом, на каникулах, в промежутках между путешествиями.
Гельсингфорс только-только стал университетским городом, «альма-матер» в 1828 году перевели сюда из Або. Новая столица княжества стремительно росла, строилась, пополнялась новым народом, росло ее значение как политического центра. Естественно, животворящий дух роста не мог не сказаться на таком энергичном организме, как университет. В Або он прозябал в рутине профессорского высокомерия, в затхлости провинциализма, погрязая в схоластических догмах.
Трудно себе представить такое счастливое совпадение, невероятный случай, но одновременно с Кастреном его однокашниками по университету оказались Иоганн Вильгельм Снелльман и Иоганн Людвиг Рунеберг. Судьба свела под одной крышей идеолога финского национального движения, родоначальника финской поэзии и основоположника финской науки. В истории народов такое встречается не часто, и объяснить это можно только тем, что время настоятельно потребовало этих людей, и такие личности не замедлили явиться. Мало того, все трое принадлежали к восточноботническому землячеству, самому революционному в университете. Царь Николай I грозил закрыть университет за революционную заразу. Землячество собиралось по субботам, душой «субботнего кружка» был Рунеберг с его лирическим складом характера, главным дискуссионером являлся старший из них — Снелльман. Все беседы, шел ли разговор о поэзии, о народном творчестве, об изучении родного языка, сводились к одному-как возродить национальное сознание, задушенное многовековым шведским господством.
«Вековая зависимость привела к тому, что в Финляндии нет патриотизма: между образованным классом и народом лежит пропасть: первый не сознает потребности поднять народ до себя, а в народе нет понятия своего достоинства…» — так утверждал их теоретик Снелльман.
Философским откровением для финских интеллигентов той эпохи стало учение Гегеля. Снелльман в толковании гегелевских концепций занимал левые позиции. Позднее он заметно сдвинется вправо, но это потом, когда он добьется профессуры, станет сенатором и несколько подрастеряет в славе революционного издателя.
На сохранившейся фотографии от облика бывшего вожака восточноботнических забияк веет суровостью: впалые глаза, тяжелый, осуждающий взгляд, не надменный и не высокомерный, а как бы взгляд человека, не удовлетворенного тем, как складывается судьба его учения. Даже традиционная скандинавская, на матросский манер, борода и гладкие волосы, прядью зачесанные направо, как бы усугубляют впечатление природной суровости недовольного пророка. Одет Снелльман в серое, чиновничье черное, тоже тяжелое. Выглядел ли он так и в свои студенческие годы?
Будущий автор национального гимна Финляндии «Родина» и написанной эпическим гекзаметром поэмы «Охотники за лосями» Иоганн Людвиг Рунеберг тоже ходил в черном. Даже будучи профессором университета, он не снимал своего пасторского сюртука. Но снелльмановской тяжеловатой угрюмости в нем нет — большой лоб с залысинами и шевелюра, похожая на пальмовый венок, сразу выявляют в нем человека, часто вдохновляющегося рифмами, а крохотные железные очки как-то сближают его лицо с обликом выдающегося интеллигента того времени Александра Грибоедова.
Всякое национальное движение, естественно, начинается с языка. В тогдашней Финляндии языковой вопрос имел сугубо политическое значение: языком буржуазии, интеллигенции был шведский, тогда как основная масса народа говорила на финском. Не беда, что сам Снелльман писал на шведском, он не уставал проповедовать, что разговорный мужицкий должен стать не только литературным, но и национальным языком.
Все члены «субботнего кружка» дали клятву изучить финский язык, ведь и в Гельсингфорском университете, как и в Улеоборгской гимназии, преподавание велось исключительно на шведском. Кастрен сделал гораздо больше, чем обещал, — он не только изучил этот язык, по и всю свою жизнь им занимался, проводя научные исследования.
Философию Гегеля Кастрен считал «самым ценным приобретением своих студенческих лет». Он так и остался левогегельянцем. Наверное, его философские позиции с годами могли измениться, но жизнь не предоставила ему возможности, подобно Снелльману, уклониться вправо.
Духовный хлеб даром не давался, еще тяжелее давался насущный. На помощь родственников рассчитывать не приходилось. Брат матери, дядя, — торговец, иногда мог подкинуть немного мяса, фунт кофе пли сахарную голову, но посылки приходили редко.
Детство в суровых приполярных краях, длительные скитания с дядей Матиасом по лесам и тундрам закалили Александра. Не зря же позднее Шегрен предпочел Валлину именно его, человека более способного совершить утомительное путешествие по Сибири. Но голодные годы студенчества предрасположили этот закаленный организм к будущей чахотке. Чтобы заработать на сносное пропитание, студент-филолог вынужден бегать по частным урокам, а когда подошло время получения диплома — думать о пасторской карьере, а не о стезе ученого. Ученый в тогдашней Финляндии обрекал себя на полунищенское существование, занимающиеся наукой чаще всего не бросали основного приработка — того же пасторства, юридической или медицинской практики.
В 1831 году на базе «субботнего кружка» было создано Финское литературное общество, поставившее задачей формирование финского литературного языка. Парадокс, но почти двадцать лет прения в этом обществе все-таки велись на шведском. Кастрен — в числе отцов-основателей вместе со Снелльманом, Рунебергом и знаменитым собирателем рун доктором Элиасом Лённротом. Общество начинало всего с нескольких сотен марок и нечетко сформулированных намерений. Поворотным годом в деятельности этого общества стал 1835-й, когда Лённроту наконец-то удалось издать первое, еще не полное собрание рун «Калевалы». Народная поэма о приключениях богатыря Вяйнямёйнена — это «Илиада» народов-соседей — карелов и финнов. И конечно же, выход ее в атмосфере тех лет имел большое политическое значение, именно «Калевала» собрала под знамена всех, кто начинал движение за национальное возрождение.
В университете Кастрен самостоятельно изучал не только Гомера, Геродота и восточные языки, но и начал заниматься языками, которые у него под боком: карельским, лапландским, эстонским, что для него могло-иметь практическое значение: университет не располагал кафедрой финского языкознания, но зато имелось место лектора родного языка.
Все исследователи и биографы Кастрена единодушно полагают, что в «Калевале» мы найдем исток дальнейших устремлений молодого энтузиаста: он решил посвятить жизнь изучению языка и быта финских и родственных им народностей.
Следует отметить и влияние гениального датчанина Расмуса Раска[3], который бывал в Финляндии и хорошо изучил финский язык.
Когда финны хвалят родной язык — это понятно. Послушаем же, что говорит человек со стороны, причем специалист такого класса, как Раск.
«Этот язык — один из наиболее самобытных, правильных, отделанных и благозвучных говоров на земле: он обладает прекраснейшей гармонией благодаря числу и распределению гласных и согласных в словах, в чем можно уподобить его итальянскому… в нем господствует определенное ударение, как в исландском и французском— в глаголах больше форм, но меньше спряжений, меньше уклонений от общих схем, чем в латыни, словом, больше преимуществ при меньшем числе недостатков, меньшем обременении ума и памяти: он бесконечно богат производными и сложными словами, как греческий и немецкий, и, таким образом, по-видимому, собирает, совмещает в себе лучшие качества всех других языков в Европе».
Не правда ли, Раск словно пересказывает знаменитые слова Михаила Ломоносова о русском языке?
Панегирики строго научны, но они вызывают приливы энтузиазма, особенно у молодых исследователей. Раск шел еще дальше:
«Финский язык сохранит навеки свое значение для мыслителя, свою незаменимость для языковеда, служа ключом к пониманию говоров неславянских народов внутри России и в северной Азии, и для каждого, кто пожелал бы трудиться над культурой и просвещением этих предоставленных большей частью самим себе народов».
Чье страстное сердце не зажжет это слово, подлинный гимн языку, который еще совсем недавно в Европе считали едва ли не самым плебейским, которому многомудрые соотечественники подыскивали благородных «родственников» то в древней Элладе, то в Риме, то на берегах библейского Иордана?
Не Раск ли задал задачу выпускнику Гельсингфорса, с небрежностью гения объединив финно-угорские говоры в России и финские наречия в Великом княжестве в группу единых лингвистических наблюдении?
К году окончания университета относится небольшая газетная статья Кастрена, по которой можно судить о том, какие идеи обуревали его в это время.
«Если народ с любовью изучает свое прошлое и свое историческое развитие, — писал он, — то это служит верным признаком, что у него здоровый дух и что он обладает одним из главных условий для дальнейшего совершенствования. Этим он с благодарностью признает наследие, полученное от предков, наследие, которое он, не растратив, но еще приумножив, передаст грядущим поколениям: он показывает сознательное отношение к себе и пути, которыми он будет идти вперед…Если вы хотите предсказать Финляндии будущее, когда ее сыны, воодушевившись истинным патриотизмом и отрешившись от чужой культуры, будут признавать правдой лишь то, что возникло из их собственной жизни и деятельности, тогда ищите именно в «Калевале» опоры вашим надеждам».
Редкая книга в жизни целого народа имела такое влияние и значение, как лённротовская «Калевала».
Элиас Лённрот — он старше Кастрена на дюжину лет — бывал в столице наездами. После окончания университета в Або, получив место уездного врача в захолустном городке Каяне на севере страны, он держался за это место как за единственный источник надежных и постоянных средств к существованию. На путешествия по сбору рун уходило много крон, а влиятельных меценатов отыскать всегда нелегко. Литературное общество, одной из главных целей которого была помощь неутомимому собирателю, само на первых порах влачило полунищенское существование. Издавать «Калевалу», по крайней мере первый выпуск, пришлось за счет тощего собственного кармана.
Лённрот был не самым прилежным посетителем заседаний финского литературного общества: ему ведь требовалось время и на фольклорные путешествия по стране. «Калевала» явилась лишь началом его большой собирательской работы, а впереди были «Кантеле» — сборник лирических народных песен, «Кантелетар» — сборник древних песен финского народа, сборники загадок древних заклинаний. Доктор и собиратель счастливо объединились в нем, когда он подготовил диссертацию «О магической медицине финнов».
Кастрен познакомился с ним в 1831 году на первом заседании общества. Лённрот — будущая слава Финляндии, ее национальный герой — не походил даже на сельского лекаришку. Он скорее напоминал грубоватого шкипера: простонародное лицо с крупным носом, традиционная бородка, длинные, аккуратно зачесанные волосы. Может, только глаза выделялись на этом незаметном лице. Дальний взгляд. В глазах — дальний свет. Есть: люди, которые умеют как бы заглянуть за горизонт.
Сразу после выхода в свет лённротовской «Калевалы» Кастрен садится за перевод ее на шведский язык, а язык интеллигенции и всего образованного сословия. Этот перевод был принят, по отзывам газет, «с общей признательностыо», критики посчитали его «верным по одержанию и по поэтической форме удачным».
Литературное общество способствовало изданию перевода и присудило Александру премию. Ее едва хватило, чтобы расплатиться с издателями.
Историк К. Тиандер, суммируя все оценки кастреновской «Калевалы», писал позднее:
«Будучи близким к подлиннику и в то же время благозвучным, перевод Кастрена отличается замечательной простотой языка и свидетельствует не только о филологической добросовестности переводчика, но и об его несомненном поэтическом даровании. Благодаря этому переводу образованное общество в Финляндии и Скандинавия публика могли поближе познакомиться с финским эпосом: он же лег в основу заграничных сообщений о Калевале и первых ее толкований на иностранных языках».
Труд Лённрота начал свое триумфальное шествие по миру не без помощи Кастрена. Из факта локального значения «Калевала» быстро перешла в разряд мировых литературных явлений, и если сегодня подвиги Вяйнямёйнена известны почти столь же широко, как деяния героев гомеровского эпоса, в этом — громадная заслуга молодого соратника Лённрота.
Лённрот явился инициатором совместного путешествия на родину легендарных рун, в русскую Карелию. Кастрена к этому времени интересует уже не столько фольклор, сколько этнография и еще более лингвистика. Он навещает доктора Элиаса в его тихом домике в Каяне, они долго с пылом обсуждают маршрут совместной поездки, Лённрот по-прежнему будет заниматься сбором рун, а Кастрен желает выявить непонятные слова и выражения, мифологические указания и описания вещей, требующих более подробного изучения.
После окончания университета он защитил магистерскую диссертацию, сравнил сродство «склонений в языках финском, эстонском и лопарском», полностью следуя основополагающим принципам своего кумира Раска. Ко времени путешествия он уже доцент на кафедре финского и скандинавских языков в родном университете.
Финское литературное общество начало издавать газету, названную символично — «Суоми», и Кастрен, долгое время исполнявший обязанности ученого секретаря этого общества, естественно, был одним из самых плодовитых сотрудников молодого издания национального направления. Кроме статей на текущие темы он публикует в «Суоми» и свои лингвистические исследования: «О значении слова 1арр», «Замечания о некоторых звуках в финском языке». Упоминаю об этом потому, что такие негазетные статьи в газете — еще одно свидетельство того, что значил язык и его изучение в национальном движении того времени. Историк И. Андреев, раскрывая особенности этого движения, подчеркивает, что «литературно-научное общество сыграло здесь ту роль, которая в других странах выпадала на долю обществ политических».
Финское литературное общество крепло и набирало силы, оно строило деятельность на добровольных взносах, причем это были не только пожертвования богатых буржуа, но и деньги простых ремесленников, крестьян, лавочников, что заставляло удивляться приезжих русских газетчиков, которые с недоумением писали, подразумевая финскую экономность, что размеры этих взносов «необычайны по финским нравам».
Но на десятом году существования, когда замыслы Лённрота и Кастрена окончательно определились, общество все еще не может роскошествовать. Для путешествия по Лапландии двух «калевальдев» оно выделяет традиционно скудное, но достаточное пособие — фольклорист и лингвист начинают маршрут.
С сорок первого года Александр оторван от родины и, естественно, от ее общественной жизни. В Лапландии, на берегах Белого, Баренцева морей, в Большеземельской тундре, в путешествии по Сибири он радовался любой весточке с милой родины. Короткие дни наездов уходили на подготовку новых экспедиций, писание научных статей, анализ собранного материала.
В его письме другу Раббе из Сибири я отыскал проникновенные слова, которые заставляют задуматься о том, сколь велики его чувства к родной стране.
Тогда его мысли занимало только одно, собственная смерть, и он восклицал: «О, если бы я был уже в пределах Финляндии! Мне кажется, что там даже и смерть добрее добрейшего человека в Сибири!»
Как оценивали его деятельность русские демократы и прогрессивные публицисты? В Кастрене они признавали «своего».
Кастреновские заметки о путешествии по Лапландии очень быстро из «Суоми» перепечатывает пушкинский «Современник», и тогдашний редактор, близкий друг нашего классика, академик Петр Плетнев, предваряя публикацию «Кастрен и Лённрот в Русской Лапландии», пишет: «Читатели могут судить по ней, каких занимательных известий еще можно ожидать от г. Кастрена. «Современник» поставит себе обязанностью знакомить русскую публику с ходом столь любопытного для нас путешествия».
Некрасовские «Отечественные записки» в мае 1853 года, после выхода в свет путевой книги фроловского издания, в большой рецензии отмечали, что «со смертного одра своего покойный Кастрен прислал в Академию извлечения из описания путешествия, предпринятого для изучения мифологии финнов: приведенное им сравнение с мифологией других народов бросило новый свет на этот вопрос».
Мне бы хотелось рассказать о своей ошибке, она заставила задуматься над вопросом, на который я до сих пор не могу ответить.
В Читинском краеведческом музее я внимательно рассматривал «декабристскую» карту — на ней скрупулезно отмечены места поселений участников восстания 14 декабря, сосланных в Забайкальский край. Привлек меня поселок Акша. Акша… Акта…
Несколько писем Кастрена отправлено как раз из этого селения. Местечко глухое, каждый путешествующий, конечно же, на виду, и неужели декабристы-поселенцы не нашли повода встретиться с ученым финном? Ведь они два десятка лет оторваны от Родины, от духовной жизни.
Книги Кастрена под рукой не оказалось, чтобы проверить, именно ли из Акпш посылал Александр свои письма и не сказано ли там, хотя бы между строк, о российских «невольниках» чести?
Заманчивая перспектива — открыть, что на сибирском маршруте ученый финн не раз сталкивался с декабристами. Встречался, беседовал, рассказывал европейские новости. Ведь столь немного интеллигентных людей в тогдашней Сибири.
Я вернулся в гостиницу, чтобы в «Путешествии» Кастрена поискать хотя бы намеки на подобные встречи. Но оказывается, в Акше Кастрен не бывал, а письма свои посылал из камасинской деревушки Андша, что в 130 верстах от Красноярска. Акта… Андша… Перепугать, понятно, не слишком мудрено. Но впрочем, имеет ли это значение? Ошибка привела меня к тому, что я задумался — Кастрен путешествовал по декабристскому краю. Сосланные «бунтовщики» образованны, просвещенцы и наверняка сами ищут встреч в глухом захолустье с человеком, чьи сибирские интересы столь обширны.
Конечно, в напечатанных письмах Кастрена не стоит искать даже скрытых намеков на такие недозволенные встречи, ведь книга опубликована в 1853-м, когда декабристы еще не прощены, не реабилитированы. Зачем Кастрену сообщать об этом в Петербург и Гельсингфорс? Лишний раз скомпрометировать своих адресатов?
Но почему у меня такое устойчивое ощущение, что не могли они разминуться на глухих сибирских проселках?
Взаимная симпатия, несомненно, была. Особенно привлекает фигура Николая Александровича Бестужева. Ведь он еще в Петровском Заводе добился для себя разрешения заниматься географическими исследованиями, потом столь же истово излазил окрестности Селенгинска, в своем труде «Гусиное озеро» интересно рассказал о «братских» людях — бурятах. А ведь и Кастрен много времени провел в бурятских улусах, проезжал невеликий Селенгинск.
Интересы у них общие…
Впрочем, вряд ли стопроцентно можно доказать неизбежную обусловленность их встреч. Зачем выношу на свои страницы эти вопросы?
Да, Кастрену не пришлось выйти на Сенатскую площадь. Но не с декабристским ли бесстрашием ринулся он в Сибирь? Это люди одной породы, одинакового огня Если не на житейских перекрестках встречаются они, то на исторических дорогах времени.


Глава 5
ЕВРОПЕЙСКАЯ ИЗВЕСТНОСТЬ УГУТСКОГО ОХОТНИКА
Черкан[4] лежал под разлапистой елью у самых корней так, как оставил его здесь владелец-промысловик. Наверное, он положил его ненадолго под дерево, но назад не вернулся, не забрал свою ловушку, не насторожил ее на осторожную белку. Что случилось с охотником— забыл ли, заболел, может, уехал? Просто так не забывают добычливое снаряжение под деревом в тайге. Может, умер хозяин? Может, умер.
Задумавшись о судьбе безымянного владельца черкана, Петр Семенович Бахлыков вертел в руках немудреный, уже обветшалый деревянный самолов. Там, где белка не может перебраться верхами, по кронам лиственниц и кедров, клали жердочку (эта зверушка очень не любит ходить по голому снегу, ей хоть прутик, но нужен) и, настораживая, ставили черкан. Приманки не требовалось — задев тонкий, невидимый волосок, белка спускала тетиву, и ее придавливала стрела-жим. Простая, но хитрая ловушка. Сам Бахлыков в ту пору промышлял фабричными капканами, на приманку лезла птица и иная лесная тварь, и чаще из капкана приходилось доставать какого-нибудь незадачливого жучка, чем белку. Стоит ли выдумывать неважное новое, когда существует простое и надежное старое? Ведь в хантыйском черкане все соразмерно, умно, продумано, испытано веками. Он что, не встречал их раньше, эти ловушки? Встречал. Но в этот раз его поразила невероятная в своей простоте гениальность неведомого древнего изобретателя. Из дремучей чащи веков как бы явственный голос донесся: эх-эй-й-й! Всегда здесь смышленый народ обитал.
Бахлыков прихватил с собой ветхий черкан, еще не осознав, что начинает совершенно новую охоту, что нечаянная находка положит начало увлечению, которому суждено стать делом его зрелой жизни.
Чем славен Угут, невеликий поселочек на берегу таежного Большого Югана? Сургут под боком, и перед нефтяной громадой меркнет удел угутских охотников и рыбаков, как берданочная дробина перед реактивным снарядом. Зверопромхоз в Угуте не самый видный, школа-интернат— уютная, но не самая показательная. Не и вовсе не обычно это сельцо, коли его виды помещают на обложках заморских журналов, едут сюда ученые-специалисты из Швеции и Швейцарии, катит любопытствующий народ со всех отечественных весей. Элизабет Ульссон, женщина ныне редкой профессии — придворная дама из королевского дворца в Стокгольме, 25 августа 1981 года на гербовом листе вывела кокетливым почерком: «Ее превосходительство королева Швеции Сильвия поручила мне передать сердечную благодарность за красивое ожерелье из бисера, которое было передано ей господином Уве Аидерссоном. Ее превосходительство высоко ценит Ваш подарок и желает Вам счастья и благополучия».
Подобно Уве Апдерссону, высокому, представительному шведу, писателю с доброжелательной улыбкой и мировой известностью, в Угут едут в музей, к Петру Семеновичу Бахлыкову. Сказать, что музей не обычный, — не скажешь. Скорее наоборот, самый что ни на есть обычный, заурядно провинциальный, не роскошный, особых редкостей здесь не сыщешь. История разве что музейная… Впрочем, какая это история — пока только бахлыковская биография.
Брошенный тот черкан, особо ему памятный, он прибрал на чердак. Рядом положил веретено для изготовления ниток и тетив из дикой крапивы, твердейшие лиственничные сверла, заготовки корневищ, которые ханты использовали для изготовления рыболовной снасти. Старик Яков из юрт на Малом Югане передал ему четырехгранную строганую палку с ножевыми нарезками.
Для непосвященного — ничего интересного, для знающего же — реликвия, «песенный счет». На медвежьем празднике, торжестве по нашим временам все более редком, ханты-охотники исполняют в честь поверженного лесного божества много песен. Специально выделенный «учетчик» только и успевает резки наносить. Больше резок — знатнее праздник. На музейном экземпляре 206 ножевых отметин, а бывает — за триста — четыреста.
Или вот — стрела обманная, хант-охотник согнул острие, как бы демонстрируя богу, что он больше не намерен уничтожать птиц и зверей. Понятно, хитрил охотник, отводил от себя немилость простодушных лесных богов. Потому что рядом с обманной — стрелы-«профессионалы»: вот тупорыл на белку, вот гарпун с веревкой на ловкую выдру, вот двузубая острога, вот стрела-снаряд на сохатого. А каков сам лук — слоеный, из двух пород дерева, поверху крыт тонкой кожицей бересты — для легкости и от порчи, на концах — лебединые лапки, на которых крепилась тетива!
Петр Семенович собирал все, что попадало под руку, сбрую на оленя и длинный сыромятный аркан, бесшумные охотничьи подволоки, подбитые лосиными камусами, лыжи и невесомый берестяной короб. Странные свойства начал он различать у хорошо знакомых предметов. Висит на стене у молодой хозяйки-хантыйки сито для просеивания муки, только ювелирной тонкости сеточка у сита не металлическая, а из древесной тончайшей драни. Снимет его Петр Семенович, покрутит в руках, вроде и просто, а сколько терпеливого труда вложено, и как умно это человеческое произведение. Поставишь это удобное сито рядом с охотничьими лыжами, теми самыми легчайшими подволоками, которые поколениям охотников веками безвозмездно служат: тут и каждый подзадумается, что за мастеровитый и умный народ селится в здешних кедровых урманах.
Норовил он найти старую вещичку, чтоб она непременно порушена была: поломка эта снимала конечную утилитарность вещи, обнажая первичную разумность замысла. Что заставляло его собирать вещи, уходящие из обихода? Петр Семенович спешку во времени заметил: нынче быстрее стало устаревать то, что раньше веками прок имело. Дедово ведь и внуку годилось. Вроде только вещь уходила, но что за собой вела? И навык, как ее изготовить, и навык, как ею пользоваться. Вместе с собой, значит, и ремесло-рукоделье уводило. Перемены эти Бахлыков замечал особенно у своих соседей — хантов, поэтому большей частью собирал старые вещи: циновку ли из озерного камыша или корневатки — плетенные из крепких корней кедра горшки для хозяйкиных принадлежностей. Живой ум, замечал про себя Петр Семенович, уходил из быта, казенное ведро, оно и есть ведро, а не плетенная своими руками корзина. У казенной вещи, известно, и душа казенная.
Что он научился различать в этих старинных вещах? Мастера самого, не мастерство его высокое, а душу, смысл, душевную мысль. Из простого сборщика ему самому предстояло переквалифицироваться в мастера: некоторые вещи столь обветшали, что следовало изготавливать их макет или копию. Здешняя знаменитая охотница-медвежатница Марья принесла ему родовую «пальму»— нож-копье, с которым самые отважные ходят промышлять бурого хозяина таежных урманов. Восемнадцать раз спасала «пальма» Марьиных дедов-прадедов. Всю оснастку к «пальме» Бахлыкову предстояло делать самому — медвежатник-то, по обычаю, идет в лес как бы безоружным, чтобы не спугнуть медведя, в полотняном сидорке за плечами у него только стальное острие. Придя на место, охотник выбирает для черена сухую елочку в две сажени длиной, надежно насаживает саму «пальму», крепко завязывая ее сыромятным ремнем. На счету у Петра Семеновича есть пара бурых, это произошло в стародавние времена, когда таежная живность подешевле ценилась. Но азарт той медвежьей охоты прошел, а вот страх, какой он испытал, насаживая «пальму» на еловый черен, до сих пор памятен. В тот миг он впервые в своей жизни ощутил, сколь высока бывает цена человеческого ремесла — жизнь человечья.
Межу, отделявшую необязательное собирательство от осознанного мастерения, Петр Семенович прошел для себя незаметно — сызмала, как всякий деревенский сибиряк, он много умел. Человек он корня простого, крестьянского. Вы-то, наверное, давно прикинули, что я веду речь о сельском учителе. Это они, рядовые пролетарии просвещения — историки, географы, литераторы, — заражаются чаще всего в тиши сельского неторопления краеведческой страстью, из беспокойной ребячьей мелкоты вербуют помощников, штудируют окрестности, закрывая «белые пятна», оставленные большой наукой на долю местных патриотов. У человека образованного, у того же учителя, коллекционерство, собирательство идет от знания — он заведомо знает, что занялся благородным, нужным для будущего делом. А у Бахлыкова что было вместо этого? Он с другого конца шел — старинные вещи учили его видеть в обыденной утвари человеческую прозорливость, глубокий ум. Жил же он бок о бок с хантами, но их своеобразия в совместном общежитии уразуметь не мог, понадобилось присмотреться к неказистому, вроде даже диковатому их быту, чтобы осмыслить глубину их слияния с природой. А когда он поразился своему открытию, то уже не мог не пойти дальше по пути познания — начал воскрешать в себе скрытого мастера. «У Петьки, — это его старенькая, парализованная мать не устает повторять, — руки дедовы и задумки дедовы». Дед, Дмитрий Иванович, пришел в Сибирь из России, был золотых дел мастером по церковной части— купола золотил и расписывал храмы. Но в Сибири ему пришлось заняться земным кузнечеством. Пустых дедовых рук Петр Семенович не помнит, старик всегда что-нибудь ладил. В деревне имелась лишь школа-маломерка— четырехлетка, вот только ее и удалось одолеть Петьке Бахлыкову, дальше пошло сплошное житейское самообразование. Куда уж там до учительского диплома! На отца похоронку принесли, матери следовало помогать. Сначала определился юноша на местный лесоповал, после армии был бригадиром на рыбном промысле. Но местная стерлядка мало-помалу изводилась, деревня попала в бесперспективные, пришлось переезжать в Угут, прочно обживаться в тайге. За двадцать лет он всего три должности сменил — сначала охотничал, затем перешел в лесничество техником-лесоводом, потом устроился егерем в местном охотхозяйстве. Угутская сторонка, несмотря на близкое нефтяное соседство, — край еще глухоманный. Кроме хантыйских юрт-становищ, ничего не обнаружишь на безлюдных берегах Большого и Малого Югана, труднопроходимой Негус-Яхи. И не отыщется здесь ни одной национальной деревушки, которой Семеныч не разведал и где бы его не помнили. Изведал он этот краешек вдоль и поперек, потому что все работы, которыми занимался, на способного пешехода рассчитаны, и охотнику, и лесоводу, и егерю много ходить требуется. Петр Семенович даже по таежному глубокому снегу в день верст по тридцать отмахивает, а на лыжах все сто. Как же здесь не знать Семеныча?
Хождение по лесам переделывало простого сельского мужика Бахлыкова. Какой сибирский приречный крестьянин рыбу не ловит, в урочный час на охоту не выходит— не из-за азарта пресловутого, а из житейской надобности: семейные рты кормить? Бахлыков попервости тоже из тайги кормился, но сейчас у него только одна охота — на грибы. Сетей не имеет, с ребятишками иной раз блесной побалуется. Всякая охота — убийство, звук выстрела — не для симфонии полной лесной жизни. Эту симфонию он услышал, когда ему уже на пятый десяток перевалило.
Когда он задумался о музее национального быта своих соседей-хантов? Он помнил всегда, что вещь ветха и тленна, непреходящ только смысл, заложенный в ней. Запечатленная история в свидетельствах давней жизни являет собой постоянный поиск человеческой мысли. Когда он заразился этой идеей — восстановить все то, что уходило из рук его таежных современников?
Он ведь не просто знал быт охотников и оленеводов, сам долго жил так же, как они, самобытный этот уклад не был для него чужим. В пору долгих пеших кочеваний, вечерних бесед у охотничьих костров и ночевок в чумах он научился говорить на хантыйском языке, не зря же слава идет, что кровь у него «остяцкая». Его никто не заставлял, не обязывал, он просто собирал кинутое, иногда просил, порой ему дарили. Старики отдавали вещи, которые бы не доверили никому. Но редко что доставалось ему бесплатно, вещь у хозяина свою цену имеет. Заработки же Бахлыкова были скромными.
…На ночь Петр Семенович дал мне почитать ученическую тетрадку. Твердой учительской рукой в ней записан перевод некоей «Сибирики» неведомого мне Фреда Мартина.
Оказалось, что Уве Андерссон оставил музею на память прекрасную ксерокопию книги своего соотечественника. Издана она на немецком. Сам Бахлыков в этом языке не силен, чужие языки ведь только с пятого класса преподавали… А очень уж хотелось знать, что там неведомый швед увидел в родных юганских местах еще в конце прошлого века. Скромность преодолев, попросил «немку» из местного интерната, и та, из присущего угутянам патриотизма, перевела мартеновский труд, которым не может похвалиться никакая другая музейная библиотека страны.
…Летом 1891 года остяцкие юрты на берегах Большого Югана облетела страшная весть, повергшая в ужас даже самых мужественных и испытанных следопытов сибирской тайги. К Югану двигался неведомый иностранец с русскими казаками, по дороге он занимался более чем странными вещами: заставлял раздеваться взрослых и детей, прицеливался диковинным аппаратом и щелкал, заглядывал в глаза, заставлял открывать рот и показывать зубы, обмеривал голову и измерял рост. Говорят, что детей он ел, молодых парней забирал в армию, а старики после его обследований тотчас умирали. Мерки-то наверняка брались для гробов.
Наиболее осторожные обитатели Югана отходили подальше от речных берегов, перебирались на недоступные речки и озера. Но те, кто узнавал, что опасного иностранца сопровождает приказчик «самого» купца Тетютского, которому остяки доверяли, оставались у своих юрт.
Только чарка «божественного напитка» — универсального средства северного доверия, да пара звонких гривенников позволяли Фреду Мартину усаживать самых отважных на «опасную операцию» — антропологические измерения. После обмера они вставали, ощупывали себя и просили еще чарку — для поддержания мужества. В Угутских юртах для фотографирования в полуобнаженном виде удалось уговорить только троих, видимо, самых отчаянных. За эту операцию такса повышалась— кроме «огненной воды» в ход шли подарки: бусы, плиточный чай, табак, шведские дубовые трубки. Согласия некоторых «инородцев» на такие если не опасные, то странные затеи можно было добиться в этих глухих краях, только достав сласти для детей, цветные платки для женщин или медные перстни с цветными стеклянными камешками. Вензельный «открытый лист», подписанный тобольским гражданским губернатором, помогал куда меньше.
Кем же был этот опасный иностранец? Фред Мартин — ассистент археолого-исторического государственного музея в Стокгольме. Мартин оказался первым шведом. который столь далеко забрался в сибирскую тайгу. Край произвел на него гнетущее впечатление.
«Всякая цивилизация, — писал он в очередном меланхолическом приступе, — кажется таинственным образом исчезнувшей с берегов Иртыша».
Но и берега Оби тоже не поднимали настроения. Своих слов шведу не хватило, и он процитировал ученого коллегу, итальянца Стефана Соммье, который путешествовал здесь чуть раньше:
«Если бы Данте совершил путешествие по Оби и познакомился со здешними комарами, то будущее потомство, конечно, имело бы о них представление».
Лодку, на которой путешествовал Мартин, особенно против течения, частенько приходилось тащить бечевой, тогда в окрестных деревнях приходилось донанимать сибирских бурлаков-лямщиков. С помощью проводника и казаков удалось собрать интересные этнографические материалы. В Угутских юртах шаман даже уступил свой бубен оригинальной конструкции. Здесь же Мартин обзавелся пятиструнной домрой, которую на финский манер называл «кантеле», остяцкой «виолончелью» с двумя струнами из оленьего волоса, и женским кубысом — музыкальным инструментом из оленьей кости. В юртах Рыскиных жизнерадостный старшина для заморского гостя устроил танцы с пантомимами: актеры картинно изображали шамана, лечащего больного, а также медведя, нападающего на охотника. В юртах Чичаевых шведский этнограф раздал маленьким и взрослым остякам карандаши и чистые листы бумаги, задав темы для рисунков. Позднее в своей «Сибирике», напечатав некоторые из рисунков, он сравнивал их с искусством чукчей.
В двадцати верстах от Сургута Мартину показали святой остров с кедрачом, жертвенное место. Провел исследователь и раскопки на знаменитой Барсовой горе. Сначала «улов» оказался незначительным, но позднее пофартило путешественнику, и он не без гордости сообщал на родину: «Эти раскопки составляют важнейшую часть моего путешествия».
Из Тобольска он отправил десять ящиков археологических, этнографических и антропологических коллекций. Весьма недурной результат, если иметь в виду, что, как писал не без иронии сам исследователь, «ужасные слухи о моей персоне» продолжали распространяться на всем протяжении пути. Сибирские сборы пополнили фонды Стокгольмского королевского археолого-исторического музея.
Мнения о сибиряках заносчивый Мартин остался не особо лестного. Мог ли предположить ученый швед, что не пройдет и века, и простой сибирский охотник собственноручно создаст в Угутских юртах музей хантыйского быта, будет биться над переводом его «Спбирики», которую не удосужились перевести более знающие специалисты?
Несведущий в бахлыковском музее ничего необычного может и не заметить. Но оно есть — и попросту трудно представимо: Петр Семенович не только владелец доброй тысячи музейных экспонатов — все, что потребовалось в этом музее, сделано его руками. То, что он изготовил стенды, макеты, панорамы, — можно понять. Но зайдем в отдел «Природа родного края». Здесь можно найти все, что увидит бывалый следопыт в юганской тайге, — по березкам и кедрачам расселись глухари и тетерева, рябчики и куропатки, вон ястребок, а там совенок, редкая белка-летяга с кедра на сосну перемахивает, лиса притаилась, а то косой уши насторожил, соболь на еловом суку вскинулся. В большом стационарном музее где-нибудь в областном центре такой отдел много лет создают, договоры заключают, специалистов приглашают, консультантов ищут.
— Нет, нет, — Петр Семенович вроде даже оправдывается, — кого тут найдешь. Самому пришлось.
— Один?
— Так раз затеял… Понятно, один.
Как верно сделаны чучела всей летающей и бегающей живности угутской тайги, как живы они, выразительны, а ведь никто его не обучал! Он только в Сургуте в музее пригляделся и сделал сам, как будто всю жизнь этим занимался. Он создавал музей, а музей создавал его.
Ходишь с ним по тесноватым залам и только удивляешься:
— И это вы, Петр Семенович?
А у него, ей-богу, выражение такое, будто мальчонкой нашкодил, признаваться трудно, но и виниться надо:
— И это — тоже.
Какая занятная деревянная скульптура: на сосну резво вскарабкивается поджарый медведь, хозяйски столб облапил, поза живая, мордашка выразительная. Ну уж это точно профессиональный скульптор-анималист резал. А Бахлыков снова винится:
— Нет, и это я.
— И давно скульптурой занимаетесь?
— Угут-то медвежий угол, а в музее даже шкуры пока нет. Дай, думаю, вырежу бурого из дерева. Сел вот, вырезал.
Оказывается, эта великолепная скульптура у Петра Семеновича всего-навсего проба резца. Все никак не могу надивиться, сколько ж в этом простом охотнике талантов музей проявил.
Как и полагается музею, в нем много картин. Живописью занимается Бахлыков с того памятного 1975 года, когда собранному им «хламу» предстояло наконец-то оформиться в нечто цельное. Он ведь раньше карандаш в руки стеснялся брать, только прутиком на снегу или на приречном песочке рисовал. Удивительная вещь, но никакого разгону Бахлыкову не понадобилось. Ту манеру, в которой он работает, искусствоведы-специалисты нарекли примитивизмом. Слово это негативного значения не несет, примитивисты — художники в мире уважаемые и почитаемые, определение подчеркивает лишь недостаток профессионального навыка. Не умея подобающе технично положить мазок на холст, недипломированные примитивисты умеют показать состояние души — а это и в искусстве живописи едва ли не главное.
Художник Бахлыков — в основном пейзажист, лучше всего ему удаются виды любимой природы.
По памяти написал Петр Семенович портрет Уве Андерссона — ученый в очках, напоминает доктора Чехова. Швед по-русски хорошо знал только два слова: «водка» и «жарко», но они поняли друг друга без слов.
Долго можно описывать бахлыковское полотно «Дитя природы», большое искусство рождает и большие раздумья. Но у хорошей картины чаще стоит просто помолчать. Только куда ж уплывает в своей неказистой: лодчонке это «дитя природы» — седой дедок с пронзительными глазами?
В своем доме Петр Семенович в те дни работал над новым полотном, картина называлась «Новый облас» — молодой хант тешет лодочку-обласок из мощного ствола осины. Будущий хозяин лодки крепкоплеч и уверен в себе. Рядом с ним играется на речном песке, наблюдая за отцовской работой, голопопый малыш. Непритязательный сюжет, но столько в нем очарования.
Я хотел сфотографировать Петра Семеновича для цветного слайда, в комнате оказалось темновато, я попросил вынести мольберт с холстом на улицу. Дворик бахлыковского дома невелик, пришлось выбираться в зеленеющий огородик, где зацвела поздняя картошка. Неоконченная картина на огородном фоне смотрелась по-иному: живое встретилось с живым.
Пока я бродил с Семенычем, меня не покидало чувство — он очень живой. Нет, вовсе не жизнерадостный, а именно живой — рядом с ним чувствуешь, как непрерывно, безостановочно и натруженно работает его душа.
Как бы из моего рассказа не создалось впечатления об этаком удачнике, у которого все получается просто. Нет, житейски-то Семеныча удачником не назовешь. Семья у него вторая, но он всех своих шестерых детей, включая приемных, кормит сам. Музейный директор Бахлыков все еще не узаконенный (хождения его по административным мукам — сюжет иного долгого разговора). Ставка и полставки, которые он получает, — мизерные, порой даже унизительные, не мужская, во всяком случае, северная зарплата. Тратится он на музей куда больше, чем от него получает. Жена Нина Тиклеевна (она по происхождению аганская ненка из рода Айваседа) частенько, понятно, ворчит, но в общем-то понимает и помогает.
Вздохнешь поневоле: уж такой-то умелец-рукодельник сытнее мог в жизни устроиться.
К музею он как привязанный, в отпуск ходит только летом, когда печь топить не надо, у сельсовета-то, честно признаться, денег на музейного истопника все никак не находится. Но если даже и висит на дверях бумажка: «Музей не работает», никто объявления не признает, идут к директору прямо на квартиру. Старые ханты с юганских верховий нередко с одной целью только и едут — перед смертью посмотреть вещи предков. Какая-нибудь молодайка принесет свое изделие, какого еще нет в музейной экспозиции, может, в подарок, может, с надеждой пятерочкой разжиться. Вот недавно Петр Куплендеев прислал подарок драгоценный — хантыйскую скрипку нын-юх. Две струны конские да смычок с конским волосом, вся вроде и нехитрость, а заиграешь — голос текущего ручья слышится. Сам старик Куплендеев себе новый нын-юх справил, а старый решил в музее поберечь. Музыкальная полка полнится — у Бахлыкова имеется и пятиструнная гитара наркас-юх со струнами из оленьих сухожилий и колками из птичьих костей, — и десятиструнная арфа тоорып-охып-юх. А ветхому, драному шаманскому бубну позавидовали даже приезжие этнографы — у него не традиционный (барабанного типа), а с двойным ободом, который угутскому шаману на камланиях позволял добиваться особо возбуждающего звучания. Угутяне своих гостей в музей ведут непременно, но по-деревенски, без регламента.
Экспозицию музея открывает живописное полотно «Древняя земля Угута». По манере видно — картина бахлыковская, он изобразил родные места такими, какими они выглядели несколько тысячелетий назад. Исторически картина достоверна, привлекает и подпись. Я нагнулся, прочел, перечел, подумал, не цитата ли из Уолта Уитмена:
Уж здесь-то была жизнь, тут-то слышался рев,
Тяжело переваливались по кочкам сутулые мамонты,
Неслись на стада оленей шерстистые носороги,
Паслись и буйствовали мускусные быки,
Выбирал себе добычу и первобытный человек.

Но взглянул на своего нахмуренного гида и убедился: нет, не Уитмен, а он, Бахлыков. Это ж надо провидеть «сутулого» мамонта!
Читая о Бахлыкове, вы наверняка припомнили другого энтузиаста — Геннадия Хартаганова. Не есть ли музеи Бахлыкова — воплощенная хартагановская мечта? Не образец ли для него Петр Семенович? Да уж, сойтись им, обсудить свои проблемы очень бы не помешало. Но у Хартаганова замысел-то чуть помасштабнее — этнографический заповедник, естественная заповедная хантыйская деревня. У Бахлыкова, кстати сказать, уже есть небольшой уголок под открытым небом — насколько позволяет бывшая детсадовская площадка: ему ведь под музей старый детсад отдали.
Экспонатов на площадке пока немного: сюда он перенес древнюю хантыйскую печь, в которой пекли походный хлеб, на бревнах-подставках семейный амбарчик-капище, где обычно хранились родовые идолы. С верховий Малого Югана привез Петр Семенович деревянный сруб с двускатным берестяным верхом — летнее жилье рыбаков.
Все тщусь определить для себя этого человека. Самородок? Но не оскорбительно ли это для Бахлыкова? Да, у него вроде все рождается естественно, но не само.
Словом одним не определю. Да все как-то на высокопарность тянет, которая к его облику ну никак не подходит. Он, если называть его «хозяин», то не просто музея— времени, если хранитель, то тоже не музея — истории.
Добросовестно переписываю адреса тех, кто оставил свои благодарности в тетрадке отзывов угутского музея: Киев, Тюмень, Калуга, болгарская столица София, Омск, Свердловск, Москва… Случайно ли это паломничество?
Гражданин Цюриха Фред Майер, наверное, не особый знаток русских слов, свою благодарность выразил лаконично:
— Сегодня прекрасный день!
По как не запомнить прекрасный день знакомства с простым русским человеком Петром Семеновичем Бахлыковым. Не обязателен в крохотном Угуте музей, но нам для жизни такие люди обязательны. Не зря, нет, совеем не зря к нему народ со всей Европы тянется.


Глава 6
ДЕПЕШИ АНДРЕАСУ ШЕГРЕНУ
Биографии Шегрена и Кастрена неуловимо схожи, что, несомненно, их сближало и заставляло старшего относиться к младшему не просто благожелательно и покровительственно, а по-отечески. Оба они подобной отеческой ласки были лишены, пробивались в жизни сами. В академическом издании тех лет встречаешь:
«Шегрен опять должен был жертвовать своим временем разбору авторов, не принадлежащих к Академии».
Непременный секретарь Академии наук, знаменитый полярный исследователь Александр Миддендорф высказался па этот счет особенно выразительно:
«Из членов Академии Шегрен, бесспорно, чаще всех подвергается трудам по особым поручениям, которые принуждают его прерывать на некоторое время нить собственных изысканий, чтобы заняться испытанием трудов другого… Лингвистический представитель двух больших племен, рассеянных по империи: народов финских и кавказских, Шегрен почти всегда имеет у себя на столе опыты грамматики, хрестоматии, словарь какого-либо из языков того или другого племени, и кто знает добросовестность, с какою сочлен наш исполняет такие поручения, тот легко поймет, сколько они должны поглощать у него времени, в ущерб его собственным занятиям».
С именем Иоганна Андреаса Шегрена связано появление отечественной научной школы, которая отважно рискнула посвятить себя неблагодарному делу изучения малочисленных народностей, населявших Российскую империю.
Как ни ценны собственные исследования Шегрена, след в науке оставил именно его научный альтруизм, который помог соединить небольшую группу увлеченных энтузиастов и начать такое дело, которое в политическом климате того времени вряд ли особо приветствовалось. Ученые класса Шегрена занимались изучением народов, которые числились по второму шовинистическому разряду. Полистайте ученые журналы той поры: императоры, войны, династические дрязги — вот чем предпочитали заниматься уважающие себя историки. А кого взамен предлагал Шегрен? Вымирающие ливы, исчезающие кривинги, мифическая чудь заволочская, безродные финны и самоеды. Последний научный чудак обрекает себя на подобные исследования да еще группирует столь же увлеченных фанатов.
Отметим с гордостью, что Русская Академия не только первая, но и единственная среди европейских академий включила в программу регулярных исследований этнографическую лингвистику — начала последовательное и системное изучение живых бесписьменных языков. Европейский ученый люд в ту пору не разменивался на подобные непрестижные пустяки.
Иоганн Андреас Шегрен — земляк Кастрена, он родился в нюландской деревушке Ситтикаля, в семье полунищего сапожника. Не зря биограф отмечает, что в студенты он «был записан», нашлись все же меценаты, которые, случается, помогают бедным, но способным людям. Случилось это как раз в год рождения Кастрена, шел Андреасу уже двадцать второй год. Через шесть лет деревенщина из Ситтикаля стал магистром. Материальное положение это почти не поправило. В эти годы определяющими для молодого ученого стали две встречи. Одна — заочная, с прославленным лингвистом Расмусом Раском. Знаменитый датчанин изучал финский язык и останавливался с этой целью в финском университетском городе Або. Пример Раска воспламенил Шегрена. Живой пример датчанина хотя и был зажигательным, но не часто падал на благодатную почву: в начале двадцатых годов научная молодежь не особо прельщалась заниматься финским. Шегрен, который и в зрелые годы особой напористостью не отличался, осмелился написать Раску и получил от мэтра восхищенное письмо, где отец-основатель расхвалил славные мысли молодого финна.
Чтобы быть ближе к главным научным делам, Шегрен переезжает в царскую столицу, подходящего места не находит, довольствуется скромным жалованьем домашнего учителя, снимает квартирки и углы, которые позднее так живо описал Достоевский.
Решающую роль в судьбе Шегрена сыграла его встреча с могущественным графом Николаем Румянцевым. Прославленный сын известного полководца ведал в русских правительствах коммерцией, «водяным» департаментом, иностранными делами. В николаевские времена норовистый и уже опальный вельможа все свои досуги посвящал меценатству и просветительству. Это он организовал первые отечественные кругосветные путешествия, завещал Петербургу богатейший музей, лучшую в России библиотеку. Она еще не была публичной, но Николай Петрович содержал штат библиотекарей, куда и был зачислен выпускник университета Або. Первое солидное исследование Шегрен, вполне в духе того времени, посвятил своему покровителю. Сочинение «О финском языке и его словесности» понравилось меценату не только эпиграфом-посвящением, его привлек и ход рассуждений молодого библиотекаря: изучение финно-угорских языков имеет существенное значение и для прояснения темных мест древней истории Руси — ведь племена русов и угров всегда были соседями. «Иждивением» Румянцева и печаталась первая книга Шегрена. Попутно отметим, что Андрей Михайлович (так его стали называть русские коллеги) любовь к книгам пронес через всю жизнь. Несмотря на скромность средств, он собрал лучшую в столице библиотеку по истории, лингвистике, этнографии севера России и Скандинавии.
Влиятельный патрон протежировал молодому энтузиасту, и вскоре Шегрен получил субсидию для экспедиции по местам расселения российских финно-угров. Он исколесил Новгородскую, Олонецкую, Выборгскую губернии, по финской Лапландии дошел до норвежской границы, работал на Белом море, по русской Лапландии и южному берегу Беломорья добрался до Мезени. Самым восточным пунктом стал Усть-Сысольск (нынешний Сыктывкар). Он преодолел почти двадцать тысяч верст, но и за четыре года не смог осуществить намеченного, ведь в планах 1828 года у него стояло: Западная Сибирь. Слишком тяжелы оказались русские дороги для слабого здоровья — в Архангельске Шегрен провалялся почти полгода на попечении не очень смышленых местных лекарей.
Как свидетельствует К. Тиандер, «Шегрен вернулся из этого путешествия с богатым запасом непосредственных наблюдений, и Академия в его лице приобрела наконец компетентного судью по вопросам финнологии», и, таким образом, он «явился первым лингвистом по специальности, изучившим финские говоры российских инородцев на месте их жительства».
По завершении путешествия в 1829 году тридцатипятилетнего Шегрена избирают академическим адъюнктом, а еще через два года он становится экстраординарным академиком. Шегрен открывает плеяду замечательных востоковедов, которые обеспечили русской ориенталистике ведущее место в тогдашней мировой науке, посвященной Азии.
В деревенском детстве маленький Андреас, штурмуя снежную крепость, сильно ударил голову. Детская шалость дорого обошлась ему: к середине тридцатых годов он начал слепнуть на правый глаз. Доктора подсказали ему адрес лечения: Кавказ. Но больше, чем минеральными водами, Шегрен увлекся кавказскими языками. Шамилевы горцы еще не сложили оружия. Требовалось немало «решительного самоотвержения и напряженного терпения», чтобы изучить осетинский и кабардинский языки. Именно за «Осетинскую грамматику» Шегрен получает престижную премию графа де Вольнея — награду королевского Французского института. Датский король за ту же «Грамматику» (какой просвещенный монарх!) делает Андрея Михайловича кавалером ордена Данеборга.
Шегрен разработал алфавит осетинского языка на русской графической основе. Он же разработал грамматическую терминологию для осетинского языка — это необходимо для изучения его в школе. А ведь тогда ни единой школы, где бы преподавали осетинский, не существовало. Но Шегрен оптимистически полагал, что времена повальной безграмотности должны закончиться. Его идеи пригодились ровно через век, когда началось «языковое строительство» для бесписьменных советских народов. Он далеко умел глядеть вперед, этот подслеповатый книжный старец.
О характере ученого говорит хотя бы такой штрих: его молодой ученик эстонец Фердинанд Видеман, который позднее займет его место в Академии (они вместе занимались эстонской этимологией и этнографией), оспорил шегреновское мнение. А что же патриарх, как он отреагировал на дерзкую выходку? Предпринял все усилия, чтобы бюллетень Академии наук как можно скорее опубликовал видемановское положение, опровергающее его, шегреновские, концепции.
Проект большой Сибирской экспедиции с целью изучения «инородцев» окончательно оформился в 1838 году. Этнографическую и лингвистическую часть Академия поручила Шегрену, но академик в тот год сильно недомогал и начал подыскивать молодых деятельных помощников. Выбор у Шегрена был небогатый: он предпочел бы в этом предприятии иметь увлеченных земляков, а таких насчитывалось двое: Георг Август Валлин был сверстником Александра Кастрена, они вместе учились в Гельсингфорском университете. Шегрен выбрал Кастрена: на весах его сравнений главную роль сыграло то, что Александр— уроженец севера Финляндии и, таким образом, к Сибирской экспедиции приспособлен лучше.
Кастрен сразу согласился на предложение, высказав лишь одно желание: «Чтобы на случай путешествия мне было дозволено несколько месяцев приготовиться к этому в Петербурге с пособием от Академии».
На этом этапе роль Шегрена не совсем понятна — он почему-то затягивает и постоянно откладывает Сибирскую экспедицию.
Год 1838 — экспедиция отложена. Проходят 1839-й, 1840 годы. Может, все еще надеется, что здоровье позволит ему самому отправиться за Урал? 1841-й. Академик Карл Бэр снова поднимает вопрос об экспедиции в Западную Сибирь во главе с Миддендорфом. Шегрен высказывает мнение, что этнографический и лингвистический отряды должны быть выделены отдельно. Академики соглашаются, но конкретно ставят вопрос о том, что должен возглавить экспедицию Шегрен, взяв в помощники Кастрена. Но в это время Кастрен путешестствует по Лапландии, и поэтому Шегрен просит отсрочки до его возвращения. В письме же Кастрену Шегрен уже не кривит душой, пишет прямо, предлагая Кастрену ехать в Сибирь одному. Кастрен согласился: «С живейшею благодарностью признаю я свою обязанность вам, приготовившим мне случай путешествием в Сибирь осуществить любимую мысль мою». Почему же сам Шегрен отказывается от мысли ехать в Сибирь? Ему было в ту пору пятьдесят лет. Столь ли уж расстроено здоровье? Может, он понимает, что молодой ученый сделает больше? Трудно сегодня ответить на этот вопрос. Тон же Кастрена в этом письме свидетельствует о его безоглядной молодости: «Кто в увлечении молодости не готов жертвовать жизнью за идею!» В Архангельске идея Шегрена полностью овладела всеми помыслами Кастрена, он отказался возвращаться вместе с Лённротом в Финляндию и на собственный страх и риск начал заниматься самоедами, подолгу работает с тундровиками, приезжающими в Архангельск.
Пока у него есть только моральная поддержка Шегрена, а она не всегда может помочь: Кастрен неважно владеет русским, у него практически нет никаких официальных документов, да и рекомендациями он не обзавелся просто потому, что не предполагал, начиная лапландское путешествие, оказаться в Беломорье. Шегрену пришлось выхлопотать ему «Открытый лист»[5] министра внутренних дел, в Архангельск пришли требуемые книги, а из Гельсингфорса — тысяча рублей серебром из финской казны: постарались друзья-земляки.
Из Архангельска путь лежал в Мезенский уезд, по дороге Кастрен искал деревни и стойбища поглуше: Начавшуюся экспедицию он мог бы закончить уже и в тундрах Тимана: в пургу с ненадежным каюром они проблуждали целые сутки и чудом не замерзли. Позднее такие случаи станут постоянными, он мог погибнуть и там, и там, но Полярная звезда надежно указывала выход из самых безнадежных, из самых смертельных ситуаций. Плодотворно Кастрен поработал в Пустозерске: целых семь недель он мог спокойно заниматься с тундровиками из Большеземельской тундры, собравшимися здесь. В Ижме Кастрен положил начало своим «Элементам грамматики зырян». Больше, чем самому Кастрену, эта грамматика нужна была Шегрену. Коллеги академика верили в блестящую будущность шегреновского протеже, но они не видели работ самого Кастрена, чтобы составить собственное представление о нем как об ученом. «Элементы» должны были наглядно проиллюстрировать это. В Колве грамматика была завершена. Высылая ее, Кастрен писал уже о будущих задачах: «Наконец чрезвычайно трудный самоедский язык начинает проясняться для меня. В Обдорске я намерен начать приведение в порядок своих записок и думать о грамматике этого языка». Грамматику Кастрен отправил 8 сентября, но рукопись застряла на почтовых ямах. Шегрен ждал всю осень, принужденный выслушивать ропот коллег-академиков и предложения поискать другого претендента. Однако он упрямо продолжал вести свою линию, так и не получив пакета с рукописью, заготовил представление, но которому Кастрен определялся на три года в экспедицию с годовым содержанием в тысячу рублей ассигнациями. В представлении Шегрена Кастрен уже безоговорочно числился руководителем предприятия, ему предоставлялось право выбрать себе помощника. Активную последовательность Шегрена можно объяснить его простительным нежеланием самому отправляться в Сибирь, но, не зная настоящих его помыслов, не будем грешить на него, тем более что аргументы Шегрена выглядели безукоризненно: «Кастрен во всех отношениях способнее к экспедиции всякого другого», это во-первых, а во-вторых, Кастрен уже в Обдорске и, «следственно, на пороге нового поприща, которое, впрочем, в самой тесной связи с путешествием, совершенным им доселе, и есть не что иное, как естественное его продолжение». Что могут возразить оппоненты? Академический представитель уже в Сибири, прошел «школу закаливания» на Российском Севере, и, естественно, только он и может продолжить путешествие. К этому времени Кастрен освободился от финансовых обязательств перед финским правительством и мог спокойно переходить на содержание Академии наук. Интересы Кастрена и Шегрена совпадали, и все складывалось сносно, как нельзя лучше для дели и оправдания его жизни и как нельзя хуже для самой этой жизни.
12 января 1844 года Шегрен в заседании почтенных членов третьего гуманитарного отделения Академии наук читал общие инструкции господину Кастрену по поводу порученного ему Академией исследования Северной и Средней Азии в этнографическом и лингвистическом отношениях. Шегреновские предложения были приняты, но президент Академии утвердил решение третьего отделения только через месяц. Именно в начале февраля злополучная «Зырянская грамматика» добралась по почтовым ухабам до столицы. Шегрен мог быть спокоен: многострадальная грамматика безупречно подтверждала научную состоятельность молодого командующего этнолингвистического сибирского похода. В Тобольск были отправлены «Открытый лист» на Кастрена, общая академическая инструкция, официальное зачисление Кастрена на российскую академическую службу и скромные деньги.
Мы не знаем о точных причинах шегреновского отказа от путешествия в Сибирь, но, судя по его инструкциям, данным Кастрену, готовился к нему он основательнейше, с присущей ему капитальностью. Хотя, с высоты нашего времени, эта академическая инструкция свидетельствует о господствовавшем тогда научном тумане над сибирскими народами. Шегрен, кажется, в Кастрене видел тот свежий ветер, который и должен был развеять этот загустевающий туман. В инструкции Шегрена суммировано все, что тогдашняя наука знала и помнила о сибирских инородцах, «сценарий» академика для того времени предельно четок и конкретен.
«Самоедское племя и распространение оного в Сибири имеют быть главным предметом его деятельности» — так формулировал Шегрен основную задачу начальника экспедиции. Вторым по значимости был комплекс финно-угорских вопросов: «Он сверх того имеет случай познакомиться с другим народом и его языком — остяками, на большие расстояния по всей Сибири кочующими вслед за самоедами».
Инструкция закладывала основы для научного спора с Юлиусом Клапротом, «Азия полиглота» которого была широко известна ученому миру. Шегрен недвусмысленно обрекал Кастрена на свержение Клапротова авторитета: «На Клапротово этнографическо-лингвистическое разделение самоедских родов отнюдь нельзя полагаться, и потому поручается Кастрену составить со временем и лучшее и вернейшее распределение, основанное на точнейшем грамматическом исследовании отдельных, в самом деле существующих наречий».
Столь же основательному сомнению Шегрен подвергает и все Клапротовы деления сложных этнических отношений на берегах Енисея: «…Его распределение и здесь основано лишь на бедном и притом сомнительном собрании слов… именно по этим причинам Кастрену поручается все народы, именуемые неопределенным названием остяков, на помянутом пространстве между Енисеем на восток и Обью на запад точно исследовать в этнографическом и лингвистическом отношениях, проверить и исправить существующие доселе разные мнения на счет их происхождения и языка».
Если нельзя спасти сами исчезающие народности, надо хотя бы сохранить память о них. Инструкции Шегрена программировали эту историческую торопливость: «Не должно упускать время, чтобы ныне же спасти от них сколько можно сведений».
Возражая неизбежным академическим бухгалтерам, Шегрен сразу высказывал мнение, что трехлетний экспедиционный срок «в сравнении с обширными пространствами, которые он принужден будет объездить, и со способом, по которому он будет производить свои исследования, можно скорее считать недостаточным, чем слишком великим».
В обязанность Кастрену вменялось собирание поговорок, пословиц, топонимического материала, ему следовало на экспедиционный срок стать немножко метеорологом и ботаником, предстояло заниматься и каменной летописью загадочных «чудских» могил, хотя, как уточнял сам автор инструкций, «едва ли теперь можно ожидать богатой жатвы древностей».
«Где есть народные песни, там Кастрену поручается заняться и записыванием их и собиранием, — мудро советовал Шегрен, — потому что они составляют, так сказать, единственную, хотя и не письменную, литературу необразованных народов и, кроме того, в историческом отношении имеют большую цену».
Вспомним, что писал о Кастрене В. Г. Богораз-Тан: «Он одновременно является лингвистом и этнографом, археологом, мифологом». Опубликованы эти слова в книге, где различные специалисты определяли вклад Кастрена как алтаиста, финнолога, монголиста, тюрковеда, исследователя палеоазиатов, тунгусоведа.
Эта многогранность заложена и обстоятельствами времени, но прежде всего шегреновской инструкцией.
Общую академическую инструкцию дополнил академик Петр Иванович Кёппен, который как раз в это время на основе почтовой карты Российской империи намеревался создать этнографическую карту Европейской России.
Инструкцией Кёппена, которая была отослана в Тобольск попозже, чем остальные документы, Кастрену вменялись еще и экономо-статистические разыскания.
Когда «иждивением» Географического общества первый отечественный этнографический атлас был издан, Кастреновы коррективы туда были внесены.
Сколь бы туманно ни представлял Шегрен этногенез сибирских племен, четкое следование его этнолингвистическому «сценарию» и позволило Кастрену добиться картины столь полной ясности. В его характере была заложена исполнительность, пожалуй, даже чрезмерная. Кастрен при всяком невольном отклонении от инструкций Шегрена мучался и в своих отчетах оправдывался, как провинившийся школяр, хотя и из далекого Петербурга были очевидны непреодолимые сибирские препятствия.
Кастрен не определял себе границ, относительно тунгусов он предписания Шегрена — оставить на потом— не выполнил. Еще бы ему не заняться эвенками — ведь, кроме десятка слов из державного словаря Екатерины II, научная Европа об «аристократах» Сибири ничего не знала. Занимаясь тунгусским языком, Кастрен успел столь много, что добросовестному Шифнеру хватит материалов на целый том «Основ тунгусской грамматики».
На всем протяжении сибирского маршрута не Академия, а Шегрен оставался для Кастрена «базовым» предприятием, академик улаживал все финансовые затруднения путешественника, принимал сибирские посылки и коллекции (он к тому времени занял пост директора этнографического музея Академии) и много делал для популяризации материалов Кастренова путешествия. Академический «Бюллетень», можно сказать, вел летопись этой экспедиции, регулярно о ней сообщала столичная газета на немецком языке «Санкт-Петербургише цайтунг», отчеты Кастрена попадали в «Вестник» Географического общества, в «Журнал Министерства народного просвещения».
В первом письме с дороги, когда Кастрен направлялся в Сибирь уже в качестве сотрудника Академии наук, он писал Шегрену:
«С чувством искреннейшей благодарности неоднократно вспоминал я об особенной милости и благосклонности, с которыми я был принят в Петербурге вами, некоторыми другими членами Академии». Это датировано мартом 1845 года. И через пять лет в последнем письме с дороги Кастрен благодарил патрона за «участие, которое вы во мне принимаете».
Сколько радости приносили самому Кастрену на забытых станциях его дальнего маршрута депеши старшего друга, который всегда умел ободрить путешественника хорошей весточкой. Только благодаря сохраненным Шегреном письмам из Сибири мы располагаем столь обстоятельным описанием Кастренова путешествия.
Не умаляя достоинств, не принижая роли всех троих: Шегрена, Кастрена, Шифнера, мы должны считать, что вся сибирская эпопея была бы невозможна без их участия.
Шегрен встретил сибирского триумфатора, разбитого дорогой и болезнями, устроил ему подобающую встречу, обеспечил несколько месяцев спокойного отдыха. Академия снова приняла Кастрена в свой штат, с тем чтобы путешественник мог спокойно в течение трех лет обрабатывать собранный материал.
Для Кастрена Шегрен в науке был гораздо больше, чем отец.
Но и отцу судьба отпустила не очень много: похоронив своего воспитанника, который для него значил, конечно же, больше, чем сын, академик предпринял свое последнее путешествие — в Курляндию и Лифляндию, продолжая в Остзейской губернии поиски остатков ливов и кривингов.
Умер Шегрен через три года после смерти Кастрена. Сколь добросовестно он относился к чужим работам и трудам, столь небрежен был в отношении к своим, и терпеливому Шифнеру, который к этому времени уже издал большую часть Кастренова наследия, пришлось заняться бумагами Шегрена. Правда, творческое наследие Андрея Михайловича оказалось не столь велико, как у его ученика. Это не умаляет его роли в становлении отечественного финно-угроведения.
В печальном мае 1852 года Шегрен говорил о том, «сколь великую невозвратную утрату понесла филология преждевременной кончиной Кастрена». И Шегрен выбрал для сравнения самую подходящую фигуру: «Как Ермак с малым скопищем казаков положил первое прочное основание к завоеванию Сибири для России, так предоставлено было Кастрену с самыми малыми и слабыми физическими силами, ускорившими конец его жизни, посредством необыкновенных душевных и умственных сил покорить как западную, так и среднюю часть Сибири навсегда науке».
Ермак филологии?
Думаю, что этот титул бесстрашный Кастрен заслужил: фигуры, каждая в своем деле, — сопоставимы.


Глава 7
КАЗАХСКАЯ ПЕЧЬ В ХАНТЫЙСКОЙ ТАЙГЕ
У коренного сибиряка душа лесная, таежная, и есть в здешних краях уютные города, о которых затрудняешься сказать: то ли лес в город вошел, то ли город из лесу не вышел. Не улицы — аллеи, не площади — поляны.
Таков и Ханты-Мансийск, совсем не старый еще, единственный в нашей стране город, который вобрал в свое название имена двух малых сибирских народностей — хантов и манси.
Город уютно расположился в береговой чаще Иртыша, и каждая улица, каждый переулок утыкается в солнечный бор.
У манси есть прекрасный обычай — при переезде на новое место они непременно высаживают деревце, даже если это происходит в тайге. Казалось бы, зачем тайге лишнее дерево? Тайге, может быть, оно и не нужно, нужно человеку. Когда узнаешь о таком обычае, приходит мысль, что в душе человека должно что-то прорасти. чтобы он всегда помнил о своей обязанности перед природой — посадить дерево.
Ходил я по провинциально тихим улочкам и с радостью отмечал, что в каждом дворе что-то посажено: то ли рябинка, то ли ветла, а вот в специальном охранном коробе-решетке поднимается нежный, хрупкий еще кедр. Попадались, конечно, и пустые дворы, и думалось, что у хозяев душа тоже не особо наполнена, пуста.
В зеленом аккуратном городке душа чувствует себя спокойно. А искал я на провинциальных и полупустынных улицах Ханты-Мансийска домик Анны Митрофановны Коньковой. Слава о ней идет как о сказительнице. Она прекрасно знает мансийский фольклор, по не только этим исчерпываются ее таланты. Сказительница она нового поколения, иного интеллектуального потолка, что ли. В соавторстве с тюменским писателем Геннадием Сазоновым издала роман «И лун медлительных поток…». Главное место действия — река Евра. Евра — уникальное место, перекресток, где сходились пути торговцев и промышленников — вогулов, татар, русских.
Усадебка у нее крохотная, домик небольшой, но место для палисадничка нашлось, и прямо под окном набирает рдяной цвет скромная рябинка.
Мансийские женщины никогда особой дородностью не отличались, и Анна Митрофановна — сухонькая, седая, благообразная. Особая несуетливость отличает ее движения, величественные, почти аристократические.
Для знакомства Анна Митрофановна показывает пожелтевшие фотографии. Вот первый выпуск Ханты-Мансийского, тогда еще Остяко-Вогульского, педтехникума, который она закончила. Ищу ее на фотографии и никак не могу узнать. Она тычет сухоньким пальчиком:
— Да вот же, вот же…
На снимке — пышная, розовощекая красавица, почти кустодиевского типа: наверняка вскружила голову не одному парню.
Первый выпуск у нового педтехникума получился на редкость знаменитым.
— Это Пухленкина Хиония, — показывает Анна Митрофановна, — Послевоенная наша депутатка, четырнадцать лет в Верховном Совете СССР служила. Сирота, ее один хант из деревни удочерил. А это Тоня Григорьева — знаете? Тоже верховная депутатка, председателем нашего окрисполкома долго работала. А это — Дуся Кузакова, под Москвой сейчас живет, учебники пишет для мансийских школ. Первая манси — кандидат наук по филологии.
Прожила Конькова жизнь трудную, но удивительно чистую, честную.
Она сорок лет учительствовала, мечтала писать, но собралась только на старости лет. К своим писаниям относится не просто серьезно, а завидно трепетно. Все свои заметки, которые опубликовала в окружной газете, помнит, с обескураживающей простотой признается:
— Хотела успеть целую сотню статей написать. Наверное, не успею. Пока семьдесят написала. А сил меньше и меньше.
Такое бережное отношение к своему творчеству не от преувеличенного самомнения, а от священнейшего отношения к напечатанному слову. Ведь пишет она только о том, что хорошо знает, о земляках, о пережитом, о проблемах древней ее Евры.
Анна Митрофановна — внучка сборщика податей и хранителя родового капища[6] разорившегося вогула Митрофана Картина с уникального притока Конды, речки Евры. Родилась она еще до революции в Пелымской волости Екатеринбургской губернии. На всю жизнь Аня запомнила слова своей стодвадцатипятилетней бабушки о тех, кто в глуши и жил глухо: «У них ум не окрыляется». Евринцы — жители таежного перекрестка— жили окрыленным умом, быстро перенимая все новое. А жизнь самой Анны Митрофановны была окрылена ее благородным делом. В школу она пошла только в четырнадцать лет, но свои классы отучилась быстро и вместе с аттестатом получила право на преподавание в национальной школе. В педтехникуме уже доучивалась.
Глухие таежные интернаты, маленькие таежники и таежницы, чаще всего непослушные, которым она несла слово грамоты, прививала любовь к родному слову, к сказаниям и легендам народа, — вот ее жизнь. Были личные драмы, крушения, но ничто не могло сломить эту хрупкую женщину. Она вообще считает это не своим личным достоинством:
— Мы, евринские, все очень стойкие.
Земля детства и сегодня кажется ей самой чудесной на свете.
— Вы знаете, — признается эта пожившая женщина с трогательной детской гордостью, — ведь первый мансийский писатель, он из Евры. Пантелеймон Кириллович Чейметов. Я еще молоденькой была, но его помню. Еще до войны он меня как-то на улице встретил, говорит:
— Я, Нюра, повесть написал. Называется «Рыбак».
Повесть эту в Москве издали. Он тоже хорошо помнил, какая земля ему силу дала, под псевдонимом Еврин писал. Правильный псевдоним. Пантелеймон Кириллович в войну погиб. Дуся Кузакова тоже из Евры, она Чейметову племянница. Буквари пишет, учебники, словари. Деревенька-то махонькая, а народ какой восприимчивый оказался на грамоту. Правильно бабушка говорила, ум окрыленный у евринских.
Много отложилось в памяти пожившего человека, и все как будто рядом, недавно было, только вчера, что-то в этих воспоминаниях вырисовывается крупно, что-то стерто, туманно. Прихотлива нить этих воспоминаний.
— Начитался Рытхеу! — даже вспоминая, Анна Митрофановна возмущается так искренне, как будто переживает событие вновь. Это она про своего соавтора, Геннадия Сазонова: хотя их совместный роман вышел, но творческий спор, кажется, все еще не закончен. — Я же ему как говорила, а он как писал? Разве младший брат может обнять жену старшего брата? Никогда! Наоборот, он за честь старшего брата восстанет сильнее, чем за собственную. Манси очень ревнивы. Чукчи у Рытхеу не такие. Ну и что, если мы северяне, так обязательно одинаковые?"
И это непритворное возмущение — признак верности обычаям и традициям своего народа. Как всякая образованная женщина, тем более учительница, Анна Митрофановна прекрасно понимает, что многие манси переходят на русский язык (сама немало этому способствовала педагогической деятельностью), но это вовсе не означает, что народ должен потерять свою самобытность, что прервется связь времен и традиций. Это должно остаться навсегда.
— Я не умею писать, — вдруг с глубочайшей горечью признается она. — Я неталантливая. А так хочется написать хорошо. Во сне пишу, так красиво получается, самой нравится. Проснусь — и все забыла, голова болит, давление поднимается, кровь в виски бьет. Я ненастоящая писательница, выдумывать не умею.
Горькая складка ложится у губ, но тут же распрямляется:
— Ну и пусть плохо. Зато правда.
Столь искренним может быть только глубоко талантливый человек. Это не самоунижение, это требовательность. Ведь каждому пишущему хочется приобщиться к будущему: так хочется, чтобы его слово дошло до далеких потомков.
Известность мансийской сказительницы и писательницы вышла далеко за пределы Ханты-Мансийска. Обработанные ею мансийские сказки издаются в Чехо-Словакии. Гостила у Анны Митрофановны венгерская исследовательница Ева Шмидт, записывала на мудреный магнитофон ее сказки и просто слова, слова мансийской речи. Рассказывала, что, если разгадать все загадки мансийского языка, можно разгадать и многие тайны в истории всего человечества. А говорят, что манси — малый народ. Ева пишет Анне Митрофановне длинные письма, присылает книги, изданные в Венгрии и Финляндии. Евин руководитель, всемирно известный академик Пэтэр Хайду, прислал Анне Митрофановне, от имени Венгерской академии наук благодарственное письмо.
А из Германии тоже приезжала ученая женщина, Конькова запамятовала ее имя. Оказалось, что эта женщина — ученица Вильгельма Штейница, вице-президента Академии наук Германской Демократической Республики. До войны ученый антифашист жил в нашей стране и даже приезжал на Конду, бывал на Евре. Анна Митрофановна смутно припоминает сутулого иностранца.
Немка приезжала в Ханты-Мансийск зимой, ходила в модной шубке. Мех какой-то европейский, а узор был мансийский.
— Очень мне понравилось, — улыбается Анна Митрофановна. — Наш, мансийский, я раза три смотрела, даже потрогала. Наш. Смотри-ка, в Европе носят.
Ах уж эти женщины, даже самые мудрые из них — всегда остаются женщинами.
— А наши-то этнографы что не заглядывают? Только Европа интересуется?
— Каково! Часто наезжают, надоели уж, все одно спрашивают. Вот вчера заходили из Томска, мужичок солидный и бабенка крепенькая такая. Эти умелые — больше меня знают, но все равно интересуются.
— Женщины фамилия не Лукина ль? — догадываюсь я.
— Угадливый, — недоверчиво смотрит на меня Конькова. — А мужчину отгадаешь ли?
— Кулемзин.
— Он самый. С верховьев реки возвращается, с Ваха, и она с верхов, только с Югана.
— Уехали уже? — досадно разминуться с учеными, с которыми я встречался в Томске.
— Старая память — дырявая ложка, — спохватывается она. — В Хантах они еще, на пристани небось, собирались катер ждать. Наверное, мыкаются где-нибудь на дебаркадере. Там их надо поискать.
В неуютном зальчике ожидания на плавучем речном вокзале — дебаркадере я нахожу своих томских знакомых. Экипированы два сотрудника проблемной кафедры истории, археологии и этнографии народов Сибири при Томском университете по-полевому, в походное серо-зеленое, и в общем-то узнать их мудрено, особенно Лукину, — так она квалифицированно, по-сибирски замаскирована. Кулемзин тоже выглядит не туристом, а заправским местным охотником.
Здороваясь, я ему об этом говорю.
— Точно, — жизнерадостно откликается он. — Ты понимаешь, нынче я вообще дедом Мазаем работал.
— Где же это такую вакансию держат?
— На Вахе, где еще? — удивляется Владислав Михайлович и начинает одну из своих многочисленных полевых баек.
Национальная самобытность малых народов сохраняется ныне, понятно, только в самой глухомани, там, куда городская цивилизация все еще продвигается с трудом. Этнографу, естественно, и приходится осваивать эти глухие, не испорченные цивилизацией уголки. Кулемзин к тому же исповедует принцип, что познать обычаи и нравы можно лишь тогда, когда делишь с народом все: труды, радости и заботы. Тем более что Владиславу Михайловичу приходится заниматься такой деликатной сферой, как духовная культура, которая напрямую связана с религиозными представлениями, разными верованиями, а для чужака эти вопросы — сплошные табу. Исследователю необходимо добиться малости — перестать быть чужаком. Кулемзин не «в поле» собирается, он ездит, как сам выражается, — «жить». Не сторонним наблюдателем сидит и строчит в блокнотик, а отправляется на промысел, на рыбалку, на охоту. Впору местному промхозу ему ставку штатного охотника платить. Обласки[7], лыжи, парты мастерить не научился, но помочь в этом деле может.
— Так вот слушай, — нетерпеливо продолжает Кулемзин, — славно мы там с моим другом-остяком язя половили, тонн восемь добыли. Надо везти сдавать. А это сразу после ледохода. Лед на Вахе прошел только по фарватеру, а у берегов еще вовсю шуговало. На беду, лодка наша, метчик[8], потекла, а мотор заклинило. До берега мы догребли, а здесь лед прет, и вода прибывает. Рыбаки были в длинных сапогах-броднях, резиновых, а я выфорсился в кирзачи. Хоть берег и затоплен, но вода еще не высокая, им можно, если бродни раскатать, брести, а мне ходу никакого. Договорились, они пойдут в деревню, а я в лодке подожду, когда они с помощью придут. Конечно, спички у меня при себе, чай, сахар, все это в полиэтилене. Да только где костер разожжешь? Я за куст привязался, сначала хоть оставался сухой кусочек, но потом и его подтопило. Негде костер жечь. Сколько там до деревни километров, не знаю, все ж залило. В общем, двое суток я куковал, как дедулька Мазай. Вот так-то.
И Кулемзин почему-то осуждающе поглядел на меня. Может, осуждал он не лично меня, а всю ту пишущую братию, которая охотнее воспевает подвиги геологов, открытия физиков, но не подвиги и открытия скромных этнографов.
— Но что я там записал нынче! — Кулемзин не серчает долго. — Фурор! У ваховских хантов на каждый цвет до десятка обозначений оттенков. Представляешь, какая нюансировка, каков глаз, да и язык каков. А понятия времени они как точно передают! Человек там существует не просто во времени, а во времени природы. Улавливаешь разницу? Не абстрактное время, а природное время, причем связь этих понятий неразрывна. Какая там отсталость и дикость? Это просто досужий вымысел нелюбопытных людей. Узнаешь, как ханты обозначают оттенки цветов, поймешь: это народ-художник, узнаешь, что для них время, — поймешь: это народ-философ. Редчайшего своеобразия.
— Хоть один примерчик, Владислав Михайлович.
— Я сейчас свои полевые дневники вытащу, мы с тобой неделю наслаждаться от удовольствия будем.
— Про сухой песок расскажи, — напомнила ему Лукина.
— У них нет такого понятия — желтый, — сразу загорелся Кулемзин — Серый там, коричневый. Зато есть — «похожий на сухой песок», «похожий на мокрый песок», «похожий на песок в сумерках». — Слушая Кулемзина, я вспомнил Анну Митрофановну — все никак не мог цвет ее лица определить. Оно желтоватое, задубело на морозах, теперь-то я знал точно — оно цвета сухого песка, — Они не знают такого цвета — фиолетовый. Зато есть — «похожий на сок черники», «похожий на мякоть голубики». Или, например, — «похожий на кору черемухи». Логика тут сугубо поэтическая, художническая.
— А насчет времени?
— И насчет времени не менее интересно. Вот, скажем, вышли мы со своим другом, с которым охотились на лося, из палатки. Я посмотрел на следы и скажу: «Здесь сохатый прошел этак два часа назад». А он скажет: «Мимо палатки прошел лось, которого не следует догонять». Он про минуты и часы может не знать, но по виду следа он уже вычислил, что лось находится уже километров за двадцать и его догонять бессмысленно. В хантыйском языке глагольных форм прошедшего времени — пять. Да к этому он еще лаконично сообщит и о состоянии снега, и о скорости ветра, и о ходовых качествах самого лося. Конкретную временную ситуацию ханты путем сравнений и описаний передают исчерпывающе точно и образно.
Кулемзин не умеет говорить спокойно, он сразу переходит на взволнованный тон, привлекая внимание слушателей.
— Владислав Михайлович, — обратился я к нему. — Что-то мы не по-джентльменски. Мы болтаем, а Надежда Васильевна отмалчивается. Ей что, сказать нечего?
— Слава — известный джентльмен, — засмеялась Лукина. — Они однажды на том же Вахе, правда зимой, посадили меня на последнюю нарту. Морозы стояли сильные, я постаралась укутаться. Бесчисленное количество городских свитеров, оленья шуба мехом внутрь, сах — мехом наружу. Как в коконе. Нарты мои за какую-то кочку зацепились, я вывалилась, а олени себе дальше бегут. Лежу я на дороге, подняться не могу, барахтаюсь, но меховой этот корсет подняться не дает.
Кулемзин заливисто засмеялся.
— А мы оглянулись — нарта пустая. Куда это Надюша девалась? Назад повернули, километр проехали, нет никого. Смотрим, на дороге бревно лежит.
— Перестань, — строго одернула его Лукина. — Рыцари, называется. Женщину в беде…
— Кое-как подняли, — все же продолжил Кулемзин. — Привязать к нарте хотели.
— Представляете, с кем мне приходится путешествовать? — пожаловалась Надежда Васильевна. — Никакого понятия об этике. Тайга. Вот Аркашка — настоящий джентльмен.
Рядом на вокзальной скамеечке среди груды коробок и кофров сидел молодой парень, увешанный киноаппаратурой.
— Нашей Надежде Васильевне слава Эйзенштейна спать не дает, — беззлобно хмыкнул Кулемзин. — В кино ударилась.
Оказалось, что бывший биолог Аркадий Михалев успешно переквалифицировался в кинооператоры, и возвращаются они с Надеждой Васильевной из Каюковых юрт, где не только снимали кино.
…В юртах Каюковых фильмы крутят всего два раза в неделю: зрителей немного — десятка три человек, даже если собирается все население. И пожалуй, такого успеха не знал ни один супербоевик, ни одна киномелодрама — зрители просмотрели ленту три раза и требовали показать еще. Киномеханик сумел отговориться только тем, что у ленты нет копий и крутить ее часто нельзя.
Чем же привлек каюковских жителей этот получасовой фильм под названием «Речные люди Ягун-ях»? Да просто тем, что герои его — сами жители юрт.
Главному герою, водомеру местной метеостанции Ефиму Михайловичу Рыскину, пришлось выслушивать попреки:
— А почему везде Ефим да Ефим? Один Ефим, что ли, все знает?
Ефим Михайлович в фильме исполнял роль и ведущего, и консультанта, а во многих случаях и главного героя.
Отвлечемся немного от кинострастей в хантыйских юртах на Большом Югане. Как вы представляете себе современного этнографа? Даже хорошо знающие его исследовательскую работу, наверное, нарисуют портрет серьезного ученого, который, скажем, ездит среди ненцев, хантов, беседует со стариками, записывает их рассказы на магнитофон, фотографирует, делает зарисовки, собирает старинные вещи. Представить этнографа кинорежиссером, пожалуй, додумается не всякий, хотя бы потому, что профессиональные исследователи кинокамерой до сих пор пользуются очень редко. В истории изучения народов Западной Сибири приоритет принадлежит выдающемуся исследователю обских угров Валерию Чернецову, который еще в конце сороковых годов удачно отснял на пленку «медвежий праздник» кондинских манси. После него не нашлось смельчака, который бы набрался храбрости везти с собой в тайгу тогдашнюю громоздкую кинокамеру. Таежники и жители тундры плохие актеры. Требуется большое искусство, чтобы уговорить их сфотографироваться, «разговорить» на магнитофон. А с камерой и того сложнее: нужно, чтобы «актеры» полностью доверяли тому человеку, который уговорил их сняться. Для этнографа же самое главное — отснятый материал на пленке должен быть естественным. Под внимательным глазом камеры таежный житель стесняется, столбенеет.
Поступок Лукиной, рискнувшей появиться с кинокамерой у юганских хантов, мягко говоря, следовало бы расценить как безрассудство. И если провала не произошло, а порог недоверия благополучно преодолен, то только потому, что в тайге появился не новичок, а большой знаток хантыйской жизни.
Для съемок фильма они с Аркашей выбрали этнографическую заповедную изюминку — Каюковы юрты. Понятно, потребовалось время, чтобы приучить обитателей юрт к себе. А уж без такого помощника, как всезнающий Ефим Рыскин, исследовательнице пришлось бы туго.
Надежде Васильевне на время съемок пришлось переквалифицироваться в директора, сценариста, режиссера, а в необходимый момент и младшего помощника кинооператора. Аркадий Михалев возглавляет киностудию Томского университета. После службы, а служил он на Чукотке, навечно влюбился в тундру и согласен на любую работу, только чтоб имелась возможность ездить на Север.
Требуемой естественности в фильме они добились: герои-актеры действуют непосредственно, как бы поступали и в жизненных ситуациях. Казалось бы, ничего сенсационного в фильме нет: мы видим, как юганские ханты ведут рыбный промысел, женщины собирают бруснику, обрабатывают шкуры. Вот охотник настораживает капкан, вот умело на легком обласке гребет рыбак. Если помнить, что в этнографии не бывает мелочей, можно убедиться, что Надежда Васильевна сделала революционный шаг в сибирской этнографии. Старинные обычаи уходят в прошлое, но, зафиксированные на движущейся кинопленке, они навечно остаются в научном обиходе.
Вот оленевод Филипп Сергеевич Каюков демонстрирует этнографу систему хантыйской запряжки оленей. Все обычно и просто.
Стоп-кадр. Этнограф внимательно изучает, как же запрягает Филипп Сергеевич своих оленей… и приходит к выводу, который заставит пересмотреть кое-какие положения, сложившиеся в науке. Еще с начала нынешнего века, после Кая Доннера[9], закрепилась точка зрения, попавшая в учебники: хантыйское оленеводство заимствовано у самодийцев, ненцев и селькупов.
Так вот, лесник Угутского заповедника старый Филипп Каюков, не подозревая этого, выступает оппонентом и Кая Доннера, и других этнографических авторитетов. Система запряжки оленей, как, впрочем, и детали упряжи, свидетельствует о том, что у хантов свое, древнее оленеводство, которое они развивали независимо от самодийцев. Нарта, в которую Филипп Сергеевич запрягает оленей-быков, необычна — в нее запрягают собак. Ненцы такой никогда не знали. Тоже случайность? Нет, в этнографии любая случайность — проявление глубочайшей исторической закономерности: древние предки хантов когда-то перешли от езды на собаках к езде на оленях. Транспорт сменился, а повозка осталась прежней. Посмотрел бы Доннер, как обстоятельно Филипп Каюков запрягает свою рогатую тройку, вероятнее всего, усомнился бы в собственной гипотезе оленеводческо-самодийских заимствований.
Лукина изучает восточных хантов, тех, что населяют берега рек Вах и Васюган. Восточная группа — наиболее обособленная и поэтому самая чистая, не тронутая влияниями. Ваковские, васюганские, юганские ханты не контактировали с селькупами, манси, ненцами и сохранили древнюю самобытность. Лукина внимательно проанализировала восточно-хантыйские диалекты и в области оленеводческой терминологии не обнаружила самодийских слов. Отсутствие такой переклички свидетельствует лишь об одном: восточные ханты культивировали оленеводство самостоятельно, независимо от самодийцев.
Вот к каким открытиям приводит внимательное изучение, казалось бы, традиционных навыков.
Еще один стоп-кадр. Каюковские хозяйки даже в морозные дни выпекают хлеб в специальных печах, которые находятся вне дома, во дворе. Голос Лукиной за кадром прокомментирует, что конструкция печи полностью совпадает с конструкцией очага, на котором выпекают хлеб… хозяйки в далекой казахской степи.
Еще одна случайность?
Древняя история, этногенез хантов прослежены слабо. Венгерский академик Пэтэр Хайду считает, что ханты, безусловно, пришли в Сибирь из-за Урала, наш же Валерий Чернецов обстоятельно доказывал, что на Север ханты двигались с юга, с берегов Аральского моря. Если они шли из Приаралья, то, несомненно, на этом пути какое-то время соседствовали с предками нынешних казахов и, значит, могли позаимствовать у своих соседей и конструкцию печи. Так что эти факты лучше вписываются в чернецовскую гипотезу.
Можно сделать много стоп-кадров, и каждый из них (тридцатиминутный фильм насыщен открытиями) что-то добавит о важных процессах, происходивших в древние времена. Приготавливает ли хантыйская хозяйка салфетки-стружки из зимней бересты, ведет ли хантыйский рыбак древний лов ловушками-запорами, едет ли он в собачьей упряжке, поклоняется ли ветхая старушка родовому идолу-копыо — всем этим фактам знающий специалист находит аналоги, сравнения, сопоставляет с фактами из обычаев других народов, тем самым приоткрывая еще одну страничку в истории коренных сибиряков.
Аборигены Югана даже разрешили снять на пленку обряд настоящего жертвоприношения оленя. Столь же редки кадры, на которых зритель видит обряды почитания родовых духов, добывание огня древнейшим способом. Эти уникальные кадры — и проявление особого доверия к этнографам-кннодокумепталистам.
Позже я получу от Надежды Васильевны письмо, где она расскажет о судьбе своего этнокинодебюта.
На Всесоюзной конференции по музыкальному фольклору в Таллинне фильм сибиряков получил большое одобрение — здесь надо добавить, что документальные кадры сопровождаются песнями «медвежьего праздника». В Москве «Речные люди» демонстрировались на фестивале фольклорных фильмов. А затем пришла и международная слава: ленты «Речные люди Ягун-ях» и «Зима речных людей» просматривались на кинофестивале «Канны-85». Каюковские доморощенные артисты выходят на международные подмостки — Европа своими глазами может посмотреть, как выглядят и чем занимаются загадочные аборигены сибирской тайги.
Кинематографическая страница в сибирской этнографии только начинается, и мне следует закончить рассказ о встречах на диком бреге Иртыша хотя бы несколькими словами о женщине, которая разыскала мне в дорогу «Путешествие» Кастрена. Когда выйдет моя книга, Надежда Васильевна уже станет доктором исторических наук, и сегодня она, пожалуй, ведущий в стране этнограф-угровед. Лукина истово предана науке. Только один штрих: в свободное от научных занятий время она перевела с немецкого трехтомную монографию Кустаа Карьялайнена[10], посвященную религиозным воззрениям сибирских угров. Вряд ли ее перевод издадут, он существует всего в трех машинописных экземплярах, но Надежда Васильевна посчитала, что специалисты должны знать этот капитальный труд, и перевела не для себя, для других.
Такое бескорыстие изобличает в ней настоящего ученого.
— Почему же совсем бескорыстно? — улыбается она. — Книга Карьялайнена, во-первых, уникальна и интересна, а во-вторых, сам перевод доставил мне удовольствие.
Сибиряки такой народ — не особо любят, когда их хвалят.


Глава 8
ЗАГАДКИ СИБИРСКИХ НАРОДОВ
Наука не забывает имена больших ученых — закон Ньютона, Торричелиева пустота, формула Ферми, периодическая система элементов Менделеева…
Не забывала лингвистика и первооткрывателя «самоедского континента». Вот уже полтора века существует гипотеза Фишера — Кастрена. Она объяснила этногенез самодийских народов, населяющих сибирское побережье Северного Ледовитого океана, — немцев, энцев, нганасан, селькупов. Формула Кастрена звучит так:
«Через сродство с самоедами финны неоспоримо связуются с алтайскими народами. Что самоеды вышли с Алтая — это не подлежит никакому сомнению».
Об этногенезе сибирских угров — нынешних хантов и манси — Кастрен высказывался более осторожно: «Весьма, однако ж, вероятно, потому что и до сих пор угрские финны ближайшие соседи самоедов к северу и, судя по сродству их с самоедами, кажется, пришли сюда, как и они, с юга».
Первым в «связке» авторов гипотезы стоит имя Фишера. Иоганн Эбергардт Фишер — профессор древностей и истории в Императорской Академии, специально этногенезом безродных сибиряков не занимался, но в своей фундаментальной «Сибирской истории с самого открытия Сибири до завоевания сей земли российским оружием» высказал несколько разумных догадок. Обезличенных сибирских «остяков» он разделил на четкие группы: угро-финнов Оби и Енисея, самоедов-селькупов, населяющих пространство от Сургута до устьев рек Томи и Кети, и кетов Енисея, к которым присовокупил аринов, коттов, койбалов и ассанов.
Фишер обнаружил языковой мост, который объединял южных самодийцев — камасинцев, маторов, койбалов, сойотов, карагасов — с самоедами Российского Севера, что и позволило ему высказать смелую мысль о том, что путь к высоким широтам самоеды начинали с юга, с Алтая и Саян.
Аргументов, чтобы весомо подкрепить гипотезу, Фишер не имел хотя бы просто потому, что путешествовал только по средней, самой обжитой в конце восемнадцатого века части Сибири.
Идея витала в воздухе. Можно вспомнить двадцатилетнего «студиозуса» Василия Зуева, участника крупной многолетней экспедиции Петера Палласа. Студент первым забрался в такую инородческую глушь, где нога исследователя еще не ступала, изучал язык и обычаи «самоедцев». Отчеты он адресовал патрону, академику Палласу, и тот в многотомном «Путешествии по разным провинциям Российского государства» высказал догадку, что родина самоедов — Саянские горы. У Палласа уже имелось больше фактического материала — он мог привлекать для обоснования своих доводов северные материалы Зуева. Но эта проблема академика интересовала исключительно попутно.
Тире в формуле «Фишер — Кастрен» является знаком, объединившим научную интуицию и кропотливейшие, целеустремленные исследования.
Даже яркие камешки, сколь привлекательно бы они ни сверкали, вряд ли могут заменить ту картину, которую дает цельная мозаика. Все научные прозрения до систематика Кастрена — разрозненные, не нашедшие своего места камешки. Ведь даже ведущий финно-угровед России Шегрен, отправляя в дальний путь молодого коллегу, не знает, вымерли ли полностью котты, недоумевает, в какой разряд (татар или самоедов) следует зачислить маторов, камасинцев, койбалов, живы ли сойоты и карагасы, вряд ли точно может ответить на вопрос, кто такие остяки.
Ближайшие языковые родственники финнов в Сибири — ханты и манси. Почему же Кастрен первостепенное значение придавал изучению самодийцев? В тогдашнем языковом хаосе Сибири немудрено было заплутать, и надо обладать гениальными прозрениями Кастрена, чтобы увидеть в современных ему «татарах», «остяках» и вовсе непоименованных племенах остатки некогда огромного самодийского народа, близкого соседа предков финнов.
Когда в 1844 году Кастрен впервые перевалил Полярный Урал, он еще и попутно прокладывал мост из Европы в Азию для тех исследователей, которым предстояло точно определить место финского народа в человеческой истории.
Исследователь — слово однокоренное со словом следователь. Требовался изощренный ум криминалиста, чтобы разобраться в сложнейшей языковой путанице Сибири. Ведь в духе бульварной литературы каждую проблему можно было обозначать криминально-интригующе: «сойотская загадка», «камасинский след», «маторская тайна», «карагасская сенсация».
В конце восемнадцатого века доктор медицины и натуральной истории Иоганн Георги, которого научные разыскания привели в восточное Засаянье, застал карагасов говорящими на самодийском языке. Через полвека Кастрен уже не мог отыскать ни одного карагаса, который бы говорил на языке, обнаруживающем его самодийские корни. Неужели потребовалось всего несколько десятков лет, чтобы пусть даже и небольшая народность перешла на другой язык?
А может, Георги наткнулся и исследовал не основную группу карагасов, а отдельный, мелкий, самоедоговорящий род и отнес весь народ к самодпйцам, в то время как основное племенное ядро уже говорило на тюркском?
Видимо, так оно и было, по крайней мере, исследователи карагасов (сейчас их называют — тофалары) пришли к выводу, что уже в семнадцатом веке этот народ не представлял единства, был разноязыким. Большая часть его говорила на тюркском, а некоторые роды — на самодийском, который со временем был утрачен.
Но вот еще одна карагасская загадка, до сих пор не разгаданная и не привлекшая серьезного внимания ученых.
В 1926 году статистики, проводившие государственную перепись, обнаружили «карагазов» (написание взято из статотчета этого года без изменения, — Лет.) на берегах… Оби, в Томской губернии, за несколько сот километров от Саян. Обская группа «карагазов» оказалась немаленькой — «2709 душ обоего пола». Комитет содействия туземцам Севера срочно снарядил экспедицию на Обь и ее притоки. Этнографо-лингвистический отряд констатировал отсутствие в Томском округе «карагазов». Куда же исчезло почти три тысячи человек? Нет, они никуда не снялись из своих юрт — Кожевниково, Елегечево, Тарсалгая. Все они говорили на русском и иных языков не знали. Но тем не менее местное население считало их «карагазами», а сами они помнили, что их предки были кочующими, занимались охотой и оленеводством, жили в юртах из шкур сохатых. Кое-что в обычаях обрусевших «карагазов» перекликалось с обычаями их далеких саянских «однофамильцев».
Каким историческим ветром их занесло на обские берега?
А куда ведет другой след — камасинский?
Голос далекого сибирского племени первой в Европе услышала шведская читающая публика. Небольшой словарик камасинского наречия опубликовал Филипп Страленберг, который мог доблестно погибнуть, как швед под Полтавой, но именно под Полтавой попал в русский плен, и это стало для него счастливой судьбой.
Офицеру Карла XII отвага потребовалась, чтобы сопровождать в путешествии по Сибири русского академика Готлиба Мессершмндта. После возвращения из плена Страленберг поведал о своих сибирских приключениях в толстенной книге, к которой и приложил камасинский лексикограф.
Как здесь не воскликнешь, что швед попал в плен весьма своевременно, ибо позднее степные камасинцы перешли на язык соседних тюрок.
«Отделите от камасинского наречия все заимствованное от татар, — позднее анализировал Кастрен, — не останется ни одного слова, ни одной грамматической формы, которых бы не нашли в наречии северо-восточных самоедов»,
Анализ наречия лесных камасинцев, Кастрен еще застал их в живых, позволял ему сформулировать вывод: «Уже и из этого одного можно заключить, что северо-восточные самоеды — колония, вышедшая из Саянских гор».
Камасинцы — безусловно, южные самодийиы. Но топонимисты на карте опять же Томской губернии обнаружили «камасинский островок» — здесь есть несколько рек, названия которых выводятся только из камасинского языка, — Двойчага, Ингубы, Сумба, Амба. Странные гидронимы на карте 1891 года обнаружены в бассейне реки Парабель, левого притока Оби в среднем ее течении. «Остров» этот расположился в селькупском топонимическом «море». Далековата Парабель от восточных Саян. Что скрывает в себе этот камасинский топонимический осколок?
«Мертвые» языки продолжают свою жизнь в живом процессе познания.
Капля, как известно, несет в себе образ всего океана. Ученые хорошо знают, что глобальные процессы лучше всего моделировать в микромасштабе.
Если поискать, можно найти такую этнокаплю и в самодийском океане. Правда, необходимо быть очень внимательным.
Если кто-то задастся целью сравнить результаты последней Всесоюзной переписи населения с результатами такой же переписи 1959 года, в статистической сводке обнаружит новый народ — энцев. Как это получилось? Нет, энцы поселились в междуречье Таза и Енисея вовсе не за последнюю четверть века, а населяют эти места как минимум несколько столетий. Куда ж они тогда подевались в 1959 году?
Все окажется проще, если принять во внимание, что энцы — одна из самых малых народностей страны. Как правило, все они двуязычны — языки своих соседей ненцев, эвенков, долган, нганасан, русских они знают подчас лучше собственного. Статистиков, проводивших перепись, не слишком тщательно проинструктировали, вот они и пропустили целую народность. Понятно, что специалисты не оставили это без внимания, и на следующий раз этническая справедливость была восстановлена: в нашей стране насчитывается почти 300 энцев. Некогда их на севере Сибири было раз в десять больше, но и тогда с ними на страницах ученых фолиантов приключались странные истории. В своей уже упоминавшейся книге Страленберг сообщал о том, что «от города Тороханска возле Енисея реки до Ледовитого моря» живет народ «манзела». Красноярский губернатор Алексей Степанов ученому шведу поверил на слово, правда, несколько переиначил имя народа — «манчела». Когда советские североведы начали разыскивать таинственную мапчелу, то потеряли всякий след. Борис Долгих засел за первоисточник — книгу Страленберга на шведском языке и пришел к выводу, что новоявленный народ — скорее всего, либо результат фантазии самого автора, либо типографской опечатки. Страленберг написал (или хотел написать) — «самоеды мангазейские», но в типографии слог «га» был выпущен, а буква «I» превращена в «/», и вместо «самоедов мангазейских» в широкий свет вышли «самоеды манзела», которые больше века гуляли по ученым трудам.
Энцы действительно тесно связаны со знаменитым северосибирским городом Мангазеей, «северным Багдадом», как его велеречиво именовали, столицей сибирского пушного торга начала семнадцатого века. Город свое имя получил от энецкого племени «мунгазн», «муггади». «Златокипящая вотчина государева», город на земле мунгазн потеснил коренных жителей, и они откочевали восточнее и севернее к берегам Енисея.
Крохотный народ. Казалось бы, что может дать науке его крохотная история. Но в малом масштабе проще моделировать сложные процессы. II Борис Долгих, свято руководствуясь прекрасной русской пословицей о том, что мал золотник, пришел к результатам, которые полностью подтверждали гипотезу Фишера— Кастрена: энецкая «капля» прекрасно отражала самодийский «океан». Этнокапля позволяла четче проследить вехи древней истории самодийцев, этапы того процесса, как саянцы, южносибирцы становились северянами, обживали берега студеных рек вплоть до Ледовитого моря. «Капля» оказалась на удивление многоцветной. Долгих доказал, что энцы складывались из многих этнических элементов: трудно поддающихся расшифровке арктических автохтонов, ранних и поздних самодийцев, тунгусов и отунгушенных аборигенов, других выходцев с юга.
Енисей стал стволом этого этнического конгломерата. Волна за волной перекатывались все дальше на север группы южных переселенцев, чтобы, переварившись в полярном котле, в конце концов создать единую народность.
«Этническая история маленькой энецкой народности оказалась очень поучительной, — замечает Долгих в «Очерках по этнической истории ненцев и энцев». — Она позволила уяснить те процессы, которые сопровождали появление самодийцев в зоне лесотундры и тундры. Мы можем теперь с некоторой долей уверенности считать, что путем, по которому самодийские оленеводы в составе предков энцев, нганасан и, может быть, ненцев пришли на Север, является междуречье Оби и Енисея, в особенности бассейны притоков Оби, Кети, Тыма и Ваха».
Разве можно забыть, пропустить такой народ, древняя история которого рассказывает так много?
У гипотезы Кастрена, как у всякой смелой научной идеи, сразу появились оппоненты. Альтернативу Алтае-Саянам, как месту формирования самодийских и финно-угорских народов, они ищут в Северном Предуралье. Как кастреновцы, так и его научные ниспровергатели ищут и накапливают факты, которые играют на их версии. Спор весьма далек от разрешения. Мне симпатичны аргументы Кастрена и его сторонников, хотя, конечно, и некоторые доказательства оппонентов игнорировать трудно.
Гипотеза южного исхода стройнее и доказательнее, но и в ней пока не присутствует движущего мотива, еще никто из ученых не взялся обосновать побудительные мотивы южных племен двинуться на Север. Их могли теснить соседи, да, шла эпоха великого переселения народов. Но почему они быстро, почти стремительно прошли таежный пояс Сибири, практически безлюдный, где ни о каких притеснениях не могло быть речи, и вышли на безжизненное пространство тундр арктического побережья? Должна же существовать очень весомая причина, чтобы взяться за обживание суровейших на всей планете мест?
Что за страсть вела их в места, где природа для жизни выделила столь немного?
Волшебный, манящий свет Полярной звезды?
Более весомого аргумента ни у сторонников, ни у противников я пока не отыскал. Впрочем, у науки еще много долгов перед прошлым.
Каждая загадка, тайна, секрет заставляют изобретательный человеческий мозг заниматься провидением прошлого. А разве есть что-то еще более увлекательное, чем тайны человеческого освоения Земли?
Народов малых не бывает. Это так. Но почему меня постоянно грызет мысль, не занимался ли Кастрен на периферии, на обочине научного познания, не выбрал ли он для себя не просто географическую, но и научную ойкумену?
В общем-то история еще явно неполно и не всегда справедливо оценила вклад каждого народа в опыт человечества, в его духовное развитие, в то, что может пригодиться нашим потомкам. Оценена роль весьма немногих народов.
Вклад других еще предстоит оценить.
На научной конференции «Финно-угорские народы и Восток» в ноябре 1975 года в Тарту выступил известный ленинградский историк Лев Гумилев. Суждения выдающегося ученого парадоксальны, не только вызывают споры, но и неистово опровергаются. И если я хочу привести тезисы его доклада «Судьба меркитов», то не с целью вступить в очередную полемику с его оппонентами. В тезисах Гумилева на примере меркитов блестяще доказывается роль маленького народа в важнейших исторических событиях.
«1. Меркиты, самое восточное из южносамодийских племен, в XII в. граничило с монголами в бассейне Селенги. Меркиты и монголы соперничали в борьбе за гегемонию в Великой степи. В 1200–1208 гг. меркиты участвовали во всех коалициях против Чингиза, которые, несмотря на превосходство сил, потерпели поражение, после чего меркиты ушли к кыпчакам (половцам)…
2. В 1216 г. монгольская армия настигла меркитов в долине Иргиза и истребила их. Однако эта акция вовлекла монголов в две затяжные войны, не предусмотренные монголами и ненужные им: 1) войну монголов с половцами, закончившуюся в 1242 г., и 2) войну с Хорезмом — 1219–1231 гг., причем обе повлекли за собою дальнейшие события, как-то: образование Золотой орды на Волге и царства ильханов в Иране, смену династии Эюбидов в Египте правлением мамлюков, гибель христианских городов в Палестине и освобождение от латинян, а также остановку немецкого наступления на Русь. Все эти и аналогичные события не были предусмотрены монголами, но явились последствием истребления меркитов.
3. Итак, — замечает Гумилев, — гибель немногочисленного воинственного сибирского племени, не замеченная большинством современников, оказалась поводом для начала нескольких этносоциальных процессов, преобразивших облик половины евразийского континента»[11].
Было ли это так, как моделирует Гумилев, или происходило иначе?
Пусть не так. Пусть это даже несамодийское племя (оппоненты Гумилева ставят под сомнение самодийские корни меркитов), но в историческом явлении любой народ всегда имеет возможность сыграть роль мирового ранга.
Поэтому не может быть второстепенных народов и для исследователей. Человечество едино в великом и малом.


Глава 9
РЕКИ ДЕТСТВА ТЕКУТ К ИСТОКУ
Художника Геннадия Райшева пригласили в гости учащиеся местного культпросветучилища, я увязался за ним. Удивило, как Геннадий Степанович вел беседу с первокурсниками — ведь по первому своему диплому он педагог, преподаватель словесности. Но он не разжевывал букварных истин (букварных для него, не для них), а разговаривал с будущими коллегами как со сложившимися мастерами. Странные па первый взгляд вещи толковал невысокий, с аккуратной черной бородкой, весь очень какой-то опрятный человек.
— У каждого художника свое солнце, — Геннадий Степанович прикрепил к классной доске оттиск своей гравюры, в которой на первый взгляд было лишку зелени. — Мы выросли под зеленым солнцем Сибири. Только родившись, мы уже окунаемся в звонкий, солнечно-зеленый мир. Вспомните солнце, поднимающееся над тайгой, оно пробивается сквозь деревья, и весь мир соткан из солнечной зелени. Мы видим как бы зеленое излучение, ответный свет.
— Но разве зритель может понять зеленое солнце? — осторожно усомнилась юная слушательница.
— Я не хочу, чтоб меня понимали, — не запальчиво, а спокойно — так говорят о хорошо продуманных вещах — ответил художник. — Я хочу, чтоб меня чувствовали.
На классной доске новый графический лист. На нем изображен человек, едущий по озеру в легкой лодочке-калданке. Но планы, масштабы, плоскости, перспектива — все смешано.
— Жизнь отрицает всяческую статику, она синонимична смерти. Объект художника — вечное обновление природы и человека. Ветер обтекает кусты, холмы и деревья. Мы не устаем наблюдать, как вода обтекает подставленную руку или весло, мы не устаем глядеть на огонь, как не устаем дышать. Ветер, огонь, вода — такие же реальные предметы изображения, как гора, дерево, дом. Но если мы остановим их, мы их умертвим. Лепечет осина, в листочках которой запутался ветер. Как изобразить все это, чтобы оно не умерло на белой простыне листа? Простая изобразительность предмета не передает сложного движения жизни. Музыка графики ловит ритм жизни, и на мои графические работы не нужно просто смотреть, этот ритм надо впустить в себя, слушать, и он потечет в тебе.
Не знаю, до конца ли поняли художника его молодые слушатели, но мне та встреча врезалась в память. Провинциальное северное училище, затрапезная классная комната, притихшие юноши и девушки, головы которых вряд ли заняты новыми концепциями изобразительного искусства, а он, явно демонстративно переоценивая их, не подлаживаясь под их возрастную непосвяшенность, изрекает то, что считает нужным. Как будто ему предоставили последнее слово, как будто это последний шанс.
Я помню свое смущение, наверное, потому, что сам-то частенько подлаживался под настроение аудиторий, учитывал, принимал во внимание… А это значит, хоть немного, да лукавил перед святой чистотой жизни, хоть немного, да кривил душой. А серьезные вещи нужно говорить без предварительного просчета: поймут — не поймут. Есть голова, есть сердце — поймут…
Совершенно нечаянно получил от Райшева такой урок, о котором сам преподавший его до сих пор, боюсь, и не подозревает. После классной лекции я вернулся в тесный зальчик краеведческого музея, чтобы в одиночестве (в провинциальном Салехарде народ не рвался на эту выставку) побродить среди привезенных им гравюр По выставленным работам несложно проследить путь его поисков за последние два десятка лет, но если задаться целью уловить последовательную смену манер, вряд ли можно провести четкое разделение. Характерны два листа с одинаковым названием «Земля предков». Мы видим, как художник уходит, избавляется от детальной конкретности, от дробности" — это путь обретения цельно воспринимаемого мира. «Земля предков»— плывущая рыба или летящая птица? — древний образ суши среди воды.
Рядом с портретными листами видишь работу раннего периода — «Стойбище». Она трудна для восприятия, потому что художник смешивает масштабы, плоскости, перспективу. Жизнь отрицает всякую статику… Его образное видение отрицает реальные масштабы предметов, не отражающие их реальной значимости для человека. Поэтому и огромные щуки, плывущие в озере вместе с рыбаком, чинящим сети, и ветер, рвущий лодочный парус, — части единой жизни стойбища, поэтому и не могут не быть показаны, как бы ни казалось это сказочно, ирреально.
В «Плаче татар» Райшев — наверное, первым в эпоху сибирской нефтеосвонтельной эйфории — поднимается до трагических обобщений, этот лист 1969 года можно назвать «предчувствием Самотлора». Художник трагически откровенен в понимании образа грядущих последствий для сибирской тайги, его смелость рождена большой любовью к родному краю.
…Я и до личной встречи знал о художнике Райшеве, а познакомившись, убедился в том, что Геннадий Степанович Райшев — интересно мыслящая личность. Он в тот раз признался, что цель его художественных поисков — растущая душа. Я его как будто понял, все вроде ясно, благородная цель мастера — душа, душа не застоявшаяся, а растущая, стремящаяся к совершенству. Правда, привычно усомниться — посильная ли цель поставлена? Мне подумалось — непосильная.
Но вот уже не один год с той встречи минул, часто вспоминаю райшевскую растущую душу и все больше сомневаюсь: один ли смысл мы вкладываем в знакомые слова, правильно ли я его понял. Он и в своем искусстве и в своих словах неоднозначен. Он бросает зерно… Чьи-то полотна, чьи-то графические листы — это созревающие плоды, осенний сбор урожая с творческих нив. Райшев же бросает зерно… Конечно, он знает, что должно прорасти из посеянного. Но это зерно ведь прорастает в другой душе, в душе зрителя. В моей душе оно прорастает так, в вашей — иначе… Легкая цель — быть правильно понятым. Он видит задачу в том, чтоб прорастала человеческая душа.
Неблагодарное дело — писать о живописце. Только плохие картины поддаются пересказу. Требуется ли волнующей мелодии словесный комментарий, нуждается ли симфония красок в словесных довесках?
В самом Геннадии Степановиче, наверное, живет резонер, проскальзывает бывший преподаватель изящной словесности, он житейский философ, мысли его интересны, самобытны. Но с Богом он разговаривает только на языке цветовых символов. Я полагаю. Бог его понимает, земные современники — не всегда. Он не обижается на тех, кто не понимает, он радуется — когда понимают. Он помнит — разговоры с Богом не для всякого. для этого надо готовить душу. Божественна душа человека, но только тогда, когда человек подготовил душу для Бога, для красоты.
…Мать у художника русская, а отец — ханты. Есть такой народ в тайге, и один человек называет себя — хаиты, и весь народ — ханты. Родина Геннадия — Салым, глухая таежная речка в срединной Сибири, деревня Сивохребт. Деревня, правда, попала в неперспективные, исчезла с исторического вида, реки в Сибири пока в неперспективные не попадают, текут себе, правда, не столь чистые, как раньше, но текут. Я заочно, по рассказам Геннадия Степановича, влюбился в салымский Сивохребт, да никак не соберусь побывать в райшевских местах.
Он сам давно простился с родиной, живет в североуральском городке Карпинске, — живет, понимая свою отдельность, но в то же время и сознавая родовые свои корни.
Еще в первые годы советского времени патриарх североведения Владимир Богораз-Тан писал: «Художественная одаренность северных народов, их вышивки, рисунки, скульптура, резьба значительно выше общего уровня племен, обитающих на юге, и может выдержать сравнение с лучшими образцами этнографического искусства. Культура полярных племен, — продолжал свою мысль ученый, — вообще представляется своеобразной, я бы сказал, почти чудесной».
Но кочевые народы не знали роскоши искусства в чистом виде, они создали неповторимо самобытное прикладное искусство, ибо их суровый быт, повседневная борьба за жизнь не давали возможности посвятить чистому искусству свои короткие досуги.
Только в последние годы, когда начал меняться кочевой быт, традиционное искусство утратило свою утилитарность, и эстетические потенции таежного народа смогли проявиться в мастере, творце. Среди них — немногих— и первый профессиональный художник — ханты Геннадий Райшев. Он давно уважаемый мастер, его сразу и безоговорочно признали и поддержали могучие уральские авторитеты: Геннадий Мосин и Виталий Волович. Их рекомендации были столь весомы, что без всяких полагающихся мытарств — имея за плечами только ленинградский пединститут — Геннадий Степанович профессионально определился, был присовокуплен к высокой гильдии мастеров.
Райшев — не правоверный реалист. Вообще, его трудно причислить к какому-то одному направлению: захочешь — увидишь взыскующего абстракциониста; если сгруппировать ряд определенных работ — чистейшей воды простодушный примитивист; можно обнаружить символизм, уловить сюрреализм, заметить лубок. А все вместе — хантыйский художник Райшев. И он меньше всего занят поисками формы, он занят реальным миром и жизнью, стараясь полнозвучно перенести черты прочувствованного на полотно. Сложный, усложняющийся мир — увы! — уже не вмещается в традиционные рамки обожаемого реализма.
Как-то я стал свидетелем, как этот спокойно-мудрый человек почти вышел из себя. Я завел разговор о том, что надо бы оказать помощь северным народным промыслам. Совершенно неожиданно Райшев начал возражать, что настоящему промыслу, как и настоящему мастеру, никаких поддержек не требуется, что преодоленные трудности укрепляют, а слабому никакая поддержка не поможет.
Мне подумалось, что Геннадий перебарщивает. И только позднее уразумел, в чем, собственно, дело. Укоренилось мнение, что представители искусства малых народностей в нашей стране живут на льготных хлебах, государство им помогает, оберегает, им всячески упрощают, искусственно облегчают путь. Наверняка с таким подходом сталкивался и Райшев. Но на собственном примере — он понял, что помочь художнику может только он сам, себя преодолев. Ибо всякое искусство, возросшее на льготе, паразитирующее на помощи, немощно и бесперспективно. Преодолевая, мастер показывает свою силу, гладкий путь ведет куда угодно, только не к вершине.
Яростно отстаивая свою точку зрения, Райшев ненароком утверждает, что самостоятельно одолел свой нелегкий отрезок пути познания, несмотря на внешнюю благополучность биографии.
…Геннадий привез в Тюмень экспозицию. Свои выставки Райшев строит как умелый композитор, это некая многоцветная симфония, в которой не может быть лишних и случайных нот. Художник, располагая полотна, группируя их, выстраивая блоками, циклами, рядами или, наоборот, выделяя, отделяя, умеет ввести в мир своих образов, как композитор вводит в мир музыки, зачаровывая. Зритель находится внутри красочной музыки. На выставке-симфонии все играет на общий замысел: Геннадий Степанович проявил себя еще и как скульптор — ему показалось, что в пространстве экспозиции отсутствует нечто объемное, и представил забавные— в народно-примитивном духе — фигуры «речных» людей. Хотя выставка собрала работы разных лет и они могут резко отличаться по манере, объединяет их одно: поиск образа мира.
Его судьбу сегодня можно считать благополучной: большинство картин и гравюр закупила Тюменская галерея, власти окружной столицы — Ханты-Мансийска ищут помещение под райшевскую экспозицию. В Средне-Уральском книжном издательстве вышел роскошный альбом. Понятно, что это все Райшеву приятно, но только свершенное — в прошлом и только замысел ведет вдаль, уносит в небо.
Выставка в Тюмени закрывается, захлопнута распухшая книга отзывов, закончился заключительный вечер-обсуждение, на который приехали его друзья, не художники, но тоже творцы — поэт Юван Шесталов, прозаик Еремей Айпин. Сказаны все положенные — добрые и критические — слова. Кажется, не только зрители, но и сам художник выставкой остались довольны. II вот в опустевшем зале выставку разбирают. Это немного печальное зрелище. Многие картины еще не сняты.
Райшев остановился у автопортрета — невысокий, опрятный, интеллигентный очкарик, неосознанно вызывающий у меня ассоциации с обликом то ли Чехова, то ли Кастрена. Что-то общее в лицах — свет достоинства. А на полотне рядом — в летучих волнах странного моря качалась голова художника…
Зыбок мир творца, в чем же его опора?
Иероглиф автопортрета, наверное, можно расшифровывать долго, но первое, что напрашивается: человек, погружающийся в волны жизни, вернее, даже так — в пучину жизни. Я бы не рискнул утверждать, что вижу портрет уверенного в себе человека.
— Человек, познающий мир, не может быть не растерян. — возражает Райшев. — Не обращайте внимания ка лицо, я просто писал то, что мне хорошо знакомо, через собственный лик — дух человеческий. Конечно, полной уверенности не бывает, но вглядитесь — взгляд острый, узнающий мир, но страха не испытывающий, хотя, конечно, бесконечный мир постигнуть до конца невозможно.
Он написал себя, как остров в океане, потому что каждый человек выплывает из того бурного водоворота, в который брошен. Но и свою родную землю (громадное полотно «Югорская легенда» и по месту, которое занимает на выставке, по внутренней своей значимости, наверное, нужно на сегодня считать его главным трудом) тоже рисует, как остров, остров символов и реалий, окруженный бездной вод.
Отдельность личности, отдельность родной земли он воспринимает особенно остро. Закон личности, который вывел для себя, он сформулировал так: измена человека самому себе, насилие человека над самим собой, предательство себя — это предательство человечества, измена человечеству. Он не формалист, он только хочет выразить себя, вылить себя, выплеснуть, поделиться, с чем пришел в мир, и боится одного: если будет ловчить, лукавить, подлаживаться, то потеряет в себе художника. Это будет не только его трагедия, а трагедия неполно проявившего себя человечества. Художник, безжалостен в смятении своем, сомнении и муке.
…Пространство мира открывалось будущему художнику с реки, с отцовской калданки, с каждым новым гребком весла. Родной Салым, весной разливающийся в море, блестящая вода бесконечна и выпукла, и в детский ум входит понимание, что с земного шара можно скатиться, как с горки.
Солнце желто только на восходе, оно поднимается и начинает зеленеть, оно растворяется в окружающей зелени, солнце растворяет эту зелень в сильном свете, яростным свечением наливается каждый травяной стебель, каждый древесный лист, изумрудно высвечивает ядовитая зелень болот, испарина над ними мерцает зыбкой янтарной драгоценностью. Они сталкиваются — стихии зелени, воды и солнца, и каждый новый шаг рождает вспышку лучезарности. Солнце взрывает в человеке спрессованную радость.
— Тот, кто рисует свинцовые воды, тяжелое небо, пасмурные берега, хмурые леса, — Севера не видел, а если и видел — то не понял. Север светел, ярок, солнечен. Так понимаем его мы, внутренние северяне.
Цветная трель птицы, которую можно пересказать охрой и лазурью, ветер, набравшийся зелени, родина речных островов, солнцем оторванных от водной глади. Он никогда не писал стихов, он сразу начал рифмовать кистью…
Зеленое солнце взорвалось в нем, и родился художник.
Люди, окружавшие его, были просты, естественны и прекрасны. У Райшева есть пейзажи, есть портреты. Но пейзажистом его не назовешь, так же как и определение «портретист» будет неполным. Образ мира у коренного таежника, «внутреннего северянина», целен. Вот растет большой кедр, а вот стоит с веслом его хороший знакомец, сосед Миша Лемпин. Вот глухарь царственно уселся на ветке, а вот Егор Большой на маленькой калданочке рассекает пространство Салыма. Жизнь их трудна, но естественна и гармонична, и перед художником никогда не стояло мучительной задачи: что изобразить? Как просились на полотно солнце, вода, деревья, так и его соседи, земляки — прекрасные в своей простоте, всем видом своим; и Илюшка с Малого Салыма, и дед Ефрем, и вояка Гаврила Солин, и Сергей Петрович Кушлин, и тот же Миша Лемпин требовали от художника:
— Ты должен нас изобразить. Пространство без нас пусто, никакое.
В его светлом, яростно-солнечном детстве было немало печального: с войны в родной Сивохребт возвращались израненные, покалеченные земляки. Сегодня память все цепче тянется к тем годам: его осознание мира совпало с драматическими событиями.
Он рисует своего родственника — «Дядя Саша вернулся». Дядя Саша скоро умрет и уже знает, что племянников портрет станет последним напоминанием о нем.
— Дядя Саша, — спрашивает художник, — ты бы какой фон хотел для портрета?
Хмурый человек с рукой-культей и орденом Красной Звезды на выцветшей гимнастерке разглаживает улыбкой морщины:
— Да ты сам знаешь: белую березу и бабу побелее!
На холсте береза на ветру, искрящееся солнце, белая женщина, легкая, как слово из песни. Только березу художник сломал. Ломаются деревья, уходят люди, но смысл народной жизни не терпит окончательной безысходности. Так завещал ему израненный фронтовик. Райшев не записной оптимист, но знает, что божественная жизнь дается для радости, а не для скорби.
Сын русской женщины и рыбака-ханты, соединивший в себе два сибирских начала, Геннадий Райшев, наверное, обостреннее других воспринимает драму своего народа, народа, чья родовая, богатая недрами земля попала под пресс неизбежно ущербного нефтепромышленного освоения.
У него есть не очень приметная, может быть, самая непонятная, хотя и сугубо реалистическая, картина «Прием в общество». Сельская сибирская улочка, разноглазый народ, красный жертвенный жеребенок на синем сумеречном снегу… Да, были времена, когда каждый пришлый русский проходил необходимый ритуал приема в хантыйскую общину. Жертвенный жеребенок был залогом будущего согласия и общежития. Новый член общества обязывался соблюдать традиционные правила перед рекой, лесом, землей. В детстве Геннадий еще застал этот необходимый ритуал, по золотые правила общежития неотвратимо уходят в прошлое, как и неперспективная деревушка Сивохребт. Сегодня никто не спрашивает у былых хозяев урманов, озер и урочищ разрешения, сегодня едут не основательными семьями, а вахтово-разбойными сотнями, тысячами, не своих жеребят приносят в подарок, а режут и стреляют чужих оленей…
Это его боль.
Ибо его сердце соединило в себе и тех, кто страдает, и тех, кто бездумно несет страдание.
В «Метафизическом пейзаже» образ-символ, варьирующийся и повторяющийся: крохотная капля, кровинка нефти незаметно вырастает, вызревает в столб ядерного взрыва. Да, в бездумных руках «кровь недр» может принести гибель родной земле, из маленьких нефтяных катастроф вырастет поистине ядерная катастрофа родной тайги.
В давней гравюре — эпохи освоительского ликования, — изображая буровую, как бы отдавая дань тогдашней упоительной моде, Райшев не забыл поместить у краешка листа понурого рыбака, старик предчувствовал, что несет ему чужая радость. Тогда редко кто замечал грустных земляков, не понимающих всеобщей радости.
Мне нравится писать про творцов из среды малых народностей Российского государства. Удивительные люди, бесстрашные мастера. Мне правится, с какой яростной, первобытной жаждой прекрасного в душе они живут. У них нет той усталости, какой обременены все мы. Они открывают добро и зло мира, как будто до них об этом никто не знал.
Но, рассказывая о Геннадии Райшеве, мне не хочется особо подчеркивать его родовую принадлежность к таежным людям, к малым сибирским народам, с их хрупкими жизненными структурами и жаждой духовного и физического выживания. И не потому, что он фигура иного ряда, а потому, что не вписывается в наши расхожие представления о культуре коренных северян. Я полагаю так, что на салымских берегах выросло дерево, которое па столь выше своих соседей, что ему открылись совершенно иные дали жизни, искусства… Хотя Геннадий очень четко представляет свою родовую роль.
— Принадлежность к хантам, — признает он, — накладывает на меня обязанность думать об этом народе, выражать его дух, обозначить его в этом мире, поднимать его самосознание, чтобы он чувствовал себя полноценным и боролся за право жить в будущем времени человечества.
Наверное, среди общественно-политических активистов я не увижу своего доброго друга — Геннадия Райшева. Не потому, что он стесняется или не знает что сказать, не сможет продекларировать в шумном месте. Он знает, но у него иной дар, дар утверждения. Его искусство утверждает и оправдывает место его народа на человеческой планете.
Реки детства уносят нас к истоку, заставляют говорить о своих корнях. Из родной малой земли художник прорастет во всеобщее небо человечества. Горизонт детской родины всегда невелик, но в нем есть все, чтобы понять необъятность земли.
Маленький народ ханты подарил нам этого своеобразного художника — Геннадия Райшева. Он не просто самороден и самобытен, он открывает мир человечества с той стороны, с какой, боюсь, пока не приоткрыл ни один — самый большой мастер — иного родового корня.
Меня убеждают: человечество нивелируется, стандартизируется и рано или поздно даже говорить будет на одном-едином языке. Меня это пугает. Я знаю, что даже малый народ может родить великого поэта, своеобразного музыканта, гениального художника. В мозаике человечества важна самая скромная краска, чтобы многоцветная мозаика не превратилась в постыло-серую плоскость.
Растущая душа каждого родовым своим корнем инако воспринимает мир, и даже золотое солнце у хантыйского живописца зеленого цвета. Нет главнее закона, чем закон личности: не изменяя себе, мы не изменим человечеству.
Растущая душа…
Непосильная цель? Или все зависит от того, какие великие задачи ставит себе каждый мастер. Вдаль уносит нас река жизни. Но реки детства текут к истоку.


Глава 10
СТРАНСТВИЯ ОТВАЖНОГО ВЕНГРА
Встреча эта произошла в Гельсингфорсе, в холостяцкой келье, где солидные переплетенные книжные тома лежали прямо на стульях, на постели, на полу, на полке рядом с тазиком для умывания. Обитал в этой научной нищете университетский преподаватель Александр Кастрен. Хотя к тому времени отметил он двадцать седьмой год, за ним уже закрепилась репутация надежды финской науки и о нем знали за пределами Великого княжества Финляндского.
Его собеседник был моложе на шесть лет и, пожалуй, точно еще не сознавал жизненного предназначения, поэтому-то к оказался в непритязательной каморке. Молодой венгр Антал Регули изучал юриспруденцию, впрочем, перспективы стать правоведом его особо не прельщали. Но на правоведческом факультете преподавали историю, и вот именно этот предмет — история родной страны — навсегда пленил его.
Странная все-таки штука судьба, как чудно порою она сводит нужных друг другу людей. И Кастрен, и Регули — неутомимые путешественники, и оба — в ближайшей перспективе — неизлечимо больны, и оба фанатически преданы идее раскрытия древних тайн происхождения своих народов. Всепоглощающая идея не может не привести каждого на Урал, в Сибирь, ибо там проживают языковые родственники и финнов, и мадьяр. Надо отдать должное молодым исследователям, они не были заражены тем высокомерием, снобизмом, которым грешили многие их земляки, — фальшивая гордость которых не позволяла им говорить о родстве с недостойными «инородцами» Сибири.
Позднее Регули напишет с Урала:
«Некоторые ученые имели ужасное представление о манси, но их мнение несправедливо и неверно, вытекает из предрассудков. Они наблюдали отталкивающие явления, не замечая главного».
Вряд ли можно предполагать, что Кастрен в это время уже имел четкое представление о своем грандиознейшем путешествии, которое захватывало бы весь Российский Север, Сибирь и Алтай вплоть до Китая. Но наверняка он был восхищен задумкой Регули. В Сибири предки мадьяр, когда в середине первого тысячелетия нашей эры начали продвижение к берегам Дунаят оставили две близкие по языку народности — хантов и манси, а в европейском Приуралье — мари, удмуртов и мордву. Спустя некоторое время после встречи в Гельсингфорсе в письме, помеченном 20 октября 1840 года, Регули писал новому другу: «Это здорово, что я хочу провести следующую зиму в Лапландии, где хочу практиковаться после учебы. Я намерен… через шведские, норвежские и финские лапландские районы добраться до русской Колы, затем к Архангельску и в Олонец, в район Ладоги, чтобы уже оттуда вернуться в Гельсингфорс».
России в его планах отводилось особое место. «Чтобы дать вам полное представление о моих планах, должен еще добавить, что хочу съездить в Петербург (если будут средства на это), в город, который я считаю главным для возможной поездки к восточным финнам (так Регули называет обских угров. — Авт.). Там я проведу время за знакомством с русскими учеными, чтобы опереться на их помощь, воспользоваться имеющимися в их распоряжении документальными источниками. Было бы неплохо провести некоторое время в Москве, чтобы продолжить очень необходимую работу. Хотел бы я посетить летом и Нижний Новгород, где па знаменитую ярмарку собирается народ со всей России и Средней Азии. Там можно собрать такой материал, который не дадут многомесячные поездки по всем этим областям».
Чтобы намеченное могло осуществиться, необходимо было заручиться надежной поддержкой какого-то могущественного мецената, а за плечами двадцатилетнего несостоявшегося правоведа из Будапешта не было чего-то, что могло бы привлечь к нему внимание солидных ученых. Финансовая поддержка родителей была постоянной, но по-европейски скромной, семейный бюджет, конечно же, не выдержал бы всех превратностей сыновьей сибирской экспедиции. Однако родительские форинты позволили Анталу добраться до Санкт-Петербурга, чтобы продолжить здесь учебу и познакомиться с теми учеными, которые не считали зазорным для себя изучение «диких инородцев». Первым следует назвать академика Петра Кеппена — он приветствовал всякого, кого манили неизведанные и неисследованные дали России. Когда в поле его зрения попадался редкий в ту эпоху среди ученой бюрократии энтузиаст, Кеппен оказывал ему всяческую поддержку. Петр Иванович задался целью создать единую этнографическую карту Российской империи, и ему катастрофически не хватало материалов. Намерения Регули если и не укладывались в рамки кеппеновского замысла, то все же лежали в его русле. Петр Иванович свел молодого пылкого венгра с маститыми академиками Шегреном и Бэром, известным исследователем Печорского края Павлом Крузенштерном адмиралом Федором Литке, другими петербургскими авторитетами, перед Регули были даже открыты академические архивы. Гельсингфорс и Петербург сыграли в судьбе начинающего ученого решающую роль — он приобрел здесь ту необходимую широту кругозора, которая положена исследователям, стоящим у истока новых научных традиций. В царской столице Антал укрепил познания в археологии, антропологии, картографии, этнологии и географии. К весне 1842 года замысел североуральской экспедиции выкристаллизовался в научную программу, посланную в венгерскую Академию наук. «Лингвистический путь, — формулировал Регули, — не только точный и безошибочный, но и единственный, чтобы доказать родство между народами, которые продолжительное время существовали раздельно. Мы придем по нему ко второй важнейшей части проблем нашего родства с другими народами — к этнографическому «центру тяжести» вопроса. Путешествуя, мне придется обращать поэтому внимание практически на все — одежду, обычаи, характер и образ жизни, на родное творчество, внешность, суеверия, вещи старинного обихода».
Будапештские академические чины, вероятно, долго вертели в руках программу Регули, не решаясь оказать поддержку молодому исследователю. Их смущали и молодость путешественника, и его цель — вроде и к «родственникам», но которых в ту пору никто цивилизованными не признавал, да и размер денежной суммы, которая позволила бы снарядить более-менее приличную экспедицию. Шли месяцы, в сплошных тучах черных сомнений появлялись проблески надежды, но снова небо затягивали облака безнадежности. Только в конце 1842 года с помощью хлопот Сечени — будапештского учителя Регули — академики расщедрились на тысячу гульденов. Антал поторопился порадовать родителей: «Я очень взволнован сообщением, не могу прийти в себя, потому что с помощью «чуда» нашей академии наконец-то превратился из русского путешественника в венгерского». Однако долгожданный перевод в российскую столицу не спешил. Стояла зима — время, по мнению Регули, самое подходящее для начала путешествия. Больше терять времени он просто не мог. Деньги ему одолжил петербургский коллега фон Бэр. Академические гульдены и сообщение о том, что он избран петербургским корреспондентом Будапештской Академии наук, несколько запоздали — нетерпеливый Антал уже находился на пути к Нижнему Новгороду. Тщательно им продуманный, согласованный с обстоятельным Кеппеном маршрут лежал через земли мари, удмуртов, татар, чувашей, коми-пермяков. Народы тюркской языковой группы также привлекали внимание Регули — в холостяцкой обители Кастрена они пришли к выводу, что тюркские и финно-угорские языки, пережившие длительные эпохи взаимовлияний, должны иметь немало общего. Оставив позади Пермь, Регули 4 декабря 1843 года увидел увалы Северного Урала, а потом берега реки Лозьвы. Впереди — полуторагодовой путь на север, в самые отдаленные стойбища хантов и манси до берегов Соби и Сыни.
Почему-то в России фигура Регули не привлекла внимания, его капитальный труд «Вогульская страна и ее обитатели» до сих пор не переведен. Только благодаря Кеппену мы можем узнать о маршруте венгерского путешественника со слов самого Регули — «Записки Императорского Географического общества» опубликовали его письмо к петербургскому академику. Искренняя благодарность, которую приносит молодой исследователь русскому патрону «за многоразличные пособия», видимо, была выстрадана. Регулевское письмо в своей основной части — пояснительная записка к «Этнографо-географической карте северной области Урала», которую он составил по просьбе Петра Ивановича.
Маршрут путешествия — «репетиция» начального кастреновекого пути — выглядит для первой половины девятнадцатого века почти невероятным. Из Ирбита Регули попал в Тобольск, откуда через Пелым по Конде и Лозьве добрался до Щекурьи. В конце сентября его небольшой аргиш с двумя проворными проводниками-маиси входит в Березов, где он и зазимовал. А весной следующего года, разбитый болезнью (она схватывала его не в первый раз), он держит путь на Казань. Но не столько болезнь, сколько нехватка средств гонит его назад…
В Казани его ждали приятные вести: академики с традиционным опозданием, но присылают скудные гульдены. Пожалуй, вынуждала их обстановка в империи — венгры поднимались против австрийского владычества, и революционные буржуа видели в путешествии своего земляка большой политический смысл. В благоприятной ситуации нашлись меценаты, которые разыскали средства для продолжения экспедиции, и Регули еще почти целый год имел возможность заниматься изучением североуральских аборигенов. Нехватка денег и болезнь постоянно сопровождали его, но он всегда находил в себе силы, чтобы сделать как можно больше из намеченной программы.
Письмо к Кеппену сугубо деловое, о своей особе Регули вообще предпочитает скромно умалчивать, этнографические его замечания кратки и делаются только там, где кажутся необходимыми. И все же письмо гораздо шире, чем простая пояснительная записка к составленной карте. Даже сквозь деловую суховатость не может не пробиться то огромное напряжение, в котором Регули жил во время североуральского путешествия; за каждой строчкой виден громадный труд и та фанатическая основательность, с какой венгерский лингвист подходил к выполнению задач в «стране безлюдной и пустой».
«Нет ни одной деревушки, ни одной вогульской жилой лачуги, которая не была бы показана на карте, — без излишней гордости констатирует Регули. — Хижины охотников, обитаемые только зимою, во время ловли, но чрезвычайно важные для путешествующего географа, желающего получить достоверные известия об отдельных частях этой страны, также большею частию показаны… Я обозначил также… шатры оленных кочевых народов и показал имена их владельцев, каждого в том округе, в котором он кочует в продолжение лета».
В Петербурге, когда там обучался Регули, Русское географическое общество еще не было создано, но в кругах, в которых вращался молодой ученый, об этом говорили определенно, как и о том, что первым предприятием организуемого общества будет полярная экспедиция на Урал. Регули понимал, что ему отводится роль разведчика, и, составляя карту для Кеппена, имел это в виду.
«Таким образом, члены экспедиции, — считал он нужным сделать необходимое пояснение, — изготовляющейся за счет РГО, будут иметь возможность находить в этих малонаселенных странах живые существа, которые могли бы служить для них знающими проводниками».
Основой карты Регули, естественно, служили его собственные наблюдения. Неоценима была и помощь полярноуральских аборигенов — как бы малочисленны ни были стойбища здешних мансийских, хантыйских и ненецких охотников, рыбаков, оленеводов, Кеппен мог быть доволен — его поручение выполнено самым серьезнейшим образом, с основательностью, которую трудно подозревать в столь молодом человеке. Надо полагать, что и члены экспедиции географического общества не однажды поблагодарили за обстоятельность мужественного предшественника: ведь другими картами этого края общество не располагало, их попросту еще не существовало.
Руководитель экспедиции педантичный воспитанник Дерптского университета Эрнест Гофман, не склонный к похвалам, не обошелся без восторженной оценки:
«Особенным счастием для нашей экспедиции было то, что в это время г. Антон (так его переиначили на русский. манер. — Авт.) Регули, на возвратном пути из северного своего путешествия, увиделся с нами в Петербурге. Его этнографические и филологические изыскания завели его к самому Северному Уралу и на берега Ледовитого моря. Дневник его, кроме виденного им самим, заключает в себе драгоценное собрание сведений обо всем Северном Урале. Чтоб еще увеличить столь очевидно важную пользу этой карты, г. генерал-квартирмейстер Берг приказал тотчас ее налитографировать, так что каждый член экспедиции получил по экземпляру для собственного употребления».
Этнограф Кеппен мог быть доволен тщательностью Регули, с которой тот обозначил границы расселения коренных жителей северных отрогов Урала. Из рассказов своих спутников, из собранных легенд и сказаний путешественник мог представить картину заселения полярного горного кряжа, тем более что история эта была еще и не столь длинна.
«Хотя Урал и является нам, даже далее истоков Кары, населенным одними вогулами и остяками, однако эти два народа сделались весьма недавно его обитателями, — отмечает эту закономерность Регули. — Это в особенности можно сказать о вогулах, которые стали заводить оленей около начала прошедшего столетия. Урал принадлежал исключительно самоедам — это доказывается названиями гор».
Самых южных ненцев из рода Манелова Регули наблюдал на реке Щугор, не преминув заметить, что семейство всего с пятью оленями «влачит жалкое бытие». Северное продвижение манси и хантов следует объяснить тем, что ненцы — преимущественные оленеводы — отходили со своими стадами к ягельникам па побережье Карского моря.
29 сентября 1844 года небольшой оленный аргиш, который везет ученого и его скудный скарб, поднимается на полуйский мыс. Но в заштатном сельце, каким являлся тогда Обдорск, ученый не задерживается надолго, он торопится дальше на север, ему страстно хочется достичь берегов Карского моря. Как же! Проделать столь длительное путешествие и не увидеть Ледовитый океан! Какого путешественника остановят препятствия, если есть шанс взглянуть на суровые берега? В конце октября аргиш выходит к Югорскому шару, где с низменных болотистых берегов открывается картина бескрайнего моря со свинцовой холодной водой. У Регули нет времени, он задерживается здесь всего на несколько часов, чтобы повернуть назад. Пересекает увалистые холмы, попадает в истоки Северной Сосьвы. Отсюда уже проще добраться до Березова, где ему и приходится остановиться на зимовку. Оттуда один из его патронов академик Карл Бэр получит вогульско-венгерский словарь — плод березовских бдений.
Трудно представить себе, в каких условиях пришлось путешествовать энтузиасту-одиночке. С помощью влиятельных петербургских знакомых Антал заручился внушительными документами, но в пустынной местности их просто некому было предъявить, чтобы рассчитывать па помощь. Ночевки в палатках, в вогульских и остяцких избушках и чумах, а порой и просто на воздухе, в слякоть, сырость, снег и метель, конечно же, не могли не сказаться пагубно на ненадежном здоровье исследователя. Его чахотка прогрессировала, и несколько раз, когда положение казалось совсем безвыходным, он мысленно хоронил себя, и лишь одна мысль утешала, что умрет он, бедолага, на земле родственного народа. Огромным напряжением воли Антал заставлял себя подниматься и продолжать работу. Он писал Бэру о том главном, что не заметили страдающие предрассудками ученые-шовинисты, Регули имел в виду высокую ступень и духовной, и материальной культуры тех народностей, которые внешне жили в ужасающе диких условиях. Для него это стало настоящим спасением. Регули научился есть сырую рыбу и парное мясо, пить свежую оленью кровь, как это делали его спутники, собирал лекарственные травы, ведь манси и ханты, так же как и он, в те времена повально страдали от туберкулеза. Сменив европейский костюм на глухую малицу из оленьего меха, Регули ходил в меховых сапогах-чижах, которые позволяли переносить любую стужу, — в родном Будапеште его собеседников зябко передергивало, когда он только называл температуры, которые ему приходилось переносить на Севере. Он прошел через неистовые паводки весенних горных рек, через болезнь, скуку и то, что, пожалуй, больше всего угнетало его, — постоянную нехватку денег. Он не мог расплатиться со своими каюрами, не мог купить добротную старинную вещь, которая представляла настоящую этнографическую драгоценность. II только безграничная доброта аборигенов позволила собрать вещи, редчайшие для этнографических собраний Европы. Среди них были не только традиционные меховые одежды, обувь, но и нижнее белье, плетенное из веревок или даже крапивы, но богато украшенное и старательно отделанное. Богатый узор и сочетание цветов говорили о безукоризненном вкусе. В его собрании оказались и резные фигурки, замысловатые деревянные коньки, детали нарт, луки со стрелами, всевозможные рыболовные ловушки и, как украшение всей коллекции, — настоящий мансийский музыкальный инструмент, который позднее в каталоге числился «вогульской шарманкой».
Коллеги Регули, увидев эти вещи (в ноябре 1847 года состоялось специальное заседание венгерской Академии наук, посвященное экспедиции на Северный Урал), пришли в восторг. Ференц Тольди высказал общее мнение:
— Хотя это собрание материалов и небольшое, но единственное в своем роде.
В решении академического собрания было записано: классифицировать собранный материал и красочно напечатать в книге путешествий Регули.
Все сибирские экспонаты были выставлены в стенах Академии наук, после этого они попали в национальный музей и составили основу открытого позже музея этнографии.
В академическом решении следует обратить внимание на союз «или»: «в книге путешествий Регули или в изданиях Академии». Здоровье Регули постоянно внушало опасения, и осторожные коллеги беспокоились, что Антал не сможет обобщить свои материалы, издать книгу, над которой он работал.
Если сбор этнографических коллекций постоянно ограничивался скудостью средств, то трудности изучения религиозных воззрений носили иной характер: как и все другие аборигены, уральцы не любили, когда чужеземцы проникали в деликатную область их духовной культуры. Нужно было не просто большое искусство исследователя, но и подкупающая доброта. Регули умел находить общий язык с «дикими инородцами». В письме к петербургскому корреспонденту он сообщал:
«По возвращении в верховья Пелыма мы смогли посмотреть религиозный ритуал. Пелм Торум — бог реки Пелым милостиво слушал страдальцев и молящихся. Мой проводник благодарил бога, так как Торум спас ему жизнь, когда он тяжко болел. Вылечившись, каюр обещал пожертвовать лошадь, по постоянная бедность до сих пор мешает выполнить ему обет богу. Тогда я купил у одного вогула жеребенка (жеребенок хотя и. стоит дешевле, но в конце концов тоже лошадь), и мы отправились в Пегумпауль к старому шаману. В березовой роще этот старик взгромоздился на необычайно толстый сук березы, который был толще самого ствола. Шаман играл на музыкальном инструменте, а его спутники пели гимн, чтобы призвать Торума, после чего жеребенок был церемониально зарезан, мясо сварено и съедено, так закончилось жертвоприношение, а мой проводник облегчил свою душу тем, что выполнил обещанное богу».
Сближало Регули с теми, с кем ему приходилось встречаться в горах и стойбищах, свободное владение языками. Он разговаривал на всех диалектах манси и хантов и во время короткого знакомства с полярноуральскими ненцами сумел выучить основные слова. Его последователь Миклош Жиран с полным правом мог утверждать: «Благодаря оставленным им рукописям, в нашей стране развивается школа сравнительного языкознания и решается проблема происхождения венгерского языка».
3 марта 1845 года Антал Регули повернул назад. Ему было всего двадцать шесть лет, возраст, когда не веришь в печальный исход даже неизлечимой болезни. Надо полагать, что он надеялся еще вернуться сюда, хотя в ближайших замыслах было изучение тюркских народов. Но он прощался с суровыми горами и своими добрыми спутниками навсегда.
Распутица и невообразимые российские дороги задержали возвращение Регули в Петербург на пять месяцев, он оказался в столице только в конце августа 1845 года (Кастрен в эти дни находился на пути к Сургуту). Русские критики признали работу венгерского исследователя удачной. На родину Регули попал только в 1847 году, его снова скрутила болезнь, и он вынужден был скитаться по лечебницам и туберкулезным пансионатам Европы. Возвращение его было триумфальным, академики с большим вниманием слушали сообщения молодого человека с вьющейся бородкой, живыми глазами и горячечным румянцем на щеках. Для него создали специальную должность — научного куратора академической библиотеки, с тем чтобы он мог завершить классификацию собранного. Но он так и не вступил в должность: сначала помешала болезнь, затем неудача революции 1848 года. Последующее десятилетие прошло в борьбе с бедностью, болезнью, он так и не смог завершить свою книгу. Ему помогали большие энтузиасты Пал Хунфальви и Ференц Тольди. Но книга выйдет в свет уже после смерти Антала Регули, в августе 1858 года. Одного года он, как и его кратковременный друг Кастрен, не дожил до сорока. «Вогульская страна и ее обитатели» вышла в свет в 1864 году.
Эта книга стала библией венгерских финно-угроведов. Регули не создал своей школы, но сделал большее — он стоял у истоков нового направления в науке своей страны, заразительный его пример сыграл огромнейшую роль в судьбе многих венгерских ученых. Регули, отмечу, стоял у истоков еще одной важной традиции: настоящий гуманист, он увидел в бесправных и угнетенных инородцах не дикарей, а собратьев, на но стоящих людей, сумевших в условиях суровейшей природы приспособиться к ней.
Регули проложил путь тем, кто позднее, так же бесстрашно, как и он, пошел в сибирскую тайгу, к уральским вершинам: Бернату Мункачи и Иожефу Папай, Караю Папай и Иштвану Янко. Деятельность увлеченных энтузиастов, не признающих на своем пути никаких препятствий, сближает народы.
Встречался ли Антал с моим героем после сибирского путешествия, я не знаю. Но в их человеческой, научной судьбе так много общего, совпадающего даже в деталях, что они наверняка должны были тянуться друг к другу. Герой, призванный временем, всегда мученик.


Глава 11
ШАМАНСКАЯ АКУПУНКТУРА, ИЛИ СЧАСТЛИВЫЕ ПРЕВРАТНОСТИ СУДЬБЫ
Я держу в руках «Золотую бабу», ту самую, о которой сказывали еще русские летописцы, которой интересовались любопытствующие иностранцы и о которой продолжают спорить современные краеведы. Которой… никто не видел. По письменным свидетельствам можно проследить путь легендарного идола северных «инородцев»— из пермского Предуралья почти к берегам моря Студеного, на Ямал. Занятно выглядела эта «баба». Один из любознательных иностранцев, посол австрийского императора Максимиллиана I, барон Сигизмунд фон Герберштейн, собеседник многих бывалых русских первопроходцев, писал еще в шестнадцатом веке: «Этот идол «Золотая старуха» — есть статуя в виде некоей старухи, которая держит в утробе сына, и будто там уже опять виден ребенок, про которого говорят, что он ее внук».
«Золотая баба» в моих руках — это простенькая овальная бляха, которая удобно лежит в ладони. Низ бляхи обломан. Но изображение замечательно совпадает с герберштейновским описанием: в чреве высокоголовой женщины виден ребенок. Две грубо-схематичные личины на руках «бабы», или, если точнее, на ее плечах, тоже можно принять за изображение младенцев. Цвет бляхи — грязновато-землистый, с прозеленью, что указывает на материал, из которого его выливали, — бронза. Вид, конечно, не выставочный, да и особой ювелирности не видно: скорее всего, это литейный брак, потому что бляха не обработана, а шнуровой орнамент по овалу едва просматривается. Но у археологов на этот счет есть любопытное заключение: необработанное литье предназначалось в жертву божеству, а не шло в качестве украшения или для обмена. Штамповалось этих блях явно немало, но почему-то они не попадались на глаза исследователям, видимо, очень надежно прятали их манси и ханты в своих ритуальных местах. Кто же нашел этот бронзовый обломок? В песчаной осыпи на небольшом взгорке в черте города отыскал эту уникальную вещицу салехардский врач Борис Иванович Василенко.
Археология — не дело дилетантов, «открытый лист» на право ведения раскопок получают только дипломированные, подготовленные специалисты. Такого листа у Василенко нет, да и не ведет он раскопок. Но северные древности в таких вот осыпях, в выдувах на захоронениях лежат открыто — немым укором профессиональным археологам. А у северного края богатая, насчитывающая уже шесть тысячелетий история. Непрезентабельная бляха с легендарным сюжетом по некоторым признакам относится к так называемой усть-полуйской культуре, и ей не меньше тысячи лет.
— Считается, — пояснил Борис Иванович, — что «Золотая баба» — гость пришлый, она проделала длинную дорогу в северные края из Китая и Тибета. Но случайно ли, что здешние селькупы почитают Илында-коту, прародительницу, «старуху жизни»? Покровительница чума, «добрая старуха», у ненцев — Мяд-Пухуця, а ханты поклоняются своей прародительнице, тоже «бабе», «старухе» Вут-Ими. У фактории Лаборовой, почти на берегу Карского моря, находится «шибко священная гора» здешних жителей, которая так и называется— гора Бабушка. О чем все это может свидетельствовать? Конечно, не о том, что культ «Золотой старухи», которая, по поверьям, «заведует плодовитостью баб и охотою мужчин», привнесен в мировоззрение северных народов извне, а о том, что корни северных народов — южные.
…В 1967 году тогда еще недавний выпускник Одесского медицинского института Василенко с дипломом по специальности «санитарно-гигиенична справа» появился в Салехарде. Определили санитарного врача в сугубо северное учреждение — передвижной медицинский отряд, которому Борис Иванович отдал десять лет жизни. Передвигался отряд по ямальским тундрам — от рыбацкого стана хантов к стойбищу ненецких оленеводов, от охотничьей заимки к полярной фактории. Поначалу разъездной врач полагал, что у обитателей тундры все примитивно, дико, невежественно. Но стоило внимательнее вглядеться в быт, в жизнь тундровиков, чтобы понять, что и здесь, как и у всех народов, властвует строгая целесообразность, в любом, даже мелком факте проявляются ум, смекалка. Ханты и ненцы делают для грудных детей дневные колыбельки. Но они разнятся. Хантыйский младенец сидит в своей люльке, грудной ненец лежит. Почему? И тот, и другой народ много кочуют, но ханты в основном рыбаки, ненцы — оленеводы, охотники. Хант-рыбак ездит на обласке-долбленке, ребенку неудобно лежать на дне лодки: может попасть вода, поэтому и люлька сидячая. А ненец-оленевод передвигается на нарте, на эту повозку сидячую колыбельку приспособить трудно. Так образ передвижения создавал отшлифованные веками предметы материальной культуры.
А почему, к примеру, у ненцев все народные лекарственные средства животного происхождения: медвежья желчь, песцовый жир, олений рог, олений желудок. Если не знать условий жизни оленеводов, можно заподозрить примитивность, бедность средств народной медицины. Но кочевники, на лето перегоняя свои стада от гнуса к продуваемым берегам студеных морей, уходили от весны и возвращались в зиму: у них не хватало времени для сбора лекарственных трав, да они и не испытывали потребности в дикоросах, потому что оленина, которую они постоянно употребляют в пищу, богата микроэлементами.
Такие открытия начальник передвижного отряда делал одно за другим. Он поразился, как тонко проделывают тундровики операцию при снежной слепоте — высушивают личинку подкожного овода, получают своеобразный ершик, щеточкой с зазубринами царапают край гладкого века, делая необходимое кровопускание. А как остроумен прием медвежьей желчи, которую даже мужественный человек проглотит с нескрываемым отвращением. Прежде чем употреблять, желчь предварительно замораживают, глотать ее уже не горько, она хорошо всасывается и отлично помогает при заболеваниях желудка.
Нет, не могли быть примитивными народы, которые выстояли в борьбе с суровым северным климатом. И здесь, на «проклятых» широтах, человек не существовал в снежных берлогах, а жил, думал и творил, и его духовное наследие — образец для тех, кто приходит сегодня осваивать Север. Такие выводы сделал для себя молодой доктор. И наверное, совершенно естественно, он стал собирать те предметы национального обихода, которые свидетельствовали об этом высоком уровне духовной культуры «диких» племен. Конечно, Борис Иванович находился в предпочтительном положении: ведь вся тундра за десяток лет узнала «арка лекар» — большого лекаря Василенко. Ему рассказывали то, что никогда бы не рассказали другому гостю, ему дарили вещи, которые у северных народов не принято дарить, его водили на священные места — своеобразные музеи северной духовной культуры.
Он передал свои находки в Рижский музей истории медицины имени П. Я. Страдыня — деревянный рог с порохом, зуб медведя, кость мамонта, набор игл для акупунктуры, шаманские амулеты. Все это досталось ему от добровольных тундровых помощников. О чем, например, свидетельствует неприметная серебряная плоская ложечка явно тысячелетнего стажа существования, которую ему подарили в чуме на берегу далекой тундровой реки Юрибей? Врачи-специалисты применяют такие ложечки для микродозировок лекарств. Не случайно же столь уникально древний предмет попал в глухие тундры? Ложечка — немая свидетельница того, что на протяжении столетий в тундре существовали свои медицинские традиции.
Почему-то крепко врезалась в память одна, наверное, не особо примечательная встреча на берегах реки Полуй. У костра Борис Иванович застал своего знакомого рыбака-ханта Якова. Занимался рыбак, вполне сознательный и культурный, не вполне обычным делом: беседовал с иттармой (нгытармой). Делали в старину, да и сейчас делают, ханты из тряпок этакие грубоватые куклы — изображения родового предка.
— Кто это? — поинтересовался Борис Иванович.
— Бабушка это, — ответил рыбак.
— Ну и что вдвоем тут делаете?
— Чай пили, разговор говорили.
— Интересно, о чем же?
— На бригадира бабушке жаловался, ругался сегодня бригадир неправильно. Сильно ругался, но неправильно. Бабушке решил пожаловаться. Понимает бабушка.
Улыбнулся в темноте доктор детским речам взрослого человека. Но, уже уезжая, задумался, стоило ли улыбаться, столь ли уж это детско, не снимает ли эта беседа с куклой-иттармой стресс одиночества, боль обиженного человека? Стоит ли все огульно причислять к предрассудкам и пережиткам, глубоко не проникнув в духовный мир северного человека? Тот же русский человек разве в родительский день не идет поплакаться на могилку? В духовной культуре не бывает мелочей и пустяков.
Недавно Борис Иванович, человек, кредо которого: «На Севере жить можно и нужно», вынужден был проститься с Ямалом. Северу отдано немало — полтора десятка лет, он работал бы здесь и дальше, но обстоятельства сложились так, что пришлось выбирать: его пригласили заведовать музеем истории здравоохранения, который создали в Тюмени. Увлечение стало профессией.
Борис Иванович водит меня по тесноватым комнаткам, аккуратно заставленным экспонатами, рассказывает о самых выдающихся, делится планами:
— Вот этот коридорчик мы переделаем под зал малых народов Севера. Очень скудно представлено у нас национальное Приобье и Ямал. Пока все экспонаты — это то, что я сюда передал еще десять лет назад. Надо организовать систематические экспедиции.
Вторая причина, которая повлияла на смену деятельности Бориса Ивановича, — учеба в заочной аспирантуре Научно-исследовательского института социальной гигиены и организации здравоохранения имени Н. А. Семашко и работа над диссертацией «Народная медицина ненцев и современное здравоохранение». Читаю письмо его научного руководителя, ведущего советского историка медицины Б. Д. Петрова: «У вас очень опасное положение: заманчивая тема и огромные материалы вас окружают… В сущности, все время мы находимся в сфере докторской диссертации, что очень опасно».
— Чего же опасного? — удивляюсь я.
— Предостерегает Борис Дмитриевич, чтобы я копал глубже, а не разбрасывался. Трудновато на середине пятого десятка кандидатские писать.
…Северным шаманам не повезло. Посредники языческих богов вызывали приступы неудержимого любопытства у путешественников, но интересовали их внешние эффекты и экстравагантные выходки, и как-то само собой стало считаться, что ничего рационального в диких плясках и ритуальных камланиях быть не может. Потом еще шаманы скомпрометировали себя в годы северной коллективизации.
Как-то на глаза мне попался снимок начала тридцатых годов: неопрятный, в грязной одежде диковатый человек жжет на голой спине больного соплеменника березовые стружки.
Дикость, да и только! Что здесь еще скажешь.
Но важно в исследованиях не поддаваться эмоциям, не доверять первым впечатлениям.
Представимо ли, что таежный знахарь использует методы, которые сегодня получают все большее распространение во всем мире?
Наверное, и дипломированные этнографы впадали в пристрастность, как заговоренные, обходили шаманов. Иначе почему поистине сенсационное открытие (иглоукалывание) тихо и незаметно сделал простой энтузиаст? Что рационального увидел он в сумасбродных пассах шамана, в методах его лечения, которые на первый взгляд всем казались дикими?
Человек скромный, Борис Иванович тем не менее без обиняков заявляет:
— Иглоукалывание у ненцев открыл я и своим приоритетом поступаться не хочу.
В народной, шаманской медицине ненцев большую роль играла акупунктура (да, да, ныне очень популярная и модная акупунктура) — прижигание, иглоукалывание и пальцевое сдавливание (тюнарпава, янгабава, ныбкабава). Обнаружив это, Василенко на этом не остановился, а пошел дальше: проведя необходимые параллели, он пришел к выводу, что ямальский шаман лечил своих единоплеменников так же, как и китайский лекарь своих земляков. «Сравнение точек, используемых для прижигания ненцами, с точками чжень-цзю-терапии показало, что в большинстве случаев как сами точки, так и показания к их применению совпадают». (Цитата взята из статьи Б. И. Василенко «Иглоукалывание и прижигание в народной медицине» из сборника «История медицины» рижского издательства «Авотс».) И еще один вывод из той же статьи: «Прижигание и иглоукалывание, применяемые ненцами, на наш взгляд, имеют южное происхождение».
Можно быть противником гипотезы южного происхождения самодийцев, но не задуматься над этим удивительным фактом нельзя. Как объяснить его иначе? Уж слишком специфична эта область духовной культуры — народная медицина, чтобы глубинную, многовековую связь объяснить случайными причинами.
Известно, что специалисты очень не любят, когда в их специфическую область заглядывают дилетанты. Но непривилегированные энтузиасты порой умудряются обнаружить такие факты, игнорировать которые попросту невозможно. Так что тихая сенсация доктора Василенко еще ждет глубокого толкователя, и можно только предполагать, в какие древности она может завести, к каким открытиям выведет эта тайна разгаданного шаманского камлания.
Глядя на Василенко, я, конечно же, сравнивал его с ревностным угутским коллегой Петром Бахлыковым. Удивительны и завидно счастливы превратности их судеб, неисповедимы пути их поиска — прежде всего поиска самих себя в человечестве.


Глава 12
НАПЕРЕГОНКИ СО СМЕРТЬЮ
Первую попытку Кастрена проникнуть в Сибирь трудно назвать удачной. В то время когда трудами неутомимого Шегрена в столице наконец-то удалось добиться окончательного решения об академическом статусе экспедиции, нового сотрудника Академии занимали совсем иные проблемы. Полярно-уральская осень далась слишком тяжело. Поработав на обдорской ярмарке, Кастрен поспешил в Березов. В письме патрону он объясняет свой поспешный отъезд тем, что в Обдорске не нашлось остяка, который изъясняется по-русски, заниматься же лингвистическими исследованиями с помощью малограмотного толмача[12] он не рискнул. Но в Березов его, скорее всего, гнало не только это: в заштатном Обдорске не было не только доктора, но даже захудалого фельдшера.
В Березове Кастрен тотчас же засел за работу. Он усердно занимался с толковым самоедом и сделал небольшое открытие, выяснив, что «здешнее самоедское наречие… существенно не различествует от большеземельского и, таким образом, ненецкий язык диалектно не раздроблен. Диалекты, как правило, появляются тогда, когда народ долго живет на одном месте, ненецкая языковая сплоченность подтвердила тот факт, что самоеды относительно недавние обитатели тундр у Ледовитого океана. Самоед, с которым он засиживался допоздна в избушке с налимьим пузырем вместо стекла, попался знающий, рассудительный. У Кастрена появилась идея составить небольшую самоедскую грамматику на латыни, это позволило бы ненецкому войти в круг языков, материалами которого пользовались бы ученые всего мира. Отыскался в Березове и трезвый остяк, разумеющий по-русски. Начав изучать хантыйский язык, Кастрен первоначально предположил, что он «средний, кажется, между самоедским и финским».
«Первые черты труднейших предметов» положены на бумагу, а впереди маячил загадочный Казым, где обитали неведомые самоеды, толкующие на наречии, совсем непонятном их обдореким соплеменникам. Что за языковая аномалия? Нужно срочно собираться туда.
Но Кастрен откладывает лист грубой бумаги, на которой заносит слова самоедского языка. Из отдельной пачки он вытаскивает тонкие листки, на которых пишет письма Шегрену. «Моя грудь, уже издавна расстроенная диким образом жизни, — четко выводит гусиное перо, — . как я опасаюсь, повреждена до неизлечимости… При таких обстоятельствах ожидаемое поручение Академии доставляет мне столько же радости, сколько и печали».
А ведь все складывалось как нельзя более удачно. Как огорчится бедный Шегрен…
Он снова макает перо в чернильницу и добавляет: «Я останусь в благодарной вам обязанности за особое ваше ко мне благоволение и, сколько дозволяют мои силы, попытаюсь оправдать ваше доверие ко мне и моей, может быть, слишком малой способности».
Может, еще не все потеряно? Не обычная ли это мнительность, которая особенно разыгрывается после очередного приступа? Он хотел бы надеяться больше, чем Шегрен…
Но 28 февраля, в последний день зимы, хотя весной здесь еще и не пахнет, единственный березовский эскулап И. Вакулинский кое-как справился с его кровохарканьем.
Кастрен ждал пакета из столицы с «открытым листом».
— Какое там, — испуганно замахал руками добродушный доктор, — и забудьте о странствованиях. Это верная смерть, голубчик. Вам следует заняться своим здоровьем. Еще одной такой осени эта слабая грудь не выдержит.
Кастрен торопливо завершал березовские беседы, но очередной приступ свалил его, он не мог дойти до кабинета Вакулинского.
«Это раздается в моей душе, как колокольный звон, как вопль и суматоха, так что я не в состоянии мыслить порядочно, ни твердо решиться на что-либо».
Он мечется, все более страдая от своего бессилия, но надеется, что в следующем письме сообщит патрону более отрадные вести — Вакулинский обещал сделать полный осмотр. Но провинциальный доктор уже поставил окончательный диагноз. Он жалел путешественника и надеялся, что тот образумится и быстрехонько помчится в родные пенаты, под присмотр европейских врачей. Но Кастрен никак не соглашается па возвращение, и лишь тогда с редкой для провинциалов деликатностью Вакулинский произнес роковые слова.
Вместо отрадного письма Шегрен получил из далекого Березова автонекролог: «Сегодня врач наконец произнес тот смертный приговор, на который приготовил меня при последнем припадке. Чахотка — та болезнь, которая теперь с ужасной алчностью разъедает мозг моей жизни».
Он помнил, что у него слабая грудь, но только здесь, в Березове, где столь успешно начала продвигаться его работа, узнал беспощадно-окончательно, чем болен. Врачи того времени против туберкулеза не знали действенных средств.
«Я присужден к смерти в самой весне моей юности, и гроб — та цель, к которой я с сего дня должен направить свои мысли».
Он иллюзий не строил. Но в эту ли минуту думать о путешествии, о тех обязательствах, которые брал, считая себя здоровым? Но приговоренного к смерти особо удручает другое!
«Даже будь для меня и все равно, где бы ни тлели мои кости, все-таки мне нельзя взять с собой в гроб того упрека, что я при сознании своей болезни принял пособие Академии. Это был бы чистый обман».
Только это и заставило повернуть его назад, в столицу.
Вакулинский, напутствуя его, советовал вести «веселый и по возможности беспечный образ жизни, умеренный климат и самое главное, если уж совершеннейшее безделие ему не по средствам, то самое умеренное напряжение умственных и физических сил».
В молодости даже неизлечимая чахотка не кажется быстрым путем к небытию. Кастрен решил вернуться в Гельсингфорс, и уже это придало ему новые силы. Может быть, Вакулинский ошибается? Глухая провинция все же… Хотя чего-чего, а чахоточных тундровиков березовский эскулап нагляделся вдосталь. Но нет ли шанса, что более солидный консилиум докторов не подтвердит березовекого приговора? Может, еще осталась надежда на более благоприятный диагноз? Такие мысли одолевали путешественника на пути в Тобольск, откуда он намеревался возвращаться в Европу. Каждый приговоренный надеется на жалость судей, на милосердие неумолимого палача.
Кастрен не мог смириться с мыслью, что нить жизни и сибирское путешествие не могут быть совмещены: ведь и в Сибири, если постараться, утешал он себя, можно вести надлежащий образ жизни. Ведь не зря сибирский воздух находят здоровым. Угнетала, удручала, мучила его и другая мысль. Ему казалось, что он глубоко виноват перед Академией: будто в его силах изменить свое здоровье, а он поддался слабости, и это выставляло его неблагородно перед расщедрившимися академиками. Приговор приговором, но, заканчивая жизненный счет, разве можно позволить быть столь необязательным? В каждом письме с дороги это щепетильное — «моя совесть требует принятия академического пособия в настоящем, безнадежном положении». Но если вердикт докторов прозвучит более благоприятно, он считает, что издержки на помощника должен взять на себя. Да, нищий Кастрен полагает, что это необходимо, потому что помощник «мог бы в худшем случае (да, да, этот случай не следует исключать) продолжить мои исследования».
Просить Академию раскошелиться еще и на помощника он, понятно, позволить себе не мог.
Переехав Урал, он оказался в весенней России. Весна тяжела для чахоточных, но все кругом набирало цвет, и это заставляло верить, что и у него, как у этой мрачноватой природы, еще есть силы для возрождения.
12 апреля Шегрен на академическом заседании зачитывал печальные новости из Сибири. Но концовка Кастренова послания звучала мажорно: «Ежели поправится хотя несколько мое отчаянное положение, то я хотел бы осенью снова предпринять путешествие в Сибирь. От этого Академия ничего не потеряла бы, а я выиграл бы много. Во-первых, я мог бы спокойно обработать мою Самоедскую грамматику и другие статьи. К тому же я надеюсь такою отсрочкою получить случай познакомиться с казымскими самоедами. Представляю вашему усмотрению, не важно ли исследовать их наречие, которое, как утверждают, совсем особенное. Судя по месту пребывания народа, можно думать, что язык его составляет переход от северных самоедов к нарымским остякам, койбалам, маторам, аринцам».
Но только ли молодыми обольщениями можно объяснить то, что смертник строит планы? Не на этом ли пути от Тобольска до Петербурга и вызрело его бесповоротное, окончательное решение, определилась цель жизни, цель, сформулированная безжалостно и определенно? Человеку не суждено заглянуть в то, что предначертано судьбой, потому-то мы легкомысленно можем откладывать на завтра то, что обязаны были сделать вчера. Но когда сроки определены, не лучше ли, здраво взвесив все, не откладывая, постараться успеть сделать то, на что еще хватит убывающих сил? Жесткий рационализм диктует не уповать на случай, а просто уложиться в сроки.
Отчаяние сменяется надеждой, но решение уже принято: возвращение в Сибирь неизбежно. Возвращение за смертью, возвращение за той целью, ради которой ему не стыдно отдать жизнь.
Расчувствовавшиеся и растроганные ординарные и экстраординарные чиновные члены Третьего отделения Академии наук решили переждать, пока Кастрен полечится воздухом Родины. Столь самоотверженный энтузиазм редко выпадает и на научном поприще.
Предусмотрительный березовский доктор Вакулинский оказался прав: «родной воздух, покойный и приличный образ жизни, свидание со многими старыми друзьями и другие душевные наслаждения» вкупе с тем, что пользовали его врачи — однокашники по университету, оказали целебное действие.
Элиас Лённрот, который ко всем своим филологическим достоинствам оставался хорошим врачом, прослушивая Кастрена по приезде его, покачивал головой. Постоянный жар в легких, колотье в груди и спине, короткое и тяжелое дыхание, судорожное сжимание в легких при малейшем напряжении. Сомнений не оставалось, друг обречен. Он старался утешить Александра, но, к сожалению, печаль, затаившаяся в его открытых, правдивых глазах, говорила больше, чем самый безжалостный диагноз. Но после деревенского лета Кастрен перестал жаловаться на удручающие «подирания» в груди — болезнь давала передышку. Да и организм был еще молод, и дух неукротим.
Здоровье шло на поправку, и кроме споров с любезными единомышленниками Александр потратил финское лето на издание «Зырянской грамматики». Еще в Петербурге ему сообщили, что Академия представила эту грамматику на Демидовскую премию, что ко всему прочему помогало материально. Попутно он начал готовиться к защите диссертации, чтобы получить степень доктора. Стоп. Остановимся.
Мы больше ничего не знаем о Кастрепе. Как сложится его дальнейшая судьба, нам неведомо. Надежда финской науки, молодой перспективный ученый вернулся из долгой экспедиции, из путешествия, которое само по себе могло сделать имя в науке. Никто из его коллег не заглядывал так далеко, не забирался в столь далекие края, даже непоседа Шегрен. Уже и до 1844 года сделано достаточно много, а запреты врачей авторитетны для всякого. Кто предъявит претензии Кастрену? Мог он в Гельсингфорсе, под родным небом, в кругу друзей и соратников-оппонентов, покойно, совмещая труды с досугами, продолжать работать дальше? Естественно, прожил бы куда больше. В двенадцать ли томов уложилось бы его наследие, оказалось бы меньше или больше— гадать трудно. Но талантливый исследователь и без дальнейших странствий нашел бы для себя предмет изучения.
Матиас Александр! Отложи путешествие па будущее. У тебя много забот и веские причины: надо защищать диссертацию, выбиться в доктора, чтобы иметь если не солидное, то надежное материальное будущее. У тебя печатается статья «О влиянии словоударения в лопарском языке», которая, несмотря на скромное название, имеет ключевое значение для изучения не только лопарского, но и других финно-угорских языков.
Посмотри внимательно на свою холостяцкую келью, что там есть, кроме продавленного дивана, холодной печи и книг, книг, книг?
А ведь тебе присуждена Демидовская премия (тысяча серебром), на которую ежегодно разоряется российский богач-меценат, и почти нечаянно грянула стипендия от родного университета. Стипендия, правда, ассигнациями, но и эти шесть тысяч тоже помогли бы найти квартирку поуютнее, пригоднее для ученых занятий.
Кто тебя осудит?
В расцвете лет — может, справится еще молодой организм, отменит неумолимый приговор сибирского лекаришки? Ведь с детских лет, с дядиных совместных странствований, приучал ты себя к невзгодам и лишениям.
Сейчас ли с ущемленным здоровьем начинать тебе это каторжное путешествие?
Не убежит Сибирь, да никто и не опередит тебя— нет туда особых добровольцев.
Послушай искусительных обывателей, которые нашептывают: вот благодетель твой, полуглазый академик, что это он так упорно и рьяно поддерживает тебя: почему же сам-то рвется не особо, ведь первый претендент на экспедицию.
Прочти внимательно, каким лавровым венком награждает тебя снелльмановская «Сайма»: «Многие думали, что теперь Кастрен предастся отдыху — никто из финляндцев до него не проникал так-далеко на восток и север».
А как целителен воздух родных просторов! Трудно представить, что за одно лето, когда нужно отлежаться после урало-сибирских невзгод, сделано столь много. Болдинская осень твоего русского тезки.
Кастрен уже доцент родного университета, читает лекции о финском языке, составляет курс финской грамматики. «Суоми» печатает его «Замечания о заволочской чуди».
Написана «Самоедская грамматика», ее можно публиковать, да вот неувязка: специально сделанные литеры все же весьма неуклюжи, чтобы передать транскрипцию ненецкой речи. Не отыщется ли более подходящих в академической типографии в Петербурге? Но в письме Шегрену строгая приписка: «Я не настолько еще доволен, чтобы выпустить его (сочинение, грамматику. — Авт.) под фирмою Академии».
Этот человек перед Академией испытывает прямо-таки преувеличенный пиетет.
Приятели с докторскими дипломами и просто приятели настоятельно советуют:
— Матиас, езжай в Торнео. Там дядя, он поможет поправить здоровье.
Да, он может последовать советам добрых друзей, может заняться наукой здесь, процветать и есть кусок честно заработанного хлеба с маслом.
Но будет ли это Кастрен, сжегший себя на костре любви к Родине и науке?
«В государственной службе частные пользы должны быть в стороне».
Это завет, простенько сформулированный, — на все времена.
«Сибирь у меня самого больше на сердце; да я полагаю, что и вы, и Академия более всего желаете, чтобы я отправился как можно скорее».
В конце февраля Кастрен распрощался с земляками и вместо целительной Остботнии отправился в Санкт-Петербург. 12 марта 1845 года они начинают сибирский маршрут. Его спутник — кандидат философии Бергстади, который покинет его уже на Енисее.
О единственном Кастреновом спутнике, конечно, необходимо сказать. Прежде всего то, что помощника из него не получилось. Ошибся ли сам Кастрен в выборе попутчика? Вернее, у него просто не было выбора. Надежный соратник, конечно же, скрасил бы трудности пути, Бергстади скорее их усугубил.
«Бергстади, конечно, нельзя упрекнуть в равнодушии, — констатирует Кастрен в письме лектору Коллану в Куопио, — но он страдает тоскою по родине и замышляет возвратиться будущею весною или летом если не в Финляндию, так по крайней мере в Казань, где в кругу финских друзей и знакомых надеется доконать год скорее, чем в пустынях Сибири».
Это написано в самом начале нового сибирского маршрута, и даже деликатность тона не скрывает разочарования, особо на помощника рассчитывать не приходится.
Кастрен умел понимать людей, входил в их положение, он делал все, чтобы приучить студента к «филологическим изысканиям, к которым тот до сих пор не обнаруживал особенной наклонности». Но Бергстади не загорелся. Ему остались чужды и Сибирь, и предмет исследований, и интересы Кастрена.
Кастрен понимал людей, входил в их положение в ущерб самому себе. Мало того, что ему пришлось страдать самому, решать проблемы собственного здоровья, теперь в придачу он устраивает и дела Бергстади.
В апреле 1847 года он вынужден написать Шегрену четко и жестко: «О спутнике моем, кроме неприятного, я ничего не могу сообщить вам. С прошлого лета он страдает разными недугами и потому уехал в Енисейск».
Кто упрекнет больного?
Но ведь рядом пример самого Кастрена, которому докторское «пользование» не менее нужно.
Начался сибирский маршрут.
Начинается хроника болезней.
Или — хроника повседневного героизма?
Лённрот получает письмо из Енисейска: «О здоровье своем я должен сказать, что во время путешествия оно несколько свихнулось, но я надеюсь, что, все пройдет, как только спокойно усядусь на место».
Но надежды на то, что все пройдет, тщетны. Шегрен получает очередной конверт, запечатанный в Туруханске: «Я приехал сюда несколько часов тому назад и до того утомлен, до того страдаю ревматизмом, зубною болью, стрельбою в ушах и разными другими недугами, что решительно не способен на составление какого-нибудь путевого отчета».
Из Нижнеудинска письма получают Шегрен и асессор Раббе.
Депешу Шегрену он начинает неприятным предуведомлением:
«Я заболел ревматической лихорадкой, которая' в продолжение трех недель не выпускает меня из комнаты и доселе тревожит еще мои легкие. Болезнь эту я захватил от ночной езды, в холод и непогоду».
Кастрен как бы стеснялся своей болезни и если вынужден был писать о ней, — то всегда старался выражаться иронично, сразу отвергая всяческое сочувствие.
«Меня лечит фельдшер, не знающий никаких лекарств, кроме камфары и ялаппы, — сообщал он другу, — пачкун, который, вероятно, давно уже отправил бы меня на тот свет, если бы я исполнял все его предписания».
Иркутские доктора выглядели не лучше нижнеудинских. Тот же Раббе получает сообщение из столицы Восточной Сибири: «Опять я целые две недели пролежал больной, страдая в одно время ежедневно лихорадкою, кровавым поносом и скорбутом[13]… Боюсь только, что здешние эскулапы слишком уж усердно потчевали меня опием и что я не скоро отрезвлюсь от произведенного им опьянения».
Чем глубже в Сибирь, тем все серьезнее симптомы болезни.
Сообщение Шегрену из Читы: «Во время пароксизмов, возобновляющихся через день, а иногда и всякий день, я принужден был лежать то под открытым небом, то в бурятском улусе, то в бедной русской лачуге. Как только пароксизм кончался — я спешил далее. Здоровье мое плохое, но я надеюсь, что бурятские жрецы восстановят его своими небесными снадобьями».
«Умереть на берегах Байкала, — убеждает он скорее не Раббе, а самого себя, — было бы слишком уж позорно».
Наступает лето 1848 года. И если раньше он позволял себе шутить, веселить друзей своими фатальными шутками, то в это время столь кастреновский, столь ироничный тон уже исчезает из писем.
Ему хотелось бы заняться как следует и бурятами, и манчжурами, и «аристократами Сибири» — тунгусами. Но — всё, даже его нечеловеческая сила духа не может справиться с навалившимися недугами. Его стойкости хватает лишь на то, чтобы переносить эти боли возможно мужественнее. «Настоящее положение моего здоровья не позволяет мне задумывать больших предприятий на будущее время». Каково ему было признаваться в этом?
Сколь ни «позорно» умирать вдали от родины, но Кастрен осознает, что, если он не повернет назад, уже ничто не отвратит его от могилы.
Начинается гонка — наперегонки со смертью.
«Ох, если бы я был уже в пределах Финляндии! При всем моем горе меня утешает по крайней мере то, что отныне каждый шаг мой будет приближать меня к Финляндии».
Чита. Озноб, лихорадочный жар, лихорадочные припадки. Редкий эпитет из его писем — «невыносимые».
Надо добраться до Иркутска — там, по крайней мере, можно найти лекарства.
Иркутск. «Вместо того, чтобы представить вам научные результаты моего последнего путешествия, я на этот раз, к сожалению, не могу сообщить ничего лучшего, кроме продолжения истории моей болезни. Почти без сознания добрался я до южного берега Байкала, где меня посадили на пароход и в бурную ночь переправили через озеро. За сим оставалось еще 60 верст до Иркутска, которые я проехал в дрянной мужицкой телеге при невыносимейших страданиях. В Иркутске врач объяснил, что я страдаю кровавым поносом и ежедневною лихорадкой, что, конечно, я очень хорошо знал и без него… Положение мое было так скверно, что сначала я почти совсем потерял надежду на выздоровление; но когда бес кровавого поноса покинул меня совершенно — я снова приободрился».
Положение настолько безысходно, что в письме попадаются строки без намека на присущий ему юмор.
«Помоги мне, Господи, добраться только до Омска».
Потом был Балай, да и красноярские врачи не особо сумели помочь.
Вот долгожданный губернский Омск.
«Хотя кровохарканье и прекратилось уже давно, но в левом легком так горит, так клокочет и хрипит, что я серьезно начинаю опасаться нового кровавого извержения. Поэтому я путешествую с ланцетом в кармане, с парою фонтанелей на руках и с поляком, слугою, заменяющим отчасти фельдшера. А так как дорога идет все по безлюдным степям, заболеть на которых положительно страшно, то я мчусь по ним со всевозможною быстротою».
Но кажется, скорость тогдашних ямщицких троек уступала стремительности его чахоточного процесса. Последнее письмо с дороги написано из Уфы.
«Как кажется насчет груди, которая теперь опять в таком жалком положении, что я по временам отхаркиваю мокроту, смешанную с кровью. В таком положении всего благоразумнее было бы, конечно, остаться здесь и дать легким успокоиться; но, к сожалению, врачи здесь так ненадежны, что я не решаюсь ввериться им».
Убивала его, понятно, не только болезнь, убивали и условия тогдашней Сибири, где на тысячах верст пути трудно было сыскать сколь-нибудь толкового доктора.
Когда цитируешь подряд эти медицинские бюллетени, то нетрудно сложиться впечатлению, что Кастрен только и жил болями и судорогами.
Но это не так. И не только бессмертная страсть вернуться на Родину руководила его стремлением во что бы то пи стало выжить.
«Поклонник Будды», «друг забайкальский»', «друг барабинский», как шутливо он подписывает свои письма асессору Раббе, пожалуй, в самые тяжелые минуты не забывает о том, почему он здесь, что ему нужно в Сибири, ни на миг не теряется его интерес к предмету исследования, и в этом нужно видеть разгадку неукротимой, непобеждаемой силы духа. Жар научных интересов и страстей способен заглушить горячечный жар.
В середине ноября, когда наступил небольшой просвет, Кастрен, наверное, уже с полной серьезностью и определенностью решил подвести счеты с жизнью. Ведь следующий приступ мог стать и последним.
«Я еще не прощаюсь с тобой навеки, — обнадеживает он Раббе, — но если бы, сверх чаяния, со мною случилось что-нибудь неожиданное, то будь так добр и окажи последнюю дружескую услугу — прими на свое попечение все, что после меня останется. Большую часть я уже отправил в С.-Петербург на сохранение частью к Шегрену, частью к пастору Сирену. В моем чемодане осталось только несколько книг и рукописей, восемь соболей, множество аквамаринов и других камней, разные золотые и медные древности, часы, серебряная табакерка, енотовая шуба, несколько сот рублей серебром и т. д. Кроме того, есть еще мои деньги у пастора Сирена, но сколько именно — не знаю. Я желал бы, чтобы все остающееся после меня имущество было предоставлено в виде пособия тому, кто возьмет на себя труд съездить к самоедам, изучить их язык, нравы, религию и проч. и потом издать мои труды, которые в настоящем виде не могут быть напечатаны.
Хотя все это и смахивает несколько на духовное завещание. ты не воображай, однако ж, чтобы я уже совершенно отчаялся в земном своем существовании. Напротив, я в полной надежде, что здоровье мое поправится и что я увижу солнце любезной! Родины. Итак, до свидания!»
Сколько надежды в этом восклицательном знаке!
Обратный путь от Нерчинских рудников до Петербурга Кастрену удалось преодолеть за восемь месяцев, что даже по тем неспешным временам достаточно долго. Материал уже собран, и, конечно, с большим спокойствием ему бы следовало отлеживаться. Но по его письмам не подумаешь даже, если выпустить эти «болезненные» места, что писал их смертельно больной человек. Кастрен живо интересуется общественной жизнью в Финляндии, просит прислать ему «Манчжурскую грамматику» Габеленца. Получив статью своего «инструктатора» Кеппена об этнографических отношениях в Финляндии, он торопится написать рецензию, просит Раббе выслать «Черемисскую грамматику» Видемана, потому что надеется по приезде заняться и марийским языком.
Студенту Д. Европеусу он пишет из Иркутска пространный ответ на вопрос о том, где находится древнейшая родина финнов, и в очень деликатной, научно-скромной форме формулирует свою гипотезу о сродстве родного языка с наречиями народов Сибири. Причем он сразу оговаривает, что в его задачу не входило выяснение древней прародины финнов.
«Финские языки более или менее, сродны с языками всех народов, живущих в Алтайских горах (Кастрен подразумевает под Алтайскими горами все Алтае-Саянское нагорье. — Авт.) или отсюда вышедших. Наш язык подходит ближе всего к самоедскому и тюркскому, но вместе с тем обнаруживает и решительное сродство с языками монгольскими и тунгузскими. Из этого сродства языков можно вывести положительное заключение, что финны некогда жили на Алтае… Как в отношении языка финны всего ближе подходят к народам западной Сибири, так к востоку от Енисея все прочие следы становятся все реже и реже… исследование по этому вопросу я отложил до своего возвращения».
Попутно следует отметить, что студент Д. Европеус, один из издателей еженедельника «Суометар», впоследствии стал известным лингвистом, но был последовательным и принципиальным противником гипотезы Кастрена. Через двадцать лет после получения Кастренова письма он опубликовал работу «К вопросу о народах, обитавших в средней и северной России до прибытия славян». Там есть немало дельных мыслей, но что касается тех положений, которые растолковывал студенту Кастрен, сказано и безоговорочно, и безапелляционно: «Мнение о пришествии югров из приалтайских стран не имеет никакого научного основания».
Европеус противопоставил азиатской гипотезе свою, считая угров урожденными европейцами, отведя им обширное пространство обживания от реки Оки на юге до Ледовитого океана, от Северного Урала до истоков Волги и Ильменя.
Но ведь Кастрен никогда не говорил о прародине финнов в научном смысле, а доказывал, что Алтае-Саяны на каком-то временном этапе были местом длительного обитания финно-угорской общности.
В Нерчинских рудниках у Кастрена произошла незабываемая для него встреча: он повстречался с сосланными финскими уголовниками. Хотя их прошлое не было безгрешно, конечно же, жалость одолела его сердце. И он пишет о том, что из «множества финнов, сосланных в Нерчинск, только один пережил двадцатилетний срок каторжной работы. Все прочие частию умерли от тоски, частию бежали на Родину и пропали без вести на дальнем пути».
А он? Не сам ли он приговорил себя к добровольной научной каторге, не сам ли он определил себе окончательно смертельный приговор?
Глубокую и красивую оценку его сибирскому путешествию дал К. Тиандер: «Мы можем сравнить сибирское путешествие Кастрена с триумфальной поездкой, где каждая остановка освящена новым для мира научным открытием. Он уподобился нищему, вышедшему собирать корки хлеба и вернувшемуся с богатствами, которыми питаются поколения».


Глава 13
«КАСТРЕН НАШИХ ДНЕЙ»
Так назвал его патриарх сибирских историков Алексей Окладников. Такой титул — не лауреатский знак, но, пожалуй, стоит его.
Кому же академик Окладников присвоил столь обязывающее звание?
В моей жизни имелась возможность встретиться с живым «Кастреном современности», потому что во время учебы в университете, в том же Томске, только в педагогическом институте, преподавал — уже тогда легенда города — Андрей Петрович Дульзон. Что же помешало мне попасть на его лекции? Молодая уверенность в том, что все люди живут долго и если не бессмертны, то подождут, когда мы выберем время, чтобы встретиться с ними. Дульзон умер в 1972 году.
Что остается от ученого? Книги и ученики. И вот я штудирую его труды, пристаю с вопросами к его ученикам, и, чем больше слушаю и слышу, тем сильнее мое запоздалое сожаление о беспечной неумудренности молодости..
«…Североамериканский континент не был отделен от материка Азиатского».
Кто это утверждает? Географ? Геолог? Нет, ученый-лингвист. Делает он этот вывод на основе тщательных исследований языка одной из самых малочисленных народностей северной Сибири, населяющей междуречье Таза и Енисея, — кетов. Какая взрывная информация может, оказывается, скрываться в обычном кетском глаголе!
Но каждому ли покажется убедительным довод, который базируется на тонкой ниточке языковых связей сибирских кетов и североамериканских индейцев? Не существует ли более ощутимых доказательств? Недавно в районе Берингова пролива работали советские океанологи. Член-корреспондент Академии наук СССР Александр Могши писал в газете «Правда»: «Изучение толщи отложений помогло уточнить геологическую историю шельфа Берингии, который во времена плейстоцена (около двух миллионов лет назад) осушался, образуя сухопутный мост между Евразией и Северной Америкой, а в межледниковое вновь затоплялся».
Исследования океанологов, таким образом, подтверждают гипотезу лингвиста, что древнейшее заселение Америки шло из Азии, через Чукотку по Берингоморскому «мосту».
Позднее связи аборигенов Нового и Старого Света были прослежены на генетическом уровне. В этом преуспел новосибирский генетик Рэм Сукерник, что позволило его коллегам-этнографам написать полушутливый панегирик:
Сукерник Рэм, новосибирский наш коллега,
Открыл у энцев ген «Диего».
А это значит, что они
Индейцам северным сродни.
И уж как сорок тысяч лет
Пришел уралец в Новый Свет
И там каслал в жару, в пыли
До самой Огненной Земли.

А казалось бы, столь ли важно для истории человечества исследование кетского глагола, который «отыскал» родственников в языках североамериканских индейцев?
«Разгадать полностью строй кетского языка — моя мечта».
Кетский язык определен Дульзоном как полисинтетический, в котором для выражения лексических и грамматических значений широко используется вариация тона. Мы, повышая или понижая голос, добиваемся определенного эмоционального звучания, но смысл слов от этого не меняется. В кетском языке голосовые модуляции имеют смысловое значение. У древнего человека (а кетский — один из древнейших языков планеты) крик и шепот имели семантическое значение, смысловую наполненность.
Кетская проблема для лингвиста Андрея Дульзона имела не только языковое значение, но он видел в ней «заманчивую перспективу приоткрыть завесу над древнейшей историей человека Евразии». Кетский язык — лингвистический клад, законсервировавший в себе явления, не зафиксированные в других. Историческая информация скрывается в самой застылости языковых форм.
За свою монографию «Кетский язык» профессор Томского государственного педагогического института А. П. Дульзон удостоен Государственной премии СССР 1971 года.
«Его работа, — писал академик Борис Рыбаков. — перекинула мосты с берегов Енисея на Кавказ и на Пиринеи. Это ли не удивительно!»
…Судьба подарила Сибири — Дульзона.
В том возрасте, когда мальчишки зачитываются Майн Ридом, Джеком Лондоном, сын сельского писаря Андреас Дульзон с неменьшим увлечением читал «Грамматику разговорного китайского языка» и фортунатовскую «Сравнительную грамматику индоевропейских языков». У мальчика оказалась поразительная память: с первого чтения он запоминал полсотни латинских слов. Девятнадцатилетний Андреас, к тому времени школьный инспектор, сформулировал задачу для себя: проследить путь индоевропейцев из Азии в Европу. К послереволюционным годам относятся и первые его исследовательские экспедиции — археологические (в качестве простого канавокопателя) и лингвистические — Дульзон изучал говоры тогдашней Республики немцев Поволжья. Закончив отделение немецкого языка и литературы Саратовского университета, он занимался в аспирантуре Московского научно-исследовательского института языкознания. С легендарным директором этого института академиком Николаем Марром молодой филолог не совсем сошелся во взглядах и вынужден был досрочно покинуть аспирантуру, хотя на его научную карьеру это, к счастью, не повлияло. С интервалом в один год Дульзон защитил сначала кандидатскую, а потом и докторскую диссертации, став одним из ведущих советских германистов.
1941 год — переломный в жизни перспективного профессора. Поволжскому немцу Дульзону (не по своей воле) пришлось переехать в Сибирь, попал в Томск и стал преподавать в педагогическом институте.
Главным научным делом становится исследование языков сибирских аборигенов. В иное лето он успевал совершать по две исследовательские поездки.
Сохранилась записочка, написанная четким, твердым почерком — дульзоновская рука. Видимо, Андрей Петрович отвечал на вопрос, на каких реках он проводил экспедиции, — это Обь, Чулым, Кеть, Чая, Васюган, Парабель, Томь, Енисей, Курейка, Дубчес, Сургутиха, Елогуй, Подкаменная Тунгуска. Огромнейший кусок Сибири!
Он торопился собрать побольше полевого материала — ведь языки малых народов быстро ассимилировались, уходили в небытие их характерные особенности.
Дульзон подробно изучил три совершенно не описанных в науке языка — чулымско-тюркский, нижнетомско- тюркский и томско-селькупский. Кроме того, он исследовал хантыйский, хакасский, нганасанский, мансийский, шорский, эвенкийский, селькупский, энецкий.
Идеи его часто были настолько парадоксальны, что некоторые ученые не хотели признавать его всерьез.
Томским сказочником называли его, но не за то, что он много времени уделял сбору сказок сибирских народов, а скорее за то, что теории его выглядели сказочно-неправдоподобными.
Исследователи, в принципе, сводят все языковое многообразие к двум десяткам языков-основ.
Дульзон говорил:
— Если я доведу свои исследования до конца, то уменьшу это количество вдвое.
Лингвистические острословы шутили:
— Андрей Петрович аргументированно доказывает, что все мы произошли от Адама и Евы.
Проходит время, и оно подтверждает правоту его самых неправдоподобных гипотез.
Мыслей творческих и дерзких,
Уводящих в глубь веков! —
Доказать происхожденье
Из остяцкой речи краткой
(«…в результате переделки»)
Всяких прочих языков! —

шутливо желали студенты учителю в день его семидесятилетия.
Все экспедиции Дульзона на Сибирский Север (а их набирается больше четырех десятков) — это риск. В молодости, после гражданской войны и известной волжской голодухи, он переболел туберкулезом. Вылечился в деревне коровьим молоком, но легкие навсегда остались слабыми. Болел он часто, но все переносил не жалуясь, молча. Он вообще молча переносил все свои драмы.
В полевых условиях профессор был непритязателен к пище, к жилищу, где приходилось останавливаться, любил рыбалку — единственный вид отдыха, который себе позволял. Фирменным блюдом кулинара Дульзона считались окуни по-кетски, жаренные на огне костра на палочке-вертеле.
Собираясь в экспедицию, строго исповедовал непреложный принцип: никогда не брать с собой водки, хотя водка во все времена у исследователей малых народностей считалась едва ли не универсальным ключом (этим даже Кастрен не брезговал), отмычкой в общении с северянами. Подпивший «инородец» легче разговаривался, вспоминал, исполнял песни, сказки, делился родовыми и племенными тайнами. Сам Дульзон умел разговорить самого несловоохотливого собеседника и без «огненной воды». Работал же он со своими информаторами плотно. Старики потом жаловались, отдуваясь: «Соболя легче по тайге гонять, чем ему говорить».
— Мы его называли — титан! — это вспоминает Екатерина Петровна Больдт. Она преподает в Барнаульском пединституте, но регулярно с Алтая ездит в самые глухие уголки заполярного Таймыра: дульзоновская ученица стала одной из ведущих исследовательниц нганасанского языка.
— Андрей Петрович нас учил: «Специальность, преподавание— это ваш хлеб, а вот изучение языков народов Сибири — это ваша духовная жизнь, ваш постоянный рост, который необходим стране и необходим будущему». Вообще он сам — пример доброжелательности и терпеливости, терпимости. Я накопила педагогический опыт, но мне и сейчас трудно понять, как можно иметь такое терпение. Он все наши полевые дневники вычитывал, исследовал, проверял. Даже сейчас я испытываю угрызения совести, на что мы отнимали его время. Но он радовался, если находил что-то, что ему самому еще не было известно, но если находок не имелось, делал серьезное лицо и умел внушить надежду. Но под его неизменной доброжелательностью скрывалось нечто такое, что не зря у меня ладошки потели, да и все мы волновались: к нему нельзя было прийти, когда за душой ничего. Он и слова не скажет, но как тяжело почувствовать себя пустым местом перед его всепонимающим взглядом.
В историю науки Дульзон вошел не только как выдающийся исследователь языков аборигенов Сибири, по и как создатель томской лингвистической школы. Педагогический институт — не научно-исследовательский, здесь готовят учителей-практиков, а не будущих исследователей. Андрею Петровичу удалось соединить интересы науки и практики.
Когда оформилась эта мысль — собрать круг единомышленников, вести последовательное изучение языков малых народностей? Что лежало в основе этого замысла? Конечно же, практическая нужда науки. Дульзон увидел, что по языкам народностей Сибири полных, комплексных исследований не велось. При его широком научном кругозоре было нетрудно осознать те возможности для лингвистики, которые таили в себе эти языки вообще. Он изучал многие из них, но особенно тщательно — кетский. Потому что это ключевой язык, с помощью которого легче расшифровать темные места не просто в других языках, но и вообще пробелы в человеческой истории. Он сразу ухватился за язык-рычаг.
К концу сороковых годов он уже четко сформулировал свою «аборигенную программу», те задачи, которые (благодаря изучению сибирских языков) помогут прояснить и глобальные проблемы истории, проблемы




лярно, часто на свои деньги, продолжает экспедиции на Енисей, к кетам и югам.
— Ученого из меня сделал Андрей Петрович, — признается Вернер. — К ученой стезе я себя не готовил, а его высокая требовательность, прямо-таки иезуитская дотошность, когда он стал привлекать к экспедиции меня, молодого студента, просто шокировали и угнетали. Сколь хорошо было в поле, столь же неприятно за письменным столом. Он до всего докапывался, но никогда не обвинял, только качал сожалеюще головой: «Может быть, Генрих, вам выпал единственный случай зафиксировать столь невероятный факт, а вы добровольно упустили свое счастье». Сейчас-то я понимаю, как он был прав, но тогда только он видел во мне исследователя, но никак не я сам.
Глыба. Так отзываются о Дульзоне ученики. Да, он был массивен, тяжеловат, грузен. Но это слово выражает его человеческую значимость. В очередную дальнюю экспедицию собирался легко, с молодой пылкостью, хотя страдал одышкой, был предрасположен к рецидивам туберкулеза, в последние годы его одолевали сердечные приступы.
Так же истово, как работал в поле, он, по полсуток не вставая из-за рабочего стола, трудился над обработкой полевых сборов. Его молодых коллег даже пугала рабочая одержимость, постоянное внимание к науке, суровая сосредоточенность на одном. Но его консультационные «понедельники» и «среды» были не просто научной, но и нравственной школой. Дульзон своим примером являл образец жестокой требовательности к себе.
Я переговорил с десятками людей, которые хорошо его знали, вместе работали, сотрудничали. И у меня поначалу сложилось мнение — немец, которого мы привыкли считать усидчивым и целеустремленным педантом, выше всего ценивший в работе систему. Для ученого нет человеческого качества лучше. Но ведь нам часто в чужой жизни жаждется сильных страстей, нестандартных судеб, что выделяло бы симпатичного нам исследователя из обычной кабинетной братии.
И вот сейчас я бьюсь над вопросом: стоит или нет писать об этом? Может, деликатнее все же умолчать? Это б выглядело гораздо тактичнее. Но почему именно в этом факте я вижу всю сложность этой, казалось бы, прямолинейно-последовательной фигуры? Боюсь, что мне могут и не поверить, столь не вписывается эта история в гладкую биографию вполне удавшегося, благополучного ученого.
Но она была, эта история…
Дульзон сошел с ума. Буквально. От любви. Он уже заканчивал шестой десяток. Влюбился профессор в молоденькую аспирантку, которая сопровождала его в полевых экспедициях. Увлечение было столь сильным, что он решил оставить семью.
Его жена — классическая помощница мужа-ученого, первая и самая заботливая дульзоновская соратница, была второй матерью для его молодых учеников. Поздний роман учителя показался им чудовищной несправедливостью по отношению к Виктории Иосифовне, и они посчитали себя вправе вмешаться в личные дела Андрея Петровича.
Закончилось все это буйным помешательством немолодого ученого. К счастью, кратковременным. Ленинградские врачи вылечили его бесповоротно.
Имеет ли эта история, слышу я вопрос осторожного читателя, отношение к сюжету нашего рассказа? Повлияла ли поздняя любовь маститого лингвиста на теорию единства языков?
Да, пожалуй, сюжет сторонний. Но только тогда, когда я услышал эту крамольную историю, я проникся к «томскому Кастрену» уже не просто уважением. Я понял, то была натура сильных страстей как в жизни, так и в науке. Только в науке страсти выливаются в чет-



демиком он побыл всего восемь лет, потому что академического синолога, а в таком качестве он и был приглашен в Петербург, не устраивали путешествия по неустроенным дорогам российских провинций. Клапрот до главного предмета своих исследований — Китая так и не добрался, но успел академической шашкой порубить кое-что из не понравившихся ему древностей.
Место издания (Париж) и апломб Генриха Юлиуса сделали его книгу знаменитой. Размах там был действительно вселенский, трансконтинентальный. Вспомним, что такими же замыслами грешила еще державная «филологиня» Екатерина Вторая, создавая известные «Сравнительные словари всех языков и наречий, собранные десницею высочайшей особы».
Замысел у берлинца был благородный, ибо в основе лежал неведомый до этого лингвистический инструмент-метод сравнения. Но если пользоваться хирургическими сравнениями, в Клапротовых руках это был скорее не скальпель, а все та же сабля. Но так как и метод привлекателен, и языки для сравнения брались неизученные, да и слава сибирского первопроходца за Клапротом укрепилась прочная, чему, естественно, он сам в немалой степени способствовал, то «Азиа полиглота» на несколько десятилетий (срок для науки немалый) стала обязательной в библиотеке каждого, кто хоть какое-то отношение имел к исследованию Сибири. От Клапрота следовало танцевать всякому, начавшему свой лингвистический танец.
Чтобы не заслужить обвинения в чрезмерной пристрастности, отметим Клапротовы заслуги в развитии исследований Сибири, сколь бы ни были они скромны и чрезвычайно преувеличены в свое время. Академический синолог в стенах Петербургской академии был инициатором большого литературного предприятия, журнала «Архив азиатских литератур, истории и языкознания». Журнал, правда, «почил в бозе», не просуществовав и года, но начало положено. Занимался Клапрот и языками Кавказа, первым рискнул сблизить наречия горцев с финскими и самодийскими, но, как отмечал другой исследователь этих языков, Антон Шифнер, сближения оказались «в высшей степени непрочны в своем основании».
Но вот что разумно, с русской объективностью писалось спустя много лет в «Ученых записках Академии наук» в 1853 году: «Каковы бы ни были мнения о его ученом характере, во всяком случае, бесспорно то, что он в свое время, когда восточные занятия только начинали у нас укореняться, первый обратил внимание на эти предметы в истории восточных народов, их языков и литератур, о которых до него не думали ни в России, ни в других краях ученой Европы. Бесспорно и то, что в этих первых попытках он нередко обнаруживал свою поверхностность, но, с другой стороны, надобно сознаться, что из предметов, в первый раз им вызванных в суд науки, иные до сих пор не объяснены удовлетворительно или даже остаются в том самом положении, в каком были при Клапроте».
Конечно, и в этой оценке еще слышатся отголоски былого пиетета перед именем «Клапрот», сказано это уже после смерти Кастрена, но еще до выхода собрания кастреновских сочинений. Однако, помня о тернистом пути первых, тем более с высоты нашего времени, не следует судить слишком строго нетерпеливого, поверхностного Генриха Юлиуса.
Главной неудачей берлинско-петербургского лингвиста было то, что, использовав великолепнейший прием — сравнение, он сопоставлял не языковые системы, даже не языки, а практически наборы слов. Царица Случайность полноправно властвовала в его сопоставлениях, приводя, естественно, к нелепейшим результатам.
Клапрот, попутно со своими глобально-лингвистичекими изысканиями, занимался буддизмом (синолог как-никак!), перевел на французский книгу безымянного китайского чиновника «Описание Тибета в нынешнем его состоянии» и вот в этом авторитетном качестве попал на страницы известного труда Александра Герцена «Дилетантизм в науке», где именно по Клапроту цитировались постулаты буддизма: «Буддисты принимают существование за истинное зло, ибо все существующее — призрак. Верховное бытие для них — пустота бесконечного пространства. Переходя из степени в степень, они достигают высшего конечного блаженства несуществования, в котором находят полную свободу».
Когда вникаешь в смысл этой мудреной цитаты, то отблеск ее слишком мудрого смысла как бы падает и на самого Клапрота — двойственный облик пустоты, соединенной со значительностью.
Если внимательно знакомиться с шегреновскими инструкциями начавшему путешествовать Кастрену, то наставления ученого мэтра прямо можно озаглавить «Анти-Клапрот».
В трудах Кастрена, впрочем, мы найдем такие констатации: «Клапрот утверждает… что остяки и вогулы говорят на одном языке, который из всех финских наречий в корнях более всего сходится с нынешним, очень смешанным венгерским. Это мнение достаточно подтверждается моими исследованиями». Но конечно, чаще Кастрену приходилось Клапрота исправлять, уточнять, опровергать.
Пройдясь по лингвистической целине, его предшественник, пожалуй, больше напутал, чем прояснил. Может быть, не будь перед нами примера добросовестного Кастрена, который дотошность своих изысканий возвел в жизненный принцип и ради этого принципа рисковал здоровьем и жизнью, наверное, мы могли бы к академику-путанику быть более снисходительны.
Надо полагать, бог Генриха Юлиуса талантами не обидел, а судьба предложила поприще достаточно героическое. Уже в 1806 году Клапрот мог осилить труд, на который потом положил свою жизнь Кастрен. Но, не обидев талантами, создатель не наделил Клапрота терпением.
Я вовсе не хочу лишний раз напомнить о недостатках спесивого немца, но хочу подчеркнуть достоинства Кастрена, применяя столь нереализованный Клапротом метод — сравнений и сопоставлений.
В Ленинградском отделении академического архива, в четвертом фонде, хранится письмо Генриха Юлиуса от 10 марта 1806 года, в котором экстраординарный академик слезно просился из Иркутска в столицу. К тому времени он находился в экспедиции всего год.
Кастрен с такими просьбами к друзьям и руководителям не обращался.
Да, ученые-профессионалы не жаловали нетронутую сибирскую целину. Знать, неудобной и не особо благодарной была инородческая землица. Но и в глухоманной Сибири находились пытливые русские головы, которые старались как-то заполнить научный вакуум.
Каких только фигур не встретишь, занимаясь первыми сибиреведами: здесь и взявшийся за перо восторженный губернатор, и полицейский пристав, ведущий исследование как криминальное расследование, и главный начальник золотодобывающих заводов, и почетный библиотекарь императорской библиотеки, и гражданский правитель, и лингвисты в священнических рясах. И как ни парадоксально, деликатный дилетант, любознательный и честный любитель частенько оказывался ближе к истине, нежели титулованный профессионал клапротовских амбиций. Естественно, радоваться не приходится, ведь это свидетельствует лишь о низком уровне научных исследований, о том хаосе, который царил в сибирских исследованиях кастреновских времен. Но не будем предвзято судить этих дилетантов. Понятно, что их можно безжалостно критиковать, ни во что не ставить научность их работы, задним числом основательно и бестрепетно ниспровергать, но не заметить их любознательного усердия нельзя — хотя бы просто потому, что труды полицейских приставов и гражданских губернаторов чаще всего оказывались единственными источниками, нередко содержа уникальнейшие сведения, правда, не приведенные в систему.
В своих трудах Кастрен ссылается на двухтомник «Енисейская губерния», написанный первым красноярским губернатором Алексеем Степановым, восседавшим на губернаторстве восемь лет, с 1823 года. Человек, явно незаурядный, Степанов грешил стихами, много ездил по краю, был небезразличен к изящному. Не ожиревший вельможа, а любопытствующий русский человек губернаторского чина. Вряд ли справедливы к нему те нынешние ученые, которым приходится ссылаться на «его превосходительство этнографа», обзывая его «верноподданным» и много рассуждая о многословности степановской книги. Все это так, но достоинств губернаторского труда не умаляет, губернатор, самоучка-этнограф, смог даже уловить тонкую разницу между палеосибирцами-кетами и самоедами-селькупами, у которых в его времена и имени-то своего еще не существовало: селькупов причисляли тогда то к самоедам, то к остякам.
В отчетах Кастрена не так уж часты русские фамилии. Тем больше резона обратить на них внимание. Добравшись до Казани, Кастрен в письме Шегрену сожалел: «В Москве я охотно бы остался еще несколько времени, потому что г. Погодин и г. Спасский могли бы оказать мне много пользы своими обширными историческими сведениями, в особенности своими редкими рукописями, но во время пребывания моего там погода была так тепла, что надо было опасаться скорой и совершенной порчи зимнего пути».
Академик словесности Михаил Погодин хорошо известен в истории русской литературы и науки, а вот Григорий Спасский куда менее знаменит. Однако в нашей книге, несмотря на то что угроза ранней распутицы не позволила ему основательнее помочь Кастрену, должен быть помянут особо.
Для начала придется вспомнить легендарную «Землю Санникова» — очарованный остров среди суровых вод Ледовитого океана, открытый в начале прошлого века мещанином Яковом Санниковым. Но, кроме мещанина, эту землю уже никто из полярных исследователей так и не мог увидеть. Мираж? Айсберг? Можно только предполагать, что же пригрезилось отважному мещанину-полярнику.
Сегодня вряд ли кто вспоминает, как ученый мир узнал о путешествии этого сибирского промышленника. Записки Санникова опубликовал именно Спасский, издававший журнал «Сибирский вестник». Благодаря этому сибирскому журналу в научный оборот были запущены и другие уникальные рукописи: летописи Саввы Есипова и Якова Черепанова, Строгановская летопись, пекинские записки казака Петлина и боярского сына Байкова. «Вестнику» принадлежит честь первой публикации латинских записей, которые, как выяснил позже Спасский, принадлежали перу крамольного ссыльного серба Юрия Крпжанича и рисовали обстоятельную картину сибирской жизни семнадцатого века. «Сибирский вестник», который издавался с 1817 года, начинал благородное дело стирания белых пятен в истории Сибири.
Удивительна судьба русских самородков! Рязанский уроженец, поповский сын, закончивший горную часть Московского университета, служащий Колыванских золоторудных заводов, Спасский не имел по службе никакого отношения ни к истории, ни к этнографии, ни к археологии. Объявившись в Сибирь в 1803 году (а в 1817-м, сопровождая караван с серебром, вернулся в Москву), он стал настоящим сибирским энциклопедистом. В 1806 году судьба столкнула молодого горного инженера с ведущим ориенталистом Клапротом. Спасский служил в китайском посольстве — «собирателем» по научной части. Методы «академика с саблей» не пришлись но душе университетскому выученику, а сколь бы ни щеголял Генрих Юлиус сибирскими познаниями, общение с прусским умником могло привести Григория Ивановича только к одному выводу — в научном плане Сибирь все еще terra incoqnita.
Десятка лет пребывания в Сибири горному мастеру Спасскому хватило, чтобы собрать уникальнейший этнографический, археологический, картографический и лингвистический материал, которого хватило на семь лет издания «Сибирского вестника» и еще на два года его преемника — «Азиатского вестника».
Сам Спасский писал о забайкальских тунгусах, народах, кочующих в верховьях Енисея, и других сибирских «инородцах». Здесь его любительские интересы смыкались с научными изысканиями Кастрена. Понятно, почему остро сожалел Кастрен о том, что так мало ему пришлось побеседовать с Григорием Ивановичем.
Спасский составил первые словари языков маторов и койбал, племен, которые уже тогда находились на грани полного исчезновения. Эти словари издал совсем недавно советский ученый Леонид Потапов — факт, свидетельствующий о том, что работа Спасского не потеряла научного значения спустя столь длительное время, и о том также, что полторы сотни лет уникальные словари пролежали мертвым для науки грузом. Самодеятельный лингвист не остановился только на сборе фактического материала: аналитический ум заставил его шире посмотреть на лингвистическую карту Сибири. И вот к каким самостоятельным выводам это привело Спасского. Койбалы по языку сходны «с жителями отдаленной Сибири, каковы самоеды и остяки». Арины «сходствуют с остяками, живущими в нижних местах реки Оби». Камасинцы «наиболее сближаются с койбалами и остяками нарымскими». Про аринов Спасский утверждал, что они не безоговорочно кетоязычны, нашел в их лексике угорские элементы. Для методов Спасского показателен такой эпизод: он проанализировал числительные первого десятка у хантов, койбалов, камасинцев и отчасти маторов, отметив, что они почти совпадают.
Даже в результате столь беглого обзора лингвистических выводов рязанского поповича можно составить представление о том, что Спасский по многим вопросам предвосхищал формулировки Кастрена.
Советский исследователь Леонид Кызласов, ратуя за научную справедливость, прямо-таки обиделся за Спасского. «Удивительно, — писал он с понятной горечью, — что эти указания Г. И. Спасского не привлекли к себе внимания исследователей и в первую очередь лингвистов, которые до последнего времени незаслуженно приписывают открытие самоедоязычных народцев Саяно-Алтая Кастрену, посетившему койбалов лишь через сорок лет после Г. И. Спасского».
Следует ли так резко сталкивать двух честных тружеников науки? Каждый из них делал свое дело, не претендуя особо на какие-то открытия и приоритеты. При всем уважении к Спасскому можно все же заметить, что, сколь бы прозорливы ни были его лингвистические выводы, у них не имелось столь основательной базы, как у Кастрена. Кастрен — это система, а Григорий Иванович— гениальный дилетант, научные прозрения которого, к его несчастью, в научный оборот попали к тому же с большим запозданием.
Когда Кастрен с помощью Погодина отыскал его в Москзе, Григорий Иванович уже отходил от сибирских дел. Спасский почувствовал себя обязанным перед родной наукой и составил три тома «Горного словаря», которые на несколько десятилетий стали настольными книгами российских геологов. Это были его последние сибирские инициативы. В конце жизни почтенный старец (он прожил почти девяносто лет) увлекся древностями Киммерийского Босфора, переехал в Одессу и занимался раскопками в Крыму.
Но его деятельность — это целая эпоха в сибирской науке. Петербургская академия наук избрала горного инженера своим членом-корреспондентом по археологической части. Дилетантам редко оказывается такая честь, но Спасский ее заслужил.


Глава 15
ВОЗРОЖДЕННОЕ СЛОВО
Я разыскал нужный дом на проспекте Фрунзе — втором главном проспекте старинного Томска. Дом оказался совсем новеньким, строители его только что сдали, благоустроить двор не успели (или не торопились). Пришлось прыгать через канавы с острыми штырями, карабкаться через ломаные панели, стараясь не угодить в мутные лужи. Но новый дом уже обжит, в квартире, в которую я направлялся, полный уют. Миловидная хозяйка работает в детской клинике института курортологии, в комнатах много необычных детских игрушек— видимо, хозяйкино хобби. Она к тому же детская поэтесса. Но я разыскивал Валентину Ивановну Кудрявцеву, пожалуй, не поэтому. Она — селькупка, по крайней мере писательский справочник сообщал, что Валентина Кудрявцева — селькупская поэтесса.
У нанайца Петра Киле, тоже писателя, тоже представителя малочисленного народа, в его «Одиноких птицах» я прочел пронзительное признание: «Но беда, я родился с печатью национального быта. Я предмет этнографии, как шаман и его мазанка, я — человеческая окаменелость, заморыш исторической жизни человечества».
Направляясь к Кудрявцевой, я почему-то припомнил эти строки. Валентина Ивановна, впрочем, пишет свои детские книжки на русском языке, смущаясь, призналась, что ни одного селькупского слова не знала и не знает. Да, ее бабушка — селькупка, но дед — ссыльный литовец, уже и ее отец не знал селькупского. Не от кого ей было слышать слова своих сибирских предков. Она ушилась в знаменитом институте северян — Ленинградском герценовском пединституте, помнит Владимира Санги, но не помнит никого из земляков. Кажется, для нее большая новость, что в Тюменской области существует район, в названии которого поминаются ее коренные сибирские предки, — Красноселькупский.
Бабушкина кровь дает знать о себе только тогда, когда с глубокой и искренней ностальгией она признается, что временами на нее нахлынывает неудержимое желание уехать далеко-далеко, в таежную глухомань и долго-долго жить одной в одинокой лесной избушке. Главная ее забота — больные дети, она постоянно видит много детского несчастья, поэтому стихи пишет задорные, старается развеселить и приободрить своих читателей. Да и забавные игрушки, которые она сама выдумывает и мастерит, — тоже, наверное, вид овеществленной детской поэзии, чудноватые целлулоидно-тряпочнопластмассовые стишата.
Но к селькупам, понятно, все это никакого отношения не имеет.
Попозже в городке Колпашеве я разыщу опрятный домик Ивана Ивановича Чебакова — Валентининого отца. Крепкий старик садит огород, держит лошадь, корову, нетель и быка. Но в справной его усадьбе даже самый дотошный этнограф не отыщет чисто селькупских примет. Обычное сибирское хозяйство, сибирский быт без сколько-нибудь национальной окраски.
Разыскал, познакомился я с Валентиной Ивановной Кудрявцевой, узнал интересного, талантливого человека, но какое-то тревожное чувство от той встречи сохраняется до сих пор. Понимаю, не в чем винить ее, какие можно упреки предъявлять справному сибиряку Ивану Чебакову, проведшему сиротское детство среди русских. Не было условий, чтобы выросли селькупы, русифицировала их среда.
В Колпашевском районе числится по паспортам около трехсот селькупов, но все они не знают родного языка.
— Зачем же пишутся селькупами? — поинтересовался я у директора краеведческого музея, строгой партийной дамы, которую мне рекомендовали как знающую о местных селькупах все.
— Льготы же, — выразила она искреннее недоумение. — Селькупам, как аборигенам, предоставляются льготы по охоте, по рыбалке. Льготы — при поступлении в вуз или вступлении в Союз писателей. Кого быстрее примут — русского или селькупа? — Ив очередной раз строго, почти осуждающе она посмотрела на меня. Бывалая интернационалистка, музейная директриса явно не одобряла ни наш разговор, ни льготно-национальную политику московского правительства. — Пусть живут как все, — выразила она заветную мысль, — чего им обособляться? Это правильно, что в нашей области с первых послереволюционных лет взяли курс против национальной обособленности.
В краеведческом музее немало селькупских экспонатов, но лучшие из них собраны очень давно, в тридцатые годы. Сейчас — вряд ли что отыщешь, да и последняя этнографическая экспедиция по былым селькупским деревням Томской губернии проходила едва ли не в пятидесятые годы.
Кому они нужны, селькупы? Ни самим себе, как выясняется, ни тем более — соседям. Так получается?
Александр Кастрен именовал селькупов остяками, в его время — в середине прошлого века — ученые этот народ еще явно не выделяли, после революционного Октября томских селькупов достаточно быстро русифицировали. Получается, что этот самостоятельный народ попал как бы в историческую «черную дыру».
Сегодня в списке народов России селькупы явно займут одно из последних мест — насчитывается их уже вряд ли более трех тысяч. Еще в начале века было куда больше. Вымерли в советское время? Пожалуй, нет. Просто многие, как поэтесса Кудрявцева, утратили родной язык, позабыли устои и обычаи предков. Ученый на этот счет произнесет мудреный термин — «ассимилировались». Мы поймем — обрусели. Историческая судьба поселила селькупов в одно из самых глухих мест — междуречье Оби и Енисея, но они оказались в самом начале российско-сибирского хода «встречь солнцу», пропустив через себя первые отряды русских первопроходцев, так что традиция русификаторства здесь началась с мангазейских времен. Так случилось, что в советское время маленький народ административно оказался поделенным на три неравные части — в пределах Томской и Тюменской областей, Красноярского края — и сегодня переживает драму раздробленности. В Томской области никакого национального строительства практически не вели: на селькупов не обращали внимания, предоставленные самим себе, земляки Ивана Чебакова почли за благо перенять соседский образ жизни и язык — русский. Сразу после революции почти три тысячи мужчин и женщин еще считали себя селькупами, сегодня редкий томский селькуп помнит язык предков. Предоставленной самой себе оказалась и небольшая группа красноярских селькупов, проживающих в Туруханском районе. Только в Тюменской области с этим народом обращались с подобающим почтением. Именно здесь существует Красноселькупский район. Не буду преувеличивать — трудно назвать жизнь здешних таежных охотников, рыбаков и оленеводов преуспевающей и благополучной. Насильственная коллективизация, стирание неперспективных деревень сделали свое разрушительное дело. Пожалуй, все малочисленные народы у союзного начальства попали в неперспективные… Однако у селькупов, хотя слишком многие говорят на чистейшем русском языке, национальное самосознание, слава богу, окончательно не разрушено.
На драматическом опыте селькупов можно увидеть, как разные подходы в «национальном строительстве» сказываются на судьбе целых народов: от трагедии бесповоротной ассимиляции до мало-мальски сносного исторического существования. В судьбе селькупов содержится ответ тем скептикам, которые считают, что всяческие национальные образования — излишняя роскошь для нашего не богатого государства. Да, это так, если считать роскошью право человека на материнский язык, на родную землю, а нормой — безоглядное, оголтелое нивелирование человеческой личности. Ведь ненцы тоже оказались в трех административных образованиях — в Архангельской и Тюменской областях, в Красноярском крае, но их спасло и спасает то, что здесь были созданы национальные автономные округа, пусть в неполной мере, но поддерживающие национальное существование. Бездушная административная машина, не признающая альтернатив, не замечающая особенностей, часто резала по живому, прошлась она и по живой плоти селькупского народа. Сегодня настает время поиска вариантов, поиска выходов из административных тупиков.
…Люблю людей решительного поступка. Неожиданного, непредсказуемого, но подготовленного, как бы выверенного предыдущей жизнью. Вот и старый мой знакомый Сергей Ириков, я искал его в Салехарде, а он, оказывается, переехал в Красноселькуп, на родину. Значит, долой житейские резоны, налаженную жизнь, благополучный быт. У него ведь до пенсии не считанные годки, а месяцы остались. Казалось бы!.. Но есть, к счастью, есть они, люди бесповоротного, решительного поступка.
Я прикидываю: ехать к нему в Красноселькуп сейчас? Но ведь там он только-только устраивается. Что повело его на родину — понять нетрудно. Наведаться надо через годик, когда заведующему Красноселькупским отделом народного образования С. И. Ирикову будет что сказать.
Я привык здороваться с Ириковым по-селькупски. Вы не знаете, как это? Каждый народ имеет свой обычай. Мы не представляем, как можно жить без традиционных «здравствуй — до свиданья», а лесной человек, селькуп ждет не слов, а приветливого взгляда, доброжелательного жеста, показывающих человеческое благорасположение лучше всяческих слов. С Сергеем Ивановичем я здороваюсь… взглядом.
Я знаю этого человека, селькупа родом, без малого лет двадцать, но лишь недавно особенно явственно, ярко осознал, что это за необыкновенный человек.
…Бывает ранний расцвет человека, бывает — припозднится раскрыться человеческая личность. То, что происходит с Ириковым, я бы назвал поздним расцветом. Жизнь он прожил вполне благополучно: окончил Салехардское национальное педагогическое училище, немного преподавал в Тольке и Салехарде, затем институт в Ленинграде. Потом селькупский язык — был такой «мертвый сезон» в национальной политике — «закрыли», перестали его преподавать и в национальном педучилище, и в дальних школах-интернатах. Сергей Иванович по молодости лет это событие не особо заметил, тем более что его пригласили на престижную тогда работу сначала в окружном КПСС, потом в окрисполком. Возглавлял он и окружной профсоюз работников сельского хозяйства. Но дело жизни обрел, пожалуй, когда существенно разменял пятый десяток, осознав, что не по нему сухой чиновничий протокол и пора думать о душе и судьбе родного народа.
К нему как-то обратилась заведующая учебной частью Салехардского национального педучилища Валентина Георгиевна Старенко, которая в свое время, в пятидесятые годы, попала в его родное село Ратта (Ириков родился в самом центре нашего государства, на берегу реки Таз, где и провел детство, здесь установлен специальный знак, обозначающий географический центр страны: так что селькупский край — не глухая таежная ойкумена, а сердце России), преподавала там и в совершенстве овладела селькупским языком. Она предложила Сергею Ивановичу вести селькупский факультатив в родном педучилище. Чтобы преподавать, надо иметь учебники, а на селькупском языке их практически не существовало. Начальная селькупская учебная книга «Красный путь», созданная в начале тридцатых годов Екатериной Прокофьевой, ушла в область преданий, хотя бы потому, что селькупская письменность перешла с латинского алфавита на кириллицу. Переиздание «Красного пути» 1953 года — уже на кириллице— тоже стало раритетом. Надо создавать для селькупских школьников современную азбуку. Издательство «Просвещение» искало автора, но в стране специалиста по профилю не нашлось. Только он, Сергей Ириков. Он бы с радостью, да ведь никакого научного опыта. Знание языка — еще не все… На помощь пришли специалисты Дульзоновского лингвистического центра в Томске, где собрана огромная картотека по селькупским говорам Тыма, Турухана, Келлога, Таза. Сотрудница лингвоцентра Валентина Быконя несколько раз приезжала к Ирикову в Салехард, давала консультации, впрочем, и сама многому училась — ведь мертвые записи селькупской картотеки еще не живой говор. Работа затянулась — действительно маловато опыта оказалось у начинающего селькупского ученого. Издательство ничем помочь не могло, а лингвистические и полиграфические загвоздки случались для автора на каждом новом листе азбуки.
Праздник окончания работы наступил в 1986 году — Ленинград издал нарядную красочную книжку — «Азбука для первого класса селькупских школ». На первой странице учебника имя автора — Сергей Ириков. Ровно через тридцать три года юные селькупы получили новую начальную книгу, написанную не заезжим ученым, а земляком. Тираж «Азбуки» всего пятьсот экземпляров. Маловато? Наоборот — с избытком, ведь в национальных интернатах — в Ратте, Сидоровске, Кикки-Акке, Тольке и Красиоселькупе — за парты в тот год село всего 50 селькупских первоклашек. Но запас букварей пригодится на ближайшее будущее. Из первой своей книжки дети таежников узнают о Москве, Конституции, о перспективах Тюменского комплекса, но, быть может, самое главное в букваре Ирикова — они много узнают о традициях, обычаях, устоях своих дедов, о законах тайги, где живут.
Мне приходилось слышать мнения вполне образованных людей, что издание азбук наподобие селькупской — ненужное стимулирование национальной агонии, ведь рано или поздно маленький народ вынужден будет перейти на русский язык: обрусели же томские селькупы, и ничего, — трагедии не произошло.
Право на родной язык — одно из основных прав родившегося человека.
Среди коллег Сергея Ивановича существует иное, крайнее мнение: надо все преподавание вести исключительно на селькупском языке.
Он реалист золотой середины: на всероссийском «круглом столе» заявил:
— Родной язык пока надо вести как предмет, начиная с первого класса по четвертый. У себя на Ямале мы именно так ставим задачу. Все предметы вести на родном языке пока не можем: нереально.
Чтобы приблизить перспективу, он делает, пожалуй, все, что может. Поздний пророк в своем невеликом отечестве, он одно понимает непреложно: за него его работу никто не сделает.
Уезжая из Салехарда, Сергей Иванович получил бандероль из «Просвещения»: «Селькупско-русский и русско-селькупский словарь». Редактору издательства Зое Ивановне Ковалевой (она единственная в Петербурге смыслит в селькупском) он теперь подбрасывает работу регулярно: сдал рукопись книги для дополнительного чтения второклассников, учебник селькупского языка. С этим багажом он и возвращался в родные места, покидая Салехард…
…Ко мне иногда доходит красноселькупская районка «Северный край». И вот в разделе местной парламентской хроники читаю: «Квалифицированного большинства голосов претендент на пост заместителя председателя райисполкома по национальным вопросам С. И. Ириков не получил, хотя имеет безусловную поддержку и авторитет среди коренного населения района. Вакансия свободна…»
Что происходит в «стране Лимонии», как в шутку кличут глухой селькупский край, кто это вышибает из седла селькупского радетеля и просветителя?
Кажется, пора лететь к Сергею Ивановичу.
— Все ты правильно понял, — встречает он меня, приветливо здороваясь… взглядом, и смуглая — в серебристом ореоле седины — луна его доброго лица расплывается в улыбке, — В районном Совете преимущество имеют нефтеразведчики. Здесь у нас работают две крупные экспедиции, «мангазейцы» и организовали голосование против меня. А как иначе? Я этого ожидал, у них же настоящее лобби. Мы здесь за что боремся? Чтобы этих нефтеразведчиков ни за какие коврижки не пускать в районы Ратты, Кикки-Акк, нефтяников — не подпускать к Чёртовым озерам. Какие они Чёртовы? Это давние священные селькупские озера. Здесь нерестовые реки, заповедные места. Это зона приоритетного пользования для охотников, рыбаков. А нефтеразведчики, сейсмики терпят только свой приоритет. Вот что после них остается — пожалуйста. А после них селькупу уже ничего не остается. Все подорвут, искорежат, испохабят. Мне недавно знакомый старик жаловался: проснулся, не война ли, думает, началась? Взрывают рядом. Оказывается, это сейсмики работают, тайгу рвут. Сначала они узкий профиль проложат, потом леснички — коридор пошире. Да еще пал пустят. Никакая тайга не устоит. Как же нефтеразведочные депутаты Ирикова пропустят в начальники, он же им жизни не даст, заставит считаться с интересами коренного населения.
Бурный год прожил Сергей Иванович в Красноселькупе. Его выдвинули кандидатом в народные депутаты России. Нет, он не победил, по набранным голосам вышел только на четвертое место, но если считать, что претендентов было больше двадцати, наверное, его результат не столь плох. А главное — была возможность полетать по всему Тюменскому Северу, встречаться с людьми, высказать свои мысли. Главное — сохранить среду обитания и селькупов, и всех коренных северян, оградить их от оголтелого наступления нефтяников, лесопромышленников, геологов. Буквари ведь не пишутся для народов-покойников.
В Салехарде создана ассоциация коренных северян— «Ямал — потомкам». Ириков возглавил ее красноселькупское отделение, а на первом съезде малочисленных народов Севера в Москве его избрали в совет старейшин этой ассоциации. Малые народы объединяются не против кого-то, а за. За выживание…
Мой добрый знакомый, который обликом своим еще не очень походит на солидного старейшину — выглядит моложаво, считает, что главное для селькупов — создание единого национального района. Это залог выживания трехтысячного народа, в раздробленности — его гибель.
— Придется часть территории забирать у Красноярского края, у Томской области. Но это же восстановление исторической справедливости. Когда чертили прежние административные границы — селькупов не спрашивали, резали по живью. Енисейские кеты — наши соседи — готовы жить вместе с нами в этом национальном районе.
Его, конечно, порой обзывают экстремистом, но он» понятно, никакой не националист, за национальную обособленность не ратует, считает, что все живущие на родовых селькупских землях должны соседствовать дружно.
Сделаны первые шаги: на селькупском языке заговорило местное радио, в райцентре создан музей — естественно, единственный в мире! Регулярный авнарейс соединил Красноселькуп с Фарково и Туруханском. Родственники, не видевшиеся полвека, могут наконец-то летать в гости друг к другу.
Но главная объединяющая сила — его книги, ведь по его учебникам учатся и в Келлоге, и в Совречке, и в Туруханске, все юные селькупы России познают мир грамоты по букварю Сергея Ирикова.
Кстати, что же удалось за год заведующему Красноселькупским отделом народного образования, кроме бурной политической деятельности? Кажется, немного, таежный олень трогается медленно, не рвет постромки. Может, воз застарелых проблем великоват. Строится интернат в Ратте, в Толькинской средней школе создали кабинет родного языка, в Сидоровске открыта малокомплектная школа. В Красноселькупе на паях с местным зверооленеводческим совхозом создается кабинет прикладного мастерства. Дальний замысел Ирикова таков: ребенок не должен разучиться делать вещи традиционного быта, мальчик должен уметь ладить нарту, лодку-ветку, принадлежности каюра, девочка должна остаться искусной мастерицей, шить по меху и коже. Сохранится ремесло — останется традиционный быт, не все в нем было плохо.
Первичное это школьное возрождение нашло своих «доброжелателей». Не только нефтеразведчики, даже педагогические чиновники жаловались районному начальству, что Ириков провоцирует драки между русскими и селькупскими школьниками.
Да, то, что утрачивалось десятилетиями, сразу не восстановишь. Он не хочет быть великим плакальщиком, существо его натуры — быть деятелем.
На его столе две нарядные книжки. «Кэнтыя» («Зоренька») — книга для дополнительного чтения, только что создана в Петербурге. Методисты уже готовят по ней открытые и внеклассные занятия. Издан наконец и школьный учебник «Селькупский язык».
Он зачем переезжал в Красноселькуп? Быть ближе к землякам? И это. Но главное — не командировочными наездами, — быть поближе к живой жизни родного языка. Вместе с ним школьные книги создают селькупские учителя — Альбина Хозова, Ольга Баякина, Ольга Бычкова, Маргарита Морокова, Вера Халина. Следующая их задача — азбука для дошкольников.
Если у маленького народа появились свои ученые, значит, дело этого народа не безнадежно.
Хотя утрачено много.
…Я заглядываю в его словарик: «Ира» — по-селькупски означает «мужчина». Он — из рода настоящих мужчин. Ему надо оправдать родовое свое предназначение.
Селькупы — народ сказителей и поэтов. И кто знает, может, буквари Сергея Ирикова разбудят дремавший дар в какой-то юной душе и мир, зачарованно затаив дыхание, еще услышит вдохновенное селькупское слово.
Ведь и Сергей Ириков долго шел к своему позднему расцвету.


Глава 16
ЧУМ В АКАДЕМГОРОДКЕ
Даже тот, кто не бывал в Академгородке, «штабе» Сибирского отделения Академии наук, наверняка может представить, как выглядит этот научный форпост. Физики, математики, генетики, всемирно известные имена, институты с мировой репутацией, реакторы, ускорители — последнее слово конструкторской мысли, ЭВМ последнего поколения.
И вдруг — чум… Да, да — тот самый чум, который мы изредка еще можем увидеть у оленеводов полуострова Ямал, у рыбаков Карского побережья или у охотников обско-енисейского междуречья. Представим ли такой анахронизм, который символизирует собой, конечно же, не век двадцатый в царстве суперсовременной науки?
Но чум в Академгородке есть. Чтобы его увидеть, стоит только зайти в здание рядом с Президиумом Сибирского отделения. Здесь расположен Институт истории, филологии и философии, который создавал и долгое время возглавлял академик А. П. Окладников. На третьем этаже, где расположился институтский музей, в не очень просторной комнате мы и можем посмотреть чум, который доставлен с берегов реки Пур. В маленьком поселке Харам-пур он служил пристанищем местным оленеводам совхоза «Верхне-Пуровский». Чтобы добраться до Новосибирска, аккуратно сложенные и собранные нгу (шесты чума) и тэ (берестяные покрышки для него) сначала ехали на моторке до Тарко-Сале, потом на АН-2 летели до Салехарда, а потом уже на поезде доехали до конечной станции.
Поверьте впечатлению — древнее самоедское жилище и в научном храме смотрится впечатляюще.
Торговался и уговаривал хозяев чума, занимался его доставкой (а до Новосибирска контейнер добирался ни много ни мало семь месяцев) научный сотрудник института, кандидат исторических наук Измаил Гемуев. Он выпускник Томского университета, среди коллег известен как специалист по этнографии селькупов.
— Почем нынче чумы? — спрашиваю я, когда мы встретились в Академгородке.
— Недорого, — отвечает он. — Не обременительно даже для нашего скудного экспедиционного бюджета. Но чум, становясь редкостью, дорожает морально, его умеет сделать не каждая ненка — ведь хозяин должен только заготовить шесты, а все остальное лежит на плечах хозяйки.
Внутренняя начинка «академического» чума — самая настоящая, все коврики, столики, печка, постели, всякая хозяйская утварь — трофеи длительных экспедиционных сборов (Гемуев несколько лет возглавляет Приполярный отряд Северо-Азиатской комплексной экспедиции института).
Я задаю ему провокационный вопрос, как научные коллеги, здешние герои, физико-химико-математики, оценивают его узкую специальность, занятия селькупской семьей девятнадцатого века. Не анахронизм ли — особенно выпуклый на фоне здешних ВЦ и ЭВМ и современнейшей программы «Сибирь»? Конечно, я прекрасно помню, что славу сибирской науке принесли не только физики и математики, но и археологи и историки из школы академика Окладникова, но просто интересно, что ответит на это молодой ученый. Гемуев отвечает достойно:
— Раньше на местах мы, этнографы, не всегда встречали понимание и у местных властей, и у интеллигенции, с которой нам приходилось сталкиваться, и у самих аборигенов. Зачем это все? — спрашивали нас. Сейчас не только понимают, но и помогают, растет понимание истории, просыпается историческое чувство, чувство того, что уходящий в прошлое быт и принадлежности быта, национального образа жизни могут обернуться не только потерей науки, но и утратой для народа.
До недавнего времени специалисты не обращали внимания на сложную иерархию семейных отношений, которая позволяла северянам выжить в сложнейших условиях" отдаленного, одинокого и сурового существования. Его кандидатская диссертация посвящена «братской» семье у селькупов. Открытие такой социальной формы в селькупском обществе стало подлинной сенсацией. Но чтобы выйти на нее, потребовалось тщательно понаблюдать жизнь кетских, обских, тымских, тазовских и туруханских селькупов. Экспедиционные маршруты вели не только в небольшие приречные поселки, но и в архивы Томска, Енисейска, Красноярска. Открытию селькупского семейного «братства» поспособствовали, как ни странно… добросовестные попы. Как известно, роспись крещений, рождений, смертей, бракосочетаний до революции велась в церквях. Какую неоценимую помощь оказали этнографу исповедные росписи! Крещеные селькупы раз в год приходили на исповедь к священникам, ежегодные визиты таежников регистрировались церковным причтом. На основе собранных данных, как полевых, так и архивных, Гемуев и мог сделать вывод о том, что в девятнадцатом веке «селькупская семья могла состоять из взрослых братьев с женами и детьми. Взрослые сыновья братьев, имевшие уже свои семьи, оставались здесь же. Численность такой семьи достигала 20 человек и более».
Вывод имеет значение не только для этногенеза селькупов, но и для истории человечества, потому что братская семья — промежуточный этап развития социальных общностей на Земле.
В последние годы Измаил Нухович начал «изменять» селькупам, круг его интересов расширяется, он занимается семейными отношениями манси, кетов, лесных ненцев. Тенденция, впрочем, характерна вообще для этнографов-североведов: сбор материала затрудняется — слишком интенсивны перемены в образе жизни тундровиков и таежников. Этнографы передислоцируют свои силы, с «точечного» метода, когда они занимались только одной народностью, переходят на обобщения, выясняя общее в обширном географическом регионе, занятом разными народностями, не всегда этнически близкими.
Летний полевой сезон Гемуев провел на западе Березовского района, у манси, которые селятся в Ляпинском Пятиречье. Отряду повезло — этнографам показали девять действующих мужских ритуальных мест. В институтском музее, где находится пуровский чум, сейчас установлен и мансийский священный амбарчик. Он доставлен настолько аккуратно, что на его крышке остались хвоинки саранпаульской елки, под которой стоял этот амбарчик.
А вот колчан со стрелами от лука. Казалось бы, примитив. Но утверждать это может лишь тот, кто не видел, с какими луками и стрелами выходил на промысел охотник-селькуп, эвенк, хант, кет. Всего пять стрел брал с собой охотник на промысел: на лося, например, стрелу-долотце, на белку — тупорыл, на утку — двойник. Как тут говорить о примитивности? Стрела била бесшумно, охотник мог использовать ее многократно и никогда не терял. Сколько изящества, продуманности в оснастке стрелы. Есть и стрелы на человека, те, что использовались в межплеменных войнах, — эти били наверняка. А лук! Это же произведение искусства. Требовалось мастерство, чтобы сделать такой лук и чтобы им пользоваться. На охоту с луком мог идти только смелый, сильный, ловкий человек. Охотник с луком демонстрировал верность своего глаза, выносливость, меткость.
У музейных стендов в голову иногда приходят неожиданные мысли, ведь в нашем прошлом немало такого, что заставляет подумать о будущем.
Я принципиальный противник охоты еще и потому, что в тайгу сейчас идет всякий, у кого ни силы, пи ловкости, ни зоркости глаза. Немудрено ведь из ружья-автомата палить по всему живому. Когда охотник с луком выходил один на один со зверем — это было единоборство. Будь моя воля, я бы выдавал охотничьи билеты только тем, кто не просто умеет нажимать на курок, а ведет настоящий мужской бой — промысел. Вот тогда бы всякого лишнего люда в тайге поубавилось, а остались те, кто достоин этого.
Измаил Нухович показывает находки: изделия из дерева и сукна, оленьих и лосиных кож. Вот деревянный идол — менкв. А вот мансийский божок — Мир-сусне-хум, фигурка обута в добротные козловые сапожки. Манси имели странного бога. Что из себя представлял Мир-сусне-хум? Это тряпочки, смотанные таким образом, что напоминают человека. Кукла, но не совсем. Если развернуть божественные одежды, то под ними не оказывается ничего, распутываешь одну тряпочку за другой, разворачиваешь, а где же бог? Вроде он и был, а по существу-то его нет, кучка тряпок, и больше ничего. Не правда ли — интересное решение небесных проблем? Может быть, обнаженно выглядит сам принцип: существует бог или нет. Должен, но не существует. Не верим ли мы просто в тряпочки-одежды, которые ничего не скрывают. Мудрый народ, эти манси.
У этнографов тихие открытия, но это — открытия нашей с вами человеческой истории.
В том же окладниковском институте, на том этаже, где разместился чум таежных оленеводов, ожидала меня еще одна встреча, которая заставила подумать: история живет в нас, живет каждоминутно. Мы даже не подозреваем об этом. История — те слова, которые мы произносим. Ведь те же самые слова говорили наши родители, деды, прадеды, прадеды прадедов. История — ив смысле, и в самом звучании слова. Лингвисты, изучая языки, освобождают огромный информативный потенциал, заложенный в слове, и становятся серьезными помощниками историков.
…В далеком тридцать третьем двадцатилетний сын даурского казака Владимир Наделяев попал на безлюдный восточный берег Таймыра, в залив Сындасско. Постоянных населенных пунктов здешняя арктическая тундра не знала, кочевой совет именовался по ближайшему озеру Корго-Кюэль. Молодой учитель имел аттестат девятиклассной гимназии второй ступени и бурное прошлое. Еще недавно сверстники называли его не иначе как Вовкой-американцем. Прозвище свидетельствовало о неудачной попытке кругосветного путешествия пионера Вовы Наделяева, приостановленного умелыми действиями расторопного нерчинского милиционера. В семнадцать лет бывший гимназист уже учительствовал, и предложение поехать на берег Ледовитого океана (страсть к экзотическим вояжам не прошла) принял с энтузиазмом. Прибыв в Корго-Кюэль, новоявленный и недипломированный педагог с трудом сумел убедить нескольких тундровиков, и они отдали своих детей — насчиталось их всего семь — приезжему грамотею. Под школу выделили чум, понятно, не самый лучший. Первое, что пришлось делать педагогу, — учиться самому. Ни его ученики, ни их родители не знали русского, так же как и он сам — долганского. Так начинался лингвист Наделяев, за неделю овладевший разговорным долганским.
Следующий год школа встречала уже в передвижном (два метра на пять) балочке енисейского типа на полозьях: школе приходилось следовать за кочующими оленеводами. Только на третий год начальник Главсевморпути отдал под школу комнату нефтеразведочной конторы. На Таймырском Севере объявилась первая стационарная школа.
Букваря у тундрового просветителя не имелось, он сам рисовал его на отдельных листах. Существовал этот рассыпной букварь, естественно, в единственном экземпляре. В этой рассыпной премудрости есть своя изюминка — нынешние дети сразу перелистают весь букварь и теряют к нему интерес. А каждый новый лист тундрового учителя обеспечивал сто процентов внимания. Для себя Наделяев написал и грамматику долганского языка. Пришлось ему научиться управлять оленьей упряжкой, он лечил больных, спасая детей и взрослых тундровиков от эпидемий. Через пять лет молодой учитель вернулся с Таймыра опытным педагогом и бывалым человеком.
Потом был Ленинградский университет, блокада, истощение, жизнь на волоске от смерти.

…Заведующий лабораторией экспериментальных фонетических исследований Института истории, филологии и философии Сибирского отделения Академии наук В. М. Наделяев — один из ведущих тюркологов нашей страны, монголист, алтаист. Он создатель научного направления, хотя до сих пор не удосужился даже «остепениться». После войны он крупно поспорил с большим научным чиновником и принципиально не стал защищать диссертацию.
— Науку делают не степени, — убежденно улыбается он.
Он часто улыбается доброй, теплой улыбкой. Если представить себе типичного профессора — Наделяев именно такой. Может быть, только неизменная тюбетейка — подарок узбекских учеников — делает его чуть-чуть экстравагантным. Живой, общительный — никак не подумаешь, что ему за семьдесят. Только вот слишком часто он устало прикрывает глаза — аритмия сердца, блокадное наследство.
Главное детище лингвиста-фонетиста Наделяева — теория ААБ, учение об артикуляционно-акустической базе языка, теория, которую называют «периодической системой фонетики».
Лаборатория, которую возглавляет Владимир Михайлович, разрабатывает специальные методы анализа количества и качества фонем. Для этого используются самые современные средства: кинорентген, спектрографирование, прибор «искусственное нёбо». Звуковую систему народу нельзя навязать. Фонема'—это застывший знак, индикатор давних этногенетических процессов, который позволяет либо выяснить новые исторические данные, либо подтвердить старые.
— Жаль, — смеется Владимир Михайлович, — что ученые греки не описали звуков скифской речи. Мы смогли бы тогда разгадать загадку — что же это за народ, скифы.
С той лее улыбкой Наделяев добавляет:
— Язык во рту вращается по строго научным критериям.
У ученых, которые изучают бесписьменные народы, нет письменных источников, которые помогли бы заглянуть в давнее прошлое тех же ненцев, селькупов, хантов, манси. Когда нет прямых сведений, ученым приходится привлекать косвенные данные.
А не может ли наделяевская теория ААБ послужить орудием проникновения в глубь веков?
«Чистых» этносов не существует, все народы входили в контакт друг с другом, оказывали влияние и испытывали влияния — живой, как жизнь, язык не мог этого не отразить. Если какой-то народ переходил на язык своих покорителей, то он вносил в него нечто свое, не только в словарный запас, в лексику, но и в звучание слова. Родной язык исчезал, но как бы оставлял эхо. Это фонетическое «эхо» и могут, используя теорию ААБ, уловить и зафиксировать специалисты-лингвисты.
О чем скажет это «эхо» языка? О том, с какими народностями в древности соседствовали, скажем, сегодняшние аборигены Севера.
Многие народности, так интересовавшие Кастрена, те же койбалы, камасинцы, сойоты, тоджинцы, утратили языки, которые позволяют их причислять к самодийцам. Но нельзя ли в их нынешнем разговоре уловить самодийском «эхо»?
— Наш метод это позволяет, — уверенно говорит Наделяев. — Правда, пока мы самодийскую проблему решаем на североалтайском материале. Здешние кумандинцы, шорцы, галканцы — нынешние тюрки по языку, но не тюрки по происхождению. Наши исследования позволили в фонетическом строе их языка услышать именно самодийское «эхо».
— Отчетливое?
— Слабоватое, — сокрушается старый исследователь. — Ведь минули века, да и нынешние резкие перемены в образе жизни малых народностей, переход их на русский язык, создают слишком шумный «фон», большие «помехи». Скажем, с якутским и монгольским языком у нас куда меньше проблем, больше отчетливости. Мы даже определили век — четырнадцатый, когда контакты монголов и якутов были наиболее тесными.
В теории ААБ лингвисты смогут найти тот хирургически точный научный инструментарий, который позволит провести сравнительные параллели фонетических систем языков, это многое прояснит в далекой истории их коренных или временных владельцев.
Большая работа только начинается — закладывается прочный фундамент первого в нашей стране фонетического атласа Сибири. Это еще один мостик в древность, в «детство» народов, населяющих самодийский и угорский «континенты».
Научная теория привела ее создателя Наделяева снова на Сибирский Север. Хотя он, впрочем, никогда не порывал связей с ним. Совсем недавно собрался и специально съездил в Хатангу, в те места, где когда-то работал, чтобы познакомиться, как учителя внедряют созданную недавно долганскую письменность.
В небольшом кабинетике лаборатории раздается долгий звонок междугородного телефона. Владимир Михайлович снимает трубку, слушает, потом, прикрыв трубку рукой, поясняет:
— Дудинка.
— Вас вызывает Таймыр? — вспоминаю я название какой-то забытой пьесы.
Наделяев согласно кивает головой.
— Огдо, наверное. Обещала позвонить, что-то у них там не все клеится.
В трубке в это время раздается далекий женский голос, и Владимир Михайлович произносит несколько приветливых слов на непонятном мне языке — наверное, приветствие на долганском.
Так сложилась его судьба — с юношеских лет ему выпало заниматься деятельностью просветительской. Он не изменял этому научному благородству всю свою жизнь.
Есть восточная мудрость:
— Только тот, кто умеет услышать эхо прошлого, расслышит и голос будущего.


Глава 17
РАСТУЩАЯ ДУША
«С опасением ждали ижемцы страшного колдуна немца. И что же? В самую первую ночь его приезда демоны, послушные чародею, начали тешиться над мирными жителями берегов Ижмы: в одном доме невидимая сила сбросила с печи малицу; в другом полетели на пол дрова; в третьем вода в ушате начала колыхаться. Последнее чудо всего более поразило суеверных. Вода все колыхалась».
Эту страшную историю поведал в 1844 году официальный орган российских полицейских «Журнал Министерства внутренних дел».
В роли чародея-немца выступал, вы уже догадались… Кастрен.
Осторожных ижемцев напугала привычка ученого гулять по вечерам. По деревне прошел слух, что это неспроста. Ученые занятия немца толковали по-разному, одни считали, что он лекарь, другие — колдун, третьи — поджигатель, но все сходились во мнении, что доброго ждать от него не приходится. Если деревня не сгорит, то чародей все равно успеет отравить колодцы. На деревенской площади, всегда пустой, стало людно, мужики собирались, толковали, как бы огородиться от беды, спасти село. Селяне хмуро обступали ученого, когда тот выходил на крыльцо дома. Только вмешательство князя Палавандова — чиновника из департамента государственных имуществ, по случаю оказавшегося в северной глуши, — остановило недоверчивых ижемцев. Скорее, впрочем, остановили их не разъяснения, а княжеский титул. Но Кастрен поторопился из негостеприимного села, хотя дел здесь по «Зырянской грамматике» оставалось немало.
На своем пути Кастрен не слишком часто встречался с учеными коллегами. В Архангельске он пытался завести знакомство с архимандритом Вениамином, возглавлявшим Архангельскую епархию. Конечно, тянули его в православную обитель не религиозные интересы, а то, что бывший Василий Смирнов, постригшийся в монахи и достигший высоких церковных чинов, был просвещенным миссионером. «Благодатью христовой» архимандрит осенил три тысячи тундровых язычников, заработав надежный ревматизм, совершил и другие подвиги «проповеднического служения». Но Кастрена заставила открыть ворота обители слава благочинного, как лучшего знатока самоедского языка. Действительно, после смерти архимандрита нашли несколько рукописей, описания страны мезенских самоедов, самоедскую грамматику со словами большеземельских говоров. А Вениаминовыми переводами Евангелия — четырехкнижия и «Деяний апостольских» — пользовались все тундровые просветители в рясах.
По отзывам современников, начальник миссии был кроток, смирен, нравом прост и великодушен. К нему-то поучиться ненецкому языку и стремился Кастрен, начиная путь по российскому Северу. Однако кроткий архимандрит чужеземца не принял. Это объясняют тем, что он из зависти отказался давать Кастрену уроки. Но скорее главную роль сыграла не зависть, а вопросы чистоты веры — каково правоверному православному учить протестанта Кастрена языку людей, «блуждающих во мраке язычества»? Не захочет ли этот папский клеврет проповедовать в тундрах свою веру? И диковатые мужики, и просвещенные миссионеры смыкались в своем отношении к ученому.
Каково же в этой глуши встретить столь интересного человека, как Василий Латкин.
Именно Латкину принадлежит цитата, приведенная в начале главы, она взята из его «Дневника во время путешествия на Печору, в 1840 и 1843 годах», отрывки из которого и опубликовал журнал полицейского ведомства.
На Печору купеческого сына Латкина вели предпринимательские интересы, но не только — в молодости своей он был влеком благородной страстью преобразования нищего северного края.
Посмотрим же на Кастрена глазами его молодого русского современника. Латкин написал о моем герое немного, но с нескрываемым уважением.
«На другой день с священниками пришел я в квартиру Кастрена. Он стоял у искусственной конторки, составленной из двух столов, углубясь в свои филологические соображения. Тут же был его переводчик, пономарь, коренной самоед. Умные священники колвинские поддерживали спор: говорили и рассуждали о составителях русских грамматик… Кастрен, говоря о звуках, сидел на своем коньке: кажется, это его любимый предмет».
Из бесед с Кастреном Латкин понял, что ученый собирается совершить свое сибирское путешествие за шесть лет и где-то в Сибири встретиться с Иоганном Шегреном. «Он имел хорошее место в Гельсингфорсе и оставил его, увлекшись любознательностью к филологии языков финских… Странствование в этих пустынях сопряжено со многими лишениями, а иногда даже опасностями».
Такое понимание — «труды ученого заслуживают полного уважения» — Кастрен, конечно же, встречал редко. Даже тогдашнему русскому интеллигенту, редко встречавшемуся в «украйной» глухомани, непонятным оставалось столь пристальное внимание к «бросовому» человеку, которым считался любой «инородец».
Обойденный вниманием сибиряков Кастрен наговорил комплиментов в адрес сибирских народов столько, что их, пожалуй, хватит на всех этнографов девятнадцатого века. Особенно его привлекали эвенки:
«Тунгузы красивый, нарядный и щеголеватый народ, их, по справедливости, можно бы было назвать дворянством Сибири».
Кеты, считает он, «весьма близко подходят к нам, финнам. Это добрый, тихий, мирный, бедный и нисколько не прихотливый народ».
Масса достоинств и у хантов — «все остяцкое племя славится строгою честностью, необыкновенною услужливостью, добродушием и человеколюбием».
Сравнение с родным народом — высшая похвала в устах путешественника, и Кастрен нередко пользуется этим знаком отличия:
«Самоеды имеют… во многих отношениях много общего с финнами. Они крайне осторожны, кротки и скрытны, недоверчивы, упрямы и настойчивы; решаются нескоро, но, раз решивши, страшно упорны в исполнении предпринятого…»
В Тогуре, на берегах Оби, ученый отыскал селькупа, о котором написал панегирик другу Раббе.
«Я беседовал ежедневно с одним самоедом (мы помним, что в те времена селькупы отдельно не выделялись, а причислялись к самоедам. — Лет.) из лесной стороны, человеком необыкновенно веселым, добродушным, говорливым и, сверх того, докою на все. Он уверял меня, что умеет тесать, и ковать, и класть каменные стены, и плотничать, что мастер делать стрелы и копья и даже богов и людей. По-своему он был и филолог, потому что мог объясняться на четырех из семидесяти семи языков, существующих, по его мнению, в мире. И по естествоведению он обнаружил столько сведений, что имел бы полное право занять место в Академии наук, которая, по предсказанию г. Булгарина, будет некогда учреждена в Обдорске. Не менее был он сведущ и в медицине, потому что знал врачебные действия трута, можжевельника и «дорогой травы» (сассапарили), что во время пользования лекарством надобно воздерживаться от употребления медвежьего мяса. В довершение всего этого мой самоед был еще в высшей степени честный и добросовестный человек… С этим-то человеком я провел все святки довольно весело и с существенною пользою для ученой цели моего путешествия».
Благодаря таким «академикам» в малицах в общем-то и вызрели все десять томов его лингвистических изысканий. Ах, если бы па северных пространствах все было так идиллически, как в Тогуре[14]! «Из приезжавших в. Пустозерск самоедов я не встретил ни одного настолько трезвого, чтоб можно было нанять его в услужение». Отметив у обских остяков «чувство строгой справедливости и взаимное доверие», он добавляет, и кажется, что этот абзац принадлежит перу другого автора, причем настроенного к «инородцам» пристрастно зло: «Трудно сказать, чем эти люди занимаются серьезно и ревностно, за исключением еды, спанья, пьянства, в чем их превзойдут разве одни самоеды». Всего одно предложение, но и по нему можно определить, какие противоречивые чувства борются в нем, когда он принужден говорить правду о таежных и тундровых помощниках.
Сравнив любезных сердцу самоедов с достойными финнами, Кастрен не останавливается и продолжает: «Они своенравны и так лживы, что на них никак нельзя положиться… Общая черта всех — это мрачный взгляд на жизнь и жизненные отношения. Как внешний, так точно и внутренний вид самоедов темен, как ночь».
Но рядом с безнадежными словами еще один гимн тундровой красавице, остячке с обских берегов: «Кто бы мог подумать, что и это богатство красок, которым блестит шитье, — ее собственное произведение? Она сама выпряла пряжу, сама выкрасила ее, сама приготовила из кореньев красную и зеленую краску и, наконец, сама же вывела в досужие часы эти великолепные азиатские узоры. Стеклянные бусы на воротнике и отворотах, конечно, куплены, но она сама нанизала их и расположила их так красиво».
Это неоднозначное отношение к народам, которых изучал, это постоянное противоречие, эти душевные метания и смятения делают его одним из лучших знатоков коренной сибирской души. Психологизм в его описаниях указывает на большие писательские возможности.
Попутно хотелось бы заметить, что эта кастреновская традиция утрачивается нынешними этнографами. В исторических справках, в суховатой статистике, экономических выкладках, в сугубой лингвистике постепенно теряется человек, его своеобразная душа. За фамилией, которую мы прочтем в этнографическом труде, стоит безликий представитель племени или народа, но конкретного человека — Мандукова или Айваседа, злого, доброго, честного, лживого, мудрого или туповатого, — мы не видим. Конечно, у науки иные задачи, но может ли наука о народе обойтись без души людей, составляющих этот народ? Поэтому Кастрена читать куда интереснее, чем его современных последователей.
Я бы погрешил против истины, утверждая, что Кастрен прекрасно понимал подлинные причины того, почему сибирские «родственники» живут «в жалких лачугах из древесной коры в страшной нищете», в невежестве, дикости.
«Такова уж, верно, была воля Всевышнего, чтобы народы, принадлежащие к бедному племени самоедов, служили батраками сильным мира сего и жили в беднейших и пустыннейших странах обитаемого мира».
Кастрен так и остался на распутье, не осознав до конца, что же привело аборигенов Сибири к их жалчайшему состоянию, не видел выхода, не представлял, что может и иная жизнь прийти на дремучие берега темных рек. Он покинул их с раздвоенным сердцем, с мятущейся душой, ибо даже его ясный ум не мог заглянуть столь далеко. Реалист не мог отчаяться на мечту, где бы этим жалким пасынкам буржуазного мира была отведена сколь-нибудь созидательная роль.
Он мучился от сознания того, что сам, сын своего века, не может определиться в отношении их однозначно и бесповоротно: «Эта грубость соединяется со многими прекрасными качествами, иногда мне приходило даже в голову, что светлый инстинкт, невинная простота, добродушие этих так называемых детей природы могли бы во многих отношениях пристыдить европейскую мудрость, но вообще в продолжение моих странствований по пустыням, к крайнему сожалению, я замечал рядом с хорошими чертами характера столько отвратительного, грубо-животного, что я не столько любил, сколько жалел их».
Он рвался любить их, этих обездоленных и отринутых, и, конечно же, любил, только не понял, что эта любовь выражается у него, как у всякого ученого, не просто человеческой приязнью, а в страстном желании наиболее полно, в пределах возможного, изучить их, подарить науке, вернуть истории.
Кетский князек в деревушке на устье Сыма повел путешественника к своим юртам. «Тотчас повеяло на нас добросердечием, веселым и искренним радушием, почти обычным в низких хижинах и под лохмотьями. Стоило взглянуть, с какою искренностью приветствовали нас в своих бедных юртах старики низкими поклонами».
Именно в лачугах путешествующий всегда мог рассчитывать на кров и хотя бы скудный, но обязательный хлеб.
Мне все хочется поставить читателя на место моего героя. Почти не зная господствующего языка, не особо рассчитывая на помощь властей, ринуться в многолетнее путешествие по самым дальним, самым дремучим окраинам в общем-то чужой тебе страны. Сегодня в мире вряд ли найдешь какой-то уголок, который бы напоминал Сибирь образца прошлого века. Но рискнул бы, скажем, кто-то из нас на странствования по латиноамериканским джунглям, зная, что крупные города на пути будут попадаться всего один-два в год, а остальное время придется проводить неизвестно где?
Наверное, в омут с головой — и то не так рискованно.
За пять лет путешествия встреч на пути, конечно же, случалось немало, не только с теми, кто нужен был ему для научных исследований. В пятисотстраничном дневнике мы редко встретим имена и фамилии тех людей, которые приняли участие в его судьбе. В Казани — компания молодых ученых-ориенталистов, в Томске — школьный товарищ Иоанн Нордквист, который неплохо устроился часовщиком, в Омске — семья барона Адольфа Зильфергельма. Вот, пожалуй, и все. Почти все.
И на весь толстый том — одно женское имя. Конверт для Раббе помечен сентябрем 1847 года, обратный адрес — Минусинск.
«Самое важное происшествие заключалось в том, — сообщает Кастрен далекому земляку, — что, проголодав трое суток, я съехался с немцем-доктором, который подарил мне хлеб и велел сварить для меня горшок картофеля. На обратном пути из степи я поехал па деревню Шушу, где прошлым летом Катерина Петровна Кутузова, как ты еще, вероятно, помнишь, оказала мне такое радушное гостеприимство. И на этот раз я провел несколько приятных дней в ее доме, потому что Катерина Петровна не только отличная хозяйка, но и очень веселая дама. Расставшись с Катериной Петровной, я прожил несколько грустных дней в Минусинске, провонявшем луком и водкой. К сожалению, меня задержит здесь еще несколько дней упаковка и отправка в Академию черепов и разных древностей, добытых мною из так называемых чудских могил».
Кто она, эта степная дама из Шуши?
Помня величайшую деликатность Кастрена, трудно даже предположить, что он, называя имя, повествует о любовных победах. Но если имя названо, значит, действительно участие в его судьбе соответствовало масштабу его щепетильности.
Одно имя…
В нашем сознании с юных лет укореняются два понятия— путешествия и приключения. Причем приключениям всегда приписывается романтический оттенок привлекательности, новизны. Приключения (об этом вам расскажет любой бывалый странствователь) — это неудобства и неприятности, которые доставляют мало удовольствия, когда они случаются, но — таковы свойства человеческой памяти, которая торопится освободиться от всего неприятного, а сохраняет только привлекательность по прошествии времени. Неприятности подаются в веселом духе, путешественник может посмотреть на себя со стороны, увидеть смешные стороны в своем поведении в минуту серьезной опасности, и то, что было фантастически опасно, выглядит в его рассказе фантастически притягательно.
Если захотеть, то Кастрена нетрудно представить героем лихого авантюрного романа. В хакасской степи он попал в интригу местных князьков, которые решили сменить старшину и использовать Кастрена как орудие центральной власти. Заговорщики в качестве гонорара предлагали столичному «адвокату» пару лошадей, а сам старшина, почуяв неладное, тоже обратился за помощью к путешественнику, обещал одарить уютной для продвижения в степи кибиткой.
«Таким образом, мне представляли самый легкий способ, — пишет несостоявшийся степной талейран, — приобрести и лошадей, и экипаж. Я, однако, и отказался от всех предложений как не знающий тамошних обычаев, и отправился в дальнейший путь на наемных лошадях и в чужой телеге».
В Белом море он попал в дичайший шторм, перепугавшаяся и перепившаяся команда бросила его на пустынном берегу. Кастрен заболел, несколько дней провалялся без сознания в какой-то рыбацкой лачуге, бредил, ему стало казаться, что он окружен разбойниками. Спасаясь от них, он бросился в лес. «Узкая тропинка привела меня к ручейку, осененному зелеными березами и цветущим боярышником. Красота этого места пробудила во мне сознание; я лег на траву и, слушая пение птиц, вдыхал в себя запах цветов».
Таков суровый запах романтики, когда последним усилием воли нужно собрать остатки сознания, чтобы понять: ты один на пустынном острове, и когда придет — и придет ли? — попутный корабль, а старший корабельщик не перепьется вонючим ромом — все это неизвестно.
Переходить Саяны Кастрену пришлось с казаками и золотопромышленниками. Джигит из него получился неважный, да и лошадь попалась не из самых опытных. То головоломный спуск с горы заканчивался полублагополучным перелетом в грязную лужу, то его придавливало к седлу сломленным деревом, то приходилось спасаться от охудавших медведей-шатунов, которыми кишела саянская тайга. Кастрен стойко переносил все это, правда, помня, что вряд ли очередное приключение обойдется без неприятных последствий.
Я хотел немного отвлечься и рассказать об одном эпизоде, свидетелем которого стал в Новосибирске, где проходил большой коллоквиум этнографов, которых посетила заезжая знаменитость — руководитель нашумевшей полярной экспедиции. Молодой ас начал живописать свои высокоширотные приключения. Минуты через три поднялась пожилая женщина и, прервав интригующий рассказ, спросила:
— Молодой человек, не могли бы вы показать нам слайды?
Руководитель осекся, видимо, только сейчас до него дошло, что он взял неверный тон. Тихим этнографам, которые из года в год проводят свои полевые сезоны все дальше и дальше от цивилизации, приходится испытывать неудобства, с которыми вряд ли сталкиваются участники шумных полярных набегов. Правда, редко кто знает об этом, на страницах их суховатых трудов эти приключения не находят никакого отражения.
Чтобы представить, с какими трудностями пришлось столкнуться самому Кастрену, приведу несколько выдержек из его дневника.
«Я сидел и работал почти четыре недели в жалчайшей остяцкой юрте у Иртыша, где меня заживо почти съели комары, клопы, блохи и, сверх того, одолевало еще другое вшивое общество, состоявшее из польских и немецких ссыльных и именно из старых спившихся баб».
«Дождь льет беспрестанно, как во времена потопа; ветры Ледовитого моря воют по пустынным степям взапуски с волками; густой туман покрывает все; грязные ручьи шумят везде по размокшей почве. И, невзирая на все это, я должен выходить на берег, посещать юрты, чтобы не пропустить какого-нибудь весьма возможного различия в языке, нравах и образе жизни».
«Мне отвели для жилья одну из самых жалких лачуг, в которой не знал решительно покоя от духоты, сырости, детского крика, комаров и других насекомых. Как ни привык я работать везде и несмотря ни на что, здесь же не мог никак и потому часто должен был удаляться в род погреба, находившегося под избою. В этом подземелье, хотя и тут мешали крысы и мыши, составил я мою «Зырянскую грамматику».
«В потемках самоед, везший меня, не заметил, что Енисей далеко залит был водою, выступившей из-под льда, местами растрескавшегося. Въехав в воду, олени не могли уже вытащить сани на берег, и мы сидели буквально примерзшие к реке, без всякой надежды на какую-нибудь помощь».
«Мы с Бергстади принуждены довольствоваться старым сараем, который при помощи печи, глины и девятнадцати образов возведен на степень жилого строения. Но к сожалению, ни печка, ни глина не защищают нас от суровых северных ветров, врывающихся сквозь пол и стены… В один холодный октябрьский день, сильно остудив ноги, я вдруг почувствовал головокружение, головную боль и тошноту… Того, что я чувствовал за сим, не могу и описать: головная боль все усиливалась, началась сильная рвота, и дыхание сперло так, что я боялся задохнуться». Это происходило в заполярном сельце Дудинке, но могло происходить в Обдорске, Енисейске или Колве.
Нечаянный попутчик Латкин ведь постеснялся рассказать все. То, о чем он поведал, скорее смешно, но ведь в Усть-Цыльме старообрядцы с ружьями сторожили от «чародея» свои дома, и от Кастрена требовалось все самообладание, чтобы выйти навстречу вооруженной толпе, показывая всем своим видом, что он обычный человек, а не поджигатель, колдун, отравитель колодцев.
Неожиданные сравнения иногда бывают очень полезны, вспомнилась книга знаменитого Генри Торо «Уолден, или Жизнь в лесу». Великий американец, вы помните, протестуя против буржуазного уклада, ушел жить в лесную хижину: «Я ушел в лес потому, что хотел жить разумно, иметь дело лишь с важнейшими фактами жизни и попробовать чему-нибудь от нее научиться, чтобы не оказалось перед смертью, что я вовсе не жил, — пишет он. — Я не хотел жить подделками вместо жизни — она слишком драгоценная для этого; не хотел я и самоотречения, если в нем не будет крайней необходимости. Я хотел погрузиться в самую суть жизни и добраться до ее сердцевины, хотел жить со спартанской простотой, изгнав из жизни все, что не является настоящей жизнью, сделать в ней широкий прокос, чисто спять с нее стружку, загнать жизнь в угол и свести ее к простейшим ее формам, и если она окажется ничтожной — ну что же, тогда постичь все ее ничтожество и возвестить о том миру, а если она окажется исполненной высокого смысла, то познать это на собственном опыте и правдиво рассказать об этом».
Ставлю рядом две эти записи лишь потому, что они датированы одним годом — 1845-м. Пока американец из Конкорда проповедует свой стиль праведно-правильной жизни, ища уединения в лесу, его современник Кастрен путешествует по Оби.
«Добытая в Сургуте ладья, как все обские суда, была снабжена каютой; но каюта эта была так устроена, что, вобравшись в нее ползком, в ней можно было только лежать. Она занимала всю середину судна и освещалась слабым отблеском дневного света, пробивавшегося только сквозь мачтовое отверстие… Это жилище мрака было и нашей столовой, и спальной, и кабинетом. Ящик заменял стол, стульев было не нужно, потому что обедали по-римски; самовар был нашим камином».
Я бы не хотел противопоставлять пафосный стиль Торо и насмешливо-ироничный Кастрена, необходимо подчеркнуть, насколько деятельнее мой герой в поисках правильной жизни, на что обрекает себя в поисках научных истин. И когда они сопрягаются, то эксцентричный стиль жизни Торо выглядит просто невзаправдашней бравадой перед поступками настоящего человека.
Отправляясь в Сибирь, Кастрен писал напутствие для себя: «На этом пути мы должны наперед отказаться от всех житейских удобств: нам придется останавливаться иногда посреди тундры, под открытым небом, иногда в жалком чуме самоеда, иногда в тесной избе русского поселенца, где снег сыплется сквозь стенные скважины, где ветер задувает зажженный огонь и где от холода может защищать только волчья шуба. Но, — вот он наказ для себя, — ученый-путешественник не должен забывать своей цели, не должен жертвовать ею для внешних удобств, он должен везде быть как дома».
Что ж, реально смотря па вещи, он предвидел трудности, но, если оглянуться на пройденный им путь, этот взгляд вперед покажется наивностью неоперившегося юноши, который не знает, что ждет его впереди, настолько жестокой оказалась действительность путешествия.
Среди писем Кастрена из Томска ректору Шпельману в Куопио есть одно, которое заставляет задуматься о движущих силах подвига путешественника: «Я уверен, что мир может как нельзя лучше обойтись и без моих грамматик; притом же жизнь хворого человека представляет так мало привлекательного, что, право, не призадумаешься пожертвовать ею части — пасть на поле сражения».
Подкупает в этих словах солдатская честность: он нашел свое поле сражения, здраво оценил реальные силы, и если даже предмет, ради которого он бьется (грамматика), и кажется остальному человечеству незначащим, он все равно готов положить за него свою малопривлекательную жизнь.
Из Шадатского форпоста[15] Шегрен получает письмо о преградах на пути к засаянским сойотам: «Уже и одна мысль отложить розыскания о происхождении сойотов для меня невыносимее самого плена у китайцев». Если из этой фразы Кастрена убрать сугубую конкретность, то мы получим в чистом виде кредо исследователя, который способен на все, лишь бы удовлетворить свою страсть.
«Всего приятнее было бы для меня поселиться частным человеком в каком-нибудь хорошеньком маленьком городке, жениться и работать, — признается он в письме доктору Раббе. — Но — ведь это чистая галиматья. Может быть, мне суждено быть новым изданием «вечного жида» и провести весь свой век в странствованиях. Несомненно по крайней мере, что жизнь становится мне тягостна, когда я принужден сидеть на одном месте, не имея другого утешения, кроме доставляемого мне наукою».
Страстная, яростная душа жила в этом немощном теле.


Глава 18
КОРНИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ
Бабушка Хонам всю жизнь помогала мужу на рыбалке, охоте, занималась детьми: их у нее было восемь. Старший, Павел, — наследник родового гнезда, охотничает здесь, в Верхне-Имбатском. Евгения трудится на заводе в Красноярске, Валентина закончила медицинское училище, сейчас работает на Тунгуске. У Ольги и Зины дипломы Игаркского училища народов Севера, они учительствуют в Эвенкии — одна в Байките, другая — в Полигусе. Еще один семейный медик — Марина училась в Дивногорске, а работает недалеко от Енисейска. Зоя дома, при матери, а Сергей служит срочную службу.
Развеялось по свету семя кетской семьи, в одном поколении развеялось, — ведь ни Хонам, ни муж ее, умерший Зинрянь, никогда и не помышляли покидать родные места, а о дедах-прадедах и говорить не приходится.
Шел-то я к Павлу Сутлину, но время такое стояло, начало сентября, когда настоящий промысловик уже в тайге енисейской, пока не промышляет, но уже готовит зимовье.
В доме остался единственный мужчина — годовалый сынишка Павла Саша, пользующийся постоянным вниманием женщин — бабушки Хонам, мамы Тамары, приехавшей тети Оли и заглянувшей в гости тети Марины.
Смуглая бабушка играет с непослушным внучонком, разговаривая с ним по-русски.
— Что же вы его к родному-то слову не приучаете? — спрашиваю я.
— Так уж и своих-то по-русски ростила, — смущается Хонам. — Все к русскому привыкли.
— Девочки — куда ни шло, но Саша-то наследник, вырастет кет, а кетского языка знать не будет.
— Научим, научим, — вмешивается в разговор мать, Тамара.
Да, в этой большой семье только трое знают родной язык — бабушка Хонам, Павел да вот мама Тамара. Случается, что перекинутся между собой парой фраз на родном, но обычно и семейные разговоры ведутся на русском. А жаль. Тысячу человек насчитывает кетский народ, и уже далеко не каждый помнит родной язык.
— Поговорите по-кетски, — прошу я бабушку Хонам.
Она снова смущается, и молодая сноха приходит на помощь — произносит несколько слов. Бабушка отвечает— кетская речь мягка и напевна, будто слышишь несколько поэтических строф на непонятном языке.
Мы сидим и беседуем о семейных делах — Сутлины самая обычная семья небольшого приенисейского села Верхне-Имбатекое. Что делает ее необычной? Ученые бьются над кетской проблемой. Языковых родственников давним предкам бабушки Хонам нашли на Кавказе, Пиринеях, Памире. По гипотезе Андрея Дульзона, именно кеты — потомки самого древнего населения Сибири: одна ветвь некогда могущественного народа несколько тысячелетий назад двинулась на запад, в Европу, другая— на восток и по Берингову «мосту» перешла на Аляску и дальше — в глубь Американского континента.
Кетская загадка таит в себе ответы на многие вопросы не только истории этого народа, но и всего человечества— Азии, Европы, Северной и Южной Америки и даже, как полагают, Австралии. Ключи к разгадкам, естественно, спрятаны и в кетском языке. Поэтому и жаль, что он уходит из быта живущих кетов.
Ничто в доме Сутлиных не напоминает о родовой принадлежности — обстановка как в любой сибирской семье. Кто скажет, что здесь живут те, в чьих жилах течет кровь гуннских воинов, покорителей Рима? Заметив мой интерес, немного поколебавшись, бабушка Хонам достала из-под подушек на своей постели деревянную куклу с мрачным черным лицом. Алалбан — священная старуха когоновского рода, когда-то семейный амулет, сегодня, пожалуй, семейный сувенир.
Из-за шкафа бабушка Хонам бережно вынесла метровый железный четырехгранник: вверху и посередине у него трезубцы, а конец раздвоен и согнут. Это шаманский посох, по-кетски — таукшн. Он почти не отличается от селькупского посоха, который показывал мне в Академгородке Измаил Гемуев. Шаманский жезл дают подержать наследнику когоновского рода. Живой, черноглазый малыш цепко схватился за четырехгранник, но «великому наследнику великого шамана» он доставляет лишь минутное удовлетворение.
Тамара приносит книгу «Кеты», на которой автор, ленинградский этнограф Евгения Алексеенко, надписала: «Егору Сергеевичу Сутлину — с уважением и сердечной благодарностью за успешную работу в августе 1970 года». «Егор Сергеевич» — Зинрянь, сын Нумыля, муж бабушки Хонам, — умер несколько лет назад. Знаток кетской жизни, он плодотворно сотрудничал с приезжавшими в Келлог и в Верхне-Имбатское этнографами и лингвистами.
— Тетя Женя — самая великая кетка, — с восхищением отзывается об Алексеенко Тамара. — Представляете. она меня впервые увидела, совсем не знала, но сразу определила. Ты, говорит, Бердникова, твой отец — Эттин. Она всех кетов помнит, историю всех родов знает, лучше нас на кетском языке говорит. Мы ее «великая кетка» называем.
Приятно услышать такие слова — может быть, эта похвала представительницы малого народа — высшая награда для исследовательницы, которая всю жизнь посвятила изучению кетов.
Евгения Алексеевна принадлежит к поколению этнографов, которые всю жизнь посвятили изучению отдельных народов, Людмила Васильевна Хомич — ненцев, Екатерина Дмитриевна Прокофьева — селькупов, Галина Николаевна Грачева — нганасан, Зоя Петровна Соколова— хантов. Я называю лишь народы Сибири, о которых преимущественно и веду речь. Надо бы разобраться, почему именно женщины-исследовательницы забираются в несусветную северную глухомань и почему свои научные привязанности отдают одному народу, досконально изучая его обычаи и нравы, становясь для небольшого племени чем-то большим, чем просто исследователь.
Когда судьба свела меня с «великой кеткой», я поторопился рассказать ей о разговорах в Верхне-Имбатском, в семье Павла Сутлина.
Евгения Алексеевна молча отошла к полке, разыскала фотографию и подала мне.
Возле приземистого таежного чума в традиционном халатообразном одеянии («бисемчик», — пояснила она) с беличьими шкурками на поясе стоял маленький мальчик.
Я недоуменно взглянул на собеседницу.
— Павлик, — объяснила она, — Павлик Сутлин. Вот каким я его увидела впервые. А сейчас он глава семьи, совершенно великолепный таежный следопыт, хороший семьянин да и просто мудрый человек. Жаль, что вы с ним не повстречались.
— Не повезло. А скажите мне, Евгения Алексеевна, как это вы Тамару, его жену, «вычислили»? Она это чуть ли не чудом считает.
— Какое там чудо? — машет рукой Евгения Алексеевна. — Тамара просто не помнит, что я фотографировала ее еще в трехлетием возрасте на руках матери. Встретились мы лет через пятнадцать, у нее уже на руках своих двое было. Но и тут этнографическая интуиция сработала — Тамара это, она, она.
— Егор Сутлин, — без перехода продолжала Алексеенко, — удивительнейший был человек. Для нас подобный информатор — как для старателя золотая жила. Бывают люди, которые впитывают в себя все лучшее от народа, вбирают в себя все народное знание. Вот таким был Егор. Вещи помнил уникальные, все, что я знаю о кетском шаманстве, — практически от него. Его вообще смело можно было брать в соавторы — о чем ни спросишь, обязательно прокомментирует со знанием дела. Такие люди — редкость, один раз в жизни этнографу удача выпадает. Вот, правда, в Келлоге еще был старик, Бальдин Харлампий Петрович. Помимо всех прочих достоинств он еще очень фотогеничным оказался, такой великолепный профиль…
— Облик настоящего северного индейца?
— Очень похож, — подтвердила Евгения Алексеевна. — Да, гордое, мудрое, величественное лицо.
— А где я мог видеть его фотографию?
— Может быть, в третьем выпуске «Кетского сборника»? Мы любили его фотографировать. Его односельчане даже обижались: почему, мол, одного Харлампия? Но очень уж он выразителен, да и знаток замечательный.
— А что специалисты-антропологи говорят о его сходстве с обликом североамериканского индейца?
— Те, кто доказывает, что в северных индейцах есть кетская кровь, получили лишнее подтверждение своей гипотезе. Но конечно, это надо доказывать на более обширном материале.
Учитывая малочисленность кетов, можно смело утверждать, что на душу одного живущего кета приходится больше всего исследователей. Слишком далеко в историю ведут кетские корни. Этнографы снимают только самый поздний слой взаимовлияний, их взаимоотношений с другими народностями Сибири — ненцами, селькупами, эвенками. Куда больший простор для исторических обобщений дают данные кетского языка, а также языков исчезнувших коттов, аринов и ассанов, которые служат науке только благодаря словарным сборам Кастрена. Но кастреновский вклад в кетскую проблему более глубок. Та же Алексеенко в своей монографии пишет: «Можно с уверенностью признать, что именно со времен Кастрена проблема генетических связей кетского языка, как и в целом кетского этногенеза, начинает привлекать особое внимание ученых-историков и лингвистов. Причем материал Кастрена долгое время остается главным источником для повторения этих гипотез».
Наиболее далеко в этих гипотезах пошел А. П. Дульзон. Он нашел енисейским языкам (кроме кетского это еще коттский, асеапский, пумпокольский) «соответствующие общности» в тибето-бирманских, совпадения с современным китайским. Дульзон считал, что четыре тысячелетия назад предки кетов имели контакты с народностями Центральной и Юго-Восточной Азии. «Время кавказско-енисейского контакта, очевидно, нужно отодвинуть еще дальше в глубь прошлого».
Что до легендарных гуннов, анализ языковых данных позволял Дульзону делать предположение о том, что «господствующая или соседняя с китайцами группа племен гуннского государства говорила на енисейском языке».
Человек, даже неважно разбирающийся в географии, скажет, что Кавказ, Памир, Кордильеры, Пиринеи находятся друг от друга довольно далеко. Но у кавказских абхазцев, вершиков Памира, гватемальских индейцев, испанских басков, языки которых называют «генетически изолированными», исследователи находят много общего с енисейскими языками. Именно поэтому кетская проблема, у истоков которой стоял Кастрен, приобрела ныне поистине планетарный масштаб. До разгадки еще далеко, удовлетворимся пока формулой-гипотезой Дульзона: «Эти совпадения позволяют говорить о наличии в Центральной Азии древней языковой общности, возможно, союза, куда кроме енисейских языков входили различные другие языки, ныне расположенные далеко за его пределами».
Так что внуку бабушки Хонам вряд ли стоит забывать язык предков. Не тот ли это ключ, который позволит отворить тяжелые засовы на тайнах древней истории?
Может быть, как никто другой, исследователь малых народов заслуживает похвалы в благородном бескорыстии. Не особо заметен и не возвеличен его труд, и долог путь к большим открытиям, когда по крупицам приходится собирать малое.
Генрих Каспарович Вернер, с которым мы уже встречались, когда он рассказывал о своем учителе — Дульзоне, изучает кроме кетского еще один енисейский язык — язык югов. Здесь его лингвистическая специализация поистине уникальна: он единственный в мире — видимо, так следует назвать — юговед. Боюсь, вряд ли кто из читателей слышал о такой народности. Это немудрено. В принципе, существуют последние осколки некогда могучего племени. Возможно, это самый маленький народ в мире, — на югском языке разговаривает уже меньше десятка человек, хотя генетических югов, забывших родной язык, чуть больше. Югский считали диалектом кетского, но Вернер доказал, что это вполне самостоятельный язык. Но ясно, что очень скоро ему предстоит уйти в историческое небытие, пополнить число «мертвых» языков.
Генрих Каспарович обиделся на мой вопрос, как обиделся бы любой другой человек, когда под сомнение ставят его дело. Уж как я ни деликатничал, вопрос мой для него наверняка прозвучал грубо:
— Стоит ли посвящать себя изучению языка народа, который уже и народом-то назвать трудно?
Он обиду скрыл и ответил на мой вопрос вопросом:
— Разве мы знаем точно, что возьмет человечество с собой в будущее?
А действительно, знаем ли мы, что пригодится нашим потомкам? Ясно одно, что опыт предшественников необходим всем, кто приходит на смену. Но что конкретно— в этом потомки разберутся сами и вряд ли отзовутся о нас хорошо, если что-то уникальное в этом опыте мы потеряем, хотя и могли сохранить.
— Почему все-таки целые языки сходят с арены живых человеческих наречий?
— Как ни печально, но процесс это объективный и вполне закономерный: этносы растворяются в соседних, более крупных, и вместе с этим исчезает язык. Искусственные меры бессильны, Надо помнить еще и о том, что через более могущественный язык, на который переходит малый этнос, он приобщается к современной мировой культуре.
— Грустно присутствовать при кончине целого языка?
— По-человечески грустно, — соглашается Вернер. — Понятно, что это не может не тревожить сердце. Ведь народность существовала тысячелетия, а сегодня исчезает последний островок. Думаю, что грустнее всего мне — ведь последние юги, которых я знаю уже больше десяти лет, мои друзья. Дарья Федоровна Савинкова и Татьяна Семеновна Латикова из деревни Вороговой, Елена Семеновна Савинкова из Ярцева — какие замечательные старушки, как много знали сказок, преданий! Они уже умерли. Всех своих нынешних информаторов я могу перечислить по пальцам — они все Латиковы из Вороговой: Никита, Мария, Анна Константиновна. Вот благодаря им югский язык не умер для науки. Как ни грустно, но как исследователь я могу быть только удовлетворен— успел зафиксировать для науки уникальное явление. Чуствую себя Кастреном, — с улыбкой добавляет этот мало улыбающийся ученый.
Мы много говорили с ним о личности моего героя. Вернер поясняет:
— По крайней мере, я испытывал те же чувства, что и Кастрен, когда он записывал речь последних аринов, ассанов, коттов.
— И какие лее чувства переживает исследователь в подобной ситуации? — интересуюсь я.
— Пожалуй, единственное: успеть. Сделать как можно больше, чтобы наука потом не была к тебе в претензии. Ведь это еще и счастливый шанс — кому из современных исследователей посчастливится стать хранителем целого языка?
Генрих Каспарович умолчал об одном своем деле, и я до сих пор сожалею, что не расспросил его об этом. Узнал позднее, что Вернер — совместно со своей коллегой Маргаритой Николаевной Валл — создатель кетской письменности. Именно им, двум знатокам кетского языка, был предоставлен еще один счастливый шанс. Разработан кетский алфавит, создается первый букварь на кетском. Так что у Санечки Сутлина, когда он подрастет, уже появится возможность изучать родной кетский в школе по букварю.
Наверное, трудно избежать вопроса: следует ли создавать письменность для народности, насчитывающей менее тысячи человек? Не слишком ли это большая роскошь?
В духовной культуре народов роскоши не бывает. Создание письменности для кетов — не искусственное возрождение интереса к родному языку в условиях, когда большинство кетов переходит на русский. Даже школьникам, которые станут изучать родной язык по всем правилам научной грамматики, можно будет поручать сбор фольклора, записи обычаев и специальной терминологии — скажем, лечебных растений или промыслов. Дети, как правило, всегда с энтузиазмом берутся за такие задания, вытаскивают из стариков то, что не всегда удается приезжему исследователю, сколь бы родным он ни считался в здешних местах.
Среди кетов сегодня нет писателей, поэтов. Ведь небольшие народности — чукчи, ненцы, нивхи, манси — дали литературе, не только советской — мировой, такие имена, как Юрий Рытхеу, Леонид Лапцуй, Владимир Санги, Юван Шесталов. Из их произведений читающий мир узнал много нового, потому что талантливый писатель— это всегда голос народа. И когда появится кетский поэт, быть может, все будут потрясены его художественными открытиями.
Первый хранитель опыта народа — его язык. А, знаем ли мы сегодня точно, что человечеству потребуется взять с собой в будущее?


Глава 19
ТИХИЙ ПОДВИГ АНТОНА ШИФНЕРА
В краткой и драматической судьбе Кастрена встречается немало людей той степени благородства, которая заметно выше общепринятого уровня, если он вообще может существовать — уровень благородства. Всякое чувство лишь потому и благородно, что безгранично.
Благородство Антона Шифнера, пожалуй, граничит с подвигом. Сегодня гипотетически мы можем задаваться вопросом, как выглядела бы роль Кастрена в истории науки, не существуй Шифнера. Нашелся бы еще кто, что взялся бы за Шифнерово предприятие и выполнил его столь истово?
Ящики Кастрена с записями и собранным материалом, которые он привез из Сибири, навечно могли остаться мертвым грузом. При жизни Кастрен опубликовал немного, его вряд ли бы оценили по разряду выдающихся исследователей, столь скромно его книжно-журнальное наследие. Невоспетые путешествия забываются быстро.
Парадокс: Кастрен становится Кастреном только после смерти, когда на сцене с тихим благородством появляется Антон Шифнер. Не будем гадать, нашелся бы в стенах тогдашней Академии еще один столь же прилежный академик.
У них сразу обнаружились общие интересы, когда они познакомились в 1849 году. Безнадежно больной путешественник вернулся в Петербург. Но — сибирскому триумфатору явно не до новых знакомств и чествований, ведь он торопился в отчую землю, — чтобы быть похороненным там. Однако слишком взаимно увлекательной оказалась тема, чтобы не поговорить со скромным библиотекарем, — Шифнер замахнулся на немецкий перевод «Калевалы». Кастрен не просто поддержал, а уговорил молодого коллегу немедленно усаживаться за этот труд. «Калевала» к тому времени уже известна просвещенному миру, но не начала еще своего триумфального шествия. Вторая, классическая редакция «Калевалы» только печаталась в Куопио, и Кастрен специально заказал дополнительный экземпляр для немецкого переводчика. Свеженькие, мажущиеся свинцом типографские листы Кастрен пересылает Шифнеру в академическую библиотеку. Из столицы в Гельсингфорс возвращались уже страницы нового перевода, Кастрен сверял эти листы, вычитывал корректуру, и общими усилиями немецкий перевод вышел в свет в Санкт-Петербурге уже в 1852 году, сразу за полной лённротовской «Калевалой». А популярная в те годы «Санкт-Петербургише цайтунг» (немецких читателей в столице имелось немало) уже в 1849 году публиковала обширные фрагменты из шифнеровской «Калевалы».
Перевод Шифнера одобрили безоговорочно, столичная пресса писала, что он «доставит удовольствие любителям эпической поэзии и баснословных времен наших ближайших соседей».
На другие языки мира «Калевала» переводилась с лённротовского оригинала, но шифнеровский перевод служил в качестве как бы контрольного пособия для переводчиков, ибо отлично передавал дух карело-финского эпоса и был выверен таким знатоком и ревнителем «Калевалы», как Кастрен. Известно, что Вольфганг Штейниц в 1968 году при новом немецком переводе «Калевалы» опирался на шифнеровскнй текст. Небезразлично, наверное, и то, что знаменитая «Песнь о Гайавате» написана не без влияния «Калевалы», а великий Генри Лонгфелло читал ее в немецком переводе Шнфнера.
Может создаться впечатление, что педант Шпфнер несколько суховат, рассудителен, академичен. Нет, в нем жила душа поэта. Правда, странно порой, как выражают себя поэтические души!
В 1850 году, в последний приезд Кастрена в императорскую столицу, они встретились второй раз. В квартирке Шифнера ученый часто работал с заезжими архангельскими самоедами.
Этих двух встреч хватило, чтобы их объединило нечто большее, чем просто дружба.
Шпфнер прожил на удивление скромную жизнь, которую вроде не освещало пламя сильных страстей, как бы и неведомы ему эти пожирающие страсти. Однако это о нем написано: «Он в своем прилежании, граничащем с самопожертвованием, в своей работе обнял говоры России от Крайнего Севера до Дальнего Востока, от снежных вершин Кавказа до берегов Балтийского моря». Весь парадокс в том, что человек, о котором это говорится, сам не предпринял ни одной существенной экспедиции, не замерзал в тундрах дальнего Севера, не прозябал в сопках у Тихого океана и даже не видел величавых вершин тогда еще не совсем покорного Кавказа. Он не защищен от упрека: дальше кабинета не путешествовал, за других прятался, отсиделся. И если имя Шифнера все еще памятно в российском языковедении, то прежде всего потому, что совершенное этим ученым — пример величайшего жертвования собственными интересами во имя интересов науки.
Родился Антон Шифнер в состоятельной семье в Ревеле. В родном городе купеческий сын закончил училище и па отцовские деньги отправился в Санкт-Петербург. Как и полагалось добропорядочному буржуа, он, естественно, поступил на юридический факультет столичного университета и благополучно получил диплом. Шифнер-отец мог радоваться: завести самостоятельную юридическую фирму — уважаемое дело. Но… В ровной биографии спокойного Шифнера, возможно, единственный раз возникает конфликтный момент. Диплом юриста получен не более чем для удовлетворения амбиций отца. В университете тихий парень из Ревеля увлекся филологией настолько, что, закончив курс в Санкт-Петербурге, направился в Берлин — тогдашнюю столицу сравнительного языкознания. Круг его интересов — санскрит, тибетские и другие восточные языки, буддизм. Шифнер вскоре становится крупным знатоком буддистских канонов, которыми тогда увлекалась вся ученая Европа. Он перевел с тибетского на немецкий «Сутру сорока двух правил», перевод опубликовал в академическом бюллетене в Петербурге, познакомив и российских академиков со знаменитой книгой. Перу Шифнера также принадлежит сборник «Тибетские занятия», в котором он объединил свои статьи о тибетских языках.
Родительской поддержки Антон не почувствовал, по приезде из Берлина ему пришлось существовать частными уроками. Голодный желудок он мог развлекать лишь постными формулами буддистов о терпении, воздержании и страдании. Потребовалось немало усилий, чтобы выхлопотать должность хранителя ученой библиотеки в Академии.
Ведущим русским тибетологом считался академик И. Шмидт, к тому времени уже слабый глазами глубокий старичок. Будучи еще учителем гимназии, Шифнер сделал специальные дополнения к Шмидтову изданию знаменитого тибетского текста «Дзанглун» («Мудрец и глупец»), в котором старичок немало напутал, и Шифнеру пришлось сравнивать подлинный «Дзанглун» и Шмидтов перевод, чтобы пробраться к тем истинам, которые высказывали восточные мудрецы. По отзывам современников, Шифнер считался большим знатоком и толкователем «Канджура» — учения о периодах постепенного нравственного унижения человеческого рода. Надо полагать, в характере этого ученого было немало от терпеливого буддиста, который стоически выдерживает все, что преподносит ему всемогущая судьба.
О слабости зрения академика Шмидта помянуто не случайно: кто знаком с тибетскими ксилографами, знает, как трудно их читать, ярко-красные буквы на темновато-серой бумаге не просто утомляют глаза, а причиняют боль. Шифнеру вскоре пришлось надеть очки с сильными диоптриями.
В 1852 году тридцатипятилетний Шифнер баллотируется в адъюнкты третьего отделения Академии по части «восточной словесности». Его усердие уже знакомо господам академикам, и они единодушно отдают за него свои голоса.
Из Гельсингфорса приходит печальная весть о кончине Кастрена. 20 августа принимается специальное постановление об издании посмертных сочинений ученого-путешественника Академии наук, профессора Кастрена. Академия спешно учреждает комиссию, как бы мы сейчас назвали ее, по творческому наследию покойного: возглавил ее, естественно, Шегрен, труды по языкам «татарской группы» должен был редактировать известный тюрколог академик Отто Бетлинг, а всю дежурную работу возложили на самого молодого — начинающего академика Антона Шифнера. Шегрен уже стар, немощен, измучен болезнями да и не может единственным глазом разбираться в беглых Кастреновых иероглифах.
Бетлинг тоже немолод, ему надо приводить в порядок доставшиеся немалым трудом якутские материалы. В 1855 году Шифнер похоронил Шегрена и столь же безропотно принялся за разбор шегреновских бумаг.
Кастреновым рукописям Шифнер отдал десять лет, пришедшиеся на пору его научной зрелости.
Будем чисты перед ним и скажем, не кривя душой: ранняя смерть Кастрена отняла у тихого, ординарного академика Тибет. Кто знает, что бы сделал Шифнер в буддологип! Будем признательны ему за Кастрена.
Когда гельсингфорские друзья, похоронив Кастрена на кладбище Хорнсбарс, начали разбирать его архив, они пришли в ужас. Чувствуя неминуемый конец, аккуратный Матиас Александр привел в порядок — впрочем, он всегда был педантичен — часть бумаг. Но ему просто не хватило времени. Кто-то из друзей поторопился печально покачать головой: для печати из этой бумажной груды вряд ли что можно снасти. Молодая вдова, держащая на руках годовалого Роберта, и ее отец, пастор Тергнстрем, согласно кивали головами, они слабо разбирались в делах Александра.
Но вот из Петербурга прибыл скромного вида человек с немолодой грустью в глазах. Он бережно перелистал толстенные папки, перебрал клочки бумаг и утешительно пообещал, что с этим можно поработать, он попытается восстановить то, что собирался на основе этих записок создать Кастрен. Он так и сказал: «восстановить». Может, печаль заставила его оговориться, ведь восстанавливают то, что когда-то существовало… Но Кастреновы труды только еще должны были состояться.
«Если бы не самоотверженное участие Шифнера, — безоговорочно утверждает биограф Кастрена К. Тиандер, — эти фундаментальные лингвистические труды никогда не появились бы в печати. Потому-то имя Шифнера неразрывно связано с памятью Кастрена». Тиандер добавлял: «Только такой сведущий языковед, как Шифнер, мог выполнить эту задачу».
За десять лет Шифнер издал двенадцать томов Кастреновых сочинений, чужих сочинений, — не будем забывать, что любые сочинения в любые времена издаются не так просто. Если для пяти томов материалы были приведены в относительный порядок, то семь — это просто отрывочные, не систематизированные, беглые, не расшифрованные до конца записи. Шифнеру принадлежит авторство их систематизации. Но на титуле стоит лишь имя Кастрена. Такова этика тихого рёвельского академика.
Если говорить о «сведущести» Шифнера, нужно непременно вспомнить, что, кроме знания санскрита и древнетибетских языков, он хорошо разбирался в латыни и древнегреческом, был специалистом в кавказских, причем не только распространенных, но и такого редкого, как тушский, а академик Константин Веселовский специально подчеркивал, что «Шифнеру лингвистика обязана также первым основательным изысканием об удском языке, принадлежащем Закавказскому краю и постепенно вымирающем».
Не так сложно обстояло дело с третьим и четвертым томами: их составили университетские лекции Кастрена по финской мифологии и этнологии вместе с самодийскими сказками и татарскими героическими песнями. В пятом томе собрано все, что Александр опубликовал при жизни, — статьи и корреспонденции в газетах Петербурга. Гельсингфорса и Куопио. Шестой том — переиздание «Опыта остяцкой грамматики» 1849 года с кратким словарем.
Следующие два тома — именно с них и начинался титанический труд лингвистического реставратора Шифнера- грамматика и словарь самоедских языков. И конечно же, самыми уникальными являются последние четыре тома — это «основания» тунгусской и бурятской грамматик, «опыт» койбальской и карагасской грамматик, татарского диалекта минусинского круга и «опыт» енисейско-остяцкой и коттской грамматик вместе со словарями названных языков.
Тома выходили не по порядку, последний, двенадцатый, датирован 1858 годом, а до пятого у Шифнера руки дошли лишь в 1862 году. Особенно деятельно трудился Шифнер первые пять лет — за это время вышло одиннадцать томов, но еще пять лет ушло на следующий том кастреновских журнальных статей и газетных корреспонденций.
Если присовокупить к этому Кастреново «Путешествие на Север», которое Шифнер издал на немецком языке в Лейпциге, можно представить, какая основательная и кропотливая работа проделана за эти годы.
Первые тома выходили на шведском языке, но последние— уже на немецком: тоже редкий пример для единого собрания сочинений. Но то, что все лингвистические тома выпущены на немецком, сделано Шифнером не просто для личного удобства (он лучше владел немецким, чем шведским). Все российские ученые того времени если не были немцами, то хорошо знали этот язык, да и во всем ученом мире авторитет немецкого оставался очень высоким, и, таким образом, все грамматики языков сибирских народов, составленные Кастреном, стали достоянием всего ученого мира. Чего нельзя было бы сказать, будь они изданы на финском или шведском.
Как не удивиться поразительной научной дальнозоркости буддистского толкователя!
Нет, положительно правильно поверье ненецкого народа, которое я слышал в тундровых чумах: человеку, которому суждено прожить недолго, судьба, компенсируя это, дарит лучших друзей. С друзьями Кастрену повезло. Непроизвольно напрашивается еретическая мысль: сумел бы сам Кастрен так рачительно и хозяйски распорядиться своим научным багажом, как сделал это прилежнейший Шифнер?
К. Тиандер высказывает мнение:
«Шифнер стал самостоятельно разрабатывать различные вопросы финнологии и представил немало толкований и параллелей к сказаниям «Калевалы». Вообще, целый отдел его исследований относится к области, затронутой впервые Кастреном. Не беда, что Шифнер не добился впечатляющих результатов. Его неоценимый и щедрейший вклад в североведение — его «соавторство» с Кастреном».
За Кастреновы бдения Академия поспешила «ободрить его в похвальной ревности». Скоро он уже фигурирует в списке действительных членов Академии наук.
После завершения работы над собранием сочинений Кастрена Антон Антонович прожил еще 17 лет. В бюллетенях Академии наук часто встречается его имя. Он деятельно помогал в публикации материалов по сибирским тунгусам, которые собраны Миддендорфом, Мааком, Чекановским, Майделем; сам занялся юкагирским языком и обобщил сведения о грамматическом строе этого и по сю пору не разгаданного языка. Видимо, у него был талант — помогать другим. Ценный талант, редкий в нашей сложной жизни.
Мне не удалось найти Шифнеровых заметок о человеке, для которого он сделал так много: о Кастрене он писал, но писал суховато. Попался, правда, в этих скупых словах один эпитет: он назвал Кастрена несколько высокопарно: «Муж науки». Если помнить, что это слово родственно «мужеству», определение очень верное — Шифнер считал своего друга настоящим бойцом науки, и их взаимоотношения — это отношения двух солдат, помогавших друг другу в трудных боях за истину.


Глава 20
«ЛЕД ОКЕАНСКИЙ И ГОВОР ДОЛГАНСКИЙ»
Мы долго не могли сговориться о встрече: уже суббота, а в понедельник Огдо Егоровна Аксенова должна лететь в Москву на заседание Советского комитета солидарности стран Азии и Африки. Чтобы лететь со спокойной душой, ей нужно успеть подготовить впрок несколько программ для Таймырского радио и (основное) вычитать листы долганского букваря, который она с сотрудницей окружного отдела народного образования Анной Барболиной готовит для издания. И то„и другое необходимо срочно. В национальном отделе Таймырского радио еще не закончился сезон летних отпусков, и старший редактор Аксенова готовит выпуски одна (а это ежедневно почти час вещания на долганском и ненецком языках).
Но время для неожиданного визитера Огдо Егоровна все-таки выкроила:
— Если для вас не поздно, заходите после десяти. По-разному называют наш век, по, согласитесь, трудно представить, что в конце атомно-космического столетия в далеком северном городе можно встретить… создателя письменности. Казалось бы, в наши времена такие обиходные предметы цивилизации, как письменность, должны существовать обязательно. Но ведь малые народности Севера — это особый разговор. Следует ли забывать, что из трех тысяч племен, народностей, наций, народов, населяющих нашу планету в Африке, Азии, Латинской и Северной Америке, в Австралии, многие не только не имеют своей письменности, но и не надеются даже в обозримом будущем ее получить.
С поздним визитом меня ждет долганская поэтесса Огдо Аксенова — человек редчайшей профессии: она создала долганскую азбуку и написала первый букварь для долганских школьников, как раз тот «набор», чтобы с полным правом мы могли называть ее создательницей долганской письменности. В родном племени — она первая просветительница.
Откуда долгане появились в пустынных таймырских тундрах?
Большой знаток северосибирских народов Б. О. Долгих, занимаясь энтогенезом долган, в результате многолетних исследований доказал, что «основным ядром современной долганской народности являются родовые образования — Долган, Донгот, Эдян, Караито, затундренные русские крестьяне, к которым затем присоединились значительные группы ессейско-оленекских якутов-оленеводов, летних илимпейских звенков и отдельные выходцы из энцев и ненцев».
Этот неожиданный родовой «коктейль» обжил берега Ледовитого океана, со временем превратившись в новую народность — со своими обычаями, бытом, легендами, со своим языком.
Огромное заполярное пространство от устья Енисея на западе до реки Анабар на востоке — территория их расселения. Сегодня долган насчитывается чуть больше пяти тысяч (демографы зафиксировали — за годы советской власти численность северной народности увеличилась вчетверо).
Еще одно удивительное превращение произошло за небольшой срок — в основных чертах долганский язык повторял соседний якутский и долгое время считался диалектом якутского, но сегодня все лингвисты-тюркологи обоснованно считают его самостоятельным языком. Да и как иначе: только лексический запас долганского насчитывает восемнадцать тысяч слов.
Может быть, самое интересное в биографии создательницы долганской письменности Огдо Аксеновой то, что ее образование — обычная школа-десятилетка в глухом северном райцентре Волочанке и все свои лингвистические труды она начинала с обычным школьным аттестатом.
Вот что значит одержимость в деле!
Когда же родился этот дерзкий замысел? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно хотя бы немного знать биографию Огдо.
Она заведовала «красными чумами» в Жданихе, Катырыке, Новорыбном; в Попигае работала в северном ликбезе учителем-библиотекарем (была и такая необычная должность). Затем она работала методистом в районном Доме культуры в Хатанге. Концерты художественной самодеятельности, пожалуй, и решили судьбу: надо было сочинять частушки на местные темы, хотелось исполнять песни на родном языке, и она начала сочинять, придумывать мелодии. Казалось бы, что необычного в этом факте? Ничего, кроме того, что у долган до этого не существовало профессиональных сочинителей-музыкантов.
Когда на сцене появлялись самодеятельные артисты из Хатанги в ярких национальных костюмах, исполняли песни на родном языке, худрук Огдо вместо похвал слышала разносы:
— Ты что напридумывала?
Белая кофточка, черная юбочка — вот каким виделся идеал национального своеобразия в пятидесятые годы чиновникам от культуры. Огдо получала выговоры, порой сомневалась, но не сдавалась:
— Мы — маленькая частица большого советского народа. Но кроме советской гордости своя — у русских, у саха — своя, есть гордость и у долганина.
Она оказалась права, эта настырная, своевольная тундровичка Огдо.
Север часто по джек-лондоновски называют «белым безмолвием». И слово «безмолвие» следовало бы понимать как тишину на огромных северных пространствах, ведь это действительно было еще и безмолвие народов, его населяющих. Историческое безмолвие. В этом контексте выразительно звучат слова известного писателя Владимира Санги:
«В 1973 году стало известно, что растаял едва ли не последний бастион ледяного безмолвия — Таймыр, жители которого выдвинули из своих рядов поэтессу Огдо Аксенову, автора первого сборника стихов на долганском языке».
Сборник этот назывался «Бараксан», вышел он сразу на двух языках — русском и долганском: на одной странице — оригинал, рядом — перевод.
Но употребленное мною сочетание «на долганском языке» не совсем соответствует действительности: ведь долганской письменности не существовало… Теперь нетрудно представить сложное положение поэтессы, которая сочиняет стихи на родном языке, но на чистый лист бумаги свое вдохновенное слово вылить не может.
Издатели связались с якутскими коллегами и напечатали подлинники Огдо якутским алфавитом. Однако, как бы ни были близки эти языки, в долганском существуют специфические звуки. Сама Огдо записывала стихи на русской кириллице, изобретя несколько новых графем для передачи долгих гласных и дифтонгоидов. В 1975 году вышел новый сборник Огдо — «Песни долган». Оба сборника были изданы в Красноярске. Но на этот раз то ли не было времени, чтобы связаться с Якутским издательством (якутские коллеги всегда охотно шли навстречу), то ли помешало еще что-то, но при издании «Песен долган» был применен… хакасский шрифт. Почему именно он? Хакасская автономная область входила в состав Красноярского края, а хакасский язык так же, как и долганский, принадлежит тюркской языковой семье. «Песни долган» — по пословице «Первый блин комом» — вообще получились издательским казусом — даже на обложке этого сборника оказался… хакасский орнамент.
Несмотря на огорчения, Огдо — годы смягчили былые волнения — рада этому сборнику: ведь впервые легли на ноты долганские мелодии — то, что устно звучало в народе, тоже стало «письменной» музыкой. Огдо в сборнике принадлежат не только стихи-песни, но и мелодии.
Издательские недоразумения не заставили Огдо сложить руки и горевать. Наоборот, она активно взялась за дело — ее первопроходческая литературная деятельность делала необходимым создание письменности па долганском языке. Свой алфавит она отослала в сектор Крайнего Севера научно-исследовательского института национальных школ Министерства просвещения РСФСР. К работе подключились специалисты — педагоги и лингвисты. В феврале 1979 года в Новосибирске, в секторе языков народов Сибири Института истории, филологии и философии Сибирского отделения АН СССР, состоялось первое заседание консультативной группы по выработке проекта алфавита долганской письменности. В основу ее был положен алфавит Огдо, но, естественно, и ученые провели необходимые фонетические исследования, чтобы учесть все нюансы произношения. В конце того же года исполком Таймырского окружного совета народных депутатов утвердил проект. После утверждения алфавита краевым исполкомом и Совмином РСФСР долганская письменность получила государственный статус. Это знаменательное, этапное событие вырастало из жгучего желания Огдо увидеть, чтоб ее поэтическое слово пришло к родному народу.
Но алфавит — не конец, а лишь начало большой работы, поэтому Огдо не удается полностью заняться литературной деятельностью. Она — инициатор создания и первого школьного букваря на родном языке. Букварь вышел в 1982 году, он экспериментальный, малотиражный — всего двести экземпляров, черно-белый. Уникальная книга, она заставляет вспомнить тридцатые годы, когда создавались первые буквари на языках народностей Севера.
Экспериментальный букварь свою «срочную» службу песет, но не зря Огдо торопится с изданием нового. В новом букваре будут учтены недостатки первого, и создается он па более строгой научной основе. Коллега и соавтор Аксеновой А. А. Барболина (она заканчивала изобразительный факультет Ленинградского педагогического института имени А. И. Герцена) создавала долганскую рисованную азбуку. Долганские школьники будут изучать родной алфавит по красочному букварю.
А у «нечаянного» лингвиста Огдо Аксеновой уже новые заботы — создаются два словаря: маленький — школьный и большой — академический (18 тысяч карточек с записями родных слов — работа серьезная и не на один год). Но сама Огдо, хотя и ворчит немного, смирилась с тем, что велением судьбы без нее уже. не может обойтись ни одно долгано-лпнгвистическое предприятие.
По традиции книги для чтения на родном языке северян создают профессиональные писатели — это делали Владимир Лебедев, Роман Ругин, Леонид Лапцуй, Прокопий Салтыков, Владимир Санги. Не отступила от традиции и Огдо: у нее в работе «Книга для чтения» для первоклассников. Впрочем, здесь ей полегче, ведь на счету Аксеновой три детских стихотворных сборника. Сначала родился «Тундровичок», потом появилась «Морошка» и совсем недавно — сборник «Бисерная борода».
Поэтические книги Огдо для взрослого читателя — случайно ли все это или нет? — выходят тиражом в пять тысяч экземпляров.
— Добиваюсь, — шутит Огдо, — чтобы на каждого долганина, взрослого и ребенка, приходилось по книге.
Это, конечно, шутка. Читают ее не только земляки, творчество Аксеновой широко известно в стране, а лучшие стихи переведены на основные языки мира.
Я стихи Огдо читал, естественно, в русских переводах, и, пожалуй, главное в них — естественность дыхания, материнское отношение к природе и миру.
Я в тундре — вольная росла.
Плеск Хатанги,
И вздох костра,
И звуки языка родного
Мое воспитывали слово.

Наверное, следует привести и мнение тех компетентных читателей, которым творчество Огдо знакомо в подлиннике. Профессор Елизавета Убрятова — известный лингвист-тюрколог, доктор филологии, заведует в Новосибирском институте истории, филологии и философии сектором языков народов Сибири. С Владимиром Михайловичем Наделяевым мы уже познакомились.
Долганский язык оба знают в совершенстве.
— Огдо — тончайший поэт, — признает Владимир Михайлович. — Переводы совершенно не соответствуют ее стихам, подлинники рангом выше. Как истый джентльмен, он добавляет: — Мудрейшая женщина. Я просто влюблен в нее.
Убрятова с ним согласна:
— Ценю ее как поэтессу очень высоко. Огдо — это свежая струя, это совершенство, ни на кого не похожий строй поэтической мысли.
— И не надо забывать, — спохватывается Елизавета Ивановна, — ведь Огдо закладывает основы литературного долганского языка.
…От частого употребления, как медные монеты, стираются слова. Как избежать трафарета, но точно передать свою мысль? Говоря о судьбе первой долганской поэтессы, создательницы еще одной письменности Огдо Аксеновой, можно выразиться только так: счастливая судьба.
В одном ее стихотворении для детей есть строчка:
— Лед океанский и говор долганский…
Простые вроде строчки. Но в них присутствует что-то, что сопрягло воедино и суровое бытие маленького арктического племени, и счастливую судьбу народа, обретшего свой голос.
…Невелики и уютны северные города, такова и Дудинка. Здесь многие знают друг друга. Рассказывая о долганах, как не упомянуть о Мяконе Молчанове.
Случалось ли вам бывать в мастерской художника? Приходилось ли наблюдать, как хозяин бережно расставляет свои холсты и акварели, прямо на полу раскладывает листы гравюр?
Если вы даже не большой любитель изобразительного искусства, вряд ли посещение мастерской оставит равнодушным, ведь вас пригласили пройти путем, каким шел мастер. А это вовсе не то почтительное рассматривание, которое вы позволяете себе в галерейной тиши или в шуме вернисажа.
— Эту акварель я назвал «По тонкому льду», — комментирует Мякон. — Сам видишь, лед пока выдерживает только одного оленя, они и идут осторожно, в рядок. На Хантайском озере я это наблюдал. А это «Осеннее пастбище». Долго для снега оттенок не подыскивался, потом понял — он же должен быть красноватый, снег-то слабоват, рыжая осенняя трава не полностью засыпана, снег на палые листья, на багряную землю выпал. Вот «Большая наледь». Талнах норильский — это именно наледь, снежная кашица. Здесь главное — уловить цвет снега. «Последние льды» — это на Аваме, там рядом Бирилях — Волчья река, на берегу которой я родился в чуме. Я тундровик прирожденный, из чума.
Волосы у художника смоляные, но вороново это крыло прорезают резкие серебряные нити седины. Смотрю на голову Мякона и думаю, где же видел вот такое резкое чередование смоляной черноты и белых штрихов? Бог ты мой, да это ж цвет многих его гравюр: резкое чередование черного и белого, точный, тонкий и четкий штрих. Мякон невысокого роста, и хотя ему уже под пятьдесят, он как-то по-мальчишески ершист и энергичен. Глаза его жгучи по-охотничьи, по-художнпчьи зорки. Мякон — это не светское его имя, все его зовут Борисом. Мякон — имя, которое ему дала мать. Вещун материнское сердце, оно предчувствовало-трудную сыновью судьбу, поэтому и получил он это многозначащее имя — «упрямый», так переводится «мякон». Отца Мякона соседи звали Хоколоем, «одноглазый», хотя старший Молчанов никогда глаз не терял. За характерный охотничий прищур прозвали так профессионального промысловика. Зорким глазом наградил его отец, а мать — добрым сердцем и тягой к искусству. В тундре рукодельниц-умельниц немало, но Марфа Ильинична славилась своими работами по меху не только в долганских чумах, ее работы дошли до Монреаля, выставлялись там на всемирной выставке.
Когда узнаешь о судьбе Мякона, как-то уже и трудно назвать его просто Борисом. Фамильная их охотничья избушка, нынешняя его летняя мастерская, там — на Хатанге.
Ранний творческий взлет художника из тундры, как это ни парадоксально, привел его к раннему кризису, не только творческому, но и житейскому. Как нередко случается, из добрых побуждений, слишком рано из него начали делать «звезду». Мякон быстро вырвался из круга товарищей по ремеслу. Природные способности поднесли ему первый успех на блюдечке, но они же в конце концов заставили начать настоящий поиск себя в жизни искусства. В Красноярское художественное училище он поступил в 1958-м, а диплом получил… через 21 год.
Свою биографию художника он отсчитывает именно с 1979 года, все, что было до этого, — лишь тешенье себя, удовлетворение тщеславия, честолюбия, та суета, которая не оставляет времени осознавать тщету и преходящность своих устремлений. Но жизнь есть жизнь, а не заранее расписанный сценарий. Даже большому мастеру не дано знать — последний ли это предел или будут новые вершины? Есть немало людей в искусстве, которые, достигнув определенного уровня мастерства, экономно растрачивая небогатый этот запас, проживают творческую жизнь, добиваясь порой и признания, и наград, хотя и сами понимают, что этому тлению до подлинного горения далеко.
Мякон на первом витке творческой своей биографии быстро достиг потолка и очень больно расшибся об этот потолок. Он не фаталист, но считает, что жизнь художника развивается по своим законам, и все, что ни дано случиться в судьбе, способствует созреванию творца в человеке. Его «черный» период — десять лет, когда он познавал жизнь во всей неприглядной ее сложности, не обдуманно познавал, как иные беллетристы, устраиваясь на разные службы-работы, а познавал стихийно, тратя здоровье и нервы. Он пропадал. Ему приходилось работать на лесоповале, на пивзаводе, он был охотником, рыбаком, культработником, он устраивался на предприятия, на которые брали только самый пропащий люд, ему приходилось вращаться среди самых настоящих отбросов общества, ворья, плебса, среди людей, которым нечего было терять, которые не ценили собственную жизнь, тем более дешевой была для них чужая. Благополучные друзья уже похоронили Мякона, поставили на нем крест. Он пережил это почти спокойно, потому что первым поставил крест на себе сам.
Ведь он считал, что с тем потолком способностей, который отпустила ему природа, в настоящем искусстве делать нечего, а держаться на прежнем успехе, как всякий честный мастер, он не имел права.
И вот, когда казалось, что все кончено, его нашел друг — искусствовед, который не призывал, не уговаривал, а разъяснял просто:
— Настоящему художнику не нужен почет, успех, внимание, житейские блага и престижные выставки. Если он требует особых условий, специальных кистей и красок, значит, ему просто нечего сказать. Если есть внутренняя потребность, природа даст мастеру средство высказаться. Но это должна быть не единичная потребность вылиться, высказаться, а состояние души, потребность души — ежеминутно, ежечасно. Есть ли у тебя такая потребность?
Мякон решил испытать себя, и способ, какой выбрал, мне кажется, библейски-монументален. Он ушел в приенисейскую тайгу, он рубил истуканов из живорастущих лиственниц, известью раскрашивал камни горных скал, рисовал на песке и снегу. Он видел, как вода слизывает его песчаные рисунки, как метель заметает его снежные листы. Он прислушивался к своей душе: шевельнется ли в ней то суетное сожаление, которое убивает душу мастера. Исчезало мгновенно то, что он сотворил в минуту вдохновения. Но ведь он — успел сказать! Он сотворил, что подсказала ему душа! А сколько — мгновение или вечность, — решит природа: река, дождь, снег, ветер.
Он отрешал себя от суетности, потому что этот тяжелый груз помешал бы штурмовать новые вершины творчества. Он приучал себя быть певцом, ведь песня, тобой пропетая, сразу же исчезает. Что сожалеть? Она спета, она прозвучала.
Есть у художника Молчанова графическая серия «Овцебыки». Черное и белое. Его резец как бы выбирает из изначальной тьмы — белое, свет, он как бы творит день из мрака. Казалось бы, что может дать этот сюжет, кроме изображения необычных, могучих животных?
Почему художник непрестанно варьирует эту тему, чем привлекли его эти тундровые строптивцы? Но вот окинешь взглядом все эти листы па грязном полу мастерской и поймешь, почувствуешь — это эпос. Нет человека на этих листах, но присутствует извечная борьба живого за жизнь, благородная мысль художника о неизбежной победе живого.
— Я не устраиваю гонок со временем, — признается Мякон, — только с самим собой, и только поэтому я единственный себе конкурент.
Когда его товарищи, в свое время похоронившие его, с упреком говорят о том, что он потерял слишком много времени, он парирует спокойно:
— Вы начали и уже кончаете, а я только начинаю. Значит, у меня еще все впереди.
…Натюрморт выглядит просто-таки роскошно: фон — старая, задымленная оленья шкура, долгое время служившая верхней покрышкой чума, а перед ней, на столике, — живописная группа ребячьих поделок из оленьего камуса[16], выделанной бересты, песцового меха, сыромятной кожи, оленьего рога — ножны, туеса, пастушьи тынзяны, куклы, мужские кисеты. Так и просится этот натюрмортный сюжет на полотно. Но Молчанов не мастер «мертвой натуры», в своих гравюрах и акварелях он непременно изображает живущее, живое. Однако чувство гармонии всегда должно жить в мастере, и вот эту небольшую выставку ребячьих поделок он и представил в виде экзотического живописного натюрморта.
Первый долганин — член Союза художников сын охотника Мякон Молчанов руководит экспериментальным классом декоративно-прикладного искусства народностей Севера в Дудинской школе искусств. У него полтора десятка перспективных ребят и одна мечта — стабилизировать народный художественный промысел на севере Красноярского края.
— Из национальных материалов стряпают сувенирчики на провинциально-европейский манер, — сокрушается он. — Не беда, что в этих сувенирах нет национального северного калорита, беда то, что Это попросту не сочетаемо, не органично, в противоречие вступают сам материал, форма и предназначение вещи.
Его принцип: дать раскрыться фантазии ученика. Он протягивает мне металлическую бляшку: чеканку Димы Лаптукова «Овцебык». Ученическая неумелость заметна, но зритель должен обладать не менее смелой фантазией, чем сам автор, чтобы в этом лохматом облаке узреть овцебыка.
— Я-то ему задание давал, говорил: решай в обобщенной, крупной форме, — Мякон заметно доволен произведенным впечатлением, — а он начал в этих прядях копошиться. Хотел было его поправить, но потом решил: пускай, все равно овцебык-то получился. Вот и получилось — то ли облако, может, гора, а в общем-то овцебык. Нравится?
— Дерзко, — ухожу я от оценки.
— Так если они и поперву дерзать не будут, мастера из них получатся ширпотребовские.
Па каникулы своим ученикам Мякон дает единственное задание — собирать материал. Они привозят выделанную бересту, обрывки шкурок и мехов, очень много рыбьей кожи осетра, кумжи, омуля. Вот лапа росомахи с четырьмя когтями.
— Не правда ли, только на эту лапу посмотришь — и уже тянет на ритуальную композицию?
Учитель прививает будущим мастерам основное — чувство материала. Тот же кусочек рыбьей кожи — он колоритен и неповторим. Его фактура единична, именно это и обеспечит единичность сувенира. А в прикладном искусстве это едва ли не главное: ощущение единственности вещи, хотя бы и сделанной на потоке.
Самых своих способных учеников — ненца Сашу Кошкарева, долганина Диму Лаптукова, нганасанина Леню Чуннангара, свою дочку Аню — Мякон думает послать в Суриковское училище в Красноярске, для всех же остальных ищет места в совхозных пушно-меховых мастерских.
Цельность его натуры — бесшабашная откровенность, когда речь идет о том, чего человек, казалось бы, должен стесняться. Впрочем, стоп, почему человек должен стесняться того, что сумел преодолеть себя, подняться над слабостями? Кто может этим похвастать, мы-то лелеем свои слабости и ищем им оправдания, а он говорит открыто и о том, что было, и о том, что есть нынче. Можно по-всякому оценивать и относиться к его творчеству, но безусловная приверженность к подлинному делает его настоящим творцом. Может быть, он человек крайностей. В его гравюрах свет — это освобождение из мрака, и он принимает жизнь только так: сильно-слабо, а остальное — существование. Но такое отношение к жизни, к творчеству — по самому крупному счету. Отношение творящей личности. В жизни мы порой стремимся избежать страстей, но в искусстве бесстрастному человеку делать нечего.
Настоящий мастер не может не тянуться к народным истокам, не может и мириться с тем, чтобы народное искусство бесшумно уходило в небытие.
Еще и оттого
Душа моя поет,
что древние хранит
обычаи народ.



Глава 21
ЗАГАДОЧНЫЙ КНЯЗЬ
Когда мы берем в руки книгу, то чаще всего уже что-то знаем об авторе, кто он, чем занимался, чем знаменит, где жил и когда. Сама книга, конечно же, может многое рассказать об авторе. Я прочел, пожалуй, почти все, что написал этот человек. Кое-какие сведения из его очерков выудить удалось, но он все еще оставался для меня загадкой, этот автор.
Когда начинаешь заниматься биографией не очень известного человека, когда не знаешь, где можно найти о нем точные биографические сведения, то в процессе поиска этот человек-загадка как бы проявляется из темноты: становится известно то, высвечивается другое… Но иногда, сколь ни бьешься, так и не избавишься от обволакивающего тумана времени, и смотрит он на тебя загадочно из полутьмы.
Свои статьи он любил подписывать непременно титулом — «князь». В общем-то обычаи того времени велели это делать, но титулованные ученые не всегда научные труды подписывали официально полно. В науке в цене другие титулы. Так или иначе, но всякий читатель этнографических очерков Николая Алексеевича Кострова знал, что автор — княжеского рода. Вот те крохи, которые поначалу удалось узнать, те светлые лучики, которые осветили мне эту личность. Известно, что в конце сороковых годов прошлого века князь Костров служил в Минусинске, в должности окружного начальника, позднее возглавлял отделение Енисейского общества губернского управления. В 1859 году па частном заседании Сибирского отдела Императорского Русского географического общества был принят в члены-сотрудники и после этого подписывался не только князем, но еще и так: член-сотрудник. Судя по тому, что в конце шестидесятых — начале семидесятых годов имя Кострова довольно часто появляется на страницах «Томских губернских ведомостей», можно предположить, что князь сменил место службы и переехал в губернский город Томск. Но книгу «Качинские татары» Костров в 1852 году издал в Казани. О чем может свидетельствовать этот факт? О том, что и в Казани он служивал или просто был связан с учеными кругами Казанского университета, которые привлекла тема саянских тюрок и они способствовали изданию костровского труда?
Для меня вовсе не праздный вопрос — где, когда и в каких должностях служил князь Костров. Этот этнограф-дилетант был первым сибирским популяризатором Кастрена, его трудов и его гипотез. Если он уже в 1846 году служил в Енисейской губернии, то вполне вероятно, что они имели возможность встретиться в Минусинске, Красноярске или в любом ином населенном пункте на Енисее. Названия статей у Кострова часто имеют подзаголовки: «Томские самоеды (по Кастрену)», «Нарымские остяки (по Кастрену)» или «Заметки Кастрена о Нарымском крае», если имя Кастрена не помянуто сразу, то его почти всегда можно обнаружить в тексте. Однако князь ни разу не обмолвился, что с ученым, идеи которого так ревностно пропагандировал, он встречался лично.
Казалось бы, так естественно, что они встретились в том же пыльном Минусинске, где князь был не последним лицом. Он, скажем, помог путешественнику, а Кастрен увлек его своими идеями, и князь ударился в этнографию, стал пропагандистом нового учения, по мере своих сил пытаясь и сам кое-что распутать в путаном сибирском этническом узле. Но почему тогда он не спешит признаться, что именно встреча (встречи?) с Кастреном вывела его на эту стезю этнографических исследований? Не было встречи? Но статья Кострова «Камачинцы» вышла в учебно-литературном журнале «Москвитянин» (1851 год), и в ней есть примечательные слова: «Мы не знаем языка камачинцев, да и едва ли кто, кроме Кастрена, занимался этим. К сожалению, исследование его еще не обнародовано». Значит, Костров знал об этих исследованиях, ждал, что они будут опубликованы. От кого? С чужих ли слов или от самого Кастрена?
Кастрен во время путешествия встречал не так уж много людей, которые бы интересовались его занятиями, тем более столь ревностно. Даже о случайных своих коллегах он хотя бы мимоходом, но пишет, но о Кострове не сообщает нигде. Значит, все-таки не встречались?
Писатель Владимир Чивилихин в знаменитом романе-эссе «Память», рассказывая о сибирских годах декабристов, упоминает и имя минусинского окружного начальника, вспоминает с почтением. Из архивных писем декабристов он сделал вывод, что Костров — «человек прогрессивных взглядов, умный, добросердечный и деятельный, оставивший заметный след в сибирском краеведении».
Да, встреча с таким сибиряком была бы Кастрену весьма кстати. В Минусинске Кастрен бывал несколько раз. но ни в одном письме оттуда нет хотя бы намека на подобную встречу.
В прекрасном, старинном, прямо-таки шикарном Минусинском краеведческом музее Костров никаким образом не отмечен, попросту пропущен — может быть, и на сей раз виноват его злополучный титул — князь? Только в стотысячетомной библиотеке есть несколько журналов с княжескими работами. В обстоятельной летописи «Город Минусинск» В. А. Ватина о Кострове всего несколько строчек — «окружной в 60-е годы начальник».
Опять вроде получается, что князь приехал на енисейские берега уже после путешествия Кастрена, пользовался только какими-то слухами, легендами, уважение к нему приобретал заочно?
Не такая уж и мелкая сошка этот князь, но совершенно выпал из научного поля зрения? Он же один из первых сибирских этнографов. Или не княжеское это дело, этнография? Или столь короток век популяризатора? Сделал дело для современников и уходи спокойно в могильное небытие?
Да, Кострова вспоминают не часто, хотя и относят к первым деятелям Восточно-Сибирского отделения географического общества. Сибирский историк двадцатых годов нынешнего века пишет о нем: «Среди сибиряков в начале 50-х годов уже было немало образованных рядовых тружеников, работавших разобщенно, в одиночку, на свой страх и риск (примеры: этнограф кн. Костров, землемер Лосев, Гуляев)».
Я прочел этот абзац, порадовался за полузабытого князя, но тут же устыдился: а кто землемер Лосев, кто Гуляев? Возможно, люди незаурядные, тоже немало сделавшие для Сибири. Почему мы так плохо знаем своих первопроходцев? Миссионера Стенли помним, джентльмена со стеком Ливингстона знаем, землемера Лосева память уже не вмещает.
Но давайте сводить воедино, что же мы знаем о князе-этнографе. Да, он был исследователем-днлетаитом и не скрывал этого. Свою книгу «Качинские татары» он начинает, не мудрствуя лукаво: «Не знаю, как другие, но я, пробыв в Минусинске летом 1850 г. около двух суток, до того соскучился, что не знал, куда деваться. К счастью, мой спутник, с которым я приехал сюда из Красноярска, должен был по какому-то делу отправиться в татарские кочевья. Я не долго думал и решился ехать вместе с ним. В одно прекрасное утро мы сели в хороший, спокойный тарантас и расстались с Минусинском».
Известный в те времена востоковед, профессор Казанского университета И. Березин, который подготовил для костровской книги краткое предисловие, отметил среди ее достоинств «увлекательное описание».
Если говорить откровенно, то костровская научная проза, конечно же, довольно далека от общепринятого научного стиля. Он мог позволить себе писать в таком духе: «Смею заверить любителей вакханок-цыганок, что многие качинки ничем не уступят им в красоте». Этакое фривольное приглашение любителей вакхических оргий в качинские степи. Конечно, шло это от добрых намерений: привлечь внимание к далекому краю, к жизни его обитателей и прекрасных, но бедных обитательниц, да слишком уж фривольный взят тон.
В той или иной степени Костров обратился ко всем малым народностям енисейского круга, которые были затронуты исследованиями Кастрена. Кроме книги о качинскпх татарах нм написаны обстоятельные статьи о камачинцах, карагассах, юраках, койбалах, о совершенно редко упоминаемом народе — бирюсе, а также о чулымских татарах.
Прогрессивность княжеских воззрений, отмеченная В. Чивилихиным, действительно сквозит во всех его работах, но это скорее обреченный сострадательный гуманизм, а не активно действующий. Однако князь Костров далек от того, чтобы приукрашивать быт и бытие «инородцев».
«Время и обстоятельства наложили тяжкую руку на историю сибирских инородцев: до нас дошли самые ничтожные сказания о быте предков. Как тени сибирские инородцы мелькают перед вами теперь в своих обширных степях, темных тайгах и непроходимых тундрах, — как тени мелькают они и на страницах истории. Кто они, откуда пришли, — задавался князь безнадежнобиблейским вопросом, — какая вера их, какой язык?»
Все заметки и статьи Кострова полны собственных и очень метких наблюдений о быте, обычаях и нравах сибирских народов, что говорит о точном глазе первого сибирского самодеятельного этнографа. Некоторые из таких наблюдений не просто верны, а являются этнографическими сенсациями. Одна из таких сенсаций запрятана в статье об юраках, правда, подана она в привычно фривольном стиле: «Мода, как известно, самый ужасный деспот для всего женского рода, — светским тоном начинает князь ученые рассуждения. — Она проникла даже сюда, к юракам, на снежные тундры, окаймляющие берега негостеприимного Ледовитого океана… Юраки Береговой орды, и мужчины, и женщины, татуируют даже лица. Обыкновенно для этого употребляется рыбья кость и древесный уголь».
Мода здесь, понятно, ни при чем, но вот свидетельство очевидца имеет немаловажное значение — Костров первый и, возможно, единственный свидетель, который отметил татуировку самодийцев. Известно, что этим занимались эвенки, чукчи, юкагиры, эскимосы, а вот у самодийцев такой ритуал не отмечен. А ведь этот обряд о многом говорит и может увести далеко, в древнейшую историю палеоазиатов, а не в современные завихрения моды.
Всего Костровым было опубликовано не меньше ста работ этнографического и краеведческого характера, многие из них посвящены Минусинску. Плодотворен был и томский период деятельности Николая Алексеевича. Брался член-сотрудник Русского географического общества и за археологию, составленный им «Список каменным изваяниям, находящимся в Минусинском округе Енисейской губернии» немало посодействовал археологическим исследованиям в Минусинском «Вавилоне». Известно, что Костров снабжал «разными дополнительными о сибирских памятниках сведениями» другого сибирского ревнителя-энтузиаста, Григория Спасского. Последней в библиографии работ князя-этнографа стоит книга «Обзор этнографических сведений о самоедских племенах, обитающих в Сибири», она датирована 1879 годом и является обобщающим обзором написанного самим князем, но в первую очередь — Кастреном. Три десятилетия после путешествия Кастрена практически ничего нового не принесли. Костров заключал свои этнографические изыски на скорбной ноте: «Нельзя не пожалеть, как у нас мало еще сделано до сих пор для истории и этнографии сибирских инородцев».
Из сибирских газет и журналов, из разных «вестников», «бюллетеней» и «записок», по разрозненным предложениям удалось выяснить, что Костров родился в Пскове в 1822 году. Восемнадцати лет он закончил юридический факультет Московского университета, в Сибирь попал в 1846 году, пробыв здесь в общей сложности 35 лет, полтора десятка из них — в Енисейской губернии. В 1861 году Костров переехал в Томскую губернию, чтобы служить комиссионером по казенной соляной операции. Главное юридическое общество избрало его почетным членом, а Русское географическое общество в 1878 году присудило золотую медаль «За изучение народных юридических обычаев». Разные авторы отмечали у него «большую начитанность», «редкую память», «наблюдательность», «замечательную эрудицию», «скромное о себе мнение», на своих казенных постах князь принимал «разумные меры» по введению хлебопашества среди «инородцев».
Биографические даты подтверждают, что встреча Кострова с гельсингфорским профессором была более чем вероятна, не обязательно даже в Минусинске. В 1846 году, когда Кастрен плывет по Енисею, молодой чиновник Костров предпринимает свою первую экспедицию по губернии — в Туруханский край. Енисей — широкая река, но почему бы здесь не повстречаться двум образованным людям?
Но это только догадки.
Немного вырисовалось из тьмы прошлого лицо дилетантствующего этнографа. Чуть-чуть… Вполне можно было бы и не вспоминать? Но если судить по большому счету, князь — коренной, не заезжий, один из тех первых, кто в окраинной глуши стоял у истоков сибирской этнографии, брался за перо, а не за рюмку, смотрел на инородцев не как на людей, которых можно бестрепетно и безнаказанно обирать, а как на предмет научного исследования, видел в них людей со своеобразными обычаями, с неразгаданной долгой историей.
Мы еще не знаем, как это произошло конкретно, но искру познания зажег в нем наверняка Александр Кастрен.
…Приходилось ли вам испытывать такие потрясения: по крохам, по крупицам, как мозаику, склеил портрет человека, которого история не особо приветила, как вдруг оказывается, что можно было этого и не делать, что это сделано задолго до тебя? Но кто мог предположить, что некрологи публикуются через сорок лет. Открывая серую, пожелтевшую тетрадочку (с бумагой тогда в Сибири было туго) «Этнографического бюллетеня», который издавал в Иркутске Восточно-Сибирский отдел Русского географического общества, я сразу наткнулся на черную рамку, в которую была обведена знакомая фамилия: «Н. А. Костров». Этот четвертый номер бюллетеня выпущен вовсе не в 1881 году, когда умер князь, а в 1923-м. Иркутские краеведы отмечали столетие со дня рождения Кострова, но почему они юбилейную статью поместили в траурную рамку? Кстати, точен ли год рождения? Если известно, что диплом университета он получил в 1840 году, значит, закончившему курс студенту было всего 17 лет. Не везет князю с биографами. Но в этой не то юбилейной статье, не то запоздалом некрологе приведены многие проверенные факты из жизни сибирского краеведа, есть библиография костровских работ, насчитывающая почти полторы сотни названий. Среди них попадаются весьма любопытные, говорящие о широте кругозора. Костров, например, писал о римских гастрономах времен Августа, в «Москвитянине» публиковал замечания к трудам Пушкина, в «Томских губернских ведомостях» в 1875 году высказывался по актуальной тогда проблеме соединения бассейнов рек Оби и Енисея, а в «Иллюстрированной газете» публиковал свои переводы древних римских поэтов. Много у него и хозяйственно-экономических работ: «О разведении табаку в Томской губернии», «О пчеловодстве в Алтайской местности» и т. п.
Отчет географического общества за 1878 год ученую деятельность Кострова оценивает как «стоящую вполне на уровне своего времени». А киевский университетский профессор Кистяковский отмечал и оригинальные заслуги бывшего юриста: «Костров обратил серьезное внимание на обычное право еще тогда, когда оно смутно носилось в умах и русской головой не было осознано его важности».
Если бы сам Костров осознавал, что он стоит у начала новой отрасли знания — юридической этнографии, пожалуй, мы бы имели не просто популяризатора, но оригинального исследователя. Дилетантам порой мешает излишняя широта интересов.
Особо нового в юбилейном некрологе из «Этнографического бюллетеня» к тому, что уже знал, я не нашел, кроме, пожалуй, того, почему Костров не забывал подписываться «князем». Его предок — татарский мурза — поступил на русскую службу еще к Ивану Грозному («татарские» интересы Кострова также можно вывести из этой старинной родословной).
И в столь полной биографии князя я не обнаружил подтверждения тому, встречался ли минусинский уездный исправник с моим героем. Что же послужило стимулом заняться пропагандой идей ученого, о котором он восторженно писал:
«Никто не сделал столько для изучения этнографии самоедов вообще и сибирских самоедов в частности, как гельсингфорский профессор Кастрен».
Мнение первых советских сибирских этнографов о Кострове было благоприятным.
«По воспоминаниям лиц, знавших его, — суммировала сотрудница Иркутского музея народоведения О. Зеленикина, — это была светлая личность. Его ум, уменье обращаться с людьми невольно привлекали к нему людей. Вполне понятно, что он пользовался большим авторитетом среди окружающего общества. К нему обращались за различными советами как к доступному, знающему, разносторонне образованному человеку».
Можно поставить точку? Но ведь где-то существуют «воспоминания лиц, знавших его». Где же их искать?


Глава 22
ИСТОРИЯ КОМОЛОЙ ОЛЕНУХИ
В первом зале краеведческого музея в Абакане посетитель, если он внимательно рассматривает экспонаты, приметит в уголке фигурки двух оленей. Но сначала нужно догадаться, что эти черные деревянные чурочки со следами киновари на спинах — олени, потому что скульптуры очень уж грубоваты, схематичны. Резал их не мастер-реалист, а такой, что предпочитал обобщенные формы. Фантазию нужно поднапрячь, чтобы представить— перед тобой красавец олень.
Впрочем, не стоит упрекать неизвестного автора в грехах современного абстракционизма, потому что этим фигуркам как минимум две тысячи лет. Возможно, это древнейшее изображение сибирского оленя.
Одомашненный олень сыграл существенную роль в быту и этногенезе многих северных народов-оленеводов. Путь с Алтае-Саянского нагорья к местам нынешнего расселения на арктическом побережье оленеводческие народы проделали именно с помощью этих животных. Мне приходилось слышать версию, что бывшие степняки-самодийцы не задержались в тайге, проскочили ее тысячекилометровые пространства именно потому, что в хвойных лесах не было хороших условий для выпаса оленей. Такие условия нашлись лишь в тундре, но это мы, изучившие курс школьной географии, знаем, что за тайгой на севере следует лесотундра и тундра. А древние оленеводы карт не имели и вряд ли представляли, что за просторами тайги их ждут обильные тундровые ягельники.
Но северный исход алтае-саянских племен наверняка обусловлен хозяйственными соображениями тех, для кого олень являлся и транспортом, и пищей, и одеждой.
Так что есть резон послушать историю комолой оленухи-важенки, которая началась без малого два тысячелетия назад. Ведь археологи могут многое, чтобы доказать или опровергнуть теории о том, какими путями-дорогами шли на север древние племена.
История открытия деревянных оленей связана с известным археологом, профессором Московского государственного университета Л. Р. Кызласовым. Леонид Романович — первый хакас доктор исторических наук.
— Сорок лет живу в столице, а московского лета так и не видел, — сразу пожаловался мне Кызласов.
Каждое лето археолог приезжает в родную Хакасию, чтобы провести очередной полевой сезон. Он — крупный отечественный авторитет по истории Южной Сибири, ведущий знаток древностей Хакасско-Минусинской котловины. Но так как эта предгорная равнина — настоящий котел, который прошли предки многих народов сегодняшней Сибири, то его исследования, естественно, представляют интерес для генезиса всех народов Саяно-Алтая.
Четыре десятка кызласовских полевых сезонов — эпоха в сибирской археологии. А ведь с Великой Отечественной войны фронтовой пехотинец Кызласов вернулся без левой руки. Археолог — это прежде всего раскопки, прежде всего руки. Но и одной правой Леонид Романович ведет свою работу филигранно, он отличный рисовальщик и умелый фотограф: без этого археолога не бывает.
В 1945 году у него за плечами был только один курс Томского университета., и Кызласов смело мог избрать другой профиль исследований, а не рукопашную работу археолога. Но когда любишь что-то, любая преграда — не помеха.
Двух оленей, которые сегодня спокойно «пасутся» в абаканском музее, раскопал он. Первый самостоятельный сезон начинающего археолога обернулся большой удачей для науки.
Кызласов вел раскопки склепа на реке Таштык. Таштыкской он позднее назовет целую эпоху в истории народов Южной Сибири — она приходится на первый век до нашей эры и завершается пятым веком нового времени.
Два обугленных оленя найдены Кызласовым в склепе. Южносибирцы таштыкской эпохи при захоронениях использовали обряд трупосожжения — кремировали своих покойников. В склеп умершего складывали его любимые вещи, предметы обихода, которые могли понадобиться в загробном мире.
Склеп на Таштыке — «братская могила». Как и другие подобные склепы, когда землянка-курганчик заполнялась, в нее бросали солому и поджигали. Но тот, кто ведал обрядом сожжения, в тот раз, кажется, чуточку поторопился: он запер дверь могилы-землянки раньше, чем там все сгорело. Эта поспешность древнего таштыкца и дала возможность молодому археологу сделать сенсационную находку: фигурки положенных в могилу оленей не сгорели, а превратились в протомленный уголь.
Что значит случай! Ведь позже ни сам Кызласов, ни те археологи, которые и ныне ведут раскопки в курганах котловины, больше уже не находили целых деревянных фигур ни оленей, ни каких-либо других животных.
Первая находка осталась единственной. На языке археологов это называется — уникат.
Две тысячи лет пролежали оленьи фигурки в склепе. И что же увидел археолог, откопав вход в землянку? На полу лежали куски потрескавшегося угля в форме оленей. Если их взять в руки, они рассыплются. Кызласову пришлось бережно, по кусочку перекладывать в специальную форму эти твердые угольки. Он заметил на одной фигурке отверстия во лбу, где должны расти рога. Вероятно, предположил исследователь, рога были сделаны из другого материала, не из дерева, а, видимо, из кожи. Кожа успела сгореть, остатков ее не сохранилось. А вот другая фигурка таких роговых углублений не имела. Что это означает? Фигурка к тому же помельче первой. Вероятно, это оленуха-важенка. Выходит, что оленуха изображена безрогой? А бывают ли саянские олени комолыми?
Это предстояло выяснить у специалистов.
В целости и сохранности Леонид Романович доставил драгоценные находки в Москву. Скульптуры предстояло склеить, реставрировать, ведь они моментально могли превратиться в бесформенную грудку черных угольков.
В числе знакомых молодого археолога был известный палеонтолог Иван Ефремов, тот самый Ефремов, который вскоре прославится своими фантастическими романами «Туманность Андромеды» и «Лезвие бритвы». Палеонтологам, изучающим геологические древности, приходилось реконструировать окаменелые образцы пород. Может, они найдут метод склеить и древесные угольки, придать им прочность?
Ефремов, услышав кызласовскую историю о его сенсационных бедах, неожиданно рассмеялся:
— Слушай, Леонид, это ж надо такое учудить. Надо ж додуматься — скульптура из древесного угля. Во всей мировой истории я такого не встречал. Нашими-то образцами любому голову можно проломить, а на твои угли дунь — и все в прах рассыплется. Ну да ладно, — смилостивился он. — Помочь тебе может только Ян Мартынович. Я ему позвоню, походатайствую за археологию.
Об университетском реставраторе Яглоне говорили, что он из геологической пыли может создать несокрушимый монумент.
Кызласов просил об одном: необходимо сохранить следы красной киновари, которой покрыты оленьи спины. Видимо, минеральной краской фигурки ритуально покрывались прежде, чем они попадали в захоронение.
— Попробуем, — коротко согласился немногословный умелец.
Какие уж там чудесные растворы он использовал, сейчас, наверное, не узнать. Через несколько недель две фигурки прочно стояли на подставках, любовно вырезанных Яглоном. Черные, с красными от киновари спинами. На мордах ясно виднелись риски от сгоревшей кожаной упряжи. Что могли значить эти простенькие полоски? Дикий олень не знает узды, значит, изображены не дикие олени, а одомашненные, ходившие в узде.
Но Кызласову не давала покоя мысль: почему у оленухи нет рогов?
Он решился показать оленей замечательному ученому-зоологу, старому университетскому профессору Формозову.
— Не взглянете ли, Алексей Николаевич, на оленей? Им две тысячи лет.
Формозов внимательно оглядел фигурки, приговаривая:
— Все верно. Рангифер тарандус сибирикус эль.
Так по латыни мудрено называют саянского оленя.
— Но у одного тарандуса нет рогов, — подсказал Кызласов.
— Это тем более верно! — воскликнул Формозов. — Только у саянских важенок бывают редкие случаи комолости. Так что вам достался уникальнейший уникат.
Деревянные олени не оставили следов на зеленых пастбищах у подножья Саян, но оставили отчетливый след в исторической биографии тех людей, которые и сегодня считаются народами-оленеводами.
Конечно, за сорок полевых сезонов в родных местах археолог Леонид Кызласов отыскал много сенсационных, уникальных и просто редких древностей. Его выводы базируются на солиднейшей основе громадного комплекса находок. Но именно комолая важенка и олень-хор с кожаными рогами заставили его подтвердить те обобщения, к которым Кастрен пришел на основе лингвистических данных.
«Наиболее важным археологическим свидетельством присутствия самодийцев, — пишет ученый в монографии «Таштыкская эпоха», — являются найденные нами две статуи взнузданных северных оленей, подтверждающих, что в горно-таежном окружении Хакасско-Минусинской котловины в первые века новой эры жили охотники-оленеводы, а таковыми всегда за всю историю их были самодийские племена, впоследствии распространившие оленеводство по всему Сибирскому Северу».
Кызласов — последовательный сторонник гипотезы, что Алтае-Саяны сыграли важную роль и в этногенезе финно-угров. «Нами изложена та сумма фактов в областях материальной и духовной культуры раннеташтыкского общества, — пишет он в той же монографии, — которая имеет этнографическую реальность у хантов, сохранивших до сих пор этот весьма древний комплекс. Анализ археологических материалов прежде всего позволяет выявить и определить угорскую группу племен среди населения раннеташтыкского времени в Хакасско-Минусинской котловине».
Два обгоревших, но спасенных временем деревянных оленя грубой работы древнего мастера и спустя два тысячелетия после своего появления наглядно свидетельствуют в пользу гипотезы южного исхода нынешних аборигенов Севера.


Глава 23
ПИСЬМА К ЭЛЬЗЕ
Владимиру Богораз-Тану, который воспитал плеяду первых советских североведов, принадлежит авторство титула: «ученый кастреновского типа». Патриарх северо-ведения считал, что блестящий пример Кастрена — это пример горения, пример полной самоотдачи, той щедрости таланта, которая тратится без остатка во имя избранной дели. В судьбе Кастрена это выражено наиболее ярко — талант, страсть, огонь души.
Кастрен привел за собой в Сибирь целую плеяду финских исследователей. Им предстояло собрать такие материалы, которые бы создали полную картину языковых, этнографических, мировоззренческих, религиозных отношений и взаимовлияний, уточнить, конкретизировать или опровергнуть идеи и гипотезы учителя.
Суровая ли Сибирь с ее невообразимо тяжелыми условиями тому способствовала, но в каждом, кто шел тропой Кастрена, мы обнаружим его исследовательское горение.
В России их помнят, пожалуй, не очень хорошо: их специальные работы встречаются не в массовых журналах, а описания путешествий публиковали только финские журналы и газеты. Так уж получается, что мы куда больше знаем о приключениях королевского корсара Джеймса Кука, чем о суровых испытаниях Тойво Лехтисало где-нибудь в забубенной Тазовской тундре. А ведь это частица не только финской, но и сибирской истории. Местом действия всегда оставалась Сибирь.
Их в общем-то не очень и много — последователей финского Прометея, финских «сибиряков»: Аугуст Альквист, Кустаа Карьялайнен, Артури Каннисто, Уве Сирелиус, Кай Доннер, Тойво Лехтисало.
Такие личности, как Кастрен, надолго заполняют какой-то вакуум в науке — видимо, этим можно объяснить, что только спустя сорок лет в Сибири появится следующий финский исследователь: надо было не просто издать, познакомиться., но и осмыслить все, что было сделано Кастреном. Следующим был Аугуст Альквист, известный в родной стране не только как ученый, но и как поэт. О нем печатали лестные вещи: он «соединял в себе знание языка и верный слух народного певца с тонким художественным вкусом образованного человека» и своим творчеством показал, что финский язык «может стать органом литературной речи».
В науке Альквист — простой сын народа из Саволакса — был прямым наследником Кастрена: «После Кастрена, — писал его русский переводчик В. Майков, — вряд ли можно отыскать такого знатока урало-финно-алтайских языков, каков почтенный профессор Гельсингфорского университета, посвятивший всю жизнь свою изучению этой отрасли, начиная от берегов Ботнического залива и кончая с одной стороны широкой Обью, а с другой нижним течением Волги».
Альквист создал грамматику мордовского языка, изучал хантыйский и мансийский, для этой цели и провел несколько месяцев на берегах Сосьвы, Конды, Туры, Тавды и Пелыма. Русский «Исторический вестник» опубликовал в 1884 году альквистовские путевые письма «Среди остяков и вогулов», иллюстрированные авторскими фотографиями. Однако своих впечатлений о сибирских маршрутах Альквист не сообщает, строго научно ограничиваясь описанием вогульских и остяцких обрядов и других обычаев. Поэт проглядывает только в том, что Альквист первым уделил серьезное внимание песенному творчеству северян, театру вогулов, а в их танцах обнаружил «сладострастный оттенок» канкана.
Именно путешествие Альквиста в Сибирь, где он изучал «незатронутых еще огрызками культурности угров», послужило молодым финским исследователям дополнительным стимулом, новым импульсом изучения Сибири.
О главном герое этой главы Кустаа Карьялайнене я расскажу позже, а сейчас остановлюсь на тех исследователях, которые работали в Сибири уже в нашем веке, в самом его начале. Большой район охватил своим исследованием Уве Сирелиус — он побывал на Васюгане, Вахе, Салыме, Югане, Конде, Агане, по Оби добрался до Обдорска, где, пожалуй, первым раскопал могильник доермаковского периода. Сирелиус специализировался в изучении домашних ремесел хантов и манси, собрал богатейший материал, свидетельствующий о большом мастерстве народов Западной Сибири в кузнечном и литейном деле, прядильном искусстве, изготовлении красящих веществ. «Ежегодник Тобольского музея» в 1905 году перепечатал обширное исследование Сирелиуса, которое было опубликовано в Гельсингфорсе в «Журнале финно-угорского общества». Как и Альквист, Сирелиус обошелся сообщением только научных результатов экспедиции, не затрагивая трудностей сибирских странствий. Русские коллеги, впрочем, замечали, что эти труды вершатся «в самых неприглядных обстоятельствах, за тысячу верст от культуры, среди полудикого населения и девственных лесов. Только большая любовь к науке и крепкая уверенность в своем служении Родине могут преодолеть все эти препятствия, весьма существенные для культурного человека».
Артури Каннисто охватил исследованиями небольшую территорию — Конда, верховья Лозьвы, Тавда, Пелымка, Сосьва, но собрал интереснейший материал — он касался драматического искусства вогулов. Речитативы и «оперетки» Каннисто записывал на фонограф — Эдисонова новинка впервые заглянула в сибирскую тайгу, делал фотоснимки артистов, по культу медведя собрал огромнейшую коллекцию, о которой с гордостью писал, что по полноте она является единственною в своем роде. Доверие его таежных информаторов дошло до того, что они пустили чужого на последнюю, святую ночь медвежьего праздника[17]. «Я приобрел себе такое доверие, — объясняет Каннисто, — благодаря своему продолжительному пребыванию среди вогул и практическому знанию их языка».
Каннисто странствовал по приуральским глухоманям целую пятилетку, ему удалось побывать на двух медвежьих праздниках — редчайшая для исследователя удача, записи медвежьих песен он вел на вогульском языке, сопровождая их не только переводом, но и лингвистическими комментариями.
Каннисто принадлежит и сенсационная находка: в деревне Верхне-Пелымской он отыскал две рукописи на вогульском языке. Мансийская письменность создана только в тридцатые годы нашего столетия. Рукописи, найденные Каннисто, «Библейская история» и «Сокращенный катехизис» — шестьдесят страниц мелкого убористого текста, были написаны на двух языках — русском и мансийском. По содержанию текста Каннисто удалось определить, что написаны они в 1819 году, — он встретился с первой попыткой создания мансийской письменности. Кто был этот безымянный любитель священных историй, кто терпеливо перевел библейский текст на вогульский язык, попытался создать письменность на языке народа, который был поголовно неграмотным?
У Каннисто не хватило времени, чтобы найти разгадку этой тайны. А какой увлекательнейший детектив, в сюжете которого не грабежи и убийства, а создание письменности для небольшого северного племени! Редкий случай в приключенческой литературе. Как много темных пятен в светлой истории Сибири! Таежный Кирилл и Мефодий в едином лике, чем руководствовался он, выводя свои вогульские вокабулы? По всей вероятности, Каннисто взял драгоценные рукописи в Гельсингфорс, и если начать поиск, то, видимо, оттуда.
Статья Каннисто «О драматическом искусстве у вогул» не потеряла своего значения и сегодня, потому что посвящена уникальной странице жизни таежного народа. Русские читатели познакомились с этой статьей в 1911 году в журнале Пермского научно-промышленного музея. Каннисто избрал Пермь перевалочной базой для зауральских скитаний.
А вот Тойво Лехтисало «безмолвно» прошел по Сибири, не оставив следа па страницах русских изданий. А он совершил два продолжительных путешествия в Западную Сибирь, в 1911–1912 годах к тундровым ненцам, добравшись до Хальмер-Седе в устье реки Таз, а через год — к лесным ненцам на реке Пур. О масштабе проделанного говорит хотя бы то, что издать свое собрание ненецкого фольклора Лехтисало смог только через 36 лет после сибирской экспедиции. Имелись, естественно, какие-то осложняющие обстоятельства, но слишком огромным оказался и собранный материал. «По количеству текстов (двести восемьдесят пять), по разнообразию представленных в ней жанров книга Лехтисало превосходит все издававшиеся до нее по ненецкому фольклору, — так оценивает труд Лехтисало советская фольклористка-североведка Зинаида Куприянова. — В книге представлены образцы таких жанров, о бытовании которых в старом ненецком устном творчестве мы можем судить только по этой публикации». И в случае с Лехтисало все еще вполне актуальной оставалась заповедь Шегрена: успеть, не потерять для науки, не потерять для культуры. Не потерять, как мы понимаем, для человечества.
Лехтисало, к сожалению, не рассказал, в каких условиях ему приходилось работать, можно только представить, что условия эти были сложнейшими, ведь он пробрался даже к Тазовской губе, куда и Кастрен не рискнул двигаться. Даже по сибирским меркам это была окончательная глушь, су пер глушь, архиглухомань, там не приходилось даже рассчитывать на зимовье русского охотника или лабаз купца.
Наука обязана Лехтисало и тем, что он, почти век спустя, выпустил тринадцатый том сочинений Кастрена: с шифнеровской дотошностью разобрался в Кастреновых записях фольклора, которых хватило на солидный том — «Самоедское народное поэтическое творчество». Ненецкие и селькупские тексты сопровождают немецкие языковые параллели-переводы. Кастрен собирал тундровую эпику — героические песни сюдбабц и ярабц, а также лирические и шаманские песни. Народное творчество— драгоценность на все времена. Пройдут столетия, сказанное народом и записанное ученым не утратится, а приобретет новый блеск. Кастрен в Большеземельной тундре не зря терпеливо выискивал сказителей— часто из нетрезвых уст звучало вечное, нетленное. Всего Лехтисало в тринадцатом томе опубликовал восемь селькупских и девятнадцать ненецких текстов.
Из всех последователей Кастрена, пожалуй, ближе других был к повторению его маршрута Кай Доннер, который за два года, начиная с 1912-го, сумел побывать в низовьях Оби и Енисея, много работал с селькупами, на Кети и кетами на Сыме, добрался до Саян, где смог убедиться, что карагасы полностью утратили родной язык.
Но Доннер не всегда преклонялся перед кастреновским авторитетом — впрочем, как и положено подлинному ученику.
Глубокой осенью Доннер попал на реку Кеть, глухое междуречье Оби и Енисея. «Здесь, в обетованной стране шаманизма, — позднее писал исследователь, — эпические песни и саги все еще существуют в изобилии. Можно было бы область верхней Кети назвать Корелией самоедов. Ведь известно, что в Корелии был найден самый богатый материал для Калевалы, нашей национальной финской поэмы. Быть может, это сравнение и не вполне точно, но с его помощью я, — продолжает Доннер, — смогу дать представление о том, насколько богата в данном отношении эта область для тех, кто занимается изучением самоедского фольклора».
Доннеровские утверждения смелы уже потому, что шли в разрез с утверждениями Кастрена, который полагал, что фольклор ненцев и селькупов не оригинален. Оправданием Кастрену может служить то, что самодийским устным творчеством он занимался попутно и, двигаясь магистралями великих сибирских рек, не всегда мог попасть в заповедники эпических песен и самоедских саг. Доннер же кроме заповедно-фольклорных, верховьев Кети побывал еще на Тыме, Васюгане, Вахе, Чае, Баихе, Турухане, спустился по Тазу. Это и позволило ему записать, скажем, селькупский эпос о богатыре Итьте. Доннеровская «Кетика», вышедшая в Хельсинки в 1958 году, уже после смерти ученого, систематизировала серьезный лингвистический материал. «Исследования Доннера в области кетского языка, — считает советская исследовательница Е. А. Алексеенко, — явились продолжением и дополнением к изысканиям М. А. Кастрена».
Не просто как научный источник, а уже и как памятник большое значение имеет доннеровский «Камасинский словарь с образцами речи и основными чертами грамматики». На северных отрогах Саян Доннеру посчастливилось застать в живых камасинцев — крохотный осколок большого самодийского племени, и исследователь успел (я слышу это Шегреново: торопитесь, торопитесь!) от живых носителей языка записать все известные им слова. Сегодня камасинский язык мертв, но Доинер сделал его живым для науки.
Свое сибирское путешествие Доннер, как и Кастрен, предпринял очень молодым — ему исполнилось лишь 25 лет. Но в свои молодые лета он сумел заработать авторитет серьезного исследователя. Фритьоф Нансен, собираясь в дальнее путешествие по Северному морскому пути, Сибири и Дальнему Востоку, консультировался по многим вопросам именно у Доннера и в знаменитой книге «В страну будущего» часто поминает молодого лингвиста.
Нансен приводит мнение своего консультанта о древней истории самодийцев, и по этой цитате мы можем судить, что Доннер существенно расходился с Кастреном. Может быть, шел дальше его, а может (время этот спор еще не рассудило окончательно) — заблуждался. «Родина угро-финских племен находилась к западу от Урала, — пересказывает версию Доннера Фритьоф Нансен, — и это наводит на мысль, что и родина самоедов — в уральских областях, откуда они уже впоследствии расселились в разные страны, причем к Ледовитому океану попали лишь в позднейшие времена. Об этом говорит, между прочим, что на их собственном языке не имеется слова для обозначения моря. Исходя из этого, приходится допустить, что родина их находилась значительно западнее, нежели вообще предполагалось».
Наблюдения Доннера делают ему честь как внимательному исследователю-аналптику, но, пожалуй, рискованно пускаться в плавание по древнему этногенезу самодийцев с этим метким, но все же единичным и далеко не бесспорным аргументом.
Работы Доннера не переведены на русский язык. Только Григорий Потанин, редактировавший «Труды Томского общества изучения Сибири», в 1915 году опубликовал, переведя с английского, доннеровскую статью «Самоедский эпос». А коллега Потанина сибирский этнограф М. Слободский писал: «Находки Кая Доннера показывают, какие духовные богатства таятся в недрах туземных племен, надо только их выявить».
Сам Доннер чрезвычайно высоко оценивал весь селькупский и ненецкий эпос, в частности, сказания о богатыре, или, как он его изысканно именовал, «принце», Итьте, разглядев в этой фигуре черты, присущие всемирно известным Одиссею, Орфею и главному герою рун «Калевалы» Вайнямёйнену.
«Для того, кто, как автор этих строк, жил с этим народом, — заключает Доннер статью, — слышал их песни о подвигах Итьте, их героя, их рассказы о тяжелых временах принижения их расы, слышал их полные затаенной надежды вопросы — «не слышно ли что-нибудь о возвращении Итьте?» — для того становится ясным, что эта эпическая поэма является точным выражением душ, настроений, мечтаний и что для них живая реальность — весь этот созданный их воображением мир, который хотелось бы назвать самоедской национальной эпопеей».
Никто лучше и раньше Доннера не сказал так проникновенно о творческом потенциале северных народов, он первым не убоялся ввести неизвестных северных богатырей в сонм легендарных героев человечества.
А теперь самое время перейти к главному герою этой главы Кустаа Карьялайнену, судьба которого схожа с судьбой Кастрена. В отличие от своих коллег Карьялайнен больше известен русскому читателю — в 1911 году газета «Сибирские вопросы» в двадцати номерах публиковала его путевые заметки «У остяков». Тот, кто прочел эти очерки, убедился, что Карьялайнен был не только дотошным исследователем, но и блестящим писателем. Его изящный, легкий слог то дышит свежим юмором, то впадает в грусть, навеваемую мрачными пейзажами Севера и долгой разлукой с культурным миром.
Научный багаж Карьялайнена, доставленный из Сибири, оказался весьма основательным: он привез записи для двухтомного словаря, образцы живой речи, впервые записанные на граммофоне, множество фотографий, копии остяцких рукописей, обширный лексический статистический материал. С церковными архивами и столь основательно начал работать именно Карьялайнен.
Биографию Карьялайнена написал его коллега Карл Крон — внук Лённрота, представитель знаменитой в Финляндии семьи лингвистов, преемник Кастрена на университетской кафедре.
«Любовь, которая стала частью меня, обязывает в свою очередь поделиться кусочками большой радости с теми, кто связан со мной, то есть обращаться дружественно и с любовью к объекту моих исследований — остякам. Любовь, как ты знаешь, дает человеку много, но она ко многому и обязывает».
Странный народ эти ученые! В письме к невесте, которая верно ждет его из долгого путешествия, конечно же, ждет нежных признаний, ласковых слов, действительно есть признание в любви… к остякам.
Эти ученые женихи! Конечно, Эльза Клеве понимает, какими важными делами занимается в далекой Сибири ее нареченный Кустаа, знает, как важно для финской истории изучение сибирских остяков, но — молодая женщина не меньше остяков хочет быть обожаемой им. Профессорская дочка, кажется, выбрала себе слишком серьезного мужа. Они обменялись кольцами перед отъездом Кустаа в далекую, страшную Сибирь, и старый профессор Клеве, реформатор школьного образования в тогдашней Финляндии, благословил выбор Эльзы. Наверное, она понимала, на что шла, Кустаа в письмах сдержан и серьезен, он поверял молодой женщине то, чем делятся скорее лишь с близкими соратниками.
«Как ты, вероятно, заметила, — писал он в Гельсингфорс из глухого сибирского села Демьянское, — у меня постоянная склонность видеть будущее хуже, чем оно может быть, и эта склонность всегда грозила подавлением и расслаблением моей трудоспособности. Как часто я задавался вопросом, почему я напрягаюсь и стараюсь, почему я вообще стремлюсь вперед, ведь, по моему собственному убеждению, ни я, ни другие не будут от этого счастливы. Как часто я задумывался над тем, имеет ли право дитя хижины стремиться в ряды тех, кто был рожден и с колыбели предназначен в ученые? Между тем стремление к знанию и свету всегда побуждало меня стремиться вперед».
Эльзе Клеве выпала судьба делить все сомнения ее мужа, выдающегося финского лингвиста и этнографа Кустаа Фредерика Карьялайнена. «Дитя хижины» в этих строках помянуто не случайно — детство мальчика из семьи фабричного рабочего назвать счастливым трудно. В семь лет он похоронил мать и так же рано, как продемонстрировал свои незаурядные способности, познал нужду. В первоначальном училище небольшого северного городка Койана десятилетний мальчик не только учился, но и преподавал: ректор взял его репетитором к сыну-оболтусу. Так начинает Кустаа зарабатывать свой хлеб. Ему ничто не давалось даром. Школьные учителя собирали деньги среди жителей, чтобы дать возможность способному мальчику продолжить ученье в лицее Куопио: ректор-благодетель к тому времени умер. Стипендии от школы, которую он получал как первый ученик, никогда не хватало, и Кустаа постоянно давал уроки. Были в его биографии добродетельные меценатки, добрые учителя, которые поручались за него, когда речь шла о предоставлении ссуд неимущему студенту, но всегда он рассчитывал только на собственные силы. И, входя в семью Клеве, Кустаа помнил, что клеймо «дитя хижины» навсегда лежит на нем, а талант не избавляет от нужды.
В 1894 году двадцатитрехлетний студент предпринимает свою первую исследователськую экспедицию — финское литературное общество направило его в Архангельскую губернию, где он занялся сбором словарного материала карельского диалекта. Через год, в летние каникулы, следуют подряд еще две экспедиции, на сей раз в Олонецкую губернию. В результате поездок выходит первый труд Карьялайнена — «Воспоминания из Тверской Карелин». Выпускник Гельсингфорского университета выказывает глубокие познания в истории, ему требуется несколько семестров позаниматься в университетах Европы, но бедняку Кустаа заграничные поездки не по карману.
Так национальная история лишилась основательного исследователя, зато большое приобретение сделало финно-угроведение. Еще в 1883 году профессор Отто Доннер организовал финно-угорское общество, главной целью которого стало изучение живущих в России племен финно-угорского происхождения. Это общество и предложило талантливому, но бедствующему университетскому выпускнику средства на пятилетнее изучение остяков в Сибири.
Кандидатский экзамен Кустаа сдал в 1887 году, он мог бы легко защитить и докторскую по «остяцким» материалам Кастрена и Альквиста. Но ранние трудности не приучили Карьялайнена к легким путям. Объясняя, почему предметом изучения выбран «самый отдаленный и самый трудный среди финно-угорских языков», Карьялайнен позднее писал биографу: «Причина проста: для начинающего поучительным является изучение незнакомого языка. Для опытного исследователя нет нужды искать материал так далеко, но неопытному нужна широкая область, а именно такая, которая требует всестороннего развития». Сибирь, по мнению Карьялайнена, вполне отвечала этим требованиям. И, обручившись с Эльзой Клеве, которая, как всякая порядочная финская девушка, обещала ждать верно, в 1898 году Кустаа уезжает на Обь, чтобы поработать среди здешних остяков и вогулов пять лет с единственным кратковременным выездом на родину. С единственным за пять лет свиданием с невестой…
По инструкции общества ученый должен был собирать только лексический материал, но он, конечно, не мог не воспользоваться предоставившейся возможностью: записывал фольклор коренных обитателей Оби и Конды, а его интерес к философии народа привел к созданию трехтомной монографии «Религия югорских народов».
В кондинской глуши Карьялайнен надолго заболел, на врачебную помощь, естественно, рассчитывать не приходилось. Эта болезнь подготовила ранний порок сердца…
По отзывам современников, Карьялайнен обладал редчайшей способностью быстро устанавливать контакты с остяками. Конечно, в первую очередь играло роль то, что он знал не просто хантыйский язык, но и все его диалекты. Однако отношение к остякам, этому, как он сам выражался, «предмету любви», было у него сложным. Наверное, оно и не могло быть иным. Исследователь старался их любить, любил за те качества, которые были присущи таежным аборигенам, но те унижения, которым постоянно подвергались остяки, та «цивилизация», которая доводила таежника до пьяного скотства, настолько ошеломили исследователя, что в порыве душевного угнетения он желал, чтобы они не существовали вообще.
Пятилетнее пребывание в Сибири подходило к концу. Экспедиция могла составить славу целому отряду путешественников. Но не о славе думал бедный ученый, земные заботы одолевали его. Эльза, все еще Клеве, получила письмо из далекого Сургута, датированное июнем 1901 года.
«Эта поездка только отодвигает окончательное решение, не затемняя и не освещая перспектив, — писал Кустаа. — Своей поездкой к остякам я надеюсь быть науке полезным больше, чем если бы я составил диссертацию об английской камере сокровищ или остяцкую грамматику по Альквисту и Кастрену и затем ушел бы на покой, чтобы жевать толстую краюху хлеба где-нибудь в семинарии или лицее. Я не считаю себя гением, открывшим новую, ниспровергающую истину, я должен довольствоваться тем, что пою на новую тему по старым нотам и облегчаю своей работой рассмотрение материала более одаренным».
Так скромно оценивал он свои способности и заслуги перед наукой.
Ученые Гельсингфорса тепло приняли самоотверженного ученого, но большой славы, как и предчувствовал Карьялайнен, героическое пятилетнее пребывание в Сибири ему не принесло. В университете для него нашлось лишь место библиотекаря. Он и не особенно стремился к карьере, из той же скромности, из боязни помешать другим, более одаренным. Библиотекарем он был знающим, любил это дело и, хотя работа мешала его собственным исследованиям, не прекращал их. Друзья вспоминали, что не было вернее друга, чем Кустаа. Он говорил, что науке дружбы обучался в «сибирской школе».
В 1904 году Карьялайнен защитил докторскую диссертацию— «К истории остяцких гласных. О вокализме первого слога». Это позволило ему через год стать доцентом на кафедре финно-угорского языкознания, позднее он получил звание профессора, восемь лет заведовал финским лекторием, став к тому времени крупнейшим специалистом по финскому языку и литературе. Кроме финского он занимался изучением венгерского языка, но прежде всего известен как исследователь остяцкого языка, обычаев и нравов сибирских народов. После его смерти вышло шестнадцать лексических сборников по хантыйским диалектам — это, как отзывались коллеги, был «монумент», показавший его прилежание и терпение. Как бы предчувствуя смерть, осознавая, что с его материалами придется работать другим, он вел записи отчетливо, успел классифицировать собранный материал. О главном же его произведении по религиозным воззрениям югорских народов коллега Карл Крон говорил: «Гораздо важнее фотографирования внешних проявлений остяцкой религии было постоянное внимание к внутренним воззрениям этого народа». Уважительное отношение к духовной жизни маленького северного народа обеспечило долгую жизнь в науке этого труда Карьялайнена.
Семейное счастье Эльзы Карьялайнен было недолгим. В сентябре 1919 года ее муж возвращался с похорон своего друга профессора Хейкки Паасонена, с которым они встретились когда-то в Сибири. Эльза не дождалась своего Кустаа, он умер прямо на пароходе от спазмы сердца. Долгие сибирские скитания не прошли бесследно. Но этот жизненный подвиг обогатил науку-то, что собрал Карьялайнен, — бесценно: тома его материалов— это свидетельство богатейшей духовной жизни хантов и манси.
В свое время Кастрен писал: «Не каждый имеет право кричать: «Да здравствует мое отечество!» Это право имеют те, кто мужественной работой стимулировал жизнь нации».
Кустаа Карьялайнен добавлял: «Если кто и завоевал это право, так это Кастрен. Работа Кастрена и ее результаты относятся к числу тех, на которые мы можем действительно ссылаться, если мы претендуем на место среди наций, среди культурных народов».
А биограф Карьялайнена Карл Крон ставил точку: «Эти заключительные слова можно отнести и к его собственной работе».
Тот, кто понимает истинное благо своего народа и работает во имя его, работает на благо всего человечества.
«Любовь, как ты знаешь, дает человеку много, но она ко многому и обязывает».


Глава 24
СОКРОВИЩА ИЗ СУНДУКА БАБУШКИ ПАБРУК
— Поедем в Койбалы, — предлагает Вячеслав. — Пасеку мою посмотришь, к бабушке Пабрук завернем, араке[18] угощу.
— Добираться долго.
— Не так и долго, часа три. Дорога до самой деревни сносная.
Чтобы добраться до деревни Койбалы, надо переехать Енисей, который здесь еще именуют Каа-хем, и ехать строго на юг, где в туманной дымке угадываются горы. Именно здесь, за койбальской степью, сходятся отроги Саян и Кузнецкого Алатау. А автобус мчится мимо невысоких холмов, которые соединены в гряды-таги, и долины между этими тагами и есть знаменитая Минусинская котловина. Автобус промчится мимо указателей: «Минусинск», «Шушенское»…
Чтобы прочно полюбить эти края, пожалуй, надо' здесь или родиться, или долго прожить: голая степь производит впечатление скорее тоскливое, чем праздничное. Может быть, пасмурная погода тому виною. На обочине часто попадают камни, но сразу отмечаешь, что не случайная игра природных сил положила их здесь. Они беспорядочно торчат из земли, но и в этом разнобое ощущается присутствие человеческой руки: камни обозначают древние могильники. Это не курганы, скорее невысокие холмики, чуть-чуть возвышающиеся насыпи. И чем непримечательнее насыпь, тем древнее могильник. Столетия трамбовали древние захоронения. Минусинский «котел» в древние времена «переварил» многие народы.
На каждой остановке в автобусе прибавляется народу, начинается провинциальная давка, все здесь хорошо знают друг друга, балагурят, обмениваются новостями, и новый человек чувствует себя сторонним наблюдателем на этом празднике обычной жизни.
— Скоро Койбалы, — обнадеживает меня Вячеслав и показывает в сторону Алатау. — Вон видишь вершину, это — Сахчах, древний «синоптик».
— Гора-синоптик? — не понимаю я.
— Именно так, — подтверждает мой спутник. — Мои земляки давно приметили: все, что происходит над Сахчахом, обязательно влияет на погоду. Я проверял давние приметы — сходится. Если солнце над этой вершиной «сожгло» тучу — к хорошей погоде, но если туча подпирает заходящее солнце — к плохой. Идут тучи на деревню со стороны Сахчах — быть грозе, а после того как молодая луна «моет глаза», на третий день непременно польет дождь.
Койбалы — не особо приглядная, разбросанная деревенька. За прибрежным леском шумит стремительный Абакан.
Вячеслав Чичннин — мой гид и проводник — молодой литературовед, научный сотрудник Хакасского научно- исследовательского института языка, литературы и истории. В паспорте его национальность обозначена — хакас. Говорит он действительно на хакасском языке, но если поразбираться в его родословной, то выяснится, что он койбал. О такой национальности не знают сегодняшние демографы-статистики, об этой национальности помнят лишь историки. Нынешние койбалы говорят на хакасском языке и никогда не слышали родного. Койбальский язык исчез из употребления несколько поколений назад — не меньше века. И тем не менее почти две тысячи человек, живущих в Хакассии, помнят, что их предки были именно койбалами. Сильно национальное самосознание; даже если целая народность утрачивает родной язык, переходит на язык могущественных соседей, чувство национальной самобытности теряется не сразу. Нужны столетия, чтобы забыть о родовых корнях.
Интересный это был народ — койбалы, отличались бесшабашностью, взрывным характером и особой удалью. Степные абреки, цыгане ли — справедливо или нет, — прослыли племенем конокрадов. Но их воровство было особого рода: отважный угонщик жирных стад богатеев славился, тот же, кто позарился на последнюю бедняцкую лошаденку, презирался всем родом. Койбалы, впрочем, оставались отчаянно-бедными, но зато отличались независимым характером. Слава степных абреков, кажется, солидно преувеличена.
Дед Вячеслава, крещеный койбал, был «седоком»-наездником у своей бойкой матери. Прабабка, которая и сама заправски держалась в седле, пасла табуны, держала иноходцев для степных состязаний и построила фамильное гнездо в деревне Койбалы — шестиугольную бревенчатую юрту с берестяным верхом: вход с востока, посередине очаг-костер.
Славин отец, Сафьян, в молодости тоже не брезговал известным в их роду ремеслом, в родных же деревеньках бывалые конокрады были честнейшими людьми, и ни одна юрта не знала, что такое замок. Молодой Сафьян умыкнул невесту, но семнадцатилетняя Анисья оказалась нрава норовистого, как необъезженная кобылка, па всю жизнь оставила своему похитителю след от скрытого девичьего ножа. Чем уж в конце концов ее взял молодой степняк, трудно припомнить, но прожили они вместе душа в душу полсотни лет, воспитали пятерых детей и, как пишется в старинных сентиментальных романах, умерли в один день.
Есть в этногенезе койбалов большая загадка. Вспомним, что писал о них Кастрен: «Что же касается… до койбалов, о которых так много спорили, то они считают себя… древнейшими обитателями этой страны. В отношении к своему происхождению эти роды, теперь совершенно отатарившиеся (охакасившиеся. — Авт.), распадаются па самоедов и енисейских остяков… Есть еще несколько престарелых койбалов, которые помнят несколько слов своего прежнего языка, и на этих-то словах и основал я… мое мнение о происхождении койбалов».
Койбальские старики говорили на самодийском' языке.
Вячеслав — филолог, может, поэтому интересуется своей генеалогией. Чичинины — с реки Чичины, притока Абакана. Еще и сейчас там есть крохотная деревенька Чичина. Семейное предание гласит, что основательницей рода — сеока Чонмай — была женщина, которая приняла в свой род охотника, спустившегося с Саянских гор. Среди койбалов род Чичининых слывет едва ли не самым древним.
Двоюродный дед Вячеслава занимался тем, что приручал саянских маралов. Сложное это искусство: чтобы приручить таежного оленя, нужно три дня осторожно гнать его по тайге, не загонять до смерти, а подготавливать к тому моменту, чтобы смертельно уставшее животное взяло протянутый кусок хлеба из рук человека. Требовалась особая осторожность, чтобы сердце зверя не разорвалось от страха. Покормленный марал покорно следовал за охотником.
Сегодняшние койбалы чаще всего овцеводы. Вячеслав с гордостью рассказывает, что деревня Койбалы дала стране заслуженную артистку республики Клару Сунчугашеву, чемпиона страны по борьбе Василия Чичинина, известных военных. Для небольшой деревушки— немало. Способный народ — потомки степных конокрадов.
Да что там целая деревня! Взять одну семью, потомство Сафьяна и Анисьи. Старший брат Вячеслава, Иннокентий, о нем рассказ впереди, — известный советский конструктор-геофизик, ученый с мировым именем. Сестра Евдокия — агроном, работает в Казахстане. Младший брат Александр выучился на доктора, трудится на БАМе. Сам Вячеслав к нынешней своей работе пришел не сразу. Он закончил институт народного хозяйства в Иркутске, семь лет работал экономистом. Он и сегодня внимательно следит за всеми новыми течениями в экономической науке. Но это лишний раз подтверждает, сколь сильна в нем оказалась тяга к филологии. Институтская его тема — «Зарождение хакасской драматургии». Параллельно он ведет исследования по особо интересующей его проблеме — театр народов Сибири, изучает, как зарождались театральные действа у якутов, тувинцев, бурят, алтайцев. Полевые экспедиции Вячеслав проводит каждый год, а у себя в Койбалах и в соседних селах записывает слова койбальского диалекта для готовящегося академического хакасско-русского словаря.
Он очень прост, этот молодой ученый-койбал Вячеслав Чичинин, располагает к себе. Познакомившись с ним поближе, отмечаешь его сдержанность, некоторую замкнутость, внутреннюю цельность. Он значителен и знает себе цену.
Познакомившись только с ним, поймешь — какой все же интересный народ койбалы. Народ, которого вроде бы и нет.
Уже поздний вечер, над притихшей осенней степью дрожат крупные звезды.
— К бабушке Пабрук? — спрашивает Вячеслав.
— Поздно ведь…
— Время гостя священно, — отвечает мой спутник. Наверное, это койбальская поговорка.
…Знаете ли вы, почему у ласточки красные лапки?
Ласточка всегда летала высоко и поэтому была приближена к богам. Но она садилась на землю и видела, как плохо, в холоде живут люди. Тогда она решила украсть божественный огонь и принести его в жилища людей, чтобы они согрелись и смогли сварить на огне пищу. Смелая ласточка украла огонь богов, но, когда она уже подлетала к чуму, разгоревшийся в полете огонек обжег ей лапки и язычок, ведь она несла уголек в клюве. С тех пор у нее красные лапки и красный язычок.
А знаете ли вы, что раньше комар был очень-очень большим — с приличного орла? Он находился в особой милости у богов, которые божественно разрешили ему — пей кровь, которая тебе покажется самой вкусной. Конечно же, этому кровососу больше всего пришлась по вкусу кровь человека. Полетел он к богам, чтобы рассказать об этом и получить божественное «добро». И опять на защиту человека ринулась скромная ласточка, исхитрилась и вырвала у комара его длинный язык. Прилетел комар к небесным богам сообщить окончательное решение — пить только человеческую кровь, а сказать-то ничего не может, только писк-ппск-писк. Ничего путного. Осерчал верховный, рассердился, сделал своего любимца маленьким и писклявым. Что бы мы делали, если б в тайге летали комары с приличного орла? Но комар, когда боролся с ласточкой, успел ухватить ее за хвост. С той поры у нее хвостик-то раздвоенный.
Я пересказал вам две койбальские сказки, которые услышал от бабушки Пабрук. Ласточка у койбалов считалась птицей особенной.
Раньше койбалы жили в шестиугольных деревянных юртах. Как бы скромно внешне ни выглядела такая юрта, внутри она всегда была просторной — таково уж свойство шестиугольника. Каждая стена юрты имела свои «обязанности»: одна принадлежала хозяину, другая хозяйке, третья детям, имелась «красная» стена. Крышу юрты составляли арха — стропила внаклад, идущие вверх на сужение… Вот эти арха и использовала ласточка для своего гнезда. Она вила его прямо в юрте, не боясь людей.
Вячеслав, который родился в такой юрте, помнит, что часто его будило ласточкино пение и чириканье птенцов.
Представляете себе: свободные птицы, свободные люди. Не забываем ли мы что-то доброе из человеческого прошлого, то святое, что не грех бы исповедовать всегда?
Родовое гнездо Чичининых — настоящее поместье: старая бабкина юрта, отцовский рубленый дом и еще более крепкий новый дом, правда, недостроенный — его принялись строить братья, но живут они в разных концах Сибири и все никак не могут собраться и завершить. Так как ближе других к родовому гнезду Слава, он и осуществляет присмотр за хозяйством.
Уже поздно, а завтра нам подниматься чуть свет.
— Бабушка Пабрук поздно ложится, да и гости у нее, сыновья. Араке попробуем.
— А что, это редкость?
— По нынешним временам — да. Не каждая степная хозяйка умеет готовить. Только такие старушки, как наша Пабрук. Для самых дорогих гостей готовят.
К бабушке Пабрук мы попали в самый разгар застолья. Стол заставлен кушаньями, в основном из молока. Молоко в различных, самых невообразимых видах. Да и знаменитое араке — это то же самое молоко, только умело приготовленное. Из специально заквашенного молока получают айран, а его уже перегоняют в араке. Прозрачный этот напиток называют молочной водкой, подразумевая чуть ли не самогон, по это легкий, освежающий, некрепкий, снимающий жажду напиток. Вино долгого разговора. Молоко всегда полезно, даже в прозрачном виде.
За столом велась веселая с неожиданными взрывами хохота семейная беседа: бабушка Пабрук и ее моложавый дедушка Архип, пастух совхозного стада, вспоминали проделки своих детей. Потом (эту тему незаметно ввел Вячеслав) разговор перешел на прошлое койбалов, тогда-то я услышал сказки о добрых ласточках и обескураженных комарах, о вольных обитателях присаянских степей.
Дед Славы, брат бабушки Пабрук, был шаманом. Но не особо сильным: он проиграл состязание тувинскому шаману. Шаманы с южной стороны Саянских гор вообще считались самыми сильными, отличались свирепостью, неистовством страстей. Шло состязание в силе духа, и проигравший — «потерявший дух», сломленный, должен был умереть. Что тому причиной — сегодня уже не разгадать, но на следующий после состязаний день у деда внезапно умер ребенок, да и сам дедушка умер очень молодым.
— Если сам шаман не верил, — пояснила бабушка Пабрук, — то не мог убедить и других. Так у них считалось. Слабому шаману не позволялось лечить людей.
Вера в собственные силы не помешает и современному доктору.
— Бабушка Пабрук, — обратился Вячеслав к старой родственнице, хлопотавшей у стола, когда наши припозднившиеся посиделки уже приближались к концу. — Показала бы ты нам свою шубу.
— Ой-ой, — с непрошедшей кокетливостью замахала рукой старушка, — мне ли в шубы наряжаться. Молодежь пусть наряжается.
— Покажи, покажи! — хором просили дети и внуки.
— Да покажи, старуха, — вмешался и дедушка Архип. — И мою рубаху достань.
Бабушка все еще говорила слова возражения, но ей, очевидно, были приятны эти просьбы, и она отворила заветный сундук, начала доставать свои сокровища. Сначала она достала кюченек — ярко-красную мужскую рубаху, цыганисто-свободную, с особым рукавом широкого кроя, перепоясывал ее широкий вышитый пояс. Архип облачился в кюченек, сразу сбросил десяток лет, и в совхозном пастухе я увидел вольного наездника койбальских степей, промышлявшего угоном скакунов из жирных стад богатых табунщиков.
Бабушка Пабрук, сухонькая, временем и давней нуждой высушенная койбалка, тоже молодела, вся светилась, шумно вздыхала и потела, когда надевала свои украшения, на глазах сбрасывая в прошлое свои годы. На уши она подвесила ызырга — большие серьги с затейливым орнаментом, на грудь положила большое колье с особым орнаментом из крупных кораллов. Длинное шелковое платье на рукавах и оплечьях было вышито родовым орнаментом. Но вершиной всего из этого сундучного ансамбля явилась шуба, даже не шуба сама, а ее опушка. Мне-то показалось, что это длинная шкурка какого-то зверя, но Слава объяснил, что секрет опушки как раз в том, что шьется она из беличьих лапок, одна к одной, в цвет и тон. Сколько ж лапок потребовалось для этой шубы? Наверняка не одна сотня. Какая кропотливейшая работа! Недаром такую опушку матери передавали по наследству дочерям. Шуба изнашивалась, а опушка оставалась, приделывалась к другой шубе, и износу ей не было. И по наследству передавалось это извечное стремление женщин к красоте. Ох уж эти степные ли, тундровые ли, таежные ли модницы!
Цветастый платок бабушка Пабрук завязала по- особому— по-хакасски это называется «жесткое кюре» — круг.
— Кюре? — удивился я.
— Да, это загадка, — ответил филолог Слава. — Я проводил небольшой анализ и пришел к выводу, что бабушкино «кюре», извилистая сибирская речка — проточка «курья», украинский «курень» и французский священник «кюре», как ни странно, имеют немало общего. Человечество связано всеобщим родством, и наши обычные слова иной раз заставляют задуматься и обратить внимание на это.
Наряды из сундука бабушки Пабрук кроме того, что они заставляют молодеть ее саму, имеют еще и историческое значение. Нет, не музейное, а именно историческое. Древний костюм и украшения койбалов несут в себе южные и северные черты, те, которые можно встретить у многих народов Сибири, в первую очередь самодийских.
Возвращались мы в Славино фамильное гнездо поздней ночью, глубокое небо было украшено крупными звездами. Я отыскал Полярную звезду. Именно ее свет поманил отсюда на север древних родичей нынешних степняков. Манящий свет…
— Слушай, — спросил я Славу, — мне кажется, я где-то слышал твою фамилию. Далее не так, не слышал, а встречался с каким-то Чичининым. Могло быть такое?
— В Академгородке приходилось бывать? — поинтересовался он. — В Институте геологии и геофизики?
— У Трофимука?
— Да, именно у академика Трофимука работает мой старший брат. — Его голос стал особо уважительным: — Иннокентий Сафьянович. Доктор технических наук…
— Конструктор геофизической «Тайги»? — перебил я его.
— Да-да, — радостно согласился Чичинин-младший. — Именно Иннокентий конструирует сейсморазведочную аппаратуру.
— Придется заехать в Новосибирск.
— Нет, теперь его нужно искать в Томске. Там институт филиал создал, и Иннокентия на укрепление послали.
В Томск так в Томск, надо возобновить старинное знакомство.
…К чему может привести неудачливая рыбалка?
В 1962 году Иннокентия Чичиннна пригласили на рыбалку под Ханты-Мансийск. Места там рыбные, да и приглашавшие, опытные полевики-сейсморазведчики, толк в этом промысле знали, приходилось им в сложные времена переходить на «подножный» рыбный рацион. Но в тот памятный сентябрь ловля не задалась. На вечернюю уху незадачливые удильщики, конечно, насобирали, и вечерние посиделки у костра затягивались. Геофизики-производственники рассказывали гостю, геофизику-теоретику, о бедах практической сейсморазведки: поисковое оборудование несовершенно, громоздко, не особо эффективно, в тайгу приходится везти много народу, в те времена чаще всего это была публика полуарестантского сорта.
— Минимум народа при максимуме эффективности— так сформулировал заключительное коммюнике у костра теоретик Чичинин. Полевым сейсморазведчикам требовалось компактное, легкое, эффективное оборудование, на обслуживание которого потребовалось бы совсем немного специалистов.
Так зародилась идея сейсмостанции «Тайга». Так сейсморазведочное производство получило в свои ряды еще одного теоретика.
Сегодня о Чичинине его коллеги говорят:
— Среди экспериментаторов — теоретик, среди теоретиков — экспериментатор.
Сам большой юморист, Чичинин дружеский сарказм принимает и, трезво оценивая силы, признается:
— На треть я физик, на треть — математик, на треть — геофизик.
— А какова доля конструктора?
— Все остальное, — весело находится он.
Начннал-то он как чистый теоретик, а в этой среде уходы в практику считаются едва ли не предательством науки. Студент из Хакасии заканчивал Ленинградский университет по кафедре физики Земли, аспирантуру проходил у двух теоретиков: математика и физика. И вот на неудачной рыбалке произошло соблазнение его в ряды теоретических практиков или — практических теоретиков?
— Характер у меня степной, неугомонный, — смеется Иннокентий Сафьянович, — кровь степных конокрадов. Мне сразу хочется «навар» видеть, а «чистым» идеям многие годы нужны, чтобы превратиться в реальное дело. Не засиделся бы я на теоретических хлебах.
Главное детище Чичинина и его коллег в Институте геологии и геофизики Сибирского отделения Академии наук — компактная, быстродействующая оперативная сейсмостанция для труднодоступных районов, получившая название «Тайга». У нее уже есть «дети» — «Кедр», «Береза», «Ива», «Сосна». Станцию можно поместить в спортивный чемоданчик, она включается по радиосигналу, в район работ доставляется на вертолете, лучшие районы ее применения — малоосвоенные просторы сибирской и дальневосточной тайги.
Недавно «Тайга» прошла успешное испытание… в Антарктиде. Другое геофизическое оборудование на ледяном континенте не шло. Не пошла сначала и «Тайга». Тогда вызвали авторов из Новосибирска (Чичинин, правда, в ледовую группу не попал, о чем искренне, как истый кочевник, сожалеет). В сложнейших условиях удачно пройден двухсоткилометровый профиль, геологический сейсмопульс ледяного материка прослежен на глубине до сорока километров.
Чичинин вместе с группой коллег получил за создание «Тайги» премию, которую истратил на строительство дома в родной деревне Койбалы. «Премиальный дом» подведен под крышу, но до сих пор не достроен: некогда. Иннокентий Сафьянович в семье не бывает почти половину года, ездит по всей Сибири, занимается внедрением своей аппаратуры.
Томский Академгородок совсем новый, он еще создается, строится, и я долго не мог отыскать улицу Вавилова, дом четыре. В конце концов оказалось, что единственный дом под номером четыре и есть пока вся улица Вавилова. Немудрено, что в юном Академгородке дома-улицы. Институт геологии и геофизики Иннокентия Сафьяновича прислал в Томск на укрепление отдела экспериментальных геофизических исследований. Начальство коротко напомнило:
— У тебя богатый опыт сотрудничества с томскими геофизиками.
Старший Чичинин худощав, по-азиатски легок, он часто заливисто смеется, любит шутку и простонародное словцо. Но сразу определяешь, что это настоящий человек науки, подвижник, фанат, в лучшем значении этого слова. Он весь в идеях, но за них ему, естественно, приходится бороться. Он оптимист, уверен, что непременно пробьет.
— Это от природы, — объяснил мне Иннокентий Сафьянович, когда я спросил его, почему он стал геофизиком.
Я не понял: при чем тут природа?
Он заливисто засмеялся:
— Степняк всегда умел слушать степь, у него чуткое ухо. Он слушал степь: спешивался, прикладывал ухо к земле и определял, все ли спокойно вокруг, не скачут ли вражеские налетчики, нет ли погони. Ну а нам надо создать такое чутчайшее ухо, которое бы позволило слышать и на большой глубине, и на дальних расстояниях пульс нашей Земли, и тогда мы можем держать руку на пульсе новых открытий.
Маленький народ эти несуществующие койбалы, а какой талантливый!


Глава 25 ГОРЬКИЙ ВКУС ИСТИНЫ
Возвращение Кастрена в Петербург если и не было публично-триумфальным (лингвисты — народ скромный), то все же достаточно торжественным. Столичная публика, и прежде всего немецкая колония, та, что постоянно читала сообщения с сибирского маршрута, была в курсе невзгод путешественника, особенно обильно выпавших па последнем этапе пути. А если знала немецкая интеллигенция, значит, знал весь ученый Петербург.
«Географические известия», которые выпускал Николай Надеждин, торопились сообщить: «Д-р Кастрен, из любопытного путешествия которого по западной и южной Сибири представили мы за четыре месяца перед сим несколько отрывков, 13 января настоящего года прибыл наконец в С.-Петербург и, представив Академии наук общее обозрение совершенных им работ и странствований, через месяц отправился на родину свою в Финляндию. Там в настоящее время занимается он приведением в порядок и окончательною обработкою собранных нм в продолжение путешествия богатых материалов, преимущественно же изготовлением словаря и грамматики остяцкого языка».
В том же географическом бюллетене была дана и первая оценка путешествия: «Путешествие Кастрена принадлежит к числу примечательнейших, совершенных в нашем отечестве с целью изучения инородцев и увенчанных самым блестящим успехом…»
Карл Ф. Свенске, известный историк географических открытий, в «Обозрении главных путешествий и географических открытий в десятилетие с 1838 по 1848 г.» включает Кастрена в плеяду великих странствователей — рядом с Александром Гумбольдтом, Карлом Бэром, Александром Миддендорфом.
Надо отдать должное прозорливости историка: полное Кастреново описание еще не вышло в свет, но и по отдельным штрихам он угадал, что это одно из самых замечательных путешествий современности. Свенске первым отметил и чисто географический аспект маршрута: для познания Российского Севера и огромного пространства Сибири Кастрен дал очень много, он частенько оказывался первым ученым в местах, которые до него покорялись лишь русским казачьим да служилым первопроходцам.
А ведь представить невозможно: никакой лее здравый казачий атаман не взял бы хлипкого, чахоточного очкарика с собой в неизведанный путь. Но Кастрен доказал, что он сильнее многих дюжих мужиков первопроходческой породы.
«По изобилию и разнообразию добытых результатов. — восхищался Свенске, — эта экспедиция есть одна из плодовитейших и послужит важным дополнением к исследованиям ученого и трудолюбивого его предшественника на том же поприще, Шегрена, и к разысканиям Бэра и Миддендорфа о природе глубокого севера России».
9 февраля Кастрен уже был способен выступать в отделении языка и словесности Академии наук. Для его здоровья целебными оказались не только помощь квалифицированных столичных жрецов медицины, но и то сочувственное уважение, с которым его встречали. Радость чем неожиданнее, тем больше. Кто-то из встречавших, несколько стушевавшись от нахлынувших чувств, правда, перепутал Сибирь с «тем светом» и поздравил путешественника с возвращением с «того света». Наверное, никто и не заметил ошибки, оратор явно недалеко ушел от истины.
Отчет Кастрена опубликовал бюллетень Академии на французском, и через полгода этот обстоятельный рассказ стал достоянием ученой Европы.
Растроганные академики единогласно согласились с предложением Шегрена, который рекомендовал положить Кастрену жалованье адъюнкта «со всеми его правами и преимуществами и с дозволением жить в Гельсингфорсе для приведения в порядок многочисленного собранного материала». Следующим за званием адъюнкта в российской академической иерархии шел чин ординарного академика…
Возвращение в Гельсингфорс прошло еще радушнее, друзья не давали Кастрену времени, чтобы предаваться излишнему отдыху. Болезнь предоставила последнюю отсрочку, хотя он постоянно жаловался на слабость в груди и лихорадочные припадки.
Но дел накопилось слишком много. Уже в 1849 году в Куопио завершилось печатание «Опыта остяцкой грамматики с кратким словарем», а на шведском языке вышла первая часть «Северных путешествий и исследований».
Большой резонанс имела его публичная лекция «Где была колыбель финского народа», которую, как отмечал местный репортер, считали обязанностью посетить даже «все дамы здешнего общества».
Кто знает, не на этой ли лекции среди образованных дам тридцатишестилетний холостяк Кастрен приметил молоденькую дочку профессора Теигстрема, сестру того Теигстрема, с которым он сразу после окончания университета путешествовал в Лапландии? Или он помнил ее еще девочкой и после пятилетней разлуки удивился, как она похорошела?
Помолвка и свадьба не заставили ждать. Тесть-историк обладал солидным влиянием и приличным состоянием, и это несколько скрасило последние дни Кастрена, над которым постоянно витал призрак нищеты. Счастливая супружеская жизнь оказалась слишком короткой. Он оставит молодую вдову с полугодовалым сыном Робертом на руках. Сыну тоже суждена по-отцовски короткая, но яркая жизнь. Роберт Кастрен умер в тридцать два года, успев все же оставить заметный след в истории финляндской публицистики: редактировал популярную «Гельсингфорс дагблад», опубликовав серию блистательных очерков по новейшей истории Финляндии, избирался депутатом сейма города Пюкарлебю. В таких случаях говорят о сыновьях, достойных отцов.
Гельсингфорский адъюнкт не забывает Академии. В январе наступившего 1850 года от его имени зачитывается сообщение о новом лённротовском, более полном и обстоятельном издании финских рун. Статью не замедлил напечатать академический бюллетень. А па масленицу Кастрен и сам приехал в столицу, приурочив эту поездку к приезду архангельских самоедов на масленичные гулянья. Но праздники ему требовались для работы: с приезжими тундровиками он уточнял некоторые трудности ненецкого языка.
Тогда же Кастрен написал рецензию на обстоятельный труд двадцатидвухлетнего ботаника Александра Шренка «Путешествие к северо-востоку европейской части России через тундры самоедов к арктическим уральским горам».
Шренк на год раньше Кастрена прошел североевропейским маршрутом, закончив его Полярным Уралом. Так что финскому коллеге было что сравнить и сопоставить.
«Этнографические его описания многим, может быть, покажутся слишком мелочными и не довольно занимательными, но для ученого они имеют высокую оценку, именно по причине верности рисовки». Кастрена не могло не привлечь и то чувство, с которым молодой естествоиспытатель занимался попутным делом: «Очевидно, что автор с любовью к делу преследовал свою цель».
Рецензируемая работа приват-доцента Шренка была удостоена почетного научного приза — Демидовской премии, а рецензент Кастрен за свой качественный разбор получил золотую медаль второго достоинства.
В октябре 1850 года в Александровском университете открывалась первая в великом княжестве кафедра финского языка и литературы. Кастрен публично защищал докторскую диссертацию но языковедческой теме: он предоставил ученому совету исследование о личном аффиксе в алтайских языках, тем самым положив начало финской алтаистике. С запозданием на добрый десяток лет Кастрен начинал сугубо научную карьеру.
В «Журнале Министерства народного просвещения», в части 67-й, в разделе «Действия правительства», мне удалось отыскать один любопытный документ — «Высочайшее повеление за апрель месяц 1850 года «О дозволении считать доктора Кастрена на службе при Академии наук».
Витиеватый рескрипт гласит:
«Государь Император Высочайше повелеть соизволили: находившегося в ученой экспедиции в Северной Сибири для изучения языков, нравов и обычаев тамошнего края, состоящего доцентом Александровского университета доктора Кастрена, с оставлением на жительстве в Финляндии, считать в Действительной Государственной службе при Императорской Академии наук в качестве путешественника со всеми правами и преимуществами адъюнктов оной, со времени отправления его в эту экспедицию до представления окончательного отчета и собранных им во время путешествия материалов, т. е. с 11 марта 1845 года по 13 генваря 1852 года, с производством ему жалованья в течение трех лет с 13 генваря 1849 года, как со дня возвращения из экспедиции, по 700 рублей серебром в год из экономической суммы Академии».
Таков тариф за подвиг, положенный русским самодержцем.
В марте 1851 года произошло еще одно важное событие в жизни ученого — он становится первым в истории своей страны профессором только что утвержденной кафедры финского языка.
Этому назначению предшествовал эпизод, который известен в истории финской науки как «Норденстамовский бал». Канцлером Александровского университета официально числился наследник, будущий император Александр II, фактически же заправлял делами вице-канцлер, солдафон в генеральском мундире Норденстам. Генерал от науки во вверенном ему заведении установил порядки, к которым привык за время бивуачной жизни… В день двадцтипятилетия университета ученый генерал давал большой бал. Но сорок приглашенных студентов — цвет университета — па помпезный бал не пришли, демонстрируя этим свой протест против режима солдатчины и казарменных порядков. Отсутствие интереса к официальным танцам могло кончиться плачевно. Но…
Официальная версия гласит, что защитником отличников-бунтовщиков выступил августейший канцлер, цесаревич простил «виновных». Неожиданно благородный жест, конечно же, диктовался тем, что царское правительство после событий недавнего сорок восьмого года не хотело получить еще один очаг крамолы. Финляндия переживала тяжелейшие времена. Энергичный бюрократ, генерал-губернатор княжества граф Берг закручивал гайки: фактически запретил Финское литературное общество, наложил запрет на печатание книг на финском языке, родной язык мог использоваться лишь в церковных и сельскохозяйственных брошюрах, популярные студенческие землячества запрещались, закрылась «за ненадобностью» кафедра философии в университете. Берг запер границу и лично выдавал разрешения на открытие новых школ. Духовная ночь нависла над Финляндией. В такой атмосфере «Норденстамовский бал» мог стать последней каплей, исчерпавшей терпение. Боясь этого, сиятельный канцлер и решился на благотворительный жест, который хотя бы в какой-то степени успокоил финнов, — в университете пышно открылась кафедра финского языка. Приехавший в Гельсингфорс великий князь лично вручил Кастрену документы о назначении его первым профессором финского языкознания. Сам этот факт делал Александра героем вдвойне — наследник передал ему не только профессорский диплом, но и право на родной язык, право, которое Кастрен завоевал всей своей деятельностью. Открытие кафедры стало маленькой победой в борьбе с духовной тиранией, и эту викторию просвещения соотечественники отныне связывали с именем Кастрена.
В житейском плане солидное назначение обеспечивало Кастрену спокойное будущее.
Мы помним, что конец уже близок. А он… Кто не питает надежд, когда жизнь входит в благополучное русло?
Не возникло ли у него сожаления, что, гоняясь взапуски со смертью, он укоротил свою драгоценную жизнь, в которой появились совершенно иные ценности — любимая женщина, маленький сын…
Из различных стран приходили сообщения, что там ждут результатов героической поездки. Биограф не преувеличивает, говоря о том, что во всех концах «цивилизованного мира следили за отчетами об его путешествиях».
Русское географическое общество — по тем временам весьма престижное — принимает его в свои члены-сотрудники: большая честь и признание заслуг перед российской наукой.
Профессор Кастрен начал читать лекции в апреле, но, как ни почетна эта должность, сколь ни денежна, ученого она стесняла. Это чувство знакомо каждому полевику, ученому не кабинетного типа: давит необработанный материал, угнетает невозможность заняться им вплотную. Суровый реалист Кастрен начинает мечтать, как зеленый студент: ему хочется уехать в Германию, он надеется, что только там у него появится полная возможность основательно засесть за собранные данные, привести их в порядок. Но Германию приходится отложить на потом, а вот на дачу тестя можно уехать, и первое профессорское лето он проводит подальше от Гельсингфорса, усердно занимаясь обработкой сибирского материала. Разрозненные записи превращаются в стройную композицию «Самоедской грамматики». Сколь ни основателен он в сборе материала, но все же неясности остались — эх, на масленицу бы снова съездить в Петербург, повидать там любезных его сердцу языковых носителей из малых и больших тундр.
Но профессура и эту поездку делает нереальной: «Я преподаю раз в неделю мифологию, сличая при том религиозные понятия и представления финнов с такими же понятиями и представлениями других сродственных племен».
«Суоми» публикует его статью «Что значат слова Юмала и Укко в финской мифологии?». Подлинник забирает академической бюллетень, чтобы напечатать на немецком языке. Этот же бюллетень ждет его лекции по мифологии, к весне 1852 года он обещал «разделаться» с божествами, полностью завершив этот раздел финской мифологии.
13 января 1852 года заканчивался его второй льготный государственно-академический срок. Срок поджимал, заставлял нервничать, оправдываться. Шегрену он жалуется: «Здесь я так обременен лекциями и прочими должностными обязанностями, что не имею возможности во время семестров думать об обработке филологических материалов».
Проходит две недели, и ему приходится отложить не только филологические бумаги, но и профессорские лекции. «Я слег в постель и теперь нахожусь в таком жалком состоянии, что едва могу несколько минут продержаться на ногах». К очередному февральскому заседанию третьего отделения Академии он присылает отчет: к печати подготовлено 175 листов грамматики самоедских языков, 90 листов этнографического обозрения алтайских народов и 75 листов начисто переписанного дневника путешествий — «исторического описания». Письмо это писано рукою женщины, мягким почерком двадцатилетней жены, лишь нетвердая подпись, чуть наклоненные буквы, — Кастрена. Мартовское письмо он выводил сам: «Опять я претерпел жестокий припадок болезни, которая повалила меня на одр».
Худой, длинный, бледный, он на этом одре выглядел Дон-Кихотом, не хватало только рыцарской бородки.
Врачебный консилиум — бывшие университетские однокашники — определил причину болезни — «преувеличенные усилия» молодого профессора.
Да, он был болезненно обязателен. Сил уже не хватало делать и то, и другое, но совесть не позволяла не отдаваться каждому из этих дел полностью.
Может, чуть преждевременно была создана эта патриотическая кафедра? Может, не будь профессуры — это продлило бы его дни?
Шегрен сообщает ему о заседании, на котором рассматривался отчет, ободряет, передает условия академиков: Кастрену позволялось право выбора языка, на котором печатать подготовленные вопросы. Старый академик прямо-таки заклинает его быть осторожным, не переутомляться.
Но эти призывы уже бессмысленны.
24 марта жена писала в Петербург от имени мужа: «Мое положение теперь уже восемь дней гораздо хуже, нежели было когда-либо прежде. Уже ни на минуту не могу оставить постель, так совершенно истощены мои силы».
Он еще продержится месяц, он еще переживет последнюю надежду — как это бывает перед смертью, наступило облегчение. Отец даже мог побаловаться с улыбающимся Робертом.
Но его туберкулез осложнен язвой, и это доставляло Кастрену мучения не только при еде, но и при приеме лекарств.
«В самый день кончины силы его вдруг начали упадать, и больной чувствовал сам, что жизнь его скоро угаснет, — скупо сообщает Шегрен, — когда поутру оправляли его постель, он заметил, что это делается уже в последний раз».
Последний раз обсохшие губы тронула знакомая всем, чуть грустная его, ироническая усмешка.
Он умер ближе к закату, настолько спокойно, что близкие, дежурившие у его постели, не сразу заметили, считая, что он задремал. Но сердце уже не билось.
Говорят, что так умирают люди, исполнившие свой долг, люди особого мужества, которое и понимается не сразу, но которое рано или поздно осознается во всем величии.
Его хоронили в последний день апреля, и, по свидетельству очевидцев, «погребение было одно из самых торжественных в Гельсингфорсе».
Умер не только первый профессор родного языка, умер отважный путешественник, умерла надежда и гордость финской науки, умер ученый, чьи деяния справедливо приравнивались к подвигу великих народных героев.
Гроб с телом любимого наставника студенты пронесли на руках через весь город к старой церквушке, где состоялся последний обряд.
Современник отмечает: «Во время похоронного шествия на всех улицах, по которым оно следовало, тянулись с обеих сторон толпы людей всех сословий, выражая таким образом глубокое сожаление о преждевременной кончине уважаемого соотечественника».
Да, народ чтит людей, которые пробуждают его самосознание, заставляют остро почувствовать свою общность, свою роль в истории цивилизации.
Закончилась страстная летопись борьбы жизни и смерти, летопись на редкость осмысленной и героической судьбы.
Надгробное слово произнес приехавший из Петербурга старый Шегрен:
— Решительность, спокойное постоянство и непоколебимая твердость в стремлении к предположенной цели, с презрением всех затруднений и опасностей, и при этом возвышенный и благородный образ мыслей были отличительными чертами в истинно национальном характере Матиаса Александра Кастрена. Уже и самая его наружность выказывала благородную степенность, соединенную с привлекательной кротостью. Но особенно очаровательным делался он в обществах с друзьями и знакомыми своим всегда веселым расположением духа, своими юмористическими выходками, нередко смешанными с добродушною сатирою. К тому же он говорил с тою же легкостью, с какою и писал, владея в высшей степени даром облекать и сухие предметы в легкую, занимательную форму. Словом, Кастрен был во всех отношениях один из тех людей, именами которых Финляндия может справедливо гордиться. Память его навсегда останется незабвенною.
Есть порода людей, к которой не приложимы обыденные мерки, оценки, все они кажутся недостаточными. И сколько бы похвальных отзывов о Кастрене мы ни привели, они все же не исчерпывают полностью сущности проделанного им, потому что, когда умирают молодыми, мы понимаем, сколь много они могли бы еще сделать, и понимаем, что море смерти поглотило подводную часть айсберга — то, что эти люди еще могли свершить.
Хочется привести еще один отзыв, кастреновского биографа Тиандера: «Что за потеря для науки! Не будем говорить об его личных дарованиях; невозможно решить, что мог он создать. Но заметим, что ни до, ни после Кастрена не было ученого, обладавшего такими глубокими и многосторонними познаниями по финнологии. Да и вправе ли мы ждать, что когда-либо появится в этой области ученый, способный на такую жертву для науки, как Кастрен?»
Этот вопрос: который был задан сто лет назад, вполне современно звучит и сегодня. В финно-угроведении нет фигуры, равноценной и равновеликой Кастрену.
У каждого даровитого исследователя есть и, пожалуй, всегда должны быть оппоненты. Были и есть они и у Кастрена. Но ни от одного из них не услышишь неодобрительного слова о своем научном противнике. Он умеет внушать людям уважение даже своими ошибками.
Однажды своим друзьям ученый в шутку сказал, что на финских языках говорит каждый пятый человек на планете, пятая часть человеческого рода. Он преувеличивал, финно-угорские языки не столь распространены. Но то, что он старался для всего человеческого рода, — это непреложно.
У современных лингвистов и этнографов, которые занимаются проблемами аборигенов Сибири, традиционной стала фраза: «Еще со времен Кастрена». Да, «время Кастрена» — своеобразная точка отсчета, с которой начинала наука в Сибири свое благородное дело приобщения к цивилизации малых народов, начинала с того, что показывала — нет в истории человечества родов и племен, которые бы ни принесли нечто важное на общий алтарь.


Глава 26
СВЯЗЬ ВРЕМЕН
— Ветер истории разносит имена племен… — У моего собеседника лицо азиатского степняка, аккуратный черно-седой ежик, только вот усы обвисли несколько на казацко-запорожский манер. Все, что ни говорит, он говорит весело, вроде не придавая значения своим словам. Нетрудно догадаться, что человек он простой, демократичный, несмотря на все свои научные титулы и звания. Простые люди легко смеются. — Задача ученого — собрать разнесенное этим ветром.
…Над бурятскими сопками-толгоями висит солнечный туман, не какой-то другой, а именно солнечный. Эта дымка начисто обрезает дали, скрывает горизонт. Сосняки на склонах толгоев сухи, просматриваются насквозь, они солнечны, эти сосновые боры, но в этом ровном, аккуратном свете как-то не чувствуется присутствия непричесанной жизни. Такова степь вдоль берегов Селенги, беден ее обширный ковер, и не чувствуется жизненного полнокровия. И вот, когда устанешь от этого степного однообразия, когда утомит автобусное путешествие, ибо эти хорошие дороги отрицают даже малейшую вероятность приключений, вдруг по глазам резанет табличка на переправе: «Оронгой». Крохотная буковка «р» впереди добавит, что переезжаем мы речку, приток Селенги, — Оронгой. Оронгой, Оронгой — не правда ли, что-то знакомое для уха? Что же? Ах, да — Уренгой. Уренгой — Оронгой. Как близко по звучанию! Даже не для особо привередливого, не лингвистического уха. Но далековат приполярный знаменитый газовый гигант Уренгой от этой речушки в пыльной и скучной бурятской степи. Сколько случайных созвучий можно услышать на человеческих перепутьях, ведь звуков человеческой речи не так уж и много, возможности нашей гортани ограничены, а этим звуком нужно выразить так много понятий. Но… Оронгой… Уренгой…
И эти два словечка приведут меня к легко смеющемуся человеку, доктору филологии, видному бурятскому ученому Цобику Бобоевичу Цырендомбаеву. Я еще расскажу о нем, но сначала нужно завершить рассказ об Оронгое. Не напрашивается ли он каким-то образом в соратники Уренгою, который расположен в Тюменском Заполярье, Ямало-Ненецком автономном округе? По-бурятски «оро», «орон» — олень, дикая коза. Произносится это слово с придыханием — получится «хоро», «хорон», а «хор» — это тоже олень, но уже по-ненецки. Название речки Оронгой означает, что ее берега в не столь давние времена были обильны на вольного оленя или диких коз. А нельзя ли ту же «оленью» версию перенести и на Уренгой? Может, это уже мы, русские, переиначили исконное ненецкое звучание, а раньше оно произносилось, скажем, как «хоронгой»?
— Нет, не надо оленью версию переносить на Уренгой, — деликатно посоветовала Елена Григорьевна Сусой, кандидат педагогических наук, большой знаток родного ненецкого языка. — Несомненно, что сейчас слово
«Уренгой» несколько русифицировано, хотя бы потому, что ненецкие слова с гласных звуков не начинаются, перед «у» должен стоять заднеязычный «н», «нг» — «н’уренгой». Но хор — олень не прячется в Уренгое. Сугубо точного перевода не существует, есть три версии, пожалуй одинаково имеющие право на существование. Выбирайте на вкус. Слово «уренгой» в переводе означает либо «лысый холм», либо «холм, на котором растут лиственницы, пригодные для шестов чума», либо «холм, поросший желтой травой». Хор, надо полагать, скачет в других названиях.
Неудача?
Да как сказать… Когда мы ищем и находим не то, что нам нужно, мы ведь все равно что-то нашли. Новое знание бесполезно не бывает. И если нет параллели между словами «уренгой» и «оронгой», то есть в бурятском языке некоторые слова и понятия, которые связывают степняков-бурятов с далекими северянами.
— Есть у меня папка с материалами, которую я озаглавил «Непроверенное», — сказал Цобик Бобоевич, — кое-какие словечки должны заинтересовать, если вас интересуют параллели бурятского и самодийского языков. Но прошу учесть, папка называется — «Непроверенное».
Осторожность ученого понятна: как часто мы торопимся случайности перевести в закономерности, а это в таком деликатном деле, как бесписьменная история сибирских народов, чревато далеко идущими выводами. Но ведь и пройти мимо этих «случайностей», отмахнуться от них — не грозит ли потерями для науки?
Папка Цобика Бобоевича действительно на вид несолидна, тощевата, собранный материал о языковых параллелях дальних предков — протобурят и прасамодийцев — пока лежит, его попросту маловато, классифицировать трудно, утверждать что-то определенно действительно, пожалуй, рановато. Но параллели напрашиваются и сами по себе не просто занятны, а и многозначительны.
— Знаете, как переводится название нашей столицы— Улан-Удэ? — Даже говоря о серьезных делах, Цобик Бобоевич постоянно улыбается, и сугубо научный разговор у него становится по-житейски интересной беседой.
Припоминаю, «улан» должно обозначать что-то революционное. Да, да, «красный».
— Правильно, — соглашается Цырендомбаев. — А Удэ?
— Не знаток, — признаюсь я.
— И не только вы, — искрометно улыбается ученый. — Пожалуй, я тоже не переведу точно название этой реки, на берегах которой устроилась наша столица. Но зато я могу рассказать одну красивую легенду. «Уд» по-бурятски— полдень, и народная молва гласит, что в давние времена именно в полдень подошли сюда кони великого Чингиза, и в память этого события так назвали реку: Удэ. Но вот незадача — в наших краях, правда далековато от столичной Уды, есть еще две реки с точно таким же названием, на них стоит город Нижнеудинск и поселок Усть-Уда. Неужели и туда Чингиз попадал ровно в полдень? Что за обязанность ему выпала такая, в полдень проезжать реки, причем в местах, где не доказано вообще, бывал ли он? «Полуденных» рек сразу три, а вот «утренних», «вечерних» — не отмечено ни одной. Не странно ли? Дело вот в чем: народные этимологии всегда красивы, народ запоминает великих разбойников, грандиозных тиранов и старается приписать нм то, чего они и не делали. Но народная этимология, как бы красиво она ни выглядела, топонимически чаще всего обыкновенная липа. Научно корень «уд» в названии реки Удэ Из бурятского языка не выводится, а выводится… из самодийского языка. И означает это слово «уд»-«ют» — просто воду. Река. Вода.
— Река Полуденная куда красивее.
— Понятно. Каждый народ — поэт в душе, он скорее придумает легендарную версию, чем согласится со скучной прозой — река Вода. Народу это простительно, ученый же должен заниматься сухими, но достоверными фактами, и как ни прискорбно, но при этом ему приходится опровергать поэтические версии, то бишь ложные этимологии.
— Таким образом, «красная» столица Бурятии стоит на реке древних самодийцев.
— Вот-вот, — удовлетворенно кивает головой Цобик Бобоевнч. — Именно это я и хотел бы доказать. Но сегодня это пока версия, для серьезного утверждения требуется куда больше доказательств.
— Таким образом?..
— Ну что вы сразу торопитесь делать выводы? — успокаивает меня Цобик Бобоевич. — Давайте попотрошим еще кое-какие факты, они тоже весьма любопытны. Вот есть, например, у нас в республике железнодорожная станция Онохой. Ничего ее название вам не напоминает? Нет? Отбросьте первый звук, давайте так — но-хо…
— Песец? Ненецкий песец — нохо, ного?
— Конечно! — Цобик Бобоевич рад, пожалуй, больше меня. Вообще умеет радоваться этот человек. — Именно так: Онохой — это Песцово. Бывал я в тех местах, невзрачная долина, болота, шивер одним словом, но песцы там раньше, говорят, водились знатные. А еще километрах в тридцати там есть село Унэгэтэй. Это «нэгэ» то же самое, что и «ного», только в монгольской огласовке.
— Не прошлись ли древние буряты, монголы по древним самодийским названиям?
— Возможно, возможно, — разводит руками Цобик Бобоевич. — Но — не проверено.
Цырендомбаев достает с полки научный сборник «Ономастика Бурятии» и цитирует:
— В самодийских языках олень — хорра, у нас — оро, собака — сунэгэн, у нас — унэгэн. Каково?
— Действительно впечатляет.
— Но вот в чем загвоздка, — объясняет ученый, сам вроде расстроившись, — мы с вами сосредоточились на совпадениях единичных, но в самодийских и монгольских языках нет ни прямого, ни косвенного соответствия в животноводческих терминах. А это уже не случайность, а закономерность.
— Но о чем же могут свидетельствовать приведенные вами примеры?
— Не я первый это заметил, этим вопросом занимались языковеды, Андрей Дульзон, академик Алексей Петрович Окладников, — на территории Бурятии встречаются кетские, эвенские, самодийские названия, причем это самые древние топонимы, относятся они к названиям гор и рек. Что касается самодийцев, для меня безусловно, что берега Байкала они обживали. Как известно, большая их часть двинулась на Север, где проживает и сейчас, — это селькупы, ненцы, нганасаны, энцы, какая-то часть осталась в Алтае-Саянском нагорье. Я предполагаю, что какой-то осколок племени, небольшой, метнулся на восток, на Саяны, к Байкалу, и наследил здесь своими «удами», «онохоями», «унэ- гэтэями». Осколок этот, естественно, растворился в массе бурят и монголов, ассимилировался, но эти словечки выпали, как говорится, в осадок, раствориться до конца не могли. Наследили-наследили ваши землячки, — весело заканчивает Цобик Бобоевич.
Цырендомбаев — доктор филологических наук, заслуженный деятель науки Бурятской АССР и РСФСР, заведующий сектором языкознания института общественных наук Бурятского филиала Академии наук. Докторскую диссертацию защищал по языку бурятских рукописей «Бурятские исторические хроники и родословные». Я очень удивился, узнав, что ему уже 68 лет, он не только бодр и жизнерадостен, от него просто исходили жизненные токи. В Улан-Удэ в момент нашей встречи он оказался почти случайно: оказывается, что его почти на год прикомандировали к институту языкознания в Москве, а на родину из затяжной командировки он приехал немного отдохнуть.
— Мы сплошные, ползучие эмпирики, — говорил он, посмеиваясь, — провинциальные голые фактологи, а нам надо приобщаться к умным теоретикам, не забывать за фактами теории, чтобы не выпасть из процесса языкознания. Вот поэтому я сейчас «москвич», «недоученный» доктор, учусь. А в эту дохлую дыру Улан-Удэ приехал передохнуть от избытка теоретической информации, — («Дохлая дыра» говорилось тоном человека который позволяет себе любимейшую женщину ласково называть старой каргой.) — Надо учиться, надо торопиться, ведь столько еще неясного, неопознанного, интересного. Ну, а на тот вопрос, с которым вы ко мне пришли, бывали ли древние самодийцы в Прибайкалье, смело держитесь версии — этак во втором тысячелетии до нашей эры, когда в наших краях не было скотоводства, а главным промыслом оставалась охота, древнейшие предки ненцев и мои — протобуряты контактовали в окрестностях Байкала.
— А кто может доказать противное, опровергающее? — смеется он. — Пожмите ему руку и передайте большой от меня поклон.
Топоним — орудие сильное, но в познании убийственных аргументов не существует: проницательный оппонент на ваш безупречный факт всегда может отыскать стопроцентно опровергающий контрдовод. Здесь важная система фактов.
Неотчетливые, туманные следы оставили самодийцы на берегах Байкала. По-человечески симпатичны Цобику Бобоевичу эти интересные факты, но (серьезный ученый) он складывает их в папку «Непроверенное».
А как они соблазнительны, отдельные фактики, с каким дальним обобщениям тянут. Взять тот же Байкал. У крохотного — всего в триста человек — самодийского народа энцев, населяющих северное междуречье Таза и Енисея, есть род — «бай». Занимательнейшие параллели напрашиваются: или род взял имя у знаменитого озера, или, уходя с берегов его на далекий Север, оставил свое имя озеру, еще раз подтвердив, сколь велика роль самодийцев в первейшем освоении сибирских пространств.
Но даже и неотчетливые следы заставляют продолжать поиск. Несомненно, что в Прибайкалье самодийцы отметились. Но можно ли найти здесь, на берегах предположительно самодийской реки Уды, их дальних потомков?
Оказалось, что это вполне возможно, и даже не надо идти далеко, следует только спуститься этажом ниже в том же институте общественных наук, где разместился сектор буддологии.
Но до того, что близко лежит, порой приходится долго добираться. Несколько дней прошло, прежде чем от одного из коллег Цырендомбаева я услышал долгожданное:
— Слушай, а ведь Баир, кажется, сойотского корня.
Сойоты… Снова — тень народа. Ведь современные демографы такого не знают, лингвисты причисляют их язык к разряду мертвых, а в «Красной книге человечества», которую мы еще не удосужились создать, это племя прочно отнесено к вымершим.
Но и не так уж беспамятно племя людское. На примере тех же койбалов, о которых я рассказывал, нетрудно убедиться, что исчезнувший, не существующий вроде формально народ еще долгое время продолжает национальное бытие, только с другим языком.
Как это назвать? Эхо народа? Тень народа?
Обидно.
Я бы так рискнул — свет народа. Как сгинувшая, угасшая звезда еще миллионы лет, радуя и удивляя, светит нам с черного неба, так и народ, затерявшийся на исторических перепутьях, продолжает светить.
Потомок некогда самоедоязычных сойотов, невысокий крепыш Баир Дугаров, — научный сотрудник сектора буддологии. Он большелоб и желтокож, подбородок его оттеняет реденькая смоляная бородка, завел ее совсем недавно, когда ездил в «поле» к знакомым археологам.
Родители Баира живы. Согом Гомбаевич Дугаров заведует кафедрой в Улан-Удинском пединституте. Он из монгольского рода Харчин. А вот у матери — Сандже Дармаевны — сойотская кровь. Ее отец, Баиров дед Дарма, рассказывал внуку, что их предки — сойоты из рода Иркит.
Иркут, белопенный Иркут…
Как время, бурливо теченье.
И бурные волны текут,
Как стадо сойотских оленей.
Как стадо оленей…
И мнут
Разливы траву, как копыта.
Не помнишь ли, быстрый Иркут,
Таежное племя иркитов?

Дав имя реке, сойоты-самодийцы поименовали попутно и крупнейший город Восточной Сибири Иркутск.
Баир хорошо помнит деда, тот вел оседлый образ жизни, был знаменитым в селе Орлик Окинского аймака плотником и столяром. До сих пор в родительском доме сохранились слаженные Дармой добротные стулья, шкафы. Свою родословную Дарма Хусаев помнил до четырнадцатого колена, когда его прадеды вышли из района озера Хубсугул, младшего брата Байкала. Два рода сойотов, Иркит и Хасут, имели предков самодийцев.
У величайшей вершины восточных Саян горы Мунку-Сардык, которая поднимается к облакам почти на три с половиной километра, и родился Баир Дугаров. Имя его звонкое, оно означает «радость», «привет».
Впечатления детства надолго остались в памяти Баира. Сойоты, которые переняли язык бурятов, все же по образу своей жизни довольно сильно отличались от соседей, степных кочевников. Они старались селиться в горно-таежной местности, ближе к промысловым местам, предпочитая богатое зверем высокогорье Тункинской долины. Баир уже не застал традиционного жилища сойотов — берестяного, крытого кедровым корьем или шкурами чума.
В недавнем прошлом сойоты были оленеводами, однако ко времени Баирова детства во всем Орлике пару оленей имел только старик Готоп. Вероятнее всего, это и были последние сойотские олени.
Родители Баира — из сельских интеллигентов начинали учителями. Время от времени им приходилось менять место работы, а мальчику — школы. Кочуя с родителями, Баир хорошо изучил Бурятию. В Иркутском государственном университете Дугаров получил диплом журналиста, поработал собкором республиканской газеты, но журналиста из него, как он с легкой усмешкой признается сам, не получилось. Привлекла наука. Аспирантуру заканчивал в Москве, в Институте востоковедения Академии наук СССР, защитил диссертацию по современному положению буддизма в Юго-Восточной Азии.
Сейчас Баир занят работой, в которой счастливо сошлись его научные и литературные интересы: он переводит ксилограф тибетского поэта Миларайба, который жил в конце одиннадцатого века нашей эры.
— Личность незауряднейшая, — с увлечением рассказывает Баир о Миларайбе. — Он был гениальным импровизатором, и, хотя предпочитал жизнь отшельника, у него имелось много учеников, которые сумели записать его непревзойденные импровизации. В своих стихах он воспевает, как истиный буддист, быстротекучесть жизни и бренность человеческих желаний.
В жутком кружении вечно с тобой
Миг на земле и всегда — под землей.

В библиотеке Баира меня привлекли два продолговатых деревянных ящичка старинной работы. Он раскрыл шкатулки, и мне подумалось, что Баир достает семейные альбомы с фотографиями. В желтых шелковых «пеленках» с полотняными ярлычками действительно находились альбомы, но вовсе не для фотографий— плотные листы древией бумаги были усеяны рукописными строчками. Так выглядят ксилографы — древние книги, изобретенные в Тибете.
Уникальные ксилографы Баир разыскал на родине своей матери у грамотных стариков, чьи предки — сойоты. Он достает из ящичка «Саранхуты» — свод бытовых и светских сказаний монголов и тибетцев, показывает «Улнгэрун-далай» (море сказаний) народов Центральной Азии. Уже после университета Баир изучил тибетский и старомонгольский языки. Этим ксилографам едва ли не тысяча лет, они выдающиеся свидетели высокого развития культуры на тех территориях, где некогда единой общностью жили и предки самодийцев.
От знакомства с Баиром Тугаровым у меня осталось ощущение значительности его личности, талантливой, многоплановой, понимающей свою ценность. Нет такого народа — сойоты, никто не говорит сегодня па сойотском языке, но разве может бесследно исчезнуть целый народ? Он дает знать о себе даже через поколения.
Баир своими сойотскими корнями особенно интересовался в юности, а недавно по собранным материалам написал большое исследование о народе-предке.
Я листаю поэтические сборники Дугарова. В Москве, Иркутске и Улан-Удэ член Союза писателей Баир Дугаров уже издал четыре книги.
Поэзия Дугарова многопланова, честно сказать, не все в его творчестве для меня равнозначно. Я в его стихах ищу сойотские мотивы. Они у него неразрывно связаны с мотивами детства, родины, матери, и мне думается, что это, пожалуй, самые точные строки. Послушайте, как сильна эта перекличка поколений:
Знаю истину: мертвые — вечные корни живых, корни дальних потомков, твоих и моих…
С детских лет моим прадедам я благодарен, что избрали Саяны отчизной они…
О реки, что предков водою поили, душою бессмертной меня одарили. Мне слышится в беге волны без конца и матери нежность, и строгость отца…
И земля скупая эта потому и мне как дом, что она давно согрета дедовским теплом…
Эй, вы, долы и степи в сиянии долгого дня, хорошо, что придумали, что породили меня…
Я кусочек дождей и полян. Я дитя, а не царь твой, природа…
Я пишу на свободную тему, как язычник, доверясь тайге. Я бы многое дал за поэму на забытом лесном языке…
Народы не умирают. Их потомки, пусть даже на другом языке, сумеют сказать свое талантливое слово:
Цветы, капель, деревья, ледостав…
Саянских гор прекрасная частица.
Взяла ты, мама, нежность рек и трав,
Чтоб дать ей в сыне тайно воплотиться.
Не потому ли так во мне поет
Гармония земли в любви извечной?
И песнь. моя — счастливый перевод
С лесного языка на человечий.

Что в этих строках? Эхо ушедшего народа? Напоминание о том, что все народы оставляют след?
В голосе современного поэта Баира Дугарова звучат голоса сойотских предков.


Глава 27
КОНВЕРТ ИЗ ХЕЛЬСИНКИ
Надо же случиться именно так, а не иначе — мы с Юхой разминулись в Абакане ровно на неделю. Договаривались-договаривались, но, когда ему дали визу, я уже путешествовал и найти меня почтальоны по адресу — Советский Союз — вряд ли бы смогли.
— Разминулись, разминулись, — соболезнует мне приветливый, невысокий и полный хакас Михаил Иванович Боргояков, заведующий сектором языка в Хакасском научно-исследовательском институте языка, литературы и истории, к которому, конечно же, мой заочный друг из Финляндии наведался в первую очередь.
— Был здесь Янхунен. Настоящий скандинав, рыжий викинг. Вот и память оставил.
Михаил Иванович достает с полочки томик с дарственной надписью. Эта книжка Янхунена «Самоедский словарный состав, общесамодийская этимология», которая вышла в Хельсинки в 1977 году. Я обращаю внимание на гриф, где обычно обозначается серия, — «Кастренианумин», семнадцатый выпуск. Понимать надо так— кастреновская серия, прямое продолжение исследований Кастрена. Вступительную статью к монографии Янхунен пометил — «Осака». Тридцатилетний секретарь финно-угорского общества завидно много путешествует.
Очень жаль, что мы не встретились с Юхой, в Абакане он пробыл целый месяц, и у него явно имелось время потолковать, тем более о любимых предметах.
— Хороший урожай собрал наш друг?
— Солидный. Обещал прислать, когда напечатает. У родственников погостил.
— У каких родственников? Языковых?
Хотя в финских и тюркских языках кое-какие параллели обнаружены, называть их родственниками можно с натяжкой.
Боргояков довольно улыбается.
— Он же воришка, Юха.
И, видя мой растерянный вид, улыбается совсем широко, по-азиатски.
— Этот рыжий викинг у нас невесту украл.
— А-а, — наконец-то понимаю я. — Куда ж вы смотрели, ревнивые степняки?
— Так это ж не в степях произошло, он нашу Таню Нарылкову в Ленинграде умыкнул. Она там на истфаке училась в университете. Наша, абаканская, я ее мать знаю, сагайка, а отец — качинец, в национальной школе-интернате здесь училась.
— Диплом-то хоть получила?
— Разве любви нужны дипломы? — умудренно качает головой Боргояков. — Юха рассказывал, что она сейчас учит финский, чтобы продолжать учение в Хельсинском университете.
Янхупен — специалист в области «Кетики» и «Самоедики», но сейчас у него есть блестящие шансы стать лучшим в Финляндии знатоком «Хакасики», имея под боком такого носителя языка.
— Брак по лингвистическому расчету?
— Не думаю, — качает головой мой собеседник. — Но эти язвы финны пойдут на что угодно ради любимой науки. Если Кастрен пошел на смерть, то рискнуть на свадьбу с такой красавицей — это вовсе не подвиг.
Бродя по Абакану, я невольно вспоминал вельможного любителя степных вакханок — князя Кострова. Хакаски стройны, чернокосы и быстроглазы, и в жгучих их взорах — степной простор, который, конечно же, закружит голову даже уравновешенному скандинаву.
Все это, понятно, шутки, но вот то, что с земляком Кастрена мы не встретились здесь, в Абакане, — жалко. Во времена Кастрена нынешней столицы Хакасии еще не было, в его дневниках отмечена лишь деревня Абаканская.
У меня накопилось немало вопросов к молодому финскому ученому, но задать их пришлось письменно, и вскоре из Хельсинки пришел пакет с красивой маркой, изображающей лопарей у чума. С разрешения автора я и приведу это письмо:
«Хакасия мне, конечно, очень понравилась, особенно маленькие деревни глубоко в горах, — пишет Юха, — Видел также археологические раскопки, Минусинский музей. Шушенское — место ссылки В. И. Ленина, большие курганы, в том числе Салтыковский и пр. Написал уже рапорт о хакасской научной жизни на английском языке, в журнал, и недавно закончил популярную статью о древностях Южной Сибири, с цветными фотографиями. Когда выйдет, вышлю экземпляр оттиска.
Я сам очень давно интересуюсь жизнью М. А. Кастрена, — продожает Янхунен — А также и другими, не финскими исследователями Сибирского Севера. На ваши вопросы хочу ответить следующее:
— Собственного музея Кастрена в Хельсинки не существует, как и в других городах Финляндии. Его рукописи сохраняются в Хельсинкской университетской библиотеке, кроме той части, которая осталась в Петербурге (и которую советским ученым пока не удалось найти — это в основном бурятские и тунгусские записки Кастрена). Этнографические коллекции сохраняются в Финском национальном музее, но это только маленькая часть его материалов, которые в большинстве своем находятся в Ленинградском этнографическом музее.
Единственный сохранившийся портрет Кастрена висит у нас в Хельсинкском университете, в газетном зале преподавательского кафе. Есть также статуя Кастрена (работа финского скульптора А. Сайло) возле национального музея.
Память Кастрена всегда очень уважали в Финляндии. После его смерти, при царской власти, из него хотели сделать символ финского освободительного движения, и в какой-то мере его память служила поддержкой всем финским националистам, как передовым, так и реакционным. В сегодняшней ситуации, конечно, говорят в основном о научных достижениях Кастрена как основателя современного лингвистического и этнографического исследования народов Сибири и Севера. Поскольку Кастрен был первым профессором финского языка, в его честь назвали здание «Кастренианум» комплекса финского и финно-угорского языков при Хельсинкском университете в 1956 году. Интересно также заметить, что финно-угорское общество со своего основания (1883 год) проводит годовые собрания в день рождения Кастрена 2 декабря. В этом году отмечалось столетие нашего общества и одновременно 170-летие со дня рождения Кастрена, имя которого много раз упоминалось в торжественных речах. Праздник прошел великолепно, были гости из многих стран, в том числе из СССР был 86-летний «гранд олд мэн» алтаистики Николай Поппе. К празднику опубликовался сборник статей. Праздник будет описываться в следующем номере.
Труды Кастрена издал, как Вы знаете, академик Шифнер на немецком языке. Путевые записки и другие научно-популярные материалы Кастрена издавались также в Финляндии на шведском языке уже в 1850-е годы. Однако финский перевод путевых записок Кастрена сделал только профессор Аулис И. Йоки (мой уважаемый учитель) в 1953 году. О переиздании всех научных работ Кастрена есть много планов, но мне кажется, что это не дело сего тысячелетия, поскольку у нас нет ресурсов для такого огромного предприятия. Чаще всего говорят, что особенно полевые записки Кастрена из разных сибирских языков надо бы издать снова на основе его собственных рукописей, т. к. в издании Шифнера есть ошибки и неточности. В самом деле, такую переиздательскую работу начал уже финский самоедолог Т. Лехтисало, который издал самодийские тексты и часть грамматических материалов Кастрена в серии монографий финно-угорского общества (1940–1960.— Т. 2). Что касается всех публикаций и перепубликаций Кастрена, то, насколько мне известно, в Финляндии их никогда на русском языке не печатали. На русском языке существовали, я думаю, только те путевые рапорты, которые Кастрен лично высылал в Петербург, в Академию наук. Кстати, если у Вас есть библиографические сведения об опубликовании, например, путевых записей Кастрена где-нибудь на русском языке, то сообщите, пожалуйста, мне, т. к. я собираю библиографию финского сибиреведения.
Из художественных описаний жизни Кастрена я могу упомянуть только один роман, который написал человек латышского происхождения, живший в Выборге и там, кажется, овладевший финским языком. Роман написан на финском:
Аркадий Пресас. Жить или умереть? К семидесятипятилетию со дня смерти Кастрена. — Виипури, 1927.— 40 с.
Кроме этого есть много популярных биографий на финском и шведском языках, в том числе специальные публикации для молодежи. Самый новый труд такого типа написан учителем элементарной школы для школьников 10–15 лет:
Иолови Нойонен. Спутники. На пути вместе с М. А. Кастреном (Сер. «Великие приключения»), — Хельсинки. — 64 с.
Писали также пьесы для радио и телевидения, а также для обычного театра о путешествиях Кастрена».
Из письма Юхи Янхунена вырисовывается ясная картина того, как чтят в Финляндии память о Кастрене.
Добавить можно немного: Юха упоминает о том, что реакционные националисты хотели сделать Кастрена своим символом. В истории существует немало примеров того, как в самых лучших целях используют великие имена.
Отношение Кастрена к России было неоднозначным.
«Для нас теперь особенно важна русская культура, и нам следует знакомиться с нею, ибо, только зная язык русского народа, его литературу, всю духовную жизнь, мы сможем по-настоящему понять наших восточных соседей, столь близких теперь к нам, и добиться того, чтобы и они нас понимали».
«…Ведь культура в ее совокупности, в высших ее достижениях, является общим достоянием всех народов, как ей и надлежит быть», — эти слова написал редактор газеты «Моргонбладет» Фабиан Коллан, но под ними подписался бы и его друг Кастрен.
Он не декларировал свои чувства к России, но всей своей деятельностью способствовал тому, чтобы соседние народы достигали духовного взаимопонимания. Им сделано столь много в изучении творческого потенциала народов, населяющих Россию, что он по праву принадлежит духовной культуре наших двух стран.
Наверное, уместно сказать о роли Кастрена в нынешнем, живом процессе советской науки. Ведь столько научных трудов безнадежно и бесполезно пылятся в запасниках библиотек, невостребованные временем. Не произошло ли это и с трудами Кастрена?
— Нет, нет, — с мягкой категоричностью возразил мне эстонский профессор из университета в Тарту Аго Кюннап, — книги Кастрена — живой родник для исследователя. Я читал не только книги, но и изучал бумаги, исписанные его рукой, в рукописном отделе библиотеки Хельсинкского университета. Что поражает, когда знакомишься с его записями, — это абсолютный, как у музыканта. лингвистический слух Кастрена. Языковеды прошлого века были, скажем так, грубоваты в записи устной речи, да и к записям порой относились с известным пренебрежением. Кастрен записывал абсолютно точно, схватывал на лету даже незнакомую речь. Замечал все фонологически значимое. Кастрена называют родоначальником самодийского языкознания, родоначальником уральского языкознания, родоначальником сибирского языкознания. И все это справедливо, — убежденно заключает Кюннап. — До сих пор для этих отраслей лингвистики фигуры равновеликой Кастрену — не появилось.
— Кастрен — это гений, — не стесняется высоких слов и другой мой собеседник, один из ведущих и оригинальных советских лингвистов, доктор филологии Вячеслав Иванов. Я обратился к нему потому, что не так давно заведующий сектором структурной типологии языков Института славяноведения и балканистики В. В. Иванов возглавлял экспедицию к сибирским кетам — экспедиции было присвоено имя М. А. Кастрена. — Я поражаюсь его интуиции. Когда работал Кастрен, в лингвистике еще не было такого понятия — структура. Но финский провидец работал именно со структурами языков в духе самых современных новаций в науке. Глубине кастреновской интуиции трудно не поразиться — ведь при самом первичном, можно говорить, поверхностном знакомстве с кетским языком он сразу высказал глубокую догадку об исторических корнях этого языка, которая только сейчас находит все большее обоснование.
Я читаю на досуге его, скажем, самоедскую грамматику или словарь самоедских языков, — с удовольствием рассказывает Иванов, — как увлекательную книгу. Научный темперамент, высокий эмоциональный настрой Кастрена проглядывает не явно, но прекрасно понимаешь, что такую глубокую, исключительно аргументированную книгу в такие короткие сроки и в таких условиях мог создать только очень увлеченный человек. Мне думается, что Кастрен постоянно перевыполнял все свои жизненные планы, поэтому столь много успел за короткую жизнь. Его нельзя сравнить ни с кем. Его жизнь — подвиг, но в работах его мы видим такой отточенный результат, который и сегодня служит нуждам науки.
В настоящее время, пожалуй, главный оппонент Кастрена — венгерский финно-угровед академик Петер Хайду. Основной пункт, «нумер айне» их научных разногласий — Хайду считает, что самодийцы на север шли не с Алтае-Саян, а из междуречья Оби и Иртыша. Системе доказательств этой гипотезы посвящены многие труды академика.
Но…
— Кастрен — величайшая фигура в сибирской филологии, — признает Хайду. Мы встретились с ним на Шестом Международном конгрессе финно-угроведов в Сыктывкаре. — Конечно, наука ушла вперед, в принципе, мы используем совершенно разные методы языкознания. Накопленный объем материала куда обширнее, чем был у Кастрена. Но несмотря на это, он остается лингвистом-прима в нашей отрасли знания.
Как здесь не вспомнить К. Тиандера, который, оценивая роль Кастрена, с восторженным недоумением восклицал:
— Перед нашими глазами пример той непонятно богатой плодовитости человеческого ума, которая может сравниться даже с производительной силой самой природы и всегда является отличительным признаком великого гения!
Такое же восхищенное недоумение вызывают деяния Кастрена и у меня.


Глава 28
КНИГА, РОЖДЕННАЯ В ЧУМЕ
Русский писатель Константин Носилов встретил в конце прошлого века в Обдорске молодого учителя-ненца, закончившего семинарию в Тобольске: «Я застал его над солидным трудом составления самоедской грамматики и лексикона, причем он знаком и с трудами предшественников по этому делу, пользуется ими и иногда поправляет их, как это он сделал и с трудом Кастрена».
К сожалению, Носилов не называет имени этого пристрастного читателя Кастрена, возможно, потому, что здоровье безымянного тундрового грамотея «не обещает ему возможности тратить много сил на его дело, он слаб грудью и, вероятно, будет жертвой той же болезни, от которой умер его отец».
Ужасающая неграмотность северных народов вовсе не свидетельствовала о том, что они не тянулись к свету учения. Но вряд ли даже неисправимый оптимист предполагал, что у ненцев появится настоящая литература.
Тот, кто читал «Путешествие» Кастрена, вряд ли может представить, что однажды, открыв шогу (полог) самоедского чума, наш герой (где-нибудь севернее Обдорска) встретит там образованную хозяйку, которая умеет не только подать чай гостю, но сама пишет книги.
…Женщина в чуме поднимается рано. Легкое жилище под оленьими шкурами за ночь вымерзает, из теплой, нагретой постели не хочется выбираться. Но Анна любит минуты, когда они только вдвоем в мире — она и огонь костра. Крохотный язычок трогает лепестки бересты, и юркое пламя враз охватывает аккуратные полешки.
Люди, живущие в городах и приручившие электричество, забыли об огне. Они могут прожить жизнь, так и не поговорив с ним. Они не помнят, что отсутствие огня — это холод и смерть. У ненцев нет божества огня, так так огонь — само божество. Они называют его ласково, как самого близкого человека, — ту хадакэ (огонь-бабушка).
Огонь может смеяться и плакать, пророчить счастье и предвещать неудачу — нужно только хорошо разобраться в его языке, знать его голос.
Ох, как неохота подниматься с теплых шкур. Кажется, не просто в чуме холодно, а до основания продрогла вся душа, озябла, остыла, превратилась в лед. Надо начинать новый день, поглядеть в лицо огню, услышать его песню.
Анна, суровая и тяжелая со сна, думает, что она не просто разжигает бересту и березовые лучинки, в эти минуты темного мира и темной души ей кажется, что она разжигает огонь жизни. Таково женское предназначение— давать жизнь и разжигать священный огонь жизни.
— В тот момент, когда я зажигаю спичку, я, наверное, чувствую себя Гегелем, открывшим еще одну истину мира, — откровенничает она.
— Хотя вставать в холодном чуме не хочется?
— Разное бывает настроение. Иногда — не пишется. Иногда все написанное кажется несущественной ерундой, настолько ненужным, что просто тошно. Тогда нужно посидеть одной у огня. Душа как обугленная головешка, но на чистом огне из нее уходят вся чернота и копоть. Начинаешь согреваться изнутри. Вы против друг друга: ты — огонь и огонь — огонь. И на душе ладно.
Есть у нее в чуме еще один друг — письменный столик: неказистый, на низеньких ножках, с небольшой столешницей. В иерархии чума пространство строго разграничено— здесь мужская половина, здесь женская. Анна отвоевала еще и писательский уголок. Когда усаживается за столик — время ее священно. Даже если не пишется, за столиком посидеть необходимо, он — как живой друг — утешит и ободрит. Потом стол положат в грузовую нарту вместе с посудой, и — свидетель ее творческих взлетов и падений — он мирно путешествует по предгорным тундрам Полярного Урала.
Есть ли еще в мире хоть одна писательница, которая создает свои книги в извечном жилище северных тундровиков— чуме? Есть ли в мире еще один такой стол, за которым — на чукотском ли, юкагирском, иннуитском языках — рождаются вдохновенные строки?
Полагаю, что Анна Неркаги — молодая ненецкая писательница — единственная в своем роде. О творчестве российских северян говорят, что это песня, ставшая книгой. Коллеги Анны живут в поселках и городах, пишут за настоящими письменными столами, и лишь одна она о своих изданных и еще не изданных книгах с полным правом может сказать, что рождены они в чуме — под завыванье январской вьюги, под неумолчный шум сентябрьского дождя.
На столике — портретик Чехова, вырезанный ею из «Литературной газеты».
— Это твой бог? — спрашивают земляки, заходящие в ее чум.
— Бог, — серьезно отвечает она.
И «бог» в пенсне, с интеллигентной бородкой иронично оглядывает гостя.
Библиотеки у нее нет — такой роскоши кочевой быт позволить не может. Книги тяжелы, а у нее нет лишних оленей, которые таскали бы по тундре нарту-библиотеку. В своем женском анасе она возит только повседневно нужное: Чехова, Джека Лондона, Андрея Платонова.
Ее выход в северную литературу был внезапен и стремителен: первая повесть «Анико из рода Ного» наделала немало шуму на писательских семинарах. Автора, которому в ту пору было немногим больше двадцати лет, сразу пригласили на Всесоюзное совещание молодых писателей. Повесть издали, а Анну приняли в члены Союза писателей. Чем же поразила и привлекла читающую публику «Анико»? Да, главная проблема— как разрыв с родной землей обедняет и опустошает душу — была и остра, и нова для северной литературы. Но наверное, подкупала та искренняя четкость авторской позиции, обнаженная откровенность исповеди главной героини, что нечасто встречалось в произведениях северных авторов. Некоторая эмоциональная скупость северян объяснима — мужчины (а среди прозаиков тогда женщин не было) сдержанны в проявлениях чувств. Но вот пришла женщина с открытой душой, с распахнутым сердцем, остро чувствующая боль и не стыдящаяся этой боли. Это стало явлением и в ненецкой, и вообще в северной литературе. Потом последовал «Иллыр» — повесть о революционных временах в ямальской тундре, произведение честное, жесткое, где Анна Неркаги вовсе не по-женски беспощадна к своим героям.
Но проходят годы, а читатель не встречает на журнальных страницах новых произведений талантливой писательницы. Что случилось, что происходит с автором?
Тот, кто внимательно читал «Анико», наверняка отметил, что конец первой повести не очень убедителен: автор как бы сам растерян и хотя ведет героиню в родное стойбище, но сам-то глубоко не уверен — обретет ли спокойствие душа героини на земле отцов. Ведь что ни говори — жизнь в современном городе и в тундровом стойбище трудно сравнить. Хватит ли стойкости молодой девушке, чтобы перенести повседневно тяжелый быт? И главное — кому нужна эта жертва? Читатель ощущал авторскую растерянность. Да, сама Анна Неркаги считала, что это возвращение на родную землю — жертва. Разрыв между чувствами и долгом раздирал не только юную героиню, но и не менее юного автора.
Анна Неркаги не принадлежит к той категории писателей, которые все жизненные конфликты решают за письменным столом. Десять лет она прожила в Тюмени, вошла во вкус городской жизни. В тундре бывала наездами, работая в областном Доме народного творчества, собирала национальный фольклор. Но вот, издав «Иллыра», вернулась в стойбище отца — в тундру у фактории Лаборовой, почти на побережье Карского моря. Коллеги восприняли это не более как экстравагантную выходку молодой сумасбродки.
— Помыкается и вернется, — был почти единодушный приговор.
Правда, один из тех, кто серьезно относился к ней, предупредил:
— Ты едешь умирать, Анна.
Надрыва в его тоне не было, был суровый реализм: ведь Анна в детстве переболела туберкулезом, и коллега полагал, что жизнь в тундре вряд ли поправит ее некрепкое здоровье.
Она поняла смысл этой реплики по-своему:
— Нет, я еду к родному народу жить. — И пояснила — Здесь, в городе, я живу как на вокзале. Вещи давно собраны, по я все боюсь тронуться в путь.
Резкая по характеру, не ищущая компромиссов, она сумела нажить недоброжелателей. Ее затянувшееся молчание как бы подтверждало их мрачные прогнозы: если и не умирать она ехала в тундру, то — молчать. Экстравагантный эксперимент не удался? Не проще ли некоторые жизненные коллизии все-таки решать на чистом листе бумаги, а не рисковать остатками здоровья?
Ее друзей волновало это тундровое безмолвие. А редкие письма, долго добиравшиеся до Салехарда и Тюмени, вряд ли могли радовать.
«Я поняла очень важную для себя вещь, — писала она из тундры. — Понимаешь, у меня мало таланта для хорошего, настоящего писателя. Я признаюсь в этом не для того, чтобы оправдать свое долгое литературное молчание. Нет. И не для того, чтобы набить себе цену. Бог с ней, с ценой. Нужна третья книга писателя, чтобы назвать его писателем. Не первая и не вторая. На этих двух можно выехать на одном дыхании, а для третьей нужно уже что-то поглавнее, а именно талант. А он складывается из многих талантов. Из таланта быть человеком — не простым, а хорошим. Таланта чувствовать. Таланта писать. Таланта трудолюбия. Таланта верить не в маленького, придуманного людьми бога, а в Большое Добро. Во мне нет многих талантов, а особенно таланта слова. Я еще могу сказать, а написать не могу. Нет и трудолюбия — ежедневного, терпеливого, кропотливого. И потом, посмотри и убедись, что женщине невозможно быть писателем. Знает ли история великую женщину-писателя? Говорят, творчество приносит радость. Да, иногда. Но это какая-то истерическая, нервная, ненормальная радость, не чисто человеческая и даже какая-то нечистая радость, эгоистическая. Мол, вот как я умею и могу, а вы нет. Радость должна быть чистой».
Кто из творцов не испытал мук сомнений? Кто из настоящих, честных мастеров не ужасался своей малости перед величием авторитетов и тут же в сатанинской своей дерзости не мерил себя только так: или все, или ничего. Наверное, даже эти сомнения до головной боли («однажды чуть не умерла от головной боли») — неотъемлемая составная если не самого таланта, то нравственной подкладки этого таланта.
Но кто ведает, чем заканчиваются сомнения человека творящего? Слабость ли это закономерная перед очередным взлетом или та последняя капля, за которой наступает время окончательного молчания и нетворения?
Конечно, друзья переживали за Анну, и понятно, что не душевному ее смятению приписывали затягивающееся молчание, а внешне резкому и столь определенному поступку — порвать с городом.
— В тундре писать невозможно, — говорили они. — И если в чуме не написано ни одной книги, то не случайно.'
Подразумевалось, что Анне эту неслучайность тоже не преодолеть.
А она, мягко выслушивая отговаривающие советы, решила безоговорочно-твердо: «Мне уже никогда отсюда не уехать. Никогда. Это я знаю твердо».
Не было ли это бегством — прежде всего от своего таланта? В городе, где ее знали, все бы напоминало о том, что она — неудавшийся писатель. А в тундре кто вспомнит о том, что в Москве напечатали две ее книги? Поставить крест на себе здесь куда легче, морально не столь обременительно.
Было ясно, к чему она стремилась. Но что обрела?
«Меня иногда все занимает мысль: у реки, у любой реки, два течения — верхнее, видимое глазу, и глубинное— у самого дна, и это-то течение, тайное, сильное, самое важное, как повернет оно — туда и река. Так и в нашей жизни, как тысячу, миллионы лет назад, есть душа, не подвластная ничему. Вот тут и весь гвоздь. А есть еще душа народа».
О работе она писала скупо: было ясно, что с «Белым ягелем» — продолжением «Анико» — не выходит, не получается.
…В самом начале жизни ненцы отвергли любовь, как что-то ненужное, как баловство. Суровые рационалисты, они привыкли обходиться только самым необходимым, но брошенную любовь подобрали орлы. Гордые и мудрые птицы верили, что настанет, рано или поздно придет время, когда северному человеку станет нужна любовь, жители чумов признают ее. Орлы сохранили человеческую любовь, они хранили ее на недоступных, постоянно заснеженных вершинах Полярного Урала. Сегодня пришло время, когда орлы возвращают любовь северным людям.
…Лоб пилота покрыт серебристой испариной, а по щекам катятся крупные капли. В левом иллюминаторе— близко — черное тело горы. В правом — крутой откос скалы. Внизу извивается русло застывшей реки с черными, отутюженными пургой каменистыми берегами. Ранний полярный май — переход от зимы к весне — время жесткое. Снег сполз, слизали его штыковые метели, и обнажились камни. Не прикрытая ни снегом, ни спасительной зеленью, выглядит в это время тундра безжизненно. Где-то здесь стоят чумы стойбища старого Себеруя, отца Анны.
Перевал Полярного Урала закрыт плотной стеной тумана. Пилот в третий раз пытается найти проход в непроницаемо-белой стене. По руслу реки он пытается найти дыру в тумане. Летные допуски наверняка на пределе. А может, он нарушил уже все полетные инструкции? Но снова впереди плотная вата тумана, и пилот поворачивает назад, как эквилибрист, ловко развернувшись в узком коридорчике между скалами и этой белой стеной.
— Безнадега! — роняет устало. Вообще-то он — классный пилот. Для меня это уже третья попытка пробиться к стойбищу, где живет тундровая писательница. Летал и зимой и летом. Пилоты попадались и рисковые, и трусоватые, но мы так и не пробились через перевал: вертолеты возвращались назад.
Да уж, если Анна захотела уединиться от мира, она выбрала как раз подходящее местечко.
— …Ну что ты? — укоризненно упрекает она. — Какая голая пустыня? У нас просто плодородный край!
Анна наконец-то прилетела в Салехард. Веселая, жизнерадостная. Причина ее долгого отсутствия объяснялась просто — она стеснялась, стыдилась, не хотела приезжать только потому, что «Белый ягель» еще не закончен. Сейчас он завершен, и на глаза друзей можно показаться смело. Ведущая ненецких радиопередач Анастасия Лапсуй организовала в студии литературный вечер, на который собрала всю национальную интеллигенцию Салехарда — педагогов, журналистов, художников, ученых, композиторов, — и Анна держала перед ними творческий отчет. Нет, эти годы больших смятений и исканий не прошли зря. «Белый ягель» на всех произвел неизгладимое впечатление: новая повесть не просто хороша сама по себе, она показывает, что автор — талант растущий, развивающийся, поднявшийся на новую ступень осознания сложности бытия и противоречий жизни.
— У меня есть своя плантация красной смородины. — Я рассказывал Анне, что ее родная земля производит впечатление бесплодной. Анна и заволновалась: такой чужой глаз и придумал тундре титул «бесплодной пустыни» — а ведь она плодоносна и животворяща. — Смородина крупная-крупная. У нас и черная смородина есть, и даже розовая — такой, наверное, нигде нет. Брусники, черники, голубики — полным-полно. Морошки— желтым-желто. Настоящее румяное золото. Про грибы я уже не говорю.
Там, в тундре, Анна стала женой молодого охотника Саши. В ее жизни ничто легко не получается: немолодая свекровь вряд ли обрадовалась выбору сына. Не только она, по и все женщины стойбища, когда там появилась Анна, как бы замерли в ожидании: что получится из этой городской полурусской женщины? Что за фокус-эксперимент беглянка решила устроить из своей жизни? С какой душой вернулась?
В тундре чтут стародавние порядки не в силу какой-то консервативной приверженности, а потому что только эти законы жизни и быта позволили народу выжить в суровых условиях. Конечно же, приезд знаменитой молодой землячки нес перемены. Какие? Нужны ли они?
А ведь Анна в тундре практически не жила. С шести лет в интернате: стойбище отца видела только на каникулах — почти дачная летняя жизнь. Потом институт в Тюмени, тоже городская жизнь, а в стойбище, к отцу, только наездами, которые в ту пору случались уж очень редко: захлестывали литературные и городские заботы. Как же ей, неумехе, не опозориться?
Наверняка это было не самое легкое время в ее жизни. Придирчивым судьям — женщинам стойбища — пришлось доказывать, что в тундру она вернулась и с помыслами чистыми, и с руками умелыми. Это сейчас у нее нарядная ягушка из голубых шкурок с национальными узорами по плечам и подолу и с узорчатым шитым поясом, в которой не стыдно появляться и в Белоярске, па центральной усадьбе совхоза «Байдарацкий», когда там случается традиционный осенний съезд тундровиков. А первую свою ягушку Анна запрятала подальше, дрова в ней носит — а ведь тоже как выходную шила.
Стойбищные старухи смирились, увидев, что дочка старого Себеруя упорна и упряма и если хочет чего добиться, то настойчивости ей хватит. Нынче скупые на похвалы тундровички ее похваливают. Она и сама не прочь на какой-то обидный упрек мужа ответить, что его жена не только бумагу портит, но и иглу в руках держать умеет.
Научилась она, понятно, и чум собрать-разобрать, сделать его теплым, накормить своих мужчин даже тогда, а это случается, когда продукты заканчиваются.
Она совместила вещи, которые до нее никто не совмещал, — не перестав быть писательницей, сумела стать настоящей тундровичкой.
Ну, а нам — следует ли нам радоваться тому, что самобытный человек, незаурядный художник — в силу личных пристрастных взглядов на жизнь — обрел счастье в простой жизни, той, какой живут тысячи его соплеменников? Мог стать иным, но предпочел остаться таким, как эти тысячи других. Следует ли ликовать по этому поводу, тем более памятуя, что современная ненецкая литература насчитывает не так уж и много имен. Василий Ледков и Прокопий Явтысый в Нарьян-Маре, Любовь Ненянг — в Дудинке на Таймыре, а на весь Ямал после смерти Леонида Лапцуя — в общем-то одна Анна Неркаги. И это на всю Азию и Европу.
В тундру вернулась не просто домовитая хозяйка, образцовая охотничья жена. Родное стойбище обрело писательницу Анну Неркаги, человека с зорким сердцем, со зрелыми представлениями о жизни, с гражданской смелостью.
Анну приняли на работу в окружную агиткультбригаду старшим методистом. Она считает, что ушедшие в прошлое красные чумы свою миссию до конца не выполнили. Нужна регулярная, постоянная, целеустремленная работа с жителями тундры. Может быть, стойбище в Байдарацкой тундре — единственное на всем Севере место, где охотники коллективно читают рассказы Куприна и романы Ремарка, обсуждают похождения Шерлока Холмса и переживания юного Алеши из горьковской трилогии. Анна создала клуб «Молодой охотник». В стойбище стали проводить спортивные состязания, проходят шахматные турниры. Устраиваются коллективные празднования дней рождений с подарками и веселыми поздравлениями. А в городошную лихорадку включились даже старухи — отбросив тундровые приличия, подобрав подолы широких малиц, они метают биту. Она не долетает до городков, летит совсем в другую сторону. Шуму и смеха много, смеются над теми, кто плохо играет, смеются сами плохо играющие. Стойбище — по сравнению с прошлыми нормами — явно насмеялось на много лет вперед.
Большой авторитет завоевала Анна, добившись того, чтобы оплачивался труд женщин, когда они помогают мужьям в поготовке к промыслу. Заработки вышли небольшие, но ведь все тундровички — большие гордячки: теперь они получают деньги за свой труд, а это символ самостоятельности.
Она свою должность — культработник — понимает так: полномочный представитель, несущий культуру в тундру.
Нет, не умирать к родному народу ехала эта хрупкая женщина — жить, помогать ему, работать с ним.
— Расскажи хоть какую-нибудь тундровую историю, — прошу я ее.
— Про Лельку, — не раздумывая долго, соглашается она. — Вот сейчас я здесь — а моя душа там: Лелька должна родить. Это маленькая важеночка, вся голубенькая, мордочка голубенькая, глазки черненькие. — Анна, рассказывая, как-то сразу переходит на нехарактерный для нее детско-ласкательный язык. — Капризная, бодливая.
— В хозяйку?
— В хозяйку, — со смехом соглашается Анна. — Дерется со мной. Досталась она мне необычно — обречена была. Родилась со сломанной спинкой. Я подошла к старикам соседям, все равно, говорю, забьете, отдайте мне. Если ты счастливая, они мне отвечают, если у тебя душа к живому лежит, она у тебя выживет, приплод даст. Вот я с Лелькой целый год возилась, из старинного медного умывальника персональный ей колодец устроила. Она у нас прямо в пологе спала. Как ребенок, голову положит на плечо и сопит. Проснешься среди ночи, прислушаешься — мерно сопит, значит, все нормально. Спинка у нее зажила, теперь она госпожа, ходит, как модная дамочка, медленно так ножки переставляет, фигурно. У нее уже и сынок есть — мы его назвали Пылечка. Трудно он ей дался, очень маленький родился. Тоже с ним много нянчились. Он сам рыженький, как лисенок, а носик черненький. Парни мои говорят: вот настоящий пелей растет. А я не разрешу, пусть растет менаруй вольный, пусть не трогает его человеческая рука, пусть касаются только солнце и дождь. Первый сын моей Лельки. А сейчас она второго ждет. Вот я и волнуюсь. Вот такие у нас в тундре истории. Понравилось?
— Написать об этом надо.
— Напишу, — соглашается Анна, но как-то нерешительно.
У нее-то самой доброе сердце. Но в ее книгах действует немало героев с сердцами недобрыми и жестокими. Вот и «Белый ягель» — опять там сталкиваются в извечном своем единоборстве Добро и Зло. У Анны Неркаги это всегда понятия с большой буквы: маленького добра она не признает, а маленького зла не бывает.
…Я держу в руках эту рукопись, па первой странице которой четко выведено Анниной рукой — «Белый ягель». Рукопись потрепана, потерта в частых переездах, на бумаге желтые потеки — следы дождя. А может, слез?! Попал меж листов засохший комар. Вот растаявший наплывчик воска от свечки — наверное, в чуме кончился керосин, зато пришло вдохновение.
Это рукопись, рожденная в чуме. Ты сказала, что хотела сказать, Анна!


ОСНОВНАЯ ИСПОЛЬЗОВАННАЯ ЛИТЕРАТУРА
Алексеенко Е. А. Кеты. — М., 1967.
Альквист А. Среди остяков и вогулов // Исторический вестник. — 1884,—Т. 16.
Вайнштейн С. И. Тувинцы-тоджинцы. — М., 1961.
Грот Я. К. Научные новости из Финляндии // Журнал М-ва народного просвещения. — 1851.— Т. 70.
Долгих Б. О. Кеты. — Иркутск, 1934.
Доннер К. Самоедский эпос // Тр. Томского общества изучения Сибири. — Томск, 1915.— Т. 3.— Вып. 1.
Дульзон А. П. Гунны и кеты // Известия Сибирского отделения АН СССР, 1968,— Вып. 3.
Дульзон А. П. Кетский язык. — Томск, 1968.
Карху Э. «Калевала» на языках народов мира // Север. — 1984,—№ 1.
Кастрен А. Опыт перевода Остяцкой грамматики с кратким словарем. — Тобольск, 1902.
Кастрен А. Основы изучения тунгусского языка. — Иркутск, 1926.
Кастрен и Лённрот в Русской Лапландии // Современник. — 1843,—№ 2.
Кеппен Ф. Материалы к вопросу о первоначальной родине и первобытном родстве индо-европейского и финно-угорского общества. — СПб., 1886.
Костров Н. А. Обзор этнографических сведений о самоедских племенах, обитающих в Сибири. — СПб., 1879.
Кызласов Л. Р. Таштыкская эпоха. — М., 1960.
Латкин В. Н. Дневник Латкина В. Н. во время путешествия на Печору, в 1840 и 1843 годах // Записки ИРГО. — 1853.— Т. 7.
Латкин В. Н. Заметки о самоедах // Журнал М-ва внутренних дел. — 1844,— Ч. 7.
Народы России: Этнографические очерки. — СПб., 1881.— Т. 4.
Памяти М. А. Кастрена. К, 75-летию со дня смерти. — Л., 1927.
Пелих Г. И. Томские карагасы // Вопросы истории Сибири, — Томск, 1972.— Вып. 6.
Перекрестов А. Александр Кастрен и его путешествия. — Пантеон, 1853,—Т. 11–12.
Погодин А. Гельсингфорская школа филологов и лингвистов // Журнал М-ва народного просвещения. — 1909.— № 4.
Происхождение аборигенов Сибири. — Томск, 1969.
Профессор Кастрен: Некролог // Журнал М-ва народного просвещения. — 1852.— Л"° 5.— Ч. 74.
Пыпин А. Н. История русской этнографии, — СПб., 1892.— Т. 4.
Сирелиус У. Домашние ремесла остяков и вогулов // Ежегодник Тобольского губернского музея. — 1905.— Вып. 15.
Слободский М. А. Итоги и задачи этнографического изучения Томского края / Тр. Томского краеведческого музея. — Томск, 1929.— Т. 2.
Спасский Г. И. Изображение обитателей Сибири, или Новое и достоверное описание некоторых коренных сибирских народов: их местопребывания, образа жизни и нравов, их обрядов, веры, наречий и проч. — СПб., 1822.
Тиандер К. Матиас Кастрен — основатель финнологии // Журнал М-ва народного просвещения. — СПб., 1904.— № 5.
Хомич Л. В. Проблемы этногенеза и этнической истории ненцев. — Л., 1976.
Шегрен А. М. Очерк жизни и трудов Кастрена // Вестник ИРГО, — 1853,—Ч. 7.
Этногенез и этническая история народов Севера. — М., 1975.
Этногенез народов Севера. — М., 1980.
Этническая история народов Севера. — М., 1982.
Кроме того, в работе использованы многочисленные заметки из «Записок ИРГО», «Географических известий», «Ученых записок АН», «Журнала Министерства народного просвещения», «Современника».




Примечания
1
В книге часто будут встречаться старые и новые имена малых народов Сибири. «Самоеды» — это ненцы, «остяки» — ханты, «тунгусы» — эвенки, «вогулы» — манси, «остяко-самоеды» — селькупы, кеты, «зыряне» и «ижемцы» — коми, «лопари» — саами.
2
Озеро в пойме реки, остающееся после весеннего половодья.
3
Расмус Раск (1787–1832) — один из основоположников сравнительно-исторического языкознания.
4
Промысловая ловушка охотников-хантов.
5
Государственный документ на проведение специальных научных исследований.
6
Языческий храм.
7
Легкая лодка, выдолбленная из ствола осины.
8
Рыбацкая лодка, предназначена для установки и выметывания сетей.
9
Доннер Кай (1888–1935) — финский лингвист, этнограф, исследователь Сибири.
10
Карьялайнен Кустаа (1871–1919) — финский лингвист, путешественник.
11
Л. Н. Гумилев. Судьба меркитов. — Тарту, 1975.
12
Переводчик.
13
Цинга.
14
Поселок на Средней Оби.
15
Поселение в Саянах, недалеко от Шушенского.
16
Шкура с ног оленя.
17
Длящееся семь дней музыкально-песенное театрализованное действо сибирских угров, посвященное культу медведя.
18
Национальный хакасский напиток.