Анатолий Омельчук долго жил в Салехарде, и все, о чем пишет, насыщено живой жизнью.
Главное, что беспокоит литератора, — это экологические последствия освоения Севера. Далеко не все радужно в жизни героев очерков. Строители нового города живут в недопустимых условиях; основатели музея-заповедника сталкиваются в своих благородных устремлениях с равнодушной демагогией бюрократического аппарата, не желающего никаких перемен, а благотворные и даже спасительные идеи приходится «пробивать» десятилетиями.

Анатолий Омельчук

Север с большой буквы

Очерки

Север с большой буквы

По всем правилам школьной орфографии, которую мы усердно зубрили, названия сторон света пишутся с буквы малой. Но вот собираюсь я написать это слово, а рука непроизвольно выписывает прописную, заглавную — Север. Да коли бы я один! — полистайте журналы, раскройте книги, герои которых действуют в высоких широтах: Север и там пишется с заглавной. Даже придирчивые буквоеды-корректоры корректно пропускают явную ошибку. Может, исключение стало правилом? Почему? Невольно придешь к выводу, что даже непреложным догматам строгой орфографии ведомо чувство уважения. И она почитает как может — заглавной буквой. Наверное, и секрета здесь особого нет. Дышащее полярной стужей, неминучей гибелью слово «Север» навевает на всякого обстоятельного гражданина чувство непреходящего ужаса и связанное с ним — невольное уважение ко всякому, кто решил померяться силенкой с полярной стихией, к тем отважным и бесстрашным, кто исследует, осваивает и обживает трудную, норовистую, не особо уютную часть света.
Впервые побывав на Севере, знаменитый Жак-Ив Кусто назвал его точно и бесповоротно: Великий Север. Не думаю, что это оскорбит тех, кто живет и работает на юге или в средней полосе: наверное, существует отечественная традиция уважения к трудному поприщу полярных россиян — поморов, ходоков на Грумант, Ломоносова, Седова, челюскинцев, папанинцев…
Пожившие в высоких широтах сталкиваются с непременной загадкой — их неудержимо тянет снова на Север. Где прячется магнит северного притяжения, который срывает людей с насиженных мест и гонит их — чаще всего — в суровый неуют? В природе ли Севера таится разгадка, в особых полярных свойствах, необыкновенных феериях полярных сияний? Мне сдается, что тянет не сам Север, не волнующие романтическую душу сияния, даже не пресловутый длинный северный рубль. Преодоление — вот в чем секрет, вот где скрывается магнит. Именно в преодолении проявляется, выявляется человеческий характер, лучшие его качества, а Север для этого предоставляет наибольшие возможности. Преодоленные трудности возвышают нас, и, как в юность, как в первую любовь, человека неудержимо тянет туда, где он смог показать себя, где состоялся.
Третье десятилетие на слуху у всех освоение Тюменского Севера — время и боевое, и громкое, но очень непростое, особенно последние пятилетки. Кто-то впадает в искус и громогласно заявляет, что где-где, а уж здесь-то застоя не было. Вроде не позволяли и сибирские морозы, и бешеные темпы постоянных сражений за очередной нефтяной или газовый плацдарм.
Но разве уныло-казарменные сибирские города-новостройки, убогие барачные «пояса» вокруг них, потрясающая бездуховность технократических приоритетов, ущербный быт северян — не опасные симптомы северного застоя? Каждое грандиозное промышленное обретенье давалось ценой ущемления человека, в монолитном фундаменте побед — огромные трещины социальных драм. Моему герою-северянину — великому грешнику и грешному великану — приходилось принимать на свои плечи нелегкий груз социальных испытаний. Всегда ли верно он поступал, принимал ли исключительно правильные решения? Да, размах дел и свершений поразителен, но, наверное, только рассудительное время сможет все основательно расставить по своим местам. Для меня же бесспорно — именно мои современники положили начало поистине невиданным переменам на этой земле мужества.
Несколько слов о месте действия. Легендарная земля Уренгоя, Тюменский Север — место работы и жизни трассовиков, оленеводов, геологоразведчиков, строителей и полярников — моих героев.
Это не ледяная пустыня, как кому-то может показаться. Да, Тюменский Север — это тысячи километров пустынных берегов арктической тундры, омываемых свинцовыми волнами Карского моря, суровая горная цепь Полярного Урала, но это и настоящая, полная жизни пойма Нижней Оби, роскошная сибирская тайга. Тундры, горы, океан, тайга, великие реки — это все сибирский Север. Когда добираешься сюда с юга, видишь, как с каждой северной минутой, градусом пейзаж суровеет, мрачнеет. Ну, а если летишь откуда-нибудь с широт Харасавея, из Ямбурга, где трудно прижиться прозябшему кустику, даже не очень рослые леса в окрестностях Салехарда покажутся настоящим оазисом… Великий Север.
Полуостров Ямал, который по-русски вроде бы замаскировал свои размеры («я — мал»), на исконном, ненецком языке означает — «край суши».
Но именно в Ямало-Ненецком автономном округе, как высчитали любознательные любители, где-то в дебрях селькупской тайги скрывается невидимый географический центр нашего государства. Завидно жить на краю земли и в центре государства, вершить государственного масштаба дела и с гордостью, с прописной буквы писать место, где состоялся как человек, — Север.


Здесь облака спускаются на землю

В бухгалтерии Полярно-Уральской геологоразведочной экспедиции я отыскал любопытный, пятилетней давности документ. Хотел сказать — необычный, но он как раз самый что ни на есть обычный. «Объяснительная записка к путевому листу № 327». Корявые неспешные буквы, рабочий, деловой стиль.
«30 ноября, 1, 2, 3 декабря. Занимались отдалбливанием тракторов на Чертовом болоте. Подъем их. Для чего потребовалось 54 часа. 4, 5, 6 декабря. Занимались профилактикой тракторов. Прогрев двигателей паяльными лампами и замена масла. Прогрев всей трансмиссии и ходовой части с заменой смазки. Пуск в работу тракторов. Всего затрачено на техобслуживание 48 часов. Ушаков». Вверху виза начальника Геологоразведки: «Оплатить».
Суховатый народ бухгалтеры, они оплачивают не мужество, а работу…
Представим себе экспедиционную рацию — тесноватый пенальчик, заставленный аппаратурой. Вчерашняя метель занесла барак по крышу, поэтому в комнатке полутемно, желтый свет маленькой лампочки слаб, выморочен. Голос раздраженного непрохождением радиста профессионально бубнящ:
— Всем — я база! Кто есть на связи — вызывайте базу! Может быть, пробьетесь. Зовите базу, зовите базу. Прием.
Пауза, заполненная радиошумами, потрескивание рации.
Лаборовая не откликалась. На тамошней старенькой походной радиостанции «Олень» сели аккумуляторы. Подзарядить их было нечем. Последняя радиограмма, которую на последнем издыхании смог принять «Олень», была подписана начальником транспортного цеха Поляковым: «Направлению вам ушел тракторный поезд. Два трактора. Ушаков, Высотин. Груз — дизельное топливо, уголь, запчасти».
В Лаборовой кончался уголь, остатки солярки слабо булькали на донышке цистерны. Начальник геологической партии Балдин приказал всем переселиться в один балок. Топлива по подсчетам еще хватало дня на три, а если потянуть, можно продержаться и все пять. Лаборовский участок, от которого рукой подать до Карского моря, с центральной базой разделяло 250 верст. Тракторам на этот путь вполне хватало трех суток, если все будет благополучно. Но если… Все грелись у одной печки, сберегая каждый грамм топлива. Здесь даже кустика, пригодного на растопку, не росло…
А начальник транспортников, «горный козел», как он себя окрестил, Поляков, подписав путевые листы и поставив дату «22 ноября», посмотрел поверх очков на трактористов. Только Саня Ушаков выделялся крепкой фигурой. Остальные выглядели хлипковато. А помощник Высотина — начальник цеха мельком скользнул по фамилии в путевке — Киселев вообще впервые шел в дальний рейс. Высотин и Ушаков уже разменяли четвертый десяток, но на Полярном работали только второй сезон. Дорожный ас, в прошлом сам тракторист и вездеходчик, Поляков, хорошо знавший горные трассы, откровенно беспокоился за этих парней. Длинные рейсы ему, Полякову сулили сплошное беспокойство.
В конторке-боксе стояло тепло, от свежестроганых лавок пахло непривычной здесь лесной свежестью. Илья Семенович еще раз пожалел ребят, но, взглянув на их промазученные руки, только и сказал:
— Керосин у Балдина на нуле. Ждет вас, как соловей лета.
Водители встали, широко распахнув двери поляковского отсека, до Ильи Семеновича донеслось глуховатое тарахтенье заведенных тракторных моторов.
…Караван без приключений заканчивал вторые ходовые сутки. Смеркаться начинало уже часу во втором — почти декабрь! Они перекусили в сплошных сумерках, подогрев на примусе нераспечатанные банки мясной тушенки. Видимо, это следовало считать обедом.
— К десяти должны быть у Балдина, — то ли себе, то ли обращаясь к помощнику, предположил Ушаков.
Помощник, поудобнее притулившись в углу кабины, кемарил, а Ушаков внимательно всматривался в след. Если к десяти они доберутся до балдинского участка — получится славно: начинало пометывать, и это ничего хорошего не предвещало. Он шел первым, держась топографических вешек. Вдруг вешки пропали. Тракторист про себя ругнулся, он знал, что вешки подбирают на топливо кочующие здесь оленеводы. Ушаков забеспокоился, подумал, не вылезть ли, посмотреть дорогу. Но в свете фар вдалеке мелькнула очередная вешка. Он успокоился, но тут же уловил некое изменение в привычной шумовой гамме. Несколько секунд хватило, чтобы сообразить: пропал звук высотинского трактора. Выглянув, Ушаков увидел «сотку» метрах в трехстах, радиатором вниз.
— Куда ж он смотрел? — попер в канаву!
Он-то уже представлял, как растянется во весь свой рост на нарах и заснет по-человечески в тепле, поэтому его и рассердила оплошность товарища. Ушаков развернул трактор и пошел обок и чуть поодаль колеи, чтобы зайти к Высотину с тыла.
Слишком резким и характерным был звук, чтобы спутать его с любым другим. Ушаков только и успел толкануть помощника и вылетел из кабины. Трактор, хрустя проваливающимся льдом, оседал на фаркоп.
Они стояли на ломаной ледяной кромке и смотрели на тонущий трактор. Двигатель чихнул, захлебнулся и заглох.
— Шани, — сказал помощник хриплым со сна голосом. — Сани не дадут утопнуть.
Ушаков произнес длинную фразу, цензурная суть которой сводилась к простой истине, что жизнь в самый неподходящий момент полна неожиданностей.
От застрявшего трактора к ним бежали двое.
— Караулить нечего, — хмуро обронил Ушаков, — выход один, допремся до Балдина — слава богу.
Пурга свирепела. Снег с бешеной силой бил в лицо, заставляя смежать веки, мерзли зрачки глаз. Идущие впереди маячили темными, расплывшимися пятнами. Вадим Киселев держался за хлястик полушубка шагавшего перед ним Высотина. Поводырь провалился в снежную рытвину — Вадим выпустил хлястик и упал. Сразу рванулся, но даже руки поднять не смог. Мгновенная слабость растеклась по телу, теплая волна подступила к груди.
Весь белый, над ним склонился Высотин.
— Хана, дя-я Коля, — шепотом крикнул Вадим, — пропал я, все. Идите, загнетесь тут со мной.
Всего минуту назад его поедал холод, а сейчас неведомо как сохранившееся тепло разливалось по всему телу. Оно принесло безразличие, которое перебороло жалость к себе. Лица троих, стоящих над ним, качались, как будто не могли попасть в фокус, плыли и расплывались.
— Дурак!
Он не различил голоса говорящего.
Обессилевшего Киселева волокли, меняясь, проваливаясь в ямах и застревая в сугробах, задыхаясь от морозного воздуха и неистового снега. Сейчас они возвращались к тракторам, потому что только там оставался единственный шанс на спасение. Конечно, и на базе, и в партии у Балдина поймут, что они капитально застряли, а коротать метельное время в тракторах им уже было в обычай. Консервы, мерзлый хлеб и масло у них еще оставались, в одной кабине, время от времени зажигая паяльную лампу, грелись. Спали сменами. Когда на третьи сутки их обнаружил вездеходчик Серега Осокин, своих старых знакомых он не узнал.
Остряк Ушаков пошутил:
— Три куска копченого мяса и один вяленого.
«Вяленое» явно относилось к Киселеву.
Осокинский тяжелый вездеход-тягач завернул в балдинский лагерь случайно — возвращался со своего участка, но Геннадий Кириллович быстро завербовал его на разведку пропавших без вести «соток».
Участковый тракторист Саша Брижак спал в ту ночь спокойно, без снов. Несколько дней подряд его ломал не по годам упорный радикулит, и Балдин ему посоветовал:
— Давай санрейс запросим. Наш «Олешек» копытки отбрасывает — аккумуляторы ни к черту, завтра поздно будет.
— Перебьюсь, — отвечал Саша, — не впервой.
И отворачивался к стенке, чтобы начальник не видел, как от мучительной боли перекашивает лицо. Потом «ридикуль», как фамильярно Брижак именовал свой недуг, начал отпускать. Тракторист весь день торчал под машиной, наматерился, намучился, а к семи заполз в замусоленный спальник. Привыкая к своему здоровому телу, он поворочался с боку на бок и внезапно для себя провалился, заснул.
Разбудил его Кириллыч. Выползая из нагретого мешка, Саша машинально взглянул на часы. Маленькая стрелка ползла к единице. У ярко раскаленной печки сидели — глаза Брижака постепенно привыкали к полутьме, и он узнавал гостей — Ушаков, его помощник, Николай Ильич Высотин и незнакомый парень, — видно, новый высотинский напарник. В трепещущем свете их темные лики казались слишком вытянутыми, иконно-худыми. У незнакомого парня лицо и вовсе запало. Трехдневная, по всей вероятности, щетина делала эти лица исступленными. Протянутые к огню, подрагивали руки. Нечто тревожное чувствовалось в их сосредоточенном молчании. Нет, не так бывает на отдаленном участке, когда прибывает свежий караван, привозит то, что разнообразит и греет скудную на события жизнь геологических отшельников.
— Здорово, хлопцы, — сказал Брижак почти проснувшимся голосом.
Геннадий Кириллович начал что-то объяснять, а Брижак, полуслушая его, соображал. Так, перво-наперво необходимо «обуть» болотник, который, «разувшись», застрял километрах в десяти от лагеря. Без «болотника» у «утопленников» делать нечего. На обувку времени уйдет солидно. Балдин правильно говорит, если промешкать сейчас — к тем тракторам до летечка можно не ходить. Безнадёга, вторчермет. Жалко ребят, припухли капитально.
«Сопляки», — с неожиданным раздражением подумал Брижак.
Но это к слову. Ребята-трактористы должны отоспаться, а мы за это время — восстановить свой «болотник». Это значит, надо сбегать до него, приволочь гусеницу, здесь в лагере ее отремонтировать, отвезти к «болотнику», «обуться», и только уж потом двигать к этому чертову болоту.
— Сколько до него ходу?
— Часа четыре, если нормально, — ответил Осокин.
— Заводись, — попросил Саша.
Когда уже поздней ночью осокинский ГТТ вернулся со злополучной гусеницей, встали все, кто находился на участке. Гусеничный «палец», который следовало выколотить, погнулся и застрял капитально: его колотили все по очереди, даже радистка просилась помочь. На сварку израсходовали последние литры соляра.
В ту же ночь Брижак поехал «обувать» «болотник». Вернулись они часов через пять уже на двух тракторах. По часам — стояло утро.
— Собирайся, мазута, — крикнул Саша. — Поедем к утопленникам.
Полынья затянулась ледком, а метель накрутила неровный сугроб. Высотин ударил ломом, отколовшийся кусок льда ушел в черную воду. Они все, пыхтя, сопя, долго били ломами, пешней, отгребали лед лопатами, пока за кабиной провалившегося трактора образовалась полынья. Ушаков попытался сверху накинуть трос на крюк, но тот был в воде слишком глубоко.
— Придется нырять, — малозначительно сказал он. Помощник зябко поежился.
— Приготовьте смену, — попросил Брижак.
В кабине высотинского трактора лежала смена сухого белья и валенки, которые выделил Балдин.
Саша спустил брючины на валенки, его обвязали веревкой, он взял в руки трос и шагнул к полынье. Свежая вода сыро парила на морозе. Высотин и Ушаков, широко расставив ноги, держали концы веревки.
Брижак по гусенице спустился на гак, по колено уйдя в воду. Он нагнулся, отыскивая крюк, на который следовало накинуть буксирный трос, но в это время его нога соскользнула со станины. Туго натянулся трос, качнулся Высотин и тут же подался назад, но Саша уже уходил в воду. В последнюю минуту он уцепился за кабину, но одежда успела намокнуть и, сразу потяжелев, свинцом налила плечи, тело. Как в детстве, когда страшно, но отступать нельзя, он снова присел в дымящуюся воду, и негнущаяся рука нащупала крюк.
Переодевался в сухое Брижак в коробке из-под угля. Из трех тракторных капотов ему устроили подобие глухой палатки, он на карачках скинул стылые валенки и обледеневшие ватные штаны.
Он не спал третьи сутки. Глаза его набухли и покраснели, как будто он только что долго, безутешно плакал. По щекам и подбородку торчала жесткая щетина. Потрескавшаяся от мороза кожа лупилась.
— Видок, — ухмыльнулся Ушаков. — Сейчас тебе в конторе лучше не показываться: на месячный запой выглядишь.
— Попалась бы мне сейчас конторская контра, — мрачно сказал Саша.
Все они закоптились от факелов, блестели только зубы и белки глаз. Высотинский трактор тарахтел исправно. У края полыньи стояла ушаковская «сотка», покрытая ледяной коркой. Поперек колеи торчали груженые сани. «Утопленник» не лез из воды даже под двойной тягой. Тогда врыли в снег эти сани, поставили «болотник» так, чтобы он наматывал трос на свои гусеницы. Большие двигатели заглушили, работали пусковыми на первой скорости. Трос через сани дернулся и медленно пополз. Трактор поднимался из воды как-то боком, юзом. Боялись за тросы, но должно же на сотню хоть один разок повезти — тросы выдержали.
— Садись, Саня, — сказал Высотин. — Тебе бы поспать чуток.
Брижак влез в кабину. В его голове в который уже раз прокручивалась навязчивая пластинка:
— И снег, и ветер, и птиц ночной полет…
Снова:
— И снег, и ветер, и птиц ночной полет…
Птиц ночной полет или птиц ночных полет? Как правильно? Черные птицы ночи. Резкий звук взмаха… мягкое крыло…
Брижак спал с детской безобидной улыбкой в углу холодной кабины.

…Десятка два разномастных домов — базовый поселок геологов в долине реки Пай-Пудына — повернуты лицом к величественным вершинам массива Рай-Из. Поселок вроде бы и сжат со всех сторон горами, но что-то рождает здесь ощущение неконтролируемого простора. Может быть, потому, что горы невысоки и почти крест-накрест их перерезают речные долины. А может, потому, что погода меняется несколько раз на дню, и это вечное непостоянство создает ощущение движения, расширяет межгорное пространство, и чувствуешь себя вольно.
Здешняя геологоразведка знала времена взлетов и падений, то росла, то сокращала объемы, но здесь разведаны перспективные месторождения полезных руд, редких и благородных металлов, даже золотишко иной раз высверкивало. На базе месторождения камней развивается комплекс стройматериалов — крупнейший на Тюменском Севере. Почин положен…
Геологоразведочная экспедиция почти целеустремленно работает строго на север. Правда, есть у нее объемы буровых и горных работ на «огородах» — так обидно окрестили близлежащие к базе участки. Но все же главные надежды возлагаются не на эти «приусадебные» зоны. Дальние буровые, та же Лаборовская, стоят на побережье Карского моря — триста километров по вездеходному спидометру.
В поселке самый высокий индекс популярности именно у вездеходчиков. Геологи, геофизики делятся на «кланы», водителей же знают все, если не по имени-отчеству, то уж по имени обязательно. И если кто-то произнес «Высотин», «Брижак», «Ильдэркин» — ничего больше добавлять не нужно, поймут сразу, о ком речь. «Звездная» популярность простых работяг не случайна — трудно ведь и представить, что бы делали поисковики без них.
Недалекие вроде времена вьючных лошадок или оленных аргишей безвозвратно прошли, но дороги в горах вряд ли существенно изменились. Есть скачущее по горам и тундровым болотам, отмеченное вешками направление, да кое-где врезается в скальные породы гусеничная колея. Поэтому вездеходы — те железные мускулы разведки, без которых не может держаться ее организм, потому-то и ходят в королях асы здешнего бездорожья.
…Наверное, у каждого водителя найдется экзотическая история наподобие этой. Вот тот же Илья Ильдэркин, на «газоне» которого я еду, с большой приятностью лицезрея окружающие красоты. Бедовал Илья три дня в кабине, пережидая пургу? Бывало. Мчался в метель с Саурея, когда в его кузове лежал умирающий с гнойным аппендицитом? Случалось. Довез тютелька в тютельку. Или вот еще случай…
Броды через реки по трассе здесь нахоженные, безопасные, но только — до первого дождика. Вода моментально поднимается, река взбухает, прозрачнейший, чистейший поток становится взъерошенным и мутным.
После такого августовского ливня на хорошо знакомом переезде через Пай-Пудыну Ильин «газон» сел на скрытый валун, принесенный мутным потоком. Резкий, останавливающий удар, и лавина стремительной воды выдавила лобовое стекло машины. Ильдэркин едва успел выскочить на подножку. Вездеход прочно сидел на камне днищем своей лодки. Илья бросился в бушующую стремительную муть, поток пронес его, как легкий камушек, он ударился, но сумел достать дно и выкарабкался на берег. Бодрым маршем он прошагал до поселка, отыскал трактористов, которые помогли вытащить «газон».
И вот самое интересное — что он начал делать после ледяной купельки? (Ведь и в августе вода в горных речках такая, что зуб на зуб не попадет). Может быть, напился чаю с медком и улегся в теплую постель? Нет — после того как мощная «сотка» приволокла к гаражу бездыханный «газон», Илья (а дни стояли выходные) принялся восстанавливать вездеход, чтобы к понедельнику быть готовым к дальнему рейсу.
В безотказности Ильи я и сам убедился. Дорога на приморский Тальбей, куда мы держали путь, проходит чуть в стороне от стационара гляциологов на озере Хадыта-Юган-Лор. Я хотел взглянуть на работу московских исследователей ледников. В общем-то и сверток был пустяковый — километров с пяток. Но водитель второго караванного вездехода заартачился: на переходе через Хадыту были рыбные места и здесь сделали привал. Илья тоже торчал на берегу с удочкой, но услышал мою просьбу и коротко кинул:
— Поехали.
А дорожка, хотя и недлинная, для водителя оказалась не очень приятной — сплошные булыжные осыпи. Когда Илья заглушил мотор у домиков стационара, я задал ему вопрос, который меня интересовал на протяжении всего этого горного «серпантина»:
— Не хочется плюнуть да поискать что-нибудь поспокойнее?
Илья — красивый черноглазый чуваш, в длиннополом плаще-балахоне, с аккуратной бородкой, больше похожий на ученого, чем на шофера, — взглянул на меня удивленно:
— Да ты что, я дня три в рейсе не побуду — у меня уже душа не на месте. Черт его знает, чего сюда так тянет.
Он очень спокойное впечатление производит — манерами, разговором, всем обликом своим. Вообще у здешних вездеходчиков характеры разные очень, но даже у самого спокойного, степенного непременно обнаружишь бесшабашность, удальство. Но это не пренебрежительное отношение к опасностям, которые здесь повседневны, а врожденное или благоприобретенное (условия!) умение не придавать им значения.
И вот это делает их неуловимо похожими друг на друга, несмотря на разницу в возрасте, национальности, характеры. Трудная горная магистраль ведет свой естественный, подспудный отбор, выбирая тех, кому по характеру она и кто ей по характеру. Сразу напрашивается вопрос о деньгах. Заработки у асов действительно неплохие, но почти рядом, где-нибудь в Харасавэе или у трассовиков Уренгоя, при тех же затратах собственной энергии, можно заработать куда больше.
— В хороший сезон ребята на трубовозах на уренгойской трассе в месяц по тысяче берут запросто, — завожу я провокационный разговор, чтобы увидеть реакцию Ильдэркина.
— Тысячу? — индифферентно переспрашивает Илья. — Мне моих пятисот покуда хватает.
Вообще и здесь, на Полярном, у водителей более тяжелых вездеходов, у трактористов заработки повыше, чем у «газонщика». С его-то классностью и репутацией Илья давно мог перейти на более «выгодную» машину, но вот он уже девятый год не меняет свой ГАЗ-71. Любимая марка. У местных старожилов она считается чуть ли не горным «такси» — не гремит, не грохочет, идет мягко. На этом вездеходе чаще возят людей, чем грузы. Но и это «такси» элегантно ведет себя на горных кручах только в умелых руках. Вот оно как все-то притирается, и живое, и неживое, горная дорога, характер человека и даже марка вездехода.
Когда поздно ночью мы прибыли к буровикам на Тальбей и мне отвели спальное место рядом с храпящим уставшим дизелистом, я поторопился записать в своем блокноте:
«Илья вел машину не просто уверенно и осторожно, но еще и экологически грамотно: лишний раз с колеи в тундру не свернет, лишний след по ягельникам не проложит — на отрезке от Саурейского плато, откуда начинается голимая тундра, это особенно бросилось в глаза. С разными водителями приходилось ездить: иной очень любит проторить новую дорогу по тундре, прет напролом, поэтому и выглядит вездеходно-тракторная ворга безобразно и удручающе — ведь здешняя растительность восстанавливается скупо, десятилетиями. Лихой механизированный наездник ранит ее надолго. А хозяйское чувство Ильи и здесь проглядывает, бережет он и машину, и дорогу, в крайнем случае, когда уже другого выхода нет, идет в объезд расквашенной колеи».
Какой-нибудь ретивый защитник природы наверняка удрученно усмехнется: да, не друг тундре даже самый экологически грамотный вездеходчик, не друг.
Но вот посмотришь, как надергается за рейс водитель, какие порой цирковые пируэты ему приходится выделывать, невольно подумаешь — а так ли уж виноват он в том, что ищет путь полегче? Кто же повинен за эти безобразные ворги и испохабленные ягельники? Начальник экспедиции? — да, он тоже тундре не очень большой друг, силенки у него не те, чтобы на экологию тратиться. Ему бы план вытянуть, пробились бы грузовые караваны, добрались до места люди. Не тот масштаб. А вот товарищ министр геологии, а вкупе с ним министры Газпрома, нефтепрома, углепрома, нефтегазстроя, цветмета — они бы тундре могли помочь. У них для этого и миллионы рублей народных денег есть, и умы высокие, и спецбюро, которые могут внедрить вездеходы на пресловутой воздушной подушке или еще на чем-то очень мягком, не ранящем, тундре не вредящем. Ведь эти министерства перед тундрой в большом долгу, их благосостояние на ее недрах держится.
А то ведь до каких нелепых мыслей докатываешься — транспортная голодовка в экспедиции — это вроде даже и неплохо получается, для тундры-то, все меньше безобразных шрамов останется. Полевые геологи сейчас вьючных лошадок не держат, оленными аргишами не пользуются — не те времена, не та техника, одна надежда у них на тундрового врага — вездеход. И снова дикая ретроградная мысль — пока высоколобые министерские конструкторы свою мягкую подкладку не внедрили, может, лучше Министерству геологии (и их коллегам по тундровому освоению) иметь свои оленно-транспортные совхозы или конобозы? Скоростишки естественно не те, не современные, но ведь речь-то идет о скоростях, с которыми мы разрушаем хрупкую тундровую землю. А то, что рано забылась в экспедициях выносливая лошадка, неприхотливый и верный выручатель разведчика, это уж совсем напрасно. Когда-то писали о ней «незаменимая», да вот заменили…
И небезразлично, конечно, чтобы работали здесь только люди с таким же естественно развитым экологическим чувством, как у Ильи Ильдэркина.
Двести пятьдесят километров (какие скромные расстояния, если мерить асфальтово-шоссейным аршином) мы преодолевали полтора суток. На пути две промежуточные базы — одна, на Немур-Яхе, бесхозная пара вагон-домиков, раскуроченных туристами, другая, у Щучьей, более цивилизованная, с хозяином, отставным шахтером — Юрой. Это не гостиничный комплекс, но здесь тепло, койки с постелями в два этажа, моментами, когда движок чувствует прилив энергии, даже свет. Ну и главное — газовая плита, на которой заваривают сразу ведерный чайник. Стопками уложены старые потрепанные журналы и недавние газеты. Видимо, для специального контраста в одной из газет была подчеркнута красным карандашом статеечка «Сезам» для сибиряков». Аккуратный снимочек благопристойного мобильного жилого комплекса трассово-опорного типа. В статье архитектор из Ленинграда описывал прелести этого «Сезама». Очень бы такой «Сезам» вписался в здешний пейзаж.
— «Сезам», да не для сибиряков, — зло бросил худой хозяин промежуточной базы, экс-шахтер Юра, видимо не особо добродушный по натуре человек.
Но действительно, не слишком ли мы часто и умильно описываем разные прекрасные проекты, но почему-то эти проекты годами остаются листами ватмана и пластмассовыми кубиками-игрушками, в то время как измочаленный водитель «газона» Ильдэркин с благородной внешностью ученого-ядерщика радуется матрасу не первой свежести и печке — «алмаатинке» с ее удивительной способностью раскаляться до температуры, которую может выдержать разве что тренированный папуас?
Несовершенство человеческого быта на Полярном Урале особенно бросается в глаза, потому что природа-сосед — здесь поистине совершенна. Есть в горах с их острыми вершинами-пиками, покато-плавными плато, умиленно уютными долинами и серебряными берегами неугомонно-прозрачных речек нечто такое, что в любой зачерствевшей душе возродит ребенка и поэта. Может, здесь человек становится выше, поднимается — не над собой, в себе. Может, горы рождают гордость? И случайны ли рядом эти два слова — горный и горний? Я бы сказал, что горний дух рождался в горах.
Какие величественные панорамы открываются со здешних перевалов! Мы ехали в солнечно-пасмурный день, и ландшафты с высоты Заячьего, Большого Харбейского, Ланготюганского перевалов выглядели мрачными. И здесь было все: темные реки, текущие внизу, горы по краям долин, настолько тяжелые тучи, что они тащили свои хвосты прямо по земле, а слева чувствовалось солнце, потому что пики в той стороне были освещены и выглядели контрастно по сравнению с этой картиной. Здесь особенно ощущалось, что творец трудился совсем недавно, он был масштабно грубоват, у него просто не дошли руки до мелочной, оскорбляющей его величие отделки, порыв его вдохновения был торжественно-мрачен.
А что за чудо Щучьинский перевал! Конечно, его нужно смотреть не из кабины. «Газон» для такого обзора особенно удобен, между кабиной и кузовом есть вентиляторная решетка, откуда идет тепло. Сидишь на этой теплой крыше, и вся панорама перед тобой. Меж двух островерхих гор, сложенных черными сланцами, затаилось, тревожно посверкивая тяжелым зеркалом своих вод, озеро Щучье — полярноуральский «Байкал», глубочайшее на всем Каменном Поясе. В единственном распадке, где озеро не утыкается в горы, из него вытекает река Щучья, здесь еще не установившаяся, с многочисленными руслами. В противоположной от истока стороне озера — гряды вершин с облачными шапками, которые подкрашены далеким солнцем самыми невообразимыми цветами — от нежно-розового до яшмово-зеленого. Вездеход пробежит по береговой «шоссейке» (берег отменно ровно укатан щучьинской волной), начнет карабкаться вверх, и волшебный мастер приоткроет тебе панораму тех мест, где ты недавно ехал. Но как же она не похожа на то, что ты видел, потому что высокая точка зрения придает всему иной, уже не приземленный облик. Вода озера внизу начнет синеть, маслянисто темнеть, облака над вершинами — на глазах менять свои краски, и могучая горная страна, простирающаяся перед тобой, подскажет тебе, насколько ты слаб и силен.
Вот уже пятнадцать лет я наблюдаю за работой геологов на Полярном Урале. Какой-то потребностью стало непременно, хоть раз в году, побывать в горах. Пятнадцать лет — срок большой, уже и сам стал ветераном этих мест. Геологоразведка за эти годы знала разные периоды, спады, подъемы — боюсь, что черных полос в ее биографии больше. После подъема и энергичного задора конца шестидесятых — начала семидесятых годов, когда сюда пришла целая когорта молодых геологов, начался, на мой взгляд, затяжной спад, по-видимому продолжающийся и сейчас. Пропал энтузиазм, распугали его организационные перетряски. Откровенно на руководителей Полярноуральской геологоразведке везло не особенно: бывали годы, когда дважды менялся весь верхний «эшелон» экспедиции. Новая «метла» естественно приходила со своим «уставом», начинались кадровые встряски и перестановки, умеренный действовал исподволь, дурак рубил сплеча. Можно возненавидеть свое горячо любимое дело, если тебя заставляют два раза в год менять принципы.
Что такое временщик в обличье начальника? Это экономическая чума! Но почему медицина нашла противоядие против страшной напасти, а экономика еще и метода не ищет, как с ней бороться?
Конечно, если бы отыскался в здешних недрах уникум, небывало гигантский рудный бассейн, на который с подобающим вожделением взирало бы заинтересованное министерство, наверное, дело пошло б по-другому. Но беда (беда ли, впрочем?) Полярноуральского региона в том, что он напичкан многими рудами, но залежи не крупные, и брать их можно только в комплексе. А комплекс — он всегда между разными ведомствами, и, горячо ратуя за освоение новых бассейнов, эти ведомства на деле ждут соседа, который и начнет этакое рискованное и не особо при нынешней конъюнктуре выгодное освоение.
Невыгодное для полярноуральцев сравнение — рядом, в Сибири их коллеги нефтегазоразведчики пришли куда позже, а газ и нефть не только индустрию страны кормят, но и внешний баланс позволяют держать устойчиво. А чем могут похвастать рудники? Конечно, щебень и бутовый камень Харпа кое-что весят, но не мелковато ли это для четырех десятилетий поиска?
Может, время еще не приспело?
Приведу мнение на этот счет члена-корреспондента АН СССР М. А. Сергеева, не раз наезжавшего в эти места:
— Уральский экономический район по многим направлениям обеспечивает прогрессивное развитие многих отраслей. В поисках новой сырьевой базы мы прежде всего обращаемся к северу, и здесь роль Полярного Урала однозначно перспективна.
И еще мне запомнилось, как вскинулся Михаил Александрович, когда, беседуя с ним, я произнес: «Тюменский Урал».
— Нет Тюменского Урала, — горячо воскликнул Сергеев, — нет Свердловского Урала, нет Коми Урала! Есть Великорусский Каменный Пояс, единый, Российский!
Прекрасные слова, золотые! Но мне думается, еще не сегодняшние — не только в межведомственные проблемы попал этот край, а еще и в межобластные, хотя стремление к координации существует.
Пока же тот рядовой люд, который работает здесь, с трудом представляет перспективы разведки, поговаривают даже о том, что работы придется сворачивать.
— Не слышали?
Вместе со мной на теплой крышке «газоновского» вентилятора ехал бурильщик Володя, молодой, усатый, круглолицый, упитанный. Его появление в караване было несколько неожиданным — он обнаружился в кузове грузового вездехода среди ящиков с печеньем, взрывчаткой и баяном, который, как мне сообщили, везли на Хала-Тальбей моему однофамильцу — геофизику Омельчуку. Володя богатырски храпел, чем и выдал себя на остановке. Лицо у него было цвета спелой свеклы. Есть строгий и контролируемый приказ начальника геологоразведки — лиц в нетрезвом состоянии на транспорты не брать. Володя как раз и подпадал под этот приказ, но когда еще транспорт пойдет на его приморскую Талоту? Контрабандно ли он проник или понятливый вездеходчик закрыл на время глаза — сказать трудно, но, обнаруженный, Володя начал так деятельно помогать всем, что и разговора о возвращении не возникло. Он удальски забивал слабый трак, переставлял ящики, на остановках заботился о чае и огне и всеми своими действиями являл непреложно, что незаменимые люди существуют.
— Слышал, — ответил я, — но о другом. Перспективки у вас грандиозные — Клондайк!
— Я тоже говорю — места-то благодатные, чего еще искать. Если к нам попадете, омульком угощу, на Байкале такого сроду не пробовали.
Володя в разведке уже десять лет, заядлый охотник и рыболов, работник тоже, по всему видно, разворотливый.
Места за Щучьинском перевалом пошли пооднообразнее, только с одной особенностью, которую я не сразу мог уловить: оказывается, все объяснялось просто: совершенно исчезли деревья. Если до перевала они еще торчали кое-где отдельно и куртинками, то здесь виднелся только стланик, похожий на жесткую рослую траву.
У Володи было желание выговориться, и он мне объяснял, будто репетируя беседу с начальником отдела кадров, почему же он все свои отгулы был, мягко говоря, в нетрезвом состоянии. Интересный получался монолог.
— Большой театр, даже его гастрольная группа у нас сегодня на Полярном не выступает. Правильно? Кобзон задержался на гастролях в Англии. Для художественной самодеятельности нет праздничного повода. Телевизор сигнал ловит не всегда — горки-то ему помеха.
Хорошо, вот я захотел отдохнуть по-благородному. Но государство для меня, одинокого холостяка, благоустроенную квартиру не построило — я понимаю, не все сразу, могу и в общаге во вторую смену поспать.
На буровой я шесть месяцев ни водки, ни прелестных очаровательниц не видел, приехал на отгулы на базу, добрался — и то и другое второго сорта. Или вон на Елецкую съездили — там станция узловая и женщины веселые. Смолоду меня такая жизнь развратила — я ж сюда приехал романтик романтиком, за душой ни хрена и сбоку бантик. Ведь нашей северной экзотической разведке такой бросовый молодняк нужен. Неприхотливый. Степенный человек приедет, а тут ни кола, ни огорода, все только начинается — он тапочки и повернул в материковское обжитье свое. Вот сначала из меня сделали такого неприхотливого, а потом уже и мне трудно с этого круга сойти. Я так вот считаю, на нынешнем этапе освоения Севера государству нужен такой человек, нет, не бич отпетый, а неприхотливый работяга, без претензий — нужен. Давай посчитаем. У нас по экспедиции таких до сотни наберется? Думаю, наберется. А по стране? Сколько таких геологоразведок? Государство в нашу разведку много денег бухает, а ведь еще не ясно, что здесь выйдет на дневную поверхность — дама козырная или шестерка. Сегодня здесь дома с сортирами построим, шоссе, театры, а завтра запустелые города-призраки? Особо основательный человек сюда не полезет, в поле-то. На базе еще куда ни шло. А полезет — семья полетела. Вот мой мастер ― передовой, а разошелся. А за что его жену обвинять? — она его два раза в году, как на побывке, видит. Зачем ей в таком бабьем угнетении прозябать, за какие-то такие мужчины идеалы? Убедил?
— Нет.
— Поработал бы здесь — убедился.
Конечно, Володя меня не убедил. Можно привести много примеров того, как люди работают в таких же условиях, но живут и чище, и честнее, и содержательнее. Впрочем, не знаю, как насчет сотни, но в общем-то действительно встречается здесь немало людей, которые уезжают в «поле», на буровую как в профилакторий, потому что ни водки, ни «Агдама» в «поле» не бывает, прекрасно там работают и радуются, что живут по-человечески. А потом снова на базу — и полетели красненькие.
Но есть в этом монологе серьезное рациональное зерно — как же это из романтика романтиком бросовый неприхотливый молодняк получается? И тем, кто уже сегодня задумывается о будущем этого края щедрых недр и щедрых людей, не стоит ли в первую очередь заботиться именно о тех, кто осваивает и продолжит освоение Севера даже «на нынешнем этапе».
…Здесь и невысокие покатые холмы кажутся величественными. Гигантские волны какого-то огромного застывшего, отвердевшего океана. Видится широко окрест, и везде эта спокойная, внакат идущая земля, туда, к другому океану, к другой стихии — твердь, стремящаяся к пучинам северного океана.
Я решил не рисковать и остаться на Тальбее. Вездеходчики что-то маневрировали, с базы насчет Талоты поступали противоречивые приказания, а здесь стояли и геологи, и буровики, и взрывники, и даже каротажники — полный «букет» нужных людей. С одним из каротажников — Сережей Гнетиевым — свела меня непредсказуемая репортерская судьба. Заехать почти на край света, забраться на кулички к горному черту, чтобы именно здесь и подвел тебя импортный патентованный «Репортер-6». Но на нынешних чертовых куличках всегда найдется специалист «золотые руки», этакий интеллигентного вида, всезнающий технарь-очкарик, которому любая сложная техника — раз плюнуть.
На буровой такой умелец сам и предложил услуги — каротажник Сережа. Повозиться ему пришлось — магнитофон незнакомый, но через несколько часов он мне принес исправную «шестерку». Чтобы не было сомнений, записал на нем интервью с коллегой-водителем каротажной станции Геной. Вопросы были изысканно вежливы: «Геннадий Васильевич, чем вы занимаетесь в данное время? Геннадий Васильевич, чем вообще предпочитают заниматься каротажники?» В ответ раздавался содержательный… храп — Гена отдыхал после ночной смены.
Стало ясно, что Сережа — парень не без юмора. Это он мне рассказал профессиональный анекдот:
— Я оказалась самой красивой среди геологинь, — гордо заметила Баба Яга.
— А я самый смирный из буровиков, — огорченно признался Соловей-разбойник.
— А у меня репутация самой работящей среди каротажников, — обронила Спящая Красавица.
— А меня назначили начальником экспедиции, — поставил точку Иванушка-дурачок.
Не знаю, местного ли это или союзного происхождения анекдот.
Но скоро Сереже стало не до смеха. Два дня назад на базе ушла в декретный отпуск его жена. У них уже есть дочка, совсем еще малышка — папе бы надо быть рядом.
— Гнетиева моя всегда неожиданно рожает: первую прямо в гостинице в Воркуте, меня туда в командировку послали, она за мной увязалась, у нее там родственница, и прямо в гостинице разродилась. На полтора месяца раньше положенного.
Завтра буровики заканчивают здесь скважину, надо начинать каротаж, а подмены у Сережи нет. Сам он в поле уже третий месяц безвыездно.
Сережа сидит в балке, где стоит рация «Полоса», и надрывается:
— Грета-пятнадцать, Грета-пятнадцать (это самое популярное в экспедиции женское имя — позывные всех полевых раций геологоразведки). Примите радиограмму для Савченко. Выезжаю базу семейным обстоятельствам, прошу срочно прислать замену. Гнетиев.
«Полоса» долго трещит, потом раздается слабый голос радистки. Сережа записывает и громко повторяет:
— Обратным рейсом поедет Туйчиков. Договоритесь с ним.
— Ну и шеф, — комментирует Гнетиев, — ни помычать, ни потелиться.
— Грета-пятнадцать, Грета-пятнадцать! — снова надрывает он голосовые связки. — Не дадите подтверждения, выезжаю на базу без разрешения.
«Полоса» отвечает сплошным треском.
— Теперь только до очередного сеанса, в двенадцать ночи, — устало роняет Гнетиев.
Шансы на то, что Туйчиков согласится, ничтожны.
— Пойдем, Гена, — говорит Гнетиев своему водителю — разбитному молодцеватому усачу, — поковыряемся на станции.
У каротажников устоявшаяся репутация бездельников, но их работке не позавидуешь. Работают рывками. Для того чтобы прокаротировать скважину, на что потребуется максимум двое суток, они вынуждены неделями, месяцами сидеть в «поле». А здесь даже такой деятельный парень, как Сережа, не всегда найдет заделье. Ходил бы по здешней трассе регулярный автобус — никаких проблем, приехал, точнехонько определил своей сложной аппаратурой, какие изменения в милливольтах и миллиамперах вносит руда в скважине в естественное электромагнитное поле земли, и поезжай дальше, на следующую скважину, или — коли работы нет — возвращайся на базу. Но при здешнем бездорожье даже такая приблизительно рациональная схема не получается. Может быть, авиация могла бы выручить каротажников!
Но здесь летных дней в году недели на две не наберется. Утром туман настолько густ, что с трудом различаешь абрис ближайшего, метрах в пяти, балка, наклонный силуэт буровой вышки прорисовывается лишь изредка — видимо, ветер пошевелил густую массу. К полудню начинаешь понимать, что никакой это не туман, а просто облака опустились на землю. Какие уж тут летные дни?
Жить в них, по-моему, не особо интересно. Может быть, только на первых порах, но потом эта красивая, размывающая предметы, волшебная, но сырая морось начинает угнетать. Но жизнь в облаке продолжается. Вращается она, как и положено, около кухни. Здешний котлопункт по-ресторанному именуют «У Вани». Заправляет в нем знаменитый в этих местах кашевар, пожилой, но резвый мужичок Ваня Сарахман. Так его и зовут Ваней, несмотря на то, что он уже начал подсчитывать годки до пенсии.
— Ха! — воскликнул он, увидев меня. — А я твои очерки читаю, думаю, тот ли это парень, который у нас на Байдарате был?
— Как же, как же! Знатная там банька была.
— В палатке-то? У нас сейчас настоящая, с полком.
— Зато уж там, в палатке-то, с камнями. Распарился, выполз наружу, красный как рак, и — в речку. И только пар идет. Вода ледяная, а минут пять ее и не чувствуешь.
— Стоящее дело, — соглашается, но без энтузиазма, Сарахман. Он больше предпочитает все же какой-никакой комфорт.
— Вот я на Байдарате-то хлеб еще в бочке пек. Кирпичики туда выложишь, глинкой обмажешь и кочегаришь. А тут уже полное обеспечение — газ, формочки, хлеб фирменный.
Но сегодня у Вани меню королевское: свежесоленый голец, молодой тушеный зайчишко (его караванные охотники подвезли), жареный хариус (рыбой также поделились ребята из каравана) и кисель из черники. Но не надо обольщаться: такие меню — увы! — не каждый день. При всем своем искусстве Ване чаще приходится мороковать, как из всяких консервных банок сварить что-нибудь домашнее, а не казенные щи.
— Хочешь тест на сообразительность? — спрашивает он. — Может ли гриб вырасти выше леса?
Мое затягивающееся молчание доставляет ему удовольствие.
— Может. Если лес карликовый. — Он ликующе смотрит на меня. — Нынче гриб пер как сумасшедший. Я своих кормил до отвала — и пожаришь, и супишко сваришь, и солененьких подашь, и маринованных. С утра под горку прогулялся — и полный стол удовольствий.
— Буровичок любит боровичок! — поддакивает кто-то из сидящих за столом.
У Сарахмана, как и у Гнетиева, сложная семейная проблема: выходит замуж дочка. Ваня волнуется, ждет приезда Петрушина, начальника Центральной партии. Разрешит ли он отлучку недели на две: отсюда на Большую землю дорога дальняя, гулянки дня на три, только и можно при нынешних транспортных пробках недели за две обернуться. Но на кого он оставит свою кормокухню? Нет, не отпустит Петрушин.
Ваня истово месит тесто для хлеба впрок, сидит допоздна, пока поспевают булки, потому что форм у него всего восемь, а если перемножить две недели на десять буровиков да хотя б по полбулки в день, и то почти около сотни нужно выпечь.
— Я и с парнем договорился, он тут без меня чего-другого постряпает, — переживает будущий тесть.
Неужели строгий товарищ Петрушин не войдет в положение?
На буровой в утреннюю смену управляется Григорий Борисович Архипенков — легендарный человек среди здешних буровиков, казацкой породы, фронтовик и покоритель Берлина, кавалер боевых и трудовых орденов, нелегкой судьбы человек, ветеран здешних мест. Не без грехов человек, но только не на работе, молодцеват, подтянут, и галстучек бы надел, если б буровой раствор не шваркал так широко: все у него в руках мелькает.
— Сейчас техника — мед, — отвлекается он ненадолго, — гидравлическая подача, алмазные коронки. А на дробовом бурении как было — пластом после смены лежишь. Двигатель на нефти, зимой эта нефтянюка замерзает. Кидаешь в ведро горячую болванку, тогда она пожидчала.
— Сейчас скучная у нас работа, — говорит Архипенков, — ты пока, Анатолий, иди посиди, а как начнем подъем, я тебе кликну.
— Как кликнете?
— Я тебе лампочкой подмигну, три раза. Поселку мы свет даем.
Я отправился на рацию и попал, кажется, как раз вовремя. «Полосу» занимал Гнетиев, его вызывала база. В эфире сумятица.
Сквозь треск пронеслось слово «поздравляем…»
Сережа недоуменно пожал плечами. И вдруг раздался близкий явственный голос радиста, видимо талотинского:
― Слушай, Серега, у тебя дочка. База тебя поздравляет.
― Спасибо, — машинально проронил он. И добавил: — Проздравили.
— Слушай дальше, Серега, — кричал талотинский радист. — Родилась только что, вес три шестьсот, рост нормальный — пятьдесят с сантиметрами, плохо слышно. Принимала врачиха прямо на дому, просят не беспокоиться.
— А кто же нянчиться будет?
Эта реплика, наверное, до Талоты не дошла.
— Давай, Серега, счастливо, с тебя магарыч, по звезде за каждое слово.
Год грибной — девки рождаются, — вставил Гена-усач.
— Правда, что ли? — удивился Гнетиев. — У меня ж и первая в грибной год родилась.
— Опасайся грибных годов, Серега!
Три раза мигнул свет, это звал на буровую Архипенков. Буровая у рудников выглядит, как будто ставили ее отъявленные неумехи. Но этот наклон не от неуклюжести: перспективный пласт бурится в «крест простирания».
Архипенковский помбур Ваня с аскетичным лицом католического проповедника ловко управлялся с элеватором, свечами-штангами.
— Подай-ка девочку, — попросил бурильщик.
Иван подал муфту, которая на местном жаргоне именуется «девочкой», потому что в замке для соединения свечей имеется, понятно, и «мальчик».
Григорий Борисович открутил коронку с блестящей ленточкой мелких алмазов, стальной стаканчик кернорвателя, рвущего самую крепкую горную породу специальными кольцами внутри, и начал выбивать в деревянный лоток черноватые с блестящими прожилками столбики глубинной породы. Иван их тут же промывал и укладывал строго по порядочку в ящик. И эти аккуратные столбики керна, разложенные по отсекам, — и есть то, ради чего тарахтит дизель «Алтаец», ради чего здесь ветеран Архипенков и его молодой помбур Ваня, и кашевар Сарахман, и расстроенный папа Гнетиев.
Если уж геологическую экспедицию называют разведкой, то этот керн — тот самый позарез нужный разведчикам «язык», чтобы узнать всю правду о дислокации вражеских войск, то бишь — рудных залежей.
— Видно что-нибудь стоящее?
— Я ж не геолог, — развел руками Архипенков, — но вон там в интервале 97-106 образцы, кажется, с халькопиритом. Наверное, руду подсекли.
Интонация старого буровика не выдавала ни радости, ни восторга. За четвертушку-то века ко всяким находкам попривыкнешь.
Небо вызвездило, кажется, мне фартило завтра с утра попасть еще в одну нужную бригаду — к взрывникам. Их бригадир Миша Шестаков так и предупреждал:
— Приходи, мы там под горкой работаем, если, конечно, тумана не будет.
У геологов на туман — это романтическое явление природы — специфическая точка зрения — ведь по всем рекомендациям инженеров по ТБ и в маршрут не выйдешь, и на горные выработки не пойдешь.
Открытость гор обманчива. Я поднялся на вершину крупного холма и в растерянности остановился. Вроде все насквозь просматривалось, но взрывников «под горкой» не виделось. Только лай собаки, которую я уже знал, горняки за ее шаткий характер ласково кличут Шлюхой, вывел меня на место их работы. Незаметная сверху складка местности «прятала» бригаду.
Основную канаву они взорвали еще позавчера, но она быстро наполнилась грунтовой водой, следовало сделать водоспуск и подравнять дно. Тем, первым взрывом, подсекли мраморный прожил и руду с вкраплениями свинца, что геологи в этих местах встречали впервые. Канавой № 118 они заинтересовались и теперь теребили Мишиных людей.
Крепкие ребята эти горняки. В достопамятные времена таких только в гвардейские кавалергарды брали. Все как на подбор кости широкой, силушки молодецкой, а натуры, по всему видно, основательной. Сам Шестаков в своей плащ-палатке петровским преображением выглядит.
Казалось бы, чего проще, аммонит все за тебя сделает, для взрывчатки любая породка — находка. Но чтобы этот взрыв прозвучал — попотеть нужно. Вон рядком лежат их ювелирные инструментики: забурник — весом в пуд, кувалда и того больше. Поработать с «сердечком» — есть такая лопата спецконструкции — для нетренированного можно десяток-другой минут.
Но вот, кажется, все готово, и Михаил, широко ступая, как фронтовой связист тянет за собой катушку с мотком проволоки — полкилометра подводящих проводов. Техника безопасности ближе чем на полкилометра не разрешает приближаться к месту взрыва.
Запищала в его руках взрывмашинка, Михаил крикнул:
― Внимание, воздух!
Отсюда звук взрыва слышится слабо, только видно, как там внизу поднялся столб земляной пыли и летят камни. Но опытному взрывнику все понятно:
— Отлично.
Вот после взрыва в ход пошли лопаты-«сердечки» и лопаты-«ложки», ломы, кувалды. У горняков свои понятия о ювелирной работе.
Когда канаву выскоблили, а от спин работяг уже шел парок, бригадир крикнул: Шабаш, обедаем.
Лагерь их недалеко отсюда, километров четырех не наберется, но обед они носят с собой. За денек и так достается походить.
В эмалированном ведре разогрели плов по-полевому (тушенка с рисом), дневальный проворно сбегал к ближайшему ручью, набрал чайник. В здешней тундре дерева нет совсем, даже карликовое не растет, стланик горит хорошо, но его мало, поэтому чайник грели на пакетах с бракованным отсыревшим аммонитом — для костерка он еще годился вполне. Правда, у чая ощущался странноватый припах.
— Так положено, — пошутил один из взрывничков с обликом рыжего викинга, — чай цейлонский, чай грузинский, чай с аммонитом.
Почаевничав, мы уселись с Михаилом на ящике из-под аммонита.
Вид у Шестакова был уверенный и в то же время удрученный:
Скоро нам и этой каши не есть, на сухомятку перейдем.
— Повариху умыкнули?
— Да нет, — Шестаков кивнул на парня, который особым сложением не выделялся, — Юра уходит, а его жена у нас кухарничала.
― Просили их остаться, достукаться до снега, да сезон такой — самому впору портянки собирать, — Михаил удрученно махнул рукой. — Перед началом-тообещали: перспективный объект номер один, горы взрывчатки дадим горы свернуть, а сейчас — в день по чайной ложке, то тонну, то центнер, на два часа работы. Ни плана, ни заработка. Присылали аммонит даже вертолетом, половина — гнилого. Подумать только: сюда вертолет-то с каким трудом пробивается, а все одно что пустой воздух вез — аммонит для костерка. Разве ж это работа? А сами видели — мерзлота, плывуны, взрывчатки много надо. Сидишь у рации, кукуешь. Оттуда: будет, будет… А где оно, это «будет»? Решились уж совсем всей бригадой уходить пешком на базу: пронять этих будушников, но они опять какой-то хилой тонной нам рот заткнули, а сезон кончается. Ведь вчера уже снежок для пробы пролетал, значит, сейчас не задержится, он у нас быстрый.
— Упущенный сезон?
Шестаков хмыкнул:
— Странный вы. Мы ж разве сезоны упускаем, мы же жизнь упускаем! Гордые здесь места. Но — жена, то да се, вернулся на родину, все полярки потерял, восемь штук. Но а там невмоготу — сюда тянет, как намагниченного. Приехал-то с новой надежой, а встретился со старыми порядками. Не полярки мы теряем, не сезоны — интерес в жизни.
Мы сидели у канавы № 118, которая (чем геологический бог не шутит) может стать родоначальницей нового месторождения. А разговор с Михаилом Шестаковым, быть может первооткрывателем этого месторождения, получался очень минорным.
Да, тот сезон не задавался, об этом мне говорили и водители, и геофизики, и терявшие месяца на оргпростои буровики, жаловался на ремонтников сам начальник экспедиции. А ведь лето в этих горах коротко.
Но только ли этот сезон не задавался? Задается ли вообще стратегия освоения этого сложного региона? Не рассыпается ли пока на ведомственные части единый заполярный Каменный Пояс? И не приспичит ли чуть позже с большими потерями делать то, что умно и последовательно можно делать сейчас? — ведь это полярный тыл опорного района нашей державы — Урала?!
Преступно зачеркивать то, что здесь сделано. Вспомню ребят, с которыми сводят встречи на этих нелегких дорогах: простых и сложных, грешных и мужественных, бесшабашных и растерянных — каким гимном воспеть их дело? Но как сделать так, чтобы их гордый интерес к этому делу не пропадал, а возрождал и поднимал их души?


…Землю, с которою вместе мерз…

Великан выглядит жалко — погнутые фермы, покореженная, черная от сажи «нога», бесприютно болтающийся блок. Ниже пола-настила — уродливые наросты глыбастого льда, и повсюду на снегу ржавые пятна подмороженной нефти. Неподалеку — в тундре их хорошо видно — стоят ажурные соседки, а этой буровой не повезло.
— Фонарь спишут, — пасмурно роняет Супрунов. — А дизеля еще пригодятся.
Буровая «деревня» переезжает, проходчикам выделили новую точку, где вышкари смонтировали новехонький агрегат. Часть жилых вагончиков уже перетащили, сегодня настала пора балка-столовой. Котлопункт приткнулся на бережке крохотной речушки, и желтый трактор маневрирует, чтобы не задеть жилые вагончики. Столовая установлена на «салазки» из крупных труб, но станины примерзли, впаялись в землю — визгливо скрежещет трос, когда трактор рывком, напрягая все свои лошадиные силы, пытается разрушить союз намертво смерзшейся земли-металла. Столовское крылечко увязло в снегу, и, когда балок все же стронулся, оно начинает валиться, и вместе с ним вывеска. Бригадный художник на куске фанеры нарисовал черной краской скрещенные вилку и ложку, а рядом чашку с дымящимся кофе. И когда вывеска начинает валиться, перевертываться, вдруг на минутку безобидный рисунок напоминает трафаретный череп с костями.
Трагедия здесь уже отшумела, о ней не стараются вспоминать, но вдруг этакий пустяк напомнит… Как представишь эти семь живых факелов, мятущихся, рвущих на себе одежды людей, эти горящие лица и руки… Шестеро выживут, четверо уже работают, один…
Супрунова в ту ночь на скважине не было, законный вахтовый отгул позволял ему отдыхать у себя в Симферополе, и о трагедии буровой мастер узнал только в вахтовом самолете, который стартует в Грозном, а приземляется здесь, в Новом Уренгое. Но что-то уж больно невесел бурмастер и делает все как бы автоматически, машинально, словно «автопилот» включил. Ребята из его бригады в общем-то отделались сравнительно благополучно, только бурильщик все еще в больнице валяется.
У бригады были все основания гордиться делом рук своих. Они «проткнули» эту скважину на 3800, на рекордную глубину. Последние сотни метров шли в зоне невиданных пластовых давлений. Прогноз на супердавления имелся: но прогнозисты ошиблись на десяток-другой атмосфер. Эти невеликие вроде атмосферы могли поднять на воздух и многотонный «фонарь» буровой вышки, и дизельную, и столовую в придачу, но ребята были готовы к подземным коварствам недр. На скважину понаехало специалистов, что свидетельствовало об одном на «дне» Уренгоя надеются получить нефть. К газу и конденсату здесь привыкли, триллионными запасами манипулировали снисходительно, как и положено богатым людям, а нефти радовались — на здешних широтах она встречалась не часто.
Бывалые люди работали в ту трагическую ночь на скважине. И как сплоховали, чего не учли? Наверное, нервишки подвели — глубинная залежь больно капризной оказалась. Пофантанировала с чуток и притихла, заставив геологов крепко усомниться в нефтяном море.
Кто из них поторопился тот проклятый фланец поднять? И тогда непокорная, непослушная нефть, именно в тот момент, когда никто ее не ждал, плеснула, окатив бурильщиков, стоявших на полатях.
Вытирая верхонкой черное лицо, помбур Дахаев бросил младшему брату Ибрагиму:
— Поди умойся. Они с бурильщиком торопливо опускали фланец, чтобы поставить его на место.
Ибрагим уже дошел до балка, как вдруг услышал нарастающий шум, обернулся — и… Буровая вспыхнула. Вторая «пачка» нефти ударила с такой силой, что какая-то железяка, задев другую, высекла искру. От балков к буровой бежал геолог, он выскочил из-за цистерны и попал под вспыхнувшую огнеметную струю…
— Видели, как нефть-то горит? — устало спрашивает Супрунов.
— Приходилось…
Он улавливает в моем тоне нотки сомнения.
— Да вы не бойтесь, сейчас это дело управляемое. «Пачка» стреляет в сутки раза четыре. Но мы поможем ей подкопиться. — Мастер молод и красив, недаром молоденькая коллекторша не сводит с него восторженных глаз. Во всем его облике ощущается какая-то усталость, движения замедлены, а глаза печальны. Может, он всегда таков — но мне все думается, что для него трагедия еще не отшумела. Супрунов подкручивает замысловато-витой вентиль:
Полчасика придется подождать, нефтишка подожмется, а потом плюнет.
— Не опасно? — осторожничаю я.
— По инструкции положено ее выпускать, — с равнодушием бывалого специалиста отвечает бурмастер. — Замеры идут.
Нефть через обещанные мастером полчаса начинает идти не сразу — из трубы-отвода поначалу прыщет газ, и свет его факела ровен, прозрачен — просто мерцание, колебание воздуха. Только потом что-то в сердцевине этого факелка начинает сереть, чернеть.
— Сейчас плюнет, — отстраненно пророчествует Супрунов. — Близко не подходите, жарконько будет.
Действительно, неведомая новая сила вселяется в фонтан. Движущаяся струя на выходе начинает отсвечивать янтарем, и это стремительное плавленое жидкое золото летит метра два-три не загораясь, отбиваясь от огня, и лишь тогда, когда струя чуть ослабнет, огонь берет над ней власть, и черно-красные клокочущие клубы вздымаются над ямой котлована-мерника.
Инстинктивно отодвигаешься от огня. Да — силища! Да — мощь! Сегодня укрощенная, вчера… Перед ней оплошать не трудно.
Впечатляет? — различаю я вопрос на губах бурового мастера и киваю в ответ. Что-то в этот миг перебарывает в нем усталость. Или, может, это просто отблески огня в глазах.
Нефть — что она для него? Ведь работе Виктора Николаевича не позавидуешь. Дом-то его у крымских берегов, нужно добираться до Грозного, чтобы сесть на регулярно-вахтовый рейсовик и попасть в Уренгой. По схеме северная его вахта должна длиться три недели, но, если буровая переезжает на новую точку, осложнение какое или, не дай бог, авария на скважине, разве он соберет рюкзак и побежит к самолету? Вот и дочка (ей уже одиннадцать) выросла без него, потому что перед Уренгоем мастер Супрунов искал нефть в Казахстане, а до этого на Кавказе. И жене эта поисковая экзотика наверняка уже — поперек горла. А он мыкается, попреки слушает и снова улетает.
Что за волшебная сила у этой черной земной «крови», что за притяжение такое нечеловеческое? Может, не нефть сама? Может, смысл-то весь не в предмете поиска, а в самом поиске? Ищет человек… Не себя ли?
Он не чудик какой-нибудь, буровой мастер Супрунов, тогда чудиками всю экспедицию назвать нужно. В ней народ прилетный. Она при образовании своем так и именовалась — Чечено-Ингушская вахтовая нефтеразведочная экспедиция, потом уж присвоили более подобающий, местно-северный титул — Новоуренгойская. По меньшей мере, полтысячи крепких парней — других в разведку не берут — по прописке своей кавказцы, по сути работы — уренгойские поисковики. Государственная нужность нефти и газа, лихорадочная стремительность работ явили на свет такие формы организации производства, в которых еще не разобрался ни один психолог, ни один социолог. Мытарится человек, но едет.
Переезд — всегда хаос. Уж казалось бы, какой у геологов уют, но рушит переезд этот хотя и походный, но устоявшийся комфорт, нечто сложившееся за долгие месяцы налаженного полевого общежития.
У Супрунова в персональном распоряжении был вездеход, но я не стал обременять мастера просьбой: машина при переезде куда нужней. Попросил подбросить до дороги, чтобы там поймать попутку.
«Дорога», «попутка» — слова привычные, но если несколько лет назад, когда, кроме геологов, здешние места никто не обживал, кто-то вдруг намерился на Уренгое искать дорогу и попутную машину, его приняли бы, по меньшей мере, за ненормального. В те времена на плохо пробитых зимниках попутный транспорт можно было ждать неделями.
Десяток лет назад пришлось мне гостевать у бурильщика нефтеразведочной экспедиции, которая, из более южных широт Тюменщины перебралась сюда, к символической северной параллели Полярного круга, — Виктора Таратунина. Хозяин был крупен, добродушен, сибирской кости. Именно его вахте выпала удача забуривать первый «номер». По такому поводу у чтящих традиции поисковиков заведен порядок — под работающий бур нужно бросить — на счастье! — серебряную монету. Виктор щедрой рукой выгреб всю серебряную мелочь, которая звенела в карманах, и сыпанул под вращающуюся шарошку. Удачливой оказалась рука у сибирского «медведя», месяца через два забил такой фонтан газа, что даже бывалые оптимисты с сомнением качали головой:
— Невероятно!
Так на геологическую карту было нанесено крупнейшее на нашей планете месторождение природного газа, а слово «Уренгой» на всех языках попало не только в учебники студентов-геологов, но и лексикон политиков.
Уже три пятилетки минуло, а разведка Уренгоя продолжается — здешние недра кажутся бездонными. Уже трубопроводы — рукотворные русла рек несут уренгойский газ к домнам Урала и заводам центра страны, а геологи все продолжают поиск «берегов» подземного «океана».
Проносящиеся мимо мощные «Татры», «Уралы» и «Магирусы» не притормаживали — в кабинах маячили пассажиры. Я пошел по шоссе — кругом простиралась заснеженная тундра, голая и продутая, лишь кое-где обрамленная куртинками низких кустарников, ничто живое не нарушало этой необъятной тишины.
Казалось странным, куда ведет эта дорога. Конечно, я знал, что она соединит город Новый Уренгой с самыми дальними газовыми промыслами, что у нее и титул-то сугубо специальный: «межпромысловая», но, наверное, порой надо отрешиться от какого-то знания, остаться наедине с тундрой, с этим северным пространством, чтобы понять и прочувствовать, что сделал здесь человек. Услышав явственный гул, я сначала подумал, что к далекому отсюда городу снижается какой-нибудь мощнецкий Ил-76, но самолета не увидел, а яснее ощутил, что гул этот был каким-то внутренним, что ли. Стоило труда и напряжения, чтобы понять, обратить внимание, что гудит провешенная обочь дороги линия высоковольтной электротрассы, гул идет от спрятавшегося за дальним увалом работающего газового промысла и от мощных самосвалов, натужно гудящих в песчаном карьере. Это был гул внешней жизни месторождения, но мне на мгновенье, на единый миг показалось, что это гудят разбуженные, потревоженные недра невиданного на нашей планете подземного клада, который называют этим упругим словом — Уренгой.
Хорошо идти в морозный, но ясный и солнечный денек, беспечально и отрешенно, слушая серебряный хруст снега под ногами. Думалось о недальнем, строящемся городе, и мысли эти были противоречивы, потому что когда долго наблюдаешь, следишь и знаешь, то становишься пристрастен. Я видел первые балочки на берегу Ево-Яхи, первую балковую улочку, перспективно названную — «Оптимистов». И то, что рождалось, возникало, строилось, сейчас вызывало и уважение, и какое-то раздражение, которое возникает тогда, когда мечта как бы не торопится осуществиться.
Наверное, на улице Оптимистов и положено мечтать с размахом, представляя, как город на гигантском месторождении вырастет, вздыметея уникально сразу, набело, свободно выльется, как песня.
Город рос неуклонно, но как-то рывками и сегодня все еще выглядел не архитектурной сказкой, а малопримечательным конгломератом, где мирно соседствовали вагончики, арктические «бочки», самостроенные балки, одноэтажные домики, престижно именуемые коттеджами, двухэтажные сборные «БАМы», типовые пятиэтажки и девятиэтажные «коробки» ленинградской серии. И в этом нагромождении, смешении не присутствовало своеобразного, организующе архитектурного, эстетического диктата.
Ощущение разочарованности часто проскальзывало в словах моих знакомых уренгойцев, — видимо, они тоже поначалу были захвачены уникальностью масштаба, заманчивой близостью перспективы и неохотно смирялись с мыслью, что у жизни свой ритм и пересилить его не всегда во власти человека.
«…Среди других играющих детей она напоминает лягушонка. Заправлена в трусы худая рубашонка, колечки рыжеватые кудрей рассыпаны, рот длинен, зубки кривы, черты лица остры и некрасивы…». Но не из этих ли уродцев вырастают прекрасные феи? Мы ведь всегда верим, что из наших детей вырастут если и не очень красивые, то, по крайней мере, умные, здравомыслящие люди. И может ли поколебать нашу родительскую преданность то, что сегодня они непослушны, а черты их не обязательно красивы.
Новый Уренгой — город-ребенок, и, если даже чадо не слишком задалось, пристрастную родительскую гордость услышишь в устах каждого, кто здесь прожил-отработал хотя бы с годик. Все трудное отлагается в нашей душе четче, и душевные эти затраты дают основание и право общее большое дело (город) считать личным.
Наконец какой-то обшарпанный «зилок» с с фургоном притормозил около меня, железная дверца стыло лязгнула, и я оказался в компании молодых парней, которые крепко держались за лавки. На их лицах застыла какая-то понурая сосредоточенность. Мы ехали по ровному шоссе, и причину этой пасмурности я понял позднее, когда «зилок» скатился с асфальта и начались скачки по зимнику. Зимник так разбит, что, пожалуй, и тренированный ковбой не сможет долго выдержать лихорадочное автородео. Особенно трудно приходилось щеголеватому пареньку, который не мог уцепиться за деревянную скамью обеими руками, потому что в одной он старался осторожно держать небольшой изящный магнитофон с японскими иероглифами. Его мотало по всему фургону, он колотился головой о крышку. Соседи хотели его поддержать, но как только отпускали руки, их начинало мотать всех троих. Наверное, в самом начале пути молодые парни эту встряску восприняли со смехом, но сейчас, кроме безмерного раздражения, их лица ничего не выражали.
— Министра бы ихнего сюда, — произнес обладатель японского магнитофона, когда наконец-то фургон тормознул.
И повозить бы с недельку туда-сюда пару раз в день, — добавил усатый сосед.
Резюме никто не выводил, но оно ясно прочитывалось само: может, тогда бы межпромысловую дорогу, по которой ежедневно идут вот такие фургоны с вахтами строителей и газовиков, построили куда быстрее.
С этим сталкиваешься нередко: человек здесь выкладывается на полную катушку, строит, поддает газку домнам и заводам. Притормозит газовый Север — нелегко придется челябинским металлургам, автомобилестроителям Набережных Челнов, московским домохозяйкам. Все понимают важность человека, работающего на Севере, но вот доходит дело — и вместо комфортабельного «Икаруса» трясется по зимнику допотопный фургон, убегают за Полярный круг газовые промыслы, а хорошая автодорожка все еще топчется в Приполярье. Не сменят вахтовикам белье, не привезут газеты, задержат письма… И накапливается у здешнего человека, жизнь которого состоит из героических дел и вот таких житейских мелочей, что-то нехорошее на душе, от чего он сереет лицом и уже без всякого энтузиазма выполняет свои героические обязанности. Средства-то в северо-топливную программу вкладываются огромные, казалось бы, так просто чуть сместить акценты, чуть-чуть пойти навстречу житейским нуждам, и тогда разрастающиеся до огромных масштабов проблемы станут тем, чем они являются на самом деле — обыкновенными обиходными мелочами, не требующими особых богатырских усилий. Но какая-то — всеми отвергаемая, всеми критикуемая — инерция мешает сделать это простое дело. И вот — опережаем, перевыполняем, делаем досрочно, но не там и не то.
Об Уренгое, как о всяком примечательном на земле и знаменитом месте, уже сложились свои легенды. Одна из них — бытующее мнение, что здесь какой-то с особой тайной микроклимат, труднопереносимый для человека. Бригадир дорожников, габаритами с васнецовского Илью Муромца, долгое время работавший на соседнем Медвежьем, доверительно сообщал мне, что на Уренгое он испытывает невероятную усталость, а стоит вернуться на Медвежье — и снова в норме. Буровой мастер, командированный из Надыма, именно на Уренгое схватил инфаркт и конечно же связывал это с неким злым «духом» местного климата. Когда нет исследований и точных данных — царствует слух.
Но, наверное, после этаких сообщений даже у самого стойкого скептика остается осадок сомнения. Действительно, чем черт не шутит — непознанный Север, природный феномен, масштабы гигантские…
На вечер пригласил меня на чай Владимир Борисович Тимохин. Застал его в бригадной бытовочке, рядом с аэропортом, где монтажники развертывали многоэтажные цистерны ― емкости.
— Что на рабочем месте аргумент разводить, — обходительно разубеждал меня пожилой бригадир. — Мои ребята лишний раз подумают, что их бугор не руками, а языком работает. Да и вам разве так уж интересно, как железо гремит, — мягко укорил он. — Зайдите домой, посмотрите, как живу, рюмочку чайку жена поставит, да и поговорим за милую душу.
Мне действительно хотелось взглянуть, как живет прославленный рабочий бригадир, и от приглашения отказываться не стал.
До вечера время еще оставалось, и я задумал заглянуть к медикам — они-то должны знать о влиянии уренгойского климата на здешних северян. В тесноватом светлом коридорчике, пропахшем всяческим фармацевтическим зельем, я встретил знакомого врача Галину Сергеевну Петренко.
— Нет, что вы? — удивилась вопросу Галина Сергеевна. — Дети у нас рождаются без всяких отклонений, развиваются нормально, а если и болеют — то как везде.
Профессия накладывает на человека отпечаток: у этой улыбчивой женщины с благородной сединой в волосах живые, как будто постоянно вопрошающие глаза, очень мягкие движения рук. Осталось впечатление, что она разговаривает со мной как с маленьким — возможно, по инерции, привыкла к детям, а возможно, мой вопрос показался ей если не глуповатым, то по-детски (или по-обывательски) наивным.
— Да что за примерами далеко ходить? — продолжала Галина Сергеевна. — У меня вон внучек растет, Сереженька, отличный мальчик, умничка, тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, уже топает.
— У Сережи привилегия — бабка-то специалист.
— Это есть, конечно, — соглашается Петренко. — Но бабка-то у него не свободная, а работающая, какое у педиатров свободное время. Дети же! Кто из родителей ждать будет. Если температура поднялась или пятнышки какие-то выступили, идут прямо домой. У нас же «Скорую помощь» совсем недавно организовали, а так — ночь-полночь — домой. На моем балочке даже приметный крестик нарисовали, да и без крестика все знали, где живет педиатр. Я ж года три на весь поселок одна была. В бане работали.
Как все южанки, Галина Сергеевна словоохотлива, речь ее льется естественно, и, незаметно для себя, я втягиваюсь в уренгойскую медицинскую историю.
— В какой бане?
— А так вопрос стоял, — обрадованно объясняет собеседница, — или баню открывать, или медпункт. Строили-то баню, а решили все же открыть медпункт. Бани в этом балочке никогда и не было, но уж по привычке все так звали, шутили — сходи в баню за бюллетенем. В Уренгое, мол, бюллетени в бане выписывают. Это сейчас у нас и больница, и детская поликлиника, целая «армия» педиатров — семь специалистов. Для кого-то не масштаб — а для нас грандиозно.
Пять лет Петренко на Севере, по уренгойским понятиям — срок ветеранский.
— Как тут появилась — целая история, — хохочет Галина Сергеевна. — Мы жили в Керчи. Мужа я сюда на разведку отправила. Он мне пишет: приезжай. Прилетаю. Встречает меня в порту, глаза невеселые, расстроенный. В чем дело? Нам, — он мне говорит, — ночевать негде.
— На улице-то не оставишь?
Он в строительное управление устроился, а поселили его с двумя специалистами в арктическую «бочку», знаете, с красной полосой такие? Делать нечего, недели две я мужиков стесняла. Потом, конечно, в положение вошли, дали нам полвагончика с этим опознавательным крестиком, вот в нем мы три года прожили. В балке этом и дочку с зятем приняли, а уж Сереженька в благоустроенной квартире бегает, нам в девятиэтажке дали, со всеми здешними удобствами.
― А молодежь ваша Уренгоя не испугалась?
― Глаголы у вас какие-то странные, — вдруг построжавшим, докторским тоном произнесла Галина Сергеевна, — «север вреден», «испугались»… Здоровый здесь край, я себя хорошо чувствую, муж говорит, у него голова тоже яснее работает, многие люди прямо признаются — здесь от многих болячек избавились. Те же дети: казалось бы, и зима потяжелее, да и бытовые условия неналаженные, а болеют-то несравненно меньше. Я могу сравнить свои пятнадцать керченских лет и пять уренгойских.
— Да меня убеждать не надо, — примирительно сказал я, — просто теперь на ваш авторитет ссылаться буду. Как молодежь все-таки?
— Наводила я мосты: говорю, мы с отцом пенсию заработаем ― назад покатим. Вы как — с нами? Лиля, она на промысле оператором работает, — нет, говорит, лет десять надо еще поработать. Саша у нее бульдозерист, тоже говорит, нравится. Марина наша пока на Земле, у бабушки, учится на экономиста торговли, сюда рвется, но мы ей строго: только после диплома. Вот так всех и затягивает понемножку.
Не знаю, какой уж дьявол меня искушал, но хотелось мне жалобу какую-то услышать от этой неисправимой оптимистки, посетовала бы она, что ли… поводов-то хоть отбавляй.
— Галина Сергеевна, — начал я с другого конца, — но ведь в профессиональном смысле, наверное, немало теряешь? Знаменитое, но все же захолустье, окраина, новейшие-то достижения…
— Э, нет, — она не дала мне закончить вопрос. — Вы что, забываете — какой у нас больной? Он жил в крупных городах, бывший москвич, ленинградец, киевлянин, знает превосходные клиники, поэтому придирчив. А нам, со своей стороны, репутацию деревенских коновалов зарабатывать не хочется. А второе — врачи сюда тоже со всех городов страны едут, разные вузы заканчивали, в разных больницах работали, как говорится, разных школ. В постоянной работе обмен опытом идет. И еще — я бы, может, из своего балочка быстро сбежала, но как-то сразу почувствовала, такого у меня на Земле не было, на какого-то дядю надеяться нечего. Доцент или профессор тебе здесь консультацию не даст, только ты сам можешь принять решение. Знаете, какое это прекрасное чувство, что именно без тебя не могут обойтись. Может, и позлишься когда, если среди ночи поднимут, но а чувство удовлетворения постоянное. Я здесь впервые в жизни роды принимала, хирургией занималась. Правильно, не от хорошей жизни это все, но зато какое ощущение нужности!
Мудрые критики говорят, что цитаты подчеркивают авторское бессилие. Но как, слушая такой рассказ, не вспомнить маяковское: «Землю, с которою вместе мерз, и полуживую вынянчал…». Я думаю, что многим горожанам в больших, крупных, давно сложившихся городах не хватает вот этого чувства — няньки города, родителя. Они ― дети его, но кому хочется оставаться вечным ребенком? А вот это строгое и прощающее родительское чувство, скольких людей оно сделало северянами надолго, если не на всю жизнь.
Рабочий день на стройке уже — по времени — закончился, но надо полагать, бригада Тимохина прихватит часик-другой: объект у них срочный, ударный, и это давало мне шанс на встречу еще с одним незаурядным уренгойцем — единственным в городе доктором наук Язиком. Ученые в «газовой столице Сибири» чаще всего надомники: их не так много, но контора, от которой они работают, Тюменский институт природного газа, располагает лишь одним алюминиевым бараком. В нем, конечно, не поработаешь. Так что исполнительные уренгойские специалисты научного профиля берут пока работу на дом. Ту, понятно, которую можно взять — натурные исследования они проводят на эксплуатационных скважинах и действующих промыслах.
Язик живет в подъезде, на котором висит вывеска «Новоуренгойский загс». Статистикам, архивариусам и работникам загса, за неимением более приспособленного помещения, выделили квартиру в жилом доме, они там и ведут дела в несостоявшихся кухнях и спальнях. Загсу отдали комнату попросторнее — гостиную, все же происходят торжественные события — новоуренгойские семьи начинаются здесь. Ну, а город, по существу, молодежный, и свадебное дело поставлено на поток — причем нарастает в угрожающих (для работников загса) размерах. Когда я наводил в загсе кое-какие справки, поразила меня еще одна цифра: почти на тысячу зарегистрированных в Уренгое пар приходится только девятнадцать разводов. Разводов-то регистрируется, конечно, больше, но вот из той тысячи семей, которые венчались в этой не особо уютной комнатушке, снова пришли сюда, но уже за разводом, только 19. При нынешнем-то разводном буме эти неполных две десятых процента о чем-то говорят! Вот и рассуждай потом, что Север не сплачивает — загсовская статистика — дело серьезное.
Коротка городская история. Может быть, поэтому длинен список нерешенных проблем. Об этом я думал, когда стучался в дверь докторской квартиры, напротив вывески «загс».
Берлогу одинокого мужчины, на время оторвавшегося от семьи, наверное, описывать не следует. Зато уж полухолостяцкое жилье сразу высвечивает замаскированный семейным уютом характер хозяина, все на виду: на стене рядом с семейной фотографией дискуссионная статья, вырезанная из «Литературки», портрет Высоцкого и какие-то сложные таблицы. На столе рядом с рукописями, японским электронным калькулятором — замороженная овощная смесь в польской расфасовке, удобная для моментального борща.
Хозяин — мощный, крепкий мужчина с обветренным лицом (наверняка в молодости серьезно «баловался» штангой), специалист по системам охлаждения газа, доктор технических наук. Он долго работал в Харькове, но крупно не поладил с начальством и приехал сюда. В чем у них там не сошлись точки зрения, время рассудит, но Харьков — город большой, мог, наверное, доктор наук найти и там работу, но он вот сюда приехал. И его, надеюсь, временный титул ― «единственный» доктор — свидетельство того, что в общем-то не особо рвется в эти знаменитые места маститая научная братия, а самого Александра Валентиновича как-то выделяет.
— Извините за беспорядок, — смущается хозяин и щелкает замком, потому что дверь постоянно открывает соседская девочка Катька ползункового возраста. — Дали трехкомнатную в пятиэтажке, пока там ремонт навожу, чтоб семью встретить более-менее.
— Многовато, наверное, ремонта — здешние строители торопятся?
— Нет-нет, — поспешил встать на защиту северян доктор наук. — Строят на совесть.
Александр Валентинович и в Харькове уренгойскими проблемами занимался, крупное научно-производственное объединение, которое он возглавлял, занималось разработкой технологических систем, более эффективных, но менее металлоемких. Сейчас он занимается тем же, но прямо на месте действия. Проблема существенная, но, пожалуй, гораздо больше занимала его другая. Может быть, опыт и свежий глаз сыграли здесь свою роль.
— Минимум миниморум, — повторяет он. Это он о здешней науке.
Нет, конечно, ученые не обходят стороной Уренгой: в городских гостиницах не хватает даже общих мест для ниишников из Москвы, Ленинграда, Донецка, Саратова, Тюмени, Новосибирска, Риги и еще бог знает каких научно-цивилизованных весей. Но разве даже самый добросовестный командированный может вникнуть глубоко в существо многих и постоянно усложняющихся проблем?
— В нашем министерстве почти три десятка НИИ, — подсчитывает Язик. — До Тюменского Севера какая практика была? Каждое крупное месторождение имело «персональный» институт. Правильно это или нет — но они проблемы подопечных месторождений решали. А когда дело дошло до настоящих газовых мастодонтов, такая практика вдруг прекратилась. Возобладала «бугровая» концепция: обойдемся командировками, все проблемы решим из-за бугра. Уренгой — научно бесхозен. Первоначальная легкость, с которой северные орехи раскалывали, головы вскружила — шапками забросаем. А здесь проблем — не узел, узлище. Мы к этому гиганту с обычными мерками подходим, детские ботинки на богатыря надеваем. Орех-то еще не раскололи, только на зуб попробовали, ни одной станции охладжения еще не построили и в принципе на знаем, что строить будем — нет технологии. Что это значит? Растает вечная мерзлота без станций охлаждения. У здешних проблем даже названия нет, с ними никто не встречался, но надо же понимать, что они вот-вот уже проявят себя, а мы к ним не готовы. Не зубы сломаем, челюсть выворотим. Ситуация катастрофическая, — закончил свой страстный монолог Язик.
— Но комплекс работает нормально, — возразил я. — Наверное, до катастрофы далековато.
— Я хочу сказать, — упрямо мотнул крупной головой ученый, — что можно ожидать катастрофы, если уже сейчас не задумываться о грядущих проблемах.
— Так что же нужно предпринимать?
В качестве первой меры создать здесь институт.
Откровенно говоря, видение газового апокалипсиса, которое только что нарисовали, и еще одно полуканцелярское заведение, как избавление от катастрофы, не уравновешивались по значимости.
Опытный глаз собеседника сразу уловил выражение недоверия на моем лице.
― Если я преувеличиваю, то лишь для того, чтобы заострить мысль. Конечно, мы решим все проблемы, которые будут вставать здесь. Но — какой ценой? Сегодня мы сэкономили на одном институте, а завтра — да, да, именно завтра — начнем терять миллионы рублей на разного рода потерях.
― Может, относительно миллионов — вы снова… не заостряете?
— Думаю, что нет, — устало вздохнул он. — Поймите мою мысль: наука — это предвидение. Практическая наука, а мы с вами говорим о ней, это предвидение предстоящих технических сложностей. Повторюсь, все мы кричим: «Гигант! гигант!» — а обмеряем его миллиметровой линейкой, с которой привыкли иметь дело. А ведь уникальность масштаба повышает на много порядков и масштаб потерь. Наука — глаза производства.
— Хотите сказать, — продолжил я его метафору, — здесь производственники работают вслепую.
Он не стал подтверждать, только сухо кивнул:
— Они сами об этом говорят. Никоненко принимает нас с распростертыми объятиями: раскройте глаза, скажите мне, что я встречу завтра, на чем споткнусь.
— Александр Валентинович, у газовиков же есть четкие планы, когда вводить новые промыслы, строить дожимные компрессорные станции. А у вас трагический, прямо-таки гамлетовский надрыв.
— Вы не хотите меня понять, — по досаде, промелькнувшей в его интонации, можно было почувствовать, что он хотел сказать: «Не можете понять». — Я вам говорю об абсолютной надежности этой крупнейшей системы. А мы, не зная броду, лезем в уникальный подземный океан… Здесь надо ставить основательнейшую науку.
— Кто же мешает? — понимаете вы, понимают производственники, наверное, в министерстве тоже не особо глупые люди сидят?
— Инерция мешает, — убежденно сказал Язик. — Инерция того, что все здешние проблемы можно решить наездами из Тюмени, из Москвы, обойтись командировками. На уренгойском материале уже не одну кандидатскую защитили. Если формально, вроде наука развивается. А на таком крупном, живом месторождении не покусочничаешь. Но понимать — еще не синоним «делать».
Мой собеседник вздохнул:
— Мешает инерция — мол, на Севере наука дорогая. Любая уборщица полярки получать может, а научному сотруднику вроде жалко их давать. Здесь не надо громоздить традиционные НИИ, а нужно собрать сотни две с половиной молодых головастых мужиков, дать особый статус их конторе, без всяких там на сэнээса три мэнээса и без бабушек, которые внучкам чулочки вяжут. Чтобы эти убежденные ребята занялись ближним и дальним прогнозом предстоящих проблем.
Конечно, когда я слышал эти страстные филиппики, в голове моей мелькала стыдливая мыслишка: почему уж так горячо ратует за создание в Новом Уренгое научно-исследовательского института недавно приехавший сюда доктор наук? Уж не личные ли амбиции? Все-таки там, на материке, возглавлял солидную фирму, почему бы и здесь?..
Но вот что подкупало в этих горячих рассуждениях — он ученый, он по-своему видит трудности, не закрывает глаза на них, не удовлетворяется нынешней вполне благополучной ситуацией. Допустим, в чем-то и преувеличивает, но только потому, что какие-то из грозящих проблем даже не может назвать, понимает, но не знает их масштаба. А это только один Уренгой! А ведь взглянувший на карту газовых месторождений Тюменского Севера увидит свыше сотни голубых пятен, которыми эти месторождения обозначают. Сколько проблем принесут эти «пятнышки»?
Наука в обозе — это, конечно, уже не предвидение. Действительно, с этой ли меркой идет наука к северным гигантам?
О подземных кладах Сибири иной раз можно услышать — подарок природы. Да и отношение порой такое, как к подарку, к случайному сувениру, который можно на видное место поставить, а можно затолкнуть в пыльный угол. А это дар, дар драгоценнейший, дар всему народу.
Здание, несколько комнат в котором на время выделили для научно-исследовательской экспедиции, — это газонефтяной техникум, который предназначен для подготовки операторов, ремонтников, буровиков для Уренгоя. Техникум в северном городе? — пожмет плечами кто-то, — что необычного? Но техникум создали в юном городе, где острейшая проблема с жильем, где не заложен фундамент Дворца культуры, не хватает школ, магазинов. Но городские власти пошли на то, чтобы целую пятиэтажку отвести под техникум. Значит, они умеют доказывать и рисковать, понимая перспективность дела. Почему бы так же широко не взглянуть и на проблемы северной науки? Уникальный Уренгой и решений требует уникальных.
Соседская девочка Катька все-таки умудрилась открыть дверь соседа и уставилась на ученого голубыми глазенками.
— Катька! — раздался из глубины коридора требовательный женский голос. — Ну-ка, назад.
Александр Валентинович умело взял годовалую соседку на руки и понес «соавтора», как он незадолго перед этим выразился, к матери.
Для меня оставался загадкой этот крупный, тренированный человек, с не самым благополучным прошлым, с неустроенным настоящим и с будущим, в котором явно предстояло немало борьбы. Ясно было только одно, что две сотни таких головастых и неравнодушных людей действительно могли бы многое решить. Но как их заманить сюда? Перессорить с начальством, с женами? Может, академические оклады приманят? Все же здесь передовая: своего рода — фронт, а без разведки, без разумной, значит — научной, оценки сил любым войскам обойтись трудно.
Насыщенный у меня получался денек. Утром я вышагивал по пустой тундре, которая скрывала в своих недрах астрономические богатства, разглядывал сгоревшую буровую вместе с уставшим мастером Супруновым, потом мотался в каком-то заблудшем фургоне, слушал воспоминания о медицинской бане и почему-то возражал вполне справедливым мыслям об огромной экономической эффективности научного предвидения.
Смеркалось, уже пора было идти пить чай к Тимохину. У предстоящего чаепития в об тем-то длинная предыстория. Мы с Владимиром Борисовичем договорились встретиться не вчера вечером на стройплощадке, а почти полтора года назад. Он тогда вроде даже с упреком сказал:
— Сейчас-то нам о чем говорить, вот поработаем — тогда…
Появление-то Тимохина в Новом Уренгое было не совсем ординарным, он приехал сюда не один, а со всей бригадой из Надыма. Город начал бурно возводить жилье, а инженерные коммуникации отставали: готовые коробки стояли, но новоселья в них отмечать не торопились — все системы коммуникаций (тепло, вода, канализация) отсутствовали — не хватало специалистов. А бригада Тимохина к тому времени в Надыме уже сдавала «под ключ» систему очистной канализации. Вот и попросил Новоуренгойский горкомовский секретарь знакомого бригадира.
Не один человек — целая бригада, полтора десятка человек, вернее — полтора десятка семей, потому что в Надыме все уже обжились, перебрались в Уренгой. Надым к тому времени вырос в город-картинку, Уренгой же компенсировал отсутствие житейских удобств своей славой. Но пожилым рабочим эта слава к чему, если на старом месте есть работа, хорошие заработки: от добра добра не ищут.
Владимир Борисович своих уговорил. Как уж там действовал в каждом отдельном случае — бригадирский секрет, но с места не снялись только двое. Впрочем, у бригадира на вербовке уже имелся опыт, правда не совсем удачный. Он приехал на Медвежье еще в 1971 году, работал бригадиром сварщиков на трассе, на самой первой северотюменской нитке газопровода большого диаметра; первым среди местных трубосварщиков получил орден Ленина. Работал хорошо, дело громкое. Что там по статусу дальше идет? Звезда Героя. Несколько трассовых сезонов, и вполне можно было прицеливаться на эту заманчивую звездочку. Но именно в этот момент в Надыме возникла та же самая проблема, с которой позднее столкнется и Уренгой, — отставали инженерные сети. Члена Тюменского обкома КПСС Тимохина пригласили в горком партии, объяснили ситуацию — специалистов нет, и город утонет в нечистотах. И лаконичный вывод: вам следует возглавить это дело.
Нет, нет, Тимохин не сказал с готовностью: спасибо за доверие, сделаю все, что могу. Он негодовал. Он просто не поверил: его, Тимохина, бывалого трассовика, с трубы самого большого в мире диаметра, переводят на монтаж… ночных горшков! Он, умеющий себя держать, задохнулся от этого унижения:
— Да вы что, хотите меня осрамить перед народом?!
В таких случаях дают время подумать. Владимир Борисович согласился. Но из своей тогдашней бригады ему удалось сагитировать немногих. Слово «трасса» в те времена было синонимом и высокого профессионального престижа, и высоких заработков. Только три парня поверили бригадиру и сменили трассовый престиж на монтаж жизненно важных санузлов.
В недавнюю еще пору был популярен переход на отстающие участки, но если бывшие коллеги и называли Тимохина «Вовой Гагановым», то вряд ли в одобрительном смысле. Но вот что и привлекает в человеке — умеет он преодолеть нечто в себе, пойти против устоявшихся мнений.
Мне приходилось встречаться со многими известными на Севере бригадирами — замечательными организаторами производства, но не припомню, чтобы кто-то из них выделялся внешними данными: ни богатырских фигур, ни волевых подбородков, запоминающихся внешностей. Даже наоборот, как-то неприметно смотрится северный герой. И Тимохин таков: худощав, чуть сутул, легко носит свое тело, не чествуется особой степенности в шаге, наоборот, как бы все время торопится, вроде не поспевает, глядит внимательно, заинтересованно и любит слушать. А если присмотришься к нему — поймешь: рассудителен, решения принимать не спешит, видно, что-то прикидывает, рассчитывает.
Живут Тимохины в пятиэтажке, в двухкомнатной квартире: на четверых хватает. Конечно, квартира отделанная, ведь в семье строителей двое: старший сын Игорь закончил школу и набирается жизненного опыта в отцовской бригаде.
Хозяйка собирает на стол, и я интересуюсь у Надежды Васильевны, можно ли в северном городе хорошо накормить троих мужиков?
— Все жалуются, но у всех все есть, — признается она. — Мясо, правда, по заявкам. Но колбасу завозят, куры есть, масло свободно. Мороженые ананасы по весне без проблем, вот только перебои с картошкой и луком да за мороженой земляникой очереди. Фрукты постоянно подвозят самолетами.
— А что ж картошка не в чести?
— А вы у строителей спросите, — кивает Надежда Васильевна на мужа. — Овощехранилищ настроить не могут.
За неполные полтора года тимохинская бригада в Уренгое смонтировала крупную котельную, спорткомплекс с плавательным бассейном, холодильник и хлебозавод.
— Ого! — невольно вырывается у меня.
— А что им оставалось делать, — комментирует Надежда Васильевна, — они ж здесь целый год бобылями жили. Семьи в Надыме, они — здесь.
— Вашей же бригаде обещали семейные квартиры сразу?
— Обещали, — соглашается Тимохин, — да подзатянули. Тринадцатую квартиру вот только-только выбил. Это ж всегда так, когда просят — обещают, когда сделаешь — начинают появляться веские причины: руководство в управлении менялось, в тресте…
— Ну, а женский арьергард не бунтовал?
— Да уж чего там, — признается жена, — страсти накалялись. Нас же там тринадцать женушек осталось: муженьки только на празднички заявляются, остальное время здесь, а им — доверяй…
— Надя, — мягко упрекнул ее муж, — что человек подумает?
— Не все, не все святые. Да и мужики вы видные, — польстила Надежда Васильевна.
— Не самый легкий годок выдался, — примирительно соглашается глава семейства.
— Но вы ведь, Владимир Борисович, сюда целевым назначением приехали — очистные сооружения вводить. А что-то про них-то и не помянули.
— Да, вот целый год на побегушках, — вздыхает Тимохин. — Вроде тоже все нужная работка, но как специалистов нас еще серьезно и не использовали.
Очистные, что ли, не нужны?
— Какое не нужны? Но не получалось что-то у проектировщиков, тянут. Сейчас дело вроде сдвигается, начинаем потихоньку, да только…
— Снова уважительные причины?
— Нет. Специализацию придумали. В Надыме мы брали бригадный подряд на комплекс, начинали с нуля и кончали крышей. А здесь нам одни ростверки выделяют, остальное, мол, другие сделают. У меня ребята-то и интересуются: нам что — не доверяют? Я им, конечно, отвечаю: доверяют, но — специализация.
— В Надыме мы, говорят, свой труд видели, а здесь? Не начал, не кончил.
Я тоже считаю, что могли бы весь комплекс осилить, «под ключик» сработать, но не всегда с нашим братом посоветуются, за словечко спрячутся — «специализация», ладно оно или не особо ладно.
— Так вроде жалеете, Владимир Борисович, что переехали? — без обиняков спросил я.
— Если я скажу, что жалею, мне хозяйка головомойку устроит — до тринадцатой пятилетки не забуду.
— Не премину, не премину, — донеслось с кухни.
— Но есть неудовлетворение, есть, — признался Тимохин. — Это еще, наверное, Надым не отпустил душу. Здесь такой душевной привязки нет, не заполнил этот город что-то в душе. Ведь не в таком я возрасте, чтобы любому заработку радоваться. Теперь к каждому делу и такой приработок требуется, вроде как удовлетворение?
— Своего рода северный коэффициент?
— Да нет, — возразил Тимохин, — Север здесь, может, и роли особой не играет. Возрастной, скорее всего, коэффициент — чтоб когда последний отчет держать, душа спокойная была.
— Не рано ли о последнем отчете, Владимир Борисович?
— А об этом чем раньше задумаешься, тем лучше и человеку, и обществу. А то ведь спохватишься, поздновато уже. Как там молодежь нынче выражается — поезд ушел?
У рабочего бригадира складывалось явно не однозначное отношение к городу. Мне показалось, что Тимохин что-то не договаривает, хотя его это «что-то» гнетет.
— А скажите, — решил я действовать откровенно, — что вам здесь не нравится?
— Я буду необъективен, — поторопился признаться он. — Надым мне пока все еще роднее. Но я вот вспоминаю, там вроде было получше, народ помягче, уважительнее, добрее. Но здесь ведь обоюдный процесс, — возразил он себе. — Может, народ посуровел, а может, я и сам ожесточился. Как сразу уразумеешь? Тонкая вещь.
— А все-таки? — настаивал я.
— Не нравится мне, пожалуй, вот что: много энтузиазма — мало дела, — четко сформулировал он свою мысль, — Бригада, она ж долго «мясом» обрастает. Почему мы все сюда перебрались? Да прирослись друг к другу. У меня в бригаде лидеров нет — у сильного напарника партнер всегда послабже. Новичка к опытному отправляю. Это не к тому, чтоб сильный за «сачка» работал, а чтоб оба свой максимум показывали. Но вот я смотрю, как молодежные бригады соревнуются: опередил и доволен. А ты особо не опережай, а как-нибудь товарищу помоги. Да и куда торопиться, мастерства в руках-то еще никакого, еще тяп-ляп, но зато полторы нормы. А потом начинаем обижаться на кого-то: где, мол, качество? Вот чтоб без сачков, ровненько, рядочком, а дело шло б без стопора. А то мы все сроки опередим с промыслом, а про детский сад забудем, дом досрочно сдадим, а жить в нем тошно.
— А не пора ли мужчинам к столу? — мягко, но властно пригласила хозяйка.
…Я возвращался в гостиницу с многозначительным именем «Русь», когда в квартирах уже гасли огни, но стройплощадки были залиты светом: город не мог себе позволить не работать ночью. Пожалуй, рабочая пятница уже закончилась, наступала суббота — в строящемся городе тоже, кстати, рабочий день.
Мне сегодня везло на собеседников, они занимались разными делами, и их одолевали проблемы разного ранга, у каждого из них было свое отношение к юному городу, но, пожалуй, — и это было общим для всех — они любили свой Новый, новехонький Уренгой. Не могли не любить, потому что не каждому выпадает такое счастье не то чтоб расти вместе с городом, а растить город. И если это родительское чувство было порой сурово-критическим, что ж — серьезный человек не записной бодрячок.
Почему же осадок какого-то неудовлетворения не растворился в душе?
Вот ведь какие они хорошие горожане. И город существует, и штамп ставят в паспорте.
Но семья, скажем, складывается по любви, бригада — по работе. А коллектив — употребим здесь это, наверное, не совсем подходящее слово, — коллектив города — он по какому принципу собирается? Произнесем — москвич, ленинградец, архангелогородец… Это ж люди, не только местом жительства связанные. Корни, история, обычаи какие-то, даже местный говор — вот что их формировало. А уренгоец? Ведь основная часть его жизни — за пределами Уренгоя складывалась. Жителей юного города что и объединяет — так это намерения, суровое общежитие и работа. Маловато для формирования особого характера. Хотя, пожалуй, гордость уренгойская ни московской, ни питерской не уступит.
Вот в юных городах нет стариков. Репортеры чего только не придумают: и молодости город, и с комсомольским значком.
Но естественно ли молодому человеку крутиться только среди людей своего поколения, не видеть немощь человеческую, не задуматься лишний раз, с чем придешь к старости, да ненароком просто не побеседовать с седым пенсионером?
Может, пока не нажил он своих стариков, рановато его в сложившиеся города зачислять?
В районах нового освоения — ускоренный ритм. Что касается производства — такой темп приносит быстрые экономические выгоды. Но не всегда ли такая спешка переносится и на человеческие отношения?
…Тропинка шла берегом реки Седа-Яха. Крохотная речушка в своей излучине намыла несоразмерно крутой, высокий обрыв. Именно здесь поставили свои балочки те, кто только мечтал, что когда-нибудь здесь вырастет город, и выбрал ему самое живописное в здешних окрестностях место. Нынешний город виделся отсюда во все свои концы, темной стеной поднимались девятиэтажки микрорайона «Ленинградский», через дорогу — пятиэтажный массив, а за вагончиковым городком шумел и гудел аэродром. Да, это был еще действительно конгломерат, а не законченный архитектурный ансамбль.
Почти перед отлетом мне повезло еще на одну встречу.
Есть у многоэтажного города Новый Уренгой временный «спутник». Ему и эпитет-то точный не подберешь — одноэтажный, деревянный городок-спутник составили улицы из «бочек». Это жилые вагончики, комфорт в них неплохой, только трудно понять замысел того конструктора-дизайнера, поклонника Диогена, который посчитал, что для Севера перевернутая цистерна — самая удобная форма. Когда в Уренгое построят жилья высотно-благоустроенного на все сто пятьдесят его запланированных тысяч человек, «городок-Диоген» уйдет в прошлое, но пока еще несколько тысяч уренгойских семей бытуют вот в таких экстравагантных ковчегах.
Мне предстояло отыскать бочку номер 305, сделать это оказалось мудрено, потому что нумерация домов к законам последовательной арифметики имела отдаленное касательство.
У небольшой лужицы из подтаявшего на солнце снега играли двое малышей, пытаясь запустить кораблики из щепочек. Другого населения в разгар рабочего дня на улице не виделось.
— Базилевы где живут, не знаете?
Мальчуганы переглянулись, один из них солидно кивнул и так, не проронив ни слова, направился в сторону бочек. Я увидел искомый номер 305, хотел поблагодарить проводника, но он решительно толкнул дверь самодельной пристройки-веранды. Как выяснилось вскоре, это и был тот человек, ради которого я искал бочку номер 305. В городском загсе мне сказали, что свидетельство № 1 о рождении первого уренгойца выдано родителям Андрея Базилева. Вот мне и захотелось взглянуть на шестилетнего мальчугана, первого уроженца Уренгоя.
Андрюшины родители оказались дома. Папа Валентин приехал с газового промысла на отгулы, а мама Тома бюллетенила. На горшке пригорюнилась серьезная и сосредоточенная четвертая обитательница бочки, годовалая Наташка.
Родители были молоды, красивы и, как мне сразу поверилось, — счастливы. Он плотен, кряжист, крупен, она — пышна, женственна, вальяжна. У Валентина Ивановича и биография оказалась — хоть на плакат: появился здесь с первым десантом, начинал с палаток, строил первую баню, ладил первую столовую, а когда пионеры немного обжились — возводил и самый первый на Уренгое газовый промысел. Одним словом — достойный отец первого уренгойца. У меня даже мыслишка закралась — не специально ли подбирали? Вот только «бочка» смущала.
— Так в бочке все семь лет?.. — начал я.
Тамара сразу поняла мой вопрос и подхватила:
— Нет, в этой «подводной лодке» только два года, раньше в балочке жили. Валя сам его строил. Туда, кроме койки, ничего не влезало.
— Так неужели за семь лет квартиру не заработали?
— Я в таком управлении работаю, — признался Валентин, — у нас с жильем не разбежишься, сколько лет первый на очереди.
— А что, — вдруг сменила критический тон хозяйка, — здесь тоже неплохо. Просторно, сеночки, Андрюшке есть где бегать. Свет, тепло, вода. Сами себе хозяева.
— Пойдет Андрей в первый класс, горсовет из своего фонда непременно выделит.
— Обещали в горсовете, — мать отошла к дочке.
— Трудно молодому папе в молодом городе с двумя-то детьми? — обратился я к Валентину.
— Уже не так, сейчас-то полегче, а поначалу было, конечно… Водовозка ходит нерегулярно, бегаешь, ловишь. Подъедет, станет посреди улицы, сигналит, все бегом — кто с канистрой, кто с бачком, а я с трехведерным бидоном. Воды ж много требуется — пеленки, ползунки. Свет дают с перебоями, тепло тоже. Нашел я списанную станцию-киловаттку, подремонтировал — затарахтела. Включу, Тамара стирает, пеленки гладит, соседки бегут, тоже погладиться, мужики — те побриться, у кого электробритвы. Весь поселок же без света. Магазин — тоже далеко… — Валентин вздохнул, вспоминая. — Сейчас-то все есть, все под боком.
— Он у меня помогает, — подошла Тамара. — Абсолютно во всем помогает.
— Редкая характеристика! — удивился я. — Не каждая жена так о муже отзовется.
— Тьфу, тьфу, тьфу, пока понимает.
— Ну, а как уренгойский первенец на свет появился? Не в палатке?
— Почти в воздухе.
— Как так?
— Здесь же роддома не было, пункт только фельдшерский, Галины Сергеевны. Меня отправили в Надым на вертолете. В воздухе и началось, но дотерпела. А потом уж в балок к мужу вернулась.
— Наверное, попало Валентину за уренгойский семейный «шалаш»?
— Привыкла к тому времени. Вот когда впервые на уренгойскую землю ступила, была такая мысль: куда ж ты, мой желанный, меня завез?
— Я-то раньше приехал, — пояснил Валентин.
— Я летом прилетела. Комаров, понятно, видимо-невидимо, тучей. Дорог нет, как раз на мои туфельки. Ни пройти, ни проехать. Мошка свирепствует, на мои духи не реагирует. И приводит он меня в палатку. Вот тут я и подумала: мамочка, куда же я попала!
— Но виду не подала, — снова прокомментировал Валентин. — По службе не положено, комсомольский работник.
— Андрюшка-то понимал обстановку, не болел?
— Старался.
— Болел два раза, — вставил молчавший перворожденец. — Когда от бабушки приехал.
— А где тебе больше нравится — здесь или у бабушки?
Андрей положенного патриотизма не проявил:
— У бабушки.
Мать поторопилась прийти на выручку:
— У тебя ж здесь вон друзей сколько: Владик, Димка, Ромка, Витя. В садике игрушек сколько, машинок.
— А помнишь, как мы с тобой по ягоды ходили? — напомнил отец. — Целый бидон набрали.
— Варенье какое вкусное получилось.
— Маму-то с собой в лес брали? — поинтересовался я.
— Она с Наташкой сидела, не пускает Наташка. Но у бабушки лучше, там всегда тепло, а здесь холодно, и на улицу не пускают.
— Подрастешь, может, поймешь, что и в морозах есть своя прелесть? — пошел я на компромисс.
Андрюша подумал и, наверное вспомнив о своем официальном статусе, великодушно пообещал:
— Может.
Наверное, у города-подростка трудно искать биографию. Его история — это биография тех, кто пришел его построить и обжить.


Дайте Епхиеву дирижабль

Лепящий черепа таинственный гончар
Особый проявил к сему искусству дар:
На скатерть бытия он опрокинул чашу
И в ней пылающий зажег страстей пожар.
Омар Хайям

Пишу слово «тундра», а руку тянет добавить — «безлюдная». Но столь ли она безлюдна? Особенно в районах освоения, там, где прокладываются трассы магистральных трубопроводов просто и газопроводов — супер, где поднимаются корпуса мощных добывающих промыслов, насосных станций, где устраивают свои базы нефтеразведчики. Если на карту наносить все появляющиеся поселки: буровиков, трассовиков, газодобытчиков, электромонтажников — всех тех, без кого немыслимо освоение Тюменского Севера, то белые пространства Ямала не выглядели бы так пустынно, как они смотрятся на самых последних атласах.
Но поселки первопроходцев — из вагончиков, балков, даже бочек — арктических балков бочкообразной формы. И значит — кочевые, значит — временные. Сделали рабочие что требовалось — и снова в путь, как исконные здешние северяне-оленеводы.
Временным задумывался и Старый Надым. Зачем дохлые «хутора» разводить, если под боком, через речку, поднимает этажи элегантный город Надым? Здесь же, в Надыме Старом, селилась небольшая партия геофизиков, к ним присоединились трассовики, потом персонал многочисленных производственных баз многочисленных надымских организаций. Город от реки далеко, а Старый Надым — на самом берегу.
Разрастался поселок, но статус его оставался — «временный». А по этому статусу не положено ни школы, ни больницы. Зачем они, если рядом крупный центр?
Но, видимо, не все могут учесть многомудрые брамины-проектировщики. И вот потому, что живую жизнь не в каждый план, не в каждый проект можно втиснуть, пришлось Георгию Ивановичу Епхиеву, начальнику строительно-монтажного управления трассового треста, стать директором. Директором… школы. До этого приходилось работать в должности директора, но в дирекции по обустройству газопромыслов и трубопроводов. А вот в школе… Ведь в нефтяном институте, известном как Губкинский, который он экстерном заканчивал, учительских дипломов не выдают.
Школьным директором Георгий Иванович стал не просто неофициально, а прямо сказать — самозванно.
Сорванцов-школьников в Старом Надыме в ту пору насчитали семь десятков. Им приходилось вставать пораньше и ехать на допотопном автобусе (другого СМУ не имело) в школу. В распутицу, весной и осенью, этот путь растягивался на долгие часы. Сначала добирались до перевоза, потом на катере переправлялись через реку и пересаживались на другой автобус. Строительство города Надым только разворачивалось, многого не хватало. То задерживался катер, то ломался автобус, то в последний момент нужно было всей толпой бежать на вертолетную площадку. Переезды затягивались порой часов на пять-шесть. Эти поездки «на перекладных» отражались на учебных успехах самым непосредственным образом, и естественно не в лучшую сторону.
Епхиев в это время строил для своего управления корпус полевой испытательной лаборатории. В небольшом поселке все на виду. И Георгий Иванович часто слышал сетования своих работниц-родительниц, которые возвращались со смены и не находили детей дома.
Епхиев зашел в отдел кадров, внимательно просмотрел список работников управления. Оказалось, что среди них есть и специалисты с дипломами пединститутов. В СМУ они работали естественно не по профилю, в лучшем случае — в технической библиотеке, в худшем — разнорабочими.
Когда незадачливые педагоги — не самые удавшиеся трассовики собрались в епхиевском кабинете, то корпоративно переглянулись.
— Поняли, зачем вы здесь? — поинтересовался Георгий Иванович.
— Догадываемся.
— Ну и как, есть желание детишек учить?
— А где ж их учить?
— Вы мне сначала ответьте на вопрос: хотите?
— Разумеется.
На этом первом совещании самостийного «педсовета» и было решено отдать под школу половину здания полевой испытательной лаборатории. Сделали перестановки, получилось две просторных классных комнаты, учительская, уместилась раздевалка. Но места все равно не хватило. Под третий класс пришлось отвести угол только что построенного рабочего клуба. Первого сентября старонадымская начальная школа торжественно открыла свои двери. Торжественно, но неофициально.
В тресте Епхиев встретил понимание. Бывалые руководители, хорошо знавшие цену трассовому уюту, прекрасно понимали, что означает для взрослых старонадымцев школа для их детей. А вот в горисполкоме, и особенно в гороно Епхиева активно не поддержали:
— Закрыть! Немедленно! Школьников возить в город.
— Увольте, — дипломатично разводил руками Георгий Иванович. — Школу, может быть, открыл и самовольно, но закрыть права уже не имею.
Грозные письма поступали из гороно до самого конца учебного года. Начальника СМУ на соответствующих совещаниях склоняли как «партизана», «самозванца», «волюнтариста». Слышались угрозы — снять, уволить, «строгачом не обойдешься».
А дети учились.
Епхиев не из тех людей, что любят отсиживаться в обороне. Его оппоненты получали от него титулы, из которых «бюрократ» звучал почти нежностью, а «формалист» — признанием в любви.
Конечно, сторонников у Георгия Ивановича было больше — для бюрократа северные условия не лучшая среда обитания. Народ здесь понятливый.
К концу года и из гороно пришла бумага, суть которой сводилась к следующему: старонадымскую школу признать, но — педчиновники подстраховывались — с довольствия СМУ не снимать.
Улучив момент, посоветовавшись со «своим» педколлективом, Епхиев «подпольно» открыл и четвертый класс. В августе из облоно пришло разрешение на три класса, а их уже действовало четыре. Значит, снова надо вести борьбу за «нелегальный» четвертый.
Вскоре количество учеников удвоилось. Откуда они взялись? Приехали к родителям от «материковских» бабушек и тетушек.
«Бесхозные», не имевшие возможности работать по специальности педагоги получили работу. Дети без излишней нервотрепки учатся. «Нелегальная школа» воссоединила семьи. Каждый ли из нас пойдет на смелость внести вот такую поправку в планирование, пойдет на риск самостоятельности?
Представим себя в положении Епхиева. Делать несомненно нужное, доброе дело, но делать его — какое бы здесь выражение найти помягче? — незаконно. Неуютно? Да! Но это — если не чувствовать своей правоты до конца.
Епхиев может поставить себя в неловкую (конечно, с обывательской точки зрения) ситуацию, в которой человек попокладистее постарался бы пойти на компромисс. Но в этом эпизоде он если не весь, то — главный, выразивший свое существо. Георгий Иванович — шумный, взрывчатый. Может, это и не особенное достоинство, но ведь за его словом всегда следует дело.
Я познакомился с ним в 1975-м. В командировку пришлось собираться срочно — в недостроенном, глухосибирском Надыме, оказывается, начинается конференция (Всесоюзная!) по применению дирижаблей при освоении Севера. Совещание естественно проходило под эгидой партийных и советских органов. Но сразу стало ясно, заводилой был Епхиев. Это поражало воображение. Кто он? Начальник СМУ. Всего-навсего начальник СМУ. Сколько их приходилось видеть, погрязших в производственных заботах, давно забывших интеллектуальные институтские споры, не поднимающихся выше текущей оперативки. Епхиев же организовывает, добивается и проводит Всесоюзное совещание! Да вопрос-то какой! Журавль в небе.
— Дела надо делать, а здесь рассуждают о дирижаблях, которых уже давно не существует, — слышались и такие высказывания.
Епхиев ставил вопрос по-иному — еще… Еще не существует.
На конференцию были приглашены ученые из Москвы. Член-корреспондент Георгий Нестеренко, специалист в области авиастроения, сделал доклад о комбинированных летательных аппаратах легче воздуха. Кандидат наук из института радио Леонид Локшин разработал фантастически простую схему с помощью только пяти аэростатов, поднятых на пятикилометровую высоту, «телевизиофицировать» громадную территорию Тюменской области без космических спутников. Все оленеводы в стойбищах на берегу Карского моря смогли бы смотреть телевизор.
Самым и убедительным, и интересным был все-таки доклад инженера Епхиева. Для холодноватых, уравновешенных сибиряков не совсем привычно кавказское красноречие? Епхиев умеет говорить темпераментно, захватывающе, но увлекает не пыл, увлекает правда.
Георгий Иванович говорил о транспортных расходах одного из северных (типичных) строительно-монтажных трестов — «Надымгазпромстроя».
За год трест (цифры из доклада я немного округлю) расходовал на перевозку материалов что-то порядка двадцати миллионов рублей. Три из них приходятся на водный и автомобильный транспорт, которым завозится до девяноста семи процентов всех грузов. Куда идут остальные семнадцать миллионов? Оказывается, на транспорт воздушный — вертолеты, самолеты, которые перевозят оставшиеся пять, а то порой и два процента всех трестовских стройматериалов. Можно ли обойтись сегодня на Севере без этого «золотого» вертолета?
Любой самый рачительный хозяйственник, экономист до мозга костей, непробиваемый финансовый скряга, ответит вам: «Нет!» Чтобы вовремя сдавать газопроводы, газопромыслы, целые города, срочно нужны грузы. Они нужны сейчас. Вчера. Любой первокурсник экономического факультета докажет вам, что досрочный пуск крупного промышленного комплекса окупит самые, казалось бы, нерентабельные вложения. И летят на Север богатыри «Антеи» и «Русланы», самолеты помельче.
Слово «окупит» обладает прямо-таки волшебной силой, перед ним пасует даже тот хозяйственник, который пытается экономить на санузлах. Но не заслоняет ли это чудодейственное слово «окупит» другие, более рациональные пути использования новых видов транспорта?
В 1970 году Георгий Иванович вычитал в брошюрке «Транспорт для бездорожья» (лет уже минуло немало, автор забылся) одну мысль, которая врезалась в память четко и надолго:
«Сегодня всем требованиям, которые предъявляет Север к транспорту, могли бы удовлетворить давно забытые без основания дирижабли».
Подозревал ли автор, что этой фразой он обрел одного из самых активных единомышленников. Бывают в жизни мысли, пусть и чужие, которые круто меняют человека. Может, в нем уже все подготовлено для этой перемены, а такая фраза — последняя капля?
Детство Епхиева пришлось на время, когда эпоха славных «цеппелинов» прошла, но о них еще частенько вспоминали. Для него, маленького, дирижабли были прошлым. А теперь выясняется, что воздушные мастодонты не совсем ушли в историю, не всеми позабыты. Это заставляло задуматься: отказываются ведь только от отжившего, ненужного.
Георгий Иванович раскопал проспект научно-практической конференции по новым видам транспорта, которую провели в Сибирском отделении Академии наук СССР еще в 1961 году. О чем говорили на этой конференции, что записала она в своем решении? Документов Епхиев найти не мог, но в реферате фигурировало имя академика Андрея Алексеевича Трофимука. Инженер Епхиев написал письмо геологическому академику, в котором спрашивал, где поискать-раздобыть материалы конференции? Не попадалось ли Андрею Алексеевичу что-нибудь интересное в литературе по дирижаблям?
Ученый из Новосибирска ответил быстро:
«К сожалению, Георгий Иванович, ни у меня, ни в нашей библиотеке я не смог разыскать интересующих Вас материалов. Но полностью согласен с Вами, считаю, что проблему создания воздухоплавательного транспорта надо ставить на общегосударственный уровень. Думаю, что Вам имело бы смысл обратиться непосредственно к Вашему министру строительства предприятий нефтяной и газовой промышленности».
Но министру, кажется, писать было рановато, следовало разобраться, в каком виде дирижабль «перелетел» из тридцатых годов в наше время. Ведь если этот воздушный динозавр не вымер окончательно, он должен был приспособиться к эпохе НТР.
Вскоре Георгий Иванович уже знал почти всех, кто в нашей стране занимается проблемами новых летательных аппаратов легче воздуха. Действующих энтузиастов в Ленинграде, Москве, Киеве, Новосибирске оказалось не столь уж и много. Еще один «дирижабельный» город — Свердловск — представлял Давид Залманович Бимбат, который имел авторское свидетельство на создание безбалластного дирижабля.
Негусто. Нет в стране единого государственного центра, который бы координировал работу по этой проблеме.
Новые друзья в один голос повторяли:
— Существуй пусть дохленький научно-исследовательский институт — не было бы многих проблем. Но…
Ученым-энтузиастам, жертвующим свободным временем и занимающимся проблемой, которая, кроме хлопот и начальственный насмешек, ничего не приносит, нужна была поддержка производственников.
— Есть идея, — предложил Епхиев Нестеренко, — давай проведем солидное совещание, но не в Москве, не в Ленинграде, и даже не в Киеве. Прямо на месте действия — в Надыме. Приглашаю.
— Зная твое хлебосольство, разве откажешь, — с удовольствием развел руками Георгий Сергеевич.
Конференция прошла, как принято выражаться в подобных случаях, на высшем уровне. Строители говорили о том, что транспорта не хватает, справляться с мощным потоком грузов все труднее и труднее. Стабильных дорог нет, как ни выручают зимники — они «могила» для техники. Хотя затраты окупаются (опять оно, волшебное словечко), не слишком ли все же дорого обходится Север для государства?
В решении конференции записали два главных пункта: одобрить дирижабельную идею и ходатайствовать об организации научно-исследовательского учреждения по проблемам отечественного дирижабля.
Время агитации миновало, — воодушевленно говорил Епхиев, закрывая надымскую конференцию, — наступает эпоха воплощения в жизнь научных идей и конструкторских расчетов.
Воодушевлен был не только он, всем казалось, что близко время, когда мечта становится действительностью.
…Встречаю Епхиева на трассе. Горячие денечки — преддверие ленинских дней, готовится к пуску первый на Уренгое газовый промысел: управлению поручили важную работу — монтаж стокилометрового трубопровода.
У Епхиева красные глаза — не спит уже почти неделю. «Уазик» похож на хозяина — взбудораженный.
— Слушай, — Епхиеву для разгона предисловий не требуется, — ты знаешь, что он мне заявил?
— Кто?
— Главный наш инженер главка.
— Что?
— Что он не верит, будто мы двадцатого апреля начнем испытания.
— Так сегодня как раз двадцатое.
— Сегодня и начали. Так в ком сомневался? Я не про себя, я про своих ребят. Орлы! Ты знаешь, у меня Бидаров какой рекорд установил? За смену четыре километра двести метров трубы заизолировал. Ты уловил? За смену! Не за сутки. А сварщики? Ты зови-зови своих поэтов. Пусть они о них споют высоким слогом. Благодатский, Китарь, Шарый, Вася Дзгоев. Они ж последние две недели меньше километра в день не варили. Ты такое где-нибудь видел?
И без перехода, не декламирует, поет:
Сомненья нет, что цель творенья — мы,
Что разума источник зренья — мы,
И если мирозданье наше — перстень,
То лучшее в нем украшенье — мы.

Прекрасно понимаю его приподнятое настроение, но профессиональный скепсис берет свое:
— Георгий Иванович, нельзя ли было обойтись без аврального вдохновенья?
Епхиев смотрит на меня пронзительно.
— Вот-вот, я всегда говорил, все вы такие, кабинетные писатели. У вас все гладко — планово, урегулировано — снормировано. А ты знаешь, когда я смог выйти на трассу? В январе. Кто это придумал — двенадцать месяцев зима, остальное — лето? Я б ему голову своими руками оторвал. Ты знаешь, какой мягкий декабрь стоял, ноябрь еще хуже. Болота не промерзли, куда мы двинемся со своей техникой? Она ж в первой луже булькнет. Вот и караулили температуру до января.
А ты знаешь, что такое западносибирский коридор? В учебниках не ищи, там еще не записано. Это я придумал. Посмотри на карту, там от Обской губы до Сургута почти голая тундра. Открыто всем ветрам. Полста верст широченного простора. Зимник заносит, трубу, что наварим, моментально заваливает, никакому бульдозеру не под силу. Это не темный коридорчик в студенческом общежитии, где ты целовался.
Епхиев отходчив, гнев его проходит со словами:
Ну, а как дирижабли, Георгий Иванович?
― Заезжай в Старый Надым. Есть новости.
…Если б не знал, ни за что бы не поверил, что это кабинет начальника рядового СМУ, а не крупного конструктора. На развешанных по стенам чертежах и рисунках — дирижабли разных конфигураций: сигарообразные, «спасательные круги», каплевидные, шары нормальные и приплюснутые. Вот целая связка шаров. Вот вообще что-то невообразимое, напоминающее ленту Мёбиуса. Внизу цифры грузоподъемности. Диапазон большой: от пятнадцати тонн до тысячи.
― Не то разглядываешь, — добродушно усмехается хозяин кабинета, — Вот посмотри эту простенькую конструкцию. Нестеренко из Москвы прислал. Сам спроектировал. Я делал расчеты по применению этого «гибрида» в условиях труднодоступной местности. Назвали «Уренгой».
«Уренгой» действительно гибрид — нечто среднее между «чистым» дирижаблем и вертолетом. Четыре двигателя от самолета Ан-24 позволяют развивать ему крейсерскую скорость до двухсот километров и перевозить за рейс сто тонн груза.
Вертостат способен работать в режиме зависания, сможет доставлять на труднодоступные стройплощадки громоздкие экскаваторы, неподъемные трубоукладчики (не надо дожидаться января), тяжеленные пучки стальных труб и целые агрегаты для газоперерабатывающих установок. Специальный бункер позволит «Уренгою» отсыпать площадки на самых каверзных болотах.
— Расчеты приблизительные, предварительные, — объясняет Епхиев, — но каждый тонно-километр при использовании «Уренгоя» вдвое дешевле автоперевозок. Отметил? Не авиа, а авто. Назови это «эффект дирижабля».
«Уренгой» занял первое место на конкурсе, который провело Министерство строительства предприятий нефтяной и газовой промышленности СССР. Конкурс ставил задачу создания техники для круглогодичной укладки магистральных трубопроводов в северной Сибири.
Идея конкурса родилась на Всесоюзной конференции в Надыме.
Однако «Уренгой» пока остается проектом, рулоном ватманов с чертежами и расчетами. В полезности новых летательных аппаратов никто не сомневается, но никто и не берется…
Конечно, проблема сложна: требует значительных капиталовложений, специалистов.
Но если страна основательно берется за освоение богатых северных широт (Тюмень только западный краешек этого огромного пространства), то, наверное, есть резон прикинуть, что в каждый уголок привольно раскинувшихся «медвежьих углов» БАМ не проложишь, аэродромов у каждого временного поселка не настроишься.
К Уренгою и Ямбургу поспешает железнодорожная трасса. Она упростила сложную транспортную схему, но полностью проблем севера Западной Сибири не решает. Ведь в эксплуатации находится всего три северных газовых месторождения, а их открыта добрая сотня. Весьма труднодоступны полуострова Ямал, Гыдан. А Полярный Урал? Дальше — Таймыр, Якутия, Дальний Восток…
Известно, как загружены железные дороги, особенно в Сибири. Крупнотоннажные летательные аппараты, со скоростью, втрое-вчетверо превышающей локомотивную, могли бы доставлять, скажем, большие партии автомобилей с ВАЗа на Дальний Восток. Ведь тысячетонный дирижабль — это не фантазия. Конструктивно он уже рассчитан.
Не зря те, кто отдает свой энтузиазм перспективной идее, отказываются от термина «дирижабль». Это уже не старая, плохо управляемая и не совсем надежная конструкция. Точное навигаторское оборудование позволяет аппарату совершить любой маневр, который доступен вертолету. Это — тихоход, но тяжелогруз. Для «Антеев» и Ил-76 нужны специальные аэродромы, для дирижабля — только причальная антенна, штырь к небу, громадный гвоздь книзу шляпкой. Самый грузоподъемный вертолет Ми-6 (займемся чуть-чуть экономической арифметикой) имеет полезную отдачу до шестнадцати процентов: махина весом сорок тонн, он не может взять на расстояние в триста километров груз более пяти тонн, барски везет самого себя, «съедая» за полетный день около двадцати тонн авиационного керосина. Полезная отдача дирижабля в три раза больше.
— А экология! — когда Епхиев начинает горячиться, яснее проявляется кавказский разлет его бровей. Заядлый охотник, он уже пять лет не берет в руки ружья, «переметнувшись» в лагерь активных защитников полярной живности.
Тюменский Север давно стал «краем распуганных птиц». Счет потерянных, отторженных строителями, геологами, газовиками ягельников — оленьих пастбищ — пошел на седьмой миллион гектаров. Если раньше лесотундра полыхала лишь от гроз и молний, то сейчас в этот процесс активно подключился герой-первопроходец. Сухие августовские ягельники, тундровое редколесье занимаются от нечаянно брошенной спички, от искры идущего вездехода, машины. Гари — черные раны на теле этой столь хрупкой и столь ранимой экологической системы — тундры, на которой даже «шрам» вездеходного следа заживает не один десяток лет.
— Дирижабль — экологически самый приемлемый транспорт, — развивает мысль Епхиев. — Платформа на воздушной подушке, о которой столь много говорят, о которой охотно и торопливо пишет ваш брат журналист, но промышленного образца которой мы так и не видели, все равно требует для себя тягача. Мощного, рвущего тундру. Дирижабль никаких следов на земле не оставит.
Аргумент весомый. Когда-то Север называли «ледяной пустыней». Если согласиться с этим определением, это все же живая пустыня, в которой нашел себе место и песец, и морошка, и белый медведь, и ягель, и олень.
Окончательной, промышленно-безжизненной пустыней тундру может сделать человек, технические возможности которого явно превосходят живородящие силы северных земель…
Когда попадаешь в дирижабельную «орбиту», быстро узнаешь, кто из авторитетов активно поддерживает идею. Академик Николай Васильевич Черский, Герой Социалистического Труда и руководитель Якутского филиала Сибирского отделения АН СССР — один из таких «активистов». И когда мне предоставился случай побеседовать с ним, я, конечно, поспешил задать ему вопрос, почему он в рядах сторонников нового труднорождающегося вида транспорта.
— Дирижабль важен не сам по себе, — рассуждает маститый ученый. — Пусть не дирижабль, пусть какой-то другой вид, но принципиально новый и экологически выдержанный. Традиционные виды транспорта разрушающе действуют на природу Севера. Что такое тундра? Ведь это не земная твердь, а ил, сцементированный холодом. Сверху этот заледеневший кисель закрыт теплым, великолепно, надежным одеялом растительного покрова. В летние дни круглосуточного полярного солнца именно зеленый ковер и не дает оттаивать льдистым грунтам. Всякое нарушение этого покрова — шаг к экологическому банкротству. Особенно опасны разрушения в непосредственной близости от океана. Оттаивает многолетний, подземный лед, захватывает частички ила, и все это плывет в океан. Океан в свою очередь пойдет навстречу. А вы знаете, то, что захватил, он уже не возвращает. Можно, конечно, запретить поездки вездеходов, тягачей, тракторов в опасной зоне, но это не стратегическое решение проблемы. Вечномерзлая твердь занимает миллионы квадратных километров, большая часть их скрывает под собой полезные человеку ископаемые. Подумайте, существует ли другой вид, кроме дирижабля-вертостата, необходимый при освоении северных территорий, если мы не собираемся загубить Север окончательно?
Георгий Иванович внимательно слушает мой пересказ аргументов Черского.
— Мы, — произносит он, и это епхиевское «мы» надо слышать (на бумаге его не воспроизведешь, в нем такой заряд энтузиастской солидарности, который заставляет невольно проникнуться уважением к могущественной силе, стоящей за простым местоимением), — мы не противники ни вертолетов, ни вездеходов, ни тракторов, тем более платформ на воздушных подушках. Мы за комплексное транспортное освоение северных территорий. Летательный аппарат легче воздуха должен занять в нем достойное место.
Слушаю Георгия Ивановича, и в общем-то горькие мысли рождаются. Почему на заре советского промышленного развития, в первые послереволюционные годы, еще не ликвидировав результатов разрухи, мы могли создать один из лучших в мире дирижаблей? Почему не слаборазвитая даже, а нищая африканская Буркина Фасо покупает у западногерманских фирм дирижабли для освоения своих природных богатств? Почему эти летательные аппараты выпускают в Канаде, Франции, Японии? Ведь что-что, а деньги капиталисты считать умеют и не стали бы их безрассудно тратить на воздух в гелиевых оболочках. Разбухающие от дирижабельных материалов досье Епхиева (газетчики пишут о них весьма охотно) порождают одни вопрос: почему так робки мы в этом деле, почему топчемся на месте? Почему не решили окончательно: транспорт ли это только прошлого или воздушная модель будущего?
…Епхиев из Старого Надыма перебрался в Новый Уренгой. Улица Оптимистов, 11. Самый первый в будущем городе дом — шедевр первостроительной архитектуры: полтора этажа — гибрид вагончиков и жилого дома. Один блок-вагончик на первом этаже — резиденция Епхиева.
— Все с этого начинали, — горячо объясняет он, уловив в моем взгляде критическикую оценку если не убогой, то скромной обстановки. — Контору мы сдадим уже в этом году.
Понятно, что у нового управляющего строительным трестом хлопот по горло. Трест-то — младенец. Пока на ноги не поднимешь — писк, рев, требования, а что требуют — не поймешь. Социологи называют это — стадия становления, но от перемены терминов сумма забот не уменьшается.
Удобно ли спрашивать его сейчас о дирижаблях? Но удержаться не могу.
— Как? — неподдельно удивляется Епхиев. — Ты не слышал о Всесоюзной конференции в Тюмени?
— Слышал-слышал… Снова разговоры?
— Ну, это разговоры не на уровне трассового треста. Знаешь, кто ее организовывал? Академия наук, Госкомитет по науке и технике! Фирмы!
— И все о дирижаблях?
— Если бы! Просматривались вопросы развития всех видов транспорта до конца этого века. Наших там много было. Дмитрий Сергеевич Спасский, это он готовил знаменитый дирижабль В-шесть, произнес слово памяти первых дирижаблистов. Бимбат Давид Залманович, тоже энтузиаст со стажем, седой уже, заявил:
— Жди через год-полтора, прилечу на собственном дирижабле.
Рен Петрович Стронг, руководитель общественного проектно-конструкторского бюро имени Циолковского в Ленинграде, интересный доклад сделал. Они еще в семидесятом году запускали управляемую по радио модель, а сейчас закончили проект стотонного цельнометаллического аэростатического аппарата. Киевские ребята работают над безбалластной конструкцией. На месте не стоят.
На конференции в Тюмени сторонники дирижаблестроения выбрали Епхиева своим дуайеном. Он и с трибуны выступал чаще других, а кулуарных его выступлений никто не считал. Не будь его, смогли бы сторонники «тихоходной авиации» внести в решение конференции «свой» пункт?
«Объединить все ныне существующие общественные проектно-конструкторские бюро и на базе их создать на государственных началах научно-экспериментальные конструкторские бюро с производственными базами в Москве, Ленинграде, Киеве и Свердловске».
Это то, что необходимо в качестве первого шага. На Севере за дирижабль агитировать, пожалуй, уже не нужно. Любой думающий хозяйственник крупного калибра, на собственных печенках прочувствовавший транспортные проблемы, из тихого противника превратился в неистового ревнителя.
Характерен эпизод, когда Епхиеву один из бывших его рьяных оппонентов пожаловался:
— Слушай, Жора, ну где ж твой вертостат? Без ножа режешь. У меня весной труба лопнула. Распутье, проезду никакого, тяжелую технику на аварию не подбросишь. «Катарпиллер» пришлось разбирать на куски, по частям туда перетаскивать на вертолете, а там снова собирать. Представляешь? А газ шурует.
Чем закончить мне свои заметки о человеке, у которого много сегодняшних дел, но который не забывает о будущем, о строителе, земные заботы которого не закрыли ему обзор неба.
— Так тронулся ли наконец лед, Георгий Иванович?
— Он давно тронулся, но заторов много, и кое в каких местах бомбить надо.
А ведь мог бы человек позволить себе жить поспокойнее. Но не хочет. И уже, наверное, не может жить спокойно. Ибо такой характер приобретает новые силы перед очередным препятствием.
Как там у нашего любимого Хайяма?
Горе сердцу, которое льда холодней,
Не пылает любовью…

…Недалеко от Свердловска по шоссе к городу Реж можно увидеть оригинальной (пополам разрезанный цилиндр) формы здание. В просторной полусфере расположились мастерские Уральского конструкторского бюро треста «Оргэнергострой».
— Будешь в Свердловске, обязательно найди Бимбата, — напутствовал Епхиев. — У него, наверное, уже все на старте. Дозвониться никак до него не могу, жена отвечает — Давид до полуночи пропадает в мастерских. Если дело близко к пуску, телеграфируй.
Попав в сферу энтузиастов, сам невольно заражаешься их необузданной энергией. И, едва познакомившись с руководителем КБ Давидом Залмановичем Бимбатом, я отмечаю какое-то неуловимое сходство с Епхиевым. Нет, не физическое, Бимбат постарше, пониже ростом, нет в его жестах епхиевской экспрессивности. Но сближает их внутренняя страстность, убежденность в правоте и уверенность в победе. Три почти десятка лет (сюжет для отдельного повествования) бьется Бимбат за уральский дирижабль. Кому, как не ему, знать все сложности возникающих проблем, но даже микроскопического сомнения не услышишь в его истории хождения отечественного дирижабля по отечественным же мукам. Трудности — только временные, даже вроде препятствия необходимы для таких людей, чтобы они прошли через искус соблазнов и утвердились в нелегкой, неистребимой своей вере. О дирижабле он может рассказывать часами, стоит лишь в голосе собеседника услышать ненарочитую заинтересованность. Аргументы безукоризненны и безотказны — чувствуется, что «обкатывались» они на сотнях неверующих фом.
Но самый весомый аргумент — вот он, в этом полусферическом ангаре. Просторное здание кажется пустым, только середина его покрыта сверкающим, авиационного цвета половиком из серебряной материи, которую нынче любят экстравагантные эстрадные певцы.
— Вот наш «Урал-три», — с гордостью говорит Бимбат и показывает на «половик». Оказывается, это оболочка будущего дирижабля.
Давид Залманович видит на моем лице выражение разочарованного недоумения и торопится пояснить: такого труда стоило достать эту дефицитную оболочку.
Когда наслушаешься всякого о дирижабле, то как-то настраиваешься увидеть нечто необычное, почти фантастическое. И вдруг — такая заурядная проза. Причальную лестницу-мачту не особо отличишь от обычной пожарной лестницы, умеренно напичкана приборами и дирижабельная кабина-гондола. Надуют этот «половик»-бованет гелием, и, казалось бы, лети себе, такой нужный на Севере воздушный корабль. Но не все так просто, как может показаться стороннему.
— Форма оболочки не совсем обычная, — поясняет тем временем Давид Залманович, — ее можно уподобить вертикально стоящему самолетному крылу. Наш дирижабль безбалластный.
— Сколько же может поднять в воздух это «крылышко»?
— Полезная коммерческая загрузка — триста килограммов. Но я забыл пояснить — это действующая модель дирижабля-пятнадцатитонника, предназначенного для монтажа опор линий электропередач.
— Вы будете поднимать модель в воздух прямо здесь?
— Что вы, — отвечает Бимбат, — у нас есть испытательный полигон.
Он везет меня к развилке дороги и показывает просеку в сосновом лесу.
— Здесь построят ЛЭП, а пока нам выделили это место для испытаний.
По другую сторону дороги бульдозер расчищает площадку — место старта «Урала-3».
Кажется, телеграфировать Епхиеву рановато, но ведь дело закрутилось, отечественный дирижабль — вот он, живой[1]. Только помня нелегкий путь модели к стартовой площадке, предполагаешь, что и дорога первого опытного образца может оказаться не короче.
Дирижабль в северном небе — не просто хорошо забытая транспортная новинка, позволяющая решать сегодняшние трудные проблемы северного освоения. Для таких людей, как Епхиев, Бимбат, — это и символ того, что человеку по силам разумное решение проблем подобного масштаба. Север шаблона не любит. Нужно понять, что это особая земля, поэтому-то здесь так нужны люди, умеющие думать масштабно, видеть завтрашний день. Северу с большой буквы и Человек требуется, не прячущийся за прописные — и буквы, и истины.


Цветущая ветка на фоне пурги

…Весной здесь еще и не пахнет, в апрельском Ямбурге властвует зима. Выйдешь на крутой, высокий берег Обской губы — за спиной снежная суша, впереди — в снежных торосах — ледяное застывшее море. Взгляд беспомощно блуждает в серо-белой бесконечности. Под низким полярным небом вдруг охватит тоска — и на долгий, нескончаемый миг покажется, что в унылых этих краях другого времени года, кроме зимы, не бывает.
Недавняя пурга небрежно заштукатурила белым все, что еще выглядывало из сугробов. Пятидесятиградусный художник изобретательно разукрасил стекла. Но в каждом вагончике, в каждой комнатушке в кружках, в банках, в жестянках из-под импортного компота — поставленные в воду веточки ветлы, лиственницы. Их не обломили где-то поблизости, их бережно везли километров за сто-двести в эти негостеприимные, лишенные живого кустика места.
Символ Ямбурга я бы выбрал такой: разрисованное морозными узорами стекло, а за ним — круговерть пурги, а на этом фоне — распускающаяся, набирающая живой зеленый цвет ветка: символ дома, уюта. Зеленый символ надежды.
…Чтобы добраться до Ямбурга — Надыма не миновать. Юный северный город — «донор» нового плацдарма освоения.
Дожидаясь вертолета-попутки, я зашел в литературное объединение «Надым» к своим друзьям, которые взяли на себя культурную опеку новой стройплощадки, заполярного газового младенца-гиганта.
Махмуд Абдуллин, молодой режиссер художественной самодеятельности и еще более молодой прозаик, парень кровей степных и горячих, не остудивший пыла на полярных ветрах, прямо-таки загорелся, когда я поинтересовался, бывал ли он на Ямбурге.
— Разве такое можно забыть? — вперился он в меня черным ястребиным глазом. — Вот где публика — мечта артиста. «Вертушку» нам дали ненадолго, а приперлись мы в самый обед. Столовая там маломерка, на полсотни мест, а столующихся человек четыреста. Представляешь? В восемь смен вахтуются рабочие едоки. Не ко времени мы прилетели, потому что кроме этой столовой нет на Ямбурге другого просторного помещения. Но нас уговорили — мы заходим, понятное дело, извиняемся, начинаем чтение. У тех, кто за столами, — обед стынет, вся очередь в столовку набилась. И вот — стоя — нет, ты представляешь? — стоя — полтора часа они нас слушали. Наверное, кому-то там надо было уйти по делам, нет, никто не шелохнулся, не кашляли, не кхекали, слушали. Слушающий рабочий класс. Представляешь?
— Перед такой-то публикой, — съехидничал я, — лирическую халтуру не почитаешь.
— Конечно, — как-то автоматически махнул рукой Махмуд: мой сарказм до него не дошел, он будто снова вернулся в литературную столовую и услышал трепетное молчание рабочих слушателей. — Мы уж постарались им аппетит не испортить.
Он мотнул головой, словно стряхивая оцепенение памяти:
— Честно. Он меня с первого шага поразил, этот Ямбург. Мы от вертолета двигаемся к вагончикам — выруливает парень, малахай на одном ухе. Я думаю, он у меня справиться хочет: мол, парни, пива не привезли? Главный же ямбургский дефицит. А он знаешь что?
— Водку?
— Вот все вы так нашу славную молодежь представляете. — Махмуд глядел на меня, как на капризно-непонятливого ребенка. Он как будто берег, хранил в себе это воспоминание. — Нет. Он прямиком: слышь, говорит, парни, новые книги привезли? Слышь, парни.
— Ну прямо сюжет для районки, — снова не удержался я.
— Да что ты понимаешь? — вдруг разозлился Махмуд. — Это же Ямбург.
Что он вкладывал в это слово? Несомненно, гордость в нем звучала, но еще и сочувственное понимание. Понимание трудностей тех людей, которые на Ямбурге оторваны от того, что столь просто в обжитых краях, и так потребно, но трудноисполнимо там.
Но ведь нынешний Тюменский Север — это верные десятки подобных «ямбургов» — то есть небольших, наскоро обжитых плацдармов, где вскоре развернутся громкие дела, но пока так ощутима сиротливость оторванности. И буровая в тундре, и небольшой поселочек на трассе магистрального газопровода, и одинокий газовый промысел в океане тундрового безбрежья, и площадки очередной компрессорной станции — разве это не ямбурги? Сотни две людей, предоставленные самим себе, оторванные от небогатых даров северной цивилизации здешних городов, автономно ведущие каждый свое, и, как правило, важное, дело. Бывал я в этих крохотных трассовых, вахтовых поселочках. Ритм жизни там особый, народ не рафинированный, когда — дружеский, когда — грубоватый. Но если б Махмуд лихо разрисовал картинку: «Эй, парни, пива привезли?» — это было бы понятнее, как-то органичнее вписывалось в представление о сегодняшнем размашистом северянине, который конечно же книги читает, но не будет бросаться под винты вертолета с вопросом: «Новые книги привезли?» А эта трогательная литературная идиллия: стынущие супы, притихшая аудитория, трепетно слушающая стихи и рассказы, — а ведь не Лев Толстой перед ними выступал, не Иван Бунин.
Нет, положительно повезло Махмуду Абдуллину. А не идеализирует ли он первоосвоителей Ямбурга? Творческая ведь личность, фантазии… Мало ли что…
В вертолете, который вез меня на Ямбург, мы летели с габаритно-внушительным человеком. Рисуя его портрет, трудно обойтись одним эпитетом — он крупный, плотный, массивный, и в то же время подвижный, энергичный. Не стоило большого труда определить — он человек не здешний: какой-то неявный, даже маскируемый, но европейский форс в нем проступал. Однако о Ямбурге приезжий, оказывается, знал больше, чем кто-нибудь из местных компетентных специалистов: его штатная должность называлась непонятно-коротко, но исчерпывающе — гип. Мой крупный попутчик являлся одним из ведущих специалистов проектного института в Донецке, в том самом ЮжНИИгипрогазе, которому поручили заниматься проектом обустройства Ямбургского газового месторождения. А так как у Ямбурга все еще только предстояло, то гип — главный инженер проекта — и мог быть главным знатоком того будущего, которое ожидало Ямбург, Кажется, в элегантной папочке, которую прижимал к себе плотный проектировщик, эти перспективы и расшифровывались основательно полно. Но, узнав о моей профессии, разговорчивый сосед замкнулся: к пишущим у него была застарелая, неискоренимая неприязнь. Однако существует один профессиональный, наверное, не самый честный прием: прикинуться если уж не полным дурачком, то несведущим профаном, и тогда тебе начнут объяснять, что к чему, и кое-что удастся узнать, даже от сверхнедоверчивого гипа.
В табели о газовых рангах Ямбург занимает второе место, второе, но зато после «самого» Уренгоя. Это второе по запасам месторождение природного газа нашей страны, а следовательно, и планеты. Они — соседи, эти «первый-второй», но если Уренгой только краешком переполз за Северный Полярный круг, то Ямбург полностью находится в глубоком Заполярье, целиком — в зоне вечной мерзлоты, и, чтобы эксплуатационникам пробиться к подземному океану «голубого огня», необходимо преодолеть капризно-коварный панцирь навечно смерзшейся земли. Как же мыслится освоение Ямбурга, что предлагают донецкие специалисты, которые, как они не без гордости сообщают, прошли школу первого полярного гиганта — месторождения Медвежьего? Эта школа должна дать весьма ощутимый эффект — только на проектном этапе сэкономлен уже миллиард рублей. Экономит, конечно, технический прогресс: на Ямбурге предусмотрено сооружение установок комплексной подготовки газа повышенной мощности, а это значит, что промыслов придется строить меньше. Большую экономию дадут индустриальные методы строительства. Мы здесь, пожалуй, заберемся в дремучий лес технических проблем, специальных вопросов, и, коротко упоминая об этом, хочу обратить внимание на помянутую цифру — один миллиард рублей. Тот сбереженный для народного хозяйства страны миллиард, который Ямбург мог бы «съесть», но благодаря опыту проектировщиков, возросшей зрелости полярного Газпрома — не съест. Вы представляете масштаб работ, если, еще не начав обустраиваться, Ямбург уже экономит миллионы рублей?
Здесь будет построен вахтовый город, от соседей — Надыма и Уренгоя — подойдут две автодороги, свернула к Обской губе железнодорожная ветка магистрали Тюмень — Уренгой. Но это дорожное изобилие, редкое на Севере, не зачеркнет важности естественной трассы — Оби, разлившейся у ямбургских берегов древним, как в старину его именовали — «Мангазейским» морем.
Гостиницей Ямбург обзавелся не сразу, не до гостей, своих расселить трудно. Поэтому приезжие норовят завязать контакты с гидростроителями, самой гостеприимной здешней организацией — плавстройотрядом. В отрядном распоряжении имеется комфортабельное общежитие, по-морскому именуемое уродливым словом — «брандвахта», на которой несколько комнат отводится командированному люду. Плавучего статуса гостиницы весной не поймешь, ибо брандвахта прочно впаяна в лед крохотной тундровой речки с изуверски-трудным именем Нюдимонготоепокояха. Да и метель поработала столь мастерски, что сушу и лед реки — не отличишь.
Встречал меня на брандвахте молодцеватый, подтянутый красавец с благородно-седой бородкой — Гончаров Виктор Викторович. Хотя он и распоряжался делами, но тоже оказался командированным — база главного трестовского инженера находится в Сургуте.
Он строитель, правда, с приставкой «гидро», но ему нравится быть флотским человеком. Он по-флотски подтянут, старается (и у него это получается) вести себя как капитан, на брандвахте и встают по склянкам, и рынду бьют, да и вообще порядок отменно флотский: на брандвахте в сапогах не ходят, только в тапочках, хотя селится здесь народ, работа которого не для белых перчаток — грязноватая. Гончаров хозяйски провел меня по судну: показывал ли он сушилку, жилые комнаты, прорабку, сауну, кухню с пекарней, красный уголок с работающим телевизором, постоянно в его словах звучала гордость. Заканчивая экскурсию, он сказал:
— На суше ни одна из ямбургских организаций таких условий не имеет.
— Хорошо устроились! — с восхищением отметил я, помня, сколь бескомфортно прозябают ямбургские строители и газовики.
— Красиво жить не запретишь, — усмехнулся Виктор Викторович, кажется почувствовав в моем тоне некоторую иронию, и добавил серьезно: — А разве это плохо?
Возразить было нечего. Правда, в голове крутанулась мысль о том, что нельзя жить хорошо, когда кругом живут неважно. Высказывать ее было бы кощунственно, и я промолчал.
В комнатке, где шел наш разговор и которую, вероятно, следовало считать конторой, сидел невысокий усач, слесарь-монтажник Валентин, с вполне приличествующей фамилией — Северин.
— Если сушу прижмет, — Он словно бы прочел мои мысли, — мы на своей брандвахте весь Ямбург расселим.
— Четыреста человек? — усомнился я.
— Полярное братство, — улыбнулся Северин. — Потеснимся.
Я удивился не только емкости его слов, а тому, что все на Ямбурге знают, насколько ненадежна здесь первичная жизнеобеспечивающая система, думают и готовы к этому.
А если бы ее не существовало, этой уютной брандвахты?
— Вы слышали такое слово — прокауст? — Виктор Викторович, вероятно, полагал, что я отвечу утвердительно, и в его интонации слышались извинительные нотки. Я повспоминал, но сознался, что это слово слышу впервые.
— Вам можно и не знать, — улыбнулся Гончаров. — К сожалению, не знают ни этого слова, ни этого понятия те, кому положено знать.
— И что же оно обозначает?
— В вольном переводе — основательная предварительная подготовка к работе в пионерно-экстремальных условиях.
Мне вспомнилась та скрытая, но ощутимая гордость, которая звучала в словах главинжа, когда он водил меня по брандвахте, когда вроде ненароком отмечал, что в каждой жилой каюте автономное отопление и если разморозится одна батарея, то это никак не повлияет на всю систему, что гидростроительская кухарка Анна Моисеевна выпекает самый вкусный хлеб Ямбурга, что брандвахта находится практически рядом с рабочим местом — а это в полярных условиях вещь немаловажная. Это была авторская гордость: видимо, именно Гончарову принадлежала мысль собрать в Заполярье такой удобный «обоз».
— Вы хотите сказать…
— Что мы не выдумали ничего нового, — перебил меня корректный инженер. — В Арктике не первыми появились, просто иной раз не грех обратиться к опыту предшественников.
— Ну а все-таки, — не утерпел я, — кто же автор идеи полярного Ноева ковчега?
— Мозговая атака всего трестовского аппарата, — быстро ответил Гончаров. — У нас был и сухопутный вариант, мы должны были появиться на Ямбурге только с материалами и около года окапываться. Но резонно решили, что тратить год на окапывание — непозволительная роскошь. В речфлоте выпросили две списанные баржи и на этом металлоломе создали «ноев» нормокомплект. Пришли сюда, в Нюдимонготоепокояху десятого октября, а уже через два дня начали бить шпунт, строить причальную стенку. Начали то, за чем нас сюда и прислали — сооружаем речной промышленный порт.
— Так у вас, кроме двух голых барж?..
— Да, все, что вы здесь видите, мы построили на опорно-тыловой базе в Сургуте.
— По дороге сюда топоры еще вовсю стучали, — подал голос Северин. — Достраивались. Обои клеили.
— Все, что нам предполагалось строить на берегу, мы установили на барже, — добавил Гончаров.
— А как металлолом выдержал дорожку, ведь Обская губа — почти море?
— Валентина спросите, — посоветовал Гончаров. — Я ведь не плыл, а он шел за шкипера.
— Корпуса, конечно, не выдерживают никакой критики, — со вздохом признался Северин. Он умел шутить незаметно. — А им нужно было выдержать здешнюю шугу, мы ведь шли почти в середине октября, лед по губе шугало.
— Ну и как?
— Бдительность спасла. Три пробоины, правда, получили, до Ямбурга все же успели добежать и уже ремонтировались в здешней бухточке, на отстое.
— Зато сейчас живете как ямбургские короли?
Мой вопрос повис в воздухе.
— Чувствуете завистливые взгляды с берега?
Северин вздохнул и корректно поправил меня:
— Здесь нет таких людей. — И повторил то, что я уже слышал: — «Если что — мы здесь весь Ямбург приютим».
Я понял, что тот, кто уже попробовал ямбургского житья-бытья, конечно, не особо радуется, если он живет сноснее, чем сосед. Скорее, он переживает от того, что сосед все еще не обжился как следует.
Поздним вечером, возвращаясь с берега, сняв унты и переобувшись в казенные тапочки, я еще раз поразился уюту, который царил на брандвахте. Кто-то играл в шахматы, азартно стучали бильярдные шары, цветной телевизор четко демонстрировал эстрадную программу из Италии. И, слушая некрасивого Челентано, можно было окончательно забыть, что находишься в заполярном и очень еще не обустроенном Ямбурге. Правда, и брандвахта, как весь поселок первостроителей, напоминала мужской монастырь, одинокое контральто поварихи звучало как голос из другого мира.
Хочешь не хочешь, а женщины Ямбурга заслуживают особого повествования, хотя бы потому, что из четырехсот с лишним человек их насчитывалось всего тринадцать. Еще совсем недавно въезд их в Ямбург был негласно запрещен. Полуофициальный этот запрет нарушил водитель Николай Еремин. Нет, скорее, Нина Еремина. Это она вела осаду начальства и таки добилась своего.
А ведь у начальства были куда как благородные козыри, и на первом месте естественно стояла забота о самих женщинах. Ну что такое Ямбург? Продутое, голое, неприветливое место, минимум комфорта, отсутствие уюта. Девушки, женщины, родные наши, поберегите свое здоровье, потерпите, пока самоотверженные мужчины создадут необходимые условия.
Благородно?
Еще как!
Но ведь есть в той же Тюменской области пункты и посевернее Ямбурга, а женщины там живут. А Норильск, Певек, Магадан, Тикси? Можем мы их представить в сплошном мужском сиротстве?
Когда дело касается трассовых или вахтовых поселочков, организаторы производства стараются обойтись, так сказать, минимумом женского присутствия, а если предоставляется возможность, то и вообще — «не связываются с бабами». Понять их можно — дела на трассах, вахтовые проблемы быта — не для хрупкого женского организма. Да и делать нужно много, быстро, не обременяя себя лишними хлопотами о создании уюта, необходимого женщинам. Мужская самоотверженность — это еще и мужская неприхотливость, и всякий, кто согласился жить в вахтово-трассовых условиях, как бы изначально соглашается с тем, что комфорта ему предоставят по нижайшему минимуму. Женщины на такой минимум естественно никогда не согласятся. А племя женское, как известно, беспокойное, хлопотливое, частенько — крикливое, слезливое, и вот «рыцарь» — начальник, чтобы сразу избавиться от массы проблем, связанных с женщинами, решает эту проблему кардинально и бесповоротно, унтер-пришибеевски: «Не пущать», благородно обосновав это заботой о женском здоровье.
Трасса, вахтовый поселок — статьи особые, режим там производственно-скоростной: пришли, сделали, ушли. Может, действительно мужская неприхотливость в этих случаях уместна. Но Ямбург — это не трассовая поденка. Да и не «первые поры» он переживает, на третий год пошло после высадки пионерского десанта. Два года — по северным темпам немало. А «женский вопрос» все еще существует. У одного из тех, кто определял ямбургское житье, я поинтересовался:
— Рыцарями здешнее начальство не назовешь?
Собеседник мой обиделся, поправил меня, уточнив, что здесь уже не тринадцать, «дамская дюжина», а семнадцать семейных женщин. Добавил, что среди трех медиков есть уже и акушерка.
— Не лукавьте, Григорий Павлович, тринадцать ли, семнадцать — женщин на Ямбурге неестественно мало.
— А вы видели, как мы с водой мучаемся? — горькая усмешка тронула его губы. — Водовозка ломается непредсказуемо, не всегда успеваем и в столовую завезти. Есть у нас емкость на тракторных санях, так тракторист с собой постоянно паяльную лампу возит.
— А ее зачем?
— Вот-вот… Да потому что на сорокаградусном морозе, чтобы эти пять кубов воды выкачать, горловину слива приходится постоянно подогревать. На лету струя стынет.
— Ну уж… — не поверил я.
— Я что, сказки выдумываю? — снова обиделся мой собеседник.
— И нельзя решить проблемы с водой?
— До водовода еще далеко: он пока в проектном состоянии. Теперь я вам вопрос задам, можно?
— Отчего ж?
— Вы б свою жену в такие условия привезли?
Я хмыкнул — действительно, ситуация не для каждой женщины: всякая ли согласится на ежедневный героизм.
— Все мы герои, ― грустно махнул он рукой, — пока пятки к стене не пристынут.
Дело, конечно, деликатное, но разве не ясно, что, в принципе запрещая, точнее даже так — не разрешая женщинам въезд в Ямбург, организаторы производства хотели отодвинуть во времени проблемы полярного комфорта. Но, понятно, не отодвинули, а усугубили их. Может создаться впечатление, что говорим мы о каких-то второстепенных делах. Но разве не видится в этих «дамско-полярных» проблемах и более глубинной подоплеки — нежелания сразу и основательно решать проблемы человека на Ямбурге, вопросы его полнокровной высокоширотной жизни?
Если говорить в чисто экономическом ключе, государство ведет освоение богатств Тюменского Севера. Но тот, кто, выполняя государственную волю, начинает это освоение, он-то ведет ОБЖИВАНИЕ Севера. Так почему же забывается, что перед этим голым «ОСВОИТЬ» всегда должно идти это естественное «ОБЖИТЬ»?
Знакомый надымский поэт Альфред Гольд, вернувшийся с Ямбурга, задал загадку.
— Слушай, — сказал он. — Пришлось бы человечеству разрабатывать какие-то позарез полезные ископаемые на Луне. Как ты думаешь, с чего бы начали разработку?
Я заподозрил подвох, а уж коли настроен на розыгрыш, соображаешь неважно.
— Да с самого элементарного, — сжалился Альфред, — с создания условий, чтобы человек мог жить и работать в безвоздушном пространстве Луны. Правильно?
— Естественно!
— Почему же при случае мы красиво называем Север — «новою планетой», а считаем, что в этом обледенелом пространстве можно строить без создания изначально необходимых условий?
Что возразишь. Да и образ емкий. Ведь действительно Север как незнакомая «планета», а подход к ее обживанию порой такой, будто строим пригородную дачку.
За первые годы на Ямбурге не построено ни одних яслей, ни садика, ни школы, ни больницы. Случайно? Думаю, если бы среди голосов, которые решают судьбу Ямбурга, полновесна звучали и голоса его жительниц, социальные проблемы решались куда быстрее.
В будущем все это появится, но я ведь пишу об этом и помню, что в газовой «столице» Сибири, городе-подростке Новом Уренгое — два прямо-таки убогих кинотеатрика, школы, которые торопливо лепят за летние каникулы, скучный универмаг, похожий на авиационный ангар, и тесные магазинчики, которых постыдится деревенское сельпо. А ведь именно газовики Уренгоя во многом определяют стабильность топливно-энергетической программы нашего государства.
Мой собеседник посетовал:
— У нас глобальные проблемы, нам скоро миллиарды кубометров газа нужно подавать, а вы пустяковые вопросы задаете. Не о том речь.
Не о том ли? Разве эти миллиарды нужны за счет того, что разобщены семьи, что газовик ютится в необихоженном балке, что живет он жизнью, которую можно, наверное, назвать героической, но никак не полноценной. Ведь едет-то сюда народ высокой пробы.
Чего греха таить, трудно женщине на Ямбурге. Тем больше резона воспеть высоким словом этих неприметных героинь, которые, преодолев всевозможные преграды и «джентльменские» рогатины, вопреки полуофициальным запретам, все же оказались сегодня рядом с мужьями, делят их трудности и как бы согревают своим присутствием неприветливый, суровый край.
В тесной комнатке Ереминых (они занимают полбалочка) мне бросилось в глаза ведерко с прозрачными глыбками льда. Хозяйка похвасталась — оказалось, это подарок, принес знакомый гидролог Шурик, который регулярно спускается к Обской губе, делает там промеры. Льдяная вода повкуснее снежной, ценится особо. Нина Николаевна угощала меня настоем зверобоя, растопила для него несколько голубоватых этих глыбок, и был у настоя замечательно-терпкий вкус. Как я ни отказывался, заставила она отпробовать ее блинов, обязательно с черничным вареньем. Чернику они собирали с Колей здесь, вон за теми балками, если идти по руслу Нюди. Блины, конечно, пекут и в столовой, но у этих, только что со сковороды, обильно политых маслом, был осободомашний вкус. Николай, показывая пример, уминал их с удовольствием, а я не очень, наверное, кстати подумал, не у такого ли домашнего стола начинается по-настоящему хорошая работа.
Слушая семейную историю, размышлял вот о чем. Рассказывая об освоении новых северных мест обширной родной державы, погрязая в проблемах производства, мы порой стесняемся говорить слово «любовь». Но что же тогда влекло молодую симпатичную женщину сюда, на этот холодный, продутый всеми полярными ветрами, необустроенный Ямбург? Конечно, конечно… Но тем, кто продумывает перспективы освоения Севера, Тюменского ли или всех остальных, любви забывать нельзя никак. Как бы банально ни звучало: «Жизнь есть жизнь», действительно, живая жизнь в конце концов побеждает любые административные догмы и организационные схемы, именно потому, что она — живая, а каноны — чаще всего придуманы, а вернее — не додуманы и не охватывают всей прекрасной сложности нашей жизни. Только хорошо бы, чтоб — не в «конце концов», а сразу, с самого начала.
…Конечно, первым на Ямбурге появился глава семьи Николай Еремин. Жили они в шахтерской Горловке, но профессия у Николая — универсальная, и для юга, и для Севера. Что послужило главным стимулом для переезда, сказать сложно, но на месторождении Медвежьем уже давно трудится Колина тетка Полина, работает поварихой у газовиков на промысле. Приезжая в гости, всегда агитировала племянника: «Что тебе, буйну молодцу, по тылам отсиживаться? Рви к нам на Север». Молодой семье надо было решить кое-какие материальные проблемы, так что соблазны падали на благоприятную почву. Так он здесь и оказался. Первая встреча вряд ли настраивала на мажорный лад — ямбургская осень предполагала всемирный минор: беспросветная сырость, дождем занавешенный горизонт, штормящая Обская губа. Наверное, если б кто-то в тот момент предложил ему билет до Горловки, Николай и минуты бы не позадумался. Сентябрь в Донбассе — золотая пора, а здесь… И никого близкого рядом. Но работы навалило невпроворот, заканчивалась навигация, и ереминский КрАЗ месил грязь от береговых причалов до складских площадок часов восемнадцать в сутки. Без всяких лозунгов было понятно, что навигация здесь решает все.
Там, дома, прощаясь с женой, он обещал при первой возможности прислать вызов. Но когда обратился с просьбой к своему начальнику, тот без обиняков спросил:
— А ты здесь хоть одну живую бабу видел? Нет здесь для них работы.
— В целом городе работы не найдется?
— Она у тебя кто?
— Воспитатель в детском саду.
— А детский сад ты здесь видел?
— Да она на любую работу согласна.
— Нет, Коля, не велено, и забудь об этом. Тут у нас холостяков мало, в основном все семейные, но терпят же. — Добавил: — Понимают важность момента.
Так Николай и писал домой, шутил, что если бы даже очень захотел изменить дорогой женушке, то на Ямбурге это стопроцентно исключается.
Наверное, примерно так писали своим женам многие из первоосвоителей Ямбурга, и жены смирялись с ненормальным положением, утешаясь только тем, что стопроцентно могут полагаться на ямбургскую верность своих мужей. Но Нина Николаевна с таким ответом не смирилась. Женский ум изощрен, особенно тогда, когда речь идет о встрече с любимым. В Надыме-то работницы требовались, и она попросила вызов в Надым. Первый подступ был взят, она устроилась в жилищно-коммунальную контору, а вскоре ее направили на новостройку, вручив печать, домовую книгу и ключи от склада. Она стала первым комендантом Ямбурга.
Нина Николаевна невысокая, полноватая, с живыми черными глазами. Речь ее по-хохлацки напевна, и, в отличие от своего молчаливого мужа, поговорить она любит.
— Вы знаете, мы ж сначала с ним в Надыме встретились. Он постель свою привез. Я ее сутки напролет вываривала — понятно же, месяцами не меняли. А потом, когда в первый раз уже с Ямбурга прилетела в надымскую прачечную, аж стыдно было. Меня спрашивают: «Ты откуда, красавица, нам эти брезентовые простынки привезла?» Я признаюсь: «С Ямбурга». — «Понятно».
— Не хватало женской руки?
— Еще как! На все найдутся объективные причины: там вертолет задержался, там прачки не справляются, вот по месяцам и не менялось. Мужики рукой и махнули. Да я здесь только появилась, они хоть как-то на себя глядеть стали, прихорашиваться. Знают, комендант — женщина, к обходу обязательно порядок наведут.
— Она когда в первый раз в столовой появилась, — вставил словечко и молчавший Николай, — немой момент был, разве что ложки из рук не падали.
— Приятно, Нина Николаевна, такое поголовное внимание?
— Ой, что вы! — выразительно замахала она руками. — Я ж не звезда какая-нибудь, а тут как под обстрелом. Они, может, и не хотят, но все равно глазеют. Я понимаю, не на меня смотрят, своих вспоминают, а все равно неловко.
— Смелый ты, Николай, мужчина. Эдак рисковал! Ведь и отбить могли — народ здесь ушлый.
— Я не об этом беспокоился, — спокойно ответил Еремин. — Мне же ее поселить некуда было. Жил сообща с товарищами, выгонять их некуда. Вот кто уедет, мы туда. Это уже пятый балок.
— И никогда не сказала тебе жена: «Затащил ты меня, Коля?..»
— Это меня все предупреждали, — вмешалась Нина Николаевна, — опомнись, куда ты едешь? Но я рвалась к мужу. Другие, глядя на нас, начали своих жен вызывать.
Рассказывать об этой нелепо-неестественной ситуации приходится лишь потому, что в глобальнейшей государственной программе часто самым слабым оказывается социальное звено. А кто ж из нас свою драгоценную, единственную жизнь хочет жить вполцены, вполнакала, кому хочется лишать себя того, что столь легко доступно другим? Никакой толстый северный рубль не компенсирует этого. Производственная вахта может длиться три недели, месяц, ну два-три месяца, а когда вся жизнь становится такой производственной вахтой, разве можно и называть ее жизнью?
Никто не опровергает: да, сначала человек, его заботы, а потом уж и производство. А на деле?
— Я сначала себя, понятно, как мышка вела, тихонько, — продолжает самая рисковая женщина, прима Ямбурга Нина Еремина. — Требовать? Ишь, скажут, приехала — и сразу. Выгонят еще. Сейчас нас уже больше, мы сильнее. Начинаем своих мужичков прижимать: вы ж мужчины, вы ж сила, давайте что-то делать, что-то предпринимать, организовывать. Открыли нам уже магазин товаров первой необходимости, а мы продуктовый требуем, потому что продукты ж приходится из Надыма возить. Случалось так, что поселок без хлеба оставался, мы на всю мужскую братву лепешки стряпали. Семей будет больше, и порядку больше.
— Женщины есть женщины!
— Мы нормальных условий требуем.
Конечно, ехала она к своему мужу, эта отважная женщина, решали они свои личные проблемы, но вместе с первой женщиной появилась на Ямбурге та социальная сила, которая должна привести в гармонию эти в общем-то не противоречащие друг другу понятия — освоить и обжить. Естественная социальная сила.
Он вообще очень семейственный, скромный, этот парень — Николай Еремин. Как ни трудно было, добился и привез в гости на Ямбург свою мать Марию Петровну и шестилетнего сынишку. Саньке, конечно, эта заполярная жизнь очень пришлась по вкусу: корабли в море, тяжелые машины, вертолеты снуют туда-сюда, грохот, гром, неоглядные тундровые просторы. Правда, вот сверстников — ни одного, но ведь и среди взрослых дядей крутиться день-деньской тоже интересно. Мария Петровна, как всякий пожилой человек, восприняла ямбургское житье-бытье скептичнее. Сверстниц ей не нашлось: народ гораздо моложе, поговорить особо не с кем. Ударили холода, а отопление еще не включили, и она сразу сказала: «Дома лучше». Начала собираться. Но смирилась с той судьбой, которую выбрали ее дети: в общем-то можно и на Ямбурге жить: август стоял, ягоды пошли, грибов — хоть косой коси, Николай с друзьями на рыбалку съездил, угощал мать обским первосортом.
Мать — женщина рабочая, сказала:
— Выбрали — живите. Если что — дом вас ждет.
Не верит еще, что для них уже дом — Ямбург.
Я, кстати сказать, заглянул в домовую книгу, которую держит ямбургская комендантша: прописано у нее еще не очень много народу. Все остальные, работающие здесь, по прописке надымчане, пангодинцы, уренгойцы. Правда, статус у Ямбурга какой-то шаткий, даже его адрес пишут странновато: «Надым-трасса-Ямбург». Но все же радует, что ямбуржцы уже есть, и по прописке, и по душевной своей причастности.
У Ереминых — часы с боем. Раздался мелодичный бой, и от этого боя дохнуло домашним уютом. В гостях у Ереминых как-то отошла душа, стало отраднее: у Ямбурга есть хозяева, которым далеко не безразлична его судьба. А когда государственное дело становится личным, личной судьбой, дело от этого только выигрывает. По-другому нельзя, без личностного, душевного сопряжения не получится государственное дело любого масштаба.
Отдадим должное самоотверженности Нины Ереминой, но ведь какой длинный шлейф разлук тянет за собой этот необихоженный Ямбург.
… — Евгений Леонидович, как вы относитесь к женщинам?
Главный инженер окинул меня недоумевающим взглядом:
— В каком смысле? На Ямбурге?
— Нет, вообще как вы относитесь к женщинам?
— Я? Очень хорошо… Как можно к женщинам плохо относиться!
— Но вы ж не случайно уточнили — «к женщинам на Ямбурге». Есть женский вопрос на Ямбурге?
— Был, — сознался Посадский. — Считаю, что поначалу неправильная в этом отношении шла политика. Неуютно себя чувствовал мужской народ. Положение выправляем. Как это без женщин? — развел он руками.
Он мне понравился сразу, главный инженер Дирекции по обустройству Ямбургского месторождения Евгений Леонидович Посадский. Дирекция — организация важная, но скорее «бумажная». «Фирмачи», на деньгах сидят, финансовые владыки. В любом случае — кабинетные работники, знатоки ассигнований, смет, проектные доки. Вот эта «кабинетность» в облике Посадского отсутствовала напрочь. Он невысок, худощав, в меховых сапогах, почему-то сразу напомнивших мне петровские бахилы, шагал широко, говорил ядрено и едко. Командовал он плотниками, которые завершали строительство конторы Дирекции, и я поначалу даже не разобрался — подумалось, прораб какой-то. Не ощущалось в нем кабинетной солидности, а чувствовалась размашистость человека, привыкшего командовать на вольном воздухе, общаться с людьми напрямую. И голос у него был хрипловат эдак по-северному, чувствовалось, что на северах он не первый год.
Видимо, сегодня на Ямбурге требуется не кабинетный дока-мыслитель, а вот такой энергичный, Севером проверенный строитель. Что-то, видимо, поперву подстыло, подмерзло в механизме освоения. Такие люди, как Посадский, призваны придать новый стимул, новый темп строительству.
Почему ж все-таки печальные уроки нужно повторять раз за разом, на каждом новом месторождении? Что лежит в основе этой плохой усвояемости? Чье нежелание — и субъективно ли оно или, может быть, объективно? Может, тот стремительный темп, в котором живут и трудятся тюменские северяне, мешает прочному закреплению опыта?
Незадолго до этого встретился я с замечательным рабочим — бригадиром Анатолием Феоктистовичем Шевкоплясом. Он лауреат Ленинской премии, получил ее за внедрение на стройках Тюменского Севера прогрессивного блочно-комплектного метода. Прошел Шевкопляс насквозь все Медвежье и дальше по Уренгою. Естественно, я задал ему вопрос, который просто напрашивался: «Не мечтает ли покоритель Медвежьего и Уренгоя вот так же пройтись по Ямбургу?»
— Заманчиво, — ответил Шевкопляс. — Трудное будет месторождение, но попробовать бы хотелось.
— Неужели труднее Медвежьего и Уренгоя?
— Естественно, — И он сказал слова, которые мне запомнились: «Я бы туда всякого не стал пускать. Там — гвардия нужна. И не бригадой надо выходить, а технологическим потоком».

Темп и масштаб работ на Тюменском Севере родили новую форму организации строительного производства: технологический поток, когда в единое целое слиты и рабочий опыт, и инженерная энергия, когда вроде как на бригадном подряде трудятся и рабочий, и снабженец, и сам начальник управления.
Организация дела — вот рычаг.
Теперь я понял, что меня так особо тревожило, когда я ходил по Ямбургу: вроде и винить-то было некого, все занимались делами, решали проблемы. Но подход-то к этому природному гиганту на первых порах оказался явно не по мерке, не по масштабу, не по сложности. Вроде и много здесь уже было всяких организаций, но были они в отдельности беспомощны, как пальцы на руке, не соединены в могучий, самостоятельный кулак. То, что хорошо понимал бывалый бригадир Шевкопляс, кажется, еще очень слабо осознавали руководители строительного главка. Вроде как для отмашки это делалось: и трест новый создавался, и всякие управления десанты высаживали. Не рассчитан такой заполярный гигант на скороспелые «пожарные» десанты. Здесь продуманная стратегия требуется, перспективная, инженерно умная.
Что там по мелочам ругать, кто-то запаздывает с выходом, а у управляющего новым трестом, кроме конверта в кармане, никаких других существенных полномочий. Более важного и существенного нет у строителей: не существует КОНЦЕПЦИИ освоения газовых гигантов Заполярья. Получается практически неуправляемый процесс, спонтанная организационная самодеятельность. Кто-то развернулся оперативнее, кто-то не смог, задержался, кто-то вообще не торопится в это необжитое место, дожидаясь, пока там обживутся другие. Еще нет, наверное, и умения объять это полярное необъятное, да и желание не сформулировано.
Ясно, что если вовремя не пойдет ямбургский газ — вот тогда полетят головы и репутации, спрос будет особый и по-крупному. Но кто сегодня головой рискует за то, что не вовремя строятся даже магазины, а до клубов, больниц и спортзалов руки строителей дойдут еще через сколько-то месяцев? Кто отвечает своей профессиональной совестью за то, что у человека-первоосвоителя отнимается кусок его полноценной жизни, что духовная жизнь его искусственно делается куцей? Да, он горд, этот герой-первопроходец, от сознания того, что не кто-то другой, а он осваивает этот громадный Ямбург, и эта гордость — на всю жизнь. Но разве она бы уменьшилась, если в свободное от полярного героизма время он мог бы почитать в библиотеке, порезвиться в гимнастическом зале, поплескаться в бассейне с обской водичкой, купить на месте приличный костюм, а не лететь за мылом и зубной пастой в Надым? Вспомним классически образцовый пример Норильска. От того, что там сервис налажен по первому классу, — труд шахтеров и металлургов стал менее престижен и почетен? Почему же на Ямбург парикмахер приезжает реже, чем Алла Пугачева в Тюмень? Полтысячи ж молодых мужиков в возрасте, когда шевелюра растет особенно пышно, быстро.
Один мой знакомый парень съехидничал:
— Да они, наверное, думают, что мы все здесь от нашего бытового героизма облысели.
Кто за этот небритый Ямбург несет ответственность? Сдается, что в этом очерке многовато вопросов, но задаю их не я, ставит их непричесанная, своеноровистая и крутохарактерная жизнь.
Хочу коротенькую справку привести: Ямбургское месторождение «распечатала» сейсморазведочная партия Леонида Кабаева. Да, того самого легендарного Кабаева, открывшего всемирно известный Самотлор. Легкая рука у этого сейсморазведочного «пешехода», какие походя гиганты открывает — сначала нефтяной, потом газовый! Удачлив самый молодой среди лауреатов Ленинской премии — тюменцев. Как сразу зазвучал Самотлор! И как бы хотелось, чтобы — связанный с ним именем первооткрывателя — поднимался столь же стремительно и Ямбург.
Первые пришедшие на Ямбург — геофизики-сейсморазведчики и поисковики-геологи, конечно, не знали точно, слон ли им выпадает газовый или малоприметная моська. Сегодня всем известно: слон. Но почему ж мы к нему подходим как к моське, которой — только еще предстоит вырасти до слона?
Слышишь часто, что Север шаблона не терпит. Терпит. К сожалению, терпит. Северяне — народ терпеливый, только терпеливость эта и государству, да и людям самим явно недешево обходится. Где-то, может, постепенность и разумна, действительно нужно все ступени пройти, но вот эта заданность — испытать все — на Севере оборачивается громадными социальными издержками.
…Над этим балочком, утонувшим в свирепом сугробе, высоко, журавлино тянется в небо стройная, ажурная радиоантенна. Что-что, а вот со связью в Ямбурге надежно: накручивая телефонный диск, можно прямо отсюда дозвониться до Надыма, Пангод, Уренгоя, если очень нужно — до Тюмени и Москвы. Связь здесь не какая-нибудь, тропосферная. Да и телевизор отлично ловит сигнал, и цветной, и черно-белый. К почтовикам у жителей Ямбурга претензий много — отправить перевод или посылку невозможно, для будущих городов с трассововахтовым статусом изобретен ветхозаветный метод: попутный, с оказией. Но к тем связистам, которые в числе первых устанавливали связь Ямбурга с миром, сегодня претензий нет. Тропосфера устойчиво связала этот полярный отшиб с живыми, большими центрами, а что такое эта душевно-тропосферная связь с миром, может объяснить только немало поживший в высоких широтах человек.
Эдуарда Затолочина привела на Ямбург поздняя женитьба. У жены оказалась профессия, которой применения на полярных станциях не найдешь, — редактор газеты. И вот позади долгие годы холостяцких полярных скитаний и неизбежная перспектива работать в шумном северном городе, Надыме. Эдуард Николаевич зимовал на Новой Земле, на крохотном островке Виктория — на самой западной границе страны, на береговых полярных метеостанциях и, конечно, уже тяготился многолюдья, городского шума, хотя сам москвич. Полярное отшельничество даром не дается. Попробовал устроиться на трассу, все не городская суета. Не получилось. И тогда подвернулся Ямбург. И режим работы детного отца Затолочина вполне устраивает — неделя вахты в Ямбурге, неделя в Надыме. Вроде на той же полярке и вроде уже как «на Земле», солидно, размеренно.
Вот человек по самым арктическим северам болтался, но так и не избавился от своего московского говорка. Затрудняюсь точно объяснить, чем он отличается, московский диалект русского языка, но слушаешь человека и сразу понимаешь — столица. Слова, что ли, тянет, многозначительность какая-то в интонациях, и словечки вроде незаметные, непримечательные, но как флажки-отметинки.
— Цивилизация здесь, — спрашиваю, — пока как на полярке. Не более?
В общем-то Эдуард Николаевич возмутился, но и возмущается он как-то по-особому, очень спокойно, тон только у него становится разъясняюще-учительским и приветливая улыбка чуточку снисходительней.
— Не обижайте цивилизацию полярных станций, — ответил он, как будто извиняясь за мое незнание быта полярок. — Если станцию только организуют, то вместе с метеорологическим оборудованием туда непременно везут очень тщательно подобранную библиотеку, всегда есть киноустановка и годовой запас фильмов. Сейчас, конечно, магнитофоны и другая стереотехника. Вы знаете, чем располагали полярники семьдесят лет назад на первой сибирской станции в Марра-Сале?
— Трудно представить…
— Их снабдили двухгодовым запасом по рациону нансеновского «Фрама», у них был кок…
— Повар?
— Нет, так называли портативные киноустановки, «синема для дома» — новинка тех лет, с серией веселых кинолент, граммофон с несколькими сотнями великолепных пластинок, и еще в распоряжении они имели скрипку, гитару и баян. Поищем на Ямбурге скрипку, думаете — найдем? Гитару — куда ни шло, может быть, и баян. А вы знаете, ведь это о многом говорит — отсутствующая скрипка. Да здесь нет банальной киноустановки. Фильм показывали всего один раз в столовой — кинодокументалист какой-то приезжал, творчество свое демонстрировал, правда, звука не было. За два года здесь не удосужились отыскать местечко под красный уголок, я уж не говорю про библиотеку или читальный зал. А на полярке все крутится около кают-компании.
Сравнения — не в пользу Ямбурга. А ведь деньги Гидромета ни в какое сравнение не идут со средствами Мингазпрома или Миннефтегазстроя. Может, и не в деньгах дело — в уровне подхода к проблеме.
Многие бытовые, социальные проблемы на первом этапе как бы застыли, напрочь законсервировал их знатный ямбургский морозец.
Ах, не зря так ошалело летел на Махмуда Абдуллина размашистый парень в малахае, опережал других: «Книг не привезли?»
Огромный, трудный опыт нажит на Тюменском Севере. Известно, что мудрые учатся на ошибках других, а здесь ведь пройдена собственная школа.
…Из любого уголка Ямбурга слышен характерный стук. Сначала резкий присвист, и сразу — мощный удар. Так-ссс! Так-ссс!
Это работает копер у гидростроителей. Ребята с брандвахты бьют шпунт будущего причала.
Так-ссс! Так-ссс! Так-ссс!
Старожилы окрестили копер «полярным метрономом». А что? — действительно, с завидной четкостью он отмечает время Ямбурга. Рабочее время. Потому что он не перестает стучать ни ночью, ни даже в разгар полярной пурги. Вот и сейчас разыгрывается, свирепеет поземка, налетевшая с ледяных просторов Обской губы. Она моментально скрыла в белой мгле разбросанные огоньки поселка, засвистела, закружила. А над этим снежным безрассудством — странно спокойное, чистое, звездное небо, круглая, невозмутимая луна. Бесстрастное небо как будто равнодушно, одиноким глазом холодной луны обозревает дела людей на свирепом северном пятачке.
Но сквозь вой и свист метели звучит, словно точки ставит, работающий копер, отсчитывает рабочее время Ямбурга.


Зеленое солнце и растущая душа

Даже многоводная Обь к августу так мелеет, что далеко уходит от своих вешних, коренных берегов. Мы долго шлепаем по иловато-грязному песку, а потом добрых полкилометра бредем по воде. Береговое дно здесь выположено так, что бродни раскатывать не требуется — воды только по щиколотку. Непривычно глядятся многочисленные моторки, болтающиеся далеко от берега, и теплоходы, которые, швартуясь у Питляра, бросают якорь почти на середине Оби.
— Худая пристань, — Геннадий сокрушается искренне, будто признается в каком-то своем непоправимом грехе. — Беда прямо. Ни приехать путно, ни уехать.
Он надел в дорогу старенькую фуфайчонку, немыслимую шапку, длинные резиновые сапоги и приобрел вид заправского перевозчика. В корму «Днепра» он ставит канистры с бензином — это тоже выдает в нем большой дорожный опыт: запасливость на воде — дело не лишнее. В здешних рыбноречных местах — моторная лодка поценнее «Жигулей», и все повадки, бывалые манеры моего коренастого перевозчика говорят о том, что дело это ему привычно. Геннадий просит меня подержать какую-то рукоятку, мотор несильно нервно чихает, но тут же начинает работать ритмично. «Днепр», сделав резкий вираж, режет обскую гладь по прямой. Руки Геннадия лежат на разбитом, прозрачным скетчем перебинтованном руле. Баранку он трогает изредка, бережно и небрежно.
Мой нынешний извозчик — Геннадий Ефремович Хартаганов — скульптор, знаменитый в здешних местах хантыйский резчик по дереву. Он родился и рос на приполярных берегах Оби, ничем не отличался от земляков — такой же заядлый рыбак, охотник, грибник, ягодник, прочно исповедующий кое-где подзабытое кредо, что кормить семью должен мужик.
По-осеннему расцвеченные зелено-охристые берега недолго бегут за стремительной лодкой. После лихого виража у вытянувшегося мыса «Днепр» сбавляет ход, и Геннадий показывает:
— Вот он, Ханты-Питляр.
Я-то рассчитывал увидеть заброшенную деревеньку (в ком из нас не живет поэзия забытых деревень?), но по живописному бугру спускается всего парочка обветшавших, почерневших от дождей и времени избушек. Никаких намеков на какое-нибудь, пусть даже давнее обжитье. Сдается, что мертвые халупки случайно забрели в зеленое буйное царство. Только на самом берегу речки свежий домик — стан местных рыбаков, когда они приезжают сюда на летний промысел.
— Здесь я родился, — пояснил Геннадий.
— Деревенька-то давно переехала?
— Да еще до войны начали перебираться. Артель-то в самом Питляре создали. Потом только старики жили.
Мы бредем по бывшей деревенской улице — то, что я поначалу принял за высокий бурьян, — настоящий березовый подрост, светлая будущая роща. Местечно действительно живописнейшее — на бывшей деревенской околице поднимается рослый лес, под горкой виднеется славное живое озеро, а с самой горы, на которую когда-то взбирались домики деревеньки, открывается изумительнейший вид на простор строгой Оби и заливных лугов, чашу которых по весне наполняет вода, — это и есть знаменитый своим рыбным благородьем Питлярский сор. Сейчас вода спала, и виден только четкий узкий выход к Оби, русло реки Питляр.
Морошка уже отошла, брусничные кочки обобраны наголо, только на кустах шиповника висят розовато-прозрачные сладкие капли. Но на дальних угодьях время брусники еще не отошло, а брусничники здесь знатные. На другом берегу высохшего сора виднеются кедры.
Понимаю Геннадия, почему именно это место он выбрал для осуществления давнишней мечты. Да, это его родина, навечно милые места, но, как настоящий охотник, он понимает, что более впечатляющей местности для своего музея вряд ли где отыщет. Не слишком богатая и щедрая на внешнюю броскость северная природа здесь как бы собрала все, чем может похвастать и пленить.
Уже двадцать лет мечтает Хартаганов организовать музей хантыйского традиционного быта под открытым небом в заброшенной деревеньке Ханты-Питляр. Что же должно воскреснуть вновь на этом живописноберезовом холме, как видится ему не живая, а вроде как законсервированная, родная хантыйская деревня, та, в которой неторопливо и размеренно, в традиционно неспешном северном ритме текла милая его сердцу жизнь родных и предков, так связанная со здешней неброской, но чарующей природой.
— У хантов было два жилья — летнее и зимнее. — Геннадий начинает рассказ уверенно, потому, видимо, что не однажды ему приходилось объяснять свой план людям, не верящим в его затею. — Обязательно надо поставить здесь зимний дом, а ближе к речке — летние юрты, они ведь специально на рыбный сезон предназначались. В избушке традиционная обстановка: посуда, нары, постель, приспособления для копчения рыбы, место, где рыба вялилась. У нас ведь здесь как было? — одна сторона улицы — Хартагановы жили, на другой — Ругины, в конце деревни — Еприны. Хочу всех родовых идолов вытесать.
— В избушке-то будет на что взглянуть, а на улице как — пусто?
— Нет-нет, — оживляется Геннадий. — Вон там на песочке, скажем, насторожить ловушку на глухаря, около дома нарты поставить. Конечно, семейные амбарчики восстановить со всем тем, что там обычно хранилось. Пусть у берега лодка-калданка, выбранная из осинового ствола, стоит. Если сезон, можно и сетку поставить, но не нынешний капрон, а ранешнюю, нитяную, как ее называли — фельдикосовую. А можно из крапивной нити.
— У вас что, и крапива на сети шла?
— Не только на сети, ведь из крапивы наши женщины холсты ткали, мужикам рубашки шили. Вот кто захочет, пусть в калданку эту садится, берет весло и ловит рыбу на фельдикос: сам поймет, легко ли хлеб нашим предкам доставался.
У берега замолкает звук долго и надоедливо трещавшего мотора — видимо, кто-то подъехал к Ханты-Питляру. Через несколько минут среди высокой травы показалась худая фигура в походно-охотничьем снаряжении. Это Генин земляк и мой салехардский знакомый, хантыйский поэт Роман Прокопьевич Ругин. В окружной столице он трудится нынче инженером по охране природы в геологическом объединении, а в Питляр приехал в творческую командировку: для издательства «Просвещение» пишет «Родную речь» на родном языке, и издатели выхлопотали ему трехмесячный отпуск. За вдохновением, видимо, приехал в родные места Роман.
— Ну как? — спрашивает он меня. — Годится местечко для этнографического заповедника?
— Что надо!
Видимо, Ругин первый агитатор за хартагановскую идею, пожалуй, он даже красноречивее, чем Геннадий Ефремович.
— В самом Питляре туристическому теплоходу не пристать, мелко, а здесь — пожалуйста. Сошли туристы, посмотрели деревню, кто захотел — рыбу лови, кто захотел — идет на озеро уток стрелять.
Видимо, земляки уже не раз обсуждали, как и чем привлечь сюда какое-нибудь солидное ведомство, которое могло бы похлопотать за этнографический заповедник. Идею, пожалуй, выручит только любознательный турист, для которого старинная деревенька станет экзотической приманкой. Кому не интересно приехать под знаменитый Полярный круг, да еще в придачу жирнющих муксунов половить, сизых селезней пощипать! А туристскому департаменту, верно, нетрудно будет от своих прибылей уделить кроху и на заповедный Ханты-Питляр.
— Если сюда попрет турист с ружьем и сетью, — возражаю я, — на этом заповеднике можно ставить крест. Хватит одного туристического теплохода, чтобы на десяток лет распугать всю округу.
— Давно уже пугают, — не сдается Роман, — еще кое-что осталось.
— Здешнее изобилие даже в цивилизованном туристе дремучие инстинкты разбудит. — Я говорю о том, что хорошо знаю: дичает на вольной природе, казалось бы, и интеллигентный человек.
— Не за просто так все, — отстаивает идею Ругин. — На рыбалку — билет, на охоту — билет. А выручка, деньги эти — на музей.
Хартаганов в разговоре не принимает участия, он только неожиданно время от времени вздыхает тяжело и подносит руки ко лбу — вроде невидимую испарину вытирает. Не понять, на чьей он стороне — вроде и мои аргументы его пугают, потому что сам видел, как пришлый временный человек оставляет после себя пустошь, шумит, гремит, выбирает до дна. Но, с другой стороны, какое солидное ведомство станет заниматься его мечтой — бескорыстно, чем заманишь его на ханты-питлярский бугорок? И эти тяжелые вздохи, как поплава перегруженной рыбачьей сети, показывают, как борются в душе два желания: и нельзя смириться с туристическим вариантом, но и выхода вроде нет — надо.
Это, конечно, проблема проблем: кто же займется хантыйским этнографическим заповедником. Дело ведь для серьезных организаций, не для энтузиастов. На минутку представим: вот они уже стоят на этом бугре, летние юрты и зимние избы рыбаков и охотников, где — чин чином — и хозяйкина утварь, и орудия традиционных промыслов, и предметы национального обихода, и прикладные образцы народного творчества. А кто охранять будет это богатство? — ведь на отшибе Ханты-Питляр. Любознательный турист сюда может добраться только водным путем — летом, а на долгую здешнюю зиму закрывать надо на запор музей под открытым полярным небом. И вот выйдет у музея рабочей службы два-три летних месяца, с июля по сентябрь, пока речные трамваи ходят. А музею смотритель нужен, электричество провести, чтобы в домиках нормальная температура была и экспонаты не ветшали. Значит, прибавляй дизелиста-моториста. А там еще кто-то понадобится: посыпется как из дырявого мешка. Семей пять музейных отшельников-анахоретов потребуется — это как минимум. А прибыль от такого заповедника больше духовная, чем материальная. Кто ж на себя такую обузу примет?
Министерство культуры? Не самая мощная организация, хотя как филиал краеведческого музея заведение в Ханты-Питляре можно числить.
Вот только Всесоюзный совет по туризму — организация вроде с прибылями, может взяться.
Или — но это уже идеальный случай — если все вместе. Но живучий грех ведомственности губил уже не один благой порыв.
Есть еще один путь. Сейчас на Тюменском Севере работают мощнейшие организации газовиков, геологов, строителей. На шефских началах они могли бы, конечно, помочь — создать образцовый музей национального быта северных народов. Если пошарить в их широких финансовых карманах, деньги всегда найдутся, но вот найдется ли у каждого руководителя, ущемленного текучкой глобальных деяний, и желание, и охота заниматься делом, за которое ему наград никаких не светит, а неприятностей от осторожных чиновников всегда можно ожидать.
Тяжело вздыхает Хартаганов. Наградил его бог разными талантами, а этого не дал — ораторствовать, витийно заряжать энтузиазмом. Он заряжает, но негромко так: никто против его идеи не возражает, но и только, никто не загорелся. Помощь ему, конечно, оказывают. Выделил сельсовет домик под мастерскую, при школе помогли организовать кружок прикладного искусства. Сейчас его должность называется — методист районной агитационно-культурной бригады. Зарплату присылают из райцентра, в общем-то, он хозяин своего времени, особо строгого спроса нет — скульптурой может заниматься сколько душа желает. Надо только не забывать вовремя отчеты посылать. Это вовсе не то что раньше, когда он плотничал, кочегарил в совхозе, а для любимого дела приходилось урывать крохи времени.
Хартаганова-скульптора знают хорошо в Тюменском крае, его работы экспонировались даже в столичном Манеже, путешествовали в Чехословакию и народную Германию, имеются в музеях Суздаля, Тарту, Москвы. Хартагановское «клеймо» определит сразу и не специалист: его некрупные (их удобно держать в ладони) фигурки отличаются предельно обобщенной, плавной формой, к ним лепится этот термин — мелкая пластика. Они пластичны той естественностью, которая присуща природному камню, омытому водами и ветрами и незаметно приобретшему выразительный облик. Как в хорошей поэзии, в этих фигурках присутствует та недосказанность, которая оставляет простор для мысли зрителя, вроде приглашает его в соавторы.
Я видел у Хартаганова и работы в псевдорусской манере. Их немного, видимо, Геннадий быстро понял, что это не его путь. Самобытный скульптор сегодня сторонится излишней детализации, но от этой неконкретности они не теряют реальной достоверности. Скорее наоборот, в этой условности содержится та доля обобщенности, та тайна, которая делает конкретное изображение художественным образом. Когда я расставил на столе в окружном доме народного творчества несколько хартагановских работ — «С нельмой домой», «Строганина», «Большая рыба», «С рогатиной на медведя», «Тынзян», «Старость», — то увидел не просто охотников, рыбаков, оленеводов из северной тундры. Прорисовывался выразительный образ сурового, сдержанного и мужественного народа-северянина. И вот какой парадокс восприятия: эта мелкая пластика, мелкая — в самом прямом смысле, порождала неожиданное ощущение монументальности. Я отметил это, поразился, но в чем секрет такого парадокса, для себя так и не выяснил. Но совершенно ясно, что молодой мастер невероятно точно чувствует, ощущает текстуру дерева и линия (стоит только вглядеться в фигуру пастуха, метающего тынзян) у него поет. Как здесь не сказать, что мастер почувствовал душу дерева, как бы раскрепостил ее, вывел на свет то, что веками скрывал лиственничный или кедровый ствол.
Если судить по фактам внешней биографии, то раннего творческого взлета мы у Хартаганова не обнаружим. Но конечно же художник рождается в детстве, и в этом хантыйском мальчонке из небольшой приобской деревушки мастер рождался в самые светлые его — детские годы.
Мастерская у Геннадия сейчас — отцовский дом: просторная однокомнатная избушка в бывшей колхозной деревне. Он, как женился, сразу перешел в казенную квартиру, а когда умерла мать, сельсовет выделил родной домик под мастерскую.
— От отца я, наверное, в рукоделье ударился, — не столько для меня, сколько самому себе объяснял Геннадий. — Он мне из баклушек игрушки ладил, то собачонку вырежет, то олененка, то лодочку. Интересно смотреть, как он с топором управляется. Топор в тундре — святое дело. Если мужик топором не владеет, это, считай, и не хант уже. Рубанка не признавали. Нарту, лыжи, топорище — все топором. Ножом — только подчистить. Очень уважают ханты человека, у которого лучше получается, вроде дерево поет. Я поначалу занимался пластилином. За дерево боялся браться. А потом взял как-то кедровую доску и барельеф нарезал: бабушка с внучкой. Оказывается, мягко режется, поддается. Осину попробовал. С ней у меня осечка получилась. Слышу, ребята у фигурки спорят: мамонтовая кость или лосиный рог. Ко мне подходят:
— Геннадий, из какой кости работа?
Я ответил:
— Ошибаетесь оба. Осина это.
Они удивились, вроде ловко их провел, а я для себя вывод сделал: нельзя один материал под другой маскировать, нужно, чтобы он сам себя выставлял. Вы вот помните этого пастуха, который тынзян метает. Я там почти ничего не делал, там слои так идут, что аркан как бы их продолжает, вот и получилось движение в фигурке. А березовый кап. Вот текстура! Но как наворочено — разгадать нужно, только тогда заговорит.
Работает Геннадий трудно. От замысла до воплощения проходит порой (а казалось бы, ну что там, фигурка-то чуть больше детского пупсика) два-три года. Он долго бился с «Мальчиком, несущим рыбу» и удовлетворенно успокоился лишь тогда, когда рыбу — вся фигурка резалась из кедра — сделал из белой березы. Березовая белизна подсказывала, что улов свежий и что юный рыбак поймал не простую, а благородную, белую рыбу.
Я видел несколько набросков танцующего шамана. Материалом служила и осина, и липа, но Геннадий никак не удовлетворяется. Чтобы выразить все ощущения от танца тундрового владыки, нужна разнородная текстура.
— Он должен быть в каждой своей линии разбросанный какой-то, — делится замыслом Хартаганов, — лохматый, весь противоположный плавности.
С этим «Шаманом» он мучается уже третий год, хотя варианты выразительны сами по себе. На окончательную работу времени уходит немного — тогда уж напрочь, день ли, ночь, забывается даже охота и рыбалка, — а вот поиск мучителен и долог.
Но сейчас идея с этнографическим заповедником настолько захватила его, что скульптуре он уделяет внимания гораздо меньше, чем другой работе, которая, на первый взгляд, может показаться незначащей и неважной и которая, сдается, новой славы самобытному самоучке не прибавит. В его мастерской, придавленные тяжеленным капом, лежат сушащиеся еще с мая листы ранневесенней бересты, рядом с ними дряхлое, дыроватое лукошко с простым, но, видимо, очень редким орнаментом. Геннадий много занимается изготовлением предметов традиционного обихода. На последней выставке в окружном центре он представил блюдо с солонкой, на котором хозяйка подает рыбу, поварешки для разлива ухи, доску для разделки звериных шкур. Это не просто красивые, изящные вещи, а настоящие произведения прикладного искусства, потому что в традиционную форму Хартаганов умеет вложить всю свою фантазию. Изготовить тот же хантыйский лый — поварешку для ухи — дело мастерское. Чего только цепочка стоит — деревянные звенышки режутся из того же куска дерева, что и вся ложка.
Знакомый питлярский старик всех хартагановских работ не видел, только лый ему показали.
— Большой мастер, — оценил старик. — Раньше лучшая невеста в деревне за него бы пошла.
Велико ли кажется заделье — бересту подготовить, но уже только у старух и можно разузнать, что осенняя, а тем более зимняя береста на хорошее лукошко не годятся. Вот весенняя эластична, податлива, ее хорошо берет иголка, а национальный орнамент четче ложится на темной изнанке. Раньше мужик бы, конечно, за изготовление лукошка и не взялся — дело женское. Но Геннадий не гнушается, потому что и среди женщин, среди старух уже редкую мастерицу сыщешь. Не звенело раньше в хантыйском лесу цинковое ведро, не стучала ширпотребовская пластмасса. Шли ягодницы и грибницы, несли изящные лукошки, легчайшие короба: на каждую ягоду, на каждый гриб — свое лукошко. Сегодня все это рукомесло забывается, заменяется казенным, покупным, магазинным. А так ли уж все плохо было в старом быте — ведь он столетиями складывался, потеряться же может за считанные годы. Пропадает не просто отжившая вещь — пропадает умение изготовить ее.
— Нарту все еще не могу изготовить, — жалуется Хартаганов. — Не получается. А вот старик у нас есть, Лазарь Еприн, готовит нарты по-старинному — без единого гвоздя. Они у него летят. Хотите посмотреть?
Мы идем по немноголюдной деревенской улице: Геннадий здоровается со всеми, мудрено-то в Питляре не знать друг друга. Хартаганов в родной деревне не то что знаменитость, просто уважаемый человек: ведь к нему приходят с просьбами изготовить редкую или забытую вещь. С особой гордостью Геннадий признался, что старики попросили подновить родового идола в заветном лесу. Такое поручается самому уважаемому мастеру.
Старика Еприна дома не оказалось — пропадал на рыбалке. Но его молодая сноха быстрехонько слазила на чердак, принесла небольшие нарточки.
Геннадий не преувеличивал: они действительно летели, пели, так в них все было тонко, изящно-выверено и одновременно прочно и надежно. Невольно подумалось, ведь вот в каких простых вещах северный народ умел выразить себя.
Геннадий вдруг нахмурился:
— Предлагал в музее, чтобы купили у старика за сотню. Отказались — дорого, мол. А ведь раньше мастеру за хорошие нарты пять оленей, не торгуясь, давали.
Нынешнее увлечение Геннадия, как ни странно это может показаться, — проявление его пессимизма. Мне подумалось, не разуверился ли он, что сможет сам осуществить большую заповедно-заповедниковую идею. Почему он торопится изготовить эти поварешки, лукошки, солонки, нарты и калданки? Пусть ему не удастся создать музей-заповедник, но зато вся хантыйская утварь для музея-мечты будет готова, останется после него.
Я спросил об этом прямо. Его простое широкое, азиатского замеса лицо сразу опечалилось, сделалось обиженным, и нотки обреченности послышались в голосе, хотя ответил он вполне бодро:
— Надо успеть.
И все, что он делает сегодня, продиктовано этим — «надо успеть». Поэтому-то он учит школьников интерната тому ремеслу, которому уже не могут научить их отцы, собрал в свой кружок и хантов, и русских — всех, кто горазд на деревянное рукоделье — если не сумеет сам, вдруг у кого-то получится лучше. По долгу службы Геннадий разъезжает по крупным северным поселкам, ищет и разыскивает умельцев, собирает старинные вещи. И хотя каждая такая поездка приносит интересные встречи с самобытными мастерами, в итоге печали больше, чем радости. Тревожит его то, что не тянется молодежь к исконным ремеслам, к ежедневным в былом трудам и занятиям отцов и дедов. А нынешний ширпотреб — не просто противник рукоделья, он еще и ущемляет душу, отнимает у нее что-то, в жизни пропадает, теряется самобытное.
Немало проблем и у тех — а это уже, как правило, люди пожившие или совсем старые, — которые помнят и умеют хорошо сделать национальную вещь. Мастерице, работающей с мехом, трудно достать хороший олений камус, разноцветное праздничное сукно. или даже такую безделицу, как бисер. Мастера-искусника не обходят вниманием музейные работники, этнографы, искусствоведы, но заплатить по-настоящему за хорошую вещь, которая потом украсит любую экспозицию, не могут, а часто просто суют расписки. Потом года через два-три возвращается к мастерице изготовленная ею нарядная, когда-то праздничная ягушка, но уже потрепанная, изъеденная молью. Это в лучшем случае, в худшем (нередко это бывало и с вещами самого Геннадия) работы пропадают совсем, и где их искать — непонятно. По природному своему отвращению ко всякой бумажной волоките деревенский мастер ли, мастерица и не ищут свой шедевр, но во второй раз к ним уже можно не подходить ― никакие уговоры не помогут послать свое изделие на очередную выставку-пропажу. С одной стороны, вроде и вниманием они не обижены, а с другой… такое внимание хуже любого равнодушия.
Ближе к зиме, в конце навигации Питляр напоминает крупный речной порт. Далеко от берегового мелководья якоря бросают теплоходы, юркие катеришки, разная речная мелочь, а то и могучий буксировщик с целым караваном барж. Что их тормозит на питлярском рейде, хотя никаким расписанием остановка здесь не предусмотрена? Но вот от борта какого-нибудь речного гиганта отваливает шлюпка, и скоро на деревенской улице появляется бравая тельняшечная братва, которая с проверенной методичностью обходит заранее известные дома и скупает все, что имеет какое-то отношение к меху. И конечно же Питляр далеко не исключение — подобную картину можно наблюдать у каждого приречного национального поселка, где живут мастерицы и имеется оленьсырье. Изделия, конечно, пошива невысокого, но когда спрос изрядно превышает предложение, товар идет ходко. Какая ж умелая мастерица будет ждать, когда ее найдут высококомпетентные специалисты, возьмут ее работу в музей или на выставку, заплатят за ее работу скопидомски, а в конце концов вещь может и вообще даром затеряться на далеких экспозиционных перепутьях? В условиях такого спроса любой добросовестной мастерице нет никакого экономического резона возиться кропотливо над каким-то изделием: можно — за те же деньги — простенько и без вкуса, потому что купленное на Севере будет чуть южнее на той же
Оби перепродано дороже. И все вроде не внакладе. Хорошую вещь хозяйка приготовит для родных, в подарок, для себя, но с нею она не собирается расставаться.
…На выставке в Салехарде Шурышкарский район был представлен богаче других. Какие здесь были превосходные ягушки, детская одежда и игрушки, легчайшие мужские сапожки-кисы! Как это все орнаментировано, расшито, украшено, какие богатые аппликации, как тончайше подобраны оттенки оленьего меха. Все это привез на выставку методист районной АКБ Геннадий Хартаганов. Представляю, каких дипломатических раутов стоило это ему?
…В тот вечер Геннадий пригласил меня на вечернюю рыбалку на Питлярской протоке. Поручил мне, понятно, самую неквалифицированную работу: я должен был по илистой береговой няше тянуть тонкую, режущую руки, бечеву. Темная августовская ночь опустилась на лес и реку, я спотыкался в рытвинах и овражках, и только сочувственный голос Геннадия, доносящийся с реки, заставлял идти вперед. И когда это бурлацко-рыбачье шествие понемножку приобрело рабочий ритм, я задумался об этом молодом ханте, который сейчас умело занимался рыбацким делом. Незадолго до поездки в Питляр я штудировал толстенное, в полтысячи страниц описание путешествия Александра Кастрена среди «инородцев» по российскому и сибирскому северам. Финский этот ученый исследователь, доброжелательно настроенный к северным «дикарям», дотошно изучавший язык, нравы и обычаи северян, ни единым словом не обмолвился о прикладном искусстве этих народов, не заметил ничего, что привлекло бы его внимание и было отмечено творческим даром. Это не от невнимания, скорее всего — такого искусства в Кастреново время просто не существовало в природе. Такое искусство могло появиться только у раскрепощенного народа, избавленного от нравственной мглы и духовного мрака. Как же стремительно за эти годы развилось самосознание коренных северян! Вот и Геннадий Хартаганов хотя институтов не оканчивал, но он ведь интеллигент самого высокого ранга, самой новейшей формации. Понимая, что народа без прошлого не бывает, не бывает народа без культуры, он делает все, чтобы это культурное прошлое не забылось, не потерялось, выискивает все, что хоть в какой-то мере отмечено печатью духовности, духовного начала.
Вот и сопоставим всего два факта — полтораста лет назад великий гуманист Александр Кастрен торопился успеть, застать, изучить язык и обычаи малых народностей Сибири, справедливо полагая, что через некоторое время царский режим «предоставит» им полную возможность благополучно вымереть. А сегодня представитель «вымирающего» племени озабочен не только тем, чтобы создать собственные самобытные произведения, но и наиболее полно отразить все своеобразие духовного мира родного народа. Даже сострадательный исследователь не подразумевал в этих народах столь активные творческие силы, такой потенциал деятельности — вот какая дистанция преодолена за годы, которые в истории человечества не более чем песчинка.
Какую же работу должна была проделать душа каждого северянина!
…Темный силуэт коряги я заметил издалека, но по неопытности не придал значения и, уже подходя к ней, крикнул на середину протоки:
— Ген, пень обходить?
— Стой! Стой на месте! — необычно резко крикнул Хартаганов, и стало слышно, как он заторопился, энергично заработал гребями и, кажется, что-то бурчал не весьма лестное в мой адрес. Наверное, исправлять положение было поздно: сеть по течению стремительно наплывала на корягу, Геннадий приподнял провяз, и в темную воду забулькали ядреные щекура.
— Вот беда, вот беда, — слышал я его торопливую приговорку. — Как же я корягу не заметил?
Оказывается, это он не на меня ругался, а на себя ворчал. Штук пять серебробоких рыбин все же запутались в ячее. Улов мне показался знатным, но Хартаганов, выбрав сети, все приговаривал:
— Ну и опростоволосился, старый пенек…
Он завел мотор.
Речная темная ночь несла стремительный спрессованный простор, ощущение воли и причастности к делам всего мироздания. Я не знал, о чем сейчас думает мой спутник, но в этот момент до меня вдруг дошло, что же делало монументальными его небольшие скульптурки. В них чувствовалась рука творца, но одновременно они казались частью природы, как будто над ними потрудились и ветер, и волна, и солнце. И я радовался, насколько прочно вошла природа в этого человека, в котором не чувствовалось ничего величественного, а выглядел он простым человеком, изо дня в день нелегким трудом добывающим кусок хлеба для себя и своей семьи.
Вообще-то в Питляр я ехал не просто познакомиться с Геннадием Хартагановым, а посмотреть, есть ли возможность на Тюменском Севере, или, точнее, в Ямало-Ненецком автономном округе, создать художественный народный промысел. Так уж получилось, что о всех идеях, мечтах и деяниях этого простого, одаренного парня трудно не рассказать, трудно не оказать хотя бы моральной поддержки.
Народный промысел, как правило, рождается на базе одной деревни, поселка ли, городка. Рождается не сразу, годы нужны, а порой и века проходят, когда такой промысел сформируется. Сначала один мастер, сын, брат, другой, третий, потом — по наследству передали, и рождается — чудо: Дымково ли, Жостово, Палех. Однако правил, как известно, без исключений не существует.
Прикладное искусство северян: хантов, ненцев, селькупов — самобытно, неповторимо. Оно рождалось на основе либо сугубо утилитарного, либо ритуального назначения. Эти народы не знали роскоши искусства в чистом виде, их суровый быт, борьба за жизнь не давала возможности посвятить свои досуги, скажем, резанию или лепке. Да и кочевой быт диктовал свое: постоянная дорога терпела лишь необходимое, то, что могли увезти несколько оленей. Все, что не имело жизненной необходимости — было лишним. И тяга эта к прекрасному, неистребимое в любом человеческом существе эстетическое чувство выражалось в нарядном узоре на мужских кисах, в тончайшем подборе расцветок оленьей шерсти для женской ягушки, в узоре на малице, в бисерной вязке на платье. Да вот какой-нибудь рукоделец мастерил сынишке незатейливую игрушку. Только в последние годы, когда начал меняться традиционный быт, это стало ценным само по себе, самодовлеющим. Внимательный Кастрен просмотрел эту эстетическую тягу, потому что не видел свободных людей, которые только и могут заниматься «чистым», то есть самоценным, не прикладным искусством. И вот что удивительно ― все искусствоведы отмечают необычную зоркость глаза и точность руки маленьких ненцев и хантов. «Это прирожденные художники», — в голос заявляют специалисты. Вот эта массовая талантливость, ну если не талантливость, то художественная одаренность — естественно поражают. Целые северные деревни могут заниматься творческой работой: мужчины, женщины, дети художественно одарены. Казалось бы, вот тебе самородный народный промысел.
Но нет такого на Тюменском Севере.
Как всегда в таких случаях, начинаешь искать аналогии, и этот путь естественно приводит, скажем, в другой северный район. На Чукотку. Да, да, во всемирно знаменитый Уэллен. Десяток лет назад мне посчастливилось побывать в тамошней косторезной мастерской. Ничего сногсшибательного, тем паче — шикарного я не увидел. Обыкновенный двухэтажный дом захолустного архитектурного качества, небольшие токарные станочки, у каждого мастера в руках зубоврачебный бур — вот и все, что, как оказалось, нужно, чтобы родился этот необычный чукотский феномен.
Но Уэллен отличается от своих дальних родственников-промыслов тем, что он не вызрел сам (снова вспомнил Дымково и Палех), а был организован. Базой, естественно, была художественная одаренность уэлленцев — эскимосов и чукчей. Но если бы не организаторская деятельность консультанта художественно-кустарных промыслов Интегралцентра Александра Леонидовича Горбункова в 1933–1936 годах, как знать, гремела бы сегодня так слава чукотского чуда?
О чем говорит пример Уэллена? Пожалуй, можно сделать два радующих вывода. Нельзя ли надеяться, что, укрепившись организационно, творчество народностей Тюменского Севера может породить ямальское чудо наподобие того же чукотского. И второе — организационное начало, применительно к национальному Северу, может сыграть ту же роль, какую для среднерусских промыслов сыграла длительная история развития. И это настраивает на оптимистический лад тех, кто обеспокоен судьбами прикладного искусства на Ямале.
Заинтересовавшись фигурой уэлленского энтузиаста Горбункова, я обнаружил поразившие меня факты в его биографии. Сначала удалось выяснить, что его уже нет в живых, он умер на пенсии в ростовском городе Шахты. Потом неожиданно — в поисках это закономерно — всплыл факт, что Александр Леонидович несколько лет жил на Ямале, преподавал в Салехардском педагогическом и культурно-просветительном училище. Мало того, от московского этнографа Зои Петровны Соколовой я узнал, что и на Ямале Горбунков занимался организацией народного промысла. Но…
— Мы встретились с ним на Сыне, в Овгорте. Это недалеко от Питляра, — рассказывала Зоя Петровна, — Он собирал там хантыйские и ненецкие орнаменты, изучал традиционную технологию шитья и художественной отделки одежды, обуви, предметов быта — аппликацию, мозаику, плетение из бисера, шитье бисером, резьбу по кости.
Почему спустя тридцать лет, в начале шестидесятых годов уэлленский удачник, энтузиаст с таким положительным опытом потерпел фиаско? Может, не созрело здешнее мастерство-искусство до чуда, есть какие-то объективные факторы, а не просто Горбункову «не оказали поддержки»? Спросить бы, конечно, самого энтузиаста, но иногда мы слишком запаздываем со своими вопросами. Да вот и еще двадцать лет спустя, разве у того же Хартаганова нет проблем? Проблемно все — люди, материалы, помещение, оплата. Геннадий одно время попробовал убедить совхозное начальство (Питляр — отделение зверо-оленеводческого совхоза) создать сувенирную мастерскую. Начальство сказало: «Не против». Но от «не против» до активной помощи всегда, как известно, большущая дистанция.
Проблема народного промысла конечно же вопрос экономический. Прогорит любой энтузиаст, если у него нет сырьевой базы. Значит, выбирать не приходится — такой базой может стать либо агропромышленное объединение — владелец многотысячных оленьих стад, либо кооператоры, которые закупают на корню большую часть продукции оленеводства. Последний вариант выглядит особенно соблазнительно: кооператоры — люди разворотливые, умеющие считать прибыль. Если это дело пойдет, они всегда найдут возможности поставить его прочно. Но в пользу совхозной альтернативы голосует то, что все умельцы, рукодельники живут на селе, трудятся в совхозах. Часто это, выражаясь языком официальных документов, «вторые члены семей» (хотя мы, пожалуй, так бы своих жен не назвали). Трудоустройство их для северного села — проблема. А скажем, на дому жены тундровиков занимались бы любимым делом куда охотней.
Но вообще не слишком ли искусственно ставить вопрос о народном промысле, если он — годочек к годочку, десяток к другому — но так и не сложился, и даже такие зубры-организаторы, как Горбунков, не раскусили этот ямальский орешек? Жизнь все расставит по местам, а всякие искусственные образования, у которых нет жизненной подкладки, благополучно кончали существование, продержавшись какое-то время на административном энтузиазме.
… — Талант должен заключать в себе и целеустремленность. Для меня бесспорно, что творческая личность не может не проявить себя в любых условиях. Талант — обуревающая внутренняя сила, перед которой нет непреодолимых препятствий.
Мой собеседник, невысокий, с аккуратной черной бородкой, весь очень какой-то опрятный человек, говорит с такой убежденностью, которая, пожалуй, граничит с категоричностью. Но тон, видимо, оправдан: у него путь к признанию был и долог, и труден, да и вообще пройден ли до конца этот путь? — и поэтому Геннадию Раишеву трудно согласиться с мыслью, что кому-то кто-то этот путь будет облегчать. Геннадий Степанович — первый профессиональный художник-хант, член Союза художников. В Салехард он прилетел из Свердловска по просьбе местных властей, ему поручили оформление нового окружного дома культуры народов Севера.
Но это разные человеческие качества, — возражаю я ему, — способности и характер. Кому-то нужна помощь, если он слабоват по пробивной части.
— Пробивает сила таланта, — снова четко отрезает Раишев. — Помощь нужна среднему мастеру, а без него искусство может обойтись.
Ну, а если речь идет не об одном одаренном человеке, а о большой группе?
— Ну что ж, совокупность талантов должна придать мощность их движению к признанию.
— Хорошо, — захожу я с другого края, — вы не будете отрицать, что, скажем, до революции у вашего народа были мастера, по силе способностей, скажем, вашим не уступающие?
— Не отрицаю.
— Что ж им тогда помешало пробиться? Условия?
Мне-то кажется, что я загнал своего оппонента в угол. Но Раишев не сдается:
— В нашем народе они были известны.
Он делает паузу, и здесь я слышу слова, которые и хотел услышать от него:
— Но если дело касается народного промысла, — Раишев как бы делает уступку, — это дело государственное, и здесь нужна очень серьезная организаторская работа. — Но тут же добавляет непреклонно: — Хотя и организатор должен быть ярким талантом, слабенький ничего не сделает.
Возможно, мой собеседник излишне категоричен, но он резче подчеркивает ту мысль, что настоящее творчество рано или поздно пробьет себе дорогу. Но живо оно только собственными питательными соками и корнями.
Почему я заканчиваю очерк о несостоявшемся пока ямальском чуде рассказом о художнике Геннадии Раишеве? Потому что, как бы парадоксально это ни выглядело на первый взгляд, он — мастер глубоко национальный, глубинно переработавший в себе национальные традиции, ярко и впечатляюще передает народное самосознание.
В Салехарде Раишева пригласили в гости учащиеся художественного отделения здешнего культпроеветучилигца. Меня удивило, как он вел беседу с первокурсниками (ведь по образованию-то педагог). Он не разжевывал букварных истин (букварных для него, а не для них), а разговаривал как со сложившимися мастерами. И странные на первый взгляд вещи толковал художник.
— У каждого художника свое солнце, — Геннадий Степанович прикрепил к классной доске оттиск своей гравюры, в которой на первый взгляд было излишне много зелени. — Мы выросли под зеленым солнцем Сибири. Только родившись, мы уже окунаемся в этот звонкий, солнечно-зеленый мир. Вспомните солнце, поднимающееся над тайгой, оно пробивается сквозь деревья, и весь мир соткан из этой солнечной зелени. Мы видим как бы зеленое излучение, ответный свет. Я хотел добиться здесь такого впечатления.
Но разве зритель сможет понять зеленое солнце? — осторожно поинтересовалась одна из слушательниц.
— Я не хочу, чтоб меня понимали, — не запальчиво, а спокойно — так говорят о хорошо продуманных вещах — ответил Раишев. — Я хочу, чтобы меня чувствовали.
На классной доске новый графический лист. На нем изображен человек, едущий по круглому озеру в легкой лодочке. Но планы, масштабы, плоскости, перспектива — смещены.
Жизнь отрицает всяческую статику, которая синонимична смерти. Объект художника — вечное обновление природы и человека, — поясняет свое изобразительное решение художник. — Идущий ветер обтекает кусты, холмы и деревья. Мы не устаем наблюдать, как вода обтекает подставленную руку или весло, мы не устаем глядеть на огонь, как не устаем дышать. Ветер, огонь, вода — такие же реальные предметы изображения, как гора, дерево, дом. Остановив их, мы их умертвим. Лепечет осина, в листочках которой запутался ветер. Как изобразить все это, чтобы оно не умерло на белой простыне листа? Простая изобразительность предмета не передает всего сложного движения жизни. Графика — это музыка, она ловит ритм жизни, и на мои графические работы не нужно просто смотреть, этот ритм надо впускать в себя, слушать, и он в тебе потечет.
Не знаю, до конца ли поняли Раишева его молодые слушатели, для меня же стало понятно одно: исток такого видения жизни, исток подобного отношения к искусству — там, в родных урманах, на родовых речных плесах, это не только самосознание конкретного Геннадия Раишева, но и вообще таежного человека — ханта. Как могли бы мы узнать о нем, если бы вся система нашего советского образа жизни не привела к появлению такого художника?
Если искусство Раишева не столь широко известно, приведу более понятный пример: что бы знали мы о грузинской душе, не будь Нико Пиросмани? Мы же лишаемся не просто конкретного мастера, а художника, в чьем творчестве выражена народная духовность, потенциал народной души.
Раишев как-то признался, что цель его художественных поисков — растущая душа.
Непосильная цель? Как знать…
Ведь малые народности Севера показали пример такого духовного возрождения, на который, пожалуй, не рассчитывали десятилетия назад даже самые ревностные их доброжелатели. Вспомним искусство чукчи Юрия Рытхеу, нивха Владимира Санги, манси Ювана Шесталова, нанайца Григория Ходжера. Многонациональная российская литература была бы по-настоящему обкрадена без их творчества.
Я все время вижу перед собой уэлленский пример. Организованная стихия кустарного ремесла переросла совершенно в новое качество — искусство мирового масштаба, в то, что, вероятно, и не грезилось в самых смелых мечтах тем, кто организовывал первые полупримитивные артели чукотских и эскимосских косторезов.
Знаю, оно может и не состояться, это, возможно, пригрезившееся мне ямальское чудо. Но можно ли с честной душой говорить: «Сделано все возможное»?
В этом деле отсчет требуется вести не от того, что уже сделали и приобрели, а от того, что не сделали, а можем потерять. Сделано гигантски много, и «гигантски» — скромное определение. Но всегда будет мучить и угнетать мысль, если пройдем мимо какого-то духовного самородка, который мог быть раскрыт лишь в том случае, если бы начал действовать народный художественный промысел.
Я говорил только о Ямале, но не те же проблемы ждут решения на Таймыре, Колыме, Камчатке?..
…Мы сидим с Геннадием Хартагановым на живописном бугре у речки, где когда-то стояла его родная деревенька.
— В исполком меня вызывали, — рассказывает Геннадий. — Мысль такая есть — школу художественную организовать. Я и говорю, почему в Салехарде, а не в Питляре? Здесь для школьников все будет роднее, чем в городе, — лес, река, тундра. Ведь искусство — это судьба. Она с детства начинается.
Я понимаю, что Геннадий — прочный патриот, но а впрочем — почему бы и нет? Ведь Дятьково, Жостово, Палех — тоже не Москва. Этнографический музей-заповедник под открытым небом, художественная школа-интернат по прикладному искусству. Звенышко к звенышку, так и получится цепочка, которая прочно соединит части в единое целое и подарит нам то, что способно дарить настоящее искусство.
Он на моем лице скептическую улыбку, что ли, уловил.
— Могу я в конце концов помечтать? — спрашивает Хартаганов.


На самом краешке — «Россия»

В ПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ ПОСЕЛИЛАСЬ в сердце совхозного директора постоянная тревога.

ВАХНИНА УЕЗЖАЛА В САЛЕХАРД на партийную конференцию, а возвращалась из больницы. Последние два года она уже и забыла о стойком своем радикулите, вылечилась поясами из собачьей шерсти. Но болезнь напомнила о себе, сломала пополам. Конечно, и случай с олешками даром не прошел.
Комом шло все в тот день, иначе он и закончиться, наверное, не мог. Стадо нужно было загнать в кораль, остались молодые олени, они в загонку не шли, и тогда пастух на упряжке — за вожака — въехал в жердяную загородку кораля.
Валентина Александровна подменяла заболевшего зоотехника — весь день считала оленей, отбирала важенок.
И пастух-то был опытный, как он сплоховал? Видимо, и терпеливые ненцы русскому «авось» научились. Авось пронесет… Знал же пастух, что олени тревожны, им надо дать время успокоиться.
— Куда? — успела она крикнуть, когда он приоткрыл воротца кораля, и запомнила выражение его лица — виновато-смущенное. Пастух-то полагал, что успеет быстренько закинуть за собой жердь, но в этот момент олени и понесли. Их дневная тревога вылилась в диком стремительном беге, бессмысленном следовании за вожаком. Она еще увидела, как под горку полетели нарты пастуха, а он в громоздкой своей малице кувыркнулся в воздухе. Сама она упала ниц, закрыв лицо руками. Первые олени, конечно, перепрыгнули, но те, на которых напирали сзади, на всем скаку, скользом задевали ее.
Спасибо надежной малице из прочной оленьей шкуры и толстому суконному гусю. Легкие олешки копытили малицу и с молодой резвостью отскакивали в сторону. Это не тяжеловесные быки, которые от старческой неторопливости могли упасть, создать такую кучу, из которой — кто знает? — можно было и не выбраться.
Потом ей сказали, что она успела оттолкнуть замешкавшегося Пастухова сынишку: от отлетел к забору, олени его не задели.
(Позднее я слышал легенду, которая гласила, что Вахнина прикрыла невесть каким образом очутившуюся здесь люльку с младенцем, прикрыла, заслонила, спасла. Легенда — потому и легенда, что там правда должна соседствовать с вымыслом. Легенда рисует не ситуацию, а характер: Вахнина люльку не заслоняла, но — могла. У легенды логика своя — закономерной вероятности).
Отряхнувшись, оправившись, Валентина Александровна остаток вечера проработала в корале: боли не почувствовала, и назавтра ничто не напомнило о падении. С чего ж это так внезапно ударил задремавший радикулит?
Даже не это главное, что вместо конференции она валялась на убогой больничной коечке, смущает другое: как же на ногах не устояла?
Не старость ли неловкая крадется?

ОТЛЕЖИВАЛА ОНА В САЛЕХАРДСКОЙ больничке самые напряженные для совхоза дни. Ноябрь и декабрь у северного совхоза — месяцы страдные. Оленеводы в это время сдают основное мясо, звероводы и полевые охотники — пушнину, меха. Совхоз «Россия» — зверо-оленеводческий, на этих отраслях держится. Директорский догляд требуется особо, а она — в больнице. Одно утешало, что все ее главные помощники на месте, сплоховать не должны. Но каждое утро молодой лечащий доктор с терпеливой улыбкой опровергал ее теорию лечения радикулита движением.
— Правильно, — не возражал он. — Но денька три надо потерпеть.
Наконец ее выписали, и, заглянув на минутку в сельхозобъединение, она поспешила на аэродром, чтобы рейсом, который называют «деревенским», на сельском самолете Ан-2 добраться до желанного Панаевска.
На койке лежала — мечтала: как только прилетит, сразу оббежит все цеха, и даже до кораля не на «Буране», а пешком пройдется. Но поясница снова напомнила о себе, добралась она лишь до конторы, и со всеми, кто в тот день входил в директорский кабинет, разговаривала стоя — спину ломило.
— Да отлежалась бы ты, Валя, — посоветовала ей Катя Филатова на правах старой подруги. — Чего над собой издеваться?
Совхоз и год, и пятилетку завершал нормально: оленины сдали с хорошим сверхплановым довеском — почти пять тысяч центнеров, молодые филатовские помощницы на звероферме, где Катя бригадирит, готовили к отправке в Вологду на пушно-меховую базу четыре с половиной тысячи песцовых шкурок — одна другой элегантней, хоть сейчас на продажу в Париж выставляй. Охотники — те пятилетний план еще прошлой весной вытянули. На молочной ферме дела тоже обстояли прилично. Вахнина даже вздохнула ненароком: уйдешь завтра, и ничего не произойдет — обойдутся. Может, не следует так налаживать хозяйство, чтобы оно без тебя как заведенное крутилось? Может, так надо, чтобы в тебе постоянную нехватку ощущали? Как хочется чувствовать себя нужной! А совхоз — как родное дитё: повзрослел, встал на ноги и скоро нос начнет воротить. Хорошо ли это?
Вот и сын Лешка уже самостоятельно живет: зоотехником крутится в стадах в «Горковском». Пишет редко — да понять его можно, что зря писать — в тундру почтовые вертолеты по праздникам летают. Самостоятельности учила, вот и научила… Нет, нет, все правильно. Это только несамостоятельный будет всю жизнь к материнскому подолу липнуть. Чего хорошего? Но голова-то понимает, а материнское сердце — нет, не смиряется. И на совещаниях в Салехарде сразу разыскивает горковского директора Саенко — как там Алексей, не подводит мать?
Да и Ленка уже студентка, пошла в медицинский. Хватит, сказала, мне оленьих докторов: и отец был, и мать, и брат. Пойду лечить человеческое сердце от черствости. Пока еще без мамкиной помощи, конечно, не обходится, но а завтра, глядишь, — и тоже своя жизнь. Своя. Самая сладкая.
Вот и совхоз… Нет, несуразность какая-то в человеческой жизни присутствует: чем больше ты себя отдаешь-тратишь, тем меньше в тебе нуждаются.
Конечно, своей «России» она еще пригодится. Времена совхоз ожидают не лучшие: нынешние успехи — каковы-то они перед будущими проблемами.
Директором она согласилась стать… от обиды. С «Россией» связана ее профессиональная молодость — с дипломом Салехардского зооветтехникума начинала на звероферме голубых песцов, муж командовал оленьфермой. Здесь Алексея родила. В те годы совхоз гремел по всему Тюменскому Северу, по всему Ямалу.
Потом, когда судьба кидала ее то в одно хозяйство, то в другое, она с интересом слушала новости из Панаевска. Вести шли все хуже и хуже: передовое хозяйство приходило в упадок.
— Как же так? — терзалась она. — Жизнь лучше становится, а в Панаевске дела наоборот повернулись.
Она сердилась на слишком громкое имя совхоза. И правда, когда говорят, что в «России» дела хреново обстоят, на слух никто кавычек не замечает.
Как, чем помочь хозяйству?
Она в то время возглавляла партком крупнейшего и лучшего в Ямало-Ненецком автономном округе совхоза «Ярсалинский». Но ведь не принято прийти и напроситься — я, мол, уже научилась и с оленями работать, и в людях тундры мало-мало разбираюсь — назначьте директором.
Наверное, районные власти приглядывались внимательно.
Но ведь — женщина. Где-то, может, освоило бабье племя и директорские кабинеты в совхозах, на Севере же это пока поголовно участь мужская.
Но она, если бы не «Россию» предлагали, возможно, и не согласилась, а здесь очень уж сильно обида забирала — долго ли будет продолжаться «российский» упадок, неужели не найдется решительного мужика, который бы поднял совхоз?
Решительного мужика не нашлось. Пришлось ей — Валентине Александровне Вахниной.
Соблазнительно и заманчиво написать о женщине, единственной на всем советском Севере директоре (видимо, писать-то следует «директрисе», но как-то чопорно это и несолидно звучит) совхоза. Редкая должность, полярная экзотика, как там в экстремально-арктических условиях управляется самоученый менеджер в юбке.
Она коня на скаку не останавливала — но вместо директорской «Волги» у нее мотонарты «Буран», которыми она заправски управляет, и свечки лодочного мотора сама отремонтирует, чум поставит, оленью тройку запряжет, когда потребуется — управится и за зоотехника, и за ветврача, и за радиста.
Впрочем, прежде чем живописать, какие мужичьи проблемы приходится решать единственной директрисе, сделаю я небольшое — «языческое» отступление.

ВАМ НРАВИТСЯ СЛОВО «БАБА»? ДА, да, не женщина, а именно… Грубо? Есть в слове что-то уничижительное, оскорбляющее чтимое нами женское достоинство, досталось оно нам от грубовато-крестьянских прошлых времен?
А мне думается, что неполноценным и почти запретным объявили его лингвистические малокровки. Мне в этом слове слышится и русская мощь, и удаль, и широта натуры, и участливость («бабья»), и жалостливость («бабья»), такие оттенки смысла, которые субтильным «женщина» не изобразишь. У Даля я поддержку нашел: «…крестьянин редко иначе назовет в глаза жену свою». Действительно, когда русский мужик говорил «моя баба» — было в этом ласки больше, чем в худосочном «жена» или убогоказенном — «супруга». Когда «баба» стала грубой? Кто вложил в слово этот смысл, если изначально оно звучало — хозяйка, помощница, деятельница? Испоганить любое слово можно, ведь даже святую «мать» поганец всуе помянет. Нет, не грубое это слово, а весомое, многозначащее, упругое. Может быть, о другом пожалеть нужно — исчезают на Руси мужики и бабы, что на своих горбах страну вытаскивали, остаются феминизированные мужчины и заэмансипированные женщины?
Красивое слово — прислушайтесь, следом за монументальной в своем естественном величии «бабой» следует ласковая, все понимающая, все прощающая «бабушка».
Языковедческий экскурс потребовался потому, что мне хочется называть свою героиню, крестьянскую дочь из старинного сибирского села Уват исконным, красивым русским словом — одного боюсь: попадись Валентине Александровне на глаза это слово, не совсем она меня поймет, да не дай бог — обидится. Коли все нынче — женщины, чего ж ей в давний ряд отходить?
Женщина она — как ране говаривали — видная, величавая. Золотая, солнышко на ее голове отметилось. Величественная баба. Крупной русской стати и нравственной посадки сибиряцко-русской. Несчастливая бабье-русская доля ее не минула — мужа похоронила рано: он трагически погиб в тундре. Детей поднимала одна.

«РОССИЯ» — ХОЗЯЙСТВО НЕЛЕГКОЕ, без малого два миллиона гектаров угодий. 27 тысяч северных оленей в одиннадцати совхозных стадах. По западному берегу Ямала и на острове Литке в Карском море рассажены совхозные охотники, на центральной усадьбе — звероферма, крупнейшая в окружном агропроме, пушно-меховая мастерская. Голова всему, понятно, — оленеводство. Олени совхозу главную прибыль дают, сегодня — почти полмиллиона рублей. А когда восемь лет назад приняла хозяйство — с трудом сто тысяч насобирали. А дополнительных вложений в оленеводство не делали, стадо не увеличивали — пастбища не позволяют, на одном внутреннем ресурсе копили прибыль.
Два миллиона гектаров — тундра Ямала, глухая середка полуострова до омывающих его карских вод. Как-то зимой пришлось мне лететь над «российскими» угодьями, летела «аннушка» низко, и можно было хорошо разглядеть зимнюю землю. Боже, какой бесприютностью веяло от этого нескончаемого, словно навсегда пристывшего к земле снега! Безлюдно, безжизненно — насквозь продуто, отшлифовано ветрами. Как здесь держится, селится человек? В грязноватом салоне самолета ближе к пилотской кабине было свалено с десятка два мешков с черными подтеками на мешковине — уголь. Там, куда мы летели, на Усть-Юрибее, своего топлива нет, путное дерево на растопку не растет, так что снабжение дровами ли, углем — только воздушным извозчиком. Из совхозных прибылей этот золотой аэроуголек энную сумму, понятно, вычтет, но ведь на Усть-Юрибее — фактория, которая снабжает продовольствием и свежим хлебом окрестных оленеводов и охотников.
Летишь час, второй, и только одна мысль угнетает — как она колоссально бесплодна, эта арктическая земля! Какую силу и мужество надо иметь, чтобы жить здесь и работать, да еще хорошие прибыли получать?
Я тундру люблю, — признавалась мне Вахнина. Мы с ней много разговаривали, в разные времена, и она всегда находила случай произнести несколько слов о тундре. Не специально подгадывала, а чтобы какую-то свою мысль подчеркнуть, какое-то дело аргументировать. Я сейчас эти магнитофонные пленочки подмонтирую-ссумирую, чтобы склеить их в ее единый монолог о любви.
Может быть, с этого — с любви — и следовало бы начинать повествование?
На пленке слышится ее торопливый (она, когда разговорится, всегда торопится, боится, что ее не успеют понять) говорок.
— Я тундру люблю. Когда в зоотехниках ходила, вообще месяцев по девять в стадах, в стойбищах проводила. Сейчас такой воли позволить не могу, но месяца на три обязательно съезжу — снаряжусь, и по всем стадам, и в южную группу, и в северную. Вот мои оленеводы каждый день кочуют, не особо удобно это, но ведь они каждый день на новом месте. А у здешней природы однообразия нет, маленько, а что-то да изменилось. Остановились у одного озера — там одна рыба, у другого — другая. На полуострове, оказывается, и таймень ловится, и голец, и омуль свой водится. Летом — одна дичь, зимой — другая, там куропатка, там — утка. В море — нерпу добудешь, своя охота, свое удовольствие. Мая особенно ждешь, снег стаял, своя прелесть, июнь наступил — тундра всколыхнулась, рвется к солнцу, все расцветает — мгновенно. Июль — уже морошка пошла, дальше — голубика, черника, грибы полезли, август — линный гусь на крыло поднялся, снова своя охота. Темп, конечно, в тундре свой, неторопкий, но день на другой не похож. Природа как река течет. Голо положено быть в тундре, но она разнообразие краской набирает. Осень если, воспаленный багрянец кругом, а вдруг рядом, на загорке — весенняя зелень, значит, снег долго задержался, холмы-то уже пожухли, а здесь трава свежий цвет набирает. А на речке Хадыте самый северный лес. Как он попал сюда? Настоящие лиственницы растут, елям лет по пятьсот, летом встречают смородину, малину, даже черемуха и жимолость успевают расцвести. Чудо, и только.
Это не ледяная пустыня, которой можно удивиться, но трудно полюбить, это живой, живородящий, плодотворный край, который называется пугающим кого-то словом — тундра.

КУСОЧЕК СОВХОЗНЫХ УГОДИЙ НАХОДИТСЯ и в таежной зоне — правда, это уже по другую сторону Обской губы, так называемая Хэнская сторона, место зимовки оленьих стад. Глубокой осенью олени переходят километров тридцать обских льдов и зиму проводят в спокойной, защищенной от ветра тайге.
Как-то мы летали на зимнюю сторону. Вахнина из конторы забежала на минутку домой переодеться, и к вертолету подошла уже не статная русская красавица, а празднично одетая тундровая хозяйка в расшитой ягушке из оленьих шкур и нарядных унтайках. Я удивился тогда, для чего серьезной женщине этот карнавал. Ах, женщины, — подумалось, — даже директору трудно избавиться от врожденного кокетства… Ведь летела-то она не на месяц-другой, а на считанные часы. Только позднее дошла до меня простодушная директорская хитрость, даже не хитрость, а обыденный житейский расчет. Ведь она ехала к старинным, давним знакомцам, а чуткий тундровик сразу определит, что она специально принарядилась для встречи с ним. Значит, уважает директор, считает, что редкая в общем-то их встреча для нее всегда праздник. Вахнина еще раз привычно подчеркивала, что давно приняла разумный образ аборигенной жизни, переняла национальную одежду, удобнее которой никакой патентованный Диор-Зайцев не придумает.
Дорого эта уважительность стоит.
Тайга на Хэнской стороне — особенно по контрасту с близкой тундрой — живописна. Белая бахрома инея придает низкорослым березам и компактным полярным елочкам очарование приветливости и почти домашнего уюта. Три чума на таежном холмике- полянке смотрятся привлекательно — в таком антураже внезапно придет осознание, что же такое человеческое жилье, тепло очага. Чуть поодаль от стойбища, за заснеженными березами — пасущиеся олени: живая, движущаяся грациозная масса.
Вертолет, как всякого гостя, положено встречать мужчинам — сам бригадир Сэроко Пырирко, пожилой, низкорослый, но крепкий ненец шел нам навстречу, загодя протягивая руку для приветствия. А рядом, но — для приличия — на некотором расстоянии от него семенила женщина в белой, празднично расшитой ягушке, перед которой, пожалуй, бледнела нарядная шубка Валентины Александровны. Ненки — большие мастерицы и модницы, но своеобразную их красоту замечаешь только на таком вот вольном просторе — тундры ли, в тайге, на свежем морозе, на чистом воздухе. Их одежды вписываются в естество привольности, созданы для нее ягушка и ее узоры — продолжение бескорыстных рисунков природы. Лицо встречавшей нас хозяйки широко расплывалось в улыбке, и хотя фамилия у нее сугубо ненецкая — Окотетто, опытный глаз сразу различал в лице примесь зырянской крови.
Лидия Васильевна — зоотехник, но зоотехник, наверное, необычный. Зоотехники, в принципе, народ конторский, они живут и жить должны в поселке на совхозной усадьбе, а в стада-бригады только вылетать. Командировки у них, правда, затяжные, на несколько месяцев, но дом-то у всех в Панаевске. А у Окотетто дом в тундре, здесь и семья, в Панаевск она летает только на отчеты. Так ей сподручнее, и хозяйству пригоднее.
Должности такой в штатно-совхозном расписании — хозяйка стойбища — нет, но Лидия Васильевна — именно хозяйка.
В вертолете мы с Вахниной спорили ― скорее, ругались, но не между собой, а на конструкторов. Разговор шел о жилище тундровика — вековечном чуме.
Чего только не выдумают городские головы, — гневалась Вахнина и, как всегда в таких случаях, особо частила словами. — Только в городе на такое можно сподобиться: придумают ящик на санках с одинарным стеклом и говорят — замена чума. Да ведь в чуме все продумано, веками народ каждую детальку шлифовал. Назовут чум дикостью, а сами такую дичь придумают да за новое слово конструкторской мысли выдадут.
Александрова бы академика, что ли, засадили, чтобы хоть президент выдумал жилье для тундры.
— Не лукавьте, Валентина Александровна, — возразил я. — Если посадить на это дело даже институт ядерного синтеза, все равно для тундры ничего лучше не выдумаешь.
Вахнина согласно кивнула.
Она что-то вспомнила, и лицо ее озарилось тем внутренним светом, который всегда вспыхивает в нас, когда мы вспоминаем молодость.
— Я тогда совсем молоденькой была, семнадцать лет, в бригаде у оленеводов пурхалась. Худи Нюдине, Пастухова жена, надумала рожать. Скороспело так, сейчас рожу, говорит. Перепугалась я до смерти. Надо чум ставить, для рожающих ненок особый чум ставят. Со страху мы вдвоем этот чум за пятнадцать минут поставили. За пятнадцать! Приняли роды честь по чести. Паренек родился. Да я ведь не об этом — а о чуме. Где такое жилье найдешь, чтобы в тундровых условиях его так ловко собирать-разбирать? Недавно мы юрту экспериментальную купили — выглядит хорошо, мне понравилась, мы ее сенокосчикам отправили. Тепло у них на покосе, просторно. Обрадовались, зимой повезли на кораль. Морозы сильные ударили, мы ее разобрать не то что за час-два не можем, совсем она неразборная. Хоть топором руби. Беда, что все эти конструкторы в городах живут, если не в Москве — Ленинграде, все равно где-нибудь в Омске — Красноярске. Городской ум — ленивый, его тундровый мороз сообразительности не учил.
А надо бы у ненца лишний раз не то что спросить — поучиться. Есть чему, они народ только на вид простоватый, а по сути — мудрый.
Чум, в котором хозяйничала Лидия Окотетто, был обыкновенный. Необычным, пожалуй, делала его особая опрятность, на половых досках лежал даже ковер. Только знающий поймет, что коврик в чуме — событие этапное: ведь при всех своих достоинствах чум считался чуть ли не символом грязного быта. Чистенько и в двух других чумах ― у молодых хозяек.
— Лида их тут стропалит, — пояснила Вахнина.
Окотетто неявная похвала понравилась, и она посчитала необходимым пояснить:
— На зоотехника все смотрят. Пример.
Валентина Александровна добавила:
— Образцово Лида народ держит. В других бригадах еще не получается.
― Да немного ведь и нужно, — зардевшись, возразила Лидия Васильевна. — Как начнешь наводить порядок, так он потом тянется сам собой.
— Как немного? — решительно не согласилась Вахнина. — Когда работаешь — мало не бывает.
— Вам, может, не понять, — объясняла она потом. — Тут во времени нужно видеть, как все изменилось. Как ненцы сейчас одеваются, питаются? Вот он в магазин заходит, золотые часы просит. Ружья покупают только новейшие, моторы для лодок, мотонарты, в каждом стойбище радиоприемники — это как положено, рации. Но вот магнитофоны просят на батарейках. Думаете, Пугачеву крутить? Нет. Стариков записывают. Старина уходит, старики-сказители уходят. Молодежь отцов-дедов на магнитофон записывает, не дожидаются, когда дом народного творчества развернется. Сказки записывают, песни про старую жизнь, легенды. История их интересует, значит, себя осознают, в прошлом корень чувствуют. Вы знаете, почему я ненецкий язык лучше иного ненца знаю, на хантыйском понимаю? Да потому, когда сюда приехала, вся тундра русского языка еще не знала. Пришлось учить. И думаю — на пользу. Приезжий директор без знания ненецкого большого понимания не добьется. Я еще времена застала, когда никаких раций, вертолетов, вездеходов, как уедешь на месяцев девять, так о тебе никто эти месяцы и не знает, где ты там, что с тобой. Ликбезом еще занимались, стариков-то к грамоте сильно не тянуло. Сюда ж в тундру все с запозданием приходило: нам за два поколения пришлось трудиться.
— Старею, — спохватилась она, — В прошлом опору ищу, молодежи пережитые трудности предлагать — старости признак. Верно?
Я деликатно промолчал: напоминания о прежних трудностях молодежи никогда не помешают.
В бригадирском чуме горел домашний, прирученный огонь костра, делавший нехитрое жилище приветливым и гостеприимным. Угощение было скороспелым, но на вкус гурмана — наверняка изысканным: сваренной в снежной воде свежей, нежной оленине не требовалось никаких приправ, строганые кусочки мороженой нельмы, совсем недавно выловленной в ближайшем озере, таяли во рту, а черного настоя щедрый чай после студеной строганины, казалось, отпускал душу на волю.
Сэроко на родном языке рассказывал директору не то о делах, не то о проблемах, Вахнина ему отвечала по-ненецки, по интонациям можно было догадаться, что в этой бригаде дела обстоят хорошо.
— Вы уж не забудьте, Валентина Александровна, — просила Окотетто, когда призывно зашумел вертолет, — обещали комбикорма подкинуть.
Еще недавно эта бригада числилась в отстающих. Здесь были до смешного низкие показатели, запущена зоотехническая работа. Оленеводы работали, не понимая перспективы. Именно Лидия Васильевна, вернувшаяся из Салехарда, пообещала вывести бригаду в передовые. Несколько лет потребовалось, чтобы перестроить психологию закосневшего в традициях тундровика, сделав упор на основу — сохранение важенок, прививки, применение новых препаратов. Нынче вон они не кого-нибудь победили — Худи Александра из соседнего совхоза «Ярсалинский». Бригада заслуженная, но ведь если хочешь потешить честолюбие, надо выигрывать не у слабака, у сильнейшего.
Наверное, на таких людей, как Лидия Васильевна, и опиралась при работе в тундре Вахнина. Ей ведь новых людей не присылали, она со старыми работала.

Я ВЕДЬ НЕ ОБ ОДНОЙ ВАХНИНОЙ собрался написать, а о полярном краешке России, о полярной «России», так что давно пора свернуть с наторившейся тропы, побродить по Панаевску. Вот и из небрежно притворенных дверей совхозного клуба звучит провинциально-родной — под забываемый баян — не особо слаженный, но истовый в своей искренности хор. Песня, понятно, бесхитростная, доморощенная, но как ее не сочинить, коли неиссякаемому патриотизму требуется выход: если можно про Манчестер — Ливерпуль, то почему же не про Панаевск? Каждый провинциал — большой гордец.
Ветра шумят, шумят над нами,
От городов мы вдалеке,
И лишь Ан-2 летит в Панаевск,
Приледеняясь на реке.

Снега здесь сине-голубые,
И воздух радует уста.
На самом краешке России
Совхоз «Россия» — неспроста.

Но пусть репетируют отдыхающие звероводки, доярки и плотники. Приезжему человеку следует официально представиться.

КАК И ПОЛОЖЕНО, НАД СЕЛЬСОВЕТОМ развевается флаг. Но председателя в его скромной резиденции я не нашел: секретарша объяснила, что Тусида хворает.
— Серьезно? — поинтересовался я. — Или можно позвонить?
— Да если и серьезно, он все равно придет. Звоните, — разрешила она.
Чем-чем, а бюрократизмом глубокой провинции обзавестись нелегко: здесь каждый знает друг друга, на деревне, если вспомнить давнишнюю песенку, не спрячешься, и даже болезнь не позволит лишний раз отмахнуться от дел.
— Простуда одолела, — в качестве оправдания начал Иван Алеевич. Председатель сельсовета оказался молодым ненцем, в завидной песцовой шапке и строгом, но уже повидавшем виды кожаном пальто.
— А я думал, что оленеводы, даже бывшие, простудой не болеют, это удел хлипких горожан.
Тусида снова виновато улыбнулся, ведь он в глазах незнакомого человека вроде бы подводил всех тундровых оленеводов. Улыбка у него приятная, искренняя, но запаздывающая, что ли: он как бы у самого себя спрашивает, а можно ли улыбнуться? Разрешит не без внутренней борьбы и улыбнется — робко и недоверчиво, и только потом губы расползаются в широкой улыбке, глаза добро щурятся.
Погода нервная стала, — оправдывается он. — Мы, тамбейские ненцы, любим устойчивый мороз.
Видимо, в вечерней деревне узнали, что «мэр» появился на месте, начинаются телефонные звонки. Снимая трубку, Иван Алеевич снова преображается, лицо его становится строгим, он переходит на официальный тон, голос твердеет. Мне поначалу это показалось нарочитым, но потом подумалось ― наверное, в деревне эта небольшая дистанция особенно нужна: конечно, не ему, Ивану Алеевичу, а его землякам — фамильярность с любой властью вряд ли оправдана. А уж он-то в первую очередь должен уважать должность, чтобы каждый с властью считался, а не просто с другом Ваней договаривался.
Тусида больше слушал, чем говорил, и тогда из соседнего кабинета, из-за плохонькой стенки доносился голос секретарши — она разговаривала по междугородному телефону, связь была плохой, и она привычно кричала, уговаривала парикмахершу Лену из райцентра приехать хотя бы на пару дней в Панаевск перед Новым годом. Я подумал поначалу, что речь идет о сугубо дамских проблемах, но из дальнейшего междугородного крика выяснилось, что секретарь сельсовета решает большую поселковую проблему: панаевцы перед Новым годом шевелюрно подзаросли — речь шла не о каких-то модных прическах, а об обыкновенном «постричь-побрить». В деревне нет собственного парикмахера, приходится уговаривать эту несговорчивую Лену, чтобы она прилетела и чохом навела порядок в прическах деревенских модниц, а мужиков элементарно подстригла. Пожалуй, даже злопамятные сатирики подзабыли, что есть еще в нашем отечестве деревни, где проблемой является обыкновенное бритье бороды и универсальная стрижка «Молодежная».
Чуть позже в кабинете Тусиды оказался командированный из райцентра, да не кто-нибудь, а собственной персоной директор районного быткомбината, начальник местных полярных парикмахерш, сапожников, швейников. Хлыщеватые усики и экстравагантная дубленка выдавали в нем северянина недавнего, не обтесанного северным общежитием. Заносчивый бытовик «торговал» председателю сельсовета сапожника — квалифицированного алкоголика.
— Да он ведь ничего специалист-то, — уговаривал недавний горожанин Тусиду. — Пропьется, работает нормально, унтайки подшивает, хоть на выставку отправляй.
Меня поразила эта провинциальная откровенность — наверное, она диктовалась тем, что молодой директор КБО других патентованных кадров не имел, а какого-то работника сервиса по плану должен был в Панаевск прислать.
Тусида держался стойко, официальность его попросту выручала.
— Нет, сапожника нам не надо, — говорил он поскучневше-строгим голосом. — Закройщик нам нужен: женщинам платьишко негде пошить. А без сапожника обойдемся. А вы бы в школу лучше сходили, поагитируйте выпускников. Вербуйте, кто вам нужен на будущее. Пусть полгода, пусть год, мы продержимся, зато ведь проблему решим. Мы столько лет на этих импортных алкоголиков надеялись, до чего обслуживание довели. Со своими работать надо, учить.
Бытовой директор решительно возражал, его, видимо, поджимали нерешенные финансовые проблемы. Но Тусида с достоинством закончил:
― Нет, сапожника не присылайте. Обойдемся.
Каких только проблем не приходится решать деревенскому мэру — масштаб вроде и мал, но от этого не проще.
Школа в Панаевске стала чемпионом по долгострою — даже для севернодеревенской неторопливости срок великоват — дюжина лет.
Я и к Тусиде-то шел, чтобы узнать, как это могло произойти — да не где-нибудь, а у двух таких энергичных руководителей. Вахнина — та сразу отмахнулась, сказав:
— Я в строительном деле плохо разбиралась, а после этой эпопеи и вовсе ничего не смыслю.
Ивана Алеевича сельчане между собой называют «прорабом», добавляя при этом порядковый номер: шестнадцатый. Ибо за время уникальной стройки прорабов сменилось ровно пятнадцать.
Все началось с благого намерения тогдашнего начальства в Салехарде — сделать Панаевск выставочной деревней, специально для посещения зарубежных гостей. Дюжину лет назад (это было и без Вахниной, и без Тусиды) и готовились панаевцы встречать заморские делегации, радуясь, что в деревне наведут импортный лоск. Из благих намерений родилась новая строительная организация — ПМК. При всей слабосильности, строительная контора являла собой пример дичайшей неорганизованности.
— Кого мы только не видели среди прорабов, — жалуется выдержанный мэр, — алкоголики, бражники, бабники, даже специально, наверное, для нас наркомана отыскали. Я одного на всю жизнь запомнил: выходит на балкон дома и в бинокль наблюдает за стройкой.
Беспомощная ПМК сделала бессильным и совхоз — можно было строить школу хозяйственным способом, но для этого нужно было брать на себя все пээмковские убытки и грехи, а это верная дорожка в места еще более отдаленные, чем сам Панаевск.
Тусида понял, что строгий контроль над совершенно бесконтрольными строителями дает мало, и, нарушая всякую субординацию, прямиком поехал в Москву. Он дошел до Совета Министров, его принял главный «северник» российского кабинета, удивился, как исказили хорошую идею, и обещал помочь. По Зырянской Оби уже позванивал октябрьский лед, когда к Панаевску подошла баржа со стройматериалами, срочно слетелось все мыслимое пээмковское начальство: крику было много, но главное — и дело пошло: скоро сдали учебный корпус, а спортивный зал выглядит сегодня как настоящий дворец. По крайней мере, в Панаевске считают, что это лучший спортзал на полуострове Ямал.
— Как же, Иван Алеевич, так сплоховал, — напомнил я, выслушав исповедь «шестнадцатого прораба», — тундровик — а от простуды не удержался? Не солидно.
— Да это, наверное, не простуда, — подождал он по привычке, чтобы не отвечать сразу. — Это тундра из меня выходит.
— Как, как?
Я расскажу историю недельного тусидовского путешествия, но вовсе не для того, чтобы поведать еще одну высокоширотную байку, а чтобы напомнить, что действие происходит не где-нибудь, а в тундре. Тундра спешки не любит, суетливых не терпит.
Родина Тусиды севернее, почти на краешке ямальского «носа», там, где Обская губа почти стала Карским морем — вода в ней уже соленая. (Фамилия Тусида, кстати сказать, означает «потерявший огонь», а в тундре потерявший огонь означает единственное — обреченный на смерть. Видимо, кто-то из предков несладкую жизнь прожил).
Иван Алеевич поехал в Тамбей хоронить родственника. Ему повезло, на фактории как раз отоваривался Ядайко Вануйто, старый опытный пастух, с которым Иван Алеевич в свои юношеские годы пастушил в оленеводческой бригаде. Правда, за прошедшие с их последней встречи годы Ядайко заметно постарел. Вообще-то тундровики Ядайкиного возраста в тундре не блуждают, и, полагаясь на это, Тусида даже не переоделся в традиционную глухую малицу, а остался в импортном кожаном пальто. Видимо, червячок неистребимого честолюбия заставил его пофорсить, показаться среди родственников не просто молодым человеком, а солидным начальником. Куда нас только не вводят грехи простительного тщеславия?
Но они-то надеялись, что часа через четыре, от силы — через пять будут у чумов в стойбище. Подвела их — как пилотов — видимость: мороз стоял небольшой, но в это время висит в тундре белая пелена, которая скрадывает расстояние, сглаживает все приметные неровности, делает все размытым. Остается только время — пространство как бы пропадает.
Сразу обнаружился природный недостаток Ядайко.
— Вон и чумы! — закричал он, показывая вперед.
— Где-где? — оживился Тусида. Они уже ехали куда больше пяти контрольно допустимых часов, и солидно-форсовый наряд заставлял Ивана Алеевича часто соскакивать с нарты, бежать рядом.
— Вон же, — указал Вануйто.
Тусида внимательно вгляделся и действительно заметил темную точку: это была вылизанная снежной поземкой небольшая кочка с черной, голой вершинкой.
— Слушай, у тебя со зрением как? — обратился он к каюру.
— Плохо, очень плохо, — готовно пожаловался Ядайко. — Совсем плохо вижу…
— А очки почему ж не купишь?
— А когда в нашу аптеку очки привозили? — искренне удивился старик. — Наш фельдшер только рентген умеет, других болезней не знает.
Тусида отметил справедливость стариковских слов, но утешило это в тот момент слабо. Стало ясно, что они заблудились.
Начиналась несильная низовая поземка. Они решили остановиться, дожидаться здесь утра, когда посветлеет, разъяснится и можно будет определиться на местности. Но и следующий день задался столь же невзрачным: снежно-туманная мутная каша, а не воздух.
Нет, конечно, они местоположение помнили, но «квадрат», в котором очутились, слишком уж великоват. Тусида понял, что Ядайко плохо ориентируется, но не думал, что до такой степени.
Спасение было в движении, надо двигаться, двигаться. Жить. Не думать, что они заблудились, а идут намеченным путем, нет никаких причин для паники. Иван Алеевич вглядывался в спутника и вспоминал забытое: невозмутимый Ядайко вел себя как будто ничего не произошло. Что угнетает, а затем и убивает человека, попавшего в беду? Страх.
А ведь природный ненец из природы не выпадает — он рожден в тундре, она его дом.
— Что ты ругаешься на меня? — вяло возражал Ядайко. — Вместе заблудились. Да ты давно в тундре не был, посмотри хоть, какая она. Совсем, наверное, забыл.
Ругать его было бесполезно.
Ядайко отдал ему суконный гусь, стало потеплее. В нарте у Ядайки имелась небольшая брезентовая палатка. Они устанавливали ее, утрамбовывали низ снегом и укладывались спать. Спички у них имелись, но в здешней тундре не растет даже стланик — дрова здесь всегда были на вес золота.
— Хотел же я канистру захватить, — сетовал на себя старый пастух.
Он постоянно дымил трубкой — в застоялой промозглости даже трубка согревала. Тусида, который уже давно бросил курить, в конце концов не выдержал и одолжился. Старик вытащил из кисета запасную трубку. Дым словно уносил накопившуюся за день тревогу: лихорадочные мысли становились спокойнее, плавнее, тянулись, как будто вились дымком. День прошел и не принес новых неприятностей, завтра будет новый день, и, может быть, им угодит удача, они выйдут на знакомый ориентир.
Весь световой день они двигались, кружили, с наступлением ранней темноты уже не рисковали — можно незаметно выскользнуть из «квадрата», тогда шансы на быстрое спасение уменьшатся.
Перед сном Ядайко тщательно выколачивал одежду: выбивал кисы, малицу, рукавицы, делал это с истовой добросовестностью. Одежда не должна заколдобеть, залубенеть. Если она начнет мокнуть — пиши пропало. Глядя на него, то же самое делал и Тусида.
Ядайко как бы не задумывался, в каком положении они очутились. Вставал, еще раз осматривал одежду, перепрягал оленей, закуривал трубочку, вытаптывая круг, ходил вокруг палатки, согревался.
Иван Алеевич мимолетом подумал, сколь же мужества требовалось его предкам, чтобы выжить в таких условиях. Ведь топлива здесь в избытке не было никогда, даже спичек, чтобы спокойно раскурить трубку. И никто из его предков не надеялся на рацию, на вертолет, он просто жил — все то, что сегодня считается ЧП, было для его предка нормальной житейской ситуацией. Он радовался костру в чуме, но жил и готов был жить без огня. Огонь был его праздником. Сколько же силы духа и мужества было в этом предке. И хорошо ли, что сегодня отсутствие труб центрального отопления мы воспринимаем как трагедию? Ведь человеку судьбой назначено бороться за жизнь? Если он разучился бороться — остался ли он человеком, сможет ли вынести новые испытания, которые ему преподнесет земля, вселенная, космос? Может, опыт его безымянных предков еще недостаточно используется? Если этот опыт требуется сегодня только сумасшедшим полярным туристам, то не пригодится ли завтра всему человечеству? Может, планету ожидает долгий холод, и тогда к ненцу, эскимосу, юкагиру придут и попросят — поделись, как твое тело сумело выжить в арктическом холоде.
— Здесь вроде стояла старая буровая, — прервал его мысли Ядайко. — Всегда можно найди дров на растопку. Куда девалась?
— Часто тут блуждают? — поинтересовался Тусида.
— Наверное, часто, — согласился Ядайко. — Кто помнит? Сначала помнят, потом забывают. Пересказывать — жизни не хватит. А в такое, как сейчас, время всегда народ блудит. Старая луна кончается, новая не родилась. Может, неделю будет дуть, может, и две, но больше трех недель не должно.
— Так топтаться и будем? — наверное, в голосе Ивана Алеевича послышался страх.
— А чего бояться? — возразил Ядайко. — Еды у нас целый аргиш, сушки есть, сгущенка есть. А вот тушенку есть нельзя — от нее много пить хочется. Совсем плохо станет — олешка заколем: теплой крови напьемся, теплого мяса наедимся. Ресторан будет. И дворец брезентовый есть. У тебя служба идет? — задал он вопрос.
— Идет, — машинально ответил Тусида.
— Зачем торопиться? — поцокал Ядайко. — Тундра торопиться не любит. Живи. У тебя все есть.
Мороз стоял ровный, не спадая, градусов под тридцать. Марево туманной изморози не исчезало. И они шли. Места здесь холмистые, остерегались крутых оврагов. Олени тяжело дышали на подъемах, путались резких спусков. Но ноябрьский снег был еще неглубок, и олени, разгребая копытами рыхлый покров, легко добывали ягель. Световой день в это время короток, а как только начинали сгущаться сумерки, Ядайко распрягал езжалых хоров — быков.
Если бы только знать, когда это кончится…
Вот олень — идет, ест, спит. Живет. Его ничего не тревожит. Почему? Оленю недоступно понятие времени, он не умеет думать о завтрашнем дне. Стать как олень — и будешь счастлив. Время — великое благо, и время — тревога нашего сердца. Вот Ядайко — сейчас он забыл о времени. Он живет. Живет, как олень, просто и не тревожась. Да, наверное, иногда надо забыть о времени, тогда это становится твоим мужеством.
Тундра учит мужеству — жить жизнь, не опережая и не обгоняя ее. Человеку выделен недолгий срок, зачем сокращать его ненужной заботой? Завтра она придет сама, и тогда ее нужно прожить.
— Нам бы выскочить на Ненсу-яху, — жаловался Ядайко.
Надежда посветила им на пятые сутки. Ядайко даже изменил правилу, не распряг оленей, когда пали сумерки.
— Выйдем на Ненсу-яху, сейчас выйдем, — приговаривал он.
Они действительно вышли на берег тундровой речки и долго шли берегом.
— Тьфу! — вдруг громко ругнулся Ядайко.
— В чем дело? — вскинулся его спутник.
— Это же Хаби-яха, — пояснил каюр. Гнев его был так силен, что он тут же, не сходя с места, начал распрягать упряжку.
Только на исходе седьмых суток подслеповатый каюр определил место.
— Ты не сбился ли с ориентира? — спросил его Тусида.
— Нет, — уверенно ответил Ядайко, до этого гордо молчавший. — Я еду специально. Погляди молодым взглядом — видишь ли небольшую сопку?
— Вижу.
— Похож этот холм на юрту? Есть или нет?
— На юрту? — вгляделся Тусида. — Пожалуй, похож на юрту. Есть.
— О! — удовлетворенно воскликнул каюр. — Конец нашему пути. Это мыс, где Сярвой-Ненс впадает в Ненсу-яху.
— Это где ж мы оказались?
— Не знаешь разве? Забыл родную тундру? — старик брал реванш за свое заблуждение, ему нужно было услышать подтверждение, что он-то своей тундры не забыл, и если иногда и может ошибиться, то все равно для тундры он человек не конченый.
— Не знаю, забыл, — покорно согласился Тусида.
— Напротив фактория на Дровяном мысу.
— Далековато.
— А мы аргиш здесь оставим и поскачем-ка налегке, — решил обрадованный старик. — За нартами потом вернусь.
Оставив грузовую нарту на приметном холме, они налегке двинулись берегом реки. Ехали всю ночь и еще затемно оказались у чумов стойбища.
— Ну, уж тут-то вы горячего чайку напились? — спрашиваю я Ивана Алеевича. — Чайника два выпили небось?
— Выпили по кружке две, почему не выпить, — объяснил он спокойно. — У тундровиков характеры выдержанные — бросаться, стремиться, торопиться — они это не любят показывать. Меня же Ядайко все время учил: не торопись, говорит, спокойнее, не торопись… Тундру не надо забывать, тундра плохому не научит.

КАБИНЕТ ДИРЕКТОРА-ЖЕНЩИНЫ узнаешь сразу. Как бы ни был домовит и прилежен мужик в директорском кресле — он свое деловое жилье так не обиходит. Кабинет Вахниной — уютный, весь в зелени. Даже на красную телефонную трубку склонилась зеленая веточка. Валентина Александровна, когда трубку поднимает, нежно ее отводит каждый раз, как будто не может догадаться чуть-чуть отодвинуть цветочный горшок. Но меня в этом саде-кабинете привлек самый маленький росток — признал в нем лимонное дерево. Да, да, даже за Полярным кругом он, как ни странно, растет, правда, хозяйка все время норовит его поставить поближе к теплу. Три года назад пила в кабинете с гостями чай с дареным лимоном и невзначай решила семечки посадить. Бросила в землю, а они все и проросли. Невысоконько за три года поднялись, вершка на четыре, но плотненькие, упругие, видно — живучие. А мне в этих ростках увиделся символ женского — бабьего — терпения. Мужик бы уж давно рукой махнул. А она ходит, поливает, передвигает к теплу. Мне показалась существенной эта черточка ее характера — терпение и внимание к живому, ничто на земле бесполезно не бывает, и пусть растущее растет.
Не так ли и в своей директорской практике терпелива? Ведь когда приняла нелегкие бразды — наметилась смена поколений в наиглавнейшей совхозной отрасли — оленеводстве. Авторитеты состарились, начали уходить на пенсию. Кому заменить? За стариками шло среднее поколение — зрелое, умеющее. На него ставить?
Но у второго опытного эшелона было много нажитых, не всегда нужных, укоренившихся привычек. Она решила поставить на молодых. Да, на тех неопытных, часто еще и неумелых, но честолюбивых, рвущихся к самостоятельному делу, не уставших от жизни.
Весь ее рабочий класс — ненцы и ханты, наикореннейшие северяне, которым — если они даже этого и страстно хотят — уже не стать в этих краях временщиками. Относится она к ним с трогательным пониманием, той любовью, которая приобретается, точнее так — выживается за долгие, частенько ― трудные годы совместной работы, когда не просто головой, а всем своим душевным существом осознаешь значимость и ценность человека, его необходимых знаний и житейского опыта.
«Хороший народ, — думает она. — Мудрый. Мужественный».

…ТУНДРОВИКИ ПЕРЕПЛЫВАЮТ реки… стоя. Оленей привязывают особым способом, чтобы они не мотали рогами, не путали упряжь, и пускают упряжку с нартами прямо в воду. Каюр стоит на нартах, как заправский цирковой эквилибрист держит равновесие, при этом еще и прируливает нартой — держит угол так, чтобы упругое течение не опрокинуло хрупкий кораблик.
Вахнина к тому времени, когда они вознамерелись переправиться через паводковую Порци-Яху, небольшой опыт уже имела. Свинцово-стылая вода — что может быть лучшим стимулом держать равновесие? Только представишь, что придется барахтаться в этой несущейся мути, продерет мороз до печенок и напряжется каждая мышца. Но молодого бычка-хора, видимо, мощно хватанул залетный овод, олень даже подпрыгнул над водой и мотанул головой так, что задел нарты соседа. Рога скрестились, олени начали барахтаться. Вахнина, как была в меховой малице, судорожно рванула постромки, нелепо ловя точку опоры, и грузно, боком повалилась в стремительную пенящуюся воду.
Малица ее была туго перепоясана сыромятным ремнем. Только это и спасло — шуба надулась пузырем.
Ненцы воды не боятся, но плавать не умеют. Яша Ладукай — молодой пастух, который благополучно переплыл стремительный поток и наблюдал за ее переправой, бегал по берегу. Потом он признается, что растерялся, ему было смешно: меховой пузырь, нелепые взмахи коротких рукавов, ее испуганное лицо производили, наверное, комичное впечатление. Но Яша быстро сообразил, что через несколько секунд этот шарик перевернет мощным течением и станет не до смеха. Он ловко метнул притороченный к поясу тынзян, и неопытная пловчиха судорожно ухватилась за аркан. Так на буксире Яша и выволок ее на берег. Она, отдуваясь, вылезла на грязную береговую жижу и оглянулась. Оленей не было видно. Ее взгляд скользнул по течению дальше. Пусто. Только невесть откуда взявшиеся льдины крутило грязной водой. Вдруг над рекой взметнулись в предсмертном рывке оленьи рога. И снова темная вода бурлила и неслась, как будто ничего не произошло.
Дальше она бежала по тундре рядом с Яшиной упряжкой. Он несколько раз предлагал ей свое место, она отказывалась — согревалась.
Она и тонула, и замерзала, и встречалась в голой тундре с волчьей стаей. Но всегда рядом были они — немногословные, доброжелательные, на вид тщедушные ненцы и ханты-Ладукай, Пурунгуи, Неркаги, Пырирки, знающие, что единственно делать в привычно-опасной ситуации.

В ПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ В ЕЕ СЕРДЦЕ ПОСЕЛИЛАСЬ НЕСТИХАЮЩАЯ ТРЕВОГА. Своей Ленке она привезла из тундры волчишку.
В стаде Виктора Климова творились интересные дела — совсем прекратился травеж, волки не трогали климовских оленей, как будто тех кто заворожил. Вахнина как раз решила недельку присмотреться к работе этой бригады. Связывалась по рации с Панаевском — главный зоотехник передавал, что во всех стадах идет свирепый травеж: матерые волки безжалостно режут оленей. Климов заметил, что около стада тоже крутятся волки, но оленей обходят: «Папа-мама ходят, а олешек не трогают». Нечаянно они натолкнулись на волчье логово прямо в центре стада. «Своих» оленей хищные соседи не трогали, ходили на дальный промысел. Из логова и достал олений пастух беспомощную волчишку, которой, не мудрствуя лукаво, дал имя «Лык» — волчица. Эту сиротку и привезла Валентина Александровна, вынула из-за пазухи и протянула соскучившейся дочке необычный подарок.
— Ой, собачка! — обрадовалась Лена.
— Волчишка, — поправила мать.
— Настоящая? — пришла в восторг дочь.
Она привязалась к Лык, разводила сухое молоко и кормила соской, бегала с ней по деревне, возилась в комнате. Но, становясь старше, волчица все больше отчуждалась от своей маленькой хозяйки, не узнавала, радости не выказывала, однажды укусила, другой раз уже когтистой лапой провела по лицу. Было много реву, когда мать отдала нелюдимую волчицу пастухам в тундру. Волки не приручаются, и про себя еще раз поняла Валентина Александровна, что у каждого свой закон жизни.
Но… Что меня привлекает в этом эпизоде? Была попытка. Она не отказывается, не сделав попытки. Что требуется — ласка ли, терпение — она все готова испытать, даже приручить дикого полярного волка ― жизнь для того и дадена, чтобы искуситься новым, испытать себя.

ВАЛЕНТИНА АЛЕКСАНДРОВНА ДАЖЕ обиделась на меня, когда я нечаянно, мимоходом, вводно, говоря о чем-то другом, ввернул:
— Вы ведь получили крепкое хозяйство…
Она не стерпела, оборвала:
— Было крепкое. А получила-то я хозяйство некудышное, «Россия» к тому времени все свои дивиденды проела, сидела на мели. Контора — барак, в который и зайти стыдно. В бане невозможно помыться, клуб — одно название, звероферма заваливается, на скотном дворе тысячелетняя вонища. Ставка делалась на одно оленеводство, оно выручало. Но из последних сил. Мы сейчас оленины вдвое больше сдаем. А солнце светит так же, как и тогда. Но звероферма, скотный двор, контора, клуб, мехмастерская — все новое. Я вообще-то строительством заниматься не люблю, мне бы лучше с животиной, а что поделаешь — жизнь заставляет.
В таких случаях всегда хочется узнать, какой же секрет нашел руководитель, какую крепкую ниточку потянул в гнилой веревочке, чтобы все это упадающее хозяйство вытянуть, чтобы не стыдно было в глаза людям смотреть.
На что же она поставила? НТР навела на завалящих фермах, ЭВМ учредила на скотном дворе, ВЦ — в конторе?
Как ни прискорбно автору — он с унылой горечью вынужден признать, что вряд ли вписывается красивая «российская» хозяйка в современный стереотип с ЭВМ на заднем плане. У нее самой с наукой не то чтобы туго — неважно, прямо сказать. После зооветтехникума всего один раз и садилась за парту — сама напросилась у начальника управления в Омский сельхозинститут на двухмесячные курсы. На диссертации никогда не замахивалась. Гордиться этим, понятно, неуместно.
Недавно, правда, разговорился с заезжим ленинградским кибернетиком — специалистом по управлению.
— Ничего удивительного, — возразил он. — У нас ведь пока учатся на специалистов, управленцами становятся, наших менеджеров жизнь учит, практика.
Действительно, стоит ли стесняться, что практически-житейски нашла она тот путь, который приводит к нелегким экономическим победам. Может, наоборот — следует непредвзято присмотреться к нажитому опыту.
Итак, с наукой промашка. Может быть, на новые кадры поставила Вахнина?
И здесь похвастать, пожалуй, нечем.
На Всесоюзном совещании в Мурманске «Социально-экономические и демографические проблемы завершения перевода кочевого населения на оседлый образ жизни» Валентина Александровна сидела в президиуме рядом с тогдашним министром сельского хозяйства России. Она не выдержала и даже фыркнула, когда один из бравых ораторов-новаторов рассказывал, как он внедряет вахтовый метод обслуживания оленеводческих стад и вербует оленеводов на Кавказе.
— Вы не прыскайте, а лучше возьмите-ка слово, — посоветовал министр.
Вот что она сказала на том совещании (цитирую по стенограмме):
— Нельзя согласиться с предложением о привлечении в оленеводство кадров других национальностей. Чтобы стать настоящим оленеводом, им нужно родиться и вырасти. Коренных жителей тундры отпугивают от занятия оленеводством тяжелые условия быта, а разве представители других национальностей менее требовательны к ним? Первоочередная задача сегодня — значительно улучшить условия быта оленеводов. Старых северян надо холить, а не новых вербовать.
Консерватизм практика, который явственно ощущается в этом заявлении, — отчего он идет? Не просто от провинциальной застоялости. От практического знания. Вот почему ни один русский, украинец, татарин так и не стал оленеводом? Видимо, только кровь северянина приспособлена к этому суровому мужскому делу.
Я вспоминаю консервную банку с землей на окошке директорского кабинета, из которой тянется ломкий с виду стебелек лимонного дерева. Может быть, бесполезное занятие — ничего не вырастет? Но это вовсе не означает, что не следует бросать лимонное зернышко в землю. Терпение, вернее, бабье долготерпение и естественный организаторский талант — вот в чем секрет ее успехов. Она сразу решила опираться только на своих, доморощенных. Панаевский тундровик редко изменяет родному поселку, прочно привязан к родной земле. Русские специалисты в совхозе «Россия» работают десятками лет. Валентина Александровна ставила на человека, у которого корень северный.
Это была перспективная, долговременная программа, которая торопливости и спешки не терпела.
Как бы мне найти слова и описать то чувство отцовской гордости, с которым директор панаевской десятилетки хвастался, что его дочка, десятиклассница Светлана, носит домой молоко. Зимой в Панаевске молоко дефицит, Светлана практику проходит на молочной ферме, и в качестве премии за добросовестную работу совхоз школьникам выписывает молоко — понятно, за деньги, но, как и отец, начинающая доярка весьма горда тем, что ее труд помогает семье.
В школе работают факультативы оленеводов, охотников, звероводов, занятия в них ведет вся совхозная контора — от директора и главного бухгалтера до рядового зоотехника. Но главное, что старшие школьники наживают рабочий опыт на живом деле — они трудятся и доярками, и скотниками, на звероферме, в меховой мастерской. Как это принято в деревне, не играют в работу, трудятся по-настоящему.
Я зашел в зеленый директорский кабинет, когда Вахнина доругивалась с молодой бухгалтершей, которая не могла подыскать надлежащей статьи для сметы, которую готовила Валентина Александровна.
— На чем норовят сэкономить? — устало улыбнулась она.
Грядут каникулы, и лучших своих помощников — юных сенокосчиков, оленеводов, доярок — совхоз отправляет на свои деньги в Шахматово.
— Деньги-то небольшие — всего две тыщи с половиной, пусть ребята на мир посмотрят.
— Почему Шахматово выбрали? Путевка такая?
— Да нет, это я в Москве в министерстве как-то сидела в приемной, заскучала, а рядом женщина тоже дожидается. Разговорились. Она, оказывается, директор школы из этого самого знаменитого Шахматова. Такого мне наговорила, что я тут же туда съездила. Она наших школьников пригласила в гости к своим. А на весенние каникулы шахматовские в Панаевск приедут — пусть кругозор расширяют. Да вы не беспокойтесь, — почему-то решила она успокоить меня. — Наш директорский фонд хороший: полторы сотни тысяч. Можем мы своей смене такую роскошь позволить? Ведь мало же ребятишки наши видят, пусть выберутся.
Выбора у нее, конечно, особого не было, это так — но ведь и сейчас не всякий директор считает школу своим подразделением, спеццехом подрастающих кадров. Понятно, что не каждый школьник по сельскому делу пойдет, но ведь и с тем, кто намерился, поработать нужно.
Екатерина Григорьевна Филатова (Вахнина по старой, тридцатилетней уже привычке зовет ее «Катя»), бригадир зверофермы, мне хвасталась:
— До чего дожили: на будущий год на ферму, наверное, буду принимать по конкурсу!
— Звероводок?
— Да всех. Я ведь теперь сама как комсомолка — девчонки работают, никто не собирается уходить. Освобождается место, а тут уже претендентки бегут.
У Филатовой работают самые богатые в деревне невесты — в конце года под расчет они только премии получают тысячи две — две с половиной. Труд на ферме по возможности механизировали, обновили старые шеды, ветхие заменили, ввели бригадную форму, а качество, за которое совместно отвечают, — оно и оборачивается этими тысячами.
А ведь были времена, когда покормить песцовых щенят некому было — особенно после какого-нибудь православного или языческого праздника. В те времена, когда хозяйство приходило в запустение. А ведь это часто — в запустение приходит и душа человеческая, когда за ней пригляда, ухода душевного нет.
Путь на ферму у Агги Вануйто начался с… часиков. Не особо роскошных, но соблазнительных для восьмиклассницы. Когда Агга — дочка потомственной звероводки Худи Воттане — получила из рук директора миниатюрные часики за хорошую работу на ферме — не тогда ли и определился ее выбор, не тогда ли она поняла, что нигде как в совхозе будут думать и заботиться о ней. Говорят, что из деревни народ бежит, но не всегда замечают — бежит он из плохой деревни, заброшенной, запустелой, деревни без хозяина — никаким калачом мы туда человека и не заманим. Из хорошей — народ не торопится по давней народной истине: от добра добра не ищут. Другая дочка Воттане Настя разве не станет звероводкой — она с первого класса пропадает на ферме, кормит песцов, сначала — с матерью, нынче — со старшей сестрой.
Молодой оленевод Данилка Климов тоже «школьные» часы — электронные! — еще не сносил: в десятом классе их получил, когда, как заправский пастух, помогал отцу.
Много таких часиков — миниатюрноженских и электронно-мужских — прошло через директорские руки. Особо умиляться здесь нечему, и ничего нового директор «России» не выдумывал, не изобретал — пряник он всегда есть пряник, но вот когда мы поставим рядом душевное слово ЗАБОТА с холодновато-четким СИСТЕМА, да в таком порядке — СИСТЕМА ЗАБОТЫ, то и увидим, как срабатывает система дальновидного пряника.
Северное сельское хозяйство — особое. В деревне семейственность — дело не дурное, а естественное, а в тундре такая семейственность — просто-напросто основа. Ведь чум, стойбище — это всегда семья, несколько родственных семей, и уж какие в тундровой семье заложат принципы, так и будет поступать молодой человек. Вахнина на то и поставила, чтобы именно семейно-производственная ячейка заботилась о смене, чтобы процесс шел естественно, не в голом производственном антураже, а в душевно-семейном.
На это, наверное, сподобиться тоже может не всякий ум, а прежде всего — женский, в котором генетически радостный гнет семейных уз куда прочнее, сильнее и надежнее, нежели в мужском.
Почему смена поколений у «российских» оленеводов — везде процесс резкий и болезненный — произошел относительно мягко? Потому что новый бригадир — ключевая фигура в оленеводстве — выращивался в семейном чуме. Хотя, понятно, и здесь без исключений не обошлось — пришлось не только омолаживать, но и менять кровь. Но и стоящих стариков не обидели — они у них не пенсионеры, а ходят в наставниках.
Вот что подкупает в директорской манере — она свои кадры не просто умело подбирает, растит, она их видит сызмала, предвидит. Систему совхозных студентов-стипендиатов — будущих зоо- и ветспециалистов — внедрила тоже она.
Меня все время тревожит мысль о карьерности. Разве человек, который думает о своем дальнейшем росте, вот так внимательно будет заботиться о кадрах — ведь ему завтра эти кадры надо подбирать в другом месте? Ведь Вахнина-то, наверное, о своем карьерном росте и не думала серьезно никогда. Куда уходить, где расти, если еще и здесь дел под завязку?
Эта стабильность — первое, что можно противопоставить разъедающему вирусу временности. Ведь кратковременные контрактные сроки, которые распространяются и на руководителей, не первое ли потворство тому, что Север осваивается какими-то судорожными рывками — потому что нет ни стабильности, ни последовательности?
Почитать газеты — чего только о Севере не написано. Много сюда едет нового народа — и все они вроде бы не просто монтажники и буровики, а первоосвоители и первопроходцы. Медики, которые сюда тоже вахтово приезжают, советуют задерживаться недолго в высоких широтах — опасно вроде северное житье, для здоровья безусловно вредное.
Задумаемся, почему за вахтовые скобки выносится сельский труженик? Да просто это невозможно, несочетаемо: плотная и прочная связь с землей, особой трудности землей, и этот легкомысленно-легковесный вахтовый налет. Можно ли освоить ее таким вахтовым рывком? Да где ж времени только взяться, чтобы не особо приветливую тундру эту полюбить? А не полюбив, можно ли освоить?
Так что пусть сегодня в героях ходит перелетный человек — у сельского человека вот эдак налегке, с лету вряд ли что и получится. Теоретики же и ревнители вахтового метода и остерегаются пока в сельское дело лезть — здесь иные методы нужны: любовь к земле скоротечно-вахтовой не бывает.
Нужен Северу труженик, которому бы эта земля дорога была — кровно. И не только селу, тундровому сельскому делу, всему Северу требуется именно такой корневой труженик.
Вот в чем главный опыт Валентины Александровны Вахниной я вижу. Она ставит на корневой народ.

МЯГКО, НО НАСТОЙЧИВО ЗВОНИТ красный телефон, над которым склонилась зеленая ветка. Это Яр-Сале, Вахнина вызвала райцентр, своего коллегу — директора совхоза «Ярсалинский» Николая Дмитриевича Кугаевского. Кугаевский — полярный зубр, почитай, уже два десятка лет правит лучшим на Тюменском Севере хозяйством.
Про него уже разное говорят — люди такого человеческого калибра без молвы не остаются: тот, кто хочет сказать помягче, назовет «традиционалистом», кто порезче — в косности обвинит. Но хозяйство у Кугаевского стабильно крепкое. А эта закономерность — есть крепкий директор, значит, есть и крепкий совхоз, видимо, не только на Тюменский Север распространяется.
Вахнину можно считать выученицей Кугаевского — она у него перед переездом в Панаевск партком возглавляла длительное время и, если не совсем переняла его жестковатый стиль, по крайней мере хорошо знает его плюсы и минусы. Но понятно, что вовсе не отношения любимого наставника и послушной ученицы у руководителей двух крупных хозяйств. Как бы Вахнина своего руководящего соседа ни уважала, у нее свое хозяйство, свои достоинство и честь, свои заботы. Хозяйства — соревнуются, значит, и директоры не только партнеры, но и конкуренты, каждый не собирается уступать: один — как учитель, другой — как прилежный ученик. Вахнина сама честолюбива и у своих работников это в характере поощряет.
Впрочем, разговор с Кугаевским обычный — без всяких подводных течений. Николай Дмитриевич ездил в Новый Уренгой и Надым, к прославленным газовичкам, присматривался к потенциальным покупателям подсобной совхозной продукции, изделий меховой мастерской.
Вахнина-то провалялась на больничной койке, а узнать новости надо.
Видимо, по праву старого друга Кугаевский грубовато пошутил:
— Живая?
Она привычно встрепенулась:
— А ты что, меня уж и хоронить собрался?
Кугаевский, видимо, говорить комплименты разучился, не возразил, и они перешли к делу.
Она слушала и согласно помыкивала, иногда вставляя короткое предложение:
— Говоришь, меховые жилетки понравились? И чулки тоже? Нет, спальные-то мешки тяжеловаты, на любителя. А детскую обувь не предлагали? Мои-то хорошо шьют. Не берут?
Я слушал и припоминал про себя — знаменитую, наделавшую много шума высокоширотную экспедицию газеты «Советская Россия» обшивали ведь здесь — в Панаевске, ее мастерицы изладили полярным пешеходам легкое и теплое меховое снаряжение, одежду и обувь, так что полярные герои по поводу северной одежды, кроме восторгов, ничего не высказывали.
— Парткомовцы, говоришь, приедут? Почему не сами-то покупатели? Переговоры ведем как с зарубежной фирмой. Разговоров на рубль, дела на копейку.
— Неужели есть проблемы со сбытом меховой продукции? — удивился я, когда она закончила разговор.
— Со сбытом, может, и нет, а с транспортом есть. У газовиков ОРСы-то побогаче, могли бы и сами развернуться. Пока сам не побегаешь, особо не разбегутся.
У нее сегодня немало проблем, они вроде и не особо важные, порой выглядят мелковато, но как большие успехи складываются из мелочей, так и проблемы назревают с незаметных болячек.
Пятилетку хозяйство закончило хорошо, все вроде сносно. Кстати подоспел «пьяный» указ, который остепенил подраспустившихся тундровиков и полярных кооператоров. Конечно, проблемы будут — из этого и работа состоит, но жить можно.
Однако, когда дела, казалось бы, пошли в гору, большая тревога поселилась в сердце директора «России».

ЗДЕСЬ МНЕ БЫ ХОТЕЛОСЬ ОТВЛЕЧЬСЯ на минуту от сельскохозяйственных проблем и рассказать об одной невстрече.
Знакомая искусствоведка в Москве, специалист по искусству северян, попросила меня разыскать самодеятельного художника по фамилии Рыбьяков, Леонтий Иванович. В своих архивах она отыскала плохонькие фотографии с картин самоучки и пояснила:
— Он не то бухгалтер, не то счетовод. В общем тихой, канцелярской работы человек. Я его в Панаевске встретила, а потом следы затеряла, где сейчас живет — не знаю. Может, еще не уехал с Севера?
Я перебрал фотографии. Конечно, эти старые черно-белые снимки-репродукции о художнике сказать могли немного: охотник, стреляющий влет уток; волк, ощерившийся на молодого пса; две хитрые лисы, встречающие упряжку на льду реки; рыбачий стан на берегу моря; каюр, погоняющий резвую тройку оленей.
Искусствоведка, заметившая мое разочарование, пояснила:
— Надо видеть его картины живьем: удивительная чистота. Родниковая.
Но самое странное — я, бесстрастно пролиставший худенькие репродукции, эти картинки запомнил наизусть, как стих с первого чтения. Что-то было в них, что откладывалось в сердце, минуя разум, заботливо подсказывавший, что это искусство не первого калибра. И Панаевск у меня связывался с именем неведомого мне Леонтия Рыбьякова, тихого бухгалтера, со скуки взявшегося за мольберт.
Леонтий Иванович в Панаевске уже не жил. Не жил вообще. Действительно, давненько с ним встречалась московская искусствоведка. В 1978 году Леонтий Иванович, купивший кооперативную квартиру в Кулебаках на Оке, уехал с женой, а через год умер, не то от северной тоски, не то от рака. Он служил не бухгалтером, но действительно — работа тихая: дежурный монтер на почтовской радиостанции.
Но Рыбьяковы в Панаевске имелись: правда, уже Леонтьевичи, Борис и Владимир, сыновья, оба невысокие, телом собранные, плотные, очень друг на друга похожие. Один работал дизелистом на телестанции, а другой шел в след отцу — тем же дежурным электромонтером на почте.
С ними-то мы и выяснили кое-какие факты из биографии панаевского не то Нико Пиросмани, не то Анри Руссо. Сын показал мне фотографию — старший Рыбьяков, не в пример сыновьям, был крупен костью, широк лицом, и фотография зафиксировала его добродушную улыбку. Впрочем, он улыбался всем лицом — и рот расползался в неудержимом веселье, и лоб улыбчиво морщился, и нос лез вверх, и глаза не искрились даже, а были полны счастливого удовольствия жизни. Он не в объектив смотрел, а как бы на любимую женщину.
Картин у сыновей оказалось не много: всего шесть — практически все те, что были и на моих путеводительных снимочках. Но в натуре они, как и предсказывала искусствоведка, излучали непонятной чистоты свет. И снова меня какая-то странная сила сковала: стоишь перед картиной, прекрасно осознаешь, что ты такое искусство вроде перерос, что в любом случае это только самодеятельность, и не больше, но картина-то тебя не отпускает. Не отпускает, и все тут. Изображено на ней немного, непритязательно. Тундровой выправки красавец-оленевод встретил деревенскую смущающуюся девицу. Фигуры привлекательные: она одета в праздничную малицу из меха молодого оленя, с вышитыми собственными руками узорами-орнаментами по плечам, рукавам и подолу. У него набранный из мамонтовой кости пояс, пастуший нож в костяных ножнах. Если не на улице праздник, то праздник в сердцах этих молодых. Может, самодеятельный художник не умел по-другому выразить радость их встречи (в изображении лиц он явно не силен) и вот так, нарядной одеждой, изобразил праздник души.
Леонтий Рыбьяков, конечно, старался изобразить мир в движении, но это ему удавалось неважно: и падающая подбитая утка, и бегущий в упряжке олень у него как бы застывают. И на этой «Встрече» статичен оленевод, ведущий безмолвный разговор со статной деревенской красавицей. И только потом дойдет: нет, они не просто статичны, они несуетны. Мир воспринимается художником естественно-монументальным. Почему, наверное, и завораживает, останавливает картина: нам этой монументальной несуетности не хватает. Давайте остановимся на улице посреди толпы, но не торопливо, не на бегу, а вот так — как два любящих бога.
Так же монументально спокоен, и в этом величествен рыбак, вытесывающий весло, и мальчуган, отправляющий свое нехитрое естественное дело прямо у нюка рыбацкого чума. И даже охотник, убивший утку, не кажется нарушителем естественной конвенции живущего, ибо в рыбьяковском изображении не смотрится природно чужеродным.
Как все самоучки, Рыбьяков — суперреалист, и в этой пристальности к вещному миру, естественному порядку вещей — то ли мудрость естественности, то ли простота мудрости, то, что, наверное, и подкупает в художниках-примитивистах уставшего от усложненности жизни ценителя. Здесь, на кротких улочках Панаевска, как не вспомнить о той естественной жизни, в которой за мартом следует апрель со своими радостями, а потом чистопородный и чистоприродный май, у которого радости свои. Если у нас листками казенного календаря скользят безликие месяцы, то тут скользят перистые облака, вскрывается Янгутта, начинает зеленеть ива на противоположном берегу Зырянской протоки, на Комарьем мысу пошел осетр, а на Черных кочках уже можно стрелять поднявшегося на крыло свиязя.
Дедушкины картины показывала мне Леонтьева внучка Света. Она, наверное, еще неважно разбирается в живописи и больше хвастала своей Соней — у них в доме вот уже три месяца живет симпатичная калека — полярная сова Соня, у которой окончательно сломано крыло. По рекомендации Светы познакомившись с Соней, я понял, впервые в жизни, почему говорят: «Мудр, как сова», — потому что взгляд черных в желтом ободке совиных бусин был действительно пристален и многомыслен. Соня бодро подковыляла к дедушкиной картине «Мыс Комарий» и… пропала. Птица растворилась в жизни рыбацкого стойбища, выбрав себе место сбоку у монументально-спокойного старого рыбака, вытесывающего весло. И я понял, почему же не отпускают рыбьяковские простые, простоватые картинки: они непритязательны, но величественны, как куски, как фрагменты жизни.
По словам сыновей, Леонтий Иванович рисовал мало, и картинное наследие оставил небольшое. Сначала ему не хватало просторной и светлой комнаты, потом, когда комната-мастерская появилась — не стало хватать желания. Наверное, добродушный дежурный монтер был леноват. Но, может быть, именно это и делает его картинки не поделками неумелого ремесленника, а настоящим, плодоносным искусством, эта художническая лень, когда не на чью-то потребу, не на чей-то заказ, а только на заказ собственной, преодолевшей дремоту души.
Поможет ли это отступление для понимания характера директора Вахниной? Панаевской «России»? Зачем я об этом? Мне помогло…
Сколько их, дежурных электромонтеров, мимо которых пройдем, не заметив скрытой жизни их душ, пока одна из них не изольется вот так… чисто. Драгоценные зерна, драгоценные души России…

ДА, В ПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ ПОСЕЛИЛАСЬ в сердце директора «России» постоянная и неусыпная тревога. Вот стараешься потихоньку, по кровиночке растрачивая себя, и вдруг оказывается, что идет сила, которая, не спросясь, твое дело нарушит и порушенье свое еще и благородно разъяснит.
Конечно, Вахнина давно слышала стоны-вопли коллег — директоров тех хозяйств, которые подпали под молох промышленно-наступательного освоения — по чьим угодьям мерно-строгим последовательным шагом идут поначалу геологоразведчики, потом строители, трассовики, нефтяники, газовики. Буровые, трассы, коридоры коммуникаций съедали на тюменской земле аппетитные куски лучших ягельников, охотничьих угодий и промысловых рек. Попутно индустриальный первопроходец портил-калечил и ту землю, которую не захватывали даже самые неразумные в своей беспощадной щедрости проекты. Горела, воняла мазутом девственная и нетронутая земля, пропадали чистые воды, пряталось непогибшее живое.
Когда на полуострове Ямал появились геологоразведчики, тундровые труженики пришли в ужас — каждая площадка буровой казалась им исчадием промышленного ада, каждая вездеходная ворга по ягельнику — гноящейся раной на собственном теле.
Спустя четверть века экологический набег геологоразведчиков выглядит рыцарством по сравнению с тем, что несут с собой идущие вослед мощные колонны основных освоенческих сил.
На прошлой партийной конференции Вахнина напросилась на прием к главнокомандующему нефтеразведочных поисковиков, чьи батальоны утюжат буровыми Ямальский полуостров, знаменитому Подшибякину. Василий Тихонович, который и сам уже три десятка лет по сибирским северам скитается и северных старожилов почитает, ее обнадежил. Он аргументировал специальными геологическими терминами, но она поняла одно, что спасительными для земель совхоза «Россия» были оползни с Урала, которые происходили миллионы лет тому назад; в невиданно далекие геологические эпохи. Эти оползни-то и погребли под мощным слоем наносов месторождения природного газа и нефти, за которыми сейчас и идет большая охота на Тюменском Севере. Глубоко да далеко — значит дорого. Для государства пока не особо выгодно начинать разработку этих месторождений.
— Спи спокойно, Валентина Александровна, — глуховатой своей хрипотцой обнадежил геологический пророк совхозную директрису. — В этом тысячелетии освоение полуострову не грозит.
Она, как всякая доверчивая женщина, поверила. Незавидная судьба хозяйств в зоне освоения пока не про нас.
Конечно, не обманывал знающий геологический начальник, просто не предполагал он, что потребности страны повернут ситуацию по-иному. Проблемы — они или жестко тянутся из прошлого, или от них грозно попахивает будущим.
Как-то летом в кабинет Вахниной зашел усталый пожилой человек с пыльными усами, представился начальником изыскателей и попросил собрать главных специалистов. Он расстелил на столе большую и подробную карту (она еще вздохнула: мне бы такую, давно мечтала) и рассказал, что они ищут трассу железной дороги к газовым месторождениям Ямала, трассу коридора коммуникаций, по которым пройдут разные газо- и трубопроводы и другая технико-технологическая всячина, сто метров направо, сто метров налево.
— В общем, километров десять шириной, — сразу прикинула она.
— Примерно так, — понимающе улыбнулся изыскатель. — Мы разработали четыре варианта.
Шариковой ручкой «Мицубиси» вместо указки он проводил на километровке, показывая варианты трасс. А она сразу определяла: первый вариант подкашивает нас, второй валит с ног байдарацкого директора Бабина, четвертый портит кровь Кугаевскому, третий делит сложности на всех.
— Самый экономичный — первый вариант, — объяснил изыскатель. — Он — короче, меньше мостов и переходов. — Ткнул в желтоватые овалы на карте. — Больше песчаных карьеров.
«Хорошо поработали, — подумала она, помня, что именно на этих песчаных буграх лучшие песцовые норы, пушной совхозный урожай именно там и собирали. — Ни одного не пропустили, добросовестно прошли, не халтурили».
— Сколько километр дороги обходится? — уточнила она.
— Здесь — дорого. Миллионов до трех доходит.
Она сразу вспомнила другую цифру — балансовая стоимость совхозного имущества оценивалась в пять миллионов рублей. Даже и пяти не набиралось. Ее любимая «Россия» — всего-то неполных два километра железной дороги… За два километра рельсов на насыпи — и неповторимые озера Ярро-То, и уникальная Хадыта, и щедрый Юрибей.
Кто с ней считаться будет?
Даже если учесть два миллиона гектаров «российских» земель, цену которым никто не подсчитывал.
Вот что особенно раздражает: с ними, владельцами и хозяевами земли, легендарный тюменский первопроходец редко когда считался, не приучен, не приучался. Он-де делает дело государственного ранга и масштаба. А они? Они локально-местного…
Может, и наивно звучит рассуждение знакомого тундровика, но его резон мне запомнился.
— Они зачем сюда пришли? — спрашивал он и сам же отвечал: — За дровами.
— Это как? — не понял я.
— За дровами, — упрямо настаивал он. — Печки ведь газом топят. Значит — те же дрова. Они — тепло, а мы людям — прокорм: мясо, рыбу. Что важнее? Почему они всегда главные? Человеку ведь и тепло, и корм нужен.
Что она могла сказать усталому изыскателю? Конечно, мог бы для приличия появиться сначала в Панаевске, предупредить о начале работ, посоветоваться. Она сама эти бугры и кочки облазила, ее оленеводы в этих тундрах знают все речки и озерца, холмики и низинки наперечет. Могли посоветовать сразу, можно было бы дешевле изыскания провести. Но это опять же рубли, а проекты-то миллионные.
Этот изыскатель тропку не на свою под ленинградскую дачку выбирал, государственную дорогу. Какие к нему у нее претензии?
Мужик был знающий — он всего один сезон в тундре провел, а уже многое объяснил, чего она сама за десятилетия узнать не смогла.
— Первый вариант? — спросила она на всякий случай, заранее понимая, что хорошего для себя ответа не услышит.
Изыскательский дипломат ответил необидно:
— Мы склоняемся к первому.
Да, если еще и теплилась какая-то надежда, что голову на промышленную плаху придется класть Бабину или Кугаевскому, то мало отрадного в этой надежде. Гроза-то пришла, нагрянула, и тут уже не до того, тебя или соседа намочит сильнее. Гроза…
Она была так ошарашена в тот приезд этого усталого и, как поняла позднее, невозмутимого изыскательского начальника, что не смогла сказать ничего путного и толкового. Не сплоховала в одном, попросила, чтобы в проект включили ответвление от дороги и проложили шоссейку до Усть-Юрибея. И еще покаянно порадовалась, с приходом дороги будет решен вопрос с дешевым завозом топлива на западный берег Ямала.
Она вспомнила начало шестидесятых годов, когда впервые на полуострове появились нефтеразведчики, их и тогда Подшибякин возглавлял. Какой дикостью казались шрамы от вездеходов на зеленом теле тундры, мазутные грязные пятна, остающиеся от буровых. Она ведь и не сразу поняла, как это важно для страны — и газ ямальский, и нефть. Черное только и виделось. Потом уже осознала: да, не ее олешки сделают народнохозяйственную стратегию, а эти не особо желанные нефтегазы. Не личит разумному человеку прятать голову в песок. Не от романтической дурнины полезли сюда подшибякинские бойцы, дело делают более, может быть, нужное, чем она.
Потом ведь к этим пятнам привыкли, к вееру шрамов, что расходятся лучами от мазутного «солнца» буровой. Сейчас они кажутся такими безобидными.
— А чего ты пугаешься? — спросил ее старый Хабича Неркаги, которому она рассказывала о своей тревоге. — Железной дороги не видела? У нас же на Хэнской стороне разве не железная дорога? Ничего, олень терпит, идет, не боится. И там перейдет.
Она начала объяснять старику, что железная дорога на Хэнской стороне давно уж мертвая, не работающая, да и прокладывали ее в царьгороховские времена, когда нынешней мощной техники не было и в помине. И, объясняя старику, только сама и осознала, чего боится. Конечно же, не дороги. Нет, не дороги она боится. Обойдут, пройдут ее олени, да если еще культурный переход сделать, как миленькие пройдут. Чего ж тогда она пугается, что особенно страшит?
Вот представить так, вечерком ори спать легли — дороги нет, а проснулись утром — лежит стальная колея. Готовенькая. С неба упала. Чудес не бывает, но представить-то можно. (Столь образно это представила сама Вахнина, и, послушав ее, я понял, что, наверное, тайком она пишет стихи, но спросить — постеснялся). Упала с неба железная дорога. Переживали бы они тогда, горевали? Да не особо, пожалуй. Тогда что ж ее страшит?
Наверное, ей нелегко, душевно неприятно было сформулировать свой вывод. Страшил ее тот человек, который будет прокладывать эту дорогу. Директора совхоза страшит строитель-первопроходец. Нет, не с неба дорога упадет. И не один человек ее будет строить, а тысяч десять — двадцать; наверное, начальник изыскателей не привирал, точно тысяч двадцать, да все пять-десять лет. И что за эти годы двадцать тысяч мужиков из ее родной тундры сделают?
Вот что ее страшит, что заставляет иной раз в холодном поту среди ночи просыпаться. Что с ее тундрой сделают? Не очкариков-студентов с лопатами сюда пришлют, а матерых мужиков на саженных тракторах и бульдозерах, и они на этой рыкающей, рычащей технике тундру не просто перепашут — перевернут, испохабят.
Она хорошо помнит свои права и знает, что может предъявить иск, и промышленный потравщик с радостью этот иск из государственной казны выплатит. Но что иск? — голые деньги, которые никто не освоит, в живой ягель не превратит. «Герой века» перед незамысловатым сельским тружеником в большом долголетнем долгу: нанесенный ущерб — проектный и незапланированный — ему практически не возмещал, не возместил. По государственно-живой земле он идет как по ничейно-мертвой.
Это они свой единственный совхозный доходягу-вездеходик только по праздникам запрягает, а этим-то героям техники нагонят — застонет Арктика. Герои землицу не пожалеют, они ее попросту не увидят.
Они привыкли бороться с трудностями и побеждать. А где победитель, там и побежденный.
Говорят, что раньше тундряной лебедь кричал поласковее, а сейчас надрывается тревожно. Чует птица, что ли?
Новому человеку к тундре приглядеться нужно, увидеть ее, полюбить. Она ж не безжизненна, она плодородна и плодоносяща, как всякая сущая матерь-земля. Вот простой ягель взять, олений корм обычный. Да разве он не чудо, седоватый, стариковатый какой-то этот полярный стебелек-изумруд. Он ведь растет-то как, не снизу вверх, а с воздуха, медленно растет, по сантиметру в год. Прицепится за землю, с верхушки подрастет, а с земли столь же и отгниет. Десятилетия нужны, чтобы хороший ягельник вырос. А бульдозеру по нему и раз проехать достаточно.
В тундре все связано, связано тонко, как у этого простого тундрового чуда — ведь простой на вид, ягель, как всякое живущее, — необычен. Сложны и хрупки его связи с миром, нежен корень его жизни. Также тонко все в северной природе, и только умные руки, чуткие души могут вести то дело, которое назвали гордо — освоение.
Кстати, а разве они, сельские труженики, не тем же освоением заняты?
Вахнина пережила страшные дни, бессильный детский страх, апатию беспомощности, хотя, может быть, никто из тех, кто был рядом, и не заметил этого — она все делала по порядку и толком. Первые, самые страшные впечатления заполонили ее мозг, и она полагала, что все кончено, что бессмысленной становится не только вчерашняя и сегодняшняя ее деятельность, но и вся ее жизнь. Кончит стальная колея охотничий промысел, дорогое и любимое ее оленеводство, тундровиков полностью переведут в поселки, кончится трудная, но такая вольная и душевно просторная его жизнь. Железная дорога казалась ей карающим мечом, который надвое разрубит ее тундру и обезжизнит ее. Чудилась ей настоящая, не природная, а человеком сработанная, грязная, замазученная, железным тиском арматуры схваченная ледяная пустыня.
Все — казалось, выхода нет. Тупик. Может улететь птица и зверь убежать. Тундре отступать некуда — она стоит — как последний герой — намертво.
Но мысль работала лихорадочно, как всегда бывает в таких ситуациях. Как парадоксально это ни выглядит, именно та тревожная ситуация, которая сегодня волнует голову каждому тундровику и думающему хозяину, выявила резервы, о которых не вспоминали или предпочитали не вспоминать.
Лиходей к границе подошел, и то, что еще вчера можно было отложить, сегодня нужно делать немедленно. Промедление подобно…
Уже несколько месяцев прошло с тех пор, как изыскательский мужик посвящал ее в тайны трассы, которая для него — дорога жизни, а для нее — тропочка в деревенскую неперспективность. Смута того времени прошла, пена беспокойства уложилась, и если сердце и не смирилось еще, то ум напряженно ищет выхода.
Пишу и беспокоюсь, как бы транспортный изыскатель это себе в аргумент не записал: ведь скажет же, что дорога поможет решить проблемы внутренних ресурсов северного оленеводства. Какой, мол, ущерб при этакой-то попутной благотворительности?
— Вы знаете, что такое олимпийские гонки? — спрашивает Валентина Александровна, озаряясь хитроватой улыбкой, загодя понимая, что все, что я ни скажу, будет не в лад.
— Ну-ка, ну-ка, — отвожу я угрозу подковырки.
— У нас маршруты касланий семьсот километров без малого, так мы и зовем их — олимпийские гонки. Полуостров-то узкий, ягельники неширокие, стада бок о бок трутся, вот и приходится гонять туда-сюда. И получаются вместо нагула гонки. Сколько мяса мы на этом теряем, да и ягель травим.
— Ну и?.. — очевидный для нее вывод мне не ясен.
— А что ну и? Мы тут долго воевали за перераспределение пастбищ, никто не решался серьезной ломкой-перестройкой заниматься. А дорога заставит традиции ломать. Может быть, придется совхозы соединять, укрупнять, в одни руки передавать. А один хозяин толковее распределится, ужмется где-то, где-то новое место подыщет. И вот вместо марафона будет у нас нагульный… как его… спринт.
— Но тогда же на «России» крест? — Я даже не договариваю, столь кощунственной самому кажется мысль.
Вообще-то, если вдуматься — ну что за трагедия, событие-то локального масштаба, районного значения. Сиди на месте Вахниной равнодушный чинодрал, наоборот, натолковал бы мне про преимущества железной дороги — ведь любая дорога за собой новую жизнь ведет. К переменам, конечно, привыкаешь трудно, особенно когда вместе с приятным они тащат за собой крокодиловый хвост неприятностей.
Но вот когда пообщаешься с людьми такого гражданского нравственного темперамента, как директор «России», невольно, непроизвольно даже для самого себя, заражаешься их тревогами и заботами. Ну было бы хозяйство в запустении, да разве жалко на нем крест ставить? А ведь здесь дело растущее, живое, и вдруг в него врывается что-то тревожное — инородное, грозящее бедой.
Попозже я съездил в Лабытнанги — базовый город наступления на полуостров, толковал со строительно-транспортным начальством, с теми, кто поведет за собой эти тысячные отряды-орды покорителей.
— Вас боятся, — открытым текстом сказал, — пугаются.
— Да мы ж хорошие люди, — весело развело начальство руками, — чего ж нас бояться, нас любить надо.
Но трассовик и северянин он был бывалый и сразу помрачнел:
— По пять тысяч человек в год будем принимать, с каждым плотно не поработаешь. Один по невежеству и незнанию, другой — в порыве энтузиазма, третий — по сознательной злобе, четвертый от бесконтрольности, а в общем оставляют за собой варварский след.
— И нет панацеи? — Мой вопрос звучал наивно, как просьба. Наверное, мой собеседник мог сжалиться и что-то пообещать, но суровый реализм технократа прорезался в нем.
— Нам дают мощную технику, грамотный проект, но людей с экологическим сознанием мы должны растить сами по ходу дела. Мы их и растим, оставляя за собой искореженную землю. Двадцать тысяч бывалых, осторожных и бережливых северян мне никто сразу не даст. А время не терпит.
Нет, не зря, вовсе не зря беспокоится Вахнина.
Чего только не понаписали мы о хрупкой природе Севера, ранимой и уязвимой. Может, кто-то из тех, кто завтра придет прокладывать стальную колею до самого Харасавэя, почитывал это в журнальчиках и газетках.
Но выйдет завтра этот романтичный первопроходец на бережок туманного озера, и крякнет над ним зазывно бесконтрольная чернозобая казарка, не помеченная никаким охотинспектором, и потянется в азарте рука к ружьишку, тоже нигде не зарегистрированному. Ох как он соблазнителен, этот искус дикой привольной жизни, естественного отбора. А с другого бережка аукнется ответным дуплетом солидарный первопроходец.
А трасса сложная, пурги, ветры и заносы, и будет вперед, только вперед рваться хваленая отечественная и импортная техника, оставляя за собой рваный след. Навечно. И мы, задыхаясь от пафоса, опишем, воспоем и восхвалим их подвиг, как и я делал это не раз, понятливо закрывая глаза:
— Ради такого дела!..
Но как истосковался освояемый Север по чуткой душе и умной руке.
Но вот же рядом живут и работают сельские люди — тундровики, которые ведут это освоение терпеливо, бережно и любовно. Поучиться бы у них этой несуетности.
Мы — хозяева времени? Или время правит нами и нам не вырваться из его плена?

Я, ПОЖАЛУЙ, НА ЭТОМ И ЗАКОНЧУ свои зарисовки о совхозе «Россия» на полярном краешке нашей земли, а скорее — о его директоре, единственной в советской Арктике совхозной директрисе.
А что еще скажешь?
Жизнь идет. Жизнь приносит новые проблемы, тревоги. И радости, когда эти проблемы умеешь толково разрешить. По-другому же и не бывало, по-другому она не работала.


Тупики освоения

Катастрофически опаздываю с этим очерком: обещал написать еще в 87-м. Не набиралось материала? Наоборот, его с излишком. Сюжет не выстраивался? Да нет — сюжет залихватский: строительство заполярной железной дороги к «кончику» ямальского «носа», приключения изыскателей, поиски проектировщиков, тревоги полярных аграриев — каждое лыко уместно ложится в строку. Но что-то на душе скребло… Писать вроде требовалось в привычном героикопроблемном стиле, но за проблемами совершенно не виделось героя. Впрочем, и с проблемами получалось странно: они выскакивали, как гуттаперчевые куклы, пропадали, появлялись новые, исчезали, и то, что болело вчера, выглядело несущественно-несерьезным сегодня. Но грозно ощущался за калейдоскопом моментальных проблем некий серьезный, основательнейший — резон.
Наполнялись репортерские блокноты, километрами наматывалась магнитофонная лента, в фактах и мнениях немудрено было захлебнуться, но только недавно, вдруг, пришло — осенило острое осознание: мельтешащая эта тактика освоения Севера не прикрывает ли банкротство стратегии?

* * *
Я работал еще в Салехарде, в радиокомитете, когда получил приглашение на открытке. Открытка изображала цветущую, роскошную нежную розу. Казалось, она благоухала даже на снимке. А на обороте казенный текст: «Руководство, партбюро и профсоюзный комитет ПСМО «Ямалтрансстрой» приглашают Вас принять участие в митинге, посвященном укладке первого звена железнодорожной линии Обская — Бованенково. Митинг состоится 27 декабря 1986 года в 12.30 у нулевого километра (переезд станции Обская)».
«Опять парад», — подумалось мимоходом, ибо в то время мы как раз очень здорово критиковали парадность. Но с другой стороны, не такое уж и рядовое событие: от нулевого пикета стартует сплошь заполярная пятисоткилометровая железнодорожная магистраль, аналогов которой опять же в мировой практике вроде бы нет и не предвидится.
Я позвонил в Тюмень, пригласил группу телевизионщиков. Старший из них, кинооператор Виктор Завьялов все сомневался:
— Ведь у вас там полярная ночь, чего мы наснимаем?
— Попросим прожекторы врубить, — пообещал я. — Телезрители особо почувствуют, где происходят события.
Завьялов как в воду глядел: ничего не снял. Но вовсе не потому, что декабрьский денек за Полярным кругом куц, как заячий хвостик. Ни митинга, ни торжественной укладки первого звена не состоялось. Если искать объективную причину — она вроде бы налицо — мороз под сорок. Но, наверное, бывалым северянам, бывшим бамовцам, это вряд ли помешало бы. Но вот у путеукладчика человеческого резерва морозоустойчивой прочности не оказалось. Он был рассчитан на работу при минус 28. А уж как ни колдовали, что ни хитрили прославленные трансстроевские механики, путеукладчик свой длинный хобот так и не высунул.
— Так что, — спросил я у организаторов митинга-праздника, — во всем отечестве не сыскалось полярно-потребного путеукладчика?
— Во всем отечестве…
— А как же дальше работать?
Я явственно увидел, как мой вопрос завис в густом морозном воздухе, а мой собеседник безнадежно махнул рукой.
Открыточку с нежной преждевременной розой я все же сохранил, хотя немного помял в кармане. Наверное, тоже нервничал. Завьялов, объясняясь перед начальством за бесплодную командировку, сослался на крещенские морозы. Его поняли — действительно отечественная кинотехника подводит.
Первые звенья, целый первый километр от нуль-пикета все же до Нового года лихие трансстроевцы уложили. Нет, морозы не стихли и путеукладчик на трассу не вышел. Укладывали они вручную, как первую сибирскую дореволюционную железную дорогу. Понять их можно, километр уложенного пути — их конечная продукция. А зарплату они получают с конечной продукции.

* * *
Мой харасавейский знакомец, большой поклонник гласности, в очередной раз встретив меня на берегу Карского моря, спросил: Александра Грина «Дорогу никуда» читал?
— Давненько.
А хочешь живую дорогу в никуда посмотреть?
— Прямо в никуда?
— Именно в никуда.
Он посадил меня на свой «уазик», сначала мы ехали по прибрежному песку, а потом выскочили на бетонку. Она была узенькая, из плит, но уложена довольно аккуратно. «Уазик» резво промчался по ней минут пять и остановился. Мы вышли из машины. Дорога резко обрывалась, перед нами расстилалась огромная, непостижимая, необъятная тундра. Я сделал шаг вперед с полотна и, видимо, от недоумения нагнулся, посмотрел — не нырнула ли дорога под землю? Мой спутник засмеялся:
— Никуда. Никуда отсюда начинается.
— Метафизика какая-то! — воскликнул я.
— Нет, — наш родной, отечественный стройсюрреализм, — опроверг мое определение собеседник. Оказывается, с пятилетку назад сюда, в район Харасавэй — Бованенково, начали выход газовики из Коми-республики. Начали они ретиво и по существу правильно — с базы, с дороги. Только оказалось, что Газпром не рассчитал сил: время Ямала еще не подошло. Материальным свидетельством непродуманного расчета осталась шестикилометровая дорога.
— Если эту трассу уложить не плитами, а рублевыми или даже трехрублевыми ассигнациями, государству обошлось бы дешевле. — Не знаю, делал ли мой спутник специальный расчет или только прикинул в уме.
До сих пор перед глазами эта метафизическая картина — вольная, просторная, великая тундра, величаво застывшие валы земной тверди, а позади жалкая ниточка поистине никудышной дороги. И еще чувство какой-то не то романтической, не то сюрреалистической гордости: вы не видели дороги в никуда, а я видел. Повезло, что называется.

* * *
Для чего я стыкую эти два факта? Показать, что организационно-отечественной бесхозяйственности много, как на нулевом пикете полярной магистрали, так и там, куда она стремится?
Наверное, и это. Но не только это.
Север — его неопределенное пространство — грандиозное бездорожье, он заждался каких-никаких транспортных коммуникаций. Как может северянин относиться к дороге? Понятно, с восторгом, с подобающим пиететом.
Что испытал, скажем, я, когда узнал, что по-заполярному берегу Ямала к месторождениям природного газа «Бованенково» «Крузенштерн», «Харасавэй» потянут трассу?
Конечно, полагающийся восторг, хотя к моей судьбе заполярная дорога никакого касательства не имела. «Железка» решала промышленные задачи и человечески оживляла этот край. Названия западноямальских полярок и факторий — Морды-Яха, Марра-Сале, Усть-Юрибей, Яроно всегда звучали призывно, привлекательно для романтического сердца, но шансы попасть туда практически равнялись нулю. С дорогой желанный Карский берег Ямала, его труднодостижимое безлюдье становились ближе.
Но это так — мои субъективные интересы, по государственному же существу магистраль начинала промышленное освоение щедрейших недр полуострова.
Дорога на Бованенково виделась прямой наследницей, преемницей БАМа. Основные «сливки» там были сняты, освободившиеся силы Минтрансстрой бросал на Ямал. Чем не очередная порция для добавочной гордости?
Добавочный восторг рождало и минтрасстроевское опережение: еще не сидит на Бованенково ни один строитель, ни один газодобытчик, а дорогу уже измыслили и начинают прокладывать. Ведь на Уренгой и Ямбург дороги приходили с огромным запозданием. А здесь…
Наконец-то все делается путево, по уму, жизнь, как ей положено, начинается с дороги. Разве можно было давать иные оценки начинавшемуся строительству? И все-таки…
Двадцать лет я прожил в Салехарде, а сразу за его лесотундровой околицей начинается «мертвая» дорога — домовитые салехардовцы ходят по ней по грибы, а скорые на ногу, уходящие километров за десять от города, набирают волнительные корзины аккуратных полярных волнушек. Это — кинутая, заброшенная железнодорожная колея на Игарку. Поживи «вождь народов» Иосиф Виссарионович Сталин еще месяца три-четыре, заключенные-строители «прораба» Берии соединили бы третий, полярный Транссиб в единую нитку от Салехарда до Игарки и Норильска. Но сразу после марта 1953-го Берия предпочел ею не заниматься, разогнал лагеря невольных строителей. Почти готовая «железка» была брошена.
Идешь по негустому полярному лесочку, вдруг нечаянно вступишь на неожиданные рельсы, а между ними уже вымахал приличный березнячок, и как-то не сразу вспомнишь, что заросшая бурьяном и березовым подростом мертвая трасса — третий, сталинский великий путь к океану.
У «мертвой дороги» трагическая история, я занимался ею, и в сознание как-то незаметно вошло, вжилось: благие намерения порою приводят к масштабным тупикам. К несчастью, это не только привилегия сталинских времен: в начале семидесятых стали прокладывать газопровод «Сияние Севера» от Медвежьего на Ухту через Полярный Урал. Поторопились, что-то не просчитали, не учли в проектах, пришлось линию трассы спускать южнее. Но часть газопровода уже смонтировали, уложили в землю. Пришлось его выкапывать, размонтировать, убирать построенные базы… Обошлось это не в один десяток миллионов рублей. И долго еще в грибных местах под Салехардом лежали солидные «маннесмановские» трубы. Почти рядом с «мертвой» дорогой — «мертвый» газопровод…
Дорога на Бованенково, кстати, первые свои километры бежит по старой насыпи, проложенной в начале пятидесятых: у «мертвой дороги» имелся ямальский отвод к мысу Каменному. Да что там давние года! Рядышком с Новым Портом стоит современный «мертвый поселок» — Ямальск, он законсервирован всего два года назад: газовики не рассчитали сил, видимо, преждевременно вышли на нефтяное месторождение «Новый Порт», памятником отступлению — брошенный поселок.
Ну, разве они не оскорбляют нашу национальную гордость, эти мертвые дороги, миражи газопроводов, несостоявшиеся поселки, автотрассы в никуда?! Как не родиться смятению или, на худой конец, здравому сомнению, когда нас обольщают очередным грандиозным проектом.
Все еще вольготно чувствуют себя в Тюменском крае хозяйничающие здесь отрасли: Миннефтепром, Мингазпром, Миннефтегазстрой, присвоившие почти бесконтрольное право — считать эти богатые земли собственной вотчиной и не считаться с интересами живущих здесь людей.
Арктическую тундру называют ледяной «мертвой» пустыней. Не могу с этим согласиться. Природа мертвой не бывает, даже в Арктике. Нам бы больше задумываться о нашей рукотворной мертвечине, о том, что мертвой Арктику может сделать только сам человек.

* * *
Крохотные тундровые фактории, трассовые поселки, районные центры, полярные метеостанции, центральные усадьбы звероводческих совхозов, конторы строительных трестов, базы рыбозаводов, лаборатории научно-исследовательских институтов.
Лабытнанги, Усть-Юрибей, Аксарка, Новый Порт, Надым, Лаборовая, Салехард, Белоярск, Марра-Сале…
Я мотаюсь по знаменитому Тюменскому меридиану, между Тюменью и Харасавэем, а в голове почему-то с завидным постоянством прокручиваются ахматовские строки: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи…». А из какого мусора обветшалых представлений рождаются проекты дорог… Из каких тактических просчетов — стратегия освоения? Поэтические ассоциации далеко могут завести…
Проектировщики, экологи, партийные работники, зоотехники, гидрогеологи, газовые генералы и чернорабочие буровых, капитаны морских транспортов, машинисты трубоукладчиков, диспетчеры полярных аэропортов, социологи, пастухи оленьих стад, специалисты по вечной мерзлоте, монтеры пути, охотники, эксперты межведомственных комиссий, руководители районного звена, полярные метеорологи…
Да, все они определяют и сегодняшний день, и будущее полуострова.
Я ищу среди них героя. Но герой — это определяющий человек, а вот определяющего-то человека я не нахожу. Выслушиваю мнения: здравые, глупые, лукавые, но не определяющие. Крутится какой-то гигантский маховик, у всех целеустремленные лица, но понятно пока одно — результат поисков, выбор варианта непредсказуем.

* * *
Когда меня убеждают, что умные проектировщики все учтут, обоснуют и запланируют, вспоминаю одну из многочисленных встреч. Юрий Павлович — проектировщик в весомом чине, человек бывалый, в его облике все подчеркивает эту бывалость.
На полной фигуре небрежно-бывало висит потрепанная пилотская кожанка, он со вкусом достает из потертого футляра и подносит к глазам сильный цейсовский бинокль, волосатым пальцем водит по затертой редкой карте-трассовке, указывая точку. На Ямале он появился после БАМа и, как понимаю, продолжает жить бамовскими категориями и представлениями. По его словам, работать там было «вкусно», «лихо». Там спрямляли русла рек, меняли фарватеры, брали песок из речных плесов.
— Экологический бред! — почему-то переходит Юрий Павлович на крик. — Природа сильна. Года через три лечу — и никаких следов нашей деятельности: на месте речные косы и плесы. Человек — мизер, плевок бога, что он может сделать природе?
Он успокаивается, приобнимает меня, шумно дышит, шуршит бывалой курткой:
— Эти экологические стоны — порнографическая чепуха! Можете себе представить, мы рвем породу, мощнейший взрыв, половину горы выворотило. Но ночью прошел снежок, и что же мы видим наутро на пороше? След изюбря… Зверь ходит излюбленной тропой и не боится взрыва. Забыл о нем. Надоело, — резко мотает головой Юрий Павлович, — надоело бороться с некомпетентными хлюпиками — визг, писк и никакого конструктива. С этими защитниками природы человечество в шкурах бы еще ползало!
Я-то наивно полагал, что такой тип проектного эксперта давно исчез из современного обихода, по крайней мере, лихой экологический налетчик притаился… Но нет, встречаются еще откровенные люди…
Юрий Павлович ведь в эти широты попал не впервые, облазал трассу от Уренгоя до Норильска, исследовал вариант по Тазовскому полуострову, по Ямалу прошелся с отрядом еще десяток лет назад, когда Газпром впервые завожделел к ямальским месторождениям. Полярные скитания могли бы привить хоть крошечку любви к суровой земле. Ведь не чужая… Но нет, не привили. Страшен ученый варвар с солидным полярным стажем.
Думаю, правда, одно доброе дело Юрий Павлович все-таки делает: заставляет не доверять проектировщикам. Мы ведь привыкли доверчиво раскрывать рты, а они, пользуясь этим, творят как на чужой земле. И когда даже в правительственных — вынесенных на правительственный уровень обсуждения — документах видишь, что экологии посвящена одиноко-куцая строчка на последней странице, вспомнишь Юрия Павловича и поймешь, что у него немало соратников и последователей, тех, кто исповедует застойные догмы, что природа могуча, ее воспроизводящие силы все еще неиссякаемы, она по-прежнему все стерпит, перенесет и возродится.
Занимательный сюжет с привлекательнонепременным конфликтом можно скроить, когда знакомишься с фабулой создания проекта «Ямал». Это драма. Настоящая драма и идей, и дел, толковых задумок и бюрократической бестолочи.
Рождается первый вариант: шесть ниток газопроводов вкупе с железной дорогой идут от Бованенково по полуострову к Лабытнангам, огибают Байдарацкую губу и через Полярный Урал уходят в Европу. Но столь массированный напор природа Ямала вряд ли выдержит. Вариант отвергается без особой борьбы.
Рождается другой, неожиданный, в духе времени — смелый. Система газопроводов от Бованенково по суше доходит до Марра-Сале и «ныряет» в Байдарацкую губу, форсирует ее и — уже без горного перехода устремляется в Европу. Вариант рискован до авантюрности: ширина залива Карского моря в месте перехода достигает 80 километров. Губа мелководна, замерзает на зиму, во время ледоходов полярные стамухи глубоко — особенно у берегов — роют дно. Мировая практика трубопроводного строительства столь рискованных аналогов не знает. Раньше бы это «впервые в мире» привлекло, сегодня настораживает, если даже не учитывать того, что отечественной техники для подобного арктического эксперимента попросту не имеется. Когда-то еще она будет создана. Но сегодня это единственный и уже безальтернативный вариант. Утвержденная авантюра?
Продолжается маета и с железной дорогой: проектировщики исследовали четыре варианта, но слишком быстро отдали предпочтение береговому — западному, у которого слишком заметны экологические изъяны.
Местные власти — партийные, советские — привыкли взирать на освоенческую чехарду академически спокойно: от них ничего, кроме государственной послушности, не требовалось. Они приучены к тому, что большие стройки на Тюменском Севере начинаются, как правило, громким суесловьем, но по обычаю — неподготовлено.
К диктату ведомств на местах приучены. Но, видимо, всякому терпению рано или поздно наступает конец. Тем более что ведомственная вседозволенность Мингазпрома, Миннефтегазстроя, Мингео, Минтрансстроя переступает всякие границы допустимого.
«Поселок Ямальской экспедиции глубокого бурения объединения «Севергазпром» расположен в водоохранной зоне водоема I категории рыбохозяйственного использования реки Морды-Яха, водозабор на реке не оборудован рыбозащитным устройством. Поселок СМУ-СМ-3треста «Севергазстрой» расположен в зоне затопления реки Се-Яха, являющейся также водоемом I категории рыбохозяйственного использования. Выгрузка оборудования и материалов производится на естественные берега рек.
Размещение и строительство поселка Ямальской экспедиции глубокого бурения треста «Северспецбургаз», подбазы на реке Морды-Яха, поселка ДСУ-2 треста «Севергазстрой», участка СУ-33 с вагон-городком Главуренгойгазстроя, Бованенковского участка специализированного управления природоохранных работ Главямбургнефтегазстроя произведено без наличия проектносметной документации, без конкретной привязки к местности и согласования инспектирующими службами округа».
Я испытываю читательское терпение длинной сухо-официальной цитатой, чтобы конкретно показать, как ведется последовательное надругательство над ямальскими тундрами. А ведь, по существу, пока идет пристрелка, основные освоенческие силы еще не подошли. Что ждет многострадальный полуостров, когда они подойдут? Видения апокалипсиса?..
Но вот, впервые за двадцать лет, впервые за годы нефтегазового освоения Ямало-Ненецкий окрисполком рождает неожиданное, нетрафаретное решение (я цитировал его констатирующую часть). Этим решением от 23.03.88 г. «О нарушениях природоохранного законодательства при разведке и обустройстве месторождений на полуострове Ямал» Ямальскому райисполкому — «хозяину» полуострова, долгое время слепо выполнявшему свирепо-безграмотные прихоти освоенцев, предписывается «прекратить выдачу разрешений об отводе земель заказчику до завершения технико-экономического обоснования по полуострову Ямал и утверждения правительством «Схемы расселения нефтегазового комплекса».
Гром среди ясного неба! Но грозовые тучи собирались слишком долго. В чем-то робкие, но граждански уже смелые попытки противодействия показывают: от беспрекословного подчинения местные власти переходят к активным действиям, сознавая себя (наконец-то!) хозяевами территории.
Довершает удар Тюменский облисполком, он принимает еще более четкое и конкретное решение:
«Приостановить производство работ по освоению Бованенковского газоконденсатного месторождения до завершения разработки технико-экономического обоснования с комплексным подходом к проблеме и обязательным учетом влияния стройки на окружающую среду и полной компенсацией ущерба, наносимого газовой промышленностью хозяйству проживающего здесь коренного населения».
Что такое «приостановить»?
Что мы увидим назавтра, после того как принято исполкомовское решение? Застыли машины, агрегаты, притормозил путеукладчик, не слышно гула буровых? Тишина над необъятными просторами, а соответствующие недальновидные министры, убитые тюменским коварством, сидят пригорюнившись в кабинетах в позе обомлелых роденовских мыслителей?
Конечно, нет, стройка не консервируется, но ей дается время на раздумье, на размышление, осознать себя, еще разок задуматься о перспективах: переть напролом или заметить округ себя родную, единственную до боли землю.

* * *
Лечу в «голову укладки» и вспоминаю былые переживания. Вот так же совсем еще недавно магистраль стремилась на Уренгой, на Ямбург… Жадно, завороженно всматривался, как спешила вперед стальная строчка рельс, и, когда она обрывалась, становилось жалко: эх, медленно движется, скорей бы вперед, еще вперед. Рельсы, вперед, время, вперед.
Сегодня почему-то привлекают не упрямые рельсы, не четкий, как стихотворный ритм, перебор шпал. Как чувствует себя все, что вокруг: озера, речушки, скудные полярные околки, завлекательно-зеленые провалы болот, желтовато-розовые полянки морошечника? Кажется, все опрятно, но вон — веер грубых шрамов — вездеходных следов, черное месиво, мертвый зев оттаявшей вечномерзлой жижи. Пополосована тундра свирепо. А это только начало… И ведь еще предгорья — твердая почва под ногами, дальше пойдет тундра без прочной горной подкладки — зыбучая, ненадежная твердь.
Вспоминаю о том, о чем беседовал с теми, кто прокладывал трассу на Уренгой, кто стремился на Ямбург. «Подводит звеносборка». «Посмотрите на наш быт — в Клондайке условия были лучше». «Путеукладчик времен первого транссиба и премьера Витте». «Вручную, правофланговые пятилетки, бьем шпунт». Наверное и сегодня эти проблемы серьезны, важны и насущны, но почему-то не о них тянет подумать, задать вопросы.
Предгорья Полярного Урала — места замечательно красивые. Меня северные горы волнуют как праздник, а здесь они рядом вот увалы, а за ними вершины: гордый Саурей, насупленный Тайкеу, строгий Оченырд, основательно-одинокий Константинов Камень. В предгорьях особый, воздух: сошлись горная чистота и вольный тундровый простор.
Трассовый поселок Светлый угнездился на горной россыпи, окруженный зеленым морем мхов. Горы придвинуты близко, заманчиво блестят серебристыми сединами нестаявших снегов. В Светлом устроились механизаторы, сыпят насыпь из недальнего карьера, ладят водопропуски. Меня знакомят с бригадиром перводесантников Николаем Сахно. Крепкий парень, он командовал теми, кто высадился на голый плацдармик, начал чистить площадку под этот — сейчас уже уютный — полевой городок с широкими улицами. Ловлю себя на мысли, что на уренгойской или ямбургской трассе начал бы расспрашивать про героический быт первопроходцев, как устраивались, как преодолевали неизбежные трудности, как коротали время. Сейчас из головы не выходят другие вопросы, и, слава богу, Николай им не удивляется.
— По мне, — отвечает, — я бы эту «железку» не строил. Хватило бы хорошей автодороги. На Бованенково, понятно, грузы будут, а оттуда? Только вахты возить? Накладно, наверное. Лишняя дорога. Зато затраты какие! Километр — три миллиона рубчиков стоит. По-старому думаем, не мозговали: земля, мол, чужая, миллионы казенные.
— Обидно же будет, если стройку прикроют?
— Хороший-то автопроезд нужен. Дело б нам нашлось. Конечно, сделанное не омертвлять, до Паюты, скажем, дойти, и все тупиковая станция, а дальше автотрассу жать. Тундры много потоптали, провалили, порушили, зачем усугублять?
Николай — не ученый проектировщик, специальных разысканий не делал, его соображения здравый смысл подсказывает. Возможно, чего-то он не учел, но и проектировщикам бы не грех почаще на здравый смысл оглядываться. Николай — бывший бамовец, на Ямал прибыл с Украины, там два года занимался зряшним делом: собирался перегораживать плотиной Днепровский лиман. Понял, что попал в авантюрное предприятие, решил махнуть на «настоящее дело».
— А здесь тоже авантюризмом попахивает?
— Попахивает-попахивает, — вздыхает он. — Не стоит «железку» дальше гнать. У нас вон вся летняя отсыпка провалилась, приходится решетку снимать, переделывать по новой. Не терпит тундра.
Он рассказывает, как в бригаде борется с теми, кто ненароком портит тундру. Один молодец прямиком по тундре погнал бульдозер в озерце выкупать. Выкупать-то выкупал, да на обратном пути застрял. Пока вытаскивали, такую трясину развезли… Молодца с бульдозерной работы сняли, заставили платить, но то, что порушено, не восстановишь. Да, хорошо, что этой бригадой командует принципиальный природолюб Сахно. Симпатично, конечно, что рабочий человек без всякого ведомственного пафоса задает себе серьезные вопросы и имеет собственный ответ на них.
Хорошо, что встретил я на трассе Колю Сахно, но прекрасно понимаю, что здесь далеко не все такие, потихоньку делают свое дело, зарабатывают свои рубли вроде честно, но и не задумываясь особо: нужна ли эта дорога или можно подумать над другим, более приемлемым вариантом. Им сказали — надо.
Увозил меня из Светлого главный инженер Ямалтрансстроя Владимир Александрович Линник. Разговор у нас с ним был посложнее: с подводными каменьями, с дипломатическими экивоками и намеками. Чувствуется, что воспринял «приостановку» местных властей главный инженер без особого энтузиазма, как некую дань сегодняшним экологическим настроениям озабоченного северного населения. «Местная прихоть» осложняет его положение как организатора производственного процесса: перспективы затуманились, срывается кампания заявок на будущий год и, если не «выбить» дополнительные средства, некоторые коллективы придется расформировать, потому что банк денег не даст. Как не понять главного инженера: скольких трудов стоило коллективы сформировать, наладить дело, выйти на опережение, а здесь приказ: «Вольно!»
Но мы так часто старались понять себя, свои интересы и столь часто забывали о завтрашних интересах страны и народа. Линник, впрочем, считает, что «приостановка» долго не продлится, проектировщики посмотрят альтернативы, но вернутся к западному варианту. Из элементарной геометрии известно: кратчайшее расстояние между двумя точками — прямая…

* * *
Уже пройден «экватор» этого очерка, и пора бы признаться читателю, что главные герои на этих страницах еще не появились. Может быть, не столь герои — сколь главные жертвы освоения. Ямал — поистине оленеводческое государство, в четырех его совхозах (лучших в окружном агропроме!): «Россия», «Ямальский», «Байдарацкий», «Ярсалинский» — выпасается полтораста тысяч оленей, да еще несколько десятков тысяч наберется в личных стадах тундровиков. Ямальское стадо, говорят, равно оленьему стаду республики Финляндии.
Обильны, ничего не скажешь, здешние ягельники, да безграничны ли?
«В связи с обустройством Бованенковского месторождения, строительством железной дороги, трасс газопроводов, установок комплексной подготовки газа, компрессорных станций будет полностью выведено из пастбищеоборота 587,5 тыс. гектаров. Это приведет в начальный период обустройства в течение 5–7 лет к сокращению основного поголовья оленей на 24 тыс. голов общественного поголовья и более 10 тыс. голов оленей, находящихся в личном пользовании. На полутора миллионах гектаров охотугодий будет прекращен охотничий промысел, нанесен значительный ущерб рыбным запасам.
Ежегодные потери продукции оленеводства и охотпромысла составят 3,8 млн. рублей. Кроме того, убытки от ликвидации основных средств составят 2,5 млн. рублей. Совхозы ежегодно теряют прибыль более 1,5 млн. рублей. Перспективный же ущерб (просчет на 50 лет вперед) грозит превысить 2 млрд. рублей в нынешних ценах».
Такие цифры прозвучали на заседании Государственной экспертной комиссии при Госплане СССР.
Кому тяжелее достается освоение — тому, кто его повел, или тому, кто его вынужден переживать?
«Директорский корпус» ямальских-совхозов — настоящие «зубры», проработавшие здесь не по одному десятку лет — Николай Дмитриевич Кугаевский, Геннадий Николаевич Кадыров, Николай Андреевич Бабин. Я часто встречаюсь с ними, беседую, веду «круглые столы».
Прекрасно помню их первую реакцию, когда стало известно о начале исследовательских работ на Ямале: бывалые мужики были, пожалуй, откровенно напуганы, по их представлениям, казалось, приходит время завершающегося апокалипсиса для оленеводческого края. Только Бабин, который в горячее время освоения Уренгоя отработал в совхозе «Пуровский», воспринимал события спокойнее, зная, что у освоения бывают свои «пики» и «спады». Но у тревоги — приведенные цифры демонстрируют это — очень уж весомые резоны.
…Среди белых льдов на виду низменных берегов Белушьего Носа бросили якоря сразу три крупных морских транспорта. Буровики, заказавшие корабли, поторапливались — в Арктику стучалась весна, ледовый причал держался последние недели. По пробитой в торосах дороге-ледянке споро побежали грузовики — буровые вышки, тысячи тонн габаритного оборудования предстоит выгрузить за считанные дни.
Кто упрекнет буровиков, что в тяжелых арктических условиях они сумели выполнить боевое задание и усыпали тундровый берег россыпью контейнеров, ящиков, пакетов, металлических конструкций? Плацдарм захвата — так по-боевому называли подобные героические операции еще недавно. Как-то забывалось, а на чью же землю высадились полярные герои. Да и новые освоители всегда ли догадываются, что хотя они и работают на общесоветской, но все же конкретно не им принадлежащей земле?
Директор совхоза «Ярсалинский» (здешний карский берег — его угодья) Николай Дмитриевич Кугаевский о буровицком десанте узнал едва ли не последним.
— Нанял вертолет облет сделать. Не узнаю знакомую тундру. Через десяток верст — новые палатки изыскателей. В каждой партии — вездеход, куда хотят, туда и катят. Независимый народец.
— Я на Байдарацком побережье для охотников хорошую промбазу сделал, — темпераментно жалуется директор «Байдарацкого» Бабин. — Приличные затраты сделал. А мне говорят — изволь перенести, железной дороге мешаешь. Три кораля новых построил, столько мучился, а оказывается — тоже мешают. У фактории Глухариной нефтеразведчики подбазу приткнули. Нас никто не спросил. Почему все время я под них должен подстраиваться, а не они под нас? У них дело, понятно, государственное, а у нас что — частно-личное?
Услышишь эти горестные жалобы, задумаешься — кто же в тундре хозяйничает? Вопрос не в том, надо ли идти за нефтью и газом, щекотливость его вот в чем — почему хозяева недр — газовики диктуют условия хозяевам тундры — сельским труженикам? Почему не наоборот?
Складывается впечатление, что промышленные освоители ведут себя в тундре как во вражеском тылу, где противнику надо нанести как можно больший урон. Если строят нефтебазу, то обязательно придвинут к берегу рыбной речки. Где можно одной колеей обойтись, проложат десяток, где обещали капитальный дом построить, развезут «море» халупок-балков. Рушат тундру с изуверским наслаждением. Только геологи уничтожили на полуострове Ямал около трехсот тысяч гектаров оленьих пастбищ!
В районе Нового Порта кто-то из строителей устроил кощунственный разор захоронений на национальном кладбище. Подозреваемые есть, но доказать их преступление милиции оказалось не по силам. Много ли сотрудников в райотделе? И нет у них вертолетов, вездеходов. А у первопроходцев техника всех калибров и скоростей.
— Ищи ветра в поле, — припоминает недавний случай Кугаевский. — На брошенной буровой полсотни наших оленят нализались какой-то химической мерзости — буровички оставили. Телята все передохли, а иск мне предъявлять некому.
Даже если тундровый нарушитель найден, что с ним делать? Предъявлять штрафы? Но штрафом не вернешь к жизни утраченный ягельник, не заселишь порушенные песцовые норы, не очистишь изгаженный берег речки, умертвленное озеро не оживишь.
Вчерашние острые страхи у гвардейского директорского корпуса нынче попритихли, начинает играть свою роль радикальное решение окраисполкома, запрет облисполкома — сегодня уже не только тундровые сельчане, но их промышленные контрагенты ищут пути взаимопонимания и сотрудничества.
Не будем впадать в умиление, в идиллические тона. Процесс лишь начат. А в эпоху хозрасчета нет особых меценатов, которые бы удорожали свои программы, помогая соседям. До прихода на полуостров Ямал освоенцы успешно истребили только в Ямало-Ненецком округе 6 млн. гектаров хотя по-северному и скудных, но плодородных земель. По подсчетам специалистов, чтобы восстановить, рекультивировать один северный гектар, требуется не менее 10 тыс. рублей. Несложный подсчет: 10 тысяч на 6 млн. дадут астрономическую цифру — 60 млрд. рублей. Расчет упрощенный, его оспаривают. Но если это и не очень точный подсчет уже понесенного ущерба, то эту сумму можно смело считать нашим долгом перед потомками. Ясно, что освоение Ямала, в любом случае, прибавит этого долга.
Добывая нефть и газ, мы решаем свои сегодняшние проблемы. Ущербляя, убивая землю, мы усугубляем проблемы наших детей и внуков, внуков наших детей.

* * *
Я открываю дверь, над которой вывеска: «Отделение связи п. Лаборовая Приуральского района». В комнате полутьма. Широкая печь заслоняет два окна с мутными стеклами. Радистка за столиком стучит на аппарате, видимо, дореволюционного еще производства: шум, скрежет и шипенье тоже дореволюционные.
Где же здесь может быть Анна? Глаза привыкают к полумраку, и у мокрой щелястой стенки я вижу низенькую провалившуюся раскладушку, под невообразимым одеялом свернулась клубочком женщина. Она была на ночной рыбалке, вернулась под утро, поэтому и почивает так поздно. У Анны белый, но не со сна, а нездоровый цвет лица: ей неможется, недавно два месяца отлеживалась в Салехарде с процессом в легких.
Да, обстановка поразит кого угодно, даже самую конформистскую душу. Потолок связистской конторки проваливается, угрожающе навис выпирающей штукатуркой, стена мокра после затяжного дождя. На тумбочке две аккуратные бумажные стопочки — черновой вариант «Белого ягеля» и беловые листы — она переписывает повесть набело. Почерк у Анны скверный, и, если она начнет править, ни один криминалист-графолог не разберется, не говоря уж о привередливых сотрудницах издательств.
Анна Павловна Неркаги — молодая ненецкая писательница, известны ее книги «Анико из рода Ного», «Илыр». Пять лет назад она вернулась в родную Байдарацкую тундру, в стойбище отца и мужа. Пять лет она пишет новую повесть «Белый ягель» — честную и жесткую прозу (я читал первый вариант), но никак не может закончить ее — у хозяйки чума слишком много забот, чтобы обиходить мужчин. До писательского столика добраться нелегко. Нынешним летом Анна решила оставить стойбище, перебралась на ближнюю факторию Лаборовую, чтобы здесь, в более сносных условиях, завершить повесть.
Железная дорога минует Лаборовую, повернет в девяти километрах, но не минуют факторию, окрестных охотников и оленеводов проблемы, связанные с промышленным освоением.
Анна щупает промокшие на рыбалке носки (а где они могли просохнуть — печка холодная, она дымит, топить ее невозможно), безнадежно машет рукой и обувает резиновые сапоги на босые ноги.
«Господи, — ужасаюсь я, — как же так, она ведь только что переболела».
Анна уловила гримасу на моем лице и говорит тем же тоном, каким только что рассказывала о развалившейся печке:
— Я никому не нужна. Народ мой нищий тоже никому не нужен. Газ нужен. Нефть нужна. А мы — нет, мы не нужны. Нищие, безработные, мы разучились самому святому, раньше и у нас было богатство — мы всегда помогали друг другу, а теперь не умеем и этого. Нас выталкивают из интернатов, а выкарабкаешься или нет в жизни — это официальным отчетам уже не нужно.
Я знаю ее давно. Она всегда говорит страстно, а сегодня отчужденно-спокойна, почти равнодушна. Видимо, серьезно больна или бессонная ночь сказалась?
Я уж и боюсь расспрашивать: взорвется, как всегда, заболеет больше.
— Как живем с новыми соседями-властителями? Живем — они нас в упор не замечают. Видел, перед деревней табличка самописная «Въезд вездеходам строго воспрещен»? Гоняли, как чумовые. Я бросилась одному наперерез, депутатским удостоверением трясу. Он из кабины выскочил зверь зверем:
— Чего трясешь, депутатка, побереги документ, б… тундровая!
А меня ведь и защитить здесь на двести верст некому. Бессильна я перед этим заезжим хамом, беспомощна, вот и все депутатство. Правда, с испугу я на него так заревела, что он перетрусил, повернул назад. Но разве это по-человечески? У Александра Федоровича Тайбери шесть детей, жена седьмого рожает, у него строители сетки сняли, заготовленную на весну бочку рыбы украли. Чем он шесть ртов кормить будет? У Салиндера Максима Мастовича авку убили, невод украли. В двух оленьбригадах зимние вандеи пограбили — оставили оленеводов на зиму раздетыми. Николаю Вылке и Ваньке Лаптандеру за рыбу и пыжики ящик «Тройного» удружили. Вот такие здесь нынче хозяева. С ними конец народу, трубка ненцам, — заканчивает она с прежним отстраненным спокойствием.
Анна драматизирует, полагаю, как всякая впечатлительная натура, она все воспринимает излишне обостренно. Любой бывалый северянин скажет, что когда освоенцы начинали в Ноябрьске, в Уренгое, на Ямбурге — дела обстояли куда страшнее. Здесь еще по-божески, если сравнивать с тем, что приходилось видеть раньше.
Но ей разве докажешь? Впрочем, стоит ли доказывать? Да и почему, и кого оправдывать? По-божески? Какой внутренний бог ведет первоосвоительного варвара, заставляет спаивать, грабить, воровать, унижать слабого? Есть ли этому оправдание, даже в сравнительно-историческом контексте?
Вот сидит она на провалившейся раскладушке с белым больным лицом и не кликушествует вовсе: народу трубка!
Чуткое сердце художника, оно отзывается не только на ближнюю нынешнюю боль, оно предчувствует, предощущает надвигающуюся, приближающуюся рану народа, смертельную, она считает, рану.
Не надо думать, что все хорошо осознают национальный аспект освоения.
Вспоминаю анекдотический эпизод: заместитель министра (не самый последний) Газпрома на заседании Государственной экспертной комиссии умудрился заявить, что оленеводство на Ямале ведут пришлые русские, он самолично-де летал и никаких ненцев на Ямале не видел. Как не поверить столь высокопоставленному очевидцу? Но я сам был в этой поездке с непоследним замом. Мы попали в оленеводческую бригаду. Она состояла из коми-зырян. Зам же посчитал этих рослых, русоволосых коренных обитателей тундры за пришлых и сделал далеко идущий вывод, мол, за счет Газпрома свои проблемы, выдавая их за национальные, хочет решить северный агропром. Вот каков уровень министерских обобщений на почве личных «наблюдений».
Я прихватил с собой карту Ямала, на ней пятна месторождений, пунктиры железных дорог, линии газопроводов, кружки газопромыслов. Ловлю себя на мысли: железный корсет, прочный каркас накинут на живой полуостров.
— Правильная карта, — неожиданно хвалит Анна. — Все есть, только ненцев нет и нет оленей. К этому все идет.
Ее спокойный тон страшит: в нем безысходность, для нее как бы погас последний луч надежды. Еще недавно она была лихорадочно взвинчена, считала, что все можно переиначить, стоит только приложить силы. Неужели вконец опустились руки?
«Почему сразу началось строительство дороги, — пришлет она мне позднее свои заметки «Ямал — последний оплот». — Что она даст местному населению и что она возьмет взамен? Пока же мы видим, что она не дает нам ничего, кроме бед. Мы уверены, что через 20–30 лет железная дорога станет мертвой. И мы спрашиваем: не слишком ли велика цена?
Оправдана ли такая большая жертва, как социальная смерть народов Севера? Ради чего мы должны уступать свою землю, жертвовать будущим своих детей?»
Гласность проявила проблемы, которые замалчивались годами, десятилетиями. Национальная политика на Севере рисовалась однотонно-розово. Но система просвещения отрывает детей тех же ненцев от семьи, перспективно губя национальную самобытность, перерубая корни духовности и традиционной культуры, начинает свирепствовать «молодежная безработица». Малые народы всегда жили небогато, на грани достатка, безработица ведет к нищете…
Анне больно.
Она права в своей боли и крике, но, боюсь, путает причины и следствия. В железной дороге ей видится причина бед настоящих и предстоящих. Корни этих причин глубже…
Нам давно пора понять, какую тревогу породило освоение в душах и сердцах тундровиков, наверное, это даже не тревога, это гнет близкой смерти.
Говорят о компенсационном строительстве, о том, что нужно строить промежуточные базы на путях оленьих касланий, облагородить базовые поселки совхозов, наладить самолетное сообщение, почту, медицинское обеспечение.
Но, в первую очередь, не следует ли снять в этих растревоженных душах страх? Как? Посулами, пряником надежды?
Нет, наверное, нужно реальное дело. Два с лишним десятилетия интенсивно осваивается территория нефтегазового комплекса Тюмени. А что за уродливо-куцым термином «нефтегазовый комплекс»? Родовая земля хантов, манси, ненцев, селькупов.
Они много ждали от эпохи освоения — решить застарелые проблемы на новом уровне, войти в новое время. Они обманулись в ожиданиях, ибо нефтяники, газовики решали промышленно-добычные проблемы и мало делали (но много и громко обещали) для первонасельников этих мест. Каждая новая большая стройка — новая надежда. И очередной обман, крах очередной иллюзии.
Поэтому так беспросветны речи тундровой писательницы, так безысходно ее душе.
— Обещают что-нибудь с квартирой? — перевожу я разговор на более земные темы.
— Бурцев обещал построить, но еще ни палки не завез, — хмуро роняет Анна.
Потом в Салехарде я зайду к Бурцеву.
— Зачем такая безысходность? — заторопился секретарь окружкома партии. — Зачем такое отчаяние? Мы договорились с Масловым, это трест Севстроймеханизация, они построят в Лаборовой двухквартирный домик: одна половина — кабинет для Анны Павловны, вторая — библиотека-читальня для приезжающих ненцев из тундры.
— Дождется Анна?
— Договорились, к концу года домик сладят. Маслов пока нас не подводил, слово держит. Даже если не в срок, то реально — начало следующего года, ждать осталось недолго.
Наличие кабинета решит ли все проблемы ненецкой писательницы?
Анна заканчивает рассказ о том, как в деревне собаки загрызли человека. Сама она трепетно относится к собакам, пес в тундре первый товарищ человеку. Но у жестокого хозяина и друзья жестокие.
Жестокий рассказ.
Но разве она что-то выдумывает?
…Я пишу о тупиках освоения. Их немало, то в одну, то в другую проблему утыкается этот не очень управляемый процесс. Но не нужно быть особым оптимистом, чтобы четко утверждать: освоение из всех своих тупиков, рано или поздно, с приостановками, остановками и даже консервацией, выкарабкается на магистраль и благополучно докатится до конечной цели — «Газ Ямала». Слишком государственно важна задача, чтобы плутать по тупикам.
Боюсь, что в тупике окажутся коренные хозяева этих мест. Практика освоения еще не дала ни одного примера, чтобы могущественные нефтяники, богатые газовики, щедрые строители начали не со своих объектов, а с кардинального решения проблем тех, на чью землю они пришли. На Ямале эта практика повторяется.
А первый пример мы основательно подзабыли: первые большевики, пришедшие в тайгу и тундру, начали со слова ленинской правды, справедливости, грамоты, с идеи артельного труда, коренного переустройства социально-экономического уклада. Через шесть десятков лет вновь появляются призраки безработицы, нищеты, ущемление национальной самобытности и вместо делового сотрудничества громко рекламируемая, но не эффективная благотворительность…
Один знающий и ответственный человек все причины освоенческих тупиков обозначил лаконично:
— Спешка.
Наверное, слово не исчерпывает причин всех проблем, но многие объясняет. Действительно, поразбираешься, поанализируешь и поймешь, почему одно сделано глупо, другое непродуманно, а это неумело. Да потому, что все куда-то спешили. Есть такой фетиш сроки, которые вроде бы оправдывают легендарное отечественное разгильдяйство.
Плохо, но в срок.
Плохо — не грех, не в срок — грех непрощаемый.
И Ямал, кажется, не минует горькая чаша сия.
Сроки здесь фигурируют с непременным эпитетом «правительственные», и очередной фетиш обозначен — 1991 год, именно в этом году страна должна получить газ Ямала.
Я вовсе не ставлю себе задачу ревизовать правительственные сроки. Но что неизбежно огорчает, обескураживает?
Назван, обозначен срок. Еще, по существу, нет даже концепции освоения, не продумана стратегия, многое неясно, а кое-что и совсем непонятно. Цель впереди как горная вершина, окруженная туманом. Как к ней толком пройти, подняться, государственных ног не переломать?
Меня такая ситуация заставляет вспомнить плохих школьников, которые подсмотрят ответ, а потом начинают подгонять. Ни логики, ни мысли, ни простой работы ума — лихорадочная подгонка.
Понимаю, что цифра «1991» не с потолка упала, в топливном балансе страны в декабре обозначенного года будет зиять грандиозная ямальская прореха. Но, наверное, и в перспективном государственном плане должны учитываться альтернативы (полагаю, что ямальскую программу вполне возможно отодвинуть во времени на годик-другой, если проводить последовательную ресурсосберегающую политику), да и поставленная задача должна обосновываться реально.
Седьмого апреля 1988 года руководители Тюменской области отправляют в Бюро по топливно-энергетическому комплексу Совета Министров СССР решительное несогласие с представленным проектом освоения, без обиняков утверждая, что проект «не готов для рассмотрения в правительстве». Главный недостаток видится в некомплексности документа, внушает сомнения слабая проработка вопросов создания социально-бытовых условий для рабочих, усеченная программа охраны Ямальской природы и перспективная непродуманность компенсационного возмещения причиненного ущерба. Откровенное недоумение вызывает и рискованный вариант «нырка» системы трубопроводных коммуникаций в Байдарацкую губу.
Неоднократный опыт убеждает в том, говорят специалисты, что необходимо продумать всю сумму проблем с самого начала, нужен, как это ранее предусматривалось, единый комплексный план решения всех принципиальных вопросов.
Итак, и сегодня, когда я заканчиваю этот очерк (без героя, но с многочисленными внутренними монологами), в сентябре 1988 года еще не существует единого комплексного генерального плана, «сценария» освоения, целевой программы «Ямал». Можно ли предположить, что в очередной спешке освоение будет вестись предельно разумно и грамотно, можно ли надеяться, что все еще разрабатываемый проект будет рассчитан на технологии XXI века, а не на запасы морально устаревшего оборудования и старые организационные схемы? Не окажется ли ненужной роскошью, в эдакой-то торопливости, опережение научно-технического прогресса?
А сроки убегают, сокращаются, как пресловутая шагреневая кожа. Возникает неожиданная мысль: может, кто-то в довольно высоких организационных сферах играет на затяжку времени? Может, это кому-то выгодно? Я далек от мысли, что делается это сознательно, но, наблюдая целеустремленную спешку на сибирских территориях, трудно не прийти к выводу, что в условиях постоянного аврала отраслям и ведомствам, которые торопятся, не поспевая от одной до другой тюменской программы, легче и проще творить все, что угодно, ударно и размашисто, с закономерными издержками, подгоняя задачку под известный ответ — 1991 год.
Где стратегия очередной намечаемой победы, мы же сегодня не застигнуты врасплох? Почему из отвергаемых проектов не отвергается только одно — конечный срок?
Конечно, сроки дисциплинируют, но нереальные сроки ни к чему, кроме напрасных жертв, не приводят. Не с этого ли начинается банкротство стратегии?
— …Напиши зло, — посоветовал знакомый, которому я рассказал о замысле этого запаздывающего очерка. — О таких вещах по-доброму не напишешь.
Я возразил:
— Зло — оно и есть зло. Зло ничего не рождает.
Злости не чувствую, чувствую боль.

Примечания
1
Испытания «Урала-3» успешно проведены.