Хрестоматия включает в себя произведения русской, ненецкой, хантыйской, мансийской и татарской литератур Тюменского региона.
Предназначена для учащихся средней школы, студентов, педагогов, а также читателей, интересующихся духовной культурой нашего края.
ЛИТЕРАТУРА ТЮМЕНСКОГО КРАЯ
хрестоматия 10-11 классы
Составители
Г.И. Данилина, Н.А. Рогачева, Е.Н. Эртнер
Слово к читателю
Тема этой книги — литература Тюменского края. Наверное, каждый ученик знает, как принято изучать литературу: обычно речь ведется о герое, конфликте, теме произведения. Постепенно мы узнаем о течениях, направлениях и литературном процессе. Читая книгу, вольно или невольно сопоставляешь ее с другими, находишь общее и отличное. Так возникает проблема возможных влияний, типологических схождений, национальной и мировой литературной традиции. Тем самым получается, что художественное произведение обретает свое место в развитии литературы, то есть становится фактом ее истории. Таким образом, изучение литературы есть, как правило, литературоведческое исследование ее истории, становления во времени.
Но как же быть, когда истории литературы еще нет, когда она только складывается и человек, по сути, встречается с миром впервые? Между читателем и произведением нет временной дистанции, нет и устойчивых суждений филологических авторитетов. Ведь мы пока не знаем не только кого назовут «лучшим» или «худшим» тюменским писателем или поэтом, но и кто они, наши поэты и писатели, чем живо их творчество.
Наверное, важнее всего встретиться с литературой своего края без предубеждения, оставив в стороне филологические стереотипы. Книге, которую мы для себя открываем, не стоит искать места в сетке готовых истин, оценивать, сравнивая с произведениями русской классики. Попытаемся увидеть в литературном произведении мир, в котором мы живем, и, познавая его, понять и себя тоже.
Несомненно, тюменская литература — весьма разнородное явление. Иначе и не может быть, когда в одном геополитическом пространстве оказываются разные культурные миры. Тем не менее, можно вести речь о некоем духовно-историческом единстве, обусловленном социальной эпохой освоения, конфликтностью встречи Большой земли (России) и Малой (Сибири, Севера).
Если в XIX веке о тюменской земле писали главным образом путешественники, исследователи, ссыльные поселенцы, то в середине пятидесятых годов XX века тюменскую словесность создают коренные тюменцы. Это З. Тоболкин, Н. Денисов, Л. Заворотчева, Н. Шамсутдинов, И. Ермаков, Л. Лапцуй, И. Истомин, А. Неркаги, Е. Айпин, Р. Ругин, Ю. Шесталов, Б. Сулейманов, А. Тарханов, М. Шульгин, Ю. Афанасьев, А. Кукарский и др.
Прежде чем стать профессиональными литераторами, многие из них получили глубокий жизненный опыт, позволивший увидеть судьбу края изнутри. Л. Лапцуй был оленеводом, охотником, рыбаком; Н. Денисов — трактористом, матросом; И. Истомин — учителем; Г. Сазонов — геологом; А. Гольд — разнорабочим, Ю. Вэлла — охотником-промысловиком, А. Рахвалов — грузчиком, Ю. Басков — стропальщиком, П. Суханов в прошлом шофер, А. Васильев — военный врач, А. Неркаги, уже став писательницей, вернулась в стойбище оленеводом.
Многие авторы пришли в литературу из журналистики: Е. Ананьев, М. Анисимкова, Р. Лыкосова, Л. Заворотчева, В. Острый, А. Гольд, С. Мальцев, А. Гришин и другие.
Очевидно, произведения наших земляков не могут не отражать разное видение жизни и места человека в ней и с эстетической точки зрения будут оцениваться по-разному. Стоит иметь в виду, что каждое литературное явление может быть рассмотрено как часть, звено общерусской литературы, как элемент ее системы, в котором отражаются общие свойства целого, но и как элемент краевой культуры, соотносимый с разными сферами жизни области. Литература провинции — это явление, вызванное к жизни самими условиями нашего существования. Она вырабатывает свои ценностные критерии и ориентирована на особый тип читательских ожиданий, направленных на «своего» автора.
Литература края — это не литература «на краю» — в провинции, на границе абстрактной «большой» литературы, а некое глубоко своеобразное единство текстов, позволяющее увидеть сложность современного культурного сознания. Сосуществование разных языков, религий, историй, времен, характерное для тюменской литературной реальности, мы можем осознать лишь в объекте литературного краеведения.
Изучение литературного краеведения открывает исключительную возможность общего взгляда, позволяет многое прояснить в движении современной литературы, становлении законов, в самой духовной ситуации нашего времени. Географическая сопринадлежность произведения и читателя, в свою очередь, делает изучение литературного краеведения по-особому актуальным. В литературе нашего края звучит голос человека — не только персонажа или автора, но нашего современника. Чтение текста становится опытом самопонимания исследователя, живущего здесь, в этом мире, все разнообразие, нищету и богатство которого включает в себя краеведческий текст.
* * *
К настоящему времени определилось три основных подхода к краеведческому объекту: исторический, литературоведческий и литературно-критический.
Изучение тюменской литературы началось с конца пятидесятых - начала шестидесятых годов. Первыми историками культуры края стали П.И. Рощевский и Л.П. Рощевская. Их работы посвящены историко-культурным проблемам, главными из которых видятся декабристская тема (П.И. Рощевский. «Декабристы в сибирском изгнании»), творчество М.С. Знаменского (П.И. Рощевский. «Воспитанник декабристов художник М.С. Знаменский»), движение разночинцев (Л.П. Рощевская. «Революционеры-разночинцы в западносибирском изгнании»). Ведущими принципами исторического подхода можно назвать изучение социального процесса с фактографической стороны. Отсюда и пристальное внимание к деталям и событиям, восприятие творчества художника как отражения жизни эпохи, присущее многим исследованиям историков.
Важно отметить, что благодаря актуализированным ими материалам в художественной литературе края смогла сформироваться новая, «историческая», тема (документальная повесть о Г.С. Батенькове Ю.С. Надточия, историческая повесть о В.К. Кюхельбекере А. Васильева). В этих художественно-документальных произведениях раскрывается богатый мир прошлого нашего края, предстает история в живых картинах и образах. Заслуживает внимания и одна из последних мемуарно-публицистических книг К.Я. Лагунова «Портреты без ретуши», где воссозданы творческие портреты тюменских писателей XX века.
Говоря о литературоведческом подходе, отметим, что история литературного краеведения Тюменского региона достаточно богата. В первую очередь здесь нужно назвать имена филологов, университетских ученых Л.Г. Беспаловой и Л.В. Полонского.
Л.Г. Беспалова, осуществив литературоведческое описание найденных ею источников, разработала структурные принципы литературного краеведения как предмета. Современный историк и филолог уже не сможет обойтись без ее замечательных книг «Тюменский край и писатели XIX века», «Сибирский просветитель», «И дум высокое стремленье...», «Живое прошлое. Писатели XIX века о Тюмени».
Научные интересы Л.В. Полонского определили сферу его исследовательского внимания. По материалам тюменской периодики шестидесятых-восьмидесятых годов — рецензиям, обзорам, статьям Л.В. Полонского — можно воссоздать течение театральной жизни города. Талант и глубокие филологические познания Лазаря Вульфовича, безусловно, оказывали влияние на репертуар театра драмы. Л.В. Полонский принимал самое активное участие в становлении молодой писательской организации Тюмени, выступая постоянным рецензентом и исследователем творческих опытов местных писателей (Л.В. Полонский. «В семье единой»). Лазарь Вульфович придавал особое значение развитию литератур народов Севера, творчеству Ю. Шесталова, Л. Лапцуя, И. Истомина, А. Неркаги, А. Тарханова, Р. Ругина. Л.В. Полонскому удалось открыть новую в литературоведении тему, связанную с изучением творчества писателей и поэтов народов Тюменского Севера, тему, ставшую одной из перспективных в современной филологической науке.
В середине семидесятых годов в научно-критическое освещение регионального литературного процесса включился В.А. Рогачев. Его публикации посвящены современному периоду. Одним из первых он попытался представить идеи и образы нашей поэзии тех лет. Это были обзоры в «Тюменском комсомольце», «Тюменской правде» и в журнале «Урал». В восьмидесятые годы он возглавлял секцию критики при Тюменском отделении Союза писателей России. В итоге В.А. Рогачевым был написан критико-библиографический очерк «Страна Тюмения в региональной литературе после 1985 года».
Один из подходов к литературе региона реализовала литературно-художественная критика. Имеет смысл более подробно остановиться на ее задачах и практических результатах. Ведь, как уже было сказано, во внутренней соотнесенности художественного и публицистического начал проявляется своеобразие тюменской литературы. Не менее важно, что современная тюменская литература переживает процесс становления, она, по сути, еще лишь рождается и потому пока не может стать завершенным во времени аналитическим объектом для историка и литературоведа. Функцию актуального ее осмысления и выполняет литературная критика.
Круг тюменских авторов, работающих в литературнокритическом жанре на протяжении примерно тридцати лет (со времени создания самостоятельной писательской организации Тюменской области), достаточно широк. Он представлен именами профессиональных литературоведов (Л. Полонский, В. Хорольский, О. Усминский, В. Рогачев и др.), журналистов (В. Клепиков, П. Казанцев, В. Гилев и др.), самих писателей (К. Лагунов, З. Тоболкин, Г. Сазонов, А. Мищенко и др.).
Ни один сборник местных авторов, изданный в Москве, Свердловске, Тюмени или других городах, не прошел без литературно-критического отклика. Юбилейные даты регулярно отмечаются обширными творческими портретами, страницы краевых газет предоставляют место и для литературно-критических дискуссий.
Литературной критикой Тюменского региона освоены многие литературно-критические жанры — от рецензии до очерка творчества и творческого портрета. Наиболее часто встречается рецензия, которая обычно сопровождает появление нового произведения «своего» автора. Это жанр, удобный оперативностью, он удовлетворяет потребности установления информационного мостика между писателем и читателем, обычно также «своим», краевым. Преимущество рецензии в том, что ее легко расположить в газете, она не требует ни постоянной рубрики, ни специализированного издания.
Литературная критика пока не представила теоретического обоснования собственного предмета, обходя вопросы теории и, как следствие, избегая теоретической статьи. Исключение составляют работы К.Я. Лагунова «Понаслышке», «Берега гласности», «Четвертая высота», где формулируются критерии оценки региональной литературы. Автор выделил «принцип достоверности» — точного знания писателем местных условий; настаивает на необходимости «жизненной связи» литератора и региона.
Другим критерием, которым располагает литературная критика для оценки творчества местных авторов, является, по убеждению К. Лагунова, актуальность произведения, общественная активность писателя, определяющаяся интересами «народа», «государства». Отсюда задачей критики будет идеологический вывод, суждение, устанавливающее меру «правды», понятой в контексте требований дня (злободневности).
В отличие от литературоведения, занятого эстетическим содержанием литературных произведений, критика прежде всего стремится достичь публицистической остроты, подчеркнуть актуальность художественного текста, осязаемость злободневных проблем, волнующих провинциального жителя. Всякое художественное иносказание для человека, озабоченного насущными вещами, — это дань условности, одежда для идеи, ценной вне связи с тем, в какую форму ее облекли. И если появляется возможность прямого обращения, «литература» оказывается ненужным орнаментом, который только «затемняет» мысль автора.
Для тюменской литературы симптоматичны и естественны переход писателя от художественного творчества к публицистике, попытки перевести произведение в план «чистой жизни», практику обыденного существования. Параллельно живут очерк и роман К. Лагунова о крестьянском восстании в Тобольской губернии, раскрывает настоящую «правду», как полагает писатель, как раз не вымышленный, а документальный сюжет. От «Языческой поэмы» к этнографическому очерку ведет путь Ю. Шесталова. Риторическим обращением к читателю заканчивает рассказ «Шай-ики» Ю. Вэлла. А. Неркаги, автор повести о возвращении на родину, реализовала ее сюжет в истории собственной жизни.
Критика не изменяет складывающейся тенденции, а зачастую усугубляет и даже предвосхищает ее: повести Неркаги менее привлекли внимание критиков, чем возвращение автора в оленеводческую бригаду. Возникает иллюзия, что произведение можно свести к выводу и «морали», заботясь лишь о том, чтобы точнее воспроизвести в критическом отклике его «идеологическую формулу».
Критик обычно заглядывает за произведение, воспринимает текст как сетку, сквозь которую надо разглядеть насущные проблемы духовной жизни региона. Можно подумать, что писатель, его творчество лишь дают «повод» для разговора, а не являются самоценными, что они нужны в той мере, в какой оправдывают интерес критики к области вообще. Поэтому наряду с рецензиями в региональной журналистике широко распространен жанр юбилейной статьи.
Условие сосуществования писателя и критика — не их диалог, а их землячество, соседство на одной территории. В практику тюменских литераторов естественно входит жанр «биографических заметок», воспоминаний, рассказов о былом, очерков о «людях земли тюменской».
Критику интересует человек, житель региона. Но обратим внимание на одну весьма характерную публикацию последнего времени. Ее автор К. Тихомиров пишет: «Душа народа — потемки... Воистину — это о тюменцах. Население Тюмени склонно к некоей спячке, апатии — сродни звериной сезонной, с одной разницей: человек в это время продолжает что-то пожевывать... да и к весне не просыпается...». О ком эти слова, нетрудно догадаться. О читателе, о собеседнике, представленном как ленивое, молчащее, недружелюбное лицо. Кто же говорит с критиком, от кого он ждет отклика? Это все тот же писатель, к которому адресуется его собрат-критик. Тем самым насущной задачей литературного краеведения становится расширение читательской аудитории, готовой понять, что язык тюменской словесности — это голос нашей культуры, заслуживающий того, чтобы быть услышанным.
Поле региональной литературной критики задается уровнем провинциальной жизни, которая достаточно сложна и глубока, чтобы быть интересной для человека читающего, способного видеть целое в хаосе сюжетов, слов, мнений, даже штампов.
Несомненно, исследователями сделано многое, и в перспективе видны и иные аналитические и текстологические пути изучения регионального литературного процесса.
* * *
Ориентация на региональный компонент в системе литературного образования обусловливает новизну подхода к литературному произведению, творчеству многих русских писателей и изменяет представление об историко-литературном процессе России. Словесная культура каждого региона соотнесена с общенациональной как ее часть, закономерное звено единого пространства, но звено особенное, в чем-то отличное от других. Включение в историко-литературный курс произведений региональной литературы и фольклора углубляет понимание общенациональных художественных ценностей, открывает новые аспекты их содержания, определенного фактором «места».
С другой стороны, жизнь каждого села, города, района, области — не пустое пространство с точки зрения культуры. Однако не так уж легко понять, что нас окружает мир, пронизанный историей. «Пусть дома, мимо которых мы ходим, пусть города и села, в которых мы живем (...) будут для нас живыми, то есть имеющими прошлое! Жизнь — это не одномоментность существования» (Д.С. Лихачев). Изучение региональной литературы и призвано сформировать чувство сопричастности миру большой культуры, помочь ощутить его как близкую реальность.
Литература, замкнутая внутри единого регионального пространства, по-видимому, должна иметь свои художественные особенности. Можно увидеть их и в литературе Тюменского края. Отчетливее всего это проявляется на уровне сложившейся системы жанров, среди которых доминирует очерк. В нем активно работают Ю. Надточий, Н. Смирнов, А. Омельчук, К. Лагунов, Е. Ананьев, А. Гольд, Р. Гольдберг, Л. Заворотчева и многие, многие другие. Писатели используют такие жанровые разновидности очерка, как исследование, зарисовка, путешествие, портрет, нравоописание.
Жанр очерка, в свою очередь, оказывает сильное воздействие на прозу, поэзию, драму. Это не случайно: в русской литературе очерковый жанр давно стал своеобразным экспериментальным полем, где формируется особый взгляд на мир. Если судить с исторической точки зрения, то именно очерк всегда открывает новую тему, что легко увидеть в тюменской литературе: это тема — освоения.
Очерк, присущей ему публицистичностью, задает поэтику рассказа, романа, пьесы и даже стихотворения. В доказательство этому можно привести в пример романы К. Лагунова, пьесы З. Тоболкина, рассказы Г. Сазонова, стихи А. Гришина, П. Суханова, А. Гольда, Н. Шамсутдинова, повести Е. Айпина, Р. Ругина.
Со структурообразующей ролью очерка связано и характерное для тюменской литературы внимание к событию, а не к психологии, документальность такого рода, когда за действующими лицами нередко угадываются реальные прототипы.
Назовем наиболее распространенные особенности сюжетики, которые уместно иметь в виду при анализе прозаических произведений:
— зачастую сюжет организует ситуация приезда или возвращения героя;
— преобладает сюжет-путешествие, хроника, панорама;
— в произведение на равных входят художественный вымысел и сугубо документальный материал (статистические данные, справки, газетные статьи, отрывки из писем исторических лиц и т.п.).
На уровне героя в произведениях тюменских писателей также можно заметить общие черты. Как правило, герой — человек среды, представитель определенной социальной группы, четко фиксируемого общественного статуса. Характер обычно определяется национальностью, происхождением, воспитанием героя. Часто главный персонаж произведения автобиографичен, выражает идеологическую позицию автора.
Если говорить о конфликте, общезначимом для тюменской литературы, то это столкновение «своего» и «чужого» на самых разных социальных и духовных уровнях действительности. В литературе последних лет все более очевидна трагическая неразрешимость конфликта, его принципиальная незавершенность.
Тюменская литература сформировала и свой, отличный от других, тип повествования. Для него характерна сказовость, насыщенность разговорной лексикой, диалектизмами, фольклорными элементами. Сказовость не вступает в противоречие с очевидной публицистичностью стиля, образует неповторимое единство.
Сложившийся в литературе нашего края жанровый и стилевой канон и задает логику предлагаемой книги.
С другой стороны, ее структура соотнесена также с базисным компонентом литературного образования, который разработан Министерством образования России, с предусмотренным в законе об образовании разделением школьного обучения на две ступени.
Составители хрестоматии пытались учесть содержательные принципы действующих ныне Программ (А. Кутузова, Г. Беленького, Т. Курдюмова, В. Маранцмана).
В основу хрестоматии положен методический принцип соотнесения произведений школьного курса русской литературы и краеведческих текстов. Возможность такого соотнесения видится в близости жанра, тем и проблем, стиля. Учитываются соположенность произведений во времени, связь биографии писателей с жизнью Тюменского края, отражение в их творчестве быта, культуры региона в целом.
Обзор внесенных в хрестоматию персоналий позволит учителю проследить динамику литературного процесса региона на протяжении полувека, вместе с учащимися составить карту культурной жизни края в пространственном и временном аспекте.
Составители хрестоматии выражают глубокую благодарность В.А. Рогачеву и Ю.Л. Мандрике за методологические консультации и предоставленные архивные материалы.
Г.И. Данилина, Н.А. Рогачева, Е.Н. Эртнер, доценты Тюменского государственного университета.
10 класс
Национальный мир в литературе
Альфред Гольд
Салехард
Я ни о чем не сожалею!
И зря расплакался халей,
летя на отмель, где ржавеют
останки наших кораблей.
И зря, разжалобить желая,
кровь голубичника живая
струится в дымке по бугру
и стебли стонут на ветру...
Оставим прошлому печали,
я снова — здесь. Все впереди!
Как воздух белыми ночами,
струится молодость в груди...
И мне уж чудится, что снова
за звонким шелестом воды
я слышу дружеское слово,
и смех, и спор на все лады...
Как высоко костер искрится!
Как вольно песне молодой!
Что ж так печально кличет птица,
кружа над светлою водой?!
Уйми, уйми ее, надежда!
Верни их лица, имена...
Солги, что жизнь — не центробежна,
что нескончаема она.
Что за рекой, на горных склонах,
еще не снег. И на виске —
не седина, а просто всполох
зарницы где-то вдалеке...
Иван Истомин
Последняя кочевка
Повесть (в сокращении)
Ледоход был бурным. Потемневшие льдины, словно потревоженное стадо оленей, толкаясь и громоздясь друг на друга, шумно двигались по Оби. Выше по течению, за излучиной реки, виднелась полая вода, широко разлившаяся меж берегов, отороченных узкой полосой оставшихся льдинок. Водная равнина неудержимо приближалась, оттесняя грузноватые хрупкие льдины все дальше и дальше на север.
День выдался теплый, ясный и тихий. В безоблачном небе сияло ослепительно яркое полуденное солнце. Оно, будто перелетная птица, вернулось в Заполярье после долгой и холодной зимы. Теперь круглые сутки щедро озаряло необъятный край, отражаясь в бесчисленных тундровых озерах, в заберегах рек и речушек. Над Обью непрерывно неслись в вышине бисерные ниточки птиц, разноголосо и весело приветствуя свои родные места. А воздух, очищенный весенними ветрами, влагой и солнцем, был упоительно свеж. Как в такой день, исключительный для Севера, не выйти на лужок над рекой?!
Старик Ямай, низенький и толстый, в легкой малице с опущенным капюшоном, сидел у реки на ветхой, без нескольких копыльев, нарте и неотрывно смотрел с пригорка вниз, на реку Обь. Он всю свою жизнь кочевал с оленями в тундре, далеко от больших рек, и такого ледохода никогда не видел. Трубка давно уж потухла в его зубах, а он все смотрел на реку, на льдины. Вот одна из них с куском подтаявшей грязной зимней дороги поднялась на дыбы и с грохотом погрузилась в бурлящую воду.
— Ай-яй-яй! — не удержался старик, покачал седой головой, остриженной под польку.
Льдины лениво, словно им не хотелось уходить из родных мест, все плыли и плыли куда-то вниз по реке, откуда им уже не было возврата. И это невольно заставило Ямая думать о другом. Старик по-прежнему глядел на реку и думал, что вот и в жизни так же: старое ушло, нет ему пути назад.
* * *
...Началось это с колхозного собрания. Оно было таким же необычным и бурным, как ледоход.
Молодежь с каждым годом все чаще и чаще поговаривала о том, что пора перейти их кочевому колхозу на оседлость. Пожилым, особенно старым, исконным, кочевникам казалось это ненужной и не скоро осуществимой затеей.
...И вот тогда-то решило собрание перейти на оседлость: весной в тундру со стадами отправлять только пастухов, а всех оставить с чумами на центральной усадьбе. Государство дает материалы, средства, и люди начнут строить дома.
И началась невеселая жизнь. Курчавый сероглазый Алет первым подал заявление, чтоб для его семьи построили дом. Не послушался родителей, не внял ни уговорам, ни слезам. И правление удовлетворило просьбу Алета. Ему начали строить дом, а самого отправили на курсы в Салехард учиться на зверовода.
Совсем загоревали Ямай и Хадане. Остались они одни в чуме, поставленном на берегу реки Хале-Яха, что впадает в широкую Обь. Весной оленьи стада ушли на летние кочевья, далеко, к Карскому морю. И старикам совсем скучно стало. Ничто уж не интересовало и не утешало их.
Как в тяжелом сне, тянулось время для Ямая и Хадане: прошла весна, прошло короткое северное лето. А сын все не возвращался с учебы. Дом же, который строили для Алета на самом веселом месте — на пригорке у Оби, — как назло, рос неудержимо быстро. Приближался час, когда Ямаю и Хадане предложат, а может, и насильно заставят, навеки расстаться с чумом.
* * *
Зима, как белоперая полярная куропатка, задолго до месяца малой темноты — ноября — прилетела на своих метельных крыльях в тундру с Ледяного моря-океана и покрыла все вокруг мягким как пух снегом. Старик Ямай все чаще и чаще выходил из чума и подолгу смотрел на дорогу. Она вилась между штабелями досок и бревен, пересекала ровную гладь Оби и еле различимой стежкой уходила в сторону Салехарда. Чтобы лучше видеть, Ямай прикладывал ладонь к густым темным бровям и часами стоял возле чума, не спуская глаз с дороги. Из-под капюшона малицы свисали пряди седых волос, они путались с белыми усами и мягкой, жиденькой бородой.
Однажды Ямая вызвали в правление колхоза. Тэтако Вануйто торжественно заявил, что дом готов и Ямай, не дожидаясь Алета, может вселяться.
Сообщение Тэтако Вануйто взволновало Ямая. Он ответил, что ни сам, ни жена жить в доме не собираются. Они согласны переехать в поселок, но жить будут в чуме.
Долго, очень долго, убеждал председатель Ямая и, ничего не добившись, отпустил домой.
Тэтако предупредил Ямая, что ждать, когда Тэседы согласятся расстаться с чумом, он не собирается и насильно вселит стариков в дом. Ему надо быстрее всех выполнить план по переводу колхозников на оседлость.
Ямай шел из конторы, тяжело переставляя ноги и понурив голову. В правой руке вместо посоха он держал таловый прут, который гнулся каждый раз, когда старик опирался на него. Нехорошо было на душе у Ямая, очень нехорошо.
* * *
Ямай долго стоял в нерешительности у своего чума. То-то будет сейчас, как узнает старуха, зачем вызывали его в правление. Наконец вздохнул и, захватив с собой охапку дров, вошел.
— Тебя только за смертью посылать, — проворчала старуха. — Ушел и пропал, как стрела, пущенная из лука.
Хадане, с маленьким сморщенным лицом и с пепельными волосами, заплетенными в две тощенькие косички, сидела на оленьей шкуре в левой половине чума и шила рукавицы.
Старик положил дрова перед железной печуркой, снял малицу, сел на правой половине чума, у печки, скрестив ноги, обутые в еще добротные, но уже порыжевшие от времени меховые кисы.
— Не по своей воле задержался, Тэтако виноват, — Ямай облокотился на колени.
Услышав имя председателя, Хадане насторожилась и с тревогой в голосе спросила:
— Зачем он вызывал тебя?
Ямаю не хотелось огорчать жену, но обманывать он не умел и все рассказал. Хадане отбросила в сторону шитье и, закрыв лицо руками, зарыдала. Старик не знал, как утешить бедную старуху, и принялся подкладывать дрова в печку. Потом набил табаком костяную трубку с медным ободком и, низко опустив взлохмаченную голову, начал курить.
Дрова разгорелись. Большой никелированный чайник на печке вскоре запел тоненьким комариным голоском. Подвешенная к шесту лампа плохо освещала чум и очень коптила. Хадане сидела в полумраке. Расстроенная, она долго плакала, а потом с руганью набросилась на старика:
— Вот беда-то, вот беда-то... И во всем ты, старый дурак, виноват. Зачем согласился остаться на фактории? Разве мы вдвоем не могли жить в чуме, кочевать со своими оленями? Вон старики Салиндеры отказались остаться на фактории, теперь по-прежнему кочуют в тундре, свежим воздухом дышат. А ты на старости лет береговым человеком захотел стать, в деревянном чуме жить собираешься. От оленей отказался, забыл, как они тебе достались...
Ямай выпрямился:
— Ты что же, старуха, не помнишь, как дело было? Разве я не протестовал, не ругался? Думаешь, только тебе жалко и тундру, и оленей? Я их каждую ночь во сне вижу. Молодежь с кочевой жизнью расстаться захотела. Хочет жить по-новому. Что мы с тобой могли сделать? Вот теперь на фактории сидим и, наверно, последние дни в чуме живем. Так получается.
Старуха вспылила:
— Нет уж, я в чуме родилась, в чуме и умру!.. Мои родители в чуме прожили и мне завещали. Почему ты сегодня председателю не сказал: пусть, мол, в доме молодые живут, старым ненцам в деревянном чуме жить не положено, они помнят заветы своих отцов и дедов. Легко же ты старые обычаи забываешь!
— Не забываю. Я три часа, однако, спорил с председателем. Я — свое, а он — свое. Сама знаешь, какой он, этот Тэтако.
— Что он понимает? Он еще молод. Откуда ему знать, почему наши предки в чумах жили?
Старик, чуть склонив голову, с расстроенным лицом слушал.
— Разве предки наши могли дома строить? Откуда бы они лес достали? В тундре он не растет. Теперь его на пароходах возят. Раньше разве могло так быть? Не могло, так я думаю.
— Ничего ты не понимаешь, совсем дураком стал, — перебила старуха. — Посмотри вверх. Видишь мокодан? Небо видишь? Ты небо видишь, тебя добрые духи видят и слышат, когда ты у них помощи просишь. В доме жить будешь — добрые духи не будут знать, как ты живешь, чем помочь тебе. Там мокодана нет, там потолок, на потолке земля. Я сама видела, как туда землю таскали. Как же тебя добрые духи слушать будут? Ты в чуме сидишь, улицу не видишь, и тебя с улицы не видят. Злые духи, которые по земле ходят, не видят, не знают, как ты в чуме живешь. И на сердце у тебя спокойно. А в доме кругом окна, злые духи тебя будут видеть, ты их можешь увидеть— испугаешься, с ума сойдешь.
— Что ты, что ты, старуха, — зашевелился Ямай на другой половине чума. — Зачем такое говорить?
— Вот видишь? — не переставала Хадане убеждать своего мужа, точно старик был виноват во всем. — Ты ничего про это не думаешь.
Ямаю надоело слушать жену, и он, несколько раз звучно пососав трубку, недовольно буркнул:
— Хватит, однако, учить меня. Я сам все хорошо понимаю.
— Нет, не хватит. Я еще не все тебе сказала. По-новому жить будешь — по-новому тебя и похоронят: в землю зароют, как падаль. Сделают тут новый хальмер (кладбище), и будешь лежать рядом с русским или зырянином. На могилу тебе нарту не поставят. Как ты тогда попадешь в царство Неизвестности? Будет тень твоя по свету блуждать, как бездомная собака, — и Хадане ехидно взглянула на мужа.
— После смерти все равно где лежать. Так я думаю, — сказал Ямай, желая прекратить перебранку. Он знал — жена в таких случаях плюнет и махнет рукой.
Но Хадане на этот раз заворчала еще громче:
— Вот и дурак, совсем дурак стал! С таким дураком как дальше жить? Уеду в тундру, обязательно уеду. А ты оставайся с сыном, со снохой и живи в доме!
— Да я в доме жить не собираюсь. Куда я без тебя? Хватит об этом говорить, — старик откинулся на постель и подумал: «Старая лайка потому и лает, что зубы тупы, не знает, как жить дальше».
Хадане еще долго ругалась, но муж притворился спящим и больше не отзывался. Наконец старуха замолчала, стала хлопотать возле печки, изредка бросая сердитый взгляд на Ямая, лежавшего на боку, положив голову на свернутую оленью шкуру.
* * *
Ночью звонкий скрип разбудил старика Ямая. Еще не совсем проснувшись, он пошарил рукой, но нарты не было, и он понял, что спит в своем чуме, а снег скрипит на улице, а не под ним.
Старик сбросил с себя меховое одеяло и сел, прислушиваясь к щелканью оленьих копыт и невнятному разговору на улице. «Видать, кто-то из стада приехал», — подумал Ямай. Он надел кисы, затем нащупал впотьмах малицу, напялил ее на себя и вышел из чума в морозную темень.
Две чем-то нагруженные оленьи упряжки стояли возле чума. Около них копошился человек. Тут же недалеко стоял второй и, махая рукавами, снимал с себя дорожную одежду — гусь. Люди показались старику незнакомыми, он спросил:
— Кого добрый ветер занес?
Тот, что был у нарты, выпрямился:
— Что, не узнал, отец? Здравствуй!
— Алет! — радостно воскликнул Ямай.
Они крепко обнялись. Сын спросил:
— Наверное, не ожидали?
— Да ведь ты не сообщил, когда точно приедешь.
— Я и сам не знал, когда удастся выехать. Случайно попутная нарта попалась. А мама спит? Здорова?
— Здорова. Сейчас разбужу, обрадую, — Ямай быстро пошел в чум.
Вскоре Алет и хозяин упряжки сидели за столиком вместе со стариками, ели строганину из мерзлой оленины, о которой так часто вспоминал молодой зверовод в Салехарде. Старая Хадане в накинутой на плечи новой клетчатой шали — подарок Алета — любовалась красивым сыном и повторяла:
— Ну вот, наконец-то ты приехал! Теперь материнскому сердцу будет легче.
Двадцатипятилетний Алет, стройный и гибкий, со светлым лицом, карими глазами, чуть вздернутым носом, был похож на мать. Черные, кудрявые, подстриженные сзади волосы казались шапкой на его голове. Тонкие, темные брови и темный пушок над верхней губой отчетливо выделялись на чуть обветренном лице. Он был в меховых кисах и в белой рубахе, заправленной в брюки.
Ответив на вопросы родителей о его городской жизни, стал расспрашивать про дела родного колхоза. Старики охотно подробно рассказывали сыну про колхозные дела, как бы стараясь подальше отодвинуть разговор о доме. Однако радость по случаю приезда сына была так велика, что старики под конец сообщили о готовности дома. Только отец сказал все же:
— Ну и пускай! Нам-то что, — он собирался закурить новую красивую трубку, привезенную ему в подарок.
Алет обрадовался, но почему-то ни слова не промолвил о переселении в дом, и старики еще более оживились.
Утром после завтрака Алет рассчитался с хозяином упряжки и хотел было снять с нарты какую-то тяжелую вещь, но, подумав, попросил:
— Подвези это к нашему дому, чтобы мне не тащить на себе.
Хозяин упряжки согласился. Ямай, попыхивая новой трубкой, стоял рядом. Было еще темно, и старик не мог разглядеть, что лежит на нарте.
Он подошел ближе и, пощупав спинку кровати, удивился:
— Это что такое?
— Это, отец, железная кровать, хорошая, большая.
Если бы другая вещь была на нарте, старик еще бы не раз пощупал ее, похвалил бы, спросил, сколько стоит, но Ямай знал, что эта покупка Алета нужна только тем, кто живет в доме. Старик промолчал, потихоньку отошел в сторону. «Совсем по-городскому жить хочет, — подумал он, глядя на сына, одетого в пальто, шапку-ушанку с кожаным верхом и валенки. — И сам на городского похож».
Алет обратился к отцу, показывая на нарту:
— Садись, отец, подъедем к нашему дому.
— Сам дорогу знаешь, зачем мне ехать туда? — сухо ответил Ямай.
Алет пожал плечами и погнал упряжку. Ямай с грустным видом долго смотрел вслед уходящим в темноту нартам. И, когда они скрылись за штабелями досок, вошел в чум.
— А где Алет? — с беспокойством спросила жена.
Старик рассказал о привезенной сыном железной кровати и начал ругать Алета. Хадане подхватила:
— Вот и дождались радости: сын приехал, — заговорила она. — Вместо того чтобы помочь нам в беде, сам немедленно начал вселяться в дом. Даже не посоветовался с нами. Вот какие нынче дети. Тьфу!
— Тэтако Вануйте только этого и надо. Ему лишь бы план выполнить, — Ямай сидел на своем обычном месте и зачем-то держал в руках обе трубки — старую и новую.
Старуха вздохнула:
— Быстро договорятся. А потом Алет поспешит сделать в сельсовете бумагу о женитьбе на Сэрне. Недаром широкую кровать привез. Она-то небось не откажется в доме жить, науськает глупого парня скорее из чума уйти.
— Науськает, так я думаю, — подтвердил старик. — Только Сэрне-то, говорят, уже в доме живет.
— В доме, да не в своем. Брат хозяин. А тут она хозяйкой будет.
— Почему она, а не мы? — неожиданно вырвалось у Ямая.
Хадане грозно уставилась на мужа:
— Что значит мы? Ты в уме или тоже в дом захотел?
Старик стал оправдываться: мол, не то хотел сказать, оговорился. А Хадане, и без того расстроенная, вспыхнула, как сухая хвоя на горячих углях. Она принялась ругать старика, что он позволил Алету увезти в дом кровать, не надоумил сперва позаботиться о работе да подольше побыть с родителями, с которыми не виделся столько времени.
— Опять я виноват, вот беда, — Ямай тяжело вздохнул, хотел было что-то сказать, но махнул рукой, встал и вышел на улицу.
* * *
К обеду Алет вернулся веселый, возбужденный. Снимая пальто, он рассказал, как в правлении обрадовались его приезду. Звероферма почти уже готова, нужно только привезти зверей и начать работу. А сейчас ему дали неделю для отдыха и устройства семейных дел.
— Обошел всю факторию. Здорово изменилась — вырос большой поселок, — с радостью сказал Алет.
Печальные Ямай и Хадане молчали и делали вид, будто его совсем не слушают.
— Что случилось? Почему такие печальные? — спросил Алет.
— Из-за тебя, хорошего нашего сына, — с дрожью в голосе ответила мать, рассеянно помешивая ложкой в кастрюле.
— Из-за меня? Что плохого я сделал?
— Заживо хочешь схоронить нас, вот что, — Хадане поднесла к глазам край накинутой на узкие плечи шали, привезенной сыном.
— Что ты, мама, что ты? — Алет опустился рядом с отцом на оленью шкуру и улыбнулся.
Старик сидел молча, внимательно прислушиваясь к разговору старухи с сыном. Хадане прерывистым голосом продолжала:
— Зачем в дом кровать увез? Туда перейти собираешься?
Алет опять улыбнулся:
— Стоит ли из-за этого расстраиваться? Дом-то какой хороший! Вы видели? Нет? Напрасно. Очень хороший дом. Я в его каждый уголок заглянул. Везде хорошо сделано. Даже печку проверил — нисколько не дымит. Я уже документы на него получил — вот они! — сын вынул из кармана бумаги. — Теперь мы хозяева этому дому. Можем хоть завтра вселиться.
— Завтра? — не выдержал отец. — Это как же так, сынок? Мы что, для тебя ничего не значим? Нельзя было посоветоваться с нами, с родителями? Плохо это, так я думаю.
А старая Хадане отошла на свою половину и тихо-тихо заплакала.
Алет сокрушенно развел руками:
— Вот беда. Как же быть?
Они долго молчали, погруженные в невеселые мысли. Алет еще несколько раз повторил вслух: «Как же быть? Как же быть?». Видно было, что он действительно растерялся и не знал, что же ему делать, как поступить. Никогда не было такого случая, чтобы родители так решительно восставали против него.
— Хорошо, — наконец сказал он. — Я подумаю, посоветуюсь с людьми. Мне не хочется огорчать вас, а потом страдать, мучиться из-за этого. Я же люблю вас, сами знаете.
— Вот это другое дело, — оживился Ямай. — Конечно, все хорошенько обдумать надо.
Хадане тоже заговорила:
— Ты любишь нас, милый сын, а мы любим тебя. Ты у нас единственный, вся наша надежда и опора.
Алет направился к умывальнику:
— Обедать-то скоро будем?
— Сейчас соберу, — мать легко поднялась и принялась хлопотать возле низенького столика.
Отец весело воскликнул:
— Верно, давно пора обедать. Ведь и вода иногда заволнуется, да опять успокоится.
Обед прошел почти что в молчании. Старик пытался завести беседу про разные дела, но разговор почему-то никак не клеился. Алет сидел и думал: «Ну как же быть? Где найти выход?».
После обеда он надел малицу и счистил снег возле чума, а потом незаметно куда-то исчез. Может, к своей невесте убежал? Кто его знает. Они давно не виделись, поди, соскучились.
* * *
Ямай со старухой весь вечер были одни. Сын ушел на заседание правления. Хадане сидела на корточках перед железной печкой и задумчиво глядела на жаркий огонь через прорези в дверце. Ямай лежал на постели, заложив руки за голову, тоже погруженный в думу.
— Да, что прошло — не воротишь, что пролито — не соберешь, — произнес он, глядя куда-то вверх. — Жизнь меняется, и человек меняется. Раньше что он знал? Голод знал, нищету знал, дымный чум знал, на богача-оленщика день и ночь работал, шаманам верил. Ой как крепко верил! Думал, сильней шамана никого на свете нет! Человек темный был, совсем темный, неграмотный. Потом коммунисты, русский народ принесли в тундру советскую власть. Работающие люди в колхозы сошлись, на богачей работать и шаманам верить перестали. В чумах вместо дымных костров железные печки появились, ненцы грамоте учиться начали. Теперь кто помоложе прежнюю жизнь не знает. Алет кулаков и шаманов плохо помнит. В домах будут жить, про чумы забывать начнут, внуки наши в сказках только про чум прочитают. Так я думаю.
Старуха, не меняя позы, отозвалась:
— Ты вот тоже многое не помнишь, забывать стал. У забывчивого человека память, как хвост олений, коротка.
— А что?
— Когда по тундре кочевали, злых духов, болезней остерегались, то о сядэях помнили. Теперь в дом перейти собираемся, ты, видно про них и не думаешь?
Ямай повернулся на бок и молча глядел на жену, о чем-то задумавшись.
— Ну, что молчишь? — заворчала Хадане. — Иди, пока сына нет, отнеси сядэев в дом, спрячь куда-нибудь получше.
Ямай, кряхтя, сел и, глядя вниз, стал чесать затылок.
Старуха сердито посмотрела на него:
— Тебе, видать, неохота идти, совсем разленился.
— Я не могу припомнить, где наши сядэи.
Ямай еще что-то хотел сказать, но жена, тяжело поднимаясь на ноги, затараторила:
— Вот еще! Он не знает, где священные сядэи! Ты совсем без ума стал.
— Ну зачем ты так раскричалась? — миролюбиво произнес старик. — Сядэи никуда не делись, я их подальше спрятал, чтобы злым людям на глаза не попались. Погоди, я сейчас припомню.
...Когда-то ненцы крепко верили в деревянных божков, похожих на грубо сделанных кукол без рук и ног. Они возили их с собой в особой «священной» нарте, которая на стойбищах всегда стояла позади чума. Этих божков — сядэев — часто угощали: мазали лица оленьей кровью, чтобы они помогали людям добывать счастье и удачу в жизни. Но, вступив в колхоз, старики все реже стали прибегать к сядэям за помощью, в последние годы прятали их от молодежи. Когда Ямая и его жену весной оставили на фактории, старик по настоянию жены положил сядэев в старую поломанную нарту, которую колхозные пастухи бросили на берегу речки. Старик подтащил ее к чуму, и она стала «священной нартой».
Как-то летом ребятишки, играя на берегу, забрались в нарту, нашли в ней деревянных кукол со следами высохшей крови и понесли купать их в речке. Ямай вовремя заметил пропажу и поспешил с руганью к детям, но озорные ребятишки бросили сядэев в речку и убежали от старика. Ямай с большим трудом достал из воды двух сядэев: божка своей старухи и божка сына. Третий сядэй — божок самого Ямая — уплыл. Старик долго следил за ним, пока быстрые струи Хале-Яха не вынесли сядэя в мутные волны Оби. Ямаю стало очень грустно. Ему казалось, что добрый дух-хранитель покинул его и теперь впереди только одни несчастья. Он рассказал жене о проделке детей, но о потере сядэя умолчал. Старуха отругала мужа за то, что он не наказал ребятишек, опасаясь, что от них теперь не будет покоя. Так оно и получилось: озорники почти каждый день стали заглядывать в эту нарту. Ямай взял сядэев из «священной нарты», но принести их в чум не решался, чтобы старуха не обнаружила отсутствие одного божка. Он долго думал, куда бы их спрятать, и наконец сунул сядэев под нюк, снаружи, с той стороны, где стояла «священная нарта».
С тех пор Ямай забыл о деревянных божках. Хадане несколько раз напоминала, что надо сядэев «угостить» оленьей кровью. Ямай как-то пропускал это мимо ушей, да и свежей оленьей крови не было.
Вспомнив все это, старик ответил:
— Ты всегда без причины ворчишь. Я же тебе говорю — знаю, где сядэи спрятаны, сейчас отнесу в дом, — и, надев малицу, вышел из чума.
— Свежей кровью угостить их не мешало бы, — вслед старику сказала Хадане.
— Пока угощать будешь, Алет придет, — ответил Ямай из-за двери.
Было темно. На небе не сияла ни одна звезда. В воздухе заметно потеплело. Старик подошел к месту, где спрятаны сядэи, разгреб ногами снег, нащупал край нюка и хотел приподнять, но он примерз к земле. Ямай оторвал его, нащупал рукой божков, они тоже примерзли. Старик стал отрывать их от нюка, одного оторвал легко, а у другого отлетела голова. Ямай стал думать, как быть. Вертя в руке сядэя, старик усмехнулся: «Не везет нам с Алетом. Придется только одного отнести в дом. И пошел было, но вернулся и подобрал голову второго сядэя. «Пускай будет сломан, — думал он. — Мне-то какое дело. У меня вон совсем божка нету, и то живу, даже не болел».
По дороге к дому он думал: «Вот какая темень, а старуха заставила тащиться из-за сядэев. Конечно, можно было бы отказаться, но тогда, чего доброго, жена стала бы опять противиться переходу в дом». А Ямаю после посещения Вэрьи почему-то очень захотелось жить в доме. «Ладно уж, — думал Ямай, — я сядэев где-нибудь на улице положу, найду место».
Зайти в дом старик не решился. Поднявшись на крыльцо, он жег спички в поисках какой-нибудь дыры, но не нашел и положил сядэев над дверью за панель.
Старик вернулся в чум веселый, словно выполнил какое-то важное задание. Хадане спросила, где он спрятал божков. Старик врать не стал и сказал, что в дом зайти он побоялся, положил сядэев на дверь за доску.
— Вот и хорошо, — одобрила жена. — Сядэи не впустят в дом недобрых духов.
Хадане сделалась заметно бодрее, затеяла разговор со стариком, делясь впечатлениями от посещения Вэрьи и своего дома.
Алет пришел поздно.
— О чем же так долго говорили на заседании? — спросила мать, глядя на улыбающегося сына.
Алет, моя руки, стал рассказывать, что было на правлении. Весь вечер прошел в спокойной беседе. Никто и не обмолвился, что завтра они будут переходить из чума в дом.
* * *
Ночью старуха разбудила Ямая:
— Вставай, засвети огонь, — полушепотом сказала Хадане.
Ямай, поеживаясь от холода, напялил на себя малицу, кряхтя, поднялся на ноги и, несколько раз чиркнув спичкой, засветил лампу. Старики посмотрели в ту половину, где, зарывшись головой в меха, безмятежно, чуть посвистывая носом, спал их сын.
— Спит. Не думает, что это последняя ночь в чуме. Разбудить? — Хадане подняла глаза на мужа.
— Зачем?
— В последнюю ночь все обсудить хорошенько надо, потом поздно будет.
— Да-да, — согласился Ямай. — Утром будем в дом перебираться.
Хадане повысила голос:
— Утром? Почему непременно утром?
Старик понял, что сказал совсем лишнее. Подойдя к постели, он опустил капюшон малицы, сел и, вынув трубку, стал набивать ее табаком.
— Конечно, не обязательно утром, — проговорил он наконец.
— Это только Алет может придумать. Ему все равно, готова семья к переезду в дом или нет. Надо разбудить его, пусть и он в последнюю ночь не спит, обдумает все.
— Зачем сон прерывать? У него все уже обдумано, так я думаю.
Хадане зябко куталась в меховую ягушку:
— Напрасно ты, старик, всех сядэев в дом отнес.
— Ты же велела.
— А ты и рад, — заворчала старуха. — Мне что-то всю ночь жутко, не знаю отчего. Хоть бы одного сядэя оставил.
Ямай вздохнул:
— Верно, старуха, нехорошо сделали. Хорти был бы жив, и то веселее, полаял бы. Теперь без собаки живем, совсем плохо, — Ямай вспомнил своего верного старого пса.
Слова эти навели старуху на мысль, за которую она ухватилась, как утопающий за соломинку:
— Если бы в тундре жили, может, Хорти жив был. В поселке даже собака сдохла. Нам, старым людям, здесь, видно, тоже долго не жить.
— Ну зачем, старуха, такое говорить. Хорти старый был. Он бы все равно и в тундре подох.
— А ты не старый, ты, видать, молодой. Давай печку затопи, в холоде, что ли, всю ночь сидеть будем? Я сегодня спать совсем не могу, да и вещи подготовить надо.
И они оба не спали в эту ночь. Старик затопил печку, и они, негромко разговаривая между собой, принялись собирать свои вещи. Но собирать уже нечего было. Кроме постелей и посуды, все, как обычно, находилось в меховых и замшевых мешках да узлах.
Дрова в печке догорали, и Ямай вышел на улицу. Вернувшись с охапкой крупных свежих щепок, он весело сказал:
— Ах, хороший сегодня денек будет, старуха! Снег свеженький выпал, тепло, безветренно, и небо прояснилось. Солнечный будет денек!..
— Я не думаю, чтобы сегодня был хороший день, — ответила на это Хадане. — У меня с вечера ломило ноги, а это всегда к непогоде.
Ямай, подкладывая дрова в печку, ухмыльнулся:
— Тебе, старуха, все хочется, чтобы не так было, как я говорю.
Хадане собралась что-то ответить, но тут сын заворочался в постели, и она промолчала.
— Вставай, вставай, — обратился к сыну отец. — День сегодня хороший будет, снежок выпал, тихо, тепло, ясно.
— О, это хорошо! Сегодня ведь в дом переедем! — Алет быстро встал с постели.
— Знаю, знаю, сынок, потому и говорю.
А Хадане вздохнула и посмотрела на сына:
— В дом переходить сегодня? А ты вчера нам не сказал, чтобы мы подготовились.
— А что тут готовиться-то, мама? Не по тундре ведь кочевать.
— По тундре... — опять вздохнула старуха.
Во время завтрака она вздыхала, то и дело напоминая, что это их последнее чаепитие в чуме и они в последний раз греются у железной печки. Ямай же был в хорошем и приподнятом настроении.
После завтрака Алет сказал:
— Я пойду в правление, попрошу у председателя упряжку оленей, вы подготовьте все вещи.
Отец весело подмигнул жене:
— На оленях прокатимся, старуха, на оленях-то с вещами легче будет, так я думаю.
Поджидая Алета, старики оделись так, словно они собрались в дальнюю дорогу. Отец даже подпоясался широким пастушеским ременным поясом с ножнами, металлическими и костяными украшениями. Мать надела длинную добротную ягушку, подпоясалась вязаным кушаком и старательно обвязала голову клетчатой шалью. Сидя среди узлов, свернутых постелей, Хадане рассматривала бахрому своего цветного кушака, погруженная в невеселую думу.
Пришел сын.
— Ну, подводы готовы — две упряжки! — весело сообщил он.
Ямай быстро и легко поднялся:
— Уже достал? — и, заглянув за дверь, удовлетворенно добавил: — Верно, две нарты. Молодец, сынок! Ну, старуха, давай собираться.
— У меня все собрано, — еле слышно ответила Хадане. — Можете выносить, грузиться...
Алет промолчал. Он боялся неосторожным словом расстроить мать окончательно. Отец и сын принялись выносить из чума разукрашенные ненецкими узорами меховые и замшевые мешки, набитые одеждой и обувью стариков, оленьи шкуры, посуду. Затем они сложили вынесенный скарб в нарты. Хотели было привязать сзади к одной из упряжек нарту с продуктовым ларем, но подводы и так были тяжело нагружены.
— Ладно. Ты, сынок, отвези это и возвращайся с подводами, а я останусь с матерью. Одной ей тяжело будет в пустом чуме.
Вид у старухи был печальный. Чтобы незаметнее скоротать время, Ямай рассказывал ей смешные истории, но они не утешали Хадане, а вызывали еще большую грусть.
Алет вернулся не один. Вместе с ним приехали фельдшерица Галина Павловна и Сэрне. Ямай весело поздоровался и поблагодарил девушек за внимание. Когда на нарты погрузили все вещи, старик обратился к жене:
— Ну, милая старуха, пойдем к оленям. Давай-ка поднимайся!
Старик взял жену за руку, чтобы помочь ей встать. Хадане тяжело поднялась на ноги и, сделав шаг к выходу, вдруг зарыдала:
— Как мне с чумом расстаться! — простонала она и упала в обморок.
Галина Павловна и Сэрне приводили Хадане в чувство, а Ямай опустился на колени возле жены и дрожащим голосом испуганно повторял: «Вот беда! Вот беда!».
Наконец Хадане привели в чувство. Она сидела бледная, как мездра оленьей шкуры, выветренной на морозе. Когда она успокоилась, ее под руки вывели из чума и усадили на передней упряжке.
Алет и женщины разбирали чум, а Ямай хлопотал возле жены: старательно укрывал ноги, укутывал ее теплой одеждой, будто предстоял долгий путь. Хадане уже не плакала, жмуря от ярких лучей солнца покрасневшие глаза, она грустно глядела на чум.
К упряжке подошли Максим Иванович и Тэтако Вануйто. Они весело поздоровались со стариками.
— Хороший день вы выбрали для новоселья! — сказал учитель.
— Очень хороший день, Максим Иванович. Мы знаем, какой день выбрать надо! — отозвался старик.
Председатель колхоза улыбнулся:
— Наверное, поэтому и не хотели переезжать так долго?
— Конечно, — Ямай хитровато посмотрел на старуху. — То мороз, то ветер. А сегодня ах какой ладный день! Такой день хорошую жизнь сулит. Верно, мать?
Хадане ничего не ответила, еще ниже опустила голову.
Молодые люди уже уложили в нарту мешки, а сверху привязали железную печь и трубы — все сделали так, как обычно делают в тундре. Деревянные шесты решили пока оставить. Вскоре обоз из двух оленьих упряжек и привязанной сзади нарты с продуктовым ларем тронулся с места. Старики ехали на передней упряжке, которую вел их сын. За ней следовала вторая упряжка, привязанная к предыдущей. Молодые женщины, Вануйто и Максим Иванович шагали рядом с неторопливо двигающимся обозом.
— Совсем как в тундре при кочевке, — произнес Максим Иванович.
— Да-да, мы сегодня кочуем, — закивал головой старик и показал рукой на залитые солнцем новые дома, что виднелись впереди. — Мы из старой жизни в новую кочуем! Это шибко большая кочевка, последняя наша кочевка, так я думаю.
Старуха же всю дорогу не проронила ни слова. А когда настало время слезать с нарты и выгружаться, ей опять сделалось плохо. Ее внесли в дом, и Галина Павловна насилу привела Хадане в чувство. Очнувшись, старуха некоторое время молчала, дрожа всем телом как в лихорадке.
Новоселье получилось невеселое. Гости и хозяева разговаривали вполголоса, остерегались, как бы опять не расстроить Хадане.
Максим Иванович нервно шагал по комнате, где на полу на оленьей шкуре сидела удрученная Хадане, поглядывал на нее и почесывал подбородок. Ямай же, не раздеваясь, уселся на кровати и усиленно задымил трубкой, как после трудной работы. А председатель Тэтако Вануйто давал советы девушкам, что и как лучше расположить в доме.
Вдруг Хадане опять громко зарыдала:
— Ой, не могу я без чума! Ой, не могу!.. Поставьте чум обратно!.. — повторяла она.
— Да, чум придется поставить, — твердо произнес Волжанинов.
— Зачем ставить? Ведь уже в дом вселились? — удивился Тэтако.
— Нет, еще не совсем вселились, — парторг стоял возле старухи, заложив руки назад. — Чум надо поставить рядом с домом, возле крыльца. Места хватит.
— Что вы, Максим Иванович, — воскликнул Алет.
— Разве ты не видишь, как все это переживает твоя мать? — Волжанинов глядел на Алета. — Неужели тебе не жалко ее?
— Почему не жалко? — Алет посмотрел на вздрагивающие от рыдания плечи матери. — Но это же позор: дом, а рядом чум...
— Не-ет, так не пойдет, Максим Иванович! — сказал Тэтако. — И без того не можем с чумами разделаться, а тут нате вам — чум посередине поселка! Что это за оседание?!
— Но не век же он здесь стоять будет! — разъяснял парторг. — Вот сейчас последнюю кочевку уже сделали, осталось преодолеть еще несколько шагов. И Хадане их преодолеет, непременно преодолеет!
— Правильно, Максим Иванович, правильно! — вскочил с места Ямай. — Чум поставить надо. Мы со старухой там и тут жить будем. Маленько привыкать надо, так я думаю.
Волжанинов посоветовал Алету сейчас же поставить чум, но Алет заупрямился и даже рассердился:
— Что я, дурак, что ли? Засмеют же все, — с сердцем сказал он и бросил взгляд на Сэрне.
Та ответила, что ничего плохого тут нет, надо посочувствовать старикам. Галина Павловна добавила, что у Хадане слабое сердце и надо ее поберечь. Председатель, поразмыслив, присоединился к мнению Волжанинова.
— Чум вам будет вместо веранды, — пошутил он.
— Ну и поезжайте сами за шестами, если так! — окончательно рассердился Алет.
И не поехал. Шесты привезли без него, однако чум он собирал вместе со всеми, только был страшно зол и ни с кем не разговаривал. А мать, видя, как за окном вырастает ее привычное жилище, успокоилась, даже сама поднялась на ноги и вместе со стариком начала собирать свои пожитки.
* * *
Небольшая семья Тэседы жила в двух жилищах. Старики спали в чуме, а сын — рядом, в доме. Хадане не умела готовить пищу на плите и кухарничала в чуме, а ели с первого дня на кухне. Так прошло несколько дней.
Начались сильные холода и бураны. В одну холодную и метельную ночь старики замерзли в чуме и перебрались в дом. Правда, спали они на полу — лечь на кровать побоялись: с непривычки можно упасть и ушибиться.
Буран бушевал много дней. Алет хорошо отапливал дом, и старики были довольны. Однажды Хадане призналась, что она не умеет жить в доме и ей нужна помощница.
Алет понял, о чем говорит мать, и вскоре Тэседы сыграли свадьбу, а заодно и новоселье.
Старуха подолгу бывала в чуме, но он скорее напоминал подсобное помещение, а не жилье. Даже железную печурку не всегда она подтапливала, экономя дрова для дома. Так было зимой.
Когда же закапал первый дождик, Ямай и Хадане собственноручно сняли с чумовых шестов шоки — выделанные, сшитые вместе оленьи шкуры, чтобы они не промокли. Попутно разобрали и черный, закопченный скелет старого жилища, небрежно выбросив сухие жерди к дровам.
* * *
...Вспомнив все это при виде ледохода, Ямай невольно оглянулся назад. За спиной стоял, словно выточенный из мамонтовой кости, новый дом. В его окнах отражались веселые солнечные блики. В одном из окон старик увидел лицо жены и помахал рукой, вызывая ее к себе.
Вскоре на крыльце появилась Хадане в суконной с узорами ягушке.
— Ты зачем меня звал? — спросила она мужа.
— Иди сюда, на горку. Полюбуйся на ледоход. Вон как здорово, — Ямай поднялся с нарты и стал показывать рукой вниз, на реку.
Хадане в меховых туфлях засеменила по высохшей лужайке к реке. Закрывая ладонью глаза от солнца, она долго смотрела на плывущие по всей ширине Оби потемневшие льдины и на зеркальную водную гладь, показавшуюся за изгибом реки.
— Свежая вода гонит старый лед, совсем гонит, — сказала старуха и, легонько вздохнув, добавила: — Будто новая, оседлая, жизнь гонит прежнюю, кочевую.
— Правду говоришь, старуха, — Ямай нежно коснулся рукой жены. — Я тоже только что об этом думал.
Хадане взглянула на мужа:
— Ну и пускай гонит. Пусть старые льды кочуют себе.
— Это у них тоже последняя кочевка, — кивнул остриженной под польку головой Ямай. — Только для них это погибель, а для нас последняя кочевка — счастье. Так я думаю.
И оба улыбнулись.
Нина Ядне
Боги, духи и шаманы
Отрывок из повести «Я родом из тундры»
Для нас, ненцев, существует представление о Нуме — верховном существе. Это творец всего живого на земле, он находится на небесах. Четкого представления люди о нем не имеют. Все окружающее в мире для нас населено разными духами. Они приносят удачу в промысле, участвуют в жизни народа и отдельного человека, иногда насылают различные болезни, а иногда доставляют радости и огорчения. Вся земля, озера, реки, леса, отдельные места имеют своих духов-хозяев. Старые люди обычно говорят нам: «Ервсяда я юнгунив!» («всякое место — земля — имеет своего хозяина»). К Нуму обращаются редко, оленя в честь него забивают, вернее, душат особым способом, и при этом голова оленя всегда должна быть обращена на восток. У нас есть Ид ерв (хозяин воды), Ту ерв (хозяин огня), Яв мал (бог верховий рек) и т.д. Много лет назад, когда меня впервые увозили на катере вместе с другими детьми в Тазовскую школу-интернат по Тазовской губе, мама положила в мой мешочек несколько старинных монет, чтобы я бросила их в воду, когда отъедем далеко от дома. Это для того, чтобы погода была хорошая и мы благополучно добрались до поселка. Наши предки считали, что Нум видит все сверху и потому никто из нас не должен даже помышлять о плохих поступках.
Злое начало Нга, который живет под землей, в темноте, за семью слоями вечной мерзлоты, называют духом болезни и смерти. Помню, как в чуме гасили огонь, если доходили откуда-то раскаты грома, и мама говорила: «Это Бог на небе чем-то недоволен и катается на колеснице. Ложитесь, дети, в постель и спите!». А утром, когда наступала хорошая погода, женщины стойбища варили мясо, рыбу, жир, делали разные вкусные кушанья и накрывали столы прямо на улице, чтобы могли насытиться духи. Несколько минут люди сидели в сторонке, а потом начинался пир во имя богов. Мы, будучи детьми, очень любили это и уже с весны ждали, когда начнутся праздники. Считалось, что в эти дни год поворачивается в другую сторону. Оленеводы обязательно забивают оленя у священных нарт, где заранее выставлены все изображения ненецких богов. Мне несколько раз в жизни представилась возможность увидеть святыни своей семьи — хозяев священной нарты: Яв мал (хозяин верховий рек), Хампа-Яха (хозяин волны), Ид ерв (хозяин воды), Ту ерв (хозяин огня). Это — изображения богов, сделанные из дерева, камня, кусочков шкур редких зверей. Все они одеты в меховые одежды или замотаны в древние шелковые платки в несколько слоев, с поясами всех цветов радуги, с украшениями. Всех их сажаем на нарты, мажем кровью только что забитого оленя, угощаем огненной водой, задабриваем и просим у них благополучия всем родным, здоровья, удачи.
По-ненецки все боги называются «хэхэ». В сочетании с другими словами слово «хэхэ» имеет разные понятия: хэхэ хан (священная нарта), хэхэ мя (священный чум, церковь), мяд хэхэ (боги, находящиеся в чуме, хранители чума), хэхэ cape (священный дождь). Домашние хэхэ есть почти в каждой ненецкой семье. У наших предков в нашем чуме из поколения в поколение передается Вавн тер (хозяйка постели). У других это называется Мяд Пухуця (хозяйка чума). В исключительном случае, когда не с кем оставить ребенка в чуме, то его могут оставить с Мяд Пухуцей, около которой кладут нож и спички. Таким образом, Мяд Пухуця охраняет не только ребенка, но и весь чум от злых духов. А если человек долгое время отсутствовал, то должен подарить Мяд Пухуце новый платок, желательно шелковый, или же повязать на пояс Мяд Пухуце новый пояс с колечком. Мяд Пухуця помогает преодолеть многие болезни. Наша мама говорила: «Чтобы узнать об исходе болезни, надо взять в руки Мяд Пухуцю: если она легкая, болезнь отступит, если тяжелая — больной умрет». У нас Вавн тер носит бобровую шапку. Это говорит о том, что много лет назад род, который она охраняет, был богатым. В те годы, когда советская власть отбирала у ненцев хэхэ, нгытарма, сядэев, мы в первую очередь прятали свою «бабушку» Вавн тер. Ненцы никогда не заносят в чум тех богов, которые находятся в священных нартах. У каждого хэхэ есть свое место. На священных местах хэхэ называют сядэями (сделаны из круглого дерева с личинами, имеют глаза, рот). Многие из них не имеют одежды, некоторые одеты в шкуру оленя или просто завернуты в белую или черную шкуру. О том, что можно увидеть на священных местах, я писала в главе «Сказание о Нгев-Седе».
У нас есть еще нгытарма. Это изображения наших далеких предков: прабабушек, прадедушек, дедушек, родителей. Изображения хранятся всю жизнь, передаются из поколения в поколение, пока существует тот или иной род. А вот у Салиндеров есть сидярянг — изображение покойного родственника. Его делают из осины, одевают в одежды, а вместо лица — металлические пуговицы. Сидярянг «кормят», держат на постели, перед ним кладут нож, табакерку, сажают около стола, обращаются с ним, как с живым человеком. Спустя определенное время его хоронят, как человека. Вообще, у рода Салиндер много всяких священных обычаев, традиций. Об этом знают все ненцы. Особенно много запретов у них в отношении женщин: Салиндер — это женская фамилия, а Ядне относится к мужской фамилии, и многое нам позволено.
Вера в богов, в духов сопровождает ненца всю жизнь. Мы свято храним свои священные места, жертвенники, священные нарты, священных оленей, приносим в жертву своим богам лучших оленей, обращаемся к духам, богам и шаманам в счастливые и несчастливые дни своей жизни.
Я была ребенком, когда в нашем стойбище заболела женщина, и наша мама всячески помогала ей и ее семье. Однажды мама сообщила, что сегодня приедет шаман. Его прозвище было Мертяко. Как только ненец женится, его никто не называет настоящим именем. Имени старого шамана никто не знал. Он был таким же, как все наши мужчины в стойбище, но, приглядевшись внимательно, я увидела что-то необычное в его облике. Седая бородка, длинные волосы, видно, никогда не стриженные, походили на пряди из войлока; черные блестящие глаза, как бы пронизывающие насквозь своим острым взглядом, потрепанная одежда придавали ему таинственность. Днем, хотя и были большие морозы, он ходил с непокрытой головой. Мертяко привез с собой помощника — молодого мужчину. Весь день мы, дети, старались не попадаться на глаза шаману. Мы боялись его. Нам казалось, что он читает наши мысли, угадывает наши маленькие хитрости, плохие слова, которые произносились нашими устами, когда мы ругали своих собак.
Вечером мама одела нас потеплее и повела к соседям, где жила больная женщина и где должен был шаманить Мертяко. Чум был полон народу: мужчины сидели, тесно прижавшись друг к другу. Женщины и дети расположились, как всегда, у самого входа, прямо на снегу. Все тихо переговаривались. Я незаметно наблюдала за действиями шамана. Он сидел у священного шеста (сизмы) и что-то делал со своим бубном (пензером). Железной печки в жилище не было, большой огонь был разведен в середине чума, и старая женщина подкладывала в него дрова. Мама сказала о том, что огонь должен гореть всю ночь и спать никому из нас нельзя. Слышен был свист ветра, который поднялся к вечеру. Шаман стал нагревать свой бубен на костре, изредка водил им над огнем и тихо постукивал колотушкой. Он был в женской ягушке, завязки которой болтались, с рукавов свисали длинные полоски замши, а на груди шамана висела железная бляха. Кисы были старые и тоже без завязок. На голове — повязка из красной материи. Его лицо закрыли темным сукном. Так он вызывал к себе духов, спрашивал их о чем-то, при этом что-то напевал про себя, но слова для нашего детского уха были совсем непонятны. Молодой помощник переводил для всех то, что пел шаман. Изредка люди вторили ему: «Тарем-тарем!»
— Гой, гой, гой! — пел протяжным монотонным звуком Мертяко. Постепенно звуки усиливались, пензер звучал все громче. Шаман еще вызывал к себе духов, чтобы узнать все обстоятельства дела, ради которого за него взялся. Обо всем этом потом рассказали наши мама и дедушка. Когда шаман сильно бил в свой бубен, мне становилось страшно и казалось, что сейчас кто-то схватит меня сзади и вытащит из чума, и потому все сильнее прижималась к маме, которая тихо говорила: «Ся-ся!» (тихо-тихо). Не знаю, сколько шаманил Мертяко.
Наступило утро: в макода си (отверстие чума наверху) проникал слабый свет начинающегося дня, и я проснулась. Да, мы, дети, не выдержав бессонной ночи, засыпали, но под усиливающиеся звуки пензера глаза открывались сами. Никогда мне не забыть, как вел себя шаман: прыгал над огнем, движения его были резкими, ягушка спала с плеч, глаза были страшны; он скакал, держа свой пензер над головой, и, наконец, упал в изнеможении, только руки его и тело вздрагивали; потом он совсем затих и, кажется, уснул...
Догорал ночной костер, усталые люди расходились по своим чумам. Все происходило как во сне. Мы пришли домой и, пока мама готовила чай, уснули крепким сном. Днем хозяин чума, которого посетил шаман, забил оленя, как хасо (плата) за работу. Взрослые говорили о том, что Мертяко удалось быстро вызвать духов, а значит, больная скоро выздоровеет. Тадебя (шаман) после угощения свежим оленьим мясом сразу же уехал. С собой он увез белого оленя. Через три дня наша соседка стала кушать, а потом и выходить на улицу. Нам, детям, не говорили, чем она болела. Все стойбище радовалось за нее. Она сейчас уже старая женщина, но с тех пор почти не болеет.
Позже я видела шамана, когда тот выводил из горла женщины кусочек кости осетра. Горло у женщины распухло, и только шаман Хадко вывел из нее болезнь.
Шаманы бывают разные: шаман-выдутана лечил больных, указывал пропавших оленей, он мог стрелять в себя, проткнуть себя железной палкой. Со стороны кажется: они немножечко сходят с ума. Говорят, что и рождаются они особыми людьми. Шаманы, связанные с духами земли, назывались я нянгы тадебя; шаман-самбана ведал похоронным обрядом и провожал душу покойного в загробный мир; шаман, связанный с духами земли, помогает при затяжных родах. Эти люди с детства видят то, что недоступно нам, простым людям. Шаманов готовят долго, почти двадцать лет. По подвескам на бубне видно, кто опытный шаман. Им мог стать только тот, кого изберут духи. К нему приходят тадебце (духи), помощники предка шамана. Но не всякий сын шамана становится шаманом. Это не только редкий дар, но тяжелое бремя. И в моем роду тоже были шаманы, например, была женщина-шаман, которая протыкала себя хореем. Когда вспоминаю Мертяко, в моих ушах звучит глухое «бум-бум-бум!». Сейчас настоящих шаманов мало, а те, что есть, уходят в глубину тундры. Ими не забыты те времена, когда их увозили в тюрьмы за шаманство, сжигали их идолов, оскверняли священные места, могилы предков.
А вера ненцев в своих идолов, шаманов, сядэев неистребима во все века. На этом держится земля моих предков, на которой сегодня стали возрождаться забытые обычаи, традиции, ритуалы, народное целительство.
Еремей Айпин
Человек, ушедший Вверх
Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
И настало утро отъезда Вверх.
Человек, медленно повернувшись по солнцу и окинув долгим взглядом землю, на которой он родился и жил до сего дня, тронул поводок. И вожак сделал первый шаг, и шаг этот был в небо, и караван, ведомый им, неспешно, по наклонной, словно в гору, стал подниматься Вверх. И лайка направила за хозяином стадо оленей, и оно тоже двинулось Вверх по невидимому в лучах утреннего солнца следу.
Человек поехал Вверх, поехал в небо. Поехал вместе с двумя сыновьями и женой.
И жители земли ровно семь дней наблюдали, как они ехали Вверх по небу. Как вечером распрягали оленей, ставили чум, и вскоре показывались струйки легкого дыма из макодана. Как утром путники выходили на улицу и оленегонная лайка кружила возле хозяина стадо, и тот накидывал аркан на рога вожака. Как они вновь пускались в путь и останавливались через долготу одного оленя на короткий привал. Как вечером снова устраивались на ночлег, а утром ехали дальше, в неведомую небесную высь. Жители земли видели, как с каждым днем, удаляясь и уменьшаясь, люди поднимались все выше и выше. И на седьмой день наконец скрылись из виду. Быть может, они достигли тех мест, куда ехали. А вернее всего, они вышли из пределов досягаемости человеческого зрения.
Так состоялось Вознесение Человека.
А древние старцы рассказывают, что спустя несколько лет после Вознесения жители земли собрались на большой праздник на Священном Холме. И в самом начале праздника приехали повзрослевшие сыновья Вверх Ушедшего Человека. Они остановились над верхушками деревьев. И земляки позвали их: «К нам на землю идите!».
«На землю нам нельзя спускаться, — ответили братья. — Если на землю мы спустимся, то больше не сможем Вверх подняться».
И пояснили, что на земле и у самой земли — ниже верхушек деревьев — слишком много нечистого. Оно очень хорошо видно, сверху лучше, чем снизу. Оболочка земли напоминает туманное или пыльное облако — земля окутана облаком нечистым, о котором живущие внизу не подозревают. И если человек, ушедший Вверх, хоть однажды окунется в это облако, то во второй раз ему уже не суждено подняться в небо.
Жители земли поняли это — видно, все-таки подозревали о нечистой оболочке земли, — не стали уговаривать двух небесных пришельцев. А братья охотно разговаривали с сородичами, рассказывали о житье-бытье Наверху и исполняли все обряды на Священном Холме: кланялись всем добрым богам и богиням Неба и Земли, приглашенным на большой праздник. Они сообщили, что отец и мать здоровы и всем жителям и родной земле послали слово «Здравствуй!», что все хозяйство в исправности, что живут так, как и подобает жить человеку в Верхнем мире.
После праздника сыновья Вверх Ушедшего Человека попрощались с сородичами, сели на свои нарты и уплыли в заоблачный мир.
С тех пор от них вестей не было, и сами они не показывались. Но память осталась — заросшая травой-мхом лиственничная нарта Вверх Ушедшего Человека, которая в день отъезда до середины врезалась в мерзлую землю. Накануне он сказал жене, чтобы все, без чего можно обойтись, она раздала близким и дальним родственникам и людям, остающимся на земле. Чтобы она не брала с собой ничего лишнего и нечистого. Но женщина не послушалась. Ничего она людям не оставила, а сложила все те вещи, о которых говорил ей муж, на последнюю нарту каравана. Когда пришло время отъезда, она тронула своего вожака. И упряжка понесла ее Вверх по готовому следу мужа, незаметному постороннему глазу в морозном воздухе раннего утра. Олени подняли первую нарту ее аргиша, подняли вторую, подняли третью... Они свободно катились по прозрачной равнине неба, словно по легкой пороше. Но вдруг все нарты резко дернулись — женщина оглянулась. Последняя нарта, в которую были впряжены два крепких быка, не могла оторваться от земли. Рванулись быки. Натянулись их поводки от передней нарты — и теперь их подтягивал весь караван. Они еще раз рванулись изо всех сил — и наконец оторвали нарту от снега. Изогнув мощные спины, быки делали отчаянные прыжки. Медленно, тяжело, но они все же поднимали нарту в небо. Скачок. Еще один скачок — и лопнули постромки-ремни. И нарта с небесной высоты врезалась в мерзлую землю. Врезалась и до середины ушла в окаменевший песок бора.
Небо не могло принять нарту с лишними и нечистыми вещами.
И люди ушли в небо без последней в аргише нарты.
С того дня немало дождей-ветров прошло по земле. Но до сего дня, сказывают люди, сохранился замшелый остов той нарты. Она была сделана из самого прочного и долговечного дерева таежной земли— лиственницы. Поэтому и время оказалось бессильным — не так-то просто превратить в труху, в древесную пыль лиственничную нарту, что осталась в назидание потомкам: чтобы не брали в дальний путь ничего лишнего и нечистого, чтобы все дела и помыслы в дороге, называемой жизнью, были бескорыстными и чистыми, чтобы следующим поколениям проложили ничем не запятнанный след...
Разве не в этом смысл земной жизни? Разве не в этом истина истин земли и человеческого рода? И, чтобы постичь эту истину, разве непременно нужно увидеть лиственничную нарту Вверх Ушедшего Человека на землях великой —Божьей Реки? Разве для этого обязательно надо ехать туда, за тридевять земель, в глазом не виданные, слыхом не слыханные края?..
А Божья Река, как и многие столетия назад, все несет свои воды Северному Океану. Несет степенно, неторопливо, как и подобает Великой Реке, Главной Реке, Божьей Реке. Но жители тактично решили, что не следует так часто произносить священное имя Верховного Бога — Нум Торыма, — поэтому Реку стали называть просто Большой Рекой. Только мудрые старцы, очевидно, постигшие Истину Истин, ведя речь об этих краях, иногда уверенно скажут: Божья Река.
Так и пошло — Большая Река. Но когда говорили «Большая Река», у каждого в глубине сознания возникал образ Божьей, Священной Реки — на то Река и получила свое высокое имя от самого Верховного Бога, чтобы люди помнили об этом.
Еремей Айпин
Родственники
Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
С этой Реки и был родом Вверх Ушедший Человек.
...Уходило лето, приходила осень. Уходила зима, приходила весна. Все шло своим чередом — промышляй зверя и лови рыбу. Но вот появились на Нижнем Севере, на реке Ватьёган, новые люди, делающие железную дорогу, по которой станет бегать железная машина с вереницей железных нарт-домиков. Строители переворачивают песчаные боры, засыпают болота, делают мосты на больших и малых реках. А на востоке — стороне дождей-ветров — тоже обосновались люди. На Долгом Бору, на угодьях рода Казамкиных, зарывают в землю толстую черную трубу. По ней будет ходить горячий черный жир этой тайги. Сколько лет тут жил, жил и был уверен, что, кроме зверя и птицы, ничего нет на этой земле. А теперь, как сказывают знающие люди, большое и очень нужное богатство открыли — нефть и газ. И все это на его земле... И, что ни говори, приятно слышать такое о своей земле. Приятно, но одновременно и... тревожно. Сейчас надо думать не только о зверях и птицах, о соснах и ягельниках, о реках и озерах, но и о железных нартах и черной трубе. Нужно все это осмыслить и понять. И, осмыслив и поняв, найти всему свое место в жизни охотничьего рода-сира, в жизни тайги, в жизни земли. Все новое всегда ищет свое место в жизни. И если ты не осмыслишь и не поймешь это новое, то какой же ты хозяин своей земли?!
...Заскользила нарта. И Демьян подумал, прислушиваясь к тихой мелодии полозьев, что теперь, наверное, будет много забот и много шума. А места тут были тихие. Но это его не смутило: со всеми он умел поладить и жить в мире и понимании. Сколько тут охотников перебывало — и своих, и чужих, — и всегда они находили место на Демьяновых угодьях и в его душе. А угодьям его до прихода строителей трубы и железной дороги не было предела. В любую сторону направляй лыжи — хоть к Холодному Океану, хоть к Восходу солнца, хоть к Полуденному солнцу. А душа... она ведь может вместить все, она может быть и вовсе бескрайней. И для искателей место найдется, ведь они тоже родственники Демьяну. А у Демьяна много родственников. Быть может, больше всех. Помимо кровной родни из своего рода, ему, как и всякому ханты, приходились родственниками, братьями и сестрами, дядьями и тетушками все люди рода Медведя, будь то ханты, манси, ненцы или русские. Веками почиталось это родство. Оно было законом жизни всех родов и племен, населявших эти земли. Ни жениться, ни выйти замуж не разрешалось за человека своего рода: это тебе братья и сестры — самая близкая родня. Нужна невеста — породнись с другим родом, ищи девушку в роду Бобра, или Лося, или еще в каком другом роду, на другой большой реке. Но, однако, нельзя было сватать невесту из того рода, куда ушла сестра или тетя, — роды уже породнились между собой. Также двум братьям запрещалось брать невест из одного рода. Если же этот запрет нарушался, как показала многовековая практика, вскоре одна из невест умирала. Это было делом жизни и смерти не только для одного человека, но для многих людей. И поэтому никогда не забывали и всегда следили за родственными связями. Так было у всех ханты. А кроме этого, Демьян считал, что родня его родни и ему тоже приходится родней. У его многочисленной поселковой родни и в городе есть родственники. Значит, те, городские, Демьяну тоже родственниками приходятся. А у тех, городских, есть родня и в других селах и в городах. Вот и получается, что Демьян связан родственными узами с людьми всех сел и городов, всех больших и малых стран, всей планеты. Ведь у людей всех народов были когда-то родоначальники — звери, птицы. Возможно, все пошло от одного человека, от одного зверя или одной птицы. Только многие позабыли об этом. Бывало, спросишь у приезжего, а он и слыхом не слыхивал про свой род. И про своих близких-то родственников ничего не может сказать. Может быть, он из рода Медведя — самый наиближайший родственник Демьяна, а об этом не знает. Как вот начальник искателей Медведев, к которому он заедет на обратном пути.
...У человека много кровных родственников в прошлом и будущем, размышлял Демьян. У каждого живущего было или есть бабушек и дедушек — четыре человека. Прабабушек и прадедушек уже восемь. Прапрабабушек и прапрадедушек уже шестнадцать. А если взять это «пра-пра» десять раз, то получится больше четырех тысяч родственников. Чем дальше в глубину времен — тем больше родственников. И, конечно же, у каждого малочисленного народа — к примеру, насчитывающего всего несколько сотен человек, — корни родства уходят в другие народы. Значит, все народы — родственники между собой! Разве это плохо? Никто не скажет, что это плохо.
И мысли о родстве всех людей земли Демьян внушал и своим детям по мере того, как они подрастали. И старший из сыновей, Микуль, сказал однажды:
«Да, я знаю, у ханты есть родственники в других странах и краях».
«Хм-м... Кто тебе сказал?»
«Учительница в школе о языках рассказывала».
«А что о наших родственниках говорила?»
«Говорила: у ханты два самых близких народа — это манси и венгры. Родственны по языку».
«Манси рядом живут, это я знаю, — сказал отец. — А венгры где-то далеко...»
«Да, на реке Дунай они живут. Далеко, — принялся рассказывать сын. — Когда-то мы вместе жили, одним народом были. Это в давние-давние времена, в глубокую старину. Как ханты говорят, «в задревнюю древность». Потом была война. А может, и несколько войн было. С кем-то воевали. И народ раскололся на два куска: одни на Дунай ушли, а другие сюда пришли, на Север...»
Сын помолчал немного, потом продолжил:
«Ученые считают, я в книге про это читал, что мы когда-то на конях ездили, коров и овец пасли, в городах жили...»
«Это я знаю», — сказал отец.
«Откуда?! — изумился Микуль. — Откуда знаешь?!»
«Хм-мм... Да возьми наши большие сказки и большие песни, — проговорил отец. — В этих сказках и песнях люди в больших городах живут, на конях ездят, коров пасут, воюют. Есть богатыри, есть цари, есть уртэт. Почти в каждой сказке море есть, за которое ходят люди сказки...»
«А ведь правда! — согласился сын. — Я как-то раньше не обращал на это внимания».
«До сих пор, по словам стариков, самой большой жертвой Богу считается лав, — припоминал отец обряды старины. — Потом мас. Среди домашних животных у них самая высокая честь. Лав и мас. А после уже идет олень. Все это, видно, издалека пришло. Из тех времен, когда у нас были города, кони и мы жили на других землях...»
«Нас в те времена уграми называли, — вставил сын. — И у нас с венграми был, наверное, один язык. Потому что до сих пор сохранилось много общих слов».
«Какие это слова?»
«Сэм», «кеш», «вер», «хул»...
Демьян повторял за сыном: «Сэм» — глаз. «Кеш» — нож. «Вер» — кровь. «Хул» — рыба...
«Есть слова, что очень похожи на наших языках. «Конь» у нас «лав», а у них «ло». «Сухой» у нас «сарм», у них — «сараз». «Журавль» у нас «торх», у них — «дару». «Дом» — «хот», у них — «хаз». «Рука» — «кэт», у них — «кез»...
«Ты так говоришь, будто язык наших кровных родственников реки Дунай знаешь! — удивился Демьян. — Откуда все узнал? Из книг?»
«Слова узнал от одной ученой. Ева Шмидт ее имя. Аспирантка она. Из Будапешта. Приезжала к нам в поселок, в школе выступала. Про свою страну, Венгрию, рассказывала. Про наше с ними, венграми, родство говорила...»
«Она говорила на нашем языке?»
«Да, она знает наш язык».
«Хе, где она выучила наш язык?» — удивился Демьян.
«Где выучила?.. Дома, конечно, выучила!..»
«Как?»
«По книгам, конечно. Она филолог».
«Фило-лог?» — повторил Демьян.
«Это человек, который изучает языки и литературу».
«Еве» — «Эве», — проговорил Демьян. — А имя-то у этой ученой женщины очень похоже на хантыйское имя «Эви» — «девушка». Что она еще спрашивала в школе? Чем интересовалась?»
«Сказки и песни еще спрашивала. На магнитофон все записывала. Легенды и предания — тоже. Все ее интересовало. Как мы живем, какие песни поем...»
«Сколько у человека родственников! — сказал Демьян. — Чудно!»
«И про других наших родственников рассказывала, — продолжал Микуль. — Про тех, которые в Прибалтике живут. На берегу моря. Это эстонцы, финны, саами, карелы, вепсы...»
«На берегу моря, говоришь? — переспросил Демьян. — Про них я слышал. Старики рассказывали, давным-давно, в задревнюю древность, во времена Воды Большого Бедствия, многих людей, которые спасались на плотах, разнесло по всему миру. Когда Вода ушла, люди остались на тех землях, куда их унесло. По словам стариков, это и есть Большой Водой унесенные люди. Такое я слышал про них. Когда-то мы вместе жили, рядом. Так предание говорит...»
Демьян помолчал, потом сказал сыну:
«Твои пути-тропы пойдут дальше, чем мои. Ты увидишь многих наших родственников...» — он сделал ударение на последнем слове.
«Будь достойным родственником», — понял сын.
Еремей Айпин
Новый год
Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
Дождь все накрапывал. И они помолчали, в раздумье прислушиваясь к тихому говору неба.
— А праздники какие отмечают? — спросила русская девушка. — Скажем, вот Новый год...
— Новый год в лесу не празднуют, — сказал Демьян. — По-моему, неправильным праздником считается.
— Почему неправильный? — удивилась девушка.
— Вот сказать: в поселке во всех домах в праздник елки стоят?
— Наверное. Почти во всех.
— И в городе — тоже?
— И в городах.
— И везде — елки Нового года?
— Елки...
— А теперь подумай: по всей земле надо ли ради одного дня столько живых деревьев убивать, а?! Надо ли?!
— Да... — неопределенно протянула девушка. — Подумать нужно...
— Люди считают: не надо! — сказал Демьян. — Думаю, они правы. Как-то после новогоднего праздника в поселок приехал. Почти возле каждого дома елки валяются. Обломанные, с осыпавшейся хвоей, как скелеты. Мертвые... Тогда и подумал: может, ни к чему столько деревьев губить ради одного-то дня?
— Но ведь праздник надо как-то украсить?
— Надо, конечно. Но разумно нужно делать. Вот у нас у каждого рода имеются в лесу Священные Деревья. Это на Священных Борах, на Священных Холмах. Люди приходят туда, разными тканями и шкурами зверей украшают их. Дерево не погибает, Дерево много-много лет живет.
— Но это же религиозный праздник, поклонение богу!
— Поклонение? Это как посмотреть, каким словом все называть... — проговорил Демьян. — Обряды-то одинаковые. Старики наши как рассуждают: у вас — елка, у нас — Священное Дерево. Вы — наряжаете, мы — тоже. Вы желаете счастья, здоровья, веселья, мы тоже просим здоровья и удачи. Одинаково все получается, лишь разными словами праздник называем. Если бог есть, то он и вашу елку, и наше Священное Дерево видит. А если нет его, то он ни то ни другое не может видеть. Так? Одна только разница есть: вы поклоняетесь мертвой, срубленной, елке, а мы — живому дереву. Живому человеку все-таки ближе живое дерево, нежели мертвое. Вот старики и говорят: после вашего поклонения дерево погибает бессмысленно, а после нашего поклонения продолжает жить. Жизнь в нем живет.
Еремей Айпин
Мастер
Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
...Он привез книжку в желтой твердой обложке и пояснил, что там — рисунки. А сотворил их сородич по имени Геннадий Райшев. Это первый и пока единственный художник нашего народа, добавил сын. Профессиональный.
— Ну-ну, посмотрим, — усмехнулся Демьян. — Посмотрим, как пишущую палочку ханты держат.
Тогда он еще сомневался, что ханты могут так же хорошо владеть карандашом и ручкой, всякой техникой и другими мудреными приборами, как ружьем и веслом, топором и ножом. Больно уж все далеко друг от друга...
Не спеша, основательно осмотрел книгу со всех сторон и лишь после этого раскрыл ее и замолк. Молча, словно скрадывал очень пугливого и осторожного зверя, шел по следу книги, по следу ее знаков — перелистывал страницы. Иногда, видно, забывшись, вздыхал удивленно:
— ... — во вздохе можно было уловить только невнятные «х» и «м».
И шел дальше по следу. Шел молча. Временами, словно запутавшись и потеряв след, возвращался назад на несколько страниц и, распутав хитросплетения точек, штрихов и линий, снова пускался по следу. Наконец остановился надолго, изумленно вздохнул.
— Ту-лых!.. — взвешивая каждый слог, произнес он. — Зи-ма!
Это была поразительная зима.
Белое пространство.
Бегущая лиса.
Лукообразно изогнутая строчка следа.
Солнце...
И — все. Больше — ничего. Одно белое пространство.
Но пространство удивительное. Пространство — живое. Хотя человек только трижды прикоснулся к белому пространству — лиса, ее след, солнце.
Казалось, все просто.
Но Демьян смотрел на пространство, и оно менялось на его глазах: пространство все увеличивалось и углублялось. И в глубине его, приглядевшись, он обнаружил след еще одной лисы. Она шла с юга на север, потом повернула на восток. Ее не видно, она уже далеко в пространстве. Остался только след. Вторая же пришла с севера и тоже повернула на восток — и теперь идет по следу первой лисы. Охотник сразу определил, что это не «она», а «он» — лисовин. Видно, нрава он спокойного, рассудительного. Хоть и хочется ему, наверное, во весь дух мчаться за подругой, но останавливается и осматривается — все ли на месте в этом мире, не нарушил ли кто покой этой земли. Как истинный хозяин белого пространства, он улавливает запахи всех ветров и снегов, все шорохи и звуки. Он улавливает многое из того, что недоступно человеку. Быть может, поэтому он в чем-то мудрее земных людей...
Демьяну показалось, что он видел этого лисовина. Ему знакомы эта мягкая поступь, эти чутко торчащие ушки, эта чуть опущенная — чтобы лучше чувствовать дух земли и снега — узкая мордочка с насмешливой улыбкой. И хвост — необыкновенно пушистый и длинный, — словно второе туловище без ног, ни больше и ни меньше, так и плывет за ним по белому пространству.
Хвост, хвост... Пушистый и длинный...
Демьян все вглядывался в белое пространство. На одном уровне с хвостом лисовина скупое зимнее солнце на западе. Оно лежало на снегу, там, где небо сходилось с землей. Впрочем, границу эту невозможно определить, невозможно отыскать, ибо пространство было сразу и землей и небом. Одновременно и то, и другое. Значит, граница есть. Граница подразумевалась. Но она где-то там, вдали, ее просто не видно.
В пространстве было все. Север — юг, запад — восток. С севера пришел лисовин, с юга — лиса. На восток — идут. На запад — солнце уходит. Всюду — жизнь...
Жизнь на севере — лисовин. Жизнь на юге — лиса. Жизнь на востоке — лисы. Жизнь на западе — солнце. Жизнь в небе — след вспорхнувшей из-под снега куропатки. Она улетела, она летит где-то в пространстве. Она уже далеко, ее не видно, но она есть. Жизнь на земле — человек, люди, человечество. Жизнь на земле — дом Демьяна, родная река, родина, страна, страны...
Белое пространство беспредельно, как и жизнь на земле...
«Зима перевалила за вторую половину, дело идет к весне», — подумал Демьян. Это подсказали ему лисы. Таинственная и все сокрушающая сила вырвала их с разных точек земли — его, быть может, с самого побережья Ледовитого океана, а ее из уютных таежных лесов — и привела на этот пятачок белого пространства. Такова сила любви, размышлял он, провожая взглядом уходящее на запад вечернее солнце. Быть может, эта сила все двигает в белом пространстве? Двигает само пространство? Ведь здесь все в движении: солнце, лиса и лисовин, снега, небо и земля. И лисы совсем не случайно идут в сторону восхода солнца, в сторону Звезды Утренней Зари...
Белое пространство...
Казалось, все — просто.
Оказалось же — все не просто. Все — сложно. В пространстве ничего нет — и в то же время есть все. Одновременно и просто, и сложно. Сложная простота. «У сотворившего это белое пространство много мыслей, — думал охотник. — Наверное, я не смогу добраться до конца троп многих его мыслей. Если, конечно, у этих троп есть конец, есть предел. Возможно, что предела вообще нет, ибо мысль, имеющая предел, не может волновать человека, не может затронуть его душу». Это Демьян знал наверно.
Белое пространство, обладающее волшебной силой...
Белое пространство...
Демьян закрыл книгу и, погрузившись в раздумья, долго молчал. Потом, как бы вдруг очнувшись от сна, сказал тихо:
— Мас-тер!..
Опять помолчал, затем взглянул на сына, спросил:
— Ты видел его?
— Да, — ответил сын. В поселок приезжал. В школу к нам приходил. Рисовал.
— Он... не охотник? Зверя-рыбу не добывал? — заинтересовался отец.
— Он сын охотника.
— Вот-вот — сразу видно! — обрадовался Демьян. — Жизнь наших урманов-болот знает. Не будь он сыном охотника, разве сумел бы такое сотворить?!
Микуль согласно кивнул.
— На какой земле он родился? — спросил отец.
— В селении Сивохребт, на реке Салым. Это левый приток Оби.
— Сивохребт, Салым... — повторил отец. — Знаю, слыхал про эту реку. Салым, по-нашему «Солхэм», — «сотворенная, созданная» река.
— Сотворенная?!
— Да. Мифы рассказывают, что в верховье Солхэма когда-то в незапамятные времена Царь и отец всех Громов жил. Так наши старики говорили.
— Ну, тогда сам бог велел ему творить, коль на такой реке родился, — пошутил Микуль, кивнув на книгу.
— Выходит, так: от бога, — согласился отец. — Хотя творит-то человек...
Еремей Айпин
Звезда Утренней Зари
Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
...Между тем он проехал третье песчаное озерко, затем четвертое и выехал на довольно широкую гриву, отделявшую озерки от следующего болота. Кава — боровая грива. Слева и справа молодые стройные сосны — до середины черные, а выше, до верхушки, золотисто-желтые. Поблизости нет такой уютной гривы с ягелем, поэтому все путники кормили здесь оленей, а кто хотел — устраивал ночлег. Демьян решил заночевать возле Кавы, столбик стоял недалеко от дороги. У него было подспудное уважение к этому знаку: Кава не просто сидит в земле, а работает, делает важное дело. Когда реперы устанавливали вдоль старой Царской дороги, Демьян, как и все охотники, живо заинтересовался у геодезистов: для чего? Ему объяснили, что эти Кавы, как он называет их, определяют, куда растет Земля — вверх или вниз. Тогда, помнится, Демьян поразился тому, что подтвердилась его мысль — Земля живая! Он и раньше думал, что у Земли, как и у человека, своя жизнь. Живая жизнь. Земля чувствует и боль, и радость, и горе, и любовь. Земля живая. И она еще, оказывается, растет. Выходит, она молодая, еще в юном возрасте. Демьян, конечно, хотел бы, чтобы его Земля росла вверх, в высоту, к звездам, а не вниз, в сторону Нижнего мира. Куда спешить, Нижнего мира все равно никому не миновать. После геодезисты не попадались ему на глаза, и он так и не узнал, куда же растет его Земля — вверх или вниз. Впрочем, он без всяких там Кавов-реперов понимает, что Земля может расти только вверх, но никак не вниз. Тем не менее сейчас он добродушно спросил, расчищая снег под костер:
— Что, Кав-старик, работаешь? Ну-ну, работай! У каждого должно быть какое-нибудь дело. Без дела какая жизнь?
Он вскипятил крепкий чай и медленно, смакуя каждый глоток небесной воды — из растопленного снега, — пил живительный напиток из дорожной кружки с щербинкой на крае, возле дужки. Удивительный все-таки напиток — чай! Вдохнул аромат, выпил несколько глотков — и рассеялся туман в голове, вроде бы ум прояснился. А туман от той водки, что навязал Седой брат. Выпивал Демьян редко — когда просили хорошие люди, которым невозможно отказать, или, наоборот, когда самому хотелось угостить друга или родственника — словом, человека стоящего, приятного. А душа не принимала водку и вино потому, что, выпив, у него затуманивалась голова, затуманивался разум — и обрывалась связь со всем, что его окружало. Обрывалась связь с людьми, с деревьями-травами, с реками-озерами, с птицами-зверьми. Словом, обрывалась связь с природой, с землей, с жизнью. После, отрезвев, когда рассеивался пьяный туман, он с пронзительно-острой болью в душе чувствовал, что ушли, канули в небытие, канули безвозвратно лучшие мгновения жизни. И нет и не будет им возврата никогда. Никогда! А жизнь в единстве с природой — с изумительно чистой природой — так прекрасна, что не хотелось терять ни мгновения! Ни одного мгновения! Благо, если бы жизнь была вечной! Но и тогда, пожалуй, Демьян пожалел бы эти неразумно убитые мгновения человеческой жизни... Сейчас он порадовался тому, что аромат чая уносит пары «дурной воды» — водки. Но по мере того как улетучивались пары, усиливалась иссушающая боль в груди, что родилась после встречи с искателями на Родниковом озере. Боль за родную землю, за родственников, за всех людей Реки и Земли, за их будущее. Ах-а, дурная вода притупляет боль, с удивлением отметил Демьян. Стало быть, если побольше выпить, то можно совсем заглушить душевную боль, можно позабыть о ней, на какое-то время. Не поэтому ли сородичи, живущие в низовье Реки, в последнее время особенно рьяно стали прикладываться к дурной воде? У них есть боль, их давно сдвинули с насиженных мест искатели нефти и газа, строители дорог и городов. Вот они и заливают старательно внутренний огонь души, не ведая, что она, дурная вода, намного опаснее огня...
И Демьян не ведал, что она опаснее огня. Не было времени, не успел еще все осмыслить, и понять, и сделать свой вывод.
Сидя у яркого костра, он выпил много чая, но, так и не притушив боль-огонь души, лег на хвойную заиндевевшую подстилку. Он лежал под седыми от холода таежными звездами, которые подмигивали и будто утешали его: терпи, охотник, привыкай, то ли еще бывает в земной жизни. И он соглашался: да, всякое бывает в земной жизни. Никогда точно не знаешь, что тебя ждет впереди, — только появляется смутное предчувствие больших перемен...
Лежа на жесткой подстилке, он вспомнил утро этого умирающего дня, вспомнил, как жена провожала его в дорогу. Поразмыслив, он понял, что Харко высказал свои предчувствия, а жена Анисья затаила тревогу, чтобы не расстраивать мужа. Вот оно что, соображал он, но Харко выл не на машины искателей, вернее, не только на машины. Ведь и звезды намекают на что-то такое... А звезды с высоты лучше видят земную жизнь, нежели человек.
Он смотрел на звезды и размышлял. Звезды живут на небе, а приходит время, кончаются отпущенные им дни и годы, они срываются с небосклона, загораются и с огненно-ярким хвостом падают в бездну. Так умирают звезды. Умирают звезды — и рождаются звезды. И небесная жизнь их никогда не кончается, они вечно будут жить на небе... И люди что звезды. Только живут на земле. Тоже умирают и рождаются. С той лишь разницей, что, умирая, все звезды оставляют след, а люди — не все: один оставит сколько сможет, а другой совсем ничего не оставит... Жизнь звездная и Жизнь земная, каким боком вы повернетесь к человеку завтра? Вот сейчас, на пороге ночи и дня, взойдет Звезда Утренней Зари. Вечная Звезда неба и земли. Никто еще, кроме Курынг воиха (хантыйское название Большой Медведицы), не знает о приближении утра, когда на востоке из-за горизонта поднимется Звезда Утренней Зари. Уже за ней немного погодя покажется тоненькой ниточкой бледная полоска зари. Заря все будет расти, наливаясь медно-густым и чистым румянцем, и вскоре взорвется оранжево-золотистым ликом юного Солнца. Так приходит Солнце. Но это все после, а самой первой восходит Звезда Утренней Зари. С ее восходом кончается ночь и начинается день.
Надо уловить мгновение, когда замирает Вселенная и тихо всплывает из-за горизонта Звезда Утренней Зари. В одно и то же мгновение рождается день и умирает ночь. Уловив это волшебное мгновение, поймешь, что ты нужен Земле, Солнцу и Звездам так же, как они нужны тебе. Земля не может, чтобы не оставлял на ней свои следы-тропы человек. Солнце не может, чтобы его лучи не согревали человека. Звезды не могут, чтобы по ним не находил свои пути-дороги человек.
Роман Ругин
По следу
Повесть (в сокращении)
Пиляп и Мартин разложили на прошлогодней высохшей траве исходящее паром жаркое — двух жирных самцов-шилохвостов, подстреленных утром. Вкусный запах приятно щекотал ноздри, обед обещал быть на славу.
Яркое солнце Месяца Прилета Водоплавающей Дичи заливало все вокруг потоками прозрачного света. И земля, приходя в себя, оживала — дышала, как вода на Оби после весеннего ледохода. Теплые прямые лучи связками натянутых арканов сдавливали оставшийся снег, и на оттаявших прогалинах расстилался тахар — ковер жухлого с осени разнотравья.
Устроившись поудобнее возле костерка, охотники принялись за Шилохвостов. Мартин первый с хрустом переломил прожарившееся крыло. Но Пиляп медлил. Перед тем как приступить к еде, поставил свою старую деревянную чашку с бульоном и небольшим куском мяса у догоравшего костра и высокопарно провозгласил:
— Раньше как было: не воздашь природе за щедрость и доброту — рассердится Вой шавити ики.
— Это кто такой? — спросил не слишком искушенный в старых хантыйских поверьях Мартин.
— Идол, охраняющий дичь...
Пиляп вдруг тревожно завертел головой:
— Тихо! Подожди! Слышишь?
Мартин насторожился. В прибрежном тальнике что-то колыхнулось, послышался треск обнаженных сучьев.
Охотники переглянулись: что за зверь?
Треск за протокой усилился.
И над крутолобым, просевшим с южной стороны сугробом в слепящем солнечном сиянии вдруг четко обрисовался силуэт огромного косматого зверя.
— Старик![1] — сдавленно прошептал Пиляп.
Медведь зашевелился и, мотая головой, медленно двинулся вдоль протоки, называемой в этих местах Ай-Варов. Полоса серебряной талой воды шириной метров в двести отделяла его от охотников.
— Что будем делать? — Мартин потянулся к ружью.
— С ума сошел? Утиной дробью по медведю палить собрался? Постой, я с ним поговорю.
— Поговоришь? — удивился Мартин. И усмехнулся: — Ну, поговори, поговори, а я посмотрю, что он тебе ответит.
Но Пиляп его не слушал. Прикрыв глаза и обернувшись лицом к медведю, он забормотал:
— Кой, Старик! Зачем ты вышел из лесу к нам на луга? Разве здесь есть для тебя пища? И мыши сейчас не найдешь! А найдешь — удастся ли тебе сцапать ее? Ведь ты ослаб в своей зимней берлоге, обленился. Возвращайся в тайгу! Вон она синеет у тебя за спиной. Там ты найдешь, что тебе нужно! Прошу тебя, Старик, уходи.
Медведь, словно услышав обращенную к нему речь, резко остановился и затоптался на месте. Затем развернулся всем своим мощным телом и скрылся в низком тальнике.
Пиляп с облегчением вздохнул:
— Видишь, все же я с ним договорился!
— Договорился-то договорился, но ведь он все равно обратно пожалует. Сам знаешь.
— Все может быть.
Пиляп задумался. Надо же, чтобы мойпар[2] весной на заливных лугах показался! Редкий случай. И он опять вздохнул — на этот раз озабоченно: медведь, явившийся не вовремя, не на своих местах, — грозная опасность. Он голоден, свиреп, хитер, как сам дьявол. Пиляпу вдруг стало жарко, он откинул капюшон малицы: суеверная мысль обожгла его. А ну как это тот самый мойпар? И пришел он неспроста, а потому, что Ему настала пора встретиться именно с ним, с Пиляпом?
Ветер трепал седые волосы старого охотника, он ничего не чувствовал — не мог унять вспыхнувшее волнение.
Мартин тем временем осмотрел свое охотничье снаряжение.
— Н-да! — заявил он. — Дела плохи. Я думал, может, хоть одна пуля в мешке завалялась.
— Так на уток шли, — очнулся Пиляп. — Где же ей быть, пуле? Ну ладно, давай доедим дичину, чаю попьем. Пустой желудок ни ума, ни силы не прибавит. Надо все хорошо обдумать. Зверь явился сюда не нас забавлять.
Они молча принялись за еду, и каждый (оба бывалые охотники) думал примерно об одном и том же. Днем, конечно, медведь их не тронет, а вот ночью — покоя не жди. И почему собак в этот раз не взяли? От весенней ледяной воды их поберечь хотели? Кто же знал, что случится такое. Надо бы, разумеется, уходить. И уходить немедленно. Но как расстаться с заветными охотничьими местами? Ведь столько ждали, сколько раз снилась в долгие зимние ночи весенняя охота!
Пиляп и Мартин переглянулись и поняли друг друга без слов: первым делом — нужны пули.
— Может, перелить попробуем? Дроби хватит, — предложил Мартин.
Пиляп кивнул в ответ и тут же сноровисто взялся за дело. Принес из лодки-колданки[3] жестянку, срезал с сетей четыре пенопластовых балбера-поплавка.
— Давай расколю, — сказал Мартин и достал нож с узким острым лезвием.
— Только режь аккуратней, с дулом ружья сверься.
Скоро были готовы круглые формочки для пуль шестнадцатого калибра. Сквозь маленькие отверстия залили расплавленный свинец, слегка остудили, затем комочки металла подправили и чуть раскатали. Получилось шесть довольно сносных пуль, с которыми даже в близком присутствии хозяина тайги можно было чувствовать себя поспокойнее. Мартин уже веселее подмигнул Пиляпу:
— А что? Может, попробуем поискать Старика? Наверняка залег где-то поблизости.
— Уж больно ты расхрабрился. Голову до небес вскинул, — проворчал Пиляп. Но ружье зарядил: ему не терпелось проверить свою суеверную догадку — на душе было неспокойно.
— Так как? — подзадорил старшего друга Мартин. — Пойдем или нет?
— Погоди, не слишком много царапайся языком. Дай подумать.
— А чего тут долго думать, растягивать мысли в длину женского волоса?
Пиляп нахмурился:
— На Старика идти — затея нешуточная. Уж я-то знаю. Когда с оленями по Уралу кочевал, повидал всякого — чуть не за руку с ними здоровался. А четырех домой «привел».
Мартин засмеялся:
— Привел! Словно о корове говоришь.
— Не знаешь разве? По старым обычаям, про медведя нельзя говорить «убил». Духи разгневаются!
Мартин притих и тоже зарядил двустволку. Слишком хорошо он знал охотничий азарт Пиляпа: еще минута — и тот сдастся.
Так и вышло.
— Ладно, — заявил Пиляп. — Садимся в лодку. Нож не забудь.
На крутоносой широкой колданке, неслышно подгребая, они переправились на противоположный берег протоки. Приткнулись к затянутой илом коряге.
Пиляп с молодым проворством выбрался из лодки и устроился с ружьем на влажном стволе, положив рядом свои охотничьи лыжи.
— Я останусь здесь. А ты поезжай дальше, за тальник. Думаю, он на острове. Увидишь или услышишь — гони на меня. А я учую — к тебе направлю. Не стреляй только раньше времени — на половину броска аркана подпусти.
Мартин кивнул в ответ и, оттолкнув колданку, бесшумно заскользил к видневшемуся за таловыми зарослями мысу.
Пиляп изваянием застыл на своем посту. Его скуластое обветренное лицо было очень серьезным...
Время позволяло — можно было покурить.
Пиляп достал из кармана свою трубку, не торопясь набил ее махоркой и сделал пару глубоких затяжек. Над водой поплыл дым — хорошо раскурилась трубка, верная спутница его долгих таежных скитаний! Когда-то Пиляп собственноручно выточил ее из кирпичного, обкатанного рекой таша — грузила от невода. Трубки из березового капа, которые резали умельцы в их местах, быстро прогорали, никаких других — пора была послевоенная, тяжелая — в продаже найти не удавалось. Вот и пришлось мастерить трубку самому. Она получилась тяжеловатой, зато надежной.
Мартин давно исчез за поворотом и не давал о себе знать. Пойти самому поискать медведя?
Пиляп надел лыжи, взял ружье и двинулся вперед. Подтаявший снег проседал под тяжестью охотника — несколько раз Пиляп проваливался до колен. Приходилось двигаться медленно, с большой осторожностью: здесь, под непрочным настом, могла оказаться вода. Минут через пятнадцать Пиляп основательно вспотел под своей малицей. «Каково Старику? — подумал он. — Тоже ведь в шубе! Я-то хоть на лыжах».
А вот и след!
В сером мокром снегу отчетливо виднелся отпечаток могучей лапы.
Но все же Пиляпу пришлось нагнуться, чтобы разглядеть его как следует — зрение у него ухудшалось год от года. Если бы не это, он, конечно, по-прежнему бы пас оленьи стада, кочуя по предгорьям Полярного Урала. А впрочем, и охота, и рыбный промысел были для него делом привычным — с младенческих лет на реке да в тайге. Удивительно, что недостаток зрения здесь Пиляпу особенно не мешал: он с одного выстрела попадал в летящую птицу, да и в рыбалке был удачлив. Только вот чтобы след рассмотреть, ему приходилось нагибаться, как, например, сейчас.
Медведь шел обратно тем же путем, каким выбирался к протоке. Отпечатки лап вели к густому тальнику, темневшему поблизости, справа от него. Пиляпа так и подмывало углубиться в этот тальник, не сбавляя ходу, но он сдержал себя: Старик не волк и не лось, весной с ним один на один, да еще без собаки, в зарослях, лучше не встречаться. Поэтому Пиляп с предельной осторожностью, стараясь не производить шума, двинулся дальше по следу.
Так он шел примерно с полкилометра. Опять выбрался на луга.
Ага, снег раскидан, помята прошлогодняя трава. Здесь медведь лежал до того, как почуял охотника и решил посмотреть, что за люди к нему пожаловали. Потом он покинул свою стоянку, делая торопливые длинные прыжки, — вон как вспахан кругом снег.
Теперь было ясно, что медведь неподалеку и Пиляп будет направлять его в сторону Мартина, а не наоборот. Только бы тот не запаниковал, не выстрелил раньше времени, не выдал себя суетливым движением.
В эту минуту раздались — один за другим — два выстрела.
Сердце Пиляпа учащенно забилось.
Он замер и тут же увидел, как по белой луговине навстречу ему несется мойпар, разбрасывающий комья мягкого снега.
Старик!
— Остановитесь! Остановитесь! — прошептал Пиляп, следуя обычаю старых хантыйских медвежатников, утверждающих, что при таком заклинании зверь непременно должен остановиться.
Но этот медведь не думал останавливаться. Он продолжал мчаться вперед, словно не замечая опасности.
«Странный какой-то», — мелькнуло в голове у Пиляпа, а руки тем временем сами привычно вскинули двустволку.
После выстрела медведь рявкнул, затряс задней лапой и ринулся в сторону протоки.
Пиляп оторопело смотрел вслед. Что мешало ему, бывалому охотнику, хорошенько прицелиться? Ясно, что зверя он ранил, но только слегка царапнул — вон как дует через тальник! Сейчас наверняка уйдет.
И снова суеверное чувство коснулось Пиляпа. Медведь этот еще надеется встретиться с ним, иначе бы от пули не ушел!
Пиляп повернул обратно. Выйдя к протоке, он увидел, как Старик, сильно гребя лапами, наискосок пересекал полосу блестящей на солнце воды. Вот он выбрался на другой берег, отряхнулся, подняв тучу искрящихся брызг, и, внезапно обернувшись, пристально взглянул на Пиляпа, словно стараясь его как следует запомнить. Потом, чувствуя себя уже в безопасности, потрусил в сторону тайги.
Пиляпу стало не по себе. Как у всякого старого ханты — а Пиляпу перевалило за шестьдесят, — у него было весьма запутанное отношение к племени медведей. Втайне он верил многочисленным преданиям о них, в юности не раз участвовал в знаменитых медвежьих плясках, а бессонными ночами, случалось, не раз размышлял о том или ином мойпаре, с которым сводила его охотничья судьба. Ведь ни один из них не похож на другого!
Вот и этот Старик — кто он такой? Что ему надо? Зачем появился на его, Пиляпа, пути в неурочный час?
Все эти вопросы требовали сосредоточенности, и Пиляп опять уселся близ воды на лежавшее бревно.
Вскоре из-за мыса показалась колданка. Взбудораженный Мартин издали размахивал рукой и что-то кричал, — видно, встреча с медведем не прошла для него даром.
Пиляп поднялся ему навстречу, помог подтащить лодку:
— Промазал я! — заявил запыхавшийся Мартин. — Сам не пойму, как это получилось.
Пиляп усмехнулся: чего уж тут непонятного? Разнервничался, заторопился, ну и выпалил, ничего толком не видя и не помня.
Впрочем, и себя он тоже сегодня не проявил. Редко бывает с ним такое.
— Ничего, — утешал он Мартина, — ушел, значит, ушел, так надо. По-моему, больше не вернется — отстояли свои охотничьи угодья! — и, помолчав, добавил, словно убеждая самого себя: — Не наш был Старик. Не к нам приходил. Остановиться даже не захотел. Поздороваться со мной не захотел. Не наш был Старик. Не к нам приходил...
— Не к нам-то не к нам. Только я его узнал!
— Узнал?!
— Да! Это позапрошлогодний шатун. Честное слово — он! При глазах бога говорю — он. С белым ободком на шее. Я хорошо разглядел! Он на расстоянии броска аркана от меня был. Белый ободок — редкая примета.
— Белый ободок... — сдавленно прошептал Пиляп. — Не может быть.
— Он, он!
Пиляп взял себя в руки:
— Ладно, давай к палатке, чаю попьем. Греби!
Мартин взялся за весла, Пиляп сел к рулю, и колданка плавно вывернула на середину протоки Ай-Варов, упруго ударяясь носом в зарябившую под внезапно налетевшим ветром волну.
Ненгась-ненгась — монотонно поскрипывали уключины, нарушая окрестную тишину. И под этот скрип Пиляп в тайной тревоге думал свою думу.
Неужели сегодняшний медведь и в самом деле Тот самый, с белым ободком?! Тот, который...
Не в силах додумать эту фразу до конца, Пиляп застонал. Но тут же притворно закашлялся: зачем до поры до времени будоражить Мартина!
Конечно, в пылу охоты можно и ошибиться. А вдруг белое пятно просто снег, налипший на медвежью шерсть? Тогда все же тревоги было бы меньше.
Старика сегодня упустили — хорошо это или плохо?
С одной стороны, можно быть спокойным: у ханты существует примета — шатун должен попадаться медвежатнику седьмым. Справился с ним — без страха охоться дальше. Нет — пеняй на себя, удачи потом не будет. Нынешний мойпар явился пятым. Значит, все правильно? Но если это действительно Белый Ободок и он уже второй раз ускользает от Пиляпа цел и невредим?
От такой путаницы в мыслях Пиляп нервно выхватил изо рта недокуренную трубку и в сердцах выбил ее с громким стуком о край лодки. Мартин удивленно посмотрел на него.
Лодка тем временем мягко ударилась об отмель.
Возле купы тала темнела их четырехместная палатка.
— Место что надо мы с тобой выбрали для стоянки! — залюбовался лагерем Мартин. — Здесь тебе и Обь, и сор рядышком, и коса песчаная! Уток сюда так и манит. Сейчас патронов прихвачу и пойду постреляю.
Мартин ушел, а Пиляп нырнул в палатку и растянулся ничком на оленьей шкуре. Эх, поспать бы!
Сон, однако, к нему не шел...
Позапрошлой зимой Месяц Замерзания Оби выдался особенно пуржистым и снежным. Из низких темных облаков так и сеяло крупными белыми хлопьями — словно кто-то снимал чешую с огромной рыбины.
Помнится, в тот день снегу нанесло необычно много. Пиляп еле-еле выбрался утром из своего зимовья и невольно залюбовался розово-белыми пушистыми покровами, укутавшими тайгу. Мартин и Курпелак-Ванька, рыбачившие вместе с ним в ямах-живунах на вершине сора, ворчали: опять берись за лопаты и откапывай из-под снега самого себя!
Однако за завтраком они успокоились и, благодушествуя, размечтались.
Курпелак-Ванька вспомнил, что у Пиляпа в кармане целых две неиспользованные лицензии на отстрел лося.
— Денек-то какой, а? — начал издалека Мартин.
— Снег... Небольшой ветерок... — вторил ему Курпелак-Ванька. — Тальник шумит. Лось слышать перестает...
— Точно! С подветренной стороны — бери его хоть голыми руками. Хоть аркан на голову накинь.
— Я вчера сам следы видел, совсем свежие.
— Рыбу есть уже невмоготу. Надоела!
— Вот бы лосятинки! Воображаю, до чего она сейчас жирная. Самое время!
У Пиляпа от этих разговоров засосало под ложечкой: что правда то правда — самый подходящий день тропить лося! Не хотелось только сразу соглашаться, чтобы не выдать вспыхнувшую сразу же охотничью страсть.
— Я бы сам ружьишко подхватил да пошел, — положа руку на грудь, сказал Курпелак, — деревяшка проклятая мешает! — и он потряс в воздухе костылем.
Ногу он потерял на войне.
— И я пошел бы! — вздохнул Мартин. — Только Ванька без меня не управится с сетями.
Все было ясно как день, но Пиляп для виду еще немножко поломался, не спеша покуривая свою увесистую трубку. И наконец не выдержал — широко растянул в улыбке обветренные губы:
— Пожалуй, правильно говорите. Погодка в самый раз. Пойти, что ли, потаскаться по тайге часок-другой?
— Пойди, пойди, — обрадовались Мартин и Курпелак. — На вот, поешь как следует.
И перед Пиляпом сразу выросла горка тающей строганины из муксуна и задымилась чашка тетеревиного наваристого бульона. Он не возражал — на охоту надо отправляться сытым: всякое может случиться, иной раз тайга так заведет, что и через два-три дня не выберешься.
Наевшись, Пиляп взглянул на крыльцо. С неба продолжало сыпать — перед глазами словно мельтешила мелкоячеистая сеть. «Надо сегодня полегче одеться, — подумал он, — теплая одежда быстрее намокнет, станет тяжелой как камень, и какой тогда из меня охотник?».
Минут через десять, тщательно почистив лыжи, обитые оленьим мехом, сменив малицу и перекинув через плечо двустволку, Пиляп отправился в путь.
Сперва он шел густым кедрачом, затем пересек Карасевое озеро, взобрался на Горелый холм. Местность отсюда открывалась довольно угрюмая — чахлый кустарник, одинокие черные лиственницы с засохшими ветвями, вдали новые холмы, на одном темнел силуэт топографической вышки. Вряд ли тут могло понравиться лосям, если бы не молодой осинник, видневшийся в ближайшей ложбине, — здесь можно пожировать!
Пиляп достал походный бинокль и внимательно обозрел местность, особенно осиновые заросли. Сквозь налипающий на стекла снег он разглядел — или ему почудилось! — две характерные фигуры.
— Сохатые! — невольно вскрикнул он. — Сохатые!
Тут уж надо было не зевать.
Пиляп быстро зарядил ружье пулей и, бесшумно скользя на лыжах, заторопился к осиннику. На пути к нему оказалась протока — по-видимому, Поръехан. Сверху он ее не заметил: тонкий еще лед замело снегом. Похоже, что придется идти в обход. Пиляп огорчился: это сильно удлиняло путь.
Время близилось к полудню.
Ветер усилился, и на открытом пространстве было трудно идти. Но осинник тем не менее приближался.
Пиляп напряг все свое зрение, — и, хотя было пасмурно, перед ним открылась местность, как во время белых полярных ночей.
Вдруг лоси с оглушительным треском выдрались из близкого уже леска и, срезая копытами тонкие деревца, бросились к видневшемуся у Поръехана мысу, поросшему редким березняком.
Досадно! Нечего и думать сейчас их догонять: где остановятся — поди знай! С их силой и прытью до самого ночлега, пожалуй, не угомонятся.
— Кой, какой из меня лосятник! — посетовал на себя Пиляп. — Староват, видно, стал для такой охоты, только за стреноженными животными охотиться, только за ними и гоняться.
Пиляп решил отдохнуть и подкормиться. Смахнул снег с повалившейся лиственницы и достал из походной сумки краюху хлеба да кусок жареной тетеревятины.
Присев, почувствовал усталость. «Погода все виновата, — решил Пиляп. — Вон как облака свои подолы распустили!». Спина под легкой малицей взмокла и сейчас быстро и знобко остывала.
Рассиживаться было нельзя. Похоже, что придется возвращаться. С десяток лет назад Пиляп развел бы костер и заночевал в тайге, а спозаранку побежал бы преследовать сохатых, — сейчас силы были уже не те.
Он тяжело поднялся с лиственницы и потащился обратно, размышляя о том, что сегодня неудача не обошлась, наверное, без вмешательства недоброго духа и не иначе как он, Пиляп, в чем-то провинился и наказан за это.
Мелькнула мысль и о том, что лосей кто-то испугал: ишь как вынесло их из осинника! Волки, наверное, появились в этих краях, пришли из-за сора.
Быстро темнело, и к охотничьей избушке Пиляп добрался уже в полной мгле.
Мартин и Курпелак-Ванька выскочили навстречу:
— Пиляп?! Ну, наконец-то! А мы тут себе места не находили!
Было, конечно, приятно, что напарники беспокоятся, но Пиляп тем не менее удивился: впервой, что ли, он в тайгу ходит? Есть из-за чего волноваться!
Он пожаловался на сумасшедших лосей:
— Как бешеные сорвались, только я их и видел! Не отведать вам сегодня лосятины. Может, я еще завтра за ними побегаю?
Но Мартин и Курпелак на это даже не ответили, только переглянулись:
— Слушай, а Старик тебе не попадался?
Пиляп засмеялся:
— Кой! В берлоге у него небось теплее, чем в нашей избушке!
Но приятели не засмеялись шутке. Мартин сказал:
— Он сегодня здесь был. Пока мы рыбачили. Под окнами натоптал. Сети трогал.
Пиляп насторожился:
— Когда появлялся?
— Днем, перед обедом. Мы как следы увидели — извелись. Думаем: Пиляп-то ведь один, без собаки. Еще немного, и пошли бы тебя искать.
Так вот почему испугались лоси!
Но что заставило медведя покинуть среди зимы свое лежбище?
Как всегда при упоминании о мойпарах Пиляп растревожился.
Перекинув через поперечный шест малицу — просушить возле печки, — достал из кармана трубку: обычно он на ночь не курил. Но надо было сообразить, что делать. Рядом оленьи стада, того и гляди, в поголовье кого-нибудь недосчитаешься!
«Прямо с утра отправлюсь искать, — решил Пиляп, и душа старого медвежатника встрепенулась, опалив жаром бронзовые щеки. — Далеко не уйдет — должен залечь».
— Прямо с утра отправимся искать, — словно подслушав его мысли, хором откликнулись Мартин и Курпелак. — Иначе он никому тут жизни не даст!
— Не даст, — подтвердил Пиляп. — Ну, все, ложимся. Надо выспаться.
Утром Курпелак вскочил спозаранку и жарко натопил железную печь. За окном нехотя разгоралась волчья заря[4].
Любивший куховарить Ванька распластал острым ножом четырех икряных карасей и принялся колдовать над ухой и кипятить чай.
Пиляп поспешил к оленям, стреноженным на открытом ягельнике, — там все было в порядке. Он запряг нарту и пригнал упряжку к зимовью. Мартин напоил свою лошадь и снарядил сани.
— Уха готова! — возгласил Курпелак с плохо скрытой гордостью. — По-моему, ничего получилось, есть можно.
— Сейчас посмотрим. Обманываешь — отточим как следует.
Мартин достал с полки три миски. Но Пиляп сказал:
— И четвертую давай!
— Для кого это?
— Для Старика. Пусти-ка, я налью ему ухи! Может, у него тогда злобы поубавится!
Курпелак с пониманием взглянул на Пиляпа — он был ему почти ровесником, а Мартин, как всегда в таких случаях, рассмеялся: чудят деды, никак своих сказок не забудут, но что с них возьмешь?
Уха и в самом деле удалась — так и светилась янтарным жиром, а хлопья икры просто таяли на языке.
— Ну, спасибо, Курпелак! Накормил в дорогу на славу. Сердце словно жиром окутало. Теперь сиди здесь, жди вестей, — Пиляп первым поднялся из-за стола и взял стоявшее в углу ружье. — Двинулись, что ли?
Нарты и сани тронулись с места.
Медведь столь беззастенчиво заявил вчера о своем присутствии, что не надо было даже покидать упряжки, чтобы разглядеть его следы. Снег на всем его пути был раскидан и потоптан.
Оказывается, он почти все время сопровождал Пиляпа, вышедшего на лосей. Двигался сзади, метрах в трехстах, а иногда забегал сбоку и шел почти параллельно с лыжней. Разумеется, и лосей он заметил примерно тогда же, когда Пиляп стал приближаться к ним. И успел его опередить, проскочив тальником. Так же, как охотник, не решился преследовать их — понял, что бесполезно. На охотника же Старик напасть побоялся, сообразив, что у человека в руках ружье.
Пиляп усмехнулся: до чего умен! Кто говорит, что медведи не умеют думать?
Потерпев две крупные неудачи, медведь поспешил наведаться туда, где могут ловить рыбу, — на остров Ем- пухар. Там он действительно обнаружил сеть, поставленную накануне Мартином и Курпелаком. Из сетевых лунок выудить ничего не удалось, но сложенных в снегу щурят он подъел. Они, конечно, не могли его насытить, и медведь с досады разломал ручку лежавшей на льдинках пешни, далеко откинул топор. Затем углубился в дремучий кедровник острова.
Ем-пухар далеко выдается в сор и соединен с берегом длинной узкой косой, поросшей талом и рябиной. Пиляп и Мартин остановились посоветоваться. Старик на острове — это ясно. Обратных следов нет. Наверное, забрался в чащу и залег, насовав под себя ветки. Важнее всего сейчас его не спугнуть — затаиться, выждать.
— Но и проверить, там ли он, не мешает, — сказал Мартин. — А вдруг ускользнет, кустами прокрадется?
— Да, — согласился Пиляп. — Он хитрый, как черт.
И, раздумывая, как всегда, сунул в рот трубку. Но закуривать не стал: медведь может учуять запах дыма.
Наконец порешили так: Мартин возьмет оленей и объедет остров по окружности, а Пиляп замкнет косу — другого выхода с Ем-пухара нет.
Мартин кивнул, легко прыгнул в нарту и, взмахнув хореем, тихо присвистнул. Упитанные хоры, раскидывая копытами снег, скрылись за поворотом.
Пиляп остался на месте, посасывая холодную трубку. Недолго пришлось ждать. За это время, наверное, оленью упряжку только и можно было запрячь.
— Здесь он! Точно, — шепотом сообщил, блестя глазами, Мартин. — Вокруг острова чисто.
Пиляп предложил Мартину пойти вперед, по следу медведя, тем более что у того была с собой охотничья лайка — очень сообразительная, надежная собака, умевшая, когда нужно, молчать, а когда нужно — лаять без устали. А сам остался подкарауливать зверя на прежнем месте. Оленью упряжку он завел в густой рябинник и привязал оккел — вожжи — за копылу[5] нарты.
Позицию для себя он выбрал очень удобную — скрылся за стволом большой ели, одиноко стоявшей на косе.
Мартин и его пес Ляпа не заставили себя ждать. Вскоре послышался неистовый лай.
«Сейчас поднимут Старика», — подумал Пиляп и взвел курки двустволки.
Он слышал, как стучит у него сердце и как беззаботно стрекочет где-то неподалеку сорока.
Медведь тогда появился так же внезапно, как и сегодня, — в снежном вихре, среди которого волнами ходила его бурая спина.
Пиляп забормотал свое обычное заклинание:
— Остановитесь, Старик, остановитесь...
Зверь послушался — на расстоянии броска аркана вдруг резко застопорил и присел — словно опрокинулся на задние лапы.
Пиляп прицелился, задержал дыхание и хотел было уже нажать на спусковой крючок, но... не выстрелил.
Как он мог забыть, безмозглая голова, что шатун должен быть седьмым?
— Не нужны Вы мне... Уходите! — сказал он застывшему в прежней позе медведю.
В критические минуты он всегда обращался к мойпарам на «вы».
Несколько долгих, как вечность, секунд они смотрели друг на друга — человек и зверь. На мохнатом горле медведя явственно виднелся белый ободок.
Затем он двинулся на Пиляпа.
Пришлось выстрелить в воздух.
Медведь рявкнул, подскочил на месте и, повернувшись, бросился в сторону.
— Кой! Кой! — завопил ему вслед Пиляп. — Быстрее! Быстрее!
Медведь обратился в крутящийся снежный ком и, пронесшись по косе, скрылся в лесу.
Пиляп вытер ладонью лоб: только сейчас он почувствовал, как изнурили его эти несколько мгновений.
Когда примчался запыхавшийся Мартин в сопровождении Ляпы, он без колебаний соврал:
— Промазал. Промахнулся!
Для Пиляпа это была первая встреча с белошеим медведем.
Когда же произошла вторая? Кажется, осенью, вскоре после того, как Пиляп вышел на пенсию и ездил в Салехард к глазному врачу. Он вернулся из поликлиники в дни, когда начинается вылет глухарей...
Воспоминания прервал выстрел дуплетом. Это Мартин отводил душу, стреляя перелетающих через косу уток. Да, место для охоты они выбрали замечательное!
Пиляп выбрался из палатки, выплеснул на землю спитой чай.
Ветер стих. Вода на протоке блестела и лоснилась, словно смазанная жиром. Вечернее солнце неподвижно застыло, усевшись на лесные рога. Закат горел, как раскаленные бока железной печки. Со стороны речушки Сортъех тянуло весенней сыростью.
И погода тоже была замечательной.
Можно бы от всей души радоваться этому дню, но бродяга с белым ободком вторгся сюда темной зловещей тучей.
Пиляп казнился, что не узнал его сам: видно, подвело-таки слабеющее зрение. Но медведи хорошо запоминают. Старик, без сомнения, разглядел, кто поднял на него ружье и ранил в бедро. Недаром он так пристально глянул сегодня из-за протоки. Он-то хорошо запомнил Пиляпа!
Беспокойно, тревожно было на сердце у старого охотника.
Он обрадовался, когда из тальника наконец появился Мартин с целой связкой дичи.
— Садись, садись, — Пиляп захлопотал у костра. — Сейчас я тебе чай согрею.
Но и Мартин, видать, неотступно думал о мойпаре.
— Простить себе не могу, что промазал! — сказал он, бросая добычу на траву. — Это не медведь — преступник! Ты знаешь, что он натворил в поселке Питляр?
— Знаю, — помолчав, глухо отозвался Пиляп и схватился за трубку.
— Слушай, — не унимался Мартин, — а прошлой осенью, на Милексимском сору, мне Ипринь говорил: вы с ним охотились, медведи вам попались — этого среди них не было?
— Был, — опять помолчав, сказал Пиляп.
— Да? Расскажи подробнее.
Пиляп сделал глубокую затяжку:
— Лил дождь. Мы забрались с Ипринем в палатку. Сидели, кой-чего болтали меж собой. Чай пили. Вдруг что-то как бы ударилось о брезент снаружи. Сильно ударилось. Я хотел выйти, а Ипринь говорит: «Брось, это сушняк свалило». Сидим опять. Но тут собака залаяла — Нявар мой. Потом, слышим, мойпар заревел. Схватили ружья, выглядываем из палатки.
— Ну и что? Что вы увидели? — Мартина томило нетерпение.
— Медведицу увидели. И двух медвежат. Притихли, смотрим.
— А потом? Потом?
— Из пырея мойпар вывалился. Страшный, всклокоченный. Медведица, и та испугалась: так и отпрянула. И детей в кусты погнала.
— Так это что же — наш шатун был?
— Похоже, он.
— С белым ободком?
— С белым.
— И что же вы?
Пиляп выпустил изо рта струю сизого дыма:
— Все же целая семья... Погрузили в лодку палатку, взяли Нявара и уехали.
— Да-а, — сказал Мартин. — Если медведица с медвежатами, тут уж надо поскорее уходить. Что верно то верно.
Пиляп усердно попыхивал трубкой, уставясь на полыхающий закатным жаром солнечный диск. Лучше бы Мартин не поминал того, что всколыхнуло весь поселок Питляр: теперь впереди бессонная ночь...
В прошлом году кто-то повадился разорять неподалеку от поселка древнее кладбище Аншанг Соям. Ханты не роют глубоких могил — их заменяет невысокий, с оленью нарту, деревянный сруб, закрытый сверху досками и плотно заложенный мхом.
Разворошить такое захоронение легко. Но кому придет в голову тревожить вечный покой ушедших?
Однако в один из дней люди, посетившие Аншанг Соям, вернулись в поселок потрясенные: несколько срубов было разворочено и на багульнике белели следы варварского, страшного пиршества.
От такого хоть у кого волосы встанут дыбом!
Преодолевая суеверный ужас, Пиляп побывал на Аншанг Сояме, тщательно осмотрел землю вокруг оскверненных могил и опытным глазом таежника установил, что здесь побывал медведь. Он, конечно, сразу подумал о белошеем, и смутное, тяжелое предчувствие закралось ему в душу. Но прямых доказательств не было — это мог быть и какой-нибудь другой ошалевший от весенней голодухи бродячий мойпар.
Жители Питляра начали по очереди дежурить возле кладбища, и осторожный зверь, видно, учуяв опасность, больше не появлялся.
...В конце Месяца Замерзания Малых Ручьев Пиляп с племянником Митри рыбачил в своих родных местах — вокруг полузаброшенного селения Нанги Вош. Здесь хорошо скатывалась рыба — муксуны, щекуры, сырки, нагулявшие жир в тихом, никем не разведанном сору. Утром расставленные, вечером сети всегда поблескивали от улова, словно льдистые чаши, набитые снегом.
Пиляп и Митри вялили рыбу, подсаливая ее то слабой, то крепкой солью. А днем уходили в кедровник, где Митри с упоением орудовал колотом на длинной ручке, сшибая полновесные шишки, а сам Пиляп на склонах небольших брусничных холмов ставил петли на глухарей.
Тайга была к ним щедра.
В лиственничном дровянике на вешалах уже красовалось десятка полтора упитанных глухарей, лежало два мешка кедровых орехов, стояли бочонки соленой рыбы и сочной, ярко-красной брусники.
Рано начало подмораживать. Ночью уже падал иней, белым неблюевым[6] мехом ложась на крыши. Мелкие речки прихватывало льдом.
Как-то вечером Пиляп при свете керосиновой лампы-молнии готовил на ужин глухарятину. Митри, потягивая ноздрями вкусный, отдающий всеми ароматами тайги запах, сидел рядышком на деревянном чурбаке. У порога прилегли лайки Нявар и Лопас.
Все было спокойно и тихо.
Внезапно собаки приподняли уши и заскулили.
— Пот! — прикрикнул на них Пиляп. — Лежать!
Лайки, как и он сам, были уже немолоды и порой впадали в ложную панику.
— Лошадь, наверное, прошла поблизости, — предположил Митри. — Пойти посмотреть?
— Сиди, — сказал Пиляп. — Вон еда уже готова. Давай снимай.
Но собаки не унимались. Нявар залаял зычным голосом.
Пиляп прикрутил фитиль в лампе. Стало темно, зато высветлилось небольшое окно.
— Ох! — тихо выдохнул Митри. — Гляди, дядя Пиляп!
В оконном проеме на фоне затухающей вечерней зари четко вырисовывался силуэт огромного медведя, ухватившегося передними лапами за наличник.
— Сейчас выдавит стекло... — прошептал, бледнея, Митри.
— Не бойся. Там вольерная сеть...
Пиляп, подавляя невольный страх, приблизился к окну. Сейчас медведь был от него на расстоянии вытянутой руки.
Явственно слышалось его сиплое, тяжелое дыхание, виднелись маленькие свирепые глаза, вцепившиеся в дерево когти, настороженные, полумесяцами изогнутые уши.
На шерсти, покрывающей горло, проступал белый ободок.
Опять он! Шатун, пятый — и тем самым неуловимый для него, Пиляпа!
— Дядя! Ну что ж ты! Вот ружье! — Митри заметался по избе.
Собаки зашлись в неистовом лае.
Но Пиляп словно ничего не слышал. Обессиленный, взволнованный, он отпрянул от окна и рухнул на лавку, закрыв лицо руками.
Пораженный Митри в растерянности стоял рядом.
Совладав со своим смятением, Пиляп сказал племяннику:
— Ладно, высунь дуло на крыльцо — пальни дробью вверх, пугни его.
— Но ведь у нас есть пули!
— Делай, что говорят! — прикрикнул Пиляп на парня.
Митри схватил двустволку и бросился к двери.
А Пиляп обратил лицо к окну и еле слышно произнес, словно увещевая медведя:
— Ну что же Вы? Грешно через окно лезть!
Загремели выстрелы, гулким эхом отозвавшись в пустеющем поселке.
Медведь резко отпрянул от окна и скрылся из глаз. Собаки выскочили на улицу. Их лай быстро удалялся в сторону сора, к мысу Торнанг Вош. Значит, зверь подался туда.
Митри вернулся в избу. Взглянув на Пиляпа, он поостерегся задавать ему лишние вопросы.
Они молча поели и улеглись спать.
На рассвете повалил снег, белоснежными песцовыми шкурами устилая землю. Оголенные березы преобразились, словно накинув на себя узорчатые хантыйские платки с кистями.
Медвежий след, конечно, основательно замело, так что Пиляп и Митри не сразу разглядели, что дверь дровяника чуть поцарапана — на старых высохших кедровых досках, словно острыми гвоздями, было прочерчено пять линий. Старик, очевидно, делал попытку здесь похозяйничать.
Митри удивленно разглядывал дверь, оставленные на ней пометки, а Пиляп тихо произнес:
— Зачем Вы так? Не стыдно ли? Все другие мойпары уже ложатся в берлоги. Листья опали, снег выпал, а Вы все шастаете!
Племянник с удивлением выслушал эту странную речь. Он принадлежал к иному поколению и не вступал с животным миром в столь загадочные отношения, как его дядя. Но, уважая Пиляпа, промолчал.
Они вернулись в избу. Надо было одеться потеплее и пойти проверить сети. Но оба бессознательно медлили — ведь ночной гость мог быть неподалеку и каждый шаг в пустынных лесных местах грозил новым столкновением с его грозной особой.
— Ай! — внезапно воскликнул Пиляп и схватился за левый висок. — Ай! Как стрельнуло!
Это была плохая примета.
— Напрасно ты так, — упрекнул он собственный висок. — Зачем несчастья пророчишь?
И перед внутренним взором Пиляпа вновь сверкнули злобные глаза старого знакомца медведя с белым ободком на шее. Не иначе, беда будет исходить от него. Не иначе!
Беспокоясь за племянника — у Митри как-никак жизнь впереди! — Пиляп решил, что пора, наверное, заканчивать промысел. Разве только напоследок еще закинуть плавную сеть, чтобы увезти домой стоящей, более солидной рыбы.
— Поедем на плавной песок, — сказал он Митри. — Там серьезная рыба ловится.
Нумпан, плавной песок, простерся километра на три от рыбстана Нанги Воша вверх по Оби. Довольно быстро добрались они туда на лодке. Митри, пока ехали, подготовил сеть.
— Попадись, попадись, большой осетр, попадись, попадись, большая нельма! — приговаривал Пиляп, бросая в свинцовую обскую воду буй речного конца сети.
И река словно послушалась. Вскоре они вытащили с десяток крутогорбых муксунов и одного, пуда с два, икряного осетра. Какая большая удача! Осетр настолько заплыл жиром, что боковые хрящи его еле виднелись.
Пиляп даже усомнился вдруг в верности недоброй приметы, встревожившей его утром. Сбудься она — вряд ли бы так расщедрилась кормилица Обь!
Теперь надо было подумать, как распорядиться таким неожиданным подарком.
По древним обычаям ханты, поймав стоящего осетра, сразу идут на кладбище навестить близких, которых уже нет. Четыре года назад, в глубокой старости, скончалась мать Пиляпа. Покоится она неподалеку от родного села Нанги Вош. Самое время проведать ее, преподнести хорошее угощение, показать, как удачлив в рыбной ловле ее сын!
Племяннику не пришлось все это долго объяснять — он был воспитан в уважении к памяти предков.
— Поедем! — сказал Митри. — Конечно, поедем!
Вернувшись в избу, они разделали осетра и, выбрав самый лучший кусок, уложили его в мешок. Прихватили еще четырех вяленых муксунов, несколько рябчиков.
Через полчаса они подошли на лодке к кладбищу.
Прежде чем направиться к могильному срубу, видневшемуся с берега, Пиляп отстегнул и бросил в лодку свой широкий кожаный ремень, украшенный четырьмя медвежьими клыками — по числу «приведенных» им мойпаров.
— Для чего это ты сделал? — поинтересовался Митри.
— Не хочу ее напугать, — кивнул в сторону сруба Пиляп. — Если мать увидит клыки медведя — ни за что не подойдет к нашим угощениям... И тогда не узнает, на что я еще способен. Набери-ка в ведро воды да чайник не забудь!
— А вода для чего?
— Мать угостится — захочет чаю попить.
Митри, которому все же было немного не по себе, зачерпнул в эмалированное ведро обской воды.
Они зашагали вверх по прибрежному склону.
Пиляп шел к могиле матери справлять поминальный обряд, но настроение у него, как ни странно, было светлым, приподнятым. Его грело горделивое чувство, что он исполнит этот обряд достойно, как настоящий мужчина — охотник и рыбак, и что не зря, значит, мать растила его и отдала ему при жизни столько сил!
Подъем кончился, и они ненадолго остановились.
Маленькое лесное кладбище густо заросло кустарником и травами. Все это топорщилось высохшими прутьями и будыльями. Только мшистые верхушки срубов еще бархатно зеленели среди присыпанной сентябрьским снегом путаницы ветвей и стеблей. Многие холмики были тут Пиляпу знакомы. Проходя по кладбищу, он, по хантыйскому обычаю, постукивал кулаком по крышкам срубов, под которыми покоились его близкие и дальние родственники.
— Надо же всех поприветствовать! — объяснял племяннику Пиляп. — Вот, смотри! Когда-нибудь и со мной будешь так здороваться.
Впереди, потянувшись ввысь, строго и прямо, словно часовой на карауле, встала темная ель. Еще несколько метров, и Пиляп склонит голову у последней постели матери.
Он откинул капюшон малицы и ускорил движение.
Митри немного поотстал, давая ему возможность побыть наедине с самим собой. Он даже отвернулся, но через несколько мгновений вздрогнул, услышав хриплый выкрик.
Бросившись вперед, Митри увидел застывшего в ужасе Пиляпа — тот даже не опустил ноги, поднятой для очередного шага. Лицо его было искажено.
Что? Что случилось?!
Говорить Пиляп почти не мог — губы его дрожали. Он только указал рукой вниз.
Митри перевел взгляд, и его тоже охватила дрожь.
Могильный сруб был кем-то взломан. Кругом валялись раскиданный дерн, поломанные доски, домашняя утварь, которые ханты обычно кладут в свои захоронения. Внутри чернел искромсанный, помятый гроб.
Они долго молчали.
Потом Пиляп, закрыв лицо руками, упал на землю. Испуганный Митри не знал, что делать. Наконец он поднял старика и попытался его утешить:
— Ветер недавно был... Настоящий ураган! Вот, наверное...
— Нет, нет! — застонал Пиляп. — Нет! Я знаю, кто это сделал.
— Может, лось пробежал. Задел невзначай...
— Какой там лось! Медведь это! Тот самый. С белой шеей! — и он затрясся, запричитал, топча снег ногами.
— Кой! Что тебе моя мать сделала? Что?! Чем я перед тобой провинился?! — тут Пиляп резко выбросил вперед правую руку. — Тем провинился, что не убил тебя раньше! Позволил безнаказанно по тайге бегать! Все думал, раз ты пятый — тебя и трогать нельзя! За темноту свою я наказан! Ведь знал, что не мойпар ты — разбойник. В Питляре еще знал. Вот он — мой левый висок!
Митри обхватил Пиляпа за плечи:
— Успокойся, дядя! Пойдем! Шатун здесь недавно был — может вернуться. А у нас ни собак, ни пуль...
Пиляп внезапно сник, ослабел:
— Забудь, забудь, что я сейчас сказал... И ты — тоже ничего мне не говорил... Нельзя на кладбище Старику грозить...
— Идем же!
— Нет! Прибрать надо.
Все еще глухо постанывая, Пиляп собрал разбросанную утварь и сложил ее в сруб. Достав топор и нож, привел в порядок доски, заложил ими могилу. Митри собирал мох, уже успевший промерзнуть, и клал его ровными рядами сверху.
Когда все было закончено, Пиляп сказал:
— Разжигай, Митри, костер. Раз мы пришли справлять поминки — справим их как положено.
В нескольких метрах от ели запылал огонь. Пиляп пристроил над пламенем ведро с водой. Митри быстро почистил и нанизал на прочный сук рябчиков, просолил свежую осетрину. Когда все было готово, Пиляп сказал:
— Вот, мать, гляди! Мы пришли к тебе и принесли хорошее угощение. Будь добра, побудь с нами, попробуй рыбы, поешь жареной дичи — все это мы добыли собственными руками.
Они поели.
Перевалившее полуденную черту оранжевое солнце безмолвно глядело на них из своих небесных глубин, внизу под обрывом холодно блестела осенняя Обь. Пора было ехать.
Они спустились на песчаную, пристывшую от первых морозов отмель и уселись в лодку. Пиляп яростно рванул шнур мотора.
...Надо было заехать в Нанги Вош, чтобы забрать припасы. Они выбросили якорь у обрывистого берега и направились к дому.
Навстречу им бросились до предела возбужденные собаки. Что-то здесь произошло в их отсутствие!
Пиляп и Митри переглянулись — им уже все было ясно. Не сговариваясь, они побежали к дровянику. Щелястая дверь висела на одной петле и поскрипывала на ветру.
Митри засунул голову в дровяник первым.
— Пусто! — заявил он. — Ни глухарей, ни рыбы.
— Кой! — отозвался Пиляп. — Словно убили нас...
Да! Картина была впечатляющей. Опрокинутая бочка с брусникой пустила по земляному полу кроваво-красные пятна, под ногами потрескивали кедровые орехи, перемешавшиеся с глухариными перьями. Одна из птиц, видно, была съедена тут же.
Пока они ездили справлять поминки, медведь-злоумышленник побывал у них дома. Собаки, конечно, не смогли его удержать. Зверь словно насмехался над людьми! Издевался над Пиляпом!
Злоба и страшный гнев закипели в душе старого охотника. Пиляп привык уважать медведей, но это было уже слишком! Теперь, если он не найдет Белошеего, — не знать ему покоя до конца своих дней!
Не Митри бы, Пиляп, наверное, прямо сейчас пустился бы по следу медведя, но парень торопился домой, в Питляр, оттуда — на практику в оленеводческие стада, а пускать племянника одного после всего случившегося Пиляп не решался. Мало ли что может статься в дороге.
...Да, Белый Ободок был хорошо знаком Пиляпу!
Мартин и не знал, какие бури бушевали в душе старого приятеля, вроде бы мирно задремавшего на теплой оленьей шкуре.
Но Пиляп не спал.
В который раз он мучительно решал для себя вопрос: как поступить? Сейчас он уже утвердился в мысли, что упущенный им шатун — медведь с белым ободком на мохнатой шее — его личный враг. Недаром душу томили предчувствия! Да, он пришел пятым, как и в прошлый раз. Ну и что же? К чертям приметы! Его, Пиляпа, долг — избавить округу от опасного, забывшего всякий стыд зверя — разорителя амбаров и могил. И он найдет Белошеего! Непременно найдет и встанет с ним один на один!
Можно было пойти по следу прямо с утра, но нужны собаки — без них все же нельзя в таком опасном деле, как медвежья охота. Нужны и настоящие пули, а не те комочки свинца, которые они отлили с Мартином в пенопластовых балберах. Да, он пойдет на Белошеего один, только вернется ненадолго в Питляр, чтобы припасти в дорогу все необходимое. Мартину ничего не скажет. Во всяком случае, сейчас. Просто попросит кого-нибудь из поселковых на другой день передать охотникам: мол, Пиляп пошел в тайгу, если его долго не будет — отправляйтесь на поиски.
Пиляп заворочался и пробормотал, отвернувшись к брезенту:
— Что же, Старик! Сам виноват — вынудил меня поднять на тебя громкокричащую палку! Будь ты другим...
По старинным поверьям ханты, беседуя с медведем, нельзя называть ружье ружьем — требуется какое-нибудь иносказание. И даже ненавидя Белошеего, Пиляп не решился в ту минуту нарушить завет предков. Хорошо, что Мартин к этому времени уже храпел и ничего не слышал.
Дома, в Питляре, Пиляп прежде всего хорошенько накормил лаек. Смазал, почистил, трижды перепроверил двустволку. Постарался, ни о чем не думая, как следует отдохнуть: ему требовались крепкие нервы.
Наутро легкая Пиляпова колданка заскользила в сторону знакомой протоки Ай-Варов. Нявар и Лопас, насторожив чуткие треугольные уши, сидели на носу лодки, зорко вглядываясь вдаль, словно зная, что им предстоит важное дело.
Вот и коса, на которой они с Мартином вчера охотились на уток, остров Порах-нёл, поросший рябиной и тальником, сверкающая полоса протоки. Начинать поиски надо отсюда, хотя, конечно, медведь мог за сутки уйти далеко.
Вытащив лодку на песок, Пиляп постарался припомнить то место, где он в последний раз видел медведя и где тот на него обернулся и посмотрел. Там обязательно должны отыскаться следы.
Пустив вперед лаек, Пиляп медленно шел вдоль протоки, оглядывая каждый куст.
Как он и предполагал, след нашелся довольно быстро. Зверь припадал на одну ногу — значит, это был тот, кого он искал.
Нявар и Лoпac глухо зарычали и ринулись вперед. Через пару часов Пиляп так разогрелся в быстрой ходьбе, что ему захотелось сбросить на некоторое время малицу. В талом снегу заметил свежий медвежий помет.
Неподалеку, под раскидистым кедром, медведь долго лежал, вероятно, отдыхал. Примерно час назад мойпар был здесь.
Пиляп вытер ладонью сразу покрывшийся каплями пота лоб. Напрягся. Словно связками аркана собрал всю свою волю. Огляделся.
Тальник остался позади, впереди синел густой ельник. Лопас с Няваром исчезли там — только хвосты мелькнули. Секунду-другую передохнув, Пиляп двинулся за ними. Теперь путь зверя читался им, как линии на раскрытой ладони.
Белошеий долго шел по лесной тропе, ведущей к речке Сортъех. Достигнув истока, он не стал пересекать болотистые верховья речки, а направился вниз, продираясь через кусты багульника и мелкий тальник.
Пиляп уговаривал себя не спешить, но невольно все прибавлял и прибавлял шагу. Хвоя преграждающих дорогу елей и сосенок колола руки и лицо, за ноги цеплялись низкорослые карликовые березки.
Потом идти стало еще трудней — медведь свернул в сторону с высоких мест и ринулся в топкую низину, усеянную крутыми, пружинистыми кочками, — и ноги Пиляпа так и соскальзывали с кочек, приходилось переваливаться с боку на бок в чуть тронутой ледком трясине. Пиляп стал терять спокойствие.
— Кой! — пробормотал он, обращаясь к медведю. — Зачем в такие дебри забрался? Я тебя все равно найду!
Сейчас Пиляпу не хотелось называть мойпара на «вы».
Стало вечереть. Охотник почувствовал усталость: он шел по следу почти целый день! Необходимо было хотя бы напиться воды.
Пиляп свистнул лаек — их голоса чуть доносились издали, приглушенные лесом. Вряд ли, конечно, Лопас и Нявар его услышали, но Пиляп знал: будет нужно — они его найдут.
Он выбрал место посуше, положил на снег рукавицы и сел на них. Достал из заплечного мешка флягу, кусок хлеба и вяленую рыбу и совсем уже было приготовился перекусить, как вдруг услыхал стремительно приближающийся лай. Из-за деревьев вылетел Нявар и, крутанувшись, снова исчез в тайге.
Это был серьезный знак!
Пиляп, слегка нервничая, сунул обратно в мешок еду и схватился за ружье. Собаки неистовствовали где-то совсем рядом.
Он пошел на их зов и очень скоро оказался на открытой поляне, за которой виделся молодой кедрач.
Медведь, несомненно, там.
Пиляп приблизился к кедрачу на бросок аркана. Среди деревьев кипела схватка — длиннохвойные ветви покачивались, взлетали вверх хлопья снега, доносилось громкое рычанье.
Лопас и Нявар, очевидно, пытались держать Старика на месте, не выпуская его на поляну. Все это было не слишком умно с их стороны: входить в кедрач в такой момент — все равно что безоружным попасться в лапы зверю. Ничего толком не увидишь, не прицелишься как подобает. Надо было срочно что-то решать.
Пиляп громко кашлянул, вложив в этот кашель некоторую долю недовольства. И тут же простил своих верных помощников — Лопас и Нявар поняли его сигнал! Собачьи хвосты и спины замелькали на самой опушке кедровника. Он отпрянул и спрятался за ствол кряжистого кедра.
Он видел, как резко качнулись, словно подрубленные, молоденькие кедры. Одна из лаек вылетела вперед, и вслед ей молнией метнулась простертая медвежья лапа. Собака несколько раз перевернулась в воздухе и душераздирающе завизжала. Это был Нявар.
Следом показался лающий взахлеб Лопас, и за ним — медведь.
Зверь попытался достать и эту собаку — не удалось. В ярости он присел, оскалился и издал глухой рык.
Пиляп вскинул ружье. Медведь метнулся вправо и скрылся за невысокую ель. Сквозь хвою ясно виднелся белый ободок на шее.
Стрелять было нельзя — пуля могла срикошетить. А если испуганный Старик подастся обратно в кедрач, его оттуда уже больше не выманишь. Пиляп, стараясь не дышать, сделал шаг-другой в сторону. Теперь медведь увидел его. Они снова взглянули друг на друга — глаза в глаза.
Грянул выстрел. Но за долю секунды до него мойпар резко рванулся в сторону, и пуля, вероятнее всего, угодила в правую лопатку.
У Пиляпа упало сердце — этот зверь был словно заколдован!
— Остановись, Старик, остановись... — машинально прошептал он побелевшими губами, но мойпар повернулся и бросился в кедровник, а затем большими прыжками выскочил оттуда и скрылся.
Видимо, он все-таки крепко ранен — на мокром снегу осталось несколько пятен крови.
Первым порывом у Пиляпа было преследовать зверя. Но он его подавил: нужно было прийти на помощь Нявару. Раненый пес жалобно скулил, мотая головой и дергая передними лапами. Пиляп опустился перед ним на колени, ощупал теплое тело собаки. Нявар притих, с надеждой глядя на хозяина. Но дела его были плохи. «Перебит позвоночник», — понял Пиляп, и глаза его увлажнились.
— Что с тобой поделаю, — сказал он. — Чем помочь? Не уберег я тебя.
Взрывая снег, подполз Лопас и лег рядом с Няваром. Он, конечно, тоже понимал, что случилось несчастье. Высунув розовый язык, он лизнул смертельно раненного товарища.
Пиляп вырос в тайге и знал: есть случаи, когда медлить нельзя. Он молча встал, достал из вещмешка капроновый шнур, свистнул Лопаса и, отведя его в сторону, за деревья, крепко привязал к стволу первого же кедра. Не стоит Ло- пасу смотреть на то, что сейчас неминуемо произойдет.
Затем Пиляп вышел на открытое место, повернулся лицом к югу, где находился Ампат-лух — Залив Священной Собаки — и тихо запричитал:
— Гляди, гляди, Мать Священной Собаки! Ты видишь, как мучается мой Нявар. Чем я могу помочь? Ничем! Мне остается только одно — прекратить его страдания. Пойми меня и укрепи в этом тяжелом решении, Мать Священной Собаки!
Горестно прозвучал одинокий выстрел в сгустившейся вечерней мгле.
— Слушай, слушай, Мать Священной Собаки! Все кончено...
Долго стоял Пиляп, понурясь и не в силах тронуться с места возле затихшего Нявара. Потом разгреб снег, нарвал мху и плотно укрыл своего верного спутника зеленым одеялом. Поверху набросал сучьев.
Надо было идти дальше, но Пиляп чувствовал себя обессиленным и опустошенным. Ноги одеревенели, подташнивало от голода: он так и не успел поесть.
Он направился к привязанному псу. Тот грустно сидел в талом снегу и скорбно тявкнул ему навстречу.
— Вот мы с тобой и остались одни, — сказал Пиляп и потрепал лайку по теплому загривку. — Будем устраиваться на ночлег.
На небе равнодушно поблескивали звезды.
Пиляп набрал сушняка, развел костер, и оба они, человек и собака, тесно прижавшись друг к другу, уселись у огня. Согревшись, Пиляп накормил Лoпaca. Тот, против обыкновения, ел вяло. Да и сам он пожевал вяленой рыбы без аппетита, зато напился чаю — с жадностью.
Потом, поплотнее завернувшись в малицу и положив рядом ружье, прикорнул у костра. Заснуть, однако, не удавалось. Неотступные мысли о Белошеем бередили душу.
Вот и Нявара отнял у него окаянный мойпар, — хотя что ж бессмысленно винить зверя? Ведь он оборонялся, защищая собственную жизнь.
Ненависть к медведю — глубокая, личная — вдруг отступила, и Пиляп с непонятной для самого себя тоской задумался о вечном противостоянии и вечном единстве людей и природы. Вот он, Пиляп, старый ханты. Рожден и вскормлен тайгой. Чем бы он был без нее? Что делал бы в жизни? Но в то же время, вооружась «огнедышащей палкой», он рыщет по лесам в страстной надежде расправиться с ее законным хозяином — медведем. Да, недаром его предки обожествляли мойпаров и беседовали с ними на «вы»! Они сознавали свой грех перед живыми силами матери-земли.
В эту минуту Пиляпу захотелось, чтобы Белошеий ушел сейчас как можно дальше и как можно глубже в тайгу, скрылся от своей неминуемой судьбы. И в то же время знал: как только забрезжит рассвет, он с удвоенной энергией устремится по следу медведя...
Сон наконец пришел, но и сквозь дрему Пиляпа продолжали терзать сомнения. Ведь при всем при этом Старик с белым ободком не был седьмым — он пришел пятым. И если погоня увенчается успехом — вряд ли Пиляпу придется когда-нибудь охотиться на медведя: древний обычай запрещал после этого охотиться на священного зверя, иначе навлечешь беду на себя и свой род.
Рядом заерзал, заскулил пес.
Быстро бегущие низкие облака посветлели — наступало утро. Пиляп вскочил, подбросил в затухающий костер сучьев и вскипятил чай. На этот раз они с Лопасом плотно позавтракали.
Вскоре прояснилось, и солнце тысячами сияющих нитей соединило землю и небо. Растопыря веером хвосты, с шумом пролетели над верхушками елей и кедров тетерева.
Пиляп взял собаку на поводок и углубился в лес — он не хотел рисковать и второй собакой: раненый медведь зол и страшен, как сот хоятпи ляль[7].
Следы зверя явственно проступали в таежной целине. Тем более что их сопровождали пятна крови. Километра через полтора зверь, кажется, начал терять силы — он какое-то время отлеживался в густом ельнике и зализывал рану. Шаг его сделался тяжел и неуклюж — он то и дело проваливался в рыхлый весенний снег. Было ясно, что скоро они настигнут его.
Пиляп и желал этого, и не желал! Да, странная то была охота...
След вел в устье Сортъеха, к Ханты-Питлярскому сору. Взобравшись на небольшой холм, густо покрытый прошлогодними прибрежными травами — муксутуном и осокой, — Пиляп осмотрелся. Лопас рванул поводок и встал на дыбы, задохнувшись в лае: он первым увидел медведя!
Увидел его и Пиляп.
Прихрамывая и озираясь, Белошеий торопливо ковылял к руслу сора, где чернела на песке перевернутая колданка. «Видно, Курпелак-Ванька ее здесь оставил», — подумал Пиляп: он знал в «лицо» все лодки поселка.
Сор поблескивал истончившимся весенним льдом.
Разумеется, медведь тут же провалился в воду.
Разъяренный, он выскочил на берег и стал отряхиваться.
Потом, словно разряжая свою злость, трахнул лапой по оказавшейся рядом лодке — с колданкой было покончено: только щепки полетели в разные стороны.
Пиляп спустился с пригорка и бросился к зверю. Когда между ними осталось метров сорок, он пал на колено и, тщательно прицелившись, выстрелил.
Промах!
Пиляп выстрелил снова — и опять промахнулся.
И хотя он внутренне этого даже хотел, гнев пожаром вскипел в его крови.
— Лопас! Вперед! — крикнул Пиляп, и собака вихрем налетела на медведя.
Зверь завертелся на месте, рыча и махая лапами, затем бросился обратно в сор и, круша лед, понесся прямо по мелководью.
Пиляп еще раз выстрелил, но темные силы словно берегли этого медведя — в который уже раз! — пуля пролетела мимо.
— Нет! Не уйдешь! — прошептал Пиляп. — Ни за что не уйдешь!
Решение пришло мгновенно. Подбежал к разнесенной в щепы колданке, выбрал два обломка бортовой доски и капроновой веревкой привязал их к подошвам. Теперь у него было что-то наподобие лыж. Сделав два-три пробных шага по льду, Пиляп смело устремился за медведем по ледяному полю сора.
Лопас забегал перед зверем, смело облаивал и тем самым замедлял скорость Белошеего.
Медведь пересекал русло.
Приблизившись к берегу, он оглянулся и, как показалось Пиляпу, кинул на него торжествующий взгляд, видно, считая себя в безопасности. Но Пиляп уже настигал его. Подняв ружье, он нажал на спусковой крючок.
Медведь взвыл, дернулся и повалился на влажный песок. По его горлу с белым ободком прошла волной предсмертная судорога...
Пиляп, охваченный смятением, наблюдал это последнее движение жизни в могучем теле огромного зверя. Потом, отойдя в сторону, упал лицом в снег, и плечи его задрожали.
Лопас в недоумении остановился возле Пиляпа и потыкал его черным носом: с хозяином творилось что-то необычное! Пиляп присел, медленно сгреб ладонями снег и бросил в своего верного друга.
Был Месяц Прилета Водоплавающей Дичи...
Г. Сазонов, А. Конькова
Июнь
Отрывок из романа-сказания «И лун медлительных поток...»
День ото дня солнце теплело, желтело, округлялось, как яйцо, поднимало над собою небо. И небо уходило вверх, все выше и выше, распахивалось и становилось прозрачным — исходило оно светом. То был свет солнца, и луны, и невидимых уже звезд, и угасшего, истонченного снега, и ломкой ледяной корочки. То было пробуждение света, рождение его из тьмы, такое ожидаемое, как рождение ребенка, и всегда такое неожиданное, и казалось, что вот-вот ударит громовой раскат и захлестнет все великий разлив и плеск света. Солнце поднималось все выше, удлиняя фиолетовые тени, и торопило бег разбуженного сока, и сок вскипал, гудел в березах и рвался в затихшие, притаившиеся комочки почек, и те грузнели, набухали как-то добро и бесстрашно. По вечерам в сиреневых волнах заката хлестко плескал упругий ветер, но к рассветам он стихал, и солнце покойно выкатывалось на подернутую ожиданием волнистую равнину. На земляных крышах, около пней и валежин пробивались травинки, тоненько, как муравьиные усики. Окуталась в зеленую дымку лиственница — каждая веточка выпустила из себя мелкие, как пух, легонькие хвоинки. По вечерам, когда на миг замирал южный ветер, уже улавливалось тонкое, чуть пришептывающее дыхание озеленевших почек, шепот ветвей и вздохи пробуждающегося леса. И вот уже река принялась оживать, лопнул лед, и тоненькие позвенькивающие ручейки наполняли собой вымороженную пустоту русла, и то день ото дня, час от часу все приподнимало и приподнимало над собой холодную тяжесть льдин, подняло и раскололо. Льдина полезла на льдину, шурша и тупо ударяя, выныривали из тяжелых густых волн глыбы льда и, высветив синевой скола, погружались в стремительные струи. Ожила река и распахнулась.
— Пора! — решили мужчины, вслушиваясь в гудящую реку. — Пора готовиться к запору!
Ушла долгая угарная зима. Отшумели метели, пурги... Пора, пора перегораживать реку, пора готовиться к летней ловле рыбы.
Кончилась долгая дымная зима — тэли, нахлынула на землю туи — весна, наступил месяц июнь — Яйт Тустнэ Ёнкып — месяц летнего запора. О, какая это пора! О, какой это долгожданный праздник, какое это священное, великое время — время рождения летнего запора!
Река Евра, опрокинув льдины в Конду, бросилась на берега, хлынула на тальники и займища. Играла она долго, плескалась и пенилась, передвигала мели и гудела на быстрине и словно проскальзывала в солнечное кольцо, обручаясь с берегами. Медленно она успокаивалась и вот вошла в берега — в темно-зеленое, сочное, живое обрамление, устало выгибаясь волной и дремотно прикасаясь к уснувшим прибрежным косам и галечному бичевнику, и уже покойно выблескивала, туго проносясь мимо кедрачей и приподнятых на мысах березняков. Выше Евры река круто изгибалась в упругую дугу, она словно переламывала себя. Стремнина ее погружалась в омут, уходила в глубину с гулом, шумно, тяжело плескала она волной, и вода, пенистая, скрученная в сотни струй, ходила в водоверти непокойными кругами. Путались те струи, как кудель, закручивались в глубокие воронки и набегали на низкий левый берег. Но не слабела река — волна напирала на волну, и, уже усиленная, тугая, устремлялась к правому берегу. А тот поднимался над рекой в двадцать сажен, желтый, из отмытого крупнозернистого песка, простроченного сверкающими чешуйками слюды, — теплый, чистый берег. Река с разгону тупо и слепо ударяла в неподатливую крутизну и распадалась, расслаивалась и выметывалась крутыми, злыми брызгами и струями. А берег стоял неподвижно, незыблемо, вглядываясь в реку сотнями нор, где гнездились легкие серпокрылые береговушки. Не сокрушив берега, река стремительно отворачивала и, потемневшая, напряженная до предела, разрывая и раздвигая лес, уходила в Кондинскую тайгу, нанизывала на холодный свой стержень озера и протоки, образуя Сатыгинский и Леушинский туманы. Вот здесь-то, у поворота реки, под крутой стеной правого берега, из века в век ставили летний запор, перегораживая и укрощая Евру.
Селянский сход обозначил время и назвал главным Мирона Картина, а в помощь поставил несколько стариков — Портю, Апоньку да Ситка. Огромную заботу взвалил сход на широкие плечи Мирона. Это настоящая мужская работа, она истинна и велика, потому что от нее зависит жизнь всего селения — будет ли она сытой и теплой или остервенело голодной, тяжкой.
Одних мужчин, крепких, тяжелых, сильных, и мальчиков-подростков, но еще не юношей, Мирон отвел вверх по реке, гораздо выше места запора, на высокий обрывистый берег, который из года в год потихоньку сползал, был зыбким, как прокисшая сметана в деревянной миске. Из-под берега вырывались чистые родники, расшевеливая прозрачные, окатанные, как бусинки, песчинки. Влажный, отяжелевший песок здесь сочился, будто перезревшая морошка, и опадал, морщился, отслаивался отмороженной кожей. Подземные воды изнутри подтачивали берег, речные струи подгрызали скользящей волной по песчинке, и берег позапрошлый год рухнул, как пьяный. Сползая в реку, ощетиненный кустами, он потащил за собою гладкоствольный вековой сосняк. И берег ощерился, как старая челюсть, — стволины шатались, другие наклонялись под тяжестью кроны и обнажили тугие витые корни.
Из стволов мужчины вырубали гладкие прямые сваи в пять-шесть сажен длиною. Зазвенели топоры, вгрызаясь в теплую податливую мягкость сосны, зазвякали топоры, срезая осмоленную твердь сучка. Раздели мужчины сосновые стволины, ошкурили, заострили концы. А подростки подняли шум и гам, когда принялись выдирать корни из рыхлой, уже оттаявшей земли. Готовые сваи относили к месту запора, здесь уже полыхал костер под огромным котлом — колташихой. В кипящую воду мальчики бросали сосновые корни — их нужно размочить, выварить, расщепить надвое и хорошенько помять колотушками, — мятые сосновые корни пойдут на вязку.
Несколько мужчин острыми, как бритва, топорами из сухих лиственничных жердей кололи жалье — узкую длинную дранку. Легкими, едва уловимыми прикосновениями топора мужчины снимали зазубрины и заусеницы, спускали желтоватую стружку, и жалина гладко отсвечивала. Пятисаженную дранку переплетали, туго стягивали мятыми, упругими корнями в отдельные звенья. Переплетенные жалины, легкие, прочные и упругие, станут стеной летнего запора, но часть более узких звеньев пойдет на садки, куда будут отсаживать из морд — кямок — живую рыбу, и будет она храниться там живьем до зимы.
— Все ли готово? — спрашивает Мирон, а старики — Портя, Апонька и Ситка — вновь и вновь, который уже раз, осмотрели готовые сваи и звенья стены, осмотрели инструмент — тяжелые из лиственницы колотушки, деревянные молоты на длинной рукояти и крепкие дубины с узловатой, свилеватой макушкой. Осмотрели старики изготовленные жалины и груды мятых корней, осмотрели и просмоленные лодки и весла.
— Готово! — ответили старики. — Можно начинать.
Встали мужчины рядом, оправили одежды, сдвинулись плечо к плечу и, глядя в искрящуюся реку, молча, чуть шевеля губами, принесли моление земному богу Шайтану.
— О Сим Пупий! Услышь нас, Милый Шайтан! Обрати к нам, честным людям, земное свое всемогущество! Ты можешь все, Милый Шайтан. Помоги нам поднять летний запор, помоги укротить реку. Стань нашим кормильцем!
Притихла река, плеснула волной, ласково легла у ног. С далекого озера поднялась большая чайка, пронеслась над рекой, сложив крылья, упала в гудящую струю и выдернула серебристую сорожку.
— Услышал нас Шайтан! Позволил ставить запор! — крикнул Мирон. — Начнем же, люди!
И мужчины, осветленные разумом древние старики в пожелтевших гривах, с длинными трубками, и фартовые, отважные охотники, и молодые горячие мужики, что отгуляли свадебный пир, и безусые юноши, что копили еще выкуп, — все в нетерпении, в долго сдерживаемом азарте бросились по своим местам, куда их поставили Мирон, Портя, Ситка и Апонька. Одни мужчины перебрались на левый берег, другие остались на правом, третьи взялись за дело с лодок, закрепив их накрепко, вогнав шесты в песчаное дно, — все принялись вбивать пятисаженные сваи.
Две сваи на левом и одна на правом берегу так и вошли в супесь, как в масло. Оно и понятно — трое держат, трое бьют по комлевому концу деревянными молотами.
— И-ex! Иее-ех! У-у-ух! — выдыхают мужские груди.
— Трах, бух-трах! — наотмашь бьют по комлю Тимпей Лозьвин, Мишка Картин и Яшка Кентин.
— Ух-ух-ух! — отдается в воде. — Иах, иах!
Три лодки покачиваются на стремнине, и мужчины, высоко поднимая гладкую остроносую сваю, с силой вгоняют ее в зыбкое галечное дно. На полсажени поднимается бревно над водой — бей. И с двух лодок, что напротив, на сваю обрушились точные удары — «иах... иаях! ...у-ух!». Трудно, неудобно вгонять бревно с лодки, качает лодку, хотя нет волны, и удар хоть и точен, да жидковат, слаб удар, не размахнешься от души, как на берегу. Но не беда, эти сваи в реке на первый случай, первый стежок. На эти опорные столбы уже начинают укладывать отесанные бревна.
С трудом выгребая против течения, мужчины выбирают место для следующей опоры. Река противится, сносит лодки, раскидывает их, и гребцы, обливаясь потом, хрипло дыша, пытаются поставить их бортом. Вот уже две лодки заякорились, сбросив за борт остроугольный, ребристый камень, и вот к ним багром прицепилась третья лодка, но четвертая сорвалась, и ее понесло. Надавила река, пошатнулся Сандро, что стоял на носу с арканом в руках, взмахнул руками и перевернул лодку с тремя гребцами. Только шапки поплыли по реке. Вынырнул Сандро — глаза вразбег, из ноздрей вода, фыркает, как лось.
— Ты, Сандро, щуку, что ли, рогатую увидел? — смеются мужики на берегу. — Она тебе ничего не откусила маленько, Сандро?
— У-у-ы-ы-у! Асс-тю-ю-х! Ы-ы-у! — дрожит Сандро, размашисто гребет широкими рукавами. Отяжелела, намокла шабурина и тянет ко дну. — Во-о-да бо-оо-ль-но... колотная-я...я.
А июньская вода в Евре студеная, с конца мая забирает она в себя тоненькие, как ниточки, ручейки, что вытягиваются из-под притаившихся снежников, из-под нахмуренных, оплывших моховых кочек. А на дне реки вода и вовсе прорубная, солнце еще не согрело озера, еще не отогрело промерзшие насквозь берега.
— Во-оо-да бо-о-ль-но коло-т-тная, — колотится в ознобе Сандро.
— Беги в юрты... скорей беги, у бабушки Кирьи крепко пыса — брага — гуляет, — смеются мужики.
— Крепко пыса гуляет?! — недоверчиво радуется Сандро.
— Гуляет, гуляет. Беги!
И Сандро быстро побежал, оставляя за собой мокрую полосу следа.
Несколько раз опрокидывала река мужчин в ледяную воду и, опрокинув, накрывала с головой, крутила в водоверти, тянула ко дну. Противилась река людям, негодующе вздымалась, словно знала давным-давно, что ее ровное, цельное тело перехватит деревянная опояска и люди вмешаются в просторность ее движения. И река набрасывалась на людей, напирала на столбы-опоры, расшатывала их, шершавым языком выскребывала крупную гальку.
Проплыл, покачиваясь на волнах, день, но река не осталась безлюдной, уставших мужчин сменили, а те, кто намахался от души колотушкой, заснули у нодьи. Родился второй день, и, не уставая, стучали топоры в рассветную, разгорающуюся зарю, и тяжело ухали деревянные кувалды — на столбы сверху настилаются бревна.
— Ну вот, скоро лава проляжет через всю речку, — деловито тормошится дед Портя, расставляя людей.
Вот это дело! Вот это красота! Положили лаву! Крепко стоит она — свежеоструженные мостки на опорах, соединила лава берега, приподнялась на локоть над поверхностью воды.
Ни одного мужчины уже не осталось в Евре — все на реке. Прадеды и деды, едва передвигая ноги, выбрасывая вперед коленки, ощупывают посошком тропу.
За них держатся и так же неуверенно, вразвалку ступая, тащатся внучата. Не могут деды выдержать, высидеть в юрте в такой день — да как это без них? Как они там, молодь зеленая, без них обойдутся? Опустела Евра — на запор пришли соседи из Вандырья, пришли и из Сам-Павыла. И Мыколка пришел, и Ондрэ Хотанг, и Васька-кузнец со старым Филей-скудельником тоже постукивают топорами. Русские мужики из Леушей тут оказались, двое-трое княжих людей из Сатыги — всех затянула звонкогорлая, голосистая река, затянула, как праздничная пирушка.
И женщин не осталось в Евре, они уже несколько дней в лесу. Очищают лес вокруг селения, собирают сушняк, опрокидывают навзничь сухостоины, подбирают сучья в березовой роще, ветки и лапник в сосняке, складывают валежины в кучи — много-много дней будет гореть огонь в шохрупе — коптильне. Сушняк подбирали весной, пока не поднялась густая трава, пока не поднялся и не окреп молодой подрост, — всколыхнется трава и оплетет всю сухару. И день от дня боры светлели, становились просторными, чистыми, словно подметенными, — так хорошо и глубоко дышать в лесу. Безлошадные уже загодя вязанками носят сушняк и складывают около шохрупов, подбирают весь плавник, что притащила река с верховьев. Ну а те, у кого лошади, — иди вози дальше, не отбирай сушняк у безлошадного.
Уже третий день доносятся к женщинам голоса их мужей и старших сыновей, ветер приносит гулкий хохот и крепкую мужскую шутку, не скользкую и кислую, не обидную, а круто просмоленную, соленую шутку, и по-доброму улыбаются женщины — видать, хорошо, ловко идут дела у мужчин, но взглянуть нельзя. Великий то грех — нельзя женщине приближаться к месту летнего запора. Нельзя даже глядеть на него, на священное это место, нельзя поганить его своим взглядом.
А мужчины, перекинув лаву, не закрепили ее намертво, нет.
— Выгибай ее! — крикнул с берега Мирон. — Еще нужно покруче выгнуть!
И дед Портя забегал по берегу, размахивая потухшей трубкой, заволновался, заторопился, затормошил мужчин.
— Давайте, давай, мужики! Выгибайте лаву по течению! Еще выгибайте!.. Еще вперед три сваи... а потом уже ведите к берегу.
Запор стал выгибаться, как туго натянутый лук, раскинул он крылья, но нужно еще больше выгнуть его, и тогда перед ним, перед стенкой, просторно распахнется плесо — омут с гудящей, как тетива, быстриной. Прямой, как копье, стенке не выстоять, разобьет ее река, потому и выгнулась лава по течению, забили мужчины могучие сваи. Наступает главная работа — ставить стену. Звенья из гладких высушенных жалин — чтобы смоляной дух не пугал, не тревожил рыбу — уже готовые лежат на берегу, переплетенные гибкими сосновыми корнями, с готовыми узлами и петлями.
— Начинай! — раздался крик, и мужчины, стащив одежды, в легких штанах, а кто и в рубахе, а кто и вовсе голяком, бросились в студеную реку. Одни вплавь, бултыхаясь и вскрикивая вместе с теми, кто на мостках, крепят верхнюю часть звена к сваям, а другие, взобравшись на жалье, топят звенья, а те вырываются, выскальзывают, вылетают из реки, словно хариус за мухой. Река вскидывает легкую вязку, мужики скатываются с нее легко, как с ледяной горки. Вот одно звено вырвалось из рук, поднялось над рекой и шлепнулось по ту сторону лавы, а вокруг другой вода бурлит и плещется, как у топляка, но на него навалились пятеро, да шестой подплыл, утопили, привязали к сваям аршина на полтора в глубину. Вода давит на звено, но оно уже стоит, уцепилось за дно, не совсем, правда, прочно, но уже не выплеснет, уже не выскочит.
За плавающими, барахтающимися мужчинами посматривают, снисходительно посмеиваясь, догола раздетые, но в накинутых шубах самые важные люди — ныряльщики. Это Мишка Молотков, Картин Мишка, брат Мирона, и Тимпей Лозьвин — плечистые, широкогрудые, сильные и смелые парни. Их давно, еще в малые года, приметили старики — мальчишки ныряли в воде, как гоголи. Отцы одобрительно поощряли их, учили подолгу задерживать дыхание на глубине. Не каждый юноша, даже тот, кого и учили, даже тот, кого и готовили, может стать ныряльщиком — это ведь не игра, не забава, и требует она бесстрашия и смелости, отменного здоровья и силы. Там, на пятисаженной глубине, в стремительной студености течения, открыв глаза, ныряльщики плотно подгоняют стенку, туго-натуго, как только можно, привязывают решетку звена к сваям, затягивают корнями так, чтобы ни одно звено не оторвалось в неожиданный летний паводок. Оторвись хоть одно звено, считай, вся работа пропала — ускользнет вся рыба в прореху, ускользнет, как молния, и эта щель станет бедой, голодом всей деревни. И ныряльщики, сцепив зубы, затягивают намертво низы стенки, укрепляют их тяжелыми, длинными полосами дерновин, прижимая их валунами, что устилают дно реки.
Сейчас они посмеиваются над мужиками, подшучивают, но все стараются побольше сделать сверху, чтобы поменьше осталось там, у холодного ледяного дна.
А Яшка Кентин уже уловил готовность ныряльщиков. Уловил и быстро побежал в Евру. Яшка назначен следить за работой женщин, за тем, как они там крутятся, готовя праздник летнего запора. Он просто раздулся от важности, напустил на себя такую озабоченность, будто он здесь самый-самый главный. Яшка Кентин уже несколько раз туда-сюда бегал к запору, бегом, словно за ним гнались собаки, возвращался в деревушку и, отдышавшись и раскурив трубку, принимался подробно рассказывать женщинам, как поднимается запор.
— Как там Мишка? Как там Сандро? А что сейчас делает Апонька? Аю! Ай-ю! Ай-ю! — теребили женщины Яшку. — Здорово изогнули запор? О! Сим Пупий! Кирэн в воду пал? Ха-ха-хи! Поверху, как цветочек, плавал? Щох-щох! Кирэн — цветочек? — хихикали женщины, и открылись лица: для них сейчас Яшка ровня. Не строит запор, не занялся мужским делом, а над ними чего глядеть? Знают сами, как собрать стол для пира. Бабушка Кирья каждый год такие столы собирает, такие кушанья готовит, что разговору будет до нового праздника. Заранее готовятся к празднику, берегут вкусные вещи и у купцов, у торговцев, загодя покупают белого вина, и хранится оно в надежном, недоступном месте. А вина надо подать мужчинам, что сейчас плещутся в реке, и даже тому дать, кто плавать не может, а по-нарошному прыгнул.
И вот снова ворвался Яшка к женщинам, что хлопотали у котлов, раздул ноздри, принюхался, но не остановился, побежал в юрту, распахнул дверь и с порога закричал:
— Бабушка Кирья! Как тут у тебя гуляет пыса?
— Гуляет она, — недовольно махнула рукой бабушка Кирья. — В силу она вошла и гуляет себе на здоровье.
— Может, посмотрим? — деловито потребовал Яшка. — Как-никак, знать надо!
— Чего смотреть? Чего там смотреть? — сердится бабушка Кирья. — Тебя сход постановил над женщинами для порядка глаз держать? Вот и держи. Не мешайся!
— По закону я должен смотреть! — заявил Яшка.
— Ну, ежели по закону, — смотри! — не выдержала бабушка Кирья.
Яшка срывал разбухшие, плотные крышки с берестяных ватланов, лагунов и кедровых кадушек, жадно втягивал запахи и сладко причмокивал. В одних посудинах пыса бродила, пузырилась, в других ходила ходуном, тихо вздыхала.
— Не жидко?! — строго спрашивал Яшка.
— Брага ведь, не саламат, — начинает наливаться гневом бабушка Кирья.
— О, вкусно пахнет! — причмокивает Яшка и облизывается. — Однако, попробую. Выпью черпак, сам у себя узнаю, согреет ли она ныряльщиков.
— На! — не выдерживает бабушка Кирья и черпает полнехонький ватланчик пенистой браги. — На! И уходи!
— Ладно! За тебя, стало быть, я покоен! — Яшка забирает ватланчик и бежит к Аринэ, та готовит жаркую баню для ныряльщиков.
— Ну, женщина, хватает ли дров? — строго требует Яшка у Аринэ. Та только вышла из черной бани, дым выедает ей глаза, дерет горло, и кашель раздирает грудь. — Навязала веников?
— Да ты уже прибегал два раза, — удивляется женщина.
— Надо! — отвечает Яшка и отхлебывает из ватланчика.
Он, Яшка Кентин, конечно бы, посидел еще около вкусных котлов, у посудин с брагой, конечно бы, он посидел побольше, поболтал бы языком: он любит, когда его слушают. Работать он не мастер, неохота ему работать, но так хочется, чтобы люди его уважали да привечали, и оттого берется он за всяческие общественные дела, пусть пустые, никчемные, но Яшка не из таких, чтобы сделать все сразу же и с толком. Он начинает бродить и шуметь, как брага, плескаться словами, бегать бегом и падать, весь в поту и мыле, и всем рассказывать, какое важное дело он совершает.
— Бегу! — сообщает он кашляющей Аринэ и отходит бочком, потому что с Аринэ не разговоришься. Та взялась за веревку и собралась за дровами.
Когда Яшка прибежал к запору, людской шум на реке приутих. Поставили мужчины стену.
Стоит снова, как все эти сотни лет, перекинулся с берега на берег священный летний запор, круто и мощно выгнулся и укротил реку. Не заковал намертво, а заарканил, стреножил своенравную, часто шалившую Евру, с которой нельзя спускать глаз, — может она взыграть, подняться на дыбы в косматых вихрях волн и раскидать запор. Сейчас она будто утомилась, немного поддалась неукротимому, жаркому напору людей, сдерживаемая стенкой, но, прорываясь через щели жадин, она пенилась и клубилась.
Ныряльщики сбросили с себя шубы, мужчины с лавы спустили на веревках камни и куски дерна. Тимпей Лозьвин, Мишка Картин и Мишка Молотков прыгнули в воду. Тихо стало на мостках, только дети, как воробьи, купались в теплом золотом песке, вызванивая тоненькими голосками.
— Ти-хо! Ти-хо! — цыкнул на них дед Портя.
Ребятишки притихли, уселись на берегу, как бельчата,
и уставились в реку.
— Яшка, — шепотом позвал дед Портя, — ты почему принес половину ватланчика? Бегите, мужчины, в деревню, тащите сюда пысу.
Напряженно вглядываются мужчины в реку. Время сгустилось, стало вязким, и слышно каждому, как гулко у него бьется набухшее сердце — бум... бум... бум... Это здесь, под солнышком, под ветром, на тверди, на земле, так набухло сердце, а как у них там, у самого дна? Дед Портя набил трубку, раскурил, не отрываясь от реки. Помнит Портя, как иные ныряльщики и вовсе не возвращались, их потом выбрасывала река, до бесконечности чужих, неузнаваемо страшных. А иные, тоже сильные, тоже избранные — жизнь сама ведь назначает каждого на его ремесло, — выбрасывались из реки, словно из огня, и без крика, распахнув рот, падали грудью на жесткий песок. Не успевали люди поднять их на руки — из горла, из ушей брызгала алая кровь.
Что-то долго нет ныряльщиков. Ни одного... И молчит река, пенится. Пронзительно резко крикнула чайка и выхватила из воды рыбешку. Портя вздрогнул - вот так и гибель вырывает из самой стремнины жизни еще не раскрытую судьбу.
«Нет! Нельзя о том думать! — испугался за свои мысли старый Портя. — Так думать — это только помогать злым силам».
— Люди! — крикнул старый Портя. — Станьте готовы!
Мужчины, переговариваясь шепотом, чтобы не привлечь водяного хозяина, стащили с себя рубашки. В костер подбросили сушняк, жарко полыхнуло пламя. Плесканула вода, и появилась гладкая голова, волосы закрывали глаза.
— Мишка Молотков! — выдохнул берег.
Громко плеснуло вновь, по плечи вырвалось плотное, бугристое тело.
— Ух-ай! Тимпей! — радостным смехом отозвался берег.
Мишка Молотков ухватился за лаву и стал вытягивать себя из воды, но мужчины, подбежав, выдернули его за руку и набросили шубу. Тимпей выскочил на мостки, быстро побежал к костру, и его укутали в тулуп. Яшка Кентин зачерпнул браги и не успел поднести, как рядом с берегом бесшумно, как гагара, выплыл Мишка Картин.
— О! Светлый Ясный День! — заликовали на берегу. — О Милый Шайтан! Юноша поднялся со дна реки, — закричали мальчишки и с разбегу запрыгали через костер, разбрасывая пламя.
— Мишка Картин больше всех ходил по дну! Мишка Картин самый сильный! Мишка!.. Мишка!.. — металось над берегом, а Мишка Картин, завернутый в шубу, придвинулся к костру, принимая из рук Яшки полный черпак браги...
— Иex! Ай-ю! — причмокивает губами Яшка. — Вам бы, ребята, сейчас огненной воды! Огнем бы она вас охватила!
Мужчины окружили ныряльщиков, похлопывали по плечам, поправляли на них шубы, подбрасывали сушняк в костер, а ныряльщики с наслаждением пили свежий, настоянный на хвое воздух, и глаза их сияли, отражая солнце. Как прекрасен, как распахнут мир, как он волшебно расшит красками, как он солнечно пронизан тончайшими струями звуков!
Старый Портя, всмотревшись в ныряльщиков, не уловил в их голосах, жестах, в движениях лица и губ растерянности, тревоги — и успокоился.
— Ну как, Тимпей? Шибко река тащит?
— Шибко, — засмеялся Тимпей. — Легче пуха лебединого себе показался. Кидает наверх, как искру из костра.
— Искру? — подал голос Мишка Молотков. — Ур-рр-бру... Щох-щох! Какой такой костер, вода вовсе ледяная. Руки стынут, и пальцы, как корни, топырит. Не хотят пальцы узлы затягивать.
— Не хотят пальцы узлы затягивать, — прошептал Яшка и снова зачерпнул бражки. — Выпей, Мишка, глядишь, пальцы запрыгают!
А старый Портя повернулся к Мишке Картину:
— Ты зачем, Мишка, так долго на дне сидел? Я думал, что тебя Виткась поглотил. Много еще работы?
— Совсем ничего осталось, — ответил Мишка Картин. — Еще два раза сходим, и готово!
Мужчины вновь опустили на веревках длинные, плотные, густо перепутанные корнями полосы дерновин, и трое юношей ушли в воду.
И снова притих берег, снова напряглась тревога, замерли дети, распахнув глаза, снова над гудением и плеском реки со свистом пронеслись ласточки. И вдруг в тишине громко застрекотала сорока, уселась на высокой сосне, задергала хвостом и дурашливо заорала. И к сорочиному полоумному крику потянулось жалобное баранье блеяние.
Вынырнул Мишка Молотков, махнул рукой, крикнул:
— Давай дерновину! — и погрузился.
Вынырнул Тимпей Лозьвин, выплюнул изо рта воду, судорожно проглотил воздух.
— Давай дерновину! — и, плеснув, ушел под воду.
— Готовьсь! — громко крикнул Мирон Картин. Что-то долго не выходит из воды брат его Мишка, не запутался ли он там в узлах и вязках?
Тяжелой рыбиной, изогнувшись, мощно выпрыгнул Мишка. Подгреб к лаве, к ногам Мирона и чуть сдавленным голосом попросил:
— Вот сюда, брат, опусти два тяжелых камня. И вязку мне давай.
Еще и еще погружались юноши и, чуть согревшись у костра, бросались в воду. И вот они ушли в последний раз. Это сегодня в последний... Ныряльщики теперь на все лето будут привязаны к запору, все время, пока стоит запор, будут они рядом, будут проверять, следить, смотреть за каждой щелью и латать эту щель, чтобы в нее не проскользнула ни одна рыбешка. В разгар лета это не так трудно — спадает вода в реке, прогревается, и в жаркий день ныряй себе сколько хочешь. Ныряльщики да старики, те, кого назначил сход, станут неусыпно день и ночь беречь запор, следить за ходом рыбы и здесь же обучать новых ныряльщиков. О, как они нужны Евре!
Мишка Молотков и Тимпей уже грелись у костра, им услужливо поднесли раскуренные трубки. И вот появился Мишка Картин.
— Все! — крикнул Мишка. — Все-е-е! — закричал Мишка Картин и запрыгал на песке, раскидывая руки, как поднимающийся с плеса орлан-рыболов.
И закричал, завопил, заплескался голосами берег, ожил, разгорелся в смехе, в тоненьких вскриках и посвисте мальчишек, в басистом раскатистом хохоте мужчин. Уткой крякали, гусем гоготали, ревели медведем и трубили лосем, рябком высвистывали и квохтали копалухой — во многих голосах ожил и заколыхался берег, крики донеслись в Евру, и бабушка Кирья выпрямилась:
— Женщины! Готовьте стол. Сейчас придут мужчины!
А мужчины хлопали друг друга по плечам, толкались, боролись в обнимку, и, падая, барахтались на теплом песке, и прыгали через костер, и плескали водой, словно только что поднялись с постели, словно не трудились они упорно несколько дней. Теперь осталась самая малость, и это сделают завтра, послезавтра, не торопясь, основательно и надежно опытнейшие рыбаки. В стене запора они поставят прочные, гибкие кямки — морды, на каждый пай по морде. Старейшие уже высчитали, сколько морд придется на пай — ведь чем круче запор, тем больше можно поставить ловушек — восемьдесят, сто или сто пятьдесят. Год от года менялся расчет паев — нарождались мальчики, умирали, погибали мужчины. Но точно никогда нельзя рассчитать: в запоре всегда оставалось больше десятка лишних морд — отсюда рыба пойдет в общий селянский садок.
Уже потом, глубокой осенью, когда рыба уйдет в сон, раскупорят селянский садок и добычу разделят между пайщиками, посчитают, сколько рыбы потянет пай, и разделят. Поэтому, когда будут ставить морды — кямки, из заготовленных лиственничных жалин сплетут плавучие садки, каждому пайщику свой, фамильный, или родовой, садок, если люди жили вместе и не делились на отдельные семьи. Плавучий садок достаточно велик — две-три сажени в длину, сажень-полторы в ширину, а в глубину — сажень, ну а селянский, тот прочный — собирался из крепкого частокола, что вколачивался в дно реки. Придет время, придет август — Кул Вытне Ёнкып, месяц посадки рыбы в садки.
А сейчас только начало июня, только начало Яйт Тустнэ Ёнкып, месяца летнего запора.
О Милый Шайтан, как ты распахнул перед нами великую глубину жаркого лета, время созревания, время кричащего гнезда, время горячего тела. Мы подняли запор, мы перегородили реку, пошли нам, Великий Торум, и ты, Милый Шайтан, сырка и стерлядь, язя и карася, сорогу и окуня, пошли хоть немного нельмы и муксуна, да и от налима-скользуна и щуки-зверя не откажемся, пусть косяки рыбы после икромета войдут в кямки, пусть сытым станет каждый живущий на твоей реке, наш Милый Шайтан!
Г. Сазонов. А. Конькова
Июль
Отрывок из романа-сказания «И лун медлительных поток...»
...Над песчаными отмелями, над ленивыми речушками, над густыми травами катится июньское солнце. Мужчины поставили в запоре кямки, разделили на паи, соорудили селянский садок, поставили фамильные плавучие садки. Большая вода сошла, обмелели многие речушки, только около запора река как бы обрюхатела, огрузнела река в омуте у запора, стала живой, чудовищно плотской от косяков рыбы, что густыми стаями подходили к запору. И этот омут, оживший, переливающийся, струящийся, день ото дня все больше грузнел и грузнел от рыбы, и та, пометавшись, побившись мордами о плетеную стену, выбрасывалась из реки и вдруг находила выход и устремлялась в кямку. Кямки быстро наполнялись живым чистым серебром, и мужчины, довольные и сытые, вытряхивали рыбу в лодку и сплавляли вниз по реке к своим шохрупам — коптильням.
* * *
Как стрела из лука, пролетело время июня, и над рекой, над теплыми кедрачами, колыхаясь в горячем мареве, поплыло время Кул Тослэн Ёнкып — время копчения рыбы, месяц июль, месяц изготовления урака. Жарко отсвечивали медно-красные сосны, по теплым стволам сочилась смола, отсвечивая медово и застывая по краям белой ломкой корочкой. Глухие влажные тропы уводили в дремучие урманы, поросли они подорожником, лесные поляны покрылись ягодами, и те уже давно сбросили цвет, пахло земляникой. Сочно похрустывали под босой ногой изрезанные листья одуванчика, и руки от него покрывались горьким, клейким молоком. Весенние ранние ручейки, что выносили из ельника притаившийся снег, утончились до детской ручонки, и не могли уже пробираться среди мхов, и высохли, насорили мелкой галькой, оставив после себя пыльный след. А в тенистых, напоенных влагой низинах кучками, гнездами поднимались сочная кислица, заячья трава, которую русские называли так чудно — «щавель», и эту заячью траву бросали в суп вместе с узкими перьями дикого лука. Древние старухи с утра уводили голопузых ребятишек на берег реки, где колыхался легкий ветерок, отгоняющий гнус, и в плетеные корзинки собирали кислицу — ее мочили на зиму для зеленого супа, собирали дикий лук-гусятник, и целыми днями детишки поедали кислые, сладкие и горькие травы, хрустели корешками, клубеньками, луковочками, и животы у них раздувались, а глазенки посверкивали на обожженных, припеченных солнцем мордочках.
Не уставая, льется расплавленный жар солнца, раскаляя прибрежные пески, поджигая порыжевшие иголки. Побурели муравьи, и пожелтели пчелы и бабочки на желтых, медово-золотистых цветах. В ленивой истоме плавно кружили над рекой чайки, не кружили, а плавали, не шевеля крыльями, присаживались на отмели и, раскинув крылья, дремали, раскрывая клювы. Жаркий, знойный, душный месяц июль, месяц птичьих выводков и линьки. Мужчины отдыхают от охоты, лишь юноши промышляют на озерах и протоках, загоняя в ловушки, крапивные сети потерявших перо гусаков и селезней.
Мужчины сонно и сыто дремлют, два раза в день проверяют морды, а женщины уже не разгибают спину целыми сутками. Наступило время дымных шохрупов — коптилен. В полдень, когда солнце угнездится на самой макушке неба, на берегу собираются женщины, поджидая рыбаков. Река лениво наплывает теплой волной на берег, на их босые ноги, и женщины негромко переговариваются, чтобы не вспугнуть рыбу. Они подоткнули за пояс длинные юбки, входят в реку, ополаскивают лица. На берегу они сбросили с плеч берестяные кузова и деревянные совки. И вот сверху, оторвавшись от запора, показались лодки, и, хотя их несет течение, двигаются они медленно — полны лодки рыбы. Женщины и рады рыбе, но у них болит поясница, болят руки. Это пройдет после часа-другого работы.
Приткнулись лодки к берегу, мужчины вышли на берег и, не торопясь, поджидая друг друга, поднялись к кедру, расселись в его тени и раскурили трубки. Так они будут сидеть до вечера, пока вновь не сходят на гребях к ловушкам. А женщины подходили к лодкам, деревянными совками нагружали еще живую рыбу в кузова, поднимали на плечи и уносили к шохрупам. У многих коптилен в землю вросли старые лодки или глубокие долбленые колоды, их наполняли свежей речной водой и туда высыпали рыбу. Много раз спускались женщины к лодкам, много раз поднимали тяжелые кузова на крутой берег. Опустели лодки, женщины очистили днища и борта от чешуи, набросали свежей травы и зеленых веток. Только один Тимпей Лозьвин помогал матери и сестрам таскать рыбу, однако не в женском кузовке, а в большой плетеной из тальника корзине. Отец Тимпея еще не стар, поломал его крепко медведь, ноги не держат, но руками нечеловечески сильный. Ползал он на коленях, с колен вырубал прочные, легкие и стремительные лодки-долбленки.
А женщины, перетаскав рыбу, торопились разделать ее. Разделать как можно скорее — рыба мгновенно вспухает, тухнет, собаки даже не едят. Это ж грех страшный — портить такую прекрасную, нежную и сочную рыбу, добытую на священном месте летнего запора, рыбу, посланную богами.
Женщины ближе пододвинули к себе отесанные березовые чурки, бревнышки, прикрыли колени мягкой берестой и взяли в руки нильсапы — костяные ножи для чистки рыбы. У каждой женщины свой нильсап — у кого длинный, с тяжелой ручкой, у кого короткий, с острым лезвием и зазубренный сверху. Из века в век матери передают своим дочерям искусство разделки рыбы; это только на первый взгляд кажется таким простым и легким, но за лето, за время копчения, женщины успевают разделать неподъемные груды рыбы, груды эти выше, чем большая изба. За лето по нескольку раз слезает кожа с ладоней, и они белеют, как рыбье брюхо, пальцы распухают и не гнутся от уколов рыбьих костей, а у неумеющих, так и не научившихся женщин руки кровоточат и нарывают. Тягучей болью наливается поясница от долгого сидения на корточках, болит усталая спина от живой тяжести рыбы, которую нужно перетаскать из лодки к шохрупам. Но любо-дорого смотреть, как умеет женщина готовить рыбу. Раз! — скупое неуловимое движение нильсапа, и снята чешуя. Два! — и чешуя, скользя, сползает с другой стороны, и рыбина чиста. Три! — и рыбина вспорота, четыре — кишки вынуты, пять — и готовая, порой еще живая, рыба летит в чуман. В другой чуман бросают чешую, а в третий — кишки. Чешую тщательно промоют, высушат, высыплют в посудину, а зимой из нее сварят вкусный студень. Кишками — а их так много — нагрузят колташиху, и пусть они потихоньку булькают на медленном шепчущем огне, из кишок вытопится вкусный жир. А его нужно много готовить на долгую зиму.
Готовую распластанную рыбу нанизывают на сухие таловые, ольховые, березовые жалины и на лиственничные и сосновые, но только не смоляные. Жалины длинные и узкие, как копья, больше метра, такая деревянная спица с ручкой в четверть аршина. Вот эти жалины с нанизанной рыбой и развешиваются в шохрупах, где по вечерам, когда спадает жара, разводится огонь. И за огнем нужно следить, и для каждой рыбы — сырка ли, язя ли, щекура ли, окуня — нужен свой огонь, свой жар и нужен разный дым — белый, густой и плотный, влажный или легкий, невесомый, синевато-водянистый или горячий, чуть красноватый дым. И, развесив рыбу, раскинув костры — дымы, а дымы те бросаются в лицо, в рот, в горло, в глаза, выжимают слезы и кашель, раскинув костры, торопятся женщины в лес, в широкую пойму реки, где заранее приготовили вывороченный березовый пень, и собранную чагу, и березовые, пихтовые корни, и черемуховые кусты, и тальники, что вырвала из берега весенняя вода. И пихтовый, кедровый стланик, можжевельник, и багульник, и сухую ель — все несут женщины в коптильню, оттого у каждой хозяйки свой вкус — свой аромат, свои неповторимые запахи урака, хозяйка старается не только заготовить много урака, но и закоптить его так, чтобы он был вкусен. А каждая семья, любая семья — хоть Лозьвиных, хоть Картиных и Кентиных, не говоря о многолюдных Чейтметовых, — заготовляла урак не пудами, а возами. Понимать надо: сядут за стол пятнадцать душ — стариков, старух, мужчин, ребятишек — откроют пятнадцать ртов — и каждому на зуб положи. По одной рыбке, по одной урачине положи — полтора десятка, да на ужин положи полтора — это уже вязка. А сколько в зиме дней и какие это дни? Но если бы только для себя готовили урак и рыбий жир, если бы только для себя... Его обменивают на хлеб и на соль, на чай, на табак, на сахар. О, на что только не меняется урак, самая главная добыча, самая главная пища. И эта главная пища, что должна быть целиком отдана детям, старикам и мужьям, начинает растекаться по торговцам, по перекупщикам, лавочникам, по богатым мужикам, растекаться, чтобы вернуться кусками сукна, плитками чая, кусками сахара и пачками пороха, иголками, топорами и ножами. И эти стертые, белые, как береста, руки, опухшие пальцы с сорванными, обломанными ногтями, и красные, изъеденные дымом глаза, и ноющая, неразгибающаяся поясница; все эти сверкающие, шуршащие плавниками тысячеротые, тысячепастные, пучеглазые груды рыбы — это уже не только груда пищи, это уже не только дар богов и Хозяина Рек, это воля и характер мужчин, их сила и несгибаемое упорство, это великие слезы женщин, это преждевременная старость, сгорбленная спина, это великая, беспредельная, неодолимая работа во имя рожденных и еще не родившихся детей.
Медленно, в дымах шохрупов, в мелькании нильсапов плывет время урака, входя в зрелый и сочный, ягоднорассыпчатый ореховый август, месяц Кул Вытнэ Ёнкып, месяц посадки рыбы в садки.
Шохрупы будут дымить до тех пор, пока стоит запор, но женщины по звонкому утреннику уже бегут в светлые боры, чтобы собрать ягоду. О, как расщедрились боги! Боги осыпали сосновые боры, кедрачи и болота сочной ягодой.
Михаил Федосеенков
Родина
Здесь жгли свои костры сарматы и венеды.
И неземные зарева вставали здесь.
Здесь по осокам Млечная мерцает взвесь,
И папоротник врос в Туманность Андромеды.
Здесь пролагали тропы греки и варяги,
Пил огненную воду смерти Чингисхан,
И наплывали смуты, как ночной туман,
Клоня побеги каплями пунцовой влаги...
О, жертвенной красы чертоги Лукоморья,
Излуки моря, омывающего мир,
Вы — тайною хмельной наполненный потир
Для причащенья сердца в радости и горе!
...Когда же мир с похмелья встанет спозаранку —
То удивится здесь уже иной красе...
Узнав лишь только по космической росе
Горчащий тмин и сладкую саранку.
Булат Сулейманов
Сибирские татары — кто мы?
Кто они — сибирские татары, которые и нынче живут в Западной Сибири? Откуда и когда они пришли на эту землю? Эти вопросы волнуют сибирских татар. Естественно, каждый народ хочет знать свое прошлое, свою историю. Без прошлого нет настоящего, а без настоящего нет будущего.
О предках современных татар столетиями говорили, что они пришли на эти земли вместе с татаро-монголами, т.е. в XIII веке. Но ведь есть книги и других русских историков, где прошлое нашего народа описано более правдиво. Например, «Сибирские летописи» Ремезова; «Сибирская история с самого открытия Сибири до завоевания сей земли российским оружием» И.Е. Фишера (1774 г.); «Описание сибирского царства» Г.Ф. Миллера (1787 г.); «Сибирь как колония в географическом и историческом отношении» Н.М. Ядринцева (1892 г.). Есть еще описание Катанова, Абрамова, Бударина и др. Но эти книги хранятся только в научных библиотеках и широкому кругу читателей неизвестны.
Итальянский путешественник Плано Карпини (1182-1252 гг.) отождествлял татар с монголами. По его сообщению, в Монголии жили четыре рода: Ека-монгол, то есть великие монголы; Сю-монгол, или водяные монголы, которые назывались также татарами (по реке Тартар, протекающей через их земли), третий род — Меркат, четвертый — Метрит. По словам Плано Карпини, Чингизхан принадлежал к роду Ека-монгол и первым начал войну с Сю-монголами (татарами).
Но почему многие тюркские народы также носят это название — татары?
По утверждению венгерского монаха Юлиана (1236 г.), «Монголы во всех завоеванных ими царствах... обязывали покоренных впредь именоваться татарам». Таким образом, нарицательный этноним «татары» был распространен монголами на все покоренные ими тюркоязычные народы. В дальнейшем народы, попавшие под иго татаро-монгол, хотя и имели свои названия, стали называться татарами. За примерами далеко ходить не надо. Возьмем повесть Л.Н. Толстого «Хаджи Мурат», где кавказских тюрков называют татарами. До революции и азербайджанцев называли кавказскими татарами. Название «татары» не является томным также и для других тюркоязычных народов, в том числе и для казанских, крымских и сибирских татар. Так, казанские татары — это волжские болгары. Об этом в своем романе-эссе «Память» писал В. Чивилихин. До революции и после сибирские татары часто называли себя просто мусульманами.
На основе данных археологии, антропологии, этнографии и лингвистики, современные советские исследователи истории народов Сибири пришли к определенным выводам о формировании тюркоязычных народов в Западной Сибири. В том числе и о сибирских татарах.
«Вот уже четверть века я работаю в Институте этнографии имени Н.Н. Миклухо-Маклая Академии наук СССР и изучаю культуру, быт, обычаи народов Западной Сибири. Много раз мне приходилось бывать в экспедициях, командировках в сибирских городах и селениях, где живут коренные народы Сибири ханты, манси, селькупы, ненцы, сибирские татары и пришлое население — русские, украинцы, белорусы и др.», — пишет этнограф З.П. Соколова в своей книге «Путешествие в Югру» (издательство «Мысль», 1982 г.).
По историческим данным мы знаем, что в VI-VII веках с севера Западного Алтая и из центральных районов Казахстана в лесостепи Западной Сибири стали переселяться древние тюркские племена. Местные народности дали им название «хатаны». Они расселились в Среднем Прииртышье, где ныне живут барабинкие татары (Новосибирская область), в Притомье и Среднем Приобье, где впоследствии сложились группы томских татар. Тюркские племена пришли и на территорию, где жили угры и самодийцы — предки современных ханты, манси, селькупов. Часть этого населения они потеснили к северу, с частью смешались. Так, в состав барабинских татар вошли предки ханты, с состав туринских — ханты и манси, в состав томских — предки селькупов.
В XI веке тюркские племена создали свое первое самостоятельное государство. Название его не сохранилось. Мы знаем только, что столица — Кызыл тора (Красивый город) — находилась на берегу реки Ишим, недалеко от устья. Имя первого хана также неизвестно. Потом правил его сын Кызыл Тэн. Во время правления Он Сона территория ханства расширилась до реки Туры. Об истории этого государства писал Н. Абрамов в «Тобольских губернских ведомостях» в 1858 году.
В XIII веке пришли татаро-монгольские завоеватели. Он Сон был убит, и территория ханства вошла в состав Золотой Орды. Об этом говорят «Сибирские летописи» Ремезова и подтверждают М.Е. Бударин в книге «Прошлое и настоящее народов северо-западной Сибири» (Омск, 1952 год) и другие источники.
В конце XIII-начале XIV веков Золотая Орда распалась на Восточную и Западную. Воспользовавшись этим, сибирские татары образовали новое государство — Тюменское ханство. Столицей его был город Чимги Тура, на месте которого стоит ныне Тюмень.
В первом десятилетии XVI века хан Махмет перенес столицу ханства (оно называлось Сибирское) к Иртышу, чтобы обезопасить его от нападений Казачьей орды. Так образовалось Сибирское ханство.
В 1580 году сюда пришли русские казаки во главе с Ермаком. Сибирское ханство перестало существовать, а территория вошла в состав Российской империи. Татарские князья, мурзы, беки, стоявшие во главе улусов сибирских татар, вынуждены были принять русское подданство. Часть татар ушли на Томь и Чулым, где слились с томскими и образовали группу чулымских тюрок. Позднее, в XVIII-XIX веках, на юг Западной Сибири проникали группы узбеков-бухарцев, башкир, казанских татар, казахов, часть которых слилась с сибирскими татарами.
В настоящее время сибирские татары живут в Кемеровской, Томской, Новосибирской, Омской, Курганской и Свердловской областях. Но основная их масса — около ста тысяч — в Тюменской области.
Бытует мнение, что татары — один народ, что у всех татар — один язык.
Так сложилось, что после Великой Октябрьской революции сибирские татары начали обучаться на казанском татарском языке, потому что на родном языке у них не было учебников. Кроме того, ученые-лингвисты Казанского филиала Академии наук высказали точку зрения, что сибирско-татарский язык — это диалект казанского. Но для этого нет оснований. Мы все из одного корня, но разные по языку тюркские народы. Сибирские татары никогда раньше не жили рядом с казанскими татарами, не соседствовали с ними. Их разделяли тысячи километров. «Сибирские татары как народ имеют свои собственные язык, самосознание, культуру, привычки, обычаи, искусство», — пишет в книге «Путешествие в Югру» этнограф 3.П. Соколова. Но до 1963 года сибирских татар в школах учили на казанском татарском языке. Учителя же были из сибирских татар и недостаточно знали казанский язык. Поэтому и ученики не получали достаточных знаний. И все же это был родственный им язык.
В том же 1963 году в «Тюменской праве» началась дискуссия: на каком языке обучать детей татарской национальности? Односторонняя это была дискуссия. Публиковали только статьи сторонников обучения на русском языке. Они утверждали, что ребята, окончившие татарскую школу, не могут поступить в вуз. Авторами этих заметок были учителя татарских школ, которые сами окончили русские школы, пединститут. Естественно, им было легче обучать детей по-русски. И они, эти учителя, начали убеждать полуграмотных деревенских жителей, что детей нужно обучать на русском языке. А в учителей в деревнях тогда верили, как верят в бога. И какой же отец и мать не хотят, чтобы их сын или дочь стали грамотными, получили образование.
Между тем тогда в татарских школах русский язык и литературу изучали по 6-8 часов в неделю. И я, в то время студент Казанского государственного университета, считал, что этого достаточно, чтобы за шесть лет, с пятого по десятый классы, изучить русский язык. (И сейчас так же считаю). Я тогда же написал статью в газету, в которой говорил о том, что язык тут ни при чем. Что нужно поднять уровень и качество преподавания... Во время летних каникул занес статью в редакцию. Но в публикации мне отказали. Мол, такую же статью по заказу редакции пишет инспектор облоно. Я по своей наивности поверил на слово. Через несколько дней увидел статью инспектора облоно и ахнул: автор ратовал за преподавание на русском языке. На этом в дискуссии была поставлена точка.
Вот уже 24 года детей татарского населения, даже в чисто татарских аулах, с первого класса обучают на русском языке. Каков же результат? Все эти годы в облоно поступает много жалоб от татарского населения, что дети не получают полноценного образования, что их просто для процента переводят из класса в класс. Однажды послали проверять жалобы сотрудника Института усовершенствования учителей Нелли Хафизовну Юсупову. Она пришла к выводу, что жалобы правильны, но доклад Юсуповой упрятали под сукно, обвинив ее в необъективности. Мой брат и две сестры окончили кто восемь, кто десять классов уже после перехода на русский язык. За восемь или десять лет учебы они научились по-русски только читать и писать, как если бы окончили только ликбез. А чтобы поступить учиться дальше, им и думать не приходилось. А родители десять лет кормили, одевали этих детей! А сколько государство денег потратило на их обучение только из-за одного необдуманного решения в таком тонком деле, как изучение языка...
Как известно, без родного языка нет народа, нет и национальной культуры. Эту истину выдающийся педагог Ушинский сформулировал так: «Пока жив язык народный в устах народа, до тех пор жив и народ».
Не меньше проблем и с историей. «В школах союзных республик мало часов отдано истории своих народов. В результате выпускник десятилетки подробно знает (и хорошо что знает) чартистское движение, Великую французскую революцию с ее правым и левым крылом, жирондистами и якобинцами, но очень мало знаком с историей родного народа», — пишет известная армянская писательница Сильва Капутикян в статье «Родина большая и малая», опубликованной в газете «Правда».
А как же поставлено преподавание истории других народов, которые не имеют статуса союзной республики, а входят в состав РСФСР? Возьмем опять-таки сибирских татар. В школах в первую очередь изучают русскую, советскую, зарубежную историю, а об истории родного народа — ни единого слова. Нет даже объяснений, кто такие современные татары.
И когда на уроке речь идет о татаро-монгольском нашествии, учителя подробно рассказывают ученикам о злодеяниях татаро-монголов. Но каково татарским ребятам, сидящим в том же классе вместе с ребятами других национальностей? Думаете, у них появится уважение к родному народу? Кое-кто после этого стыдится называть себя татарином, меняет имя, даже национальность. А как будут относиться к татарам после этого урока русские ребята?
Мне хорошо памятны слова, сказанные известным русским писателем Михаилом Алексеевым на страницах еженедельника «Литературная Россия» в беседе с армянским критиком Геворгом Атряном: «Можно победить какой-нибудь народ силой оружия, численным превосходством — навалиться и раздавить. Но можно поступить еще коварнее — лишить этот народ исторической памяти. И народа уже нет, а есть быдло, бери его голыми руками. К памяти нашей, к земле, политой кровью и потом, ох, как бережно мы должны относиться».
Эти слова писателя прямо относятся и к сибирским татарам. Из ста тысяч живущих в Тюменской области татар я не встречал человека, знающего историю своего народа. Это понятно. Откуда же им знать, если об этом негде читать, если нет книг?
Сибирским татарам нужна своя письменность, нужны учебники родного языка, они должны восстановить свою культуру, создавать свою национальную литературу. Если сейчас мы этого не сделаем, недалек день, когда сибирский татарский язык навсегда исчезнет с лица земли.
Я считаю, что пришло время решить наконец эти наболевшие вопросы.
Владимир Нечволода
Сахдия
Сахдия...
Оживают неясные тени,
В полутьме
кобылица гривастая ржет,
Пролетают на запад лихие тумены.
До Тюмени
Остался один переход.
До Тюмени,
До будущей —
прошлой —
Тюмени,
До становья татарского Чинги-Тура.
Кровь и пот запеклись
на губах поколений,
Отрицавших бессмертную жажду добра.
Ископычена,
смята раздольность степная,
Таганы и кибитки от гор до морей.
Сахдия...
Ястребиные взгляды Мамая.
Белый пепел
на папертях русских церквей.
Неужели так было?
Откуда же ласка
Лебединых твоих
все прощающих рук?
Нам так редко дано в этом мире встречаться,
От письма до письма,
от разлук до разлук.
...Мы друг друга в толпе
разглядели не сразу,
Почему ж
не пришлись мы судьбе ко двору?
Сахдия...
Неоконченность ласковой фразы,
Горький выдох
на белом морозном ветру...
Анатолий Кукарский
Колокола России
Когда вздымалось острие кола,
Когда глаза острей ножа грозили,
Взрывались гневные колокола
Над необъятной яростью России.
Их стон тревожный плыл за косогор.
В поток сплетались подголосков струи.
И выводила Волга на простор
Медлительные разинские струги.
Эх, разгулялась голь — голым-гола —
По весям, городам, лесам и водам!
Казали языки колокола
Заносчивым российским воеводам.
И был набат глумливее молвы,
И костенел все яростней и жутче
Оскал высокородной головы,
Скатившейся во прах к лаптям вонючим.
Да, люд не ведал, что пощада есть,
И для себя пощады не просил он,
Когда его на праведную месть
Вели твои колокола, Россия!..
...Им предстоит еще не так греметь.
Им предстоит еще упасть на землю,
Чтоб перелиться в пушечную медь
На посрамленье силы иноземной.
Еще дубье поднимется на бар,
Когда работный люд всей силой встанет.
Еще плеснется яростный набат —
Набат всесокрушающих восстаний.
Но твой полет, Россия, высоко
Еще тогда, в тот вещий миг загадан,
Когда огонь багровым языком
Ударил в медь мятежного заката!
Константин Лагунов
Так было
Отрывки из романа
Проводы на фронт
Младшего Ермакова провожали торжественно и шумно. У вокзала собралось множество людей. Смущенный Володя стоял, неловко прижимая к груди маленький букетик пожухлых от мороза живых цветов.
Первым заговорил Рыбаков:
— Сегодня мы провожаем в ратный путь еще одного сибиряка-добровольца Владимира Ермакова. Что хочется сказать ему на прощание? Передай, Володя, бойцам Красной Армии, что мы все считаем себя солдатами. И ради победы готовы на любую жертву. Сибиряки сделают все, чтобы красноармейцы были сыты, одеты, имели отличное оружие. Пусть бойцы не беспокоятся о своих семьях. Мы не оставим их в нужде, не покинем в беде. А еще передай однополчанам, чтобы готовились к встрече нового пополнения. Скоро отправится на фронт Добровольческая стрелковая сибирская дивизия, в которой немало и малышенцев. Пожелаем же, товарищи, танковому экипажу братьев Ермаковых боевых удач. Пусть минуют их вражьи пули и мины, обойдет стороной смерть. Пусть с честью пронесут они красное знамя Победы до самого Берлина. Ну, солдат Ермаков, — Василий Иванович повернулся, положил руки на плечи парню, — в добрый час. Будь таким, как твои братья. Возвращайся домой с победой! Счастливо, сынок.
Он привлек к себе Володю и трижды поцеловал его.
Потом были еще речи. Такие же короткие и взволнованные.
И вот прощальный гудок паровоза. Поплыла подножка, на которой стоял без шапки светловолосый парень и махал рукой.
Жалобно вскрикнув, зарыдала Пелагея Власовна. Муж гладил ее по голове, говорил какие-то успокоительные слова, а сам прятал полные слез глаза.
Рядом с Донатом Андреевичем стоял Рыбаков. Из-под шапки выползла тонкая черная змейка волос и большим полукольцом прилипла к белому лбу. Лицо строгое. Четко обозначились скулы. «Мальчишка, — думал он, глядя на проплывающий мимо поезд. — Совсем юнец. Наверное, ни разу не брился. А сколько их таких пало на подступах к Минску, Смоленску, Москве? Молодость народа, его будущее...».
Исчез эшелон из глаз. Опустел перрон. В той стороне, куда ушел поезд, показалось солнце. Большое, но неяркое. Оно окропило землю холодным желтым светом, посеребрило накатанные колесами рельсы, и они вдруг заблестели. Сверкающая колея протянулась до самого неба. И, словно соперничая с ней в блеске, ожили, заискрились под солнцем бескрайние снега.
Снега, снега...
Плотным студеным покрывалом окутали они леса, прикрыли реки и озера, поля и равнины. Кругом безжизненно-белые холодные сугробы. Ветер вспугнутым зайцем скачет по ним, петляет и кружит. На бегу он царапает наст, сдирает с него белую легкую пыльцу, свивает, скручивает ее в огромные жгуты и волнами поземки перекатывает с места на место. Заунывно гудят телефонные провода, одичало каркают вороны, трещат от мороза березы и ели. И кажется: скованная зимней стужей природа совсем обессилела и ей уже никогда не стряхнуть с себя ледяное оцепенение, и вечно будет властвовать над землей белое мертвое безмолвие. Но это только кажется! Разрой сугроб — и в глаза тебе брызнет зеленью до поры притаившаяся озимь. Разотри в пальцах сухую шишечку березовой почки, понюхай — и сразу почувствуешь запах весны. Подо льдом и снегом невидимые глазу текут по древесным корням необоримые соки земли, набухают, набираются от них сил скрытые в почве семена злаков, цветов и трав. По малой росинке, по капельке копит силы природа, готовясь к великому весеннему штурму. И он грядет, ломая льды, взрывая снега, неся всему живому жизнь и обновление.
Так было.
Так будет.
Во веки веков.
«Внученька»
Чтобы не проспать, Валя Кораблева завела будильник на шесть и все же несколько раз просыпалась ночью, смотрела на часы, а потом подолгу ворочалась.
В семь тридцать ей вместе с другими членами комиссии надо было быть на вокзале, встретить эшелон с детьми, потерявшими родителей, распределить ребят по детдомам и интернатам.
В половине седьмого Валя вышла на улицу. Было белесое морозное утро. Звезды еще не померкли, и луна сияла вовсю. А поселок уже проснулся. Светились окна, дымили трубы. В войну хозяйки просыпались рано. Нужно было много времени, изобретательности и труда, чтобы приготовить на день еду для семьи. Попробуй-ка из нескольких картофелин свари завтрак, обед и ужин на пять-шесть ненасытных ребячьих ртов.
Валя зябко поежилась, одернула плюшевую жакетку, потуже обернула вокруг шеи пуховый платок и широко зашагала по скрипучему, будто посеребренному, снежку.
На полпути к вокзалу она нагнала двух женщин в полушубках с заиндевелыми воротниками. Они везли саночки с какими-то свертками. Потом люди стали встречаться чаще, а у вокзального крыльца она лицом к лицу столкнулась с соседом-пчеловодом Донатом Андреевичем Ермаковым.
Валя уважительно поздоровалась с ним и, на минуту задержавшись, спросила:
— Встречаете кого-нибудь?
— А как же, — не спеша ответил Донат Андреевич. — И не кого-нибудь, а внучку.
— А-а, — протянула Валя и прошла мимо. Уже поднимаясь на крыльцо, вдруг вспомнила, что у Ермаковых нет никакой внучки. А позавчера провожали их младшего сына Вовку.
Поезд опаздывал почти на час. В пустом, пропахшем карболкой зале ожидания сидели секретарь райкома комсомола Степан Синельников, Валя Кораблева, заведующая районо и представители двух детдомов. Лица у всех серые, утомленные. Говорили о трудностях с одеждой и топливом, о перебоях с продуктами.
— Нынче мы не голодаем. Картошки и овощей досыта, — похвалилась пожилая женщина в солдатской шапке-ушанке.
— Неужто потребсоюз завез?
— Дожидайся. Он сначала поморозит картошку, а потом детдомам предлагает.
— Свою вырастили?
— У нас в основном малыши. Много с ними вырастишь!
— Откуда же овощи?
— Ладно уж, поделюсь опытом, — женщина в ушанке улыбнулась.
— Осенью мы создали заготовительную бригаду и поехали по окрестным деревням. Приезжаем, собираем народ. Поднимается на телегу девчушка и говорит: «В нашем детдоме живут эвакуированные дети-сироты. Их обездолила война. Скоро зима, а у нас нет овощей. Помогите, товарищи». И знаете, не бывает ни одного дома, из которого не принесли бы хоть ведро картошки, или моркови, или других овощей. Так мы за полторы недели центнеров полтораста насобирали. Рабочие МТС построили нам овощехранилище. Вот мы и зимуем припеваючи. Хоть иногда и без хлеба, зато с картошкой. Напечем картофельных оладьев, напарим моркови да свеклы, и никакой голод не страшен.
— Удивительный народ сибиряки, — по-московски нажимая на «а», заговорила представительница другого детдома. — С первого взгляда вроде бы и суровы, и неприветливы, а приглядишься поближе — мягкие, добросердечные люди. Последней картофелиной поделятся. А уж для детей...
Приоткрылась дверь. В щель просунулась голова в фуражке с красным околышем. Крикнула: «Прибывает!» И исчезла.
К вокзалу, окутанный паром и дымом, подходил поезд. Перрон запрудила толпа. Сквозь нее с большим трудом удалось провести и пронести приехавших детей.
Их рассадили по лавкам в холодном зале ожидания, пересчитали и стали распределять по детдомам и интернатам.
Тут с протяжным скрипом приоткрылась тяжелая дверь. В щель бочком просунулся Ермаков, следом вошли его жена и еще несколько женщин.
— Товарищи! — сердито прикрикнул на них Степан. — Куда вы? Не видите, дети? Сейчас отправим их, тогда пожалуйста...
— Погоди, — отмахнулся Ермаков, — не шуми. — И медленно двинулся по залу, вглядываясь в худые, изможденные лица детишек. Некоторые из них спали на лавках, другие, сгрудившись в кучи, о чем-то вполголоса разговаривали, безразлично глядя на незнакомых людей. В ребячьих глазах — усталость, тупое недоумение и уныние. Многие из них не раз побывали под бомбежкой, голодали и мерзли, мотались по детприемникам и больницам, пока, наконец, судьба не забросила их сюда.
Ермаков остановился перед девочкой лет трех, а может, и меньше. На ней драное пальтишко, стоптанные худые ботиночки и роскошный голубой капор с помпончиком на макушке. Лицо у девчурки бледное, маленький нос смешно вздернут, глаза большие и черные, как сливы. Они с интересом смотрели на незнакомого дедушку. А тот вдруг снял шапку, присел на корточки и ласково сказал дрожащим голосом:
— Здравствуй, внученька!
Разомкнув спекшиеся, потрескавшиеся губы, девчушка тонюсеньким голоском протянула:
— Я не внученька, а Лена.
— Знаю, Леночка, знаю. Разве ты не узнаешь меня? Я ведь твой дедушка.
— Мой? — в глазах-сливах — недоверие, изумление и радость. — Мой дедушка. Мой...
— Твой, внученька, — с трудом выговорил Ермаков. — А вон твоя бабуся. Вон она, смотри, — и показал на подошедшую жену.
— Бабушка! — зазвенел в притихшем зале пронзительный крик.
И черноглазая девчурка уже сидит на руках Ермаковой. Та прижимает хрупкое тельце к себе и, плача, приговаривает:
— Хорошая моя... внученька... Леночка. Пойдем домой. Пойдем, голубушка, пойдем, родная.
— Домой! — закричала Леночка. — Хочу домой!
Пелагея Власовна унесла девочку, а Донат Андреевич остался возле ошеломленных членов комиссии по приему и распределению детей. Он смущенно помял в руках шапку, переступил с ноги на ногу и, наконец, просительно заговорил:
— Не знаю, как все это оформлять, только, думаю, оформить и потом можно, а пока запиши эту девчушку на мою фамилию. Лена Ермакова. Будет у нас со старухой на старости лет внучка. Спасибо и до свидания. Заходите, всегда рады.
Он ушел.
Около Кораблевой остановилась женщина с ребенком на руках. Ласково гладя малыша по головке, она вполголоса ворковала ему:
— Сейчас посажу на саночки и покачу. Только ветер засвистит. Ты любишь кататься на санках?
«Так вот куда спешили эти женщины», — подумала Валя. А у распахнутых настежь дверей гудели голоса:
— А ты почему без очереди?
— Мне к девяти на работу. Рада бы постоять с вами, да недосуг.
— Ишь какая занятая!
— Постой, да это никак Кузовкина. У тебя же свои два мальца.
— И эти не чужие.
— Тяжело будет.
— А кому легко? Слава богу, картошка и молоко свои. Выходим, вырастим, а там...
— Он помашет тебе ручкой: «До свидания, мама» — и улетит в родные края.
— С богом. Пускай летит, лишь бы крылья были надежные.
Валя Кораблева вдруг почувствовала, что сейчас разрыдается. Она торопливо вышла на перрон. Остановилась возле заснеженной будки, в которой до войны продавали мороженое. Прижала к губам конец полушалка, закрыла глаза и долго стояла неподвижно, пересиливая рвущиеся наружу рыдания. Как и эти дети, Валя рано потеряла родителей. Но ей не посчастливилось встретить такое человеческое участие, такую заботу.
«Пусть летит, лишь бы крылья были надежные».
У Вали не было детства.
В коротком веке человеческом нет ничего отраднее детства. Золотая пора. Сколько светлой радости дарит она маленькому человечку! Бабушкины сказки, ледяная горка, первый пескарь, пойманный на удочку, ласки матери, похвала отца... Кажется, все вокруг только тем и заняты, что делают тебе приятное, доброе, полезное. Бабушка учит вышивать и вязать. Папа помогает сделать змея и нарисовать первую картинку. А за окном — солнце и трава. Солнце и пушистый снег. Солнце и теплые лужи. И все это твое, для тебя. И птицы щебечут — для тебя. И сирень цветет — для тебя. И стрекозы летают — для тебя.
У Вали не было детства. И после летнего дождя она не шлепала босиком по лужам, а мыла затоптанные полы в доме тетки, приютившей ее, сироту. И мягкая зеленая мурава была не Валина: девочка с нетерпением ждала дня, когда трава пожелтеет и высохнет и уже не надо будет пасти на ней гусей. И речка обижала ее: леденила, скрючивала, сводила судорогой пальцы, затягивала под лед скользкий рушник или наволочку.
Все было чужое. Все были против нее.
Детдом не смог отогреть Валину душу, опаленную людской черствостью. Детдом выучил ее, помог стать на ноги, но не вернул украденное детство. А юность? Ее придавила мохнатая черная лапа войны. Некогда и некого любить. Только работа. В ней и утешение, и забвение, и смысл всей жизни.
А в Вале вместе с тоской по ласке, по человеческой доброте и нежности копилась неутолимая жажда любви. Она любила во сне и в грезах, любила безответно и самоотверженно. Больше всего на свете она хотела любить, хотела быть любимой...
Весна сорок третьего
Год сорок третий.
Весна. Ранняя, дружная.
В несколько дней она преобразила землю. Растопила снега, яркой зеленью брызнула по черному. Воздух стал душистым и сладким, как березовый сок. Все вокруг посветлело, словно с неба сдернули серое холщовое покрывало.
Где бы ни был человек — на поле брани или в дымном цехе, на пашне или в прокуренном кабинете, — все равно не может он не замечать весны. Непонятное смятение начинает тревожить его душу. Все волнует ее: и паровозные гудки, и плеск реки, и крики пролетающих уток, и петушиное кукареканье.
Идет по пашне девушка-погоныч. Машет кнутом, погоняя быков, которые еле волокут бороны. Замучилась девушка, охрипла. Еле передвигает занемевшие ноги. И уже без всякого накала, с обидой в голосе покрикивает на измотанных животных: «Но! Пошли. Шевелись, проклятые!». И хлещет, хлещет их измочаленным кнутом по выпирающим ребрам. Еле втащились быки на взгорок. Втащились и встали, поводя боками, роняя пену с жестких губ. «Э, прохиндеи...» — поплыл над пашней девичий надтреснутый голос да вдруг смолк. Остановилась девушка на взгорке. Широко раскрытые глаза с земли на небо перебегают. Обветренные спекшиеся губы полуоткрылись, из-под платка выбилась потная прядь волос. Высоко вздымается грудь. Жадно пьет и пьет она терпкий, ароматный воздух, а на изможденном лице девушки вспыхивает улыбка. Светлая и робкая...
Подошел молодой тракторист к ручью умыться после ночной смены. Тяжело присел на корточки, сдернул замасленный картуз с головы. Сейчас плеснет в лицо студеной водицей и, покачиваясь от усталости, побредет к полевому вагончику — спать. Вот он окунул черные растрескавшиеся руки в ручей и замер, словно диковинное что-то увидел. Текут драгоценные минуты отдыха, а он, как заколдованный, сидит и слушает глухую воркотню ручья. Ни голод, ни усталость не могут вывести его из этого сладкого оцепенения...
Засиделся до рассвета районный партийный секретарь. Сон клонит его тяжелую голову. Он закрывает глаза и дремлет. Всего несколько секунд. Вздрагивает, усилием воли отгоняет дрему, но немного погодя опять безжизненно смыкаются веки. Очнувшись, секретарь встает, подходит к окну и распахивает его настежь. Вздрагивает от утренней росной прохлады, глубоко вдыхает чистейший душистый воздух, и враз слетает с него сонливость, спадает усталость, и как-то необъяснимо-тревожно и радостно становится на душе...
...Но эта звонкая, стремительная весна сорок третьего года принесла с собой людям и глубокую тревогу. Да и как не тревожиться крестьянскому сердцу, если под ногами лежала необсемененная земля и не было сил вовремя обработать и засеять ее, защитить от сорняков, спасти от оскудения.
Женщины и мальчишки рвали жилы на пахоте. Изнуренные люди и лошади падали от усталости прямо в борозде. Рядом с тракторами обрабатывали землю на лошадях и коровах. Сердобольные хозяйки не могли спокойно смотреть, как их кормилицы буренки да пеструхи тянут тяжелую борону, и подпрягались сами. Крепкими сухими руками они хватались за постромки, упирались ногами в рыхлую землю и до полного изнеможения тянули и тянули окаянную борону.
Фронтовые воскресники, декадники, месячники. Все перепуталось. Сутки измерялись не часами, а гектарами. Стерлась граница между ночью и днем. Работа. Работа. Работа.
Из городов и райцентров в колхозы и бригады направились тысячи коммунистов. Они брели по колено в вязкой грязи, сутками голодали, кормили вшей. Они были настоящими комиссарами, поднимавшими людей на битву за хлеб.
С весной к Рыбакову пришли новые тяготы и заботы. Подчас голова гудела и кружилась от нечеловеческого напряжения. Надо было добывать хлеб людям, корм лошадям, горючее машинам. Не хватало запасных частей и семян. Лопались планы, ломались графики.
Тревожным набатом гудели телефон и телеграф: «Приложите все силы»... «Примите решительные меры»... «Мобилизуйте»... «Организуйте»... «Немедленно»... «Срочно»... «Безотлагательно»...
В эти дни Рыбакова можно было застать в райкоме только глубокой ночью. По ночам проходили заседания бюро и совещания. Короткие и огневые, они заканчивались на рассвете, и люди из райкома шли и ехали в поля.
Василий Иванович охрип, почернел. Глубоко провалились воспаленные от бессонницы глаза, запали до синевы выбритые щеки.
А с фронтов шли письма, полные тревожных намеков и недомолвок. Там происходило что-то непонятное. Вот уже много недель Совинформбюро начинало свои передачи словами: «На фронтах существенных изменений не произошло». Пришла весна, а немцы не наступали. Видно, крепко пообмяли их за зиму-то. Но почему Красная Армия приостановила наступление? Равновесие сил или затишье перед ураганом? А тут еще союзники никак не отважатся открыть второй фронт. «Черчилли, Черчилли, а рузвельтатов никаких», — хмуро острили старики. Четвертого мая радио принесло весть о сильных боях на Кубани, северо-восточнее Новороссийска. Снова начались жестокие бои. И заколебалось пламя надежды на близкий конец войны. Болью сочились израненные горем и нуждой людские сердца.
Мимо Малышенки летели и летели поезда. Паровозные гудки бодали звездную черноту весенней ночи, таяли в золотисто-голубом разливе дня.
Эшелоны. Эшелоны.
С песнями, свистом, гармонным перебором — на запад. Тихие, медленные, меченные красными крестами — на восток.
Санитарные поезда стояли подолгу, и возле них всегда было полно женщин. Они ходили от вагона к вагону, предупредительно-ласково здоровались с ранеными и тут же с робкой надеждой спрашивали, откуда они и нет ли среди них Петрова Василия или Васильева Петра, а может, слышали о таком или воевали вместе. Услышав привычное «нет», глубоко, протяжно вздыхали, совали в руки раненого бутылку молока, кружку сметаны или кисет с табаком и, не дожидаясь благодарности, отходили.
Летели мимо поезда.
Мелькали дни.
Короче делались ночи.
Все звонче, ярче и духовитее становилась весна.
Весна сорок третьего года...
В «Новой жизни»
Кто-то осторожно, но настойчиво стучал в окно. Василий Иванович с трудом оторвал от подушки тяжелую голову, прислушался. «Кого несет в такую рань? Только задремал». Нехотя слез с постели, подошел к окну. Увидел незнакомое лицо с рыжей бородой. Василий Иванович распахнул створки.
— Что тебе? — спросил сердито.
— Здравствуйте, товарищ Рыбаков. Извините, что потревожил. Думал, застану в райкоме, припозднился. Так что извините...
— Ну? — перебил он и сел на подоконник. — Пожар, что ль?
— Хуже, Василий Иванович. Я из «Новой жизни». Плесовских моя фамилия. Коммунист и демобилизованный сержант...
— Ну?
— Меня наш парторг Новожилова прислала. Еле добрался.
— В чем дело? — теряя терпение, громко спросил Рыбаков.
— Вредительство у нас. Председатель в июне снова на фронт. Ему на все наплевать. Засевает землю негодными семенами. Отходами. Что было хороших семян, за водку в соседний район променял, а теперь... Новожилова, как узнала, кинулась к нему. Он пьяный. Тракториста с сеяльщиком тоже напоил. Чуть не поколотил бабу, хоть она и парторг. Вот мне и поручили... Не сегодня-завтра сев закончит, отрапортует. Тогда...
— Понятно. Заходи в избу, отдохни...
Через час на дороге, ведущей из райцентра, показался райкомовский Воронко. Он бежал тяжело: в ходке сидели четверо — рыжебородый Плесовских, Василий Иванович, прокурор Коненко и начальник милиции Чернявский.
Обгоняя их, от села к селу летели телефонограммы: «Подготовьте лошадь. Рыбаков». И вот у колхозных контор ставились лучшие артельные лошади в упряжке. Рыбаков передавал вожжи уставшего коня в руки колхозного конюха, пересаживался на подготовленную подводу и продолжал путь.
Пять раз они сменили лошадей и во второй половине дня подъехали к полям «Новой жизни». Подъехали и сразу увидели диковинную картину.
На пологий пригорок выскочил разномастный худой бык, волоча за собой борону. Из-под бычьего хвоста тянулась густая струя черного дыма. Бык натужно ревел, ошалело тряс головой и взбрыкивал всеми четырьмя ногами. Борона за что-то зацепилась. Бык мукнул, по-козлиному скакнул в сторону. Постромки лопнули. Обезумевшее животное с удвоенной скоростью помчалось по пашне, оставляя за собой дымный след.
— Что за чертовщина, — Рыбаков натянул вожжи. — Откуда дым?
— Из-под хвоста — не видишь, — ответил Плесовских.
— А может, здесь изобрели газогенераторных быков? — без тени иронии проговорил прокурор, округлив в изумлении глаза.
Тут на бугор выбежал мальчишка. Нелепо размахивая руками, он понесся наперерез быку.
— Да это же Колька Долин, — узнал мальчишку Плесовских и, привстав на ходке, закричал: — Колька! Иди сюда! Живо!
Колька остановился. Посмотрел на убегающего в лес быка, перевел взгляд на незнакомых людей, поджидавших его в ходке, и, отрешенно махнув рукой, медленно поплелся к дороге. Подошел, шмыгнул покрасневшим носом, спрятал кулаки в карманы драного отцовского пиджака. Несколько раз переступил босыми ногами и замер в ожидании.
— Твой бык побежал? — спросил Рыбаков, сдерживая смех.
— Мой. — Колька почесал голую растрескавшуюся пятку о холщовую штанину.
— Он у тебя на чурочках или на лигроине ходит? — усмехаясь, подал голос Коненко.
— Ни-и, — неуверенно протянул Колька.
— А что же у него из заду дым, как из паровозной трубы?
Мальчишка шмыгнул носом и ответил:
— Это сено. Я ему под хвост сена подложил и поджег. Для скорости. Чтобы тянул лучше. А он бзыкнул и утек.
Мужчины долго хохотали. Осмелевший Колька тоже смеялся. Когда насмеялись вдоволь, Рыбаков сказал:
— За такие штучки надо снять с тебя штаны да приложить крапивы к голой заднице. Понял? Беги, лови его и веди к ветеринару. И чтобы больше...
Колька не дослушал, сорвался с места и кинулся к перелеску, в котором скрылся бык...
Председателя колхоза нашли в поле. Он стоял в борозде, широко расставив ноги, и мутными глазами следил за удаляющейся конной сеялкой.
Увидев подъезжающих, скользнул по ним взглядом, решительным жестом нахлобучил на макушку военную фуражку и двинулся навстречу.
— Здра... Здравствуйте, товарищи, — сказал он.
— Здорово, — угрюмо ответил Рыбаков, но руки не подал.
Председатель заметил это, нелепо потоптавшись на месте, попятился. От хмельной решимости не осталось и следа.
— Сеешь? — спросил, словно ударил, Рыбаков.
— Сеем помаленьку.
— Чем?
— Кого?
— Чем сеешь, спрашиваю?
— Так ведь... семенами, конечно.
— А не половой, случайно?
К ним подходили колхозники. Подъехал и сеяльщик. Рыбаков открыл сеялку, сунул руку в ящик, зачерпнул горсть и повернулся к Коненко.
— Сейчас же отправить на анализ в МТС. Нарочным. Тут наверняка половина отходов.
Большое одутловатое лицо председателя стало белым, квадратная нижняя челюсть отвисла. Он вдруг потянул голову вверх, закрутил ею из стороны в сторону, словно хотел вылезть из пиджака. На его ставшей непомерно длинной шее выпятился острый кадык. Председатель тужился, да никак не мог вытолкнуть застрявшие в горле слова.
— Не надо, — прохрипел он наконец. Рванул воротник. Маленькая голубая пуговка скакнула на черную пахоту. — Не надо, — повторил он. — Негодные семена. Обман... — Голос у него сорвался, задрожал. Он судорожно всхлипнул и сделал такое движение, будто хотел встать на колени перед молчаливой толпой суровых колхозников.
Рыбаков схватил его за полу пиджака, рванул к себе и, с ненавистью глядя прямо в прыгающие глаза, процедил сквозь зубы:
— Стой, сволочь! Не качайся. Народ обманул, партию обманул, над землей надругался, а теперь сопли пускаешь? Разжалобить хочешь. Не выйдет, мерзавец. Ты, поди, думаешь, мы тебя в штрафбат отправим. Нет. Мы будем судить тебя здесь, в твоем селе, всем народом. И расстреляем тебя, поганку, как врага, — он с силой оттолкнул от себя председателя. Тот не устоял на ногах и рухнул на землю. Секунду-другую лежал не шевелясь. Потом перевернулся, ткнулся лицом в черную мякоть и глухо завыл.
Над ним склонился начальник милиции и приказал:
— Встать.
Плечи председателя заходили ходуном. Он завыл еще громче.
— Встать! — крикнул начальник милиции.
Председатель встал. Ни на кого не глядя, медленно побрел к селу, покачиваясь и всхлипывая. Следом за ним пошли только несколько любопытных ребятишек.
Оставшиеся на поле долго молчали. Скоро сюда сошлись все колхозники. Унимая внезапно вспыхнувшую боль, Рыбаков прижал ладонь к животу, оглядел собравшихся. Поманил пальцем Новожилову, спросил:
— Кто еще знал об этом?
— Кладовщик, да и сеяльщики, наверное...
— Не знал я! — закричал парень, сидевший на сеялке. Он подбежал к ним, сорвал картуз, прижал его к узкой впалой груди. — Не знал, честное комсомольское. Дайте мне право, и я его, этого гада, сам задушу... — и зашелся в долгом надсадном кашле.
— Разберемся, — отстранил его Рыбаков. — А сейчас давайте начнем собрание.
Оно было коротким и ярым, как митинг на фронте перед атакой.
Председателем избрали парторга Новожилову. За нее голосовали все, даже кузнец Клопов. Чуял, что теперь не время сводить личные счеты с этой маленькой миловидной женщиной.
После памятного скандала, когда разъяренный Артем Климентьевич громогласно снял с себя обязанности колхозного кузнеца, у него произошло с ней еще одно куда более жестокое столкновение.
Отказ Клопова ставил под угрозу подготовку к севу. И чем ближе подступала весна, тем реальнее, страшнее становилась эта угроза. Клопова приглашали на заседание правления, увещевали, уговаривали. Кузнец уперся и стоял на своем. Тогда-то к нему домой неожиданно нагрянула Новожилова.
Она вошла, небрежно поздоровалась, села и, не спуская глаз с Клопова, без передыху проговорила:
— Мы советовались о тебе на партийном собрании. Вот что решили. Если завтра не выйдешь в кузню, из колхоза тебя исключим. Огород отнимем. Паси корову, где хочешь, сено коси, где можешь. Обложим тебя налогом, как единоличника. Решай как знаешь. До свидания.
И ушла, не дав Клопову опомниться.
Наутро он появился в кузнице...
После выборов председателя тут же состоялось партийное собрание. Парторгом стал рыжебородый Плесовских.
— Берись за дело сразу, — прощаясь с Новожиловой, сказал Рыбаков. — Завтра подвезем семена, подгоним пару тракторов с сеялками. Директор МТС посидит здесь денька три. Поможет. Все пересеять. Поняла? До последнего гектара.
Уже сидя в ходке, Василий Иванович, неожиданно вспомнив что-то, окликнул Новожилову:
— Ты знаешь Кольку Долина? Парнишка такой на бороньбе работает.
— Знаю. Четверо их у матери. Мал мала... Колька-то за старшего. А что?
— Да ничего. Может, его на курсы трактористов определишь?
— Мал ведь, поди.
— Мал да удал. Прикрепи его к трактористам. Пускай пока в прицепщиках поездит, а зимой отправь на курсы.
— Хорошо, — согласилась Новожилова, недоумевая, откуда Рыбакову известен Колька Долин.
...На улице давно уже ночь. На полатях сладко посапывают и что-то бормочут во сне малыши. Мать тоже спит. Она теперь работает на ферме и за день так намучается, что засыпает даже сидя за столом. На лавке, безжизненно растянувшись, спит мохнатый кот. Видно, он тоже за день умаялся, потому и лежит, по-неживому раскинув в стороны лапы. Он не мурлычет, не шевелится и даже не слышит, как перед самым его носом шебаршит обоями большой усатый тараканище.
Где-то вяло тявкнула сонная собака, прокукарекали петухи. Мимо окон со смехом прошли загулявшиеся девчата, и снова все стихло.
Маленький фитилек коптилки плюется черным дымком. Тяжело застонала, повернувшись с боку на бок, мать. Кто-то из ребятишек всхлипнул во сне. И снова тихо, только стучит ржавое перо в донышко непроливашки. Склонив голову набок, Колька Долин пишет письмо отцу.
Не торопясь, царапает старым пером по листу серой бумаги. Сделанные из сажи чернила быстро высыхают, и Колька то и дело окунает ручку в непроливашку.
«Милый тятя. Пишет тебе твой сын Николай. Здравствуй. Как ты живешь? Почему шибко долго не пишешь? Мамка все время плачет, думает, тебя убили или поранили. А я знаю, что ты живой и здоровый и фрицев бьешь вовсю, как панфиловцы.
Милый тятя. Я теперича работаю. На быках бороню. Только они очень тощие. Еле ноги двигают. На их бы дым возить, а не борону таскать.
А еще пропишу тебе про одно происшествие с нашим председателем...»
Пишет Колька, старается. Дойдет ли письмо до адресата?
Дезертир
...Вера, закусив уголок крепдешинового шарфика, следила глазами за летящей по кругу фигурой капитана и вдруг вспомнила Федора. Жалкого, трясущегося, в грязной шинели без погон.
Таким она увидела его в ту ночь, после комсомольского собрания, на котором ее сняли с секретарей. Только одна Дуняша воздержалась тогда от голосования. Она проводила Веру до дому и всю дорогу уговаривала не расстраиваться, не плакать. Да Вера и не плакала: обида высушила слезы.
Это была еще одна бессонная ночь. Вера лежала с открытыми глазами и ни о чем не думала. И тело, и рассудок вышли из повиновения, и не было сил подчинить их. Да и зачем? Чтобы снова терзать и мучить себя?
Когда пропели третьи петухи, на нее стал наваливаться тяжелый сон. Вдруг ее будто водой окатили. Вскочила, испуганно огляделась по сторонам. Прислушалась. Так и есть. Снова раздался слабый стук в окно. Дрожа от нахлынувшего ужаса, Вера торопливо накинула на плечи полушалок и выскользнула в сени.
— Кто? — спросила придушенным шепотом.
— Это я, Вера. Не пугайся. Я. Отвори скорей.
Она сразу узнала его голос. Отшатнулась от двери, едва сдержав в себе крик. А он стоял, отгороженный от нее дощатой дверью, и бессвязно бормотал что-то, умолял впустить.
— Сейчас, — с трудом выдавила она. — Сейчас я. Погоди...
Вбежала в избу. Опрометью проскочила в горницу. Не попадая трясущимися руками в рукава, натянула платье. Сунула ноги в старенькие, стоптанные валенки, на ходу набросила шаль, надела полушубок и снова выскочила в сени. На мгновение задержалась у двери, полуоткрытым ртом жадно глотнула ледяного воздуха, ребром ладони вышибла крючок.
На крыльце сразу увидела сгорбленную фигуру, притаившуюся у стены. Фигура дрогнула, распрямилась, качнулась навстречу Вере. Это был Федор. На нем измятая шинель, солдатская шапка с опущенными ушами.
— Вера! — глухо вскрикнул он, боком подвигаясь к ней. — Я к тебе ненадолго. Еще у своих не был... Зайду на минуту и к матери подамся...
Он судорожно дернул головой.
— Стой, — она вытянула перед собой обе руки. — Стой! Погоди.
— Да ты не пугайся, Вера, — захрипел он. — Я только гляну на тебя. Что ты на меня, как на привидение? Живой я... Пока живой...
Она осторожно спустилась с крыльца. Вплотную подошла к Федору. Выдохнула ему в лицо:
— Дезертир! Предатель!..
— Вера... — он попятился от нее, прикрываясь ладонью. — Я все расскажу. Ты поймешь...
— Молчи.
Схватила его за рукав шинели и потянула со двора. Он не сопротивлялся, не спрашивал, куда и зачем она его тащит.
Только когда вышли на большак, он тревожно спросил:
— Куда ты меня?
— В район.
Он качнулся, как от удара. Вырвал руку. Затравленно оглянулся по сторонам. Скособочившись, прыгнул в сугроб. Увязая по колено в снегу, отбежал несколько шагов. Остановился, повернулся к ней лицом.
В эту минуту Федор люто ненавидел жену. Долгие дни скитаний он скрашивал только мыслями о ней. В редкие часы призрачного покоя, когда казалось, что опасность миновала и под ногами монотонно тараторили вагонные колеса, Федор думал о Вере, о предстоящей встрече с ней. Это, конечно, случится ночью. Она выбежит на крыльцо — горячая, заспанная, счастливая — и повиснет у него на шее. Он поднимет ее на руки и внесет в дом. Как тогда, после свадьбы. Он не скажет ей, что дезертировал с фронта. Сначала не скажет. Что-нибудь придумает, а потом... потом... И тут начинались эти мучения. Что будет, когда она узнает правду? Хорошо, если согласится молчать. А может и выдать. Был бы ребенок, ради него... Что же ожидает его за воротами родного дома? Все тот же проклятый, сосущий душу страх?
К концу пути Федор настолько одичал, отощал и отупел, что уже не думал ни о чем. Только бы выжить. Добраться невредимым и невидимым до дому. Тогда все ужасное останется позади, за спиной...
Он приехал в Малышенку вечером. Обойдя райцентр стороной, вышел на большак и зашагал, торопя и подгоняя себя. Временами он бежал. Задохнувшись, переходил на шаг и потом снова бежал.
И вот когда он у цели, дошел до родного порога...
— Спешишь донести, сука! — злобно выкрикнул он. — Шкуру спасти. Прославиться. А меня в расход... — и задохнулся от ярости.
Она молчала и не мигая глядела на него. Ему страстно хотелось причинить ей боль, заставить ее мучиться и плакать, кинуть под ноги и с наслаждением бить, давить, топтать ее.
Сжав кулаки, Федор медленно пошел к ней. А она хоть бы шелохнулась. Стояла неподвижно и по-прежнему смотрела на него. Подойдя ближе, он заглянул ей в глаза и содрогнулся, увидев там презрение и ненависть...
Федор остановился.
— Ну иди, иди сюда. Кричи. Ругайся. Можешь даже убить меня. От этого ничего не изменится. Ни-че-го, — сглотнула душившие ее слезы. — Думаешь, о себе пекусь? Глупый, — голос Веры вдруг обмяк. — О тебе. Куда ты пойдешь? В бандиты? А что будет с твоими родителями? Со мной? Ты же клялся... Помнишь? И я поверила. Жалкий трус! Иди! — крикнула она. — Иди куда хочешь! Заползай в щель, мокрица! Ну, ползи. Чего ждешь?
— Не ори на меня! — лицо Федора перекосилось. Он, как перед прыжком, весь подался вперед. — Ты там была? А? Видела, как убивают? Одной миной шестерых. Танки давят людей, как букашек. Все в крови. Все горит... От нашего взвода трое осталось. Я не хочу, чтобы меня давили. Не хочу умирать. Не хочу! Не хочу! Не хочу-у!! — истерически выкрикивал он.
— А другие... те, что остались там... они, думаешь, хотят? Мерзавец!
Вера повернулась и торопливо пошла к избе.
— Погоди! Вера! Постой!
Она ускорила шаги. Федор затрусил следом. Догнал. Забежал сбоку, норовя заглянуть в глаза. Она отвернулась. Он схватил ее за рукав:
— Стой же.
Вера остановилась.
Теперь он смотрел на нее с мольбой и страхом, как побитая собака. Вот плечи его дрогнули. По небритым щекам потекли редкие мутные слезы. Он смахнул их ладонью и прерывисто заговорил:
— Как это так... Сам не знаю. Испугался смерти. Всех предал... Родину, товарищей, тебя... Все как во сне. А ведь не думал. Честное слово, не думал! Не хотел, — скрипнул зубами, выругался. — Один попался такой приятель — сволочь, подговорил. Сбаламутил. Послали нас за Волгу. С донесением. Мы сдали его и... Он попался в Перми, на вокзале. Я хотел сам заявиться к коменданту. Не мог. Думал повидать тебя и... страшно...
— Идем! — приказала она, беря его за руку. — Ну? Да не трясись ты как лист осиновый. Не съедят тебя. Сам ведь придешь, добровольно. Эх, Федор... — Вера беззвучно заплакала.
Он молча поплелся за нею. Но, когда дошли до развилки, Федор резко свернул на узкую, в глубоких колеях дорогу, ведущую в лес.
— Куда ты? — окликнула его Вера.
Он не оглянулся.
— Стой! Стой, говорю!
Она догнала его, с силой дернула за рукав.
— Не тронь меня! — он угрожающе сунул руку за пазуху. — Убью! Нашла дурачка... Беги теперь... Пока дойдешь — меня фьють... Поняла? Гадюка!..
Вера никому не сказала о ночном приходе мужа. А Федор после этого словно сквозь землю провалился...
Теперь, вспомнив об этом, Вера нахмурилась. Глубоко вздохнула и медленно пошла прочь. За спиной, затихая, глохли голоса веселья. Вот и не слышно ни гармони, ни песен. Дремотная, черная тишина весенней ночи. Такая густая тьма бывает лишь перед рассветом. В это короткое время темноты нечего бояться посторонних глаз. Пусть парень обнимает и целует тебя — никто не увидит. В такую пору и поцелуй-то особенный, и все — необычное.
Неужели этого никогда больше не будет? Что из того, что она была, да-да, была, чьей-то женой? Разве она перестала быть молодой и ей не хочется счастья? Ей только двадцать...
Девушка зажмурилась, потрясла головой, отгоняя непрошеные мысли... Не помогло. Слезы встали в груди колючим комом — и не перевести дыхания. Вера закусила губу и почувствовала соленый привкус на языке. Нет, видно, не справиться со слезами. Пусть уж, от них даже легче становится.
— А любовь все равно будет, будет, Степочка, — прошептала она сквозь слезы...
Темнота начала редеть. Скоро наступит новый день. Еще один день весны. Что принесет он?
Фронтовой субботник
...Этот субботник продолжался семь суток без перерыва и походил на странный сон. Все перепуталось в голове Федотовой. Вместе с другими она подавала снопы, копнила солому, веяла зерно. Она работала, позабыв обо всем на свете, даже о том, что она секретарь райкома и что ей давно следовало бы поинтересоваться, как идут дела в других колхозах закрепленной за ней зоны.
Временами Полине Михайловне казалось, что она больше не сможет даже шевельнуться, что вот сейчас упадет. Начинала кружиться голова, перед глазами извивались огненно-яркие разноцветные червяки. Она прижимала руки к груди, широко открытым ртом жадно заглатывала воздух. И тут словно из-под земли перед ней появлялась женщина в красной косынке и кричала в самое ухо: «Пойди поспи, я заменю!». Пьяно качаясь, Федотова шла к куче соломы, где вповалку спали люди. Она падала и мгновенно засыпала. Сколько спала — не знала. Время словно остановилось. Она даже не вспомнила о своих часах и ни разу их не завела. Просыпалась с ясным рассудком и чугунной неподвижностью в теле. Ела, торопливо расспрашивая Ускову: сколько убрано, обмолочено, вывезено? Отвечала на вопросы, советовала и спешила к веялке, к барабану, к стогам. И снова: снопы, снопы, снопы. Грохот машин, вороха золотистой соломы, горы янтарного, налитого зерна.
Почтальонка
...Плывет полная луна над тихой деревней, что лежит возле дороги. Плывет луна, засматривает золотым глазом в темные окна. Облитые ее сиянием, сверкают сахарной белизной глубокие снега. И кажется, что окрест все мертвое и холодное. И кажется, что укутанная мягким снегом деревня замерла, окостенела и никто не пробудит ее от этого ледяного сна.
Но прошла ночь, померк сияющий круг в небе, начал таять на глазах, как льдышка в горячей ладошке, — и деревня ожила, стряхнула с себя сонное оцепенение. Захлопали калитки, заскрипели колодезные журавли, задымились печные трубы, замычали коровы, зазвенели на морозе тонкие девичьи голоса. Побежали заботливые хозяйки из дома в дом. Та к соседке за горячим угольком, чтобы печь растопить (спичек-то нет), та к куме — щепоть соли занять или пригоршню овсюжной муки перехватить. Потянулись доярки с фермы, поехали подводы за сеном, побежали ребятишки в школу. Ожила, заговорила, задвигалась деревня и враз стала схожа с муравейником.
Вдруг, словно услышав какой-то тревожный сигнал, остановились, насторожились люди, и все в одну сторону устремили свои взгляды. А в той стороне ни зверя не видно, ни пламени пожарища — ничего страшного. Только посередке дороги невысокая молоденькая девчушка выступает. На ней старенький полушубок, бабушкина шаль крест-накрест за спиной завязана. На плече сумка холщовая, туго набитая газетами да письмами.
«Почтальонка! Почтальонка!» — полетела молва по деревне. Кого где застала она, тот там и к месту примерз, поджидая красноносую девчушку в подшитых валенках.
Бабы к сердцу руки прикладывают, старики самокрутки раздувают, а девчата то бледнеют, то краснеют. С почтальоншей все здороваются заискивающе ласково, как со своей судьбой. А она спокойно проходит мимо настороженных людей. Вместе с приветствием выкрикивает: «Тебе ничего!», «Тебе тоже», «Вам газетка», «Вам перевод». И вдруг: «Вам письмо». — «Казенное?» — побелевшими губами спрашивает баба. — «Казенное, — отвечает девушка, подходя. — Только вы не волнуйтесь. Из госпиталя. Значит, жив».
Как железные опилки к магниту, со всех сторон подтягиваются соседки к женщине, получившей письмо. Повертев в руках конверт с госпитальным штампом, она обессилено приваливается к забору и просит девушку: «Почитай». И кажется, даже ветер на мгновение стих, чтобы не мешать красноносой читать письмо. А в нем комиссар госпиталя сообщает, что Ферапонт Удилов совершил геройский поступок. В момент его поступления в госпиталь там случилось несчастье — от зажигательной бомбы вспыхнул пожар. И раненый Ферапонт геройски вел себя при тушении. «Он у меня такой... он у меня...» — бессвязно бормочет баба и плачет крупными счастливыми слезами.
А почтальонша поспешает дальше. Вот она подошла к старой женщине с бесцветными глазами и, опустив голову, протянула ей маленький конверт. В нем — похоронная. Девушка уже знает это, потому и торопится уйти, чтобы не читать скупых, давно заученных строк о том, как солдат, или ефрейтор, или старшина такой-то, верный воинской присяге...
Идет, спешит серединой улицы судьба в подшитых валенках, в повязанной крест-накрест шали.
Несет в холщовой засаленной сумке людские горести и радости. Ее поджидают все.
Даже те, кто давно уже оплакал своего сына или мужа. А вдруг? На войне всякое бывает. Случается и чудо...
Но вот почтальонша круто свернула в сторону. Поднялась на крыльцо правления. Притопнула валенками, сбивая снег, и прошла в председательский кабинет...
Владимир Волковец
Болото
Обобрано, истоптано — живо еще, —
Облизывая клюквины с боков,
Лежит упругошерстное чудовище
На тюфяке спрессованных веков.
К нему сбежались сосны низкорослые
И карликовым ставший березняк,
И облака пузатые и грозные
Вчера к нему спешили натощак.
Из любопытства осень нас забросила
На клюквенную ярмарку взглянуть.
Шагаем по замшелой глади озера,
Где прежде отражался Млечный путь.
Оно вплотную влагою напитано —
Не зачерпни излишек сапогом!
Что слышано, что ведано, что видано —
В мешке его зыбуче-моховом.
И никому — какие тайны собраны? —
Не разглядеть сквозь торфяную тьму.
Кончается откосом во все стороны,
Но речкой начинается в одну.
Сергей Шумский
Озеро Андреевское
Очерк (в сокращении)
...Озеро отрубили от реки...
Вековая народная мудрость, качающееся на трудноуловимых связях природное равновесие — как они впрягаются в ту техническую мощь, которая ныне с такой быстротой и напористостью внедряется в окружающую среду, преобразует матушку-природу! Внедряется порой так, что среда, которую мы оберегаем такими дружными усилиями, вдруг становится нам враждебной.
Братья Валишины выросли на этих берегах и знают их историю за полвека. Валерий Александрович тоже их, берега, преобразовывал, облагораживал, он много лет трудился экскаваторщиком, осушал прибрежные болота для добычи торфа. Этим людям свидетелей не надо, они помнят, знали, видели, когда озеро Андреевское буквально кишело рыбой, тучами кружили над его плесами, особенно в перелетные периоды, утки-гуси, но год от года всякой живности становилось все меньше и меньше. Хотя, если оглянуться на последние десять лет, усилия индустриальной мощи человека были направлены именно на то, чтобы облагородить водоем, исправить его природную ущербность — заморные явления.
И что же? Озеро сегодня кричит из вновь созданной глубины метановыми переизбытками, перенасыщенная органикой водная стихия постоянно бунтует и вступает в схватку сама с собой. Озеро сопротивляется, страдает, борется, всеми силами стремится помочь человеку исправить его же необдуманную поспешность и опрометчивость.
Как всякий живой организм природы, оно не умеет ни утаивать, ни тем более прятать человеческое лицемерие или жестокость — оно тут же их выставляет напоказ. Оно, как дитя, беспомощно, и оно, как языческое чудище, устрашающее грозно в своем неуправляемом буйстве — таким сегодня выглядит озеро Андреевское.
Колхоз «Красный рыбак» просуществовал до конца пятидесятых годов, и его сделали отделением вновь созданного пригородного совхоза, а потом ликвидировали совсем как нерентабельное и бесперспективное хозяйство — случилось это в период торопливых реорганизационных перетрясок в сельском хозяйстве. Да и жизнь повернулась таким образом, что люди поселка оказались ближе к промышленным предприятиям быстрорастущего города.
И сами берега озера стали бурно обрастать предприятиями, базами отдыха, пионерскими лагерями, дачными кооперативами — судьба его круто изменилась, начался, можно сказать, новый отсчет времени.
...Вряд ли возможно описать все красоты и все богатства лекарственных трав и растений вокруг озера Андреевского! Так и хочется крикнуть есенинскими словами: «Как прекрасна земля и на ней человек».
А какие голубые стрекозы порхают, радужно поблескивая крыльями, над этой знойной дремой — только им, наверно, доступны тайны и все очарование неразгаданности природы.
Время от времени сквозь стволы проглянет зеркальный свет воды, то вдруг откроется ослепительной голубой необозримостью, плеснет в глаза чудными видениями: над дальним горизонтом вдруг покажется громадный корабль — облако.
Но тропинка снова вильнет по склону вверх, в густой пышный подлесок, и снова хороводятся стройные ряды сосен и берез. Под ногами — хрусткий лишайниковый ковер. Есть что-то таинственное и тревожное в этих сменах картин, в этих прибрежных увалах, ямах и склонах.
Наверно, то, что они держат в себе память о прошедших тысячелетиях, и то, что они, эти берега и это озеро, переживают сегодня, может быть, самый драматический момент в своей длинной истории.
Они первыми заселили эти берега.
Люди эти жили здесь шесть-семь тысяч лет назад. Занятия и помыслы их были просты, как сама жизнь, — прокормить себя, укрыться от холода и непогод, продлить свой род.
И, кстати сказать, разве человек сегодняшний занят не тем же самым? Совершенно теми же заботами наполнено его естество — создать комфортные условия для тела и души, обеспечить будущее потомкам. Но одно сравнение средств и способов, какими добывали себе блага наши предки и какие в наших руках, убеждает, насколько шагнули вперед, как сильны мы перед природой.
На стендах Тюменского краеведческого музея, в лабораториях университета орудия труда древних разложены так, что наглядно представляются так называемые культурные слои: внизу из камня, в основном из яшмы, — ножи, проколки, скребки, стрелы, грузила из галечника и обожженной глины. Выше на стеклянных полочках — керамика, склеенные и целые сосуды различных форм и размеров, с орнаментом и без орнамента. Но стрелы и ножи изготовлены уже из железа. И опять грузила из глины, с дырочками и канавками. А еще выше — украшения из бронзы. И вновь — грузила, грузила...
В земле среди береговых увалов и ям Андреевского эти слои часто перемешаны, и рядом с каменным веком, иногда в одном слое, находится век бронзовый, хотя отделяют их тысячелетия, а железный соседствует со средневековьем.
Мы судим о веках минувших почему-то чаще всего свысока, если не сказать — заносчиво. Нередко можно слышать: одни камни да черепки, какая уж там культура?!
Но разве не охватывает трепет волнения, когда перед тобой тысячелетия — развал спрессованной, в разводах от кострищ, земли, всего в полутораметровом слое?!
И так ли далек от него век наш, век нынешний? Совсем, оказывается, рядом. Вот тут же, под ногами, даже в едином пласте.
Нет, не надо торопиться возвышать себя перед теми, кто жил до нас. Кинь добро назад, а оно впереди очутится — так велит народная мудрость.
Судьба всего живого — от рождения до смерти. Если смотреть широко и объемно — перед нами сегодня судьба всей земли, ее жизнь или гибель жизни на ней. Но, судьбой живого на земле мы обычно связываем те места, где родились и выросли и где лежат наши близкие и далекие предки, — свята и неистребима эта привязанность поколений. Разрывы в этой цепи ведут к разрушению многих духовных начал. В сущности, все должно замыкаться на том, что и как мы берем на нашей земле и что ей даем.
Когда историки, археологи говорят о древних поселениях на берегу Андреевского, они не обходятся без таких громких эпитетов и определений, как уникальный, многослойный, интереснейший, замечательный. Каждый в отдельности и все вместе они вполне отражают истинное значение памятника. Находки, которые скрывали эти слои, многое уже рассказали и немало поведают еще о далеком прошлом народов Сибири.
Расположены поселения по всему южному склону и тянутся более чем на 10 километров. И всюду — выразительные следы обитания древних людей — стоянки, городища, курганы. На сегодня занесено на археологическую карту около ста пятидесяти памятников, начиная с раннего неолита и кончая поздним средневековьем.
Особо выразительные слои и находки в них дали название целым археологическим культурам — Андреевская, Восточноуральская культуры, Козловский этап раннего железного века и др. А городище «Андрюшин городок» и «Козлова Перейма» как памятники стоят на республиканском учете.
«Андрюшин городок» — это крепость, земляные валы трех-четырехметровой высоты, углубления от жилищ, ходы, внутренние соединения и переходы. Один внешний вид этого огромного земляного сооружения внушает почтение и восхищение. А о внутреннем содержании его известно мало.
Первые раскопки на озере Андреевском проводил в конце девятнадцатого века И.Я. Словцов, известный этнограф и краевед Тобольской губернии, все его находки и коллекции вошли в основной фонд Тюменского краеведческого музея.
В послевоенные годы исследовал «Андрюшин городок» известный советский археолог В.Н. Чернецов, который фактически положил начало изучению древней истории Приобья.
Проводили разведочные раскопки ученые Уральского и Тюменского университетов. «Андрюшин городок», по их мнению, немало еще таит интересного для познания истоков родственных культур многих народов, таких, как манси, ханты, мадьяры, тюрки, башкиры. Предполагают, что именно здесь проходила граница перемещений, слияния жизненных интересов людей далекого прошлого. Способствовала этому сама география: мягкий климат, песчаные почвы, обилие рыбы, дичи, угодий для охоты, собирательства и древних промыслов.
В.Н. Чернецов определил, что отсюда, с берегов Андреевского, получила свое развитие целая каменная индустрия Зауралья эпохи неолита, потому что среди жилищ обнаружены большие мастерские по изготовлению орудий из камня: найдены просто изумительные по отделке и мастерству наконечники стрел, дротики, ножи. Сейчас, глядя на халцедон или ту же яшму, трудно себе представить, сколько ума, сноровки, силы приложил человек, чтобы нанести на края стрелы тончайшую ретушь.
Ирина Витальевна Жилина, научный сотрудник музея, держит в руке миниатюрную глиняную птичку — тетерку, она вся в стремительном полете: шея вытянута, крылья напружинены для взмаха... Потом кладет на ладонь змею, правда, туловища у нее нет — обломано, одна поднятая голова. Змейка в предостерегающей позе, пасть раскрыта — добыча ли перед ней или опасность, неизвестно. Только вид у нее совсем не страшный, даже какой-то забавный, по всему видно, что лепили ее, как и тетерку, детские руки. Заметны вмятины от маленьких пальцев, небрежности общей отделки — и все-таки поразительно, трогательно это волнение рук, эти торопливые и точные лепки.
Каждый летний сезон, начиная с 1977 года, проводят раскопки тюменские археологи на берегу Андреевского. Их мечта — сделать этот памятник истории действительно уникальным. Они разрабатывают план и частично его уже осуществляют — создать музей-заповедник под открытым небом. Для этого решено реконструировать одно из жилищ, где наглядно показать обстановку и бытовой уклад, восстановить на наиболее выразительных находках, орудиях труда, охоты, предметах быта те самые ступеньки эволюции, по которым поднимались люди. Открыть такой музей намечено в 1986 году к 400-летнему юбилею Тюмени, первого города Сибири.
Выезжает со старшеклассниками в летнее время и Ирина Витальевна на живописный берег, чтобы раскрыть еще один слой, разгадать еще одну тайну далекого прошлого. Озеро Андреевское, как она говорит, — это ее радость и боль. Радость для ученого — скреплять живой нитью духовного родства давно канувшие в Лету эпохи с сегодняшним днем, приобщать к современной культуре богатства прошедших времен, а боль потому, что постоянно приходится сражаться с нынешними варварами: они то охранительные щиты расстреляют из охотничьих ружей и забросят их в кусты, то увезут самосвалами верхний слой земли для дач, то исковеркают тяжелыми машинами и бульдозерами окрестности да и сами поселения и жилища.
Людей этих ничто не смущает и не сдерживает в буйстве невежества и самоутверждения. Это не просто равнодушные люди ко всякой культуре вообще, это люди преимущественно с комплексом неполноценности, часто опасные для общества, — вести с такими борьбу нелегко.
Весной 1983 года Ирине Витальевне пришлось выдержать настоящий бой с дачниками кооператива «Искра-1», возникшего помимо и вопреки всяким законам, но с почти сказочной быстротой.
Бой был неравный, как и силы. Билась Ирина Витальевна убеждением и уговорами, писались от имени музея, общества охраны памятников и управления культуры статьи и письма в областные газеты, во все высокие областные инстанции, вплоть до первого секретаря обкома партии, но кооператив утвердился на мысу за дамбой, как раз на месте древних поселений.
А выглядело это так: люди из крупного тюменского треста Тюменьгазмеханизация, вооружившись полным набором тяжелой техники, включая сюда бульдозеры, экскаваторы, самосвалы, в считанные дни расчистили, спланировали участок береговой зоны в восемь гектаров. Так же спешно завезли бетонные плиты, кирпич, брус, доски и всякие другие дорогостоящие материалы. Работа кипела днем и ночью — средства и методы дачных застроек сегодня, конечно, не те, что у здешних древних поселян.
Задумавшие получить удобный кусок природы нашли формальный предлог — у археологов, мол, нет карты на эту часть береговой территории. Археологической карты действительно не было, так как ученые просто не успели обследовать всю зону, просто не хватало сил и средств.
Ирина Витальевна как раз и обратилась однажды в трест и главк с предложением заключить хоздоговор на проведение археологических исследований. В прежние годы моторный завод, который построил свои садоводческие кооперативы вблизи Андреевского, лет десять оплачивал раскопки. Новые же хозяева кооператива в средствах отказали, хотя речь шла о каких-то двенадцати тысячах рублей, которыми хоть как-то можно было «предотвратить нанесение непоправимого ущерба» памятнику истории.
На скудные музейные финансы Ирина Витальевна, дождавшись теплого лета, провела все же обследование одного жилища и могильника.
Надо было видеть, как полтора десятка школьников углублялись под стену дачной хоромины, возведенной наспех, но с размахом, чуть ли не выше сосен, а как другие люди, группами и в одиночку, крутились вокруг этого раскопа с ухмылками, с неизменными репликами: «Ну, что там эти археологи?..».
Большие всевидящие глаза Ирины Витальевны отыскивали прямо на поверхности, в траве, на распаханных участках, то отщеп, то фрагмент керамики с неожиданным орнаментом, то заготовку нуклеуса или часть наконечника стрелы. Каждый метр земли здесь заставлял поражаться даже тех, кто не хотел видеть ничего, кроме своей дачной собственности.
В жилище археологи открыли целую мастерскую по изготовлению пряслиц — находок таких еще не было на Андреевском, раскрылась еще одна новая страница о ремеслах. А в могильнике обнаружили три сосуда и тонкой отделки разноцветные стеклянные бусы.
Могильник, чтобы сохранить древний сруб, пришлось срочно зарыть и огородить. Хотя позже он пострадал еще больше: его вновь раскопали уже искатели древних кладов, а может, те же дачники содрали пленку полиэтиленовую, разбросали бревна, короче, изуродовали весь сруб и место древнего погребения.
Ирина Витальевна пригласила на раскопы целую делегацию во главе с председателем облисполкома В.В. Никитиным и заставила их собственными глазами убедиться в том, что на захваченном мысу есть археологические памятники. И после этого облисполком принял новое решение об охране археологических памятников всего южного берега Андреевского и о создании музея-заповедника. Решение обязало главк построить для музея два павильона площадью сто пятьдесят квадратных метров, а десять дачных участков ликвидировать.
Вот уже седьмой год ученые и студенты кафедры ихтиологии и гидробиологии Тюменского университета исследуют озеро Андреевское. И не просто исследуют, а следят за его поведением, изучают во всех тонкостях его жизнь, многочисленных обитателей и их взаимодействие со средой. Влияние заморных явлений на развитие рыб, кормовые запасы, микро- и биохимические процессы, определение болезней рыб — целый комплекс исследований и наблюдений. Это кроме тех конкретных разработок-рекомендаций, которые давала кафедра Мухачева рыбоводам моторного завода.
Лучшее время для опытов — летнее, каникулярное. Хотя и зимой ведется журнал гидрологического анализа, бригада Быкова оборудовала в вагончике маленькую лабораторию, хозяйничает в которой рыбовод-химик, выпускница Тобольского рыбопромышленного техникума Галина Григорьевна Егорова. На заводе при главном инженере работает бюро по охране окружающей среды, создана заводская дружина в помощь рыбоохране, хлопот у нее хватает, особенно в выходные дни, когда на озеро съезжаются тысячи отдыхающих, рыбаков-любителей.
Юрий Басков
* * *
Под деревом.
В полуденном лесу.
В раздумьях дальних, что зовутся негой,
я дам сидеть стрекозам на носу,
я дам расти меж пальцами побегам.
И кто б ни шел душистою тропой,
под пеньем райским позабыв тревоги,
никто не потревожит мой покой,
никто меня не разглядит с дороги.
И здесь — среди стрекоз, ветвей и трав —
еще один отмерит полдень лето.
И не найдет меня среди дубрав...
Меня не будет здесь,
как не было и нету.
Владимир Белов
Цветет полынь
Перепелиные гастроли.
Глухие зарева
и стынь...
И среди ночи
в чистом поле —
Цветет полынь.
Светло и вольно
без предела!
Вода осоками свежа...
И не свободная от тела —
Горчит заблудшая душа.
Горчит,
хоть падай на колена
И — кайся перед ней.
А жизнь
цветет себе из тлена
Костей и пней...
Сегодня дом,
а завтра роща —
Исчезнут до конца.
И только зарево полощет
У белого лица...
Но этот горький дым отчизны,
Как святость — не отринь!
Чего ж просить еще
у жизни?
Цветет полынь...
Свистят простреленные крылья,
Летит зола с небес...
Но — зарастает все полынью
И без...
Сознания и воли
Людских трагедий и святынь. ...
Свежо и вольно
в чистом поле —
Цветет полынь...
11 класс
Человек и время
Константин Михайлов
Арийская песня
Где на розовый берег выходит прозрачный рыбак,
Где из черных лесов тянут свист перелетные стрелы,
Где оранжевый всадник скликает янтарных собак,
Где огнем похорон облака над курганом согрело —
Там оставлю я спать не вернувшихся с этой войны,
И печаль моя ляжет туманами в желтое поле,
И пущу я стрелу в ухмыльнувшийся череп Луны,
И уйду на закат из унылой подлунной неволи.
Восьмизначным крестом Солнце вышило атлас небес.
Воздух пахнет зеленым. Его глубина прояснилась...
Но оранжевый всадник, из мною покинутых мест,
Догоняет меня и кричит, что война повторилась.
Константин Лагунов
Двадцать первый
Отрывки из хроники Западно-Сибирского восстания
В самый напряженный момент сражения рабочих и крестьян с колчаковщиной Уральский и Всесибирский комитеты ПСР (партия эсеров) рассылают своим организациям директивы, которые предписывали «напряженную борьбу по разоблачению большевизма и постоянную борьбу со стремлением рабочих к возвращению к нему... Большевизм, разрушивший государственную и экономическую жизнь страны... в значительной мере ухудшил условия борьбы рабочего класса... Диктатура пролетариата беспочвенна, авантюристична и невыгодна для рабочих». Директива заканчивалась призывом к вооруженному свержению пролетарской диктатуры.
В своей повседневной работе Уральский и Всесибирский комитеты ПСР руководствовались резолюцией девятого партийного Совета (съезда), в которой говорилось: «...большевистско-пролетарский коммунизм является предтечей и подготовкой реакции... Завоевания революции частью похищены, частью изуродованы большевистской властью. Большевики несут народу просвещенный абсолютизм под коммунистическим соусом».
Разруха, неурожай и голод 1920 года так обострили кризис, что, казалось, нужен лишь малый толчок, чтобы опрокинуть Советы и большевиков.
«Голод в России» — называлось воззвание Московского Центрального бюро ПСР; оно заканчивалось так: «Долой преступную политику большевиков, мешающую действительной борьбе с голодом, усиливающую разруху и разорение. Таков должен быть лозунг». Эсеровский журнал «За народ» из номера в номер печатал программные статьи о положении в стране, которые непременно завершались одним и тем же выводом: не прогоним большевиков — не получим экономической помощи от Европы и Америки, погибнем от голода.
В решениях десятого Совета ПСР (1921) говорилось о том, что голод «вызвал оживление в рядах партии», а в резолюции и прямо говорилось: «...вопрос о революционном низвержении диктатуры коммунистической партии со всей силой жизненной необходимости ставится в порядок дня».
Вооружившись подобными директивами своего высшего органа, эсеры, засевшие в Центросоюзе, профсоюзе и иных массовых общественных организациях Западной Сибири, усилили и без того напористую и яростную пропаганду среди крестьян, подбивая их на саботаж продразверстки, на неповиновение органам Советской власти и открытые вооруженные выступления против нее.
Из села в село катились пущенные эсерами слухи о близком крахе большевиков. На это намекали попы в своих проповедях, о том гнусавили богомольные черницы, кликушествовали юродивые. Надоедливые слухи беспокоили, тревожили мужиков, бередя незажившие душевные раны, наносимые военным коммунизмом.
По ночам, тайком от чужих глаз, крепкие мужики сходились в избу к самому «башковитому» и там засиживались до третьих петухов. Выговаривали то, что наболело на душе, искали и не находили выхода из тупика, в который загнала крестьянина продразверстка.
На таких негласных сходках иногда появлялся безымянный гость и начинал подговаривать крестьян на бунт против коммунистов, обещая помощь и Англии, и Америки, и Японии, уверяя, что уже по всей России горит земля под ногами большевиков и что, если качнется мужицкая Сибирь, комиссарам крышка. Только качните, вещали безымянные проповедники, сыщутся и оружие, и командиры. Красноармейцы не пойдут против своих братьев и отцов, не станут стрелять в крестьян. Перебьют комиссаров и перейдут на сторону восставшего народа...
Пропустят мужики по стакану голубоватой, вышибающей слезу самогонки, заедят соленым рыжиком либо огурцом и смолят самокрутки, не спеша ведя разговор все об одном и том же: о разверстке, лесозаготовке да иных прочих — считать их не пересчитать — повинностях. Со вздохом вспомнят доброе старое времечко, погадают о будущем. Получалось по пословице: куда ни кинь — везде клин. Терпеть дальше бесчинства «продразбойников» было невмоготу, а за топор браться — боязно. Шутка ли, супротив Державы подыматься. Оторопь брала, и никакой хмель не мог ее вышибить.
Заезжие агитаторы эсеровского Сибирского Крестьянского Союза, бывшие чиновники и белогвардейские офицеры, обильно поставляли в сибирскую деревню всевозможные прокламации, листовки и воззвания, которые страстно и резко обличали несправедливости «большевистского владычества» и сочувствовали крестьянину, подсказывая ему единственный выход из обрушившейся на него беды — бунт.
В канун мятежа, летом и осенью 1920 года, в деревнях и селах Ишимского и Ялуторовского уездов органы ЧК изъяли немало подобных прокламаций и иной литературы. Особой популярностью у недовольных крестьян пользовалась эсеровская газета «Знамя труда». Чтобы иметь представление о содержании и направлении этого издания, достаточно ознакомиться с отрывком одной из его статей (№3 за 1921 год):
«Новая коммунистическая буржуазия, вооруженная до зубов армией, чрезвычайной, тайной полицией, военно- полевым судом и наемной прессой, захватив в свои руки последние достояния трудящихся, взяла на себя обязательства и право разделить наши крохи поровну и раздать их по-справедливому... Она досыта, допьяна наделила только себя... Добытое добро сгнаивается на станциях, разграбляется и портится на глазах крестьянства. Хроника крестьянской жизни пестрит потрясающими фактами грабежа крестьян, обложения непосильными натуральными повинностями... Обобранные, лишенные всех прав гражданственности, живущие под страхом розги, пожара, виселицы и расстрела, крестьяне все же восстают. Бьют темной ночью в лесу особо прославившихся своими зверствами и поборами комиссаров, топят провокаторов — деревенских коммунистов, бегающих с доносами, выделяют из себя боевые, летучие крестьянские отряды и дружины...».
По рукам мужиков ходило множество рукописных листовок. Они были написаны проще и прямолинейнее. В них приводились конкретные факты беззакония продработников, назывались известные имена начальников продконтор, командиров продотрядов, отличившихся бесчинствами, мордобоем и жестокостью. Листовки призывали крестьян изгонять коммунистов из Советов, создавать мужицкие Советы, беспощадно расправляться с притеснителями, вооружаясь отнятым у продработников и милиции оружием.
Неведомо кем сочиненные, из уст в уста переходили едкие, злые припевки, без которых не обходилась ни одна вечеринка:
На вершине, на осине,
Голубок качается,
Собирайте, мужики,
В разверстку масло, яйца.
Комиссары, ешьте мясо,
Припивайте молоко,
Партизане недалеко
Ваша смерть недалеко.
Завоюем мы свободу
Без оружия в руках,
В коммунисты сами сядем,
Жить не будем в дураках.
Ленин Троцкому сказал:
— Мы поедем на базар,
Купим лошадь карию,
Накормим пролетарию.
Хлеба ныне уродились
До чего же хороши.
Продотрядчики явились,
Нам оставили шиши...
Мобилизующая и организующая сила эсеровской пропаганды объяснялась тем, что в ее обличительной критической основе была горькая, страшная, но неоспоримая Правда. Под неумолимую, слепую, смертоносную секиру пролетарско-большевистской Диктатуры первыми угодили русская интеллигенция и крестьянство. Диктатура вырубала интеллигенцию за инакомыслие, за образованность и культуру. Крестьян мордовали и уродовали за то, что те не пожелали стать рабами...
События осени и зимы 1920 года способствовали перецентровке классовых сил сибирской деревни, сблизив кулаков с зажиточными середняками, наиболее обиженными разверсткой и трудовыми повинностями и оттого невзлюбившими Советскую власть. Этот Союз впоследствии и стал основой мятежа. Из него черпались командные кадры мятежников. Вокруг крепкого кулацко-середняцкого ядра теснились недовольные политикой военного коммунизма не только рядовые середняки, но и беднота.
Пожар
Разные исследователи называют разные даты начала мятежа. Но все они сходятся к 1 февраля 1921 года. В начале месяца эсеровский Сибирский Крестьянский Союз предполагал повсеместно поднять мятеж. На Тюменском губернском партийном совещании 26 февраля отмечалось, что «восстание было подготовлено на февраль месяц по всей Сибири, что установлено документально...»
Это заявление, видимо, околдовало исследователей. Так, М. Богданов считает, что мятеж начался 31 января 1921 года. Тюменский губком РКП(б) в своем политическом отчете за январь-февраль 1921 года началом восстания объявил середину февраля. А в телеграмме ЦК РКП(б), Реввоенсовету Республики и Президиуму ВЦИК губком заявляет, что «контрреволюционные беспорядки начались с 1 февраля».
Прежде всего следует учесть, что такое крайне сложное явление, как крестьянское восстание, трудно втиснуть в строгие хронологические рамки. Оно по своей природе - стихийно. Зарождается исподволь, исподтишка, капля по капле стекаясь, сливаясь в ручейки, которые, объединяясь, образуют неудержимый многоводный поток.
Потому-то единой даты начала Западно-Сибирского мятежа не может быть. И что считать началом? Первые разрозненные выступления крестьян или организованные и массовые восстания, охватившие целые волости и уезды?
Не вдаваясь в этот спор, полагаю, что при определении даты следует основываться на данных Тюменской Губчека и считать началом восстания те, пусть и разрозненные, неярко выраженные, антисоветские вооруженные выступления крестьян, которые произошли в южных районах губернии в конце ноября-декабре 1920 года.
Есть один очень примечательный документ, свидетельствующий о тревожном положении в губернии еще в сентябре 1920 года. Я имею в виду циркуляр, разосланный партячейкам Тюменским губкомом партии. В нем коммунисты призываются быть готовыми к подавлению контрреволюционных волнений, возможных в связи с разверсткой.
29 декабря 1920 года в селе Староправном Ларихинской волости Ишимского уезда женщины напали на продработников, отняли ключи от амбаров, где хранился собранный по разверстке хлеб, и раздали его прежним владельцам. Старый состав сельсовета был «низложен», избран новый, женский, сельский Совет во главе с Лаврентьевой. Она установила на колокольне пост для наблюдения за приближающимися красноармейскими отрядами. Первый отряд, прибывший в бунтующее Староправное, дал залп в воздух и ретировался. На второй отряд женщины напали. Произошло кровавое столкновение...
В то же время в деревне Пинигино Больше-Сорокинской волости того же Ишимского уезда продотряд схватился с крестьянами. В результате — 17 раненых (трое умерло).
Подобные стычки случались в селах Уктузской и других волостей Ишимского уезда. О серьезности этих волнений можно судить хотя бы по тому, что в их ликвидации участвовала часть регулярной Красной Армии — 51-й кавалерийский полк.
В начале января 1921 года волнения крестьян отмечаются в Омутинской и Юргинской волостях Ялуторовского уезда. Причем в деревне Чукрино Омутинской волости во главе их встали правые эсеры. Взбунтовавшиеся приняли резолюцию: «Долой власть Советов. Бей коммунистов».
Примечательны показания одного из очевидцев и участников событий в Ялуторовском уезде, написанные в ту пору:
«В конце декабря 1920 года стало чувствоваться что-то чужое, откуда-то нахлынувшее волной. Стали поступать сообщения о тайных собраниях, о неповиновениях и угрозах...» На собраниях крестьян, проходивших под видом собраний жен красноармейцев, говорилось «о прошедшей разверстке... и о Советской власти, и о покойничке Николае, и о живом Михаиле Романове. И о многом другом, далеко выходящем за рамки компетенции женщины-крестьянки Сибири». Милиция пыталась повлиять на ход собраний, но женщины избили и разоружили милиционеров. «Отобранное оружие переходило в другие, более умелые, руки...»
Студитов на заседании Тюменского губкома РКП(б) 10 января 1921 года заявил, что «в Ишимском уезде восстание началось в конце декабря 1920 года».
Однако руководители губкома не вняли очевидным фактам. Второй секретарь губкома Макаров в своем выступлении на этом заседании взял под сомнение выводы Студитова и убедил губком в том, что, «как и можно было ожидать, серьезного ничего нет».
И 17 февраля, когда во всех уездах полыхало кровавое пламя мятежа, втянувшего десятки тысяч крестьян, когда шли жестокие бои мятежников с коммунистическими отрядами и регулярными частями Красной Армии, губком РКП(б) принимает решение: «Считать, что положение в губернии не является серьезным...»
Ни в решениях президиума губкома, ни в его «Известиях», ни в губернской газете за январь-февраль 1921 года нет ни малейшего намека на тревогу. Поразительное благодушие и показное спокойствие!
31 января телеграфировали из Ишима: «На севере уезда, в Чуртанской и Челноковской волостях, восстание. Есть жертвы крестьян...»
1 и 2 февраля из Ишима поступили сообщения о распространении восстания вширь. «Восставшие волости обезоруживают милицию. Первоначально не организованное движение принимает форму вооруженного восстания».
7 февраля 5 тысяч повстанцев подступили к Ялуторовску и пытались захватить город.
10 февраля тысячи восставших штурмовали город Ишим, стремясь овладеть им и перерезать железную дорогу Омск-Тюмень.
В этот же день мятежники заняли деревню Ожогино, где в это время орудовала контрреволюционная подпольная организация Лобанова.
Когда полыхнул мятеж, тюменские заговорщики установили прочную связь с повстанцами Шороховской и иных прилегающих к Тюмени волостей, сочиняли и печатали для них прокламации. Вот строки из листовки, написанной Лобановым:
«Дорогие братья!
Не падайте духом. Держитесь крепко и стойко. Вы — истинные сыны России. Вы — оплот, вы — счастье нашей измученной, опозоренной, распятой большевиками Родины... Мы всеми силами поможем вам. Надейтесь, ведь мы не спим и все, что нужно для вас, мы достанем...»
Это были не пустые обещания. 6 февраля по поручению Шороховского волостного повстанческого штаба в Тюмень прибыли 8 лазутчиков. Лобанов приютил их и всячески помогал им добывать оружие, разыскивать затаившихся белогвардейских офицеров и привлекать их на сторону мятежа.
В те тревожные дни Тюмень наводнили съехавшиеся из близлежащих сел мятежники. С их помощью Лобанов и решил произвести контрреволюционный переворот.
Лобанов наметил его на 11 февраля. Время выбрано удачно: близкие к Тюмени села охвачены мятежом, в городе полно мятежников, стрелковая рота губисполкома, эскадрон ВОХР и инженерный батальон — полностью деморализованы.
10 февраля заговорщики на квартире Лобанова разработали подробнейший план путча. В 9 часов вечера 11 февраля три боевых отряда должны были с налету захватить почту, телеграф, вокзал, склады с оружием и боеприпасами, испортить подъездные пути к Тюмени с востока и с запада, прервать телеграфную связь с Екатеринбургом. Одновременно в город ворвались бы восставшие крестьяне из Ожогино, Гусева и других пригородных деревень.
Тюменской Губчека удалось сорвать заговор. В ночь на 11 февраля Лобанова и его сподручных арестовали.
В начале февраля велись бои с мятежниками вокруг Тобольска. На осадном положении оказались Сургут и Обдорск.
А губернская газета «Известия» в номере за 11 февраля сообщала: «Частичные беспорядки произошли в кое-каких кулацких волостях нашей губернии».
Руководство губернии из кожи вон лезло, убеждая себя и вышестоящих, что ничего существенного не происходит.
Шли дни, наполненные жестокими боями, мученически гибли лучшие коммунисты, до последнего ребенка были вырезаны первые крестьянские коммуны, разрушалось народное хозяйство, разворовывался, транжирился невероятно дорогой ценой собранный для голодающего центра хлеб, а губком партии разворачивал в это время профсоюзную дискуссию и дудел, дудел во все трубы: ничего чрезвычайного у нас не происходит.
Обширные документы с непреклонной убедительностью позволяют сделать вывод: губком и губисполком располагали силами для того, чтобы если уж не полностью предотвратить мятеж, то хотя бы в самом начале сбить его пламя, локализовать, не позволить разлиться по всей губернии. Исключительный интерес в этой связи представляет опыт работников Тюменской Губчека...
В 1920 году в Тюмень с особым поручением Дзержинского прибыл чекист И.Д. Кошкин. Он стал работать в губ- чека, активно участвовал в борьбе с мятежом. В местном облпартархиве хранятся его воспоминания. Обрисовывая обстановку накануне мятежа, Кошкин задается вопросом: «Можно ли было избежать в Тюменской губернии крестьянского восстания?» И отвечает совершенно определенно: «Можно».
Вот что рассказывает он о событиях, приведших его к такому выводу:
«Нам стало известно о подготовке восстания в Червишеской волости, куда была послана особая рота военкомата. Я поехал с ними. Подъехали к Червишево (30 километров от Тюмени). Я дал приказ занять несколько крайних домов и послал за зажиточным крестьянином, Квашней по прозвищу, и еще несколькими. Когда они пришли, то я объяснил, что если они не хотят иметь человеческих жертв и залпов орудий, то пусть распустят всех повстанцев и уничтожат списки их, а винтовки и патроны сдать нам. Они ушли, а через час мы с ротой прибыли в волость. Было сдано 37 винтовок, полсундука патронов.
Ночью рота была послана в Романовскую волость. Повстанцы и там были разоружены, оружие сдано, списки уничтожены. В Романове было сдано 56 винтовок, 12 обрезов, ящик патронов. Сами повстанцы арестовали двух офицеров, которых мы отправили в Тюмень.
С Красногорской волости приехали сами два крестьянина, которые знали меня, поговорить со мной. Я им объяснил, что никого не арестовываем, что нужно сдать лишь оружие и уничтожить списки повстанцев. В Красногорской волости также сдали оружие, распустили повстанцев и сами арестовали двух офицеров и передали их нам.
Меня отозвали в Тюмень. Вместе с начальником ЧК Студитовым. В губкоме РКП(б) секретарь обвинил меня за то, что не арестовал крестьян. Он говорил, что вы, товарищ Кошкин, отпускаете бандитов по домам, а они убили секретаря горукома Оловянникова. Я заявил, что расстрелять крестьян можно, но кто хлеб будет сеять, беднота не сможет нам помочь, только зажиточные крестьяне смогут дать хлеб.
Товарищ Студитов заявил, что он полностью поддерживает меня, что я правильно сделал, обошелся без жертв и не обозлил крестьян.
В это время прибыл начальник гарнизона т. Козленко и с ним командир Вятской военной школы. Козленко потребовал дать орудие, иначе он не сможет взять станцию Вагай. Секретарь губкома был согласен дать орудие, но Студитов возразил, так как это может привести к тому, что разрушит весь вокзал, водокачку и дома, что недопустимо.
Секретарь губкома настаивал на том, чтобы дать шестидюймовку и разрушить все.
Студитов обратился ко мне за советом.
Я сказал, что можно обойтись без крови. У меня в деревне есть знакомые зажиточные крестьяне, и с ними надо поговорить, так как они затеяли восстание и сами не рады. Надо вывести крестьян из восстания, и они дадут нам хлеб, так как основную массу, 50 процентов, составляют зажиточные крестьяне, поэтому надо их привлечь на нашу сторону.
Студитов посоветовал взять роту хорошо вооруженных красноармейцев. Секретарь губкома утверждал, что с одной ротой я ничего не сделаю, так как у них там 500 человек.
Я получил в распоряжение роту военкомата. Меня с ротой подвезли к разъезду, последнему от Вагая.
Ночью пришли мы в деревню, поставили посты. Вызываю трех мужиков, приходят их жены. Я поинтересовался, почему, где их мужья. Они говорят, что мужья воюют в Вагае. Я сказал им, чтоб они ехали за мужьями, привезли их, что их никто не арестует. Вскоре прибыли сами мужики. Я им заявил, что завтра в 3 часа подъедет бронепоезд и будет бить по вокзалу, по водокачке, по домам. Нужно к 12 часам распустить всех повстанцев, сдать винтовки и патроны, списки уничтожить, офицеров арестовать.
Мужики так и сделали. Мы изъяли 160 винтовок, 15 обрезов, ящик патронов...»
Жизнь убеждала в правильности методов ЧК.
4 февраля в Ялуторовске узнали о восстании крестьян в Ингалинской волости. Они арестовали коммунистов и руководителей волисполкома, разоружили и избили милиционеров. В Ингалинское немедленно выехал председатель уездного исполкома, член губкома партии Петров. Волисполком, в который он прибыл, осадила полуторатысячная толпа возбужденных крестьян. На требования Петрова — разойтись, сдать оружие, освободить арестованных — они ответили угрозами. Началась длинная и жаркая дискуссия. И все-таки Петров убедил крестьян в необходимости освободить арестованных. Однако оружие восставшие не сдали.
В 7 часов вечера состоялся крестьянский сход, на который прибыли крестьяне из соседних волостей. На обсуждение вынесли вопросы: а) о причинах бунта, б) разверстка, ее значение и экономические причины, в) лесозаготовительная кампания, г) текущие дела.
По словам очевидца, сход не отличался сдержанностью. В воздухе висела ругань. Несмотря на крайнюю степень возбуждения толпы, Петрову удалось доказать крестьянам бессмысленность бунта и необходимость разверстки.
Собрание закончилось в час ночи. Крестьяне сдали оружие, арестовали зачинщиков и вожаков беспорядков. Петров благополучно вернулся из утихомиренного им Ингалинска.
Но Тюменский губком партии и губисполком и слышать не хотели о мирных путях борьбы. Партийное руководство губернии не одобряло, а осуждало тех, кто искал бескровный путь подавления мятежа. Как до мятежа, так и во время него губком и губисполком совершенно пренебрегали методами убеждения и «общались» с крестьянами только путем окрика, приказа, угрозы, насилия. Вел ли контрпропаганду губком партии? С 1 февраля по 10 марта 1921 года (когда мятеж набирал силу, рос вширь и вглубь) губком выпустил всего две листовки тиражом 6 тысяч экземпляров. За февраль-март отдел пропаганды губкома издал 10-12 названий листовок, тираж которых не превысил 50 тысяч экземпляров. Зато 875 всевозможных директив, циркуляров и иных «руководящих указаний в письменной форме» отправил губком в низовые организации за эти два месяца.
Беря пример с губкома, уездные и волостные партийные и советские органы с первых дней мятежа взяли неверный, крикливо-командный тон в обращении с крестьянами. Вместо того чтобы спокойно и вразумительно разъяснить крестьянам, кому и зачем нужна продразверстка, признать собственные ошибки и промахи в ее проведении, назвать конкретных виновников массовых бесчинств и беззаконий, доказать бессмысленность и антинародную суть начавшегося восстания, партийные и советские органы губернии лишь угрожали крестьянам, запугивали их расправами, причем угрозы адресовывались опять-таки всем крестьянам, без всякого различия.
* * *
Вооружены повстанческие отряды были чрезвычайно примитивно. Самодельные пики, топоры, вилы, колья и просто дубины — вот основное оружие мятежников.
Вызывает изумление ничем не подкрепленное утверждение М. Богданова: «К середине февраля почти половина мятежников была вооружена винтовками». Точную цифру восставших установить невозможно, но то, что их насчитывалось многие десятки тысяч, — факт неоспоримый. Только в наступлении на Ялуторовск участвовало около 20 тысяч человек.
Стало быть, если верить Богданову, в распоряжении мятежников имелись десятки тысяч винтовок.
Таково еще одно искажение исторической правды.
Студитов в своей записке «Общий обзор повстанческого движения по Тюменской губернии» подчеркивал очень слабую вооруженность мятежников, подтверждая это многими примерами.
Вот данные о вооруженности некоторых соединений Ялуторовского уезда:
рота Большакова: на 130 человек — 30 берданок (впоследствии 60 единиц огнестрельного оружия);
рота Фушина: на 80 человек — 50 винтовок;
рота Маршвинина: на 140 человек — 50 винтовок;
3-й особый полк Вараксина: на 1700 человек — 180 винтовок (впоследствии 300);
батальон Ефимова: на 750 человек — ни одной винтовки.
О крайне слабом вооружении мятежников свидетельствует отчет Губчека об изъятом у повстанцев оружии: в Ингалинской волости — 23 винтовки, в Коркинской — 15, в Юргинской — 15, в Слобода-Бешкильской — 20, в Архангельской — 4 винтовки.
В Политотчете Тюменского губкома партии ЦК РКП(б) за период с 15.07 по 15.08 1921 года сообщается об итогах двухнедельника по легализации мятежников. Посмотрите на соотношение количества сдавшихся властям повстанцев и изъятого у них оружия:
Ишимский уезд: 80 человек — оружия нет;
Тюменский уезд: 100 человек — 80 винтовок, 2 пулемета;
Тобольский уезд: 68 человек— 16 винтовок;
Ялуторовский уезд: 1100 человек — 170 винтовок, 1 пулемет.
Итак, у 1348 мятежников изъято 266 винтовок и три пулемета. Следует иметь в виду, что это наиболее стойкие и ярые повстанцы, ибо крестьяне, стихийно примкнувшие к бунту, покинули ряды восставших еще весной, сразу же после разгрома соединений, в которые они входили.
Отряды вооружались главным образом за счет оружия, отобранного у милиционеров, продработников, красноармейцев. Если бы удалось поголовно обезоружить все красноармейские части, продотряды и милицию Тюменской губернии, и то вряд ли набралось бы, скажем, 50 тысяч винтовок (в губернии в начале 1921 года размещалось всего 24 тысячи красноармейцев). Пулеметов в распоряжении мятежников было настолько мало, что те «вместо пулеметов в основном действовали трещотками» (П. Студитов).
В своем рапорте губисполкому о ходе ликвидации мятежа в Ишимском уезде губвоенком П. Хрусталев (брат тобольского военкома) писал, что повстанцы вооружены пиками, дробовиками и лишь 15 процентов — винтовками.
То же сообщает в своей книге «Дни революции и советского строительства в Ишимской округе (1917-1926 гг.)» участник подавления мятежа Т. Корушин.
А вот свидетельство очевидца захвата Тобольска: «В город ворвалась огромная толпа крестьян, вооруженных вилами, пиками с наконечниками из кос и просто палками».
Однако, несмотря на плохую военную выучку, слабую вооруженность и огромные потери, мятежники сражались упорно и ожесточенно. «Крестьянин, вооруженный дубьем и вилами, разоружал наши отряды с пулеметами», — с горечью констатировал Студтов в упомянутой выше записке.
Мятежники обносили обороняемые села высокими снежными валами, обильно поливали их, и получалась неприступная преграда, перед которой укладывались перевернутые бороны.
Только в бою за село Травное Ишимского уезда погибло более 200 красноармейцев. А село Ярково, обнесенное таким валом, даже после сильного артиллерийского обстрела (выпущено 100 снарядов) красноармейцам не удалось взять.
12 раз переходило из рук в руки село Емуртлинское, по 6 раз — села Ингалинское Ялуторовского уезда и Кротковское Ишимского уезда.
Несмотря на лютый сорокаградусный мороз 18 часов продолжался бой под деревней Аксаркой 17 марта 1921 года.
Насколько огромны были потери мятежников, можно судить хотя бы по такому факту: только за 25 дней февраля в Ишимском уезде погибли три тысячи повстанцев. Потери в красноармейских частях — 200 убитых и раненых.
* * *
Не поддающиеся уразумению дикая ярость и жестокость — вот что еще отличало мятеж 1921 года.
С каким садизмом и изуверством повстанцы расправлялись с пленными красноармейцами, продотрядчиками, бойцами коммунистических соединений! Коммунисты уничтожались поголовно. «Восстание носит жестокий характер, — информировал Павлуновский президиум ВЧК, — коммунистов не расстреливают, а распиливают пилами или обливают холодной водой и замораживают». А еще разбивали дубинами черепа; заживо сжигали; вспарывали животы, набивая в брюшную полость зерно и мякину; волочили за скачущей лошадью; протыкали кольями, вилами, раскаленными пиками; разбивали молотками половые органы; топили в прорубях и колодцах.
Трудно даже перечислить те муки и пытки, каким подвергались все те, кто хоть как-то проявлял благожелательное отношение к Советской власти, к большевикам.
Только к мятежу примкнули белогвардейские офицеры, и тут же стали формироваться карательные органы, основу которых составили колчаковцы, уголовники, кулаки. Они все время стремились привлечь к своему кровавому ремеслу крестьян, красноармейцев-пленных и перебежчиков. Чтобы хоть как-то придать видимость законности чудовищному произволу и насилию, белогвардейские заправилы следственных комиссий и контрразведок спешно создавали военно-полевые суды, трибуналы, включая в них наиболее авторитетных крестьян. Известно немало случаев, когда крестьяне препятствовали самосуду над коммунистами, особенно женщинами, брали их под защиту, прятали, помогали бежать из-под стражи.
Сколько крови, слез и мук выпало на долю тех, кто поддерживал и раздувал пламя мятежа, и тех, кто это пламя гасил! За зло платили злом. Кровью смывали кровь.
По всей Западной Сибири разбросаны могилы погибших в 1921 году. Почти в каждой деревне стоял когда-то памятник-пирамидка с пятиконечной звездой на вершине. Целые семьи коммунистов, целые коммуны покоятся под этими надгробьями.
Уже 21 марта 1921 года Тюменский губком РКП(б) телеграфировал ответственному секретарю ЦК РКП(б) Молотову:
«...происшедшее и происходящее теперь восстание уже навсегда изъяло из рядов более двух тысяч партийцев общего количества губернии 6 тысяч. Положение поистине трагическое. Нужно... начинать всю работу буквально сызнова».
В другой телеграмме губком сообщал ЦК, что в Ишимском и Ялуторовском уездах погибло 50 процентов коммунистов и 75 процентов продработников.
Всего Тюменская партийная организация потеряла почти три тысячи человек, а части Красной Армии к концу марта — около двух тысяч бойцов. И сколько людей осталось без крова, сколько погублено скота, потравлено зерна, разрушено и сожжено домов!
До наших дней дошла песня тех мрачных лет:
То не фабрики дымятся,
Не товар мужик везет —
Мертвецы живым грозятся,
Мертвецов обоз идет.
Там оскаленные зубы,
там повыткнуты глаза,
там отрезан нос и губы
И сожжены волоса.
Пики, в кузницах каленные,
След оставили в телах.
Трупы страшные, сожженные
Все мерещатся в глазах...
«За око — два ока, за зуб — целую скулу...» Бесчинства «продбандитов» взбесили крестьянина, и тот, озверев, мучил и убивал притеснителей. Свирепость повстанцев вызывала ответную жестокость красноармейцев и бойцов соединений, подавлявших мятеж.
Наверное, было бы куда меньше пролито крови и погибло людей с обеих сторон, если бы губком партии и губисполком сочетали вооруженную борьбу с широкой пропагандистской работой в рядах восставших крестьян. Но партийные и советские руководители оставались верны своей порочной тактике с позиции силы. Комиссия ЦК РКП(б) с огорчением констатировала, что подавление мятежа велось только военным способом и не подкреплялось никакими идеологическими мероприятиями.
Юрий Басков
Поздняя осень
Не воспарить,
не отчиститься,
не отмолиться...
Поздняя осень, и город в плену, как в орде.
Рыжими лисами мечутся палые листья,
Белыми лицами стынут в дорожной воде.
То-то грустна и задумчива русская осень.
Ей все равно, кто ты есть,
если время придет —
схватит за сердце
и каждому русскому бросит
горький кусок, что рыданьями
горло сожмет.
Снова, Россия, в полон тебя гонят босою.
Это не дворник по осени машет метлой,
это безносая остро водит косою,
кутая грешников алой своею полой.
И бесконечная грустная русская пьеса
тонет во взглядах, пришедших из давних веков,
глаз молодых за дверьми
вороных «мерседесов»,
глаз молодых — за стальными дверьми
«воронков».
Рафаэль Гольдберг
Мертвая дорога
Отрывки из книги
...Вы замечали, как послушна бывает ваша память. Иногда достаточно нескольких слов, чтобы вспомнилось до мельчайших подробностей то, что случилось с вами пять, десять или двадцать лет назад.
...Я никогда не забывал об одной из своих командировок, когда я целых 24 часа провел в зоне «мертвой дороги». Побывал в одном из бывших лагерей Гулага, спустя полтора десятка лет после того, как он опустел. Тогда же я написал этот репортаж, который был опубликован 19 лет спустя, почти день в день.
След человеческий
В те самые дни, когда мы почти круглые сутки напролет изучали документы, справки, чертежи, которых 35 лет не касалась ничья рука, в Салехард возвратилась журналистская экспедиция окружной газеты «Красный Север». Она совершила почти невозможное — в страшную июльскую жару прошла пешком мертвую трассу с востока на запад — от Надыма до Салехарда.
Это был пеший поход в прошлое. Ребята собственными ногами измерили трассу «мертвой дороги», шли через заброшенные разъезды и станции, через оставленные, заросшие 35-летним лесом бывшие лагеря...
...Мы видели учетные карточки, бирки, прибитые над нарами, с указанием статей уголовного кодекса. Нашли спрятанное под днищем тумбочки чье-то стихотворение. Вот на снимке — карцер. Несколько минут за его глухой дверью — нервы обнажаются, целую жизнь передумаешь. Все это — след человеческий... Можно один лагерь осмотреть, можно два, но из массы деталей складывается общая картина. Всего-то от Надыма до Салехарда примерно 35 лагерей. Мы побывали в двадцати. Заросшие... Почти стертые с лица земли. И не столько временем, сколько руками человека. В тех лагерях, что ближе к Надыму, видны следы хулиганских походов: пустые бутылки, поджоги, подписи «Ваня+Коля»... Стрельба по семафорам. А ведь это все равно, что стрелять в память, в чье-то лицо... Эта дорога — памятник людям, которых уже нет. Памятник их возможностям. А память эта уничтожается. В самом сохранившемся лагере, где была карьерная колонна, мы обнаружили скабрезные рисунки. И подпись: «Здесь были ребята из Яр-Сале». Природа сохранила все, даже деревянные сооружения. Но против человека им не устоять.
На наш взгляд, вдоль трассы сегодня стоит проложить специальный туристский маршрут, чтобы эти лагеря увидело как можно больше людей. Чтобы поняли, от чего мы ушли...
Сколько боли и невыплаканных слез
Письма с «мертвой дороги» — так мы называли отклики на газетные публикации о строительстве №501. Мы имели в виду конкретную стройку — Салехард—Игарка. А наши корреспонденты этими двумя словами обозначали каторжный путь, которым прошли они сами или их близкие, кто в тридцатые, кто в сороковые годы.
«В 1945 году военный трибунал за пять минут вынес мне приговор — 10 лет да плюс пять лет поражения в правах... Попал я на Печору, чуть там не умер от пеллагры. А потом вместе с другими заключенными отправили на Сейду, где тогда стояла единственная палатка. Вышел какой-то начальник, сказал: «Вы прибыли первые. Будем строить железную дорогу». После Печорского ада нам сначала показалось нормально: хлебушка дают и приварок из крупы. Воришек и сук нет, на колонне одни мужики-работяги. Копали траншеи, делали насыпь. Но это длилось недолго, стали поступать этапы. Сперва блатные, эти, конечно, не работали, а потом — суки. Началась резня. А начальство нарочно сводит их друг с другом. Я был на фронте танкистом и рукопашную видел только в бинокль. Но тут было почище...
Пошел я по трассе. Там, на 501-й, каждый второй колышек с надписью: такая-то колонна — это был мой колышек. Только на станции Собь задержался на полгода, а в остальных с моим формуляром месяц—два—три, больше не держали. Дважды переезжал через Обь. Как сейчас вижу: из-под снега черная вода выступает, а за спиной, на безопасном расстоянии, — конвой.
И всюду произвол, побои. За все. Если из палатки не вышел до звонка, тебя уже ждут приспособленцы — суки. И у каждого в руках березовая палка, с трех сторон буквы: «К.В.Ч.». Это значит — культурно-воспитательная часть. И вот этой «культурой» нас выхаживали и в зоне, и на работе. Идешь на работу, за громкий разговор или за другую мелкую провинность конвой всех кладет в грязь. И держит сколько хочет — это его воля и власть его. На работе конвой обозначает запретную зону и, выбрав неугодного заключенного, посылает его за дровами за запретку. И тут же прикончит. (Правда, у нас это редкость было). Понятно, что заключенные умышленно рубили себе пальцы и делали различные мастырки. Я сам как-то ночью разрезал палатку и высунул кисть руки, чтобы обморозить и освободиться от комиссии. Но ничего у меня не вышло, остался с рукой и в неволе...
...Многое вспоминается. Как приезжала комиссия, неопытные заключенные жаловались, а потом попадали в руки надзирателей... Как охрана на вышках передавала пост: «Врагов народа сдал! — Врагов народа принял!..» Остался в живых. Повезло...»
Осипов Савелий Маркович, г. Тюмень.
«В 1944 году в городе Архангельске открыли драматическую студию. На экзаменах я читала монолог Луизы из «Коварство и любовь» Шиллера. Когда я читала слова «Шесть лет я провела в слезах», голос мой дрогнул, по щекам потекли слезы... Меня приняли...
В феврале 1945-го я стала мамой. А в сентябре 1946 была арестована как «шпионка» двух разведок, английской и американской. Четыре месяца просидела в одиночке. И хотя я ничего не подписала, несмотря на пытки, военный трибунал по статье 58-10 осудил меня на... шесть лет и отправил в лагеря. Я любила театр. И после работы на лесоповале я шла в КВЧ и готовила номера к праздничному концерту. Только на сцене я забывала о неволе. Создался театральный коллектив, и мы поставили пьесу Островского «На бойком месте». Я играла роль Аннушки, а Евгению — бывшая студентка института физкультуры из Минска, заключенная Тамара Веремейчик. Спектакль прошел с большим успехом. Когда я бросала в зал слова из пьесы: «Виновата ли я, что у нас на каждому шагу Иуду встретишь, который тебя целует, а сам тут же продает ни за грош», я вкладывала в них всю силу моей истерзанной души.
Мы выступали с огромным успехом в лагерях. А потом была 501-я стройка, 64-я колонна, 310-я, 311-я, 313-я...
Вскоре на меня пришел наряд из Салехарда, и меня с конвоем привезли в театр. Актеры театра жили в доке, в клубе, с нами жил один надзиратель. Репетировали в клубе в центре города. Руководителем театра был композитор Зиновий Бинкин. Ездили мы на трассу с концертными программами. Пели:
Путь-дорога на Игарку.
Не страшна нам ледовая арка.
Умирать нам рановато,
Есть у нас для страны дела...
В качестве конферансье ездила с духовым оркестром Шекевича по всей трассе до Ермаково. Так я прошла весь путь от Печоры до Надыма, и не только в театре, но и как строитель дороги. Была в лазарете на Полуе. Знаю, что между Янги-Юганом и Танапчой было кладбище, куда ночью из лазарета увозили покойников. Освобождалась я из лазарета в лагере «Красный камень». Это на 206-м километре.
С Зиновием Бинкиным дружила вплоть до его кончины в 1985 году. Я простилась с ним на панихиде в Московском доме композиторов...
501-я стройка была гигантская. И очень жаль, что она превратилась в «мертвую дорогу».
Валентина Иевлева-Павленко, Владимирская область.
«Я читаю в газетах мнения, что при Сталине был порядок и дисциплина. Я — из поколения, которое выросло при этом порядке. Что дал он мне и моей семье?
Тридцать седьмой год — отца увез «черный ворон». Мать осталась с пятью детьми, без работы, без квартиры, без средств к существованию. Старшей из нас было 14 лет, младшей — полгода. Я низко кланяюсь нашей матери-мученице, она смогла сохранить жизнь всем нам, пятерым. Светлая ей память! Она не дожила до тех дней, когда мы узнали правду о прошлом. Как горько досталось моей матери, как она искала мужа, чтоб убедиться: действительно ли он «враг народа»?
Нас всех «приютил» детский дом, дом малютки, и опять с большим трудом она нас собирала. А разве забудешь тот детдом, где мы были ущемлены во всем — «дети врага народа».
Нам еще повезло — отец был реабилитирован перед страшным сорок первым... Но с Колымы нелегко было вернуться, да он и не торопился. Вернулся, много пережив, отвыкнув от нас, и мы росли без него. Так получилось, что он там нашел себе подругу по несчастью, у которой муж работал в НКВД, в Москве. А когда он «исчез», жена его искала до тех пор, пока ее в летнем платьице самою не забрали на Колыму. Она была реабилитирована и вернулась в Москву. Задолго до перестройки она мне рассказывала о прошлом, что сейчас читаю в газетах и журналах.
Была в моей жизни и 501-я. В 1948 году я приехала в Абезь, где отец работал вольнонаемным. Я тоже начинала там работать, а позднее с мужем жила в Салехарде. Работая в управлении строительства, я по молодости не понимала, почему так много людей за колючей проволокой? А когда меня перевели в спецотдел, я смогла прочесть дела тех, кто сидел по 58-й статье. Знала и досрочно освобожденных, кто работал за зоной. Какие благородные и человечные это были люди, отбывавшие срок рядом с безжалостными убийцами...
Что еще помню? Помню, как в 47-м или 48-м году меня не приняли в техникум, пятно дочери «врага народа» долго сохранялось за мной... Еще мне хотелось бы добавить, что такую же дорогу строили, а потом бросили под Архангельском, в селе Патрикеевка... Извините за небрежность, это от волнения.
С уважением к вам Светлана Ивановна Шильникова (Фирсова),
г. Сургут».
Письмо за письмом... Трагедия за трагедией. Им нет конца. Им нет числа...
«Кто мне ответит, чем и кому помешала моя мама Дублицкая Анна Спиридоровна и ее родная сестра Дублицкая Татьяна Спиридоновна — простые труженицы? Две молодые женщины без суда и следствия «приговорены» в 1937 году к десяти годам лишения свободы и отсидевшие, как говорится, от звонка до звонка. Сломано две жизни. А сколько унижений пережито за эти 10 лет! «Там» было такое «детское наказание»: ставили на колени и заставляли так стоять сутками...
Не из-за этих ли десяти лет мама умерла так рано, а у тетушки всю жизнь болели колени, а сейчас суставы вообще не работают? Можно приехать и посмотреть справку о реабилитации — маленькую бумажку, выданную в обмен на десять лет потерянной жизни. А заодно заглянуть в глаза Татьяне Спиридоновне и объяснить ей, что если бы она не отсидела в лагере десять лет, то не было бы построено у нас социализма. Так утверждают некоторые...
В. Дублицкий, инженер, 40 лет, г. Тюмень».
«Мой отец Фатхуллин Халил Гатаулович, 1904 года рождения, был арестован ночью 2 сентября 1937 года... В то время в деревне Киндер Нижнетавдинского района арестовали многих мужчин, которые более-менее были грамотными. Все они будто канули в воду. Мы отца искали. И мама ждала его до последнего своего дня, она уже 11 лет как умерла. На запросы отвечали разное: то осужден на 10 лет, то осужден пожизненно, то умер в 1945 году 11 апреля... Мы не верили и продолжали искать...
23 апреля 1988 года я получила ответ, что он расстрелян еще 15 октября 1937 года... А арестован по доносу. Мне назвали фамилии — И. Альшин, Б. Садыков, Г. Натфуллин, Ф. Варакшин, Ф. Алексеев, А. Краснов, 3. Савинков.
15 апреля 1988 года, написано в ответе, Х.Г. Фатхуллин полностью реабилитирован... Как я горько плакала, когда получила ответ. Не только бог, даже весь мир услышал.
Татар, которые донесли на отца, я знаю хорошо. Они так бессердечно и прожили. А к тому же были совершенно неграмотными...
Я буду очень благодарна, если вы хоть одним словом напишете о моем дорогом отце. Он для меня воскреснет, буду считать, что я ему отдала свой долг...
Фатхуллина (Гаринова) Фарзана Халиловна,
г. Тюмень».
Нас подняли в путь письма читателей. Очень требовательные: почему вы не пишете о «мертвой дороге»? Или злые, как письмо инженера-путейца из Лабытнаног: «Боитесь? Трусите? Вам ни история, ни совесть не простит!»...
Татьяна Молданова
В гнездышке одиноком
Повесть (в сокращении)
Глава первая
...Вспомнилось давнее...
...Караваном оленьих упряжек пришла беда в стойбище. В полдень собаки, чувствуя приближение чужаков, начали скулить, а затем подняли оглушительный лай.
Старшие дети высыпали на улицу. Анна, занятая шитьем, боялась поднять на мужа глаза: чувствовала, что творится в его душе. Их обманули, выдали. Лживую весть по тундре пронесли: «Возвращайтесь. Не тронут вас». Кто поверил, горькой бедой расплатился. Теперь вот и их семья останется без кормильца. Старшему сыну всего шесть лет, а младшему и месяца нет. Почти год по тундре кочевали, оленей растеряли...
Упряжек было много — десять-пятнадцать. Приехавшие разговаривали на русском и хантыйском языках. Входное отверстие чума раскрылось, вошли двое. Один, видимо, моймский ханты, одет в красивый белый гусь[8], второй — с ружьем, чужой. Анна вскочила, достала малицу мужа, подала. Тот оделся и вместе с вошедшими вышел на улицу. Анна накинула сах, вышла вслед.
По стойбищу бродили вооруженные люди, осматривали грузовые нарты, выискивали оружие, съестные припасы, пушнину, меховые одежду и обувь. Все сбрасывалось в кучу. А на нартах, с опущенными головами, сидели связанные по двое знакомые ханты. Из соседнего чума вытолкнули его хозяина, связали в пару с мужем Анны, усадили на нарты.
Младшие дети, перепуганные невиданным скоплением людей и лаем собак, подняли рев. Анна крикнула старшей дочери, чтобы отвела их в чум, а сама подошла к мужчинам. Отгоняя страх перед случившимся, тихо сказала:
— Суд обязательно правильно решит. Вы скоро вернетесь домой.
Женские слова — они и есть женские. Мужчины, знавшие больше, сразу потеряли надежду на возвращение. Им было тяжело и больно за жен и детей. Выживут ли? Сильные, ловкие охотники были унижены, подавлены своей беспомощностью.
Вечером приезжие заняли соседний чум, а его хозяйка Дарья с детьми перешла к Анне. Не угасал в эту ночь огонь ее жилища.
Наконец, в стойбище пришло утро. Засуетились люди. Анна вышла на улицу. Проводники ханты деловито запрягали их ездовых оленей. Небрежно, даже не стряхнув снега, бросили в нарты белый и темный неблюй[9], приготовленный Анной для саха. А как она мечтала в новом узорчатом сахе показаться: не потеряли ее глаза зоркость, а руки — ловкость. Ни у кого из ровесниц нет такого тонкого стежка: не хватает терпения такие тоненькие жилки для шитья орнамента плести. А у нее хватает. И мужу такая жена — гордость.
А чужие люди небрежно кидают в нарты выходные кисы[10], топоры[11], гусь мужа. «Будто покойника снаряжают», — холодом пронзило Анну.
Перехватив его испуганный взгляд, Анна, пересиливая себя, как будто ничего не случилось, стала давать привычные распоряжения детям:
— Марья, почему дров в чуме мало? Вара, сходи за снегом. Татья, почему собак не кормишь?
Анна смотрела только на мужа, она верила предчувствию, которое говорило, что отца своих детей она видит в последний раз. Юван смотрел, как нарты глотают беличьи шкурки, лисиц и выдру — все, что он добыл в этом году и на что можно было купить муку, соль... «Нет, не выживут мои дети. Сыновей до поры зверя-рыбу добывать не успел вырастить. А жена хоть и сильная, да все же женщина. И ружье забрали. Нет, не выживут...»
Анна глубоко чувствовала мысли мужа, только не знала: Юван уже просил начальника, чтобы оставили женщинам еду и ружья.
А тот пришел в ярость:
— Да ваши остячки нас тут же прихлопнут. Одна уже нашлась такая...
— Не будут наши жены стрелять, — пытался вставить Юван. Но не слушал его начальник.
— Мы их из дерьма вытаскиваем, а они, твари неблагодарные, руку против Советской власти подняли...
Обоз погрузили. Нарты двинулись в путь. Все опустело. Только на снегу валялись оказавшиеся ненужными вещи. Собаки, отвязанные от нарт, не лаяли вслед уходящему обозу, а, виновато опустив глаза, ласкались к детям.
Анна стояла на улице, пока не исчезла последняя нарта обоза. Затем попыталась заняться будничными делами, но духи насмехались над женщиной и работа валилась из рук.
Она села к огню. Всем своим существом ощущала полную пустоту вокруг. В душу и сердце заползал холод. Дети, придавленные ее молчанием, съежились и молчали.
Анна прислушивалась к Тут-имие — огню, но он ничего не рассказывал. Люди и огонь домашнего очага неотделимы друг от друга. Беда этого дома — и огня беда. Людям нужны тепло и ласка Тут-имие, а разве может огонь без людей разгореться? Это руки человека каждый день готовят дрова. Это руки человека каждый день высекают первую искру. А если обессилеют, остынут эти руки?..
В люльке заплакал сын. Татья соскочила, поднесла ребенка матери. «Проворная, в меня», — подумалось Анне.
Анна накормила малыша, поставила столик для еды, позвала детей. Но они со страхом смотрели на мать, только глаза безмолвной Татьи, любимой дочери мужа, излучали понимание и боль сочувствия.
Анна взяла топор, нарточки для дров и ушла в лес.
Глава третья
Черным туманом повисла беда над священной землей предков. Увезли мужчин. Осиротели женщины и дети. Песня-стон полетела по Казымской земле.
...Под корень, под корень
Вырублены сосны
наши широкоплечие.
На высоте
стволов их мощных
Свои гнездышки
пуховые мы свили.
Кронами ветвистыми
От дождя, снега
птенчиков укрывали мы...
Ах, горе, горе,
Попадали гнездышки
наши уютные.
Крыльями нашими слабыми
Птенчиков мы укроем ли ?
Клювами нашими слабыми
Пищу для них добудем ли?
Ах, горе, горе...
«Как жить, как жить?» — крутился вопрос над стоянкой двух чумов, оставленных далеко от родных мест. Пять ночевок до Вутвоша, четыре ночевки до Маланг-вори, родового стойбища мужей. Горстка оленей. Незнакомая дорога.
Как жить? В глубине души Анна верила, что если не Юван, то Максюм вернется.
— Только шаманов совсем увозят. Не может же Палтап Ванька сказать, что все шаманят, — говорила она соседке Дарье, которая вместе с детьми перебралась в ее чум.
Наступал месяц метелей. Съестные припасы кончились. Осталось немного сушеной рыбы. Дарьины старшие мальчики — девятилетний Егор и двенадцатилетний Кузьма — брали с собой Степана и с раннего утра уходили ставить петли на куропаток. Охоте мешали собаки, которые теперь кормились самостоятельно, поэтому дичи приносили мало. Анна ощипывала добычу, ставила на огонь огромный котел, над ним и потрошила крохотную птицу, чтобы ни одна кровиночка не пролилась мимо. Чистила и внутренности, клала в котел.
Мальчиков кормили отдельно. Нужно было сохранить силу добытчиков, и Анна полностью отдавала им все мясо, если куропатка была одна. Девочки и женщины пили бульон, обсасывали и съедали косточки. Если дети возвращались без добычи, то в том же огромном котле Анна варила несколько сушеных рыбок. Рыба раздавалась мальчикам, а девочки вновь пили одну воду.
Анна сделалась каменной. Никто не смел прекословить ей, когда она раз в день священнодействовала над котлом. Однажды, когда ели мальчики, Наста стала плакать и просила поесть. Анна избила ее.
С тех пор, если кормили мальчиков, девочек отправляли на улицу.
Однажды Степан отказался есть: ему было стыдно смотреть в глаза голодным сестрам. Анна долго говорила с ним наедине и внушила, что девочки и женщины едят меньше мальчиков.
Анна потеряла молоко. Гриша кричал день и ночь, просил есть. Она носила сына на руках, прижимала к себе, тыкала в ротик пустую грудь. Ребенок кричал. Она пыталась подкармливать малыша, тщательно жевала сушеную рыбу, разбавляла бульоном. Сын глотал, но оставался голодным. Порой сознание Анны, утомленное бессонными ночами, теряло связь с реальностью. Ее преследовало одно и то же видение, будто шагает она с сыном по ярко-красному пространству. Над головой громыхает темно-багровое небо, кровавые тучи в ярости бьются друг о друга, пляшут молнии. Анна крепко прижимает к себе малыша, она молит о спасении, смотрит на Землю. Леса, реки, озера Земли наполняются той же отвратительной краснотой, они распухают до уродливых размеров, наползают друг на друга и ударяются, поднимая вверх огненные брызги кровавой воды. Анна, зажатая между разбушевавшимися стихиями Неба и Земли, от ужаса теряет сознание, задыхается. Нет в мире устойчивости, нет в мире спасения.
Когда видение проходило, Анна опять и опять вглядывалась в личико своего сына, искала и искала в его чертах надежду на спасение. Ребенок таял. И однажды вечером она ощутила, как дрогнуло тельце малыша. Тетива лопнула. Сын умер. Женщины зажгли перед входным отверстием чума поминальный костер. И опять, как в тот день, когда увозили мужей, молча просидели до рассвета. Выгоревшим бором стала Анна после смерти сына. Сгорело прошлое, сгорело настоящее. Молчаливая и безразличная, ходила она между людьми.
Глухарка сна совсем покинула Анну[12]. С открытыми глазами лежала она ночами и слушала, как воет метель, стараясь сорвать покрытие с дважды осиротевшего чума, слушала, как хохочут духи над опустевшей постелью.
Пусто с ее правой стороны. Не ощущает Анна ласковой, сильной руки, никогда больше не наполнится она сладостным женским трепетом. Пусто с левой стороны. Нет мягкого, нежного тельца, никогда больше не разольется в ней истома материнства.
Холодно справа, холодно слева.
Хохочут духи, беду нагоняют. Однажды ночью Анна отчетливо ощутила, как треснула ее душа и разверзлась бездонная черная пропасть в Нижний мир. Она встала, разожгла огонь. Тут-имие проснулась, осветила жилище, стала ласкать и успокаивать женщину: «Жить надо, жить надо... Для детей жить...»
Анна боялась, как бы дети не увидели в ее глазах холода черной пропасти, ходила с опущенной головой, надвинув низко на лицо платок. Сегодня не поднялась с постели Татья. Анна подошла к дочери. Глаза, полные боли и любви, очерченные огромными синими кругами, смотрели на нее. Мать впервые за много дней увидела таким своего ребенка, почерневшее лицо, провалившиеся щеки. Дрогнуло сердце.
— Дитеночек мой, птенчик мой, что с тобой? — спросила, гладя девочку.
— Ничего, мамочка, я устала вчера, полежу немного и встану.
Анна видела: дочери уже не подняться. Нужна еда. Нужно много еды.
Анна вышла на улицу. Метель укротилась. Сквозь светло-коричневые стволы сосен игриво пробирались солнечные лучи, нежно касались снежной целины бора, и снег тут же вспыхивал, искрился, переливался. Природа жила. Природа радовалась. Вокруг чума намело огромные снежные сугробы, и только узенькая тропка вела к дровам, к месту, где черпали снег. Возле дров, свернувшись, лежал отощавший Питюх, любимая собака Татьи. Обязанностью ее было кормление собак, поэтому они ей оказывали особое внимание. Голод снял с Татьи эту заботу, и девочку преследовали глаза животных, она боялась выходить на улицу.
Сначала собаки ждали пищу. Когда Татья выходила из жилья, они провожали ее взглядами. Девочка подходила, ласкала их и умоляла:
— Добудем много еды, добудем. Подождать надо.
Нужно отыскать и забить оленя. В этом сейчас единственное спасенье. Анна пробралась к нартам, где хранились широкие охотничьи лыжи мужа, на дне грузовых нарт нащупала аркан.
На поиски оленей вышли втроем: Анна, Кузьма и Егор.
Целый день ходила Анна, но оленьих следов не обнаружила. Остановилась в березовой рощице возле озера, развела костер, сняла с себя платок — лучшее, что у нее было, и принесла в жертву духам.
— Ногами, голодом обессиленными, руками, голодом обессиленными, пищу добудем ли?.. — спрашивала-жаловалась она.
Духи помогли: навели мальчиков, которые уходили в другую сторону, на свежие следы.
— И еще, — взволнованно говорил Кузьма, — вроде, волки за оленями гнались. Следы очень большие видели. У наших собак они маленькие, а тут с ладонь.
Какие здесь собаки? Они возле больших стад держатся. У нас им делать нечего, — успокоила его Анна.
Вечером Татье стало совсем плохо. Девочка запылала жаром, стала терять сознание. Анна не отходила от дочери.
— Дитеночек мой золотой, дитеночек мой драгоценный, чужими бедами живешь, чужой болью страдаешь. За других сердце твое нежное горит, за других душа твоя чистая пылает, — шептала Анна, то и дело поправляя сах, который девочка скидывала с себя. Анна пыталась накормить ее: сегодня за куропатками вместе со Степаном ходили Марья и Вара. Анна подносила чашечку теплого бульона к высохшим губам девочки, когда та приходила в себя. В беспамятстве девочка улыбалась чему-то, разговаривала с собаками, звала их по кличкам. На улице жалобно скулил Питюх, царапался, просился в дом. В полночь собака завыла. Анна вышла на улицу, чтобы успокоить пса. Стояла светлая лунная ночь. Питюх, высоко закинув голову, выл на Луну. Анна отогнала его, но он, отойдя, завыл еще громче и протяжнее. Тогда женщина пустила собаку в жилье.
Питюх прошел к ногам больной девочки, лег, положил морду на лапы, успокоился.
Наутро Татье стало лучше. Увидев собаку, заулыбалась.
— Питюх, Питюх, иди сюда, — позвала она слабеньким голосом. Собака подошла к изголовью, вытянулась рядом. Татья гладила собаку, а пес лизал ее руки, доставал до лица. Когда Анна поднесла дочери чашечку с бульоном и крохотными кусочками мяса, девочка выпила бульон, а мясо попросила отдать собаке.
— Доченька, милая, тебе кушать надо, тебе силу набирать надо. Собака пищу себе сама добудет...
— Мамочка, Питюх очень голодный, отдай ему, — просила девочка.
— Она все равно сама есть не будет, — вмешался в разговор Степан.
Глава четвертая
Ушла Татья, напрочь захлопнув за собой черную пропасть в душе Анны. Огнем любви согрела умирающая девочка сердце матери, отступил холод. Анна смотрела на мир глазами дочери. Ушла Татья, боль оставила.
Не боль отчаяния, а Боль созидающую, Боль рождающуюся, Боль понимающую. Великое чудо несгибаемой любви к детям вызревало в Анне. Она видела и понимала всех. Видела решительную Марью, ставшую самым надежным человеком в семье. Видела заботливую Вару, которая ни на миг не оставляла без внимания младшенькую Насту и Петра, как пытается расцвести, вопреки безжалостному голоду, личико ласковой Катерины, видела, как в детской фигурке Степана вызревает спокойный и твердый характер мужа. Все видела, все понимала мать.
Постели в чуме Анна перестелила. На мужскую половину жилища, заняв место отца, перешел Степан, а слева от матери спал Петр. Заполнилась пустота.
Дни ползли за днями, оставляя все меньше надежды на возвращение мужей. Олени, преследуемые волком, который расправился с очередной жертвой, подошли к жилью. Их было всего восемь.
Волк понял, что у людей нет опасного оружия, поэтому нагло подходил к самому чуму. Собаки поднимали лай, но нападать на хищника боялись. Волк самоуверенно садился в снег и презрительно наблюдал за ними. Это красивое и смелое животное вызывало в Анне уважение.
Мальчики пытались стрелять из луков в сторону хищника, но у них не было острых железных наконечников для стрел, да и силы еще были детскими, поэтому волк их не боялся.
Ночью волк принимался выть. Беспросветное одиночество, тягучая тоска заполняли стойбище. Анна крепко прижимала к себе теплое тельце спящего Петра и думала о том, что в жизни самое страшное — жить без себе подобных.
Надо было что-то решать. Стало ясно, что никто из мужчин не вернется. Оставаться здесь без муки, без необходимых промысловых снастей — означало обрекать детей на голодную смерть. В родовом стойбище мужей женщины оставляли небольшой запас пищи, но главное, там есть ловушки на зверя и рыбу и прочие охотничьи и рыболовные принадлежности. В Вутвоше у людей, должно быть, есть пища и олени. Но как добраться туда, как ехать на необученных оленях по целине почти незнакомой дороги? Да и оленей всего на две-три упряжки, всем не уехать. Надо было решать.
Анна разговаривала с Дарьей, с Кузьмой, советовалась с Марьей, думали, как поступить. Дарья опять плакала и умоляла отправить ее из этого места, где поселились духи болезней и обязательно заберут всех ее детей. В конце концов пришли к тому, что Дарья со своими детьми направится в сторону Вутвоша, а Анна подождет, пока кто-нибудь не приедет за ее семьей.
Волк не отходил от стойбища. Мелкая добыча попадалась ему все реже и реже, он начинал голодать, становясь опасным. Женщины и дети делали все возможное, чтобы сохранить оленей.
Однажды утром Кузьма недосчитался опытного передового оленя. Взяв с собой двух собак, он и Анна пошли на розыски и скоро вышли к месту очередного преступления. На этот раз волк оказался возле добычи, и по всему было видно, что он не собирается отступать. Привыкший к тому, что собаки его боялись, а люди не представляли опасности, он с высокомерным видом сидел перед тушей.
Анна увидела, как сузились от ненависти глаза Кузьмы, сжались его зубы, по лицу пробежала судорога. Он пошел на волка... Рядом с мальчиком хищник казался сверхогромным. И тогда Анне показалось, что вовсе не зверь перед ним, а исчадие Нижнего мира, кровожадный Тарен с раскрытой пастью. Анна вслед за Кузьмой бросилась на волка...
Четверо против одного. Силы неравны. По морде хищника льется кровь, он отступает. И... вздрогнула Анна от взгляда, пылающего непримиримой ненавистью к человеку. Волк вырвался. Залитый кровью, с гордо поднятой головой уходил он от людей.
Через день после схватки Дарья с детьми были готовы к отъезду. Женщины поднялись до рассвета. Анна, превозмогая боль, держала над костром прокушенную волком левую ладонь руки. Она верила, что Тут-имие обязательно излечит ее. «Хорошо, что в рукавицах оказалась», — думает она, заговаривая свои раны. На огонь капала лиственничная смола, которой Анна смазывала укусы. После каждой упавшей капли Тут-имие сердито повторяла: «Осторожными нужно быть, осторожными нужно быть...» Кончив лечение, Анна кропотливо, будто малому ребенку, стала объяснять Дарье, как себя вести, если волк пойдет по их следу.
Жилья на пути нет, дорогу не знаете, чуть стемнеет — сразу разводите костры. Оленей держите на привязи, детей от себя не отпускайте. Если поймете, что заблудились, по своим же следам возвращайтесь назад и ищите старые метки, здесь когда-то проходила оленья тропа...
Дарья торопливо кивала головой:
— Конечно, конечно... лишь бы довести моих птенчиков, лишь бы сохранить моих птенчиков.
Анна надеялась только на Кузьму и на то, что хищник останется здесь. Как-то она заметила, что волк пытается ухаживать за Нуви, поэтому эту противную собачонку она оставила у себя, а отъезжающие брали с собой только одну собаку.
Тщательно готовили нарты. Нельзя ехать без необходимого и нельзя брать ничего лишнего. Путь предстоял неблизкий. При нормальной дороге — пять ночевок, а теперь надо рассчитывать дней на десять.
При расставании Дарья плакала, а Анна целовала отъезжающих и мысленно повторяла каждому: «О, Небо-отец, сохрани его, сохрани...»
Уехала Дарья с детьми. Семь человек остались в ожидании. Семь человек на сотни километров вокруг. Волк не показывался, но Анна строго-настрого запретила детям выходить на улицу. Оставленную олениху и собак привязали к колышкам у входного отверстия чума. На третий день к вечеру зверь показался. Красивое животное было изуродовано. Без уха, с изодранной пастью. Он теперь казался Анне безобразным лесным людоедом Менком. Его вид был ужасен. Анна смотрела на эту тварь, и ее единственная рука, способная держать оружие, крепко сжимала топор. Волк не отступит, новой схватки не миновать.
К ночи зверь завыл. Леденящая тоска, слепая ненависть ко всему живому, кровавая жажда мести слышались Анне в этом вое. Собак и даже олениху она запустила в жилье.
Утром волк исчез. Анна вышла на улицу. Сияло ласковое солнце, на землю пришло тепло весны. Снег оседал, наступал месяц наста. Легкий хруст под ногами наталкивал на мысли о Дарье. Женщина прошептала молитву: «О, Торум-отец, Священное золото, наш Бог. Под белым небом едущих в этот миг ты в беде не оставь, не оставь, ноги оленьи об наст не разбей, не разбей».
После полудня неожиданно появился волк. Услышав какой-то визг, шум, Анна, схватив топор, выскочила на улицу. Нуви билась в предсмертных судорогах. Она, видимо, по привычке подошла близко к волку, и хищник метким броском впился в незащищенное горло. В ее гаснущих глазах, как в свое время у Пянка, застывало удивление. На привязи металась олениха. Но волк шел... на женщину. «Хранит нас Небо, все мои детки в доме», — мелькнуло в сознании. И Анна заскочила в жилье. Тогда хищник всю силу удара, всю собранную в нем энергию направил на олениху, вторая жертва пала у его ног.
Глава пятая
В стойбище поселилась тягучая неопределенность. Анна не знала, что сталось с Дарьей, с ее детьми. Она мало верила, что уехавшие доберутся до Вутвоша. Ее редкие сны пока не извещали о смерти. Медленной чередой проходили дни ожидания.
На землю пришла весна. Она напоила реки и озера влагой, размела на болотах кочки, разгребла возле пней и под деревьями проталины. Под руку с весной приковылял голод. Запасы оленины пришли к концу, куропатки, дававшие зимнее пропитание, улетели дальше на север. И теперь девочки целыми днями ходили по лесу, собирали прошлогоднюю бруснику и клюкву, раскапывая их из-под снега.
Опять голод не давал Анне спать, но однажды ночью... Чувствует она, будто незримая паутинка на лицо ложится, тепло в сердце рождается, по телу расходится, и раздался спокойный, ласковый голос мужа:
— Не бойся меня, жена. Внимательно слушай. Не телом своим я к тебе пришел, а тенью. Тело в большом городе умирает, попрощаться зашел... Не бойся меня, единственная. Была ты хорошей женой, была ты хорошей матерью, да оставил я вас... Моя вина. На узелок судьбы твоей я, Анна, глянул, долгую жизнь ты проживешь. Многие раньше тебя из Среднего мира уйдут... Крепись, жена. Я ждать тебя буду, ждать...
Все слабее становится голос, затихает совсем... Уснула Анна.
Хорошо выспалась женщина в эту ночь, а утром развела третий поминальный костер. С удивлением глядят на нее дети.
— Сегодня отец ваш из нашего мира ушел, — объясняет Анна.
— Мамочка, может, ошибаешься ты? — с испугом спрашивает Мария.
— Нет, доченька, нет, милая, ушел он. Знаю я.
Глава шестая
Весна и голод набирали силу, а надежда на то, что кто-то приедет за ними, слабела.
Сегодня она проснулась от ужаса, тревога колотилась в сознании, перед глазами стоял сон.
«Из черной пучины вод во весь гигантский рост поднимается рыбина. У нее глубоко отпластан плавник. Из раны хлещет ярко-красная кровь. В этой рыбине все чувства человеческие. Она — человек. Она страдает. Мучительная боль поднимается из воды. Она ищет спасения. Но кругом мрак, сплошной мрак, только мрак. Нет спасения! Только боль...».
Проснулась Анна, небо чуть-чуть светилось. Рядом спали ее дети, и она опять, в который раз, прислушалась ко сну каждого своего ребенка. Сегодня чье-то дыхание очередной бедой сверлило сердце. Анна села, обхватила колени руками и, раскачиваясь из стороны в сторону, зашептала молитву. Затем, впервые не разжигая утреннего огня, погрузилась в думы. «Надо добыть пищу. Надо во что бы то ни стало добыть пищу».
Днем у Насты открылась рвота. Еще вчера девочка отказалась от ягод. Она плакала и жалобно говорила:
— Наста мяса хочет, Наста мяса хочет.
Сейчас желудочек у малышки был пустой, и ее рвало одной желчью. Анна пошла за своими последними запасами. Пока встречались белки, она охотилась на них и три тушки хранила для крайнего случая. Долго смотрела она на дно грузовых нарт, думала, затем взяла две белочки.
Много дней не кипел в чуме котел, сегодня голодные Петр с Настой следили за каждым движением матери. Дети не могли ждать, Петр ревел и тянул ручонки в кипящую воду, у Насты катились тихие слезы.
Анна опять тщательно делила пищу. Нужно накормить мальчиков и больную Насту. Старшим девочкам досталось но крохотному кусочку мяса, себе Анна не позволила даже бульона: сегодня она наливала в котел мало воды.
Наста с жадностью ела, но ее тут же снова рвало. Дочка плакала и опять просила есть. Еды не было. Анна заварила чагу, давала девочке пить, но от каждого глотка дочке было плохо. Мать перенесла Насту к костру, положила свое дитя на спину и, чтобы откатилась мучительная рвота, подставила свои ладони к огню, молилась, клала нагретые руки на детский животик, поглаживая его. Тошнота у девочки проходила. Но стоило Анне отойти от девочки, та вновь корчилась в судорогах.
Наста просила кушать, и Анна отправила Марью за последней беличьей тушкой.
Наступила ночь. Наста страдала, у ее изголовья, впитывая боль малышки, плакала Вара.
— Доченька, милая, иди спать, я посижу, — просила мать.
— Не могу я без нее, не могу, — рыдала Вара.
Наста просила и просила кушать. Анна смачивала ее губки бульоном, но даже от запаха пищи девочку стало рвать.
К утру Наста начала метаться и кричать. Дети проснулись. Анна держала дочку на руках, раздела ее донага и тянула голенькое тельце к Тут-имие. На мгновение Наста успокаивалась, но тут же с очередным приливом судороги ее ротик заполнялся слизью, пеной. Дочка задыхалась.
Изо рта хлынула ярко-красная кровь. Девочка захлебывалась в крови, ее личико синело.
Наста истекала кровью, мучения кончились.
На кладбище Анна пошла одна. Поклонившись на четыре стороны света, попросив прощения у всех богов, принялась рыть могилку для Насты. Исполняя похоронный обряд, она боялась, как бы Наста не пришла за Варой, не взяла ее с собой в Нижний мир: они в этом мире будто две жилки, в одну свитые.
Рисует Анна на детском гробике месяц, Солнце.
Хорошо там Насте будет. И месяц она с собой берет, и Солнце она с собой берет.
Она обращалась к Варе, которая сидела, будто замороженная, с выражением ужаса на лице:
— Куколок много у Насты, там Татье покажет, вместе играть будут, — продолжала мать, укладывая все необходимое для дальней дороги.
На могилке, в момент прощания с девочкой, Вара не сдержалась, стала плакать и кричать. Ее голос разлетелся во все стороны, бился о деревья, усиливался, возвращался назад. Заплакали и другие дети.
Анну охватил страх, над умершими нельзя плакать. Она прижала к себе головку Вары и стала шептать:
— Теперь, доченька, надо терпеть. Нельзя плакать. Насте уходить больно. Не о себе, о ней подумай.
Вара старалась сдерживать плач, глотала слезы, и ужас вновь наползал на ее лицо. Казалось, девочку покидает разум.
Костер в этот раз был больше обычного. При возвращении домой Анна взяла самое большое ярко горящее полено, положила поперек дороги с живой сосновой веточкой. Уходя, как можно строже, чтобы умершая не захотела вернуться за душами живых, сказала:
— Наста, оставайся, не ходи больше за нами!
Внимательно наблюдала мать, чтобы каждый из ее живых детей правильно переступил через живой огонь, живую веточку, тем самым отгородился от Нижнего мира, от мира мертвых. Она не хотела больше терять детей...
Духи болезней поселились в их чуме. Необходимо было уходить с этого места. Сразу после похорон Анна и Марья стали разбирать жилье. Нагрузили три нарты. Анна пыталась стронуть их с места, но сил не было. И только когда к Анне впряглись все дети, поклажа медленно поехала. Голодные, ослабевшие, они тащили свои пожитки с этого проклятого места. С Анны лил пот, голова кружилась, к горлу подступала тошнота, руки и ноги дрожали. Но она тянула, тянула и тянула... Оттащив одни нарты, возвращалась за вторыми, за третьими... И вдруг в глазах Анны потемнело, деревья вокруг заплясали, она рухнула на землю.
Очнулась от холода, от плача и оттого, что кто-то царапал ее. Она открыла глаза, увидела заплаканную Марью. Стояла светлая ночь, горел огонь, в котле кипела вода.
Увидев, что Анна приходит в себя, Марья обняла ее, прижалась:
— Мамочка, мамочка, как ты меня напугала!
Девочка помогла матери подняться, а потом отошла, села под дерево и горько заплакала.
Светили тусклые звезды, горел костер. Перед лицом Вселенной, на ладони Всеобщей Матери, сидели голодные дети, рыдала девочка, и Земля, такая же беспомощная, как все, глотала и глотала слезы.
Перенесли жилище, но старания Анны оказались напрасными. Нарушен закон Жизни. Вара постоянно слышала голос и плач покойной. Наста звала сестру.
Боги не простили ее. Вару похоронили рядом с Настой.
Анну мучили кошмары, она почти не спала. Но только стоило закрыть глаза, тотчас к ней приходили муж, дети, прошлое, душили ужасы. Дети в снах замерзали, тонули, теряли руки, ноги, головы, рассыпались на части. Она их отогревала, спасала, собирала из кусочков.
Не сдавалась женщина.
Вслед за Варой занемогла Катерина.
Мать снова склонила голову. Смотрела на опухшее от голода лицо дочери, и в ней поднималась ненависть, сжимались зубы и кулаки.
— Ненавижу! Ненавижу! — грозила женщина всему миру. — Нет! Не отдам! Не отдам дочь! — обращалась она к Нижнему миру, готовая зубами, ногтями впиться в любую тварь, что повиснет над изголовьем дочери. Но твари не появлялись, и она в кровь искусала губы и сжатые кулаки.
Ненависть, отвращение к миру, отвергающему ее детей, однако, рождали силы. Надо действовать.
— Доченька, только не уходи от нас. Я добуду, добуду пищу, — повторяла Анна.
Она взяла лук, стрелы, ушла в лес. В горле застрял огромный горячий ком. Равнодушное Солнце. Ком растет, давит, давит, рвет на части. Анна не может просто идти, она бежит...
«Поплакать, надо поплакать», — думает женщина. Не идут слезы. «Надо петь, петь!»
По лесу бежала страшная, черная женщина с провалами вместо глаз, щек и хрипела:
Я — красавица
Дочь Максюма
Из рода Похранг,
Горя не знала,
Жила.
Беды не знала,
Жила.
Сильнее сильного,
Красивее красивого
Мужчина-богатырь
Меня сосватал.
В счастье и радости
Восемь птенцов
В нашем гнезде
Вывели, вывели...
Но друга взяли
И увезли, увезли.
В гнездышке одиноком
Птенчиков
Уж не прибавится,
Не прибавится.
В гнездышке одиноком
Птенчиков
Лишь убавляется,
убавляется.
О, Боги священные!
Вы ль так решили,
Вы ли решили...
«А вы ли решили?» — думает Анна.
Вернулась женщина с добычей. Устала она. И тогда в лесу ее обостренный слух и обоняние одновременно уловили шум, движение и даже запах живого. Это был заяц. Не зря носилась возбужденная женщина за несчастным зверьком.
Появилась пища. Накормила Анна детей, прилегла рядом с Катериной, обняла ее и тотчас уснула.
Снится мрачное, сырое жилище, и... прилетают уродливые из пыли и праха скомканные чудовища. Они более омерзительны, чем опасны. Тычут корявыми пальцами в людей и считают, что те тоже из их рода-племени, забрать их с собой хотят. Не боится Анна. Знает, что легко от чудовищ избавиться можно. Великая сила в простом слове человеческом, от него рассыпаются уроды. Подходит Анна к каждому и повторяет слово: «Исчезни!» Исчезает чудовище. А в дверь ползет новая и новая мразь. Тогда растопыривает Анна все десять пальцев рук, направляет их в сторону страшилищ и говорит: «Все рассыпьтесь!» Все рассыпались.
Пыль, пыль вокруг. Широко распахивает женщина двери, а на Земле новый день рождается. Солнце из-за зеленого леса поднимается.
Проснулась Анна. Рядом ровно дышит девочка. Спасла Анна Катерину, спасла, а там и еды стало вдоволь. Утки прилетели, рыба появилась. Уток навесами ловили, что девочки наплели, а для рыбы морду (рыболовная снасть) сплели да речушку перегородили. Сытой стала жизнь, даже запасы на зиму готовить принялись.
Сытой стала жизнь, заскучали ее детки. Плохо человеку без людей, плохо деточкам без ровесников. И тогда начала Анна петь. Рыбу ловит — поет, варит — поет...
Поет Анна, и рушатся стенки ее жилища, входят в него века прошлые и века грядущие, идут сражения, кипят страсти, рождаются и умирают люди, поколения сменяются поколениями.
Поет Анна — и входят в ее дом веселье и задор, таинства и поучения. Верит, верит женщина: наступит пора, и ее выросшие сыновья обязательно исполнят предками завещанные ритуалы, придет на землю Казыма праздник.
Проходит лето. Поет Анна. Слушают ее трое детей, Петр ушел. Из сытой жизни ушел Петр. Красная-красная, ярко-красная морошка проглотила ребенка. Много ее в этом году уродилось. Не в меру наелись сынки незрелой ягоды, вспучились их животики. Сражалась с болезнью женщина. Все свои силы, чувства, всю себя собрала на кончиках пальцев, которыми мяла и мяла животики. Каждую морошку растирала, каждое зернышко растирала. Спасла Анна Степана, а для Петра сил не хватило.
Поет Анна и думает: «Жизнь, что деревья на берегу речки таежной. Кто у обрыва очутился, в воду канет. И старые падают, и молодые, не разбирается судьба...
Но речку... кто же ее бурные воды в ее тихое гнездышко повернул? Кто?»
Осенью, со снегом, в стойбище пришла радость. Приехала старшая сестра Анны с шестнадцатилетним сыном Сандром и слепым старцем Кузьмой. На трех нартах приехали, да еще оленей на три упряжки. Муки, соли привезли.
Не узнала Марфа горделивую красавицу Анну, перед ней стояла совершенно седая старуха. Целовались, обнимались и плакали сестры.
— В прошлом году вас искали, да весна ранняя наступила, реки вскрываться начали... — бормотала сквозь слезы Марфа. — И нынче долго искали, хорошо, что старый Кузьма эти места знает, с нами поехал, а то неизвестно, - нашли бы вас или нет.
— А Дарья, где Дарья?
— Беда с Дарьей. С ума сошла. Совсем случайно между Вутвошем и Помутом ее нашли почти голую, пятки и пальцы из кисов торчат, сах в клочья изодран. Бежать от людей пыталась, проклятия изрыгала. Все одно и то же твердила, что людоедка Анна ее детей сожрала, что Торумлорский великан каждую ночь к ней приходит — жалуется, что чьи-то ноги его живое сердце топчут...
Детей ее долго искали, так и не нашли никого.
— Бедная, бедная женщина... — вздыхает Анна. — Большой волк за ними гнался. Наверное, на глазах матери птенчиков загрызал.
— Бедная, бедная... — вздыхает Марфа.
— А про Торумлорского великана она слышала, когда еще в тундре кочевали. Священный остров, что посреди озера Торумлор находится, как сердце великана почитается, испокон веков женская нога туда не ступала. А в ту весну приехали к ним начальники, народ собрать просили, хорошо говорить думали. Да пошла их женщина на священный остров, ружьем там размахивала, ругалась. Кто же такое поганство допустит, убили женщину... Так и развязался узел большой беды...
Уезжали на пяти упряжках. В прошлое уходила грозовая полоса жизни Анны.
Бегут, бегут деревья назад, к оставленной стоянке, и слезы утраты заливают лицо женщины. Видит Анна своих деток, и слезы счастья льются из ее глаз. Гордость охватывает, что сохранила, что все-таки сохранила она троих.
Сегодня она уходит в Нижний мир. Сорок зим без него прожила. Сорок лет без него прожила в Среднем мире. Спокойно Анне.
Альфред Гольд
Питляр[13]
Жуем архивы, роемся в курганах...
А есть село, где — отрока худей —
тридцатилетний Дема Хартаганов
рисует на дощечках лебедей...
В них — сила, страсть. Им горечь не знакома!
Их жизнь вольна под солнцем и луной...
Хоть сам-то счастья мало видел Дема —
он человек с младенчества больной! —
но, боже мой, как он скрестил их шеи,
как развернул божественно крыла!
В каком высоком самоотрешенье
они несут в любовь свои тела!
Я лебедей встречал, и не однажды, —
на ковриках у рыночных мазил...
Но Демин грифель, твердый и отважный,
базарным птицам гневно возразил.
Он в них вселил такую человечность,
такую высь — от птиц и от людей!
Что, может быть, они умчатся в вечность,
чтоб где-то стать созвездьем Лебедей!
Еремей Айпин
Ханты
Отрывки из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
...Жизнь ханты трудна не из-за климатических условий. Дело в том, что его нужды мало кого заботят, — и это один из самых серьезных психологических факторов, усиливающих чувство одиночества и ощущение утраты личностно-социальной перспективы. Вот несколько мнений на этот счет.
Станислав Я-в (русский, коренной житель, рыбак-охотник, механик, 30 лет, двое детей, жена Надежда — ханты, зав. почтой, радистка — которая «детородна»): Ханты, по-моему, утратили ощущение заботы о себе со стороны местных властей, лишились стимулов для активной жизни. В руководстве их социальной и хозяйственной жизнью участвуют случайные люди, игнорирующие или лишь формально защищающие их интересы. Еще несколько лет назад в поселке действовали электростанция, пилорама, пекарня, баня. Магазин располагал многими товарами, которых сейчас нет и в помине. Расплата со сдатчиками пушнины, рыбы, дикоросов была оперативной и выгодной. Предусматривались многие нужды с горючим, оружием, снастями, снаряжением. Потом сломалась и была растащена электростанция, увезен в Л-к двигатель с пилорамы, исчезли товары из магазина. Нет пекарни. Давно зарос травой аэродром... Нынешний управляющий отделением пьет, бездеятелен, высокомерен, груб. Обирает ханты, не дает квитанций о сдаче пушнины. Не обеспечивает оперативную сдачу рыбы, отказывает в приеме дикоросов. Хозяйство наше приходит в полный упадок.
Евстафий К-н (ханты, рыбак-охотник, 28 лет, трое детей, средний ребенок с генетической патологией, жена страдает алкоголизмом): Наш край по-хантыйски «сорненг мэх» — «золотая земля». Мы здесь родились и не хотим отсюда уходить. У нас нет оленей. Этим летом стадо оленей без присмотра ушло и до настоящего времени не найдено. Нет одежды, снастей. Мы все время в чем-то нуждаемся.
Кузьма К-н (ханты, рыбак-охотник, 32 года, был женат, имел ребенка. Вернувшись из тайги, узнал от соседей, что жена ушла с рабочим нефтепромысла): От поселка живу четыре часа лодкой. Туда и обратно поехал — бачка бензина нет. Где взять? Бочку бензина в рыбхозе взял. Поехал едва-едва, перегруз. Опять о горючем думай... Лодок хороших нету. «Казанке» два человека нужны. Ружье новое не купишь. Много бумажек надо, справки разные для милиции, чтобы разрешение получить на ружье. Опять надо ехать в город, в Н-ск. Жить там негде. Самолеты плохо летают, добираться туда трудно... Рыбхозу все равно: рыбы в садках полно — не забирают. Рыба гибнет. Сам в Л-к не повезешь, плашкоут не приходит... Отпуск? Нигде еще не был... Костюм? Был, а потом кто-то пиджак попросил, потом брюки, не помню...
Владимир Н-н (ханты, зав. клубом, выпускник Салехардского культпросветучилища): Для девушек и женщин отсутствуют стимулы для жизни в тайге — нет возможности красиво одеваться, приобрести украшения, предметы быта. Они чувствуют себя ущемленными. Но, скорее всего, не из-за того, что живут в лесу — хотя и это со счетов не сбросишь, — а потому, что нет в их жизни признаков современности.
Кирилл К-н (ханты, рыбак-охотник, 40 лет, имел четырех детей, которые: Лидия умерла в 14 лет от двустороннего воспаления легких; Федор утонул в 17 лет; Таисия умерла в 11 лет от двустороннего воспаления легких; Вячеслав умер в 10 лет от двустороннего воспаления легких): Молодые ханты непредставительны, плохо одеты, не идут в сравнение с городскими или постоянно проживающими в поселках, работающими на нефтепромыслах, аэродромах, в сейсмопартиях, экспедициях геологов.
В 1979-1980 годах в поселке С-вый Б-р в состоянии алкогольного опьянения замерзли супруги Камины Захар и Надежда, Камин Анатолий, Камин Максим, Камин Николай. Погиб от руки пьяного брата Камин Алексей. К этому поединку прибавьте еще семнадцатилетнего Федю Камина: он и не пил совсем, но то ли с обласа неловко стрелял, то ли в стремнине где развернуло — утонул.
Такая же картина в К-ках, Л-ке, Ч-мее, A-не, П-ге, В-не и в других национальных поселках с приписанными в них ханты других фамилий. Статистика где лучше, а где и хуже.
Система существующего обучения совершенно не учитывает психологии, мышления, видения мира ребенка- ханты. Именно поэтому многие дети, отучась за годы учебы жить лесной жизнью, испытывают затруднения в последующей социальной адаптации. К чему это приводит? Добавить разве, что в поселке К-ки две девочки 1977 года рождения злоупотребляют алкоголем. 16-летний Сережа К-н «запивался» во время экзаменов, а 15-летнего Сережу К-ва срочно нужно лечить.
Психологическая ущербность, несостоятельность в профессиональных и бытовых навыках, необходимых для жизни в тайге, теснейшим образом связаны с недостатками школьного воспитания и обучения.
Вопрос смены — вопрос будущего любой организации. В этом смысле одной из самых серьезных проблем ханты, да и всех малочисленных народов Севера, является система просвещения и трудовой ориентации...
Условия жизни и быта ханты резко отличаются от привычных нам с первых дней рождения. Люди тайги, они прекрасно приспособлены к суровому климату, почти не знают закрытых помещений, без промаха стреляют на звук, знают все запахи леса, ощущают невидимые знаки и ветры. Им известны законы природной селекции и метеорологии, миграции зверей и рыб, периоды удач и невезений. Ханты немногословен и деликатен, никогда не подведет, не обманет, не возьмет чужого. Он надежен и вынослив. И только перед алкоголем он слаб, просто беспомощен...
Продажу спиртного нужно запретить — это мнение всех, кто компетентен и заинтересован в судьбе национальности ханты. В одном из вариантов решений вопроса мы предлагали заменить продажу крепких алкогольных напитков на высококачественные сухие и полусухие грузинские, молдавские, крымские, армянские вина с малым содержанием спирта... В ту командировку мы летели из К-ков с переломанным и отекшим Егором Ивановичем К-ным: после ящика дешевого вина, привезенного в чум, сыну Науму «что-то не понравилось». В этот же день в Л-ке и К-ках жертвами алкогольного дурмана стали еще четыре человека. А за два «сухих» месяца ни одного несчастного случая, ни одного происшествия не было...
Западно-Сибирская низменность — это не только нефть, чья слава признана миром. Это белоснежные лебеди на таежных озерах, лесной зверь от белки до росомахи. В реках муксун, осетр, нельма, стерлядь и другие изысканнейшие яства в промышленных тоннах. Звероводство, оленеводство, коневодство, скотоводство, овощеводство — все это реально было. Кое-где есть и сейчас, но чахнет, орошаемое «винкой». И это при таких условиях, которым позавидовала бы любая сельскохозяйственная держава!..
* * *
...Люди его уходили один за другим. И начали уходить в первые же дни Безумного Времени — Времени Нефти, Времени Газа, Времени дурной воды — водки.
Первым ушел старший сын Иван. Школу не закончил — работать начал в ПОХе. В середине лета утонул. На моторе ехал. Дурная вода взяла — водка. Милый Торым, хоть сирот не оставил, только вдову. Старший, он и есть старший — кормильцем был, надеждой был. Его силой жили. Не стало кормильца, не стало надежды. Ничего не стало.
И Микуль вспомнит, как в школе малыши льнули к нему, к Ивану. Он охотно играл с ними в «Пастухов и оленей», в «Охотников», в «Зимнюю почту». И Микуля, когда его привезли в интернат, взял он под свою опеку. И тот вместе с другими мальчишками бегал за неистощимым на всякие выдумки и забавы кумиром, на добродушно-озорном лице которого всегда светились веселые веснушки — словно кто-то щедрой горстью осыпал его. И эту горсть веснушек преждевременно взяла дурная вода...
Жена Аснэ ушла в середине зимы. На улице свалилась. Только утром хватились — все в доме были без ума. От дурной воды. Хранительница очага ушла. Матерь детей ушла.
Так в доме огонь очага погас.
Помнится, когда после занятий Микуль с ее сыновьями приходил к ним, она обычно подтрунивала над мальчиком. Мол, возьми меня в свахи: самую умную и работящую невесту тебе сосватаю — бабушку Анну. Вон какая проворная да быстрая, в поселке, мол, нет лучше невесты!.. Ух, а этой невесте-то, наверное, все сто лет! Самая древняя бабушка поселка. Голова белая, как первый снег. А лицо с множеством линий и складок напоминает «портрет Земли» на школьной карте. Такая вот невеста!.. Микуль краснел, бледнел, но молчал. Позже он узнал, что всем малым детям выбирают таких «невест» и «женихов» с белыми головами и посохами, чтобы они прожили такую же долгую жизнь, как и эти бабушки-невесты и дедушки-женихи.
«В те годы еще помнили об обычаях и приметах своего народа», — подумает Микуль.
После Аснэ ушла невестка, жена младшего сына Енко. Ее тоже взяла дурная вода на Реке. Мальчонку сиротой оставила.
Енко привез ее с соседней Реки. И Микуль ни разу не видел ее. Как-то, будучи здесь проездом, слыхал, что она собирает экспонаты прикладного искусства ханты на ВДНХ, к какому-то юбилею или празднику. То-то была новость для жителей Реки! Оказывается, орнаменты, одежда из меха и ровдуги[14], кузовки из бересты и корня, резьба по дереву и кости представляют интерес для самой Москвы!.. Она заведовала клубом. И сама, возможно, была искусной рукодельницей и мастерицей.
Через год-другой и мальчонки-внука не стало. Его убила машина на дороге между Нефтереченском и поселком. Из школы на выходные ехал. В поселке-то школы до сих пор нет.
Автобус свалился в кювет, набок. В нем остался лишь мальчонок, внук Курпелак Галактиона. Его правую руку прищемило бортом, и он, насмерть перепуганный, тихо постанывал. «Сейчас вытащим, — сказали ему хозяева, ехавшие навеселе милиционеры и водитель, — потерпи немного». Тросом зацепили автобус — встречная машина приподняла его. Но тут конец троса сорвался — мальчонка вывалился в окно и попал под автобус. После отец Енко потребовал расследования дела. Его гоняли из одной инстанции в другую, из другой — в третью. Так прошли месяцы, годы. Так он и не нашел концов. Никто не заинтересовался, что же произошло на машинной дороге и кто за это должен держать ответ.
И Енко запил. Крепко запил. И управляющий отделением госпромхоза выгнал его с работы.
К этому времени старшая из дочерей, Нина, закончила школу, но работу в поселке не нашла. Уехала, а потом в дом отца вернулась с дочкой-малюткой. Тогда матери-одиночке выхлопотали место сторожихи на электростанции. А через год прямо в поселке, недалеко от дома, на нее наехал развеселый водитель грузовика из Нефтереченска, и увезли ее в город. После пришла бумага: Старшая не может ходить — неизлечимо поврежден позвоночник. Из больницы отвезли ее в дом инвалидов. «Человека нет», — поняли люди. Многие посочувствовали горю Безногого Галактиона, а вскоре позабыли о нем, ибо каждую семью зацепило что-то подобное. А своя боль оттесняет чужую.
Средняя Аринэ нянчила дочку покалеченной сестры. И остались они втроем в старом бараке. Хозяин начал считать дни до своей двадцатишестирублевой, как он называет, «пенсии за ногу». Точнее — пособия. На пенсию же не оформляют — не хватает стажа работы, объясняют ему. Правда, добрые люди, хорошо знающие русский язык и грамоту, обещают выхлопотать для внучки на жизнь какие-то деньги. Но там требуется много всяких бумаг-справок, а «машина, делающая эти бумаги», медленно разворачивается. Чего уж там — за тяжкую жизнь его приучили ждать... Он заставлял себя жить ожиданием, но веры не было. Ни во что. Ни в кого. И в эти дни безверия постучится к нему Микуль и спросит о сказке. И он ответит:
«Голова моя кончилась... Люди мои кончились...».
И, быть может, пожалеет, что много лет назад Коска Малый не дал Кровавому Глазу пристрелить его, Галактиона, на ятурьяхском льду. Тогда бы он ничего не знал о своих близких — кто утонул, кто замерз, кто машиной раздавлен.
Микуль, обводя взглядом жилье старика, вспомнит разговор с водителем вахтовки, на которой из нефтереченского аэропорта добирался до родной деревушки.
«Давно на Севере?» — поинтересовался Микуль.
«Три года», — ответил водитель.
«Нравится?»
«Ничего, жить можно...»
«Не собираетесь уезжать?»
«Не знаю... Может, уеду. В январе срок договора истекает...»
«Что так быстро?»
«Там, — водитель кивнул в сторону запада, — там я уже дом построил. Дом, машина...»
«Сколько выходит в месяц?»
«Шестьсот пятьдесят — семьсот».
«Мало? Много?»
Водитель хмыкнул, с удивлением взглянул на пассажира, пояснил:
«Раньше, когда приехал, зарабатывал до тысячи двухсот рублей в месяц[15].
Помолчал немного, потом добавил:
«Теперь не то...»
«Не то!..» — согласился Микуль и замолк.
Он знал, что коренному жителю без специальности, чтобы заработать эту тысячу, понадобится год или два. А некоторым и того больше. Под напором геологов и нефтяников поселок постепенно придет в упадок. Сначала хозяйство лишится трех оленьих стад, затем коров и лошадей. Без удобрений зачахнет овощеводство. По причине загрязнения рек-озер и неразумной вырубки лесов пойдут на убыль зверь и рыба. Это вынудит закрыть ферму черно-бурых лисиц и голубых песцов.
И все женщины поселка останутся без работы[16].
Закроется аэроплощадка для самолетов, а пассажирские суда начнут ездить только до Нефтереченска.
Геологи переведут к себе школу-интернат. И поселок охотников-рыбаков с приписанным населением в 481 человек: 317 ханты, 129 ненецев, школьников — 131, дошкольников — 60 — останется без школы-интерната[17]. Жители начнут стучаться во многие инстанции — но все тщетно.
Тут все взаимосвязано. Одна потеря вызовет другую, другая — третью, третья — четвертую... И так пойдет по цепочке. Живи как хочешь...
Все это припомнится Микулю в старом бараке, когда услышит стон половиц под костылем бывшего сказочника и бывшего почтового человека Сардакова Галактиона.
Все это будет позже, спустя двадцать лет, когда по соседству, в двенадцати километрах вниз по реке, вырастет Нефтереченск и геологи и нефтяники широким фронтом пойдут на Север, по нескольку раз прощупывая каждую пядь таежной земли...
* * *
...Север так юн!
А Северу так нужно расти!
Север должен решать свои проблемы. А проблем накопилось немало. Его сын Микуль вспомнит рассказы старожилов о времени грандиознейших преобразований. О том времени, когда все дела Севера находились в одних руках, изучит множество документов. В 1924 году был создан Комитет Севера при Президиуме ВЦИК под председательством П.Г. Смидовича. Главная задача: «Содействие планомерному устроению малых народностей Севера во всех отношениях». Развернули работу комиссии: административно-правовая, хозяйственно-финансовая, научно- исследовательская, оздоровительная и просветительная. Функции Комитета состояли в изучении экономики, культуры и современного положения северных народов, в разработке и проведении мероприятий, необходимых для экономического и культурного подъема народов Севера, и в наблюдении за выполнением этих мероприятий на местах. Десятилетие спустя, в тридцать четвертом, в связи с упразднением Комитета Севера, его функции были возложены на Главное управление Северного морского пути при Совете Народных Комиссаров СССР под руководством академика О.Ю. Шмидта. Большую роль в проведении политико-воспитательной работы и привлечении коренных северян к социалистическому строительству сыграли Политуправление Главсевморпути, а на местах — политотделы. После, по прошествии лет, Микуль с любопытством перелистает книги, изданные этим управлением для жителей Севера. Литература на самые разные темы. Тут и политическая, и учебная, и художественная, и научная. И все в основном на языках этих народов. Он увидит на совесть срубленные фактории и культбазы, снабженные всем необходимым для нормальной жизни человека. Увидит школы-интернаты, медпункты и больницы, оборудованные по последнему слову науки тех лет. Все тогда делалось добротно, по-хозяйски, на долгие годы.
Но главное — во всем, что сохранилось с тех времен, — он почувствует и увидит трогательную любовь к Северу и северянам. Все отмечено этой печатью, неподвластной годам. Многие из тех, чьими руками все создано, уже оставили землю. Но творения их рук и сердец все еще служат людям. И, наверное, будут служить еще немало лет и зим...
Микуль вспомнит те годы преобразований Севера. Призадумается. Куда все ушло? Где эта любовь к земле и к людям?
Припомнятся Микулю и ханты Васьюгана, левого притока Оби. В 1924 году тот район, Александровский, был передан в подчинение Томскому округу Сибирского края. Более полувека спустя окажется, что они почти полностью утратили родной язык и духовную и материальную культуру. Ибо в пяти районах Томской области, имевших статус национальных, не велось преподавание родного языка в школе, никто не занимался вопросами развития и сохранения культуры коренного населения. Ученые Томского университета ездили за научным материалом в соседний автономный округ, где только-только начало налаживаться преподавание родного языка в школе и возник интерес к национальной культуре.
Есть вопросы, требующие ответа.
Ну а кереки - народ Тихоокеанского побережья. Народ в восемь человек! Есть ученые. Об исчезающих растениях пекутся ботаники. Об исчезающих животных и птицах — зоологи. Об исчезающих насекомых — энтомологи. А кто печется об исчезающих народах?! Врач?! По он отвечает только за здоровье человека. Есть ли такие ученые?.. И если кереки уйдут, Микуль чувствовал это, не только человечество, не только его народ, он сам что-то потеряет. Что-то очень нужное для продолжения жизни. Что-то очень необходимое, человечное. А терять не хочется. Ох как не хочется!..
Американка, встряхнув светлыми волосами, прикоснулась к груди и провела рукой вниз, спросила:
«Хон?»
«Хон», — подтвердил он.
Потом она показала на рыбу:
«Хул?»
«Хул», — согласился он.
После она подняла глаза к небу, — посветлела лицом, с чуть заметной улыбкой спросила:
«Хос?»
«Хос, — удивленно приподнял он брови. — Звезда!..»
Он все понял без перевода. И в ответ на его недоуменный взгляд она открыла номер журнала «Нэшнл джиогрэфик». И он увидел людей. Охота на мамонтов с копьями. Зимнее жилище, очень похожее на хантыйский зимний дом-землянку. Наскальные рисунки, изображающие зверей. Выделка шкуры. Словно это не индеанка со скребком в руках наклонилась над работой, а бабушка из далекого детства. Знакомые орудия из кости, камня, железа. Копчение рыбы и мяса. Даже рогульки для котла точно такие же, какими до сих пор пользуются в тайге ею сородичи.
Она развернула карту-схему На ней он увидел Иртыш и Обь, а дальше, на восток, вдоль побережья Ледовитого океана — сплошная суша до самой Аляски, Берингов пролив обозначен только пунктиром. И она объяснила, что очень давно, когда не было пролива, возможно, остяки и вогулы жили вместе с американскими индейцами. Потом индейцы ушли на Аляску. «Шли за рыбой» — так мотивируют это переселение легенды и предания. И в доказательство этой теории она подобрала слова, обозначающие одно и то же у индейцев Америки и обских угров, остяков и вогулов. Вот только на буквы «к» и «х»: «утренняя заря», «седой», «копье», «узор», «бросать», «рыть» и так далее. Убедительно? Да. Что может быть убедительнее родного языка?! Пусть даже зазвучавшего на другом континенте...
«Кэтрин Джефферсон, Калифорнийский университет, — представилась она. — Хочу написать книгу про остяков, то есть про ханты».
«Почему именно про ханты?» — удивился он.
«Их мало. Нужно писать про вымирающие народы Земли...» — последовал ответ.
В ее широко распахнутых глазах он уловил неподдельный интерес к Северу и северянам.
Америка, американцы... Индейцы, коренные жители Америки, тоже американцы. Значит, что-то есть родственное с ними. Он задумался, начал размышлять, начал вспоминать...
«Пуритане Новой Англии — эти виртуозы трезвого протестантизма — в 1703 году постановили на своей Assembly (Законодательном собрании) выдавать премию в 40 ф. ст. за каждый индейский скальп и за каждого краснокожего пленника; в 1720 году премия за каждый скальп была повышена до 100 ф. ст., в 1744 году, после объявления в районе Массачусетского залива одного племени бунтовщическим, были назначены следующие цены: за скальп мужчины 12 лет и старше 100 ф. ст. в новой валюте, за пленника мужского пола 105 ф. ст., за пленную женщину или ребенка 55 ф. ст., за скальп женщины или ребенка 50 фунтов стерлингов! Британский парламент объявил кровавых собак и скальпирование «средствами, дарованными ему богом и природой».
Навсегда исчезли с лица земли индейцы многих племен.
Истреблены колонизаторами.
Истреблены колонизаторами английскими.
Истреблены колонизаторами французскими.
Истреблены колонизаторами испанскими.
Истреблены колонизаторами прочих мастей.
Истреблены колонизаторами и прочей мразью.
Хорошо вы поработали, колонизаторы, не правда ли?!
Могикане, шестьсот человек, резервация Стокбридж, штат Висконсин, США.
Делавары, две с половиной тысячи, резервации, штат Оклахома, США.
Кри, шестьдесят тысяч, резервации, Канада.
Оджибве (чиппева, сольто), сорок две тысячи, резервации США, сто двадцать тысяч, резервации, Канада.
Если до прихода колонизаторов Старого Света ирокезов жило в Америке до полутора миллиона человек, то к тридцатым годам двадцатого столетия их осталось менее шести процентов...
Новый Свет...
Этот фундамент преуспевающих Соединенных Штатов.
Какая страна мира может сравниться с вами, Штаты?!
Кто еще с таким цинизмом и размахом расправлялся с человеческим родом?!
Как вы себя чувствуете на таком фундаменте, Штаты?!
Штаты молчат.
...«В истреблении людей приоритет принадлежит вашим колонизаторам...»
«Возможно. Но колонизаторы всех стран и времен совершенно одинаковые...».
«Да?»
«Колонизаторы английские, французские, испанские, русские и прочие. Будь они в Америке, в Африке или в Сибири. Все они одинаковые, и все одного цвета».
Нина Ядне
Я родом из тундры
Отрывок из повести
...Вечером после замечательного концерта ансамбля «Ямал» из Салехарда, организованного для участников конференции, произошел инцидент. Зрители разошлись, остались артисты ансамбля и мы, несколько ненцев. Кто-то объявил, что выход из кинотеатра «Победа» для нас закрыт. И действительно, когда мы попытались выйти с нашими артистами-земляками, толпа молодежи, старшеклассников не дала этого сделать. В наш адрес слышались ругань, мат, всяческие оскорбления и презрительные клички: «Ханты, убирайтесь вон из Надыма! Мы все равно вам не дадим здесь жить!» Мы обратились к представителю главка Бородулину с просьбой навести порядок. Но он не смог унять разбушевавшуюся толпу, подогретую, по всей видимости, кем-то, и мы были вынуждены обратиться в милицию, которая полчаса не приезжала, хотя до кинотеатра три минуты ходу. Наконец, приехали три милиционера. Нам предложили выйти «черным ходом». Я категорично отказалась: «Никогда я и мои земляки на своей земле не будем ходить «черным ходом». Тогда нам помогли пройти сквозь разъяренную толпу на улицу, к автобусам, на которых должны были увезти артистов ансамбля в гостиницу на 107-й километр (для коренных жителей почему-то не нашлось места в гостиницах Надыма).
До автобусов нас сопровождали пьяные крики, презрительные выражения: «Ханты, дикари, мы вас уничтожим!» Посадив артистов в автобус, мы с племянниками пошли домой. Толпа из 100-150 человек загородила дорогу автобусам. Когда им удалось тронуться, вслед полетели заранее приготовленные палки, камни, тухлые яйца. Я пришла домой — время было позднее. Всю ночь не смогла успокоиться, не спала, все думала о случившемся. С самого утра стала звонить в горком партии, исполком, милицию, гороно. Считала, необходимо срочно организовать расследование этого страшного инцидента.
Днем, когда мы, группа надымских ненцев, пришли в Дом природы на очередное мероприятие, нас сразу же окружили журналисты разных газет, радио и телевидения. Каждый понимал этот случай по-своему, только один Владимир Николаевич Третьяков, журналист с областного радио, обстоятельно расспросил нас, записал на магнитофон и позже сумел «пробить» передачу по областному и всесоюзному радио. В городе этот случай пытались трактовать как простое безобидное хулиганство детей. Но я-то понимала, что это далеко не детские шалости, а кем-то спланированная акция.
Петр Суханов
Покоритель Сибири
Я вошел в этот край — как герой!
Все
мечтал переделать, освоить, улучшить...
А пришлось
вывозить, выкорчевывать, рушить —
прикрываясь знаменами и страной.
Работяга, кормилец, студент —
я молился идеям и нефтекачалкам!..
Я пришел молодым, а уйду постаревшим и жалким,
замотавшись тряпьем орденов и легенд.
...Осмотрюсь, и — холодная дрожь
пробегает по мыслям: вся жизнь — святотатство...
Наша слава — позор. Героизм — как пиратство.
Наша правда страшнее, чем ложь!
Альфред Гольд
65-я параллель
Здесь будет город, но не сад!
А сада все-таки не будет...
Лишь ветры в арки засквозят,
и думу горькую разбудит
стандартный облик типовых
домов, составленных из блоков,
что преумножат круг пороков
чредой безликостей своих!
Зачем я думаю о нем,
зачатом ради краткой цели?
Уж мы в прожекты не ввернем
ни царскосельские лицеи,
ни Росси белые дворцы,
ни петергофские фонтаны...
Что есть — то есть. А дальше планы
холодных форм — во все концы.
И то - грядущего среда!
Что ж, запалим огни в потемках.
Но что, о Родина, тогда
нам ждать от сумрачных потомков?
Каких восторгов, всплесков, строк,
сонат и прочих окрылений?
Неужто светлый русский гений
уже на скорбь себя обрек?
Не верю, нет! И все ж стократ
готов твердить — пусть время судит:
здесь будет город, но не сад.
А сада все-таки не будет.
Зот Тоболкин
Лебяжий
Отрывки из романа
Геологоразведочная экспедиция для подтверждения научной гипотезы о наличии нефтяных залежей на острове Лебяжьем на одной из северных рек возводит буровую вышку. Гипотеза оборачивается трагической ошибкой.
...Станеев шел и шел со своею громоздкой ношей и говорил себе, что унесет Истому от смерти, отнимет, обманет ее, но знал, что не отнимет и не обманет, что все это краткое раскипяченное самообольщение.
Роднее и ближе Истомы у него никого не было. Может быть, это единственное, что удерживало Станеева на Лебяжьем. Уткнувшись в апостольски-доброе бородатое лицо, он наглядывался, прощаясь, не слыша и не замечая, что руки отекли и немеют, что по лицу струятся ручьи — дождь или слезы?
— Не плачь, сынок! Я пожил... будет. А ты живи... живи. И — проведай меня.
— Не уходи, Истома Игнатьич! Не уходи, отец!
— Уходят силы... — все тише и тише шелестел Истома. — Ты на бугре-то березку посади, Юра...
Станеев уж не улавливал его слов, угадывал, а может, говорил сам и думал, что говорит Истома.
Между двумя раскатами грома услышали мощный гул.
— Газ пошел... газ! Что ж они превентор-то не закрыли? — с отчаяньем вскричал Станеев.
Гул нарастал. И странно, что еще не ударил в небо белый столб воды и породы. Странно, что стоит вышка. А гул такой, что вот-вот лопнут перепонки.
— Авария... люди там! — умоляющим голосом прокричал Станеев, точно упрашивал умирающего отпустить его к живым, которые в опасности.
— Варнаки! Варнаки! Остров погубят! Беги, Юра, беги! Зверенышей моих выпусти! — велел Истома и указал посадить себя под деревом.
Станеев прежде всего ринулся к вышке. Навстречу ему, бросив пульт, оставив тали с болтавшейся на них «свечой», бежал Рубан.
— Тикайте! — зажав голову и клонясь вперед, вопил он дурным голосом, бежал боком, широко разбрасывая ноги. — Тикай-те!
Станеев и не заметил, откуда вынырнул Мурунов, который схватил бурильщика за шиворот и поволок обратно.
— Погибель там! Погибель! — отбиваясь, кричал Рубан.
Он не был трусом, во всяком случае, воевал, имел боевые награды. Но, растерявшись, оглохнув от грозного рева, даже не попытался перекрыть превентор. Он думал только о том, чтобы уйти подальше от этой воющей скважины, проявившей себя неожиданно и коварно. До пенсии оставалось каких-нибудь шесть лет; на берегу Днепра в уютной хатке, утонувшей в зелени, ждет жинка, ждет дочка; в гараже стоит еще не обкатанный «Москвич»...
Словом, впереди та самая жизнь, ради которой он гнулся вот здесь, в тундре, чтобы иметь обеспеченную, спокойную старость. Плюхнет по черепу камнем, и — прощай, жинка, прощай, дочка! Прощайте, вишенки около хаты!
— Я не пиду! Не пиду! — упираясь, бороздя ногами и дико выкатывая глаза, визжал Рубан. — Видчепись, зараза!
— Поможешь закрыть и — катись! — Мурунов доволок его до мостков и бросил к стволу. Сюда же бежали Станеев, Степа и Лукашин.
Вчетвером они закрыли задвижки на боковых отводах. Рубан пришел в себя и, увидав киношника наверху, который преспокойно трещал камерой, бешено заорал:
— Эй, ты! Слезай! Эй!
Кинооператор не слышал и азартно снимал все, что творилось вокруг. Это были дивные, неповторимые кадры!
— Стоп! Стоп! — закричал Рубан, когда плашки верхнего превентора во что-то уперлись. — Стой, хлопцы! У меня ж там...
Его не слушали. Степа уже летел вверх, прыгая через две перекладины.
— Там той... как его... турбобур! Я вам кажу, турбобур!
А газом уже вытолкнуло турбобур до упора в плашки превентора.
— Теперь не закрыть... уходите! — приказал Мурунов и, прогнав всех с помоста, закричал Степе: — По стяжкам спускайся! По стя-яя...
Превентор выворотило, и мощный фонтан газа устремился вверх. В том месте, где только что стоял Степа, ударил камень и переломил поперечину.
Спускаться по лестнице было безумием. Степа отыскал на полатях рукавицы и, прижав к себе перепуганного оператора, велел ему охватить себя за шею.
— Нне могу... у меня камера... — заикаясь, бормотал тот. — Материальная ценность...
— А пошел ты... — Степа вырвал у него кинокамеру, швырнул вниз. Ее подобрал кто-то из рабочих.
— Держись крепче! — Они заскользили по стяжкам вниз. Жгло ладони, и жгло ступни, охватившие трос, но Степа не выпустил троса до самой земли.
На земле киношник очухался и, реально оценив опасность, сиганул прочь.
Степа все-таки оплошал и попал под каменный град. Рубан взвалил его на плечи и, зигзагами перебегая от дерева к дереву, отнес в глубину острова.
Камнем ли, одной ли из труб выбило искру. Раздался страшной силы взрыв, и пенно-белый столб воды с газом окутался пламенем.
Скважина оглушительно рявкнула, точно выстрелила веками молчавшая царь-пушка. Клубы дыма, воды и пара пробил снаряд-долото. Под напором проснувшихся подземных сил вышка, точно елочная игрушка, поднялась вверх и рухнула наземь вместе с комплектом бурильных труб. Метрах в сорока ударил еще один фонтан. Газ, долго искавший себе выход, видимо, нашел его, и образовался грифон. Рядом другой. И оба вспыхнули... и выбросили в небо тонны породы, огня, воды.
Мурунов и Лукашин собрали рассыпавшихся рабочих и, заведя трактор, стали оттаскивать то, что еще можно было спасти.
Осколок трубы ударил в болотник, пробил капот. Трактор дрогнул, сунулся носом и заглох. Тракторист озлобленно рвал рычаги и скалил зубы.
Венька, <...> вылезай! — кинулся к нему Лукашин и бестолково заколотил кулаками по кабине, не сознавая, что в гуле и грохоте его все равно не слышно.
Тракторист выпрыгнул.
Пламя фонтана и горящих теперь уже шести грифонов перекинулось на ветки ближних деревьев.
— Рубить! Деревья рубить! — кричал Водилов, а сам побежал к студентам и скоро вернулся с бензопилой.
Трактор взорвался, добавив жару, добавив грохота.
Перекрывая дорогу огню, буровики и студенты рубили просеку. Летела щепа, а стука топоров и визга пил не было слышно. Казалось, совершается какой-то диковинный ритуальный танец, а взмахи топоров, судорожное вращение пил, трагические гримасы лиц — все это нарочно. Правда, щепа и опилки были настоящие. И деревья, падающие одно за одним, — тоже.
Эти деревья взлелеял Истома.
* * *
Истома с трудом отлепился от ствола и лег на спину. Шум дождя, гром небесный и гром земной слились для него в единый мощный и неравномерный гул, похожий на ураганный вой ветра... Ветер качал, клонил к долу деревья — почему-то березы, очень похожие на березы, которые росли когда-то в теперь уже позабытой родной деревне. Ветер лохматил травы, пенил реку. Над самой головой, на старой клешнястой березе с мозольными струпьями рваной коры, спряталась от ветра кукушка.
«Кукушка, кукушка, сколько мне жить?» — как в босоногом детстве бывало, вопросил Истома птицу-пророчицу. Она испуганно вытянула взъерошенную серую шейку и молча перелетела на соседнее, на молодое, дерево с чистой и ровно сияющей корой.
«Сколько?..»
Птица молчала. А ветер задирал ей перья, ломал хвост.
— Ку-кууу... — не Истоме, кому-то другому, посулила она. Но как странно кричит птица: — Куууу...
Истома водил перед собой незрячими пытающими глазами, искал померещившуюся ему кукушку и перебирал правой послушной рукой заклочившуюся мокрую бороду.
«Ведь я помирать собрался...» — подумал старик. Береза с кукушкой и взволнованная река куда-то исчезли, а вой ветра заглушил взрыв, потом другой, третий, которые Истома принял за выстрелы.
«На острове стреляют... до чего додумались, варнаки!» — осудил умирающий. Он не мог видеть того, что творилось на буровой, не знал, какой опасности подвергаются люди, но в минуту прозрения понял, что там опасно и нужно помочь людям и нужно помочь зверям, томящимся в неволе. Тревога придала обезжизненному телу приток сил. Истома перевернулся на правый бок, перевел дух и, загребая действующей рукою, отталкиваясь ногою, пополз.
Все прошлые предчувствия смерти, все чувства, с ней связанные, отодвинулись, отстали. Теперь им двигало одно-единственное желание, одна-единственная цель: успеть доползти до кораля раньше собственной смерти.
Каждый клочок земли, каждая кочка и каждая травинка тут были знакомы. Истома полз медленно, ощупывая перед собою все, что встречалось на пути, менял направления. Добраться! Во что бы то ни стало добраться!
Звери должны подать голос. Они, как и люди, не могут молчать, когда земля в опасности. Они, наверно, рычат, визжат, издают все те звуки, которым обучены природой, но Истома, почти потерявший в этом аду слух, не может их услышать.
Вот слабые, неизвестно откуда взявшиеся силы кончились. Истома уткнулся лбом в мокрую мшистую кочку, обнял ее и сделал передышку.
«Идти надо, — как здоровый когда-то, приказал он себе, подразумевая под этим словом «ползти». — Время-то уходит...»
Время, то есть жизнь, исчезало с ужасающей быстротой. Он ощущал это по совершенно ослабевшей правой руке, обнимавшей кочку, по правой ноге, которая не могла оттолкнуться от другой кочки, по всему тому множеству мелочей, которые замечает лишь сам умирающий, но которые осмысливать уже некогда.
«Идти надо», — повторял Истома, отнял руку, кое-как распрямил тело, но распрямил назад, потому что кочка впереди оказалась неодолимым препятствием и ее пришлось обогнуть.
Он снова полз к островному зверинцу и думал, что движется быстро. Но даже в беспомощном детстве, едва научившись ползать, очевидно, перемещался быстрее.
Позади оставался кривой и глубокий след, который увидал Станеев.
Истома дополз до загороди и, может быть, при последнем издыхании, отодвинул защелку. Олененок, медведи, волк и маленькая рысь, тесня друг друга, устремились на волю, перепрыгивая через мертвого старика.
Осталась белочка в клетке и, перебирая лапками, кружила и кружила свое нескончаемое колесо.
Дождь кончился. По тучам выгнулась тихая, кроткая радуга, а над клубящимся почти полукилометровым огненным столбом повисло мрачное солнце.
Удивительная, мятежная красота разлилась кругом! На деревьях, на красных, лиловых, желтых и оливковых колокольцах лишайников сверкали серебряные слезки. Недавно черное небо позеленело, и от его теплой, спокойной зелени земля отливала золотистым и мягким блеском.
Станеев держал на коленях тяжелую, уже остывшую голову старика и гладил, гладил, точно живую. Изорванные, обожженные ладони покалывали сосновые иглы, запутавшиеся в волосах Истомы.
За спиною орала разбуженная человеком стихия. Станеев не замечал ни жуткого гнева природы, ни доброй ее прелести.
* * *
Да, вот так и плывет во времени и в пространстве маленькая водяная черепашка — остров Лебяжий. Всего наглядится, плывя к лучшему...
Смолкли дизеля. Не слышно голосов человечьих; металлических бряков не слышно. И лебединые звоны смолкли, и журавье курлыканье. Лебеди, журавли и прочая перелетная цыганщина снялись и незаметно ушли только им ведомыми воздушными путями в чужие, в теплые страны. Вернутся ли?
Старый орлан тоже переселился и увел с собою подросших птенцов.
Курган сторожит Истома. Рядом с ним — сын. А горстка леса над ними, а изувеченная земля глохнут от нестерпимой тишины, как недавно глохли от пронизывающего насквозь гула.
Станеев, вырвав засохшую березку, спустился вниз, к озеру. Здесь, на скамейке, стоявшей перед разрушенным клубом, сидел Мухин.
— Не взялась березка-то?
— Весной посажу другую.
— Весной?! — удивился Мухин. Удивился искренне.
— Ты здесь останешься?
— Устраиваюсь линейщиком... на место Истомы.
— А...
— Кому-то ведь нужно... приводить все это в порядок!
— Конечно, конечно. Это ты умно решил, Юра. Очень умно! Об учебе думал?
— Хочу восстановиться... если получится.
— Получится. С вашим ректором лет двадцать назад... мы вместе работали. Я позвоню...
Они закурили.
Под ногами урчали волны озера, слизывая с выщербленного берега мягкие звездчатые снежинки. Время жевало и жевало все вокруг, и с коровьих задумчивых губ его падали клочья облаков, растворяясь в воде, как прошлое.
Минувшие эпохи — прошлое, и только что отстучавшая секунда — тоже прошлое. Крошечные козявки, отпечатавшиеся в геологических слоях, и гигантские ящеры, неосознанно запечатлевшие себя, именуются равно — реликты. Величия лопаются, а достоинства уравниваются, соединяясь в одном смысле: род. Мудрый Экклезиаст обозначил его границы: «Род преходит и род приходит».
А границ нет. Их раздвигает Время. Завтра уже через день зовется Сегодня. И все звонкие слова стареют и меркнут. Меркнут ли вечные слова? Ведь время и их трет на своей терке.
— Я давно хотел подарить вам одну книжку, — сказал Станеев.
— Подари, Юра. Когда-нибудь отдарюсь.
Станеев вынул из внутреннего кармана затрепанный коричневый томик Ларошфуко.
— А, «Максимы»! Давно собирался почитать, — Мухин осторожно взял старенькую дешевую книжицу и раскрыл там, где была закладка. Страница начиналась с двести шестьдесят девятой максимы: «Как бы ни был проницателен человек, ему не постигнуть всего зла, которое он творит...»
— Конечно, конечно...
Юрий Вэлла
Весть с ватьёганского стойбища
— У Старого Усти, что из рода Айваседы, в начале прошлой зимы случилось несчастье.
— Что такое?
— На борах вдоль Ватьёгана белку промышлял. А нефтепровод по этим борам проложен. Еду на оленях, говорит, по замерзшему озерку. Вдруг лед не выдержал...
— Дехей-хов! Цок-цок-цок-цок!
— Спокоен, знаю, что глубина здесь оленям только до брюха. Направил вожака к ближнему бору. Но что это? Кисы и малицы почернели, олени покрылись черным блеском. А запах такой, что голову дурманит. Руку к лицу поднес — черное сало...
— Пиманс-кучахку![18] Ёх-хо-хо-хов!
— Оказывается, не озеро это, а котлован нефти. Когда случилась авария, нефть заполнила озерко, а под снегом не видать... Как ни пытались отмыть оленей — сдохли, замерзли. А сам хозяин выжил. Только ослеп Старый Усти.
Юван Шесталов
Тайна Сорни-най
Отрывок из повести
...В минуты отдыха, устроившись на мшистом пеньке или на только что сваленном дереве, Сергей предавался своим размышлениям о «Золотой бабе». Скудные газетные строки обрастали мыслями, догадками. Видения прошлого витали над ним. Порою мерещилось, что все это видел сам. Вспоминал, как побывал еще мальчишкой в «святом урочище». Старики пошли туда, когда соболя совсем не стало. Принесли Духу Тайги жертвы и попросили его вернуть в мансийскую тайгу черного зверя, без которого оскудела охотничья тропа. А то святое урочище было недалеко от деревни, на острове, где среди обыкновенных таежных деревьев могучим великаном возвышался кедр. Ему-то и поклонялись старики.
Старые манси и теперь отвешивают поклон огню и воде, камню и дереву. Нет-нет да и вспомнят и о Сорни-най.
Необычайный интерес людей, живших давным-давно, к вековой тайге его сумрачной земли, обострял внимание Сергея к окружающему миру. Он присматривался к деревьям, выделявшимся чем-нибудь, в камнях искал очертания той загадочной богини, в крике птиц порой ему чудился плач «Золотой бабы».
Однажды ему показалось, что он у заветной цели, к которой стремились многие веками.
Это случилось в верховье безымянной речки. Она вытекала из ржавого и топкого болота. Посреди болота зеленела роща. Издали Сергею показалась она женщиной с ребенком на руках. Как в одной из версий легенды. Над зеленым венцом ее золотились лучи заходящего солнца. Только была она не нагой, как в легенде, а в цветном платье. Наверно, это березки и осинки, которые окаймляли рощу, делали ее одежду яркой и пышной. А стоявшие вокруг высокой лиственницы, они смотрелись издали строгим орнаментом на платье. Вечерний ветерок приносил с островка какие-то странные звуки. Они были не похожи ни на лепет листьев, ни на шум хвои. Когда ветерок усиливался, звуки становились громче. Тогда они напоминали звон колокольчика на шее оленя-вожака. Но стоило ветерку замереть — замолкали и звуки. Таинственные звуки, необычный вид острова среди непроходимого болота неожиданно уверили Сергея, что именно в таком месте могли укрывать «Золотую бабу» от постороннего взгляда.
На другой день работа никак не клеилась. Визирка, которую Сергей вырубал, не хотела идти дальше. Душа его была уже там, на островке. Но как до него добраться?
Пробовал пройти — чуть не утонул. Хорошо, что рядом были кочка и бревно, занесенное тиной. Они спасли Сергея. Присмотревшись, заметил, что к островку тянется редкая цепочка таких кочек. По ним пройти было все равно невозможно.
Островок так бы и сохранил свою тайну, если бы не лыжи, которые нашел Сергей во мху под ветвями поваленной бурей ели, — она когда-то красовалась у кромки болота. Лыжи были широкие, непохожие на те, на которых ходят по снегу. Нетрудно было догадаться, для чего они предназначались. Теперь уж Сергей был совсем уверен, что перед ним «священное место». Но здесь ли капище «Золотой бабы»? А может, это обыкновенное «святое урочище», каких немало на Севере? И к чему ему, манси, покушаться на святая святых предков, которое так почему-то берегли?
Впервые у Сергея было такое чувство. Может быть, потому, что раньше все было только преданием, легендой. А теперь это рядом. Стоит только пройти — и там Сорни-най, та самая «Золотая баба», которая волновала умы людей далеких эпох и сейчас не дает покоя.
— Что ты делаешь? — раздался хрипловатый голос, когда Сергей из-под сухих ветвей и мха вытаскивал вторую лыжину. Он вздрогнул. Перед ним стоял Ермолаич.
— Вот там... «Золотая баба!» — пролепетал Сергей, точно испуганный ребенок, показывая в сторону островка.
— «Золотая баба!» Та самая, что в газете?.. А не врешь?! — настойчиво допытывался Ермолаич.
— Может быть... Точно не знаю... Наверно, святое место...
— А ну, давай лыжи!
Сергей еще не видел Ермолаича таким. Глаза его заблестели. И весь он как-то преобразился. Рубил визирку не так. Чаще казался усталым, вялым. А сейчас будто его подменили.
— Чего ты как тетеря? Становись и ты! — указывая на лыжи, кончики которых торчали из-под сушняка, приказал Ермолаич.
Хотя лыжи были и широкими, но под грузным Ермолаичем вязли. Он их еле вытаскивал из шипящей топи.
Сергей пошел по цепочке кочек. Здесь место было более твердое. Его примеру последовал и Ермолаич.
Когда добрались до острова, Ермолаич приказал держаться сзади. Сам он шел осторожно, прислушиваясь к шуму деревьев. А шум этот был действительно необыкновенным. В шелесте хвои и листьев иногда что-то словно позвякивало. И это еще больше настораживало. Ведь и в легенде говорилось: «Золотая баба» то кричит, как дитя, то звенит колокольчиком, предупреждая, что она близко и к ней, священной, не следует подходить. Сергею то было жарко, то знобко. Колени слабли. Спотыкался на каждом шагу. Его охватил какой-то неведомый страх.
В нем снова ожили видения детства. И глуховатый голос старика Ильля-Аки, казалось, шуршал где-то у ног и просил не идти дальше. А другой, нежный, голос твердил обратное. Ноги спотыкались. И все же он шел вперед по еле приметной тропинке, петлявшей между деревьями. Рядом с ней зияли глубокие ямы, заросшие зеленым ельником, травой, мхами. Из ям торчали колья, какие-то острые железяки, даже ножи на древках, покрытых кое-где мхом.
— Осторожно! Самострелы! — предупредил Сергей Ермолаича, который почему-то ускорил шаг и стал еще беспокойней. Про самострелы рассказывал тоже старик Ильля-Аки. Они бывают только на самых больших «святых местах», где самые именитые боги манси.
— Какие еще самострелы?! — буркнул Ермолаич.
— Обыкновенные. Лук. Стрела с кованым наконечником. Медведи, лоси от них даже падают.
— Да?! — удивился Ермолаич, озираясь вокруг.
— Может, самострелы еще не сгнили. Тетива у них из лосиных жил, просмоленная.
— Дикость!
— Может, вернемся? — вырвалось вдруг у Сергея, который теперь почему-то пожалел, что сказал Ермолаичу про «Золотую бабу».
— Э-эй! — протянул тот, обернувшись к нему. — Трусишь. Не выйдет.
Он приказал вооружиться палкой и идти впереди. Сергей хотел возразить. Но Ермолаич так резко взглянул на него, что Сергей сразу же понял: спорить бесполезно. Длинным шестом, который Сергей нашел тут же в траве, стал бить по каждой ветке, тянувшей колючие лапы к тропинке. Если самострел поставлен, то стоит лишь тронуть ветку, как зазвенит тетива лука, полетит оперенная стрела... Не зазвенела тетива лука, не полетела оперенная стрела, не «ожили» и колья в темных ямах, как ни ворошил их Сергей. Слетали с древков поржавевшие ножи. Истлела и тетива луков. И все же Сергей шел осторожно. Следом за ним — Ермолаич. Сергей чувствовал на спине его взгляд.
Наконец тропинка из-под темных ветвей выскочила к светлой полянке. Посреди поляны «упиралась в небо лиственница». Так говорят про высокое дерево в сказках. Эта лиственница действительно была сказочной. Сергей такого дерева еще не видывал. Толстое-претолстое, втроем не обхватишь.
На ветвях, похожих на корявые руки великана, висели и рога оленя, и черепа лошадей, и какие-то чаши, и стрелы с железными и костяными наконечниками. На ветках мотались истлевшие кусочки каких-то шкур, тряпочек. На одной из них в лад с ветерком позванивал колокольчик. Под деревом валялись котлы, поржавевшие ведра, причудливые изделия из рогов, бутылки, каких Сергей и не видывал. Местами дерево было обито жестью. На вершине чернело гнездо какой-то большой птицы. Вернее всего, орлиное гнездо. Орел — птица священная. И дерево, на котором вьет гнездо, тоже священное. И на стволе такого дерева не просто узоры вытесаны топором, а «священные знаки жизни». О жизни волшебной и обыкновенной, наверно, говорят эти узоры. Некоторые из них напоминали знаки, которые Сергей видел на дощечках Ильли-Аки. Старик пытался его учить. Сергей тогда посмеялся над ним. Разглядывая почерневшие от времени зарубки на очищенной стороне лиственницы, он теперь пытался что-нибудь вспомнить и угадать значение узоров.
Один из них показался ему знакомым. Грубо вырубленные штрихи напоминали «лягушку» — собственный знак старика. У него он был отлит из меди. И просто на дереве, и на своих вещах он его нередко «рисовал». Но это был не только «катпос» — знак руки, которую ставил он на вещах и на русских бумагах. Для него он был священным амулетом, образом мифического предка. Ильля-Аки не раз рассказывал миф о том, как от лягушки произошел его род.
Старик гордился своей медной лягушкой. Иногда он пел какое-то сказание в честь ее. Этот медный амулет, на первый взгляд, совсем не походил на лягушку. Какие-то изломанные линии, штрихи. Они напоминали «бессмысленный» орнамент, которым женщины украшали свои шубы и платья. Но, присмотревшись внимательней, можно было увидеть и длинные задние ноги, и лапы с растопыренными пальцами, и короткую, чуть изогнутую спину, и голову... Такой же орнамент был вырублен на стволе этой лиственницы.
Ниже был орнамент, похожий на щучью челюсть. Чуть правее узоры напоминали то ли соболя, то ли еще какого- то таежного зверька. Летели по стволу крылатые рога лося. И маленький тетерев сидел, склонив набок головку. Больше всего на стволе лиственницы было узоров медвежьих лап. Такая пятипалая лапа вырезана и на рукоятке ножа, который остался от отца. Сергей слыхал, что отцовский род идет от медведя. Были здесь и другие, совсем непонятные, узоры. Может быть, это подписи людей, приезжавших сюда из других краев и речек? Неужели это на самом деле самая «большая святая земля», где хранился «главный идол Севера»? Так почему же нет капища?
— Ну! Где твоя «Золотая баба»? — пробурчал наконец Ермолаич.
— Вот дерево... святое, — растерянно пролепетал Сергей, оглядев поляну, где не было даже крошечного капища — избушечки, где обычно хранятся идолы, шкурки, одежда шамана...
— Сам ты святой!..
С этими словами Ермолаич нагнулся к дуплу, которое зияло темно-желтой пастью. Вдруг он торопливо стал что- то вытаскивать. Подойдя ближе, Сергей увидел, как он из кучи трухи выбирает какие-то сияющие вещи. Это были монеты, кольца, серьги, бусы.
Вспомнилось Сергею, как он сам бросал монеты в такое же дупло. Делал все так, как Ильля-Аки наставлял. Тогда Сергей его слушался. Это было в году, когда «Тайга потеряла беличий след». Старики сказали, что надо идти на «святое место» и духам лесным жертвы пожертвовать. Лесным духам принесли в жертву петуха. А взамен попросили белок. Духам этим бросали монеты, серьги, кольца. Сергей сам это видел. Так было и в старину. Люди несли на «святое место» свои драгоценности и веру, а уносили надежду, что будет добыча и счастье...
Может быть, и это — обыкновенное «святое место», где никакой «Золотой бабы» нет? Может, люди просто поклонялись этому «колдовскому дереву», на вершине которого большая птица свила большое гнездо? Есть гнездо — птенцы будут. Есть птенцы — птицы будут. Если птица кричит — значит, зверь где-то рядом. Даже крик самой маленькой птички о жизни тайги говорит. А большая птица орел, священная птица орел, вьет лишь там гнездо, где тайга полна красных и черных зверей. А лес, где много красных и черных зверей, — священный лес, заповедный. В таком лесу бить зверя и птицу можно лишь в год большой нужды и горя. А в обычное время нельзя ломать даже веточку. Топоры в таком лесу должны дремать за поясом, а ножи — в своих ножнах. Если стрела и полетит, то лишь на ствол самого высокого дерева, чтобы быть знаком его высокой священности.
На стволе этой гигантской лиственницы торчали стрелы. О чем они говорят? Может быть, о том, что и этот островок, и болото, где каменными изваяниями стынут лоси, и таежная речка, песчаные плесы которой разрисованы узорами медвежьих лап, и вся тайга вокруг священны?
«Золотой бабы» не было. Было просто высокое колдовское дерево. И монеты звенели. Ермолаич был доволен. Сыпал в карман монеты и улыбался. Как казалось Сергею в тот момент, улыбался ехидно. И Сергей не выдержал и ударил старика палкой...
Перед глазами Сергея выплыл Ермолаич. Узкое лицо со шрамом на левой щеке. Глубокие морщины, сплетенные на прямом лбу загадочным узлом. Бездонный взгляд больших отцветших глаз... Все такой же, как тогда, у колдовского дерева, когда Сергей нанес ему удар палкой по спине.
Каждый раз, когда выплывал в памяти этот его злополучный удар, — мороз пробегал по коже. Он вздрагивал от стыда. Точно отталкивал от себя такого к другому, который был, казалось, в нем же.
Сергей и сейчас не смог бы объяснить свое тогдашнее поведение. А в то мгновение, когда Ермолаич из дупла священной лиственницы высыпал монеты, серьги, кольца, в нем проснулась какая-то колдовская сила. Долго потом Сергею казалось, что в самом деле кто-то его толкал на поединок. Не хотелось ему верить в колдовскую силу священных урочищ, но даже потом, не раз бывая «в святых местах», ему снова и снова приходилось чувствовать себя не так, как в обычном лесу.
Не мог Сергей успокоиться. Он искал причины своей давнишней жестокости. Может быть, он хотел защитить себя перед собой же. И все равно он не имел никакого права поднимать руку на человека, которого он в то время побаивался. Сейчас для него было ясно, что он принял Ермолаича не за того, кем он был на самом деле.
А тогда Сергей был удивлен неожиданным поведением Ермолаича. Получив удар, ему следовало нанести ответный. А он!.. Он не набросился. В его взгляде не было даже злости. До сих пор перед глазами Сергея был взгляд, в котором было недоумение, что-то вроде: «Что ж ты, мальчик мой! Разве можно из-за этих вот монет?»
И лишь много лет спустя до Сергея дошел истинный смысл этого взгляда. В нем сквозила мудрость хлебнувшего из полной чаши жизни, не всеми понятая, потому что Ермолаич про себя почти никому не рассказывал, тем более ему, мальчишке, который в те годы, конечно же, плохо разбирался еще в людях. Да и как расскажешь о том, что вся его семья — жена и двое детей — погибла от фашистской бомбы, а старший брат умер от ран у него на глазах. Вот и уехал он после войны в Сибирь, подальше от родных курских мест. Хотел забыться, хотя бы на время, но вышло так, что пришлись ему по душе таежные края.
Теперь Сергею было стыдно за себя, за свой поступок. Как он все-таки мало разбирался в жизни. Наверно, нужно прожить столько же, испытать хотя бы частицу того, что выпало на долю этого мужественного человека.
Юрий Вэлла
Если не вернулся...
Настоящий олень с первым снегом возвращается туда, где он родился.
Ненецкая пословица
Если по первому снегу
Олень не вернулся в родное стадо,
Значит, его задрали
Волк или росомаха.
Если орлан-белохвост
Бросил гнездовье,
Значит, нашел где-то место безлюдное.
Если сестра моя лебедь
С весенней песней юности
Не покружилась над моим чумом,
Значит, погибла от выстрела...
А если
Ты не зверь беззащитный
И не перелетная птица,
Если крылья твои целы,
Но дорогу не вспомнил
В стойбище матери,
Какую причину придумаешь ты себе?
Анатолий Омельчук
Рукопись, рожденная в чуме
Очерк
Женщина в чуме поднимается рано. Легкое жилище под оленьими шкурами за ночь вымерзает, из теплой, нагретой постели не хочется выбираться. Но надо начинать новый день, поглядеть в лицо огню, услышать его песню.
Есть у нее еще один друг в чуме — письменный столик: неказистый, на низеньких ножках, с невеликой столешницей. Пространство в чуме строго разграничено: здесь мужская половина, здесь — женская. Анна отвоевала еще и писательский уголок. Когда усаживается за столик — время ее священно. Потом стол положат в грузовую нарту вместе с посудой, и — свидетель ее творческих взлетов и падений — он мирно путешествует по предгорным тундрам Приполярного Урала.
Есть ли еще в мире хоть одна писательница, которая создает свои книги в извечном жилище северных тундровиков — чуме? Полагаю, что наша землячка Анна Павловна Неркаги, молодая ненецкая писательница, — единственная в своем роде.
Ее выход в северную литературу был внезапен и стремителен, первая повесть «Анико из рода Ного» наделала немало шуму. Главное в ней — разрыв с родной землей обедняет и опустошает душу — было острым и новым для северной литературы. Но, наверное, подкупала и обнаженная откровенность главной героини. Потом последовал «Илир» — повесть о сложных временах в Ямальской тундре — произведение честное, жесткое, где Анна Неркаги вовсе не по-женски беспощадна к своим героям.
Но вот прошло больше пяти лет, и где же новые произведения писательницы? Что происходит с автором?
Десять лет она прожила в Тюмени, вроде вошла во вкус городской жизни. В тундре бывала наездами — работая в областном доме народного творчества, собирала фольклор. Но вот, издав «Илира», вернулась в стойбище отца — в тундру у фактории Лаборовой, почти на побережье Карского моря.
— Я еду к родному народу жить, — объяснила она друзьям. — Здесь, в городе, я живу, как на вокзале.
«Я поняла очень важную для себя вещь, — писала она из тундры. — Настоящему писателю мало лишь литературных способностей. Нужен еще талант быть человеком — не простым, а хорошим. Талант чувствовать. Талант трудолюбия...».
Было ясно, к чему она стремилась. Но что — обрела?
...Ранний полярный май — переход от зимы к весне — время жесткое, неприютное. Снег сполз, слизали его штыковые метели, и обнажилось голое тело камня. Не прикрытая ни снегом, ни спасительной зеленью, выглядит в это время горная тундра слишком уж безжизненно. Где-то здесь стоят чумы стойбища старого Себеруя, отца Анны. Но перевал Полярного Урала закрыт плотной стеной тумана.
— Безнадега, — роняет устало командир вертолета. Мы в очередной раз так и не сумели добраться до стойбища старого Себеруя.
Да уж, если Анна захотела уединиться, она выбрала как раз подходящее местечко.
— Ну что ты? — укоризненно упрекала она. — Какая голая пустыня? У нас просто плодородный край!
Анна наконец-то прилетела в Салехард. Веселая, жизнерадостная. Раньше она стеснялась, стыдилась, не хотела приезжать просто потому, что «Белый ягель» не был закончен. Теперь же перед национальной интеллигенцией Салехарда держала творческий отчет. Нет, эти годы — больших смятений и исканий — прошли не зря. Новая повесть не просто хороша сама по себе, она показывает, что автор — талант растущий, развивающийся.
Там, в тундре, Анна нашла и свою личную судьбу — она стала женой молодого охотника.
Стойбищные старухи увидели, что дочка старого Себеруя если хочет чего добиться, то настойчивости ей хватает. Научилась она, понятно, и чум собрать-разобрать, сделать его теплым, накормить своих мужчин. Она совместила вещи, которые до нее никто не совмещал — не перестав быть писательницей, сумела стать настоящей тундровичкой.
Но в тундру вернулась не только домовитая хозяйка. В родное стойбище вернулась писательница Анна Неркаги, человек с зорким сердцем, со зрелыми представлениями о жизни, большой гражданской активности и смелости. Анну приняли на работу в окружную агиткультбригаду старшим методистом. В своих должностных обязанностях она не замкнулась — работу культработника понимает и мыслит куда глубже.
Анна считает, что ушедшие в прошлое красные чумы свою миссию до конца не выполнили. Нужна регулярная, постоянная, целеустремленная работа с тундровиками. Да, сама она частушки на местные темы не поет. Но, может быть, стойбище в Байдарацкой тундре — единственное на всем Севере место, где охотники коллективно читают рассказы Куприна и романы Ремарка, обсуждают приключения Шерлока Холмса и переживания юного Алеши из горьковской трилогии. Анна создала клуб «Молодой охотник».
А в городошную лихорадку включились даже старухи — отбросив тундровые приличия, подобрав подолы широких малиц, они мечут лапту. Шума и смеха много, смеются над теми, кто плохо играет, и смеются сами плохо играющие. Вот такое веселое стойбище, кажется, насмеялось на много лет вперед.
Задолго до недавних постановлений по борьбе с пьянством Анна начала утверждать трезвый быт: традиционные обильные возлияния при встречах прекращены, употребление спиртного сведено до минимума. Хотя поначалу ей часто приходилось слышать, что дочь старого Себеруя «негостеприимна».
...В ее книгах действует немало героев с сердцами недобрыми и жестокими. Вот и «Белый ягель» — опять там сталкиваются в извечном своем единоборстве Добро и Зло. У Анны Неркаги это всегда понятия с большой буквы: маленького добра она не признает, а маленького зла не бывает.
Анна Неркаги
Анико из рода Ного
Повесть (в сокращении)
I
Волк положил морду на лапы и прислушался к вою пурги. Здесь, в укрытой снегом норе, было тепло и спокойно, но тело зверя иногда вздрагивало, и он крепко жмурился. Ему хотелось уснуть, чтобы набраться сил, — вот уже несколько дней живот волка пуст. Ненцы прозвали его Хромым Дьяволом за хитрый ум и черные дела. Поспит он, потом поднимется и на зимнике задерет оленя.
Люди часто оставляют на дороге до утра измученных животных, которые не могут дойти до стойбища. Рядом с обессилевшим оленем ставят пугало: надевают на палку или деревце шкуру, пахнущую человеком, прикрепляют сук — будто кто-то с ружьем стоит.
Хромой Дьявол не боится этих «сторожей». Однако подходит к оленю осторожно. Он давно усвоил жестокий, несправедливый закон: зверь на двух лапах всегда убивает зверя на четырех. Тут свой мир, свои законы и счеты. Хромой Дьявол знает это: потерял из-за людей заднюю лапу... Прежде у него не было к людям зла и ненависти. Он был счастлив. Имел свое логово под землей, четырех широколобых волчат и волчицу. Но однажды, возвращаясь с охоты, попал в капкан. Капкан был большой, не такой, что люди обычно ставят на глупых песцов, насторожен, видно, на крупного зверя. Волк провозился с ним всю ночь. А под утро, когда рядом остро запахло человеком, перегрыз себе лапу.
После этого Хромой Дьявол ушел из стаи. С годами одиночества пришли и ум, и ловкость.
...Внезапный звук, похожий на крик человека, прервал чуткий сон волка. Он насторожился. Повернул, прислушиваясь, морду, и на шее обозначились рубцы и шрамы.
Крик, заглушаемый стонами вьюги, повторился. «Зверь на двух лапах!».
Злобу, горячую, обжигающую, почувствовал волк.
Глухо зарычав, он сжался, бока втянулись.
С тепла на холод — не очень приятно. Ударил ветер, и Хромой Дьявол чуть не упал. Три лапы — не четыре. Постоял недолго и не спеша заковылял на запах.
Стойбище затаилось. Ночью буран всегда кажется опасней, чем днем. Бывает, что шесты, составляющие скелет чума, не выдерживают — и ветер ломает жилище людей, уносит с собой вещи, нарты. Здесь, в тихом ущелье, буран не так страшен — ветер со свистом пролетает выше, оставляя за собой белесый снежный хвост.
Чумов в ущелье три. Один принадлежит Ного Себерую, рядом стоит чум его друга Дедкова Пассы, а чуть подальше живет Лаптандер Алешка с матерью и братишками.
Чумы стоят в окружении нарт с туго упакованной домашней утварью. Есть и порожние нарты, на которых сейчас полно снегу. Перед каждым чумом лежит большая куча сухого валежника. В тундре с топливом плохо.
Ветер, хотя и не очень свирепый, все-таки проникает в ущелье, скрипит нартами, сердито бьет по стенкам чумов, но они только стонут, не подвластные ни снегу, ни ветру.
Сурова тундра не только климатом, сурова самой жизнью. Время здесь словно остановилось, и кажется: вот-вот появится из белой метельной круговерти огромный мамонт.
К утру буран затих, но оттого, что тяжелое свинцовое небо нависало низко, на земле было сумрачно и неприветливо. В такую непогодь никому не хотелось шевелиться, и чумы, стоящие в ущелье, еще не курились сизым дымком.
...Себеруй не спал почти всю ночь, слушая истошное завывание метели. В такие бураны даже десять шкур, укрывающих чум, кажутся паутинкой. К тому же в ногах ворочался Буро, огромный старый пес, и все время стаскивал ягушку, которой Себеруй прикрыл себя. Собака тоже не спала. Сегодня они с хозяином остались вдвоем в чуме.
Жена Себеруя вместе с маленькой дочкой уехала позавчера за продуктами и еще хотела завернуть к подруге, чум которой, по слухам, стоял недалеко от поселка. Внезапно начался буран, и Себеруй, конечно, забеспокоился: не застал ли он их в дороге?
Сон пришел лишь к утру, и то ненадолго. Приснилось, будто жена с дочкой вернулись и уже пьют чай, девочка просится к отцу на руки, и Себеруй, радостно и нежно улыбаясь, тянется к ней.
Проснулся он внезапно и сразу заметил, что ветер уже ослаб — не так зло треплет стенку чума — и снег из мукаданзи, дымового отверстия, больше не сыплется.
Буро поднялся, насторожил уши, прислушиваясь к звукам, доносящимся с улицы.
Себеруй откинул полог, закрывающий дверной проем, и услышал позвякивание лопаты — Пасса откапывал вход с улицы. Чтобы не сидеть без дела, Себеруй стряхнул снег с постели, с посуды, затопил печку. Жена, перед тем как уехать, приготовила сухих дров, и Себеруй возился недолго. Обычно после бурана затопить печь под силу только женщине.
Выйдя из чума, Себеруй прищурился — таким ослепительно белым был снег. Сел рядом с Пассой на нарту- легковушку, завел разговор об оленях и буране.
Себерую шестьдесят четыре года. Роста он небольшого, серые глаза всегда внимательны и добры.
Пасса выглядит моложе Себеруя, хотя они одного возраста. Он тоже небольшого роста, но в плечах шире, а походка... В походке ненца все есть: и плавность, и твердость, и гордость, и достоинство. Пасса затянут поясом, обшитым красным сукном, с самодельными медными украшениями. Сзади на мелких цепочках висят пять волчьих зубов — знак доблести охотника. А сбоку — ножны, тоже украшенные пластинками меди, шило в костяном футлярчике. О мужчине судят по тому, как тот подпоясывается. Если полы малицы ниже колен и мешают ходить, то охотник и мастер он неважный. О Пассе этого не скажешь. Он всегда собран, и даже когда ненадолго выходит из чума, вид у Пассы такой, будто он отправляется на охоту. Пассу в стойбище, да и во всей тундре, уважают. Как охотник он мудр, знает места, богатые ягелем, умеет провести аргиш по любому бездорожью. Но люди тянутся к нему еще и потому, что он настойчив. Услышит, что кто-то ребенка в школу не хочет отдавать, спешит в то стойбище. Иногда специально упряжку запряжет и поедет за много километров поговорить с отцом-упрямцем.
...Пасса пригласил Себеруя на чай, и теперь тот, сидя рядом с другом, допивал уже четвертую чашку. Пили, как всегда, неторопливо, степенно. Чай в тундре все: он и согревает в стужу, и снимает усталость после охоты или долгих переходов, это и ритуал, и знак уважения к гостю.
Женщины умеют готовить чай из травы, которую они называют «чай птички» — листья ежевики. Он получается зеленоватым, но очень вкусным, а старые ненцы говорят, что и полезным.
Себеруй радовался в душе, хотя радости своей и не выказывал: буран прошел, скоро жена с дочкой вернутся. До поселка недалеко. На сытых оленях быстро домчатся, к обеду уж дома будут.
Напившись чаю, он принялся вытесывать новенький легкий хорей. Как-никак, невеста растет. А в школу Себеруй ее не отдаст. Нет. Никогда. Сколько бы Пасса ни твердил «темно», «светло» — не отдаст. Уедет в город, как старшая сестра, забудет чум, оленей. Тогда никто не поддержит очаг рода, и будет ни «темно», ни «светло», погаснет очаг.
У Себеруя есть еще дочь, но никто в стойбище, да и сам Себеруй, не знает, где она сейчас и сколько ей лет. Может, девятнадцать, а может, двадцать. Девочке еще и семи не было, когда в чум Себеруя приехал на лошади русский. Поговорил — и увез Анико в школу. И с тех пор Себеруй не видел дочь даже во сне.
В ту же зиму Себеруй укочевал в горы, где летом меньше комаров и не так жарко. Приехала дочь на каникулы — ни мамы, ни папы. Пожила у чужих, зарабатывая себе кусок вареной рыбы, а на следующее лето уже не показалась. У русских-то, видно, лучше было.
Себеруя можно понять: не всякому доверишь то, что с трудом добывал и о чем мечтал всю свою жизнь. Приходилось покупать отощавших оленей, отдавать за каждого несколько бочек хорошей рыбы, а потом ухаживать за ними. Устраивал, охорашивал жизнь, трудился, как нехитрый олешка, никого не обманывая, а нет-нет да и мелькало в душе: «Вроде как виноват ты, старый, перед Анико».
В такие минуты Себеруй брал на руки вторую дочку, маленькую еще, молча ласкал ее, решив, что теперь вся его жизнь в этой девочке. А за Анико Идолы простят его.
К обеду погода совсем улучшилась. На земле и на небе стало ясно, только усталая поземка медленно и задумчиво ползла, запинаясь о сугробы и камни.
Себеруй все чаще смотрел в сторону леса, откуда должна была появиться жена. Зная нетерпеливый характер Некочи, он тревожился. Жена всегда торопится домой, будто без нее чум развалится или огонь в нем погаснет. Иную женщину из гостей арканом не вытащишь, все бы ей у соседки сидеть да чай пить. А Некочи любит свой чум и каждую вещь в нем. Она умеет радоваться всему. Иной раз неожиданно засветится от какого-нибудь пустяка и потом весь день дарит свою радость и Себерую, и соседям.
Неслышно подошел Пасса, присел рядом на нарту. Себеруй отложил хорей и достал буро-желтую табакерку из мамонтовой кости. Насыпал на ноготь большого пальца табаку.
— Я сейчас савак твой из-под снега достал, — сказал Пасса.
— Его же Некочи с собой взяла, — Себеруй не донес понюшку до носа, так и застыл.
— Забыла, видно.
Сердце защемило. Без савака даже в обыкновенный мороз замерзнешь. Себеруй задумался. Подошел Буро. Умными глазами посмотрел на хозяина, и Себеруй ясно увидел в его взгляде беспокойство, участие, ласку. Много лун, много весен на земле прожито, но он не помнит, чтобы взгляд у этой собаки выражал что-либо иное.
— Как твой ум ходит, Буро? Где хозяйка?
Буро отвернулся, всем своим видом показывая, что ответить не может.
— Кого ты запряг передовым? — спросил Пасса. — Подай-ка табакерку.
— Тэмуйко. Олень умный, сам знаешь, дорогу понимает...
Себеруй хотел еще что-то добавить, но промолчал. Он вдруг подумал, что не всегда хороший олень спасет хозяина в черную пургу...
...Себеруй не мог больше ждать. После обеда попросил Пассу пригнать ездовых и запрячь упряжку. Тот молча кивнул. И вдруг...
— Смотрите! — закричали дети, указывая на дорогу.
Кто-то приближался к стойбищу.
Собаки запоздало залаяли, чтобы оправдаться перед людьми, только Буро все еще колебался: стоит ли позориться? Вдруг это хозяйка?
Себеруй пристально, до рези в глазах, вглядывался в летящую навстречу упряжку. Сердце его будто сковало холодом. «Нет, не Некочи это. Алешка».
А Пасса всматривался в то, что лежало на нартах за спиной Алешки, лицо его побледнело.
Алешка с ходу резко остановил упряжку. Олени тут же упали. Дышали они загнанно, с хрипом. Алешка, бледный, со страшно искаженным лицом, дикими глазами, молча прошел мимо людей. Остановился, повернул было к Себерую, но, крепко закусив дрожащие губы, застыл около Пассы. Тот на него не смотрел.
— Нашел, — выдавил Алешка и медленно шагнул к Себерую. — Отец, пусть у тебя сердце будет больше неба.
Себеруй не слышал его. Он стоял, неловко согнувшись, и упрямо смотрел на нарту. Ветер шевелил край шкуры, прикрывавшей поклажу, пытаясь сорвать, будто хотел показать людям то, что лежало под ней. Себеруй, выпрямившись с трудом, сделал то, чего не мог или боялся сделать ветер...
Буро, до сих пор настороженно следивший за ним, вдруг прыгнул к хозяину и, неожиданно лязгнув зубами, зарычал.
— Ля-ля, — ласково позвал Пасса, но пес оскалился и на него. Сел на задние лапы и протяжно, со стоном завыл. Собаки поддержали его.
Себеруй стоял, закрыв лицо руками. От него отошло все: и люди, и время, даже он сам, остался один крик. Ужасный, разрывающий душу. Крик сердца.
Алешка и Пасса осторожно положили на шкуры люльку с девочкой. Ее опухшая ручонка резко выделялась на меховом одеяльце. Истерзанное тело Некочи трудно было назвать телом. Лишь голова в пятнах крови на губах и щеках осталась нетронутой.
Буро продолжал выть, и Себеруй, словно проснувшись, поднял голову.
— Буро, ляг, — прошептал он.
Услыхав голос хозяина, Буро замолчал и лег у его ног, вздрагивая и поскуливая. Пасса склонился над останками:
— Он. Хромой Дьявол!
Пасса знал следы зубов этого волка. Много раз видел их на тушах зарезанных оленей. А в тундре ему часто пересекал дорогу нервно-запутанный след трехлапого зверя.
Видно, и сейчас скрестились их пути.
II
Кладбище рода Ного хмуро и неприветливо. Оно заросло бородатыми, корявыми лиственницами, и деревья образуют такую тень, что и днем здесь темно, как ночью. Звуки приглушены, они теряются: зимой тонут в снегах, а летом закрываются в сочный влажный мох.
Кладбище древнее. С далеких, незапамятных, времен хоронит на нем своих соплеменников род Ного. Земля освящена жертвенной кровью оленей, пламенем костров, думами и слезами поколений. Нга, идолу смерти, свирепому, мудрому и ненасытному, люди приносят жертвы не только в дни своих обид, но и в дни счастья и покоя.
Тут лежат отец Себеруя, его мать, дед, бабушка, дети, которых унес Идол Нга. Теперь вот жена и маленькая дочка будут здесь ждать его, последнего мужчину когда-то большого, умного и доброго рода.
...Себеруй ходит от одной могилы к другой. Все знакомо, дорого, на гробе отца в прошлом году поправлял доску. У многих гробов менял ножки.
Ненецкие кладбища отличаются от русских. Гроб имеет форму обыкновенного ящика, и его не зарывают в землю, а наоборот, поднимают. Он стоит на четырех метровых ножках, отдаленно напоминая египетский саркофаг.
Надписей на ящиках нет, но Себеруй помнит всех. Каждая смерть задела его сердце.
Некочи и ее дочь положили в один саркофаг. Сейчас над ним хлопочут жена Пассы, его мать и Алешкина мама. Они кладут в гроб вещи Некочи, котелки, кисы, ягушку старенькую, чашки. Только все это разбитое и разорванное. Такой обычай.
Женщины тихо переговариваются:
— Иголку не забудь положить.
— Где ее сумочка?
— Около головы.
— Наперсток туда же положи. Там все понадобится.
Некочи одета в новую ягушку с ярким орнаментом. Это ее последняя работа. В поселок ехала — не хотела надевать, усмехнулась еще: «Успею, — говорила, — вся жизнь впереди».
...Пасса и Алешка уже подводят оленей. Сейчас полагается забить двух самых лучших и самых любимых оленей покойной, чтобы не обижалась и чтобы там, в другом мире, ей было на чем ездить.
Люди не обижают Некочи. Пока варится мясо, они щедро насыпают табак в уголки саркофага, в костер и просто на землю.
Молча, склонив головы, сидят вокруг костра. Всем хочется сделать приятное жене Себеруя и вместе с тем дать наказ, чтобы она там, в стойбище ушедших, замолвила слово за тех, кто остался, да подробно рассказала, кто как живет. Это скорее не похороны, а проводы человека, решившего уйти в другой мир.
Мать Пассы старше всех. Она лучше знает обычаи и поэтому говорит:
— Не молчите. Надо говорить о чем-нибудь. Сейчас ведь их очень много к ней пришло. И все слушают ее рассказ. Они должны слышать и наши голоса.
— Да, — добавляет Пасса. — Они должны знать, что мы пришли провожать ее, что на земле она жила хорошо.
Старая ненка продолжает:
— Не обижайся, мать Анико, — женщины редко когда называют друг друга по имени, чаще — матерью живого ребенка. — Девочку мы хорошо одели. Ей не будет холодно. А на тебе, ты сама видишь, твоя новая ягушка, — она дотрагивается маленькой рукой до ягушки покойной. — Я тебе не сделала больно? — спрашивает и сама же себе удовлетворенно отвечает: — Нет.
Потом достает из мешка платье из красивой шерстяной ткани. Медленно разворачивает его и держит так, будто показывает кому-то. Не тем, кто у костра, а тому, кто виден только ей.
— Мать Анико, передай это платье моей матери. У ней такого никогда не было. Видишь, какое оно... — Старушка радостно улыбается. — Пусть она снимет платье из кожи оленя, в котором мы ее похоронили, и наденет это, — и бережно кладет в уголок гроба подарок для матери.
На лице ее удовлетворение и покой. С тем же выражением достает табакерку, сыплет табак на ягушку Некочи и заботливо поправляет мешочек с игрушками девочки.
Пасса подложил в костер валежник. Огонь вспыхнул ярче. Для Некочи он горел в последний раз и, казалось, понимал это. Языки пламени ластились друг к другу, образуя диковинные цветы и листочки.
Пасса взял кусок мяса, разрезал его на мелкие части. Жена подала ему две кружки крови. Он положил мясо и поставил кровь к голове и ногам Некочи:
— Мать Анико, отведай сама и дай всем, кто к тебе пришел, мяса. Моему отцу скажи, что живу помаленьку, растут сыновья. Двое в школе, учатся жить по-другому. Совсем не так, как мы с ним. Передай ему, что осенью, когда у оленей будет хорошая шкура, я забью быков, шкуры он найдет на священном месте у Хара-пэ. Ему хватит на малицу.
Отец Пассы, работая батраком у Яка, не имел хорошей малицы, не говоря уже о саваке, и однажды в ночном сильно простудился. Через полгода его похоронили. Родные не могли ему на прощание справить новую малицу. Это навсегда запомнилось Пассе, тогда еще мальчику. Отца положили в гроб в плохонькой, истасканной одежонке, и сыну все время казалось, что отец мерзнет. Пасса уже несколько раз забивал быков на разных священных местах, оставляя шкуры отцу на малицу: так он старался загладить перед ним вину родных и свою.
Помолчав, Пасса добавил:
— А за отца Анико не бойся. Сама знаешь, хорошо жили. И оленя делили, и чай, а теперь горе его, как еду, поделим.
Алешка, опустив голову, сидит рядом с Себеруем. Совсем мало лун прошло с тех пор, когда он вот так же, как Пасса, говорил с покойным отцом. Обещал ему жалеть мать, помочь стать братишкам настоящими охотниками.
— У тебя, мать Анико, сыновей не было, — неожиданно говорит Алешка. — Я помню, как ты называла меня сыном, когда я еще маленьким был. Я буду дедушке Себерую сыном. Отец мой к тебе пришел. Пусть он это слышит.
Сварилось мясо, и Алешкина мать разложила куски по тарелкам, расставила их у головы и ног Некочи. Раздала и всем сидящим у костра по тарелке бульона. Бульон пробовали и остатки выливали на землю вокруг гроба.
Себеруй угощал тех, кто пришел встречать умершую в подземном стойбище. Он машинально сыпал табак, брал мясо, а сердце ныло, горело. Старик смотрел на костер, на пылающие головешки: ему казалось, что это его жизнь выпала из рук доброго Идола и теперь обугливается, шипит.
«Доченька... Жена... Их нет». Голоса людей привели его в себя, и он долго смотрел запавшими глазами на сидящих у костра, стараясь понять смысл слов.
Пасса внимательно следил за ним.
«То, что случилось, словами не объяснишь. Да, этот день поистине черен в своей черноте. И дай, Идол жизни, силы Себерую, чтобы он вынес этот день», — так думал Пасса, ухаживая за другом. Думал он и о Тэмуйко, любимом олене Некочи. Алешка сказал, что оленей не было, они разбежались, почуяв волка. Но что стало с Тэмуйко?
Солнце садилось. Надо завершать обряд, пока на землю идут лучи жизни. Потом людей здесь не должно быть; придет время других, тех, кто не провожает, а встречает покойников.
Пасса с Алешкой выбрали место, где поставят гроб. Снег еще глубокий. Придется пока вбить ножки в снег, а весной сделать все как полагается.
Алешка приготовил гвозди, чтобы забить крышку, и вдруг застыл: Себеруй смотрел на него так, что ему захотелось бросить молоток и бежать отсюда.
Долго держался Себеруй. Мужественно вел себя и вчера, и сегодня. И когда тела любимых людей положил в холодный ящик, и когда ночью караулил их вечный сон.
А сейчас схватился за голову: «Один-одинешенек...».
Человек понимает это остро лишь тогда, когда действительно остается один. Сирота среди людей — как пень среди густого леса.
— Я один, — прошептал Себеруй, и сказанное прозвучало настолько ясно и глубоко, ясно до обнаженного режущего страха, что он вздрогнул и только сейчас по-настоящему понял, что случилось непоправимое.
Умерли жена и дочь. Значит, нет ни прошлого, ни будущего. Если у человека нет будущего, он опирается на прошлое и этим живет. И вдруг темно и впереди, и сзади. Как и для чего жить дальше?
Последний луч солнца еще прощался с землей, когда все было закончено.
Люди тушили костер, негромко повторяя хором:
— Мать Анико, не обижайся, это не мы тушим огонь, а снежный буран.
Алешка вдруг подтолкнул Пассу:
— Смотри!
Пасса вздрогнул. В лучах уходящего солнца, гордо неся голову, шел олень. Тэмуйко!
Да, это Тэмуйко. Ночью он попал в чужое стадо, остался там до утра. А теперь торопился к людям. Подойдя, олень осмотрел всех. Взгляд его задержался на Себеруе, казалось, он спрашивал: «Где мать? Где хозяйка?! Потом приблизился к саркофагу, обрадовался — нашел свою хозяйку. Потерся мордой о доски, устало опустился рядом.
Себеруй боком, пытаясь скрыть от людей слезы, подошел к нему, чтобы попрощаться. Тэмуйко был самым любимым оленем Некочи. Она должна его взять с собой. Таков обычай.
Олень обдал теплом ладонь Себеруя и опять опустил морду. Он устал и хотел спать. Хозяйка была рядом, почему не отдохнуть? Пасса подхватил топор, собрал в кольцо аркан, подозвал Алешку:
— Пойдем, поможешь.
Себеруя они отстранили молча. Тот хотел что-то сказать, но только бессильно махнул рукой.
Тэмуйко не двинулся, когда к нему подошли. Пасса накинул петлю. Тэмуйко не испугался, тряхнул головой, чтобы петля удобно сидела и не терла шею.
Суров закон тундры. Кто уходит из жизни, забирает свое. Не отдашь — покойный придет за ним. Бывало, целые стойбища забирал.
Боль сдавила горло Тэмуйко. Он вскочил, зашатался, пытаясь утвердиться на уходившей из-под ног земле.
Себеруй отвернулся, но тут же, задыхаясь, крикнул:
— Стойте! Не надо! Я беру грех на себя. Пусть живет. Она его грудью кормила.
Пасса будто ждал этих слов. Бросив аркан, сказал Алешке:
— Отпусти.
III
Той ночью, когда Тэмуйко был с матерью-хозяйкой, он в снежном буране потерял дорогу и остановился. Хозяйка распрягла оленей, ласково потрепала своего любимца по шее и ушла к нарте. Тэмуйко слышал оттуда ее голос.
Потом случилось неожиданное. Олень, что был в упряжке крайним, шарахнулся и пропал в снежном вихре. Вскоре и остальные учуяли запах волка, разлетелись в разные стороны. В беге повернув голову, Тэмуйко совсем близко заметил тень и даже услышал лязг зубов и нервное дыхание волка.
Тэмуйко бежал легко. Спасали длинные ноги. Не отставал и Хромой Дьявол. Немного погодя олень взглянул в ту сторону, откуда ждал нападения. Волк медлил, как-то нелепо готовясь к прыжку.
Хромой Дьявол не мог решиться. Прыжки давались ему трудно, к тому же сейчас сбивал дыхание азарт.
Сильный порыв ветра спас Тэмуйко. В то время как волк распластался в прыжке, ветер ударил так резко, что Хромого Дьявола отшвырнуло в полете на несколько метров.
Бой Тэмуйко решил не принимать. Он то ускорял бег, то еле шагал, тяжело раздувая бока, будто совсем выбился из сил. Хромой Дьявол понимал оленя и, обманывая себя, плелся за ним.
Ушли довольно далеко. Потянуло дымом, и Тэмуйко умчался к стойбищу. Волк бросился было за ним, но тут же остановился и, задрав морду, завыл от бессилия и отчаяния. В глазах его была тоска, злая, голодная. Но плакал Хромой Дьявол недолго. Вспомнив о чем-то, замолк и повернул назад по свежему, еще не совсем занесенному следу...
Спустя семь дней после похорон между Пассой и Себеруем случился коротенький разговор:
— Старика надо убить, Себеруй.
Между собой мужчины часто называют волка стариком.
— Не надо. Это он сделал по своим законам, — ответил Себеруй, глядя прямо перед собой так, будто хотел найти в мартовском снегу свой грех, за который был наказан. — Не делай этого, — Себеруй посмотрел в глаза другу. — И парню скажи.
IV
Себеруй копошится у печки. Иногда он ходит ужинать к Пассе, иногда вечерний котел готовит мать Пассы в его чуме. Но часто беспокоить старую женщину неудобно, Себеруй пытается варить сам.
В чуме темно и холодно, хотя печка-«буржуйка» уже затоплена. Это, наверно, оттого, что на душе плохо.
Себеруй зажег лампу, поставил на печку чугунный котел с супом, который остался со вчерашнего дня.
С улицы в открытую дверь заглянул Буро.
— Ля, — позвал его Себеруй.
Буро понимает хозяина лучше, чем кто-либо. Они и характерами-то схожи. Работает Буро, как и хозяин, степенно, без лишнего шума. Олени его слушаются и побаиваются, а собаки признают силу и ловкость Буро.
Когда у Себеруя не было еще оленей, то на рыбалке Буро был незаменимым. Он помогал тащить лодку. От озера к озеру носил на себе весла и мешки с рыбой. И на охоту, конечно, ходили вместе. Однажды в капкан попалась рысь. Ружье Себеруй не взял с собой и, увидев в капкане такую зверюгу, немного опешил. Глаза рыси горели бешенством, и на нее жутко было смотреть, не то что подойти.
Себеруй остановился, обдумывая, как поступить. Близко она к себе не подпустит. Буро посматривал в глаза хозяина, будто тоже спрашивал: что делать?
Пока они стояли в растерянности, рысь рванулась изо всех сил и сорвала капкан. Разъяренная от боли и голода, она бросилась на Себеруя, но он не успел даже испугаться — Буро появился между ним и хищником.
Дрались они недолго. Но какая это была драка! Когда рысь стала затихать и Себеруй уже добивал ее, шкура на Буро висела клочьями, из ран сочилась кровь. Он едва стоял на ногах, а в глазах все еще пылала волчья злоба.
После Буро тяжело болел. Себеруй ухаживал за ним и думал: не будь Буро, сердце его, Себеруя, давно умерло бы от боли.
Теперь он любит поговорить с Буро. Остаться одному и молчать тяжело. Как ни стараешься быть с людьми, горе найдет время напомнить о себе.
Буро всегда слушает хозяина внимательно. Вот и сейчас он проходит, ложится у печки так, чтобы видеть Себеруя, но не мешать ему. А тот посматривает то на собаку, то на маленьких Идолов, которые стоят на шкуре олененка в центре постели. Идолов два, один ростом в две ладони. Судя по одежде — женщина. На голове платок из кусочка красной материи, на шее ожерелье из бусинок, колечек, старых монет. Ягушка на ней очень красивая. Это Некочи. Второй Идол совсем маленький, его едва заметно под малицей.
Себеруй поставил перед Идолами небольшой столик. У ненцев так: не я хожу к столу, а он ко мне. Налил в тарелки супа, одна из них, маленькая, видимо, принадлежит Идоленку. Рядом с тарелками положил по куску хлеба.
Ели молча, сосредоточенно. Умерший продолжает жить в кругу родных в образе Идола. Считается, что он бережет покой в чуме. Идолов почитают, меняют на них одежду. Они участвуют в праздниках, жертвоприношениях.
Себеруй, не всегда следовавший обычаям, на этот раз с радостью согласился выполнять все, что требовалось. И вот жена и дочь с ним. Он этому верил и пищу всегда готовил на троих.
Чум свой не разбирал, хотя Пасса не раз предлагал перейти к нему.
Кстати, вот и он.
— Что делаем, старики?
Старики — это Себеруй и Буро. Пасса веселый. Еще бы: три солнца всего прошло, как родился сын. Быть счастливым рядом с Себеруем неприлично, и Пасса погасил свою радость, нахмурился. Подбросил в печь сушняку и, внимательно поглядев на друга, негромко сказал:
— Нэвэ, ты меня знаешь не один день, — он, видимо, боялся ранить друга каким-нибудь необдуманным словом, и поэтому голос его прозвучал тихо и вкрадчиво.
Себеруй насторожился:
— Подожди. Чаю попьем.
И торопливо расставил на столике чашки, не забыв и про Идолов. Руки его чуть дрожали.
Пасса заметил это, нежно посмотрел на друга. То была нежность, никогда не выказываемая и потому особенно сильная.
Первую чашку чая кирпичного цвета выпили молча.
«Разговор будет непростой», — думал Себеруй. Он с нетерпением ждал, что скажет Пасса — самый близкий теперь человек.
— Себеруй, у тебя ведь есть дочь Анико?
Себеруй вздрогнул. Чай в блюдце плеснулся. Старик ожидал любого вопроса, только не этого.
Мысли об Анико, о далекой, совсем незнакомой дочери, стали в эти дни одиночества его новой радостью, болью и надеждой. Он берег их, боялся выдать, словно опасался, что кто-то будет смеяться над его думами. Даже Пассе не говорил: кто знает, захочет ли дочь вернуться к нему, помнит ли отца?
— Была у меня дочь.
— Почему была? — с притворным удивлением спросил Пасса.
— Прошло много лет. Мы с ней не виделись... Она нашу жизнь забыла, наверно. Я думаю, не нужны мы ей.
Он не верил в это, но сказал, точно хотел приучить свое сердце к тому, что Анико никогда не придет.
— Нехорошо ты думаешь и говоришь. Человек свой дом не забывает, — медленно и тихо ответил Пасса. — Она к нам вернется. Только ей надо об этом сказать. Вот я тут... — и достал из кармана сложенный вчетверо лист бумаги, конверт и карандаш.
Пасса умел писать. Конечно, не ахти как грамотно. У него всегда было целое «стадо» ошибок, как выражался его старший сын, но суть дела он излагал точно.
Себеруй, взволнованный короткой речью друга, смотрел на него и на принесенные им бумагу и карандаш с такой детской надеждой, словно ожидал чуда. Но тут, к своему огорчению, он вспомнил, что не знает, на каком боку земли живет его дочь.
— А я и не знаю...
— А я знаю.
— Откуда?
— Узнал. — И сказал, что на днях ездил в сельсовет.
— А там как знают?
— Сам не понимаю. Старый Езынги все знает. Он говорит, чтобы мы сами написали.
— Конечно, конечно, — торопливо поддакнул Себеруй.
— Говори.
Письмо сочиняли час. Но вышло оно коротенькое и выглядело так: «Точь Аника. Сиву я отин. Мата твоя и маленький систра уморла. Приесзжай...».
Дальше речь шла об оленях, немного о Буро и о людях стойбища.
Пасса перечитал и перевел письмо на ненецкий язык. Себеруй одобрил, только попросил добавить, чтобы дочь надевала малицу, а то замерзнет. Откуда было ему знать, что дочь давно забыла о таких вещах.
Дело сделано. Улыбаясь, заклеили конверт. А потом, словно вспугнутые чем-то, притихли и сидели, не глядя друг на друга.
«Какие-то прутики, черные, корявые, будто куропатка прошла по снегу», — подумал Себеруй и, вздохнув, передал письмо Пассе.
— Приедет ли? — спросил глухим голосом, сгорбившись над чашкой с холодным чаем.
— Приедет, — твердо, насколько мог и насколько верил, сказал Пасса, поглаживая рукой белый конверт.
VI
Стойбище вот уже с месяц живет ожиданием Анико. Все знают о письме, которое написали Пасса с Себеруем и послали в те края, где не бывал еще ни один ненец из стойбища. Той бумаге доверяют еще и потому, что писал ее Пасса, уважаемый всеми человек.
За Себеруя радовались открыто, не скрывая своих чувств и готовности помочь ему достойно встретить Анико.
Мать Пассы решила сшить ягушку для Анико, и теперь по утрам она, залитая весенним солнышком, вышивает узоры, а вечером отделывает шкуры. Сам Пасса взялся за нарту-легковушку для Анико, изготовить которую тоже большое искусство.
Окне, жена Пассы, делает женскую сумочку. Эта работа хлопотливая, тонкая и требует большого мастерства и терпения. Шьется сумка обычно из мелких шкурок с оленьих ног и украшается разноцветными кусочками сукна.
Себеруй помолодел и тоже готовился к приезду дочери. То он подбирал оленей для упряжки Анико, то строгал легкие тонкие хореи. А иногда просто сидел в задумчивости, стараясь угадать вкусы и желания дочери.
И Алешка ждал Анико. Они когда-то в одной школе учились. Она все в вожаках ходила, сначала у пионеров, потом у комсомольцев. И сейчас, может, где-нибудь начальствует. Нравилась она Алешке тогда, да он все стеснялся, а когда мальчишки советовали написать Анико записку, только усмехался.
VII
В Салехарде, в аэропорту, Анико узнала, что пассажирских рейсов на Лаборовую нет. На вопрос, как можно туда попасть, дежурная в справочном отделе сказала коротко и ясно:
— Не знаю.
— То есть как «не знаю»?
Полная рыжая женщина ответила с раздражением:
— Туда, девушка, летают только грузовые самолеты да почтовые два раза в месяц.
— А сегодня ничего нет?
— Нет.
— А завтра?
— Тоже. А тебе что там?
— У меня мама умерла...
Женщина сконфузилась и тут же посоветовала:
— Ты возьми билет до Аксарки. На днях почта будет. Тебя здесь на почтовый не возьмут...
— Почему?
— По инструкции не полагается, а там, может, возьмут. А то здесь ты просидишь долго.
— Спасибо.
В Аксарке, районном центре Приуральского района, Анико просидела три дня. Этот поселок она знала: кончила здесь десять классов. Сходила в интернат, навестила школу. Но время беспощадно ко всему. Все стало чужим, непонятным. Знакомых учителей не встретила, друзей тоже. Зайдя в свой класс, где теперь была спальня, Анико почувствовала обиду и горечь, и когда шла по коридору, скрипучий пол как бы жаловался ей на старость.
Больше никуда не пошла, боясь, что все дорогое когда-то сердцу обернется только обидой.
На поездку ей дали десять дней. Скоро сессия, и декан приказал не опаздывать. Три дня можно вычесть. Осталась неделя. Слава богу, на почтовый взяли, а то невмоготу стала эта неопределенность.
Когда уже летели, Анико все время смотрела в иллюминатор. Места незнакомые, а сердце волнуется, будто узнает и эти озера, и редкий лесок, что остался позади.
Садились в Белоярске и Щучьем. Оба поселка Анико помнила. В первом она кончила восемь классов, а в Щучьем — начальные четыре. Сейчас они были не те, что раньше, и Анико не узнавала в них ничего из своего детства.
...Письмо от отца подруга принесла вечером. Собирались идти в театр на спектакль «Король Лир», и второпях Анико не прочла даже обратного адреса на конверте. Вернулись поздно. Не включая света, разделись и нырнули в постели. Анико вспомнила о письме. Пошарила рукой по столу, но письмо куда-то запропастилось.
...Письмо нашлось почти через месяц. Оно лежало в шифоньере, куда его бросили вместе с юбками и кофтами. Обычное на вид, оно не отличалось от множества других, которые она получала от школьных друзей.
Письмо оказалось страшным. У Анико вдруг в душе что-то перевернулось и теперь болело нудно и тревожно.
Мать...
Анико вспоминала о ней, когда была маленькой и когда ей было особенно трудно. Еще в интернате. Ох, сколько же длилась эта жизнь в интернате! С подготовительного по десятый. Одиннадцать лет среди разных, в сущности чужих, людей.
Смерть мамы напугала. В сознании все время жила мысль, что мать и отец есть, пусть где-то далеко, но они живы и, значит, по окончании института у Анико будет возможность съездить к ним, полюбить, простить их. И от них получить прощение за то, что в жизни по-прежнему много суеты и мало времени для любви.
Внизу показались горы. Анико вдруг вспомнила, что, когда ее брали в школу, она прощалась с горами и плакала. Сейчас представила себя маленькую, в старенькой малице и мокрых кисах. Как это давно было!
Мысленно поставив рядом с собой эту зареванную девчонку, Анико удивилась: «Неужели это было?»
Коротенькая картина детства насторожила. Доставит ли радость отцу ее приезд на несколько дней? Ведь она даже не помнит его. Как и маму... Не может быть, чтобы детство так быстро ушло. Из памяти еще может, но из души... Нет, неправда, вот что-то припоминается...
...Вечер. На улице, около чума, Анико с мамой развели костер. Анико перебирает свои куклы. Они сделаны из полосок материи, а лица им заменяют птичьи клювы. Мать шьет новую ягушку для куклы, и на мгновение Анико даже показалось, что она увидела, очень отчетливо увидела, озабоченное лицо мамы.
Но мгновение прошло, и Анико, как ни старалась, его вернуть не могла. Оно ушло и, видимо, навсегда.
Вот она, родная земля!
...Как мучительно и тревожно хоть ненадолго возвращаться в детство. И стыдно...
К ней подошел пожилой ненец, протянул крепкую руку:
— Иван Максимыч Езынги, — и с доброй улыбкой пошутил: — Местная власть.
— Я...
— Уже догадываюсь. Пойдем к нам...
После уличного холода тепло кухоньки особенно приятно.
Иван Максимыч поставил стул к печке и предложил:
— Раздевайся и садись. Замерзла, наверное. Холодно еще у нас. Сейчас чай поставлю.
— Спасибо, я не хочу.
— Это ты брось. Чаю обязательно надо попить, — и завозился у печки.
Анико искоса поглядывала на него и думала:
«Как они тут живут? Тихо и пусто. Вот он старик. Лицо морщины изъели. Ему бы живот на солнышке греть, а он с печкой возится».
— Отец тебя ждет, — сказал Иван Максимыч, пригладив рукой редкие волосы, и совсем тихо, будто к чему-то прислушиваясь, добавил: — Очень ждет.
Анико ничего не сказала. Отошла к окну.
«Ждет отец. Как все это непривычно!»
IX
Анико не спит. Луны нет, и потому окна глядят неприветливо и мрачно. На душе нехорошо. Анико закуталась с головой и попыталась уснуть, но под одеялом душно, и она снова присела на кровати.
— Не уснуть. Лучше выйти.
В темноте она нащупала сапоги и пошла вдоль стены. Взяла первое попавшееся пальто. Тяжелое...
Вышла на крыльцо и чуть не упала. Ступеньки очень крутые и частые.
Ночь незнакомая, непривычная, тихая. Ласковый характер здесь у ночи, кажется, она нашептывает: «Спи, уставший человек. Крепко спи. Успокойся. Не так уж все сложно, как кажется. Встретишься с отцом. Поговоришь с ним. Увезешь его с собой. В городе жить можно. Там не так холодно. Здесь вон в какой шубе идешь, и то до костей пронизывает...». Анико представила, как, должно быть, смешно она выглядит в шубе до пят. Улыбнувшись, пошла по тропинке. Недалеко от дома должна быть лиственница, Анико помнила ее с детства. Так и есть. Стоит еще. Верхушка ее чуть покачивается от снега, словно приветствует... Анико прислонилась к холодному стволу и прошептала:
— Здравствуй, бабушка!
Потом осторожно опустилась на пенек рядом с деревом. Сжалась под шубой, послушала глухой шепот лиственницы, и вдруг ее охватило чувство уюта, покоя и жалости к себе. Обняла сморщенный, пахнущий ветрами ствол и заплакала.
Вспомнилось: она возвращается откуда-то, а навстречу бежит мама. Полы ягушки развеваются, и кажется, что мама летит, только очень медленно. Мама стаскивает мокрые кисы Анико, сажает дочь за стол и дает вкусную лепешку из рыбьей икры. Как хорошо было уходить и каждый раз возвращаться к маме, чувствовать себя усталой, маленькой и нужной.
X
Женщины начали готовить вечерние котлы, чтобы к возвращению мужчин были чай и горячее мясо.
Сегодня Алешка с Пассой с раннего утра поехали осматривать пастбище, а Алешка хотел снять еще последние капканы. Охотничий сезон кончился в начале апреля.
Себеруй с утра от нечего делать тоже возился с капканами, смазывал их песцовым салом, чтобы не ржавели, и ждал Пассу. Тот обещал вернуться пораньше. Надо успеть дотемна осмотреть копыто у важенки. Уже третий день хромает. Скоро начнутся длинные кочевания, и она может совсем из сил выбиться, и олененок с ней измучится.
Себеруй отложил в сторону капкан и задумался. Появились маленькие оленята, забот стало больше. За малышами нужен хороший присмотр, ладно что дни теплые, а то начинать жизнь с ощущения холода даже оленю не очень приятно.
Себеруй поднялся и только сейчас заметил Алешку. Тот распрягал оленей.
Подошел к нему.
— А где Пасса?
— Он не приехал? Мы же разошлись.
— Опаздывает. Как песец?
— Семь, отец.
«Настоящий охотник, — подумал Себеруй. — Покойный Янзи был бы доволен сыном. По земле ходит человек, а не его подобие».
Понемногу темнеет. В апреле ночи еще не светлые, а вот в конце мая, в июне день с ночью будет иметь одно лицо, радостное, чистое и белое.
Себеруй ходит от нарты к нарте. То веревки, которыми укреплен багаж, подтянет, то хорей подберет, чтобы детишки не сломали. Почему долго нет Пассы? Себеруй уже с неделю живет у него, но огонь в своем чуме поддерживает. Все осталось, как при жене. Анико приедет к себе домой, а не к чужим. Вернется к отцу, в свой чум. Там каждая вещь принадлежит матери. Когда Себеруй заходит в чум, ему кажется, что жена вышла и вот-вот возвратится, а маленькая шаловливая дочурка спряталась от него за подушки, как всегда делала. Потом обхватит за шею тепленькими ручонками и долго будет заливаться довольным смехом...
Жена не заходила, и смех дочурки не раздавался. Но Себеруй все равно каждый день подолгу сидел в своем чуме, оглядывая вещи. Иногда засыпал и, проснувшись, молча лежал, стараясь сердцем уловить родные звуки, голос жены, писк дочери. Он пытался представить Анико, хлопочущую у огня, подающую на стол, но это не получалось. Однажды, порывшись в мешках со старыми вещами, Себеруй нашел детские куклы. Они были потрепанные, и он подумал: а вдруг это ее игрушки, Анико? Расставил их, как это делают дети, приготовил куклам постели. На женские фигурки надел ягушки...
Вместе прожито немало, и эти случайные задержки всякий раз тревожат. Охотник может запоздать, в этом нет ничего особенного. Зверь иной раз умней человека, и обхитрить его непросто. Но сейчас охоты нет. Может, заехал к кому-нибудь?
Буро, следивший за хозяином, увидел, что тот наконец успокоился, подошел, лег у ног.
Скоро к ним подсел Алешка с ракетницей в руках.
— Ты куда?
— Пойду оленей поближе подгоню.
Буро поднялся, сел на задние лапы, настороженно подняв уши. Себеруй и Алешка тоже прислушались. Чуть слышно скрипели полозья со стороны дороги из поселка.
— Видно, кто-то по пути к нам решил заехать. Сейчас все дрова возят. Может, кому ночлег нужен, — предположил Алешка.
Когда упряжка вынырнула из леса, Себеруй узнал Пассу. За спиной у него кто-то сидел, неловко держа на весу ноги.
Себеруй привстал. Неужели?
Нарта остановилась. Пасса не успел еще отбросить хорей, как Себеруй пошел к нему. На ходу поправил старенькую малицу, торопливо провел ладонью по усам и щекам.
Анико спрыгнула с нарты. Повернувшись к чумам, увидела маленького человека. Он шел к ней спотыкающейся, суетливой походкой.
«Отец!» — мелькнуло в голове, и сразу же пришли страх и недоумение. Вот этот совсем незнакомый невзрачный старичок и есть ее отец? Его надо обнять, собрать крупицы чувства, некогда жившего в ней, полюбить, считать самым родным человеком. Она растерялась, зачем-то схватила с нарты портфель, выставила его перед собой, словно хотела защитить себя или оттолкнуть того, кто спешил к ней. Когда отец подошел вплотную, она невольно сделала шаг назад: от старика тяжело пахнуло дымом, табаком, грязным телом. Себеруй не замечал ничего. Он два раза провел ладонью по своей грязной малице, будто вытирал ее, и протянул перед собой руку.
Но Анико не ответила на приветствие. Она со страхом смотрела на черную малицу отца, на его спутанные, сальные волосы, морщинистое лицо, грязные руки и чувствовала, как к горлу подступает тошнота.
Себеруй не видел состояния дочери. Все отцовское, исстрадавшееся в одиночестве и горе торжествовало в нем, радовалось, тянулось к Анико, которая приехала к нему, хотя и стала большим человеком. Он не смутился, когда Анико не пожала руку, наоборот, даже рассердился на себя, что только руку подает, а не целует свою дочь.
Себеруй неловко потянулся вперед, и тут Анико увидела на его усах что-то черное, мокрое. «Табак» — поняла она. Отстраниться не успела и лишь закрыла глаза, когда губы отца коснулись ее щеки. Портфель выпал, больно ударив по колену.
Отец, стыдясь своего волнения и радости, отвернулся. Анико выхватила из кармана платок, вытерла щеку. Алешка, стоявший неподалеку, не поверил своим глазам. Можно надеть чистое красивое пальто, пахнуть духами, но чтобы так... стирать отцовский поцелуй, будто плевок. Он подошел поближе, захотел увидеть лицо девушки. Может, глаза наврали и не было ни платка, ни омерзения. Подошел и помрачнел. Да, глаза ее суетились, в них еще не погасло отвращение.
Себеруй справился с собой, повернулся к Анико, взял ее за руку и радостно посмотрел на людей, приглашая их полюбоваться на дочь. Те уже подходили ближе, решив, что теперь и им можно поздороваться с гостьей.
Себеруй поднял портфель и зачем-то передал его Алешке. Руки старика дрожали. О, Алешка отлично знал, что это значит, когда у ненца дрожит рука.
Первой подошла пожилая женщина:
— Торова.
— Здравствуйте, — Анико понимала, что нехорошо здороваться по-русски, но язык не повернулся сказать ненецкое «торова» — отвыкла, застеснялась. Откуда-то из-под ног, словно куропатка, выскользнула старушонка в старенькой дырявой ягушке.
— Торова, ты узнаешь меня? — спросила она, подавая сухую коричневую руку.
— Нет, — тихо ответила Анико.
— Кэле, кэле, — подосадовала старушонка, покачала головой и добавила: — Ты была маленькой.
Анико показалось: старушка пожалела, что девушка стала большой.
Алешка решил не здороваться. Он отошел к куче валежника и начал зло ломать холодные ветки.
Мысли теснились, как непослушные олени, обида за старика не проходила. «Хорошо, что он ничего не заметил, — успокаивал себя Алешка, аккуратно складывая ветки, — но что... как понять все это? Неужели она брезгует нами?»
Было еще не темно, да и какая в апреле ночь! Люди будто и не собирались спать, они суетились, готовили мясо, прибирали в чумах, торопливо переодевались в чистое, хотя это считается большим грехом: не покойники же, чтобы к ночи надевать хорошее, но кто знал, что именно вечером придет неожиданная радость.
Только Алешка продолжал рубить валежник. Он знал, что Себеруй с Пассой пошлют его за оленями, если сегодня надумают делать праздник. Кто же гостя встречает без свежего мяса! Но на этот раз ему не хотелось праздника, и не потому, что он не уважал Себеруй и обычай. Что-то другое, похожее на протест против гостьи, испытывал Алешка. Он знал, что это нехорошо, ему было стыдно, но продолжал упорствовать.
Подошел Пасса, держа в руках снятые с нарты постромки.
— Ты что это набросился на валежник, как песец на приманку?
Алешка взмахнул топором, откинул его и исподлобья взглянул на старика. Глаза у соседа были спокойны, а губы кривились в улыбке.
— Погонишь оленей туда, где мы с тобой сегодня были. Доброе место. Ягеля много, — сказал он. — Можешь взять мою собаку, она хорошо отдохнула.
— Не надо. Моя тоже отдыхает, — Алешка кивнул на Икчу, спавшую под нартой.
Только сейчас Пасса заметил, что парень не в себе. Хмурится, а с чего бы? Что он, за Себеруя не рад? Нет. Тут что-то не то... С этими мыслями направился к Себерую и Анико. Себеруй беседовал с дочерью, но так тихо, что Пасса даже без капюшона ничего не слышал, но он заметил на лице друга обиду и прибавил шагу. Подойдя, озабоченно спросил:
— Нэвэ, Анико, наверное, чай пить хочет, — и предложил ей: — Иди ко мне в чум, жена чаем напоит.
Когда девушка ушла, мужчины помолчали. Себеруй сидел сгорбившись.
— Сидишь так, будто тебя хореем по спине ударили, — Пасса чуть улыбнулся и взял из рук Себеруя табакерку.
Тот не пошевелился, будто и не видел Пассы, лишь посмотрел на чум, в котором скрылась дочь, и еще ниже опустил голову.
— Что с тобой? — уже серьезно спросил Пасса и услышал тихий, потухший, тоже будто сгорбленный, голос друга:
— Она языка нашего не помнит.
Пасса опешил. Такого он не ожидал. Дети уходили, приходили, и снова их не было, но чтобы кто-то забыл свой язык, родной, тот, что дан Идолами как богатство, как вечное отличие человека — такого никогда не было... На душе стало холодно, будто он съел чересчур много холодного мяса, на язык просилось страшное проклятье, обращенное неизвестно к кому, но вслух Пасса сказал:
— Она вспомнит все, — а про себя добавил: «Если захочет».
Рядом с отцом было неловко, потому что надо было его любить, а любви нет, есть только жалость. Анико всякий раз вздрагивала, когда отец касался ее рукой или полы его малицы задевали ее пальто. Не было легче и среди женщин. Они радостно суетились вокруг стола, посматривали на портфель, видимо, ожидая подарков, угощали торжественно, со смешной важностью. Мясо брали руками, подкладывали поближе к чашке Анико, она снова чувствовала тошноту, смотрела исподтишка — чистые ли платья у женщин, тарелки, руки. И тот же запах табака, псины, прелой кожи, сырости. Хотелось выйти на улицу. Еле выпила одну чашку, радуясь, что женщины молчат. Откуда ей было знать, что разговор за гостем, а за хозяевами — стол.
Оказавшись, наконец, на улице, Анико вдохнула чистый воздух и, положив на нарту портфель, села, чувствуя себя усталой и одинокой. Отец с Пассой стояли около третьего чума и о чем-то тихо переговаривались.
Анико вскочила. Мать... Это ее чум. Как же она могла забыть, что мамы нет? И все забыли. Никто не сказал о ней ни слова... Бедная мама ждала, когда дочь вспомнит о ней, вспомнит, что приехала не к этим женщинам, и даже не к отцу, а именно к ней.
Быстро подошла к чуму. Дом мамы. Здесь она жила.
Себеруй встал рядом с дочерью. В чум нужно войти вместе, чтобы жена видела: все хорошо, они пришли к ней. Правда, ему казалось, что он ведет к себе не дочь, а чужого, совершенно чужого, человека. Дочь должна была хоть немного походить на ту, которую они с женой любили, берегли до шестилетнего возраста, а эта девушка не похожа на ту маленькую, в продырявленной малице. Хочется плакать, вместо того чтобы радоваться.
Анико напрягала память, умоляла напомнить, что она должна сделать. Чуть отвернулась, чтобы отец не заметил глаза, полные слез. Себеруй подумал, что дочь забыла, как надо заходить в чум, и торопливо откинул полог двери.
— Заходи, заходи.
Чум мамы... Мир, созданный ее любовью, усталыми, но неутомимыми руками.
Анико проглотила слезы. Не надо расстраивать отца.
— Проходи, садись, — сказал Себеруй. — Я сейчас печку затоплю.
Анико хотела сказать, что сама сделает все, но голос пропал. Отец вышел.
Анико постояла и села на ящик, в котором, помнится, хранилась чайная посуда.
Из всех углов, из каждой вещички на нее смотрели детство и мама. Анико закрыла лицо руками, но прошлое уже пришло к ней, оно стояло перед глазами...
...Отец, вернувшийся с охоты, песцы, что лежат у костра головой к рассвету. Тепло чума, и не только от веселого огня, а больше от улыбок. Мама возится у костра, поторапливая вечерний котел с мясом.
Но самое хорошее начиналось летом. К ним приходили соседи, степенные, с красивыми трубками и табакерками. Некоторые приносили небольшие рога и делали из них ручки к ножам, ложки, пуговицы. Отец, положив около себя неизменную табакерку, начинал петь яробцы-легенды.
Анико усаживалась возле него и могла слушать всю ночь, потому что яробцы очень длинные.
«Зачем я вспоминаю?» — спросила себя Анико. Ей вдруг показалось, что этими воспоминаниями она хочет в чем- то оправдаться перед детством и мамой. И перед отцом.
Поднялась, прошла к месту, где всегда сидела мама, занятая шитьем и своими нехитрыми мыслями. О чем она думала всю жизнь, без нее? Как ей жилось?
Отец появился неожиданно. Чуть коснулся плеча:
— Пойдем пока к соседям.
Анико молча кивнула. Да, там будет легче.
XI
Анико проснулась поздно. На улице лаяли собаки, слышались оживленные голоса, плач маленьких оленей. Торопливо оделась и вышла. У самых дверей столкнулась с большим быком. Тот испуганно отскочил, остановился и, казалось, с любопытством посмотрел на черного человека (Анико была в пальто черного цвета).
Подошел Себеруй. Они с Пассой издали наблюдали встречу Анико и Тэмуйко.
— Это олень твоей матери.
— Он меня почему-то испугался.
— Еще не знает, поэтому и убежал. Попробуй ему хлеба дать.
Себеруй достал из-за пазухи кусок хлеба.
Тэмуйко при виде лакомства заволновался. Сделал несколько шагов навстречу, но опять остановился. От незнакомого человека тянуло неприятным, нетундровым запахом.
Анико шла к нему, держа хлеб. Мамин олень. Его ласкали ее руки. Он хорошо знал маму, может, и любил. Хотелось шепнуть ему ласковое слово, погладить по стройной шее. Но Тэмуйко, развернувшись, ушел к стаду и затерялся среди оленей.
Анико растерянно оглянулась на отца.
— Он привыкнет к тебе. Пусть немного погордится.
Себеруй улыбнулся. Ему понравилось, что дочь огорчена. Значит, не совсем чужая.
— Пойдем. Я покажу тебе твоих оленей.
— Моих? Разве у меня они есть?
— У тебя их много, дочь. Третья часть стада твоя. Да, старик один, умирая, завещал тебе своих.
— А зачем мне олени?
Себеруй не ответил. Но Анико поняла, что ее приезд он принял за возвращение навсегда. И верит в это. Но оставаться в тундре глупо. Это означает, что надо переучиваться жить. Перестраивать себя. Ломать все, что достигнуто за четырнадцать лет?! Зачем тогда надо было учиться?
Праздник в стойбище — редкое явление. Здесь не празднуют даты. А вот удачная охота — праздник, сын у кого- нибудь родится — самый большой праздник. Гость приедет — всем радость.
Правда, за последние годы появились Дни рыбака и оленевода. Но их не особо почитают. Для бездельников лишний повод выпить.
Себеруй велел Пассе и Алешке заколоть двух годовалых бычков. Туши разделали на речке, где снег был чище.
Анико сидела рядом с отцом на нарте, наблюдала за приготовлениями. Повернулась к отцу. Он нюхал табак. Вспомнила вчерашнюю встречу с ним, грязные усы, свои отвращение и ужас. Стало стыдно за себя, и Анико опустила глаза. Увидела, что пальто в шерсти. Испугалась: а вдруг и вши есть? Хотела сорвать пальто, выбить его о снег. Удержалась. Сделать так — значит опять оскорбить отца.
Анико осталась сидеть, только сжалась и незаметно подобрала под себя полы пальто.
Около оленьих туш стали собираться соседи.
Поднялся и отец:
— Пойдем.
«Отказаться? Нет. Получится нехорошо».
Они прошли к месту пира. Перед ними расступились.
Анико неловко села на корточки. Отец подал ей нож с тонким лезвием. Анико поискала взглядом хлеб, но не нашла.
«Хоть бы немножко съесть».
Себеруй подал дочери кусочек сырой печени. Он вспомнил, что маленькая Анико очень любила печень; покойная жена, бывало, забирала ее всю и солила, чтобы потом давать дочери.
Анико густо посолила кусочек, стараясь выглядеть спокойной. Рот был полон соли, и все же запах крови чувствовался сильно. «Надо выдержать, надо выдержать...» — думала Анико.
Когда с куском печени было покончено, все заулыбались, да так приветливо, что Анико чуть не заплакала. Значит, переживали за нее, понимали.
А гости уже ели. То, что губы и подбородки были запачканы кровью, теперь не казалось противным, а вся картина праздника — дикой. Ненцы питались так испокон веку, и, может, еще много лет пройдет, а сырому мясу они по-прежнему будут отдавать предпочтение.
Алешка отгонял оленей на пастбище, но сцену с кусочком печени застал и обрадовался за Анико.
Анико больше не ела, а, устроившись поудобней, смотрела на земляков и старалась понять, как они могут жить тут. Ни кино, ни театров, ни книг. Чем они живут? Задумывался ли кто-нибудь из них, ради чего он появился на свет? Маленькие, некрасивые, а круглые капюшоны малиц делают лица мужчин похожими на физиономии каменных Идолов, которых Анико помнит с детства.
Почти у каждого озера, в котором отец ловил рыбу, гордо полулежали каменные хозяева озер.
Перед тем как закинуть невод, отец обязательно угощал Идолов, ставил перед ними что-нибудь вкусное: варенье из морошки или хлеб с маслом. Чаще всего отец мазал рыбьим жиром то место, где, по его мнению, у Идола был рот.
И только после этого закидывал невод. Если улов был хороший, отец разделывал самого большого, жирного, сига и опять угощал Идола. Если рыбы было мало, отец некоторое время молча смотрел Идолу в лицо и говорил:
— Ему сегодня ничего не надо.
Сейчас Анико поразило не столько внешнее сходство людей с теми Идолами, сколько общее выражение значительности и достоинства на лицах ненцев и их каменных богов. Должно быть, сидящие перед ней знают что-то очень важное и основное в жизни, чего не знает она, иначе не вели бы себя так спокойно и уверенно.
Около каждого мужчины лежали собаки. Их не отгоняли, не кричали на них. Им кидали кости и внутренности, и в движениях людей не было ни пренебрежения, ни злости. Подавали, как друг другу, как равный равному.
И только большой бурый пес лежал в сторонке и наблюдал за всеми полусонными глазами. Отец кидал ему кости, и тот подбирал еду с достоинством, не жадно и не торопливо, а если кость не долетала, не поднимался.
Анико почувствовала к этому псу особое уважение. Может, оттого, что он не давился куском и не скалил зубы, как другие собаки, может, оттого, что он, как показалось Анико, тоже отошел от суеты жизни, чтобы хорошенько подумать обо всем, не сделать ошибки.
После чая Анико пошла к матери. Кладбище было недалеко.
Анико достала из кармана скляночку с табаком, переложила в портфель, чтобы не потерять. Отец просил передать матери.
Веночек из ярких цветов решила нести в руке, боясь измять его. Он был маленький и изящный. Купила на базаре перед самым вылетом. В стойбище не хотела показывать, стеснялась, да и боялась, что не поймут, а может, и осудят.
Идти нетрудно. Зимник тверд, как асфальт. Видно, не один десяток лет ездят по нему. Кое-где из-под мокрого снега выглядывает прошлогодняя трава. Анико пытается представить ее зеленой и сочной, но не может.
Скоро показалось священное место, а за ним и кладбище.
Могилу матери нашла сразу. Молча постояла, потом высыпала табак на гроб и на землю, как велел отец. Села на доску, оставшуюся с похорон, и прислонилась плечом к гробу. «К живой не пришлось, так хоть к мертвой приласкаться, прощения попросить за то, что не была с ней».
— Прости меня. Я была виновата в нашей разлуке, ушла от тебя, чтобы учиться и быть лучше. Только лучше ли я стала? — И ей вспомнилось, что несколько раз после геологической практики могла поехать домой. Можно было хоть раз в месяц писать письма, посылать маленькие посылочки, родители были бы рады любой весточке от нее.
Им простительно. Они никогда не знали точно, где живет их дочь. Как ужасно, что ничего не изменишь в прошлом. Она почувствовала, что сейчас заплачет. Поправила на венке цветочки, положила его на гроб, придавила камнем. Попыталась представить лицо матери... и не смогла. «Какое же оно было? Доброе? Злое?»
Сняла варежку и погладила холодные доски.
Лицо матери... Она никак не может вспомнить его... Вот суровое лицо Елизаветы Ивановны, воспитательницы интерната. Когда Анико училась в четвертом классе, Елизавета Ивановна хотела сделать из нее хорошую гимнастку... Улыбнулось добренькое, исковерканное оспой лицо бабки Лизы, ночной няни. К ней Анико ходила пить чай, часами слушала ее рассказы и песни... Светло и строго глянули глаза Валентины Георгиевны Старенко, любимой учительницы, которая во многом, чуть ли не в главном, заменила ту, что лежала здесь...
Анико заплакала. Пусть поздние слезы, пусть стыдно.
Как должно быть уютно, спокойно и хорошо людям, у которых есть мамы. Пусть старенькие, сморщенные, пусть глупенькие и смешные, но живые.
Мы приходим к маме, несем к ней свои обиды и нужды, забывая о ее обидах и нуждах. Счастье несем к маме реже, хотя знаем, что она не попросит от него ни кусочка, а только удвоит его.
Тяжело приходить к мертвым, знать, что пришел поздно, и в этом твоя, только твоя, вина, ни при чем тут житейская суета, на которую привыкли валить все.
Анико больше не плакала, понимая, что слезами прощения матери не заслужишь.
* * *
Тэмуйко медленно отходил от стада. То и дело поднимал голову и смотрел на собаку: как бы не заметила. Потом снова опускал морду, делая вид, что усердно щиплет ягель. Увидев, что погони нет, Тэмуйко пошел смелее. Сначала вышел на зимник и скоро свернул к кладбищу. Он приходил сюда не каждый день, хотя хорошо помнил место, где лежит мать, и сейчас приближался спорыми, уверенными шагами.
Вдруг Тэмуйко остановился, ноздри его вздрогнули — он увидел Анико. Постоял, принюхиваясь, и осторожно подошел к могиле, только с другой стороны. Коснулся губами досок и, чуть прикрыв длинными ресницами глаза, замер.
Анико стояла, не веря ни глазам, ни сердцу. Олень у могилы?! Может, случайно забрел, отстал от стада и завернул сюда, увидев человека? Кажется, вчерашний гордец. Да, он.
Тэмуйко не обращал на нее внимания. Он глядел большими тоскливыми глазами на саркофаг, на проталины около него и, казалось, думал о чем-то печальном и неоленьем.
Анико молча рассматривала его. Рога у оленя уже отпали, и вместо них торчали влажные отростки пантов, но они не делали его некрасивым, а, наоборот, придавали голове особое изящество и молодость, подчеркивали широкий, чуть выпуклый лоб.
«Он пришел сюда не зря, не забрел случайно. Но тогда зачем?» — думала Анико, но уже догадывалась, что олень «сознательно» пришел к матери, только почему-то стыдно было признаться в этом себе.
Анико встала, положила на саркофаг склянку с оставшимся табаком, поправила шарф и шапочку, неловко склонила голову, мысленно прощаясь с матерью.
От встречи с оленем осталась в душе тяжесть и вместе с тем какое-то светлое чувство.
Пошла по свежим следам Тэмуйко, думая, что вон она ушла, а он остался. Обернулась. Тэмуйко не смотрел на нее. Он стоял, низко опустив красивую голову.
Анико вдруг показалось, что олень плачет. Иначе зачем он будет так стоять? Ему, должно быть, очень тяжело. Она подождала, когда Тэмуйко поднимет голову, но тот не шевелился.
Где-то захохотала куропатка, ей тут же, не медля, ответила другая. Смеялись они пo-весеннему: легко и радостно.
XII
Анико решила ничего не говорить о встрече с Тэмуйко.
Отец встретил молча и торжественно. Он был в новой малице, хотя солнце светило по-весеннему лукаво. И не только он, а все были одеты празднично. Ножны на поясах мужчин блестели, на ногах, несмотря на небольшие лужицы, красивые кисы с узорами. Женщины переоделись в чистые платья.
«К чему это?» — испуганно подумала Анико и невольно поправила на голове мохеровую шапочку.
Отец ласково поглядывал на нее. Женщины расстелили на земле шкуры, и получилось что-то похожее на мягкий ковер. На него поставили чашки, посуду с мясом, маслом, рыбой. Анико подошла к своему чуму, удивленно опустилась рядом с отцом. Он нюхал табак и довольно улыбался.
— Что они делают?
— Праздник будет.
— Утром же был?
— Сейчас еще больший праздник. Ты встречалась с мамой, поговорила с ней, — Себеруй говорил так, будто действительно знал, что дочь беседовала с матерью. — Она увидела тебя и сейчас радуется, и мы тоже радуемся тому, что ты приехала.
Когда женщины закончили приготовления к празднику, отец поднялся и, как утром, сказал:
— Пойдем.
Опять испытание, но сейчас, видно, серьезней, чем с куском печени. Пошла за отцом, стараясь улыбаться.
Уселись, как утром. Рядом — отец, с другой стороны — Пасса. Прямо, напротив, парень, который был чем-то знаком, но Анико никак не могла вспомнить, кто он. Алешка время от времени смотрел на нее: ну, вспомни, вспомни.
Женщины принесли чайники.
— Надо было костер разжечь. Чай-то быстро остынет,
— проворчала мать Пассы, раскалывая ножом большой кусок сахара. — Или в чуме сидеть.
— Ма, мы не пойдем в чум. Они ведь у нас маленькие, — возразил Пасса и, слегка улыбнувшись, достал из-под колена бутылку спирта.
Жена подала ему ковш холодной воды. Разбавляя спирт, Пасса продолжал, будто жаловался:
— Маленькие у нас чумы. Надо бы побольше да получше, но некому пока думать о чуме. Вот вырастут наши... — он хотел сказать «сыновья», но быстро поправился, — наши дети, тогда они поставят нам чумы побольше да потеплей.
— Хватит вам про чумы, — вмешалась жена Пассы и подмигнула матери Алешки: мол, поддержи.
Пасса налил всем по чашке спирту, высоко поднял свою и сказал, посмотрев на Анико:
— За то, чтобы наши дети возвращались.
Этот тост, видно, понравился. Некоторое время все молча и торжественно смотрели на Анико, потом разом выпили. Анико чуть пригубила свою чашку. Люди верят, она останется с ними, но как им объяснить, что это невозможно? Пасса поднялся и, обращаясь к Алешке, сказал:
— Приведи упряжку.
Алешка вскочил легко и радостно, и, пока шел к оленям, хорошая улыбка была на его лице. Четыре огромных быка ступали лениво и важно, сонно смотрели большими сытыми глазами и не обращали внимания на людей. Отец поднялся, подошел к оленям, погладил каждого по морде, губы его чуть заметно шевелились, будто он давал наказ животным.
— Это, дочка, мамины олени. Почти всех она воспитала сама, когда они оставались сиротами, — голос его дрогнул, но тут же просветлел: — А теперь они твои. Нарту тебе сделал Пасса.
Ноги сами подняли Анико. Она не знала, что делать. Принять оленей и нарту — значит согласиться остаться, а нет — обидеть людей, искренне желающих ей добра.
Алешка с волнением ждал ее ответа или хотя бы взгляда, он с силой дергал ножны и, почувствовав, что может невзначай оторвать их от пояса, сел, не спуская глаз с Анико.
— Подойди сюда, — попросил отец.
Анико подошла. Отец передал ей хомут. Принимая его, она уже решила во всем соглашаться сейчас и не портить людям праздник.
Отец поправил упряжь на каждом быке и сказал:
— Передовым у тебя будет Тэмуйко. Его сейчас нет, но если он в упряжке — ты можешь даже спать в дороге. Сам вывезет к людям. Его твоя мать выкормила грудью.
Анико стояла потрясенная, но ее отвлекла мать Пассы. Она подошла и протянула красивую ягушку. Глазки старушки блестели, аккуратно причесанные волосы белели сединой.
— Носи, дочка. Никогда не замерзнешь. Можешь в ней спать в снегу, как куропатка.
Не зная, куда деть хомут, Анико растерялась. Все засмеялись. Алешка взял хомут и глазами показал, чтобы приняла ягушку и положила на нарту. Анико смущенно улыбнулась старушке, ее пальцы чуть коснулись горячей маленькой руки, и девушка поразилась: какая она сухонькая! И такие усталые руки шили для нее, чужой, этот хитрый узор?
Мать Алешки бросила на старушку быстрый ревнивый взгляд и побежала к своему чуму, смешно семеня короткими ножками. Алешка с удивлением посмотрел ей вслед. Мать вышла из чума с молодым румянцем на щеках. После смерти отца Алешка ни разу не видел ее такой. Сияя от гордости, женщина поднесла Анико кисы, настоящие, длинные. Она, оказывается, тайно от всех тоже готовила подарок гостье. Алешка растерянно замигал. Он никогда не видел мать за этой работой. Ох и много хитрости у женщин, если дело касается счастья их детей! Видно, не зря намекала вчера, что за невесткой можно не ездить далеко. И Окне, жена Пассы, подала свою сумочку, которой все залюбовались.
Анико складывала подарки на нарту, и даже чуткий Пасса не мог бы сказать, что она не рада им. Только Алешка, сидевший рядом, замечал в глазах девушки растерянность, которую не могла скрыть улыбка.
Потом пили чай. Анико развеселилась, а когда мужчины устроили гонки на упряжках, переживала и кричала вместе с ребятишками и женщинами.
Победил в гонках Алешка. Он специально тренировал для соревнований своих оленей, и разленившимся, ожиревшим быкам Себеруя и Пассы было трудно тягаться с Алешкиными, поджарыми, мускулистыми.
После гонок женщины варили мясо. Пасса с Себеруем завели разговор, интересный и понятный только им: сколько оленей сдать осенью на мясо, какие телята в мать пошли, какие в отца, где лучше ягель.
Анико хотела помочь женщинам, но ей сказали, что она замарает пальто. Походила, поиграла с ребятами, а потом села на нарту, задумалась и не заметила, как подошел Алешка:
— Ты меня не узнаешь?
— Нет. Лицо вроде знакомое, но не помню.
— Алешка я, Лаптандер. В Белоярске в интернате вместе жили. Ты тогда меньше была, а сейчас...
— Да, сейчас совсем не та. Скажи, что мне делать с этим богатством?
Алешка не стал притворяться, что не понимает. Он сел рядом и как можно спокойней сказал:
— Это твое дело.
Помолчали.
— А если я отца с собой возьму? — неожиданно спросила Анико.
— Ну, то совсем смех. Всю тундру рассмешишь, — Алешка в подтверждение своих слов слегка улыбнулся. — Твой отец все равно что олень, в стайку не загонишь.
— Почему?
— Будто сама не знаешь. Грамотная ведь.
— И грамотные часто не все понимают.
— Он всю жизнь прожил в горах. Ему здесь каждый камень и дерево знакомы. Он с ними, как с людьми, за руку здоровается, — Алешка говорил медленно, спокойно, но по румянцу на щеках видно было, как он волнуется. — Твоему отцу не так просто взять и переехать. Он без чума, оленей и Пассы жить не сможет, тем более в душном городе.
Анико сорвала сухую травинку, повертела ее в руке:
— Но ведь привыкла я к городу.
— Даже слишком, — Алешка усмехнулся. — Тебя, как и других наших парней и девушек, испортил интернат.
— Ты что, против образования? — растерялась Анико, изумленно рассматривая парня.
— Почему против? — обиделся Алешка. — Интернат — это хорошо. Но вспомни, много ли молодых вернулось после интерната в тундру. А те, кто вернулся, что они принесли? И грамоте толком не научились, и ремесло своих отцов позабывали. Вот и получаются из нас не тундровые жители, не городские, смесь какая-то...
— Не все же такие, — рассердилась Анико, — а если человек хочет по-настоящему учиться...
— Я не о них, — поморщился Алешка. — Тундра будет всегда, значит, кто-то должен ухаживать за оленями, ловить песцов. Почему бы в интернатах вместе со стихами Пушкина не давать уроки охоты, ловкости и выдержки? Ведь есть же профессии оленевода, рыбака, охотника. Вот и учили бы их по науке этому. Они бы вернулись в родное стойбище и сделали жизнь лучше...
Анико бросила травинку и с удивлением посмотрела на Алешку. Тот перехватил ее взгляд, смутился:
— Ну ладно об этом. Что ты собираешься делать?
Анико пожала плечами, отвернулась:
— Я не знаю, Алешка. Отца не могу обидеть, но и остаться жить, как вы, не могу.
— Почему?
— Шить, варить, готовить дрова я научусь, но, Алешка, пойми, ты увидел в оленях и в кочеваниях смысл, а я не вижу... Может, только к старости.
— Хорошо! Я тебя понимаю. А отец? А род? Забываешь, что ты единственная из рода Ного? Сможешь ли ты там, в городе, продолжить его, не потерять честь Ного? Ведь отцу будет тяжело умирать, зная, что вместе с ним уйдет и его род. Ты не смотри, что он сейчас бодро ходит...
— Но я буду приезжать к нему.
— А ему не это надо. Ему вся твоя душа нужна, а не осколочек ее.
— Что ж, ради него я должна повторить судьбу матери?
— Значит, ты хочешь жить в благоустроенной квартире, а другие ненецкие женщины пусть сидят у очага? Ты же грамотная, вот и сделай их жизнь лучше.
Анико испуганно взглянула на парня. Лицо Алешки побледнело, на лбу, у виска, вздулась жила, а глаза его смотрели недобро и хмуро.
— Что я могу сделать? — хотела, чтобы вопрос прозвучал твердо, а получилось жалко и невнятно.
— Вот когда ты на собственной шкуре почувствуешь всю тяжесть жизни женщины, тогда будешь знать, что делать, — Алешка говорил все с тем же недобрым выражением лица. — Ну ладно, хватит об этом, — поднялся. Ему было неприятно, что разговор получился таким грубым, и теперь он хотел успокоиться.
Анико растерялась до слез. Хорошо, что Алешка ушел и не видел ее лица. Она не ожидала таких слов, колких, неприятных, страшных.
XIII
Себеруй сидит лицом к закату. Теплые струйки солнца бегут по глубоким морщинам, а старому ненцу в легкой дремоте думается, что это маленькая дочь гладит его по лицу мягкими пальчиками.
Огромное солнце хотя и ласковое, но одинокого человека уже никаким теплом не согреешь.
Себеруй понял, что дочь уедет. После ужина он совсем случайно через открытый полог двери увидел, как Анико складывала свои вещи, не обращая внимания на подарки женщин стойбища. Они лежали на постели забытой кучкой.
Уже в первый вечер, в момент встречи, вместе с радостью приютился страх, но Себеруй пытался обмануть себя, а временами действительно верил, что все будет хорошо, родная дочь не бросит на старости лет. Но теперь он знал — Анико торопится обратно. Там, на Большой земле, за много километров ее ждет что-то более родное и близкое, чем отец и его горе. Придется доживать последние дни одному. Он ведь в большой поселок поехать не может. Жена и дочь здесь. Здесь было счастье.
Буро осторожно подошел к хозяину, лег и некоторое время тоже смотрел на солнце, потом подполз к ногам Себеруя, лизнул кончики кисов. Он всегда делал так, чтобы хозяин не сердился за беспокойство. Себеруй, наклонившись, провел рукой по шее собаки и опять задумался...
Анико проснулась от страха. Ей приснился сон. Мать защищала ее от кого-то. Анико не поняла, от кого именно, мать размахивала руками, что-то гневно кричала, загораживая дочь. А лица у нее не было.
Торопливо откинув полог, Анико быстро накинула пальто. Долго пила воду, искала глазами отца. Его не было. Ягушка, которой он всегда укрывался, лежала на постели так же, как положила ее Анико вчера. «Где он? Что с ним?»
Испугавшись еще больше, выскочила наружу, обошла вокруг чума и увидела отца на нарте. Сделав несколько шагов, Анико услышала голос, спокойный и доверчивый, будто отец говорил с самым близким человеком:
— Буро, мы опять остаемся одни.
Анико чуть подалась назад. Ей подумалось, что отец лишился рассудка. Против него сидела собака и внимательно смотрела на хозяина. Ни она, ни отец не заметили Анико.
— Не плачь, — сказал Себеруй тихим и ласковым шепотом. — Мы будет жить тихо, никому не будем мешать. Ты знаешь, я шить научился. Сам себе кисы и малицу буду чинить. Пусть у тебя ум походит: мать Пассы уйдет в другой мир, и никто не захочет заниматься нашими кисами. Вот смотри... — Он наклонился и показал на ногу. В кисах была дырочка, из которой торчала солома, ее обычно подкладывают под чижи. — Завтра я дырочку зашью. Ты только никому не говори.
Буро понюхал солому и фыркнул.
— Хорошо, хорошо, не смотри на меня так, — Себеруй помолчал и продолжал успокаивающим тоном: — Малица у меня хорошая, да новая еще есть, хозяйка сшила. А ты хорошо следи за оленями, чтобы на нас никто плохо не смотрел и не думал, что Себеруй с Буро не работают.
Анико не выдержала:
— Папа!
Себеруй резко обернулся. Подбежав к нему, Анико обхватила голову отца, задыхаясь от слез.
— Не говори, не говори с собакой, — она гладила, как во сне, его руки, волосы и все повторяла срывающимся голосом: — Не говори. Посмотри на меня. Я вернусь, папа, а пока отпусти меня. Не могу остаться. Я должна понять, — она спрятала лицо в сорочке малицы, говорила быстро:
— Жди меня. Я разберусь в себе и буду с тобой, а? Ты веришь мне? Веришь?
Себеруй только кивал и вытирал ей слезы ладонью. Да, он готов отпустить ее хоть навсегда, потому что теперь знает: у него есть дочь, есть на земле его кровинка, остался его корень, не погиб, не завял.
— Иди, дочь, но будь хорошим человеком. А если вернешься — все будет твоим. Умру я, тебя твои родные места всегда примут.
Он поцеловал Анико в голову, поднялся и сказал:
— Подожди меня тут.
Вернувшись, положил на нарту что-то завернутое в красную тряпку. Глаза его смотрели строго и странно, будто перед ним была не девушка, а такой же мудрый, проживший трудную жизнь человек. Он развернул тряпку, опустился на колени и долго стоял, нагнув голову. Потом поднялся, кивком подозвал к себе дочь и показал глазами на нарту. Там сидел маленький человечек в белоснежной малице. Затаив дыхание, Анико смотрела в его светлые глаза и не решалась отвести взгляд.
— Встань на колени, — тихо и ласково попросил отец.
Анико послушно опустилась, чувствуя на плече тепло отцовской руки.
— Ты осталась одна из рода Ного. Смотри, это его хозяин. Говори с ним.
— О чем? — испуганно спросила Анико, чувствуя: совершает что-то важное, святое, мудрое.
— Попроси его. Пусть он будет добр к тебе, — голос отца слышался откуда-то издалека, а светлые впадины глаз хозяина рода, казалось, то увеличивались, то уменьшались, будто он внимательно всматривался в девушку. — Я уже просил его. Теперь ты. Не бойся. Он будет с тобой и с тем, кто станет твоим мужем. Проси. Он мудр, хотя не уберег твою маму и сестренку.
Анико склонила голову, закрыла глаза. В этот миг она верила, что от Идола, спокойно смотревшего на нее, зависела ее судьба, судьба рода и ее детей. Она верила, и уже это было просьбой, чтобы он был добр к ней, к людям, особенно к ее одинокому отцу.
Отец тронул ее за плечо. Анико поднялась. Глаза ее смотрели строго, так же, как и у отца минуту назад. Лицо побледнело.
Себеруй взял Идола и, подойдя к дочери, остановился:
— Помни, он всегда должен жить. Не важно где: в чуме или в деревянном доме, но жить.
Анико ничего не сказала, с широко открытыми глазами и сердцем, полным любви к жизни, к отцу, к земле предков, взяла Идола и несколько минут стояла неподвижно, понимая, что приняла сейчас душу отца, матери, деда и всех, кто жил на земле до нее. Не Идола отец передал ей, а право, святой долг жить на родной земле и быть человеком.
XV
Алешка проснулся внезапно. Этого с ним никогда не было. Недоумевая, лежал с открытыми глазами, пытаясь понять, что могло разбудить его. Осталось ощущение неуловимой тревоги, и оно не давало уснуть. Осторожно вытащил руку из-под головы братишки, посмотрел на часы — два. Рядом зашевелилась мать, и Алешка затаил дыхание.
— Не спишь ведь, я знаю, — прошептала мать.
— А что, ма?
— Почему не спишь? — мать видно, даже не вздремнула.
— Не могу, ма.
— Что случилось?
Обычно Алешка от матери ничего не скрывал, но сейчас заколебался. Мать — человек старых взглядов, вряд ли она поймет, что творится в его душе. А сам чувствовал: что-то уходит от него с отъездом Анико. Уходит медленно и больно. Может, это надежда на любовь?
— Почему молчишь? — спросила мать, тревожно вглядываясь в лицо сына. Черные отцовские брови сдвинуты, рот по-детски полуоткрыт.
— Спи, мама, у меня голова немного болит, — сказал Алешка и отвернулся.
Мать поняла и решила, что лучше помолчать. Сын уже взрослый. Женщина в тундре искренне верит в силу и ум мужчины. К тому же видела, как вчера Алешка что-то быстро говорил Анико. Жаль, что по-русски, она ничего не поняла. Только в глазах сына не было радости.
Что случилось? Разве Себеруй не отдаст свою дочь Алешке? Он и красив, и ловок, и оленей много...
А Алешка вспомнил интернат, как он не решался послать Анико записку и она на вечере танцевала с другим, потом с ним же пошла гулять. Алешка сжимал в руке помятую записку и клялся побить своего соперника. После отбоя дождался его в дверях, но ударить не смог.
И сейчас Алешка не может победить то, что отнимает у него Анико, теперь уже навсегда. Соперником была жизнь. Анико уехала. Все говорили, что она приедет обратно, но Алешка знал, что вернуться оттуда, с Большой земли, не так-то просто, тем более ей. Вернуться для нее — это начать все с нуля.
В ночь после отъезда Анико волк напал на стадо важенок с оленятами. Алешка дежурил у быков. Двух малышей волк зарезал и оставил, будто в насмешку, нетронутыми. Зато у важенки была съедена вся задняя часть.
Себеруй весь день молчал, и Пасса с Алешкой ничего не говорили ему, оба уже знали по следам, что это снова Хромой Дьявол.
Женщины не пускали детей на улицу, не разрешали им громко разговаривать. Собаки сердито фыркали, настороженно и немного трусливо поднимали уши, рычали, будто видели недалеко тень страшного волка.
На немую просьбу Алешки Пасса ответил коротко:
— Не надо. Он не велел. Сегодня будешь караулить важенок. Возьми еще Буро в помощь Икче.
Вечером, собираясь уезжать на дежурство, Алешка не мог дозваться Буро. Подошел к Себерую. Старик устало поднял голову, и Алешка увидел, что волосы его, спадающие на лоб из-под капюшона малицы, стали белыми со странной голубизной. Он испуганно посмотрел вокруг: нет ли близко Пассы? Молодое сердце еще не привыкло к жестокости жизни и к тому, что она за одну ночь способна так изменить человека. А Себеруй смотрел на парня и не мог понять, что хотят от него.
— Дедушка, — Алешка пришел в себя и сильно потряс Себеруя за плечо.
— Что? — глаза Себеруя начали смотреть осмысленно и он, облизав сухие, запекшиеся губы, еще раз спросил:
— Что?
— Ты не видел Буро?
— Только что тут был. Я видел.
— Я тоже, — соврал Алешка. — Но сейчас его нет.
— Буро, Буро, — позвал Себеруй.
Буро не появлялся. Сходили в чум. Его не оказалось и там. Суп, который налил ему хозяин еще утром, стоял нетронутым. Никто не мог точно сказать, когда в последний раз видели Буро.
...Буро только к вечеру набрел на след волка. Он не сомневался, что это тот, кого он искал. Запах этого волка навсегда запомнился собаке с того дня, как в чуме не стало доброй и ласковой хозяйки. Шаг собаки перешел в упругий бег, не медленный и не быстрый. В небольшом лесочке Буро поймал зайчиху, хорошо пообедал и побежал опять. И чем сильней чувствовал запах волка, тем быстрей бежал, а когда запах уже рвал ноздри, Буро помчался изо всех сил, больше не принюхиваясь.
Недалеко от зимника у трех скал они встретились. Хромой Дьявол почуял опасность поздно и ощутил внутри холод, когда перед ним появилась огромная бурая собака. С минуту собака и волк осматривали друг друга, и каждый, казалось, взвешивал свои шансы.
Хромой Дьявол начал драку с тоской, Буро — с твердой уверенностью. Худая уродливая фигура волка не внушала страха, наоборот, усиливала ненависть и злобу. Рванулись друг к другу молча, не хитря и не прячась. Катались по земле, которая постепенно окрашивалась их кровью. Глухое рычание, лязг зубов, взвизгивания, и больше ничего. Это была жестокая схватка двух кровей, двух жизней.
Голова Хромого Дьявола болталась из стороны в сторону, ударяясь о камни. В широко раскрытых глазах полыхала боль. Но это была боль тела, а в сердце — глухая тоска по уходящей жизни.
Хромой Дьявол закрыл глаза. Смерть! Вот она и пришла. Так нелепо и глупо, за кусок мяса и глоток крови.
Буро, устав, перестал трепать умирающего и схватил разгоряченной пастью обжигающий комок снега. Но злость не проходила, шерсть на загривке поднималась, а оскаленная морда вздрагивала.
Хромой Дьявол любил жизнь, кровь, любил рассветы и темные ночи, когда был хозяином жизни и грозой стад. Любил когда-то своих волчат, логово. И даже теперь он, слабый, больной и несчастный, не хотел умирать.
Буро подошел было к нему и вдруг остановился... понял, что враг побежден. Повернулся и, не оглядываясь, трусцой побежал по зимнику. Хромой Дьявол долго не чувствовал ничего, кроме страшной усталости. Зло и голод для него сейчас не существовали.
Прошло время. Тщательно зализав раны, Хромой Дьявол поднялся. Осмотрел, обнюхал поле боя. Вид и запах собственной крови привели его в позднюю ярость. Впервые за годы одиночества Хромой Дьявол вступил в драку и понял: от него ушло все — сила, ловкость, нюх. Но злость есть, осталась, живет еще ненависть к людям. Хитрость, жестокость, ум — вот что должно заменить ушедшее.
Хромой Дьявол завыл с тоскливой угрозой.
XVI
Была ли уверена Анико в том, что вернется к отцу? Нет. Впервые в жизни она испытывала ужасное состояние, когда нужно угодить себе и другим. Угодить сейчас себе — это означает, что потом, через несколько лет, надо будет стоять над могилой отца, чувствовать себя подлой, плакать, зная, что в его смерти виновата и ты. Есть одна такая могила, так зачем вторая?
Пока нет вертолета, надо найти решение, и не какое-нибудь, а твердое, единственное. Анико несколько раз ловила себя на мысли, что она все время как бы пробует жить, пробует любить, рассуждать, все подготавливаясь к тому моменту, когда начнется настоящая жизнь, без проб и колебаний, и поэтому решение многих серьезных вопросов перекладывает на спину времени, так же, как ленивая женщина все складывает и складывает нестираное белье в кучу.
Одиночество отца, его боль никак нельзя куда-то отложить, спрятать.
XVIII
Пасса с Себеруем решили уйти в горы пораньше, не так, как всегда. Кочевать в июне трудно. Нужно будет запрягать не по два, а по три быка, а если вскроются речки, придется еще трудней. Лучше сейчас потихоньку двинуться, а продукты на лето закупить в Хальмер-ю.
В поселок решили не ездить, а через встречающиеся на пути стада передать сельскому Совету, что олени недавно ушедшего в другую жизнь Яка находятся в стойбище у Себеруя, осенью будут доставлены в целости и сохранности.
Сосчитав, сколько важенок с малышами, сколько быков и хоров годовалых, Пасса с Себеруем написали бумагу, чтобы передать ее тому, кто понесет весть в поселок.
К концу мая сняли чумы и тронулись. Аргиши возглавлял Пасса, а Себеруй с Буро подгоняли стадо. Работу с маленькими оленятами в последнее время доверяли только Буро, потому что знали: одного его боится Хромой Дьявол.
Себеруй с тоской посматривал назад. Там остались маленькая дочь и жена. Придет осень, он вернется постаревший, уставший. Еще раз оглянувшись на лесок, за которым чуть виднелось кладбище, Себеруй заметил бегущую точку. Она была далеко, и поэтому он не мог точно сказать, что это. Остановив нарту, посмотрел из-под ладони. Бинокль был в стойбище один и все время находился у Пассы.
Точка приближалась, и Себеруй узнал Тэмуйко.
«Где же он был? И как я не заметил, что его нет?»
Тэмуйко подбежал к нарте, тяжело дыша, несколько секунд стоял против Себеруя, словно что-то хотел передать, да в спешке забыл, потом отвел взгляд и спокойно пошел в гущу стада. Себеруя словно кто толкнул: «Неужели у нее был? А если и до этого ходил? Пасса и Алешка не раз говорили, что Тэмуйко куда-то исчезает».
Взволнованно опустился на нарту и тронул передового. Достал табакерку и тут же забыл о ней, уронив на колени.
— Буро, подгони Тэмуйко. Не видишь, он отстал, — обманул Себеруй собаку. Тэмуйко шел уже в самой голове стада, а ему хотелось видеть оленя рядом с собой, сказать что-нибудь и дать хлеба.
Но Буро на этот раз не понял хозяина. Поискал глазами и, не увидев Тэмуйко сзади, возмущенно посмотрел на Себеруя.
Оленей в упряжке Себеруй не погонял. Они шли сами, чувствуя опытную спокойную руку. Мягкий майский ветер доносил давно знакомые, волнующие звуки: добродушные голоса людей, скрип полозьев, лай собак, беспокойный зов важенок. Вдали, за много километров, виднелись белые вершины гор. Они приветливо поблескивали под солнцем и звали к себе...
* * *
Сосед, Рваное Ухо, обзавелся семьей, стал злой, забыл, что искал примирения. Хромой Дьявол на охоте часто встречает его торопливые следы и, испуганно поджав хвост, убегает подальше от этих мест. Неизвестно, чем может закончиться встреча счастливого и несчастного на одной тропе.
Все время приходится быть начеку, проявлять осторожность и даже отказывать себе во многом. Сначала это раздражало Хромого Дьявола, потом привык, а однажды вечером он подошел совсем близко к логову и долго смотрел, как Рваное Ухо, довольный, важный и какой-то осторожно-нежный, играл с маленькими волчатами.
На другой день Хромой Дьявол выбрал место, густо заросшее высокими кустами ольхи и пахучего багульника, и весь вечер наблюдал за семьей Рваного Уха. Хромой Дьявол чувствовал, как тоска, густая, точно кровь молодой оленихи, одолевает его, заставляет выть в белые ночи, — вспомнилось, что и он когда-то лежал у норы, а по нему ползали живые теплые комочки, за каждый из которых он перегрыз бы глотки целой стае.
От боли и тоски Хромой Дьявол еще больше похудел, часто шатался по знакомым местам своей юности, не помня, где он и что с ним. Несколько раз, наблюдая за Рваным Ухом, он осторожно поднимался, чтобы спуститься к логову и разделить с вожаком отцовское счастье, и, взвизгнув, ложился опять, потому что идти к логову — смерть. Отец семейства зол. А зло — это уже много в волчьей драке. Оно может заменить силу и даже поднять истекающего кровью. Один раз Хромой Дьявол чуть не попался. Уже совсем устроившись, он хрустнул сухой веткой ольхи и со страхом увидел, как вскочил и злобно зарычал Рваное Ухо. Хромой Дьявол мчался от логова, как никогда не бегал даже в юности, догоняя оленя.
От усталости и напряжения в голове шумело, но все время стояли перед глазами копошащиеся неуклюжие комочки — волчата, а в ушах звенело от их восторженного писка. И он не вытерпел, но теперь сделал умней: ступал тихо, мягко, так, что и сам не слышал собственных шагов. Потом лег на живот и передними лапами стал осторожно подтягивать тело. Устроившись поудобней, Хромой Дьявол, не мигая, смотрел на волчат.
На этот раз ему повезло. Он увидел волчицу, худую, но красивую, с гладкой короткой шерстью и по-особому ласковой мордой молодой матери. Хромой Дьявол бесшумно вскочил, чувствуя, как твердеет тело. Он хотел любви, как хочет ее всякий. И уже приготовился прыгнуть к этой красивой и счастливой самке, но страх смерти взял верх, и Хромой Дьявол, жалобно повизгивая и поскуливая, медленно опустился на землю. Только глаза, набухшие, кровавые, все еще жили желанием.
Волк и волчица играли. Слегка покусывая друг друга, довольные тишиной, солнцем и жизнью, они низко припадали на передние лапы, потом волчица отпрыгивала и веселым скоком носилась вокруг Рваного Уха. Тот ласково рычал и все норовил лизнуть ее в оскаленную морду.
Волчата, их было четверо, ползали около отца, и волчица, схватив зубами то одного, то другого, клала их на спину Рваного Уха, а тех, кто падал, осторожно возвращала обратно.
Уже вечерело, но семейство и не думало идти на покой. Волки — отец и мать — все еще сохраняли игривовеселое настроение, а малыши, сбившись в кучу, уже спали. Волчица, заметив это, утащила каждого по отдельности к входу логова и мордой втолкнула их в нору. Когда сонный писк стих, волчица легла рядом с волком и повела носом. Хорошо, что ветер был северный, прямо на Хромого Дьявола, поэтому ни волк, ни она не могли обнаружить его. Хромой Дьявол не шевелился, хотя лапы отекли, а глаза от напряжения начало покалывать.
Волки встали разом, как по команде, втянули в себя воздух. Закатное солнце освещало их стройные, сильные тела. Рваное Ухо, постояв в нерешительности, подтолкнул носом волчицу и лениво пошел под заходящее солнце. Волчица тревожно поглядела на логово, но там было тихо, и она, еще с минуту поколебавшись, пошла за волком. Рваное Ухо обернулся, но глаза его ничего не запрещали, и она смело прибавила шагу. Скоро они сравнялись и, принюхиваясь, скрылись за ближайшим холмом.
Хромой Дьявол шумно вздохнул, поднял высоко морду, но тело не подчинялось ему, и он оставался неподвижным, только когти мягко вонзились в податливую землю. Когда волки скрылись, подождал еще немного: вдруг вернутся, и тихо, крадучись, подошел к месту, где только что нежилась семья. Бешенство охватило его. Он задыхался от запаха волчицы, скулил, останавливался и смотрел вслед ушедшим. И будь сейчас рядом с ним хоть целая стая волков, он дрался бы с удовольствием. Он доказал бы, что урод имеет такое же право на счастье, как все. И уже приготовился к прыжку, готовый драться, как совсем рядом раздался странный писк.
Из логова, истошно визжа, вылезал кто-то задом. Хромой Дьявол подошел и насколько мог осторожно вытащил пищавшего, положил перед собой. В нос снова ударил возбуждающий запах волчицы, ее молока и забот. Хромой Дьявол прилег, осмотрел малыша. У него была остренькая, но полненькая в щеках мордочка и коренастые лапки. Глазки глядели обиженно и жалобно — видно, щенки в норе повздорили. Волчонок быстро перестал визжать и барахтаться. Подозрительно уставился на волка.
Они смотрели друг на друга. Хромой Дьявол притих, словно боялся вспугнуть волчонка. А тот вдруг ожил: вскочил и дружелюбно оскалился. Хромому Дьяволу это понравилось. Он подполз к нему вплотную и, не зная, что делать дальше, неловко пошевелил огромной лапой. Волчонок удивленно уставился на лапу и положил на нее свою махонькую, дрожащую. Убедившись, что большой незнакомец не опасен, он весело лизнул его в кончик носа. Прикосновение это было так легко и нежно, что Хромой Дьявол, потерявший жалость к себе и ко всему, вздрогнул и замер. Почувствовав безнаказанность, волчонок лизнул еще несколько раз и стал барахтаться на огромных лапах Хромого Дьявола, потом лег на них, греясь и нежась под горячим дыханием волка, и скоро уснул.
Хромой Дьявол, не отрываясь, смотрел на щенка, и в душе у него что-то шевельнулось, заныло, но сладко и совсем по-иному. Так они лежали. Хромой Дьявол, забыв об опасности, чуть сам не уснул, легонько уткнувшись мордой в малыша, как вдруг, уже засыпая, он почувствовал возвращающихся и вскочил. Волчонок завозился было, но, устроившись в ямке, снова уснул. Хромой Дьявол замер над ним. Он знал, что волки близко, в тишине отчетливо слышал их шаги, чувствовал запах и никак не мог решиться оставить волчонка. И только когда увидел невдалеке две темные тени, бросился в кусты.
Рваное Ухо дотрусил первым и, обнюхав спавшего сына, торопливо втолкнул его в логово, а потом стал обнюхивать кусты и землю. Шерсть вздыбилась. Рваное Ухо не хотел сейчас скандала, но запах Хромого Дьявола раздражал его, злил, и когда подошла встревоженная волчица, он грубо оттолкнул ее носом. Та, почувствовав запах чужого, оскалилась, тут же полезла в логово и долго была там. Внутри снова раздался писк, тоненький и сонный. Когда волчица вылезла, Рваное Ухо лежал на животе и ждал ее. Волчица, злобно рыча, устроилась в сторонке. Тревога не покидала ее.
Ночь прошла незаметно. Рваное Ухо лежал, как и прежде, на животе, и только глаза его следили за волчицей. Она то влезала в логово, то кружила около входа, ложилась поодаль, вслушиваясь в мир и тишину своего жилища.
Уже глубокой ночью Рваное Ухо проснулся от воя. Сразу догадался, чья это песня. Так плачут только одинокие. Те, у кого одиночество еще не раз выжмет слезу, захлестнет горло обидой и, наконец, вопьется ржавыми зубами, чтобы не оставить уже до самой смерти.
Да, Хромой Дьявол плакал. От бессилия, от старости, от голода. Иногда это рычание сменялось счастливым взвизгиванием — Хромой Дьявол закрывал глаза и видел маленького волчонка с толстыми щечками. Он хорошо запомнил его и, если бы перед ним положили целую кучу волчат, узнал бы сразу.
...Логово. Нет ни Рваного Уха, ни волчицы. Хромой Дьявол еле отдышался. Тело было мокрое и тяжелое. Успокоившись, внимательно оглядел все вокруг. Он слышал каждый шорох и звук. Влезть в логово не решался и, устроившись около самого входа, стал ждать, дрожа всем телом.
В норе кто-то зашевелился, и потом около самого входа показалась тень. Вылезшего из логова волчонка Хромой Дьявол обнюхал и отвернулся от него. Следующий вылезал задом, подталкивая тело коренастыми лапками.
Да. Это был тот. Не раздумывая, Хромой Дьявол схватил в зубы волчонка и со всех ног кинулся прочь. Волчонок не то рычал, не то визжал, но Хромой Дьявол не слышал его.
XX
Прошло полтора года.
Шкуры, домашнюю утварь Себеруй передал жене Пассы. Он теперь живет у него, только вот с оленями медлит, чувствуя, что, расставшись с ними, навсегда потеряет все дорогое, связывающее с прошлым, ведь каждый олень в стаде — это волнующее воспоминание. Это его труд и труд покойной жены. К примеру, один Тэмуйко чего стоит. А Рогатый?! Нет, Себеруй помедлит. Однако как бы он ни оттягивал это событие, он знал, что передаст стадо Алешке, и не на смертном одре, а совсем еще здоровым человеком. Он не любил торопиться, а на ложе смерти человек все равно что-нибудь забудет сказать или скажет не так, и поэтому надо вовремя до всего додумываться.
И, кроме того, у оленей все-таки есть хозяйка — дочь, и Себеруй ждал, что подскажет ему жизнь, а жизнь должна помочь — не может же она все время делать больно одному человеку.
Себеруя по-прежнему сопровождает заметно постаревший Буро. Он теперь редко ухаживает за стадом. Правда, не по собственной воле. Люди раньше его самого учуяли в нем старость, и он с ними согласился, но не потому, что считал себя слишком дряхлым, просто по опыту знал: люди умнее.
...Все это время Хромой Дьявол не беспокоил стадо. Ненцы решили, что он давно умер. Другие волки тоже редко наведывались. Осенью пищи хватает, к чему рисковать.
Только что прошел дождь. Пахнет мхом, сырыми камнями, больше всего листвой, с которой еще стекают тяжелые прозрачные капли. Деревца стоят полусонные и томные. Осторожный ветер чуть шевелит их верхушки, а потом, словно чего-то устыдившись, как послушный пес, ложится к их стволам, коричневым от летнего загара.
Тихо. Осенняя тишина полна грусти, тревоги и отдается в сердце печалью, но не давящей, а мягкой, несколько сентиментальной: кажется, все дремлет, объятое приятными думами; две большие каменные глыбы доверчиво прижались друг к другу зелеными замшелыми боками. В узкой расщелине между ними — картинка простеньких розовых цветов стоит и не шелохнется, прислушиваясь к еле уловимым звукам большого и сложного для них мира.
Но вот что-то дрогнуло в воздухе. Стремглав пронесся заяц и мгновенно скрылся за пригорком. Оттуда сразу раздался суматошный писк какой-то птички, и снова стало тихо, но ненадолго. Теперь ясно слышалось, как кто-то шел напролом, не боясь быть замеченным или кем-то обиженным. Так в тундре ходят только ее хозяева, которым бояться некого.
Несколько мгновений спустя из кустов, откуда только что выскочил заяц, появился волк. Он понюхал воздух, ткнулся носом в крошечные следы косого на мокром мху и остался чем-то недоволен. Оглянувшись назад, он лег. Сильное мускулистое тело с аккуратной короткой шерстью, широкой грудью говорило о молодости и ловкости, а чуть приоткрытые, будто прищуренные, глаза и небрежная свободная поза — о бесстрашии, которым так богата молодость.
Волк время от времени смотрел в кусты и чутко прислушивался, будто ждал еще кого-то. И правда, скоро раздался хруст сломанной ветки, чье-то тяжелое дыхание. Через секунду на поляну вышел второй волк и остановился, чуть приоткрыв пасть.
Молодой волк вскочил и легонько, без звука, оскалился — словно улыбнулся. Глаза его вспыхнули. Второй волк был стар, и хотя нельзя сказать, что слишком худ, вся его фигура вызывала скорей обыкновенную жалость, чем страх или какое-то другое неприятное чувство.
Он сделал несколько шагов к молодому, вернее, проковылял, не поднимая головы. Он словно не видел ничего вокруг себя, потому что голова его оставалась в том же положении, и даже когда молодой подошел к нему, ткнулся носом в его шею, он ответил на ласку еле заметным движением куцего хвоста. Потом лег на землю, где только что отдыхал молодой, и тяжело вздохнул, совсем как человек, который весь день был на ногах.
Молодой лег рядом, и теперь контраст между ними был еще явственней и обидней для старого, если бы только он был способен понимать сейчас обиду. Так иногда распоряжается природа: поставит рядом два деревца, одно без ветвей, со сломанной верхушкой и больной корой, второе — зеленое, радостное, с неугомонным шелестом листьев.
Старый волк все еще дышал тяжело — видимо, они прошли немалое расстояние. Он лег на бок, уронив голову в мох, и только теперь можно было заметить, что у него изувечена одна из задних лап. Почти слепой, лишенный зубов и чутья, он водил молодого волка по местам, где не раз побеждал врага и не раз был оскорблен. Он как бы передавал в наследство не только свою землю, но и ненависть к сильным — к людям. Пожалуй, эта ненависть и заставляла его жить.
Они пришли в эти места недавно. Хромой Дьявол знал, где находится стойбище, в котором живет Буро. Да, люди не ушли из этих мест, не изменили своим привычкам — пока он растил своего приемыша, убедился в этом. Капканы с вкусной приманкой встречались так же часто, как и раньше, и по-прежнему от них пахло не только мясом, но и смертью.
Умный зверь должен понимать и чуять этот запах, и Дьявол учил этому молодого волка. Увидев капкан и заметив, как молодой волк мчится к нему, Хромой Дьявол делал ему самое главное свое внушение: он отталкивал приемного сына, больно кусал его в плечо и только после того неподдельным злобным рычанием как бы говорил: знай, это смерть.
Уже стемнело. Ветер крепчал. Волки все еще отдыхали. Время от времени молодой открывал глаза и смотрел на Хромого Дьявола. Тот спал. Дышал уже не тяжело.
Когда кусты ольхи превратились в сплошное темное пятно, молодой волк поднялся. Он знал, что настала ночь. А это пора, когда к слабым приходит смерть, а сильный торжествует победу, — этому учил его Дьявол. Он подошел к нему, лизнул в шею и, несколько раз обернувшись на ходу, скрылся в темноте. Пришло время, теперь он кормил своего учителя.
* * *
Сегодня Себеруй выехал пораньше. День по-осеннему хмур и наводит тоску на душу. Себеруй остановил упряжку и задумчиво посмотрел по сторонам. Это места, где полтора года назад жило его счастье, а вместе с ним жил и он. Тут оно кончилось, не спросив на то разрешения.
Счастье... Тогда он не принимал свою жизнь за счастье — принимал за простое, обыденное, то, что полагается каждому человеку. Он никогда не задумывался над тем, что может все потерять.
Себеруй достал табакерку. Буро, лежавший около нарты, устало вытянул лапы и устроился поудобней. Знал, что теперь хозяин будет сидеть долго, вздыхать, время от времени покачивать головой, будто перед ним сидит невидимый собеседник — так что можно вздремнуть. Но дремать Буро не стал. Полежав немного, поднялся и начал ходить около нарты, то и дело посматривая в сторону склона, откуда они только что спустились.
Когда еще проезжали через жидкий лесок, Буро все время чудилось, что за ними кто-то идет — неотступно, след в след. И идет хитро, ни разу не попавшись на глаза. Так делает только враг. Но кто он такой? Мысль о невидимом преследователе перешла в тревогу, и Буро, забыв о хозяине, стал внимательно изучать склон горы, заросший негустым, но все-таки лесом. Ничего подозрительного вроде не было видно, но ощущение, что они не одни, а есть еще кто-то, затаившийся с недоброй мыслью, не покидало Буро. Он присел на задние лапы и несколько раз предупредительно рявкнул.
— Ты что?
Буро посмотрел на хозяина, взглядом приглашая разделить с ним тревогу, но Себеруй понял по-своему:
— Сейчас поедем. Вот только табаку понюхаю.
Нехорошее чувство не покидало Буро даже в стойбище, где он знал каждого человека и собаку. Люди его любили, а собаки уважали и побаивались, и потому Буро даже не допускал мысли, что враг может быть здесь.
Он взобрался на нарту хозяина и оттуда смотрел, как ребятишки приучали маленького щенка вытаскивать из лужи щепки и кусочки хлеба. Щенок тонко визжал и отчаянно лез в воду. Если дети бросали корку хлеба, он съедал ее прямо в луже и не выскакивал в ожидании следующего кусочка, но следующий был обыкновенной щепкой. Щенок обиженно поджимал пушистый хвостик и выходил, но стоило кому-то опять взмахнуть рукой, как он снова кидался в лужу.
Глядя на него, такого еще глупого, Буро вспоминал свое детство. Матери он не знал. И вообще, первое, что он запомнил, когда начал что-то понимать в жизни, была драка. Все щенята, братья и сестры, ели из одного таза, и тогда около них стояла девочка, отгонявшая взрослых собак. Однажды этой девочки не оказалось на месте, и большой рыжий пес съел вместо щенят все, что тем положили в таз. Когда он торопливо проглатывал последний кусок, Буро не выдержал и смело бросился на обидчика, вцепился зубами в лапу. Что было потом — он не помнит. Очнулся он от ласкового поглаживания по спине — увидел перед собой большого человека со смеющимися глазами; поскуливая от боли, лизнул шершавую ладонь.
— Дурачок, — сказал человек. — Надо быть большим и сильным, чтобы лезть в драку.
Потом человек поднял его и унес в свой чум, где накормил, завязал ему шею какой-то красной тряпкой и все приговаривал: — Надо быть большим и сильным...
Буро взрослел быстро. Наверное, оттого, что теперь у него мало оставалось времени на щенячьи игры: он все время чему-нибудь учился. Сначала научился по выражению лица хозяина различать, когда нужно лаять, а когда и помолчать; наука пасти стадо давалась Буро с трудом, потому что он начинал увлекаться и, бывало, далеко угонял особо строптивых оленей, за что потом получал взбучку. Подбирать убитую дичь, выслеживать зверя было для Буро удовольствием как в молодости, так и теперь. Позже хозяин научил его таскать на себе мелкие, нетяжелые вещи. Но обиды, которая запомнилась бы Буро по сей день, не было. Он понимал людей, а люди — его.
Буро задремал. Сквозь сон слышал опять визг щенка, смех ребятишек, голоса хозяина и Пассы. Все это было привычно, все его вечера были наполнены этими дружелюбными звуками, и старый пес, немного успокоившись, уснул. Ему приснилось детство.
Поздно вечером, близко к ночи, разбудил хозяин — принес в тазу суп. Буро спрыгнул с нарты, поел. Когда хозяин вернулся в чум, лег обратно на нарту, но уснуть уже не мог. Вечерние звуки постепенно затихли, темнота сгустилась настолько, что Буро видел маленькие искорки огня, вылетавшие сверху из чума: значит, в чуме еще горит костер и люди не легли спать. Сон ушел, и на смену ему опять подступила уже знакомая тревога, а с темнотой ощущение, что рядом притаился чужой, усилилось.
Буро опять спрыгнул с нарты и медленно пошел от стойбища. Невдалеке остановился и сел, и вдруг ему показалось, что между деревьями мелькнула одна тень, потом вторая. Буро грозно зарычал, потом старчески залаял. Его тут же поддержали собаки стойбища, особенно звонко и воинственно заливался щенок, но так как никто, кроме Буро, ничего не заметил, все скоро замолчали. Буро вглядывался в темноту, но напрасно — уже ничто не нарушало сонной тишины леса.
Буро вернулся на нарту. Было уже совсем темно, из чума не вылетали больше искорки, значит, люди легли спать. Буро редко когда ложился в чуме, и не потому только, что у него такая длинная теплая шерсть. Он знал свой долг — быть ночью на улице. Этому опять же научил его хозяин. Привязывал его на ночь к нарте, и когда Буро, заметив или услышав что-либо, принимался лаять, Себеруй всегда выходил на улицу, чутко прислушивался к тишине и потом, улыбнувшись про себя, скупо гладил Буро.
Буро опять задремал, но хруст сухого валежника в лесу заставил насторожиться, и он громко залаял.
Себеруй вышел из чума.
— Что ты видишь? Ну что? — спросил он, чуть коснувшись широкого лба Буро. Он знал, что старый, опытный пес не будет зря, из прихоти, беспокоить людей.
Себеруй присел на нарту и с тоской подумал, что Алешка слишком молод и было бы неплохо взять ему сегодня на ночное дежурство Буро. Хотя нюх и зрение подводят Буро, слух у него по-прежнему хороший.
— Пойдем спать, Буро, — попросил Себеруй и невесело пошутил: — Это зайцы бегают, а ты, как маленький щенок, слушаешь их игры. Пойдем.
Ночь была тяжела для обоих. Они лежали рядом и не спали. Буро тяжело дышал, иногда начинал тихо скулить. Себеруй несколько раз принимался ощупывать его тело: не поранился ли, но нигде не было ни ран, ни болячек.
— Перестань, Буро.
Буро стонал, как от сердечной боли.
— Что с тобой? — шепотом спросил Себеруй, наклонясь над ним. Буро нашел в темноте руку хозяина, осторожно лизнул горячим языком и замер.
Теперь не мог успокоиться Себеруй. Он чувствовал, что Буро не спит, а только притворяется. Потерять эту собаку — все равно, что не жить. Кто еще так понимает его?
— Не думай об этом... — шепотом наказал он себе, заботливо прикрыл старой малицей утихшего Буро и сам устроился поудобней.
Незаметно уснул. Снилась жена, такая, как в первые годы их жизни, — молодая, сильная. Она была одета в новую ягушку, в какой ее похоронили, и несла вязанку хвороста, вскинув ношу высоко над головой. Проходя мимо него, улыбнулась и что-то быстро проговорила, но что именно, Себеруй не понял. Некочи уходила все дальше, помахивала зачем-то своей ношей, и улыбка ее таяла, и чем дальше она уходила, тем сильней становилась боль в груди.
От этой боли Себеруй и проснулся. С трудом открыл глаза, но улыбающееся лицо жены снова всплывало из темноты, наклонялось над ним, и Себеруй долго не мог найти в себе силы, чтобы прогнать видение. Постепенно он стал различать шесты чума и светлое пятно мукаданзи и обрадовался. Значит, скоро утро, а потом и день. Себеруй осторожно вытер пот со лба. Рядом зашевелился Буро, тяжело вздохнув, выбрался из-под малицы и вышел на улицу.
Себеруй слышал, как он поправил за собой полог, — удивительно ловко умел это делать, не любил, когда на него ворчат. «Успокоился», — подумал Себеруй и немного погодя вышел сам.
На улице уже светало. Около Алешкиного чума валялись оленьи рога, которыми вчера играли ребятишки. Они были покрыты искристым инеем и походили на ягель, только очень крупный. Когда-то такие же рога тайком от старших ребятишек приносил домой сам Себеруй, чтобы маленькая дочка могла поиграть ими. Мать связывала для нее арканчик из тонкой веревки, и девочка набрасывала его на ближайший рог. Если ей удавалось заарканить маленький рог, она таскала его за собой весь день, и ее звонкому смеху не было конца.
Вспомнив все это, Себеруй остановился, в грудь словно кипятку плеснули. Дочка... Маленькая дочка... Себеруй понял, что сейчас ему безразличен весь большой мир, со всеми его тревогами, надеждами, с зимами и веснами. Каждое утро, каждый день и месяц он думает о прошлом, только о прошлом... Кто укорит его в том, что он сейчас не живет, что ему не интересны ни люди, ни их дела? Что могут дать ему люди взамен прошлого?
...Утро Себеруй и его Буро встретили на улице. Пасса, заметив их, не удивился. Он часто теперь по утрам видел Себеруя, неподвижно сидевшего на нарте, и у ног его, как изваяние из камня, лежал Буро.
Пасса опустился рядом.
— Ты очень мало спишь.
— Не спится. А сегодня сон видел плохой...
Пасса не стал утешать друга. Ненцы верят в сны, и Пасса не был исключением, и, кроме того, вот уже год прошел, как Пасса чувствует, что не может он сказать Себерую такое, от чего бы тот стал прежним — сильным, добрым, счастливым — и не сидел бы по утрам так сиротливо и жутко. Нет таких слов. И люди стойбища не виноваты. Все относятся к старику хорошо. Хорошо — это даже не то слово. Но что поделаешь, если много добрых человеческих сердец не могут заменить одно.
Себеруй наконец понюхал табаку. Повернул к Пассе усталое лицо:
— Скажи своей жене, пусть кое-что приготовит. На могилку съезжу.
— Хорошо, только не езди один.
— Один поеду. Поговорить с ней надо.
— Хорошо, — еще раз согласился Пасса, хотя в душе был против того, чтобы старик ездил один.
Пасса еще весной поставил чумы поближе к кладбищу, чтобы Себеруй в годовщину смерти жены мог устроить поминки.
Сегодня Себеруй поехал на кладбище вдвоем с Буро, который утром вел себя не так беспокойно, как ночью, — казалось, был равнодушен ко всему: лежал не на нарте — под ней и оттуда иногда взглядывал на хозяина, походил на человека, занятого очень серьезной мыслью.
В последние дни Себеруй, как никогда, жалел своего друга и брал его с собой на нарту. Буро привык к езде. У него было свое место, за спиной хозяина. Себеруй с горечью вспоминал времена, когда Буро весь день мог бежать рядом с упряжкой и никогда не отставал. Редкая собака способна на это.
А теперь... Теперь вместе с горем к ним пришла старость. Вон и у Буро шерсть на морде поседела, глаза стали слезиться и поступь не та — тяжелая, будто к каждой лапе привязаны невидимые камни.
Себеруй одет красиво. Новая малица под сорочкой коричневого сукна сидит немного мешковато, под кисы, расшитые сукном трех цветов, пришлось надеть толстые чижи, иначе они болтались бы, как болотные сапоги с длинными голяшками.
Мысли, с которыми старый ненец ехал на свидание к жене и дочери, не радовали. Как, чем ему успокоить Некочи? Конечно, там, в подземном стойбище, они с дочкой думают и всем сородичам, раньше ушедшим в иной мир, рассказывают, что с отцом осталась старшая дочь Анико и заботится о нем тоже она. Себеруй не знал, как ему поступить. Ведь молчать, придя на могилу, нельзя. Ненец, сидя у могилы, рассказывает о том, как живет и что думает, иначе покойник обидится.
Как быть?
Себеруй не торопил оленей, обдумывая свой рассказ жене, и понял, что ничего радостного сообщить не может... Пожалуй, нужно будет рассказать о тех днях, когда он ждал дочь из города, и еще о том ночном часе, когда передал дочери Идола — Хранителя рода Ного. Да, об этом и надо рассказать. Жена обрадуется и успокоится.
Решение пришло, на душе стало легче, словно в небо проник целый поток веселых солнечных лучей. Себеруй с благодарностью глянул на солнце. Прищурился и ласково улыбнулся в усы. Это была первая его улыбка за все время после смерти жены.
Себеруй оглянулся, посмотрел на Буро. Тот спал. Видно, мерная, спокойная езда укачала его. Он дышал совсем как человек, и Себеруй улыбнулся второй раз...
Вот и кладбище. Стойбище предков. Только чумы у них деревянные, и чем дольше идет время, тем больше этих чумов. «Будет здесь и мой», — думал Себеруй, внимательно всматриваясь в могилки. Солнце щедро освещало каждый ящик, и, если бы не тишина, можно было подумать, что это действительно маленький поселочек.
Себеруй остановил упряжку. Завязывая хомут, заметил, что руки дрожат. Пусть. Но на лице не должно быть боли. Пусть жена думает, что все у него хорошо. Чуть приосанившись, взял в руки мешочек с мясом и рыбой, проверил, на месте ли склянка с табаком. Буро давно уже проснулся и ждал хозяина.
Пошли. Человек — впереди, Буро — за ним. Походка у Себеруя твердая, неторопливая. Так он шел, когда впервые ввел Некочи в свой чум, приглашая ее быть в нем хозяйкой. И так же пришел к ней сейчас — уже старым, но по-прежнему любящим ее.
Остановился у могилы. Буро встал поодаль.
— Здравствуй, Некочи! — Себеруй подумал, что надо бы поздороваться и с теми, кто сейчас, возможно, находится рядом с ней. Но кто именно? Решив обратиться ко всем сразу, он повторил: — Здравствуйте.
Ему ответила тишина, залитая солнцем. Себеруй знал, что тишина и есть голоса всех ушедших в другой мир. Первым делом он насыпал табаку на ящик, у головы, у ног и вокруг могилы на землю. То, что на ящике, у головы и у ног, предназначено ей, Некочи, а остальное — всем, кто присутствует при встрече. У ненцев так положено: при встрече, поздоровавшись, обязательно надо понюхать табаку, а потом уж заводить разговор, если есть что сообщить.
Себеруй опустился на камень, на котором когда-то сидела Анико. Сам понюхал с ногтя табаку и счел нужным сообщить жене:
— Табак делает жена Пассы. Сама знаешь, он у нее всегда хорошо получался.
Тишина. Буро сел рядом с хозяином, внимательно прислушиваясь к его разговорам. Себеруй откинул капюшон малицы, пригладил жидкие волосы:
— Сегодня ты приходила ко мне. Вот мы с Буро и приехали, — неторопливо объяснял Себеруй, доставая из мешка мясо, рыбу и мучные лепешки. — Ты, наверное, хочешь послушать мое слово, раз приходила...
Он задумчиво помолчал. И не потому, что теперь ему нечего было сказать жене. Просто надо сначала дать Некочи поесть, раздать еду и всем другим, а потом уж разговор затевать. Себеруй разложил мясо и остальные подарки в том же порядке, что и табак, улыбнулся и подольше задержал на губах улыбку, чтобы жена успела ее заметить, а потом крякнул, давая понять, что начинает рассказ:
— Живу я... — и запнулся, сообразив, что начинает не так, даже чуть покраснел, однако тут же поправился: — Живем у Пассы. Своей половиной хозяйничает у меня дочь Анико. — Себеруй не стал спрашивать, помнит ли жена старшую дочь. Он в этом не сомневался. Мать помнит о том, о чем иногда забывает сама жизнь. — Свой чум пока сняли. Вот научится Анико чум ставить, тогда будем жить сами, — говорил Себеруй и радовался своим словам, но не тому, что так гладко обманывал: от этих слов веяло тем, о чем он сам не раз думал. — Дочка вся в тебя, такая же сильная и чуть упрямая. Шить, оказывается, она не разучилась. Вот посмотри, — Себеруй вытянул вперед правую ногу, — смотри, это она шила. Там у тебя шов распоролся, и дочка сама зашила. — Себеруй опять улыбнулся. Он был так обрадован и увлечен своим разговором, что совершенно забыл о том, что есть у него другая жизнь, совсем не такая, какую он рисовал перед женой. — С оленями все хорошо. Не болеют. Лето было не такое жаркое, как в прошлом году. Тэмуйко твой... — Себеруй подумал, что будет жене приятней слышать: что олень печалится или, наоборот, что живется ему хорошо, и выбрал серединку: — Печалился он, а теперь веселый ходит. Я его редко запрягаю. Стойбищные люди передают тебе слово. Живем между собой хорошо. Да и что делить. Жизнь не оленья шкура, на куски не разорвешь. Алешка... — и тут Себеруй аж дыхание затаил, лукаво взглянул на деревянный гроб жены, понюхал с ногтя табаку и только тогда продолжил: — Алешка хочет жениться на Анико... — и многозначительно замер. Весь его вид говорил: «Ну что ты скажешь? Каково?!»
Он был так доволен новостью, сообщенной жене, что сейчас же решил покончить с этим делом, то есть посоветоваться с женой и получить ее согласие на брак дочери.
— Как думаешь, жена? Парень он хороший. Песца ловит не хуже опытного охотника... — Себеруй поудобней уселся и с увлечением начал рассказывать про жениха Алешку. Эта часть разговора заняла довольно много времени.
...Осеннее небо, особенно в сентябре, напоминает капризную старуху: то смеется, то ворчит и гнусавит. Пришел темный караван облаков и постепенно закрыл собой солнце. На земле сразу помрачнело.
Себеруй, заметив это, поторопился закончить разговор. После своих объяснений он не сомневался, что Некочи поддержит его. Она умные слова, повернутые лицом к жизни, всегда понимала. Себеруй задумался. Что он еще не сообщил жене? Про оленей говорил, про людей тоже... Ах да, про Буро не сказал ни словечка.
— Буро... — Услышав свое имя, Буро коротко гавкнул. Себеруй погладил его по голове и продолжал: — Буро очень помогает мне. Правда, он постарел немного, но все еще работает.
Буро понимал, что речь идет о нем и говорит хозяин хорошие слова. Он закрыл глаза, уши его медленно двигались, будто их гладила ласковая рука.
Себеруй возвращался в стойбище приободренный. Неожиданно для самого себя он чувствовал, что свидание с женой оживило его. Он знал, что теперь ему надо верить во все, что он сказал жене, и ждать дочь. Принимая Идола — Хранителя рода, его дочь не могла врать. В искренние минуты не врут. Тем более не может обмануть его дочь, последняя дочь доброго рода Ного.
Себеруй погнал оленей. Надо скорей вернуться в стойбище, поговорить с Пассой. Как давно он не слышал слова своего друга, как давно они не молчали над табакеркой! Олени, почуяв твердую руку хозяина, радовались своему бегу. В лицо Себеруя летели мокрые комья земли, трава, прохладный ветер разглаживал морщины, освежал и, казалось, раздувал в душе костер радости.
Много у человека в душе костров. Костер любви и доверия, черный костер лжи и злобы, костер доброты... И дай бог каждому человеку, чтобы в душе его никогда не гасли добрые костры, чтобы не могли их потушить никакие холодные ветры...
Отъехали от кладбища примерно с километр. Небо сплошь затянули черные рыхлые тучи, вот-вот упадут первые капли дождя. Себеруй надел капюшон малицы, уселся поудобнее и вздрогнул: Буро, сидевший позади, залаял. Себеруй обернулся и чуть не выронил из рук хорей: за нартой поспевали два волка, явно желая догнать ее.
Буро беспокойно оглядывался на хозяина, переводил взгляд на быстро проносившуюся землю. Себеруй гнал оленей что было сил. В голове билась страшная мысль: нет ружья. Вторая мысль была еще страшнее: если уж волки преследуют нарту, то не отстанут, пока олени не выдохнутся.
Обернувшись еще раз, Себеруй совсем уже близко увидел волчью пасть. Волк был молодой и сильный. А немного поотстав, шаг в шаг следовал старый. Его-то Себеруй и узнал. Это был Хромой Дьявол.
— Узнал, Буро? — спросил Себеруй, повернув нарту туда, где, по его расчетам, находилось стадо. Скорей к пастуху, у него ружье.
Да, Буро узнал своего врага. Он принялся угрожающе рычать, временами отчаянно визжал. Себеруй, уставший от страшного напряжения, мысленно передал свою жизнь в распоряжение оленей. Быки у него были запряжены испытанные.
— Держись, Буро! Держись!.. — Но Буро не дал ему договорить. Он лизнул хозяина в щеку и с визгом, полным отчаяния, бросился с нарты прямо под ноги молодому волку.
— Буро! — закричал Себеруй.
Он ясно видел, как голова и спина Буро мелькали между спинами волков и как пес несколько раз оглянулся назад, будто хотел убедиться, что нарта ушла от погони.
Себеруй пытался удержать оленей, но обезумевшие от страха быки неслись не разбирая дороги. И Себеруй, обессиленный, упал на нарту лицом вниз и скорей не услышал, а почувствовал визг, полный злобы и предсмертной тоски.
— Буро! Буро!
* * *
Когда Алешка возвращался в стойбище, наступила уже ночь. Он ходил посмотреть пастбище у горы, которую ненцы называют Красной. Летом весь этот массив действительно выглядит темно-бордовым оттого, что камни на нем красные.
На душе у Алешки тревожно. Не из-за того, что у горы Красной не оказалось хороших пастбищ. Они есть, и совсем недалеко, можно завтра же гнать туда стадо. Занимало другое. Сегодня погиб Буро, пес, который прожил жизнь, какую не всякий человек сможет прожить. Сама по себе смерть понятна, но когда она уносит доброе, дорогое, кажется необъяснимо жестокой, и долго не можешь простить ей утрату.
Что будет с Себеруем? Старик выглядел вроде спокойным, но все в стойбище понимали, что происходит у него на душе и что спокойствие это — всего лишь выдержка, воспитанная годами.
До чумов совсем недалеко. Ночь светлая, хотя луны нет и звезд не так уж много. Только над самым стойбищем горит яркая звезда, подобно светильнику, выставленному заботливой хозяйкой. Светло от зарева над дальними горами. Там, должно быть, первый буран.
Алешка присел на мокрый камень. Закурил. Он повзрослел, стал еще выше, а в глазах прибавилось мужской твердости. После отъезда Анико все вроде стало на свои места, но что-то в душе постоянно болело... и надеялось. Смешно, конечно, но разве можно приказать этому «что-то»?
Алешка посмотрел в сторону чумов. Там не спит мама и, как маленького, ждет домой. Что-то собак не слышно, должны были учуять его, видно, привязали всех в чумах, чтобы не поднимали возни вокруг мертвого тела волка. Его положили около нечистой нарты. Большего он не заслужил. Зачем было тревожить людей и всю жизнь делать им пакости? А тело Буро ненцы положили с большим почтением на священную нарту, в знак особого уважения.
Уже поднимаясь, Алешка вдруг заметил подозрительную тень недалеко от чума Пассы. Тень была большая и хорошо заметна на земле. Она вела себя странно. Сначала подползла к священной нарте с телом Буро и, не дойдя до нее, свернула к нечистой.
Алешка опять присел. Это была не собака. Ей незачем тайком ползти и кого-то подстерегать. Неужели волк? Да, очень похоже. Наверное, тот, что был сегодня с Хромым Дьяволом. Странно. Если он, то зачем пришел? Мстить? Проститься со старым волком? А может, он хочет утащить его тело, чтобы люди не надругались над ним? Волк меж тем все еще колебался. Раза два направлялся к священной нарте и каждый раз, не доходя до нее, сворачивал к нечистой, будто его терзали сомнения.
Алешка сидел затаив дыхание, и не потому, что боялся. Он волновался. Ему становилось жаль волка, который, видимо, остался одиноким и, может, не знал, как жить дальше. Себеруй говорил, что второй волк был молодым.
Может, собаки подняли сильный вой — Алешка не слышал отсюда — или еще что случилось, но вдруг волк резко повернул обратно, немного отполз и поднялся. Теперь Алешка ясно видел его стройное тело и высоко поднятую голову. Постояв немного, словно еще раздумывая, волк тронулся, но... Алешке показалось, что он посмотрел на него, будто все это время знал, что за ним наблюдают.
Пока Алешка пытался что-то понять, волк уже скрылся, и шел он шагом не осторожно-трусливым, а спокойным.
Алешка поднялся не сразу. Поискал папиросу, но пачка оказалась пустой. «Неужели он посмотрел на меня?»
Подойдя к своему чуму, он сел на нарту, хотя очень хотелось закурить. Надо было как-то осмыслить случившееся. Что хотел сказать волк? Ведь не зря посмотрел?
Алешка не знал, как отвечать на эти вопросы, но в душе, честное слово, в душе он начинал уважать этого молодого волка, который ушел с таким достоинством. Уж не признал ли он силу человека, в то же время не унижая и свою? Да, может быть, и так.
Людмила Ефремова
* * *
Года — журавушки и звонкие синицы!
За Вами вслед, расправив два крыла,
Летит Душа — непойманная птица.
Нет у нее ни дома, ни угла.
Весь белый свет — Души преображенье.
Но, зацепившись за Полярный круг,
Находит вдруг земное утешенье
Среди снегов и голосистых вьюг.
Как трудно, Господи!
Собравшись все же с духом,
Покинуть эту снежную юдоль.
Молчи, Душа! У песенного слуха
Мелодия одна — весна и боль.
Вам рядом жить с роскошными садами.
Но каждый раз, не совладав с собой,
Средь белых крон ревнивыми глазами
Искать приметы Севера с тоской.
Устроена Душа несовершенно.
Бедовая, как мается она!
Ей бы дышать просторами Вселенной.
Да вот не может, Севером больна...
Александр Рахвалов
И всюду лик коня
Отрывок из повести «И всюду лик коня»
Провизию я отнес за хутор и спрятал в надежном тайнике. Я бы сразу ускакал в сторону Криуши и скрылся бы в бесконечных полях и колках. Но коней уже не было в лугах. Пришлось возвращаться в деревню.
Проходя мимо землянки, я прислушался к голосам, доносившимся из-под земли: Робка кричал на Шаньгу, Шаньга — на Шурика, и опять они, видимо, передрались из-за сопливого «охнарыша». Мне не хотелось туда, я больше не верил в нашу дружбу и спешил своим путем.
На реке купались. Повсюду бегали и гикали, околев в холодной утренней воде. Межсезонье, все — без дела. И так будет до самого сенокоса — волюшка!.. У меня аж сердце сжалось, как подумал об этом. Да, очень скоро выедут в луга стар и млад и впрягутся в священную работу. Бабы будут обкашивать кустики, ребятня — грести на конных граблях, а мужики — метать. Первые стога потянутся к небу, обдавая округу сухим цветочным духом. После сядут к котлу и будут хлебать куриный супец и черпать кружками из фляг, покрытых студеною влагой, молоко. Радостно будет в лугах и приветливо, как в едином родовом дому. Это было дорого и от этого не так-то просто было убежать.
Но страх гнал меня по высокому берегу, и даже не о ружье я думал — думал о том, что Вася-тирщик привяжет меня, как некогда к краже, ко вчерашнему убийству. Мне нужен был конь, за которым я и бежал на конюшню.
За хомутовкою, совсем не ко времени, забивали скотину. Десятка три овец лежали связанными, и дед, потный и крикливый, обрабатывал, кажется, первую. Чуть в сторонке бродил сонливый бычок, натягивая веревку, привязанную одним концом к колу.
— А бычка-то зачем резать? — спросили деда. — Ведь детеныш совсем — куда такого, а?
— Начальству захотелось молочного мясца, — отмахнулся дед. — Мне че, было бы сказано... Рука не дрогнет.
— Господи, всю скотину угробят, — вздохнули, проходя. — Одна ферма и выстояла — где люди собрались в бригаду и закроют животину грудью.
— А по мне хоть задницей, — хохотнул дед, вытирая о траву окровавленные руки.
Овечки лежали в трех шагах от забойщика и, лениво пережевывая жвачку, смотрели на только что забитую сестру. Они спокойно ожидали своей судьбы, и близкая кровь не отпугивала их своим приторным запахом. Точно вот так всегда и было: забойщик, овечка с перерезанным горлом да кровь, почти не впитывающаяся в землю... Немых и глупых, их было не жалко. И все это, видимо, еще потому, что я не видел их глаз — наблюдать приходилось издали, чтобы не обнаружить себя.
Несколько лошадей бродили по загону во главе с Вороным, хвастающим перед кобылами белыми «чулочками». Он был высок и красив. В том же пламени, вьющемся по спине, в дальнем конце загона разгуливал Мартик — стройный, подтянутый, с высоко поднятой головой, он как бы принюхивался к чистому небу. Я даже пожалел о том, что его до сих пор не объездили... Придется брать Вороного или Ветку. Она хоть и кобыла, но будет гораздо надежней в нелегком походе сумасбродного председательского плясуна. Ее-то я и уведу, когда дед уйдет обедать.
— Деда, мы поиграем в тореадора? — подошли к конюху его белобрысый внук со своими товарищами-соплячьем и Филатихой, которая вечно плакалась учительше: «Я прочпала-а...» — Можно, да?
— В какого тореадора? — не понял дед.
— В испанского... Ну, это который с быком сражается один на один, — разъясняли конюху. — Выходит с красной тряпкою и дразнит его, а после — колет стрелами, как из лука.
— А тряпку где возьмете? Да и что ему тряпка, — кивнул он на теленка, — ему бы хлебца ломоть. А стрелы где?
Старику показали тонкие, как лучина, палки, на концах которых посверкивали длинные металлические жала.
«Гвозди!» — мелькнуло у меня в голове.
— Этим ему в холку? — кивнул на лучины дед. — Ему же больно будет... Нет, ступайте со Христом, а я не возьму греха на душу.
— Мы его уведем к колку, — пообещали конюху. — Все равно же ему умирать.
— Ну ладно, сведите его подальше и играйте, — согласился наконец дед. — Черт его знает... Игра в тореадора — это же бойня, а не игра.
«Белая» орава отвязала бычка и, окружив его плотным кольцом, повела к ближнему колку. Задние тыкали ему под ребра, и бычок, поджимая хвост, приседал к земле. Но его поднимали, и он скачками бежал за внуком деда, точно играясь. Его нельзя было не жалеть.
Дед обдирал овечку, а я пробирался к загону. Вороной и Ветка, застоявшиеся без дела, увидев меня, завиляли хвостами, как обрадовавшиеся мне собаки. Я накинул на Вороного узду и спешно потянул его к выходу. Но в воротцах приостановился — вроде как Мартик заржал, набегая сзади. Я оглянулся: стригунок смотрел на меня удивленными глазами, такими удивленными, что даже жвачка, зеленая и густая, затянула его губы: он позабыл о ней. Неужели вот об этом стригунке я думал всегда и во сне видел его чистый лик?.. Сил не было уйти, не простившись с любимцем. И я, позабыв обо всех опасностях, направился к нему.
— Мартик! Мартик! — обнимал я жеребенка, прижимаясь к его морде щекой. — Как ты уже вырос, Мартик!..
От его нежной и мягкой шерсти пахло молоком и травами, вызревающими на наших лугах. Он был сухим и пахучим, таким чистым, как будто впитывал в свою шерсть всю чистоту нашего мира. Он был наш, он явился нашему свету, как чудо, и не ведал покуда наших всегдашних забот... Он не бродил еще по колено в крови, а купался в утренних и вечерних росах, и жизнь его поэтому была безоблачной и чистой; он был родным мне существом, до того родным, что я не сдержался и заплакал:
— Мартик! Миленький мой, Мартик!
А за спиной заблеяла овечка, забилась в хватких руках и, захлебнувшись в свистящей крови, притихла.
— Ну, прощай, Мартик! — поцеловал я жеребенка в глаза и губы, подрагивающие передо мной, и бросился к Вороному.
— Эй, куда? — окликнул меня дед. Он повернулся ко мне лицом и брюхом, в правой руке — длинный нож. — Я те задам трепку! А ну-ка верни конягу... Куда ты, черт?
Даже овечки вытянули шеи и следили за моим полетом над землей. Я летел к колку, и мне до смерти хотелось огреть Белого зажатой палкой. Подлечу и рубану сплеча, как чапаевской саблей.
— Куда ты, гаденыш! Вернись! — требовал дед, а у меня перед глазами «белая» кодла, мечущийся теленок, из холки которого торчали жалючие лучины, и вот он падает на колени и мордой — в землю, обессилев вконец... — Куда? — вопит дед, не оставляя кровавого побоища. И сам он, кажется, по самую макушку в крови, и передо мною кровь... — Куда-а?
Со всего маху я полоснул Белого по голове и, даже не оглянувшись, ускакал прочь.
Я летел к хутору, и ветер свистел в ушах. Никогда еще я не был таким свободным, таким сильным и уверенным в своих силах до конца.
...По-дикому ржали кони, затерявшись в темных лугах. Я бежал на это ржанье, как на спасительный зов, и, кажется, различал в кромешной тьме их чистые лики.
По воде шлепали весла. Кто-то с ленцой вел свою лодку вдоль берега и тихонько напевал:
«Хороши вечера на Оби,
ты, мой миленький, мне подсоби...»
Этот «кто-то» был счастливее и спокойнее меня. Зато я необратимо понял, что жизнь — это смерть, и никогда бы не попросился к нему в лодку.
Валерий Мартынов
Черта
Отрывки и повести
Николай Гостищев катил вагон. Один. Скрипел под колесами снег. Он упирался до дрожи в коленях. На грязный шарф стекал пот. Рваная ватная шапка была сдвинута на затылок. Изморозь висела на ресницах, на давно не бритых, с седой щетиной, изможденных щеках. Свистящее, с хрипотцой дыхание заполняло все кругом. От дыхания изморозь на кустах осыпалась серебристыми блестками. Вокруг сугробы, заметенные кусты.
Николай толкал вагон через силу, толкал в гору. Стонал, хрипел. Озирался кругом, моля о помощи. Вагон давил все сильнее. Колеса едва вращались, скрипел налипший снег. Николай давил грудью, плечом, спиной.
Вагон стар, искорежен, дырки кое-как, наскоро, были забиты новыми досками, из приоткрытой двери высовывались босые ноги. И чем он сильней раскачивает вагон, тем все больше босых, мерзлых ног высовывается из дверей.
Внезапно его руки проваливаются в пустоту. Вагон срывается с места и катится под гору. Ужас охватывает Николая. Он бросается бежать, но ноги не идут, вязнут в снегу. Вагон удаляется. Он скрывается за поворотом. Николай кричит. Он упал на колени, он сорвал шарф, машет им...
* * *
Николай напряженно смотрел на Марью. Он, наконец, уловил нечто такое, что потрясло его. В голове что-то щелкнуло, начал раздвигаться занавес. Он ясно увидел другую женщину. Не эту Марью, а другую Марью. Эта Марья расплылась в очертаниях, раздвоилась. Марья поблекла. И морковного цвета кофточка, и малахитовые бусы, и густо намазанный помадой рот — все заколебалось зыбко, как мираж, поползло куда-то в сторону, но зато четко стали проясняться контуры другой Марьи. Пропечатались опухшие от слез глаза, без краски, без мишуры. Морщины, помятое лицо. Николай почувствовал, что впадает в какой-то сон. Утро. Он ясно увидел, как женщина с лицом и фигурой Марьи идет по улице к старенькому дому. Калитка болтается на одной петле, забор покосился, зияет дырами. Та Марья с трудом открывает калитку, которая елозит по земле. Сарай просел, ощерился драной крышей. Толь задралась. У крыльца, с прогнившей половицей ступеньки, Марья остановилась. Поставила на ступеньку две большие сумки, обхватила руками столб, поддерживающий навес.
Со скрипом отворилась дверь. В дверном проеме показалась женщина, похожая на Марью, только старо выглядевшая, опустившаяся, неухоженная, в стоптанных, истертых, с дыркой, тапочках, в дырке торчал палец. Старый халат был так застиран, что едва просматривались цветочки.
— Кого я вижу! Приехала... Явилась наша принцесса, — всплеснула руками женщина. — Нате вам... Совесть привела или как? Что стала, заходи, гостья дорогая. Доченька ненаглядная. К матери, чай, приехала. Не в чужой дом, не к чужим людям. Скок я тебя ждала, а?
Николай сразу понял по разговору, что это была мать Марьи. По тому, как она пошатнулась, уступая дорогу, он определил, что женщина с утра была уже в подпитии.
— Ох ты, одета-то как, надо же, — цокала языком старуха. — Давай хоть сумку. Да не крути носом, не крути. Заголилась, тебе не двадцать лет. Лытки-то, лытки — все наружу... А Катьку чего не привезла? Дурному, думаешь, научу? Ну-ну... Хоть перед смертью на девку поглядеть бы... Невеста. Я, ей подарок приготовила.
Николай вслед за женщинами зашел в дом. Сразу бросилась в глаза наскоро застланная старым лоскутным одеялом никелированная кровать. Домотканые, разлезшиеся от старости половики, задергушки-занавески. Засаленные, выцветшие обои, три табуретки. На стене хрипел динамик «Эй вы там, наверху...».
Чувствовался запах давно не проветриваемого помещения, запах одиночества, старости, запах немощи. На столе стояла кастрюля с картошкой, банка с молоком, лежало полбуханки хлеба. Полное помойное ведро стояло под рукомойником.
— Опять ты, мама, пьешь, — поморщилась Марья. — Я же телеграмму послала. Неужели по-человечески нельзя было дождаться? Сели б вот сейчас, выпили... Ух!.. — Марья сердито сжала губы, дернула головой, оглядывая всю эту неряшливость.
Женщины переговаривались, но никто из них не сделал попытки обнять, поцеловать ли. Все делалось на расстоянии.
Мать, скособочившись, согнула руки перед грудью, открыла рот, как-то снизу смотрела на дочь, не с удивлением, не с радостью, что она приехала, а с непониманием. Словно в затуманенном вином мозгу происходила какая-то борьба, борьба узнавания. Потом она облизала губы, пошамкала, покачала головой:
— Машка, ты ж к матери приехала. Что ж ты за фифа такая стала, что материнской грязью брезгуешь? Убери, коль не нравится. А мне все равно. Я за тобой говны выносила, теперь твоя очередь. Потрудись. А как же! Жизнь такая... — мать села на первую подвернувшуюся табуретку, с укором подняла кверху руки, выпятив палец, потрясла им. — Аукнутся тебе и слезы матери, и такие вот разговоры. Все! Бог-то, он видит, он все видит, он не потерпит насмешек над матерью. Надо же, мать родная — помеха. Дожила... Не так встрела, — бубнила старуха, укоризненно трясла скрюченным пальцем, оглядывая дочь, а та сердито пододвинула к себе табуретку, поставила на нее сумку. — Надо же, не встретили принцессу! Может, карету подать надо было, ковер раскинуть... А шиш с маслом не хочешь? А нет у меня ковра, а ничего у меня нет, все пропила, — ерничала старуха, вытянув вперед тонкую шею. — Все, — развела в стороны руки. — Мне ничего в этой жизни не надо, и помощи ждать неоткуда.
Марья прошла в угол, отдернула занавеску, что загораживала вешалку, пробежала глазами по вещам, висевшим там.
— А где халат, который я тебе посылала, красный такой, с цветочками?
— А я его продала, — демонстративно заявила мать.
— А платье где? Я тебе посылаю, а ты... Зачем же так, мам?..
— А ты поучи, поучи мать, — спокойно, миролюбиво соглашалась старуха. Закрыла глаза, покачнулась на табуретке. — Устала я что-то... Ты не против будешь, если я прилягу, сосну минут десять? Я тебя и вчера ждала, и позавчера, и неделю назад. Все жду и жду... Никто не едет... И богу не нужна, не берет к себе... Нагрешила, видать... Почто жить? И сыночек вот приснился, Андронюшка мой ненаглядный. Жалким все больше снится... Плачу во сне...
Мать легла навзничь на кровать, закрыла ладонью глаза. Марья села на табуретку, уронила руки на колени. Поникла голова. Всхлипнула:
— Ох, мама, мама, — горестно прошептала она.
Встала, сдернула с вешалки старый, застиранный халат, повертела в руках, со злостью бросила в угол. Сглотнула слезы. Рывком подтащила ближе сумку, распотрошила все привезенное. Сложила в холодильник банки, колбасу, масло. У матери в холодильнике стояла начатая бутылка портвейна, заткнутая бумажной пробкой, лежал десяток яиц да на блюдечке пачка маргарина. Марья прошлась по комнате. Зло скомкала ногой половик. Разделась, оставшись в трусах.
Три года она не была дома. С каждым разом, с каждым приездом сюда ей все трудней было сдерживать раздражение. Ее не умиляли ни гвозди в стене, ни трещина в балке, залепленная ею когда-то пластилином, ни подоконник, изрезанный ножом. И стол, и кровать, и зеркало — все было из детства. Но, глядя на это, хотелось плакать. Неприбранность бросалась в глаза. Запустение.
Оглядывая комнату, Марья как бы изначально видела неприбранность своей жизни. Ну почему? Почему так? Всю жизнь бьешься, бьешься — и ничего. Никакого проблеска. Рок висит над ней. Ну а разве могло быть по-другому, разве из такой холупы найдешь принца, разве дворец получишь? Почему ей достались такие родители? Не богатые, не изворотливые, а «алкаши», которым ничего не надо было. Искалечили себя, детей. Все променяли на водку. Таким людям нельзя иметь детей, стерилизовать таких надо, — со злостью подумала Марья. — Наплодили нищету. Выкручивайся, становись на ноги, бейся головой в стену, собирай по крохам достаток. Ври. Вранье для нее заменяло исходный капитал.
Марья выбросила на крыльцо изношенные половики, отодвинула стол, сняла занавески. Мать спала. Принесла из колодца два ведра воды. Хотела нагреть воду на газу, но баллон был пуст. Газ давно кончился. Включила электроплитку. Пока вода грелась, выгребла из углов мусор, очистила ящик стола от кусков, протерла оконное стекло.
Марья не замечала, что мать уже не спит, из-под руки наблюдает за ней.
— Разучилась пол мыть, на коленях елозишь. Ты встань, встань, да согнись в пояснице, да ручками, ручками... Артистки так моют, когда их в кино показывают. И-их, по городам-то пообленились...
Мать кряхтя поднялась, полезла в сундук, вытащила оттуда белую скатерть. Переложила в угол завернутый сверток.
— Последнее. Берегу на смерть... А что, помру, ты-то ведь не приедешь. Где тебя в твоем городе найти, я и адрес забыла... А тут все готовое лежит...
— Что ты смерти себе молишь, — разозлилась Марья. — Как ни приеду — все разговоры о смерти. Живи, никому не мешаешь.
— Живу, дочка, живу. А как же, — согласно закивала головой мать. — Живу, радости только от этой жизни нет. Тебя вон вырастила, а какая мне от этого радость? Сердце вот и болит... Сынка бросила где-то... Растеряла свое счастье... Найти бы его, приголубить. Заболей — и воды подать некому, кусок хлеба никто не принесет. Помри дома одна, так никто и не хватится, так и пролежишь, пока не завоняешь. Старухе ничего не надо. Не есть бы да не пить — совсем хорошо жилось бы.
— А мне какая радость от этой жизни? — вспыхнула Марья. — Ты меня не вини. Я брата не помню. Не знаю. Искать не собираюсь. Вы мне наследство не оставили, чтобы претензии предъявлять. Много вы мне дали? Ах, как я благодарна...
— Хорошо, колхоз дровишек привез, — не слушая дочку, говорила старуха, — а то зимой точно замерзла бы. И огород за бутылку вспахали. А сынок сам вспахал бы... Он не дал бы так жить. Печка вот развалилась, дымит — радуюсь, пальто порвалось — радуюсь. Ничего, в ватовке прохожу, некуда старухе ходить. Сапоги текут — ну и что? Зимой в валенках, а коды льет, по грязюке... Ноги мокрые...
— Ты — старая, ты жизнь прожила, свое отлюбила... А я? Я, выходит, во всем виновата? Я такая же, как все: нищая, голодная, раздетая. Нас, городских, государство обмануло больше, чем деревенских. Я отца своего не помню, не знаю. Ты... ты нищей меня сделала... Брат, наверное, хорошо живет... Не забываешь Дроника своего. Я тебе что могу — посылаю. От себя отрываю, от дочки. Что у нас за жизнь на севере — снег да снег. Подала вот заявление на расширение квартиры, жду, может, дадут. Тогда заберу к себе. Катька учится, думаешь, ей мало надо, ого! Запросы у нынешних не чета нашим. А где я возьму? И нечего меня обвинять, не пила бы — все было б, пропиваешь.
— Твое пропьешь, — пробубнила старуха. — Твое поперек горла встанет. Уж ты как же... Отец до сих пор между нами... Не можешь простить...
А потом Николай, уже вечером, увидел снова Марью. Она лежала на старенькой никелированной кровати и тихонько поскуливала от обиды. Мать ушла к соседке поговорить, поделиться радостью, может, как сказала, останется там ночевать.
В доме тихо, и этот скулеж, похожий на щенячий плач, метался, тыкался по углам комнаты. Марья лежала, откинув одеяло. Слезы ползли по щекам. И такой она казалась себе одинокой, забытой, заброшенной, что ей стало до одури жалко саму себя. Она чувствовала неимоверную тяжесть.
...Он все еще не мог отрешиться от виденного. Сходство этой Марьи с той было поразительным. То ли он спал, то ли ему причудилось, но виденное стояло перед глазами.
Его смущало, что, сидя здесь за столом, он в то же время был за много километров отсюда, где до этого никогда не был. И видел там женщину, которая сидит перед ним. Время остановилось, или в какой-то миг он прожил жизнь наперед, а может, назад.
— Давайте за матерей выпьем, — сказал Николай. Он почему-то сейчас ясно представил свою мать. Тот миг, когда кончался отпуск и они уезжали. Мать всегда доводила до калитки, целовалась с Натальей и никогда на прощание — с ним. «Целоваться не будем, — говорила она. — Жду на следующий год».
Эти первые шаги, когда уходишь из родительского дома, всегда тяжелы. В горле набухает комок, обуревала тоска, точно отрывается от родного, оставляет себя здесь, видит все это в последний раз, и уезжает не он, а кто-то другой, холодный, обманутый, непонятный. И жалость к матери, любовь к ней переполняли его. Николай всегда потом переживал, что не сказал матери все, что думал о ней, стыдился своего чувства, откладывал слова на потом.
— Мать — святое, — поддержала Марья Николая. — Я кому угодно глаза выцарапаю за одно плохое слово про мать. Она у меня живет, как куколка. Дом теплый, в доме все есть. Ремонт ей в этом году сделала. Месяц убивалась, все руки поотрывала. Для матери ничего не жалко. Себе не куплю, а ей все. Зову сюда — не едет. Ведь в квартире зимой легче жить. Печку топить не надо, воду носить не надо. Нет, видите ли, курицу ей некуда деть. Мать у меня, наверное, лучше всех живет в деревне...
Николай от удивления, что так складно можно врать, широко открыл глаза. Ладно бы он ничего не знал, а то буквально минуты назад он все видел, он еще чувствовал запах того дома.
— А халат красный с цветочками, взамен того, проданного, ты купила? — хрипло спросил он. Чувствуя, как приливает раздражение, пересохли губы. И желание разоблачить ложь, проверить увиденное там, переполнили его.
— Какой халат? — непонимающе переспросила Марья, — а, значит, я вам говорила... Халат у матери. Носит. В этот раз телевизор купила. Цветной. А то старый сломался. Пусть смотрит. Что мы еще можем для матерей, разве что купить. Соседки теперь приходят, передачи смотрят. Все им радость. Добрым словом, может, когда вспомнят. А нам больше ничего и не надо. Лишь бы матерям хорошо жилось.
— И печку исправила, не дымит, и газ привезла, и сарай отремонтировала, и калитка закрываться стала, не елозит по земле, — перечислял Николай. — А пальто матери купила новое? А сапоги? Неужели так и будет ходить в дырявых? Так еще и валенки надо... А брата ты нашла? Ты же обещала матери навести справки... Брат, Андриан?
— Он что у тебя, того? — повертела у виска пальцем Марья, вытаращила глаза, потом вся вспыхнула, покраснела, повернулась к Наталье. — Чего он городит? Да я для своей матери, — начала она снова, но посмотрела на Николая, стушевалась. Нервно открыла сумочку, достала пачку сигарет, прикурила, сломала при этом две спички. Затянулась, откинулась назад.
В уголках рта прорезались две складки. Марья побарабанила кончиками пальцев по столешнице, машинально покрутила спичечный коробок. Выпустив уголком рта струйку дыма, хмыкнула. Сама налила в рюмку водки, не дожидаясь никого, выпила.
Николай не понимал, что на него нашло. Откуда лезут обличения. И вообще, что он хочет. Он не хотел обидеть Марью. Просто эта сидящая перед ним женщина перестала быть загадкой. Ладно бы не врала, но когда человек хочет казаться лучше, чем он есть на самом деле... И вообще Николай, как говорила Наталья, был пришиблен правдой. От этого и городил бог знает что.
Но право дело, он сегодня не хотел обидеть Марью. Ведь ее приход снял то напряжение, что так долго мучило его. Ведь она, Марья, раздвинула шторки на экране, стерла черту, позволила перейти за нее. Николаю стало даже в какой-то мере стыдно, что он напустился на гостью. Но ее жест у виска пальцем обидел.
— Может, я и дурак, но ты для своей матери палец о палец не ударила. Бросила. Одна старуха. Пьет да плачет...
— Ну, знаете, — выпрямилась на стуле Марья, провела ладонями по бокам, огладила кофточку. — Говори, да знай меру. Не суйся в мои дела. Я сама разберусь. Пригласили, так давайте по-человечески все делать... Сплетни нечего собирать. Целое досье собрали... Им, видите ли, кто-то наговорил. Моя мать — мои проблемы. Брата вспомнил. А он меня? Он старше... Почему не ищет? Не я его бросала. Пусть родители разбираются в своей жизни. Они во всем виноваты, из-за них мы такие, из-за них мы нищие... Скоты вы все — мужики!
— Ой, Коль, ну ты, право... Да не слушай ты его, он последнее время вообще как чокнутый, — повернулась Наталья к гостье, примиряюще взяла ее за руку. — Не обращай внимания.
— Как это не обращать внимания? — возмутилась Марья. — Я что, не человек? Ушат помоев вылили... Да я, наконец, женщина!
Марья скривила в гримасе густо вымазанные помадой губы. Этот ее ротик с выпяченными губками, трясущимися от негодования, незаслуженной обиды, выделялся на лице красным шрамом... Из-под выгнутой дугой брови недобро смотрел глаз. Она порывисто встала, снова села. Потом опять поднялась. Демонстративно пошла в прихожую. Одеваясь, окинула напоследок злым взглядом Николая, который стоял, прислонившись к дверному косяку. Постояла, покачиваясь с каблука на носки, словно решая: уйти или остаться.
— Я вам припомню и мать, и халат... Платить будете... Не на ту напали.
Фыркнула, хлопнула дверью.
...У него и в мыслях не было смутить, уличить, обидеть. Он рассказывал так, как видел на самом деле. И если бы Марья говорила правду, наверняка он бы ее пожалел.
* * *
...Самолет прилетел в Тюмень поздно вечером. С толпой, через турникет, Николай вышел на привокзальную площадь. Обступили частники, хватали за рукав, приставали нагло, предлагали довезти до любого места.
Раскисший снежный кисель, вперемешку с мусором, обрывками газет, кругляшками от мороженого, чавкал под ногами. Николай зашел в вонючий туалет на площади, с извечной лужей перед входом. Потом прошел мимо заляпанных грязью, готовых сорваться по первому требованию такси. Теперь, прежде чем сесть в них, люди крестились, ныряли, особенно ночью, в их открытые двери, как в омут. Неизвестно, выйдешь живой или найдут где-нибудь на обочине раздетым и обобранным.
Хорошо еще, не было дождя. Но и эта промозглая сырость быстро загнала его под крышу.
Николаю нужно было ждать. Чтобы скоротать время, он зашел в буфет. Народу там не было. Лишь толстая женщина смачно жевала курицу, безразлично уставившись в угол. Полиэтиленовый пакет висел под столом на крючке. К ней подошла вошедшая следом за Николаем маленькая одноглазая женщина в выцветшей болоньевой курточке. Постояла, посмотрела, как толстая ест. Худое лицо тощей женщины, когда толстая глотала очередную порцию, кривилось, словно тощая жевала эту же курицу. На лице отражались все переживания, вся боль, весь аппетит, зависть, голод, злость, досада. Поглядев, как толстая оторвала крепкими зубами очередной кусок, тощая, переминаясь с ноги на ногу, воинственно выдвинула вперед плечо.
— Ты зачем украла мои конфеты? — ткнула она грязным пальцем по направлению к столу.
Толстая женщина подняла голову, повернула лицо в сторону маленькой, перестала жевать. Напряглась, с трудом проглотила кусок:
— Ты кому это говоришь? Мне? Да ты знаешь, кто я? Я — жена генерала... Ты что, не видишь? Да я...
Худая пренебрежительно скривилась. Кренделем согнула руку. Уперлась в бок.
— Тоже мне, генеральша... Мымра!.. Жрет курицу, а украла конфеты... У кого тащить? Привыкли за счет народа жить. Кулек тут, на столе, лежал, — хлюпнула носом, утерлась тыльной стороной ладони.
— Я — мымра? Я — украла? — выпучила глаза толстая. — Да ты... Да я... — она подыскивала слова, чтобы с первого раза сразить тощую, неизвестно почему привязавшуюся к ней, — да я шампанским омываюсь, вот как! — и, довольная найденным ответом, гордо подняла голову. — У меня кошка колбасу не ест... Я такое имею, такое, — помедлила, пожевала губами, — тебе и присниться не может. Чучело одноглазое. Я за счет ее живу? Фи, — оглядела пренебрежительно с головы до ног. Скривилась, угнездила на столе заплывшие жиром ручищи. — Шавка...
— Я — шавка? — аж присела от такого нахального заявления худая. — Да я... да ты... Харя неумытая! Воровка! Она шампанским... Да ты хоть раз пила его, квашня вонючая?
Толстая отвесила губы, легла на стол грудью, глаза ее полыхали такой ненавистью, и рука, державшая вилку, выпрямилась в замахе, словно толстая хотела не то проткнуть худую, не то срубить ей голову.
— Я в оцеплении у Белого дома стояла, — скрежетнув зубами, выдавила она. — Я революцию защищала, я на баррикадах, я танки остановила, я тебя спасала...
— Меня не надо спасать, — взвизгнула тонкая. — Ворье, разворовали, продали, растащили все. Спасатели, вон брюхо какое... Это вы наворованное спасали. Хапуги!
Николай, прислушивавшийся к перепалке, оглядел уважительно толстую: танк точно не прошел бы да и поднятая мощная рука с вилкой, на которую был нацеплен кусок курицы стоимостью в сто пятьдесят рублей, говорили, что генеральше было что защищать.
Худая обогнула стол, попыталась ткнуть толстую ногой, Но промазала, поскользнулась на мокром полу.
— А ну вы, кумушки, — лениво остановила зашедшую далеко перепалку наблюдавшая из-за прилавка буфетчица. — А ну, давайте выметывайтесь. Кому сказала!.. Шантропа, бичовки... Генеральша, — процедила пренебрежительно. — Бутылки собирает, а туда же, — ни к кому не обращаясь добавила. — В оцеплении стояла... Революционеры хреновы, — сплюнула. — Вшивота, проходу не дают, выплыла дребедень... Курицу забери, — крикнула вслед толстой. Окинула взглядом Николая, которому сразу расхотелось здесь пить чай.
Он потащился по лестнице наверх. На ступеньках в скрюченном положении сидели пассажиры. Все кругом было занято. Лишь одно кресло в глубине зала было вызывающе пустым. Ноги сами несли туда. Хотя он соображал, что там наверняка кто-то сидит. Его вело, как охотничью собаку, какое-то чутье. На кресле лежала дамская сумочка. И именно эта сумочка, как опознавательный знак, притягивала к себе. Николай где-то видел ее. Переступая через ноги, сумки, чемоданы, он пробирался к креслу.
— Куда лезет? Вторые сутки сидим... Козляра... Все места заняты. Детей негде уложить, а этот лезет, — бубнило ему в спину. — Подняли цены, а кресла новые поставить, купить денег нет. Все хуже и хуже. Ху-же и хуже, — шипело в спину, как будто змеи ползли и предупреждали об опасности: «Ху-ж-ж-же и х-уж-ж-е». Все разваливается, все дорожает...
Шипение и гул перекатывались по залу. И в смрадном чаду, настоянном на поту, запахах одеколонов, духов, собачьих испражнений, прогорклых пирожков и ресторанской кухни переливались, тухли и зажигались, мерцали и блистали, все больше в ярко-красных тонах с голубыми разводами, людские страсти. Шипели и перекатывались по залу людская злость, досада, растерянность. Переступать через баулы, коробки, чемоданы — это куда ни шло, а вот раздвигать это мерцание, окунаться в него, в эту обволакивающую, как паутина, цепляющуюся гниль, которая старалась заползти, повиснуть, прицепиться, было противно, и Николай почувствовал, как в нем, будто подогреваемая на медленном огне, начинает клокотать неприязнь. Он почувствовал, как на висках проступил пот. Сдернул с головы шапку. Пульсирующая жилка молоточком долбила кость.
Черными провалами, этакими дырами в мерцании, выделялись кооперативные ларьки. И люди, подходившие к ним, как бы исчезали за занавесом или за невидимым пологом.
Эти кооперативные ларьки, как черные дыры, втягивали в себя желтые, зеленые, розовые оттенки. Лишь красные да голубые словно отталкивались, пульсировали и исходили из них, как будто ларьки были гигантскими выпрямителями, которые поглощали все, кроме этих двух цветов. Красный и голубой цвет расползался по залу, окутывал людей, и именно отсюда расползалось это шипение. «Х-х-уж-ж-же, ху-ж-ж-ж-е».
Николай словно бы очутился в клубке из звуков, шорохов, шипения... И этот тугой, плотный поток выталкивал его, не принимал. Это шипение в спину было неприятно. Непроизвольно задевая людей, он задевал узлы концентрации зла на определенных людях.
— Куда по ногам прешься...
— Молодой, постоять не может... Харю наел...
— Козел... Посидеть ему захотелось... По морде, по морде...
— Ненавижу всех мужиков... Я б им, я б им...
Николай чувствовал, как эта пульсирующая злость доставала его и в нем, как в котле, в котором поднимается и поднимается давление, растет ответно неприязнь к этим людям.
Чемоданы, баулы, коробки — это все купленное, нажитое, добытое правдой и неправдой, все это, как булыжники на дороге, мешало этим людям жить, понять правду жизни, и люди считали, что уборка, перевозка этих булыжников-баулов и есть предназначение их в этой жизни. Собирать камни достатка, катить их на гору — не стало ли наше общество одним-единым Сизифом, и все мы — сизифики, перекатываем каждый свой камень на свою гору. Миллионы людей, миллионы камней. Опустошаются одни места, громоздятся завалы в других. Завалы из исковерканных судеб, связей. Завалы из обид и горя. Завалы из отчаяния и злобы. Кто же будет разгребать их? Разве одному поколению разобрать все это, разве одному поколению пройти через очищение, разве хватит сил, желания, времени? Разве хватит той маленькой радости, надежды на лучшее, что осталось у людей, у каждого из нас, где-то на донышке? Где эти весы, на чашах которых качаются горе, злость, страсти и по капельке пытаются перевесить это радостью, любовью, надеждой?
Кто и когда запустил этот ход, эту бессмыслицу? Наказание за чьи ошибки, за чьи деяния? Через какие врата проходит этот поток человеческих муравьев-сизификов, где на них выплескивают голубую ауру мучеников, вспышки и разводья широких лент говорят о злости и обмане. Где изначальный механизм, ключ, кто проворачивает его, кто завел этот перпетуум-мобиле, этот вечный двигатель?
Сумки, чемоданы, баулы... Николай переступал через них, переступал через вытянутые ноги. Он видел открытые, искаженные гримасой рты спящих людей. Видел эту мешкотару человеческих душ. Эту оболочку, эту упрятанную в полушубки, куртки, дохи, в колготки и лосины, джинсы и бананы, в гипюр и вельвет, пуховики, так оберегаемую этими людьми всего лишь тару для души. Цепочки, бусы, кольца, кулоны. Подвески и броши. Пояса и ремни. Сапоги, кроссовки, туфли — все это укрывало от холода, украшало, так казалось этим людям. Все это, так казалось этим людям, служило им для придания веса, для престижа, добавляло им счастья, отличало их, наконец, от себе подобных, по полу, по признаку власти, достатка, уважения. Все эти, в той или иной мере, приближенные, могущие достать, добыть, купить, украсть люди, находящиеся постоянно где-то рядом с дефицитом или теми, кто его распределяет, все эти... сизифики, все они, стремящиеся как-то выделиться среди подобных себе, все они являются всего лишь мешкотарой для души, хранилищем души, избранниками души уже когда-то живших людей, зверей, деревьев. Все они доживали и доживают чью-то жизнь. В разных видах, чтобы в конце концов замкнуть жизненное кольцо и предстать перед тем, кто запустил этот механизм.
Но разве может в одном месте, в одной стране, сконцентрироваться все зло, которое эти люди должны перемолоть в себе, перемолоть перетаскиванием камней? Неужели на Руси никогда раньше не было «перестройки», этих ворот в ад, открытых ли, сметенных ли напираемым потоком? Вся муть, чернота, все пороки земные — все устремилось в этот провал, эти... авгиевы конюшни...
* * *
Николай проваливался в сон, не какой-то мифический, а реальный, с картинками. Сон, где можно все пощупать, рассмотреть, остановить мгновения, вернуться назад. Такие сны бывают редко, но бывают. Там, словно в музее, ходишь, смотришь, видишь сам себя, там можно что-то исправить, смыть грязь, очиститься, оправдаться. Там бежишь и возвращаешься, там ты старый и молодой.
Окутывало тепло. Невесть откуда он увидел себя, маленького, босого, бегущего по зеленому лугу. Он ясно ощутил упругость травы, травинки заскакивали между пальцами ног, хлестали по коже, а ему было радостно, весело, он визжал от радости, оттого, что не могли его догнать. Светило солнце, стрекотали кузнечики... А потом внезапно налетел ветер, пошел дождь, черная туча, черное облако, нити дождя... Туча, странно выворачиваясь, пригибаясь к земле, серой пеленой поползла навстречу, подхватила его, перевернула, вытолкнула вверх, он ощутил себя летящим.
Летал над страной, охватывал ее взглядом, как карту. Поля, болота, леса. Видел Кремль, видел реки, видел мчащийся по рельсам паровоз. Летел, останавливая мгновения. Мог рассмотреть все до мельчайших подробностей, мог выхватить лицо, дерево, цветок. Он видел сквозь тучу. Даже чье-то лицо промелькнуло в вагоне. Это лицо кого-то напоминало. Кого? Николай попытался вспомнить, но вагон промчался мимо. Сзади состава рушились мосты, исчезали рельсы, падали столбы. Железная дорога как бы таяла, превращалась в обыкновенную дорогу. Он спустился ниже.
Это была уже проселочная дорога. Как в далеком детстве, по которой ходили босиком, загребая ногами пыль. Насыпали в бумажные кульки пыль и бомбили обочины. Канава вдоль проселка заросла ольхой.
Туча исчезла. Столбы, как распятые люди, стояли вдоль проселка. Он видел людей, но в каком-то странно-повернутом ракурсе, сверху — круг и прямоугольник, и все они двигались в одном направлении. Двигались медленно, монотонно, смешно задирали ноги. Как куклы. Раскланивались друг с дружкой. Шли, шли. Безлицые, расплывчатые, бесконечные. Как по транспортерной ленте движутся кирпичи или мешки.
А потом он почему-то очутился на кладбище. Чудное кладбище, здесь хоронили стоя. Памятниками были сами люди. Они были сверху покрыты каким-то составом, лаком ли, пластмассой, чем-то блестящим, прозрачным. Люди-памятники были неподвижны, но они были живы, как живыми бывают камни. За каждым человеком-памятником был вкопан крест. На нем все данные о человеке. Номер. Все люди были под номерами. И номера, написанные жирной черной краской, как татуировка на коже, разнились.
Кресты почернели. Растрескались. Надписи кое-где расплылись.
Разгоралась осень, шурша, оплывали листья. Стояла тишина. Ощущался неуловимый, сопричастный только кладбищам запах ладана, прели, тлена. Запах одиночества, заброшенности. У Николая сдавило голову, накатила тоска, и, словно из-под земли, послышались глухие голоса, много голосов. Понять разговор было нельзя, но на безлюдном, заброшенном кладбище он слышал голоса. Непрошенно он вторгся куда-то в запретное. Сопричастность к чему-то жуткому, непонятному нагнала страх, вызвала желание бежать. Страх гнал его по тропинке. Узловатые корни деревьев пересекали дорожки, он спотыкался о них. Неведомая сила выталкивала корни, и возникало ощущение, что деревья, земля и небо соединяются, составляют единое целое. Деревья, как связующая ниточка, механизм, забирающий из земли то, что нужно на небе. Ведь деревьям намного легче было расти вширь, а они тянутся вверх. Возникло ощущение боли. Каждому больно, у каждого своя кровь — у травы, у дерева, у человека...
И тут, на кладбище, у Николая исчезло ощущение полета, исчезли краски, запахи, улетучилось тепло, и тень от тучи, что выбросила его вверх, накрыла его, сделала слепым. Он ткнулся туда-сюда, все было незнакомым. Шум усиливающегося ветра перекрывался шумом голосов, усиливая ощущение заброшенности. Он закричал. Но тишина заложила уши.
— Твое предназначение теперь очиститься, — откуда-то донесся голос. — Борьба — это удел особо отмеченных. И на тебе теперь эта отметина.
Грач на секунду помедлил, уставился на приходившего в себя Николая холодным, фосфоресцирующим взглядом, от которого мурашки поползли по телу и захотелось закричать, закрыться, и в то же время возникло желание треснуть Грача по лбу, чтобы тот, как говорится, уюшился.
— Хотишь себе дорогу пробить, состояние сделать? Тогда будь сволочью и не разводи нюни. Сейчас время подлое, честно ничего не добиться. Закон курятника: кто сверху, тот и гадит на нижних. Время накопительства, — вещал Грач. — Сейчас никто не спрашивает «откуда и как». Все продают и перепродают. Производить невыгодно. Не хотите так жить — хлещите водку, давитесь в очередях, осуждайте всех. Травите себя завистью.
— Не хочу, — сказал Николай. — Не хочу в окопы, не хочу под пули, не хочу в коммерсанты. Не хо-чу!
* * *
...Застолье жило, разгоралось. Андриан плотоядно поглощал все поставленное перед ним, не забывал говорить комплименты Кате. Та беззаботно смеялась, не забывала пригублять рюмку при каждом тосте. Смех ее был стеклянно-звенящий, глаза, когда Андриан что-то говорил ей, становились шаловливыми, взор их убегал от собеседника.
Николай тоже пил, но не пьянел, чувствовал в голове удивительную ясность.
— Водка, — друг, — повторил Григорий Иванович. — Она изменяет мир...
Облокотился на стол, поддерживая одной рукой голову. Теплая волна начала подниматься снизу, заполняла его, растекалась вокруг. Он выползал из настоящего. Трезвел на глазах, рот приоткрылся. Испуг, удивление от