Хрестоматия включает в себя произведения русской, ненецкой, хантыйской, мансийской и татарской литератур Тюменского региона.
Предназначена для учащихся средней школы, студентов, педагогов, а также читателей, интересующихся духовной культурой нашего края.

ЛИТЕРАТУРА ТЮМЕНСКОГО КРАЯ
хрестоматия 10-11 классы

Составители
Г.И. Данилина, Н.А. Рогачева, Е.Н. Эртнер



Слово к читателю
Тема этой книги — литература Тюменского края. На­верное, каждый ученик знает, как принято изучать лите­ратуру: обычно речь ведется о герое, конфликте, теме про­изведения. Постепенно мы узнаем о течениях, направле­ниях и литературном процессе. Читая книгу, вольно или невольно сопоставляешь ее с другими, находишь общее и отличное. Так возникает проблема возможных влияний, типологических схождений, национальной и мировой ли­тературной традиции. Тем самым получается, что художе­ственное произведение обретает свое место в развитии литературы, то есть становится фактом ее истории. Таким образом, изучение литературы есть, как правило, литера­туроведческое исследование ее истории, становления во времени.
Но как же быть, когда истории литературы еще нет, когда она только складывается и человек, по сути, встре­чается с миром впервые? Между читателем и произведе­нием нет временной дистанции, нет и устойчивых сужде­ний филологических авторитетов. Ведь мы пока не знаем не только кого назовут «лучшим» или «худшим» тюменс­ким писателем или поэтом, но и кто они, наши поэты и писатели, чем живо их творчество.
Наверное, важнее всего встретиться с литературой сво­его края без предубеждения, оставив в стороне филологи­ческие стереотипы. Книге, которую мы для себя открыва­ем, не стоит искать места в сетке готовых истин, оцени­вать, сравнивая с произведениями русской классики. По­пытаемся увидеть в литературном произведении мир, в котором мы живем, и, познавая его, понять и себя тоже.
Несомненно, тюменская литература — весьма разно­родное явление. Иначе и не может быть, когда в одном геополитическом пространстве оказываются разные куль­турные миры. Тем не менее, можно вести речь о некоем духовно-историческом единстве, обусловленном социаль­ной эпохой освоения, конфликтностью встречи Большой земли (России) и Малой (Сибири, Севера).
Если в XIX веке о тюменской земле писали главным образом путешественники, исследователи, ссыльные по­селенцы, то в середине пятидесятых годов XX века тю­менскую словесность создают коренные тюменцы. Это З. Тоболкин, Н. Денисов, Л. Заворотчева, Н. Шамсутдинов, И. Ермаков, Л. Лапцуй, И. Истомин, А. Неркаги, Е. Айпин, Р. Ругин, Ю. Шесталов, Б. Сулейманов, А. Тарханов, М. Шульгин, Ю. Афанасьев, А. Кукарский и др.
Прежде чем стать профессиональными литераторами, многие из них получили глубокий жизненный опыт, по­зволивший увидеть судьбу края изнутри. Л. Лапцуй был оленеводом, охотником, рыбаком; Н. Денисов — тракто­ристом, матросом; И. Истомин — учителем; Г. Сазонов — геологом; А. Гольд — разнорабочим, Ю. Вэлла — охотником-промысловиком, А. Рахвалов — грузчиком, Ю. Басков — стропальщиком, П. Суханов в прошлом шофер, А. Ва­сильев — военный врач, А. Неркаги, уже став писательни­цей, вернулась в стойбище оленеводом.
Многие авторы пришли в литературу из журналисти­ки: Е. Ананьев, М. Анисимкова, Р. Лыкосова, Л. Заворотче­ва, В. Острый, А. Гольд, С. Мальцев, А. Гришин и другие.
Очевидно, произведения наших земляков не могут не отражать разное видение жизни и места человека в ней и с эстетической точки зрения будут оцениваться по-разно­му. Стоит иметь в виду, что каждое литературное явление может быть рассмотрено как часть, звено общерусской литературы, как элемент ее системы, в котором отража­ются общие свойства целого, но и как элемент краевой культуры, соотносимый с разными сферами жизни облас­ти. Литература провинции — это явление, вызванное к жизни самими условиями нашего существования. Она вы­рабатывает свои ценностные критерии и ориентирована на особый тип читательских ожиданий, направленных на «своего» автора.
Литература края — это не литература «на краю» — в провинции, на границе абстрактной «большой» литерату­ры, а некое глубоко своеобразное единство текстов, по­зволяющее увидеть сложность современного культурного сознания. Сосуществование разных языков, религий, историй, времен, характерное для тюменской литературной реальности, мы можем осознать лишь в объекте литера­турного краеведения.
Изучение литературного краеведения открывает исклю­чительную возможность общего взгляда, позволяет мно­гое прояснить в движении современной литературы, ста­новлении законов, в самой духовной ситуации нашего времени. Географическая сопринадлежность произведе­ния и читателя, в свою очередь, делает изучение литера­турного краеведения по-особому актуальным. В литерату­ре нашего края звучит голос человека — не только персо­нажа или автора, но нашего современника. Чтение текста становится опытом самопонимания исследователя, живу­щего здесь, в этом мире, все разнообразие, нищету и бо­гатство которого включает в себя краеведческий текст.

* * *
К настоящему времени определилось три основных подхода к краеведческому объекту: исторический, литера­туроведческий и литературно-критический.
Изучение тюменской литературы началось с конца пятидесятых - начала шестидесятых годов. Первыми истори­ками культуры края стали П.И. Рощевский и Л.П. Рощевс­кая. Их работы посвящены историко-культурным пробле­мам, главными из которых видятся декабристская тема (П.И. Рощевский. «Декабристы в сибирском изгнании»), творчество М.С. Знаменского (П.И. Рощевский. «Воспитан­ник декабристов художник М.С. Знаменский»), движение разночинцев (Л.П. Рощевская. «Революционеры-разночин­цы в западносибирском изгнании»). Ведущими принци­пами исторического подхода можно назвать изучение со­циального процесса с фактографической стороны. Отсю­да и пристальное внимание к деталям и событиям, вос­приятие творчества художника как отражения жизни эпо­хи, присущее многим исследованиям историков.
Важно отметить, что благодаря актуализированным ими материалам в художественной литературе края смогла сформироваться новая, «историческая», тема (документаль­ная повесть о Г.С. Батенькове Ю.С. Надточия, историчес­кая повесть о В.К. Кюхельбекере А. Васильева). В этих ху­дожественно-документальных произведениях раскрывается богатый мир прошлого нашего края, предстает история в живых картинах и образах. Заслуживает внимания и одна из последних мемуарно-публицистических книг К.Я. Ла­гунова «Портреты без ретуши», где воссозданы творчес­кие портреты тюменских писателей XX века.
Говоря о литературоведческом подходе, отметим, что история литературного краеведения Тюменского региона достаточно богата. В первую очередь здесь нужно назвать имена филологов, университетских ученых Л.Г. Беспало­вой и Л.В. Полонского.
Л.Г. Беспалова, осуществив литературоведческое опи­сание найденных ею источников, разработала структур­ные принципы литературного краеведения как предмета. Современный историк и филолог уже не сможет обой­тись без ее замечательных книг «Тюменский край и писа­тели XIX века», «Сибирский просветитель», «И дум высо­кое стремленье...», «Живое прошлое. Писатели XIX века о Тюмени».
Научные интересы Л.В. Полонского определили сферу его исследовательского внимания. По материалам тюмен­ской периодики шестидесятых-восьмидесятых годов — ре­цензиям, обзорам, статьям Л.В. Полонского — можно вос­создать течение театральной жизни города. Талант и глу­бокие филологические познания Лазаря Вульфовича, бе­зусловно, оказывали влияние на репертуар театра драмы. Л.В. Полонский принимал самое активное участие в ста­новлении молодой писательской организации Тюмени, выступая постоянным рецензентом и исследователем твор­ческих опытов местных писателей (Л.В. Полонский. «В семье единой»). Лазарь Вульфович придавал особое зна­чение развитию литератур народов Севера, творчеству Ю. Шесталова, Л. Лапцуя, И. Истомина, А. Неркаги, А. Тарханова, Р. Ругина. Л.В. Полонскому удалось открыть но­вую в литературоведении тему, связанную с изучением творчества писателей и поэтов народов Тюменского Се­вера, тему, ставшую одной из перспективных в современ­ной филологической науке.
В середине семидесятых годов в научно-критическое освещение регионального литературного процесса вклю­чился В.А. Рогачев. Его публикации посвящены современ­ному периоду. Одним из первых он попытался предста­вить идеи и образы нашей поэзии тех лет. Это были обзо­ры в «Тюменском комсомольце», «Тюменской правде» и в журнале «Урал». В восьмидесятые годы он возглавлял сек­цию критики при Тюменском отделении Союза писате­лей России. В итоге В.А. Рогачевым был написан крити­ко-библиографический очерк «Страна Тюмения в регио­нальной литературе после 1985 года».
Один из подходов к литературе региона реализовала литературно-художественная критика. Имеет смысл бо­лее подробно остановиться на ее задачах и практических результатах. Ведь, как уже было сказано, во внутренней соотнесенности художественного и публицистического начал проявляется своеобразие тюменской литературы. Не менее важно, что современная тюменская литература пе­реживает процесс становления, она, по сути, еще лишь рождается и потому пока не может стать завершенным во времени аналитическим объектом для историка и литера­туроведа. Функцию актуального ее осмысления и выпол­няет литературная критика.
Круг тюменских авторов, работающих в литературно­критическом жанре на протяжении примерно тридцати лет (со времени создания самостоятельной писательской организации Тюменской области), достаточно широк. Он представлен именами профессиональных литературоведов (Л. Полонский, В. Хорольский, О. Усминский, В. Рогачев и др.), журналистов (В. Клепиков, П. Казанцев, В. Гилев и др.), самих писателей (К. Лагунов, З. Тоболкин, Г. Сазонов, А. Мищенко и др.).
Ни один сборник местных авторов, изданный в Мос­кве, Свердловске, Тюмени или других городах, не прошел без литературно-критического отклика. Юбилейные даты регулярно отмечаются обширными творческими портре­тами, страницы краевых газет предоставляют место и для литературно-критических дискуссий.
Литературной критикой Тюменского региона освоены многие литературно-критические жанры — от рецензии до очерка творчества и творческого портрета. Наиболее часто встречается рецензия, которая обычно сопровожда­ет появление нового произведения «своего» автора. Это жанр, удобный оперативностью, он удовлетворяет потреб­ности установления информационного мостика между писателем и читателем, обычно также «своим», краевым. Преимущество рецензии в том, что ее легко расположить в газете, она не требует ни постоянной рубрики, ни спе­циализированного издания.
Литературная критика пока не представила теорети­ческого обоснования собственного предмета, обходя воп­росы теории и, как следствие, избегая теоретической ста­тьи. Исключение составляют работы К.Я. Лагунова «По­наслышке», «Берега гласности», «Четвертая высота», где формулируются критерии оценки региональной литера­туры. Автор выделил «принцип достоверности» — точно­го знания писателем местных условий; настаивает на не­обходимости «жизненной связи» литератора и региона.
Другим критерием, которым располагает литературная критика для оценки творчества местных авторов, являет­ся, по убеждению К. Лагунова, актуальность произведе­ния, общественная активность писателя, определяющая­ся интересами «народа», «государства». Отсюда задачей критики будет идеологический вывод, суждение, устанав­ливающее меру «правды», понятой в контексте требова­ний дня (злободневности).
В отличие от литературоведения, занятого эстетичес­ким содержанием литературных произведений, критика прежде всего стремится достичь публицистической ост­роты, подчеркнуть актуальность художественного текста, осязаемость злободневных проблем, волнующих провин­циального жителя. Всякое художественное иносказание для человека, озабоченного насущными вещами, — это дань условности, одежда для идеи, ценной вне связи с тем, в какую форму ее облекли. И если появляется возможность прямого обращения, «литература» оказывается ненужным орнаментом, который только «затемняет» мысль автора.
Для тюменской литературы симптоматичны и есте­ственны переход писателя от художественного творчества к публицистике, попытки перевести произведение в план «чистой жизни», практику обыденного существования. Параллельно живут очерк и роман К. Лагунова о кресть­янском восстании в Тобольской губернии, раскрывает настоящую «правду», как полагает писатель, как раз не вымышленный, а документальный сюжет. От «Языческой поэмы» к этнографическому очерку ведет путь Ю. Шесталова. Риторическим обращением к читателю заканчивает рассказ «Шай-ики» Ю. Вэлла. А. Неркаги, автор повести о возвращении на родину, реализовала ее сюжет в истории собственной жизни.
Критика не изменяет складывающейся тенденции, а зачастую усугубляет и даже предвосхищает ее: повести Неркаги менее привлекли внимание критиков, чем воз­вращение автора в оленеводческую бригаду. Возникает иллюзия, что произведение можно свести к выводу и «мо­рали», заботясь лишь о том, чтобы точнее воспроизвести в критическом отклике его «идеологическую формулу».
Критик обычно заглядывает за произведение, воспри­нимает текст как сетку, сквозь которую надо разглядеть насущные проблемы духовной жизни региона. Можно подумать, что писатель, его творчество лишь дают «по­вод» для разговора, а не являются самоценными, что они нужны в той мере, в какой оправдывают интерес критики к области вообще. Поэтому наряду с рецензиями в регио­нальной журналистике широко распространен жанр юби­лейной статьи.
Условие сосуществования писателя и критика — не их диалог, а их землячество, соседство на одной территории. В практику тюменских литераторов естественно входит жанр «биографических заметок», воспоминаний, расска­зов о былом, очерков о «людях земли тюменской».
Критику интересует человек, житель региона. Но об­ратим внимание на одну весьма характерную публикацию последнего времени. Ее автор К. Тихомиров пишет: «Душа народа — потемки... Воистину — это о тюменцах. Населе­ние Тюмени склонно к некоей спячке, апатии — сродни звериной сезонной, с одной разницей: человек в это вре­мя продолжает что-то пожевывать... да и к весне не про­сыпается...». О ком эти слова, нетрудно догадаться. О чи­тателе, о собеседнике, представленном как ленивое, мол­чащее, недружелюбное лицо. Кто же говорит с критиком, от кого он ждет отклика? Это все тот же писатель, к кото­рому адресуется его собрат-критик. Тем самым насущной задачей литературного краеведения становится расшире­ние читательской аудитории, готовой понять, что язык тюменской словесности — это голос нашей культуры, за­служивающий того, чтобы быть услышанным.
Поле региональной литературной критики задается уровнем провинциальной жизни, которая достаточно слож­на и глубока, чтобы быть интересной для человека читаю­щего, способного видеть целое в хаосе сюжетов, слов, мнений, даже штампов.
Несомненно, исследователями сделано многое, и в пер­спективе видны и иные аналитические и текстологические пути изучения регионального литературного процесса.

* * *
Ориентация на региональный компонент в системе литературного образования обусловливает новизну под­хода к литературному произведению, творчеству многих русских писателей и изменяет представление об истори­ко-литературном процессе России. Словесная культура каждого региона соотнесена с общенациональной как ее часть, закономерное звено единого пространства, но звено особенное, в чем-то отличное от других. Включение в историко-литературный курс произведений региональной литературы и фольклора углубляет понимание общена­циональных художественных ценностей, открывает но­вые аспекты их содержания, определенного фактором «места».
С другой стороны, жизнь каждого села, города, райо­на, области — не пустое пространство с точки зрения культуры. Однако не так уж легко понять, что нас окру­жает мир, пронизанный историей. «Пусть дома, мимо которых мы ходим, пусть города и села, в которых мы живем (...) будут для нас живыми, то есть имеющими про­шлое! Жизнь — это не одномоментность существования» (Д.С. Лихачев). Изучение региональной литературы и при­звано сформировать чувство сопричастности миру боль­шой культуры, помочь ощутить его как близкую реаль­ность.
Литература, замкнутая внутри единого регионального пространства, по-видимому, должна иметь свои художе­ственные особенности. Можно увидеть их и в литературе Тюменского края. Отчетливее всего это проявляется на уровне сложившейся системы жанров, среди которых до­минирует очерк. В нем активно работают Ю. Надточий, Н. Смирнов, А. Омельчук, К. Лагунов, Е. Ананьев, А. Гольд, Р. Гольдберг, Л. Заворотчева и многие, многие другие. Пи­сатели используют такие жанровые разновидности очерка, как исследование, зарисовка, путешествие, портрет, нравоописание.
Жанр очерка, в свою очередь, оказывает сильное воз­действие на прозу, поэзию, драму. Это не случайно: в рус­ской литературе очерковый жанр давно стал своеобраз­ным экспериментальным полем, где формируется особый взгляд на мир. Если судить с исторической точки зрения, то именно очерк всегда открывает новую тему, что легко увидеть в тюменской литературе: это тема — освоения.
Очерк, присущей ему публицистичностью, задает по­этику рассказа, романа, пьесы и даже стихотворения. В доказательство этому можно привести в пример романы К. Лагунова, пьесы З. Тоболкина, рассказы Г. Сазонова, сти­хи А. Гришина, П. Суханова, А. Гольда, Н. Шамсутдинова, повести Е. Айпина, Р. Ругина.
Со структурообразующей ролью очерка связано и ха­рактерное для тюменской литературы внимание к собы­тию, а не к психологии, документальность такого рода, когда за действующими лицами нередко угадываются ре­альные прототипы.
Назовем наиболее распространенные особенности сюжетики, которые уместно иметь в виду при анализе про­заических произведений:
—  зачастую сюжет организует ситуация приезда или возвращения героя;
—  преобладает сюжет-путешествие, хроника, пано­рама;
—  в произведение на равных входят художественный вымысел и сугубо документальный материал (статисти­ческие данные, справки, газетные статьи, отрывки из пи­сем исторических лиц и т.п.).
На уровне героя в произведениях тюменских писате­лей также можно заметить общие черты. Как правило, герой — человек среды, представитель определенной со­циальной группы, четко фиксируемого общественного статуса. Характер обычно определяется национальностью, происхождением, воспитанием героя. Часто главный пер­сонаж произведения автобиографичен, выражает идеоло­гическую позицию автора.
Если говорить о конфликте, общезначимом для тю­менской литературы, то это столкновение «своего» и «чужого» на самых разных социальных и духовных уровнях действительности. В литературе последних лет все более очевидна трагическая неразрешимость конфликта, его принципиальная незавершенность.
Тюменская литература сформировала и свой, отлич­ный от других, тип повествования. Для него характерна сказовость, насыщенность разговорной лексикой, диалек­тизмами, фольклорными элементами. Сказовость не всту­пает в противоречие с очевидной публицистичностью сти­ля, образует неповторимое единство.
Сложившийся в литературе нашего края жанровый и стилевой канон и задает логику предлагаемой книги.
С другой стороны, ее структура соотнесена также с базисным компонентом литературного образования, ко­торый разработан Министерством образования России, с предусмотренным в законе об образовании разделением школьного обучения на две ступени.
Составители хрестоматии пытались учесть содержатель­ные принципы действующих ныне Программ (А. Кутузова, Г. Беленького, Т. Курдюмова, В. Маранцмана).
В основу хрестоматии положен методический прин­цип соотнесения произведений школьного курса русской литературы и краеведческих текстов. Возможность такого соотнесения видится в близости жанра, тем и проблем, стиля. Учитываются соположенность произведений во вре­мени, связь биографии писателей с жизнью Тюменского края, отражение в их творчестве быта, культуры региона в целом.
Обзор внесенных в хрестоматию персоналий позволит учителю проследить динамику литературного процесса ре­гиона на протяжении полувека, вместе с учащимися со­ставить карту культурной жизни края в пространствен­ном и временном аспекте.
Составители хрестоматии выражают глубокую благодар­ность В.А. Рогачеву и Ю.Л. Мандрике за методологические консультации и предоставленные архивные материалы.
Г.И. Данилина, Н.А. Рогачева, Е.Н. Эртнер, доценты Тюменского государственного университета.


10 класс
Национальный мир в литературе


Альфред Гольд
Салехард

Я ни о чем не сожалею!
И зря расплакался халей,
летя на отмель, где ржавеют
останки наших кораблей.

И зря, разжалобить желая,
кровь голубичника живая
струится в дымке по бугру
и стебли стонут на ветру...

Оставим прошлому печали,
я снова — здесь. Все впереди!
Как воздух белыми ночами,
струится молодость в груди...

И мне уж чудится, что снова
за звонким шелестом воды
я слышу дружеское слово,
и смех, и спор на все лады...

Как высоко костер искрится!
Как вольно песне молодой!
Что ж так печально кличет птица,
кружа над светлою водой?!

Уйми, уйми ее, надежда!
Верни их лица, имена...
Солги, что жизнь — не центробежна,
что нескончаема она.

Что за рекой, на горных склонах,
еще не снег. И на виске —
не седина, а просто всполох
зарницы где-то вдалеке...




Иван Истомин
Последняя кочевка

Повесть (в сокращении)
Ледоход был бурным. Потемневшие льдины, словно потревоженное стадо оленей, толкаясь и громоздясь друг на друга, шумно двигались по Оби. Выше по течению, за излучиной реки, виднелась полая вода, широко разлив­шаяся меж берегов, отороченных узкой полосой остав­шихся льдинок. Водная равнина неудержимо приближа­лась, оттесняя грузноватые хрупкие льдины все дальше и дальше на север.
День выдался теплый, ясный и тихий. В безоблачном небе сияло ослепительно яркое полуденное солнце. Оно, будто перелетная птица, вернулось в Заполярье после дол­гой и холодной зимы. Теперь круглые сутки щедро озаря­ло необъятный край, отражаясь в бесчисленных тундро­вых озерах, в заберегах рек и речушек. Над Обью непре­рывно неслись в вышине бисерные ниточки птиц, разно­голосо и весело приветствуя свои родные места. А воздух, очищенный весенними ветрами, влагой и солнцем, был упоительно свеж. Как в такой день, исключительный для Севера, не выйти на лужок над рекой?!
Старик Ямай, низенький и толстый, в легкой малице с опущенным капюшоном, сидел у реки на ветхой, без не­скольких копыльев, нарте и неотрывно смотрел с пригор­ка вниз, на реку Обь. Он всю свою жизнь кочевал с оле­нями в тундре, далеко от больших рек, и такого ледохода никогда не видел. Трубка давно уж потухла в его зубах, а он все смотрел на реку, на льдины. Вот одна из них с куском подтаявшей грязной зимней дороги поднялась на дыбы и с грохотом погрузилась в бурлящую воду.
— Ай-яй-яй! — не удержался старик, покачал седой головой, остриженной под польку.
Льдины лениво, словно им не хотелось уходить из род­ных мест, все плыли и плыли куда-то вниз по реке, отку­да им уже не было возврата. И это невольно заставило Ямая думать о другом. Старик по-прежнему глядел на реку и думал, что вот и в жизни так же: старое ушло, нет ему пути назад.

* * *
...Началось это с колхозного собрания. Оно было та­ким же необычным и бурным, как ледоход.
Молодежь с каждым годом все чаще и чаще поговари­вала о том, что пора перейти их кочевому колхозу на осед­лость. Пожилым, особенно старым, исконным, кочевни­кам казалось это ненужной и не скоро осуществимой за­теей.
...И вот тогда-то решило собрание перейти на осед­лость: весной в тундру со стадами отправлять только пас­тухов, а всех оставить с чумами на центральной усадьбе. Государство дает материалы, средства, и люди начнут стро­ить дома.
И началась невеселая жизнь. Курчавый сероглазый Алет первым подал заявление, чтоб для его семьи построили дом. Не послушался родителей, не внял ни уговорам, ни слезам. И правление удовлетворило просьбу Алета. Ему начали строить дом, а самого отправили на курсы в Сале­хард учиться на зверовода.
Совсем загоревали Ямай и Хадане. Остались они одни в чуме, поставленном на берегу реки Хале-Яха, что впада­ет в широкую Обь. Весной оленьи стада ушли на летние кочевья, далеко, к Карскому морю. И старикам совсем скучно стало. Ничто уж не интересовало и не утешало их.
Как в тяжелом сне, тянулось время для Ямая и Хада­не: прошла весна, прошло короткое северное лето. А сын все не возвращался с учебы. Дом же, который строили для Алета на самом веселом месте — на пригорке у Оби, — как назло, рос неудержимо быстро. Приближался час, когда Ямаю и Хадане предложат, а может, и насильно заставят, навеки расстаться с чумом.

* * *
Зима, как белоперая полярная куропатка, задолго до месяца малой темноты — ноября — прилетела на своих метельных крыльях в тундру с Ледяного моря-океана и покрыла все вокруг мягким как пух снегом. Старик Ямай все чаще и чаще выходил из чума и подолгу смотрел на дорогу. Она вилась между штабелями досок и бревен, пе­ресекала ровную гладь Оби и еле различимой стежкой ухо­дила в сторону Салехарда. Чтобы лучше видеть, Ямай при­кладывал ладонь к густым темным бровям и часами стоял возле чума, не спуская глаз с дороги. Из-под капюшона малицы свисали пряди седых волос, они путались с белы­ми усами и мягкой, жиденькой бородой.
Однажды Ямая вызвали в правление колхоза. Тэтако Вануйто торжественно заявил, что дом готов и Ямай, не дожидаясь Алета, может вселяться.
Сообщение Тэтако Вануйто взволновало Ямая. Он от­ветил, что ни сам, ни жена жить в доме не собираются. Они согласны переехать в поселок, но жить будут в чуме.
Долго, очень долго, убеждал председатель Ямая и, ни­чего не добившись, отпустил домой.
Тэтако предупредил Ямая, что ждать, когда Тэседы согласятся расстаться с чумом, он не собирается и на­сильно вселит стариков в дом. Ему надо быстрее всех вы­полнить план по переводу колхозников на оседлость.
Ямай шел из конторы, тяжело переставляя ноги и по­нурив голову. В правой руке вместо посоха он держал та­ловый прут, который гнулся каждый раз, когда старик опирался на него. Нехорошо было на душе у Ямая, очень нехорошо.

* * *
Ямай долго стоял в нерешительности у своего чума. То-то будет сейчас, как узнает старуха, зачем вызывали его в правление. Наконец вздохнул и, захватив с собой охапку дров, вошел.
—  Тебя только за смертью посылать, — проворчала старуха. — Ушел и пропал, как стрела, пущенная из лука.
Хадане, с маленьким сморщенным лицом и с пепель­ными волосами, заплетенными в две тощенькие косички, сидела на оленьей шкуре в левой половине чума и шила рукавицы.
Старик положил дрова перед железной печуркой, снял малицу, сел на правой половине чума, у печки, скрестив ноги, обутые в еще добротные, но уже порыжевшие от времени меховые кисы.
—  Не по своей воле задержался, Тэтако виноват, — Ямай облокотился на колени.
Услышав имя председателя, Хадане насторожилась и с тревогой в голосе спросила:
—  Зачем он вызывал тебя?
Ямаю не хотелось огорчать жену, но обманывать он не умел и все рассказал. Хадане отбросила в сторону ши­тье и, закрыв лицо руками, зарыдала. Старик не знал, как утешить бедную старуху, и принялся подкладывать дрова в печку. Потом набил табаком костяную трубку с медным ободком и, низко опустив взлохмаченную голову, начал курить.
Дрова разгорелись. Большой никелированный чайник на печке вскоре запел тоненьким комариным голоском. Подвешенная к шесту лампа плохо освещала чум и очень коптила. Хадане сидела в полумраке. Расстроенная, она долго плакала, а потом с руганью набросилась на стари­ка:
—  Вот беда-то, вот беда-то... И во всем ты, старый дурак, виноват. Зачем согласился остаться на фактории? Разве мы вдвоем не могли жить в чуме, кочевать со свои­ми оленями? Вон старики Салиндеры отказались остать­ся на фактории, теперь по-прежнему кочуют в тундре, свежим воздухом дышат. А ты на старости лет береговым человеком захотел стать, в деревянном чуме жить собира­ешься. От оленей отказался, забыл, как они тебе доста­лись...
Ямай выпрямился:
—  Ты что же, старуха, не помнишь, как дело было? Разве я не протестовал, не ругался? Думаешь, только тебе жалко и тундру, и оленей? Я их каждую ночь во сне вижу. Молодежь с кочевой жизнью расстаться захотела. Хочет жить по-новому. Что мы с тобой могли сделать? Вот те­перь на фактории сидим и, наверно, последние дни в чуме живем. Так получается.
Старуха вспылила:
—  Нет уж, я в чуме родилась, в чуме и умру!.. Мои родители в чуме прожили и мне завещали. Почему ты се­годня председателю не сказал: пусть, мол, в доме моло­дые живут, старым ненцам в деревянном чуме жить не положено, они помнят заветы своих отцов и дедов. Легко же ты старые обычаи забываешь!
—  Не забываю. Я три часа, однако, спорил с председа­телем. Я — свое, а он — свое. Сама знаешь, какой он, этот Тэтако.
—  Что он понимает? Он еще молод. Откуда ему знать, почему наши предки в чумах жили?
Старик, чуть склонив голову, с расстроенным лицом слушал.
—  Разве предки наши могли дома строить? Откуда бы они лес достали? В тундре он не растет. Теперь его на пароходах возят. Раньше разве могло так быть? Не могло, так я думаю.
—  Ничего ты не понимаешь, совсем дураком стал, — перебила старуха. — Посмотри вверх. Видишь мокодан? Небо видишь? Ты небо видишь, тебя добрые духи видят и слышат, когда ты у них помощи просишь. В доме жить будешь — добрые духи не будут знать, как ты живешь, чем помочь тебе. Там мокодана нет, там потолок, на по­толке земля. Я сама видела, как туда землю таскали. Как же тебя добрые духи слушать будут? Ты в чуме сидишь, улицу не видишь, и тебя с улицы не видят. Злые духи, которые по земле ходят, не видят, не знают, как ты в чуме живешь. И на сердце у тебя спокойно. А в доме кругом окна, злые духи тебя будут видеть, ты их можешь уви­деть— испугаешься, с ума сойдешь.
—  Что ты, что ты, старуха, — зашевелился Ямай на другой половине чума. — Зачем такое говорить?
—  Вот видишь? — не переставала Хадане убеждать сво­его мужа, точно старик был виноват во всем. — Ты ничего про это не думаешь.
Ямаю надоело слушать жену, и он, несколько раз звучно пососав трубку, недовольно буркнул:
—  Хватит, однако, учить меня. Я сам все хорошо по­нимаю.
—  Нет, не хватит. Я еще не все тебе сказала. По-ново­му жить будешь — по-новому тебя и похоронят: в землю зароют, как падаль. Сделают тут новый хальмер (кладби­ще), и будешь лежать рядом с русским или зырянином. На могилу тебе нарту не поставят. Как ты тогда попадешь в царство Неизвестности? Будет тень твоя по свету блуж­дать, как бездомная собака, — и Хадане ехидно взглянула на мужа.
—  После смерти все равно где лежать. Так я думаю, — сказал Ямай, желая прекратить перебранку. Он знал — жена в таких случаях плюнет и махнет рукой.
Но Хадане на этот раз заворчала еще громче:
—  Вот и дурак, совсем дурак стал! С таким дураком как дальше жить? Уеду в тундру, обязательно уеду. А ты оставайся с сыном, со снохой и живи в доме!
—  Да я в доме жить не собираюсь. Куда я без тебя? Хватит об этом говорить, — старик откинулся на постель и подумал: «Старая лайка потому и лает, что зубы тупы, не знает, как жить дальше».
Хадане еще долго ругалась, но муж притворился спя­щим и больше не отзывался. Наконец старуха замолчала, стала хлопотать возле печки, изредка бросая сердитый взгляд на Ямая, лежавшего на боку, положив голову на свернутую оленью шкуру.

* * *
Ночью звонкий скрип разбудил старика Ямая. Еще не совсем проснувшись, он пошарил рукой, но нарты не было, и он понял, что спит в своем чуме, а снег скрипит на улице, а не под ним.
Старик сбросил с себя меховое одеяло и сел, прислу­шиваясь к щелканью оленьих копыт и невнятному разго­вору на улице. «Видать, кто-то из стада приехал», — поду­мал Ямай. Он надел кисы, затем нащупал впотьмах мали­цу, напялил ее на себя и вышел из чума в морозную те­мень.
Две чем-то нагруженные оленьи упряжки стояли воз­ле чума. Около них копошился человек. Тут же недалеко стоял второй и, махая рукавами, снимал с себя дорожную одежду — гусь. Люди показались старику незнакомыми, он спросил:
—  Кого добрый ветер занес?
Тот, что был у нарты, выпрямился:
—  Что, не узнал, отец? Здравствуй!
—  Алет! — радостно воскликнул Ямай.
Они крепко обнялись. Сын спросил:
—  Наверное, не ожидали?
—  Да ведь ты не сообщил, когда точно приедешь.
—  Я и сам не знал, когда удастся выехать. Случайно попутная нарта попалась. А мама спит? Здорова?
—  Здорова. Сейчас разбужу, обрадую, — Ямай быстро пошел в чум.
Вскоре Алет и хозяин упряжки сидели за столиком вместе со стариками, ели строганину из мерзлой олени­ны, о которой так часто вспоминал молодой зверовод в Салехарде. Старая Хадане в накинутой на плечи новой клетчатой шали — подарок Алета — любовалась краси­вым сыном и повторяла:
—  Ну вот, наконец-то ты приехал! Теперь материнс­кому сердцу будет легче.
Двадцатипятилетний Алет, стройный и гибкий, со свет­лым лицом, карими глазами, чуть вздернутым носом, был похож на мать. Черные, кудрявые, подстриженные сзади волосы казались шапкой на его голове. Тонкие, темные брови и темный пушок над верхней губой отчетливо вы­делялись на чуть обветренном лице. Он был в меховых кисах и в белой рубахе, заправленной в брюки.
Ответив на вопросы родителей о его городской жиз­ни, стал расспрашивать про дела родного колхоза. Стари­ки охотно подробно рассказывали сыну про колхозные дела, как бы стараясь подальше отодвинуть разговор о доме. Однако радость по случаю приезда сына была так велика, что старики под конец сообщили о готовности дома. Только отец сказал все же:
—  Ну и пускай! Нам-то что, — он собирался закурить новую красивую трубку, привезенную ему в подарок.
Алет обрадовался, но почему-то ни слова не промол­вил о переселении в дом, и старики еще более оживились.
Утром после завтрака Алет рассчитался с хозяином упряжки и хотел было снять с нарты какую-то тяжелую вещь, но, подумав, попросил:
—  Подвези это к нашему дому, чтобы мне не тащить на себе.
Хозяин упряжки согласился. Ямай, попыхивая новой трубкой, стоял рядом. Было еще темно, и старик не мог разглядеть, что лежит на нарте.
Он подошел ближе и, пощупав спинку кровати, уди­вился:
—  Это что такое?
—  Это, отец, железная кровать, хорошая, большая.
Если бы другая вещь была на нарте, старик еще бы не раз пощупал ее, похвалил бы, спросил, сколько стоит, но Ямай знал, что эта покупка Алета нужна только тем, кто живет в доме. Старик промолчал, потихоньку ото­шел в сторону. «Совсем по-городскому жить хочет, — подумал он, глядя на сына, одетого в пальто, шапку-ушанку с кожаным верхом и валенки. — И сам на городского похож».
Алет обратился к отцу, показывая на нарту:
—  Садись, отец, подъедем к нашему дому.
—  Сам дорогу знаешь, зачем мне ехать туда? — сухо ответил Ямай.
Алет пожал плечами и погнал упряжку. Ямай с груст­ным видом долго смотрел вслед уходящим в темноту нар­там. И, когда они скрылись за штабелями досок, вошел в чум.
—  А где Алет? — с беспокойством спросила жена.
Старик рассказал о привезенной сыном железной кро­вати и начал ругать Алета. Хадане подхватила:
—  Вот и дождались радости: сын приехал, — заговори­ла она. — Вместо того чтобы помочь нам в беде, сам не­медленно начал вселяться в дом. Даже не посоветовался с нами. Вот какие нынче дети. Тьфу!
—  Тэтако Вануйте только этого и надо. Ему лишь бы план выполнить, — Ямай сидел на своем обычном месте и зачем-то держал в руках обе трубки — старую и новую.
Старуха вздохнула:
—  Быстро договорятся. А потом Алет поспешит сде­лать в сельсовете бумагу о женитьбе на Сэрне. Недаром широкую кровать привез. Она-то небось не откажется в доме жить, науськает глупого парня скорее из чума уйти.
—  Науськает, так я думаю, — подтвердил старик. — Только Сэрне-то, говорят, уже в доме живет.
—  В доме, да не в своем. Брат хозяин. А тут она хозяй­кой будет.
—  Почему она, а не мы? — неожиданно вырвалось у Ямая.
Хадане грозно уставилась на мужа:
—  Что значит мы? Ты в уме или тоже в дом захотел?
Старик стал оправдываться: мол, не то хотел сказать, оговорился. А Хадане, и без того расстроенная, вспыхну­ла, как сухая хвоя на горячих углях. Она принялась ругать старика, что он позволил Алету увезти в дом кровать, не надоумил сперва позаботиться о работе да подольше по­быть с родителями, с которыми не виделся столько вре­мени.
—  Опять я виноват, вот беда, — Ямай тяжело вздох­нул, хотел было что-то сказать, но махнул рукой, встал и вышел на улицу.

* * *
К обеду Алет вернулся веселый, возбужденный. Сни­мая пальто, он рассказал, как в правлении обрадовались его приезду. Звероферма почти уже готова, нужно только привезти зверей и начать работу. А сейчас ему дали неде­лю для отдыха и устройства семейных дел.
—  Обошел всю факторию. Здорово изменилась — вы­рос большой поселок, — с радостью сказал Алет.
Печальные Ямай и Хадане молчали и делали вид, буд­то его совсем не слушают.
—  Что случилось? Почему такие печальные? — спро­сил Алет.
—  Из-за тебя, хорошего нашего сына, — с дрожью в голосе ответила мать, рассеянно помешивая ложкой в ка­стрюле.
—  Из-за меня? Что плохого я сделал?
—  Заживо хочешь схоронить нас, вот что, — Хадане поднесла к глазам край накинутой на узкие плечи шали, привезенной сыном.
—  Что ты, мама, что ты? — Алет опустился рядом с отцом на оленью шкуру и улыбнулся.
Старик сидел молча, внимательно прислушиваясь к разговору старухи с сыном. Хадане прерывистым голосом продолжала:
—  Зачем в дом кровать увез? Туда перейти собираешься?
Алет опять улыбнулся:
—  Стоит ли из-за этого расстраиваться? Дом-то какой хороший! Вы видели? Нет? Напрасно. Очень хороший дом. Я в его каждый уголок заглянул. Везде хорошо сделано. Даже печку проверил — нисколько не дымит. Я уже доку­менты на него получил — вот они! — сын вынул из кар­мана бумаги. — Теперь мы хозяева этому дому. Можем хоть завтра вселиться.
—  Завтра? — не выдержал отец. — Это как же так, сынок? Мы что, для тебя ничего не значим? Нельзя было посоветоваться с нами, с родителями? Плохо это, так я думаю.
А старая Хадане отошла на свою половину и тихо-­тихо заплакала.
Алет сокрушенно развел руками:
—  Вот беда. Как же быть?
Они долго молчали, погруженные в невеселые мысли. Алет еще несколько раз повторил вслух: «Как же быть? Как же быть?». Видно было, что он действительно расте­рялся и не знал, что же ему делать, как поступить. Никог­да не было такого случая, чтобы родители так решительно восставали против него.
—  Хорошо, — наконец сказал он. — Я подумаю, посо­ветуюсь с людьми. Мне не хочется огорчать вас, а потом страдать, мучиться из-за этого. Я же люблю вас, сами зна­ете.
—  Вот это другое дело, — оживился Ямай. — Конечно, все хорошенько обдумать надо.
Хадане тоже заговорила:
—  Ты любишь нас, милый сын, а мы любим тебя. Ты у нас единственный, вся наша надежда и опора.
Алет направился к умывальнику:
—  Обедать-то скоро будем?
—  Сейчас соберу, — мать легко поднялась и приня­лась хлопотать возле низенького столика.
Отец весело воскликнул:
—  Верно, давно пора обедать. Ведь и вода иногда за­волнуется, да опять успокоится.
Обед прошел почти что в молчании. Старик пытался завести беседу про разные дела, но разговор почему-то никак не клеился. Алет сидел и думал: «Ну как же быть? Где найти выход?».
После обеда он надел малицу и счистил снег возле чума, а потом незаметно куда-то исчез. Может, к своей невесте убежал? Кто его знает. Они давно не виделись, поди, соскучились.

* * *
Ямай со старухой весь вечер были одни. Сын ушел на заседание правления. Хадане сидела на корточках перед железной печкой и задумчиво глядела на жаркий огонь через прорези в дверце. Ямай лежал на постели, заложив руки за голову, тоже погруженный в думу.
—  Да, что прошло — не воротишь, что пролито — не соберешь, — произнес он, глядя куда-то вверх. — Жизнь меняется, и человек меняется. Раньше что он знал? Голод знал, нищету знал, дымный чум знал, на богача-оленщика день и ночь работал, шаманам верил. Ой как крепко верил! Думал, сильней шамана никого на свете нет! Чело­век темный был, совсем темный, неграмотный. Потом коммунисты, русский народ принесли в тундру советскую власть. Работающие люди в колхозы сошлись, на богачей работать и шаманам верить перестали. В чумах вместо дымных костров железные печки появились, ненцы гра­моте учиться начали. Теперь кто помоложе прежнюю жизнь не знает. Алет кулаков и шаманов плохо помнит. В домах будут жить, про чумы забывать начнут, внуки наши в сказ­ках только про чум прочитают. Так я думаю.
Старуха, не меняя позы, отозвалась:
—  Ты вот тоже многое не помнишь, забывать стал. У забывчивого человека память, как хвост олений, коротка.
—  А что?
—  Когда по тундре кочевали, злых духов, болезней остерегались, то о сядэях помнили. Теперь в дом перейти собираемся, ты, видно про них и не думаешь?
Ямай повернулся на бок и молча глядел на жену, о чем-то задумавшись.
—  Ну, что молчишь? — заворчала Хадане. — Иди, пока сына нет, отнеси сядэев в дом, спрячь куда-нибудь получ­ше.
Ямай, кряхтя, сел и, глядя вниз, стал чесать затылок.
Старуха сердито посмотрела на него:
—  Тебе, видать, неохота идти, совсем разленился.
—  Я не могу припомнить, где наши сядэи.
Ямай еще что-то хотел сказать, но жена, тяжело под­нимаясь на ноги, затараторила:
—  Вот еще! Он не знает, где священные сядэи! Ты совсем без ума стал.
—  Ну зачем ты так раскричалась? — миролюбиво про­изнес старик. — Сядэи никуда не делись, я их подальше спрятал, чтобы злым людям на глаза не попались. Пого­ди, я сейчас припомню.
...Когда-то ненцы крепко верили в деревянных бож­ков, похожих на грубо сделанных кукол без рук и ног. Они возили их с собой в особой «священной» нарте, ко­торая на стойбищах всегда стояла позади чума. Этих бож­ков — сядэев — часто угощали: мазали лица оленьей кровью, чтобы они помогали людям добывать счастье и удачу в жизни. Но, вступив в колхоз, старики все реже стали прибегать к сядэям за помощью, в последние годы прята­ли их от молодежи. Когда Ямая и его жену весной остави­ли на фактории, старик по настоянию жены положил сядэев в старую поломанную нарту, которую колхозные па­стухи бросили на берегу речки. Старик подтащил ее к чуму, и она стала «священной нартой».
Как-то летом ребятишки, играя на берегу, забрались в нарту, нашли в ней деревянных кукол со следами высохшей крови и понесли купать их в речке. Ямай вовремя заметил пропажу и поспешил с руганью к детям, но озорные ребя­тишки бросили сядэев в речку и убежали от старика. Ямай с большим трудом достал из воды двух сядэев: божка своей старухи и божка сына. Третий сядэй — божок самого Ямая —  уплыл. Старик долго следил за ним, пока быстрые струи Хале-Яха не вынесли сядэя в мутные волны Оби. Ямаю ста­ло очень грустно. Ему казалось, что добрый дух-хранитель покинул его и теперь впереди только одни несчастья. Он рассказал жене о проделке детей, но о потере сядэя умол­чал. Старуха отругала мужа за то, что он не наказал ребяти­шек, опасаясь, что от них теперь не будет покоя. Так оно и получилось: озорники почти каждый день стали загляды­вать в эту нарту. Ямай взял сядэев из «священной нарты», но принести их в чум не решался, чтобы старуха не обнару­жила отсутствие одного божка. Он долго думал, куда бы их спрятать, и наконец сунул сядэев под нюк, снаружи, с той стороны, где стояла «священная нарта».
С тех пор Ямай забыл о деревянных божках. Хадане несколько раз напоминала, что надо сядэев «угостить» оле­ньей кровью. Ямай как-то пропускал это мимо ушей, да и свежей оленьей крови не было.
Вспомнив все это, старик ответил:
—  Ты всегда без причины ворчишь. Я же тебе говорю —  знаю, где сядэи спрятаны, сейчас отнесу в дом, — и, надев малицу, вышел из чума.
—  Свежей кровью угостить их не мешало бы, — вслед старику сказала Хадане.
—  Пока угощать будешь, Алет придет, — ответил Ямай из-за двери.
Было темно. На небе не сияла ни одна звезда. В воздухе заметно потеплело. Старик подошел к месту, где спря­таны сядэи, разгреб ногами снег, нащупал край нюка и хотел приподнять, но он примерз к земле. Ямай оторвал его, нащупал рукой божков, они тоже примерзли. Старик стал отрывать их от нюка, одного оторвал легко, а у дру­гого отлетела голова. Ямай стал думать, как быть. Вертя в руке сядэя, старик усмехнулся: «Не везет нам с Алетом. Придется только одного отнести в дом. И пошел было, но вернулся и подобрал голову второго сядэя. «Пускай будет сломан, — думал он. — Мне-то какое дело. У меня вон совсем божка нету, и то живу, даже не болел».
По дороге к дому он думал: «Вот какая темень, а ста­руха заставила тащиться из-за сядэев. Конечно, можно было бы отказаться, но тогда, чего доброго, жена стала бы опять противиться переходу в дом». А Ямаю после посе­щения Вэрьи почему-то очень захотелось жить в доме. «Ладно уж, — думал Ямай, — я сядэев где-нибудь на ули­це положу, найду место».
Зайти в дом старик не решился. Поднявшись на крыль­цо, он жег спички в поисках какой-нибудь дыры, но не нашел и положил сядэев над дверью за панель.
Старик вернулся в чум веселый, словно выполнил ка­кое-то важное задание. Хадане спросила, где он спрятал божков. Старик врать не стал и сказал, что в дом зайти он побоялся, положил сядэев на дверь за доску.
—  Вот и хорошо, — одобрила жена. — Сядэи не впус­тят в дом недобрых духов.
Хадане сделалась заметно бодрее, затеяла разговор со стариком, делясь впечатлениями от посещения Вэрьи и своего дома.
Алет пришел поздно.
—  О чем же так долго говорили на заседании? — спро­сила мать, глядя на улыбающегося сына.
Алет, моя руки, стал рассказывать, что было на прав­лении. Весь вечер прошел в спокойной беседе. Никто и не обмолвился, что завтра они будут переходить из чума в дом.

* * *
Ночью старуха разбудила Ямая:
—  Вставай, засвети огонь, — полушепотом сказала Хадане.
Ямай, поеживаясь от холода, напялил на себя малицу, кряхтя, поднялся на ноги и, несколько раз чиркнув спич­кой, засветил лампу. Старики посмотрели в ту половину, где, зарывшись головой в меха, безмятежно, чуть посвис­тывая носом, спал их сын.
—  Спит. Не думает, что это последняя ночь в чуме. Разбудить? — Хадане подняла глаза на мужа.
—  Зачем?
—  В последнюю ночь все обсудить хорошенько надо, потом поздно будет.
—  Да-да, — согласился Ямай. — Утром будем в дом перебираться.
Хадане повысила голос:
—  Утром? Почему непременно утром?
Старик понял, что сказал совсем лишнее. Подойдя к постели, он опустил капюшон малицы, сел и, вынув труб­ку, стал набивать ее табаком.
—  Конечно, не обязательно утром, — проговорил он наконец.
—  Это только Алет может придумать. Ему все равно, готова семья к переезду в дом или нет. Надо разбудить его, пусть и он в последнюю ночь не спит, обдумает все.
—  Зачем сон прерывать? У него все уже обдумано, так я думаю.
Хадане зябко куталась в меховую ягушку:
—  Напрасно ты, старик, всех сядэев в дом отнес.
—  Ты же велела.
—  А ты и рад, — заворчала старуха. — Мне что-то всю ночь жутко, не знаю отчего. Хоть бы одного сядэя оставил.
Ямай вздохнул:
—  Верно, старуха, нехорошо сделали. Хорти был бы жив, и то веселее, полаял бы. Теперь без собаки живем, совсем плохо, — Ямай вспомнил своего верного старого пса.
Слова эти навели старуху на мысль, за которую она ухватилась, как утопающий за соломинку:
—  Если бы в тундре жили, может, Хорти жив был. В поселке даже собака сдохла. Нам, старым людям, здесь, видно, тоже долго не жить.
—  Ну зачем, старуха, такое говорить. Хорти старый был. Он бы все равно и в тундре подох.
—  А ты не старый, ты, видать, молодой. Давай печку затопи, в холоде, что ли, всю ночь сидеть будем? Я сегод­ня спать совсем не могу, да и вещи подготовить надо.
И они оба не спали в эту ночь. Старик затопил печку, и они, негромко разговаривая между собой, принялись собирать свои вещи. Но собирать уже нечего было. Кроме постелей и посуды, все, как обычно, находилось в мехо­вых и замшевых мешках да узлах.
Дрова в печке догорали, и Ямай вышел на улицу. Вер­нувшись с охапкой крупных свежих щепок, он весело ска­зал:
—  Ах, хороший сегодня денек будет, старуха! Снег све­женький выпал, тепло, безветренно, и небо прояснилось. Солнечный будет денек!..
—  Я не думаю, чтобы сегодня был хороший день, — ответила на это Хадане. — У меня с вечера ломило ноги, а это всегда к непогоде.
Ямай, подкладывая дрова в печку, ухмыльнулся:
—  Тебе, старуха, все хочется, чтобы не так было, как я говорю.
Хадане собралась что-то ответить, но тут сын заворо­чался в постели, и она промолчала.
—  Вставай, вставай, — обратился к сыну отец. — День сегодня хороший будет, снежок выпал, тихо, тепло, ясно.
—  О, это хорошо! Сегодня ведь в дом переедем! — Алет быстро встал с постели.
—  Знаю, знаю, сынок, потому и говорю.
А Хадане вздохнула и посмотрела на сына:
—  В дом переходить сегодня? А ты вчера нам не ска­зал, чтобы мы подготовились.
—  А что тут готовиться-то, мама? Не по тундре ведь кочевать.
—  По тундре... — опять вздохнула старуха.
Во время завтрака она вздыхала, то и дело напоминая, что это их последнее чаепитие в чуме и они в последний раз греются у железной печки. Ямай же был в хорошем и приподнятом настроении.
После завтрака Алет сказал:
—  Я пойду в правление, попрошу у председателя уп­ряжку оленей, вы подготовьте все вещи.
Отец весело подмигнул жене:
—  На оленях прокатимся, старуха, на оленях-то с ве­щами легче будет, так я думаю.
Поджидая Алета, старики оделись так, словно они со­брались в дальнюю дорогу. Отец даже подпоясался широ­ким пастушеским ременным поясом с ножнами, металли­ческими и костяными украшениями. Мать надела длин­ную добротную ягушку, подпоясалась вязаным кушаком и старательно обвязала голову клетчатой шалью. Сидя среди узлов, свернутых постелей, Хадане рассматривала бахрому своего цветного кушака, погруженная в невесе­лую думу.
Пришел сын.
—  Ну, подводы готовы — две упряжки! — весело сооб­щил он.
Ямай быстро и легко поднялся:
—  Уже достал? — и, заглянув за дверь, удовлетворенно добавил: — Верно, две нарты. Молодец, сынок! Ну, стару­ха, давай собираться.
—  У меня все собрано, — еле слышно ответила Хада­не. — Можете выносить, грузиться...
Алет промолчал. Он боялся неосторожным словом рас­строить мать окончательно. Отец и сын принялись выно­сить из чума разукрашенные ненецкими узорами меховые и замшевые мешки, набитые одеждой и обувью стариков, оленьи шкуры, посуду. Затем они сложили вынесенный скарб в нарты. Хотели было привязать сзади к одной из упряжек нарту с продуктовым ларем, но подводы и так были тяжело нагружены.
—  Ладно. Ты, сынок, отвези это и возвращайся с под­водами, а я останусь с матерью. Одной ей тяжело будет в пустом чуме.
Вид у старухи был печальный. Чтобы незаметнее ско­ротать время, Ямай рассказывал ей смешные истории, но они не утешали Хадане, а вызывали еще большую грусть.
Алет вернулся не один. Вместе с ним приехали фельд­шерица Галина Павловна и Сэрне. Ямай весело поздоро­вался и поблагодарил девушек за внимание. Когда на нарты погрузили все вещи, старик обратился к жене:
—  Ну, милая старуха, пойдем к оленям. Давай-ка под­нимайся!
Старик взял жену за руку, чтобы помочь ей встать. Хадане тяжело поднялась на ноги и, сделав шаг к выходу, вдруг зарыдала:
—  Как мне с чумом расстаться! — простонала она и упала в обморок.
Галина Павловна и Сэрне приводили Хадане в чув­ство, а Ямай опустился на колени возле жены и дро­жащим голосом испуганно повторял: «Вот беда! Вот беда!».
Наконец Хадане привели в чувство. Она сидела блед­ная, как мездра оленьей шкуры, выветренной на морозе. Когда она успокоилась, ее под руки вывели из чума и усадили на передней упряжке.
Алет и женщины разбирали чум, а Ямай хлопотал воз­ле жены: старательно укрывал ноги, укутывал ее теплой одеждой, будто предстоял долгий путь. Хадане уже не пла­кала, жмуря от ярких лучей солнца покрасневшие глаза, она грустно глядела на чум.
К упряжке подошли Максим Иванович и Тэтако Ва­нуйто. Они весело поздоровались со стариками.
—  Хороший день вы выбрали для новоселья! — сказал учитель.
—  Очень хороший день, Максим Иванович. Мы зна­ем, какой день выбрать надо! — отозвался старик.
Председатель колхоза улыбнулся:
—  Наверное, поэтому и не хотели переезжать так дол­го?
—  Конечно, — Ямай хитровато посмотрел на старуху. — То мороз, то ветер. А сегодня ах какой ладный день! Такой день хорошую жизнь сулит. Верно, мать?
Хадане ничего не ответила, еще ниже опустила голо­ву.
Молодые люди уже уложили в нарту мешки, а сверху привязали железную печь и трубы — все сделали так, как обычно делают в тундре. Деревянные шесты решили пока оставить. Вскоре обоз из двух оленьих упряжек и привя­занной сзади нарты с продуктовым ларем тронулся с ме­ста. Старики ехали на передней упряжке, которую вел их сын. За ней следовала вторая упряжка, привязанная к предыдущей. Молодые женщины, Вануйто и Максим Ива­нович шагали рядом с неторопливо двигающимся обозом.
—  Совсем как в тундре при кочевке, — произнес Мак­сим Иванович.
—  Да-да, мы сегодня кочуем, — закивал головой ста­рик и показал рукой на залитые солнцем новые дома, что виднелись впереди. — Мы из старой жизни в новую кочу­ем! Это шибко большая кочевка, последняя наша кочев­ка, так я думаю.
Старуха же всю дорогу не проронила ни слова. А когда настало время слезать с нарты и выгружаться, ей опять сделалось плохо. Ее внесли в дом, и Галина Павловна насилу привела Хадане в чувство. Очнувшись, старуха некоторое время молчала, дрожа всем телом как в лихо­радке.
Новоселье получилось невеселое. Гости и хозяева раз­говаривали вполголоса, остерегались, как бы опять не рас­строить Хадане.
Максим Иванович нервно шагал по комнате, где на полу на оленьей шкуре сидела удрученная Хадане, погля­дывал на нее и почесывал подбородок. Ямай же, не разде­ваясь, уселся на кровати и усиленно задымил трубкой, как после трудной работы. А председатель Тэтако Вануй­то давал советы девушкам, что и как лучше расположить в доме.
Вдруг Хадане опять громко зарыдала:
—  Ой, не могу я без чума! Ой, не могу!.. Поставьте чум обратно!.. — повторяла она.
—  Да, чум придется поставить, — твердо произнес Волжанинов.
—  Зачем ставить? Ведь уже в дом вселились? — уди­вился Тэтако.
—  Нет, еще не совсем вселились, — парторг стоял воз­ле старухи, заложив руки назад. — Чум надо поставить рядом с домом, возле крыльца. Места хватит.
—  Что вы, Максим Иванович, — воскликнул Алет.
—  Разве ты не видишь, как все это переживает твоя мать? — Волжанинов глядел на Алета. — Неужели тебе не жалко ее?
—  Почему не жалко? — Алет посмотрел на вздрагива­ющие от рыдания плечи матери. — Но это же позор: дом, а рядом чум...
—  Не-ет, так не пойдет, Максим Иванович! — сказал Тэтако. — И без того не можем с чумами разделаться, а тут нате вам — чум посередине поселка! Что это за оседа­ние?!
—  Но не век же он здесь стоять будет! — разъяснял парторг. — Вот сейчас последнюю кочевку уже сделали, осталось преодолеть еще несколько шагов. И Хадане их преодолеет, непременно преодолеет!
—  Правильно, Максим Иванович, правильно! — вско­чил с места Ямай. — Чум поставить надо. Мы со старухой там и тут жить будем. Маленько привыкать надо, так я думаю.
Волжанинов посоветовал Алету сейчас же поставить чум, но Алет заупрямился и даже рассердился:
—  Что я, дурак, что ли? Засмеют же все, — с сердцем сказал он и бросил взгляд на Сэрне.
Та ответила, что ничего плохого тут нет, надо посо­чувствовать старикам. Галина Павловна добавила, что у Хадане слабое сердце и надо ее поберечь. Председатель, поразмыслив, присоединился к мнению Волжанинова.
—  Чум вам будет вместо веранды, — пошутил он.
—  Ну и поезжайте сами за шестами, если так! — окон­чательно рассердился Алет.
И не поехал. Шесты привезли без него, однако чум он собирал вместе со всеми, только был страшно зол и ни с кем не разговаривал. А мать, видя, как за окном выраста­ет ее привычное жилище, успокоилась, даже сама подня­лась на ноги и вместе со стариком начала собирать свои пожитки.

* * *
Небольшая семья Тэседы жила в двух жилищах. Ста­рики спали в чуме, а сын — рядом, в доме. Хадане не умела готовить пищу на плите и кухарничала в чуме, а ели с первого дня на кухне. Так прошло несколько дней.
Начались сильные холода и бураны. В одну холодную и метельную ночь старики замерзли в чуме и перебрались в дом. Правда, спали они на полу — лечь на кровать побо­ялись: с непривычки можно упасть и ушибиться.
Буран бушевал много дней. Алет хорошо отапливал дом, и старики были довольны. Однажды Хадане призна­лась, что она не умеет жить в доме и ей нужна помощни­ца.
Алет понял, о чем говорит мать, и вскоре Тэседы сыг­рали свадьбу, а заодно и новоселье.
Старуха подолгу бывала в чуме, но он скорее напоми­нал подсобное помещение, а не жилье. Даже железную печурку не всегда она подтапливала, экономя дрова для дома. Так было зимой.
Когда же закапал первый дождик, Ямай и Хадане соб­ственноручно сняли с чумовых шестов шоки — выделан­ные, сшитые вместе оленьи шкуры, чтобы они не про­мокли. Попутно разобрали и черный, закопченный ске­лет старого жилища, небрежно выбросив сухие жерди к дровам.

* * *
...Вспомнив все это при виде ледохода, Ямай неволь­но оглянулся назад. За спиной стоял, словно выточенный из мамонтовой кости, новый дом. В его окнах отражались веселые солнечные блики. В одном из окон старик увидел лицо жены и помахал рукой, вызывая ее к себе.
Вскоре на крыльце появилась Хадане в суконной с узорами ягушке.
—  Ты зачем меня звал? — спросила она мужа.
—  Иди сюда, на горку. Полюбуйся на ледоход. Вон как здорово, — Ямай поднялся с нарты и стал показывать рукой вниз, на реку.
Хадане в меховых туфлях засеменила по высохшей лужайке к реке. Закрывая ладонью глаза от солнца, она долго смотрела на плывущие по всей ширине Оби потем­невшие льдины и на зеркальную водную гладь, показав­шуюся за изгибом реки.
—  Свежая вода гонит старый лед, совсем гонит, — ска­зала старуха и, легонько вздохнув, добавила: — Будто но­вая, оседлая, жизнь гонит прежнюю, кочевую.
—  Правду говоришь, старуха, — Ямай нежно коснулся рукой жены. — Я тоже только что об этом думал.
Хадане взглянула на мужа:
—  Ну и пускай гонит. Пусть старые льды кочуют себе.
—  Это у них тоже последняя кочевка, — кивнул остри­женной под польку головой Ямай. — Только для них это погибель, а для нас последняя кочевка — счастье. Так я думаю.
И оба улыбнулись.


Нина Ядне
Боги, духи и шаманы

Отрывок из повести «Я родом из тундры»
Для нас, ненцев, существует представление о Нуме — верховном существе. Это творец всего живого на земле, он находится на небесах. Четкого представления люди о нем не имеют. Все окружающее в мире для нас населено разными духами. Они приносят удачу в промысле, уча­ствуют в жизни народа и отдельного человека, иногда на­сылают различные болезни, а иногда доставляют радости и огорчения. Вся земля, озера, реки, леса, отдельные ме­ста имеют своих духов-хозяев. Старые люди обычно гово­рят нам: «Ервсяда я юнгунив!» («всякое место — земля — имеет своего хозяина»). К Нуму обращаются редко, оленя в честь него забивают, вернее, душат особым способом, и при этом голова оленя всегда должна быть обращена на восток. У нас есть Ид ерв (хозяин воды), Ту ерв (хозяин огня), Яв мал (бог верховий рек) и т.д. Много лет назад, когда меня впервые увозили на катере вместе с другими детьми в Тазовскую школу-интернат по Тазовской губе, мама положила в мой мешочек несколько старинных мо­нет, чтобы я бросила их в воду, когда отъедем далеко от дома. Это для того, чтобы погода была хорошая и мы бла­гополучно добрались до поселка. Наши предки счита­ли, что Нум видит все сверху и потому никто из нас не должен даже помышлять о плохих поступках.
Злое начало Нга, который живет под землей, в темно­те, за семью слоями вечной мерзлоты, называют духом болезни и смерти. Помню, как в чуме гасили огонь, если доходили откуда-то раскаты грома, и мама говорила: «Это Бог на небе чем-то недоволен и катается на колеснице. Ложитесь, дети, в постель и спите!». А утром, когда насту­пала хорошая погода, женщины стойбища варили мясо, рыбу, жир, делали разные вкусные кушанья и накрывали столы прямо на улице, чтобы могли насытиться духи. Несколько минут люди сидели в сторонке, а потом начи­нался пир во имя богов. Мы, будучи детьми, очень люби­ли это и уже с весны ждали, когда начнутся праздники. Считалось, что в эти дни год поворачивается в другую сторону. Оленеводы обязательно забивают оленя у свя­щенных нарт, где заранее выставлены все изображения ненецких богов. Мне несколько раз в жизни представи­лась возможность увидеть святыни своей семьи — хозяев священной нарты: Яв мал (хозяин верховий рек), Хампа-Яха (хозяин волны), Ид ерв (хозяин воды), Ту ерв (хозяин огня). Это — изображения богов, сделанные из дерева, камня, кусочков шкур редких зверей. Все они одеты в меховые одежды или замотаны в древние шелковые плат­ки в несколько слоев, с поясами всех цветов радуги, с украшениями. Всех их сажаем на нарты, мажем кровью только что забитого оленя, угощаем огненной водой, за­дабриваем и просим у них благополучия всем родным, здоровья, удачи.
По-ненецки все боги называются «хэхэ». В сочетании с другими словами слово «хэхэ» имеет разные понятия: хэхэ хан (священная нарта), хэхэ мя (священный чум, церковь), мяд хэхэ (боги, находящиеся в чуме, хранители чума), хэхэ cape (священный дождь). Домашние хэхэ есть почти в каж­дой ненецкой семье. У наших предков в нашем чуме из поколения в поколение передается Вавн тер (хозяйка по­стели). У других это называется Мяд Пухуця (хозяйка чума). В исключительном случае, когда не с кем оставить ребенка в чуме, то его могут оставить с Мяд Пухуцей, около кото­рой кладут нож и спички. Таким образом, Мяд Пухуця ох­раняет не только ребенка, но и весь чум от злых духов. А если человек долгое время отсутствовал, то должен пода­рить Мяд Пухуце новый платок, желательно шелковый, или же повязать на пояс Мяд Пухуце новый пояс с колечком. Мяд Пухуця помогает преодолеть многие болезни. Наша мама говорила: «Чтобы узнать об исходе болезни, надо взять в руки Мяд Пухуцю: если она легкая, болезнь отступит, если тяжелая — больной умрет». У нас Вавн тер носит боб­ровую шапку. Это говорит о том, что много лет назад род, который она охраняет, был богатым. В те годы, когда со­ветская власть отбирала у ненцев хэхэ, нгытарма, сядэев, мы в первую очередь прятали свою «бабушку» Вавн тер. Ненцы никогда не заносят в чум тех богов, которые нахо­дятся в священных нартах. У каждого хэхэ есть свое место. На священных местах хэхэ называют сядэями (сделаны из круглого дерева с личинами, имеют глаза, рот). Многие из них не имеют одежды, некоторые одеты в шкуру оленя или просто завернуты в белую или черную шкуру. О том, что можно увидеть на священных местах, я писала в главе «Ска­зание о Нгев-Седе».
У нас есть еще нгытарма. Это изображения наших да­леких предков: прабабушек, прадедушек, дедушек, роди­телей. Изображения хранятся всю жизнь, передаются из поколения в поколение, пока существует тот или иной род. А вот у Салиндеров есть сидярянг — изображение покойного родственника. Его делают из осины, одевают в одежды, а вместо лица — металлические пуговицы. Сидя­рянг «кормят», держат на постели, перед ним кладут нож, табакерку, сажают около стола, обращаются с ним, как с живым человеком. Спустя определенное время его хоро­нят, как человека. Вообще, у рода Салиндер много всяких священных обычаев, традиций. Об этом знают все ненцы. Особенно много запретов у них в отношении женщин: Салиндер — это женская фамилия, а Ядне относится к мужской фамилии, и многое нам позволено.
Вера в богов, в духов сопровождает ненца всю жизнь. Мы свято храним свои священные места, жертвенники, священные нарты, священных оленей, приносим в жерт­ву своим богам лучших оленей, обращаемся к духам, бо­гам и шаманам в счастливые и несчастливые дни своей жизни.
Я была ребенком, когда в нашем стойбище заболела женщина, и наша мама всячески помогала ей и ее семье. Однажды мама сообщила, что сегодня приедет шаман. Его прозвище было Мертяко. Как только ненец женится, его никто не называет настоящим именем. Имени старого шамана никто не знал. Он был таким же, как все наши мужчины в стойбище, но, приглядевшись внимательно, я увидела что-то необычное в его облике. Седая бородка, длинные волосы, видно, никогда не стриженные, похо­дили на пряди из войлока; черные блестящие глаза, как бы пронизывающие насквозь своим острым взглядом, по­трепанная одежда придавали ему таинственность. Днем, хотя и были большие морозы, он ходил с непокрытой го­ловой. Мертяко привез с собой помощника — молодого мужчину. Весь день мы, дети, старались не попадаться на глаза шаману. Мы боялись его. Нам казалось, что он читает наши мысли, угадывает наши маленькие хитрости, плохие слова, которые произносились нашими устами, когда мы ругали своих собак.
Вечером мама одела нас потеплее и повела к соседям, где жила больная женщина и где должен был шаманить Мертяко. Чум был полон народу: мужчины сидели, тесно прижавшись друг к другу. Женщины и дети расположи­лись, как всегда, у самого входа, прямо на снегу. Все тихо переговаривались. Я незаметно наблюдала за действиями шамана. Он сидел у священного шеста (сизмы) и что-то делал со своим бубном (пензером). Железной печки в жилище не было, большой огонь был разведен в середине чума, и старая женщина подкладывала в него дрова. Мама сказала о том, что огонь должен гореть всю ночь и спать никому из нас нельзя. Слышен был свист ветра, который поднялся к вечеру. Шаман стал нагревать свой бубен на костре, изредка водил им над огнем и тихо постукивал колотушкой. Он был в женской ягушке, завязки которой болтались, с рукавов свисали длинные полоски замши, а на груди шамана висела железная бляха. Кисы были ста­рые и тоже без завязок. На голове — повязка из красной материи. Его лицо закрыли темным сукном. Так он вызы­вал к себе духов, спрашивал их о чем-то, при этом что-то напевал про себя, но слова для нашего детского уха были совсем непонятны. Молодой помощник переводил для всех то, что пел шаман. Изредка люди вторили ему: «Тарем-тарем!»
— Гой, гой, гой! — пел протяжным монотонным зву­ком Мертяко. Постепенно звуки усиливались, пензер зву­чал все громче. Шаман еще вызывал к себе духов, чтобы узнать все обстоятельства дела, ради которого за него взял­ся. Обо всем этом потом рассказали наши мама и дедуш­ка. Когда шаман сильно бил в свой бубен, мне станови­лось страшно и казалось, что сейчас кто-то схватит меня сзади и вытащит из чума, и потому все сильнее прижима­лась к маме, которая тихо говорила: «Ся-ся!» (тихо-тихо). Не знаю, сколько шаманил Мертяко.
Наступило утро: в макода си (отверстие чума наверху) проникал слабый свет начинающегося дня, и я просну­лась. Да, мы, дети, не выдержав бессонной ночи, засыпа­ли, но под усиливающиеся звуки пензера глаза открывались сами. Никогда мне не забыть, как вел себя шаман: прыгал над огнем, движения его были резкими, ягушка спала с плеч, глаза были страшны; он скакал, держа свой пензер над головой, и, наконец, упал в изнеможении, толь­ко руки его и тело вздрагивали; потом он совсем затих и, кажется, уснул...
Догорал ночной костер, усталые люди расходились по своим чумам. Все происходило как во сне. Мы пришли домой и, пока мама готовила чай, уснули крепким сном. Днем хозяин чума, которого посетил шаман, забил оленя, как хасо (плата) за работу. Взрослые говорили о том, что Мертяко удалось быстро вызвать духов, а значит, больная скоро выздоровеет. Тадебя (шаман) после угощения све­жим оленьим мясом сразу же уехал. С собой он увез бело­го оленя. Через три дня наша соседка стала кушать, а по­том и выходить на улицу. Нам, детям, не говорили, чем она болела. Все стойбище радовалось за нее. Она сейчас уже старая женщина, но с тех пор почти не болеет.
Позже я видела шамана, когда тот выводил из горла женщины кусочек кости осетра. Горло у женщины рас­пухло, и только шаман Хадко вывел из нее болезнь.
Шаманы бывают разные: шаман-выдутана лечил боль­ных, указывал пропавших оленей, он мог стрелять в себя, проткнуть себя железной палкой. Со стороны кажется: они немножечко сходят с ума. Говорят, что и рождаются они особыми людьми. Шаманы, связанные с духами зем­ли, назывались я нянгы тадебя; шаман-самбана ведал по­хоронным обрядом и провожал душу покойного в загроб­ный мир; шаман, связанный с духами земли, помогает при затяжных родах. Эти люди с детства видят то, что недоступно нам, простым людям. Шаманов готовят дол­го, почти двадцать лет. По подвескам на бубне видно, кто опытный шаман. Им мог стать только тот, кого изберут духи. К нему приходят тадебце (духи), помощники предка шамана. Но не всякий сын шамана становится шаманом. Это не только редкий дар, но тяжелое бремя. И в моем роду тоже были шаманы, например, была женщина-ша­ман, которая протыкала себя хореем. Когда вспоминаю Мертяко, в моих ушах звучит глухое «бум-бум-бум!». Сей­час настоящих шаманов мало, а те, что есть, уходят в глу­бину тундры. Ими не забыты те времена, когда их увозили в тюрьмы за шаманство, сжигали их идолов, оскверня­ли священные места, могилы предков.
А вера ненцев в своих идолов, шаманов, сядэев неис­требима во все века. На этом держится земля моих пред­ков, на которой сегодня стали возрождаться забытые обы­чаи, традиции, ритуалы, народное целительство.


Еремей Айпин
Человек, ушедший Вверх

Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
И настало утро отъезда Вверх.
Человек, медленно повернувшись по солнцу и окинув долгим взглядом землю, на которой он родился и жил до сего дня, тронул поводок. И вожак сделал первый шаг, и шаг этот был в небо, и караван, ведомый им, неспешно, по наклонной, словно в гору, стал подниматься Вверх. И лайка направила за хозяином стадо оленей, и оно тоже двинулось Вверх по невидимому в лучах утреннего солн­ца следу.
Человек поехал Вверх, поехал в небо. Поехал вместе с двумя сыновьями и женой.
И жители земли ровно семь дней наблюдали, как они ехали Вверх по небу. Как вечером распрягали оленей, ста­вили чум, и вскоре показывались струйки легкого дыма из макодана. Как утром путники выходили на улицу и оленегонная лайка кружила возле хозяина стадо, и тот накидывал аркан на рога вожака. Как они вновь пуска­лись в путь и останавливались через долготу одного оленя на короткий привал. Как вечером снова устраивались на ночлег, а утром ехали дальше, в неведомую небесную высь. Жители земли видели, как с каждым днем, удаляясь и уменьшаясь, люди поднимались все выше и выше. И на седьмой день наконец скрылись из виду. Быть может, они достигли тех мест, куда ехали. А вернее всего, они вышли из пределов досягаемости человеческого зрения.
Так состоялось Вознесение Человека.
А древние старцы рассказывают, что спустя несколько лет после Вознесения жители земли собрались на большой праздник на Священном Холме. И в самом начале праздника приехали повзрослевшие сыновья Вверх Ушед­шего Человека. Они остановились над верхушками дере­вьев. И земляки позвали их: «К нам на землю идите!».
«На землю нам нельзя спускаться, — ответили братья. — Если на землю мы спустимся, то больше не сможем Вверх подняться».
И пояснили, что на земле и у самой земли — ниже верхушек деревьев — слишком много нечистого. Оно очень хорошо видно, сверху лучше, чем снизу. Оболочка земли напоминает туманное или пыльное облако — земля оку­тана облаком нечистым, о котором живущие внизу не подозревают. И если человек, ушедший Вверх, хоть од­нажды окунется в это облако, то во второй раз ему уже не суждено подняться в небо.
Жители земли поняли это — видно, все-таки подо­зревали о нечистой оболочке земли, — не стали уговари­вать двух небесных пришельцев. А братья охотно разго­варивали с сородичами, рассказывали о житье-бытье Наверху и исполняли все обряды на Священном Холме: кланялись всем добрым богам и богиням Неба и Земли, приглашенным на большой праздник. Они сообщили, что отец и мать здоровы и всем жителям и родной земле послали слово «Здравствуй!», что все хозяйство в исправ­ности, что живут так, как и подобает жить человеку в Верхнем мире.
После праздника сыновья Вверх Ушедшего Человека попрощались с сородичами, сели на свои нарты и уплыли в заоблачный мир.
С тех пор от них вестей не было, и сами они не показы­вались. Но память осталась — заросшая травой-мхом ли­ственничная нарта Вверх Ушедшего Человека, которая в день отъезда до середины врезалась в мерзлую землю. На­кануне он сказал жене, чтобы все, без чего можно обой­тись, она раздала близким и дальним родственникам и людям, остающимся на земле. Чтобы она не брала с собой ничего лишнего и нечистого. Но женщина не послуша­лась. Ничего она людям не оставила, а сложила все те вещи, о которых говорил ей муж, на последнюю нарту каравана. Когда пришло время отъезда, она тронула своего вожака. И упряжка понесла ее Вверх по готовому следу мужа, незаметному постороннему глазу в морозном воздухе раннего утра. Олени подняли первую нарту ее аргиша, подняли вто­рую, подняли третью... Они свободно катились по прозрач­ной равнине неба, словно по легкой пороше. Но вдруг все нарты резко дернулись — женщина оглянулась. Последняя нарта, в которую были впряжены два крепких быка, не могла оторваться от земли. Рванулись быки. Натянулись их поводки от передней нарты — и теперь их подтягивал весь караван. Они еще раз рванулись изо всех сил — и наконец оторвали нарту от снега. Изогнув мощные спины, быки делали отчаянные прыжки. Медленно, тяжело, но они все же поднимали нарту в небо. Скачок. Еще один скачок — и лопнули постромки-ремни. И нарта с небесной высоты врезалась в мерзлую землю. Врезалась и до середины ушла в окаменевший песок бора.
Небо не могло принять нарту с лишними и нечисты­ми вещами.
И люди ушли в небо без последней в аргише нарты.
С того дня немало дождей-ветров прошло по земле. Но до сего дня, сказывают люди, сохранился замшелый остов той нарты. Она была сделана из самого прочного и долговечного дерева таежной земли— лиственницы. По­этому и время оказалось бессильным — не так-то просто превратить в труху, в древесную пыль лиственничную нар­ту, что осталась в назидание потомкам: чтобы не брали в дальний путь ничего лишнего и нечистого, чтобы все дела и помыслы в дороге, называемой жизнью, были бескоры­стными и чистыми, чтобы следующим поколениям про­ложили ничем не запятнанный след...
Разве не в этом смысл земной жизни? Разве не в этом истина истин земли и человеческого рода? И, чтобы по­стичь эту истину, разве непременно нужно увидеть ли­ственничную нарту Вверх Ушедшего Человека на землях великой —Божьей Реки? Разве для этого обязательно надо ехать туда, за тридевять земель, в глазом не виданные, слыхом не слыханные края?..
А Божья Река, как и многие столетия назад, все несет свои воды Северному Океану. Несет степенно, нетороп­ливо, как и подобает Великой Реке, Главной Реке, Божь­ей Реке. Но жители тактично решили, что не следует так часто произносить священное имя Верховного Бога — Нум Торыма, — поэтому Реку стали называть просто Большой Рекой. Только мудрые старцы, очевидно, постигшие Ис­тину Истин, ведя речь об этих краях, иногда уверенно скажут: Божья Река.
Так и пошло — Большая Река. Но когда говорили «Большая Река», у каждого в глубине сознания возникал образ Божьей, Священной Реки — на то Река и получила свое высокое имя от самого Верховного Бога, чтобы люди помнили об этом.


Еремей Айпин
Родственники

Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
С этой Реки и был родом Вверх Ушедший Человек.
...Уходило лето, приходила осень. Уходила зима, прихо­дила весна. Все шло своим чередом — промышляй зверя и лови рыбу. Но вот появились на Нижнем Севере, на реке Ватьёган, новые люди, делающие железную дорогу, по ко­торой станет бегать железная машина с вереницей желез­ных нарт-домиков. Строители переворачивают песчаные боры, засыпают болота, делают мосты на больших и малых реках. А на востоке — стороне дождей-ветров — тоже обо­сновались люди. На Долгом Бору, на угодьях рода Казамкиных, зарывают в землю толстую черную трубу. По ней будет ходить горячий черный жир этой тайги. Сколько лет тут жил, жил и был уверен, что, кроме зверя и птицы, ничего нет на этой земле. А теперь, как сказывают знающие люди, большое и очень нужное богатство открыли — нефть и газ. И все это на его земле... И, что ни говори, приятно слышать такое о своей земле. Приятно, но одновременно и... тревож­но. Сейчас надо думать не только о зверях и птицах, о со­снах и ягельниках, о реках и озерах, но и о железных нартах и черной трубе. Нужно все это осмыслить и понять. И, ос­мыслив и поняв, найти всему свое место в жизни охотничь­его рода-сира, в жизни тайги, в жизни земли. Все новое всегда ищет свое место в жизни. И если ты не осмыслишь и не поймешь это новое, то какой же ты хозяин своей земли?!
...Заскользила нарта. И Демьян подумал, прислушиваясь к тихой мелодии полозьев, что теперь, наверное, будет много забот и много шума. А места тут были тихие. Но это его не смутило: со всеми он умел поладить и жить в мире и понимании. Сколько тут охотников перебывало — и своих, и чужих, — и всегда они находили место на Демьяновых угодьях и в его душе. А угодьям его до прихода строителей трубы и железной дороги не было предела. В любую сторо­ну направляй лыжи — хоть к Холодному Океану, хоть к Восходу солнца, хоть к Полуденному солнцу. А душа... она ведь может вместить все, она может быть и вовсе бескрай­ней. И для искателей место найдется, ведь они тоже род­ственники Демьяну. А у Демьяна много родственников. Быть может, больше всех. Помимо кровной родни из сво­его рода, ему, как и всякому ханты, приходились родствен­никами, братьями и сестрами, дядьями и тетушками все люди рода Медведя, будь то ханты, манси, ненцы или рус­ские. Веками почиталось это родство. Оно было законом жизни всех родов и племен, населявших эти земли. Ни жениться, ни выйти замуж не разрешалось за человека сво­его рода: это тебе братья и сестры — самая близкая родня. Нужна невеста — породнись с другим родом, ищи девушку в роду Бобра, или Лося, или еще в каком другом роду, на другой большой реке. Но, однако, нельзя было сватать не­весту из того рода, куда ушла сестра или тетя, — роды уже породнились между собой. Также двум братьям запреща­лось брать невест из одного рода. Если же этот запрет на­рушался, как показала многовековая практика, вскоре одна из невест умирала. Это было делом жизни и смерти не только для одного человека, но для многих людей. И по­этому никогда не забывали и всегда следили за родствен­ными связями. Так было у всех ханты. А кроме этого, Де­мьян считал, что родня его родни и ему тоже приходится родней. У его многочисленной поселковой родни и в горо­де есть родственники. Значит, те, городские, Демьяну тоже родственниками приходятся. А у тех, городских, есть род­ня и в других селах и в городах. Вот и получается, что Демьян связан родственными узами с людьми всех сел и городов, всех больших и малых стран, всей планеты. Ведь у людей всех народов были когда-то родоначальники — звери, птицы. Возможно, все пошло от одного человека, от одного зверя или одной птицы. Только многие позабыли об этом. Бывало, спросишь у приезжего, а он и слыхом не слыхивал про свой род. И про своих близких-то родствен­ников ничего не может сказать. Может быть, он из рода Медведя — самый наиближайший родственник Демьяна, а об этом не знает. Как вот начальник искателей Медведев, к которому он заедет на обратном пути.
...У человека много кровных родственников в прошлом и будущем, размышлял Демьян. У каждого живущего было или есть бабушек и дедушек — четыре человека. Прабабу­шек и прадедушек уже восемь. Прапрабабушек и прапра­дедушек уже шестнадцать. А если взять это «пра-пра» де­сять раз, то получится больше четырех тысяч родственни­ков. Чем дальше в глубину времен — тем больше род­ственников. И, конечно же, у каждого малочисленного народа — к примеру, насчитывающего всего несколько сотен человек, — корни родства уходят в другие народы. Значит, все народы — родственники между собой! Разве это плохо? Никто не скажет, что это плохо.
И мысли о родстве всех людей земли Демьян внушал и своим детям по мере того, как они подрастали. И стар­ший из сыновей, Микуль, сказал однажды:
«Да, я знаю, у ханты есть родственники в других стра­нах и краях».
«Хм-м... Кто тебе сказал?»
«Учительница в школе о языках рассказывала».
«А что о наших родственниках говорила?»
«Говорила: у ханты два самых близких народа — это манси и венгры. Родственны по языку».
«Манси рядом живут, это я знаю, — сказал отец. — А венгры где-то далеко...»
«Да, на реке Дунай они живут. Далеко, — принялся рассказывать сын. — Когда-то мы вместе жили, одним народом были. Это в давние-давние времена, в глубокую старину. Как ханты говорят, «в задревнюю древность». Потом была война. А может, и несколько войн было. С кем-то воевали. И народ раскололся на два куска: одни на Дунай ушли, а другие сюда пришли, на Север...»
Сын помолчал немного, потом продолжил:
«Ученые считают, я в книге про это читал, что мы когда-то на конях ездили, коров и овец пасли, в городах жили...»
«Это я знаю», — сказал отец.
«Откуда?! — изумился Микуль. — Откуда знаешь?!»
«Хм-мм... Да возьми наши большие сказки и большие песни, — проговорил отец. — В этих сказках и песнях люди в больших городах живут, на конях ездят, коров па­сут, воюют. Есть богатыри, есть цари, есть уртэт. Почти в каждой сказке море есть, за которое ходят люди сказки...»
«А ведь правда! — согласился сын. — Я как-то раньше не обращал на это внимания».
«До сих пор, по словам стариков, самой большой жер­твой Богу считается лав, — припоминал отец обряды ста­рины. — Потом мас. Среди домашних животных у них самая высокая честь. Лав и мас. А после уже идет олень. Все это, видно, издалека пришло. Из тех времен, когда у нас были города, кони и мы жили на других землях...»
«Нас в те времена уграми называли, — вставил сын. — И у нас с венграми был, наверное, один язык. Потому что до сих пор сохранилось много общих слов».
«Какие это слова?»
«Сэм», «кеш», «вер», «хул»...
Демьян повторял за сыном: «Сэм» — глаз. «Кеш» — нож. «Вер» — кровь. «Хул» — рыба...
«Есть слова, что очень похожи на наших языках. «Конь» у нас «лав», а у них «ло». «Сухой» у нас «сарм», у них — «сараз». «Журавль» у нас «торх», у них — «дару». «Дом» — «хот», у них — «хаз». «Рука» — «кэт», у них — «кез»...
«Ты так говоришь, будто язык наших кровных род­ственников реки Дунай знаешь! — удивился Демьян. — Откуда все узнал? Из книг?»
«Слова узнал от одной ученой. Ева Шмидт ее имя. Аспирантка она. Из Будапешта. Приезжала к нам в посе­лок, в школе выступала. Про свою страну, Венгрию, рас­сказывала. Про наше с ними, венграми, родство говори­ла...»
«Она говорила на нашем языке?»
«Да, она знает наш язык».
«Хе, где она выучила наш язык?» — удивился Демьян.
«Где выучила?.. Дома, конечно, выучила!..»
«Как?»
«По книгам, конечно. Она филолог».
«Фило-лог?» — повторил Демьян.
«Это человек, который изучает языки и литературу».
«Еве» — «Эве», — проговорил Демьян. — А имя-то у этой ученой женщины очень похоже на хантыйское имя «Эви» — «девушка». Что она еще спрашивала в школе? Чем интересовалась?»
«Сказки и песни еще спрашивала. На магнитофон все записывала. Легенды и предания — тоже. Все ее интере­совало. Как мы живем, какие песни поем...»
«Сколько у человека родственников! — сказал Демь­ян. — Чудно!»
«И про других наших родственников рассказывала, — продолжал Микуль. — Про тех, которые в Прибалтике живут. На берегу моря. Это эстонцы, финны, саами, ка­релы, вепсы...»
«На берегу моря, говоришь? — переспросил Демьян. —  Про них я слышал. Старики рассказывали, давным-давно, в задревнюю древность, во времена Воды Большо­го Бедствия, многих людей, которые спасались на плотах, разнесло по всему миру. Когда Вода ушла, люди остались на тех землях, куда их унесло. По словам стариков, это и есть Большой Водой унесенные люди. Такое я слышал про них. Когда-то мы вместе жили, рядом. Так предание говорит...»
Демьян помолчал, потом сказал сыну:
«Твои пути-тропы пойдут дальше, чем мои. Ты уви­дишь многих наших родственников...» — он сделал ударе­ние на последнем слове.
«Будь достойным родственником», — понял сын.


Еремей Айпин
Новый год

Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
Дождь все накрапывал. И они помолчали, в раздумье прислушиваясь к тихому говору неба.
—  А праздники какие отмечают? — спросила русская девушка. — Скажем, вот Новый год...
—  Новый год в лесу не празднуют, — сказал Демьян. —  По-моему, неправильным праздником считается.
—  Почему неправильный? — удивилась девушка.
—  Вот сказать: в поселке во всех домах в праздник елки стоят?
—  Наверное. Почти во всех.
—  И в городе — тоже?
—  И в городах.
—  И везде — елки Нового года?
—  Елки...
—  А теперь подумай: по всей земле надо ли ради одно­го дня столько живых деревьев убивать, а?! Надо ли?!
— Да... — неопределенно протянула девушка. — Поду­мать нужно...
—  Люди считают: не надо! — сказал Демьян. — Ду­маю, они правы. Как-то после новогоднего праздника в поселок приехал. Почти возле каждого дома елки валяют­ся. Обломанные, с осыпавшейся хвоей, как скелеты. Мер­твые... Тогда и подумал: может, ни к чему столько деревь­ев губить ради одного-то дня?
—  Но ведь праздник надо как-то украсить?
—  Надо, конечно. Но разумно нужно делать. Вот у нас у каждого рода имеются в лесу Священные Деревья. Это на Священных Борах, на Священных Холмах. Люди при­ходят туда, разными тканями и шкурами зверей украша­ют их. Дерево не погибает, Дерево много-много лет жи­вет.
—  Но это же религиозный праздник, поклонение богу!
—  Поклонение? Это как посмотреть, каким словом все называть... — проговорил Демьян. — Обряды-то одинако­вые. Старики наши как рассуждают: у вас — елка, у нас — Священное Дерево. Вы — наряжаете, мы — тоже. Вы же­лаете счастья, здоровья, веселья, мы тоже просим здоро­вья и удачи. Одинаково все получается, лишь разными словами праздник называем. Если бог есть, то он и вашу елку, и наше Священное Дерево видит. А если нет его, то он ни то ни другое не может видеть. Так? Одна только разница есть: вы поклоняетесь мертвой, срубленной, елке, а мы — живому дереву. Живому человеку все-таки ближе живое дерево, нежели мертвое. Вот старики и говорят: после вашего поклонения дерево погибает бессмысленно, а после нашего поклонения продолжает жить. Жизнь в нем живет.


Еремей Айпин
Мастер

Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
...Он привез книжку в желтой твердой обложке и по­яснил, что там — рисунки. А сотворил их сородич по име­ни Геннадий Райшев. Это первый и пока единственный художник нашего народа, добавил сын. Профессиональ­ный.
—  Ну-ну, посмотрим, — усмехнулся Демьян. — По­смотрим, как пишущую палочку ханты держат.
Тогда он еще сомневался, что ханты могут так же хо­рошо владеть карандашом и ручкой, всякой техникой и другими мудреными приборами, как ружьем и веслом, топором и ножом. Больно уж все далеко друг от друга...
Не спеша, основательно осмотрел книгу со всех сто­рон и лишь после этого раскрыл ее и замолк. Молча, словно скрадывал очень пугливого и осторожного зверя, шел по следу книги, по следу ее знаков — перелистывал страни­цы. Иногда, видно, забывшись, вздыхал удивленно:
—  ... — во вздохе можно было уловить только невнят­ные «х» и «м».
И шел дальше по следу. Шел молча. Временами, слов­но запутавшись и потеряв след, возвращался назад на не­сколько страниц и, распутав хитросплетения точек, штри­хов и линий, снова пускался по следу. Наконец остано­вился надолго, изумленно вздохнул.
—  Ту-лых!.. — взвешивая каждый слог, произнес он. — Зи-ма!
Это была поразительная зима.
Белое пространство.
Бегущая лиса.
Лукообразно изогнутая строчка следа.
Солнце...
И — все. Больше — ничего. Одно белое пространство.
Но пространство удивительное. Пространство — жи­вое. Хотя человек только трижды прикоснулся к белому пространству — лиса, ее след, солнце.
Казалось, все просто.
Но Демьян смотрел на пространство, и оно менялось на его глазах: пространство все увеличивалось и углубля­лось. И в глубине его, приглядевшись, он обнаружил след еще одной лисы. Она шла с юга на север, потом поверну­ла на восток. Ее не видно, она уже далеко в пространстве. Остался только след. Вторая же пришла с севера и тоже повернула на восток — и теперь идет по следу первой лисы. Охотник сразу определил, что это не «она», а «он» —  лисовин. Видно, нрава он спокойного, рассудительно­го. Хоть и хочется ему, наверное, во весь дух мчаться за подругой, но останавливается и осматривается — все ли на месте в этом мире, не нарушил ли кто покой этой зем­ли. Как истинный хозяин белого пространства, он улав­ливает запахи всех ветров и снегов, все шорохи и звуки. Он улавливает многое из того, что недоступно человеку. Быть может, поэтому он в чем-то мудрее земных людей...
Демьяну показалось, что он видел этого лисовина. Ему знакомы эта мягкая поступь, эти чутко торчащие ушки, эта чуть опущенная — чтобы лучше чувствовать дух земли и снега — узкая мордочка с насмешливой улыбкой. И хвост —  необыкновенно пушистый и длинный, — словно вто­рое туловище без ног, ни больше и ни меньше, так и плы­вет за ним по белому пространству.
Хвост, хвост... Пушистый и длинный...
Демьян все вглядывался в белое пространство. На од­ном уровне с хвостом лисовина скупое зимнее солнце на западе. Оно лежало на снегу, там, где небо сходилось с землей. Впрочем, границу эту невозможно определить, невозможно отыскать, ибо пространство было сразу и зем­лей и небом. Одновременно и то, и другое. Значит, гра­ница есть. Граница подразумевалась. Но она где-то там, вдали, ее просто не видно.
В пространстве было все. Север — юг, запад — восток. С севера пришел лисовин, с юга — лиса. На восток — идут. На запад — солнце уходит. Всюду — жизнь...
Жизнь на севере — лисовин. Жизнь на юге — лиса. Жизнь на востоке — лисы. Жизнь на западе — солнце. Жизнь в небе — след вспорхнувшей из-под снега куро­патки. Она улетела, она летит где-то в пространстве. Она уже далеко, ее не видно, но она есть. Жизнь на земле — человек, люди, человечество. Жизнь на земле — дом Де­мьяна, родная река, родина, страна, страны...
Белое пространство беспредельно, как и жизнь на зем­ле...
«Зима перевалила за вторую половину, дело идет к вес­не», — подумал Демьян. Это подсказали ему лисы. Таин­ственная и все сокрушающая сила вырвала их с разных точек земли — его, быть может, с самого побережья Ледо­витого океана, а ее из уютных таежных лесов — и привела на этот пятачок белого пространства. Такова сила любви, размышлял он, провожая взглядом уходящее на запад ве­чернее солнце. Быть может, эта сила все двигает в белом пространстве? Двигает само пространство? Ведь здесь все в движении: солнце, лиса и лисовин, снега, небо и земля. И лисы совсем не случайно идут в сторону восхода солн­ца, в сторону Звезды Утренней Зари...
Белое пространство...
Казалось, все — просто.
Оказалось же — все не просто. Все — сложно. В про­странстве ничего нет — и в то же время есть все. Одновре­менно и просто, и сложно. Сложная простота. «У сотво­рившего это белое пространство много мыслей, — думал охотник. — Наверное, я не смогу добраться до конца троп многих его мыслей. Если, конечно, у этих троп есть ко­нец, есть предел. Возможно, что предела вообще нет, ибо мысль, имеющая предел, не может волновать человека, не может затронуть его душу». Это Демьян знал наверно.
Белое пространство, обладающее волшебной силой...
Белое пространство...
Демьян закрыл книгу и, погрузившись в раздумья, долго молчал. Потом, как бы вдруг очнувшись от сна, сказал тихо:
—  Мас-тер!..
Опять помолчал, затем взглянул на сына, спросил:
—  Ты видел его?
—  Да, — ответил сын. В поселок приезжал. В школу к нам приходил. Рисовал.
—  Он... не охотник? Зверя-рыбу не добывал? — заин­тересовался отец.
—  Он сын охотника.
—  Вот-вот — сразу видно! — обрадовался Демьян. — Жизнь наших урманов-болот знает. Не будь он сыном охотника, разве сумел бы такое сотворить?!
Микуль согласно кивнул.
—  На какой земле он родился? — спросил отец.
—  В селении Сивохребт, на реке Салым. Это левый приток Оби.
—  Сивохребт, Салым... — повторил отец. — Знаю, слы­хал про эту реку. Салым, по-нашему «Солхэм», — «сотво­ренная, созданная» река.
—  Сотворенная?!
—  Да. Мифы рассказывают, что в верховье Солхэма когда-то в незапамятные времена Царь и отец всех Гро­мов жил. Так наши старики говорили.
—  Ну, тогда сам бог велел ему творить, коль на такой реке родился, — пошутил Микуль, кивнув на книгу.
—  Выходит, так: от бога, — согласился отец. — Хотя творит-то человек...


Еремей Айпин
Звезда Утренней Зари

Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
...Между тем он проехал третье песчаное озерко, затем четвертое и выехал на довольно широкую гриву, отделяв­шую озерки от следующего болота. Кава — боровая грива. Слева и справа молодые стройные сосны — до середины черные, а выше, до верхушки, золотисто-желтые. Побли­зости нет такой уютной гривы с ягелем, поэтому все пут­ники кормили здесь оленей, а кто хотел — устраивал ноч­лег. Демьян решил заночевать возле Кавы, столбик стоял недалеко от дороги. У него было подспудное уважение к этому знаку: Кава не просто сидит в земле, а работает, делает важное дело. Когда реперы устанавливали вдоль старой Царской дороги, Демьян, как и все охотники, живо заинтересовался у геодезистов: для чего? Ему объяснили, что эти Кавы, как он называет их, определяют, куда рас­тет Земля — вверх или вниз. Тогда, помнится, Демьян поразился тому, что подтвердилась его мысль — Земля живая! Он и раньше думал, что у Земли, как и у человека, своя жизнь. Живая жизнь. Земля чувствует и боль, и ра­дость, и горе, и любовь. Земля живая. И она еще, оказывается, растет. Выходит, она молодая, еще в юном возра­сте. Демьян, конечно, хотел бы, чтобы его Земля росла вверх, в высоту, к звездам, а не вниз, в сторону Нижнего мира. Куда спешить, Нижнего мира все равно никому не миновать. После геодезисты не попадались ему на глаза, и он так и не узнал, куда же растет его Земля — вверх или вниз. Впрочем, он без всяких там Кавов-реперов понима­ет, что Земля может расти только вверх, но никак не вниз. Тем не менее сейчас он добродушно спросил, расчищая снег под костер:
— Что, Кав-старик, работаешь? Ну-ну, работай! У каж­дого должно быть какое-нибудь дело. Без дела какая жизнь?
Он вскипятил крепкий чай и медленно, смакуя каж­дый глоток небесной воды — из растопленного снега, — пил живительный напиток из дорожной кружки с щер­бинкой на крае, возле дужки. Удивительный все-таки на­питок — чай! Вдохнул аромат, выпил несколько глотков — и рассеялся туман в голове, вроде бы ум прояснился. А туман от той водки, что навязал Седой брат. Выпивал Демьян редко — когда просили хорошие люди, которым невозможно отказать, или, наоборот, когда самому хоте­лось угостить друга или родственника — словом, челове­ка стоящего, приятного. А душа не принимала водку и вино потому, что, выпив, у него затуманивалась голова, затуманивался разум — и обрывалась связь со всем, что его окружало. Обрывалась связь с людьми, с деревьями-травами, с реками-озерами, с птицами-зверьми. Словом, обрывалась связь с природой, с землей, с жизнью. После, отрезвев, когда рассеивался пьяный туман, он с пронзи­тельно-острой болью в душе чувствовал, что ушли, кану­ли в небытие, канули безвозвратно лучшие мгновения жизни. И нет и не будет им возврата никогда. Никогда! А жизнь в единстве с природой — с изумительно чистой природой — так прекрасна, что не хотелось терять ни мгно­вения! Ни одного мгновения! Благо, если бы жизнь была вечной! Но и тогда, пожалуй, Демьян пожалел бы эти не­разумно убитые мгновения человеческой жизни... Сейчас он порадовался тому, что аромат чая уносит пары «дур­ной воды» — водки. Но по мере того как улетучивались пары, усиливалась иссушающая боль в груди, что роди­лась после встречи с искателями на Родниковом озере. Боль за родную землю, за родственников, за всех людей Реки и Земли, за их будущее. Ах-а, дурная вода притупля­ет боль, с удивлением отметил Демьян. Стало быть, если побольше выпить, то можно совсем заглушить душевную боль, можно позабыть о ней, на какое-то время. Не по­этому ли сородичи, живущие в низовье Реки, в последнее время особенно рьяно стали прикладываться к дурной воде? У них есть боль, их давно сдвинули с насиженных мест искатели нефти и газа, строители дорог и городов. Вот они и заливают старательно внутренний огонь души, не ведая, что она, дурная вода, намного опаснее огня...
И Демьян не ведал, что она опаснее огня. Не было времени, не успел еще все осмыслить, и понять, и сделать свой вывод.
Сидя у яркого костра, он выпил много чая, но, так и не притушив боль-огонь души, лег на хвойную заиндевев­шую подстилку. Он лежал под седыми от холода таежны­ми звездами, которые подмигивали и будто утешали его: терпи, охотник, привыкай, то ли еще бывает в земной жизни. И он соглашался: да, всякое бывает в земной жиз­ни. Никогда точно не знаешь, что тебя ждет впереди, — только появляется смутное предчувствие больших пере­мен...
Лежа на жесткой подстилке, он вспомнил утро этого умирающего дня, вспомнил, как жена провожала его в дорогу. Поразмыслив, он понял, что Харко высказал свои предчувствия, а жена Анисья затаила тревогу, чтобы не расстраивать мужа. Вот оно что, соображал он, но Харко выл не на машины искателей, вернее, не только на маши­ны. Ведь и звезды намекают на что-то такое... А звезды с высоты лучше видят земную жизнь, нежели человек.
Он смотрел на звезды и размышлял. Звезды живут на небе, а приходит время, кончаются отпущенные им дни и годы, они срываются с небосклона, загораются и с огнен­но-ярким хвостом падают в бездну. Так умирают звезды. Умирают звезды — и рождаются звезды. И небесная жизнь их никогда не кончается, они вечно будут жить на небе... И люди что звезды. Только живут на земле. Тоже умирают и рождаются. С той лишь разницей, что, умирая, все звез­ды оставляют след, а люди — не все: один оставит сколь­ко сможет, а другой совсем ничего не оставит... Жизнь звездная и Жизнь земная, каким боком вы повернетесь к человеку завтра? Вот сейчас, на пороге ночи и дня, взой­дет Звезда Утренней Зари. Вечная Звезда неба и земли. Никто еще, кроме Курынг воиха (хантыйское название Большой Медведицы), не знает о приближении утра, ког­да на востоке из-за горизонта поднимется Звезда Утрен­ней Зари. Уже за ней немного погодя покажется тонень­кой ниточкой бледная полоска зари. Заря все будет расти, наливаясь медно-густым и чистым румянцем, и вскоре взорвется оранжево-золотистым ликом юного Солнца. Так приходит Солнце. Но это все после, а самой первой вос­ходит Звезда Утренней Зари. С ее восходом кончается ночь и начинается день.
Надо уловить мгновение, когда замирает Вселенная и тихо всплывает из-за горизонта Звезда Утренней Зари. В одно и то же мгновение рождается день и умирает ночь. Уловив это волшебное мгновение, поймешь, что ты ну­жен Земле, Солнцу и Звездам так же, как они нужны тебе. Земля не может, чтобы не оставлял на ней свои следы-тропы человек. Солнце не может, чтобы его лучи не со­гревали человека. Звезды не могут, чтобы по ним не нахо­дил свои пути-дороги человек.


Роман Ругин
По следу

Повесть (в сокращении)
Пиляп и Мартин разложили на прошлогодней высох­шей траве исходящее паром жаркое — двух жирных самцов-шилохвостов, подстреленных утром. Вкусный запах приятно щекотал ноздри, обед обещал быть на славу.
Яркое солнце Месяца Прилета Водоплавающей Дичи заливало все вокруг потоками прозрачного света. И зем­ля, приходя в себя, оживала — дышала, как вода на Оби после весеннего ледохода. Теплые прямые лучи связками натянутых арканов сдавливали оставшийся снег, и на от­таявших прогалинах расстилался тахар — ковер жухлого с осени разнотравья.
Устроившись поудобнее возле костерка, охотники принялись за Шилохвостов. Мартин первый с хрустом пере­ломил прожарившееся крыло. Но Пиляп медлил. Перед тем как приступить к еде, поставил свою старую деревян­ную чашку с бульоном и небольшим куском мяса у дого­равшего костра и высокопарно провозгласил:
—  Раньше как было: не воздашь природе за щедрость и доброту — рассердится Вой шавити ики.
—  Это кто такой? — спросил не слишком искушенный в старых хантыйских поверьях Мартин.
—  Идол, охраняющий дичь...
Пиляп вдруг тревожно завертел головой:
—  Тихо! Подожди! Слышишь?
Мартин насторожился. В прибрежном тальнике что-то колыхнулось, послышался треск обнаженных сучьев.
Охотники переглянулись: что за зверь?
Треск за протокой усилился.
И над крутолобым, просевшим с южной стороны суг­робом в слепящем солнечном сиянии вдруг четко обрисо­вался силуэт огромного косматого зверя.
—  Старик![1] — сдавленно прошептал Пиляп.
Медведь зашевелился и, мотая головой, медленно дви­нулся вдоль протоки, называемой в этих местах Ай-Ва­ров. Полоса серебряной талой воды шириной метров в двести отделяла его от охотников.
—  Что будем делать? — Мартин потянулся к ружью.
—  С ума сошел? Утиной дробью по медведю палить собрался? Постой, я с ним поговорю.
—  Поговоришь? — удивился Мартин. И усмехнулся: — Ну, поговори, поговори, а я посмотрю, что он тебе ответит.
Но Пиляп его не слушал. Прикрыв глаза и обернув­шись лицом к медведю, он забормотал:
—  Кой, Старик! Зачем ты вышел из лесу к нам на луга? Разве здесь есть для тебя пища? И мыши сейчас не найдешь! А найдешь — удастся ли тебе сцапать ее? Ведь ты ослаб в своей зимней берлоге, обленился. Возвращай­ся в тайгу! Вон она синеет у тебя за спиной. Там ты най­дешь, что тебе нужно! Прошу тебя, Старик, уходи.
Медведь, словно услышав обращенную к нему речь, резко остановился и затоптался на месте. Затем развернулся всем своим мощным телом и скрылся в низком тальнике.
Пиляп с облегчением вздохнул:
—  Видишь, все же я с ним договорился!
—  Договорился-то договорился, но ведь он все равно обратно пожалует. Сам знаешь.
—  Все может быть.
Пиляп задумался. Надо же, чтобы мойпар[2] весной на заливных лугах показался! Редкий случай. И он опять вздох­нул — на этот раз озабоченно: медведь, явившийся не вовремя, не на своих местах, — грозная опасность. Он голоден, свиреп, хитер, как сам дьявол. Пиляпу вдруг ста­ло жарко, он откинул капюшон малицы: суеверная мысль обожгла его. А ну как это тот самый мойпар? И пришел он неспроста, а потому, что Ему настала пора встретиться именно с ним, с Пиляпом?
Ветер трепал седые волосы старого охотника, он ни­чего не чувствовал — не мог унять вспыхнувшее волне­ние.
Мартин тем временем осмотрел свое охотничье сна­ряжение.
—  Н-да! — заявил он. — Дела плохи. Я думал, может, хоть одна пуля в мешке завалялась.
—  Так на уток шли, — очнулся Пиляп. — Где же ей быть, пуле? Ну ладно, давай доедим дичину, чаю попьем. Пустой желудок ни ума, ни силы не прибавит. Надо все хорошо обдумать. Зверь явился сюда не нас забавлять.
Они молча принялись за еду, и каждый (оба бывалые охотники) думал примерно об одном и том же. Днем, ко­нечно, медведь их не тронет, а вот ночью — покоя не жди. И почему собак в этот раз не взяли? От весенней ледяной воды их поберечь хотели? Кто же знал, что случится та­кое. Надо бы, разумеется, уходить. И уходить немедлен­но. Но как расстаться с заветными охотничьими места­ми? Ведь столько ждали, сколько раз снилась в долгие зимние ночи весенняя охота!
Пиляп и Мартин переглянулись и поняли друг друга без слов: первым делом — нужны пули.
—  Может, перелить попробуем? Дроби хватит, — пред­ложил Мартин.
Пиляп кивнул в ответ и тут же сноровисто взялся за дело. Принес из лодки-колданки[3] жестянку, срезал с се­тей четыре пенопластовых балбера-поплавка.
—  Давай расколю, — сказал Мартин и достал нож с узким острым лезвием.
—  Только режь аккуратней, с дулом ружья сверься.
Скоро были готовы круглые формочки для пуль шест­надцатого калибра. Сквозь маленькие отверстия залили расплавленный свинец, слегка остудили, затем комочки металла подправили и чуть раскатали. Получилось шесть довольно сносных пуль, с которыми даже в близком при­сутствии хозяина тайги можно было чувствовать себя по­спокойнее. Мартин уже веселее подмигнул Пиляпу:
—  А что? Может, попробуем поискать Старика? На­верняка залег где-то поблизости.
—  Уж больно ты расхрабрился. Голову до небес вски­нул, — проворчал Пиляп. Но ружье зарядил: ему не тер­пелось проверить свою суеверную догадку — на душе было неспокойно.
—  Так как? — подзадорил старшего друга Мартин. — Пойдем или нет?
—  Погоди, не слишком много царапайся языком. Дай подумать.
—  А чего тут долго думать, растягивать мысли в длину женского волоса?
Пиляп нахмурился:
—  На Старика идти — затея нешуточная. Уж я-то знаю. Когда с оленями по Уралу кочевал, повидал всякого — чуть не за руку с ними здоровался. А четырех домой «при­вел».
Мартин засмеялся:
—  Привел! Словно о корове говоришь.
—  Не знаешь разве? По старым обычаям, про медведя нельзя говорить «убил». Духи разгневаются!
Мартин притих и тоже зарядил двустволку. Слишком хорошо он знал охотничий азарт Пиляпа: еще минута — и тот сдастся.
Так и вышло.
—  Ладно, — заявил Пиляп. — Садимся в лодку. Нож не забудь.
На крутоносой широкой колданке, неслышно подгре­бая, они переправились на противоположный берег про­токи. Приткнулись к затянутой илом коряге.
Пиляп с молодым проворством выбрался из лодки и устроился с ружьем на влажном стволе, положив рядом свои охотничьи лыжи.
— Я останусь здесь. А ты поезжай дальше, за тальник. Думаю, он на острове. Увидишь или услышишь — гони на меня. А я учую — к тебе направлю. Не стреляй только раньше времени — на половину броска аркана подпусти.
Мартин кивнул в ответ и, оттолкнув колданку, бес­шумно заскользил к видневшемуся за таловыми заросля­ми мысу.
Пиляп изваянием застыл на своем посту. Его скулас­тое обветренное лицо было очень серьезным...
Время позволяло — можно было покурить.
Пиляп достал из кармана свою трубку, не торопясь набил ее махоркой и сделал пару глубоких затяжек. Над водой поплыл дым — хорошо раскурилась трубка, верная спутница его долгих таежных скитаний! Когда-то Пиляп собственноручно выточил ее из кирпичного, обкатанного рекой таша — грузила от невода. Трубки из березового капа, которые резали умельцы в их местах, быстро прого­рали, никаких других — пора была послевоенная, тяжелая — в продаже найти не удавалось. Вот и пришлось масте­рить трубку самому. Она получилась тяжеловатой, зато надежной.
Мартин давно исчез за поворотом и не давал о себе знать. Пойти самому поискать медведя?
Пиляп надел лыжи, взял ружье и двинулся вперед. Подтаявший снег проседал под тяжестью охотника — не­сколько раз Пиляп проваливался до колен. Приходилось двигаться медленно, с большой осторожностью: здесь, под непрочным настом, могла оказаться вода. Минут через пятнадцать Пиляп основательно вспотел под своей мали­цей. «Каково Старику? — подумал он. — Тоже ведь в шубе! Я-то хоть на лыжах».
А вот и след!
В сером мокром снегу отчетливо виднелся отпечаток могучей лапы.
Но все же Пиляпу пришлось нагнуться, чтобы разгля­деть его как следует — зрение у него ухудшалось год от года. Если бы не это, он, конечно, по-прежнему бы пас оленьи стада, кочуя по предгорьям Полярного Урала. А впрочем, и охота, и рыбный промысел были для него делом привычным — с младенческих лет на реке да в тайге. Удивительно, что недостаток зрения здесь Пиляпу особенно не мешал: он с одного выстрела попадал в летящую птицу, да и в рыбалке был удачлив. Только вот чтобы след рассмотреть, ему при­ходилось нагибаться, как, например, сейчас.
Медведь шел обратно тем же путем, каким выбирался к протоке. Отпечатки лап вели к густому тальнику, тем­невшему поблизости, справа от него. Пиляпа так и под­мывало углубиться в этот тальник, не сбавляя ходу, но он сдержал себя: Старик не волк и не лось, весной с ним один на один, да еще без собаки, в зарослях, лучше не встречаться. Поэтому Пиляп с предельной осторожнос­тью, стараясь не производить шума, двинулся дальше по следу.
Так он шел примерно с полкилометра. Опять выбрал­ся на луга.
Ага, снег раскидан, помята прошлогодняя трава. Здесь медведь лежал до того, как почуял охотника и решил по­смотреть, что за люди к нему пожаловали. Потом он по­кинул свою стоянку, делая торопливые длинные прыжки, — вон как вспахан кругом снег.
Теперь было ясно, что медведь неподалеку и Пиляп будет направлять его в сторону Мартина, а не наоборот. Только бы тот не запаниковал, не выстрелил раньше вре­мени, не выдал себя суетливым движением.
В эту минуту раздались — один за другим — два выст­рела.
Сердце Пиляпа учащенно забилось.
Он замер и тут же увидел, как по белой луговине на­встречу ему несется мойпар, разбрасывающий комья мяг­кого снега.
Старик!
— Остановитесь! Остановитесь! — прошептал Пиляп, следуя обычаю старых хантыйских медвежатников, утвер­ждающих, что при таком заклинании зверь непременно должен остановиться.
Но этот медведь не думал останавливаться. Он про­должал мчаться вперед, словно не замечая опасности.
«Странный какой-то», — мелькнуло в голове у Пиля­па, а руки тем временем сами привычно вскинули дву­стволку.
После выстрела медведь рявкнул, затряс задней лапой и ринулся в сторону протоки.
Пиляп оторопело смотрел вслед. Что мешало ему, бы­валому охотнику, хорошенько прицелиться? Ясно, что зве­ря он ранил, но только слегка царапнул — вон как дует через тальник! Сейчас наверняка уйдет.
И снова суеверное чувство коснулось Пиляпа. Мед­ведь этот еще надеется встретиться с ним, иначе бы от пули не ушел!
Пиляп повернул обратно. Выйдя к протоке, он уви­дел, как Старик, сильно гребя лапами, наискосок пересе­кал полосу блестящей на солнце воды. Вот он выбрался на другой берег, отряхнулся, подняв тучу искрящихся брызг, и, внезапно обернувшись, пристально взглянул на Пиляпа, словно стараясь его как следует запомнить. По­том, чувствуя себя уже в безопасности, потрусил в сторо­ну тайги.
Пиляпу стало не по себе. Как у всякого старого ханты — а Пиляпу перевалило за шестьдесят, — у него было весьма запутанное отношение к племени медведей. Втай­не он верил многочисленным преданиям о них, в юности не раз участвовал в знаменитых медвежьих плясках, а бес­сонными ночами, случалось, не раз размышлял о том или ином мойпаре, с которым сводила его охотничья судьба. Ведь ни один из них не похож на другого!
Вот и этот Старик — кто он такой? Что ему надо? Зачем появился на его, Пиляпа, пути в неурочный час?
Все эти вопросы требовали сосредоточенности, и Пи­ляп опять уселся близ воды на лежавшее бревно.
Вскоре из-за мыса показалась колданка. Взбудоражен­ный Мартин издали размахивал рукой и что-то кричал, — видно, встреча с медведем не прошла для него даром.
Пиляп поднялся ему навстречу, помог подтащить лод­ку:
— Промазал я! — заявил запыхавшийся Мартин. — Сам не пойму, как это получилось.
Пиляп усмехнулся: чего уж тут непонятного? Разнерв­ничался, заторопился, ну и выпалил, ничего толком не видя и не помня.
Впрочем, и себя он тоже сегодня не проявил. Редко бывает с ним такое.
—  Ничего, — утешал он Мартина, — ушел, значит, ушел, так надо. По-моему, больше не вернется — отстоя­ли свои охотничьи угодья! — и, помолчав, добавил, слов­но убеждая самого себя: — Не наш был Старик. Не к нам приходил. Остановиться даже не захотел. Поздороваться со мной не захотел. Не наш был Старик. Не к нам прихо­дил...
—  Не к нам-то не к нам. Только я его узнал!
—  Узнал?!
—  Да! Это позапрошлогодний шатун. Честное слово — он! При глазах бога говорю — он. С белым ободком на шее. Я хорошо разглядел! Он на расстоянии броска арка­на от меня был. Белый ободок — редкая примета.
—  Белый ободок... — сдавленно прошептал Пиляп. — Не может быть.
—  Он, он!
Пиляп взял себя в руки:
—  Ладно, давай к палатке, чаю попьем. Греби!
Мартин взялся за весла, Пиляп сел к рулю, и колданка плавно вывернула на середину протоки Ай-Варов, упруго ударяясь носом в зарябившую под внезапно налетевшим ветром волну.
Ненгась-ненгась — монотонно поскрипывали уклю­чины, нарушая окрестную тишину. И под этот скрип Пиляп в тайной тревоге думал свою думу.
Неужели сегодняшний медведь и в самом деле Тот самый, с белым ободком?! Тот, который...
Не в силах додумать эту фразу до конца, Пиляп засто­нал. Но тут же притворно закашлялся: зачем до поры до времени будоражить Мартина!
Конечно, в пылу охоты можно и ошибиться. А вдруг белое пятно просто снег, налипший на медвежью шерсть? Тогда все же тревоги было бы меньше.
Старика сегодня упустили — хорошо это или плохо?
С одной стороны, можно быть спокойным: у ханты существует примета — шатун должен попадаться медве­жатнику седьмым. Справился с ним — без страха охоться дальше. Нет — пеняй на себя, удачи потом не будет. Ны­нешний мойпар явился пятым. Значит, все правильно? Но если это действительно Белый Ободок и он уже вто­рой раз ускользает от Пиляпа цел и невредим?
От такой путаницы в мыслях Пиляп нервно выхватил изо рта недокуренную трубку и в сердцах выбил ее с гром­ким стуком о край лодки. Мартин удивленно посмотрел на него.
Лодка тем временем мягко ударилась об отмель.
Возле купы тала темнела их четырехместная палатка.
—  Место что надо мы с тобой выбрали для стоянки! — залюбовался лагерем Мартин. — Здесь тебе и Обь, и сор рядышком, и коса песчаная! Уток сюда так и манит. Сей­час патронов прихвачу и пойду постреляю.
Мартин ушел, а Пиляп нырнул в палатку и растянулся ничком на оленьей шкуре. Эх, поспать бы!
Сон, однако, к нему не шел...
Позапрошлой зимой Месяц Замерзания Оби выдался особенно пуржистым и снежным. Из низких темных об­лаков так и сеяло крупными белыми хлопьями — словно кто-то снимал чешую с огромной рыбины.
Помнится, в тот день снегу нанесло необычно много. Пиляп еле-еле выбрался утром из своего зимовья и не­вольно залюбовался розово-белыми пушистыми покрова­ми, укутавшими тайгу. Мартин и Курпелак-Ванька, рыба­чившие вместе с ним в ямах-живунах на вершине сора, ворчали: опять берись за лопаты и откапывай из-под сне­га самого себя!
Однако за завтраком они успокоились и, благодуше­ствуя, размечтались.
Курпелак-Ванька вспомнил, что у Пиляпа в кармане целых две неиспользованные лицензии на отстрел лося.
—  Денек-то какой, а? — начал издалека Мартин.
—  Снег... Небольшой ветерок... — вторил ему Курпе­лак-Ванька. — Тальник шумит. Лось слышать перестает...
—  Точно! С подветренной стороны — бери его хоть голыми руками. Хоть аркан на голову накинь.
—  Я вчера сам следы видел, совсем свежие.
—  Рыбу есть уже невмоготу. Надоела!
—  Вот бы лосятинки! Воображаю, до чего она сейчас жирная. Самое время!
У Пиляпа от этих разговоров засосало под ложечкой: что правда то правда — самый подходящий день тропить лося! Не хотелось только сразу соглашаться, чтобы не вы­дать вспыхнувшую сразу же охотничью страсть.
—  Я бы сам ружьишко подхватил да пошел, — положа руку на грудь, сказал Курпелак, — деревяшка проклятая мешает! — и он потряс в воздухе костылем.
Ногу он потерял на войне.
—  И я пошел бы! — вздохнул Мартин. — Только Вань­ка без меня не управится с сетями.
Все было ясно как день, но Пиляп для виду еще не­множко поломался, не спеша покуривая свою увесистую трубку. И наконец не выдержал — широко растянул в улыб­ке обветренные губы:
—  Пожалуй, правильно говорите. Погодка в самый раз. Пойти, что ли, потаскаться по тайге часок-другой?
—  Пойди, пойди, — обрадовались Мартин и Курпе­лак. — На вот, поешь как следует.
И перед Пиляпом сразу выросла горка тающей строга­нины из муксуна и задымилась чашка тетеревиного нава­ристого бульона. Он не возражал — на охоту надо отправ­ляться сытым: всякое может случиться, иной раз тайга так заведет, что и через два-три дня не выберешься.
Наевшись, Пиляп взглянул на крыльцо. С неба про­должало сыпать — перед глазами словно мельтешила мел­коячеистая сеть. «Надо сегодня полегче одеться, — поду­мал он, — теплая одежда быстрее намокнет, станет тяже­лой как камень, и какой тогда из меня охотник?».
Минут через десять, тщательно почистив лыжи, оби­тые оленьим мехом, сменив малицу и перекинув через плечо двустволку, Пиляп отправился в путь.
Сперва он шел густым кедрачом, затем пересек Кара­севое озеро, взобрался на Горелый холм. Местность от­сюда открывалась довольно угрюмая — чахлый кустар­ник, одинокие черные лиственницы с засохшими ветвя­ми, вдали новые холмы, на одном темнел силуэт топогра­фической вышки. Вряд ли тут могло понравиться лосям, если бы не молодой осинник, видневшийся в ближайшей ложбине, — здесь можно пожировать!
Пиляп достал походный бинокль и внимательно обо­зрел местность, особенно осиновые заросли. Сквозь на­липающий на стекла снег он разглядел — или ему почуди­лось! — две характерные фигуры.
—  Сохатые! — невольно вскрикнул он. — Сохатые!
Тут уж надо было не зевать.
Пиляп быстро зарядил ружье пулей и, бесшумно сколь­зя на лыжах, заторопился к осиннику. На пути к нему оказалась протока — по-видимому, Поръехан. Сверху он ее не заметил: тонкий еще лед замело снегом. Похоже, что придется идти в обход. Пиляп огорчился: это сильно удлиняло путь.
Время близилось к полудню.
Ветер усилился, и на открытом пространстве было труд­но идти. Но осинник тем не менее приближался.
Пиляп напряг все свое зрение, — и, хотя было пас­мурно, перед ним открылась местность, как во время бе­лых полярных ночей.
Вдруг лоси с оглушительным треском выдрались из близкого уже леска и, срезая копытами тонкие деревца, бросились к видневшемуся у Поръехана мысу, поросше­му редким березняком.
Досадно! Нечего и думать сейчас их догонять: где ос­тановятся — поди знай! С их силой и прытью до самого ночлега, пожалуй, не угомонятся.
— Кой, какой из меня лосятник! — посетовал на себя Пиляп. — Староват, видно, стал для такой охоты, только за стреноженными животными охотиться, только за ними и гоняться.
Пиляп решил отдохнуть и подкормиться. Смахнул снег с повалившейся лиственницы и достал из походной сум­ки краюху хлеба да кусок жареной тетеревятины.
Присев, почувствовал усталость. «Погода все винова­та, — решил Пиляп. — Вон как облака свои подолы рас­пустили!». Спина под легкой малицей взмокла и сейчас быстро и знобко остывала.
Рассиживаться было нельзя. Похоже, что придется возвращаться. С десяток лет назад Пиляп развел бы кос­тер и заночевал в тайге, а спозаранку побежал бы пресле­довать сохатых, — сейчас силы были уже не те.
Он тяжело поднялся с лиственницы и потащился об­ратно, размышляя о том, что сегодня неудача не обошлась, наверное, без вмешательства недоброго духа и не иначе как он, Пиляп, в чем-то провинился и наказан за это.
Мелькнула мысль и о том, что лосей кто-то испугал: ишь как вынесло их из осинника! Волки, наверное, по­явились в этих краях, пришли из-за сора.
Быстро темнело, и к охотничьей избушке Пиляп доб­рался уже в полной мгле.
Мартин и Курпелак-Ванька выскочили навстречу:
—  Пиляп?! Ну, наконец-то! А мы тут себе места не находили!
Было, конечно, приятно, что напарники беспокоятся, но Пиляп тем не менее удивился: впервой, что ли, он в тайгу ходит? Есть из-за чего волноваться!
Он пожаловался на сумасшедших лосей:
—  Как бешеные сорвались, только я их и видел! Не отведать вам сегодня лосятины. Может, я еще завтра за ними побегаю?
Но Мартин и Курпелак на это даже не ответили, толь­ко переглянулись:
—  Слушай, а Старик тебе не попадался?
Пиляп засмеялся:
—  Кой! В берлоге у него небось теплее, чем в нашей избушке!
Но приятели не засмеялись шутке. Мартин сказал:
—  Он сегодня здесь был. Пока мы рыбачили. Под ок­нами натоптал. Сети трогал.
Пиляп насторожился:
—  Когда появлялся?
—  Днем, перед обедом. Мы как следы увидели — изве­лись. Думаем: Пиляп-то ведь один, без собаки. Еще не­много, и пошли бы тебя искать.
Так вот почему испугались лоси!
Но что заставило медведя покинуть среди зимы свое лежбище?
Как всегда при упоминании о мойпарах Пиляп рас­тревожился.
Перекинув через поперечный шест малицу — просу­шить возле печки, — достал из кармана трубку: обычно он на ночь не курил. Но надо было сообразить, что де­лать. Рядом оленьи стада, того и гляди, в поголовье кого-нибудь недосчитаешься!
«Прямо с утра отправлюсь искать, — решил Пиляп, и душа старого медвежатника встрепенулась, опалив жа­ром бронзовые щеки. — Далеко не уйдет — должен за­лечь».
—  Прямо с утра отправимся искать, — словно подслушав его мысли, хором откликнулись Мартин и Курпелак. — Иначе он никому тут жизни не даст!
—  Не даст, — подтвердил Пиляп. — Ну, все, ложимся. Надо выспаться.
Утром Курпелак вскочил спозаранку и жарко натопил железную печь. За окном нехотя разгоралась волчья заря[4].
Любивший куховарить Ванька распластал острым но­жом четырех икряных карасей и принялся колдовать над ухой и кипятить чай.
Пиляп поспешил к оленям, стреноженным на откры­том ягельнике, — там все было в порядке. Он запряг нар­ту и пригнал упряжку к зимовью. Мартин напоил свою лошадь и снарядил сани.
—  Уха готова! — возгласил Курпелак с плохо скрытой гордостью. — По-моему, ничего получилось, есть можно.
—  Сейчас посмотрим. Обманываешь — отточим как следует.
Мартин достал с полки три миски. Но Пиляп сказал:
—  И четвертую давай!
—  Для кого это?
—  Для Старика. Пусти-ка, я налью ему ухи! Может, у него тогда злобы поубавится!
Курпелак с пониманием взглянул на Пиляпа — он был ему почти ровесником, а Мартин, как всегда в таких слу­чаях, рассмеялся: чудят деды, никак своих сказок не забу­дут, но что с них возьмешь?
Уха и в самом деле удалась — так и светилась янтар­ным жиром, а хлопья икры просто таяли на языке.
—  Ну, спасибо, Курпелак! Накормил в дорогу на сла­ву. Сердце словно жиром окутало. Теперь сиди здесь, жди вестей, — Пиляп первым поднялся из-за стола и взял сто­явшее в углу ружье. — Двинулись, что ли?
Нарты и сани тронулись с места.
Медведь столь беззастенчиво заявил вчера о своем присутствии, что не надо было даже покидать упряжки, чтобы разглядеть его следы. Снег на всем его пути был раскидан и потоптан.
Оказывается, он почти все время сопровождал Пиля­па, вышедшего на лосей. Двигался сзади, метрах в трех­стах, а иногда забегал сбоку и шел почти параллельно с лыжней. Разумеется, и лосей он заметил примерно тогда же, когда Пиляп стал приближаться к ним. И успел его опередить, проскочив тальником. Так же, как охотник, не решился преследовать их — понял, что бесполезно. На охотника же Старик напасть побоялся, сообразив, что у человека в руках ружье.
Пиляп усмехнулся: до чего умен! Кто говорит, что мед­веди не умеют думать?
Потерпев две крупные неудачи, медведь поспешил наведаться туда, где могут ловить рыбу, — на остров Ем- пухар. Там он действительно обнаружил сеть, поставлен­ную накануне Мартином и Курпелаком. Из сетевых лу­нок выудить ничего не удалось, но сложенных в снегу щурят он подъел. Они, конечно, не могли его насытить, и медведь с досады разломал ручку лежавшей на льдинках пешни, далеко откинул топор. Затем углубился в дрему­чий кедровник острова.
Ем-пухар далеко выдается в сор и соединен с берегом длинной узкой косой, поросшей талом и рябиной. Пиляп и Мартин остановились посоветоваться. Старик на остро­ве — это ясно. Обратных следов нет. Наверное, забрался в чащу и залег, насовав под себя ветки. Важнее всего сей­час его не спугнуть — затаиться, выждать.
—  Но и проверить, там ли он, не мешает, — сказал Мартин. — А вдруг ускользнет, кустами прокрадется?
—  Да, — согласился Пиляп. — Он хитрый, как черт.
И, раздумывая, как всегда, сунул в рот трубку. Но за­куривать не стал: медведь может учуять запах дыма.
Наконец порешили так: Мартин возьмет оленей и объе­дет остров по окружности, а Пиляп замкнет косу — дру­гого выхода с Ем-пухара нет.
Мартин кивнул, легко прыгнул в нарту и, взмахнув хореем, тихо присвистнул. Упитанные хоры, раскидывая копытами снег, скрылись за поворотом.
Пиляп остался на месте, посасывая холодную трубку. Недолго пришлось ждать. За это время, наверное, оленью упряжку только и можно было запрячь.
—  Здесь он! Точно, — шепотом сообщил, блестя глаза­ми, Мартин. — Вокруг острова чисто.
Пиляп предложил Мартину пойти вперед, по следу медведя, тем более что у того была с собой охотничья лайка — очень сообразительная, надежная собака, умевшая, когда нужно, молчать, а когда нужно — лаять без устали. А сам остался подкарауливать зверя на прежнем месте. Оленью упряжку он завел в густой рябинник и при­вязал оккел — вожжи — за копылу[5] нарты.
Позицию для себя он выбрал очень удобную — скрыл­ся за стволом большой ели, одиноко стоявшей на косе.
Мартин и его пес Ляпа не заставили себя ждать. Вско­ре послышался неистовый лай.
«Сейчас поднимут Старика», — подумал Пиляп и взвел курки двустволки.
Он слышал, как стучит у него сердце и как беззаботно стрекочет где-то неподалеку сорока.
Медведь тогда появился так же внезапно, как и сегод­ня, — в снежном вихре, среди которого волнами ходила его бурая спина.
Пиляп забормотал свое обычное заклинание:
—  Остановитесь, Старик, остановитесь...
Зверь послушался — на расстоянии броска аркана вдруг резко застопорил и присел — словно опрокинулся на зад­ние лапы.
Пиляп прицелился, задержал дыхание и хотел было уже нажать на спусковой крючок, но... не выстрелил.
Как он мог забыть, безмозглая голова, что шатун дол­жен быть седьмым?
—  Не нужны Вы мне... Уходите! — сказал он застыв­шему в прежней позе медведю.
В критические минуты он всегда обращался к мойпарам на «вы».
Несколько долгих, как вечность, секунд они смотрели друг на друга — человек и зверь. На мохнатом горле мед­ведя явственно виднелся белый ободок.
Затем он двинулся на Пиляпа.
Пришлось выстрелить в воздух.
Медведь рявкнул, подскочил на месте и, повернувшись, бросился в сторону.
—  Кой! Кой! — завопил ему вслед Пиляп. — Быстрее! Быстрее!
Медведь обратился в крутящийся снежный ком и, про­несшись по косе, скрылся в лесу.
Пиляп вытер ладонью лоб: только сейчас он почув­ствовал, как изнурили его эти несколько мгновений.
Когда примчался запыхавшийся Мартин в сопровож­дении Ляпы, он без колебаний соврал:
—  Промазал. Промахнулся!
Для Пиляпа это была первая встреча с белошеим мед­ведем.
Когда же произошла вторая? Кажется, осенью, вскоре после того, как Пиляп вышел на пенсию и ездил в Сале­хард к глазному врачу. Он вернулся из поликлиники в дни, когда начинается вылет глухарей...
Воспоминания прервал выстрел дуплетом. Это Мар­тин отводил душу, стреляя перелетающих через косу уток. Да, место для охоты они выбрали замечательное!
Пиляп выбрался из палатки, выплеснул на землю спи­той чай.
Ветер стих. Вода на протоке блестела и лоснилась, слов­но смазанная жиром. Вечернее солнце неподвижно зас­тыло, усевшись на лесные рога. Закат горел, как раска­ленные бока железной печки. Со стороны речушки Сортъех тянуло весенней сыростью.
И погода тоже была замечательной.
Можно бы от всей души радоваться этому дню, но бродяга с белым ободком вторгся сюда темной зловещей тучей.
Пиляп казнился, что не узнал его сам: видно, подвело-таки слабеющее зрение. Но медведи хорошо запоми­нают. Старик, без сомнения, разглядел, кто поднял на него ружье и ранил в бедро. Недаром он так пристально глянул сегодня из-за протоки. Он-то хорошо запомнил Пиляпа!
Беспокойно, тревожно было на сердце у старого охот­ника.
Он обрадовался, когда из тальника наконец появился Мартин с целой связкой дичи.
—  Садись, садись, — Пиляп захлопотал у костра. — Сейчас я тебе чай согрею.
Но и Мартин, видать, неотступно думал о мойпаре.
—  Простить себе не могу, что промазал! — сказал он, бросая добычу на траву. — Это не медведь — преступник! Ты знаешь, что он натворил в поселке Питляр?
—  Знаю, — помолчав, глухо отозвался Пиляп и схва­тился за трубку.
—  Слушай, — не унимался Мартин, — а прошлой осенью, на Милексимском сору, мне Ипринь говорил: вы с ним охотились, медведи вам попались — этого среди них не было?
—  Был, — опять помолчав, сказал Пиляп.
—  Да? Расскажи подробнее.
Пиляп сделал глубокую затяжку:
—  Лил дождь. Мы забрались с Ипринем в палатку. Сидели, кой-чего болтали меж собой. Чай пили. Вдруг что-то как бы ударилось о брезент снаружи. Сильно уда­рилось. Я хотел выйти, а Ипринь говорит: «Брось, это сушняк свалило». Сидим опять. Но тут собака залаяла — Нявар мой. Потом, слышим, мойпар заревел. Схватили ружья, выглядываем из палатки.
—  Ну и что? Что вы увидели? — Мартина томило не­терпение.
—  Медведицу увидели. И двух медвежат. Притихли, смотрим.
—  А потом? Потом?
—  Из пырея мойпар вывалился. Страшный, всклоко­ченный. Медведица, и та испугалась: так и отпрянула. И детей в кусты погнала.
—  Так это что же — наш шатун был?
—  Похоже, он.
—  С белым ободком?
—  С белым.
—  И что же вы?
Пиляп выпустил изо рта струю сизого дыма:
—  Все же целая семья... Погрузили в лодку палатку, взяли Нявара и уехали.
— Да-а, — сказал Мартин. — Если медведица с медве­жатами, тут уж надо поскорее уходить. Что верно то вер­но.
Пиляп усердно попыхивал трубкой, уставясь на полы­хающий закатным жаром солнечный диск. Лучше бы Мар­тин не поминал того, что всколыхнуло весь поселок Пит­ляр: теперь впереди бессонная ночь...
В прошлом году кто-то повадился разорять неподале­ку от поселка древнее кладбище Аншанг Соям. Ханты не роют глубоких могил — их заменяет невысокий, с оленью нарту, деревянный сруб, закрытый сверху досками и плотно заложенный мхом.
Разворошить такое захоронение легко. Но кому при­дет в голову тревожить вечный покой ушедших?
Однако в один из дней люди, посетившие Аншанг Соям, вернулись в поселок потрясенные: несколько сру­бов было разворочено и на багульнике белели следы вар­варского, страшного пиршества.
От такого хоть у кого волосы встанут дыбом!
Преодолевая суеверный ужас, Пиляп побывал на Ан­шанг Сояме, тщательно осмотрел землю вокруг осквер­ненных могил и опытным глазом таежника установил, что здесь побывал медведь. Он, конечно, сразу подумал о бе­лошеем, и смутное, тяжелое предчувствие закралось ему в душу. Но прямых доказательств не было — это мог быть и какой-нибудь другой ошалевший от весенней голодухи бродячий мойпар.
Жители Питляра начали по очереди дежурить возле кладбища, и осторожный зверь, видно, учуяв опасность, больше не появлялся.
...В конце Месяца Замерзания Малых Ручьев Пиляп с племянником Митри рыбачил в своих родных местах — вокруг полузаброшенного селения Нанги Вош. Здесь хо­рошо скатывалась рыба — муксуны, щекуры, сырки, на­гулявшие жир в тихом, никем не разведанном сору. Ут­ром расставленные, вечером сети всегда поблескивали от улова, словно льдистые чаши, набитые снегом.
Пиляп и Митри вялили рыбу, подсаливая ее то сла­бой, то крепкой солью. А днем уходили в кедровник, где Митри с упоением орудовал колотом на длинной ручке, сшибая полновесные шишки, а сам Пиляп на склонах небольших брусничных холмов ставил петли на глухарей.
Тайга была к ним щедра.
В лиственничном дровянике на вешалах уже красова­лось десятка полтора упитанных глухарей, лежало два меш­ка кедровых орехов, стояли бочонки соленой рыбы и соч­ной, ярко-красной брусники.
Рано начало подмораживать. Ночью уже падал иней, белым неблюевым[6] мехом ложась на крыши. Мелкие реч­ки прихватывало льдом.
Как-то вечером Пиляп при свете керосиновой лампы-молнии готовил на ужин глухарятину. Митри, потягивая ноздрями вкусный, отдающий всеми ароматами тайги запах, сидел рядышком на деревянном чурбаке. У порога прилегли лайки Нявар и Лопас.
Все было спокойно и тихо.
Внезапно собаки приподняли уши и заскулили.
—  Пот! — прикрикнул на них Пиляп. — Лежать!
Лайки, как и он сам, были уже немолоды и порой впа­дали в ложную панику.
—  Лошадь, наверное, прошла поблизости, — предпо­ложил Митри. — Пойти посмотреть?
—  Сиди, — сказал Пиляп. — Вон еда уже готова. Да­вай снимай.
Но собаки не унимались. Нявар залаял зычным голо­сом.
Пиляп прикрутил фитиль в лампе. Стало темно, зато высветлилось небольшое окно.
—  Ох! — тихо выдохнул Митри. — Гляди, дядя Пиляп!
В оконном проеме на фоне затухающей вечерней зари четко вырисовывался силуэт огромного медведя, ухватив­шегося передними лапами за наличник.
—  Сейчас выдавит стекло... — прошептал, бледнея, Митри.
—  Не бойся. Там вольерная сеть...
Пиляп, подавляя невольный страх, приблизился к окну. Сейчас медведь был от него на расстоянии вытянутой руки.
Явственно слышалось его сиплое, тяжелое дыхание, виднелись маленькие свирепые глаза, вцепившиеся в де­рево когти, настороженные, полумесяцами изогнутые уши.
На шерсти, покрывающей горло, проступал белый обо­док.
Опять он! Шатун, пятый — и тем самым неуловимый для него, Пиляпа!
—  Дядя! Ну что ж ты! Вот ружье! — Митри заметался по избе.
Собаки зашлись в неистовом лае.
Но Пиляп словно ничего не слышал. Обессиленный, взволнованный, он отпрянул от окна и рухнул на лавку, закрыв лицо руками.
Пораженный Митри в растерянности стоял рядом.
Совладав со своим смятением, Пиляп сказал племян­нику:
—  Ладно, высунь дуло на крыльцо — пальни дробью вверх, пугни его.
—  Но ведь у нас есть пули!
—  Делай, что говорят! — прикрикнул Пиляп на парня.
Митри схватил двустволку и бросился к двери.
А Пиляп обратил лицо к окну и еле слышно произнес, словно увещевая медведя:
—  Ну что же Вы? Грешно через окно лезть!
Загремели выстрелы, гулким эхом отозвавшись в пус­теющем поселке.
Медведь резко отпрянул от окна и скрылся из глаз. Со­баки выскочили на улицу. Их лай быстро удалялся в сторону сора, к мысу Торнанг Вош. Значит, зверь подался туда.
Митри вернулся в избу. Взглянув на Пиляпа, он поос­терегся задавать ему лишние вопросы.
Они молча поели и улеглись спать.
На рассвете повалил снег, белоснежными песцовыми шкурами устилая землю. Оголенные березы преобрази­лись, словно накинув на себя узорчатые хантыйские платки с кистями.
Медвежий след, конечно, основательно замело, так что Пиляп и Митри не сразу разглядели, что дверь дровяника чуть поцарапана — на старых высохших кедровых досках, словно острыми гвоздями, было прочерчено пять линий. Старик, очевидно, делал попытку здесь похозяйничать.
Митри удивленно разглядывал дверь, оставленные на ней пометки, а Пиляп тихо произнес:
—  Зачем Вы так? Не стыдно ли? Все другие мойпары уже ложатся в берлоги. Листья опали, снег выпал, а Вы все шастаете!
Племянник с удивлением выслушал эту странную речь. Он принадлежал к иному поколению и не вступал с жи­вотным миром в столь загадочные отношения, как его дядя. Но, уважая Пиляпа, промолчал.
Они вернулись в избу. Надо было одеться потеплее и пойти проверить сети. Но оба бессознательно медлили — ведь ночной гость мог быть неподалеку и каждый шаг в пустынных лесных местах грозил новым столкновением с его грозной особой.
—  Ай! — внезапно воскликнул Пиляп и схватился за левый висок. — Ай! Как стрельнуло!
Это была плохая примета.
—  Напрасно ты так, — упрекнул он собственный ви­сок. — Зачем несчастья пророчишь?
И перед внутренним взором Пиляпа вновь сверкнули злобные глаза старого знакомца медведя с белым ободком на шее. Не иначе, беда будет исходить от него. Не иначе!
Беспокоясь за племянника — у Митри как-никак жизнь впереди! — Пиляп решил, что пора, наверное, заканчи­вать промысел. Разве только напоследок еще закинуть плавную сеть, чтобы увезти домой стоящей, более солид­ной рыбы.
—  Поедем на плавной песок, — сказал он Митри. — Там серьезная рыба ловится.
Нумпан, плавной песок, простерся километра на три от рыбстана Нанги Воша вверх по Оби. Довольно быстро добрались они туда на лодке. Митри, пока ехали, подго­товил сеть.
—  Попадись, попадись, большой осетр, попадись, по­падись, большая нельма! — приговаривал Пиляп, бросая в свинцовую обскую воду буй речного конца сети.
И река словно послушалась. Вскоре они вытащили с десяток крутогорбых муксунов и одного, пуда с два, икря­ного осетра. Какая большая удача! Осетр настолько зап­лыл жиром, что боковые хрящи его еле виднелись.
Пиляп даже усомнился вдруг в верности недоброй при­меты, встревожившей его утром. Сбудься она — вряд ли бы так расщедрилась кормилица Обь!
Теперь надо было подумать, как распорядиться таким неожиданным подарком.
По древним обычаям ханты, поймав стоящего осетра, сразу идут на кладбище навестить близких, которых уже нет. Четыре года назад, в глубокой старости, скончалась мать Пиляпа. Покоится она неподалеку от родного села Нанги Вош. Самое время проведать ее, преподнести хорошее уго­щение, показать, как удачлив в рыбной ловле ее сын!
Племяннику не пришлось все это долго объяснять — он был воспитан в уважении к памяти предков.
—  Поедем! — сказал Митри. — Конечно, поедем!
Вернувшись в избу, они разделали осетра и, выбрав самый лучший кусок, уложили его в мешок. Прихватили еще четырех вяленых муксунов, несколько рябчиков.
Через полчаса они подошли на лодке к кладбищу.
Прежде чем направиться к могильному срубу, виднев­шемуся с берега, Пиляп отстегнул и бросил в лодку свой широкий кожаный ремень, украшенный четырьмя медве­жьими клыками — по числу «приведенных» им мойпаров.
—  Для чего это ты сделал? — поинтересовался Митри.
—  Не хочу ее напугать, — кивнул в сторону сруба Пиляп. — Если мать увидит клыки медведя — ни за что не подойдет к нашим угощениям... И тогда не узнает, на что я еще способен. Набери-ка в ведро воды да чайник не забудь!
—  А вода для чего?
—  Мать угостится — захочет чаю попить.
Митри, которому все же было немного не по себе, зачерпнул в эмалированное ведро обской воды.
Они зашагали вверх по прибрежному склону.
Пиляп шел к могиле матери справлять поминальный обряд, но настроение у него, как ни странно, было свет­лым, приподнятым. Его грело горделивое чувство, что он исполнит этот обряд достойно, как настоящий мужчина — охотник и рыбак, и что не зря, значит, мать растила его и отдала ему при жизни столько сил!
Подъем кончился, и они ненадолго остановились.
Маленькое лесное кладбище густо заросло кустарни­ком и травами. Все это топорщилось высохшими прутья­ми и будыльями. Только мшистые верхушки срубов еще бархатно зеленели среди присыпанной сентябрьским сне­гом путаницы ветвей и стеблей. Многие холмики были тут Пиляпу знакомы. Проходя по кладбищу, он, по хан­тыйскому обычаю, постукивал кулаком по крышкам сру­бов, под которыми покоились его близкие и дальние род­ственники.
—  Надо же всех поприветствовать! — объяснял пле­мяннику Пиляп. — Вот, смотри! Когда-нибудь и со мной будешь так здороваться.
Впереди, потянувшись ввысь, строго и прямо, словно часовой на карауле, встала темная ель. Еще несколько метров, и Пиляп склонит голову у последней постели ма­тери.
Он откинул капюшон малицы и ускорил движение.
Митри немного поотстал, давая ему возможность по­быть наедине с самим собой. Он даже отвернулся, но че­рез несколько мгновений вздрогнул, услышав хриплый выкрик.
Бросившись вперед, Митри увидел застывшего в ужа­се Пиляпа — тот даже не опустил ноги, поднятой для очередного шага. Лицо его было искажено.
Что? Что случилось?!
Говорить Пиляп почти не мог — губы его дрожали. Он только указал рукой вниз.
Митри перевел взгляд, и его тоже охватила дрожь.
Могильный сруб был кем-то взломан. Кругом валя­лись раскиданный дерн, поломанные доски, домашняя утварь, которые ханты обычно кладут в свои захоронения. Внутри чернел искромсанный, помятый гроб.
Они долго молчали.
Потом Пиляп, закрыв лицо руками, упал на землю. Испуганный Митри не знал, что делать. Наконец он под­нял старика и попытался его утешить:
—  Ветер недавно был... Настоящий ураган! Вот, на­верное...
—  Нет, нет! — застонал Пиляп. — Нет! Я знаю, кто это сделал.
—  Может, лось пробежал. Задел невзначай...
—  Какой там лось! Медведь это! Тот самый. С белой шеей! — и он затрясся, запричитал, топча снег ногами.
—  Кой! Что тебе моя мать сделала? Что?! Чем я перед тобой провинился?! — тут Пиляп резко выбросил вперед правую руку. — Тем провинился, что не убил тебя рань­ше! Позволил безнаказанно по тайге бегать! Все думал, раз ты пятый — тебя и трогать нельзя! За темноту свою я наказан! Ведь знал, что не мойпар ты — разбойник. В Питляре еще знал. Вот он — мой левый висок!
Митри обхватил Пиляпа за плечи:
—  Успокойся, дядя! Пойдем! Шатун здесь недавно был — может вернуться. А у нас ни собак, ни пуль...
Пиляп внезапно сник, ослабел:
—  Забудь, забудь, что я сейчас сказал... И ты — тоже ничего мне не говорил... Нельзя на кладбище Старику грозить...
—  Идем же!
—  Нет! Прибрать надо.
Все еще глухо постанывая, Пиляп собрал разбросан­ную утварь и сложил ее в сруб. Достав топор и нож, при­вел в порядок доски, заложил ими могилу. Митри соби­рал мох, уже успевший промерзнуть, и клал его ровными рядами сверху.
Когда все было закончено, Пиляп сказал:
—  Разжигай, Митри, костер. Раз мы пришли справ­лять поминки — справим их как положено.
В нескольких метрах от ели запылал огонь. Пиляп при­строил над пламенем ведро с водой. Митри быстро почи­стил и нанизал на прочный сук рябчиков, просолил све­жую осетрину. Когда все было готово, Пиляп сказал:
—  Вот, мать, гляди! Мы пришли к тебе и принесли хорошее угощение. Будь добра, побудь с нами, попробуй рыбы, поешь жареной дичи — все это мы добыли соб­ственными руками.
Они поели.
Перевалившее полуденную черту оранжевое солнце безмолвно глядело на них из своих небесных глубин, вни­зу под обрывом холодно блестела осенняя Обь. Пора было ехать.
Они спустились на песчаную, пристывшую от первых морозов отмель и уселись в лодку. Пиляп яростно рванул шнур мотора.
...Надо было заехать в Нанги Вош, чтобы забрать при­пасы. Они выбросили якорь у обрывистого берега и на­правились к дому.
Навстречу им бросились до предела возбужденные со­баки. Что-то здесь произошло в их отсутствие!
Пиляп и Митри переглянулись — им уже все было ясно. Не сговариваясь, они побежали к дровянику. Ще­лястая дверь висела на одной петле и поскрипывала на ветру.
Митри засунул голову в дровяник первым.
—  Пусто! — заявил он. — Ни глухарей, ни рыбы.
—  Кой! — отозвался Пиляп. — Словно убили нас...
Да! Картина была впечатляющей. Опрокинутая бочка с брусникой пустила по земляному полу кроваво-красные пятна, под ногами потрескивали кедровые орехи, переме­шавшиеся с глухариными перьями. Одна из птиц, видно, была съедена тут же.
Пока они ездили справлять поминки, медведь-зло­умышленник побывал у них дома. Собаки, конечно, не смогли его удержать. Зверь словно насмехался над людь­ми! Издевался над Пиляпом!
Злоба и страшный гнев закипели в душе старого охот­ника. Пиляп привык уважать медведей, но это было уже слишком! Теперь, если он не найдет Белошеего, — не знать ему покоя до конца своих дней!
Не Митри бы, Пиляп, наверное, прямо сейчас пус­тился бы по следу медведя, но парень торопился домой, в Питляр, оттуда — на практику в оленеводческие стада, а пускать племянника одного после всего случившегося Пиляп не решался. Мало ли что может статься в дороге.
...Да, Белый Ободок был хорошо знаком Пиляпу!
Мартин и не знал, какие бури бушевали в душе старо­го приятеля, вроде бы мирно задремавшего на теплой оле­ньей шкуре.
Но Пиляп не спал.
В который раз он мучительно решал для себя воп­рос: как поступить? Сейчас он уже утвердился в мысли, что упущенный им шатун — медведь с белым ободком на мохнатой шее — его личный враг. Недаром душу то­мили предчувствия! Да, он пришел пятым, как и в про­шлый раз. Ну и что же? К чертям приметы! Его, Пиляпа, долг — избавить округу от опасного, забывшего вся­кий стыд зверя — разорителя амбаров и могил. И он найдет Белошеего! Непременно найдет и встанет с ним один на один!
Можно было пойти по следу прямо с утра, но нужны собаки — без них все же нельзя в таком опасном деле, как медвежья охота. Нужны и настоящие пули, а не те комоч­ки свинца, которые они отлили с Мартином в пеноплас­товых балберах. Да, он пойдет на Белошеего один, только вернется ненадолго в Питляр, чтобы припасти в дорогу все необходимое. Мартину ничего не скажет. Во всяком случае, сейчас. Просто попросит кого-нибудь из поселко­вых на другой день передать охотникам: мол, Пиляп по­шел в тайгу, если его долго не будет — отправляйтесь на поиски.
Пиляп заворочался и пробормотал, отвернувшись к брезенту:
— Что же, Старик! Сам виноват — вынудил меня под­нять на тебя громкокричащую палку! Будь ты другим...
По старинным поверьям ханты, беседуя с медведем, нельзя называть ружье ружьем — требуется какое-нибудь иносказание. И даже ненавидя Белошеего, Пиляп не ре­шился в ту минуту нарушить завет предков. Хорошо, что Мартин к этому времени уже храпел и ничего не слышал.
Дома, в Питляре, Пиляп прежде всего хорошенько накормил лаек. Смазал, почистил, трижды перепроверил двустволку. Постарался, ни о чем не думая, как следует отдохнуть: ему требовались крепкие нервы.
Наутро легкая Пиляпова колданка заскользила в сто­рону знакомой протоки Ай-Варов. Нявар и Лопас, насто­рожив чуткие треугольные уши, сидели на носу лодки, зорко вглядываясь вдаль, словно зная, что им предстоит важное дело.
Вот и коса, на которой они с Мартином вчера охоти­лись на уток, остров Порах-нёл, поросший рябиной и таль­ником, сверкающая полоса протоки. Начинать поиски надо отсюда, хотя, конечно, медведь мог за сутки уйти далеко.
Вытащив лодку на песок, Пиляп постарался припом­нить то место, где он в последний раз видел медведя и где тот на него обернулся и посмотрел. Там обязательно дол­жны отыскаться следы.
Пустив вперед лаек, Пиляп медленно шел вдоль про­токи, оглядывая каждый куст.
Как он и предполагал, след нашелся довольно быстро. Зверь припадал на одну ногу — значит, это был тот, кого он искал.
Нявар и Лoпac глухо зарычали и ринулись вперед. Че­рез пару часов Пиляп так разогрелся в быстрой ходьбе, что ему захотелось сбросить на некоторое время малицу. В талом снегу заметил свежий медвежий помет.
Неподалеку, под раскидистым кедром, медведь долго лежал, вероятно, отдыхал. Примерно час назад мойпар был здесь.
Пиляп вытер ладонью сразу покрывшийся каплями пота лоб. Напрягся. Словно связками аркана собрал всю свою волю. Огляделся.
Тальник остался позади, впереди синел густой ельник. Лопас с Няваром исчезли там — только хвосты мелькнули. Секунду-другую передохнув, Пиляп двинулся за ними. Теперь путь зверя читался им, как линии на раскрытой ладони.
Белошеий долго шел по лесной тропе, ведущей к реч­ке Сортъех. Достигнув истока, он не стал пересекать бо­лотистые верховья речки, а направился вниз, продираясь через кусты багульника и мелкий тальник.
Пиляп уговаривал себя не спешить, но невольно все прибавлял и прибавлял шагу. Хвоя преграждающих доро­гу елей и сосенок колола руки и лицо, за ноги цеплялись низкорослые карликовые березки.
Потом идти стало еще трудней — медведь свернул в сторону с высоких мест и ринулся в топкую низину, усе­янную крутыми, пружинистыми кочками, — и ноги Пиляпа так и соскальзывали с кочек, приходилось перевали­ваться с боку на бок в чуть тронутой ледком трясине. Пиляп стал терять спокойствие.
— Кой! — пробормотал он, обращаясь к медведю. — Зачем в такие дебри забрался? Я тебя все равно найду!
Сейчас Пиляпу не хотелось называть мойпара на «вы».
Стало вечереть. Охотник почувствовал усталость: он шел по следу почти целый день! Необходимо было хотя бы напиться воды.
Пиляп свистнул лаек — их голоса чуть доносились из­дали, приглушенные лесом. Вряд ли, конечно, Лопас и Нявар его услышали, но Пиляп знал: будет нужно — они его найдут.
Он выбрал место посуше, положил на снег рукавицы и сел на них. Достал из заплечного мешка флягу, кусок хлеба и вяленую рыбу и совсем уже было приготовился перекусить, как вдруг услыхал стремительно приближаю­щийся лай. Из-за деревьев вылетел Нявар и, крутанув­шись, снова исчез в тайге.
Это был серьезный знак!
Пиляп, слегка нервничая, сунул обратно в мешок еду и схватился за ружье. Собаки неистовствовали где-то со­всем рядом.
Он пошел на их зов и очень скоро оказался на откры­той поляне, за которой виделся молодой кедрач.
Медведь, несомненно, там.
Пиляп приблизился к кедрачу на бросок аркана. Среди деревьев кипела схватка — длиннохвойные ветви по­качивались, взлетали вверх хлопья снега, доносилось гром­кое рычанье.
Лопас и Нявар, очевидно, пытались держать Старика на месте, не выпуская его на поляну. Все это было не слишком умно с их стороны: входить в кедрач в такой момент — все равно что безоружным попасться в лапы зверю. Ничего толком не увидишь, не прицелишься как подобает. Надо было срочно что-то решать.
Пиляп громко кашлянул, вложив в этот кашель неко­торую долю недовольства. И тут же простил своих верных помощников — Лопас и Нявар поняли его сигнал! Собачьи хвосты и спины замелькали на самой опушке кедровника. Он отпрянул и спрятался за ствол кряжистого кедра.
Он видел, как резко качнулись, словно подрубленные, молоденькие кедры. Одна из лаек вылетела вперед, и вслед ей молнией метнулась простертая медвежья лапа. Собака несколько раз перевернулась в воздухе и душераздираю­ще завизжала. Это был Нявар.
Следом показался лающий взахлеб Лопас, и за ним — медведь.
Зверь попытался достать и эту собаку — не удалось. В ярости он присел, оскалился и издал глухой рык.
Пиляп вскинул ружье. Медведь метнулся вправо и скрылся за невысокую ель. Сквозь хвою ясно виднелся белый ободок на шее.
Стрелять было нельзя — пуля могла срикошетить. А если испуганный Старик подастся обратно в кедрач, его оттуда уже больше не выманишь. Пиляп, стараясь не ды­шать, сделал шаг-другой в сторону. Теперь медведь уви­дел его. Они снова взглянули друг на друга — глаза в гла­за.
Грянул выстрел. Но за долю секунды до него мойпар резко рванулся в сторону, и пуля, вероятнее всего, угоди­ла в правую лопатку.
У Пиляпа упало сердце — этот зверь был словно за­колдован!
— Остановись, Старик, остановись... — машинально прошептал он побелевшими губами, но мойпар повернулся и бросился в кедровник, а затем большими прыжками выскочил оттуда и скрылся.
Видимо, он все-таки крепко ранен — на мокром снегу осталось несколько пятен крови.
Первым порывом у Пиляпа было преследовать зверя. Но он его подавил: нужно было прийти на помощь Нявару. Раненый пес жалобно скулил, мотая головой и дергая передними лапами. Пиляп опустился перед ним на коле­ни, ощупал теплое тело собаки. Нявар притих, с надеж­дой глядя на хозяина. Но дела его были плохи. «Перебит позвоночник», — понял Пиляп, и глаза его увлажнились.
—  Что с тобой поделаю, — сказал он. — Чем помочь? Не уберег я тебя.
Взрывая снег, подполз Лопас и лег рядом с Няваром. Он, конечно, тоже понимал, что случилось несчастье. Высунув розовый язык, он лизнул смертельно раненного товарища.
Пиляп вырос в тайге и знал: есть случаи, когда медлить нельзя. Он молча встал, достал из вещмешка капроновый шнур, свистнул Лопаса и, отведя его в сторону, за деревья, крепко привязал к стволу первого же кедра. Не стоит Ло- пасу смотреть на то, что сейчас неминуемо произойдет.
Затем Пиляп вышел на открытое место, повернулся лицом к югу, где находился Ампат-лух — Залив Священ­ной Собаки — и тихо запричитал:
—  Гляди, гляди, Мать Священной Собаки! Ты видишь, как мучается мой Нявар. Чем я могу помочь? Ничем! Мне остается только одно — прекратить его страдания. Пойми меня и укрепи в этом тяжелом решении, Мать Священ­ной Собаки!
Горестно прозвучал одинокий выстрел в сгустившейся вечерней мгле.
—  Слушай, слушай, Мать Священной Собаки! Все кон­чено...
Долго стоял Пиляп, понурясь и не в силах тронуться с места возле затихшего Нявара. Потом разгреб снег, на­рвал мху и плотно укрыл своего верного спутника зеле­ным одеялом. Поверху набросал сучьев.
Надо было идти дальше, но Пиляп чувствовал себя обессиленным и опустошенным. Ноги одеревенели, под­ташнивало от голода: он так и не успел поесть.
Он направился к привязанному псу. Тот грустно сидел в талом снегу и скорбно тявкнул ему навстречу.
— Вот мы с тобой и остались одни, — сказал Пиляп и потрепал лайку по теплому загривку. — Будем устраивать­ся на ночлег.
На небе равнодушно поблескивали звезды.
Пиляп набрал сушняка, развел костер, и оба они, че­ловек и собака, тесно прижавшись друг к другу, уселись у огня. Согревшись, Пиляп накормил Лoпaca. Тот, против обыкновения, ел вяло. Да и сам он пожевал вяленой рыбы без аппетита, зато напился чаю — с жадностью.
Потом, поплотнее завернувшись в малицу и положив рядом ружье, прикорнул у костра. Заснуть, однако, не уда­валось. Неотступные мысли о Белошеем бередили душу.
Вот и Нявара отнял у него окаянный мойпар, — хотя что ж бессмысленно винить зверя? Ведь он оборонялся, защищая собственную жизнь.
Ненависть к медведю — глубокая, личная — вдруг от­ступила, и Пиляп с непонятной для самого себя тоской задумался о вечном противостоянии и вечном единстве людей и природы. Вот он, Пиляп, старый ханты. Рожден и вскормлен тайгой. Чем бы он был без нее? Что делал бы в жизни? Но в то же время, вооружась «огнедышащей палкой», он рыщет по лесам в страстной надежде распра­виться с ее законным хозяином — медведем. Да, недаром его предки обожествляли мойпаров и беседовали с ними на «вы»! Они сознавали свой грех перед живыми силами матери-земли.
В эту минуту Пиляпу захотелось, чтобы Белошеий ушел сейчас как можно дальше и как можно глубже в тайгу, скрылся от своей неминуемой судьбы. И в то же время знал: как только забрезжит рассвет, он с удвоенной энер­гией устремится по следу медведя...
Сон наконец пришел, но и сквозь дрему Пиляпа про­должали терзать сомнения. Ведь при всем при этом Ста­рик с белым ободком не был седьмым — он пришел пя­тым. И если погоня увенчается успехом — вряд ли Пиля­пу придется когда-нибудь охотиться на медведя: древний обычай запрещал после этого охотиться на священного зверя, иначе навлечешь беду на себя и свой род.
Рядом заерзал, заскулил пес.
Быстро бегущие низкие облака посветлели — наступа­ло утро. Пиляп вскочил, подбросил в затухающий костер сучьев и вскипятил чай. На этот раз они с Лопасом плот­но позавтракали.
Вскоре прояснилось, и солнце тысячами сияющих нитей соединило землю и небо. Растопыря веером хвос­ты, с шумом пролетели над верхушками елей и кедров тетерева.
Пиляп взял собаку на поводок и углубился в лес — он не хотел рисковать и второй собакой: раненый медведь зол и страшен, как сот хоятпи ляль[7].
Следы зверя явственно проступали в таежной целине. Тем более что их сопровождали пятна крови. Километра через полтора зверь, кажется, начал терять силы — он какое-то время отлеживался в густом ельнике и зализы­вал рану. Шаг его сделался тяжел и неуклюж — он то и дело проваливался в рыхлый весенний снег. Было ясно, что скоро они настигнут его.
Пиляп и желал этого, и не желал! Да, странная то была охота...
След вел в устье Сортъеха, к Ханты-Питлярскому сору. Взобравшись на небольшой холм, густо покрытый про­шлогодними прибрежными травами — муксутуном и осо­кой, — Пиляп осмотрелся. Лопас рванул поводок и встал на дыбы, задохнувшись в лае: он первым увидел медведя!
Увидел его и Пиляп.
Прихрамывая и озираясь, Белошеий торопливо ко­вылял к руслу сора, где чернела на песке переверну­тая колданка. «Видно, Курпелак-Ванька ее здесь ос­тавил», — подумал Пиляп: он знал в «лицо» все лодки поселка.
Сор поблескивал истончившимся весенним льдом.
Разумеется, медведь тут же провалился в воду.
Разъяренный, он выскочил на берег и стал отряхи­ваться.
Потом, словно разряжая свою злость, трахнул лапой по оказавшейся рядом лодке — с колданкой было покон­чено: только щепки полетели в разные стороны.
Пиляп спустился с пригорка и бросился к зверю. Ког­да между ними осталось метров сорок, он пал на колено и, тщательно прицелившись, выстрелил.
Промах!
Пиляп выстрелил снова — и опять промахнулся.
И хотя он внутренне этого даже хотел, гнев пожаром вскипел в его крови.
—  Лопас! Вперед! — крикнул Пиляп, и собака вихрем налетела на медведя.
Зверь завертелся на месте, рыча и махая лапами, затем бросился обратно в сор и, круша лед, понесся прямо по мелководью.
Пиляп еще раз выстрелил, но темные силы словно берегли этого медведя — в который уже раз! — пуля про­летела мимо.
—  Нет! Не уйдешь! — прошептал Пиляп. — Ни за что не уйдешь!
Решение пришло мгновенно. Подбежал к разнесен­ной в щепы колданке, выбрал два обломка бортовой дос­ки и капроновой веревкой привязал их к подошвам. Те­перь у него было что-то наподобие лыж. Сделав два-три пробных шага по льду, Пиляп смело устремился за медве­дем по ледяному полю сора.
Лопас забегал перед зверем, смело облаивал и тем са­мым замедлял скорость Белошеего.
Медведь пересекал русло.
Приблизившись к берегу, он оглянулся и, как показа­лось Пиляпу, кинул на него торжествующий взгляд, вид­но, считая себя в безопасности. Но Пиляп уже настигал его. Подняв ружье, он нажал на спусковой крючок.
Медведь взвыл, дернулся и повалился на влажный пе­сок. По его горлу с белым ободком прошла волной пред­смертная судорога...
Пиляп, охваченный смятением, наблюдал это после­днее движение жизни в могучем теле огромного зверя. Потом, отойдя в сторону, упал лицом в снег, и плечи его задрожали.
Лопас в недоумении остановился возле Пиляпа и по­тыкал его черным носом: с хозяином творилось что-то необычное! Пиляп присел, медленно сгреб ладонями снег и бросил в своего верного друга.
Был Месяц Прилета Водоплавающей Дичи...


Г. Сазонов, А. Конькова
Июнь

Отрывок из романа-сказания «И лун медлительных поток...»
День ото дня солнце теплело, желтело, округлялось, как яйцо, поднимало над собою небо. И небо уходило вверх, все выше и выше, распахивалось и становилось прозрачным — исходило оно светом. То был свет солнца, и луны, и невидимых уже звезд, и угасшего, истонченно­го снега, и ломкой ледяной корочки. То было пробужде­ние света, рождение его из тьмы, такое ожидаемое, как рождение ребенка, и всегда такое неожиданное, и каза­лось, что вот-вот ударит громовой раскат и захлестнет все великий разлив и плеск света. Солнце поднималось все выше, удлиняя фиолетовые тени, и торопило бег разбу­женного сока, и сок вскипал, гудел в березах и рвался в затихшие, притаившиеся комочки почек, и те грузнели, набухали как-то добро и бесстрашно. По вечерам в сире­невых волнах заката хлестко плескал упругий ветер, но к рассветам он стихал, и солнце покойно выкатывалось на подернутую ожиданием волнистую равнину. На земляных крышах, около пней и валежин пробивались травинки, тоненько, как муравьиные усики. Окуталась в зеленую дымку лиственница — каждая веточка выпустила из себя мелкие, как пух, легонькие хвоинки. По вечерам, когда на миг замирал южный ветер, уже улавливалось тонкое, чуть пришептывающее дыхание озеленевших почек, ше­пот ветвей и вздохи пробуждающегося леса. И вот уже река принялась оживать, лопнул лед, и тоненькие позвенькивающие ручейки наполняли собой вымороженную пус­тоту русла, и то день ото дня, час от часу все приподнима­ло и приподнимало над собой холодную тяжесть льдин, подняло и раскололо. Льдина полезла на льдину, шурша и тупо ударяя, выныривали из тяжелых густых волн глыбы льда и, высветив синевой скола, погружались в стреми­тельные струи. Ожила река и распахнулась.
— Пора! — решили мужчины, вслушиваясь в гудящую реку. — Пора готовиться к запору!
Ушла долгая угарная зима. Отшумели метели, пурги... Пора, пора перегораживать реку, пора готовиться к лет­ней ловле рыбы.
Кончилась долгая дымная зима — тэли, нахлынула на землю туи — весна, наступил месяц июнь — Яйт Тустнэ Ёнкып — месяц летнего запора. О, какая это пора! О, какой это долгожданный праздник, какое это священное, великое время — время рождения летнего запора!
Река Евра, опрокинув льдины в Конду, бросилась на берега, хлынула на тальники и займища. Играла она дол­го, плескалась и пенилась, передвигала мели и гудела на быстрине и словно проскальзывала в солнечное кольцо, обручаясь с берегами. Медленно она успокаивалась и вот вошла в берега — в темно-зеленое, сочное, живое обрам­ление, устало выгибаясь волной и дремотно прикасаясь к уснувшим прибрежным косам и галечному бичевнику, и уже покойно выблескивала, туго проносясь мимо кедра­чей и приподнятых на мысах березняков. Выше Евры река круто изгибалась в упругую дугу, она словно переламыва­ла себя. Стремнина ее погружалась в омут, уходила в глу­бину с гулом, шумно, тяжело плескала она волной, и вода, пенистая, скрученная в сотни струй, ходила в водоверти непокойными кругами. Путались те струи, как кудель, зак­ручивались в глубокие воронки и набегали на низкий ле­вый берег. Но не слабела река — волна напирала на вол­ну, и, уже усиленная, тугая, устремлялась к правому бере­гу. А тот поднимался над рекой в двадцать сажен, жел­тый, из отмытого крупнозернистого песка, прострочен­ного сверкающими чешуйками слюды, — теплый, чистый берег. Река с разгону тупо и слепо ударяла в неподатли­вую крутизну и распадалась, расслаивалась и выметыва­лась крутыми, злыми брызгами и струями. А берег стоял неподвижно, незыблемо, вглядываясь в реку сотнями нор, где гнездились легкие серпокрылые береговушки. Не со­крушив берега, река стремительно отворачивала и, потем­невшая, напряженная до предела, разрывая и раздвигая лес, уходила в Кондинскую тайгу, нанизывала на холод­ный свой стержень озера и протоки, образуя Сатыгинский и Леушинский туманы. Вот здесь-то, у поворота реки, под крутой стеной правого берега, из века в век ставили летний запор, перегораживая и укрощая Евру.
Селянский сход обозначил время и назвал главным Мирона Картина, а в помощь поставил несколько стари­ков — Портю, Апоньку да Ситка. Огромную заботу взва­лил сход на широкие плечи Мирона. Это настоящая муж­ская работа, она истинна и велика, потому что от нее за­висит жизнь всего селения — будет ли она сытой и теплой или остервенело голодной, тяжкой.
Одних мужчин, крепких, тяжелых, сильных, и мальчиков-подростков, но еще не юношей, Мирон отвел вверх по реке, гораздо выше места запора, на высокий обрыви­стый берег, который из года в год потихоньку сползал, был зыбким, как прокисшая сметана в деревянной миске. Из-под берега вырывались чистые родники, расшевели­вая прозрачные, окатанные, как бусинки, песчинки. Влаж­ный, отяжелевший песок здесь сочился, будто перезрев­шая морошка, и опадал, морщился, отслаивался отморо­женной кожей. Подземные воды изнутри подтачивали берег, речные струи подгрызали скользящей волной по песчинке, и берег позапрошлый год рухнул, как пьяный. Сползая в реку, ощетиненный кустами, он потащил за собою гладкоствольный вековой сосняк. И берег ощерил­ся, как старая челюсть, — стволины шатались, другие на­клонялись под тяжестью кроны и обнажили тугие витые корни.
Из стволов мужчины вырубали гладкие прямые сваи в пять-шесть сажен длиною. Зазвенели топоры, вгрызаясь в теплую податливую мягкость сосны, зазвякали топоры, срезая осмоленную твердь сучка. Раздели мужчины со­сновые стволины, ошкурили, заострили концы. А подро­стки подняли шум и гам, когда принялись выдирать кор­ни из рыхлой, уже оттаявшей земли. Готовые сваи отно­сили к месту запора, здесь уже полыхал костер под огром­ным котлом — колташихой. В кипящую воду мальчики бросали сосновые корни — их нужно размочить, выва­рить, расщепить надвое и хорошенько помять колотуш­ками, — мятые сосновые корни пойдут на вязку.
Несколько мужчин острыми, как бритва, топорами из сухих лиственничных жердей кололи жалье — узкую длин­ную дранку. Легкими, едва уловимыми прикосновениями топора мужчины снимали зазубрины и заусеницы, спус­кали желтоватую стружку, и жалина гладко отсвечивала. Пятисаженную дранку переплетали, туго стягивали мяты­ми, упругими корнями в отдельные звенья. Переплетен­ные жалины, легкие, прочные и упругие, станут стеной летнего запора, но часть более узких звеньев пойдет на садки, куда будут отсаживать из морд — кямок — живую рыбу, и будет она храниться там живьем до зимы.
—  Все ли готово? — спрашивает Мирон, а старики — Портя, Апонька и Ситка — вновь и вновь, который уже раз, осмотрели готовые сваи и звенья стены, осмотрели инструмент — тяжелые из лиственницы колотушки, дере­вянные молоты на длинной рукояти и крепкие дубины с узловатой, свилеватой макушкой. Осмотрели старики из­готовленные жалины и груды мятых корней, осмотрели и просмоленные лодки и весла.
—  Готово! — ответили старики. — Можно начинать.
Встали мужчины рядом, оправили одежды, сдвинулись плечо к плечу и, глядя в искрящуюся реку, молча, чуть шевеля губами, принесли моление земному богу Шайта­ну.
—  О Сим Пупий! Услышь нас, Милый Шайтан! Обра­ти к нам, честным людям, земное свое всемогущество! Ты можешь все, Милый Шайтан. Помоги нам поднять лет­ний запор, помоги укротить реку. Стань нашим кормиль­цем!
Притихла река, плеснула волной, ласково легла у ног. С далекого озера поднялась большая чайка, пронеслась над рекой, сложив крылья, упала в гудящую струю и вы­дернула серебристую сорожку.
—  Услышал нас Шайтан! Позволил ставить запор! — крикнул Мирон. — Начнем же, люди!
И мужчины, осветленные разумом древние старики в пожелтевших гривах, с длинными трубками, и фартовые, отважные охотники, и молодые горячие мужики, что от­гуляли свадебный пир, и безусые юноши, что копили еще выкуп, — все в нетерпении, в долго сдерживаемом азарте бросились по своим местам, куда их поставили Мирон, Портя, Ситка и Апонька. Одни мужчины перебрались на левый берег, другие остались на правом, третьи взялись за дело с лодок, закрепив их накрепко, вогнав шесты в пес­чаное дно, — все принялись вбивать пятисаженные сваи.
Две сваи на левом и одна на правом берегу так и вош­ли в супесь, как в масло. Оно и понятно — трое держат, трое бьют по комлевому концу деревянными молотами.
—  И-ex! Иее-ех! У-у-ух! — выдыхают мужские груди.
—  Трах, бух-трах! — наотмашь бьют по комлю Тимпей Лозьвин, Мишка Картин и Яшка Кентин.
—  Ух-ух-ух! — отдается в воде. — Иах, иах!
Три лодки покачиваются на стремнине, и мужчины, высоко поднимая гладкую остроносую сваю, с силой вго­няют ее в зыбкое галечное дно. На полсажени поднима­ется бревно над водой — бей. И с двух лодок, что напро­тив, на сваю обрушились точные удары — «иах... иаях! ...у-ух!». Трудно, неудобно вгонять бревно с лодки, качает лодку, хотя нет волны, и удар хоть и точен, да жидковат, слаб удар, не размахнешься от души, как на берегу. Но не беда, эти сваи в реке на первый случай, первый стежок. На эти опорные столбы уже начинают укладывать отесан­ные бревна.
С трудом выгребая против течения, мужчины выбира­ют место для следующей опоры. Река противится, сносит лодки, раскидывает их, и гребцы, обливаясь потом, хрип­ло дыша, пытаются поставить их бортом. Вот уже две лод­ки заякорились, сбросив за борт остроугольный, ребрис­тый камень, и вот к ним багром прицепилась третья лод­ка, но четвертая сорвалась, и ее понесло. Надавила река, пошатнулся Сандро, что стоял на носу с арканом в руках, взмахнул руками и перевернул лодку с тремя гребцами. Только шапки поплыли по реке. Вынырнул Сандро — глаза вразбег, из ноздрей вода, фыркает, как лось.
— Ты, Сандро, щуку, что ли, рогатую увидел? — сме­ются мужики на берегу. — Она тебе ничего не откусила маленько, Сандро?
—  У-у-ы-ы-у! Асс-тю-ю-х! Ы-ы-у! — дрожит Сандро, размашисто гребет широкими рукавами. Отяжелела, на­мокла шабурина и тянет ко дну. — Во-о-да бо-оо-ль-но... колотная-я...я.
А июньская вода в Евре студеная, с конца мая забирает она в себя тоненькие, как ниточки, ручейки, что вытя­гиваются из-под притаившихся снежников, из-под нахму­ренных, оплывших моховых кочек. А на дне реки вода и вовсе прорубная, солнце еще не согрело озера, еще не отогрело промерзшие насквозь берега.
—  Во-оо-да бо-о-ль-но коло-т-тная, — колотится в оз­нобе Сандро.
—  Беги в юрты... скорей беги, у бабушки Кирьи креп­ко пыса — брага — гуляет, — смеются мужики.
—  Крепко пыса гуляет?! — недоверчиво радуется Сан­дро.
—  Гуляет, гуляет. Беги!
И Сандро быстро побежал, оставляя за собой мокрую полосу следа.
Несколько раз опрокидывала река мужчин в ледяную воду и, опрокинув, накрывала с головой, крутила в водоверти, тянула ко дну. Противилась река людям, негодую­ще вздымалась, словно знала давным-давно, что ее ров­ное, цельное тело перехватит деревянная опояска и люди вмешаются в просторность ее движения. И река набрасы­валась на людей, напирала на столбы-опоры, расшатыва­ла их, шершавым языком выскребывала крупную гальку.
Проплыл, покачиваясь на волнах, день, но река не осталась безлюдной, уставших мужчин сменили, а те, кто намахался от души колотушкой, заснули у нодьи. Родился второй день, и, не уставая, стучали топоры в рассветную, разгорающуюся зарю, и тяжело ухали деревянные кувал­ды — на столбы сверху настилаются бревна.
—  Ну вот, скоро лава проляжет через всю речку, — деловито тормошится дед Портя, расставляя людей.
Вот это дело! Вот это красота! Положили лаву! Крепко стоит она — свежеоструженные мостки на опорах, соеди­нила лава берега, приподнялась на локоть над поверхнос­тью воды.
Ни одного мужчины уже не осталось в Евре — все на реке. Прадеды и деды, едва передвигая ноги, выбрасывая вперед коленки, ощупывают посошком тропу.
За них держатся и так же неуверенно, вразвалку сту­пая, тащатся внучата. Не могут деды выдержать, высидеть в юрте в такой день — да как это без них? Как они там, молодь зеленая, без них обойдутся? Опустела Евра — на запор пришли соседи из Вандырья, пришли и из Сам-Павыла. И Мыколка пришел, и Ондрэ Хотанг, и Васька-кузнец со старым Филей-скудельником тоже постукива­ют топорами. Русские мужики из Леушей тут оказались, двое-трое княжих людей из Сатыги — всех затянула звонкогорлая, голосистая река, затянула, как праздничная пи­рушка.
И женщин не осталось в Евре, они уже несколько дней в лесу. Очищают лес вокруг селения, собирают сушняк, опрокидывают навзничь сухостоины, подбирают сучья в березовой роще, ветки и лапник в сосняке, складывают валежины в кучи — много-много дней будет гореть огонь в шохрупе — коптильне. Сушняк подбирали весной, пока не поднялась густая трава, пока не поднялся и не окреп молодой подрост, — всколыхнется трава и оплетет всю сухару. И день от дня боры светлели, становились про­сторными, чистыми, словно подметенными, — так хоро­шо и глубоко дышать в лесу. Безлошадные уже загодя вя­занками носят сушняк и складывают около шохрупов, подбирают весь плавник, что притащила река с верховьев. Ну а те, у кого лошади, — иди вози дальше, не отбирай сушняк у безлошадного.
Уже третий день доносятся к женщинам голоса их мужей и старших сыновей, ветер приносит гулкий хохот и крепкую мужскую шутку, не скользкую и кислую, не обид­ную, а круто просмоленную, соленую шутку, и по-доброму улыбаются женщины — видать, хорошо, ловко идут дела у мужчин, но взглянуть нельзя. Великий то грех — нельзя женщине приближаться к месту летнего запора. Нельзя даже глядеть на него, на священное это место, нельзя поганить его своим взглядом.
А мужчины, перекинув лаву, не закрепили ее намерт­во, нет.
—  Выгибай ее! — крикнул с берега Мирон. — Еще нужно покруче выгнуть!
И дед Портя забегал по берегу, размахивая потухшей трубкой, заволновался, заторопился, затормошил мужчин.
—  Давайте, давай, мужики! Выгибайте лаву по тече­нию! Еще выгибайте!.. Еще вперед три сваи... а потом уже ведите к берегу.
Запор стал выгибаться, как туго натянутый лук, рас­кинул он крылья, но нужно еще больше выгнуть его, и тогда перед ним, перед стенкой, просторно распахнется плесо — омут с гудящей, как тетива, быстриной. Прямой, как копье, стенке не выстоять, разобьет ее река, потому и выгнулась лава по течению, забили мужчины могучие сваи. Наступает главная работа — ставить стену. Звенья из глад­ких высушенных жалин — чтобы смоляной дух не пугал, не тревожил рыбу — уже готовые лежат на берегу, пере­плетенные гибкими сосновыми корнями, с готовыми уз­лами и петлями.
— Начинай! — раздался крик, и мужчины, стащив одеж­ды, в легких штанах, а кто и в рубахе, а кто и вовсе голя­ком, бросились в студеную реку. Одни вплавь, бултыхаясь и вскрикивая вместе с теми, кто на мостках, крепят верх­нюю часть звена к сваям, а другие, взобравшись на жалье, топят звенья, а те вырываются, выскальзывают, вылетают из реки, словно хариус за мухой. Река вскидывает легкую вязку, мужики скатываются с нее легко, как с ледяной горки. Вот одно звено вырвалось из рук, поднялось над рекой и шлепнулось по ту сторону лавы, а вокруг другой вода бурлит и плещется, как у топляка, но на него нава­лились пятеро, да шестой подплыл, утопили, привязали к сваям аршина на полтора в глубину. Вода давит на звено, но оно уже стоит, уцепилось за дно, не совсем, правда, прочно, но уже не выплеснет, уже не выскочит.
За плавающими, барахтающимися мужчинами посмат­ривают, снисходительно посмеиваясь, догола раздетые, но в накинутых шубах самые важные люди — ныряльщики. Это Мишка Молотков, Картин Мишка, брат Мирона, и Тимпей Лозьвин — плечистые, широкогрудые, сильные и смелые парни. Их давно, еще в малые года, приметили старики — мальчишки ныряли в воде, как гоголи. Отцы одобрительно поощряли их, учили подолгу задерживать дыхание на глубине. Не каждый юноша, даже тот, кого и учили, даже тот, кого и готовили, может стать ныряльщи­ком — это ведь не игра, не забава, и требует она бесстра­шия и смелости, отменного здоровья и силы. Там, на пя­тисаженной глубине, в стремительной студености тече­ния, открыв глаза, ныряльщики плотно подгоняют стен­ку, туго-натуго, как только можно, привязывают решетку звена к сваям, затягивают корнями так, чтобы ни одно звено не оторвалось в неожиданный летний паводок. Ото­рвись хоть одно звено, считай, вся работа пропала — ус­кользнет вся рыба в прореху, ускользнет, как молния, и эта щель станет бедой, голодом всей деревни. И ныряль­щики, сцепив зубы, затягивают намертво низы стенки, укрепляют их тяжелыми, длинными полосами дерновин, прижимая их валунами, что устилают дно реки.
Сейчас они посмеиваются над мужиками, подшучива­ют, но все стараются побольше сделать сверху, чтобы по­меньше осталось там, у холодного ледяного дна.
А Яшка Кентин уже уловил готовность ныряльщиков. Уловил и быстро побежал в Евру. Яшка назначен следить за работой женщин, за тем, как они там крутятся, готовя праздник летнего запора. Он просто раздулся от важнос­ти, напустил на себя такую озабоченность, будто он здесь самый-самый главный. Яшка Кентин уже несколько раз туда-сюда бегал к запору, бегом, словно за ним гнались собаки, возвращался в деревушку и, отдышавшись и рас­курив трубку, принимался подробно рассказывать жен­щинам, как поднимается запор.
—  Как там Мишка? Как там Сандро? А что сейчас делает Апонька? Аю! Ай-ю! Ай-ю! — теребили женщины Яшку. — Здорово изогнули запор? О! Сим Пупий! Кирэн в воду пал? Ха-ха-хи! Поверху, как цветочек, плавал? Щох-щох! Кирэн — цветочек? — хихикали женщины, и откры­лись лица: для них сейчас Яшка ровня. Не строит запор, не занялся мужским делом, а над ними чего глядеть? Зна­ют сами, как собрать стол для пира. Бабушка Кирья каж­дый год такие столы собирает, такие кушанья готовит, что разговору будет до нового праздника. Заранее гото­вятся к празднику, берегут вкусные вещи и у купцов, у торговцев, загодя покупают белого вина, и хранится оно в надежном, недоступном месте. А вина надо подать муж­чинам, что сейчас плещутся в реке, и даже тому дать, кто плавать не может, а по-нарошному прыгнул.
И вот снова ворвался Яшка к женщинам, что хлопота­ли у котлов, раздул ноздри, принюхался, но не остановил­ся, побежал в юрту, распахнул дверь и с порога закричал:
—  Бабушка Кирья! Как тут у тебя гуляет пыса?
—  Гуляет она, — недовольно махнула рукой бабушка Кирья. — В силу она вошла и гуляет себе на здоровье.
—  Может, посмотрим? — деловито потребовал Яшка. —  Как-никак, знать надо!
—  Чего смотреть? Чего там смотреть? — сердится ба­бушка Кирья. — Тебя сход постановил над женщинами для порядка глаз держать? Вот и держи. Не мешайся!
—  По закону я должен смотреть! — заявил Яшка.
—  Ну, ежели по закону, — смотри! — не выдержала бабушка Кирья.
Яшка срывал разбухшие, плотные крышки с берестя­ных ватланов, лагунов и кедровых кадушек, жадно втяги­вал запахи и сладко причмокивал. В одних посудинах пыса бродила, пузырилась, в других ходила ходуном, тихо взды­хала.
—  Не жидко?! — строго спрашивал Яшка.
—  Брага ведь, не саламат, — начинает наливаться гне­вом бабушка Кирья.
—  О, вкусно пахнет! — причмокивает Яшка и облизы­вается. — Однако, попробую. Выпью черпак, сам у себя узнаю, согреет ли она ныряльщиков.
—  На! — не выдерживает бабушка Кирья и черпает полнехонький ватланчик пенистой браги. — На! И уходи!
—  Ладно! За тебя, стало быть, я покоен! — Яшка заби­рает ватланчик и бежит к Аринэ, та готовит жаркую баню для ныряльщиков.
—  Ну, женщина, хватает ли дров? — строго требует Яшка у Аринэ. Та только вышла из черной бани, дым выедает ей глаза, дерет горло, и кашель раздирает грудь. —  Навязала веников?
—  Да ты уже прибегал два раза, — удивляется женщи­на.
—  Надо! — отвечает Яшка и отхлебывает из ватланчика.
Он, Яшка Кентин, конечно бы, посидел еще около вкусных котлов, у посудин с брагой, конечно бы, он по­сидел побольше, поболтал бы языком: он любит, когда его слушают. Работать он не мастер, неохота ему рабо­тать, но так хочется, чтобы люди его уважали да привеча­ли, и оттого берется он за всяческие общественные дела, пусть пустые, никчемные, но Яшка не из таких, чтобы сделать все сразу же и с толком. Он начинает бродить и шуметь, как брага, плескаться словами, бегать бегом и падать, весь в поту и мыле, и всем рассказывать, какое важное дело он совершает.
—  Бегу! — сообщает он кашляющей Аринэ и отходит бочком, потому что с Аринэ не разговоришься. Та взялась за веревку и собралась за дровами.
Когда Яшка прибежал к запору, людской шум на реке приутих. Поставили мужчины стену.
Стоит снова, как все эти сотни лет, перекинулся с бе­рега на берег священный летний запор, круто и мощно выгнулся и укротил реку. Не заковал намертво, а заарка­нил, стреножил своенравную, часто шалившую Евру, с которой нельзя спускать глаз, — может она взыграть, под­няться на дыбы в косматых вихрях волн и раскидать за­пор. Сейчас она будто утомилась, немного поддалась не­укротимому, жаркому напору людей, сдерживаемая стен­кой, но, прорываясь через щели жадин, она пенилась и клубилась.
Ныряльщики сбросили с себя шубы, мужчины с лавы спустили на веревках камни и куски дерна. Тимпей Лозь­вин, Мишка Картин и Мишка Молотков прыгнули в воду. Тихо стало на мостках, только дети, как воробьи, купа­лись в теплом золотом песке, вызванивая тоненькими го­лосками.
—  Ти-хо! Ти-хо! — цыкнул на них дед Портя.
Ребятишки притихли, уселись на берегу, как бельчата,
и уставились в реку.
—  Яшка, — шепотом позвал дед Портя, — ты почему принес половину ватланчика? Бегите, мужчины, в дерев­ню, тащите сюда пысу.
Напряженно вглядываются мужчины в реку. Время сгустилось, стало вязким, и слышно каждому, как гулко у него бьется набухшее сердце — бум... бум... бум... Это здесь, под солнышком, под ветром, на тверди, на земле, так на­бухло сердце, а как у них там, у самого дна? Дед Портя набил трубку, раскурил, не отрываясь от реки. Помнит Портя, как иные ныряльщики и вовсе не возвращались, их потом выбрасывала река, до бесконечности чужих, не­узнаваемо страшных. А иные, тоже сильные, тоже избран­ные — жизнь сама ведь назначает каждого на его ремес­ло, — выбрасывались из реки, словно из огня, и без кри­ка, распахнув рот, падали грудью на жесткий песок. Не успевали люди поднять их на руки — из горла, из ушей брызгала алая кровь.
Что-то долго нет ныряльщиков. Ни одного... И мол­чит река, пенится. Пронзительно резко крикнула чайка и выхватила из воды рыбешку. Портя вздрогнул - вот так и гибель вырывает из самой стремнины жизни еще не рас­крытую судьбу.
«Нет! Нельзя о том думать! — испугался за свои мысли старый Портя. — Так думать — это только помогать злым силам».
—  Люди! — крикнул старый Портя. — Станьте готовы!
Мужчины, переговариваясь шепотом, чтобы не при­влечь водяного хозяина, стащили с себя рубашки. В кос­тер подбросили сушняк, жарко полыхнуло пламя. Плес­канула вода, и появилась гладкая голова, волосы закрыва­ли глаза.
—  Мишка Молотков! — выдохнул берег.
Громко плеснуло вновь, по плечи вырвалось плотное, бугристое тело.
— Ух-ай! Тимпей! — радостным смехом отозвался бе­рег.
Мишка Молотков ухватился за лаву и стал вытягивать себя из воды, но мужчины, подбежав, выдернули его за руку и набросили шубу. Тимпей выскочил на мостки, бы­стро побежал к костру, и его укутали в тулуп. Яшка Кентин зачерпнул браги и не успел поднести, как рядом с берегом бесшумно, как гагара, выплыл Мишка Картин.
—  О! Светлый Ясный День! — заликовали на берегу. — О Милый Шайтан! Юноша поднялся со дна реки, — зак­ричали мальчишки и с разбегу запрыгали через костер, разбрасывая пламя.
—  Мишка Картин больше всех ходил по дну! Мишка Картин самый сильный! Мишка!.. Мишка!.. — металось над берегом, а Мишка Картин, завернутый в шубу, при­двинулся к костру, принимая из рук Яшки полный черпак браги...
— Иex! Ай-ю! — причмокивает губами Яшка. — Вам бы, ребята, сейчас огненной воды! Огнем бы она вас охватила!
Мужчины окружили ныряльщиков, похлопывали по плечам, поправляли на них шубы, подбрасывали сушняк в костер, а ныряльщики с наслаждением пили свежий, настоянный на хвое воздух, и глаза их сияли, отражая солнце. Как прекрасен, как распахнут мир, как он вол­шебно расшит красками, как он солнечно пронизан тон­чайшими струями звуков!
Старый Портя, всмотревшись в ныряльщиков, не уло­вил в их голосах, жестах, в движениях лица и губ расте­рянности, тревоги — и успокоился.
—  Ну как, Тимпей? Шибко река тащит?
—  Шибко, — засмеялся Тимпей. — Легче пуха лебеди­ного себе показался. Кидает наверх, как искру из костра.
—  Искру? — подал голос Мишка Молотков. — Ур-рр-бру... Щох-щох! Какой такой костер, вода вовсе ледяная. Руки стынут, и пальцы, как корни, топырит. Не хотят пальцы узлы затягивать.
—  Не хотят пальцы узлы затягивать, — прошептал Яшка и снова зачерпнул бражки. — Выпей, Мишка, глядишь, пальцы запрыгают!
А старый Портя повернулся к Мишке Картину:
—  Ты зачем, Мишка, так долго на дне сидел? Я думал, что тебя Виткась поглотил. Много еще работы?
—  Совсем ничего осталось, — ответил Мишка Картин. — Еще два раза сходим, и готово!
Мужчины вновь опустили на веревках длинные, плот­ные, густо перепутанные корнями полосы дерновин, и трое юношей ушли в воду.
И снова притих берег, снова напряглась тревога, за­мерли дети, распахнув глаза, снова над гудением и плес­ком реки со свистом пронеслись ласточки. И вдруг в ти­шине громко застрекотала сорока, уселась на высокой сосне, задергала хвостом и дурашливо заорала. И к сорочиному полоумному крику потянулось жалобное баранье блеяние.
Вынырнул Мишка Молотков, махнул рукой, крикнул:
—  Давай дерновину! — и погрузился.
Вынырнул Тимпей Лозьвин, выплюнул изо рта воду, судорожно проглотил воздух.
—  Давай дерновину! — и, плеснув, ушел под воду.
—  Готовьсь! — громко крикнул Мирон Картин. Что-то долго не выходит из воды брат его Мишка, не запутался ли он там в узлах и вязках?
Тяжелой рыбиной, изогнувшись, мощно выпрыгнул Мишка. Подгреб к лаве, к ногам Мирона и чуть сдавлен­ным голосом попросил:
—  Вот сюда, брат, опусти два тяжелых камня. И вязку мне давай.
Еще и еще погружались юноши и, чуть согревшись у костра, бросались в воду. И вот они ушли в последний раз. Это сегодня в последний... Ныряльщики теперь на все лето будут привязаны к запору, все время, пока стоит запор, будут они рядом, будут проверять, следить, смот­реть за каждой щелью и латать эту щель, чтобы в нее не проскользнула ни одна рыбешка. В разгар лета это не так трудно — спадает вода в реке, прогревается, и в жаркий день ныряй себе сколько хочешь. Ныряльщики да стари­ки, те, кого назначил сход, станут неусыпно день и ночь беречь запор, следить за ходом рыбы и здесь же обучать новых ныряльщиков. О, как они нужны Евре!
Мишка Молотков и Тимпей уже грелись у костра, им услужливо поднесли раскуренные трубки. И вот появился Мишка Картин.
—  Все! — крикнул Мишка. — Все-е-е! — закричал Миш­ка Картин и запрыгал на песке, раскидывая руки, как под­нимающийся с плеса орлан-рыболов.
И закричал, завопил, заплескался голосами берег, ожил, разгорелся в смехе, в тоненьких вскриках и посвисте маль­чишек, в басистом раскатистом хохоте мужчин. Уткой крякали, гусем гоготали, ревели медведем и трубили ло­сем, рябком высвистывали и квохтали копалухой — во многих голосах ожил и заколыхался берег, крики донес­лись в Евру, и бабушка Кирья выпрямилась:
—  Женщины! Готовьте стол. Сейчас придут мужчины!
А мужчины хлопали друг друга по плечам, толкались, боролись в обнимку, и, падая, барахтались на теплом пес­ке, и прыгали через костер, и плескали водой, словно толь­ко что поднялись с постели, словно не трудились они упор­но несколько дней. Теперь осталась самая малость, и это сделают завтра, послезавтра, не торопясь, основательно и надежно опытнейшие рыбаки. В стене запора они поста­вят прочные, гибкие кямки — морды, на каждый пай по морде. Старейшие уже высчитали, сколько морд придется на пай — ведь чем круче запор, тем больше можно поста­вить ловушек — восемьдесят, сто или сто пятьдесят. Год от года менялся расчет паев — нарождались мальчики, умирали, погибали мужчины. Но точно никогда нельзя рассчитать: в запоре всегда оставалось больше десятка лишних морд — отсюда рыба пойдет в общий селянский садок.
Уже потом, глубокой осенью, когда рыба уйдет в сон, раскупорят селянский садок и добычу разделят между пай­щиками, посчитают, сколько рыбы потянет пай, и разде­лят. Поэтому, когда будут ставить морды — кямки, из за­готовленных лиственничных жалин сплетут плавучие сад­ки, каждому пайщику свой, фамильный, или родовой, садок, если люди жили вместе и не делились на отдель­ные семьи. Плавучий садок достаточно велик — две-три сажени в длину, сажень-полторы в ширину, а в глубину — сажень, ну а селянский, тот прочный — собирался из креп­кого частокола, что вколачивался в дно реки. Придет вре­мя, придет август — Кул Вытне Ёнкып, месяц посадки рыбы в садки.
А сейчас только начало июня, только начало Яйт Тустнэ Ёнкып, месяца летнего запора.
О Милый Шайтан, как ты распахнул перед нами ве­ликую глубину жаркого лета, время созревания, время кричащего гнезда, время горячего тела. Мы подняли за­пор, мы перегородили реку, пошли нам, Великий Торум, и ты, Милый Шайтан, сырка и стерлядь, язя и карася, сорогу и окуня, пошли хоть немного нельмы и муксуна, да и от налима-скользуна и щуки-зверя не откажемся, пусть косяки рыбы после икромета войдут в кямки, пусть сы­тым станет каждый живущий на твоей реке, наш Милый Шайтан!


Г. Сазонов. А. Конькова
Июль

Отрывок из романа-сказания «И лун медлительных поток...»
...Над песчаными отмелями, над ленивыми речушками, над густыми травами катится июньское солнце. Мужчины поставили в запоре кямки, разделили на паи, соорудили селянский садок, поставили фамильные плавучие садки. Боль­шая вода сошла, обмелели многие речушки, только около запора река как бы обрюхатела, огрузнела река в омуте у запора, стала живой, чудовищно плотской от косяков рыбы, что густыми стаями подходили к запору. И этот омут, ожив­ший, переливающийся, струящийся, день ото дня все боль­ше грузнел и грузнел от рыбы, и та, пометавшись, побив­шись мордами о плетеную стену, выбрасывалась из реки и вдруг находила выход и устремлялась в кямку. Кямки быст­ро наполнялись живым чистым серебром, и мужчины, до­вольные и сытые, вытряхивали рыбу в лодку и сплавляли вниз по реке к своим шохрупам — коптильням.

* * *
Как стрела из лука, пролетело время июня, и над ре­кой, над теплыми кедрачами, колыхаясь в горячем маре­ве, поплыло время Кул Тослэн Ёнкып — время копчения рыбы, месяц июль, месяц изготовления урака. Жарко от­свечивали медно-красные сосны, по теплым стволам со­чилась смола, отсвечивая медово и застывая по краям бе­лой ломкой корочкой. Глухие влажные тропы уводили в дремучие урманы, поросли они подорожником, лесные поляны покрылись ягодами, и те уже давно сбросили цвет, пахло земляникой. Сочно похрустывали под босой ногой изрезанные листья одуванчика, и руки от него покрыва­лись горьким, клейким молоком. Весенние ранние ручей­ки, что выносили из ельника притаившийся снег, утон­чились до детской ручонки, и не могли уже пробираться среди мхов, и высохли, насорили мелкой галькой, оставив после себя пыльный след. А в тенистых, напоенных вла­гой низинах кучками, гнездами поднимались сочная кис­лица, заячья трава, которую русские называли так чудно — «щавель», и эту заячью траву бросали в суп вместе с узкими перьями дикого лука. Древние старухи с утра уво­дили голопузых ребятишек на берег реки, где колыхался легкий ветерок, отгоняющий гнус, и в плетеные корзинки собирали кислицу — ее мочили на зиму для зеленого супа, собирали дикий лук-гусятник, и целыми днями детишки поедали кислые, сладкие и горькие травы, хрустели ко­решками, клубеньками, луковочками, и животы у них раз­дувались, а глазенки посверкивали на обожженных, при­печенных солнцем мордочках.
Не уставая, льется расплавленный жар солнца, раска­ляя прибрежные пески, поджигая порыжевшие иголки. Побурели муравьи, и пожелтели пчелы и бабочки на жел­тых, медово-золотистых цветах. В ленивой истоме плавно кружили над рекой чайки, не кружили, а плавали, не ше­веля крыльями, присаживались на отмели и, раскинув крылья, дремали, раскрывая клювы. Жаркий, знойный, душный месяц июль, месяц птичьих выводков и линьки. Мужчины отдыхают от охоты, лишь юноши промышляют на озерах и протоках, загоняя в ловушки, крапивные сети потерявших перо гусаков и селезней.
Мужчины сонно и сыто дремлют, два раза в день про­веряют морды, а женщины уже не разгибают спину целы­ми сутками. Наступило время дымных шохрупов — коп­тилен. В полдень, когда солнце угнездится на самой ма­кушке неба, на берегу собираются женщины, поджидая рыбаков. Река лениво наплывает теплой волной на берег, на их босые ноги, и женщины негромко переговаривают­ся, чтобы не вспугнуть рыбу. Они подоткнули за пояс длин­ные юбки, входят в реку, ополаскивают лица. На берегу они сбросили с плеч берестяные кузова и деревянные со­вки. И вот сверху, оторвавшись от запора, показались лод­ки, и, хотя их несет течение, двигаются они медленно — полны лодки рыбы. Женщины и рады рыбе, но у них бо­лит поясница, болят руки. Это пройдет после часа-другого работы.
Приткнулись лодки к берегу, мужчины вышли на берег и, не торопясь, поджидая друг друга, поднялись к кедру, расселись в его тени и раскурили трубки. Так они будут сидеть до вечера, пока вновь не сходят на гребях к ловуш­кам. А женщины подходили к лодкам, деревянными со­вками нагружали еще живую рыбу в кузова, поднимали на плечи и уносили к шохрупам. У многих коптилен в землю вросли старые лодки или глубокие долбленые колоды, их наполняли свежей речной водой и туда высыпали рыбу. Много раз спускались женщины к лодкам, много раз под­нимали тяжелые кузова на крутой берег. Опустели лодки, женщины очистили днища и борта от чешуи, набросали свежей травы и зеленых веток. Только один Тимпей Лозь­вин помогал матери и сестрам таскать рыбу, однако не в женском кузовке, а в большой плетеной из тальника кор­зине. Отец Тимпея еще не стар, поломал его крепко мед­ведь, ноги не держат, но руками нечеловечески сильный. Ползал он на коленях, с колен вырубал прочные, легкие и стремительные лодки-долбленки.
А женщины, перетаскав рыбу, торопились разделать ее. Разделать как можно скорее — рыба мгновенно вспу­хает, тухнет, собаки даже не едят. Это ж грех страшный — портить такую прекрасную, нежную и сочную рыбу, до­бытую на священном месте летнего запора, рыбу, послан­ную богами.
Женщины ближе пододвинули к себе отесанные бере­зовые чурки, бревнышки, прикрыли колени мягкой бере­стой и взяли в руки нильсапы — костяные ножи для чис­тки рыбы. У каждой женщины свой нильсап — у кого длинный, с тяжелой ручкой, у кого короткий, с острым лезвием и зазубренный сверху. Из века в век матери пере­дают своим дочерям искусство разделки рыбы; это только на первый взгляд кажется таким простым и легким, но за лето, за время копчения, женщины успевают разделать неподъемные груды рыбы, груды эти выше, чем большая изба. За лето по нескольку раз слезает кожа с ладоней, и они белеют, как рыбье брюхо, пальцы распухают и не гнут­ся от уколов рыбьих костей, а у неумеющих, так и не научившихся женщин руки кровоточат и нарывают. Тягу­чей болью наливается поясница от долгого сидения на корточках, болит усталая спина от живой тяжести рыбы, которую нужно перетаскать из лодки к шохрупам. Но любо-дорого смотреть, как умеет женщина готовить рыбу. Раз! —  скупое неуловимое движение нильсапа, и снята чешуя. Два! — и чешуя, скользя, сползает с другой стороны, и рыбина чиста. Три! — и рыбина вспорота, четыре — киш­ки вынуты, пять — и готовая, порой еще живая, рыба летит в чуман. В другой чуман бросают чешую, а в третий —  кишки. Чешую тщательно промоют, высушат, высып­лют в посудину, а зимой из нее сварят вкусный студень. Кишками — а их так много — нагрузят колташиху, и пусть они потихоньку булькают на медленном шепчущем огне, из кишок вытопится вкусный жир. А его нужно много готовить на долгую зиму.
Готовую распластанную рыбу нанизывают на сухие та­ловые, ольховые, березовые жалины и на лиственничные и сосновые, но только не смоляные. Жалины длинные и узкие, как копья, больше метра, такая деревянная спица с ручкой в четверть аршина. Вот эти жалины с нанизанной рыбой и развешиваются в шохрупах, где по вечерам, ког­да спадает жара, разводится огонь. И за огнем нужно сле­дить, и для каждой рыбы — сырка ли, язя ли, щекура ли, окуня — нужен свой огонь, свой жар и нужен разный дым — белый, густой и плотный, влажный или легкий, неве­сомый, синевато-водянистый или горячий, чуть красно­ватый дым. И, развесив рыбу, раскинув костры — дымы, а дымы те бросаются в лицо, в рот, в горло, в глаза, вы­жимают слезы и кашель, раскинув костры, торопятся жен­щины в лес, в широкую пойму реки, где заранее пригото­вили вывороченный березовый пень, и собранную чагу, и березовые, пихтовые корни, и черемуховые кусты, и таль­ники, что вырвала из берега весенняя вода. И пихтовый, кедровый стланик, можжевельник, и багульник, и сухую ель — все несут женщины в коптильню, оттого у каждой хозяйки свой вкус — свой аромат, свои неповторимые за­пахи урака, хозяйка старается не только заготовить много урака, но и закоптить его так, чтобы он был вкусен. А каждая семья, любая семья — хоть Лозьвиных, хоть Картиных и Кентиных, не говоря о многолюдных Чейтметовых, — заготовляла урак не пудами, а возами. Понимать надо: сядут за стол пятнадцать душ — стариков, старух, мужчин, ребятишек — откроют пятнадцать ртов — и каж­дому на зуб положи. По одной рыбке, по одной урачине положи — полтора десятка, да на ужин положи полтора — это уже вязка. А сколько в зиме дней и какие это дни? Но если бы только для себя готовили урак и рыбий жир, если бы только для себя... Его обменивают на хлеб и на соль, на чай, на табак, на сахар. О, на что только не меняется урак, самая главная добыча, самая главная пища. И эта главная пища, что должна быть целиком отдана детям, старикам и мужьям, начинает растекаться по торговцам, по перекупщикам, лавочникам, по богатым мужикам, ра­стекаться, чтобы вернуться кусками сукна, плитками чая, кусками сахара и пачками пороха, иголками, топорами и ножами. И эти стертые, белые, как береста, руки, опух­шие пальцы с сорванными, обломанными ногтями, и крас­ные, изъеденные дымом глаза, и ноющая, неразгибающаяся поясница; все эти сверкающие, шуршащие плавника­ми тысячеротые, тысячепастные, пучеглазые груды рыбы — это уже не только груда пищи, это уже не только дар богов и Хозяина Рек, это воля и характер мужчин, их сила и несгибаемое упорство, это великие слезы женщин, это преждевременная старость, сгорбленная спина, это вели­кая, беспредельная, неодолимая работа во имя рожден­ных и еще не родившихся детей.
Медленно, в дымах шохрупов, в мелькании нильсапов плывет время урака, входя в зрелый и сочный, ягодно­рассыпчатый ореховый август, месяц Кул Вытнэ Ёнкып, месяц посадки рыбы в садки.
Шохрупы будут дымить до тех пор, пока стоит запор, но женщины по звонкому утреннику уже бегут в светлые боры, чтобы собрать ягоду. О, как расщедрились боги! Боги осыпали сосновые боры, кедрачи и болота сочной ягодой.


Михаил Федосеенков
Родина

Здесь жгли свои костры сарматы и венеды.
И неземные зарева вставали здесь.
Здесь по осокам Млечная мерцает взвесь,
И папоротник врос в Туманность Андромеды.

Здесь пролагали тропы греки и варяги,
Пил огненную воду смерти Чингисхан,
И наплывали смуты, как ночной туман,
Клоня побеги каплями пунцовой влаги...

О, жертвенной красы чертоги Лукоморья,
Излуки моря, омывающего мир,
Вы — тайною хмельной наполненный потир
Для причащенья сердца в радости и горе!

...Когда же мир с похмелья встанет спозаранку —
То удивится здесь уже иной красе...
Узнав лишь только по космической росе
Горчащий тмин и сладкую саранку.




Булат Сулейманов
Сибирские татары — кто мы?

Кто они — сибирские татары, которые и нынче живут в Западной Сибири? Откуда и когда они пришли на эту землю? Эти вопросы волнуют сибирских татар. Естествен­но, каждый народ хочет знать свое прошлое, свою исто­рию. Без прошлого нет настоящего, а без настоящего нет будущего.
О предках современных татар столетиями говорили, что они пришли на эти земли вместе с татаро-монголами, т.е. в XIII веке. Но ведь есть книги и других русских историков, где прошлое нашего народа описано более правдиво. На­пример, «Сибирские летописи» Ремезова; «Сибирская исто­рия с самого открытия Сибири до завоевания сей земли рос­сийским оружием» И.Е. Фишера (1774 г.); «Описание сибир­ского царства» Г.Ф. Миллера (1787 г.); «Сибирь как колония в географическом и историческом отношении» Н.М. Ядринцева (1892 г.). Есть еще описание Катанова, Абрамова, Бу­дарина и др. Но эти книги хранятся только в научных биб­лиотеках и широкому кругу читателей неизвестны.
Итальянский путешественник Плано Карпини (1182-1252 гг.) отождествлял татар с монголами. По его сообще­нию, в Монголии жили четыре рода: Ека-монгол, то есть великие монголы; Сю-монгол, или водяные монголы, ко­торые назывались также татарами (по реке Тартар, проте­кающей через их земли), третий род — Меркат, четвертый — Метрит. По словам Плано Карпини, Чингизхан при­надлежал к роду Ека-монгол и первым начал войну с Сю-монголами (татарами).
Но почему многие тюркские народы также носят это название — татары?
По утверждению венгерского монаха Юлиана (1236 г.), «Монголы во всех завоеванных ими царствах... обязывали покоренных впредь именоваться татарам». Таким образом, нарицательный этноним «татары» был распространен мон­голами на все покоренные ими тюркоязычные народы. В дальнейшем народы, попавшие под иго татаро-монгол, хотя и имели свои названия, стали называться татарами. За при­мерами далеко ходить не надо. Возьмем повесть Л.Н. Толстого «Хаджи Мурат», где кавказских тюрков называют та­тарами. До революции и азербайджанцев называли кавказс­кими татарами. Название «татары» не является томным так­же и для других тюркоязычных народов, в том числе и для казанских, крымских и сибирских татар. Так, казанские та­тары — это волжские болгары. Об этом в своем романе-эссе «Память» писал В. Чивилихин. До революции и после си­бирские татары часто называли себя просто мусульманами.
На основе данных археологии, антропологии, этног­рафии и лингвистики, современные советские исследова­тели истории народов Сибири пришли к определенным выводам о формировании тюркоязычных народов в За­падной Сибири. В том числе и о сибирских татарах.
«Вот уже четверть века я работаю в Институте этног­рафии имени Н.Н. Миклухо-Маклая Академии наук СССР и изучаю культуру, быт, обычаи народов Западной Сиби­ри. Много раз мне приходилось бывать в экспедициях, командировках в сибирских городах и селениях, где жи­вут коренные народы Сибири ханты, манси, селькупы, ненцы, сибирские татары и пришлое население — рус­ские, украинцы, белорусы и др.», — пишет этнограф З.П. Соколова в своей книге «Путешествие в Югру» (изда­тельство «Мысль», 1982 г.).
По историческим данным мы знаем, что в VI-VII ве­ках с севера Западного Алтая и из центральных районов Казахстана в лесостепи Западной Сибири стали пересе­ляться древние тюркские племена. Местные народности дали им название «хатаны». Они расселились в Среднем Прииртышье, где ныне живут барабинкие татары (Ново­сибирская область), в Притомье и Среднем Приобье, где впоследствии сложились группы томских татар. Тюркс­кие племена пришли и на территорию, где жили угры и самодийцы — предки современных ханты, манси, сельку­пов. Часть этого населения они потеснили к северу, с ча­стью смешались. Так, в состав барабинских татар вошли предки ханты, с состав туринских — ханты и манси, в состав томских — предки селькупов.
В XI веке тюркские племена создали свое первое са­мостоятельное государство. Название его не сохранилось. Мы знаем только, что столица — Кызыл тора (Красивый город) — находилась на берегу реки Ишим, недалеко от устья. Имя первого хана также неизвестно. Потом правил его сын Кызыл Тэн. Во время правления Он Сона терри­тория ханства расширилась до реки Туры. Об истории этого государства писал Н. Абрамов в «Тобольских губернских ведомостях» в 1858 году.
В XIII веке пришли татаро-монгольские завоеватели. Он Сон был убит, и территория ханства вошла в состав Золотой Орды. Об этом говорят «Сибирские летописи» Ремезова и подтверждают М.Е. Бударин в книге «Прошлое и настоящее народов северо-западной Сибири» (Омск, 1952 год) и другие источники.
В конце XIII-начале XIV веков Золотая Орда распа­лась на Восточную и Западную. Воспользовавшись этим, сибирские татары образовали новое государство — Тю­менское ханство. Столицей его был город Чимги Тура, на месте которого стоит ныне Тюмень.
В первом десятилетии XVI века хан Махмет перенес столицу ханства (оно называлось Сибирское) к Иртышу, чтобы обезопасить его от нападений Казачьей орды. Так образовалось Сибирское ханство.
В 1580 году сюда пришли русские казаки во главе с Ермаком. Сибирское ханство перестало существовать, а территория вошла в состав Российской империи. Татарс­кие князья, мурзы, беки, стоявшие во главе улусов сибир­ских татар, вынуждены были принять русское подданство. Часть татар ушли на Томь и Чулым, где слились с томски­ми и образовали группу чулымских тюрок. Позднее, в XVIII-XIX веках, на юг Западной Сибири проникали груп­пы узбеков-бухарцев, башкир, казанских татар, казахов, часть которых слилась с сибирскими татарами.
В настоящее время сибирские татары живут в Кеме­ровской, Томской, Новосибирской, Омской, Курганской и Свердловской областях. Но основная их масса — около ста тысяч — в Тюменской области.
Бытует мнение, что татары — один народ, что у всех татар — один язык.
Так сложилось, что после Великой Октябрьской рево­люции сибирские татары начали обучаться на казанском татарском языке, потому что на родном языке у них не было учебников. Кроме того, ученые-лингвисты Казанс­кого филиала Академии наук высказали точку зрения, что сибирско-татарский язык — это диалект казанского. Но для этого нет оснований. Мы все из одного корня, но разные по языку тюркские народы. Сибирские татары никогда раньше не жили рядом с казанскими татарами, не соседствовали с ними. Их разделяли тысячи километ­ров. «Сибирские татары как народ имеют свои собствен­ные язык, самосознание, культуру, привычки, обычаи, искусство», — пишет в книге «Путешествие в Югру» эт­нограф 3.П. Соколова. Но до 1963 года сибирских татар в школах учили на казанском татарском языке. Учителя же были из сибирских татар и недостаточно знали казанский язык. Поэтому и ученики не получали достаточных зна­ний. И все же это был родственный им язык.
В том же 1963 году в «Тюменской праве» началась дис­куссия: на каком языке обучать детей татарской националь­ности? Односторонняя это была дискуссия. Публиковали только статьи сторонников обучения на русском языке. Они утверждали, что ребята, окончившие татарскую школу, не могут поступить в вуз. Авторами этих заметок были учителя татарских школ, которые сами окончили русские школы, пединститут. Естественно, им было легче обучать детей по-русски. И они, эти учителя, начали убеждать полуграмот­ных деревенских жителей, что детей нужно обучать на рус­ском языке. А в учителей в деревнях тогда верили, как верят в бога. И какой же отец и мать не хотят, чтобы их сын или дочь стали грамотными, получили образование.
Между тем тогда в татарских школах русский язык и литературу изучали по 6-8 часов в неделю. И я, в то время студент Казанского государственного университета, счи­тал, что этого достаточно, чтобы за шесть лет, с пятого по десятый классы, изучить русский язык. (И сейчас так же считаю). Я тогда же написал статью в газету, в которой говорил о том, что язык тут ни при чем. Что нужно под­нять уровень и качество преподавания... Во время летних каникул занес статью в редакцию. Но в публикации мне отказали. Мол, такую же статью по заказу редакции пи­шет инспектор облоно. Я по своей наивности поверил на слово. Через несколько дней увидел статью инспектора облоно и ахнул: автор ратовал за преподавание на рус­ском языке. На этом в дискуссии была поставлена точка.
Вот уже 24 года детей татарского населения, даже в чисто татарских аулах, с первого класса обучают на русском языке. Каков же результат? Все эти годы в облоно поступает много жалоб от татарского населения, что дети не получа­ют полноценного образования, что их просто для процента переводят из класса в класс. Однажды послали проверять жалобы сотрудника Института усовершенствования учите­лей Нелли Хафизовну Юсупову. Она пришла к выводу, что жалобы правильны, но доклад Юсуповой упрятали под сук­но, обвинив ее в необъективности. Мой брат и две сестры окончили кто восемь, кто десять классов уже после пере­хода на русский язык. За восемь или десять лет учебы они научились по-русски только читать и писать, как если бы окончили только ликбез. А чтобы поступить учиться даль­ше, им и думать не приходилось. А родители десять лет кормили, одевали этих детей! А сколько государство денег потратило на их обучение только из-за одного необдуман­ного решения в таком тонком деле, как изучение языка...
Как известно, без родного языка нет народа, нет и национальной культуры. Эту истину выдающийся педагог Ушинский сформулировал так: «Пока жив язык народ­ный в устах народа, до тех пор жив и народ».
Не меньше проблем и с историей. «В школах союзных республик мало часов отдано истории своих народов. В результате выпускник десятилетки подробно знает (и хо­рошо что знает) чартистское движение, Великую фран­цузскую революцию с ее правым и левым крылом, жи­рондистами и якобинцами, но очень мало знаком с исто­рией родного народа», — пишет известная армянская пи­сательница Сильва Капутикян в статье «Родина большая и малая», опубликованной в газете «Правда».
А как же поставлено преподавание истории других народов, которые не имеют статуса союзной республики, а входят в состав РСФСР? Возьмем опять-таки сибирских татар. В школах в первую очередь изучают русскую, со­ветскую, зарубежную историю, а об истории родного на­рода — ни единого слова. Нет даже объяснений, кто та­кие современные татары.
И когда на уроке речь идет о татаро-монгольском на­шествии, учителя подробно рассказывают ученикам о зло­деяниях татаро-монголов. Но каково татарским ребятам, сидящим в том же классе вместе с ребятами других нацио­нальностей? Думаете, у них появится уважение к родному народу? Кое-кто после этого стыдится называть себя тата­рином, меняет имя, даже национальность. А как будут от­носиться к татарам после этого урока русские ребята?
Мне хорошо памятны слова, сказанные известным русским писателем Михаилом Алексеевым на страницах еженедельника «Литературная Россия» в беседе с армянс­ким критиком Геворгом Атряном: «Можно победить ка­кой-нибудь народ силой оружия, численным превосход­ством — навалиться и раздавить. Но можно поступить еще коварнее — лишить этот народ исторической памяти. И народа уже нет, а есть быдло, бери его голыми руками. К памяти нашей, к земле, политой кровью и потом, ох, как бережно мы должны относиться».
Эти слова писателя прямо относятся и к сибирским татарам. Из ста тысяч живущих в Тюменской области та­тар я не встречал человека, знающего историю своего на­рода. Это понятно. Откуда же им знать, если об этом не­где читать, если нет книг?
Сибирским татарам нужна своя письменность, нужны учебники родного языка, они должны восстановить свою культуру, создавать свою национальную литературу. Если сейчас мы этого не сделаем, недалек день, когда сибирс­кий татарский язык навсегда исчезнет с лица земли.
Я считаю, что пришло время решить наконец эти на­болевшие вопросы.


Владимир Нечволода
Сахдия

Сахдия...
Оживают неясные тени,
В полутьме
                кобылица гривастая ржет,
Пролетают на запад лихие тумены.
До Тюмени
 Остался один переход.
До Тюмени,
До будущей —
                 прошлой —
                               Тюмени,
До становья татарского Чинги-Тура.
Кровь и пот запеклись
                         на губах поколений,
Отрицавших бессмертную жажду добра.
Ископычена,
                смята раздольность степная,
Таганы и кибитки от гор до морей.
Сахдия...
Ястребиные взгляды Мамая.
Белый пепел
                 на папертях русских церквей.
Неужели так было?
Откуда же ласка
Лебединых твоих
                       все прощающих рук?
Нам так редко дано в этом мире встречаться,
От письма до письма,
от разлук до разлук.
...Мы друг друга в толпе
                                разглядели не сразу,
Почему ж
           не пришлись мы судьбе ко двору?
Сахдия...
Неоконченность ласковой фразы,
Горький выдох
                   на белом морозном ветру...



Анатолий Кукарский
Колокола России

Когда вздымалось острие кола,
Когда глаза острей ножа грозили,
Взрывались гневные колокола
Над необъятной яростью России.
Их стон тревожный плыл за косогор.
В поток сплетались подголосков струи.
И выводила Волга на простор
Медлительные разинские струги.
Эх, разгулялась голь — голым-гола —
По весям, городам, лесам и водам!
Казали языки колокола
Заносчивым российским воеводам.
И был набат глумливее молвы,
И костенел все яростней и жутче
Оскал высокородной головы,
Скатившейся во прах к лаптям вонючим.
Да, люд не ведал, что пощада есть,
И для себя пощады не просил он,
Когда его на праведную месть
Вели твои колокола, Россия!..
...Им предстоит еще не так греметь.
Им предстоит еще упасть на землю,
Чтоб перелиться в пушечную медь
На посрамленье силы иноземной.
Еще дубье поднимется на бар,
Когда работный люд всей силой встанет.
Еще плеснется яростный набат —
Набат всесокрушающих восстаний.
Но твой полет, Россия, высоко
Еще тогда, в тот вещий миг загадан,
Когда огонь багровым языком
Ударил в медь мятежного заката!



Константин Лагунов
Так было
Отрывки из романа

Проводы на фронт
Младшего Ермакова провожали торжественно и шум­но. У вокзала собралось множество людей. Смущенный Володя стоял, неловко прижимая к груди маленький бу­кетик пожухлых от мороза живых цветов.
Первым заговорил Рыбаков:
— Сегодня мы провожаем в ратный путь еще одного сибиряка-добровольца Владимира Ермакова. Что хочется сказать ему на прощание? Передай, Володя, бойцам Крас­ной Армии, что мы все считаем себя солдатами. И ради победы готовы на любую жертву. Сибиряки сделают все, чтобы красноармейцы были сыты, одеты, имели отлич­ное оружие. Пусть бойцы не беспокоятся о своих семьях. Мы не оставим их в нужде, не покинем в беде. А еще передай однополчанам, чтобы готовились к встрече ново­го пополнения. Скоро отправится на фронт Доброволь­ческая стрелковая сибирская дивизия, в которой немало и малышенцев. Пожелаем же, товарищи, танковому эки­пажу братьев Ермаковых боевых удач. Пусть минуют их вражьи пули и мины, обойдет стороной смерть. Пусть с честью пронесут они красное знамя Победы до самого Берлина. Ну, солдат Ермаков, — Василий Иванович по­вернулся, положил руки на плечи парню, — в добрый час. Будь таким, как твои братья. Возвращайся домой с побе­дой! Счастливо, сынок.
Он привлек к себе Володю и трижды поцеловал его.
Потом были еще речи. Такие же короткие и взволно­ванные.
И вот прощальный гудок паровоза. Поплыла поднож­ка, на которой стоял без шапки светловолосый парень и махал рукой.
Жалобно вскрикнув, зарыдала Пелагея Власовна. Муж гладил ее по голове, говорил какие-то успокоительные слова, а сам прятал полные слез глаза.
Рядом с Донатом Андреевичем стоял Рыбаков. Из-под шапки выползла тонкая черная змейка волос и большим полукольцом прилипла к белому лбу. Лицо строгое. Четко обозначились скулы. «Мальчишка, — думал он, глядя на проплывающий мимо поезд. — Совсем юнец. Наверное, ни разу не брился. А сколько их таких пало на подступах к Минску, Смоленску, Москве? Молодость народа, его будущее...».
Исчез эшелон из глаз. Опустел перрон. В той стороне, куда ушел поезд, показалось солнце. Большое, но неяр­кое. Оно окропило землю холодным желтым светом, по­серебрило накатанные колесами рельсы, и они вдруг заб­лестели. Сверкающая колея протянулась до самого неба. И, словно соперничая с ней в блеске, ожили, заискрились под солнцем бескрайние снега.
Снега, снега...
Плотным студеным покрывалом окутали они леса, при­крыли реки и озера, поля и равнины. Кругом безжизненно-белые холодные сугробы. Ветер вспугнутым зайцем ска­чет по ним, петляет и кружит. На бегу он царапает наст, сдирает с него белую легкую пыльцу, свивает, скручивает ее в огромные жгуты и волнами поземки перекатывает с места на место. Заунывно гудят телефонные провода, оди­чало каркают вороны, трещат от мороза березы и ели. И кажется: скованная зимней стужей природа совсем обес­силела и ей уже никогда не стряхнуть с себя ледяное оце­пенение, и вечно будет властвовать над землей белое мер­твое безмолвие. Но это только кажется! Разрой сугроб — и в глаза тебе брызнет зеленью до поры притаившаяся озимь. Разотри в пальцах сухую шишечку березовой почки, поню­хай — и сразу почувствуешь запах весны. Подо льдом и снегом невидимые глазу текут по древесным корням нео­боримые соки земли, набухают, набираются от них сил скрытые в почве семена злаков, цветов и трав. По малой росинке, по капельке копит силы природа, готовясь к ве­ликому весеннему штурму. И он грядет, ломая льды, взры­вая снега, неся всему живому жизнь и обновление.
Так было.
Так будет.
Во веки веков.

«Внученька»
Чтобы не проспать, Валя Кораблева завела будильник на шесть и все же несколько раз просыпалась ночью, смот­рела на часы, а потом подолгу ворочалась.
В семь тридцать ей вместе с другими членами комис­сии надо было быть на вокзале, встретить эшелон с деть­ми, потерявшими родителей, распределить ребят по дет­домам и интернатам.
В половине седьмого Валя вышла на улицу. Было бе­лесое морозное утро. Звезды еще не померкли, и луна сияла вовсю. А поселок уже проснулся. Светились окна, дымили трубы. В войну хозяйки просыпались рано. Нуж­но было много времени, изобретательности и труда, что­бы приготовить на день еду для семьи. Попробуй-ка из нескольких картофелин свари завтрак, обед и ужин на пять-шесть ненасытных ребячьих ртов.
Валя зябко поежилась, одернула плюшевую жакетку, потуже обернула вокруг шеи пуховый платок и широко зашагала по скрипучему, будто посеребренному, снежку.
На полпути к вокзалу она нагнала двух женщин в по­лушубках с заиндевелыми воротниками. Они везли саночки с какими-то свертками. Потом люди стали встречаться чаще, а у вокзального крыльца она лицом к лицу столкну­лась с соседом-пчеловодом Донатом Андреевичем Ерма­ковым.
Валя уважительно поздоровалась с ним и, на минуту задержавшись, спросила:
—  Встречаете кого-нибудь?
—  А как же, — не спеша ответил Донат Андреевич. — И не кого-нибудь, а внучку.
—  А-а, — протянула Валя и прошла мимо. Уже подни­маясь на крыльцо, вдруг вспомнила, что у Ермаковых нет никакой внучки. А позавчера провожали их младшего сына Вовку.
Поезд опаздывал почти на час. В пустом, пропахшем карболкой зале ожидания сидели секретарь райкома ком­сомола Степан Синельников, Валя Кораблева, заведую­щая районо и представители двух детдомов. Лица у всех серые, утомленные. Говорили о трудностях с одеждой и топливом, о перебоях с продуктами.
—  Нынче мы не голодаем. Картошки и овощей досы­та, — похвалилась пожилая женщина в солдатской шап­ке-ушанке.
—  Неужто потребсоюз завез?
—  Дожидайся. Он сначала поморозит картошку, а по­том детдомам предлагает.
—  Свою вырастили?
—  У нас в основном малыши. Много с ними вырас­тишь!
—  Откуда же овощи?
—  Ладно уж, поделюсь опытом, — женщина в ушанке улыбнулась.
—  Осенью мы создали заготовительную бригаду и по­ехали по окрестным деревням. Приезжаем, собираем на­род. Поднимается на телегу девчушка и говорит: «В на­шем детдоме живут эвакуированные дети-сироты. Их обез­долила война. Скоро зима, а у нас нет овощей. Помогите, товарищи». И знаете, не бывает ни одного дома, из кото­рого не принесли бы хоть ведро картошки, или моркови, или других овощей. Так мы за полторы недели центнеров полтораста насобирали. Рабочие МТС построили нам ово­щехранилище. Вот мы и зимуем припеваючи. Хоть иног­да и без хлеба, зато с картошкой. Напечем картофельных оладьев, напарим моркови да свеклы, и никакой голод не страшен.
— Удивительный народ сибиряки, — по-московски нажимая на «а», заговорила представительница другого детдома. — С первого взгляда вроде бы и суровы, и не­приветливы, а приглядишься поближе — мягкие, добро­сердечные люди. Последней картофелиной поделятся. А уж для детей...
Приоткрылась дверь. В щель просунулась голова в фуражке с красным околышем. Крикнула: «Прибывает!» И исчезла.
К вокзалу, окутанный паром и дымом, подходил по­езд. Перрон запрудила толпа. Сквозь нее с большим тру­дом удалось провести и пронести приехавших детей.
Их рассадили по лавкам в холодном зале ожидания, пересчитали и стали распределять по детдомам и интер­натам.
Тут с протяжным скрипом приоткрылась тяжелая дверь. В щель бочком просунулся Ермаков, следом вошли его жена и еще несколько женщин.
—  Товарищи! — сердито прикрикнул на них Степан. — Куда вы? Не видите, дети? Сейчас отправим их, тогда пожалуйста...
—  Погоди, — отмахнулся Ермаков, — не шуми. — И медленно двинулся по залу, вглядываясь в худые, измож­денные лица детишек. Некоторые из них спали на лавках, другие, сгрудившись в кучи, о чем-то вполголоса разгова­ривали, безразлично глядя на незнакомых людей. В ребя­чьих глазах — усталость, тупое недоумение и уныние. Многие из них не раз побывали под бомбежкой, голодали и мерзли, мотались по детприемникам и больницам, пока, наконец, судьба не забросила их сюда.
Ермаков остановился перед девочкой лет трех, а мо­жет, и меньше. На ней драное пальтишко, стоптанные худые ботиночки и роскошный голубой капор с помпон­чиком на макушке. Лицо у девчурки бледное, маленький нос смешно вздернут, глаза большие и черные, как сли­вы. Они с интересом смотрели на незнакомого дедушку. А тот вдруг снял шапку, присел на корточки и ласково сказал дрожащим голосом:
—  Здравствуй, внученька!
Разомкнув спекшиеся, потрескавшиеся губы, девчуш­ка тонюсеньким голоском протянула:
—  Я не внученька, а Лена.
—  Знаю, Леночка, знаю. Разве ты не узнаешь меня? Я ведь твой дедушка.
—  Мой? — в глазах-сливах — недоверие, изумление и радость. — Мой дедушка. Мой...
—  Твой, внученька, — с трудом выговорил Ермаков. — А вон твоя бабуся. Вон она, смотри, — и показал на подо­шедшую жену.
—  Бабушка! — зазвенел в притихшем зале пронзитель­ный крик.
И черноглазая девчурка уже сидит на руках Ермако­вой. Та прижимает хрупкое тельце к себе и, плача, приго­варивает:
—  Хорошая моя... внученька... Леночка. Пойдем до­мой. Пойдем, голубушка, пойдем, родная.
—  Домой! — закричала Леночка. — Хочу домой!
Пелагея Власовна унесла девочку, а Донат Андреевич остался возле ошеломленных членов комиссии по приему и распределению детей. Он смущенно помял в руках шап­ку, переступил с ноги на ногу и, наконец, просительно заговорил:
—  Не знаю, как все это оформлять, только, думаю, оформить и потом можно, а пока запиши эту девчушку на мою фамилию. Лена Ермакова. Будет у нас со старухой на старости лет внучка. Спасибо и до свидания. Заходите, всегда рады.
Он ушел.
Около Кораблевой остановилась женщина с ребенком на руках. Ласково гладя малыша по головке, она вполго­лоса ворковала ему:
—  Сейчас посажу на саночки и покачу. Только ветер засвистит. Ты любишь кататься на санках?
«Так вот куда спешили эти женщины», — подума­ла Валя. А у распахнутых настежь дверей гудели го­лоса:
—  А ты почему без очереди?
—  Мне к девяти на работу. Рада бы постоять с вами, да недосуг.
—  Ишь какая занятая!
—  Постой, да это никак Кузовкина. У тебя же свои два мальца.
—  И эти не чужие.
—  Тяжело будет.
—  А кому легко? Слава богу, картошка и молоко свои. Выходим, вырастим, а там...
—  Он помашет тебе ручкой: «До свидания, мама» — и улетит в родные края.
—  С богом. Пускай летит, лишь бы крылья были на­дежные.
Валя Кораблева вдруг почувствовала, что сейчас раз­рыдается. Она торопливо вышла на перрон. Останови­лась возле заснеженной будки, в которой до войны про­давали мороженое. Прижала к губам конец полушалка, закрыла глаза и долго стояла неподвижно, пересиливая рвущиеся наружу рыдания. Как и эти дети, Валя рано по­теряла родителей. Но ей не посчастливилось встретить такое человеческое участие, такую заботу.
«Пусть летит, лишь бы крылья были надежные».
У Вали не было детства.
В коротком веке человеческом нет ничего отраднее детства. Золотая пора. Сколько светлой радости дарит она маленькому человечку! Бабушкины сказки, ледяная горка, первый пескарь, пойманный на удочку, ласки ма­тери, похвала отца... Кажется, все вокруг только тем и заняты, что делают тебе приятное, доброе, полезное. Бабушка учит вышивать и вязать. Папа помогает сделать змея и нарисовать первую картинку. А за окном — солн­це и трава. Солнце и пушистый снег. Солнце и теплые лужи. И все это твое, для тебя. И птицы щебечут — для тебя. И сирень цветет — для тебя. И стрекозы летают — для тебя.
У Вали не было детства. И после летнего дождя она не шлепала босиком по лужам, а мыла затоптанные полы в доме тетки, приютившей ее, сироту. И мягкая зеленая мурава была не Валина: девочка с нетерпением ждала дня, когда трава пожелтеет и высохнет и уже не надо будет пасти на ней гусей. И речка обижала ее: леденила, скрю­чивала, сводила судорогой пальцы, затягивала под лед скользкий рушник или наволочку.
Все было чужое. Все были против нее.
Детдом не смог отогреть Валину душу, опаленную людской черствостью. Детдом выучил ее, помог стать на ноги, но не вернул украденное детство. А юность? Ее при­давила мохнатая черная лапа войны. Некогда и некого любить. Только работа. В ней и утешение, и забвение, и смысл всей жизни.
А в Вале вместе с тоской по ласке, по человеческой доброте и нежности копилась неутолимая жажда любви. Она любила во сне и в грезах, любила безответно и само­отверженно. Больше всего на свете она хотела любить, хотела быть любимой...

Весна сорок третьего
Год сорок третий.
Весна. Ранняя, дружная.
В несколько дней она преобразила землю. Растопила снега, яркой зеленью брызнула по черному. Воздух стал душистым и сладким, как березовый сок. Все вокруг по­светлело, словно с неба сдернули серое холщовое покры­вало.
Где бы ни был человек — на поле брани или в дымном цехе, на пашне или в прокуренном кабинете, — все равно не может он не замечать весны. Непонятное смятение начинает тревожить его душу. Все волнует ее: и паровоз­ные гудки, и плеск реки, и крики пролетающих уток, и петушиное кукареканье.
Идет по пашне девушка-погоныч. Машет кнутом, по­гоняя быков, которые еле волокут бороны. Замучилась девушка, охрипла. Еле передвигает занемевшие ноги. И уже без всякого накала, с обидой в голосе покрикивает на измотанных животных: «Но! Пошли. Шевелись, прокля­тые!». И хлещет, хлещет их измочаленным кнутом по вы­пирающим ребрам. Еле втащились быки на взгорок. Вта­щились и встали, поводя боками, роняя пену с жестких губ. «Э, прохиндеи...» — поплыл над пашней девичий над­треснутый голос да вдруг смолк. Остановилась девушка на взгорке. Широко раскрытые глаза с земли на небо пе­ребегают. Обветренные спекшиеся губы полуоткрылись, из-под платка выбилась потная прядь волос. Высоко вздымается грудь. Жадно пьет и пьет она терпкий, ароматный воздух, а на изможденном лице девушки вспыхивает улыб­ка. Светлая и робкая...
Подошел молодой тракторист к ручью умыться после ночной смены. Тяжело присел на корточки, сдернул за­масленный картуз с головы. Сейчас плеснет в лицо студе­ной водицей и, покачиваясь от усталости, побредет к по­левому вагончику — спать. Вот он окунул черные рас­трескавшиеся руки в ручей и замер, словно диковинное что-то увидел. Текут драгоценные минуты отдыха, а он, как заколдованный, сидит и слушает глухую воркотню ручья. Ни голод, ни усталость не могут вывести его из этого сладкого оцепенения...
Засиделся до рассвета районный партийный секретарь. Сон клонит его тяжелую голову. Он закрывает глаза и дремлет. Всего несколько секунд. Вздрагивает, усилием воли отгоняет дрему, но немного погодя опять безжиз­ненно смыкаются веки. Очнувшись, секретарь встает, под­ходит к окну и распахивает его настежь. Вздрагивает от утренней росной прохлады, глубоко вдыхает чистейший душистый воздух, и враз слетает с него сонливость, спа­дает усталость, и как-то необъяснимо-тревожно и радост­но становится на душе...
...Но эта звонкая, стремительная весна сорок третьего года принесла с собой людям и глубокую тревогу. Да и как не тревожиться крестьянскому сердцу, если под нога­ми лежала необсемененная земля и не было сил вовремя обработать и засеять ее, защитить от сорняков, спасти от оскудения.
Женщины и мальчишки рвали жилы на пахоте. Изну­ренные люди и лошади падали от усталости прямо в бо­розде. Рядом с тракторами обрабатывали землю на лоша­дях и коровах. Сердобольные хозяйки не могли спокойно смотреть, как их кормилицы буренки да пеструхи тянут тяжелую борону, и подпрягались сами. Крепкими сухими руками они хватались за постромки, упирались ногами в рыхлую землю и до полного изнеможения тянули и тяну­ли окаянную борону.
Фронтовые воскресники, декадники, месячники. Все перепуталось. Сутки измерялись не часами, а гектарами. Стерлась граница между ночью и днем. Работа. Работа. Работа.
Из городов и райцентров в колхозы и бригады напра­вились тысячи коммунистов. Они брели по колено в вяз­кой грязи, сутками голодали, кормили вшей. Они были настоящими комиссарами, поднимавшими людей на бит­ву за хлеб.
С весной к Рыбакову пришли новые тяготы и заботы. Подчас голова гудела и кружилась от нечеловеческого на­пряжения. Надо было добывать хлеб людям, корм лоша­дям, горючее машинам. Не хватало запасных частей и се­мян. Лопались планы, ломались графики.
Тревожным набатом гудели телефон и телеграф: «При­ложите все силы»... «Примите решительные меры»... «Мо­билизуйте»... «Организуйте»... «Немедленно»... «Срочно»... «Безотлагательно»...
В эти дни Рыбакова можно было застать в райкоме только глубокой ночью. По ночам проходили заседания бюро и совещания. Короткие и огневые, они заканчива­лись на рассвете, и люди из райкома шли и ехали в поля.
Василий Иванович охрип, почернел. Глубоко прова­лились воспаленные от бессонницы глаза, запали до си­невы выбритые щеки.
А с фронтов шли письма, полные тревожных намеков и недомолвок. Там происходило что-то непонятное. Вот уже много недель Совинформбюро начинало свои пере­дачи словами: «На фронтах существенных изменений не произошло». Пришла весна, а немцы не наступали. Вид­но, крепко пообмяли их за зиму-то. Но почему Красная Армия приостановила наступление? Равновесие сил или затишье перед ураганом? А тут еще союзники никак не отважатся открыть второй фронт. «Черчилли, Черчилли, а рузвельтатов никаких», — хмуро острили старики. Чет­вертого мая радио принесло весть о сильных боях на Ку­бани, северо-восточнее Новороссийска. Снова начались жестокие бои. И заколебалось пламя надежды на близкий конец войны. Болью сочились израненные горем и нуж­дой людские сердца.
Мимо Малышенки летели и летели поезда. Паровоз­ные гудки бодали звездную черноту весенней ночи, таяли в золотисто-голубом разливе дня.
Эшелоны. Эшелоны.
С песнями, свистом, гармонным перебором — на запад. Тихие, медленные, меченные красными крестами — на восток.
Санитарные поезда стояли подолгу, и возле них всегда было полно женщин. Они ходили от вагона к вагону, пре­дупредительно-ласково здоровались с ранеными и тут же с робкой надеждой спрашивали, откуда они и нет ли сре­ди них Петрова Василия или Васильева Петра, а может, слышали о таком или воевали вместе. Услышав привыч­ное «нет», глубоко, протяжно вздыхали, совали в руки раненого бутылку молока, кружку сметаны или кисет с табаком и, не дожидаясь благодарности, отходили.
Летели мимо поезда.
Мелькали дни.
Короче делались ночи.
Все звонче, ярче и духовитее становилась весна.
Весна сорок третьего года...

В «Новой жизни»
Кто-то осторожно, но настойчиво стучал в окно. Ва­силий Иванович с трудом оторвал от подушки тяжелую голову, прислушался. «Кого несет в такую рань? Только задремал». Нехотя слез с постели, подошел к окну. Уви­дел незнакомое лицо с рыжей бородой. Василий Ивано­вич распахнул створки.
—  Что тебе? — спросил сердито.
—  Здравствуйте, товарищ Рыбаков. Извините, что по­тревожил. Думал, застану в райкоме, припозднился. Так что извините...
—  Ну? — перебил он и сел на подоконник. — Пожар, что ль?
—  Хуже, Василий Иванович. Я из «Новой жизни». Плесовских моя фамилия. Коммунист и демобилизован­ный сержант...
—  Ну?
—  Меня наш парторг Новожилова прислала. Еле доб­рался.
—  В чем дело? — теряя терпение, громко спросил Ры­баков.
—  Вредительство у нас. Председатель в июне снова на фронт. Ему на все наплевать. Засевает землю негодными семенами. Отходами. Что было хороших семян, за водку в соседний район променял, а теперь... Новожилова, как узнала, кинулась к нему. Он пьяный. Тракториста с се­яльщиком тоже напоил. Чуть не поколотил бабу, хоть она и парторг. Вот мне и поручили... Не сегодня-завтра сев закончит, отрапортует. Тогда...
—  Понятно. Заходи в избу, отдохни...
Через час на дороге, ведущей из райцентра, показался райкомовский Воронко. Он бежал тяжело: в ходке сидели четверо — рыжебородый Плесовских, Василий Иванович, прокурор Коненко и начальник милиции Чернявский.
Обгоняя их, от села к селу летели телефонограммы: «Подготовьте лошадь. Рыбаков». И вот у колхозных кон­тор ставились лучшие артельные лошади в упряжке. Ры­баков передавал вожжи уставшего коня в руки колхозного конюха, пересаживался на подготовленную подводу и про­должал путь.
Пять раз они сменили лошадей и во второй половине дня подъехали к полям «Новой жизни». Подъехали и сра­зу увидели диковинную картину.
На пологий пригорок выскочил разномастный худой бык, волоча за собой борону. Из-под бычьего хвоста тя­нулась густая струя черного дыма. Бык натужно ревел, ошалело тряс головой и взбрыкивал всеми четырьмя но­гами. Борона за что-то зацепилась. Бык мукнул, по-козлиному скакнул в сторону. Постромки лопнули. Обезу­мевшее животное с удвоенной скоростью помчалось по пашне, оставляя за собой дымный след.
—  Что за чертовщина, — Рыбаков натянул вожжи. — Откуда дым?
—  Из-под хвоста — не видишь, — ответил Плесовс­ких.
—  А может, здесь изобрели газогенераторных быков? — без тени иронии проговорил прокурор, округлив в изум­лении глаза.
Тут на бугор выбежал мальчишка. Нелепо размахивая руками, он понесся наперерез быку.
—  Да это же Колька Долин, — узнал мальчишку Пле­совских и, привстав на ходке, закричал: — Колька! Иди сюда! Живо!
Колька остановился. Посмотрел на убегающего в лес быка, перевел взгляд на незнакомых людей, поджидав­ших его в ходке, и, отрешенно махнув рукой, медленно поплелся к дороге. Подошел, шмыгнул покрасневшим носом, спрятал кулаки в карманы драного отцовского пиджака. Несколько раз переступил босыми ногами и за­мер в ожидании.
—  Твой бык побежал? — спросил Рыбаков, сдерживая смех.
—  Мой. — Колька почесал голую растрескавшуюся пят­ку о холщовую штанину.
—  Он у тебя на чурочках или на лигроине ходит? — усмехаясь, подал голос Коненко.
—  Ни-и, — неуверенно протянул Колька.
—  А что же у него из заду дым, как из паровозной трубы?
Мальчишка шмыгнул носом и ответил:
—  Это сено. Я ему под хвост сена подложил и поджег. Для скорости. Чтобы тянул лучше. А он бзыкнул и утек.
Мужчины долго хохотали. Осмелевший Колька тоже смеялся. Когда насмеялись вдоволь, Рыбаков сказал:
—  За такие штучки надо снять с тебя штаны да прило­жить крапивы к голой заднице. Понял? Беги, лови его и веди к ветеринару. И чтобы больше...
Колька не дослушал, сорвался с места и кинулся к перелеску, в котором скрылся бык...
Председателя колхоза нашли в поле. Он стоял в борозде, широко расставив ноги, и мутными глазами следил за удаляющейся конной сеялкой.
Увидев подъезжающих, скользнул по ним взглядом, решительным жестом нахлобучил на макушку военную фуражку и двинулся навстречу.
—  Здра... Здравствуйте, товарищи, — сказал он.
—  Здорово, — угрюмо ответил Рыбаков, но руки не подал.
Председатель заметил это, нелепо потоптавшись на месте, попятился. От хмельной решимости не осталось и следа.
—  Сеешь? — спросил, словно ударил, Рыбаков.
—  Сеем помаленьку.
—  Чем?
—  Кого?
—  Чем сеешь, спрашиваю?
—  Так ведь... семенами, конечно.
—  А не половой, случайно?
К ним подходили колхозники. Подъехал и сеяльщик. Рыбаков открыл сеялку, сунул руку в ящик, зачерпнул горсть и повернулся к Коненко.
—  Сейчас же отправить на анализ в МТС. Нарочным. Тут наверняка половина отходов.
Большое одутловатое лицо председателя стало белым, квадратная нижняя челюсть отвисла. Он вдруг потянул голову вверх, закрутил ею из стороны в сторону, словно хотел вылезть из пиджака. На его ставшей непомерно длин­ной шее выпятился острый кадык. Председатель тужился, да никак не мог вытолкнуть застрявшие в горле слова.
—  Не надо, — прохрипел он наконец. Рванул ворот­ник. Маленькая голубая пуговка скакнула на черную па­хоту. — Не надо, — повторил он. — Негодные семена. Обман... — Голос у него сорвался, задрожал. Он судорож­но всхлипнул и сделал такое движение, будто хотел встать на колени перед молчаливой толпой суровых колхозни­ков.
Рыбаков схватил его за полу пиджака, рванул к себе и, с ненавистью глядя прямо в прыгающие глаза, процедил сквозь зубы:
—  Стой, сволочь! Не качайся. Народ обманул, партию обманул, над землей надругался, а теперь сопли пуска­ешь? Разжалобить хочешь. Не выйдет, мерзавец. Ты, поди, думаешь, мы тебя в штрафбат отправим. Нет. Мы будем судить тебя здесь, в твоем селе, всем народом. И расстре­ляем тебя, поганку, как врага, — он с силой оттолкнул от себя председателя. Тот не устоял на ногах и рухнул на землю. Секунду-другую лежал не шевелясь. Потом пере­вернулся, ткнулся лицом в черную мякоть и глухо завыл.
Над ним склонился начальник милиции и приказал:
—  Встать.
Плечи председателя заходили ходуном. Он завыл еще громче.
—  Встать! — крикнул начальник милиции.
Председатель встал. Ни на кого не глядя, медленно побрел к селу, покачиваясь и всхлипывая. Следом за ним пошли только несколько любопытных ребятишек.
Оставшиеся на поле долго молчали. Скоро сюда со­шлись все колхозники. Унимая внезапно вспыхнувшую боль, Рыбаков прижал ладонь к животу, оглядел собрав­шихся. Поманил пальцем Новожилову, спросил:
—  Кто еще знал об этом?
—  Кладовщик, да и сеяльщики, наверное...
—  Не знал я! — закричал парень, сидевший на сеялке. Он подбежал к ним, сорвал картуз, прижал его к узкой впалой груди. — Не знал, честное комсомольское. Дайте мне право, и я его, этого гада, сам задушу... — и зашелся в долгом надсадном кашле.
—  Разберемся, — отстранил его Рыбаков. — А сейчас давайте начнем собрание.
Оно было коротким и ярым, как митинг на фронте перед атакой.
Председателем избрали парторга Новожилову. За нее голосовали все, даже кузнец Клопов. Чуял, что теперь не время сводить личные счеты с этой маленькой миловид­ной женщиной.
После памятного скандала, когда разъяренный Артем Климентьевич громогласно снял с себя обязанности кол­хозного кузнеца, у него произошло с ней еще одно куда более жестокое столкновение.
Отказ Клопова ставил под угрозу подготовку к севу. И чем ближе подступала весна, тем реальнее, страшнее ста­новилась эта угроза. Клопова приглашали на заседание правления, увещевали, уговаривали. Кузнец уперся и сто­ял на своем. Тогда-то к нему домой неожиданно нагряну­ла Новожилова.
Она вошла, небрежно поздоровалась, села и, не спус­кая глаз с Клопова, без передыху проговорила:
—  Мы советовались о тебе на партийном собрании. Вот что решили. Если завтра не выйдешь в кузню, из кол­хоза тебя исключим. Огород отнимем. Паси корову, где хочешь, сено коси, где можешь. Обложим тебя налогом, как единоличника. Решай как знаешь. До свидания.
И ушла, не дав Клопову опомниться.
Наутро он появился в кузнице...
После выборов председателя тут же состоялось партий­ное собрание. Парторгом стал рыжебородый Плесовских.
—  Берись за дело сразу, — прощаясь с Новожиловой, сказал Рыбаков. — Завтра подвезем семена, подгоним пару тракторов с сеялками. Директор МТС посидит здесь денька три. Поможет. Все пересеять. Поняла? До последнего гек­тара.
Уже сидя в ходке, Василий Иванович, неожиданно вспомнив что-то, окликнул Новожилову:
—  Ты знаешь Кольку Долина? Парнишка такой на бороньбе работает.
—  Знаю. Четверо их у матери. Мал мала... Колька-то за старшего. А что?
—  Да ничего. Может, его на курсы трактористов опре­делишь?
—  Мал ведь, поди.
—  Мал да удал. Прикрепи его к трактористам. Пускай пока в прицепщиках поездит, а зимой отправь на курсы.
—  Хорошо, — согласилась Новожилова, недоумевая, откуда Рыбакову известен Колька Долин.
...На улице давно уже ночь. На полатях сладко поса­пывают и что-то бормочут во сне малыши. Мать тоже спит. Она теперь работает на ферме и за день так намучается, что засыпает даже сидя за столом. На лавке, безжизненно растянувшись, спит мохнатый кот. Видно, он тоже за день умаялся, потому и лежит, по-неживому раскинув в сторо­ны лапы. Он не мурлычет, не шевелится и даже не слы­шит, как перед самым его носом шебаршит обоями боль­шой усатый тараканище.
Где-то вяло тявкнула сонная собака, прокукарекали петухи. Мимо окон со смехом прошли загулявшиеся дев­чата, и снова все стихло.
Маленький фитилек коптилки плюется черным дым­ком. Тяжело застонала, повернувшись с боку на бок, мать. Кто-то из ребятишек всхлипнул во сне. И снова тихо, только стучит ржавое перо в донышко непроли­вашки. Склонив голову набок, Колька Долин пишет письмо отцу.
Не торопясь, царапает старым пером по листу серой бумаги. Сделанные из сажи чернила быстро высыхают, и Колька то и дело окунает ручку в непроливашку.
«Милый тятя. Пишет тебе твой сын Николай. Здрав­ствуй. Как ты живешь? Почему шибко долго не пишешь? Мамка все время плачет, думает, тебя убили или порани­ли. А я знаю, что ты живой и здоровый и фрицев бьешь вовсю, как панфиловцы.
Милый тятя. Я теперича работаю. На быках бороню. Только они очень тощие. Еле ноги двигают. На их бы дым возить, а не борону таскать.
А еще пропишу тебе про одно происшествие с нашим председателем...»
Пишет Колька, старается. Дойдет ли письмо до адре­сата?

Дезертир
...Вера, закусив уголок крепдешинового шарфика, сле­дила глазами за летящей по кругу фигурой капитана и вдруг вспомнила Федора. Жалкого, трясущегося, в гряз­ной шинели без погон.
Таким она увидела его в ту ночь, после комсомольско­го собрания, на котором ее сняли с секретарей. Только одна Дуняша воздержалась тогда от голосования. Она про­водила Веру до дому и всю дорогу уговаривала не расстра­иваться, не плакать. Да Вера и не плакала: обида высуши­ла слезы.
Это была еще одна бессонная ночь. Вера лежала с от­крытыми глазами и ни о чем не думала. И тело, и рассу­док вышли из повиновения, и не было сил подчинить их. Да и зачем? Чтобы снова терзать и мучить себя?
Когда пропели третьи петухи, на нее стал наваливать­ся тяжелый сон. Вдруг ее будто водой окатили. Вскочила, испуганно огляделась по сторонам. Прислушалась. Так и есть. Снова раздался слабый стук в окно. Дрожа от на­хлынувшего ужаса, Вера торопливо накинула на плечи полушалок и выскользнула в сени.
—  Кто? — спросила придушенным шепотом.
—  Это я, Вера. Не пугайся. Я. Отвори скорей.
Она сразу узнала его голос. Отшатнулась от двери, едва сдержав в себе крик. А он стоял, отгороженный от нее дощатой дверью, и бессвязно бормотал что-то, умолял впустить.
—  Сейчас, — с трудом выдавила она. — Сейчас я. По­годи...
Вбежала в избу. Опрометью проскочила в горницу. Не попадая трясущимися руками в рукава, натянула платье. Сунула ноги в старенькие, стоптанные валенки, на ходу набросила шаль, надела полушубок и снова выскочила в сени. На мгновение задержалась у двери, полуоткрытым ртом жадно глотнула ледяного воздуха, ребром ладони вышибла крючок.
На крыльце сразу увидела сгорбленную фигуру, при­таившуюся у стены. Фигура дрогнула, распрямилась, кач­нулась навстречу Вере. Это был Федор. На нем измятая шинель, солдатская шапка с опущенными ушами.
—  Вера! — глухо вскрикнул он, боком подвигаясь к ней. — Я к тебе ненадолго. Еще у своих не был... Зайду на минуту и к матери подамся...
Он судорожно дернул головой.
—  Стой, — она вытянула перед собой обе руки. — Стой! Погоди.
—  Да ты не пугайся, Вера, — захрипел он. — Я только гляну на тебя. Что ты на меня, как на привидение? Жи­вой я... Пока живой...
Она осторожно спустилась с крыльца. Вплотную по­дошла к Федору. Выдохнула ему в лицо:
—  Дезертир! Предатель!..
—  Вера... — он попятился от нее, прикрываясь ладо­нью. — Я все расскажу. Ты поймешь...
—  Молчи.
Схватила его за рукав шинели и потянула со двора. Он не сопротивлялся, не спрашивал, куда и зачем она его тащит.
Только когда вышли на большак, он тревожно спро­сил:
—  Куда ты меня?
—  В район.
Он качнулся, как от удара. Вырвал руку. Затравленно оглянулся по сторонам. Скособочившись, прыгнул в суг­роб. Увязая по колено в снегу, отбежал несколько шагов. Остановился, повернулся к ней лицом.
В эту минуту Федор люто ненавидел жену. Долгие дни скитаний он скрашивал только мыслями о ней. В редкие часы призрачного покоя, когда казалось, что опасность миновала и под ногами монотонно тараторили вагонные колеса, Федор думал о Вере, о предстоящей встрече с ней. Это, конечно, случится ночью. Она выбежит на крыльцо — горячая, заспанная, счастливая — и повиснет у него на шее. Он поднимет ее на руки и внесет в дом. Как тогда, после свадьбы. Он не скажет ей, что дезертировал с фронта. Сначала не скажет. Что-нибудь придумает, а потом... по­том... И тут начинались эти мучения. Что будет, когда она узнает правду? Хорошо, если согласится молчать. А мо­жет и выдать. Был бы ребенок, ради него... Что же ожида­ет его за воротами родного дома? Все тот же проклятый, сосущий душу страх?
К концу пути Федор настолько одичал, отощал и оту­пел, что уже не думал ни о чем. Только бы выжить. Доб­раться невредимым и невидимым до дому. Тогда все ужас­ное останется позади, за спиной...
Он приехал в Малышенку вечером. Обойдя райцентр стороной, вышел на большак и зашагал, торопя и подго­няя себя. Временами он бежал. Задохнувшись, переходил на шаг и потом снова бежал.
И вот когда он у цели, дошел до родного порога...
—  Спешишь донести, сука! — злобно выкрикнул он. — Шкуру спасти. Прославиться. А меня в расход... — и задохнулся от ярости.
Она молчала и не мигая глядела на него. Ему страстно хотелось причинить ей боль, заставить ее мучиться и пла­кать, кинуть под ноги и с наслаждением бить, давить, топ­тать ее.
Сжав кулаки, Федор медленно пошел к ней. А она хоть бы шелохнулась. Стояла неподвижно и по-прежнему смотрела на него. Подойдя ближе, он заглянул ей в глаза и содрогнулся, увидев там презрение и ненависть...
Федор остановился.
—  Ну иди, иди сюда. Кричи. Ругайся. Можешь даже убить меня. От этого ничего не изменится. Ни-че-го, — сглотнула душившие ее слезы. — Думаешь, о себе пе­кусь? Глупый, — голос Веры вдруг обмяк. — О тебе. Куда ты пойдешь? В бандиты? А что будет с твоими родителями? Со мной? Ты же клялся... Помнишь? И я поверила. Жалкий трус! Иди! — крикнула она. — Иди куда хочешь! Заползай в щель, мокрица! Ну, ползи. Чего ждешь?
—  Не ори на меня! — лицо Федора перекосилось. Он, как перед прыжком, весь подался вперед. — Ты там была? А? Видела, как убивают? Одной миной шестерых. Танки давят людей, как букашек. Все в крови. Все горит... От нашего взвода трое осталось. Я не хочу, чтобы меня дави­ли. Не хочу умирать. Не хочу! Не хочу! Не хочу-у!! — исте­рически выкрикивал он.
—  А другие... те, что остались там... они, думаешь, хо­тят? Мерзавец!
Вера повернулась и торопливо пошла к избе.
—  Погоди! Вера! Постой!
Она ускорила шаги. Федор затрусил следом. Догнал. Забежал сбоку, норовя заглянуть в глаза. Она отверну­лась. Он схватил ее за рукав:
—  Стой же.
Вера остановилась.
Теперь он смотрел на нее с мольбой и страхом, как побитая собака. Вот плечи его дрогнули. По небритым щекам потекли редкие мутные слезы. Он смахнул их ла­донью и прерывисто заговорил:
—  Как это так... Сам не знаю. Испугался смерти. Всех предал... Родину, товарищей, тебя... Все как во сне. А ведь не думал. Честное слово, не думал! Не хотел, — скрипнул зубами, выругался. — Один попался такой приятель — сволочь, подговорил. Сбаламутил. Послали нас за Волгу. С донесением. Мы сдали его и... Он попался в Перми, на вокзале. Я хотел сам заявиться к коменданту. Не мог. Ду­мал повидать тебя и... страшно...
—  Идем! — приказала она, беря его за руку. — Ну? Да не трясись ты как лист осиновый. Не съедят тебя. Сам ведь придешь, добровольно. Эх, Федор... — Вера беззвуч­но заплакала.
Он молча поплелся за нею. Но, когда дошли до раз­вилки, Федор резко свернул на узкую, в глубоких колеях дорогу, ведущую в лес.
—  Куда ты? — окликнула его Вера.
Он не оглянулся.
—  Стой! Стой, говорю!
Она догнала его, с силой дернула за рукав.
—  Не тронь меня! — он угрожающе сунул руку за па­зуху. — Убью! Нашла дурачка... Беги теперь... Пока дой­дешь — меня фьють... Поняла? Гадюка!..
Вера никому не сказала о ночном приходе мужа. А Федор после этого словно сквозь землю провалился...
Теперь, вспомнив об этом, Вера нахмурилась. Глубоко вздохнула и медленно пошла прочь. За спиной, затихая, глохли голоса веселья. Вот и не слышно ни гармони, ни песен. Дремотная, черная тишина весенней ночи. Такая густая тьма бывает лишь перед рассветом. В это короткое время темноты нечего бояться посторонних глаз. Пусть парень обнимает и целует тебя — никто не увидит. В та­кую пору и поцелуй-то особенный, и все — необычное.
Неужели этого никогда больше не будет? Что из того, что она была, да-да, была, чьей-то женой? Разве она пе­рестала быть молодой и ей не хочется счастья? Ей только двадцать...
Девушка зажмурилась, потрясла головой, отгоняя непро­шеные мысли... Не помогло. Слезы встали в груди колючим комом — и не перевести дыхания. Вера закусила губу и по­чувствовала соленый привкус на языке. Нет, видно, не спра­виться со слезами. Пусть уж, от них даже легче становится.
— А любовь все равно будет, будет, Степочка, — про­шептала она сквозь слезы...
Темнота начала редеть. Скоро наступит новый день. Еще один день весны. Что принесет он?

Фронтовой субботник
...Этот субботник продолжался семь суток без переры­ва и походил на странный сон. Все перепуталось в голове Федотовой. Вместе с другими она подавала снопы, коп­нила солому, веяла зерно. Она работала, позабыв обо всем на свете, даже о том, что она секретарь райкома и что ей давно следовало бы поинтересоваться, как идут дела в других колхозах закрепленной за ней зоны.
Временами Полине Михайловне казалось, что она боль­ше не сможет даже шевельнуться, что вот сейчас упадет. Начинала кружиться голова, перед глазами извивались ог­ненно-яркие разноцветные червяки. Она прижимала руки к груди, широко открытым ртом жадно заглатывала воздух. И тут словно из-под земли перед ней появлялась женщина в красной косынке и кричала в самое ухо: «Пойди поспи, я заменю!». Пьяно качаясь, Федотова шла к куче соломы, где вповалку спали люди. Она падала и мгновенно засыпала. Сколько спала — не знала. Время словно остановилось. Она даже не вспомнила о своих часах и ни разу их не заве­ла. Просыпалась с ясным рассудком и чугунной неподвиж­ностью в теле. Ела, торопливо расспрашивая Ускову: сколь­ко убрано, обмолочено, вывезено? Отвечала на вопросы, советовала и спешила к веялке, к барабану, к стогам. И снова: снопы, снопы, снопы. Грохот машин, вороха золо­тистой соломы, горы янтарного, налитого зерна.

Почтальонка
...Плывет полная луна над тихой деревней, что лежит возле дороги. Плывет луна, засматривает золотым глазом в темные окна. Облитые ее сиянием, сверкают сахарной белизной глубокие снега. И кажется, что окрест все мерт­вое и холодное. И кажется, что укутанная мягким снегом деревня замерла, окостенела и никто не пробудит ее от этого ледяного сна.
Но прошла ночь, померк сияющий круг в небе, начал таять на глазах, как льдышка в горячей ладошке, — и де­ревня ожила, стряхнула с себя сонное оцепенение. Захло­пали калитки, заскрипели колодезные журавли, задыми­лись печные трубы, замычали коровы, зазвенели на моро­зе тонкие девичьи голоса. Побежали заботливые хозяйки из дома в дом. Та к соседке за горячим угольком, чтобы печь растопить (спичек-то нет), та к куме — щепоть соли занять или пригоршню овсюжной муки перехватить. По­тянулись доярки с фермы, поехали подводы за сеном, побежали ребятишки в школу. Ожила, заговорила, задви­галась деревня и враз стала схожа с муравейником.
Вдруг, словно услышав какой-то тревожный сигнал, остановились, насторожились люди, и все в одну сторону устремили свои взгляды. А в той стороне ни зверя не вид­но, ни пламени пожарища — ничего страшного. Только посередке дороги невысокая молоденькая девчушка выс­тупает. На ней старенький полушубок, бабушкина шаль крест-накрест за спиной завязана. На плече сумка холщо­вая, туго набитая газетами да письмами.
«Почтальонка! Почтальонка!» — полетела молва по деревне. Кого где застала она, тот там и к месту примерз, поджидая красноносую девчушку в подшитых валенках.
Бабы к сердцу руки прикладывают, старики самокрут­ки раздувают, а девчата то бледнеют, то краснеют. С по­чтальоншей все здороваются заискивающе ласково, как со своей судьбой. А она спокойно проходит мимо насто­роженных людей. Вместе с приветствием выкрикивает: «Тебе ничего!», «Тебе тоже», «Вам газетка», «Вам пере­вод». И вдруг: «Вам письмо». — «Казенное?» — побелевшими губами спрашивает баба. — «Казенное, — отвечает девушка, подходя. — Только вы не волнуйтесь. Из госпи­таля. Значит, жив».
Как железные опилки к магниту, со всех сторон под­тягиваются соседки к женщине, получившей письмо. По­вертев в руках конверт с госпитальным штампом, она обес­силено приваливается к забору и просит девушку: «Почи­тай». И кажется, даже ветер на мгновение стих, чтобы не мешать красноносой читать письмо. А в нем комиссар госпиталя сообщает, что Ферапонт Удилов совершил ге­ройский поступок. В момент его поступления в госпиталь там случилось несчастье — от зажигательной бомбы вспых­нул пожар. И раненый Ферапонт геройски вел себя при тушении. «Он у меня такой... он у меня...» — бессвязно бормочет баба и плачет крупными счастливыми слезами.
А почтальонша поспешает дальше. Вот она подошла к старой женщине с бесцветными глазами и, опустив голо­ву, протянула ей маленький конверт. В нем — похорон­ная. Девушка уже знает это, потому и торопится уйти, чтобы не читать скупых, давно заученных строк о том, как солдат, или ефрейтор, или старшина такой-то, вер­ный воинской присяге...
Идет, спешит серединой улицы судьба в подшитых валенках, в повязанной крест-накрест шали.
Несет в холщовой засаленной сумке людские горести и радости. Ее поджидают все.
Даже те, кто давно уже оплакал своего сына или мужа. А вдруг? На войне всякое бывает. Случается и чудо...
Но вот почтальонша круто свернула в сторону. Под­нялась на крыльцо правления. Притопнула валенками, сбивая снег, и прошла в председательский кабинет...


Владимир Волковец
Болото

Обобрано, истоптано — живо еще, —
Облизывая клюквины с боков,
Лежит упругошерстное чудовище
На тюфяке спрессованных веков.

К нему сбежались сосны низкорослые
И карликовым ставший березняк,
И облака пузатые и грозные
Вчера к нему спешили натощак.

Из любопытства осень нас забросила
На клюквенную ярмарку взглянуть.
Шагаем по замшелой глади озера,
Где прежде отражался Млечный путь.

Оно вплотную влагою напитано —
Не зачерпни излишек сапогом!
Что слышано, что ведано, что видано —
В мешке его зыбуче-моховом.

И никому — какие тайны собраны? —
Не разглядеть сквозь торфяную тьму.
Кончается откосом во все стороны,
Но речкой начинается в одну.



Сергей Шумский
Озеро Андреевское

Очерк (в сокращении)
...Озеро отрубили от реки...
Вековая народная мудрость, качающееся на трудно­уловимых связях природное равновесие — как они впря­гаются в ту техническую мощь, которая ныне с такой бы­стротой и напористостью внедряется в окружающую сре­ду, преобразует матушку-природу! Внедряется порой так, что среда, которую мы оберегаем такими дружными уси­лиями, вдруг становится нам враждебной.
Братья Валишины выросли на этих берегах и знают их историю за полвека. Валерий Александрович тоже их, бе­рега, преобразовывал, облагораживал, он много лет тру­дился экскаваторщиком, осушал прибрежные болота для добычи торфа. Этим людям свидетелей не надо, они по­мнят, знали, видели, когда озеро Андреевское буквально кишело рыбой, тучами кружили над его плесами, особенно в перелетные периоды, утки-гуси, но год от года вся­кой живности становилось все меньше и меньше. Хотя, если оглянуться на последние десять лет, усилия индуст­риальной мощи человека были направлены именно на то, чтобы облагородить водоем, исправить его природную ущербность — заморные явления.
И что же? Озеро сегодня кричит из вновь созданной глубины метановыми переизбытками, перенасыщенная органикой водная стихия постоянно бунтует и вступает в схватку сама с собой. Озеро сопротивляется, страдает, борется, всеми силами стремится помочь человеку ис­править его же необдуманную поспешность и опромет­чивость.
Как всякий живой организм природы, оно не умеет ни утаивать, ни тем более прятать человеческое лицеме­рие или жестокость — оно тут же их выставляет напоказ. Оно, как дитя, беспомощно, и оно, как языческое чуди­ще, устрашающее грозно в своем неуправляемом буйстве —  таким сегодня выглядит озеро Андреевское.
Колхоз «Красный рыбак» просуществовал до конца пятидесятых годов, и его сделали отделением вновь со­зданного пригородного совхоза, а потом ликвидировали совсем как нерентабельное и бесперспективное хозяйство —  случилось это в период торопливых реорганизацион­ных перетрясок в сельском хозяйстве. Да и жизнь повер­нулась таким образом, что люди поселка оказались ближе к промышленным предприятиям быстрорастущего горо­да.
И сами берега озера стали бурно обрастать предприя­тиями, базами отдыха, пионерскими лагерями, дачными кооперативами — судьба его круто изменилась, начался, можно сказать, новый отсчет времени.
...Вряд ли возможно описать все красоты и все богат­ства лекарственных трав и растений вокруг озера Андре­евского! Так и хочется крикнуть есенинскими словами: «Как прекрасна земля и на ней человек».
А какие голубые стрекозы порхают, радужно поблес­кивая крыльями, над этой знойной дремой — только им, наверно, доступны тайны и все очарование неразгадан­ности природы.
Время от времени сквозь стволы проглянет зеркальный свет воды, то вдруг откроется ослепительной голубой необозримостью, плеснет в глаза чудными видениями: над дальним горизонтом вдруг покажется громадный корабль — облако.
Но тропинка снова вильнет по склону вверх, в густой пышный подлесок, и снова хороводятся стройные ряды сосен и берез. Под ногами — хрусткий лишайниковый ковер. Есть что-то таинственное и тревожное в этих сме­нах картин, в этих прибрежных увалах, ямах и склонах.
Наверно, то, что они держат в себе память о прошед­ших тысячелетиях, и то, что они, эти берега и это озеро, переживают сегодня, может быть, самый драматический момент в своей длинной истории.
Они первыми заселили эти берега.
Люди эти жили здесь шесть-семь тысяч лет назад. За­нятия и помыслы их были просты, как сама жизнь, — прокормить себя, укрыться от холода и непогод, продлить свой род.
И, кстати сказать, разве человек сегодняшний занят не тем же самым? Совершенно теми же заботами напол­нено его естество — создать комфортные условия для тела и души, обеспечить будущее потомкам. Но одно сравне­ние средств и способов, какими добывали себе блага наши предки и какие в наших руках, убеждает, насколько шаг­нули вперед, как сильны мы перед природой.
На стендах Тюменского краеведческого музея, в лабо­раториях университета орудия труда древних разложены так, что наглядно представляются так называемые куль­турные слои: внизу из камня, в основном из яшмы, — ножи, проколки, скребки, стрелы, грузила из галечника и обожженной глины. Выше на стеклянных полочках — керамика, склеенные и целые сосуды различных форм и размеров, с орнаментом и без орнамента. Но стрелы и ножи изготовлены уже из железа. И опять грузила из гли­ны, с дырочками и канавками. А еще выше — украшения из бронзы. И вновь — грузила, грузила...
В земле среди береговых увалов и ям Андреевского эти слои часто перемешаны, и рядом с каменным веком, иногда в одном слое, находится век бронзовый, хотя от­деляют их тысячелетия, а железный соседствует со средневековьем.
Мы судим о веках минувших почему-то чаще всего свысока, если не сказать — заносчиво. Нередко можно слышать: одни камни да черепки, какая уж там культура?!
Но разве не охватывает трепет волнения, когда перед тобой тысячелетия — развал спрессованной, в разводах от кострищ, земли, всего в полутораметровом слое?!
И так ли далек от него век наш, век нынешний? Со­всем, оказывается, рядом. Вот тут же, под ногами, даже в едином пласте.
Нет, не надо торопиться возвышать себя перед теми, кто жил до нас. Кинь добро назад, а оно впереди очутится — так велит народная мудрость.
Судьба всего живого — от рождения до смерти. Если смотреть широко и объемно — перед нами сегодня судь­ба всей земли, ее жизнь или гибель жизни на ней. Но, судьбой живого на земле мы обычно связываем те места, где родились и выросли и где лежат наши близкие и да­лекие предки, — свята и неистребима эта привязанность поколений. Разрывы в этой цепи ведут к разрушению многих духовных начал. В сущности, все должно замы­каться на том, что и как мы берем на нашей земле и что ей даем.
Когда историки, археологи говорят о древних поселе­ниях на берегу Андреевского, они не обходятся без таких громких эпитетов и определений, как уникальный, мно­гослойный, интереснейший, замечательный. Каждый в отдельности и все вместе они вполне отражают истинное значение памятника. Находки, которые скрывали эти слои, многое уже рассказали и немало поведают еще о далеком прошлом народов Сибири.
Расположены поселения по всему южному склону и тянутся более чем на 10 километров. И всюду — вы­разительные следы обитания древних людей — стоян­ки, городища, курганы. На сегодня занесено на архео­логическую карту около ста пятидесяти памятников, начиная с раннего неолита и кончая поздним средне­вековьем.
Особо выразительные слои и находки в них дали на­звание целым археологическим культурам — Андреевская, Восточноуральская культуры, Козловский этап раннего железного века и др. А городище «Андрюшин городок» и «Козлова Перейма» как памятники стоят на республикан­ском учете.
«Андрюшин городок» — это крепость, земляные валы трех-четырехметровой высоты, углубления от жилищ, ходы, внутренние соединения и переходы. Один внешний вид этого огромного земляного сооружения внушает почте­ние и восхищение. А о внутреннем содержании его изве­стно мало.
Первые раскопки на озере Андреевском проводил в конце девятнадцатого века И.Я. Словцов, известный эт­нограф и краевед Тобольской губернии, все его находки и коллекции вошли в основной фонд Тюменского краевед­ческого музея.
В послевоенные годы исследовал «Андрюшин горо­док» известный советский археолог В.Н. Чернецов, кото­рый фактически положил начало изучению древней исто­рии Приобья.
Проводили разведочные раскопки ученые Уральского и Тюменского университетов. «Андрюшин городок», по их мнению, немало еще таит интересного для познания истоков родственных культур многих народов, таких, как манси, ханты, мадьяры, тюрки, башкиры. Предполагают, что именно здесь проходила граница перемещений, слия­ния жизненных интересов людей далекого прошлого. Спо­собствовала этому сама география: мягкий климат, песча­ные почвы, обилие рыбы, дичи, угодий для охоты, соби­рательства и древних промыслов.
В.Н. Чернецов определил, что отсюда, с берегов Ан­дреевского, получила свое развитие целая каменная ин­дустрия Зауралья эпохи неолита, потому что среди жи­лищ обнаружены большие мастерские по изготовлению орудий из камня: найдены просто изумительные по от­делке и мастерству наконечники стрел, дротики, ножи. Сейчас, глядя на халцедон или ту же яшму, трудно себе представить, сколько ума, сноровки, силы приложил че­ловек, чтобы нанести на края стрелы тончайшую ре­тушь.
Ирина Витальевна Жилина, научный сотрудник му­зея, держит в руке миниатюрную глиняную птичку — те­терку, она вся в стремительном полете: шея вытянута, кры­лья напружинены для взмаха... Потом кладет на ладонь змею, правда, туловища у нее нет — обломано, одна под­нятая голова. Змейка в предостерегающей позе, пасть рас­крыта — добыча ли перед ней или опасность, неизвестно. Только вид у нее совсем не страшный, даже какой-то за­бавный, по всему видно, что лепили ее, как и тетерку, детские руки. Заметны вмятины от маленьких пальцев, небрежности общей отделки — и все-таки поразительно, трогательно это волнение рук, эти торопливые и точные лепки.
Каждый летний сезон, начиная с 1977 года, проводят раскопки тюменские археологи на берегу Андреевского. Их мечта — сделать этот памятник истории действитель­но уникальным. Они разрабатывают план и частично его уже осуществляют — создать музей-заповедник под от­крытым небом. Для этого решено реконструировать одно из жилищ, где наглядно показать обстановку и бытовой уклад, восстановить на наиболее выразительных наход­ках, орудиях труда, охоты, предметах быта те самые сту­пеньки эволюции, по которым поднимались люди. От­крыть такой музей намечено в 1986 году к 400-летнему юбилею Тюмени, первого города Сибири.
Выезжает со старшеклассниками в летнее время и Ирина Витальевна на живописный берег, чтобы раскрыть еще один слой, разгадать еще одну тайну далекого прошлого. Озеро Андреевское, как она говорит, — это ее радость и боль. Радость для ученого — скреплять живой нитью духовного родства давно канувшие в Лету эпохи с сегодняшним днем, приобщать к современной культуре богатства прошедших времен, а боль потому, что постоянно приходится сражаться с нынешними варварами: они то охранительные щиты рас­стреляют из охотничьих ружей и забросят их в кусты, то увезут самосвалами верхний слой земли для дач, то иско­веркают тяжелыми машинами и бульдозерами окрестности да и сами поселения и жилища.
Людей этих ничто не смущает и не сдерживает в буй­стве невежества и самоутверждения. Это не просто рав­нодушные люди ко всякой культуре вообще, это люди преимущественно с комплексом неполноценности, час­то опасные для общества, — вести с такими борьбу не­легко.
Весной 1983 года Ирине Витальевне пришлось выдер­жать настоящий бой с дачниками кооператива «Искра-1», возникшего помимо и вопреки всяким законам, но с по­чти сказочной быстротой.
Бой был неравный, как и силы. Билась Ирина Виталь­евна убеждением и уговорами, писались от имени музея, общества охраны памятников и управления культуры ста­тьи и письма в областные газеты, во все высокие област­ные инстанции, вплоть до первого секретаря обкома партии, но кооператив утвердился на мысу за дамбой, как раз на месте древних поселений.
А выглядело это так: люди из крупного тюменского треста Тюменьгазмеханизация, вооружившись полным набором тяжелой техники, включая сюда бульдозеры, эк­скаваторы, самосвалы, в считанные дни расчистили, спла­нировали участок береговой зоны в восемь гектаров. Так же спешно завезли бетонные плиты, кирпич, брус, доски и всякие другие дорогостоящие материалы. Работа кипе­ла днем и ночью — средства и методы дачных застроек сегодня, конечно, не те, что у здешних древних поселян.
Задумавшие получить удобный кусок природы на­шли формальный предлог — у археологов, мол, нет кар­ты на эту часть береговой территории. Археологической карты действительно не было, так как ученые просто не успели обследовать всю зону, просто не хватало сил и средств.
Ирина Витальевна как раз и обратилась однажды в трест и главк с предложением заключить хоздоговор на проведе­ние археологических исследований. В прежние годы мо­торный завод, который построил свои садоводческие коо­перативы вблизи Андреевского, лет десять оплачивал рас­копки. Новые же хозяева кооператива в средствах отказа­ли, хотя речь шла о каких-то двенадцати тысячах рублей, которыми хоть как-то можно было «предотвратить нанесе­ние непоправимого ущерба» памятнику истории.
На скудные музейные финансы Ирина Витальевна, дождавшись теплого лета, провела все же обследование одного жилища и могильника.
Надо было видеть, как полтора десятка школьников углублялись под стену дачной хоромины, возведенной наспех, но с размахом, чуть ли не выше сосен, а как дру­гие люди, группами и в одиночку, крутились вокруг этого раскопа с ухмылками, с неизменными репликами: «Ну, что там эти археологи?..».
Большие всевидящие глаза Ирины Витальевны отыс­кивали прямо на поверхности, в траве, на распаханных участках, то отщеп, то фрагмент керамики с неожидан­ным орнаментом, то заготовку нуклеуса или часть нако­нечника стрелы. Каждый метр земли здесь заставлял по­ражаться даже тех, кто не хотел видеть ничего, кроме сво­ей дачной собственности.
В жилище археологи открыли целую мастерскую по изготовлению пряслиц — находок таких еще не было на Андреевском, раскрылась еще одна новая страница о ре­меслах. А в могильнике обнаружили три сосуда и тонкой отделки разноцветные стеклянные бусы.
Могильник, чтобы сохранить древний сруб, пришлось срочно зарыть и огородить. Хотя позже он пострадал еще больше: его вновь раскопали уже искатели древних кла­дов, а может, те же дачники содрали пленку полиэтиле­новую, разбросали бревна, короче, изуродовали весь сруб и место древнего погребения.
Ирина Витальевна пригласила на раскопы целую де­легацию во главе с председателем облисполкома В.В. Ни­китиным и заставила их собственными глазами убедиться в том, что на захваченном мысу есть археологические па­мятники. И после этого облисполком принял новое ре­шение об охране археологических памятников всего юж­ного берега Андреевского и о создании музея-заповедни­ка. Решение обязало главк построить для музея два пави­льона площадью сто пятьдесят квадратных метров, а де­сять дачных участков ликвидировать.
Вот уже седьмой год ученые и студенты кафедры их­тиологии и гидробиологии Тюменского университета ис­следуют озеро Андреевское. И не просто исследуют, а сле­дят за его поведением, изучают во всех тонкостях его жизнь, многочисленных обитателей и их взаимодействие со средой. Влияние заморных явлений на развитие рыб, кормовые запасы, микро- и биохимические процессы, определение болезней рыб — целый комплекс исследова­ний и наблюдений. Это кроме тех конкретных разрабо­ток-рекомендаций, которые давала кафедра Мухачева рыбоводам моторного завода.
Лучшее время для опытов — летнее, каникулярное. Хотя и зимой ведется журнал гидрологического анализа, бригада Быкова оборудовала в вагончике маленькую ла­бораторию, хозяйничает в которой рыбовод-химик, вы­пускница Тобольского рыбопромышленного техникума Галина Григорьевна Егорова. На заводе при главном ин­женере работает бюро по охране окружающей среды, со­здана заводская дружина в помощь рыбоохране, хлопот у нее хватает, особенно в выходные дни, когда на озеро съезжаются тысячи отдыхающих, рыбаков-любителей.


Юрий Басков

* * *
 
Под деревом.
В полуденном лесу.
В раздумьях дальних, что зовутся негой,
я дам сидеть стрекозам на носу,
я дам расти меж пальцами побегам.
И кто б ни шел душистою тропой,
под пеньем райским позабыв тревоги,
никто не потревожит мой покой,
никто меня не разглядит с дороги.
И здесь — среди стрекоз, ветвей и трав —
еще один отмерит полдень лето.
И не найдет меня среди дубрав...
Меня не будет здесь,
как не было и нету. 



Владимир Белов
Цветет полынь

Перепелиные гастроли.
Глухие зарева
                  и стынь...
И среди ночи
                  в чистом поле —
Цветет полынь. 
Светло и вольно
                    без предела!
Вода осоками свежа...
И не свободная от тела —
Горчит заблудшая душа.
Горчит,
          хоть падай на колена
И — кайся перед ней.
А жизнь
      цветет себе из тлена
Костей и пней...
Сегодня дом,
              а завтра роща —
Исчезнут до конца.
И только зарево полощет
У белого лица...
Но этот горький дым отчизны,
Как святость — не отринь!
Чего ж просить еще
                          у жизни?

Цветет полынь...
Свистят простреленные крылья,
Летит зола с небес...
Но — зарастает все полынью
И без...

Сознания и воли
Людских трагедий и святынь. ...
Свежо и вольно
                         в чистом поле —
Цветет полынь...



11 класс
Человек и время



Константин Михайлов
Арийская песня

Где на розовый берег выходит прозрачный рыбак,
Где из черных лесов тянут свист перелетные стрелы,
Где оранжевый всадник скликает янтарных собак,
Где огнем похорон облака над курганом согрело —

Там оставлю я спать не вернувшихся с этой войны,
И печаль моя ляжет туманами в желтое поле,
И пущу я стрелу в ухмыльнувшийся череп Луны,
И уйду на закат из унылой подлунной неволи.

Восьмизначным крестом Солнце вышило атлас небес.
Воздух пахнет зеленым. Его глубина прояснилась...
Но оранжевый всадник, из мною покинутых мест,
Догоняет меня и кричит, что война повторилась.



Константин Лагунов
Двадцать первый

Отрывки из хроники Западно-Сибирского восстания
В самый напряженный момент сражения рабочих и кре­стьян с колчаковщиной Уральский и Всесибирский комите­ты ПСР (партия эсеров) рассылают своим организациям ди­рективы, которые предписывали «напряженную борьбу по разоблачению большевизма и постоянную борьбу со стрем­лением рабочих к возвращению к нему... Большевизм, разру­шивший государственную и экономическую жизнь страны... в значительной мере ухудшил условия борьбы рабочего клас­са... Диктатура пролетариата беспочвенна, авантюристична и невыгодна для рабочих». Директива заканчивалась призывом к вооруженному свержению пролетарской диктатуры.
В своей повседневной работе Уральский и Всесибирский комитеты ПСР руководствовались резолюцией девя­того партийного Совета (съезда), в которой говорилось: «...большевистско-пролетарский коммунизм является пред­течей и подготовкой реакции... Завоевания революции частью похищены, частью изуродованы большевистской властью. Большевики несут народу просвещенный абсо­лютизм под коммунистическим соусом».
Разруха, неурожай и голод 1920 года так обострили кризис, что, казалось, нужен лишь малый толчок, чтобы опрокинуть Советы и большевиков.
«Голод в России» — называлось воззвание Московс­кого Центрального бюро ПСР; оно заканчивалось так: «Долой преступную политику большевиков, мешающую действительной борьбе с голодом, усиливающую разруху и разорение. Таков должен быть лозунг». Эсеровский жур­нал «За народ» из номера в номер печатал программные статьи о положении в стране, которые непременно завер­шались одним и тем же выводом: не прогоним большеви­ков — не получим экономической помощи от Европы и Америки, погибнем от голода.
В решениях десятого Совета ПСР (1921) говорилось о том, что голод «вызвал оживление в рядах партии», а в резолюции и прямо говорилось: «...вопрос о революцион­ном низвержении диктатуры коммунистической партии со всей силой жизненной необходимости ставится в по­рядок дня».
Вооружившись подобными директивами своего выс­шего органа, эсеры, засевшие в Центросоюзе, профсоюзе и иных массовых общественных организациях Западной Сибири, усилили и без того напористую и яростную про­паганду среди крестьян, подбивая их на саботаж продраз­верстки, на неповиновение органам Советской власти и открытые вооруженные выступления против нее.
Из села в село катились пущенные эсерами слухи о близком крахе большевиков. На это намекали попы в своих проповедях, о том гнусавили богомольные черницы, кли­кушествовали юродивые. Надоедливые слухи беспокои­ли, тревожили мужиков, бередя незажившие душевные раны, наносимые военным коммунизмом.
По ночам, тайком от чужих глаз, крепкие мужики сходились в избу к самому «башковитому» и там засижива­лись до третьих петухов. Выговаривали то, что наболело на душе, искали и не находили выхода из тупика, в кото­рый загнала крестьянина продразверстка.
На таких негласных сходках иногда появлялся безы­мянный гость и начинал подговаривать крестьян на бунт против коммунистов, обещая помощь и Англии, и Амери­ки, и Японии, уверяя, что уже по всей России горит земля под ногами большевиков и что, если качнется мужицкая Сибирь, комиссарам крышка. Только качните, вещали безымянные проповедники, сыщутся и оружие, и коман­диры. Красноармейцы не пойдут против своих братьев и отцов, не станут стрелять в крестьян. Перебьют комисса­ров и перейдут на сторону восставшего народа...
Пропустят мужики по стакану голубоватой, вышиба­ющей слезу самогонки, заедят соленым рыжиком либо огурцом и смолят самокрутки, не спеша ведя разговор все об одном и том же: о разверстке, лесозаготовке да иных прочих — считать их не пересчитать — повинностях. Со вздохом вспомнят доброе старое времечко, погадают о будущем. Получалось по пословице: куда ни кинь — везде клин. Терпеть дальше бесчинства «продразбойников» было невмоготу, а за топор браться — боязно. Шутка ли, супро­тив Державы подыматься. Оторопь брала, и никакой хмель не мог ее вышибить.
Заезжие агитаторы эсеровского Сибирского Крестьян­ского Союза, бывшие чиновники и белогвардейские офи­церы, обильно поставляли в сибирскую деревню всевоз­можные прокламации, листовки и воззвания, которые стра­стно и резко обличали несправедливости «большевистс­кого владычества» и сочувствовали крестьянину, подска­зывая ему единственный выход из обрушившейся на него беды — бунт.
В канун мятежа, летом и осенью 1920 года, в деревнях и селах Ишимского и Ялуторовского уездов органы ЧК изъяли немало подобных прокламаций и иной литерату­ры. Особой популярностью у недовольных крестьян пользовалась эсеровская газета «Знамя труда». Чтобы иметь представление о содержании и направлении этого изда­ния, достаточно ознакомиться с отрывком одной из его статей (№3 за 1921 год):
«Новая коммунистическая буржуазия, вооруженная до зубов армией, чрезвычайной, тайной полицией, военно- полевым судом и наемной прессой, захватив в свои руки последние достояния трудящихся, взяла на себя обяза­тельства и право разделить наши крохи поровну и раздать их по-справедливому... Она досыта, допьяна наделила толь­ко себя... Добытое добро сгнаивается на станциях, раз­грабляется и портится на глазах крестьянства. Хроника крестьянской жизни пестрит потрясающими фактами гра­бежа крестьян, обложения непосильными натуральными повинностями... Обобранные, лишенные всех прав граж­данственности, живущие под страхом розги, пожара, ви­селицы и расстрела, крестьяне все же восстают. Бьют тем­ной ночью в лесу особо прославившихся своими зверствами и поборами комиссаров, топят провокаторов — деревенс­ких коммунистов, бегающих с доносами, выделяют из себя боевые, летучие крестьянские отряды и дружины...».
По рукам мужиков ходило множество рукописных ли­стовок. Они были написаны проще и прямолинейнее. В них приводились конкретные факты беззакония продра­ботников, назывались известные имена начальников продконтор, командиров продотрядов, отличившихся бесчин­ствами, мордобоем и жестокостью. Листовки призывали крестьян изгонять коммунистов из Советов, создавать мужицкие Советы, беспощадно расправляться с притес­нителями, вооружаясь отнятым у продработников и ми­лиции оружием.
Неведомо кем сочиненные, из уст в уста переходили едкие, злые припевки, без которых не обходилась ни одна вечеринка:
На вершине, на осине,
Голубок качается,
Собирайте, мужики,
В разверстку масло, яйца.
Комиссары, ешьте мясо,
Припивайте молоко,
Партизане недалеко
Ваша смерть недалеко.
Завоюем мы свободу
Без оружия в руках,
В коммунисты сами сядем,
Жить не будем в дураках.
Ленин Троцкому сказал:
— Мы поедем на базар,
Купим лошадь карию,
Накормим пролетарию.
Хлеба ныне уродились
До чего же хороши.
Продотрядчики явились,
Нам оставили шиши...

Мобилизующая и организующая сила эсеровской про­паганды объяснялась тем, что в ее обличительной крити­ческой основе была горькая, страшная, но неоспоримая Правда. Под неумолимую, слепую, смертоносную секиру пролетарско-большевистской Диктатуры первыми угоди­ли русская интеллигенция и крестьянство. Диктатура вы­рубала интеллигенцию за инакомыслие, за образованность и культуру. Крестьян мордовали и уродовали за то, что те не пожелали стать рабами...
События осени и зимы 1920 года способствовали перецентровке классовых сил сибирской деревни, сблизив кулаков с зажиточными середняками, наиболее обижен­ными разверсткой и трудовыми повинностями и оттого невзлюбившими Советскую власть. Этот Союз впослед­ствии и стал основой мятежа. Из него черпались коман­дные кадры мятежников. Вокруг крепкого кулацко-середняцкого ядра теснились недовольные политикой во­енного коммунизма не только рядовые середняки, но и беднота.

Пожар
Разные исследователи называют разные даты начала мятежа. Но все они сходятся к 1 февраля 1921 года. В начале месяца эсеровский Сибирский Крестьянский Союз предполагал повсеместно поднять мятеж. На Тюменском губернском партийном совещании 26 февраля отмечалось, что «восстание было подготовлено на февраль месяц по всей Сибири, что установлено документально...»
Это заявление, видимо, околдовало исследователей. Так, М. Богданов считает, что мятеж начался 31 января 1921 года. Тюменский губком РКП(б) в своем политичес­ком отчете за январь-февраль 1921 года началом восстания объявил середину февраля. А в телеграмме ЦК РКП(б), Реввоенсовету Республики и Президиуму ВЦИК губком заявляет, что «контрреволюционные беспорядки начались с 1 февраля».
Прежде всего следует учесть, что такое крайне слож­ное явление, как крестьянское восстание, трудно втис­нуть в строгие хронологические рамки. Оно по своей при­роде - стихийно. Зарождается исподволь, исподтишка, капля по капле стекаясь, сливаясь в ручейки, которые, объединяясь, образуют неудержимый многоводный поток.
Потому-то единой даты начала Западно-Сибирского мятежа не может быть. И что считать началом? Первые разрозненные выступления крестьян или организованные и массовые восстания, охватившие целые волости и уез­ды?
Не вдаваясь в этот спор, полагаю, что при определе­нии даты следует основываться на данных Тюменской Губчека и считать началом восстания те, пусть и разроз­ненные, неярко выраженные, антисоветские вооружен­ные выступления крестьян, которые произошли в южных районах губернии в конце ноября-декабре 1920 года.
Есть один очень примечательный документ, свидетель­ствующий о тревожном положении в губернии еще в сен­тябре 1920 года. Я имею в виду циркуляр, разосланный партячейкам Тюменским губкомом партии. В нем комму­нисты призываются быть готовыми к подавлению контр­революционных волнений, возможных в связи с развер­сткой.
29 декабря 1920 года в селе Староправном Ларихинской волости Ишимского уезда женщины напали на про­дработников, отняли ключи от амбаров, где хранился со­бранный по разверстке хлеб, и раздали его прежним вла­дельцам. Старый состав сельсовета был «низложен», из­бран новый, женский, сельский Совет во главе с Лаврен­тьевой. Она установила на колокольне пост для наблюде­ния за приближающимися красноармейскими отрядами. Первый отряд, прибывший в бунтующее Староправное, дал залп в воздух и ретировался. На второй отряд женщи­ны напали. Произошло кровавое столкновение...
В то же время в деревне Пинигино Больше-Сорокинской волости того же Ишимского уезда продотряд схватился с крестьянами. В результате — 17 раненых (трое умерло).
Подобные стычки случались в селах Уктузской и дру­гих волостей Ишимского уезда. О серьезности этих вол­нений можно судить хотя бы по тому, что в их ликвида­ции участвовала часть регулярной Красной Армии — 51-й кавалерийский полк.
В начале января 1921 года волнения крестьян отмеча­ются в Омутинской и Юргинской волостях Ялуторовского уезда. Причем в деревне Чукрино Омутинской волости во главе их встали правые эсеры. Взбунтовавшиеся приняли резолюцию: «Долой власть Советов. Бей коммунистов».
Примечательны показания одного из очевидцев и уча­стников событий в Ялуторовском уезде, написанные в ту пору:
«В конце декабря 1920 года стало чувствоваться что-то чужое, откуда-то нахлынувшее волной. Стали поступать сообщения о тайных собраниях, о неповиновениях и уг­розах...» На собраниях крестьян, проходивших под видом собраний жен красноармейцев, говорилось «о прошедшей разверстке... и о Советской власти, и о покойничке Нико­лае, и о живом Михаиле Романове. И о многом другом, далеко выходящем за рамки компетенции женщины-кре­стьянки Сибири». Милиция пыталась повлиять на ход со­браний, но женщины избили и разоружили милиционе­ров. «Отобранное оружие переходило в другие, более уме­лые, руки...»
Студитов на заседании Тюменского губкома РКП(б) 10 января 1921 года заявил, что «в Ишимском уезде вос­стание началось в конце декабря 1920 года».
Однако руководители губкома не вняли очевидным фактам. Второй секретарь губкома Макаров в своем выс­туплении на этом заседании взял под сомнение выводы Студитова и убедил губком в том, что, «как и можно было ожидать, серьезного ничего нет».
И 17 февраля, когда во всех уездах полыхало кровавое пламя мятежа, втянувшего десятки тысяч крестьян, когда шли жестокие бои мятежников с коммунистическими от­рядами и регулярными частями Красной Армии, губком РКП(б) принимает решение: «Считать, что положение в губернии не является серьезным...»
Ни в решениях президиума губкома, ни в его «Извес­тиях», ни в губернской газете за январь-февраль 1921 года нет ни малейшего намека на тревогу. Поразительное бла­годушие и показное спокойствие!
31 января телеграфировали из Ишима: «На севере уез­да, в Чуртанской и Челноковской волостях, восстание. Есть жертвы крестьян...»
1 и 2 февраля из Ишима поступили сообщения о рас­пространении восстания вширь. «Восставшие волости обе­зоруживают милицию. Первоначально не организованное движение принимает форму вооруженного восстания».
7 февраля 5 тысяч повстанцев подступили к Ялуторов­ску и пытались захватить город.
10 февраля тысячи восставших штурмовали город Ишим, стремясь овладеть им и перерезать железную до­рогу Омск-Тюмень.
В этот же день мятежники заняли деревню Ожогино, где в это время орудовала контрреволюционная подполь­ная организация Лобанова.
Когда полыхнул мятеж, тюменские заговорщики уста­новили прочную связь с повстанцами Шороховской и иных прилегающих к Тюмени волостей, сочиняли и печатали для них прокламации. Вот строки из листовки, написан­ной Лобановым:
«Дорогие братья!
Не падайте духом. Держитесь крепко и стойко. Вы — истинные сыны России. Вы — оплот, вы — счастье нашей измученной, опозоренной, распятой большевиками Ро­дины... Мы всеми силами поможем вам. Надейтесь, ведь мы не спим и все, что нужно для вас, мы достанем...»
Это были не пустые обещания. 6 февраля по поруче­нию Шороховского волостного повстанческого штаба в Тюмень прибыли 8 лазутчиков. Лобанов приютил их и всячески помогал им добывать оружие, разыскивать зата­ившихся белогвардейских офицеров и привлекать их на сторону мятежа.
В те тревожные дни Тюмень наводнили съехавшиеся из близлежащих сел мятежники. С их помощью Лобанов и решил произвести контрреволюционный переворот.
Лобанов наметил его на 11 февраля. Время выбрано удачно: близкие к Тюмени села охвачены мятежом, в городе полно мятежников, стрелковая рота губисполкома, эскадрон ВОХР и инженерный батальон — полностью деморализованы.
10 февраля заговорщики на квартире Лобанова разра­ботали подробнейший план путча. В 9 часов вечера 11 февраля три боевых отряда должны были с налету захва­тить почту, телеграф, вокзал, склады с оружием и боепри­пасами, испортить подъездные пути к Тюмени с востока и с запада, прервать телеграфную связь с Екатеринбур­гом. Одновременно в город ворвались бы восставшие кре­стьяне из Ожогино, Гусева и других пригородных дере­вень.
Тюменской Губчека удалось сорвать заговор. В ночь на 11 февраля Лобанова и его сподручных арестовали.
В начале февраля велись бои с мятежниками вокруг Тобольска. На осадном положении оказались Сургут и Обдорск.
А губернская газета «Известия» в номере за 11 февра­ля сообщала: «Частичные беспорядки произошли в кое-ка­ких кулацких волостях нашей губернии».
Руководство губернии из кожи вон лезло, убеждая себя и вышестоящих, что ничего существенного не происхо­дит.
Шли дни, наполненные жестокими боями, мученичес­ки гибли лучшие коммунисты, до последнего ребенка были вырезаны первые крестьянские коммуны, разрушалось народное хозяйство, разворовывался, транжирился неве­роятно дорогой ценой собранный для голодающего цент­ра хлеб, а губком партии разворачивал в это время проф­союзную дискуссию и дудел, дудел во все трубы: ничего чрезвычайного у нас не происходит.
Обширные документы с непреклонной убедительнос­тью позволяют сделать вывод: губком и губисполком рас­полагали силами для того, чтобы если уж не полностью предотвратить мятеж, то хотя бы в самом начале сбить его пламя, локализовать, не позволить разлиться по всей гу­бернии. Исключительный интерес в этой связи представ­ляет опыт работников Тюменской Губчека...
В 1920 году в Тюмень с особым поручением Дзержин­ского прибыл чекист И.Д. Кошкин. Он стал работать в губ- чека, активно участвовал в борьбе с мятежом. В местном облпартархиве хранятся его воспоминания. Обрисовывая обстановку накануне мятежа, Кошкин задается вопросом: «Можно ли было избежать в Тюменской губернии кресть­янского восстания?» И отвечает совершенно определен­но: «Можно».
Вот что рассказывает он о событиях, приведших его к такому выводу:
«Нам стало известно о подготовке восстания в Червишеской волости, куда была послана особая рота военко­мата. Я поехал с ними. Подъехали к Червишево (30 кило­метров от Тюмени). Я дал приказ занять несколько край­них домов и послал за зажиточным крестьянином, Кваш­ней по прозвищу, и еще несколькими. Когда они при­шли, то я объяснил, что если они не хотят иметь челове­ческих жертв и залпов орудий, то пусть распустят всех повстанцев и уничтожат списки их, а винтовки и патроны сдать нам. Они ушли, а через час мы с ротой прибыли в волость. Было сдано 37 винтовок, полсундука патронов.
Ночью рота была послана в Романовскую волость. Повстанцы и там были разоружены, оружие сдано, спис­ки уничтожены. В Романове было сдано 56 винтовок, 12 обрезов, ящик патронов. Сами повстанцы арестовали двух офицеров, которых мы отправили в Тюмень.
С Красногорской волости приехали сами два крестья­нина, которые знали меня, поговорить со мной. Я им объяснил, что никого не арестовываем, что нужно сдать лишь оружие и уничтожить списки повстанцев. В Крас­ногорской волости также сдали оружие, распустили по­встанцев и сами арестовали двух офицеров и передали их нам.
Меня отозвали в Тюмень. Вместе с начальником ЧК Студитовым. В губкоме РКП(б) секретарь обвинил меня за то, что не арестовал крестьян. Он говорил, что вы, то­варищ Кошкин, отпускаете бандитов по домам, а они убили секретаря горукома Оловянникова. Я заявил, что расстре­лять крестьян можно, но кто хлеб будет сеять, беднота не сможет нам помочь, только зажиточные крестьяне смогут дать хлеб.
Товарищ Студитов заявил, что он полностью поддер­живает меня, что я правильно сделал, обошелся без жертв и не обозлил крестьян.
В это время прибыл начальник гарнизона т. Козленко и с ним командир Вятской военной школы. Козленко потребовал дать орудие, иначе он не сможет взять стан­цию Вагай. Секретарь губкома был согласен дать орудие, но Студитов возразил, так как это может привести к тому, что разрушит весь вокзал, водокачку и дома, что недопу­стимо.
Секретарь губкома настаивал на том, чтобы дать шес­тидюймовку и разрушить все.
Студитов обратился ко мне за советом.
Я сказал, что можно обойтись без крови. У меня в деревне есть знакомые зажиточные крестьяне, и с ними надо поговорить, так как они затеяли восстание и сами не рады. Надо вывести крестьян из восстания, и они дадут нам хлеб, так как основную массу, 50 процентов, состав­ляют зажиточные крестьяне, поэтому надо их привлечь на нашу сторону.
Студитов посоветовал взять роту хорошо вооружен­ных красноармейцев. Секретарь губкома утверждал, что с одной ротой я ничего не сделаю, так как у них там 500 человек.
Я получил в распоряжение роту военкомата. Меня с ротой подвезли к разъезду, последнему от Вагая.
Ночью пришли мы в деревню, поставили посты. Вы­зываю трех мужиков, приходят их жены. Я поинтересо­вался, почему, где их мужья. Они говорят, что мужья вою­ют в Вагае. Я сказал им, чтоб они ехали за мужьями, при­везли их, что их никто не арестует. Вскоре прибыли сами мужики. Я им заявил, что завтра в 3 часа подъедет броне­поезд и будет бить по вокзалу, по водокачке, по домам. Нужно к 12 часам распустить всех повстанцев, сдать вин­товки и патроны, списки уничтожить, офицеров аресто­вать.
Мужики так и сделали. Мы изъяли 160 винтовок, 15 обрезов, ящик патронов...»
Жизнь убеждала в правильности методов ЧК.
4 февраля в Ялуторовске узнали о восстании крестьян в Ингалинской волости. Они арестовали коммунистов и руководителей волисполкома, разоружили и избили ми­лиционеров. В Ингалинское немедленно выехал предсе­датель уездного исполкома, член губкома партии Петров. Волисполком, в который он прибыл, осадила полутора­тысячная толпа возбужденных крестьян. На требования Петрова — разойтись, сдать оружие, освободить аресто­ванных — они ответили угрозами. Началась длинная и жаркая дискуссия. И все-таки Петров убедил крестьян в необходимости освободить арестованных. Однако оружие восставшие не сдали.
В 7 часов вечера состоялся крестьянский сход, на ко­торый прибыли крестьяне из соседних волостей. На об­суждение вынесли вопросы: а) о причинах бунта, б) раз­верстка, ее значение и экономические причины, в) лесо­заготовительная кампания, г) текущие дела.
По словам очевидца, сход не отличался сдержаннос­тью. В воздухе висела ругань. Несмотря на крайнюю сте­пень возбуждения толпы, Петрову удалось доказать крес­тьянам бессмысленность бунта и необходимость развер­стки.
Собрание закончилось в час ночи. Крестьяне сдали оружие, арестовали зачинщиков и вожаков беспорядков. Петров благополучно вернулся из утихомиренного им Ингалинска.
Но Тюменский губком партии и губисполком и слы­шать не хотели о мирных путях борьбы. Партийное руко­водство губернии не одобряло, а осуждало тех, кто искал бескровный путь подавления мятежа. Как до мятежа, так и во время него губком и губисполком совершенно пре­небрегали методами убеждения и «общались» с крестья­нами только путем окрика, приказа, угрозы, насилия. Вел ли контрпропаганду губком партии? С 1 февраля по 10 марта 1921 года (когда мятеж набирал силу, рос вширь и вглубь) губком выпустил всего две листовки тиражом 6 тысяч экземпляров. За февраль-март отдел пропаганды губкома издал 10-12 названий листовок, тираж которых не превысил 50 тысяч экземпляров. Зато 875 всевозмож­ных директив, циркуляров и иных «руководящих указа­ний в письменной форме» отправил губком в низовые орга­низации за эти два месяца.
Беря пример с губкома, уездные и волостные партий­ные и советские органы с первых дней мятежа взяли не­верный, крикливо-командный тон в обращении с кресть­янами. Вместо того чтобы спокойно и вразумительно разъяснить крестьянам, кому и зачем нужна продразвер­стка, признать собственные ошибки и промахи в ее про­ведении, назвать конкретных виновников массовых бес­чинств и беззаконий, доказать бессмысленность и анти­народную суть начавшегося восстания, партийные и со­ветские органы губернии лишь угрожали крестьянам, за­пугивали их расправами, причем угрозы адресовывались опять-таки всем крестьянам, без всякого различия.

* * *
Вооружены повстанческие отряды были чрезвычайно примитивно. Самодельные пики, топоры, вилы, колья и просто дубины — вот основное оружие мятежников.
Вызывает изумление ничем не подкрепленное утвер­ждение М. Богданова: «К середине февраля почти полови­на мятежников была вооружена винтовками». Точную цифру восставших установить невозможно, но то, что их насчитывалось многие десятки тысяч, — факт неоспори­мый. Только в наступлении на Ялуторовск участвовало около 20 тысяч человек.
Стало быть, если верить Богданову, в распоряжении мятежников имелись десятки тысяч винтовок.
Таково еще одно искажение исторической правды.
Студитов в своей записке «Общий обзор повстанчес­кого движения по Тюменской губернии» подчеркивал очень слабую вооруженность мятежников, подтверждая это мно­гими примерами.
Вот данные о вооруженности некоторых соединений Ялуторовского уезда:
рота Большакова: на 130 человек — 30 берданок (впос­ледствии 60 единиц огнестрельного оружия);
рота Фушина: на 80 человек — 50 винтовок;
рота Маршвинина: на 140 человек — 50 винтовок;
3-й особый полк Вараксина: на 1700 человек — 180 винтовок (впоследствии 300);
батальон Ефимова: на 750 человек — ни одной вин­товки.
О крайне слабом вооружении мятежников свидетель­ствует отчет Губчека об изъятом у повстанцев оружии: в Ингалинской волости — 23 винтовки, в Коркинской — 15, в Юргинской — 15, в Слобода-Бешкильской — 20, в Архангельской — 4 винтовки.
В Политотчете Тюменского губкома партии ЦК РКП(б) за период с 15.07 по 15.08 1921 года сообщается об итогах двухнедельника по легализации мятежников. Посмотрите на соотношение количества сдавшихся властям повстан­цев и изъятого у них оружия:
Ишимский уезд: 80 человек — оружия нет;
Тюменский уезд: 100 человек — 80 винтовок, 2 пуле­мета;
Тобольский уезд: 68 человек— 16 винтовок;
Ялуторовский уезд: 1100 человек — 170 винтовок, 1 пулемет.
Итак, у 1348 мятежников изъято 266 винтовок и три пулемета. Следует иметь в виду, что это наиболее стойкие и ярые повстанцы, ибо крестьяне, стихийно примкнув­шие к бунту, покинули ряды восставших еще весной, сра­зу же после разгрома соединений, в которые они входили.
Отряды вооружались главным образом за счет оружия, отобранного у милиционеров, продработников, красно­армейцев. Если бы удалось поголовно обезоружить все красноармейские части, продотряды и милицию Тюменс­кой губернии, и то вряд ли набралось бы, скажем, 50 ты­сяч винтовок (в губернии в начале 1921 года размещалось всего 24 тысячи красноармейцев). Пулеметов в распоря­жении мятежников было настолько мало, что те «вместо пулеметов в основном действовали трещотками» (П. Студитов).
В своем рапорте губисполкому о ходе ликвидации мя­тежа в Ишимском уезде губвоенком П. Хрусталев (брат тобольского военкома) писал, что повстанцы вооружены пиками, дробовиками и лишь 15 процентов — винтовка­ми.
То же сообщает в своей книге «Дни революции и со­ветского строительства в Ишимской округе (1917-1926 гг.)» участник подавления мятежа Т. Корушин.
А вот свидетельство очевидца захвата Тобольска: «В город ворвалась огромная толпа крестьян, вооруженных вилами, пиками с наконечниками из кос и просто палка­ми».
Однако, несмотря на плохую военную выучку, слабую вооруженность и огромные потери, мятежники сражались упорно и ожесточенно. «Крестьянин, вооруженный дубь­ем и вилами, разоружал наши отряды с пулеметами», — с горечью констатировал Студтов в упомянутой выше за­писке.
Мятежники обносили обороняемые села высокими снежными валами, обильно поливали их, и получалась неприступная преграда, перед которой укладывались пе­ревернутые бороны.
Только в бою за село Травное Ишимского уезда по­гибло более 200 красноармейцев. А село Ярково, обнесен­ное таким валом, даже после сильного артиллерийского обстрела (выпущено 100 снарядов) красноармейцам не удалось взять.
12 раз переходило из рук в руки село Емуртлинское, по 6 раз — села Ингалинское Ялуторовского уезда и Кротковское Ишимского уезда.
Несмотря на лютый сорокаградусный мороз 18 часов продолжался бой под деревней Аксаркой 17 марта 1921 года.
Насколько огромны были потери мятежников, можно судить хотя бы по такому факту: только за 25 дней февра­ля в Ишимском уезде погибли три тысячи повстанцев. Потери в красноармейских частях — 200 убитых и ране­ных.

* * *
Не поддающиеся уразумению дикая ярость и жесто­кость — вот что еще отличало мятеж 1921 года.
С каким садизмом и изуверством повстанцы расправ­лялись с пленными красноармейцами, продотрядчиками, бойцами коммунистических соединений! Коммунисты уничтожались поголовно. «Восстание носит жестокий ха­рактер, — информировал Павлуновский президиум ВЧК, — коммунистов не расстреливают, а распиливают пилами или обливают холодной водой и замораживают». А еще разбивали дубинами черепа; заживо сжигали; вспарывали животы, набивая в брюшную полость зерно и мякину; волочили за скачущей лошадью; протыкали кольями, ви­лами, раскаленными пиками; разбивали молотками поло­вые органы; топили в прорубях и колодцах.
Трудно даже перечислить те муки и пытки, каким под­вергались все те, кто хоть как-то проявлял благожелатель­ное отношение к Советской власти, к большевикам.
Только к мятежу примкнули белогвардейские офице­ры, и тут же стали формироваться карательные органы, основу которых составили колчаковцы, уголовники, ку­лаки. Они все время стремились привлечь к своему кро­вавому ремеслу крестьян, красноармейцев-пленных и пе­ребежчиков. Чтобы хоть как-то придать видимость закон­ности чудовищному произволу и насилию, белогвардейс­кие заправилы следственных комиссий и контрразведок спешно создавали военно-полевые суды, трибуналы, вклю­чая в них наиболее авторитетных крестьян. Известно не­мало случаев, когда крестьяне препятствовали самосуду над коммунистами, особенно женщинами, брали их под защиту, прятали, помогали бежать из-под стражи.
Сколько крови, слез и мук выпало на долю тех, кто поддерживал и раздувал пламя мятежа, и тех, кто это пла­мя гасил! За зло платили злом. Кровью смывали кровь.
По всей Западной Сибири разбросаны могилы погиб­ших в 1921 году. Почти в каждой деревне стоял когда-то памятник-пирамидка с пятиконечной звездой на верши­не. Целые семьи коммунистов, целые коммуны покоятся под этими надгробьями.
Уже 21 марта 1921 года Тюменский губком РКП(б) те­леграфировал ответственному секретарю ЦК РКП(б) Мо­лотову:
«...происшедшее и происходящее теперь восстание уже навсегда изъяло из рядов более двух тысяч партийцев общего количества губернии 6 тысяч. Положение поистине трагичес­кое. Нужно... начинать всю работу буквально сызнова».
В другой телеграмме губком сообщал ЦК, что в Ишим­ском и Ялуторовском уездах погибло 50 процентов ком­мунистов и 75 процентов продработников.
Всего Тюменская партийная организация потеряла почти три тысячи человек, а части Красной Армии к кон­цу марта — около двух тысяч бойцов. И сколько людей осталось без крова, сколько погублено скота, потравлено зерна, разрушено и сожжено домов!
До наших дней дошла песня тех мрачных лет:
То не фабрики дымятся,
Не товар мужик везет —
Мертвецы живым грозятся,
Мертвецов обоз идет.
Там оскаленные зубы,
там повыткнуты глаза,
там отрезан нос и губы
И сожжены волоса.
Пики, в кузницах каленные,
След оставили в телах.
Трупы страшные, сожженные
Все мерещатся в глазах...
«За око — два ока, за зуб — целую скулу...» Бесчинства «продбандитов» взбесили крестьянина, и тот, озверев, му­чил и убивал притеснителей. Свирепость повстанцев вы­зывала ответную жестокость красноармейцев и бойцов соединений, подавлявших мятеж.
Наверное, было бы куда меньше пролито крови и по­гибло людей с обеих сторон, если бы губком партии и губисполком сочетали вооруженную борьбу с широкой пропагандистской работой в рядах восставших крестьян. Но партийные и советские руководители оставались вер­ны своей порочной тактике с позиции силы. Комиссия ЦК РКП(б) с огорчением констатировала, что подавле­ние мятежа велось только военным способом и не подкреп­лялось никакими идеологическими мероприятиями.


Юрий Басков
Поздняя осень

Не воспарить,
не отчиститься,
не отмолиться...
Поздняя осень, и город в плену, как в орде.
Рыжими лисами мечутся палые листья,
Белыми лицами стынут в дорожной воде.

То-то грустна и задумчива русская осень.
Ей все равно, кто ты есть,
если время придет —
схватит за сердце
                       и каждому русскому бросит
горький кусок, что рыданьями
                                             горло сожмет.

Снова, Россия, в полон тебя гонят босою.
Это не дворник по осени машет метлой,
это безносая остро водит косою,
кутая грешников алой своею полой.

И бесконечная грустная русская пьеса
тонет во взглядах, пришедших из давних веков,
глаз молодых за дверьми
                                   вороных «мерседесов»,
глаз молодых — за стальными дверьми
                                                       «воронков».



Рафаэль Гольдберг
Мертвая дорога

Отрывки из книги
...Вы замечали, как послушна бывает ваша память. Иногда достаточно нескольких слов, чтобы вспомнилось до мельчайших подробностей то, что случилось с вами пять, десять или двадцать лет назад.
...Я никогда не забывал об одной из своих команди­ровок, когда я целых 24 часа провел в зоне «мертвой до­роги». Побывал в одном из бывших лагерей Гулага, спус­тя полтора десятка лет после того, как он опустел. Тогда же я написал этот репортаж, который был опубликован 19 лет спустя, почти день в день.

След человеческий
В те самые дни, когда мы почти круглые сутки напро­лет изучали документы, справки, чертежи, которых 35 лет не касалась ничья рука, в Салехард возвратилась журна­листская экспедиция окружной газеты «Красный Север». Она совершила почти невозможное — в страшную июль­скую жару прошла пешком мертвую трассу с востока на запад — от Надыма до Салехарда.
Это был пеший поход в прошлое. Ребята собственны­ми ногами измерили трассу «мертвой дороги», шли через заброшенные разъезды и станции, через оставленные, за­росшие 35-летним лесом бывшие лагеря...
...Мы видели учетные карточки, бирки, прибитые над нарами, с указанием статей уголовного кодекса. Нашли спрятанное под днищем тумбочки чье-то стихотворение. Вот на снимке — карцер. Несколько минут за его глухой дверью — нервы обнажаются, целую жизнь передума­ешь. Все это — след человеческий... Можно один лагерь осмотреть, можно два, но из массы деталей складывает­ся общая картина. Всего-то от Надыма до Салехарда при­мерно 35 лагерей. Мы побывали в двадцати. Заросшие... Почти стертые с лица земли. И не столько временем, сколько руками человека. В тех лагерях, что ближе к Надыму, видны следы хулиганских походов: пустые бу­тылки, поджоги, подписи «Ваня+Коля»... Стрельба по семафорам. А ведь это все равно, что стрелять в память, в чье-то лицо... Эта дорога — памятник людям, которых уже нет. Памятник их возможностям. А память эта унич­тожается. В самом сохранившемся лагере, где была карь­ерная колонна, мы обнаружили скабрезные рисунки. И подпись: «Здесь были ребята из Яр-Сале». Природа со­хранила все, даже деревянные сооружения. Но против человека им не устоять.
На наш взгляд, вдоль трассы сегодня стоит проложить специальный туристский маршрут, чтобы эти лагеря уви­дело как можно больше людей. Чтобы поняли, от чего мы ушли...

Сколько боли и невыплаканных слез
Письма с «мертвой дороги» — так мы называли откли­ки на газетные публикации о строительстве №501. Мы имели в виду конкретную стройку — Салехард—Игарка. А наши корреспонденты этими двумя словами обозначали каторжный путь, которым прошли они сами или их близ­кие, кто в тридцатые, кто в сороковые годы.
«В 1945 году военный трибунал за пять минут вынес мне приговор — 10 лет да плюс пять лет поражения в правах... Попал я на Печору, чуть там не умер от пеллаг­ры. А потом вместе с другими заключенными отправили на Сейду, где тогда стояла единственная палатка. Вышел какой-то начальник, сказал: «Вы прибыли первые. Будем строить железную дорогу». После Печорского ада нам сна­чала показалось нормально: хлебушка дают и приварок из крупы. Воришек и сук нет, на колонне одни мужики-работяги. Копали траншеи, делали насыпь. Но это длилось недолго, стали поступать этапы. Сперва блатные, эти, конечно, не работали, а потом — суки. Началась резня. А начальство нарочно сводит их друг с другом. Я был на фронте танкистом и рукопашную видел только в бинокль. Но тут было почище...
Пошел я по трассе. Там, на 501-й, каждый второй ко­лышек с надписью: такая-то колонна — это был мой ко­лышек. Только на станции Собь задержался на полгода, а в остальных с моим формуляром месяц—два—три, боль­ше не держали. Дважды переезжал через Обь. Как сейчас вижу: из-под снега черная вода выступает, а за спиной, на безопасном расстоянии, — конвой.
И всюду произвол, побои. За все. Если из палатки не вышел до звонка, тебя уже ждут приспособленцы — суки. И у каждого в руках березовая палка, с трех сторон буквы: «К.В.Ч.». Это значит — культурно-воспитательная часть. И вот этой «культурой» нас выхаживали и в зоне, и на работе. Идешь на работу, за громкий разговор или за дру­гую мелкую провинность конвой всех кладет в грязь. И держит сколько хочет — это его воля и власть его. На работе конвой обозначает запретную зону и, выбрав не­угодного заключенного, посылает его за дровами за запретку. И тут же прикончит. (Правда, у нас это редкость было). Понятно, что заключенные умышленно рубили себе пальцы и делали различные мастырки. Я сам как-то но­чью разрезал палатку и высунул кисть руки, чтобы обмо­розить и освободиться от комиссии. Но ничего у меня не вышло, остался с рукой и в неволе...
...Многое вспоминается. Как приезжала комиссия, неопытные заключенные жаловались, а потом попадали в руки надзирателей... Как охрана на вышках передавала пост: «Врагов народа сдал! — Врагов народа принял!..» Остался в живых. Повезло...»
Осипов Савелий Маркович, г. Тюмень.

«В 1944 году в городе Архангельске открыли драмати­ческую студию. На экзаменах я читала монолог Луизы из «Коварство и любовь» Шиллера. Когда я читала слова «Шесть лет я провела в слезах», голос мой дрогнул, по щекам потекли слезы... Меня приняли...
В феврале 1945-го я стала мамой. А в сентябре 1946 была арестована как «шпионка» двух разведок, английс­кой и американской. Четыре месяца просидела в одиноч­ке. И хотя я ничего не подписала, несмотря на пытки, военный трибунал по статье 58-10 осудил меня на... шесть лет и отправил в лагеря. Я любила театр. И после работы на лесоповале я шла в КВЧ и готовила номера к празд­ничному концерту. Только на сцене я забывала о неволе. Создался театральный коллектив, и мы поставили пьесу Островского «На бойком месте». Я играла роль Аннушки, а Евгению — бывшая студентка института физкультуры из Минска, заключенная Тамара Веремейчик. Спектакль прошел с большим успехом. Когда я бросала в зал слова из пьесы: «Виновата ли я, что у нас на каждому шагу Иуду встретишь, который тебя целует, а сам тут же продает ни за грош», я вкладывала в них всю силу моей истерзанной души.
Мы выступали с огромным успехом в лагерях. А по­том была 501-я стройка, 64-я колонна, 310-я, 311-я, 313-я...
Вскоре на меня пришел наряд из Салехарда, и меня с конвоем привезли в театр. Актеры театра жили в доке, в клубе, с нами жил один надзиратель. Репетировали в клу­бе в центре города. Руководителем театра был компози­тор Зиновий Бинкин. Ездили мы на трассу с концертны­ми программами. Пели:
Путь-дорога на Игарку.
Не страшна нам ледовая арка.
Умирать нам рановато,
Есть у нас для страны дела...

В качестве конферансье ездила с духовым оркестром Шекевича по всей трассе до Ермаково. Так я прошла весь путь от Печоры до Надыма, и не только в театре, но и как строитель дороги. Была в лазарете на Полуе. Знаю, что между Янги-Юганом и Танапчой было кладбище, куда ночью из лазарета увозили покойников. Освобождалась я из лазарета в лагере «Красный камень». Это на 206-м ки­лометре.
С Зиновием Бинкиным дружила вплоть до его кончи­ны в 1985 году. Я простилась с ним на панихиде в Мос­ковском доме композиторов...
501-я стройка была гигантская. И очень жаль, что она превратилась в «мертвую дорогу».
Валентина Иевлева-Павленко, Владимирская область.

«Я читаю в газетах мнения, что при Сталине был по­рядок и дисциплина. Я — из поколения, которое выросло при этом порядке. Что дал он мне и моей семье?
Тридцать седьмой год — отца увез «черный ворон». Мать осталась с пятью детьми, без работы, без квартиры, без средств к существованию. Старшей из нас было 14 лет, младшей — полгода. Я низко кланяюсь нашей мате­ри-мученице, она смогла сохранить жизнь всем нам, пя­терым. Светлая ей память! Она не дожила до тех дней, когда мы узнали правду о прошлом. Как горько досталось моей матери, как она искала мужа, чтоб убедиться: дей­ствительно ли он «враг народа»?
Нас всех «приютил» детский дом, дом малютки, и опять с большим трудом она нас собирала. А разве забудешь тот детдом, где мы были ущемлены во всем — «дети врага народа».
Нам еще повезло — отец был реабилитирован перед страшным сорок первым... Но с Колымы нелегко было вернуться, да он и не торопился. Вернулся, много пере­жив, отвыкнув от нас, и мы росли без него. Так получи­лось, что он там нашел себе подругу по несчастью, у ко­торой муж работал в НКВД, в Москве. А когда он «ис­чез», жена его искала до тех пор, пока ее в летнем плать­ице самою не забрали на Колыму. Она была реабилитиро­вана и вернулась в Москву. Задолго до перестройки она мне рассказывала о прошлом, что сейчас читаю в газетах и журналах.
Была в моей жизни и 501-я. В 1948 году я приехала в Абезь, где отец работал вольнонаемным. Я тоже начинала там работать, а позднее с мужем жила в Салехарде. Рабо­тая в управлении строительства, я по молодости не пони­мала, почему так много людей за колючей проволокой? А когда меня перевели в спецотдел, я смогла прочесть дела тех, кто сидел по 58-й статье. Знала и досрочно освобож­денных, кто работал за зоной. Какие благородные и чело­вечные это были люди, отбывавшие срок рядом с безжа­лостными убийцами...
Что еще помню? Помню, как в 47-м или 48-м году меня не приняли в техникум, пятно дочери «врага наро­да» долго сохранялось за мной... Еще мне хотелось бы добавить, что такую же дорогу строили, а потом бросили под Архангельском, в селе Патрикеевка... Извините за небрежность, это от волнения.
С уважением к вам Светлана Ивановна Шильникова (Фирсова),
г. Сургут».

Письмо за письмом... Трагедия за трагедией. Им нет конца. Им нет числа...
«Кто мне ответит, чем и кому помешала моя мама Дублицкая Анна Спиридоровна и ее родная сестра Дублицкая Татьяна Спиридоновна — простые труженицы? Две молодые женщины без суда и следствия «приговорены» в 1937 году к десяти годам лишения свободы и отсидевшие, как говорится, от звонка до звонка. Сломано две жизни. А сколько унижений пережито за эти 10 лет! «Там» было такое «детское наказание»: ставили на колени и заставля­ли так стоять сутками...
Не из-за этих ли десяти лет мама умерла так рано, а у тетушки всю жизнь болели колени, а сейчас суставы во­обще не работают? Можно приехать и посмотреть справ­ку о реабилитации — маленькую бумажку, выданную в обмен на десять лет потерянной жизни. А заодно загля­нуть в глаза Татьяне Спиридоновне и объяснить ей, что если бы она не отсидела в лагере десять лет, то не было бы построено у нас социализма. Так утверждают некото­рые...

В. Дублицкий, инженер, 40 лет, г. Тюмень».
«Мой отец Фатхуллин Халил Гатаулович, 1904 года рож­дения, был арестован ночью 2 сентября 1937 года... В то время в деревне Киндер Нижнетавдинского района арес­товали многих мужчин, которые более-менее были гра­мотными. Все они будто канули в воду. Мы отца искали. И мама ждала его до последнего своего дня, она уже 11 лет как умерла. На запросы отвечали разное: то осужден на 10 лет, то осужден пожизненно, то умер в 1945 году 11 апреля... Мы не верили и продолжали искать...
23 апреля 1988 года я получила ответ, что он расстре­лян еще 15 октября 1937 года... А арестован по доносу. Мне назвали фамилии — И. Альшин, Б. Садыков, Г. Натфуллин, Ф. Варакшин, Ф. Алексеев, А. Краснов, 3. Савин­ков.
15 апреля 1988 года, написано в ответе, Х.Г. Фатхуллин полностью реабилитирован... Как я горько плакала, когда получила ответ. Не только бог, даже весь мир услышал.
Татар, которые донесли на отца, я знаю хорошо. Они так бессердечно и прожили. А к тому же были совершен­но неграмотными...
Я буду очень благодарна, если вы хоть одним словом напишете о моем дорогом отце. Он для меня воскреснет, буду считать, что я ему отдала свой долг...
Фатхуллина (Гаринова) Фарзана Халиловна,
г. Тюмень».

Нас подняли в путь письма читателей. Очень требова­тельные: почему вы не пишете о «мертвой дороге»? Или злые, как письмо инженера-путейца из Лабытнаног: «Бо­итесь? Трусите? Вам ни история, ни совесть не простит!»...


Татьяна Молданова
В гнездышке одиноком
Повесть (в сокращении)

Глава первая
...Вспомнилось давнее...
...Караваном оленьих упряжек пришла беда в стойби­ще. В полдень собаки, чувствуя приближение чужаков, начали скулить, а затем подняли оглушительный лай.
Старшие дети высыпали на улицу. Анна, занятая ши­тьем, боялась поднять на мужа глаза: чувствовала, что тво­рится в его душе. Их обманули, выдали. Лживую весть по тундре пронесли: «Возвращайтесь. Не тронут вас». Кто поверил, горькой бедой расплатился. Теперь вот и их се­мья останется без кормильца. Старшему сыну всего шесть лет, а младшему и месяца нет. Почти год по тундре коче­вали, оленей растеряли...
Упряжек было много — десять-пятнадцать. Приехав­шие разговаривали на русском и хантыйском языках. Входное отверстие чума раскрылось, вошли двое. Один, види­мо, моймский ханты, одет в красивый белый гусь[8], второй — с ружьем, чужой. Анна вскочила, достала малицу мужа, подала. Тот оделся и вместе с вошедшими вышел на ули­цу. Анна накинула сах, вышла вслед.
По стойбищу бродили вооруженные люди, осматрива­ли грузовые нарты, выискивали оружие, съестные припа­сы, пушнину, меховые одежду и обувь. Все сбрасывалось в кучу. А на нартах, с опущенными головами, сидели свя­занные по двое знакомые ханты. Из соседнего чума вы­толкнули его хозяина, связали в пару с мужем Анны, уса­дили на нарты.
Младшие дети, перепуганные невиданным скопле­нием людей и лаем собак, подняли рев. Анна крикнула старшей дочери, чтобы отвела их в чум, а сама подошла к мужчинам. Отгоняя страх перед случившимся, тихо сказала:
— Суд обязательно правильно решит. Вы скоро верне­тесь домой.
Женские слова — они и есть женские. Мужчины, знав­шие больше, сразу потеряли надежду на возвращение. Им было тяжело и больно за жен и детей. Выживут ли? Силь­ные, ловкие охотники были унижены, подавлены своей беспомощностью.
Вечером приезжие заняли соседний чум, а его хозяйка Дарья с детьми перешла к Анне. Не угасал в эту ночь огонь ее жилища.
Наконец, в стойбище пришло утро. Засуетились люди. Анна вышла на улицу. Проводники ханты деловито зап­рягали их ездовых оленей. Небрежно, даже не стряхнув снега, бросили в нарты белый и темный неблюй[9], приго­товленный Анной для саха. А как она мечтала в новом узорчатом сахе показаться: не потеряли ее глаза зоркость, а руки — ловкость. Ни у кого из ровесниц нет такого тонкого стежка: не хватает терпения такие тоненькие жил­ки для шитья орнамента плести. А у нее хватает. И мужу такая жена — гордость.
А чужие люди небрежно кидают в нарты выходные кисы[10], топоры[11], гусь мужа. «Будто покойника снаряжа­ют», — холодом пронзило Анну.
Перехватив его испуганный взгляд, Анна, пересиливая себя, как будто ничего не случилось, стала давать при­вычные распоряжения детям:
—  Марья, почему дров в чуме мало? Вара, сходи за снегом. Татья, почему собак не кормишь?
Анна смотрела только на мужа, она верила предчув­ствию, которое говорило, что отца своих детей она видит в последний раз. Юван смотрел, как нарты глотают бели­чьи шкурки, лисиц и выдру — все, что он добыл в этом году и на что можно было купить муку, соль... «Нет, не выживут мои дети. Сыновей до поры зверя-рыбу добы­вать не успел вырастить. А жена хоть и сильная, да все же женщина. И ружье забрали. Нет, не выживут...»
Анна глубоко чувствовала мысли мужа, только не зна­ла: Юван уже просил начальника, чтобы оставили жен­щинам еду и ружья.
А тот пришел в ярость:
—  Да ваши остячки нас тут же прихлопнут. Одна уже нашлась такая...
—  Не будут наши жены стрелять, — пытался вставить Юван. Но не слушал его начальник.
—  Мы их из дерьма вытаскиваем, а они, твари небла­годарные, руку против Советской власти подняли...
Обоз погрузили. Нарты двинулись в путь. Все опусте­ло. Только на снегу валялись оказавшиеся ненужными вещи. Собаки, отвязанные от нарт, не лаяли вслед уходя­щему обозу, а, виновато опустив глаза, ласкались к детям.
Анна стояла на улице, пока не исчезла последняя нарта обоза. Затем попыталась заняться будничными делами, но духи насмехались над женщиной и работа валилась из рук.
Она села к огню. Всем своим существом ощущала пол­ную пустоту вокруг. В душу и сердце заползал холод. Дети, придавленные ее молчанием, съежились и молчали.
Анна прислушивалась к Тут-имие — огню, но он ни­чего не рассказывал. Люди и огонь домашнего очага не­отделимы друг от друга. Беда этого дома — и огня беда. Людям нужны тепло и ласка Тут-имие, а разве может огонь без людей разгореться? Это руки человека каждый день готовят дрова. Это руки человека каждый день высекают первую искру. А если обессилеют, остынут эти руки?..
В люльке заплакал сын. Татья соскочила, поднесла ребенка матери. «Проворная, в меня», — подумалось Анне.
Анна накормила малыша, поставила столик для еды, позвала детей. Но они со страхом смотрели на мать, толь­ко глаза безмолвной Татьи, любимой дочери мужа, излу­чали понимание и боль сочувствия.
Анна взяла топор, нарточки для дров и ушла в лес.

Глава третья
Черным туманом повисла беда над священной землей предков. Увезли мужчин. Осиротели женщины и дети. Песня-стон полетела по Казымской земле.
...Под корень, под корень
Вырублены сосны
                          наши широкоплечие.
На высоте
                стволов их мощных
Свои гнездышки
                       пуховые мы свили.
Кронами ветвистыми
От дождя, снега
                       птенчиков укрывали мы...
Ах, горе, горе,
Попадали гнездышки
         наши уютные.
Крыльями нашими слабыми
Птенчиков мы укроем ли ?
Клювами нашими слабыми
Пищу для них добудем ли?
Ах, горе, горе...

«Как жить, как жить?» — крутился вопрос над стоян­кой двух чумов, оставленных далеко от родных мест. Пять ночевок до Вутвоша, четыре ночевки до Маланг-вори, родового стойбища мужей. Горстка оленей. Незнакомая дорога.
Как жить? В глубине души Анна верила, что если не Юван, то Максюм вернется.
— Только шаманов совсем увозят. Не может же Палтап Ванька сказать, что все шаманят, — говорила она со­седке Дарье, которая вместе с детьми перебралась в ее чум.
Наступал месяц метелей. Съестные припасы кончи­лись. Осталось немного сушеной рыбы. Дарьины старшие мальчики — девятилетний Егор и двенадцатилетний Кузьма — брали с собой Степана и с раннего утра уходили ста­вить петли на куропаток. Охоте мешали собаки, которые теперь кормились самостоятельно, поэтому дичи прино­сили мало. Анна ощипывала добычу, ставила на огонь огромный котел, над ним и потрошила крохотную птицу, чтобы ни одна кровиночка не пролилась мимо. Чистила и внутренности, клала в котел.
Мальчиков кормили отдельно. Нужно было сохранить силу добытчиков, и Анна полностью отдавала им все мясо, если куропатка была одна. Девочки и женщины пили бу­льон, обсасывали и съедали косточки. Если дети возвра­щались без добычи, то в том же огромном котле Анна варила несколько сушеных рыбок. Рыба раздавалась маль­чикам, а девочки вновь пили одну воду.
Анна сделалась каменной. Никто не смел прекосло­вить ей, когда она раз в день священнодействовала над котлом. Однажды, когда ели мальчики, Наста стала пла­кать и просила поесть. Анна избила ее.
С тех пор, если кормили мальчиков, девочек отправ­ляли на улицу.
Однажды Степан отказался есть: ему было стыдно смот­реть в глаза голодным сестрам. Анна долго говорила с ним наедине и внушила, что девочки и женщины едят меньше мальчиков.
Анна потеряла молоко. Гриша кричал день и ночь, просил есть. Она носила сына на руках, прижимала к себе, тыкала в ротик пустую грудь. Ребенок кричал. Она пыта­лась подкармливать малыша, тщательно жевала сушеную рыбу, разбавляла бульоном. Сын глотал, но оставался го­лодным. Порой сознание Анны, утомленное бессонными ночами, теряло связь с реальностью. Ее преследовало одно и то же видение, будто шагает она с сыном по ярко-крас­ному пространству. Над головой громыхает темно-багро­вое небо, кровавые тучи в ярости бьются друг о друга, пляшут молнии. Анна крепко прижимает к себе малыша, она молит о спасении, смотрит на Землю. Леса, реки, озера Земли наполняются той же отвратительной краснотой, они распухают до уродливых размеров, наползают друг на друга и ударяются, поднимая вверх огненные брызги кровавой воды. Анна, зажатая между разбушевавшимися стихиями Неба и Земли, от ужаса теряет сознание, задыхается. Нет в мире устойчивости, нет в мире спасения.
Когда видение проходило, Анна опять и опять вгля­дывалась в личико своего сына, искала и искала в его чертах надежду на спасение. Ребенок таял. И однажды вечером она ощутила, как дрогнуло тельце малыша. Тети­ва лопнула. Сын умер. Женщины зажгли перед входным отверстием чума поминальный костер. И опять, как в тот день, когда увозили мужей, молча просидели до рассвета. Выгоревшим бором стала Анна после смерти сына. Сго­рело прошлое, сгорело настоящее. Молчаливая и безраз­личная, ходила она между людьми.
Глухарка сна совсем покинула Анну[12]. С открытыми глазами лежала она ночами и слушала, как воет ме­тель, стараясь сорвать покрытие с дважды осиротев­шего чума, слушала, как хохочут духи над опустевшей постелью.
Пусто с ее правой стороны. Не ощущает Анна ласко­вой, сильной руки, никогда больше не наполнится она сладостным женским трепетом. Пусто с левой стороны. Нет мягкого, нежного тельца, никогда больше не разоль­ется в ней истома материнства.
Холодно справа, холодно слева.
Хохочут духи, беду нагоняют. Однажды ночью Анна отчетливо ощутила, как треснула ее душа и разверзлась бездонная черная пропасть в Нижний мир. Она встала, разожгла огонь. Тут-имие проснулась, осветила жилище, стала ласкать и успокаивать женщину: «Жить надо, жить надо... Для детей жить...»
Анна боялась, как бы дети не увидели в ее глазах холо­да черной пропасти, ходила с опущенной головой, надви­нув низко на лицо платок. Сегодня не поднялась с посте­ли Татья. Анна подошла к дочери. Глаза, полные боли и любви, очерченные огромными синими кругами, смотре­ли на нее. Мать впервые за много дней увидела таким своего ребенка, почерневшее лицо, провалившиеся щеки. Дрогнуло сердце.
—  Дитеночек мой, птенчик мой, что с тобой? — спро­сила, гладя девочку.
—  Ничего, мамочка, я устала вчера, полежу немного и встану.
Анна видела: дочери уже не подняться. Нужна еда. Нужно много еды.
Анна вышла на улицу. Метель укротилась. Сквозь свет­ло-коричневые стволы сосен игриво пробирались солнеч­ные лучи, нежно касались снежной целины бора, и снег тут же вспыхивал, искрился, переливался. Природа жила. Природа радовалась. Вокруг чума намело огромные снеж­ные сугробы, и только узенькая тропка вела к дровам, к месту, где черпали снег. Возле дров, свернувшись, лежал отощавший Питюх, любимая собака Татьи. Обязаннос­тью ее было кормление собак, поэтому они ей оказывали особое внимание. Голод снял с Татьи эту заботу, и девоч­ку преследовали глаза животных, она боялась выходить на улицу.
Сначала собаки ждали пищу. Когда Татья выходила из жилья, они провожали ее взглядами. Девочка подходила, ласкала их и умоляла:
—  Добудем много еды, добудем. Подождать надо.
Нужно отыскать и забить оленя. В этом сейчас един­ственное спасенье. Анна пробралась к нартам, где храни­лись широкие охотничьи лыжи мужа, на дне грузовых нарт нащупала аркан.
На поиски оленей вышли втроем: Анна, Кузьма и Егор.
Целый день ходила Анна, но оленьих следов не обна­ружила. Остановилась в березовой рощице возле озера, развела костер, сняла с себя платок — лучшее, что у нее было, и принесла в жертву духам.
—  Ногами, голодом обессиленными, руками, голодом обессиленными, пищу добудем ли?.. — спрашивала-жаловалась она.
Духи помогли: навели мальчиков, которые уходили в другую сторону, на свежие следы.
—  И еще, — взволнованно говорил Кузьма, — вроде, волки за оленями гнались. Следы очень большие видели. У наших собак они маленькие, а тут с ладонь.
Какие здесь собаки? Они возле больших стад держат­ся. У нас им делать нечего, — успокоила его Анна.
Вечером Татье стало совсем плохо. Девочка запыла­ла жаром, стала терять сознание. Анна не отходила от дочери.
—  Дитеночек мой золотой, дитеночек мой драгоцен­ный, чужими бедами живешь, чужой болью страдаешь. За других сердце твое нежное горит, за других душа твоя чистая пылает, — шептала Анна, то и дело поправляя сах, который девочка скидывала с себя. Анна пыталась накор­мить ее: сегодня за куропатками вместе со Степаном хо­дили Марья и Вара. Анна подносила чашечку теплого бу­льона к высохшим губам девочки, когда та приходила в себя. В беспамятстве девочка улыбалась чему-то, разгова­ривала с собаками, звала их по кличкам. На улице жалоб­но скулил Питюх, царапался, просился в дом. В полночь собака завыла. Анна вышла на улицу, чтобы успокоить пса. Стояла светлая лунная ночь. Питюх, высоко закинув голову, выл на Луну. Анна отогнала его, но он, отойдя, завыл еще громче и протяжнее. Тогда женщина пустила собаку в жилье.
Питюх прошел к ногам больной девочки, лег, поло­жил морду на лапы, успокоился.
Наутро Татье стало лучше. Увидев собаку, заулыба­лась.
—  Питюх, Питюх, иди сюда, — позвала она слабень­ким голосом. Собака подошла к изголовью, вытянулась рядом. Татья гладила собаку, а пес лизал ее руки, доставал до лица. Когда Анна поднесла дочери чашечку с бульоном и крохотными кусочками мяса, девочка выпила бульон, а мясо попросила отдать собаке.
—  Доченька, милая, тебе кушать надо, тебе силу наби­рать надо. Собака пищу себе сама добудет...
—  Мамочка, Питюх очень голодный, отдай ему, — просила девочка.
—  Она все равно сама есть не будет, — вмешался в разговор Степан.

Глава четвертая
Ушла Татья, напрочь захлопнув за собой черную про­пасть в душе Анны. Огнем любви согрела умирающая де­вочка сердце матери, отступил холод. Анна смотрела на мир глазами дочери. Ушла Татья, боль оставила.
Не боль отчаяния, а Боль созидающую, Боль рождаю­щуюся, Боль понимающую. Великое чудо несгибаемой любви к детям вызревало в Анне. Она видела и понимала всех. Видела решительную Марью, ставшую самым на­дежным человеком в семье. Видела заботливую Вару, которая ни на миг не оставляла без внимания младшенькую Насту и Петра, как пытается расцвести, вопреки безжало­стному голоду, личико ласковой Катерины, видела, как в детской фигурке Степана вызревает спокойный и твер­дый характер мужа. Все видела, все понимала мать.
Постели в чуме Анна перестелила. На мужскую поло­вину жилища, заняв место отца, перешел Степан, а слева от матери спал Петр. Заполнилась пустота.
Дни ползли за днями, оставляя все меньше надежды на возвращение мужей. Олени, преследуемые волком, который расправился с очередной жертвой, подошли к жилью. Их было всего восемь.
Волк понял, что у людей нет опасного оружия, поэто­му нагло подходил к самому чуму. Собаки поднимали лай, но нападать на хищника боялись. Волк самоуверенно са­дился в снег и презрительно наблюдал за ними. Это кра­сивое и смелое животное вызывало в Анне уважение.
Мальчики пытались стрелять из луков в сторону хищ­ника, но у них не было острых железных наконечников для стрел, да и силы еще были детскими, поэтому волк их не боялся.
Ночью волк принимался выть. Беспросветное одино­чество, тягучая тоска заполняли стойбище. Анна крепко прижимала к себе теплое тельце спящего Петра и думала о том, что в жизни самое страшное — жить без себе по­добных.
Надо было что-то решать. Стало ясно, что никто из мужчин не вернется. Оставаться здесь без муки, без необ­ходимых промысловых снастей — означало обрекать де­тей на голодную смерть. В родовом стойбище мужей жен­щины оставляли небольшой запас пищи, но главное, там есть ловушки на зверя и рыбу и прочие охотничьи и ры­боловные принадлежности. В Вутвоше у людей, должно быть, есть пища и олени. Но как добраться туда, как ехать на необученных оленях по целине почти незнакомой до­роги? Да и оленей всего на две-три упряжки, всем не уехать. Надо было решать.
Анна разговаривала с Дарьей, с Кузьмой, советовалась с Марьей, думали, как поступить. Дарья опять плакала и умоляла отправить ее из этого места, где поселились духи болезней и обязательно заберут всех ее детей. В конце концов пришли к тому, что Дарья со своими детьми на­правится в сторону Вутвоша, а Анна подождет, пока кто-нибудь не приедет за ее семьей.
Волк не отходил от стойбища. Мелкая добыча попада­лась ему все реже и реже, он начинал голодать, становясь опасным. Женщины и дети делали все возможное, чтобы сохранить оленей.
Однажды утром Кузьма недосчитался опытного пере­дового оленя. Взяв с собой двух собак, он и Анна пошли на розыски и скоро вышли к месту очередного преступле­ния. На этот раз волк оказался возле добычи, и по всему было видно, что он не собирается отступать. Привыкший к тому, что собаки его боялись, а люди не представляли опасности, он с высокомерным видом сидел перед тушей.
Анна увидела, как сузились от ненависти глаза Кузь­мы, сжались его зубы, по лицу пробежала судорога. Он пошел на волка... Рядом с мальчиком хищник казался сверхогромным. И тогда Анне показалось, что вовсе не зверь перед ним, а исчадие Нижнего мира, кровожадный Тарен с раскрытой пастью. Анна вслед за Кузьмой броси­лась на волка...
Четверо против одного. Силы неравны. По морде хищ­ника льется кровь, он отступает. И... вздрогнула Анна от взгляда, пылающего непримиримой ненавистью к чело­веку. Волк вырвался. Залитый кровью, с гордо поднятой головой уходил он от людей.
Через день после схватки Дарья с детьми были готовы к отъезду. Женщины поднялись до рассвета. Анна, пре­возмогая боль, держала над костром прокушенную вол­ком левую ладонь руки. Она верила, что Тут-имие обяза­тельно излечит ее. «Хорошо, что в рукавицах оказалась», — думает она, заговаривая свои раны. На огонь капала лиственничная смола, которой Анна смазывала укусы. После каждой упавшей капли Тут-имие сердито повторя­ла: «Осторожными нужно быть, осторожными нужно быть...» Кончив лечение, Анна кропотливо, будто малому ребенку, стала объяснять Дарье, как себя вести, если волк пойдет по их следу.
Жилья на пути нет, дорогу не знаете, чуть стемнеет — сразу разводите костры. Оленей держите на привязи, де­тей от себя не отпускайте. Если поймете, что заблудились, по своим же следам возвращайтесь назад и ищите старые метки, здесь когда-то проходила оленья тропа...
Дарья торопливо кивала головой:
— Конечно, конечно... лишь бы довести моих птенчи­ков, лишь бы сохранить моих птенчиков.
Анна надеялась только на Кузьму и на то, что хищник останется здесь. Как-то она заметила, что волк пытается ухаживать за Нуви, поэтому эту противную собачонку она оставила у себя, а отъезжающие брали с собой только одну собаку.
Тщательно готовили нарты. Нельзя ехать без необхо­димого и нельзя брать ничего лишнего. Путь предстоял неблизкий. При нормальной дороге — пять ночевок, а теперь надо рассчитывать дней на десять.
При расставании Дарья плакала, а Анна целовала отъез­жающих и мысленно повторяла каждому: «О, Небо-отец, сохрани его, сохрани...»
Уехала Дарья с детьми. Семь человек остались в ожи­дании. Семь человек на сотни километров вокруг. Волк не показывался, но Анна строго-настрого запретила де­тям выходить на улицу. Оставленную олениху и собак привязали к колышкам у входного отверстия чума. На третий день к вечеру зверь показался. Красивое животное было изуродовано. Без уха, с изодранной пастью. Он те­перь казался Анне безобразным лесным людоедом Менком. Его вид был ужасен. Анна смотрела на эту тварь, и ее единственная рука, способная держать оружие, крепко сжимала топор. Волк не отступит, новой схватки не ми­новать.
К ночи зверь завыл. Леденящая тоска, слепая нена­висть ко всему живому, кровавая жажда мести слышались Анне в этом вое. Собак и даже олениху она запустила в жилье.
Утром волк исчез. Анна вышла на улицу. Сияло лас­ковое солнце, на землю пришло тепло весны. Снег осе­дал, наступал месяц наста. Легкий хруст под ногами на­талкивал на мысли о Дарье. Женщина прошептала молит­ву: «О, Торум-отец, Священное золото, наш Бог. Под бе­лым небом едущих в этот миг ты в беде не оставь, не оставь, ноги оленьи об наст не разбей, не разбей».
После полудня неожиданно появился волк. Услышав какой-то визг, шум, Анна, схватив топор, выскочила на улицу. Нуви билась в предсмертных судорогах. Она, ви­димо, по привычке подошла близко к волку, и хищник метким броском впился в незащищенное горло. В ее гас­нущих глазах, как в свое время у Пянка, застывало удив­ление. На привязи металась олениха. Но волк шел... на женщину. «Хранит нас Небо, все мои детки в доме», — мелькнуло в сознании. И Анна заскочила в жилье. Тогда хищник всю силу удара, всю собранную в нем энергию направил на олениху, вторая жертва пала у его ног.

Глава пятая
В стойбище поселилась тягучая неопределенность. Анна не знала, что сталось с Дарьей, с ее детьми. Она мало верила, что уехавшие доберутся до Вутвоша. Ее редкие сны пока не извещали о смерти. Медленной чередой про­ходили дни ожидания.
На землю пришла весна. Она напоила реки и озера влагой, размела на болотах кочки, разгребла возле пней и под деревьями проталины. Под руку с весной приковылял голод. Запасы оленины пришли к концу, куропатки, да­вавшие зимнее пропитание, улетели дальше на север. И теперь девочки целыми днями ходили по лесу, собирали прошлогоднюю бруснику и клюкву, раскапывая их из-под снега.
Опять голод не давал Анне спать, но однажды ночью... Чувствует она, будто незримая паутинка на лицо ложит­ся, тепло в сердце рождается, по телу расходится, и раз­дался спокойный, ласковый голос мужа:
— Не бойся меня, жена. Внимательно слушай. Не те­лом своим я к тебе пришел, а тенью. Тело в большом городе умирает, попрощаться зашел... Не бойся меня, един­ственная. Была ты хорошей женой, была ты хорошей ма­терью, да оставил я вас... Моя вина. На узелок судьбы твоей я, Анна, глянул, долгую жизнь ты проживешь. Мно­гие раньше тебя из Среднего мира уйдут... Крепись, жена. Я ждать тебя буду, ждать...
Все слабее становится голос, затихает совсем... Уснула Анна.
Хорошо выспалась женщина в эту ночь, а утром раз­вела третий поминальный костер. С удивлением глядят на нее дети.
—  Сегодня отец ваш из нашего мира ушел, — объяс­няет Анна.
—  Мамочка, может, ошибаешься ты? — с испугом спра­шивает Мария.
—  Нет, доченька, нет, милая, ушел он. Знаю я.

Глава шестая
Весна и голод набирали силу, а надежда на то, что кто-то приедет за ними, слабела.
Сегодня она проснулась от ужаса, тревога колотилась в сознании, перед глазами стоял сон.
«Из черной пучины вод во весь гигантский рост под­нимается рыбина. У нее глубоко отпластан плавник. Из раны хлещет ярко-красная кровь. В этой рыбине все чув­ства человеческие. Она — человек. Она страдает. Мучи­тельная боль поднимается из воды. Она ищет спасения. Но кругом мрак, сплошной мрак, только мрак. Нет спасе­ния! Только боль...».
Проснулась Анна, небо чуть-чуть светилось. Рядом спали ее дети, и она опять, в который раз, прислушалась ко сну каждого своего ребенка. Сегодня чье-то дыхание очередной бедой сверлило сердце. Анна села, обхватила колени руками и, раскачиваясь из стороны в сторону, за­шептала молитву. Затем, впервые не разжигая утреннего огня, погрузилась в думы. «Надо добыть пищу. Надо во что бы то ни стало добыть пищу».
Днем у Насты открылась рвота. Еще вчера девочка от­казалась от ягод. Она плакала и жалобно говорила:
—  Наста мяса хочет, Наста мяса хочет.
Сейчас желудочек у малышки был пустой, и ее рва­ло одной желчью. Анна пошла за своими последними запасами. Пока встречались белки, она охотилась на них и три тушки хранила для крайнего случая. Долго смотрела она на дно грузовых нарт, думала, затем взя­ла две белочки.
Много дней не кипел в чуме котел, сегодня голодные Петр с Настой следили за каждым движением матери. Дети не могли ждать, Петр ревел и тянул ручонки в кипящую воду, у Насты катились тихие слезы.
Анна опять тщательно делила пищу. Нужно накор­мить мальчиков и больную Насту. Старшим девочкам досталось но крохотному кусочку мяса, себе Анна не позволила даже бульона: сегодня она наливала в котел мало воды.
Наста с жадностью ела, но ее тут же снова рвало. Доч­ка плакала и опять просила есть. Еды не было. Анна зава­рила чагу, давала девочке пить, но от каждого глотка доч­ке было плохо. Мать перенесла Насту к костру, положила свое дитя на спину и, чтобы откатилась мучительная рво­та, подставила свои ладони к огню, молилась, клала на­гретые руки на детский животик, поглаживая его. Тошно­та у девочки проходила. Но стоило Анне отойти от девоч­ки, та вновь корчилась в судорогах.
Наста просила кушать, и Анна отправила Марью за последней беличьей тушкой.
Наступила ночь. Наста страдала, у ее изголовья, впи­тывая боль малышки, плакала Вара.
—  Доченька, милая, иди спать, я посижу, — просила мать.
—  Не могу я без нее, не могу, — рыдала Вара.
Наста просила и просила кушать. Анна смачивала ее губки бульоном, но даже от запаха пищи девочку стало рвать.
К утру Наста начала метаться и кричать. Дети просну­лись. Анна держала дочку на руках, раздела ее донага и тянула голенькое тельце к Тут-имие. На мгновение Наста успокаивалась, но тут же с очередным приливом судороги ее ротик заполнялся слизью, пеной. Дочка задыхалась.
Изо рта хлынула ярко-красная кровь. Девочка захле­бывалась в крови, ее личико синело.
Наста истекала кровью, мучения кончились.
На кладбище Анна пошла одна. Поклонившись на че­тыре стороны света, попросив прощения у всех богов, принялась рыть могилку для Насты. Исполняя похорон­ный обряд, она боялась, как бы Наста не пришла за Варой, не взяла ее с собой в Нижний мир: они в этом мире будто две жилки, в одну свитые.
Рисует Анна на детском гробике месяц, Солнце.
Хорошо там Насте будет. И месяц она с собой берет, и Солнце она с собой берет.
Она обращалась к Варе, которая сидела, будто замо­роженная, с выражением ужаса на лице:
—  Куколок много у Насты, там Татье покажет, вместе играть будут, — продолжала мать, укладывая все необхо­димое для дальней дороги.
На могилке, в момент прощания с девочкой, Вара не сдержалась, стала плакать и кричать. Ее голос разлетелся во все стороны, бился о деревья, усиливался, возвращал­ся назад. Заплакали и другие дети.
Анну охватил страх, над умершими нельзя плакать. Она прижала к себе головку Вары и стала шептать:
—  Теперь, доченька, надо терпеть. Нельзя плакать. Насте уходить больно. Не о себе, о ней подумай.
Вара старалась сдерживать плач, глотала слезы, и ужас вновь наползал на ее лицо. Казалось, девочку покидает разум.
Костер в этот раз был больше обычного. При возвра­щении домой Анна взяла самое большое ярко горящее полено, положила поперек дороги с живой сосновой ве­точкой. Уходя, как можно строже, чтобы умершая не за­хотела вернуться за душами живых, сказала:
—  Наста, оставайся, не ходи больше за нами!
Внимательно наблюдала мать, чтобы каждый из ее живых детей правильно переступил через живой огонь, живую веточку, тем самым отгородился от Нижнего мира, от мира мертвых. Она не хотела больше терять детей...
Духи болезней поселились в их чуме. Необходимо было уходить с этого места. Сразу после похорон Анна и Ма­рья стали разбирать жилье. Нагрузили три нарты. Анна пыталась стронуть их с места, но сил не было. И только когда к Анне впряглись все дети, поклажа медленно по­ехала. Голодные, ослабевшие, они тащили свои пожитки с этого проклятого места. С Анны лил пот, голова кру­жилась, к горлу подступала тошнота, руки и ноги дрожа­ли. Но она тянула, тянула и тянула... Оттащив одни нар­ты, возвращалась за вторыми, за третьими... И вдруг в глазах Анны потемнело, деревья вокруг заплясали, она рухнула на землю.
Очнулась от холода, от плача и оттого, что кто-то ца­рапал ее. Она открыла глаза, увидела заплаканную Ма­рью. Стояла светлая ночь, горел огонь, в котле кипела вода.
Увидев, что Анна приходит в себя, Марья обняла ее, прижалась:
—  Мамочка, мамочка, как ты меня напугала!
Девочка помогла матери подняться, а потом отошла, села под дерево и горько заплакала.
Светили тусклые звезды, горел костер. Перед лицом Вселенной, на ладони Всеобщей Матери, сидели голод­ные дети, рыдала девочка, и Земля, такая же беспомощ­ная, как все, глотала и глотала слезы.
Перенесли жилище, но старания Анны оказались на­прасными. Нарушен закон Жизни. Вара постоянно слы­шала голос и плач покойной. Наста звала сестру.
Боги не простили ее. Вару похоронили рядом с Настой.
Анну мучили кошмары, она почти не спала. Но только стоило закрыть глаза, тотчас к ней приходили муж, дети, прошлое, душили ужасы. Дети в снах замерзали, тонули, теряли руки, ноги, головы, рассыпались на части. Она их отогревала, спасала, собирала из кусочков.
Не сдавалась женщина.
Вслед за Варой занемогла Катерина.
Мать снова склонила голову. Смотрела на опухшее от голода лицо дочери, и в ней поднималась ненависть, сжи­мались зубы и кулаки.
—  Ненавижу! Ненавижу! — грозила женщина всему миру. — Нет! Не отдам! Не отдам дочь! — обращалась она к Нижнему миру, готовая зубами, ногтями впиться в лю­бую тварь, что повиснет над изголовьем дочери. Но твари не появлялись, и она в кровь искусала губы и сжатые ку­лаки.
Ненависть, отвращение к миру, отвергающему ее де­тей, однако, рождали силы. Надо действовать.
—  Доченька, только не уходи от нас. Я добуду, добуду пищу, — повторяла Анна.
Она взяла лук, стрелы, ушла в лес. В горле застрял огромный горячий ком. Равнодушное Солнце. Ком рас­тет, давит, давит, рвет на части. Анна не может просто идти, она бежит...
«Поплакать, надо поплакать», — думает женщина. Не идут слезы. «Надо петь, петь!»
По лесу бежала страшная, черная женщина с провала­ми вместо глаз, щек и хрипела:
Я — красавица
Дочь Максюма
Из рода Похранг,
Горя не знала,
Жила.
Беды не знала,
Жила.
Сильнее сильного,
Красивее красивого
Мужчина-богатырь
Меня сосватал.
В счастье и радости
Восемь птенцов
В нашем гнезде
Вывели, вывели...
Но друга взяли
И увезли, увезли.
В гнездышке одиноком
Птенчиков
Уж не прибавится,
Не прибавится.
В гнездышке одиноком
Птенчиков
 Лишь убавляется,
          убавляется.
О, Боги священные!
Вы ль так решили,
Вы ли решили...

«А вы ли решили?» — думает Анна.
Вернулась женщина с добычей. Устала она. И тогда в лесу ее обостренный слух и обоняние одновременно уло­вили шум, движение и даже запах живого. Это был заяц. Не зря носилась возбужденная женщина за несчастным зверьком.
Появилась пища. Накормила Анна детей, прилегла рядом с Катериной, обняла ее и тотчас уснула.
Снится мрачное, сырое жилище, и... прилетают урод­ливые из пыли и праха скомканные чудовища. Они более омерзительны, чем опасны. Тычут корявыми пальцами в людей и считают, что те тоже из их рода-племени, забрать их с собой хотят. Не боится Анна. Знает, что легко от чудовищ избавиться можно. Великая сила в простом сло­ве человеческом, от него рассыпаются уроды. Подходит Анна к каждому и повторяет слово: «Исчезни!» Исчезает чудовище. А в дверь ползет новая и новая мразь. Тогда растопыривает Анна все десять пальцев рук, направляет их в сторону страшилищ и говорит: «Все рассыпьтесь!» Все рассыпались.
Пыль, пыль вокруг. Широко распахивает женщина двери, а на Земле новый день рождается. Солнце из-за зеленого леса поднимается.
Проснулась Анна. Рядом ровно дышит девочка. Спас­ла Анна Катерину, спасла, а там и еды стало вдоволь. Утки прилетели, рыба появилась. Уток навесами ловили, что девочки наплели, а для рыбы морду (рыболовная снасть) сплели да речушку перегородили. Сытой стала жизнь, даже запасы на зиму готовить принялись.
Сытой стала жизнь, заскучали ее детки. Плохо челове­ку без людей, плохо деточкам без ровесников. И тогда начала Анна петь. Рыбу ловит — поет, варит — поет...
Поет Анна, и рушатся стенки ее жилища, входят в него века прошлые и века грядущие, идут сражения, кипят стра­сти, рождаются и умирают люди, поколения сменяются поколениями.
Поет Анна — и входят в ее дом веселье и задор, таинства и поучения. Верит, верит женщина: наступит пора, и ее выросшие сыновья обязательно исполнят предками завещанные ритуалы, придет на землю Казыма праздник.
Проходит лето. Поет Анна. Слушают ее трое детей, Петр ушел. Из сытой жизни ушел Петр. Красная-красная, ярко-красная морошка проглотила ребенка. Много ее в этом году уродилось. Не в меру наелись сынки не­зрелой ягоды, вспучились их животики. Сражалась с бо­лезнью женщина. Все свои силы, чувства, всю себя со­брала на кончиках пальцев, которыми мяла и мяла жи­вотики. Каждую морошку растирала, каждое зернышко растирала. Спасла Анна Степана, а для Петра сил не хватило.
Поет Анна и думает: «Жизнь, что деревья на берегу речки таежной. Кто у обрыва очутился, в воду канет. И старые падают, и молодые, не разбирается судьба...
Но речку... кто же ее бурные воды в ее тихое гнездыш­ко повернул? Кто?»
Осенью, со снегом, в стойбище пришла радость. При­ехала старшая сестра Анны с шестнадцатилетним сыном Сандром и слепым старцем Кузьмой. На трех нартах при­ехали, да еще оленей на три упряжки. Муки, соли привез­ли.
Не узнала Марфа горделивую красавицу Анну, перед ней стояла совершенно седая старуха. Целовались, обни­мались и плакали сестры.
—  В прошлом году вас искали, да весна ранняя насту­пила, реки вскрываться начали... — бормотала сквозь сле­зы Марфа. — И нынче долго искали, хорошо, что старый Кузьма эти места знает, с нами поехал, а то неизвестно, - нашли бы вас или нет.
—  А Дарья, где Дарья?
—  Беда с Дарьей. С ума сошла. Совсем случайно между Вутвошем и Помутом ее нашли почти голую, пятки и пальцы из кисов торчат, сах в клочья изодран. Бежать от людей пыталась, проклятия изрыгала. Все одно и то же твердила, что людоедка Анна ее детей сожрала, что Торумлорский великан каждую ночь к ней приходит — жалуется, что чьи-то ноги его живое серд­це топчут...
Детей ее долго искали, так и не нашли никого.
—  Бедная, бедная женщина... — вздыхает Анна. — Большой волк за ними гнался. Наверное, на глазах мате­ри птенчиков загрызал.
—  Бедная, бедная... — вздыхает Марфа.
—  А про Торумлорского великана она слышала, когда еще в тундре кочевали. Священный остров, что посреди озера Торумлор находится, как сердце великана почита­ется, испокон веков женская нога туда не ступала. А в ту весну приехали к ним начальники, народ собрать проси­ли, хорошо говорить думали. Да пошла их женщина на священный остров, ружьем там размахивала, ругалась. Кто же такое поганство допустит, убили женщину... Так и раз­вязался узел большой беды...
Уезжали на пяти упряжках. В прошлое уходила грозо­вая полоса жизни Анны.
Бегут, бегут деревья назад, к оставленной стоянке, и слезы утраты заливают лицо женщины. Видит Анна сво­их деток, и слезы счастья льются из ее глаз. Гордость охватывает, что сохранила, что все-таки сохранила она троих.
Сегодня она уходит в Нижний мир. Сорок зим без него прожила. Сорок лет без него прожила в Среднем мире. Спокойно Анне.




Альфред Гольд
Питляр[13]

Жуем архивы, роемся в курганах...
А есть село, где — отрока худей —
тридцатилетний Дема Хартаганов
рисует на дощечках лебедей...
В них — сила, страсть. Им горечь не знакома!
Их жизнь вольна под солнцем и луной...
Хоть сам-то счастья мало видел Дема —
он человек с младенчества больной! —
но, боже мой, как он скрестил их шеи,
как развернул божественно крыла!
В каком высоком самоотрешенье
они несут в любовь свои тела!
Я лебедей встречал, и не однажды, —
на ковриках у рыночных мазил...
Но Демин грифель, твердый и отважный,
базарным птицам гневно возразил.
Он в них вселил такую человечность,
такую высь — от птиц и от людей!
Что, может быть, они умчатся в вечность,
чтоб где-то стать созвездьем Лебедей!



Еремей Айпин
Ханты

Отрывки из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
...Жизнь ханты трудна не из-за климатических усло­вий. Дело в том, что его нужды мало кого заботят, — и это один из самых серьезных психологических факторов, уси­ливающих чувство одиночества и ощущение утраты лич­ностно-социальной перспективы. Вот несколько мнений на этот счет.
Станислав Я-в (русский, коренной житель, рыбак-охот­ник, механик, 30 лет, двое детей, жена Надежда — ханты, зав. почтой, радистка — которая «детородна»): Ханты, по-моему, утратили ощущение заботы о себе со стороны ме­стных властей, лишились стимулов для активной жизни. В руководстве их социальной и хозяйственной жизнью участвуют случайные люди, игнорирующие или лишь фор­мально защищающие их интересы. Еще несколько лет назад в поселке действовали электростанция, пилорама, пекарня, баня. Магазин располагал многими товарами, которых сейчас нет и в помине. Расплата со сдатчиками пушнины, рыбы, дикоросов была оперативной и выгод­ной. Предусматривались многие нужды с горючим, ору­жием, снастями, снаряжением. Потом сломалась и была растащена электростанция, увезен в Л-к двигатель с пи­лорамы, исчезли товары из магазина. Нет пекарни. Давно зарос травой аэродром... Нынешний управляющий отде­лением пьет, бездеятелен, высокомерен, груб. Обирает ханты, не дает квитанций о сдаче пушнины. Не обеспечи­вает оперативную сдачу рыбы, отказывает в приеме дико­росов. Хозяйство наше приходит в полный упадок.
Евстафий К-н (ханты, рыбак-охотник, 28 лет, трое детей, средний ребенок с генетической патологией, жена страдает алкоголизмом): Наш край по-хантыйски «сорненг мэх» — «золотая земля». Мы здесь родились и не хотим отсюда уходить. У нас нет оленей. Этим летом ста­до оленей без присмотра ушло и до настоящего времени не найдено. Нет одежды, снастей. Мы все время в чем-то нуждаемся.
Кузьма К-н (ханты, рыбак-охотник, 32 года, был женат, имел ребенка. Вернувшись из тайги, узнал от сосе­дей, что жена ушла с рабочим нефтепромысла): От посел­ка живу четыре часа лодкой. Туда и обратно поехал — бачка бензина нет. Где взять? Бочку бензина в рыбхозе взял. Поехал едва-едва, перегруз. Опять о горючем ду­май... Лодок хороших нету. «Казанке» два человека нуж­ны. Ружье новое не купишь. Много бумажек надо, справ­ки разные для милиции, чтобы разрешение получить на ружье. Опять надо ехать в город, в Н-ск. Жить там негде. Самолеты плохо летают, добираться туда трудно... Рыбхо­зу все равно: рыбы в садках полно — не забирают. Рыба гибнет. Сам в Л-к не повезешь, плашкоут не приходит... Отпуск? Нигде еще не был... Костюм? Был, а потом кто-то пиджак попросил, потом брюки, не помню...
Владимир Н-н (ханты, зав. клубом, выпускник Сале­хардского культпросветучилища): Для девушек и женщин отсутствуют стимулы для жизни в тайге — нет возможно­сти красиво одеваться, приобрести украшения, предметы быта. Они чувствуют себя ущемленными. Но, скорее все­го, не из-за того, что живут в лесу — хотя и это со счетов не сбросишь, — а потому, что нет в их жизни признаков современности.
Кирилл К-н (ханты, рыбак-охотник, 40 лет, имел че­тырех детей, которые: Лидия умерла в 14 лет от двусто­роннего воспаления легких; Федор утонул в 17 лет; Таи­сия умерла в 11 лет от двустороннего воспаления легких; Вячеслав умер в 10 лет от двустороннего воспаления лег­ких): Молодые ханты непредставительны, плохо одеты, не идут в сравнение с городскими или постоянно прожи­вающими в поселках, работающими на нефтепромыслах, аэродромах, в сейсмопартиях, экспедициях геологов.
В 1979-1980 годах в поселке С-вый Б-р в состоянии алкогольного опьянения замерзли супруги Камины Захар и Надежда, Камин Анатолий, Камин Максим, Камин Николай. Погиб от руки пьяного брата Камин Алексей. К этому поединку прибавьте еще семнадцатилетнего Федю Камина: он и не пил совсем, но то ли с обласа неловко стрелял, то ли в стремнине где развернуло — утонул.
Такая же картина в К-ках, Л-ке, Ч-мее, A-не, П-ге, В-не и в других национальных поселках с приписанными в них ханты других фамилий. Статистика где лучше, а где и хуже.
Система существующего обучения совершенно не учи­тывает психологии, мышления, видения мира ребенка- ханты. Именно поэтому многие дети, отучась за годы уче­бы жить лесной жизнью, испытывают затруднения в пос­ледующей социальной адаптации. К чему это приводит? Добавить разве, что в поселке К-ки две девочки 1977 года рождения злоупотребляют алкоголем. 16-летний Сережа К-н «запивался» во время экзаменов, а 15-летнего Сережу К-ва срочно нужно лечить.
Психологическая ущербность, несостоятельность в профессиональных и бытовых навыках, необходимых для жизни в тайге, теснейшим образом связаны с недостатка­ми школьного воспитания и обучения.
Вопрос смены — вопрос будущего любой организа­ции. В этом смысле одной из самых серьезных проблем ханты, да и всех малочисленных народов Севера, являет­ся система просвещения и трудовой ориентации...
Условия жизни и быта ханты резко отличаются от при­вычных нам с первых дней рождения. Люди тайги, они прекрасно приспособлены к суровому климату, почти не знают закрытых помещений, без промаха стреляют на звук, знают все запахи леса, ощущают невидимые знаки и вет­ры. Им известны законы природной селекции и метеоро­логии, миграции зверей и рыб, периоды удач и невезе­ний. Ханты немногословен и деликатен, никогда не под­ведет, не обманет, не возьмет чужого. Он надежен и вы­нослив. И только перед алкоголем он слаб, просто беспо­мощен...
Продажу спиртного нужно запретить — это мнение всех, кто компетентен и заинтересован в судьбе национальности ханты. В одном из вариантов решений вопроса мы предла­гали заменить продажу крепких алкогольных напитков на высококачественные сухие и полусухие грузинские, мол­давские, крымские, армянские вина с малым содержанием спирта... В ту командировку мы летели из К-ков с перело­манным и отекшим Егором Ивановичем К-ным: после ящика дешевого вина, привезенного в чум, сыну Науму «что-то не понравилось». В этот же день в Л-ке и К-ках жертвами алкогольного дурмана стали еще четыре челове­ка. А за два «сухих» месяца ни одного несчастного случая, ни одного происшествия не было...
Западно-Сибирская низменность — это не только нефть, чья слава признана миром. Это белоснежные ле­беди на таежных озерах, лесной зверь от белки до росома­хи. В реках муксун, осетр, нельма, стерлядь и другие изыс­каннейшие яства в промышленных тоннах. Звероводство, оленеводство, коневодство, скотоводство, овощеводство —  все это реально было. Кое-где есть и сейчас, но чахнет, орошаемое «винкой». И это при таких условиях, которым позавидовала бы любая сельскохозяйственная держава!..

* * *
...Люди его уходили один за другим. И начали уходить в первые же дни Безумного Времени — Времени Нефти, Времени Газа, Времени дурной воды — водки.
Первым ушел старший сын Иван. Школу не закончил —  работать начал в ПОХе. В середине лета утонул. На моторе ехал. Дурная вода взяла — водка. Милый Торым, хоть сирот не оставил, только вдову. Старший, он и есть старший — кормильцем был, надеждой был. Его силой жили. Не стало кормильца, не стало надежды. Ничего не стало.
И Микуль вспомнит, как в школе малыши льнули к нему, к Ивану. Он охотно играл с ними в «Пастухов и оленей», в «Охотников», в «Зимнюю почту». И Микуля, когда его привезли в интернат, взял он под свою опеку. И тот вместе с другими мальчишками бегал за неистощи­мым на всякие выдумки и забавы кумиром, на добродуш­но-озорном лице которого всегда светились веселые вес­нушки — словно кто-то щедрой горстью осыпал его. И эту горсть веснушек преждевременно взяла дурная вода...
Жена Аснэ ушла в середине зимы. На улице свали­лась. Только утром хватились — все в доме были без ума. От дурной воды. Хранительница очага ушла. Матерь де­тей ушла.
Так в доме огонь очага погас.
Помнится, когда после занятий Микуль с ее сыновья­ми приходил к ним, она обычно подтрунивала над маль­чиком. Мол, возьми меня в свахи: самую умную и работя­щую невесту тебе сосватаю — бабушку Анну. Вон какая проворная да быстрая, в поселке, мол, нет лучше невес­ты!.. Ух, а этой невесте-то, наверное, все сто лет! Самая древняя бабушка поселка. Голова белая, как первый снег. А лицо с множеством линий и складок напоминает «пор­трет Земли» на школьной карте. Такая вот невеста!.. Ми­куль краснел, бледнел, но молчал. Позже он узнал, что всем малым детям выбирают таких «невест» и «женихов» с белыми головами и посохами, чтобы они прожили та­кую же долгую жизнь, как и эти бабушки-невесты и дедушки-женихи.
«В те годы еще помнили об обычаях и приметах своего народа», — подумает Микуль.
После Аснэ ушла невестка, жена младшего сына Енко. Ее тоже взяла дурная вода на Реке. Мальчонку сиротой оставила.
Енко привез ее с соседней Реки. И Микуль ни разу не видел ее. Как-то, будучи здесь проездом, слыхал, что она собирает экспонаты прикладного искусства ханты на ВДНХ, к какому-то юбилею или празднику. То-то была новость для жителей Реки! Оказывается, орнаменты, одеж­да из меха и ровдуги[14], кузовки из бересты и корня, резьба по дереву и кости представляют интерес для самой Моск­вы!.. Она заведовала клубом. И сама, возможно, была ис­кусной рукодельницей и мастерицей.
Через год-другой и мальчонки-внука не стало. Его убила машина на дороге между Нефтереченском и поселком. Из школы на выходные ехал. В поселке-то школы до сих пор нет.
Автобус свалился в кювет, набок. В нем остался лишь мальчонок, внук Курпелак Галактиона. Его правую руку прищемило бортом, и он, насмерть перепуганный, тихо постанывал. «Сейчас вытащим, — сказали ему хозяева, ехавшие навеселе милиционеры и водитель, — потерпи немного». Тросом зацепили автобус — встречная машина приподняла его. Но тут конец троса сорвался — мальчон­ка вывалился в окно и попал под автобус. После отец Енко потребовал расследования дела. Его гоняли из од­ной инстанции в другую, из другой — в третью. Так про­шли месяцы, годы. Так он и не нашел концов. Никто не заинтересовался, что же произошло на машинной дороге и кто за это должен держать ответ.
И Енко запил. Крепко запил. И управляющий отделе­нием госпромхоза выгнал его с работы.
К этому времени старшая из дочерей, Нина, закончила школу, но работу в поселке не нашла. Уехала, а потом в дом отца вернулась с дочкой-малюткой. Тогда матери-одиночке выхлопотали место сторожихи на электростан­ции. А через год прямо в поселке, недалеко от дома, на нее наехал развеселый водитель грузовика из Нефтереченска, и увезли ее в город. После пришла бумага: Стар­шая не может ходить — неизлечимо поврежден позвоноч­ник. Из больницы отвезли ее в дом инвалидов. «Человека нет», — поняли люди. Многие посочувствовали горю Без­ногого Галактиона, а вскоре позабыли о нем, ибо каждую семью зацепило что-то подобное. А своя боль оттесняет чужую.
Средняя Аринэ нянчила дочку покалеченной сестры. И остались они втроем в старом бараке. Хозяин начал счи­тать дни до своей двадцатишестирублевой, как он называ­ет, «пенсии за ногу». Точнее — пособия. На пенсию же не оформляют — не хватает стажа работы, объясняют ему. Правда, добрые люди, хорошо знающие русский язык и грамоту, обещают выхлопотать для внучки на жизнь ка­кие-то деньги. Но там требуется много всяких бумаг-спра­вок, а «машина, делающая эти бумаги», медленно развора­чивается. Чего уж там — за тяжкую жизнь его приучили ждать... Он заставлял себя жить ожиданием, но веры не было. Ни во что. Ни в кого. И в эти дни безверия посту­чится к нему Микуль и спросит о сказке. И он ответит:
«Голова моя кончилась... Люди мои кончились...».
И, быть может, пожалеет, что много лет назад Коска Малый не дал Кровавому Глазу пристрелить его, Галакти­она, на ятурьяхском льду. Тогда бы он ничего не знал о своих близких — кто утонул, кто замерз, кто машиной раздавлен.
Микуль, обводя взглядом жилье старика, вспомнит разговор с водителем вахтовки, на которой из нефтереченского аэропорта добирался до родной деревушки.
«Давно на Севере?» — поинтересовался Микуль.
«Три года», — ответил водитель.
«Нравится?»
«Ничего, жить можно...»
«Не собираетесь уезжать?»
«Не знаю... Может, уеду. В январе срок договора исте­кает...»
«Что так быстро?»
«Там, — водитель кивнул в сторону запада, — там я уже дом построил. Дом, машина...»
«Сколько выходит в месяц?»
«Шестьсот пятьдесят — семьсот».
«Мало? Много?»
Водитель хмыкнул, с удивлением взглянул на пасса­жира, пояснил:
«Раньше, когда приехал, зарабатывал до тысячи двух­сот рублей в месяц[15].
Помолчал немного, потом добавил:
«Теперь не то...»
«Не то!..» — согласился Микуль и замолк.
Он знал, что коренному жителю без специальности, чтобы заработать эту тысячу, понадобится год или два. А некоторым и того больше. Под напором геологов и не­фтяников поселок постепенно придет в упадок. Сначала хозяйство лишится трех оленьих стад, затем коров и ло­шадей. Без удобрений зачахнет овощеводство. По причи­не загрязнения рек-озер и неразумной вырубки лесов пой­дут на убыль зверь и рыба. Это вынудит закрыть ферму черно-бурых лисиц и голубых песцов.
И все женщины поселка останутся без работы[16].
Закроется аэроплощадка для самолетов, а пассажирс­кие суда начнут ездить только до Нефтереченска.
Геологи переведут к себе школу-интернат. И поселок охотников-рыбаков с приписанным населением в 481 чело­век: 317 ханты, 129 ненецев, школьников — 131, дошколь­ников — 60 — останется без школы-интерната[17]. Жители начнут стучаться во многие инстанции — но все тщетно.
Тут все взаимосвязано. Одна потеря вызовет другую, другая — третью, третья — четвертую... И так пойдет по цепочке. Живи как хочешь...
Все это припомнится Микулю в старом бараке, когда услышит стон половиц под костылем бывшего сказочни­ка и бывшего почтового человека Сардакова Галактиона.
Все это будет позже, спустя двадцать лет, когда по со­седству, в двенадцати километрах вниз по реке, вырастет Нефтереченск и геологи и нефтяники широким фронтом пойдут на Север, по нескольку раз прощупывая каждую пядь таежной земли...

* * *
...Север так юн!
А Северу так нужно расти!
Север должен решать свои проблемы. А проблем на­копилось немало. Его сын Микуль вспомнит рассказы старожилов о времени грандиознейших преобразований. О том времени, когда все дела Севера находились в одних руках, изучит множество документов. В 1924 году был со­здан Комитет Севера при Президиуме ВЦИК под предсе­дательством П.Г. Смидовича. Главная задача: «Содействие планомерному устроению малых народностей Севера во всех отношениях». Развернули работу комиссии: админи­стративно-правовая, хозяйственно-финансовая, научно- исследовательская, оздоровительная и просветительная. Функции Комитета состояли в изучении экономики, куль­туры и современного положения северных народов, в раз­работке и проведении мероприятий, необходимых для экономического и культурного подъема народов Севера, и в наблюдении за выполнением этих мероприятий на местах. Десятилетие спустя, в тридцать четвертом, в связи с упразднением Комитета Севера, его функции были воз­ложены на Главное управление Северного морского пути при Совете Народных Комиссаров СССР под руковод­ством академика О.Ю. Шмидта. Большую роль в проведе­нии политико-воспитательной работы и привлечении ко­ренных северян к социалистическому строительству сыг­рали Политуправление Главсевморпути, а на местах — политотделы. После, по прошествии лет, Микуль с любо­пытством перелистает книги, изданные этим управлени­ем для жителей Севера. Литература на самые разные темы. Тут и политическая, и учебная, и художественная, и науч­ная. И все в основном на языках этих народов. Он увидит на совесть срубленные фактории и культбазы, снабжен­ные всем необходимым для нормальной жизни человека. Увидит школы-интернаты, медпункты и больницы, обо­рудованные по последнему слову науки тех лет. Все тогда делалось добротно, по-хозяйски, на долгие годы.
Но главное — во всем, что сохранилось с тех времен, — он почувствует и увидит трогательную любовь к Северу и северянам. Все отмечено этой печатью, неподвластной годам. Многие из тех, чьими руками все создано, уже ос­тавили землю. Но творения их рук и сердец все еще слу­жат людям. И, наверное, будут служить еще немало лет и зим...
Микуль вспомнит те годы преобразований Севера. Призадумается. Куда все ушло? Где эта любовь к земле и к людям?
Припомнятся Микулю и ханты Васьюгана, левого при­тока Оби. В 1924 году тот район, Александровский, был передан в подчинение Томскому округу Сибирского края. Более полувека спустя окажется, что они почти полнос­тью утратили родной язык и духовную и материальную культуру. Ибо в пяти районах Томской области, имевших статус национальных, не велось преподавание родного языка в школе, никто не занимался вопросами развития и сохранения культуры коренного населения. Ученые Том­ского университета ездили за научным материалом в со­седний автономный округ, где только-только начало на­лаживаться преподавание родного языка в школе и воз­ник интерес к национальной культуре.
Есть вопросы, требующие ответа.
Ну а кереки - народ Тихоокеанского побережья. На­род в восемь человек! Есть ученые. Об исчезающих расте­ниях пекутся ботаники. Об исчезающих животных и пти­цах — зоологи. Об исчезающих насекомых — энтомологи. А кто печется об исчезающих народах?! Врач?! По он от­вечает только за здоровье человека. Есть ли такие уче­ные?.. И если кереки уйдут, Микуль чувствовал это, не только человечество, не только его народ, он сам что-то потеряет. Что-то очень нужное для продолжения жизни. Что-то очень необходимое, человечное. А терять не хо­чется. Ох как не хочется!..
Американка, встряхнув светлыми волосами, прикос­нулась к груди и провела рукой вниз, спросила:
«Хон?»
«Хон», — подтвердил он.
Потом она показала на рыбу:
«Хул?»
«Хул», — согласился он.
После она подняла глаза к небу, — посветлела лицом, с чуть заметной улыбкой спросила:
«Хос?»
«Хос, — удивленно приподнял он брови. — Звезда!..»
Он все понял без перевода. И в ответ на его недоумен­ный взгляд она открыла номер журнала «Нэшнл джиогрэфик». И он увидел людей. Охота на мамонтов с копьями. Зимнее жилище, очень похожее на хантыйский зимний дом-землянку. Наскальные рисунки, изображающие зве­рей. Выделка шкуры. Словно это не индеанка со скреб­ком в руках наклонилась над работой, а бабушка из дале­кого детства. Знакомые орудия из кости, камня, железа. Копчение рыбы и мяса. Даже рогульки для котла точно такие же, какими до сих пор пользуются в тайге ею соро­дичи.
Она развернула карту-схему На ней он увидел Ир­тыш и Обь, а дальше, на восток, вдоль побережья Ледо­витого океана — сплошная суша до самой Аляски, Бе­рингов пролив обозначен только пунктиром. И она объяс­нила, что очень давно, когда не было пролива, возмож­но, остяки и вогулы жили вместе с американскими ин­дейцами. Потом индейцы ушли на Аляску. «Шли за ры­бой» — так мотивируют это переселение легенды и пре­дания. И в доказательство этой теории она подобрала слова, обозначающие одно и то же у индейцев Америки и обских угров, остяков и вогулов. Вот только на буквы «к» и «х»: «утренняя заря», «седой», «копье», «узор», «бро­сать», «рыть» и так далее. Убедительно? Да. Что может быть убедительнее родного языка?! Пусть даже зазвучав­шего на другом континенте...
«Кэтрин Джефферсон, Калифорнийский университет, — представилась она. — Хочу написать книгу про остяков, то есть про ханты».
«Почему именно про ханты?» — удивился он.
«Их мало. Нужно писать про вымирающие народы Земли...» — последовал ответ.
В ее широко распахнутых глазах он уловил неподдель­ный интерес к Северу и северянам.
Америка, американцы... Индейцы, коренные жители Америки, тоже американцы. Значит, что-то есть родствен­ное с ними. Он задумался, начал размышлять, начал вспо­минать...
«Пуритане Новой Англии — эти виртуозы трезвого про­тестантизма — в 1703 году постановили на своей Assembly (Законодательном собрании) выдавать премию в 40 ф. ст. за каждый индейский скальп и за каждого краснокожего пленника; в 1720 году премия за каждый скальп была по­вышена до 100 ф. ст., в 1744 году, после объявления в рай­оне Массачусетского залива одного племени бунтовщическим, были назначены следующие цены: за скальп мужчи­ны 12 лет и старше 100 ф. ст. в новой валюте, за пленника мужского пола 105 ф. ст., за пленную женщину или ребен­ка 55 ф. ст., за скальп женщины или ребенка 50 фунтов стерлингов! Британский парламент объявил кровавых со­бак и скальпирование «средствами, дарованными ему бо­гом и природой».
Навсегда исчезли с лица земли индейцы многих пле­мен.
Истреблены колонизаторами.
Истреблены колонизаторами английскими.
Истреблены колонизаторами французскими.
Истреблены колонизаторами испанскими.
Истреблены колонизаторами прочих мастей.
Истреблены колонизаторами и прочей мразью.
Хорошо вы поработали, колонизаторы, не правда ли?!
Могикане, шестьсот человек, резервация Стокбридж, штат Висконсин, США.
Делавары, две с половиной тысячи, резервации, штат Оклахома, США.
Кри, шестьдесят тысяч, резервации, Канада.
Оджибве (чиппева, сольто), сорок две тысячи, резер­вации США, сто двадцать тысяч, резервации, Канада.
Если до прихода колонизаторов Старого Света ироке­зов жило в Америке до полутора миллиона человек, то к тридцатым годам двадцатого столетия их осталось менее шести процентов...
Новый Свет...
Этот фундамент преуспевающих Соединенных Шта­тов.
Какая страна мира может сравниться с вами, Штаты?!
Кто еще с таким цинизмом и размахом расправлялся с человеческим родом?!
Как вы себя чувствуете на таком фундаменте, Шта­ты?!
Штаты молчат.
...«В истреблении людей приоритет принадлежит ва­шим колонизаторам...»
«Возможно. Но колонизаторы всех стран и времен совершенно одинаковые...».
«Да?»
«Колонизаторы английские, французские, испанские, русские и прочие. Будь они в Америке, в Африке или в Сибири. Все они одинаковые, и все одного цвета».


Нина Ядне
Я родом из тундры

Отрывок из повести
...Вечером после замечательного концерта ансамбля «Ямал» из Салехарда, организованного для участников конференции, произошел инцидент. Зрители разошлись, остались артисты ансамбля и мы, несколько ненцев. Кто-то объявил, что выход из кинотеатра «Победа» для нас закрыт. И действительно, когда мы попытались выйти с нашими артистами-земляками, толпа молодежи, старше­классников не дала этого сделать. В наш адрес слыша­лись ругань, мат, всяческие оскорбления и презритель­ные клички: «Ханты, убирайтесь вон из Надыма! Мы все равно вам не дадим здесь жить!» Мы обратились к пред­ставителю главка Бородулину с просьбой навести поря­док. Но он не смог унять разбушевавшуюся толпу, подо­гретую, по всей видимости, кем-то, и мы были вынужде­ны обратиться в милицию, которая полчаса не приезжа­ла, хотя до кинотеатра три минуты ходу. Наконец, при­ехали три милиционера. Нам предложили выйти «чер­ным ходом». Я категорично отказалась: «Никогда я и мои земляки на своей земле не будем ходить «черным ходом». Тогда нам помогли пройти сквозь разъяренную толпу на улицу, к автобусам, на которых должны были увезти артистов ансамбля в гостиницу на 107-й километр (для коренных жителей почему-то не нашлось места в гостиницах Надыма).
До автобусов нас сопровождали пьяные крики, пре­зрительные выражения: «Ханты, дикари, мы вас унич­тожим!» Посадив артистов в автобус, мы с племянника­ми пошли домой. Толпа из 100-150 человек загородила дорогу автобусам. Когда им удалось тронуться, вслед по­летели заранее приготовленные палки, камни, тухлые яйца. Я пришла домой — время было позднее. Всю ночь не смогла успокоиться, не спала, все думала о случив­шемся. С самого утра стала звонить в горком партии, исполком, милицию, гороно. Считала, необходимо сроч­но организовать расследование этого страшного инци­дента.
Днем, когда мы, группа надымских ненцев, пришли в Дом природы на очередное мероприятие, нас сразу же окружили журналисты разных газет, радио и телевидения. Каждый понимал этот случай по-своему, только один Владимир Николаевич Третьяков, журналист с областно­го радио, обстоятельно расспросил нас, записал на маг­нитофон и позже сумел «пробить» передачу по областно­му и всесоюзному радио. В городе этот случай пытались трактовать как простое безобидное хулиганство детей. Но я-то понимала, что это далеко не детские шалости, а кем-то спланированная акция.


Петр Суханов
Покоритель Сибири
Я вошел в этот край — как герой!
Все
мечтал переделать, освоить, улучшить...
А пришлось
вывозить, выкорчевывать, рушить —
прикрываясь знаменами и страной.
Работяга, кормилец, студент —
я молился идеям и нефтекачалкам!..
Я пришел молодым, а уйду постаревшим и жалким,
замотавшись тряпьем орденов и легенд.
...Осмотрюсь, и — холодная дрожь
пробегает по мыслям: вся жизнь — святотатство...
Наша слава — позор. Героизм — как пиратство.
Наша правда страшнее, чем ложь!



Альфред Гольд
65-я параллель
Здесь будет город, но не сад!
А сада все-таки не будет...
Лишь ветры в арки засквозят,
и думу горькую разбудит
стандартный облик типовых
домов, составленных из блоков,
что преумножат круг пороков
чредой безликостей своих!

Зачем я думаю о нем,
зачатом ради краткой цели?
Уж мы в прожекты не ввернем
 ни царскосельские лицеи,
ни Росси белые дворцы,
ни петергофские фонтаны...
Что есть — то есть. А дальше планы
холодных форм — во все концы.
И то - грядущего среда!
Что ж, запалим огни в потемках.
Но что, о Родина, тогда
нам ждать от сумрачных потомков?
Каких восторгов, всплесков, строк,
сонат и прочих окрылений?
Неужто светлый русский гений
уже на скорбь себя обрек?
Не верю, нет! И все ж стократ
готов твердить — пусть время судит:
здесь будет город, но не сад.
А сада все-таки не будет.


Зот Тоболкин
Лебяжий
Отрывки из романа

Геологоразведочная экспедиция для подтверждения на­учной гипотезы о наличии нефтяных залежей на острове Лебяжьем на одной из северных рек возводит буровую выш­ку. Гипотеза оборачивается трагической ошибкой.
...Станеев шел и шел со своею громоздкой ношей и говорил себе, что унесет Истому от смерти, отнимет, об­манет ее, но знал, что не отнимет и не обманет, что все это краткое раскипяченное самообольщение.
Роднее и ближе Истомы у него никого не было. Мо­жет быть, это единственное, что удерживало Станеева на Лебяжьем. Уткнувшись в апостольски-доброе бородатое лицо, он наглядывался, прощаясь, не слыша и не заме­чая, что руки отекли и немеют, что по лицу струятся ру­чьи — дождь или слезы?
—  Не плачь, сынок! Я пожил... будет. А ты живи... живи. И — проведай меня.
—  Не уходи, Истома Игнатьич! Не уходи, отец!
—  Уходят силы... — все тише и тише шелестел Исто­ма. — Ты на бугре-то березку посади, Юра...
Станеев уж не улавливал его слов, угадывал, а может, говорил сам и думал, что говорит Истома.
Между двумя раскатами грома услышали мощный гул.
—  Газ пошел... газ! Что ж они превентор-то не закры­ли? — с отчаяньем вскричал Станеев.
Гул нарастал. И странно, что еще не ударил в небо белый столб воды и породы. Странно, что стоит вышка. А гул такой, что вот-вот лопнут перепонки.
—  Авария... люди там! — умоляющим голосом прокри­чал Станеев, точно упрашивал умирающего отпустить его к живым, которые в опасности.
—  Варнаки! Варнаки! Остров погубят! Беги, Юра, беги! Зверенышей моих выпусти! — велел Истома и указал по­садить себя под деревом.
Станеев прежде всего ринулся к вышке. Навстречу ему, бросив пульт, оставив тали с болтавшейся на них «све­чой», бежал Рубан.
—  Тикайте! — зажав голову и клонясь вперед, вопил он дурным голосом, бежал боком, широко разбрасывая ноги. — Тикай-те!
Станеев и не заметил, откуда вынырнул Мурунов, ко­торый схватил бурильщика за шиворот и поволок обрат­но.
—  Погибель там! Погибель! — отбиваясь, кричал Ру­бан.
Он не был трусом, во всяком случае, воевал, имел бо­евые награды. Но, растерявшись, оглохнув от грозного рева, даже не попытался перекрыть превентор. Он думал только о том, чтобы уйти подальше от этой воющей сква­жины, проявившей себя неожиданно и коварно. До пен­сии оставалось каких-нибудь шесть лет; на берегу Днепра в уютной хатке, утонувшей в зелени, ждет жинка, ждет дочка; в гараже стоит еще не обкатанный «Москвич»...
Словом, впереди та самая жизнь, ради которой он гнулся вот здесь, в тундре, чтобы иметь обеспеченную, спокой­ную старость. Плюхнет по черепу камнем, и — прощай, жинка, прощай, дочка! Прощайте, вишенки около хаты!
—  Я не пиду! Не пиду! — упираясь, бороздя ногами и дико выкатывая глаза, визжал Рубан. — Видчепись, зара­за!
—  Поможешь закрыть и — катись! — Мурунов дово­лок его до мостков и бросил к стволу. Сюда же бежали Станеев, Степа и Лукашин.
Вчетвером они закрыли задвижки на боковых отводах. Рубан пришел в себя и, увидав киношника наверху, кото­рый преспокойно трещал камерой, бешено заорал:
—  Эй, ты! Слезай! Эй!
Кинооператор не слышал и азартно снимал все, что творилось вокруг. Это были дивные, неповторимые кад­ры!
—  Стоп! Стоп! — закричал Рубан, когда плашки верх­него превентора во что-то уперлись. — Стой, хлопцы! У меня ж там...
Его не слушали. Степа уже летел вверх, прыгая через две перекладины.
—  Там той... как его... турбобур! Я вам кажу, турбобур!
А газом уже вытолкнуло турбобур до упора в плашки превентора.
—  Теперь не закрыть... уходите! — приказал Мурунов и, прогнав всех с помоста, закричал Степе: — По стяжкам спускайся! По стя-яя...
Превентор выворотило, и мощный фонтан газа устре­мился вверх. В том месте, где только что стоял Степа, ударил камень и переломил поперечину.
Спускаться по лестнице было безумием. Степа отыс­кал на полатях рукавицы и, прижав к себе перепуганного оператора, велел ему охватить себя за шею.
—  Нне могу... у меня камера... — заикаясь, бормотал тот. — Материальная ценность...
—  А пошел ты... — Степа вырвал у него кинокамеру, швырнул вниз. Ее подобрал кто-то из рабочих.
—  Держись крепче! — Они заскользили по стяжкам вниз. Жгло ладони, и жгло ступни, охватившие трос, но Степа не выпустил троса до самой земли.
На земле киношник очухался и, реально оценив опас­ность, сиганул прочь.
Степа все-таки оплошал и попал под каменный град. Рубан взвалил его на плечи и, зигзагами перебегая от де­рева к дереву, отнес в глубину острова.
Камнем ли, одной ли из труб выбило искру. Раздался страшной силы взрыв, и пенно-белый столб воды с газом окутался пламенем.
Скважина оглушительно рявкнула, точно выстрелила веками молчавшая царь-пушка. Клубы дыма, воды и пара пробил снаряд-долото. Под напором проснувшихся под­земных сил вышка, точно елочная игрушка, поднялась вверх и рухнула наземь вместе с комплектом бурильных труб. Метрах в сорока ударил еще один фонтан. Газ, дол­го искавший себе выход, видимо, нашел его, и образовал­ся грифон. Рядом другой. И оба вспыхнули... и выбросили в небо тонны породы, огня, воды.
Мурунов и Лукашин собрали рассыпавшихся рабочих и, заведя трактор, стали оттаскивать то, что еще можно было спасти.
Осколок трубы ударил в болотник, пробил капот. Трак­тор дрогнул, сунулся носом и заглох. Тракторист озлоб­ленно рвал рычаги и скалил зубы.
Венька, <...> вылезай! — кинулся к нему Лука­шин и бестолково заколотил кулаками по кабине, не сознавая, что в гуле и грохоте его все равно не слышно.
Тракторист выпрыгнул.
Пламя фонтана и горящих теперь уже шести грифо­нов перекинулось на ветки ближних деревьев.
—  Рубить! Деревья рубить! — кричал Водилов, а сам побежал к студентам и скоро вернулся с бензопилой.
Трактор взорвался, добавив жару, добавив грохота.
Перекрывая дорогу огню, буровики и студенты руби­ли просеку. Летела щепа, а стука топоров и визга пил не было слышно. Казалось, совершается какой-то диковин­ный ритуальный танец, а взмахи топоров, судорожное вращение пил, трагические гримасы лиц — все это нароч­но. Правда, щепа и опилки были настоящие. И деревья, падающие одно за одним, — тоже.
Эти деревья взлелеял Истома.

* * *
Истома с трудом отлепился от ствола и лег на спи­ну. Шум дождя, гром небесный и гром земной слились для него в единый мощный и неравномерный гул, по­хожий на ураганный вой ветра... Ветер качал, клонил к долу деревья — почему-то березы, очень похожие на березы, которые росли когда-то в теперь уже позабы­той родной деревне. Ветер лохматил травы, пенил реку. Над самой головой, на старой клешнястой березе с мозольными струпьями рваной коры, спряталась от вет­ра кукушка.
«Кукушка, кукушка, сколько мне жить?» — как в бо­соногом детстве бывало, вопросил Истома птицу-пророчицу. Она испуганно вытянула взъерошенную серую шейку и молча перелетела на соседнее, на молодое, дерево с чи­стой и ровно сияющей корой.
«Сколько?..»
Птица молчала. А ветер задирал ей перья, ломал хвост.
—  Ку-кууу... — не Истоме, кому-то другому, посулила она. Но как странно кричит птица: — Куууу...
Истома водил перед собой незрячими пытающими гла­зами, искал померещившуюся ему кукушку и перебирал правой послушной рукой заклочившуюся мокрую бороду.
«Ведь я помирать собрался...» — подумал старик. Бе­реза с кукушкой и взволнованная река куда-то исчезли, а вой ветра заглушил взрыв, потом другой, третий, которые Истома принял за выстрелы.
«На острове стреляют... до чего додумались, варнаки!» — осудил умирающий. Он не мог видеть того, что твори­лось на буровой, не знал, какой опасности подвергаются люди, но в минуту прозрения понял, что там опасно и нужно помочь людям и нужно помочь зверям, томящим­ся в неволе. Тревога придала обезжизненному телу при­ток сил. Истома перевернулся на правый бок, перевел дух и, загребая действующей рукою, отталкиваясь ногою, по­полз.
Все прошлые предчувствия смерти, все чувства, с ней связанные, отодвинулись, отстали. Теперь им двигало одно-единственное желание, одна-единственная цель: ус­петь доползти до кораля раньше собственной смерти.
Каждый клочок земли, каждая кочка и каждая травин­ка тут были знакомы. Истома полз медленно, ощупывая перед собою все, что встречалось на пути, менял направ­ления. Добраться! Во что бы то ни стало добраться!
Звери должны подать голос. Они, как и люди, не мо­гут молчать, когда земля в опасности. Они, наверно, ры­чат, визжат, издают все те звуки, которым обучены при­родой, но Истома, почти потерявший в этом аду слух, не может их услышать.
Вот слабые, неизвестно откуда взявшиеся силы кон­чились. Истома уткнулся лбом в мокрую мшистую кочку, обнял ее и сделал передышку.
«Идти надо, — как здоровый когда-то, приказал он себе, подразумевая под этим словом «ползти». — Время-то уходит...»
Время, то есть жизнь, исчезало с ужасающей быстро­той. Он ощущал это по совершенно ослабевшей правой руке, обнимавшей кочку, по правой ноге, которая не мог­ла оттолкнуться от другой кочки, по всему тому множе­ству мелочей, которые замечает лишь сам умирающий, но которые осмысливать уже некогда.
«Идти надо», — повторял Истома, отнял руку, кое-как распрямил тело, но распрямил назад, потому что кочка впереди оказалась неодолимым препятствием и ее при­шлось обогнуть.
Он снова полз к островному зверинцу и думал, что движется быстро. Но даже в беспомощном детстве, едва научившись ползать, очевидно, перемещался быстрее.
Позади оставался кривой и глубокий след, который увидал Станеев.
Истома дополз до загороди и, может быть, при после­днем издыхании, отодвинул защелку. Олененок, медведи, волк и маленькая рысь, тесня друг друга, устремились на волю, перепрыгивая через мертвого старика.
Осталась белочка в клетке и, перебирая лапками, кру­жила и кружила свое нескончаемое колесо.
Дождь кончился. По тучам выгнулась тихая, кроткая радуга, а над клубящимся почти полукилометровым ог­ненным столбом повисло мрачное солнце.
Удивительная, мятежная красота разлилась кругом! На деревьях, на красных, лиловых, желтых и оливковых коло­кольцах лишайников сверкали серебряные слезки. Недав­но черное небо позеленело, и от его теплой, спокойной зелени земля отливала золотистым и мягким блеском.
Станеев держал на коленях тяжелую, уже остывшую голову старика и гладил, гладил, точно живую. Изорван­ные, обожженные ладони покалывали сосновые иглы, за­путавшиеся в волосах Истомы.
За спиною орала разбуженная человеком стихия. Ста­неев не замечал ни жуткого гнева природы, ни доброй ее прелести.

* * *
Да, вот так и плывет во времени и в пространстве ма­ленькая водяная черепашка — остров Лебяжий. Всего на­глядится, плывя к лучшему...
Смолкли дизеля. Не слышно голосов человечьих; ме­таллических бряков не слышно. И лебединые звоны смол­кли, и журавье курлыканье. Лебеди, журавли и прочая перелетная цыганщина снялись и незаметно ушли только им ведомыми воздушными путями в чужие, в теплые стра­ны. Вернутся ли?
Старый орлан тоже переселился и увел с собою под­росших птенцов.
Курган сторожит Истома. Рядом с ним — сын. А гор­стка леса над ними, а изувеченная земля глохнут от не­стерпимой тишины, как недавно глохли от пронизываю­щего насквозь гула.
Станеев, вырвав засохшую березку, спустился вниз, к озеру. Здесь, на скамейке, стоявшей перед разрушенным клубом, сидел Мухин.
—  Не взялась березка-то?
—  Весной посажу другую.
—  Весной?! — удивился Мухин. Удивился искренне.
—  Ты здесь останешься?
—  Устраиваюсь линейщиком... на место Истомы.
—  А...
—  Кому-то ведь нужно... приводить все это в порядок!
—  Конечно, конечно. Это ты умно решил, Юра. Очень умно! Об учебе думал?
—  Хочу восстановиться... если получится.
—  Получится. С вашим ректором лет двадцать назад... мы вместе работали. Я позвоню...
Они закурили.
Под ногами урчали волны озера, слизывая с выщерб­ленного берега мягкие звездчатые снежинки. Время же­вало и жевало все вокруг, и с коровьих задумчивых губ его падали клочья облаков, растворяясь в воде, как про­шлое.
Минувшие эпохи — прошлое, и только что отстучав­шая секунда — тоже прошлое. Крошечные козявки, от­печатавшиеся в геологических слоях, и гигантские яще­ры, неосознанно запечатлевшие себя, именуются равно —  реликты. Величия лопаются, а достоинства уравнива­ются, соединяясь в одном смысле: род. Мудрый Эккле­зиаст обозначил его границы: «Род преходит и род при­ходит».
А границ нет. Их раздвигает Время. Завтра уже через день зовется Сегодня. И все звонкие слова стареют и мер­кнут. Меркнут ли вечные слова? Ведь время и их трет на своей терке.
—  Я давно хотел подарить вам одну книжку, — сказал Станеев.
—  Подари, Юра. Когда-нибудь отдарюсь.
Станеев вынул из внутреннего кармана затрепанный коричневый томик Ларошфуко.
—  А, «Максимы»! Давно собирался почитать, — Му­хин осторожно взял старенькую дешевую книжицу и рас­крыл там, где была закладка. Страница начиналась с две­сти шестьдесят девятой максимы: «Как бы ни был прони­цателен человек, ему не постигнуть всего зла, которое он творит...»
—  Конечно, конечно...


Юрий Вэлла
Весть с ватьёганского стойбища

—  У Старого Усти, что из рода Айваседы, в начале прошлой зимы случилось несчастье.
—  Что такое?
—  На борах вдоль Ватьёгана белку промышлял. А неф­тепровод по этим борам проложен. Еду на оленях, гово­рит, по замерзшему озерку. Вдруг лед не выдержал...
—  Дехей-хов! Цок-цок-цок-цок!
—  Спокоен, знаю, что глубина здесь оленям только до брюха. Направил вожака к ближнему бору. Но что это? Кисы и малицы почернели, олени покрылись черным блес­ком. А запах такой, что голову дурманит. Руку к лицу под­нес — черное сало...
—  Пиманс-кучахку![18] Ёх-хо-хо-хов!
—  Оказывается, не озеро это, а котлован нефти. Когда случилась авария, нефть заполнила озерко, а под снегом не видать... Как ни пытались отмыть оленей — сдохли, замерзли. А сам хозяин выжил. Только ослеп Старый Усти.


Юван Шесталов
Тайна Сорни-най

Отрывок из повести
...В минуты отдыха, устроившись на мшистом пеньке или на только что сваленном дереве, Сергей предавался своим размышлениям о «Золотой бабе». Скудные газет­ные строки обрастали мыслями, догадками. Видения прошлого витали над ним. Порою мерещилось, что все это видел сам. Вспоминал, как побывал еще мальчишкой в «святом урочище». Старики пошли туда, когда соболя со­всем не стало. Принесли Духу Тайги жертвы и попросили его вернуть в мансийскую тайгу черного зверя, без кото­рого оскудела охотничья тропа. А то святое урочище было недалеко от деревни, на острове, где среди обыкновен­ных таежных деревьев могучим великаном возвышался кедр. Ему-то и поклонялись старики.
Старые манси и теперь отвешивают поклон огню и воде, камню и дереву. Нет-нет да и вспомнят и о Сорни-най.
Необычайный интерес людей, живших давным-давно, к вековой тайге его сумрачной земли, обострял внимание Сергея к окружающему миру. Он присматривался к дере­вьям, выделявшимся чем-нибудь, в камнях искал очерта­ния той загадочной богини, в крике птиц порой ему чу­дился плач «Золотой бабы».
Однажды ему показалось, что он у заветной цели, к которой стремились многие веками.
Это случилось в верховье безымянной речки. Она вы­текала из ржавого и топкого болота. Посреди болота зеле­нела роща. Издали Сергею показалась она женщиной с ребенком на руках. Как в одной из версий легенды. Над зеленым венцом ее золотились лучи заходящего солнца. Только была она не нагой, как в легенде, а в цветном пла­тье. Наверно, это березки и осинки, которые окаймляли рощу, делали ее одежду яркой и пышной. А стоявшие вок­руг высокой лиственницы, они смотрелись издали строгим орнаментом на платье. Вечерний ветерок приносил с ост­ровка какие-то странные звуки. Они были не похожи ни на лепет листьев, ни на шум хвои. Когда ветерок усиливал­ся, звуки становились громче. Тогда они напоминали звон колокольчика на шее оленя-вожака. Но стоило ветерку за­мереть — замолкали и звуки. Таинственные звуки, нео­бычный вид острова среди непроходимого болота неожи­данно уверили Сергея, что именно в таком месте могли укрывать «Золотую бабу» от постороннего взгляда.
На другой день работа никак не клеилась. Визирка, которую Сергей вырубал, не хотела идти дальше. Душа его была уже там, на островке. Но как до него добраться?
Пробовал пройти — чуть не утонул. Хорошо, что ря­дом были кочка и бревно, занесенное тиной. Они спасли Сергея. Присмотревшись, заметил, что к островку тянет­ся редкая цепочка таких кочек. По ним пройти было все равно невозможно.
Островок так бы и сохранил свою тайну, если бы не лыжи, которые нашел Сергей во мху под ветвями повален­ной бурей ели, — она когда-то красовалась у кромки боло­та. Лыжи были широкие, непохожие на те, на которых хо­дят по снегу. Нетрудно было догадаться, для чего они пред­назначались. Теперь уж Сергей был совсем уверен, что пе­ред ним «священное место». Но здесь ли капище «Золотой бабы»? А может, это обыкновенное «святое урочище», ка­ких немало на Севере? И к чему ему, манси, покушаться на святая святых предков, которое так почему-то берегли?
Впервые у Сергея было такое чувство. Может быть, потому, что раньше все было только преданием, леген­дой. А теперь это рядом. Стоит только пройти — и там Сорни-най, та самая «Золотая баба», которая волновала умы людей далеких эпох и сейчас не дает покоя.
—  Что ты делаешь? — раздался хрипловатый голос, когда Сергей из-под сухих ветвей и мха вытаскивал вто­рую лыжину. Он вздрогнул. Перед ним стоял Ермолаич.
—  Вот там... «Золотая баба!» — пролепетал Сергей, точ­но испуганный ребенок, показывая в сторону островка.
—  «Золотая баба!» Та самая, что в газете?.. А не врешь?! — настойчиво допытывался Ермолаич.
—  Может быть... Точно не знаю... Наверно, святое место...
—  А ну, давай лыжи!
Сергей еще не видел Ермолаича таким. Глаза его заб­лестели. И весь он как-то преобразился. Рубил визирку не так. Чаще казался усталым, вялым. А сейчас будто его подменили.
—  Чего ты как тетеря? Становись и ты! — указывая на лыжи, кончики которых торчали из-под сушняка, прика­зал Ермолаич.
Хотя лыжи были и широкими, но под грузным Ермолаичем вязли. Он их еле вытаскивал из шипящей топи.
Сергей пошел по цепочке кочек. Здесь место было более твердое. Его примеру последовал и Ермолаич.
Когда добрались до острова, Ермолаич приказал держаться сзади. Сам он шел осторожно, прислушиваясь к шуму деревьев. А шум этот был действительно необыкно­венным. В шелесте хвои и листьев иногда что-то словно позвякивало. И это еще больше настораживало. Ведь и в легенде говорилось: «Золотая баба» то кричит, как дитя, то звенит колокольчиком, предупреждая, что она близко и к ней, священной, не следует подходить. Сергею то было жарко, то знобко. Колени слабли. Спотыкался на каждом шагу. Его охватил какой-то неведомый страх.
В нем снова ожили видения детства. И глуховатый го­лос старика Ильля-Аки, казалось, шуршал где-то у ног и просил не идти дальше. А другой, нежный, голос твердил обратное. Ноги спотыкались. И все же он шел вперед по еле приметной тропинке, петлявшей между деревьями. Ря­дом с ней зияли глубокие ямы, заросшие зеленым ельни­ком, травой, мхами. Из ям торчали колья, какие-то острые железяки, даже ножи на древках, покрытых кое-где мхом.
—  Осторожно! Самострелы! — предупредил Сергей Ермолаича, который почему-то ускорил шаг и стал еще беспокойней. Про самострелы рассказывал тоже старик Ильля-Аки. Они бывают только на самых больших «свя­тых местах», где самые именитые боги манси.
—  Какие еще самострелы?! — буркнул Ермолаич.
—  Обыкновенные. Лук. Стрела с кованым наконечни­ком. Медведи, лоси от них даже падают.
—  Да?! — удивился Ермолаич, озираясь вокруг.
—  Может, самострелы еще не сгнили. Тетива у них из лосиных жил, просмоленная.
—  Дикость!
—  Может, вернемся? — вырвалось вдруг у Сергея, ко­торый теперь почему-то пожалел, что сказал Ермолаичу про «Золотую бабу».
—  Э-эй! — протянул тот, обернувшись к нему. — Тру­сишь. Не выйдет.
Он приказал вооружиться палкой и идти впереди. Сер­гей хотел возразить. Но Ермолаич так резко взглянул на него, что Сергей сразу же понял: спорить бесполезно. Длинным шестом, который Сергей нашел тут же в траве, стал бить по каждой ветке, тянувшей колючие лапы к тро­пинке. Если самострел поставлен, то стоит лишь тронуть ветку, как зазвенит тетива лука, полетит оперенная стрела... Не зазвенела тетива лука, не полетела оперенная стре­ла, не «ожили» и колья в темных ямах, как ни ворошил их Сергей. Слетали с древков поржавевшие ножи. Истлела и тетива луков. И все же Сергей шел осторожно. Следом за ним — Ермолаич. Сергей чувствовал на спине его взгляд.
Наконец тропинка из-под темных ветвей выскочила к свет­лой полянке. Посреди поляны «упиралась в небо лиственни­ца». Так говорят про высокое дерево в сказках. Эта лиственни­ца действительно была сказочной. Сергей такого дерева еще не видывал. Толстое-претолстое, втроем не обхватишь.
На ветвях, похожих на корявые руки великана, висели и рога оленя, и черепа лошадей, и какие-то чаши, и стре­лы с железными и костяными наконечниками. На ветках мотались истлевшие кусочки каких-то шкур, тряпочек. На одной из них в лад с ветерком позванивал колокольчик. Под деревом валялись котлы, поржавевшие ведра, при­чудливые изделия из рогов, бутылки, каких Сергей и не видывал. Местами дерево было обито жестью. На верши­не чернело гнездо какой-то большой птицы. Вернее все­го, орлиное гнездо. Орел — птица священная. И дерево, на котором вьет гнездо, тоже священное. И на стволе та­кого дерева не просто узоры вытесаны топором, а «свя­щенные знаки жизни». О жизни волшебной и обыкно­венной, наверно, говорят эти узоры. Некоторые из них напоминали знаки, которые Сергей видел на дощечках Ильли-Аки. Старик пытался его учить. Сергей тогда по­смеялся над ним. Разглядывая почерневшие от времени зарубки на очищенной стороне лиственницы, он теперь пытался что-нибудь вспомнить и угадать значение узоров.
Один из них показался ему знакомым. Грубо вырублен­ные штрихи напоминали «лягушку» — собственный знак старика. У него он был отлит из меди. И просто на дереве, и на своих вещах он его нередко «рисовал». Но это был не только «катпос» — знак руки, которую ставил он на вещах и на русских бумагах. Для него он был священным амуле­том, образом мифического предка. Ильля-Аки не раз рас­сказывал миф о том, как от лягушки произошел его род.
Старик гордился своей медной лягушкой. Иногда он пел какое-то сказание в честь ее. Этот медный амулет, на первый взгляд, совсем не походил на лягушку. Какие-то изломанные линии, штрихи. Они напоминали «бессмыс­ленный» орнамент, которым женщины украшали свои шубы и платья. Но, присмотревшись внимательней, мож­но было увидеть и длинные задние ноги, и лапы с расто­пыренными пальцами, и короткую, чуть изогнутую спи­ну, и голову... Такой же орнамент был вырублен на стволе этой лиственницы.
Ниже был орнамент, похожий на щучью челюсть. Чуть правее узоры напоминали то ли соболя, то ли еще какого- то таежного зверька. Летели по стволу крылатые рога лося. И маленький тетерев сидел, склонив набок головку. Больше всего на стволе лиственницы было узоров медвежьих лап. Такая пятипалая лапа вырезана и на рукоятке ножа, кото­рый остался от отца. Сергей слыхал, что отцовский род идет от медведя. Были здесь и другие, совсем непонят­ные, узоры. Может быть, это подписи людей, приезжав­ших сюда из других краев и речек? Неужели это на самом деле самая «большая святая земля», где хранился «глав­ный идол Севера»? Так почему же нет капища?
—  Ну! Где твоя «Золотая баба»? — пробурчал наконец Ермолаич.
—  Вот дерево... святое, — растерянно пролепетал Сер­гей, оглядев поляну, где не было даже крошечного капи­ща — избушечки, где обычно хранятся идолы, шкурки, одежда шамана...
—  Сам ты святой!..
С этими словами Ермолаич нагнулся к дуплу, которое зияло темно-желтой пастью. Вдруг он торопливо стал что- то вытаскивать. Подойдя ближе, Сергей увидел, как он из кучи трухи выбирает какие-то сияющие вещи. Это были монеты, кольца, серьги, бусы.
Вспомнилось Сергею, как он сам бросал монеты в та­кое же дупло. Делал все так, как Ильля-Аки наставлял. Тогда Сергей его слушался. Это было в году, когда «Тайга потеряла беличий след». Старики сказали, что надо идти на «святое место» и духам лесным жертвы пожертвовать. Лесным духам принесли в жертву петуха. А взамен попро­сили белок. Духам этим бросали монеты, серьги, кольца. Сергей сам это видел. Так было и в старину. Люди несли на «святое место» свои драгоценности и веру, а уносили надежду, что будет добыча и счастье...
Может быть, и это — обыкновенное «святое место», где никакой «Золотой бабы» нет? Может, люди просто поклонялись этому «колдовскому дереву», на вершине которого большая птица свила большое гнездо? Есть гнездо — птенцы будут. Есть птенцы — птицы будут. Если птица кричит — значит, зверь где-то рядом. Даже крик самой маленькой птички о жизни тайги говорит. А большая пти­ца орел, священная птица орел, вьет лишь там гнездо, где тайга полна красных и черных зверей. А лес, где много красных и черных зверей, — священный лес, заповедный. В таком лесу бить зверя и птицу можно лишь в год боль­шой нужды и горя. А в обычное время нельзя ломать даже веточку. Топоры в таком лесу должны дремать за поясом, а ножи — в своих ножнах. Если стрела и полетит, то лишь на ствол самого высокого дерева, чтобы быть знаком его высокой священности.
На стволе этой гигантской лиственницы торчали стре­лы. О чем они говорят? Может быть, о том, что и этот островок, и болото, где каменными изваяниями стынут лоси, и таежная речка, песчаные плесы которой разрисованы узорами медвежьих лап, и вся тайга вокруг священны?
«Золотой бабы» не было. Было просто высокое кол­довское дерево. И монеты звенели. Ермолаич был дово­лен. Сыпал в карман монеты и улыбался. Как казалось Сергею в тот момент, улыбался ехидно. И Сергей не вы­держал и ударил старика палкой...
Перед глазами Сергея выплыл Ермолаич. Узкое лицо со шрамом на левой щеке. Глубокие морщины, сплетенные на прямом лбу загадочным узлом. Бездонный взгляд больших отцветших глаз... Все такой же, как тогда, у колдовского дерева, когда Сергей нанес ему удар палкой по спине.
Каждый раз, когда выплывал в памяти этот его злопо­лучный удар, — мороз пробегал по коже. Он вздрагивал от стыда. Точно отталкивал от себя такого к другому, ко­торый был, казалось, в нем же.
Сергей и сейчас не смог бы объяснить свое тогдашнее поведение. А в то мгновение, когда Ермолаич из дупла священной лиственницы высыпал монеты, серьги, коль­ца, в нем проснулась какая-то колдовская сила. Долго потом Сергею казалось, что в самом деле кто-то его тол­кал на поединок. Не хотелось ему верить в колдовскую силу священных урочищ, но даже потом, не раз бывая «в святых местах», ему снова и снова приходилось чувство­вать себя не так, как в обычном лесу.
Не мог Сергей успокоиться. Он искал причины своей давнишней жестокости. Может быть, он хотел защитить себя перед собой же. И все равно он не имел никакого права поднимать руку на человека, которого он в то вре­мя побаивался. Сейчас для него было ясно, что он принял Ермолаича не за того, кем он был на самом деле.
А тогда Сергей был удивлен неожиданным поведени­ем Ермолаича. Получив удар, ему следовало нанести от­ветный. А он!.. Он не набросился. В его взгляде не было даже злости. До сих пор перед глазами Сергея был взгляд, в котором было недоумение, что-то вроде: «Что ж ты, мальчик мой! Разве можно из-за этих вот монет?»
И лишь много лет спустя до Сергея дошел истинный смысл этого взгляда. В нем сквозила мудрость хлебнув­шего из полной чаши жизни, не всеми понятая, потому что Ермолаич про себя почти никому не рассказывал, тем более ему, мальчишке, который в те годы, конечно же, плохо разбирался еще в людях. Да и как расскажешь о том, что вся его семья — жена и двое детей — погибла от фашистской бомбы, а старший брат умер от ран у него на глазах. Вот и уехал он после войны в Сибирь, подальше от родных курских мест. Хотел забыться, хотя бы на время, но вышло так, что пришлись ему по душе таежные края.
Теперь Сергею было стыдно за себя, за свой поступок. Как он все-таки мало разбирался в жизни. Наверно, нуж­но прожить столько же, испытать хотя бы частицу того, что выпало на долю этого мужественного человека.


Юрий Вэлла
Если не вернулся...
Настоящий олень с первым снегом воз­вращается туда, где он родился.
Ненецкая пословица
Если по первому снегу
Олень не вернулся в родное стадо,
Значит, его задрали
Волк или росомаха.
Если орлан-белохвост
Бросил гнездовье,
Значит, нашел где-то место безлюдное.
Если сестра моя лебедь
С весенней песней юности
Не покружилась над моим чумом,
Значит, погибла от выстрела...
А если
Ты не зверь беззащитный
И не перелетная птица,
Если крылья твои целы,
Но дорогу не вспомнил
В стойбище матери,
Какую причину придумаешь ты себе?



Анатолий Омельчук
Рукопись, рожденная в чуме

Очерк
Женщина в чуме поднимается рано. Легкое жилище под оленьими шкурами за ночь вымерзает, из теплой, на­гретой постели не хочется выбираться. Но надо начинать новый день, поглядеть в лицо огню, услышать его песню.
Есть у нее еще один друг в чуме — письменный сто­лик: неказистый, на низеньких ножках, с невеликой сто­лешницей. Пространство в чуме строго разграничено: здесь мужская половина, здесь — женская. Анна отвоевала еще и писательский уголок. Когда усаживается за столик — время ее священно. Потом стол положат в грузовую нарту вместе с посудой, и — свидетель ее творческих взлетов и падений — он мирно путешествует по предгорным тунд­рам Приполярного Урала.
Есть ли еще в мире хоть одна писательница, которая создает свои книги в извечном жилище северных тундро­виков — чуме? Полагаю, что наша землячка Анна Пав­ловна Неркаги, молодая ненецкая писательница, — един­ственная в своем роде.
Ее выход в северную литературу был внезапен и стре­мителен, первая повесть «Анико из рода Ного» наделала немало шуму. Главное в ней — разрыв с родной землей обедняет и опустошает душу — было острым и новым для северной литературы. Но, наверное, подкупала и обна­женная откровенность главной героини. Потом последо­вал «Илир» — повесть о сложных временах в Ямальской тундре — произведение честное, жесткое, где Анна Нер­каги вовсе не по-женски беспощадна к своим героям.
Но вот прошло больше пяти лет, и где же новые про­изведения писательницы? Что происходит с автором?
Десять лет она прожила в Тюмени, вроде вошла во вкус городской жизни. В тундре бывала наездами — рабо­тая в областном доме народного творчества, собирала фольклор. Но вот, издав «Илира», вернулась в стойбище отца — в тундру у фактории Лаборовой, почти на побере­жье Карского моря.
—  Я еду к родному народу жить, — объяснила она друзьям. — Здесь, в городе, я живу, как на вокзале.
«Я поняла очень важную для себя вещь, — писала она из тундры. — Настоящему писателю мало лишь литера­турных способностей. Нужен еще талант быть человеком — не простым, а хорошим. Талант чувствовать. Талант трудолюбия...».
Было ясно, к чему она стремилась. Но что — обрела?
...Ранний полярный май — переход от зимы к весне — время жесткое, неприютное. Снег сполз, слизали его шты­ковые метели, и обнажилось голое тело камня. Не при­крытая ни снегом, ни спасительной зеленью, выглядит в это время горная тундра слишком уж безжизненно. Где-то здесь стоят чумы стойбища старого Себеруя, отца Анны. Но перевал Полярного Урала закрыт плотной стеной ту­мана.
—  Безнадега, — роняет устало командир вертолета. Мы в очередной раз так и не сумели добраться до стойбища старого Себеруя.
Да уж, если Анна захотела уединиться, она выбрала как раз подходящее местечко.
—  Ну что ты? — укоризненно упрекала она. — Какая голая пустыня? У нас просто плодородный край!
Анна наконец-то прилетела в Салехард. Веселая, жиз­нерадостная. Раньше она стеснялась, стыдилась, не хоте­ла приезжать просто потому, что «Белый ягель» не был закончен. Теперь же перед национальной интеллигенци­ей Салехарда держала творческий отчет. Нет, эти годы — больших смятений и исканий — прошли не зря. Новая повесть не просто хороша сама по себе, она показывает, что автор — талант растущий, развивающийся.
Там, в тундре, Анна нашла и свою личную судьбу — она стала женой молодого охотника.
Стойбищные старухи увидели, что дочка старого Се­беруя если хочет чего добиться, то настойчивости ей хва­тает. Научилась она, понятно, и чум собрать-разобрать, сделать его теплым, накормить своих мужчин. Она совме­стила вещи, которые до нее никто не совмещал — не пе­рестав быть писательницей, сумела стать настоящей тундровичкой.
Но в тундру вернулась не только домовитая хозяйка. В родное стойбище вернулась писательница Анна Неркаги, человек с зорким сердцем, со зрелыми представлениями о жизни, большой гражданской активности и смелости. Анну приняли на работу в окружную агиткультбригаду старшим методистом. В своих должностных обязанностях она не замкнулась — работу культработника понимает и мыслит куда глубже.
Анна считает, что ушедшие в прошлое красные чумы свою миссию до конца не выполнили. Нужна регулярная, постоянная, целеустремленная работа с тундровиками. Да, сама она частушки на местные темы не поет. Но, может быть, стойбище в Байдарацкой тундре — единственное на всем Севере место, где охотники коллективно читают рас­сказы Куприна и романы Ремарка, обсуждают приключе­ния Шерлока Холмса и переживания юного Алеши из горь­ковской трилогии. Анна создала клуб «Молодой охотник».
А в городошную лихорадку включились даже старухи — отбросив тундровые приличия, подобрав подолы ши­роких малиц, они мечут лапту. Шума и смеха много, сме­ются над теми, кто плохо играет, и смеются сами плохо играющие. Вот такое веселое стойбище, кажется, насмея­лось на много лет вперед.
Задолго до недавних постановлений по борьбе с пьян­ством Анна начала утверждать трезвый быт: традицион­ные обильные возлияния при встречах прекращены, упот­ребление спиртного сведено до минимума. Хотя поначалу ей часто приходилось слышать, что дочь старого Себеруя «негостеприимна».
...В ее книгах действует немало героев с сердцами не­добрыми и жестокими. Вот и «Белый ягель» — опять там сталкиваются в извечном своем единоборстве Добро и Зло. У Анны Неркаги это всегда понятия с большой буквы: маленького добра она не признает, а маленького зла не бывает.


Анна Неркаги
Анико из рода Ного
Повесть (в сокращении)

I
Волк положил морду на лапы и прислушался к вою пурги. Здесь, в укрытой снегом норе, было тепло и спо­койно, но тело зверя иногда вздрагивало, и он крепко жмурился. Ему хотелось уснуть, чтобы набраться сил, — вот уже несколько дней живот волка пуст. Ненцы прозва­ли его Хромым Дьяволом за хитрый ум и черные дела. Поспит он, потом поднимется и на зимнике задерет оле­ня.
Люди часто оставляют на дороге до утра измученных животных, которые не могут дойти до стойбища. Рядом с обессилевшим оленем ставят пугало: надевают на палку или деревце шкуру, пахнущую человеком, прикрепляют сук — будто кто-то с ружьем стоит.
Хромой Дьявол не боится этих «сторожей». Однако подходит к оленю осторожно. Он давно усвоил жестокий, несправедливый закон: зверь на двух лапах всегда убивает зверя на четырех. Тут свой мир, свои законы и счеты. Хромой Дьявол знает это: потерял из-за людей заднюю лапу... Прежде у него не было к людям зла и ненависти. Он был счастлив. Имел свое логово под землей, четырех широколобых волчат и волчицу. Но однажды, возвраща­ясь с охоты, попал в капкан. Капкан был большой, не такой, что люди обычно ставят на глупых песцов, насто­рожен, видно, на крупного зверя. Волк провозился с ним всю ночь. А под утро, когда рядом остро запахло челове­ком, перегрыз себе лапу.
После этого Хромой Дьявол ушел из стаи. С годами одиночества пришли и ум, и ловкость.
...Внезапный звук, похожий на крик человека, прервал чуткий сон волка. Он насторожился. Повернул, прислу­шиваясь, морду, и на шее обозначились рубцы и шрамы.
Крик, заглушаемый стонами вьюги, повторился. «Зверь на двух лапах!».
Злобу, горячую, обжигающую, почувствовал волк.
Глухо зарычав, он сжался, бока втянулись.
С тепла на холод — не очень приятно. Ударил ветер, и Хромой Дьявол чуть не упал. Три лапы — не четыре. По­стоял недолго и не спеша заковылял на запах.
Стойбище затаилось. Ночью буран всегда кажется опас­ней, чем днем. Бывает, что шесты, составляющие скелет чума, не выдерживают — и ветер ломает жилище людей, уносит с собой вещи, нарты. Здесь, в тихом ущелье, буран не так страшен — ветер со свистом пролетает выше, ос­тавляя за собой белесый снежный хвост.
Чумов в ущелье три. Один принадлежит Ного Себерую, рядом стоит чум его друга Дедкова Пассы, а чуть подальше живет Лаптандер Алешка с матерью и братиш­ками.
Чумы стоят в окружении нарт с туго упакованной до­машней утварью. Есть и порожние нарты, на которых сей­час полно снегу. Перед каждым чумом лежит большая куча сухого валежника. В тундре с топливом плохо.
Ветер, хотя и не очень свирепый, все-таки проникает в ущелье, скрипит нартами, сердито бьет по стенкам чу­мов, но они только стонут, не подвластные ни снегу, ни ветру.
Сурова тундра не только климатом, сурова самой жиз­нью. Время здесь словно остановилось, и кажется: вот-вот появится из белой метельной круговерти огромный мамонт.
К утру буран затих, но оттого, что тяжелое свинцовое небо нависало низко, на земле было сумрачно и непри­ветливо. В такую непогодь никому не хотелось шевелить­ся, и чумы, стоящие в ущелье, еще не курились сизым дымком.
...Себеруй не спал почти всю ночь, слушая истошное завывание метели. В такие бураны даже десять шкур, ук­рывающих чум, кажутся паутинкой. К тому же в ногах ворочался Буро, огромный старый пес, и все время стас­кивал ягушку, которой Себеруй прикрыл себя. Собака тоже не спала. Сегодня они с хозяином остались вдвоем в чуме.
Жена Себеруя вместе с маленькой дочкой уехала по­завчера за продуктами и еще хотела завернуть к подруге, чум которой, по слухам, стоял недалеко от поселка. Вне­запно начался буран, и Себеруй, конечно, забеспокоился: не застал ли он их в дороге?
Сон пришел лишь к утру, и то ненадолго. Присни­лось, будто жена с дочкой вернулись и уже пьют чай, де­вочка просится к отцу на руки, и Себеруй, радостно и нежно улыбаясь, тянется к ней.
Проснулся он внезапно и сразу заметил, что ветер уже ослаб — не так зло треплет стенку чума — и снег из мукаданзи, дымового отверстия, больше не сыплется.
Буро поднялся, насторожил уши, прислушиваясь к зву­кам, доносящимся с улицы.
Себеруй откинул полог, закрывающий дверной про­ем, и услышал позвякивание лопаты — Пасса откапывал вход с улицы. Чтобы не сидеть без дела, Себеруй стряхнул снег с постели, с посуды, затопил печку. Жена, перед тем как уехать, приготовила сухих дров, и Себеруй возился недолго. Обычно после бурана затопить печь под силу только женщине.
Выйдя из чума, Себеруй прищурился — таким ослепи­тельно белым был снег. Сел рядом с Пассой на нарту- легковушку, завел разговор об оленях и буране.
Себерую шестьдесят четыре года. Роста он небольшо­го, серые глаза всегда внимательны и добры.
Пасса выглядит моложе Себеруя, хотя они одного воз­раста. Он тоже небольшого роста, но в плечах шире, а походка... В походке ненца все есть: и плавность, и твер­дость, и гордость, и достоинство. Пасса затянут поясом, обшитым красным сукном, с самодельными медными ук­рашениями. Сзади на мелких цепочках висят пять вол­чьих зубов — знак доблести охотника. А сбоку — ножны, тоже украшенные пластинками меди, шило в костяном футлярчике. О мужчине судят по тому, как тот подпоясывается. Если полы малицы ниже колен и мешают хо­дить, то охотник и мастер он неважный. О Пассе этого не скажешь. Он всегда собран, и даже когда ненадолго выходит из чума, вид у Пассы такой, будто он отправля­ется на охоту. Пассу в стойбище, да и во всей тундре, уважают. Как охотник он мудр, знает места, богатые яге­лем, умеет провести аргиш по любому бездорожью. Но люди тянутся к нему еще и потому, что он настойчив. Услышит, что кто-то ребенка в школу не хочет отдавать, спешит в то стойбище. Иногда специально упряжку зап­ряжет и поедет за много километров поговорить с отцом-упрямцем.
...Пасса пригласил Себеруя на чай, и теперь тот, сидя рядом с другом, допивал уже четвертую чашку. Пили, как всегда, неторопливо, степенно. Чай в тундре все: он и согревает в стужу, и снимает усталость после охоты или долгих переходов, это и ритуал, и знак уважения к гостю.
Женщины умеют готовить чай из травы, которую они называют «чай птички» — листья ежевики. Он получается зеленоватым, но очень вкусным, а старые ненцы говорят, что и полезным.
Себеруй радовался в душе, хотя радости своей и не выказывал: буран прошел, скоро жена с дочкой вернутся. До поселка недалеко. На сытых оленях быстро домчатся, к обеду уж дома будут.
Напившись чаю, он принялся вытесывать новенький легкий хорей. Как-никак, невеста растет. А в школу Себе­руй ее не отдаст. Нет. Никогда. Сколько бы Пасса ни твердил «темно», «светло» — не отдаст. Уедет в город, как старшая сестра, забудет чум, оленей. Тогда никто не под­держит очаг рода, и будет ни «темно», ни «светло», погас­нет очаг.
У Себеруя есть еще дочь, но никто в стойбище, да и сам Себеруй, не знает, где она сейчас и сколько ей лет. Может, девятнадцать, а может, двадцать. Девочке еще и семи не было, когда в чум Себеруя приехал на лошади русский. Поговорил — и увез Анико в школу. И с тех пор Себеруй не видел дочь даже во сне.
В ту же зиму Себеруй укочевал в горы, где летом мень­ше комаров и не так жарко. Приехала дочь на каникулы — ни мамы, ни папы. Пожила у чужих, зарабатывая себе кусок вареной рыбы, а на следующее лето уже не показа­лась. У русских-то, видно, лучше было.
Себеруя можно понять: не всякому доверишь то, что с трудом добывал и о чем мечтал всю свою жизнь. Прихо­дилось покупать отощавших оленей, отдавать за каждого несколько бочек хорошей рыбы, а потом ухаживать за ними. Устраивал, охорашивал жизнь, трудился, как не­хитрый олешка, никого не обманывая, а нет-нет да и мель­кало в душе: «Вроде как виноват ты, старый, перед Ани­ко».
В такие минуты Себеруй брал на руки вторую дочку, маленькую еще, молча ласкал ее, решив, что теперь вся его жизнь в этой девочке. А за Анико Идолы простят его.
К обеду погода совсем улучшилась. На земле и на небе стало ясно, только усталая поземка медленно и задумчиво ползла, запинаясь о сугробы и камни.
Себеруй все чаще смотрел в сторону леса, откуда дол­жна была появиться жена. Зная нетерпеливый характер Некочи, он тревожился. Жена всегда торопится домой, будто без нее чум развалится или огонь в нем погаснет. Иную женщину из гостей арканом не вытащишь, все бы ей у соседки сидеть да чай пить. А Некочи любит свой чум и каждую вещь в нем. Она умеет радоваться всему. Иной раз неожиданно засветится от какого-нибудь пустяка и потом весь день дарит свою радость и Себерую, и сосе­дям.
Неслышно подошел Пасса, присел рядом на нарту. Себеруй отложил хорей и достал буро-желтую табакерку из мамонтовой кости. Насыпал на ноготь большого паль­ца табаку.
—  Я сейчас савак твой из-под снега достал, — сказал Пасса.
—  Его же Некочи с собой взяла, — Себеруй не донес понюшку до носа, так и застыл.
—  Забыла, видно.
Сердце защемило. Без савака даже в обыкновенный мороз замерзнешь. Себеруй задумался. Подошел Буро. Умными глазами посмотрел на хозяина, и Себеруй ясно увидел в его взгляде беспокойство, участие, ласку. Много лун, много весен на земле прожито, но он не помнит, чтобы взгляд у этой собаки выражал что-либо иное.
—  Как твой ум ходит, Буро? Где хозяйка?
Буро отвернулся, всем своим видом показывая, что ответить не может.
—  Кого ты запряг передовым? — спросил Пасса. — Подай-ка табакерку.
—  Тэмуйко. Олень умный, сам знаешь, дорогу пони­мает...
Себеруй хотел еще что-то добавить, но промолчал. Он вдруг подумал, что не всегда хороший олень спасет хозя­ина в черную пургу...
...Себеруй не мог больше ждать. После обеда попро­сил Пассу пригнать ездовых и запрячь упряжку. Тот мол­ча кивнул. И вдруг...
—  Смотрите! — закричали дети, указывая на дорогу.
Кто-то приближался к стойбищу.
Собаки запоздало залаяли, чтобы оправдаться перед людьми, только Буро все еще колебался: стоит ли позо­риться? Вдруг это хозяйка?
Себеруй пристально, до рези в глазах, вглядывался в летящую навстречу упряжку. Сердце его будто сковало холодом. «Нет, не Некочи это. Алешка».
А Пасса всматривался в то, что лежало на нартах за спиной Алешки, лицо его побледнело.
Алешка с ходу резко остановил упряжку. Олени тут же упали. Дышали они загнанно, с хрипом. Алешка, блед­ный, со страшно искаженным лицом, дикими глазами, молча прошел мимо людей. Остановился, повернул было к Себерую, но, крепко закусив дрожащие губы, застыл около Пассы. Тот на него не смотрел.
—  Нашел, — выдавил Алешка и медленно шагнул к Себерую. — Отец, пусть у тебя сердце будет больше неба.
Себеруй не слышал его. Он стоял, неловко согнувшись, и упрямо смотрел на нарту. Ветер шевелил край шкуры, прикрывавшей поклажу, пытаясь сорвать, будто хотел показать людям то, что лежало под ней. Себеруй, выпря­мившись с трудом, сделал то, чего не мог или боялся сде­лать ветер...
Буро, до сих пор настороженно следивший за ним, вдруг прыгнул к хозяину и, неожиданно лязгнув зубами, зарычал.
—  Ля-ля, — ласково позвал Пасса, но пес оскалился и на него. Сел на задние лапы и протяжно, со стоном за­выл. Собаки поддержали его.
Себеруй стоял, закрыв лицо руками. От него отошло все: и люди, и время, даже он сам, остался один крик. Ужасный, разрывающий душу. Крик сердца.
Алешка и Пасса осторожно положили на шкуры люльку с девочкой. Ее опухшая ручонка резко выделялась на ме­ховом одеяльце. Истерзанное тело Некочи трудно было назвать телом. Лишь голова в пятнах крови на губах и щеках осталась нетронутой.
Буро продолжал выть, и Себеруй, словно проснувшись, поднял голову.
—  Буро, ляг, — прошептал он.
Услыхав голос хозяина, Буро замолчал и лег у его ног, вздрагивая и поскуливая. Пасса склонился над останка­ми:
—  Он. Хромой Дьявол!
Пасса знал следы зубов этого волка. Много раз видел их на тушах зарезанных оленей. А в тундре ему часто пе­ресекал дорогу нервно-запутанный след трехлапого зверя.
Видно, и сейчас скрестились их пути.

II
Кладбище рода Ного хмуро и неприветливо. Оно за­росло бородатыми, корявыми лиственницами, и деревья образуют такую тень, что и днем здесь темно, как ночью. Звуки приглушены, они теряются: зимой тонут в снегах, а летом закрываются в сочный влажный мох.
Кладбище древнее. С далеких, незапамятных, времен хоронит на нем своих соплеменников род Ного. Земля освящена жертвенной кровью оленей, пламенем костров, думами и слезами поколений. Нга, идолу смерти, свире­пому, мудрому и ненасытному, люди приносят жертвы не только в дни своих обид, но и в дни счастья и покоя.
Тут лежат отец Себеруя, его мать, дед, бабушка, дети, которых унес Идол Нга. Теперь вот жена и маленькая дочка будут здесь ждать его, последнего мужчину когда-то боль­шого, умного и доброго рода.
...Себеруй ходит от одной могилы к другой. Все знако­мо, дорого, на гробе отца в прошлом году поправлял дос­ку. У многих гробов менял ножки.
Ненецкие кладбища отличаются от русских. Гроб имеет форму обыкновенного ящика, и его не зарывают в землю, а наоборот, поднимают. Он стоит на четырех метровых ножках, отдаленно напоминая египетский саркофаг.
Надписей на ящиках нет, но Себеруй помнит всех. Каждая смерть задела его сердце.
Некочи и ее дочь положили в один саркофаг. Сейчас над ним хлопочут жена Пассы, его мать и Алешкина мама. Они кладут в гроб вещи Некочи, котелки, кисы, ягушку старенькую, чашки. Только все это разбитое и разорван­ное. Такой обычай.
Женщины тихо переговариваются:
—  Иголку не забудь положить.
—  Где ее сумочка?
—  Около головы.
—  Наперсток туда же положи. Там все понадобится.
Некочи одета в новую ягушку с ярким орнаментом. Это ее последняя работа. В поселок ехала — не хотела надевать, усмехнулась еще: «Успею, — говорила, — вся жизнь впереди».
...Пасса и Алешка уже подводят оленей. Сейчас пола­гается забить двух самых лучших и самых любимых оле­ней покойной, чтобы не обижалась и чтобы там, в другом мире, ей было на чем ездить.
Люди не обижают Некочи. Пока варится мясо, они щедро насыпают табак в уголки саркофага, в костер и просто на землю.
Молча, склонив головы, сидят вокруг костра. Всем хочется сделать приятное жене Себеруя и вместе с тем дать наказ, чтобы она там, в стойбище ушедших, замол­вила слово за тех, кто остался, да подробно рассказала, кто как живет. Это скорее не похороны, а проводы чело­века, решившего уйти в другой мир.
Мать Пассы старше всех. Она лучше знает обычаи и поэтому говорит:
—  Не молчите. Надо говорить о чем-нибудь. Сейчас ведь их очень много к ней пришло. И все слушают ее рассказ. Они должны слышать и наши голоса.
—  Да, — добавляет Пасса. — Они должны знать, что мы пришли провожать ее, что на земле она жила хорошо.
Старая ненка продолжает:
—  Не обижайся, мать Анико, — женщины редко когда называют друг друга по имени, чаще — матерью живого ребенка. — Девочку мы хорошо одели. Ей не будет холод­но. А на тебе, ты сама видишь, твоя новая ягушка, — она дотрагивается маленькой рукой до ягушки покойной. — Я тебе не сделала больно? — спрашивает и сама же себе удовлетворенно отвечает: — Нет.
Потом достает из мешка платье из красивой шерстя­ной ткани. Медленно разворачивает его и держит так, будто показывает кому-то. Не тем, кто у костра, а тому, кто виден только ей.
—  Мать Анико, передай это платье моей матери. У ней такого никогда не было. Видишь, какое оно... — Ста­рушка радостно улыбается. — Пусть она снимет платье из кожи оленя, в котором мы ее похоронили, и наденет это, — и бережно кладет в уголок гроба подарок для матери.
На лице ее удовлетворение и покой. С тем же выраже­нием достает табакерку, сыплет табак на ягушку Некочи и заботливо поправляет мешочек с игрушками девочки.
Пасса подложил в костер валежник. Огонь вспыхнул ярче. Для Некочи он горел в последний раз и, казалось, понимал это. Языки пламени ластились друг к другу, об­разуя диковинные цветы и листочки.
Пасса взял кусок мяса, разрезал его на мелкие части. Жена подала ему две кружки крови. Он положил мясо и поставил кровь к голове и ногам Некочи:
—  Мать Анико, отведай сама и дай всем, кто к тебе при­шел, мяса. Моему отцу скажи, что живу помаленьку, растут сыновья. Двое в школе, учатся жить по-другому. Совсем не так, как мы с ним. Передай ему, что осенью, когда у оленей будет хорошая шкура, я забью быков, шкуры он найдет на священном месте у Хара-пэ. Ему хватит на малицу.
Отец Пассы, работая батраком у Яка, не имел хоро­шей малицы, не говоря уже о саваке, и однажды в ночном сильно простудился. Через полгода его похоронили. Род­ные не могли ему на прощание справить новую малицу. Это навсегда запомнилось Пассе, тогда еще мальчику. Отца положили в гроб в плохонькой, истасканной одежонке, и сыну все время казалось, что отец мерзнет. Пасса уже несколько раз забивал быков на разных священных мес­тах, оставляя шкуры отцу на малицу: так он старался заг­ладить перед ним вину родных и свою.
Помолчав, Пасса добавил:
—  А за отца Анико не бойся. Сама знаешь, хорошо жили. И оленя делили, и чай, а теперь горе его, как еду, поделим.
Алешка, опустив голову, сидит рядом с Себеруем. Со­всем мало лун прошло с тех пор, когда он вот так же, как Пасса, говорил с покойным отцом. Обещал ему жалеть мать, помочь стать братишкам настоящими охотниками.
—  У тебя, мать Анико, сыновей не было, — неожидан­но говорит Алешка. — Я помню, как ты называла меня сыном, когда я еще маленьким был. Я буду дедушке Себерую сыном. Отец мой к тебе пришел. Пусть он это слы­шит.
Сварилось мясо, и Алешкина мать разложила куски по тарелкам, расставила их у головы и ног Некочи. Разда­ла и всем сидящим у костра по тарелке бульона. Бульон пробовали и остатки выливали на землю вокруг гроба.
Себеруй угощал тех, кто пришел встречать умершую в подземном стойбище. Он машинально сыпал табак, брал мясо, а сердце ныло, горело. Старик смотрел на костер, на пылающие головешки: ему казалось, что это его жизнь выпала из рук доброго Идола и теперь обугливается, ши­пит.
«Доченька... Жена... Их нет». Голоса людей привели его в себя, и он долго смотрел запавшими глазами на си­дящих у костра, стараясь понять смысл слов.
Пасса внимательно следил за ним.
«То, что случилось, словами не объяснишь. Да, этот день поистине черен в своей черноте. И дай, Идол жизни, силы Себерую, чтобы он вынес этот день», — так думал Пасса, ухаживая за другом. Думал он и о Тэмуйко, люби­мом олене Некочи. Алешка сказал, что оленей не было, они разбежались, почуяв волка. Но что стало с Тэмуйко?
Солнце садилось. Надо завершать обряд, пока на зем­лю идут лучи жизни. Потом людей здесь не должно быть; придет время других, тех, кто не провожает, а встречает покойников.
Пасса с Алешкой выбрали место, где поставят гроб. Снег еще глубокий. Придется пока вбить ножки в снег, а весной сделать все как полагается.
Алешка приготовил гвозди, чтобы забить крышку, и вдруг застыл: Себеруй смотрел на него так, что ему захотелось бросить молоток и бежать отсюда.
Долго держался Себеруй. Мужественно вел себя и вче­ра, и сегодня. И когда тела любимых людей положил в холодный ящик, и когда ночью караулил их вечный сон.
А сейчас схватился за голову: «Один-одинешенек...».
Человек понимает это остро лишь тогда, когда дей­ствительно остается один. Сирота среди людей — как пень среди густого леса.
—  Я один, — прошептал Себеруй, и сказанное прозву­чало настолько ясно и глубоко, ясно до обнаженного ре­жущего страха, что он вздрогнул и только сейчас по-на­стоящему понял, что случилось непоправимое.
Умерли жена и дочь. Значит, нет ни прошлого, ни бу­дущего. Если у человека нет будущего, он опирается на прошлое и этим живет. И вдруг темно и впереди, и сзади. Как и для чего жить дальше?
Последний луч солнца еще прощался с землей, когда все было закончено.
Люди тушили костер, негромко повторяя хором:
—  Мать Анико, не обижайся, это не мы тушим огонь, а снежный буран.
Алешка вдруг подтолкнул Пассу:
—  Смотри!
Пасса вздрогнул. В лучах уходящего солнца, гордо неся голову, шел олень. Тэмуйко!
Да, это Тэмуйко. Ночью он попал в чужое стадо, ос­тался там до утра. А теперь торопился к людям. Подойдя, олень осмотрел всех. Взгляд его задержался на Себеруе, казалось, он спрашивал: «Где мать? Где хозяйка?! Потом приблизился к саркофагу, обрадовался — нашел свою хо­зяйку. Потерся мордой о доски, устало опустился рядом.
Себеруй боком, пытаясь скрыть от людей слезы, подо­шел к нему, чтобы попрощаться. Тэмуйко был самым любимым оленем Некочи. Она должна его взять с собой. Таков обычай.
Олень обдал теплом ладонь Себеруя и опять опустил морду. Он устал и хотел спать. Хозяйка была рядом, поче­му не отдохнуть? Пасса подхватил топор, собрал в кольцо аркан, подозвал Алешку:
—  Пойдем, поможешь.
Себеруя они отстранили молча. Тот хотел что-то ска­зать, но только бессильно махнул рукой.
Тэмуйко не двинулся, когда к нему подошли. Пасса накинул петлю. Тэмуйко не испугался, тряхнул головой, чтобы петля удобно сидела и не терла шею.
Суров закон тундры. Кто уходит из жизни, забирает свое. Не отдашь — покойный придет за ним. Бывало, це­лые стойбища забирал.
Боль сдавила горло Тэмуйко. Он вскочил, зашатался, пытаясь утвердиться на уходившей из-под ног земле.
Себеруй отвернулся, но тут же, задыхаясь, крикнул:
—  Стойте! Не надо! Я беру грех на себя. Пусть живет. Она его грудью кормила.
Пасса будто ждал этих слов. Бросив аркан, сказал Алеш­ке:
—  Отпусти.

III
Той ночью, когда Тэмуйко был с матерью-хозяйкой, он в снежном буране потерял дорогу и остановился. Хо­зяйка распрягла оленей, ласково потрепала своего любимца по шее и ушла к нарте. Тэмуйко слышал оттуда ее голос.
Потом случилось неожиданное. Олень, что был в уп­ряжке крайним, шарахнулся и пропал в снежном вихре. Вскоре и остальные учуяли запах волка, разлетелись в раз­ные стороны. В беге повернув голову, Тэмуйко совсем близко заметил тень и даже услышал лязг зубов и нервное дыхание волка.
Тэмуйко бежал легко. Спасали длинные ноги. Не от­ставал и Хромой Дьявол. Немного погодя олень взглянул в ту сторону, откуда ждал нападения. Волк медлил, как-то нелепо готовясь к прыжку.
Хромой Дьявол не мог решиться. Прыжки давались ему трудно, к тому же сейчас сбивал дыхание азарт.
Сильный порыв ветра спас Тэмуйко. В то время как волк распластался в прыжке, ветер ударил так резко, что Хромого Дьявола отшвырнуло в полете на несколько мет­ров.
Бой Тэмуйко решил не принимать. Он то ускорял бег, то еле шагал, тяжело раздувая бока, будто совсем выбился из сил. Хромой Дьявол понимал оленя и, обманывая себя, плелся за ним.
Ушли довольно далеко. Потянуло дымом, и Тэмуйко умчался к стойбищу. Волк бросился было за ним, но тут же остановился и, задрав морду, завыл от бессилия и от­чаяния. В глазах его была тоска, злая, голодная. Но пла­кал Хромой Дьявол недолго. Вспомнив о чем-то, замолк и повернул назад по свежему, еще не совсем занесенному следу...
Спустя семь дней после похорон между Пассой и Себеруем случился коротенький разговор:
—  Старика надо убить, Себеруй.
Между собой мужчины часто называют волка стари­ком.
—  Не надо. Это он сделал по своим законам, — отве­тил Себеруй, глядя прямо перед собой так, будто хотел найти в мартовском снегу свой грех, за который был на­казан. — Не делай этого, — Себеруй посмотрел в глаза другу. — И парню скажи.

IV
Себеруй копошится у печки. Иногда он ходит ужинать к Пассе, иногда вечерний котел готовит мать Пассы в его чуме. Но часто беспокоить старую женщину неудобно, Себеруй пытается варить сам.
В чуме темно и холодно, хотя печка-«буржуйка» уже затоплена. Это, наверно, оттого, что на душе плохо.
Себеруй зажег лампу, поставил на печку чугунный ко­тел с супом, который остался со вчерашнего дня.
С улицы в открытую дверь заглянул Буро.
—  Ля, — позвал его Себеруй.
Буро понимает хозяина лучше, чем кто-либо. Они и характерами-то схожи. Работает Буро, как и хозяин, сте­пенно, без лишнего шума. Олени его слушаются и побаи­ваются, а собаки признают силу и ловкость Буро.
Когда у Себеруя не было еще оленей, то на рыбалке Буро был незаменимым. Он помогал тащить лодку. От озера к озеру носил на себе весла и мешки с рыбой. И на охоту, конечно, ходили вместе. Однажды в капкан попа­лась рысь. Ружье Себеруй не взял с собой и, увидев в капкане такую зверюгу, немного опешил. Глаза рыси го­рели бешенством, и на нее жутко было смотреть, не то что подойти.
Себеруй остановился, обдумывая, как поступить. Близко она к себе не подпустит. Буро посматривал в глаза хо­зяина, будто тоже спрашивал: что делать?
Пока они стояли в растерянности, рысь рванулась изо всех сил и сорвала капкан. Разъяренная от боли и голода, она бросилась на Себеруя, но он не успел даже испугать­ся — Буро появился между ним и хищником.
Дрались они недолго. Но какая это была драка! Когда рысь стала затихать и Себеруй уже добивал ее, шкура на Буро висела клочьями, из ран сочилась кровь. Он едва стоял на ногах, а в глазах все еще пылала волчья злоба.
После Буро тяжело болел. Себеруй ухаживал за ним и думал: не будь Буро, сердце его, Себеруя, давно умерло бы от боли.
Теперь он любит поговорить с Буро. Остаться одному и молчать тяжело. Как ни стараешься быть с людьми, горе найдет время напомнить о себе.
Буро всегда слушает хозяина внимательно. Вот и сей­час он проходит, ложится у печки так, чтобы видеть Себе­руя, но не мешать ему. А тот посматривает то на собаку, то на маленьких Идолов, которые стоят на шкуре оленен­ка в центре постели. Идолов два, один ростом в две ладо­ни. Судя по одежде — женщина. На голове платок из ку­сочка красной материи, на шее ожерелье из бусинок, ко­лечек, старых монет. Ягушка на ней очень красивая. Это Некочи. Второй Идол совсем маленький, его едва замет­но под малицей.
Себеруй поставил перед Идолами небольшой столик. У ненцев так: не я хожу к столу, а он ко мне. Налил в тарелки супа, одна из них, маленькая, видимо, принадлежит Идо­ленку. Рядом с тарелками положил по куску хлеба.
Ели молча, сосредоточенно. Умерший продолжает жить в кругу родных в образе Идола. Считается, что он бережет покой в чуме. Идолов почитают, меняют на них одежду. Они участвуют в праздниках, жертвоприношениях.
Себеруй, не всегда следовавший обычаям, на этот раз с радостью согласился выполнять все, что требовалось. И вот жена и дочь с ним. Он этому верил и пищу всегда готовил на троих.
Чум свой не разбирал, хотя Пасса не раз предлагал перейти к нему.
Кстати, вот и он.
—  Что делаем, старики?
Старики — это Себеруй и Буро. Пасса веселый. Еще бы: три солнца всего прошло, как родился сын. Быть сча­стливым рядом с Себеруем неприлично, и Пасса погасил свою радость, нахмурился. Подбросил в печь сушняку и, внимательно поглядев на друга, негромко сказал:
—  Нэвэ, ты меня знаешь не один день, — он, видимо, боялся ранить друга каким-нибудь необдуманным словом, и поэтому голос его прозвучал тихо и вкрадчиво.
Себеруй насторожился:
—  Подожди. Чаю попьем.
И торопливо расставил на столике чашки, не забыв и про Идолов. Руки его чуть дрожали.
Пасса заметил это, нежно посмотрел на друга. То была нежность, никогда не выказываемая и потому особенно сильная.
Первую чашку чая кирпичного цвета выпили молча.
«Разговор будет непростой», — думал Себеруй. Он с нетерпением ждал, что скажет Пасса — самый близкий теперь человек.
—  Себеруй, у тебя ведь есть дочь Анико?
Себеруй вздрогнул. Чай в блюдце плеснулся. Старик ожидал любого вопроса, только не этого.
Мысли об Анико, о далекой, совсем незнакомой доче­ри, стали в эти дни одиночества его новой радостью, болью и надеждой. Он берег их, боялся выдать, словно опа­сался, что кто-то будет смеяться над его думами. Даже Пассе не говорил: кто знает, захочет ли дочь вернуться к нему, помнит ли отца?
—  Была у меня дочь.
—  Почему была? — с притворным удивлением спро­сил Пасса.
—  Прошло много лет. Мы с ней не виделись... Она нашу жизнь забыла, наверно. Я думаю, не нужны мы ей.
Он не верил в это, но сказал, точно хотел приучить свое сердце к тому, что Анико никогда не придет.
—  Нехорошо ты думаешь и говоришь. Человек свой дом не забывает, — медленно и тихо ответил Пасса. — Она к нам вернется. Только ей надо об этом сказать. Вот я тут... — и достал из кармана сложенный вчетверо лист бумаги, конверт и карандаш.
Пасса умел писать. Конечно, не ахти как грамотно. У него всегда было целое «стадо» ошибок, как выражался его старший сын, но суть дела он излагал точно.
Себеруй, взволнованный короткой речью друга, смот­рел на него и на принесенные им бумагу и карандаш с такой детской надеждой, словно ожидал чуда. Но тут, к своему огорчению, он вспомнил, что не знает, на каком боку земли живет его дочь.
—  А я и не знаю...
—  А я знаю.
—  Откуда?
—  Узнал. — И сказал, что на днях ездил в сельсовет.
—  А там как знают?
—  Сам не понимаю. Старый Езынги все знает. Он го­ворит, чтобы мы сами написали.
—  Конечно, конечно, — торопливо поддакнул Себеруй.
—  Говори.
Письмо сочиняли час. Но вышло оно коротенькое и выглядело так: «Точь Аника. Сиву я отин. Мата твоя и маленький систра уморла. Приесзжай...».
Дальше речь шла об оленях, немного о Буро и о людях стойбища.
Пасса перечитал и перевел письмо на ненецкий язык. Себеруй одобрил, только попросил добавить, чтобы дочь надевала малицу, а то замерзнет. Откуда было ему знать, что дочь давно забыла о таких вещах.
Дело сделано. Улыбаясь, заклеили конверт. А потом, словно вспугнутые чем-то, притихли и сидели, не глядя друг на друга.
«Какие-то прутики, черные, корявые, будто куропатка прошла по снегу», — подумал Себеруй и, вздохнув, пере­дал письмо Пассе.
—  Приедет ли? — спросил глухим голосом, сгорбив­шись над чашкой с холодным чаем.
—  Приедет, — твердо, насколько мог и насколько ве­рил, сказал Пасса, поглаживая рукой белый конверт.

VI
Стойбище вот уже с месяц живет ожиданием Анико. Все знают о письме, которое написали Пасса с Себеруем и послали в те края, где не бывал еще ни один ненец из стойбища. Той бумаге доверяют еще и потому, что писал ее Пасса, уважаемый всеми человек.
За Себеруя радовались открыто, не скрывая своих чувств и готовности помочь ему достойно встретить Анико.
Мать Пассы решила сшить ягушку для Анико, и те­перь по утрам она, залитая весенним солнышком, выши­вает узоры, а вечером отделывает шкуры. Сам Пасса взялся за нарту-легковушку для Анико, изготовить которую тоже большое искусство.
Окне, жена Пассы, делает женскую сумочку. Эта ра­бота хлопотливая, тонкая и требует большого мастер­ства и терпения. Шьется сумка обычно из мелких шку­рок с оленьих ног и украшается разноцветными кусоч­ками сукна.
Себеруй помолодел и тоже готовился к приезду доче­ри. То он подбирал оленей для упряжки Анико, то стро­гал легкие тонкие хореи. А иногда просто сидел в задум­чивости, стараясь угадать вкусы и желания дочери.
И Алешка ждал Анико. Они когда-то в одной школе учились. Она все в вожаках ходила, сначала у пионеров, потом у комсомольцев. И сейчас, может, где-нибудь на­чальствует. Нравилась она Алешке тогда, да он все стес­нялся, а когда мальчишки советовали написать Анико за­писку, только усмехался.

VII
В Салехарде, в аэропорту, Анико узнала, что пасса­жирских рейсов на Лаборовую нет. На вопрос, как можно туда попасть, дежурная в справочном отделе сказала ко­ротко и ясно:
—  Не знаю.
—  То есть как «не знаю»?
Полная рыжая женщина ответила с раздражением:
—  Туда, девушка, летают только грузовые самолеты да почтовые два раза в месяц.
—  А сегодня ничего нет?
—  Нет.
—  А завтра?
—  Тоже. А тебе что там?
—  У меня мама умерла...
Женщина сконфузилась и тут же посоветовала:
—  Ты возьми билет до Аксарки. На днях почта будет. Тебя здесь на почтовый не возьмут...
—  Почему?
—  По инструкции не полагается, а там, может, возьмут. А то здесь ты просидишь долго.
—  Спасибо.
В Аксарке, районном центре Приуральского района, Анико просидела три дня. Этот поселок она знала: кон­чила здесь десять классов. Сходила в интернат, навестила школу. Но время беспощадно ко всему. Все стало чужим, непонятным. Знакомых учителей не встретила, друзей тоже. Зайдя в свой класс, где теперь была спальня, Анико почувствовала обиду и горечь, и когда шла по коридору, скрипучий пол как бы жаловался ей на старость.
Больше никуда не пошла, боясь, что все дорогое ког­да-то сердцу обернется только обидой.
На поездку ей дали десять дней. Скоро сессия, и де­кан приказал не опаздывать. Три дня можно вычесть. Ос­талась неделя. Слава богу, на почтовый взяли, а то невмо­готу стала эта неопределенность.
Когда уже летели, Анико все время смотрела в иллю­минатор. Места незнакомые, а сердце волнуется, будто узнает и эти озера, и редкий лесок, что остался позади.
Садились в Белоярске и Щучьем. Оба поселка Анико помнила. В первом она кончила восемь классов, а в Щу­чьем — начальные четыре. Сейчас они были не те, что раньше, и Анико не узнавала в них ничего из своего дет­ства.
...Письмо от отца подруга принесла вечером. Собира­лись идти в театр на спектакль «Король Лир», и второпях Анико не прочла даже обратного адреса на конверте. Вер­нулись поздно. Не включая света, разделись и нырнули в постели. Анико вспомнила о письме. Пошарила рукой по столу, но письмо куда-то запропастилось.
...Письмо нашлось почти через месяц. Оно лежало в шифоньере, куда его бросили вместе с юбками и кофта­ми. Обычное на вид, оно не отличалось от множества дру­гих, которые она получала от школьных друзей.
Письмо оказалось страшным. У Анико вдруг в душе что-то перевернулось и теперь болело нудно и тревожно.
Мать...
Анико вспоминала о ней, когда была маленькой и когда ей было особенно трудно. Еще в интернате. Ох, сколько же длилась эта жизнь в интернате! С подготовительного по десятый. Одиннадцать лет среди разных, в сущности чужих, людей.
Смерть мамы напугала. В сознании все время жила мысль, что мать и отец есть, пусть где-то далеко, но они живы и, значит, по окончании института у Анико будет возможность съездить к ним, полюбить, простить их. И от них получить прощение за то, что в жизни по-прежне­му много суеты и мало времени для любви.
Внизу показались горы. Анико вдруг вспомнила, что, когда ее брали в школу, она прощалась с горами и плака­ла. Сейчас представила себя маленькую, в старенькой ма­лице и мокрых кисах. Как это давно было!
Мысленно поставив рядом с собой эту зареванную девчонку, Анико удивилась: «Неужели это было?»
Коротенькая картина детства насторожила. Доставит ли радость отцу ее приезд на несколько дней? Ведь она даже не помнит его. Как и маму... Не может быть, чтобы детство так быстро ушло. Из памяти еще может, но из души... Нет, неправда, вот что-то припоминается...
...Вечер. На улице, около чума, Анико с мамой разве­ли костер. Анико перебирает свои куклы. Они сделаны из полосок материи, а лица им заменяют птичьи клювы. Мать шьет новую ягушку для куклы, и на мгновение Анико даже показалось, что она увидела, очень отчетливо увидела, озабоченное лицо мамы.
Но мгновение прошло, и Анико, как ни старалась, его вернуть не могла. Оно ушло и, видимо, навсегда.
Вот она, родная земля!
...Как мучительно и тревожно хоть ненадолго возвра­щаться в детство. И стыдно...
К ней подошел пожилой ненец, протянул крепкую руку:
—  Иван Максимыч Езынги, — и с доброй улыбкой пошутил: — Местная власть.
—  Я...
—  Уже догадываюсь. Пойдем к нам...
После уличного холода тепло кухоньки особенно при­ятно.
Иван Максимыч поставил стул к печке и предложил:
—  Раздевайся и садись. Замерзла, наверное. Холодно еще у нас. Сейчас чай поставлю.
—  Спасибо, я не хочу.
—  Это ты брось. Чаю обязательно надо попить, — и завозился у печки.
Анико искоса поглядывала на него и думала:
«Как они тут живут? Тихо и пусто. Вот он старик. Лицо морщины изъели. Ему бы живот на солнышке греть, а он с печкой возится».
—  Отец тебя ждет, — сказал Иван Максимыч, пригла­див рукой редкие волосы, и совсем тихо, будто к чему-то прислушиваясь, добавил: — Очень ждет.
Анико ничего не сказала. Отошла к окну.
«Ждет отец. Как все это непривычно!»

IX
Анико не спит. Луны нет, и потому окна глядят не­приветливо и мрачно. На душе нехорошо. Анико закута­лась с головой и попыталась уснуть, но под одеялом душ­но, и она снова присела на кровати.
—  Не уснуть. Лучше выйти.
В темноте она нащупала сапоги и пошла вдоль стены. Взяла первое попавшееся пальто. Тяжелое...
Вышла на крыльцо и чуть не упала. Ступеньки очень крутые и частые.
Ночь незнакомая, непривычная, тихая. Ласковый ха­рактер здесь у ночи, кажется, она нашептывает: «Спи, уставший человек. Крепко спи. Успокойся. Не так уж все сложно, как кажется. Встретишься с отцом. Поговоришь с ним. Увезешь его с собой. В городе жить можно. Там не так холодно. Здесь вон в какой шубе идешь, и то до кос­тей пронизывает...». Анико представила, как, должно быть, смешно она выглядит в шубе до пят. Улыбнувшись, по­шла по тропинке. Недалеко от дома должна быть листве­нница, Анико помнила ее с детства. Так и есть. Стоит еще. Верхушка ее чуть покачивается от снега, словно при­ветствует... Анико прислонилась к холодному стволу и про­шептала:
—  Здравствуй, бабушка!
Потом осторожно опустилась на пенек рядом с дере­вом. Сжалась под шубой, послушала глухой шепот ли­ственницы, и вдруг ее охватило чувство уюта, покоя и жалости к себе. Обняла сморщенный, пахнущий ветрами ствол и заплакала.
Вспомнилось: она возвращается откуда-то, а навстре­чу бежит мама. Полы ягушки развеваются, и кажется, что мама летит, только очень медленно. Мама стаскивает мок­рые кисы Анико, сажает дочь за стол и дает вкусную ле­пешку из рыбьей икры. Как хорошо было уходить и каж­дый раз возвращаться к маме, чувствовать себя усталой, маленькой и нужной.

X
Женщины начали готовить вечерние котлы, чтобы к возвращению мужчин были чай и горячее мясо.
Сегодня Алешка с Пассой с раннего утра поехали ос­матривать пастбище, а Алешка хотел снять еще после­дние капканы. Охотничий сезон кончился в начале апре­ля.
Себеруй с утра от нечего делать тоже возился с капка­нами, смазывал их песцовым салом, чтобы не ржавели, и ждал Пассу. Тот обещал вернуться пораньше. Надо успеть дотемна осмотреть копыто у важенки. Уже третий день хромает. Скоро начнутся длинные кочевания, и она мо­жет совсем из сил выбиться, и олененок с ней измучится.
Себеруй отложил в сторону капкан и задумался. По­явились маленькие оленята, забот стало больше. За малы­шами нужен хороший присмотр, ладно что дни теплые, а то начинать жизнь с ощущения холода даже оленю не очень приятно.
Себеруй поднялся и только сейчас заметил Алешку. Тот распрягал оленей.
Подошел к нему.
—  А где Пасса?
—  Он не приехал? Мы же разошлись.
—  Опаздывает. Как песец?
—  Семь, отец.
«Настоящий охотник, — подумал Себеруй. — Покой­ный Янзи был бы доволен сыном. По земле ходит чело­век, а не его подобие».
Понемногу темнеет. В апреле ночи еще не светлые, а вот в конце мая, в июне день с ночью будет иметь одно лицо, радостное, чистое и белое.
Себеруй ходит от нарты к нарте. То веревки, которыми укреплен багаж, подтянет, то хорей подберет, чтобы детишки не сломали. Почему долго нет Пассы? Себеруй уже с неделю живет у него, но огонь в своем чуме поддер­живает. Все осталось, как при жене. Анико приедет к себе домой, а не к чужим. Вернется к отцу, в свой чум. Там каждая вещь принадлежит матери. Когда Себеруй заходит в чум, ему кажется, что жена вышла и вот-вот возвратит­ся, а маленькая шаловливая дочурка спряталась от него за подушки, как всегда делала. Потом обхватит за шею теп­ленькими ручонками и долго будет заливаться довольным смехом...
Жена не заходила, и смех дочурки не раздавался. Но Себеруй все равно каждый день подолгу сидел в своем чуме, оглядывая вещи. Иногда засыпал и, проснувшись, молча лежал, стараясь сердцем уловить родные звуки, го­лос жены, писк дочери. Он пытался представить Анико, хлопочущую у огня, подающую на стол, но это не получа­лось. Однажды, порывшись в мешках со старыми веща­ми, Себеруй нашел детские куклы. Они были потрепан­ные, и он подумал: а вдруг это ее игрушки, Анико? Рас­ставил их, как это делают дети, приготовил куклам посте­ли. На женские фигурки надел ягушки...
Вместе прожито немало, и эти случайные задержки всякий раз тревожат. Охотник может запоздать, в этом нет ничего особенного. Зверь иной раз умней человека, и обхитрить его непросто. Но сейчас охоты нет. Может, за­ехал к кому-нибудь?
Буро, следивший за хозяином, увидел, что тот нако­нец успокоился, подошел, лег у ног.
Скоро к ним подсел Алешка с ракетницей в руках.
—  Ты куда?
—  Пойду оленей поближе подгоню.
Буро поднялся, сел на задние лапы, настороженно подняв уши. Себеруй и Алешка тоже прислушались. Чуть слышно скрипели полозья со стороны дороги из поселка.
—  Видно, кто-то по пути к нам решил заехать. Сейчас все дрова возят. Может, кому ночлег нужен, — предполо­жил Алешка.
Когда упряжка вынырнула из леса, Себеруй узнал Пас­су. За спиной у него кто-то сидел, неловко держа на весу ноги.
Себеруй привстал. Неужели?
Нарта остановилась. Пасса не успел еще отбросить хорей, как Себеруй пошел к нему. На ходу поправил ста­ренькую малицу, торопливо провел ладонью по усам и щекам.
Анико спрыгнула с нарты. Повернувшись к чумам, увидела маленького человека. Он шел к ней спотыкаю­щейся, суетливой походкой.
«Отец!» — мелькнуло в голове, и сразу же пришли страх и недоумение. Вот этот совсем незнакомый невзрачный старичок и есть ее отец? Его надо обнять, собрать крупи­цы чувства, некогда жившего в ней, полюбить, считать самым родным человеком. Она растерялась, зачем-то схва­тила с нарты портфель, выставила его перед собой, слов­но хотела защитить себя или оттолкнуть того, кто спешил к ней. Когда отец подошел вплотную, она невольно сде­лала шаг назад: от старика тяжело пахнуло дымом, таба­ком, грязным телом. Себеруй не замечал ничего. Он два раза провел ладонью по своей грязной малице, будто вы­тирал ее, и протянул перед собой руку.
Но Анико не ответила на приветствие. Она со страхом смотрела на черную малицу отца, на его спутанные, саль­ные волосы, морщинистое лицо, грязные руки и чувство­вала, как к горлу подступает тошнота.
Себеруй не видел состояния дочери. Все отцовское, исстрадавшееся в одиночестве и горе торжествовало в нем, радовалось, тянулось к Анико, которая приехала к нему, хотя и стала большим человеком. Он не смутился, когда Анико не пожала руку, наоборот, даже рассердился на себя, что только руку подает, а не целует свою дочь.
Себеруй неловко потянулся вперед, и тут Анико уви­дела на его усах что-то черное, мокрое. «Табак» — поняла она. Отстраниться не успела и лишь закрыла глаза, когда губы отца коснулись ее щеки. Портфель выпал, больно ударив по колену.
Отец, стыдясь своего волнения и радости, отвернулся. Анико выхватила из кармана платок, вытерла щеку. Алеш­ка, стоявший неподалеку, не поверил своим глазам. Мож­но надеть чистое красивое пальто, пахнуть духами, но что­бы так... стирать отцовский поцелуй, будто плевок. Он подошел поближе, захотел увидеть лицо девушки. Может, глаза наврали и не было ни платка, ни омерзения. Подо­шел и помрачнел. Да, глаза ее суетились, в них еще не погасло отвращение.
Себеруй справился с собой, повернулся к Анико, взял ее за руку и радостно посмотрел на людей, приглашая их полюбоваться на дочь. Те уже подходили ближе, решив, что теперь и им можно поздороваться с гостьей.
Себеруй поднял портфель и зачем-то передал его Алеш­ке. Руки старика дрожали. О, Алешка отлично знал, что это значит, когда у ненца дрожит рука.
Первой подошла пожилая женщина:
—  Торова.
—  Здравствуйте, — Анико понимала, что нехорошо здороваться по-русски, но язык не повернулся сказать ненецкое «торова» — отвыкла, застеснялась. Откуда-то из-под ног, словно куропатка, выскользнула старушонка в старенькой дырявой ягушке.
—  Торова, ты узнаешь меня? — спросила она, подавая сухую коричневую руку.
—  Нет, — тихо ответила Анико.
—  Кэле, кэле, — подосадовала старушонка, покачала головой и добавила: — Ты была маленькой.
Анико показалось: старушка пожалела, что девушка ста­ла большой.
Алешка решил не здороваться. Он отошел к куче ва­лежника и начал зло ломать холодные ветки.
Мысли теснились, как непослушные олени, обида за старика не проходила. «Хорошо, что он ничего не заме­тил, — успокаивал себя Алешка, аккуратно складывая вет­ки, — но что... как понять все это? Неужели она брезгует нами?»
Было еще не темно, да и какая в апреле ночь! Люди будто и не собирались спать, они суетились, готовили мясо, прибирали в чумах, торопливо переодевались в чистое, хотя это считается большим грехом: не покойники же, чтобы к ночи надевать хорошее, но кто знал, что именно вечером придет неожиданная радость.
Только Алешка продолжал рубить валежник. Он знал, что Себеруй с Пассой пошлют его за оленями, если сегод­ня надумают делать праздник. Кто же гостя встречает без свежего мяса! Но на этот раз ему не хотелось праздника, и не потому, что он не уважал Себеруй и обычай. Что-то другое, похожее на протест против гостьи, испытывал Алешка. Он знал, что это нехорошо, ему было стыдно, но продолжал упорствовать.
Подошел Пасса, держа в руках снятые с нарты пост­ромки.
—  Ты что это набросился на валежник, как песец на приманку?
Алешка взмахнул топором, откинул его и исподлобья взглянул на старика. Глаза у соседа были спокойны, а губы кривились в улыбке.
—  Погонишь оленей туда, где мы с тобой сегодня были. Доброе место. Ягеля много, — сказал он. — Можешь взять мою собаку, она хорошо отдохнула.
—  Не надо. Моя тоже отдыхает, — Алешка кивнул на Икчу, спавшую под нартой.
Только сейчас Пасса заметил, что парень не в себе. Хмурится, а с чего бы? Что он, за Себеруя не рад? Нет. Тут что-то не то... С этими мыслями направился к Себерую и Анико. Себеруй беседовал с дочерью, но так тихо, что Пасса даже без капюшона ничего не слышал, но он заметил на лице друга обиду и прибавил шагу. Подойдя, озабоченно спросил:
—  Нэвэ, Анико, наверное, чай пить хочет, — и пред­ложил ей: — Иди ко мне в чум, жена чаем напоит.
Когда девушка ушла, мужчины помолчали. Себеруй сидел сгорбившись.
—  Сидишь так, будто тебя хореем по спине ударили, — Пасса чуть улыбнулся и взял из рук Себеруя табакерку.
Тот не пошевелился, будто и не видел Пассы, лишь посмотрел на чум, в котором скрылась дочь, и еще ниже опустил голову.
—  Что с тобой? — уже серьезно спросил Пасса и услы­шал тихий, потухший, тоже будто сгорбленный, голос дру­га:
—  Она языка нашего не помнит.
Пасса опешил. Такого он не ожидал. Дети уходили, приходили, и снова их не было, но чтобы кто-то забыл свой язык, родной, тот, что дан Идолами как богатство, как вечное отличие человека — такого никогда не было... На душе стало холодно, будто он съел чересчур много холодного мяса, на язык просилось страшное проклятье, обращенное неизвестно к кому, но вслух Пасса сказал:
— Она вспомнит все, — а про себя добавил: «Если захочет».
Рядом с отцом было неловко, потому что надо было его любить, а любви нет, есть только жалость. Анико вся­кий раз вздрагивала, когда отец касался ее рукой или полы его малицы задевали ее пальто. Не было легче и среди женщин. Они радостно суетились вокруг стола, посмат­ривали на портфель, видимо, ожидая подарков, угощали торжественно, со смешной важностью. Мясо брали рука­ми, подкладывали поближе к чашке Анико, она снова чув­ствовала тошноту, смотрела исподтишка — чистые ли пла­тья у женщин, тарелки, руки. И тот же запах табака, пси­ны, прелой кожи, сырости. Хотелось выйти на улицу. Еле выпила одну чашку, радуясь, что женщины молчат. Отку­да ей было знать, что разговор за гостем, а за хозяевами — стол.
Оказавшись, наконец, на улице, Анико вдохнула чис­тый воздух и, положив на нарту портфель, села, чувствуя себя усталой и одинокой. Отец с Пассой стояли около третьего чума и о чем-то тихо переговаривались.
Анико вскочила. Мать... Это ее чум. Как же она могла забыть, что мамы нет? И все забыли. Никто не сказал о ней ни слова... Бедная мама ждала, когда дочь вспомнит о ней, вспомнит, что приехала не к этим женщинам, и даже не к отцу, а именно к ней.
Быстро подошла к чуму. Дом мамы. Здесь она жила.
Себеруй встал рядом с дочерью. В чум нужно войти вместе, чтобы жена видела: все хорошо, они пришли к ней. Правда, ему казалось, что он ведет к себе не дочь, а чужого, совершенно чужого, человека. Дочь должна была хоть немного походить на ту, которую они с женой люби­ли, берегли до шестилетнего возраста, а эта девушка не похожа на ту маленькую, в продырявленной малице. Хо­чется плакать, вместо того чтобы радоваться.
Анико напрягала память, умоляла напомнить, что она должна сделать. Чуть отвернулась, чтобы отец не заметил глаза, полные слез. Себеруй подумал, что дочь забыла, как надо заходить в чум, и торопливо откинул полог две­ри.
—  Заходи, заходи.
Чум мамы... Мир, созданный ее любовью, усталыми, но неутомимыми руками.
Анико проглотила слезы. Не надо расстраивать отца.
—  Проходи, садись, — сказал Себеруй. — Я сейчас печку затоплю.
Анико хотела сказать, что сама сделает все, но голос пропал. Отец вышел.
Анико постояла и села на ящик, в котором, помнится, хранилась чайная посуда.
Из всех углов, из каждой вещички на нее смотрели детство и мама. Анико закрыла лицо руками, но прошлое уже пришло к ней, оно стояло перед глазами...
...Отец, вернувшийся с охоты, песцы, что лежат у кос­тра головой к рассвету. Тепло чума, и не только от весе­лого огня, а больше от улыбок. Мама возится у костра, поторапливая вечерний котел с мясом.
Но самое хорошее начиналось летом. К ним приходи­ли соседи, степенные, с красивыми трубками и табакер­ками. Некоторые приносили небольшие рога и делали из них ручки к ножам, ложки, пуговицы. Отец, положив около себя неизменную табакерку, начинал петь яробцы-легенды.
Анико усаживалась возле него и могла слушать всю ночь, потому что яробцы очень длинные.
«Зачем я вспоминаю?» — спросила себя Анико. Ей вдруг показалось, что этими воспоминаниями она хочет в чем- то оправдаться перед детством и мамой. И перед отцом.
Поднялась, прошла к месту, где всегда сидела мама, занятая шитьем и своими нехитрыми мыслями. О чем она думала всю жизнь, без нее? Как ей жилось?
Отец появился неожиданно. Чуть коснулся плеча:
—  Пойдем пока к соседям.
Анико молча кивнула. Да, там будет легче.

XI
Анико проснулась поздно. На улице лаяли собаки, слы­шались оживленные голоса, плач маленьких оленей. То­ропливо оделась и вышла. У самых дверей столкнулась с большим быком. Тот испуганно отскочил, остановился и, казалось, с любопытством посмотрел на черного человека (Анико была в пальто черного цвета).
Подошел Себеруй. Они с Пассой издали наблюдали встречу Анико и Тэмуйко.
—  Это олень твоей матери.
—  Он меня почему-то испугался.
—  Еще не знает, поэтому и убежал. Попробуй ему хле­ба дать.
Себеруй достал из-за пазухи кусок хлеба.
Тэмуйко при виде лакомства заволновался. Сделал несколько шагов навстречу, но опять остановился. От незнакомого человека тянуло неприятным, нетундровым запахом.
Анико шла к нему, держа хлеб. Мамин олень. Его лас­кали ее руки. Он хорошо знал маму, может, и любил. Хо­телось шепнуть ему ласковое слово, погладить по строй­ной шее. Но Тэмуйко, развернувшись, ушел к стаду и за­терялся среди оленей.
Анико растерянно оглянулась на отца.
—  Он привыкнет к тебе. Пусть немного погордится.
Себеруй улыбнулся. Ему понравилось, что дочь огор­чена. Значит, не совсем чужая.
—  Пойдем. Я покажу тебе твоих оленей.
—  Моих? Разве у меня они есть?
—  У тебя их много, дочь. Третья часть стада твоя. Да, старик один, умирая, завещал тебе своих.
—  А зачем мне олени?
Себеруй не ответил. Но Анико поняла, что ее приезд он принял за возвращение навсегда. И верит в это. Но оставаться в тундре глупо. Это означает, что надо пере­учиваться жить. Перестраивать себя. Ломать все, что дос­тигнуто за четырнадцать лет?! Зачем тогда надо было учить­ся?
Праздник в стойбище — редкое явление. Здесь не праз­днуют даты. А вот удачная охота — праздник, сын у кого- нибудь родится — самый большой праздник. Гость при­едет — всем радость.
Правда, за последние годы появились Дни рыбака и оленевода. Но их не особо почитают. Для бездельников лишний повод выпить.
Себеруй велел Пассе и Алешке заколоть двух годова­лых бычков. Туши разделали на речке, где снег был чище.
Анико сидела рядом с отцом на нарте, наблюдала за приготовлениями. Повернулась к отцу. Он нюхал табак. Вспомнила вчерашнюю встречу с ним, грязные усы, свои отвращение и ужас. Стало стыдно за себя, и Анико опус­тила глаза. Увидела, что пальто в шерсти. Испугалась: а вдруг и вши есть? Хотела сорвать пальто, выбить его о снег. Удержалась. Сделать так — значит опять оскорбить отца.
Анико осталась сидеть, только сжалась и незаметно подобрала под себя полы пальто.
Около оленьих туш стали собираться соседи.
Поднялся и отец:
— Пойдем.
«Отказаться? Нет. Получится нехорошо».
Они прошли к месту пира. Перед ними расступились.
Анико неловко села на корточки. Отец подал ей нож с тонким лезвием. Анико поискала взглядом хлеб, но не нашла.
«Хоть бы немножко съесть».
Себеруй подал дочери кусочек сырой печени. Он вспомнил, что маленькая Анико очень любила печень; покойная жена, бывало, забирала ее всю и солила, чтобы потом давать дочери.
Анико густо посолила кусочек, стараясь выглядеть спо­койной. Рот был полон соли, и все же запах крови чув­ствовался сильно. «Надо выдержать, надо выдержать...» — думала Анико.
Когда с куском печени было покончено, все заулыба­лись, да так приветливо, что Анико чуть не заплакала. Значит, переживали за нее, понимали.
А гости уже ели. То, что губы и подбородки были за­пачканы кровью, теперь не казалось противным, а вся картина праздника — дикой. Ненцы питались так испо­кон веку, и, может, еще много лет пройдет, а сырому мясу они по-прежнему будут отдавать предпочтение.
Алешка отгонял оленей на пастбище, но сцену с ку­сочком печени застал и обрадовался за Анико.
Анико больше не ела, а, устроившись поудобней, смот­рела на земляков и старалась понять, как они могут жить тут. Ни кино, ни театров, ни книг. Чем они живут? Заду­мывался ли кто-нибудь из них, ради чего он появился на свет? Маленькие, некрасивые, а круглые капюшоны малиц делают лица мужчин похожими на физиономии ка­менных Идолов, которых Анико помнит с детства.
Почти у каждого озера, в котором отец ловил рыбу, гордо полулежали каменные хозяева озер.
Перед тем как закинуть невод, отец обязательно уго­щал Идолов, ставил перед ними что-нибудь вкусное: ва­ренье из морошки или хлеб с маслом. Чаще всего отец мазал рыбьим жиром то место, где, по его мнению, у Идола был рот.
И только после этого закидывал невод. Если улов был хороший, отец разделывал самого большого, жирного, сига и опять угощал Идола. Если рыбы было мало, отец неко­торое время молча смотрел Идолу в лицо и говорил:
— Ему сегодня ничего не надо.
Сейчас Анико поразило не столько внешнее сходство людей с теми Идолами, сколько общее выражение значи­тельности и достоинства на лицах ненцев и их каменных богов. Должно быть, сидящие перед ней знают что-то очень важное и основное в жизни, чего не знает она, иначе не вели бы себя так спокойно и уверенно.
Около каждого мужчины лежали собаки. Их не отго­няли, не кричали на них. Им кидали кости и внутреннос­ти, и в движениях людей не было ни пренебрежения, ни злости. Подавали, как друг другу, как равный равному.
И только большой бурый пес лежал в сторонке и на­блюдал за всеми полусонными глазами. Отец кидал ему кости, и тот подбирал еду с достоинством, не жадно и не торопливо, а если кость не долетала, не поднимался.
Анико почувствовала к этому псу особое уважение. Может, оттого, что он не давился куском и не скалил зубы, как другие собаки, может, оттого, что он, как пока­залось Анико, тоже отошел от суеты жизни, чтобы хоро­шенько подумать обо всем, не сделать ошибки.
После чая Анико пошла к матери. Кладбище было недалеко.
Анико достала из кармана скляночку с табаком, пере­ложила в портфель, чтобы не потерять. Отец просил пе­редать матери.
Веночек из ярких цветов решила нести в руке, боясь измять его. Он был маленький и изящный. Купила на ба­заре перед самым вылетом. В стойбище не хотела показывать, стеснялась, да и боялась, что не поймут, а может, и осудят.
Идти нетрудно. Зимник тверд, как асфальт. Видно, не один десяток лет ездят по нему. Кое-где из-под мокрого снега выглядывает прошлогодняя трава. Анико пытается представить ее зеленой и сочной, но не может.
Скоро показалось священное место, а за ним и клад­бище.
Могилу матери нашла сразу. Молча постояла, потом высыпала табак на гроб и на землю, как велел отец. Села на доску, оставшуюся с похорон, и прислонилась плечом к гробу. «К живой не пришлось, так хоть к мертвой при­ласкаться, прощения попросить за то, что не была с ней».
— Прости меня. Я была виновата в нашей разлуке, ушла от тебя, чтобы учиться и быть лучше. Только лучше ли я стала? — И ей вспомнилось, что несколько раз после геологической практики могла поехать домой. Можно было хоть раз в месяц писать письма, посылать маленькие по­сылочки, родители были бы рады любой весточке от нее.
Им простительно. Они никогда не знали точно, где живет их дочь. Как ужасно, что ничего не изменишь в прошлом. Она почувствовала, что сейчас заплачет. По­правила на венке цветочки, положила его на гроб, прида­вила камнем. Попыталась представить лицо матери... и не смогла. «Какое же оно было? Доброе? Злое?»
Сняла варежку и погладила холодные доски.
Лицо матери... Она никак не может вспомнить его... Вот суровое лицо Елизаветы Ивановны, воспитательни­цы интерната. Когда Анико училась в четвертом классе, Елизавета Ивановна хотела сделать из нее хорошую гим­настку... Улыбнулось добренькое, исковерканное оспой лицо бабки Лизы, ночной няни. К ней Анико ходила пить чай, часами слушала ее рассказы и песни... Светло и стро­го глянули глаза Валентины Георгиевны Старенко, люби­мой учительницы, которая во многом, чуть ли не в глав­ном, заменила ту, что лежала здесь...
Анико заплакала. Пусть поздние слезы, пусть стыдно.
Как должно быть уютно, спокойно и хорошо людям, у которых есть мамы. Пусть старенькие, сморщенные, пусть глупенькие и смешные, но живые.
Мы приходим к маме, несем к ней свои обиды и нуж­ды, забывая о ее обидах и нуждах. Счастье несем к маме реже, хотя знаем, что она не попросит от него ни кусоч­ка, а только удвоит его.
Тяжело приходить к мертвым, знать, что пришел по­здно, и в этом твоя, только твоя, вина, ни при чем тут житейская суета, на которую привыкли валить все.
Анико больше не плакала, понимая, что слезами про­щения матери не заслужишь.

* * *
Тэмуйко медленно отходил от стада. То и дело подни­мал голову и смотрел на собаку: как бы не заметила. По­том снова опускал морду, делая вид, что усердно щиплет ягель. Увидев, что погони нет, Тэмуйко пошел смелее. Сначала вышел на зимник и скоро свернул к кладбищу. Он приходил сюда не каждый день, хотя хорошо помнил место, где лежит мать, и сейчас приближался спорыми, уверенными шагами.
Вдруг Тэмуйко остановился, ноздри его вздрогнули — он увидел Анико. Постоял, принюхиваясь, и осторожно по­дошел к могиле, только с другой стороны. Коснулся губами досок и, чуть прикрыв длинными ресницами глаза, замер.
Анико стояла, не веря ни глазам, ни сердцу. Олень у могилы?! Может, случайно забрел, отстал от стада и за­вернул сюда, увидев человека? Кажется, вчерашний гор­дец. Да, он.
Тэмуйко не обращал на нее внимания. Он глядел боль­шими тоскливыми глазами на саркофаг, на проталины около него и, казалось, думал о чем-то печальном и нео­леньем.
Анико молча рассматривала его. Рога у оленя уже от­пали, и вместо них торчали влажные отростки пантов, но они не делали его некрасивым, а, наоборот, придавали голове особое изящество и молодость, подчеркивали ши­рокий, чуть выпуклый лоб.
«Он пришел сюда не зря, не забрел случайно. Но тогда зачем?» — думала Анико, но уже догадывалась, что олень «сознательно» пришел к матери, только почему-то стыд­но было признаться в этом себе.
Анико встала, положила на саркофаг склянку с остав­шимся табаком, поправила шарф и шапочку, неловко скло­нила голову, мысленно прощаясь с матерью.
От встречи с оленем осталась в душе тяжесть и вместе с тем какое-то светлое чувство.
Пошла по свежим следам Тэмуйко, думая, что вон она ушла, а он остался. Обернулась. Тэмуйко не смотрел на нее. Он стоял, низко опустив красивую голову.
Анико вдруг показалось, что олень плачет. Иначе за­чем он будет так стоять? Ему, должно быть, очень тяжело. Она подождала, когда Тэмуйко поднимет голову, но тот не шевелился.
Где-то захохотала куропатка, ей тут же, не медля, отве­тила другая. Смеялись они пo-весеннему: легко и радостно.

XII
Анико решила ничего не говорить о встрече с Тэмуй­ко.
Отец встретил молча и торжественно. Он был в новой малице, хотя солнце светило по-весеннему лукаво. И не только он, а все были одеты празднично. Ножны на по­ясах мужчин блестели, на ногах, несмотря на небольшие лужицы, красивые кисы с узорами. Женщины переоде­лись в чистые платья.
«К чему это?» — испуганно подумала Анико и неволь­но поправила на голове мохеровую шапочку.
Отец ласково поглядывал на нее. Женщины расстели­ли на земле шкуры, и получилось что-то похожее на мяг­кий ковер. На него поставили чашки, посуду с мясом, маслом, рыбой. Анико подошла к своему чуму, удивленно опустилась рядом с отцом. Он нюхал табак и довольно улыбался.
—  Что они делают?
—  Праздник будет.
—  Утром же был?
—  Сейчас еще больший праздник. Ты встречалась с мамой, поговорила с ней, — Себеруй говорил так, будто действительно знал, что дочь беседовала с матерью. — Она увидела тебя и сейчас радуется, и мы тоже радуемся тому, что ты приехала.
Когда женщины закончили приготовления к праздни­ку, отец поднялся и, как утром, сказал:
—  Пойдем.
Опять испытание, но сейчас, видно, серьезней, чем с куском печени. Пошла за отцом, стараясь улыбаться.
Уселись, как утром. Рядом — отец, с другой стороны —  Пасса. Прямо, напротив, парень, который был чем-то знаком, но Анико никак не могла вспомнить, кто он. Алеш­ка время от времени смотрел на нее: ну, вспомни, вспом­ни.
Женщины принесли чайники.
—  Надо было костер разжечь. Чай-то быстро остынет,
—  проворчала мать Пассы, раскалывая ножом большой кусок сахара. — Или в чуме сидеть.
—  Ма, мы не пойдем в чум. Они ведь у нас маленькие, —  возразил Пасса и, слегка улыбнувшись, достал из-под колена бутылку спирта.
Жена подала ему ковш холодной воды. Разбавляя спирт, Пасса продолжал, будто жаловался:
—  Маленькие у нас чумы. Надо бы побольше да по­лучше, но некому пока думать о чуме. Вот вырастут наши... —  он хотел сказать «сыновья», но быстро поправился, — наши дети, тогда они поставят нам чумы побольше да потеплей.
—  Хватит вам про чумы, — вмешалась жена Пассы и подмигнула матери Алешки: мол, поддержи.
Пасса налил всем по чашке спирту, высоко поднял свою и сказал, посмотрев на Анико:
—  За то, чтобы наши дети возвращались.
Этот тост, видно, понравился. Некоторое время все молча и торжественно смотрели на Анико, потом разом выпили. Анико чуть пригубила свою чашку. Люди верят, она останется с ними, но как им объяснить, что это невоз­можно? Пасса поднялся и, обращаясь к Алешке, сказал:
—  Приведи упряжку.
Алешка вскочил легко и радостно, и, пока шел к оле­ням, хорошая улыбка была на его лице. Четыре огромных быка ступали лениво и важно, сонно смотрели большими сытыми глазами и не обращали внимания на людей. Отец поднялся, подошел к оленям, погладил каждого по мор­де, губы его чуть заметно шевелились, будто он давал на­каз животным.
—  Это, дочка, мамины олени. Почти всех она воспи­тала сама, когда они оставались сиротами, — голос его дрогнул, но тут же просветлел: — А теперь они твои. Нар­ту тебе сделал Пасса.
Ноги сами подняли Анико. Она не знала, что делать. Принять оленей и нарту — значит согласиться остаться, а нет — обидеть людей, искренне желающих ей добра.
Алешка с волнением ждал ее ответа или хотя бы взгля­да, он с силой дергал ножны и, почувствовав, что может невзначай оторвать их от пояса, сел, не спуская глаз с Анико.
—  Подойди сюда, — попросил отец.
Анико подошла. Отец передал ей хомут. Принимая его, она уже решила во всем соглашаться сейчас и не портить людям праздник.
Отец поправил упряжь на каждом быке и сказал:
—  Передовым у тебя будет Тэмуйко. Его сейчас нет, но если он в упряжке — ты можешь даже спать в дороге. Сам вывезет к людям. Его твоя мать выкормила грудью.
Анико стояла потрясенная, но ее отвлекла мать Пас­сы. Она подошла и протянула красивую ягушку. Глазки старушки блестели, аккуратно причесанные волосы беле­ли сединой.
—  Носи, дочка. Никогда не замерзнешь. Можешь в ней спать в снегу, как куропатка.
Не зная, куда деть хомут, Анико растерялась. Все зас­меялись. Алешка взял хомут и глазами показал, чтобы приняла ягушку и положила на нарту. Анико смущенно улыбнулась старушке, ее пальцы чуть коснулись горячей маленькой руки, и девушка поразилась: какая она су­хонькая! И такие усталые руки шили для нее, чужой, этот хитрый узор?
Мать Алешки бросила на старушку быстрый ревни­вый взгляд и побежала к своему чуму, смешно семеня короткими ножками. Алешка с удивлением посмотрел ей вслед. Мать вышла из чума с молодым румянцем на ще­ках. После смерти отца Алешка ни разу не видел ее такой. Сияя от гордости, женщина поднесла Анико кисы, насто­ящие, длинные. Она, оказывается, тайно от всех тоже го­товила подарок гостье. Алешка растерянно замигал. Он никогда не видел мать за этой работой. Ох и много хитро­сти у женщин, если дело касается счастья их детей! Вид­но, не зря намекала вчера, что за невесткой можно не ездить далеко. И Окне, жена Пассы, подала свою сумоч­ку, которой все залюбовались.
Анико складывала подарки на нарту, и даже чуткий Пасса не мог бы сказать, что она не рада им. Только Алеш­ка, сидевший рядом, замечал в глазах девушки растерян­ность, которую не могла скрыть улыбка.
Потом пили чай. Анико развеселилась, а когда мужчи­ны устроили гонки на упряжках, переживала и кричала вместе с ребятишками и женщинами.
Победил в гонках Алешка. Он специально тренировал для соревнований своих оленей, и разленившимся, ожи­ревшим быкам Себеруя и Пассы было трудно тягаться с Алешкиными, поджарыми, мускулистыми.
После гонок женщины варили мясо. Пасса с Себеруем завели разговор, интересный и понятный только им: сколько оленей сдать осенью на мясо, какие телята в мать пошли, какие в отца, где лучше ягель.
Анико хотела помочь женщинам, но ей сказали, что она замарает пальто. Походила, поиграла с ребятами, а потом села на нарту, задумалась и не заметила, как подо­шел Алешка:
—  Ты меня не узнаешь?
—  Нет. Лицо вроде знакомое, но не помню.
—  Алешка я, Лаптандер. В Белоярске в интернате вме­сте жили. Ты тогда меньше была, а сейчас...
—  Да, сейчас совсем не та. Скажи, что мне делать с этим богатством?
Алешка не стал притворяться, что не понимает. Он сел рядом и как можно спокойней сказал:
—  Это твое дело.
Помолчали.
—  А если я отца с собой возьму? — неожиданно спро­сила Анико.
—  Ну, то совсем смех. Всю тундру рассмешишь, — Алешка в подтверждение своих слов слегка улыбнулся. — Твой отец все равно что олень, в стайку не загонишь.
—  Почему?
—  Будто сама не знаешь. Грамотная ведь.
—  И грамотные часто не все понимают.
—  Он всю жизнь прожил в горах. Ему здесь каждый камень и дерево знакомы. Он с ними, как с людьми, за руку здоровается, — Алешка говорил медленно, спокой­но, но по румянцу на щеках видно было, как он волнует­ся. — Твоему отцу не так просто взять и переехать. Он без чума, оленей и Пассы жить не сможет, тем более в душ­ном городе.
Анико сорвала сухую травинку, повертела ее в руке:
—  Но ведь привыкла я к городу.
—  Даже слишком, — Алешка усмехнулся. — Тебя, как и других наших парней и девушек, испортил интернат.
—  Ты что, против образования? — растерялась Анико, изумленно рассматривая парня.
—  Почему против? — обиделся Алешка. — Интернат — это хорошо. Но вспомни, много ли молодых вернулось после интерната в тундру. А те, кто вернулся, что они принесли? И грамоте толком не научились, и ремесло своих отцов позабывали. Вот и получаются из нас не тундровые жители, не городские, смесь какая-то...
—  Не все же такие, — рассердилась Анико, — а если человек хочет по-настоящему учиться...
—  Я не о них, — поморщился Алешка. — Тундра будет всегда, значит, кто-то должен ухаживать за оленями, ло­вить песцов. Почему бы в интернатах вместе со стихами Пушкина не давать уроки охоты, ловкости и выдержки? Ведь есть же профессии оленевода, рыбака, охотника. Вот и учили бы их по науке этому. Они бы вернулись в родное стойбище и сделали жизнь лучше...
Анико бросила травинку и с удивлением посмотрела на Алешку. Тот перехватил ее взгляд, смутился:
—  Ну ладно об этом. Что ты собираешься делать?
Анико пожала плечами, отвернулась:
—  Я не знаю, Алешка. Отца не могу обидеть, но и остаться жить, как вы, не могу.
—  Почему?
—  Шить, варить, готовить дрова я научусь, но, Алеш­ка, пойми, ты увидел в оленях и в кочеваниях смысл, а я не вижу... Может, только к старости.
—  Хорошо! Я тебя понимаю. А отец? А род? Забыва­ешь, что ты единственная из рода Ного? Сможешь ли ты там, в городе, продолжить его, не потерять честь Ного? Ведь отцу будет тяжело умирать, зная, что вместе с ним уйдет и его род. Ты не смотри, что он сейчас бодро хо­дит...
—  Но я буду приезжать к нему.
—  А ему не это надо. Ему вся твоя душа нужна, а не осколочек ее.
—  Что ж, ради него я должна повторить судьбу матери?
—  Значит, ты хочешь жить в благоустроенной кварти­ре, а другие ненецкие женщины пусть сидят у очага? Ты же грамотная, вот и сделай их жизнь лучше.
Анико испуганно взглянула на парня. Лицо Алешки побледнело, на лбу, у виска, вздулась жила, а глаза его смотрели недобро и хмуро.
—  Что я могу сделать? — хотела, чтобы вопрос прозву­чал твердо, а получилось жалко и невнятно.
—  Вот когда ты на собственной шкуре почувствуешь всю тяжесть жизни женщины, тогда будешь знать, что делать, — Алешка говорил все с тем же недобрым выра­жением лица. — Ну ладно, хватит об этом, — поднялся. Ему было неприятно, что разговор получился таким гру­бым, и теперь он хотел успокоиться.
Анико растерялась до слез. Хорошо, что Алешка ушел и не видел ее лица. Она не ожидала таких слов, колких, неприятных, страшных.

XIII
Себеруй сидит лицом к закату. Теплые струйки солнца бегут по глубоким морщинам, а старому ненцу в легкой дремоте думается, что это маленькая дочь гладит его по лицу мягкими пальчиками.
Огромное солнце хотя и ласковое, но одинокого чело­века уже никаким теплом не согреешь.
Себеруй понял, что дочь уедет. После ужина он со­всем случайно через открытый полог двери увидел, как Анико складывала свои вещи, не обращая внимания на подарки женщин стойбища. Они лежали на постели за­бытой кучкой.
Уже в первый вечер, в момент встречи, вместе с радо­стью приютился страх, но Себеруй пытался обмануть себя, а временами действительно верил, что все будет хорошо, родная дочь не бросит на старости лет. Но теперь он знал — Анико торопится обратно. Там, на Большой земле, за много километров ее ждет что-то более родное и близкое, чем отец и его горе. Придется доживать последние дни одному. Он ведь в большой поселок поехать не может. Жена и дочь здесь. Здесь было счастье.
Буро осторожно подошел к хозяину, лег и некоторое время тоже смотрел на солнце, потом подполз к ногам Себеруя, лизнул кончики кисов. Он всегда делал так, что­бы хозяин не сердился за беспокойство. Себеруй, накло­нившись, провел рукой по шее собаки и опять задумал­ся...
Анико проснулась от страха. Ей приснился сон. Мать защищала ее от кого-то. Анико не поняла, от кого имен­но, мать размахивала руками, что-то гневно кричала, за­гораживая дочь. А лица у нее не было.
Торопливо откинув полог, Анико быстро накинула пальто. Долго пила воду, искала глазами отца. Его не было. Ягушка, которой он всегда укрывался, лежала на постели так же, как положила ее Анико вчера. «Где он? Что с ним?»
Испугавшись еще больше, выскочила наружу, обошла вокруг чума и увидела отца на нарте. Сделав несколько шагов, Анико услышала голос, спокойный и доверчивый, будто отец говорил с самым близким человеком:
—  Буро, мы опять остаемся одни.
Анико чуть подалась назад. Ей подумалось, что отец лишился рассудка. Против него сидела собака и внима­тельно смотрела на хозяина. Ни она, ни отец не заметили Анико.
—  Не плачь, — сказал Себеруй тихим и ласковым ше­потом. — Мы будет жить тихо, никому не будем мешать. Ты знаешь, я шить научился. Сам себе кисы и малицу буду чинить. Пусть у тебя ум походит: мать Пассы уйдет в другой мир, и никто не захочет заниматься нашими киса­ми. Вот смотри... — Он наклонился и показал на ногу. В кисах была дырочка, из которой торчала солома, ее обыч­но подкладывают под чижи. — Завтра я дырочку зашью. Ты только никому не говори.
Буро понюхал солому и фыркнул.
—  Хорошо, хорошо, не смотри на меня так, — Себе­руй помолчал и продолжал успокаивающим тоном: — Малица у меня хорошая, да новая еще есть, хозяйка сши­ла. А ты хорошо следи за оленями, чтобы на нас никто плохо не смотрел и не думал, что Себеруй с Буро не рабо­тают.
Анико не выдержала:
—  Папа!
Себеруй резко обернулся. Подбежав к нему, Анико обхватила голову отца, задыхаясь от слез.
—  Не говори, не говори с собакой, — она гладила, как во сне, его руки, волосы и все повторяла срывающимся голосом: — Не говори. Посмотри на меня. Я вернусь, папа, а пока отпусти меня. Не могу остаться. Я должна понять, —  она спрятала лицо в сорочке малицы, говорила быстро:
—  Жди меня. Я разберусь в себе и буду с тобой, а? Ты веришь мне? Веришь?
Себеруй только кивал и вытирал ей слезы ладонью. Да, он готов отпустить ее хоть навсегда, потому что те­перь знает: у него есть дочь, есть на земле его кровинка, остался его корень, не погиб, не завял.
—  Иди, дочь, но будь хорошим человеком. А если вер­нешься — все будет твоим. Умру я, тебя твои родные ме­ста всегда примут.
Он поцеловал Анико в голову, поднялся и сказал:
—  Подожди меня тут.
Вернувшись, положил на нарту что-то завернутое в красную тряпку. Глаза его смотрели строго и странно, будто перед ним была не девушка, а такой же мудрый, прожив­ший трудную жизнь человек. Он развернул тряпку, опус­тился на колени и долго стоял, нагнув голову. Потом под­нялся, кивком подозвал к себе дочь и показал глазами на нарту. Там сидел маленький человечек в белоснежной малице. Затаив дыхание, Анико смотрела в его светлые глаза и не решалась отвести взгляд.
—  Встань на колени, — тихо и ласково попросил отец.
Анико послушно опустилась, чувствуя на плече тепло отцовской руки.
—  Ты осталась одна из рода Ного. Смотри, это его хозяин. Говори с ним.
—  О чем? — испуганно спросила Анико, чувствуя: со­вершает что-то важное, святое, мудрое.
—  Попроси его. Пусть он будет добр к тебе, — голос отца слышался откуда-то издалека, а светлые впадины глаз хозяина рода, казалось, то увеличивались, то уменьша­лись, будто он внимательно всматривался в девушку. — Я уже просил его. Теперь ты. Не бойся. Он будет с тобой и с тем, кто станет твоим мужем. Проси. Он мудр, хотя не уберег твою маму и сестренку.
Анико склонила голову, закрыла глаза. В этот миг она верила, что от Идола, спокойно смотревшего на нее, за­висела ее судьба, судьба рода и ее детей. Она верила, и уже это было просьбой, чтобы он был добр к ней, к лю­дям, особенно к ее одинокому отцу.
Отец тронул ее за плечо. Анико поднялась. Глаза ее смотрели строго, так же, как и у отца минуту назад. Лицо побледнело.
Себеруй взял Идола и, подойдя к дочери, остано­вился:
—  Помни, он всегда должен жить. Не важно где: в чуме или в деревянном доме, но жить.
Анико ничего не сказала, с широко открытыми глаза­ми и сердцем, полным любви к жизни, к отцу, к земле предков, взяла Идола и несколько минут стояла непод­вижно, понимая, что приняла сейчас душу отца, матери, деда и всех, кто жил на земле до нее. Не Идола отец пере­дал ей, а право, святой долг жить на родной земле и быть человеком.

XV
Алешка проснулся внезапно. Этого с ним никогда не было. Недоумевая, лежал с открытыми глазами, пытаясь понять, что могло разбудить его. Осталось ощущение не­уловимой тревоги, и оно не давало уснуть. Осторожно вытащил руку из-под головы братишки, посмотрел на часы — два. Рядом зашевелилась мать, и Алешка затаил дыха­ние.
—  Не спишь ведь, я знаю, — прошептала мать.
—  А что, ма?
—  Почему не спишь? — мать видно, даже не вздрем­нула.
—  Не могу, ма.
—  Что случилось?
Обычно Алешка от матери ничего не скрывал, но сей­час заколебался. Мать — человек старых взглядов, вряд ли она поймет, что творится в его душе. А сам чувствовал: что-то уходит от него с отъездом Анико. Уходит медленно и больно. Может, это надежда на любовь?
—  Почему молчишь? — спросила мать, тревожно вгля­дываясь в лицо сына. Черные отцовские брови сдвинуты, рот по-детски полуоткрыт.
—  Спи, мама, у меня голова немного болит, — сказал Алешка и отвернулся.
Мать поняла и решила, что лучше помолчать. Сын уже взрослый. Женщина в тундре искренне верит в силу и ум мужчины. К тому же видела, как вчера Алешка что-то быстро говорил Анико. Жаль, что по-русски, она ничего не поняла. Только в глазах сына не было радости.
Что случилось? Разве Себеруй не отдаст свою дочь Алешке? Он и красив, и ловок, и оленей много...
А Алешка вспомнил интернат, как он не решался по­слать Анико записку и она на вечере танцевала с другим, потом с ним же пошла гулять. Алешка сжимал в руке по­мятую записку и клялся побить своего соперника. После отбоя дождался его в дверях, но ударить не смог.
И сейчас Алешка не может победить то, что отнимает у него Анико, теперь уже навсегда. Соперником была жизнь. Анико уехала. Все говорили, что она приедет об­ратно, но Алешка знал, что вернуться оттуда, с Большой земли, не так-то просто, тем более ей. Вернуться для нее — это начать все с нуля.
В ночь после отъезда Анико волк напал на стадо важе­нок с оленятами. Алешка дежурил у быков. Двух малы­шей волк зарезал и оставил, будто в насмешку, нетрону­тыми. Зато у важенки была съедена вся задняя часть.
Себеруй весь день молчал, и Пасса с Алешкой ничего не говорили ему, оба уже знали по следам, что это снова Хромой Дьявол.
Женщины не пускали детей на улицу, не разрешали им громко разговаривать. Собаки сердито фыркали, на­стороженно и немного трусливо поднимали уши, рычали, будто видели недалеко тень страшного волка.
На немую просьбу Алешки Пасса ответил коротко:
—  Не надо. Он не велел. Сегодня будешь караулить важенок. Возьми еще Буро в помощь Икче.
Вечером, собираясь уезжать на дежурство, Алешка не мог дозваться Буро. Подошел к Себерую. Старик устало поднял голову, и Алешка увидел, что волосы его, спадаю­щие на лоб из-под капюшона малицы, стали белыми со странной голубизной. Он испуганно посмотрел вокруг: нет ли близко Пассы? Молодое сердце еще не привыкло к жестокости жизни и к тому, что она за одну ночь способна так изменить человека. А Себеруй смотрел на парня и не мог понять, что хотят от него.
—  Дедушка, — Алешка пришел в себя и сильно потряс Себеруя за плечо.
—  Что? — глаза Себеруя начали смотреть осмысленно и он, облизав сухие, запекшиеся губы, еще раз спросил:
—  Что?
—  Ты не видел Буро?
—  Только что тут был. Я видел.
—  Я тоже, — соврал Алешка. — Но сейчас его нет.
—  Буро, Буро, — позвал Себеруй.
Буро не появлялся. Сходили в чум. Его не оказалось и там. Суп, который налил ему хозяин еще утром, стоял нетронутым. Никто не мог точно сказать, когда в после­дний раз видели Буро.
...Буро только к вечеру набрел на след волка. Он не сомневался, что это тот, кого он искал. Запах этого волка навсегда запомнился собаке с того дня, как в чуме не ста­ло доброй и ласковой хозяйки. Шаг собаки перешел в упругий бег, не медленный и не быстрый. В небольшом лесочке Буро поймал зайчиху, хорошо пообедал и побе­жал опять. И чем сильней чувствовал запах волка, тем быстрей бежал, а когда запах уже рвал ноздри, Буро пом­чался изо всех сил, больше не принюхиваясь.
Недалеко от зимника у трех скал они встретились. Хро­мой Дьявол почуял опасность поздно и ощутил внутри холод, когда перед ним появилась огромная бурая собака. С минуту собака и волк осматривали друг друга, и каж­дый, казалось, взвешивал свои шансы.
Хромой Дьявол начал драку с тоской, Буро — с твер­дой уверенностью. Худая уродливая фигура волка не вну­шала страха, наоборот, усиливала ненависть и злобу. Рва­нулись друг к другу молча, не хитря и не прячась. Ката­лись по земле, которая постепенно окрашивалась их кро­вью. Глухое рычание, лязг зубов, взвизгивания, и больше ничего. Это была жестокая схватка двух кровей, двух жиз­ней.
Голова Хромого Дьявола болталась из стороны в сто­рону, ударяясь о камни. В широко раскрытых глазах по­лыхала боль. Но это была боль тела, а в сердце — глухая тоска по уходящей жизни.
Хромой Дьявол закрыл глаза. Смерть! Вот она и при­шла. Так нелепо и глупо, за кусок мяса и глоток крови.
Буро, устав, перестал трепать умирающего и схватил разгоряченной пастью обжигающий комок снега. Но злость не проходила, шерсть на загривке поднималась, а оска­ленная морда вздрагивала.
Хромой Дьявол любил жизнь, кровь, любил рассветы и темные ночи, когда был хозяином жизни и грозой стад. Любил когда-то своих волчат, логово. И даже теперь он, слабый, больной и несчастный, не хотел умирать.
Буро подошел было к нему и вдруг остановился... по­нял, что враг побежден. Повернулся и, не оглядываясь, трусцой побежал по зимнику. Хромой Дьявол долго не чувствовал ничего, кроме страшной усталости. Зло и го­лод для него сейчас не существовали.
Прошло время. Тщательно зализав раны, Хромой Дья­вол поднялся. Осмотрел, обнюхал поле боя. Вид и запах собственной крови привели его в позднюю ярость. Впер­вые за годы одиночества Хромой Дьявол вступил в драку и понял: от него ушло все — сила, ловкость, нюх. Но злость есть, осталась, живет еще ненависть к людям. Хит­рость, жестокость, ум — вот что должно заменить ушед­шее.
Хромой Дьявол завыл с тоскливой угрозой.

XVI
Была ли уверена Анико в том, что вернется к отцу? Нет. Впервые в жизни она испытывала ужасное состоя­ние, когда нужно угодить себе и другим. Угодить сейчас себе — это означает, что потом, через несколько лет, надо будет стоять над могилой отца, чувствовать себя подлой, плакать, зная, что в его смерти виновата и ты. Есть одна такая могила, так зачем вторая?
Пока нет вертолета, надо найти решение, и не какое-нибудь, а твердое, единственное. Анико несколько раз ловила себя на мысли, что она все время как бы пробует жить, пробует любить, рассуждать, все подготавливаясь к тому моменту, когда начнется настоящая жизнь, без проб и колебаний, и поэтому решение многих серьезных воп­росов перекладывает на спину времени, так же, как лени­вая женщина все складывает и складывает нестираное белье в кучу.
Одиночество отца, его боль никак нельзя куда-то отложить, спрятать.

XVIII
Пасса с Себеруем решили уйти в горы пораньше, не так, как всегда. Кочевать в июне трудно. Нужно будет запрягать не по два, а по три быка, а если вскроются реч­ки, придется еще трудней. Лучше сейчас потихоньку дви­нуться, а продукты на лето закупить в Хальмер-ю.
В поселок решили не ездить, а через встречающиеся на пути стада передать сельскому Совету, что олени не­давно ушедшего в другую жизнь Яка находятся в стойби­ще у Себеруя, осенью будут доставлены в целости и со­хранности.
Сосчитав, сколько важенок с малышами, сколько бы­ков и хоров годовалых, Пасса с Себеруем написали бума­гу, чтобы передать ее тому, кто понесет весть в поселок.
К концу мая сняли чумы и тронулись. Аргиши воз­главлял Пасса, а Себеруй с Буро подгоняли стадо. Работу с маленькими оленятами в последнее время доверяли толь­ко Буро, потому что знали: одного его боится Хромой Дьявол.
Себеруй с тоской посматривал назад. Там остались маленькая дочь и жена. Придет осень, он вернется поста­ревший, уставший. Еще раз оглянувшись на лесок, за ко­торым чуть виднелось кладбище, Себеруй заметил бегу­щую точку. Она была далеко, и поэтому он не мог точно сказать, что это. Остановив нарту, посмотрел из-под ла­дони. Бинокль был в стойбище один и все время находил­ся у Пассы.
Точка приближалась, и Себеруй узнал Тэмуйко.
«Где же он был? И как я не заметил, что его нет?»
Тэмуйко подбежал к нарте, тяжело дыша, несколько секунд стоял против Себеруя, словно что-то хотел пере­дать, да в спешке забыл, потом отвел взгляд и спокойно пошел в гущу стада. Себеруя словно кто толкнул: «Неуже­ли у нее был? А если и до этого ходил? Пасса и Алешка не раз говорили, что Тэмуйко куда-то исчезает».
Взволнованно опустился на нарту и тронул передово­го. Достал табакерку и тут же забыл о ней, уронив на ко­лени.
— Буро, подгони Тэмуйко. Не видишь, он отстал, — обманул Себеруй собаку. Тэмуйко шел уже в самой голове стада, а ему хотелось видеть оленя рядом с собой, сказать что-нибудь и дать хлеба.
Но Буро на этот раз не понял хозяина. Поискал глаза­ми и, не увидев Тэмуйко сзади, возмущенно посмотрел на Себеруя.
Оленей в упряжке Себеруй не погонял. Они шли сами, чувствуя опытную спокойную руку. Мягкий майский ве­тер доносил давно знакомые, волнующие звуки: добро­душные голоса людей, скрип полозьев, лай собак, беспо­койный зов важенок. Вдали, за много километров, видне­лись белые вершины гор. Они приветливо поблескивали под солнцем и звали к себе...

* * *
Сосед, Рваное Ухо, обзавелся семьей, стал злой, забыл, что искал примирения. Хромой Дьявол на охоте часто встре­чает его торопливые следы и, испуганно поджав хвост, убе­гает подальше от этих мест. Неизвестно, чем может закон­читься встреча счастливого и несчастного на одной тропе.
Все время приходится быть начеку, проявлять осто­рожность и даже отказывать себе во многом. Сначала это раздражало Хромого Дьявола, потом привык, а однажды вечером он подошел совсем близко к логову и долго смот­рел, как Рваное Ухо, довольный, важный и какой-то ос­торожно-нежный, играл с маленькими волчатами.
На другой день Хромой Дьявол выбрал место, густо заросшее высокими кустами ольхи и пахучего багульника, и весь вечер наблюдал за семьей Рваного Уха. Хромой Дьявол чувствовал, как тоска, густая, точно кровь моло­дой оленихи, одолевает его, заставляет выть в белые ночи, — вспомнилось, что и он когда-то лежал у норы, а по нему ползали живые теплые комочки, за каждый из кото­рых он перегрыз бы глотки целой стае.
От боли и тоски Хромой Дьявол еще больше похудел, часто шатался по знакомым местам своей юности, не по­мня, где он и что с ним. Несколько раз, наблюдая за Рва­ным Ухом, он осторожно поднимался, чтобы спуститься к логову и разделить с вожаком отцовское счастье, и, взвиз­гнув, ложился опять, потому что идти к логову — смерть. Отец семейства зол. А зло — это уже много в волчьей драке. Оно может заменить силу и даже поднять истекающего кровью. Один раз Хромой Дьявол чуть не попался. Уже совсем устроившись, он хрустнул сухой веткой ольхи и со страхом увидел, как вскочил и злобно зарычал Рва­ное Ухо. Хромой Дьявол мчался от логова, как никогда не бегал даже в юности, догоняя оленя.
От усталости и напряжения в голове шумело, но все время стояли перед глазами копошащиеся неуклюжие ко­мочки — волчата, а в ушах звенело от их восторженного писка. И он не вытерпел, но теперь сделал умней: ступал тихо, мягко, так, что и сам не слышал собственных ша­гов. Потом лег на живот и передними лапами стал осто­рожно подтягивать тело. Устроившись поудобней, Хро­мой Дьявол, не мигая, смотрел на волчат.
На этот раз ему повезло. Он увидел волчицу, худую, но красивую, с гладкой короткой шерстью и по-особому ласковой мордой молодой матери. Хромой Дьявол бес­шумно вскочил, чувствуя, как твердеет тело. Он хотел любви, как хочет ее всякий. И уже приготовился прыг­нуть к этой красивой и счастливой самке, но страх смерти взял верх, и Хромой Дьявол, жалобно повизгивая и по­скуливая, медленно опустился на землю. Только глаза, на­бухшие, кровавые, все еще жили желанием.
Волк и волчица играли. Слегка покусывая друг друга, довольные тишиной, солнцем и жизнью, они низко при­падали на передние лапы, потом волчица отпрыгивала и веселым скоком носилась вокруг Рваного Уха. Тот ласко­во рычал и все норовил лизнуть ее в оскаленную морду.
Волчата, их было четверо, ползали около отца, и вол­чица, схватив зубами то одного, то другого, клала их на спину Рваного Уха, а тех, кто падал, осторожно возвра­щала обратно.
Уже вечерело, но семейство и не думало идти на по­кой. Волки — отец и мать — все еще сохраняли игриво­веселое настроение, а малыши, сбившись в кучу, уже спа­ли. Волчица, заметив это, утащила каждого по отдельнос­ти к входу логова и мордой втолкнула их в нору. Когда сонный писк стих, волчица легла рядом с волком и пове­ла носом. Хорошо, что ветер был северный, прямо на Хромого Дьявола, поэтому ни волк, ни она не могли об­наружить его. Хромой Дьявол не шевелился, хотя лапы отекли, а глаза от напряжения начало покалывать.
Волки встали разом, как по команде, втянули в себя воздух. Закатное солнце освещало их стройные, сильные тела. Рваное Ухо, постояв в нерешительности, подтолк­нул носом волчицу и лениво пошел под заходящее солн­це. Волчица тревожно поглядела на логово, но там было тихо, и она, еще с минуту поколебавшись, пошла за вол­ком. Рваное Ухо обернулся, но глаза его ничего не запре­щали, и она смело прибавила шагу. Скоро они сравня­лись и, принюхиваясь, скрылись за ближайшим холмом.
Хромой Дьявол шумно вздохнул, поднял высоко мор­ду, но тело не подчинялось ему, и он оставался непод­вижным, только когти мягко вонзились в податливую зем­лю. Когда волки скрылись, подождал еще немного: вдруг вернутся, и тихо, крадучись, подошел к месту, где только что нежилась семья. Бешенство охватило его. Он зады­хался от запаха волчицы, скулил, останавливался и смот­рел вслед ушедшим. И будь сейчас рядом с ним хоть це­лая стая волков, он дрался бы с удовольствием. Он дока­зал бы, что урод имеет такое же право на счастье, как все. И уже приготовился к прыжку, готовый драться, как со­всем рядом раздался странный писк.
Из логова, истошно визжа, вылезал кто-то задом. Хро­мой Дьявол подошел и насколько мог осторожно выта­щил пищавшего, положил перед собой. В нос снова уда­рил возбуждающий запах волчицы, ее молока и забот. Хромой Дьявол прилег, осмотрел малыша. У него была остренькая, но полненькая в щеках мордочка и коренас­тые лапки. Глазки глядели обиженно и жалобно — видно, щенки в норе повздорили. Волчонок быстро перестал виз­жать и барахтаться. Подозрительно уставился на волка.
Они смотрели друг на друга. Хромой Дьявол притих, словно боялся вспугнуть волчонка. А тот вдруг ожил: вско­чил и дружелюбно оскалился. Хромому Дьяволу это по­нравилось. Он подполз к нему вплотную и, не зная, что делать дальше, неловко пошевелил огромной лапой. Вол­чонок удивленно уставился на лапу и положил на нее свою махонькую, дрожащую. Убедившись, что большой незна­комец не опасен, он весело лизнул его в кончик носа. Прикосновение это было так легко и нежно, что Хромой Дьявол, потерявший жалость к себе и ко всему, вздрогнул и замер. Почувствовав безнаказанность, волчонок лизнул еще несколько раз и стал барахтаться на огромных лапах Хромого Дьявола, потом лег на них, греясь и нежась под горячим дыханием волка, и скоро уснул.
Хромой Дьявол, не отрываясь, смотрел на щенка, и в душе у него что-то шевельнулось, заныло, но сладко и совсем по-иному. Так они лежали. Хромой Дьявол, забыв об опасности, чуть сам не уснул, легонько уткнувшись мордой в малыша, как вдруг, уже засыпая, он почувство­вал возвращающихся и вскочил. Волчонок завозился было, но, устроившись в ямке, снова уснул. Хромой Дьявол за­мер над ним. Он знал, что волки близко, в тишине отчет­ливо слышал их шаги, чувствовал запах и никак не мог решиться оставить волчонка. И только когда увидел не­вдалеке две темные тени, бросился в кусты.
Рваное Ухо дотрусил первым и, обнюхав спавшего сына, торопливо втолкнул его в логово, а потом стал об­нюхивать кусты и землю. Шерсть вздыбилась. Рваное Ухо не хотел сейчас скандала, но запах Хромого Дьявола раз­дражал его, злил, и когда подошла встревоженная волчи­ца, он грубо оттолкнул ее носом. Та, почувствовав запах чужого, оскалилась, тут же полезла в логово и долго была там. Внутри снова раздался писк, тоненький и сонный. Когда волчица вылезла, Рваное Ухо лежал на животе и ждал ее. Волчица, злобно рыча, устроилась в сторонке. Тревога не покидала ее.
Ночь прошла незаметно. Рваное Ухо лежал, как и преж­де, на животе, и только глаза его следили за волчицей. Она то влезала в логово, то кружила около входа, ложи­лась поодаль, вслушиваясь в мир и тишину своего жили­ща.
Уже глубокой ночью Рваное Ухо проснулся от воя. Сразу догадался, чья это песня. Так плачут только одино­кие. Те, у кого одиночество еще не раз выжмет слезу, захлестнет горло обидой и, наконец, вопьется ржавыми зубами, чтобы не оставить уже до самой смерти.
Да, Хромой Дьявол плакал. От бессилия, от старости, от голода. Иногда это рычание сменялось счастливым взвизгиванием — Хромой Дьявол закрывал глаза и видел маленького волчонка с толстыми щечками. Он хорошо запомнил его и, если бы перед ним положили целую кучу волчат, узнал бы сразу.
...Логово. Нет ни Рваного Уха, ни волчицы. Хромой Дьявол еле отдышался. Тело было мокрое и тяжелое. Ус­покоившись, внимательно оглядел все вокруг. Он слышал каждый шорох и звук. Влезть в логово не решался и, уст­роившись около самого входа, стал ждать, дрожа всем те­лом.
В норе кто-то зашевелился, и потом около самого входа показалась тень. Вылезшего из логова волчонка Хромой Дьявол обнюхал и отвернулся от него. Следующий выле­зал задом, подталкивая тело коренастыми лапками.
Да. Это был тот. Не раздумывая, Хромой Дьявол схва­тил в зубы волчонка и со всех ног кинулся прочь. Волчо­нок не то рычал, не то визжал, но Хромой Дьявол не слышал его.

XX
Прошло полтора года.
Шкуры, домашнюю утварь Себеруй передал жене Пас­сы. Он теперь живет у него, только вот с оленями медлит, чувствуя, что, расставшись с ними, навсегда потеряет все дорогое, связывающее с прошлым, ведь каждый олень в стаде — это волнующее воспоминание. Это его труд и труд покойной жены. К примеру, один Тэмуйко чего стоит. А Рогатый?! Нет, Себеруй помедлит. Однако как бы он ни оттягивал это событие, он знал, что передаст стадо Алеш­ке, и не на смертном одре, а совсем еще здоровым чело­веком. Он не любил торопиться, а на ложе смерти чело­век все равно что-нибудь забудет сказать или скажет не так, и поэтому надо вовремя до всего додумываться.
И, кроме того, у оленей все-таки есть хозяйка — дочь, и Себеруй ждал, что подскажет ему жизнь, а жизнь долж­на помочь — не может же она все время делать больно одному человеку.
Себеруя по-прежнему сопровождает заметно постарев­ший Буро. Он теперь редко ухаживает за стадом. Правда, не по собственной воле. Люди раньше его самого учуяли в нем старость, и он с ними согласился, но не потому, что считал себя слишком дряхлым, просто по опыту знал: люди умнее.
...Все это время Хромой Дьявол не беспокоил стадо. Ненцы решили, что он давно умер. Другие волки тоже ред­ко наведывались. Осенью пищи хватает, к чему рисковать.
Только что прошел дождь. Пахнет мхом, сырыми кам­нями, больше всего листвой, с которой еще стекают тя­желые прозрачные капли. Деревца стоят полусонные и томные. Осторожный ветер чуть шевелит их верхушки, а потом, словно чего-то устыдившись, как послушный пес, ложится к их стволам, коричневым от летнего загара.
Тихо. Осенняя тишина полна грусти, тревоги и отда­ется в сердце печалью, но не давящей, а мягкой, несколь­ко сентиментальной: кажется, все дремлет, объятое при­ятными думами; две большие каменные глыбы доверчиво прижались друг к другу зелеными замшелыми боками. В узкой расщелине между ними — картинка простеньких розовых цветов стоит и не шелохнется, прислушиваясь к еле уловимым звукам большого и сложного для них мира.
Но вот что-то дрогнуло в воздухе. Стремглав пронесся заяц и мгновенно скрылся за пригорком. Оттуда сразу раздался суматошный писк какой-то птички, и снова ста­ло тихо, но ненадолго. Теперь ясно слышалось, как кто-то шел напролом, не боясь быть замеченным или кем-то обиженным. Так в тундре ходят только ее хозяева, кото­рым бояться некого.
Несколько мгновений спустя из кустов, откуда только что выскочил заяц, появился волк. Он понюхал воздух, ткнулся носом в крошечные следы косого на мокром мху и остался чем-то недоволен. Оглянувшись назад, он лег. Сильное мускулистое тело с аккуратной короткой шер­стью, широкой грудью говорило о молодости и ловкости, а чуть приоткрытые, будто прищуренные, глаза и небреж­ная свободная поза — о бесстрашии, которым так богата молодость.
Волк время от времени смотрел в кусты и чутко при­слушивался, будто ждал еще кого-то. И правда, скоро раз­дался хруст сломанной ветки, чье-то тяжелое дыхание. Через секунду на поляну вышел второй волк и остановил­ся, чуть приоткрыв пасть.
Молодой волк вскочил и легонько, без звука, оскалил­ся — словно улыбнулся. Глаза его вспыхнули. Второй волк был стар, и хотя нельзя сказать, что слишком худ, вся его фигура вызывала скорей обыкновенную жалость, чем страх или какое-то другое неприятное чувство.
Он сделал несколько шагов к молодому, вернее, проковылял, не поднимая головы. Он словно не видел ниче­го вокруг себя, потому что голова его оставалась в том же положении, и даже когда молодой подошел к нему, ткнулся носом в его шею, он ответил на ласку еле заметным дви­жением куцего хвоста. Потом лег на землю, где только что отдыхал молодой, и тяжело вздохнул, совсем как че­ловек, который весь день был на ногах.
Молодой лег рядом, и теперь контраст между ними был еще явственней и обидней для старого, если бы толь­ко он был способен понимать сейчас обиду. Так иногда распоряжается природа: поставит рядом два деревца, одно без ветвей, со сломанной верхушкой и больной корой, второе — зеленое, радостное, с неугомонным шелестом листьев.
Старый волк все еще дышал тяжело — видимо, они прошли немалое расстояние. Он лег на бок, уронив голо­ву в мох, и только теперь можно было заметить, что у него изувечена одна из задних лап. Почти слепой, лишен­ный зубов и чутья, он водил молодого волка по местам, где не раз побеждал врага и не раз был оскорблен. Он как бы передавал в наследство не только свою землю, но и ненависть к сильным — к людям. Пожалуй, эта ненависть и заставляла его жить.
Они пришли в эти места недавно. Хромой Дьявол знал, где находится стойбище, в котором живет Буро. Да, люди не ушли из этих мест, не изменили своим привычкам — пока он растил своего приемыша, убедился в этом. Кап­каны с вкусной приманкой встречались так же часто, как и раньше, и по-прежнему от них пахло не только мясом, но и смертью.
Умный зверь должен понимать и чуять этот запах, и Дьявол учил этому молодого волка. Увидев капкан и за­метив, как молодой волк мчится к нему, Хромой Дьявол делал ему самое главное свое внушение: он отталкивал приемного сына, больно кусал его в плечо и только после того неподдельным злобным рычанием как бы говорил: знай, это смерть.
Уже стемнело. Ветер крепчал. Волки все еще отдыха­ли. Время от времени молодой открывал глаза и смотрел на Хромого Дьявола. Тот спал. Дышал уже не тяжело.
Когда кусты ольхи превратились в сплошное темное пятно, молодой волк поднялся. Он знал, что настала ночь. А это пора, когда к слабым приходит смерть, а сильный торжествует победу, — этому учил его Дьявол. Он подо­шел к нему, лизнул в шею и, несколько раз обернувшись на ходу, скрылся в темноте. Пришло время, теперь он кормил своего учителя.

* * *
Сегодня Себеруй выехал пораньше. День по-осеннему хмур и наводит тоску на душу. Себеруй остановил упряж­ку и задумчиво посмотрел по сторонам. Это места, где полтора года назад жило его счастье, а вместе с ним жил и он. Тут оно кончилось, не спросив на то разрешения.
Счастье... Тогда он не принимал свою жизнь за счас­тье — принимал за простое, обыденное, то, что полагает­ся каждому человеку. Он никогда не задумывался над тем, что может все потерять.
Себеруй достал табакерку. Буро, лежавший около нар­ты, устало вытянул лапы и устроился поудобней. Знал, что теперь хозяин будет сидеть долго, вздыхать, время от времени покачивать головой, будто перед ним сидит не­видимый собеседник — так что можно вздремнуть. Но дремать Буро не стал. Полежав немного, поднялся и на­чал ходить около нарты, то и дело посматривая в сторону склона, откуда они только что спустились.
Когда еще проезжали через жидкий лесок, Буро все время чудилось, что за ними кто-то идет — неотступно, след в след. И идет хитро, ни разу не попавшись на глаза. Так делает только враг. Но кто он такой? Мысль о неви­димом преследователе перешла в тревогу, и Буро, забыв о хозяине, стал внимательно изучать склон горы, заросший негустым, но все-таки лесом. Ничего подозрительного вроде не было видно, но ощущение, что они не одни, а есть еще кто-то, затаившийся с недоброй мыслью, не по­кидало Буро. Он присел на задние лапы и несколько раз предупредительно рявкнул.
—  Ты что?
Буро посмотрел на хозяина, взглядом приглашая раз­делить с ним тревогу, но Себеруй понял по-своему:
—  Сейчас поедем. Вот только табаку понюхаю.
Нехорошее чувство не покидало Буро даже в стойби­ще, где он знал каждого человека и собаку. Люди его любили, а собаки уважали и побаивались, и потому Буро даже не допускал мысли, что враг может быть здесь.
Он взобрался на нарту хозяина и оттуда смотрел, как ребятишки приучали маленького щенка вытаскивать из лужи щепки и кусочки хлеба. Щенок тонко визжал и от­чаянно лез в воду. Если дети бросали корку хлеба, он съе­дал ее прямо в луже и не выскакивал в ожидании следую­щего кусочка, но следующий был обыкновенной щепкой. Щенок обиженно поджимал пушистый хвостик и выхо­дил, но стоило кому-то опять взмахнуть рукой, как он снова кидался в лужу.
Глядя на него, такого еще глупого, Буро вспоминал свое детство. Матери он не знал. И вообще, первое, что он запомнил, когда начал что-то понимать в жизни, была драка. Все щенята, братья и сестры, ели из одного таза, и тогда около них стояла девочка, отгонявшая взрослых со­бак. Однажды этой девочки не оказалось на месте, и боль­шой рыжий пес съел вместо щенят все, что тем положили в таз. Когда он торопливо проглатывал последний кусок, Буро не выдержал и смело бросился на обидчика, вцепил­ся зубами в лапу. Что было потом — он не помнит. Оч­нулся он от ласкового поглаживания по спине — увидел перед собой большого человека со смеющимися глазами; поскуливая от боли, лизнул шершавую ладонь.
— Дурачок, — сказал человек. — Надо быть большим и сильным, чтобы лезть в драку.
Потом человек поднял его и унес в свой чум, где на­кормил, завязал ему шею какой-то красной тряпкой и все приговаривал: — Надо быть большим и сильным...
Буро взрослел быстро. Наверное, оттого, что теперь у него мало оставалось времени на щенячьи игры: он все время чему-нибудь учился. Сначала научился по выраже­нию лица хозяина различать, когда нужно лаять, а когда и помолчать; наука пасти стадо давалась Буро с трудом, по­тому что он начинал увлекаться и, бывало, далеко угонял особо строптивых оленей, за что потом получал взбучку. Подбирать убитую дичь, выслеживать зверя было для Буро удовольствием как в молодости, так и теперь. Позже хо­зяин научил его таскать на себе мелкие, нетяжелые вещи. Но обиды, которая запомнилась бы Буро по сей день, не было. Он понимал людей, а люди — его.
Буро задремал. Сквозь сон слышал опять визг щенка, смех ребятишек, голоса хозяина и Пассы. Все это было привычно, все его вечера были наполнены этими друже­любными звуками, и старый пес, немного успокоившись, уснул. Ему приснилось детство.
Поздно вечером, близко к ночи, разбудил хозяин — принес в тазу суп. Буро спрыгнул с нарты, поел. Когда хозяин вернулся в чум, лег обратно на нарту, но уснуть уже не мог. Вечерние звуки постепенно затихли, тем­нота сгустилась настолько, что Буро видел маленькие искорки огня, вылетавшие сверху из чума: значит, в чуме еще горит костер и люди не легли спать. Сон ушел, и на смену ему опять подступила уже знакомая тревога, а с темнотой ощущение, что рядом притаился чужой, уси­лилось.
Буро опять спрыгнул с нарты и медленно пошел от стойбища. Невдалеке остановился и сел, и вдруг ему по­казалось, что между деревьями мелькнула одна тень, по­том вторая. Буро грозно зарычал, потом старчески залаял. Его тут же поддержали собаки стойбища, особенно звон­ко и воинственно заливался щенок, но так как никто, кроме Буро, ничего не заметил, все скоро замолчали. Буро вглядывался в темноту, но напрасно — уже ничто не на­рушало сонной тишины леса.
Буро вернулся на нарту. Было уже совсем темно, из чума не вылетали больше искорки, значит, люди легли спать. Буро редко когда ложился в чуме, и не потому толь­ко, что у него такая длинная теплая шерсть. Он знал свой долг — быть ночью на улице. Этому опять же научил его хозяин. Привязывал его на ночь к нарте, и когда Буро, заметив или услышав что-либо, принимался лаять, Себеруй всегда выходил на улицу, чутко прислушивался к ти­шине и потом, улыбнувшись про себя, скупо гладил Буро.
Буро опять задремал, но хруст сухого валежника в лесу заставил насторожиться, и он громко залаял.
Себеруй вышел из чума.
— Что ты видишь? Ну что? — спросил он, чуть кос­нувшись широкого лба Буро. Он знал, что старый, опыт­ный пес не будет зря, из прихоти, беспокоить людей.
Себеруй присел на нарту и с тоской подумал, что Алеш­ка слишком молод и было бы неплохо взять ему сегодня на ночное дежурство Буро. Хотя нюх и зрение подводят Буро, слух у него по-прежнему хороший.
—  Пойдем спать, Буро, — попросил Себеруй и невесе­ло пошутил: — Это зайцы бегают, а ты, как маленький щенок, слушаешь их игры. Пойдем.
Ночь была тяжела для обоих. Они лежали рядом и не спали. Буро тяжело дышал, иногда начинал тихо скулить. Себеруй несколько раз принимался ощупывать его тело: не поранился ли, но нигде не было ни ран, ни болячек.
—  Перестань, Буро.
Буро стонал, как от сердечной боли.
—  Что с тобой? — шепотом спросил Себеруй, накло­нясь над ним. Буро нашел в темноте руку хозяина, осто­рожно лизнул горячим языком и замер.
Теперь не мог успокоиться Себеруй. Он чувствовал, что Буро не спит, а только притворяется. Потерять эту собаку — все равно, что не жить. Кто еще так понимает его?
—  Не думай об этом... — шепотом наказал он себе, заботливо прикрыл старой малицей утихшего Буро и сам устроился поудобней.
Незаметно уснул. Снилась жена, такая, как в первые годы их жизни, — молодая, сильная. Она была одета в новую ягушку, в какой ее похоронили, и несла вязанку хвороста, вскинув ношу высоко над головой. Проходя мимо него, улыбнулась и что-то быстро проговорила, но что именно, Себеруй не понял. Некочи уходила все дальше, помахивала зачем-то своей ношей, и улыбка ее таяла, и чем дальше она уходила, тем сильней становилась боль в груди.
От этой боли Себеруй и проснулся. С трудом открыл глаза, но улыбающееся лицо жены снова всплывало из темноты, наклонялось над ним, и Себеруй долго не мог найти в себе силы, чтобы прогнать видение. Постепенно он стал различать шесты чума и светлое пятно мукаданзи и обрадовался. Значит, скоро утро, а потом и день. Себе­руй осторожно вытер пот со лба. Рядом зашевелился Буро, тяжело вздохнув, выбрался из-под малицы и вышел на улицу.
Себеруй слышал, как он поправил за собой полог, — удивительно ловко умел это делать, не любил, когда на него ворчат. «Успокоился», — подумал Себеруй и немно­го погодя вышел сам.
На улице уже светало. Около Алешкиного чума валя­лись оленьи рога, которыми вчера играли ребятишки. Они были покрыты искристым инеем и походили на ягель, только очень крупный. Когда-то такие же рога тайком от старших ребятишек приносил домой сам Себеруй, чтобы маленькая дочка могла поиграть ими. Мать связывала для нее арканчик из тонкой веревки, и девочка набрасывала его на ближайший рог. Если ей удавалось заарканить ма­ленький рог, она таскала его за собой весь день, и ее звон­кому смеху не было конца.
Вспомнив все это, Себеруй остановился, в грудь слов­но кипятку плеснули. Дочка... Маленькая дочка... Себе­руй понял, что сейчас ему безразличен весь большой мир, со всеми его тревогами, надеждами, с зимами и веснами. Каждое утро, каждый день и месяц он думает о прошлом, только о прошлом... Кто укорит его в том, что он сейчас не живет, что ему не интересны ни люди, ни их дела? Что могут дать ему люди взамен прошлого?
...Утро Себеруй и его Буро встретили на улице. Пасса, заметив их, не удивился. Он часто теперь по утрам видел Себеруя, неподвижно сидевшего на нарте, и у ног его, как изваяние из камня, лежал Буро.
Пасса опустился рядом.
—  Ты очень мало спишь.
—  Не спится. А сегодня сон видел плохой...
Пасса не стал утешать друга. Ненцы верят в сны, и Пасса не был исключением, и, кроме того, вот уже год прошел, как Пасса чувствует, что не может он сказать Себерую такое, от чего бы тот стал прежним — сильным, добрым, счастливым — и не сидел бы по утрам так сирот­ливо и жутко. Нет таких слов. И люди стойбища не вино­ваты. Все относятся к старику хорошо. Хорошо — это даже не то слово. Но что поделаешь, если много добрых чело­веческих сердец не могут заменить одно.
Себеруй наконец понюхал табаку. Повернул к Пассе усталое лицо:
—  Скажи своей жене, пусть кое-что приготовит. На могилку съезжу.
—  Хорошо, только не езди один.
—  Один поеду. Поговорить с ней надо.
—  Хорошо, — еще раз согласился Пасса, хотя в душе был против того, чтобы старик ездил один.
Пасса еще весной поставил чумы поближе к кладби­щу, чтобы Себеруй в годовщину смерти жены мог устро­ить поминки.
Сегодня Себеруй поехал на кладбище вдвоем с Буро, который утром вел себя не так беспокойно, как ночью, — казалось, был равнодушен ко всему: лежал не на нарте — под ней и оттуда иногда взглядывал на хозяина, походил на человека, занятого очень серьезной мыслью.
В последние дни Себеруй, как никогда, жалел своего друга и брал его с собой на нарту. Буро привык к езде. У него было свое место, за спиной хозяина. Себеруй с горе­чью вспоминал времена, когда Буро весь день мог бежать рядом с упряжкой и никогда не отставал. Редкая собака способна на это.
А теперь... Теперь вместе с горем к ним пришла ста­рость. Вон и у Буро шерсть на морде поседела, глаза ста­ли слезиться и поступь не та — тяжелая, будто к каждой лапе привязаны невидимые камни.
Себеруй одет красиво. Новая малица под сорочкой коричневого сукна сидит немного мешковато, под кисы, расшитые сукном трех цветов, пришлось надеть толстые чижи, иначе они болтались бы, как болотные сапоги с длинными голяшками.
Мысли, с которыми старый ненец ехал на свидание к жене и дочери, не радовали. Как, чем ему успокоить Не­кочи? Конечно, там, в подземном стойбище, они с доч­кой думают и всем сородичам, раньше ушедшим в иной мир, рассказывают, что с отцом осталась старшая дочь Анико и заботится о нем тоже она. Себеруй не знал, как ему поступить. Ведь молчать, придя на могилу, нельзя. Ненец, сидя у могилы, рассказывает о том, как живет и что думает, иначе покойник обидится.
Как быть?
Себеруй не торопил оленей, обдумывая свой рассказ жене, и понял, что ничего радостного сообщить не мо­жет... Пожалуй, нужно будет рассказать о тех днях, ког­да он ждал дочь из города, и еще о том ночном часе, когда передал дочери Идола — Хранителя рода Ного. Да, об этом и надо рассказать. Жена обрадуется и успо­коится.
Решение пришло, на душе стало легче, словно в небо проник целый поток веселых солнечных лучей. Себеруй с благодарностью глянул на солнце. Прищурился и ласково улыбнулся в усы. Это была первая его улыбка за все время после смерти жены.
Себеруй оглянулся, посмотрел на Буро. Тот спал. Вид­но, мерная, спокойная езда укачала его. Он дышал совсем как человек, и Себеруй улыбнулся второй раз...
Вот и кладбище. Стойбище предков. Только чумы у них деревянные, и чем дольше идет время, тем больше этих чумов. «Будет здесь и мой», — думал Себеруй, вни­мательно всматриваясь в могилки. Солнце щедро освеща­ло каждый ящик, и, если бы не тишина, можно было по­думать, что это действительно маленький поселочек.
Себеруй остановил упряжку. Завязывая хомут, заме­тил, что руки дрожат. Пусть. Но на лице не должно быть боли. Пусть жена думает, что все у него хорошо. Чуть приосанившись, взял в руки мешочек с мясом и рыбой, проверил, на месте ли склянка с табаком. Буро давно уже проснулся и ждал хозяина.
Пошли. Человек — впереди, Буро — за ним. Походка у Себеруя твердая, неторопливая. Так он шел, когда впер­вые ввел Некочи в свой чум, приглашая ее быть в нем хозяйкой. И так же пришел к ней сейчас — уже старым, но по-прежнему любящим ее.
Остановился у могилы. Буро встал поодаль.
— Здравствуй, Некочи! — Себеруй подумал, что надо бы поздороваться и с теми, кто сейчас, возможно, нахо­дится рядом с ней. Но кто именно? Решив обратиться ко всем сразу, он повторил: — Здравствуйте.
Ему ответила тишина, залитая солнцем. Себеруй знал, что тишина и есть голоса всех ушедших в другой мир. Первым делом он насыпал табаку на ящик, у головы, у ног и вокруг могилы на землю. То, что на ящике, у голо­вы и у ног, предназначено ей, Некочи, а остальное — всем, кто присутствует при встрече. У ненцев так положе­но: при встрече, поздоровавшись, обязательно надо по­нюхать табаку, а потом уж заводить разговор, если есть что сообщить.
Себеруй опустился на камень, на котором когда-то сидела Анико. Сам понюхал с ногтя табаку и счел нуж­ным сообщить жене:
—  Табак делает жена Пассы. Сама знаешь, он у нее всегда хорошо получался.
Тишина. Буро сел рядом с хозяином, внимательно при­слушиваясь к его разговорам. Себеруй откинул капюшон малицы, пригладил жидкие волосы:
—  Сегодня ты приходила ко мне. Вот мы с Буро и приехали, — неторопливо объяснял Себеруй, доставая из мешка мясо, рыбу и мучные лепешки. — Ты, наверное, хочешь послушать мое слово, раз приходила...
Он задумчиво помолчал. И не потому, что теперь ему нечего было сказать жене. Просто надо сначала дать Некочи поесть, раздать еду и всем другим, а потом уж разго­вор затевать. Себеруй разложил мясо и остальные подар­ки в том же порядке, что и табак, улыбнулся и подольше задержал на губах улыбку, чтобы жена успела ее заметить, а потом крякнул, давая понять, что начинает рассказ:
—  Живу я... — и запнулся, сообразив, что начинает не так, даже чуть покраснел, однако тут же поправился: — Живем у Пассы. Своей половиной хозяйничает у меня дочь Анико. — Себеруй не стал спрашивать, помнит ли жена старшую дочь. Он в этом не сомневался. Мать по­мнит о том, о чем иногда забывает сама жизнь. — Свой чум пока сняли. Вот научится Анико чум ставить, тогда будем жить сами, — говорил Себеруй и радовался своим словам, но не тому, что так гладко обманывал: от этих слов веяло тем, о чем он сам не раз думал. — Дочка вся в тебя, такая же сильная и чуть упрямая. Шить, оказывает­ся, она не разучилась. Вот посмотри, — Себеруй вытянул вперед правую ногу, — смотри, это она шила. Там у тебя шов распоролся, и дочка сама зашила. — Себеруй опять улыбнулся. Он был так обрадован и увлечен своим разго­вором, что совершенно забыл о том, что есть у него дру­гая жизнь, совсем не такая, какую он рисовал перед же­ной. — С оленями все хорошо. Не болеют. Лето было не такое жаркое, как в прошлом году. Тэмуйко твой... — Се­беруй подумал, что будет жене приятней слышать: что олень печалится или, наоборот, что живется ему хорошо, и выбрал серединку: — Печалился он, а теперь веселый ходит. Я его редко запрягаю. Стойбищные люди передают тебе слово. Живем между собой хорошо. Да и что делить. Жизнь не оленья шкура, на куски не разорвешь. Алеш­ка... — и тут Себеруй аж дыхание затаил, лукаво взглянул на деревянный гроб жены, понюхал с ногтя табаку и только тогда продолжил: — Алешка хочет жениться на Анико... — и многозначительно замер. Весь его вид говорил: «Ну что ты скажешь? Каково?!»
Он был так доволен новостью, сообщенной жене, что сейчас же решил покончить с этим делом, то есть посове­товаться с женой и получить ее согласие на брак дочери.
—  Как думаешь, жена? Парень он хороший. Песца ловит не хуже опытного охотника... — Себеруй поудобней уселся и с увлечением начал рассказывать про жениха Алешку. Эта часть разговора заняла довольно много вре­мени.
...Осеннее небо, особенно в сентябре, напоминает кап­ризную старуху: то смеется, то ворчит и гнусавит. При­шел темный караван облаков и постепенно закрыл собой солнце. На земле сразу помрачнело.
Себеруй, заметив это, поторопился закончить разго­вор. После своих объяснений он не сомневался, что Некочи поддержит его. Она умные слова, повернутые лицом к жизни, всегда понимала. Себеруй задумался. Что он еще не сообщил жене? Про оленей говорил, про людей тоже... Ах да, про Буро не сказал ни словечка.
—  Буро... — Услышав свое имя, Буро коротко гавкнул. Себеруй погладил его по голове и продолжал: — Буро очень помогает мне. Правда, он постарел немного, но все еще работает.
Буро понимал, что речь идет о нем и говорит хозяин хорошие слова. Он закрыл глаза, уши его медленно дви­гались, будто их гладила ласковая рука.
Себеруй возвращался в стойбище приободренный. Неожиданно для самого себя он чувствовал, что свидание с женой оживило его. Он знал, что теперь ему надо ве­рить во все, что он сказал жене, и ждать дочь. Принимая Идола — Хранителя рода, его дочь не могла врать. В ис­кренние минуты не врут. Тем более не может обмануть его дочь, последняя дочь доброго рода Ного.
Себеруй погнал оленей. Надо скорей вернуться в стойбище, поговорить с Пассой. Как давно он не слышал сло­ва своего друга, как давно они не молчали над табакер­кой! Олени, почуяв твердую руку хозяина, радовались сво­ему бегу. В лицо Себеруя летели мокрые комья земли, трава, прохладный ветер разглаживал морщины, освежал и, казалось, раздувал в душе костер радости.
Много у человека в душе костров. Костер любви и доверия, черный костер лжи и злобы, костер доброты... И дай бог каждому человеку, чтобы в душе его никогда не гасли добрые костры, чтобы не могли их потушить ника­кие холодные ветры...
Отъехали от кладбища примерно с километр. Небо сплошь затянули черные рыхлые тучи, вот-вот упадут пер­вые капли дождя. Себеруй надел капюшон малицы, усел­ся поудобнее и вздрогнул: Буро, сидевший позади, залаял. Себеруй обернулся и чуть не выронил из рук хорей: за нартой поспевали два волка, явно желая догнать ее.
Буро беспокойно оглядывался на хозяина, переводил взгляд на быстро проносившуюся землю. Себеруй гнал оленей что было сил. В голове билась страшная мысль: нет ружья. Вторая мысль была еще страшнее: если уж волки преследуют нарту, то не отстанут, пока олени не выдох­нутся.
Обернувшись еще раз, Себеруй совсем уже близко уви­дел волчью пасть. Волк был молодой и сильный. А немно­го поотстав, шаг в шаг следовал старый. Его-то Себеруй и узнал. Это был Хромой Дьявол.
—  Узнал, Буро? — спросил Себеруй, повернув нарту туда, где, по его расчетам, находилось стадо. Скорей к пастуху, у него ружье.
Да, Буро узнал своего врага. Он принялся угрожающе рычать, временами отчаянно визжал. Себеруй, уставший от страшного напряжения, мысленно передал свою жизнь в распоряжение оленей. Быки у него были запряжены испытанные.
—  Держись, Буро! Держись!.. — Но Буро не дал ему договорить. Он лизнул хозяина в щеку и с визгом, пол­ным отчаяния, бросился с нарты прямо под ноги молодо­му волку.
—  Буро! — закричал Себеруй.
Он ясно видел, как голова и спина Буро мелькали между спинами волков и как пес несколько раз оглянулся назад, будто хотел убедиться, что нарта ушла от погони.
Себеруй пытался удержать оленей, но обезумевшие от страха быки неслись не разбирая дороги. И Себеруй, обес­силенный, упал на нарту лицом вниз и скорей не услы­шал, а почувствовал визг, полный злобы и предсмертной тоски.
— Буро! Буро!

* * *
Когда Алешка возвращался в стойбище, наступила уже ночь. Он ходил посмотреть пастбище у горы, которую ненцы называют Красной. Летом весь этот массив дей­ствительно выглядит темно-бордовым оттого, что камни на нем красные.
На душе у Алешки тревожно. Не из-за того, что у горы Красной не оказалось хороших пастбищ. Они есть, и со­всем недалеко, можно завтра же гнать туда стадо. Зани­мало другое. Сегодня погиб Буро, пес, который прожил жизнь, какую не всякий человек сможет прожить. Сама по себе смерть понятна, но когда она уносит доброе, до­рогое, кажется необъяснимо жестокой, и долго не можешь простить ей утрату.
Что будет с Себеруем? Старик выглядел вроде спокой­ным, но все в стойбище понимали, что происходит у него на душе и что спокойствие это — всего лишь выдержка, воспитанная годами.
До чумов совсем недалеко. Ночь светлая, хотя луны нет и звезд не так уж много. Только над самым стойби­щем горит яркая звезда, подобно светильнику, выстав­ленному заботливой хозяйкой. Светло от зарева над даль­ними горами. Там, должно быть, первый буран.
Алешка присел на мокрый камень. Закурил. Он по­взрослел, стал еще выше, а в глазах прибавилось мужской твердости. После отъезда Анико все вроде стало на свои места, но что-то в душе постоянно болело... и надеялось. Смешно, конечно, но разве можно приказать этому «что-то»?
Алешка посмотрел в сторону чумов. Там не спит мама и, как маленького, ждет домой. Что-то собак не слышно, должны были учуять его, видно, привязали всех в чумах, чтобы не поднимали возни вокруг мертвого тела волка. Его положили около нечистой нарты. Большего он не зас­лужил. Зачем было тревожить людей и всю жизнь делать им пакости? А тело Буро ненцы положили с большим по­чтением на священную нарту, в знак особого уважения.
Уже поднимаясь, Алешка вдруг заметил подозритель­ную тень недалеко от чума Пассы. Тень была большая и хорошо заметна на земле. Она вела себя странно. Сначала подползла к священной нарте с телом Буро и, не дойдя до нее, свернула к нечистой.
Алешка опять присел. Это была не собака. Ей незачем тайком ползти и кого-то подстерегать. Неужели волк? Да, очень похоже. Наверное, тот, что был сегодня с Хромым Дьяволом. Странно. Если он, то зачем пришел? Мстить? Проститься со старым волком? А может, он хочет ута­щить его тело, чтобы люди не надругались над ним? Волк меж тем все еще колебался. Раза два направлялся к свя­щенной нарте и каждый раз, не доходя до нее, сворачи­вал к нечистой, будто его терзали сомнения.
Алешка сидел затаив дыхание, и не потому, что боялся. Он волновался. Ему становилось жаль волка, который, ви­димо, остался одиноким и, может, не знал, как жить даль­ше. Себеруй говорил, что второй волк был молодым.
Может, собаки подняли сильный вой — Алешка не слышал отсюда — или еще что случилось, но вдруг волк резко повернул обратно, немного отполз и поднялся. Те­перь Алешка ясно видел его стройное тело и высоко под­нятую голову. Постояв немного, словно еще раздумывая, волк тронулся, но... Алешке показалось, что он посмотрел на него, будто все это время знал, что за ним наблюдают.
Пока Алешка пытался что-то понять, волк уже скрылся, и шел он шагом не осторожно-трусливым, а спокойным.
Алешка поднялся не сразу. Поискал папиросу, но пач­ка оказалась пустой. «Неужели он посмотрел на меня?»
Подойдя к своему чуму, он сел на нарту, хотя очень хотелось закурить. Надо было как-то осмыслить случив­шееся. Что хотел сказать волк? Ведь не зря посмотрел?
Алешка не знал, как отвечать на эти вопросы, но в душе, честное слово, в душе он начинал уважать этого молодого волка, который ушел с таким достоинством. Уж не признал ли он силу человека, в то же время не унижая и свою? Да, может быть, и так.



Людмила Ефремова

* * *
Года — журавушки и звонкие синицы!
За Вами вслед, расправив два крыла,
Летит Душа — непойманная птица.
Нет у нее ни дома, ни угла.

Весь белый свет — Души преображенье.
Но, зацепившись за Полярный круг,
Находит вдруг земное утешенье
Среди снегов и голосистых вьюг.

Как трудно, Господи!
                           Собравшись все же с духом,
Покинуть эту снежную юдоль.
Молчи, Душа! У песенного слуха
Мелодия одна — весна и боль.
Вам рядом жить с роскошными садами.

Но каждый раз, не совладав с собой,
Средь белых крон ревнивыми глазами
Искать приметы Севера с тоской.

Устроена Душа несовершенно.
Бедовая, как мается она!
Ей бы дышать просторами Вселенной.
Да вот не может, Севером больна...




Александр Рахвалов
И всюду лик коня

Отрывок из повести «И всюду лик коня»
Провизию я отнес за хутор и спрятал в надежном тай­нике. Я бы сразу ускакал в сторону Криуши и скрылся бы в бесконечных полях и колках. Но коней уже не было в лугах. Пришлось возвращаться в деревню.
Проходя мимо землянки, я прислушался к голосам, доносившимся из-под земли: Робка кричал на Шаньгу, Шаньга — на Шурика, и опять они, видимо, передрались из-за сопливого «охнарыша». Мне не хотелось туда, я боль­ше не верил в нашу дружбу и спешил своим путем.
На реке купались. Повсюду бегали и гикали, околев в холодной утренней воде. Межсезонье, все — без дела. И так будет до самого сенокоса — волюшка!.. У меня аж сердце сжалось, как подумал об этом. Да, очень скоро выедут в луга стар и млад и впрягутся в священную рабо­ту. Бабы будут обкашивать кустики, ребятня — грести на конных граблях, а мужики — метать. Первые стога потя­нутся к небу, обдавая округу сухим цветочным духом. После сядут к котлу и будут хлебать куриный супец и черпать кружками из фляг, покрытых студеною влагой, молоко. Радостно будет в лугах и приветливо, как в едином родо­вом дому. Это было дорого и от этого не так-то просто было убежать.
Но страх гнал меня по высокому берегу, и даже не о ружье я думал — думал о том, что Вася-тирщик привяжет меня, как некогда к краже, ко вчерашнему убийству. Мне нужен был конь, за которым я и бежал на конюшню.
За хомутовкою, совсем не ко времени, забивали ско­тину. Десятка три овец лежали связанными, и дед, пот­ный и крикливый, обрабатывал, кажется, первую. Чуть в сторонке бродил сонливый бычок, натягивая веревку, при­вязанную одним концом к колу.
— А бычка-то зачем резать? — спросили деда. — Ведь детеныш совсем — куда такого, а?
—  Начальству захотелось молочного мясца, — отмах­нулся дед. — Мне че, было бы сказано... Рука не дрогнет.
—  Господи, всю скотину угробят, — вздохнули, прохо­дя. — Одна ферма и выстояла — где люди собрались в бригаду и закроют животину грудью.
—  А по мне хоть задницей, — хохотнул дед, вытирая о траву окровавленные руки.
Овечки лежали в трех шагах от забойщика и, лениво пережевывая жвачку, смотрели на только что забитую се­стру. Они спокойно ожидали своей судьбы, и близкая кровь не отпугивала их своим приторным запахом. Точно вот так всегда и было: забойщик, овечка с перерезанным гор­лом да кровь, почти не впитывающаяся в землю... Немых и глупых, их было не жалко. И все это, видимо, еще пото­му, что я не видел их глаз — наблюдать приходилось изда­ли, чтобы не обнаружить себя.
Несколько лошадей бродили по загону во главе с Во­роным, хвастающим перед кобылами белыми «чулочка­ми». Он был высок и красив. В том же пламени, вьющем­ся по спине, в дальнем конце загона разгуливал Мартик — стройный, подтянутый, с высоко поднятой головой, он как бы принюхивался к чистому небу. Я даже пожалел о том, что его до сих пор не объездили... Придется брать Вороного или Ветку. Она хоть и кобыла, но будет гораздо надежней в нелегком походе сумасбродного председатель­ского плясуна. Ее-то я и уведу, когда дед уйдет обедать.
—  Деда, мы поиграем в тореадора? — подошли к ко­нюху его белобрысый внук со своими товарищами-соплячьем и Филатихой, которая вечно плакалась учительше: «Я прочпала-а...» — Можно, да?
—  В какого тореадора? — не понял дед.
—  В испанского... Ну, это который с быком сражается один на один, — разъясняли конюху. — Выходит с крас­ной тряпкою и дразнит его, а после — колет стрелами, как из лука.
—  А тряпку где возьмете? Да и что ему тряпка, — кив­нул он на теленка, — ему бы хлебца ломоть. А стрелы где?
Старику показали тонкие, как лучина, палки, на кон­цах которых посверкивали длинные металлические жала.
«Гвозди!» — мелькнуло у меня в голове.
—  Этим ему в холку? — кивнул на лучины дед. — Ему же больно будет... Нет, ступайте со Христом, а я не возьму греха на душу.
—  Мы его уведем к колку, — пообещали конюху. — Все равно же ему умирать.
—  Ну ладно, сведите его подальше и играйте, — согла­сился наконец дед. — Черт его знает... Игра в тореадора — это же бойня, а не игра.
«Белая» орава отвязала бычка и, окружив его плотным кольцом, повела к ближнему колку. Задние тыкали ему под ребра, и бычок, поджимая хвост, приседал к земле. Но его поднимали, и он скачками бежал за внуком деда, точно играясь. Его нельзя было не жалеть.
Дед обдирал овечку, а я пробирался к загону. Вороной и Ветка, застоявшиеся без дела, увидев меня, завиляли хвостами, как обрадовавшиеся мне собаки. Я накинул на Вороного узду и спешно потянул его к выходу. Но в во­ротцах приостановился — вроде как Мартик заржал, на­бегая сзади. Я оглянулся: стригунок смотрел на меня удив­ленными глазами, такими удивленными, что даже жвач­ка, зеленая и густая, затянула его губы: он позабыл о ней. Неужели вот об этом стригунке я думал всегда и во сне видел его чистый лик?.. Сил не было уйти, не простив­шись с любимцем. И я, позабыв обо всех опасностях, на­правился к нему.
—  Мартик! Мартик! — обнимал я жеребенка, прижи­маясь к его морде щекой. — Как ты уже вырос, Мартик!..
От его нежной и мягкой шерсти пахло молоком и тра­вами, вызревающими на наших лугах. Он был сухим и пахучим, таким чистым, как будто впитывал в свою шерсть всю чистоту нашего мира. Он был наш, он явился нашему свету, как чудо, и не ведал покуда наших всегдашних за­бот... Он не бродил еще по колено в крови, а купался в утренних и вечерних росах, и жизнь его поэтому была безоблачной и чистой; он был родным мне существом, до того родным, что я не сдержался и заплакал:
—  Мартик! Миленький мой, Мартик!
А за спиной заблеяла овечка, забилась в хватких руках и, захлебнувшись в свистящей крови, притихла.
—  Ну, прощай, Мартик! — поцеловал я жеребенка в глаза и губы, подрагивающие передо мной, и бросился к Вороному.
—  Эй, куда? — окликнул меня дед. Он повернулся ко мне лицом и брюхом, в правой руке — длинный нож. — Я те задам трепку! А ну-ка верни конягу... Куда ты, черт?
Даже овечки вытянули шеи и следили за моим поле­том над землей. Я летел к колку, и мне до смерти хоте­лось огреть Белого зажатой палкой. Подлечу и рубану спле­ча, как чапаевской саблей.
—  Куда ты, гаденыш! Вернись! — требовал дед, а у меня перед глазами «белая» кодла, мечущийся теленок, из холки которого торчали жалючие лучины, и вот он падает на колени и мордой — в землю, обессилев вконец... — Куда? — вопит дед, не оставляя кровавого побоища. И сам он, кажется, по самую макушку в крови, и передо мною кровь... — Куда-а?
Со всего маху я полоснул Белого по голове и, даже не оглянувшись, ускакал прочь.
Я летел к хутору, и ветер свистел в ушах. Никогда еще я не был таким свободным, таким сильным и уверенным в своих силах до конца.
...По-дикому ржали кони, затерявшись в темных лу­гах. Я бежал на это ржанье, как на спасительный зов, и, кажется, различал в кромешной тьме их чистые лики.
По воде шлепали весла. Кто-то с ленцой вел свою лодку вдоль берега и тихонько напевал:
«Хороши вечера на Оби,
ты, мой миленький, мне подсоби...»
Этот «кто-то» был счастливее и спокойнее меня. Зато я необратимо понял, что жизнь — это смерть, и никогда бы не попросился к нему в лодку.


Валерий Мартынов
Черта

Отрывки и повести
Николай Гостищев катил вагон. Один. Скрипел под колесами снег. Он упирался до дрожи в коленях. На гряз­ный шарф стекал пот. Рваная ватная шапка была сдвину­та на затылок. Изморозь висела на ресницах, на давно не бритых, с седой щетиной, изможденных щеках. Свистя­щее, с хрипотцой дыхание заполняло все кругом. От ды­хания изморозь на кустах осыпалась серебристыми блест­ками. Вокруг сугробы, заметенные кусты.
Николай толкал вагон через силу, толкал в гору. Сто­нал, хрипел. Озирался кругом, моля о помощи. Вагон да­вил все сильнее. Колеса едва вращались, скрипел налип­ший снег. Николай давил грудью, плечом, спиной.
Вагон стар, искорежен, дырки кое-как, наскоро, были забиты новыми досками, из приоткрытой двери высовы­вались босые ноги. И чем он сильней раскачивает вагон, тем все больше босых, мерзлых ног высовывается из две­рей.
Внезапно его руки проваливаются в пустоту. Вагон сры­вается с места и катится под гору. Ужас охватывает Николая. Он бросается бежать, но ноги не идут, вязнут в снегу. Вагон удаляется. Он скрывается за поворотом. Николай кричит. Он упал на колени, он сорвал шарф, машет им...

* * *
Николай напряженно смотрел на Марью. Он, нако­нец, уловил нечто такое, что потрясло его. В голове что-то щелкнуло, начал раздвигаться занавес. Он ясно увидел другую женщину. Не эту Марью, а другую Марью. Эта Марья расплылась в очертаниях, раздвоилась. Марья по­блекла. И морковного цвета кофточка, и малахитовые бусы, и густо намазанный помадой рот — все заколебалось зыб­ко, как мираж, поползло куда-то в сторону, но зато четко стали проясняться контуры другой Марьи. Пропечатались опухшие от слез глаза, без краски, без мишуры. Морщи­ны, помятое лицо. Николай почувствовал, что впадает в какой-то сон. Утро. Он ясно увидел, как женщина с ли­цом и фигурой Марьи идет по улице к старенькому дому. Калитка болтается на одной петле, забор покосился, зия­ет дырами. Та Марья с трудом открывает калитку, кото­рая елозит по земле. Сарай просел, ощерился драной кры­шей. Толь задралась. У крыльца, с прогнившей полови­цей ступеньки, Марья остановилась. Поставила на сту­пеньку две большие сумки, обхватила руками столб, под­держивающий навес.
Со скрипом отворилась дверь. В дверном проеме по­казалась женщина, похожая на Марью, только старо выг­лядевшая, опустившаяся, неухоженная, в стоптанных, ис­тертых, с дыркой, тапочках, в дырке торчал палец. Ста­рый халат был так застиран, что едва просматривались цветочки.
—  Кого я вижу! Приехала... Явилась наша принцесса, — всплеснула руками женщина. — Нате вам... Совесть привела или как? Что стала, заходи, гостья дорогая. До­ченька ненаглядная. К матери, чай, приехала. Не в чужой дом, не к чужим людям. Скок я тебя ждала, а?
Николай сразу понял по разговору, что это была мать Марьи. По тому, как она пошатнулась, уступая дорогу, он определил, что женщина с утра была уже в подпитии.
—  Ох ты, одета-то как, надо же, — цокала языком старуха. — Давай хоть сумку. Да не крути носом, не крути. Заголилась, тебе не двадцать лет. Лытки-то, лытки — все наружу... А Катьку чего не привезла? Дурному, думаешь, научу? Ну-ну... Хоть перед смертью на девку поглядеть бы... Невеста. Я, ей подарок приготовила.
Николай вслед за женщинами зашел в дом. Сразу бро­силась в глаза наскоро застланная старым лоскутным оде­ялом никелированная кровать. Домотканые, разлезшиеся от старости половики, задергушки-занавески. Засаленные, выцветшие обои, три табуретки. На стене хрипел дина­мик «Эй вы там, наверху...».
Чувствовался запах давно не проветриваемого поме­щения, запах одиночества, старости, запах немощи. На столе стояла кастрюля с картошкой, банка с молоком, ле­жало полбуханки хлеба. Полное помойное ведро стояло под рукомойником.
—  Опять ты, мама, пьешь, — поморщилась Марья. — Я же телеграмму послала. Неужели по-человечески нельзя было дождаться? Сели б вот сейчас, выпили... Ух!.. — Марья сердито сжала губы, дернула головой, оглядывая всю эту неряшливость.
Женщины переговаривались, но никто из них не сде­лал попытки обнять, поцеловать ли. Все делалось на рас­стоянии.
Мать, скособочившись, согнула руки перед грудью, от­крыла рот, как-то снизу смотрела на дочь, не с удивлени­ем, не с радостью, что она приехала, а с непониманием. Словно в затуманенном вином мозгу происходила какая-то борьба, борьба узнавания. Потом она облизала губы, пошамкала, покачала головой:
—  Машка, ты ж к матери приехала. Что ж ты за фифа такая стала, что материнской грязью брезгуешь? Убери, коль не нравится. А мне все равно. Я за тобой говны вы­носила, теперь твоя очередь. Потрудись. А как же! Жизнь такая... — мать села на первую подвернувшуюся табурет­ку, с укором подняла кверху руки, выпятив палец, по­трясла им. — Аукнутся тебе и слезы матери, и такие вот разговоры. Все! Бог-то, он видит, он все видит, он не по­терпит насмешек над матерью. Надо же, мать родная — помеха. Дожила... Не так встрела, — бубнила старуха, уко­ризненно трясла скрюченным пальцем, оглядывая дочь, а та сердито пододвинула к себе табуретку, поставила на нее сумку. — Надо же, не встретили принцессу! Может, карету подать надо было, ковер раскинуть... А шиш с мас­лом не хочешь? А нет у меня ковра, а ничего у меня нет, все пропила, — ерничала старуха, вытянув вперед тонкую шею. — Все, — развела в стороны руки. — Мне ничего в этой жизни не надо, и помощи ждать неоткуда.
Марья прошла в угол, отдернула занавеску, что заго­раживала вешалку, пробежала глазами по вещам, висев­шим там.
—  А где халат, который я тебе посылала, красный та­кой, с цветочками?
—  А я его продала, — демонстративно заявила мать.
—  А платье где? Я тебе посылаю, а ты... Зачем же так, мам?..
—  А ты поучи, поучи мать, — спокойно, миролюбиво соглашалась старуха. Закрыла глаза, покачнулась на табу­ретке. — Устала я что-то... Ты не против будешь, если я прилягу, сосну минут десять? Я тебя и вчера ждала, и по­завчера, и неделю назад. Все жду и жду... Никто не едет... И богу не нужна, не берет к себе... Нагрешила, видать... Почто жить? И сыночек вот приснился, Андронюшка мой ненаглядный. Жалким все больше снится... Плачу во сне...
Мать легла навзничь на кровать, закрыла ладонью глаза. Марья села на табуретку, уронила руки на колени. По­никла голова. Всхлипнула:
—  Ох, мама, мама, — горестно прошептала она.
Встала, сдернула с вешалки старый, застиранный ха­лат, повертела в руках, со злостью бросила в угол. Сглот­нула слезы. Рывком подтащила ближе сумку, распотро­шила все привезенное. Сложила в холодильник банки, колбасу, масло. У матери в холодильнике стояла начатая бутылка портвейна, заткнутая бумажной пробкой, лежал десяток яиц да на блюдечке пачка маргарина. Марья про­шлась по комнате. Зло скомкала ногой половик. Разде­лась, оставшись в трусах.
Три года она не была дома. С каждым разом, с каж­дым приездом сюда ей все трудней было сдерживать раз­дражение. Ее не умиляли ни гвозди в стене, ни трещина в балке, залепленная ею когда-то пластилином, ни подо­конник, изрезанный ножом. И стол, и кровать, и зеркало — все было из детства. Но, глядя на это, хотелось плакать. Неприбранность бросалась в глаза. Запустение.
Оглядывая комнату, Марья как бы изначально видела неприбранность своей жизни. Ну почему? Почему так? Всю жизнь бьешься, бьешься — и ничего. Никакого про­блеска. Рок висит над ней. Ну а разве могло быть по-другому, разве из такой холупы найдешь принца, разве дворец получишь? Почему ей достались такие родители? Не богатые, не изворотливые, а «алкаши», которым ниче­го не надо было. Искалечили себя, детей. Все променяли на водку. Таким людям нельзя иметь детей, стерилизовать таких надо, — со злостью подумала Марья. — Наплодили нищету. Выкручивайся, становись на ноги, бейся головой в стену, собирай по крохам достаток. Ври. Вранье для нее заменяло исходный капитал.
Марья выбросила на крыльцо изношенные половики, отодвинула стол, сняла занавески. Мать спала. Принесла из колодца два ведра воды. Хотела нагреть воду на газу, но баллон был пуст. Газ давно кончился. Включила элек­троплитку. Пока вода грелась, выгребла из углов мусор, очистила ящик стола от кусков, протерла оконное стекло.
Марья не замечала, что мать уже не спит, из-под руки наблюдает за ней.
—  Разучилась пол мыть, на коленях елозишь. Ты встань, встань, да согнись в пояснице, да ручками, ручками... Ар­тистки так моют, когда их в кино показывают. И-их, по городам-то пообленились...
Мать кряхтя поднялась, полезла в сундук, вытащила оттуда белую скатерть. Переложила в угол завернутый свер­ток.
—  Последнее. Берегу на смерть... А что, помру, ты-то ведь не приедешь. Где тебя в твоем городе найти, я и адрес забыла... А тут все готовое лежит...
—  Что ты смерти себе молишь, — разозлилась Марья. — Как ни приеду — все разговоры о смерти. Живи, нико­му не мешаешь.
—  Живу, дочка, живу. А как же, — согласно закивала головой мать. — Живу, радости только от этой жизни нет. Тебя вон вырастила, а какая мне от этого радость? Сердце вот и болит... Сынка бросила где-то... Растеряла свое сча­стье... Найти бы его, приголубить. Заболей — и воды по­дать некому, кусок хлеба никто не принесет. Помри дома одна, так никто и не хватится, так и пролежишь, пока не завоняешь. Старухе ничего не надо. Не есть бы да не пить — совсем хорошо жилось бы.
—  А мне какая радость от этой жизни? — вспыхнула Марья. — Ты меня не вини. Я брата не помню. Не знаю. Искать не собираюсь. Вы мне наследство не оставили, чтобы претензии предъявлять. Много вы мне дали? Ах, как я благодарна...
—  Хорошо, колхоз дровишек привез, — не слушая доч­ку, говорила старуха, — а то зимой точно замерзла бы. И огород за бутылку вспахали. А сынок сам вспахал бы... Он не дал бы так жить. Печка вот развалилась, дымит — раду­юсь, пальто порвалось — радуюсь. Ничего, в ватовке про­хожу, некуда старухе ходить. Сапоги текут — ну и что? Зимой в валенках, а коды льет, по грязюке... Ноги мок­рые...
—  Ты — старая, ты жизнь прожила, свое отлюбила... А я? Я, выходит, во всем виновата? Я такая же, как все: ни­щая, голодная, раздетая. Нас, городских, государство об­мануло больше, чем деревенских. Я отца своего не помню, не знаю. Ты... ты нищей меня сделала... Брат, наверное, хорошо живет... Не забываешь Дроника своего. Я тебе что могу — посылаю. От себя отрываю, от дочки. Что у нас за жизнь на севере — снег да снег. Подала вот заявление на расширение квартиры, жду, может, дадут. Тогда заберу к себе. Катька учится, думаешь, ей мало надо, ого! Запросы у нынешних не чета нашим. А где я возьму? И нечего меня обвинять, не пила бы — все было б, пропиваешь.
—  Твое пропьешь, — пробубнила старуха. — Твое по­перек горла встанет. Уж ты как же... Отец до сих пор меж­ду нами... Не можешь простить...
А потом Николай, уже вечером, увидел снова Марью. Она лежала на старенькой никелированной кровати и ти­хонько поскуливала от обиды. Мать ушла к соседке пого­ворить, поделиться радостью, может, как сказала, оста­нется там ночевать.
В доме тихо, и этот скулеж, похожий на щенячий плач, метался, тыкался по углам комнаты. Марья лежала, отки­нув одеяло. Слезы ползли по щекам. И такой она казалась себе одинокой, забытой, заброшенной, что ей стало до одури жалко саму себя. Она чувствовала неимоверную тяжесть.
...Он все еще не мог отрешиться от виденного. Сход­ство этой Марьи с той было поразительным. То ли он спал, то ли ему причудилось, но виденное стояло перед глазами.
Его смущало, что, сидя здесь за столом, он в то же время был за много километров отсюда, где до этого ни­когда не был. И видел там женщину, которая сидит перед ним. Время остановилось, или в какой-то миг он прожил жизнь наперед, а может, назад.
—  Давайте за матерей выпьем, — сказал Николай. Он почему-то сейчас ясно представил свою мать. Тот миг, когда кончался отпуск и они уезжали. Мать всегда дово­дила до калитки, целовалась с Натальей и никогда на про­щание — с ним. «Целоваться не будем, — говорила она. — Жду на следующий год».
Эти первые шаги, когда уходишь из родительского дома, всегда тяжелы. В горле набухает комок, обуревала тоска, точно отрывается от родного, оставляет себя здесь, видит все это в последний раз, и уезжает не он, а кто-то другой, холодный, обманутый, непонятный. И жалость к матери, любовь к ней переполняли его. Николай всегда потом переживал, что не сказал матери все, что думал о ней, стыдился своего чувства, откладывал слова на потом.
—  Мать — святое, — поддержала Марья Николая. — Я кому угодно глаза выцарапаю за одно плохое слово про мать. Она у меня живет, как куколка. Дом теплый, в доме все есть. Ремонт ей в этом году сделала. Месяц убивалась, все руки поотрывала. Для матери ничего не жалко. Себе не куплю, а ей все. Зову сюда — не едет. Ведь в квартире зимой легче жить. Печку топить не надо, воду носить не надо. Нет, видите ли, курицу ей некуда деть. Мать у меня, наверное, лучше всех живет в деревне...
Николай от удивления, что так складно можно врать, широко открыл глаза. Ладно бы он ничего не знал, а то буквально минуты назад он все видел, он еще чувствовал запах того дома.
—  А халат красный с цветочками, взамен того, про­данного, ты купила? — хрипло спросил он. Чувствуя, как приливает раздражение, пересохли губы. И желание ра­зоблачить ложь, проверить увиденное там, переполнили его.
—  Какой халат? — непонимающе переспросила Ма­рья, — а, значит, я вам говорила... Халат у матери. Носит. В этот раз телевизор купила. Цветной. А то старый сло­мался. Пусть смотрит. Что мы еще можем для матерей, разве что купить. Соседки теперь приходят, передачи смот­рят. Все им радость. Добрым словом, может, когда вспом­нят. А нам больше ничего и не надо. Лишь бы матерям хорошо жилось.
—  И печку исправила, не дымит, и газ привезла, и сарай отремонтировала, и калитка закрываться стала, не елозит по земле, — перечислял Николай. — А пальто ма­тери купила новое? А сапоги? Неужели так и будет ходить в дырявых? Так еще и валенки надо... А брата ты нашла? Ты же обещала матери навести справки... Брат, Андриан?
—  Он что у тебя, того? — повертела у виска пальцем Марья, вытаращила глаза, потом вся вспыхнула, покрас­нела, повернулась к Наталье. — Чего он городит? Да я для своей матери, — начала она снова, но посмотрела на Ни­колая, стушевалась. Нервно открыла сумочку, достала пач­ку сигарет, прикурила, сломала при этом две спички. За­тянулась, откинулась назад.
В уголках рта прорезались две складки. Марья побара­банила кончиками пальцев по столешнице, машинально покрутила спичечный коробок. Выпустив уголком рта струйку дыма, хмыкнула. Сама налила в рюмку водки, не дожидаясь никого, выпила.
Николай не понимал, что на него нашло. Откуда лезут обличения. И вообще, что он хочет. Он не хотел обидеть Марью. Просто эта сидящая перед ним женщина пере­стала быть загадкой. Ладно бы не врала, но когда человек хочет казаться лучше, чем он есть на самом деле... И во­обще Николай, как говорила Наталья, был пришиблен правдой. От этого и городил бог знает что.
Но право дело, он сегодня не хотел обидеть Марью. Ведь ее приход снял то напряжение, что так долго мучило его. Ведь она, Марья, раздвинула шторки на экране, стер­ла черту, позволила перейти за нее. Николаю стало даже в какой-то мере стыдно, что он напустился на гостью. Но ее жест у виска пальцем обидел.
—  Может, я и дурак, но ты для своей матери палец о палец не ударила. Бросила. Одна старуха. Пьет да плачет...
—  Ну, знаете, — выпрямилась на стуле Марья, прове­ла ладонями по бокам, огладила кофточку. — Говори, да знай меру. Не суйся в мои дела. Я сама разберусь. При­гласили, так давайте по-человечески все делать... Сплет­ни нечего собирать. Целое досье собрали... Им, видите ли, кто-то наговорил. Моя мать — мои проблемы. Брата вспомнил. А он меня? Он старше... Почему не ищет? Не я его бросала. Пусть родители разбираются в своей жизни. Они во всем виноваты, из-за них мы такие, из-за них мы нищие... Скоты вы все — мужики!
—  Ой, Коль, ну ты, право... Да не слушай ты его, он последнее время вообще как чокнутый, — повернулась Наталья к гостье, примиряюще взяла ее за руку. — Не обращай внимания.
—  Как это не обращать внимания? — возмутилась Ма­рья. — Я что, не человек? Ушат помоев вылили... Да я, наконец, женщина!
Марья скривила в гримасе густо вымазанные помадой губы. Этот ее ротик с выпяченными губками, трясущими­ся от негодования, незаслуженной обиды, выделялся на лице красным шрамом... Из-под выгнутой дугой брови недобро смотрел глаз. Она порывисто встала, снова села. Потом опять поднялась. Демонстративно пошла в прихо­жую. Одеваясь, окинула напоследок злым взглядом Ни­колая, который стоял, прислонившись к дверному кося­ку. Постояла, покачиваясь с каблука на носки, словно ре­шая: уйти или остаться.
—  Я вам припомню и мать, и халат... Платить будете... Не на ту напали.
Фыркнула, хлопнула дверью.
...У него и в мыслях не было смутить, уличить, оби­деть. Он рассказывал так, как видел на самом деле. И если бы Марья говорила правду, наверняка он бы ее по­жалел.

* * *
...Самолет прилетел в Тюмень поздно вечером. С тол­пой, через турникет, Николай вышел на привокзальную площадь. Обступили частники, хватали за рукав, приста­вали нагло, предлагали довезти до любого места.
Раскисший снежный кисель, вперемешку с мусором, обрывками газет, кругляшками от мороженого, чавкал под ногами. Николай зашел в вонючий туалет на площади, с извечной лужей перед входом. Потом прошел мимо заля­панных грязью, готовых сорваться по первому требова­нию такси. Теперь, прежде чем сесть в них, люди крести­лись, ныряли, особенно ночью, в их открытые двери, как в омут. Неизвестно, выйдешь живой или найдут где-ни­будь на обочине раздетым и обобранным.
Хорошо еще, не было дождя. Но и эта промозглая сы­рость быстро загнала его под крышу.
Николаю нужно было ждать. Чтобы скоротать время, он зашел в буфет. Народу там не было. Лишь толстая жен­щина смачно жевала курицу, безразлично уставившись в угол. Полиэтиленовый пакет висел под столом на крючке. К ней подошла вошедшая следом за Николаем маленькая одноглазая женщина в выцветшей болоньевой курточке. Постояла, посмотрела, как толстая ест. Худое лицо тощей женщины, когда толстая глотала очередную порцию, кри­вилось, словно тощая жевала эту же курицу. На лице от­ражались все переживания, вся боль, весь аппетит, за­висть, голод, злость, досада. Поглядев, как толстая ото­рвала крепкими зубами очередной кусок, тощая, переми­наясь с ноги на ногу, воинственно выдвинула вперед пле­чо.
—  Ты зачем украла мои конфеты? — ткнула она гряз­ным пальцем по направлению к столу.
Толстая женщина подняла голову, повернула лицо в сторону маленькой, перестала жевать. Напряглась, с тру­дом проглотила кусок:
—  Ты кому это говоришь? Мне? Да ты знаешь, кто я? Я — жена генерала... Ты что, не видишь? Да я...
Худая пренебрежительно скривилась. Кренделем со­гнула руку. Уперлась в бок.
—  Тоже мне, генеральша... Мымра!.. Жрет курицу, а украла конфеты... У кого тащить? Привыкли за счет наро­да жить. Кулек тут, на столе, лежал, — хлюпнула носом, утерлась тыльной стороной ладони.
—  Я — мымра? Я — украла? — выпучила глаза толстая. — Да ты... Да я... — она подыскивала слова, чтобы с пер­вого раза сразить тощую, неизвестно почему привязавшу­юся к ней, — да я шампанским омываюсь, вот как! — и, довольная найденным ответом, гордо подняла голову. — У меня кошка колбасу не ест... Я такое имею, такое, — помедлила, пожевала губами, — тебе и присниться не мо­жет. Чучело одноглазое. Я за счет ее живу? Фи, — огляде­ла пренебрежительно с головы до ног. Скривилась, угнез­дила на столе заплывшие жиром ручищи. — Шавка...
—  Я — шавка? — аж присела от такого нахального заявления худая. — Да я... да ты... Харя неумытая! Воров­ка! Она шампанским... Да ты хоть раз пила его, квашня вонючая?
Толстая отвесила губы, легла на стол грудью, глаза ее полыхали такой ненавистью, и рука, державшая вилку, выпрямилась в замахе, словно толстая хотела не то про­ткнуть худую, не то срубить ей голову.
—  Я в оцеплении у Белого дома стояла, — скрежетнув зубами, выдавила она. — Я революцию защищала, я на баррикадах, я танки остановила, я тебя спасала...
—  Меня не надо спасать, — взвизгнула тонкая. — Во­рье, разворовали, продали, растащили все. Спасатели, вон брюхо какое... Это вы наворованное спасали. Хапуги!
Николай, прислушивавшийся к перепалке, оглядел ува­жительно толстую: танк точно не прошел бы да и подня­тая мощная рука с вилкой, на которую был нацеплен ку­сок курицы стоимостью в сто пятьдесят рублей, говорили, что генеральше было что защищать.
Худая обогнула стол, попыталась ткнуть толстую но­гой, Но промазала, поскользнулась на мокром полу.
—  А ну вы, кумушки, — лениво остановила зашедшую далеко перепалку наблюдавшая из-за прилавка буфетчи­ца. — А ну, давайте выметывайтесь. Кому сказала!.. Шантропа, бичовки... Генеральша, — процедила пренебрежи­тельно. — Бутылки собирает, а туда же, — ни к кому не обращаясь добавила. — В оцеплении стояла... Революцио­неры хреновы, — сплюнула. — Вшивота, проходу не дают, выплыла дребедень... Курицу забери, — крикнула вслед толстой. Окинула взглядом Николая, которому сразу рас­хотелось здесь пить чай.
Он потащился по лестнице наверх. На ступеньках в скрюченном положении сидели пассажиры. Все кругом было занято. Лишь одно кресло в глубине зала было вы­зывающе пустым. Ноги сами несли туда. Хотя он сообра­жал, что там наверняка кто-то сидит. Его вело, как охотничью собаку, какое-то чутье. На кресле лежала дамская сумочка. И именно эта сумочка, как опознавательный знак, притягивала к себе. Николай где-то видел ее. Переступая через ноги, сумки, чемоданы, он пробирался к креслу.
— Куда лезет? Вторые сутки сидим... Козляра... Все места заняты. Детей негде уложить, а этот лезет, — буб­нило ему в спину. — Подняли цены, а кресла новые по­ставить, купить денег нет. Все хуже и хуже. Ху-же и ху­же, — шипело в спину, как будто змеи ползли и предуп­реждали об опасности: «Ху-ж-ж-же и х-уж-ж-е». Все раз­валивается, все дорожает...
Шипение и гул перекатывались по залу. И в смрадном чаду, настоянном на поту, запахах одеколонов, духов, со­бачьих испражнений, прогорклых пирожков и ресторанской кухни переливались, тухли и зажигались, мерцали и блистали, все больше в ярко-красных тонах с голубыми разводами, людские страсти. Шипели и перекатывались по залу людская злость, досада, растерянность. Пересту­пать через баулы, коробки, чемоданы — это куда ни шло, а вот раздвигать это мерцание, окунаться в него, в эту обволакивающую, как паутина, цепляющуюся гниль, ко­торая старалась заползти, повиснуть, прицепиться, было противно, и Николай почувствовал, как в нем, будто по­догреваемая на медленном огне, начинает клокотать не­приязнь. Он почувствовал, как на висках проступил пот. Сдернул с головы шапку. Пульсирующая жилка молоточ­ком долбила кость.
Черными провалами, этакими дырами в мерцании, вы­делялись кооперативные ларьки. И люди, подходившие к ним, как бы исчезали за занавесом или за невидимым пологом.
Эти кооперативные ларьки, как черные дыры, втяги­вали в себя желтые, зеленые, розовые оттенки. Лишь крас­ные да голубые словно отталкивались, пульсировали и исходили из них, как будто ларьки были гигантскими вып­рямителями, которые поглощали все, кроме этих двух цве­тов. Красный и голубой цвет расползался по залу, окуты­вал людей, и именно отсюда расползалось это шипение. «Х-х-уж-ж-же, ху-ж-ж-ж-е».
Николай словно бы очутился в клубке из звуков, шо­рохов, шипения... И этот тугой, плотный поток выталки­вал его, не принимал. Это шипение в спину было непри­ятно. Непроизвольно задевая людей, он задевал узлы кон­центрации зла на определенных людях.
—  Куда по ногам прешься...
—  Молодой, постоять не может... Харю наел...
—  Козел... Посидеть ему захотелось... По морде, по морде...
—  Ненавижу всех мужиков... Я б им, я б им...
Николай чувствовал, как эта пульсирующая злость до­ставала его и в нем, как в котле, в котором поднимается и поднимается давление, растет ответно неприязнь к этим людям.
Чемоданы, баулы, коробки — это все купленное, на­житое, добытое правдой и неправдой, все это, как булыж­ники на дороге, мешало этим людям жить, понять правду жизни, и люди считали, что уборка, перевозка этих бу­лыжников-баулов и есть предназначение их в этой жиз­ни. Собирать камни достатка, катить их на гору — не ста­ло ли наше общество одним-единым Сизифом, и все мы — сизифики, перекатываем каждый свой камень на свою гору. Миллионы людей, миллионы камней. Опустошают­ся одни места, громоздятся завалы в других. Завалы из исковерканных судеб, связей. Завалы из обид и горя. За­валы из отчаяния и злобы. Кто же будет разгребать их? Разве одному поколению разобрать все это, разве одному поколению пройти через очищение, разве хватит сил, желания, времени? Разве хватит той маленькой радости, надежды на лучшее, что осталось у людей, у каждого из нас, где-то на донышке? Где эти весы, на чашах которых качаются горе, злость, страсти и по капельке пытаются перевесить это радостью, любовью, надеждой?
Кто и когда запустил этот ход, эту бессмыслицу? На­казание за чьи ошибки, за чьи деяния? Через какие врата проходит этот поток человеческих муравьев-сизификов, где на них выплескивают голубую ауру мучеников, вспыш­ки и разводья широких лент говорят о злости и обмане. Где изначальный механизм, ключ, кто проворачивает его, кто завел этот перпетуум-мобиле, этот вечный двигатель?
Сумки, чемоданы, баулы... Николай переступал через них, переступал через вытянутые ноги. Он видел откры­тые, искаженные гримасой рты спящих людей. Видел эту мешкотару человеческих душ. Эту оболочку, эту упрятан­ную в полушубки, куртки, дохи, в колготки и лосины, джинсы и бананы, в гипюр и вельвет, пуховики, так обе­регаемую этими людьми всего лишь тару для души. Це­почки, бусы, кольца, кулоны. Подвески и броши. Пояса и ремни. Сапоги, кроссовки, туфли — все это укрывало от холода, украшало, так казалось этим людям. Все это, так казалось этим людям, служило им для придания веса, для престижа, добавляло им счастья, отличало их, наконец, от себе подобных, по полу, по признаку власти, достатка, уважения. Все эти, в той или иной мере, приближенные, могущие достать, добыть, купить, украсть люди, находя­щиеся постоянно где-то рядом с дефицитом или теми, кто его распределяет, все эти... сизифики, все они, стре­мящиеся как-то выделиться среди подобных себе, все они являются всего лишь мешкотарой для души, хранилищем души, избранниками души уже когда-то живших людей, зверей, деревьев. Все они доживали и доживают чью-то жизнь. В разных видах, чтобы в конце концов замкнуть жизненное кольцо и предстать перед тем, кто запустил этот механизм.
Но разве может в одном месте, в одной стране, скон­центрироваться все зло, которое эти люди должны пере­молоть в себе, перемолоть перетаскиванием камней? Не­ужели на Руси никогда раньше не было «перестройки», этих ворот в ад, открытых ли, сметенных ли напираемым потоком? Вся муть, чернота, все пороки земные — все устремилось в этот провал, эти... авгиевы конюшни...

* * *
Николай проваливался в сон, не какой-то мифичес­кий, а реальный, с картинками. Сон, где можно все по­щупать, рассмотреть, остановить мгновения, вернуться назад. Такие сны бывают редко, но бывают. Там, словно в музее, ходишь, смотришь, видишь сам себя, там можно что-то исправить, смыть грязь, очиститься, оправдаться. Там бежишь и возвращаешься, там ты старый и молодой.
Окутывало тепло. Невесть откуда он увидел себя, ма­ленького, босого, бегущего по зеленому лугу. Он ясно ощутил упругость травы, травинки заскакивали между пальцами ног, хлестали по коже, а ему было радостно, весело, он визжал от радости, оттого, что не могли его догнать. Светило солнце, стрекотали кузнечики... А по­том внезапно налетел ветер, пошел дождь, черная туча, черное облако, нити дождя... Туча, странно выворачива­ясь, пригибаясь к земле, серой пеленой поползла навстречу, подхватила его, перевернула, вытолкнула вверх, он ощу­тил себя летящим.
Летал над страной, охватывал ее взглядом, как карту. Поля, болота, леса. Видел Кремль, видел реки, видел мча­щийся по рельсам паровоз. Летел, останавливая мгнове­ния. Мог рассмотреть все до мельчайших подробностей, мог выхватить лицо, дерево, цветок. Он видел сквозь тучу. Даже чье-то лицо промелькнуло в вагоне. Это лицо кого-то напоминало. Кого? Николай попытался вспомнить, но вагон промчался мимо. Сзади состава рушились мосты, исчезали рельсы, падали столбы. Железная дорога как бы таяла, превращалась в обыкновенную дорогу. Он спус­тился ниже.
Это была уже проселочная дорога. Как в далеком дет­стве, по которой ходили босиком, загребая ногами пыль. Насыпали в бумажные кульки пыль и бомбили обочины. Канава вдоль проселка заросла ольхой.
Туча исчезла. Столбы, как распятые люди, стояли вдоль проселка. Он видел людей, но в каком-то странно-повер­нутом ракурсе, сверху — круг и прямоугольник, и все они двигались в одном направлении. Двигались медленно, монотонно, смешно задирали ноги. Как куклы. Раскла­нивались друг с дружкой. Шли, шли. Безлицые, расплыв­чатые, бесконечные. Как по транспортерной ленте дви­жутся кирпичи или мешки.
А потом он почему-то очутился на кладбище. Чудное кладбище, здесь хоронили стоя. Памятниками были сами люди. Они были сверху покрыты каким-то составом, ла­ком ли, пластмассой, чем-то блестящим, прозрачным. Люди-памятники были неподвижны, но они были живы, как живыми бывают камни. За каждым человеком-памятником был вкопан крест. На нем все данные о человеке. Номер. Все люди были под номерами. И номера, напи­санные жирной черной краской, как татуировка на коже, разнились.
Кресты почернели. Растрескались. Надписи кое-где расплылись.
Разгоралась осень, шурша, оплывали листья. Стояла тишина. Ощущался неуловимый, сопричастный только кладбищам запах ладана, прели, тлена. Запах одиночества, заброшенности. У Николая сдавило голову, накатила тос­ка, и, словно из-под земли, послышались глухие голоса, много голосов. Понять разговор было нельзя, но на без­людном, заброшенном кладбище он слышал голоса. Непрошенно он вторгся куда-то в запретное. Сопричастность к чему-то жуткому, непонятному нагнала страх, вызвала желание бежать. Страх гнал его по тропинке. Узловатые корни деревьев пересекали дорожки, он спотыкался о них. Неведомая сила выталкивала корни, и возникало ощуще­ние, что деревья, земля и небо соединяются, составляют единое целое. Деревья, как связующая ниточка, механизм, забирающий из земли то, что нужно на небе. Ведь деревь­ям намного легче было расти вширь, а они тянутся вверх. Возникло ощущение боли. Каждому больно, у каждого своя кровь — у травы, у дерева, у человека...
И тут, на кладбище, у Николая исчезло ощущение по­лета, исчезли краски, запахи, улетучилось тепло, и тень от тучи, что выбросила его вверх, накрыла его, сделала сле­пым. Он ткнулся туда-сюда, все было незнакомым. Шум усиливающегося ветра перекрывался шумом голосов, уси­ливая ощущение заброшенности. Он закричал. Но тиши­на заложила уши.
—  Твое предназначение теперь очиститься, — откуда-то донесся голос. — Борьба — это удел особо отмеченных. И на тебе теперь эта отметина.
Грач на секунду помедлил, уставился на приходившего в себя Николая холодным, фосфоресцирующим взглядом, от которого мурашки поползли по телу и захотелось закри­чать, закрыться, и в то же время возникло желание трес­нуть Грача по лбу, чтобы тот, как говорится, уюшился.
—  Хотишь себе дорогу пробить, состояние сделать? Тог­да будь сволочью и не разводи нюни. Сейчас время под­лое, честно ничего не добиться. Закон курятника: кто сверху, тот и гадит на нижних. Время накопительства, — вещал Грач. — Сейчас никто не спрашивает «откуда и как». Все продают и перепродают. Производить невыгод­но. Не хотите так жить — хлещите водку, давитесь в оче­редях, осуждайте всех. Травите себя завистью.
—  Не хочу, — сказал Николай. — Не хочу в окопы, не хочу под пули, не хочу в коммерсанты. Не хо-чу!

* * *
...Застолье жило, разгоралось. Андриан плотоядно по­глощал все поставленное перед ним, не забывал говорить комплименты Кате. Та беззаботно смеялась, не забывала пригублять рюмку при каждом тосте. Смех ее был стек­лянно-звенящий, глаза, когда Андриан что-то говорил ей, становились шаловливыми, взор их убегал от собеседни­ка.
Николай тоже пил, но не пьянел, чувствовал в голове удивительную ясность.
—  Водка, — друг, — повторил Григорий Иванович. — Она изменяет мир...
Облокотился на стол, поддерживая одной рукой голо­ву. Теплая волна начала подниматься снизу, заполняла его, растекалась вокруг. Он выползал из настоящего. Трез­вел на глазах, рот приоткрылся. Испуг, удивление отрази­лись на лице.
—  Захворий?! — проговорил Григорий Иванович, слов­но только что вспомнил. Язык пока еще заплетался. — Так ты — Захворий? Знакомая фамилия... Очень интерес­но... Надо же...
Внезапно он побледнел, откинулся на спинку кресла, рука поползла вверх, машинально загораживая лицо. Вы­таращил глаза, рот приоткрылся. Испуг, удивление отра­зились на лице. Он как-то сразу посерел, осунулся. По­том это все сменилось маской раздумья, наморщился лоб, брови сошлись. Он втянул голову в плечи, словно опаса­ясь удара.
—  Я знал такого человека, — сказал Григорий Ивано­вич. — Жизнью ему обязан... Бог простит, если виноват перед ним, если вина моя есть... Тихон Захворий?! Если он твой дед, то в сорок втором его не убили и без вести он не пропадал... Лежат его кости на берегу реки Надым... Железку он строил там после войны... Там я его видел. Зэк. Лагерник... Много их там лежит...
Григорий Иванович, казалось, проваливался в кресле, вдавливался в него, оползал, на глазах превращался в се­рый, сморщенный комок человеческой плоти.
Поток воспоминаний захлестнул его. Он захлебывался в нем. Пальцы судорожно царапали подлокотники, рот искривила гримаса, глаза, круглые, неподвижные, неми­гающие, уставились вдаль, высматривали там одному ему знакомые картины.
— Чтоб с голоду не подохнуть, пацаном сразу после войны в охрану пошел работать. В сорок девятом мне сем­надцать лет было. Отправили нас сопровождать баржу с мукой. На Север везли. Три человека нас охраны было. По Оби плыли, в Губе в шторм попали, помотало нас, потом в Надым зашли. Больше недели плыли.
Сентябрь стоял. Глубокая осень. Берега желтые, ряби­ны полно. Утки летают. Красота кругом.
Сытый, в тепле. Буржуйка в каюте горит, вода в чай­нике кипит. Кулеш варится. Идти никуда не надо. Спи да лови рыбу. Благодать. Волна в борт бьет.
Под вечер к берегу пристали. Лагерь в лесу. Колючая проволока, собаки лают. Старший наш пошел к началь­ству. Скоро вернулся с двумя офицерами. Баржу привяза­ли к причальным мосткам, а катер ушел вверх по реке.
Я запомнил все так подробно потому, что тот вечер всю мою жизнь перевернул, вот он у меня где, — провел резко по горлу Григорий Иванович. — По минутам все помню. Да и все как-то враз закрутилось, и природа, и люди... Словно все враз сцепилось, словно это предназ­начение для чего-то было...
Больше никогда не видел так внезапно поднявшейся бури. Вначале день серый был. Дождь накрапывал. Скуч­ный такой день был. А тут небо заголубело. Синь расплы­лась, потом чернота полезла, потом белесым все заволок­ло, пошел дождь. Мелкий вначале, холодный. Ударил пер­вый порыв ветра, и закрутило. Дождь и река одинаково серыми стали, ветер сорвал крышу с навеса на берегу. Трос натянулся, баржу болтает, как привязанную щепку. Пошел снег. Волны хлещут. Лес на берегу шумит, даже не шумит — гудит. Потом что-то лопнуло, не то в воздухе, не то на земле, трос лопнул, баржу развернуло, погнало по течению.
Напарник кричит, чтобы якорь сбрасывал, а я не знаю, где тот якорь. Да и толку, хоть потом его и сбросили. Во­локло нас так, будто впереди пять катеров тащили. Пока возились — вымокли. Спрятались в трюм — будь что будет. Тащит через отмели, слышно было, как днищем скребли.
Может, час плыли, может, больше. Потом ткнуло нас куда-то, и все стихло: скрежет, качка. Только слышно было, как ревет ветер да плещет волна в борт. Выглянул, а нас на остров выбросило посреди реки. Дождь хлещет не пе­реставая. И это все целые сутки продолжалось. Лишь к следующему вечеру стихать помаленьку стало.
Холодно, сыро. Дрова у нас кончились. Толком не высушились. Замерзли, как бобики.
Напарником у меня пожилой мужик был. Войну про­шел. Битый, искалеченный. Молчаливый. Три слова за день выдавит из себя, а так все сосет цигарку, да, как малохольный, в угол глядит. Вот он и отправил меня в лагерь за подмогой. Перебрался я вброд нагишом через проточку, оделся в сухое и пошел вдоль берега в лагерь. Трава хоть и пожелтела, но стоит по пояс, валежины всюду, кочки. Гниль кругом. С кустов течет. Сыро. В сапогах хлюпает, натекло. Промок до пояса. Колени мерзнуть стали. Главное, идешь, идешь, и конца не видно. Река петляет.
Уже и солнце стало проглядывать, когда слышны ста­ли крики, прогремел выстрел. Я подумал, что нас ищут. Обрадовался. Из кустов стал выбираться на песчаный бе­рег, как что-то меня остановило.
Листья с ивняка облетели, прибило их дождем да вет­ром. Стояли кусты голые. Насквозь просматриваемые. И листья, желтые, вытянутые, словно лезвия ножа, ворохом под ногами. Да еще брусника на кочках, словно кровь накапана.
Я сначала не понял, что меня остановило. Когда при­плыли сюда, на берегу было тихо, пустынно. А теперь там бегали люди, горел костер. Чуть в стороне на косогоре обрыва трое или четверо копали яму. Потом грохнули выстрелы. Я сунулся было назад в кусты, да чувствую, как кто-то схватил меня за шиворот и поволок вперед. Про­гремела очередь из автомата. Меня затрясло. Стреляли в людей.
— Давно за ним наблюдаю... Притаился в кустах, гаде­ныш, — сипел высокий, в изорванной телогрейке мужик, неся меня почти на весу. Ноги едва-едва касались песка. — Не иначе послали подглядеть. Соглядатай хренов...
—  Закрыть ему гляделки, и весь конец, — зло зашуме­ла толпа. Человек десять-пятнадцать митинговали у вы­рытой ямы. — Нечего жалеть пуль. В нашем деле лишние глаза не нужны... Они нас не шибко жалели... Ставь его к яме.
Когда плыли на барже, наслушался рассказов о лаге­рях, зэках. Это нагнало на меня такого страху, что упал я на колени перед ними и заплакал, как последний пацан.
—  Сбежит и сообщит, сучок драный, — проговорил кто-то, но не таким уж злобным голосом. — Верить ему нельзя... Откуда хоть взялся? Говори!
Пока, запинаясь и плача на каждом слове, объяснял, как мы плыли, как поднялся ветер, как нас выбросило на берег, три человека с винтовками побежали к барже. Меня поволокли в бараки. Мимо расстрелянных и исколотых штыками солдат, мимо офицера, прибитого к земле через рот колом, мимо бегающих по берегу людей в телогрей­ках. Кто-то из них орал бессвязно, кто-то пел, кто-то на коленях ползал, собирал бруснику. Все крутилось, мель­тешило.
Меня, чтобы не сбежал, заперли в карцер, отдельно стоящий барак, со всех сторон загороженный проволо­кой. Пол цементный, вместо стекол в окнах — решетки и железо с дырками. Холодно, страшно.
Неслись крики, что все надо сжечь, что нечего мед­лить, надо плоты делать, пока не замерзло. Кричали, что надо катер захватить и на барже плыть.
Это был бунт. Восстало несколько лагерей вдоль стро­ившейся железной дороги. Перебили охрану, захватили оружие. Собирались идти на Обдорск и потом на Ворку­ту, поднять там лагеря и всем вместе двинуть в Норвегию. Говорили, что командовал восстанием какой-то генерал, сидевший в одном из лагерей. Все на этой стройке были политические, все с пятьдесят восьмой статьей. Некото­рые и войну прошли, в плену у немцев побывали, и поли­цаи были, и за колоски свой срок тянули... И ученые были, что-то писали, только написанного никто не читал и не видел.
Рассказывая, Григорий Иванович наливался бледнос­тью. Глаза запавшие запали еще больше. Провалы глаз­ниц словно посыпал пепел. Он звякнул рюмкой. Андриан услужливо налил всем. Выпили молча. В тишине было слышно, как в углу вздохнула собака, устраивая на лапах свою большую голову.
—  Мокрый, клацая от страха зубами, просидел в каме­ре до вечера. Есть было охота. Холодно. Про меня, видно, забыли. Да и зачем я был им нужен. Баржу нашли, охран­ника застрелили. А я... Икать уже стал. Под вечер загре­мел засов. Я забился в угол, в темноту. Скулеж помимо моей воли вырывался из нутра.
—  Чего скулишь?
—  Боюсь...
Этот в дверях стоит. Одна рука в кармане, другой ру­кой за косяк держится. В сапогах. Телогрейка нараспаш­ку.
—  Чего сюда приперся, сопляк ведь? Лет шестнадцать?
—  Семнадцать. Муку вам везли. Отправили нас...
—  Знамо дело отправили. Разве сюда сами доброволь­но приедут?.. Как живут-то на Земле?
—  Голодно.
—  Голодно, а муку сюда везли. Катись отсюда и не ной. Не трави душу. Беги. Убьют ведь, дурак. Тебе жить и жить надо. Выберешься, письмо бросишь в ящик. Сын у меня такой же, наверное, и дочка. Сынка Тихоном, как и меня зовут. Я - Тихон Андрианович Захворий, из Двины... Думал, домой попаду, а теперь все... Крови много проли­ли. Разве кровью эту систему сломаешь, когда она сама на крови. Письмо отправь... Дочке письмо... Сын как-нибудь проживет сам. Две семьи у меня, а вот и бежать некуда.
Я боюсь выходить, не верю. Он меня за шиворот вы­волок из камеры, коленкой под зад двинул:
—  Беги, дурак. Убьют. Озверели мужики. Свободы хва­тили. Клокочут... Лезь под проволоку — и кустами, — по­казал направление. Засмеялся, отчего у меня мурашки по коже поползли. Я письмо за пазуху — и ходу. Сумерки да лес меня укрыли.
Сутки шел, где ползком, где на четвереньках, где бе­гом. Блудил. Проваливался в болота. Голодный. Где вплавь, где вброд переходил протоки. Ориентиром была просека. Ее держался. К следующей ночи меня перехватила охра­на. Рассказал все и свалился в жару.
Пока отлеживался в больнице, все было кончено. С самолетов десант сбросили. Лагеря расстреляли из пуле­метов. В болота бунтовщиков загнали, в реке потопили. Собаками затравили. За испуг наказывали. Большой ис­пуг был. Какие зэки целы остались, свезли их в один ла­герь. На сортировку. Зима уж была. И меня туда привез­ли, не то как свидетеля, не то как участника. Привезли под охраной, больного.
Выстроили их в ряд. Битые, перевязанные, грязные. Меня повели вдоль строя. Может, кого узнаю. То ли шаг задержал около Захвория, то ли посмотрел не так, то ли еще что, только выдернули его из шеренги. Мне пистолет в руку. «Твой».
А потом мы их стреляли. Каждый своего. Я в бреду. Ноги не держат, в глазах все плывет. Захворий, как в ма­реве, колеблется. На лице усмешка, кривая такая, пре­небрежительная, — Григорий Иванович обхватил голову руками, долго раскачивался из стороны в сторону. — Я больше не видел, как страх сгинает, корежит, низводит. Страх в тот момент был осязаем, его можно было пощу­пать, потрогать, его можно было видеть, он полз, он ви­сел, он был, наверное, в каждом из нас, тех людей: и в зэках, и в солдатах, и в начальстве.
Он только губами напоследок сказал: «Отдай письмо...».
—  Сволочь, — прорычал Андриан. — Сволочь, — по­вторил он шепотом, облизал губы, наклонился вперед. — Выстрелил?
—  Выстрелил! — откидываясь на спинку кресла, крик­нул Григорий Иванович. — Попробуй тогда не выстрели! Когда на тебя автомат наставлен, когда обложен, как волк, со всех сторон, когда тебе всего семнадцать и едва на но­гах стоишь, когда пообещали домой отпустить... Я жить хотел, я домой хотел. Выстрелил. Да и что значил мой выстрел — не я, так другой выстрелил. Там бойня была.
—  Сволочь, но ты же выстрелил, ты, — сглотнул слю­ну Андриан. — Ты его убил... Тебе хотелось жить, а деду не хотелось?
...Почему человеку становится жаль, когда поздно? Как трудно дышать, говорить, бороться с недоверчивостью. Приоткрылся серый провал, поток неудержимого хлынул в него, растаял мост из настоящего в будущее, из прошло­го в настоящее. Почему мы покорно смотрим в руки судьбы, ждем от нее неожиданностей и радости? Именно по­корно ждем, не трепыхаемся, не боремся. Плывем в по­токе судьбы. Размытые этим потоком, равнодушные, бе­зучастные к окружающему.

* * *
...Этой ночью Николай опять катил тот проклятущий вагон. Апрель пятьдесят третьего года. Лагерь. Сталин уже умер. Амнистия. Собрание свободных людей приня­ло решение не ждать, пока их вывезут, не ждать лета, а самим выбираться из этого богом забытого угла. Двести человек пошли в Обдорск, катя перед собой вагон. Не имея в достатке продуктов, не имея теплой одежды. Их гнала свобода. Триста километров пути. Ночью мороз под тридцать градусов, днем таяло. В вагоне горела буржуй­ка. Кипятили воду. Шли, толкали вагон, запрыгивая по очереди греться. Падали от бессилия под колеса. Первых умерших складывали на площадку. Свободных людей не хотели оставлять в этом краю. Потом этих свободных людей, которым смерть дала свободу, стало слишком много. Потом не стало сил их подбирать, потом не стало сил катить вагон. В Обдорск Тихон Захворий, Николай, не пришел...


Виктор Захарченко

***
Мы — голодранцы совести. Когда
За нами жизнь в сердцах поставит точку,
Когда сожгут жестокие года
Последнюю неконченную строчку,

Мы все поймем из недопетых фраз,
Из брошенных автобусных билетов...
Забудьте нас и полюбите нас,
Провинциальных маленьких поэтов!

В пыли ненапечатанных поэм
Мы постарели, ожидая славу,
И до смерти осточертели всем,
И всех возненавидели по праву.

К чему стихи, сожженные дотла,
И гордые высокие ошибки;
Прекрасней жизни нету ремесла —
Поэзия ж не стоит и улыбки.



Александр Рахвалов
Трагедия моего поколения

Предисловие к книге «И всюду лик коня»


Даже если это хроника последнего года, все равно мне мучительно интересно знать, как я его проживу.
Сегодня я есть, вчера для меня — как жестокая ноша, которую никогда не осилить. Так стоит ли изворачиваться и рвать становую жилу? С меня довольно... Отступлюсь. Из прошлого — одна памятная дата: 13 марта 1956 года...
А мне уже, оказывается, тридцать семь. В этом возра­сте грешно шутить и лицемерить. Суеверный, как многие из писателей, я с настороженностью отношусь к упомя­нутой мною роковой цифре, впервые произнесенной над могилой Ивана Баркова и вот уже более двух столетий преследующей русскую литературу.
Но, боже, как я ждал этот год, ждал и боялся, будто змеиного укуса. Все мне мерещилось — вот-вот... Сжав­шаяся пружиной змея вдруг метнется из-под ноги и мол­нией полоснет по самому сердцу.
Возможно, у меня «не все дома». Так ведь у всех, «влюб­ленных» в богемную жизнь, — существенные отклонения в психике. Особенно это заметно в возрасте Христа, рас­пятого на Голгофе, и в тридцать семь — в возрасте Пуш­кина, убитого на Черной речке.
Дважды в жизни брат-поэт трезвеет и с обостренным чувством страха просыпается по ночам: неужели конец? День, полгода... В тревоге и в поту... Горячечный бред... И невозможно защититься от изматывающего плоть и душу предрассудка — неизбежного, как наследственная болезнь. Убьют? Зарежут? Погибну в автокатастрофе? Сойду с ума?.. И ждешь, ждешь, ждешь, задыхаясь в четырех стенах, как в засасывающей смоле.
Но минет «христовый» год, отлетит, будто окалина, тревога — напишешь вдохновенную книгу. И суета сует увлечет тебя в мирскую бестолковую жизнь. Со стыдом будешь вспоминать, как заглядывал в хрестоматию, боль­ше от богемного лукавства, чем от истинного страха пе­ред грядущим днем. Ну, кто там из пиитов споткнулся на роковых «33»? Кантемир, Дельвиг, Алексей Кольцов, Алек­сандр Полежаев... Будто задумал шагнуть в классику не Христом, так поэтом. И на два года моложе — Рылеев, Корнилов, Гудзенко...
И что значит «33»? Нервишки-то еще, как ослабленные струны, не могут по-настоящему звучать. Пылко, фальшиво и забывчиво за пределами души и разума. Нескоро, натяну­тые до стона, они вспыхнут в тебе острым и чутким огнем.
Нет бога, но... есть суеверие. Разубеждал, стыдил, из­девался за мальчишескую придурь над самим собой, но мучительно вползаю в тридцать седьмой, как в смири­тельную рубашку.
Святая придурь. И не потому ты «дуришь», что уподоб­ляешь себя великому Пушкину, а потому, что есть в сием роковая тайна — многих не стало в тридцать семь, с незна­чительными отклонениями: два-три года. Капнист, Хем- ницер, Барков, Грибоедов, Пушкин, Одоевский, Бестужев, Михайлов, Гребенко, Никитин, Суриков, Гумилев, Хлебников, Маяковский, Багрицкий... Десятки трагически обо­рвавшихся жизней вокруг этого рокового знака — разве «придурь»? Совпадение? Скорее всего — черта, которую некто всесильный подводит под тяжкую жизнь поэта.
Мне тридцать семь. На всякий случай я начну эту кни­гу... Прекрасно сознавая, что ничего подобного не дела­лось в отечественной литературе, буду писать ее день изо дня. Писать книгу-прощание, рискованно вмешиваясь в устоявшуюся судьбу: как бы не накаркать...
И вот уже... Будто в угоду неистребимому вековому предрассудку... Из музейного склепа... С явным намеком... Ну разве это спроста?

Исх. №109      6.04.93
Здравствуйте, Анна Степановна!
Пишет вам сотрудник краеведческого музея Симанова Надежда Васильевна. Мы с вами знакомы, моя фамилия до замужества была Гайнюк. Брат мой Николай учился с ва­шим сыном Александром...
Анна Степановна, адреса вашего сына у меня нет, а я занимаюсь сбором материала о поэтах и писателях...
Прошу вас, как только вы увидитесь с Александром, пе­редайте ему от меня привет, и пусть он вышлет в музей свою фотографию и напишет что-нибудь о себе.
С уважением Н. Симанова.

Нет, это неспроста. Что называется, «подлить масла в огонь». Без того в душе каменья — от некогда стройного, чистого и светлого мира. И что же я могу написать, если даже забыл, что делалось тринадцатого — в мои тридцать семь?
Напишу «сухую» автобиографию, чтобы не истязать себя попусту.
Итак.
26.04.93
Здравствуй, Наденька!
Высылаю в музей «что-нибудь о себе», а точнее — свою автобиографию.
Меня перепугала твоя просьба. Она пострашней, чем приглашение с того света. Но мало ли что может случить­ся с писателем в рискованном для него возрасте: мне уже тридцать семь. Поэтому со всей серьезностью отнесусь к твоему письму, напишу «для потомков» и честно — скры­вать что-либо негоже, какой бы антимузейной ни была мною прожитая жизнь. Тем более, я последний из про­фессиональных писателей, родившихся в нашем сиротс­ком краю (Булат Сулейманов, татарский поэт, умер ужас­ной смертью: у него прихватило сердце, и он около двух месяцев «просидел» на корточках с телефонной трубкой в руках у себя на квартире, пока не приехал брат и не вы­шиб входную дверь, из-за которой несло-сквозило трупным смрадом. Очевидно, он истлел до погребения, я опоз­дал на два часа и не был на похоронах).
Предназначенный для музейного стенда материал, как я понимаю, должен быть написан не художественным, а официально-хрестоматийным слогом, обязательным в подобных случаях. Это заметно облегчает мне задачу. По­этому начну.
Родился я 13 марта 1956 года в деревне Мечатное Ва­гайского района Тюменской области, в крестьянской се­мье.
На нас с сестрой тянулась одна мать, не побоялась уйти от отца из-за его буйного нрава с двумя маленькими детьми на руках. Устроилась она в швейную мастерскую, пошивочную, жить нам пришлось на первых порах в ка­кой-то барачной каморке, и воспитывала нас, как всякую безотцовщину, улица. Но улица в прекрасном смысле этого слова: шумная, интересная, богатая на выдумку в разно­образных игрищах, улица не убивающая, а развивающая детей, за которыми некогда было присматривать вечно работающим взрослым.
В те годы, помнится, и в школу, и на работу начинали «ходить» едва ли не в один год. По крайней мере, меня в первые свои школьные каникулы бабушка отвела за руку в колхозную контору, и там мне нашли работу — помо­гать сеятелю на раскорчевках: вода уже сошла, и на топ­ких местах сеяли вручную. Многие из детей подрабатыва­ли на кирпичном заводе, на сенокосе — гребли и возили копны на лошадях. На первую зарплату я купил себе брод­ни. Короче говоря, бабушка моя, Прасковья Ивановна Домнина, с раннего детства приучала меня к труду, и всем лучшим в себе я обязан конечно же ей, а не маме. Уж так получилось. Она, слава Богу, жива, нынче разменяла де­вятый десяток...
Учился, занимался спортом, был неслухом, летом час­то убегал из дома и неделями скитался по чердакам и се­новалам. Обидчивый по натуре, не мог переносить, когда на меня кричали дома или мама давала крепкого подза­тыльника, пусть даже по делу.
В классе пятом-шестом начал сочинять стихи. Но с дисциплиной в школе был не в ладах. Поэтому из восьмо­го класса вышел с «неудом» по поведению. А с «неудом» тогда никуда не брали — сдал документы в строительное училище, где проучился полгода. Через полгода был осуж­ден за «злостное хулиганство» и отправлен в тобольскую колонию на Панином бугре. Жизнь закрутила, завертела, да так, что домой вернулся лишь через семь лет.
Что меня спасло? Как я умудрился не убить в себе человека? Ведь дико: раньше со школьной скамьи уходи­ли на фронт, а мы — в тюрьму! Да, видимо, спасся я бла­годаря всему тому хорошему, что было заложено в меня с раннего детства. Рос-то я и жил среди добрых и трудолю­бивых людей, из которых редко выходят мерзавцы. В ла­гере учился, работал и писал стихи. Лучшие из них печа­тались в «Сельском труженике», в районной газете, воз­главляемой тогда редактором Кузяковым, не боявшимся печатать зэка. А редактировала их журналистка Любовь Глазкова, до сего дня работающая в Вагайской газете, — так что она моя крестная.
После лагеря прошел конкурс в Тюменском театре драмы, набиравшем первую актерскую группу для обуче­ния этому нелегкому ремеслу, но учиться не пришлось. Работал грузчиком, оператором в нефтяном институте, журналистом.
Однако со своим «бандитским» прошлым не мог по­ступить даже в местный университет. Лишь через шесть-семь лет, когда мои стихи с хорошим напутствием напе­чатал в столичном журнале известный поэт Василий Фе­доров, меня пригласили в Литературный институт им. Горького, из которого через три месяца вымели «поганой метлой». Да, прошлое не давало мне хода ни в жизни, ни в литературе.
Через год я опять оказался в этом писательско-стукаческом вузе, но уже на заочном отделении. Жил в Под­московье и неожиданно для себя начал писать прозу. С этого года в журналах, альманахах, коллективных сборни­ках начали активно публиковаться мои стихотворные под­борки. Поэт Евгений Евтушенко рекомендовал меня из­дательству «Советский писатель», где готовили к выпуску книгу моих стихов. Вторая книга была принята издатель­ством «Современник», но... проза меня затянула.
Первую же небольшую прозаическую публикацию в московском журнале «Литературная учеба» заметила переводчица из Сорбонны, перевела на французский. Сле­дом поступило предложение с Одесской киностудии на экранизацию моего еще не опубликованного романа «На гарях» (2-я книга). Жизнь моя круто изменилась. Я писал книгу за книгой, как будто спешил выразить свою жизнь в романах. Времени не хватало, и я ушел с третьего курса института, рискуя по большому счету.
В конце 1987 года я приехал в Тобольск, где при ак­тивной поддержке Сергея Михалкова получил небольшую квартирку, и у меня появилась возможность всего себя отдавать творчеству.
Начиная с 1989 года, я издал в разных издательствах половину из того, что написал за последние пять лет. «На гарях», «Год крестьянского хозрасчета», «Роман о соба­ках», «Ближе к воле». «Арендатор Клосович и другие», а также небольшие книжечки из тобольской серии, органи­зованной мною здесь, в городе, и напечатанные в мест­ной типографии: «Что мне будет, если я убью?», «Побег на Панином бугре», «Родительский день на спецах». Вот-вот поступят в продажу роман «В лагерном обозе» и очер­ковая книга «Трасса».
«И всюду лик коня» — о друзьях детства, судьба кото­рых оказалась гораздо трагичнее моей. По крайней мере, два десятка из них давно ушли из жизни, половина — покончили самоубийством. И детства-то счастливого не было, и позже не пожилось. Трагедия моего поколения, о чем мне предстоит еще думать и думать.
Почему я пишу преимущественно лагерно-криминаль­ную прозу? Да, видимо, потому, что сам многое пережил и знаю: через советские лагеря прошло около ста милли­онов, две трети из которых наверняка превратились «в лагерную пыль». Цивилизация не знала такой людоедс­кой эпохи. Значит, генетически мы полнокровные зэка. Меня ужас охватывает, как задумаюсь над этим! Но роди­ну не выбирают. К тому же я прекрасно понимаю, что все крупные писатели вышли из лагерей — Шаламов, Солже­ницын... Сразу-то и не перечесть. Поэтому лагерь в зэковской стране — не позор, а жизненный опыт, либо — судьба.
Года два-три назад я был принят в Союз писателей, так и не увидев своих поэтических книг. Экранизацию романа тоже отложили до лучших, кажется, времен. А придут ли таковые — надо спросить Глобу.
Только что закончил книгу и уже начал новую, один­надцатую по счету, как бы продолжая ею повествование о своей малой родине и земляках.
«Пора кедрового ореха», и речь в ней пойдет о работ­никах лесного хозяйства, о их почти безымянном труде, благодаря которому наши внуки доживут, условно гово­ря, до «поры кедрового ореха».
Книга рассчитана на широкий круг читателей, в неко­тором роде она — просветительская. Ведь леса, по разу­мению обывателя, растут сами по себе, как привычные дары природы — будь то грибы или ягоды. Поэтому хо­чется рассказать об этом таинственном и сложном мире леса простым языком, доходчивым.
О чем еще тебе, Наденька, поведать? Работаю и рабо­таю. Времени нет даже на то, чтобы «хоть раз в столетье дыхание перевести». А о личной жизни писать глупо — в данной ситуации ее просто не может быть.
На этом кончаю. Обнимаю тебя, А. Рахвалов.

* * *
Как ни крути, но даже дневниковая строка — это все­гда о прошлом. Хотелось ничего не помнить. Не из тех я, дескать, кто... может расписать перед требовательною брат­вой свою жизнь по секундам и припомнить, если попро­сят, всю мало-мальски приметную родню до седьмого ко­лена, не говоря уже о припрятанных на черный день сбе­режениях. И не просили, да вспоминаю то со смехом, то в слезах.
Над тем, что вчера было мукой и безумием, смеюсь. Вчера не хотел жить, тянулся к тулке, заряженной карте­чью, кричал, что ухожу из жизни, но проспался — сме­юсь! Застрелись я вчера — сегодня бы, кажется, расхохо­тался в гробу, высмеивая этот нелепый выстрел в пому­тившуюся черепушку. И что это за подлая жизнь у меня — то плачу, то смеюсь?
«Можно прослезиться — плакать нельзя», — поучает меня античный мудрец, искромсавший себя впоследствии бритвою. Он стар и мудр, но ему не понять, в каком веке я живу, какою жизнью, и что тридцать семь на этой греш­ной земле зачастую оказываются пределом для обыкновенного изгоя. А чудаки уходят гораздо раньше, они ухо­дят вслед за душой, растоптанной варварским сапогом. И мне больно, и я уйду...
Будто раковина, шумит утробная бездна в срезе ство­ла, зовет меня к последнему действию. Это она, уничто­жив мне подобных, доваривает их косточки в своем ядо­витом соку. Надо спустить «собачку». Гораздо страшней задохнуться в петле или умереть от ножа-хлебореза. Так чего же я, глупый, выжидаю?
Други мои решительно уходили из жизни, позади — их могилы, не оплаканные даже мной. Какая память! ка­кая слеза на бумажном венке! Этих неоплаканных за мил­лиарды лет... Один на другом, миллиард на миллиарде... И вся планета, как «склепосемейка» в миллиарды этажей, где мы, живые, занимаем лишь крышу.
«Ты схоронил, кого любил, — беспощаден в своей пра­воте мудрец Сенека, — ищи, кого полюбить!»
А мне бы проще написать «Репортаж с петлей на шее», хотя воля под рукой и никто не запер меня перед казнью в одиночную камеру, и жизнь, наконец, прекрасна, но я думаю: как полюбить и каким сердцем? Легче умереть, чем полюбить.
«Самое жалкое — это потерять мужество умереть и не иметь мужества жить».
Они не потеряли «мужества умереть», выбрали смерть. Они ушли, их больше не будет... Но как неразумно я рас­тревожил свою душу, согласившись на музейную тишину при жизни. Жизнь человеческая есть скорбь, избавиться от которой — умереть.
Так чего же я жду? Чего желаю? А может, меня уже нет на земле? Не одно ли и то же: кладбище и музей? Значит, мы вместе, как в детстве, лишь умерли по-разно­му — каждый своей смертью, и я один помню об этом. Так чего ж я мучаюсь и молчу?
И как я мог молчать, пережив их в страданиях на пять-десять-пятнадцать лет?
Первым от нас ушел С.У-в. Семья их жила при клубе. В каморке — соседняя с кассой дверь. Я всегда думал, что он самый счастливый из детей, потому что свободно прохо­дил на каждый сеанс без билета. Боже мой, он мог дневать и ночевать в волшебном кинозале, когда местной пацанве приходилось зачастую брать его с боем. Эх, Саня, Саня! Недотроечник с сопливым носом, но с огромной волей. А споткнулся на неудавшейся любви и в безнадежности сво­ей хлопнул, как дверью, выстрелом. Сколько ему было тог­да? Да лет восемнадцать. Даже в армию не успел сходить.
Вторым был В.К-в, мой закадычный приятель. Вместе росли в одном бараке. И через год-два у его матери рож­дались дети — одна пацанва. Одного лишь я запомнил мужа — Дерябу, который, устав от нашего шума, выска­кивал из дверей и гремел по всему коридору:
—  Ну, че вы... расшумелись? Цыц на улицу.
И мы бежали от этого «тюремщика», от его зубов, по­крытых матовою сталью.
Дерябу периодически сажали в тюрьму, и по выходе, разглядывая с некоторым удивлением нашу компанию, он качал головой:
—  Размножаетесь, как мухи.
А «мухи» росли, мужали и вместо девятого — уходили в лагерную «школу». Так случилось и с Вовкой, по пьяно­му делу подрезавшим нашего общего дружка Саньку Кусу. Отсидел он лет шесть и вернулся, и женился, причем на моей однокласснице. «У них там дом свой и мотоцикл...» Танюха забеременела... Рожать ее увезли в больницу — тринадцать километров от села. За тринадцать километ­ров и отправился ее проведывать, и возвращался за три­надцать. И так будто эта чертова цифра утомила его, что он решил срезать — отправился через лес, напрямую, к реке, на берегу которой приютилось «небогатое наше село», как поется в известной песне. И Вовки Козлика, всегда аккуратного, подтянутого, с отутюженными брючками и начищенными до блеска «коцариками», женихавшегося чуть ли не с четвертого класса, не стало. Дико было об этом даже подумать. Он был самым сильным из нас, са­мым развитым, а погиб по-глупому. После безрадостного детства, после лагерей, отнявших у него столько лет, суж­дено ему было замерзнуть в пустом лесу. И лежал он, го­ворят, прижавшись щекой к теплому снегу, и, точно к животу беременной жены, прислушивался к иному миру.
Так он и ушел, никому не сказав «прощай и прости». Телеграмму с приглашением на похороны я получил с большим опозданием.
Вскоре погиб мой сродный брат по линии отца. В.Ш-в, смешливый, не взрослевший с годами, жизне­радостный, но не в меру пьющий человек. Однажды у него «крыша поехала» и он кинулся на меня со склад­нем. Я смял его, выбросил нож и зла никогда не по­мнил. И легко мне было от того, что умер он легкой смертью: угодил в аварию и заснул в кузове грузовика, как в гробу. И опять я не был на похоронах, а ведь мы с ним походили друг на друга, как родные братья.
Не слишком ли обыденно я пишу о человеческих смер­тях? Будет вам, фарисеи!
У меня более человечный тон, чем когда передают фирменную телерекламу: наша одежда и обувь из нату­ральной кожи... Это значит, что ободрали половину «бра­тьев наших меньших». Живьем! И уж нет причин для ко­щунства — говорить о смерти человеческой и сталинских лагерях. Там даже не «натуральная кожа», а «лагерная пыль». Человеки ниже животных.
В. М-а я видел в последний раз в Тюмени. Тогда он скрывался от «сыщиков» кожвендиспансера и редко заг­лядывал в свою общагу. Как же! Для деревенского парня приглашение в сию принудительно лечащую «контору» хуже «ментовки», уж лучше умереть от венерического на­сморка либо сгнить заживо. Несколько дней он скрывал­ся у меня, все как бы удивляясь: «Надо же — трепак! Сто­лица не пошла мне на пользу».
Зато вся жизнь — прахом! В армию ушел — оставил любимую, вернулся — встретила гадюка, лживая, запутав­шаяся в похотливых делах. Город сломал некогда просто­душную девчонку. Возвращаясь с работы из депо, всегда чувствовал: не верна... Ах, как затосковала душа, ах, как он заметался, недоуменно вопрошая: чего же ей не хвата­ет? Вовка был здоровым, красивым парнем. Такому изме­нять могла только абсолютно пустоголовая дура... А па­рень заметался, запил... Начал жить полнокровной общежитской житухой, по принципу: «Менял я женщин, как перчатки...» Дожил до «трепака». Надо было уезжать на родину. Первая вера и первая любовь, если их убить, не повторяются. Тут уж ничего не поделаешь.
Перед отъездом мы долго разговаривали. Почему-то вспоминали детство: там было гораздо чище, там мы, очевидно, остались на всю жизнь. Вспомнили, как я утащил Вовкины лыжи из сеней, а он, точно мне в отместку, при­шел в нашу каморку и спер буханку хлеба. Больше там ничего не оказалось. Нищета. Даже двери не запирались. Зима, снег, лыжи, буханка хлеба... Все это оттуда, куда возврата нет. С печалью в сердце провожал я его на роди­ну и с надеждой: здоровый, сильный мужик — авось най­дет свою судьбу. Было-то нам тогда всего лишь по двад­цать пять!
«Никифор приехал!» — обрадовалась шпана. Не знаю даже, кто приклеил ему эту неблагозвучную кличку-про­звище. Но он не противился. Может быть, падение нра­вов давит на язык. Прежнее «Николя» ныне звучит как «сопля». Да черт с ним, с прозвищем. Зато жизнь идет размашистая, застольная, гуляй — не хочу!
Год минул, два, три... Однажды весной приезжал я на родину и, помнится, помог их семейству управиться с кар­тошкой. Сажали много, а мать — ноги болят, отец тоже слабоват, едва ходит. Точно кипятком ошпарило: так вот она как, жизнь-то, пролетает. Давно ли Вовкин папаша был могучим мужиком и ходил в накрепко запахнутом полушубке, по-железному скрипя снегом, а ныне он — инвалид. И горько, и больно, и одиноко... Вовка в ту пору жил у родителей, так и не подобрав себе «другую полови­ну».
Многие из нашего поколения не приладились к жиз­ни и болтались по селу. Вся услада — пузырь да посидеть в райсаду, где в детстве кипели страсти. Здесь мы играли в лапту, в «ножички»... Не было жизнерадостней народа. Что же с нами случилось? Да ничего, все путем... Нали­вай, кореш.
Уезжал я расстроенным и опустошенным. Кажется, тогда и зарекся: больше сюда — ни шагу. Впервые я по­чувствовал, что родина стала мне мачехой.
Осенью приехала бабушка и рассказала мне, что Вов­ку зарезали. Не верилось. Он сам мог разогнать целую банду. Но, видимо, вправду против лома нет приема.
Хоронили Вовку по-сиротски, как будто у него сроду не было друзей.
Один, другой, третий... И никто из них не дожил даже до тридцати трех, и некому их помянуть в спокойном застолье. Нет, Шурик Ю-в, забегал месяца три спустя, «По­мнишь?» — «Помню», — отвечаю. «Скольких уже нет? Шестерых?» — «Да, мы немногие из детства...»
Надо было посидеть, поговорить, выпить... Но про­клятая писанина затянула меня — не отойдешь. После, говорю, посидим, где-нибудь через недельку...
А через неделю слышу: Шурик повесился! Повесился — и унес свою боль в могилу, хотя мог ее высказать мне. А может, попросту он забегал ко мне проститься, все уже решив для себя.
Матери сказал: «Прости, мама! За все... Теперь долго тебя не увижу». — «Ты чего это? Христос с тобой!» Обнял ее, обнял отца, вышел... Подумали: может, в командиров­ку? Да мало ли.
«Ну ладно, не скучайте тут без меня», — сказал жене, сыну, от которых уходил на год к другой, но вернулся. Жена спокойно отнеслась к этому, а кинулась искать — опознала в морге.
Шурика нашли в заброшенном детсадовском бараке. И тут он захотел поближе к детству... Говорят, что в пет­лю залазят собаки да хлюпики. Нет, я примерялся к пе­тельке — жидковат, прямо скажу. Не та рука, не та сила, чтобы победить дикий ужас, охватывающий тебя, каза­лось бы, перед спасительной смертью.
А Шурика почему-то все считали слабохарактерным, избалованным, капризным парнем-нытиком. Он был та­лантливым музыкантом и поэтом. Если бы не природная леность да не судьба, уготовившая ему лагерную ловушку, то неизвестно, как бы могла сложиться его жизнь.
«Сел» он на третьем, кажется, курсе. Дома остались жена и сын. Тяжело он перенес лагерь — вернулся замет­но притихшим, замкнувшимся в себе. Дом — это был его мир, из которого не хотелось выбираться наружу. И все бы наладилось, но однажды в гостях у родителей подвы­пившая матушка проговорилась: дескать, как ни важни­чай, но и у Оленьки без тебя были хорошие ребята. Будто ножом полоснула по самому сердцу! Надломился Шурик, запил, стал более мнительным... Когда я пришел к нему в наркологический диспансер, то он даже не обрадовался мне, а после все пытал жену Ольгу: «Чего это он домой-то заходил? Не знал, где я, что ли?» — «Не знал, — отвечала она. — Я сказала ему об этом». Так, собственно, и было. Но Шурик всполошился. Как будто тогда уже почувство­вал, что мы с Ольгой предадим его, хотя... Что это за пре­дательство, если человек женился и живет с новою супру­гой в другом городе?
По случайному совпадению новую жену звали тоже Ольгой. Я настоял, чтобы Шурик съездил на совещание молодых писателей в Тюмень. Там-то он и познакомился с поэтессой, «случайно» перепутавшей номера: спешила-то в свой, а вошла к Шурику. Я помог им расписаться в каком-то сельсовете, был рад тому, что Шурик влюбился и уедет жить к любимой. У нее есть квартира, дочка. В новой семье, как мне казалось, он сумеет выздороветь, бросит пить, будет работать где-нибудь на буровой — сло­вом, не пропадет.
Перед Новым годом справили маленькую свадебку у Шуриных родителей. Водки было столько, что перед тем, как молодым уйти на ночной поезд, я уже был «на рогах». Помню лишь худенькую, по-новогоднему накрашенную невесту с малиновой свиной ляжкой в руках. Ольга иног­да выплакивалась мне в письмах: «В запоях он жесток, бьет меня смертным боем. Но душа-то у него чистая, до­рожу этим. Хотя бывает не-вмоготу-у».
Как их понять? Крыша у Шурика ехала... Дважды он проходил курс лечения в психбольнице. После очередно­го разбоя на дому Ольга стала его бояться. Вскоре он уехал домой, поняв, что ее любовь перешла вдруг в ненависть. Он сошелся с первой женой.
А после, как мне рассказывали, увидел по телевиде­нию свою ненаглядную поэтессу. Это было для него смер­тельным ударом.
Я позвонил Ольге и рассказал о случившемся.
— Так он что, из-за меня?
Я почувствовал в ее голосе некоторую гордость за са­мую себя.
Отомстила.
До сего дня я не был на Шуркиной могиле. Из суеве­рия.
Прошлой весной я ездил на родину. Гостил у своей старенькой бабушки, вечной труженицы. В тридцатом их семью раскулачили и выслали за Полярный круг. В Норях они жили в одной избе с такими же раскулаченными — семьей покойного Григория Распутина. Об этом я много слышал, много записал с бабушкиных слов, да все никак не решусь на книгу... Итак, я приехал на родину. На роди­ну, а все будто внове, и людей-то толком не знаю. Из ро­весников — почти никого, двое-трое осели, прочие — кто уехал, кто на кладбище. Посидели с Шурой Кусковым, повспоминали... Боже мой! Будто война унесла наше поко­ление!.. Только что похоронили Валеру Лифанова, Васю Колчанова, зарубленного топором. Много раньше повесился Сережка Сухинин, мой приятель, с которым мы подолгу пропадали на Антипинском озере, охотясь на уток. Жутко перечислять... Но теперь я знаю: мне рано писать после­днюю книгу и нужно спешить. Ушло тихое поколение, ушло без следа и барабанного боя. Умер Валерка Бабиков, та­лантливейший спортсмен и всеобщий любимец. И Санька Бабиков, говорят, разбился на автодороге всмятку. Будто круги на воде, сомкнулась гробовая тишь. Так зачем я живу? Не затем ли, чтоб в одиночку поминать друзей, покуда они не уведут меня за собой в землю?
К черту панику... Я не могу уйти, не оставив после себя прижизненно важного слова. Как мои немые друзья. И разве я не жил и не страдал за многих, ушедших на­всегда в гробовую тьму... Так что же я молчу? Надо оста­вить по нашему напрасно родившемуся и впустую про­жившему поколению хоть какую-то память. Не собаки же мы, чтоб исчезать без следа.
Поэтому не состоялась моя последняя книга. Она ста­ла лишь предисловием к той, которую я назвал, использо­вав бальмонтовскую строку.


Петр Суханов
Колокола

Прошу тебя, повремени немного —
не говори, что не уберегла...
Поэты — словно церкви при дорогах:
у каждого
                  свои
                            колокола.

Во все века, как будто при пожаре,
они звонят, не зная одного:
у каждого
                найдутся
                           прихожане,
вот только
Бога нет ни у кого!..

И все-таки
                 в надеждах и тревогах,
которым нет и не было числа,
поэты — словно церкви при дорогах:
у каждого
                  свои
                            колокола!




Николай Денисов
Прошли года

Я помню день, московский первый день,
Литинститут. И стен его величье.
Мы шли туда из русских деревень,
Ловя ухмылки мальчиков столичных.

Мы состязаться с ними не могли
И восхищать поклонниц на эстраде,
Нам было проще грузные кули
Без лишних слов таскать на зерноскладе.

Что знали мы? Лишь сельскую страду
Да телогрейки, выжженные потом!
И вновь впряглись мы в черную работу,
Пока они шумели на виду.

О мальчики! Хитер крестьянский ум:
Мы были к жизни пристальней и тише.
Где вы теперь? Я помню только шум.
А может, это дождь стучал по крыше?



Владимир Белов

* * *
Когда в июле лунными ночами
вдали чуть тлеет зарево небес —
усатый филин спорит
                          с дергачами,
перекликаясь громко через лес...

И жалобно поют вдали волчата,
увидев за туманами огни.
И все вокруг так горестно и свято!
И жизнь одна,
                 и мы с тобой одни...

Идем в поля по северной дороге,
ступая в чьи-то лунные следы.
А за селом
                  в серебряной осоке
светло от звездной
                            молодой воды...


У омута
Малиновый воздух в дремучем логу.
И мох, как зеленая вата...
И в жарких кустах
                           на крутом берегу —
Охрипше кричат сорочата...

А в сонных черемухах —
                                шелест и свист.
И в солнечный полдень лесной —
Распаренно дышит березовый лист
И пахнет вода глубиной...

И я —
   возвращаюсь сюда иногда
И слышу вдали... за спиною,
Как долго! —
                   кукушка считает года,
Которые прожиты мною...

И молча
           медяшки бросая на дно,
В рябую чугунную воду,
Задумавшись,
                 пью на обрыве вино,
Ценя глубину и свободу...


* * *
За белым полем —
                            одинокий свет
Горит в окне заснеженной избенки.
Живут там мать и две моих сестренки,
и лишь меня —
годами дома нет...
Как долго стонут в поле провода!
В березах голых —
холодно и звездно.
Прости мне, мать,
что возвращаюсь поздно,
ведь мог и... не вернуться никогда...
Я для кого-то,
       кажется, поэт.
Для матери же — путаник бездомный!
Стою один среди дороги темной.
За белым полем —
одинокий свет...


Время
Идем
через Время
вброд.
Надежды на берег
нет.
А с темных пустых высот —
все тот же
далекий свет...
И тысяча лет пройдет.
Но в белой холодной мгле
никто никого
не ждет.
Ни в небе,
ни на земле...
Идем
через Время
вброд.
По травам
и по воде...
А те, что ушли вперед,
где?..
Не все ли теперь равно!
Все, кто ушли —
ушли...
В небо или на дно.
Но Время
не перешли,
Звезды...
Костры...
Дымы...
Далекий поющий свет.
Куда же уходим мы?
На берег,
которого нет.



Александр Гришин

* * *
Как бумагу ни чернил,
лучшего не сочинил,
чем мерцающий меж строк
неисчерканный листок...



Коротко об авторах:

Айпин Еремей Данилович родился в 1948 г. в пос. Варьеган Тюменской области в семье потомственного охотника ханты. После окончания восьмилетней школы работал в промыслово­охотничьем хозяйстве. В 1971 г. окончил Ханты-Мансийское пе­дучилище, а в 1976 г. — Литературный институт им. М. Горького. Работал бурильщиком, плотником, корреспондентом окружно­го комитета по телевидению и радиовещанию.
Литературной деятельностью занимается с 1969 г. Печатался в журналах «Юный натуралист», «Юность», «Октябрь», «Сибир­ские огни», в альманахах «Родники», «Полярная звезда» и др. В 1979 г. дебютировал книгой «В ожидании первого снега». В 1981 г. выходит книга «В тени старого кедра», а в 1990 г. — роман «Ханты, или Звезда Утренней Зари».
Рассказы Айпина переводились на испанский и венгерский языки. Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

Ананьев Евгений (Евгений Григорьевич Шерман) родился в 1923 г. в г. Ананьев Одесской области. Умер в 1992 г., похоронен в Тюмени.
Воевал на фронтах Отечественной. Был командиром взвода, батареи, начальником разведки артполка. В составе кавалерийс­кого соединения трижды участвовал в рейдах по тылам врага. В августе 1944 г. в боях за Варшаву был тяжело ранен. Награжден орденами Отечественной войны I и II-й степеней, Красной Звез­ды, медалями.
Экстерном закончил в 1947 г. факультет журналистики Ураль­ского госуниверситета. В 1949 г. переезжает в Тюмень, работает в газетах «Тюменская правда», «Тюменский комсомолец». Печа­тается с начала 40-х годов. Автор книг очерков «Хозяева тунд­ры» (1953), «Под стальным парусом» (1963), «Цвет тундры голу­бой» (1973) и др.
Член Союза писателей России. С 1983 года возглавлял Тю­менскую писательскую организацию.

Анисимкова Маргарита Кузьминична родилась в 1928 г. на Северном Урале в Ивделе. Закончила Свердловский пединститут. Работала учителем начальных классов, директором городского Дома пионеров, заведовала районным отделом культуры. В 1963 году переезжает в Ханты-Мансийск. Зав. отделом писем окруж­ной газеты «Ленинская правда», затем — отдела культуры окрис­полкома. В 1965—1969 гг. преподаст географию и педагогику в Ханты-Мансийском национальном училище.
Первая книга «Мансийские сказы» вышла в 1960 г. Автор книг «Ваули» (1980), «Лицом к ветрам» (1984), «Еганское огни­ще» (1988), «Порушенная невеста» (1994) и др.
Член Союза писателей России. Живет в Нижневартовске.

Афанасьев Юрий Николаевич родился в 1940 г. в с. Питляр Тюменской области. Окончил Салехардское педучилище и Ле­нинградский пединститут им. А.И. Герцена. Учительствовал.
С 1962 г. началась его журналистская деятельность (газеты «Красный Север», «Ленинский путь»). Публиковался в журна­лах «Урал», «Костер». Первая книга «Сказки дедушки Ай-по» (по мотивам хантыйского фольклора) вышла в 1974 г. Автор книг «В морозный день» (1986), «Мы с Митяем» (под одной облож­кой с С. Мальцевым) (1980), «Ритмы тундры» (1994) и др. Много пишет для детей. В альманахе салехардских литераторов «Под сенью нохар-юха» (издательство «СофтДизайн», 1995) опубли­кован его рассказ-быль «Две ели».
Член Союза писателей России.
Живет в селе Мужи Шурышкарского района, возглавляет Комитет по охране природы.

Басков Юрий Иванович родился в 1951 г. в Тюмени. Окончил Тюменский госуниверситет. Работал инженером, грузчиком, стропальщиком, журналистом.
Участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей. Его стихи публиковались в периодических изданиях и коллек­тивных сборниках. Первая книга — «След» (1993). В 1995 году в издательстве «СофтДизайн» вышел его сборник «Сокол Гама­юн».
Член Союза писателей России.
Живет и работает в Надыме, редактор на телевидении.

Белов Владимир Иванович родился в 1949 г. в с. Большой Кусеряк Аромашевского района, умер в 1983 г. в Тюмени. При жизни стихи печатались в областных периодических изданиях: «Тюменский комсомолец», «Слава труду» (Аромашево), «Тюмень литературная». После смерти вышла книга «Стихотворения». Большая подборка его стихов опубликована в сборнике «Поко­ление покоя» («СофтДизайн», 1996).

Беспалова Лариса Георгиевна родилась в 1922 г. в Тюмени. Окончила среднюю школу №21, училась в Уральском универси­тете, затем в Тюменском пединституте. Была Сталинским сти­пендиатом. Кандидат филологических наук.
С 1945 г. в течение сорока лет — преподаватель вначале Тю­менского пединститута, а затем университета. Ею создан и раз­работан учебный курс литературного краеведения. Автор более шестидесяти статей, посвященных тюменской литературе. На основе архивных материалов ею написаны исследования «Тю­менский край и писатели XIX века» (1970), «Сибирский просве­титель» (1973), «И дум высокое стремленье...» (1987), «Живое прошлое» (1987). Подготовлена к изданию книга «Тюменский край и писатели XVII-XIX вв.».
Живет в Тюмени.

Васильев Анатолий Иванович родился в 1936 году в г. Ишиме Тюменской области. Окончил Омский медицинский институт, служил в армии. Кандидат медицинских наук.
Стихи печатались в журналах «Октябрь», «Наш современ­ник», «Урал», «Сибирские огни», «Байкал», в альманахах, в еже­недельнике «Литературная Россия», в «Комсомольской правде». Автор поэтических книг «Под одним небом» (1963), «Завтра вы­падет снег» (1971), «Ранний мир» (1977), «Середина сентября» (1979) и др.
Декабристам посвящены прозаические произведения «С на­деждою быть России полезным...» (1986), «Прошу тебя, госу­дарь» (в журнале «Сибирский тракт» — 1994, 1995). В 1988 г. закончил роман «Перед алтарем Отечества», книга готовится к печати.
Член Союза писателей России.
Живет в Тюмени.

Вахрушева Матрена (Матра) Панкратьевна родилась в д. Хармпавыл Ханты-Мансийского национального округа. Окон­чила в 1938 году окружной педтехникум, училась в Ленинградс­ком институте народов Севера. Пережила трудные месяцы бло­кады. После эвакуации вернулась домой, работала в школе, пре­подавала военное дело, русский язык и литературу, была дирек­тором Карымской неполной средней школы, преподавателем мансийского языка в Ханты-Мансийском педучилище. В 1946 г. продолжила прерванную войной учебу в Ленинградском уни­верситете. После его окончания в 1949 г. получила направ­ление на работу в Ленинградский пединститут им. А.И. Герцена. Ассистент, старший преподаватель кафедры языков народов Севера. Автор диссертации о сложных словах кондинского диа­лекта мансийского языка. Соавтор учебника «Мансийский язык» для подготовительных классов.
Автор книги «На берегу малой Юконды» (1963).
Живет в Санкт-Петербурге.

Волковец Владимир Михайлович. Окончил в 1986 году Литературный институт им. М. Горького. Автор поэтических сборни­ков «Сосновый дом» (1982), «Отцовский лес» (1986), «День на­чинается с ветра» (1991), «Встретимся в августе» (1994). Член Союза писателей.
Живет и работает в Югорске.

Вэлла Юрий (Юрий Кылевич Айваседа) окончил Литератур­ный институт им. М. Горького. В 1991 г. вышла первая книга ненецкого поэта «Вести из стойбища». Работал в этнографичес­ком музее, построенном своими руками, ушел в стойбище.
Член Союза писателей России.
Охотник и промысловик госпромхоза в пос. Варьёган, неда­леко от Самотлора.

Галязимов Борис Иванович родился в 1939 г. в селе Березово Тюменской области. Работал грузчиком, шофером, тракторис­том, журналистом. Его произведения печатались в периодичес­ких изданиях Урала и Сибири. Автор книг «Когда поет железо» (1976), «Дым над чужой кровлей» (1984), «Легенды седого Ирты­ша» (1987).
В 1992 г. вышел сборник его стихотворений «Кровавый тракт». Член Союза журналистов. Первый лауреат журнала «Уральский следопыт».
Живет и работает в Тюмени. Редактор газеты «Сибирский парус».

Гольд Альфред (Альфред Генрихович Гольденберг) родился в 1939 г. в Хабаровском крае. Работал художником-оформителем, шофером, разнорабочим в геологических и топографичес­ких партиях. Закончил исторический факультет Уральского университета.
Первые публикации в журнале «Урал» (1961) и коллектив­ных сборниках «Заветное», «Дружба», «День уральской поэзии», «Семь весенних дней». Первая книга «Мост» издана в 1969 г. В 1975 г. увидел свет сборник стихов «Красная луна». Докумен­тальная повесть «Надым» (1982), книга очерков «Полярные встре­чи» (1984). В 1985 г. появилась книга стихов и поэм «Дерево тревоги», в 1987 г. — книга документальных очерков «Десант на Ямбург».
Член Союза писателей России. Живет в Екатеринбурге.

Гольдберг Рафаэль Соломонович родился в 1938 г. в г. Гомеле. Окончил факультет журналистики Уральского университета (1965). Работал корреспондентом, зав. отделом, ответственным секрета­рем, зам. редактора в газетах «Тюменский комсомолец», «Тюменс­кая правда», «Тюменские известия», на областном радио.
Его очерки публиковались в журналах «Сельская молодежь», «Смена», «Сибирские огни», в коллективных сборниках.
«Книга растрелянных» — последняя работа, над которой Р. Гольдберг трудился в течение 10 лет, а публикация ее в газете заняла два с половиной года. Объем рукописи «Книги растре­лянных» — свыше 800 страниц.
В настоящее время — редактор газеты «Тюменский курьер».

Гришин Александр Анатольевич родился в 1948 г. в Никитовке Донецкой обл. Окончил факультет журналистики Ленинградс­кого университета.
Первые стихи опубликованы в журнале «Юность» в 1973 году. Печатался также в журналах «Знамя», «Октябрь», в газете «Лите­ратурная Россия». Автор книг «Стихотворения» (1977), «Быст­рая езда» (1985), «Неравнодушная природа» (1990), «Рабочий май» (1990), «Улетели улетальки» (1990).
Член Союза российских писателей.
Живет в Тюмени. Редактор приложения «Проталина» в газе­те «Тюменские известия».

Денисов Николай Васильевич родился в 1943 г. в с. Окунево Бердюжского района Тюменской обл. Работал в совхозе разно­рабочим, прицепщиком, рыбаком, трактористом. В 1971 г. окон­чил Литературный институт им. М. Горького. Плавал матросом на пассажирском теплоходе. В 1976 году возглавил бюро пропа­ганды художественной литературы при Тюменской писательс­кой организации.
1965 год считает началом своей творческой деятельности. Публикуется в журналах «Урал», «Молодая гвардия», «Москва», «Октябрь», «Новый мир». Автор поэтических сборников «Про­воды» (1970), «Праздник осени» (1974), «Снега Самотлора» (1975), «Ночные гости» (1982), «Штормовая погода» (1989); книг прозы «Корабелы» (1979), «Вчера было детство» (1980), «Сон в полу­денный зной» (1986) и др.
Член Союза писателей России, лауреат премии Тюменского комсомола.
Живет в Тюмени. Редактор газеты «Тюмень литературная».

Ермаков Иван Михайлович родился в 1924 г. в д. Михайловка Казанского района Тюменской области, умер в 1974 г.
До войны работал актером в Омском областном театре ку­кол. В Отечественную служил на Волховском и Ленинградском фронтах. Был командиром стрелкового взвода, в 1943 году ра­нен. Награжден орденом Красной Звезды.
Учился в Тобольском культпросветучилище.
В начале шестидесятых годов в газетах «Ишимская правда», «Тюменская правда», «Тюменский комсомолец» опубликованы его первые сказы.
С 1962 года в Тюмени, Свердловске, Новосибирске, Москве вышло около 20 книг Ивана Ермакова. Среди них — «Богиня в шинели. Сибирские сказы» (1962), «Солдатские нескучалки» (1964), «Стоит меж лесов деревенька» (1973), «Зорька на яблоч­ке» (1980), «Учите меня, кузнецы» (1984) и другие. Член Союза писателей СССР.
С 1985 года Тюменская писательская организация проводит литературные дни И.М. Ермакова на родине писателя.
Учреждена премия имени И.М. Ермакова.

Ефремова Людмила Георгиевна родилась в 1959 г. Закончила филологический факультет пединститута им. Маяковского (г. Фрунзе). С 1983 г. живет на тюменском Севере.
Публиковалась в газетах «Тюменский комсомолец», «Крас­ный Север», «Рабочий Надыма», журнале «Урал», коллективных сборниках.
Автор трех поэтических книг: «Чуткие дни» (1991), «Шаги» (1993). В 1995 г. в издательстве «СофтДизайн» вышел сборник «Непойманная птица».
Живет в Надыме. Член Союза писателей России.

Захарченко Виктор Иванович родился в 1958 г. Окончил фи­лологический факультет Тюменского университета. Служил в армии, преподавал в профтехучилище.
Печатался со стихами и рецензиями в периодике Тюмени. В 1996 г. в сборнике «Поколение покоя», изданном в издательстве «СофтДизайн» помещена крупная подборка стихов. В этом же году издана в издательстве «СофтДизайн» первая книга «Русская душа».
Живет в Тюмени, работает учителем в школе №63.

Истомин Иван Григорьевич родился в семье рыбака коми в 1917 г. в с. Мужи Ямало-Ненецкого автономного округа Тюмен­ской области. Умер в 1988 г.
Окончил в 1938 г. национальное педагогическое училище в Салехарде. Преподавал русский, ненецкий языки, рисование в школах Севера. Работал в газете «Красный Север». С 1958 г. — заместитель главного редактора по национальным литературам в Тюменском книжном издательстве.
Первые стихи напечатаны в 1937 г.
Автор книг «Наш Север» (на ненецком языке, 1953), «Утро Ямала» (1955), «Любимый Север» (1957), «Радость» (1961), «Сча­стливая судьба» (1962), «Живун» (1970), «Встань-Трава» (1987). Печатался в журналах «Сибирские огни», «Дружба народов», «Урал», «Нева», альманахе «Полярный круг» и др. изданиях. Пе­дагогическая и литературная деятельность И. Истомина отмече­на орденом «Знак почета», медалью «За трудовую доблесть». Член Союза писателей СССР.

Клепиков Виталий Николаевич родился в 1934 году в Богдановическом районе Свердловской области. Окончил факультет журналистики Уральского университета. Работал на тюменском телевидении, в редакциях газет «Тюменский комсомолец» и «Тю­менская правда», заместителем главного редактора журнала «Урал».
Выступал в периодике со статьями о творчестве тюменских писателей.
Работает в екатеринбургской «Областной газете».
Автор книги «Музей Памяти декабристов» (1985).

Колягин Юрий Михайлович родился в Пермской области. Окончил геологоразведочный техникум. Служил в армии, рабо­тал геологом, начальником поискового отряда в геологических партиях Якутии, Урала, Западной Сибири.
Участник семинара молодых литераторов Сибири. Печатал­ся в журналах «Литературная учеба», «Урал», в коллективном сборнике «Категория жизни». Первая книга писателя «Верни­саж художника Степки» (Москва, 1987). Автор сборника «При­ключение Останеева» (1988).
Живет и работает в Тюмени.

Колотовкин Геннадий Алексеевич родился в 1936 г. в селе Омутинском, умер в 1994.
Учился в средней школе №25 г. Тюмени, закончил Омский институт физкультуры. Работал тренером, учителем, егерем, элек­тромонтером. Несколько лет работал в охотничьем хозяйстве на озере Магат Нижнетавдинского района.
Первая публикация в сборнике «Путь к победе» (Омск). Печатался в «Тюменском комсомольце», «Тюменской правде», «Комсомольской правде», «Строительной газете».
В 1989 г. вышла книга прозы «Магатская заимка».
В 1991 г. организовал областную газету для детей и подрост­ков «Лесовичок». Многие произведения остались неопублико­ванными (повесть «Рукавички под елкой», рассказы и др.).

Конькова Анна Митрофановна родилась в 1916 году в селении Евра Кондинского района. Окончила семилетнюю школу и Остяко-Вогульское (ныне Ханты-Мансийское) педагогическое учи­лище. Более тридцати лет работала в национальных школах Бе­резовского, Сургутского и Ханты-Мансийского районов.
Автор книг «Сказки бабушки Аннэ» (1985), «Вожак Ивыр» (1991), романа-сказания «И лун медлительных поток...» (1982) в соавторстве с Г. Сазоновым.
Член Союза писателей России.
Живет в Ханты-Мансийском округе. (Скончалась 3.12.1999г.)

Коняев Николай Иванович родился в поселке Нялино Ханты-Мансийского района Тюменской области в 1954 г. Окончил финансово-экономический вуз и Литературный институт им. М. Горького. Его рассказы печатались в журналах «Урал», «Кре­стьянка». В 1992 г. вышла первая книга повестей «Сборщики дани», в 1993 — «Перековка», в 1994 — «Чужая музыка».
Член Союза писателей России.
Живет в Ханты-Мансийске. Редактор окружного литератур­ного альманаха.

Крапивин Владислав Петрович родился в 1938 г. в Тюмени. В 1961 году окончил факультет журналистики Уральского универ­ситета. С 1962 года работал в отделе прозы и поэзии журнала «Уральский следопыт».
Первая книга В. Крапивина вышла в 1962 году: «Рейс «Ори­она». Автор книг «В ночь большого прилива» (1979), «Летящие сказки» (1982), «Мальчик со шпагой» (1984), «Мушкетер и фея» (1986), «Шестая бастионная» (1987) и др.
Член Союза писателей России. Лауреат премии имени Ле­нинского комсомола (1974).
Живет в г. Екатеринбурге.

Кукарский Анатолий Степанович родился в 1934 г. Окончил тюменскую школу №25, факультет журналистики Уральского университета. Работал в газете «Советское Заполярье» в Тазовском районе. Первые стихи печатались в газетах «Тюменская прав­да», «Тюменский комсомолец». Автор книг «Тихие струны» (1967), «Позднее лето» (1972), «Колокола России» (1975). Книга «Мне рассказал Самотлор» вышла в 1978 году.
Умер в 1978 году.

Лагунов Константин Яковлевич родился в 1924 г. в селе Ста­рая Майна Ульяновской области. В 1941 — 1942 гг. работал вос­питателем детского дома в с. Голышманово. С 1942 по 1956 гг. — на комсомольской работе. Окончил исторический факультет Тюменского пединститута, аспирантуру Таджикского универси­тета.
С 1956 г. — на литературной работе. С 1961 г. — главный ре­дактор Тюменского книжного издательства, с 1963 г. по 1983 г. — ответственный секретарь Тюменской областной писательской организации.
Автор более 40 книг. Среди них: «Своею тропой» (1958), «Заж­ги свою звезду» (1964), «Ордалия» (1970), «Красные петухи» (1978), «Больно берег крут» (1979), «Так было» (1986), «Бронзовый дог» (1982), «Завтрак на траве» (1992), «Иринарх» (1992), «Портреты без ретуши» (1994) и др.
Награжден двумя орденами «Знак Почета», орденом «Друж­бы народов». Роман «Больно берег крут» удостоен премии Союза писателей СССР (1980), а документальная повесть «Жажда бури» — премии ВЦСПС и СП СССР.
Член Союза писателей России.
Живет в Тюмени. Заведует кафедрой журналистики Тюмен­ского государственного университета. (Скончался июль 2001г.)

Лапцуй Леонид Васильевич родился в 1929 г. в поселке Новый Порт Ямало-Ненецкого национального округа. Умер в 1982 г.
Работал оленеводом, охотником, рыбаком. В 1954 г. окон­чил Салехардское медицинское училище, а в 1956 г. — комсо­мольскую школу при ЦК BЛKCM. Был на комсомольской и партийной работе. В 1963 окончил Высшую партийную школу. С 1974 по 1982 гг. Лапцуй — редактор окружной национальной газеты «Наръяна нгэрм» (Красный Север). Первый рассказ «В снегах песцовых» (на ненецком языке) написан в 1962 г.
Автор книг «Цвети, мой Ямал!» (1960), сборников стихотво­рений и поэм «Тундра» (1970), «Мальчик из стойбища» (1972), «На оленьих тропах» (1982), «В краю оленьих троп» (1982) и мно­гих др. За поэму «Едэйка» удостоен Всероссийской премии за лучшее художественное произведение для детей.
Издано более 30 книг. Составитель книги для внеклассного чтения для ненецких детей.
Произведения переводились на иностранные языки. Заслу­женный работник культуры РСФСР.
Постановлением Совета Министров РСФСР его имя при­своено Салехардскому межокружному училищу культуры и ис­кусств. Член Союза писателей СССР.

Лесной (н.ф. Зверев) Михаил Андреевич родился в 1892 г. в д. Немоево Псковской губернии, умер в 1968 году. Окончил био­логический факультет Омского пединститута.
Его рассказы о природе публиковались в газетах «Серп и молот», «Тюменская правда», «Тюменский комсомолец», в аль­манахах «Золотые искорки», «Уральские огоньки», «Сибирские просторы», в журнале «Уральские следопыт».
Автор книг «Рассказы натуралиста» (1952), «Мои встречи» (1957), «Одноухий» (1960), «Весенние голоса» (1964).
Член Союза писателей СССР.

Лыкосова Раиса Ивановна родилась в 1933 г. в д. Верхний Еман Пермской области. В 1956 г. закончила Нижнетагильский пединститут, филологический факультет. Преподавала литературу и русский язык, была завучем средней школы.
В 1960-1963 гг. работала собкором Свердловской областной молодежной газеты «На смену», затем редактором тюменского областного комитета по телевидению и радиовещанию, заведу­ющей тюменским отделением Средне-Уральского книжного из­дательства. С 1980 г. — на творческой работе.
В 1969 г. журнал «Урал» опубликовал рассказы Р. Лыкосовой «Летний снег», «Звездочка» и др. Печаталась в журналах «Урал», «Советская женщина», альманахе «Самотлор».
Автор книг «Так рождаются молнии» (1975), «Починок Ку­куй (1976), «Мост» (1978), «Встретимся на высоте» (1980), «Лога крутые» (1986), «Белая дорога к дому» (1987) и др.
Член Союза писателей России.
Живет в Ялте.

Мальцев Станислав Владимирович родился в 1929 г. в Сверд­ловске. Окончил отделение журналистики Уральского госуни­верситета. Работал в газетах «Тюменская правда», был собкором агентства печати «Новости».
Первая книга «По волчьему следу» издана в 1958 году. Автор книг «Тайна голубой пещеры» (1961), «Про зайку Петю» (1965), «Мы идем в Сургут» (1976) и др. Автор повести «Горький дым» (1992). Его пьеса «След на земле» вошла в сборник лучших од­ноактных пьес («Искусство», 1982).
Член Союза писателей России.
Живет в Тюмени.

Мартынов Валерий Андреевич родился в 1945 г. в Псковской области. Закончил Всесоюзный политехнический институт. С середины 60-х годов живет на Крайнем Севере. Работал в неф­теразведочной экспедиции, участвовал в строительстве Урая, Надыма, Нового Уренгоя.
Печатался в журнале «Литературная учеба», различных пе­риодических изданиях. Участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве.
Первая книга — сборник повестей «Близкие люди», опубли­кована в 1986 г. Автор книг «Черта» (1994), «Фагоцит» (1994).
Член Союза писателей России.
Живет в г. Надыме.

Мартышин Тит Неонилович. Окончил Тюменский сельско­хозяйственный техникум, затем — институт. Был землеустрои­телем, экономистом, инспектором рыбоохраны, научным сотруд­ником и охотоведом. В 1979 г. избран заместителем председате­ля президиума Ямало-Ненецкого окружного совета Всероссий­ского общества охраны природы.
Редактировал радиожурнал «Ямальские просторы» на Сале­хардском радио.
Автор книги «Спасибо, лебеди» (1987).

Махмут Габдель (Махмут Абдулин) родился в 1951 г. в с. Ва­гай Тюменской области. Окончил Челябинский институт куль­туры. Работал методистом Дома культуры, художественным ру­ководителем и режиссером агитколлективов и народного театра, директором музея изобразительных искусств, буровиком, плотником, корреспондентом.
На тюменском Севере с 1982 года. Учредитель газеты «Норд-вестник», ставшей изданием надымских литераторов.
В 1994 году вышла книга прозы «Земляки».
Живет в Надыме.

Михайлов Константин Аголуевич. Окончил Тюменский госу­дарственный медицинский институт. Врач-психиатр.
Стихотворения печатались в периодической печати («Тю­менские известия», «Наше время»), включены в сборник «Вре­мена, в которые верю» (1989).
«Похититель икон» (1994) — первая книга поэта.
Живет в Тюмени.

Мищенко Александр Петрович родился в 1938 г. Окончил гео­логоразведочный техникум в Саратове и факультет журналисти­ки Московского госуниверситета. Работал топографом в Сред­ней Азии и на севере Тюменской области.
С начала 60-х годов публикуется в «Тюменском комсомоль­це», «Тюменской правде», журналах «Наш современник», «Мо­лодая гвардия» и др.
Автор книг «Подари озерам жизнь» (1977), «Ермаково подаренье» (1994), романа «Большая охота» (1992) и др.
Лауреат премии им. И.М. Ермакова.
Член Союза писателей России.
Живет в Тюмени.

Молданова Татьяна Александровна родилась в с. Июльск Белоярского (ныне Березовского) района. Окончила Ленинградс­кий пединститут им. А.И. Герцена и аспирантуру в Томском госуниверситете. Кандидат исторических наук. Была учителем, методистом в Доме творчества народов Севера в Ханты-Ман­сийске.
Повесть «В гнездышке одиноком», впервые опубликованная в журнале «Югра», — литературный дебют автора. Т. Молдано­ва — один из авторов альманаха «На семи холмах соцветие» (1995).
Живет в Ханты-Мансийске, работает в Институте возрож­дения обско-угорских народов...

Надточий Юрий Сергеевич родился в 1944 г. в Ногинске Мос­ковской области. В 1972 г. закончил Литературный институт им. М. Горького. Работал в районных газетах Архангельской и Воло­годской областей, на Ямале. В 1974 г. приехал на строительство Тобольского нефтехимического комплекса.
Очерки и рассказы печатались в журналах «Урал», «Уральс­кий следопыт», «Север», «Литературная учеба», в еженедельнике «Литературная Россия». Его стихи публиковались в альманахах «Поэзия Севера», «Полярный круг» и др.
Автор книг «Стихи» (1974), «Горячая земля» (1977), «Полет по ориентирам» (1982), «Что нам стоит дом построить» (1987), «Пробуждение» (1991), «Убиты именем революции» (1994), «Рас­ставания» (1995) и др.
Ю. Надточий занимается поэтическими переводами на рус­ский язык кавказской поэзии. Он участник VII Всесоюзного со­вещания молодых писателей (Москва), совещания молодых по­этов (Свердловск), Пермского и Оренбургского совещаний мо­лодых литераторов.
Член Союза писателей России.
За книгу прозы «Полет по ориентирам» Ю. Надточий полу­чил диплом Всесоюзного конкурса имени Николая Островско­го.
Живет в Тобольске, работает в музее-заповеднике.

Неркаги Анна Павловна родилась в 1952 г. в горах Полярно­го Урала. Ненка. В 1970 г. окончила школу-интернат в поселке Аксарка. Училась в Тюменском индустриальном институте. Ра­ботала методистом в Тюменском областном управлении куль­туры.
В 1977 г. в издательстве «Молодая гвардия» вышла первая повесть «Анико из рода Ного», в 1979 г. в журнале «Урал» — повесть «Илир». Автор книги «Северные повести» (1983). От­рывок из повести «Белый ягель» опубликован в альманахе сале­хардских литераторов «Под сенью нохар-юха», вышедшем в тю­менском издательстве «СофтДизайн» в 1995 г.
Выступает с публицистическими статьями в газете «Крас­ный Север».
Живет в тюменском Приполярье.
Член Союза писателей России.

Нечволода Владимир Алексеевич (1945-1984). Родился в Но­восибирске. Работал в газете «Ишимская правда», корреспон­дентом Тюменского областного радио, редактором городско­го радио в Ишиме, референтом бюро пропаганды художествен­ной литературы Тюменской писательской организации. Был рулевым на пароходе «Капитан», возил первую тюменскую нефть. Окончил в 1975 г. Литературный институт им. М. Горь­кого.
Пишет стихи с 1962 г. Автор книг «Поющие травы» (1967), «Стихи» (1973), «Имя» (1974), «Под северным солнцем» (1979), «Наследство» (1980), «На земле моей» (1983) и др.
Стихи и поэмы В. Нечволоды печатались в центральных га­зетах и журналах, переводились в Болгарии и Чехословакии. По­четный гражданин Советского района Тюменской области. Член Союза писателей СССР.

Омельчук Анатолий Константинович родился в 1946 г. За­кончил филологический факультет Томского государственного университета. Работал в Ямало-Ненецком комитете по телеви­дению и радиовещанию.
Печатается с 1961 г.
Автор книг «Салехард» (1978), «Зов Арктики» (1980), «Рыца­ри Севера» (1982), «Арктическая разведка» (1983), «К неведо­мым вершинам» (1985) и многих других.
Живет в Тюмени. Президент телерадиокомпании «Регион-Тюмень».

Пашук Анатолий Григорьевич родился в 1941 г. в с. Красный Яр Кондинского района Ханты-Мансийского национального округа. Закончил биологический факультет Тюменского педин­ститута. Работал учителем в Армизонском районе.
Печатался в «Тюменском комсомольце», «Тюменской прав­де», журналах «Вокруг света», «Юный натуралист», «Юность». Был сотрудником Средне-Уральского книжного издательства. Его работы публиковались в чешских и немецких («Фотоярбух», луч­шие снимки 1978-1979 гг.) журналах. Участник международных фотовыставок в Испании, Венгрии, Чехословакии (серебряная медаль), Голландии (1979), золотая медаль Международной фе­дерации фотоискусства.
Член Союза журналистов.
Автор книг «Встречи с природой» (1978), «Таежными тропа­ми» (1982), «В глухарином краю» (1990), «Лоси спешат домой» (в соавторстве с А. Тархановым, 1995).

Рахвалов Александр Степанович родился в 1956 г. в Вагай­ском районе Тюменской области. Работал корреспондентом районной газеты. Учился в Литературном институте им. М. Горького.
Первое произведение — рассказ «Родительский день» — опуб­ликовал в журнале «Литературная учеба» в 1986 г. Автор более десяти книг, опубликованных в Тобольске, Тюмени, Свердлов­ске, Москве. «Роман о собаках» (1990), «Ближе к воле» (1992), «В лагерном обозе» (1993) и др.
Известен также как поэт.
Роман «И всюду лик коня», сборник очерков «Барский лес, или Пора кедрового ореха», а также документальная книга «Энер­гия стольного града» опубликованы в 1995 году в Тюмени в из­дательстве «СофтДизайн».

Ругин Роман Прокопьевич родился в 1939 году в поселке Китляр Ямало-Ненецкого автономного округа. В 1958 г. окончил Салехардское национальное педучилище, а в 1964 — Ленинград­ский пединститут им. А.И. Герцена, позднее — Высшую партий­ную школу при ЦК КПСС.
Работал завучем, директором школы, был преподавателем истории и хантыйского языка в Салехардском педучилище, ин­женером отдела охраны окружающей среды объединения «Ямал­нефтегазгеология», старшим методистом окружной агиткультбригады.
Начало литературной деятельности относится к 1960 г.
Печатался во многих журналах страны: «Дружба народов», «Москва», «Нева», «Сибирские огни», «Октябрь», «Аврора», «Урал», «Север». Автор книг «Погоня» (1965), «Снежные мело­дии» (1976), «Солнце над снегами» (1986), «Метель на ладони» (1987), «Звон летящего аркана» (1987), «Ранний ледостав» (1988) и др.
За педагогическую деятельность награжден медалью «За доб­лестный труд». Его произведения переведены на иностранные языки. Член Союза писателей России.
Живет в Салехарде, редактор журнала «Ямальский мериди­ан».

Сазонов Геннадий Кузьмич родился в 1934 г. в с. Красный Кут Саратовской области. Умер в 1988 г.
В 1958 г. окончил Саратовский госунивсрситет, геологичес­кий факультет. Преддипломную практику проходил в низовьях Оби, защитил дипломную работу о нефтегазоносности Березов­ского района Тюменской области. Работал геологом, начальни­ком отряда в Главтюменьгеологии. Участвовал в 16 полевых эк­спедициях в Приполярном и Полярном Урале.
В 1963 году в газете «Тюменская правда» появился первый рассказ «Хасырей». Участник зонального совещания молодых литераторов Урала и Сибири (Кемерово, 1966), VI Всесоюзного совещания молодых литераторов (Москва, 1969). Печатался в журналах «Смена», «Урал», «Аврора», «Волга».
Автор книг «Привет, старина!» (1965), «Жалость» (1969), «Мой дед — Захар Нерчинск» (1973), «Мамонты и фараоны» (1976), «Тропы к верховьям» (1978), «Открыватели» (1985), «И лун мед­лительных поток...» (в соавторстве с А. Коньковой) (1982).
Лауреат премии Тюменского комсомола, член Союза писа­телей СССР.

Селиванов Федор Андреевич родился в 1928 году. Доктор фи­лософских наук (1973), профессор, академик Российской акаде­мии социальных наук, заслуженный деятель науки Российской Федерации.
Автор трудов по теории познания, логике, общетеоретичес­ким проблемам этики «Этика: Очерки» (1961), «Ошибки. Заб­луждения. Поведение» (1987) и многих др.
В течение многих лет содействует развитию культуры наше­го края. Автор книги «Героическое в буднях» (серия: «Энергия века»), а также многочисленных рецензий, обзоров, публицис­тических статей в периодической печати, посвященных литера­туре и культуре Тюменского региона.
Председатель клуба «Разум», создатель серии сборников, посвященных теории и экологии разума.
Заведует кафедрой философии и теории культуры Тюменс­кого государственного института искусств и культуры.

Сулейманов Булат Валиконович родился в 1938 г. на Иртыше в татарском ауле Супра Вагайского района Тюменской области. Умер в 1991 г.
Работал в колхозе, закончил курсы трактористов, был в Са­лехарде — грузчиком, в Омске — маляром, во Фрунзе — плотни­ком, в Баку работал па Нефтяных Камнях, в Казани — продав­цом, строителем в Сургуте и Нижневартовске. В 1972 году за­кончил Литературный институт им. М. Горького.
В 1962 г. в журнале «Казан утлары» были опубликованы пер­вые стихи Б. Сулейманова.
В 1980 году издается первая его книга на татарском языке — поэтический сборник «Таннор фонтаны» («Фонтан зорь»). Про­изведения Сулейманова печатались на русском языке в журна­лах «Юность», «Сибирские огни», в альманахах «Тверской буль­вар», «Вдохновение», «Идель». Его стихи переведены на киргиз­ский, азербайджанский языки. Член Союза писателей СССР.

Суханов Петр Антонович родился в 1947 г. Учился в строи­тельном техникуме. В Сургуте работал мастером, затем водите­лем большегрузной автомашины. Закончил Литературный ин­ститут им. М. Горького. Много печатается в периодике Тюменс­кой области, в журналах «Дружба», «Урал», «Молодая гвардия», «Смена».
В 1979 году в издательстве «Молодая гвардия» выходит кни­га «Время первых признаний», затем — «Встреча» (1984), по которой автор защищает диплом. В 1979 г. стал лауреатом «Конкурса одного стихотворения», организованного Всесоюз­ным радио. В 1986 г. в издательстве «Современник» изданы «Миры и меры». Книга «Площадь света», вышедшая в изда­тельстве «СофтДизайн» в 1995 г. удостоена премии им. Н. Чук­малдина за 1995 г.
Телеканал Останкино сиял о поэте короткометражный фильм.
П. Суханов — член Союза писателей России. Живет в Сургу­те.

Тарханов Андрей Семенович родился в 1936 г. на реке Конде в древней мансийской деревне Яманья Кондинского района Тю­менской области. После окончания Ханты-Мансийского национального училища работал учителем Юмасинской средней шко­лы в Кондинском районе. В 1961 году окончил Ленинградский пединститут им. А.И. Герцена. В годы учебы публиковал стихи в альманахах «Молодой ленинградец», «На Севере дальнем», «Си­бирские просторы».
С 1965-1967 гг. А. Тарханов — слушатель Высших сценарных курсов при Союзе кинематографистов СССР. Работал собкором окружных газет, редактором на телевидении.
В 1963 г. Тюменское издательство выпустило первый поэти­ческий сборник «Первая завязь». Автор книг «Зеленый дождь» (1975), «Утренний лыжник» (1979), «Праздник грома» (1981), «Морошковое лето» (1985), «Пасхальный день» (1993), сборника «Ханты-мансийские сказки» (1977), книги прозы «Сын земли» (1970), детской — «Волшебство» (1978). Много его стихов пере­ведено на венгерский язык.
Член Союза писателей России. Руководитель Угро-Ямальс­кой писательской организации.

Тихомиров Константин Викторович родился в 1964 г., погиб в 1995 г. Учился на филологическом факультете Тюменского государственного университета.
Работал журналистом, публиковался в газетах «Тюменский комсомолец», «Тюменские известия», журналах «Пионер», «Уральский следопыт». Редактировал газету-альманах «Апрель­ский литератор» («Живое слово»).

Тоболкин Зот Корнилович родился в 1935 г. в д. Хорзово За­водоуковского района Тюменской области. Работал прицепщи­ком, трактористом, слесарем, каменотесом, геодезистом. Закон­чил факультет журналистики Уральского госуниверситета.
В 1975 году окончил Высшие режиссерские курсы в Москве.
В 1972 году в журнале «Современник» публикуется первый рассказ.
Автор книг «Жил-был Кузьма» (1981), «Журавли» (1977), «Самый главный народ» (1977), «Реквием» (1982), «Пьесы» (1983), романов «Припади к земле» (1976), «Лебяжий» (1979), «Груст­ный шут» (1983), «Отласы» (1985). Книга «У бога за пазухой» издана в «СофтДизайне» в 1995 г.
Член Союза писателей России. Живет в Тюмени.

Федосеенков Михаил Алексеевич родился в 1957 г. в Кемеро­во. Окончил технологический институт пищевой промышлен­ности. Работал инженером, сверловщиком, музыкантом.
В 1989 г. участвовал в IX Всесоюзном совещании молодых писателей. Его стихи печатались в альманахах «Поэзия», «Лите­ратурный Кузбасс», вошли в «Антологию русского верлибра».
Первая книга вышла в 1990 г. («Все сущее стократ»). Ав­тор книг «По ходу солнца» (1993), «Залог возвращения» (1994). Книга «Разночтения» вышла в издательстве «СофтДизайн» в 1995 г.
Член Союза писателей России.
Литературный консультант Тюменского отделения Союза писателей России.

Шесталов Юван (Иван) Николаевич родился в 1937 г. в д. Комрадка Ханты-Мансийского национального округа. Автор книг: «Синий ветер каслания» (1964), «Песня последнего лебе­дя» (1969), «Таежная поэма» (1970), «Языческая поэма» (1971), «Избранные произведения» (1976), «Тайна Сорни-най» (1976) «Большая рыба: Слово. Дело. Песня» (1982).
Член союза писателей Росии.
Лауреат Государственной премии РСФСР им. Горького (1981).
Живет и работает в Санкт-Петербурге.

Шульгин Микуль (Иван Иванович) родился в 1940 г. в Шурышкарском районе Ямало-Ненецкого автономного округа. Дет­ство его прошло среди рыбаков и охотников ханты низовьев Оби. В 1958 г. поступил в Ленинградский пединститут им. А.И. Герцена, где проучился два года и вернулся на Обь. Работал литсотрудником окружной газеты «Ленинская правда», пионер­вожатым в интернате, методистом окружного Дома народного творчества.
В 1976-1978 гг. М. Шульгин работал техником в Ханты-Ман­сийском геофизическом тресте. Много ездил по своему краю, писал очерки о геологах, осваивающих нефтяное Приобье. В 1978-1979 гг. работал научным сотрудником окружного крае­ведческого музея. В конце 80-х — в оленеводческом совхозе «Горьковский» на Ямале. Награжден медалью «20 лет Победы в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.».
В 1967 году публикует на языке ханты перевод «Сказки о рыбаке и рыбке» А.С. Пушкина. В 1969 г. в сборнике мансийс­ких и хантыйских сказок — хантыйскую сказку «Жадная мыш­ка», в 1971 г. увидел свет поэтический сборник «Песня весны» на хантыйском языке. В 1975 году — сборник стихов «Благодар­ность» на русском языке.
Член Союза писателей России с 1971 г. Живет и работает в Ханты-Мансийске.

Шумский Сергей Борисович родился в 1934 г. в д. Струково Красноярского края. В 1958 г. окончил музыкальное училище в Красноярске. В 1963 г. окончил Литературный институт им. М. Горького. Работает редактором студии телевидения в Кемеро­во. В 1967 г. переезжает в Тюмень. В 1970-1973 годах работает редактором Средне-Уральского книжного издательства. Позднее — корреспондентом пресс-центра Главтюменьнефтегазстроя.
С 1970 г. его очерки публикуются в «Литературной России», журналах «Молодая гвардия», «Наш современник». Автор книг «Качели» (1978), «Посреди белой ночи» (1986), «Люди и окна» (1993), «Я есть (письма из мусорной корзины)» (1993) и др.
Председатель правления Тюменского отделения Союза пи­сателей России.

Ядне Нина Николаевна родилась в 1946 г. в Антипаютинской тундре Тазовского района Ямало-Ненецкого автономного окру­га в семье оленевода. Училась в Московском госуниверситете, позже закончила Ленинградский пединститут им. А.И. Герцена. Работала в школах-интернатах Тазовского и Ныды. Была рабо­чей, начальником отдела кадров управления механизации №7 «Арктикнефтегазстроя» в Надыме.
Выступала с публицистическими произведениями в печати, на радио, телевидении.
Первая книга прозы «Я родом из тундры» вышла в издатель­стве «СофтДизайн» в 1995 г.
Живет и работает в Надыме.




Примечания
1
Старик — так ханты называют в разговоре медведя.
2
Мойпар — божественное название медведя.
3
Колданка — легкая маленькая лодка для одного человека.
4
Волчья заря — время перед утром, когда волк заканчивает ночную охоту.
5
Копыл — ножка нарты.
6
Неблюй — мех молодого теленка оленихи.
7
Сот хоятпи ляль — зверь, который может воевать со ста воинами-лучниками.
8
Гусь — мужская одежда мехом наружу.
9
Неблюй - шкура оленя летнего забоя.
10
Кисы — зимняя меховая обувь.
11
Топоры — зимняя меховая обувь, надеваемая на кисы во время длительных переездов.
12
По хантыйским поверьям носителем сна является глухарка.
13
Питляр — хантыйский поселок, в переводе на русский — «Упавший с неба».
14
Ровдуга — замша из оленьей или лосиной шкуры.
15
Разговор состоялся 17 августа 1984 года в Нижневартовском районе.
16
На 1 июня 1983 г. по Н-скому району на каждого трудоспо­собного коренного жителя приходилось в среднем по 26 рублей в месяц.
17
По данным на 1 января 1983 г.
18
Непереводимое восклицание, которое может означать испуг, — «Ах, ужас!» (ненецкое).