Составители
Г. И. Данилина,
Н. А. Рогачева, Е. Н. Эртнер
Рецензенты:
доктор филологических наук профессор Воронежского государственного университета В. В. Хорольский;
учитель-методист средней школы № 14 г. Тюмени лауреат областного конкурса «Учитель-92» Е. И. Кучерова.
Хрестоматия включает в себя произведения русской, ненецкой, хантыйской, мансийской и татарской литератур Тюменского региона.
Предназначена для учащихся средней школы, студентов, педагогов, а также читателей, интересующихся духовной культурой нашего края.


ЛИТЕРАТУРА ТЮМЕНСКОГО КРАЯ
хрестоматия 5–7 классы

Дмитрий Лихачев


Память культуры
Из писем о добром и прекрасном
…Экология не должна замыкаться только задачами сохранения окружающей нас биологической среды. Человек живёт не только в природной среде, но и в среде, созданной культурой его предков и им самим. Сохранение культурной среды задача не менее важная, чем сохранение окружающей природы. Если природа необходима человеку для его биологической жизни, то культурная среда не менее необходима для его духовной, нравственной жизни, для его «духовной оседлости», для его привязанности к родным местам, следованию заветам предков, для его нравственной самодисциплины и социальности…
…Краеведение воспитывает любовь к родному краю и даёт те знания, без которых невозможно сохранение памятников культуры на местах.
Мы не должны возлагать полную ответственность за небрежение к прошлому на других или просто надеяться, что сохранением культуры прошлого занимаются специальные государственные и общественные организации и «это их дело», не наше. Мы сами должны быть интеллигентны, культурны, воспитанны, понимать красоту и быть добрыми — именно добрыми и благодарными нашим предкам, создававшим для нас и наших потомков всю ту красоту, которую не кто-либо другой, а именно мы не умеем порой опознать, принять в свой нравственный мир, хранить и деятельно защищать.
Каждый человек обязан знать, среди какой красоты и каких нравственных ценностей он живёт. Он не должен быть самоуверен и нагл в отвержении культуры прошлого без разбора и «суда». Каждый обязан принимать посильное участие в сохранении культуры.
Ответственны за всё мы с вами, а не кто-то другой, и в наших силах не быть равнодушными к нашему прошлому. Оно наше, в нашем общем владении…


5 класс
Литература и фольклор


Анна Конькова


Поссам-Лучик
Сказка
Избушка одиноких стариков Япьима и Палкэй стояла под горкой, у Большой речки — Яный Я. Зимой и летом старики на речке ставили арпу, ловили рыбу.
Пришла весна. Залила Яный Я берега, ураи-старицы и ближние озёра, снесла арпы, поломала кямки-ловушки. Негде стало людям ловить рыбу, а рыбы нет — и есть нечего.
Снова надо каслать-кочевать на другое место, искать рыбу. Молодые и сильные мужчины со своими семьями ушли к дальним озёрам. Старики же не могли уйти. Теперь им совсем стало голодно. Япьим думал-думал, где бы что-нибудь найти поесть, и надумал:
— Старуха, схожу-ка я на брусничный бор, посмотрю, не осталось ли от осени в карусе-срубе брусники.
Взял он в одну руку посох, в другую — берестяной туесок-набирку и ушёл.
Подошёл к карусу, видит — на дне его с пригоршню брусники лежит. Япьим обрадовался, стал ладонями сметать ягоду да в туесок складывать. Сметал-сметал, почувствовал под ладонью что-то мягкое. Поднял, смотрит и удивляется: «Ишь ты, какая растеряха моя старуха. Верно, осенью, когда собирала бруснику, оставила здесь заячью лапку, а теперь и чувал ей подбелить нечем». Вернулся домой, туесок с ягодой на стол поставил, а лапку старухе в руки подал.
— На лапку, старуха, да больше не теряй её.
Старуха обиделась:
— Как — я потеряла? Лапка, что я держу, у чувала лежит. Сегодня я ею подбеливала чувал.
Смотрит старуха на принесённую лапку, гладит её и радуется:
— Ах, какая мягонькая, беленькая и тёпленькая!
Сняла она с полки берестяной узорный ватланчик, где хранились разные лоскутки, положила туда лапку, закрыла крышкой и на полку поставила.
— Ну, садись, старик, за стол, будем урашницу хлебать.
Только взялись они за ложки, послышался звук, точно голос седьмой струны санквалтапа.
— Что это? — спрашивает старуха.
— Да, наверно, муха с лёту ударилась о струну санквалтапа.
Снова они подняли ложки, и опять послышался звук. Старик посмотрел в крошечное окошечко на улицу и говорит:
— Это ветерок играет тонкой корой сосны.
— Да ты что, старик, звук от сосновой коры тоненький, как паутинка, а этот звук походит на звук тумрана и… — не договорила старуха: упал с полки тот узорный ватланчик, куда он положила заячью лапку. Крышка с него слетела, а ватланчик прикатился к ногам старухи и остановился. Из ватланчика маленькая девочка, не больше рукавички, потянула ручки к старухе:
— Бабушка, возьми меня, я тоже урашницу есть хочу.
Старуха от неожиданности выронила ложку. Взяла из ватланчика девочку в белом халатике из заячьей шкурки, легонько прижала к груди и запричитала:
— Ах ты, лебяжий пушок! Ах ты, ядрышко из кедрового орешка! Сейчас, сейчас покормлю тебя, моя крошка!
Кормит малютку, а сама думает: «Это, наверное, Ворнэ — Лесная Дева — подарила нам на старость внучку». Накормила внучку, понянчила её и начала укладывать с песенкой:
«Укладу я милую внучку
У своего изголовья
На мягкую подушку…
Пусть ей будет тепло и сухо.
Пусть не спит моё ухо,
Чтобы злой, коварный колонок
Утащить её не смог».

Поёт бабушка и видит: малютка светится. Точно лучик солнца струится, освещает тёмные углы избушки и нежным теплом входит-вливается в её сердце.
— Старик, внучка-то наша светится, как Поссам-Лучик.
Лучик росла быстро, как день сменялся ночью, ночь — днём. Выросла послушной, работящей и смелой. Сходит в лес — ягод соберёт, домой пойдёт — разных трав захватит. Дома из трав похлёбку сварит, деда с бабой накормит, другим старикам отнесёт, да и сама поест.
Как-то пошла Лучик собирать землянику. Ходила-ходила — пить захотела. Устала, села на валежину и говорит:
— Ох, как пить хочется, даже язык мой сухим стал, как урак.
Смотрит на ягоды в туеске, а они так и просятся ей в рот, вот-вот начнут прыгать. Она испугалась, отставила бурачок в сторону и ветками прикрыла.
— Нет-нет, как можно съесть ягоды. Что дедушке с бабушкой принесу?
Опустила она глаза — видит: возле ног бугорок земли растёт, точно снизу кто-то буравчиком буравит. Показался из бугорка Крот. Высунул голову и спрашивает:
— Кто тут есть?
— Добрый Крот, ты, наверное, плохо видишь? — спрашивает Лучик.
— Я ведь живу под землёй, в темноте. Зачем мне глаза во лбу? У меня глаза в лапках.
«Чудной Крот, — думает Лучик. — Вишь, глаза у него со лба переместились в лапки…».
— Как ты сюда, девочка, попала?
— Я не могу разговаривать: пить очень хочу, язык у меня совсем присох к зубам.
— Ах, бедняжка! Ну, жди, я сейчас принесу воды, — сказал Крот и скрылся в своей норке, а когда вернулся, принёс в золотой чашечке холодной вкусной воды. Девочка жадно выпила воду, поблагодарила и только потом рассмотрела чудную, невиданную чашечку.
— Где же ты взял такую красоту?
— Там, в княжеском доме.
— В каком?
— Да в княжеском. Здесь подо мной Канясь Ус — Княжеский город. Он когда-то стоял на земле, а Комполэн — злой Болотный Дух — спустил его под землю вместе с Княжеским озером. А в озере плавают золоточешуйчатые караси. И озеро то весенней водой не заливается.
— Вот было бы хорошо вернуть его на землю, чтобы манси весной могли ловить карасей и не уходили из стойбища на поиски незаливных озёр.
— А что, пойдём уговорим озеро вернуться к солнцу.
Пошла Лучик за Кротом, а ходы его сырые, тесные, тёмные. Хорошо, что Лучик сама светилась — освещала ходы Крота. Тяжело Лучику, душно, просит она Крота остановиться — отдохнуть.
— Нельзя останавливаться, иначе ты превратишься в княжескую дочь и навсегда останешься в подземном городе.
— Да-да, дедушка с бабушкой тоже учили не останавливаться на половине дела, — согласилась девочка.
Семь дней, семь ночей шла Лучик за Кротом. Пришли они к озеру, пали на колени и начали уговаривать озеро вернуться. А оно:
— Мне и под землёй хорошо лежать.
А караси забили по воде своими широкими хвостами, заплакали, запричитали:
— Озеро, ты наша мать, мы твои дети, но если ты не пойдёшь к солнцу, тогда мы уйдём.
Озеро заволновалось, заморщилось, забилось тяжёлыми волнами. Ударились волны о крутые берега, зашипели песком да гальками.
Шепчет Крот Лучику:
— Пусть поволнуется — скоро успокоится.
Успокоилось озеро, аккуратно подобрало свои озёрные подолы, чтобы не растерять карасей, и пошло за Кротом и Лучиком.
Вышли они на землю, Крот остался, а Лучик дальше пошла с озером — выбирать место подальше от большой речки. Запарилось Княжеское озеро голубой дымкой, приподнялось, а потом упало, разлилось круглой чашей на земле.
С тех давних пор кондинские манси не стали переезжать от одного озера к другому. Живут на месте да девочку Поссам-Лучик вспоминают. Песни, сказки о ней складывают.
Арпа — зимний рыболовный запор на реке.
Ватлан — берестяная посудина с плотной крышкой.
Каслать — кочевать.
Кямка — морда, рыболовная снасть.
Санквалтап — мансийский мужской музыкальный инструмент.
Тумран — древний мансийский женский губной музыкальный инструмент.
Урак — копчённая по-мансийски рыба.
Урашница — суп из копчёной рыбы.
Чувал — мансийская глинобитная печка-очаг.



Почему люди стали умирать
Селькупская сказка
Как-то под вечер плыл по реке на «ветке» лоз — лесной чёрт. Давно встречи с ним искал Ича. И вот наконец увидел его. Много недобрых дел было у этого лоза. Многим людям он сделал худо.
Затаился Ича в кустах. Стал думать, как справиться с лесным чёртом. Вспомнил, что за седьмым поворотом на разных берегах реки друг против друга стоят две высокие лиственницы. Напрямик, через лес, до них совсем близко. Успеет сделать то, что задумал.
А задумал Ича вот что: решил связать вершины деревьев, а между ними петлю поставить. В сумерках лоз не заметит ловушки. Обязательно попадёт в неё.
Сделал, как задумал. И не ошибся.
Выплыл чёрт из-за лесного поворота и угодил в петлю. Распрямились деревья, взметнули свои кроны ввысь. И повис лоз над рекой. Никуда ему хода нет. Крепко держит петля.
— Освободи, — кричит Иче. — Сделаю всё, что пожелаешь!
— Не мешай людям жить! — сказал Иче. — Оставь их в покое!
— Близко к людям подходить не буду! — обещает лесной чёрт. — Освободи только.
Поверил ему Ича. Разрубил верёвку. Освободил лесного чёрта.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся лоз. — Маленький глупый человек подумал, что я оставлю в покое людей! Не ждите от меня покоя! А тебя первого сейчас поймаю и съем!
Стал лоз гоняться за Ичей. Вот-вот поймает. Успел Ича в последний момент увернуться. Тэху на него наставил — селькупский меч. А для лесного чёрта железо страшнее всего на свете. Недаром селькупы в лесу всегда были с чем-нибудь железным. На ночь под голову клали железные вещи, чтобы отпугнуть лоза.
Испугался лесной чёрт, когда увидел направленную на него тэху. Взметнулся в небо, ища там спасения. Но успел размахнуться Ича и разрубил лесного чёрта.
Одна его половина, где было сердце, унеслась к звёздам. Другая упала на землю.
И люди с тех пор стали умирать, когда их срок подойдёт.
Но если бы, как говорят старики-селькупы, на землю упала часть лоза с его сердцем, то Ича смог бы разрубить его на мелкие кусочки.
И жили бы тогда люди вечно.


Лоз попутал
Селькупская сказка
Было это в те далёкие времена, когда собака была похожа на человека. Жила рядом с людьми, разговаривала с ними. И ничто не предвещало никаких перемен, да тут горе случилось — умер человек. Первый раз у селькупов было такое. Жил человек, и его вдруг не стало. Надо оживить его, а как — никто не знает.
Решили собаку к Нуму послать, чтобы он помог советом. Пошла собака.
Выслушал Нум просьбу людей и говорит:
— Пусть найдут большой камень и положат ему под ноги. Когда он подниматься будет, камень хороший упор для этого. А под голову пусть положат трухлявую гнилушку. Если с первого раза не встанет, снова упадёт на землю, чтобы голове было мягко и вреда ей не было.
Выслушала Нума собака. Побежала назад. По дороге и камень нашла, и гнилушку, чтобы быстрей оживить человека.
Повстречала собака по дороге лоза — лесного чёрта. Лицо как у человека, а сам шерстью оброс. Вечно он с людьми в ссоре, везде хочет сделать им какую-нибудь пакость.
Расспросил лоз собаку обо всём. Куда ходила, зачем камень и гнилушка в руках. Рассказала собака, а лоз и говорит:
— Неправда это! Наоборот надо делать. Гнилушку положить под ноги, а камень под голову. Всегда так оживляют мёртвых. Неужели ты не знала?
Засомневалась собака. И, когда добежала до места, где люди её ждали, решила сделать так, как лоз подсказал.
Положили мёртвому гнилушку под ноги, а камень под голову. Стал подниматься с земли человек, уперся ногами в гнилушку, а она рассыпалась. Потерял он упор в ногах, стал падать, головой ударился о камень. И снова умер.
Увидел Нум, что сделали не так, как он советовал. Злой-презлой на собаку.
— Послушалась чёрта, — говорит. — Так и будь похожа на него!
И покрылась собака шерстью. С тех пор собака не разговаривает, питается объедками и ходит обросшая шерстью.


Юрий Афанасьев


Сказка о добром сердце
…Старые люди рассказывали: были у одной женщины дети. Старшая дочь — уже совсем большая, с толстой чёрной косой. А младшая — видно, от солнца родилась, до того рыжая, что мать её так и назвала — Рыжей. Не совсем Рыжая походила на человека: вместо косы на голове — рога, на ногах — копыта. Да и редко кто слышал речь её. Но матери-то разницы в дочерях не было…
Подбежит Рыжая к старшей сестре и просит взглядом выйти на зелёный мох поиграть. Рассердится сестра, толкнёт её в бок и скажет:
— Похожая на урода, зачем ты нужна мне?
Длинными косами тряхнёт и уйдёт в стойбище к другим девушкам. Весёлый смех слышится с улицы. Встанет Рыжая около входа в чум, и большие глаза тоской заполнятся. Так и стоит целый день.
— Постарайся быть доброй, — просит мать старшую дочь. — Нельзя быть злым к слабым.
Фыркнет только дочь и бросит в Рыжую старой костью.
Наступила зима. Вьюги пришли в тундру. Через дырявые шкуры ветер свободно ходит.
— Дети, — говорит мать, — сходите в лес за дровами. К старости ноги перестали меня слушаться.
Рогами и копытами Рыжая достаёт из-под снега хворост, складывает в кучи. А старшая бегает по лесу, ищет самое толстое дерево. Когда нашла, подозвала Рыжую.
— Пока я отношу хворост, — говорит она, — ты покараулишь это дерево. А чтобы не потерялась, я привяжу тебя к нему.
Сделала так и сама убежала домой.
— Где же Рыжая? — спросила мать.
— В лесу осталась, — пряча глаза, ответила дочь.
Мать заплакала и ничего больше не сказала.
Долго не возвращалась Рыжая. Наконец, пришла и приволокла по земле огромное дерево.
— Где ты была, Рыжая? — обрадовалась мать.
— Попросила меня сестра принести это дерево, — отвечает она. — Теперь дров нам на всю зиму хватит.
Блеснула совиными глазами старшая сестра и натянула на себя плотнее шубу-ягушку. И все равно дрожала, не могла согреться от страха: вдруг Рыжая всю правду расскажет матери? Но Рыжая молчала.
Вот снова просит мать:
— Дети, сходите наловите рыбы. Мои руки не держат пешню.
Пришли они на то место, где ловят рыбу, выдолбили прорубь. Поддела Рыжая на свои рога гимгу — сетку из прутьев — и стала опускать в воду. Говорит старшая сестра:
— Ты покарауль гимгу, рыбу в неё загоняй, пока я за рукавицами сбегаю!
Толкнула она Рыжую в прорубь, а сама убежала домой.
— Где же Рыжая? — спросила мать.
— Откуда мне знать? Наверное, рыбу загоняет в гимгу.
Опять заплакала мать и опять ничего не сказала. Долго не возвращалась Рыжая, наконец пришла. А на рогах у неё в гимге бьётся большая рыба — нельма.
— Где ты была, Рыжая? — обрадовалась мать.
— Попросила меня сестра поймать самую большую рыбину, — отвечает она. — Теперь нам на всю зиму хватит еды.
Сидит сестра в углу чума, злыми глазами смотрит на Рыжую. И только думает: не сказала бы Рыжая матери правду. Но и на этот раз Рыжая смолчала.
Заболела мать, который день не подымается с постели. Пригласила шамана. Привязал шаман-колдун к верёвке топор, качал его, бормотал про себя всякие слова, визжал, советы давал. На стол, что было вкусного, ставили. И всё шаман съел. Но матери не стало лучше.
Пришла весна, и духи тайги взяли к себе мать. Поплакали старшая сестра с Рыжей, но слёзы их родными не сделали. С утра до вечера заставляет старшая работать Рыжую. Только ночью и бегала она на могилу к матери.
Однажды пришёл в чум из тайги чужой охотник. Отбил колотушкой с кисов снег и снял малицу. И так сказал он старшей сестре:
— Трудная дорога сюда была. Большого волка встретил. Следы на теле заживут, а малицу зашьют добрые руки.
Не терпится старшей сестре побежать в стойбище к девушкам, рассказать о госте. Второпях схватила она иглу — все пальцы себе исколола. Бросила тогда иглу, замазала дыры на малице глиной и убежала к подружкам. Надел охотник малицу, постоял около костра — высохла глина и отвалилась.
Говорит охотник Рыжей:
— Может, ты поможешь моей беде?
Притронулась Рыжая к иголке — вместо копыт руки появились. Встала, чтобы подать малицу охотнику, — рога отпали и шкура с неё сползла.
Прибежала старшая сестра — понять не может. Стоит перед ней красивая девушка. Кто такая? По большим глазам узнала она Рыжую. Почернело от зависти лицо старшей сестры. А охотник стоит, мнёт в руках малицу. Горло сухим стало — не верит чуду.
— Будь моей женой, — наконец сказал юноша младшей сестре.
Он простил обиду старшей сестре и повёз обеих в своё стойбище.
Едут они тайгой, проезжают то место, где Рыжая была привязана к дереву.
— Когда мы ходили за дровами, — сказала младшая сестра старшей, — ты оставила меня здесь на съедение голодным волкам.
— Кар-р, — ответила злобно старшая сестра, и тело её покрылось чёрными перьями.
Подъехали они к проруби, где рыбу ловят, и сказала младшая сестра:
— Помнишь это место? Здесь хотела ты меня утопить!
— Кар-р-р! — ещё злее откликнулась старшая сестра, и руки у неё превратились в крылья. Вороной взлетела она на дерево. — Кар-р! Кар-р! — прокричала на всю тайгу.
С тех пор и летает ворона в стороне от человека, над головой её никогда не увидишь. Завистливые да злые глаза не прямо, а сбоку смотрят…


Иван Ермаков


О чём шептал оленёнок
Отрывки из сказа
Детинка с сединкой везде пригодится… В Крыму гостил — яблоки окапывал, за Байкалом — внучонка доглядывал, а в Заполярье… впрочем, здесь сказ не на час.
Заболела в школе-интернате ночная няня. А на Севере с кадрами дело известное. Недостаёт народу. Пришлось учителям ночами дежурить. Не оставишь же ребятишек безнадзорными. Один вечер, гляжу, и мой собирается — сам директор школы… Ну, гость, гость я у него, а надо же и гостю совесть чувствовать.
— Ложись-ка, — говорю, — Владимир да спи. И так ни дня, ни ночи. И учителей своих больше не тревожь. Пока живу — подежурю.
— Ладно ли будет? — замялся сын. — Женская должность… Да и тебе докука. Неудобно.
— Всё ладно, всё удобно, — твержу. — На рогожке сидючи, о соболях не рассуждают.
Стал он меня инструктировать. Ребятишки, поясняет, в интернате разноплеменные. В основном ненцы, а там дальше и ханты есть, и манси, и селькупы, и коми, и татарчата. Есть и первогодки. Только-только из тундры. За этими особо доглядывать наказал.
И вот в первый же вечер обзавёлся я на старости лет новым прозвищем. Набегает на меня один оголец и при всей ребячьей массе спрашивает:
— Дедушка Нянь! А вас как зовут?
— Алексей, — говорю, — Елисеевич.
Дудки, брат! Не прижился «Алексей Елисеевич». Глаза свои чёрные узкие щурят на меня, бесенята, и со всех сторон зудят:
— Дедушка Нянь, который час?
— Дедушка Нянь, в окошко глянь!
Постарше возрастом на розыгрыш меня берут, а нулевички, которые по первому году русский язык изучают, — эти от чистосердечности.
— Дедуска Нянь, ты зубы цистись?
Ну, я смирился. Пусть Нянь буду. Лишь бы порядок вёлся.
А порядок какой?.. Вспетушатся — разнять, пристрожить. Вовремя спать уложить. В умывальники воды налить. А в самое ночное время и сторож я, и доктор, и пожарник… ну и побудить ещё некоторых обязан, дабы не «нарыбачили».
Заприметился мне в первый же вечер ненецкий парнишка один из нулевого класса. Петя Поронгуй звать. В умывальнике холодной водой на себя плескал, визжал при этом. Полведра воды извёл, а глядельце своё на сон грядущий так и не удостоил сполоснуть. Черноголовый, черноглазый, зубки, как у песца, востренькие, беленькие, нос в пуговку сплюснутый — словом, мальчонка весь в свою нацию. Я бы, может, с первого вечера его и не заприметил, если бы той же ночью разговор у нас с ним не состоялся. Обходил я потихоньку спальни, и заскрипи вдруг дверь. Он как подхватится, как встрепещется! Глаза диковатые, удивлённые и не на меня смотрят, а мимо да сквозь — вдаль куда-то.
— Чего ты соскочил? — спрашиваю.
— Ко мне… ко мне Тибу сейчас приходил, — на дверь всё смотрит.
— Это кто — Тибу? Сродственник?
— Оленёнок мой.
Вытер будто бы на школьном крылечке четыре скорых своих копытца и, звонко поцокивая, похрустывая ими, взобрался на второй этаж. Одну дверь понюхал, другую понюхал — в третью вошёл. Одного парнишку понюхал, другого понюхал — третьим Петя оказался. И зашептал, зашептал оленёнок горячими мягкими губами в Петино ухо. О чем шептал — не помнится, куда сбежал — неведомо.
Когда Петя вскочил, он уже в дверях мелькнул. Только белый короткий хвостик показал.
Потрогал я у парнишки лоб — нормальный лоб. Приласкал его, успокаиваю:
— Здесь ведь не чум, а школа… А оленей в школу не пускают. Ни-ни! И разве догадается олень вытереть ноги, снег с копытец сбить? И разве умеют олени ходить по лестницам? Подумай сам! Сон это тебе приснился, детка. Грёза.
— Честны октябрятское, приходил! — заклинается мой нулевик. — Вот сюда потихоньку разговаривал, — на ухо себе указывает. — Целовал немножко… Силюнявый…
— Ну ладно, — твержу ему. — Ладно. Верю. Во сне каких только чудес не происходит! Скучаешь, видно, вот он и приходит, оленько твой. А ничего с ним не случилось. Живой да весёлый, скачет да пляшет.
Заулыбался. Шепотком, сколько по-русски владеет, принялся мне про своего любимца рассказывать.
Мать у оленёнка, оказывается, волки разорвали. Стал он «авкой». Так ненцы оленьих сироток называют. Их запускают погреться в чумы, ласкают, надевают на шею звонкие весёлые колокольчики. В первый же день Петя скормил сиротке целую банку сгущённого молока. Частично, конечно, сам съел. Кое-что по щекам да по носу размазалось. Пустяк совсем. Оленёнок за два зализа всю эту сладость с него языком смыл. Петя даже пободался с сироткой, чтоб не очень он по матери тосковал. А теперь вот сам Петя тоскует. К 8 Марта воспитательница Нина Александровна письма мамам писала — Петя наказал своей: «Поцелуй моего оленёнка, моего Тибу. Семь раз поцелуй».
Шептался, шептался — уснул, наконец, мой оленевод.
А на другой вечер невесёлый, белых зубок не кажет. Ходил, ходил неприкаянный, потом достал из своей тумбочки ком пластилину, лепить принялся. Оленёнка, говорит, леплю. Тибу своего. Вокруг тумбочки все эти селькупы, ханты, манси, ненцы, татарчата сгрудились. Наблюдают. Советы дают умные. Голова, туловище, хвостик куда с добром из-под Петькиных пальчиков формируются, а с ногами полная неустойка. Вылепит тоненькие, какие бы и полагались оленёнку, они его сдержать не могут. Давит их туловищем. Крендельком подгибаются, в стороны их разводит. Олешек, бедный, то набок свалится, то, как богомолец, на колени опустится, а с третьей попытки и вовсе на хвост сел. Наблюдатели до живой слезы ухахатываются. Где же это было видано в тундре, чтобы олень на хвосте сидел! Сделает Петрушка потолще ноги — опять неладно. Со слоном оленёнка начнут сравнивать. Или со школьным бухгалтером Захаром Захаровичем, который одышкой страдает. Востроглазая публика! Терпел, терпел мастер разные реплики — рассердился. Шлёп своё искусство по носу, шлёп по хвосту — кикимора получилась. Спрятал пластилин, спать улёгся.
На другой день заступаю на дежурство — опять лепит. И опять ноги.
Глядел я, глядел, говорю:
— Каркасик, Петя, надо изготовить. Из проволоки. Тогда у тебя и ноги, и роги в пропорцию получатся.
— У оленят рогов нет, — заулыбался он над моей обмолвкой.
— А в каком ты его образе хотел вылепить? — спрашиваю.
— Что — образе? — не понимает.
— Ну… на бегу, на скаку, в игре, в драке?
— В драке! — глазёнками сверкнул.
— А как оленята дерутся? — испытываю.
— Передними копытцами дерутся.
— Хорошо! — говорю. — Будет тебе завтра каркасик.
Через неделю подвожу к Петькиной тумбочке сына Владимира. — Показывай своего драчуна! — мастеру говорю. Покраснел, застыдился, но достаёт.
— Вот… Тибу мой…
Оленёнок предстал как природный. На задних копытцах напружинился, вздыбился в боевой позиции. Белый короткий хвостик вот-вот оживёт, задрожит… Ноздри раздутые, лихие. Не то чтобы злые или свирепые, а так… ребячьи. Простодушные. На игру склонные. Головка на спину запрокинута, а ушки начеку. На груди бубенчик. Передние копытца до того игровито в подвысь взнесены, что, кажись, стукнет он ими сейчас парнишке в кухлянку, и затеется та развесёлая кутерьма, по которой долго тоскуют в школах нулевички-ребята, а в тундровых чумах их дружки — авки-оленята.
— Ты посмотри, как он душу живую схватил… подстерёг! — восхитился Владимир. — Это же птица на взлёте!
— Это Тибу, — Петрушка его поправляет.
— Тибу? Тибу… Как же это на русский переводится? — обернулся Владимир к старшеклассникам.
— Попрошайка, — отвечают.
По словарю проверил, и точно — Попрошайка.
— За что же ты такого красавца Попрошайкой назвал? — спрашивает Владимир у Петьки.
Оказывается, есть за что. Чистенький, сытый, красивый… Все его в чуме балуют, лакомят, ласкают. Ну и пристрастился. Перед Петиной мамой храпит, танцует, слюну вожжой пускает: «Дай моему языку сладкий кусочек!». Сестрёнку Катю бодает: «Добром отдай лакомство!». У Пети по целому часу обнюхивает рукавички: «Не запрятана ли там печенюшка? Не припасён ли там кусочек сахару?». И только к папе не подходит. Подходил, а потом перестал. Папа заложил Попрошайке за нижнюю губу щепотку табаку. Думает, если самому вкусно, то и оленёнку. Не-е-ет! «Сам соси табак, папа Поронгуй!».
Недели через две засадили Петькиного оленёнка в фанерный ящик, провазелиненной ватой со всех сторон обложили, и полетел его Попрошайка-Тибу на выставку всяких ребячьих поделок. Мастер рад. Просит меня собачий каркасик ему изготовить. Как вольная минутка — за пластилин. Лепит и тут же песни по ходу сочиняет. Когда собаку выделывал, про куропаточью охоту пел:
«Э-эх, возьму я капроновые петельки.
Э-эх, уйду я далеко в тальники.
Э-эх, зимой снежной птице-куропатке
Не добыть, не поймать жучка-червячка,
Не достать из-под снега сладкой ягоды,
Только почки тальника она ест…».

Час сидит — час будет петь, полтора — и на полтора песен хватит. Тут и как он петельки настораживал расскажется, и как, чтобы сова куропаток на расклевала, он капкан на вершинке хорея, в снег воткнутого, установит, поведается.
Э-эх, ты хитра, сова, ты мудра, сова,
Э-эх, а Петя Поронгуй хитрей тебя:
Выну из капкана коченелую
И отдам собаке: «Ешь, Дунайко!..».



Андрей Тарханов


Соболёнок
Залп ружейный пронзительно звонок.
Ты в дупле притаился дрожа.
Ты остался один, соболёнок,
На печальных руках кедрача.

Убаюканный песней знакомой,
Ты уснёшь, беззаботно сопя,
Словно не было дымного грома,
Словно мать согревает тебя.

А проснувшись в дупле одиноким,
Ты впервые заплачешь, зверёк.
Минет время. Урманов дороги
Возвратят тебе жизни восторг.

Сколько раз ты уйдёшь от погони! —
И красивый, и ловкий такой…
Неужели, мой друг соболёнок,
Ты расстанешься нынче с тайгой?



Иван Истомин


Встань-трава
Главы из романа «Живун»
I
У больного Ильки было много разных игрушек. Сделал их отец из дерева: конь с выгнутой шеей, лодки с вёслами, пароход с мачтой и трубой. Был даже блестящий стеклянный шар. Но всего больше любил мальчик ваньку-встаньку, подарок дяди Пранэ.
— Дивная игрушка, — хвалил дядя Пранэ. — Как ни положь — встанет. Во, гляди, — и опрокидывал ваньку-встаньку. Но едва дядя отнимал руку, разрисованный деревянный человек вскакивал. — Недаром он ванька-встанька. Вот и ты тоже встанешь на ноги, коли стараться будешь.
Илька не расставался с игрушкой даже ночью. Привёз её с собой и в Вотся-Горт. За долгий летний день кем только не бывал ванька-встанька: и всадником, и солдатом, и капитаном, и рыбаком.
А уж как старался мальчик перехитрить деревянного человечка, уложить его.
— Вот какой ловкий, — изумлялся Илька. — А я вот не могу встать. Стараюсь, стараюсь — и не могу.
— И не встанешь никогда, — безжалостно донимал черномазый Энька. — Ты — Илька-сидячка, а встанька — я. Энька-встанька. Во! — и, вскочив на ноги, он принимался прыгать, кривляться, дразнить: — Ты не можешь! Ты не можешь!
Илька терпел это, сносил. Но однажды заплакал горько-горько.
— Мама! Мама! Почему я не встанька? — всхлипывал он.
Елення сидела на корточках у раскрытого сундука и перебирала вещи.
— Ой, не знаю, детка! Богу, видно, так угодно, — голос у неё надломился, она припала на край сундука, в беззвучном рыдании уткнула лицо в маленькие ярко-синие чулочки и детскую пыжиковую шапочку, порыжевшую от времени.
— Мамочка, а чего ты заплакала?
Елення зарыдала пуще:
— Ничего-то ты, милый мой, не помнишь… Ничего-то ты не знаешь… В чулочках этих бегал ты когда-то на своих проворных ноженьках, бабочек ловил… Да как ещё бегал. А теперь… — Елення захлёбывалась слезами.
Нет, Илька не помнил, как ходил и резвился на ножках. Но горестный рассказ о своей беде слышал не раз.
Приключилось это два года назад — летом тысяча девятьсот двадцатого года.
…Ильке в ту пору минуло три года. Мальчик был смышлёный, подвижный, говорливый. Соседи узнавали Ильку по голосу.
— Ях-я! — обычно извещал он о себе у закрытой двери.
Заслышав этот клич, люди спешили открыть.
— Ты на каком языке кричишь? — спрашивали его.
— На своём, — и мальчик показывал язык: — Во!
— Весь в папку, — смеялись взрослые.
Елення в ту весну как-то отправилась на пристань продать пыжиковую шапку и взяла с собой Ильку, чтобы показать ему настоящий пароход. Шапкой заинтересовалась проезжая старуха. Костлявая, чернолицая, носатая — прямо баба-яга из сказки. Купить шапку не купила, а Еленню напугала чуть не до смерти. Уставилась колючими глазищами на мальчика и сказала:
— Береги своё чадо. Могут сглазить…
— Ой, беда-беда! Тьфу, тьфу, тьфу! — всполошилась Елення и заторопилась с сынишкой домой. Всю дорогу она причитала:
— Сохрани господи! Сохрани господи!..
Дома Елення рассказала всем о страшной старухе. Но прошло время, и о ней забыли.
Как бывает после непогоды, рыба пошла, да так обильно, что рыбаки не успевали с её разделкой и засолкой. Братья решили вызвать на подсобу Еленню.
— Пускай и сынишку заберёт с собой, — велел передать Гриш. — Легче будет бабушке, а то у неё по два внучонка на колено.
Елення с сыном на попутной калданке выехали вечером. Слегка штормило, но, по всем приметам, к ночи должно было непременно выведриться. Елення была одета тепло: длинный сарафан, кофта с подкладом, шаль на голове, бахилы на ногах. Для летней поры даже чересчур. И Ильку она закутала в меховую малицу с пёстрой пыжиковой сорочкой поверху.
Всё же, когда отчалили от села да выплыли на речной простор, студёный северный ветер стал пробирать до костей. Волны белыми гребешками колотили о борта, качали калданку. Вечернее солнце пугливо выглядывало сквозь рваные облака, река казалась то рыжей, то оранжевой, как сок морошки, то тёмно-синей, под цвет ночного зимнего неба.
— Неужто не стихнет? — встревожилась Елення.
— Ничего. Доедем. Не впервой, — дымя костяной трубкой, успокоил её кормчий, бывалый рыбак-ханты.
А резкий холодный ветер дул всё сильнее. Грести становилось трудно. Лодка едва двигалась вперёд. Ветер, подхватывая брызги от вёсел, бросал их людям в лицо. Укрыться было нечем и негде. Приходилось терпеть и работать вёслами что есть мочи. Мальчик зябко ёжился, испуганно глядел по сторонам широко раскрытыми глазами. Одежда на людях и поклажа вымокли.
Волнение гребцов усилилось, когда показался Каменный мыс. Река в этом месте словно усеяна камнями. В тихую погоду их хорошо видно и за десяток саженей, а в непогоду можно вблизи не заметить и либо лодку разбить, либо перевернуться. Чтобы объехать опасное место, вырулили на середину реки. Но там бушевали волны.
— Упаси господь! — молилась Елення, когда лодка проваливалась в бездну или взлетала на гребне волны.
Илька вцепился в поперечную перекладину иззябшими ручонками, едва держался, чтобы не свалиться. Вскоре его стало слегка поташнивать. Сильный набег волны повалил мальчика на мешок с солью. Так он и остался лежать, беспомощно пытаясь укрыть лицо от ветра и брызг.
Елення беспокойно глядела, как барахтается на соляном мешке сын, слышала его плач, но не могла кинуться к нему на помощь: новая, ещё большая волна окатила их. Надо было грести и грести. Она лишь крикнула:
— Иленька, не вставай! Ой, боже сохрани!
А волны будто насмехались, хлестали и хлестали по лодке, по беззащитному ребёнку. Мальчик ревел, глотал солёную воду. Голосок его тонул в рёве бури.
Внезапно ветер утих. Словно натешился своей силушкой. Хорошо бы Ильку переодеть в сухое, но не во что было. Елення только прикрыла его брезентом, чтоб не так студило.
К месту они подъехали на восходе солнца. Гриш радостно встретил жену и сына. Но мальчик был вял, ко всему безразличен.
— Спать хочет, отнеси его в юрту, — посоветовал Гриш.
Елення подняла на руки сына и испугалась: у Ильки закатились глаза. Он задыхался.
— Илечка! Иленька! Что с тобой, родненький? — тормошила она сынишку. — Ой, не уберегла я сыночка своего. Ой, беда-беда!..
К полудню голову мальчика свело набок, руки и ноги скрючило судорогой, он впал в беспамятство. Елення не находила себе места. Не выдержал и Гриш: обхватив голову, заплакал…
Вот так приключилась беда с Илькой.
Полгода его кормили с ложечки. Постепенно головка выпрямилась, возвратилась речь, а ноги и руки не действовали и стали сохнуть.
Разное говорили о хвори малыша. Одни уверяли: сглазила его та старуха, что встретилась Еленне на пристани. Другие предполагали — простыл мальчик. А дядя Петул-Вась, служивший когда-то санитаром в армии, утверждал: племянника разбил паралич.
Всех окрестных бабок и гадалок обегала Елення. Она дала обет: если сын поправится, сходить в Абалакский монастырь, что возле Тобольска, за полторы тысячи вёрст.
По совету Петул-Вася Ильку каждый вечер сажали в деревянное корыто с горячей водой, сдобренной муравьиным настоем, укрывали с головой покрывалом. Мальчик задыхался, ревел, но его парили и парили, приговаривали:
— Коньэр ты наш… Потерпи чуток… Потерпи…
А ласковая и говорливая бабушка Анн лечила внука ещё по-своему: натирала его куском красного сукна, смоченного каким-то вонючим мутноватым зельем. У Ильки противно щемило в носу, кружилась голова. Натёртое тело горело, мальчик стонал от боли.
Прошло больше года. Илька научился сидеть. А вот ползать долго ещё не мог. Не было силы в слабевших руках. Чтобы заставить сына ползать, Гриш приделал колёсики игрушечному коню. Илька тронет коня, тот откатится, и мальчик поневоле ползёт, догоняет игрушку.
По вечерам в избе часто собирались соседи, знакомые. Кто с мальчиком поиграет, кто забавное расскажет. Больше других с ним возился Мишка Караванщик.
Однажды он принёс большой тёмно-зелёный увесистый шар. С виду — стеклянный.
— Что ты, Миш! Стекло разве годится в игрушки? Разобьётся шар, порежется ребятня, — забеспокоился Гриш.
Мишка хитро улыбнулся, положил шар на стол, легонько подтолкнул его. Шар упал, стукнулся о пол, чуть подскочил и покатился к сидевшему на полу Ильке.
— Это поплавок от морской сети, — объяснил Мишка. — Увесистый, а в утробе пустой. Плавает за милую душу. И не бьётся. На Обской губе подобрал. С моря приливом пригнало. Заморский, поди. У тобольских богатеев этаких не встречал. У тех одни деревяшки. А этот — во! Давно берёг. На память о караванной житухе.
Шар сделал своё: гоняясь за ним, Илька с каждым днём всё дальше и дальше отползал от постеленной для него оленьей шкуры. У родителей появилась надежда: авось и без докторов встанет сын на ноги. Докторов не было ни в Берёзове, ни в Обдорске, а про более дальние места никто и не помышлял.
…На масленице с Илькой приключилась новая беда.
Весь день мимо их дома катался народ на разукрашенных оленьих упряжках, на лошадях — верхом, в кошёвках и в розвальнях. Улица звенела бубенчиками, колокольчиками, оглашалась гиканьем разодетых в праздничные малицы и меховые пимы разудалых ездоков, смехом и пением нарядных девушек.
В праздник всех тянуло за ворота. В избе осталась одна старуха Анн с малышами.
Илька попросил бабушку усадить его на сундук перед окном, чтобы он мог полюбоваться на шумное, весёлое катание. Бабушка уважила внука и сама глядела в окно. Но тут в зыбке заплакал другой внучонок. Она оставила Ильку одного. Мальчик сидел спокойно, смотрел и вдруг увидел мчащуюся упряжку белых оленей, обрадовался им, рванулся вперёд, с силой навалился на окно. Стекло треснуло и, будто острыми клыками, впилось в его лицо.
Родители за воротами услыхали крик Ильки, кинулись в избу. А там уже в беспамятстве бабушка Анн. Насилу высвободили окровавленного мальчишку. Петул-Вась зашил раны на щеке ребенка. Мало-помалу они зажили. Но шрамы остались. Видимо, на всю жизнь.

II
В Вотся-Горте Илька ползал уже бойчее, подолгу играл на лужайке, катая забавный стеклянный шар.
Однажды шар укатился с лужайки. Мальчик пополз за ним в траву, густую и высокую, с цветами, весь вымок в росе. Мать увидела его, мокрющего, всплеснула руками, подхватила и — бегом в избу, обтирать, укутывать.
— Только бы не расхворался! — тревожилась Елення.
Невелико событие, но и о нём был разговор за обедом, когда вернулись рыбаки. Обо всём у паромщиков судачили, что за день случалось: и о значительном, и о малом.
— Зря тревожишься. Илью Муромца купали в росе и вылечили, — тоном знающего человека успокоил Еленню Мишка. — Илья-то Муромец сызмала был калекой. Вроде вашего Ильки. А выкупали его в трёх росах — и на ноги встал. Да ещё богатырём сделался. Слыхали, чай?
Запали эти слова Еленне в голову, и стала она купать сына в росе — перед сном и рано утром. Вынесет голенького из избы, положит в мокрую от росы, прохладную, шелковистую траву и катает мальчика по ней под весёлый говор и смех ребятишек.
— Ой, щекотно! Ой, хватит! Я уже мокрый! — молил Илька, хихикая и корчась.
А мать ему в ответ:
— Ещё, ещё, мой заинька! Ещё, ещё, мой маленький! Роса — травяная слеза. Чистая, радостная. Самая для тебя пользительная. Особливо со цветочков душистых. Вон сколько их, ясных слезинок-бусинок, в синих колокольчиках! Все их выльем-вытрясем на тебя, роднушечка мой, — и она стряхивала росу на бледное тельце сына.
Ребятишки вокруг звенели:
— Теперь Илька будет встанька!
— Илька-богатырь!..
— Правда, мама? — радовался Илька.
— Правда, правда, — подтверждала мать.
Мокрого, как после настоящего купания, Елення укладывала сына в постель, укрывала потеплее.
Однажды вечером после такого купания взрослые в избе заслушались Мишкиных рассказов про то, как калики перехожие напоили Илью Муромца зельем из встань-травы.
— Выпил Илья и сам себе не верит, — рассказывал Мишка. — Стоит совсем здоровёхонек. Силушка покою не даёт — так и прёт из него. Схватил Илья дерево, дёрнул легонько и вырвал с корнем, будто травинку из сырой земли. Пошёл в поле к старикам своим. Те рты разинули — сын ли это? А Илья вмиг очистил полюшко от вековечных деревьев и пней. Потом взялся за соху да тут же вспахал всё полюшко безо всякого коня. Родители рады-радёшеньки — сын Илья богатырём стал…
— Нам бы ту травушку найти, нашего Ильку вылечить, — вздохнула Елення. — Ведь есть же где-то. Не зря молва-то идёт исстари о той травушке.
— Какова хоть она? Может, встречается, да не знаем, — разделила горе соседки Марья.
Взрослые ещё долго говорили о других богатырях как о правде-бывальщине. Ребятишки слушали затаённо, веря каждому слову.
Не спалось Ильке в тот вечер. Давно умолкли дети, заснули крепким сном. А он всё ворочается. Его детское воображение рисует яркие, сказочные картины.
Вот сидит он один в этой самой избе. Приходят нищие в дырявых малицах, в старых пимах. Точь-в-точь такие, какие ходили по домам в Мужах. Просят они Ильку подать молочка напиться, а он не может с полу встать. Нищие достают из сумы сулею, наливают из неё чего-то в чашку, говорят: «Выпей настой встань-травы». И верно, пахнет из чашки цветами-травой. Он пьёт, оторваться не может: сладко. И чувствует — руки и ноги его здоровеют. Илька вскакивает, как другие ребятишки, как Февра, как Энька. Бежит в сарай за молоком, поит нищих из деревянного ковша-утки. Попили те и куда-то исчезли, словно и не было их. А он идёт из избы к родителям, к пармщикам. Те рты разевают, удивляются:
— Смотрите, какой Илька стал! Здоровей Гажа-Эля!
Он тут же берётся тянуть невод и один вытаскивает его на берег с уймой рыбы — такого улова ещё не видали. Все ахают. А ребятишки кричат:
— Встал Илька-встанька! Встал Илька-встанька! Илька-встанька! Илька-встанька!
Но Илька не сердится на них, маленьких, глупеньких. Он садится в самую большую калданку и гребёт — сам, один, — в Мужи, к бабушке Анн.
— Ну вот и я, старая, успела увидеть внука моего любимого здоровым, — говорит бабушка, а по щекам её текут слёзы, забегают в ямочки-морщинки. — Таким и должен ты быть — в добром теле, весь в меня.
Он гладит бабушку нежно-нежно, как она его, бывало.
Подходит дядя Пранэ, поглаживает свои тёмные усики, радуется:
— Ах, какой ты молодец, крестник! Оправдал мою надежду. Не зря я дарил тебе игрушку — ваньку-встаньку. А сейчас подарю своего Воронка. Вырос жеребец в богатырского коня.
И вот он, Илька, уже на Воронке. Конь копытами стучит, земля дрожит. Меч у Ильки большой, что оглобля. Он трогает коня и едет на бой с беляками. Раз, раз, раз — всех мечом перебил. Один Озыр-Митька остался; Илька нагоняет его у ворот, Озыр-Митька испуганно дрожит, падает на колени, обещает никогда не обижать бедных людей…
Илька незаметно засыпает. Ему снится, будто его всё купают и купают в росе. Он тут же превращается в большого, крепкого и пузатого ваньку-встаньку. Как ни положат его, он вскакивает. Ребятишки тычут в него пальцами, дразнят: «Ванька-встанька! Ванька-встанька!» Ему хочется ответить им, но рот никак не раскрывается: ведь он игрушка с разрисованным лицом. Деревянная игрушка. От этого становится ещё обиднее. Илька громко плачет и… просыпается. Плачет и напуганная, склонившаяся над ним мать. Поворачивает сынишку на другой бок. Он засыпает без сновидений.
С той ночи Илька, оставаясь в избе один, трепетно поджидал заветных нищих, калик перехожих. Но они не являлись… Всякий раз, когда взрослые уходили в лес или на луг, мальчик напоминал им:
— Про встань-траву не забудьте. Ищите хорошенько.
А когда те возвращались, спешил узнать, нашли ли. И хмурился:
— Значит, плохо ищете. Я когда-нибудь сам найду…

III
После Ильина дня Ильку перестали купать в росе. Цветы отцвели, травы поблёкли, огрубели. Выпадал иней. Чувствовалось приближение осени.
В воскресенье уговорились идти в тайгу за кедровыми шишками. И старших ребятишек взяли. Упросился с ними и Илька.
…На гористую сторону Хашгорт-Ёгана переехали на неводнике.
Лес здесь такой, что и бывалым лесовикам на диво. Кедрач высокий, густой!
Ильку оставили в лодке, а сам ушли по галечному берегу в бор, начинавшийся у воды. Вскоре совсем неподалёку то в одном месте, то в другом раздались удары палок — колотили по стволам деревьев, стряхивая шишки на землю. Мальчику сделалось до слёз обидно, и он стал кликать мать. Она, видно, была далеко, зова долго не слышала, а когда наконец подбежала, он едва не ревел:
— Мама, найди поскорее встань-траву-у! Я тоже хочу шишковать!
— Ищу, милый, да все не везёт, — Елення подняла сынишку на руки, вздохнула — тяжёл уже Илька — и понесла к лесу. — Сейчас поищем вместе. Может, сам найдёшь, укажет тебе боженька милостливый.
— А он тут живёт?
— Он повсюду, где помнят о нём. Молись, проси его помощи.
Тяжело ступая между кустами, задевая их широким сарафаном, Елення пробиралась вверх по кочкастому склону горы. То и дело она натыкалась на толстоствольные гористые деревья, прикрывала лицо сынишки рукавом кофты, чтобы не оцарапали его густые, в длинных зелёных иглах, ветви. Ветви были затянуты паутиной. Паутиной, казалось, опутан был весь лес. А Илька, моля мысленно боженьку, во все глаза высматривал на земле заветную встань-траву.
— Вон встань-трава! В кусте! — он показал рукой на незнакомое ему растение с узкими, как иглы, листьями.
— Это багульник. Им покойников окуривают, — объяснила Елення. Она опустила Ильку на сухое местечко возле кустарника, поправила под ним подол его лёгкой летней малицы. — Посиди тут, а я примусь за работу.
Илька загрустил. Огляделся. Рядом сновали ребята. Энька палкой сшибал шишки с нависших от тяжести ветвей, собирал добычу в кучу. А Сенькины дочурки, задрав головы, восторженно подпрыгивали. Встречая чёрный град шишек, сыпавшихся с верхушки высокого развесистого кедра, они радостно визжали. Их папка вскарабкался чуть не на самую вершину дерева и длинной палкой сшибал тёмные созревшие плоды. Ай да папка! Ловок и удачлив! Девчонки только успевай собирать.
— А где наш папка? Почему не на дереве? — спросил Илька Еленню.
— Далеко, видать, ушли они с дядей Элем, в самую глушь лесную. Тоже лазает по кедрам, не без того. А шишек ноне много, — и Елення окликнула: — Февра! Не ходи далеко, заблудишься! Тут тайга тайгой! Медведи да всякие зверюги! Таскай шишки к брату, веселее ему будет.
С пустым мешком и большим, как ведро, лукошком Елення скрылась за деревьями. Февра подтащила к брату полное лукошко шишек, вывалила их рядом с ним.
— Во сколько! Крупные, спелые, без серы! Ешь, щёлкай, Илька, свеженькие орешки, — и вприпрыжку убежала к ребятам.
Илька выбрал из кучи шишку покрупнее, слабосильными пальцами кое-как отеребил чешуйки да защёлкал орехи. А все равно невесело. Вот самому бы сшибать шишки! Взобрался бы на самый высокий кедр, повыше дяди Сени. Эх, если бы найти встань-траву! Неужели и здесь, в таком большом лесу, мама не найдёт её? А может, поискать самому, поползать меж кустов? Вот подумать-подумать о боженьке, помолиться ему, попросить о помощи, а потом поползти…
Он отложил шишку и закрестился, зашептал, подражая бабушке Анн:
— Боже, ты всемогущий! Помоги мне, грешному, вылечиться. Помоги найти встань-траву. Мне ох как хочется ходить! Энька вот бегает, на дерево даже лазит, а я… Шишек собрал бы сколько! А то сижу да сижу. Не видишь разве, боженька?.. — что дальше сказать, он не знал и закончил на манер бабушки: — Прости нас, грешных, господи. Аминь!
И пополз за куст по мшистым кочкам. Попадались Ильке ещё не осыпавшиеся ягоды — чёрные, красные, голубые. Он съедал их. Всякую траву он внимательно рассматривал, ощупывал руками. Но встречалась давно знакомая, а не особенная какая-то. Незаметно он переполз по влажной ямке к следующему кусту, от того — к третьему. И там не задержался. Штанина на правом его колене взмокла, холодила и малица. Февра с ребятишками, слышно, галдит уже где-то далеко.
Илька приполз ещё к одному кусту и рядышком увидел какую-то незнакомую травинку: почти от самой земли на ней росли листья, а на листьях ещё листья, мелкие, густые, как перья. И цвет у травинки зелёный-зелёный, не такой, как у других трав. А на нижней стороне листьев в два ряда — красные бугорочки.
Ёкнуло сердечко у мальчика — встань-трава! Он оглянулся — спросить не у кого. Вцепился обеими руками в траву, поднатужился и вырвал. Повертел её перед глазами, понюхал — трава как трава. Поискал ещё поблизости и опять нашёл несколько таких травинок, даже покрупнее. Сорвал. Сердце колотилось радостно: боженька услышал его мольбу!
С крепко зажатой в кулачке заветной травой он пополз дальше, не чувствуя, что уже весь вымок. Пошарил ещё в нескольких кусточках, однако безуспешно. Видно, боженька счёл достаточным и этих травинок, чтобы стать Ильке здоровым.
Мальчишка не без труда возвратился на место, к куче шишек, спрятал находку в рукав малицы — не потерять бы. И так радостно ему стало, что хотелось лишь думать об одном — каким он будет здоровым, сильным, как станет ходить на ногах и бегать. Бегать, бегать!..
Февра принесла ещё одно лукошко с шишками. Увидела мокрого братишку, ахнула:
— Илька, ползал, что ли? И рот-то весь чёрный от ягод. Надо было тебе в мокроту лезть! Нарвала бы сколь хочешь.
— А вот и не из-за ягод… Я что-то нашёл. Боженька помог. Не скажу тебе… Я тоже буду бегать, — не утерпел, выдал свой секрет Илька, таинственно прижимая к животу рукав малицы.
Февра сморщила носик:
— Пфи, глупый дурашка! Промочил вон ноги. Вовсе отнимутся! Попадёт тебе от мамки! Щёлкал бы лучше орехи…
Но мать не ругала сынишку.
Илька не кинулся к ней со своей радостью. Он дождался прихода всех взрослых из леса и хитровато спросил:
— Вы опять не нашли встань-траву?
— Нет, — ответил за всех отец. — Не растёт она, видать, в нашенских местах.
— А вот и не так! Растёт она тут! Я боженьку попросил, поискал и нашёл. Вот сюда, в рукав, запрятал!
— Да ну! — радостно всплеснули руками родители. — Вот повезло-то тебе! Покажешь дома. Сейчас поедем.
…Как только пришли домой, Илька поспешил показать свою находку родителям.
— Во, глядите, встань-трава! Правда-правда! Боженька дал. Завари скорей, мама. Я выпью и выздоровею!
Отец пытливо осмотрел помятый пучок, понюхал, но попробовать траву на вкус воздержался. Такую он прежде, кажись, не встречал. А зелень всякая бывает, можно и отравиться.
— Надо хорошенько разузнать. Покажем Караванщику — он всё же поболе нас видал, — решил Гриш.
Мишка будто чуял, что нужен, сам пожаловал. Голова ею была по-прежнему обвязана платком. Гриш сразу к нему:
— Ну-ка, Миш, глянь на эту траву-мураву. Что за диковина?
— Эта?.. Эта в сыром бору растёт. Как её… дай бог памяти…
— Встань-трава! — подсказал Илька. И замер.
— Иначе… Не выговорить сразу: папо-рот-ник, вот как!
— Нет! Это встань-трава! — заревел Илька.
И взрослые, чтобы успокоить парнишку, согласились. Елення в тот же день высушила пучок травы в блюдце на самоварной конфорке и заварила в чайнике. Получилась мутноватая жидкость без особого вкуса.
— Все же испытаем перво-наперво на живности. На кошке, что ль. Сдохнет — не велика беда. Зато остережёмся, — не спешил Гриш.
Ребятам было жаль рисковать котом Васькой, да что поделаешь. Они посадили кота к щербатому блюдечку, в которое налили остывшего травяного отвару. Васька попробовал и вылакал весь, видно, пить захотел.
— Теперь берегись. Если от этого питья-зелья кот начнёт расти, то превратится в рысь, — с серьёзным видом пошутил Гриш.
Елення и Марья заохали.
— В пору ружьё зарядить, якуня-макуня, — посмеялся Эль. — Не ровён час слопает нас кот. Аль поймать да кокнуть, пока не поздно?
— Не надо, дядя Эль! — взмолился Илька. Уж очень хотелось ему убедиться в волшебной силе травы.
Отец поддержал его:
— Подождём до завтра.
Весь вечер в избе только и разговору было о возможном чуде. Шелушили шишки, выжимали орехи на расстеленные мешковины и малицы. Илька подсоблял как мог, не сводя глаз с кота, который сначала потянулся, потом умылся лапой и преспокойно забрался на недавно сложенную печь.
— Кис-кис! — окликал его Илька время от времени.
Васька шевелил хвостом, поворачивал мордочку, жмурил зелёные глазки, будто говорил: «Пока всё в порядке!». Когда в избе ложились спать, кот оставался прежним, небольшим, смиренным. Он залез к Ильке под одеяло и пошёл мурлыкать. Поглаживая его, мальчик с грустью подумал: «Нет, не подействовал настой на кота».
Прежде чем лечь, Гриш сам попробовал немного отвару. Почмокал, покряхтел.
— Ого! Кажись, делаюсь богатырём-великаном, — он шутливо зашевелил руками и плечами.
Илька радостно оторвался от подушки.
— Правда, папа?!
Гришу стало неловко:
— Нет, детка. Брешу я. Не к месту вообще-то, — и погасил огонь жировника в плошке. — Спать, спать. Утро вечера мудренее.
Долго опять не мог уснуть Илька, думая, как хорошо было бы вылечиться ему.
Утром отец разрешил мальчику выпить оставшийся отвар, заверив жену:
— Обычное растеньице, безвредное. Выпьет — успокоится.
Но Илька тешил себя догадкой: на отца с котом трава потому не подействовала, что они и так здоровы, а он же калека. Дрожа от волнения, Илька опустошил чашку до дна.
— Теперь уж Илька наш будет встанька! — хлопала в ладоши Февра.
— И буду! — иного Илька себе не представлял.
Весь день Илька жил как во сне. Вот-вот произойдёт чудо! Он зашагает по избе, побежит на улицу… Терпеливо сидел мальчик у стола, вертел в руках ваньку-встаньку и потом молил боженьку. Февра с Энькой то и дело подбегали к нему, спрашивали, как он чувствует себя. Даже заставляли его вставать на ноги. Но он гнал их, продолжал ждать и молиться.
Вечером, когда все собрались в избе, Илька разрыдался неудержимо:
— Обманул меня боженька, обманул-ул! Это не встань-трава была-а…
Мать в испуге кинулась к нему, зажала рот рукой:
— Ой, нельзя так про боженьку! Грех! Прости, господи, дитё несмышлёное!
— Не плачь! Бог слезам не верит, — печально произнёс отец.
— Бог злой, только наказывает меня. Что я сделал ему худого? — всхлипывал мальчик и в сердцах швырнул к печке упорного ваньку-встаньку.


Роман Ругин


Живун
Сковал мороз и реки, и сора,
Покрыл их плотной кровлей — и настала
Для резвой рыбы тяжкая пора:
Пришёл замор — дыхания не стало.

И косяками рыбы потекли,
Как им инстинкт подсказывал неясный,
Туда, где бьёт со дна, из-под земли,
Родник-живун, морозу не подвластный.

Родник всего… Но каждой каплей он
Сражался против затхлости и гнили!
И рыбы шли к нему со всех сторон —
И, радуясь, его благодарили.

Я думаю: мы — люди, мы — сильны,
Но жизнь подчас и к нам весьма сурова.
О как же в этой жизни мы должны
Беречь любую капельку живого!



Геннадий Колотовкин


Медвежатники
Рассказ
Всей округе досаждал шатун. В поисках поживы бродил он по заимкам, деревням, лесным кордонам. Резал в худых хлевах овец, свиней, телят. Залезал и к нам во двор. Но ничего ему тут не досталось…
Я боялся за Маринку. Как бы бродяга её не изувечил. Приобрёл дочурке одноствольное ружьё. По мишеням бить с подставки научил. Стрельба навскидку получалась, правда, плохо: ружьишко всё же было ей тяжеловато. Я его запрятал в шкаф. Дочку ласково пытался успокоить:
— Подрастёшь — отдам…
Она играла во дворе: лепила снежных баб, каталась лихо с горки. Я сидел с двустволкой на крыше, зорко караулил Марину от медведя.
Приехал к нам Ерошка — лесник с Искинского кордона по прозвищу «бочка с салом». Был он настолько толст, что на нём в обхвате не сходился длинный патронташ. Ерошка с усилием дышал.
— Знаешь, это, обнаглел шатун. Нельзя из дома выйти. Того гляди, сомнёт. Знаешь, это, давай объединимся. Вдвоём мы выследим его.
Я насмешливо сказал Ерохе:
— Ты же медвежатник — справишься один. Сколько медведей укокошил?
— Двадцать девять.
— Что стоит тридцатого прикокнуть?
Услышав про кордон, Маринка оживилась. У неё был свой, ребячий, интерес: с мальчишками поиграть. Антошка с Гошкой — в папу толстячки. Охотно брали девчонку в свою охотничью компанию. Собираясь к детям в гости, Маринка, засмущавшись, робко попросила:
— Дай мне ружьё…
Дружно сели в розвальни к Ерохе, Серко нас рысью на кордон повёз. Маринка грызла сухую былинку. Я управлял конём. Лесник сидел с двустволкой начеку: вдруг выскочит шатун.
Завидев из окна подводу, Ерошкины мальчишки выбежали за калитку:
— Приехала Маринка!
Радуясь гостье, Антошка с Гошкой в шубёнках нараспашку вертелись около саней. Воинственно размахивали заточенными палками:
— Это наши пики!
— Это наши копья!
— Заколем шатуна!
Их мать, под стать хозяину, немолодая и дебелая толстуха, открыв массивные ворота, заторопилась в дом:
— Печку затоплю! — и с охапкой дров проворно скрылась за скрипучей дверью.
Усадьба лесника напоминала долговременное укрепление. Бревенчатый заплот, как крепостной стеной, дом и постройки окружал. Тесовые ворота плотно закрывались на запоры. Дорожки были тщательно очищены от снега. Они вели к амбару и пригону, к бане и к колодцу. В углу двора заплот над узкой речкой опускался, как бы перегораживал её. Здесь косолапый и проделывал глубокие сквозные лазы. Лесник закладывал отверстия колодами. Шатун отпихивал их прочь, легко в усадьбу проникал.
Возле хода был наметён горбатый, объёмистый сугроб. Перед Маринкою бахвалясь, Антошка с Гошкой кидали в него пики. Воображая, что убили шатуна, пискляво, нудно вопили:
— Топтыгину каюк! Я его пришиб!
— Капец нахальному медведю! Я его прикончил.
Тучный папаша на сыновей решительно прикрикнул:
— Довольно похваляться! В ваши годы я один с кинжалом на медведя выходил.
— Мы в тебя! — хвастались мальчишки.
Маринке похвальба эта надоела. Оставив всех у лаза, дочка пошла стряпухе по хозяйству помогать. Мы привезли сушёные грибы для угощения. Дочурке нужно было их сварить. Мальчишки, вскинув пики, за гостьей побежали.
Мы с Ерохой обсудили обстановку: если шатун сегодня ночью не придёт, то завтра будет точно. Поодиночке станем сторожить. Договорившись о засидке, тоже в дом пошли.
Я обратил внимание на то, что в сенях и в доме двери открываются не вовнутрь, как в охотничьих или лесных зимовьях, а наружу. Медведь их может просто отворить: все что ни попадает он тянет на себя. Я леснику о том сказал. Он невольно засопел:
— Всю жизнь я прожил на кордоне. Ни разу косолапый в дом не заходил…
Света на кухне не было. Хозяева движок пока не запускали — экономили горючку. Кот мурлыкал у камина. Мальчики выстругивали ножичком из палки гостье пику. Их мать-толстуха в чугунке готовила баранину с картошкой. В объёмистом ковше моя дочурка грибницу варила. «Бочка с салом», тяжело дыша, лежал горой на голбце. Я крутил в руках ухват, топтался у камина.
Вдруг во дворе зашебаршило.
— Сосед Мартын, — повернувшись кверху брюхом, объявил Ероха. — Небось, в лесничество гонял.
Пугливо взвизгнула собака, будто её сердито пнули. И тут сенная дверь настежь распахнулась с размаху, хлопнула о стену.
— Под мухой мой сосед! — предвкушая встречу с другом, усмехнулся медвежатник.
В сенях кто-то шарашился, возился, скрёб неподатливую дверь.
Пришелец тяжело ввалился в помещение: лохматый, чёрный, со звериным рылом, сплющенными, злобными глазами, он, выбирая жертву, хладнокровно, мешкотно топтался у порога.
Я сидел на лавке. Свет из камина падал на меня. Медведь двинул ко мне.
Дом испуганно и жутко притих. Только камин шумел, потрескивая дровами, да в ковшике ключом кипело варево грибное…
Первыми очнулись ребятишки. Побросав грозные пики, Антошка с Гошкой забились под кровать. «Бочка с салом», грузно с голбца соскочив, резко выбежал за дверь: закрылся на запор в глухой кладовке. К тёплому углу печки, не смея пикнуть от испуга, приближалась боком хозяйка. Маринка замерла возле кипящего ковша.
С ухватом, как с рогатиной, я противостоял угрюмому медведю. Шатун неотвратимо надвигался. Ухватом я подпёр зверине крепко шею и с силою давил, отталкивал бандюгу от себя. Он ярился, слюняво скалил пасть. Грыз закопчённое железо, рыча, протягивал ко мне изогнутые когти. А вывернуться из рогатки смекалки злыдню не хватало. Тут он схватился за крепкий черенок, пополам его переломил. Я в угол отскочил.
Тем временем медведь вышел из-за печки. К Маринке хрюк свой повернул, угрожающе против неё остановился. Беду бы не успел никто предотвратить, если бы сама дочурка не нашлась. Схватив за ручку ковш, она кипящим варевом плеснула в рыло шатуну. Калёную посудину надела, как колпак, на мокрую башку. Бандюга заревел, завыл, заплакал. Тупо осев на мягкое гузно, лапами счищал с мурла горячие грибы.
Опомниться ему дочурка не дала. Обеими руками с силой в бок его толкнула. Пал он на все четыре лапы, а затем с рёвом выскочил во двор.
Морду в снег по шею окунул, раскачивал со стоном. Потом опять взревел и к лазу припустил. Всё это мы отчётливо увидели в окно и поняли: короткая смертельная опасность миновала. Под койкой завозились маленькие толстячки. Выбравшись оттуда, отважно пиками замахали:
— Я б ему!..
— Мы б ему!..
Из кладовки вылез медвежатник. Пузо оттопырив, воинственно промолвил:
— Убёг бандит? Я бы его — ломом!
Маринка устало попросила:
— Поехали домой.
Хотелось дочке угодить, сделать ей приятное. Я, будто начальник подчинённому, Ерохе повелел:
— Запрягай.
Он поначалу заартачился: ленился на ночь ехать. Я всё же настоял.
Над башенками бора начищенными звёздами сверкал бескрайний небосвод. Одна из ярких звёзд слепящим фонарём светила мне в глаза. Маринка в розвальнях спала.
Только остановились у ворот, я сбегал быстро в избу. Вынул из шкафа Маринкино ружьё. Разбудив дочурку, на глазах Ерохи-медвежатника вручил ей одностволку:
— За находчивость. За смелость.
Она просияла:
— Больше не отнимешь? Даришь насовсем?
— Насовсем.
«Бочка с салом» отвернулся, будто ничего особенного не произошло. Хлестнул коня, уехал на кордон.
А что шатун?
Он окривел. Ушёл из наших мест.


Андрей Тарханов


Медвежатник
Он был большерук и огромен,
И тайна, видать, у него:
Он шёл на медведя,
И кроме
Ножа,
Он не брал ничего.

Судили в деревне, что это —
Не удаль, одно баловство.
Но падали наземь медведи
От хватки железной его.

Не ведал, наверно, таёжник,
Куда свои силы девать.
И в прятки со смертью нарочно
Ходил он в урманы играть.

Опять свои страшные меты
Несёт он в себе за увал.
И снятся ночами медведи,
Которых в бою обнимал.



Для внеклассного чтения


Михаил Лесной


Яшка
Рассказ
Дело было в середине февраля. Отец мой тогда служил лесничим. Однажды, вернувшись из объезда своего участка, он вынул из-за пазухи малюсенького медвежоночка и сказал:
— Вот подарок нашего обходчика Глушкова. Ему удалось медведицу в берлоге убить, а это один из её трёх детёнышей!..
На вид этой живой игрушке было месяца полтора.
Медвежонок был с чёрненькой, немного вытянутой мордочкой, коротенький, толстенький, как обрубочек. Уши и хвост почти не были видны. Светло-шоколадная шубка его выглядела нарядно, а глазёнки — как две чёрные пуговки, бегающие, живые и немного глуповатые. Движения его был неловкими и забавными.
Мы назвали медвежонка Яшкой. Первое время он жил на кухне. Его общество, кроме постоянно забавлявшихся с ним ребятишек, составляли кошка Мурка, вполне благонравная особа, ёжик Шило, живший под печкой, — плут, каких мало на свете, и иногда забегавшая со двора охотничья собака Леда.
Компания эта сдружилась, и все прекрасно понимали друг друга. Однако приятельские отношения не мешали кошке поедать Яшкин обед, Яшке — кошкин, а ежу Шило таскать кусочки буквально у всех. Только одна Леда не любила ни с кем делиться и держалась особняком.
Весной вся компания перебралась на просторный двор, обнесённый тесовым забором. Здесь расширился и круг Яшкиных знакомых. По двору бродила тучная свинья Хавроша с вечно опущенным рылом, точно чем-то недовольная, сновал взад и вперёд глупый старый козёл Васька, легкомысленный искатель приключений, вертелась маленькая дворняжка Тобик.
Здесь же столкнулся Яшка и с беспокойными и хлопотливыми наседками, зорко охранявшими своих цыплят.

* * *
Была у нас примечательная курочка — необычайная драчунья, смелая и решительная. Когда что-нибудь угрожало её цыплятам, она, не задумываясь, набрасывалась на любого врага, хотя бы он был в десятки раз сильнее её. Мы эту курочку прозвали Выдрой, так как она готова была выдрать глаза каждому, кто коснётся её цыплят.
Однажды она важно разгуливала с цыплятами по двору. Тут же неподалёку бродил и Яшка. Казалось, всё было мирно и спокойно. Но стоило только неосторожному медвежонку безо всякого злого умысла подойти к цыплятам, как Выдра коршуном налетела на него. Яшка отчаянно завизжал и в панике подался в сторону цыплят. Тогда наседка ещё яростнее вцепилась в голову Яшки и стала бить его клювом, когтями, крыльями. Поднялся крик, вой. Во все стороны летели клочья шерсти. Спасаясь, медвежонок с визгом забился под брёвна и долго сидел там, пока все не успокоилось. После этой трёпки Яшка не только стал обходить Выдру, но как огня боялся даже её маленьких пушистых цыплят.

* * *
Когда Яшка бежал, то казалось, что катится футбольный мяч. Он был уморительно смешон, особенно когда ребята играли с ним в прятки. Набьют себе полные карманы корочек, сахара и конфет и пойдут на двор. Кто-нибудь уведёт медвежонка в коридор, а остальные попрячутся по разным углам: один — под навес, другой — в сарай, третий — за кучу соломы. Выйдет Яшка во двор, а из дальнего угла слышится:
— Я здесь, Яша!
Медвежонок изо всех сил бежит на голос. Но не успеет он добежать до места, как из другого конца двора доносится:
— Я здесь, Яша!
Яшка бросается в противоположную сторону. А в это время ещё кто-нибудь голос подаст:
— Я здесь, Яша!
Как угорелый носится медвежонок из стороны в сторону. Когда ему в конце концов удаётся отыскать кого-нибудь, он получает корочку, конфету или кусочек сахара. После такой забавы медвежонок буквально валится с ног от усталости, но зато всё содержимое наших карманов неизменно поступало в его желудок. Вот почему он так любил эту игру.
Наша ласковая и приветливая Мурка жила с Яшкой душа в душу.
Весной у неё появились прехорошенькие котята — беленькие с серыми пятнами. У котят были наивные, все время удивлённые глазёнки.
Как-то раз Яшка направился к Муркиным детям: то ли хотел познакомиться с ними, то ли молочком полакомиться. Мурка, вытаращив глаза, встала поперёк дороги, выгнула спину, подняла хвост и зашипела, как бы говоря:
— Стой!
Яшка не обратил внимания на это предупреждение, видимо, понадеявшись на старую дружбу. Тогда Мурка, приняв ещё более угрожающую позу, вновь попыталась остановить медвежонка.
Видя, что Яшка продолжает двигаться к котятам, Мурка налетела на него, вцепилась в его спину и начала драть её когтями. Медвежонок бегает, визжит и не знает, что делать, а Мурка, сидя на его спине, так работает лапами, что только шерсть летит. Яшка без памяти бросился на лестницу, но второпях оступился и покатился кубарем вниз. Кошка с видом победительницы осталась наверху. А когда медвежонок поднялся, вся его мордочка была в крови и вид у него был до крайности жалкий и несчастный. Только теперь он, вероятно, понял, что материнская любовь сильнее дружбы.

* * *
Яшка быстро рос. Когда ему исполнилось полгода, характер его стал меняться. У медвежонка появилось сознание собственной силы, он стал раздражителен и дерзок. Всё бы ничего, да козёл Васька имел дурную привычку вплотную подходить к медвежонку во время еды и нагло трясти перед самым его носом своей бородой. Возможно, он хотел этим воинственным жестом испугать Яшку, чтобы завладеть его пищей, а может быть, делал это безо всякого злого умысла.
Пока медвежонок был маленьким, он терпеливо переносил все эти козлиные издевательства и делился с Васькой последним куском. Но теперь наглая бесцеремонность козла стала его сильно раздражать, а тем более перед обедом, когда особенно остро чувствовался голод. Как-то раз козёл был особенно назойлив. Яшка предупредил его несколькими косыми взглядами, сопровождая их глухим, но внушительным рычанием. Однако глупый козёл не понял этого намёка и бесцеремонно продолжал наступать на медвежонка, нахально потряхивая бородой.
Сдерживаться Яшка уже больше не мог и, уловив удобный момент, ударил козла лапой по морде. Тот отскочил и ещё пуще затряс головой, уже совсем не скрывая своего воинственного пыла. Затем, подскакивая, Васька стал наседать на медвежонка, намереваясь пустить в ход рога. Возмущённый Яшка снова дал козлу оплеуху, от которой у того помутилось в глазах. Утратив последние остатки благоразумия, козёл ударил Яшку рогами. Завязалась борьба. Злобно рыча, медвежонок вцепился в козла, ревел и драл его зубами и лапами. Летела шерсть. Васька кричал на всю улицу, точно с него сдирали кожу.
Драка всполошила всех: закудахтали куры, закричали утки, начала хрюкать, приподняв рыло, свинья, заливался злобным лаем маленький Тобик.
Когда драчунов разняли, Яшка ещё долго потряхивал ушибленной головой. Козёл же после этой драки остался совсем без бороды.

* * *
Солнце палит невыносимо. Через раскрытые окна из сада доносится пряный запах трав и цветов.
В комнате за столом сидят мои братья Миша и Ваня и с аппетитом уплетают душистый сотовый мёд, который отец только что принёс с пасеки.
Когда братья наелись мёду вволю, Ваня убежал на улицу, а Миша громко позвал через открытую дверь:
— Яша!.. Яша!.. Поди сюда!..
Со двора торопливо приковылял неуклюжий, с небольшую собаку медвежонок. Его чёрные глазки с любопытством бегали по сторонам.
Чувствуя приятный и раздражающий запах мёда, Яшка насторожился, глаза его загорелись. От нетерпения и волнения он стал издавать какие-то неопределённые звуки: не то жалобный щенячий писк, не то маяуканье. Затем в его тоне начали проскальзывать раздражение и злоба.
Наконец Миша дал Яшке кусок сотового мёда. Медвежонок мгновенно проглотил его и смело потянулся к блюду, стоявшему на столе. Получив за это шлепок по морде, Яшка стал ходить вокруг стола на задних лапах, настойчиво требуя лакомства.
Прошло часа два. Вдруг из сада послышались дикие крики и ужасный рёв.
Отец в тревоге кинулся туда и увидел, что на пасеке валялись свороченные крышки ульев. Пчёлы возбуждённо вились и жужжали. А по траве между ульями с рёвом и визгом кубарем катался Яшка, отмахиваясь от пчёл и потирая морду лапами.
С трудом удалось оттащить в сторону незадачливого мохнатого пчеловода.

* *
*
Отец начал воспитывать Яшку чуть ли не сразу после его появления в нашем доме. Действовал отец только лаской. Кроме того, «ученик» знал, что обязательно получит что-нибудь вкусное, если он будет послушным. Вот почему в учебе он проявил необычайные способности.
— Умри, Яша! — приказывал отец.
Медвежонок, точно подкошенный, падал на землю и становился уморительно смешным: толстый и неуклюжий, он лежал, как обрубок. Никак только не удалось приучить его закрывать глаза. Изображая мёртвого, Яшка искоса поводил ими по сторонам, как бы спрашивая:
— Долго ли ещё лежать? Скоро ли получу «плату»?
Наконец отец произносил:
— Яшка ещё жив!
«Мёртвый» вскакивал и бросался за подачкой.
— А теперь, Яша, попляши!
Медвежонок поднимался на задние лапы и, неуклюже переваливаясь с ноги на ногу, начинал топтаться.
— В угол!
Где бы он ни находился, Яшка кубарем катится в столовую и становится к круглой печке, как провинившийся ребёнок. Он всегда бежал в одну и ту же комнату и становился на одно и то же место. Стоя в углу, он нетерпеливо семенил лапами и заискивающе заглядывал в глаза, ожидая награды.
Иногда отец говорил:
— Мух-то сколько!
Тогда Яшка поднимался на задние лапы, а передними начинал махать возле головы и потирать морду. Непонятно было, то ли он отгоняет мух, то ли вертит перед своим носом какое-то невидимое колесо.
— А теперь, Яша, спой!
Ощетинившись, медвежонок начинал рычать, а его живые глаза загорались злобным зелёным огоньком.

* * *
Незаметно Яшка вырос. Держать его дома становилось небезопасно. В это время в наш город приехал на гастроли цирк с дрессированными зверями. Так как Яшка уже проявил незаурядные способности к обучению, отец и передал его руководителю цирковой труппы.
Года через два цирк этот вновь был в нашем городе, и отец решил навестить Яшку. Когда отца подвели к клетке, крупный тёмно-коричневый медведь, обнюхав воздух, вдруг оживился и забеспокоился.
— Здравствуй, Яшенька!.. Какой ты стал большой, красивый! — ласково сказал отец.
Медведь сразу же бросился к решётке и стал просовывать между железными прутьями морду и передние лапы, стараясь дотянуться до отца. А из раскрытой пасти вырывались стонущие звуки, напоминавшие не то плач, не то жалобу.
Отец попросил выпустить медведя. И как только открыли клетку, Яшка встал на дыбы, положил передние лапы на плечи отца и всячески старался лизнуть его в лицо. Растроганный отец гладил медведя и трепал его рукой по шее.
С большим трудом удалось отцу водворить Яшку обратно в клетку. И долго вспоминались ему потом жалобные звуки, которые издавал медведь, увидев, что отец уходит, и преданные, печальные Яшкины глаза.


Михаил Лесной


Хищный цветок
Рассказ
К животным у меня была любовь с детства. И каких только зверюшек и птиц не перебывало у меня! Одни из них сменялись другими. Были у меня и кролики, и морские свинки, и белые мыши. Летом я почти всегда держал в коробочках различных гусениц. А однажды у меня «гостил» даже молодой журавль, для которого я приносил с ближнего болота лягушек.
Мне в то время было ясно, что животные питаются или растениями, или другими живыми существами. Жизнь же цветов и трав я считал совершенно иной, отличной от жизни животных. И если бы мне тогда сказали, что самое обыкновенное неподвижное растение может поймать и съесть какую-нибудь букашку, то мне это показалось бы невероятным.
Но такое растение я однажды увидел сам.
Как-то раз я пошёл на болото, чтобы наловить лягушек для своего журавля. И уже под конец «охоты», когда сел отдохнуть, моё внимание привлёк небольшой невзрачный цветок. На верхушке его стебелька была белая кисточка из мелких соцветий, а у корня — розетка из круглых листьев, покрытых красными волосками. На листьях блестели капельки прозрачной серебристой жидкости, похожие на росу.
Я сел на пенёк и стал есть бруснику. В это время на листок заинтересовавшего меня растения села золотистая мушка. Вот она ткнулась носиком в капельку «росы» и тотчас прилипла к листу. И чем сильнее она билась, тем всё больше прилипала. Тут я заметил, что реснички листа вдруг стали шевелиться и, точно щупальца, потянулись к бьющейся мушке. Их движение напоминало сгибание пальцев руки к ладони. Когда листок закрылся, насекомое оказалось в ловушке.
Цветок я принёс домой, посмотрел в определитель. Это была росянка.
Я узнал, что из волосков её листиков выделяется особый пищеварительный сок, который помогает переваривать добычу. Когда же реснички снова раскрываются, то на землю падает только пустая шкурка насекомого: цветок выпивает его кровь.
Попробовал «кормить» росянку кусочками варёного яйца. Реснички быстро изгибались, охватывали пищу и за двое суток переваривали её.
Как-то я захотел обмануть цветок: положил на его листки кусочек сахару, потом песчинку, затем немного чаю и крахмала. Но эти «блюда» растению не понравились. Щупальца почти не изогнулись, и пищеварительный сок не выделился.
Однажды я положил на краешек листа росянки кусочек мяса. И каково же было моё удивление, когда увидел, что щупальца цветка стали переносить его с края листа на середину. Признаюсь, мне стало немного не по себе, и я с облегчением подумал: «Как хорошо, что росянка такое маленькое растеньице!..».


Михаил Лесной


Памятная осень
Рассказ
Это было осенью. Все свои выходные дни я проводил на озёрах в окрестностях Ишима. Там я рыбачил, охотился и отдыхал, наблюдая жизнь природы.
Особенно любил смотреть на отлёт птиц. Часто и подолгу я любовался ими. Большинство пернатых совершает свой перелёт днём, а цапли, кулики, коростели и другие передвигаются почти всегда ночью.
Птицы летят на юг всегда по одним и тем же воздушным тропам, которые они знают хорошо. Вехами им служат реки, горные цепи, озёра, побережья морей, леса.
Большая часть птиц совершает свои путешествия стаями. Причём журавли летят углом, гуси — «верёвкой», скворцы — кучкой. Кукушки же, козодои, коростели и хищные птицы летят в одиночку.
Каждая птица знает срок своего отлёта. Первыми, ещё в августе, исчезают стрижи, затем ласточки и скворцы. Последними улетают некоторые породы уток. Они нередко летят уже под свист метели, когда замёрзли реки и озёра и вода осталась лишь в полыньях.
Но та памятная осень была необычной. Я охотился и рыбачил на озере Кислом. Погода стояла сухая и ясная. Пожелтевшие деревья ещё не облетели. В воздухе, блестя на солнце, продолжали летать осенние паутинки. Всё в природе шло, казалось, своим обычным порядком.
Однажды на рассвете разбудил меня товарищ:
— Посмотри, что творится кругом!
Я вышел из шалаша.
С севера на юг густо летели птицы. Они тянулись косяками, вереницами, треугольниками, лентами. Двигались торопливо, стая за стаей, как будто старались обогнать друг друга. Летели казарки, лебеди, гуси, утки, журавли, кулики. Задержавшаяся птица тронулась как-то неожиданно, разом.
Стаи валили и ночью, и днём… Иногда эти птичьи «тучи» оседали на поля и на озёра, чтобы покормиться, а затем снова трогались в путь. В воздухе от них стояли беспрерывный писк, крики, гоготанье, свист, кряканье, курлыканье… Казалось, будто сама природа вдруг ожила, задвигалась, заговорила… И эти звуки вызывали тоскливое, мучительное чувство, тревожили душу.
Отлёт, однако, продолжался недолго и оборвался так же неожиданно, как и начался, будто всё живое, кричавшее, двигавшееся, разом провалилось. В природе наступило молчание…
Стаи улетели, сразу же выпал снег, и установилась необычно ранняя и дружная зима. Птицы, видимо, почувствовали её приближение и поторопились с отлётом. Получилось по пословице: «Отлетевшая птица принесла на хвосте зиму».


Анатолий Пашук


На острове среди болот
Очерк
В семье ястребов-тетеревятников пополнение — пара пушистых птенцов. Старший и младший. У хищных птиц так: снесёт самка яйцо и сразу начинает парить. И если у отца семейства охота будет удачной и он может прокормить сидящую на гнезде самку, то она снесёт ещё и второе яйцо, а потом третье и даже четвёртое… Всё от питания зависит.
И, естественно, птенцы в таком же порядке из яиц вылупляются. Так что случается: старший уже больших размеров достиг, а самый младший ещё в скорлупе сидит, своей очереди дожидается.
Люди объявили эту птицу вне закона, убивали в любое время года, а многие и нынче по традиции придерживаются такого правила. А это не замедлило сказаться: сейчас уже редко кому приходится слышать грозный разбойничий крик птицы, от которого замирает сердце и мороз пробегает по телу.
Этому семейству ястребов повезло. Они устроили гнездо в заказнике, в самом его сердце, в густом берёзовом лесу, на острове среди болот.
Вообще-то, Пышминский заказник, что возле Тюмени, считался бобровым, потому что туда бобров завезли. А благодаря им перепала людская доброта другим птицам и зверям, в том числе и тетеревятникам.
Так вот и росли два птенца, две родительские надежды. Старший был гораздо крупнее и самостоятельнее младшего. Он уже мог когтями рвать мясо, и в его глазах при этом загорался хищный огонёк. И всё шло своим чередом. Отец охотился целыми днями. Ощипывал там же, на охоте, свою добычу, потому что не в правилах ястребов сорить перьями возле своего гнезда. И доставлял добычу к гнезду, хозяйке.
Когда чуть окреп их младший сын, охотиться стала и самка. Она не улетала далеко. Затаивалась где-нибудь у гнезда на дереве возле лесной тропинки или просеки и ждала.
Отсюда были слышны и крик ястреба-отца, когда он возвращался с добычей, и гнусавое попискивание детей, если вдруг кто-то осмеливался их потревожить. Одним словом, как у себя на огороде: и работает, и за домом присматривает. Отец прилетел, она к гнезду — детей кормить. Загнусавили детишки — спешит разнять, всё-таки хоть и малыши, а вооружены острыми, как бритва, когтями… А в случае если повезёт — гостинец домой тащит, рябчонка там или зайчонка.
В тот день птенцы запищали чуть громче, чем обычно. Тревога закралась в сердце матери. Она сорвалась с места и с грозным криком ринулась к гнезду. Лес замер, заворожённый таким криком. Сразу же смолкла овсянка, флегматично сидевшая на самой верхушке тоненькой осинки. Оцепенел под сосенкой зайчишка и даже не пытался смахнуть с мордочки назойливых комаров. На что уж большой чёрный дятел-желна, птица крупная, вооружённая крепким клювом, но и тот перестал долбить одиноко стоявшую облезлую сосну. Крик, повергающий в ужас лесное население, раздался над островом. И даже человек, карабкавшийся к гнезду, вдруг потерял опору и, обхватив руками ствол берёзы, судорожно пытался нащупать ногами хотя бы тоненькую веточку для поддержки.
Самка увидела человека. Для тетеревятников это самый страшный враг, если не считать голода. Человек сумел внушить этим птицам такой ужас, что самка даже не пыталась подлететь к гнезду, а, всё так же грозно крича, летала и летала вокруг острова. Потом к ней присоединился самец, и угрозы зазвучали уже в два голоса.
А люди, удостоверившись, что в гнезде только два птенца, успокоились и принялись устраивать на соседней берёзе лабаз.
Потом они ушли, но самка не решалась подлететь к птенцам, её пугало это огромное, устроенное людьми гнездо. Где ей было знать, что эти люди не желали ей зла, они просто хотели снять кинофильм и показать всем, как живёт семейство ястребов. Они и удалились-то на три дня в надежде, что за этот срок ястребы привыкнут к лабазу. И тогда можно будет приступить к съёмке.
Но самке не хватало смелости. Она слышала, как кричали голодные дети, отбирала у недоумевающего отца добычу (ястреб, как только ушли люди, занялся своим делом) и складывала её в одном месте.
Ночь ястребиха провела метрах в двадцати от гнезда, на старой разлапистой сосне. А в первых лучах утреннего солнца увидела плавно парящие белые пушинки. Они кружились вокруг деревьев, осторожно опускаясь на острые иглы сосны, на тёмно-зелёный брусничник, а некоторые, подхваченные порывом слабого утреннего ветерка, устремлялись высоко в небо.
Это насторожило мать. Ведь ястребы не сорят перьями возле своего гнезда. Она прислушивалась к звукам, пытаясь узнать, что же произошло в гнезде. Иногда раздавался басовитый голос старшего, но младший молчал. Мать напрягала свой слух, надеясь уловить хотя бы еле слышный писк младшего, но напрасно. Самка сидела в оцепенении. Она чувствовала, что в гнезде произошло что-то страшное…
Таков уж жестокий закон у хищных птиц: если родители вовремя не принесли корм, значит, охота идёт неудачно и нечего надеяться, что будет она удачной на следующий день… Потому из птенцов выживает сильнейший, то есть старший.


Евгений Ананьев


Олени в неводе
Глава из очерка «Хозяева тундры»
Мы вышли из чума. Вокруг паслись олени. Кое-где молодые животные затевали бои между собой. Сцепившись наклонёнными рогами, которые становились похожими на движущийся куст, они осыпали друг друга ударами передних копыт. Пугливые важенки с телятами сторонились забияк.
На нашем холме и в низине вокруг него бродили пятьсот оленей — специальное стадо Гыданского сельсовета и личные стада семей Салиндер и Тэсида. Они прошли большой путь с северной части Енисейского залива и сейчас возвращаются к местам трудных зимних кочевий. Летнее каслание (кочевье) прошло хорошо, шкуры откормленных оленей лоснятся.
Сейчас Моку решил отобрать несколько своих личных оленей на мясо и шкуры для чума. Но сделать это далеко не так просто. Если сразу начать погоню за нужными оленями, остальные в панике разбегутся по тундре, и потом их не собрать. Прежде нужно «загнать стадо в невод».
Что означает этот рыбацкий термин — загнать оленей в невод?
Лай, Таня, Неяку и ещё несколько ненцев из соседних чумов взяли в руки длинную верёвку и завели её полукругом перед группой оленей. Другие стали криками подгонять к этой группе остальное стадо.
— Хо-о! Хо! Хо! — шумят мужчины, загоняя оленей. Два-три оленя, испугавшись, метнулись в сторону от опасного полукольца. Но не тут-то было — вдогонку за нарушителями порядка помчались сторожевые «оленьи собаки». Заливисто лая, а иногда и покусывая непокорного оленя за задние ноги, они подгоняют его к основной массе животных.
Наконец всё стадо тесно сгрудилось у верёвки. Олени в «неводе». Правда, «в неводе» находятся все олени, а Моку нужно выбрать животных своего личного стада. Это не так уж трудно. По изгибам рогов, по мельчайшей разнице в цвете шкуры, наконец, по «тамге», вырезанной на оленьем ухе, каждый ненец найдёт своего олешка. Моку внимательно оглядывал сильных племенных быков — «хоров», робких самок — «важенок», быстрых ездовых быков — «хабтов». Тут же рядышком бегали за матерями шустрые «суляко» — молодые олешки.
Внимательно оглядев стадо, Моку и Вэйсане выбрали трёх оленей. Теперь нужно их поймать.
И снова возбужденное улюлюканье понеслось над тундрой. Все мужчины, от пожилого Моку до четырёхлетнего Яги, бегают по полю с тынзянами, то набрасывая их на оленей, то на ходу сматывая ременные верёвки.
Тынзяном ненцы владеют мастерски. Не так-то просто набросить петлю прямо на рога мчащегося животного, а то и ухватить петлёй точно за задние копыта, что считается признаком особенно большого мастерства. Вот Пебели, держа наизготовку тынзян, бежит за обречённым оленем. Резкое движение от себя рукой снизу вверх и вперёд — и змейка брошенной верёвки стремительно догоняет оленя. Не успел тот сделать следующее движение, как петля затрепетала, запуталась в рогах. Тут уж оленю не уйти.
На просторной площадке, неподалёку от чумов, к Пебели, который привёл сюда упирающееся животное, присоединился Лай.
Олень заколот. На этом мужское дело закончилось. К работе приступили женщины. С хирургической ловкостью, настолько быстро орудуя ножом, что лишь мелькала его блестящая сталь, Кавайне и Таня сняли шкуру, даже не задев лезвием ножа мяса, не сделав на мышцах ни одного надреза.
Покончив с отбором и ловлей оленей, все занялись своими делами. Моку и Лай снова пошли к стаду. Ямал Тэсида оживлённо беседовал о чём-то с улыбающейся Неяку. Только Вэйсане понял свою роль провожатого слишком буквально. Он всё время что-нибудь показывал, объяснял мне.
— Хорошо ты, Вэйсане, объясняешь, но мне надо ещё к Торово Тэсида сходить. Пойдём?
— Сава, — согласился провожатый.
В чуме Торово, который мало чем отличался от жилища Моку Салиндера, было всего три человека: хозяин чума, его мать, седая старушка Салейо Тэсида, и славная четырёхлетняя дочка Торово — Нидейка, маленькая девочка с коротенькими тугими косичками и бойкими глазёнками. Она сидела на шкурах, серьёзно переставляя свои куколки, сшитые из кусочков оленьих шкур. Жена Торово Анетя с сынишкой Васей, которому было всего полтора года, гостила у родных в посёлке.
Торово кончал плести тынзян. До моего прихода он сплёл из оленьей кожи крепкую верёвку в четыре нити. Один конец верёвки Тэсида наглухо прикрепил к прямоугольной костяной пластинке, а второй продел через свободное широкое отверстие в той же пластинке. Таким образом, пластинка легко скользит по веревке, образуя петлю, затягивающуюся при беге оленя.
Тынзян готов. Торово свернул его, как полагается, кольцами и отложил в сторону. Сейчас он будет пробовать новый аркан на оленях своего стада.
Торово Тэсида двадцать шесть лет. Он пастух небольшого сельсоветовского стада, в котором около двух сотен взрослых оленей. В этом году оно выросло ещё на пятьдесят молодых олешков. Все они уцелели. Ни бураны, ни жадные хищники не сумели вырвать из стада ни одного животного.
Особенно тяжёлым был май, когда начали дуть колючие предвесенние бураны. Этой весной они бушевали более злобно, чем обычно. Только что родившиеся оленята слабо держались на ногах, жались к матерям. Снежные вихри сбивали и человека с ног, тысячами острых иголок впивались в лицо, руки. Торово Тэсида сутками не ложился спать. Обвязавшись верёвкой, он ходил около стада, успокаивал важенок, следил, чтобы не потеряли они молодых олешков. И вот сейчас видны результаты его трудов. После летнего кочевья сельсоветовское стадо и его собственное — сам пастух имеет шестьдесят оленей — возвращаются в посёлок откормленными, здоровыми. Олени готовы сейчас к трудной зимовке.
За разговором незаметно подступил вечер. Утомленный обилием впечатлений, я уснул, как только опустился на шкуры.
В следующие дни я бродил за стадами по богатым пастбищам и вёл долгие беседы с жителями стойбища, большинство из которых свободно говорило по-русски.
В третьем чуме стойбища жили маленький Пусирома, его мать Нина Тэсида и старший брат Яги.
Яги был на редкость тихим, трудолюбивым юношей. Он всегда что-нибудь мастерил, точил, строгал и даже во время беседы продолжал работу. Зато Пусирома был сущий огонь. Это подвижной мальчуган в лёгкой малице, на которой, как обручи, были нашиты поперечные красные полосы. На ремне Пусиромы висел костяной футляр для ножа, в руке почти всегда был тынзян. Любимые занятия Пусиромы — бегать с тынзяном за оленями, барахтаться с собаками, ставить силки и петли на птицу.
— Смелый охотник растёт, — любовно говорит о нём мать.
В ночь перед отъездом я сидел в чуме и разговаривал с ребятами. Лёгкий ветерок, проникая через полог чума, тихо колыхал огонь свечки. Маленький Пусирома, счастливо улыбаясь, рассказывал, как он добыл первого песца.
— Поставил капкан, который отец дал. Каждый день ходил его смотреть. День хожу — нет, второй хожу — нет. На третий пришёл — вижу: попал в капкан зверь, белый, как снег. Был он быстрый, как ветер, стал медленный, как камень. Моя добыча. Думал, думал, что с первым песцом сделать. Отцу подарить — отец сам много песцов добывает. К малице оторочку пришить — моя малица и так хороша. И решил я: сберегу своего первого песца, московским ребятам подарок сделаю.
Сказав это, Пусирома вынул из заветной коробки красивую бело-голубую шкурку.
…Сборы к отъезду начались на следующий день с раннего утра. Моку и Торово отбирали самых быстрых оленей, чинили нарты, женщины стряпали вкусный обед.
На стол было подано мясо всех способов приготовления, много видов рыбы, красно-жёлтая терпкая морошка, вяленая дичь. В котле дымилась мучная похлёбка. Тяжело дышал вскипевший чайник…


Евгений Ананьев


Поисковая бригада
Отрывок из очерка
Издалека катит свои раздольные воды красавица Обь. Рождаясь в горах Алтая, она проходит с юга на север всю Сибирь, пересекает Алтайский край, Новосибирскую, Томскую области, Ханты-Мансийский и Ямало-Ненецкий национальные округа, вбирает в себя сотни многоводных сибирских речек. И за 5200 километров от горных озёр, давших ей жизнь, Обь широкой и извилистой дельтой соединяется с Обской губой — преддверием Северного Ледовитого океана.
А дельта Оби, расположенная за границами Полярного круга, иссечена десятками протоков, речек и ручейков. Узкие и широкие, глубокие и мелкие, они переплелись в хитроумный лабиринт. Только одних речек с различными названиями Оби здесь тринадцать: Горно-Хаманельская Обь, Надымская Обь, Нижне-Муринская Обь, Индийская, Зырянская, Большая Наречинская, Малая Наречинская и другие. На многочисленных болотистых островах, поросших низкорослым кустарником, водится несметное количество дичи. Воды Оби богаты ценными породами рыбы. Плавают здесь огромные осетры, хищные нельмы, отливающие серебром сырки, муксуны, щёкуры, пятнистые налимы, печёнка которых (ненцы зовут её «мыд») идёт на отличные консервы. В середине лета появляются косяки дорогой обской сельди-ряпушки и сосьвинской сельди.
Весной, когда, разрушая ледяную преграду, во всю ширь разливается матушка Обь, вся эта рыба покидает место зимовки — Обскую губу — и идёт вверх по реке на нерест. Тут-то и начинается рыбачья страда! Неводами и сетями, на парусных бударках и обыкновенных лодках день и ночь трудятся рыбаки, вылавливая для государства сотни тонн высококачественной рыбы.
Но прежде чем добыть рыбу, нужно её найти. Много протоков в дельте Оби. По которому пойдут основные рыбные косяки? Позапрошлый год метнулись они через Индийскую Обь, в прошлом году шли по Нижне-Муринской Оби, иной раз пройдут и основным руслом.
А нынче? И каждый год крепко задумываются над этим все ямальские рыбаки. Отыскать, не пропустить первые косяки обской рыбы!


Константин Лагунов


Тайна Чёрного озера [1]
Маленькая повесть
Два друга
Давно это случилось. В 1932 году…
В глухой сибирской деревушке Почекуйке жили да были два маленьких неразлучных друга — Семён и Прохор. Оба учились в одном классе. И жили по соседству, дом к дому.
Деревенька махонькая. Прилепилась к речному крутоярью.
А вокруг — тайга.
По колено во мху стоят колючие сумеречные ели, длинноиглые пихты. Тесно стоят. Особенно молодняк. Так жмутся друг к дружке, что и зайцу меж ними трудно проскочить.
Зато на таёжных гривах вольготно раскинулись величавые богатыри кедры и певучие красавицы сосны. Мох под ними разноцветный, сухой и хрусткий. Много света вокруг. И раздолье всему живому: зверю и птице, жучкам и бабочкам.
В буераках таёжных прохладно и темно.
По краям белоствольные тонкие берёзки, и пугливые трепетные осины, и пахучая черёмуха с шипастым боярышником.
А дальше, вглубь, малинник стеной стоит.
Светлячками посверкивает в густой пряной зелени красная смородина.
Медведи любят в прохладных буераках отлёживаться, сладкой лесной ягодой лакомиться…
Семён и Прохор, хоть и маленькими были, да тайги не боялись. Ходили и за грибами, и за ягодами, и за орехами кедровыми. Оба умели по-бурундучьи свистеть, доверчивых полосатых хвостатиков подманивать. Знали по голосам и по обличью всех птиц и зверей таёжных.
В тот день друзья долго о чём-то шептались.
Потом, сторонясь старших, неприметно взяли по краюхе хлеба, по десятку картофелин. Спички и бересту положили в котомки. Огородами вышли на берег реки и… пропали в тайге.
О том, куда они путь держат, знал только Семён. Знал, да молчал, даже Прохору не обмолвился. Потому как хотел удивить друга тайной.

По таёжной тропе
Под ногами мальчишек прохладный мох пружинил и проседал. Порой он расступался, и ребята хлюпали по жёлтой болотной жиже.
Лес становился гуще, сумрачней. Над головами скрипуче кричали кедровки. Гулкой дробью рассыпался окрест стук дятла. В ветвях проворно сновали вёрткие бурундучки.
— Слушай, — Прохор одёрнул приятеля за котомку, — ты не заблудился? Идём, идём…
— Не хотел ведь тебя брать!.. — рассердился Семён.
— Да я что? — сразу уступил Прохор. — Надо было дома сказать, а то хватятся…
— До ночи не хватятся, а к ночи воротимся.
— Тихо, — испуганно прошептал Прохор, — слышишь? Кто-то идёт. Сюда…
Мальчики замерли. Прислушались.
В самом деле, далеко-далеко, в тёмной таёжной глубине, глухо потрескивали сучья под чьими-то ногами.
Кто-то продирался сквозь чащу. Кто?..
Друзья присели под молодую раскидистую пихточку. Затаились. Шум приближался.
— А ну медведь? — прошептал Прохор.
— Медведь летом сытый. На человека не пойдёт. Да и береста у нас. Запалим.
— Тсс..
Совсем рядом громко, как выстрел, хрустнула ветка. Дрогнула раскидистая ель, и на полянку вышел лось, высокий, на длинных тонких ногах. Огромные, будто из камня вытесанные рога. Шерсть на спине и боках тёмно-бурая, а на животе белая и на ногах до колен тоже белая.
«Как в чулках», — хотел сказать Прохор, да не посмел.
Запрокинув голову, лось шумно втянул воздух большущими бархатными ноздрями.
Привстав, Семён пронзительно свистнул.
Лось скакнул в сторону, вломился в тёмную зелёную чащу и — пропал. Только слышался, удаляясь, треск валежника, хруст сломанных сучьев…
Когда солнце перекатилось за полдень, ребята вышли к озеру. Это было небольшое круглое таёжное озеро с илистыми берегами, поросшими длинным пустотелым камышом и царапучей осочкой. Озеро называли Чёрным за то, что вода в нём была, как чёрные чернила. А воздух вокруг казался зелёным и густым.
Берег озера топкий. Холодная вязкая тина сердито хлюпала и пузырилась под ногами.
— Смотри! — Семён показал на пятно, перламутрово посверкивающее на чёрной зеркальной воде. — Видишь?
— Ну…
— И вон ещё. И вот, — показывал Семён на маслянистые голубовато-радужные разводья, — это и есть нефть.
— Нефть? — изумился Прохор. — Не выдумывай!
— Смотри, — Семён ударил палкой по радужному пятну.
Оно рассыпалось на несколько кружков. Кружки скоро снова слились в один.
— Видал? — возликовал Семён. — Так и в письме написано.
— В каком письме? — Прохор замер от любопытства.
— Мы с дядей были здесь, он и сказал, что эти пятна — нефть. И что тут её, видать, много… Я, как пришли домой, написал об этом в Москву, академику Губкину.
— Это который говорил, что в Сибири нефти много, только искать её надо? — уточнил Прохор.
— Ну да, — подтвердил Семён, — ему и написал.
— Честное пионерское?.. И он ответил?
— Ну да. Нам, мол, про это многие пишут, да до конца дело не доводят…
— А что надо? — нетерпеливо перебил Прохор.
— Проверить надо… Вот теперь эту плёнку собрать на промокашку. Если высохнет и масляным пятном останется на ней…
На промокашке осталось жирное пятно.
— Ур-р-ра-а! — кричали ребята, прыгая вокруг костра и выхватывая друг у друга промокашку.
Чтобы собрать масляную плёнку в бутылку, им пришлось раздеваться и заплывать подальше от берега.
На другой день чёрная бутылка с восковой пробкой была упакована в ящик и отправлена посылкой в Москву, главному геологу Советского Союза академику Ивану Михайловичу Губкину…

Главный геолог
Нефть — чёрная, маслянистая, пахучая жидкость. В воде она не тонет. Зато горит. И ещё как! Зачем она нужна людям?
Чтобы полетели самолёты, надо заправить их бензином или керосином, а бензин и керосин делают из нефти.
Двигатели тепловозов и теплоходов работают на дизельном топливе, а его тоже делают из нефти.
Автомобили и тракторы, экскаваторы и комбайны, бульдозеры и краны и все другие колёсные и гусеничные машины работают на горючем, которое также получают из нефти.
Из нефти можно сделать и материал для платьев и пальто, и игрушки, и воздушные шарики, и… да много чего ещё можно сделать из нефти!
Но чтобы нефть добыть, её надо сперва найти. А она прячется глубоко под землёй, в огромных кремниевых пещерах.
Нефти тесно в подземных пещерах. Со всех сторон на неё грунтовые воды давят и природный газ теснит. А выскочить из пещеры некуда: ни дырочки, ни трещинки нет в её каменных стенах.
Эти подземные кладовые с нефтью можно отыскать и под морским дном. И под высокими горами. И под топкими болотами. И под дремучими лесами. Но где именно?
На этот вопрос могут ответить только геологи-нефтеразведчики.
Сперва они пробурят скважину в нужном месте. То есть просверлят землю до самой кремниевой пещеры, в которой таится нефть. Потом спустят трубу в отверстие. И по той трубе, подгоняемая водой и газом, нефть, как по лесенке, сама выскочит из-под земли.
Геологи-нефтеразведчики без устали ходят по лесам и степям, по горам и болотам.
Ищут нефть.
В то время, о котором наш рассказ, самым главным геологом всей страны был академик Иван Михайлович Губкин, выдающийся учёный…
Губкин сидел в кабинете, медленно перечитывая свой доклад на сессии Академии наук СССР. В этом докладе академик снова призывал геологов-нефтеразведчиков идти за Урал, на Западно-Сибирскую низменность. Он был уверен, что в Сибири — богатейшие залежи нефти.
Отворилась дверь.
Вошла женщина с небольшим ящичком в руках.
— Иван Михайлович, вам опять посылка.
Губкин оторвался от бумаг. Снял очки. Сощурясь, оглядел ящичек. Вынул из него чёрную бутылку и письмо Семёна и Прохора.
— Те самые мальчики из Почекуйки, — улыбчиво сказала женщина.
— Проверьте, пожалуйста, — попросил академик, отдавая бутылку.
Через полчаса женщина вновь вошла к учёному.
— Это нефть, Иван Михайлович. Настоящая.
— Вот видите. Сколько мы уже получили таких посылок из Западной Сибири…
Губкин встал, подошёл к карте Советского Союза, занимающей всю стену кабинета. Долго, задумчиво вглядывался в переплетения рек, горных кряжей, железных дорог.
— Где же эта Почекуйка? Почекуйка… Это ведь…
— Возле Сургута, — подсказала помощница.
— Да-да, — раздумчиво согласился академик, — вот здесь примерно…
И он обвёл карандашом круг на карте, в центре которого находился древний сибирский город Сургут.
— Отсюда и начнём поиск сибирской нефти.

Первая экспедиция
Ночь. Непроницаемо чёрная и глухая, она опрокинулась на тайгу, залила редкие просветы между деревьями, подмяла голоса и запахи дневного леса. На таёжной полянке притулилась палатка. Постреливая искрами, лениво горит костерок.
Сторожко прядая ушами, похрустывают травой лошади.
«Уф-хо-хо! Ху-ха!..» — прокатилось над тайгой.
Это филин прокричал. Ночная вещая птица.
У костра склонился над записями Виктор Васильев — начальник геологической поисковой партии, посланной Губкиным в Сибирь.
У начальника борода и усы, тёмные круги под глазами, усталое лицо. Но всё равно видно, что начальник совсем молод. Он недавно окончил институт. Только-только начал работать. И как же счастлив был Васильев, когда ему, комсомольцу, начинающему геологу, Губкин доверил повести в Сибирь первую нефтеразведочную экспедицию.
…Из Москвы до Тюмени ехали поездом. От Тюмени до Сургута почти полмесяца плыли на стареньком колёсном пароходике. Сперва по небольшой речке Туре, потом по могучему Иртышу, а после по самой полноводной сибирской реке — по Оби.
Сибиряки называют Обь матушкой, красавицей, кормилицей. И недаром. Тянется Обь от южного Казахстана до самого Ледовитого океана. Всё лето плывут по реке-труженице пароходы и баржи с людьми и самыми разными грузами для охотников, лесорубов, оленеводов, живущих по берегам великой реки в тайге и тундре.
В Сургуте купили геологи четырёх лошадей, взяли в проводники старого охотника-манси Романа Конева.
Манси — немногочисленный таёжный народ. С незапамятных времен живут манси в тайге — ловят рыбу в озёрах и реках, промышляют зверя в лесу, собирают ягоды, кедровые орехи, грибы и целебные травы. Манси — смелые и меткие охотники. С одним ножом выходят они на медведя. А уж следопыта лучше манси и искать нечего. Идёт манси по тайге, смотрит по сторонам и знает, где куропатка ночевала в сугробе, как лиса за зайцем гонялась, почему лосю удалось от волков отбиться.
Таким следопытом-таежником и был проводник отряда геологов Роман Конев.
— Спешить надо, — сказал он Васильеву, — путь долгий. Шибко надо спешить.
И геологи ушли в тайгу.

В разведке
Лошади и люди с трудом тащили на себе вьюки и рюкзаки с продуктами, палатками, спальниками, инструментами.
На четвёртый день похода утонула в трясине лошадь. Пришлось груз из вьюков погибшего коня делить поровну между членами экспедиции.
Потяжелели рюкзаки. А тайга все мрачней, все угрюмей. Лето в том году выдалось в Приобье на редкость жаркое. Надо сказать, что только рек и речек в этом краю сто тысяч. Да без счёта озёр и болот. И все они, разомлев под горячим солнцем, дышали влажными, удушливыми испарениями. Воздух в тайге был густым и пряным. В этой парной духоте, с пятидесятикилограммовым рюкзаком за плечами ох как трудно пробираться по кочкам и чаще.
Однако поисковый отряд Виктора Васильева шёл и шёл вперёд по маршруту, намеченному академиком Губкиным. Губкин поручил молодому геологу побывать там, где местные жители обнаружили выходы нефти, проверить, нефть ли это на самом деле…
Бесшумно ступая, к костру приблизился Конев. Неторопливо набил табаком маленькую самодельную трубочку. Выхватил из костра горящий прут, прикурил, затянулся с причмоком. И только после этого тихо и буднично сказал:
— Худо, начальник.
— Что худо? — не отрывая глаз от карты, спросил Васильев.
— Совсем худо. Надо домой. Зима близко, а мы шибко далеко от людей. Хлеба мало. Все устали. Пора назад…
— Давно пора, — согласился Васильев, — ещё на прошлой неделе надо было быть в Сургуте…
— Если утром выйдем в Сургут, однако, опередим зиму, — повеселел Конев.
— Как утром? Утром никак нельзя. Самое главное-то мы и не проверили. Выходы нефти на Чёрном озере, возле деревни Почекуйки. Слыхал про такую?
— Роман всё слыхал. Роман в тайге вырос. Его все знают, и он знает всех, — с обидой ответил Конев. — До Чёрного озера пять дён хорошего ходу. Зима туда раньше нас прискачет…
— Да что ты всё о зиме? Какая зима? Конец сентября. Теплынь. Трава ещё не пожелтела…
— Э-э, — рассердился Роман Конев, — совсем не знаешь Север! Тайга зябнет. Дрожит как в лихорадке. Зиму чует. Послушай…
Васильев долго, напряжённо слушал ночь. Услышал, как в верхушках кедрача глухо ворчит верховой ветер. Где-то позванивает, перескакивая корневища, ручей. Хрустят травой лошади. Всё привычно, не раз слышано.
— Ничего не слышу. Никакой зимой и не пахнет.
— Ох-хо, — вздохнул проводник, — шуб у твоих людей нет. Унтов нет. Рукавиц — и тех нет. Зима шутить не любит…
Но Васильев уже не слушал проводника. Он опять склонился над картой.
Ай-ай-ай… — Роман Конев недовольно покачал седой головой и так раздул свою трубочку, что она задымила как паровоз. — Совсем молодой. Тайги не знаешь. Севера не знаешь. Быть беде…

Метель
На карте тех лет Тюменское Приобье было обозначено огромным жёлто-зелёным пятном. Ни дорог просёлочных, ни деревень, ни малых таёжных речек на карте не значилось. Глухой и малоизученной была эта часть Сибири. Вот почему отряду Васильева приходилось пробираться по тайге, полностью доверяясь проводнику.
На второй день пути, после памятного ночного разговора с Романом Коневым, зашли в такие дебри, что продраться сквозь них навьюченные лошади никак не могли. И человек с рюкзаком на плечах не мог пробиться сквозь колючую стену. Цепкие ветки впивались в одежду, царапали и секли руки и лицо. А тут ещё земля захлопала под сапогами — опять болото!
— Стой! — скомандовал Васильев. — Надо поворачивать. Будем другой путь искать. Через этот проклятый урман не пробиться. Сейчас передохнём чуток и… А где Роман Конев?
Проводника не оказалось.
Его стали звать. Кричали поодиночке и хором, стреляли — всё напрасно: проводник исчез.
— Может, он сбежал? — высказал кто-то недобрую догадку.
— Нет, — решительно возразил Васильев, — Роман Конев не может сбежать. Он мог отказаться идти с нами дальше, но сбежать, бросить товарищей… Нет. Охотник-манси так никогда не поступит. Может, несчастье с ним приключилось?..
Сложив рюкзаки возле изнемогших, дрожащих от усталости лошадей, геологи бросились искать пропавшего проводника. Но разве в глухой тайге найдёшь человека?
Когда растерянные геологи снова собрались вместе, из чащи вынырнул Роман Конев. Присел на поваленное дерево, заговорил:
— Однако зашли мы совсем худо. В любую сторону — урман. Придётся в чаще тропу рубить. Сюда вот, — показал рукой направление. — Дружно возьмёмся — за день прорубим. Тут помельче лес будет. И болото проходимое.
Пошли в дело топоры. Узенькая просека располосовала чащобу. Через болото проложили гать из срубленных деревьев.
Когда измученные, оборванные, смертельно усталые люди вышли наконец к тому Чёрному озеру, откуда Семён с Прохором взяли нефтяную пленку, в запасе у отряда оставались одна пачка чаю и по два сухаря на человека.
— Ничего, — приободряя уставших товарищей, сказал молодой начальник партии Виктор Васильев, — отсюда до деревушки Почекуйки рукой подать. Да и работы-то на пару дней. Ставь палатки, ребята!..
Они управились за день. Взяли пробу. Нанесли свой путь на карту. Сделали записи в дневник.
Долго в этот вечер сидели геологи у костра. Очень счастливые оттого, что выполнили задание Губкина.
— Давайте отдыхать, — сказал Васильев, — на рассвете в обратный путь…
Проснулся Васильев глубокой ночью. От холода. Ветер бился о влажный брезент палатки, царапал его, прогибал.
«Дождь, что ли? Брезент сырой. Костёр наверняка залило», — обеспокоился Васильев. Выбрался из палатки — и ахнул. Над тайгой суматошно каруселила разноголосая северная метель.
Из белой замяти вынырнула серая тень, и Васильев услышал хрипловатый от натуги голос Романа Конева:
— Поднимай людей, начальник! Простынут!
Два дня отсиживались геологи в тайге, под защитой густого елового заслона. Соорудили из палаток навес, навалили на землю еловых лап, развели большой костёр. Топили в чайнике снег, настаивали на брусничнике — пили.
Только на третий день метель угомонилась. И сразу стало круто холодать.
— Оставайтесь здесь. Поддерживайте огонь. Я пойду к людям. Буду на помощь звать, — сказал Роман Конев.
И ушёл, по колено утопая в рыхлом снегу…

«На помощь!»
Семён спал на полатях. Тепло было там, уютно, домовито. Пахло полушубком, сухой полынью, жареными семечками. Вкусно пахло. А тут ещё ночью разгулялась непогода. Загудел, завыл ветер в печной трубе, застучал ставнями, заскрипел калиткой и так убаюкал Семена, что утром мать еле его разбудила.
— Вставай, засоня. Зима пришла.
Глянул Семён в окно — и впрямь зима.
Валит и валит снег. Ложится белым пухом на зелёные листья тополя в палисаднике, на траву, забивает вмятины и выбоины на дороге. А возле плетней и у стен домов уже сугробы.
Два дня кружила метель над деревней Почекуйкой. Семён с Прохором еле дождались, пока она стихнет. И сразу засобирались в тайгу: петли на зайцев ставить.
В тайге было тихо. Вроде бы все звери и птицы замерли, затаились под толщей снега. Только лыжи мальчишек скрипели пронзительно громко. На скрип отозвалась ворона:
— Кр-ра! Кра-кра!
— Заяц прошёл, — сказал Семён, склоняясь над следом. — Сытый. Непуганый. Смотри, как…
И замер, недоговорив.
— Ты что? — встревожился Прохор.
— Слышал? Кричал кто-то…
— Нет.
Набрав полную грудь воздуха, Семён запрокинул голову и что есть мочи заголосил:
— Э-э-э-эээ-эй!
Стоустое таёжное эхо тут же подхватило Семёнов крик и понесло меж кедров и сосен, сквозь частокол ельника. Покатило по увалам да гривам, закувыркало через буераки и ложбины:
— Э-э-ээй!
— Э-э-эй!
— Э-эй!
— Эй!
И едва смолкло эхо, как до ребят донеслось откуда-то издалека:
— По-мо-ги-те-е-е!
У тайги свои законы, обязательные для всех таёжников. Самый главный — не бросай человека в беде.
Вот почему Семён и Прохор, не сговариваясь, бросились в ту сторону, откуда долетел зов о помощи.
Иногда они останавливались, кричали, а заслышав отзыв, снова торопились на голос.
Человек сидел под кедром, возле небольшого костра, и привязывал палочки к ноге.
— Ногу повредили? — угадал Семён.
— Сперва — здравствуй. Потом будем знакомиться. Меня Роман Конев зовут. А вас?
— Семён Урусов.
— Прохор Попов.
— Ох, хорошо, услышал вас. Совсем обезножел. Шибко торопился. Однако в барсучью нору угодил. Похоже, вывихнул.
— Как вы нас услышали? — изумился Семён.
— Э-э, — улыбнулся Роман Конев, — охотник слышит, как рысь крадётся. А вы всего-навсего мальчишки. Помогите-ка мне встать…
Мальчики с двух сторон подхватили Романа Конева, помогли ему подняться. Выломали толстую палку для опоры. Но идти охотник всё-таки не смог.
— Я тут посижу, а вы летите домой. Зовите людей. Надо геологов спасать…
И он рассказал мальчикам об отряде Васильева, который ждёт помощи в тайге.
К вечеру закутанных в полушубки, обутых в валенки геологов привезли в Почекуйку. Напоили горячим молоком с мёдом, накормили пельменями и уложили спать. А утром на лошадях повезли в Сургут.
На прощание Виктор Григорьевич Васильев пожал Семёну и Прохору руки и сказал:
— Спасибо, ребята. И за то, что написали о вашей нефти академику Губкину. И за то, что помогли нам уйти от беды. Теперь-то мы твердо знаем — Иван Михайлович Губкин прав: в Сибири есть нефть. Много нефти. Надо только найти, где она таится…
— Мы тоже будем искать, — жарко выговорил Семён Урусов.
— Ну что ж, — согласился Васильев, — работы всем хватит. Будем здесь буровые ставить. Города и дороги строить. Сибирскую нефть искать. Здесь мы и встретимся.

Искатели
На следующий год, летом, привёл Виктор Васильев ещё одну геологическую экспедицию в приобскую тайгу. Были в той экспедиции люди разных профессий: и топографы, чтобы сделать точную карту нефтеносных районов; и геофизики, чтобы строение земной коры в этих местах изучить, угадать, где находятся подземные нефтяные моря. И буровики, чтобы к тем морям нефтяные скважины пробурить, по которым нефть из-под земли смогла бы на поверхность подняться.
С каждым годом все больше и больше геологов-нефтеразведчиков уходило в Сибирь. Только трудно было им справиться с вековой дремучей тайгой, одолеть бездонные топкие болота. Тогда ни вертолётов, ни тягачей-вездеходов не было в нашей стране. В Приобье не знали ни железной дороги, на аэродромов. В сибирских сёлах не видели ещё ни автомобиля, ни трактора. В таёжных деревушках слыхом не слыхали про телефон, радио, электричество. Вот и приходилось геологам все оборудование на лошадях перевозить. Буровые вышки строить из брёвен. Бурить вручную, на пятьдесят метров. А нефть-то, как потом оказалось, пряталась под землёй на глубине двух с половиной километров. И всё-таки отряд за отрядом каждое лето уходили в сибирскую тайгу геологи. Уже их стараниями создана была геологическая карта Западно-Сибирской низменности, уже…
И вдруг — война.
Сменили геологи парусиновые куртки на гимнастёрки, взяли в руки автоматы и пошли защищать Советское отечество от гитлеровских захватчиков. Вчерашние геологи стали разведчиками, артиллеристами, лётчиками, сапёрами. Ушёл снайпером на фронт старый охотник-манси Роман Конев. Ушли добровольцами и погибли в боях отец Семёна и отец Прохора.
…Кончилась Великая Отечественная война, и снова двинулись в сибирскую тайгу поисковые партии.

Авария
Есть на Оби посёлок Берёзово. Здесь в 1953 году поставили настоящую, железную, сорокаметровую буровую вышку и стали бурить.
Добурили до заданной глубины — никакой нефти нет.
Принялись вынимать из скважины бурильные трубы. И когда оставалось ещё 200 метров труб, случилось невероятное. Трубы вдруг сами поползли из скважины, и чем выше, тем всё быстрее.
Откуда-то из земной глуби донёсся страшный гул и стал всё нарастать, нарастать. Кто-то крикнул:
— Тикай, братцы!
Земля дрогнула как от взрыва.
Сорокаметровая железная вышка закачалась, будто камышовая.
Что-то громоподобно ухнуло. Это скважина «выплюнула» двести метров труб, скрутив их в тугую спираль.
Спираль, описав в воздухе дугу, упала далеко в лесу. А из скважины с рёвом и свистом вырвался гигантский фонтан воды и газа.
Перепуганные жители посёлка выбежали на улицу.
Одна за другой отчаливали переполненные лодки, увозя беженцев за реку, подальше от места происшествия.
В Тюмень, в Новосибирск, в Москву летели тревожные телеграммы: «Авария на буровой. Газовый фонтан. Миллион кубометров в сутки».
Много месяцев геологи боролись с фонтаном и в конце концов укротили его. Так впервые заявил о себе газ Западной Сибири. Теперь даже самым сомневающимся стало ясно, что Губкин был прав: если в Сибири есть газ, значит, есть и нефть.
Но от берёзовского газового фонтана до открытия первого нефтяного месторождения прошло ещё восемь лет.
Вместе с другими нефтеразведчиками искал сибирскую нефть и буровой мастер Семён Урусов.
Да-да. Именно он. Тот самый Семён из деревни Почекуйки, который посылал академику Губкину бутылку с нефтяной плёнкой. Тот самый Семён, который выручил из беды отряд геолога Васильева. Сперва он был просто рабочим в буровой бригаде. Потом — верховым, который стоит на верхушке буровой вышки и помогает опускать трубы в скважину.
Потом он стал бурильщиком — старшим буровой вахты. И лишь после — буровым мастером.
Вместе со своей бригадой исходил Семён Урусов всю сибирскую тайгу. Переплыл сотни рек. Перешел тысячи болот.
Мёрз и мок.
Тонул и плутал.
Всякое бывало.
Когда приходилось совсем трудно, вспоминал Семён Урусов деревню Почекуйку и тропинку в тайге к Чёрному озеру, где поверхность стоячей воды пестрела блестящими нефтяными разводьями, сулящими нефть. Ведь с той тропинки и началась его дорога — единственная в жизни — к нефти. Можно ли, не дойдя до цели, броситься в сторону, искать другой путь? Нет, не по-сибирски это. Только вперёд!

Победа!
— Будете бурить под Шаимом, — сказал начальник экспедиции Урусову.
Урусов пробурил со своей бригадой много скважин. И ни одна из них не пробила путь к таинственной невидимке — нефти.
Скважины были пусты.
И буровики уходили от них и начинали новые скважины. И опять пустота.
И так десять лет.
С места на место.
От скважины к скважине.
Безрезультатно.
Бывало, кто-нибудь из рабочих не выдерживал, срывался:
— Нет тут никакой нефти! Придумали, умники!
Тогда Урусов вынимал из кармана плоскую бутылочку с чёрной маслянистой жидкостью, отвинчивал пробку и долго втягивал ноздрями запах нефти.
Бутылочка, как талисман, переходила из рук в руки, и каждый нюхал нефть и бережно передавал бутылку соседу, а Семён Никитич глуховатым от волнения голосом говорил:
— Есть, ребята. Головой ручаюсь, есть. Деды и отцы наши в то верили. И наука, сам Губкин подтвердил. Есть…
Постепенно стихали недовольные голоса. Буровики расходились по местам. А Семён Никитич думал: «Тридцать лет гоняются геологи за невидимкой-нефтью. До войны ни знаний, ни средств, ни техники нужной не было. Сейчас всё есть. Сотни скважин просверлили. Пусто…».
Невесёлыми были думы бурового мастера. Но о том никто не знал. Да и сам Семён Никитич не поддавался унынию. Верил мастер в большую нефть Сибири.
И вот их посылают в Шаим.
Когда летели на вертолёте к месту будущей буровой, взгляда от круглого оконца оторвать не могли. Такой уныло однообразной равнины, как шаимские болота, Урусов прежде не видывал. Насколько хватало глаз, виднелось припорошённое первым снежком кочковатое серое плато. Лишь кое-где непрочно прилепились к нему редкие перелески.
На взгорке, затерянном среди шаимских болот, и выросла новая буровая Семёна Никитича Урусова.
Буровая работала круглые сутки, без перерывов, в любую погоду. Насаженное на конец бурильной трубы стальное долото грызло и грызло земную твердь, уходя всё глубже в землю, и вслед за ним ползла туда стальная труба.
Вот долото дошло до нужной глубины и остановилось. Бурение окончено. Теперь предстояло испытать скважину и узнать: есть ли нефть?
Трое суток испытывали скважину.
Трое суток не спали буровики и испытатели.
Чем ближе к концу подходило испытание, тем мрачнее становились рабочие: по всему судя, скважина снова будет пустой.
Где-то на исходе третьих суток мастер привалился плечом к вагончику и задремал.
Проснулся от шума. Сверкая на утреннем солнце гигантским павлиньим хвостом, повисла над поляной чёрная нефтяная радуга. Во все стороны от неё летели каскады смолистых брызг. Буровики подставляли под нефтяные брызги лица и ладони, восторженно кричали:
— Пошла!
— Нефть пошла.
— Ур-ра-аа!..
А мастер словно застыл. Видел, слышал, а сдвинуться с места не мог. Так велика была радость. Так долго и трудно он шёл к этой минуте.
Пробуренная Семёном Никитичем Урусовым скважина Р-6 дала первую сибирскую нефть. Вслед за тем скважины Р-28, Р-91, пробуренные на шаимских же болотах, тоже нащупали подземные нефтяные клады.
Так была найдена нефть в Западной Сибири.
С той поры геологи-нефтеразведчики каждый год открывали всё новые и новые нефтяные месторождения. На карте Тюменской области появлялись одно за другим — Усть-Балыкское, Сургутское, Мегионское, Самотлорское… Стала земля тюменская самым богатым в стране нефтедобывающим районом.


Роман Ругин


Мольба природы
…Качая нефть из глубины земли,
Опережая плановые сроки,
Не углядели, не уберегли —
Спустили в реку чёрные потоки.

Неужто может впрямь прийти пора —
И вкуса не узнают наши внуки
Не только нельмы или осетра,
Но даже и простой зубастой щуки?

Вода молчит. И рыбы в ней — молчат.
И солнце с высоты не скажет слова.
Молчит листва, глотая синий чад.
А вместе — молят грозно и сурово:

—  Мы, человек, друзья, а не враги!
Ты свой прогресс всего превыше ценишь.
Но всё-таки и нас побереги,
Ведь нас ничем на свете не заменишь.

Преследуя возвышенную цель,
Твори, дерзай смелее год от года.
Но сохраняй живого колыбель —
Текучую, смеющуюся воду…



Юрий Вэлла


Перед закатом солнца
Стихотворение в прозе
— Сегодня комаров мало, наверное, олени наши далеко ушли.
— Не должны.
— Э, сынок, если тебе лень за ними идти, так помалкивал бы.
— Мне, дедушка, не лень, но ведь ты сам говорил: не человек пасёт оленя, а дымокур. Вот сейчас разведу дымокур…
— Умный! Какой умный!
— А что?
— А то, сынок, что твой дым ветром унесёт совсем не в ту сторону, куда олени сегодня ушли.
Бабушка шумно вздохнула, ни к кому не обращаясь:
— Ёх-хо-хо-хов! До каких я дней дожила? Сидят возле меня два лентяя, молодой да старый, и препираются — кому за оленями идти.


Валерий Мартынов


Лягушки
Рассказ
Со скрипом захлопнулась дверь сарая. Мать упёрлась в неё коленом, с придыхом причитала, от волнения и злости не могла воткнуть палку в скобу запора.
— Наказание моё! Хоть кол на голове теши, не может понять: нельзя к немцам лезть. Убьют, не то искалечат! Ему бы все играться… Не пущу больше никуда… Батька неизвестно живой ли, и этот туда же… А того обормота, Веньку сопливого, чтоб больше не видела во дворе… Связался с дружком…
Мне до слёз было обидно, что мать заперла в сарае. Хныча, старался разжалобить её. Канючил больше по привычке, не надеясь, что быстро выпустят. Я-то хорошо знал: часа два посидеть придётся. Мать выпустит-то, отмякнет сердце, успокоится, влепит затрещину и отпустит.
Мы ничего такого с Венькой не сделали. Просто прокатились по деревне с немецким обозом. На задке телеги протряслись, а мать бог знает чего удумала. Нахлестала — зад до сих пор болит.
Мать устало присела на полусгнившее крыльцо. Отремонтировать его было некому. Подпиралось да подбивалось самое-самое, без чего нельзя было жить. Раз ногу никто на крыльце не сломал, на него внимания не обращали. Очередь не дошла.
В щёлку двери я заметил Веньку. Венька сначала крутился у окна, высматривая меня. Сестрёнка, видно, сказала, что меня посадили в сарай, так Венька обогнул дом, воровато озираясь, проскользнул под жердиной изгороди. Поддёрнул штаны на лямке, почесал одну об другую босые ноги. Давно не стриженная голова с кудлатыми, свалявшимися волосами неподвижно замерла. Венька суетливо бегал глазами. Остерегаясь матери, бочком пододвинулся к сараю.
Меня разбирала злость: сижу из-за него. Это он, Венька, вчера заспорил, что с немцами прокатится. Не побоится. Война шла третий год. Немцы часто ездили через нашу деревню. Наездом кто только не был. Месяца три назад на свороте к большаку в двух крайних домах, огороженных колючей проволокой, немцы пост свой наладили. Жило их там с десяток. У нас стояли мирные немцы, мать всегда так говорила, при этом крестилась.
Веньку заметила и мать. Привычно потянулась за голиком, насторожённо поглядывая в его сторону.
Венька припал к двери, зашептал. Мне из темноты был виден его глаз.
— Петь, ты здесь?
— Чего тебе надо? Посадили меня, — едва сдерживая подступившие слёзы, откликнулся я. Оно не было б так обидно, если б сидел вместе с Венькой. А то он ходит по улице, а я сижу.
— Петь, а немцы на лягух хлеб меняют… Вот ей бо! — побожился Венька, оглядываясь при этом. — Ребята говорили, сам слышал…
Венька пошмыгал носом, потрогал вставленную в пробой палку. Покачал её, норовя вытащить.
— Я вот тебе! — вскинулась на крыльце мать. — Явился! Спущу штаны да крапивой… Чего припёрся? Всё, отгулялись, нервов моих больше нет. Раз не понимаете русских слов — всё, отдружили…
Венька отскочил в сторону. Сник. Какое-то мгновение решал, что делать. Одному идти менять лягушек на хлеб не позволяло чувство дружбы и подставлять зад скорой на расправу матери не хотелось. Но Венька понял, что мать пригрозила на словах, не сделала даже движения, скорчил жалостливую мину:
— Тёть Лён, теть Лен, а немцы на лягух хлеб меняют. Вот ей-бо, право! — Венька проделал подобие креста где-то в районе пупа. — Сенька-меченый полбуханки домой принёс. Сам хвастал, я слыхал. Говорил, обозник дал, что заворачивал на пост. Он и теперь там. У Сеньки всего-то три лягушки было, — Венька расставил три грязных пальца, показывая матери…
Мать задвигалась, заёрзала. В щёлку я видел, как она несколько раз провела рукой по лицу. Нас у неё было трое. Хлеба вечно нет. Есть все просят. Веньке верить, конечно, нельзя. Набрешет, а какой с малолетки спрос! А если рассудить, то поди, разберись, кого тут пригнали. Пол-Европы немец захватил. Может, принято там лягушек есть. В старых воронках лягух — черпай не вычерпаешь. Если правда, что немцы, — мать сплюнула брезгливо, — хлеб меняют, то хоть маленький кусочек не помешает. За спрос ничего не бывает…
— Открой этого арестанта, — кивнула мать Веньке. — Может, и правда дадут чего… Хлеб ведь дают…
Венька распахнул дверь. Я пулей вылетел во двор. Мать зашла в сарай, вынесла старое ведро. Помогла привязать к палке кусок тряпки вместо сачка. Из дыры под крыльцом я вытащил спрятанные рогатки. Набрали в карманы мелких камней.
За нашим огородом, в низине, среди ольховых кустов, находился старый пруд. У берегов он зарос ряской. Торчала щетина осоки. По всем пруду высовывались лупоглазые бугорки, неслось разноголосое: «Икра-к-какова, ик-р-р-ра-к-какова?» Меня брала злость: немцы их едят, а мы вечно голодные ходим!
— Покажем сейчас икру, — проговорил Венька, примеривая рогатку.
Венька стрелял, я сачком ловил подбитых лягушек. Скоро в ведре стало больше половины. Некоторые так и оставались полуживые, еле шевелились, другие старались выскочить. Приходилось их придерживать. По совету Веньки, прикрыл верх ведра лопухом.
Мы шумно проспорили, какое количество лягушек надо на буханку хлеба. Сошлись на том, что ведра на две буханки будет достаточно. Завязали ведро тряпкой.
Венька шёл впереди, посвистывая, я тащился сзади с ведром. Тряпка колыхалась. Меня Венька предупредил, чтобы никому не говорил, куда идём. Может, наши лягушки понравятся немцам и они всё время у нас будут их брать. За хлеб чего не менять. Если взяться, так за день мешок можно поймать, вон сколько хлеба получить можно.
В воротах дома стоял часовой с винтовкой. Венька сбавил ход. Взялся с другой стороны за дужку ведра. Остановились мы метрах в двух от немца. Венька, коверкая слова, стал объяснять, что нам надо.
— Ква-ква, — пыжился Венька, тыча пальцем в ведро, делая жест, что отдаёт ведро немцу. — Хлеб, хлеб, — стукал себя в грудь кулаком…
Часовой внимательно смотрел, осторожно поднял тряпку. Пара лягушек выпрыгнула на землю. Остальные серой шевелящейся массой задвигались в ведре.
Немец брезгливо скривился, икнул. Расстегнул ворот мундира. Волоча винтовку, придерживаясь за живот, скрючившись, зашел в дом. Оттуда раздался хохот. Через какое-то время выскочил голый по пояс другой немец. Оглядел нас. Венька было сунулся к нему. Немец поддел ногой ведро. Лягушки заскакали по земле. Мы бросились бежать. Немец пинком свалил Веньку. Под ударом сапога Венька несколько раз перевернулся. Плача, подбежала мать, упала на колени.
Немец, ворча сердито, оглядываясь, ушёл во двор. Венька поднялся, размазывая кровь из разбитого носа.
— Фашист, лягушатник, — всхлипывая, гнусавил он.
— Ироды, — толкала нас в спину мать. — В могилу загоните. Нет, всё. На привязь посажу. Наказание господнее, а не дети… Я, дура, поверила…
Я знал, что отсиживать в сарае нам теперь с Венькой придётся вдвоём.


Станислав Мальцев


Мы с Митяем
Главы из повести

Как мы подружились с Петькой-«профессором»,
а у меня появился Мурыч
Так уж вышло, что мы с Митяем вдвоём дружим, то есть друг с другом только. Ни с кем больше не сошлись характерами в классе за все пять лет. Но так было до сегодняшнего дня. А сегодня мы подружились с Петькой- «профессором».
Как-то раньше мы на него внимания особого не обращали. Есть в классе такой парень, ну и что? Невысокий, щупленький, в больших очках. Зубрилка, пятёрочник, всегда всё знает, даже на переменках сидит, книжки читает. Наверное, он один из всех ребят нашего класса в хоккей играть не умеет. Во всяком случае, мы с Митяем его ни разу на нашем катке не видали, хотя живёт Петька недалеко от нас и ребята из его двора все время на нашем льду пасутся.
Одним словом, мы на этого Петьку ноль внимания.
Кончились уроки, идём мы сегодня не спеша домой. Настроение чудное, ни одной двойки не получили и даже наоборот: я — пятёрку, а Митяй — четвёрку. К тому же и погода отличная, тепло, снежок тихонько падает, ни ветерка. Красота, а не погода.
Обсуждаем мы важную проблему, которая всегда стоит перед нами, что делать после обеда — идти на улицу или садиться за уроки. С одной стороны, вроде бы сначала уроки, улица потом, а с другой — пока уроки сделаешь, уже стемнеет. А в темноте какой хоккей — фонарей на нашем катке пока ещё нет.
Дошли мы почти до дома и вдруг видим — стоят у забора пятеро парней, все старше нас. Мы их хорошо знаем — из соседнего двора, часто нам вредничают, мешают шайбу гонять, хотя каток у себя заливать ленятся.
Пригляделись — что же они делают? Оказывается, кота какого-то держат, а самый большой, Генкой его зовут, привязывает ему к хвосту пустую консервную банку. Бедный кот вырывается, пищит, а парни гогочут, как гуси, и лапы ему прижимают, чтобы не царапался…
Остановились мы с Митяем, переглянулись — что делать? Как кота у них отнять? Никак не отнимешь — только сунься, сразу по шее надают и прогонят.
— Давай так сделаем, — шепчет мне Митяй. — Как они кота отпустят, мы сразу бросимся за ним, поймаем и убежим в твой подъезд. Там банку отвяжем и отпустим его на свободу.
— Ладно, — отвечаю я тоже тихо. — Тогда ты заходи справа, а я слева — с двух сторон будем ловить.
— Только осторожнее, он как бешеный будет царапаться, варежки одень, — Митяй натянул свои перчатки и как ни в чём не бывало направился на свой правый фланг. Он даже не смотрел на ребят с бедным котом, ну а они-то и вовсе на него не обращали внимания.
Я достал варежки из карманов, оглянулся и вдруг увидел Петьку-«профессора». Тот неторопливо шёл, разглядывая что-то под ногами.
Честно говоря, я даже и не подумал тогда, чтобы как-то привлечь его к операции по спасению кота. Не до того было. Надо скорее занимать свою позицию, а то удерёт кот мимо моего носа в соседний двор — лови его там. Ни за что не поймаешь. Да и не может этот тихоня за котом бегать по двору, ещё упадёт, очки разобьёт.
Только я пошёл к гаражу, как вдруг слышу топот, бежит кто-то мимо. Не успел я оглянуться, как пронёсся Петька-«профессор», — мчался он, как танк, — подбежал к ребятам и, ни слова не говоря, вырвал у Генки кота. И вместе с банкой сунул себе за пазуху.
— Вы чего это животное мучаете? Как не стыдно? Он же живой! — закричал Петька и погрозил Генке кулаком.
Он стоял маленький, один против пятерых здоровенных лбов, а те даже рты открыли от удивления. Открыли и закрыть не могут.
Сердце у меня остановилось. Ну, думаю, сейчас они ему врежут по очкам. Надо спасать «профессора»!
И я кинулся к нему. Вижу — и Митяй тоже бежит из своего угла. Но помощь наша не понадобилась. То ли Генка с дружками Петьки испугался, то ли не захотел с ним связываться, а может быть, не такой уж он был хулиган, этот Генка, но только вся компания засмеялась, кто-то надвинул Петьке шапку на нос, и они ушли.
«Профессор» быстро вытащил кота, тот, бедный, весь дрожал и так вцепился когтями в пальто, что мы его еле оторвали.
Петька держал котишку, Митяй отвязывал верёвку, а я придерживал банку, чтобы не болталась, и разглядывал несчастную жертву. Это был совсем ещё молодой кот, почти котёнок, очень худой и, видно, голодный. Шерсть у него оказалась серой, даже с голубоватым отливом, глаза зеленоватые, а кончик хвоста совсем белый, словно в сметану окунули.
Митяй отвязал банку, забросил её подальше за гараж, а я взял кота у Петьки и посадил его себе под пальто — так мне вдруг стало жалко бедного зверя. И сразу он у меня затих, прижался к груди, и вдруг, слышу, раздалось мурлыканье, да такое громкое, словно трактор какой-то заработал у меня на пазухой. И сразу у меня так хорошо стало на душе. Вот какие мы молодцы, спасли животное. Особенно Петька, никогда бы не подумал…
— Мурлычет? — спросил у меня «профессор» и прислушался.
— Ага! — заулыбался я. — Как трактор!
— Ты его себе возьмёшь домой?
Я задумался. Откровенно говоря, такая мысль не приходила мне в голову. Конечно, неплохо было бы, но как мама…
— Я бы сам взял, — продолжал Петька, — да у меня есть. А две кошки в доме подерутся.
— Бери, не думай, — сказал Митяй. — Хороший котишка.
Вот так мы подружились с Петькой-«профессором», а у меня дома появился Мурыч.

Открытие Митяя
Только я собрался обедать — вдруг звонок в дверь: Митяй прибежал. Я даже испугался — что случилось? Ведь мы расстались с ним полчаса назад во дворе.
— Знаешь что? — закричал Митяй ещё с порога. — Я сейчас прочитал в календаре, что человек треть жизни проводит во сне!
— Ну да, — согласился я. — Даже больше. Чего тут удивительного? Я вот ложусь в одиннадцать, встаю в семь. Значит, сплю восемь часов. А в воскресенье встаю даже в десять — ведь в школу не идти…
— Давай-ка посчитаем! — давно я уже не видел Митяя в таком возбуждении. — Если каждый день спать только на час меньше, то в месяц можно сэкономить целых тридцать часов!
Ну и молодец же Митяй! Как только мне самому эта мысль в голову не пришла! Ведь верно — тридцать часов в месяц можно запросто набрать, подумаешь, на час меньше поспишь.
— Совсем нетрудно: всего на час встать пораньше, — продолжал Митяй. — В месяц тридцать часов, это в год триста шестьдесят, — он задумался на минутку. — Это же пятнадцать дней, целых полмесяца можно сэкономить!
— А за десять лет? — закричал я в восторге. — Пять месяцев!
— Можно ведь спать в день и на два часа меньше, тогда в год наберётся почти целый лишний месяц. А за месяц сколько всего можно сделать!
— Давай с завтрашнего же дня вставать раньше на час, — предложил я. — Не в семь, а в шесть. Идёт?
— Договорились. Я так и знал, что мы сразу поймём друг друга. Я сейчас пойду календарь дальше читать, может, ещё что-нибудь открою…
И Митяй убежал.
Вечером я поставил будильник на шесть часов и лёг спать с приятным чувством, что завтра буду иметь целый лишний час времени.
Видел я какой-то необычный сон. Чуть ли не летел куда-то на каком-то большом самолёте или даже на ракете. И вот как назло в самом интересном месте зазвонил будильник.
Ох, как не хотелось вставать! Но я всё же откинул одеяло и быстро соскочил на пол — надо выполнять принятые решения. Быстро оделся, умылся и… остановился в недоумении — что же делать в этот сэкономленный час?
Конечно, можно было бы повторить ещё раз географию — по ней могут меня спросить. Но ведь это же смешно — вставать на час раньше, для того чтобы повторять уроки! Тем более что вдруг географичка меня и не спросит. Одним словом, я взял «Таинственный остров» и уселся поудобнее на диван.
Час пролетел незаметно. Когда меня позвала мама завтракать, я специально посмотрел, сколько страниц прочитал. Оказалось, почти двадцать! Немало. Интересно, что Митяй в этот час делал?
В школу я пришёл раньше Митяя, он появился перед самым звонком.
— Что с тобой? — удивился я. — Ты не заболел?
Митяй и правда был какой-то вялый, скучный. Лицо, всегда румяное, сегодня жёлтое, под глазами чёрные тени.
Увидев меня, он слабо улыбнулся:
— Ты знаешь, я подсчитал, что если спать в сутки на три часа меньше, то в месяц сэкономится целых девяносто часов! В год это полтора месяца!
— Это, наверно, вредно, так мало спать, — нерешительно сказал я.
— Ничего не вредно. Вот сегодня я встал в пять часов и чувствую себя нормально.
— В пять часов? Что же ты делал?
— Как что? — вдруг растерялся Митяй. — Разное… С котом поиграл немного, рисовал, читал…
— А я встал только в шесть. Почему же ты меня не предупредил? И я бы на пять будильник завёл.
— Мне уже вечером эта мысль пришла. Как же тебе мог сказать?
— Утром только и успел двадцать страниц «Таинственного острова» прочитать, — расстроился я, — а за два часа все бы сорок одолел.
— Вот видишь, — обрадовался Митяй, — какое я ценное открытие сделал. Ты теперь эту книжку скорее в три раза прочтёшь. Надо о моём открытии в «Пионерскую правду» написать.
Первым уроком у нас была математика. Елена Васильевна, как всегда, быстро осмотрела класс и открыла журнал.
— Чумаков! К доске! — услышал я и оглянулся на Митяя.
Тот и не шевельнулся, глаза у него были закрыты.
Митяй спал!
Я изо всех сил толкнул его локтём в бок. Он так и подскочил. Стоит, глазами хлопает, ничего не понимает.
— Иди к доске, — повторила Елена Васильевна. — Ты что, замечтался?
Там, у нас за спиной, кто-то даже прыснул от восторга.
Митяй вышел к доске, и мне стало его жаль — уж очень у него вид был скучный.
Елена Васильевна стала ему диктовать задачку. Задачка был совсем несложная, мы много раз такие решали. Но Митяй все время сбивался и никак не мог её решить.
— Что с тобой, Чумаков? — удивилась учительница. — Разве ты таблицу умножения не знаешь?
— Елена Васильевна! — я встал. — Он что-то плохо себя чувствует, заболел, наверное…
Учительница внимательно посмотрела на Митяя:
— Вид у тебя действительно неважный. Садись, а на переменке сходи к врачу. Я тебя потом спрошу.
На перемене ребята окружили нас, стали спрашивать, что с Митяем, что у него болит…
— Ничем я не заболел, — отмахнулся от них Митяй и потащил меня в коридор.
— Никому пока не говори про моё открытие, — тихо сказал он, когда мы остались одни. — Оно ещё нуждается в проверке. Понял? Смотри — не разболтай! А я пойду умоюсь.
Вернулся Митяй с мокрой головой.
— Ну вот, совсем себя хорошо чувствую, больше не засну.
И правда, до конца уроков он больше не спал, но глаза у него стали красные, как у кролика.
После обеда я, как всегда, ждал Митяя, чтобы вместе готовить уроки, но не дождался.
Вечером я опять завёл будильник на шесть часов и лёг спать.
Утром кто-то сдёрнул с меня одеяло. Я открыл глаза. Это была мама.
— Вставай, соня, уже скоро восемь часов, в школу опоздаешь.
— Восемь? — удивился я. — А будильник? Почему не звонил?
— Он и звонил, да разве тебя разбудишь! А зачем это тебе понадобилось вставать так рано?
— Это тайна, — сказал я важно.
— Ну, раз тайна… — и мама ушла.
Но я не мог утерпеть и за завтраком всё ей рассказал.
— Митяй открыл, что если спать в день на час меньше, то за месяц сэкономишь тридцать часов, а если на два, то уже шестьдесят. За год это будет…
— И вы решили спать меньше?
— Да! А Митяй вчера даже на три часа раньше встал!
— Глупые вы! — вдруг стала серьёзной мама. — Ты сам хорошо запомни и Митяю расскажи, что недосыпать очень вредно, можно тяжело заболеть.
Митяя я встретил возле школы.
— Ты чего же вчера ко мне не пришёл уроки делать? Я ждал-ждал, ведь договорились.
— Понимаешь, какое дело, — смущенно ответил он. — Я вчера как пришёл из школы, так и уснул. До самого вечера спал. Потом поужинал и опять лёг. И сегодня до завтрака не мог проснуться. Будильник звенел-звенел, всех разбудил, кроме меня.
— Выходит, ты вчера три часа утром сэкономил, а потом весь день спал? — удивился я.
— Выходит, так, — вздохнул Митяй. — А жалко, такое хорошее открытие было…


Пётр Суханов


Шмели
Шумят шмели…
Шершавый шорох
шуршит из-под широких крыл —
как фраков шёлк на дирижерах,
лощённых ширмами горнил!..
Шумят…
И — шалые — над пашней
сквозь шаткий шелест вешних трав
шмели
шнуруют день вчерашний с грядущим
мышцами
октав!



Федор Селиванов


Буквалист
Сказка
Родители ещё вечером сказали Севе, что уедут рано утром к бабушке в посёлок Раздолинск: она заболела, просила попроведать. Никто утром мальчика не разбудил. Но, кроме отсутствия родителей, были ещё два объясняющих обстоятельства: выходной и день рождения. Севе исполнилось десять лет, и он мог спать сколько хотел.
Но пришло время, и Сева открыл глаза, сел, достал пальцами рук ноги и стал поворачивать голову направо-налево. И видит: у кровати стоит робот. Внутри него что-то зашумело, засопело.
— Поздравляю с днём рождения. Я подарок от родителей.
Робот произносил слова отрывисто, чётко выговаривая согласные.
Сева вымыл лицо и руки, пошёл на кухню. Робот — за ним. Мальчик съел два бутерброда с сыром, выпил стакан молока и спросил:
— А ты почему ни к чему не притронулся?
Робот потрогал хлеб, сыр, масло и уставился на Севу. Ждал похвалы?
— Я спрашиваю, почему ты ничего не ел?
— А-а… Так меня уже заправили, потом я буду раз в месяц заправляться сам.
— Ну ладно, тогда убери со стола.
Мальчик пошёл за книгой «Занимательная логика», чтобы порешать задачи где-нибудь во дворе. Вернувшись на кухню, он увидел, что робот действительно убрал грязную посуду со стола… на пол.
— Что ты наделал!
— Как что? Убрал со стола.
Пришлось мальчику помыть посуду и убрать в шкаф.
Вышли во двор. Сели на скамейку под черёмухой в цвету. Первые задачи оказались лёгкими, Сева решил их с ходу, а на следующей застрял.
«…Когда пожилая женщина, сидевшая в аптеке за кассой, спохватилась, было уже поздно: негодного мальчишки, подсунувшего двухфоринтовую монету, и след простыл. Принимая деньги, она почувствовала, что монета подозрительно легка, но в спешке машинально бросила её в отделение кассы, где лежали другие двухфоринтовые монеты. И вот теперь до самого закрытия никому нельзя давать сдачу двухфоринтовыми монетами.
При подсчёте дневной выручки выяснилось, что в кассе набралась 81 двухфоринтовая монета. Среди них и нужно было найти более лёгкую фальшивую монету. Хорошо ещё, что под руками оказались точные равноплечные весы с двумя чашками. Это позволило ускорить поиски, что было весьма кстати, поскольку кассиру приходилось поторапливаться: ведь деньги ещё нужно было сдать на почту, да и дома накопилось немало дел.
Достаточно ли четырёх взвешиваний для того, чтобы найти более лёгкую фальшивую монету?»
Любознательный Сева подумал вначале, что надо разделить монеты пополам, потом ещё пополам… Стоп! Но как 81 монету разделить пополам? Ага! Надо на три. И если…
Мальчик обрадовался, что решение, кажется, найдено, ударил ладонью по скамейке и воскликнул:
— Так вот где собака зарыта!
Робот тотчас согнулся и стал своими металлическими пальцами рыть яму под скамейкой.
— Что ты делаешь?
— Ищу собаку. Ведь ты сказал, что она здесь зарыта, а без неё ты не решишь задачи…
Давно были распределены обязанности по дому. Самый младший для укрепления мышц должен был носить воду из реки Рыбной и наполнять баки и бочки. Он взял ведра и позвал с собой робота. Подошли к воде. Наполнить вёдра водой — это раз плюнуть.
— Неси! — распорядился Сева. Робот послушно взял вёдра, занёс на кухню и вылил воду в бак.
— Э-э, да он без меня справится, — подумал мальчик и приказал:
— Иди за водой!
А сам сел решать логические задачи. И забыл обо всём. Хватился: робота нет. Да где же он?
Побежал к реке. На берегу никого не было, не было и вёдер. И вдруг увидел: далеко-далеко у горизонта кто-то маячил, поблёскивая на солнце.
— Робот! Робка!
Нет ответа. Да как же его зовут? Вот досада: не догадался спросить… Побежал догонять. Устал, запыхался, вспотел, но догнал.
— Ты куда идешь?
— За водой. Ты же сказал: «Иди за водой». Вот я и иду. Видишь, как она быстро бежит, все уходит и уходит от меня.
Пошли домой. И хотя было прохладно — весна брала своё, — Сева развеселился и запел старую-престарую песню:
Сиреневый туман над нами проплывает,
Над тамбуром горит полночная звезда…

Робот поставил одно ведро с водой, другое взял в обе руки, приготовился бежать, беспокойно спрашивая:
— Где горит? Что горит? Тушить надо!
— Эх ты! Мало ты берёзовой каши ел.
— Я совсем каши не ем!
Пришли домой. Сева решил почитать роботу стихи:
А синий-синий ветер ложится на откосы,
Миром овладела синяя весна…

— Что за ерунда? — спросил робот. — Сейчас ведь весна. А весна не имеет цвета.
— А вот ещё послушай:
Было видно дворнику,
Как улёгся ветер под забор
И позёвывал…

Робот оторопело уставился на мальчика и попросил:
— Покажи, где лежит ветер, покажи, чем оп зевает. Я схожу с ума от этой белиберды!
— Так что, у тебя не все дома?
— Все дома. И мать, и отец, и ты, и я. Все дома. Загрустил робот. Загрустил Сева. И почему его новый друг все понимает так буквально? Да он буквалист!
— Твоё имя — Буквалист. Согласен?
— Согласен, согласен. Я — Буквалист!
Раздался шум подъехавшей машины: приехали родители. Они сообщили, что бабушке стало легче и она их отпустила домой. За обедом передали подарок от бабушки — книжку лирических стихов поэтов двадцатого века. Сева открыл книжку наугад и прочёл вслух:
В саду горит костёр рябины красной,
Но никого не может он согреть.

Уж этого — костёр не может согреть — Буквалист перенести не смог. Он рухнул под тяжестью метафор и других фигуральных выражений. Образная речь доконала Буквалиста. Грохот от его падения всполошил всю семью. Утром отец отвёз робота в бюро ремонта.


6 класс
Миф — фольклор — литература


Г. Сазонов, А. Конькова


Как поссорился человек с медведем
Отрывок из романа-сказания
[2]
— Давно то было, скажу я вам. Давно, далеко то было, так далеко, что Птица Памяти, если и долетит туда, назад не вернётся — ослабнет и навсегда потеряет перо. Разве может летать голая птица? — начинает Максим Картин древнее сказание. И сам становится древним. Нет, не окаменевшим в прожитых годах, а словно отлитым из памяти. Бронзовел его голос, движения рук приобретали плавность, ту чёткую законченность, что принимает взмах орлиного крыла, и был он всем — и зверем, и птицей, всплеском ветра и шорохом, кружением опадающего листа и растекающимся туманом. — Давно то было… Тогда Луна только что зарождалась из кедрового орешка, а Солнце забралось высоко на Седьмое Небо, — рассказывает о древних временах старый Картин. — Там оно ночевало в золотой юрте Великого Торума, в медной лодке, которую покачивали звезды на волнах Нерестовой Реки. И кем оно было, то Солнце, — мужчиной или женщиной — неизвестно. Тогда мало было света и больше было тьмы. В небе не плавали лебеди-облака, а пролетали вороньи стаи туч, из них вырывались густо-синие ветры. Не будет же ветер зелёным, не станет он и голубым, если срывается с чёрной радуги? Из Тьмы выходил Страх, лютый и безглазый. Нападал он на людей, выбрасывая аркан, притягивал к себе и по капельке выцеживал мужество из упорных сердец. Сломя голову, потеряв рассудок, бежали люди из тёплой лесной чащи на открытые просторы рек и там, в долинах, над покойными плёсами, разбивали стойбища, но и в долины скатывался Страх с глухих верховьев.
Страх наплодил, разбросал вокруг себя, словно мухомор, тысячу тысяч мелких и злых духов. Зло всегда мелко, говорят старейшины, не всегда видимо оно, рассеянное в мелочах, и как бы не таит опасности, не желает оно выказываться крупным, потому что иначе станет видимым. А то, что видимо, уже понимаемо и не вызывает страха. В те времена люди понимали язык трав и зверей, потому что дорожили их дружбой, а самые мудрые из манси хранили Тайны Понимания. Страх со своими слугами-духами пугал людей затаенной кровожадностью зверей, а зверю нашёптывал о притворстве и коварстве человека. Он сеял зло раздора, чтобы выкрасть Великую Цельность Всего Живого и одному завладеть Тайнами Понимания. Разве Страх и Духи Зла, разве их праматерь Тьма могли согласиться с тем, что всё живое родственно дружит между собой? Зло всегда питает себя и оттого торопится разрушить лад, красоту и согласие.
Больше всех живому вредил Комполэн — Дух Болотный. Путал он всё в клубок, устраивал ловушки, засады, подслушивал и разглашал чужие тайны, заводил в гиблые места, расстилался тропой над трясиной и уходил вдруг под землю, навсегда уводя того, кто шёл по ней. Долго манси не могли увидеть Болотного Духа — Комполэна, узреть его так, чтобы запомнить, каков же он есть, чтобы не спутать ни с кем другим. Долго не могли разгадать манси Комполэна — страшен Болотный Дух своей неуловимостью, злым волшебством своих превращений.
— Так кто же он? — нетерпеливо спросил младший из сыновей так же настойчиво и нетерпеливо, как и он, Максим, когда-то требовал у своего отца.
— Старейшие народа манси, преодолевая Страх, разгадали Комполэна! — с потаённой гордостью ответил Максим, но сразу понизил голос. — Они заглянули в Тайны Понимания. Ты спрашиваешь, кто же он? Запомни, то были тайные больные мысли человека. То были томительные, пугающие сны зверя. Комполэн появлялся там, где кончалась слепота зверя и начиналось прозрение, когда зверь захотел стать человеком или человек оборачивался зверем.
— Комполэн — не зверь, не человек, — говорили мудрые отцы народа манси. — Это сила Зла, и рождается он там, где человек отступает от правды, когда он тайно хочет служить Тьме. Он рождается там, где человек тайно прячет маленькую подлость.
Разгадав Комполэна, стали видеть его наяву. Комполэн, Дух Болотный, — полумужчина, полузверь. Наполовину в нём от зрячего человека, наполовину от леса, реки, камня и подземного мира. По грудь Комполэн — мужчина. На короткой мощной шее держится тяжёлая, словно из камня, голова, бритая и темнокожая, но от макушки на плечи буйно падает жёсткий, как лошадиный хвост, клок волос. Глаза его огромны, черны и неподвижны — не видно дна. Ноздри его раздуваются и дрожат, улавливая запахи, уши остры и напряжённо прижаты к голове, а рот огромен — с острыми, беспощадными зубами. От волосатой груди к ногам терялось человеческое туловище и возникало то, что было от дикого леса, реки, камня и подземного царства. Делилось оно на две половины, и правая — тёмно-красная. Дышала жаром та половина, как разгорающийся костёр. Левая половина наливалась густой синевой, как замерзающая река. И всё это — лёд и пламя — струилось, переливалось, оставалось неуловимым, колдовским и чарующим. Пламенная, кипящая половина в багряных сполохах рождала мелких духов в мужском обличье, а посиневшая от холода, заледеневшая, ещё не проснувшаяся, в зеленоватых отблесках половина рождала маленьких духов с женским лицом, женскими повадками. Но там, где обе половины, как две реки, сливались в цельность, в багрово-синей полосе закатов и восходов дышала звериная злоба и мерцала непостижимая Тайна, которой ещё не было в древних Тайнах Понимания. Одна нога у Комполэна лосиная, с расплющенным копытом, другая нога — лошадиная. И оттого Комполэн оставлял за собою сразу две тропы — то ли стадо лосей прошло, то ли табун коней проскакал. Страшен Комполэн и преданно служит Тьме и Страху, проникает насквозь в мысли людей и тягучие думы зверя.
Медведь наловил в реке тайменей, поел и принёс семь рыбин охотнику Касюму: «Кушай, Касюм! Свежая, сочная рыба!» Охотник Касюм принял рыбу, поблагодарил и вынес Медведю берестяной кузов — пайву малины: «Кушай, Япум! Наливайся жиром. Скоро тебе в лесовнюю юрту под снег ложиться». Поел Медведь малины, поломал рябины, сладкими и горькими корешками закусил, расчесал шерсть на загривке и собрался было прилечь на зиму, как подкрался к нему Комполэн. Обернулся Дух Болотный Лосем, разгрёб копытами мох и протрубил над ухом Медведя: «Спать собрался, брат?» — «Да, пора!» — зевая, протянул Медведь. «И ты не боишься, брат?». — «А чего мне бояться? — удивился Медведь. — Холода, что ли, мне бояться? Шерсть густая, гляди! Под шерстью жира накопил. Юрта моя теплая. Мне, брат Лось, зелёные сны все снятся…». — «Ты охотника Касюма не боишься? — протрубил Лось. — Пока тебе сны зелёные снятся, он юрту твою разорит…». — «Он брат мне младший! — ответил Медведь. — Младший брат не пойдёт злом на старшего. Мы одного народа!». — «А вот попомни меня, — раздул ноздри Лось-Комполэн. — Не подарили летом звери ни одной шкуры Касюму. Дохлое было лето… Замёрзнет он зимой у костра в травяной одежде, без тёплой шкуры и горячего мяса. Вспомнит он, что у тебя шкура тёплая, и разденет он тебя до голенького!». — «Не узнаю тебя, Рогатый! — рассердился Медведь. — Иди-ка с глаз моих!».
Прилёг Медведь в берлоге, голову на лапы положил — неудобно. С одного бока на другой повернулся — неудобно. Постель стелил мягкую, а она жёстко вздыбилась торчком — не уснуть. Вошла и присела на глаза тётушка Сонница, ветер запел колыбельную, раскачал сосны, и сосны запели, и лес тихо-тихо подпевал, стряхивая снежинки. И Медведь стал засыпать. Но только он погрузился в сон, как гром раздался над головой. Вскочил Медведь, выглянул из своей юрты — то дятел ударил по сухой лиственнице. Как в воду, вошёл в сон Медведь, но тут раздался тонкий-тонкий скрип, как у снега, когда его режут лыжи. «Что такое? — взревел Медведь. — Неужто охотник Касюм крадётся?». Выглянул Медведь из юрты — две сухие елочки вершинами друг о дружку трутся и тоненько скрипят. «О Небо! — взмолился Медведь. — Да что это? Почему же я спать-то не могу?».
А Комполэн примчался к лесовней юрте охотника Касюма. Увидел — сидит охотник в травяной одежде и дрожит от холода. Обернулся Бурундуком Комполэн и тоненьким голоском спрашивает: «Хо-ло-дно-о те-бе, охотник Касюм?». — «Ничего, — стуча зубами, отвечает охотник. — Ничего, сейчас пожарче раскину огонь в чувале… Заходи, грейся!». — «А где твоя зимняя шуба? — пискнул Бурундучок. — Нету? Или потерял?». — «Так получилось, — улыбается охотник и подбрасывает смолье в чувал. — Не было у братьев лишней шубы… Уху поедим, чаю с ягодой попьём — согреемся!». — «А у Медведя, старшего твоего брата, есть лишняя шуба, — просвистел Бурундучок. — Видел я, как он на себя вторую шубу натягивал», — тихонько скрипнул зубами Бурундучишко. «Ежели бы она была, то он поделился бы со мной, — ответил охотник. — Он ведь мне тайменей ловил, понял? Он добрый, мой старший брат. С кедра шишки мне сбивал, корешки сладкие показывал. В гости ко мне приходил, сказки мне рассказывал…». — «Да это он юрту твою смотрел, — закрутился вокруг охотника Бурундук. — Ему в твоей юрте чувал понравился. Говорил мне Медведь: «Приходи в гости… вот я скоро выгоню охотника из юрты. На огне стану кедровые орешки жарить». — «Пусть приходит, — бодро говорит охотник. — Места у огня всем хватит!». — «А Медведь мне говорит, — продолжает Бурундучок-Комполэн, — говорит: «Всё ел-кушал в тайге, всё пробовал на клык, только вот не знаю, какой на вкус охотник. В тёмную ночь приду и съем», — чуть не плачет Бурундучок. «Всего, что ли?» — удивился и растерялся охотник. «Нет, — зарыдал зверёк, — сначала с ног до головы, потом с головы до ног». — «О Небо! — воскликнул охотник. — Почему сердит на меня старший брат, может, чем-то обидел нечаянно? Пойду попрошу у него прощения». — «Иди, иди! — закружился Бурундучок-Комполэн. — Только собак с собой возьми, острый нож да стрелы…». — «Кто же в гости с ножом ходит?» — удивился охотник, обувая лыжи. «А вдруг на тропе злые духи? — ответил Комполэн. — Вдруг не пустят тебя к брату Медведю. Возьми, возьми, охотник, острый нож да стрелы». — «Ну ладно! — согласился охотник. — Зимой много в урмане злых духов».
Страшным ветром впереди охотника помчался Комполэн. Перед юртой Медведя остановился, надавил плечом на громадную сосну и опрокинул её на жилище Медведя. В ужасе вскочил Медведь, ум его запутался во сне — ничего не понимает. Ещё одна, ещё другая сосна упали на медвежью юрту, сорвали крышу, и ударил Медведя в грудь ледяной ветер. «Ай-е! Астюх! — воскликнул Медведь. — Неужто младший брат Касюм мою юрту ломает? Неужто шубу он пришёл снять с меня в такой лютый мороз?» Выглянул Медведь из юрты, и не узнал он мир: темно, звёзд не видно, и луны нет, снега-сугробы по грудь. Мороз визжит, и ветер воет. Первый раз в жизни вылез Медведь в зиму из зелёных снов. «Правду, голимую правду Лось говорил, — поразился Медведь. — Охотник юрту разорил, сейчас начнёт раздевать меня до голенького. Но я тебе не дамся!». И вылез Медведь из берлоги, и притаился за дремучей елью, сам такой же дремучий и взъерошенный. «О-о-го-о-о! Бра-а-ат мой стар-р-ший! — услышал Медведь сквозь ветер голос охотника. — И-ду-у!» — «У-у-у», — подхватила пурга. «Иди! — прохрипел Медведь. — Иди, я тебя встречу». И прыгнул Медведь на охотника, сбил с ног младшего брата и раскрыл горячую пасть. «Правду Бурундук мне говорил. Съесть меня захотел старший брат. С головы начнёт», — испугался охотник и ударил ножом в косматую грудь Медведя. «Ай-ю! Ай-ю! Больно… больно мне, — тяжко простонал Медведь. — Зачем ты, охотник, с меня последнюю шубу снимаешь?» — зарыдал Медведь и, зализывая рану, слепо помчался в непроглядную ночь. Всю зиму бродил-шастал в урмане Медведь. Как заяц, обгладывал кору, из-под снега добывал ягоду, отнимал у бурундуков орешки, растерзал трёх лосей, и сам чуть не был растерзан волчьей стаей. Чуть не издох от голода и холода. А охотник всю зиму просидел у очага-чувала — поломал ему ноги Медведь.
Рассорил братьев, Медведя и охотника Касюма, Болотный Дух — Комполэн. Не спящий зимою Медведь-шатун ищет человека, чтобы отомстить за разрушенную юрту, а охотник, убив Медведя, устраивает Медвежий праздник, просит прощения у старшего брата за то, что низвёл его.


Юван Шесталов


Песня, упавшая с неба
Отрывок из «Языческой поэмы»
Тесно в избе. Душно в избе. Медленно, важно ступая, входит в избу Берестяная Маска. Должно быть, это очень важная особа, потому что при её появлении заиграли все санквалтапы, а многострунный журавль колокольчиками позванивает. И поёт Песенный Человек, поёт-сказывает о священном звере, спущенном на железной цепи с неба:
«На седьмом небе растят Медведя —
Нуми-Торума сына,
В светлом дому лелеют Медведя — Духа Лесного.
В изголовье подушки высокие ночью кладёт он, —
Они ему кажутся ниже, чем палые листья.
В изголовье подушки низкие ночью кладёт он —
Они ему кажутся выше, чем снежные горы.
Он отца своего, Нуми-Торума, умоляет:
«Отпусти ты меня, отец, на зелёную землю,
На зелёную землю из ярко-зелёных сукон.
Отпусти ты меня, отец, на красную землю,
На красную землю из ярко-красного шёлка,
Отпусти на счастливую землю, где живут весёлые люди!»
Кузнеца одежду надевает небесный отец Нуми-Торум,
Начинает он в небе ковать, начинает кузнечить,
Молоток его цокает, по небесной стучит наковальне.
Так проходит три дня, и ещё проходит четыре.
Отковал небесный кузнец красивую люльку,
Изукрашенную серебряными ободками,
И железную цепь крепко-накрепко привязал к ней.
Вот зовёт Нуми-Торум сына — Медведя, Лесного Духа,
Говорит: «Ты ложись, сынок, в красивую люльку!»
Опускает Нуми-Торум железную цепь с седьмого неба,
Как серебряные рубли, цепь звенит,
с облаков спускаясь.
Дунет ветер горластый с белым голосом северным —
В край горячего лета относит люльку с Медведем.
Дунет ветер горластый с жёлтым голосом южным —
В ледовитое море, в студеное море относит.
Меж землёю и небом седьмым болтается люлька,
Поднимается и опускается люлька от ветра.
«Эй, отец мой, отец Нуми-Торум, меня укачало:
Либо вниз опусти меня, либо втащи меня в небо!»
На седьмое небо Медведя втащил Нуми-Торум.
В светлый дом отца своего
Медведь тихонько поплёлся.
Но не спится Медведю в берлоге его звериной,
Он ворочается в гнездовье своём соболином.
И опять идёт он к отцу и жалобно просит:
«О отец мой божественный, отпусти меня вниз —
на землю!»
И, подумав, говорит Медведю-сыну Нуми-Торум:
«Хорошо. Только помни: там, внизу, ты не трогай
Похороненного в тайге зелёной
Ледяного неведомого человека!
Его капище, что к лесной притулилось опушке,
Никогда ни за что разорить не пытайся!»
Отпустил Нуми-Торум с седьмого неба Медведя-сына,
Отпустил его вниз в люльке с серебряными ободками.
Вот шагнул Медведь-сын из люльки на зелёную землю:
Сюда ступит — топь-болото; туда ступит —
Вода брызжет.
По всем семи уголкам лесной чащобины бродит.
Комары его заедают, голод брюхо ножами режет:
Мало ягод в лесу уродилось,
Шишек вызрело в недостатке…
Как-то раз, за спиной деревянной горбатой деревни,
Где полным-располно молодых парней и девчонок,
У опушки лесной он набрёл На освящённое капище манси,
Что стояло на толстых столбах четырёх деревянных.
Он швыряет на землю идолов, вырубленных из берёзы,
Рвёт на клочья цветные платки,
Принесённые в жертву духам.
Сруб из брёвен столетних четырёхугольный находит,
Труп вышвыривает из него обледенелый
Ледяного неведомого человека
И уходит, в сырую тайгу он уходит…
Наступает осень с сырыми дождями,
С золотыми листьями осень приходит.
Сын Медведь высоченный бугор находит,
Высотою в три человеческих роста,
Строит дом у бугра, и спать он ложится,
И впадает в сон с семью корнями.
…Вот однажды, сквозь сон дремучий, он слышит:
Где-то, рядом совсем, захлебнулась лаем собака
С небольшого лосёнка величиною.
И потом ему ветер весть приносит,
Что три рослых человеческих сына,
Убивающих первыми первых казарок,
Натянули луки свои тугие.
Как три чёрных ворона, каркают луки:
4 Хрестоматия 5–7 кл., кн. 1
Карр!.. Карр!.. Карр!..
…Лишь потом очнётся душа Медведя,
В человеческом доме она проснётся…
Расстегнули охотники пуговицы на шубе медвежьей,
Сняли шубу мохнатую с могучего зверя,
Положили его в люльку из ивовых прутьев
С пятью ободками из рябины,
Усадили на шестилапую нарту
И подвозят Медведя к деревянной деревне.
Выбегает навстречу народ любопытный…
Три охотника рёвом ревут звериным,
Аж четыре раза рычат по-медвежьи:
«Утчу-ва-нэ-е!..»
Веселят охотники зверя игрой дождевою:
Водой чистейшею, летом, друг в друга плещут.
Зверя снежной игрой, зимой, они развлекают —
Швыряют друг в друга холодным снегом.
Чистыми, как утренний ручей, руками
Поднимают зверя с шестилапой нарты,
осторожно в избу его вносят,
Там усаживают его с почётом.
На столе, красным сукном покрытом.
И сидит, среди счастья зелёного шёлка,
Голова Медведя с большими зубами.
Много широкогрудых мужчин приходят в избу.
Духами призванные, пять ночей никуда не уходят люди,
Небом призванные, семь ночей веселят они зверя, —
Перед ним они пляшут крылатые пляски,
Громкой песней хвалебной его величают.
Дерево с семью жильными струнами берут в руки,
Дерево с семью струнами — журавль мансийский.
Нижнюю струну его тронут — заклинают
зверя заклятьем,
Ублажают его молитвой,
Величают его Могучим Духом,
Главою рода стать его просят.
Так, в новый, в богатырский, путь его провожая,
Воспевают его, проклинают, его, умоляют и бьют.
Люди молятся на него, пляшут возле него,
Песни хором поют, возвеличивают его,
Чествуют!»



Юван Шесталов


Когда качало меня солнце
Главы из повести

…Я припоминаю старую сказку
Было в тайге много зверя. Больше деревьев было зверя. Больше ветвей было птицы. Смотришь: дерево стоит высокое. А пристальнее взглянешь — это стройный лось, красавец тайги стоит. Смотришь: коряга чёрная под деревом чернеет. Пристальнее взглянешь — сам царь тайги, медведь. А на каждой ветке кедра не пушистый мох, на каждой ветке — соболь. Там его пушистый мех золотится. И белки качаются на ветвях. Их — что кедровых шишек. А в таёжной речке плавают бобры. Они строят хатки. И плотины даже строят. И в таёжной речке появляется озеро. Его зеркальное лицо улыбается. А над озером бабочки летают. Их рыбы весёлые хватают. Рыбы пляшут, резвятся. Кишит лесное озеро рыбами. Дышит лесное озеро. Живёт.
А на опушке леса, на зелёной поляне — глухариная свадьба.
А небо звенит, как струна многоструйной мансийской арфы — лебедя. Вечное лебединое «курлы-курлы» плывёт и плывёт не умолкая. А поднимутся утиные стаи в небо — солнце собой затмевают.
Много зверя в тайге, много рыбы в реке, много птицы в небе…
Радуются люди. Бьют птицу, бьют рыбу, бьют зверя.
Долго ли, коротко ли было так. Но однажды тайга дремучая будто помертвела. Сколько ни смотри, не оживёт дерево, не взмахнёт рогами, не помчится лосем. И коряга чёрная останется корягой. Увидишь пушистого соболя, подкрадёшься ближе — мох пушистый на ветвях висит. А в таёжной речке нет озёр бобровых. И захламлённая ветвями речка, как болото, дышит прелой гнилью. И где уж плескаться рыбам!..
Замолчало небо. Будто с многострунного лебедя сорвали самую звонкую и живую струну…
И люди присмирели… Обуял их страх. Великий страх. Задрожали люди, чуя свою смерть.
— Кто умертвил наш лес, увёл зверя и птицу? — спрашивали они.
«Ха-ха-ха!» — смеялась сорока-белобока.
«Ха-ха-ха! — смеётся она. — Лесной Дух — Гнев Тайги — вас наказал». (А сорока — птица особая. Она в грязной помойке копается. С любым человеком уживается. Лишь она одна из крылатых так может).
«Ха-ха-ха! — смеётся сорока. — Лесной Дух вас наказал. Зверя били, птицу били, рыбу били. Много били. Радовались силе своей. Не думали. Вот и наказал вас Гнев Тайги. Ха-ха-а!.. Нет, мне не смешно. Боюсь и я вас. И до меня, пожалуй, доберётесь. Моё чёрное и грязное мясо есть будете. Вы, люди, такие. На всё способны! Боюсь вас. Ох-ох-ох!..».
Задумались люди: что же делать? Тронет горе ― люди будто просыпаются. Коснётся беда — люди словно прозревают. И глаза видят, и уши слышат, и душа оживает, и ум шевелиться начинает. А где же человек был раньше? Неужели он не видел и не думал?
Но среди людей был один человек. Звали его Тасманом. Однажды он шёл по лесу. Вдруг в тёмной тайге раздался страшный рёв. Это не гром гремел и не волк выл. Нет! Это не стон деревьев под вьюгой и не плач ребенка. Нет! Это ревел лось. От боли кричал, кого-то на помощь звал.
Не убежал Тасман подальше от горя. Не испугался он чьей-то злобной силы, которая зверствовала в лесу. Исполнил Тасман закон тайги: пошёл спасать слабого, погибающего. И не случайно: ведь он был настоящим охотником. И видит Тасман между кедрами лося. А на спине лося — медведь. Острыми когтями шкуру на лосе рвёт.
А как он на спину ему взобрался? Ведь лось высокий, стройный. И даже хозяин тайги боится его ветвистых рогов, а угодит под удар копыта — и не встать ему больше. Но медведь хитрый. Он взобрался на кедр, под которым шла лосиная тропа. Притаился. Долго ждал медведь свою добычу. И дождался. Знал, что лось пойдёт на водопой по этой тропинке. И когда тот проходил под ветвями кедра, медведь прыгнул на широкую спину таёжного красавца…
Чуя кровь живую, радуясь добыче, счастливый зверь не заметил опасности. Тасман увидел несправедливость: один убивал другого. И он встал на защиту слабого. Потому что знал: убийцу надо усмирить. И натянул он лук старинный, и пустил старинную стрелу. С тех пор медведей стали убивать. Но мансиец не скажет: «Я убил медведя», а молвит: «Я низвёл его». И не по имени медведя называют, а «в лесу живущим» величают.
Склонил лось величавую голову перед Тасманом, склонил он рога могучие и молвил по-человечьи:
— Спасибо! Ты человек!..
А на спине широкой — рана. И Тасман повёл лечить лося в юрту свою лесную. Алыми струйками кровь лилась. И там, где лось проходил, где капли крови уронил, теперь ягода-брусника красными глазами каждое лето смотрит и каждое лето наливается новым соком. Вылечил Тасман лося. Поблагодарил лось Тасмана и спросил:
— Что для тебя сделать, человек?
— А вот соболь не играет, глухарь не поёт, сырок не плещется, душа умирает… Как оживить душу, вернуть тайге и рекам жизнь?
— Садись на меня, — говорит лось, — ноги у меня длинные, крепкие, может, и доскачем до юрты Лесного Духа — царя зверей, и птиц, и всего живого.
Сел Тасман на лося ― и в дорогу. А дорога та была не короткая. Дремучие урманы встали на пути, высокие горы, топкие болота, широкие реки. Вьюга и слякоть не остановили Тасмана. Доехал он до царства Лесного Духа. А царство это волшебное. Люди пройдут — и ничего не заметят. Обыкновенные сосны, может быть, только повыше обычного. Обыкновенные кедры, может, лишь чуть поветвистей да постарше. Обыкновенные ели, может, лишь ветки ниже к земле мшистой тянутся. Обыкновенная тайга, может, лишь чуть-чуть таинственней…
А человек пройдёт — чудо увидит. Не всякий человек. А лишь тот, в ком доброе сердце, мудрый ум, чистые руки. А у кого на руках хоть капля напрасной крови — не видать ему волшебного царства, где белки с соболями играют, где собаки с волками дружат, лоси и медведи не дерутся, в реках пляшут рыбы, а над таежными озерами день и ночь плывёт лебединый лепет, не молкнет чаек звонкий смех, и гусиный гогот, и утиный свист.
На ветвях кедров узорчатыми чашечками висят рябчики, а на вершинах лиственниц неподвижными идолами глядят краснобровые глухари. И бобры плотины строят, выдры с гор катаются и так же, как в краю мансийском, в прозрачную таёжную речку ныряют. Росомахи там не воруют, не рычат, не скалят зубы. Увидишь кустарник ветвистый, подойдёшь поближе — оживёт кустарник, зашагает кустарник ветвисторогим оленем. Увидишь корягу, чёрную корягу, подойдёшь — и чудо свершится: перед тобой живой медведь. И он тебя не тронет. Как в старину, улыбнётся и восвояси зашагает.
Каких только зверей и рыб не увидел Тасман! И много их, как летом комаров, как зимой снега. А самого Лесного Духа Тасман не увидел, а лишь услышал.
Дух есть дух. Тела у него нет. Прозрачно-голубоватой тенью подошёл к старику Дух и молвил:
— Здравствуй, пришелец с далёкой земли! Что тебя привело ко мне? Говори, я слушаю…
Золотую чашу дедов, чашу, из которой ели
Семь охотников-мужчин, кто-то злобный утащил,
Горе, горе бедным манси! —

упав на колени, забормотал Тасман. Он молился от имени всех мансийцев, от всех рыбаков и охотников.
Верили духам древние люди. Думали, что всё зависит от них. И в чашу верили. У кого эта чаша — тому и удача на промысле:
Если ты поймаешь вора, если ты вернёшь нам чашу,
То тебя мы не забудем, будем мы тебе молиться —
Ночью, днём, зимой и летом —
Сколько будет мир стоять…
Коли жертвы ты захочешь, принесём тебе мы жертву
И последнего оленя, не жалея, мы заколем!

Зелёное эхо повторяло слова Тасмана и уносило их вдаль. Их шептали листья живых деревьев. Их повторяли струи звонких речек. А может, это птицы пели? Может, рычали медведи и сердились люди? Может, то юркий соболь мудро скалил зубы?! Может, трёхсотлетний кедр думу думал? Может, это было, может, и нет. Только Тасман вдруг услышал:
— Человек! Ты не можешь жить без мяса, не знаешь счастья без рыбы. Знаю… Я верну тебе и зверей, если будешь хозяином на Земле, а не гостем… И ещё скажу:
Человек!
Будь рыболовом с головой,
А если жаден ты и зол
И вовсе безголов,
Проткну тебя своим ножом —
Ножом из гневных слов.
Пускай ослабнут у тебя
Колени, хворый пёс,
Чтоб не топтал траву, губя
Десятки птичьих гнёзд.
Ты за спиной уродский горб
Почуешь на бегу,
Когда свирепый твой топор
Начнёт кромсать тайгу.
Пусть примет на десять когтей
Башку твою медведь,
Когда муксуновых детей
Твоя наловит сеть,
И пусть, воздав тебе за злость,
Та молодь в рост пойдёт
Внутри тебя — и рыбья кость
Насквозь тебя проткнёт.
Будь рыболовом — с головой.
Охотником — с душой!

Слушал Тасман заклинания и чувствовал, как вслед словам слабли его колени, а на спине рос уродский горб, и медведи поднимали когти, готовясь схватить его, а в животе что-то росло. Неужели это молодая рыба, которую ловили его сородичи, не дав ей вырасти?! Неужели кости этих рыб и вправду его проткнут?! Но ведь Тасман не виноват! Он ведь никогда не ловил молодь и понапрасну не бил зверей! Так почему же его наказывает Дух Тайги?!
И вдруг лось заговорил человеческим голосом:
— Тасман спас меня. Он заживил мои смертельные раны. Вернул мне радость жизни… Не виноват Тасман.
В коленях Тасмана опять заструилось тепло: то возвращалась сила. Спина распрямлялась, медведи, стоявшие гурьбой под деревьями волшебными, опускали когтистые лапы… Вздохнул облегчённо Тасман и опять услышал голос невидимого Духа Тайги:
— Ты добрым был — тебе прощаю. Но знай, человек: ты за всех в ответе!
Семь раз эти слова повторил филин — волшебная птица. Ещё семь повторила волшебная гагара. И эхо волшебное во все концы света разнесло вещие слова Духа Тайги. Теперь все знали: Тасман — настоящий Человек. Теперь все знали: люди, оказывается, могут быть добрыми хозяевами. И опять Тасман услышал голос Духа:
— Люди, вы стелете сладкие молитвы. Но не за них я возвращаю вам птиц, зверей, рыб. А за то, что среди вас оказался Человек!
«Человек! Человек! Человек!» — кричал волшебный филин, ему вторила гагара, и разносило эхо: «Че-ло-век! Че-ло-век! Че-ло-век!»
Трещала тайга: это стада оленей и лосей зашагали на север, скакали соболи, летели белки. Шипела вода: это косяки рыб поплыли в родные реки и озера. Звенело небо: это летели стаи птиц в родную белую ночь, чтобы свить гнёзда и вывести крылатых сыновей и дочерей.
Ехал на родину и Тасман. На вещем лосе ехал. В душе у него резвилось счастье. Но рядом с ним сидела глубокая дума: «А может ли человек быть Человеком?!»

* * *
Как и все великие духи, Мирсуснэхум много раз рождался. Но первую колыбельную песню он услышал в небесном доме своего отца. Там и прошло его небесное детство.
Однажды отец, Великий Торум, говорит сыну:
— Я кое-куда схожу. Ты, сынок, жди меня!
Ушёл. Как все дети, Мирсуснэхум играл, возился, лазал по всем углам дома. За пологом он заметил бочку. Раскрыл её: мертвой водой запахло. Рядом стояла вторая. В ней сверкала живая вода. А раскрыв третью бочку, он услышал брань. Вода в той бочке шипела, пенилась. Все бранные слова плохих людей в ней были замурованы. А в сторонке от них ещё бочка стояла. Ярким шёлком была она закрыта. Раскрыл Мирсуснэхум её и чуть не ослеп: сквозь неё он увидел яркую светло-зелёную землю.
Там и зелёные леса, и сияющие озера, и искристые речки. Смотрит он на это чудо, и слёзы катятся из глаз. Плачет Мирсуснэхум от зависти. Почему эта прекрасная земля так далеко от него? Почему он не на ней?
Возвратился отец домой и спрашивает:
— Почему ты плакал? Вчера я тебя предупреждал: не ходи за полог. Теперь твои глаза потеряли свет и зрение.
— Не потеряли они свет. Видишь — смотрят. Отпусти, отец, меня в Средний мир, на светлую землю отпусти!
— Что на земле хорошего, сынок?! Но, если очень хочешь, — иди! На земле не рай! Будет трудно — гляди на небо, вспоминай меня… Два живых драгоценных камня, два всевидящих глаза я подарил тебе. Просматривай ими землю, весь мир насквозь… Где горе — будь там ты, где счастье — будь там ты. Будь судьей и защитником людей! Борись со злыми духами… На неспокойной земле мне нужен надежный помощник… Созрел ли ты для этого?
Сказав эти вещие слова, Великий Торум уложил сына в Золотую люльку. Зазвенела серебряная цепь серебряным звоном, засверкала, закачалась люлька между небом и землёй. Дунет ветер горластый с белым голосом северным — в край горячего лета относит люльку. Дунет ветер горластый с жёлтым голосом южным — в Ледовитое море, в студёное море относит…
Долго качало люльку, но Мирсуснэхум не зарыдал, не пискнул. Тогда отец опустил люльку на землю. Так Мирсуснэхум появился на земле.

Сон Мирсуснэхума
…Туча чёрная закрыла золотой глаз солнца. Ветер — мужик на звонкой нарте — проехался по туче. А потом, надув щёки, начал дуть на неё с краю. Чёрная туча дрогнула и тихо двинулась в сторону, где снег рождается.
«Э-ге-ге!» — крикнул ветер на своих оленей и помчался вслед.
Когда хореем гнал оленей — тогда молнии сверкали. Когда быстро мчались нарты — тогда гром гремел. Уставали когда они — туча плакала дождём. Мирсуснэхум не слышал грома, не чуял ветра и дождя. Он спал богатырским сном и видел вещий сон. Будто у огня сидит старец. В руках у него бубен и колотушка. Под ритмичный звон бубна он такие слова говорит:
— Я вижу, о чем ты думаешь, я знаю, что ты хочешь сказать. Я твою душу читаю, как книгу белую. Только мне никакой книги не надо. Я так всё помню. Много лет прожил я на свете и мудрость копил, как некоторые копят монеты.
Слушай, — продолжал старец, — в твоей душе глубокой я вижу духа. Но дух тот ещё не созрел. В твоей душе белый дух воюет с чёрным. Белый дух — добрый дух. Чёрный дух — нежелание делать доброе живущим. И теперь ты на распутье двух дорог жизни.
Слушай, сын мой, — продолжал он, — запомни, что тебе скажу. Изгони из сердца слабость, не бойся испытаний, как храбрый воин. Валяться на шкурах в чуме, есть оленину и рыбу, запивать все тёплой кровью — и глупец умеет. Лишь тот, кто выберет дальнюю дорогу и пойдёт вслед за мечтой, кто дерзнет похитить тайну, скрытую от живущих, тот имя доброе заслужит.
Собирайся в дальнюю дорогу. Побывай в Нижнем мире — в Царстве теней. Там хозяйничает злой Куль. Души людей умерших в его власти. Послушай мёртвых. Ты, Мирсуснэхум, можешь видеть мир насквозь. Но если твои глаза будут скользить лишь по вещам, равнодушно пройдут мимо горя, то какая цена твоему громкому имени?! Если сердце твоё примет чужую боль как свою и, наполнив мысль пережитым, будет искать исцеления дpyгиx — богатырём можешь стать. Иди, борись с врагом людей — менквом. Поднимись в Верхний мир — на небо. И все расскажи Небесному отцу Торуму.
В этом великом подвиге ты не бойся смерти. При встрече с Торумом держись смело. «Бог велик — ничтожны люди», — так обычно говорят. Но кто первым из живущих войдёт в небо, перед ним боги бессильны. Кто заслужит бессмертие, тот будет подобен богу. Воспользуйся этим не для себя, а для народа. Пусть он укажет путь к счастью.
Хватит спать. Просыпайся. Колыбель свою — дом отцов, родную речку — вспомни. Подыши настоем детства, но долго в нём не оставайся. Собирайся в дальнюю дорогу.

В Царстве теней
Из толстого и высокого кедра вырубил Мирсуснэхум легкую лодочку-калданку. Весло с узором вырезал. Сел на калданку, как рыбак, и поплыл вниз но течению.
Плывёт он по Оби. Волны плещутся, скачут белыми песцами, рычат росомахами. В одном месте он увидел великую заводь. Там вода кружится, будто кипит. Пролетит случайно над заводью птица — её закружит, завертит, и белая пучина вмиг её проглатывает. Подойдёт к тому берегу зверь — и его втягивает прожорливая заводь…
Не миновал её и Мирсуснэхум. Закрутило его лодочку. Миг — и он был уже в Нижнем мире, в Царстве теней. Там было не темно. Нет! Там мгла белесая лежала. Будто вечная белая ночь замерла над тихими реками и озерами. На болоте паслись олени без охраны, торопливо мох искали. Их рога колыхались, как кустарник в сильный ветер. Возле речки на поляне вился дымок костра. Чум пустой стоял, две тощие лайки смотрели грустными глазами.
В молчании напряженном Мирсуснэхум чувствовал движение, трепетание чьих-то крыльев: кто-то пел тоскливо. И до его слуха доносилось:
«Моя молитва собольим мехом уже не стелется. Мои глаза высохли, как осенние реки, я уже не могу плакать слезами. Пришелец с живой земли, выслушай мой замирающий стон.
Два начала на земле — это волки и олени. Зло с добром, как волк с оленем, всегда враждуют. Волка кормят волчьи ноги, и зубы у него, как железо, охраняют волчье логово. Олень же беззащитен, как простой рыбак перед купцом, как охотник перед сборщиком ясака. Осетра в сажень берет купец за медную копейку. А ясак… Вспомнить страшно! Десять соболей с живой души, да ещё «на поминки», да ещё для «поклона царю белому»… Наши лучшие угодья отобрали, сменив на бутылки огненной злой воды. Обложили наши дымы данью. Чёрной птицей пролетела смерть, посылая нам болезни.
«Горе! Горе!» — причитали грустным шёпотом в народе.
«Горе! Горе!» — лес скрипел.
«Горе! Горе!» — стонали птицы.
«Горе! Горе!» — рыдали звери.
«Горе! Горе!» — шептали рыбы.
Жутко стало Мирсуснэхуму от этой песни и равнины с мёртвым мраком. Захотелось ему увидеть родную землю, послушать нежный плеск волн живых.
Но не скоро пришлось ему увидеть это. Долго он ещё был в Царстве теней. Много ему ещё привелось испытать.
Однажды захотел он есть. А в реках подземелья также плещется рыба. Её также ловят. Неводами, сетями, кривдой ловят. Все тем же занимаются души умерших, что и на земле, да только печальнее они и грустнее. Порыбачат, намерзнутся — и к костру. А над костром висит большущий прокопчённый котёл. В нём уха варится.
«Вот бы душистой ухи поесть!» — думает Мирсуснэхум. Тени мелькают перед ним, приглашают садиться за столик низенький, быть гостем просят.
Садится Мирсуснэхум, берет кусочек рыбы, жует, жует — никак не прожевать. Смотрит: трава зелёная. Берет другой кусок. С виду жирный и свежий такой — пожует, смотрит — трава. А уха — как гнилая болотистая вода. Мертвечиной пахнет…
— Вот такой едой питаемся! — стонет кто-то. — Куль — царь подземелья — так вот издевается над нами. На земле несладко было. А здесь… разве солёным плачем передашь?!
Комариным писком пищат тени. Комариным роем шумят. И молитвы стелются ниже травы, мягче собольего меха. Мольба. Стон. Плач…
С тяжёлым сердцем уходил Мирсуснэхум с этого места. Он шёл в дом Куля. А дом Куля находился в тёмном каменном ущелье. Вдохнет Куль — тянет Мирсуснэхума в ущелье, выдохнет — назад относит.
«Не съест ли и меня? — думает Мирсуснэхум. — Может, вернуться назад? Но как же быть тогда с моим именем?! Нет, надо его увидеть! Узнать его слабости надо!..».
Добрался Мирсуснэхум до жилья царя подземелья. Вошёл в дом — а там светлым-светло: на стене висит луна, на потолке — солнце. На мягких шкурах лежит Куль. Дышит как курит — из носа и рта вылетают искры. Будто горячий газ выдыхает. Душный газ, смрадный газ. «Откуда у него луна и солнце? Неужели он их стащил, пока Мирсуснэхум странствовал? Как будут жить люди без солнца?» — забеспокоился Мирсуснэхум.
— Ты зачем пришёл сюда? — спрашивает Куль, продолжая лежать.
— Хочу что-то спросить.
— Что ты хочешь спросить?
— А почему у тебя так много комаров? — как бы между прочим проговорил Мирсуснэхум. — В твоем царстве их много, и на земле жужжат, кусаются, жизни от них нет… Убери ты их!..
— А как же я без крови буду жить? Ведь это мои духи! Моя жизнь!
Помолчал немножко. Потом, ухмыляясь, тянет:
— Наконец-то я зажил: солнце и луна в моих руках. Я их сегодня утащил. На земле вашей теперь темно. Затмение. Солнечное и лунное затмение. И поработают там мои духи! Коровы ревут, лошади ржут. Даже звери стонут. А люди? О них и говорить нечего. Эх! Хорошее время для Куля наступило. Вы все теперь в моей власти!
Пока Куль бахвалился, Мирсуснэхум вытащил из кармана табакерку. И как только тот поднял на него красные глаза, он дунул в них терпкого табаку. Оба глаза Куля табаком запорошены, оба глаза злого духа смотреть не могут!!
Схватил Мирсуснэхум солнце и луну — и бежать из подземелья. Куль за ним погнался. Вот-вот догонит злой дух. Тогда он оборачивается в железного ястреба, а Куль — в чайку.
Летит Мирсуснэхум к проходу в Средний мир — к небольшому отверстию, которое находится между корней золотой берёзы, что растёт на горе у истока Оби.
Чуть его не схватил Куль — да был он уже в Среднем мире, из-под ветвей золотой берёзы выплывало золотое солнце. И луна на краешке неба повисла. Не успел Куль схватить Мирсуснэхума в своём царстве, в мрачном подземелье, а на земле он той силы уже не имел. Да и Торум уже обнажил свой сверкающий меч.
Куль заплакал:
— Вы будете жить в светлом месте, а я опять — в темноте! Души людей ко мне будут попадать — и пусть тоже в темноте будут.
— Ну, тогда я полсолнца дам, — говорит Торум сверху.
— Какой свет от половины солнца!..
— А не хочешь — так живи совсем в темноте!
Земля под солнцем снова заулыбалась серебряной улыбкой рек, зелёной улыбкой леса, голубой улыбкой лазурного неба. Коровы успокоились, мирно щипали траву. Лошади изредка помахивали хвостами, отгоняя оставшихся комаров, которые не успели спрятаться в тень от ярких лучей солнца. На ветвях кедров плясали белки, птицы защелкали, рыбы заплескались.
Земля опять пела вечную песню жизни.

Владыка слушает Мирсуснэхума
Долго ли, коротко наблюдал Мирсуснэхум небесную жизнь, кто ведает? Да только очень устал от этой суеты. Решил скорее высказать свою просьбу — да и на землю.
— А это кто? — удивились духи, когда он подошёл поближе к трону.
— Я сын земли. Прошу Небесного отца выслушать меня, — с этими словами он встал на колени, выкладывая перед Торумом Белый йир[3], который он принёс как жертву.
— Пусть он встанет, — молвил Торум каким-то далеким-далеким голосом, обращаясь к своим духам.
«Неужели Владыка говорит с миром лишь через своих приближённых, через болтливых духов? — подумал Мирсуснэхум. — Ведь они могут закрыть ему глаза на правду».
— Встань, сын земли! — вскричали духи.
Растерялся было богатырь перед ними. Да их чванливость и грубость словно вдохнули в Мирсуснэхума силу.
И воскликнул он:
— Вы такие же, как я, слуги Владыки. Я вам равен. И отец Великий может говорить со мною так же, как с вами.
Переглянулись духи. Уставили молящие глаза свои на Торума. Ничего подобного они не слыхивали от смертных.
И бог заговорил. Он обвинял Мирсуснэхума в незнании законов, обычаев земли и неба, требовал убрать Белый йир: мол, Владыке не нужно подачек. И наконец, назвал его безумцем и невежей.
А Мирсуснэхуму словно это и нужно было. Заговорил с ним сам Владыка. И никакой божественности! Даже досадно ему стало. «Кому, как не богу, быть рассудительным и мудрым? — подумал Мирсуснэхум. — Кто, как не бог, может выслушать внимательно пришельца с несчастной земли? А он шумит…».
Мирсуснэхум встал и громко сказал, что он пришёл не как невежа и не богатырское имя ему надо, а хочется ему знать: как избавить народы от горя и несчастий? И больно ему, сыну, что отец печется о каких-то обычаях, а важную весть о своих детях не хочет выслушать. Торум виноват в том, что на земле нет счастья.
Хозяйничает на земле Куль. Он на золотистых оленях скачет по небу — и гром гремит, молния сверкает, золотыми стрелами людей убивает. А комаров в тайге тьма-тьмущая. Кровопийцы они. Мучители людей и зверей. А что творит злой дух в Царстве мёртвых, как он мучает души, людей!
И ни один помощник бога, ни один дух не осмелился вступить в борьбу с Кулем… И только он, Мирсуснэхум, спас луну и солнце. Не испугался и дальней дороги, первый из смертных достиг божественного жилья, первый принёс горькую правду о земле, а Отец Вселенной кипятится, не хочет выслушать.
Опустил виновато свою седую голову Торум. И, может быть, первый раз глубоко задумался: «А что происходит на земле?!»

Топал-ойка
В глубоком раздумье сидел Торум. Не обращал внимания на духа, который что-то шептал ему. А у того духа голова чуть стала лысеть. А на бородке три белых волосинки. Это был сам Топал-ойка. Большой это дух. Он с Торумом всегда рядом. Большая у него власть.
Наступает осень. Лёд застывает. Сколько в этот месяц можно рыбы добыть? О, столько, сколько захочешь! Ведь река-то бездонная!
Торум Топал-ойке даёт бумагу, где написано, сколько рыбы отпущено на месяц ледостава. Даёт Отец Вселенной бумагу и говорит Топал-ойке: «А уж распределить между людьми — твоя воля. Сколько кому хочешь — столько и дашь!»
И весной, в месяц ледохода, Топал-ойка получает заветную бумагу. И в синий месяц ледохода он занят важными людскими делами. Золотую рыбу даёт одним, серебряную — другим, крупную — одним, мелкую — другим. Знает дух: все хотят кушать. Знает дух и то: не у всех людей вкус одинаковый. Одним — пожирнее, другим — понежнее. Знает дух и то, что не все рыбы достойны. Силен и могущ Топал-ойка! Потому у него и имя такое.
Ойка — это значит мужик. Но это не простой мужик, как вы все, наверно, уже поняли. Топал — другая сторона. Топал-ойка — потусторонний мужик! Вот какой Топал-ойка. Вот какой дух.

Владыка обещает
Долго думал Торум, опустив голову. Наконец он молвил:
— Пумасипа, спасибо, сын мой! За подвиги твои — пумасипа! За горькую правду — пумасипа! Что думал — в глаза сказал, — пумасипа. Мои духи так не осмелились бы! Не затуманил мой ум красивой ложью — пумасипа! Где мои зоркие глаза, которые должны просматривать мир насквозь? Может, их от жизни земной отводят мои предприимчивые духи? Где мой острый слух, который должен слышать плач земли? Может быть, уши мои оглушены суетливым жужжанием духов, окружающих меня?! Пумасипа, сын мой! Пумасипа, что задумался я!
Ты пришёл с земли просить моей защиты, и путь к счастью указать ты просишь. Ответ мой готов.
На пути ко мне ты проезжал Царство теней, где души предков живут без врагов, нужды, болезней, отдыхают от тяжёлой земной жизни. Ты видел реки чистые с прозрачною водою; леса, полные зверей; тундру с оленями, чумы со спокойными дымками. Там ветра и мороза нет. Грома и молнии с огневыми стрелами нет. Там не воюют, как на земле. Нет там бедных и богатых. Души светлые ушедших все равны на том спокойном свете. Ты передай народам, что Владыка мира слышит слёзы всех живущих и обещает великую награду за страдания земные в Царстве мёртвых!..
— Нет, такой ответ нам не нужен, — молвил печально Мирсуснэхум. — Какая радость может быть в Царстве мёртвых! Разве это награда? Так и так они там будут, мои бедные народы… Такого «счастья» им не надо!
Опечалился Мирсуснэхум. Последняя его надежда рухнула.
— Я пойду, скажу народам, что на небе бога нет! Есть чванливые там духи… Я скажу: не верьте им! Не приносите больше в жертву ни лошадь белую, ни курицу живую. Не молитесь солнцу и огню. Вас никто нигде не слышит!.. Я пойду, скажу народам: «Думайте о своей судьбе сами!»
— Успокойся, сын мой, — молвил опять Торум. — Ты герой и богатырь. В смелом поединке ты победил Куля, вернув на небо яркие светила. Ты достоин первого богатырского имени. И я его даю тебе.
Но напоминаю, что и ты виновен в несчастии людей. Ведь я отправлял тебя в Средний мир, просил быть главою над всеми духами, что землёю правят. Но ты не исполнил мои заветы. В житейских мелочах забылся, как и твой брат Медведь. И духи без присмотра остались, творя порою неправый суд.
И ты скитался по земле и под землёю, нарушая часто законы жизни. Тебя спасало от вечного исчезновения лишь высокое божественное происхождение, да и имя моё громкое… Умерь свой пыл, сын мой! Успокойся!
Я тебя прощаю. Снова сыном называю. Имя громкое возвращаю. Отныне снова ты Мирсуснэхум — мой первый помощник, правитель земли, глава всех духов. Отвечай же: что надо делать на земле?
— Мирсуснэхум, Мирсуснэхум! — зашептались духи.
— Оказывается, жив он.
— Где же он пропадал?
— Почему его так долго не было?
— Может, не он?
Торум обнимается с сыном. Он-то уж знает, кто есть кто! И Мирсуснэхум словно переродился, смутные видения небесного детства ожили в его душе. И он потянулся к отцу, и все божественное в нем вновь проснулось, а земное — растаяло как туман под взглядом жаркого солнца… В один миг позабыл и про молитвы землян, и про своё обещание принести на землю счастье.


Тайна Сорни-най[4]
Отрывок из повести
— …Росомаха, а Росомаха, кто же ты всё-таки такая? — допытывался Медведь, разглядывая приятельницу с головы до лап. — Всё знаешь, всех судишь… Что-то это не по-звериному. Ты, наверно, из другого мира?!
— Да, дорогой, угадал.
— Расскажи, миленькая, про себя. Может, и я про-зрею. Не вечно же мне оставаться дремучим. Гладь меня. Сегодня разрешаю. Гладь и рассказывай.
Росомаха долго смотрела жёлтыми печальными глазами на Медведя, потом, вздохнув, нехотя заговорила:
— Стоит ли мне вспоминать подробности жизни моей трагичной? В жизни нет ничего неизменного: всё непостоянно и ненадежно. Всё бежит и движется без остановки. То, что сегодня твоё, — завтра может исчезнуть, и ты не успеешь назвать его своим. Сегодня ты на вершине — завтра будешь внизу. От случая всё зависит в этом вечном и шатком мире.
Была я богиней. На небе. Живым золотым изваянием ходила рядом с солнцем. Глядя на лицо моё сияющее, на грудь высокую, на стан мой тонкий, кичливые боги стыдливо опускали вороватые глаза, волочась за мною по звёздным дорожкам.
Была я женой Тапал-ойки — первого помощника верховного бога Торума. Правил миром не Торум — Владыка Земли и Неба, — всем миром крутил Тапал-ойка, мой муж. Все молитвы к богу сначала к нему поступали. Владычицей чувствовала себя и я. Окружали меня друзья и богатство. Изобилие друзей и поклонников дарило мне призрачно-блаженные сны и крылатую радость. Счастье, игравшее рядом со мной, казалось вечным. Я изумлялась своей Судьбе, не задумываясь, куда может привести это бездумное счастье. Судьба долго-долго льстила мне светлой улыбкой. Но она, коварная, лаская меня, готовила мне иную участь.
Мой муж, правитель неба, верный пёс верховного бога, служака и раб, жаждал иметь себе подобных. Но я никак не могла родить ему сына. Посчитав меня бесплодной, разгневавшись, в один сумрачный вечер он сбросил меня с неба. И я стала — росомахой. Понимаешь, Медведь, как я была наказана?! А ведь мной всегда владело честолюбие, и только оно поддерживало во мне память о том, кем я была.
Истинное честолюбие — это страстное стремление к воплощению своего «я» в деле, которому ты служишь. Это мечта о подвиге, в котором бы «я» смогло шагнуть далеко за пределы краткой личной жизни. Это борьба, беспощадная и бескомпромиссная, против временности и бренности всего существующего — гордое желание подчинить себе природу и заставить её сохранить в себе отпечаток могучей личности, сознающей себя необходимой, правоспособной и сильной.
Ах! Теперь уж я всего-навсего Росомаха, а ведь была я богиней. И какой!.. Ты, Медведь, представить не можешь!..
Да, была я богиней, теперь Росомаха, а завтра, быть может, травою стану, а может, снова богиней. Вот только б найти мой образ, моё легендарное золотое изваяние!.. Ты, Медведь, коренной житель этой тайги, не видел где-нибудь «Золотую бабу»?
— Никакой бабы я не видел. Ни золотой, ни деревянной, — отвечал Медведь, постанывая от боли.
— Найти бы мне её. Да быстрей войти в свой золотой, божественный образ. Ты не можешь представить, дорогой, как надоело быть коварной и злой Росомахой! Или кто-нибудь убил бы меня, что ли! Может быть, я тогда снова обратилась бы в богиню. И тогда я не стала бы больше кривляться… Ах, как я наказана!
Выслушав Росомашью исповедь, Медведь чуть не расчувствовался. Его круглые дремучие глаза потеплели. В них, кажется, в одно мгновение даже что-то шевельнулось. Но, увидев перед собой Росомашью морду, он вдруг словно пробудился от сна и, оттолкнув от себя легким движением лапы Росомаху, пробурчал:
— Ишь ты какая! Колдунья! Чего ещё захотела!..
Отлетевшая в сторону как пушинка Росомаха испуганно озиралась по сторонам, не понимая, почему Медведь, только что ласкавший её, так грубо оттолкнул.
— Околдовать меня, самого Медведя, хозяина тайги! Да знаешь ли что!.. Катись-ка ты в сторону, откуда явилась! А то косточек не соберёшь — лапа-то моя ещё медвежья!..
Треснула веточка. Росомаха исчезла. Будто её и не было. Выбравшись из-под коряги, Медведь грузно зашагал по тайге, переваливаясь с боку на бок.


Леонид Лапцуй


Дедовский мотив
Врос корнями во тьму времен
Этих песен древний мотив.
Ночью пели их старики,
До небес костры запалив,

И блуждают песни с тех пор
У болотистых тёмных рек:
Согревают, словно костёр,
Если в тундре промерз человек.

Говорили старцы не зря —
Не тогда человек рожден,
Когда глянет на белый свет,
А когда скажет слово он.

Если ж друга он обретёт,
То крылатой станет душа
И летит на дальний костёр,
Повидаться с другом спеша…

…А не то забыт, одинок,
Потеряешься, словно след,
Посреди сплетенья дорог,
Посреди беспамятных лет.



Перед порогом
Так-то… А я все лежу на пороге
Старого, старого, старого чума.
Схожий лицом с бородатою тучей,
Так и лежу на истлевшем пороге.

Чум мой кренится дряхлеющим старцем.
Что, за недугом душа истомилась?
Там я оленя спросил головного,
Что небеса отражает глазами,

Можно ли стать мне пушистым зайчонком,
Можно ль попрыгать и мне с воробьями?
Взглядом смолистым и тёплым дыханьем
Мудрый олень осушил мои слёзы.

Впряг я его в узорчатую нарту,
И полетели мы к солнцу и звёздам.
В тундре разбуженной, в новом селенье,
Так и зовусь я — Спасённый Оленем.



Нина Ядне


Легенда о фамилиях
Из поколения в поколение передаётся эта легенда. Много тысяч лет назад жил один богатый старик. Жил он долго, но состарился и собрался умирать. Позвал он своих сыновей и сказал: «Дети мои, умираю. Мне жаль вас оставлять одних на белом свете!» Обращаясь к старшему сыну, молвил: «Я хочу, чтобы ты, любимый мой сын, здесь, на этих холмах, на этом мысу, где кочевали наши предки, стал хозяином этих мест, этого сале (мыса), и фамилия тебе будет Салиндер («хозяин этих мест!»). Позвал второго сына и сказал: «Тебе отдаю большую часть своих оленей («нгока ты»). Фамилия отныне у тебя Нгокадэтта («многооленный»). Третьему сыну сказал: «Ты, сыночек, возьмёшь себе только белых оленей («сэр ты»). Ты будешь Сэродэтта («белооленный»). Посмотрев на младшего сына, старик заплакал и сказал: «Жаль, но тебе ничего не осталось! Даю только один совет: ходи на своих ногах, тебе оленей не досталось, но ты сильный, что найдёшь в пути, то и будет твоё! Иди пешком! (яда хань)». И пошёл мой предок… пешком. И фамилию ему дали Ядне.


Андрей Тарханов


Сын грома
(По мотивам мансийских героических песен)
«Тропинка лесная —
Твоя колыбель, —
Однажды седая
Сказала мне ель. —
Когда уставали
Дороги твои,
Им звёзды сияли
И пели ручьи.
Варили настои
Парные лога
Из чаги и хвои,
Смородинника.
Ты пил, не гнушаясь,
Настой из корней
На звонкую радость
Природе своей.
И ты поклонился
Тропинке-судьбе.
И Гром появился
На той же тропе».
«Я — Гром,
Я — хранитель
И воин Весны.
Лесную обитель
Сберечь мы должны.
Ты — сын мой,
Я смело
О том говорю,
И молнии-стрелы
Тебе я дарю.
Стрелой громовою
Круши ты беду.
Тропинкой лесною
Иди в высоту…»
О Громе седая
Поведала ель.
Тропинка лесная —
Моя колыбель.



Маргарита Анисимкова


Оленья шкура
Мансийский сказ
Затосковал старый Суеват, когда в сосновом бору схоронил свою старуху. Ночи длинны, дни темны. Огрузнели плечи Суевата, отяжелели ноги. В голове зашумели северные вьюги. Не слышит он ни собачий лай, ни глухариный ток, и не слышит он свист уток и хорканье оленей. Тоска безбрежная подкралась.
Попросил он сыновей принести из лабаза старую оленью шкуру.
— Подстелите!
День лежал на ней Суеват. Два лежал и три лежал. Вылежал и говорит сыновьям:
— Не уходите далеко от чума на охоту. Начнёт солнце за тёмный пихтовник прятаться — торопитесь! Умру скоро!
Не хотели сыновья такого от отца слушать, да знали — попусту отец слов не бросает.
Несколько дней прошло. Вытянулся Суеват на оленьей шкуре. Положил сухие, длинные руки под голову. Уставил на звёздное небо глаза и долго смотрел. Прощался, наверное, со звёздами и облаками. Кликнул сыновей. Присели сыновья у изголовья Суевата. Приподнялся Суеват. Видит — лица у сыновей бледные. Губы пересохли, а свет в глазах старших недобрый, мутный, а у младшенького Кузёмки на реснице слеза дрожит.
Застонал Суеват. Закрыл глаза и говорит:
— Как умру я — увезите в сосновый бор. Поближе к матери. И везите меня туда, сидя на нарте, чтобы сам Небо-Турум видел — поехал я к нему.
— Поедешь, отвезём! — в голос ответили старшие братья.
— Изловите оленей. Поровну поделите между собой.
— Разделим, поделим! — соглашались сыновья.
— Станете шкуры делить, вот эту старую, что подо мной лежит, — младшему Кузёмке отдайте.
— Старую отдадим! — сказали сыновья.
Закрыл глаза Суеват. Умер. Вбежали в чум жёны сыновей старших — розовощекие, заиндевелые, крепкие, — и давай кричать на мужей своих:
— Чего это вы перед ним на коленях сидите? Делите скорее оленей. Мы пригнали их!
Вскочили старшие братья, выбежали из чума вслед за своими жёнами горластыми.
У Суевата стадо большое. Олени сытые, быки с бородами длинными. Встревоженные, шарахаются, купаются в глубоком снегу, хорхают: «Хор-хор-кха-кхор!»
— Ловите быков! Ловите хор! — кричат мужьям жёны. — Что вы с чума дырявого глаз не спускаете? Там Куземка остался. Похоронит он отца. Не велика это работа!
И старшие братья стали ловить оленей да торопливо так делить между собою, что про Куземку забыли.
Вокруг Кузёмки тихо стало. Прикрыл отца оленьей шкурой. Вышел из чума. Видит — стоит в стороне упряжка из трёх оленей, а на снегу следы от отцовского стада да оленьих отцовских нарт. Подогнал Куземка упряжку к чуму, одел отца в савик, в котором он на охоту ходил да в стада ездил, пояс застегнул с тремя медвежьими клыками, положил на нарту оленью шкуру. Посадил отца на правую сторону нарты, дал ему в холодные руки хорей, сам на левую сел.
Погнал оленей неторопко. Понесли олени нарты в сосновый бор. Схоронил Куземка отца по древнему закону.
Но только положил он на могилу охотничий лук, как пурга поднялась, закружило всё, зашумели деревья, заскрипели, загудели дуплами. Почуяли пургу олени — в снег легли. Подбежал к ним Кузёмка, только хотел между ними лечь, чтоб погреться, видит — поднялась с нарты оленья шкура, покружила над головой и расстелилась на снегу перед Кузёмкой. Кузёмка встал на неё, и обняла шкура плечи, прикрыла ноги. Хоть и дырявая шкура была, а как подлетела — ворс поднялся. Густой стала шерсть, ласковой. И такое тепло от неё пошло, будто материнские руки Кузёмку обогрели.
Приехал Кузёмка в чум, отряхнул шкуру, положил её в угол. Сиротливо стало Кузёмке в чуме — не пожалели его братья, не взяли с собой, одного оставили. Подумал он так, а шкура в углу шевельнулась, приподнялась и подлетела к Кузёмке, расстелилась у его ног. А на самой середине её лук лежит со стрелами, нож охотничий в резных ножнах да тынзян-аркан. Посмотрел Кузёмка — удивился, отодвинул от себя подарки, руки за спину спрятал, а шкура перевернулась и положила всё у ног, а сам снова в угол улетела. Не стал Кузёмка раздумывать, взял подарки, сел на нарту и поехал на охоту.
А в охоте он стал удачлив. Оттого ли, что угодья отцовские были богатыми, или стрела отцовская нагоняла зверя. Оленья ли шкура — отцовское наследство — помогала ему!
О Кузёмке заговорили в округе. Купцы стали чаще к нему заглядывать. Прослышали про то жёны старших братьев. Рассердились. Ночи спать перестали, на шкурах с боку на бок ворочаются, всё думают, как с мужьями своими промахнулись, отчего дуракам везёт.
Жена старшего брата и закричала:
— Сон я видела — Кузёмка сжечь отцовские угодья собрался. Пламя хочет пустить по кедровникам.
— А я видела сон, — с плачем сказала жена среднего брата. — Кузёмка весь ягель истоптал, чужие стада на отцовские пастбища пустил.
— Поезжайте к Кузёмке! Поезжайте! Узнайте: где и как он так много зверья бьёт! — визжали горластые жёны.
Поехали братья. Едут, смотрят по сторонам. Видят, много вокруг следов собольих и горностаевых, песцовые следы, волчьи и рысьи. Заехали в бор, шум там поднялся от боровой птицы. Небо закрыли птицы крыльями. Молчат братья. Едут дальше. Скоро отцовский чум покажется.
Прислушался Кузёмка. По звону упряжек узнал колокольчики с отцовской упряжки братьев. Обрадовался встрече, угощать их стал.
Сидят братья, молчат. Говорит старший:
— Мы приехали в отцовские места поохотиться.
Обрадовался Кузёмка. Не один он будет в лесу, заулыбался и говорит:
— Хороши отцовские угодья! Зверя всем хватит. Зря вы отсюда уехали. Хватило бы нам всем места!
Молчат братья.
Пришло новое утро. Старший брат и говорит:
― Я с дороги отдохну в чуме, а вы идите на охоту вдвоём. Еду сварю да чум натоплю.
Пошёл Кузёмка с братом средним на охоту. Остался старший брат в чуме, перевернул все шкуры, пересмотрел пустые берестяные туески. Дрова рубил, котёл скоблил — полдня прошло. Стал он мясо варить. Сварил мясо, поставил его в сторонку, сидит у огня, ждёт братьев с охоты. Вдруг в дальнем углу треск раздался. Видит — повалились в углу шкуры и выползла из-под земли старая чёрная баба. Волосы длинные, блестят, как салом вымазаны. Руки худые, чёрные, платье длинное, до пят. Села перед старшим братом на корточки, смотрит на него глазами чёрными, потом как дыхнет на огонь! Дрова в очаге ожили, затрещали, пламя — искры в небо столбом! Испугался старший брат — прячет под себя ноги, закрывает лицо руками.
— Ты это? — закричала чёрная баба. — Воротился! Про отцовские угодья вспомнил?
Сидит старший брат, слова сказать не может.
— За Кузёмкой я пришла! Тебя мне не надо. Жадный ты! — крикнула чёрная баба, забегала по чуму, обнюхала все шкуры, схватила котелок с мясом, съела всё и обратно в землю залезла.
Пришли Кузёмка с братом с охоты, с хорошей добычей вернулись. В чуме холодно, еда не сварена, старший брат на шкурах лежит, стонет, больным притворяется.
Разжёг Кузёмка огонь, сварил мясо, поели.
Утром старший брат и говорит:
— Пусть сегодня в чуме средний брат останется, еду нам сварит, а ты, Кузёмка, мне лучшие места покажешь.
Остался средний брат в чуме. Как и старший, тоже обшарил углы, все берестяные туески, сварил мясо, съел жирный кусок. Из-под земли снова чёрная баба вылезла. Побегала по чуму, съела в котле мясо, потрясла за шиворот среднего брата, крикнула в лицо хриплым голосом:
— Не за тобой, а за Кузёмкой пришла! — и обратно в землю ушла.
Пришёл Кузёмка с охоты. Есть им опять нечего. Катается по шкурам средний брат, за живот хватается.
— Ладно, идите на охоту одни! — сказал на новое утро Кузёмка своим братьям. — Я останусь в чуме, еду вам сварю.
Ушли братья. Быстро сварил Кузёмка еду, освежевал добычу, сидит у огня, стрелы делает. Вдруг в углу треск раздался, повалились шкуры, и вылезла из-под земли чёрная баба. Фыркнула, глаза уставила на Кузёмку. Задрожала всем телом. Ух, какая страшная!
— Чего уставилась? Есть хочешь — ешь! Братьям ещё сварю, успею! — говорит Кузёмка, не подает виду, что испугался.
Замотала чёрная баба головой, забегала вокруг Кузёмки. Давай его за ворот рубахи хватать.
— Ты чего это дуришь? — спросил её Кузёмка.
Крикнула чёрная баба. От крика в очаге искры затрещали, дрова вспыхнули.
— Пойдём со мной, Кузёмка! — крикнула чёрная баба. — Одному тебе тепло земное покажу!
— Мне и солнышка хватит! — ответил ей Кузёмка.
— Ох, ох! — простонала чёрная баба. — Ничего ты не знаешь!
Не успел он, Кузёмка, обернуться, как баба подскочила, схватила за волосы его и потащила в яму. Не оплошал Кузёмка, перебросил бабу через себя, перекрутил ей руки и ноги, стянул ремнями и толкнул в угол на шкуры.
Возвратились с охоты старшие братья. Подходят к чуму, дрожат, озираются, вошли в чум, увидели чёрную бабу, запричитали всякие заклинания, спрятали головы под шкуры.
— Вот отчего у вас животы болели да еда не варилась, — сказал Кузёмка братьям. — Не бойтесь её, идите есть. Ничего вам не сделает чёрная баба. Крепко держат её ремни сыромятные.
Переспали ночь, а утром говорит Кузёмка братьям:
— Давайте глянем, откуда к нам чёрная баба пришла?
— Не надо, Кузёмка! — шёпотом просят братья, испугались.
А Кузёмка своё:
— Несите сюда ремни длинные. Полезем! Про какое земное тепло говорила чёрная баба?
— Отпусти нас, Кузёмка! — говорит старший брат.
— Полезай первым! — сказал Кузёмка, словно не слыша его слов.
Нечего делать. Пошёл старший брат к яме и говорит:
— Как я закричу — тяните меня обратно наверх!
Полез старший брат в яму. Голова только скрылась под землёй, закричал не своим голосом. Вытащили его братья скорее наверх. Он весь трясется от страха.
Полез в яму средний брат. Закричал, не успев с головой под землёй скрыться.
Пришла очередь Кузёмке лезть. Как сесть в ременную петлю, постелил он на неё отцовскую шкуру и говорит:
— Если я закричу от страха, не тащите меня наверх, спускайте вниз!
— Ладно, ладно! — согласились братья.
Кузёмка сел на ремни. Скрылась под землёй голова, братья тут же перерезали ремни. Захохотала в углу чёрная баба, закаталась по шкурам. Подбежали к ней братья, перерезали ремни на руках и ногах. Вскочила чёрная баба и ту же юркнула в яму.
Выбежали из чума братья. Сели на упряжки и погнали оленей.
Кузёмка полетел вниз. Подхватила его старая оленья шкура и понесла по подземелью. Видит Кузёмка — чёрная баба летит за ним, хохочет. От смеха её под землёй гром раздался, посыпались камни, и видит Кузёмка: реки внизу текут широкие да пахучие, камни неземной красоты. Вдруг пронесла его оленья шкура возле огненного пламени. Осветило зарево все подземелье, зажмурился Кузёмка, прижался к шкуре, зашептал:
— Неси меня, шкура, в родные места! Неси меня к нашему солнышку, к широким рекам, к тайге неси! Неси меня к моему отцовскому чуму.
Услышала его слова шкура, повернула обратно. Промелькнула чёрная баба, да и затерялась, а на её месте светлое пятнышко образовалось. Ближе и ближе подплывает оно, и не пятнышко, а девка кружится. Ягушка на ней нарядная, узорами расшита, шапка соболья, косы длинные, до пят.
— Миснэ это наша, что ли? — подумал Кузёмка.
— Как ты попала сюда, лесная фея моя?! — закричал Кузёмка. — Тебе что, не любы леса наши, Миснэ?
Закружилась оленья шкура. Летит мимо нарядной девки, не останавливается. Приподнялся со шкуры Кузёмка, посмотрел на красивую девку и увидел у неё глаза чёрные — искры огненные в них так и прыгают! Баба чёрная!
— Уходи! — закричал во весь голос Кузёмка. — Ты не Миснэ! У Миснэ глаза — озера! У Миснэ косы — золото. Не подлетай ко мне, баба чёрная!
Достал Кузёмка лук и выстрелил. Попала стрела в бабу, и раздался под землёй гром. Покачнулись чёрные реки, взвилась над Кузёмкой чёрная баба.
— Не улетай, Кузёмка! — закричала баба.
— Не надо мне твоего земного тепла! — кричит ей Кузёмка. — Домой хочу! Беречь оленей и зверей в лесу, поляны и реки!
Поднялась оленья шкура и в чум Кузёмку доставила. Обрадовался Кузёмка, свернул оленью шкуру и унес в лабаз. А сам стал спокойно в родных местах жить.
Говорят, вскорости где-то земное тепло и вправду добывать стали, видно, Кузёмка показал его людям.


Еремей Айпин


Старик Месяц
Отрывок из повести «Я слушаю землю»
Огненно-медный лик Луны медленно выплывал из-за боровых сосен. И весенние снега, и вечерние облака, и дома, и люди — всё вокруг становилось таким же огненно-пурпурным, как и восходящая луна. Когда я впервые увидел круглый огромный лик Луны, спросил у мамы:
— Это кто?!
И мама ответила:
— Это Старик Месяц.
Поражённый его живым румянцем и огненной величиной, я показал на него пальцем. Мама строго внушила мне:
— На Старика нельзя пальцем указывать.
— Почему? — удивился я.
— Палец этот заболит. Есть такая примета, — пояснила она и, повернувшись к Старику, добавила: — Он не любит, когда в него пальцем тыкают. Кому это понравится?
Строгий, видно, Старик, подумал я. Надо с ним ухо держать востро. Мне совсем не хотелось, чтобы заболел мой указательный палец. И я спросил у матери, что теперь будет. Она сказала, что в первый раз Старик простит меня. Ведь я показал на него по незнанию, а не с умыслом оскорбить. Впредь я этого не стану делать и с большим уважением буду относиться к небесному Старику.
Я согласился со словами мамы и успокоился.
Оказывается, Старик похож на человека. Он понимает меня, соображал я. Совсем как у людей на Земле. И это ещё больше утверждало меня в мысли, что всё небесное и земное — взаимосвязано, едино, цельно. Значит, я могу жить и на Земле, и на Небе. Ведь и Месяц-Старик жил когда-то на Земле. Быть может, он является моим родственником.
Мой крестный старец Ефрем рассказал древний миф о происхождении Луны.


Луна-Человек
Отрывок из повести «Я слушаю землю»
Жил Человек. Жил счастливо. Но его постоянно тянула дорога: хотелось поездить по Земле, посмотреть, что там, за дальним болотом, за дальним урманом, за дальней горой. Он загрустил. И жена, заметив его грусть, отпустила его, сказала: езжай. И он сел на коня и поехал. Долго ли ехал, коротко ли ехал — увидел город. Остановил коня возле дома, вошёл в дом. Там жила женщина. Он остался с ней. Жил-жил, опять не стало покоя, опять позвала его дорога. И он сел на коня и поехал. Долго ли ехал, коротко ли ехал — снова увидел город. Вошёл в дом, в доме жила женщина. Он стал жить в этом городе. Но через некоторое время он снова пустился в путь. Долго ли ездил, коротко ли ездил — наконец сердце потянуло его в родной дом. Он повернул коня и поехал в сторону родного дома. Оказывается, он так долго ездил, что город, где жила его третья женщина, уже сровнялся с землёй, а земля заросла травой-кустарником. Только на месте дома был небольшой бугорок. Он остановил коня и стал ковырять носком этот бугорок. И неожиданно из бугорка выскочила его женщина. С криком: «Дорогой мой, иди ко мне!» — кинулась к нему. Он вскочил на коня и поскакал в сторону родного дома. Но женщина из потустороннего мира не отставала от всадника, с криком и воем неслась за ним по пятам. И когда он скакал мимо другого города, который тоже сровнялся уже с землёй, из бугорка на месте дома выскочила вторая женщина. Теперь обе женщины с воплями мчались за всадником. Хотя он гнал коня изо всех сил, конь летел галопом, но женщины настигали и уже тянули руки к хвосту коня. Тут показался родной дом. И он послал мысль вперёд — жене, первой, единственной: «Жена моя, спасай меня!» И та уловила его мысль и выскочила на улицу, схватила мужа за правую руку и ногу. Он не успел соскочить с коня. С другой стороны его схватили за руку и ногу преследовавшие женщины. И начали тянуть его в разные стороны: женщины — в одну, жена — в другую. Ни та, ни другая сторона не хотела уступать. И наконец разорвали Человека посередине. Две женщины со своей половиной с радостным визгом, хохотом и воем тут же ринулись прочь. И сгинули бесследно.
Жена Человека занесла свою половину в дом, скатала из того, что ей досталось, маленького ребенка, посадила его в люльку и стала качать, лелеять, растить. Ребёнок рос, вырастал, взрослел. Но взрослым он был всего три дня. Затем начинал убывать и превращаться в неразумного младенца. Она снова принималась качать его, лелеять, растить. И он вырастал за три дня. А затем все начиналось сначала. Жена качала его, лелеяла, растила днём и ночью. И, наконец, от усталости уже не могла поднять руки.
И тогда она сказала:
— Если бы мне досталась твоя половина с сердцем, я бы сделала из тебя Человека. Но мне досталась половина без сердца — я ничего не смогу сделать…
Она скатала шарик из того, что ей досталось, и вышла на улицу. И со словами:
— Я не смогла… Пусть тебя Небо растит и лелеет! — бросила шарик в Небо.
И шарик этот стал Луной. Сначала растёт, затем на три дня взрослеет, а после начинает убывать. И так из месяца в месяц, из года в год, из столетия в столетие. И люди уважительно стали называть его Стариком, а он стал освещать Землю по ночам.
А жена его… первая… единственная… которую он, быть может, недооценил сначала, не захотела жить на Земле без любимого Человека. Она ушла в Небо и стала Солнцем.
…Мне было до слез жаль Человека сказки. И, чтобы не разреветься, я долго молчал. А после потребовал у взрослых:
— Почему ей досталась половина без сердца? Скажите!..
Взрослые переглянулись между собой, помолчали, потом объяснили:
— Если бы ей досталась половина с сердцем, то не было бы сказки. Понимаешь?
Но я ничего не хотел понимать. Мне не нужна была сказка. Мне нужен был живой Человек, который жил бы рядом со мной на Земле. А взрослые этого не допускали…
Я много думал о Человеке пострадавшем. И однажды понял, что женщины мифа — это силы добра и зла. Эти силы непременно должны были столкнуться и, столкнувшись, разорвали Человека пополам. А впоследствии также понял и то, что в каждом человеке есть два начала — светлое и тёмное. С годами одно из них берет верх, и оставшуюся часть жизни человек живёт с этим цветом, и все его дела и помыслы идут уже по определенному руслу. Размышляя об этом, я все чаще думаю: кому достанется моё сердце? Светлому ли, темному ли началу?


В ожидании первого снега
Отрывок из повести
…Мастер Кузьмич после обычного вечернего обхода буровой, убедившись, что все в порядке, вернулся в свой балок. Шло бурение. У пульта самый опытный бурильщик Алексей Иванович Шишков, за него беспокоиться нечего. В ноль часов смена вахт, заступает молодой бурильщик, вот за тем ещё нужен глаз да глаз. Надо будет посмотреть, как он там. А сейчас можно и подремать до двенадцати, соображал Кузьмич, время ещё есть. Только он прилег на полку, как дверь распахнулась и на пороге бесшумно вырос новый помбур Микуль Сигильетов. Увидев его взволнованное, бледное лицо, Кузьмич понял — что-то случилось. Спросить не успел.
— Зачем его убили?! Зачем?! — прошептал Микуль, опередив вопрос мастера. — Зачем убили?! Он столько лет прожил!..
— Кого убили? — вскочил Кузьмич. — Кто убил?! Авария?!
— Старика! Он столько лет прожил…
— Какого старика? Где?
— На буровой!
— Да говори толком! Кого? — крикнул Кузьмич, увлекая Микуля к выходу.
— «Кого, кого», сказал: Старика! Унцых-ики!
— Унцых?! — поперхнулся Кузмич. — У нас нет таких! Ты что чепуху несешь?!
— Старика… Дерево… — пытался растолковать Микуль. — Унцых — сосна, дерево! Старик, ики, двести лет прожил!..
— Вон что! — облегчённо вздохнул Кузьмич. — Ну, с тобой, Сигильетов, не соскучишься! Нет, не соскучишься! А до кондрашки запросто доведешь! Кондрашка запросто хватит!..
Кузьмич достал «беломорину», чиркнул спичкой и так затянулся, что сразу полпапиросы превратилось в пепел. Потом он бросил окурок, кивнул Микулю на открытую дверь балка — мол, заходи. Закрыл дверь, чтобы комары не летели на свет, опустился на скамью и устало попросил:
— Расскажи все по порядку про старика, который двести лет прожил…
Микуль сел на жёсткую деревянную табуретку, помолчал, к чему-то прислушиваясь, потом тряхнул головой и начал свой рассказ.
…Вечером Микуля, одуревшего от грохота и крепкого духа буровой, потянуло в тихий сосновый бор — отдышаться и прийти в себя. Но его остановил завал, да ещё какой! В жизни таких завалов в тайге не видывал! Озадаченно топтался возле огромного, в два обхвата, пня унцых-ики. Большой и тяжёлый пень бульдозер вырвал с корнями из земли и приволок к высокому завалу из покорёженных и расщеплённых сосен. Приволок, да, видно, не сумел закинуть наверх, сил не хватило. Вот и оставил тут, чуть вдавив в завал. Тело Старика, разрезанное на куски, белыми ссадинами выглядывало из нагромождения сучьев, стволов и оранжево-тёмных корневищ. Сосны, что помоложе, вырваны с корнями, и машина вместе с ягелем сгребла их и присыпала песком. Потом бульдозер ещё не раз прошёл по площадке, собирая обломки сучьев, сосновую хвою, кору.
Микуль смахнул песок и куски ягеля с неровного спила на пне, видно, пилили бензопилой с четырёх сторон. Напомнил он стол, за которым свободно уместилась бы семья из четырёх-пяти человек. Микуль наклонился и начал считать годовые кольца на пне. Досчитал до ста и остановился — прикинул: сосна прожила более двухсот лет. Два века! А гляди-ка — даже сердцевина ещё живая, ни дупла, ни трухи. Вот так унцых-ики! Железо столько не выдержит. А тело Старика белое, словно впитал весь солнечный свет за два столетия. Ячея крупная, с золотисто-смоляными ободками. Всем соснам сосна! Хороший бы обласок-долбленка получился, если кедра и осины под рукой нет.
И кора у Старика светлая, почти белая, как береста — не под одним дождём и снегом выстоял. А сколько белок лакомилось семенами его шишек! Сколько нужно сил, жизнелюбия и доброты, чтобы прожить столько лет и остаться таким чистым и светлым! Два столетия стоял, а не взял даже червь древесный.
Микуль на борах не раз встречал таких долгожителей и всегда останавливался, с удивлением рассматривал могучий ствол и крепкие ветви с золотисто-жёлтой чешуей. На макушке обычно гнездился орел или другая крупная птица. Земля под кроной усеяна старыми шишками. Микуль остановится, послушает его тихий голос, который не спутаешь ни с какими другими звуками тайги. И по той давней привычке Микуль выпрямился и прислушался. Сначала он слышал только сердитый рокот буровой, затем в рокот влился едва различимый стон убитой сосны. Чем больше Микуль напрягал слух, тем явственнее становился стон. Теперь сюда влился глухой многоголосый плач всех убитых и покалеченных деревьев, старых и молодых.
Тут Микуль почувствовал, как сосновые иглы калеными стрелами впились в сердце… Он медленно попятился, затем повернулся и помчался в домик мастера Кузьмича.
…Замолчал Микуль, опустил голову, подумал: если Кузьмич не слышит этот стон, то не поймёт его и, чего доброго, на смех поднимет. И он угрюмо, исподлобья, глянул на мастера, но лицо Кузьмича было серьезным…


Владислав Крапивин


Реквием
Отрывок из «летящей сказки»
[5]
Реквием — это песня печали и памяти. Её посвящают тем, кого уже нет. Людям, которых любили. Но этот реквием — не о человеке. Он о старом тополе, который был для меня живым, как человек, и любимым, как человек.
Да разве только для меня!
Тополь рос на углу улиц Дзержинского и Герцена, во дворе, где прошло моё детство. Он был самый большой в городе. Сейчас это трудно доказать: у деревьев не бывает документов. Но в те времена все ребята и взрослые знали точно: он самый высокий и самый старый.
Мой дядюшка — дядя Боря, — который живёт в Тюмени полсотни лет, однажды прислал мне свои стихи о тополе, а к ним приложил небольшую историческую справку:
«Впервые этот тополь я увидел в 1937 году, он был таким же, как теперь, а наша соседка Анна Васильевна рассказывала, что домику, где мы поселились, восемьдесят лет, а когда его строили, тополь уже стоял…».
В стихах, посвящённых тополю, дядюшка писал об этом же:
Ты в минувшем веке родился,
И шумишь весь двадцатый наш век,
И с грядущим веком сроднишься,
Коль не сгубит тебя человек.

Опасения дяди Бори оказались не напрасными. Люди срезали тополь…
Я давно уже знал, что приземистого флигеля, куда меня принесли из роддома, больше нет. И что двухэтажный угловой дом, где жили друзья моего детства, тоже снесли. Да и всего квартала, где шла наша мальчишечья жизнь с деревянными мечами, футболом, воздушными змеями и парусными эскадрами в синих лужах, больше нет.
Ну ладно. Мы теперь взрослые люди и понимаем, что жизнь идёт и обветшалые домики должны уступать места новым зданиям. И я хотя и с печалью, но и с пониманием тоже узнал, что на месте нашего флигеля теперь стоянка автомашин, а за ней, на месте старой пекарни (от которой по утрам так дразняще пахло свежими булками), стоит многоэтажное административное здание. Но тополь-то кому помешал?
Или показалось, что нарушает он гармонию административного ансамбля?
Или испугались, что летом весёлый тополиный пух будет залетать в окна кабинетов и легкомысленно оседать на страницах важных деловых бумаг?
И спилили…
А ведь он был живой, наш тополь.
И он был родной нам.
В своих нехитрых стихах дядя Боря написал:
Жизнь ребячья здесь весело мчалась
Чистым, звонким, как медь, ручейком.
Только память о ней осталась
Под зелёным и шумным шатром…

Даже не верится, что этого шатра больше нет.
Тополь осенял наше детство. Может быть, это звучит слишком романтично и старомодно, только иначе не скажешь. Именно осенял. Да и не только наше. Сколько мальчишек и девчонок выросло под ним — и в прошлом веке, и в нашем, двадцатом. Вырастали, нянчили и учили жить своих детей. Уходили воевать, и случалось, что возвращались. Мне кажется, тополь помнил всех. Всех, кто, сцепившись друг с другом руками, пытался обхватить внизу необъятный ствол. Всех, кто прижимался лбом к бугристой коре и, зажмурившись и нетерпеливо переступая исцарапанными ногами, тараторил:
Раз-два-три-четыре-пять,
Я иду искать.
Кого первого найду —
В тёмный терем отведу.

Тополь помнил всех, кто ссаживал на коленях кожу, пытаясь добраться хотя бы до первой развилки. Всех, кто, окончив школу, вбегал во двор и радостно лупил по стволу ненужным теперь портфелем.
И тех, кто жил здесь всегда, и тех, кого заносили в наш сибирский город ветры военных эвакуаций…
Тополь не обижался ни на ребят, ни на взрослых. Не обижался, когда по нему били тугими мячами, когда вырезали на его коре инициалы и сердца со стрелами, когда стреляли в него из пугачей. Не обиделся на соседку Василису Тимофеевну, когда она вбила в ствол железный штырь, чтобы привязать бельевую верёвку. Не обиделся, когда в него кузовом впилил грузовик с дровами соседа Ивана Георгиевича. Был наш тополь незыблемый и вечный, как гранитная скала. Что ему какие-то царапины…
Он щедро кидал свою тень на двор, заросший по краям лебедой, крапивой и лопухами, на длинное трехступенчатое крыльцо, где мы любили играть в лото, в фантики или просто сидеть и рассуждать о жизни. (Крыльцо всегда пахло вымытыми досками, а сквозь щели нижней ступеньки прорастали одуванчики). Иногда мы засиживались на крыльце до позднего вечера. Листва делалась чёрной, и сквозь неё мерцали живые, беспокойные звёзды. Сквозь неё или просто среди листьев? Ведь тополь был до неба!
В годы моего детства было у ребят такое выражение: «До неба!». Это значит что-то очень большое. Больше всего на свете. «У меня знаешь сколько фантиков? Целая тыща!», «Подумаешь! А у меня вообще до неба!», «Мама, я тебя знаешь как люблю! Вот так, до неба!».
Тополь наш тоже был «до неба».
И он связан был с небом, с высотой, с полётами. Сколько стрел из наших луков затерялось в его чаще и не вернулось на землю! Сколько воздушных змеев запуталось и навсегда сгинуло в его листве… Но мы не обижались на тополь, так же, как он не обижался на нас.
Несколько раз ночные июльские грозы, белые от электрических вспышек и оглушительные (сейчас, по-моему, таких и не бывает), обрушивали на тополь молнии и шквалы. И тогда он с грохотом ронял на крышу нашего флигеля громадные горизонтальные ветви. Да что там ветви — целые деревья! Они пробивали кровельные листы, а крыльцо и двор буквально заваливали сучьями с мокрой зеленоватой корой и блестящими от дождя листьями.
Но тополь ничуть не становился меньше, его крона нисколько не редела. Я думаю, что свои упавшие ветви тополь с доброй усмешкой просто дарил нам. Утром выскакивали мы в сверкающий от солнца и луж двор, ныряли в прохладный воздух, который состоял из свежести и запаха тополиных листьев, вымытых дождевой водой. Холодные листья прилипали к лицу и голым локтям, когда мы стаскивали исполинские сучья к забору.
Из этих сучьев и ветвей мы строили большущий шалаш. Внутри шалаша было как в тополиной роще. Солнце среди листьев зажигалось белыми звёздами с такими сверкающими и острыми лучами, что, казалось, они покалывали кожу. А тополиный запах заполнял весь мир. И вся наша жизнь делалась радостной, беззаботной, бесстрашной, потому что мы сливались с этой свежестью, с этим запахом листьев и солнечными звёздами. Словно кровь наша перемешивалась с тополиным соком.
А может, и правда перемешивалась? И капелька этого сока осталась в крови до сих пор?
Когда уже не было старых наших домов и улица стала совсем другой, а тополь всё ещё стоял, он казался мне издалека — из других городов, из взрослой моей жизни — надёжным береговым ориентиром. Он словно возвышался на берегу моря, у самой воды, и можно было подплыть и привязать к стволу свою лодку. Я надеялся, что когда-нибудь так и сделаю. Подойду к тополю, прислонюсь лбом к бугристой коре, закрою глаза и на миг представлю, что всё вокруг — как прежде. Услышу голоса приятелей-мальчишек, смех, скороговорку считалки патефонную песню «Любимый город» из распахнутого окна второго этажа. Это будет совсем недолго. Долго и не надо. Из взрослой жизни не уйдёшь, да и нечестно это было бы — убегать от своих дел и забот. Но короткий миг возвращения в детство нужен каждому. Такая вот отчётливая вспышка памяти о том, что было, и о тех, кто был. Без такой памяти трудно быть большим. И каждому настоящему взрослому, по-моему, нужен такой тополь у знакомой пристани, к которому иногда можно привязать свою лодку…
Я утешаю себя тем, что, хотя тополя нет, в памяти моей он стоит всегда. Но всё-таки до боли обидно, что его сгубили.
Интересно, как с ним справились эти равнодушные дядьки с пилами и топорами? Наверное, пилили по частям. Иначе, рухнув, тополь мог бы разгромить наш флигель… Ах да, флигеля уже не было. А блестящие «волги» и «москвичи» с автоплощадки, конечно, вовремя увели. Дело нехитрое…
Наверно, к моей крови и в самом деле примешалась капелька тополиного сока. Поэтому каждый год цветение тополей я встречаю, как праздник. Многие люди ворчат, им не нравится пух, оседающий на модные пиджаки, щекочущий лица. Он влетает в комнаты и льнет к полировке современных мебельных стенок и телевизоров. Этот пух для многих — надоедливый сор. А я люблю ласковую, тихую метель июньских дней.
…В мае у тополя дружно разбухли острые почки. Потом кожура почек, похожая на жёлтые раздвинутые клювики, сыпалась на двор. Она, клейкая и пахучая, липла к сандалиям, а на ладонях оставляла похожие на веснушки пятнышки. Тополь окутывался прозрачным зелёным облаком. Скоро облако делалось гуще: рядом с молодыми листиками вывешивались длинные серёжки — зелёные стебельки, усыпанные продолговатыми зёрнышками.
В июне зёрнышки лопались. Теперь тополиные серёжки издалека были похожи на цветы черёмухи. И весь тополь делался похожим на громадное черёмуховое дерево. Но пух тополиных семян был, конечно, совсем не похож на мелкие сыпучие лепестки. Он плыл, плыл, плыл…
Воспоминанием об этой тёплой медленной вьюге я и хочу закончить реквием старому тополю.
С этого же воспоминания начну повесть о тополиной рубашке — одну из незабывшихся сказок своего детства.

Сказки улицы Нагорной
Стоял июнь сорок восьмого года. Цвели тополя.
Цвёл громадный тополь во дворе на улице Герцена, цвели сотни других тополей на разных улицах и в переулках, над откосами длинного лога и над высоким берегом Туры. Эти тополя мне всегда казались детьми и внуками нашего тополя — самого большого. Ветер бесшумно снимал пушинки с ветвей, и миллиарды их плыли всюду: и у самой травы, и вдоль заборов, и над рыжими от ржавчины крышами, и высоко в синеве. И весь мой путь от улицы Герцена до Нагорной (что тянется по слободе Затюменке от реки вдоль западных склонов лога) лежал сквозь тихую, пушистую метель. Тысячи летучих семян трогали меня невесомыми мохнатыми лапками.
Я купался в щекочущей метели и в лучах солнца — тоже щекочущих и пушистых. В самом полном смысле купался. На мне и одежды-то было только новые сатиновые трусики (их по маминой просьбе сшила недавно соседка Нюра). В те времена мода была попроще и считалось обычным делом, если мальчишки гуляли по городу в одних трусиках и босиком. Можно было так и в кино пойти, и в библиотеку, и в Сад пионеров на улице Республики. Никому и в голову не пришло бы удивляться или сердиться. В тёплые дни преимущества такой одежды были самые явные. Для родителей — сплошная экономия, для нас — полное удобство. С берега в речку бултых без всяких хлопот. Когда бежишь — чувствуешь себя как пушинка. Окажешься под ливнем — никакой беды, а одна только радость. Через пару летних недель кожа делалась коричневой, прокалённой и приобретала удивительное свойство: солнечные лучи, ласковость тополиного пуха, пушистые касания ветерков она чувствовала каждой крошечной чешуйкой, а для всяких колючек и ядовитых трав делалась неуязвимой. Не брал нас ни кусачий чертополох, ни сердитый шиповник, ни вечный враг мальчишек — крапива. Та, что густо росла вдоль заборов и несла добровольную сторожевую службу в садах, где зрели мелкие сибирские яблочки. Хозяйками таких садов были всегда пожилые крикливые тетушки.
К таким тетушкам принадлежала и хозяйка на улице Нагорной, где с недавних пор я жил с мамой, отчимом и годовалым братом Лёськой. Вообще-то, тётя Тася была ничего, не злая, но при каждом удобном случае говорила, что «робяты — как котяты, ума ни на грош, а писку цельный ковш, и учить вас уму-разуму надо не как в школе, а по-старому». И любила рассказывать, как воспитывала своего племянника. Но я тётю Тасю не боялся. Во-первых, яблочки ещё не созрели; во-вторых, я вообще не боялся взрослых.
А вот незнакомых мальчишек я, честно говоря, опасался, хотя уже не маленький был — десятый год. Почему-то в любой новой компании меня быстро начинали дразнить и даже поколачивать. То ли не везло мне на знакомых, то ли мальчишки сразу угадывали мой страх перед ними, а боязливых нигде не жалуют. Поэтому, куда бы наше семейство ни переезжало, я продолжал ходить в старый двор на улице Герцена. Здесь прошло моё дошкольное детство, здесь друзья были надёжные, а недруги — привычные и нестрашные. А на других улицах…
Вот и сейчас я радовался лету, но на всякий случай поглядывал по сторонам.
Мой лёгонький наряд, несмотря на массу достоинств, страдал все же одним неудобством — ни единого кармашка. И подарок дяди Бори — маленький пластмассовый компас — я нёс в кулаке. За него-то я и боялся: не отобрали бы.
Ремешка у компаса не было. Одно ушко отколото, чёрная пластмасса корпуса — в царапинах. Но мне это даже нравилось: сразу видно — бывалый компас. Может, из экспедиции или с фронта.
Дядя Боря объяснил, что купил компас за пятерку на толкучке, когда искал для бритвы лезвия «Экстра» (бриться грубым «Стандартом» он не любил). Продавал какой-то подвыпивший мужичок: видать, не хватало на стопку. Дядя Боря и купил. А мне сказал:
— Бери, пригодится. У меня в детстве был почти такой же…
Детство дяди Бори мне казалось спрятанным за небывалой толщей времен. Первые двенадцать лет мой будущий дядюшка прожил ещё до революции. Случалось, он рассказывал о своей ребячьей жизни и приключениях, и я слушал эти рассказы с интересом, но, по правде говоря, представить дядю Борю мальчиком не мог. А теперь компас будто проколол острой стрелкой тридцать с лишним лет и соединил нас, двух мальчишек. На секундочку, на миг.
Я тихо спросил:
— Неужели ты был такой же, как я?
— Немножко не такой. Темноволосый был, а ты вон как пух тополиный…
Я подумал, что цвет волос — не главное. Похожесть людей не в этом… Все равно дядя Боря был когда-то такой же…
Компас показался мне чем-то вроде талисмана. Немножко волшебным.
Я сжал подарок в ладони и поспешил домой, чтобы насладиться им не спеша и без помех. Несколько раз по дороге я, оглянувшись, останавливался и включал стрелку. Она — живая — вздрагивала, начинала метаться и, наконец, поворачивала белое острие в сторону прохладной реки, а чёрный хвостик к дальнему берегу лога — там, высоко над крышами и тополями кварталов, которые назывались Большое Городище, пылало полуденное солнце.
Но, играя с компасом, я не забывал об осторожности. И правильно. Скоро я услышал гогочущие голоса, гвалт и перебранку. Навстречу двигалась ватага. Видимо, с купанья. Впереди шагал тощий цыганистый Вовка Жмых — известная личность из большого двора на улице Запольной. Я остановился и затрепетал в душе. Ватага могла и не обратить внимания на пацаненка вроде меня, а могла и «прискрестись» ради забавы. Особенно если увидят, что боюсь… А если увидят, что иду независимо, решат: нахальничает малявка. И тоже привяжутся.
Рядом в заборе я заметил оторванную доску. Забор отгораживал от улицы чьи-то чахлые грядки. А за грядками — откос лога.
Щель была узка, но ватага была близко. Кое-кто уже поглядывал на меня. Я стал торопливо протискиваться. Плечо, голова, нога…
— Эй ты! — послышалось с улицы. — А ну, стой!
Я рванулся, расцарапал грудь и пузо, зацепился, чуть не оставил на улице единственную свою одёжку, подхватил её и кинулся через гряды. За мной метнулась рыжая косматая шавка. Но я уже катился по откосу сквозь пружинистый бурьян.
Внизу, в глинистой воде Тюменки, я промыл царапины, на ободранное плечо наклеил подорожник и в таком виде явился домой.
Тётя Тася кормила на дворе кур. Она покосилась на меня.
— Ишь испластался-то… Брюхо будто граблями драл.
Я сообщил тёте Тасе, что брюхо моё — как хочу, так и деру.
— Вот они, нонешние-то, — сказала тётя Тася. — Мать-то все по культурному его воспитывает, а он вон чё… Лучше бы взяла крапиву…
— Вы только одно и знаете, — огрызнулся я.
— Можно и другое. Можно вицу взять…
— Ага! Или ржавым ведьмам отдать, чтоб сварили, — ехидно добавил я.
Тётя Тася рассердилась:
— Не мели языком-то, про чё не знашь…
Я хмыкнул и ушёл в дом.
Про ржавых ведьм я кое-что знал. От той же тёти Таси. И не только про ведьм, про всякие другие страхи тоже.
Мы переехали в этот дом в январе. Квартиру подыскало нам Управление охоты и рыболовства, в котором работал отчим. Хотя «квартира» — это слишком громко звучит. Была просто комната, разделенная фанерной перегородкой.
Кроме нашей комнаты были в доме ещё две — хозяйкины. И широкая кухня с русской печью. В кухне обитала пожилая квартирантка Нюра. Она помогала тёте Тасе по хозяйству. Хозяйство здесь было совсем деревенское. Во дворе — стойло, где жили две коровы и добродушный боров Борька (я на нём иногда катался верхом). Большой огород, который кончался на берегу лога. В огороде стояла банька.
У тёти Таси был взрослый сын, только видели мы его редко. Он всё время где-то ездил. И все время то женился, то разводился, на что тётя Тася реагировала философски: «Ну и холера с ним, пущай. Их вон сколь, девок-то! Ладно хоть внуками меня не наградил, а то куда я с имя на старости лет».
На это однажды квартирантка Нюра сказала:
— Ну чё радуешься-то, глупая. Тебе бы только сейчас и сидеть с внуками-то. А ты только с тёлкой да с боровом возишься, а кому это надо? Помрёшь — эти животины тебя не вспомнят.
И они с тётей Тасей поругались.
Сама Нюра — рябая высокая тётка — жила одиноко: муж погиб в войну, детей у неё не было. А ей хотелось маленького, чтоб любить и нянчиться. Поэтому она тайком баловала меня: то три рубля сунет на мороженое, то пряником угостит, то просто вздохнет и приласкает. Мне это, по правде говоря, нравилось. Не из-за трёшки и пряников, а так… Мама-то всё больше с Моськой возилась, отчим был человек угрюмый, и я чувствовал себя слегка неприкаянным. Оставался ещё у меня дядя Боря, но мы уже два года жили порознь…
Тётя Таня осуждала Юру за ласковый характер и любовь к ребятишкам. И рассказывала, что сына своего воспитывала «без нежностей», а он вот «ничто, не глупее других вырос». Однако и сам сын «нежностей» к мамаше не питал, по полгода не казал к ней носа. Юра так и сказала однажды.
— А Жора! — возразила тётя Таня. — Я его тоже сызмальства воспитывала, а он ко мне лучше, чем к родной матери…
Жора был её племянник. Здоровый розовый дядька с редкими белобрысыми волосками. Он заведовал ветеринарной лабораторией. Этот Жора и правда испытывал к тетушке необъяснимую привязанность, часто навещал её, и всегда с подарками.
Впрочем, Жора к моему рассказу отношения не имеет. Просто я впервые услышал про ржавых ведьм, когда тётя Таня вела очередной разговор про воспитание племянничка.
Но сначала надо вообще рассказать про те разговоры на кухне. Они случались зимними вечерами. Я в такое время уже лежал под одеялом в комнате без света. Моя кровать была придвинута к заколоченной двери, которая раньше вела на кухню. Все «кухонные беседы» были слышны до последнего слова. Сиська спал, мне тоже полагалось спать, отчим был в командировке по охотничьим делам, и мама, чтобы совсем не заскучать, часто сидела с тётей Таней и Юрой.
Иногда приходили соседки из других домов. Порой пили чай или гадали на картах. Жаловались на свою бабью долю, привычно вздыхали и, бывало, рассказывали, как угадывать сны и приметы, чтобы избежать лишних бед. А отсюда недалеко было и до страшных историй — про домовых, покойников и водяных, с которыми эти тётушки, оказывается, все имели дело.
Их рассказы я слушал, ежась в темноте от цепкого ужаса.
Тётя Таня очень любила истории про злого домового по кличке Суседка.
— …Я посреди грядок так и села. А он из ботвы-то космату башку выставил да говорит: «Иди-тко сюды, голубушка, иди, не боись…». А я вся закоченела со страху-то, еле языком шевелю. «Зачем, — говорю, — Суседушка, я тебе? Не надо», — говорю… А он сладенько так, а все равно страшно: «Иди, иди сюда…». Тут меня как каленой кочергой по голове… Ой, девоньки, юбку я подхватила и домой без памяти. До утра тряслася, спать не могла…
Нюра сказала что-то неразборчивое, и все долго смеялись. Потом опять потянулся тёти Тасин рассказ.
— …А как вошла в баню-то — батюшки мои! — он с запечки-то на меня и глядит! У меня ноги-то и отнялись. Я на лавку хлоп, не могу ни рученькой шевельнуть, ни рта открыть. А он посопел, попыхтел да и вылазит весь. Сам коротусенький, настоящему-то мужику до пупа не будет, а широкий зато, и руки длиннюшши. Рубаха синя, полосата, до полу, а с-под рубахи пимы разлапистые, подшитые. Башка космата, а бородёнка жиденька. И улыбается так, вроде по-добренькому. Только глазишши-то — вот где страх! — не глазишши, а дырищи чёрные. И тут я, девоньки, ка-ак…
«Девоньки» так и не узнали, чем окончился очередной контакт тёти Таси с нечистой силой. Потому что я завопил:
— Ма-ма!
Страх, который копился во мне, рванулся наконец в этом крике. Не мог я больше. В глуховатом голосе тети Таси, в сумраке комнаты, в проблеске фонаря и тенях на стене таилась необъяснимая жуть, и чудились в углах Суседки, бабы-яги и прочая нечисть. И подступали, подступали и смотрели «чёрными дырищами»…
Мама влетела в комнату.
— Что с тобой? Приснилось что-то?
За несколько секунд я пришёл в себя и понял, какой жуткий позор грозит мне, если откровенно признаюсь в своих страхах. И сердито объяснил:
— Чего тут приснится, если уснуть невозможно? Болтают-болтают всякую ерунду, как тут заснёшь! Скажи им, чтоб не так голосили.
Мама все поняла и даже не стала говорить, что нехорошо так выражаться про взрослых. В тот вечер на кухню больше не пошла, а в другой раз сказала соседкам:
— Давайте-ка потише про всякие страхи разговаривать, а то Славка у меня от этого не спит.
— Ох уж, не спит он, — завелась тётя Тася. — Давно уж, небось, дрыхнет без задних ног. Они как днём-то наскачутся, дак ничё к вечеру не помнят. Одна дурь в ихних головах…
— У тебя как ребёнок, так обязательно дурь, — сказала Нюра.
— А то ли я не знаю! С имя без страху-то и не сладить, я по Жорке это поняла. Упрямый был, сладу нет. Говорю ему, говорю по-доброму — хоть бы какой прок. Рукавицы надену, крапиву сорву. «Иди, — говорю, — сюды». Другой бы бежать наладился или «тётечка, больше не буду», а этот набычится только да сопит. Начну его жучить, как оно полагается, а он опять сопит только и не пикнет, паразит такой… Спрашиваю: «Будешь ещё пакостить да тётку срамить перед соседями?». А он: «Чё я сделал-то?». Совсем уж голову я поломала, как с им управиться, а потом будто кто меня надоумил. «Вот запру тебя, — говорю, — в баньке на цельную ночь, там с тобой ржавы-то ведьмы не так поговорят. Огонёк-то разведут пожарче да в котёл тебя…».
— И все ты перепутала, Таисья, — перебила старая соседка Полина. — Сроду никого ржавы ведьмы в котёл не совали. Защекотать они могут али волосы выщипать.
А ещё мне моя бабка сказывала…
Тётя Тася обиделась:
— Я про что сама знаю, про то и говорю. Кого защекотать, а кого и в котёл, если банный день…
— Заврались вы, бабки, — с зевком сказала Нюра. — Всё напутали. Те, которые щекочут, — это русалки. Они в воде водятся.
Тут обиделась Полина:
— Молодые-то, они шибко грамотные… А про русалок мы и сами знам, только сказки это. Русские народные… А ржавы-то ведьмы не по-русалочьи щекочут, не до смерти, а только от их потом лишаи идут, будто ржавчина, и чесотка всякая… У их для щекотки нарочно пальцы волосатые…
Я поёжился под одеялом. Но всё же слушать про ржавых ведьм было не так страшно, как про Суседку. Да и привык уже. Случалось и сейчас, что страх обволакивал меня с головы до ног, но теперь у него был какой-то сладковатый привкус. К страху примешивался интерес, похожий на ожидание жутковатой тайны. Добра от такой тайны не жди, а знать все равно хочется…


Для внеклассного
чтения


Тит Мартышин


Маршрутом памяти
Очерк
Сентябрь у диких оленей — пора любви и брачных турниров. При играх непрошеному свидетелю быть не положено. Таков лесной закон.
Прячась за кочками бугристой тундры, на открытых прогалинах припадая к земле, пробрался я к небольшому стаду.
Залог успеха при учётных работах — осторожность. Малейшая оплошность — и «дикари» молниеносно удирают.
— Семнадцать… двадцать пять… тридцать два, — подсчитывал я, затаившись в густом ернике — зарослях карликовой берёзки. — Всё. Теперь можно их и поснимать.
Лёжа фотографировать неудобно. Осторожно приподнимаюсь. Не успел пару раз перекрутить плёнку, и олени меня заметили.
От стада отделился крупный хор (самец) с высоко поднятой головой, украшенной рогами, покрытыми бахромой коричневого меха.
Сначала король тундры, грациозно подпрыгивая и оглядываясь по сторонам, описал полукруг. Потом остановился, как будто врос копытами в землю. Постоял минуту, помотал головой, словно облегчая рога от невидимой ноши, и решительно направился в мою сторону.
К рыцарскому турниру с ним я не готов. Кто знает, что у этого ревнивца на уме? Я потихоньку ретируюсь.
Олень остановился в полусотне метров от меня и начал бить копытом землю, вспарывая ягельный ковер. Так обычно вызывают они соперника на бой.
Я увеличиваю скорость отступления. Поняв, что «соперник» попался из слабаков и драться боится, олень гордой походкой победителя пошёл к стаду. Остановился на высоте, повернулся вполоборота в мою сторону и… навсегда врезался мне в память как символ воли, счастья и непобедимой любви. А тут ещё появилась радуга. В центре её, на холме, — живая эмблема тундры…
…Прошли годы, а в памяти отчётливо, во всей полноте впечатлений, осталось то путешествие на шестивёсельной лодке-неводнике по реке Надым. Вполне возможно, что и сейчас мы пролетаем над теми местами, где я был атакован ретивым хором-любовником.
В наушниках слышу голос командира Ан-2:
— Танлово.
— Понял. Развернись над поселком.
— Какой посёлок? Развалюхи одни без признаков жизни, — слышу в наушниках ответ.
Самолёт делает разворот. Отчётливо вижу на обрывистом берегу реки несколько полуразвалившихся домиков. Ни дымочка над трубами. Ни следочка между домами.
«Интересно, — думаю, — куда подевались люди?» Мы здесь тогда жили несколько дней. В посёлке не было очень людно, но десятка два семей лесных ненцев жили.
Где-то здесь тогда мы и встречали диких оленей. Стада по пятьдесят-семьдесят голов постоянно паслись в открытой, обдуваемой ветерком тундре.
«Где же этот край вольного зверья и птичьего гомона?» — спросит читатель и, подталкиваемый любопытством, будет отыскивать на карте Надымский район и реку Надым.
Был такой край. Выпало мне счастье видеть его. Но ровно четверть века назад.
И сейчас в этих краях проводим мы те же учетные работы. Предмет учета — дикий северный олень и лось. Тогда мы передвигались на веслах. Сейчас авиация помогает.
Посещение тех мест, где бывал раньше, похоже на встречу со старым добрым знакомым. К сожалению, как и у людей, облик природы тоже со временем меняется. Как правило — не в лучшую сторону.
Под крылом самолёта уже не край непуганого зверья. В этих местах вот уже два десятка лет упорно трудится человек. Следы его деятельности на территории всего Надымского района отчётливо различимы. А со стометровой высоты — особенно.
Широкие просеки чередуются с зимниками и линиями электропередачи. Далеко вперёд уходит к горизонту ровная линия железной дороги, поблёскивая на солнце параллельными строчками рельсов. Бетонные и гравийные дороги сменяются многочисленными трассами газопроводов. И повсюду — буровые, буровые, буровые.
Но есть и другие следы… Особенно жуткая картина — гари. Над одной из них как раз сейчас пролетает наш самолёт. Мы летим над ней минут двадцать, значит, тянется ома уже километров сорок. Высохшие от пожара чёрные, обугленные деревья-скелеты. В горельнике мёртвая пустота. Пустыней эту территорию назвать нельзя. В пустынях всё-таки есть жизнь. Так утверждают ученые. В свежих гарях жизни нет. На всем протяжении гари не видим ни одного следа. Только прыгает по обугленным стволам тень нашего самолёта.
— Тоска, — слышу я сзади голос второго учетчика Саши Кочергина, охотоведа Шурышкарского района.
Землеустроительная служба округа подсчитала, сколько же за пятнадцать лет освоения выгорело оленьих пастбищ. Итоги мрачные. Полтора миллиона гектаров. Сто тысяч — каждый год. 15 тысяч оленей можно было бы пасти на такой территории.
— Слышь, Нилыч? Нашей жизни хватит, чтобы вновь здесь появился лес? — спрашивает Саша.
— Считай сам! — кричу в ответ. — Триста лет растёт ёлка. Тридцать лет — карликовая берёзка. Ягель в сгоревшем беломшанике не вырастет никогда…
Развилка Надыма и Танлово, — сипит в наушниках второй пилот.
Четыреста километров полёта вдоль реки. Два часа однообразного тарахтения мотора. Мой дневник почти пуст.
— Как у тебя по правому борту? — нагибаюсь к сидящему через проход Михаилу Беседину, охотоведу из Пуровского района. Он вёл учёт зверей с другой стороны.
— Ерунда! Два лося. Три десятка оленей. Пяток зайчишек…
Мысли снова возвращаются к увиденному.
Четыре года назад между Уренгоем и Тарко-Сале мы насчитали на 110-километровом отрезке 48 лосей. Вчера, пролетая тем же маршрутом, — только 12. За четыре года — уменьшение поголовья в четыре раза. Вот такая статистика…
— Нилыч, седьмой час полёта. Горючки — до базы, — слышу голос командира.
— Возвращайся, — отвечаю в ларингофон. Самолёт кренится на левый борт и берет курс на Тарко-Сале. Ещё минут десять летим над рекой. Здесь пока ещё не тронутые деятельностью человека угодья. Из-под крыла самолёта навстречу взгляду выскакивают, как в калейдоскопе, живописные пейзажи прирусловых лесов Надыма. Освещённые апрельским, по-северному ярким, солнцем, они гипнотизируют, завораживают. Так и хочется побродить в них.
Мелькают многочисленные подковообразные старицы, окружённые устремлёнными к небу пиками еловых вертин. На середине реки — оазис острова. Бархатный ковер тёмно-зелёного кедрача на нём настолько густ, что трудно высмотреть белый просвет снега.
— Лоси, четыре штуки. Бык, две самки, телёнок, — перекрывая рокот мотора, кричит Беседин.
— Олени, десятка три, — через пять минут сообщает Кочергин.
Оглядываюсь на ребят. Они улыбаются, словно встретились с милым другом. Оно и понятно. Сухое, канцелярское дело — учёт. А увидим живность — и душа радуется.
Вижу оленей и я. А вот веером разлетелась дюжина вспугнутых глухарей. Один из них идёт прямо по курсу самолёта и, кажется, оглядывается. Долго наблюдаю за ним, пока глухарь не садится в густой лес.
Маршрут закончен, выключаю ларингофон. Можно расслабиться.
Семь часов полёта. В шею словно забили клин, и она плохо поворачивается. Ноги затекли. Это не впервой. Пройдёт. А вот горький осадок на душе останется надолго…


Кто лебедя убьёт…
Очерк
За день, проведённый в скрадке, Вадим не только не добыл хотя бы завалящего чирка, но вообще не увидел ни одной утки.
Единственный день весенней охоты пропал.
«Больше начальство меня не отпустит. А там (велика ли неделя?) и охота закроется, — с горечью думал он. — Ну надо же так опростоволоситься!»
В начале июня солнце уже не закатывается за горизонт, так и катится над Полярным Уралом. Охотник взглянул на часы. Был час ночи.
То ли тепло от закатного солнца, то ли бессонная ночь были тому причиной, но Вадим задремал. Задремал, наверное, на минуту. Потому и не понял даже — во сне или наяву со стороны солнца прямо на него стремительно несутся две крупные птицы.
Механически, совершенно не задумываясь о последствиях, Вадим вскинул ружьё и выстрелил, почти не целясь.
Лебеди вздрогнули от выстрела и, немного свернув в сторону от опасности, продолжили полет.
Вадим опустил глаза, а когда поднял их снова, то… сердце у него остановилось.
Один лебедь, тот, что был намного крупнее, вдруг как будто ударился в невидимую стену, часто-часто замахал крыльями, потом сложил их и рухнул в мелкий ивняк на противоположный берег протоки.
— Нет! Нет! — в отчаянии закричал Вадим, словно хотел оправдать необдуманность своего поступка.
«Ну зачем? Зачем я стрелял?! — корил он себя. — Так, по глупости… Разве этому учил меня отец, когда брал на охоту? Как он называл-то их ласково: лебёдка, лебёдушка. Даже в голодные годы войны никто в нашей деревне по лебедям не стрелял…».
В душу его в этот момент заполз настоящий страх. Вадим вспомнил народное поверье: кто убьёт лебедя, обязательно принесет несчастье себе или близким.
Пристав к противоположному берегу, Вадим быстро отыскал жертву. Лебедь-кликун лежал, выгнув дугой красивую шею. Глаза его были закрыты. Вадим долго не смел притронуться к мертвой птице, сердце сжималось от боли и гнетущего чувства.
«Надо хоть похоронить по-человечески», — подумал он и пошёл к лодке, чтобы взять лопату. Торопясь, он вырыл неглубокую ямку, подстелил сухой весенней травы. Быстро зарыл лебедя, срубил и поставил на холмик жёрдочку. Бегом бросился к лодке, дёрнул мотор и, втянув голову в плечи, не поднимая глаз, уплыл от этого страшного места.
…Конечно, это случайное стечение обстоятельств, но через месяц у Вадима умер отец.


Раиса Лыкосова


Просека
Рассказ
Лосёнок проснулся от утренней свежести. Мать-лосиха ещё спала. Влажный ветерок покачивал голые кусты, шевелил отсыревшие за ночь вороха палых листьев.
По небу протянулись красноватые полосы, и верхушки сосен затеплились. Лосиха проснулась, встала на ноги и, обнюхав лосёнка, лизнула его тёплым шершавым языком. Он поднялся, потянулся, разведя тоненькие длинные ножки, ткнулся мордочкой ей под брюхо.
На полуобнаженные осины, берёзы, черёмухи хлынул ливень света. Сильнее запахло прелой травой. Зачокали дрозды, щелкнула сорока, проворный поползень пробежал по стволу ольхи. Лоси направились в распадку к месту утреннего водопоя и кормёжки. Ручей, журчащий по дну ложбины, ещё недавно скрытый зарослями молодого малинника и крапивы, теперь просвечивал до рыжего галечника. Когда-то здесь текла река. Пожар оголил берега её. Река высохла, и на выжженном чёрном берегу осталось лишь несколько обгорелых деревьев да местами буйно пробивалась осиновая поросль. Лосиха наклонила к воде длинную горбоносую морду и начала пить, фыркая и отдуваясь, чтобы отогнать плавающие листья. Серые бока её то опадали, то поднимались, будто огромные мехи. Лосёнок лениво пожевал незнакомую ветку и выпустил. Он уже знал, какие травы и стебли можно есть, знал, что каждая травинка и каждая ветка имеют свой запах и вкус. Особенно ему нравились остролистый кипрей, сочная осока и нежный ивняк.
На водопой лосиха уводила лосёнка далеко от стойбища. Вода в ручье была чище, чем в озере, на берегу которого в светлом ольшанике жили лоси. Обратно лосёнок шёл впереди и сам находил дорогу. Ещё издали различал среди многочисленных лесных запахов родной, устоявшийся запах, ольхи, багульника, пропахшей лосиным потом земли. Здесь всегда пахло свежестью. И утром, когда озеро дымилось, и в полуденную жару. Недавно на мшистых кочках он нашёл незнакомые красные ягоды, но они оказались кислыми и невкусными.
В это день в жизни лосёнка произошло нечто необычное.
После водопоя лосиха лакомилась палыми листьями, выбирая их тут же, в ручье. Лосёнок, привалившись к сухой краснокорой ольхе, почёсывал спину. Вдруг лосиха подняла голову и насторожила длинные уши. Неясный незнакомый шум заставил вздрогнуть и лосёнка. Ничего не понимая, он посмотрел на мать. Тёмные глаза лосихи застыли в тревожном ожидании, уши чуть заметно вздрагивали. И вот отчётливо послышались звонкие удары и монотонный неприятный визг. Звери осторожно поднялись из лощины. За несколько часов знакомый лес изменился. В бледном небе неярко светило солнце, а высокая лесная гряда густо дымилась, как по утрам дымится болото. Между зелёными соснами плясали оранжевые языки костров. Рычали машины, гулко, со стоном падали разлапистые деревья.
«Люди? Зачем они здесь?!» — встревожилась лосиха. С тех пор как вожак увёл их стадо далеко от селений, она не видела людей.
Спустившись вниз по ручью в глухую урему, лоси целый день прислушивались к новым звукам. Несколько дней они ждали, когда уйдут люди. Но тайга все больше наполнялась голосами, запахами машин и горелого леса.
Однажды все стихло. Звери хорошо знали, что и в тишине таится опасность. Насторожённо прислушиваясь, вышли из лощины. Лосёнок остался лежать в густом ельнике. Поднявшееся солнце заглянуло в тенистый ельник. Лосёнку захотелось есть. Он встал и пошёл к ручью. Увидев ивовый куст, остановился. Быстро забирая мягкими губами молодые побеги, потянулся за веткой. Но внимание его привлек новый неприятный звук.
Лосёнок, подняв голову и насторожив тонкие уши, прислушался. Привычно шумела тайга. А новый звук нарастал. Все отчетливее, все громче.
Тах-тах-тах-тах! Тах-тах-тах-тах! Гул стремительно приближался. Казалось, он шёл откуда-то сверху. Лосёнок высоко задрал голову, но небо было чистым, лишь неярко светило солнце, плыли редкие облака да парил ястреб.
Подул ветер. Сильная струя воздуха, нахлынув, толкнула лосёнка в бок. Он выскочил на поляну. И тут его накрыла тень большой птицы. Лосёнок, жалобно фыркнув, понёсся вперёд через кусты и поляны. Не отставая, тарахтя и снижаясь, птица неслась за ним. От сильного ветра волнами качался ивняк, клонились к земле молодые осинки. Но вот в глаза бросились тёмные пятна воды, бурые в красных ягодах кочки. На какое-то мгновение лосёнок смешался, сбавил скорость и тут же пошёл махать прыжками с кочки на кочку. Впереди ослепительно блеснула тёмная полынья, прыжок — и задние ноги его провалились в холодную липкую жижу. Почувствовав под брюхом твёрдую кочку, лосёнок инстинктивно вытянулся. Теперь его оглушила тишина. Уловив за спиной шорох, дёрнулся, сделал усилие, чтобы подняться, тонкие ноги его ещё больше увязли. Лосёнок жалобно фыркнул, насторожил уши, силясь различить в этом шорохе знакомые шаги матери. Зашумели кусты, и он увидел людей. Их было двое: маленький и большой. И они приближались. Лосёнок дёрнулся несколько раз и замер, какая-то сила цепко держала его ноги.
— Руби ольху, Вася. Да не спугни, враз засосет.
Послышался стук топора. Лосёнок беспокойно завозился, вздрагивая и озираясь. Вдруг рядом, почти у самого уха его, что-то хлопнуло, и лосёнка обдало грязной водой. Он снова дёрнулся, чтобы вскочить, и почувствовал, как кто-то гладит и приподнимает его.
От страха лосёнок мало что понимал. Он только дрожал и зябко поводил ушами. Вот что-то стянуло его по животу и спине, сильным рывком выхватило из трясины.
Почувствовав твёрдую землю, лосёнок попытался подняться, ноги не слушались.
— Бедняга, куда запоролся, — наклонившись над ним, большой улыбнулся и начал очищать с него еловыми ветками грязь. Маленький тоже вертелся тут. Он гладил лосёнку голову, толкал в рот что-то мягкое, по запаху, кажется, вкусное. Лосёнок успокоился, понюхал лежащие на ладони маленькие кусочки, забирая губами, начал их есть.
— Смешной ты, однако. Голова рыжая, ноги рыжие, а сам серый. Один по тайге бродишь, — гладя лосёнка, снова проговорил большой.
— Давайте возьмем его, Михаил Евгеньевич. Топтыгин вчера на заре прямо к палаткам пожаловал. Пропадет малый без матери.
— Стоп, Василий! Похоже, лосиха сквозь чащу ломится.
Тревожно всхрапывая, словно предупреждая лосёнка об опасности, на поляну выскочила лосиха. Насторожённо вскинула голову, остановилась, часто дыша. Длинные уши её вытянулись, чутко и жадно ловя звуки.
— Василий, пошли! Неровен час саданет копытом.
— Да уж будь здоров, припечатает, — люди, тихо переговариваясь, скрылись в кустах. Лосиха почему-то выжидала. Тогда лосёнок сам, медленно переступая тонкими мокрыми ногами, направился к ней.
Мать застыла на месте и, широко раздувая ноздри, уставилась на него большими тёмными глазами. Потом подошла, легонько толкнула головой, начала лизать его мокрые бока и ноги.
Шли дни, голоса и грохот все больше наполняли тайгу. Рычали машины, стонали и падали деревья. Над голыми делянами торчали жёлтые пни, стояли белёсые столбы дыма. Голоса людей и рычание машин откатывались все дальше и дальше, туда, где зубчатые вершины сосен упирались в серое осеннее небо. На месте тёмной лесной гряды теперь молчаливо светлела широкая просека.
Лоси всем стадом ушли с озера. Часто меняли места стоянок. Лосёнок не привык к большим переходам и уставал. Больше уже не слышно было ни голосов, ни гулов. Над головами спокойно шумел вековой лес.
Жили лоси теперь небольшим стадом у таёжной реки. Низкий берег её сплошь покрывала густая осока. У самой воды рос краснотал, роняла коричневые серёжки ольха, темнели обсыпанные чёрными ягодами черёмуха и крушина. Другой берег, обрывистый, глинисто-красный, окаймляли хмурые кедры.
Река в этом месте делала петлю и умеряла свой бег. Высокий берег её, поросший сплошной стеной дремучего леса, с трёх сторон укрывал стойбище от сильных ветров. Суровым и неприветливым казался этот тёмный кедровый урман. А в том лесу всё было родным: жужжали над пёстрыми коврами цветов пчёлы, квакали на озере лягушки, пригревало солнце, и тёплый воздух, настоянный на травах, смоле и хвое, был особенно ароматен.
В кедровом лесу с каждым днём становилось безмолвнее, мрачнее. Однажды ночью, проснувшись от резкого холода, лосёнок увидел, что в лесу кружит метель. Утром взошло солнце, и множество ослепительных синих искр ударило ему в глаза. Потрясённый неожиданным зрелищем, лосёнок потоптался на месте, понюхал белое пушистое покрывало.
Иногда лохматые снежинки целыми днями неслышно падали и падали сверху. Скоро на месте тёмных кустов торчали искристые сугробы, голубел на реке толстый лёд, а хмурое небо, повисая низко над лесом, казалось, задевало широкие вершины поседевших кедров.
В конце марта потеплело. Снег посинел и набух. К ночи его охватывала твёрдая корка, которая держалась почти до полудня.
Почуяв весну, звери оживились. Даже месяц и звезды, словно сговорившись, начали улыбаться ярче и шире. Вечером, едва успевало темнеть и от деревьев протягивались лёгкие тени, на реке собирались зайцы. Они прыгали и кувыркались.
Лес менялся поразительно быстро. С юга на север по небу тянулись косяки перелётных птиц. В воздухе целыми днями стоял перезвон: писк, свист, крики и чокот сливались с плеском и шумом бурливших оврагов.
От этого звона, непонятной тревоги и радости лосёнок совсем ошалел. Он то, замирая, слушал весеннюю музыку, то вдруг, срываясь с места, во весь дух пускался по берегу, высоко подбрасывая задние ноги, то с налету врезался в непролазную чащу, оставляя на кустах клочья тёмно-бурой зимней шерсти. Когда, обессиленный, он подходил к матери, глаза его всё ещё были дикими, тело часто вздрагивало. Это была его первая весна.
Так шли недели, месяцы, годы. И лосёнок превратился в могучего лесного красавца. Рыжую голову его украсили огромные лапчатые рога и густая грива.
За эти годы ничто не нарушило покоя зверей. Лишь однажды они натолкнулись на просеку. Странная это была просека. Здесь, как и в лесу, лежал пышный нетронутый снег, только в самой середине её тянулась чёрная полоска земли, и она чуть заметно парила. Обнюхав влажную землю, лоси потоптались на месте, оставляя на белом снегу чёрные отпечатки широких копыт. Иногда рядом с просекой тянулось множество отпечатков узких оленьих копыт, иногда её пересекала замысловатая вязь лисьих следов.
В лесу для лося уже не было загадок и тайн. Но ранней весной, когда молчаливый и хмурый урман оживал от шума полой воды, от разноголосицы птиц, неясное беспокойство и радость наполняли и тревожили его всякий раз.
Зимний день быстро таял в ранних таёжных сумерках. Ветер гнал лёгкие струи снега, чуть слышно гудя в вершинах. Стадо уснуло, лишь серый вожак, крупный, матерый лось, полузакрыв глаза, бодрствовал.
Вот уши его вздрогнули, вытянулись в струнку. Сквозь привычный шум леса явственно проступали чужие, неведомые звуки. Беспокойно закачали широкими лапами кедры. Воздух наполнился движением. Раздался оглушительный взрыв, и по лесу прокатился могучий рёв… Внезапный свет ослепил серого вожака. Звери вскочили, тревожно озираясь. Высоко задрав тяжелорогую голову, вожак потянул воздух: нет, то был не пожар, запах горелого леса он хорошо различал.
Несколько сильных прыжков, и серый рогач выскочил на высокий берег. Над лесом, там, где река текла шире и делилась на два рукава, стояло ослепительно белое зарево. Крупной рысцой вожак вынес своё стройное тело на голую вершину холма. И далеко стало видно вокруг. В сероватом свете, какой бывает сумеречным зимним днём, на много километров темнела тайга. На самом краю видимого чёрную тайгу обрывала широкая белая просека. Над нею стремительными рывками, то взметываясь на гигантскую высоту, то чуть опадая, будто живое, плясало и билось половодье огня. И оттуда упруго и непрерывно катился могучий рёв.
Все, что уже не первый год тревожило старого лося, рождало в нем чувство необъяснимого страха — стон падающих деревьев, проплывающие над лесом громоподобные птицы, разрезающие тайгу прямые и широкие просеки и, наконец, огненно-белый ослепительный фонтан огня — все это в его сознании, связываясь между собой, образовало какой-то загадочный круг, в центре которого находился человек.
Серый вожак много видел, и у него было немало врагов: лесные пожары, мучительные голодные засухи, волки, рыси, медведи. Но не было ничего страшнее и непонятнее человека…
И вожак повёл стадо дальше на Север.
Лес заметно менялся. Сосны и кустарник исчезали. Реже встречалась ольха. Чаще стали попадать озера и пустоши.
И этот лес не был похож на прежний. Зелёные кроны тонких ёлок и пихт начинались высоко над землёй. Голые стволы корявились сучьями и кривились. Чаще их покрывал седой бородатый лишайник. Вывороченные бурей с корнями или сваленные ветром сгнившие деревья, заметённые снегом, образовали высокие глухие завалы. Снежный покров становился все выше, морозы усиливались. Трудно было передвигаться по такому лесу даже лосям.
Потом наступили сильные холода. По ночам треск лопнувшего дерева громом рвал стылую тишину. В молочно-дымчатом небе плавало тройное солнце. В такие дни лоси грелись постоянной едой. Грубая пища, кора и побеги тала плохо насыщали зверей. Лоси ослабли, крутые бока их ввалились. Особенно трудно перенесла переход серая большая лосиха, мать молодого рыжеголового рогача, и несколько поздних лосят. Старая лосиха храпела и кашляла, тяжело поднималась по утрам. Иногда подолгу стояла или лежала на одном месте, и тогда тёмные большие глаза её равнодушно смотрели на кусты и деревья, на снег, на стадо и даже на молодого рогача, её сына. По утрам, когда стадо уходило в поисках пищи, старая лосиха насторожённо поднимала голову, вслушивалась в удаляющиеся шаги. И тяжело вздыхала. Иногда рыжеголовый не выдерживал её грустного взгляда и, отойдя на некоторое расстояние со стадом, поворачивал обратно, возвращался к матери. Заметив его, она радостно поднимала голову и косила взглядом. Он делал круги около стойбища, выискивая редкие необъеденные ветки кустов. Найдя необглоданный куст, весело фыркал, поворачивал могучую красивую голову и долго смотрел на мать, пока она, тяжело переступая опухшими в суставах ногами, не подходила к нему и не начинала жевать побеги.
Прошла зима, а звери все шли и шли. Трудно найти в таком лесу постоянное место для стойбища. Перекочёвывая, лоси меняли места стоянок.
Весной вытаяло множество озёр и болот. Мёртвые деревья зарастали травой, мхом, лишайником, годами разлагались в застойной ржавой воде. Пропитанный гнилыми испарениями воздух был тяжёлым и влажным.
Иногда звери заходили далеко на север. Так, однажды они увидели голую равнину, где все казалось необычным для лесных хозяев: редкие островки леса, многочисленные озера и бесконечный день.
В кривых низкорослых деревцах трудно было узнать родные берёзы и ели. Куда-то исчезли ночи. Солнце лишь опускалось к горизонту и, не коснувшись его, опять ползло вверх. И его холодный жёлтый свет разбавлял сероватые сумерки равнины, поблёскивая на камнях-голышах, обнажая тёмные пятна озёр и редкие стволы чахлых деревьев.
Умерла старая лосиха летним днём на топком, грязном, размытом дождями берегу озера. Когда звери уходили с озера, лосиха, согнув ноги в коленях и подбирая их под себя, попробовала подняться, но не смогла.
Берег опустел, лишь сонно всхлипывало озеро. Темнели широкие ямы следов, затягиваясь топью и грязной водой. Молодой лось подождал, но мать на этот раз ни разу не оглянулась. Голова её клонилась всё ниже и ниже. Рыжеголовый рогач крупной рысью обогнал стадо и преградил вожаку дорогу. Серый вожак оскалил зло зубы, выгнул могучую шею. Он ждал. Глаза его начали наливаться кровью. Рыжеголовый резко мотнул головой, опустил низко рога, уставился в лоб вожаку. Удар, и загремели, сшибаясь, рога. После нескольких ударов попятился рыжеголовый, уступая дорогу сильному, а может быть, его отвлекла забота о матери. Он возвратился на берег, тихо обошел вокруг матери. Лосиха лежала теперь, уже вытянув ноги и шею. Рыжеголовый наклонился и длинной горбоносой мордой тихонько толкнул мать в потную спину. Но старая лосиха уже не откликнулась. Она не видела сына, не слышала, как визгливо кричали на озере чайки.
Ветер высушил мокрые мыльные бока лосихи. Широкие лунки следов, наполненные грязной водой, подернулись радужной плёнкой. Несколько раз зовуще мыкнул молодой лось и, тяжело переступая длинными рыжими ногами, медленно побрёл за стадом.
Теперь при виде вожака молодой рогач ощущал прилив незнакомой ему до сих пор злой, яростной силы. Она беспокоила его, горячила кровь, требовала выхода. Старый вожак, будто чувствуя это, завидя молодого быка, тоже косил злым подозрительным взглядом. Оба чувствовали: внезапная стычка должна кончиться настоящим боем.
Случилось это ранним утром. В лесу ещё клубился туман, надрывая сердце, кричал на озере отставший от стаи чирок. Где-то лаяла, загнав в валежник добычу, лиса. Рыжеголовый выскочил на широкую мшистую поляну, запрокинул на спину тяжёлые рога и, горячо раздувая широкие ноздри, рыкнул во всю могучую грудь.
Яростна, ослепительна была его схватка со старым серым быком. Высоко взлетали земля и мох от ударов широких копыт. Сшибаясь, гремели рога. С горячих губ хлопьями срывалась белая пена. Но не окрепли ещё у рыжеголового мускулы для осенних боев, не уступил старый вожак в бою молодому. Бой выявил равных.
Гордо оглядел рыжеголовый озеро, лес, поляну — всё теперь принадлежало ему в такой же степени, как вожаку. Но не могло быть в одном стаде двух вожаков. И, подчиняясь своему таинственному закону, звери разделились: одни пошли за старым вожаком, другие — за рыжеголовым.
Осенью над лесом потянулись шумные стаи птиц. Всё длинней становились вереницы гусей, уток, чаек. Иногда птицы садились на озеро, на берегу которого в последнее время жило стадо рыжеголового. От взмаха сотен крыльев плескалась вода, звенел на разные голоса упругий от движения воздух.
По небу всё тянулись и тянулись перелётные стаи и кричали зовуще, тревожно. Они летели в ту сторону, где остались родные для лосей места. Там сейчас в сиреневой дымке простора насквозь светился пронизанный солнцем ольшаник.
Скудная грубая пища, кора и троелистник, напоминала о нежном ивняке, сочных осоках, кипрее. И молодого вожака потянуло в родные места. Может, сила инстинкта, может, какое-то другое неясное чувство говорили ему, что идти дальше некуда.
Обратно он вёл стадо по тем же местам. Чаще стали попадаться в лесу машинные дороги. По мере того как ближе становились родные места, молодой лось все чаще вспоминал встречу с людьми.
Было ещё светло, когда лоси переплыли большую знакомую реку. Всего несколько километров отделяло их от родного ольшаника. Звери оживились и затрусили крупной рысью. Ноздри их, широко раздуваясь, казалось, уже ловили знакомый запах болота, когда дорогу пересекла просека. Стадо остановилось, ожидая сигнала вожака. Молодой лось вышел на полотно железной дороги, прислушался. При свете луны поблёскивали стальные рельсы, темнели деревянные шпалы. Сквозь кряжистые сосны совсем близко горели жёлтые огни. Было тихо, только вверху гудели натянутые на высоких столбах провода. Вожак пошёл по насыпи рядом с рельсами. За поворотом просека раздвинулась, показалось белое каменное здание с широкими жёлтыми окнами. Стальной путь разделился на три таких же пути. На одном, что был ближе к вокзалу, стояли зелёные вагоны. В их окнах тоже светились жёлтые огни. На другом, что был ближе к лесу, поблёскивали светлые металлические цистерны. Рядом с ними темнела лужа. Вожак зашел в лужу, потянул воздух. Тяжёлые радужные круги пошли по воде. Он помнил разную воду: самую первую, которую пил лосенком из светлого ручья, такую чистую, что просвечивала до рыжего галечника, и ту родниковую, что несла река в хмуром кедровом урмане, пахнущую снегом или осокой, талом, черёмуховым листом. И ржавую, что приходилось пить из болот, и чуть мутную, отдающую тиной и илом, из медленных зарастающих речек. Чёрной воды он не видел. И запах её был неприятен ему. Лось отошел, обходя светлые цистерны, направился к тому месту, где его ждали звери.
В это время из белого дома с большими жёлтыми окнами вышли люди. Увидев его, остановились, замахали руками и начали что-то между собой говорить. При звуке их голосов его охватило волнение. Но по-прежнему не было страха. Высоко вскинув рыжую тяжелорогую голову, кося большим тёмным глазом, лось неторопливо прошёл мимо людей.
Вернувшись на то место, где он взобрался на насыпь, молодой вожак остановился. Встал поперёк железнодорожного полотна и, высоко задрав голову, весь превратился в чутьё и слух. В этом незнакомом лесу он всё-таки отчётливо различал запах прежнего стойбища. И вожак повёл стадо на этот запах.
Скоро звери вошли в ольшаник.
По-прежнему спокойно дремало озеро. Блестела широкая лунная дорога на сонной воде. Неторопливо покачивали густыми лапами ели. Чуть слышно позванивали на ветру серёжки ольхи.
Вот в мерный шум леса незнакомо вплелись притушённые расстоянием новые звуки: протяжно пропел гудок тепловоза, медленно нарастая и так же медленно удаляясь, простучали стальные колеса. И снова все стихло.
Осторожно, стараясь не замутить воду, лоси вошли в озеро. Пили долго и сосредоточенно.


Юрий Вэлла


* * *
Сегодня утром дождь
Дорогу мне переступил.
Когда-то дед мне говорил,
Что дождь такой
Несёт удачу.
Я по селу иду,
Лицо своё не пряча,
И чистою водой
Дождь заполняет
Следы мои…



Евгений Ананьев


Ради таких минут…[6]
Очерк
В 1963 году главный геолог Тазовской нефтеразведочной экспедиции Геннадий Быстров завершал испытание скважины № 2. Эта скважина, расположенная в пустынной тундре, дала первый в Заполярье управляемый фонтан природного газа.
А спустя восемь лет почти на том же самом месте, близ выросшего за это время посёлка Газ-Сала, Геннадий Быстров руководил бурением скважины № 33. У неё теперь уже новая задача: поиски заполярной нефти. А сам Быстров стал начальником Тазовской экспедиции.
Восемь лет… Не такой уж большой отрезок времени, но сколько вместилось в него событий, сколько было сложностей, радостей и разочарований. Какими стали эти годы для всего Ямальского края и для каждого из его жителей? Я придирчиво разглядываю старого товарища. Нет, непросто дались ему эти восемь лет. Человеку едва тридцать пять стукнуло, а волосы уже поседели и поредели. И морщин прибавилось, глубоких, словно зарубки, на всю жизнь. Во всем остальном он такой же, неугомонный, торопливый Гена Быстров — вот уж действительно оправдывает свою фамилию.
— Что-то давно не показываешься, — настырной скороговоркой упрекает он. — Зажирел, небось, забыл первую буровую? Или новых друзей завёл? Вообще, как жизнь?
Но мне, признаться, меньше всего хочется давать Геннадию интервью. Самому интересно узнать о ребятах, с которыми вместе работал на буровой, о новых площадях и планах, о Тазовском. А Быстров удивляется: ну что может быть нового? Бурим понемножку…
Видимо, таков уж закон перспективы: для того чтобы полностью ощутить значение происходящего, нужно хотя бы немного отойти в сторону. И тогда по-другому увидятся тебе пять балков в тундре, на половину своей высоты обложенных снегом, столовая-склад, сарай-кочегарка и буровая установка, денно и нощно жующая неподатливую земную твердь. Потом ты не раз будешь обращаться памятью и к тем местам, и к тому времени, и к тем товарищам, ища в них внутреннее тепло и поддержку…
На буровой № 2, первооткрывательнице заполярного газа, мне довелось работать помощником бурильщика. Она стояла в шестнадцати километрах от районного центра Тазовского. Выйдешь ночью из балка, увидишь вдалеке огни, рассыпанные вдоль речного берега. Вздохнешь завистливо: эх, сейчас бы в Тазовское!.. Неухоженный растрёпанный посёлок в эти минуты казался средоточием комфорта и многолюдья, вещественным символом «огней большого города».
А жизнь на буровой текла привычная, рабочая. Восемь часов вахты, восемь часов сна (порой и лишку прихватывали). Остальное время охотились на белых куропаток, читали книги, азартно играли в лото. Балки пришли на Крайний Север с опозданием, и после тесного, со сплошными нарами, человек на тридцать, барака-общежития новенькие зелёноспинные вагончики казались верхом благоустройства. В нашем балке было восемь жителей. И девятый у входа в него: общественный чёрный пес с весьма популярной по тем временам кличкой Чомбе. Вообще-то, он не заслуживал такой обиды. Пес был добрый и честный. Он сопровождал нас на вахту, провожал к вертолету, когда мы улетали на выходные дни в Тазовское, и обязательно встречал около вертолетной площадки.
Рядовая вахта, обычные ребята. Совсем не идеальные, любители погулять и весело разыграть товарищей. И дни однотонные, наполненные тяжёлой «медвежьей» работой. Поворочаешь за вахту шестидесятикилограммовые элеваторы и ключи, потаскаешь тяжёлые трубы, измызгаешься за ремонтом насосов — кажется, только ноги до вагонной полки донести. А пройдёт час-другой, и ты уже ожил, уже подключился к общим занятиям, к общему разговору. И изнутри, войдя в судьбы своих товарищей, начинаешь понимать, что никакие хитросплетения литературного сюжета не могут сравниться с ёмкой сложностью обыкновенной жизни.
Взять хотя бы того же бурильщика Павла Агаева. Невысокий, худощавый. В просторной брезентовой спецовке кажется даже хрупким. Но только до той поры, пока не увидишь, как он, голый по пояс, обтирается снегом, — мускулистое, отлично тренированное тело. Лицо у Павла скульптурное — скулы чётко вылеплены, глазницы глубокие, нос прямой. Выражение лица замкнутое. Да, Агаев и на самом деле молчун — каждое слово из него впору его же лебедкой вытаскивать.
Бурильщик на вахте — главная фигура. Он управляет мощной лебедкой, опускает в глубь земли многотонную бурильную колонну. Стоит ошибиться, снебрежничать, и пойдут насмарку труд многих людей, сотни тысяч государственных рублей. Поэтому так важно бурильщику быть внимательным, чётким и решительным.
Во всех этих качествах Агаеву не откажешь. Трудяга он безупречный. Но бурильщик — ещё и командир вахты. А вот это Павлу — нож острый. Ему гораздо легче самому что-то сделать, чем скомандовать. Чего греха таить, кое-кто из нас этим пользовался. Порой, бывало, Агаев один копается в механизмах, пока парни из вахты в тёплой дизельной «баланду травят».
Разговаривать с Павлом нелегко. А разговоришься — узнаешь трудную судьбу мальчугана военной поры. Многое сразу легло на слабые плечи: смерть близких, немецкие колонны на родных улицах, нестерпимый голод, нищенская сума на плечах. Беды ожесточили юное сердце — по-моему, оно не отошло до конца и поныне, хотя у Павла сейчас и семья добрая, и дочка любимая… Учиться по-настоящему ему так и не пришлось — опять же трудные военные и послевоенные годы. Но этой мечты он не оставил. Все собирался в родные кубанские места, хотел поступить в вечерний техникум. Потом всё-таки уехал. Может, уже приближается к заветному своему рубежу?..
Совсем другой характер у дизелиста Ивана Софронюка. Сам-то он называет себя «двадцать два несчастья» — вечно во всякие истории влипает. То в посёлке накуролесит, то потеряет что-то. Но я, пожалуй, не видел другого человека, который с такой легкостью воспринимал бы тычки фортуны. Тучи над ним сгущаются, сгущаются — глядь, и прошло. Опять Иван весел и беззаботен.
Машинное отделение на буровой — впору иному небольшому заводу. Мощные дизели, небольшая электростанция «Кашка», система топливного питания — заботы на вахте хватает. Как и положено технарям, Иван вечно замазучен, рыжеватое ухмыльчатое лицо лоснится. Вернувшись после работы в балок, любит картинно покаяться:
— Ну чего меня мама таким глупым родила? Ходил бы себе чистый, при галстуке. А тут и к свадьбе не отмоешься.
— К которой?
Иван высокомерно замалчивает ехидную реплику. Но тут в разговор подключается его верный напарник, помощник бурильщика Петро Дудка.
— Не горюй, — с лицемерным сочувствием произносит он. — Мы тебе на свадьбу швейную машинку подарымо. В балке и поставымо.
Намёк весьма прозрачный. Дело в том, что Софронюк по профессии портной, в таком качестве и на Север приехал. Портной хороший, со вкусом, всех районных модниц обшивал. И заработки приличные, и знакомства полезные. А вот же, затосковал парень. Бросил всё и на буровую подался. Здесь и почувствовал себя как рыба в воде.
Что самое удивительное: найдя себя на буровой, он, уже по-любительски, охотно занимается портняжьей работой. Каждого из нас чуть ли не слёзно уговаривает:
— Купи материал, штаны сошью.
— Мени галифе сваргань, — это уже, конечно, Дудка…
Пришло время рассказать и о Петре Дудке, главном балагуре и общем любимце вахты. Впрочем, сначала один случай, услышанный мною уже из вторых уст.
Однажды в бригаду приехал корреспондент. Геологоразведка на Севере — дело новое. Он, корреспондент, прежде на буровой не бывал. И нарвался на Дудку.
— Скажите, где ротор?
Дудка отнесся к вопросу весьма серьёзно.
— Пошлы, покажу, — и повёл его на вышку.
Подниматься непривычному человеку на 42-метровую высоту по довольно шаткой деревянной лестнице — удовольствие не из самых больших. Наконец, с остановками, забрались на самый верх — площадку кранблока. Представьте себе реакцию корреспондента, когда Петро, перегнувшись через перила, показал ему пальцем на то самое место, откуда они начали восхождение, — почти всю площадку занимал массивный стальной круг:
— Во-он он, ротор!
…Я только поступил на буровую и, ещё не выходя на вахту, пришёл осмотреться.
— Берегись! — послышалось откуда-то сверху. Надо мной мелькнула какая-то чёрная тень и обернулась вдруг в долговязого, длиннорукого парня с чёрными насмешливыми глазами.
— Откуда ты такый, дядя? — он критически оглядел мою подозрительно чистую буровую робу.
Признаться, я ответил не сразу, ошеломленно переваривая внезапное появление вполне материального призрака. Только потом понял, что призрак, нарушая все правила техники безопасности, лихо скользнул с площадки верхового по оттяжке, которой крепится вышка. И вот уже стоит передо мной, снимая рукавицы-верхонки, почти насквозь протёртые тросом.
— Петро Дудка, прошу любыть и не жаловатысь, — торжественно провозгласил он и церемонно подал не чересчур чистую руку.
Общий язык с «земелей» мы нашли довольно быстро (земляком называл Петро всякого, кто хоть в отпуске побывал на его Украине). А потом я более подробно узнал его недлинную, но достаточно бурную биографию.
Семья у Дудки была, как у нас принято говорить, неблагополучной, и живой парнишка с детства был предоставлен самому себе. С седьмого класса он проводил школьные каникулы весьма своеобразно — целое лето разъезжал зайцем по железным дорогам страны. Так что к окончанию средней школы Петро приобрёл солидные житейские и прочие навыки.
На институт надежды не было, да, признаться, и желания — тоже. Он ударился в бригаду шабашников. Богатые украинские колхозы строили телятники и свинарники, сами селяне закладывали новые дома. Работы было много, деньги текли рекой. А чего-то всё-таки не хватало.
Петро вдруг почувствовал, что ему не интересно в этой бригаде. Вкалывал он по-настоящему, не уступая матерым мужикам. Но какие-то нравственные силы оставались нерастраченными. Стало скучно, не радовали и заработки. Сколько нужно молодому да холостому — не копить же деньгу с девятнадцати лет.
Два года протрубил Дудка с шабашниками. А потом отправился на поиски интересного. Куда? Конечно, в Сибирь! Окончил техническое училище буровиков, напросился на самый трудный участок. Так и попал в Заполярье.
Работать он умел, и работал увлечённо. Само собой пришло честолюбивое ощущение открывательства, уважения к самому себе.
Другого помощника бурильщика, светловолосого белоруса Гену Шапора, привела на буровую беда. Этот спокойный паренёк с несмываемой лёгкой улыбкой на добродушном лице попал в бригаду в самое трудное для себя время.
За полгода до описываемых нами событий молодой воспитанник Тюменского кооперативного техникума Геннадий Шапор сменил заведующего дальней факторией Тибей-Сале в Тазовском районе: очень уж жаловались на него местные жители — ненцы.
И вот они встретились как кролик с удавом — совсем зелёный парнишка и прожжённый жулик. Во время передачи товаров старый заведующий так ловко обошел неопытного юношу, что уже через несколько месяцев очередная ревизия обнаружила у него огромную недостачу.
Тяжко было на душе у молодого заведующего факторией. Как доказать, что ты честный, что ничего не украл?.. Он уже был внутренне готов к тому немилому путешествию, от которого, по поговорке, зарекаться не следует. Время от времени, снедаемый тоской и тревогой, связанный подпиской о невыезде, он уходил на дальний Мамеевский холм и с завистью смотрел, как весело строят его ровесники первую в здешней тундре буровую. «Если бы можно начать все с начала», — горестно думал он.
К счастью, в районном торговом аппарате нашлись люди, которые не поверили в мгновенную растрату. Они ещё раз вернулись к актам передачи товаров. Так и оказалось: все грехи были на совести старого зава. Тому и пришлось отвечать по закону.
Но Геннадия Шапора эта история так расстроила, что он уж никак не соглашался идти на старое место. Вспомнилась буровая у Мамеевского холма. Через несколько дней одним молодым рабочим на ней стало больше.
Разные пути привели моих новых товарищей в зелёный балок среди тундры. Я мог бы рассказать о Петре Власенко, почему-то прозванном ребятами «лётчиком-испытателем», о молодом коммунисте электросварщике Николае Пипоть, о серьёзном, работящем помощнике дизелиста Грише Вечканове…
…18 октября 1965 года с глубины 1310 метров взмыл к небу огромный газовый фонтан. Яркое пламя тундры, словно искусственное солнце, распугало тёмную полярную ночь. Геологи провели исследования, определили точный дебит газа, давление. А потом надежно закрыли задвижки фонтанной арматуры до будущей эксплуатации. Самое крупное в стране Заполярное месторождение «огненного воздуха» вступило в жизнь.
Биография месторождения… Она только начиналась. Ещё не одну скважину пробурит Владимир Невмира со своими товарищами, очерчивая точные границы гигантской газовой залежи. Будет защищать свой отчет инженер-геофизик Зинаида Краева — в суховатых цифрах и схемах профилей разместились мечты, поиски, беды и радости многих искателей недр. Ещё глубже уйдут в землю бурильные трубы — в нижних горизонтах геологи ожидают и газ, и нефть. Придут в тундру добытчики газа. Протянутся многокилометровые трубопроводы — стальные реки, созданные человеком.
Биография месторождения… Это и биография людей, отдающих ему жар своих сердец. Я знаю, начальника экспедиции Василия Подшибякина одолевают уже следующие заботы: как ускорить монтаж буровых или вывезти станок на новую структуру. И Гена Быстров колдует над сеткой будущих скважин, разрабатывая годовую схему работ, которая при всей её деловитости носит поэтическое название «ковер бурения». И буровой мастер Володя Макаровский, земляк Владимира Невмиры, приглядывается к нижним горизонтам — может быть, ему придётся бурить трёх- или четырёхкилометровую скважину. И бурильщики Павлик Агаев, Петро Дудка, Евгений Иванов-Годунов примеряются к иным, особым, условиям. И какой-нибудь завороженный геологами вихрастый мальчуган, хотя бы тот же семиклассник Сашка Подшибякин, с кем мы два года назад спешили на Тазовский фонтан, через несколько лет сам станет за рычаг лебедки, или экран сейсмостанции, или пульт газокомпрессорной установки.
Биография месторождения… Где они — те, что пришли сюда первыми? Слава Антипин, Валентин Михайленко уже работают на новых площадях. Где? На соседней с Заполярной безымянной структуре, которую Аркадий Краев назвал «для себя» Юредейской? В Ямбурге или Красноселькупске? На Русской Речке? И снова будут работать и мечтать те же, а может быть, и иные люди.
Впрочем, это будут уже биографии других месторождений.


Дом буровика
Очерк
Ещё одно название появилось вслед за Заполярным месторождением — Уренгой. Интересно, что в ту зиму, когда бурилась уже знакомая нам тазовская скважина, неподалёку от неё (по северным, конечно, масштабам), в посёлке Уренгой, зимовала в ящиках буровая установка — её не успели довезти за навигацию до заданной точки.
Начальник бездействующей разведки Виктор Шестаков, приезжая к нам в экспедицию, горько сетовал:
— Вот, вместо сторожа на буровой. Эх, дали бы мне здесь вышку смонтировать и забуриться. А вдруг повезёт!
Виктор и не догадывался, что он был не очень далек от истины. Через три года почти на этом месте, к западу от Уренгоя, геологи Нарыкарской экспедиции открыли гигантское месторождение природного газа…
…Уренгой ещё не сказал своего последнего слова. Но и сказанное звучит достаточно громко: пять триллионов кубометров газа — крупнейшая в мире залежь!
А разведка продолжается. Пятый год работает в этом районе геофизическая партия Владимира Королёва. Каждый сезон перед ней ставится одна и та же задача: «подсечь» северную границу Уренгойской структуры. И все неудачно — газовая залежь тянется и тянется по тундре, скоро она уже подойдёт к Тазовской губе.
Побольше бы таких «неудач»! За каждым десятком этих тундровых вёрст кроются новые сотни миллиардов кубометров газа с одного лишь месторождения-гиганта. Королёв, опытный геофизик, начавший свой инженерный путь ещё с первых залежей Берёзова, не перестает удивляться:
— Который год в прятки играем! Фантастика — и только. — Сквозь привычные нотки иронии в голосе его проступает восхищение: — Ну и Уренгой — такой пирог за десяток лет не сжуёшь. Вот добью площадь — можно со спокойным сердцем домой в Ленинград собираться.
Это — Уренгой в его, так сказать, «горизонтальном исчислении», по территории. Ну а каковы «вертикальные прогнозы, в глубину? Нынешние запасы подсчитаны лишь с верхних, самых мелких, горизонтов — 1200–1300 метров. Буровики пошли дальше. На глубине 3100 метров они снова обнаружили мощный пласт, причём вместе с обычным газом из недр идёт конденсат — жидкость, которой можно сразу заправлять автомашину. Оптимисты надеются — а здесь оптимистов большинство, — что ещё ниже, на неизвестной пока глубине, тоже будет газ, возможно, и нефть. Словом, по расчетам специалистов, окончательные запасы Уренгоя превысят запасы всех пятисот газовых месторождений, открытых за время существования отечественной газовой промышленности!
Но ведь Уренгой не один. Есть ещё Медвежья площадь, расположенная неподалёку от железной дороги Салехард-Надым — знаменитой «мертвой дороги». Ныдинская залежь в том же районе. Русская структура по соседству с уже знакомой нам Заполярной, Комсомольская, Айваседапуровская и Вэнгопуровская — рядом с Губкинским месторождением. Арктическая — на полуострове Ямал.
Интересная история произошла на Ныдинской площади. Как уже привыкли заполярные геологи, первая же скважина вскрыла газоносный горизонт. Можно прекращать бурение, испытать пласт и рапортовать. А если убить двух зайцев — выполнить одной скважиной несколько геологических задач? Так и решили. Перекрыли промежуточной колонной газоносный пласт и пошли глубже — искать новые залежи.
— У нас месторождение, как в сберкассе — можно взять по первому требованию, — шутили надымовцы.
Сейчас в Ямало-Ненецком округе открыто уже двадцать семь газовых месторождений. В 1965 году общие запасы природного газа по всей стране исчислялись тремя триллионами кубометров. Нынешние разведанные запасы «огненного воздуха» в одном Ямало-Ненецком округе — 11,5 триллиона кубометров. Шебелинка и Краснодар, Газли и Саратов, вместе взятые и умноженные на три, — вот что такое Тюменское Заполярье! Прогнозные же запасы этой территории определяются ни много ни мало — в 40 триллионов кубометров. Это значит, что они больше современных газовых запасов всех капиталистических и развивающихся стран мира, вместе взятых!
Я смотрю на карту округа. Недавние годы удивительно щедро рассыпали на ней магические знаки буровых вышек. А рука невольно тянется, опережая события, к новым районам.
Четыре года назад тюменские геологи приняли «под свою высокую руку» полуостров Таймыр. В пору открытия первого Тазовского месторождения мне посчастливилось побывать в Норильске. Посчастливилось — иначе не назвать это необычайное ощущение взволнованной праздничности, когда после многочасового полёта над однообразной зимней тундрой ты вдруг попадаешь из своего Тазовского в современный город, едешь по широким проспектам, залитым неоновыми огнями.
У города молодости Норильска есть ещё одно определение — город металлургов. Благодаря им он обрел столь громкую славу. Но мало кто знает, что это ещё и город шахтёров. Десятки угольных шахт, расположенных непосредственно в городской черте и на окрестных холмах, обслуживают горно-обогатительный комбинат. Пожалуй, шахтёров не меньше, чем металлургов.
Хорошо это или плохо? Плохо? Диспропорция в развитии основного и вспомогательного производства сдерживает рост комбината, занимает рабочие руки. Не говоря уже о том, что хочешь не хочешь, а угольные дымы загрязняют красивый город.
Нельзя ли найти другое, более современное, топливо? Можно! — такой ответ дало открытие газа. Именно об этом и шла речь несколько лет назад, во время встречи норильских металлургов со специально прилетевшими тюменскими геологами. Начальник управления Юрий Георгиевич Эрвье, внимательно рассматривая испещрённую пометками карту поисковых работ в этом районе, решительно произнёс:
— Газ будет! И ещё ближе к Норильску. Но нельзя распыляться. Вот ваше будущее, — он повёл указку на северо-восток от Тазовского, вверх по течению тундровой речки Мессо-Яха. — Твоё мнение, Вадим?
Молодой управляющий Ямало-Ненецким геологоразведочным трестом Вадим Бованенко оторвал глаза от карты и, распрямившись во весь свой баскетбольный рост, подтвердил:
— Согласен полностью. Только район не наш, — и тут же добавил насмешливо: — А газ под землёй, ему на областные границы наплевать. Позовете — придём.
Так и случилось. Нынче на Таймыре открыто пять газовых месторождений. Самый северный трубопровод мира Мессо-Яха-Норильск уже дал городу полярных металлургов дешёвое топливо.
Правда, часть проектировщиков предлагала вести трассу на Норильск с уже знакомого нам Заполярного месторождения. Да, соглашались они, этот путь дальше и потребует больше труб. Зато скважин нужно будет меньше, а это тоже экономия металла. Главное же — мы приобретаем опыт эксплуатации месторождения-гиганта, который будет очень полезным в дальнейшем.
Спор закончился победой мессояхинского варианта. Он и стал руководством к действию.
Красивой бывает тундра: зимой — в белоснежной песцовой шубе, летом — в буйном многоузорье поздно проснувшихся цветов. Но наше время породило и новую красоту. Мы узнаем её в строгих контурах буровой на фоне неброского северного неба, в дальнем рокоте вертолетов, в горделиво оглядывающих тундру башенных кранах. Мы узнаем её в плодах рук человеческих: газовых фонтанах, стальных трубах, могучих заводах — газосборных пунктах и компрессорных станциях. Разведчики заполярного газа уверены, что помимо природного газа найдут на Ямале нефть. И тогда знаменитый Главсевморпуть, вписавший немало славных страниц в историю освоения Арктики, начнёт новую, грандиозную, операцию.
А пока разведчики ищут. Все в новых местах появляются их буровые.
Буровая… За последнее время мы уже основательно привыкли к голенастым, ажурного рисунка сооружениям, широко шагающим по тюменским просторам. Вздымаясь высоко в небо, они в то же время пробивают себе неторную дорогу в самую глубину земли.
Буровая — это, так сказать, заводской цех в тайге или тундре.
Буровая — это предполагаемые фонтаны нефти или газа.
Буровая — это нескончаемый говор дизелей, тревожные вздохи лебедки.
Словом, все, что связано с буровой, — это индустрия, производство, работа.
Но недавно у меня произошёл разговор, который заставил как-то по-другому посмотреть на привычный индустриальный пейзаж.
В северном посёлке Уренгое встретил я своего приятеля-буровика. На традиционный вопрос о житье-бытье он ответил дружелюбно:
— Нормально живём, в порядке. Завтра домой летим.
— В отпуск?
— Да нет, — приятель даже удивился моей непонятливости. — Домой, на буровую.
Вот этот неожиданный ответ и заставил меня призадуматься. На самом деле, где дом буровика? Особенно это касается холостяков, которых в дальних экспедициях большинство.
В северный посёлок буровик прилетает на выходные дни — три подряд. Потом девять дней безвыездной вахты. И как бы приятно ни было на базе, весь его быт в гораздо большей степени связан именно с пятью-шестью вагончиками в тайге или тундре, стоящими близ буровой. Здесь вырабатывается, если можно так выразиться, свой микроклимат, создаётся свой микропосёлок, в котором проходит основная часть жизни этих людей. А жизнь, она всюду жизнь, со своими, казалось бы, незначительными, но весомыми мелочами, с событиями местного значения, охотничьими приключениями и нелегкой буровой работой…

* * *
Дописываю последние строчки книги. И опять собираюсь в путь. Туда же, в тундру.
Белая тундра. Когда ложится на землю снежное покрывало и страшный мороз заставляет лёд трещать от натуги, когда на сотни километров не заметишь ни дымка, ни человеческого следа, тундру называют «белым безмолвием».
Чёрная тундра. Когда полярная ночь накроет своими неотвратимыми крылами унылую равнину и долготерпеливый обитатель её неделями не видит зари, когда свирепый ветер высекает из белого наста чёрные искры, когда грозный призрак вечной темноты заставляет всё живое искать спасения в норах, берлогах и лазах, чёрная тундра становится врагом человека, врагом всего живого.
Зелёная тундра. Когда уходит ночь, тают снега, уплывают в океан глыбистые льдины, над равниной восходит солнце. Оно совсем не покидает неба и возвращается с запада на восток, задевая румяным краем горизонт. В один прекрасный день тундра, вчера ещё серая и однотонная, вдруг обретёт радостное многоцветье. Яркие маки и тихие ромашки распахивают навстречу солнцу свои лепестки. Красными дольчатыми фонариками сверкает неспелая морошка — потом она станет жёлтой и вкусной. В буйный рост идут травы, пряча где-то у самой земли белые колонии ягеля — несмелой зимней травы, спасающей оленя в самую трудную пору. Рыба в реке, утка в небе, олень и ягода на суше — вот она новая, зелёная тундра, щедрая и весёлая.
Красная тундра. Она родилась, когда первые отряды уральских рабочих пришли отстаивать Советскую власть на Обском Севере. Она пробила ненцам тропу в будущее, зажгла ещё одно солнце — солнце новой жизни. Рыбозаводы, совхозы, школы-интернаты, фактории — красного цвета, цвета нашего знамени.
Собираясь в путь, я отмечаю свой новый маршрут голубыми вышками — значками газовых месторождений. Тысячелетиями хранила тундра неистощимый жар своей земли. Сегодня это тепло идёт навстречу людям.
Я хочу рассказать о тех, кто сегодня в Надыме создает первый газовый промысел Заполярья. Кто в Лабытнангах проектирует линии будущих трубных трасс. Кто вчера в мирном вертолётном десанте приземлился на древней земле селькупов, рядом со старинной Мангазеей. Кто в дальней фактории Се-Яхе упорно ищет ещё одно богатство тундры — нефть.
Я хочу рассказать, как Ямал превращается в яркий край голубых огней, край современной индустрии. И голубеет белая тундра, краснеет чёрная тундра, и зелёная тундра радостно принимает под свою добрую руку щедрый дар земли. И мы приветствуем новый многообещающий цвет тундры — голубой.


Юрий Басков


* * *
Холодны и звёздны небеса,
от добра добро под ними ищем…
Вот и снова тянет нас бросать
старые обжитые жилища.

Вот опять глядим за окоём
и узлы проворно собираем.
И опять клянёмся, что уйдём
с этих мест благоуханным маем.

От прозрачных солнечных ночей,
от привольных плёсов и селений…
Мы зарежем наших рогачей,
мы убьем породистых оленей.

Мы из вечных вырвемся снегов
в тёплый сумрак, что зовётся раем,
и столетних тундровых богов
на богов железных променяем.

Что найдем мы в призрачном раю?
Что нас ждёт?
Увы, не знаем сами…
Кто покинет родину свою,
навсегда простится с небесами.



Константин Михайлов


Фонарщик
В городе, которого нет,
Даже если есть — то не здесь,
Там такой спокойный рассвет,
Время первобытных чудес.

Вот идёт фонарщик. Смотри —
Он всё тот же! Тысячу лет
Ждут его шагов фонари
В городе, которого нет.

Он, конечно, помнит меня.
Он протянет руку ко мне.
Скажет: “Ты вернулся? Я рад.
Как там, брат, дела — на Земле?

Светлой ли была твоя жизнь?
Лёгкой ли была твоя смерть?”
Я отвечу: “Мы родились
В городе, которого нет.

Там всегда нас ждёт старый дом,
Дом, где в окнах небо и свет.
И для тех, кто знает о нём,
Что такое жизнь и смерть?”



7 класс


Герой — характер — образ


Анатолий Кукарский


* * *
Сибирь моя!
В разливах — грозовая,
Когда минует вешний ледоход…
А мне на части сердце разрывает
Последний твой
осенний пароход.
Не оттого, что он плывёт, как лебедь,
Прощальный клик бросая берегам.
Не оттого, что ускользает лето
За пенисто кипящий перекат.
Не оттого, что в поднебесной выси
Синеет стынь, как первый лёд звеня.
А оттого, что там,
за ближним мысом,
Наверное, кончается земля.



Матра Вахрушева


На берегах Малой Юконды
Отрывки из повести

Деревня на острове
Вниз по Малой Юконде и по Большой Юконде, по реке Конде плыли мы в лодке, выдолбленной из осины.
На берегах Малой Юконды сосны, лиственницы и кедры, а берега размыты водой, и деревья с грохотом рушатся в реку, загораживая течение. Лодку надо нести на себе, тащить волоком в двенадцати местах, прорубать путь топором.
Шумят, пенятся водные потоки.
Но не с этого начну свой рассказ. Сначала расскажу, как я дома жила. А про то, как в лёгкой осиновой лодочке плыла я учиться, рассказу позже.
Деревня Хармпавыл стоит на островке.
Реки. А дальше болото и лес. Со всех сторон струятся водные потоки, бегут притоки Юконды: быстрая шумная Васкалтынья, Хармья — тихая, ленивая речка.
В тёплой Хармье купаются девушки летом, девушки и парни, но ни у кого не явится желание выкупаться в быстрой Васкалтынье — студёнее самой зимы вода в ней.
Хармья и Юконда кормят нас. Когда загораживают реку запором, рыбы столько, что можно черпать её вёдрами, доставать из воды руками.
Берега Малой Юконды обрывисты. На одном берегу тёмная тайга, а на другом — песок белый, как снег, и цветут цветы. Шиповник. Черёмуха. Княженика. Рябина. Брусника.
Весной прилетают утки из тёплого края.
Осины шелестят, шелестят, шепчут что-то нам, когда с Малой Юконды дует тихий ветер.
Речные потоки пенятся, несутся, куда ни погляди, шумят, а там, где пороги, грохочут, как гром. Но зато такая тишина на озёрах! Озеро на языке народа манси называется «тур». Курсель-тур, Сальтпатылям-тур. В светлых водах — ельцы, язи, щуки, окуни.
Детство моё! Здесь я родилась, здесь я пошла в школу!
Осенью вместе с родными ходила в тайгу собирать бруснику. По тропке шла, по болоту с кочки на кочку, все дальше и дальше в тёмный, глубокий лес. Ставил там отец шалаш. И жили мы в шалаше, спали, подстелив под себя мох, пахнувший сосновым бором. По пятьдесят пудов собирали брусники и оставляли её в карусах, длинных ящиках, в тайге, а сверху закрывали сосновыми брёвнами, чтобы не забрался медведь. Но разве для медведя это что-нибудь значит?
Вот как это случилось. Я сейчас расскажу. Выпал снег, и отец запряг лошадь в сани, чтобы ехать по первопутку в бор за мороженой брусникой. Захватил он и сынишку с собой, Александра. Карус с мороженой брусникой стоял за болотом в лесу, и местность эта называлась Лорнляп.
У охотника глаз намётанный, отец сразу заметил беспорядок в тайге. У кого хватит силы сломать такое толстое дерево, вырвать с корнем? Не надо и спрашивать, кто побывал здесь. Видно сразу по повадке.
Отец с сынишкой, с братом моим, оставили сани с лошадью на дороге, а сами пешком пошли. Идут, осторожно ступая. Впереди на снегу что-то краснеет, как кровь. Вот как! Кто-то топтал ягоды, размазал их по земле: где ел, тут и набезобразничал. Кто способен на такую шалость?
Поднял отец доску, а в карусе сидит медведь. Затаился. Увидев отца, как заревел, и лапу поднял, чтобы ударить.
Выстрелил отец в него, убил с одного выстрела.
Сидим мы в избе, ждём отца, вдруг слышим выстрел. Догадались сразу, что будем есть сегодня медвежье сало.
Залаяла собака, потом другая, третья, четвёртая, а потом все сразу.
У нас было семнадцать ездовых и охотничьих собак. Одна — на медведя, другая — на соболя, на лося, на оленя, на выдру, на белку и была ещё собака, которая лаяла на мелкую лесную дичь — пустолайка. Боже упаси взять такую собаку на беличий промысел! Обманет. Залает она, посмотрит охотник, а на ветке ничего нет.
Детство моё! Голос матери, трубка отца, которая весь день дымилась!
Будто сейчас слышу смех братишек, лай собак, шум бегущей воды летом, свист ветра в зимнюю пору.

Суров наш край!
Возле деревни гора стоит. Там росла когда-то старая лиственница. Пришёл шаман с пилой и спилил у неё верхушку.
В дупло старой лиственницы старики и старухи, как в копилку, спускали всё, что у них было самого ценного и дорогого. Кто деньги спустит туда, кто петуха, кто новый шёлковый платок. Приводили к лиственнице скотину и убивали.
Это бог собирал с людей подать.
И когда сельский Совет решил разрушить жертвенник, закричали старики и старухи:
— Отберёт бог всё, что дал, жестоко накажет!
Но кроме этого столба на самой вершине горы стояла красивая пушистая лиственница, а на ветвях её висели обшитые бисером и вышитые разноцветными нитками мешочки.
Вскоре эту лиственницу срубили, распилили на дрова. А теперь по вечерам собираются на горе парни и девушки. Девушки поют песни, а школьники зимой катаются на санках и лыжах.
Любила я осень, когда осины роняют багряный лист на жёлтую траву и все уходят в лес собирать бруснику.
Днём в густом бору только и слышишь свист ветра, плеск воды в озере, лай собак, да ещё слышишь, как аукают девушки.
— Ау! — кричит одна.
— Ау! — кричит другая.
А эхо разносит их голоса во все концы тайги.
На берегу озера, где набегают на песок и плещут волны, стояло несколько шалашей. Помню, как горели костры вечером перед шалашами. Девушки пели песни, парни плясали, старики и старухи рассказывали сказки.
Но самая интересная сказка из всех, что я знаю, — это жизнь моя! Вот её вам и расскажу.
Помню, как мать готовила на костре ужин. Жарила мясо или, смешав куски жирной рыбы с брусникой, потчевала нас.
Ходили мы и за кедровыми орехами. Отец постукивает по кедру деревянной колотушкой. Шишки падают на землю, радуя нас, ребятишек. Мы собираем их в мешок. Хорошая будет зима: с ягодами, с орехами, со сладкой рыбой и вкусным медвежьим салом.
Детство моё! Птицы в небе и на воде, звери в лесу, рыбы в быстрой студёной реке, лиственницы на горе. Никогда я тебя не забуду, мой край! Не забуду тебя, река Конда, тебя, Малая Юконда, Большая Юконда, ленивая речка Хармья, сердитая холодная Васкалтынья. Любила я слушать, как, звеня, шумят, несутся, плещут о камни ваши воды.
Суровая жизнь в нашем краю. Маленькие ребятишки учатся плавать по быстрой речке на лодке, управлять этой лодкой так же умело, как родители. Маленькие ребята уходят вместе с родителями в тайгу, на болото за брусникой или за кедровыми шишками. Маленькие ребята учатся выслеживать и убивать диких оленей, лосей, медведей, колонков и белок. Не боятся они ни мороза, на вьюги, ни комаров, ни змей-гадюк, которых в нашем краю так много.
Суров наш край, и крепкие живут в нём люди, смелые, ловкие, находчивые. Им не страшна ни буря в озере, ни горный водопад, ни ревущие пороги, ни дикий зверь. Из всякого, самого трудного, положения найдут они выход.
Училась и я всему, чему можно научиться в тайге, плавала на лодке по быстрой нашей речке и никогда не думала, что увезёт меня эта лодка далеко-далеко в чудесный мир, в большой далёкий город.
Осенью, в ненастный день, когда ударяли в окна, били в стёкла звонкие дождевые капли, отозвала меня мать в сторонку, отозвала и говорит:
— Приехала русская учительница, твоя вторая мать.
Удивилась я, сердце от испуга забилось, что это за вторая мать? Почему я раньше о ней ничего не слыхала?
Собрались родственники. Пришла бабушка с длинной-предлинной трубкой. Пришли дяди с тетками.
Бабушка сказала, вынув изо рта трубку и сердито сплюнув в угол:
— Приехала какая-то молоденькая девчонка. Нос вытереть не умеет, а уже учить хочет.

Вниз по Малой Юконде
На осиновой лодке вниз по Малой Юконде плыли мы с отцом, из Малой Юконды в Большую Юконду, из Большой Юконды в реку Конду, на берегу которой стоит село Нахрачи, центр Кондинского района. Там, где преграждали нам путь упавшие деревья, мы шли пешком по берегу и несли лодку на себе. Двенадцать раз шли пешком, а потом плыли снова.
Вместе с братишкой я плыла в школу-семилетку продолжать учёбу.
Старик отец гребёт, покуривая толстую трубку. Ночью, когда нам хочется спать, говорит:
— Спите, отдыхайте. А мне всё равно не спится. Я погребу один.
Не приходится ему долго упрашивать нас. Мы засыпаем, а он потихоньку гребёт, покуривая толстую трубку.
Однажды слышим крик, будто сто медведей собрались вместе и дерутся. Эхо повторяет их крик то здесь, то там. Нам стало страшно. Отец насторожился и тихо-тихо гребёт. Поднимает вёсла и опять осторожно опускает их в воду.
Но не медведи это кричали, а лоси: самцы призывали в лесу самок. Отец-то сразу догадался, но до поры до времени нам ничего не говорил, боялся вспугнуть голосом зверей.
Никогда не забуду эту ночь, как будто сама тайга взбесилась и кричала медвежьими голосами.
Нахрачи хотя и село, но манси называют его Мот-ус. Мот — другой, ус — город. Мот-ус — другой город.
Тобольск манси называют Тупл-ус. Но не надо думать, что Нахрачи чем-нибудь напоминают Тобольск, Ханты-Мансийск и другие города, которые я узнала позже. Село, как другие сёла. Дома на берегу реки. Но зато мы увидели с братишкой Андреем не на берегу, а на воде здание с множеством окон и огромной чёрной трубой. Это был пароход.
Вот и окончился наш водный путь. Прошло четыре дня, и только осталось у нас в памяти, как мы плыли по Малой Юконде в Большую через озеро Сор, которое уже покрылось льдом, слышали рёв и топот лосей в лесу.
Отец привязал лодку и повёл нас к своему родственнику на квартиру. Он прожил с нами две недели, ожидая, когда станут реки и замёрзнут болота, и пошёл по замёрзшей дороге пешком.
Пришли мы в школу, и оказалось, что плохо мы говорим по-русски. Намного отстали от русских школьников. Усердно надо заниматься, чтобы их догнать.
Стали мы ходить к учительнице на дом.
Чему учили нас в школе? А чему учат всех ребят. Учили тому, что кроме маленькой деревушки, что стоит на клочке земли, окружённой со всех сторон шумящими, пенящимися потоками, есть большой мир: моря, реки и города с большими-большими домами…


Юрий Вэлла
* * *
Мне часто приходят на ум слова деда, которыми однажды, во время отёла оленей, он приветствовал перелётную стаю:
«Вернулись, наконец-то вернулись! Спасибо вам!.. С вашим домом люди такое сделали, что мне иногда кажется, вы не вернётесь назад, — однажды улетите осенью к солнцу, а весной не воротитесь. Тогда я осиротею без вас совсем…».


Еремей Айпин


Седой
Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
…А когда побелела его голова — никто не помнит. Может быть, она побелела в тот день… в тот чёрный день, когда умерла мать. Избушка вздрогнула от рёва и слёз. Пронзительно тонко выла побелевшая бабушка. Истошно громко ревела всё понявшая старшая сестрица Карпьянэ. В люльке захлёбывался слезами и криком братик-несмышленыш Колька… А по отцовскому лицу прошёл огонь… и потекли слёзы. Текли слёзы медленно, скупо. Он всхлипнул и руками закрыл лицо. Это были первые и последние слёзы отца. И мальчик испугался и, взревев, заметался по избушке — от бабушки к отцу, от отца к сестре, от сестры к безмолвной матери. Мать лежала в углу на своей постели. Мгновение назад, всхлипнув, отец закрыл её лицо платком. И мальчик почувствовал — случилось что-то ужасное, а что именно — не мог понять. И он всё метался по избушке, и никому до него не было дела. И никому он не нужен был.
Может быть, побелела его голова под тяжестью «военных бумаг», что пришлось ему возить в войну. В то время он был почтовым человеком и доставлял почту из Верхнего посёлка до Нижнего, а из Нижнего до Верхнего, до своего посёлка. Летом на обласе-долблёнке, зимой — на оленях. Бывало, в Нижнем ему вручали почту и говорили, что там «срочные военные бумаги» из районного центра — через полтора-двое суток должны быть на месте. А ещё лучше — через сутки-полтора. Мало, конечно, времени вверх по реке, против течения. Мыслимо ли за такой срок?! Но… война. И он брался за кремневое весло[7], от которого горела кожа на ладонях. Когда рукам становилось совсем невмоготу, он срезал особенно большие повороты Реки по перетаскам-волокам — проделывал весло в носовую петлю и, подняв на плечо, таким способом впрягался в свой облас. Тяжелы же «военные бумаги» — повестки в райвоенкомат, повестки на войну. И хотя Ефим знал, что не он начал эту войну, не его страна, но он все равно чувствовал себя виновным перед людьми. Будто не война, а он разлучал девушек с женихами и братьями, женщин — с мужьями и сыновьями, детей — с отцами-дедами и старшими братьями. Это он, почтовый человек, привозил в село слёзы разлуки и тяжёлую горечь расставания. Это он отрывал людей от родного дома, родной земли, близких родственников — кого на долгие военные годы, а кого и навсегда. И от этого так тяжела была почтовая поклажа на перетасках-волоках. А потом стадо ещё тяжелее — пошли похоронки. И он, гребя против течения и волоча облас по перетаскам, думал о фронте и о тех, кто уходил туда. Охотники, особенно молодые, всё видели в романтической дымке и охотно ехали на фронт. Они говорили, что хорошо владеют оружием, быстро ходят и на лыжах-подволоках, умеют предсказывать погоду и ориентироваться на местности. Словом, привычны к тяготам кочевой — походной — жизни. Раз белке попадаем в голову, наивно рассуждали они, так неужели в фашиста не попадем?! Ведь фашист-то намного больше белки!.. Такого же мнения был и Ефим. О себе не думали. Вернее, как все ханты, они свято верили в свою судьбу: чему быть, того не миновать. Кому суждено в огне сгореть — тот не утонет. Кому суждено утонуть — тот и в огне не сгорит. Так и на войне. Кому суждено жить — тот вернётся с победой, того никакая пуля не возьмёт. А если кого и возьмёт пуля — так уж судьба, а против судьбы куда попрёшь. Значит, кончились дни, что тебе отпущены на земле. А кончиться этим дням суждено там, на фронте, — в первую ли атаку, в жестокую ли бомбёжку, от шального ли снаряда. А пока жизнь хороша была тем, что никто не знал, что его ожидает впереди. И у Ефима было смутное представление о недалёком будущем. И с фронтом у него пока ничего не получалось. Пришла ему повестка в сорок первом. Но из Сургута его вернули домой, фронту нужны были не только хорошие стрелки, но и рыба, мясо и тёплые меха. Сначала он рыбачил и охотился, как все сородичи. Но потом понадобился человек, лёгкий на подъем, скорый на руку, выносливый — и определили его «почтовым человеком». Второй раз призвали его летом сорок третьего года. Тогда семь охотников получили повестки. Но отправились в Сургут на большом неводнике[8]. Но пока они на гребнях добирались до районного центра, пароход с мобилизованными уже отплыл в Омск. И он снова вернулся домой: возил почту, а в перерывах между поездками для фронта добывал рыбу и зверя.
В третий раз приехал в военкомат зимой сорок четвёртого. Провожал его отец, который должен вернуться домой с упряжками оленей — другого транспорта в то время не было.
Пришло время расставания.
Они долго и молча смотрели друг на друга. Смотрели друг на друга и молчали. Им тяжело было расставаться. Им хотелось быть вместе.
В глазах отца-старика горькое сожаление: «Если бы я был не настолько стар…» — которое он так и не высказал вслух.
«До свидания, — сказал наконец отец-старик и пожал руку сына. — С удачей-здоровьем!»
«До свидания, — сказал и сын. — И тебе — удачи и здоровья!»
«Свидимся ли?..»
«Свидимся… ли…»
Упряжка старика отца скрылась в переулке. И тут только сын сообразил, спохватился вдруг, как многое не успел он сказать отцу. Многое, очень нужное…
Наверное, и отец не всё успел сказать. Не всё… Разве успеешь всё!..
До весны вместе с другими охотниками Ефим проходил военную подготовку. А затем, после открытия навигации на Оби, с первым же пароходом мобилизованные отбыли в Омск, а оттуда — на фронт.
А война медленно, но верно откатывалась на запад, в сторону захода солнца. И Ефим, тяжело ступая, шёл на запад. Словно он только для того и пришёл в этот мир, чтобы вот так, падая и вновь поднимаясь, идти на запад. Шаг за шагом на запад…
Может быть, побелела его голова в тот миг, когда чудовище-танк со свастикой встал перед ним на дыбы. А у него в руках ничего не оказалось: последнюю связку гранат бросил несколько мгновений назад. Но танк был ещё живой — скрежетал и судорожно дёргался, пытался оправиться от удара, чтобы снова жечь и пережёвывать всё, что попадается ему на пути. Танк навис над его сестрицей Карпьянэ, над братиком Колькой, над стариком отцом, над родовыми братьями и сёстрами. Танк навис над его родным селением, над жителями его Реки, над многими и многими людьми земли. И Ефим почувствовал всем нутром — сейчас танк упадёт на землю и раздавит его. Он осатанел от ярости — сами собой сжались кулаки, отяжелели свинцово, и ноги понесли его к танку.
И время остановилось.
Он шёл на танк. И пространство всё уменьшалось и уменьшалось, и наконец в мире остались только чёрный танк и человек.
Он ничего не чувствовал. Не слышал даже грохота боя, словно и его самого не существовало — остались лишь глаза, видевшие танк, да кулаки, что наливались свинцовой тяжестью. Он шёл чуть ссутулившись, прижав локти к рваной гимнастёрке. Он уже выкинул вперёд руки — и тут из брюха танка выскочил чёрный фашист. Ефим машинально обхватил его выше пояса и так сдавил, чтобы навсегда выдавить из его чёрного нутра дух. Фашист повалился в сторону. И когда Ефим поднимался, его вдруг подхватил вихрь, и последнее, что он увидел, — это падающее навзничь чудовище-танк. Мелькнула мысль: успел-таки свалить.
Он видел всё окружающее в двух цветах. Затем началась борьба — и чёрный одержал верх и проглотил человека. Ушли все другие цвета и звуки…
Ушли.
Ушли, а возвращались медленно, как бы нехотя, с трудом. И после госпиталя в сорок пятом он вернулся домой. Война не оставила на нём ни одной царапины, а от тяжёлой контузии со временем оправился. И его вновь определили «почтовым человеком». Теперь, когда ему вручали запечатанные сургучом мешки, не требовали той спешки в доставке, что в военные годы. Но всё равно главным двигателем оставались мозолистые руки. И весло оставалось веслом. И перетаски — перетасками. И бечева — бечевой.
Если с ним отправляли людей командированных, пассажиров, то против течения применял бечевую тягу. Сначала учил попутчика или попутчицу, как нужно править кормовым веслом, а сам впрягался в лямку бечевы — дело привычное: пока руки отдыхают, пусть поработают ноги.
Ночевать приходилось там, где заставала темнота, — либо на берегу костра, либо в летних избушках рыбаков и охотников.
Возможно, побелела его голова не сразу, не в одно мгновение, а постепенно пробивалась седина. День за днём, год за годом, когда он терял близких. После смерти матери пришла новая беда. Настало время Кровавого Глаза.
Кровавый Глаз приехал рано утром, когда ещё все спали. С ним переводчик и каюр. Он шумно ввалился в дом и поднял всех. И остановил свой ледяной взгляд на старике Петре. Все поняли — на этот раз «врагом народа» стал дед Пётр. Но это был не простой «враг народа». Дело усугублялось тем, что в давние годы указом чуть ли не самого царя Пётр-старик был назначен старшиной этой Реки и якобы притеснял народ.
Кровавый Глаз кивнул переводчику и начал допрос.
— Старшиной был?
— Был.
— Царю проклятому служил?
— Выходит, так: служил…
— Грамоты царя проклятого получал?
— Были какие-то бумаги.
— Где они?
— Так истлели давно.
— Народ притеснял?
— На-род… — медленно повторил старик, словно взвешивая это слово, и, помолчав, глухо сказал: — Это… у народа спросите.
— Сам знаю — у кого спрашивать! — рявкнул Кровавый Глаз.
Про старика говорили, что он был хороший старшина: сам жил и другим жить давал. Охотники уважали его за житейскую мудрость и справедливость. Иначе, не обладай он всем этим, его не назначили бы старшиной. Но грозный районный Начальник «С Маленьким Ружьём» всё повернул по-своему: а для кого он был хорошим?! Для старого режима?! Если так, значит, он совершенно не годится для нового. Нет ему места…
— Поедешь со мной! — выдал переводчик приговор.
— За что? — спокойно спросил старик.
— Служил старому режиму, а ещё спрашивает — «за что?», — хихикнул Кровавоглазый. — Радуйся, что не было в роду шаманов и князей! Не то бы… — и он не договорил, только выразительно дёрнул острым подбородком.
— В старое время все царю служили. Весь народ, — сказал старик Пётр. — Теперь всех надо убивать, да?! Весь народ?!
— А хотя бы и весь… — осклабился Кровавоглазый и, вытащив портсигар, закурил.
Выдохнув дым, он лениво добавил:
— Сам знаю, кого первым…
Избушка затаила дыхание. Даже собаки на улице притихли. Дед Пётр молча начал натягивать старые кисы. Было слышно, как тяжело сопел безногий Галактион, который вёз сейчас этого большого Начальника.
— Ну ты… шевелись! — вдруг закричал Кровавоглазый.
Старик будто не слышал его — натянул кисы и неспешно стал подвязывать их. Выпрямившись, он тихо попросил сына Андрея:
— На пастбище сходи. Оленей домой пригони.
— Стой! — крикнул Кровавоглазый. — Стой!
Все головы повернулись к нему. А он смерил взглядом Андрея с ног до лица, помолчал, что-то прикидывая. Наконец кивнул на своего переводчика, обского ханты, чётко, как приказ, отчеканил:
— Пойдёшь с ним!
Переводчик тотчас же вскочил и направился к двери. За ним вышел сын старика Андрей. Безногий Галактион — правая нога не разгибалась в коленном суставе, — немного помедлив, тяжело поднялся и, громыхая набалдашником костыля, поспешил на улицу.
Один Кровавый Глаз продолжал сидеть неподвижно.
Курил.
Дед Пётр очень медленно собирался в дорогу. Искал что-то на широких полках передней стены. Мимоходом задвинул подальше в угол соскобленную для подволок лошадиную шкуру. Старые подволоки[9] износились, мех на них обтёрся — нужны новые. Не успел вот только доделать…
Кожаный аркан сколько плёл — тоже вот не успел. Сажени три-четыре осталось до конца. Это для сына Андрея. У него, у Андрея-то, грешным делом, арканы «слабые» получаются. Не арканы, а простые верёвки. На оленя не идут. А этот аркан в меру упругий, в меру лёгкий, не путается зря. В любую погоду — в осеннюю ли слякоть, в зимний ли холод — одинаково хорошо идёт на оленя. Дед Пётр ещё в молодости начал плести такие арканы, а вот сына не научил этому делу. Доплетёт, конечно, аркан — нужда заставит. Но доплетёт «верёвкой»… Вот наконечник стрелы на выдру. Давно уж взялся вытачивать, да напильник старый, плохо берёт металл. Это один из самых сложных наконечников стрел — с открылками и ушком для прочной верёвочки. Неопытные охотники затачивают открылки с обратной стороны, что ни в коем случае нельзя делать. Зверь рванется — бечёвка натянется, и стрела может выскочить. И ушко нужно оставлять примерно на расстоянии указательного пальца от острия. Больше оставишь — плохо. Меньше оставишь — тоже плохо. Об этом, кажется, говорил сыну Андрею. Доточить тут осталось самую малость. А на древко уж знает, как насадить. Ничего тут сложного нет. А насторожит лук-самострел на болотных верховьях Большого или Малого Пева. Места выдровые — сын знает их.
Старик Пётр будто взвесил на ладони наконечник и положил на видное место на краю полки. Это не дерево, подумал он. Не сгниет. Сын поохотится, а после стрела перейдёт внукам Ефиму да Кольке — будущие охотники подрастают. А потом, может быть, и их дети по охотничьей тропе своих предков пойдут.
Затем он поправил ружьё, что лежало на перекладинах-шестах. Прикоснулся к потёртому подсумку для патронов, тронул крышку корневатика[10], в котором хранились порох, дробь и мелкие инструменты охотника. Открывать не стал — и так времени в обрез. Да разве успеешь в последний миг прикоснуться ко всему тому, что создано твоими руками за долгие годы жизни на этой земле?! Разве возможно объять необъятное?! Все эти чёрные урманы, сосновые боры, мшистые болота, перевитые твоими тропами-дорогами, на которых остались светлые и горькие дни и годы твоей жизни. Долгие и недолгие реки, большие и малые озёра, таёжные ручьи и родники, что поили тебя своими водами. Всё это будет жить в памяти до последнего мгновения, до последнего вздоха. И, сидя в тёмной зловонной камере в ожидании своей участи, он будет вспоминать свою таёжную землю, и это станет единственной его отрадой. Единственная отрада — человеческая память, уводящая пусть и в прошлое. Мысль его начнёт свободно бродить по сердцу милым урманам, борам, болотам. По рекам и озёрам, по ручьям и родникам. Мысль поведёт его по пройденным когда-то по этой земле тропам и дорогам к началу жизни. И, пройдя через судьбы многих людей — родственников и знакомых, — он вдруг ужаснётся. Ужаснётся тому, как далеки и как близки они — начало жизни и конец жизни.
Будто жил и не жил на этой земле. Будто многое сделал, а будто бы ничего не успел сделать. Многое, может быть, в жизни следовало повернуть не так, а по-иному. Но теперь уже сошлись вместе начало и конец, и ничего нельзя изменить. Да и нужно ли что-то менять? О чём-то сожалеть? Ведь главное в том, что он после себя не оставил людям и земле никакого зла. Зло рождает зло.
Но после него не родится зло.
Ничего плохого на земле он не посеял.
Это он знал твердо. В этом был уверен до конца. Но этого никак не объяснишь Кровавому Глазу с маленьким ружьём, ибо тот ничего не поймёт, просто не захочет ничего понять. Если бы даже случилось чудо и что-то до него дошло бы вдруг, пусть не всё, а частично, то он всё равно остался бы прежним и продолжал бы делать своё дело не спеша и хладнокровно, упиваясь своей безграничной властью. Безграничной властью и своей непогрешимостью — в те годы, кроме него, редко кто заглядывал в эти отдалённые края. Настало время Кровавого Глаза — самеринское время. По всей округе трудно отыскать семью, которой не коснулось бы это время — бессмысленное и чёрное.
Он был многолик. Прозывали его по-разному: «Самерин», «Тот», «Нечистый Дух», «Йимпесиот», ибо он вездесущ, мог в самом неожиданном облике всплыть и тут, и там. Мог нагрянуть днём и ночью, поздно вечером и рано утром. Мог свалиться на голову и летом и зимой, и осенью и весной. Он мог всё. Он незримо присутствовал всюду. Он всё видел и слышал. Он знал, о чём думал каждый человек. Но этого мало. Он знал, о чем думает народ. Он никогда не ошибался, его не мучила совесть — вершил своё дело легко и бездумно. В каждый приезд он увозил с собой «врагов народа» — от трёх-четырёх до десятка человек. Он говорил человеку: «Поедешь со мной». И человек садился в облас или нарту и ехал за Начальником, полагая, что в районе разберутся и отпустят домой, поскольку никто и ни в чём не чувствовал за собой вины. Никто не думал и не пытался бежать или сопротивляться. В каждом жила надежда на спасение. Но из всех, кого он увёз, вернулись только двое: Ефрем-старик со среднего течения реки и Александр-старик с Ягурьяха. Многие и многие сгинули бесследно. Не было даже обычных извещений о том, что умерли «от сердечной недостаточности», ибо «совершенно не переносят неволю» и мрут как мухи. Сгинули бесследно, словно и не жили никогда на этом свете…
Старый Пётр-старик понимал умом, что главное не в Кровавом Глазе. Тот просто является слепым придатком времени. Все дело во времени. Кто-то упустил из рук время. И это время встряхнуло тёмные силы человеческих душ — и пошло! И поехало!.. Но время преходяще. На смену одному году приходит другой год. И на землю ступает новое поколение, которое всегда чуть-чуть человечнее, чем предыдущее, — и все начинает и продолжает по-своему. И, может быть, всё делает чуть-чуть лучше, разумнее, чем ушедшее поколение. И возможно, на этом и держится жизнь земли и жизнь Вселенной. Во всяком случае, как показалось старому охотнику, на этом держалась жизнь его рода и всех окружающих людей.
В сырой промозглой камере, размышляя о прошлом и преходящем времени, об улетучивающихся надеждах на будущее и настоящее, он обнаружит: человека можно лишить всего, но нельзя отнять у него память. Человека можно унизить, уничтожить, превратить в ничто, но с его памятью ничего нельзя сделать. Память не заключишь в камеру, ничего ей не прикажешь и никуда её не повернёшь. Вот тут бессилен и Кровавый Глаз…

Между тем Кровавоглазый докурил папиросу, выплюнул окурок на пол и теперь сидел неподвижно, уставившись куда-то в пространство. То ли задумался о чем-то, если у него ещё была способность мыслить, то ли разморило его в тепле после бессоной ночи. Казалось, он ничего не видел. Но когда старик Пётр подпоясался кожаным ремнём и по привычке поправил ножны на правом боку, Тот, не меняя позы, вяло сказал:
— Снять.
Старик молча отстегнул ремень и молча же отвязал ножны из светло-жёлтой кости. Подержал ножны на левой руке, затем переложил на правую. Притронулся к рукоятке ножа из тёмного березового капа и, помедлив, положил ножны возле внука Кольки. Теперь на ремне с левого бока остался лишь украшенный орнаментами меховой кисет-подсумок.
— Что там? — по-прежнему равнодушно спросил Тот.
И старик открыл подсумок и выложил на стол кремень и огниво, завернутые в кусок трута и перевязанные ниткой. Затем вынул костяную застёжку для упряжных ремней, моточек прочной бечёвки для насторожки лука-самострела, три небольших гвоздика, брусочек и пучок белой стружки — цихеп[11], куда обычно вкладывают затлевший трут и размахивают им до тех пор, пока не вспыхнет пламя. После вытащил кусок кожи с двумя иглами — одна для шитья меховой одежды, другая для ткани — и нитки из оленьих сухожилий.
Тот сделал едва заметный знак «убирай». И старик всё сложил аккуратно в подсумок, всё, кроме огнива и кремня. Долго смотрел на них, словно припоминал, сколько костров разжигали его предки эти серым камешком и куском стали, сколько они дали людям тепла и жизни. И вот настало время — и они переходят к другому поколению. И он молча положил кремень и огниво возле внука Ефима. И всё. И погас огонь его очага. Погас преждевременно. Погас нежданно-негаданно. Погас в тот миг, когда он не ждал этого, он не был готов к такому концу. Убит огонь его древнего очага. Убит огонь. Убит очаг. И Кровавоглазый, словно уловив это неуловимое мгновение, вдруг встрепенулся, и голос его приобрёл былую металлическую твёрдость — выстрелил словом:
— Прощ-щайсь!
Старик уже выиграл нужное ему время и внешне спокойно принял слово-выстрел. Подпоясавшись, он расправил складки на малице, выпрямился и лишь после шагнул к старой сватье, бабушке Ефима, которая сидела на малых нарах.
— Я, йим улэм[12]… — сказал старик глухо. — Хорошо живите…
Бабушка встала и протянула руку. Он не видел её лица под платком и никогда уже теперь не увидит — они соблюдали обряд избегания[13]. Взяв её руку, он наклонился и поцеловал тыльную сторону кисти.
— Йим… улэм… — с трудом проговорила бабушка и поцеловала и его руку, которую надолго задержала в своей.
Теперь он подошёл к внучке Карпьянэ. Она после смерти матери постоянно сидела в «нижнем» — ближнем к очагу — углу дома, где было место хозяйки. Дед осторожно взял её обеими руками за голову и, чмокнув в правую щёку, тяжело выдохнул:
— Йим улэм, ицек мокилэм…
Карпьянэ замерла, не дышала. Она ничего не могла сказать — глаза набухали не по-детски тяжкими слезами. Слёзы не скатывались по щекам, они стояли в глазах. И вместо глаз остались одни слёзы — все увеличивающиеся мутные шары. Мутные, беззащитные, ничего в этом мире не понимающие… Дед поспешно отвернулся от неё, поспешил к внуку Ефиму, поцеловал его в щёку и медленно провел рукой по головке, сказал приглушённым, почти перешедшим на шёпот, голосом:
— Йим улэм… Йим улэм…
И заёрзал Ефим, забеспокоился под тяжестью нависшей над домом беды. Он сидел босиком, а теперь нужно было обуться и непременно выйти вслед за дедом на улицу. Ему показалось, что если он успеет проводить деда на улицу и успеет сказать что-то значительное и важное этим пришлым людям, чего они не знали и не понимали раньше, до его слов, до его голоса, до его крика, и если он успеет, то всё-всё станет хорошо, он отведет беду. И люди, они же не звери, они же разумные существа, — поймут друг друга. Они должны понять друг друга, на то они и люди. И тогда эта напряжённо-жуткая тишина, прерываемая скупо-прощальными словами деда, треснет, и уйдёт, и скроется за старыми мудрыми соснами, окружившими дом. Но кисов не было, запропастились неизвестно куда. А голыми пятками ни в коем случае нельзя оскорблять белый снег, говорила покойная мама. Может новое несчастье прийти в дом…
А дед уже держал в руках люльку, где, наклонив головёнку на правый бочок, спал внук Колька. Дед поцеловал его сначала в левую, потом в правую щёку. И мгновение молча держал его перед собой — замерев, смотрел на спящего малыша. И в последний раз прижался потрескавшимися губами к ребёнку и выпустил люльку.
С малышом он прощался молча.
Малыш не просыпался и поэтому тоже молчал. Лишь во сне тихонько посапывал носиком.
Дед медленно, охватывая всё и в то же время ни на чём не останавливая взор, повернулся по солнцу и тихим ясным голосом оставил пожелание:
— Хорошо живите…
И, не оглядываясь, шагнул за порог.
И в последний миг, уже за порогом, его догнал крик проснувшегося малыша…
Вслед за ним вышел Кровавоглазый.
Упряжки уже были готовы в путь.
Старик поцеловал сына Андрея в щетинистую щёку и, глядя ему в глаза, нахмурившись, сказал:
— Не ждите, — и легонько оттолкнул сына. — Он не тронет вас после меня…
Он не договорил до конца.
— Как, не ждите?! — обалдело перебил сын.
— Не ждите! — жёстко повторил отец. — Стар я. Своё отжил.
— Как отжил?! — переспрашивал сын. — Как?!
— Вам нужно жить… — сказал отец и обвёл взглядом подступившие к коралю сосны, рыбьи сараи, собачьи конуры, оленей и дом. Оглядев всё это, он выпустил руку сына и тронул упряжку.
Рванулись олени. Впереди ехал безногий Галактион со своим пассажиром С Маленьким Ружьём, за ними дед Пётр, замыкающим был переводчик.
Сын застыл посреди кораля.
Протяжно взвыла лайка старика. Её вой тут же подхватили все собаки.
Из зимовья выскочил Ефим.
— Деда-а-а, ты ку-да-а-а?! — полетел вслед упряжкам его запоздалый крик. — Погоди-и-и!..
Упряжки мчались прочь. Спины седоков мелькали вдали за деревьями.
И вслед деду ещё раз рванулось отчаянное:
— Погоди-и-и!..
Крик, путаясь в соснах, покатился по снегам на запад и, ударившись о черту заката, умер там. Умер, поскольку за этой чертой нет ни звуков, ни людей, ни жизни. И за эту черту заката солнца увезли деда. За этой чертой умирают звёзды, умирает луна, умирает солнце. Все они бессильны против этой чёрной пустоты. Но может быть, человек сильнее звёзд, сильнее луны, сильнее солнца?.. Может быть, человек всё-таки сумеет преодолеть когда-нибудь эту ужасную пустоту за чертой заката? Преодолел ли дед Пётр эту чёрную пустоту?..
Об этом много размышлял Ефим, уже став Седым. Может быть, всё же преодолел. Преодолел, умерев. Преодолел, обрубив все нити, ведущие в будущее. Преодолел, чтобы ни у кого и ни в какие времена не нашлось повода для разрыва родственных связей близких ему людей всей земли. Он умер не в камере. И умер не от «сердечной недостаточности», что было причиной ухода из жизни многих людей в те годы. Он умер на свободе. После многочисленных допросов с пристрастием, очных ставок и изнурительных ночей в глухой камере его отпустили. Возможно, против него нашлось мало улик. Возможно, всех поколебала его непреклонность: того, что было, не отрицал, а чего не было — не признавал, потому что не хотел уходить из жизни с тяжким коробом лжи, хотелось до самого последнего мгновения остаться человеком. А возможно… те, кто решал его судьбу, просто увидели, что от старика будет мало проку, и поэтому открыли двери камеры на вечерней заре и сказали ему: «Иди». И он вышел из камеры и увидел небо. Увидел бледное вечернее небо своей земли в кровоподтеках зари и в синяках сгущающихся туч. Увидел рваное потрескавшееся небо. Но это было небо его земли. Это была свобода. Это была правда. Восторжествовавшая правда. Это был последний шаг по жизни. И он медленно побрел под этим небом по грязным улочкам райцентра. Шёл так медленно и долго, что успел заново прожить всю свою долгую жизнь с её горестями и радостями, успел встретиться и проститься со всеми, кого когда-либо видел на своём пути, с кем был знаком и с кем не был знаком. Ведь всё это были люди… Живые в его памяти люди, без которых немыслима жизнь на земле. И он все шёл, пока не посыпались на него удары. Он закрыл лицо руками и, остановившись, выпрямился. Удары падали со всех сторон. Он принимал их молча. Не издал ни звука. Кровь перебитого пальца заливала правый глаз. А он всё молчал. И стоял. И удары сверху давили его вниз. И он становился всё ниже, словно его вколачивали заживо в землю, но он не падал. И удары от того стали ещё ожесточённее. Он всё молчал. И даже когда померк белый свет и все кончилось, он ещё несколько мгновений стоял, не хотел падать…
Жульё забило старика поленьями… как «врага народа»…
На грязных кривых улочках райцентра.
На другое утро его опознали без труда: лицо он сохранил человеческим…

Об участи деда Петра узнали люди всей Реки, от устья до самого верховья.
Время…
Времена…
И эта весть медленно, ночуя у дымных костров, пробиралась по заросшим травой волокам-перетаскам, налегая на кремневое весло на яростном стрежне, по нескольку дней задерживаясь в селениях рыбаков и охотников, поднималась вверх по Реке. И наконец добралась до тех, для кого, главным образом, предназначалась. И Ефим отчётливо увидел этот последний душераздирающий миг в жизни деда. Может быть, в это мгновение его волосы тронула седина.

Видно, перегоревший пепел седины оставила и сестричка Карпьянэ. Она, вырастив братьев, вышла замуж за охотника отдаленной Реки и уехала. И ушла…
Может быть, седина пришла к нему позже, в тот год, когда брат Николай, выехавший погостить к родственникам своей жены в соседнюю Реку, скоропостижно скончался там от какой-то неведомой болезни, осиротив девочку и мальчика.
Отец, не пережив смерти близких, перебрался на родовое кладбище.
Каждый уходивший родственник оставлял на голове Ефима горькую отметину. И эта отметина напоминала, что судьбой предопределена ему, быть может, самая тяжкая участь человека на земле — жить за всех, кто не дожил до положенного срока, кто оставил на этом свете много непрожитых дней. И оттого, возможно, не сумела раздавить его чёрная гробовина танка на фронте в сорок четвёртом году. Ему нужно было жить за всех преждевременно ушедших людей.
Уходили родственники, уходили люди…
Седела голова Ефима, и стали звать его Седой…
Ни у кого по всей реке не было такой огромной белой головы…
«Одна голова Седого осталась, — говорили люди, подразумевая эту ветвь медвежьего рода. — Все ушли в потусторонний мир».
«Один череп моей головы остался», — соглашался Седой и вздыхал.
Дома бывал он редко, всё почту возил — всё время в пути. Легче было среди людей. И постоянное движение, словно порыв ветра в летний зной, приносило необъяснимое облегчение. Дорога всегда влекла куда-то вперёд, в неведомое. Да и к чему дом, если там никого нет. Некому поддерживать огонь в очаге.
«Когда же ты жениться надумаешь? — спрашивали люди. — По всей реке столько невест! Сватов можно засылать, куда душа пожелает». «К чему жена, коль меня дома не бывает», — отшучивался Седой.
Но молва поведала, что он любит возить на своём обласке хорошеньких попутчиц-пассажирок. В таких поездках ночь застаёт их почему-то не возле рыбацких становий и селений, а далеко от них, утверждала молва. По этой причине вроде бы и обзаводиться семьёй не спешил.
«Седой знает дело!» — говорили злые языки, намекая на его попутчиц.
«А кто не любит их, хорошеньких попутчиц?! — оправдывали его другие. — Найдите таких!..»
Но таких, однако, не находилось.
Ходили слухи, что увезла его сердце в большой и дальний город какая-то отчаянная красавица, с которой он плыл на одном обласе с Верхнего до Нижнего села. Не то учительница, не то метеоролог с метеостанции, не то ревизорша какая-то. Уехала она и увезла сердце своего попутчика. Ищи не ищи, а где её отыщешь. Много на земле городов и сел, до которых не доберёшься на легком обласке с кремневым веслом. Может быть, всё это и к лучшему. После этой красавицы, отметила молва, Седой, кажется, остепенился малость.
Но пришло время — и он женился. Правда, жену привёз издалека, чуть ли не с самого районного центра, с реки с загадочным названием Мауг. Она родила ему трёх дочерей и двух сыновей. Мал мала меньше.
Жил с женой дружно, душа в душу. «Между ними вода не пройдёт, жир не просочится,» — говорили люди.
К этому времени его заменил летом замасленный почтовый катерок, который ходил из районного центра на Оби до Верхнего села раз в неделю или в декаду. Теперь он возил почту только зимой на оленях, на пару с безногим Курпелак Галактионом. А вскоре, к концу шестидесятых годов, по почтовой линии Седой получил полную отставку — почту начали доставлять рейсовые самолёты и почтовые вертолеты. Седой вернулся на тропу охотника, на промысел зверя и рыбы. Но в колхозе как-то не прижился. Вначале всё шло хорошо: добычи хватало и на прокорм семьи, и на план. Но потом всё изменилось: на котёл добывал, а на план уже ничего не оставалось. И на промысловую тропу стал выходить не так часто, как раньше. Теперь с каждым годом всё реже и реже вставал по утрам до зари.
Война чем дальше уходила вглубь времени — тем ближе подбиралась к нему.
Если ему ночью снилась вздыбленная громадина фашистского танка, то утром он просыпался от нестерпимой головной боли. И весь день уже ничего не мог делать, всё валилось из рук. Специальным широким шнуром он накрепко обвязывал голову — и боль немного притуплялась. И он просил у жены круто заваренный чай. А если это случалось в посёлке, он отправлял своих домашних в магазин за напитком более крепким, нежели чай. Напившись, он забывал о боли — становилось немного лучше. Сидел и пел песни или пускался в пляс, прихлопывая в ладоши. В зависимости от того, сколько он принимал. Никого не трогал, ни к кому не лез. Только пел и плясал.
Когда все старики перемерли, он остался единственным певцом народных песен. В свои лучшие годы, когда не досаждала головная боль, мог один «медведя плясать» — исполнить несколько сотен обрядовых песен в четыре или пять условных дней Медвежьего праздника. Сколько песен, сколько мелодий он знал — никто не считал. Сколько знал мифов, сказаний, легенд. Удивлялись люди, ибо талант всегда вызывает удивление.
Но в День Победы он пел только одну песню. К полудню, покачиваясь, Седой выходил на улицу. И, будто в нём был сверхчувствительный компас, становился лицом строго на запад. Сжатый кулак правой руки прикладывал к груди и, сжав несуществующий ремень боевой винтовки, с песней «По военной дороге…», которую пел на фронте, будучи ротным запевалой, размахивая левой рукой и стараясь по-военному чеканить шаг, пускался в марш. Чётко и правильно выводил слова и мелодию песни. Между куплетами подавал себе отрывистые, резкие команды. Кончалась песня — он начинал её сначала.
Бесконечная песня, бесконечный марш.
В любую погоду — в дождь, в слякоть, в стужу. Маршировал строго на запад. Маршировал до тех пор, пока его не останавливали…
— Он того, шуруп какой-то потерял на войне, — посмеивались одни, покручивая пальцем у виска.
— Молиться надо на него, люди, — говорили другие, провожая его печальным взором.
Но, невзирая ни на что, он шёл на запад и пел. Шёл и пел. А на голове его возвышалась копна белых волос — Седой.
На почтительном расстоянии его сопровождала жена с детьми. Она изредка подходила к нему и коротко говорила:
— Война давно кончилась. Домой возвращайся…
Он не видел и не слышал жену. Но чем дальше, тем настойчивее жена напоминала ему о конце войны. Наконец жена попадала в поле его зрения, а в сознание смутно пробивались её слова.
— Разве? — бормотал он недоверчиво. — Разве война имеет конец?!
Седой…
Как вечный укор всем прошлым, настоящим и будущим войнам земли, как незаживающая, постоянно кровоточащая рана последней, Отечественной, пулей ввинчивалась в горизонт его песня…
И в глазах его стояли до сего дня невыплаканные слёзы…


Две судьбы
Отрывок из романа «Ханты, или Звезда Утренней Зари»
…В командировках Кровавый Глаз (начальник милиции) любил развлечения. Одна его «игра» называлась «Стрижка шамана», или «Тир». Когда он вёз в райцентр старика Ефрема, родного брата отца Демьяна, на окраине домашнего бора, на Песчаном озерке перед речушкой Нёх, приказал остановить упряжки. Он поставил старика Ефрема посреди озера, медленно вытащил пистолет, сдул налипшие на ствол шерстинки, деловито заглянул в дуло, молча отступил на несколько шагов, повернулся полубоком, как на дуэли, и не спеша начал поднимать своё оружие.
Стало тихо.
Казалось, и олени затаили дыхание;
Каюры замерли у своих нарт.
Грохнул выстрел.
Старик Ефрем стоял на своём месте. К его ногам замедленно оседали в морозном воздухе шерстинки с капюшона кумыша, срезанные пулей.
Эхо выстрела покатилось по снегам озера и затерялось бесследно в боровых соснах.
Пропало эхо — и снова тишина.
Грохнул второй выстрел.
С капюшона старика опять посыпались шерстинки.
Укатилось эхо вдаль.
Выстрел — пучок шерсти с капюшона.
Так он стриг капюшон старика Ефрема.
Одной обоймой он остриг капюшон во всех сторон, только шерсть летела.
Когда кончилась обойма, он вытащил пачку патронов и, заряжая пистолет, подошёл к старику, самодовольно ухмыльнувшись, сказал:
— Ну, благодари мою руку и глаз.
Старик стоял неподвижно.
— Никак кондрашка тебя хватила? Дар речи потерял?!
Старик всё молчал.
— Аль язык откусил? Не желаешь со мной поговорить? А?
Пауза.
— То-то… Это тебе не с богами шашни разводить! Понял теперь, у кого сила-то?!
Лицо старика было совершенно неподвижным.
— Почему не молишь пощады? Почему не кричишь? Не падаешь к ногам? Почему? Неужели в тебе нет страха, а?!
— Твой ум дальше большого пальца твоей ноги не ходит, — тихо сказал старик Ефрем.
— Почему? — встрепенулся Кровавый Глаз.
— Моё дыхание в руках Нум Торыма. — Старик чуть заметно кивнул на небо. — Мне шестой десяток. Я пожил. И если мне суждено умереть на этом месте от твоей руки, я не сделаю ни одного шага. Я умру тут. И никто и ничто мне не поможет. Никто не спасёт. Даже ты… Но если у меня ещё есть жизненные дни, ты не возьмёшь моё дыхание. Ничего со мной не сделаешь, хочешь этого или не хочешь. Я буду жить.
— При чём тут мой ум?
— А ты этого не можешь понять… — сказал старик.
Гробовое молчание.
Старик Ефрем тогда ещё не знал, что через два года вернётся домой, что станет старцем Реки и разменяет первую сотню, что он один из немногих, кому на много лет суждено пережить своего мучителя…


Иван Ермаков


Богиня в шинели
Сказ
Дедушка Михайла — любитель книжку послушать. Сейчас, правда, глуховат стал, а всё равно приспосабливается. Ладошкой ухо наростит, клок седины между пальцами пропустит и вникает. Слушатель — лучше бы не надо, кабы не слеза. Совсем ослабел он с этим делом. Внучата уж следят: как задрожал у деда наушник, ладошка значит, которая уху помогает, так привал — жди, пока дед прочувствуется. «Тараса Бульбу» местах в четырёх обслезил, а от рассказика «Лев и собачка» зарыдал даже.
— Вот ведь, — говорит, — любовь какая была… Невытерпно!
Дед от всей души слезу выдает, а внучикам то — в потешку. Нарочно пожалобней истории выбирают. Знают примерно, на котором месте дедушку затревожит, — дрожи в голос подпустят и разделывают:
— Ба-а-атько! Где ты? Слы-ы-шишь ли ты?
Ну, и сразят деда.
Валерка — тоже ему внучек будет, недавно из армии вернулся — поглядел, значит, на эти ихние проказы и разжаловал грамотеев. Сам стал читать. Про Васю Тёркина, про Швейка — бравого солдата… Это ещё куда ни шло. Терпимо деду. Всхлипнет местами, а до большого рёву дело не доходит. Другой раз даже критику наведет:
— У людей — всё как у людей… Кто этот Тёркин? Смоленский рожок! Миром блоху давили, а гляди, как восславлен! А Швейка? Щенятами торговал! Кузьма Крючков, опять же, одно время на славе гремел… А про наших, сибирских, и не слышно.
Валерка, в спор не в спор, а не согласился с дедом:
— Это знаешь почему, дедушка?
— Почему бы? Ну-ка…
— Слышно и про наших, да вот дело какое… Мы здесь как бы посреди державы живём. До нас любому мазурику далеко вытягиваться. Позвонки порвёт. Однако какой бы краешек русской земли ни пошевелил враг, где бы ни посунулся — с сибиряком встречи не миновать. И приветит и отпотчует! Там-то вот, на этих краешках земли, и оставляют сибирские воинские люди о себе памятки…
И вот какую историю рассказал.
Во время войны организовали фашисты на одной торфяной разработке лагерь наших военнопленных. Болото громадное было. Издавна там торф резали. Электростанция стояла тут же, да только перед отходом подпортили её наши. Котлы там, колосники понарушили, трубу уронили. А станция нужная была: верстах в двадцати от неё город стоял — она ему ток давала. Ну, немцы и стараются. Откуда-то новые котлы представили, инженеров — заработала станция. Теперь топливо надо, торф. По этой причине и построили они тут лагерь.
Поднимут пленных чуть свет, бурдичкой покормят и на болото на целый день. Кого около прессов поставят, кто торфяной кирпич переворачивает, кто в скирды его складывает, вагонетки грузит — до вечера не разогнёшься.
Вернутся ребята в лагерь — спинушки гудят, стриженая голова до полена рада добраться. Да от весёлого бога, знать, ведёт своё племя русский солдат. Чего не отдаст он за добрую усмешку.
— Эй, дневальный! Немецкое веселье начнётся — разбуди.
А те подопьют, разнежутся, таково-то жалобно выпевать примутся, будто из турецкой неволи вызволения просят. Каждый божий вечер собак дразнят. Мотив у песен разный, а все «Лазарем» приправлен. Вот пленная братия и ублажает душеньку.
— Это они об сосисках затосковали.
— Спаси-и, го-с-споди, лю-ю-ю-ди твоя-а-а!
— Эй, убогие!.. С такими песнями Россию покорять?..
Немецкая та команда из Франции перебазировалась. Там, сказывали, веселей им служилось. Вина много, да всё виноградное, сортовое. Сласть! Узюминка! До отъезда бы такая разлюли-малинушка цвела, кабы один француз не подгадил. Добрый человек, видно, погодился. Подсудобил он им плетёночку отравленного — двоих в поминалье записали, а пятерым поводыря приставили. Ослепли. После этого остерегаться стали, да и приказ вышел: сперва вино у докторов проверь, а потом уж употреби. А доктора «непьющие», видно… Как ни принесут к ним на проверку — всё негодное оказывается. То отравленным признают, то молодое, то старое, а то микроба какого-нибудь ядовитого уследят. Ну и сухомятка немцам не глянется. Зароптали. А один из них — Карлушкой его звали — вот чего обмозговал:
«Заведу-ка я себе кота да приучу его выпивать — плевал я тогда на весь «красный крест!» Кот попробует — не сдохнет, стало быть, и я выдюжу».
Ну и завёл мурлыку. Тот спервоначалу и духу вина не терпел. Фыркнет да ходу от блюдечка. Коту ли с его тонким нюхом вино пить? Только Карлушка тоже не прост оказался: раздобыл где-то резиновую клизмочку и исхитрился. Наберёт в неё вина, кота спеленает, чтоб когти не распускал, пробку между зубами ему вставит и вливает в глотку. Тот хочешь не хочешь, а проглотит несколько. Месяца через два такого винопивца из кота образовал — самому удивление. Чище его алкоголик получился.
Прознали об этом сослуживцы Карлушки — тоже от медицины откачнулись. Всю добычу к коту на анализ несут, а хозяин гарнцы собирает. С посудинки по стакашку — за день полведёрочка! Ай-люли, Франция!
Так они оба с котом и на Россию маршрут взяли не прочихавшись. До Польши-то им старых запасов хватило, а с Польши начиная на самогонку перешли. Карлушка форменной печатью обзавёлся: какой-то умелец из резины кошачью лапку вырезал. Принесут к ним хмельное, кот попробует — и спать. Час-полтора пройдёт — жив кот, — значит, порядочек. Карлушка тогда и отобьёт на посудинке лапку. Фирменное ручательство: «Пейте смело».
Эдаким вот манером с французским котом под мышкой, с немецким автоматом на животе и припожаловал на нашу землю Карлушка.
С похмелья-то кот шибко нехороший был. Дикошарый сделается, буйный, на стены лезет, посуду громит. В хозяина сколько раз копи впускал. Совсем свою природу забыл: возле него мышь на ниточке таскают, а он ни усом не дрогнет, ни лапой не шевельнёт. Опаршивел весь, худющий.
Раз как-то уехал Карлушка в город да чего-то там задержался. Кот ревел-ревел ночь-то, похмелки, видно, просил, а к утру околел. Ох и пожалковал владелец над упокойником! Шутка ли, такой барышной животинки лишиться. А тут как раз слух прошёл нехороший: в городском лазарете будто бы двум чистокровным германцам железные горла вставить пришлось. Опрокинули они по стакашке где-то, а в напитке — мыльный камень подмешан оказался. Ну и сожгли инструменты-то! В отечество приехал и «Хайль Гитлер» нечем скричать. Карлушка по этому соображенью тут же моментом опять кота расстарался. Этот у него убежал. Котёночка принёс — бедняжка от первого причастия дух испустил. Что ты тут будешь делать? И выпить хочется, и питьё есть, и закусь всяка, а боязно — как бы потом каску на крест не напялили. Не раз французский Шарля — кота так звали — вспомянут был. При покойнике с утра раннего Карлушка всяким разнопьяньем нос свой холил.
Пьяненький-то немец добрый становится: закуривать даёт пленным, про семьи начинает расспрашивать. Со стороны поглядеть — дядя племянничков встретил. Оно и по годам подходяще. Лет пятьдесят ему, наверно, было. Роста коротенького, толстый, шею с головой не разметишь — сравняло жиром. Усишки врастреп, чахленькие, ушки, что два пельмешка свернулись, зато уж рот-государь — наприметку. Улыбнётся — меряй четвертью. Он у коменданта лагеря как бы две должности спаривал: сводня, значит, и виночерпий. От родителя, вильгельмовского генерала, по наследству перешел. Тоже военная косточка. Да… Ну и вот заскучали они без Шарли-то. Одно развлечение осталось — картишки да губные гармошки. А Карл и этой утехи лишён. По его снасти ему не в губную, а в трёхрядку дуть надо. Злой сделался, железную трость завёл, направо-налево карцер отпускает.
Жил в лагере журавлёнок — пленные на болоте поймали. Славный журка, забава. Идут, бывало, ребята с работы — он уж ждёт стоит. Знает, что его сейчас лягушатинкой угостят, подкурлыкивает по возможности. Вот Карлушка с безделья примыслил:
— Вы не так кормите ваш шурафель…
— Почему не так?
— О… Я завтра покажу, как нушна кормить эта птичка. Несите свежи живой квакушка.
По-русски он знал мало-мало.
Ну, ребята на другой день и расстарались лягушками. На болоте-то их тьма.
Карлушка прямо на подходе колонны спрашивает:
— Принесли квакушка?
— Так точно!
— Карош.
Поймал он журавлёнка, под крыльями его бечёвкой обвязал, кончик сунул себе в зубы. За лягушку принялся. Этой хомутной иголкой губу проколол, дратвину протянул, узелочек завязал — и готово. Подает концы пленным.
— Игру, — говорит, — сейчас делаем.
Правило такое постановил: один должен лягушку за дратвину перед носом у журавля тянуть, а другой за бечёвку держаться и на кукорках за журавлиным ходом поспевать. Скомандовал первый забег. Журавлёнок на весь галоп летит — до лягушки добраться бы, бечёвка внатяжку, а провожатый поспевает-поспевает за ним, да на каком-нибудь развороте — хлесть набок. Карлушке смешно, конечно… Ему в улыбку хоть конверты спускай. А пленным тошно. Жалко курлышку, а пришлось отвернуть ему головёнку.
На другой день снова является Карлушка бега устраивать.
— Кде шурафель? — спрашивает.
— Съели, — отвечает. — Сварили.
Сбрезгливил он рожицу:
— И-ых… И как у вас язик повернуль! Такой весёли вольни птичка!
Через неделю-другую забаву нашёл.
Переписал, стало быть, в тетрадку все русские имена и решил вывести, сколько процентов в нашей армии Иваны составляют, сколько Васильи, Федоры и прочие поименования. На вечерней проверке выкликает:
— Ифаны! Три шака перёт!
Сосчитал, отметил в тетрадке, в сторону Иванов отвёл.
— Крикорий! Три шага перёт!
Григорьев пересчитал.
— Николяй! Три шака перёт!
Вечеров шесть прошло, пока обе смены обследовал. Осталось человек двенадцать с именами, которые в Карлушкином поминальнике не обозначены. Этих персонально переписал. Тут и Калины нашлись, и Евстратии, а один Мамонтом назвался. Стоит этот Мамонт головы на полторы других повыше, в грудях этак шириной с царь-колокол детинушка, рыжий-прерыжий и конопатый, как тетерно яичко. Карлушка перед ним вовсе шкалик.
— Што есть имья такой — Мамонт.
Тот парень от всего добродушья объясняет:
— Зверь такой водился до нашей с вами эры. Мохнатый, с клыками, на слона похожий. У нас в Сибири и доселе ихние туши находят.
Голос у парня тугой, просторный такой басина. Говорит вроде спокойненько, а земля гул даёт. Сам глазами улыбается чуть. Голубые они, доброты в них не вычерпать.
— Кто тебя так ушасна называль?
— Батюшка так окрестил. Поп.
— Разве у батюшка-поп другой имья не быль?
— Как не быть поди? Было. Да у моего дедушки на этот случай мало денег погодилось. Не сошлись они с попом ценой, вот он и говорит деду: «За твою скаредность нареку твоего внука звериным именем. Будет он Мамонт».
— Ай-я-яй! — Карлушка соболезнует. — Ведь карьера наизмарку… А как твой фамилий?
— Фамилия-то ничего. Котов — фамилия.
— Как, Котофф?
— Да так. По родителям уж.
— Карош фамилий. А зачем, Котофф, плен попадалься?
— Пушки жалко было. Такая уважительная «сорокопяточка» — хоть соболю в глаз стреляй. Вот, значит, я её и нес. С ней ведь бегом не побежишь. Ну, ваши мне и сыграли «хэнде хох».
— Оха-ха-ха-ха… — закатился Карлушка. — Это наши репят ловки: «рука вверх» икрать.
А Мамонт всё про пушку:
— Она на прямой наводке в ножевой штык могла попасть, в самое лезвие. Жалко же бросать. Бывало, наведу её…
На этом месте кто-то его под ребро толкнул: «Нашёл, мол, где вспоминать. Простота…».
Мамонту такой намёк не понравился. Давай обидчика разыскивать. А Карлушке с вахты какое-то приказание как раз передают. Подсеменил он к Мамонту — бац его кулачком в ребровину — ровно порожняя бочка сбухала.
— Пасмотрю, как ты пушка таскаль. Идьём за мной!
И повёл его на квартиру к коменданту лагеря. Тому в это время статую мраморную на грузовике привезли. Вёрст пять не доезжая города, какие-то хоромины разбомбленные стояли — пленные там кирпичи долбили из развалин. Пристройку к станции делать задумали инженеры.
До подвалов когда добрались, а там статуй этих захоронено — ряды стоят. Вот комендант и облюбовал себе. Богиня какая-то. Сидит она на камушке, одежонки на ней — ни ленточки. Только искупалась, видно. Волосы длинные, аж но камню струятся. С лица задумчивая, губы капельку улыбкой тронуты, голова набочок приклонена, и вся-то она красотой излучается. Мамонт даже чуток остолбенел. Такая теплынь, такая тревожная радость ему в грудь ударила — смотрит, глаз не оторвёт. Забылся парень. Карлушка поелозил губищами и говорит:
— Пушка таскаль? Ну-ка полюби эта девочка немношка. В комнату ставлять надо. Пери!
Обхватил её Мамонт, приподнялся и… понёс! Карлушка поперёд его бежит, двери распахивает да охает:
— О-о-о! Здорови, чёрт Мамонт! Восемь человек силя-насилю погружали.
А Мамонт её так обнял — только каменной и выдюжить.
Пудов поди восемнадцать мрамор-то тянул. Тяжело. Сердце встрепыхнулось, во всю силу бухает. И слышит вдруг Мамонт, вот вьяве слышит, как у богини тоже сердечно заударялось. Бывает такая обманка. Кто испытать хочет — возьми двухпудовку-гирю, а лучше четырёх, прижми её к груди в обхват и поднимайся по лестнице. И в гире сердце объявится. Мамонту это, конечно, впервинку. Приостановился: бьётся сердечко, и мрамор под руками теплеет.
— Фот сута поставливай, — указывает Карлушка.
Опустил он тихонечко её, и в дрожь парня бросило.
Ноги дрожат, руки дрожат — не с лагерного, видно, пайка таких девушек обнимать. Комендант платочком пробует, много ли пыли на мраморе, а Карлушка что-то гуркотит-куркотит ему по-немецки и всё на Мамонта указывает. Пощурил комендант на него реснички. Потом головой прикинул. «Гут», — говорит. Дотолковались они о чём-то. В лагерь идут, подпрыгнет Карлушка, стукнет Мамонта ладошкой пониже плеча и приговорит:
— Сильна Мамонт!
Десяток шагов погодя опять хлопнет и опять восхитится:
— Здорова Мамонт!
А тот про богинино сердечко размышляет, дивуется, и сама она из глаз нейдёт.
В лагерь зашли. Мамонт к своему бараку было направился, а Карлушка его за рукав:
— Ты другой места жить будешь…
И повёл его в пристроечку, где повара обитались.
Командует там:
— Запирай свой трапочка и марш-марш нова места.
Объяснил поварам, куда им переселяться, и с новосельем Мамонта поздравил.
— Тут тебье сама лютча бутет.
Тот по своей бесхитростности соображает:
«Правильно, дескать, покойный политрук говорил, что немец силу уважает. Видал? Отдельную квартерку дали!»
Перенёс он сюда свою шинельку серую, подушку на осочке взбитую, одеяло ремковатое — устраивается да припевает на весёлый мотив:
Утро вечера мудрей,
Дедка бабки хитрей,
Стар солдатик…

Только «мудрей-то» на этот раз вечер оказался.
Через полчаса является Карлушка — две бутылки самогону на стол, корзину с закуской.
— Гулять, — говорит, — Мамонт, будем!
Ну и наливает ему в солдатскую кружку.
— Пей, Мамонт!
Тот, недолго удивляясь, со всей любезностью:
— А вы, господин ефрейтор?
— Я, каспадин Мамонт, сфой рюмочка потом выпивайт. Пробовай без церемония.
Баранью лопатку, зелёным лучком присыпанную, из корзинки достаёт, полголовы сыру, лещей копчёных, хлеб белый…
— Пей, Мамонт!
Окинул тот Карлу своими голубыми глазами, прицелился в жижку и по-весёленькому присловьице подкинул:
— Ну! За всех пленных и нас военных!..
— Так точна, — Карлушка подбодряет. — Кушай.
До плену-то Мамонту два пайка врачи выписывали. Приказ даже по Красной Армии был, чтобы таких богатырей двойной нормой кормили, а в плену ему живот просветило. На кухне, верно, другой раз повара ему и пособолезнуют — плеснут лишний черпак, а всё равно он от голода больше других претерпевал. Такой комбайн… Ну и приналегает.
Карлушка ёрзает на чурбачке, ждёт. Минут только десять прошло, как Мамонт кружку опорожнил, а у него и страх и терпенье израсходовались. Губу на губу не наложит — скользят. «Если его схватит, — про Мамонта думает, — я себе пясточку в глотку суну и опорожнюсь». Застраховался так-то и плеснул на каменку. Сырку нюхнул, лещево перышко пососал и растирает грудь. Растирает и таково усладительно поохивает:
— О-о-ох… О-о-ох! Сердца зарапоталь. Перви рас за тва недель… Ты, Мамонт, не звай меня больше каспадин ефрейтор — Карль Карлич кавари!..
— Храшо, Карь Карчь! Слушассь!
А Карл Карлыч совсем от удовольствия размяк.
— Мамонт! Ты будешь мой кот. Мой чудесни сипирски кот!
Опьянел Мамонт — много ли подтощалому надо. Ничего не понимает. Только ест да ест. Так в новой должности и уснул.
Утром проснулся — голова трещит, во рту ровно козлятки ночевали и в душе какая-то погань копошится. Попил водицы — не проходит. Оно правильно сказано: с собакой ляжешь — с блохами встанешь. Стал он вчерашнее по возможности припоминать, а Карлушка — уже в двери. Сует ему прямо с ходу бутылку в рот да поторапливает:
— Пробовай… Пей из горлышка… Серца не ропотает.
— Я, господин ефрейтор, не буду пить.
— Что ты кавариль?
— Не могу пить, говорю.
Тот сверкнул глазками, бутылку в шаровары спустил и командует:
— Идьем на вахта.
На вахте сам «лагерфюрер», комендант, значит, присутствовал. Карлушка что-то буркнул ему, бутылку на столик выставил, снимает с крючка автомат и дырочкой ствола по Мамонтовой груди шарится.
— Я приказаль, пей, руська зволочь!
Комендант лагеря не препятствует ему, вахтенные тоже молчат, а у Карлушки глаза, ровно два скорпионьих брюшка, жальца вымётывают, ярятся.
— Ну?… Я стреляйт!..
И затвором склацал.
Поднял Мамонт бутылку, и с той поры дня не проходило, чтобы он к ней не приложился. Все понесли: и Карлушка-ефрейтор, и унтера, и рядовые конвойники — на бессудье-то всяк генерал. Пей, сибирский кот. Пробуй! Карлушка ему и резиновую кошачью лапку отдал, печати чтоб ставил. По форме, видишь, все соблюдается. Весёлый ходит Карл Карлыч!
— Ти, — говорит он Мамонту, — изнапрасна пугался тагта. Руськи шелюдок конски копыти ковани на мельки мука… ну, как это?..
А Мамонт, дело разнюхавши, остерегаться стал. Без масла пить не начинал. Несёшь выпивку — неси и маслица. Проглотит ложку, минут пять-десять переждёт, потом уж выпьет. Прослышал от кого-то, что масло как бы ослабляет отраву, ну и пользовался. И немцы ничего… Несли. Окромя даже масла несли. Задабривали.
Так вот Мамонт и хлебца насбирывал, и рыбки какой, а то, глядишь, и мяска, и шматок сала раздобрятся преподнесут. Некоторые ребята в лагере от голода пухли. Ноги в проказе, по телу чирьи, проломы, язвы. Мамонт таких-то и поддерживал едой. Только не всегда ладно обходилось: один спасибо скажет, другой молчком съест, а случалось, что и обратно эти кусочки унести придётся.
Парнишка один валялся. Что колоду его разворотило. От голода, от соли ли — это он один знал. Другой раз нарочно солью опухоли нагоняли. И ложками её ели, и раствором пили. Глушит потом человек воду, студень на костях наращивает. Ну и отвертится от работы. Себя не щадили. Вот Мамонт ему, этому парнишке, и поднёс один раз свёрточек еды. Тот его и отспасибовал: губы затряслись, побелел весь и еле словечку выдавил:
— Убери… этот иудин корм… от меня! Сам жри, гад… проданный… му… мурочка немецкая…
Раньше был Мамонт как Мамонт. От других ребят ростом разве только да рыжиной отличался. Ну, силой ещё. Не сторонились его. Свой он был в пленном братстве, заровно муку терпел. А теперь идёт по лагерю, а вслед ему «кысу, кысу, мяу» пускают. Поджигают пятки-то.
Жизнь не мила парню. Тоска. Стыдобушка. Только и выберется светлой минуточки, когда у коменданта полы мыть Карлушка заставит. Туда он с радостью шёл. Как к милой на свиданье. Растревожила Мамонтово сердце мраморная богиня. Кому вольно — посмейся. А посмеявшись, подумай! Жизнь, она, конечно, старый чудотворец, а только здесь чудо невелико. Посреди крови, грязи, мук и позора, посреди каждодневного людского зверства и дикости — она! Она — как росное утречко, как белая лебёдушка, чистая, нежная, не от мира сего явленная глазам его открылась. Грезится ей что-то неизведанное, тревожное, радостное. И робеет-то она, и стыдится по-молоденькому, и ждёт кого-то, ласковая. Губы раскрыты — вот-вот чьё-то имя прошепчут. Приди он — и оживут девичьи руки, взметнутся, упадут, жаркие, на плечи долгожданному своему, белой бурей, змейчатой позёмкой размечутся волосы, задохнется она счастьем своим несказанным, и засверкают, заискрятся на мраморе звёздочки живых слёз…
Держит Мамонт в руках половую тряпку и подолгу глядит на свою немую возлюбленную. Околдовывает его камень. Забудет и про плен, и про свою кошачью должность. Очнётся только, когда Карлушка гаркнет.
А она, богиня эта, даже во сне Мамонту являться стала. Косит он будто бы под Ишимом-рекой заливные лужки… Косу править начнёт, а она из-за какой-нибудь ракитки и покажется. Идёт будто прокосами и босой ножкой пахучие рядки размётывает. Цветастый сарафанчик на ней, на белом лбу веночек из незабудок. Красиво — белое с голубым. Подходит она к Мамонту, веточки земляники вздымает в горсточке и говорит:
— Давай я тебе, Мамошка, веснушки выведу. Они ягодного соку страсть как боятся.
И начнёт душистыми пальчиками землянику на Мамонтовом носу раздавливать. Щёкотно! Чихнет Мамонт, проснётся, а это Карлушка опять. Хворостинкой ему по ноздрям водит и баклажку в рот суёт.
— Пробовай скорей!.. Серца задохся.
Тут бы и плюнуть ему, и ахнуть бы пятифунтовым кулаком мурзику этому по черепу, объявить бы человека в себе — да нет… не хватает Мамонта на такое. Пьёт… Опять угорелые глаза стыдно поднять. В землю бесчестье своё промаргивает. Переступил парень заповедь товарищества и ослабел духом. Сказано там: два горя вместе избудь, а третье пополам раздели. И не глядят на Мамонта братки. Стоят они под дождём рваные, драные, хворые, голодные, вшивые. Протявкает команда — тронутся молчком, неприкаянные. Целый день будут тяжко трудиться, мокнуть на дожде и в ржавой болотной воде, будут их травить собаками, бить прикладами, а вечером придут они, истерзанные, и опять не взглянут на него. Тихонько, молчком минуют они Мамонта, непокорные, гордые, породнённые болотным своим братством. И хочет он кинуться следом, сказать им, что он тот же самый Мамонт остался, что он, может, злее других врага ненавидит, хочет сказать, вот же и слово готово, — а другая думка стеганёт холодной молнией, и заледенеет язык. И шепчет он сквозь хмельную тоску:
— Не поверят… Ты же «кот»… Мурочка немецкая.
Неизвестно, до чего бы он в одиночку додумался, всякое могло случиться, да только кое-кто, умная голова, пользу делу в Мамонтовой должности усмотрел.
Идёт он один раз по лагерю, сумерки уж спускались, вдруг слышит — камешек его по спине цокнул. Оглянулся — ни души. А камешек лежит возле ног, и бумажка к нему привязана. Схватил его Мамонт — и в карман. Ночью прочитал. Назывался он в этой записочке младшим сержантом Котовым. Два слова «Родина» и «присяга» подчёркнуты. Даётся ему задание и дальше «котом» оставаться. «В твоей клетушке, — пишут, — очень просто живых фрицев переделать на мёртвых, одеться в ихнюю форму, пройти на вахту, побить дежурных и захватить оружие. Если, мол, согласен, подойди к человеку, который соловьём поёт».
Заплакал Мамонт.
— Спасибо, — шепчет, — товарищи, братки родимые… Теперь умру, а не повихнусь!.. Живых, значит, на мёртвых? Это можно. Ещё как можно-то! Это уж Мамонту поручите. И не сникают! Карла особенно…
На другой же день стал Мамонт к соловьям прислушиваться. У реки да на болоте на разные голоса щебеток ихний сыплет-разливается, а в лагере не слышно что-то. Молчит певчий. С неделю так-то прошло. Мамонт уж нехорошее заподозренал. «Подшутили, думает, а то и подвox какой затеяли с запиской-то». Опять заскучал. А «соловей» и объявился. Возле умывальника случилось. Только успел Мамонт воды пригоршню из-под сосочка нацедить, а он как пустит трель над самым ухом. И вода ушла у Мамонта промеж рук, и сам на манер пуганого коня вздрогнул, ногами перебрал. Смотрит, стоит рядышком пленный, дядя Паша, по прозванью «Гыспадин хороший».
Вытирает он сухие руки сухим полотенчиком, а сам во все десять стальных зубов улыбается. Улыбался, улыбался — да опять как запузырит по-соловьиному.
Мамонт тогда к нему.
— Это не вы, — спрашивает, — на той неделе меня камешком по спине тюкнули?
— Я, — дядя Паша отвечает. — Моя шутка.
— То есть как шутка? Я таких шуток не признаю.
— Вот оно и славно, сержант. Значит, без шуток работать будем. Ты всё обдумал?
— На десять рядов.
— Ну и как?
— А так, что служить Советскому Союзу надо!
— Ну, ты, парень, это не по-громкому. Благодарности нам ещё никто не объявлял. Не за что пока, гыспадин хороший.
Мамонт смешался:
— Дык вот и я про то же…
А дядя Паша все руки полотенчиком трёт. Лет под пятьдесят ему, а ёжик на голове белый совсем. Вдоль лба шрам синеется. Глаза серые, цепкие. Морщины на лице резкие, упрямые.
— Ну, не пяль глазищи-то на меня, — говорит он Мамонту. — Мойся да проходи в наш блок. В шашки сыграем.
Полотенчико на плечо замахнул и пошагал.
…К побегу их шестнадцать человек готовилось. Мамонт семнадцатый. Наметили себе маршрут, на первое время помаленьку стали харчишками, обувкой покрепче запасаться. Ну и насчёт оружия… С этим делом Мамонт хлопотал. Ребята ему на болоте берёзовый коренёк подсекли, принесли, а у Карлушки складешком одолжился. Строжет сидит.
— Што эта выходит? — Карлушка интересуется.
— Чёртика, — отвечает Мамонт, — выстругать хочу. Это вот у него, — на корень-кругляш указывает, — башка будет, эти два отросточка на рожки обработаю, а из этой вот закорючки нос выстружу.
— А затчем ната шорти к?
— Трубка, Карла Карлыч, получится. Здесь вот магазинную часть, куда табак засыпать, выверчу, черенок на мундштук сведу.
— Такой трубка звиня бить мошна.
— Она лёгкая, Карла Карлыч, будет. Обработается да высохнет — фунта полтора, может, потянет, и то вместе с табаком. Это фасон!
— Теляй мне тоже такую шортик. Моя рот сама рас будет.
«И для башки в аккурат придётся, — про себя усмехнулся Мамонт. — Поглядим, как она склёпана».
Выстрогал он батик себе из этого комелька — примеряется. Ручка в топорище длиной вышла, а набалдашник в добрую брюковину округлился. Точь-в-точь такой же инструмент, каким его дедушка, покойник, в молодых годах волков глушил. Только ремешка нет — на руку весить. Полюбовался Мамонт на дедушкину смекалку и поставил в угол. Пусть, мол, подвянет заготовка.
Ещё с неделю прошло. Дядя Паша поторапливает.
— Ладно, — говорит Мамонт. — При первой же возможности… Может, даже сегодня. Им ночью-то пировать за обычай.
А вечером того же дня призадумались ребята.
Принесли с болота на торфяных носилках двоих хлопчиков. При попытке, значит, к бегству… Приказали их на плац сложить, где вечернюю поверку проводят. После ужина пересчитали пленных — с пострелянными все в наличности. И ни словечка! Как будто не людей, а пару сусликов захлестнули. Вроде намёка давали: тьфу, мол, ваша жизнь. И разговора не стоит. Молчком устрашали. Только и сказано было, что трупы шевелить нельзя. Так и в ночь на плацу их оставили.
У дяди Паши кое-которые и напопятную не прочь. Народ кругом нерусский, рассуждают, языка не знаем, оружья нет, партизаны неизвестно где, а у фашистов собаки, мотоциклы… Всю конвойную роту в таком случае на розыск пошлют. Бросят вот так же, как ребят…
А кто и такое присовокупит:
— Да нас даже возле проходной могут перестрелять.
Устрашаются так, а Мамонт аж весь кипит.
— Помираете, — говорит, — раньше смерти…
Дядя Паша смотрит на него да думает:
«Вон она чего не стреляла! Не заряжена была! Допекло тебя, видно, парень, до болятки кошечье званье…».
И тоже на осторожных при насел:
— Где же ваш дух, гыспада хорошие? С гороховым супом весь вышел? Оружья сколько-нисколько на вахте возьмём, а там сто дорог перед нами. Хватит нам позора! Товарищи наши каждый день на смерть идут, а мы…
До чего они договорились — Мамонту узнать не пришлось. На свой пост заторопился. Часу в десятом прибегает к нему Карлушка. Без вина в этот раз.
— Пери котикофф лапка. Идьём.
Ведёт его к «лагерфюреру» на квартиру. У того под окнами грузовик стоит, гостями дело пахнет. И верно — густо народишку. Два нездешних офицера восседают за столами да штуки четыре бабёнок с ними. Ну, эти… Их тогда ещё «немецкими овчарками» звали. Одним словом, пировать приехали. Самый разгар у них. На аккордеонах наяривают, танцуют, песни поют — дым коромыслом. Карлушка шесть бутылок на тумбочку выставил, масла оковалок на ножик поддел и суёт Мамонту в рот:
— Закусывай и проповай.
Мамонт хотел было из всех бутылок стакан насливать да и за одномах перевернуть его, а Карлушке не так надо:
— Из кашна бутилька отдельно пей. Фсё месте — не понимаешь, котора заразна.
Комендант кивает на Мамонта и, видать, что-то весёленькое про него землякам рассказывает. Смеются германцы. С полчаса, побольше ли прошло — Карлушка распоряжается.
— Фсё порятке. Ставляй лапка.
Вынул Мамонт кожаный футлярчик, резину в суконку тиснул, пришлёпнул по бутылке и из второй пробовать начал. За столом гости печатку разглядывают да хозяина за смекалку похваливают. А Карлушка не зевает: закуски притащил, стакан второй. Глазом за застолицу косит, а мимо рта не несёт.
— Серца, тьяволь, ни перёт ни назат.
Тут чего-то вся компания в ладоши захлопала, марши заиграли, «браво» кричат. Выходит из спаленки «овчарочка» одна кучерявенькая — губки под розу, коготки под стручковый перец выкрашены…
Карлушка облизывается стоит. Четвертую уж бутылку потревожил, под пляску-то. На выстрелы человека четыре солдат прибежали. Запыхались. Морды к бою изготовились. Карлушка их в тычки, в тычки да по шеям. Без вас, мол, сиволапые, знаем, почему стреляем. Выгнали солдат — опять «вавилон» открылся. Остальных заставляют раздеваться. Снимают с одной толстухи чулки, а она повизгивает, похохатывает, пьяненькая. На Мамонта ноль внимания. Не человек будто тут, а дверной косяк стоит. А он смотрит на белую богиню да размышляет:
«Куда ты попала, лебединка моя ласковая…».
Сивый уследил его взгляд, подходит враскачку.
— Красиви? — спрашивает.
— Красивая, — вздохнул Мамонт.
Сивый тогда к богине двинулся. Присел перед ней на стул и зовёт свою кралю кучерявую. Та на коленках у него устроилась, сумочку раскрыла и достаёт оттуда красоту за трёшницу. Одним карандашиком губы и щёки богине размалёевывает, а другим брови наводит. А сивый ещё красивше придумал: по косам рожки ей пустил, усы гусарские нарисовал и окурок у губы воткнул. Любовался, любовался, а потом плевка ей.
Мамонт в первый миг не поверил. Да ведь не мстится же. Вьяве всё. Обожгло ему виски жаром, где-то глубоко заподташнивало… закрыл он глаза.
Вот и ни веночка на ней, ни сарафанчика цветастого — нагая, безродная, поруганная сидит. Нет, не сидит… Пала на коленочки и тянет ручонку к Мамонту. Вот они, рядышком. Пальчики дрожат, как у дитёнка напуганного. И голос народился. Лепечет он, как потайной родничок, вызванивает слёзками мольбу свою: «Мамонт!.. Ты добрый! Ты сильный… Защити меня, маленькую!».
Открыл грозные очи Мамонт — пальцы в кулаки сами сжимаются. «Держись! Не моги! Дядю Пашу помни!» — приказывает себе, а из горла злой клёкот рвётся. Схватил он стакан, наплескал его целый из последней бутылки, выпил и отрешился.
Не стало Мамонта — на его месте отмститель стоял.
Кто его знает, как бы оно дальше-то дело получилось… С Карлой — это ясно. Тому бы он по дороге в лагерь «серце» остановил. А куда бы потом, автоматом завладевши, направился — на вахту или к коменданту обратно — трудно сказать. Такие-то, от себя отверженные, не сами ходят — их смелый бог ведёт. Да, видно, не час ещё…
Вышли они от коменданта, а их дежурный унтер дожидается. Бормотнули чего-то. Карлушка Мамонта по спине хлоп:
— Идём, Мамонт! Унтер-офицыр Фукс терпенье треснул. Три часы котикофф ляпка ошиталь. Цели канистр самогончика доставаль! Ловки репят.
И заголосил от радости. Да с подвывчиком:
«Холарио-холо…».
Пришли в караулку, а у поддежурного уж и кружечка налита. Заготовил.
«С троими мне не совладать, — думает Мамонт, — пристрелят, успеют».
Ну и за живот.
— Я сейчас, — говорит, — Карла Карлыч… До ветру спешно надо.
— Ну, бистро, тавай!.. Фсегда у тебья слючится не фовремь.
Мамонт бегом к дяде Паше в блок. Вот уж плац, вот ребята пострелянные лежат. Только что это? Трупы-то шевелятся!..
Пригляделся Мамонт — крысы! Кишмя кишат… Писк, драка, грызня. Вскрикнул человек… Не выдержал. «Вот и мне…» — выползла было думка, но тут же пресёк её, собрал Мамонт кулачище и то ли немцам, то ли крысам грозится да бухтит себе под нос:
— Не устрашите, паскуды! Подавитесь!
Оставил ребят судьбе ихней злосчастной Мамонт — свою пошёл пытать. Разыскал дядю Пашу.
— Минут, — шепчет, — через десять бери кого посмелей и ко мне.
Тот, как и что, не спрашивает — давно обговорено всё.
— Ясно, — отвечает. — Или действуй.
Добежал Мамонт до своей пристроечки, чёртика, батажок то есть, на предусмотренное место поставил, лёг на топчан и стонет. Карлушка с унтером ждали, ждали его в проходной — не ворочается «кот».
«Уснул, наверно, пьяни морта», — соображает Карлушка.
— Бери кружку, — говорит унтеру. — Идём.
Мамонт извивается на топчане, охает.
— Што получилься? — спрашивает Карлушка.
— Живот режет.
— Патчему у менья не решет? Я тоже кажни бутилька пробоваль. Вино не заразни пыль.
— Не знаю, — Мамонт отвечает.
— Тебье ната фот эта куржечка выпивайт. Фсё парятке путет. Ну?! Бистро!..
Поднялся Мамонт, идёт к столу, постанывает. Баночку с маслом разыскал, проглотил ложечку — и за кружку. Карла слева от него на чурбачке сидит, а унтер справа шею вытягивает. В самый рот заглядывает — без обману чтобы.
Мамонт кружку обеими руками поднимает, совсем ослабнул человек. Унюхнул самогоночки да как разведёт кувалдами. Унтер черепом об плиту звезданулся, а Карла Карлыч под порог улетел. Клюнул Мамонт им для верности «чёртиком» по темечкам и размундировывать начал. Оружья нет. На вахте, как всегда, оставлено.
Тут и дядя Паша с товарищем подоспели.
— Переодевайтесь скорей!
Немецкие штаны на русские сапоги тесноваты — шайтан с ними, некогда размер подбирать. «Воскресли» унтер с Карлом. Мамонт тоже свою шинельку надел, батажок снизу в рукав засунул, коренёк ладошкой прихорашивает.
— На вахту, славяне?
— На вахту!
Мамонт у притвора дверей прижался, а дядя Паша — тут-тук-тук в окошечко и голову отвернул. Поддежурный видит: свои с анализа вернулись. Откинул крючок — улыбается, предвкушает… Так ему, зубы наголе, и на страшном суде предстать. Оружья — три автомата и пистолет. Теперь-то уж и пленными не назовёшь. Бойцы!
— Выводить остальных!..
Остановились ребята у проходной, в колонну по два строятся. Дядя Паша всякой немецкой нецензурой латается, прикладом одного двинул. «Шнель, шнель!» — кричит. Да победительно так! Часовые на вышках без вниманья. Привычная история. «На электростанцию ведут вагонетки с торфом разгружать». Шаг от лагеря. Ещё шаг… Частят сердца у ребят, ох и частят. На вышках-то пулемётчики… Десять шагов, двадцать — фонари ещё рядом почти. Светло.
— Не торопиться! — шипит дядя Паша и тут же во всю горлянку неметчины подпускает.
Ох и памятны вы, шаги к волюшке. Сто двадцать… Двести один…
— Стой, ребята, — гуднул Мамонт.
— В чем ещё дело? — озлился дядя Паша.
— Шофёров среди нас нет случаем?
— Есть, — пикнул кто-то из колонны.
— На немецких ездишь?
— Могу, — тоненький голосок отвечает.
— Тогда, ребята, сменить план надо. У коменданта лагеря под окнами машина стоит, а они там…
Предложил, словом, не убегать, а уезжать да ещё и оружьишком раздобыться. Многие против высказываются. Тревожатся.
— Уходить поскорей надо. Остановились в самых лапах. Нам ли на рожон лезть?
— Да они пьяные как слякоть! Не хотите — один пойду. Я их и стрелять не буду. Колотушкой переглоушу! Пойдёшь, шофёр?
— Пойду, — пищит.
— Погодите-ка… — дядя Паша вмешался. — Позвольте мне распорядиться. Мамонт, я, «унтер» и шофёр к коменданту пойдём. А остальные — вот вам пара автоматов — пробирайтесь вдоль шоссейки. Увидите, машина светом мигает, вышлите одного на дорогу. Это мы должны быть.
Перед комендантским домом Мамонт у дяди Паши спрашивает:
— Пленных брать будем?
И не до смеху тому, а улыбнулся.
— Ты сам-то кто таков?
— Значит, «овчарок» тоже бить?
— Это уж по ходу действия глядя.
«Унтера» снаружи оставили — и в дом. Двери не заперты — Карлушка-то не вернулся всё.
Славно послужил Мамонту берёзовый комелёк. Разбудит которого, даст понюхать, и господи благослови… Больше раза на одну голову не опускал. Без выстрела пошабашили. Шофёр женский пол согнал в угол и чивикает на них:
— Молчать, слабодушные, не то вынудюсь вас смерти предать!
Дядя Паша оружье собирает, а Мамонт новопреставленных обшаривает, ключ от машины ищет. Нашёл. Отдал шофёру.
— Заводи, — говорит.
— Что с этими гыспадами мокрохвостыми делать? — спрашивает дядя Паша у Мамонта.
— Что делать? Сажай их в кузов. Пусть, гадюки, песни поют, подозрение отводют.
Остался Мамонт один в доме… Подошёл он к богине и указывает ей на сивого:
— Вот видишь? Побил я их. Насмерть побил… Знал чтобы… А ты теперь прощай. Ухожу я. Помнить тебя буду. Красивая ты, ласковая…
И покажись ему тут, что у девушки губы дрогнули.
Вскинул он тогда её на грудь и понёс.
— Открывайте борт, — выгудывает. — Не закинуть мне.
Дядя Паша ворчит: ехать, мол, надо, а ты с трофеями… Для чего она?
— Нельзя мне без неё ехать. Не могу я её в плену оставлять. Пойми же ты, дядя Паша! Варвары мы, что ли, на изгальство её покидать?
Закрыли борта, совсем бы уж трогаться, а Мамонт опять в дом побежал. Через недолгое время выскакивает. Тронулись наконец-то. Взял Мамонт «овчарок» на прицел и командует:
— Запевай, стервы, «Марьянку»! Пободрей, собачьи ягодки, не всхлипывать… Куда не на тот мотив полезли? Петь — дак пой!..
Дядя Паша интересуется:
— Зачем это тебя ещё в дом носило?
— Кошачью лапку коменданту на лбу отпечатал.
— А для чего бы это?
— А для того бы… Помнили чтобы «сибирского кота», сволочи!
…На берегу лесной щебетливой речушки, под раскидистым кустом орешника, вырыли беглые пленные русские ребята яму. Дно её устелили мягкими лапками ельника. Долго мыли свежей ключевой водой белые косы, белые ноги, сводили краску с бледных губ и щёк неизвестной им по имени девушки-богини. Потом Мамонт укутал её своей шинелью и осторожно опустил в яму. Лишнюю землю сбросили в речушку. Под орешником снова зеленел дёрн, а неподалёку отсюда догорал грузовик…
Вот на этом и кончился Валеркин рассказ, от старого солдата услышанный.
Дедка Михайла хоть и промаргивался местами, а ничего. После-то раскрылатился. «Гордей Гордеичем» ходит. Знай, мол, наших! Вот, мол, какие они бывают, «сибирские коты». Лапку на лоб для памяти… Разыскать бы этого Мамонта. Земляк ведь близкий… На Ишим-реке возрос.
Месяца три дед всем и всякому про кошачью лапку рассказывал. Время бы и притихнуть, а он нет. Появится в деревне кто-нибудь приезжий-заезжий — обязательно полюбопытствует:
— А не проживает в ваших местах человек по имени Мамонт? Рыжий такой, конопатый, басовитый…
Да незадача всё деду.
— Нету, — говорят, — такого. Рыжие, конопатые водятся, а Мамонтов нет.
И случилось так, что продолжение Валеркиного рассказа от меня последует.
Направили меня как-то осенью в Москву, на выставку.
— Езжай, — говорят, — Пантелей, погляди там, что с пользой для наших садов да огородов перенять можно. Кавказской пчелой тоже поинтересуйся — добычливая, слышно.
Ну я и поехал. Хожу там, смотрю, спрашиваю, записываю…
В воскресенье утречком является к нам в гостиницу гражданин один и объявляет:
— Кто желает поглядеть выставку картин и скульптур, прошу записаться.
Я, конечно, с большим моим удовольствием. Дари от щедрот своих, Москва-матушка. Повышай уровень нам.
Ну, значит, и ходим мы своей группой, обозреваем всенародно. Да уж больно торопко объясняет всё вожатый наш. Я приотстал. «Сам, — думаю, — не без глаз. Без тебя и разгляжу, и вникну».
Ходил я ходил — да с какими-то иностранцами и смешался. Тоже обозревают. У той картины губами пожуют, возле другой ухмыльнутся, ноздрёй дернут, а где и вовсе скислородятся.
Вот, слушаю, и разговор завели. Я-то, ясное дело, ни аза не понимаю, а парнишка один рядом со мной стоит, вижу, переживает.
— Об чём они? — спрашиваю.
А они вон, оказывается, чего: «Советским, дескать, настоящая, высокая красота до понятья не доходит. К земле долит их. К натуре. Котлованы, шахтеры, поварихи — это ещё получается, а коснись чего-нибудь к небеси поближе — нету! Вся фантазия сякнет. Откуда же тут богиням взяться?!»
Старичок один, в моих уж так годах, слушал-слушал эти глаголы, а потом на коренном ихнем языке и высказался:
— Богинь, говорите, нету? Это вы напрасно, господа. Есть!.. Только их у нас не по-римскому или греческому, а по-русски зовут — Зоюшками, Любавами, Лизаветами… Они, верно, не небесной красоты, ну уж тут извиняйте! Не имеем права мы им крылышки приделывать. Народ помнит их курносыми, вертоголовыми, до последней цыпки на ногах, до самой мелкой веснушки на носу помнит. Помнит, как стояли они, нецелованные русские девчонки, перед петлей, перед дулами винтовок, губы — два опалённых лепестка, в синяках, в разорванных кофточках — непокорённые, отчаянные богини наши. Таких вот в холстах и бронзе выдаём. А вам бы поклониться этим девчуркам, этим вот парням, которые сильнее смерти.
От себя скажу: статуя там такая была. Называется «Сильнее смерти». Трое ребят под расстрелом стоят. Указал он им на неё и спрашивает:
— Замечаете, что ни на одном из них шинелки нет? Это они, господа, Европу ими прикрыли. Серыми… Русскими…
Смотрю я на иностранцев, а у них лики постные сделались. Святостью обороняются. По лёгонькому «пардону» промурлыкали да ходу от старичка.
Мой парнишка тогда сгрёб его руку.
— Спасибо, — говорит, — дедушка. Здорово вы им… — И тут же забеспокоился: не обиделись бы?
— Ничего!.. Съедят, — старичок отвечает. — Прасковья мне тётка, а правда — мать. Знаю я этот сорт народа. Много их развелось на наше дорогое лайку распускать. Из редкого кабачка не тявкают, гыспада хорошие.
Как протянул он это — «гы-спада», меня и осенило:
«Да уж не дядя ли это Паша?! Вот и шрам на лбу, и зубы стальные…».
Насмелился, спрашиваю:
— Извините, товарищ. Вас не дядей Пашей зовут?
Он удивился вроде бы сначала, востренько так обсмотрел меня и отвечает:
— Приходилось и дядей Пашей быть…
«Он», — думаю.
— А Мамонта Котова вам не приходилось знать? — опять спрашиваю.
— Мамонта? Как же не знал! Вместе из плену бежали. Партизанили вместе. А вам откуда он известен?
Рассказал я ему с пятого на десятое и опять вопрос задаю:
— Где он сейчас, не знаете?
— Вот он. — И показал на среднего из парней, которые «Сильнее смерти».
— Как так? — подивился я.
— А вот так же.
…До последних патронов отбивался окружённый Мамонт с товарищами… По второму разу в плен… Лучше умерли бы ребята в последней схватке. На штыки бы полезли, на очереди. Готовые к тому были… Взяли их с собаками. Кидается такая дрессированная волчара на человека, и, если не устоял ты на ногах, не сломал шею зверюке, не всадил ей кинжал в брюхо, — табак твоё дело. Сядет перед глоткой — и попробуй пошевелись. Это про то рассказано, если она одна, а тут до десятка на троих спустили. И стрелять нечем.
Конвоировали и допрашивали тоже с собачьей помощью. Били, мучили, жизнь обещали, деньги…
— Укажите, где отряд? — кричат.
— А хренку не желательно? — партизаны спрашивают.
Утром их вывели на расстрел.
Мамонт в середине стоит. Справа от него звонкоголосый скворушка-шофёр. В спичинку свел он тонкие губы, смотрит большими, как это тихое утро, глазами на милую зелёную красавицу землю. Слева — дяди Пашин товарищ, унтером который переодевался. Этот плюётся и свистеть пробует.
Сложил Мамонт руки на ихние плечи, и застыли они.
Далеко-далеко, за горами Уральскими, из Сибирской земли поднимается солнышко. Вот оно ласковыми лучами тронуло Мамонтовы волосы. Бронзовеют они… Рявкнули автоматы, брызнула на росную траву вспугнутая горячим свинцом кровь, и покачнуло Мамонта.
«Это зачем же я им в ноги валюсь? Вот новое дело!..».
Попробовал он перехитрить смерть: не упасть, куда она клонила, — не перехитрить кащейку!
Стал он тогда просить её:
— Смерть, Смертушка! Свали меня навзничь…
Не соглашается безносая.
Собрал он тогда по капельке из всех своих жилок последнюю силу, укрепился на какой-то миг и прохрипел:
— Не вам, гадины, — солнышку кланяюсь!
И вздрогнула земля от его смертного поклона…
И ещё про богиню я спросил у дяди Паши.
— Разыскал я её после войны, — говорит. — Так в Мамонтовой шинели и к месту назначения поехала. По доброму-то, оно и шинель в музее бы повесить надо.
Дедушке Михайле я этого не рассказал. Пусть, думаю, верит, старинушка, что ходит красным июльским утречком над Ишимом-рекой богатырь Мамонт. Косит он заливные лужки, мечет строга, пашет землю и радуется сегодняшнему солнышку. По вечерам подкидывает на полсаженной ноге рыжих Мамонтовичей и рассказывает им про кошачью лапку.
Пусть думает дед…
А на краешках земли нашей народная память по жемчужинке, по алмазинке выискивает дорогие слова, которые как цветы бы пахли, как ордена бы сверкали на богатырской груди русского солдата. И в сказку годятся эти слова, и из песни их не выкинешь, а про геройскую быль рассказать ими достойно.


Анатолий Кукарский


Дважды Иван
(Памяти И. М. Ермакова)
I
Мать не плакала. Она только негромко говорила и говорила, будто сын мог её услышать:
— Ох, Иван, Иван, глупый, неразумный, тебя бы до тридцати бить, а ты в семнадцать на фронт сбежал…

II
На фронт он сразу не попал, а, на свою голову кончив семь классов, как грамотный застрял в омской школе младших лейтенантов. Злился. И потому, когда был в самоволке у девчат из педтехникума, мрачно острил:
— Дважды Ваньку из меня валяют: сам Ванька, да ещё Ванька-взводный.
А учился как зверь. До того яростно постигал воинские премудрости, что накануне выпуска узнал: есть мнение у командования оставить его в школе командиром учебного взвода. И хорошо, что узнал. Иначе трудно сказать, что получилось бы. Очень несдержанный был.
Ну а поскольку узнал — малость побесился и отколол номер, после которого никак не годился в педагоги…
Вечерела суббота, а увольнительных не предвиделось. Начальство хотело иметь твёрдую уверенность, чтобы воскресные торжества по случаю присвоения звания младших лейтенантов обошлись без происшествий. Полукурсанты-полуофицеры изнывали от злости и безделья. Зимний вечер уже густел в окнах казармы, когда раздалась команда:
— На помывку — выходи строиться!
Построились. Кто с кальсонами под мышкой, у кого запасные были, кто просто так — бельишко-то свежее не выдали. Ну, построились, а перед строем Иван.
— Значит, так, — говорит, — все идём в самоволку. А замаскируемся, как снайперы: будто в баню. Всё ясно?
— Ясно! — это строй так рявкнул. В один голос. Понравилась военная хитрость.
И пошли строем. А коль сотня людей строем идёт, как не открыть ей ворота!
Одного Иван боялся, что никто не выдаст его. Но нашёлся добрый человек — всё-таки выдал. И Иван в наказанье поехал на фронт. И ехал он на войну, как на праздник: молодой был. И ещё потому, что душа требовала.

III
Он мне:
— Если ничего об этом не знаешь, то и не пиши.
— Как не знаю! Что — я «ура» никогда не слышал?
— Слышал. Только сытое это «ура» было и безопасное. А когда на смерть идут — «ура» плачет. Плачет, а не ликует.
Крепкая и толстая нижняя губа его покривилась.

IV
Он притих в воронке от недавнего снаряда. Земля ещё была тёплой от взрыва и воняла всякими достижениями химии. Он хищно морщил крупный нос, который победно торчал на круглом загорелом лице. Серые дерзкие глаза внимательно щурились: а ну, покажись ещё, подлюка! И она показалась — высокой тульей офицерской фуражки — у самого изгиба немецкой траншеи.
Иван сладко прилип щекой к тёплому дереву автомата и выстрелил. Тулья дёрнулась и утонула в траншее. А потом всплыла каска.
«Сейчас успокоишься», — подумал Иван и нежно нажал на спусковой крючок. И каска, дёрнувшись, исчезла за бруствером.
А потом над ним зашипела немецкая «толкушка» — граната с длинной деревянной ручкой. И, погружаясь в беспамятство, он почувствовал, как его с живота навзничь переворачивает упругая взрывная волна.
Когда он открыл глаза — удивился. Он удивился голубому небу и красному фонтанчику в нём. Потом он понял, что в небо бьёт его кровь. Откуда-то изо лба. Боли не было. И это тоже удивило его. «Разве можно смерти удивляться?» — мелькнула мысль. Но красный фонтанчик становился ниже и ниже, смерть не приходила.
Разорвал индивидуальный пакет и снова удивился необязательной мысли: мол, какой он индивидуальный, если есть у каждого солдата! Какая уж тут индивидуальность! Отёр глаза и замотал лоб. И тогда услышал далёкий плач.
— А-а-а! — плакало в стороне немецких траншей.
— А-а-а! — неслось оттуда множественно и страшно.
Собрав все силы, он перевернулся на живот, подтянулся к краю воронки и приподнялся на сведённых локтях.
Его рота шла в атаку.
— А-а-а! — грозно плакало поле…

V
Я никогда не забуду тебя.

VI
Я никогда не забуду тебя. Я мог бы написать слова тысячу раз и не написать ничего другого, если бы можно было вернуть тебя этим…

VII
Армия шла на запад. Освобождённый Тарту кипел радостью и хмелем. И хмельным, счастливым ходил по этому чистому и совсем мало разрушенному городку Иван. И тогда натолкнулся он на маленькую православную церковь.
Когда он вошёл, священник даже не обернулся. Иван рявкнул что-то вроде: я кровь проливал! Тогда священник посмотрел на него красными глазами и показал на гроб, который Иван сперва не заметил:
— Пролил.
— Кто?
— Сын.
— Батя, — сказал Иван. — Бей во все колокола! Бей в колокола во имя воина российского, во память его и во славу русского оружия!
— Нельзя.
— Можно! — сказал Иван и пошёл на колокольню.
И скорбь, и ликование зазвучали над чистеньким эстонским городком.

VIII
Он не нашёл той воронки, в которой первый раз дожидался смерти. А от немецкой траншеи на земле остался совсем неглубокий шрам, едва заметный в густой сочной траве.
Но что стало с рощей «Круглой», как она именовалась летом сорок четвёртого в военных документах? Тогда сперва свои, а потом вражеские снаряды перевернули её вверх корнями. Расщеплённые безлистовые стволы торчали из развороченной земли. И казалось: никогда не будет здесь ни единой зелёной веточки…
Со всех сторон Ивана обступили деревья. Такой звонкий, весёлый березняк, до того светлый и родной, что вздрогнуло сердце и высохло в горле. И в птичьей скороговорке, в тихой беседе ветвей ему послышались далёкие-далёкие голоса, будто рыдающее солдатское «ура» проступало сквозь годы и травы, как проступает сквозь бинты кровь на потревоженной ране.
И как только мог он годами не слышать этих голосов? Как мог?! Чадно и бесполезно сгорели многие дни жизни, от которых и пепла не осталось, он не слышал, как далёкие голоса взывают к его солдатскому сердцу.
Он стоял на взгорке, прислонившись к стволу берёзы, и ветерок сушил ему ресницы и щёки, и сквозь пиджак он чувствовал живое тепло дерева. И был это такой невыразимый миг, будто сразу всё — прожитое и завтрашнее, боль и сладость земли, жестокая и ласковая верность женщин, тревога и радость за детей — всё, всё сразу нахлынуло, как волна, подняло. И захватило дыхание от высокой надежды.

IX
— Самая надёжная веточка отломилась от нашего дерева, — странно так, спокойно, без всякого выражения говорит мать, обласкивая помутившимися глазами неподвижное лицо. Мать права по-матерински. Но эта веточка — от дерева России — хоть и отломилась, оно живёт.
И жить России, пока у неё есть дважды Иваны.


Юрий Колягин


Берёза
Рассказ
Почтальон деревни Мирнево Максим Павлович Аверкин свернул в Запрудный переулок, едва не налетев на стаю важно шествующих к водоёму гусей, и затормозил у дома Полкуновых. Он прислонил велосипед к штакетнику и, сдвинув набок почти пустую уже почтальонскую сумку, вошёл в палисадник.
Хозяин дома Кирилл Борисович Полкунов, словно поджидая Аверкина, сидел на своём любимом месте — на резной скамеечке под берёзой.
Дерево было посажено нерасчётливо — слишком близко к стене дома — и за последние годы сильно разрослось, почти полностью закрыв все пять выходящих на улицу окон внушительного пятистенка. Из-за этого в горнице летом было сумрачно, как в погребе, а у хозяина случались постоянные стычки с домочадцами, жалующимися, что они света белого не видят, и грозящими спилить к чёртовой матери эту берёзу.
А хозяин и слушать ничего не желал, упрямо позволяя берёзе расти сколько и куда ей вздумается, что очень на него не походило, так как Кирилл Борисович в родной деревне имел репутацию человека расчетливого и практичного, чуждого разным там сентиментальным ахам и охам.
Подходя к Полкунову, Аверкин привычно подогнул ноги в коленях, одной рукой схватился за поясницу, закряхтел, заохал, изображая смертельно утомлённого человека. Впрочем, устать было немудрено. Мирнево — хоть деревня не шибко большая да раскидистая, а поди-ка помотайся по разным взгоркам да закоулкам с пудовой сумкой. Хоть и на велосипеде, а все одно работа нелёгкая, не языком чесать. А Максиму Павловичу ни много ни мало — шестьдесят три годика.
— Милости просим, — густо забасил Кирилл Борисович с едва уловимой усмешкой, вставая навстречу гостю. — Какие новости привёз? Сказывай скорее, не томи!
Полкунов — высокий, дородный, с внушительным животом, туго обтянутым необъятных размеров белой футболкой, с обширным носатым лицом, на котором играла добродушная гостеприимная улыбка, — был полной противоположностью худому, юркому, сухолицему Аверкину.
— Худо, брат Кирилл! — махнул рукой Максим Павлович, снимая с плеча сумку. — Рейган чудит незнамо што! Будто опосля его хошь потоп! «Першингами» своими грозит! — Он открыл сумку и нарочито медленно начал копаться в ней.
Максим Павлович знал, что Полкунов ждёт не дождётся письма от любимого внука Константина, прошлой осенью ушедшего в армию. Как раз сегодня письмо и пришло, да ещё, судя по всему, с фотографиями, и Максим Павлович своим не потерявшим острого нюха носом чуял — быть магарычу.
Он извлёк из сумки газеты, журнал «Здоровье» и положил на стол.
Полкунов торопливо натянул очки и жадно придвинул газеты. «Здоровье» его не шибко интересовало.
В это время Максим Павлович выхватил из сумки письмо и помахал им перед носом Полкунова. Тот изловчился и хотел поймать, но не тут-то было.
— А плясать! А плясать! — дурашливо заголосил Максим Павлович. — Ататушки, трутатушки, ну-ка, девки, вышли в круг! — захлопал он в ладони, уворачиваясь от Полкунова. — А плясать не могёшь, значит, магарыч с тебя!
Полкунов, зная, что от Аверкина просто так не отделаешься, живёхонько затрусил в избу за наливкой. Не терпелось весточку от внука прочитать. Впрочем, он бы и так угостил его, без письма, а с такой радости и тем более. Наливки у него славились на всю деревню, и сортов их было не меньше десятка: и малиновая, и смородиновая, и клубничная, и земляничная, и черёмуховая, и рябиновая, и облепиховая — и бог ещё знает какие, все не упомнишь. Самое смешное заключалось в том, что сам он их не пил — давно уже печень не давала. Так что ему и девать их некуда было, окромя угощения хороших людей.
— За твоё здоровье, брат Кирилл, за внука твоего! — степенно сказал Максим Павлович и опрокинул стопку в рот. Крякнул, разгладил усы. — Хороша! Талант у тебя. Не в ту ты стихию попал. Тебе бы не по животноводству, а по виноделию пойти.
— С сахаром на душу! — сказал Полкунов, читая письмо.
— Вслух читай. попросил Аверкин, опрокинув вторую стопку. — Не чужие, чать.
Константин писал деду, что служба протекает нормально, что место у них отличное, что ему присвоили звание ефрейтора и за отличную службу сфотографировали у развёрнутого знамени части.
На фотографии, у знамени, стоял, крепко сжав автомат, Полкунов Костя собственной персоной. Глаза твёрдо устремлены вдаль, рот плотно сжат, скулы жёстко обозначены…
— Ишь ты! — уважительно крякнул Аверкин. — Вот она, армия-то! Давно ли я с крапивой за ним гонялся за то, что он из моего «коня» ниппеля вывернул, а вот гляди-ка! Защитник Отечества. Оплот наш. И сдюжит ведь, ежели что, а? Ты как думаешь?
— Не имеет он права такого — не сдюжить! — отрезал Полкунов.
— Да… — задумчиво проговорил Аверкин, закуривая. — Живём тута, и вроде бы и тишь и гладь… А как подумаешь… Ну што им не живётся? Што им надо от нас? Ну живите вы там, за океанами, как вам желается, и мы вам не указчики, и вы к нам со своими уставами не суйтесь, так нет же, неймётся… Как их направишь? Ну скажи хоть ты, брат Кирилл, ты ить все ж властью нашей был, голова у тебя светлая…
— Направим! — решительно сказал Полкунов, отмахиваясь от дыма. — На нас буром переть — пустая затея, сам знаешь. И пущай он хоть распершинги выставит! Вон, космосом грозятся! — ткнул он в газету. — Только ведь, как это в песне поётся? Нас пугать, пугать хотели, нас пугать пыталися, а мы тоже не сидели — того дожидалися!
— Нет, ты погляди — благодать какая, брат Кирилл! — восторженно повторил Аверкин, показав рукой на расстилавшуюся перед глазами панораму деревни Мирнево. — Сидишь вот перед берёзой этой, и так бы, кажется, сто лет сидел под ней… Шумит себе, шумит… Ровно баюкает… Всё ж правду говорят: нет в мире ничего краше наших берёз… Ну не красавица ли? — погладил он могучее дерево. — Сколь ей?
— Сорок скоро сровняется, — задумчиво проговорил Полкунов, и глаза его странно затуманились. Он снял очки и положил в футляр. — Только знаешь что, Максим Павлович, — вдруг сказал он. — Берёза-то эта не русская. Тебе первому говорю. Заграничная она. Из Америки.
Аверкин, хотевший что-то сказать, поперхнулся и недоуменно уставился на Полкунова.
— Т-ты ч-чё б-буровишь? — наконец вымолвил он. — Нечто наши берёзы растут там у них?
— Берёзы везде растут, — сказал Полкунов. — И везде их любят.
— Ну, дела! — ахнул Аверкин. — Так ты в Америке, што ль, побывал? Вроде как, окромя на войну, никуда из нашего Мирнева и не отлучался. По почте, што ль, прислали?
— Дурак ты, — спокойно сказал Полкунов. — Ну чего балаболишь? Хошь узнать, так слушай по порядку. А не хошь, так и ехай.
— Как не хочу! — взвился Аверкин.
— Ты где войну закончил? — спросил Полкунов, хотя отлично знал, где.
— Под Курском! Как будто не знаешь! — с обидой ответил Аверкин. — Сто раз рассказывал. По десяти танкам из своего пэтээра прямой наводкой врезал, а одиннадцатый чуть меня с землёй не смешал. Спасибо артиллеристам — остановили. Орден Ленина зря не дают!
— А я — на Эльбе! — перебил Полкунов, знал, что если сейчас не захватить инициативу, то Аверкина не переслушать до утра. — Слыхал, поди, как русские с американцами встретились?
— Да как не слыхать? — обрадовано вклинился Аверкин. — Ты ж сам не меньше моего всем рассказывал. А вот я…
— А вот про то, что рассказать хочу, — молчал, — снова перебил Полкунов. — А почему, и сам не знаю. Может, потому, что ты мне со своими танками никогда досказать не давал!
— Ну уж ты скажешь! — обиделся Аверкин. — Да молчу я, молчу, сказывай!
— Как столкнулись мы с ними, ко мне сразу один ихний подошёл, капрал вроде, сержант пo-нашему. А я старшиной был. Он меня хлоп по плечу да со всего маху. Я ажно чуть не сел — ручища что наковальня. Тут меня заело, я разворачиваюсь да его в ответ — тоже по плечу. Вижу, повело его, но на ногах устоял. А у меня силёнка тогда была — сам знаешь. Так и познакомились. Он белобрысый такой, а глаза светлые, будто ситец выгоревший, а сам лыбится до ушей, хоть завязочки пришей. Весёлый. И флягу мне суёт, со спиртом. А я ему свою со шнапсом трофейным. Хлебнули чуток. Говорим друг другу, а сами ни бельмеса не понимаем. Он в грудь себя бьёт и говорит: «Джон Смит». И показывает мне, навроде как бы молотом бьёт по наковальне — бум-бум. А я ни в дугу, сообразить не могу. Уже после узнал, что Смит — это навроде нашего Кузнецова. Из кузнецов он, выходит. По-нашему — Ваня Кузнецов. А уж моя фамилия для него сложнее оказалась. Зато имя — Кирилл — сразу допёр. «Кирилл энд Мефодий?» — спрашивает, а сам хохочет. Весёлый мужик. Жаль, что недолго мы с ним пообщались. По фляге бы саданули — всё бы поняли, без переводчиков. И их строиться зовут, и нас. И тут он достаёт из кармана коробочку такую пластмассовую, навроде спичечной, со шнурком, и мне даёт, и на землю показывает. А мне что ему дать? Я ему звёздочку свою с пилотки содрал. Взял. А уж после я разглядел в коробочке — обыкновенная чёрная земля и три семечка. А что за семечки — черт их знает! Вроде как от берёзы, когда с неё серёжки опадут и высохнут. А когда демобилизовался, сразу дом начал строить. Старый совсем плохой был. Я уж о коробочке-то и забыл. Когда только переезжать стали да барахло перетряхивать — тут и попалась она. В сундуке с медалями лежала. И как стукнуло меня — дай, думаю, посажу. А вдруг примутся? Любопытно стало, что вырастет. Замочил семена, чин чином, а потом посадил перед домом, да поближе к стене, чтоб от дома теплее им было. А в одну ямку ту землю из коробочки высыпал. И хошь верь, хошь не верь — то семя и взошло. Гляжу, прутик из земли тянется — берёзка. А уж про то, что американка она, никому не сказал. Только Косте своему. Он тута на ней хотел «Костя плюс Лена» изобразить на веки вечные, пришлось просветить его. Берёза и берёза. Берёг её, она и принялась. И вот сейчас такая вымахала… А потом и сам забыл, что американская она…
— Нет, это надо же! — покрутил головой Аверкин под впечатлением рассказа. — Ни в сказке сказать, ни пером описать! Так он, значит, нашего звания — кузнец? — недоверчиво переспросил он.
— А по-твоему, у них миллионеры-капиталисты в армиях рядовыми да капралами служили-воевали? — рассердился Полкунов.
— Ну ты мне арапа не заправляй, брат Кирилл! — неопределённо покрутил пальцем в воздухе Аверкин. — Мы сами в политике кумекаем. Все ж в этом деле что-то не так! Слушай, брат Кирилл, — придвинулся он к Полкунову. — Спили-ка ты её лучше, а? От греха подальше! Мало ли что! Может, она заразная какая! Может, в ней вирус сидит адский до поры до времени, а потом проснётся… В газетах вон пишут…
— Ты в своём уме? — рявкнул Полкунов. — Это ведь дерево! Берёза!
— А, нет! — протянул Аверкин. — Тут я с тобой категорически не согласен. Дерево дереву рознь! В своём, говорят, доме и стены помогают, а стены-то тоже из дерева! Кумекаешь? Я вот сейчас вижу, что не такая она, как наши. Наши светлые, лёгкие, а эта — как будто чернь из её нутра прёт.
— Разновидность другая, — буркнул Полкунов, вставая и собирая газеты. — Их в мире поболее сотни, сортов-то. И наши все разные, приглядись только. Одинаковых нету.
— Я про то и говорю, что «разновидность», — пробормотал Аверкин, поражённый какой-то мыслью. — Так ты, выходит, сорок лет её холишь? А Рейган, как будто не знаешь, что творит? А внук твой, Константин, на самом переднем крае… Ежли не срубишь её — не друг ты мне боле! — бесповоротно махнул он рукой. — А ещё в депутаты его, в председатели сельсовета выбирали! А он… Американскую заразу холит!
— Ну ты, чёрт копчёный! — заорал Полкунов, не владея собой. — Не учить меня! Я сам вот этими руками её оберёг, до Эльбы дошёл, пятнадцать наград имею, шесть ранений! Рейган сегодня есть, а завтра нету, а берёзы останутся! И у них, и у нас! И внука моего не трогай. Он своё дело знает! И коли что не так, чтобы духу твоего возле моей берёзы не было!
— Ну ты того, брат Кирилл, — миролюбиво забормотал Аверкин, давая задний ход, вспомнив, что и завтра будет день. Ссориться из-за какой-то, пускай даже заморской, берёзы с давним другом ему не хотелось. Он и сам был уже не рад, что затеял эту словесную канитель. — Ну и чёрт с ней, американкой! У нас всем места хватит, кто с миром к нам. Никого не обидим, мы уж такие.
— Такие, да не все, — буркнул Полкунов, успокаиваясь. — Открой я свой секрет опосля войны, так… — он не договорил, только махнул рукой. — Сам знаешь… Мы-то с тобой покричали да успокоились…
— Да уж что говорить, — поддакнул Аверкин, прикасаясь к мощному стволу, изрезанному чёрными шрамами. — Ты глянь! Вроде и не воевала, а словно опалённая! — задумчиво усмехнулся он. — А Джон этот Смит, интересно, вспоминает тебя или нет? — вдруг поинтересовался он.
— Откуда я знаю? — пожал плечами Полкунов. — Своих хлопот, поди, полон рот. А может, уж и нет его.
— А звёздочку твою, как ты думаешь, он хранит или нет? — продолжал интересоваться Аверкин. — Чудно!
— Ну ты спрашивать мастак! — снова вскипел Полкунов. — Как дитё малое! Всё тебе разжуй да в рот положь!
— Письмо бы ему написать, — не слушая Полкунова, размышлял Аверкин, — да спросить, что он обо всём том думает. О Рейгане своём, о берёзе твоей. И как жить дальше мыслит…
— То же, что и мы, думает! — буркнул Полкунов. — Ежели Эльбу не забыл. А забыл, так напомним.
— Про берёзу-то мне молчать али можно говорить мужикам нашим? — осторожно поинтересовался Аверкин уже из-за палисадника, поправляя у велосипеда седло. — Сам ведь знаешь, у нас горячие головушки имеются, погорячее моей. Пластанут, не спросясь, и глазом не моргнешь!
— А не боюсь я, — твердо ответил Полкунов. — Меня на арапа не возьмёшь. Я за своё, кровное, постоять сумею. Ежели кто сомневается… Я это дерево взрастил, я и судья ему, и защитник. Не такое мы с ней пережили.
Полкунов отправился в дом, а Аверкин покатил по переулку, под уклон, тормозя, чтобы не шибко разогнаться. Крепка наливочка у брата Кирилла! Не ровен час тормоза откажут — старых косточек не соберёшь!
Со взгорка всё Мирнево проглядывалось как на ладони.
И до Аверкина вдруг дошло, что ведь эта распроклятая берёза в их деревне давно уже служила вроде как бы ориентиром. Из райцентра едешь — полкуновская берёза показалась, значит, дома. И снизу её видно, и с дороги, и из полей…
«Нет, это надо же! — покрутил Аверкин головой, переполненный впечатлениями прошедшего дня. — Уж вроде всю жизнь прожил в Мирневе своём, знаю всех как облупленных, каждый дом знаю, а поди же ты! А вот про то, что берёзы в Америке и в Мирневе почти одинаковые — только что узнал. Чудеса!»


Николай Денисов


Ночные гости
Прямо к ужину и подоспели,
Видно, дом наш попал на пути.
Половицы скрипели и пели,
Занавески плескались в кути.

Помню точно, что не было пира,
Было хлебушка полкалача.
Но дымилась картошка в мундирах —
Из ладони в ладонь,
Горяча!

Это мать подала.
А у печки
Батя шумно лучины тесал.
Над коптилкою слабым сердечком
Керосиновый свет угасал.

И наутро мы их покормили,
Лишь потом, проводив за порог,
Я спросил:
— Ну а кто это были? —
Мать вздохнула:
— Да люди, сынок…


Николай Коняев


Письмо без привета от Кирилла
Рассказ
Сначала был сон.
Будто напали с Никандром на смородину. Ягода сильная, спелая, росная. Вот уже и ведро с горкой, а глазам всё мало. И тут из-под чащобы змея гадюка выскользнула да по-собачьи как-то — хвать за пятку! Сверлит глазищами своими погаными и вроде ухмыляется.
От страха и проснулась Евдокия. Нехороший сон, подумала. Решила днём зайти к соседке — толковательнице снов. А наступило утро — в хлопотах забылось.
Вечером шла от колодца и в почтовом ящике сквозь рядок круглых отверстий снизу усмотрела белый уголок конверта.
Никандр у окна сидел, сапог латать налаживался.
— Ну-ко, смотри, от кого! — вручила письмо мужу и присела рядышком.
Никандр подробно рассмотрел картинку на конверте и обратный адрес.
— От Лариски, мать! От дочери! — вынул из конверта убористо исписанный литок с подвёрнутыми узкими полями, разгладил на коленях, нацепил очки.
— Да не томи же, ну тебя! — поторопила Евдокия.
Никандр стал читать:
— Здравствуйте, родные наши мама, папа, бабушка и дедушка! С чистосердечным приветом и массой наилучших пожеланий к вам дети и внуки — Лариса с Анатолием, Степан с Марией, Светлана с Гриней, Алексей с Глашей, а также Шура, Эдик, Капа и Олежка с Леночкой…
— Разогнался, торопыга! — прервала Евдокия. — Ты чего читаешь-то?
Кустики Никандровских бровей недоумённо вскинулись. Евдокия повторила привычную последовательность имён детей и внуков:
— Лариса с Натолием — раз, Стёпа с Маней — два, Светланка с Гриньей — три, Лексей с Глафирой — четыре… А допрежь Шурочки Киря должен стоять. Чего читаешь-то?
Никандр опять в письмо уткнулся.
— А верно, мать… Нет Кирьки.
— Как так — нет? — оторопела Евдокия. И обмякла разом. — Кирюшки пошто нет?
Стул под Никандром жалобно скрипнул.
— Слушай дальше, что ли! Посылку получили, всё дошло в сохранности, не знаем, чем благодарить…
Но Евдокия уже витала в мыслях о Кирилле. Зароились подозрения, одно другого хуже.
— Да пошто же про Кирюшу-то ни слова? Ладно ли у них?
Остаток вечера прошёл в тревожных размышлениях.
…Дети в их большой семье росли здоровыми и дружными. Только младшенький, Кирюша, сызмальства хворал — сердце было слабое. Какой-то клапан вроде прохудился… Лариска сообщала, будто знатный доктор за Кирюшу взялся. Который эти клапана штопает, как дырки на носках. Сам Кирюша писал редко, мало. Старики не обижались — сочувствовали занятости сына: не здоровьем, так умом взял их последыш — выучился выше всех сестёр и братьев, на учёной должности работал…
Каждое словцо из странного письма переосмыслили родители. Походили неприкаянно по комнате, поужинали дотемна и молча улеглись.
— Телеграмку, что ль, отбить? — проговорил Никандр.
— Завтра же дадим! — подхватила Евдокия.
Забылась лишь под утро. Не спала — какой там сон!
Ворочалась, вздыхала. С рассветом соскочила, и Никандр увидел с болью в сердце, как потемнела Евдокия в одну ночь. Душно сделалось ему. Он встал и вышел в сенцы, бросив на ходу:
— Езжай-ка, мать, в командировку… Успевай к автобусу!
…А вечером в Ларискиной квартире было шумно, тесно. Сидели за столом. Сыновья и дочери читали привезённое матерью письмо, упрекали старшую сестру. Евдокия в окружении внучат вступалась за Лариску:
— Да будет, будет вам! Подумаешь, беда — Кирюшу пропустила!
И о Никандре думала уже — как он там один? И себя за недогадливость корила: змея во сне — к свиданию с родными, а ягода — к пустой тревоге. В руку сон!


Габдель Махмут


Попутчики
Отрывок из рассказа «Татарчонок»
Словно сухарики, хрустит под ногами январский снег. Я бегу вслед собственной тени, мчащейся впереди, длинной, неуклюжей от закатного, подёрнутого морозной дымкой, зимнего сибирского солнца. Тень, торопясь, ломано размахивает долгими руками, единственным моим багажом-бидоном, как бы веля поспешать самому. И кажется, что она догонит суетливо затарахтевший трактор, а я отстану, и потому мчусь во весь дух.
Дорога пошла под гору, к Вагай-реке, а тень вынесло уже на тот берег, и шапка-тень с огромными ушами, болтающимися то на взгорке, то под горой, взлетает к саням. Но тропа, внезапно повернувшая влево, оставляет тень в стороне, и теперь она бежит сбоку. Даже вздохнулось свободнее. Одному, не гонимому никем, пусть даже собственной тенью, оказывается, и дышится легче.
Собрался с силами и крикнул на бегу:
— Э-э-эхей, на тракторе! Подо-ждите-е!
Морозный воздух обжигает разгорячённое горло и вырывается на волю клубками пара.
Все моё внимание нацелено на берег. Тракторист обогнул воз, попинал снег на прицепе, проверяя надежность крепления. Две женские фигуры, появившиеся из-за фургона с охапками соломы, перекинулись несколькими фразами с трактористом и, забросив соломы на высокие дощатые борта саней, исчезли в кузове. Я заторопился.
— Э-эй, дяденька, погодите!
На голос он даже не обернулся, степенно направился к трактору…
Благо тропа вновь повернула и выпрямила путь. Почти на одном дыхании одолел Вагайку, осталось взбежать на гору.
Трактор, мой единственный на сегодня транспорт-спаситель, напоминая отъезд, коротко гуднул, закряхтел, пробуя обороты. Я заорал во всё горло:
— Возьмите и меня, дяденька-а!
Подлетаю к трактору. Запыхавшийся, не могу набрать воздуха, чтобы повторить просьбу, тракторист махнул рукой в сторону саней, садись, дескать.
— …мёрзнешь, не… чаю, — только и уловил краем уха, обрадованный, полез на борт.
Женщины, подоткнув под себя полы шуб и одев рукав к рукаву, прислонились друг к дружке: голова к голове — приготовились к долгой дороге.
«Дэтэшка» коротко прочихнулся, сани вздрогнули, дёрнулись и плавно покатились.
И поплыли от нас толстоствольные, одетые в серебряный иней береговые ивы. Побежала назад дорожка, блестя от следа санных полозьев. Сквозь просветы мелькавших ив замельтешили зажигающиеся окна домов районного села. Заторопилось на покой прильнувшее к горизонту рыжеликое солнце.
Я отдышался. Прощально помахал в сторону райцентра и обернулся. Можно и устраиваться. Настил саней был гол и заснежен. Соломы женщины набрали в расчёте лишь на себя, сесть было некуда. Видя мою озабоченность, одна из них обратилась:
— Дэлико едишь, мальщик?
Я ответил по-татарски, что в Митькино.
На это они коротко переглянулись.
— Татар бала игэн куй эй![14] — удивилась та же женщина.
Теперь мы смело разговаривали на своём.
— Чей же ты там будешь, сынок? — поинтересовалась и другая.
Я назвал имя отца, но это им ничего не говорило. Тогда я добавил:
— Нас ещё обзывают «черкесами»…
— Ва-а-ай! — ещё более удивлённо переглянулись они.
От родителей я знал, что в Приагитье кличка «черкес» была нашей визитной карточкой. По берегам тихой Агитки расположились татарские селенья. В своё время мой дед, сын татарки и ссыльного каторжанина-черкеса, был продкомиссаром в этих краях. Прадед и дед — отец и сын — покинули мир почти одновременно: черкес-кавказец ушёл в возрасте ста двенадцати лет, ослабленный скудной военной порой, а сына его скосил тиф.
Во всем Приагитье не было человека, не уважавшего моего прадеда. А у деда некоторые враги до сих пор живы. Жизнь, словом. Даже на мою невинную голову перепадала их месть, не дошедшая до него при жизни. Однажды пьяный агай[15] из соседней Казанки при встрече обозвал меня черкесьим отпрыском и, зло ударив в грудь, отбросил в сугроб. Я долго лежал и плакал от обиды. Но мать объяснила, что надо, наоборот, гордиться таким прозвищем от славных предков. Вот почему я смело объяснил этим женщинам, кто я.
Женщина, первая заговорившая со мной, приоткрыла полу своего тулупа и пригласила меня сесть.
— Утыр, балам![16] — и чуть погодя, видя мою нерешительность, добавила, что дорога дальняя, ночью будет холодней, могу замёрзнуть.
Но краем уха я уловил недовольное шипенье другой:
— Цуртыма кирэк, ди! Ошеп улмэс, токымнары яшэгер[17].
Я теперь привык не обращать внимания на подобное, потому что чем старше становился, тем чаще это происходило. Моя-то в чём вина? За деда внук не ответчик. И правильно он драл у кулачья, такое время было. «И ты, значит, кулачка, если против внука продкомиссара», — подумал я и успокоился. Сверстникам в таких перепалках я научен давать отпор, но со взрослыми не поспоришь, поэтому смолчал, как всегда.
Скоро скрылся райцентр. Как бы в медленном вальсе уходили от нас деревья, следы от санных полозьев в темнеющее небо с зажигающимися на нём звёздами.
Но убегающее зрелище утомляет. Монотонное лязганье гусениц да мерный рокот дизеля постепенно стали усыплять, стоило только прикрыть веки. Не унимался и холод. Он наступал, подкрадывался к дальним, ещё тёплым, клеткам моего тела. Пощипал пальцы рук. Руки я зажал меж колен. Потом мороз пробрался в валенки, начал щекотать пальцы ног, всё более сжимая свои холодные объятия. Набеганное тепло таяло, я коченел. Сперва пошевеливал пальцами рук и ног, стучал носками валенок. Но мороз был сильней меня.
Замерзающему нельзя уснуть. Чтобы прогнать сон, встал, решил размяться.
Долго ли, коротко ли ехали, сани пошли в гору. Мои попутчицы давно выговорились, притихли, и головы их склонялись все ниже и ниже.
Чуть согревшись, я снова уселся на своё место.
Но бездействие также способствует сну. Меня беспощадно морило, какая-то невероятная усталость навалилась на веки. Мороз все жёстче сжимал объятия.
Я опять поднялся. Трактор давно бежал по нагорью. Мы покидали лес, выезжали к Слепышихам, первым после Вагая дворам.
Об этом невзрачном селении из нескольких ветхих домишек на крутом берегу Вагая я знал по рассказам матери. Одна дорога и водный путь сближали издревле людей в этих краях. Моя мать, гонимая нуждой, лопатила здесь кому-то огород за пропитание картошкой. Она рассказывала, что по дороге домой из Казахстана, где она строила железную дорогу на Целиноград, в Омском речпорту её обокрали самым примитивным жульническим приёмом: пока она стояла в очереди за билетом, к сестре моей подошли двое и сказали, будто мать велела погрузить вещи в машину… Ей было совестно возвращаться домой нищенкой, а в животе уже я колотил ногами… Со Слепышихами её свела усталость. Отсюда она пошла в Вагайскую больницу, в роддом. И сюда же принесла меня на руках. Эта чужая деревня видела, как она сняла с меня мою первую распашонку, натянула на голову дворняги и выпустила его слепого, как тот с визгом убёг в близкий бор, как вернулся, изодрав в клочья о кусты мою первую немудрёную одежонку… А народ, не родной для меня народ этой русской деревни, радовался рождению ещё одного мужчины на свет божий и желал вырасти настоящим джигитом — на счастье матери, в гордость родным и во славу родного края и народа своего. Ведь у каждого племени рождение мальчика всегда связывали с надеждами на лучшее будущее.
«Здравствуй, незнакомая родина! До свидания, Слепышихи!» Как въехали, так и выехали из дряхлеющей и покидаемой жителями деревни…
Повернувшись вслед за трактором, сани дёрнулись в сторону, я вздрогнул и, испугавшись упасть, выпрыгнул. На бегу натягиваю рукавички — только бы догнать, только бы не отстать. Отчего-то заволновалось, заколотилось сердце. То ли от бега, то ли от тревоги и боязни припёрло дыхание. Силы иссякают, тают как никогда скоро, я задыхаюсь, а трактор с железным сердцем как шёл, так и прёт без устали, в том же духе, что набрал, не разбирая дорог. И снег, разворошенный санями, густой кашей валится обратно в борозду, а ноги в негнущихся ещё новых пимах вязнут в рыхлом снегу, я буксую, спотыкаюсь. Стронутый снег подставляет подножку, расстояние между мной и транспортом заметно увеличивается.
— Эй, апалар, туктагыз, тукта![18] — кричу что есть мочи. Отвечает лишь эхо в лесу, перебиваемое урчаньем мотора. Бессердечный двигатель в глухом стремлении всё дальше уносил от меня людей.
— Стойте, попутчики, слушайте!
Но никто не услышал мой крик отчаянья, не откликнулся.
Обида и злоба вырвались из меня, повалили и стали бить, колотить моими руками снег, заставляя реветь, рыдать и ругать всех и вся. Солёные капли потекли по лицу, покатились в снег.
Я проклинал снег, тормозивший меня, ноги свои, задрожавшие трусливо, скорый трактор с болотными гусеницами, женщин, уснувших бессердечно, и даже чёрное, глухое небо, видевшее мою слабость. Ещё пуще зарыдал, вспомнив свой бидон, оставшийся с незнакомыми попутчицами.
Я вёз городские гостинцы для сестрёнок. А для деда моего закадычного друга Анатолия в бидоне была гречневая крупа. Сестрёнки-то не знают о том, что я еду с гостинцами. А вот Толик… Что скажет мой друг?..
Они живут по соседству с нами. И как не сдружиться двум сверстникам, когда за рекой, где стоят наши дома, детей раз-два и обчёлся. Пацаны основной половины деревни обзывают нас сахалинцами. Это потому, что в половодье Агитка уносит мост и мы остаёмся на некоторое время, для детворы на долгое, оторванные от большой жизни. Когда вода сходит и как только положат первые брёвна на сваи будущего моста, деревенские ребята возобновляют набеги на нашу сторону. И мне, «чукынгану»[19], достаётся за то, что я дружу с русским мальчишкой, с Толиком. Зато когда Толик возвращается на выходной из соседнего Домнино, где он учится в русской школе, он надаёт такой сдачи, что после меня вновь ватагами преследуют. Тольку боятся все. Хоть и старше меня он всего на год, но дерётся отчаянно, не жалея ни сил, ни себя, а руки и ноги, и голова будто и созданы для драк: врежется в толпу кишащую, рассыпается она, как взорванная, кому перепало — вновь не лезут, рискованно.
У Тольки сильно хворает дед Яша. После еды его всегда вырывает. И давно так. Никакая еда не принимается его истерзанным желудком. Когда узнали, что на каникулы я поеду в Тобольск, сама бабка Фёкла, бабушка Толи, пришла к нам с просьбой, и родители крепко наказали мне привезти единственное дедушкино кушанье — гречневую крупу. Это его избавленье.
Теперь она уходит от меня. А дед ждёт… С каким лицом покажусь на глаза Толику, его бабке, что отвечу? Стыд и позор, от трактора отстал… Что скажет Толя?
Но слезами дорогу не укоротить. Женщины проснутся же когда-то и, проезжая через нашу деревню, авось, догадаются оставить мой бидон. Кличку запомнили ведь.


Юрий Вэлла


Шай-ики
Рассказ
Сосны бежали по обе стороны дороги, как сказочные олени, цепляющие рогами небо. Раздавалась звонкая песня полозьев в морозной стыни. Клубы пара вырывались из ноздрей оленей, и словно белое облако стелилось над дорогой. Звенел в воздухе стук копыт и окрик человека, погоняющего упряжку.
Мы ехали на водораздел охотиться за песцом, за белкой и за диким оленем. Водораздел — это «спина Земли», так говорят наши старики, это граница тундры и тайги, это начало двух рек.
Дорога длинная. По ней в старину ездили ненцы и ханты за продуктами и за порохом к сургутским купцам. По этой дороге ездили друг к другу жители двух округов, и в пути рождались ненецкие и хантыйские песни и сказки. Но чаще всех ездит здесь Шай-ики. Потому что его моховая изба — жилище из колотых досок, утеплённое мхом, — стоит возле самой дороги.
Шай — по-хантыйски и по-ненецки — чай, а ики — мужик. Прозвали его так за то, что он любит пить очень крепкий чай. Если кто-нибудь, едущий на водораздел или обратно, заглянет к нему, не уедет он от Шай-ики, не отведав крепкого душистого чая, копчёной рыбы — пинтэра, острой мороженой брусники и клюквы, не выслушав множества сказок и песен. Много знает Шай-ики хантыйских и ненецких загадок и головоломок. Проезжающим он устраивает интересные состязания для ума.
Три ночи мы провели под звёздным небом, бросив под себя на кучу лапника оленьи шкуры и укрывшись поверх кумышей морозным эхом. Шесть раз вспыхивал наш походный костёр, подогревая нам завтрак и ужин. Три раза мы распрягали оленей и три раза вновь запрягали их в дорогу. И вот к концу четвёртого дня наши олени почуяли запах стойбища и ускорили шаг.
Жильё Шай-ики, огороженное оградой из жердей, куда по утрам загоняют оленей, стояло в густом сосняке. Сам моховый дом казался снежным холмом среди высоких сосен, а позади возвышался на четырёх ножках с зарубинами большой крепкий лабаз. Возле зимовья ровными рядами стояли нарты, каждая из которых имеет своё название и назначение. С краю поставлена мужская повседневная рабочая нарта. Следующая за ней — для выезда в гости, в посёлок сдавать пушнину или для участия в состязаниях. Упряжь её отделана резными костяными украшениями. Она стройная, высокая, аккуратная. В её очертаниях словно звучали весёлая праздничная песня охотника и звучные крики погони на соревнованиях. И я почувствовал голос нарты: «Садись, прокачу!».
С другого края стояли две женские нарты. Сделаны они попроще, но обе прочные, устойчивые, ходкие. А когда я глянул на следующую, тоже женскую, я чуть не ахнул. Два передка её — словно пара первых весенних лебедей, тревожно вглядывающаяся в снежную круговерть капризного северного мая. Четырнадцать ножек из прочной берёзы — тонкие, стройные, похожие на ножки молоденьких оленят. Впереди две поперечины — выгнутые спины двух соболей. Мне захотелось подойти и погладить их ладонью. Нарта была застелена белой, как туман, оленьей шкурой. На ней должна сидеть только красавица. И тогда, кажется, нарта сама, без оленей, способна сорваться с места и унестись в лесотундру вслед за вьюгой. Попробуй догони!
Рядом с девичьей нартой хозяйственные шипу, нгутту, пяйкан выглядели убогими и неуклюжими.
Над моховой избой высоко в небо столбом поднимался дым и летели искры. Мы распрягли оленей, вошли в жильё. Чай уже готов. Нас садят за стол, и начинается обычный традиционный разговор.
— Как там народ поживает?
— Да ничего, помаленьку живут.
— Пусть будет полным их счастье! А как люди в низовье реки?
— Да вроде плохой вести не слышно было.
— А что нового в магазине?
— Печки жестяные привезли на самолёте, очень удобные для кочевья, маленькие охотничьи топоры, которые заказывали осенью, кожу-юфть для оленьих упряжей и для пошива осенней обуви. А ещё привезли нарядные женские шали…
— Надо бы наведаться в посёлок, давно там не гостили. Пора пополнить запасы продуктов…
Семья Шай-ики большая, но с родителями жила только одна дочь Аринэ. В прошлом году, говорят, приезжали к ним сваты, но она не уехала, то ли по собственной воле, то ли из-за родителей. Я взглянул в левый дальний угол и встретился с её глазами. Щёки её вспыхнули, как две спелые клюквины. Сердце моё не по моей воле часто забилось…
Лица моих друзей стали розовыми от выпитого, от тепла, на них играли блики пламени огня чувала — открытой хантыйской печи. Шай-ики повеселел, начал шутить. Жена его, крепкая, подвижная женщина, освобождала от чешуи очередную щуку для строганины. Лёгкие руки Аринэ разливали по чашкам горячий душистый чай, подкладывали ровные ломти хлеба, которые впитали в себя жаркий дух глиняной печки. Я представлял, я видел, как её проворные пальцы собирали эту клюкву, которая искрилась сейчас и алела в белой эмалированной миске. Я выбрал самую крупную ягоду и долго катал, грел её между губами…
Уставшие после долгой дороги, мои товарищи быстро заснули. Шай-ики долго, негромко, протяжно пел песни. Жена немного ворчала. Они изредка переговаривались между словами песен охотника.
— Эй, имей, завтра наши гости будут, наверное, отдыхать у нас, у них олени устали, — говорил хозяин.
— Ну конечно, куда им спешить, успеют ещё доехать, пока посильный снег для оленей.
— Сколько у нас мяса осталось?
— Мало, икей. Всего на один маломальский обед.
— Которого бы оленя нам забить?
— Ну конечно, сына Бурундучихи, — отвечала хозяйка.
— Эй, имей, жадность в роду твоих родителей всегда презиралась. У третьего сына Турпанихи и мясо мягче, и жирку побольше.
— Смотри, икей, ты хозяин, тебе и решать. Только не говори потом, что тебе ездить на дальние угодья не на чем. Ведь сын Турпанихи уже начал ходить в упряжке.
— Ничего, имей, у нас их пока ещё хватит, чтобы ездить каждый день на отдохнувших оленях. Когда-то к нам ещё гости приедут?!
И он снова запел песню. В ней говорилось о вороне, который выклевал быку глаза, о щуке, которая обманула человека, и о чудовище, поскользнувшемся на мокрой от слизи доске, на которой разделывали рыбу.
Я засыпал. Моё тело, измученное непривычной дорогой, отдыхало в тепле. Было бездумно, но хотелось чего-то. Как-то не мог понять, чего же это мне не хватало? Мысль кружила где-то рядом. Она завладевала мной и отступала, не зацепившись. Так я и заснул.
Ночью проснулся от холода. Сквозь окно на потолке на меня ласково смотрели звёзды, словно тихо, но настойчиво говоря: «Спи, спи, спи…», а сами невидимыми колюче-холодными пальцами прощупывали мои ноги и все тело. Возле ног у меня лежал женский лебяжий тянт. Я натянул его на себя и уткнулся носом в выдровый воротник. Мне стало уютно и тепло. В голове шевельнулась догадка: «Наверное, она положила». И я снова провалился в сон…
А назавтра новый день радовал душу охотника. За ночь выпала тонкая плёнка пороши, которая нетронутой свежестью лежала на нартах, на подволоках — лыжах, подклеенных шкурами, — на наших вчерашних следах. Стряхнув с верхней жердины ограды снег, взлетела на ветку ближайшей сосны звонкая сорока. Над стойбищем клубился белый, словно живой, пар и садился на ближние ветви пушистым инеем.
Но одна нарта, рабочая нарта Шай-ики, была выдернута из общего ряда и ярким контрастом выделялась среди других присыпанных. Снег с неё был сметён, а упряжь лежала на снегу, ожидая оленей. От нарты в лес тянулась свежая лыжня, поверх которой виднелся тоненький непрерывающийся след. Это сзади волочился юркий кончик тынзяна — хозяин ушёл за оленями на пастбище — каём.
С появлением оленей зимний лес словно ожил. Словно всё вокруг — изба, ограда и деревья — пришло в движение.
Хозяйка вышла из двери с мешочком, стала кормить оленей накрошенной сушёной рыбой. Олени сразу окружили её со всех сторон. Она приговаривала:
— Эй, Бурундучиха, я ж тебя покормила, отойди, дай место другим. А ты, сын Ветра, чего стоишь в сторонке? Подойди, не стесняйся. Как у тебя, Железный Пень, голова? Не болит? Эх ты, потерял вчера рог, давай скорей стряхивай и второй. Ведь он тебе будет мешать. А это кто такой нахальный? Ах, это ты, Гагарёнок. Ну, на тебе кусочек повкуснее. Скоро хозяин будет приучать тебя ходить в упряжке. Наверное, впервые он тебя впряжёт между твоей матерью и Железным Пнём. С ним тебе будет легко привыкать к работе. На тебе ещё кусочек…
Следом за последним оленем вошёл в загон Шай-ики. На цепи за изгородью весело прыгали собаки, оглашая лес звонким лаем. В дальнем углу, за нартами, сцепились рогами два сильных самца — хора. Это местный олень почуял чужака.
Старик с утра был в весёлом настроении. Он бросил подволоки на нарту и задорно объявил:
— А ну-ка, молодёжь, чья рука тверда и чей тынзян лучше расправляется? Кто мне поймает сына Турпанихи? Вон он виднеется из-за спины вашей пёстрой важенки.
Мы посмотрели туда, куда указал Шай-ики. На нас были устремлены пугливые зоркие глаза, и вздрагивали насторожённо торчавшие из-под гладких, отполированных рогов чуткие уши. Олень словно понял слова хозяина, и каждая мышца на теле готова была к сопротивлению.
Из двери с большой деревянной чашкой в руках вышла Аринэ. Она слышала последние слова отца и с какой-то лукавой хитринкой зыркнула на нас из-под нарядной шали. Но молча глядела жена старого охотника. На её лице была написана жалость к животному и ещё что-то, без чего не может жить испытавшая трудную кочевую охотничью долю, умудрённая опытом жизни женщина.
За оградой весело лаяли собаки. Они словно смеялись над нашими промахами. Шай-ики подтрунивал, сидя на нарте:
— Я знал ненца, который произвёл на свет хозяина того тынзяна, что лёг, как повязочка для штанов, на жирный зад оленя. Конечно, тот ненец не промахнулся бы. О его твёрдой и точной руке знали не только его сородичи-ненцы, но добрые слухи о нём ходили и среди моей родни — среди охотников-ханты. Юноши нашего времени сейчас бы уже сидели возле пылающего чувала и насыщались тёплой, как молоко женщины, кровью молодого хора. А с вами, наверное, мне придётся порядком поголодать.
Некоторые наши броски были такими неуклюжими, что Шай-ики валился от смеха на спину. Нам, молодым, после школы жившим и работавшим в посёлке, а потом служившим в армии, потомкам оленеводов и охотников, лишь когда-то в детстве игравшим с оленятами, нам, людям, только что вернувшимся к древнему, пока ещё нужному занятию наших предков, конечно, надо много времени, чтобы научиться не только искусству метания тынзяна, но и другим житейским навыкам…
Это было красивое зрелище! Шай-ики смотал свой аркан, сбросил с головы капюшон малицы, зачем-то поправил на поясе ножны, а когда мимо него пробегали олени, насторожился, вытянул, кажется, даже чуть-чуть подпрыгнул, и резким движением руки и всего тела сделал бросок. На какую-то долю секунды петля словно замерла над мечущимся стадом, а потом выхватила из самой гущи именно того оленя, которого мы целое утро пытались поймать.
Я кинул теперь уже ненужный тынзян на свою нарту. Пожилая женщина, втянув голову в плечи, ушла в дом. Перед входом в сенях слышно было, как Аринэ брякала вёдрами и кастрюлями. Шай-ики повёл упирающегося оленя за жилище к святой стене.
Мы помогали старику. И вскоре из вспоротого нутра животного к морозному небу поднялся тёплый терпкий ароматный пар — возможно, это и есть священный дух только что жившего оленя. Шай-ики вынул из брюшины и бросил на снег тяжёлую печень. Она лежала багровым пятном на холодной скатерти и все ещё пульсировала.
Мы только заканчивали разделку туши, а в моховой избе над жарким пламенем чувала висел большой чугунок, над которым колдовали тонкие, но сильные, все умеющие руки Аринэ — трудолюбивые руки будущей жены охотника, будущей чум-хозяйки, обработчицы пушнины, мастерицы по пошиву тёплой и нарядной меховой одежды. Я мысленно представил, как эти нежные пальцы ласково лягут на голову шустрого мальчугана, готового в любой миг весёлым вихрем ворваться в самую гущу оленьего стада, мальчугана — будущего сына охотника — её сына. И мне так захотелось, чтобы этот не существующий ещё мальчик был моим сыном…
В этот день я несколько раз чувствовал на себе то лукавый, то весёлый, то нежный, то задумчивый взгляд девушки. От её взглядов мне становилось жарко и прибавлялись силы, за моими плечами словно вырастали крылья, я готов был лететь над стойбищем, над стадом оленей, над лесом. Так было и тогда, когда после обеда Шай-ики устроил нам на улице что-то похожее на состязания. Он просовывал тынзян сквозь мою малицу из одного рукава в другой, а я через его плечо видел в приоткрытую дверь моховой избы краешек любопытной цветной шали. Когда холодная плетёная кожа коснулась под одеждой моего тела, я вздрогнул — она словно прошила меня насквозь. На удивление всем, я быстро разобрался в этой национальной головоломке оленеводов. Но я-то знал, что без молчаливой помощи Аринэ ещё долго бы мне пришлось путаться на конце непослушного тынзяна.
А потом мы состязались в точности и дальности метания тынзяна, в ловкости и силе. Мы прыгали через нарты, пытались стоять на одной руке, исполняли всевозможные акробатические трюки, и Шай-ики не только объяснял, как это делается, но и сам во всём участвовал. Он словно помолодел, стал выше ростом и шире в плечах. Он не уступал нам ни в силе, ни в ловкости, а в чём-то даже превосходил.
Вдруг собаки тревожно залаяли. Лес замер. Олени насторожились. Хозяин прислушался. Где-то вдали на юге послышался гул. Глаза Шай-ики искали объяснения тревоги на наших лицах…
Это был вездеход. Он, словно паук, подполз к самой ограде и заглушил все звуки. Олени испуганной кучкой прижались к дальнему углу загона. Остро запахло гарью выхлопных газов.
Ещё летом по открытой воде пришли по реке катера и рядом с нашим посёлком выгрузилась сейсмопартия. Часто возле посёлка в тайге можно было встретить группу людей с замысловатыми приборами или вездеходную машину. Но в такую глушь они ещё ни разу не забирались.
Они направлялись к истокам. Спросили о прочности льда на речках и озёрах, много шутили. Поблагодарили хозяев за поданный к обеду жареный олений язык и мозги, за рыбный нинтэр и уехали. А мы уже не могли продолжить прерванных игр. С чего бы мы ни начинали, наши разговоры возвращались к проехавшим геологам…
На закате подморозило. Ярко сияли крупные звёзды, но звучно, словно выстрелы, трещали деревья — погода обещала потепление, снегопад и, возможно, метель.
Перед сном Шай-ики снял со стены старенький, потёртый нинг-юх и протяжно пел песни, мягко задевая смычком струны-жилы. В мелодиях, издаваемых хантыйским музыкальным инструментом, слышались то нудные завывания вьюги в длинной северной ночи, то звучные песни молодых лебедей на закате весеннего солнца, то скрип оленьей нарты в морозной стыни, то бормотание скупой старухи, то тревожный зов важенки заблудившегося оленёнка. Пел нинг-юх, пел старик, пела его моховая изба, пела зимняя долгая ночь. На потолке, на стенах, словно сполохи полярного сияния, играли блики пламени огня, догоравшего в чувале. И в какое-то мгновение было непонятно, то ли ещё старик пел, то ли уже в моем теле отзывался голос моих далёких предков…
Утром я случайно заметил, что Аринэ украдкой подошла к моей нарте, быстро огляделась, сунула под оленью шкуру сверток и убежала. Когда мы отъехали от стойбища, я развернул его. Это был качин — поясная сумочка для охотника. Она была расшита ярким орнаментом, который среди мастериц называют «Ветка Молодой Берёзки». Говорят, этот орнамент должен нести весть о любви. Конечно, такому подарку позавидует любой мужчина. Внутри качина я нашёл спички, иголку с ниткой и совсем маленький отрезанный уголок девичьей шали. Сердце моё ликовало. «Ах ты, радость моя, Аринэ, Аринэ! Ах ты, песня моя, Аринэ, Аринэ!..».
Отдохнувшие олени весело бежали, выбрасывая из-под копыт комья снега. Впереди на лёгкой нарте ехал Шай-ики. Он вызвался проводить нас. У меня было чудесное настроение. Я еле сдерживал желание обогнать товарищей. Олени чувствовали моё состояние и бодро перебирали ногами, поигрывая между собой.
Вчерашний вездеход уехал в этом же направлении. Иногда он шёл прямо по оленьей дороге, подминая и разбивая её стальными гусеницами. Многие деревца, стоявшие вдоль зимника, он подмял под себя, и теперь они, обломанные, израненные, без сучьев, с ободранной корой, торчали из машинного следа. По такой колее нарты шли тяжело. Они переваливались с одной гусеничной борозды на другую. Мои товарищи переругивались, используя русские выражения в смеси с ненецкими и хантыйскими. Случалось, какая-нибудь нарта с вещами опрокидывалась. Мы ставили её на дорогу, перевязывали вещи и снова ехали дальше. Шай-ики терпеливо молчал, но потом и он начал ворчать. Иногда он даже корил себя за то, что поехал не на рабочей, более устойчивой, нарте.
На крутом спуске возле реки Вампуты нарта нашего Шай-ики ударилась о свежий сломанный пенёк. Старик улетел в сугроб. Олени испугались, рванули в другую сторону. Нарту кинуло во вторую колею, и там, зацепившись за сломанную мёрзлую берёзу, с хрустом выдрало с одной стороны две задние ножки.
Старый охотник, выбравшись на дорогу, растерянный, стоял у повреждённой нарты. Он даже попытался посмеяться над своей неловкостью, но это не получилось. Шай-ики перебирал в руках обломки ножек и тихо и беззлобно, как самому себе, говорил вдогонку стальной машине:
— Неужели человек, работающий в ыспичиции, не мог сообразить, что мне по разбитой им дороге будет тяжело ехать? Неужели он не мог пустить свою железную нарту стороной, чтобы не ломать санный след? Неужели теперь так всегда и будет?
Шай-ики, сгорбившись, присел на корточки и бесполезно примеривал обломки на место, а в морщинах под глазами блестели две капли, которые жгли и меня…
Прошло несколько лет.
В один из последних мартовских дней мы — актив промохототделения — заседали в просторном кабинете управляющего. Подводили итоги закончившегося охотничьего сезона и намечали план завтрашнего праздника — районного слёта рыбаков, охотников и оленеводов.
Пока мои товарищи обсуждали, как и чем премировать лучших промысловиков, я заглянул в отчёт молодого, недавно работающего у нас охотоведа. И вот что там вычитал:
«…За три дня полётов на вертолёте вдоль водораздела и прилегающей местности в районе новых нефтяных месторождений мною обнаружено всего одно стадо диких северных оленей, насчитывающее семь голов. Из них четыре особи женского пола. В этом районе никто из местных жителей давно уже не живёт, поэтому я исключаю возможность нахождения здесь домашних оленей…».
Рядом со мной сидел пожилой ненец-охотник Аули. Когда заседание закончилось, я показал ему отчёт молодого охотоведа.
— Однажды, помнишь, мы охотились на вершине рек Вать-егана, Вампуты и Вынгапура? — заговорил Аули. — Там, на чистом болоте, посреди тундры, лежащей на самой Спине Земли, на наших глазах соединились два стада диких оленей. В каждом из них было голов по триста. Мне не хочется верить, что из этих оленей осталось всего семь… Ты же знаешь, что диких оленей наши предки называли Добычей Для Счастья. О какой же добыче теперь нам мечтать?..
А в это время на крыльце конторы, щуря глаза от яркого весеннего солнца, сидел совершенно седой, но с бронзовым от загара лицом старик и что-то весёлое рассказывал окружившим его молодым охотникам, собравшимся на свой традиционный слёт. А на коленях у старика беспокойно крутился бойкий узкоглазый мальчуган — мой младший. Запрокинув голову, разинув рот, он преданно глядел в лицо деда снизу вверх…
В последние годы старому охотнику не повезло. Под его родовыми угодьями было открыто месторождение нефти, и оказалось, что проектировщики одну из буровых запланировали как раз в той точке, где находилась его моховая изба. Старик долго отказывался уезжать… Но это уже другой рассказ. Хочу только добавить, что сейчас он живёт в посёлке в благоустроенном доме, построенном шефами-нефтяниками. Но осенью, когда выпадает первый снег, старый охотник подолгу молча стоит лицом на север и глядит-глядит в сторону своих родных угодий. Все знают, что в этот миг к нему подходить нельзя.
Ты, читатель, конечно, догадался, что этот седой старик и есть мой тесть. Мне так захотелось назвать его именем героя моего рассказа, но… Шай-ики мной выдуман, человека по имени Шай-ики нет.
Конечно, жаль, что нет человека с таким именем. Но меня всегда окружали люди с похожими именами: Чачи-ики, Кошпи-ики, Пахки-ики, Нюрох-ики, Андри-ики… И я благодарю судьбу за то, что вокруг меня и сейчас живут люди, чьи поступки, черты характера, чьи мысли и эпизоды жизни составляют вместе одно целое — моего Шай-ики. Конечно, немного грустно, что этого человека нет. Но, когда я разговариваю со своими земляками, я говорю со своим Шай-ики — человеком старшего поколения, у которого я учусь житейским навыкам, трудолюбию, искренности, веселью, щедрости души, любви к родной земле.
И есть у меня просьба к тебе, читатель. Можно сказать, личная просьба.
Жизнь моих земляков резко изменилась с началом нефтяных разработок. Оленеводы и охотники лишились многих ягельных пастбищ и охотничьих угодий. Из-за чьей-то халатности погибают водоёмы-живуны и задыхается рыба… Горький вопрос: «Неужели теперь так всегда и будет?» — я не раз слышал от своих земляков. И хочется, чтобы вы, приехавшие осваивать богатства недр Севера, не забывали о том, что здесь всегда жили и живут коренные обитатели — люди, жизнь которых, как и всех нас, зависит от целостности и благополучия природы.


Владимир Волковец


Зимний посёлок
После оттепели долгой
В середине февраля
Стужей солнечной и колкой
Расхвоило тополя.

День морозен и недолог.
В белых думах о весне
Задремал лесной посёлок
От дороги в стороне.

А дорога в синей стыни
Гонит «КрАЗы»,
грохоча,
И посёлок в тёплом дыме
Как дыханье у плеча.



Анатолий Омельчук


Трагедия во льдах
Очерк
Путешествие Павла Крузенштерна-младшего — одна из самых трагических страниц в истории освоения и изучения Карского моря. На его плавание большие надежды возлагал Сидоров. Корабли Крузенштерна должны были пройти за один сезон путь из Печорского моря в устье Енисея. Но шхуну «Ермак» ожидал трагический конец у западных берегов Ямала…
Первое сентября 1862 года было необычным. Именно в этот день по всей стране торжественно отмечался День Тысячелетия России. Трудно представить, чтобы кто-то из россиян встречал эту дату в более тяжёлых условиях, чем экипаж «Ермака». Под убийственными порывами ветра матросы ставили на льдине палатку, вытаскивали из трюма провизию и дрова, для того чтобы сварить пищу и обогреться.
Чтобы поднять боевой дух команды, Крузенштерн торжественно объявил о Тысячелетии России. Матросам выдали двойную порцию водки и прямо на льду для них сварили пунш. Весёлые песни, раздававшиеся в этот вечер, казалось, противоречили критическому положению экипажа. А капитан вспоминал в эту ночь начало.
Экспедиция снаряжалась на частные пожертвования, главную часть средств вложил Сидоров. Были зафрахтованы стопятидесятитонной грузоподъёмности шхуна «Ермак» и небольшой палубный бот «Эмбрио», построенный в Норвегии. Крузенштерн постарался набрать хорошую, слаженную команду, знающих специалистов. Штурманами у него были Вильгельм Матисен и выпускник Архангельского шкиперского училища унтер-штурман Черноусов. Волонтёром напросился в экспедицию барон Алексей Будберг. На «Ермаке» находились тринадцать матросов, вольнонаёмный повар, два юнги — дети крестьян из Пустозерска, боцман Панкратов и редкий по тем временам на небольшом судне гость — фельдшер Лычёв. Трюмы шхуны загрузили продовольствием на шестнадцать месяцев. Всё это говорило об обстоятельной подготовке, о том, что лейтенант Крузенштерн готовился к долгому и трудному плаванию. Репутация Карского моря как «ледового мешка» заставляла быть основательным. Внук знаменитого адмирала готовился не только к борьбе с барьерами высоких широт, он намеревался пробить брешь в сформировавшемся общественном мнении о непроходимости Карского моря. Обе задачи по тем временам были невероятно трудны. Печора в том году вскрылась поздно, только первого августа лейтенант Крузенштерн приказал сниматься с якоря. Баренцево море сразу показало свой трудный нрав. Шестого августа на горизонте появились тяжёлые тёмные тучи и грянула редкая в этих широтах сильнейшая гроза.
Уже у острова Варандея моряки увидели льды. Суда начали лавировать, чтобы пробиться к островному берегу, где хотели пополнить запасы пресной воды. На маневры во льдах ушло почти трое суток. Палубный бот приходилось время от времени брать на буксир, чтобы провести по ледовому коридору. В густом льду буксир не помогал, и тогда экипаж «Эмбрио» или тянул свою яхту бурлацкой бечевой, или пробивался вперёд с помощью шестов, или же весь экипаж — три матроса и боцман из мезенских поморов Михаил Рогачёв — садился на вёсла. В Карское море Крузенштерн решил пробиваться через пролив Югорский Шар. Казалось, здесь судьба улыбнулсь мореплавателям, они быстро миновали полосу воды, отделявшую Вайгач от материка, и встали на якорную стоянку уже у восточного берега острова. Промышленники на матером берегу, завидев шхуну, поднявшись для лучшего обзора на крышу своего промстана, приветственно махали малахаями. На острове стояли и ненецкие чумы, однако аборигены были более сдержанны в проявлении чувств.
В Карское море вошли ночью. Куда ни бросишь взгляд — везде виднелись льды, льды, льды, громоздившиеся словно горы.
К утру моряки поняли, что полагаться на «порядочность» пролива преждевременно. Стала прибывать вода, скорость течения воды в Карское море достигла четырёх узлов. Пролив, ещё несколько часов назад почти чистый, моментально наполнился огромными глыбами. Мыс, под защитой которого стояли шхуна и бот, оказался весьма ненадёжным. Крузенштерн оценил положение как «критическое». Нужно было немедленно сниматься с якоря, поднимать паруса. «Ермак» с трудом лавировал среди льдов, однако столкновения с ними так и не избежал. «Эмбрио» скрылся где-то за плавучими горами, мелькнула только мачта. Со шхуны никакой помощи оказать боту не могли. Казалось, это последняя встреча.
Удары льдин раздавались то с правого, то с левого бортов. Только третья лиственничная обшивка шхуны позволила обойтись без крупных пробоин.
Следующий день был более благоприятным. Со шхуны увидели «Эмбрио».
Однако 16 августа густой туман разделил два судна, теперь уже надолго. Унтер-офицер Короткий две недели дожидался «Ермака» у Югорского Шара. Матросы на оленях доехали до устья реки Кары, предупредили кочующих оленеводов, самоедскому старшине наказано было помочь морякам. Продовольствия на боте оставалось немного, поэтому было решено возвращаться.
«Ермак» же попадал то в лёд, то в штиль, то в туман. Капитан счёл за благо завести якорь на большую льдину и следовать за ней, словно на буксире. 18 августа судно оказалось в Карском море. Порой прояснялось, и капитан торопился сделать обсервацию, определиться по карте. Но прояснения были слишком коротки, почти мгновенно они сменялись туманом или шквалом.
Наступление льдов продолжалось и на следующий день. Шхуну резко накренило влево, так что стоять на палубе стало трудно. По приказу капитана матросы начали выносить с судна бочки с солониной и маслом. На льдины были вытащены и гребные суда. Море словно играло с моряками. В самый разгар разгрузки пошёл дождь и напирающее движение льдов прекратилось. После ночной вьюги наступило ясное утро. Но погода продержалась недолго, упал туман, повалил снег. Команда получила приказ Крузенштерна быть готовой к авральной выгрузке на лёд. Каждая минута грозила обернуться последней. Впрочем, хотя последующие несколько дней погода и была наисквернейшей, но напор льдов ослаб. Осмотр шхуны показал: правый борт продавлен льдами, от течи спасало лишь то, что «Ермак» почти лежал на левом борту. В следующий же вечер трёхсаженная льдина, как нарочно, зашла под киль шхуны и перевернула её на правый борт. У всех на судне были собраны котомки. Временами шхуна так трещала, что кто-нибудь спросонья хватал собранное и бросался к борту.
Двадцативосьмилетний капитан же показывал пример невозмутимости. При самой малейшей возможности он доставал приборы и занимался обсервациями. Павел Крузенштерн был внуком знаменитого кругосветного мореплавателя Ивана Фёдоровича и сыном полярного исследователя Павла Ивановича. Моряцкая кровь, выдержанная тремя поколениями, давала о себе знать.
«Ермак» беспомощно дрейфовал в Байдарацком заливе.
Наступила календарная осень. Второго сентября моряки убедились в ненадёжности ледового убежища. Льдина, на которой стояла палатка, треснула пополам. Это заставило Крузенштерна серьёзно задуматься о дальнейшей судьбе экспедиции. Если раньше он ещё имел надежду, что может провести зимовку на льдине, то теперь вынужден был отказаться от этой иллюзии. Море крошило льды, шестисаженным полям хватало одного не особо сильного шторма.
Можно ли было полагаться на ледовое убежище, если штормы последуют один за другим? Капитан решил, что надо исподволь готовиться к оставлению «Ермака».
На следующий день напором льдов палубу судна превратило в горб, по которому и ходить-то смог бы лишь акробат. Трещали борта, перегнулись мачты. С рассветом Крузенштерн приказал начать разгрузку шхуны.
Кораблю оставалось жить всего несколько дней.
Крузенштерн решил, что будет лучше, если все придут к единому мнению, и назначил совет, в который вошли и выборные из матросов. Штурман Матисен, подштурман Черноусов, боцман Панкратов, матросы Попов, Резанов и Молчанов единодушно решили, что оставаться на судне чрезвычайно опасно: топлива хватало всего на четыре месяца, через некоторое время пришлось бы пустить на дрова шхуну и остаться без корабля. В любом случае следовало выбираться на материк, к жилью, к людям. Крузенштерн надеялся, встретив на берегу оленных ненцев, позднее вернуться обратно и попытаться спасти корабль.
В заранее приготовленные лодки сгрузили всё необходимое, в отдельных ящиках находились инструменты, книги, карты. Все оделись по возможности теплее, ранец каждого весил не менее двух пудов.
Девятого сентября повар работал всю ночь. Не жалея припасов, он готовил прощальный завтрак. В четыре часа ночи все уже были на ногах. Трапеза получилась не особо весёлой. Экипаж прощался с «Ермаком». На столе в капитанской каюте Крузенштерн оставил запись, где сообщал координаты шхуны, положение перед уходом, перечислял членов экипажа и указывал, куда отряд держит путь. Он ещё не верил, что «Ермак» бесследно исчезнет во льдах океана…
Позади оставался силуэт побитого, растерзанного «Ермака», впреди, кроме торосов, ничего не было видно. Казалось, что главные трудности позади. Но только казалось…
С компасом впереди шёл Павел Крузенштерн. Остерегаясь встречи с «хозяевами льдов», захватили с собой четыре винтовки, три револьвера, два пистолета, двухстволку, порох, пули, дробь. Но многое, казавшееся необходимым, пришлось всё-таки бросить. Капитана не покидала надежда, что он ещё вернётся к своей шхуне.
К полудню мачты «Ермака» уже нельзя было увидеть даже в подзорную трубу. Остановившись на отдых, обнаружили, что пропал кузнечный мастер Ситников. С боцманом Панкратовым Крузенштерн отправился на поиски пропавшего. Через три версты они обнаружили пьяного кузнеца. Тот переусердствовал, когда пили ром на дорогу, и сейчас не мог подняться. Приведенный в чувство кузнец плакал и повторял:
— Ваше благородие, оставьте меня, мне суждено умереть здесь.
Капитан рискнул снять с пьяницы ненецкую шубу — малицу, полагая, что холод быстро проймёт Ситникова, вышибет ром, и кузнец догонит караван по следам товарищей. Надежда на это была мала, но тащить тяжеленного молотобойца по торосам вряд ли бы у кого нашлись силы. Ситников сам поставил себя вне экипажа.
Не прошло и часа, как шагавшего впереди командира остановил истошный крик. Тонул матрос Григорий Вишняков, с тяжёлой ношей попавший в озеро пресной воды. Только расторопность матроса Резанова, который вмиг сбросил ранец, скатку и малицу и успел протянуть тонущему пику, спасла Вишнякову жизнь. Сухим бельём и одеждой с ним поделился каждый.
Следующее утро принесло неожиданную радость. Завтрак был прерван чьим-то возгласом:
— Ситников!
Действительно, холод хорошо «похмелил» кузнеца, и он сумел нагнать товарищей.
Встретившуюся длинную полынью решили не переходить, это бы отняло слишком много времени, а с помощью троса устроили паром из небольшой льдины. Она могла поднимать двух человек и сделала одиннадцать рейсов. Все настолько устали от изнуряющей ходьбы, что бросали не только полушубки, сапоги и рубашки, но даже курительные трубки и сухари.
Штурман Матисен почувствовал сильные боли в груди, тошноту. Ослабел и фельдшер Лычёв.
Приближавшийся берег давал о себе знать — разводьев появлялось всё больше, и всё чаще приходилось прибегать к помощи импровизированных паромов. Крузенштерн решительно вёл людей на восток. Там, на твёрдой земле, можно было рассчитывать на спасение. Утром одиннадцатого, выбравшись из лужи, которая всегда образовывалась под утро от тёплого тела, лейтенант поднёс к глазам подзорную трубу и увидел вдалеке тёмную полоску.
Его радостный возглас «Берег!» словно придал людям новые силы. Они всматривались в белую даль и, кажется, видели желанный берег без бинокля. Теперь каждый старался сменить капитана на его трудном посту первопрокладывателя дороги. Никто в эти мгновения не верил, что самое трудное ещё не минуло. Впереди виднелось большое пространство мелкобитого льда. Некоторые льдины были столь мелки, что ступать на них во всю опору было опасно, можно только касаться. Капитан и здесь пошёл первым, ловко орудуя пикой, перебрасывая тело с одной льдины на другую. За ним последовали другие. Никто не обернулся, когда лёдяное крошево оказалось позади: страшно переживать всё заново. А впереди снова дымилось чёрное разводье. Как обычно, решили воспользоваться природным паромом. Быстро подыскали подходящую льдину и начали перебираться на противоположный берег полыньи. Когда достигли середины, перед плавучим островом неожиданно появилось шесть клыкастых морд — моржи! Они безбоязненно плыли к льдине, явно намереваясь устроиться рядом с людьми. Крузенштерн ударил палкой вожака, вылезавшего из воды, но тот словно не почувствовал удара. Остальные звери, следуя за ведущим, могли потопить ненадёжную льдину. Капитану хватило хладнокровия и в этот момент: выхватив винтовку, он почти в упор всадил пулю вожаку в лоб. Моржи скрылись, а паром продолжил путь.
До берега оставалось версты четыре, не более. Спасение было близко. Но казалось, что природа поклялась не пропустить моряков к спасительному берегу.
Уже виднелась полоса сплошного берегового припая, когда капитан определил, что невесть откуда взявшееся течение несёт их льдину от берега. Скоро земля исчезла из виду, а опущенный лот показал резкое увеличение глубины. Подкатывался шторм, порывы ветра были шквальными, от мороза задубела промокшая одежда. Льдину раскачивало, в любой момент она могла расколоться. Смерть в тот момент, когда все уверовали в спасение, была особенно страшна. Льдина всё же раскололась. Четверо, оставшихся на маленьком обломке, смогли перепрыгнуть к остальным только в самый последний момент.
Дремали на качающейся льдине, прижавшись друг к другу. Всех спасали только малицы из оленьего меха, без них люди давно бы окоченели от холода и сырости. На следующий вечер, гулко ухнув, ледяное прибежище раскололось пополам. Крупная волна свободно прокатывалась по куску льда, на котором сгрудились два десятка озябших, продрогших людей. Штурман Матисен, который уже с трудом дышал, передавал капитану свои последние желания.
Крузенштерн рассказывал матросам о случаях, когда мореходы спасались и при более сложных ситуациях, но он и сам видел, как в глазах моряков гасли искры последней надежды. Повалил мокрый снег, и сушиться уже не представлялось никакой возможности. Порыв северного ветра мог превратить эту группу людей в ледяную скульптуру. Но, когда уже все смирились со своей участью, начало проясняться, и брошенный капитаном лот показал, что льдину повернуло к берегу. К вечеру моряки умудрились перебраться на громадную ледяную гору, которая подмяла под себя их недавнее прибежище.
«Закат солнца был великолепный», — отметил в своём журнале Павел Крузенштерн. Запись эта свидетельствовала о подъёме духа. Шансы на спасение вновь становились реальными. Но, как уже не раз случалось во время этого трагического дрейфа, льды снова понесло на запад от берега. Усталые люди сооружали себе, чтобы как-то укрыться от шквального ветра, ледяные домики и невесело шутили, что это хорошие гробницы.
Радостей и на следующий день выпало немного. С утра пошёл мокрый снег, превратившийся в дождь, вымочивший всех до последней нитки. Вольнонаёмный повар Павел Ларионов попался на воровстве: экономил свои сухари и лазил по чужим ранцам. Его осудили, но многие столь пали духом, что безразлично смотрели на это.
Наступило воскресенье — шестнадцатое сентября. Командир, хотя надежды покидали уже и этого мужественного человека, всё же отдал решительный приказ двигаться на восток. Шли под дождём, проваливаясь в озёрца на льдинах и попадая в разводья. Люди падали на ровных местах. Крузенштерн решил дать морякам получасовой отдых, велел съесть двойную порцию сухарей.
«Последняя верста была необыкновенно тяжела для нас. — Я привожу цитату из записок Павла Крузенштерна, которые он опубликовал через год в «Морском сборнике». — Около двух часов я сам был до того уставши, что помогала только сила воли, с величайшим трудом тащился я вперёд, грудь и плечи болели донельзя. Берег не дался нам без упорного боя, я не знаю — попали бы мы вообще на него без матроса Попова. Он шёл передовым последнее время, и я любовался его неустрашимостью и находчивостью в преодолении всякого рода препятствий — все остальные довольно равнодушно смотрели на берег, как и на лёд, и у каждого из них было одно желание: лечь и отдохнуть. Наконец, в семь часов осталось не более 50 сажен до берега, но здесь мы уже не находили средств переплыть! Остаться мокрыми на льду — значит замёрзнуть, поэтому я приказал каждому, кто как знает и может идти на берег, держаться по возможности двум или трём людям вместе и друг друга вытаскивать из воды, если бы кто-нибудь провалился. Боцман Панкратов с двумя человеками первые достигли берега, и громкое «ура» их разнеслось в темноте, повторенное отголоском с горы. В восемь часов наконец мы все соединились на высоком холме, мокрые до нитки, потому что все падали в воду, некоторые по шею, хотя мы были голодны, холодны и мокрые и дров никаких не нашли, но мысль, что мы наконец на берегу и что теперь уж не унесёт в море, нас согревала!»
Но впереди ведь лежала большая, малолюдная, холодная, труднопроходимая тундра. Однако звезда удачи, которая, казалось, уже давно забыла об экипаже шхуны «Ермак», на этот раз неожиданно улыбнулась отважным морякам. Наутро они увидели стойбище крупного оленевода Сэротетто.
Мы вправе задать себе вопрос: что дала науке эта экспедиция? Нет сомнения в том, что противники освоения Северного морского пути воспользовались неудачей, ведь плавание ещё раз подтверждало их теорию о непроходимости Карского моря. Да, это так. Но плавание продемонстрировало и неустрашимость наших моряков, их отвагу, решимость, стойкость. А ведь кое-кто из русских морских чиновников считал, что на арктические плавания способны только англичане и норвежцы.
Нужно отдать должное и руководителю экспедиции — лейтенанту Павлу Крузенштерну. Читателя его записок-рапорта «Об экспедиции к устью реки Енисея, предпринятой в 1862 году», пожалуй, удивит то, что в описание самых сложных и опасных ситуаций, которых было предостаточно во время этого плавания, он непременно вставляет результаты своих астрономических наблюдений. Промеры глубин и пробы грунта брались даже тогда, когда многие мысленно уже прощались с жизнью. Дрейф «Ермака» можно смело назвать первым научным исследованием Байдарацкого залива и прибрежных вод западного берега Ямала.
Плавание «Ермака» — не только трагическая, но и одна из самых славных страниц в истории отечественных арктических мореплавании. Павел же Крузенштерн умрёт через несколько лет совсем молодым.


На полярных ветрах
Очерк
Какой же он разный, многоликий — Север! Неужели он может казаться кому-то чем-то вроде громадной ледяной глыбы? Вот я смотрю на карту наиболее знакомого мне края Севера — Тюменского. Огромнейшая территория, тысячи километров, десятки градусов по меридианам и параллелям, тайга, горы, тундра. Город первых ямальских нефтяников — Ноябрьск — это же глубокий юг для тех, кто ведёт геологическую разведку на берегу океана — на Тамбее.
Кружочки на карте одинаковы, и несведущему легко спутать масштабы Нового Уренгоя и Усть-Юрибея. Почти у самого впадения тундровой речки Юрибей в Карское море приютилась полярная фактория. Всего три деревянных здания — жилой дом, магазин, склад. И всего двое жителей — заготовитель и продавец, Игорь и Вера Бибики. Их одиночество скрашивают кочующие в окрестной тундре оленеводы и охотники. А за Новым Уренгоем карта просто не поспевает, это уже город с населением… Впрочем, я затрудняюсь назвать точную цифру. Прирост населения здесь самый высокий в Российской Федерации. Люди сюда едут надолго, потому что это крупное газовое месторождение обустраивать, разрабатывать придётся очень долго. А вот на горной метеорологической станции Рай-Из даже обычный срок работы полярников — два года — сокращён наполовину. На тысячеметровой вершине Полярного Урала сходятся ветры Азии и Европы, и больше года на этих пронизывающих ветрах выдержать трудно.
В посёлке Гыда на берегу Карского моря, где живут оленеводы и рыбаки, старожилов много. Харасавэй тоже расположен у морских вод, но этот посёлок — только временный приют нефтеразведчиков, которые прилетают сюда на вахту, а потом воздушные лайнеры уносят их в более обжитые и уютные места. Но и гыданцы, и харасавэйцы (по праву), хотя условия их жизни столь различны, называют себя с гордостью северянами.
Подобно могучему краю, человек, его осваивающий, многолик и прекрасен. Тюменский Север стал подлинно многонациональным краем, всенародной стройкой. Но русский ли, ненец ли, украинец ли трудится здесь — ему приходится постоянно преодолевать себя, чтобы противостоять суровым стихиям, причём независимо от того, работает ли он в крупных населённых пунктах или вдалеке от них.
…На севере от полуострова Ямал поднимается из вод Карского моря остров Белый. Вы не найдёте на карте никаких признаков обитания человека — арктический остров не заселён.
Заглянем в третий том Большой Советской Энциклопедии: «Белый, остров в Карском м., отделен от п-ва Ямал прол. Малыгина. Входит в Ямало-Ненецкий авт. округ Тюменской обл. РСФСР. Пл. 1900 кв. км. Поверхность — равнина (выс. до 24 м), полого спускающаяся к югу, покрытая тундровой растительностью. Много озёр».
К этой короткой справке можно добавить немного. Остров, ровный, как стол, без единого прутика и кустика, продувается насквозь. Снег здесь сходит в июне, а выпадает уже в августе. Температура летом редко поднимается за плюс десять.
Впервые нанесённый на карту отважным петровским лейтенантом Дмитрием Овцыным, Белый известен среди арктических мореходов как «остров кораблекрушений»: в его прибрежных водах на рифах из слежавшегося твердого песка погибло немало русских и иностранных судов. Последнее кораблекрушение помечено годами Великой Отечественной…
Остров действительно не населён. Только сезонно работают на нем полярники с большой метеорологической станции, которая носит имя прославленного зимовщика А. А. Попова.
Здесь угодья зверо-оленеводческого совхоза «Ямальский» — самого северного в Тюменской области, а фактически хозяином охотничьей территории является промысловик совхоза Пётр Александрович Мирошников.
…Не помню, у какого писателя встретился сюжет, прочно врезавшийся в память: полярные лётчики, летевшие над Северным Ледовитым океаном, далеко от берега увидели двух людей. Подумав, что произошла трагедия, приземлились на лёд. Однако оказалось, что это мастеровые, плотники, старый и молодой, не поладившие с начальством, шагают на Диксон и уже одолели половину 700-километрового пути. На предложение «подбросить» мастеровые не согласились. Старшой ответил:
— Дойдём. Малость осталось.
Сюжет документальный, тридцатых годов. Но, думаю, поверит в него не каждый.
Но каждый может зайти в Псковский краеведческий музей и посмотреть в одном из залов на велосипед. Простой, почти примитивный. Поразит же вас не элементарная рама с ободьями, а табличка, которая сообщает, что в 1935–1937 годах на этом велосипеде житель Пскова Г. Л. Травин совершил путешествие вдоль границ Советского Союза.
— Как же он ехал на Севере? — невольно возникает вопрос.
— По льду океана, — спокойной отвечает сотрудница музея.
Я не поверил и услышал совет: удостовериться в этом у самого Глеба Леонидовича Травина.
Семидесятилетний сутуловатый, жилистый и крепкий старик показал мне снимки, газетные вырезки тех лет, книгу «Человек с железным оленем». Самым убедительным аргументом была толстая самодельная книжка в обложке из свиной кожи, на страницах которого стояли печати всех существовавших тогда на арктическом побережье от Мурманска до Уэллена ватажных, кочевых, родовых и других местных Советов. Они удостоверяли, что Травин прибыл туда на велосипеде. Всего один полярный сезон потребовался ему, чтобы преодолеть более 5000 километров арктического маршрута. Да, всё это было так, хотя и не укладывалось в сознании!
Поверил же окончательно только недавно, встретившись с реальным арктическим странником наших дней.
Пётр Александрович ростом невысок. В толпе его не выделишь. Правда, скроен плотно и прочно — сила чувствуется. Взгляд жестковат. Не то чтобы настороженный, а — наготове. Наготове понять собеседника, наготове сориентироваться, наготове принять решение. Чёткий, я бы сказал, взгляд. Может быть, как у других таких же охотников-профессионалов. Но другого такого не знаю.
Северного форсу не любит. И по одежде его не отличишь: никаких разухабистых волчьих малахаев, дох и унтов. Все по-обыденному. А при его-то возможностях…
— Не люблю я этого, — признаётся.
Самолёты и вертолёты ходят на Белый нечасто, по заказу. Долго там не задерживаются: в крайнем случае на часы, если не на минуты. Короче, я на этом острове не бывал и все, что знаю, знаю со слов, устных и печатных. Поэтому я не рискнул что-то додумывать, дописывать, а почёл за лучшее выбрать главное из наших разговоров с Петром Александровичем…

Рассказ арктического странника
— Гул я услышал. Услышал надоедливый звук ходящей кругами «аннушки» и — очнулся. Сознание включалось медленно. Кто это? Что им надо? Сверху — представить было нетрудно — зимовье выглядело нежилым: за три дня его изрядно подзамело, собак не видно, дым не идёт. Самолёт всё кружил… Я явственно слышал, как он снизился, пошёл на посадку. А по тому, что машина остановилась почти прямо у крыльца, понял, что так «ювелирно» мог приземлиться только Алик.
Сознание было ясным, но подняться я был не в силах. Последние три дня меня хватало лишь на то, чтобы разжечь примус, развести молочный порошок, вскипятить его с мёдом, проглотить таблетку, бросить мясо собакам… И снова забывался тяжёлым мучительным сном. Растопить печку, понятно, не мог, только меховая малица и спасала.
Прилетевшие гости долго возились у дверей: тамбур наверняка занесло основательно. Потом на пороге появился приятель мой большой Архаров — начальник полярной метеостанции.
— Я прощаться прилетел, закончил зимовку, а ты не встречаешь, — начал он, но осёкся.
— Что с тобой? — Альберт Кутузов быстрее разобрался в обстановке.
Показывать свою слабость не хотелось, и я присел на постели.
— Прихворнул малость, отхожу вот на молоке с мёдом.
Они принялись меня уговаривать лететь на Мыс Каменный, в больницу. Но я ответил:
— А на кого я собак брошу?
— Тебе о себе надо думать, — рассердился Архаров.
Но я уже знал, что ещё денёк — и поднимусь на ноги.
— Нет, собак я не брошу. Они меня не бросали.
Алик оглядел запущенное за дни болезни холодное жильё и спросил:
— И не хочется тебе, Петро, всё это к чертям послать? Загнёшься в одночасье, и узнать никто не узнает.
На следующий день мне действительно полегчало. Накормил собак, запряг их и поехал на «полярку». Отдохнувшие собаки бежали резво, и через пяток часов мы уже были на мысе Рагозина, где, занесённые по крыши, стояли домики полярной станции.
Как-то пришлось задержаться в Салехарде, дотошные журналисты разузнали обо мне и давай писать материалы с непременным «Робинзоном» в заголовке. Это про меня. Робинзон — хороший был человек, но сравнение с ним мне не нравится. Может, и есть что-то общее в нашей судьбе, но его на остров занесло стихией, а я выбрал остров сам. Сознательно.
В то время работал я плотником в совхозе «Ямальский», где директором Георгий Николаевич Кадыров. Хозяйство у него крепкое, народ его уважает, и он умеет людей ценить. Рубили мы жильё, без излишнего комфорта, но по-северному основательное. Этому делу я ещё на Баренцевом побережье у поморов научился, когда работал в Большеземельской тундре.
Бригада и здесь, в Се-Яхе, центральной усадьбе совхоза, подобралась ладная, хотя в основном в ней были ненцы, плотницким делом раньше не занимавшиеся. Чум ведь женщины собирают. Но теперь и мужики наловчились с топором обращаться.
А мне это наскучило. Ну как объяснить? Прискучило — и всё! Думаете, к огням больших городов потянуло? Нет, совсем в противоположную сторону.
Зашёл я к Кадырову. Понимаю директора: зачем ему плотника терять? А взамен что? Охотник безо всякого опыта за спиной. Одни желания какие-то неясные. Но проникся Кадыров моим настроением. Рискнул. А может, другое понял: потеряет и плотника, и охотника. Он, Кадыров, как гроссмейстер, варианты на много ходов вперёд считает.
Одним словом, к осени я уже был снаряжён, помощника мне дали. Угодье выделили около Дровяной, есть фактория такая на севере Ямала, там, где уже неясно, то ли ты на берегу Обской губы стоишь, то ли на берегу Карского моря. От Дровяной до Белого — дневной переход. А у фактории как раз разгружался морской транспорт: за один рейс он на целую зиму всё привозит. Смотрел я на корабль, смотрел и надумал: Дровяная — место освоенное, угодье обихоженное, надо махнуть на Белый, там-то охотники никогда не промышляли. Но сначала нужно было убедить капитана, чтобы он меня до острова подкинул. Кадыров? Будет промысел удачным, директор ещё спасибо скажет — новую территорию освоили. Разговор с капитаном был нелёгким, затяжным. Но и капитан рискнул. Видно, во многих северянах «партизан» сидит…
Сентябрь уже стоял, время в Карском штормовое. Переболтались мы через пролив Малыгина, пошли восточным берегом острова. Я его впервые видел. Впечатление он в такую слякоть и сырость производил неприглядное: голо, пустынно, неуютно… Но некогда раскисать, надо подобрать местечко, где плавника много выносит, чтобы домишко срубить и топливом на зиму запастись.
Обнаружили мы такое местечко возле мыса Шуберта.
— Ставь себе фортепьяно и играй, сколько душе угодно, — шутил капитан. — Всё равно никто не услышит.
Позднее я узнал, что к знаменитому композитору этот мыс отношения не имеет, а назван в честь жившего в прошлом веке известного военного гидрографа Фёдора Фёдоровича Шуберта, директора Гидрографического бюро Морского штаба.
Поставили мы палатку и начали избушку рубить. Пришлось делать её «слепой»: ведь ни стекла у нас, ни рам, ни фурнитуры. А впрочем, окна-то без пользы были бы: нас вскоре так снегом занесло, одна трубёнка торчит. Из дверей, как из шахты, вылазишь.
Скажу сразу, что повезло в том сезоне: улов на сотню песцов перевалил — у Кадырова лучшие охотники столько не приносили.
Тот, кто связан с песцовым промыслом, хорошо знает, что численность зверя в тундре подобна волне: поднимается раз в четыре года, потом на убыль идёт, а перед новым «пиком» можно на промысел и не выходить, зря только ноги натрудишь. Это всё зависит от количества тундрового мышонка — лемминга, главного песцового корма. Так вот, мой первый сезон пришёлся во вторую ступеньку спадающей «волны». Удача была несомненная, но как же я в конце сезона сплоховал, до сих пор обидно. Опыта-то не было. А помощник в феврале зарядил:
— Поедем в Дровяную, сдадим мех.
Что ж, думаю, сгоняем, неделька с хвостиком дела не решит.
Но уж запомнился мне этот переход на всю жизнь. Подвёл меня помощник, капитально подвёл. Пролив мы благополучно форсировали. Увидел помощник след нарты, пошёл по нему к чуму. «В тундре все сородичи, передохнём». И — как пропал. А тут метель начала поигрывать. Представляете моё состояние: сижу среди голой тундры, жду. Куда двигаться? След занесло. Нарта гружёная. Припасы на исходе. Две собаки (а в упряжке всего пять) кое-как дышат. Достал компас, взял курс на Дровяную. Больные собаки пали. Три остались в упряжке. На меня и на них пяток банок мясного фарша. Последнюю пополам разрубил утром шестого дня. По расчётам, до фактории десятка два вёрст оставалось. Если думаю, сегодня не доберусь, то уже, наверное, и совсем не доберусь. Стараюсь на нарту не присаживаться: падут мои верные… Упал я сам, когда увидел домики фактории. Упал, и нет сил подняться. Собаки меня спасли, растормошили. Жильё почувствовали, сил у них прибавилось.
Отошел я за ночь в тепле, поехал разыскивать помощника. Сидит он в чуме у родственников, чай с сушками пьёт как ни в чём не бывало. По наивности, конечно, сделал всё, не по злому умыслу. Рассказал я старикам, в какое положение он меня поставил. Крепко они его отчитали.
На остров вернулись только в марте, зверь уже ушёл, пришлось снимать ловушки. Так вот Арктика наказывает за человеческие слабости.
Кадыров обо всём этом не знал. Только одно понял: появился в совхозе ещё один охотник. За «партизанство» моё сильно не журил.
Но я его поначалу обескуражил: «Всё, Георгий Николаевич, ухожу из совхоза на «полярку», кают-компания там уютная, работа сносная. На праздники начальник шампанское выделяет, а отпуск — шесть месяцев».
Директор было нахмурился, но я тут же пояснил:
— Надо мне, Георгий Николаевич, остров обстоятельно осмотреть, чтобы его солидно осваивать. Сезон нынче всё равно никудышный будет, а работая «на полярке», смогу разведку провести.
Уговаривать Кадырова не пришлось. Начальнику станции тоже рабочие руки нужны были. Устроился я механизатором, разряд тракториста у меня есть, а к нему в придачу — плотника, токаря и столяра. На «полярках» универсалов любят. За тот год я весь Белый вдоль и поперёк исходил, пригляделся, что к чему.
Решил, чтобы разумнее вести промысел, поставить по всей южной части острова свои избушки. Для основной базы выбрал местечко на западном берегу, километрах в сорока от мыса Рагозина, где станция. Надёжную хатёнку срубил, с тамбуром и собачником. Летом вижу, как корабли на восток Северным морским путём маршрут держат, как на дежурной разводной сухогруз «Цимлянск-ГЭС» к «полярке» на траверз становится — он за один рейс все станции этого сектора и продовольствием, и оборудованием, и техникой снабжает. А осенью прямо с крыши гусей бью. Рядом холодная речушка, в ней омулей водится — пожарить, попарить, впрок посолить. Славное местечко. В глубине тундры потом два балочка сколотил, там инструмент, кое-что из припасов держу, чтобы обогреться, чаю попить — у меня там всё есть. Ещё один балок поставил на самом берегу пролива. Последней появилась избушка километрах в пятнадцати от метеостанции. Теперь только северный край острова пустует. Учусь вот в Салехраде на водителя вездехода, чтобы то «белое пятно» стереть. Директор выделяет машину. Так что весь остров будет опромыслован. В помощники мне дают двух-трёх человек. Выучу — могу им это угодье со спокойной совестью оставить.
А угодье богатое. За два года, которые на «гребень» волны пришлись, выполнил 20 годовых планов, да-да, четыре пятилетки. Особо удивляться нечему, нас таких по Министерству сельского хозяйства 18 человек, выполнивших по две-четыре пятилетки, на исходе двадцатого столетия работаем.
Конечно, в деле промысловом главное — опыт. И места знаешь, и приважен зверь у тебя на этих местах. Я вот, к примеру, когда метелишка метров двенадцать в секунду дует, не сижу в зимовье. Потому что песец свой нюх на версту теряет и железного капкана не чувствует. Не каждый, конечно, охотник в такую погоду наружу выйдет, но я приучен и собаки мои привыкли. Если сильнее задует, то, конечно, сидишь, не высовываешься, но тоже время для лежанья нет — надо шкурки обрабатывать.
Ловушку я придумал. Простенькая такая, «конструкция Мирошникова» — капкан с вольерной сеткой. Сетка оцинкована, песец её не чувствует, идёт смело. И, как на звероферме, подходи, бери. Не убежит. На обычных капканах мы из десяти одного, а то и двух зверей теряем: отгрызает лапу и уходит. А здесь с гарантией.
В общем-то одно нужно: не лениться. Маршрут мой от ловушки к ловушке где-то километров под сорок. Ежедневно. За неделю успеваю все зимовья обойти, все капканы проверить. Но иной день «собачий спидометр» и всю сотню намотает: это когда зверь хорошо вышел или когда заплутаешь. Места я знаю неплохо, но весной и осенью падают на остров такие туманы, что ничего, кроме собачьего хвоста, впереди не видишь. Впрочем, оттепели бывают и зимой — сегодня минус тридцать, а назавтра — плюс два. Климат морской, постоянства никакого. Движешься по компасу, но промахнуться нетрудно.
Бывало, минуешь и один, и другой верный ориентир. Тогда уже берёшь направление на побережье. Здесь заблудиться труднее, но и километры лишние наматываются.
Сейчас, когда на собаках работаю, иду через три зимовья. Собаки устают, им отдых нужен. Но все же ни на что их не променяю. Это мои настоящие друзья.
Ямальские ненцы ездовых собак не держат, у них главный и единственный транспорт — олень. Найти хорошую собаку трудно, выучить ещё сложнее.
За вожака у меня Верный. По заслугам так назвали. Я его из щенков выбрал за сметливость. Караулил его, из поля зрения не выпускал. Теперь Верный все мои команды понимает, собак умеет держать. Если он лёг, ни одна не стронется.
Злых собак я не держал. Они все, ездовые, добродушные. Коллективом ведь живём, хоть у каждого характер и разный, но нужно друг к другу приспосабливаться. Рассказывал уже, как меня собаки у Дровяной спасали. А был случай, когда они без меня бы пропали…
Присмотрел я на «полярке» солидную лодочку со стационарным отличным мотором. А сама лодка трактором была раздавлена, писана на уничтожение, но я её себе выпросил. Борта отремонтировал, металлом обшил. Ходкий карбас получился, на нём палаточка, примус. Жить можно.
Пришлось мне с основной базы к мысу Шуберта перебираться. Упряжка берегом идёт, я — по проливу. И вот уже на восточном выходе накрыл меня шторм. До этого двигались так. Лодка была загружена полностью. Отъеду на ней, поставлю на якорь, за собаками возвращаюсь, к стоянке веду. Снова на лодку, снова — за собаками. А тут шторм. Хорошо, в проливе есть «кошки» — песчаные отмели большие, три дня на них сидел. Одна мысль угнетала: как там мои псы? Шторм на убыль пошёл. Отлив начался. Ну, думаю, Пётр Александрович, затянулся отдых, пора за работу. Хотел баром, прибрежной грядой, пройти — он в отлив обнажился — собак привести, плот сделать, на карбас переправиться и дальше идти. Но в расчётах, видимо, ошибся. Лодка моя уже далеко позади, бар кончился, впереди проточка, до берега метров сто, и — прилив начался. Назад бежать поздно, а вперёд — только плыть. В сентябре-то! Но выхода нет. Переплыл. Потом марш-бросок километров за двадцать. До избушки. Там воды нагрел, просушился — и к собакам. Они на месте сидели. Взгляд у Верного тоскливый был, но строгий. Так бы, может, и умерли здесь же, на месте, случись что со мной.
Как таких друзей не ценить! Однажды шли по тонкому льду. Их вперёд пустил, думал, по прямой пойдут, а они скосили. И провалились. Барахтаются вместе с нартами. Самим им не выбраться. Проверил, глубина небольшая, чуть больше метра, может, в основном по пояс. Начал лёд колоть, к ним иду. Помог выкарабкаться. На берегу немного одежду отжал — и вперёд. До избы — километров пятнадцать. Но не садился на нарту. В ходьбе только и было спасение. И точно: даже насморка не получил.
Захаживают на Белый медведи, вечные странники Арктики, как их называют. За иной сезон десяток раз с ними встретишься. Но встречи эти миролюбивые. Он по своим делам идёт, ты по своим.
Захаживают они и ко мне «в гости». Возвращаюсь как-то с путика в балок. Мечтаю чайку горячего попить. Смотрю — полный балок снега, дверь сорвана, продуктов нет, даже заварка рассыпана. Это любопытный медведь дверь своротил, мясо съел, остальной провиант песцы расхватали. Другой любознательный зашёл в избушку и вытащил мешок с углём, аккуратно так, не порвал, и у тамбура бросил. Те, что поагрессивнее, стёкла били, на крыши залазили, доски выламывали. Да, то любопытство, то голодуха ведут медведей к людскому жилью.
Вообще, что касается живности, то остров — ещё настоящий заповедный уголок. Щедрот его хватит надолго, если мы сами не испортим Белый. Думаю об этом с тревогой.
Были на Белом геофизики. Местные, база у них в Се-Яхе стоит. Настоящие северяне, работали культурно, грех мне на них жаловаться, спасибо только скажу. Прихожу в зимовье, там записочка: «Привет, Петро. Пили чай, тебя вспоминали».
А как-то летом работали здесь геодезисты из Ленинграда. Так вот они вели себя, мало сказать, как необразованные, — варварски. Песцовые норы бензином выжигали, летнего крестовика — песца, который ни на что не годен, — стреляли, мою приваду уничтожили. Похулиганили на просторе…
О том, чтобы сохранить остров в его заповедной целости, нужно думать уже сейчас. Любые расходы потом окупятся с лихвой.
Чувствую ли я одиночество в своём безлюдном безмолвии? Чувствую. Первые три дня после отпуска. Когда ещё в работу не вошёл. Потом вся суета улетучивается — она внутри нас, а не вовне. Мне скучнее гораздо, когда в отпуске задержусь больше своих положенных двух месяцев.
«Спидола» у меня круглые сутки не выключается. На «полярке» библиотека — с тридцатых годов составлялась и береглась. Можно найти редчайшие издания по освоению Севера. Конечно, многое уже прочитано, кое-что перечитано, но полярникам регулярно присылают новые посылки. С культурным досугом — нормально.
Начинал я с ламп-десятилинеек, керосинок, свечами приходилось запасаться. Сейчас же у меня на основной базе и ещё в одной избе электричество — движки на бензине. На главном зимовье — переносная радиостанция «Недра». С «полярки» меня каждый вечер вызывают, переговариваемся по селектору. Через их радиостанцию связываюсь с Се-Яхой. Сейчас дают «Грозу», буду выходить с совхозом на прямую связь.
На метеостанцию езжу как минимум раз в месяц — попариться в баньке и обязательно под Новый год — распить шампанское. Метеорологи меняются, как правило, через два сезона, народ новый, поговорить всегда есть о чём.
Конечно, большой праздник, когда летом приходит морской транспорт: соскучишься по зелени, овощам. Потолкуешь с моряками, отмякнешь душой, и снова за работу. Летом ведь тоже не сидишь: приваду развозишь, подкармливаешь песца, ремонта много. Вы же не думаете, что эти пятилетние планы просто так даются?
Много всего порассказал, а на один вопрос, наверное, не ответил: почему я на острове оказался? Просто нравится мне на Белом так же, как вам — здесь.
У меня детство было военное, на Украине, сызмальства научился на себя полагаться. Посмотрел кинофильм как-то — «Сказание о земле Сибирской». И поманил меня простор, народ здешний. В пятьдесят четвёртом махнул на целину. Диплом тракториста с той поры. Лесоустроителем в ангарских буреломах трудился. Геодезистом тюменские таёжные болота прошёл. По Иртышу плавал. На Самотлоре побывал, когда у него ещё нынешней славы не было. Тот, кто тайгу прошёл, тундры не боится. Сюда я уже закалённым прибыл, подготовленным. С кондачка Арктику не возьмёшь.
Если говорить о привычках, то курю только на «земле»… Бороды не ношу. Не греет она на морозе, наоборот, сосульки обрывать каждый день — морока. А лицо постепенно привыкает к холоду. На упряжке езжу в ненецкой малице из оленьего меха — незаменимая одежда. На «Буране» она не с руки, приходится надевать полушубок и лёгкие меховые кисы. Удобно.
Доволен ли я жизнью на этой земле. Говорят, она неприветливая. Но меня-то приютила.


Альфред Гольд


Лесные уроки
Как наскучит вам шум перепалок привычных,
у осенних лесов испросите глубин…

Вновь плывёт над лишайником дым
голубичный, раскатился по мшаникам клюквы рубин.
Меж стволами кедровыми пеной молочной
поднимается ягель — и нежен, и чист.
А с берёз и с осин облетает непрочный
золотисто-рябой и оранжевый лист.

Только шорох и звон в затаившихся дебрях,
только шорох и звон, словно тихая речь
говорящих о чём-то хорошем деревьев,
обещающих словно бы верность сберечь…

Сколько ж нужно души, чтоб прощаться
без крика!
Люди добрые, вспомните этот урок
после самой просторной, такой многоликой,
перед самой короткой из ваших дорог…



Александр Гришин


Река без излучин
Отрывок из «Полемического репортажа»
…Упираемся.
Копотью дышим.
Нет красы?
Это как посмотреть.
Звенья труб —
как бы бусины —
нижем.
А звено называется
«плеть».
Эх, побольше б тепла
в папиросе,
чтоб хватило нутро обогреть.
Мы двенадцать часов
на морозе,
…плеть!
Наши жёны глаза проглядели
в расставаньях.
Ну, будет реветь.
Да смотрите у нас, в самом деле!..
…плеть! плеть!
Мы уже, как пружина,
разжались, размахнулись
России
на треть.
Слабаки?
Те давно разбежались
…плеть! плеть!
Мерзлоту эту
вечную
роем —
чтоб ей пламенем синим гореть!
Но проложим.
Продолжим.
Построим.
Вы ещё сомневаетесь?
…плеть!
Этой трассой сработанной,
спетой
кровью всей,
позвоночным столбом —
не железною — кровною! —
этой
плетью
обухи
перешибём.
…И уже холода помягчели,
и ручьи кое-где протекли.
Мы у цели!
Мы страну пополам
рассекли.
Вот
священная наша граница.
Промежуточный финиш.
Конец.
Ты прости нам,
родная землица,
заживающий трудно
рубец.
Не окоп ведь — траншея
опушки,
и луга, и поля рассекла.
И на трубы, а не на пушки
рурской стали
лавина
стекла.



Сергей Шумский


Северное притяжение
Очерк
Сын писал, что, может быть, он приедет после десятилетки на Вынгапур. Спрашивал: откуда такое странное и громкое слово взялось — Вынгапур? И есть ли там речка, чтобы подёргать чебаков да подъязков, как тогда на головной компрессорной три года назад?
«Буду работать монтажником, как и ты, папа. Ведь ты знаешь, я второй год занимаюсь в кружке радиомонтажников, и мне это нравится».
Мороз в тот день держался минус пятьдесят один градус, на фундаменте общежития работать было невозможно. Всей бригадой проверяли отопительные системы в жилых «бочках» — десятка полтора их доставили по зимнику из Сургута. Какое там проверяли — просто нижнюю разводку заводских труб выбрасывали и ставили диаметром вдвое больше. В Риге или Волоколамске изготовители этих самых «бочек» на себе не испытывают пятидесятиградусных морозов, иначе бы позаботливее относились к северянам. А то внизу, под трубами, никакого утепления — там тоже минус сорок, топи не топи. Зазевался на полчаса, трубки лопаются.
Подушечки пальцев вон тоже прихватило от стылого металла, как иголками покалывает…
— А как тебе это понравится, сынок?..
— Что ты спросил, Павел Иванович? — поднимает голову бригадир Евгений Желенко, который возится в другом конце «бочки».
— Да так я, Женя, про себя, — вздыхает Павел Иванович. — От сына Витьки письмо в обед получил.
— А-а, — и Евгений машинально ударяет разводным ключом по трубе, и от неё отваливается кусок, как будто это не металл, а глиняный черепок. — Ну и мороз… Вторую неделю не отпускает, беда прямо.
Письма сына всегда вызывают тревогу у Павла Ивановича Некрасова. Что-то там у него, у Виктора, творится непонятное. Хотя что может быть серьёзного? Заканчивает школу, вроде старается. Просто парень на перепутье: семнадцать лет, беспокойный возраст. Жена неделей раньше писала, что Витя стал слишком нервным: утром, до школы, бежит на тренировку, после учёбы остаётся в кружке, а вечером с ребятами убегает в Дом культуры завода. На танцы. Приходит домой, правда, вовремя…
Беспокоится мать, понятно. И, как всегда, видимо, свои переживания преувеличивает.
В тот год Павел Иванович решил показать сыну Север — Витя только что семь классов закончил. Пусть увидит тундру своими глазами, а не по учебнику географии. Пусть узнает, где отец работает. А то одни семейные рассказы об отце, жизнь его для мальчишки складывалась в героическую быль: сразу после Великой Отечественной войны отец его, тогда тоже молодой парень, восемь лет работал водолазом, доставал из Днепра и других рек затонувшие суда. Разумеется, делать это было нелегко и, конечно, интересно! А теперь вот отец на таком далёком-далёком Севере…
…Перелёт из Москвы до Надыма занял всего несколько часов. В аэропорту они сразу же пересели на вертолёт — на головную компрессорную. Поставили у чахлых берёзок отдельную, «семейную», палатку. Витя бегал вокруг по ягельным полянкам, вопил от восторга. Подходили ребята, здоровались, расспрашивали о московских новостях. «Помощник у тебя, Павел Иванович, хороший, давай к нам в бригаду на монтаж…».
Школьные каникулы для Вити начались на берегу Надыма с обманчивой полярной ночи. Сидели, дёргали одного за другим толстых чебаков — не успевали закидывать удочки… А яркое красное солнце как остановилось над горизонтом, так и не двигалось.
— Наверное, скоро вечер, папа, смотри, какое большое солнце! И комарики-макарики перестали кусать. Спать улеглись.
— Уже утро, сынок, мне пора на работу.
— Как утро?
Посмеялись от души и, вернувшись к палатке, стали варить уху из богатого улова. Спать уже не хотелось.
Какие это были хорошие дни для сына, сколько он увидел, узнал о жизни, о настоящих людях Севера. Днём отдыхал, помогал отцу, а вечерами тренировался как равноправный член футбольной команды строителей. Потом устроили матч с футболистами студенческого отряда. И победили.
Когда до пуска компрессорной оставались считанные дни, от жены пришло длинное письмо, а за ним — короткая тревожная телеграмма: «Приезжай». Что там с дочерью Ниной происходило, он так и не мог понять из письма. Строил догадки, предположения, волновался, конечно.
В управлении удивились неожиданному заявлению, сожалели, допытывались: увольняется лучший слесарь-монтажник, коммунист с 1954 года, должна же быть какая-нибудь причина? Объяснять не стал, да и как объяснишь? Взял билет и улетел.
А семейные волнения улеглись, можно сказать, сами собой. Дочь поупрямилась, но все же вернулась в техникум. Закончила, работает сейчас экономистом на заводе, замуж вышла. Зато сколько отцу наделала хлопот!
Вернулся снова на Север Павел Иванович только через полгода, на этот раз уже на Вынгапур — хорошо, что там оказался его прежний руководитель Устименко, возглавляющий теперь семнадцатое стройуправление. С радостью встретил, принял, как старого друга.
А с Виктором начались родительские заботы-хлопоты: вырос, вопросов много, а ответ не всегда находится.
После работы, когда в «бочку» собралась почти вся бригада, Павел Иванович читал вслух очередное письмо сына. Ребята давно интересовались Виктором, особенно когда узнали, что он в прошлом году стал чемпионом Москвы по лыжным гонкам среди школьников.
…Как только ребята улеглись, Павел Иванович сел за маленький стол у окна. Что посоветовать сыну? Он никогда не поучал его и избегал этого. Пусть сам выбирает себе дороги — институт физкультуры в Москве или к нему в Вынгапаур. Ребята, конечно, будут только рады и без слов примут в бригаду. Но главное сейчас — закончить десятилетку и получить аттестат зрелости.
Долго сидел, размышлял: с чего бы начать? И начал, как всегда, о работе, о бригадных новостях. О том, что работается хорошо, ребята дружные. Но вот весна на Вынгапуре нынче пришла рано. Зимник раскис, что, конечно, нежелательно, так как не все ещё грузы вывезены на стройплощадку. Однако ничего не поделаешь, раз ей, весне, так вздумалось, поэтому все ей рады. А в конце приписал всё-таки: «Приезжай, сынок, если надумаешь, после экзаменов, места здесь ещё лучше, чем в Надыме, и рыбалка хорошая».


Пётр Суханов


Рейс
Пропади она пропадом — эта дорога,
безнадёжно застрявшая в дикой глуши!..
На две тысячи вёрст — кроме Бога! —
ни единой души…
Пятый день
мы идём с Уренгоя,
пятый день мы ползём на Тюмень
беспросветной и дикой тайгою
мимо полупустых деревень…
Одинокие, сирые хаты
скособочились хуже калек…
Сколько их, невзирая на даты, загубил
наш космический век?!
Ослепителен снег на деревьях,
сбита вьюгами колея,
и трещит, словно парус на реях,
от мороза и солнца
земля…
Ну и зимник! — тайга ему пухом…
Ну и жизнь! — так и гонит в тупик…
Хорошо ещё — держимся духом
и — молчим, хоть и тянет язык!..
Впереди — переправа.
А справа —
посреди колеи — полынья…
И, забыв про зарплату и славу,
я левей забираю руля…
— Эй, Григорий!.. —
вылазь на подножку…
И на самом тяжёлом ходу
наш могучий «Урал», словно кошка,
на приспущенных скатах
крадётся
по льду…
Слышен треск!.. —
через весь позвоночник
этот звук оседает в мозгу
и звенит там — как колокольчик,
оглашая тревогой тайгу!..
…Полпути — позади.
Впереди — у Тобольска —
нам такая же ночь предстоит!..
Лишь рокочет мотор, доверяя по-свойски
безответную горечь железных обид.



Валерий Мартынов


Мимозы
Рассказ
Пурга надёжно придавила наш самолёт к взлетной полосе. Гомонливая толпа заполнила зал ожидания. Рядом со мной сидела пожилая женщина. Вокзалы быстро сближают людей, и мы, перекинувшись парой слов, разговорились.
Много нашлось общего, но вдруг в разговоре взгляд женщины, звали её Марья Антоновна, как-то напрягся, она даже привстала со скамейки, присматриваясь к пересекающей зал прихрамывающей девушке. Проводив её взглядом, Марья Антоновна прошептала:
— Ошиблась. Думала, Наташа… Дай-то бог поправиться ей… Молоденькая… беда, когда неладно что-то…
Женщина тяжело вздохнула, потупившись, заговорила:
— Мужик мой всю жизнь по экспедициям проработал и меня всюду за собой таскал. Где нас чёрт ни носил, и вспоминать не хочется. И замерзали, и голодали, и тонули. На всю жизнь остался у меня от этого ревматизм. Мучаюсь теперь, лечусь, скриплю всеми суставами. А что, жить-то надо, жить хочется.
Раз, после очередного обострения болезни, весной, когда отлегло немного, выделили мне путёвку в санаторий. Познакомилась там с девчонкой. Натальей её звали. Горемыка… Беда у них приключилась: при перебазировке буровой провалилась Наташа с машиной под лёд. И зачем только молоденьких берут в экспедицию, там и крепкий мужик другой раз спасует.
Красивая девчонка, лицо чистое, а ни рукой, ни ногой шевелить не может. Парализовало. Я сразу на неё внимание обратила. Сдружились мы. Утром причешу её, умою, зеркало поднесу, а ей, как любой женщине, всё хочется прическу поправить, всё лучше хочется выглядеть. Тянет руку к волосам упавшую прядку волос подобрать, а рука падает, будто плеть. Отвернётся, закусит губу и лежит тихонько, только слезинки по щеке ползут…
Экспедиция, где работала Наташа, газ искала. Базовый посёлок маленький был, с десяток старых деревянных домов, оставшихся от звероводческого совхоза. Вагончики и рубленые «балки» тонули зимой до крыш в снегу, были окружены липкой болотной грязью в дождливые дни летом. Деревянные тротуары связывали сухими дорожками жильё.
Кругом тундра, кочкастая, равнодушная. Летом зеленеющая багульником да щетиной осоки, украшенная мелкими цветами без запаха, зимой зализанная ветрами. Однообразная, пугающая.
Сотни раз до этого ездили по льду той безымянной речонки, то ли паводок где-то вверху, то ли ещё что ослабило лёд. При толчке ударилась Наташа позвоночником о стойку крепления, да вдобавок искупалась в холодной воде. И началось: больница, выписка домой, снова больница.
Наташа думала, что вот пройдёт неделя и станет легче. Но тянулись недели, месяцы, улучшения не было.
Первое время, в забытье снов, она видела себя танцующей. Ей часто снились цветы, все время кто-то протягивал огромный букет, и она тянула к нему руки. Иногда, казалось, вот-вот коснётся его, и тогда верила — все болезни исчезнут. Но ни разу не дотянулась Наташа до букета.
Потом эти сны прошли. Мать забрала её домой. Рядом с домом был старый парк, в любую погоду мать вывозила её туда в коляске и оставляла одну. Наташа слушала шорох листьев, смотрела на облака, и всё бы ничего, если бы не страдальческий шепоток: «Ах, какая молоденькая, а инвалид, калека. Вот не повезло… Вот горе матери, мучается, бедная, с ней. Да лучше не жить, чем такие страдания…».
Марья Антоновна долго молчала. Живой гул набитого людьми помещения перекликался с гулом шипящего ветра. Потом она прикоснулась к плечу, продолжила:
— Наташа не раз говорила: «Я так люблю день. Все видно, все дышит, шумит, а ночь… Когда остаёшься один на один с мыслями, с собой — это ужасно. Не хочется жить. Все понимаешь, что раз сразу не вылечили — надежды мало. Вот и лежишь, глотаешь слёзы. Все отдала бы, чтобы босыми ногами пройтись по траве. Так хочется заснуть и проснуться здоровой…».
Кому нужен надолго прикованный к постели, больной человек? Только родной матери. Нас, здоровых, заедает обыденность, вечно спешим, вечно не хватает времени. Суета, сутолока. А для Наташи время остановилось. Время «до» и время «после». «До» — работа, друзья, ощущение нужности, радости жизни… и серое — «после». Каталка, четыре стены комнаты, поседевшая мать и мысли, мысли, от которых не убежать, не спрятаться.
В санатории о многом говорили с Наташей во время наших прогулок по аллеям. Бывало, везу её, и поём тихонько вдвоём, у обеих слёзы по щекам бегут. Она о своём плачет, я — о своём.
По вечерам, изредка, в санатории танцы устраивались: не все там больные лежачие были. Кто с чем. Так и объявляли: «Вальс радикулитчиков!» И ходили они по площадке прямые, негнущиеся, важные. Так уж устроен человек: живым — живое.
Попросила Наташа свозить её на танцы. Я её причесала, умыла. Играла музыка, вечер был тихий. Слышно было не только, как лягушки плюхались в пруду, но и как открывали свои ставни далёкие звёзды в небе. И музыка плескалась.
Задумалась я. Жизнь-то на сворот пошла. Хорошего мало видела. И как током меня ударило, пронзило болью, когда я увидела глаза Натальи. Никогда не видела я, чтобы так смотрели на танцующих. В её глазах было столько боли, отчаяния. Она вся в каком-то порыве тянулась к музыке, к танцующим, видно, представляла себя на площадке среди кружащих пар.
Жалость ворохнулась в груди. Я готова была унести её куда угодно, туда, где бы вылечили. Правда, говорят, страшно матери пережить смерть ребёнка, но как жить, когда он такой? До сих пор горечь виденного со мной.
А потом это лицо изменилось. Оно стало каким-то старым, измученным, злым. Словно туман наполз, сгладил все черты, выцвели краски. Это было лицо состарившегося, одинокого, равнодушного к жизни человека.
— Увези меня, увези, — прошептала Наташа. — Не могу, не хочу, — её сотрясала нервная дрожь. — Хоть бы умереть, хоть бы сойти с ума, чтобы ничего не понимать… Я же живая… За что? Я тоже могла ходить, танцевать, любить… Как ненавижу вас, здоровых, ходячих…
С этого случая Наташа замкнулась в себе. В любом деле, если веришь, всегда сделаешь, а она перестала верить. Лежала молча. Не просила причесать её, не просила зеркало. Врачи к ней и так, и этак. Говорили, что лекарства новые появились, операция разработана, её готовят к ней. А она не верила. Посмотрит, бывало, широко открытыми глазами, скажет: «Не надо…». Да так скажет, что у меня слёзы наползали. И почему так: больно тебе, а жизнь ещё больнее делает.
Когда гуляли с Натальей, она рассказывала, что и на Север её потянуло за счастьем, всю жизнь мечтала найти что-то необычное. Первой хотела быть во всём. Хвалилась, что дружные ребята были в экспедиции. А при мне ни одного письма ей не было. Спросила я её об этом как-то, а она засмеялась: «Этапом письма идут, по зимнику пешком. Погода нелётная… А про меня всё равно помнят… Может, времени не хватает», — добавила тихо.
Видно, после случившегося Наташа посчитала, что забыли о ней. Никому она не нужна, обуза для всех. У меня уж и срок лечения кончался. Я уже уезжать собиралась. Нянечка утром приносит в палату посылочный ящик. И к Наташе: «Парень вечером приходил, передал. На обратном пути, сказал, заедет. Пусть извинит, мол, что долго молчали. Помнят и велели выздоравливать. На Яху какую-то перебираются…».
Долгонько, видно, этот ящик переходил из рук в руки. В потёках, захватанный пальцами, с запахом солярки. На крышке одно слово: «Наташе».
Ящик лёгонький был, вроде как пустой. Увидела она его, так и привставать стала, тянется. «Откройте!» — говорит. А глазёнки так и прыгают с ящика на женщин. Сняли крышку, да так и ахнули. В посылке мимозы. Завёрнутые по-мужски в серую магазинную бумагу с карандашной цифрой «1 кг», с осыпавшимися жёлтенькими шариками цветов. К 8 Марта с севера на юг мимозы! Один килограмм!
Скольким теплом рук грелся этот увядающий, измеренный килограммом букет. А Наташа нашла меня глазами, полными слёз, шепчет: «Только у нас мимозу килограммами продавали. Как я хочу туда… Помнят…».
Марья Антоновна замолчала. Пурга скрежетала на крыше железом, сыпала снегом в окно, врывалась в открытую дверь. Мы ждали вылет. На протяжении нескольких часов, провожая взглядом каждую проходящую девушку, я немо спрашивал у соседки: «Не Наташа?»
И думал: «Зачем жизнь ставит перед человеком преграды?! Малюсенькая жизнь отмерена человеку, и каждому, не поскупилась, не забыла, отмерила жизнь своё испытание…».


Юрий Вэлла


* * *
Облака на небе высоко?
Нет,
Не высоко.
Ведь солнце выше облаков,
А тепло его
На моих плечах.
Лес за озером далеко?
Нет,
Не далеко.
Я ладонью хлопнул по воде,
И лес далёкий закачался
На мною поднятых волнах.
Облака низко,
Лес близко,
А близкий друг —
Далёк.
Хоть рука друга вот она,
Рядом,
Хоть сидим мы в одной лодке,
Но отделяет нас
Неосторожно сказанное слово.



Справки об авторах
Айпин Еремей Данилович родился в 1948 г. в пос. Варьеган Тюменской обл. в семье потомственного охотника ханты. После окончания школы работал в промыслово-охотничьем хозяйстве. Окончил Ханты-Мансийское педучилище, а затем — Литературный институт им. М. Горького. Работал бурильщиком, плотником, корреспондентом окружного комитета по телевидению и радиовещанию. Литературной деятельностью занимается с 1969 г. Печатался в журналах «Юный натуралист», «Юность», «Октябрь», «Сибирские огни», в альманахах «Родники», «Полярная звезда» и др. В 1979 г. дебютировал сборником повестей «В ожидании первого снега». Автор книг «В тени старого кедра» (1981), «Ханты, или Звезда Утренней Зари» (1990) и др.
Рассказы переводились на испанский и венгерский языки.
Член Союза писателей России. Живет в Москве.

Ананьев Евгений (Евгений Григорьевич Шерман) родился в 1923 г. в г. Ананьев Одесской области. Умер в 1992 г., похоронен в Тюмени.
Воевал на фронтах Отечественной. Был командиром взвода, батареи, начальником разведки артполка. В составе кавалерийского соединения трижды участвовал в рейдах по тылам врага. В августе 1944 года в боях за Варшаву был тяжело ранен. Демобилизовался. Награжден орденами Отечественной войны I и II-й степени, Красной Звезды, медалями.
Экстерном закончил факультет журналистики Уральского госуниверситета. В 1949 году переезжает в Тюмень, работает в газетах «Тюменская правда», «Тюменский комсомолец».
Печатается с начала 40-х годов. Автор книг очерков «Хозяева тундры» (1953), «Под стальным парусом» (1963), «Цвет тундры голубой» (1973) и др.
Член Союза писателей СССР. С 1983 г. возглавлял Тюменскую писательскую организацию.

Анисимкова Маргарита Кузьминична родилась в 1928 г. на Северном Урале в Ивделе. Закончила Свердловский педагогический институт. Работала учителем начальных классов, директором городского Дома пионеров, заведовала районным отделом культуры. В 1963 г. переезжает в Ханты-Мансийск. Зав. отделом писем окружной газеты «Ленинская правда», затем — отдела культуры окрисполкома. С 1965 по 1969 гг. преподает географию и педагогику в Ханты-Мансийском педучилище.
Первая книга «Мансийские сказы» вышла в 1960 г. Автор книг Ваули» (1980), «Лицом к ветрам» (1984), «Егамское огнище» (1988), «Порушенная невеста» (1994) и др.
Член Союза писателей России. Живет в Нижневартовске.

Афанасьев Юрий Николаевич родился в 1940 г. в с. Питляр Тюменской области. Окончил Салехардское педучилище и Ленинградский пединститут им. А. И. Герцена. Учительствовал.
С 1962 г. работал в газетах «Красный Север» и «Ленинский путь». Публиковался в журналах «Урал», «Костер».
Первая книга «Сказки дедушки Ай-по» (по мотивам хантыйского фольклора) вышла в 1974 г. Автор книг «В морозный день» (1986), «Мы с Митяем» (под одной обложкой с С. Мальцевым) (1980), «Ритмы тундры» (1994) и др. Много пишет для детей. В альманахе «Под сенью нохар-юха» (издательство «СофтДизайн», 1995) опубликован его рассказ-быль «Две ели».
Член Союза писателей России.
Живет в селе Мужи Шурышкарского района, возглавляет Комитет по охране природы.

Басков Юрий Иванович родился в 1951 г. в Тюмени. Окончил Тюменский госуниверситет. Работал инженером, грузчиком, журналистом. Участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей. Стихи публиковались в периодике и коллективных сборниках.
Первая книга — «След» (1993). В 1995 г. в издательстве «СофтДизайн» вышел его сборник «Сокол Гамаюн».
Член Союза писателей России. Живет в Надыме, работает редактором на телевидении.

Вахрушева Матрена (Матра) Панкратьевна родилась в д. Хармпавыл Ханты-Мансийского национального округа. Окончила в 1938 г. педтехникум, училась в Ленинградском институте народов Севера. Пережила трудные месяцы блокады. Вернулась домой, преподавала военное дело и русский язык и литературу в школе, работала директором Карымской неполной средней школы, преподавателем мансийского языка в Ханты-Мансийском педучилище. В 1946 г. продолжила прерванную войной учебу в Ленинградском университете. После его окончания в 1949 г. работала в Ленинградском пединституте им. А. И. Герцена. Ассистент, старший преподаватель кафедры языков пародов Севера. Автор диссертации о сложных словах кондинского диалекта мансийского языка. Соавтор учебника «Мансийский язык» для подготовительных классов.
Автор книги «На берегу малой Юконды» (1963).
Живет в Санкт-Петербурге.

Волковец Владимир Михайлович. Окончил в 1986 г. Литературный институт им. М. Горького. Автор поэтических сборников «Сосновый дом» (1982), «Отцовский лес» (1986), «День начинается с ветра» (1991), «Встретимся в августе» (1994).
Член Союза писателей России. Живет и работает в Югорске.

Вэлла Юрий (Юрий Кылевич Айваседа) — Окончил Литературный институт им. М. Горького. В 1991 г. вышла первая книга «Вести из стойбища». Работал в этнографическом музее, построенном своими руками, ушел в стойбище.
Член Союза писателей России. Живет на реке Вах. Охотник госпромхоза в поселке Варьёган, недалеко от Самотлора.

Гольд Альфред (Альфред Генрихович Гольденберг) родился в 1939 г. в Хабаровском крае. Работал художником, шофером, разнорабочим в геологических партиях. Закончил исторический факультет Уральского университета. Первые публикации в журнале «Урал» (1961) и коллективных сборниках Средне-Уральского книжного издательства «Заветное», «День уральской поэзии» и др. Первая книга «Мост» издана в 1969 году. Автор книг «Красная луна» (1975), «Дерево тревоги» (1985) и др. Изданы документальная повесть «Надым» (1982), книги очерков «Полярные встречи» (1984) и «Десант на Ямбург» (1987).
Член Союза писателей России. Живет в Екатеринбурге.

Гришин Александр Анатольевич родился в 1948 г. в г. Никитовке Донецкой области. Окончил факультет журналистики Ленинградского университета. Первые стихи опубликованы в журнале «Юность» в 1973 г. Печатался в журналах «Знамя», «Октябрь», в газете «Литературная Россия». Автор книг «Стихотворения» (1977), «Быстрая езда» (1985), «Неравнодушная природа» (1990), «Рабочий май» (1990), «Улетели улетальки» (1990).
Член Союза российских писателей.
Живет в Тюмени. Редактор приложения «Проталина» в газете «Тюменские известия».

Денисов Николай Васильевич родился в 1943 г. в селе Окунево Бердюжского района Тюменской области. Работал в совхозе разнорабочим, трактористом. В 1971 г. окончил Литературный институт им. М. Горького. Плавал матросом на пассажирском теплоходе. В 1976 г. возглавил бюро пропаганды художественной литературы при Тюменской писательской организации.
1965 г. считает началом творческой деятельности. Публикуется в журналах «Урал», «Молодая гвардия», «Москва», «Октябрь», «Новый мир». Автор поэтических сборников «Проводы» (1970), «Снега Самотлора» (1975), «Ночные гости» (1982), «Штормовая погода» (1989); книг прозы «Корабелы» (1979), «Вчера было детство» (1980), «Сон в полуденный зной» (1986) и др.
Член Союза писателей России. Лауреат премии Тюменского комсомола.
Живет в Тюмени. Редактор газеты «Тюмень литературная».

Ермаков Иван Михайлович родился в 1924 г. в д. Михайловка Казанского района Тюменской области, умер в 1974 г.
До войны работал актером в Омском областном театре кукол. В Отечественную служил па Волховском и Ленинградском фронтах. Был командиром стрелкового взвода, в 1943 г. ранен. Награжден орденом Красной Звезды.
Первые сказы опубликованы в газетах «Ишимская правда», «Тюменская правда», «Тюменский комсомолец».
Дебютировал отдельной книгой в 1962 г. в Тюмени. При жизни вышло около 20 книг: «Богиня в шинели: Сибирские сказы» (1962), «Солдатские нескучалки» (1964), «Стоит меж лесов деревенька» (1973), «Зорька на яблочке» (1980), «Учите меня, кузнецы» (1984) и др. Член Союза писателей СССР.
С 1985 г. Тюменская писательская организация проводит литературные дни И. М. Ермакова на родине писателя.
Учреждена премия имени И. М. Ермакова.

Истомин Иван Григорьевич родился в семье рыбака коми в 1917 г. в селе Мужи Ямало-Ненецкого автономного округа Тюменской области. Умер в 1988 г.
Окончил в 1938 г. национальное педучилище в Салехарде. 12 лет преподавал русский, ненецкий языки и рисование в школе. Работал в газете «Красный Север». С 1958 г. — заместитель главного редактора по национальным литературам в Тюменском книжном издательстве.
Первые стихи напечатаны в 1937 г. Автор книг «Наш Север» (на ненецком языке — 1953), «Утро Ямала» (1955), «Любимый Север» (1957), «Радость» (1961), «Счастливая судьба» (1962), «Живун» (1970), «Встань-Трава» (1987). Печатался в журналах «Сибирские огни», «Дружба народов», «Урал», «Нева», альманахе «Полярный круг» и др.
Педагогическая и литературная деятельность И. Истомина отмечена орденом «Знак почета», медалью «За трудовую доблесть».
Член Союза писателей СССР.

Колотовкин Геннадий Алексеевич родился в 1936 г. в селе Омутинском, умер в 1994 г.
Учился в средней школе № 25 г. Тюмени, закончил Омский институт физкультуры. Работал тренером, учителем, егерем в охотничьем хозяйстве на озере Магат Нижнетавдинского района, электромонтером.
Первая публикация в сборнике «Путь к победе» (Омск). Печатался в «Тюменском комсомольце», «Комсомольской правде», «Строительной газете». В 1989 г. вышла книга прозы «Магатская заимка». С 1991 г. издавал газету для детей и подростков «Лесовичок». Часть произведений остались неопубликованными (повесть «Рукавички под елкой», рассказы).

Колягин Юрий Михайлович родился в Пермской области. Окончил геологоразведочный техникум. Служил в армии, работал геологом, начальником поискового отряда в геологических партиях Якутии, Урала, Западной Сибири.
Участник семинара молодых литераторов Сибири. Печатался в журналах «Литературная учеба», «Урал», в сборнике «Категория жизни». Первая книга «Вернисаж художника Степки» издана в 1987 г. Автор сборника «Приключение Останеева» (1988).
Живет и работает в Тюмени.

Коняев Николай Иванович родился в пос. Нялино Ханты-Мансийского района Тюменской обл. в 1954 году. Окончил финансово-экономический вуз и Литературный институт им. М. Горького. Его рассказы печатались в журналах «Урал», «Крестьянка». В 1992 году вышла первая книга повестей «Сборщики дани», в 1993 — «Перековка», в 1994 — «Чужая музыка».
Член Союза писателей России.
Живет в Ханты-Мансийске. Редактор окружного литературного альманаха.

Конькова Анна Митрофановна родилась в 1916 г. в селении Евра Кондинского района. Окончила семилетнюю школу и Остяко-Вогульское (ныне Ханты-Мансийское) педучилище. Более тридцати лет работала в школах Березовского, Сургутского и Ханты-Мансийского районов. Автор книг «Сказки бабушки Аннэ» (1985), «Вожак Ивыр» (1991), романа-сказания «И лун медлительных поток…» (1982) в соавторстве с Г. Сазоновым.
Член Союза писателей России.

Крапивин Владислав Петрович родился в 1938 г. в Тюмени.
Окончил факультет журналистики Уральского университета. Работал в журнале «Уральский следопыт».
Первая книга В. Крапивина вышла в 1962 г.: «Рейс «Ориона». Автор книг «Мальчик со шпагой» (1984), «Летящие сказки» (1982), «В ночь большого прилива» (1979), «Мушкетер и фея» (1986), «Шестая бастионная» (1987) и др.
Член Союза писателей России. Лауреат премии им. Ленинского комсомола (1974).
Живет в г. Екатеринбурге.

Кукарский Анатолий Степанович родился в 1934 году. Окончил тюменскую школу № 25, факультет журналистики Уральского университета. Работал в газете «Советское Заполярье» в Тазовском районе. Первые стихи печатались в «Тюменской правде», «Тюменском комсомольце». Автор книг «Тихие струны» (1967), «Колокола России» (1975), «Позднее лето» (1972). Книга «Мне рассказал Самотлор» вышла в 1978 г.
Умер в 1978 г.

Лагунов Константин Яковлевич родился в 1924 г. в селе Старая Майна Ульяновской области. С 1941 по 1942 гг. работал воспитателем детского дома в с. Голышманово. С 1942 по 1956 гг. — па комсомольской работе. Окончил исторический факультет Тюменского пединститута, аспирантуру Таджикского университета. С 1956 г. — на литературной работе. С 1961 — главный редактор Тюменского книжного издательства, с 1963 по 1983 гг. — ответственный секретарь областной писательской организации.
Автор более 40 книг. Среди них: «Зажги свою звезду» (1964), «Ордалия» (1970), «Красные петухи» (1978), «Больно берег крут» (1979), «Так было» (1986), «Бронзовый дог» (1982), «Завтрак на траве» (1992), «Иринарх» (1992), «Портреты без ретуши» (1994).
Награжден двумя орденами «Знак Почета», Орденом «Дружбы народов». Роман «Больно берег крут» удостоен премии Союза писателей СССР (1980), а документальная повесть «Жажда бури» — премии ВЦСПС и СП СССР.
Член Союза писателей России. Живет в Тюмени, заведует кафедрой журналистики на филфаке Тюменского университета.

Лапцуй Леонид Васильевич родился в 1929 г. в пос. Новый Порт Ямало-Ненецкого национального округа. Умер в 1982 г.
Работал оленеводом, охотником, рыбаком. Окончил Салехардское медучилище, Центральную комсомольскую школу при ЦК ВЛКСМ, а затем — Высшую партийную школу. С 1974 по 1982 гг. Лапцуй — редактор газеты «Нарьяна нгэрм» («Красный Север»).
Первый рассказ на ненецком языке «В снегах песцовых» написан в 1962 г. Автор книг «Цветы, мой Ямал!» (1960), «Тундра» (1970), «Мальчик из стойбища» (1972), «В краю оленьих троп» (1982), «На оленьих тропах» (1982) и многих др. За поэму «Едэйка» удостоен Всероссийской премии за лучшее художественное произведение для детей.
Издано более 30 книг. Составитель книги для внеклассного чтения для ненецких детей. Принимал участие в создании букваря для национальных школ.
Произведения переводились на иностранные языки.
Постановлением Совета Министров РСФСР его имя присвоено Салехардскому межокружному училищу культуры и искусств. Член Союза писателей СССР с 1964 года.

Лесной (н. ф. Зверев) Михаил Андреевич родился в 1882 г. в д. Немоево Псковской губернии, умер в 1968 г.
В 1941 г. окончил биологический факультет Омского пединститута. Рассказы о природе публиковались в газетах «Серп и молот», «Тюменская правда», «Тюменский комсомолец», в альманахах «Золотые искорки», «Уральские огоньки», «Сибирские просторы», в журнале «Уральские следопыт». Автор книг «Рассказы натуралиста» (1952), «Мои встречи» (1957), «Одноухий»(1960), «Весенние голоса» (1964).
Член Союза писателей СССР.

Лыкосова Раиса Ивановна родилась в 1933 г. в д. Верхний Еман Пермской области. Закончила Нижнетагильский пединститут. Преподавала русский язык и литературу, была завучем. В 1960–1963 гг. работала собкором Свердловской молодежной газеты «На смену», затем редактором Тюменского телевидения, заведующей Тюменским отделением Средне-Уральского книжного издательства, С 1980 г. — на творческой работе.
В 1969 г. журнал «Урал» опубликовал рассказы. Печаталась в журналах «Урал», «Советская женщина», альманахе «Самотлор».
Автор книг «Так рождаются молнии» (1975), «Починок Кукуй» (1976), «Мост» (1978), «Встретимся на высоте» (1980), «Лога крутые» (1986), «Белая дорога к дому» (1987) и других.
Член Союза писателей России. Живет в Ялте.

Мальцев Станислав Владимировичродился в 1929 году в Свердловске. Окончил отделение журналистики Уральского госуниверситета. Работал в газете «Тюменская правда», собкором агентства печати «Новости». Первая книга «По волчьему следу» издана в 1958 г. Автор книг «Тайна голубой пещеры» (1961), «Про зайку Петю» (1965), «Мы идем в Сургут» (1976) и др. Автор повести «Горький дым» (1992). Его пьеса «След на земле» вошла в сборник лучших одноактных пьес («Искусство», 1982).
Член Союза писателей России. Живет в Тюмени.

Мартынов Валерий Андреевич родился в 1945 г. в Псковской области. Закончил Всесоюзный политехнический институт. С середины 60-х годов живет на Крайнем Севере. Работал в нефтеразведочной экспедиции, участвовал в строительстве Урая, Надыма, Нового Уренгоя. Печатался в журнале «Литературная учеба», различных периодических изданиях. Участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве.
Первая книга, сборник повестей «Близкие люди», опубликована в 1986 г. Автор книг «Черта» (1994), «Фагоцит» (1994).
Член Союза писателей России. Живет в г. Надыме.

Мартышин Тит Неонилович. После Тюменского сельскохозяйственного техникума приехал в Салехард. Закончил Московский сельскохозяйственный институт. Был землеустроителем, экономистом, инспектором рыбоохраны, научным сотрудником и охотоведом. В 1979 г. избран заместителем председателя президиума Ямало-Ненецкого окружного совета Всероссийского общества охраны природы. Редактировал журнал «Ямальские просторы» на Салехардском радио.
Автор книги «Спасибо, лебеди» (1987).

Махмут Габдель (Махмут Абдулин) родился в 1951 г. в с. Вагай Тюменской области. Окончил Челябинский институт культуры. Работал методистом Дома культуры, художественным руководителем и режиссером агитколлективов и народного театра, директором музея изобразительных искусств, буровиком, плотником, корреспондентом.
На тюменском Севере с 1982 г. Учредитель газеты надымских литераторов «Норд-вестник». В 1994 г. вышла книга «Земляки».
Живет в Надыме.

Михайлов Константин Аголуевич. Окончил Тюменский государственный медицинский институт. Врач-психиатр.
Стихотворения печатались в периодической печати («Тюменские известия», «Наше время»), включены в сборник «Времена, в которые верю» (1989).
«Похититель икон» (1994) — первая книга поэта.
Живет в Тюмени.

Омельчук Анатолий Константинович родился в 1946 г. Закончил филологический факультет Томского государственного университета. Работал в Ямало-Ненецком комитете по телевидению и радиовещанию.
Печатается с 1961 г. Автор книг «Салехард» (1978), «Зов Арктики» (1980), «Рыцари Севера» (1982), «Арктическая разведка» (1983), «К неведомым вершинам» (1985) и многих др.
Член Союза писателей России. Живет в Тюмени. Президент телерадиокомпании «Регион-Тюмень».

Пашук Анатолий Григорьевич родился в 1941 г. в с. Красный Яр Кондинского района Ханты-Мансийского национального округа. Закончил биологический факультет Тюменского пединститута. Работал учителем в Армизонском районе.
Фотожурналист. Печатался в «Тюменском комсомольце», «Тюменской правде», журналах «Вокруг света», «Юный натуралист», «Юность», в чешских и немецких («Фотоярбух», лучшие снимки 1978–1979 гг.) журналах. Участник международных фотовыставок в Чехословакии (серебряная медаль), Голландии (1979), золотая медаль Международной федерации фотоискусства.
Член Союза журналистов. Автор книг «Встречи с природой» (1978), «Таежными тропами» (1982), «В глухарином краю» (1990), «Лоси спешат домой» (в соавторстве с А. Тархановым, 1995).
Живет в Тюмени. Фотокорреспондент газеты «Сибирский посад».

Ругин Роман Прокопьевич родился в 1939 г. в поселке Китляр Ямало-Ненецкого автономного округа. В 1958 г. окончил Салехардское педучилище, затем — Ленинградский пединститут им. А. И. Герцена и Высшую партийную школу при ЦК КПСС.
Работал завучем, директором школы, был преподавателем истории и хантыйского языка Салехардского педучилища, инженером отдела охраны окружающей среды объединения «Ямалнефтегазгеология», старшим методистом окружной агиткультбригады.
Начало литературной деятельности относится к 1960 г. Печатался в журналах «Дружба народов», «Москва», «Нева», «Сибирские огни», «Октябрь», «Аврора», «Урал», «Север». Автор книг «Погоня» (1965), «Снежные мелодии» (1976), «Метель на ладони» (1987), «Звон летящего аркана» (1987), «Солнце над снегами» (1986), «Ранний ледостав» (1988) и др.
За педагогическую деятельность награжден медалью «За доблестный труд». Его произведения переведены на иностранные языки.
Член Союза писателей России. Живет в Салехарде, редактор журнала «Ямальский меридиан».

Сазонов Геннадий Кузьмич родился в 1934 г. в с. Красный Кут Саратовской области. Умер в 1988 г.
Окончил Саратовский госуниверситет, геологический факультет. Работал геологом, начальником отряда в Главтюменьгеологии. Участвовал в 16 полевых экспедициях в Приполярном и Полярном Урале.
В 1963 г. в газете «Тюменская правда» появился первый рассказ «Хасырей». Автор книг «Привет, старина!» (1965), «Жалость» (1969), «Мой дед — Захар Нерчинск» (1973), «Мамонты и фараоны» (1976), «Тропы к верховьям» (1978), «Открыватели» (1985), «И лун медлительных поток…» (в соавторстве с А. Коньковой) (1982).
Печатался в журналах «Смена», «Урал», «Аврора», «Волга». Лауреат премии Тюменского комсомола. Член Союза писателей СССР.

Селиванов Фёдор Андреевич родился в 1928 г. Доктор философских наук (1973), профессор, академик Российской академии социальных паук, заслуженный деятель науки Российской Федерации.
Автор трудов по теории познания, логике, общетеоретическим проблемам этики: «Этика: Очерки» (1961), «Ошибки. Заблуждения. Поведение» (1987) и многих др. Автор книги «Героическое в буднях» (Серия: «Энергия века»), а также многочисленных рецензий, обзоров, публицистических статей в периодической печати, посвященных литературе и культуре региона.
Заведует кафедрой философии и теории культуры Тюменского института искусств и культуры.

Суханов Петр Антонович родился в 1947 г. Учился в строительном техникуме. В Сургуте работал мастером, затем водителем большегрузной автомашины. Закончил Литературный институт им. М. Горького. Много печатается в периодике Тюменской области, в журналах «Дружба», «Урал», «Молодая гвардия», «Смена».
В 1979 г. в издательстве «Молодая гвардия» выходит первая книга «Время первых признаний», вторая — «Встреча» (1984), по которой автор защищает диплом. В 1979 г. стал лауреатом конкурса одного стихотворения, прозвучавшего по Всесоюзному радио. В 1986 г. изданы «Миры и меры». Книга «Площадь света», вышедшая в издательстве «СофтДизайн» в 1995 г. удостоена премии им. Н. Чукмалдина за 1995 г.
Телеканал Останкино снял о поэте короткометражный фильм.
П. Суханов — член Союза писателей России. Живет в Сургуте.

Тарханов Андрей Семенович родился в 1936 г. в д. Яманья Кондинского района Тюменской обл. После окончания Ханты-Мансийского педучилища работал учителем Юмасинской средней школы. В 1961 г. окончил Ленинградский пединститут им. А. И. Герцена. В годы учебы публиковал стихи в альманахах «Молодой ленинградец», «На Севере дальнем», «Сибирские просторы». В 1963 г. Тюменское издательство выпустило первый поэтический сборник «Первая завязь». С 1965–1967 гг. А. Тарханов — слушатель Высших сценарных курсов. Работал собкором окружных газет, редактором Ханты-Мансийской студии телевидения. Автор книг «Зеленый дождь» (1975), «Утренний лыжник» (1979), «Праздник грома» (1981), «Морошковое лето» (1985), «Пасхальный день» (1993), сборника «Ханты-мансийские сказки» (1977), прозы «Сын земли» (1970), для детей — «Волшебство» (1978), и др. Много его стихов переведено на венгерский язык.
Член Союза писателей России. Руководитель Угро-Ямальской писательской организации.

Шесталов Юван (Иван) Николаевич родился в 1937 г. в д. Комрадка Ханты-Мансийского национального округа. Автор книг: «Синий ветер каслания» (1964), «Таежная поэма» (1970), «Песня последнего лебедя» (1969), «Языческая поэма» (1971), «Избранные произведения» (1976), «Тайна Сорни-най» (1976) «Большая рыба: Слово. Дело. Песня» (1982).
Член союза писателей России. Лауреат Государственной премии РСФСР им. М. Горького (1981).
Живет и работает в Санкт-Петербурге.

Шумский Сергей Борисович родился в 1934 г. в д. Струково Красноярского края. Окончил музыкальное училище в Красноярске и Литературный институт им. М. Горького. Работал редактором студии телевидения в Кемерово, редактором Средне-Уральского книжного издательства, корреспондентом пресс-центра Главтюменьнефтегазстроя.
С его очерки публикуются в «Литературной России», журналах «Молодая гвардия», «Наш современник». Автор книг «Качели» (1978), «Посреди белой ночи» (1986), «Люди и окна» (1993), «Я есть (письма из мусорной корзины)» (1993).
Председатель правления Тюменского отделения Союза писателей. Член Союза писателей России.

[image]

Примечания
1
Отрывок из книги «Звезда Семена Урусова».
2
«И лун медлительных поток…».
3
Добрая жертва.
4
Золотая баба (миф.).
5
«Тополиная рубашка».
6
Из книги «Цвет тундры голубой».
7
Кремневое весло — из твёрдой «пропечённой солнцем» древесины.
8
Неводник — большая четырёхвесельная лодка, с которой забрасывают невод, неводят.
9
Подволоки — охотничьи лыжи, которые снизу подклеиваются, «подволакиваются» шкурой лошади, выдры или лосиным камусом.
10
Корневатик — плетёная коробка из кедрового корня и лент молодой черёмухи, цилиндрическая или продолговатая по форме.
11
Цихеп — мягкие тонкие стружки-ленты, соскабливаемые острием ножа с мерзлого ствола берёзы или тала в морозный день.
12
Я, йим улэм… — Ну, до свидания…
13
Обряд избегания соблюдался между определёнными родственниками, и мужчинами и женщинами: обращались друк к другу только на «вы», запрещалось употребление грубых и нецензурных слов, возбранялись ссоры. Вместо имён — термины родства и т. д.
14
Татарчонок, оказывается, ведь!
15
Дядя.
16
Садись, сынок!
17
На кой чёрт! Не замёрзнет, живучий род!
18
Эй, тётеньки, стойте, стой!
19
«Крещёному» ― кличка, оскорбительная для татар.