Память
Иван Михайлович Ермаков







Иван Ермаков

Память







Сказы







О чём шептал оленёнок


Детинка с сединкой везде пригодится... В Крыму гостил — яблони окапывал, за Байкалом — внучонка доглядывал, а в Заполярье... Впро­чем, здесь сказ не на час.

Заболела в школе-интернате ночная няня. А на Севере с кадрами — дело известное. Недостаёт народу. Пришлось учителям ночами дежу­рить. Не оставишь же ребятишек безнадзорными. Один вечер, гляжу, и мой собирается — сам директор школы... Ну, гость, гость я у него, а надо же и гостю совесть чувствовать.

—  Ложись-ка, — говорю, — Владимир, да спи. И так ни дня, ни ночи. И учителей своих больше не тревожь. Пока живу — подежурю.

—  Ладно ли будет?.. — замялся сын. — Женская должность... Да и тебе докука. Неудобно.

—  Всё ладно, всё удобно, — твержу. — На рогожке сидючи, о соболях не рассуждают.

Стал он меня инструктировать. Ребятишки, поясняет, в интерна­те разноплеменные. В основном ненцы, а там дальше и ханты есть, и манси, и селькупы, и коми, и татарчата. Есть и первогодки. Только- только из тундры. За этими особо доглядывать наказал.

И вот в первый же вечер обзавёлся я на старости лет новым про­звищем. Набегает на меня один оголец и при всей ребячьей массе спрашивает:

—  Дедушка Нянь! А вас как зовут?

—  Алексей, — говорю, — Елисеевич.

Дудки, брат! Не прижился «Алексей Елисеевич». Глаза свои чёрные узкие щурят на меня, бесенята, и со всех сторон зудят:

—  Дедушка Нянь, который час?

—  Дедушка Нянь, в окошко глянь!

Постарше возрастом на розыгрыш меня берут, а нулевички, которые по первому году русский язык изучают, — эти от чистосердечности:

—  Дедуска Нянь, ты зубы цистись?

Ну, я смирился. Пусть Нянь буду. Лишь бы порядок вёлся.

А порядок какой?.. Вспетушатся — разнять, пристрожить. Вовремя спать уложить. В умывальники воды налить. А в самое ночное время и сторож я, и доктор, и пожарник... ну и побудить ещё некоторых обя­зан, дабы не «нарыбачили».

Заприметился мне в первый же вечер ненецкий парнишка один из нулевого класса. Петя Поронгуй звать. В умывальнике холод­ной водой на себя плескал, визжал при этом. Полведра воды извёл, а глядельце своё на сон грядущий так и не удостоил сполоснуть. Черноголовый, черноглазый, зубки, как у песца, востренькие, белень­кие, нос в пуговку сплюснутый — словом, мальчонка весь в свою нацию. Я бы, может, с первого вечера его и не заприметил, если бы той же ночью разговор у нас с ним не состоялся. Обходил я потихонь­ку спальни, и заскрипи вдруг дверь. Он как подхватится, как встре­пещется! Глаза диковатые, удивлённые и не на меня смотрят, а мимо да сквозь — вдаль куда-то.

—  Чего ты соскочил? — спрашиваю.

—  Ко мне... ко мне Тибу сейчас приходил. — На дверь всё смотрит.

—  Это кто — Тибу? Сродственник?

—  Оленёнок мой.

Вытер будто бы на школьном крылечке четыре скорых своих копытца и, звонко поцокивая, похрустывая ими, взобрался на второй этаж. Одну дверь понюхал, другую понюхал — в третью вошёл. Одно­го парнишку понюхал, другого понюхал — третьим Петя оказался. И зашептал, зашептал оленёнок горячими мягкими губами в Петино ухо. О чем шептал — не помнится, куда сбежал — неведомо.

Когда Петя вскочил, он уже в дверях мелькнул. Только белый корот­кий хвостик показал.

Потрогал я у парнишки лоб — нормальный лоб. Приласкал его, успокаиваю:

—  Здесь ведь не чум, а школа... А оленей в школу не пускают. Ни-ни! И разве догадается олень вытереть ноги, снег с копытец сбить? И раз­ве умеют олени ходить по лестницам? Подумай сам! Сон это тебе при­снился, детка. Грёза.

—  Чесны октябрятское, приходил! — заклинается мой нулевик. — Вот сюда потихоньку разговаривал, — на ухо себе указывает. — Цело­вал немножко... Силюнявый...

—  Ну ладно, — твержу ему. — Ладно. Верю. Во сне каких только чудес не происходит! Скучаешь, видно, вот он и приходит, оленько твой. А ничего с ним не случилось. Живой да весёлый, скачет да пляшет.

Заулыбался. Шепотком, сколько по-русски владеет, принялся мне про своего любимца рассказывать.

Мать у оленёнка, оказывается, волки разорвали. Стал он авкой. Так ненцы оленьих сироток называют. Их запускают погреть­ся в чумы, ласкают, надевают на шею звонкие весёлые колоколь­чики. В первый же день Петя скормил сиротке целую банку сгу­щённого молока. Частично, конечно, сам съел. Кое-что по щекам да по носу размазалось. Пустяк совсем. Оленёнок за два зализа всю эту сладость с него языком смыл. Петя даже пободался с сироткой, чтоб не очень он по матери тосковал. А теперь вот сам Петя тоску­ет. К 8 Марта воспитательница Нина Александровна письма мамам писала — Петя наказал своей: «Поцелуй моего оленёнка, моего Тибу. Семь раз поцелуй».

Шептался, шептался — уснул, наконец, мой оленевод.

А на другой вечер невесёлый, белых зубок не кажет. Ходил, ходил неприкаянный, потом достал из своей тумбочки ком пластили­ну, лепить принялся. Оленёнка, говорит, леплю. Тибу своего. Вокруг тумбочки все эти селькупы, ханты, манси, ненцы, татарчата сгруди­лись. Наблюдают. Советы дают умные. Голова, туловище, хвостик куда с добром из-под Петькиных пальчиков формируются, а с ногами пол­ная неустойка. Вылепит тоненькие, какие бы и полагались оленён­ку, они его сдержать не могут. Давит их туловищем. Крендельком под­гибаются, в стороны их разводит. Олешек, бедный, то набок свалится, то, как богомолец, на колени опустится, а с третьей попытки и вовсе на хвост сел. Наблюдатели до живой слезы ухохатываются. Где же это было видно в тундре, чтобы олень на хвосте сидел! Сделает Петрушка потолще ноги — опять неладно. Со слоном оленёнка начнут сравнивать. Или со школьным бухгалтером Захаром Захаровичем, который одыш­кой страдает. Востроглазая публика! Терпел, терпел мастер разные реплики — рассердился. Шлёп своё искусство по носу, шлёп по хвосту — кикимора получилась. Спрятал пластилин, спать улёгся.

На другой день заступаю на дежурство — опять лепит. И опять ноги.

Глядел я, глядел, говорю:

—  Каркасик, Петя, надо изготовить. Из проволоки. Тогда у тебя и ноги и роги в пропорцию получатся.

—  У оленят рогов нет, — заулыбался он над моей обмолвкой.

—  А в каком ты его образе хотел вылепить? — спрашиваю.

—  Что — образе? — не понимает.

—  Ну... на бегу, на скаку, в игре, в драке?

—  В драке! — глазёнками сверкнул.

—  А как оленята дерутся? — испытываю.

—  Передними копытцами дерутся.

—  Хорошо! — говорю. — Будет тебе завтра каркасик.

Через неделю подвожу к Петькиной тумбочке сына Владимира.

—  Показывай своего драчуна! — мастеру говорю.

Покраснел, застыдился, но достаёт.

—  Вот... Тибу мой...

Оленёнок предстал как природный. На задних копытцах напру­жинился, вздыбился в боевой позиции. Белый короткий хвостик вот- вот оживёт, задрожит... Ноздри раздутые, лихие. Не то чтобы злые или свирепые, а так... ребячьи. Простодушные. На игру склонные. Головка на спину запрокинута, а ушки начеку. На груди бубенчик. Передние копытца до того игровито в подвысь взнесены, что, кажись, стукнет он ими сейчас парнишке в кухлянку, и затеется та развесё­лая кутерьма, по которой долго тоскуют в школах нулевички-ребята, а в тундровых чумах их дружки — авки-оленята.

—  Ты посмотри, как он душу живую схватил... подстерёг! — восхи­тился Владимир. — Это же птица на взлёте!

—  Это Тибу, — Петрушка его поправляет.

—  Тибу?.. Тибу... Как же это на русский переводится? — обернулся Владимир к старшеклассникам.

—  Попрошайка, — отвечают.

По словарю проверили, точно — Попрошайка.

—  За что же ты такого красавца Попрошайкой назвал? — спрашива­ет Владимир у Петьки.

Оказывается, есть за что. Чистенький, сытый, красивый... Все его в чуме балуют, лакомят, ласкают. Ну и пристрастился. Перед Петиной мамой храпит, танцует, слюну вожжой пускает: «Дай мое­му языку сладкий кусочек!» Сестрёнку Катю бодает: «Добром отдай лакомство!» У Пети по целому часу обнюхивает рукавички: «Не запря­тана ли там печенюшка? Не припасён ли там кусочек сахару?» И толь­ко к папе не подходит. Подходил, а потом перестал. Папа заложил Попрошайке за нижнюю губу щепотку табаку. Думает, если самому вкусно, то и оленёнку. Не-е-ет! «Сам соси табак, папа Поронгуй!»

Недели через две засадили Петькиного оленёнка в фанерный ящик, провазелиненной ватой со всех сторон обложили, и полетел его Попрошайка-Тибу на выставку всяких ребячьих поделок. Мастер рад. Просит меня собачий каркасик ему изготовить. Как вольная минут­ка — за пластилин. Лепит и тут же песни по ходу сочиняет. Когда соба­ку выделывал, про куропаточью охоту пел:



Э-эх, возьму я капроновые петельки.
Э-эх, уйду я далеко в тальники.
Э-эх, зимой снежной птице-куропатке
Не добыть, не поймать жучка-червячка,
Не достать из-под снега сладкой ягоды,
Только почки тальника она ест...



Час сидит — час будет петь, полтора — и на полтора песен хватит. Тут и как он петельки настораживал, расскажется, и как, чтобы сова куропаток не расклевала, он капкан на вершинке хорея, в снег воткну­того, установит, поведается.



Э-эх, ты хитра, сова, ты мудра, сова,
Э-эх, а Петя Поронгуй хитрей тебя:
Выну из капкана коченелую
И отдам собаке: «Ешь, Дунайко!..»



«Дунайко... Дунайко... Откуда же я знаю эту собачью кличку?» — сам себе думаю. Где-то рядышком с памятью из дальней-дальней были наплывает воспоминание и тут же, не доходя до сознания, истаивает: «Дунайко... Дунайко...».

—  Это почему же, Петя, у ненецкой собаки русская кличка?

—  Дедушка так её назвал. У дедушки все собаки Дунайки. Он слепой был...

«Индейко с Дунайкой!» — выкрикнулся в памяти из дальней-даль­ней были голос командира отряда Особого назначения Ивана Глазкова.

Ну, вспоминай! Вспоминай же, старая голова!




* * *

Да... Незадолго перед Первой мировой войной это случилось. Не пур­га, не ураган ворвались тогда в тундру — пронеслась по оленьим угодьям страшная зараза — «сибирка». Вчера ещё здоровые, весёлые олешки, вче­ра ещё играли, козелковали, любились, сердились, дрались, а сегодня сомлели в зверином испуге, кашляют, дрожат, хрипят, как заарканен­ные. Клубами, лепёшками роняется с жарких языков под копыта белая смертная пена. Скрестит неведомой силой передние ноги вчерашне­му ухарь-задире, вскинет он к небу одичалые, остекленелые от послед­ней пронзительной боли глаза и рухнет в секунду на тундру, заразой задушенный. Другого тысячелетней почутью к человеку гонит: «Спа­си, сильный! Спаси, мудрый» — а человек от оленя бежит, заклинается: «Не коснись, не притронься, извечный кормилец! Рухни скорее, пади, бескорыстный товарищ!» — потому что и человека не щадит, не обходит «сибирка». Извивается и цепенеет в судорогах красавец-хор, кружит­ся, безумеет важенка, глупый оленёнок тычется в мёртвое материнское вымя сопаткой, а над всем этим роковыми скрежещет зубами беспо­щадная невидимка — оленья смерть. Не пурга, не ураган, не снега белые в тот год тундру укрыли — укрыли её белые оленьи косточки.

Начисто скосила «сибирка» и небольшое стадо Осипа Поронгуя. Бежал с семьёй от падёжной поляны. Ладно, что у каждого ненца, кроме оленьего тынзяна, ещё две ухватки в руках. Рыбачья с охот­ничьей. Пошёл Осип к купцу Туркову. Купец муки дал, чаю, соли — не перемрёт семья голодной смертью. А ещё купец ружьё дал, поро­ху, пуль, отвёз Осипа в таёжные заимки к охотникам-соболятникам, наказал им:

—  Обучайте. Он мигом...

—  Заблудится, поди-ко, Василий Игнатич. Несвычен в тайге...

—  Не заблудится! Этот народ левой ноздрёй дорогу находит. На вся­кий случай отдайте ему Дунайку. Дунай выведет.

Чей соболь в тайге?

Да ничей. Тайги — государыни-матушки вольный сын. Жирует он в ней, гордый зверёк, резвится. В гибком пружинистом попрыске игра­ет под драгоценной шкуркой дикая прыть жилок и мускулов. Белее белого снега алмазки зубов, под кедровый орешек глаза. Но горяча, неотступна собаки Дунайки погоня, ровно бритва, остёр глаз безолен­ного ненца Осипа Поронгуя.

Чей соболь, жемчужинка чёрная, под охотничьи лыжи пал?

Купца Туркова соболь.

Не поил, не кормил зверья Василий Игнатьевич. Не тропил снега, не выслеживал. Хрящеватым носом своим только и знал, что обнюхивал шкурки да тощую бороду в мягкую ласку подшёрстка любил окунать. Мех о мех тёр... Не взовьётся ли искорка... Дымно щурил глаза... В дюжи­ны шкурки связывал. При этом не забывал повздыхать, посокрушаться.

—  Чезнет зверь! А когда-то этого самого соболя дрекольем били, коромыслами.

Потом «прощал» Василий Игнатьевич Осипу долги. Муку прощал, соль прощал, сахар прощал. Ружьё, порох, пули да чай — не прощал.

—  Должен ты мне! — орлиным клювом впивался в неведомые Осипу буки да веди жёлтый костлявый купецкий палец.

И так из года в год:

—  Должен!

—  Должен!



Чей соболь в тайге?
Купца Туркова соболь.
Чей песец, горностай в тундре?
Купца Туркова песец, горностай.
А инородец чей?
Купца Туркова инородец. Василия Игнатьевича.



«Сибирка» олешек похитила у Осипа, а Василий Игнатьевич само имя его из обихода изъял.

—  Я... я... я... — начнёт хмельной заикаться перед собутыльничка­ми, гильдейцами-купчиками. — Я И... Индейкой его нарёк. У мерикан­цев индейцы охотники, а у меня И... Индейко, хе-хех! Шапку с перья­ми ему закажу. Рожу суриком выкрашу. Пу... Пу... пусть ходит на манер Монтигомы Ястребиного Когтя.

Поближе к весне с рек, из тайги, из тундры снаряжал оленьи обозы Василий Игнатьевич. Рыбу, меха грузил. Бесценное чадо своё, Мить­ку Слюнтяя, на торги вывозил, к делу купеческому приучал. В каюры Индейку брал. Пусть поглядят на ярмарочных стрельбищах да игри­щах, каков его Монтигомо Ястребиный Коготь. Таких-то стрелков да гонщиков поискать по Обдорью. Не зря на него местное купечество с приезжими об заклад бьётся. Азартный в гонках. Чуть ли не за хво­сты оленей кусать готов.

На одной ярмарке познакомился Индейко с весёлым человеком — ссыльным цыганом Миколкой-конокрадом. Мороз, а он без шапки. Нос горбатый, а ноздри на волю смотрят. И какие ноздри! Пещеры тёмные. Дал щелчка себе по носу — ровно шаманский бубен сыграл.

Обессилел Индейко со смеху. А цыган — чёрная борода в гости его к себе зазывает:

—  Чаю нагреем. Винка попьём!

Угостил Индейку Миколка-цыган чарочкой и повёл разговор: нель­зя ли ему на турковских упряжках в родной табор побег совершить?

—  Мне бы только из снегов выбраться, а там я коня раздобуду. Пой­дёшь проводником — на самой рысковой цыганке женю!

Нет, Индейко не пойдёт проводником. Индейко не тронет чужих оленей. Спасибо, Миколка-цыган, за чарочку.

—  Ну и век бы тебе воли не видать! Как ты есть проклятьем заклей­мённый, так им и останешься! А я уйду! Не снегами, дак водой, не водой — к гусиным крыльям привяжусь! Где моя гармоза?

Ой, играла, ой, пела Миколкина гармошка! Не знал, не ведал до этого часа Индейко, как тяжело вольному горностайке в ловуш­ке, как отчаянно рвутся из тонких силков куропаткины крылыш­ки. Никогда не болело, не объявлялось Индейкино сердце, а сейчас... Пошто тесно в груди ему стало? Пошто плакать Индейке охота? Пошто лебедем белым в бездонное звонкое небо взлететь и грудь расшибить о звезду зовёт да велит ему стоголосая шаманка? Вот и верный Дунай­ко, что по целым неделям без бреху живёт, что на зримого близкого зверя лишь голос даёт, — вот и верный Дунайко седую суровую морду поднял и запел под гармонь, и запел, и запел по-собачьи, по-волчьи, по-птичьи, по-заячьи.

И не смыслит Индейко, чего говорит:

—  Ах, Миколка-цыган! Ты продай! Мне гармошку продай... Индейко научится.

Скинул цыган ремень с плеча:

—  Х-хе... Продай!.. А что дашь? На кажин лад по вошке?

—  Соболя, Миколка-цыган, дам!

—  Соболя? Сейчас?!

—  Сейчас нет, Миколка. Другую ярмарку хожу — принесу.

—  Ло-о-овок! До другой ярмарки тебя семь ведьмедей в тайге заде­рут, а Миколка гармошкой рыскуй. Да и врёшь про соболя?

—  Нет, нет, Миколка-цыган! Индейко никогда не врёт.

—  Ну привози. Тогда и гармошку получишь. Вот дива будет! Ни один ведь ещё самоед на веках не играл. В Питенбурх поедешь. С Обдорским маршем... «Тпру-у, тпру-у, Боже, храни царя и... оленя»... Хе-хех...

В тот вечер затвердил Индейко на ладах запевную строчку: «Славно-е мо-ре, свя-щен-ный Бай-кал...»

Как на нездешнее чудо смотрел он на свои грязные пальцы.

—  Вези. Не боись! — жарко блестел зубами Миколка-цыган. — А про гармошку, кто потом спросит, сказывай, что я её тебе подарил. А что? Очень просто! По-братански...

И опять рвал мехи и сыпал кудрями Миколка-конокрад.



Ты мой брат, я твой брат —

Делай по-братански.

У тебя, у меня

Волосы цыгански.



«Ах, Миколка, Миколка! Какой ты весёлый шаман!..»

Остановится соболятник Индейко где-нибудь под тихим таёжным кедром, и зазвенят, зазвенят ему стылые иглы: «Сла-а-а-авно-о-ое мо-о-о-оре-е, свя-яще-е-енный...».

Худой слух, однако, по тайге да по тундре ходит. Прогнали царя... Кто позовёт Индейку в «Питенбурх»? Кого повеселит он «Обдорским маршем»? И Василий Игнатич не едет... Трижды цвела тайга, трижды медведь просыпался... Почему не зовёшь ты, Василий Игнатич, своего Ястребиного Когтя на ярмарку?

Позвал Митька Слюнтяй.

Шагнул в охотничью избушку — здоровый, румяный, морозный, сопливый. Ледяшек ещё из бороды не выпутал — подарочек Индейке преподнёс:

—  Винтовка, образца девяносто первого года! Насовсем твоя. Тятин подарок. На ярмарку нынче поедем, товарищ-гражданин Индейко...

Ласковый. По плечу хлопает. Ребятишкам конфеток привез, вина выставил.

Не рыбу с мехами на нарты грузил в этот раз Василий Игнатьевич, а старые нюки от чумов да облезлые оленьи шкуры. «Кто купит их?» — гадал, удивлялся Индейко. Под шкуры винтовки прятали. Индейки­ну тоже под шкуры. И с Митькой неладно. Слюной реже всхлипывать стал. Гоготу от него по округе меньше. Может, женился — потому?

И вот едет с диковинным этим обозом Индейко, под малицей лёг­кую соболью шкурку везёт. От купецкого сыска сберёг, от приказчиц­ких глаз укрыл, жене не сказал, наезжему попу не покаялся — один Дунайко знает.

—  Скоро Миколка-цыган, скоро... — шепчет Индейко.

Вот и Обдорск. Притормозила передняя нарта, пугливо затрепета­ли ушами олени.



Винтовочка, бей, бей,
Винтовочка, бей!
Красная винтовочка,
Буржуев не жалей!



Из-за поворота выступил вооружённый отряд. На рукавах полу­шубков и малиц красные повязки.

—  Ань-торова! — окликнул из строя Индейку знакомый ненец Николай Вануйто. — Бросай свой купеца Тряси-Нос! Иди наша друзына-отряд!

—  Какой такой начальник Николай Вануйто? — откинул капюшон малицы Индейко. — Некогда мне друзына-отряд ходить, Николай. Меня Миколка-цыган ждёт. По-братански надо делать.

—  Трогай, — заскрипел Василий Игнатич. — Рад зенки пялить...

Остановились в этот раз на подворье купца-миллионщика Чупрова.

В тот же вечер встретился Индейко с Миколкой.

—  Вывези ты меня из снегов, для ради бога! — в первую же мину­ту заканючил цыган. — Летось по воде сплыть вознамерился — госпо­да-купечество зашутковали, посередь Полуя меня за борт выбросили. Не гармошка с воздухом — затонул бы. Политическим всем, понима­ешь, воля, а конокрадам — что при старом режиме, что при новом. Не дают вольных бумаг, и баста!

—  Я соболя, Миколка, принёс, — зашарился под малицей Индейко.

—  Хороший ты мужик... — вздохнул цыган. — Не хватает моей цыганской совести тебя забижать. Гармошка-то, знаешь... подмокла. Четыре лада фальшивят. Вот если бы нам из снегов...

—  Играй, Миколка, «Славное море...»

И опять пойманным горностайкой трепетало Индейкино сердце.

Часом позднее зашушукалась прислуга в доме миллионщика Чупрова:

—  Девоньки!.. Бабоньки! В бане-то... В бане... Индейко-самоед в бане на гармошке играет. Во всю дурнинушку растягивает...

—  Осподи! Тошнёхонько. Уж не нечистик ли там?

—  Глаз навзничь вывернись — Индейко!

Слух, как огонь. Загорелось внизу, загорится и вверху. Вывалилось из горниц хмельное купечество. Обдорские и прочие потешку чуют, а Василий Игнатьевич язык покорить не может:

—  Гы... гы... гы... гыде взял? — подступил к Индейке, головой трясёт, на гармошку указывает.

—  Миколка-цыган дарили.

—  За... за... за какие такие дивиденты-проценты?

Индейко, как цыган, поучал:

—  По-братански. А что? Очень даже просто...

Грохнуло купечество от брюшенька:

—  Цыган гармошку подарил! Га-га-га-га-га!..

—  Он тонул... В Полуе его в прошлом году утопляли, и то её над голо­вой держал — оберегал.

—  Подарит, когда на плеши кудри взойдут.

—  А... а... а ты не украл её? — пронзился догадкой Василий Игнатье­вич. — Может, украл? Скажи — украл! Ну? Ястребин Коготь! Призна­вайся от смелой души. Награжу молодца за ухватку!

—  Не украл я, — потупился Индейко.

—  То... то... тогда вот что... Митька! Бери его за шиворот — к цыгану поведём.

Туркова уговаривать начали:

—  Потерпел бы, Василий Игнатич... К чему раньше сроку собак тра­вить? Не сквалыжничай по медным — серебром сочтёшься.

—  До... доброхоты! — отмахнулся Турков. — А ежель он пушнину ута­ил? За самоедские глаза, что ли, гармошкой завладел? Веди, Митька!

Не закидывает крючка Миколка-конокрад, невелико цыганское богатство. Только вот соболь разве... Разбередил он, ознобил нетерпе­нием Миколкину вольную душу. Не остудили злы-яры ветры горячего Миколкиного сердца, не затуманили даль, тайга да пурга росстанних твоих слезинок, молодая цыганка. Пусть загнали Миколку туда, где коня не украсть, не продать, где какие-то рогатые твари, вислогубые хари, языком, как собаки, потеют, палкой понужаются, не кованы, не заузда­ны бегают, овса в рот не берут, родниковой воды не пьют... пусть. Микол­ка примчится к тебе на удалом коне, молодая цыганка. Кинет на смуглое гибкое плечико драгоценного соболя: «Помнил тебя, Зара».

Старый Турков ещё в притворе задохнулся:

—  Со... со... соболишко?

—  Соболишко, — подтвердил цыган. — Не желаешь ли, дядя, совер­шить купчую?

—  Я т-т-тебе покажу купчую! — взвизгнул да всхлипнул старый Турков.

—  Не серчай, дядя, — погладил соболя Миколка. — Я тебе тоже могу показать... цыганское колено, чтоб твоё сердце не болело.

—  Изгаляться, пор-рода! Я сечас к уряднику!..

—  Опомнись, дяденька! Нету урядников. Кончились. Лапти сушат...

—  Отдай соболя! Митька, бери его вперевёрт!

У цыгана неизвестно откуда здоровенный кинжал в кулаке засиял.

Весело, беспощадно спрашивает:

—  Которому первому икру выпущать? Старому или молодому?

Турковы задком, труском, вразворот да ходу. Индейко тоже кинжа­ла сробел.

Уж больно глаза у Миколки недобрые. И ноздри свирепые.

Дорогой его Турковы полегоньку били — не настиг бы цыган, озира­лись, ну в чупровской ограде — до полного ублаготворения.

—  Скимость! Гнида! Снистожество!!! — с поскоком совал в Индейки­ны губы сухой кулачок старый Турков. — Допусти, Митька, я ему вздо­хи отшибу!

—  Я сам, тятя, — бухтел Слюнтяй.

—  По блину его! По блину!..

Индейко упал.

Старый Турков рвал гармошку:

—  Хлеба наелся — музыки захотел! За цыганскую рынду со... со... соболя?! Цены полперста не знает, а туда же... Сделки сотворять.

Отдышались.

—  Брось его в сенник, — подопнул недвижимого Индейку старый Турков. Закрутил, закрутил тощей шеей, зажалобился:

—  Удушает меня чегой-то. Хочь пьявиц подпускай... Запри, Митя, ворота.

... Воду для кухни и прочих нужд в наше расположение с Полуя вози­ли. В то дежурство дружинник Акеша поехал. Томский студент. В отряд к нам он из самой глубокой тундры пришёл. Кочевал там от стойбища к стойбищу, незван, негоним, ненецкие песни, сказки, пословицы соби­рал, обычаи, поверья записывал, людей, оленей, собак, зверей зарисо­вывал. Говорок у Акеши напевный. Русая бородка кудрявилась. Очки от близорукости. И ещё что запомнилось — ребячьи песенки любил петь. Для самого дошкольного возраста. Вот и в тот раз... Сидит на боч­ке и по привычке мурлычет:



Шарик Жучку взял под ручку,
Пошёл польку танцевать.
Славный пёсик наш Барбосик
Стал на дудочке играть.



Попоёт, попоёт — с лошадкой перебеседует:

—  Но-но, милая! А то ударю...

И замечает вдруг Акеша: человек с ружьём и с собакой вдоль забо­ров себя скрадывают. Остановился, спрашивает:

—  От бога или от людей хоронитесь?

В ответ ему невнятно так, по словечку:

—  Котора места... нарьяна, тю... красные рукава?.. Друзына нада. Николай Вануйто надо.

—  Дружину тебе? — засуетился Акеша. — Садись. Садись в передок — мигом доставлю.

Разместил — и по лошадёнке:

—  Но-но, милая, а то ударю!

Вот так-то и появился у нас в отряде Индейко. Губы расхлёстаны, нос расплылся, от глаз щёлочек не осталось, на малице кровь печён­ками смёрзлась.

—  Кто тебя так изуродовал? — спрашиваем.

Молчит. Зверком озирается. Озноб его немилосердно бьёт.

Чаю горячего дали. Кровь с лица мокрой тряпочкой сняли. Мол­чит. Пришлось Николая Вануйто с поста сменить. Прибежал — зало­потали по-своему.

А так и не сказал! Ни Николаю, ни нам не признался, что купцы его разукрасили. На неведомых людей сослался. А зря. Потянули бы за ниточку, глядишь бы, и до клубка... До змеиного гнезда. Впрочем, винить его за это особо нельзя. Боялся, что мы за соболью шкурку тоже вором его посчитаем.

В отряд нового дружинника под собственной фамилией записали — Осип Поронгуй. Только бесполезно. Отвык он от собственной у купца. Построение, бывало, начнётся — Дунайко с правой стороны от хозя­ина место займёт. На перекличке: «Поронгуй! Поронгуй!» — голосят... Не откликается Поронгуй. Глазков, командир наш, в порядке шутки как гаркнет тогда:

—  Индейко с Дунайкой?!

—  Я! Стесь! — грудь выбодрит. И собаку тихонько ногой подстрека­ет: отзывайся, мол. Дунай, знай, блох ищет. За всю свою службу голоса не подал.

Стали мы нарождённого Осипа товарищем Индейкой звать. Тут не лишне сказать, что и самому ему приятное это имя было. Кто на гон­ках всегда побеждал? Не Осип, а Индейко. Кто первейшим стрелком назван был? Не Осип, а Индейко. Как бы спортсменскую и охотничью доблесть оно собой являло. Внушилось так.

Висел в нашей казарме портрет Владимира Ильича. Студент Акеша из старой газетки перерисовал. Индейко поначалу ничего. А как осме­лел, обзнакомился — спрашивает:

—  Это кто такая?

—  Ленин, — отвечаем. — Неужто не слыхал?

—  Которая такая — Ленин?

Не слыхал! Не знает, оказывается!

Ну, против него из нас всякий комиссар. Поясняем:

—  Вождь мирового пролетарьята он.

—  Председатель Совнаркома.

Индейко хлоп-хлоп глазами.

Покосился на нас Акеша, приглашает его к себе на топчан. И вот как у него насказалось... Поначалу «самоедскую песню» вспомнил. В том, говорит, ещё веке записана. От пьяного ненца. Отдал меха за «весёлую воду» и лазит в ногах у купца.

Поёт: «Благодарю тебя, знатный брат, ты дал мне водки, сделал меня пьяным. Я, негодный, дурной, кланяюсь до земли, благодарю тебя, целую тебя».

Индейко приулыбнулся. Знакомая картина. Акеша наоборот... Серьёзный сидит.

—  Не так ли, — говорит, — и народ твой, Индейко, богами, попа­ми, шаманами запуганный, царями, властями поруганный, есаула­ми, урядниками битый, сечённый, турковским, чупровским зелёным вином одурманенный, к тупому покорству и скотству почти приве­дённый, не так ли и народ твой, Индейко, земно кланяется своим гра­бителям, целует преступные руки своим умертвителям?

Затихла казарма. Только распевный Акешкин голос по ней:

—  Едет в тундру Ленин на белых оленях. Три светлых заветных ленинских слова, как три поднебесные вешние радуги, на оленьих кудрявых рогах сияют...

Поднимет Ленин с колен обесчещенный, изнемогающий, выми­рающий народ твой и скажет ему первое заветное гордое слово: «Ненэць» — «Человек».

Ленин окликнет ограбленный, истираненный народ твой и ска­жет ему второе заветное слово: «Ерв» — «Хозяин». Хозяевами жизни, земли, воды и неба своего назовёт ненцев Ленин.

И радостно будет видеть его глазам, слышать его ушам, как обни­маю я тебя, как говорю тебе третье его заветное слово: «Папако. Пебя. Нюдя ня» — «Брат мой. Желанный мой младший брат».

С этими словами действительно крепко, скула в скулу, обнял Индейку: «Ленин велел, папако».

Индейко наш задышал, задышал неровно, глаза вовсе сузились:

—  Скоро придёт? — на портретик указывает.

—  Он бы давно уже здесь был, — вздохнул Акеша. — Не допускают его.

—  Кто?! Котора не допускают? — схватился за берданку Индейко.

Ну, тут уж из каждого угла разъяснения:

—  Кулачьё, бандюги...

—  Контра офицерская из тайги повылазила.

—  Купчики-голубчики... Старейшины ваши, вотчинники.

—  А шаманы?! Шаман — он тоже психиятр.

—  Избили ленинские олени янтарные копыта свои, — досказывает- распевает Акеша, — посекли жгучие пули кудрявые их рога, заледене­ли оленьи слёзы, из ноздрей сукровица сочится, а не могут, не могут прорваться они через вражьи лихие заслоны...

Опять вскочил Индейко:

—  Где олени? Говори место. Индейко выведет!

Индейко выведет... И ничегошеньки-то он не знает, соболий охотничек.

Не знает, что от Алтая и до Берёзова свирепствуют по Сиби­ри кулацкие банды, полыхает восстание, что вся полнота власти на Тобольском Севере на нашем жиденьком войске держится. Сто­им мы здесь под командованием товарища Ивана Глазкова как отряд Особого назначения, и задача наша — до последней, до крайней воз­можности охранять и защищать Обдорскую радиостанцию. Через неё единственную держит Москва связь с островом Диксон, а через Дик­сон — с Дальневосточной Республикой.

—  Понимаешь теперь, какую надежду на себя да на твою берданку товарищ Ленин содерживает? — спрашиваем у Индейки.

Нахмурил чёрные брови:

—  Понимаю.

—  Тут не соболей стрелять...

—  Купеца Туркова? Митьку Слюнтяя?

—  Возможно, что и Слюнтяя.

Я говорю: Индейко ничего не знал... Многого не знали и мы. На дру­гой день ударил по Обдорску набат, а в подголоски ему — стрельба. Из чупровского подворья, из прочих потайных берлог вскосматилась против нас разномастная контра. Первым делом ревком да радиостан­цию захватить норовят. Председатель ревкома Иван Владимирович Королёв из-за угла убит был. Командир отряда Иван Глазков в пере­стрелке погиб. Начальник радиостанции Иосиф Волков команду принял[1 - Фамилии подлинны (прим. автора).].

—  Держать ребята, радиостанцию!

Держим. Отстреливаемся. На неделе ещё несколько лобовых и обходных приступов отбили. В дружине урон. День ото дня редеем, редеем. Больше половины боеприпасов истрачено.

На одном из рассветов видим: всадник со стороны противника в нашу оборону скачет. Вслед ему заполошную стрельбу бандючки открыли. Миколка-цыган скакал. В чупровскую конюшню про­брался, жеребца обратал, выждал момент, когда ворота откроют, и наудалую. Только косоворотка на горбу пузырится. На шее соболь повязан. По соболю — кровь. Скулу пулей чиркнуло. Соскочил С жереб­ца — кричит:

—  Вы мне вольных бумаг не давали, а я вам, как отцам родным... Добра желаю!

Желал добра, да недобрые вести Миколка привёз. Сообщил цыган, что из Берёзова к обдорским крупная банда на помощь подходит. Раз­ведка наша подтвердила. В таком числе подходит, что не нашими реденькими штыками сдержать её. Между дружинников много корен­ных, обдорских, было. У этих семьи.

Когда определилось, что нет нам другого выхода, кроме немину­чей поголовной смерти, решили мы отступать в тундру. И полетела в Москву последняя с Обдорской радиостанции телеграмма. Такие писались слова: «Коммунисты Тобольского Севера, истекая кровью, шлют пламенный привет непобедимой РКП, дорогим товарищам и нашему вождю Ленину...». И партийным, и беспартийным её зачи­тали. Индейко поначалу не разобрался, что к чему, а когда дотолмачил, подхватил свою малицу и бегом в аппаратную.

—  Индейко тозэ... Тозэ, товарису Ленину просяльный привет!

Иосиф Волков кивнул. Передам, мол, Индейко.

На два отряда разделились. Наш в тундру двинулся, а Сергиенко решил через Урал на Печору, к своим пробираться.

Тогда-то я поел дохлой оленинки. Вспоминать страшно. Кабы одни, а то детишки с нами, женщины. От зверской кулацкой беспощады ухо­дили. Тундра — пустыня. Ни обогреться, ни обсушиться. Олени из сил выбиваются, падают, а ко всему этому — со дня на день, с часу на час обдорской бандитской погони ждём.

Двое девчонок умерло. Раненые на нартах застывают.

Посылает командир Индейку к сородичам. Нарты даёт, денег даёт.

—  Любым способом разыщи чумы, вези в отряд оленины. И хлеба. Хоть детишкам...

С Индейкой в провожатые Миколка-цыган напросился:

—  На деньги, может, не продадут, дак я соболем рыскну, — команди­ра обнадёживает.

И тоже на нарты.

Чупровского украденного жеребца съели. Пришлось цыгану с оле­нями спознаться. Хореем подцеливает, ворчит:

—  А, мамынька, моя мамынька! Да поглядели бы твои глазыньки, на какой безобразьи родимо твоё жигитует.

Отправили их.

Закупили они полмешка муки, шесть туш мяса да к упряжкам по паре свежих оленей добавили. Сытые едут, довольные: вот, гляди, обрадуют отряд.

Вдруг — выстрел по ним.

Оглянулись — с полдюжины нарт вдогонку идут.

—  Алюры, родненьки! Алюры, золотки! — засуетился цыган с хореем.

Прикинул Индейко: не выиграть ему на этот раз оленьи гонки. Поравнял свою нарту с Миколкиной, кричит цыгану:

—  Скоро-скоро отряд ходи! Индейко стрелять будет!

И выпал из нарты.

Стрелял по оленям. Две упряжки остановил, остальные его обезоружили.

—  Ваше благородье! — дуриком заорал подоспевший Митька Слюн­тяй. — Ваше благородье! Это же наш Индей! Вот и Дунайко с ним! Дунай, на-х, на-х, на-х, — заподманивал он собаку.

У офицера потемнели глаза:

—  Чему обрадовался, долдон?! Пулю он тебе в башку не поместил?

—  Пре-ат-личный стрелок! — забрызгал слюной Митька. — Мы с тятей со своим умыслом его в Обдорск привезли. Он бы знаете, сколь­ких этих кумоньков улобанил, кабы не гармошка... В ножик, в лезвие, на шесть шагов попадает!

—  Неужто? — прищурился на Индейку офицер.

—  Истинный бог! — перекрестился Митька. — Картече пополам рубится, а на ноже синие чатинки от свинца.

—  Лю-бо-пыт-но...

Офицер снял с японской винтовки ножевой штык и воткнул его рукояткой в снег.

—  Отмерьте шесть шагов и отдайте ему ружьё, — на Индейку указал.

—  Ястребин Коготь! Не подгадь! Не обстрами турковское оружие! — заприплясывал Слюнтяй.

Индейко выцелил, выстрелил, штык клюнулся в снег.

—  Подайте, — приказал офицер.

На стальном полотне штыка по обеим сторонам обозначились синие полоски.

Посвистел, посвистел благородье — подаёт штык Слюнтяю:

—  Выколи глаза!..

—  Кому? — спятился обробевший Митька.

—  Своему пре-атличному стрелку. Ну!..

На Митьку родовая заика напала. Заквакал наподобие тятеньки:

—  Ва... ва... Ваше благородье... Мине это... Ужасть не до-зво-ляет выкалывать... Я его из обреза лучше...

—  От-ставить из обреза! — визгнул офицер. — Ты, — Индейке на Митьку указывает, — застрелишь его?

—  Застрелишь, — кивнул Индейко.

—  Ну и атлично... Без соплей.

—  Ваше благородье! — заметался, затошновал Митька. — До... до... дозвольте, я обтерплюсь... обветриюсь... Притом... собаку убрать надо. Порвать может.

В семь жгутов плетённым тынзяном привязали Дунайку к Митьки­ной нарте. Индейку свалили.

Склонился над ним Слюнтяй с японским штыком в руке.

—  А-а-а! — настигнул Миколку-цыгана приглушённый вёрстами, похожий на стон, протяжный Индейкин крик.

Насторожил чуткие уши полярный волк.

Куропатка в тальниках вытянула шейку.

Перестал на минутку мышковать песец.

Плавила в белой тундре снега горячая Индейкина кровь.

Грыз в семь жгутов плетённый тынзян Дунайко.

На стоянке пережевал он белым калёным зубом последнюю нитку оленьей кожи и намахом пошёл по обратному следу.

Неведомо куда брёл по тундре его хозяин.

Ищет Дунайко человечьи глаза и не находит глаз. Отпрянул пёс. Седую свирепую морду к звёздам поднял и неумеючи, жутко завыл.

—  Дунайко! Дунайко... — бережно звал его слепой. Подошёл. Дал огрызок тынзяна нащупать.

—  В чум, Дунайко... В чум веди!

Годы вы, годы... Вихревраждебные.

Королёв, Глазков, Терентьев, Обухов, Рочев, Акеша-студент на Ангальском мысу в братской могиле покоятся. Из отряда Сергиен­ки, который на Печору уходил, три человека только уцелело. Осталь­ных, голодных и обессиленных, у зауральской деревушки Ошвары перестреляли, перерезали зырянские кулаки. Дошёл ли до Ильича ваш «пламенный прощальный привет», тундровые коммунисты?

Не забудь их, суровая северная земля. Взрасти им цветы.

А про Индейку... Доходили слухи потом... Везут сородичи от стой­бища к стойбищу Тёмного Ненца. Где чай он пьёт, где ночует он, сби­рается там народ. И рассказывает Тёмный Ненец: едет, едет в тундру Ленин на белых оленях. Три светлых заветных слова, как три молодых вешних радуги, на оленьих рогах сияют, горят...

Дальше Петрушкиному ребячьему рассказу доверюсь.

Довезли слепого Индейку до таёжной избушки — плачь, семья, радуйтесь белки, соболя, куницы. Два сына у него подрастало. На турковских, видимо, оленях из тайги вывезли в тундру. Имя Индейко постепенно забылось. Стали его соплеменники Тёмным Нен­цем звать.

Власть Советская долго до пустынных тундровых просторов дой­ти не могла. По всем законам пенсию бы надо Индейке выплачивать, да кто знал, кто думал об этом.

Дунайко семью спасал.

Привяжет его Тёмный Ненец за поводок к поясу, капканы с при­манками на маленькую нарту сложит и тронулись. Глаза незрячи, зато пальцы... Дунайко на следу остановится, носом своим обнорышки зве­риных лапок укажет хозяину — определяй, кто здесь пробежал: волк, лиса, песец, горностай. Пальцами и отгадывал. Ловушки тоже ощупью настораживал. Куда бы ни забрели, Дунайко прямою дорогой в чум приведёт. Где бы ловушки ни расставили, Дунайко тем же порядком одну за другой наутро разыщет. Весь промысел на нём держался.

Ненцы редко ласкают собаку. Погладить её за грех считалось. Бог Нум, видишь ли, голой её сотворил, а шкуру, оказывается, она у злого духа уж охлопотала. Тёмный Ненец плевал на это поверье. В обним­ку с Дунайкой спал, лакомого куска не жалел, разговоры вёл, целовал. С годами примечать стал: стареет пёс. Дремотный сделался, в про­шлогодней шерсти, не облинявши, ходит, резвость не та. Заказал тогда Тёмный Ненец цепочку медную. Один конец цепочки на Дунайкиной шее закрепил, другим — молодого щенка к старику приковал. Учится молодой Тёмного Ненца по тундре водить, чутким своим носом обно­рышки звериных лапок ему указывать.

Удивляло сородичей в Тёмном Ненце и вот ещё что... Знают: сле­пой он. Шило к глазу неси — не отпрянет. А людей узнаёт. Не по голо­су — по походке, по дыханию. Соседство в триста вёрст, не встреча­лись годы, а он приезжего за три чума опознает, по имени называет. На памяти остался и тот случай, когда он докторшу спас. Каюр у неё тайком допьяна напился, а ей к срочному больному надо. Рискнула одна ехать. Оленей-то посреди тундры и упустила. Пешком шла. Обес­силела. Застывать начала. Никто её криков не слышал — Тёмный Ненец услышал. Всё стойбище взбудоражил, направление указал.

Погоду предсказывал. Здесь, конечно, раны... Глаза. Стали его в тундре как бы за провидца какого почитать.

Второго Дунайку Третий сменил, Третьего — Четвёртый...

Много новостей слышит за последние годы Тёмный Ненец. Рас­сказывают ему зрячие сородичи, что летают над тундрой кры­латые железные нарты-самолёты, ходят по рекам белые кра­савцы теплоходы, по вечерам в посёлках зажигаются «русские звёзды» — э-лек-три-чес-тво. «Умные говорящие деревья» — ра-ди-о — веселят сердца людей музыкой, песнями.

А еще рассказывают сородичи, что появились в тундре белозубые бородатые люди — ге-о-ло-ги, построили буровые вышки и сейчас железом долбят, грызут студёную, мёрзлую землю, ищут газ — «голу­бой огонь», который осветит и согреет чумы, подарит ненцам «второе солнце».

—  Саво (хорошо), — кивает головой Тёмный Ненец.

А однажды задрожала на бойце Индейке старая малица: Ленин в тундре! Пришёл!

—  Где?! — сорвался голос у Тёмного Ненца. — Где?! Не слышу бега его оленей!..

—  Пришёл! В посёлке! Стоит на высоком камне лицом к сиянию, рукой к сиянию...

—  Дружинника Индейку... не звал... не искал?..

—  Он молчит. Он неживой. Он — па-мят-ник.

В жизни не слыхал такого слова Тёмный Ненец. Смутился старый, озадачился. Однако в тундре же Ленин... В тундре! Как Акеша говорил...

—  Живы ли его белые олени?

—  Нет оленей у Ленина. Даже серых нет.

—  Есть ли у него чум, еда, чай?

—  Нет чума у Ленина. Не пьёт он чая. Он — па-мят-ник.

—  Есть ли у него ружьё, собака, одежда?

—  Нет ружья у Ленина. Нет собаки у Ленина. В лёгкий пиджак одет Ленин. В руке фуражку сжал. Голова лысая. Лицом к сиянию. Но ему не холодно. Он — па-мят-ник. Застыл. Не движется.

—  Разве иссякла тундра мехами, разве перевелись в ней белые оле­ни? — задал сородичам последний вопрос Темный Ненец.

—  Не иссякла тундра мехами, не перевелись в ней белые олени, — ответили Тёмному Ненцу сородичи.

...Известный всем в районном посёлке милицейский старшина Иван Иванович, имеющий к тому же прозвище Самособой, шёл на жидень­ком заполярном рассвете с дежурства домой. Шёл, размышлял, чем жена угостит его: оленьим рёбрышком или рыбной котлеткой? Чайку опять же крепкого — дна не видать, «капитанского» — выпить жаждалось. И вдруг, нежданно-негаданно, регистрирует он своим старшинским взглядом небывалое в милицейской практике нару­шение. К памятнику Ленина лесенкой приставлены нарты, к нартам три белых оленя привязаны, и люди в малицах исхитряются надеть на бронзового Ильича... малицу.

—  Эт-то што?.. — оторопел, приостановился, спросил сам себя Иван Иванович. — Это как понимать надо?

По улицам народ движется. Иному уж на работе надо быть, а он остановился и наблюдает, как Ильича, симбирца-волжанина, северя­нином обряжают.

—  Ребята! Ребятушки... — дал голосом «петуха» Иван Иванович. — Вы это... само собой... чего удумали?

С постамента — слово по-русски, два по-ненецки, кое-как поясняют:

—  Приказал Тёмный Ненец одеть Ленина в малицу. Худо ему на ветрах да морозе с голой головой. Зябко в одном пиджаке стоять в нашей тундре. Разве иссякла она мехами? Разве перевелись в ней белые олешки?

Окончательно растерялся Иван Иванович. С одной стороны посмо­треть — теплом да любовью своей народ Ильича одаряет, с другой — нарушение же! Притом скопление публики... И посоветоваться не с кем — прямого начальства нет. Одному и немедля вопрос решать надо.

Оглядел Иван Иванович ещё раз окрестности — сам один долж­ностное лицо.

—  Это что за стратегик такой у вас — Тёмный Ненец? По темноте, само собой, знаете чего натворить можно?.. А со скульптором вы согла­совали?! Может, он в корне за основу не примет! Притом местные вла­сти есть, хоть и в командировке... Где он, ваш Тёмный Ненец?

—  Хотел сам приехать... Заболел шибко. Нас послал. Сорок лет Лени­на ждал...

—  Не положено, ребята, поймите мое разъяснение, — принялся убеж­дать Индейкиных соплеменников Иван Иванович. — Вон, посмотрите! Вон, пожалуйста... Главный геолог экспедиции идёт... Думаете, куртку, шапку, унты свои пожалел бы? Это куда бы достойно — главным Геоло­гом Ильича обмундировать. А вон хирург! А вот начальник аэропорта... Да любой из здесь стоящих не токмо что форму — последнюю рубашку, как говорится... А не положено.

Стало быть, и не положено, раз старшина говорит. Трое суток доби­рались до своего стойбища Индейкины посланцы.

В сознании ещё Тёмного Ненца застали.

—  Отдали вы Ленину белых оленей?

—  Отдали, — кивают.

—  Стрелял ли он из моего ружья?

—  Стрелял, — кивают. — Песцу в ушко попал.

—  Приласкался ли к нему Четвёртый Дунайко?

—  Приласкался. Погладил Ленин его.

(Дунайко в соседнем стойбище оставлен был. Пусть в светлой вере умрёт Тёмный Ненец, дружинник Индейко.) Под утро забываться стал.

—  Владимир Ильиць... Дунайко собака хоросая... хоросая... хоросая...

Похрипит, побулькает грудью, и вдруг — песня:



Винтовоцька, бей, бей,
Винтовоцька, бей!



Вихри враждебные снятся.

Снятся до смертного часа старым бойцам.

—  Скоро-скоро отряд ходи, Миколка! Индейко стрелять будет!




_*_*_*

...Второй месяц пошёл, как я дедушкой Нянем зовусь. И с ненцами, и с хантами, и с татарчатами передружился, и с селькупами. Теперь уж про себя песни слышу:



Дедко Нянь, дедко Нянь,
Нам воробушка достань.



А где я им в Заполярье достану воробушка?.. Смейтесь, огольцы этакие.

Индейкиного внучка, однако, наособицу отличал. Сидим как-то в моей дежурке, и лепит он по памяти своего дедушку — Тёмного Ненца. Мне, ясное дело, любопытно. Вдруг задаёт мне Петрушка такой вопрос:

—  А почему нельзя Ленину в малице? Почему заругался Иван Иванович?

Как ему объяснить?

—  У скульптора, — говорю, — он без малицы отлит, и неправомочны мы...

—  Не был он в тундре! — загорячился, заобижался на скульптора Петька. — Разве правильно это: в одном пиджаке, голова непокрытая... В тундре так никто не живёт. И Ленину так нельзя.

А что, думаю... Может, им, ненцам, действительно нехорошо, несвычно в таком одеянии Ильича видеть? И не только для глаза — для сердца ущербно. Даже совестно, может быть. Ведь, ишь, говорят: «Разве иссякла тундра мехами?»

С этой догадкой отвечаю Петрушке:

—  А ты вылепи его в малице! По-вашему, по-тундровому... И будет вериться всем: хорошо ему в тундре, тепло, родной и домашний он здесь человек. Олешки на север идут — он им вслед глядит, олешки с севера — он нарождённых оленят считает...

Не успел я досказать, схватил меня Петрушка за руки: губёшки приоткрыты, побледнел, сполох в глазах...

—  Пойдём! Пойдём, дедушка Нянь!.. — тормошит меня.

—  Постой... Погоди, — выручаюсь я от него. — Куда пойдём?

—  К памятнику. Посмотреть хочу!

—  Завтра бы, Петушок... Поздно уж...

—  Сейчас, дедушка Нянь!

Ну, оделись мы с ним, спустились на крыльцо и прямо под сияние угадали. Взыграло — полнеба горит.

У ненцев ни в сказках, ни в песнях про красоту эту дивную ни сло­вечка не сказано. За обыденку им. А у русских старожилов сочинилось. Дни в это время коротенькие становятся, вот иная бабушка и догады­вается: «Линяет солнышко, роняет пёрышки... Летят в полуночи, изви­ваются, и чудны светы с них изливаются: девушке-Весне — на сарафан, красну Лету — на узорчатый кафтан, Грому ярому — на радугу-дугу, Ване малому — сказал бы он «агу».

У таёжных охотников своя песенка: не спят-де в такой час глухари. Со всех суков, со всех вершин тянут они свои шеи к сиянию. Бородки, будто, да брови на этом свету себе румянят-закаливают. А в сказе опять говорится, что это жар-птицы токуют. По-всякому наслышишься.

Стоим мы с Петькой перед памятником, а сполохи по нему струят, струят. И вызеленит его, и выкраснит, и серебряным маревом высветит. Петька своё выискивает, а я думаю. Далёконько же, думаю, ты, Влади­мир Ильич, заселился. Ни от оленеводов, ни от геологов не отстаёшь... Да что говорю: ведешь их!

Не успел додумать, ка-ак высвистит да взгудит, да взвоет неве­домо какое чудовище на правом берегу, аж содрогнулись мы с Петь­кой. Обернулись — снега горят. Хоть перекрестись — снега горят! И тут-то как зарыдает по местному радио вне себя от восторга:

—  Бра-а-атва-а! О-олухи сонные! Третья буровая газ дала-а-а!

Одно окно светом откликнулось, другое... Через минуту весь посё­лок огнями сиял. Двери по морозцу заскрипели, в гаражах пускачи на вездеходах затрещали, рыбокомбинатский гудок не в пору взревел. А тут и народ... Что подкуренная пчела взроился.

Набежал на нас с Петькой главный геолог, стиснул моего нулевика за рёбрышки, вскинул над головой и без складу-мотива запел:

—  За-а-апомни этот миг, ма-а-алый!! Засеки миг! Студёная твоя земля великое тепло народу отворила! Вот оно, твоё «второе солнышко!»

Пока он Петьку кружил да подкидывал, приметил я, что не в унтах наш главный из дому выскочил, а в ночных шлёпанцах. Вот до чего! Отпустил Петьку, к памятнику подшагнул:

—  Товарищ Главный Геолог!.. Газ!

Больше ничего не выговорил. Всхлипнул, полбородой закусил и помчался в своих черевичках к гаражу.

У моря студёного сполохи, сполохи, сполохи. За Тазом-рекою горят- золотятся снега... Сказка, быль ли? Обронило ли солнышко еще одно пёрышко? Стоит Ильич с двух сторон осиянный. Отсверки по нему, блики, зарницы.

—  Он улыбается, дедушка Нянь! — дёргает меня за рукавицу Петрушка.

—  Ага, — подтверждаю. — Как не улыбаться... Олухами по радио обзываются, по морозу в шлепанцах бегают, без мотива, по-шамански, поют, бородой слёзы вытирают, а ведь он, Ильич, смешливый. Даже бронзовый не выдюжил... Потом, слышал, Главным Геологом его назы­вают? Геолог, а тут открытие...

—  Ленин не геолог! — замотал головенкой мой нулевик.

—  Геолог, Петя, — говорю. — Такие драгоценности в людских серд­цах разыскал!.. Ну да подрастёшь — узнаешь. Пошли спать.

Весь режим мы с ним в ту ночь нарушили. Ответственности, верно, мне нести не пришлось. Газовый фонтан всех побудил. Да и на вто­рой день от занимаемой должности «Нянь» освобождён был. Прежняя выздоровела.

Шепнул ей, чтоб Петрушку не притесняла, искра, мол, в нём, и рас­прощался со своим «интернационалом».

Перед отъездом захожу в сторожку — лепит мой Петя, поёт:



Сейчас маленький, маленький Тибу
Подрастёт — вожаком в упряжке пойдёт.
Держись за нарту, дедушка Ленин:
Быстроногий Тибу-олень...



Ну, и другое прочее в своей песне выдумывает.

Заглянул я ему тихонько через плечо — Ленина лепит. В узорной малице Ильич, в откидном капюшоне. Улыбается. Лакомство оленён­ку подносит: Тибу-Попрошайке, по-видимому. А тот коленца свои у него на груди сложил и всей своей принюшливой сопаткой торопит: «Скорей, Ильич!»

Стою, шепчу над стриженой чёрной Петькиной головой:

—  Не оленько твой авка-сиротка на грудь Ильичёву копытца сло­жил — то народ твой, былой горемыка и пасынок, к великому верному сердцу припал... У великого сердца воскрес...

Петрушка обернулся:

—  Чего рассказываешь, дедушка Нянь?

—  Чего рассказываю?.. Талану твоим пальчикам желаю, Петушок. Не напрасно, знать, разбудил тебя оленёнок... пошептал в ушко.

_1966_





notes


Примечания





1


Фамилии подлинны (прим. автора).