499 Шамсутдинов Избранное Т. 3
Николай Меркамалович Шамсутдинов








Николай Шамсутдинов







ИЗБРАННОЕ



Том 3




Эпос лица







* * *


Не пора ли, мой друг, возвращаться к освистанной прозе? —
Тяжел жребий прямоходящих среди упакованных
в непроницаемый пластик убойных авто,
трансформируемых беспределом в тех монстров, мостящих
асфальт очевидными жертвами. Свист… Узел города грубо
затянут на шее любого из полупомешанных на гоноре
мегаполиса, чье лицемерие простосердечнее, чем
млечный лепет младенца… Так, нерасторопная, в чем
провинилась провинция, не отлученная, что ни скулят,
от лица, обращающегося личиной при черством стечении черт,
прорастающих друг, каменеющих, в друга?.. Но нет
между считывателей спортивных таблиц и меню, нет,
любимая, нас. И одно, по традиции верной, спасение —
в добром бордо, что, свободно от комплексов, люмпенизирует
мир, закосневший в невежестве… Имя

консервирует дерзкий характер, давно заступающий путь
к славе и независимости от среды, в чьем последнем
прибежище, в лжи, — безопасно, покойно и сытно…
Безгласные гласные сдвинутых лозунгов и беспартийной
статистики — погружены в поражение здравого смысла,
в избранниках чьих всяк себя, в безразличии, числил.
Судьбою с чужого плеча тяготится ль страна, что в преданья
хулы и забвенья себя предала?
Обобщения бодрствуют, жалкие, хохлясь, бодрятся. Но не нам,
ли, в безвременье, в ропот уйдя, угнездиться в легенде?
Тупик ли самообольщенья, вобрав изнуряемых нас, держит
крепче капкана униженных узников не самомненья,
а самозабвенья — ярёмом своим? Так, в затмении смысла,
не встать вровень с временем, что не мирволит покорным
и слабым, а требует как вызволенья в трудах из безволья,
так и, в неподкупной своей целокупности,

отрезвления от упоения творчеством, ведь «творчество —
отрицание мира…, оно отрицает мир только за то,
чего недостает ему…», так заключает Камю.
И гламурный, попсовый психоз нам едва ль возместит то,
что нами утрачено начерно, чтобы воспряла кромешная
серость, как плесень, что призвана к жизни признаньем толпы
с коллективным лицом, с его подешевевшим,
по обыкновенью, пошивом… В дурного пошиба
реальности совесть есть меньшее, чем, не в укор
конъюнктуре, ничто. Массам, осеменяемым осенью чаяний, —
не глядя вслед уходящим, присущ пафос гадливости
к словарю Аполлона с его метафизикой мифов, способных,
сливаясь, со временем дать тот конечный продукт, что,
мажорен иль слезоточив, так играет страстями, свидетельствуя
об известной сопереживательности масс. И как ни пеняли б,
в итоге, целесообразности (в тоге героя) эклоги — под пенье
пастушки, свирель пастушка, ибо боги, по мифам, изменчивы,
уподобляемы смертным — в привязанностях.
Человек — слуга случая, а, оставляемый в трансе, не
наоборот. Дело, впрочем, не в случае, но — в генетической
предрасположенности к ипохондрии, не разбирающей, кто,
меланхолик он или сангвиник,
как и то, он — родник красноречия или сантехник…

Ей, порой заходящей, как марево, издалека, безразличны и те,
и другие, хлопочущие не о вечном — увечном и бренном.
Вот так, внешние обстоятельства, не потрафляя,
воспитывают внутреннее, как порой говорят,
содержание в Лету канувших дней…
И не переупрямить ни память о них, ни грядущее, что, не
оглядываясь, оставляют нас сзади. Так мечутся средь
облетающих воспоминаний, замучено тычась в них.
Но, как ни тщитесь, не гальванизировать ни неуемную
нежность, ни юношескую — в ночах — ненасытность страстей,
что уже отступаются от бонвивана в недавнем «давно».
И продрогшие мышцы лица с напряженьем осваивают
выраженье бездумности, твердо усвоив гримасу
брезгливости как к повседневности, так и к тому, что еще
предстоит пережить каждому из бедующих, ибо,
бесчувственна, жизнь иногда отвлекается на пустяки,
и тогда поиски совершенства, гармонии прослоены
сценами секса

с той, в чьи лисьи глаза протекают, бессильные, полностью,
не оставляя ни йоты минувшему, в чьем представлении мы —
результат несомненного сходства с планктоном,
чья неоднородная масса наглядней в стереоскопичности,
так как за метаморфозами формы — уже отрешенней его
содержание… Ночью, зевая, сивилла силлабики, твердостью
уподобляемая Пенелопе за ткацким станком, в свою очередь,
невыносимей в своем монологе всё о постороннем, без
проблеска мысли, что лишнее в этой бессмысленности, кроме
взгляда привыкшей к противостоянию, но не к привязанности,
как к отсутствию импульса к существованью заложницы
неврастении, с которой, охотно и весело скурвившись, падают
прямо в объятья случайного… Впрочем, пора не рассеивать
связи по свету, как споры порока, ведь ночь, заключенная
в морок кофейных обманчивых зерен, одна и горазда на
каверзы возраста, чьи эскапады, враждебны к нему,
извинительней для школяра. При напоре примеров, смешна
овсяная осанка того, кто, и приобретая, теряет во мнении
опыта, не извлекая урока из явной двусмысленности прозябания
в образе лишнего здесь, за кулисами гребанной яви…

Погорев на наезднице, бледный истец к властной тени ее
экономит на чувствах — удача, как всякая женщина,
перебежала к другому, должно быть, к сильнейшему.
Слабую память порой подменяют, ворча, сильным воображеньем,
и взгляд кокетки, застигнутый ревностью, не высекает из
насторожённого взрыв неожиданной ярости? Данная в слове —
она моментально теряет в накале, как нежно отшитый в постели,
ушибленный тестостероном. Порыв виртуального ветра вдруг
перевернул молодую страницу не из «Одиссеи» —
из «Сатирикона», со временем вытеснившего соперников
с тумбочки у изголовья, с тех пор облюбованной новыми
пратогонистами, то бишь героями для опрометчиво
благонамеренных — рванью, изгоями, в жизни идущих сплош —
ной, обтекающей массою, в роли и стада, и пастыря…
Стоит кому оступиться, как тут же сомнут, в униженье втоптав и
минусуя из косного общего, с матом евонным и даром — сивухой
родной на полмира шибая, травить его, не пощадив, перегаром…

и это вполне в обиходе среды, чья нахрапистость бурно растет,
не встречая отпора… По мере ее деградации всё откровенней
досада, что — от невозможности полного отъединения от
откровенного жлобства её… И тогда в автономности
мировоззрения — именно тот образец поведения в густо
замешанном вареве жизни, ведь в каждом сидит эгоцентрик,
и это, признаться, в природе вещей… что до них, то они,
то бишь вещи, как видим, повсюду, и если, поддавшись порыву,
уже исключить даже утварь, посуду, то воображение не
в состоянье объять тьмы и тьмы их.
Опять по весне — половодье немыслимых поводов для жизни,
ведь у зимы, помутившейся давесь в уме, — вьюги…
каверзный лед, бьющий влёт… невесомые трупики птиц
на голодном снегу… — что ни день, перемены, как встарь,
водворяющиеся всегда с опозданием и, как обычно, не
к месту. В неодушевленности этой действительности
жив соблазн мимикрии: коль слиться с ландшафтом, увы,
невозможно, то попробуйте стать либо «ниже травы»,
либо «тише воды», пресмыкаясь…

Но — авось пронесет… Может, время, всезрящее, словно
ушибленный ноготь, и вас в толчее примелькавшихся лиц
не найдет, со страницы героя, в плену нонпарели, само не
смахнет, лишь вспоит в нем лукавого демона и, окуная
в мигрень, непременно отдаст его — читать боли, чаще извне
наблюдающей нас в мороке, принимающем наши черты.
И в сознание хлынувшая бессознательность ужаса —
не забывает одернуть мелькнувшую мысль о спасительном
холоде неба, к которому можно прижаться пылающим лбом…
Кромка года, обмерзшая давесь, уже по весне,
с точки зрения метеоролога, скоро уступит прогнозам TV.
И промозглое, впавшее в детство плаксивое утро,
в приметах и утло, в изломах девической логики, не стоит
ни панегириков, ни порицанья, настолько оно опостылело, что
вызывает ожог желчи, что, в свою очередь, как говорят, перебор.
И пока душа скатана в кокон, в котором спит ваше грядущее,
рано брюзжать на минувшее — солнечный свет привстает
вам навстречу приветливо. Но в летаргической Лете ни всплеска,
увы, — только лица ушедших от нас воспаленно глядят
с потаенного дна. Тем язвимее жизнь, ужимаясь до ужаса пред
приближением будущего,

чей приход сопряжен с неизменным оттоком
бессмертия из черт лица, чей упадок скорее язвит,
чем воодушевляет, и даже упорным пером
не собрать расползающееся, в морщинах, лицо,
как из прошлого не зачерпнуть ни желанья, ни сил
на борьбу с безымянностью, ведь, сколько ни
заявляйте права на заслуженный статус, — среда,
вторя сакраментальному, что очевидно, «чужак»,
узурпирует право судьбы (либо фатума…), при
очевидной предвзятости, на выбор… То есть, при
полном отсутствии выбора просто на предназначение,
что, вне потребности в ясности умысла, все ж не имеет
значения для пылкой особи, то бишь объекта хронического
умолчания, в чьем безразличии к плесени есть нечто от
философии времени, что, независимо в вечном теченье
своем, извиняет присутствие вечных препятствий,
обструкции, их обращая как в средство острастки, так и
в «совершенствах» реальности, не тяготящейся
преобладанием  с е р о г о…

Пасынок  б е л о го, мир
герметичен, сухарь, для гармонии, не экономя на
зрелищности. Но действительность не воспаряет над
воображением, ибо живет только тем, что сей мир —
это мир изощренного, да, каждодневного — в сотни смертей,
суицида, ведь, по Гераклиту, одно актуально, как, в натиске
дат, «смертью жить…». Подсознанье сметливее нас,
что исчерпаны прошлой зимой, не внимая тому, что и мы
выпадаем в осадок, тем самым уже подавая пример
нашим воспоминаниям о потерявших лицо…
Но раскроешь ли душу, как книгу, чтоб только прочесть
в ней ответ на полуневменяемые признанья полнощных
фантазий, осмысленных в целом как вечная сшибка
гормонов, не более?.. У одиночества на языке,
к размышлениям, нет ни сочувствия, ни утешения
вольноотпущеннику мира — в мерзостях
лжи, корысти, предательства, жажды инцеста… Так и
тень становится вашей подругой — обвальна
стремительность ужаса при взгляде жизни затворника
на достоверность пустой умозрительности, той,
с которою, не поступаясь абсурдом, живут, повторяя
чужие пропорции, правила, нормы и формы —
в затменье чудесной бессмыслицы, что осмысления ждет,
наступающего, как обычно, к исходу. Се — жизнь…
ей не принято, жертвуя самым бесценным, делиться… зато
подобает, рванув ею, тратить, в потоке страстей,
в неизменных изменах ища утешенья. Любая вина,
прижитая, как водится, с нею, — предметней вина, что,
пустясь во все тяжкие, грузно алеет в стакане. Они
тем сильнее в наглядности неоспоримых вещей, что
способны на зряшную лепту амбициям и нарциссизму
того завсегдатая бара, что юно ревнив к попечению муз.
Стоицизм барной стойки — берет неизменной опорой
тому перебравшему, что, уподобясь опавшему клену,
задушено полемизирует с кислой отрыжкой, как встарь,
отравляющей существованье повесы, отребья — во мнении
благонамеренных, тошных в пустой, межеумочной трезвости.
Не отпуская, отстойник сплошных парвеню, бар — модель
перебравшего мира, в котором живущего виски со льдом —
допекает соблазн улизнуть от испытанной зоркости бодрых
гранильщиц его бытия, принимающего очертания бара,
где пьют, подливая тем чаще, чем реже, язвя, возникает
банальная мысль о бессмысленности воздержания либо… запоя.

Возврат к добродетельной скуке откладывается в лице
выражением, нет! вырожденьем насыщенной драмами жизни,
подчас неизбежной головокруженьем, толкающим в ад,
где, с роением демонов в белых халатах и тошным цинизмом
отступников от чистых заповедей Гиппократа, истошно
справляют свой шабаш. В глумливом забвении прописей
о милосердии не просто к ближнему,
но — к раздавленному, как чугунной пятою, недугом,
в презрительной черствости к болям его и страданьям его.
Человека, чей голос звенел под хрустальными сводами, —
сволочь, роясь, превращает в калеку, влачащего скорбный
удел свой по жизни, что, нет, ни на йоту, вещая о добром,
уже не поступится ни бессердечьем своим к нему, ни
омерзением к жалкой, затравленной плоти, что горько
дерзит свальной кривде лишь существованьем своим
и дерзает, увечная, жить независимой и пуще ока хранить,
как сокровище, это достоинство — под улюлюканье и
с запаленным «Ату его!». Но пресловутое, внять бы пора,
«большинство — как гласит надпись на Парфеноне —
неправо…», выталкивая жертву из бытия как угрозу ему,
большинству, бессердечному в свинстве и скаредности,
с равенством в равнодушии, да, ко всему, что опричь
ненасытного чрева.
Безлюбое сердце, что не поверяет
ни чаяний, ни упований, — сродни усыпальнице косвенного
бытия, в подлом обледенении, что всех нас переживет,
как, признаться, и тех, что, нас не вынося, под шумок
нас выносят в забвение, в сумерки, прочь. С глазу на глаз
с опальным минувшим, последствия, интерпретируя ночь,
знают цену себе, что ни день, демонстрируя не превосходство
силлабики над воплощаемым в образ явлением, но —
лейтмотив безымянности жизни, пришпиленной твердым
пером к «здесь», а не к косному и абстрактному «там»,
простирающему притязания небытия за предел
посягательств судьбы на бликующую автономность
живого, которому жизнь-то не впрок… И

человек, злополучие вида, что осточертел замордованным
им же земным видам, вечность — в обратном движении
вида, что иезуит непременно подаст как «движенье
вперед». В безразличии следствия к поводу заключена
тавтология сущего с холодом во взгляде на ту
схоластику обрекаемого ремесла, что на службе у честной
тщеты, скрашенной одиночеством, но — вопреки
остракизму сплоченного стада, одной неуимчивой желчью
живет, ведь ни в чем человек снисхожденья не ждет,
ибо вынес селекцию, как вивисекцию и превозмог
оползание в Лету…
Перезимовавший в заботах о бренной
измученной плоти — становится, неуязвим, содержанием снов
прихожанки, забывшей дорогу в… А впрочем, вернем
прежний приоритет захолустной весне с неизменною
лужею на мостовой, пережившей, в плодящихся шрамах, поди,
не один листобой… с агрессивным авитаминозом таким,
что провинция спала с лица… с помрачневшим, отжившим
свое снегом, серо забившимся под пожилую, в оцепененье,
скамейку. Любовь проглядела его, настигаемого ностальгией
по той, память чья, перегруженная злоключениями
и предательством, не отказалась, открыв список
разочарованных, от продувного злоречия. И приворот
доброты — эфемерен, как профилактический Фет
для сумбурного жиголо в словоохотливой похоти, чем и ласкает
раздавшийся слух обнаженной в надушенной спаленке…

Бич обидчивой бедности, муза молчания не в состоянии внять
что ее созерцательность и погружает в кошмары
действительности, и случайности очеловечены той, что, спеша,
утверждается в утвари, ведь, с торжествующим торжищем
в яви сей, не утолить аппетит нежной скареды, неистощимой
в капризах… Преемственность плоских примеров не ищет
певца, в просторечии — скептика. Вот, к удивленью, откуда
привязанность к пылкой софистике с блеском в глазах,
к ипохондрии — за мешковатой усмешкой… Один,
соглядатай движений души, агрессивней рассудок
в умозаключеньях, стремясь к недвусмыленности кратких
максим, сводимых, увы, к монологу окалины в голосе
нонконформиста… Словарь непроломного мира, уж так
продубленного в бедах, что несовершенен и вял, все ж
не стоит усилий рефлексии над свежесказанным, лишь
новизной многоточий ласкающим взгляд, отделяющий
целое от суммы частностей. С утилизацией времени, текст
при прочтении сам непрерывно читает в чертах проливного
лица в невеселых морщинах, намытых годами замалчивания.
Залог погребенья в забвенье — иллюзии, интерпретируя,
в массе своей, их носителя, — не первой свежести,
как и время, стирающее в порошок поколения. И не
ввергает, как исстари, в шок, ведь, в природе вещей
скоропортящейся повседневности, бедность ябедничает
на быт. Тень просачивается в отверстое сердце, пока «ни один
из художников (по Ницше) не терпит этой действительности..»,
чья повальная серость — всеядна, трусливой трусцой
обегающая дольний мир. И в любом, это надо признать,
из домов каждый вечер, «ячейки» дробя, разрешается
кухонным Армагеддоном, играющим роль пусть не
альтернативы застою в любви явно полупомешанных,
но — триумфального финиша этой любви…
Непонятно, что все же понятно взрывной, безрассудной
петарде в отчаянье ревности, не оставляющей и в
одиночестве. Пир, как и следует предполагать, для пера —
изощренней в воздушных оттенках игра взглядов,
мимики, жестов, ведь даже, вспорхнувший ресничкой
дразня, обожателя сводят с ума.

Но коллизия требует
паузы, ибо среда суть инертная масса, аморфная и
в холода, когда, черствая, деревенеет вода, погружаясь
в ленивую спячку и лишь по весне извлекаемая
из дежурного оцепенения. Лед не способен на
жалость к упавшему и одиноко скребущему, в тщетной
попытке подняться, по рваной поверхности, тем
самым не оставляя плаксивой надежды, уже уличаемый
улицей… В чем? — в пустозвонстве зевак, поглощенных
ленивою праздностью. Лед наставляет и вас мимикрии,
поскольку как раз в приращении черт снисходительности
и презрения к мелким уколам — залог уваженья к себе,
то есть признак не копии — оригинала в аспекте
характера, что не умеют держать, как обычно, в узде.
Неизменное в низменном, то пресловуто, как встарь,
большинство — в отвлеченном влеченье к идущему
просто навстречу себе, к обминовывающему их
взгляду на «человечество, что лишь завязло (по
Миллеру) в облике одного…». Но зависть бдит
и доносы плодит, преграждая идущему путь к жизни,
что не цитирует цитру,
тот еще рудимент прошлого, чаще — невразумительного,
если только бы по коловратному климату, но — по пустым
устремлениям к сиюминутному. И автор — только
посредник меж пратогонистом и миром, всегда —
рефери в поединке их. Мир был посольством соленого
ветра, безмерного неба и вечного солнца над морем
Платона, что учит терпенью, как мудрости, страсть
нарекая «приманкою зла», воплощенного ныне
в кромешном железобетоне, с его триумфальным
презреньем к созданиям, что копошатся, в тщете,
у подножия мира, чугунной пятою рас-тап-ты-ва-ю-ще-го
в прах нас, где «нет пастуха — одно стадо…», как рек
Заратустра. В опрятном своем сумасшествии, жизнь —
в приживалках у случая, ибо, с подмоченною
репутацией, именно он неизменно решает, единственный,
не отвести ли вам место в извечно абсурдном,
мятущемся мире, с которым, как правило, не уживаются
и, разумеется, не заживаются в нем…

Отпустившие новую жизнь — исторгают из клавиатуры
булыжных торцов невеселое шарканье, что заливает
оскоминой бренное время с его психологией роя,
роящихся дат, что вас обогащают утратами. Счастье же,
только доверься ему, обирает — доверчивых, не
отнимая у них, полоротых, надежды на лучшее будущее,
с расточительной точностью не наступающее никогда.
Вечность — вот неизменный союзник
ирреальности, с тонкой усмешкой извне наблюдающей
вас как грядущих своих постояльцев, погрязших
в бессмертном, что — сиюминутно и неизменно. Что ни
вещали бы о каждодневном возвышенном, мистифицируя
мир, что, в кромешной самообороне, не более чем
оборотень, двуличнее Януса. И каждый, будучи частью его, —
заражен, ассистируя плутням, влечением к маскам,
свободным от времени, что не спускает материи,
но подтверждает студеное непостоянство аморфности как
формы существования той полусонной субстанции,
переживающей вас, как огрех эволюции.
Это относится, при несварении яви, к лицу
неизменного в перипетиях, когда от еще настающего —
вам остается, язвя, ощущенье конца, что еще предстоит
предстоящему… Рано загадывать, пряча глаза от свечи,
вразумляющей сумрак в душе, сознавая, что зрелость
и есть та проекция жизни, не осознающей себя только в
профиль. Порой предпочтительней, не погрешив новизною, —
анфас, ибо, всеми морщинами вглядываясь интроверту в лицо,
«завтра» не поверяет мишеней своих никому, посему
и ему одиноко в личине своей. По всему, и оно ничего,
при оттоке от строк кровеносных, не ждет от подверженных
комплексу кариатиды с воздетыми дланями, словно при
сдаче. Теряя лицо, жизнь отшатывается назад, в поглощенье
пустотами, что принимают, нет! всасывают резонера в себя,
оставляя одну оболочку… Таким образом его уподобляют
письму неизвестности, что избегает патетики приоритетов,
подчас демонстрирующих безмятежность усопшего. Так,
ни единому из переживших себя не дано обернуться
к себе ж, пропадая из виду, как знак примиренности с
происходящим — в виду оставляемой жизни, скорбя,
разрывающей душу по шраму…

Но пока у вас есть, в устремленье, любовь, у вас есть,
в крайнем случае, всё,
чтобы, превозмогая оцепенение, все ж обернуться…
К кому? Красота — это зло? В отвлеченном влечении к ней,
изощреннее в кознях стальной, к обобщениям, стиль старой
девы, порою пускающей под спорадический кров явно
полупомешанных, что, не робея визгливого окрика дряхлых
пружин продувного матраца, не раз в замешательстве честно
делили скупой на тепло и покой неуют. Низвергаемый
нигером туш за угрюмою стенкой, не тушащей звуки, а
наоборот, словно судорожный резонатор, дробящий
сознанье густыми синкопами… Чуткая мгла влажно
вслушиваясь — как замирая — в постаныванья дерзко
загримированной под золотую гризетку, когда
благодарно мужчина проскальзывает в открывающиеся
перед ним эти женские, в нежном руне, золотые врата, —
эта нервная тьма высекала тот бурный сумбур в душном
переплетении тел, что досель тормошит вашу память, вот так…

Ну-с, кровать-полукровка, так тошно суставы трещат,
что хрящи верещат? Наблюдая как будто извне,
упиваются пульсом чужим, ведь соитье, по сути, разминка
той будущей жизни, что ждет, когда, выстрелив млечной
конвульсией, тут и дадут ей исход. Над раскинувшейся,
обмирая, склоняются, словно над колючей водой ключевой —
в изнурительный зной, что идет по пятам за весною,
оспариваемой пером у Катулла, Сапфо, Апулея и пр…
Жажда, ржаво разжав потемневшие губы, топорщится в горле…
ладони горят от стремительной нежной погони.
Гормоны — не поводыри в истекающей тьме до зари,
а — наперсники половозрелых, сомнительно смелых
в неряшливой бренности, не лгущей в ненависти,
в безразличии к ней, что нас душит, созрев, по душе.
В нелегальном, увы, подсознании импульс — чего? —
высекает подметные ассоциации с жизнью двух трутней,
при «трении стилей», терзающих дряхлый матрац.

В воспаленном вопроснике ревности нет места для
отвлеченностей, неистощимых в уловках. Уютно
уткнувшись в подмышку, смежает глаза утомленный
наездник, чей, лютых исполнен страстей, спинной мозг
превратился давно в мужской молот, дробящий устои, как и
ложные представления о добродетели, чье лицемерие доведено
да такого, увы, совершенства, что стало искусством сродни
катастрофе. К чему, впрочем, не потрафляя вмешательству
жанра, былые растравливать раны? — ведь страсть,
что заискивает перед матронами, чаще потворствует юным…
Уймитесь, никчемные чаянья те в предприимчивых сумерках
бедной мансарды, под крышей которой лишь теплится
продолговатое бдение бледной свечи. С утешительной струйкой
воды из-под крана, лицо отпускает, остыв, спазм мучительного
наслаждения.

И оно, утомленное, приобретает однажды усвоенное выражение
скуки, едва уловимой отсутствующим, как ведется здесь,
взглядом собрата по сумеречной безымянности в непостижимой
отчизне, студеной с изнанки. Навязывая истязание самопознанием,
чернь подъяремной словесности — рвет землю, не утолившая
алчность, из-под ног ограбленных и ошельмованных их
литсобратьями же, доедаемыми жадностью, помечающей тех,
что  о т п а л и  от Бога. Теперь, в лучшем случае, все они просто
н и ч т о, осознавшие (?) существованье рептилий, вот так их
пристало, нахрапистых, звать, словно небыль с паскудною тягою
вниз, только пыли присущей, что ищет пристанища
(либо прибежища…) там, где в промозглом молчании и место
для избегающих света, как ни назови, не греша экивоками их.
Их — веками вовне неизменного горнего.
Что их, в ущербной гордыне, спасет от самих же себя, ибо разуму
поздно одергивать — остервеневших в алчбе? Деформированный
демонизм бытия, забивающего индивида, как гвоздь, —
в подсознанье по шляпку и там забывающего, — не дичится
бессмыслицы, нашей наставницы, что осмысленью себя —
учит каждого. И одержимый

беспредметностью сущего — не оставляет надежд на диктат
языка, что, внимая сумбурному, есть же венец эволюции
и обращает тоску в многоточье. Оно погружает, ревнивое,
в остолбенение музу, что приобретает как в взвинченной
резкости характеристик мордуемых модой, так и в изощренности
доводов простосердечья, с каким безотчетно глядят в лужу,
словно фонарь — в безвозмездное зеркало, с тем выражением
холода в черствых чертах согрешившего, впрочем,
еще при зачатии, что не мешает его добродетелям осеменять,
как и давесь, сомнениями в достоверности ветрениц в розовом,
чье безразличие времени к жизни — давно сведено к пустоте
дефиниций, поскольку боимся не так смерти, как забвенья,
знакомого, что ни твердите, при жизни. Она и сама по себе
есть предмет страха и недоверия в паразитическом сем парадизе…
Увы, разновозрастные у всех нас, нетерпимая, весны, к иным
обращенные… Надо принять теневой стороной обращаемого
к осени горьким лицом словотворца, сводимого тварями,
в пафосе и фарисействе, к предмету отсутствия в массе планктона,
ушибленного комплексами. Отсюда и дни все короче, и тем все,
в рефлексии, ночи длинней, обделенные снами о прелестях
жизни, трактуемой как…

Подмигнувший минувшему в сей мозаичной среде, до сих пор
открывающий, киник, себя, осознал, что «бессмертье,
(по Вильмонту) задано, но не дано…». Это не отпускает во тьму,
под грамматику граммов, прощально напутствующих к Ахерону,
что бодрствует, не отрицая смятенья души в ожиданье еще
одного новобранца… с гранитной надгробной гарантией над…
либо мраморным мороком статуи…
Это, не мстя предрешенностью, не что иное как, с лютой
оглядкой назад, атавизм. Но судьба оставляет последнее место,
как в до-олгом пасьянсе, на горьких полях мемуаров чужих,
отрезвляющих от подсылаемых жизнью иллюзий, зело
обирающих нас, как Борей в октябре — засыпающий сад,
усыпающий землю обильно плодами… И нам утешаться,
по совести, нечем, но, с жизнеподобием жизни, всегда ль
пораженье в надеждах становится верной победой над
временем? Вольноотпущенники его — не наверстают
в познании истины, что, тая, горсточка праха, во что
обращается он, человек, — есть сырье для задумчивых прях…

_2008_