Издано при финансовой поддержке правительства Тюменской области в рамках плана мероприятий, посвященных празднованию Года литературы в России.
Материалы хрестоматии могут быть полезны в качестве дополнительного чтения к учебным пособиям «Литература Тюменского края» коллектива авторов под ред. Н. А. Рогачёвой (Тюмень, 1997), «Тюменский край и писатели XVII–XIX веков» Л. Г. и Ю. М. Беспаловых (Тюмень, 1998), «Очерки литературы сибирского Зауралья: Тюменские тетради» Ю. А. Мешкова (Тюмень, 2010). Хрестоматия также может быть адресована всем, кого интересуют история и литература одного из крупнейших регионов России.


Хрестоматия тюменских писателей
Том I
XVII-70-е гг. XX вв.

От составителя
Настоящее издание задумано в Год литературы в России как серьёзный смотр прошлого и современного состояния художественной словесности Тюменского края.
Хрестоматия составлена из избранных произведений русских, мансийских, хантыйских, ненецких, татарских, коми литераторов, а также пишущих на русском языке авторов других национальностей разных поколений, чьи жизни и творческие судьбы тесно связаны с тюменской землёй. Издание открывает опубликованная в середине XVII века летопись тоболяка Саввы Есипова, положившая начало собственно тюменской письменной литературе.
Далее следуют авторы, в XVIII–XIX — начале XX вв. постоянно или долгое время проживавшие на территории Тобольского наместничества — Тобольской губернии с её Берёзовским, Ишимским, Сургутским, Тобольским, Тюменским, Ялуторовским уездами, ставшими основой Тюменской области в современных географических границах. Всего составителем отобрано 96 имён. Конечно же, неизбежны ограничения, вызванные объёмом издания.
В первый том включены произведения авторов XVII-1970-х гг. XX вв., то есть условно-двух первых этапов развития собственно тюменской литературы; второй том представляет творчество современных, ныне действующих писателей области.
Издание лишено всяческих претензий на абсолютность. Оно является далеко не первой и, вероятно, не последней попыткой представить литературы Тюменской области во всей полноте и многообразии. Отбор произведений осуществлён, как правило, по согласованию с ныне действующими авторами, но и подобная «коллегиальность» не исключает элементов субъективизма. Любой другой составитель или коллектив составителей предложил бы несколько иную как по подбору авторов, так и по содержанию разделов хрестоматию. В настоящем издании составитель старался выдержать два основополагающих критерия — художественность и характерность личного творчества.
Следует иметь в виду, что произведения первых литераторов коренных народов Тюменского Севера написаны в годы зарождения письменных национальных литератур (1930-е гг.), совпадающие с процессом оформления географических контуров территорий современных автономных округов. Поэтому произведения зачинателей, основоположников коми, мансийской, ненецкой, хантыйской литератур следует оценивать не только по критериям художественности, но и с учётом их исторических особенностей.
Составитель постарался сойти с наезженной колеи составления региональных антологий и хрестоматий, предусматривающей отбор произведений с их обязательной тематической и географической привязкой к местности, ибо настоящее издание является хрестоматией по художественной литературе, а не по литературному краеведению. Это принципиально важно. Ведь в последние зачастую включаются не только произведения писателей из других регионов, вписывающиеся в краеведческую сверхзадачу, но и произведения краеведов, исследователей, путешественников, ссыльных, проехавших или что-то написавших о нашем крае.
В порядке исключения приведено творчество писателей, вынужденно или добровольно проживших в крае по многу лет и внёсших неоценимый вклад в формирование местной культурной и духовной среды, чьи произведения имели общественный или общественно-политический резонанс.
С именами признанных, известных за пределами области поэтов и прозаиков разных поколений в хрестоматии соседствуют имена малоизвестных авторов, чьи произведения привносят свежесть и разнообразие в литературную палитру края.
Даты произведений указаны в одних случаях по авторским источникам, в других — по библиографическим указателям. Произведения, даты создания которых авторами не указаны, даются без датировки. В случаях расхождений указанных публикаторами дат указывается датировка по наиболее раннему изданию.
Произведения внутри разделов размещены исходя из времени художественного самоопределения авторов, совпадающего, как правило, с годами выхода в свет первой-второй книги. Творчество каждого автора представлено по возможности разножанрово и в развитии.
Помещены библиографические справки об авторах с указанием основных прижизненных книжных и журнальных изданий. К персоналиям даны краткие выдержки из работ российских критиков и литературоведов, призванные подчеркнуть наиболее характерные черты творчества того или иного автора.


На моей земле: краткий очерк литературы
Тюменского края
Будучи в сибирской ссылке, в 1791 году Александр Радищев писал графу Воронцову: «Перед глазами моими на стене прибита генеральная карта России, в коей Сибирь занимает почти ¾ (…). Что за богатый край сия Сибирь, что за мощный край!». Однако более полувека спустя уроженец Тобольска Гавриил Батеньков — публицист, поэт, декабрист — с горечью замечал о родном крае: «певца Сибирь ещё не произвела, красоты её безмолвны и неосмысленны…». Эта оценка зауральских территорий как безголосого пространства в XIX веке была весьма ходовой.
Оспорить её можно, только воссоздав культурно-историческую картину развития художественной словесности тобольско-тюменского Зауралья от приишимских степей до Карского моря. И тогда станет очевидным, что «голос» свой территория обретала уже с XVII века, что процесс этот был неуклонным, устойчивым, многофакторным и многоэлементным, что «голос» перерос в хор «голосов», причём «голосов» индивидуальных, сильных, узнаваемых.
Не случайно известный общественный деятель и этнограф Николай Ядринцев, проведший детство в Тобольске и Тюмени, с присущим XIX веку восторгом писал: «Всё, что мог сделать народ русский в Сибири, он сделал с необыкновенной энергией, и результат трудов его достоин удивления по своей громадности. Покажите мне другой народ, который бы в полтора столетья прошёл пространство, большее пространства всей Европы, и утвердился на нём? Нет, вы мне не покажете такого народа!». Но что не менее важно — в ходе духовного освоения территории возникли младописьменные литературы, то есть был дан мощный импульс эстетическому развитию малочисленных коренных народов, также обретших свой неповторимый голос, вступивших в культурный диалог с самым широким читателем.
Итак, русская литература на территории современной Тюменской области развивается с первой половины XVII века. В её развитии можно выделить три этапа.
Для первого этапа (XVII–XVIII вв.) характерно творчество литераторов-одиночек, обозначение самой возможности духовной жизни в слове на «краю мира», так воспринималась тогда Сибирь (Савва Есипов, Аввакум Петров, Семён Шаховской-Харя). Конец XVIII века связан с деятельностью Панкратия Сумарокова, с его попыткой формирования территориальной литературной среды через функционирование регулярного сибирского журнала («Иртыш, превращающийся в Ипокрену», «Библиотека учёная, економическая, нравоучительная, историческая и увеселительная в пользу и удовольствие всякого звания читателя»).
Второй этап (XIX — первая половина XX в.) имел несколько особенностей. Первая — драматизм судеб сибирских поэтов, оказавшихся на перекрёстке провинциального и столичного миров (Е. Л. Милькеев, П. П. Ершов). Вторая — формирование локальных групповых текстов — поэзия декабристов (Г. С. Батеньков, В. К. Кюхельбекер, А. И. Одоевский, Н. А. Чижов), переселенческая проза. Третья — создание массива очерковой прозы уральцев и сибиряков (П. А. Словцов, М. С. Знаменский, Н. А. Лухманова, Н. И. Наумов, Н. М. Чукмалдин, А. И. Жиляков).
Следующий (третий) этап (вторая половина XX — начало XXI в.) развития русской литературы характеризуется организационным оформлением профессиональной деятельности, писателей области, формированием литературной преемственности, практически в каждом городе проживают профессиональные писатели. Для 1960-80-х типичны два пути прихода в профессиональную литературу: из журналистики и из среды чиновников. Динамика развития литературы во второй половине XX века нагляднее всего выражается в смене решений темы освоения. Учитывая друг друга и вступая в спор, в текстах воплощаются три различные концепции — концепция первопроходцев, концепция превращения, концепция катастрофы. Публицистичность становится значимым жанрово-стилевым компонентом многих произведений.
Одни художники успешно работают в различных жанрово-родовых модификациях словесности (К. Я. Лагунов, Ю. С. Надточий, З. К. Тоболкин), другие специализируются в конкретных формах. Среди них мастера сказа (И. М. Ермаков), документальной и исторической прозы (М. К. Анисимкова, А. И. Васильев, А. П. Мищенко, В. Ю. Софронов), драмы и нравоописательного этюда (С. Б. Шумский), литературы для детей и юношества (М. А. Лесной, В. П. Крапивин, С. В. Мальцев, А. Е. Шестаков), лирической медитации (Ю. И. Басков, В. И. Белов, А. А. Гришин, Н. В. Денисов, Л. Г. Ефремова, В. А. Нечволода, П. А. Суханов, В. М. Волковец), рассказа (Ю. Н. Афанасьев, Б. А. Комаров, B. C. Коробейников, С. А. Луцкий), очерка (Е. Г. Ананьев, Г. К. Сазонов). Представители нового поколения профессиональных литераторов (В. И. Захарченко, С. С. Козлов, Н. И. Коняев, Д. А. Мизгулин, А. С. Рахвалов, В. Л. Строгальщиков, О. А. Дребезгов, В. П. Огородников) также тяготеют в жанрово-тематическом поиске к определённым формам.
К младописьменным литературам в Тюменской области относятся мансийская, ненецкая и хантыйская. Алфавиты национальных языков этих народов были разработаны в 1930-х, тексты первых произведений мансийских, ненецких и хантыйских писателей опубликованы в конце 1930-х — начале 1940-х годов.
Младописьменность закономерно порождает опору литератур на традиции устной мифофольклорной культуры. Для младописьменных литератур области характерны высокий статус этической установки автора, риторичность речи, ориентированность текстов на ритуально значимые формы общения, использование стиха и прозы в рамках одного произведения, симбиозы мифофольклорных и литературных жанров. Движение от малых форм к крупным — глубинная тенденция их развития. Не случайно в 1980-90-х годах жанры романа («Встань-трава» И. Г. Истомина, «И лун медлительных поток…» А. М. Коньковой и Г. К. Сазонова, «Ханты, или Звезда Утренней Зари» и «Божья Матерь в кровавых снегах» Е. Д. Айпина) и книги («Белые крики» Ю. К. Вэллы, «У гаснущего очага» Е. Д. Айпина, замысел семикнижия А. П. Неркаги) становятся осевыми для литератур народов Севера. Путь к этим достижениям был обозначен ещё в 1970-х годах «Языческой поэмой» Ю. Н. Шесталова. Она сразу получила широкое общественное и официальное признание (Государственная премия РСФСР), стала своеобразным эстетическим ориентиром для писателей коренных малочисленных народов области. Объединяющим духовным началом мансийской, ненецкой и хантыйской литератур является языческое мироощущение. В советский период оно вытеснялось официальной идеологией, которую мастера слова идейно принимали и пропагандировали своим творчеством, разделяя пафос социального преобразования и просвещения. Однако практика освоения северных территорий и кризис общей системы в стране обусловили прямое обращение национальных писателей в постсоветский период к исконной языческой культуре. Индивидуальные стили ханты Е. Д. Айпина, лесного ненца Ю. К. Вэллы, тундровой ненки А. П. Неркаги, манси Ю. Н. Шесталова — свидетельство эстетической состоятельности младописьменных литератур области. Достижения мастеров слова связаны с жанрами лироэпоса и эпоса. Типично массовое предпочтение среди лироэпических жанров поэме (Л. Лапцуй, Ю. Шесталов, А. Тарханов, Л. Тарагупта, В. Волдин), среди эпических — повести (М. Вахрушева, И. Истомин, Р. Ругин, Е. Айпин, А. Неркаги, Т. Молданова, Ю. Шесталов). Старшее, среднее и младшее поколения в младописьменных литературах связаны духовной преемственностью. К старшему поколению относят авторов, родившихся до 1930-х годов: М. Вахрушева, И. Истомин, А. Конькова, Г. Лазарев, И. Ного, П. Чейметов, Т. Чучелина, И. Юганпелик. К среднему поколению причисляют родившихся до 1945 года: М. Вагатова, В. Волдин, Л. Лапцуй, Р. Ругин, П. Салтыков, А. Тарханов, М. Шульгин, Ю. Шесталов. К младшему поколению принадлежат родившиеся после Второй мировой войны: Е. Айпин, Ю. Вэлла, А. Неркаги, Т. Молданова, Л. Тарагупта, Н. Ядне. Ряд писателей работают только на русском языке (например, А. Неркаги, А. Тарханов). Некоторые пишут в соавторстве с русскими литераторами (Т. Чучелина и Г. Слинкина, А. Конькова и Г. Сазонов), выпускают произведения в авторизованном переводе на русский (М. Вагатова, Ю. Шесталов), с параллельными вариантами на двух языках (например, Е. Айпин на хантыйском и русском), работают с профессиональными переводчиками (Р. Ругин). Выдающуюся роль в переводе произведений мастеров слова младописьменных литератур области сыграла Н. Грудинина (переводы текстов Л. Лапцуя, Ю. Шесталова). Неоценимую творческую поддержку многим писателям среднего поколения на этапе их становления оказывал И.Г. Истомин, младшего поколения — К. Я. Лагунов. О благотворности личностного воздействия литераторов друг на друга свидетельствует, в частности, надпись, предпосланная А. П. Неркаги повести «Белый ягель: Посвящается Константину Яковлевичу Лагунову — долг за доброту и веру». Произведения ряда мастеров слова переведены на иностранные языки (Е. Айпин, Ю. Вэлла, А. Конькова, А. Неркаги, Р. Ругин, Ю. Шесталов). Деятельность многих писателей отличается общественной активностью, они яркие публицисты.
Жанры литератур в Западной Сибири соответствуют тенденциям развития отечественной словесности. В XVII — первой половине XIX вв. основные достижения связаны со стиховыми формами (С. И. Шаховской, П. П. Сумароков, П. П. Ершов, Е. Л. Милькеев, А. И. Одоевский), во второй половине XIX–XX вв. — с прозаическими (П. П. Ершов, Н. А. Лухманова, М. А. Лесной, К. Я. Лагунов, И. М. Ермаков, Г. К. Сазонов, В. П. Крапивин, Н. И. Коняев). Из общерусского жанрового репертуара был творчески освоен достаточно широкий круг жанров: летопись, житие, послание, молитва, элегия, литературная сказка, прозаический цикл, путевые записки, очерк, роман, повесть, повесть-сказка, рассказ, сказ, новелла, поэма, басня, элегия, социально-психологическая драма, переложение фольклорных источников. Некоторые жанры имеют в русской словесности региона особенно большое количество модификаций — это жанры повести, очерка, сказки, поэмы.
В жанре повести в связи с внелитературными факторами массовое развитие получила такая её разновидность, как документальная повесть: «Хозяева тундры» Е. Г. Ананьева, «Самотлор», «Свадебный марш», «Жажда бури», «Иринарх» К. Я. Лагунова, «Жаркий Север» А. П. Мищенко, «Дорога смерти» Б. И. Галязимова, «Пробуждение» Ю. С. Надточия. Разновидность имела и усложнённые варианты, например: документально-публицистическая повесть «И сильно падает снег…» К. Я. Лагунова, документальное повествование «Возрождение, или Версия жизни и смерти гражданина из города Берёзова Коровьи Ножки» Н. И. Коняева. Развитие также получили историческая повесть («Ваули» М. К. Анисимковой) и повесть для детей («Мы с Митяем» С. В. Мальцева, «Звезда Семёна Урусова» К. Я. Лагунова). Особенным многообразием в региональной литературе отличались очерковые формы. Среди них лирический очерк «Петушиные зорьки» И. М. Ермакова, очерковые романы «В глухих местах» и «Девочки» («Двадцать лет назад») Н. А. Лухмановой, «Слой» (в трёх книгах) В. Л. Строгальщикова, очерковые повести «Исчезнувшие люди» и «Тобольск в сороковых годах» М. С. Знаменского, бывальщины «Сильны друг другом» Л. Г. Заворотчевой, документальный очерк-хроника «Двадцать первый» и публицистические заметки «Нефть и люди» К. Я. Лагунова, заметки о поездке «Рабочий меридиан» и невыдуманные истории «Волк на аркане» Е. Г. Ананьева, полемический репортаж «Река без излучин» А. А. Гришина, очерк-сказ «И был на селе праздник» И. М. Ермакова, хроника «Хроника ночей бурильщика Грищука» В. М. Острого, исторические очерки «Сузге» Б. И. Галязимова и «Кровавая жатва» К. Я. Лагунова, многочисленные «северные очерки» различных авторов, очерки-портреты «Ямальская фея» и «Володя-Солнышко» И. М. Ермакова, «Притяжение», «Жить с ветерком», «Субботний день Василия Васильевича» К. Я. Лагунова, а также книги очерков «Диалоги» смутного времени» А. П. Мищенко, «Рыцари Севера» и «Частное открытие Сибири» А. К. Омельчука.
Сложные модификации получил жанр поэмы. Они возникли за счёт гибридизации с другими литературными формами (стансы, баллада, цикл): «Монологи Ерохина» А. А. Гришина, «Юношеская баллада» и «Районные стансы» Н. В. Денисова. Модификации возникали и за счёт смещения автором традиционного типа лироэпического повествования: полемическая поэма «Колесо» А. Г. Гольда, фантасмагория «Монтаж берёзы» А. А. Гришина, правдивая история «Змея на Солёном» Н. В. Денисова. Есть опыты работы и в драматической поэме («Высокие широты» Н. В. Денисова, «Журавли» и «Песня Сольвейг» З. К. Тоболкина).
Не случайны в регионе частые обращения к сказочной форме. У истоков этой традиции — литературная стихотворная сказка П. П. Ершова «Конёк-горбунок». В драматическом роде «сказку без вымысла» «Подсолнух» создал З. К. Тоболкин, в эпическом — повесть-сказку «Приключение двух друзей» С. В. Мальцев, книгу повестей-сказок «По лунной дорожке» К. Я. Лагунов. В сказке важна фигура сказителя. У Ершова, например, она по-своему уникальна (сказитель-балагур). Очевидно, что и сказовые формы примыкают к жанровой тенденции обращения к сказке региональных писателей. В этом ряду многочисленные сказы И. М. Ермакова, книги «Сибирские сказы» В. Ю. Софронова, «Мансийские сказы» М. К. Анисимковой, роман-сказание «И лун медлительных поток…» А. М. Коньковой и Г. К. Сазонова, переложение 23 хантыйских сказок в книге Г. И. Слинкиной «Как мышата и лягушата внучатами стали». Характерна циклизация «малых форм» в творчестве русских прозаиков: книга новелл Г. К. Сазонова «Привет, старина!», «Солдатские сказы» И. М. Ермакова. Есть попытки жанровых новаций в крупных формах: роман-словарь «Жизнь» А. П. Мищенко, цикл повестей «В глубине Великого Кристалла» В. П. Крапивина. Появилась проза, учитывающая православный жанрово-стилевой канон (С. С. Козлов, М. Ю. Бакулин).
В лирических формах у ряда поэтов очевидна ориентация на определённый доминантный жанр, например, у В. И. Белова и В. И. Захарченко — на элегический тип миромоделирования, у А. Г. Гольда, Д. А. Мизгулина, М. А. Федосеенкова — ориентация на определённую разновидность речи, например, рассуждение. Но есть поэты, которые сознательно осваивают различные лирические формы. Так, А. А. Гришин работал в жанрах трактата («Попытка трактата»), баллады, притчи, разговора, монолога, иронической песенки, послания, колыбельной, импровизации на тему, напутствия, детского стиха; П. А. Суханов обращался к жанрам сна, воспоминания, путешествия, мольбы, думы, гипотезы, заключения, исповеди, оды, покаяния, признания, записки, сказа, загадки, эскиза, послания, видения, прошения, пейзажа, этюда, были, надписи, сентенции, заздравной, поминовения, эпилога, дорожной песни, аллегории, цикла («Времена года» из 12 текстов, где каждый именуется по названию месяца), книги басен. У А. И. Васильева также очевиден сознательный жанровый поиск в рамках «малых» поэтических форм: циклы «четверостиший» («Анфас и профиль», «Откровения», «Признания», «Атавизмы»), венки сонетов («Венки сонетов России», «Обращение к любви»), баллады, сонеты, «детское», переводы, разговор.
На территории области стих развивается с конца XVIII века, до этого (начало XVII в.) функционировали вирши (С. Шаховской-Харя). Силлабо-тонический стих в конце XVIII — первой половине XIX веков получил развитие в творчестве П. Сумарокова, П. Ершова, Е. Милькеева, декабристов А. Одоевского, В. Кюхельбекера. Именно мастерство стиха отметил В. Белинский, говоря о достоинстве поэмы Ершова «Сузге»: «Стих бойкий, плавный, — местами гармонический и поэтический…». Специалистам (А. Кушнир) благодаря исследованию стиха сказок Ершова и Пушкина удалось опровергнуть мифы о Пушкине как возможном авторе «Конька-Горбунка» и о Ершове как несамостоятельном ученике Пушкина-стихотворца. Например, изучение рифмы первой редакции «Конька-горбунка» при её сопоставлении с рифмой «Сказки о царе Салтане», единственной пушкинской сказки, с которой мог быть знаком Ершов к началу 1834 года, показало, что у сибирского стихотворца неточных рифм больше на 7,5 % и использовано их в тексте шесть видов, у Пушкина — лишь три вида, несовпадение показателей по обращению авторов к богатым рифмам тоже весьма значительно — почти 10 %. Стих П. Ершова и на фоне тенденций развития русской поэзии первой половины XIX века оригинален, свидетельствует о наличии у него собственной системы представлений о национальном стихе.
В первые десятилетия XX века происходят значительные изменения в русском стихосложении. Стих В. Князева остаётся в рамках силлаботоники, его гибкость связана с использованием строк различной длины и разнообразием рифмовки в строфе. Поиски сибирских стихотворцев второй половины XX столетия учитывают наработки отечественной поэзии серебряного века — увеличение количества строк в строфе за счёт деления рифмующейся строки на отрезки, использование корневой рифмы, твёрдых художественных форм (например, сонет, венок сонетов), устранение строфных пробелов, создание однострочных и безрифменных текстов. Наиболее часто со стиховой фактурой экспериментировали А. Васильев, А. Гришин, В. Нечволода, М. Федосеенков, Н. Шамсутдинов. Значимы для понимания перспектив развития литературной культуры региона и опыты модернистской поэзии и прозы (В. Богомяков, С.-М. Граник, К. Михайлов, М. Немиров).
В младописьменных литературах жанровые процессы во многом определяются близостью к устной (мифофольклорной) культуре народов. Этим объясняется, например, тенденция в малых лирических формах к фиксации через жанровый заголовок события или действия, которые ритуально (обрядово) клишированы в национальной этике. У ханты Р. П. Ругина — это думы, ожидание, добрый наказ, зов предков, праздник, забавы, дыхание, память о войне, проводы в армию, превозмогание беды, благодарность отцу, сны, приметы, обычай, мольба, молитвы, здравицы, разговор с землёй, исповедь, советы отца, час воспоминаний, взросление, приглашение (книга «Многодумная Обь»). У манси Ю. Н. Шесталова — это хвала, дума, заклинание, сказка, молитва, слово, признание, послание, обычай, поучение, утешение, заповеди, песня, плач. У лесного ненца Ю. К. Вэллы — это песня, письмо, пожелания, побывальщина, боль, молчание, причитание, весть, возвращение, ожидание, одиночество, невезение, беседа (книга «Белые крики»). В эпических жанрах младописьменных литератур наблюдается тенденция к гибридизации форм, например, романа и сказания у манси А. М. Коньковой в «И лун медлительных поток…» (в соавторстве с Г. К. Сазоновым), рассказа и сказки у ханты Е. Д. Айпина в «Русском Лекаре», повести и мифологического предания у тундровой ненки А. П. Неркаги в «Молчащем», поэмы и эпоса у манси Ю. Н. Шесталова в «Языческой поэме». Мастера слова каждой младописьменной литературы устремлены к созданию особого синтетического жанра «книга», который бы концентрировал и выражал духовное мировидение народа в его религиозной (языческой) сущности. Процесс создания данного свода «книг» в области практически завершается. Это «У гаснущего очага» Е. Д. Айпина, «Белые крики» и «Триптихи» («Три по семь») Ю. К. Вэллы, «И лун медлительных поток…» А. М. Коньковой и Г. К. Сазонова, «Языческая поэма» Ю. Н. Шесталова, а также замысел духовного семикнижия А. П. Неркаги, два текста которого уже написаны — «Белый ягель» и «Молчащий».
При всей общности в каждой из младописьменных литератур есть свои жанровые предпочтения. В хантыйской литературе интенсивное развитие получил жанр рассказа (сборники рассказов Е. Д. Айпина «Время дождей» и «Река-в-Январе»). Опыты в жанре романа единичны в коми, мансийской и хантыйской литературах («Живун» И. Г. Истомина, «И лун медлительных поток…» А. М. Коньковой и Г. К. Сазонова, «Ханты, или Звезда Утренней Зари» и «Божья Матерь в кровавых снегах» Е. Д. Айпина), в ненецкой литературе романа, например, нет, так как «Живун» написан Истоминым на языке коми. Поэма характерна для мансийской и ненецкой культур («Слово Гиперборея» и «Клич журавля» Ю. Н. Шесталова, «На последнем берегу» А. С. Тарханова, «Эдейка», «Мальчик из стойбища», «Тер» и «Тундра шепчет» Л. В. Лапцуя), в хантыйской — только драматическая поэма Л. А. Тарагупты «Пословский причал» может быть поставлена в этот ряд. Однако для всех младописьменных литератур типично интенсивное развитие повести (Е. Д. Айпин, И. Г. Истомин, Т. А. Молданова, А. П. Неркаги, Р. П. Ругин, Ю. Н. Шесталов). Это объясняется генетической близостью повести к дописьменному сказанию, её чрезвычайной структурной подвижностью и в то же время тематической направленностью к изображению индивидуальной судьбы, локального процесса, который может быть лишь условно вписан в макрокартину мира.
Особое место среди литератур территории занимает сибирско-татарская литература. С одной стороны, она прочно опирается на многовековые традиции татарской художественной словесности, с другой стороны, стремится выразить опыт и своеобразие зауральского коренного тюркоязычного населения, его самосознание. Достижения этой литературы неоспоримы как в сфере стиха, так и прозы. Поэзия Н. М. Шамсутдинова характеризуется динамичностью поиска риторических, образных и ритмических решений, автор свободно работает преимущественно с большой стиховой массой, пишет на русском языке. Тексты Б. В. Сулейманова, наоборот, отличаются восточной афористичностью, концентрированностью образа, требуют особой технической оснащённости от русского переводчика.
Творчество сибирско-татарских прозаиков многожанрово. Оно включает книгу рассказов для детей «Остроушко», роман-дилогию «Зори Иртыша», роман «Любовь, объятая пламенем», а также очерки, фельетоны, статьи Я. К. Занкиева, многочисленные опыты в «малых» формах Г. А. Махмута.
Развитие национальных литератур территории столь феноменально, что на рубеже XX–XXI веков оно стало предметом трёх докторских диссертаций, защищённых филологами Тюменской области (O. K. Лагунова, Н. В. Цымбалистенко, Ф. С. Сайфулина).
Детская литература в творчестве писателей Тюменского края отмечена рядом произведений высокого художественного достоинства.
Детскую литературу в регионе начинал П. П. Ершов. Литературная сказка «Конёк-Горбунок» предназначалась автором для взрослых, но лёгкость стиха, динамичность сюжета, яркость героев сделали её классикой русской детской литературы. С произведений для детей (сборник «Детские рассказы») начинала творческий путь Н. А. Лухманова. В начале XX века для детей писал К. Д. Носилов («Рассказы для детей»). Его тексты «Таня Логай», «В снегах» тогда переиздавались девять раз. С 1908 года выступал как детский поэт В. В. Князев, он был самым инициативным сотрудником детского сатирического журнала «Галчонок».
В русле природоведческой прозы для детей развивалось в 1950-1960-е годы творчество М. А. Лесного (Зверева). Во второй половине века значителен вклад в детскую литературу Тюменской области К. Я. Лагунова. Творческий путь он начинал книгами стихов для детей («Вертолёт», «Перепляс»), создал ряд повестей и рассказов («Как искали тюменскую нефть», «Над тайгой», «Звезда Семёна Урусова»). Его пять повестей-сказок объединены в книгу «По лунной дорожке», удостоенную премии им. П. Ершова. Переиздавались и получили широкое читательское признание произведения С. В. Мальцева «Про зайку Петю», «Мы едем в Сургут», «Кузя Щучкин ― рыжий нос» и др. В круг детского чтения вошли многие сказы И. М. Ермакова. Ряд произведений для детей создали Ю. С. Надточий, М. К. Анисимкова, Ю. Н. Афанасьев и др. В 2000-е годы пришли к читателю стихотворные книги А. Е. Шестакова, В. А. Михайлова.
Произведения для детей — важная составляющая в младописьменных литературах народов Тюменской области (И. Истомин, А. Тарханов, Р. Ругин, Ю. Шесталов, Е. Айпин и др.). Лучшие тексты мансийской, ненецкой и хантыйской литератур собраны в книге «Слово родного Севера» (Екатеринбург, 1997).
С Тюменью связано и творчество классика детской литературы второй половины XX в. В. П. Крапивина, а с Ишимом — В. В. Медведева, автора знаменитой повести-сказки «Баранкин, будь Человеком!», лауреата Государственной премии РСФСР.
Существенным элементом формирования культуры детства в области стал выход с 1991 года литературно-художественной газеты для детей «Лесовичок», инициированной Г. А. Колотовкиным.
Литературная критика сформировалась в Западной Сибири во второй половине XX в. Появление областной писательской организации в 1963 году стимулировало процесс информирования жителей региона о новинках словесности в форме газетных рецензий, сообщений, откликов, заметок, а также юбилейных статей к датам литературной жизни страны. Постепенно складывался круг журналистов, филологов, гуманитариев, специализирующихся на материалах этого профиля (В. Гилёв, В. Клепиков, А. Омельчук, В. Острый, Л. Полонский, В. Рогачёв, Ф. Селиванов). Приметой времени становится появление их литературно-критических работ в региональных и столичных журналах. Знаковыми для периода 1960-70-х годов явились публикации Л. В. Полонского «Не прибедняйтесь» («Урал». 1962, № 5) и «О рассказах тюменских писателей» («Сибирские просторы». 1961, № 6–7), В. Клёпикова «Сибирская новь в современном очерке» («Сибирские огни». 1964, № 5) и «Тундра просит песен» («Сибирские огни». 1971, № 4). Закономерной особенностью была активность писательской критики. В 1960-70-х годах К. Лагунов писал о произведениях Н. Денисова, И. Истомина, Р. Лыкосовой, А. Неркаги, Г. Сазонова; И. Истомин — о поэзии Л. Лапцуя; 3. Тоболкин — о сказах И. Ермакова; Г. Сазонов — о стихах Н. Денисова и прозе Е. Айпина, И. Истомина, 3. Тоболкина; А. Мищенко — о повестях Е. Айпина и А. Неркаги; Ю. Шесталов — о творчестве Р. Ругина. В вузах региона появляется курс литературного краеведения, тематические и методические основы которого разрабатывает Л. Г. Беспалова. Её научно-популярные книги о литераторах и просветителях Западной Сибири XIX века активно читаются студентами и учителями, родителями и школьниками.
Ежегодные Дни советской литературы в Тюменской области (1970-75), Дни драматургии (1979), Всесоюзная конференция писателей и критиков «Герои великих строек нашего времени» (январь 1978), Всесоюзная творческая конференция писателей «Новое в жизни — новое в литературе» (ноябрь 1984), получившие широкий резонанс в столичной и региональной прессе, дали импульс следующему этапу в развитии областной литературной критики. В 1988 году при Тюменской областной организации СП РФ на общественных началах была образована секция литературной критики (председатель — В. А. Рогачёв). Характерной особенностью периода стало укрупнение литературно-критических форм. Это книги Л. В. Полонского «В семье единой» (1982) о творчестве писателей Обского Севера, В. А. Рогачёва «Страна Тюмения в региональной литературе после 1985» (1988), К. Я. Лагунова «Портреты без ретуши» (1994) о судьбах и творчестве литераторов региона. Проблемный обзор В. А. Рогачёва «Дом человеческий» по теме «человек и природа» в прозе писателей области («Урал».1980, № 3), заметки К. Я. Лагунова «Четвёртая высота» о тюменской публицистике («Урал». 1982, № 6), рецензии А. К. Омельчука и О. И. Усминского, интервью с известными литераторами страны К. В. Тихомирова стали знаковыми публикациями 1980-х — первой половине 1990-х годов.
В 1996–1998 гг. событием духовной жизни региона стал выход сразу четырёх хрестоматий по литературному краеведению (составители Н. А. Рогачёва, Н. Н. Горбачёва, Г. И. Данилина, Е. Н. Эртнер, O. K. Лагунова), адресованных школьникам, а также «Книги для учителя».
На рубеже столетий обозначилась тенденция к усилению исследовательского начала в литературной критике. Авторы через анализ конкретных текстов теперь стремятся открыть широкому читателю особенности художественного мира писателя. Это характерно для книг Ю. А. Мешкова «О поэтах хороших и разных» (2000) и «Очерки литературы сибирского Зауралья» (2010), для публикаций O. K. Лагуновой в «Литературной России» и региональном альманахе «Врата Сибири» о прозе Е. Айпина, А. Неркаги и творчестве Ю. К. Вэллы, для материалов С. А. Комарова о поэтах Западной Сибири XIX–XX веков, Н. Н. Горбачёвой об исторической прозе М. Анисимковой, А. Васильева, К. Лагунова, для журнальных портретных работ Н. А. Рогачёвой о М. Вагатовой, А. Тарханове, А. Омельчуке.
Традиции русской «органической» и «реальной» критики получили развитие в многочисленных публикациях В. И. Захарченко о творчестве Ю. Афанасьева, И. Ермакова, В. Нечволоды, Н. Коняева, В. Строгальщикова, 3. Тоболкина, В. Белова. Постсоветский период характеризуется разнообразием жанрового поиска как в профессиональной, так и в писательской критике: портретная мемуаристика (Б. И. Галязимов, Н. В. Денисов, К. Я. Лагунов), полемические заметки (А. И. Васильев, О. О. Кох), памфлет (А. А. Гришин, В. И. Захарченко), слово (Е. Д. Айпин), поздравление (А. С. Тарханов), юбилейная статья, предисловие и послесловие (В. А. Рогачёв), литературный портрет и предъюбилейный разговор (С. А. Комаров), полемическая рецензия (Н. И. Коняев). О зрелости региональной литературно-критической мысли на рубеже веков свидетельствует наличие постоянных рубрик «Критика и библиография», «Критика и литературоведение» в альманахах «Сибирское богатство», «Врата Сибири» и «Эринтур». Творчество писателей области в 1990-2000-е годы получило осмысление в работах известных литературных критиков страны (Л. А. Аннинский, В. В. Кожинов, В. И. Курбатов, В.В. Огрызко, Ю. Я. Прокушев, И. Б. Роднянская).
Сегодня доступны читателю антологии, представляющие панораму лиц, успешно работающих в региональной культуре: «Литература Югры» (2001, 2002 — составитель Н. И. Коняев), «Современная проза Югры» (2010 — составитель Н. И. Коняев), «Тюменской строкой» (2008 — составитель Ю. А. Мешков), хрестоматия «Современная литература Югры» (2008 — составитель А. Н. Семёнов).
Кроме писателей, чьё творчество приведено в настоящей хрестоматии, успешно и плодотворно работают в литературе тюменцы Александр Аханов, Сергей Горбунов, Ольга Данилова-Пушкарь, Олег Дребезгов, Анвар Исмагилов, Станислав Ломакин, Василий Михайлов, Ольга Ожгибесова, Максим Осколков, Екатерина Пионт, Валерий Страхов, Вера Худякова, Олег Чувакин; югорцы — Михаил Антохин, Людмила Ветрова, Евгений Каргаполов, Альбина Кузьмина, Новомир Патрикеев, Ирина и Михаил Рябий, Дмитрий Сергеев, Сергей Сметанин, Никон Сочихин, Павел Черкашин, Татьяна Юргенсон; ямальцы — Пётр Кожевников, Юрий Кукевич, Алевтина Сержантова, Леонтий Тарагупта, Нина Ядне…
Жизнь подлинного писателя — это исполнение долга: долга перед высшими силами, одарившими тебя Словом, перед народом, поколением, самим собой. Вот почему литераторы нового поколения публично вопрошают: «Я не могу уйти, не оставив после себя прижизненно важного слова. Как мои немые друзья. И разве я не жил и не страдал за многих, ушедших навсегда в гробовую тьму… Так что же я молчу?» (А. Рахвалов). И пока душа художника вырабатывает это Слово, извлекает его на свет, будет жива наша литература, будут умножаться её образцы, укрепляя и развивая региональную традицию, находя и радуя своего читателя.
Сергей Комаров


XVII век


Савва Есипов
(Даты жизни не установлены)

Русский летописец.
Приехал в Тобольск в начале 1620-х годов. Служил дьяком при архиепископах Сибирских и Тобольских Макарии, Нектарии и Герасиме. Впервые упомянут в 1635 году. Сторонник церковного контроля над властью воевод, выступал с ярко выраженных клерикальных позиций.
В 1636 году создал летопись, посвящённую памяти Ермака. В летописи рассказывается о походе Ермака в Сибирь, подчёркивается важная роль Православной церкви в присоединении Сибири. Авторская позиция отличается чёткостью концепции, по которой отряд Ермака изображается орудием Бога в борьбе с неверными. В качестве источника были использованы Написание казаков о походе Ермака («Написание како приидоша в Сибирь»), созданное кем-то из участников похода, и составленное на его основе «Синодик Ермаковым казакам». Некоторые учёные считают, что Есипов распространил краткую летопись Киприана, или Строгановскую, но большинство же соглашается с мнением С. В. Бахрушина о том, что их авторы независимо друг от друга использовали «Написание…». На основе Есиповской летописи возникло целое направление в сибирском летописании VII–VIII вв.
Есипову же приписывается авторство двух других произведений — «Сказания о явлении Абалацкой иконы Богородицы» (1641) и «Повести о городах Таре и Тюмени» (1636–1642).
Последнее упоминание о летописце относится к 1643 году, когда он архиепископом Герасимом был отправлен в Москву с документами о восстании служилых людей в Нарыме.

«…Есиповская летопись пользовалась большой популярностью в Сибири и послужила основой всего местного летописания. На её основе во второй половине XVII в. созданы редакции Румянцевская (сокращение Есиповской летописи), Забелинская (беллетристическая обработка), Абрамовская (дополнена позднейшими сведениями), а также Сибирский летописный свод, составитель которого вставил в текст Есиповской летописи рассказы о разбойничестве Ермака на Волге, противоречащие главной авторской идее, и дополнил её официальными сведениями о дальнейшей истории Сибири вплоть до 1740-х гг. Есиповская летопись послужила главным источником для С. У. Ремезова и И. Л. Черепанова, в переработанном виде попала в хронографы, общерусские летописные своды, Окладную книгу Сибири 1696-97…»
Елена Ромодановская


Есиповская летопись
(Отрывок из основной редакции)

О Сибири и о сибирском взятии

О Сибиръстей стране, како изволением Божиим взята бысть от рускаго полка, собраннаго и водимаго атаманом Ермаком Тимофеевым и своею храброю и предоброю дружиною и со единомысленною.
Начася царство бесерменъское в Сибири, и чего ради Сибирь наречеся, и како Божиим изволением взята бысть от православных християн, [сииречь] от рускаго воинства, в наследие росийского скипетродержательств [а], и како победиша царя Кучюма Мартазеева сына, и о мужестве и о храбрости [рускаго полка, собраннаго] и водимаго атаманом Ермаком Тимофеевым, и о поставлении градов в Сибиръстей земли и о создании церквей православных, еще же и о чюдесех Пресвятыя владычеца нашея Богородица и Приснодевы Мария, идеже содеяшася во дни и р [о] да наша, и прочих вещех, кииждо изложих по главом, да не с трудом вся обрящутся.
О царстве же Сибирьском и о княжении написахом ино с летописца т [ата] рского, ино же достоверными мужы испытовах, еже добре и некоснено поведаша ми яве…

Глава 7. О пришествии Ермакове и прочих в Сибирь

Посла Бог очистити место святы [н] и и победити бусорманского царя Кучюма и разорити боги мерския и их нечестивая капища, но и еще быша вогнеждение зверем и водворение сирином. Избра Бог не от славъных муж, царска повеления воевод, и вооружи славою и ратоборством атамана Ермака Тимофеева сына и с ним 540 человек. Забыта бо сии света сего честь и славу, но смерть [в] живот преложиша и возсприимъше щит истинныя веры, и утверди [вше] ся мужествено, и показавше храбрость пред нечестивыми. Не поскорбеша бо о суетных, и сладкое и покоишное житие отринута, жестокое же и бритное дело, оружия и щиты возлюбиша; не дата бо покоя скраниям своим, ни зеницам дремания, дондеже Божию помощ [ъ] прията на окаянных бусорман. Неоскудно бо излия [ние] крови своя сии восприяша, учащаеми ранами от стрелных верж [ен] ий [от] окаянных агарян, и дата плещи своя на раны. Они бо, окаянъни, яростию претяще им и гордяся паче кинтавр и яко Антей, но храними Божиима дланма. Писано бо есть: «Не убоится исполин, ни зверя устрашится, ниже вострепещет желез [а], ни [корк] одил уст, има [т] бо по [бо] рника Бога паче всякого камени и твердости». Тако и сии воини положиша упования на Господа твердо, и вси глаголюще: «Достойни умрете за истинную веру и пострадати за православие, и благочестивому царю послужити. Не от многих бо вои победа бывает, но от Бога свыше». Истинна бо воистинну сия словеса: не многими вои победита шатания поганых, и брови их низвергоша превышщая, и смириша гордыя. И по всей Сибирстей земли ликоваху стопами свободными, ни от кого же возбраняеми. И от сих поставишася град и святыя Божия церкви воздвигошася. Аще древле Сибирская земля идоложертвием помрачися, ныне же благочестием сияя. Отпаде бесовская служба, и требища идолская сокрушишася, богоувидение всадися, Троица единосушная и несозданное божество прославляетъся по глаголющему: «Во всю землю изыдоша вещания их и в конц [ы] вселенныя глаголы их». Божественным бо апостолом аще и [не] благоволи Бог происходити страны сия, но про [поведи] их повсюду изыдоша.

Глава 8. О пришествии же Ермакове и прочих казак в Сибирь

В лета 7089, при державе благочестивого царя и великого князя Ивана Васильевича, всеа Русии самодержца, приидоша сии воини с Волги в Сибирь. Идоша же в Сибирь Чюсовою рекою и приидоша на реку Тагил, и плыша Тагилом и Турою, и доплыша до реки Тавды. На усть же тоя реки яша тотарина имянем Таузака, царева Кучюмова двора. Поведа же им сей все про царя Кучюма.
Слышав же царь Кучюм пришествие руских воин и мужество их и храбрость, и о сем оскорбися зело. И паки мысль свою предлагает, вскоре посылает во всю свою державу, дабы ехали к нему воинстии людие во град Сибирь и противо руских воин ополчились. В мале же времени собрашася к нему множество тотар, и остяков, и вогулич, и прочая языцы, иже под его властию. Посла же царь сына своего Маметкула со множеством воин и повеле мужески ополчитися про [ти] во нашедших. Сам же повеле засеку учинити подле реку Иртишь под Чювашевым, и засыпати землею, и многими крепостьми утвердити, яко же есть достойна утвержения. Меметкул же с вои своими доиде до некоего урочища, иже Бобасан река имянуем. Казацы же, видевше таково собрание поганых, нимало того устрашишася. Бысть же ту брань велия, и побиша поганых множество, на бежение поганыи устремишася. Паки ж казацы поплыша в стругах своих по реке Тоболу. Тотаровя же начаша стреляти из-за горы на струги их. И то место проплыша ничем не вреждени.

Глава 9. О Карачине улусе

Доидоша казацы до Карачина улуса. Сей же Карача думной бе царя Кучюма. Состави же брань с Карачею и улус его взяша, и множество богат [ст] ва приобретоша и царева меду в струги своя снесоша. Приплыша же до реки Иртишу. Погании же на берег приидоша, овии же на конях, овии же пешы. Казацы же на брег взыдоша и мужески на поганых наступающе. И в то время бысть смертьное порожение поганым, и вдашася погании невозвратному бегству.

Глава 10. О размышлении казаков

Царь же Кучюм, виде своих падение, изыде со многими людми на высоце место на горе, рекомей Чювашеве. У засеки ж сын его Маметкул со многими же людми. Казацы же поидоша по Иртишу вверх и взяша городок Атик мурза, седоша в нем. Нощи же пришедши, и быша вси в размышлении, видевше таково собрание поганых, яко битися единому з десятию или з дватцатью поганых. И убояшася, пристрастьни быша. И восхотеша тоя нощи бежати, друзии же не восхотеша, яко уже осень [бе], но уповаша на Бога, утвердиша же и прочих, яко да идут заутра противо поганых, упова [ша] на Бога.

Глава 11. О бою под Чювашевым у засеки

Месяца ж октября в 23 день вси рустии воини из городка на бой [поидоша], [и] вси глаголюще: «С нами Бог». И паки приложища: «Боже, помози [нам], рабом своим». [И] начаша приступати к засеке, и бысть брань велия. Сии же злоратные мужие убиение и дерзость свиреподушную показоваху, и яко копейные сулица имеяше во утробах, ибо вооружишася собою крепце и вси дыхающе гневом и яростию, одеяни же железом и медьнощитницы, и копиеносцы, и железострелцы. Состави же ся брань от обою страну. Погании же пустиша тмочисленныя стрелы, казацы же противо их из огнедышущых пищалей. И бысть сеча зла, за руки емлюще сечахуся. Божиею помощыю помалу погании начаша оскудевати и слабети. Казацы же погнаша их и вслед их побивающе, [и сваляюще, и попирающе]. Очервл [ен] ишася тогда кровми поля сущая ту и послашася трупи [ем] мертвец, и блата собрашася от истекшых кровей тогда, яко ж древле от телес у Троинъского града близ Командры реки пленующу Акилесу. Тако бо победита окаянных бусорман, Божий бо гнев прииде на нь за беззаконие их и кумиропокланяние, яко [не] ведеша Бог [а], сотворяющаго их. Царевича же Маметкула уязвиша от руских вои, тогда бо и поиман был, но свои его увезоша на он пол реки Иртиша.

Глава 12. О побеге царя Кучюма

Царь же Кучюм, стоя на горе высоце, юже имяновах прежде, виде своих падение, повеле му [л] лам своим кли [к] ати скверную свою молитву, призывати скверныя своя боги. И не бысть им помощи от сих и поспешения. В то же время князцы остяцъкие [с] своими людми отъид [оша] кождо восвояси. Царь же Кучюм виде [царьства] своего лишение, рече сушъщим с ним: «Побежим не медляше, сами видим, всего лишени. Сильнии изнемогоша, храбрии избиении быша. О горе! О люте мне! Увы, увы! Что сотвор [ю] и камо бежу! Покры страмота лице мое! Кто мя победи и напрасно мя из царства изгна? От простых людей Ермак не со многими пришед и толика зла сотвори, воя моя изби, мене посрами». А того, беззаконниче, не весть, что и чада родитель своих ради стражут ово пожаром, ово гладом и наготою, и от зверь скоту снедаему быти. Беззаконниче, [за] скверны твоя не хотя Бог тя видети, и обратися болезнь чюжая на главу твою, и неправда ж твоя на тя сниде! Тако он и сам на ся рек, к сему же глагола: «Се аз победих во граде Сибири князей Етигера и Бекбулата и многое богатство приобретох. Приидох же и победих ни от кого ж послан, но самозванен приидох корысти ради и величия». Прибеже во град свой царь Кучюм, и взя мало нечто от сокровищь своих, и вдашася невозвратному бегству со всеми вои своими. Град же свой Сибирь остави пуст.

Глава 13. О пришествии во град атамана Е [рм] ака и прочих с ним

Да егда убо под Чювашевым ста бранное ополчение, воинстии же людие утрудишася, уже бо нощи пришедши. Отъидоша оттуду и обночеваш [а] ся, стражу ж утвердиша крепце от поганых, да не яко змии ухапят окаяннии. На утрии же вси воинстии людие молитву сотворше ко всещедрому Богу и Пресвятей Его Матери и поидошя ко граду к Сибири без боязни. Но да яко же приближишася близ града, и не бе слышати во граде ни гласа, ни послушания, мняще же, прежде егда скрышася во граде окаяннии. Воинстии же людие на Бога уповаша [и] [поидоша во град]. Приидоша во град [Сибирь] Ермак с товарыши в лето 7089 году октября в 26 день, на память святаго великомученика Дмиттрея Селунскаго. Прославиша же Бога, давшаго им победу на окаянных идолопоклонник и агарян, и радостию радующеся. Достойно воистинну воспоминати сию победу и впредь идущ [и] я роды, яко немногими вои таково царство взяша Божиею помошию.

Глава 14. О пришествии тотар и остяков во град Сибирь
к Ермаку с товарыши

По взятии же Сибири в 4 день прииде во град Сибирь остяцкой князь имянем Бояр со многими остяки, принесоша ж Ермаку с товарыши многая дары и запасы, яже на потребу. По нем же начаша приходити тотаровя мнози з женами и з детми и начаша жити в первых своих домех, видяше, яко покори их Бог православным християном.

Глава 15. О убиении казаков от тотар

Того же лета месяца декабря в 5 день Ермакове дружине без опасения идущим к рыбной ловьли к некоему урочищу, [е] же имянуетъся Басан, поставиша же стан свой и почиша без стражи. Царевичь же Маметкул пришед на них тай со многими людьми и поби их. Слышано же бысть во граде о убиени [и] сих. Ермак же з дружиною своею погна вслед поганых и достигоша их. И бысть с погаными брань велия на мног час, погании же на бежение устремишася. Ермак же с товарыши возвратися во град Сибирь.

Глава 16. О послании ко царю к Москве со [у] нчом

Егда же изболи Бог предати християном Сибирскую землю и по взяти [и], того же лета Ермак с товарыши послаша к Москве [соунчом атамана и казаков], и писаша ко благочестивому царю и великому князю Ивану Васильевичю, всеа Русии самодержцу, что изволением всемилостиваго [в Троицы] славимаго Бога и Пречистыя Его Богоматери и великих всеа Руси чюдотворцов молитва [ми], его же, государя царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Русии, праведною молитвою ко всещедрому Богу и счастием царство Сибирьское взяша и царя Кучюма и с вои его победиша, под его царскую высокую руку привели многих живущих тамо иноземъцов, тотар, и остяков, и вогуличь, и проч [и] я языцы. И к [шерти] их по их вере привели многих, что быть под его царскою высокою рукою до веку, покамест изволит Бог вселеннеи стояти, и ясак им давати государю по вся лета без переводу, [а] на руских людей зла никакова не мыслити. А которые похотят к государю в его государьскую службу, и тем бы ево государьская служба служити прямо, и недругом его государьским не спускати, елико Бог помощи подаст, и самем им не изменить, к царю Кучюму и в ыные орды и улусы не отъехать, и зла на всяких руских людей никакова не думать, и во всем [правом постоянстве] стоять.
Атаманы же и казаки к Москве приехаша. Поведано ж быстъ государю о сих. Благочестивый же государь царь и великий князь Иван Васильевичь, всеа Русии самодержец, слыша и повеле отписку у них приняти и вычесть пред своим царьским лицем. Егда государь услыша Божию помощь и силу, яко снабдит Господь царство и пространство дарует, и покоряет непокорливыя, и повинныя творит враги его [и] [подручны сопостаты его], тогда же прослави Бога и Пречистую Его матерь, яко [яви] такову свою милость: не от многих вои такова победа бысть. Ермака же своим царским жалованием заочьным словом пожаловал. Казаков же государь пожаловал своим царьским жалованьем, денгами и сукнами. И паки государь отпусти их в Сибирь к Ермаку с товарыщи. Ермаку же, и прочим атаманом, и казаком посла государь свое государьское жалованье многое за их к нему, государю, службу и за пролитие их крови.

Глава 17. О пришествии тотарина Сенбахты и о взятии
царевича Маметкула

По сем прииде во град к Ермаку тотарин имянем Сенбахта и поведа ему, что царевичь Маметкул, Кучюма царя сын, стоит на реце Вагаю, суть же от града Сибири яко поприщ сто. Ермак же посла некоторых товарства своего юных и искусных ратному делу. Поидоша сии воини, и дошедше, и на станы их нападоша нощию, овем спящим, овем же не спящим, видящим еще, и многих поганых побиша. Царевича же шатра доидоша и объидоша, и жива яша царевича Маметкула и со всем богаством. Приведоша же сего во град к Ермаку с товарыши. Ермак же прият сего, поведает же ему царьское великое жалованье и ублажает его ласкосердыми словесы. Царь же Кучюм ожидая сына своего Маметкула многое время, и приидоша к нему вестницы и поведаша ему, яко пленен бысть сын Маметкул. Слыша же царь и болезнова о нем. И много в болезни [плакася] царь и весь дом его на много время.

Глава 18. О пришествии князя Се [й] дяка из Бухар и отшествии
от царя Кучюма думнаго его Карачи

Приидоша вестницы к царю Кучюму и поведаша ему, яко идет на него с воиством многим князь Сейдяк Бекбулатов сын из Бухарские земли, иже от убиения [его] крыяся тамо, и воспомяну отчество свое, и наследити восхоте, и отмстити кровь отца своего Бекбулата хощет. Царь же Кучюм слыша сия от поведающых ему и убояся страхом велиим зело, еще бо изообилно страху перваго в нем, иже бысть от рускаго полка. По [сем] же думный его Карача [со] своими людми, иже бысть дому его, отъиде от царя Кучюма и не [восхоте] быта в повиновении пред ним. Слыша же сия, царь восплакася плачем велиим и рече: «Его же Бог не помилует, того и любимии друзи оставляют и бысть, яко враги». Карача же доиде до Юлмысково озера, иже вверх реки Иртиша, межь реки Тары и реки Оми, и ту пребываше.

Глава 19. О взятии городков и улусов

Храбровавшу Ермаку з дружиною во всей Сибирстей земли, ходиша стопами свободными, ни от кого же устрашающеся, страх бо Божий на всех бяше живущих тамо, яко меч обоюду остр идый пред лицем рускаго полка, пожиная и поядая и страша. Повоева же многия городки и улусы по реке Иртишу и по великой Оби, [и] Назимъской городок взяша со князем их и со всем богатством. Возврати же ся во град Сибирь с радостею великою и корыстию.

Глава 20. О пришествии воевод и воинских людей
с Москвы в Сибирь

В лето 7091-го благочестивый царь и великий князь Иван Васильевич всеа Русии посла в свою державу в Сибирь воевод своих, князя Семена Волховского да Ивана Глухова, со многими воинскими людми. В то же время бысть во граде Сибири глад крепок. Да егда приидоша воинстии людие, наипаче гладу обдержащу, мнози же гладом умроша, и князь Семен умре, ту и погребен бысть. Бе же глад зимнею годиною. Егда же прииде весна, тогда же начаша тотаровя и остяки от ловитв своих приносите во град многия запасы. И паки быша во граде многия запасы изообилны житными и овошными и прочими, яж на потребу.

Глава 21. О послании царевича Маметкула к Москве

Того же лета царевича Маметкула Кучюмова сына послаша из Сибири в царствующий град Москву со многими воинскими людьми. До того ж их приезду к Москве, Богу изволивъшу, благочестивый государь царь и великий князь Иван Васильевичь всеа Русии ко Господу отъиде в вечный покой. По своем же преставлении на свой царский престол повеле возвести сына своего Феодора Ивановича, благочестиваго царя и великаго князя, всеа Русии самодержца, еже и бысть. И привезоша воинские людие царевича Маметкула в царствующий град Москву, и по повелению же царя и великого князя Феодора Ивановича всеа Русии стреча ему была честна. И на приезде государь того царевича Маметкула пожаловал своим царским жалованием многим. Також и служилых людей, которые за ним присланы, государь пожаловал денгами, и кормом, и выходными сукнами.

Глава 22. О послех от Карачи и о убиении казаков
от нечестиваго Карачи

Того же лета приидоша к Ермаку с товарыши от Карачи послы и просиша людей оборонити их от Казачьи орды, Даша ж на том [шерть] по своей вере, что никакова зла на казаков не мыслить. Ермак же с товарыщи посоветова и повериша их безбожному и лукавому [шертованию], отпустиша к нему атамана имянем Ивана Колца, с ним же 40 человек. И егда ж приидоша сии воини к нечестивому Карачи, и внезапу вси избиени быша от нечестиваго Карачи. Слышанно же бысть во граде, яко сии воини побиени быша от нечестиваго Карачи. Ермак же и казаки, дружина их, рыдаху на мног час, аки о чадех своих. Вниде же во уши поганым, яко атамана Ивана Колца и прочих побита, и начаша во многих местех казаков побивати, где обретаемы бываху по волостем и по улусом.

Глава 23. О пришествии тотарина Карачи и прочих тотар
под город Сибирь

Того ж лета во время великого поста прииде Карача со многими воинскими людми, и облегоша град Сибирь обозами, и табары поставиша. Сам же Карача [ста] в некоем месте, иже [зовомо] Саускан, от града три поприща, многую же тесноту деяше гражденом. И тако стоя [ш] е до пролетия. Егда же бысть месяц июнь, в то же время изыдоша из [г] рада казаки тай, и приидоша ко станом Карачииным в Саускан, и нападоша на нь нощию, онем же спящим безо всякого опасения, и [побиша] множество нечестивых тотар, двух же сынов Карачиных убиша. Прочии же тотаровя разбегошася вр [о] знь. Карача же и с ним немнози за езеро убегоша. Инии же бежаш [а], идеже прочий стояху во иступлении града, и поведаша им вся бывшая на нь. Слышав же сия тии, иже во отступлении стояху града, и прибегоша в Саускан, надеяхуся казаков смерти предати, и нападоша на нь. Казаки ж в кустех крыяшеся от них, и на выласку ходяше, и биюшеся С погаными крепце. И бысть же брань до полудне, и преста бранное ополчение. Тотаровя же отступиша от них. Казаки ж во град возвратишася. Видевше Карача, яко одолети казаков невозможно, отъиде восвояси [с] срамом.

Глава 24. О убиении Ермакове и прочих с ним казаков
о [т] царя Куч [у] ма

В лето 7092-го году посланием Божиим уготовися час и прииде на воинов смерть. Приидоша от бухарцов, торговых людей, вестницы в Сибирь к Ермаку с товарыши и поведаша им, яко царь Кучюм не пропустит в Сибирь. Ермак же не со многими воинскими людми поиде на стречю их, поганы [х], по реке Иртишу в стругах. Дошедше до реки Вагая, бухарцов не обрете, и паки шед по Вагаю вверхь до места, иже зовомо Атбащ, и не обрете, и от того возвратися. Пришедши же нощи, казаки ж утрудившеся от многаго пути. Доидоша же до перекопи, ту обночеваш [а] ся и поставиша станы своя. Стража же крепце не [утвердиша] ж, ослабеша умы своими, яко приходит смертный час. Царь же узрев их, повеле тоя нощи крепко стрещи и многих тотар по многим местом розосла. Тоя ж нощи бысть дождь велий, в полунощи ж приидоша ж множество поганых, казаком же спящим без всякого опасения. И нападоша на нь, и побиша, токмо един казак утече. Ермак же, егда виде своих воинов от поганых побиеных и ни от кого ж виде помощи имети животу своему, и побеже в струг свой, и не може доити, понеже одеян [бе] железом, стругу ж отплывшу от брега; и не дошед, утопе, Божиим бо судом прииде на воинов смерть, и тако живота своего гонзнуша. Убиени же бы [ша] месяца авг [у] ста в 5 день. Слышав же сие во граде оставшая, яко атаман Ермак убиен бысть и с прочими, и плакаху по них плачем велиим зело на много время.

Глава 25. О побеге оставших казаков после Ермакова убиения
и прочих

По убиении Ермакове з дружиною оставшая во граде Сибири видяше, яко наставника злочестивыи тотаровя убиша и з дружиною его, с прочими казаками, и убояшася жити во граде, изыдоша из града тай, и поплыша вниз по Иртишу и по великой Оби, и через Камень бежаш [а] к Руси. Град же Сибирь оставиша пуст.

Глава 26. О царевиче Алее Кучюмове сыне

Егда же из града казаки побегоша, тогда же уведа царевичь Алей Кучюмов сын, яко казаки побегоша, град же остави [ша] пуст. Прииде с воинскими людми, и вниде во град, и водворися ту. Слышав же сия князь Сейдяк Бекбулатов сын, яко атаман Ермак с товарыщи на перекопи убиени быша, прочии же бежаш [а] из града, и яко облада градом царевичь Алей Кучюмов сын. И собрася со всем домом своим и с воинскими людми, и прииде ко граду Сибири, и град взя, и царевича Алея и прочих победи и изгна из града. Приемлет же сей отчину отца своего Бекбулата и тако пребываше во граде.

Глава 27. О пришествии с Москвы воеводы Ивана Мансурова
и воинских людей в Сибирь

Во второе ж лето по Ермакове убиении прииде с Москвы в Сибирь воевода Иван Мансуров с воинскими людми и доплыша реки Иртиша. Тотар же множество собрашася во уреченноем месте у реки Иртиша на брегу. Воевода ж виде таково собрание поганых и слыша, яко казаки побегоша из града, и [убояся] воевода, не приста ко брегу, но плыша вниз по Иртишу, доплыша до великой Оби. Бе бо тогда осень, и лед в реках смерзается. Иван же Мансуров виде, яко наставаше зима, и повеле поставити городок над рекою Обью против иртишышсково устья, и сяде в нем и с воинскими людми, и тако озимевше.

Глава 28. О пришестви [и] остяков под городок

По неколицех же днех приидоша под городок множество остяков, живущих по великой Оби и по Иртишу. Начаша же к городку приступати со всех стран. Людие же из городка противляхуся им, и тако стояш [а] и бишася день цел. Нощи ж пришедши, погании же отступиша от городка.

Глава 29. О кумире остяцком

На утрии же приидоша остяки под городок и принесоша кумира, его же вместо Бога имяху. Кумир же сей в земли их словутен. Поставиша ж сего кумира под [д] ревом и начаша ж жрети пред ним, начаяхуся помошию его християн взяти и смерти предати. В то ж время, егда жруще, стрелиша из городка из пушки и древо оно, под ним же бе кумир, разби [ша] на многия части и сего кумира. Погании же устрашишася, не ведуще, что се есть, и мняху, яко некто из лука стрелил, и реша друг ко другу: «Силни убо стреляти, яко таково древо разби». И от того часа возвратишася восвояси.

Глава 30. О пришествии воевод

В лето 7093-го приидоша с Руси воеводы Василей Сукин да Иван Мясной, с ними же многия руския люди. Поставиша ж град Тюмень, иже преже бысть град Чингий, и поставиша домы себе, воздвигоша же церкви в прибежище себе и прочим православным християном.

Глава 31. О граде Тобольске, и о создании его, и о поставлении церкве, и о начальстве его, яко начальный град наречеся

В лето 7095-го, при державе благочестиваго государя царя и великого князя Феодора Ивановича всеа Русии и по его царскому изволению, послан с Москвы ево, государев, воевода Данило Чюлков со многими воинскими людми. По повелению государьскому доидоша до реки Иртиша, от града Сибири пятнацать поприщь. Благоизволи ту и просветити место во славословие Отцу и Сыну и Святому Духу: вместо сего царствующаго града причтен Сибири. Старейшина бысть сей град Тоболеск, понеже бо ту победа и одоление на окаянных бусормен бысть, паче ж и вместо царствующаго града причтен Сибири.

Глава 32. О взяти [и] князя Сейдяка, и царевича Казачьи орды Салтана, и Карачи и о убиении прочих

По поставлении же града Тоболска по немнозех днех изыде князь Сейдяк из града Сибири, с ним же изыде царевичь Казачьи орды Салтан да царя Кучюма думной Карача, с ним же воинских людей 500 человек. И доидоша до места, иже имянуется Княжь луг, и начата пушати ястребы за птицами. Увидев же сих из града Тоболска воевода Данило Чюлков и воинстии людие и посоветовав, отпустиша ко князю Сейдяку посланников и повеле говорити им князю Сейдяку, чтоб он приехал в город советовати о мирном поставлении, еще бо ему сушу, яко ехидне дыхающу на православных християн и не покоряющюся, но яко змии ухапити хотя. Посланницы же, прищедше, возвестиша сия, яже повеле им изрещи Данило Чюлков. Князь же Сейдяк, слыша от них сия словеса, совет потребова с царевичем Салтаном и с Карачею, и абие совету бывшу, поиде князь Сейдяк и с ним царевич Салтан и Карача, с ними ж воинских людей поиде по их велению сто человек, прочих же оставиша вне града. Приидоша же во град Тоболеск. Воевода же Данило Чюлъков с воинскими людми стретиша во градских вратех, оружия же их повеле положити вне града. Приидоша же в дом Данила Чюлъкова и вси сядоша за стол, уже бо ястию готову сущу. Глаголаше же много о мирном поставлении. Князь же Сейдяк седяше за столом, задумався, ни пития, ни брашна вкуси. Виде же сие Данило Чюлков и рече князю Сейдяку: «[Княже] Сейдяк, что мыслиши зло на [православных] християн, ни пития, ни брашна вкуси?» Рече же ему князь Сейдяк: «Аз не мыслю на вас никакова зла». Данило же Чюлков прием чашу питию и рече: «[Княже] Сейдяк, аще не мыслишя зла ты и царевич Салтан и Карача на нас, православных християн, и выпиета чашу сию за здравие». И прием чашу питию князь Сейдяк, и начат пити, и поперхну в гортани его. По сем же прием царевич Салтан, начат пити ю, також поперхну. Еще же приемлет Карача и начат пити, и також поперхну в гортани его, Богу бо обличающ [у] их. Виде же сие воевода и воинские людие, яко [зло] мысляще на них князь Сейдяк и прочии и хотят их смерти предать, и помахав рукою Данило Чюлков, воинские же людие начаша побивати поганых. Князь же Сейдяк вкинувся в окошко, за ним же и царевичь Салтан, и Карача, но абие поимани быша и связани. Прочии же побиени быша. Слышаще стоящия вне града, яко князь Сейдяк побежден бысть, и на бежение устремишася. И таково страхование найде на них, яко и во град свой не возвратишася. Слышаще, иже во граде беша, и сии избегоша из града, и никто же остася во граде.

Глава 33. О послании князя Сейдяка, и Салтана, и Карачи
к Москве

По неколицех же днех времяни послаша князя Сейдяка, и Казачьи орды царевича Салтана, и Карачю в царствующий град Москву со многими воинскими людми.

Глава 34. О смерти царя Кучюма, идеже скончася

Егда ж побежден бысть царь Кучюм и беже из града и с царства своего в поле, и дойде, и обрете место, и ста ту со оставшими людми. Многажды же покушашеся итти в Сибирь, и попленити агарянски грады сибирския, и месть воздати православным християном, и страхом одержим бяше прежняго ради побеждения. Некогда же покусися итти и собра оставшая [воя], елико бысть, и поиде в Сибирь. И егда доиде до реки Иртиша, еще не близ града Тоболска, и абие нападе на нь трепет и ужас, и не поиде ко граду Тоболску и ко прочим градом, но не многия веси агарянския поплени и бежа, идеже пребываше. Поведано же бысть во граде Тоболске, яко царь Кучюм поплени тотарския веси, и собрашася рускии вои, и погнаша вслед его; постигоша ж сего близ поля и нападоша на нь. И Божиею помощию воя царя Кучюма побиша, и две цариц [ы] его и сына царевича взяша, и множество богаство приобретоша. Царь же Кучюм утече не со многими людми, и доиде до улуса своего, и оставшая люди взят, и иде втаи в Колмыцкую землю и улусы; и подсмотря стада конския, и нападше отгна. Ошутивше же сего колмыцкие людие и погна [ша] его вслед, и постигоша их, воя его многих побиша и кон [и] своя отполониша. Царь же Кучюм бежа в Нагаи и тамо убиен бысть от нагай, еже бо рекоша: «Яко русскии вои уведают, яко ты зде пребываеши, да и нам такожде сотворят, яко ж и тебе». И ту [сконча] живот свой.

Глава 35. Благодарение Богу

Оттоле же солнце ев [а] нгелское землю Сибиръскую [осия], псаломский гром огласи, наипаче же во многих местех поставишася гради и святыя Божия церкви, и монастыри создашася во славословие Отцу и Сыну и Святому Духу, в прибежище же православным християном. И мнози невернии, уведевше християнскую веру, крестишася во имя Отца и Сына и Святаго Духа и от неверия бысть верни. И повсюду благодать излияся Божия в Сибирстей земли по писанному: «Посетил еси землю и упоил ея, умножил еси обогатити ея». Идеже в слух никому же прииде, идеже ныне гради и веси и в них внутренняя жития, множество православных разсеяшася по лицу всея Сибирския земли. И о сих до зде. Паче ж ко исправлению приидох…
1636


Шаховской (Харя) Семён Иванович
(? — 1664 или 1665)

Государственный деятель, воевода, писатель.
Представитель многочисленной отрасли ярославских удельных князей. В 1606 году, когда северские города восстали против царя Василия Шуйского, служил под Ельцом. Здесь его постигла первая опала: без объявления причин сослан в Новогород — «в мор», однако с дороги повернули в деревню. В 1608–1609 годах был на службе в Москве, сражался с тушинцами. В 1610 году изменил царю, перешёл на их сторону. В 1611 году под Москвой присоединился к земскому ополчению. В 1613–1616 годах участвовал во взятии Вязьмы, Белой, Дорогобужа. Ранен под Велижем и Мстиславцем. С 1615-го — в войсках Д. М. Пожарского. В 1616–1620 — воевода в Ядрине, Пронске, Вязьме. Вскоре последовала вторая недолгая опала — ссылка в Унжу. В 1621–1622 годах отбывал ссылку в Тобольске. В 1622 году за вторичную женитьбу заточён в тюрьму. В 1625-м помилован патриархом Филаретом. С 1628 года вновь в царской опале. Воеводствовал в Енисейске, жил в Тобольске. В Тобольске находился под следствием по обвинению в «насильствах торговым людям». В 1633-м освобождён и послан Д. М. Пожарским в Можайск. В 1644 году за «вольнодумство» сослан в Усть-Колу, оттуда — в Устюг и Соль-Вычегодск. В 1648 году его отпускают в галицкую вотчину, но весной 1649-го вновь ссылают в Тобольск. С 1653 года жил в Москве, в 1659–1663 годах служил воеводой в Нежине.
Автор церковных сочинений, посланий «Князю Д. М. Пожарскому», «К некоему другу зело полезно», молитв «Против разлучения супружества», «Преподобному Димитрию, Вологодскому чудотворцу», «росписи земель» Восточной Сибири, автобиографических записок и повестей о Смутном времени — «Повесть книги сея от прежних лет», «Повесть известно сказуема на память великомученика благоверного царевича Дмитрия», «Повесть о некоем мнисе, како послася от Бога на царя Бориса…» и других произведений.

«…Из Тобольска он пишет виршами «Послание к некоему другу зело полезно», в котором просит неизвестного покровителя о заступничестве… И в минуты особой скорби создаёт небольшой виршевый опус, в котором изливает всю свою печаль. Этот его опус я смею назвать первым в русской поэзии лирическим стихотворением. В нём есть и лирическое родовое содержание (внутренний мир), и то открытое искреннее переживание, носителем которого выступает лирическое «я»… Историки литературы датируют это стихотворение 1622 годом. Можно сказать и более амбициозно: русская лирическая поэзия началась в 1622 году в Тобольске…»
Юрий Мешков


Послание князю Д. М. Пожарскому
Твое же, государь, писано словенъски по краегранесии[1],
Аще умом своим вонмеши, тогда да увеси
Наше же убогое, не веема ти объявлено,
Зане же многими и безмерными грехи обременено.
Несть ползы во многогрешном нашем нарицании,
Аще не пребудем в добродетелном деянии.
Ваше же бы явно и славно было везде,
Чтоб враги царевы боялись во всякой орде.
Подобает паки светлым и благоплемениым ражатися
И против сопостат мужественне вооружатися,
Без таковых бо земля крепко и славно не может стояти,
Вящи же всего всесияна бога достоит на помощь призывати.
Яко не силою бывает брань, но божиим поможением
И богоносных и чюдотворных отец к нему молением.
Зане же всего силнее бывает чистая к богу молитва,
И на невидимые враги, аки некая изощренная бритва.
Ей, ей, тако не ложно,
Без нея быти невозможно.
И еще ми много слово недостало рещи о твоем мужестве и храбрстве
И о совершенной твоей добродетели к богу и о душевном паки богатстве,
И о божиих к нам великих щедротах, и о долгом терпении,
И о нашем к нему жестокосердстве и всегдашнем неисправлении.
И хощем воспомянути твою к себе милость и рещи
о своей скорби и недостатце,
Не можно бо великия ради нужды преминути сего въкратце.
И еще без лености хощу потружатися чернилом и пером
И убогою своею мыслию и недостаточным своим умом,
Понеже мысль моя разгорается во мне, аки пламень в пещи,
Нудит мя о всем твоем добродеянии доволне рещи.
Аще и без нас, недостойных, идет о тебе предобрая слава всюду,
Яко всегда имевши на враги мечь свой остр обоюду,
Да не без лиха будет и наше малое сие к тебе, государю, прошение,
Понеже отняли есте тогда от всех поношение.
Что же рцем, и возглаголем, но воспомянем вышереченное слово.
Было же врагов наших зияние на нас, аки рыкание львово,
И мыслили во уме своем владети во веки землею Российскою,
Яко же поганыя богомерзкия турки и ныне владеют Палестинъскою,
И господь бог совет их разорил,
И гордость их до конца низложил.
А ведомо есть, стояли на нас, аки острыя ножи.
И паки господь бог не дал им того сотворити и по их
умышлению не учинилося,
И все великое государство на них, врагов, вкупе с вои собралося.
И дал нам бог вас, крепких и нелестных по вере побарателей,
Что отгнали от нас таких злых и немилостивых наругателей,
И что учинил такову славу и похвалу в нынешний роды,
Яко же вы избавили всех православных християн
от конечныя тоя невзгоды.
Неложно паки пред всем государством правда ваша изошла,
Яко же преже помянутая Июдив[2] всего Израиля спасла,
Яко же тогда от единыя жены все асириане ужасилися,
Тако же и наши враги от крепкаго вашего сражения смесилися.
И побегоша кождо их с страхом и трепетом и придоша неправе,
И не возмогоша урядитися к многокозненной своей справе,
И объят их весь страх и трепет от вашего против их воополчения,
Паче же от божия и от пречистыя его матери и нашея
заступницы поможения,
А и ныне надеемся на божия его щедроты и пречистую царицу,
И ея ради молитв являет нам победителную свою десницу,
И на государевы праведныя молитвы, яже самому всесильному богу,
Да преткнет их, окаянных и богоборных, нечестивую ногу,
И на вас, крепких его, государевых воин и неизменных воевод,
Да разсеяни будут с своим умышлением, аки древний исполин Немврод[3],
Пониже без вины хотят нашу православную веру на разорение,
Обаче рещи, есть и наше пред богом велие и согрешение,
Сего ради подобает о том бога молити и просити со слезами,
Понеже всегда за грехи наша смиряет нас всякими бедами.
Аще учнем ему с верою молитися, не предаст своего создания
И не презрит и ныне по-прежнему нашего к нему стенания.
Милостив и премилостив есть, утолит свой гнев и ярость
И даст нам над ними, над враги, по-прежнему велию радость.
Яко же и сам инде глаголет: «Обратитеся ко мне, и обращуся к вам[4]
И учиню вас страшна и грозны многим окрестным ордам,
Аще ли не послушаете мене[5], чюждия землю вашу поедят,
И жены ваша, и дети, и богатъство все пленом пленят».
И по сему его святому речению вся над нами за грехи наша сбылося,
И еликое государство во многих концах от них, врагов, разорилося
Милуючи, господь бог посылает на нас таковыя скорби и напасти.
Чтоб нам всем злых ради своих дел въконец от него отпасти.
Свойственно бо есть християном в сем житии скорби и беды терпети
И к нему, своему творцу и богу, неуклонно всегда зрети.
Аще бы не посылал на нас таковых бед, отпали б его вконец,
И никто тамо получил бы нетленный венец.
И никако же бы удерживалися от зла и шли б вси в муку вечную,
И ни един бы сподобилъся внити в радость безконечную.
Сего ради премудрым своим промыслом и правдою все устрояет,
И аки коня браздою, тако и нас тацеми бедами от грех возражает.
Аще бы не тако нас возражал, и зверей бы дивиих горше были
И паки бы вконец друг друга и брат брата не любили.
Что же нас и так лютее и жестокосердее? Кое естество в бессловесных?
И кто может исчести, колико бывает над нами смертей безвестных?
И зря над собой такови скорби и никако же от зла отвращаемся,
Но и паче друг на друга, аки враг на врага, завистию вооружаемся.
И милосердный господь, еще терпя нашим грехом, ждет нас на покаяние,
Того ради посылает на нас таких лютых врагов в наказание,
Некли приидем в чювство и принесем к нему сердечную веру,
Да воздаст нам и во оном своем веце сторичную меру.
Аще ли и тем не накажемся, что нам будет от него, от своего творца, Понеже никако же не можем смиритися преже конца.
Писано есть: «Отраднее будет Содому и Гоморре[6], неже тому роду»,
Приличны же и мы к сему речению, поне
забываем прежнюю свою незгоду.
Сего ради не на тщету, но на ползу дает нам таковы казни,
Чтоб нам жити пред ним, своим творцом, не без боязни,
Яко же негде пишет: «Ползует пелынь злопитающих утробы»,
Тако и мучением грешным полза, зане возъбраняет от всякия злобы.
Тем не люто нам прияти язва, люто по язве не наказатися,
Ей, подобает нам всем от злых своих дел отвращатися,
Да не сами себе будем враги и уготоваем вечныя муки,
И зде не впадем врагов наших нечестивых в руки.
Положим же паки надежду на всемилостиваго в щедротах,
Он же избавил своего Израиля[7], бывъшаго во многих работах.
Его святая воля, что хощет, то по своей воли и сотворит,
Аще не захошет предати нас, то врагом нашим конечно возбранит.
Ты же, государь, буди всегда чист душею своею и телом,
Понеже во оном веце всяк восприимет по злым и добрым делом,
И держи храбрость с мудростию и подаяние с тихостию,
И господь бог будет к тебе с великою своею милостию.
Обаче рещи, и так дела твои аки труба вопиют всегда,
Не щадиши бо лица своего противу сопостат никогда.
К тому же присовокупил еси велие милосердие ко всем,
Всякаго приходящаго к тебе не оскорблявши ни в чем,
Яко некая великая река неоскудно всех напояет,
Тако твоя прещедрая душа таковым подаянием всех утешает.
Ей, воистинну не имеем себе ныне такова благоутробна дателя.
Да будет ти за то мъзда от всех творца и создателя,
Зритель тебе господь, вси людие дивятся твоей велицей милости,
Никто же бо оскорблен бывает, приходя к твоей благонравной тихости.
Ты же, государь, во уме своем не скорби, ниже паки стужай,
Но на мъздовоздателя. всю надежду свою и упование полагай,
Той бо воздаст ти во оном своем веце стократное воздаяние,
Зрит бо в сердцы твоем неоскудное, ни тщеславное ко всем подаяние.
Яко же и сам глаголет: «Блаженни милостивии,
яко тии помиловани будут»[8],
А немилостивии и жестокосердии вечных мук не избудут.
Никто же есть вящи милости, та бо множество грехов прощает,
И не токмо до небеси, но и до самого престола божия душу провожает.
И паки: велик человек милостив, и хвалится милость на суде[9],
Того ради слава твоя добрая и хвала идет ныне везде.
И уже не вем, како конец сказати твоей велицей щедрости,
Яко помогавши многим людем в конечной бедности.
Понимаючи божественное писание, яко» дающаго рука не оскудеет»,
А удерживали богатство и ничто же себе успеет.
Того ради многое православие за тебя,
за государя, молят бога и владыку,
Еже бо еси много правсославных прекормил
и учинил славу и похвалу велику,
И ныне не пременил еси своего добраго обычая и нрава, всех утешаешь,
И всякаго приходящаго к тебе никогда не оскорбляешь.
И не презрел еси, государь, и нашея тогда великия скудоты,
Прекормил еси нас с супружником нашим[10] и с родшими от нас сироты.
И потом не въменил еси себе в тягость нашего же к тебе стужения,
И не видя от нас никотораго к себе рабъского послужения,
Пожаловал нас своею великою милостию и нищих нас не отпустил,
Но человеколюбец бог добрая тебе, государю, на ум положил,
И довольно время твоим великим жалованием
и с червишками[11] питалися,
И всегда поминаючи твое милосердие к себе, утешалися.
Паче же плачю и рыдаю, и горкими слезами землю омакаю,
И к твоим государьским честным ногам главу свою подъклоняю.
Буди ми помощник и заступник в сей моей беде и напасти,
Чтоб ми, бедному, и с червишками вконец не пропасти.
И во веки бы за тебя, за государя моего, бога молити,
Чтоб тебе, государю, вся желанная от него получити.
Сам, государь, веси, напрасно стражду и погибаю,
Помощника и заступника себе в таковой сущей беде не обретаю.
Рад бы был, иже бы жив въшел во общую матерь землю,
Понеже на всяк день смертное биение от спекуляторей приемлю.
Но не мощно ми сего сотворити, что самому себя смерти предати
И многогрешная душа своя и тело во ад низпослати.
И паки веси, государь, стою всегда не на леном том позоре,
Аще бы не Христово имя, гонъзнул бы живота въскоре,
Тем укупаю себе живота от того тления смертнаго,
Не хитро и не славно осудити и погубити мужа безответнаго.
А не имею милующаго ни ущедряющаго отнюд никого,
Мню же, яко всякому злато и сребро милее бывает всего,
Или рещи: немилосердие и презорство всех обдержит,
Отнюдь просто рещи: чюжая беда и напасть никому не болит.
И вержен есть аки камень в море, никим изъвлеком,
Аще бог человеколюбец не пощадит праведным своим судом.
Разве вижу в твоем сердцы есть сияет истинный свет,
Поне бо даешь ми, государь, всегда благоутешный ответ.
И паки умилися сердце твое о нашем убожестве и сиротстве,
Но избран еси сосуд уродился во своем благочестивом родстве.
И вижу, чтоб ми еси, государь, и помог, но не возьмет твоя мощь,
А уже нам, грешным, в скорби сей и день, аки темная нощь.
И на том тебе, государю, много челом бью, падая на ниц земли,
И ты, государь, душею своею и сердцем себе внемли.
И по тебе, государю, въменится в самую истинную правду,
И всегда помышляли таковое дело твоему разсудному измарагду[12].
Ничто же бо таковыя милости вящи у бога не бывает,
Кто в скорби и беде поне малым чим помогает.
Писано есть: «Аще не можешь помощи делом, и ты поне словом,
Яко утвердит кто непокрыту храмину твердым кровом»[13].
Аще ли, государь, не возможешь тем ныне помощи,
Не прогневайся, иже о чем тебе, государю, дерзнем изрещи.
Что же реку и что возъглаголю и како еще дерзну к твоему величеству?
Не вем бо числа сказали твоему милостивому количеству,
Велик студ и зазор обдержит к тебе, государю, стужати,
Но презельныя ради скорби и беды не могу в себе молчали.
Понеже нужды ради весь страх и срам в сердцы отлагается,
И кто на страсть не дерзает, той желанного своего не сподобляется.
Общая наша госпожа и всех томителница[14] свойства своего желает,
И для ради прироженнаго своего естества весь срам отлагает.
Яко некоторый гладпый пес или волк на вся человеки шибается,
Подобно же тому и гладная утроба никого не срамляется.
И паки: ничто же есть тако зло всякому человеку, яко же
Его же ради некогда взят бысть не един великий и преименитый град.
В лепоту реченно: глад уязвляет не менее меча,
От него же самых крепких и сильных немощны бывают плеча.
И всякому человеку начало животу хлеб и вода, риза и покров.
Ей, ей, не мы глаголем, но сама наша великая нужа и кровь.
Аз же грешный за премногия грехи своя всего того пуст,
Но токмо мало нечто имею изо многогрешных своих уст.
Тем убогую свою душу и тело питаю и утешаюся на всяк день и час,
И еще не презре нас до конца своими щедротами всемилостивый Спас
И что было ваше жалованье, государей моих, то все изошло,
А ныне, государь, и сам веси — по грехом
по нашим понужное время пришло.
А се, государь, особная великая скорбь и беда за грех мой постигла,
И без чернаго одеяния и без самоволнаго обещания до конца постригла[15].
А не имею милующаго, ни ущедряющаго искренно в нынешнее время,
Зане, по апостольскому речению, уродилося все немилосердное семя
И злым немилосердием и скупостию одержими, аки слепотою,
И самохотно гнушаемся душесиасителною нищетою.
Сего ради презираем есмь от всех, аки трава, ростящая в засени,
Поистинне нелепо рещи: от великая тоя печали подобен есмь стени,
Или яко руб при пути повержен, от всех ногами попираем,
Тако же и аз грешный и недостойный от всех человек презираем,
Или яко некий сосуд непотребны изметаем бывает вон.
А ведомо есть, всяко земное житие пара есть и сон[16].
И что ми о том много вещей к твоему благородию приводити,
Подобает же на всесилнаго бога вся надежа возложити.
Той всем нам надежа и упование, и промысленник и кормитель,
И на вся видимыя враги наша непобедимый прогонитель.
И еще мышлю в сердцы моем, надеюся на тебя,
государя моего милосерднаго,
Вем бо тя верою к богу и правдою аки адаманта твердаго.
Яко же и преже рех, не имею милующаго, ни ущедряющаго отнюд,
Вем бо паки, многих свела лютая скупость
и немилосердие в незазорный студ,
Не поминающе апостольскаго речения:
«Не брашном брата своего погубляй,
Но егда в нужди и в беде есть, тогда ему всячески помогай».
И паки пишет: «Брат от брата помогаем бывает,
Яко град тверд, и презирающий и немилующии и сам своим
душам вечныя муки проуготовляют».
Ты же, государь, не внимай, не ревнуй таковому злому обычаю и нраву,
Да получишь себе не токмо зде, но и тамо, у Христа бога, весную славу.
Еще молю твою премилостивую и многощедрую ко всем утробу,
Да не прежде времени предадимся бездушной вещи гробу.
Ущедри свое благонравное сердце и буди въместо бога,
Да сподобищися стати у самого его небеснаго чертога.
И паки: укупи благородной души своей и телу спасение,
Да будеши имети у владыки Христа бога велие дерзновение,
Понеже всех добродетелей вящи у него вменяется
И у самаго его страшнаго и неприступнаго престола поставляется,
Иже кто в скорби и беде сущей другу своему поможет,
Той воздухи и облаки и солнечный луча пройти возможет.
Яко же и выше рех, стати у самаго его престола божия,
А мы, грешнии, плачемся, стоя у твоего государева подножия,
3 горькими слезами и болезненным сердцем к тебе, государю, вопием,
Понеже по грехом своим преданы есмы злым и немилостивым змием,
Иже на всяк день и час тянут сердце аки клещами,
И злым умышлением измождавают жилы, аки огненными свещами,
Для ради своего тленнаго прибытка и кровавыя корысти,
Понеже извыкли, аки червь, древо православных християн грысти.
Пожалуй, государь, что на искупление от того тления смертнаго,
Да сподобит тя господь бог со избранными своими венца нетленнаго.
И на препитание многогрешной души и телу и з горькими сиротами,
Да украсится душа твоя добрыми делы, аки драгими пестротами,
Как тебе, государю, вышняго промысл известит и пречистая его мати,
Да даст ти всегда силу и помощь враги царевы побеждати.
И молю тя, государя, в гнев не положити,
Ни в великую тягость и паки не позазрити,
Поне от нужды и от беды тако дерзаем
И твоему достойному величеству и добродею докучаем.
Аще бы не в таковей скорби и беде, не так бы тебе, государю, и скучали,
Разве бы милосердаго слова и сладкаго ответа от тебя ждали.
Вем бо, что уже тяжко ти, государю, от нас вменится,
Да зритель господь, что не к кому, кроме тебя, государя, приклонится.
Многи бо, аки аспиды глухия[17], затыкают своя слухи
И забывают, яко неимущих ради дает бог благорастворены воздухи.
Аще помилован еси, государь, от небеснаго царя, и от земнаго
Сам помилован будеши. Не погуби самовластным
изволением шесточисленного камени драгаго[18],
Пожалуй нас грешных и призри в конечной сей беде,
Да даст ти господь благая и полезная получити везде.
А мы должни за тебя, государя, его молить,
Дондеже и душа в теле, чтоб тебе, государю, и до смерти правда творить.
Кто словом и делом последний невежа, въее в его божией
и всемогущей беземертней деснице содержится,
И кто на него уповает, той во всем врагов своих не убоится.
Его святая воля буди, что хощет, то по своей воли и сотворит,
И за твою великую правду и кровь сугубо тя воздарит.
И аще ти, государю, будет и негоде, не вели ввергнути в подножие,
Зане царево и рождыпаго тя именуется ту лице божие[19],
Тако же и свое честно брегий, яко славно и хвально во всех,
Понеже бо еси, государь, не бывал никогда побежден во бранех,
Паче же самаго бога и пречистыя его матери, общея нашея заступницы,
Сам, государь, веси, та посрамляет вся законопреступницы,
Чтобы божию имени, его матери, купно и цареву не было бранно,
Веси паки и сам, что християньское имя от всех родов преизбранно.
Паки здравствуй, государь, о всещедром Христе,
И побеждай враги царевы о пречестнем его кресте,
Еже бо тем бывает на них победа и одоление,
И некли услышит господь наше к нему моление,
И чтоб вам, государем, дал бог на них, супостат наших, победу,
Отнюд просто рещи, не осталось бы их в земли нашей следу.
Мнози бо людие дивятся мужественному твоему храбръству
И радуются, что бог тебя принес к великому государству.
Поне всегда против сопостат лица своего не щадишь,
К богу и царю и ко всем человеком правду творишь.
И сподобил тя владыко видети образ пречистыя царицы,
Та бо всегда подает победу на враги <…>
Потом же в светлости и радости лице царево,
Его же роди и воспита благоплодное чрево.
Тако же и свою рождыпую и супругу с чады,
Вси бо от бога и от вас чаем отрады.
Еще же ближних своих приятелей и Добродеев.
Да побиет врагов правда твоя, аки огнь сирских халдеев[20].
Потом же паки виде все православное множество,
Желали же видети твоего зрака и наше убожество.
Мнози же паки жаждали видети в радости твоего лица,
Аки дети, долго не видючи своего отца.
Свидетель на то бог,
Иже возносит християнъский рог.
Аминь.

Между 1613–1645 гг.

Текст печатается по изд.: «Виршевая поэзия (первая половина XVII века)». — Москва: «Советская Россия», 1989. — (Сокровища древнерусской литературы).


XVIII век


Галанин Мирон Иванович
(1726, д. Вохмина Исетского дистрикта Тобольской провинции — 26.05.1806, д. Кирсанова Тобольской губернии)

Крупный деятель зауральского старообрядчества, писатель.
В 1753 году после неудачной попытки организовать самосожжение скрывался с группой старообрядцев в Тюменском уезде. Арестован в 1754 году на острове в Бахметских болотах и находился в сибирских монастырях. В 1758 году переведён в Мельковский (Заречный) острог в Екатеринбурге. В 1760 году доставлен в Тобольск. В заточении провёл 20 лет. В начале царствования Екатерины II освобождён и вернулся на родину на р. Ирюм. В 1782–1783 гг. стал одним из организаторов массовых выступлений ялуторовских крестьян против официальной церкви и вновь был арестован.
Его перу принадлежит большая историческая работа, дошедшая до нас лишь в виде пересказа и выборочного цитирования в старообрядческом сочинении XIX века «Родословие часовенного согласия». Автор работ «История про древнее благочестие» (1750–1754), «Письмо к Стефану Тюменскому» (1774), «Рукопись о древних отцах» (1777–1783), «Послание о вере» (после 1789 года).
Творческое наследие писателя ещё ждёт своего исследователя.

«Галанин, по мнению Байдина (Байдин Виктор Иванович — кандидат исторических наук, г. Екатеринбург — Н. К.), основоположник крестьянской литературы. Конкретная и историческая крестьянская жизнь, построенная на преемственности поколений, никаких провиденциалистских мотивов, теоретических обобщений. Мирон стоял у истока такого подхода к литературе, по его стопам пошли многие авторы староверческих рукописей. Поэтому-то их книги совокупно так и ценны — это крестьянская история России».
Анатолий Омельчук

«Одним из выдающихся писателей «крестьянского» направления в XVIII в. был крупный деятель зауральского старообрядчества Мирон Иванович Галанин. Благодаря своему мужеству, стойкости и организаторскому таланту он пользовался непререкаемым авторитетом среди местных староверческих общин, которые фактически возглавлял.
Первым из известных исторических сочинений, вышедших из-под пера М. И. Галанина, является написанная между 1750 и 1754 гг. «История про древнее благочестие». Несмотря на свою лаконичность, именно это произведение определило главное направление дальнейшего развития исторической прозы зауральских беглопоповцев…»
Анатолий Шашков


Письмо к Стефану Тюменскому
(Фрагмент)

…Во-первых, посылаю поклон от лица моего до сырой земли, прошу творца небесного, дабы послал вам жизнь мирную, телесное здравие, душевное спасение. Пишу со слезами от радости, друже мой присный, что сподобил мя Господь Бог видеть родной мой край. Много было горя, когда я находился в городе Тобольске: кругом люди веры с нами не одной, как лютыя восставали звери на нас в Знаменском монастыре при Пятницкой церкви, томили во оковах нас со иноком Иоакимом дважды, все у лица было увещевание, дабы нам принять новые обряды никон (иянские). И еще были разныя пытки, который устроены при монастырских келиях. В етом же монастыре Знаменском находился первый наш подвижник и страдалец за истинную веру протопоп Аввакум. Здесь он служил службу по старопечатным книгам три года. В 16… году присланы новыя служебники. Аввакум стал открыто обличать духовенство и народ. Тогда его выслали из Тобольска по приказу Никона патриарха в отдаленные места: на реку Лену, в дальную украину, на границу китаицкую. Много было жития Аввакумова выписано из архивы, записи Сибирской истории, лист 119. Видел и те монастырские темницы, где томили и морили нашего страдальца инока Авраамия и священника заморили голодной смертью. Видел все: колодников тиранят по разсмотрению сибирскаго губернатора Соймонова. При мне одного монаха из Малороссии Феофилакта, колодника, закованного железными цепями, под караулом строгим привезли в Тобольск и били плетями. Участвует при всех тиранствах архиерей Павел. В Успенском монастыре Далматовском я спрашивал монахов, за что так жестоко мучат Мелеса монаха? Мне сказали, что за богохульство. Не знаю положения его. И нас тоже прикавывали к колоткам на железные цепи за неприятие новоизданных книг и новых порядков. Если прочитать дела Тобольского архива, по коей истории в 1775 и 1773 годах, номер 115, страшные и зверские пытки властей, как духовных, так гражданских, боюся описывать, как с нами в 1774 году обращались властию престола царицы Елизаветы Петровны, какия строгия меры были приняты; с 1744 года мы платили оклад за веру, с 1752 года законом нам приказано было носить особое платие и со знаками: все ето мы с терпением пережили. Когда настало время тишины с воцарением императрицы Екатерины Второй, с 1762-го года нам дарована свобода, с 1764-го года отменен двойной оклад за веру, разрешено всем крыющимся християнам возвратится на родину; и мне, грешному и недостойному, сподобил господь пользоватся милостию царицы Екатерины, и свободили меня на свободу из тобольских казематов монастырских. Славить нужно всевышнего бога в молитвах и молится за державную императрицу, за здравие ея. Было сильно строго, молились ночами, собирались тайно. Теперь радость — молимся открыто. Был совет на Бешкиле строить часовню. Есть писмо из Старого завода, там заводские христиане посылали инока схимника отца Максима в 1765 году в Москву для розыскания истинных священников. И они, заводския, нас приглашают на духовный совет, который назначен на 1775 год около Сретения Господня. У них тамо есть священники, правленыя от ереси. Некотрыя сомневаются о них. Да раздорники творят раздор церковный. Когда гонения были христианам, тогда некогда было выдумать разныя крамолы. Вам единомысленный по вере духовный брат Мирон Галанин…
2 октября 1774 г.


Княгиня Наталья Долгорукая
(17(28).01.1714-3(14).07.1771, Киев)

Мемуаристка, одна из первых русских писательниц.
Урождённая графиня Шереметева. Дочь боярина и фельдмаршала графа Бориса Петровича Шереметева. Рано осталась сиротой. В апреле 1730 года обвенчалась с Иваном Алексеевичем Долгоруковым и почти сразу же отправилась с ним в ссылку в Берёзов. Там их поместили в острожном амбаре, в котором Наталья Борисовна прожила 11 лет. В 1739 году мужа увезли в Новогород, где он был приговорён к четвертованию и казнён. После казни мужа получила разрешение возвратиться с двумя детьми в Петербург. В 1758 году постриглась в монахини Киево-Фроловского монастыря под именем Нектарии. В марте 1767 года приняла схимну.
В январе 1767 года написала для внуков мемуары «Своеручные записки», впервые опубликованные в журнале М. И. Невзорова «Друг юношества» в 1810 году.
Погребена в соборе Киево-Печерской лавры.

«Восемнадцатый век оставил нам много интересных мемуаров. Первые по времени и, вероятно, по интересности судьбы — воспоминания княгини Натальи Долгорукой… Главная её прелесть, помимо нравственной высоты автора, в совершенной простоте и непритязательной искренности рассказа и в великолепном чистейшем русском языке, каким могла писать только дворянка, жившая до эпохи школьных учителей»
Дмитрий Святополк-Мирский


Своеручные записки
(Фрагменты из мемуаров)

1767 году, января 2 дня.

Как скоро вы от меня поехали,[21] осталась я в уединении, пришло на меня уныние, и так отягощена была голова моя беспокойными мыслями, казалось, что уже от той тягости к земле клонюсь. Не знала, чем бы те беспокойные мысли разбить. Пришло мне на память, что вы всегда меня просили, чтобы у себя оставила на память журнал, что мне случилось в жизни моей достойно памяти и каким средством я жизнь проводила. Хотя она очень бедственна и доднесь, однако во удовольствие ваше хочу вас тем утешить и желание ваше или любопытство исполнить, когда то будет Богу угодно и слабость моего здоровья допустить. Хотя я и не могу много писать, но ваше прошение меня убеждает, сколько можно буду стараться, чтобы привести на память все то, что случилось мне жизни моей.
Не всегда бывают счастливы благородно рожденные, по большей части находятся в свете из знатных домов происходящие бедственны, а от подлости рождение происходят в великие люди, знатные чины и богатство получают. На то есть определение Божие. Когда и я на свет родилась, надеюсь, что все приятели отца моего и знающие дом наш блажили день рождения моего, видя радующихся родителей моих и благодарящих Бога о рождении дочери. Отец мой и мать надежду имели, что я им буду утеха при старости. Казалось бы, и так по пределам света сего ни в чем бы недостатку не было. Вы сами небезызвестны о родителях моих, от кого на свет произведена, и дом наш знаете, которой и доднесь во всяком благополучии состоит, братья и сестры мои живут в удовольствии мира сего, честьми почтены, богатством изобильны. Казалось, и мне никакого следу не было к нынешнему моему состоянию, для чего бы и мне не так счастливой быть, как и сестры мои. Я еще всегда думала пред ними преимущества иметь, потому что я была очень любима у матери своей и воспитана отменно от них, я же им и большая. Надеюсь, тогда все обо мне рассуждали: такова великого господина дочь, знатство и богатство, кроме природных достоинств, обратить очи всех знатных женихов на себя, и я по человеческому рассуждению совсем определена к благополучию; но Божий суд совсем не сходен с человеческим определением: он по своей власти иную мне жизнь назначил, об которой никогда и никто вздумать не мог, и ни я сама — я очень имела склонность к веселью.
Я осталась малолетка после отца моего, не больше как пяти лет, однако я росла при вдовствующей матери моей во всяком довольстве, которая старалась о воспитании моем, чтоб ничего не упустить в науках, и все возможности употребляла, чтоб мне умножить достоинств. Я ей была очень дорога: льстилась мною веселится, представляла себе, когда приду в совершеннолетию, буду добрый товарищ во всяких случаях, и в печали и радости, и так меня содержала, как должно благородной девушке быть, пребезмерно меня любила, хотя я тому и недостойна была. Однако все мое благополучие кончилось: смерть меня с нею разлучила.
Я осталась после милостивой своей матери 14 лет. Эта первая беда меня встретила. Сколько я ни плакала, только еще все недоставало, кажется, против любви ее ко мне, однако ни слезами, ни рыданием не воротила: осталась я сиротою, с большим братом, который уже стал своему дому господин. Вот уже совсем моя жизнь переменилась. Можно ли все те горести описать, которые со мною случались, надобно молчать. Хотя я льстилась впредь быть счастливой, однако очень часто источники из глаз лились. Молодость лет несколько помогала терпеть в ожидании вперед будущего счастья. Думала, еще будет и мое время, повеселюсь на свете, а того не знала, что высшая власть грозит мне бедами и что в будущее надежда обманчива бывает…
…И так час от часу пошло хуже. Куда девались искатели и друзья, все спрятались, и ближние отдалились от меня, все меня оставили в угодность новым фаворитам, все стали уже меня бояться, чтоб я встречу с кем не попалась, всем подозрительно. Лучше б тому человеку не родится на свете, кому на время быть великим, а после придти в несчастие: все станут презирать, никто говорить не хочет. Выбрана была на престол одна принцесса крови, которая никакого следу не имела к короне. Между тем приуготовлялись церемонии к погребению. Пришел тот назначенной несчастливой день. Нести надобна было государева тело мимо нашего дому, где я сидела под окошком, смотря на ту плачевную церемонию. Боже мой, как дух во мне удержался! Началось духовными персонами, множество архиереев, архимандритов и всякого духовного чина; потом, как обыкновенно бывают такие высочайшие погребения, несли государственные гербы, кавалерии, разные ордена, короны; в том числе и мой жених шел перед гробом, несли на подушке кавалерию, и два ассистента вели под руки. Не могла его видеть от жалости в таковом состоянии: епанча траурная предлинная, флёр на шляпе до земли, волосы распущенные, сам так бледен, что никакой живности нет. Поравнявши против моих окон, взглянул плачущими глазами с тем знаком или миною: «Кого погребаем! В последний, в последний раз провожаю!» Я так обеспамятовала, что упала на окошко, не могла усидеть от слабости. Потом и гроб везут. Отступили от меня уже все чувства на несколько минут, а как опомнилась, оставив все церемонии, плакала, сколько мое сердце дозволило, рассуждая мыслию своей, какое это сокровище земля принимает, на которое, кажется, и солнце с удивлением сияло: ум сопряжен был с мужественною красотою, природное милосердие, любовь к поданным нелицемерная. О, Боже мой, дай великодушно понести сию напасть, лишение сего милостивого монарха! О, Господи, всевышний Творец, Ты вся можешь, возврати хотя на единую минуту дух его и открой глаза его, чтоб он увидел верного своего слугу, идущего пред гробом, потеряв всю надежду к утешению и облегчению печали его. И так окончилась церемония: множество знатных дворян, следующие за гробом. Казалось мне, что и небо плачет, и все стихи небесное. Надеюсь, между тем, и такие были, которые и радовались, чая в себе от новой государыни милости.
По несколько дней после погребения приуготовляли торжественное восшествие новой государыни в столичный город, со звоном, с пушечною пальбою. В назначенный день поехала и я посмотреть ее встречи, для того полюбопытствовала, что я ее не знала от роду в лицо, кто она. Во дворце, в одной отхожей комнате, я сидела, где всю церемонию видела: она шла мимо тех окон, под которыми я была и тут последний раз видела, как мой жених командовал гвардиею; он был майор, отдавал ей честь на лошади. Подумайте, каково мне глядеть на се позорище. И с того времени в жизни своей я ее не видала: престрашная была взору, отвратное лицо имела, так была велика, когда между кавалеров идет, всех головою выше, и чрезвычайно толста. Как я поехала домой, надобно было ехать через все полки, которые в строю были собраны; я поспешила домой, еще не распущены были. Боже мой! Я тогда свету не видела и не знала от стыда, куда меня везут и где я; одни кричат: «Отца нашего невеста», подбегают ко мне: «Матушка наша, лишились мы своего государя»; иные кричат: «Прошло ваше время теперь, не старая пора». Принуждена была все это вытерпеть, рада была, что доехала до двора своего; вынес Бог из такова содому.
Как скоро вступила в самодержавство, так и стала искоренять нашу фамилию. Не так бы она злобна была на нас, да фаворит ее, которой был безотлучно при ней, он старался наш род истребить, чтоб его на свете не было, по той злобе: когда ее выбирали на престол, то между прочими пунктами написано было, чтоб оного фаворита, которой при ней был камергером, в наше государства не ввозить, потому, что она жила в своем владение, хотя она и наша принцесса, да была выдана замуж, овдовевши жила в своем владении, а оставить его в своем доме, чтоб он у нас ни в каких делах не был, к чему она и подписывалась; однако злодейство многих недоброжелателей своему отечеству все пункты переменило, и дали ей во всем волю, и всенародное желание уничтожили, и его к ней по-прежнему допустили. Как он усилился, побрав себе знатные чины, первое возымел дело с нами и искал, какими бы мерами нас истребить из числа живущих. Так публично говорил: «Да, мы той фамилии не оставлю». Что он не напрасно говорил, но и в дело произвел. Как он уже взошел на великую степень, он не мог уже на нас спокойными глазами глядеть, он нас боялся и стыдился: он знал нашу фамилию, за сколько лет рождение князья имели, свое владение, скольким коронам заслужили все предки. Наш род любили за верную службу к отечеству, живота своего не щадили, сколько на войнах головы свои положили; за такие их знатные службы были от других отмены, награждены великими чинами, кавалериями; и в чужих государствах многие спокойствии делали, где имя их славно. А он был самой подлой человек, а дошел до такого Великого градуса, одним словом сказать, только одной короны недоставало, уже все в руку его целовала, и что хотел, то делал, уже титуловали его «ваше высочество», а он ни что иное был, как башмачник, на дядю моего сапоги шил, сказывают, мастер превеликий был, да красота его до такой великой степени довела. Бывши в таких высоких мыслях, думал, что не удастся ему до конца привести свое намерение: он не истребит знатные роды. Так и заделал: не токмо нашу фамилию, но другую такую же знатную фамилию сокрушил, разорил и в ссылки сослал. Уже все ему было покорено, однако о том я буду молчать, чтоб не претить пределов. Я намерена свою беду писать, а не чужие пороки обличать.
Не знал он, чем начать, чтоб нас сослать. Первое — всех стал к себе призывать из тех же людей, которые нам прежде друзья были, ласкал их, выспрашивал, как мы жили и не сделали ли кому обиды, не брали ли взятков. Нет, никто ничего не сказал. Он этим недоволен был. Велел указом объявить, чтоб всякий без опасности подавал самой государыне челобитные, ежели кого, чем обидели, — и того удовольствия не получил. А между тем всякие вести ко мне в уши приходят; иной скажет; «В ссылку сошлют», иной скажет: «Чины и кавалерии отберут». Подумайте, каково мне тогда было! Будучи в 16 лет, ни от кого руку помощи не иметь и не с кем о себе посоветоваться, а надобно и дом, и долг, и честь сохранить и верность не уничтожить. Великая любовь к нему весь страх изгонит из сердца, а иногда нежность воспитания и природа в такую горесть приведет, что все члены онемеют от несносной тоски. Куда какое это злое время было! Мне кажется, при антихристе не хуже того будет. Кажется, в те дни и солнце не светило. Кровь вся закипит, когда вспомню, какая это подлая душа, какие столбы поколебала, до основания разорил, и посей день не можем исправиться. Что же до меня касается, в здешнем свете на веки пропала…
…Я приехала домой, у нас уже сбираются: велено в три дня, чтоб в городе не было. Принуждены судьбе повиноваться. У нас такое время, когда к несчастию, то нету уже никакого оправдания, не лучше турков: когда б прислали петлю, должен удавиться. Подумайте, каково мне тогда было видеть: все плачут, суетятся, сбираются, и я суечусь, куда еду, не знаю, и где буду жить — не ведаю, только что слезами обливаюсь. Я еще и к ним ни к кому не привыкла: мне страшно было только в чужой дом перейти. Как это тяжело! Так далеко везут, что никого своих не увижу, однако в рассуждении для милого человека все должна сносить.
Стала я сбираться в дорогу, а как я очень молода, никуда не уезжала и, что в дороге надобно, не знала никаких обстоятельств, что может впреть быть, обоим нам и с мужем было тридцать семь лет, он вырос в чужих, жил все при дворе; он все на мою волю отдал, не знала, что мне делать, научить было некому. Я думала, что мне ничего не надобно будет, и что очень скоро нас воротят, хотя и вижу, что свекровь и золовки с собою очень много берут из брильянтов, из галантереи, все по карманам прячут, мне до того и нужды не было, я только хожу за ним следом, чтоб из глаз моих куда не ушел, и так чисто собралась, что имела при себе золото, серебро — все отпустила домой к брату на сохранение; довольно моему глупому тогдашнему рассудку изъяснить вам хочу: не токмо бриллиантов, что оставить для себя и всяких нужд, всякую мелочь, манжеты кружевные, чулки, платки шелковые, сколько их было дюжин, все отпустила, думала, на что мне там, всего не приносить; шубы все обобрала у него и послала домой, потому что они все были богатые; один тулуп ему оставила да себе шубу да платья черное, в чем ходила тогда по государе. Брат прислал на дорогу тысячу рублей; на дорогу вынула четыреста, а то назад отослала; думаю, на что мне так много денег прожить, мы поедим на опчем коште: мой от отца не отделен. После уже узнала глупость свою, да поздно было. Только на утешение себе оставила одну табакерку золотою, и то для того, что царская милость. И так мы, собравшись, поехали; с нами было собственных людей 10 человек, да лошадей его любимых верховых.
Я дорогою уже узнала, что я на своем коште еду, а не на общем. Едем в незнаемое место и путь в самой разлив, в апреле месяце, где все луга потопляет вода и маленькие разливы бывают озерами, а ехать до той деревни, где нам жить, восемьсот верст. Из моей родни никто ко мне не поехал проститься — или не смели, или не хотели, Бог то рассудит; а только со мною поехала моя мадам, которая при мне жила; я и тем была рада. Мне как ни было тяжело, однако принуждена дух свой стеснять и скрывать свою горесть для мужа милого; ему и так тяжело, что сам страждет, притом же и меня видит, что его ради погибаю. Я в радости их не участница была, а в горести им товарищ, да еще всем меньшая, надобно всякому угодить, я надеялась на свой нрав, что всякому услужу. И так куда мы приедем на стан, пошлем закупать сена, овес лошадям. Стала уже и я в экономию входить: вижу, что денег много идет. Муж мой пойдет смотреть, как лошадям корм задают, и я с ним, от скуки, что было делать; да эти лошади, права, и стоили того, чтоб за ними смотреть: ни прежде, ни после таких красавиц не видала; когда б я была живописец, не устыдилась бы я их портреты написать.
Девяносто верст от города как отъехали, первой провинциальной город приехали; тут случилось нам обедать. Вдруг явился к нам капитан гвардии, объявляет нам указ: «Велено, де, с вас кавалерии снять»; в столице, знать, стыдились так безвинно ограбить, так на дорогу выслали. Боже мой, какое это их правосудие! Мы отдали тотчас с радостью, чтоб их успокоить, думали, они тем будут довольны: обруганы, сосланы. Нет, у них не то на уме. Поехали мы в путь свой, отправивши его, непроходимыми стезями, никто дороги не знает; лошади свои все тяжелые, кучера только знают, как по городу провести. Настигла нас ночь; принуждены стать в поле, а где — не знаем, на дороге ли или свернули, никто не знает, потому что все воду объезжали, стали тут, палатку поставили; это надобно знать, что наша палатка будет всех Дале поставлена, потому что лучшее место выберут свекру, подле поблизости золовкам, а там деверьям холостым, а мы будто иной партии — последнее место нам будет. Случалось, и в болоте: как постелю снимут, мокро, иногда и башмаки полны воды. Это мне очень памятно, что весь луг был зеленой, а иной травы не было, как только чеснок полевой, и такой был дух тяжелой, что у всех головы болели. И когда мы ужинали, то мы все видели, что два месяца взошло: ординарной большой, а другой подле него поменьше, и мы долго на них смотрели и так их оставили, спать пошли. По утру, как мы встали, свет нас осветил; удивлялись сами, где мы стояли: в самом болоте и не по дороге. Как нас Бог помиловал, что мы где не увязли ночью, так оттудова ли насилу на прямую дорогу выбились…
…И так я ничего не знаю, что далее с нами будет. Мои домашние собрались, я уже ничего не знаю; а мы сели в карету и поехали; рада я тому, что я одна с ним, можно мне говорить, а солдаты все за нами поехали. Тут уже он мне сказал: «Офицер объявил, что велено нас под жестоким караулом вести в дальний город, а куда — не велено сказывать». Однако свекор мой умилостивил офицера и привел на жалость; сказал, что нас везут в остров, которой состоит от столицы 4 тысячи верст и больше, и там нас под жестоким караулом содержать, к нам никого не допускать, ни нас никуда, кроме церкви, переписки ни с кем не иметь, бумаги и чернил нам не давать. Подумайте, каково мне эти вести. Первое, лишилась дому своего и всех родных своих оставила, я же не буду и слышать об них, как они будут жить без меня. Брат меньшой мне был, которой меня очень любил, сестры маленькие остались. О, Боже мой, какая эта тоска пришла, жалость, сродство, кровь вся закипела от несносности. Думаю, я уже никого не увижу своих, буду жить в странствии. Кто мне поможет в напастях моих, когда они не будут и ведать обо мне, где я, когда я ни с кем не буду корреспонденции иметь, или переписки; хотя я какую нужду не буду терпеть, руки помощи никто мне не подаст; а, может быть, им там скажут, что я уже умерла, что меня и на свете нет; они только поплачут и скажут: «Лучше ей умереть, а не целой век мучится». С этими мыслями ослабела, все мои чувства онемели, а после пролили слезы. Муж мой очень испугался и жалел после, что мне сказал правду, боялся, чтоб я не умерла.
Истинная его ко мне любовь принудила дух свой стеснить и утаивать эту тоску и перестать плакать, и должна была и его еще подкреплять, чтоб он себя не сокрушил: он всего свету дороже был. Вот любовь до чего довела: все оставила, и честь, и богатство, и сродников, и стражду с ним и скитаюсь. Этому причина все непорочная любовь, которою я не постыжусь ни перед Богом, ни перед целым светом, потому что он один в сердце моем был. Мне казалось, что он для меня родился и я для него, и нам друг без друга жить нельзя. Я по сей час в одном рассуждении и не тужу, что мой век пропал, но благодарю Бога моего, что Он мне дал знать такова человека, которой того стоил, чтоб мне за любовь жизнью своею заплатить, целой век странствовать и всякие беды сносить. Могу сказать — беспримерные беды: после услышите, ежели слабость моего здоровья допустить все мои беды описать.
И так нас довезли до города. Я вся заплакана: свекор мой очень испугался, видя меня в таковом состоянии, однако говорить было нельзя, потому офицер сам тут с нами и унтер-офицер. Поставили уже нас вместе, а не на разных квартирах, и у дверей поставили часовых, примкнуты штыки. Тут мы жили с недели, покамест изготовили судно, на чем нас вести водою. Для меня все это ужасно было, должно было молчанием покрывать. Моя воспитательница, которой я от матери своей препоручена была, не хотела меня оставить, со мною и в деревню поехала; думала она, что там злое время проживем, однако не так сделалось, как мы думали, принуждена меня покинуть. Она человек чужестранной, не могла эти суровости понести, однако, сколько можно ей было, эти дни старалась, ходила на то несчастное судно, на котором нас повезут, все там прибирала, стены обивала, чтоб сырость сквозь не прошла, чтоб я не простудилась, павильон поставила, чуланчик загородила, где нам иметь свое пребывание, и все то оплакивала.
Пришел тот горестной день, как нам надобно ехать. Людей нам дали для услуг 10 человек, а женщин на каждую персону по человеку, всех 5 человек. Я хотела свою девку взять с собою, однако золовки мои отговорили, для себя включили в то число свою, а мне дали девку, которая была помощница у прачек, ничего сделать не умела, как только платья мыть. Принуждена я им в том была согласится. Девка моя плачет, не хочет меня отстать, я уже ее просила, чтоб она мне больше не скучала. Пускай так будет, как судьба определила. И так я хорошо собралась: ниже рабы своей имела, денег ни полполушки. Сколько имела про себе оная моя воспитательница при себе денег, мне отдала; сумма не очень велика была — 60 р., с тем я и поехала. Я уже не помню, пешком ли мы шли до судна или ехали, недалеко река была от дому нашего. Пришло мне тут расставаться с своими, потому что дозволено было им нас проводить. Вошла я в свой кают, увидала, как он прибран, сколько можно было помогала моему бедному состоянию. Пришло мне вдруг ее благодарить за ее ко мне любовь и воспитание, тут же и прощаться, что я уже ее в последней раз вижу; ухватились мы друг другу за шеи, и так руки мои замерли, и я не помню, как меня с нею растащили.
Опомнилась я в каюте или в чулане, лежу на постели, и муж мой надо мною стоит, за руку держит, спирт нюхать дают. Я вскочила с постели, бегу верх, думаю еще хато раз увижу, ниже места того, знать — далеко уплыли. Тогда я потеряла перло жемчужное, которое было у меня на руке, знать, я его в воду опустила, когда с своими прощалась. Да мне уже и не жаль было, не до него, жизнь тратится. Так я и осталась одна, всех лишась для одного человека. И так мы плыли всю ту ночь.
На другой день сделался великой ветер, буря на реке, гром, молния, гораздо звонче на воде, нежели на земле, а я грому с природы боюсь. Судно вертит с боку на бок. Как гром грянет, так и попадают люди. Золовка меньшая очень боялась, та плачет и кричит. Я думала — света преставление! Принуждены были к берегу пристать. И так всю ночь в страхи без сна препроводили. Как скоро рассвело, погода утихла, мы поплыли в путь свой. И так мы три недели ехали водою. Когда погода тихая, я тогда сижу под окошкам в своем чулане, когда плачу, когда платки мою: вода очень близко, а иногда куплю осетра и на веревку его; он со мною рядом плывет, чтоб не я одна невольница была и осетр со мною. А когда погода станет ветром судно шатать, тогда у меня станет голова болеть и тошнить, тогда выведут меня наверх на палубу и положат на ветр, и я до тех пор без чувства лежу, покамест погода утихнет, и покроют меня шубою: на воде ветр очень проницательный. Иногда и он для кампании подле меня сидит. Как пройдет погода, отдохну, только есть ничего не могла, все тошнилось.
Однажды что с нами случилось: погода жестокая поднялась, а знающего никого нет, кто б знал, где глубь, где мель и где можно пристать, ничего никто не знает, а так все мужики набраны из сохи, плывут, куда ветер несет, а темно уже становится, ночь близко, не могут нигде пристать к берегу, погода не допускает. Якорь бросили среди реки в самую глубь, якорь оторвало. Мой сострадалец меня тогда не пустил наверх: боялся, чтоб в этом штурме меня не задавили. Люди и работники все по судну бегают, кто воду выливает, кто якорь привязывает, и так все в работе. Вдруг нечаянно притянуло наше судно в залив. Ничего не успела. Я слышу, что сделался великой шум, а не знаю что. Я встала посмотреть: наша судно стоит как в ящике между двух берегов. Я спрашиваю, где мы; никто сказать не умеют, сами не знают. На одном берегу все березник, так, как надобно рощи, не очень густой. Стала эта земля оседать и с лесом, несколько сажен опускается в реку или в залив, где мы стоим, и так ужасно лес зашумит под самое наше судно, и так нас кверху подымет и нас в тот ущерб втянет. И так было очень долго. Думали все, что мы пропали, и командиры наши совсем были готовы спасать свой живот на лотках, а нас оставить погибать. Наконец уже столько много этой земли оторвало, что видно стало за оставшим малою самою часть земли вода; надобна думать, что озеро. Когда б еще этот остаток оторвало, то надобна б нам в том озере быть. Ветер преужасной тогда был; думаю, чтоб нам тогда конец был, когда б не самая милость Божья поспешила. Ветер стал утихать и землю перестала рвать, и мы избавились той беды, выехали на свету на свой путь, из оного заливу в большую реку пустились. Этот водяной путь много живота моего унес. Однако все переносила всякие страхи, потому что еще не конец моим бедам был, на большие готовилась, для того меня Бог и подкреплял. Доехали мы до города, где надобно нам выгружаться на берег и ехать сухим путем. Я была и рада, думала, таких страхов не буду видеть. После узнала, что мне нигде лучшего нет; не на то меня судьба определила, чтоб покоится.
Какая же эта дорога? 300 вер. должно было переехать горами, верст по пяти на гору и с горы также; они ж как усыпаны диким камнем, а дорожка такая узкая, в одну лошадь только впряжено, что называется гусем, потому что по обе стороны рвы. Ежели в две лошади впрячь, то одна другую в ров спихнет. Оные же рвы лесом обросли; не можно описать, какой они вышины: как взъедешь на самой верх горы и посмотришь по сторонам — неизмеримая глубина, только видны одни вершины лесу, все сосна да дуб. От роду такова высокого и толстого лесу не видала. Эта каменная дорога, я думала, что у меня сердце оторвет. Сто раз я просилась: «Дайте отдохнуть!» Никто не имеет жалости, а спешат как можно наши командиры, чтоб домой возвратится; а надобна ехать по целому дню с утра до ночи, потому что жилья нет, а через сорок верст поставлены маленькие домики для пристанища проезжающим и для корму лошадям. Что случилось: один день весь шел дождь и так нас вымочил, что как мы вышли из колясок, то с головы и до ног с нас текло, как из реки вышли. Коляски были маленькие, кожи все промокли, закрыться нечем, да и, приехавши на квартиру, обсушится негде, потому что одна только хижина, а фамилия наша велика, все хотят покою. Со мною и тут несчастие пошутило: повадка или привычка прямо ходить — меня за то смалу били: «Ходи прямо!», притом же и росту я немалого была, — как только в ту хижину вошла, где нам ночевать, только через порок переступила, назад упала, ударилась об матицу — она была очень низка — так крепко, что я думала, что с меня голова спала. Мой товарищ испугался, думал, я умерла. Однако молодость лет все мне помогла сносить всякие бедственные приключения. А бедная свекровь моя так простудилась об этой мокроты, что и руки, и ноги отнялись и через два месяца живот свои окончила…
…Доехали до провинциального города того острова, где нам определено жить.[22] Сказали нам, что путь до того острова водою, и тут будет перемена: офицер гвардейский поедет возвратно, а нас препоручат тутошнего гарнизона офицеру с командою 24 человека солдат. Жили мы тут неделю, покамест исправили судно, на котором нам ехать, и сдавали нас с рук на руки, как арестантов. Это несколько жалко было, что и каменное сердце умягчилось; плакал очень при расставании офицер и говорил: «Теперь-то вы натерпитесь всякого горя; эти люди необычайные, они с вами будут поступать, как с подлыми, никакого снисхождения от них не будет». И так мы все плакали, будто с сродникам расставались, по крайней мере привыкли к нему: как ни худо было, да он нас знал в благополучии, так несколько совестно было ему сурово с нами поступать.
Как исправились с судном, новой командир повел нас на судно; процессия изрядная была: за нами толпа солдат идет с ружьем, как за разбойниками; я уже шла, вниз глаза опустя, не оглядывалась; смотрельщиков премножество по той улице, где нас ведут. Пришли мы к судну; я ужаснулась, как увидела: великая разница с прежним. От небрежения дали самое негодное, худое, так по имени нашему и судно, хотя бы на другой день пропасть. Как мы тогда назывались арестанты, иного имени не было, что уже в свете этого титула хуже, такое нам и почтение. Все судно — из пазов доски вышли, насквозь дыры светятся, а хотя немножко ветер, так все судно станет скрипеть; оно же черное, закоптела; как работники раскладывали в нем огонь, так оно и осталась; самое негодное, никто бы в нем не поехал; оно было отставное, определено на дрова, да как очень заторопили, не смели долго нас держать, какое случилось, такое и дали, а может быть, и нарочно приказано было, чтоб нас утопить. Однако, как не воля Божья, доплыли до показанного места живы.
Принуждены были новому командиру покорятся; все способы искали, как бы его приласкать, не могли найти; да в ком и найти? Дай Бог и горе терпеть, да с умным человеком; какой этот глупой офицер был, из крестьян, да заслужил чин капитанской. Он думал о себе, что он очень великой человек и сколько можно надобно нас жестоко содержать, яко преступников; ему казалось подло с нами и говорить, однако со всею своею спесью ходил к нам обедать. Изобразите это одно, сходственно ли с умным человеком? В чем он хаживал: епанча солдатская на одну рубашку, да туфли на босу ногу, и так с нами сидит. Я была всех моложе, и невоздержна, не могу терпеть, чтоб не смеяться, видя такую смешную позитуру. Он, это видя, что я ему смеюсь, или то удалось ему приметить, говорит, смеяся: «Теперь счастлива ты, что у меня книги сгорели, а то бы с тобою сговорил». Как мне ни горько было, только я старалась его больше ввести в разговор, только больше он мне ничего не сказал. Подумайте, кто нам командир был и кому были препоручено, чтобы он усмотрел, когда б мы что намерены были сделать. Чего они боялись, чтоб мы не ушли? Ему ли смотреть? Нас не караул их удержал, а удержала нас невинность наша. Думали, что со временем осмотрятся и возвратят нас в первое наше состояние. Притом же мешала много и фамилия очень: велика была.[23] И так мы с этим глупым командиром плыли целой месяц до того города, где нам жить.
Господи Иисусе Христе, Спасителю мои, прости мое дерзновение, что скажу с Павлом апостолом: беды в горах, беды в вертепах, беды от родных, беды от разбойник, беды и от домашних! За вся благодарю моего Бога, что не попустил меня вкусить сладости мира сего. Что есть радость, я ее не знаю. Отец мой Небесный предвидел во мне, что я поползновенна ко всякому злу, не попустил меня душою погибнуть, всячески меня смирял и все пути мои ко греху пресекал, но я, окаянная и многогрешная, не с благодарением принимала и всячески роптала на Бога, не вменяла себе в милость, но в наказание, но Он, яко Отец милостивый, терпел моему безумию и творил волю Свою во мне. Буде имя Господня благословенно отныне и до века! Пресвятая Владычица Богородица, не остави в страшный час смертный!
Какая б беда в свете меня миновала или печаль, не знаю. Когда соберу в память всю свою из младенческих лет жизнь, удивляюсь сама себе, как я все беды пережила, не умерла, ни ума не лишилась, все то милосердием Божьим и Его руководством подкреплена была. С четырех лет стала сиротою, с 15-ти лет невольницею, заключена была в маленьком пустом местечке, где с нуждою иметь можно пропитание. Сколько же я видела страхов, сколько претерпела нужд! Будучи в пути, случилось ехать мне горами триста верст беспрерывно, с горы да на гору верст по пяти. Эти же горы усыпаны природным диким камнем, а дорожка такая узкая, что в одну лошадь впряжена, а по обе стороны рвы глубокие и лесом обросли, а ехать надобно целой день, с утра до ночи, потому что жилья нету, а через сорок верст поставлены маленькие дворики для пристанища и корму лошадей. Я и тогда думала, что меня живую не довезут. Всякой раз, что на камень колесо взъедет и съедет, то меня в коляске ударит эта, так больно тряхнет, кажется, будто сердце оторвалось.
Между тем один день случилось, что целой день дождь шел и так нас вымочил, что как мы вышли из колясок, то с головы до ног с нас текло, как бы мы из реки вышли. Коляски были маленькие, кожи все промокли, закрыться нечем, да и, приехавши на квартиры, обсушится негде, потому что одна только изба, а фамилия наша велика, все хотят покою. Довольно бы и того мне, что я пропала и такую нужду терплю, так, забыв себе, жаль товарища своего, не могу видеть его в таком безвинном страдании.
Рассудилось нашим командирам переменить наш тракт и весть нас водою, или так и надобно была. Я и рада была, думала, мне легче будет, а я от роду по воде не ездила и больших рек, кроме Москвы-реки, не видала. Первое, как мы тогда назывались арестанты, это имя уже хуже всего в свете. С небрежением, какое случилось, дали нам судно худое, что все доски, из чего сделано, разошлось, потому что оно старое. В него нас и посадили, а караульные господа офицеры для своего спасения нет брали лодок и ведут за собою. Что же я тут какова страху набралась! Как станет ветер судно наша поворачивать, оно и станет скрипеть, все доски станут раздвигаться; а вода и польет в судно; а меня замертво положат на палубу, наверх; безгласна лежу, покудова утихнет и перестанет волнами судно качать, тогда меня вниз сведут. Я же так была странна, ни рабы своей не имела.
Однажды что случилось: погода жестокая поднялась и бьет нас жестоко, а знающего никого нет, кто б знал, где глубь, где пристать, ничего того нет, а все мужичье плывут, куда ветер гонит, а темно, уже ночь становится, не могут нигде пристать. Якорь бросили среди реки — не держит, оторвало и якорь. Меня тогда уже не пустил мой сострадалец наверх, а положил меня в чулане, который для нас сделан был, дощечками огорожен, на кровать. Я так замертво лежу, слышу я вдруг, нас как дернула, и все стали кричать, шум превеликой стал. Что же это за крик? Все испугались. Нечаянно наше судно притянуло или прибило в залив, и мы стали между берегов, на которых лес, а больше березы; вдруг стала эта земля оседать несколько сажен и с деревьями, опустится в воду, и так ужасно лес зашумит под самое наше судно, и так нас кверху подымет, а тотчас нас в тот ущерб втянет. И так было очень долго, и думали, что пропали, и командиры наши совсем были готовы спасать свои живот на лодках, а нас оставлять погибать. Наконец уже видно стало, как эту землю рвало, что осталось ее очень мало, а за нею вода, не видно ни берегу, ни ширины ей, а думают, что надобно быть озеру; когда б еще этот остаток оторвала, то надобно б нам быть в этом озере. Ветер преужасной. Тогда-то я думала, что свету преставления, не знала, что делать, ни лежать, ни сидеть не смогла, только Господь милосердием Своим спас наш живот. У работников была икона Никола Чудотворца, которую вынесли на палубу и стали молится; тот же час стал ветер утихать и землю перестала рвать. И так нас Бог вынес.
С апреля по сентябрь были в дороге; всего много было, великие страхи, громы, молнии, ветры чрезвычайные. С таким трудом довезли нас в маленькой городок, которой сидит на острову; кругом вода; жители в нем самой подлой народ, едят рыбу сырую, ездят на собаках, носят оленьи кожи; как с него сдерут, не разрезавши брюха, так и наденут, передною ноги место рукавов. Избы кедровые, окна ледяные вместо стекла. Зимы 10 месяцев или, морозы несносные, ничего не родится, ни хлеба, никакого фрукту, ниже капуста. Леса непроходимые да болота; хлеб привозят водою за тысячу верст. До таково местечка доехали, что ни пить, ни есть, ни носить нечего; ничего не продают, ниже калача. Тогда я плакала, для чего меня реки не утопили. Мне казалось, не можно жить в таком дурном месте.
Не можно всего страдания моего описать и бед, сколько я их перенесла! Что всего тошнее была, для кого пропала и все эти напасти несла, и что всего в свете милея было, тем я не утешалась, а радость моя была с горестью смешена всегда: был болен от несносных бед; источники его слез не пересыхали, жалость его сердца съедало, видев меня в таком жалком состоянии. Молитва его перед Богом была неусыпная, пост и воздержание нелицемерное; милостыня всегдашняя: ни исходил от него просящей никогда тоже; правило имел монашеское, беспрестанно в церкви, все посты приобщался Святых Тайн и всю свою печаль возверзил на Бога. Злобы ни на кого не имел, и никому зла не помнил, и всю свою бедственную жизнь препроводил христиански и в заповедях Божьих, и ничего на свете не просил у Бога, как только царствие небесного, в чем и не сомневаюсь.
Я не постыжусь описать его добродетели, потому что я не лгу. Не дай Боже что написать неправедно. Я сама себя тем утешаю, когда вспомню все его благородные поступки, и счастливой себя считаю, что я его ради себя потеряла, без принуждение, из свои доброй воли. Я все в нем имела: и милостивого мужа, и отца, и учителя, и старателя о спасении моем; он меня учил Богу молится, учил меня к бедным милостивою быть, принуждал милостыню давать, всегда книги читал Святое писание, чтоб я знала Слово Божье, всегда твердил о незлобие, чтоб никому зла не помнила. Он фундатор всему моему благополучию теперешнему: то есть мое благополучие, что я во всем согласуюсь с волею Божьей и все текущие беды несу с благодарением. Он положил мне в сердца за вся благодарить Бога. Он рожден был в натуре ко всякой добродетели склонной, хотя в роскоши и жил, яко человек, только никому зла не сделал и никого ничем не обидел, разве что нечаянно.
1767

Текст воспроизведён по изданию «Безвременье и временщики. Воспоминания об «Эпохе дворцовых переворотов» (1720–1760 гг.) — Ленинград: «Художественная литература», 1991.


Сумароков Панкратий Платонович
(14.10.1765,
г. Владимир
— 1.03.1814,
Москва)

Поэт и журналист.
Внучатый племянник известного писателя А. П. Сумарокова. Раннее детство провёл в деревне. В 12 лет был взят родственником И. П. Юшковым в Москву. В доме последнего под руководством француза-гувернёра и других учителей получил хорошее образование. В 18 лет уехал в Петербург. Служил в Преображенском полку, затем определился в лейб-гвардии конный полк, в котором прослужил год и был произведён в корнеты. В Петербурге оказался замешанным в нелепую историю, в результате которой был обвинён в подделке сторублёвой ассигнации. Сослан в Тобольск с лишением дворянского звания. В ссылке пробыл 15 лет (1787–1801), но, благодаря гуманности тобольского губернатора Алябьева, пользовался полной свободой и имел возможность заниматься литературой и преподаванием.
Ещё до ссылки писал стихи преимущественно сатирического характера. Печатался в журнале «Лекарство от скуки и заботы». В Тобольске же с кружком молодых учителей при Главном народном училище задумал издавать журнал по образцу петербургских «Зрителя» и упомянутого «Лекарства…». Разрешение при содействии Алябьева было получено, и 6 сентября 1789 года вышел 1-й номер ежемесячного журнала «Иртыш, превращающийся в Ипокрену» — первого периодического издания в Сибири. Сумароков стал фактическим редактором этого журнала, хотя официально редакция была возложена на преподавателей училища. В журнале помещались в основном статьи по общей истории, переводная беллетристика, басни и стихотворения местных поэтов.
В «Иртыше…» Сумароков напечатал сказки «Искусный лекарь» и «Способ воскрешать мёртвых», стихотворения «Ода на Гордость», «Восточная повесть», поэму «Лишённый зренья Купидон» (одно из лучших его произведений), притчи «Отстреленная нога», «Караибская любовь» (перевод с французского), «Соловей, Попугай, Кошка и Медведь», другие произведения и научные статьи. Журнал просуществовал два года и закрылся. С 1793 года Сумароков стал издавать журнал «Библиотека учёная, экономическая, нравоучительная, историческая и увеселительная» — целую энциклопедию всевозможного рода сведений, которые послужили ему материалом для некоторых позднейших работ. Издавать журнал ежемесячником, как предполагалось, вследствие ничтожного числа подписчиков (111) не удалось, за два года вышло всего 12 номеров.
Когда и эту его попытку постигла неудача, все свои новые произведения он стал посылать в столичные журналы, главным образом в издававшееся в Москве «Приятное и полезное препровождение времени». Там были напечатаны его имеющие успех и доныне комические куплеты «Плач и смех» (1795). Многие произведения Сумарокова как уже ранее напечатанные в «Иртыше…», так и новые, попали в 3-ю часть издававшегося Карамзиным между 1796–1799 гг. альманаха «Аониды, или Собрание новых стихотворений».
В 1800 году Сумароков выпустил сборник своих произведений под заглавием «Собрание некоторых сочинений, подражаний и переводов» (Москва, 1800), куда вошла его прелестная сказка «Альнаскар», в живых и ярких красках изображающая картины сибирской зимы. Этим и закончился сибирский период жизни поэта.
После вступления на престол Александра I Сумароков был амнистирован. В 1802-м ему было возвращено дворянское звание. Возвратившись из ссылки, он поселился сначала в Тульской губернии, но вскоре переехал в Москву, куда был приглашён в качестве редактора «Журнала приятного, любопытного и забавного чтения». Под его редакцией вышли только три книжки этого издания, так как вследствие неладов с издателем Княжевым Сумароков вынужден был оставить работу.
В 1804 году он предпринял попытку продолжить основанный Карамзиным «Вестник Европы», но должен был оставить и эту затею. Из отдельных его изданий к этому времени относятся «Сочинения и переводы П. Сумарокова» (Москва, 1807), два сборника утилитарного характера: «Источник здравия, или Словарь всех употребляемых снедей, приправ и напитков из трёх царств природы» (Москва, 1800, 1803) и «Истинный способ быть здоровым, долговечным и богатым» (Москва, 1813). Последние годы жизни провёл в своей деревне Кунеево Тульской губернии, занимался переводами романов и составлением экономических и врачебных книг.
После его смерти вышел сборник «Стихотворения П. Сумарокова» (Санкт-Петербург, 1832). Как поэт в настоящее время совершенно забыт, но не подлежит сомнению его важная заслуга как пионера сибирской журналистики.

«…Насмешливый нрав» Панкратия Платоновича Сумарокова ярко проявился в жанре «анти-оды», в поэме «Лишённый зрения Купидон», впервые напечатанной в январской книжке «Иртыша» за 1791 год. Сто лет спустя критик Сумарокова А. И. Дмитриев-Мамонов дал поэме пренебрежительно-отрицательную оценку как произведению, в коем он увидел лишь «простой подбор рифм, без всякого смысла». Это совершенно неверно. Взяв античный сюжет (олимпийские боги, уйдя на пир к Гомеру, оставили дома Купидона с Дураком, который нечаянно выбил Купидону глаз), Сумароков представил его в комических и сатирических красках. Разговорный грубоватый язык поэмы далёк от выхолощенного жеманного языка великосветских салонов. «Пренизкие слова», бытовизмы, комедийные ситуации и детали, живой смех — излюбленный приём Сумарокова. Он использует его, чтобы снять «божественный» ореол с обитателей Олимпа и героев греческой мифологии. Развенчивая их, автор рисует детали хорошо знакомой ему крепостнической действительности. В его изображении Зевс напоминает сумасбродного помещика, ничем не стеснённого в своём самодурстве и власти над крепостными и домашними»
Виталий Павлов


Лишённый зрения Купидон
Пою несчастие, от коего Эрот
Стал слеп, как крот.
О вы, чувствительные души!
Развесьте уши,
Разиньте рот,
Дыхание своё сколь можно притаите
И песне жалкой сей внемлите…
Но нет, немного погодите,
Мне должно сделать здесь возглас:
Ведь я отделаюсь тотчас.
О ты! что на Сибирь взираешь исподлобья!
Скажи мне, светлый Феб, за что до нас ты лих?
За то ль, что своего блестящего подобья
Не видишь здесь ни в чём, как лишь почти в одних
Льдяных сосульках
Да в таковых же пульках,
Которы бедная Аврора вместо слез,
От стужи плачуща, бросает к нам с небес?
Но кто ж виновен в том, коль сам ты нас не греешь?
Ты права не имеешь
Коситься так на нас.
Услышь же мой к тебе охриплый с стужи глас:
Пожалуй, сделай одолженье!
Просунь сквозь снежных туч
Хотя один свой луч
И мёрзлое моё распарь воображенье.
Теперь, читатели, прошу мне сделать честь,
Прочесть,
Что об Эроте вам желаю я донесть.
Оставя некогда небесные чертоги,
Задумали сойти на землю древни боги.
Омир-покойник был тогда ещё в живых,
И он-то позвал их.
Зачем, вы спросите, — не знаю:
Откушать, может быть, или на чашку чаю;
Всяк знает, что он был им закадычный друг:
Едал амврозию, тянул и нектар с ними;
Со спящих же богинь обмахивал он мух
И часто забавлял их сказками своими.
Но полно вам скучать подробностями сими.
Теперь поедем мы на час в небесный дом:
Мне хочется, чтоб вы со мною прокатились
И посмотрели б там, как боги в путь пустились.
Они отправились в порядке вот каком:
Зевес сел на орла с Юноною верьхом,
На всякий случай взяв с собой в дорогу гром;
Потом за прочими начальными богами
Вулкан шёл с молотом и с длинными рогами,
Которы приобрёл своею он виной,
Ревниво поступив с женой.
Позвольте на часок мне здесь остановиться,
Хочу с ревнивыми немного побраниться.
Послушайте, друзья,
Ревнивые мужья!
Советую вам я
Не слишком строгости к супругам предаваться,
Коль вы не любите бодаться.
Не стройте из домов своих монастырей,
Не запирайте жён, как стариц иль зверей;
А то, когда на час явится им свобода,
Тогда-то госпожа Природа
Своё возьмёт,
И то, над чем с трудом вы много лет корпели,
В минуту пропадёт,
А вы навек с рогами сели.
Совет полезный давши вам,
Я обращаюся к богам.
Зефиры собрались на пир туда же с ними,
Так и начнём мы ими.
Надмеру нежные и малые божки,
Дабы не простудили ножки,
Обулись в тёплые сапожки
И, чтоб от ветру им сберечь свои ушки,
Надели лисьи треушки
И сели в дрожки;
В которых бабочек впряжён был целый цуг;
А на запятках вместо слуг
Стояла пара шпанских мух;
Да сверх того ещё божков конвоевали
Шестнадцать бойких комаров,
Носами острыми и писком погоняли
Крылатых лёгких скакунов.
Но чья везётся колесница
Четвёркой сизых голубей?
Конечно, то любви царица
Желает покататься в ней?
Так точно. Вот она садится;
За нею вслед, резвясь, толпится
Рой целый Смехов, Игр, Амуров и Утех.
Но как их посажать с собой богине всех?
Нельзя; однако ж с ней иные заломались,
Другие в ноги побросались,
Иные, не успевши сесть,
Цепочкой свившися, за нею полетели,
Бросали к ней цветы и песни пели
Богине в честь;
Иные втёрлись к ней за спинку,
Иные скрылись в волосах,
Иные в ямках на щеках,
Иные впутались в косынку,
Иные… Но оставим их;
Давно пора мне догадаться,
Что я болтать отменно лих;
Но впредь не буду я так много завираться
И в двух скажу стихах
О прочих всех богах:
Они туда ж помчались,
Иной на радуге верьхом,
Иной на облаке, иной пошёл пешком;
А дома лишь Эрот с Дурачеством остались;
Один затем, что мал, другой затем, что глуп.
Но что же делать им, оставшись на просторе?
Эрот сначала был весьма в великом горе.
Калякать о любви? — Его товарищ туп:
Не знает и начал прекрасной сей науки.
Наскучив наконец сидеть, поджавши руки,
Эрот сказал ему вот так:
«Дурак!
Теперь одни с тобой мы дома,
Так станем как-нибудь играть,
Хоть в жмурки, ведь игра сия тебе знакома;
Всё лучше, нежели от скуки нам зевать».
«Ох, нет! — в ответ сказал глупец Эроту. —
Давно я потерял к играм таким охоту;
А дай мне свой колчан на час,
Хочу я испытать один хоть в жизни раз,
Умею ль действовать и я, как ты, стрелами;
Я сам тебе за то, голубчик, отплачу:
Пузырики пускать тебя я научу,
Клянуся в том тебе я Стиксом и богами».
Эрот было сперва и слушать не хотел;
Но сладить с дураком, скажите, кто б умел?
И так он наконец был должен согласиться;
Дурачество ж к нему умело подлеститься,
Дав опыт, пузыри из мыла как пускать.
Эроту новость та смертельно полюбилась,
Товарищ же его взял лук и стал стрелять;
Но вот беда какая вдруг случилась:
Дурачество, разинув рот,
В безмерной радости не видя, где Эрот,
Стрельнуло изо всей своей дурацкой мочи
И вышибло ребёнку очи!
Какой нелепый поднял вой
Лишённый зрения крылатый мой герой!
Искусный же стрелок, от страха и печали
Разинувши свой зёв,
Такой пустил ужасный рёв,
Как будто бы с него живого кожу драли.
Вытьё его оттоль повсюду разнеслось,
Всё зданье от того небесное тряслось.
Но бросим мы на час сих двух глупцов несчастных
И съездим в тленный мир.
Я чаю, кончился уже давно тот пир,
Который жителям небес давал Омир.
На лицах их, от спирта красных,
Сверкают радости следы.
Не ведая совсем ужасной той беды,
Которая без них на небесах стряслася,
Толпа божественна всвояси поднялася,
С хозяином простясь
И точно так же, как и прежде, поместясь.
Какая сделалась тревога,
Как мать слепого бога
Домой пришла!
Ах! что она нашла!
Богиня видит токи крови,
Зрит сына своего:
Прелестные ж глаза где были у него,
Там только ямочки осталися да брови.
Тогда-то скорбь её все меры превзошла:
Какое зрелище для матери столь нежной!
На место роз вступил в лице её цвет снежный,
Затмилися её небесные красы;
Терзает в горести она свои власы;
Колени слабые едва её держали,
И если бы когда богини умирали,
То б этой, верно, умереть;
Но боги ведь не мы, так как же быть? — Терпеть.
Но можно ль перенесть столь бедствие несносно?
Богине же не мстить — и горько, и поносно.
Горя отмщением, вдруг силу ощутив
И взор с плачевного предмета совратив,
На крыльях бешенства летит она в чертоги,
Где был Зевес и прочи боги.
Киприда в ярости, в отчаяньи, в слезах,
Вбежав растрепана, во всех вселяет страх,
Бросается Зевесу в ноги
И, вздохи тяжкие пуская без числа,
О бедствии своём, рыдая, донесла.
Зевес, услыша то, столь сильно огорчился,
Что чуть с престола не свалился.
О, лютая напасть!
Отец богов, разинув пасть,
Ревёт быком и стонет,
Богов с Олимпа гонит;
Потом с отчаянья он на стену полез.
Не столько в бурный ветр шумит дремучий лес,
Не столько турок зол, соделавшись с рогами,
Как злился наш Зевес, кричал, стучал ногами,
Сбираясь пересечь богов всех батогами.
Он рвёт
И мечет,
Попавшихся ему дерёт,
Как перепёлок кречет;
Шумит,
Гремит,
Своей заморской ищет трости
И хочет изломать Дурачеству все кости.
Уставши наконец, Зевес потише стал
И драться перестал;
Но вот что бедному Дурачеству сказал:
«Скотина!
За то, что ослепил Кипридина ты сына,
Который мой любимый внук,
Достоин ты ребром повешен быть на крюк;
Но я свой гнев смягчаю
И вот какую казнь тебе определяю:
С сего часа всегда с Эротом ты ходи;
Куда он ни пошёл, везде его води.
Вот что навеки я тебе повелеваю!»
Потом пощёчины две-три ему влепил
Да тем и заключил.
С тех пор Дурачество всегда с Амуром ходит.
Но это бы ещё не важная беда,
А вот лишь плохо что: Дурачество всегда,
Когда стреляет он, его руками водит;
Какой же может быть тут лад?
Безмозгло божество стреляет невпопад;
Удар любви с тех пор нам в голову приходит
Почти всегда,
И очень метко;
А в сердце никогда,
Иль очень редко.

1791


Плач и смех
Когда жестокий сплин мне ночью спать претит,
То, вставши поутру с тяжёлой головою,
Бываю я всегда печален и сердит,
Бранюсь с своей судьбою;
Все бедствия людей я вижу пред собою.
Мне мнится, слышу смертных стон;
Зло лезет мне в глаза тогда со всех сторон.
Явятся предо мной огнём дышащи горы,
Страданья, смерть, чума —
И словом, я тогда куда ни взвёл бы взоры,
Несчастий и злодейств мне всюду зрится тьма.
Потом изыскиваю средства,
Нельзя ль чем облегчить несносны смертных бедства!
Но видя, что никак нельзя помочь тому
И что напрасно я на то лишь время трачу,
Нахмурюсь и — заплачу.

Когда же с умными людьми я где сижу
Иль книгу новую читаю и лежу,
Притом здоров бываю,
Тогда все горести свои позабываю
И ни о чём я не тужу.
Тогда и то себе на память привожу,
Что от драгой моей Климены
Не зрел и, кажется, не буду зреть измены.
И что несчастливой судьбы моей премены
Авось-либо когда-нибудь я и дождусь.
Авось-либо велико дело!
Я без него давно оставил бы сей свет;
Несчастный только им одним лишь и живет,
Скажу я это смело.
Хоть сим авось-либом я тщетно, скажут, льщусь,
Но от него всегда я вмиг развеселюсь
И — засмеюсь.

Август 1788, 1795


Эпиграммы
1
Клит, сделавшись больным, за лекарем послал;
Тот с сердцем отвечал: «Ведь я не коновал!»


2
Какое сходство Клит с календарём имеет?
—  Он лжёт и не краснеет.


3
Что не видал ослов, наш Клит весьма жалеет;
Неужто бороду без зеркала он бреет?


4
За что не терпит Клит Дамона, как врага?
Что сделал он ему?
—  Рога!


5
На Клита, верно б, я сатиру сочинил,
Когда бы стоил он бумаги и чернил.


6
Клит голову ушиб так больно ныне летом,
Что с месяц у него в глазах была всё тьма;
Однако ж от сего он не сошёл с ума,
А только сделался — поэтом.


7
Охотник Клит стихи чужие поправлять
И также прозу;
Но право, чем сие он может оправдать?
Он колдуном себя желает показать,
В крапиву превращая розу.

1790–1804


Бахтин Иван Иванович
(около 1754 года, Тула — 14 (26).04.1818, Санкт-Петербург)

Общественный деятель, поэт.
Сын небогатого орловского дворянина. В 1772-75 годах участвовал в русско-турецкой войне. В 1776-м вышел в отставку в чине подпоручика артиллерии. В 1782 году занял должность стряпчего в Тобольском Верхнем Надворном суде. С 1783 года служил в Перми губернским стряпчим, затем прокурором Пермского губернского Верхнего Земского суда в чине коллежского асессора. С 10 марта 1788 года — губернский прокурор в Тобольске. В 1792 году получил чин надворного советника. В 1794 году переведён в Новгород-Северскую казённую палату, затем в Калужское губернское правление и в Тульское наместническое правление. В 1802 году поступил во вновь учреждённое министерство финансов. Пользовался расположением и доверием Александра I. Был известен своей непримиримостью к взяткам. Произведён в действительные статские советники и назначен слободско-украинским (харьковским) губернатором. В ноябре 1814 года в связи с болезнью вышел в отставку, переехал в Петербург, где до самой смерти служил управляющим Государственной экспедицией для свидетельства счетов.
Одно из первых стихотворений Ивана Бахтина датировано 1780 годом, но литературная деятельность поэта развернулась во время его пребывания в Тобольске. Здесь он стал одним из основных сотрудников журнала «Иртыш, превращающийся в Ипокрену» (1789–1791). Печатал свои произведения за подписью Ив. Бахт и Ив. Бах. В поэтическом творчестве Бахтина преобладали сатирические темы и жанры, сатиры, притчи, эпиграммы. Ряд притч восходил к сюжетам, почерпнутым из «Словаря анекдотов» О. Лакомба де Презеля (1766).
Под псевдонимом И. Бах печатался в журналах «Лекарство от скуки и забот», «Русский вестник», «Дух журналов».
Литературные занятия считал не совместимыми с государственной службой, поэтому только после отставки издал три книги своих сочинений: драму в трёх действиях «Ревнивый» (Санкт-Петербург, 1816), поставленную в 1810 году в Харьковском театре, прозаическое эссе «Вдохновенные идеи» (Санкт-Петербург, 1816) сборник стихотворений «И я автор, или Разные мелкие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1816).

«Не следует забывать также, что биография Бахтина — это всё же частный случай проблемы «поэт-чиновник» или «чиновник-поэт». Для её решения нужны не только конкретные изыскания, но и соответствующая типология. Решение же этой проблемы будет представлять не только сугубо литературоведческий, но и, если можно так выразиться, человековедческий интерес»
Борис Чмыхало


Сон
На колеснице Феб уже спустился в Понт,
Уже хаоса дщерь покрыла горизонт;
А попросту сказать — уж солнышко сокрылось,
И ночь уже была, как то со мной случилось,
Что я, писав стихи, нечаянно уснул.
Мне стал подушкой стол, постелию был стул.
И так я спал, хотя не очень и спокойно,
Но зрел видение, внимания достойно.
Вдруг самолюбие узрел я пред собою.
Оно, представши мне, вступило в речь со мною;
Услыша ж глас его, кой смертным только внятен,
Который нас губит, однако ж всем приятен,
Я тщательно внимал, хоть было и во сне,
А самолюбие вот что вещало мне:
«О, редкий человек! достойный вечной славы!
Благоразумия ты презри все уставы,
Не слушайся его, ступай за мной вослед
И робость днесь оставь: тебя бессмертье ждет,
Лишь редкие твои открой таланты свету;
Но буде моему не веришь ты совету,
То доказательствам теперь моим внемли,
Пиит полезней всех из жителей земли,
Порочных он людей стихами исправляет,
Великодушие, честь, храбрость прославляет,
Вливает нежный дух в жестокие сердца,
Нередко славит он на рифмах и Творца;
Он век златой поёт, поёт души спокойство,
И, словом, первая наука стихотворство!
А ты в науке сей нарочито успел
Так славен бы ты был, когда бы лишь хотел.
Твой слог витиеват, замысловат, чист, плавен,
Поверь, что самым ты пиитам лучшим равен.
Почто ж твоим стихам лишён доселе свет?
Пиши, печатай всё, что в мысль тебе взойдет,
Пиши элегии, поэмы и сатиры,
Опробуй также ты и громогласной лиры.
Трагедьи, оперы и драмы издавай,
Притом других творцов хулить не забывай;
Хула на них твою лишь славу будет множить,
Когда ж тебя из них дерзнёт кто потревожить
И критикой твой бред намерится пресечь,
То властен ты в стихах его и сечь, и жечь,
И повредить ему, ласкаяся надеждой,
Хотя б он знающ был, зови его невеждой…



Возражение
(На «Стихи на жизнь» Николая Смирнова)

Я вижу, что тебе несносен этот свет, —
Но мудрый иначе на жизнь сию взирает.
Утехи видя там, где видишь ты тьму бед,
Спокойно он живёт, спокойно умирает.
Ты прежде бытия хотел бы много знать
И выбрать часть себе — иметь желал бы волю;
На что? здесь волею умей лишь управлять,
И будешь ты блажить стократно смертных долю.

1790


XIX век


Словцов Пётр Андреевич
(1767, Нижне-Сусанский завод Верхотурского уезда Пермской губернии — 28.03 (9.04).1843, Тобольск)

Поэт, историк, публицист.
Сын священника. Первоначальное образование получил в Тобольской духовной семинарии (1788). Окончил Санкт-Петербургскую Александро-Невскую семинарию, впоследствии переименованную в академию, где его сокурсником был М. М. Сперанский (1792). Назначен в Тобольскую духовную семинарию преподавателем философии и риторики. После чтения проповеди по случаю бракосочетания цесаревича Александра Павловича с немецкой принцессой Елизаветой, в которой он акцентировал внимание на испорченности нравов в обществе, особенно среди петербургских сановников, 10 ноября 1793 года был по доносу губернатора Алябьева арестован и отправлен в Петербург, а затем на покаяние в Валаамский монастырь на Ладожском озере. В дальнейшем возвращён в Петербург и назначен преподавателем риторики, но оставался под надзором и угрозой насильственного пострижения в монахи. В 1808 году вновь арестован по подозрению во взяточничестве и сослан в Тобольск на службу в штат канцелярии Сибирского Генерал-Губернатора. В 1814-м переехал в Иркутск, где вскоре был назначен судьёй, затем директором гимназии и училищ Иркутска. В 1821-м назначен визитатором (инспектором) сибирских училищ. Последние 30 лет жизни провёл в Тобольске, получая пенсию, назначенную при содействии М. М. Сперанского.
Статьи, научные работы и отдельные стихи печатались в газетах и журналах «Вестник Императорского Русского Географического Общества», «Вестник Европы», «Владимирские епархиальные ведомости», «Казанский вестник», «Казанские известия», «Московский телеграф», «Пантеон русской словесности», «Сибирский вестник», «Чтения Московского Общества Истории и Древностей». Из стихотворений Словцова известны «Китаец в Петербурге», «Послание к М. М. Сперанскому», «К Сибири», «Материя», «Похвальное слово Иоанну Васильевичу», «Похвальное слово Пожарскому и Минину» и др.
Автор книг статей «Письма из Сибири 1826 года» (Москва, 1828), «Прогулки вокруг Тобольска в 1830 году» (Москва, 1834).
Главный труд «Историческое обозрение Сибири. Часть 1 (1588–1742)». Книга вышла в Санкт-Петербурге в 1838 году, часть вторая (1742–1823 г.) — в 1844 году. После трудов Миллера и Фишера «Историческое обозрение» Словцова является наиболее полным сочинением о Сибири.

«В сочинениях Словцова повторилась вся жизнь его. В них видно блестящее остроумие, образцовый взгляд, смелость говорить правду, почему в некоторых местах и проглядывает оригинальный и меткий критицизм, коим обнаруживал недостатки некоторых лиц в Сибири. Главные же черты «Исторического обозрения Сибири»: любовь к отечеству, нравственность и просвещение, какое было возможно в описываемое время. Новейшие писатели называют слог Словцова надутым, выражения необыкновенными, даже странными. Напротив, слог его сжат, как у Тацита, нет у него лишних слов, но периоды наполнены мыслями; читать его должно с толком и внимательностью. Кроме того, чтобы вполне оценить слог и выражения Петра Андреевича, их должно рассматривать и применять не к настоящему, но к тому времени, в которое он жил в молодости и под влиянием которого был воспитан и образован, ибо человек всегда есть плод своего времени»
Николай Абрамов


К Сибири
Дщерь Азии, богато наделённа!
По статным и дородным раменам
Бобровою порфирой облечённа,
С собольими хвостами по грудям,
Царевна! сребряный венец носяща
И пёстрой насыпью камней блестяща!
Славян наперсница, орд грозных мать,
Сибирь — тебя мне любо вспоминать.
Два века с лишком в вечность упадают,
Твои как ханы белому царю
Покорно пышные чалмы снимают.
Я их преданности благодарю.
Хоть населяют разны дики орды
Кряжей и гор сибирских скаты горды,
Но от Туры до острова Ильи
Живут, как дети, мирныя семьи.
Пускай Европа чванится умами,
Пускай гордится блеском тонких дум —
Сибирь, гордися кроткими сердцами!
Что значит самый просвещённый ум?
Подобен дерзновенну исполину,
Он зыблет истину, как паутину,
И, разодрав священный занавес,
Бросает молнии против небес.
Ей-богу! там жить лучше, где повязкой
Глаза завешены — не видят вдаль,
Где маракуют часослов с указкой,
Не зная, кто таков Руссо, Рейналь.
Страна моя! Тебя я не забуду,
Когда и под сырой землёю буду;
Велю, чтоб друг на гробе начертил
Пол-линии: и я в Сибири жил.
У нас весною любят богомолье,
Притом крестятся все одним крестом;
За то бог дал в землях тако раздолье,
Что о межах судье не бьют челом;
Судье крестьянин не ломает шапки;
С женой, с детьми, как кот согнувши лапки,
В тепле катается, как в масле сыр.
Дай бог, чтоб проклажался так весь мир.
За то в гостинцы матушке царице
Пошлём осистых с искрой соболей,
Чтоб в хладной белокаменной столице
Ей в церковь ездить было потеплей.
Она так набожна, благочестива!
И в царском тереме трудолюбива!
В народе — ангел мирный наяву;
В правленьи — солнце в утреннем пару.
Се та, которая весь Север льдистой
Мизинцем держит так, как перстень свой.
Блажите, орды, что в глуши лесистой
Ермак ударил древле булавой.
Хоть сечь его считаете разбоем,
Однак герой останется героем.
Ермак, отродье богатырских душ!
Он палицей одной расчистил глушь.

1796


О способностях сибиряков
(Глава из «Писем из Сибири 1826 года»)

Я люблю начинать свысока там, где хочется привлечь внимание к рассказу. Простите методе.
Когда художник конной статуи Петра Великого хотел изобрести достойное изваяние, в чём трудность урока принадлежала ему? Конечно, не в лавровом венке, не в подножии, не в балюстраде, но в царствующем идеале головы, и не в идеале, а в подражании душе великой, которая бы выражалась и в державном мании руки, и во всей державной осанке тела. Жизнь души, всё превозмогающей, над всем торжествующей и повелевающей даже с вершины утёса, вот первоначальный эскиз, которым завладел художник, и который пытался он оживить то карандашом, то гипсом, то пробной отливкой; вот в чём задача, а всё прочее подчинялось первенствующему образованию. Так превосходное изваяние восприяло своё бессмертие от руки художника! Так Россия с Европой увидели Петра Великого на уподобительной высоте после того, как она видела его на высоте истинной!
Прибавьте к тому, что и сам преобразователь России в творческом рисунке поступал не иначе, как подражатель его художник, ибо, стремившись образовать народ, он начал с головы, а не с подножия, начал Академией наук и посылал в чужие края молодых дворян учиться прямым знаниям.
Так ли поступают сибиряки в своём образовании, как поступали художники России и художник изваяния — вот вопрос, который вы сами изволите решить из последующего, а мой урок в объяснении предлежащей материи не будет так труден, как урок Гельвеция, когда он излагал наименования ума под многообразными титулами являющегося в образованном обществе. Ум сибирский может быть замечаем в трёх явлениях: как природный рассудок, как способность подражательная и как склонность к словесности.
Способность обсуживать вещи заметна не только у городских сословий, но и у деревенских жителей как в делах торговли и промыслов, так и вообще в житейских отправлениях. Приписывать надобно сию готовность не меньше и удобству физического существования, так как оно в самом деле не теснит мозга и даёт свободу созерцанию без труда обнимать дела текущие. Самая умеренность, с какой лучшее сибирское купечество предаётся замыслам по торговле, и самая твёрдость, с какой оно встречает непредвиденные утраты, не доказывают ли присутствие благоразумия? Я знаю, что благоразумие есть только доброе казначейство собранных капиталов, что оно не есть быстрое орудие, которым приводят в движение большие торговые предприятия страны, но я ничего другого и не предлагаю, кроме того усмотрения, что добрый смысл есть удел трудолюбивых сословий Сибири. Есть причина думать, что известная холодность, в которой укоряют сибиряков, медленная движимость и не текучесть разговора играют свою роль в обстоятельствах стоической твёрдости, но на сей раз я не заведу спора.
Действие ума является шире и разнообразнее в классе чиновном. На поприще службы замечают знание, искусство и исполнительность. В обращении нарядном видят общую вежливость, умение молча важничать, приличие в наружности и все приятности внешней образованности; в обращении обыкновенном слышат плодовитую пересказчивость дел губернских или городской хроники, и с тем вместе суждения по своему вкусу; в обращении полунарядном видят весёлость не всегда с бережливостью, чувство смешанного, мимику странностей и, может быть, подчас злословие — это любимое дитя общежития, без которого беседа часто походила бы на школу Пифагорову, но посыпают ли солью пересмешливость, чтоб не чувствовать в разговоре кислоты, слышат ли там другой язык, кроме языка личных отношений, умеют ли с шутливой искренностью говорить про та-бара, я предоставляю решение любителям совокупного препровождения времени. Если нет у нас домов или часов для гостиного чтения, то в замену того можно найти по губернским городам такие дома, где занимаются минералогическими собраниями и даже минц-кабинетами, ни слова о намерениях. Что сказать о картах, по всей Сибири введенных для укорачивания времени, о картах в такой стране, где от соседей её — Китая и Бухарии — столько же мало занимательных известий, как с соседственных кладбищ, и где, между тем, сутки состоят из 24 часов как в лучшем университете? По чести надобно сознаться, что карты — необходимые друзья сибирских вечеров; ведь не всем плясать, ведь ненадолго достанет 1001 ночи, ведь всякий навык, даже умный, сменяется отдыхом.
Среди столь свежих успехов общежительной образованности вы, надеюсь, не меньше порадуетесь повременным и поместным просвечиваниям ума, похожим на вечерние освещения, какие в Сибири видимы бывают по краям неба во время жатвы. Вы догадываетесь, что я перехожу к мелькающим явлениям словесности. Лет за 35 несколько приезжих соревнователей упражнений в словесности вздумали в Тобольске превращать Иртыш в Ипокрену, хотя усилие сие по перемене в обстоятельствах участвовавших лиц не могло быть долго поддержано; издание испытало собственный жребий превращений. Недавно также заезжий любитель умного препровождения времени хотел в Красноярске учредить Беседу; голос его, сперва громко повторившийся среди тамошних гор, исчез впоследствии, как исчезает голос человека в пустыне. Должно ли из того заключать, что умная проза и черты фантазии никогда не потекут с пера туземного?
Нет, успехи в словесности, как и в науках, принадлежат условиям порядка, принадлежат принятым в общежитии понятиям и сильному почувствованию необходимости в сих успехах. Какая, напротив, необходимость в приобретениях умственных сибиряку в настоящее время, когда он видит в приезжающих из-за Урала без ведения же о науках.
Несмотря на подобные препятствия, я заметил повсюду — от Тобольска до Иркутска, — что способность к словесности уже выражает себя в различных положениях; она иногда трогает душу с священной кафедры, в статском слоге похваляется за изложение и чистоту языка, в историческом роде издавна ведёт летописи поместные, в поэзии делает разные попытки, хотя и таится с произведениями от публичного сведения. Я слышал несколько мелких стихотворений, читал в стихах преложение Геснерова Авеля, читал трагедию Зарену, читал описание красивых окрестностей Красноярска и припоминал драму «Ермак», за 50 лет не без достоинств написанную, я не могу запретить себе ту гордость, чтобы не сказать с Горацием:
Nil intentatum nostri liquere poёtae.
Я знаю, что для казистых успехов в словесности требуется чувствительность души, способность к восторгу, углубление в теории изящного, вкус и, следовательно, товарищество, а всего того в Сибири ещё нет; но нельзя не видеть, что заботливость об образовании головы начинает больше или меньше оттениваться. Образованные люди, недавно исправлявшие звания учителей, и небольшое племя молодых людей, учившихся в губернских гимназиях, очевидно, способствуют к правильности и ясности гражданского письмоводства, украшая, притом, свои связи небывалыми познаниями. Даже волостное письмоводство по Западной Сибири есть плод уездных училищ. Между тем в залог просвещения не перестаёт расти скромное семейство наставников, почитающих за честь своего звания посвящать досуги наукам. Они, таясь в уединении гимназий, естественно, не представляют видных лиц и потому уже, что при тихих вечерних лампах у них не отсвечивается посторонних фигур, чрез которые бы лучи беседы преломлялись в общество, но когда-нибудь эти лучи составят приятный, не ослепительный светильник.
Когда же эти отдельные лучи, ныне как бы поглощающиеся от рессеяния, составят вожделённый светильник для целой Сибири? Когда чувствительность души сольётся со способностями мысления, когда восторг, электрический поток потечёт по всему существу сибиряка, когда язык, цветущий знаниями, освежит и украсит наши разговоры? В то время, как я вечером повторял в мыслях подобные вопросы, блудящие огни, которые над оградой монастырской по временам чертили атмосферу по линии отвесной, делали какую-то гармонию с перебором моих мыслей.
П. П. Вчера кончив письмо, я сегодни пошёл помолиться в монастыре, спешил оттуда зайти на открытое место, с которого, как сказывали крестьяне и как прежде я неоднократно слышал, рафайловские окрестности представляются в одной пленительной картине, где поворачивающийся глаз совокупляет реку, группы березников, поля зеленеющие, выставляющиеся деревни и семь деревенских церквей. Я оборачивался туда и сюда, но в зимнем ландшафте, покрытом как белой холстиной, видел призраки селений и одну повсеместную белизну снега. Так мало расстояние между декабрём и маем, и я не мог усмотреть вожделённой, очаровательной картины; можно ли после сего удивляться, если я не берусь предсказывать, скоро ли отдельные лучи просвещения совокупятся в тихий, озаряющий пламенник для целой отчизны моей?
Там же, 27 декабря.


Жизнь сибирская
(Отрывок из 6-й главы «Исторического обозрения Сибири»)

…С Сибири в 29 наборов, отсчитанных в продолжении 34-летнего периода, взято сперва по числу дворов, потом по числу ревизских душ 28000 рекрутов, т. е. шестая доля населённости русской. Такие приёмы слишком бы истощили страну малолюдную, если бы правительство по своей мудрости не решило с 1725 г. впредь пополнять сибирскими рекрутами и недорослями местные гарнизоны; однако ж из сей бережливости надобно выключить пять наборов рекрутских, с 1737 г. следовавших, которым надлежало делить подвиги войны Турецкой с Минихом и Шведской с Лавсием, и ещё один набор обоего пола с детьми до 2000, для заселения линии по Яику. Если взять, отдельно от Полтавского сражения, пожертвования Сибири в последние 13 лет могущественного царствования, Сибирь принесла имени Российской Державы 16000 челов., 1853 чет. муки, до 200 лошадей, 127000 единовременных денежных сборов, кроме постоянных податей, и без включения многократных платежей посадскими 10-й деньги. Кто не согласится, что столь многочисленные обязанности были изнурительны для жителей, богатых землёю и лесом и не знавших торжища для сбыта леса и хлеба? Но история постыдила бы свой сан, опорочила бы перо, если бы, любуясь блистательною радугою, вознесшеюся над промежутком между Полтавской победой и Нейштадтским миром, вздумала сетовать о жертвах. Жертвы, труды и народные испытания велики, невозвратны, но они принесены на святой жертвенник отечества. Когда Пётр Великий, восприяв титул императорский, ознаменовал событие Нейштадтского мира праздником, слова, какия истекли из растроганного отеческого сердца в ответ на приветствия представителей государства, должны быть благородною думою истории. «Зело желаю, чтобы весь наш народ прямо понял, что Господь Бог нам сделал минувшею войною и заключением мира. Надлежит благодарить Бога всею крепостию, и, надеясь на мир, не ослабевать в воинском деле. Надлежит трудиться для блага общего, которое Бог кладёт нам пред очи вне и внутри, для облегчения народа». Какой языку Великого! Только о Боге, о милости Бога, о благодарении Богу, только о народе, об облегчении народа, о поддержании воинственного духа и воинского искусства! Слово его: не ослабевать в воинском деле, не девиз ли десятилетия императрицы Анны и грядущих времён России? Пойдём же далее по сибирской глуши.
Правда, что главные города Сибири Тобольск, Томск, Енисейск и Иркутск были довольно многолюдны, имея домов от 3000 до 1000; но нравы городские стоят не столько сожаления, сколько порицания. Гмелин, не без склонности, впрочем, к злоречивости, описывая в 1734 г. нравы, замечает в жителях, особенно в ремесленниках, чрезвычайную беспечность, нерадивость, решительную падкость к пьянству и распутству и все эти пороки относит, по забавному умствованию, к дешевизне припасов. Справедливее бы отнести к совокупности малодушных людей, с Волги да с Камы собравшихся и по взаимному самообучению погружавшихся в чувственное отчаяние, которое любит обманывать своё горе дикою весёлостью. Горе этих людей, горе произвольное в стране, жаждущей ремесленности, происходило частью от безгласности ратуш, с падением магистратским не могших удержать ни веса, ни влияния над сословием посадских. Кто же такие были создателями многочисленных в Сибири храмов и колоколен, начиная с Верхотурья до церкви Аргунской или Нижнекамчатской? Те же сибиряки, которых самолюбивый иноземец без разбора именует пьяницами и распутными. И развратность в жизни и благочестие в деле Божием! Как совместить одно с другим? Стоит только заглянуть в бедное сердце человека, в котором растут вплоть подле пшеницы и плевелы. По небрежному ли посеву христианского учения или по необработанной земле, на которой оно сеялось, соблюдение наружных обрядов, периодическое покаяние с причащением Святых Таинств и упование на заслугу Христову, без исправления жизни, считались тогда у иных спасительными путями к царствию Божию. Пожалеем о характере заблуждений, нередких и в звании Гмелиных, нередких и в нашем веке, и наверстаем порицаемую чувственность взглядом на христианскую жизнь слобод, исстари заселённых крестьянами, а не посельщиками. Там имя Божие произносится старшими семейств с благоговением от утра до вечера, там всё начинается и оканчивается с именем Иисуса. Многократно мы бывали свидетелями, с какою чинностию, тишиною сидят за хлебом-солью, с каким благодарением встают из-за стола и с какою богобоязливостию поднимаются падшие крупицы хлеба, почитаемого за дар Божий. Многократно также мы слыхали, что во время грозы крестьяне ночью встают, затепливают свечи пред иконами и семейно молятся в глубоком безмолвии. Такое ж моление в часы грома творится и днём, при закрытых ставнях, и на глас небесный отзываются в закрытых клетях благоговейным воплем. Нет, это не лицемерство, не уроки нашего века, а остатки наследства праотеческого, устюжского.
Хлебосольство сибирских селений — похвала старинная, хлебосольство городское между родными и приятелями — также черта историческая; но нарядное, угостительное хлебосольство купеческих домов Западной Сибири начиналось было с первым открытием магистрата в Тобольске и с закрытием его исчезло, до времени Елисаветы, восстановившей почётность купеческого сословия. Тогда и в Енисейске, и в Иркутске настали обеденные закуски, вечерние чаевания с попойкою. Между тем, по словам того же Гмелина, купцы и порядочные посадские, в большие праздники и в именины семейства губернаторского, приглашались к столу и при выходе, за сделанную им честь, оставляли по полтине и рублю. Вина были хороши, но хозяин не оставался внакладе при возмездии гостей благодарных. Повествователь рассказывает это о Тобольске, но начальники и прочих значительных городов едва ли были далеки от подражания…


Батеньков Гавриил Степанович
(25 марта (5 апреля) 1793, Тобольск — 29 октября
(10 ноября) 1863, Калуга)

Поэт, публицист.
Родился в семье тобольского дворянина обер-офицера. Воспитывался в Тобольском военно-сиротском отделении, учился в Народном училище и гимназии, затем в Дворянском полку при 2-м кадетском корпусе в Петербурге. В мае 1812 года выпущен прапорщиком. Вместе с братьями Кюхельбекерами, Дельвигом, Глинкой состоял в масонской ложе «Избранного Михаила». Участник Отечественной войны 1812 года и заграничных походов. 30 января 1814-го в сражении при Монмирале ранен (получил десять штыковых ран) и пленён. После освобождения из плена служил в артиллерии. В мае 1816 года уволен с военной службы по состоянию здоровья. Окончил Институт Корпуса инженеров путей сообщения (1816) и получил назначение инженером в Томск. Принимал активное участие в устройстве масонской ложи «Великого Светила». Был ближайшим помощником М. М. Сперанского по управлению Сибирью. В 1821 году назначен в Особый сибирский комитет с переводом в Петербург. В 1824 году произведён в подполковники. Участвовал в разработке Устава об управлении инородцев, определявшего правовой статус и внутреннее самоуправление коренных народов Сибири. В 1825 году на следствии заявил о принадлежности к тайному Северному обществу и согласии с его планами. Выступал за ликвидацию крепостного права и за конституционную монархию. Приговорён к вечной каторге. С 1827 по 1846 годы содержался в одиночной камере сначала в Свартгольме на Аландских островах в Финляндии, затем в Алексеевском равелине Петропавловской крепости. В заточении перенёс психическую болезнь. В 1846 году выслан в ссылку в Томск. После амнистии 1856 года жил в Калуге.
До ареста писал в основном шуточные стихотворения. Автор нескольких статей о Сибири («Записок»), напечатанных до 1825 года в «Сыне Отечества», фрагментов мемуаров, многочисленных стихотворений, стихотворных переложений псалмов и молитв, философских од, неоконченной драмы из времён Бориса Годунова, написанных как в тюрьме, так и на свободе. При жизни издал в «Русской беседе» (1860) только поэму «Одичалый», написанную в 1827 году в Свартгольме. Большинство произведений незаурядного поэта напечатаны в различных столичных и региональных изданиях после его смерти.
Похоронен в с. Петрищево Белёвского уезда Тульской губернии.

«Батеньков был склонен к филологическому экспериментаторству со стиховыми формами. В «Одичалом» виртуозно использует внутреннюю рифмовку, в «Писаниях сумасшедшего» некоторые сбивчивые мысли излагает ритмической прозой, создавая иллюзию скороговорки юродивого, бормочущего заговор или заклинание; интересны опыты описания и батальных сцен (наброски-этюды на темы Крымской войны)…В «Тюремной песне» Батеньков средствами иносказания создаёт волнующий патетический пейзаж. Он смело сочетает, а иногда и сталкивает разнородные стили: интонации романтической скорби с характерно классицистическими нотами восторга, пафоса; лексика молитв, торжественных покаяний перемешана с научными и даже техническими терминами… Примечательна упорная приверженность Батенькова к традиционной строфической форме — одическому 10-стишию и его различным видам. Хотя далеко не все рискованные опыты удавались поэту, всё же экспериментаторство Батенькова никогда не выливалось в бездушную и искусственную изощрённость, не ослабляло серьёзности и трагизма (биографически мотивированного) лучших его произведений…»
Александр Илюшин


Узник
Не знаю, сколько долгих лет
Провёл в гробу моей темницы…
Был гордый дух вольнее птицы,
Стремящей в небо свой полёт.
Вчера, в четверг,
Мой ум померк,
Я к горлу гвоздь приставил ржавый.
Творец мольбы мои отверг —
Вершись же смело, пир кровавый!
Не довелось:
Земная ось
Качнулась с силою чрезмерной.
Всё затряслось,
И выпал гвоздь
Из длани слабой и неверной.
Качаюсь в каменном мешке —
Дитя в уютной колыбели…
Смеюсь в неистовом весельи
И плачу в горестной тоске.
Час предрассветный. На исходе
Угарной ночи кошемар.
Нет, не погас душевный жар
Во мне, несчастном сумасброде!
Стихами пухнет голова,
Я отыскал свой гвоздь любимый
И на стене неумолимой
Пишу заветные слова:
«И слёз и радости свидетель,
Тяжёлый камень на пути.
Мой гроб и колыбель, прости:
Я слышу скрып могильных петель».
Но нет же, нет!
К чему сей бред?
Ещё мне жить, дождаться воли!
Десятки лет
И сотни бед
Мне суждены в земной юдоли…
Небес лазурь
Душевных бурь
Тщета затмила в день весенний.
Чела высокого не хмурь,
Мой падший гений!..
Падший гений…
Светлеет небо над Невой,
Авроры луч зажёгся алый,
А где-то в камере глухой
Томится узник одичалый.

1820–1840 гг.


Non exegi monumentum
Себе я не воздвиг литого монумента,
Который бы затмил великость пирамид;
Неясный облик мой изустная легенда
В народной памяти едва ли сохранит.
Но весь я не умру: неведомый потомок
В пыли минувшего разыщет стёртый след
И скажет: «Жил поэт, чей голос был негромок,
А всё дошёл до нас сквозь толщу многих лет».
Узнают обо мне в России необъятной
Лишь те безумцы, чей мне сродствен странный дух.
Ни славой, ни молвой стоустой и превратной
Не отзовётся вдруг прошелестевший слух.
О чём сей слух? О том, что в сумрачной Сибири
Влача свой долгий век, я истину искал,
Что был я одинок, но счастлив в этом мире
И в дни душевных гроз стихи свои слагал.
О Муза! Не гордись тяжёлым вдохновеньем
Вошедшего в твой храм угрюмого жреца:
Снискать не суждено его песнотвореньям
Вечнозелёный лавр для твоего венца.

1856


Одичалый
Поэма

1
Я прежде говорил «Прости!»
В надежде радостных свиданий,
Мечты вилися на пути,
А с ними ряд воздушных зданий.
Там друг приветливый манил,
Туда звала семья родная,
Из полной чаши радость пил,
Надежды светлые питая.
Теперь — прости всему навек!
Зачем живу без наслаждений?
Ужель ещё я человек?
Нет!.. да! — для чувства лишь мучений!
Во мне ли оттиск божества?
Я ль создан мира господином?
Создатель — благ. Ужель их два?
Могу ль его назваться сыном?

Шмели покоятся в дупле,
Червяк в пыли по воле гнётся —
И им не тесно на земле:
Им солнце светит, воздух льётся,
Им — всё! А мне Едва во сне
Живая кажется природа…
Ищу в бесчувственной стене
Отзыв подобного мне рода.


2
Вон там туман густой вдали
И буря тучами играет;
Вода одна, и нет земли,
Жизнь томно факел погашает.
Вон там на воздухе висит,
Как страшный остов, камень голый,
И — дик и пуст — шумит, трещит
Вокруг трущобы лес сосновый.
Там серый свет,
Пространства нет,
И время медленно ступает…
Борьбы стихий везде там след…
Природа в сиротстве рыдает…
И там уму
В тюрьме тюрьму
Еще придумалось устроить…
Легко ему Во мраке — тьму,
В теснине — тесноту удвоить!
Там пушек ряд,
Там их снаряд;
При каждом входе часовые.
Кругом крутят,
Кругом шумят
Морские волны лишь седые.
Куда пойти?
Кому прийти
Сюда без ведома смотрящих?
И как найти К родным пути,
Где даже нет и приходящих?

Всё это там, друзья, для вас —
И редко вам на мысль приходит…
Всё это здесь, друзья, для нас:
Здесь взор потухший лишь находит
Пространство в нескольких шагах,
С железом ржавым на дверях,
Соломы сгнившей пук обшитый
И на увлаженных дверях
Следы страданий позабытых.
Живой в гробу,
Кляну судьбу
И день несчастного рожденья!
Страстей борьбу
И жизнь рабу
Зачем вдохнула из презренья?


3
Скажите: светит ли луна?
И есть ли птички хоть на воле?
Им дышат ли зефиры в поле?
По-старому ль цветёт весна?
Ужель и люди веселятся?
Ужель не их — их не страшит?
Друг другу смеет поверяться,
И думает, и говорит?
Не верю. Всё переменилось:
Земля вращается, стеня,
И солнце красное сокрылось…
Но, может быть, лишь для меня?


4
Вон там весной
Земли пустой
Кусок вода струёй отмыла.
Там глушь: полынь и мох густой —
И будет там моя могила!
Ничьей слезой
Прах бедный мой
В гробу гнилом не оросится,
И на покой
Чужой рукой
Ресниц чета соединится.

Не урна скажет, где лежит
Души бессмертной бренна рама;
Не пышный памятник стоит,
Не холм цветистый — влажна яма.
Кто любит, не придёт туда;
Родной и друг искать не будет
Ко мне заросшего следа;
Его могильщик позабудет.
Здесь имя — в гробовую тьму…
Добра о нём уже не скажут —
И с удовольствием к нему
Враги одно лишь зло привяжут.
Погибли чувства и дела,
Всё доброе моё забыто,
И не осмелится хвала
Мне приписать его открыто.
Довольно раз
К цепям у нас
Себе позволить отвращенье,
Сказать… поднять чело на час —
И расклокочется гоненье…

Кукушка стонет, змей шипит,
Сова качается на ели,
И кожей нетопырь шумит —
Вот песнь кругом сырой постели.
Песок несётся, ил трясётся,
Выходит пар из мокроты,
И ржавый мох в болоте ткётся —
Вот мне приветные цветы!
Придёт холодный финн порой —
И в сердце страх один имея,
Смутится самой тишиной
И скажет: «Здесь приют злодея —
Уйдём скорей, уж скоро ночь.
Он чудится и в гробе смутой…»
С колом в руках, в боязни лютой,
Крестясь, пойдёт оттоле прочь.

О люди, знаете ль вы сами,
Кто вас любил, кто презирал
И для чего под небесами
Один стоял, другой упал?
Пора придёт:
Не лживый свет
Блеснёт — всё будет обличенье…
Нет! не напрасно дан завет,
Дано святое наставленье,
Что бог-любовь, и вам любить —
Единый к благу путь указан…
И тот, кто вас учил так жить,
Сам был гоним, сам был наказан…
Но чем то сердце будет здесь,
Которое любить умело
И с юных лет уже презрело
Своекорыстие и спесь?
Что будет око прозорливо,
Которое земли покров
Так обымало горделиво
И беги мерило миров?
Что будет череп головной,
Разнообразных дум обитель?..
Земля смешается с землёй,
Истлит всё время-истребитель!
Но скоро ли? Как для меня
Желателен конец дыханья!
Тлен благотворного огня
Сулит покой, конец страданья!
Но, други, в этот самый час,
Как кончу я мой путь печальный,
Быть может, трепет погребальный
Раздастся в сердце и у вас —
Иль меж душами нет сношений
И чувство чувства не поймёт?
Ненужный вам для наслаждений
Равно — живёт иль не живёт? Ужель, себя
Одних любя,
Во мне лишь средство веселиться
Искали вы и, не скорбя,
Могли навек со мной проститься?
И крови глас
Ужели вас
Ко мне порой не призывает?
И дружбы жар в «прости» погас —
И стону хохот отвечает?

Пусть так. Забытый и гонимый,
Я сохраню в груди своей
Любви запас неистощимый
Для жизни новой, после сей!
Вкушайте, сильные, покой,
Готовьте новые мученья:
Вы не удушите тюрьмой
Надежды сладкой воскресенья!
Бессмертие! В тебе одном
Одна несчастному отрада:
Покой — в забвеньи гробовом,
Во уповании — награда.
Здесь всё, как сон, пройдёт. Пождём —
Призывный голос навевает.
Мы терпим, бремя мук несём,
Жизнь тихо теплится… и тает…

1827, 1859


Милькеев Евгений Лукич
(1815, Тобольск ― 1845, Москва)

Поэт.
Родился в бедной семье. Лишившись отца в трёхлетнем возрасте, остался с матерью в полной нищете. По окончании Тобольского уездного (четырёхклассного) училища поступил на службу писарем одной из канцелярий. Под воздействием басен И. А. Крылова рано пристрастился к чтению и сам стал сочинять сказки в стихах. В 1833 году назначен помощником столоначальника канцелярии Главного управления Западной Сибири в чине коллежского регистратора. В июне 1837 года впервые показал свои сочинения знаменитому В. А. Жуковскому, приехавшему в Тобольск в свите путешествовавшего по России наследника — будущего императора Александра II. Жуковский сочувственно отнёсся к первым опытам провинциального стихотворца и помог ему устроиться на службу в Петербурге, а затем в Москве. Он ввёл молодого сибиряка в литературные круги. Стихами Милькеева заинтересовались С. П. Шевырёв и А. С. Хомяков. Однако летом того же, 1937 года, Милькеев вынужден был вернуться в Тобольск, где у него оставалась старая мать. Весной 1839 года, уволенный со службы в Тобольске, вновь уехал в Москву и поступил на службу к московскому губернатору И. Г. Сеняеву. Посещал литературные салоны, занимался самообразованием, изучал немецкий язык. Славянофилы считали его, по свидетельству И. И. Панаева, «одною из самых блестящих надежд русской литературы». А. С. Хомяков в мае 1840-го писал о нём Н. М. Языкову: «Милькеев, тебе не известный сибиряк, растёт не по дням, а по часам, и пишет славные вещи».
Первое стихотворение Милькеева «И как светло…» было напечатано в 1839 году в журнале П. А. Плетнёва «Современник». До 1842 года включительно он печатался в основном в этом журнале за подписью «Эм-в».
В 1843 году в Москве вышел его первый и последний прижизненный сборник «Стихотворения». К сожалению, в книгу наряду с сильными, зрелыми вещами были включены и ранние — ученические, подражательные произведения. И если С. П. Шевырёв в «Москвитянине», П. А. Плетнёв в «Современнике» откликнулись хвалебными отзывами, то В. Г. Белинский в «Отечественных записках» и О. И. Сенковский в «Библиотеке для чтения» начисто отказали поэту в таланте. После этого стихи Милькеева в печати не появлялись. Около 1845 года (точная дата не установлена) Милькеев покончил жизнь самоубийством.

«Когда задумываешься о судьбе Евгения Лукича Милькеева, невольно возникает настойчивый вопрос: как, однако, могло случиться, что такой крупный поэтический самородок у нас не оценён был по достоинству при жизни, погребён в полной безвестности, по-настоящему не осмыслен до сей поры? Между тем, почти на поверхности лежит определённый, пусть для кого-то и парадоксально звучащий ответ: главная причина забвения оказалась в том, что Милькеев был религиозным и, уточним, православным поэтом.

А что, скажут нам, разве не были таковыми виднейшие современники молодого сибиряка — зрелый Пушкин, Лермонтов, те же Тютчев, Хомяков, Кольцов? Безусловно, были. Но вспомним: христианские мотивы их творчества только с недавних времён стали открыто обсуждаться в исследовательских трудах. И дело даже не в атеистической генеральной линии советского литературоведения. Искоса, а то и брезгливо поглядывать на всякое выражение христианских чувств в литературе стали ещё со времён переписки Белинского с Гоголем. Именно с «неистового Виссариона» началась у нас в читающем обществе повальная мода на всё либеральное, западное, «передовое», «прогрессивное». Это общеизвестно, но как-то с удовольствием забывалось при всех дальнейших провалах «передовых» и «прогрессивных» идей и их реализаций. Приехавший в русскую Европу из сибирской дали Евгений Милькеев негаданно угодил прямо в тень законодательной либеральной моды…»
Александр Стрижёв


Абалак
Поэма

Страну Кучума, край богатый,
Нам Бог чудесно даровал.
Ещё спокойствием объятый,
Тот край судьбы Творца читал.
Там пред неверными очами
На светлом воздухе порой
Вдруг с колокольнями, крестами
Являлся город золотой;
И с высоты внезапным звоном
Дрожащий слух был поражён,
И звери дикие со стоном
Из тёмных рощ бежали вон;
Иртыш багровел, будто гневом
И роковым позором полн,
И мчался вдаль с унылым рёвом,
И тяжко бился грудью волн.

И вот предвестья совершились:
Как непонятный метеор,
Восстал Ермак… Поработились
Нам сонмы чуждых рощ и гор!
Отринул рок мольбы шамана,
Его сковали страх и стыд,
И он в леса, под кров шайтана,
В безмолвном ужасе бежит…

И нет Кучума, нет Искера,
К народам диким вместо них
Спешила истинная Вера,
И шум кровавой брани стих.
И вот на лоне разрушенья,
На лоне пасмурных степей
Уж православные селенья
Стоят — отрада для очей.
И свет блеснул в стране суровой,
И там звучит иной земли
Одолевающее слово,
Там мир и счастие взошли.

И вскоре созданы там были,
Как признак жизни и труда,
Как центр промышленных усилий,
Приюты обществ — города.
Сперва над мирною Турою
Тюмень возвысилась, потом
Тобольск над гордою волною,
Над величавым Иртышом…
И свыше благость Провиденья
Приосеняла и вела
Плод человеческого рвенья,
Новорождённые дела.

Уже Тобольск стоит полвека,
В нём быстро всходят и растут
И предприимчивость, и труд,
И все успехи человека.
Уже служители Христа,
Дыша для Веры и святыни,
Внесли в далёкие пустыни
Изображение Креста;
Уже влекут они к Распятью
Суровых множество сердец…
Как вдруг обрадовал Творец
Мир целый новой благодатью,
Да оживляющийся край
Поймёт любовь Его яснее,
Кресту поклонится теплее,
Обнимет свет, увидит рай!

Кого ж избрал Он, Правосудный,
Орудьем благости своей?
Кто произвол святой и чудный
Постиг, услышал из людей?
О простота, удел смиренья,
Удел безвестности глухой!
К тебе слетают откровенья,
Дары Премудрости святой…
В быту сокрытом и убогом
Ты помнишь небо лишь одно,
И между смертными и Богом
Тебе посредничать дано!


Чудесное событие, составляющее предмет этих слабых страниц, происходило при царе Михаиле Фёдоровиче и относится к 1636 году. В Абалаке, ныне большом селении, а тогда бывшем безлюдной деревней, жила бедная набожная вдовица Мария. Однажды во сне явилась ей икона Богоматери, от которой она слышала голос: «Встань и объяви людям, чтобы здесь во имя моё построили от усердия своего церковь, так угодно моему Сыну и Богу». Мария проснулась, но, сомневаясь в истине виденного, боялась открывать его. Чрез несколько времени видение повторилось наяву, и в третий раз, когда она сидела в хижине одна, явился ей на воздухе с иконой Богоматери угодник Николай, угрожая за ослушание гневом Божьим. Упав среди хижины, Мария в страданиях умоляла Богоматерь простить ей безверие; тогда от иконы послышались слова: «трудно ей», и Мария пришла в прежние чувства, а видения уже не было. Она не могла долее утаивать виденного и всё открыла духовнику своему, прося его, чтобы он сообщил о том людям. Но духовник по недоверчивости или из опасения молчал о словах Марии.
Наконец, в четвёртый раз, когда она шла из Абалака в Тобольск по житейским надобностям, вдруг на пути поднялся пред нею облачный столп, и в столпе явился опять угодник Николай с иконой Богоматери. Мария остановилась в ужасе. Между тем Святитель говорил ей: «Преступная! Зачем не повинуешься судьбам Божьим? Разве хочешь, чтобы за твоё ослушание терпели другие? Поди, открой всё виденное тобой миру, если же люди тебя не послушают, тогда не ты, а они будут наказаны». Видения не стало. Мария насилу могла тронуться с места и, пришедши в Тобольск, начала всем рассказывать о чудных явлениях. Народ толпами стремился на её слова и громко благодарил Бога за ниспослание святой воли. И бедные, и богатые — все хотели участвовать в исполнении небесного веления — строить в Абалаке церковь. Поспешно составили план и с благословения архиерея приступили к делу.
Скоро действие Промысла подтвердилось явными чудесами. Один земледелец лежал в тяжкой болезни, лишённый движения. К нему пришёл нищий Павел и стал советовать, чтобы он обещался для новой церкви написать икону Богоматери. Рассказ Павла про явление возбудил в больном чистейшую веру, и он с великой радостью дал спасительный обет. У них речь была поутру, а в полдень расслабленный почувствовал уже облегчение и начал приметно владеть собой. В то же время заказан от него иконописцу образ Богоматери, и вскоре страдалец, совершенно оправившись, сам пришёл за иконой в Тобольск и поставил её в Соборном храме, где она была до окончания в Абалаке церкви.

Стоит пустынный Абалак
На крутизне горы высокой,
В ненарушимости глубокой
Пред ним лесов раскинут мрак;
Вдали громады их одело
Небес туманной синевой;
Внизу шумит осиротело
Иртыш. Он пенится волной,
Невольник грустно-безнадежный;
Давно хребёт его мятежный
Рыбак веслом перекрестил
И в волны сети запустил.

Вдруг слава чудного явленья,
Проникнув мир святым огнём,
Глухой приют уединенья
Одушевила торжеством…
Уж быстро начали, возводят
Храм в Абалаке, и туда
Из дальних мест толпы приходят,
Чтоб освятиться от труда,
Какая ревность в их усильях,
Какой восторг во всех сердцах!
Растёт, летит как бы на крыльях
Священный труд, ходатай благ!

Грядами кедры вековые
Под звучным пали топором,
И их несут валы седые
К горе крутой — на Божий дом.
И вот на избранной вершине
Завет и радость племенам,
Чертог молитвам и святыне,
Поднялся новозданный храм.

И миг настал, миг вожделённый,
Миг благодатный, неземной:
Дар, земледельцем принесённый —
Икону Девы Пресвятой
Повелевает архипастырь
Несть в Абалак и в новый храм
Торжественно поставить там.
И всё стеклось на праздник дивный,
Живых стремительнее вод,
И звон ликующий, призывный
Благовестит прекрасный ход.
Хоругви тронулись, и вот
Между безмолвными толпами
Приосенённая крестами
Икона движется… За ней,
Блистая, стражи алтарей
Идут величественным хором;
Идут таинственным собором
И братья-иноки. Гремит
Священнодейственное пенье,
С кадил пылающих куренье
Благоуханное бежит…

Идут среди восторгов чистых,
Горит у всех отрадой лик…
Путь пролегал в полях лесистых
Через деревню Шанталык.
В деревне той печали жили:
Там и трудился, и скорбел
Простой безвестный муж Василий —
Он дочь болящую имел.
И дочь одна, зеница ока,
Любовь души, во цвете лет,
Завидно хороша, высока,
Но ей отказан Божий свет.
Её глаза давно страданьем
Поражены, и луч дневной
Своим приветливым сияньем
Ей недоступен, ей чужой.
Пред нею мир глубокой тьмою
Подёрнут весь, она весною
Не видит прелести цветов,
Ни мглы раскидистых кустов.

И вот узнал отец унылой,
Что Благодатную несут,
И вспыхнул веры чудной силой,
И вмиг забыл печаль и труд.
Спешит во сретенье к Пречистой,
И жарко падает пред ней,
И слёзы льёт волной струистой,
Молясь Помощнице скорбей:
«О, Непорочная, Святая,
Ты жизнь, ты свет земли и рая!
Дай бедной дочери моей
Увидеть ясными очами
Твой светлый образ, да с мольбами
Она поклонится тебе…
О, помоги своей рабе!».

И он исполнился надежды,
Домой торопится… Глядит:
С весельем дочь к нему бежит —
Её болезненные вежды
Открыты бодро и светло…
Василий думает, что с нею!
Дочь кинулась к нему на шею!
Целует в очи и чело…
И крепко грудь его сжимая,
«Родитель! — говорит. — Сама я
Себя не помню: погляди,
Огонь в глазах, огонь в груди…
Как ты ушёл, я у порога,
Вот здесь, тебя присела ждать.
Одна, я думала про Бога
И про Святую Деву-Мать.
И долго-долго я сидела,
Глазами тёмными смотрела
Вокруг порога моего
И не видала ничего.
И вдруг я слышу пенье, топот…
Ах, это с Образом идут!
И вырвался молитвы шёпот…
Не знаю, что со мною тут
Случилось, только я невольно
И дико бросилась к окну,
И чувствую, глазам не больно,
Как будто кто-то пелену
Внезапно скинул с них и светом
Их окатил! И я кресты
И ход увидела, и в этом
Народе Божьем плачешь ты…».

Как сильно грудь отца пылала!
Как счастлив был он в этот миг!
Уста восторженность сковала
И нем от радости язык.
Он ищет слов и не находит,
На дочь в стесненье чувств глядит…
Вот с ней за Образом спешит,
Он в Абалак его проводит
И там отслужит Пресвятой
Молебен с верой огневой.

И чудо новое мгновенно
Проникло набожный народ:
Один другому умиленно
Его в пути передаёт,
И Образ новым поклоненьем
И новой славою святит…
Но вот пред крестным ополченьем
Уж Абалак вдали открыт,
И храм высокий, храм нагорный
Светло красуется очам…
И вносят Образ чудотворный
В сень освященную, в тот храм.

О час божественный! Отныне
В глухом углу, в немой пустыне
Всё живо, звучно… разлита
Блаженной веры теплота…
Сюда, к таинственной святыне,
К мечу житейских бед и зла,
Стремятся волны православных,
И здесь свершаются дела
Чудес бесчисленных и явных.

Один идёт на костылях…
Он встал едва с постели, бедный;
Он много лет хирел и чах,
И вот пришёл, иссохший, бледный,
К святому Образу воздеть
Свои немеющие руки,
Излить мольбу, свой стон и муки
И грудь надеждой разогреть…
И будто вдруг бальзам целебный
Коснулся немощных костей,
И с песнью радостной, хвалебной
Идёт он в дом без костылей.

Иной лишён святого дара —
Приветно лепетом родным
Себя высказывать другим…
Язык в цепях — какая кара!
Дышать с подобными себе,
Иметь и мысли, и желанья,
И роковые испытанья
В земной сокрытые судьбе,
И узы вечного молчанья
Печально несть, не в силах быть
Ни тайной думы, ни страданья,
Ни воли брату сообщить!
Но вот — пред ликом Благодатной
Немой срывается язык,
И сильной речью, всем понятной,
Он издаёт восторга клик!

Тот поражён утратой слуха:
Ни грома треск, ни бури стон,
Ни мощный колокола звон
Дремоту скованного уха
Прервать не сильны… Божьих слов,
Чудесных истин откровенья,
Ни утешительного пенья
Не слышит он, когда стоит
Во храме светлом, и закрыт
Ему источник умиленья;
Пред ним ключ радости иссяк…
Но вот пришёл он в Абалак
И пролил тёплые моленья,
И ухо дремлющее вдруг,
Ожив, почувствовало звук!

И годы льются, годы мчатся,
И чудеса иконы той,
Благословенные, творятся
Неистощимой чередой.
И грудь земли, раскрыв умильно
Всю роскошь тайных сил своих,
Выносит пышно и обильно
Дары на нивах золотых;
И летний зной полей не губит,
И злаков молния не жжёт,
И град стремительный не бьёт…
Роса их ласковая любит
И их урочною порой
Кропит жемчужною струёй.

Но из годов, цветущих счастьем,
Был год суровый для земли:
Весна грустила под ненастьем,
Дожди холодные текли…
Полей затопленного лона
Чуждался спрятавшийся луч,
И не сходили с небосклона
Громады серых, диких туч.
Ревели ветры буйным хором,
Клубили мрак седых небес,
И под ужасным их напором
Срывались пни, ломался лес.
И, мстя, бесславный, вековой
Иртыш катился с клокотаньем,
С угрозой бешено-слепой…
И воды, вздутые надменно,
Шли на простор из берегов
И покрывали исступленно
Поверхность пашен и лугов.

И люди чувствовали трепет
За свой страшилися удел,
Потопа ждали… Скорбный лепет
К Творцу отчаянно летел.
Вдруг архипастырь повелел
К отраде всех, как оборону
И щит растерзанной земли
Ту чудотворную икону
Принесть в Тобольск — и принесли…
И чистой, пламенной душою,
С благоговейною тоскою
Мольбы смиренья перед ней
Во храме лил архиерей…
И в тот же день дожди и бури
Утихли. С девственной лазури
Из-за бегущих облаков
Пробился луч, опять готов
Живить, лелеять мир унылый,
И снова прелесть ясных дней
Настала. Схлынули с полей
Ручьи, потоки. Цвет и силы
Сошли на землю, и она
Дышала, роскоши полна…
И — признак благости небесной —
В святой раскинуты красе,
Созрели жатвою чудесной
Поля запаханные все.

И скорбь сменило ликованье,
Сердца наполнились отрад…
Те дни святить воспоминанье,
Заветный, сладостный обряд.
Как мир под летними лучами
Заблещет светом и красами.
С тех пор бывает каждый год
Из Абалака крестный ход,
И Образ, славный чудесами,
В Тобольск приносят, и за ним
Стремится с трепетом живым
Народ… И, клиром окружённый,
Выходит сам Преосвящённый
В одежде ярко-золотой
Навстречу к Деве Пресвятой.
И образ дивный в храм Соборный
Несут и ставят при мольбах,
Восторг пылает животворный
В кипящих ревностью сердцах!
Все — стар и молод, девы, жёны —
Тут умилительно стоят,
Земные жаркие поклоны
Пред Богоматерью творят.
И непрерывно их моленья
Бегут, как пламенный поток,
Пока святого посвященья
Вдруг не настанет грустный срок.



Вавилон
Необузданный и чудный,
Сотворив кумиром ложь,
Город пирный, многолюдный,
Ты ликуешь и цветёшь!
Похититель пирной славы,
Нег волшебно-золотых,
Поднял ты с земли дубравы
И висеть заставил их.
Плавать в бездне наслажденья,
В море благ — тебе закон;
Для трудов самозабвенья,
Для любви ты не рождён…
Ты не помнишь, что на свете
Есть другие города —
Братья в скудости, не в цвете,
С горем дружные всегда.
Пусть они, бедами сыты,
Стонут в муках роковых —
Ты, счастливец именитый,
Отвергаешь вопли их;
Кровных чествуя презреньем,
Знать не хочешь нищеты,
И слепым столпотвореньем
Занял руки и мечты.
И Творец тебе не страшен…
Пусть потоп наводит Он,
Ты взойдёшь на выси башен,
Занесённых в небосклон.
И хоть шар земной с горами,
С сонмом рощ, полей и нив
Захлебнётся под водами —
Нужды нет: ты будешь жив!



Утешение
С закатом тихий мрак на землю опускался,
Величественный свод звездами убирался,
И точками, едва приметными, оне
Являлись чередой на ясной вышине.
Раб горестей живых, житейского волненья,
К ним поднял я глаза — и чувство утешенья,
Неведомое мне дотоле, ощутил:
Бесчисленность вдали затепленных светил,
Святая глубина небес, их бесконечность
Представили душе таинственную вечность…
— Мятежный сын земли! — себе я говорил, —
Что значат все твои мгновенные страданья?
Пред зрелищем небес умолкнуть им должно.
Вперёд не изъяви безумного роптанья
И верь: твоей душе бессмертие дано.



Демон
Ты тих, спокоен, ты молчишь,
В углу задумчиво сидишь,
Чело подёрнуто туманом;
Но вдруг, как чудным талисманом
Внезапно пробуждён от сна,
Встаёшь, бежишь, тебе тесна
Глухая, тёмная лачуга,
В твоей груди запела вьюга,
Забилась шумная волна…
Как над огнём металла слиток
Сверкает, полон жарких сил,
Так распаял, опламенил
Тебя звучащий сердца пыл
И дум стремительных избыток…

1840–1842 гг.


Ершов Пётр Павлович
(22.02 (6.03).1815, д. Безруково Ишимского уезда
Тобольской губернии — 18 (30).08.1869, Тобольск)

Поэт, прозаик, драматург.
Родился в семье чиновника, часто менявшего места службы. Детство прошло в разных городах: крепость св. Петра (ныне Петропавловск, Казахстан), Омск, Берёзов, Тобольск. Учился в Берёзовском и Тобольском уездных училищах, в Тобольской губернской гимназии. Окончил философско-юридический факультет Петербургского университета (1835). В студенческие годы в Петербурге познакомился с профессором русской словесности Плетнёвым, поэтами Жуковским, Пушкиным. В начале 1834 года представил Плетнёву в качестве курсовой работы первую часть сказки «Конёк-горбунок» и показал её Пушкину. Прочитав сказку, Пушкин с похвалой сказал: «Теперь этот род сочинений можно мне и оставить». Впервые отрывок из сказки был опубликован в майском номере «Библиотеки для чтения» с похвальным отзывом О. Сенковского, а в октябре того же, 1834 года, сказка вышла в Петербурге отдельным изданием в типографии X. Гинце. Только при жизни поэта произведение выдержало семь изданий. Вероятно, сам Ершов не был готов к столь шумному успеху. Юный возраст помешал ему разобраться в природе собственного таланта. Тяжёлым ударом стал и негативный отзыв Белинского. И, наконец, автор «Конька-горбунка» не связывал своё будущее с литературным трудом, душа тянулась к просветительской деятельности в Сибири. Его первые стихотворения печатаются в журналах «Библиотека для чтения» и «Современник». Он входит в кружок В. Г. Бенедиктова, пробует себя в лирике, в модном жанре романтической баллады («Сибирский казак»), пишет драматическую повесть в стихах «Фома-кузнец», либретто волшебной оперы «Страшный меч», но всё это не идёт ни в какое сравнение с «Коньком-горбунком»…
По окончании университета молодой поэт не смог получить должность в Петербурге и вынужден был вернуться в Тобольск. С 1836 по 1862 годы служил учителем в гимназии, затем инспектором и директором гимназии и дирекции училищ Тобольской губернии. Один из его многочисленных учеников — Дмитрий Иванович Менделеев. Ершов проявил себя талантливым чиновником-организатором. Автор педагогических трудов «Курс русской словесности» и «Мысли о гимназическом курсе». Занимался режиссурой в местном театре, написал пьесу «Сельский праздник», драматический анекдот «Суворов и станционный смотритель», создал либретто комической оперы «Якутские божки», создал поэму «Сузге». В конце 1850-х написал большой цикл повестей с единым сквозным сюжетом «Осенние вечера». Грандиозный замысел поэмы «Иван-царевич» в десяти томах и ста песнях, о котором Ершов ещё в конце 1830-х сообщал А. Ярославцову, остался неосуществлённым.
Похоронен на Завальном кладбище.

«…Для Ершова, как для истинно русского писателя, были характерны широта и в то же время глубина дарования, поэтических интересов, удивительно требовательное отношение к своим произведениям и необыкновенная авторская застенчивость, скромность. Он не умел, да это было бы и не в его характере, пользоваться шумной славой «Конька-горбунка». Напротив, Ершов стеснялся этой славы и часто публиковал свои стихи, рассказы, драматургические произведения под псевдонимами. Может быть, поэтому — из-за необыкновенной совестливости и авторской скромности — незаслуженно затерялось имя славного поэта Петра Павловича Ершова в сутолоке литературной борьбы и жизни. Он был добродушным тружеником русского Парнаса, беззаветно и искренне служившим родной литературе…»
Виталий Зверев


Конёк-горбунок
(Отрывок из второй части)

Зачинается рассказ
От Ивановых проказ,
И от сивка, и от бурка,
И от вещего каурка.
Козы на море ушли;
Горы лесом поросли;
Конь с златой узды срывался,
Прямо к солнцу поднимался;
Лес стоячий под ногой,
Сбоку облак громовой;
Ходит облак и сверкает,
Гром по небу рассыпает.
Это присказка: пожди,
Сказка будет впереди.
Как на море-окияне
И на острове Буяне
Новый гроб в лесу стоит,
В гробе девица лежит;
Соловей над гробом свищет;
Чёрный зверь в дубраве рыщет,
Это присказка, а вот —
Сказка чередом пойдёт.
Ну, так видите ль, миряне,
Православны христиане,
Наш удалый молодец
Затесался во дворец;
При конюшне царской служит
И нисколько не потужит
Он о братьях, об отце
В государевом дворце.
Да и что ему до братьев?
У Ивана красных платьев,
Красных шапок, сапогов
Чуть не десять коробов;
Ест он сладко, спит он столько,
Что раздолье, да и только!
Вот неделей через пять
Начал спальник примечать…
Надо молвить, этот спальник
До Ивана был начальник
Над конюшней надо всей,
Из боярских слыл детей;
Так не диво, что он злился
На Ивана и божился,
Хоть пропасть, а пришлеца
Потурить вон из дворца.
Но, лукавство сокрывая,
Он для всякого случая
Притворился, плут, глухим,
Близоруким и немым;
Сам же думает: «Постой-ка,
Я те двину, неумойка!»
Так неделей через пять
Спальник начал примечать,
Что Иван коней не холит,
И не чистит, и не школит;
Но при всём том два коня
Словно лишь из-под гребня:
Чисто-начисто обмыты,
Гривы в косы перевиты,
Чёлки собраны в пучок,
Шерсть — ну, лоснится, как шёлк;
В стойлах — свежая пшеница,
Словно тут же и родится,
И в чанах больших сыта
Будто только налита.
«Что за притча тут такая? —
Спальник думает вздыхая. —
Уж не ходит ли, постой,
К нам проказник-домовой?
Дай-ка я подкараулю,
А нешто, так я и пулю,
Не смигнув, умею слить —
Лишь бы дурня уходить.
Донесу я в думе царской,
Что конюший государской —
Басурманин, ворожей,
Чернокнижник и злодей;
Что он с бесом хлеб-соль водит,
В церковь божию не ходит,
Католицкий держит крест
И постами мясо ест».
В тот же вечер этот спальник,
Прежний конюших начальник,
В стойлы спрятался тайком
И обсыпался овсом.

Вот и полночь наступила.
У него в груди заныло:
Он ни жив ни мёртв лежит,
Сам молитвы всё творит.
Ждёт суседки… Чу! всам-деле,
Двери глухо заскрыпели,
Кони топнули, и вот
Входит старый коновод.
Дверь задвижкой запирает,
Шапку бережно скидает,
На окно её кладёт
И из шапки той берёт
В три завёрнутый тряпицы
Царский клад — перо Жар-птицы.
Свет такой тут заблистал,
Что чуть спальник не вскричал,
И от страху так забился,
Что овёс с него свалился.
Но суседке невдомек!
Он кладёт перо в сусек,
Чистить коней начинает,
Умывает, убирает,
Гривы длинные плетёт,
Разны песенки поёт.
А меж тем, свернувшись клубом,
Поколачивая зубом,
Смотрит спальник, чуть живой,
Что тут деет домовой.
Что за бес! Нешто нарочно
Прирядился плут полночный:
Нет рогов, ни бороды,
Ражий парень, хоть куды!
Волос гладкий, сбоку ленты,
На рубашке прозументы,
Сапоги как ал сафьян, —
Ну, точнёхонько Иван.
Что за диво? Смотрит снова
Наш глазей на домового…
«Э! так вот что! — наконец
Проворчал себе хитрец. —
Ладно, завтра ж царь узнает,
Что твой глупый ум скрывает.
Подожди лишь только дня,
Будешь помнить ты меня!»
А Иван, совсем не зная,
Что ему беда такая
Угрожает, всё плетёт
Гривы в косы да поёт.
А убрав их, в оба чана
Нацедил сыты медвяной
И насыпал дополна
Белоярова пшена.
Тут, зевнув, перо Жар-птицы
Завернул опять в тряпицы,
Шапку под ухо — и лёг
У коней близ задних ног.
Только начало зориться,
Спальник начал шевелиться,
И, услыша, что Иван
Так храпит, как Еруслан,
Он тихонько вниз слезает
И к Ивану подползает,
Пальцы в шапку запустил,
Хвать перо — и след простыл.
Царь лишь только пробудился,
Спальник наш к нему явился,
Стукнул крепко об пол лбом
И запел царю потом:
«Я с повинной головою,
Царь, явился пред тобою,
Не вели меня казнить,
Прикажи мне говорить». —
«Говори, не прибавляя, —
Царь сказал ему зевая. —
Если ж ты да будешь врать,
То кнута не миновать».
Спальник наш, собравшись с силой,
Говорит царю: «Помилуй!
Вот те истинный Христос,
Справедлив мой, царь, донос.
Наш Иван, то всякий знает,
От тебя, отец скрывает,
Но не злато, не сребро —
Жароптицево перо…» —
«Жароптицево?.. Проклятый!
И он смел такой богатый…
Погоди же ты, злодей!
Не минуешь ты плетей!..» —
«Да и то ль ещё он знает! —
Спальник тихо продолжает
Изогнувшися. — Добро!
Пусть имел бы он перо;
Да и самую Жар-птицу
Во твою, отец, светлицу,
Коль приказ изволишь дать,
Похваляется достать».
И доносчик с этим словом,
Скрючась обручем таловым,
Ко кровати подошёл,
Подал клад — и снова в пол.
Царь смотрел и дивовался,
Гладил бороду, смеялся
И скусил пера конец.
Тут, уклав его в ларец,
Закричал (от нетерпенья),
Подтвердив своё веленье
Быстрым взмахом кулака:
«Гей! позвать мне дурака!»
И посыльные дворяна
Побежали по Ивана,
Но, столкнувшись все в углу,
Растянулись на полу.
Царь тем много любовался
И до колотья смеялся.
А дворяна, усмотря,
Что смешно то для царя,
Меж собой перемигнулись
И вдругоредь растянулись.
Царь тем так доволен был,
Что их шапкой наградил.
Тут посыльные дворяна
Вновь пустились звать Ивана
И на этот уже раз
Обошлися без проказ.
Вот к конюшне прибегают,
Двери настежь отворяют
И ногами дурака
Ну толкать во все бока.
С полчаса над ним возились,
Но его не добудились.
Наконец уж рядовой
Разбудил его метлой.
«Что за челядь тут такая? —
Говорит Иван вставая. —
Как хвачу я вас бичом,
Так не станете потом
Без пути будить Ивана».
Говорят ему дворяна:
«Царь изволил приказать
Нам тебя к нему позвать». —
«Царь?.. Ну ладно! Вот сряжуся
И тотчас к нему явлюся», —
Говорит послам Иван.
Тут надел он свой кафтан,
Опояской подвязался,
Приумылся, причесался,
Кнут свой сбоку прицепил,
Словно утица поплыл.
Вот Иван к царю явился,
Поклонился, подбодрился,
Крякнул дважды и спросил:
«А пошто меня будил?»
Царь, прищурясь глазом левым,
Закричал к нему со гневом,
Приподнявшися: «Молчать!
Ты мне должен отвечать:
В силу коего указа
Скрыл от нашего ты глаза
Наше царское добро —
Жароптицево перо?
Что я — царь али боярин?
Отвечай сейчас, татарин!»
Тут Иван, махнув рукой,
Говорит царю: «Постой!
Я те шапки ровно не дал,
Как же ты о том проведал?
Что ты — ажно ты пророк?
Ну, да что, сади в острог,
Прикажи сейчас хоть в палки —
Нет пера, да и шабалки!..» —
«Отвечай же! запорю!..» —
«Я те толком говорю:
Нет пера! Да, слышь, откуда
Мне достать такое чудо?»
Царь с кровати тут вскочил
И ларец с пером открыл.
«Что? Ты смел ещё переться?
Да уж нет, не отвертеться!
Это что? А?» Тут Иван
Задрожал, как лист в буран,
Шапку выронил с испуга.
«Что, приятель, видно, туго? —
Молвил царь. — Постой-ка, брат!..» —
«Ох, помилуй, виноват!
Отпусти вину Ивану,
Я вперёд уж врать не стану».
И, закутавшись в полу,
Растянулся на полу.
«Ну, для первого случаю
Я вину тебе прощаю, —
Царь Ивану говорит. —
Я, помилуй бог, сердит!
И с сердцов иной порою
Чуб сниму и с головою.
Так вот, видишь, я каков!
Но, сказать без дальних слов,
Я узнал, что ты Жар-птицу
В нашу царскую светлицу,
Если б вздумал приказать,
Похваляешься достать.
Ну, смотри ж, не отпирайся
И достать её старайся».
Тут Иван волчком вскочил.
«Я того не говорил! —
Закричал он утираясь. —
О пере не запираюсь,
Но о птице, как ты хошь,
Ты напраслину ведёшь».
Царь, затрясши бородою:
«Что? Рядиться мне с тобою! —
Закричал он. — Но смотри,
Если ты недели в три
Не достанешь мне Жар-птицу
В нашу царскую светлицу,
То, клянуся бородой,
Ты поплатишься со мной:
На правёж — в решётку — на кол!
Вон, холоп!» Иван заплакал
И пошёл на сеновал,
Где конёк его лежал.
Горбунок, его почуя,
Дрягнул было плясовую;
Но, как слёзы увидал,
Сам чуть-чуть не зарыдал.
«Что, Иванушка, невесел?
Что головушку повесил? —
Говорит ему конёк,
У его вертяся ног. —
Не утайся предо мною,
Всё скажи, что за душою.
Я помочь тебе готов.
Аль, мой милый, нездоров?
Аль попался к лиходею?»
Пал Иван к коньку на шею,
Обнимал и целовал.
«Ох, беда, конёк! — сказал. —
Царь велит достать Жар-птицу
В государскую светлицу.
Что мне делать, горбунок?»
Говорит ему конёк:
«Велика беда, не спорю;
Но могу помочь я горю.
Оттого беда твоя,
Что не слушался меня:
Помнишь, ехав в град-столицу,
Ты нашёл перо Жар-птицы;
Я сказал тебе тогда:
Не бери, Иван, — беда!
Много, много непокою
Принесёт оно с собою.
Вот теперя ты узнал,
Правду ль я тебе сказал.
Но, сказать тебе по дружбе,
Это — службишка, не служба;
Служба всё, брат, впереди.
Ты к царю теперь поди
И скажи ему открыто:
«Надо, царь, мне два корыта
Белоярова пшена
Да заморского вина.
Да вели поторопиться:
Завтра, только зазорится,
Мы отправимся, в поход».
Вот Иван к царю идёт,
Говорит ему открыто:
«Надо, царь, мне два корыта
Белоярова пшена
Да заморского вина.
Да вели поторопиться:
Завтра, только зазорится,
Мы отправимся в поход».
Царь тотчас приказ даёт,
Чтоб посыльные дворяна
Всё сыскали для Ивана,
Молодцом его назвал
И «счастливый путь!» сказал.
На другой день, утром рано,
Разбудил конёк Ивана:
«Гей! Хозяин! Полно спать!
Время дело исправлять!»
Вот Иванушка поднялся,
В путь-дорожку собирался,
Взял корыта, и пшено,
И заморское вино;
Потеплее приоделся,
На коньке своём уселся,
Вынул хлеба ломоток
И поехал на восток —
Доставать тоё Жар-птицу.
Едут целую седмицу,
Напоследок, в день осьмой,
Приезжают в лес густой.
Тут сказал конёк Ивану:
«Ты увидишь здесь поляну;
На поляне той гора
Вся из чистого сребра;
Вот сюда-то до зарницы
Прилетают жары-птицы
Из ручья воды испить;
Тут и будем их ловить».
И, окончив речь к Ивану,
Выбегает на поляну.
Что за поле! Зелень тут
Словно камень-изумруд;
Ветерок над нею веет,
Так вот искорки и сеет;
А по зелени цветы
Несказанной красоты.
А на той ли на поляне,
Словно вал на океане,
Возвышается гора
Вся из чистого сребра.
Солнце летними лучами
Красит всю её зарями,
В сгибах золотом бежит,
На верхах свечой горит.
Вот конёк по косогору
Поднялся на эту гору,
Версту, другу пробежал,
Устоялся и сказал:
«Скоро ночь, Иван, начнётся,
И тебе стеречь придётся.
Ну, в корыто лей вино
И с вином мешай пшено.
А чтоб быть тебе закрыту,
Ты под то подлезь корыто,
Втихомолку примечай,
Да, смотри же, не зевай.
До восхода, слышь, зарницы
Прилетят сюда жар-птицы
И начнут пшено клевать
Да по-своему кричать.
Ты, которая поближе,
И схвати её, смотри же!
А поймаешь птицу-жар,
И кричи на весь базар;
Я тотчас к тебе явлюся». —
«Ну, а если обожгуся? —
Говорит коньку Иван,
Расстилая свой кафтан. —
Рукавички взять придётся:
Чай, плутовка больно жгётся».
Тут конёк из глаз исчез,
А Иван, кряхтя, подлез
Под дубовое корыто
И лежит там как убитый.

Вот полночною порой
Свет разлился над горой, —
Будто полдни наступают:
Жары-птицы налетают;
Стали бегать и кричать,
И пшено с вином клевать.
Наш Иван, от них закрытый,
Смотрит птиц из-под корыта
И толкует сам с собой,
Разводя вот так рукой:
«Тьфу ты, дьявольская сила!
Эк их, дряней, привалило!
Чай, их тут десятков с пять.
Кабы всех переимать, —
То-то было бы поживы!
Неча молвить, страх красивы!
Ножки красные у всех;
А хвосты-то — сущий смех!
Чай, таких у куриц нету.
А уж сколько, парень, свету,
Словно батюшкина печь!»
И, скончав такую речь,
Сам с собою под лазейкой,
Наш Иван ужом да змейкой
Ко пшену с вином подполз, —
Хвать одну из птиц за хвост.
«Ой, Конёчек-горбуночек!
Прибегай скорей, дружочек!
Я ведь птицу-то поймал», —
Так Иван-дурак кричал.
Горбунок тотчас явился.
«Ай, хозяин, отличился! —
Говорит ему конёк. —
Ну, скорей её в мешок!
Да завязывай тужее;
А мешок привесь на шею.
Надо нам в обратный путь».
«Нет, дай птиц-то мне пугнуть! —
Говорит Иван. — Смотри-ка,
Вишь, надселися от крика!»
И, схвативши свой мешок,
Хлещет вдоль и поперёк.
Ярким пламенем сверкая,
Встрепенулася вся стая,
Кругом огненным свилась
И за тучи понеслась.
А Иван наш вслед за ними
Рукавицами своими
Так и машет и кричит,
Словно щёлоком облит.
Птицы в тучах потерялись;
Наши путники собрались,
Уложили царский клад
И вернулися назад.

1834


Молодой орёл
Как во поле во широком
Дуб высокий зеленел;
Как на том дубу высоком
Млад ясен орёл сидел.

Тот орёл ли быстрокрылой
Крылы мочные сложил.
И к сырой земле уныло
Ясны очи опустил.

Как от дуба недалёко
Речка быстрая течёт,
А по речке по широкой
Лебедь белая плывёт.

Шею выгнув горделиво,
Хвост раскинув над водой,
Лебедь белая игриво
Струйку гонит за собой.

«Что, орёл мой быстрокрылой,
Крылья мочные сложил?
Что к сырой земле уныло
Ясны очи опустил?

Аль не видишь — недалёко
Речка быстрая течёт,
А по речке по широкой
Лебедь белая плывёт?

Мочны крылья опустились?
Клёв ли крепкий ослабел?»
Сильны ль когти притупились?
Взор ли ясный потемнел?

Что с тобою, быстрокрылой?
Не случилась ли беда?»
Как возговорит уныло
Млад ясен орёл тогда:

«Нет, я вижу: недалёко
Речка быстрая течёт,
А по речке по широкой
Лебедь белая плывёт.

Мочны крылья не стареют;
Крепкий клёв не ослабел,
Сильны когти не тупеют,
Ясный взор не потемнел.

Но тоска, тоска-кручина
Сердце молодца грызёт,
Опостыла мне чужбина,
Край родной меня зовёт.

Там в родном краю приволье
По поднебесью летать,
В чистом поле на раздолье
Буйный ветер обгонять.

Там бураном вьются тучи;
Там потоком лес шумит;
Там дробится гром летучий
В быстром беге о гранит.

Там средь дня, в выси далёкой
Тучи полночья висят;
Там средь полночи глубокой
Льды зарницами горят.

Скоро ль, скоро ль я оставлю
Чужеземные краи?
Скоро ль, скоро ль я расправлю
Крылья мочные мои?

Я с знакомыми орлами
Отдохну в родных лесах;
Я взнесусь над облаками,
Я сокроюсь в небесах».

1834


Русская песня
Уж не цвесть цветку в пустыне,
В клетке пташечке не петь!
Уж на горькой на полыне
Сладкой ягодке не зреть!

Ясну солнышку в ненастье
В синем небе не сиять!
Добру молодцу в несчастье
Дней весёлых не видать!

Как во той ли тяжкой доле
Русы кудри разовью;
Уж как выйду ль в чисто поле
Разгулять тоску мою.

Может, ветер на долину
Грусть-злодейку разнесёт;
Может, речка злу кручину
Быстрой струйкой разобьёт.

Не сходить туману с моря,
Не сбежать теням с полей,
Не разбить мне люта горя,
Не разнесть тоски моей!

1835


Сузге
(Отрывок из предания)

Ночь покрыла мраком поле,
Землю тьмою обложила.
Спят казаки, спят татары.
Лишь не спит в своей светлице
Несчастливица-царица,
Одинокая Сузге.
Перед ней горит светильник
И, бросая свет дрожащий,
Освещает ту палату,
И роскошное убранство,
И блестящую одежду,
И печальную Сузге.
О, Сузге, краса-царица!
Тяжела тебе ночь эта!
Ты сидишь на мягком ложе,
Опустив на грудь головку
И сложив печально руки
На трепещущей груди.
Ты одета, как невеста,
В драгоценные одежды,
Но глаза твои не блещут
Предрассветною звездою,
Но уста твои не пышат
Цветом розы и любви.
Дума чёрная, как полночь,
Обвила твой ум, царица,
И тоска, как червь могильный,
Точит сердце молодое.
Велика твоя невзгода!
Тяжела твоя судьба!
Но прими к себе надежду:
Не рабою, но царицей
Почестят тебя в Москве.
О, когда б прошла скорее
Эта ночь твоей печали!
Неподвижна и безмолвна
Все сидит Сузге-царица.
Нет речей для утешенья!
Нету мысли для надежды!
Будто смерти вещий голос
Тихо носится над ней.
Вот блеснул в её светлице
Светлый луч зари восточной.
«О, мой бог! меня помилуй!» —
Тяжко вскрикнула царица
И упала на подушки,
Задыхаяся от слёз.

Встало солнце. Пробудились
И казаки, и татары.
Ясный день для всех восходит,
Льет на всех равно сиянье;
Но не все равно встречают
Солнца красного восход!
Вот Гроза к стенам подходит
С удалой своей дружиной;
Вот татары отворяют
Неприступные бойницы,
И вослед за старшиною
Безоружные идут.
Мрачно сходят вниз татары,
Озираяся на стены
И на крепкие бойницы;
Плачут царские девицы,
Обращая взор печальный
На оставленный Сузгун.
А с бойницы той порою,
Скрыв лицо своё покровом,
Одинокая царица
Грустно смотрит отступленье.
Грудь волнуется тоскою;
Но слезы уж нет в глазах.
«Слушай, храбрый воевода! —
Старшина седой промолвил,
Поравнявшися с Грозою. —
Если честь тебе известна,
Ты с царицею поступишь,
Как приличие велит». —
«Будь спокоен, храбрый воин!» —
Старшине в ответ промолвил
Атаман Гроза казачий.
Вот изгнанники проходят
Чрез широкую равнину,
Вот они реки достигли,
Вот взошли они на судно,
Поклонилися Сузгуну
И исчезли вдалеке.
«Путь счастливый вам», — сказала
Грустная Сузге-царица,
Обвела вокруг глазами
И, вздохнувши тяжко, тяжко,
С неприступной той бойницы
Тихо вниз она сошла.

Входят весело казаки
В крепость грозного
Сузгуна; Впереди их воевода,
Атаман Гроза, и молча
Он прилежно озирает
Покорившийся Сузгун.
Вот идёт он в терем царский
Словом ласковым приветить
Несчастливую царицу,
Но в палатах царских пусто.
Он обходит все строенье,
Но царицы нет нигде…
«Где ж она?» — Гроза подумал,
И большое подозренье
В грудь казачую запало.
Злой укор в устах теснится…
Вдруг увидел он царицу
И укор свой удержал.
Под навесом пихт душистых,
Прислоняся головою
К корню дерева, сидела
Одинокая царица.
Вьётся ветром покрывало,
Руки сложены на грудь.
Атаман к Сузге подходит,
Перед ней снимает шапку,
Низко кланяется, молвит:
«Будь спокойна ты, царица!
Мы казаки, а не звери,
Бог нам дал теперь победу,
Так грешно бы нам и стыдно,
Благость бога презирая,
Обижать тебя, царица!
Ты о плене позабудешь, —
Слово честное даю».
Но напрасно воевода
Ждёт ответа от царицы.
Изумлен её молчаньем,
Подошёл он тихо к ней,
Тихо поднял покрывало
И поспешно отступил.
Матерь божия! Не сон ли
Видит он? В лице нет жизни;
Щёки бледностью покрыты,
Льётся кровь из-под одежды,
И в глазах полузакрытых
Померкает божий свет.
«Что ты сделала, царица?» —
Вскрикнул громко воевода,
Кровь рукою зажимая.
Вдруг царица задрожала,
На Грозу она взглянула…
Это не был взор отмщенья,
Это был — последний взор!

Под наклоном пихт душистых
Собралися все казаки.
И стоят они без шапок;
Два урядника отряда
Насыпают холм могильный.
Тишина лежит кругом!
Вот обряд печальный кончен.
Поклонясь сырой могиле,
Говорит Гроза казакам:
«Гой, товарищи казаки!
Здесь нам нет уж больше дела,
Снаряжайтесь на Искер!»
Ночь спустилася на землю,
Ветер воет по дубраве,
Гонит тучи дождевые,
А Иртыш о круть утёса
Плещет звонкою волной.
Распустив свои ветрила,
Едут добрые казаки.
Льется песня их живая —
Что про матушку про Волгу,
Что про Дон их, Дон родимый,
Что про славу казака.
А вдали, клубясь волнами,
Блещет пламя над Сузгуном —
На стенах его высоких,
На крутых его бойницах…
Рдеет небо полуночи!
Блещут волны Иртыша.

1837


Шатёр природы
Помост его — зелёная равнина;
Ковры цветов раскинуты на нём:
Здесь снег лилей, тут пурпур розмарина,
А там зерно в отливе золотом.
От всех сторон над ним сапфирным сводом
Наклон небес торжественно навис;
А по краям зубчатым переходом
Идёт лесов готический карниз.
То лентами, то цветною волною
Сгиб облаков на пологе бежит;
А наверху светило золотое,
Как лёгкий шар, блистательно горит.

1838, 11 октября


Знаменский Михаил Степанович
(14 (26).05.1833, Курган — 3 (15).03.1892, Тобольск)

Прозаик, мемуарист, художник.
Родился в семье священника. Из Кургана в 1839 году семья переехала в Ялуторовск. Был учеником декабриста Ивана Якушкина. Учился в Тобольской духовной семинарии. В 1851 году стараниями декабриста М. А. Фонвизина отправлен в Петербургскую образцовую духовную семинарию, которую окончил в 1853 году по классу живописи. С 1853 по 1860 годы преподавал в Тобольской духовной семинарии. В 1860-м получил диплом учителя рисования в Императорской Академии художеств. Близкий друг П. П. Ершова.
В 1859 году задумал роман автобиографического плана, основой которого должны были послужить воспоминания о декабристах. Первая часть — «Исчезнувшие люди» — опубликована в 1872 году в Санкт-Петербурге. Вторая часть — «Тобольск сороковых годов» — опубликована в 1884 году в газете «Восточное обозрение». Третья часть — «Пятидесятые годы в Тобольске» — осталась неоконченной и неопубликованной. Оставил воспоминания о Петре Ершове, Матвее Муравьёве-Апостоле, Иване Пущине, Василии Тизенгаузене, Иване Якушкине. Автор портретов декабристов, художественных полотен и иллюстраций к произведениям Петра Ершова, Ивана Гончарова, Кондратия Рылеева.
В 1860–1880 годы много занимался краеведением, этнографией, историей, создал очерки «Тобольск и его окрестности», «Искер», «Чувашский мыс». Но в русскую мемуаристику XIX века Знаменский вошёл прежде всего как автор первого художественного произведения, посвящённого декабристам.
Сотрудничал с периодическими изданиями «Восточное обозрение», «Сибирский листок», «Тобольские губернские ведомости», с петербургским сатирическим журналом «Искра», в котором поместил свыше 300 карикатур, посвящённых жизни сибирской провинции.

«Умер Михаил Степанович Знаменский в марте 1892 года на 59-м году жизни от болезни сердца. Газета «Тобольские губернские ведомости» в некрологе отметила не только его большие заслуги как художника, краеведа, писателя, но и человеческие качества: «…Разные лица и путешественники, русские и заграничные, проезжая через Тобольск, считали своим долгом познакомиться с ним»… Человеку с такими способностями и дарованиями следовало бы жить в столице, но покойный ни за что бы не променял своей родины и Тобольска ни на какой другой город, обещавший ему лучшее положение и более завидную славу…»
Лариса и Юлия Беспаловы


Детство среди декабристов
(Отрывки из воспоминаний)
1

Умер Ф. М. Башмаков, последний из декабристов, живущих в нашем городе. Понемногу память о них начинает сглаживаться. Собственно для себя в свободные минуты я решил расписать свои воспоминания о людях, которых с дней моего детства я привык уважать, несмотря на недоброжелательные отзывы разных чиновных душ. С того времени, как я начал помнить себя, и до 23 лет я был с ними. И если теперь подлость, низость и взятки болезненно действуют на меня, то этим я обязан людям, о которых всегда говорю с почтением и любовью.
Уже много лет тому назад, в 1838 или 39-м году, в нашем доме часто говорили о семействе Фон-Визиных: Михаиле Александровиче и его жене Наталье Дмитриевне, урождённой Апухтиной. В Тобольске её звали «чёрной дамой», так как она предпочитала одеваться во всё чёрное.
Мы жили тогда бедно, и Фон-Визины старались помочь нам, чем могли. Помню, в это время отца перевели на службу в город Ялуторовск. Отцу не хотелось отрывать моего старшего брата Колю от наладившегося уже ученья. Тогда Фон-Визины предложили отцу взять Колю к себе на воспитание. Отец согласился.
Неохотно расставались мы с Тобольском, но отец утешал нас тем, что и в Ялуторовске есть «ихние», то есть декабристы…

2
Ялуторовск. Визит Ивана Дмитриевича Якушкина

Мне шёл тогда седьмой год. Я смутно помню наш зимний переезд в крытой кибитке в Ялуторовск. Долго мы ехали по снежным сугробам. Я напряжённо всматривался вдаль: не видать ли там крутых берегов, подобных нашим тобольским, но гор никаких не было.
Ялуторовск стоял на ровном месте и показался мне скучным…
До приискания себе квартиры мы остановились у знакомых. Вечером, когда жарко топилась печь, хозяйская дочь, барышня, рассказывала о декабристе Якушкине:
— Якушкин? Ой какой страшный… В вострой шапке, с усами… У него во дворе есть высокий столб. Он часто на него лазит. Говорят, он колдун… погоду делает. Он тоже из несчастных.
Признаться, я не поверил хозяйской дочке. Если Якушкин из «ихних», значит, он хороший. Зачем же эта барышня что-то нехорошее говорит о нём?

* * *
Мы уже на новой квартире.
Я помогаю отцу расставлять стулья. Я так увлёкся своим делом, что не сразу заметил неизвестного человека, стоявшего в дверях и с добродушною улыбкой смотревшего на нас. Гость был в лёгонькой шубе с коротеньким капюшоном, в остроконечной мерлушечьей шапке на маленькой голове, нос у него был острый, с горбинкой, глаза тёмные и быстрые, улыбающийся красный рот его обрамлялся сверху чёрными усами, снизу маленькой, тупо срезанной эспаньолкой.
— Устраиваетесь? — приветливо спросил он отца.
— Да, понемногу.
— Нам писали наши о вас много хорошего, мы очень рады. Хороший человек на нашем свете — вещь не лишняя. — Он улыбнулся. — А это ваш сынок?
Он снял свою шубку, подошёл ко мне, взял сухими горячими руками за голову, нагнулся и поцеловал в лоб.
Я удивился, как я мог остаться тут в комнате и смотреть на него: ведь я в то время постоянно убегал в заднюю комнату, если гости обнаруживали ко мне какой-нибудь интерес.
После от отца я узнал, что это был Иван Дмитриевич Якушкин.
Пока он говорил с отцом, я не переставал его рассматривать. Все мои смутные понятия о «чёрной даме», о её друзьях, добрых и смелых людях, оказалось, олицетворялись в этом сутуловатом приветливом человеке. На этот раз он недолго оставался у нас.
— Однако я не буду мешать вам, устраивайтесь. — Он надел свою шубку, надвинул на лоб остроконечную барашковую шапку и вышел, сказав мне на прощанье, что скоро познакомит меня с хорошими ребятами.

3
Весна. Новые знакомства
Меня ожидал сюрприз: мать и сестра сшили мне великолепный костюм: брюки и курточку. Я должен был сейчас же облачиться в свою обновку, причесаться и идти вместе с Иваном Дмитриевичем Якушкиным в гости к Матвею Ивановичу Муравьёву-Апостолу.
Сестра тщательно причёсывала меня. Маменька делала наставления — не шалить, не сломать там чего-нибудь и помнить, что в кармане курточки имеется на всякий случай носовой платок.
Мне стало страшно. Не отложить ли? Но руки сестры выдвинули меня прямо к Якушкину. Отступление было отрезано.
— А вот и он! — добродушно говорил Якушкин. — Здравствуй, здравствуй!
Он поцеловал меня в лоб.
— Ты готов? Ну так пойдём!
— Прощайте, — обратился он к отцу, — а о школе мы с вами потолкуем основательнее… школа — вещь необходимая!..
Мы прошли по широкой ялуторовской улице, повернули в переулок и подошли к сереньким воротам серенького домика с большими стёклами в окнах. У меня сердце билось от волнения. Вот длинная передняя с одним окном. Нас встречает невысокого роста полный человек с трубкою во рту, в таком же костюме, как и Якушкин; с ним радостная нарядная девочка.
— А, привели! Вот и хорошо! — сказал он, как-то насмешливо моргая глазом на меня. — Вот тебе, Гутенька, гость, занимай его, — сказал он девочке, в то время как я снял свою шубёнку и стоял растерянный, не зная, куда девать свои руки.
Гутенька проводила меня в свой уголок, где я почувствовал себя значительно смелее. Отсюда мне была видна часть другой комнаты, в которой встретивший нас хозяин разговаривал, заложив руки за спину, с Якушкиным, старательно набивавшим свою трубку. Виднелся мне ещё угол дивана, на котором сидели две женщины в белых чепцах и тёмных платьях.
— Как вас зовут? — спросила Гутенька.
— Миша. Вы знаете, кто это стоит у камина?
— Это папа, Матвей Иванович. А на диване сидит мама, Марья Константиновна, а рядом с нею — Александра Васильевна Ентальцева.
Гутенька наклонилась к моему уху и с улыбкой прошептала: «У неё парик». Видя, что я не понимал, она добавила:
— Парик, парик… чужие волосы.
— Гутенька! — отозвался Матвей Иванович. — Шептаться нехорошо.
Девочка сконфузилась, но скоро оправилась, достала с полки книжку и стала мне показывать картинки.
— Ну, дети, — прервала нашу беседу Мария Константиновна, — пойдёмте обедать.
Мы пошли и уселись за круглым столом рядом со взрослыми. После нескольких ложек супу собеседники продолжали прерванный разговор.
— Ещё два дня, и снегу не будет, — сказала Ентальцева. — Я уже выставила зимние рамы.
— А у нас Матвей Иванович не велит.
— Барометр обещает холодную погоду, — сказал Якушкин.
«Надо спросить у Гутеньки, что это такое — барометр», — подумал я про себя.
— Вы знаете, — сообщила хозяйка Мария Константиновна, — скворцы уже прилетели.
Я так и вздрогнул, словно меня кто-то уколол иголкой. Скворцы прилетели!.. Мне уже было не до обеда. Я встал из-за стола и объявил хозяйке, что мне есть больше не хочется и что мне нужно домой.
Меня сначала не пускали, но мою сторону принял Матвей Иванович. Он весело улыбнулся мне, легонько пощекотал меня и велел работнику проводить домой.
Я летел домой, словно на крыльях, не обращая внимания ни на прохожих, ни на дома.
Да, Мария Константиновна сказала правду: скворцы прилетели! Не обманул и Пётр: около скворечницы деловито летала чёрная птичка, доставляя мне огромную радость.

* * *
С этой памятной мне весны я часто посещал гостеприимный серенький домик Муравьёвых, пока жил и учился в Ялуторовске. Матвей Иванович и Иван Дмитриевич больше остальных своих товарищей занимались с нами, детьми. Матвей Иванович часто рассказывал о своём прошлом; меня особенно занимал один из его рассказов о том, как его сослали в очень глухое место, выстроили для него хижину, дали кухонные принадлежности. Он рассказывал, как жил там один-одинёшенек со своей трубкой и собакой Помню, мне так хотелось нарисовать его в этом одиночестве.
Мы гурьбой вбегали к нему в гостиную. Он открывал фортепиано и начинал играть для нас, а иногда заставлял петь. Потом переходил к своим любимым песням: «Гостью небесную, вольность прелестную, всем неизвестную нам ниспошли».
Ещё Матвей Иванович любил петь: «Француз-дитя, он нам шутя разрушит трон, издаст закон… Наш царь с кнутом, как поп с крестом; он им живёт, он им богат…»
Иногда… вместо весёлых звуков слышали печальную песню: «Уж как пал туман», песню, в которой говорилось о судьбе его казнённого брата Сергея Ивановича Муравьёва-Апостола:

Уж как пал туман на Неву-реку.
Крепость царскую, Петропавловску,
Не проглянуть с небес красну солнышку,
Не развеять тумана ветру буйному…


Кончив песню, Матвей Иванович смахнул слезу и произнёс своё всегдашнее: «Ох-хо-хо-хо», — за которое мой отец шутя называл его «охохоней». Так называлась одна старообрядческая секта в Ялуторовском округе.
Тобольск, 21 сентября 1859 г.


Исчезнувшие люди
(Отрывок из десятой главы, в которой юный автор,
круживший в среде вышеописанных личностей,
добром поминает своё прошлое)

Коснувшись детства, не скоро расстанешься с ним. Теплом и зеленью веет на человека, пользовавшегося (что случается у нас очень редко) добрым детством и принявшегося рыться в своём прошлом; как росой освежает начинающее ожесточаться сердце. Весёлые пейзажи встают и в моём воображении, простые, но весёлые. Вот соборная колокольня, облитая розовым светом утра, с блестящим, от восходящего солнца, крестом. Я как будто сейчас вижу длинную тень её, протянувшуюся через всю площадь. Вижу нашу только что испечённую серенькую школу с крылечком, на рундуках которого так удобно и приятно сидеть, вздрагивая от прохладного воздуха и не совсем ещё прошедшего сна. Удобно и весело сидеть тут, срезая соломинкой выступившую на стене от вчерашней жары жёсткую, как янтарь, серу, сидеть, прислушиваясь к чириканью Воробьёв, любуясь полётом сверкающих около креста галок и чувствуя, что не одному тебе весело, а весело и отрадно и зелёной мураве, и красному обломку кирпича, и обвалившейся штукатурке. На всём блеск и радостный свет раннего утра: весело смотрит даже окно у ратуши с разбитым стеклом. А как было страшно в то время, когда мяч, пущенный геройской рукой Молотилова, одного из наших силачей, взвился к поднебесью, описал параболу и со звоном влетел в это окно. Ух, какой же сердитый выскочил из дверей ратуши сторож! Такой сердитый, что вряд ли у вас повернулся бы язык порицать нас за то, что мы так быстро рассыпались в стороны, оставив растерявшегося Молотилова одного на произвол судьбы и разгневанного сторожа. Да, я вижу ясно, как он стоит с поличным — с опущенной лопатой, как-то странно улыбаясь и рассматривая свои босые ноги.
Часы идут. Церковная тень укорачивается. Приближается время классов, и предтеча науки — лысый трапезник — выходит из церкви с ключом от первых комнат нашей школы. И как же обрадовалось ему солнышко, так и заиграло на его загорелом лице и на его светлой лысине. Помню я Фадеича — знал он меня, и я его знал. Не раз я сиживал в его миниатюрной сторожке, под колокольной лестницей, дожидаясь, пока отец диакон вынимал из кружки, впредь до раздела, копеек пятьдесят для завтрашнего обеда. Сижу и смотрю, бывало, на Фадеича, как он тачает большущие сапоги, смотрю на него, смотрю на пожелтевшие стены и своды его каморки, на которых так чётко и так кудряво написано мелом: диакон такой-то подписуюсь, или: диакон такой-то руку приложил. В таких подписях более всего упражнялись дьячки и пономари в минуту соблазнительной мечты о диаконовском сане; причём действительные дьякона не упускали случая слово «дьакон» переправить в «дьявол»): вот, мол, ты кто, а до дьяконства-то ещё у тебя нос не дорос.
Отперто преддверие классов, но в летний ясный день едва ли кто оставит церковную ограду до звонка. Группами рассыпался по ней мелкий народ.
В городе Полуторовске есть большая улица, длинная-предлинная и такая широкая, что даже Михаил Капитоныч Болотников — туземный учитель и туземный же автор поэтической летучей рогожки — на что, кажется, был велик, а и он, если стоит на другой стороне улицы, то оказывается таким маленьким. Не на этой ли улице видели его гг. рецензенты? И не с этой ли точки зрения отвергли в нём всё величие и его, и его летучей рогожки?
Почти на самом конце этой улицы есть небольшой домик в четыре окна. Выстроили его уже давно, развели при нём сад и стали в нём жить да поживать. В истории этого домика значится, что первый его хозяин отравился, а второй, Кабаньский, с год тому назад убит.
Не знаю и не понимаю, что за причина была у первого владельца расстаться таким манером со своим домом, когда перед этим домом такая весёлая широкая улица. Наскучит смотреть на неё и ждать редкого появления какого-нибудь прохожего, стоило только выйти во двор — и перед вашими глазами, под навесом между двумя сараями, решётчатая дверь в сад. Разного цвета и вида зелень так и светится промеж тёмных перекладинок решётки: снизу три или четыре клеточки закрываются огромным листом репейника, затем чем выше, тем зелень меньше и светлее, и, наконец, сквозь средние клеточки вы можете любоваться скамейками, приютившимися под тенью лип. Кое-где из-за зелени блестит золотистая часть дорожки, кое-где приветливо кивает головкой розовый цветок. Со скрипом отворяются двери сада, и вы смело можете бежать по прямой дорожке под липы на старые качающиеся скамьи и там в тени отдохнуть. Но если ваша кровь кипит, как кипела у меня в девять лет, то, не отдыхая, неситесь назад, сверните с половины дороги направо, добегите до узловатого ствола черёмухи, обхватите его крепко руками, как обхватываете давно не виданного друга, и в три прыжка вы на вершине этого старца. Надеюсь, что не пожалеете своих трудов: направо, налево, по лицу и рукам бьют вас спелые кисти мягкой и сладкой черёмухи. Кругом же вас, под ногами, виды один другого лучше. И при всём этом может прийти мысль о смерти! — не понимаю.
Второй хозяин дома, граф Кабаньский, не только сам не решился бы отравиться, по даже боялся, чтобы кто другой не сделал с ним этого. Он всех подозревал. Спросит, бывало, в гостях стакан воды, посмотрит на него подозрительно, потом выплеснет в окно и пойдёт налить себе сам. Но не от отравы пришлось умереть ему.
Третьим хозяином этого дома был мой отец, И сад, принадлежащий этому дому, был постоянной моей летней резиденцией. Я не выходил оттуда всё свободное время, кочуя с места на место, из аллеи акаций в аллею из черёмух или в середину пышно разросшегося красного смородинника.
Каждый уголок этого сада имел для меня свою прелесть. Счастливый и довольный, носился я из конца в конец, пользуясь временем, пока солнце не спряталось ещё за крышу соседки Варлачихи, обладающей удивительным талантом стряпать на весь город неимоверно вкусные крендельки и булочки. Так вот за её-то хижину солнце имело обыкновение прятаться летом.
Начнёт, бывало, мало-помалу подбирать свой свет с земли выше и выше, вот уж немного осталось его на верхушках лип, и наконец, поцеловав далёкий крест соборной колокольни, что оно делало, вставая и уходя спать, спрячется за крышу Варлачихи, только разве ещё раз проглянет в щели крыши, как шалун ребёнок сквозь скважину полога своей кроватки скажет «тю-тю!» и исчезнет.
С солнцем кончалось и моё царствование в саду. Да и пора мне уходить оттуда. Под каждым наклонившимся деревом с этого часа начинали копошиться все эти колдуны, русалки, лешие и ведьмы, теоретическим знакомством с которыми я был обязан словоохотливым нянькам да кучеру Петру, которого лично, под хмельную руку, эти любители тьмы заводили бог весть куда — чаще же всего к проруби. И если уж такой силач, как наш Пётр, не мог справиться с ними, то что же могу сделать? Решительно ничего не смогу сделать! А то ещё вдруг из оранжереи выйдет бывший хозяин, весь в чёрном, с привязанной к шее головой, выйдет и…
Как ни быстро может промелькнуть последнее предположение, однако, начавшись среди сада, оно оканчивалось тогда, когда я был уже вне оного и крепко запирал решётчатые двери, впиваясь пугливым и любопытным взглядом в привлекательную по своей таинственности, неподвижную массу тёмной зелени.
Но всё-таки было ещё и сомнение: зачем всем этим к ночи не упоминаемым господам быть в нашем саду? Ведь они живут более по болотам, да и сад этот протопопский. Да и сам я отлично знаю на память и сейчас же прочту — и начинаю я читать, прильнув к решётке: «Да воскреснет бог».
Скоро, однако, моим сомнениям касательно этого предмета настал конец. Раз на своих классических дрогах возвращались мы от всенощной. Мы тихо, очень тихо пели, и нам было очень хорошо, и говорить никому не хотелось. Возница Пётр, имевший слабость радоваться празднику накануне, одерживал и без того не быстроногую, почтенную по летам, нашу лошадь. И таким образом мы тихо подвигались по нашей улице, потом вкатились в пространный двор наш, где и были озадачены усиленным лаем собак, с остервенением бросавшихся к дверям сада.
Явилась потребность в храбреце, который бы решился узнать причину лая. Пётр, вооружённый бичом, отправился на рекогносцировку. Скрипнули двери, и мы остались дожидать результатов. Быстро и более твёрдым шагом принёсся он назад и сообщил нам, что прошёл-де он до середины сада, пришёл и видит: стоит кто-то весь в белом, руки поднял кверху и кричит. Рассмеялись над его трусостью, но проверить дело никто не решился.
— Я пойду, — говорит кой-кто из нас.
— Ну, иди, иди, — раздаётся вокруг смельчака.
И вот, закинув голову кверху, смело подходит смельчак к дверцам и церемонным шагом возвращается к хохочущей группе.
На другой день, утром, быстро нёсся я в сад, перескакивая через клумбы и обдавая свои ноги росою, прямо к месту, указанному Петром, — взглянуть хоть на след вчерашнего фантома. Но, к своему изумлению, нашёл тут вещь, которую из деликатности назову коровьей визитной карточкой.
Пётр божился, что вчера была тут совсем не корова, да и я слыхал прежде, что привидения оставляют иногда гадкие вещи, особенно на тех местах, где зарыты клады.
— Дай-ко мне, Пётр, лопату железную, — и без возражения приносит он мне самую лёгонькую. Очевидно, что в моей и в его начинающей седеть голове одна и та же мысль. И вот я рою, рою и удивляюсь, почему это я вчера не пошёл? Что тут страшного? Пришёл бы, ударил, сказал: «аминь, аминь, рассыпься» — и были бы все деньги, все деньги. Отец бы обрадовался… долги заплатили бы. Но увы! Лишь солнце отправилось за Варлачихину крышу, я быстрее, чем когда-нибудь, понёсся из сада.
1872


Лухманова (Байкова) Надежда Александровна
(1.01.1840, Санкт-Петербург ― 26.03.1907, Ялта)

Прозаик, переводчица, очеркист, драматург.
Родилась в семье небогатых псковских дворян. Окончила Павловский институт благородных девиц со званием домашней учительницы и вышла замуж за подполковника А. Д. Лухманова. Через несколько лет жила в Москве в гражданском браке с В. А. Адамовичем — начальником Московского военного госпиталя. С 1880 по 1885 годы жила в Тюмени, где вышла замуж за инженера А. Колмогорова — сына тюменского капиталиста. Затем жила в Петербурге. Сотрудничала со многими столичными изданиями, в том числе с газетой «Новое время», «Петербургской газетой», в которой печаталась под псевдонимами Дрозд, Дрозд-пересмешник, Колибри, Птица-муха; журналом «Русское богатство», где были напечатаны повесть «Девочки» (1894), принесшая автору литературную известность, очерковый роман «В глухих местах» и другие значительные произведения.
В 1899–1900 годах была редактором-издателем еженедельного журнала «Возрождение». Весной 1904-го на два года уехала на Дальний Восток, возглавив один из отрядов сестёр милосердия Красного Креста и взяв на себя по совместительству обязанности военного корреспондента ряда русских газет. Во Владивостоке выступила с докладом «Русская женщина как гражданка, мать и сестра милосердия». За оказание раненым помощи под огнём противника награждена золотой медалью на георгиевской ленте.
Первый сборник произведений «Детские рассказы» вышел под псевдонимом Атина в 1874 году в Москве. Автор книг «Двадцать лет назад: Рассказы институтки» (Санкт-Петербург, 1895), книги очерков из тюменской жизни «В глухих местах» (Санкт-Петербург, 1896). Автор сборников рассказов «Вечные вопросы» (Санкт-Петербург, 1896), «Женское сердце» (Санкт-Петербург, 1899), «Тринадцать рассказов» (Санкт-Петербург», 1901), «Не сказки» (Санкт-Петербург, 1903), книжки критики «Недочёты жизни современной женщины. Влияние новейшей литературы на молодёжь» (Москва, 1904), публицистики «Японцы и их страна» (Санкт-Петербург, 1904).
Её переводные пьесы «На пороге жизни», «Наполеон 1-й», «Вера Иртенева» и другие шли на сценах столичных и провинциальных театров. В 1901 году в цирке-театре А. Коромыслова в Тюмени с успехом прошла её пьеса «Сибирский Риголетто».

«…В романе «В глухих местах» складывается представление о Сибири как о некоем «тайном месте», где легко укрыться, спрятаться. Возникновение образа во многом обусловлено обращением прозы к теме русского раскола… «Глухие места» в романе Н. Лухмановой приобретают новое значение, они — не просто признак захолустья, глубокой провинции, где все качества цивилизации эпохи конца 19 века отсутствуют, они выступают как синонимы тёмных, тайных сил. Мотив «глухого места» в романе реализуется на уровне пространственно-временных образов-символов: скита, лесного поселения, скрытой молельни, часовни, тайной тропы, скрыни и других…»
Елена Эртнер


Овечкин-сын
(Из книги «В глухих местах»)

Евмений Фёдорович Овечкин-сын проснулся с первым проблеском бледного зимнего утра. Его жилистые ноги, обросшие длинными чёрными волосами, спустились с кровати, нащупали войлочные туфли и обулись автоматично, без всякого ведома хозяина. Овечкин запустил пятерню в свои густые курчавые волосы и водил рукою по голове, точно разгоняя в ней последние следы вчерашнего пьяного угара. Повернув голову немного вбок, он взглянул на спавшую рядом жену, и его татарские, чуть-чуть раскосые глаза вдруг широко открылись: последняя картина вчерашнего вечера моментально встала перед ним так ясно, как если бы она фотографически отпечаталась в его зрачках.
Фелисата Григорьевна лежала на спине, вся пышная, розовая; густая бахрома ресниц бросала синеватую тень на щёки; волнистые, тяжёлые пряди чёрных волос спустились на лоб; она, казалось, не спала, а оцепенела в сладостной истоме. Овечкин вдруг обернулся всем телом, левой рукой сгрёб её чёрную косу, а правой с размаху ударил её по щеке. С безобразным испуганным криком молодая женщина рванулась было и снова припала головой к подушке, глядя в упор на исковерканное злобой лицо мужа.
— А, подлая! — прошипел Евмений Фёдорович и сбросил жену с кровати на пушистую медвежью шубу, разостланную на полу. — Ты думаешь, я пьян был вчера, не помню? Не-ет, всё помню! Всё видел!.. Винись! — и он толкнул её ногою в грудь.
— Виновата! — простонала жена и, закрыв голову руками, зарыдала.
Евмений Фёдорович стиснул зубы и взмахнул кулаком. Но громадный кулак бессильно упал, а взгляд упёрся на вздрагивающие голые плечи жены, гладкие и мягкие, как бархат, на нежную спину, по ложбине которой спускалась трубой густая коса. Сердце его переполнилось жалостливым презрением к этой «бабьей слабости». «Долго ли тут искалечить, ну, а дальше? — думал он. — Кто ж на такую бабу не позарится? А где такой «мягкой бабе» устоять противу ласки мужской? Выходит, сам виноват — не укараулил своё добро, на расхищение отдал! Ну, а ты, барин, красавчик, мне поплатишься!» — И Овечкин, снова сжав кулак, погрозил им в пространство.
— Вставай! — прохрипел он жене и отошёл к умывальному тазу, около которого стояли наготове кувшин и два ведра с холодной водой.
Он налил полный таз и стал мочить голову. Фелисата Григорьевна встала без слезинки, обулась, подвязала юбки и, взяв в руки бумазейный голубой капот, направилась к двери.
— Назад! — не оглядываясь, прохрипел Овечкин, и молодая женщина подалась, как если бы её кто толкнул от двери, и покорно присела на край кровати.
Евмений Фёдорович вымылся, оделся, расчесал свою рыжеватую бороду, помолился привычной «пустой» молитвой перед родительским благословением, затем надел валенки, шубу на лисьем меху, шапку тобольскую с ушами, снял со стены ружьё, зарядил его и надел ягдташ.
Дойдя до двери, он обратился к жене:
— Я, Фелисата Григорьевна, только потому не бью вас, что убивать не намерен, а коли я да раз опущу кулак тебе на голову, то уж так и дотюкаю, — потому я характер свой знаю! И судов я этих и полиции этой, ничего такого я у себя на заводе не боюсь! Искалечу я тебя всласть да ночью и выволоку на двор, так псы-то наши по кусочкам всю тебя разнесут, и суди потом, зачем, мол, ты, по своей бабской дурости, ночью на двор сунулась? А я, поплакавши примерно, похороню косточки ваши. Помин душе вашей справлю да через годик и другую жену за себя возьму… Слыхала?
— Слыхала, — прошептала побледневшими губами Фелисата Григорьевна, не поднимая глаз на мужа.
— Так и знай, что вся ты у меня в моей супружеской власти. Хочу — прощу, пуще прежнего разодену, в золото закую. Хочу — псам скормлю, а уж только никому не отдам! Так и помните — коли ещё что!..
Он двинулся к жене с исковерканным побелелым лицом и снова поднял над нею кулак.
Фелисата Григорьевна тихо ахнула и, закрыв лицо руками, скользнула с кровати и так и осела на полу, как узел белья.
— Так и помните! — прошептал Овечкин, вышел из комнаты, заперев её снаружи, опустил ключ в карман.
В спальне было тихо, как в могиле.

* * *
Во флигелёчке у приказчика, в просторной комнате, на густо настланном сене, прикрытом белой кошмой, вповалку, полураздевшись, спали пять инженеров, съехавшихся к Овечкину на охоту.
Стук в дверь заставил и их проснуться спозаранку.
— Смерть спать хочется, — проговорил Козлов, вставая, однако, на ноги. — Эй, Вязьмин, Александр Павлович, очнись.
Но Вязьмин не спал, он давно уже проснулся. Его прекрасные синие глаза глядели в пространство, он думал о чём-то весёлом, потому что улыбка так и раздвигала его полные красные губы.
— Александр Павлович, — заговорил сосед его с левой стороны, худощавый поляк Бржезовский, — я бы не хотел быть на вашем месте.
— Вчера? — засмеялся Вязьмин.
— Да и вчера! Если бы вы видели лицо Овечкина…
— Какое там лицо у этого Ирода, ведь он был в лоск пьян, — и Вязьмин снова захохотал.
— Пьян, страшно пьян, ногами и языком, но не памятью! Когда вы начали целовать его жену, я как ни был сам пьян, а всё-таки взглянул на мужа: он головы не мог поднять от стола, но только повернул её в сторону и глядел на вас такими налитыми кровью глазами, что, ей-богу, у меня сердце захолонуло…
— Эх, Павлов, да ведь это сама красота! Ведь я ещё третьего дня, как Овечкин в городе в клуб приехал звать нас на охоту, чуть не наделал глупостей, как увидел его жену. Пошёл я с нею танцевать, как увидел я у самого лица её глаза с поволокой, сочный рот с раскрытыми губами, так, верите, я её чуть не расцеловал тут же, при всех в зале. Чёрт знает, что со мной сталось.
— Ну-с, готовы? — раздался в дверях голос Овечкина, и он вошёл в комнату. Его узкие, холодные глаза обвели подозрительно все пять лиц инженеров, он пожал им руки и стал торопить идти пить чай вниз, к приказчику.
— Уж молодую хозяйку не обессудьте, ещё отдыхает! — сказал он и вышел.
Стеклянный завод Овечкина-сына стоял в 60 верстах от ближайшего города, окружённый лесом, обнесённый высоким забором с гвоздями и битым стеклом наверху, не так от лихого человека, как от толстолапого серого медведя, которого «блазнил» мелкий скот, гулявший по заводскому лугу, да от лесного разбойника — волка, всегда готового шарахнуть через забор за добычей. На ночь заводские ворота замыкались на запор, а старый сторож Николай, открыв засов железных решёток у тёмных ящиков, выпускал на двор сторожевых собак…
Рабочие на заводе были большей частью «варнаки», у которых паспорт на роже написан, все «Иваны Непомнящие», и свидетельство им выдавалось «для правильности», с их же слов, в заводской конторе, потому «держать беспаспортного нельзя». Настоящий мастер был на заводе один, да два-три человека действительно кое-что смысливших в стеклянном производстве, а всё остальное так, сброд. Поступит, посмотрит да и присноровится, кто горн шуровать, кто варю мешать, а кто половчей — и халяву выдувать начнёт. Дело на заводе было не мудрёное: стекло выделывалось только простое, оконное, небольших размеров, «с пузырьком и зеленцой», а сбыт был хороший, зимой не успевали нагружать ящики да рассылать.
На заводе Овечкина-сына каждый рабочий был страстный охотник. От сторожа у ворот, черномазого татарина Пашки, до пастушонка Сосипатра, у всех было своё ружьишко, и каждый в свободную минуту только и норовил удрать в лес. Лес был настоящий отчий дом для всего сброда. Там, в густой тайге, чуть не у каждого была припасена своя нора «про всякий случай»… На заводе были такие рабочие, что только и выдерживали зиму, а как стает снег, выползет травка зелёная, ручей шевельнётся, как покажется в небе первый треугольник возвращающихся журавлей, так сил его больше не хватает: отпустят — уйдёт, задерживать станут — сбежит, и айда прямо в тайгу, снова до лютого зимнего холода. Овечкин умел ладить со своим людом, взгляд у него был тяжёлый, силища необыкновенная, характером прижимист, но справедлив.
Женившись против отцовской воли на сироте, воспитанной Крутороговым, он не взял за нею никакого приданого, отделился от семьи и перешёл из города, с отцовского большого кожевенного завода, в лес. Он мечтал расширить свой стеклянный завод, начать выдувать бутылки, что могло бы дать хорошую прибыль; время от времени отъезжал с женою в город, показывал её в нарядах и дорогих каменьях в клубе, чтобы не говорили люди, что он запер жену из ревности.
В последний раз он в клубе познакомился с инженерами и пригласил их к себе на завод, на охоту за зайцами.

* * *
В романовских полушубках, подпоясанных цветными кушаками, в меховых тобольских шапках, в высоких валенках, гости, вслед за хозяином, двинулись на охоту. Ворота им отпёр Пашка, и вся его тёмно-коричневая морда осветилась оскаленными белыми широкими зубами.
— И я на охоту за вами, — объяснил он, помахивая стареньким одноствольным ружьём.
— А у ворот кто? — спросил Овечкин.
— Сменялся, сменялся, и у ворот караулить будут, и я на охоту пойду, — отвечал Пашка весёлым своеобразным говорком.
Пашку все знали и все любили, он уже лет десять тому назад пришёл на завод откуда-то с дальнего татарского кочевья, да так и остался караульным у ворот; весёлый, услужливый, он не любил только говорить, откуда он и зачем пришёл.
— Ладно, ступай, — разрешил Овечкин. — Беги вперёд, пусть загонщики готовятся.
Пашка подхватил полы своего мехового халата и замелькал новенькими белыми валенками.
Гости и хозяин, перейдя мостик, перекинутый через глубокий ров, вступили в лес. Утро было морозное, ясное, без малейшего ветерка. На широких лапах кедра снег лежал пышно, как вата; у стройных елей все пальцы были обёрнуты искрящимся инеем. Безлистые кусты облепихи стояли шатрами ажурного серебра. Под ногами скрипел и хрустел снег, пригвождённый морозом. Загонщики, мальчишки и бабы из двух соседних заимок, давно обложили часть леса, но не двигались с места, пока господа не дадут знака.
Дойдя до широкой поляны, Овечкин остановился: инженеры выбрали места. «На вас гнать будут», — пояснил он им. Вязьмин распустил ворот у полушубка, отогнул на макушку уши «тоболки» и прислонился к высокой берёзе. Против него стоял Овечкин и тяжёлым, холодным взглядом окидывал всю жизнерадостную фигуру инженера…
Лес вдруг словно дрогнул и ожил, послышались крики, щёлканье трещоток, улюлюканье, свист, и на поляну, расстилаясь по снегу, прижав уши к спине, вылетело с десяток зайцев-беляков.
«Трах, трах», — сухо раскатились выстрелы. Несколько зайцев перекувырнулось, один, раненый, присел у самых ног Вязьмина и завизжал, заувякал громко, надрывисто, как зашибленный младенец.
— Пашка, добей его! — нервно крикнул Вязьмин.
В это время лес снова огласился гиканьем, криком, снова на поляну вьлетели обезумевшие зайцы, грянул перекрёстный ружейный залп, и вдруг, заглушая всё, по лесу пронёсся отчаянный человеческий вопль. Под берёзою, на том месте, с которого только что нервно рванулся Вязьмин, в корчах валялся Пашка; его тёмное лицо, всё сведённое судорогой, билось о землю, изо рта бежала кровь, и снег «курился», всасывая горячую алую струйку. Овечкин, с трясущейся нижней губой, бросился вперёд и упёрся обезумившими глазами на Пашку…
«Несчастный случай» прекратил охоту. Кто всадил бедному Пашке, нагнувшемуся добивать зайца, полный заряд крупной дроби прямо в горло и в голову, разыскивать не стали. Мало ли таких оказий случается на охоте!
Инженеры, поблагодарив хозяина за радушный приём, уехали с завода, не пообедав и не повидав больше красавицы хозяйки. Когда кошева, запряжённая лихой тройкой, отхватила их уже на полдороги от стеклянного завода Овечкина-сына, Павлов обернулся к Вязьмину:
— Я бы советовал вам, Александр Павлович, поставить здоровую свечу вашему святому за сохранение ваших ног!
И Павлову показалось, что Вязьмин не смеялся: хотя его белые зубы блестели между усов, губы его дрожали. Очевидно, он простудился на охоте, и его била лихорадка.
Со дня невольного убийства Пашки Овечкин закутил. Завод шёл по-прежнему ни шатко ни валко под управлением старшего мастера Ефрема. Выть по Пашке было некому, схоронили его, поставили крест, на всякий случай, хотя ровно никто не знал, к какой религии мог принадлежать черномазый Пашка.
1895


Влияние новейшей литературы
на современную молодёжь
(Отрывок в сокращении из первой части)

Многие писатели, образованные и даровитые, начали и кончили свою карьеру в нужде. Другие, следуя какому-то общему роковому закону, оставались в тени и получали гроши по редакциям, именно в самый расцвет своего таланта, пока в сердце горела жажда добра и справедливости, мысль кипучая и вдохновенная лилась так, что за нею не успевало перо, и достигали известности и обеспеченности только тогда, когда угасли силы души и ума, когда жизнь сошлифовала их слишком блестящую совесть, их слишком острую правду. Многие не дожили до того перелома, когда имя их, наконец, въелось в память читателя и приобрело им популярность, за которой начинается уже и материальный успех.
Изредка появлялись на горизонте литературного мира исключительные баловни счастья, таланты которых развивались среди восторженных поклонников, что и позволяло им сразу шагнуть в известность и славу.
Но чтобы талант и только талант сразу выкинул человека из самой бездны ничтожества, чтобы только одна сила слова, да ещё впервые раздавшегося в тёмной маленькой газетке «Кавказ», имеющей так мало распространения, сразу расшевелила умы читателей, это случай исключительный.
Если взять от первого рассказа Горького до постановки его пьесы «На дне», то мы увидим, что прошло десять лет, в течение которых тёмный босяк, пиливший дрова и таскавший грузы, превратился в европейски известного писателя, покорил врагов и завистников громадой своего таланта, приобрёл безумных поклонников и составил себе состояние.
В чём же причина, что рассказы Горького сделали его сразу популярным и разлились не только по всей России, но и по всей Европе?
Причина тому лежит, во-первых, в том, что до него о народе писали только, так сказать, со стороны: нужду, горе, страдание, пьянство, разврат, убийство — всё это описывали люди интеллигентные, слышавшие, видевшие, наблюдавшие, но не пережившие, не бывшие активными участниками душой и телом, страстью и ненавистью всего того, что они описывали. Мы могли пленяться артистичностью рассказов и верить, что всё это было так. Мы как бы слушали великолепного механического соловья, и вдруг запел настоящий, с перекатами, придыханиями, со стоном и плачем, как он поёт только лунными ночами весною в тех недосягаемых чащах, где сидит на гнезде его самка. И все встрепенулись, забились сердца, заволновалась кровь… Что это? Откуда? Кто перенёс нас в самую глушь леса? Кто поставил нас лицом к лицу с живым певцом, с живой природой?
Вот какое впечатление непосредственности получалось от рассказов Горького.
Содержание в рассказах Горького пугало и притягивало читателя, оно заставляло его думать и жалеть тех людей, которых до сих пор он и за людей не признавал. Это был целый мир теней, марионеток, отребьев, превратившихся в живых людей с совершенно особым миросозерцанием, особой логикой, нравственностью, особым счастьем, которое часто гораздо выше нашего, потому что его ни даровать, ни отнять от человека нельзя, потому что оно исходит из его собственной души и чаще всего гармонирует с окружающей его природой.
Вторая причина мирового успеха Горького — это та тоска, которою пропитаны почти все его произведения. Это не сонная или злая скука, которую можно разгулять и развлечь, это тоска глубокая, тянущая за собой, беспричинная, вызывающая иногда на желание выразить безумный протест против самой жизни. Мы так сузили, обескрасили нашу жизнь, так тщательно вдавили её в узкие рамки, что иногда задыхаемся в ней. Каждый, буквально каждый мыслящий и чувствующий человек испытал на себе хоть временами эту тоску. Ходит человек ежедневно в департамент или куда там на службу, каждый день в один и тот же час, по одним и тем же улицам, мимо тех же домов, вывесок, извозчиков, он годами слышит одни и те же фразы швейцаров и служителей, отворяющих ему дверь, входит в ту же комнату, садится за тот же стол, среди тех же сослуживцев и принимается за ту же работу, работа эта составляет иногда даже не винт, а только один нарез винта, входящего в громадную сложную машину, называемую «государственным благоустройством». И проводить ежедневно пером по одному и тому же нарезу винта, не зная ни начала, ни конца линии, должно, конечно, сделать работу бессмысленной и рутинной.
И вот этот-то чиновник, проделывающий три четверти своей жизни тупую безыдейную работу, ходящий покорно, как белка в колесе, вдруг в минуту отдыха вместо «Нивы» или «Звезды» берёт в руки рассказы Горького. И перед ним открывается новый мир. Он читает («Коновалов»): «Нужно родиться в культурном обществе для того, чтобы найти в себе терпение всю жизнь жить среди него и ни разу не пожелать уйти куда-нибудь из сферы этих тяжёлых условностей, узаконенных обычаев, маленьких, ядовитых лжей, из сферы болезненного самолюбия, идейного сектантства, всяческой неискренности, одним словом, из всей этой охлаждающей чувство и развращающей ум суеты сует». «Но куда идти?» «В деревне, — говорит Горький, — почти так же невыносимо горько, тошно и грустно, как и среди интеллигенции. Всего лучше отправиться в трущобы городов, где, хотя и всё грязно, но всё так просто и искренно; или идти гулять по полям и дорогам родины, что весьма любопытно, очень освежает и не требует никаких средств, кроме хороших, выносливых ног» («Мальва»).
Это хорошо сказано, заманчиво, красиво, но справедливо ли? Верно ли, что если мы сознаём, что тяжелы и несправедливы условия нашей жизни, то надо идти в трущобы городов, где всё хотя и грязно, но всё-таки просто и искренно? Удовлетворит ли наше искание правды вид простого и искреннего разврата и пьянства? И правда ли, что там, в трущобах, только наружная, кажущаяся грязь, прикрывающая часто и возвышенную душу? Отчего же на том дне, которое нам показал Горький в своей пьесе, мы видим тех же людей, безвольных, злых, жадных, интригующих на несчастье или простоте своего собрата, людей с тем же болезненным самолюбием, с развращающей скукой безделья и ещё с прибавлением ужасной окружающей обстановки? Ещё раз спрашиваю: «Нашли ли бы мы, интеллигенты, успокоение и утешение, уйдя из нашей жизни в эти трущобы?»
У Достоевского в рассказе «Подполье» герой восклицает: «Нет, нет, подполье во всяком случае выгоднее. Там, по крайней мере, можно…» и вдруг прибавляет: «Эх, да ведь и я тут вру. Вру, потому что и сам знаю, что дважды два четыре, что вовсе не в подполье лучше, а что-то другое, чего я жажду, чего никак не могу найти. К чёрту подполье».
Но Горькому читатель, в особенности молодёжь, верит на слово, что сила в подполье, т. е. в отречении от всего.
Читаешь в рассказах Горького о море, как ветер ласково гладит его мощную атласную грудь, как дремотно вздыхает морская гладь под нежной силой этих ласк, насыщая воздух солёным ароматом своих испарений, как бегут зеленоватые волны на жёлтый песок, в песчаную косу, вдавшуюся в море, и видишь, как сюда плывёт в челноке Мальва, смешная и милая, как сытая кошка; её поджидает Василий, старый рыбак. У Мальвы зеленоватые глаза, мелкие белые зубы, вся она круглая, мягкая, свежая, с ямками на щеках. А какие у неё суждения. «Я в деревне-то хочу не хочу, а должна замуж идти, а замужем баба вечная раба, жни да пряди, за скотом ходи да детей роди, что ж остаётся для себя самой, — одни мужнины побои да ругань… А здесь я ничья, свободна, как чайка, куда захочу, туда и полечу» («На плотах»). И развёртывается перед читателем дикая свободная жизнь, сильная, чисто животная любовь… Грезится ему тихий всплеск солёной волны и задорный смех купающейся Мальвы, тело её розовое, ласки её страстные, и в сравнении с его жизнью всё это кажется ему так заманчиво, так безумно хорошо и в то же время так страшно доступно, что он начинает тосковать, тосковать новой фантастической тоской, которая сама по себе уже есть наслаждение, потому что она разбудила его от отупляющего, серого сна — сна действительности. Облокотившись о гранитную набережную Невы, смотрит читатель на огоньки далеко плывущих плотов и вспоминает другую женскую фигуру — Марью, лицо которой горит под губами страстно целующего её старика Силана («Зузубрина»).
И мечтает читатель, грудь его ноет под наплывом неизвестных ему ощущений… А в уме всё те же мысли: «Ведь стоит только захотеть, тряхнуть… и порвётся эта проклятая цепь серой бессмысленной работы, стоит только решиться и перешагнуть через людской предрассудок, через людские законы, связавшие меня на всю жизнь семейными узами, узами давно сгнившими, бессмысленными»… И он, может, и не стряхнёт эти узы, не бросит родителей, жены и детей, не пойдёт работать на пристань, не сделается свободным босяком, потому что нет у него на это ни силы, ни здоровья, ни даже искреннего желания. Но он будет мечтать об этом, в душе у него залягут образы героев Горького, и в тяжёлые минуты, в гневной вспышке он будет кричать: «Брошу эту проклятую жизнь, оборву все путы и уйду на свободу, в босяки».
Как же не поклоняться читателю перед писателем, своим словом как копьём пронзившим его душу…
…Читатель часто спрашивает себя: кто герои Горького, народ или пролетариат?
Под словом» народ» мы привыкли понимать мужика и при этом не только крестьянина, неразрывно связанного с полем и сохой, но и извозчика, дворника, мастерового, т. е. каждого временно или периодически оторванного от деревни, но ещё сознающего себя крестьянином, кровно связанным с деревнею родством, воспоминаниями и деревенским имуществом в виде земли и хаты.
Этот народ, этот мужик не герой Горького. В рассказе «Челкаш» Горький выводит крестьянина, молодого парня, глупого, жадного, жестокого и трусливого и сопоставляет его с босяком, свободным, смелым, хищным и великодушным. И у читателя в душе остаётся полное омерзение к молодому голубоглазому простодушному парню, всеми силами души привязанному к деревне, к земле и решающемуся на убийство ради денег. Все симпатии его на стороне вора, пьяницы, босяка; Челкаш является героем, его непосредственная натура, его сила подкупает и захватывает.
Нет, крестьянин не герой Горького. Не герой Горького и пролетарий. Что такое пролетарий? Пролетарием не родятся, а войти в эту категорию может всякий из нас: и офицер, и чиновник, и писатель, и аристократ, и ремесленник, потеряв средства, не имея заработка, дойдя до малодушного состояния отчаяния, может очутиться в рядах пролетариата. Рука не протягивается просить, язык не повёртывается высказать свою нужду, и готово… Чем хуже, тем лучше, скорее в омут с головой. И бывший сегодня барин, бывшая графиня ночуют завтра бок о бок с босяком в ночлежке как барон в пьесе «На дне», как Сатин и актёр — все слабы, фразёры, все гнутся перед жизнью.
Его герой — настоящий босяк. Не босой, разутый нуждою, не нищий, стреляющий Христовым именем из-за угла, а настоящий босяк, которого не привяжешь никакими деньгами, никакими льготами ни к земле, ни к труду, ни к людям. Челкаш — босяк, Коновалов — тоже, он говорит: «Нет для меня на земле ничего удобного, не нашёл я себе места»… Рассказывает Коновалов про свою любовь к красавице-купчихе: «Без любви какой-нибудь человеку жить невозможно. Как бы не моя планета, не ушёл бы я от неё… Но всё-таки ушёл от неё, потому — тоска».
Коновалов не отвечает на любовь гулящей девушки Капитолины, он освобождает её от постыдного рабства, но связать её жизнь со своею не может. «Ну, куда мне жена. Вот так каша. И не нравится она теперь мне… Так это и засасывает она меня, так и втягивает куда-то, точно трясина бездонная».
И Горький замечает: это в нём начал говорить инстинкт бродяги, возбуждаемое чувство вечного стремления к свободе, на которую было сделано покушение. Капитолина с отчаяния спивается и пропадает. С Коноваловым начинается запой…
…Герои Горького не отвергнуты жизнью, они ещё не призваны жить, они не нашли ещё формы жизни, не просветлены; истина и свет только издали, косвенно, и иногда в исковерканном виде доходит до них. Он уже зародил в их умах вопросы, зародил в их душах стремления куда-то, к чему-то, но всё ещё таким же густым туманом неведения покрывает все их мысли и стремления. Россия слишком резко разделилась на свет и тьму: на людей с высшим образованием, стремящихся к развитию духа и даже за грань, и на полное невежество, с духом, покорным колдовству, тёмным силам, с пресмыканием среди грязи и самой отупляющей непосильной работы.
Крестьянин, попадая в город от дымящей керосиновой лампочки, от кваса и лука, из-под дырявой соломенной крыши и грязной избы, где живёт рядом со своей скотиной, — в столицу, где каждый шаг развёртывает перед ним чудеса науки и безумную роскошь, где искусство, архитектура, живопись, музыка начинают попадаться на всяком шагу… Он окончательно сбивается с толку, и чем сильнее натура, чем восприимчивее, чем способнее к культуре умственной и духовной, тем хуже, потому что на просыпающиеся внутренние запросы жизнь не отвечает ему исподволь, постепенными разъяснениями, а, напротив, — бьёт прямо по нервам, путает все понятия, зарождает вопросы: почему, зачем. Как Коновалов говорит: «Где же точка, на которую можно упереться, чтобы удержаться от падения? Как можем мы строить жизнь, коли мы этого не умеем, и наша жизнь не удалась». И выходит: «Зачем меня мать на свет родила? Ничего неизвестно… темь… теснота»…А от этих вопросов до загула, — чтобы кричать: «Пей, ребята! Пей, отводи душу… Дуй вовсю!» — один шаг, шаг от человека до босяка, до босяка, отвергнувшего жизнь, в которой нет для него света.
В уме и душе героев Горького идёт вечная переоценка ценностей. Всё, чем дорожит человек достигший, кажется презренным в глазах тех, которые правильным путём ни до чего достигнуть не могут. Материальная ценность как деньги, которые составляют рычаг в руках цивилизованного человека, не имеют никакой цены в глазах босяка.
«Хочешь идти со мной в Самарканд или Ташкент? — спрашивает Максима Горького Коновалов. — Идём! Я, брат, решил ходить по землям в разные стороны, это всего лучше, — идёшь себе и всё видишь новое… И ни о чём не думается… Дует тебе ветерок навстречу и точно выгоняет из души разную пыль. Легко и свободно… Никакого ни от кого стеснения: захотел есть — пристал, поработал чего-нибудь на полтину… нет работы — попроси хлеба — дадут. Так хоть земли много увидишь… Красоты всякой… айда»…
И мысль о путешествии, которую так лелеет интеллигент, которая вследствие экономических соображений витает перед ним недосягаемой мечтой, эта громадная ценность свободы передвижения, разрешается совершенно просто босяком и зависит всецело от желания: «Хочешь? Айда». Стоимость и ценность денег отпадает, он отверг её, и она становится для него нелепостью: и сыт будешь, и земли много увидишь, и красоты всякой.
Вторая ценность — любовь.
Какое значение придаёт ей человек общества, какой мучительный вопрос создаёт себе из неё… сколько страдания, драм и непонятого попранного чувства. А Коновалов говорит: «Женщина живёт, и ей скучно, а народ всё замухрышка… Положим я — кучер, но женщине это всё равно, потому что и кучер, и барин, и офицер — все мужчины. И все перед ней свиньи». Это высказанное мнение наивно и лживо, оно доказывает только, что для людей сорта Коновалова женщина не представляет из себя ничего, кроме женского естества, и потому для него действительно нет разницы между проституткой Капитолиной и любившей его купчихой. Но таких грубых, циничных, сильно и авторитетно высказанных мнений у Горького много, и они читателем принимаются как истина.
А женщина? Это до сих пор неразгаданное существо. Сколько томов написано о женщине, сколько учёных трактатов, какой громадный вопрос, «женский вопрос», поднят теперь и в жизни, и в литературе, а тот же Коновалов говорит: «Ну… вот ты говоришь: «и баба — человек». Известно, ходит она на одних задних лапах, травы не ест, слова говорит, смеётся… значит, не скот. А всё-таки нашему брату не компания. Н-да… Почему? А… не знаю… Чувствую, не подходит, но понимать не могу, почему»… И эта ценность им обесценена.
А книга? Книга, без которой не может жить интеллигент и говорит: «Ну, заточите меня куда хотите, сошлите, но дайте мне книгу… Книга… это — мир»…
А босяк говорит: «Книги. Ну, будет уж, чай, тебе книги читать, не для этого поди-ка ты родился… Да и книга… чепуха… Ну, купи «её» (т. е. в буквальном смысле одну хорошую книгу), положи в котомку и иди».
А ученье, без которого нам кажется тьма, а работа, без которой нет здоровой нравственности, — вот оценка ученья и работы по словам, которые Горький вкладывает в уста Макара Чудры: «Учиться и учить — говоришь ты? А ты можешь научиться сделать людей счастливыми? Нет, не можешь. Ты поседей сначала да и говори, что надо учить. Всякий знает, что ему нужно. Которые умнее, те берут, что есть, которые поглупее, те ничего не получают, и всякий сам учится. Смешные работают. Зачем? Кому? Никто не знает. Видишь, как человек пашет, и думаешь: «Вот он по капле с потом силы свои источит на земле, а потом ляжет в неё и сгниёт в ней. Ничего по нём не останется, ничего он не видит со своего поля и умирает, как родился — дураком. Что же он родился, затем, что ли, чтобы поковырять землю и умереть, не успев даже могилу самому себе выковырять? Как только родился он — раб и во всю жизнь раб, да всё тут. Что он с собой может сделать? Только удавиться, коли поумнеет немного».
А цена обществу людскому, без которого нельзя жить, цена дружбы, товарищества, цена умственного общения? Ведь в одиночестве интеллигентный человек может пропасть, с ума сойти. А Коновалов говорит: «Читала мне сестра милосердия книгу насчёт англичанина-матроса, который спасся от кораблекрушения на безлюдный остров и устроил на нём себе жизнь. Интересно, страх как. Очень мне понравилась книга. Так бы туда к нему и поехал. Понимаешь, какая жизнь! Остров, море, небо, ты один себе живёшь, и всё у тебя есть, и совершенно ты свободен. Там ещё дикий был. Ну, я бы дикого утопил — на кой чёрт он мне нужен, а? Мне и одному нескучно…»
…Но ведь подобные люди часто встречаются в жизни, именно среди озлобленных тёмных или малоразвитых людей. Вино или обида, которая волнует кровь и пьянит человека не менее вина, вдруг заставляет его, что называется, ломаться над людьми, плевать на всё, доходить до кощунства. У ничтожных людей, дорвавшихся до власти, в какой бы степени и над кем бы она ни была предоставлена им случаем, всегда будет упоение этой властью, всегда будут истязания и оскорбления того, кто им подчинён. Купеческое «чего нога хочет», полицейская затрещина, со словами «честью просят» и до детского мучительства бессловесного животного, всем известна эта жестокость как больная сторона жизни, а не как возвышающая сила.
Любовь как право на муку — тоже один из тезисов, который красной нитью проходит во всех рассказах Горького…

…Но есть у Горького и босяки отвлечённые. Ему недаром далось бессистемное чтение французской эффектной литературы о поэтичных бродягах, о благороднейших разбойниках.
У Горького много таких легендарных героев, он любит сказки и сам себе их рассказывает цветисто и жарко. Его Макар Чудра, красавец Лойко, красавица Радда, Изергиль — фантастическая старушка, всё это — мелодрама, всё это — дань наивной, поэтической души гениального босяка, зачарованного солнцем, морем, свободой, бродяжничьей жизнью, степями широкими, небом синим да песней захватывающей. Всё это нереально, всё это наивно, но всё это страшно талантливо и страшно красиво.
Горький поёт, и так хороша, поэтична, так громка и сильна его песня, что к ней прислушиваются все, а чуткая молодёжь в особенности, и ей жаль его невозможного героя Ларру, под собственным именем которого надо понимать всех босяков Горького. Целый класс людей, выкинутых за борт жизни, выкинутых не по их вине, а по какому-то странному предопределению рока. Ларра — это незаконный ребёнок, подкидыш, сын орла и женщины, безответной рабыни, которая только стоит на коленях и плачет. Он вырос в ненависти, живёт насилием. Босяки Горького — не новость. Такие люди с грудой запросов на жизнь, с путами неразвитого ума, не могущего дать ответ на эти запросы, и с непоборимым отвращением к всякому труду, с ненавистью к обществу, среди которого не нашли себе правильного места, разбросаны всюду. Типы их встречаются и во всех слоях жизни, и в литературе всего света, рассыпанные у многих авторов. Во французской литературе у Жана Риктюса (Jean Rictus) в его «Loliloques du pauvre» и та же протестующая обвинительная речь оборванца, то циничная и грубая, то полная благородной гордости. В драме Ришпена «Придорожник» — «Le chemineau» выведен такой же тоскующий бродяга, красивый и стройный, кудрявый, с песней, которая будит силу и надежду во всех сердцах; он ходит по дорогам из деревни в деревню, из города в город, всюду могучим плечом, выносливой спиною, сильными руками помогает в работе и, наконец, заходит в одну деревню, где не был 22 года, а там встречает девушку, когда-то любимую, которую из страсти к бродяжничеству бросил так же, как Кузьма, работник мельника, свою Любу, как Коновалов свою купчиху. Находит он там и сына своего, взрослого парня, и, несмотря на эту семью, готовую принять его с лаской и любовью, он всё-таки снова бросает её, и всё, и уходит. Он — «придорожник», дорога — родина его, и при ней в какой-нибудь канаве — его могила.
И в современной французской и немецкой литературе часто встречается этот тип. Но, тем не менее, босяки не класс, босяки не общество, босяков нельзя ни переродить, ни перевоспитать. А таких босяков, каких описывает Горький, нельзя создать, как нельзя создать поэта, художника, гения… С зародышем такого босячества, таких стремлений, такой силы, красоты и гордости надо родиться.
Такой босяк может выйти из всех слоёв общества, он будет носить в себе таинственное наследие совокупности миллиона прошлых жизней, из которых зародилась его душа. И напрасно Горький в своей жалости к бродячей бездомной Руси приписал ей титанические свойства идеального босяка. Он опоэтизировал, одел золотом виденную им грязь, своим собственным вдохновением наполнил их речи, своим не перебродившим в нём самом знакомством с философами, учёными и литераторами, с помощью всего им изученного и прочитанного, заставил их философствовать и говорить невозможным для них языком не сродные им понятия. Но он описал всё это так хорошо, заставил молодёжь так много думать, страдать, так волновал её, что те ему глубоко благодарны за созданный им мираж…

…Горький нигде не упоминает о Ницше, можно подумать, что он его не читал, а между тем и Ницше, и Шопенгауэра так много в его идеях и суждениях. Правда, немцы не признают Ницше народником и говорят про него, что он, несмотря на то, что громит аристократию и капитал, всё-таки сам durch und durch пропитан аристократизмом, но он точно так же мечтает погибнуть на каком-нибудь великом, недосягаемом подвиге, он точно так же для сильного проповедует одиночество — Einsamkeits — lehre, т. е. науку об одиночестве, он признаёт, что в сильных живёт страстная жажда власти, и что этот сильный имеет право быть жестоким над слабым и трусливым, и что эта жестокость в самой себе заключает наслаждение. В «Утренней заре» Ницше говорит, что тот, кому тесно в своём отечестве, пусть идёт, идёт и ищет новых стран, где он может основать своё владычество. И даже песня Горького о «Чиже» странно и созвучно отдаётся в одной из статей Ницше.
Много общего у героев Горького, людей грубых, пьяных, преступных, с героями Достоевского, в особенности в мучительных вопросах, в тоске, в наслаждении болью и страданием другого, а главное — в признании за собой права на сверхчеловека, на судью и палача всех обыкновенных мелких людей.
Сидят ли босяки Горького в яме? Нет. В этой яме сидят и задыхаются невольные бедняки, мелкие, порочные, затолчённые жизнью люди, которые попали туда случайно и которым выкарабкаться оттуда нет сил. Но ведь это не герои Горького, это — добыча полицейских участков и нищенского комитета; герои Горького — орлы. Эти люди считают ямой нашу жизнь, жизнь рабов цивилизации, это мы — осторожные дятлы, не верящие, чтобы был выход из нашей жизни, которые, раз узнав, что земля кругла, убеждены, что куда бы мы ни пошли, земля повернёт нас к тому же месту — источнику рабства, яму, в которой живут такие босяки, как Коновалов, Челкаш, разные Зобары и Лойко, где бывают такие встречи, как у самого Горького «Однажды осенью» с девушкой Наташей. Горький забросал яму лучами солнца, соловьиными песнями и душистыми розами так, что нас, людей, избитых жизнью, тянет к ней, а у молодёжи дух захватывает, и голова кружится от одной мысли о ней.
Слабо очерченными мутными фигурами, как бы пятнами, в рассказах Горького являются интеллигент и женщина, а ребёнок отсутствует. Для Ницше женщина — игрушка, и лучшее призвание её одно: родить сверхчеловека, а об отношениях к ней он того мнения, что если идёшь к женщине, не забудь захватить с собой кнут. И у Горького женщина большею частью только сладострастная самка, плачет она и липнет к человеку. Много в ней и распутства, и жестокости. Мальва стравливает своих поклонников, Капитолина Коноваловская видит всё спасение в его любви и чуть только не нужна ему, снова погружается в ту же грязь, и Наташа не видит ничего выше булочника с рыжими усами, и только сверхженщина Радда смеётся над влюблённым в неё Зобаром, да Варенька Олесова не поддаётся гнусным исканиям приват-доцента Полканова и за его гаденькое подсматривание, пока она купается, называет его «гадким псом» и, свернув жгутом простыню, отшлёпывает его до беспамятства…

…Итак, резюмируя влияние Горького на молодёжь, я ещё раз повторяю, что обязан он своим исключительным успехом: 1) безусловному таланту; 2) прекрасному, богатому и выразительному языку и 3) не тем, что герои его — босяки, а тем, что в силу того, что они — босяки, т. е. люди, порвавшие со всеми законами общества, он вкладывает в их речи ненависть к властям, установленному закону, порядку, жизни, страстную любовь к свободе, не только в форме передвижения, но к свободе во всех отношениях, к свободе бессемейности, презрения к женщине, он как бы даёт им право ненависти ко всему, чему до сих пор подчинялся человек как семьянин и как гражданин. У героев Горького нет детей, среди женщин нет матерей, везде сила, подавляющая слабость, сила физическая как торжество и самоупоение, сила нравственная, только как отпор насилию, а насилием у него называется и работа, и любовь, и семья.
Всё это производит громадное впечатление на молодёжь, потому что молодость сама в себе есть сила, а сила всегда готова на протест и на отпор. Молодая кровь сама в себе вскипает быстро, а потому, если найдётся вождь, который на своём знамени напишет: «Вперёд, за мной! Да погибнет всякое насилие, всякий гнёт и да здравствует справедливость и свобода!» — тот может быть уверен, что за ним бросится толпа, страстно бросится, не разбирая даже, какую власть хочет он опрокинуть, какую свободу завоевать, а такими сильными, красивыми словами Горький забрасывает читателя, ослепляет его, не давая даже разобраться в чувствах. Его громадный талант подкупает молодёжь, и она ослеплена до того, что не допускает даже беспристрастной добросовестной критики произведений Горького.
1902


Чукмалдин Николай Мартемьянович
(4.12.1836, д. Кулаково Тобольской губернии —
15.04.1901, г. Берлин, Германия).

Публицист, меценат, просветитель.
Родился в семье обрусевших татар — крестьян-старообрядцев. Грамоте обучался в деревне на дому у старика-старовера Артемия Скрыпина. Карьеру начинал с приказчика у тюменских купцов Решетниковых. Затем завёл собственное дело, основал торговый дом «Т-во Чукмалдина и Глазунова». Применение новых методов взаимодействия с партнёрами позволило Чукмалдину создать крупное дело, достигшее европейской известности. В начале 1860-х входил в демократический кружок Константина Николаевича Высоцкого. В 1872 году переехал в Москву. Здесь был избран «заменяющим» председателя правления машиностроительного завода, избирался директором правления «Товарищества машиностроительного завода В. Грачёва», являлся агентом и комиссионером «Торгово-промышленной Москвы», почётным членом Московских детских приютов. Принимал активное участие в обсуждении проекта строительства Великого Сибирского железнодорожного пути. В родной деревне создал Сельский банк для поддержки и развития местного кустарного ремесла. Много путешествовал по России, побывал во многих странах Запада и Востока. Ему принадлежит заслуга в создании уникальной библиотеки древних рукописных и старопечатных книг в Тюмени. Большую ценность представляет коллекция старинных икон, собранная и пожертвованная им храмам. Учредил премии за лучшие работы по научному описанию Тюмени и Тюменского уезда.
Начало литературной деятельности приходится на 1850-е годы. Печатался в провинциальных и столичных изданиях «Тобольские губернские ведомости», «Ирбитский ярмарочный листок», «Сибирская торговая газета», «Екатеринбургская неделя», «Сибирский листок», «Вестник промышленности», «Санкт-Петербургские ведомости».
Автор прижизненной книги «Путевые очерки Палестины и Египта» (Екатеринбург, 1899), посмертно изданных книг «Записки о моей жизни» (Москва, 1902), «Мои воспоминания». В 2 ч. (Москва, 1902).
Умер в Берлине, куда приехал на лечение. Похоронен в д. Кулакова Тобольской губернии.

«…Он не просто жил, а всё время неуклонно шёл вперёд, думая о будущем. Внимательность, наблюдательность, накопленный багаж знаний, умение видеть перспективу помогали ему направлять свои силы в нужном направлении. Чукмалдин остро чувствовал свою ответственность перед людьми, часто опережая общество и даже само время. Высокие нравственные качества навсегда определили его место в жизни — жить и работать во благо людей, во имя их светлого будущего. Николай Мартемьянович Чукмалдин прошёл сложный, но яркий и насыщенный жизненный путь. До сих пор его жизнь и деятельность привлекают пристальное внимание исследователей в различных областях знаний. Интерес к его личности не только не угасает, наоборот, повышается. Объясняется это, прежде всего, его отношением к людям, жизни, своему месту в жизни, его нравственностью и духовностью…»
Ирина Горбачёва

«Мне всегда казалось в высшей степени ошибочным, что мы не делаем усилий запечатлеть в памяти подрастающих поколений имена людей, старавшихся о насаждении на их родине… полезного для народной жизни…»
Николай Чукмалдин


Мои воспоминания
(Главы из мемуаров)

Беглый солдат Скрыпа и моё учение

В Западной Сибири, близ г. Тюмени, есть большая деревня Кулакова. Расположенная на берегу сплавной реки Туры, построена она, как всякая деревня в Сибири, из крупного соснового леса, дома и избы покрыты тёсом и драницами, и лишь недавно появилось несколько домов, крытых железом, окрашенных зелёной, малахитовой краской.
В дни моего детства, лет 50 тому назад, железных крыш на домах не бывало, но зато у всякого крестьянина, сколько-нибудь исправного, во всю длину избы и горницы, разделяемых сенями, пристраивались «задворье с поветями» и кладовая, куда складывался домашний скарб и устраивалась мастерская и склад летом для ремесленных изделий: саней, телег и других крестьянских экипажей. Дом отделялся открытым двором; напротив дома стояли погреб и амбар, сзади которых устраивался «пригон» для домашнего скота, с соломой, крытыми навесами и конюшней; там в маленькие отверстия, заменяющие окна, вставлялись и примораживались зимою цельные куски льда…
Зимою на рамы окон в избе вместо стёкол натягивалась брюшина, пропускавшая рассеянный свет, но не позволявшая видеть ни двора, ни улицы. Для этого в некоторые брюшины вмазывались маленькие куски оконного стекла в медный пятак величиною, которые оттаивались от слоя льда, всегда на них намерзавшего, усиленным дыханием человека, желавшего посмотреть на улицу.
Я живо помню, когда у нас, по отделе от деда, была всего одна изба, в которой помещалась вся семья, и где устроена была отцом в одном углу мастерская для работ — саней, «хрясел» (верхняя часть телеги), а в другом углу стояли кросна матери для работы ковров и «полазов». Высокие полати днём служили складом платья и постелей, а ночью спальней…
Спать все ложились рано (около 9 ч.), зато отец и мать вставали около 3 часов утра. Между окон ставился тогда «поставец» вроде треножника, в который вкладывалась лучина, с вечера ещё заготовленная, и зажигалась, чтобы освещать всю избу, а в особенности место, где работал отец и стояли кросна матери. Отец перед этим ещё впотьмах тихо и долго молился Богу и потом уже зажигал лучину. За ним вставала мать, умывалась и, уходя в куть, также молилась Богу. Затем мать топила печь, стряпала и варила, а в промежутках садилась за прялицу (прялку) и шуршала веретеном, вытягивая шерстяные нитки для ковров. Отец же сначала точил бруском инструменты, а потом принимался за работу: тесал, строгал, долбил и пригонял на место части саней.
Когда мне было лет около шести, я начал по-детски помогать отцу в его работе, делал зарубки на доске для заднего украшения саней и заячьей лапкой мазал ворванью по дереву, чтобы придать ему желтоватый оттенок.
Помню, раз отец разбудил меня в воскресный день очень рано и повёл к заутрене, к дедушке Артемию Скрыпе. Мы прошли с отцом всю деревню, поднялись улицей до полугоры, повернули в переулок и прошли на Скрыпин двор, откуда задним ходом перешли на огород и постучались в маленькую дверь низенького домика-избушки… Изнутри нас спросили: «Кто там?» Отец произнёс Иисусову молитву; нам ответили: «Аминь». Дверь отворилась, и мы вошли в сени, а потом и в избу — маленькую, с полатями и лавками, но чистую, с большими иконами в переднем углу и с запахом ладана.
Богомольцы начали один по одному подходить; их впускали также с Иисусовой молитвой, пока не набралось человек 20. Спустя немного времени из другой комнаты молельни вышел старик высокого роста, плотно сложенный, с высоким лбом, окладистой и волнистой седой бородою и таким выразительным лицом, что я помню его и теперь, как живого, несмотря на то, что с тех пор прошло целых 55 лет.
— Здравствуйте, братия, — поклонившись всем, сказал он.
Все мы встали и поклонились ему низко, а некоторые старики и старухи даже до земли.
— Ну, сядем, отдохнём немного и пойдём молиться полунощницу и заутреню. Часы помолимся после, — сказал Артемий Степанович…
Все пришедшие поснимали шубы — мужчины оказались в кафтанах из темных тканей, то ластика, то крашеного холста, а женщины — в чёрных сарафанах, с лицами, повязанными ниже подбородка краем чёрного платка. В руках у всех были лестовки и восковые свечи, принесённые из дому. Артемий Степанович пошёл в моленну (молельню) внутренним ходом, а мы направились туда же сенями.
Молельнею оказалась небольшая комната рядом с избой. В ней не было ничего особенного, но тогда она поразила меня своей необычайностью. От горевшей перед иконой лампады шёл слабый свет, а сбоку, в маленькое оконце, светил месяц. На противоположной от входа стене, во всю длину, тянулась божница — полка, на которой стоял ряд икон строгого старого стиля, писанных красками и медных. На узенькой лавке стопами лежали «подрушники», на гвоздике группою висели лестовки (чётки), а в углу полки стояла медная кадильница. Принятые в общину Филипповской секты богомольцы прошли вперёд, а мы с отцом как «мирские» (православные) остались назади простыми слушателями…
Началось чтение полунощницы и после «отпуста» пошла, таким же порядком, заутреня. Читались молитвы по «часовнику» (часослову), кафизмы — по Псалтырю. Некоторые тропари и славословия пелись всеми присутствующими. Артемий Степанович владел прекрасным баритоном, и я с восторгом слушал его голос на «Господи воззвал» и «Хвалите Господа с небес»…
Когда вернулись мы домой, у матери печь была истоплена, и праздничные шаньги в ней уже готовились, разнося по комнате приятный аромат свежеиспечённого хлеба. Изба была подметена, усыпана белым песком, а в переднем углу, перед иконою, горела восковая свеча.
— Ах, мама, как дедушка хорошо поёт, — залепетал я ещё на пороге. — Слушай, мама: «Хва-ли-те Гос-по-да с не-бес», — затянул я слышанное пение. — А дедушка читал большую-большую книгу, а потом другую — поменьше. Но только долго стояли, у меня ноги устали…
Мать слушала и улыбалась.
— Христос с тобою, Николушка, грех жаловаться, что на моленье ноги устали. Бог даст, и тебя станем учить грамоте, и ты нам будешь читать Псалтырь и молитвы.
— Учиться стану, мама, — закричал я весело…
Прошли зима и лето. Мы иногда с отцом ходили к дедушке Артемию молиться, а иногда, между «часами» и «повечерницею», слушать в кругу его приверженцев назидательное чтение из Четьи-Минеи, Прологов, Воскресного Евангелия, Апокалипсиса и даже иногда из Кормчей книги. Мастерски читал дедушка Артемий, а ещё лучше толковал прочитанное. Бывало, летом соберутся на открытом воздухе косогора, под крышею навеса, человек 30 слушателей, мужчин и женщин. На удобном месте ставится стол, накрытый скатертью, и приносятся книги, из которых предполагается чтение или справки по поводу каких-нибудь споров, возникших на предыдущих собраниях…
В декабре 1843 года сделан был семейный совет, на который были приглашены умный дядя по матери, Семён, бывалый человек, езжавший извозом даже до Казани, и тётка моя, сестра по матери, Анисья, игравшая распорядительную роль во всём нашем околотке, где требовалось кого пожурить за какое-нибудь отступление от заведённого порядка и установившихся отношений. Я спрятался на полати и чутко прислушивался ко всему, что на этом совете говорилось.
— Вот что, — начал мой отец, — Николе (мне) 7 годов. Мы с матерью думаем учить его грамоте. Как вы скажете, Семён Егорьевич и Анисья Егорьевна?
При этих словах мать моя, стоя у шестка, заплакала и громко начала причитать: «Дитятко ты моё родимое…»
— Чего ты, сестра, плачешь? — сказал дядя Семён. — Ведь ребёнку же будет лучше, когда он будет грамотный. Посуди сама. Вот я умею «ходить на счётах» (считать на счётах), а читать не умею. Ну и что же? Связчик мой по ямщине Алексей, грамотный, всю дорогу писал и писал, а к расчёту и вышло мне денег меньше, а ему больше. Чем я докажу, что он писал неправду? И говорить нечего, отдавайте учить грамоте ребёнка.
Тётка Анисья, тоже сквозь слёзы, добавила:
— Никола выучит кануны читать, вместе будем Богу молиться. И как хорошо-то ещё будет!
— Но вот горе, — вставил отец, — надо будет купить Псалтырь. Книга стоит 5 р., а в теперешнее податное время где я их возьму?
— Ну об этом нечего говорить, — вступилась мать. — Мне не надо сарафана к Рождеству. Вот и деньги на Псалтырь.
В конце концов было решено после Николина дня вести меня к дедушке Артемию Скрыпе учить грамоте. А дядя Семён по праздникам будет учить «ходить на счётах…»
Скоро после этого мать моя повела меня к дедушке Артемию учиться грамоте. Мы пришли утром и застали его в той же избе, где я бывал и раньше, сидящим за столом и читающим большую книгу. При входе нашем старик заложил страницу широкой синей лентой и, закрыв её, громко щёлкнул медными застёжками, что меня очень заинтересовало. Потом ласково поздоровался с нами, сказав матери:
— Ну, что, сынка привела учиться грамоте?
— Да, дедушка. Поучи, Бога ради. Ведь он у нас один, и грамота ему нужна. Выучится, нам с отцом станет читать святыя книги, а потом что надо и отцу запишет.
— Ладно, ладно. Я на этих же днях напишу ему азбуку, а в четверг приводи его прямо на ученье…
Дома было решено заплатить в четверг за азбуку дедушке Артемию рубль (ассигнациями), а как-нибудь к Великому посту купить и основные книги — Часовник и Псалтырь.
В четверг поутру мы с матерью в её углу, против «цела» печи, в так называемой кути, долго молились Богу, кладя земные и поясные поклоны, прежде, нежели пошли к дедушке Артемию Скрыпе. Он встретил нас ласково и любовно. Но деньги старик прямо и решительно отказался принять.
— Не надо, голубушка. Я знаю, что вы небогаты. Азбуки ведь я не покупал. На эти деньги лучше заведите пареньку валенки. Теперь зима, и бегать ему сюда холодно и далеко.
Мать моя шёпотом промолвила своё: «Спаси те, Господи», и слёзы потекли по её щекам. Я стоял в нервном возбуждении и готов был тоже разрыдаться.
— Ну, что вы, Бог с вами, — заговорил душевно старец. — Малый подрастёт, поправитесь, тогда заплатите. Ну-ко, Никола, иди сюда, примемся за дело. Здесь у стола учится Ефрем, он постарше и побольше тебя. Тебя же я устрою вот на этой лавке у оконца. Вот скамейка, мы её поставим на эту лавку; на неё положим азбуку; вот смотри-ка, какую я тебе указку смастерил: с конями и зарубками. Ну-ко, брат, бери её вот так, в руку, и садись перед скамейкою на лавку.
Я сел. Азбука новенькая, только что написанная по-славянски, красными и чёрными чернилами, отливала блеском букв и казалась мне куда красивою. Её заглавная виньетка, нарисованная пером, изображала копну сена и глядела на меня так мило и заманчиво, что я не знал, что и подумать о таком искусстве дедушки Артемия.
— Молись сначала Богу, Никола, клади «начал». Знаешь «начал»?
— Знаю, — ответил я робко.
— Ну вот, бери подрушник и начинай.
Я взял подрушник, перекрестился, дрожащим голосом произнёс молитву «Боже милостив» и сделал соответственное число земных и поясных поклонов.
— Ну, а теперь садись на скамейку и, перекрестясь, скажи: «Господи, благослови». А мне скажи: «Благослови, дедушка Артемий».
Я исполнил сказанное. Старик ответил мне: «Бог благословит».
— Вот на этой первой странице, — начал он, — вся азбука, от аза до ижицы. Надо все буквы выучить наизусть и запомнить их твёрдо, как они пишутся и называются. Указывай указкой вот эту первую букву и говори: аз, вторую — буки, третью — веди.
Я робко начал выговаривать: аз, буки, веди…
— Смелее, брат, смелее! Ну, говори за мной нараспев: аз, бу-ки, ве-ди, гла-гол. Мало. Пой, как поют ребята, когда играют в пряталки, да посмелее!
— А-аз, бу-ки, ве-ди…
— Вот, так, так! Потихоньку да помаленьку всё пойдёт у нас на лад, — прибавил он, гладя меня по голове.
Часа через три я выучил всю азбуку и читал нараспев все буквы по порядку…
Часам к трём вечера дедушка сказал:
— Ну, сегодня довольно учиться. Закрывай азбуку, клади указку, а потом молись «начал», прощайся со мною и иди домой. Скажи отцу и матери, что грамота тебе даётся. А завтра утром приходи опять.
Стрелой помчался я домой и едва переступил порог избы, как закричал матери:
— Мама, мама, я всю азбуку выучил!
Мать кинулась ко мне и, как все матери, ласкала, целовала меня долго и много. Я, торопясь и Захлёбываясь, читал ей нараспев все буквы с начала до конца, а потом удивил её без границ, когда те же буквы прочитал от конца к началу. Вернулся отец, и ему также была показана приобретённая мною за день премудрость…

Высоцкий и Колганов

Константина Николаевича Высоцкого я… знал много лет подряд… Сколько длинных вечеров проводили мы с ним за чтением книг и потом за разговорами как по поводу прочитанного, так и по поводу общественных вопросов. Он держал в то время фотографию и, бывало, ретушируя негатив, продолжал в то же время рассуждать со мной по поводу какого-нибудь древнего классика, которых мы с ним в то время немало и усердно прочитывали.
К. Н. Высоцкий по природе своей был скорее прекрасный педагог, умеющий будить в юной душе воспитанника хорошие, человечные инстинкты, чем человек практического дела. Но судьба как раз закрыла ему педагогическое поприще. Тогда невольно он вступил в мир промышленных профессий, где, однако ж, ничто ему не удавалось, в смысле денежного успеха, потому что покойный всюду прилагал новые гуманные приёмы, с окружающей обстановкой трудно примиримые. Таким образом, человек всю жизнь, не по своей вине, шёл не той дорогой, какая свойственна была его натуре.
Бывало, у кого-нибудь из нашего кружка — у меня, Канонникова, Лагина или Иконникова — соберёмся мы на вечерний час, и начинается у нас беседа, всегда искренняя, всегда интересная, с захватывающим, увлекательным внутренним содержанием то по поводу прочитанной статьи в журнале, то по поводу какого-нибудь местного события, то, наконец, по поводу того, как надобно держать у себя слуг и работников, чтобы не были они слуги-рабы, а были бы «меньшие братия» и помощники, которых хозяева обязаны воспитывать, а не выжимать из них сок, как из губки воду. Это была любимая тема Высоцкого, и он каждый раз начинал развивать её с новыми доводами и пояснениями.
Я помню, мы одной весной прочли с ним всё сочинение Вундта «Душа человека и животных». Для этого я вставал в 5 утра и приходил к нему в фотографию, чтобы в эти ранние часы никто не мешал нам держать наши лекции и обсуждать содержание книги.
Благодаря рассказам и настоянию Константина Николаевича я однажды поехал в маленький захолустный городок Туринск, чтобы привезти оттуда в Тюмень талантливого сатирика-живописца Ивана Александровича Колганова.
— Это второй Гогарт, — бывало, горячится Высоцкий. — Это великий талант, глохнущий в захолустье. Пора нам вытащить его оттуда.
Кто видел рисунки Колганова и его картины, кто любовался у смотрителя училищ шкатулкой, разрисованною Колгановым, тот должен был согласиться, что человек этот обладает действительно недюжинным талантом.
— Бросьте ваши меркантильные дела, — говорил Высоцкий, — бросьте вашу денежную мамону и везите скорее сюда Колганова. В Туринске он совсем заглохнет и погибнет.
Когда мы приехали с Колгановым в Тюмень, Высоцкий радовался этому, как личному большому счастью. Он рекомендовал художника всем своим знакомым как живописца и портретиста, приискивая ему работу и занятия.
Колганов оставался в Тюмени года два-три, рисуя портреты желающим и в свободное время едкие карикатуры на местные злобы дня. Мы постоянно удивлялись его способности схватить на память любое лицо и подмечать в нём смешную сторону, которая под карандашом Колганова превращалась в жгучую, точную, наглядную характеристику лица, им нарисованного. Нам часто приходилось спрашивать художника, как у него слагается в представлении образ сатирического типа и как он может несколькими штрихами передавать индивидуальную физиономию каждого человека?
Раз как-то мы гуляли с ним летом в Спасском саду, где на дорожках были насыпаны кучи песка. Разговор опять коснулся этой же его способности.
— Как я помню физиономии, спрашиваете вы? — ответил нам Колганов. — А вот как. Все вы знаете адвоката Бордашевича? Вот я вам нарисую палкой на этой куче песка его типичные черты лица. Вот контуры головы, лба, подбородка; вот его глаза, рот и нос. Ну что, похож? — заключил он, сделав несколько штрихов и углублений.
Мы ахнули. В этом грубом абрисе, сделанном палкой на куче песка, на нас глядел Бордашевич как живой.
— Всякое лицо, — продолжал Колганов, — для меня всегда представляется его главными, характерными чертами, и они как-то сами собой запоминаются мною прежде всего. У этого своеобразный взгляд и особая улыбка на лице, у другого поза и жесты особенным манером господствуют над всеми остальными; у третьего усвоена манера иначе держать голову, отчего личные мускулы и нос придают ему характерную физиономию. Я когда ещё мальчишкой учился у иконописца, то рисовал окружающих людей не полными портретами, а только чем-нибудь выдающимся у них: носом, ртом, глазами, жестом. Выходило, конечно, немного карикатурно, но другие узнавали всегда, чей это нос, глаза и жесты.
Из Тюмени Колганов был привезён мною в Москву и даже поступил было учеником в Училище живописи и ваяния, но слабость к водке, приобретённая в Туринске, испортила его карьеру и преждевременно свела художника в могилу. Через год он вернулся в Тюмень и умер, не имея ещё 30 лет от роду.
Всё, что было замечательного, вышедшего из-под его кисти и карандаша, собрано мною в коллекцию и передано в Тюменское реальное училище…
…12 лет назад умер Высоцкий, но память о нём жива в моей душе до сего времени. В кратких словах вот его биография.
К. Н. Высоцкий родился в г. Таре, если не ошибаюсь, в 1835 г. Отец его был политический ссыльный с польского восстания 1831 года. Ребёнком Высоцкий рос и воспитывался под руководством отца и под влиянием русской матери, на которой отец его в Таре же и женился. Как сын лишённого некоторых прав отца, он не мог окончить курса гимназии, а вышел лишь с правом учителя народных училищ, и был определён на должность учителя Тюменского уездного училища, куда и прибыл, если память мне не изменяет, в 1857 году.
С тех пор до самой смерти (1887) К. Н. Высоцкий оставался в Тюмени сначала учителем, а потом, по выходе в невольную отставку, занимался воспитанием детей в частных домах, как, например, Канонникова, Иконникова и других. Некоторые из его учеников занимают теперь видное положение и с благодарностью вспоминают редкое умение покойного привязать к себе детей и повлиять на их развитие благотворно. Потом он заводил фотографию, типографию, переплётную и делал попытку издавать местную газету.
При скудных средствах в новых делах, которые в первое время требовали громадного труда, энергии и терпения, Высоцкий почувствовал, наконец, что силы его надломлены, вера в успех истощается, и ум его, светочем светивший для всех тюменцев, начинает слабеть и погасать. «Ходячая гуманность», как называли в шутку Высоцкого, начала изнемогать, и он окончил земную жизнь, заброшенный и забытый многими из тех, которые прежде не находили слов, какими могли бы достаточно характеризовать высокую и светлую личность покойного.
Печальна судьба наших самородков! Личность Высоцкого только лишний раз подтверждает этот приговор. Покойный носил польскую фамилию, но был на самом деле глубоко русским человеком, со всеми свойствами богато одарённой личности, и ни один человек, сколько-нибудь выходящий из обыденного уровня в Тюмени, не миновал его бесед, не обошёл его скромной квартиры. Покойный Колганов души не чаял в Высоцком, и всякая новая идея его характерных карикатур воплощалась в образы и принимала своё реальное выражение чаще всего в мастерской или кабинете покойного и уже потом ходила по рукам всего города.
Только Высоцкий в те времена в Тюмени умел и мог заставить понять, что можно уважать даже врагов наших, что при всяком споре терпеливо должно выслушивать доводы и возражения противника, и только он мог с восторгом показывать всем ядовитые карикатуры на самого себя, нарисованные Колгановым, где он фигурировал то в образе Дон-Кихота, то в виде одного из семерых в стихотворении Некрасова «Кому на Руси жить хорошо».
Под конец жизни под гнётом разных обстоятельств, о которых ещё рано говорить, Высоцкий ослабел духом и умер, немногими оплаканный, а большинством забытый и даже осмеянный. Но семена добра и гуманности, в лучшую пору его жизни им посеянные, не пропадут бесследно в Тюмени и рано или поздно дадут свой плод. Помянем же его за это добрым словом. Мир праху твоему, человек-учитель!..


Наумов Николай Иванович
(16 (28).05.1838, г. Тобольск — 9 (22).12.1901, Томск)

Прозаик.
Родился в семье тобольского чиновника. Учился в Томской мужской гимназии, но из-за отсутствия средств окончить не пришлось. В 1856 году поступил на военную службу в Омске. В 1860-м поступил вольнослушателем в Петербургский университет, но уже в следующем году исключён за участие в студенческих волнениях. Был арестован по подозрению в соучастии общества «Земля и воля». С 1863 года занимал незначительные посты в различных государственных учреждениях Тобольска, Мариинска, Томска. Разделял народнические взгляды на крестьянскую общину. С 1871 по 1883 год снова в Петербурге, занимался литературной работой. В 1884 году вернулся в Сибирь.
Любовь к литературе и склонность к писательству проявилась уже в гимназии. Писал стихи и прозу. Первый рассказ «Случай из солдатской жизни» напечатан в 1859 году в «Военном сборнике» в Омске под псевдонимом Корзунова. В дальнейшем печатался в газетах и журналах «Восточное обозрение», «Дело», «Искра», «Народная беседа», «Отечественные записки», «Русское богатство», «Светоч», «Современник», «Устои».
Автор изданных в Петербурге сборников рассказов «Сила солому ломит» (1874), «В тихом омуте» (1881), «В забытом краю» (1882), сборника очерков «Паутина» (Санкт-Петербург, 1888). Широкую известность получили его очерки о судьбах переселенцев и малочисленных народов Сибири «Горная идиллия» и «Сарбыска». В 1897 году в Санкт-Петербурге вышло собрание его сочинений в двух томах.

«В семидесятых годах Н. И. Наумов пользовался огромной популярностью в самых передовых слоях нашей народнической (тогда ещё передовой) «интеллигенции». Его произведениями зачитывались. Особенный успех имел сборник «Сила солому ломит». Теперь, конечно, времена переменились, и никто уже не будет так увлекаться сочинениями Наумова, как увлекались ими двадцать лет назад. Но и теперь их прочтёт с интересом и не без пользы для себя всякий, кто не беззаботен насчёт некоторых «проклятых вопросов…»
Георгий Плеханов

«…Я счастлив уже тем, что судьба дала мне возможность с детства наблюдать жизнь нашего простолюдина, оценить гибкий, мощный ум его… постоянно слышать его речь, дышащую неподдельным юмором и сарказмом, не раз видеть поразительные примеры мужества и энергии…»
Николай Наумов


Юровая
(Отрывок из очерка)

Волостной голова Роман Васильевич Ковригин собирался идти с работником провеивать привезённую с мельницы крупу. Надев старый полушубок, он подпоясывался, когда в избу неожиданно вошёл Пётр Матвеевич.
— И не собирайся, никуда не пущу, на то и гостинцы принёс! — с усмешкой приветствовал он растерявшегося Романа Васильевича, который вместо того, чтобы заправить истрёпанные концы кушака за пояс, в смущении прятал их вместе с рукавицами за пазуху. — И не следовало бы давать-то, ну да куда ни шло! — говорил Пётр Матвеевич, подавая хозяину узел и садясь на лавку.
Через четверть часа после его прихода Роман Васильевич в новом суконном зипуне сидел за столом в своей чисто прибранной горнице вместе с дорогим кумом; на столе перед ними лежал на блюде разрезанный пирог из свежей осетрины; полуштоф очищенной и бутылка с этикетом «Сладкая романея», окружённые блюдечками с белыми грибами, груздочками, брусникою, посыпанною сахаром, небольшими пряничками и кедровыми орехами свидетельствовали о всём радушии хозяев в угощении дорогого гостя.
— Избаловала ты его, кума, о-о-ох! — слегка пощипывая из пирога осетрину, крикнул Пётр Матвеевич за перегородку, откуда доносился до них звон чайной посуды.
— Мои ли года баловать! — ответил торопливый старушечий голос. — Будет, побаловали!
— То ись, будет?.. Нет, видать, исшо крепко гладишь его, вишь, выровнялся, какой кругленький стал.
— Не сглазь! Господь с ним, пушшай отъедается!..
— До отвалу-то не корми, в меру потрафляй, а то вдосталь-то зажиреет, что проку? Жирные-то петухи только без пути ощипываются! — говорил Пётр Матвеевич, посмеиваясь над своей остротой.
Роман Васильевич, круглый, среднего роста человек с седою окладистой бородой, обрамлявшей его крепкие румяные щёки, во всё время разговора самодовольно улыбался, поглаживая бороду и усы. В лице его просвечивало самое тёплое, сердечное добродушие. Каждый бы, взглянув на него, внутренно сказал: «Этот человек не сделает никому зла». А между тем благодаря своему добродушию, всегда почти соединённому в людях с бесхарактерностью, он много делал зла, не ведая, что творит его. Когда же он серьёзно убеждался в этом, то грустил и жаловался на долю и на общество, избравшее его головой.
— Ишь, он вот заелся и мужиков-то своих распустил! — продолжал между тем Пётр Матвеевич. — Таких-то грубиянов, как у него, хоша бы, к примеру, взять Кулька, не найдёшь и по губернии!
— А-а нешто сгрубил он тебе? — спросил Роман Васильевич.
— Послушал бы, как за моё-то добро напел. Э-хе! За то, что мои же деньги забрал и платить не хочет!..
— Выправится, продаст рыбу, и возьмёшь, — ответил Роман Васильевич. — Он ничево мужик-то, хоша и бедный!
— Ну-ко, скажи наперво, кому они продадут-то её?
— Мало ль торговцев-то наехало…
— Ни пуда ни купят у них по ихним-то ценам, какие они наложили. Ты слыхал ли, они вон таксию установили, а? А ты, голова, и ухом не ведёшь, как будто не твоё и дело, а так и должно?
— И чу-удной же ты какой, Пётр Матвеевич, право, чудной! — укоризненно качая головой, ответил Роман Васильевич. — Ведь всякий в своём добре волен!.. Это бы я полез к тебе в твоё дело с указом, чего б ты сказал мне?
— Моё дело — другая статья, а вот ты мне про своё-то скажи: голова ты аль нет?..
— Голова!
— Блюсти, чтоб казне-то не было ушшербу, твоё дело?
— Казну-то блюсти — энто моё дело, да нешто ей есть от энтого ущерб?
— Собрал ты подать-то аль нет, ну-ко?
— Туго она ноне идёт, кум, а-а-ах как туго!.. Супротив лонских-то годов и трети не выходили. Сбился народ-то. На юровую вся надежда!
— И обманешься! Неуж ты думал, у них будут покупать, а?.. Смеешно! Это я бы, к примеру, ехал за триста вёрст, тратился да и купил её по этим ценам, а сам её должен за половинную отдать, да и то слава богу, если купят. Так из каких же прибытков мне покупать-то её, а? Не-ет, дураки-то ноне в городах повывелись: все, говорят, в деревни убегли, где их непочатый угол навален! А ты вот сиди да жди, соберёшь её много, подати-то: распахивай казённый-то сундук под сквозной ветер. А нешто начальство не спросит с тебя, что ты смотрел на порядки-то на энти, на бунт-то? А-а?
— Бунт? — с удивлением спросил Роман Васильевич. — Да где он, бунт-то, какой из себя, покажь-ка?
— А это, по-твоему, не бунт, если я таксию самовольно установлю казне в ущерб, а? Ты голова, а волостью-то Иван Николаев заправляет, таксии выдумывает, подговаривает мужиков на дело, от которого казне ушшерб.
— Ивана Николаева ты, Пётр Матвеич, зря не путай! Он худу не научит, это мужик первый по волости.
— По плутовству-то?
— Не извышен он на энто ремесло-то, о-ошибся ты, кум.
— Острог прошёл, да не извышен, а? — И Пётр Матвеевич с усмешкой посмотрел на него.
— В остроге-то, говорят, более честных сидит, Пётр Матвеевич, чем на воле ходит. И дураков-то, сказывают, туда малость сажают, всё более умных, так-то…
— А-а-а! Ну, экую речь впервой и слышу, что ж это ты не в остроге? Кажись, с виду-то не дурак бы мужик!
— Не линия, значит!
— Обожди же, не скучай, с Иваном-то Николаевым скоро попадёшь — на неё! Не-ет, кум, около энтих-то делов, что у огня, спустя рукава не стой — обожжёшься, тогды и помянешь меня, о-ой, помянешь! — И Пётр Матвеевич, отвернувшись в сторону, слегка забарабанил пальцами по столу и искоса наблюдал за Романом Васильевичем, в лице которого при последних словах его выразилось глубокое раздумье. Видно было, что гость затронул в хозяине ещё не рождавшийся вопрос. Как и большинство неграмотных волостных сельских начальников, Роман Васильевич был трус. Он всего боялся: боялся и писаря, и земских властей, от которых находился в полной зависимости, одинаково боялся и избравшего его общества. Общественные интересы он понимал, и, как члена той же общины, они одинаково касались и его, но не знакомый с существующими законоположениями, он всегда терялся в сознании правоты их, тем более, зная по опыту, что земские власти не всегда одобрительно относились к интересам крестьян. Слова Петра Матвеевича и вызвали в нём подобное сомнение. «А что, как этого не велено, и после в самом деле меня спросят, чего я глядел?» — всё мучительнее и мучительнее шевелилось в его уме.
— А-а-ах! — произнёс он, покачав головой и, заворотив полу зипуна, отёр ею крупный пот, выступивший на лбу,
— Не жарко, брат! — с иронией заметил ему Пётр Матвеевич.
— От думы, кум! От жары-то я не шибко на пот-то податлив! А-а-ах! Дай-то, господи, говорю, дослужить поскорее. И-и-и, то ись, обеми руками хрест положу. И ей-богу, от одной думы-то энтой сколь сокрушения! — произнёс он, разведя руками… — Один одно говорит, другой совсем инако, а моё-то дело — темь!..
— Чего ж ты надумал-то, а?..
— Надумал-то! да надумал-то я таперича, кум, скажу тебе, большое дело!
— А-а! Подавай, господи, пора!
— И то ись так таперича в своём уме полагаю, — с глубоко серьёзным выражением в лице говорил хозяин, — твори, господи, волю свою!
— То-о-олько-то?
— Возложись и будешь паче всего невредителен!
Пётр Матвеевич снова забарабанил по столу и, сжав губы, слегка засвистал.
— Не-емного же ты выдумал! — с иронией произнёс он. — А я-то сдуру порадовался, думал, ты и невесть что, — а оно не-е-мно-о-го! А как же ты с Кульком-то рассчитаешь меня, а? — спросил он после продолжительного молчания. — Мне время-то не терпит, а задолжал-то он мне вместе с Вялым более тридцати рублей, по нонешним-то временам — де-еньги! А я под рыбу ему давал. Ты отбери-ко мне рыбу-то у него, а?
— Одумается и сам отдаст, обожди зорить-то!
Пётр Матвеевич посмотрел на него, угрюмо насупив брови, и, приподнявшись с лавки, молча взялся за шапку.
— Толковать-то язык устанет. Ай, голова-а! — отрывисто проговорил он. — И ищи суда!
— А-а-ах ты строптивый какой, ну-у!..
— Будешь строптив, как один вот так-то подкуёт, да другой, а карман-то один… Идёшь, что ль?
— Не каплет! Прикуси, испей хоша чайку, в кои-то веки заглянешь?..
— Идёшь, спрашиваю, аль нет? — настойчиво повторил Пётр Матвеевич.
— А-а-ах, какой ты, ну-у! А я исшо хотел было сегодня крупу провеять, мужик тут покупает её у меня, а тут грехи одни, и ей-богу, грехи! — говорил хозяин, неохотно охорашивая свою белую мерлущатую шапку и выходя вслед за гостем.
По дороге Пётр Матвеевич завернул в балаган и взял с собою Семёна, Авдея же послал за лошадью с розвальнями. Дойдя до избы Кулька, стоявшей около гумен, окаймлявших берег Иртыша, они встретились с ним у калитки. Увидя их, Кулёк остановился.
— Распахивай-ко ворота для дорогих-то гостей, — с насмешкой сказал Пётр Матвеевич, когда они подошли к нему.
— А зачем бы это бог в дешёвую-то избу дорогих-то гостей принёс? — спросил его в свою очередь Кулёк, загородив собою вход в калитку.
— Ты бы из учтивства-то в избу примолвил, не тати к тебе пришли! — серьёзно заметил ему Роман Васильевич, видимо, входивший в роль от сознания своего достоинства.
— Не заперта, милости просим. Добрая-то весть, сказывают, сама летит, худую-то только на ворота вешают. Не за добром, видать, в гости-то называетесь! — говорил Кулёк, входя во двор и отворяя дверь в избу, куда вслед за ним вошли голова и Пётр Матвеевич.
О горькой нужде в быту Кулька можно было заключить уже по обстановке в избе. Около покосившихся, но всё-таки чисто выбеленных стен стояли лавки, сходившиеся у стола в переднем углу. У печки висела люлька, в которой стонал обёрнутый в какие-то лохмотья больной ребёнок. У узенького оконца, с натянутым вместо стекла бычачьим пузырём, едва пропускавшим дневной свет, сидела с прялкой в руках подросток-девочка в одной грубой пестрядинной рубахе, прикрывавшей её тощее тело. Сидя у люльки, жена Кулька, пожилая женщина с болезненно истомлённым лицом, укачивала на руках другого больного ребёнка, то прижимая его к груди, то поднимая на воздух, чтобы унять его плач и удушливый кашель. И мука, нестерпимая мука выражалась в эти минуты на её лице. И грустная картина эта, и удушливый, спёртый воздух, и царивший в избе мрак охватили бы человека, не знакомого с жизнью нашего крестьянина, томительным чувством. Но не того закала были вошедшие.
При входе головы и Петра Матвеевича девушка испуганно встала, с недоумением глядя на них. Холодный воздух, охвативший люльку, возбудил в ребёнке, лежавшем в ней, кашель, кончившийся глухим, сиплым криком. Успокоившийся на руках матери ребёнок, разбуженный её торопливым движением, также разразился плачем.
— О-ох, господи! — произнесла бедная женщина, прислонясь к печи и снова укачивая его.
— Ганька! — крикнул Кулёк девушке, стоявшей с прялкою в руках. — Возьми робят-то да снеси их к Вялому в избу! Чем же угощать-то тебя, Роман Васильич, что не обошёл честью, заглянул и в мою клеть? — спросил он, когда девушка, закутав плачущих детей в изорванный полушубок, унесла их, и в избе воцарилась тишина.
— Обиду вот на тебя Пётр Матвеич принёс, братец ты мой! — ответил он, присев на лавку.
— Что за шесть гривен пуд рыбы не отдаю, а-а-а? Ёмок он на энти обиды-то!.. Так ты это судить нас пришёл, а?
— А-ах, братец! Ты ведь брал деньги-то?
— В отпор не иду — брал.
— И отдай… по заповеди… путём отдай!
— И отдаю. Пушшай берёт рыбу. Вот он тут сидит, я при нём и говорить буду. Он вот обиду несёт, а что сам обижает, про эфто молчит!.. Я брал… Брал и расписку выдал вместе с Вялым, под рыбу брал, рыбой и отдаю. Так зачем он грабить-то хочет, а? Вот он тут сидит… глаз на глаз… ты и спроси его, нешто по нынешним-то ценам за шесть гривен пуд-то осетрины взять — не грабёж, а?..
— Экие-то слова, мо-отри, в препорцию, друг! — внушительно заметил ему Пётр Матвеевич. — А то за поношенье чести!..
— Нешто у тебя есть честь-то? — презрительно усмехнувшись, спросил его Кулёк.
— Смо-о-отри, говорю, о-ой!..
— Не пужай! Смотреть-то не на что! — раздражительно ответил он. — Ты о чести своей молчал бы! Честь-то твоя — что у худой бабы подол — обшмыгана!..
— И в самом деле, ты, Кулёк, поприглядней на слова-то будь! — строго заметил ему и Роман Васильевич. — Слово-то слову не инако: вылетит — не поймаешь!
— Моё-то слово горе говорит, Роман Васильевич. Ты гляди, ртов сколь… пить, есть хотят, а работник-то на семью один я. Ты подушну-то спрашивашь, вздоху не даёшь… есть чего отдать аль нет, а разорвись да выдай! Пушшай уж казна берёт, ну-у, божье попущенье! За что ж исшо купцы-то наезжают грабить нас, а?.. А коли ты честный, говоришь, — обратился он к Петру Матвеевичу, — ты по чести и бери… не зори… не отнимай у нищего-то последнего куска изо рта! Ведь ты сы-ыт, избытошно богом-то взыскан, а я нищ, ни-и-ищ! — И в голосе Кулька зазвучали слёзы.
— И болт… привяжи вместо языка-то, устанет в разговорах-то энтих! — сухо произнёс Пётр Матвеич, глядя куда-то в сторону. — Ты, голова, сказки пришёл слушать аль за делом? — с иронией спросил он.
Роман Васильевич вместо ответа глубоко вздохнул. Видно было, что в душе его происходила борьба.
— Ну-у, он те и прикинет две-то, три гривны от щедрыни! — внезапно утешил он Кулька.
— С каких это резонов ты взял? — угрюмо насупившись, спросил его Пётр Матвеевич.
— На нужу-то его, что богу бы свеча, кум, бедное и его дело-то! — с грустью в голосе заступился он.
— Из чужих-то карманов ты бы гривен-то на свечи богу не высовывал, а свой широк: распахни, ставь, запрета нет!
Роман Васильевич почесал в затылке.
— А я вот спрашиваю, почём ты со сказки-то платишь? — снова спросил он.
— Нужа — мужичье-то дело, друг, а-а-ах, нужа великая, — произнёс, не отвечая на вопрос его, Роман Васильевич.
— А мы сложа руки хлеб-то едим, а?
— Известно, купцу одна работа: деньги считай да брюхо расти! — язвительно вмешался Кулёк.
— А-а… и ты б, коли завид берёт на купеческое трудолюбие, нажил бы капитал и занялся бы этим делом, аль невмоготу? Ты вот лучше, чем энти присказки-то на уши мотать, без греха бы рассчитался со мной!
— Похвалился сам взять, и бери! — ответил ему Кулёк.
— Своих-то рук, стало быть, нет у тебя на отдачу-то, а на то выросли, чтоб только в заём брать.
— И свои есть, да не поднимутся у робят-то малых кус урвать… Их энтот кус-то…
— Деньги-то, помнится, ты на себя брал — не на робят.
— И бери! Рыбу бери! Я не стою! Тебе боле надоть!
— Слышь? Голова, отдаёт, так чего ж?
— Без препоны… бери! — решительно повторил Кулёк.
— Возьмём, не затрудним тебя, не сумняйся! — с иронией ответил ему Пётр Матвеевич. — А ты, коли добром отдаёшь, покажи её, где она!
— Не касающе меня энто дело, — ты ж сказал, что не я хозяин, а ты!.. А хозяин сам должен знать, где его добро лежит. — И, отойдя от печи, он сел на скамью и, опустив голову, обхватил её руками.
Все молчали.
— Энто докедова ж будет, а? Голова!..
— А-а-ах, отступиться б! — произнёс Роман Васильевич, махнув рукой. — Кулёк, а-а Кулёк, ну те к богу, ра-азвяжись за один конец, может, и тебе бог на твою долю пошлёт!
— Я не хозяин своего добра, меня и не спрашивай: веди их в амбар, пусть грабит! — обратился он к жене, всё время молча стоявшей у печи, грустно подперши рукою щёку и время от времени утирая передником накатывающиеся на глаза слёзы.
Молча взяв из-за печки ключ, она вышла из избы, хлопнув дверью.
Пётр Матвеевич поднялся с лавки и пошёл за ней, а за ним и Роман Васильевич. Выходя из избы, он взглянул на Кулька, сидевшего в том же положении, и остановился, но, покачав головой, вздохнул и молча вышел.
На дворе их ожидали Авдей и Семён. Отворив амбарушку, стоявшую у заборчика из плетня, жена Кулька прислонилась к нему и, закрыв лицо передником, зарыдала.
Роман Васильевич, стоя в стороне от неё, то качал головою, то под влиянием волнующей его мысли махал рукой и хотел сказать что-то, но произносил одно только: «А-а-ах!» Но что выражало это «ах» — раскаяние ли о своём вмешательстве, сожаление ли к нужде Кулька, или сознание собственной беспомощности — трудно было определить.
Вообще, трудно угадать, что думает русский мужичок, произнося какое-нибудь любимое им междометие или почёсывая в затылке. А Пётр Матвеевич не уставал тем временем хозяйничать: опытной рукой выбирал он зарытых в снег, набросанный в амбарушке осётриков, чалбышей, нелем. Попадал ли ему под руку крупный муксун, он брал и муксуна. Выйдя из избы и прислонясь к косяку двери, Кулёк молча глядел, как Семён и Авдей нагружали полы своих полушубков отборной рыбой и складывали её в розвальни. Лицо его горело, в глазах выражалась бессильная злоба, а судорожное подёргивание углов губ доказывало, что, несмотря на всю его сдержанность, нервы его усиленно работали.
— Не забыл ли чего оставить, оглянись! — с злою усмешкою спросил он, когда Авдей и Семён с грузом рыбы, сев в розвальни, отъехали от ворот, и Пётр Матвеевич направился к калитке.
— Не ушаришь, — лаконически ответил он.
— Пошли тебе господь грабленое-то впрок положить.
— Не брезгливы! Нам всё впрок, — тем же тоном ответил Пётр Матвеевич, выходя вслед за Романом Васильевичем в калитку. — Захаживай, коли пристегнёт напасть-то! — крикнул он, затворяя её за собою.
Кулёк присел на крылечко и, опустив голову, заплакал. Грустно видеть, когда плачет ребёнок, не сознающий серьёзных невзгод жизни, горе которого так же мимолетно, как тень от облака, набежавшего в ясный солнечный день. Прошла минута, исчезла тень, и он ещё с невысохшими слезами на глазах улыбается и резвится, забыв о горе. Но скорбно видеть, когда плачет взрослый человек тем тяжёлым грудным плачем, который сильнее недуга подтачивает силы и часто оставляет на всю жизнь неизгладимые следы в чертах лица и в характере. Вот этим-то надрывным плачем от шумной Волги до пустынных Оби и Енисея нередко оплакивает русский мужичок свою горькую долю, свою безысходную нужду!
Покончив со своими должниками, Пётр Матвеевич с наступлением сумерок, когда в селе стала стихать дневная деятельность и меньше встречалось на улицах народа, прошёл позади дворов в волостное правление, где жил волостной писарь Борис Фёдорович Мошкин, около пяти лет самовольно управлявший волостью. Человек он был угрюмый, молчаливый и ходил постоянно с повязкою на щеке, снимаемой им только в дни приезда исправника и других властей. Зная его влияние на общественные дела, каждый торговец, приезжавший на Юровую, считал долгом приносить ему известную дань, с которою пришел теперь и Пётр Матвеевич. Свидание их было весьма продолжительно и, должно быть, по своим результатам приятно для Петра Матвеевича, так что, возвратившись домой, он долго сидел и улыбался, барабаня всевозможные знакомые ему мотивы и насвистывая: «Я посею, сею, млада-молоденька!» Когда же хозяйская племянница, стройная краснощёкая девушка, внесла ему ужин, он, забыв свою степенную солидность, неожиданно щипнул её за один из концов шейного платка, падавшего на высокую грудь, заставив её от этой любезности вскрикнуть и присесть…
— А-а-а, испужалась? — со смехом произнёс он. — А-ах, ха-ха-а, а ты бы, молодка, того… около старика-то пообихаживала, у старика-то карман то-о-олст, э-эх-хе-хе-е, горячая жилка! — И он снова хотел повторить свою любезность, но горячая жилка, стыдливо закрывшись передником, убежала и более не возвращалась.


XX век
(1900–1970 гг.)


Носилов Константин Дмитриевич
(17 (29) 10.1858, с. Маслянское Шадринского уезда
Пермской губернии — 3.02.1923, Абхазия)

Русский этнограф, прозаик, журналист.
Родился в семье священника. Учился в духовном училище при Далматовском Свято-Успенском мужском монастыре и в Пермской духовной семинарии, откуда в 1877 году был исключён за «неприлежание» и выступления против «строгостей казённого режима». В 1894–1895 годах два семестра слушал лекции в Сорбонне. Работал геологом на Богословских заводах, организовал несколько экспедиций на Северный Урал, Новую Землю, Алтай. Многие годы работал в верховьях реки Конды, в низовьях Оби, в бассейнах рек Северной Сосьвы и Сылвы, в Саранпауле, в Обдорске, на побережье Карского моря. Побывал в Швеции, Франции, Египте, Палестине. В 1900–1901 годах служил корреспондентом газеты «Новое время» в Маньчжурии и Монголии. После 1917 года переехал из Шадринска в Усть-Каменогорск, а затем и в Абхазию.
Печатался в журналах «Вокруг света», «Восточное обозрение», «Детское чтение», «Горный журнал», «Естествознание и география», «Журнал для всех», «Природа и люди», «Русская мысль», «Русское судоходство», «Юная Россия», в этнографических сборниках. В 1901 году участвовал в коллективном сборнике «На трудовом пути» совместно с Чеховым, Куприным, Буниным, Телешовым, Елпатьевским.
Первая книга «С Оби на Печору» вышла в 1892 году в Санкт-Петербурге. Автор многих книг рассказов и очерков, в их числе «Русская колония и первый храм на Крайнем Севере» (Санкт-Петербург, 1884), «Рассказы и очерки из жизни северных инородцев» (Москва, 1900), «На охоте» (Москва, 1900), «Таня Логай» (Москва, 1901), «На Новой Земле» (Санкт-Петербург, 1903), «Среди наших инородцев» (Санкт-Петербург, 1903), «В снегах» (Москва, 1903), «В горах Хингана» (Москва, 1904), «У вогулов» (Москва, 1904), «На диком Севере» (Москва, 1905), «Золотое время» (Москва, 1908), «В лесах» (Москва, 1910), «У рыбаков и звероловов Севера» (Москва, 1912).

«…Он и выдающийся, и средний, и посредственный. В нём всё это есть, как во всякой живущей и противоречивой в своей жизни личности. Но его незаурядность поднимается над его заурядностью. В его жизни было главное — попытка. Человеку от природы даны разные возможности, но один покорно смирился с тем, что ему предназначила судьба, другой же, словно не ведая о своём «потолке», пробует пробиться через него то в одном, то в другом месте…

Понимая, что одним определением далеко не исчерпывается его деятельная сущность, буду всё-таки называть его так — писатель. Он был прежде всего пишущий человек, и всё, что бы ни делал, старался запечатлеть на бумаге. Это было его способом действия, способом влияния на действительность. Не единственным, но главным»
Анатолий Омельчук


Из «Северных рассказов»
Дедушка Савва и его внуки

Это было в самой вершине реки Конды, в самом глухом далёком углу вогульского края, когда я в 1892 году забрался туда с весны, чтобы видеть весь расцвет его природы среди лета.
Мне говорили местные жители, что это самое удобное место, и хотя там почти нет людей, хотя там почти уже край света, но там есть чудное озеро, на берегу которого осталось ещё несколько маленьких юрточек, в которых можно будет укрыться на лето.
За сто вёрст до озера Орон-тур идут такие леса, такая глушь, что кругом ни души человеческой…
Едешь целый день по этому лесу, плетёшься иногда без малого сутки, пока доберёшься до человеческого жилья, и то заметишь его среди леса или по мелькающему меж деревьев огоньку, или уж тогда, когда неожиданно станут лошади, и ямщик скажет: «приехали, вылезай».
Вылезешь из дорожных санок, пойдёшь по сугробам к хижине и действительно увидишь во всей её прелести, полузанесённую снегом. Залезешь в юрточку и найдёшь там огонёк и людей, которые с удивлением смотрят на тебя, недоумевая, откуда это взялся незнакомый, чужой человек.
И обрадуются люди, что нашёлся ещё на свете человек, которому люба их милая природа, и так обрадуются, так весело и дружелюбно смотрят, готовые угостить вас, если бы только хотя что-нибудь у них было. Но угостить, как на грех, нечем: рыба не ловится в реке, убить птицу — нет пороха.
Вот так-то по снежным сугробам, без дороги, мы и доехали, наконец, до озера Орон-тур, — цели нашей дальней поездки.
И хотя был март месяц, хотя солнышко радостно смотрело на землю, и по небу гуляли весёлые, перистые облачка, но маленькие юрты Орон-тур-пауля мы нашли под снегом, и ни сосновый бор, который стоял кругом этого озера, ни самоё озеро, спавшее под белой пеленой снега, ни самоё жильё человека, ровно ещё ничего не говорили о приближении весны, которая словно запоздала где-то и, быть может, недалеко за этим темным, мрачным лесом.
В этих-то юрточках в Орон-тур-пауле, который всего-навсего состоял из двух изб и одной старой хижины среди леса, я и встретил старика вогула Савву с его внучатами, которые потом сделались моими закадычными друзьями.
Я увидел его тотчас же, как только мы приехали к этим юрточкам, и нас пригласили вогулы зайти в первую избу.
Как сейчас помню эту избу вогулов: тёмная, большая, с грязным полом и громадною, битою из глины, печкою, впереди стол и над ним закопчённый образ, те же лавки, как у нашего крестьянина, те же голые стены из брёвен, та же печь, с помещением и полатями, только лица её обитателей нерусские, все чёрные, скуластые, — чёрные грубые волосы, черные бойкие, любопытные глаза и маленький приплюснутый нос. Одежда — армяк, ситцевая рубашка, платье, кофточка, платочек, — всё было чисто русское, но надетое на грязное, никогда, кажется, не мытое тело. И я сразу почувствовал себя дома среди этих людей, которые подкупили меня своим радушием и гостеприимством.
Осматривая обстановку, я заметил на нарах у самых дверей странного старика, который сидел, подняв голову немного кверху, и не то вслушивался в наши разговоры с хозяевами, не то всматривался в тёмный потолок, раскрыв свои прищуренные узкие глазки, видимо, с жадностью ловя каждый звук нашего голоса.
В первый момент я не заметил, что он слепой, и только потом, когда вгляделся в его лицо, это мне стало ясным, и я спросил хозяина:
— Твой отец?
Смотрю, слепой, заслышав, что о нём говорят, как-то встрепенулся.
— Нет, чужой, — сказал хозяин, — из других юрт будет, только мне его отдало общество: «корми, — говорит, — ослепнешь, тебя кто-нибудь также прокормит», — и я взял его, с тех пор и кормлю.
— Что же, он одинокий?
— Нет, старуха есть, тоже слепая, живёт за нашим озером в другой юрте.
И мне вдруг жаль стало этого старика, и я подсел к нему и заговорил с ним.
— Здорово, дедушка, — крикнул я нарочно погромче, думая, что он глухой.
— Пайся, пайся (здравствуй), — закивал обрадованный старик, заслышав вблизи себя незнакомого человека.
— Что это ты, не видишь?
— Не вижу, не вижу, — забормотал старик и вдруг, словно смутившись немного, повесил голову.
— Давно, дедушка?
— Давно, уж плохо помню…
— Отчего же это с тобой случилось?
— От дыму, господин, от дыму… Весь век мы со старухой жили в дыму да в грязи, весь век у нас глаза болели, вот дымом, должно быть, их и выело…
Я посмотрел на других вогулов и действительно заметил, что и у тех блестят неестественно глаза от вечного дыма и копоти, и спросил:
— Откуда же у вас столько дыма?
— Всё от наших чувалов (каминчиков), они дымят больно, затопишь их, разгорятся дрова, набежит с бору ветер, заглянет в нашу трубу — велика ли, — дым и пахнёт прямо в избу, так и сидим с ним весь век, глаза портим. Куда денешься от дыму… Холодно в нашей стороне зимой и летом, рад будешь и дыму, чтобы не замёрзнуть…
Мне захотелось обласкать старика, и я спросил его, нюхает он или курит, зная хорошо, что табак, — любимое удовольствие вогула.
Старик, оказалось, нюхал и был так рад, что я ему подарил пачку нюхательного табаку, и даже вытащил откуда-то берестяную табакерку…
Эта пачка табаку, кажется, окончательно подкупила добродушного старика, который повеселел, словно встретил кого родного.

* * *
Мне предстояло прожить в этом посёлке месяца три: надо было устроиться сколько-нибудь сносно. Мне предложили поместиться в летней холодной избе во дворе, и я с радостью согласился на это.
Через час я уже расположился в новом помещении, где были просторная комната и маленькие сени, в которых устроена была битая тёплая печь. И когда вытопили эту избу, когда поставили кровать, и я повесил на окна свои розовые ситцевые занавески, прикрыл её уродливые голые стены картами и фотографиями, то получилась такая квартирка, что я даже не мечтал о чём-нибудь подобном в таком диком, глухом крае.
Я даже выкинул флаг над своей квартирой, что окончательно привело вогулов в удивление и восторг. Многие прибегали ко мне посмотреть и решительно не узнавали своего летнего неуютного помещения.
Не пришёл ко мне в тот день только дедушка, но зато он явился наутро, и не один, а со своими внучатами, которые и привели его к моей квартире. Накануне этих внучат я не заметил. Они, вероятно, прятались от меня под лавку.
Это были лет пяти мальчик и лет двух девочка, оба чёрные, как негры, от грязи, оба жалкие, как дикие лесные зверьки, и оба в таких рубищах, что страшно было смотреть, кажется, и привычному ко всему человеку. Бедность, ужасная бедность как-то особенно ярко взглянула на меня. И я чуть не заплакал при виде этих бедных детей, у которых не было даже рубашки, чтобы прикрыть своё тело, на них были только лоскуты. И как они пришли снежным двором, как привели в это морозное утро своего дедушку, я решительно недоумевал.
Я пригласил их в комнату. Они робко вошли, прижимаясь к стенке. Я попросил их сесть. И слепой дед, словно прислушиваясь к обстановке моей квартиры, ощупью опустился прямо на пол, усадив тут же и своих несчастных внучат, которые, как зверьки, оглядывали каждый угол.
— Откуда это у тебя, дедушка, дети?
— Внуки мои. Тоже, как я, сироты… пожалуй, есть отец, да беспутный, не кормит… Живут у меня больше под лавкою, вместе возим с озера хозяевам воду.
— Как же возите вы, ведь они почти без рубашек?
— Что сделаешь? Где возьмёшь, когда нету?
И старик, словно желая убедиться, что на его внуках, обнял их тихонько рукою и стал общупывать полуголенькие тощие плечики.
— Где же их отец, и почему он их бросил?
— Тут же живёт за нами. Только больной он…
— Что с ним такое?
— Болезнь какая-то, не знаю. Кости болят, в лес пойдёт, зверь от него бежит, птица прочь летит; сетку на рыбу поставит, рыба её боится, так и живёт впроголодь и уже от ребят отступился. Вот я их и прибрал к себе, всё же не бьёт их всякий.
— Разве бьют их?
— Как не бьют, когда под руку подвернутся? Всякий бьёт, и маленький, и большой: кто любит таких-то?
В этот раз мы так и не разговорились ни о чём другом со слепым стариком. Я, угостив детей кренделями, которые они с жадностью начали тут же грызть, словно боясь, чтобы их у них не отняли другие, угостив старика рюмочкой водки, скоро отпустил их, наделив своими розовыми ситцевыми занавесками, чтобы хотя к празднику прикрыть их бедное тело.
Старик ушёл от меня, неся эти занавески, сопровождаемый детьми, которые вели его за палку, что-то по-своему говорили ему, когда он натыкался на дверь или не решался двинуться вперёд и останавливался.
Когда я заглянул через час, проходя по двору, нечаянно в избу моих хозяев, то увидал неожиданно следующую сцену. Посреди избы стояла совсем голая девочка-сиротка. У ног её тут же на полу сидел слепой старик и две взрослых уже девушки, дочери хозяйки, озабоченно кроили мои занавески, разостлав их на грязном полу.
Вскоре платье было наполовину сшито оленьими жилами, и они примеряли его на тощее тело детей.
На другой день, так же рано утром, дедушка Савва явился ко мне в сопровождении своих внучат, которых я едва узнал.
Дети были уморительно смешны в моих розовых с цветами занавесках; девочке, пожалуй, это ещё подходило; но мальчик решительно походил более на акробата, чем на обыкновенного мальчика в рубашке.
Дед был страшно доволен и всё прижимал детей, сидя на полу, и с наслаждением поглаживал их по спинам старческою рукою.
С тех пор эти друзья мои стали самыми обычными моими посетителями, с которыми я с удовольствием делил почти всё своё время.

* * *
Савва был редкий старик; он знал страну, как свои пять пальцев, его жизнь была истинною летописью, его рассказы захватывали своей простотой и задушевностью. И я каждый день, сидя перед ним у своего треногого столика, тихонько записывал страницу за страницей своего дневника, пополнял его такими неожиданными сведениями, которые меня поражали.
Он рассказывал мне, как он рос, воспитывался в этом лесу, учился; он рассказывал, как хорошо, светло было его детство и отрочество.
И среди этой природы он невольно как-то научился петь, и эти песни он помнит ещё до сих пор, хотя уже давно ему стали изменять голос и память.
И слепой старик, сидя на полу со своими внучатами, часто пел их мне, переводя скороговоркой, пел под аккомпанемент своего» лебедя», как называют вогулы свои гусли.
С этими гуслями, сделанными ещё в молодости, старик не расставался.
Однажды я пригласил к себе дедушку Савву показать мне обещанное представление, своего рода пьесу, пантомиму вогулов.
На это представление собралась в моей комнате почти вся публика Орон-тур-пауля.
Я очень был рад такому необыкновенному сборищу вогулов, моих соседей, отчасти потому, что это был случай посмотреть их всех разом, отчасти потому, что мне было скучно.
У меня собрались вогулы, настоящие лесные дикие жители Сибири, в оленьих костюмах с косами и растрёпанными волосами, с тёмными, обветрившимися лицами и любопытными маленькими чёрными глазами, с выдающимися скулами, в тех самых одеждах, в которых они охотятся. И только одни женщины немного как будто принарядились, надев на себя ситцевые платья и опоясавшись любимыми красными кушаками. И вся эта публика с сопровождавшими их ребятишками скромно уселась или встала кругом моих стен, в ожидании того, что будет.
Сначала я предложил им угощение: высыпал на стол кучу кренделей и белого хлеба, потом мужчинам было подано по рюмочке, и мало-помалу между ними завязался непринуждённый разговор, и интерес скоро сошёл на охоту. Особенным рассказчиком оказался среди них молодой, стройный, смуглый вогул, родственник старика Саввы, который, казалось, только и думал об охоте. Он стал рассказывать что-то про охоту на бобров, на оленей, как вдруг слушавший его старик словно впал в какое-то вдохновение и тронул свои медные струны.
Сначала это не произвело, по-видимому, никакого впечатления, — старик словно только ещё пробовал свой инструмент, беря знакомые аккорды, но вот из-под его руки что-то стало выходить уже стройное, определённое, как мотив, вот ещё и ещё послышались захватывающие любопытство звуки, он всхлипнул, взялся побойчее за струны, наклонил ниже голову, и все невольно заслушались и засмотрелись на него.
Скоро затихли и последние голоса разговаривавших, старик завладел всеми, и в комнате полились аккорды за аккордами, звуки, мелодия и песня. И старик запел какую-то старинную былину, прерывая её словами рассказа, поясняя этим то, что он не может высказать ни музыкой, ни своей отрывистой песней.
Я спросил, что он поёт, и мне шёпотом передали на ухо, что он поёт старинную былину, как прежде жили вогулы.
Я не понимал ни одного слова, но мне ясно было, что он пел о прошлом, и, глядя на лица дикарей, я сразу понял, в чём дело, потому что все сразу как-то задумались и поникли головами, только порою взглядывая, словно умоляя старика не надрывать их души.
Но эта песня была коротка: старик оборвал её, и вогулы как-то глубоко, тяжело вздохнули, провожая мысленно далёкое прошлое.
После песни старика заиграл его родственник, молодой вогул.
Он играл уже что-то весёлое, и лица вогул сразу прояснились и засмеялись, и на сцену сразу выскочило несколько молодых людей и девушек, которые пустились в пляску.
Они танцевали свой излюбленный танец лесов, изображая зверя, рыбу и птицу, взмахивали руками, как бы хотели улететь, вскрикивали, как испуганная птица, вертелись, приседали. Надо было видеть их, знать хорошо их природу, чтобы понять, кого они представляют в этих танцах.
Порою, когда кто-нибудь особенно вскрикивал, делал особенно удачное движение, — пробегал ропот удовольствия, ему восторженно хлопали в ладоши и хвалили, и довольный танцор прятался в толпу, уступая место другому.
В какие-нибудь полчаса все молодые люди показали свои таланты. Музыка затихла. Раздались шумные требования дать представление, которое обещал старик Савва.
Савва, довольный, улыбался, но не начинал, возясь с струнами своего «лебедя». Этот «лебедь» сегодня был украшен красными ленточками, которые ему навязали девушки-вогулки.
Но вот старик Савва отдаёт распоряжение, что можно начать представление.
Это вызвало общий восторг и говор. Дети, молодые люди пришли в оживление — кто бросился вон из избы, получив роль оленя; кто бросился на поиски костюмов. Роли были розданы общими голосами, и в сенях пошла такая толкотня меж одевающимися, словно предстоял настоящий маскарад.
Роль охотника досталась на долю молодого вогула-музыканта. Ему живо достали лук и колчан, он облачился в одежду настоящего охотника, через полчаса самых шумных сборов всё было готово, и комнату полуочистили для предстоящей сцены.
Кто мог из зрителей — поместился на печь, около стен и окна, кто не мог занять выгодного помещения — сел на полу, подобрав возможно ближе ноги, дети уселись на плечи больших и свесили оттуда свои голые ноги, и публика замерла в ожидании одетых актёров.
Старик взялся за «лебедя», заиграл прелюдию, в комнату вошёл молодой охотник. На нём лук с тетивой, колчан с острыми настоящими стрелами, на нём лыжи, лёгкие охотничьи чулки и нож. И красивое, смуглое, оживлённое лицо, развевающиеся волосы, каждое движение — всё говорило об отваге. На его костюме даже следы запёкшейся старой крови; за его поясом даже свежеободранная шкура лисы…
Его встретили возгласами удовольствия, но он ничего и никого уже не замечал: он в лесу, один на охоте, его лицо носит следы какой-то заботы и вместе с тем воодушевления. Он не говорит, но вы видите, что он крадётся осторожно, отводя ветви; он не говорит, но вы видите, что он переживает в сердце, и вы словно идёте вместе с ним в лесу, следите за всеми его движениями, которые вам говорят сами тысячью мелких вещей, словно вы сами шли на его место по лесу, видя перед собой дикую чащу северного леса.
Эта картина была чудесна, она сразу захватила наше внимание, и старик-музыкант придал ей музыкой ещё большее впечатление.
Актёр с луком в руках обходит несколько раз сцену, не обращая на нас ровно никакого внимания, как будто он на самом деле в лесу; ему тесно, ему некуда просунуть лыжи; но это ему не мешает, он скользит на них почти на одном месте и покачивается, заглядывает между стволов и снова пускается заботливо в бегство. Но вот он словно запнулся за что — наклоняется и поднимает что-то с земли.
По комнате пробегает шёпот. Вогулы поясняют, что он нашёл след и теперь определяет его свежесть. Охотник оживает. Он нашёл то, что искал, что ему нужно, и он обводит нас таким взглядом, который без слов говорит о счастье охотника.
Музыка продолжается. Охотник бежит по следу. Он следит по самым ничтожнейшим признакам: по обломленной на сучке ветке, по сбитой коре, по сломленной былинке и, решив, что зверь уж недалеко, живо скидывает свой дорожный костюм, поправляет одежду и берёт крепче лук в руки. Теперь его движения страстны, смелы и быстры, он уж не видит леса, не чувствует его тишины, теперь он — весь движение, и мы только видим, как он мелькает, бежит и прячется за стволами, прыгает и припадает, высматривая, далеко ли добыча, готовый пустить в неё острую стрелу. Вдруг он останавливается и замирает на месте, прячется за ближний ствол и падает почти на снег.
Публика замерла.
Кто-то говорит, вскрикивает, что охотник нашёл зверя.
Действительно, это правда: в комнату вбегает пара оленей в вывороченных оленьих шубах.
Это пара новых молодых актеров. Они уморительны на четвереньках с привязанными оленьими рогами, они смешны в роли зверя. Но они делают вид, что пасутся, не замечая ещё вблизи охотника, который припал за ствол ближайшего дерева и лежит, словно не дышит. Один из них — мать-самка, другой — молодой олень, у которого на голове маленькие, чёрные, ещё в пуху, рожки… Мать выбивает из-под снега мох, сын её протягивает к нему голову, она его трогательно кормит и, когда он жуёт, она чутко прислушивается и поводит носом, словно чувствуя вблизи опасность.
Музыка чуть-чуть наигрывает какой-то грустный мотив, словно ропот пробегающего ветра по вершинам. Зрители замерли и ждут, жалея бедных оленей.
Олени беспечны, не видят опасности и спокойно бродят около самого охотника, который всё ещё лежит за стволом дерева, готовый пустить, однако, не пускает почему-то стрелу.
Зрители говорят, что его положение невыгодно, друг друга уверяют, что на него веет ветер, который может его выдать.
Чувствуется драматически важный момент.
Охотник медлит. Беспечный детёныш разыгрывается, сопровождая свои движения смешными прыжками около матери, и при взгляде на них и смешно, и жалко.
Но вот что-то треснуло, стукнуло в стороне леса; олени сразу делаются внимательными и, словно слыша опасность, отходят в сторону и уходят совсем со сцены.
Охотник поднимается и озабоченно отирает пот с лица. В его движениях какая-то неуверенность, он оглядывается, словно кто ему мешает.
Музыка наигрывает грустные мелодии.
Вогулы говорят, что охотника преследуют завистливые боги. Он действительно к чему-то прислушивается и, словно решившись, снова начинает скользить и подкрадываться осторожно, разнимая каждую ветку.
На сцену снова выбегает олень, скоро за ним выбегает пара маленьких, в которых я узнаю внучат деда. На их рубашки натянуты шкурки маленьких ободранных лосят, которые могут сойти сегодня за шкурки оленей. Они смешны, но серьёзны, и мальчик преуморительно подскакивает на месте, ещё, видимо, не зная, как себя ведёт на самом деле дикое животное. На это мало обращается внимания. Их заметил уже охотник. Он снова прячется за деревья и подкрадывается. Теперь он наметил себе жертву — маленького мальчика, который ближе и который совсем глуп. Охотник тихонько, не сводя глаз, вытягивает уже из колчана стрелу, он осматривает её острие, оно остро, как нож.
Публика ахает и замирает. Даже слепой музыкант, и тот останавливается, прислушиваясь, что будет.
Охотник крадётся-крадётся и уже поднимает лук. Глупый детёныш словно уж предчувствует что-то грустное и тоже замирает.
Что-то тревожное пробегает по лицам зрителей, слышится вздох, жалость к маленькому оленю.
Ещё момент, и тетива натянута, стрела на месте, готова разрезать воздух, вонзиться… Ещё момент, и охотник прицеливается прямо в спину.
Вдруг в комнате со стороны раздаётся треск, щебет маленькой птички, настолько неожиданный, настолько знакомый, что словно в комнату только что впорхнула северная жительница этих лесов, так что невольно почувствовалась дрожь, как дрожит человек в лесу, заслышав щебет, тревогу этой птички, которая словно вас преследует, защищая вашу жертву.
Я взглянул на зрителей, отыскивая, кто так удачно изображает эту знакомую птичку, и сразу догадался, что это проделывает всё тот же наш музыкант-старик Савва, приложив руку к губам, так ловко чирикает, поднимая настоящую лесную тревогу. И по лицу его, потному, добродушному, скользит удовольствие.
Стрелок вздрагивает от неожиданности и опускает лук. Олени тревожно подняли головы и на секунду застыли, прислушиваясь к голосу всё продолжавшей трещать птички. Убедившись, что им грозит опасность, вдруг закинули головы, как настоящие олени, заскакали по полу и скрылись в соседнюю комнату, показав нам на секунду только свои голые пятки.
Зрители зашумели, заговорили, словно обрадовавшись такому обороту дела, и все с любопытством, с насмешкой смотрели теперь на стрелка, который вдруг поник головой и задумался, за что его преследуют боги, которые покровительствуют зверям, когда их хочет обидеть зверь или человек.
Птичка замолкла, и слепой старик Савва снова заиграл на своём инструменте какую-то вогульскую грустную мелодию, прерывая её шумными аккордами лесной бури. И под влиянием его музыки как будто действительно стало темно в лесу, и охотник невольно стал боязливо оглядываться по сторонам.
Вдруг он о чём-то вспомнил, изменился в лице, быстро вырвал из груди клочок шерсти и ниточкой красного гаруса перевязал его и повесил на ближайшую стену.
— Жертву, жертву приносит, — шептали вогулы, и музыка снова стала как-то замирать, и старик снова заиграл весёлые мотивы. Буря пронеслась; боги умилостивились; ветер изменился. В охотнике снова пробудилась прежняя уверенность в удаче, и он, попробовав, откуда дует ветер, подбросив на воздух горсть снега, снова устремляется на преследование бедных зверей, уверенный уже, что ему на этот раз не помешают боги.
В публике снова — ожидание и тревога, в музыке снова — тихие мелодии.
Вон звери на лужайке. Теперь их три — две больших и один маленький, даже без рожек; они мирно пасутся тут, не замечая охотника, который сразу, завидев их, упал на пол и ползёт. Он уверенно разгибает ветки по своему пути и уверенно подглядывает.
В комнате наступает мёртвая тишина — замолкли даже медные струны деда.
Но вдруг что-то хрустнуло опять на полу, хрустнуло так, как только могут хрустеть в лесу старые ветки. Олени насторожились, у охотника страдальческое лицо, но момент уже пропущен, олени снова услышали охотника и бегут прочь, уходя от стрелы. Но вот у охотника мелькнула какая-то радостная мысль, и он побежал, гонится по следу.
Вогулы говорят, что он догонит, непременно догонит детёныша, потому что снег слаб, и ему не убежать далеко.
И действительно, олени как будто стали уставать, матери не хочется оставить детеныша, и она подталкивает его грудью, мучительно зовёт его, когда он останавливается, шатается уж от усталости. Наконец олени встали, и мать с тоскою смотрит в сторону охотника, в то время как детёныш прижался к её боку и лежит, повесив голову.
Проходит несколько томительных минут, в которые охотник крадётся к оленям, когда он вынимает стрелу. Она остра — мы видим по тому, как он ею доволен, на её конце блестит острое, как нож, железо. Тяжёлый момент, когда он мучительно долго прицеливается в дрожащих оленей, потом публика вдруг ахает, и молодой олень падает на землю, и стрела уже в его боку, из раны уже льётся алая кровь на пол… Мать вздрагивает и отбегает, но ей жаль детёныша; она зовёт его и дрожит, не смея тронуться с места… Она облизывает его рану… Но вот ещё прицел, ещё стрела, и мать падает с ним рядом, и её ветвистые рога беспомощно бьются о землю.
Спасается только один олень, который, как вихрь, уносится в соседнюю комнатку, запнувшись и падая к удовольствию зрителей, тут за порогом.
Публика смеётся, но у неё на глазах слёзы: ей жаль от души эту мать и её беленького маленького детёныша.
Но охотник в восторге, он машет руками, он рад и бросается к зверям и уж вынимает нож из ножен, ощупывает их, готовится снимать с них шкуры, чтобы скорее полакомиться свежей кровью и мясом, как представление сразу замирает, заканчивается без занавеса, без аплодисментов и обрывается на страшном моменте.
Актёры поднимаются в вывороченных шубах с пола, снимают рога, и перед нами снова наша комната с вогулами, которые шумно рассуждают об успехах сцены, тогда как старик продолжает шумно, весело что-то наигрывать, словно так же, как у нас в театре, провожая публику прощальным маршем.
Так закончилось это представление охоты на оленей с участием деда Саввы как музыканта и его внучат.
Внучата были страшно довольны и, помню, целый день оставались в моей комнате, вспоминая игру в оленя, и так увлеклись ей, так чувствовали себя хорошо, что даже разрумянились, блестя весёлыми глазами.
Но это единственное светлое время их в жизни: больше уже не удавалось делать представлений. Началась весна, и с нею прилетели птицы, — всех потянуло в леса и на простор вод, — всех потянуло невольно из комнаты на свободу. Я уже почти не бывал в юртах, охотясь по лесам и плавая в маленькой лодочке по разливам речек. Я только охотился, писал, фотографировал, чертил.
Летом юрты почти опустели: мужчины были почти поголовно в лесу и на озере, где ловили рыбу; дети тоже возились с силочками и приманками, сзывая по берегам селезней, и в юртах только оставался один седой дедушка Савва. Единственной его спутницей теперь была его слепая старушка, которая порой выводила его на берег родного озера, где они долго задумчиво молча сидели, вероятно, прислушиваясь к тем волнам, которые когда-то говорили и им о другой, более живой, деятельной жизни.
Но когда изредка я возвращался в юрты с экскурсий, старик почти безвыходно бывал у меня со своими внучатами и старухой, и я, помню, много ещё раз заставлял его петь мне былины и рассказывать про старое доброе время, как они жили. И старик снова оживал, вспоминая до мелочей прошлое своей жизни, передавая мне тысячи разных вещей, которых никогда, кажется, уже не узнать, не увидеть никакому путешественнику в жизни.
Он пел мне про своих богов, которые стоят в лесу в виде идолов, ожидая кровавых жертв; он пел про зверей и про страшных бурых медведей; он пел про белочку и шустрого бобра; он пел про птиц, про разных насекомых, и всюду, о чём пел он, поражал меня такою наблюдательностью, такою любовью к природе, какой мог бы позавидовать всякий натуралист. И я удивлялся этому, я больше и больше узнавал, что может дать природа человеку.
И этот тёмный лес, это светлое, с виду пустынное озеро, эти дебри, развалы гор обрисовывались передо мной в такой чарующей, незнакомой мне ещё обстановке, что я с удивлением смотрел на старого слепого деда.

Полярная весна

Это было на острове Литке, маленьком острове Литке в Карском море, на западном берегу полуострова Ямала. Мы только что перевалили губу и въехали на его обрывистый волнистый берег, увидав на нём пару чумов самоедов. Был вечер, было светло и тихо; но я почему-то раздумал ставить свою петербургскую палаточку и, помню, просто зашёл в чум самоеда, чтобы там напиться с проводниками чаю, чтобы там и устроиться, и переночевать, чтобы завтра же рано утром ехать далее по направлению к мысу Мора-Сале.
Чум был опрятный, и мне не грозило очень нашествие насекомых; молодая смуглая хозяйка мне постлала чистую, с воздуха, белую оленью шкуру, и я, помню, посидев за чаем с самоедами и послушав ихней болтовни, спокойно лёг и заснул с дороги.
Как вдруг раздался ночью страшный шум голосов птиц, которые вот словно опустились на наше чумовище. Просыпаюсь и слышу удаляющееся гусиное стадо. Через минуту ещё, ещё с оглушительным знакомым криком казарки — и сна как и не бывало. Я тихонько, следуя по ногам и одеялам, ползу к дверям и благополучно выползаю за дверь.
Какая светлая, тихая ночь, и как чудно сегодня в полярной тундре!
И действительно, это было редкое зрелище, которое, кажется, только раз в жизни даётся человеку.
Тундра кипела жизнью; гуси, серые белолобые гуси, словно сошли с ума, летали решительно по всем направлениям целыми стадами с звонким пронзительным криком и опускались на каждую зелёную лужайку; белая куропатка подняла крик в зарослях полярной ивы; снежный жаворонок взмостился на кочки и запел однообразную нежную песню; тюлисеи, подорожники, песочники и кулички затянули такие песни, что застонало каждое болотце; все поморники, чайки взмыли в воздух и зашныряли бесшумно по всем направлениям; белый лебедь где-то запел свою музыкальную песню, и даже маленькие пеструшки-мышки полярной тундры, и те сегодня вышли из своих маленьких нор и побежали куда-то, издавая мышиный писк, словно в земле уже не было им сегодня места…
Но главный шум, главное утреннее оживление стояло не в голой тундре, а на болотах, и оттуда столько сегодня доносилось самых разнообразных птичьих голосов, что сначала даже трудно было определить их, так они перемешивались и звучали, и пели.
Я пошёл туда, к первому болотцу, и тотчас же наткнулся на сцену.
В полярной заросли низкорослой ивы сидит на пригреве солнышка парочка белых куропаток. Самец с красными бровями взмостился сегодня на самую высокую, в пол-аршина талинку; самочка нежится, распустив крылышко под его кустом, и вдруг «кура-кура-кура» — и красивый самец раскрыл рот, словно хохочет над тундрой, оглашая её громким хохотом-криком. И снова тишина, снова он прислушивается, не отзовётся ли где горячий соперник, с которым можно было бы немедленно вступить в драку.
Я осторожно прохожу всего саженях в десяти мимо этой милой пернатой парочки, иду дальше к болоту и чуть не натыкаюсь на пару пёстрых куличков тюлисеев, которые уже завидели меня и качаются, качаются, стоя на паре высоких зелёных моховых кочек.
И вдруг жалобное «тюли-тюли-тюли», и они побежали от меня, видно: бегут, бегут, оглашая воздух жалобными криками. «Тиги-тиги- тиги!» — разносится вдруг громко, звонко, пронзительно над самой головой, и пара гусей, пёстрогрудых гусей-казарок, свистя крыльями, проносится надо мной так низко, что я даже как будто ощущаю на лице их взмахи крыльев.
«Курав-курав», — закричал тут же вслед за ними, завидев меня, на кочках глупый поморник длиннохвостый и сразу взмыл выше на воздух, метнулся и понесся, ниже и ниже опускаясь, прямо к болотцу, над которым кричали и кружились целые стаи этих северных крылатых разбойников.
И не успел я опомниться от этих криков, не успел я проводить их глазами, остановившись, как снова уже надо мной кто-то свистит крыльями. Я поднимаю голову и узнаю белую полярную сову, которая нарочно словно прилетела посмотреть, куда я так рано направился, и как раз на самом моём пути уселась грузно, молчаливо на первую сопку. «Т-р- р-р-р, т-р-р-р, т-р-р-р», — затрещал в стороне, пролетая, серый чирок и прямо бух в первую лужу, как будто она ожидала его появления своей только пробившейся зеленью и мохом. И через минуту он уже пропал тут среди кочек, через минуту он снова уже вылетел и несётся дальше, чтобы, так же протрещав на лету, сразу неожиданно снова спуститься на другую зеленоватую лужу.
Я поднимаюсь на первую сопочку, которая, как маленькая точка, стоит перед самым болотцем, и вспугиваю сову, которая неслышно снимается и летит прочь. Как вдруг, только что я остановился, залюбовавшись открывшимся видом озера, сзади меня засвистали крупные крылья, и над головой ясно-ясно застонал музыкальный лебедь: «О-хо-хо, о-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо-хо», — и красивая большая белая птица, вытянув шею, с чёрными лапами плавно проносится мимо меня, бросая на землю музыкальные звуки.
«О-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо», — застонал и я, подражая по-самоедски этой птице, и лебедь, белый, красивый лебедь сразу отозвался, ещё, ещё и стал плавно изменять своё направление, видимо, желая воротиться на звуки отвечающей его призыву самки. Я присел на кочку, продолжая кричать по-лебединому, лебедь заворотился, не долетая до болота; я припал к земле, он направился прямо в мою сторону, и крик его, музыкальный крик самке, так и приближался с ним снова к моей сопочке.
Вот он летит прямо на сопочку, свистя крыльями и, видимо, начиная спускаться; вот он уже недалеко, и я бросаю в сторону за кустик белый платочек; вот он видит его и снова подаёт голос, и белая большая чудная птица низко-низко так опускается и с криком, стоном, призывом любви начинает делать около меня круги, и, видя меня и, видимо, желая опуститься, полагая, что там, в кустах, белеет самка. «О-хо-хо-хо, о-хо- хо-хо-хо», — ещё, ещё раздаётся голос лебедя, и я вижу, как он уже опускает чёрные лапы и готов сесть, готов опуститься всего в каких-нибудь саженях пятнадцати, обманутый голосом и белым платочком. И жаль его, и слёзы восторга перед этой картиною, и страсть, страсть…
Но лебедь скоро убедился в лукавстве человека и только что хотел сесть, как снова, вижу, уже поднимается выше и выше и молча, как будто обидевшись, улетает, продолжая ронять на землю музыкальные звуки.
Я провожаю его, провожаю глазами, всё еще любуясь его белым оперением, которое порою под светом красного солнца делается как у розового фламинго, поднимаю платок и снова уже перед новой картиной этой птичьей привольной жизни.
На склоне зелёной сопочки к самому болотцу — целое стадо петушков-турухтанов, целое стадо всевозможного оперения турухтанов, и серых, и пёстрых, и чёрных, и сизых, и белых, и красных, и рябеньких, и рыжих, и все они, как словно маскированные, так заняты дракою, что ровно не обращают на меня никакого внимания, стоя, качаясь и бегая по сырым кочкам.
Несколько пар из них ведут отчаянный поединок из-за скромных сереньких и рябеньких самочек, и только и видно, как они дерутся, как петушки, только и видно, как летят их перья и они вспархивают и бегают, преследуют друг друга.
Я осторожно подхожу к ним ближе и опускаюсь на кочку всего в каких-нибудь десяти саженях. Некоторые меня завидели и насторожились, но не улетают, и я через минуту уже замечаю, что птички, потешные, драчливые птички, снова занялись своею обыденною шумною жизнью и то дерутся, то бегают, гонятся друг за другом, то вспархивают, улетают и снова опускаются сюда же, как будто этот сырой склончик, как будто этот сырой берег травянистого болотца с осокою — их любимое место сборища, их место постоянных поединков.
Я никогда не видал так много и так близко этих птичек и невольно залюбовался ими, как вдруг все они, словно по команде, снялись бесшумно с места, весело унеслись в сторону и снова опустились к другому стаду.
Я подхожу ближе к болотцу и останавливаюсь в очаровании. Его молодая травка как зелень южного, блестящего под солнцем камыша; его кочки, простые, плавающие мшаные кочки, как ярко-зелёные островки на голубоватом фоне водной поверхности, и всюду, куда бы вы ни взглянули, всюду то неподвижные, словно заснувшие фигуры плавающих ледяных уточек и савок, то живые, вечно подвижные фигурки серых каменных чирков, которые так и шныряют тут в зелени повсюду, издавая короткий, но звенящий металлический крик.
И это «кри-кри-кри» так и звенит над этим длинным зелёным болотцем, смешиваясь с не менее благозвучными криками алеек, которые беспрестанно оглашают воздух криками «аллы-аллы-аллы», которые так и тают в тихом воздухе этого весеннего полярного утра, словно растворяясь. И это болотце со свежею зеленью, эта чистая вода его, сбежавшая только что с покатостей тёмно-зелёной тундры из сугробов, всё так и кипит этой пернатой жизнью, которая то плавает тут и прячется и нежится на лучах поднимающего солнышка, то вспархивает и куда-то со звоном несётся, то падает и опускается на это чистое, в зелёных рамках болотце и расплывается по нём, гоняется друг за другом, что-то шавкая, разговаривая по-своему, наполняя этот воздух всевозможными криками и милыми нежными голосами.
И я, помню, долго-долго сидел тут на одной не совсем сухой кочке, любуясь этой привольной жизнью.
Потом, вдоволь насидевшись, я снова иду дальше, встречая на своём пути всевозможных птиц, и незаметно скоро, задумавшись, выхожу на берег самого моря.
Вот и оно, ледяное, спокойное, ещё не проснувшееся для простора волн и шумного, весёлого прибоя. Лёд, лёд и лёд, белый, местами синеватый лёд до самого горизонта неба, и только одна полоса его у самого берега в виде спокойной реки открыта, и тут плавают тысячи всевозможных птиц, оглашая криком воздух.
Я делаю несколько шагов вдоль берега и обрыва и сразу натыкаюсь на целое громадное гнездо этого северного коршуна, которое, как беремя виц и мха и всевозможных трав устроено в расселине неприступного, высокого глинистого обрыва. Завидев меня, с него слетает серая крупная самка, и я вижу перед собой четыре белых куриных крупных яйца, которые едва-едва так прикрыты пухом птицы.
Я делаю ещё несколько шагов и слышу крик гусей, чёрных больших гусей, которые прямо срываются из-под обрыва. Я заглядываю туда и узнаю колонию этой птицы, которая несёт свои яйца на обрывах скал. Она, подобно колонии северных чистиков, гнездится на берегах моря, несмотря, по-видимому, на такое странное соседство коршунов и ястребов, которые должны бы, кажется, пользоваться её детёнышами и яйцами.
Помню, я долго сидел, опустив ноги с обрыва, на этом странном берегу и любовался этой дружной жизнью, и наблюдал её, и думал. И помню, что я долго ещё бродил между болотами, кочками и озерками, наблюдая новую для меня жизнь и полярную весну, и, вероятно, представлял из себя странную фигуру — в одной рубашке, с непокрытой головою, только что пробудился и выполз из чума на улицу, — что ко мне, наконец, прискакал на оленях в санках пастух, чтобы, вероятно, убедиться, в здравом ли я состоянии.
И, должно быть, он меня на этот раз застал тут очень странным, потому что, помню, его очень удивило то обстоятельство, что я даже не мог ему протянуть руки, чтобы поздороваться, будучи по горло нагружен только что выглянувшими в это утро травами и цветами, которые я нёс для своей коллекции.
Он взялся меня доставить в чум, видя моё почти беспомощное положение, — босиком в голой тундре, — и я охотно сел на его санки и свесил ноги, и мы поехали, оставляя позади себя пару узких, сухих лыжниц, которые, как следы колёс, вероятно, долго ещё так останутся, видимые по прижатому ими сырому мху.
Роса блестела кругом, как бисер; зелень проглядывала, словно только что увидав свет, и солнце, низкое, так обливало мягко, нежно своим светом эту бледно-зелёную растительность, как будто это был сплошной газон какого-то парка.
Вот и чум, розовый сегодня при лучах солнца, на горке. В чуме спали ещё, когда я снова влез в него, осторожно прижимая к груди свою дорогую ношу.


Князев Василий Васильевич
(6 (18).01.1887, Тюмень ― 10.11.1937, лагерный пункт в пос. Атка Хасынского района Магаданской области)

Русский советский революционный поэт-сатирик, фольклорист.
Родился в зажиточной купеческой семье. Окончил гимназию в Екатеринбурге. Два года учился в учительской семинарии в Петербурге, откуда в 1905 году был исключён за «политику».
В годы первой русской революции в Санкт-Петербурге активно печатался в сатирических журнала «Будильник», «Серый волк», «Стрекоза» под псевдонимами Буревестник, Василиск, Язев, Княжевич и т. д. Стихотворение «Народный марш» стало популярной революционной песней. С момента основания «Сатирикона» — постоянный его автор (1908–1913).
После революции перешёл на сторону большевиков. Совместно с В. Володарским основал «Красную газету», где печатал агитационные стихи под псевдонимами Красный звонарь, Красный поэт, дед Нефед, Софронова внук из Великих Лук. Некоторое время редактировал журнал «Красная колокольня». Самым известным его произведением этого периода стала «Песня Коммуны», опубликованная в «Красной звезде». Стихи того периода перекладывались на музыку, переводились на иностранные языки. После введения НЭПа отошёл от революционной агитации.
Во время гражданской войны ездил на фронт с агитвагоном Пролеткульта.
Стихи печатались также в журналах «Бич», «Поединок», «Гном», «Застрельщик», «Звезда», «Скандал», «Овод», «Маски», «Сатира», «Булат», «Красный дьявол», «Гильотина», «Красноармеец», «Красный командир».
Автор многих книг, в их числе «Сатирические песни» (Санкт-Петербург, 1910), «Боба Сквозняков» (Санкт-Петербург, 1912 — совместно с П. Потёмкиным), «Жизнь молодой деревни. Частушки-коротушки Санкт-Петербургской губернии» (Санкт-Петербург, 1913), «Двуногие без перьев» (Санкт-Петербург, 1914), «Красное Евангелие» (Петербург, 1918), «Песни Красного звонаря» (Петербург, 1919), «Дети города» (Петербург, 1919), «Фабрикант и рабочий» (Петербург, 1919), «О чём пел колокол» (Петербург, 1920), «Володарский» (Петербург, 1922), «Фома Царьков» (Ленинград, 1924), «Русь: избранные пословицы» (Ленинград, 1924), «Современные частушки. 1917–1922» (Ленинград, 1924), «Красная ленинская деревня» (Москва, 1925), «Глупая лирика» (Ленинград, 1926), «Книга пословиц. Выборки из пословичной энциклопедии» (Ленинград, 1930), «Последняя книга стихов: 1918–1930» (Ленинград, 1933), «За четверть века: 1905–1930» (Ленинград, 1935), «Избранные частушки Северного края» (1936), книги литературной критики «Ржаные апостолы: Клюев и клюевщина» (Ленинград, 1924). В 1934 году под псевдонимом Иван Седых опубликован роман из жизни сибирского купечества «Деды».
Репрессирован в 1937 году. Умер на тюремном этапе. Реабилитирован в 1992 году.

«Как и Маяковский, наш земляк принял призыв Октября, хотя так никогда и не стал большевиком («Но лжёт почтенный аноним, предавшись словоблуду, не большевик и не был им, и никогда не буду!»). Факт противоречивый. С одной стороны, резкий переход в красный лагерь, исступлённо-жертвенное, прямо-таки ультрареволюционное прославление красных зорь, красного террора, игра в красный набат и в звание красного звонаря… С другой — Князев, видимо, разделяет горьковское неприятие революционного насилия большевиков…»
Владимир Рогачёв


Народный марш
По фабрикам душным, по тюрьмам холодным
Несётся задушенный стон;
По хатам убогим, полям недородным
Как эхо разносится он!

Но скоро поймут угнетённые братья,
Что сила — в народных руках!
И вместо молитв — раздадутся проклятья,
И месть запылает в очах!

Прочь, непогода,
Солнце встаёт!
Всё — для народа;
Все — за народ!

Пусть жизни хоронят во тьме каземата;
Пусть стонет несчастный народ, —
Ведь каждое слово погибшего брата
Нам новые силы даёт!..

И время настанет: исчезнет насилье,
Как долгий томительный сон…
И в битву мы вступим, расправивши крылья,
Под сенью кровавых знамён!..

Прочь, непогода,
Солнце встаёт!
Всё — для народа;
Все — за народ!

И в битву мы вступим, не зная пощады,
Свершим мы отмщения пир,
И всюду построим тогда баррикады,
И ими покроем весь мир!..

Сбивайте ж, друзья, трудовыми руками
Позорные путы оков!
Идите скорее с косой и серпами
Под знамя народных борцов!

1906


Моя политическая платформа
Нейтрален политически,
На жизнь смотрю практически,
Имея артистически
Отменно тонкий нюх.
В дни бурные, свободные
Про горести народные
Я мысли благородные
Высказываю вслух.

Громлю дотла полицию,
Венчаю оппозицию
И вот, войдя в амбицию,
Ношу я красный бант!
Массовки… пресса… фракции…
Но лишь свободы акции
Падут — и я реакции
Покорный адъютант!

Над правою газетою
Скорблю и горько сетую
И вместе с ней советую:
«Пороть, лупить, прижать!
Скосить покосы вольные,
Чтоб пугала подпольные,
Развратные, крамольные,
Не вылезли опять!»

Нейтрален политически,
На жизнь смотрю практически,
Умея артистически
Нос по ветру держать!

1908


Признание модерниста
Для новой рифмы
Готовы тиф мы
В стихах воспеть,
И с ним возиться,
И заразиться,
И умереть.

1908


Мы и они
1
Скоро стукнет восемь лет,
Восемь лет, как солнца нет…

Время подлое и злое
Завалило к солнцу дверь,
И недавнее былое
Сказкой кажется теперь.

Где вы, яркие одежды
Нашей солнечной весны,
Упоенья и надежды,
Откровения и сны?

Где вы, люди-исполины
С бурным пламенем в груди?
Где победные дружины?
Где могучие вожди?

Где?.. Ужели всё разбито:
И мечты, и наша рать,
И без нового корыта
Нам придётся помирать?

Неужели к нам в оконце,
Разодрав завесу туч,
Воскресающего солнца
Не заглянет яркий луч?

«Неужели?» И, как колос,
Бард осел, склонив главу…
Вдруг он слышит громкий голос:
«Кто здесь хнычет?.. Эй, ау!..

Что случилось?» — «Небо пало!» —
«Вот как, вправду?» — «Брат, беги!
Всё погибло… всё пропало…
Видишь сам: вокруг ни зги!!!»

«Слушай, — молвил бодрый голос, —
Смелым духом нет преград!
Ваше сердце — раскололось;
Наше — бьётся! Понял, брат?..

Мы дорогою одною
Шли доныне, но теперь —
Проходи, брат, стороною,
Не мешай таранить дверь!»

Скоро стукнет восемь лет,
Восемь лет, как солнца нет…


2
Мы были вождями в те бурные дни,
А преданным войском — они.
С могучею верой: победа близка! —
Бросали мы в сечу войска.
Прошли, отшумели те бурные дни.
Мы — пали… Но… где же они?
Ах, горестна участь несчастных людей,
В бою потерявших вождей!

Друзья, я теряюсь… друзья, я смущён…
О боже, какое нахальство:
Войска уцелели, но ими смещён
Весь корпус былого начальства.
Я было толкнулся (ужасный момент!)
В их лагерь, окопанный рвами:
«Гей! кто там? Что нужно?» — «Я — интеллигент».
—  «Ну?» — «Прибыл командовать вами».
—  «Да? Вот как?» — В ответ мне загрохали рвы.
«Да? Вот как?» — хихикнуло эхо,
И около часу служил я — увы! —
Мишенью для грубого смеха.
Финал? Был ужасен нежданный финал!
Нет в мире печальнее были:
Я плакал, я рвался, взывал, проклинал.
Но в лагерь меня — не пустили…

Мы были вождями в те бурные дни,
Безропотным войском — они.

1913

* * *
В былые, давние лета
Жилось нам туго, дети,
И только «общие места»
Мы видели в газете.

Теперь уж музыка не та,
Мир выступил с протестом:
В газетах «общие места»
Сменились… белым местом.

1915


Нищим духом
Пусть могильная мгла
Край родной облегла,
Тяжким саваном жизнь придавила, —
Невредима скала!
Целы крылья орла!
Не в таких передрягах отчизна была,
Да нетронутой прочь выходила!

Ой, не знает Руси, кто ей тризну поёт!
Рано, ворог, кладёшь побеждённого в гроб:
Ну а что, как усопший-то встанет?
Сон стряхнёт, поведёт богатырским плечом
Да своим старорусским заветным мечом
По победному черепу грянет?

Все мы так: до поры —
Ни на шаг от норы,
До соседа — ни горя, ни дела,
А настанет пора —
От Невы до Днепра
Неделимое, стойкое тело!

Беспросветная мгла
Край родной облегла,
Тяжким саваном жизнь придавила!
Э, могуча скала!
Целы крылья орла!
Не в таких передрягах отчизна была,
Да нетронутой прочь выходила!

1917


Песня Коммуны
Нас не сломит нужда,
Не согнёт нас беда,
Рок капризный не властен над нами,
Никогда, никогда,
Никогда! никогда!
Коммунары не будут рабами.

Всё в свободной стране
Предоставлено мне,
Сыну фабрик и вольного луга;
За свободу свою
Кровь до капли пролью,
Оторвусь и от книг и от плуга!

Пусть британцев орда
Снаряжает суда,
Угрожая Руси кандалами, —
Никогда, никогда,
Никогда! никогда!
Коммунары не будут рабами.

Славен красный наш род,
Жив свободный народ, —
Все идут под знамёна Коммуны.
Гей, враги у ворот!
Коммунары — вперёд!
Не страшны нам лихие буруны.

Враг силён? Не беда!
Пропадёт без следа,
Коли жаждет господства над нами,
Никогда, никогда,
Никогда! никогда!
Коммунары не будут рабами!

Коль не хватит солдат,
Станут девушки в ряд,
Будут дети и жёны бороться,
Всяк солдат-рядовой,
Сын семьи трудовой —
Все, в ком сердце мятежное бьётся!

Нас не сломит нужда,
Не согнёт нас беда,
Рок капризный не властен над нами, —
Никогда, никогда,
Никогда! никогда!
Коммунары не будут рабами!!!

1918


Плотников Михаил Павлович
(5.11.1892, г. Колывань Томской губернии — 5.03.1953,
п. Ирша Рыбинского района Красноярского края)

Прозаик, журналист.
Родился в семье столяра-краснодеревщика. Окончил с отличием Новониколаевское реальное училище (1910) и агро-зоотехнические курсы (1912).
До 1917 года служил на Омской железной дороге, работал в Чите, в управлении Севера. В 1920-е работал в редакциях газет и журналов Новосибирска, Красноярска, Читы, Кемерова. С 1929 по 1938 год работал в области развития оленеводства в Красноярске и Хабаровске.
Литературной деятельностью начал заниматься в 1914 году. Писал статьи, фельетоны, прозу. Первые рассказы «Суд», «Манси», «Шунгур» напечатал в 1915 году в омском коллективном сборнике «Жертвам войны». Печатался в газетах «Беднота», «Советский Север», в журналах «Сибирские записки», «Сибирские огни». Автор неоконченного романа «Городок на Киве».
В 1915–1927 гг. записывал произведения вогульской народной поэзии в Берёзово, Саранпауле, Ванзевате, Тегах, Шеркалах, Кондинском, Самарово и других населённых пунктах нынешнего Ханты-Мансийского автономного округа. По мотивам вогульского эпоса создал поэму «Янгал-Маа (Тундра)», черновой вариант которой увидел свет в четвёртом номере журнала «Сибирские записки» в 1918 году. Полный вариант произведения с предисловием автора издан в 1933 году в московском издательстве «Akademia».
Русский поэт Сергей Клычков с разрешения издательства в 1930 году воспользовался сюжетом и композицией поэмы и написал свою — «Мадур Ваза-Победитель», являющуюся, безусловно, самостоятельным литературным произведением, но ставшую результатом вторичной обработки собранного Плотниковым материала.
В октябре 1938 года по ложному доносу арестован и репрессирован. После реабилитации с 1943 года жил в Красноярске, работал в должности начальника сектора Севера Крайсельхозуправления.

«Михаилу Плотникову выпало на долю большое счастье: он поднял с суровых и неприютных снегов сибирской тайги и тундры золотое руно чудесной народной сказки…»
Сергей Клычков

«Одна из самых загадочных фигур в истории литературной Сибири первой половины двадцатого века — Михаил Плотников… С его именем неразрывно связаны многие проблемы мансийского фольклора и литературы. Он написал множество рассказов, повестей, исторических очерков. Но главной книгой его жизни стала поэма «Янгал-Маа». Она вошла в сокровищницу мировой литературы».
Вячеслав Огрызко


Сон Вазы
(Песня четвёртая из поэмы «Янгал-Маа (Тундра)»)

Туча чёрная зловеще
Солнце светлое закрыла,
Зашумели гневно кедры,
Пробежала рябь по речке
Чешуёю серебристой;
А потом поднялся ветер,
И валы, как струны гуса,
Зазвенели на приплеске;
Кулики с тревожным свистом
Промелькнули над водою.

Змейкой огненной метнулась
В небе тёмном, в небе грозном,
Как неведомая тамга
На стволе громадной ели,
Лента молнии проворной.
Вслед за ней удар громовый
Стукнул грозно в тёмной туче,
А потом он, рассыпаясь,
Побежал в небесных кручах…
Крупный дождь упал на землю,
Застучал по стенкам чума
Частой дробью барабана…
Где-то голубь скогогукал
И, забравшись в гущу хвои,
Замолчал, слохматив шею.

В чум укрывшись, неподвижно,
В забытьи сидел глубоком
Ваза, юноша прекрасный,
Музыкант забытых песен.
Лайка белая — Снежинка,
Вазы верная собака,
У двери сидела тихо,
Лишь ушами шевелила,
Если гром гремел над чумом.
Но не слышал Ваза грома,
Он не видел блеска молний,
Освещавших стены чума,
И не знал, что дождь по крыше
Дробь неясно выбивает,
Как дрожащею рукою
Старый ойка перед смертью,
Тяжело дыша, гадает
О своём конце печальном,
о Конце Концов великом,
Что зовут все люди Смертью.
Ветер-буй на колеснице
В туче весело проехал,
А потом, надувши щёки,
Начал дуть на тучу с краю.
Туча дрогнула, спустилась
И, послушная дыханью
Ветра нежного с низины,
Тихо двинулась на север…
Ветер гикнул на оленей
И последовал за тучей,
Как охотник следом зверя.

В забытьи сидел глубоком
Ваза, юноша прекрасный,
Он не слышал взмаха крыльев
Ветра нежного с низины,
Он не видел солнца в небе
И не знал, что ветер сбросил
Сети с кольев прямо в воду
И запутал о коряги.
В облаках священной меди,
Меди красной, легкоплавкой,
Солнце к западу склонилось
И последним поцелуем
Осветило лес янтарный
Золотистой лёгкой пылью;
На реке, где неподвижно
Лес янтарный отражался,
Краски алого заката
Разлились цветами крови.

Малость времени промчалось,
Ночь немая тёмной птицей,
Круг полёта всё сужая,
Опустилася на землю;
Краски алого заката
Потемнели, остывая,
Лишь полоска красной меди
Там, где спряталося солнце,
Ещё гневно трепетала.

Но погасла и полоска
Красной меди легкоплавкой,
Ночь и тьма покрыли землю;
В небесах зажглися звёзды;
Совы редкими тенями
В темноте осенней ночи,
Как отвергнутые души,
Меж деревьями мелькали;
Где-то выли тяжко волки,
Где-то плавилася ускуль,
Лес шумел, и щёлкал филин
На верху сосны шамана.
Ваза встал и мутным взором,
Взором сна и пробужденья,
Он взглянул на кур потухший,
Стены выгнутые чума,
Лайку белую — Снежинку,
И, поправив косы сзади,
Снова сел он на скамейку,
А в душе его боролись —
Сон пьянящий с пробужденьем.

С звонким лаем ампа Вазы
Побежала к дверям чума,
Ваза встал, борясь с дремотой,
Потягаясь и зевая,
И пошёл, чтоб встретить гостя,
Гостя позднего, ночного.
Дверь неслышно отворилась,
И, согнувшись, старый ойка
В чум вошёл неторопливо
И промолвил хрипло: «Пайсе,
Пайсе Ваза, ойка рума». —
«Пайсе», — молвил тихо Ваза
С удивленьем и со страхом;
Он не знал, откуда ойка
В чум к нему глубокой ночью
Вдруг пришёл и сам, незваный,
Сел на нары у камина.
И сейчас же пламень яркий
Без кремня и без лучины
Запылал, и дым приятный,
Как цветов благоуханье,
Разлился по чуму Вазы.
«Ваза, Ваза! — молвил старец,
Я всё вижу и всё знаю,
Что ты думал, что ты скажешь,
Я в твоей душе читаю,
Как бояр по книге белой,
Но у русского бояра
Память слабая, больная,
Он походит на младенца
С головой лисы коварной,
Он поэтому читает,
И поэтому он пишет
Книгу белую, большую.

Мне не надо книги белой,
Я всё помню и всё знаю.
Много лет стоит за мною,
Много прожил я на свете
И копил годами мудрость,
Слушай, Ваза, вижу духа
Я в твоей душе глубокой,
Белый дух воюет с чёрным,
С духом чёрным — нежеланья
Делать доброе живущим;
И теперь ты на распутьи, —
Так олень дым чума ищет, —
Стал, не зная, где широкий
Путь прямой к Отцу Торыму.
Слушай, Ваза, — молвил старец, —
Сохрани в своём ты сердце,
Что сейчас тебе скажу я.
И потом, как воин храбрый,
Ты не бойся испытаний,
Изгони из сердца слабость,
Снаряжайся в путь немедля.
Путь далёк, тяжёл и труден,
Лучше спать на шкурах в чуме,
Есть оленину и рыбу,
Запивать всё тёплой кровью,
Чем трусливо возвратиться
(Это лучшее беру я),
А не то случиться может:
Трус погибнет — гневны боги:
Кто дерзнёт похитить тайну,
Тайну, скрытую глубоко
За пределами живущих, —
Страшной смертью погибает…

Первый подвиг — кхонна Мейка;
Вторый подвиг — тамга Старца,
Шубного Отца Медведя,
И последний подвиг, третий —
Жар-перо огнёвой птицы,
Птицы Таукси Великой.
Слушай, Ваза, — молвил старец
И дрожащею рукою
Из-за пазухи он вынул
Стебельки травы сушёной,
Семь лучинок, камень белый
И всё подал музыканту.
Ваза взял, а старец тихо
Прошептал ему на ухо:
— Как похитишь ты оленя
Из упряжки бога Мейка
С нартой, точенной из кости,
Ты спеши скорее скрыться,
Если Мейк увидит нарту
И помчится за тобою,
Брось тогда траву на землю:
Ты невидим будешь Мейку.

Всё на север, к большим горам
Путь держи свой неуклонно
До истоков рек Охсыра.
Там, на береге пологом,
У сосны, разбитой громом,
Ты найдёшь избу большую,
Это будет юрта Старца —
Ойки Шубного Медведя.
В ней у самого порога
В щель, как гвоздь,
Забита тамга,
Ты возьми её тихонько
В ночь да в темь, когда сам старец
Спит в углу с женой своею,
С Мюсснэ — девкой водяною,
И садись скорей на нарту…
Если старец вдруг проснётся
И в погоню за тобою
Побежит по следу нарты,
Брось на землю семь лучинок:
Лес великий разом встанет,
Как стена, он скроет нарту,
И без страха путь свой, Ваза,
Продолжай, как храбрый воин,
Как потомок вольных маньси;
В этом подвиге тяжёлом
Ты не бойся страха смерти.
Брось на землю камень белый,
Ты тогда увидишь чудо:
Камень белый, мёртвый камень
Станет птицей белоснежной,
Птицей белою сорокой,
Наделённой даром речи,
И потом следи проворно
За полётом белой птицы,
Направляй за ней оленей,
Мчись туда, куда помчится.

Птица вещая сорока
Приведёт твоих оленей
На Великую Низину,
Где стоят леса в тумане.
В ясный день, зимой и летом,
И весной, когда с ручьями
Сходит снег и травы шепчут
Свой привет Отцу Торыму
И когда старушка-осень
Плачет горестно слезами
о минувшем царстве Тои.

Птица вещая сорока
Путь укажет в Царство Мёртвых,
Приведёт тебя к ущелью,
Гле живут умерших души,
Там она тебя оставит,
Там начато Царства Мирры,
Царство Торыма и Нума.
Там на белом Камне Жизни
Охраняет дверь большую,
Вход широкий в Царство Мёртвых,
Царство лучших наслаждений,

Птица Таукси бессменно.
На бегу, рукой проворной
Из хвоста священной птицы
Вырви ты перо и дальше,
Освещая им ущелье,
В царство светлое Торыма
Путь держи. Ты близок богу,
И держи ответ свой смело…
Бог велик, ничтожны люди,
Но кто первый из живущих,
Вместе с телом и душою,
Вместе с нартой и упряжкой
Сам войдёт — бессильны боги;
Кто бессмертие заслужит,
Тот подобен будет богу…»

Лес шумел, на небе дальнем
Белоснежными комками,
Как неведомые стаи
Птиц невиданных, лениво
Облака плыли к востоку.
Робкий луч прокрался в юрту,
Он смотрел из тёмной щели
И играл на грязных стенах
Низкой юрты музыканта…
Ваза спал, дремала лайка,
А на лавке у шайтанов,
Вместе с гусом и колчаном,
Стебельки травы сушёной,
Белый камень, семь лучинок
В свете солнечном лежали…



Чейметов (Еврин) Пантелеймон Кириллович
(10.08.1913, д. Денисовка Туринского уезда
Тобольской губернии — 8.01.1947, Тюмень)

Переводчик, прозаик.
Детство прошло в мансийской деревне Евра. Учился в Березовской советско-партийной школе и в Ленинградском институте народов Севера (1932–1941). Во время учёбы избирался секретарём комитета ВЛКСМ и председателем профкома. Работал в рыболовецкой бригаде в деревне Евра, в Леушинском кооперативе, председателем колхоза в мансийской деревне Юмас. Участвовал в экспедициях по Кондинскому району. Собрал богатые коллекции, часть которых передал в Кунсткамеру. В год выхода своей первой книжки ушёл добровольцем на финский фронт. В годы Великой Отечественной войны служил на Балтийском и Черноморском флотах. В 1944 году демобилизован по ранению и был направлен в Тюменское управление НКВД. Награждён орденом Отечественной войны II степени, медалью «За оборону Ленинграда».
В городе на Неве состоялся как переводчик. Совместно с И. Яркиным перевёл на мансийский язык рассказы М. Горького «Старуха Изергиль» и «Рождение человека» (Ленинград, 1939), книгу А.В. Ляпидевского «Челюскинцы» (Ленинград, 1939), сборник «Рассказы о Кирове» Н. М. Быльева (Ленинград, 1940), биографический очерк Я. Т. Торгашина «М. Горький» (Ленинград, 1940). Его перу принадлежит перевод на мансийский язык книги А. Г. Голубева «Мальчик из Уржума: Повесть о детстве и юности С. М. Кирова» (Ленинград, 1941).
Автор первого мансийского рассказа «Ворыяп хумый (Два охотника)», изданного отдельной книгой на русском (в переводе В. Наумовой) и верхнекондинском диалекте мансийского языка (Ленинград, 1940).
В 1945 году осуждён за убийство на почве ревности.

«Чейметов (издатели иногда печатали его фамилию в другой транскрипции — Чейматов) обессмертил своё имя первым мансийским рассказом «Два охотника». Рассказ был построен по традиционной для первых литераторов Севера схеме: таёжники сравнивали, как они жили до и после Октябрьской революции. Естественно, выбор был сделан в пользу колхоза. Новизна же рассказа для того времени заключалась в том, что Чейметов своими героями избрал охотников разных национальностей: манси и русского, каждый из которых отличался особым мировосприятием…»
Вячеслав Огрызко


Два охотника
1
В конце сентября выпал снег. Охотники и рыбаки встревожились. Каждый думал: снег выпал рано, скоро и сойдёт, наступит половодье, охотникам и рыбакам плохо будет. Иные предсказывали, что после снега пойдёт дождь: вверху над деревьями двигались чёрные тучи. Но их опасения не сбылись. Снег стаял. Чёрные тучи медленно сползали, словно с громадных горных вершин, а за ними выступало ясное небо.
Настали холодные дни, каких давно уже не бывало.
Ясная погода оживила охотников и рыбаков. Каждый из них чувствовал горячую радость, надеялся на богатую добычу и хороший улов.
Весь октябрь стояла тишина. Небо было чистое и светлое. Иногда набегали тёмные снеговые тучи, но скоро уходили прочь.
Утром, перед восходом солнца, над посёлком пролетали глухари и косачи. Некоторые садились на деревья близ деревни. Ребятишки хватали ружья, подбирались к птицам и убивали их.
В один из таких дней пошли в тайгу два охотника. Старшему, манси Трофиму, было лет шестьдесят. Двое детей Трофима — сын и дочь — работали в колхозе. А сам Трофим ещё не был колхозником, он никак не мог понять, зачем туда охотники пошли. Между тем сын его, и дочь, и соседи — все уговаривали старика колхозником стать. Уговаривала даже старуха жена, которой нравилась колхозная жизнь. А Трофим говорил, что уже стар, не может угнаться за молодыми, поработает, мол, один, а там и смерть недалеко.
Однако постоянные их уговоры да советы не пропали даром. Дружная работа соседей стала нравиться старику. Колхоз помогал Трофиму. Ему привозили сено, дрова, иногда в далёкую лесную избушку — охотничьи припасы. И теперь Трофим колебался, невольно сравнивая колхозную жизнь и свою, одиночную.
Держались у него и старые мысли, мешавшие ему войти в колхоз.
Трофим верил в бога, верил и шаману, недолюбливал русских. В царское время бедняк манси не раз ссорился с торговцами, которые надували его. С тех пор он как-то с недоверием смотрел на русских.
С Трофимом пошёл на промысел в лес русский Василий. Василий осиротел ещё в детстве и попал на житьё к дяде-бедняку. Дядя Василия в прошлом не раз побывал в тюрьме за то, что подбивал бедняков бороться с богачами. Да и в бога он не верил, над иконами смеялся.
Как только организовали колхоз в деревне, где жил Василий, он вступил в него. Четыре года прожил Василий в этом колхозе, а потом у него жена умерла. Женился второй раз на девушке мансийке и перебрался из далёкой русской деревни в мансийский посёлок — на родину жены. Сейчас Василий впервые попал в тайгу. Трофима он ещё плохо знал.
Охотники были одного роста. Шли они, переваливаясь с ноги на ногу, и разговаривали. У обоих были деревенские прозвища: у Трофима — «бык», у Василия — «медведь».
Сначала шли они по лесной тропе, потом свернули в сторону и отправились на гарь, где водятся лоси. Охотники пробирались через тёмные густые ели, пихты, сосны, продирались через кусты. Сквозь ветки деревьев вверху едва виднелось небо. Трофим шёл впереди, Василий следом за ним. Иногда они останавливались, прислушивались, не лают ли убежавшие далеко вперёд собаки. Но собачий лай не долетал до них, и, постояв немного, они снова шагали вперёд.
Так шли они целый день. Собак своих не видали. Да и где их искать — не знали: снега не было, собачьих следов не заметить.
Но вот Трофим остановился, подождал Василия и сказал:
— Неудачливый ты человек. Из-за тебя не можем ничего найти.
— Почему из-за меня?
— Удачи не имеешь. Видели одного рябчика, да и тот улетел, взять не смогли. Какие мы охотники? Чем кормить нас, лучше похоронить, по крайней мере, хлеб есть не будем.
Василий рассердился, но ничего не ответил. Он не понял, что Трофим шутит. Помолчав немного, Василий спросил:
— Ты думаешь, собаки где-нибудь лают?
— Попусту бегать не станут, — ответил Трофим и двинулся дальше.
Опять Трофим пошёл впереди, Василий — следом. Он стал отставать,
устал, но Трофиму ничего не говорил. Стараясь идти по стволам свалившихся деревьев, Василий то и дело падал то на бок, то на спину, то лицом вниз. В душе он бранился и негодовал на Трофима. Считал старика виновником того, что день проходит впустую.
Между тем Трофим время от времени останавливался и подшучивал над Василием. Это ещё больше сердило его.
День склонялся к вечеру. Солнце постепенно уходило всё дальше и, наконец, исчезло там, где ясное небо сливалось с вершинами деревьев. В лесу стало совсем темно. Вскоре разными огнями загорелось множество звёзд…
Вышел месяц, но свет его не мог пробиться через густую хвою высоких елей, кедров и сосен. Частый молодняк крепко сцепился своими ветвями и не давал охотникам прохода. Толстые стволы огромных деревьев лежали поперёк дороги. Тонкие прутья берёз и рябин, вырываясь из разнимавших их рук, безжалостно били по лицу. Казалось, идти дальше невозможно. А Трофим всё шёл и шёл вперёд. Василий совсем изнемог и находил путь только по звуку шагов Трофима.
Наконец Трофим заметил, как измучился и устал его спутник. Старик решил остановиться и стал искать сухое дерево для костра. Нашёл ёлку и сделал привал. Когда Василий дошёл до него, Трофим спросил:
— На ночлег, что ли?
— Я думаю.
— Устал?
— Устал, не устал, а в темноте трудно идти. Прутья замёрзли, стали крепкими и упругими. Хватают по лицу так, что слёзы из глаз, поневоле заплачешь. Цепляются за одежду, на ниточки разрывают. Перех, валежник, темень… чёрт знает, как это ходят люди в тайге?
— Да, по лесу ходить нелегко. Это не пашню пахать.
— Ну и пашня даром не достаётся, — сказал Василий.
— Знаю, — возразил Трофим. — Но ведь пашня-то дома. Поутру встанешь, вспашешь, поешь, попьёшь, да и в постель. А в лесу не то: ходишь, ходишь, как собака устанешь, а постели-то нет. Вместо неё колючая еловая хвоя… Ну, снимай крошни! Разведём костёр и ляжем здесь.
Они расположились в дремучем лесу. Срубили сухую ёлку, развели костёр, попили чаю, устроили постели и улеглись спать.
За целый день добыть ничего не удалось. Василий всё думал о собаках. «Если они убежали домой, так к нам уже не придут». Полежав немного, спросил Трофима:
— А что же собак долго нет?
— Не знаю, — ответил старик. — Далеко угнались, поэтому и нет, ну да вернутся.
— Да как же они нас найдут-то?
— Как? Станут искать и найдут. А не найдут, так домой убегут.
— А мы что будем делать?
— Пойдём в избушку и станем лежать да хлеб жевать.
Василию эти слова не понравились. «Трофим, — думал он, — пришёл в лес не охотиться, а в избушке лежать да хлеб есть».
Полежав немного и почесав затылок, Василий проговорил:
— Теперь целевое снабжение.
— Ну так что же? Пусть будет целевое снабжение. Какое мне дело?
— Будем даром есть хлеб в избушке? Съедим, а потом что станем делать?
— Рыбу, мясо есть.
— Мясо? А его надо искать.
— Найдём!
— Без хлеба, без собак ничего не найдём. Промысла нет — и денег не будет. Без добычи, без денег хлеба не купить, а даром не дадут. Ничего не промыслишь, так и зубы на полку.
— Пусть полежат, отдохнут.
— Они будут отдыхать, а брюхо-то и подтянет.
— Да что ты зубы-то скалишь, — сердито сказал Трофим и, приподнявшись, сел. — Я шутя говорю, а ты издеваешься…
— Сам начал…
— Довольно, — сказал Трофим. — Спать нужно. Поутру встанем, пойдём в Тимкинский протес. Там лоси водятся.
— Да собак-то ведь нет! Без них мы как без ног. Ходи не ходи — всё попусту.
— Ну и без собак пойдём. Ты будешь вместо собаки, а я ружьё возьму. Ты будешь лаять, а я — стрелять.
Василий разозлился, приподнялся и, взглянув на Трофима, сердито сказал:
— Ты только зубы скалишь, и больше ничего! Какой ты охотник?!
— Нет, нет.
— Как нет? Я правду говорю, а ты лежишь да смеёшься.
— Я сорок лет уже охочусь, сам знаю, что и как надо делать. А ты ничего не знаешь, так молчи… Спи! Пока ты спишь, и собаки придут.
— Разве могут они нас найти?
Трофим рассмеялся и, посмотрев на Василия, сказал:
— А ты как думаешь?
— Ты сорок лет охотишься, — ответил Василий, — а я первый раз сплю в тайге у нодьи. Я думаю, они не найдут нас.
— Ты думаешь, а они бегают да ищут… Будет, спи!
Трофим повернулся спиной к огню и замолчал.
Время пошло уже за полночь. Вечерняя заря потухла. Звёзды блестели золотом. Медленно двигалась среди них большая луна. Тени деревьев падали на засыпавших охотников.
Трофим спал. Василий долго ворочался без сна, думал о собаках.
Но наконец он заснул и так и не слыхал, как прибежали собаки.

2
Начинало светать. Луна исчезла где-то за большими деревьями. Трофим проснулся. Сварил чай, накормил собак, вычистил ружьё и сел есть. Товарищ его спал крепко. Старик понимал, что Василий очень устал, а потому не трогал его. Только когда совсем рассвело, он наконец разбудил спутника.
Василий встал, оделся, умылся и сел с Трофимом пить чай. Зачерпнув большой жестяной кружкой чаю, он завёл речь о своих снах:
— Ведь что только не приснится человеку?!
— А что же тебе приснилось?
— Не знаю, всё запамятовал. Один только сон помню, страшный сон.
— Какой такой сон?
— Ты спал, а я ещё ворочался. А когда заснул, то вижу, будто я поймал и держу вороную лошадь. Хорошая лошадь! Встала на дыбы, как веретено вертится, рвётся вперёд. Сначала я удерживал её. Потом она стала гоняться за мной. Куда я побегу, туда и она. Наконец я её выпустил…
— Куда же она девалась?
— А когда я отпустил её, она подмяла меня под себя и стала топтать ногами. Я испугался, хочу бежать, да не могу. И так смерть, и этак смерть. Подумал я и решил лежать спокойно: будь что будет!
— Куда лошадь убежала?
— А я и не знаю, как будто кто-то поймал.
— Так ты ни с чем остался?
— Да мне ничего и не нужно, ладно, хоть жив…
— Ну пей, пей, идти надо!
— Разве собаки пришли?
— А ты от страха и собак не видишь? Все прибежали. Ну давай кончай есть и пойдём.
Покончив с едой, охотники поднялись с насиженного места и двинулись в путь. Шли они тихо. До охотничьей избушки Трофима оставалось вёрст шесть-семь. Из густой чащи леса выбрались они на гарь. Здесь стояли редкие берёзы, осины, рябины, молодняк и кусты. Место было открытое. В таких местах водятся лоси. Трофим это знал и ждал, что собаки скоро залают.
— Слушай, скоро залают, — остановившись, сказал он Василию.
И в самом деле послышался лай собак. Трофим взглянул в ту сторону, откуда доносился лай, и улыбнулся:
— Лося спугнули, слышишь?
Собачий лай повторился ещё раза два-три и умолк. Василий сорвал с головы шапку-ушанку и тоже прислушался. Потом хотел что-то сказать Трофиму, но от радости так и не смог ничего вымолвить. На губах его заиграла улыбка. Руки затряслись. Он не мог устоять на месте. Не дожидаясь наказа Трофима, он сорвал ружьё с плеча и судорожно сжал в руках.
Между высокими берёзами показались красавцы лоси. Они направлялись прямо на охотников. Впереди бежал высокий, стройный сохатый — самец. Огромные ветвистые рога его мелькали между берёз. Большие блестящие глаза горели огнём. Высоко взлетали от земли могучие длинные ноги; далеко выбрасывал он их вперёд и нёсся, как птица по воздуху. Не было, казалось, такой силы, которая могла бы его удержать. Сильными ногами и могучей грудью он пригибал к земле и ломал деревца.
Следом за лосем спешила самка с лосёнком. Лосёнок вытянул вперёд голову, прижал уши и, стараясь не отстать от матери, частил на своих тонких ножках.
По ту и другую сторону от лосей мчались собаки, стремясь обогнать бежавшего впереди лося и загородить ему дорогу. Собаки словно знали, где дожидаются их хозяева, и гнали лосей прямо на них.
Лоси всё приближались к охотникам, но ещё не добежали на расстояние ружейного выстрела. Трофим взглянул на Василия и увидел, что тот прицеливается. Резко обернувшись к нему, старик сердито вполголоса проговорил:
— Ложись в эту яму! Не поднимай головы! Лежи, молчи!..
Василий послушался товарища и лёг в яму, положив под себя ружьё. А Трофим спрятался за большую берёзу и думал: «Переднего лося пропущу к Василию, пусть он его убьёт, а сам буду стрелять в самку и лосёнка».
Между тем лоси приблизились к охотникам. Трофим приготовился. Василий замер, боясь перевести дыхание. Старик взвёл курок, прицелился в самку, а самца пропустил вперёд и крикнул Василию:
— Стреляй!
— Сейчас! — ответил Василий и тут только заметил, что ружьё лежит под ним. Хотел он схватить ружьё, но было уже поздно. Подняв голову, он увидел, как огромный лось летит прямо на него. В испуге Василий отпрянул в сторону.
— Куда ты бежишь?
Лось шарахнулся, а Василий ещё больше испугался. От страха у него подкосились ноги, он упал набок. В это время Трофим успел выстрелить ещё раз, и лось упал рядом с Василием.
Василий лежал неподвижно. Трофим подошёл и, взглянув на него, спросил:
— Жив?
— Жив, — чуть слышно ответил Василий.
— Подмял он тебя?
— Ногу…
— Переломил, что ли?
— Не знаю.
— Вставай же!
Посмотрев на Трофима, Василий поднялся. Мускулистый, крепкий, обычно краснолицый, он стоял теперь перед Трофимом без кровинки в лице.
Трофим взглянул на него и спросил:
— Почему не стрелял?
— Не успел.
— Лося испугался! А если бы медведя увидел?
— Не знаю, не видел его… Убил?
— Двух. Ну, теперь станем обдирать.
Охотники пошли сначала к лосихе. Трофим впереди, а Василий сзади. Подойдя, Трофим сказал Василию:
— Ружьё и шапку положи на лося, а сам вставай рядом со мной.
Василий послушно исполнил приказание товарища и встал с ним рядом.
Тогда Трофим обратился к Василию:
— Молись богу на солнышко!
И с этими словами начал сам быстро креститься и бормотать молитвы.
Василий усмехнулся и сказал:
— Двадцать лет уж я не молюсь.
— Что значит — не молюсь? Молись! Не станешь, так бог и добычи не даст.
— Нет, молиться я не стану, да и ты, Трофим, не молись.
— Как? Да я от самой материнской утробы молюсь, а ты теперь говоришь не молиться. Этак ты скоро мне хлеба есть не велишь… Знал бы я, так и в тайгу бы с тобой не пошёл. Сейчас ты в лесу, а не дома; молись не на икону, а на солнце, на небо!
Василий покачал головой.
— Это всё равно. Что на солнце, что на небе, то и на стене — везде одинаково нет бога. Если бы он был, то пришёл бы к тебе в избу и сказал: «Трофим, я тебе есть принёс, не работай». Бога попы выдумали. А ты не сердись, а послушай, я тебе правду говорю. Я тоже молился, верил в бога, а потом перестал. Тогда мне было пятнадцать лет… Мы ставили стога, косили, гребли, метали. Мы радовались, хвалились, что хорошее сено поставили, да и овёс будет спориться. Но вдруг надвинулась туча, и пошёл дождь. Мы стали молиться, просить бога, чтобы он остановил дождь, но ничего не вышло. Вот дождит день, другой, третий, неделю, — всё наше сено сгнило. Мы пошли к попу. Он молился-молился, пел, бормотал, ходил по лугу, а потом собрал с нас мясо, масло, яйца, хлеб и уехал. А дождь ещё больше недели шёл, и дядя мой смеялся: «Молитесь, молитесь, бог вам поможет, ожидайте…». С тех пор я не крестился и не вспоминал о боге!.. Возьми свою шапку, надень на голову, давай свежевать лосей!
Трофим долго стоял молча, а потом сказал:
— Такие слова, Василий, я слышу не первый раз. Но ведь сорок лет я хожу по тайге, добываю лесного зверя, птицу. Без креста ни за одного зверя не принимался. Хотя и то правда, что бог-то бог, да помогал-то себе я сам. Вот и сын мой… пять лет как богу не молится. Что греха таить, и сам я, садясь за стол, иногда забываю перекреститься… Ну что же, давай обдирать!
Василий достал из ножен свой нож и сказал:
— Тридцать пять лет прожил на свете, а такого быка не видал.
При слове «бык» кровь бросилась в лицо Трофиму. Схватил он топор, кинулся на Василия:
— Что? Покажу я тебе, каков бык! Ты лесовать пришёл, а не людей высмеивать!
Василий в испуге отскочил в сторону. Затем подошёл и принялся убеждать Трофима, что он вовсе над ним не смеялся и даже совсем забыл, что старику прозвище дали «бык».
Товарищи помирились, прибрали мясо, оставив часть для варки. Затем пошли на ночлег в охотничью избушку.
Так прошёл второй день. Опять наступил вечер в тайге. К ночи охотники добрались до избушки, нарубили дров, согрели чай. Напились и стали готовить ужин, поделив между собой заботы. Трофим начал резать мясо, а Василий принёс воды и пошёл за дровами. Трофим крикнул Василию, чтобы тот на обратном пути взял в сенях деревянную палку для подвешивания котла. Возвращаясь в избушку, Василий невзначай толкнул старика, который нёс котёл с накрошенным мясом к чувалу, неосторожно задел его концом палки. Трофим подумал, что Василий хочет посмеяться над ним. Он уронил котёл с мясом на землю и, не помня себя, схватил топор. Василий выскочил на улицу и спрятался позади избушки.
Тем временем Трофим пришёл в себя. Положил топор, подобрал мясо, принёс воды и подвесил котёл у чувала.
А Василий всё стоял за домом в одной рубашке. Было холодно, он весь продрог, а войти в избушку боялся. Но что же делать? Домой в одной рубашке не убежишь — далеко. Стоять во дворе не годится: застынешь. Оставалось только одно — идти к Трофиму.
Трофим в это время тоже думал о Василии и жалел, что так напугал его.
Оставив похлёбку вариться, Трофим пошёл к избе, где стоял Василий. Увидев Трофима, тот хотел, было, опять убежать, но потом раздумал и остался на месте. Трофим подошёл к нему, постоял немного молча. А затем спросил:
— Чего стоишь?
— Да так.
— Как это так? Пойдём в избушку, захолодеешь, захвораешь ещё.
Так охотники снова помирились.
Скоро и мясо сварилось. Трофим собрал на стол, сели они за еду. Перед едой выпили по чарке водки. Согрелись и разговор завели.
— Мы, старые люди, всегда так делаем, — сказал Трофим, разжёвывая варёное мясо. — Если что попадётся, немножечко выпьем, а не попадётся, так и к губам не поднесём.
Василий вяло, неохотно разговаривал, опасаясь сказать что-либо невпопад.
Взглянув на Василия, старик сказал:
— Да ты чего? Боишься, что ли? И голову опустил. Не думай ни о чём. Завтра встанем и опять пойдём на лосей.
Тут только Василий понял, что Трофим не сердится. Он посмотрел на него и повеселел.
Ужинали они долго и всё время говорили. Трофим рассказывал о тайге, о том, как надо охотиться. Потом он вспомнил о сне Василия.
— Ты утром говорил, что во сне тебя лошадь топтала. А ведь сон-то был в руку. Тебя и в самом деле чуть лось не затоптал. А лошадь-то твою я взял — лося убил.
— Ну нет, Трофим, — сказал Василий, — сны — это вещь пустая. Во сне много видишь, а на деле ничего не сбывается.
Трофим помолчал немного, о чём-то задумался, а потом сказал:
— Кто его знает! Я вот однажды видел во сне, что юрта моя сгорела. Бабы говорят: богатым буду. А я после того двадцать лет жил и не разбогател. Только вот теперь, при Советах, получше стало. Вот и сын мой говорит то же, что и ты. Теперь старый человек у молодого учится, а молодой — у старого. Старый человек много опыта имеет, а молодой — дорогу вперёд показывает…
Кончив ужин, Трофим и Василий приготовились спать. Они сговорились охотиться на другой день врозь: Трофим пойдёт на лосей, Василий будет промышлять белок.
После этого пригретые огоньком товарищи крепко заснули.

3
Солнце уже поднялось, когда охотники проснулись. Напились чаю, закусили и отправились каждый своей дорогой: Трофим — за лосями, Василий — белковать.
Трофим убил ещё одного лося, освежевал его и воротился в избушку уже затемно. В избушке никого не было. Трофим развёл огонь, вскипятил чай и стал дожидаться Василия.
А Василий пошёл вверх по течению ручья и заблудился. Подойдя к реке, он остановился и только тогда заметил, что идёт не туда, куда надо. Он и не догадывался, что избушка их на этом самом берегу.
Долго стоял он, размышляя, куда идти. Наконец решил прорубить лёд, посмотреть, в какую сторону бежит река. Узнав, куда идёт течение, Василий перебрался на другой берег.
Собаки заметили, что хозяин блуждает, и не стали убегать далеко, кружились рядом.
Между тем ночь подступала. Зажглись одна за другой звёзды, начали мерцать над головой Василия. Вдали над деревьями показался светлый месяц.
Выйдя из болота, Василий опять остановился, взглянул сначала на деревья, потом на месяц. Заметив гнездо гоголя, решил, что надо идти вниз по течению реки, и пошёл наконец верно, по направлению к избушке. Пройдя немного, он опять остановился. В это время собаки бросились вперёд. Василий схватил с плеча ружьё и устремился за ними. Сжимая ружьё в руке и зорко вглядываясь вдаль, он шёпотом проговорил:
— Это лося они почуяли, сейчас залают.
Собаки действительно залаяли. Василий схватил с головы шапку и пустился за ними. Пробежав немного, он остановился и опять зашептал:
— Лося, лося где-то спугнули и не пускают!
Охотясь в тайге первый раз, Василий ещё не мог распознавать, на кого лают собаки.
Он постоял, надел шапку и побежал дальше.
В лесной чаще трудно было что-нибудь рассмотреть, но глаза его горели огнём, и он бежал, как по чистому полю.
Вот он наконец подбежал близко. Собаки, завидев его, залаяли ещё яростнее.
Василий совсем приблизился к собакам, а лося не было нигде видно. Он остановился и громко сказал:
— Я думал, вы на лося лаете, а вы белку нашли. В такой темноте где тут её добыть? Пропадай она совсем!
Посмотрев на высокую лохматую ель, а потом на место, где кружились и лаяли собаки, Василий вдруг увидел горящие злым огнём глаза медведя. Зверь зарычал и кинулся к Василию, но собаки тотчас схватили медведя сзади, тот присел, продолжая сердито рычать.
Василий вначале так испугался, что готов был бежать прочь, а потом оправился, осмотрел ружьё и пошёл на медведя. Медведь тоже не струсил: встал на дыбы. Но собаки опять схватили его сзади, и он снова присел и зарычал ещё громче. Теперь Василий уже не боялся. Он вплотную подошёл к медведю и, когда тот поднялся, прицелился и выстрелил в упор.
Первый раз в своей жизни он так близко видел медведя. Убедившись, что зверь мёртв, Василий обрадовался своей первой охотничьей удаче, подумал, что расскажет о ней Трофиму. Наклонившись над медведем, он быстро отрезал у него уши, чтобы, придя в избушку, похвастаться перед Трофимом. Но едва он успел выпрямиться, как рядом показался другой медведь. Василий тотчас вскинул ружьё и выстрелил. Он ранил зверя, но не убил. Медведь облапил его самого. Между двумя силачами начался поединок. Сначала Василий, было, присел, но потом собрался с силами, схватил медведя за уши и крикнул собакам, теребившим убитого зверя:
— Сюда, сюда! Берите его!
Собаки бросили мёртвого медведя, кинулись на живого и начали рвать его сзади. Медведь всё же успел ударить Василия лапой, и тот упал за пень между колодинами. Ружьё попало под Василия. Раненый медведь убежал в соседнее болото и там свалился, царапая мёрзлую землю.
Василий, лежавший без памяти, наконец очнулся, встал, осмотрел ружьё; оно было негодным — сломалось ложе. Постояв, он взял топор, нож и пошёл к раненому зверю.
Собаки не переставали лаять и теребили медведя. Медведь не мог уже встать. Он только издавал мощный, как громыхание грома, рёв. От одного этого рёва пугливый человек умер бы, а Василий с топором и ножом шёл прямо на него.
В то время как Василий переживал страшные минуты, Трофим сидел в охотничьей избушке.
Он заряжал патроны, промывал ружьё, по-своему что-то напевал, о чём-то задумывался, опуская голову на грудь. Потом, кончив работу, набил трубку табаком и закурил. Невесёлые думы обступили его. Время рыбной ловли уже подошло, а он ещё не приготовился к ней. Вспомнил опять о колхозе.
«А не лучше ли мне, старику, пойти в этот колхоз? Может, прав мой сын. Жить сообща-то лучше…»
Долго так думал. Долго курил свою трубку. Наконец спохватился.
— С Василием что-то неладно. Заблудился, видать.
Но как искать в тайге, когда снега нет и следов не видно? И всё же Трофим оделся, вышел на улицу. И тут услыхал рёв медведя. Схватил ружьё, крикнул своих собак. Но собак уже не было, они убежали на медвежий рёв. Трофим испугался, решив, что Василия задрал медведь. Быстро, как молодой, бежал он, едва касаясь ногами земли, не замечая кустов и пней.
Бежал Трофим и прислушивался — нет, выстрелов не слыхать. Кругом было тихо. Только потрескивали от мороза деревья и шептались вершины, погружаясь в сон.
Трофим приблизился к ревущему зверю, остановился — где же Василий? «Стар стал. Глаза плохо видят», — подумал.
А Василий, подойдя к раненому медведю, нашёл здесь не только своих собак, но и Трофимовых. Самого старика он не заметил.
Между тем медведь увидел Трофима, собрал последние силы, поднялся на дыбы и бросился на него. Старый охотник не растерялся, взвёл курок и прицелился. Ружьё дало осечку. Медведь навалился, обхватил лапами. В лицо Трофима брызнули хлопья пены из раскрытой пасти медведя. Но когда Трофим уже падал, лапы медведя ослабли, дыхание оборвалось. Лёжа на земле рядом с огромной мохнатой тушей, Трофим повернул голову и разглядел склонившегося над ним Василия. В руке тот держал нож, которым прикончил медведя.
Всё стихло. Остервенелые собаки, словно мураши, облепили зверя и начали теребить его. Василий поднял старика, спросил:
— Цел ли?
Трофим молчал. Руки его тряслись, ноги подкашивались. Но спустя несколько минут он улыбнулся, обнял Василия.
— Спасибо, спасибо тебе, сынок. Большое спасибо! — он снова прижал Василия к своей груди.
Этот день промысла не пропал для Василия даром. Он добыл двух медведей, одного соболя и трёх белок, а сам был хоть и помят, но жив.
Охотники уже подходили к избушке, как собаки вдруг бросились вперёд, чтобы раньше добежать до дому и встретить хозяев: такая у них была привычка.
Товарищи вошли в тёмную, уже остывшую избушку, развели огонь, разделись и сели. Трофим взглянул на Василия и спросил:
— Что за кровь на твоём плече?
Василий повернул голову и сказал:
— На моём плече? Э-э, ничего, а вот без ружья остался — это плохо.
— И ружьё сломал?
Василий улыбнулся и рассказал Трофиму, как встретил медведя.
Выслушав его, старик сказал:
— Ну, счастье твоё, милый человек, что остался жив. Но что же у тебя с плечом?
Трофим снял с Василия рубашку и осмотрел плечо. Затем достал с полки своё чистое полотенце, сделал повязку.
— Ничего, заживёт. Спаси тебя бог, молись ему.
— Заживёт, — подтвердил Василий. — Только бог тут ни при чём. Если бы я понадеялся на него, то остался бы без головы, лежал бы теперь за колодиной не дыша. А я, не подумав о боге, набрался силы да и вступил в бой со зверем. Человек ведь хозяин всего! Я не верю ни в богов, ни в чертей, верю только в силу свою!
Василий надел рубашку, взял свой шабур, вытащил из кармана медвежьи уши и подал их Трофиму:
— Вот, от первого моего медведя.
Взяв медвежьи уши, Трофим помолчал, прижав их к груди. Потом повернулся к Василию, посмотрел ему в глаза и трясущимися от страха губами тихо сказал:
— Ну, натворил ты беды. Зачем отрезал медвежьи уши? — С этими словами старик соскочил с места и вышел. Скоро он воротился с куском лиственницы, достал нож и стал делать лук и стрелы.
Василий сидел молча и наблюдал за ним.
Трофим кончил свою работу и положил лук и стрелы вместе с медвежьими ушами на полку в переднем углу. Затем встал на колени и принялся бормотать вполголоса:
— Медведушка, голубчик, я тебе не делал никакого зла, охотился всегда только со стрелами и луком. Мы, манси, не умеем делать пуль, не имеем ружей. Выдумали их русские и продают нам, мансам. Теперь мы тоже ходим с железными ружьями, но не забываем и лука со стрелой. Со стрелами и луком мы молимся о тебе. Великий медведушка, не введи меня в беду. Я не делал тебе зла. Это всё русские. Они выдумали железные ружья, они надумали убивать тебя ими. Великий медведушка, не делай мне зла, не бери у меня счастья. Я жить хочу!..
Услышав эти слова, Василий не выдержал, засмеялся. Потом поднял стоявшего на коленях Трофима и усадил его на скамейку:
— Пустяками ты занимаешься, Трофим. Который раз я уже говорю тебе это. Медведь тебя не пожалеет да и зла никакого не сделает, точно так же, как и добра. Это всё старые сказки. Не верь ты им! Это шаманы выдумали. Ведь твой сын не молится богу, да и дочь тоже. Они не признают его. И ты образумься!
Трофим молча выслушал Василия. Потом так же молча стал пить чай.
Напившись чаю, охотники приготовили похлёбку и выпили по чарочке вина.
Трофим рассказал Василию про старую жизнь мансей — охотников, рыбаков:
— Я от своего отца слыхал: в старую пору люди в лес с ружьём не ходили, а были с ними только лук и стрелы. Когда нападал на них медведь, они убивали его ножом. Но вот пришли русские и принесли с собой ружья. Начали охотиться на медведя с ружьями, он рассердился и стал давить скот.
Когда Трофим окончил рассказ, Василий сказал:
— Всё, что ты говорил, одни выдумки. Не богом всё это установлено — людьми. Ведь нож — это тоже железо, и вы его не сами выдумали, а от кого-то узнали, так же, как и ружьё. Теперь мы — не тёмный народ, узнали мы и наше прошлое и будущее. Это нас Коммунистическая партия новым мыслям научила. Она нас и к хорошей жизни, к светлым дням привела. Мы живём теперь здравым умом, а прошлое храним как память о наших предках, о стариках!
Трофим, слушая Василия, уже не сердился, а только вздыхал. А потом пододвинулся к нему, обнял за плечи:
— Я думал, ты ничего не понимаешь. А ты очень хороший человек. Верю я тебе, верю! Люблю я тебя, крепко люблю!
Сказав это, Трофим начал приплясывать и напевать:

Вый-вы-е-э-э, вый-вы-е-э-э,
Капыр най, сяпыр най…
Милый сын, хороший сын,
Добычу ты нашёл большую…
Вый-вы-е-э-э, вый-вы-е-э-э,
Капыр най, сяпыр най.
…Далеко я по долине речной ходил,
Тридцать лучших соболей там убил…
Вый-вы-е-э-э, вый-вы-е-э-э,
Капыр най, сяпыр най.
В город большой я поехал,
К русским людям я приехал…

Вый-вы-е-э-э, вый-вы-е-э-э,
Капыр най, сяпыр най.
Хлеба, одежды у них я купил,
И вина немножко с собой прихватил…
Вый-вы-е-э-э, вый-вы-е-э-э,
Капыр най, сяпыр най.
Потом уж домой я вернулся,
В новые сапоги, галоши обулся…
Вый-вы-е-э-э, вый-вы-е-э-э,
Капыр най, сяпыр най.
Так я по улице милой гулял,
И лыжи, ружьё в поход снаряжал…
Вый-вы-е-э-э, вый-вы-е-э-э,
Капыр най, сяпыр най…


Он остановился, набил табаком трубку, закурил, снова подсел к Василию, положил руку на его плечо:
— Однажды мы пошли в лес. Нас было трое охотников: косоглазый Иван, Леонтий, по прозвищу Зайчик, и я. У меня была собака. Она очень хорошо искала белок, но медведя боялась… День был хороший. Шли мы долго-долго, а потом решили отдохнуть, почаевать. Сварили чаю, сели, зачерпнули кружки, а сами разговариваем. Вдруг я закричал: «Медведь!» Вижу, медведь налетел на Ивана и сгрёб его. Но Иван не растерялся, схватил зверя за уши, и они стали бороться. Я с топором туда-сюда, а что делать, не знаю. Рубить опасно, можно товарища погубить, стрелять — то же самое. Потом я выдернул из ножен нож, вонзил в медведя и располосовал ему брюхо. Тогда зверь бросил Ивана, поднялся на дыбы, подобрал вывалившиеся кишки в охапку и побежал прочь. Косоглазый Иван остался жив…
Тут мы осмотрелись, видим, что Леонтия-то нашего нет. Куда-то исчез. Оказывается, он тоже удрал, убежал по собачьему следу, а за ними медведь.
— Догнал?
— Где тут, разве его кто догонит! Леонтий, как зайчик, а в такое время он, наверное, даже от собаки не отстанет. Мы пошли следом за медведем. Догнали его, добили, убрали мясо и вечером вернулись в избушку. А Леонтий полёживает там. Видишь, Василий, чем с таким человеком лесовать, так лучше одному. Один — сам себя знаешь… Вот ты, Василий, только теперь узнал, как трудно даётся лесное дело.
— Да, это верно.
— Так вот, я говорю тебе, береги себя, не попадайся в лапы медведю, а то всего исковеркает и голову оторвёт.
— У того, кто в свои силы верит, нет страха. Смерть может прийти всегда, её не минуешь, а двух смертей не бывает.
— Нет, милый, рано загордился, рано возвышаешь себя. Не забудь, что зверь с тобой шутить не будет. А ты, не успев показаться на свет, собираешься в могилу. Вот посмотри на меня, шестьдесят лет прожил я на белом свете, много плохого, тяжёлого видал, а ещё жить хочу!
Они рассуждали об охоте, о своей жизни, о прошлом и будущем. А потом, наговорившись, улеглись каждый на своё место и, согревшись, крепко заснули.

4
Ясное утро. Погода хорошая. Слегка дует ветерок. Медленно выползает солнце, пробивается лучами сквозь ветви громадных деревьев, освещает окошко избушки охотников.
Трофим открыл глаза, поднял голову, взглянул в окно и сказал:
— Уже день. Василий, вставай, проспали!
Товарищи быстро попили чаю, оделись и пошли к медвежьим тушам.
Трофим шёл впереди, а Василий за ним, без ружья. Вдруг собака залаяла.
— Белку нашла, — сказал Трофим.
— Как ты это знаешь?
— Как не знать. На лося лают часто, на медведя — сердито и порывисто, а на белку — редко, с перерывами.
— Теперь и я буду знать! — ответил Василий.
Они подошли к белке. Трофим посмотрел на сосну и, усмехаясь, подал ружьё Василию:
— Стреляй!
— Чем? Стреляй ты, а я уж схвачу, когда падать будет.
— Без ружья тебя съедят! — улыбнулся Трофим, целясь в белку…
Товарищи пришли к медведям, ободрали их, сложили мясо и сели отдыхать.
Трофим закурил трубку, посмотрел на Василия и спросил:
— По родине не скучаешь? Домой не тянет?
— Тянет, как не тянет… Хорошо, что и здесь колхоз есть.
— Без колхоза не можешь жить?
Василий стал рассказывать старому охотнику о колхозе. Говорил товарищу, что в колхозе жить куда легче, чем одному. Вспомнил он об уборке хлеба, о том, как весело жужжит молотилка. Заговорил о стальных конях — тракторах, о весёлых громких песнях девушек, когда они отправляются поутру на работу.
Потом Василий спросил Трофима, почему он не в колхозе.
Трофим посидел, помолчал, посмотрел на своего товарища. Снова закурил и спросил его:
— А ты сам почему не в колхозе?
— Я? — весело улыбнулся Василий. — Я как только перебрался к вам, сразу подал заявление. А правление хочет узнать, что я за человек такой. Вот оно и написало туда, в мой прежний колхоз. Теперь ждут ответа. Может, вместе в колхоз пойдём?
— Нет. Я уже стар. Кто же меня будет кормить?
Трофим долго стоял на своём, но Василий продолжал убеждать старика.
— В колхозе есть кому помочь тебе. Станем с тобою колхозниками и вместе будем охотиться.
Трофим ничего не ответил.
Товарищи отдохнули, наговорились, а потом, когда начало темнеть, пришли в избушку.
Ночевали там, утром встали и отправились за белками.
Ещё три дня они охотились. Всё время Василий ходил за Трофимом с одним топором. Охотники добыли ещё одного лося и несколько белок, потом решили вернуться домой.
Дома, вечером после бани, Трофим позвал к себе Василия.
Долго шла у них беседа. Тут же сидели дети и жена Трофима, рассказывали охотникам, что было без них в селе.
Потом Трофим посмотрел на детей и вдруг сказал:
— А мы с Василием в лесу сговорились вместе пойти в колхоз.
— Хорошо, очень хорошо, отец! Я ведь давно зову тебя! — обрадовался сын.
— И я звала, да он не слушал! — воскликнула дочь.
Старуха сидела, курила трубку, потом улыбнулась:
— Станешь колхозником, будем жить, как все. Так и работать будем. Я давным-давно тебе говорила: дети в колхозе, а ты один остался в стороне.
— Вы меня звали, уговаривали, а убедить не могли… А вот Василий, так тот убедил. Теперь только я стал понимать, что такое хорошая жизнь. — Он придвинулся к Василию, положил руку ему на плечо и продолжал: — Ты, Василий, очень хороший человек. Я с тобой ходил в лесу, учил тебя и сам у тебя учился. Я с тобой в колхозе буду работать, хорошую жизнь для нас и для таких вот, как они, — показал он на детей, — устраивать. Наши руки теперь крепко сжаты. Ты меня не бросишь, и я никогда не отстану.
Перевод с мансийского Варвары Наумовой
1940


Истомин Иван Григорьевич
(7.02.1917, с. Мужи Березовского уезда
Тобольской губернии — 27.07.1988, Тюмень)

Поэт, прозаик, художник.
Родился в семье коми-рыбака. В детстве перенёс тяжёлую болезнь и навсегда остался инвалидом. Окончил Салехардский туземный педагогический техникум (1938). Во время учёбы редактировал рукописный журнал «Искры Ямала». После окончания техникума двенадцать лет преподавал русский, ненецкий языки и рисование в Салехардской политико-просветительской школе, работал учителем в посёлке Ямгорт, заведовал учебной частью в торгово-кооперативном училище. С 1950 года — в журналистике. В 1959 году переехал в Тюмень, где работал редактором национального отдела Тюменского книжного издательства. Увлекался живописью. Часть его картин хранится в Салехардском окружном краеведческом музее. В музее села Мужи создана экспозиция, посвящённая жизни и творчеству писателя. Награждён орденом «Знак Почёта».
Писал на русском, ненецком и коми языках. Первое стихотворение «Осень» опубликовано в 1936 году в окружной газете «Красный Север». Стихи и проза печатались в газетах «Советская Россия», в журналах «Дружба народов», «На рубеже», «Нева», «Север», «Сибирские огни», «Урал»; в альманахах «Омский альманах», «Самотлор»; в коллективных сборниках «Плечом к плечу» (Ленинград, 1952), «Творчество народов Севера» (Ленинград, 1955), «Сибирские звёздочки» (1961), «От Москвы до тайги одна ночёвка» (Москва, 1961), «Север поёт» (Ленинград, 1961), «Небо у ног» (Тюмень, 1962), «Новая тайга» (Москва-Ленинград, 1962), «Сибирь поэтическая» (Кемерово, 1966), «Поэты народов Сибири» (Новосибирск, 1967), «Тундра поёт» (Свердловск, 1970), «Поэты Сибири» (Новосибирск, 1971), «Стихи народов Севера» (Москва, 1977), «Огонь-камень: Сказки народов Тюменского Севера» (Свердловск, 1980), «Братство» (Новосибирск, 1982), «В морозный день» (Тюмень, 1994), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997). Занимался переводами с русского на ненецкий и коми языки, изучением фольклора народов Севера. Первый сборник стихов на ненецком и русском языках «Наш Север» издан в 1953 году.
Автор книг прозы на русском языке «Утро Ямала» (Тюмень, 1955), «Счастливая судьба» (Свердловск, 1970), романов «Живун» (Свердловск, 1970), «Встань-трава» (Свердловск, 1977), повести «Последняя кочёвка» (Москва, 1978), сборников прозы на ненецком языке «Последняя кочёвка» (Тюмень, 1962), сборников стихов на русском языке «Любимый Север» (Тюмень, 1957), «Стихи» (Тюмень, 1974), «Мы на Севере живём» (Свердловск, 1972), поэмы на ненецком языке «Сказание о солнце» (Свердловск, 1971), сборников стихов на ненецком и русском языках «Дети тундры» (Тюмень, 1959), сборника стихов и сказок на русском языке для детей «На Ямале мы живём» (Москва, 1985), сборника на русском языке «Ненецкие сказки» (Свердловск, 1976), сборника рассказов «Радость» на ненецком и русском языках (Тюмень, 1960; Москва, 1961), сборника очерков на ненецком языке «Ямал вчера, сегодня и завтра» (Тюмень, 1960), комедии в 2-х действиях «Цветы в снегах» (Москва, 1966). В Средне-Уральском книжном издательстве издан трёхтомник его сочинений (1997; 1998).
Член Союза писателей СССР с 1955 года.

«…Об Иване Григорьевиче Истомине (старейшем профессиональном писателе нашего края) умолчать невозможно: с него начиналась Тюменская писательская организация. Это во-первых.
Во-вторых, он был прозаиком, драматургом и поэтом; писал на ненецком, коми и русском языках.
В-третьих, это был уникальный человечище железной, несгибаемой воли, потрясающего жизнелюбия и дивной работоспособности.
Любой человек — оригинал, не имеющий копии. У каждого — свой строй мыслей, своя галактика чувств, неповторимая палитра восприятия и отражения действительности. У каждого — своя, исключительная, несхожая судьба, достойная стать фактической основой драмы или повести, поэмы или романа, а возможно — трагикомедии или фарса. Но и в этом сонме исключений, в этом океане неповторимости есть люди-маяки, люди-светильники, исполины духа, которые, сгорая, освещают и согревают мир.
За подтверждением сказанного не надо лезть в «энциклопедию», во всемирную или русскую историю, не надо трясти и перетряхивать общеизвестные, бесконечно поминаемые имена. Великолепным, я бы сказал, классическим примером такого горения является жизнь писателя Ивана Григорьевича Истомина»
Константин Лагунов


Живун
(Главы из романа)

1
…В Вотся-Горте Илька ползал уже бойчее, подолгу играл на лужайке, катая забавный стеклянный шар.
Однажды шар укатился с лужайки. Мальчик пополз за ним в траву, густую и высокую, с цветами, весь вымок в росе. Мать увидела его, мокрющего, всплеснула руками, подхватила и — бегом в избу, обтирать, укутывать.
— Только бы не расхворался! — тревожилась Елення.
Невелико событие, но и о нём был разговор за обедом, когда вернулись рыбаки. Обо всём у паромщиков судачили, что за день случалось: и о значительном, и о малом.
— Зря тревожишься. Илью Муромца купали в росе и вылечили, — тоном знающего человека успокоил Еленню Мишка. — Илья-то Муромец сызмала был калекой. Вроде вашего Ильки. А выкупали его в трёх росах — и на ноги встал. Да ещё богатырём сделался. Слыхали, чай?
Запали эти слова Еленне в голову, и стала она купать сына в росе — перед сном и рано утром. Вынесет голенького из избы, положит в мокрую от росы, прохладную, шелковистую траву и катает мальчика по ней под весёлый говор и смех ребятишек.
— Ой, щекотно! Ой, хватит! Я уже мокрый! — молил Илька, хихикая и корчась.
А мать ему в ответ:
— Ещё, ещё, мой заинька! Ещё, ещё, мой маленький! Роса — травяная слеза. Чистая, радостная. Самая для тебя пользительная. Особливо со цветочков душистых. Вон сколько их, ясных слезинок-бусинок, в синих колокольчиках! Все их выльем-вытрясем на тебя, роднушечка мой, — и она стряхивала росу на бледное тельце сына.
Ребятишки вокруг звенели:
— Теперь Илька будет встанька!
— Илька-богатырь!..
— Правда, мама? — радовался Илька.
— Правда, правда, — подтверждала мать,
Мокрого, как после настоящего купания, Елення укладывала сына в постель, укрывала потеплее.
Однажды вечером после такого купания взрослые в избе заслушались Мишкиных рассказов про то, как калики перехожие напоили Илью Муромца зельем из встань-травы.
— Выпил Илья и сам себе не верит, — рассказывал Мишка. — Стоит совсем здоровёхонек. Силушка покою не даёт — так и прёт из него. Схватил Илья дерево, дёрнул легонько и вырвал с корнем, будто травинку из сырой земли. Пошёл в поле к старикам своим. Те рты разинули — сын ли это? А Илья вмиг очистил полюшко от вековечных деревьев и пней. Потом взялся за соху да тут же вспахал всё полюшко безо всякого коня. Родители рады-радёшеньки — сын Илья богатырём стал…
— Нам бы ту травушку найти, нашего Ильку вылечить, — вздохнула Елення. — Ведь есть же где-то. Не зря молва-то идёт исстари о той травушке.
— Какова хоть она? Может, встречается, да не знаем, — разделила горе соседки Марья.
Взрослые ещё долго говорили о других богатырях как о правде-бывальщине. Ребятишки слушали затаённо, веря каждому слову.
Не спалось Ильке в тот вечер. Давно умолкли дети, заснули крепким сном. А он всё ворочается. Его детское воображение рисует яркие, сказочные картины.
Вот сидит он один в этой самой избе. Приходят нищие в дырявых малицах, в старых пимах. Точь-в-точь такие, какие ходили по домам в Мужах. Просят они Ильку подать молочка напиться, а он не может с полу встать. Нищие достают из сумы сулею, наливают из неё чего-то в чашку, говорят: «Выпей настой встань-травы». И верно, пахнет из чашки цветами-травой. Он пьёт, оторваться не может: сладко. И чувствует — руки и ноги его здоровеют. Илька вскакивает, как другие ребятишки, как Февра, как Энька. Бежит в сарай за молоком, поит нищих из деревянного ковша-утки. Попили те и куда-то исчезли, словно и не было их. А он идёт из избы к родителям, к паромщикам. Те рты разевают, удивляются:
— Смотрите, какой Илька стал! Здоровей Гажа-Эля!
Он тут же берётся тянуть невод и один вытаскивает его на берег с уймой рыбы — такого улова ещё не видали. Все ахают. А ребятишки кричат:
— Встал Илька-встанька! Встал Илька-встанька! Илька-встанька! Илька-встанька!
Но Илька не сердится на них, маленьких, глупеньких. Он садится в самую большую калданку и гребёт — сам, один, — в Мужи, к бабушке Анн.
— Ну вот и я, старая, успела увидеть внука моего любимого здоровым, — говорит бабушка, а по щекам её текут слёзы, забегают в ямочки-морщинки. — Таким и должен ты быть — в добром теле, весь в меня.
Он гладит бабушку нежно-нежно, как она его, бывало.
Подходит дядя Пранэ, поглаживает свои тёмные усики, радуется:
— Ах, какой ты молодец, крестник! Оправдал мою надежду. Не зря я дарил тебе игрушку — ваньку-встаньку. А сейчас подарю своего Воронка. Вырос жеребец в богатырского коня.
И вот он, Илька, уже на Воронке. Конь копытами стучит, земля дрожит. Меч у Ильки большой, что оглобля. Он трогает коня и едет на бой с беляками. Раз, раз, раз — всех мечом перебил. Один Озыр-Митька остался. Илька нагоняет его у ворот, Озыр-Митька испуганно дрожит, падает на колени, обещает никогда не обижать бедных людей…
Илька незаметно засыпает. Ему снится, будто его всё купают и купают в росе. Он тут же превращается в большого, крепкого и пузатого ваньку-встаньку. Как ни положат его, он вскакивает. Ребятишки тычут в него пальцами, дразнят: «Ванька-встанька! Ванька-встанька!» Ему хочется ответить им, но рот никак не раскрывается: ведь он игрушка с разрисованным лицом. Деревянная игрушка. От этого становится ещё обиднее. Илька громко плачет и… просыпается. Плачет и напуганная, склонившаяся над ним мать. Поворачивает сынишку на другой бок. Он засыпает без сновидений.
С той ночи Илька, оставаясь в избе один, трепетно поджидал заветных нищих, калик перехожих. Но они не являлись… Всякий раз, когда взрослые уходили в лес или на луг, мальчик напоминал им:
— Про встань-траву не забудьте. Ищите хорошенько.
А когда те возвращались, спешил узнать, нашли ли. И хмурился:
— Значит, плохо ищете. Я когда-нибудь сам найду…

2
После Ильина дня Ильку перестали купать в росе. Цветы отцвели, травы поблёкли, огрубели. Выпадал иней. Чувствовалось приближение осени.
В воскресенье уговорились идти в тайгу за кедровыми шишками. И старших ребятишек взяли. Упросился с ними и Илька.
Кухарить и присматривать за малышами была очередь Парасси. Она охотно осталась.
Утром неожиданно разболелись зубы у Мишки Караванщика. Он вышел к завтраку, обвязанный платком, морщился, то и дело прикладывал руку к щеке. Никто не удивился: застудил, видать, погода-то холодает. Его тоже оставили дома.
Сандру это обстоятельство немного озадачило. Ни с вечера, ни ночью муж не жаловался на зубную боль. С некоторых пор она заметила в Мишке перемену: стал спокойнее с нею. Вот только бессонницами мается. Средь ночи встаёт и слоняется где-то по острову, подолгу не возвращается. И этой ночью выходил. Может, и простыл.
Наказав Парассе последить и за Мишкой, в случае надобности пособить ему, Сандра отправилась в лес.
На гористую сторону Хашгорт-Ёгана переехали на неводнике.
Лес здесь такой, что и бывалым лесовикам на диво. Кедрач высокий, густой!
Ильку оставили в лодке, а сам ушли по галечному берегу в бор, начинавшийся у воды. Вскоре совсем неподалёку то в одном месте, то в другом раздались удары палок — колотили по стволам деревьев, стряхивая шишки на землю. Мальчику сделалось до слёз обидно, и он стал кликать мать. Она, видно, была далеко, зова долго не слышала, а когда наконец подбежала, он едва не ревел:
— Мама, найди поскорее встань-траву-у! Я тоже хочу шишковать!
— Ищу, милый, да всё не везёт. — Елення подняла сынишку на руки, вздохнула — тяжёл уже Илька — и понесла к лесу. — Сейчас поищем вместе. Может, сам найдёшь, укажет тебе боженька милостивый.
— А он тут живёт?
— Он повсюду, где помнят о нём. Молись, проси его помощи.
Тяжело ступая между кустами, задевая их широким сарафаном, Елення пробиралась вверх по кочкастому склону горы. То и дело она натыкалась на толстоствольные користые деревья, прикрывала лицо сынишки рукавом кофты, чтобы не оцарапали его густые, в длинных зелёных иглах, ветви. Ветви были затянуты паутиной. Паутиной, казалось, опутан был весь лес. А Илька, моля мысленно боженьку, во все глаза высматривал на земле заветную встань-траву.
— Вон встань-трава! В кусте! — он показал рукой на незнакомое ему растение с узкими, как иглы, листьями.
— Это багульник. Им покойников окуривают, — объяснила Елення. Она опустила Ильку на сухое местечко возле кустарника, поправила под ним подол его лёгкой летней малицы. — Посиди тут, а я примусь за работу.
Илька загрустил. Огляделся. Рядом сновали ребята. Энька палкой сшибал шишки с нависших от тяжести ветвей, собирал добычу в кучу. А Сенькины дочурки, задрав головы, восторженно подпрыгивали. Встречая чёрный град шишек, сыпавшихся с верхушки высокого развесистого кедра, они радостно визжали. Их папка вскарабкался чуть не на самую вершину дерева и длинной палкой сшибал тёмные созревшие плоды. Ай да папка! Ловок и удачлив! Девчонки только успевай собирать.
— А где наш папка? Почему не на дереве? — спросил Илька Еленне.
— Далеко, видать, ушли они с дядей Элем, в самую глушь лесную. Тоже лазает по кедрам, не без того. А шишек ноне много. — И Елення окликнула: — Февра! Не ходи далеко, заблудишься! Тут тайга тайгой! Медведи да всякие зверюги! Таскай шишки к брату, веселее ему будет.
С пустым мешком и большим, как ведро, лукошком Елення скрылась за деревьями. Февра подтащила к брату полное лукошко шишек, вывалила их рядом с ним.
— Во сколько! Крупные, спелые, без серы! Ешь, щёлкай, Илька, свеженькие орешки. — И вприпрыжку убежала к ребятам.
Илька выбрал из кучи шишку покрупнее, слабосильными пальцами кое-как отеребил чешуйки да защёлкал орехи. А всё равно невесело. Вот самому бы сшибать шишки! Взобрался бы на самый высокий кедр, повыше дяди Сени. Эх, если бы найти встань-траву! Неужели и здесь, в таком большом лесу, мама не найдёт её? А может, поискать самому, поползать меж кустов? Вот подумать-подумать о боженьке, помолиться ему, попросить о помощи, а потом поползти…
Он отложил шишку и закрестился, зашептал, подражая бабушке Анн:
— Боже, ты всемогущий! Помоги мне, грешному, вылечиться. Помоги найти встань-траву. Мне ох, как хочется ходить! Энька вот бегает, на дерево даже лазит, а я… Шишек собрал бы сколько! А то сижу да сижу. Не видишь разве, боженька?.. — Что дальше сказать, он не знал и закончил на манер бабушки: — Прости нас, грешных, господи. Аминь!
И пополз за куст по мшистым кочкам. Попадались Ильке ещё не осыпавшиеся ягоды — чёрные, красные, голубые. Он съедал их. Всякую траву он внимательно рассматривал, ощупывал руками. Но встречалась давно знакомая, а не особенная какая-то. Незаметно он переполз по влажной ямке к следующему кусту, от того — к третьему. И там не задержался. Штанина на правом его колене взмокла, холодила и малица. Февра с ребятишками, слышно, галдит уже где-то далеко.
Илька приполз ещё к одному кусту и рядышком увидел какую-то незнакомую травинку: почти от самой земли на ней росли листья, а на листьях ещё листья, мелкие, густые, как перья. И цвет у травинки зелёный-зелёный, не такой, как у других трав. А на нижней стороне листьев в два ряда — красные бугорочки.
Ёкнуло сердечко у мальчика — встань-трава! Он оглянулся — спросить не у кого. Вцепился обеими руками в траву, поднатужился и вырвал. Повертел её перед глазами, понюхал — трава как трава. Поискал ещё поблизости и опять нашёл несколько таких травинок, даже покрупнее. Сорвал. Сердце колотилось радостно: боженька услышал его мольбу!
С крепко зажатой в кулачке заветной травой он пополз дальше, не чувствуя, что уже весь вымок. Пошарил ещё в нескольких кусточках, однако безуспешно. Видно, боженька счёл достаточным и этих травинок, чтобы стать Ильке здоровым.
Мальчишка не без труда возвратился на место, к куче шишек, спрятал находку в рукав малицы — не потерять бы. И так радостно ему стало, что хотелось лишь думать об одном — каким он будет здоровым, сильным, как станет ходить на ногах и бегать. Бегать, бегать!..
Февра принесла ещё одно лукошко с шишками. Увидела мокрого братишку, ахнула:
— Илька, ползал, что ли? И рот-то весь чёрный от ягод. Надо было тебе в мокроту лезть! Нарвала бы, сколь хочешь.
— А вот и не из-за ягод… Я что-то нашёл. Боженька помог. Не скажу тебе… Я тоже буду бегать, — не утерпел, выдал свой секрет Илька, таинственно прижимая к животу рукав малицы.
Февра сморщила носик:
— Пфи, глупый дурашка! Промочил вон ноги. Вовсе отнимутся! Попадёт тебе от мамки! Щёлкал бы лучше орехи…
Но мать не ругала сынишку.
Илька не кинулся к ней со своей радостью. Он дождался прихода всех взрослых из леса и хитровато спросил:
— Вы опять не нашли встань-траву?
— Нет, — ответил за всех отец. — Не растёт она, видать, в нашенских местах.
— А вот и не так! Растёт она тут! Я боженьку попросил, поискал и нашёл. Вот сюда, в рукав, запрятал!
— Да ну! — радостно всплеснули руками родители. — Вот повезло-то тебе! Покажешь дома. Сейчас поедем.
Только лодка пристала к Вотся-Горту, навстречу выбежала Парасся. Была она какая-то особенно приветливая.
— Управились за полдня? Насбирали-то сколь! И морошка! А крупнющая — что напёрсток! — рассыпалась она в похвалах.
Тёплый, даже ласковый голос, мягкий блеск её глаз обратили на себя внимание женщин. У них ведь какой-то обострённый нюх на всякую томность и негу. Да и от мужиков не укрылась перемена в Гадде-Парассе.
— Ожила баба, якуня-макуня! Хоть сызнова замуж выдавай, — простодушно высказал Гажа-Эль то, что подумалось всем.
Сенька воспринял шутку с горделивым достоинством:
— На чужой каравай рот не разевай. Я пока живой!
Вокруг засмеялись, но сдержанно.
Сеньку это удивило, он, по обыкновению, заморгал, недоумевая, разве чего-то не так сказал?
Всё тем бы и кончилось. Но случилось такое, что превратило перемену характера Парасси в подлинную загадку. Может, без умысла, а может, что-то заподозрив, Сандра поинтересовалась:
— Караванщик-то мой не протянул тут кисы, маясь зубами? Аль ты вылечила его?
«Ну вот, пойдёт заваруха», — насторожились все, ожидая от Парасси ответного выпада. Но она добродушно отмахнулась:
— Больно мне нужно…
«С чего такая смирная?» — подивились и женщины, и мужики.
Ильке не терпелось испробовать свою находку, он затеребил мать. Елення стала выгружать мешки да лукошки. И другие принялись за дело. Парасся бойко помогала Сеньке. Её обычное визгливое покрикивание на мужа и детей разносилось по Вотся-Горту.
Как только пришли домой, Илька поспешил показать свою находку родителям.
— Во, глядите, встань-трава! Правда, правда! Боженька дал. Завари скорей, мама. Я выпью и выздоровею!
Отец пытливо осмотрел помятый пучок, понюхал, но попробовать траву на вкус воздержался. Такую он прежде, кажись, не встречал. А зелень всякая бывает, можно и отравиться.
— Надо хорошенько разузнать. Покажем Караванщику — он всё же поболе нас видал, — решил Гриш.
А Мишка будто чуял, что нужен, сам пожаловал. Голова его была по-прежнему обвязана платком. Гриш сразу к нему:
— Ну-ка, Миш, глянь на эту траву-мураву. Что за диковина?
— Эта?.. Эта в сыром бору растёт. Как её… дай бог памяти…
— Встань-трава! — подсказал Илька. И замер.
— Иначе… Не выговорить сразу: папо-рот-ник, вот как!
— Нет! Это встань-трава! — заревел Илька.
И взрослые, чтобы успокоить парнишку, согласились. Елення в тот же день высушила пучок травы в блюдце на самоварной конфорке и заварила в чайнике. Получилась мутноватая жидкость без особого вкуса.
— Всё же испытаем перво-наперво на живности. На кошке, что ль. Сдохнет — не велика беда. Зато остережёмся, — не спешил Гриш.
Ребятам было жаль рисковать котом Васькой, да что поделаешь. Они посадили кота к щербатому блюдечку, в которое налили остывшего травяного отвару. Васька попробовал и вылакал весь, видно, пить захотел.
— Теперь берегитесь. Если от этого питья-зелья кот начнёт расти, то превратится в рысь, — с серьёзным видом пошутил Гриш.
Елення и Марья заохали.
— Впору ружьё зарядить, якуня-макуня, — посмеялся Эль. — Не ровён час, слопает нас кот. Аль поймать да кокнуть, пока не поздно?
— Не надо, дядя Эль! — взмолился Илька. Уж очень хотелось ему убедиться в волшебной силе травы.
Отец поддержал его:
— Подождём до завтра.
Весь вечер в избе только и разговору было о возможном чуде. Шелушили шишки, выжимали орехи на расстеленные мешковины и малицы. Илька подсоблял, как мог, не сводя глаз с кота, который сначала потянулся, потом умылся лапой и преспокойно забрался на недавно сложенную печь.
— Кис-кис! — окликал его Илька время от времени.
Васька шевелил хвостом, поворачивал мордочку, жмурил зелёные глазки, будто говорил: «Пока всё в порядке!». Когда в избе ложились спать, кот оставался прежним, небольшим, смирённым. Он залез к Ильке под одеяло и пошёл мурлыкать. Поглаживая его, мальчик с грустью думал: «Нет, не подействовал настой на кота».
Прежде чем лечь, Гриш сам попробовал немного отвару. Почмокал, покрякал.
— Ого! Кажись, делаюсь богатырём-великаном. — Он шутливо зашевелил рукам и плечами.
Илька радостно оторвался от подушки.
— Правда, папа?
Гришу стало неловко.
— Нет, детка. Брешу я. Не к месту вообще-то. — И погасил огонь жировника в плошке. — Спать, спать. Утро вечера мудренее.
Долго опять не мог уснуть Илька, думая, как хорошо бы вылечиться ему. Утром отец разрешил мальчику выпить оставшийся отвар, заверив жену:
— Обычное растеньице, безвредное. Выпьет — успокоится.
Но Илька тешил себя догадкой: на отца с котом трава потому не подействовала, что они и так здоровы, а он же калека. Дрожа от волнения, Илька опустошил чашку до дна.
— Теперь-то уж Илька наш будет встанька! — хлопала в ладоши Февра.
— И буду! — Иного Илька себе не представлял.
Весь день Илька жил как во сне. Вот-вот произойдёт чудо! Он зашагает по избе, побежит на улицу… Терпеливо сидел мальчик у стола, вертел в руках ваньку-встаньку и потом молил боженьку. Февра с Энькой то и дело подбегали к нему, спрашивали, как он чувствует себя. Даже заставляли его вставать на ноги. Но он гнал их, продолжал ждать и молиться.
Вечером, когда все собрались в избе, Илька разрыдался неудержимо.
— Обманул меня боженька, обманул-ул! Это не встань-трава была-а…
Мать в испуге кинулась к нему, зажала рот рукой.
— Ой, нельзя так про боженьку! Грех! Прости, господи, дитё несмышлёное!
— Не плачь! Бог слезам не верит, — печально произнёс отец.
— Бог злой, только наказывает меня. Что я сделал ему худого? — всхлипывал мальчик и в сердцах швырнул к печке упорного ваньку-встаньку…
1970


Лазарев Григорий Дмитриевич
(27.09.1917, д. Большой Атлым Берёзовского уезда
(ныне — Октябрьского района Ханты-Мансийского округа) — 20.10.1979, Омск)

Журналист, прозаик, поэт.
Родился в семье рыбака и охотника-ханты. С детства рыбачил и охотился вместе с отцом. Окончил Остяко-Вогульский (Ханты-Мансийский) педагогический техникум (1938) и Свердловскую межобластную партийную школу (1952). Ещё будучи студентом, перевёл на русский язык «Интернационал» и несколько стихотворений Н. Некрасова.
Заведовал начальной школой, редактировал национальную страницу окружной газеты «Сталинская трибуна». С первых дней Великой Отечественной войны по 1947 год служил в Советской армии. Награждён орденами Красной Звезды и Отечественной войны II степени. После войны работал заместителем главного редактора окружной газеты «Ленинская правда», первым редактором окружной национальной газеты «Ленин пант хуват», редактором газеты «Стахановец» Ларьякского (ныне — Нижневартовского) района. Был на партийной работе в Ларьяке и Сургуте.
Писал на русском и хантыйском языках. Первые стихи были напечатаны в 1937 году в окружной национальной газете «Ленин пант хуват». Литературные обработки народных песен и легенд опубликованы в рукописном фольклорноэтнографическом и литературно-искусствоведческом альманахе «Советский Север» кружка национального творчества при Ханты-Мансийском национальном педагогическом училище. Первая сказка на хантыйском языке «Глухари и лебеди» опубликована в 1963 году в окружной газете «Ленинская правда».
Стихи, рассказы и сказки печатались в журнале «Сибирские огни», в альманахах «На рубеже», «Советская Арктика», в коллективных сборниках «Хантыйская и мансийская поэзия» (Омск, 1940), «Мы — люди Севера» (Ленинград, 1949), «Пламенное слово» (Новосибирск, 1950), «Плечом к плечу» (Ленинград, 1952), «Творчество народов Севера» (Ленинград, 1955), «От Москвы до тайги одна ночёвка» (Москва, 1961), «Север поёт» (Ленинград, 1961), «Сказание о счастье» (Ленинград, 1970), «Поэты Сибири» (Новосибирск, 1971), «Стихи поэтов Севера» (Москва, 1977), «Северные родники» (Сыктывкар, 1995), «Из века в век» (Москва, 2006), в антологиях «Литература Югры» (Москва, 2001, 2002), в хрестоматиях «Хантыйская литература в школах Ханты-Мансийского и Ямало-Ненецкого автономных округов» (Ханты-Мансийск, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997).
Автор книги рассказов для детей на хантыйском языке «Ас мувны (На Обской земле)» (Тюмень, 1960), книги «Сорненг тов (Золотой конь)» (Свердловск, 1966), сборника «Рассказы и сказки старого Ики» на русском языке (Москва, 1963). Рассказ «Сорненг тов (Золотой конь)» переиздан отдельной книжкой (Ханты-Мансийск, 1999).

«У Григория Лазарева нет предшественников, так как у ханты не было художественной литературы, её функции выполняет только устное народное творчество. К этому-то роднику народной поэтики и обратился молодой поэт. Несмотря на ряд стилистических недочётов, неизбежных у молодых поэтов, стихи Лазарева — это уже настоящие поэтические произведения, первые ласточки зарождения художественной литературы»
Виктория Сенкевич

«…Григорий Лазарев первым из литераторов-ханты начал писать прозу — новеллы, рассказы, очерки, черпая темы из жизни тружеников разбуженной приобской тайги»
Иван Истомин


Песня девушки
Пусть качает мой челнок
На речной волне.
Путь далёк, и путь широк,
И поётся мне.

Мне и радостно, и грустно:
На пять лет прощай,
Мой родимый, мой любимый,
Мой хантыйский край.

Я пою, пою как птица.
Волны вспенены.
Еду, еду я учиться
В город Ленина.

Молчаливые леса,
Голубой простор,
И подружек голоса,
И лесной костёр.

Не могу я наглядеться!
Не вина моя,
Что люблю тебя я с детства,
Сторона моя.

Образ матери чудесный
Увезу с собой.
Буду петь родные песни
над седой Невой.

Хорошо учиться буду,
Пролетят года,
Я учёною оттуда
Возвращусь сюда.

Так неси меня, река,
Так лети, челнок!
Если песня широка,
Значит, путь далёк.

Я пою, пою как птица.
Волны вспенены.
Еду, еду я учиться
В город Ленина.

1949


Девушка из тайги
Знаю, в тесной избёнке, вдали от селений,
Среди заячьих «строчек» она родилась.
Знаю, ползать училась на шкуре оленьей,
А ходить — за подол материнский держась.

Подрастала — зимы не боялась морозной,
Новой жизни высокий закон поняла.
И пошла по счастливой дороге колхозной,
Свою силу — с народною силой слила!

А народная сила не знает преграды:
Перед ней расступилась глухая тайга.
Вот проходит деревнею тучное стадо,
Электрический свет отражают снега…

Ясным утром, сощурясь от яркого света,
На крыльцо она выйдет — и скажет народ:
«Наша дочь Александра Ивановна это,
Вместе с солнышком встала, на ферму идёт!»

«Поднимайтесь, красавицы, время на дойку!..»
Гладит морды коровам, халатом шуршит,
И поводит ушами любимица Зорька,
Узнавая хозяйку, подняться спешит.

Белой шапкой молочная пена клубится,
И ведра не хватает — ещё подставляй!
Так, по капле, богатство народа творится,
Серебристою струйкой стекая за край.

А деревня — что город, большой и прекрасный,
Свет зари отражается в каждом стекле…
Александра Ивановна! Здравствуй и властвуй,
Будь счастливой всегда На счастливой земле!

1960


Лиственница
Видишь, лиственница встала
На скале береговой,
Небо синее достала
Непокорной головой.

Есть преданье, что когда-то
Обессилевший старик
К ней добрался в час заката,
Прислонился к ней на миг.

И услышал: «Сын мой милый,
Я хочу тебе сказать:
От меня займи ты силы,
Благо, мне не занимать!»

Отдохнул старик душою,
И наутро помогло
Совладать ему с волною
Лиственничное весло.

Стал надёжней на охоте
Крепкий лиственничный лук…
Вот и славится в народе
Это дерево как друг!

1961


Гусь-сиротка
Пришлось мне как-то летом в конце августа плыть по притоку Оби. Плыли мы в лодке-неводнике с подвесным мотором. Почти с самого начала пути «подвесник» стал барахлить. Километров через двадцать пять он совершенно отказал, и мы были вынуждены сделать остановку. Моторист занялся ремонтом.
Причалили к отлогому песчаному берегу. На нём одиноко стояла маленькая избушка, возле избушки был небольшой загон для оленей, в котором они у дымокуров спасались от комаров.
Встретила нас пожилая женщина, очень подвижная, словоохотливая. На вид Марии Николаевне было не более пятидесяти, но оказалось, что ей перевалило за шестьдесят. Хозяйка настояла на том, чтобы я прошёл в избушку, гостеприимно предложила сесть и поставила передо мной большое блюдо с ягодой — голубикой.
— Набрала только сегодня. Перед вашим приездом пришла из лесу, — пояснила она.
Поблагодарив хозяйку, я принялся, было, за ягоды, но вдруг услышал гусиный крик.
— В тайге гуси живут? — удивился я.
— Это мой, домовой, — рассмеялась Мария Николаевна. — Гулять со мной ходил. Я собирала ягоды возле болота, и он тут же кружился. Теперь домой возвращается.
Не успела она закончить рассказ, как гусь опустился на землю и, что-то лопоча по-гусиному, зашагал к загону.
Мария Николаевна окликнула его:
— Тунт, тунт! (гусь, гусь!)
Гусь услышал голос хозяйки и враз перевёл свой «разговор» на другой тон. Подойдя к избушке, он вытянул шею и просунул в открытую дверь голову.
— Есть, наверное, хочет, — сказал я.
— Он сытый. Хорошо наедается на болоте. Если бы не наелся, не прилетел бы.
Это был обычный большой серый гусь. Их называют здесь «речниками». Гусь был ещё молодой. Все пёрышки аккуратно приглажены.
— Давно его держите? — поинтересовался я.
— Нет. С начала лета.
— А где купили?
— Гусь этот — сиротка. Случайно остался живым, — ответила женщина и замолчала.
Дальше рассказ о гусе продолжил хозяин Иван Кечимов, только что вернувшийся из леса.
— Бродил я однажды в лесу, — рассказывал Иван, — нужно было черёмушник достать. Иду по гривке, посматриваю по сторонам, выискиваю нужные мне деревья. Вдруг — лиса. Крутнула хвостом и — была такова. Скрылась в кустах.
Подхожу ближе к месту, откуда она тягу дала, гляжу — валяются гусиные перья. «Значит, дело нечистое, думаю, плутовка тут без дела не была». Стою, размышляю, как всё это могло произойти. Слышу писк птенца. Подался на писк, а он, бедненький, беспомощный, видать, совсем недавно выбился из скорлупы. Взял я его в руки, а у него сердце так и бьётся, готово выскочить. Нашёл тут же гнездо. Было оно пустое.
Гусиху лиса схватила, знать, прямо на гнезде. Борьба между ними была крепкая: перьев много осталось на месте. Жалко мне стало птенца-сиротку: погибнет беспомощный. Взял его и принёс домой.
— Выходила я бедняжку. Теперь он уже сам себе еду добывает, — добавила Мария Николаевна. — А сколько хлопотала: гнёздышко тёплое сделала, мошек и комаров для него ловила. И самого гусёнка от них оберегала. Теперь уже всё ест, сам находит себе пищу, какую надо… А умница! Что тебе человек — всё понимает, только что не говорит.
Ремонт нашего «подвесника» затянулся. Сидя возле избушки, я часто наблюдал за гусем. Он важно разгуливал по двору, а встретив хозяйку, бормотал ей что-то на своём гусином языке. Она в ответ ему ласково отзывалась: «Тунт, тунт!»
Перед нашим отъездом Иван Петрович с женой стали собираться на рыбалку.
Уложив в лодку всё необходимое снаряжение, Мария Николаевна побежала к избушке, взяла берестяной туес с продуктами. Гусь неотступно следовал за своей хозяйкой.
Спускаясь с пригорка, женщина произнесла:
— Мантымин, мантымин! (поехали, поехали!)
Гусь в ответ громко загоготал. Мария Николаевна раскинула руки в стороны, замахала ими и засеменила к речке. Гусь тоже замахал крыльями, вытянулся на лапах и поднялся в воздух. Сделав круг над берегом, загоготал, полетел за лодкой, уходившей вверх, против течения. Он то залетал вперёд лодки, то возвращался, летел над ней и всё что-то наговаривал. А снизу ему отвечала хозяйка:
— Мантув, мантув! (едем, едем!)
Они понимали друг друга.
1960


Сова и чирок
(Сказка)

А давным-давно все птицы жили в жаркой стороне, на юге. Собрались однажды вместе, завели разговор о своей жизни.
— Тяжело здесь жить летом — нет хороших озёр, речек. Ни искупаться, ни поплавать, негде укрыться от жары. Яйца солнцем сжигает. Дети наши гибнут, — со вздохом говорила старая Утка.
— Правильно, — поддержали другие птицы. — На лето нам надо кочевать в другие края. Северную землю нужно разведать.
Договорились птицы направить в разведку Сову.
— У неё крепкие крылья. Глаза большие, когти цепкие, — сказали все.
Сова заверила своих друзей:
— Ваш наказ я выполню. Посмотрю всю северную землю и быстро вернусь обратно.
Распростилась Сова со своей семьёй, отправилась в далёкий путь.
Долго летела. Прошло много дней. Однажды тёмной ночью, когда птицы отдыхали, она тихонько подлетела к своему дому, разбудила семью, стала рассказывать:
— Не напрасно я слетала. Какая там красота! Простор! Всякой еды много! Видите, как поправилась. Даже нисколько не устала.
— А все птицы полетят на Север? — спросила семья.
— Нет. Я не желаю, чтобы все летели. Мы одни полетим. А они пусть здесь живут, я им скажу другое.
В это время Утка-Чирок сидела возле дома совы и подслушала разговор. Она не смогла усидеть спокойно: взлетела с криком, но задела крылом за сухой сучок, сучок сломался. Сова услышала треск сучка, смолкла, зашептала:
— Кто-то нас подслушивает…
Семья успокоила:
— Не стоит пугаться. Это ветром сучок сломало.
Утром собрались все птицы — старые и малые — узнать новость разведчицы-Совы.
— Напрасно я летала в такую даль, — начала Сова. — Только крылья свои помучила. Жить там плохо. Еды никакой нет.
Говорит Сова, а птицы её слушают, никто не перебивает.
— Нет на Севере воды: не видала я ни озёр, ни речек. Дует холодный ветер. Вся земля покрыта белым туманом.
Тут раздался пискливый голос Утки-Чирка:
— Обманывает она! Ночью я слышала её разговор с семьёй. Сова хвалила Север. Говорит, там очень хорошо. Собираются лететь одни со своей семьёй.
Сова не ожидала такого, растерялась. Потом защёлкала от злости клювом, закричала на Утку-Чирка:
— Что ты меня позоришь? Я таких слов никогда не говорила. Разгорелся спор. Сова не выдержала, затеяла драку, но птицы не дали в обиду маленькую Утку-Чирка.
— Зачем нам шуметь? — сказала одна Утка. — Пошлём в разведку другого.
— Кого?
— Например, Орла, — ответила Утка.
— Кто выше всех летает?
— Орёл!
— Кто всех сильнее и зорче?
— Орёл!
— Кто храбрее всех?
— Орёл!
— Правильно, — решили все птицы.
Орёл согласился и тут же полетел на Север в разведку.
Не успели птицы разойтись со сборища, слышат жалобный крик Утки-Чирка.
— Кто тебя так изранил, крылышки обломал?
— Сова-обманщица!
Рассердились птицы и стали искать Сову-обманщицу. Но оказалось — она с семьёй уже улетела на Север.
Прошло много дней. Птицы ждут не дождутся Орла. Наконец, видят: высоко в небе парит Орёл, а внизу под ним летит Сова.
Утки, все птицы вновь собрались вместе, чтобы выслушать Орла.
— Когда я летел с Севера, — сказал Орёл, — в пути встретился с Совой. Вернул я её обратно. Она обманула нас. За это следует наказать её. А земля северная хороша. Полно всякой еды! Воды много, летом совсем не холодно. Хорошо будут жить наши дети!
Птицы тут же решили лететь на Север. А Сове вынесли такое наказание за обман — пусть не летит на Север вместе со всеми птицами. Если окажется в полёте среди других птиц, отлупить хорошенько Сову и прогнать прочь.
С той поры все птицы стали на лето улетать на Север. Этот край стал для них родиной.
А совы с той поры живут отдельно от других птиц. Летают ночами. Никто их близко не допускает, никто их в друзья не берёт.
1963


Зверев (Лесной) Михаил Андреевич
(29.05 (6.06).1892, д. Немоево Островского уезда
Псковской губернии — 3.12.1968, Псков)

Прозаик.
Родился в крестьянской семье. По окончании гимназии работал учителем в начальной сельской школе, сотрудничал с районными газетами в Псковской области. После Октябрьской революции был школьным инструктором, заведующим школьным подотделом Островского уездного отдела народного образования. В августе 1920-го стал редактором Островской районной газеты «Плуг и молот». С конца 1920-х годов жил и работал в Кокчетаве. В 1937 году переехал в Ишим, где преподавал географию и биологию. Здесь заочно окончил биологический факультет Омского педагогического института (1941). В 1966 году вернулся на родину.
Первое стихотворение «Звёздочка» опубликовано в газете «Псковская жизнь» в 1915 году. Проза для детей печаталась в журналах «Нева», «Уральский следопыт», в альманахах «Ленинградский охотник», «Новый альманах», «Сибирские просторы», «Золотые искорки», «Уральские огоньки», в коллективном сборнике «Детям» (Москва, 1951).
Первый сборник «Рассказы натуралиста» вышел в свет в 1952 году в Тюмени. Автор сборников рассказов для детей «В родном краю» (Тюмень, 1955), «Мои встречи» (Тюмень, 1957), «Одноухий» (Москва, 1960), «Блуждающие огоньки» (Новосибирск, 1960), «Весенние голоса» (Тюмень, 1962), «Чирвик» (Свердловск, 1966), «Андрейкины тропки» (Москва, 1968).
Член Союза писателей СССР с 1957 года.

«С детских лет я полюбил природу родного края как самого близкого друга. Мне хотелось всё знать, всё увидеть собственными глазами. Когда мне удавалось найти что-нибудь новое, необычное или раскрыть какую-нибудь «загадку» природы, хотя бы самую маленькую, я чувствовал себя счастливым…»
Михаил Зверев (Лесной)

«Название первого сборника М. Лесного «Рассказы натуралиста» достаточно точно и полно раскрывает жанрово-стилевую природу художественной прозы писателя. Это короткие рассказы, которые сюжетно организованы общением повествователя с миром живой природы…»
Юрий Мешков


Белочка
Однажды я подсмотрел, как в лесу недалеко от нашей деревни поселилась в дупле белка. Она его расширила, устроила внутри мягкую постельку, а на случай опасности не забыла сделать запасной выход. Скоро у белки появилось пятеро детёнышей. Постепенно бельчата подросли и стали выбегать из гнезда. Спрятавшись за ёлками, я не раз наблюдал, как они прыгали с ветки на ветку, гонялись друг за другом. Когда они были особенно задорны, я слышал свист. Заметив меня, белочка начинала тревожно трещать, и малыши мигом исчезали. Я наблюдал, как белка таскала в дупло то грибы, то ягоды с орехами.
Как-то мне опять вздумалось отправиться на лыжах в лес. Я увидел странный след: впереди два крупных отпечатка широко расставленных лапок, а сзади два отпечатка меньших размеров.
— Ведь это след моей белочки! — сообразил я. Подбежав к дереву, я постучал по стволу. Из дупла выскочила белка. Она прыгнула на соседнюю ель и спряталась в её ветвях. Я вскарабкался на дерево, сел верхом на толстый сук, запустил руку в дупло и стал вытаскивать орехи, жёлуди, семена. Но больше всего меня, конечно, привлекли орехи, крупные, как из магазина! Я набил ими карманы и, весело посвистывая, побежал домой.
— Где ты их взял? — стала допытываться моя маленькая сестрёнка Зиночка, когда я угостил её орехом.
— В лесу! Это тебе белочка прислала!
— И много у неё там орешков?
— Всё здесь, ничего у неё не осталось!
— А как же она? — вытаращив глазёнки, в недоумении спросила Зиночка. — Что же она будет есть?
Эта мысль ещё не приходила мне в голову. Я думал только о себе да о том, как бы побольше натаскать орехов из дупла. Я виновато посмотрел на сестрёнку: мне стало стыдно и неловко. Когда она ушла на улицу, я собрал её орехи и, не говоря никому ни слова, отнёс обратно к белочке в дупло.


Наши зимние гости
Крепко спит засыпанный пушистым снегом Ишимский бор. Пусто и мёртво в нём. Даже следов не видно. Ни зайчишки, ни белки, ни тетерева не встретилось. Всё живое попряталось, и охотничья сумка моя пуста…
Но что это? Среди мёртвой тишины зимнего леса вдруг послышались по-весеннему звонкие птичьи голоса. Я всматриваюсь и на заснеженных соснах вижу яркие живые цветы. Глухой уголок леса ожил.
Не сон ли это? Не весна ли внезапно вернулась к нам среди зимы? Нет, это не сон, а до весны далеко. Это оживили лес прилетевшие к нам с севера на зимовку пернатые гости. Они нарушили торжественный покой своим писком, щебетаньем и свистом. Их много. Здесь и золотисто-зелёные чижи, и красногрудые снегири, и красноголовые чечётки…
Через несколько шагов новая картина: на сосне возятся малиновые щуры, желтопёрые щеглята и дымчатые, с красными полосками на крылышках, свиристели. Одни из них с увлечением поют, другие сосредоточенно отыскивают на деревьях что-то, вероятно, корм…
А кто так шумно ведёт себя подальше, на лохматых елях?
Это, оказывается, красавцы клесты. У самцов оперение красного цвета с разными отливами, у самок и молодых птиц — зелёное и желтое. Какие они подвижные! Никак не могут спокойно посидеть: то, цепляясь за ветки, висят вниз головой, то принимают другие акробатические позы. Весело перекликаясь, они перелетают с сучка на сучок, с ели на ель, вылущивая своими крестовидными клювами семечки из шишек…
А на соседней ели, нахохлившись от мороза, хлопотливо прыгает по сучкам синица. Называют её кузнечик. Она очень нарядна: сама жёлтая, щёчки белые, а на груди чёрная полоска. Песенка её тоже короткая, но полна бодрости и задора. Она поёт, как бы выговаривая:
— Весну жди! Весну жди! Весну жди!..
Трещат от мороза деревья. Режет лицо и захватывает дыхание ветер. А задорная песенка этой золотогрудой птички бодрит и радует: на душе от неё становится как-то весело и тепло. Мне всегда бывает жаль наших милых северных гостей, когда они покидают нас с наступлением весны.


Весенние голоса
Весна в этом году выдалась ранняя. Снег согнало быстро, только по оврагам он кое-где задержался и лежал серыми кучками. Поголубело небо. Звонко журчали ручьи, с тихим шёпотом пробивалась травка. Набухшие почки лопались. Валом валила на место гнездовок перелётная птица.
Для пернатых наступила весёлая пора песен, плясок, хлопот и волнений. И днём, и ночью неугомонно звучали птичьи голоса.
Мне только что исполнилось тринадцать лет. Отец подарил ружьё, и я почувствовал себя взрослым.
Наслушавшись много интересного о глухариных токах, захотел побывать на них. Не раз просил старших взять меня с собой, но получал один ответ:
— Мал ещё, заснёшь или глухарей напугаешь!
Мне было обидно: разве тринадцать лет мало? И я решил отправиться на ток один. Дома сказал, что иду ночевать к товарищу, с которым рано утром пойдём на уток, а сам ушёл в лес.
Когда я вышел за село, солнце уже садилось. Воздух был полон весенних голосов. Из зеленеющих полей доносилось:
— Крек-крек!.. Крек-крек!.. Крек-крек!.. — Это пел, радуясь весне, коростель.
На озерке из прошлогодней осоки раздавался отрывистый свист водяной курочки:
— Футь-футь!.. Футь-футь!..
Из голубой выси свежими струйками льются нежные, весёлые звуки далёкой свирели: их издаёт селезень-свиязь.
Пролетая над водой, тирликает самочка чирка-свистунка. Пищат кулички. Точно из пустой бочки раздаётся басистый рёв «водяного быка» — выпи.
Небольшой куличок-бекас, играя, камнем бросается из голубой выси вниз, производя хвостом звук, похожий на блеяние ягнёнка.
Солнце село. Со стороны леса долетает слабое токование косачей:
— Чуффы-фы!.. Чуффы-фы!..
И в ответ:
— Чуш-шшы!.. Чуш-шшы!..
Закат гаснет, и птичий гам в перелеске начинает замолкать. Проходит ещё несколько минут, всё затихает. Землю окутывают серые сумерки, и среди торжественной тишины над верхушками леса слышится:
— Црк-црк!.. Хор-р-р, хор-р-р!.. Црк-црк, хор-р-р!.. Црк-црк!..
Это «протянула» парочка вальдшнепов.
Я пришёл к глухариному месту, прикорнул у старой сосны и стал ждать утра. Кругом темно, хоть глаз выколи, но мне не страшно. В ушах всё ещё продолжают звучать голоса пернатых.
Спать не хочется. Я весь в ожидании первой встречи с глухарём, с этой могучей птицей, которую до сих пор мне ни разу не приходилось видеть живой. Тревожит сомнение: сумею ли к ней подойти? Это, говорят, очень трудно. А время, как назло, словно остановилось: кажется, зари не дождаться…
Я стал задрёмывать, когда среди мёртвой тишины вдруг раздался громкий, совсем человеческий хохот. Его повторило лесное эхо, и оттого он казался особенно жутким. Стало неприятно и, скажу прямо, — страшно. Сон мигом отлетел. Глаза впиваются в темноту, слух крайне напряжён.
— Ху-ху-ху!.. Ху-ху-ху!.. Ху-ху-ху!.. — раздаётся снова. Звуки эти для меня новые, непонятные, я теряюсь, не зная, что это такое. В голову лезет всякая чушь. Проходит ещё минут пять, и раскатистый хохот вновь повторяется с прежней силой. Я прижимаюсь к дереву, вскидываю ружьё и посылаю наугад пару выстрелов. Страшный хохот зомолкает.
Проходит с полчаса, и я опять вздрагиваю: среди тишины вдруг кто-то громко захлопал в ладоши, потом хрипло залаял, точно одряхлевшая собака. Казалось, неведомое существо приближается. Я не выдержал и быстро пошёл прочь, подальше от этих странных звуков.
Отошёл немного, хотел остановиться. Вдруг слышу:
— Кха… Кха!.. Кха!..
Гулкое эхо многократно повторяет страшный кашель.
Мне вспоминаются страшные бабушкины сказки о леших, о лесных чудовищах. Хорошо знаю, что это чепуха, но мне всё же мерещатся причудливые страшные тени.
Ускоряю шаги. Где-то недалеко должна быть избушка лесника. Скорей бы добраться. Мне уже не до глухарей.
Мокрый от пота, еле держась на ногах от усталости и волнения, я, наконец, постучал к леснику.
Дверь отворилась:
— Откуда ты, малец? Да на тебе лица нет!..
— На глухарином току был!..
— Тебя что же, глухари перепугали?
— Не смейся, дедушка, кто-то в лесу страшно кашляет!..
— А ты, поди, подумал, леший за тобой гонится? — И тут же, добродушно рассмеявшись, добавил: — Это, дорогой мой, дикий козёл кричал, козу подманивал. Весной каждый зверь, каждая птица к себе подружку зовёт…
О таинственном хохоте и о хлопанье в ладоши я уже не заикался.
Домой возвращался утром. Снова шёл глухариным бором. Вот и та полянка, на которой я провёл ночь. Но опушке лежит что-то серое. Оказывается — сова-неясыть, убитая дробью. Да ведь это я стрелял здесь, возле старой сосны! И как это я не сообразил ночью: ведь слышал, что неясыти хохочут!
Вскоре пришлось познакомиться и с последним лесным «страшилищем». Я стоял как-то в болоте на тяге вальдшнепов. Солнце уже зашло, но было ещё светло. Вдруг слышу вблизи хлопанье в ладоши и хриплый лай, как тогда ночью. Спрятался, стал наблюдать. Через несколько минут меж кустов показался петушок белой куропатки и стал выделывать на полянке разные фигуры. Кружась возле своей пернатой подруги, он хлопал крыльями и издавал хриплые звуки, будто неумело подражал лаю собак.
Так непонятные для меня ночные звуки оказались обычными весенними голосами обитателей леса. Но как не похожи эти странные, пугающие звуки ночи на весёлые голоса весеннего дня!


Памятная осень
Это было осенью. Все свои выходные дни я проводил на озёрах в окрестностях Ишима. Там я рыбачил, охотился и отдыхал, наблюдая жизнь природы.
Особенно любил смотреть на отлёт птиц. Часто и подолгу я любовался ими. Большинство пернатых совершает свой перелёт днём, а цапли, кулики, коростели и другие передвигаются всегда ночью.
Птицы летят на юг всегда по одним и тем же воздушным тропам, которые они знают хорошо. Вехами им служат реки, горные цепи, озёра, побережья морей, леса.
Большая часть птиц совершает свои путешествия стаями. Причём журавли летят утром, гуси — «верёвкой», скворцы — кучкой. Кукушки же, козодои, коростели и хищные птицы летят в одиночку.
Каждая птица знает срок своего отлёта. Первыми, ещё в августе, исчезают стрижи, затем ласточки и скворцы. Последними улетают некоторые породы уток. Они нередко летят уже под свист метели, когда замёрзли реки и озёра и вода осталась лишь в полыньях.
Но та памятная осень была необычной. Я охотился и рыбачил на озере Кислом. Погода стояла сухая и ясная. Пожелтевшие деревья ещё не облетели. В воздухе, блестя на солнце, продолжали летать осенние паутинки. Всё в природе шло, казалось, своим обычным порядком.
Однажды на рассвете разбудил меня товарищ:
— Посмотри, что творится кругом!
Я вышел из шалаша.
С севера на юг густо летели птицы. Они тянулись косяками, вереницами, треугольниками, лентами. Двигались торопливо, стая за стаей, как будто старались обогнать друг друга. Летели казарки, лебеди, гуси, утки, журавли, кулики. Задержавшаяся птица тронулась как-то неожиданно, разом.
Стаи валили и ночью, и днём… Иногда эти птичьи «тучи» оседали на поля и озёра, чтобы покормиться, а затем снова трогались в путь. В воздухе от них стояли беспрерывный писк, крики, гоготанье, свист, кряканье, курлыканье… Казалось, будто сама природа вдруг ожила, задвигалась, заговорила… И эти звуки вызывали тоскливое, мучительное чувство, тревожили душу.
Отлёт, однако, продолжался недолго и оборвался так же неожиданно, как и начался, будто всё живое, кричавшее, двигавшееся, разом провалилось. В природе наступило молчание…
Стаи улетели, сразу же выпал снег, и установилась необычно ранняя и дружная зима. Птицы, видимо, почувствовали её приближение и поторопились с отлётом. Получилось по пословице: «Отлетевшая птица принесла на хвосте зиму».


Еловских Василий Иванович
(25.01.1919,
п. Шайтанка Верхотурского уезда
Пермской губернии —
16.01.2012,
Курган)

Прозаик.
Родился в семье потомственных демидовских мастеровых. Трудовую деятельность начинал токарем на Первоуральском сталетрубном заводе, заведующим комсомольским отделом в первоуральской газете «Под знаменем Ленина». Участник Великой Отечественной войны. Демобилизован в 1947 году. Награждён орденом Отечественной войны 2-й степени. После войны работал редактором на Тюменском радио, редактором Ярковской районной газеты «По ленинскому пути». После окончания Высшей партийной школы в Москве (1954) работал председателем Тюменского областного радиокомитета, директором Тюменского книжного издательства, заведующим областным партийным архивом. Избирался депутатом Тюменского городского Совета. Член Союза журналистов СССР.
Первый рассказ «Ошибка» опубликован в 1940 году в альманахе «Уральский современник». Печатался в газетах «Пионерская правда», «Правда», «Советская Россия», в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Журналист», «Сельская молодёжь», «Сельская новь», «Урал», «Уральские нивы», «Уральский следопыт», «Энулдыз» (Алма-Ата), «Юный натуралист», в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматии «Лукоморье» (Тюмень, 1997).
Первый сборник рассказов «Первая рыбалка» вышел в 1956 году в Тюмени. Автор более 50 сборников прозы, в их числе «Вместе с ребятами» (Тюмень, 1957), «На поиски Вали Лосевой» (Тюмень, 1958), «Ребята с нашего двора» (Тюмень, 1959), «Рядовой Воробьёв» (Тюмень, 1959), «В походе» (Пенза, 1960), «Егорка» (Тюмень, 1962), «Первые дни» (Москва, 1963), «Высокие тополя» (Челябинск, 1966), «Крепость на Пристанской; Будни» (Челябинск, 1971), «Тепло земли» (Москва, 1975), «Четверо в дороге» (Челябинск, 1978), «Вьюжной ночью» (Челябинск, 1986), «Дальняя дорога» (Москва, 1987), «Гудки зовущие» (Москва, 1989), «Старинная шкатулка» (Челябинск, 1989), «Кержачка» (Курган, 1992), «Пути-дороги» (Курган, 1993), «Спецпереселенцы» (Курган, 1993), «Зелёная дека» (Курган, 1994), «Бабка из Буйковки» (Курган, 1995), «Алёшкины будни» (Курган, 1995), «Тихий всплеск» (Курган, 1995), «Девочка у рынка» (Курган, 1997); книг рассказов и очерков «В родных местах» (Челябинск, 1981), «Дом с мансардой» (Москва, 1982), «Два корабля» (Курган, 1996); книг очерков «Сабля командира» (Тюмень, 1962), «На землях Зауралья» (Москва, 1972), книжки для малышей «У дедушки» (Москва, 1976).
Отдельные произведения переведены на балкарский, казахский, латышский языки. Лауреат премии губернатора Курганской области в области литературы и искусства.
Член Союза писателей СССР с 1962 года.

«Не вдаваясь в глубокий анализ произведений Василия Еловских, можно отметить многоплановость, многотемность творчества писателя. Он умеет психологически тонко и точно изобразить характер героя, раскрыть истоки и мотивы его поступков. В его повестях и рассказах, очерках отражена жизнь Урала, Зауралья, затронуты проблемы сельского жителя и городского человека, историческое прошлое нашего края. Я часто бываю в его гостеприимном доме. Мы много говорим и о днях минувших, и о нынешнем времени. И я всегда удивляюсь его неослабевающему интересу к современной жизни, его нестареющей энергии…»
Иван Яган


По сибирским дорогам
В бытность мою на архивной работе проходила так называемая научно-техническая обработка документов губернского жандармского управления, сложенных в глубоком подвале древнего здания, бывшего когда-то архиепископской резиденцией. Мы читали одно за другим дела, осторожно перевёртывая пожелтевшие, порой даже полуистлевшие странички, исписанные людьми, коих давно уже не было в живых, ставили на обложках заголовки, номера фондов, описей и другие цифры и надписи — без них в архиве запутаешься, не разберёшь, где и что. Жандармские документы были в длинных обложках, вверху — чёрные буквы «Секретно».
Одно дело больше других заинтересовало меня — донесение помощника начальника губернского жандармского управления о Дмитрии Решетникове. Убористый писарский почерк с загогулинами, какого уже не встретишь теперь, без знаков препинания и кавычек:
«…Старший унтер-офицер на пункте Шмелев донес, что крестьянин деревни Каменка Решетников Дмитрий в разговоре с мещанином Заляпугиным Иваном сказал: «А что это ты так царем интересуешься? Какую такую ты получил от него пользу? А, по-моему, царь и не нужен вовсе». На что Заляпугин ответил Решетникову: «Я за царя готов умереть и отдать все, что только имею». На это Решетников выразил так: «Смотри-ка, как ты дорожишь царем-то. А я считаю, что он нам совсем бесполезен. Нашел, чем дорожить». Все вышеизложенное слышали и рассказывали мещанин Иван Заляпугин, купеческий сын Кузьма Ревягин. Подтверждает рассказанное крестьянин Василий Глухарев, за исключением того выражения, что «нашел, чем дорожить», какового он не упомнит, было ли произносимо Решетниковым».
Позднее мне попалось несколько совсем обветшавших — разрываются, как вата — маленьких листочков. Какой-то прапорщик Шергин доносил начальнику губернского жандармского управления, что крестьянин Дмитрий Решетников почём зря ругает губернские власти, поносит богатых и вообще ведёт себя «мерзко и недостойно». Прапорщик перечислил «проступки» Решетникова и в конце с огорчением отметил, что исправник, прибывший в Каменку для производства обыска, не застал там Решетникова, «каковой выехал в неизвестном направлении».
Бунтарь Решетников заинтересовал меня.
История — вещь капризная, в ней тоже бывает везение и невезение: заслуженный вроде бы человек, а материалов о нём нет, только воспоминания очевидцев. Умирают очевидцы, и что же остаётся? Так и с Дмитрием Решетниковым. Кроме тех архивных документов, я нашёл о нём лишь одну статью в районной газете. В ней хвалили Решетникова, но всё как-то не конкретно, «в общем и целом».
Шло время, наплывали новые дела и заботы. Но я нет-нет да и вспоминал о Дмитрии Решетникове и однажды, выбрав время, помаленьку-потихоньку (сперва на пароходе, потом на грузовике) добрался до Каменки — небольшом селе на берегу Иртыша, столь древнего, что колхозники даже не знали, когда оно появилось и почему так прозывается. Здесь мне указали на самого старого каменца, семидесятишестилетнего Трофимыча, жившего посередине села, на пригорке, откуда как на ладони видны были кочковатые, с обильным кустарником луга за рекой. Дом был светел, имел высокую крышу, печную трубу с металлическим петушком, весёленькое крылечко и вообще выглядел среди прочих по-сибирски мрачноватых рубленых изб как-то по-петушиному, бойковато.
Трофимыч, старик с виду ещё довольно крепенький, но уже с потухшими глазами, налаживал на крылечке удочки. Я хотел попросить его написать для архива воспоминания о Решетникове и послушать, что он расскажет. Но старик был не только сдержан — не сразу ответит, а сколько-то думает и говорит мало, но и неприятно угрюм. В общем, о Решетникове он начал рассказывать как-то не так — натужно и слишком общими фразами: «Хороший был мужик, чо уж тут говорить, открытый был. Не хитрил и не блезирничал. И сроду ничего не решал с бухты-барахты. Какие такие примеры? Что я их при себе, что ли, держу, эти примеры?»
Спрашиваю и чувствую, что ничего-то мне Трофимыч толком не расскажет. Ещё посидели. Уже в избе. Всё то же: «Фасона не гнул… И можно было не бояться, что он в чём-то объегорит тебя…»
Старик вытянул откуда-то из глубины толстого комода старинную фотографию и ткнул в неё тёмным пальцем:
— Вот он! А вот я, вверху.
Фотография хорошо сохранилась. Да и что бы ей не сохраниться: в тёплой избе, в тёмном комоде.
У Решетникова было впечатляющее лицо, всё на нём какое-то крупноватое — лоб, нос, губы, подбородок; седые, видать, жёсткие волосы ёжились, дополняя суровость глаз и глубоких морщин возле носа.
Трофимыч нацарапал несколько страничек о Решетникове — перечень главных событий, половина фраз опять «в общем и целом», и отдал мне, не сразу, правда, а после некоторого раздумья, фотографию. Маловато, но что сделаешь. И тогда я решил схитрить — напросился на рыбалку, изобразив дело так, будто всё, что надо, я уже выспросил, и теперь мне прямо-таки не терпится поудить в здешних местах. Он согласился, без радости.
Заночевал я в избе одинокой старушки, куда направляли всех командированных. А туманным утром мы проплыли на лодке вниз по Иртышу до звонкой речушки-притока; вода в ней была на удивление студёна и прозрачна, как колодезная, и расположились тут со всем своим рыболовным хозяйством — четыре удочки, черви в консервной банке, ведёрко. Посидели, и я выставил на траву бутылку красного вина и сыпанул из кулька конфет: «Холодновато что-то, давай-ка маленько обогреемся». — «Почему ты не сказал, ядрена палка, что выпивка будет, я б насчёт закуски сообразил». В общем, мало-помалу у Трофимыча начал развязываться язык. Говорил он хрипловатым басом, как-то странно сжёвывая окончания фраз. Сопел. Спина тощая, жалко согнутая. Если на спину глядеть, сто лет можно дать. Он то и дело произносил даже мне, местному жителю, непонятные, заковыристые словечки, каких не найдёшь ни в одном словаре. Я немножко «приглажу» язык старика.
— Не то что, брат, Митрия, но даже его родителя Егора Клементича и того помню. Егор, тот какой-то диковатый был, прямо скажем. Медведь-шатун. Старое я хорошо помню. Помню, как в домах лучину жгли заместо ламп. Места тут у нас глухие, леса да болота. И люди тут больше рыбачили да охотничали. У Егора старенькая сеть была. А зимой он в извоз ездил. Знаешь, что такое извоз? Извозничали почти все наши каменские мужики. Подряжались вместе с лошадьми к купцам городским и вели обозы на север. В вогульские края. С мукой и водкой. А обратно дичь тянули и рыбу — нельму, муксун и сырок. Ну, ещё клюкву и бруснику. И ещё — тут уж особый товар был — собольи, лисьи и горностаевы шкурки. Шкурки купцы ложили себе под бок. На всякий случай. Егор запрягал свою лошадёнку и лошадёнку тестя. За зиму делали два оборота. Так, бывало, намёрзнется, так ухайдакается, что не приведи бог.
Ружья у Решетниковых сперва не было. Рыли они волчьи ямы и ставили петли на зайцев. Егор, тот, когда был помоложе, даже на медведя ходил. С рогатиной. Раньше здесь много медведей было.
О Егоре я тебе такой случай расскажу. Заехал однажды к нам сюда купчишка один из Ушаково. Ходок у него был, что надо. И рысак не рысак. Катит весёленький такой, видать, на взводе. Навстречу Егор с тестем топают. Поравнялся купчишка — и хвать ни с того ни с сего Егорова тестя за длинную бороду. И скоко-то проволок за собой. Остановился у мостка через овражек. Закуривает. Довольнёшенек. Егор подошёл и, ни слова не говоря, — бац его по морде. Купчишка аж завыл, как бабы по покойнику. Вот удар был!
И погиб Егор тоже, не приведи бог, как. В крещенские морозы дело было. Пошёл он в лес. Незадолго перед тем как раз ружьишко купил. С ружьём, но без собаки. Собака его околела с чего-то. Ушёл и нету. Нету и нету. Жена базлает день и ночь. Неласковый мужик был, но ведь кормилец всё ж таки. И тогда Дмитрий пошёл на розыски. Отца он нашёл в полуверсте от дома. Мёртвого. В снегу застыл. Коленки к животу подогнуты. И туловище тоже скрючило. Согревался, наверное. Варежка левой руки вся изодрана. А сама рука изжёвана. Почти что и не было её, руки-то. И ну весь в крови. Верстах в двух от него, у бурелома, мёртвый медведь лежал. Тут же и ружьишко валялось. Грудь у медведя прострелена, а брюхо кинжалом исколото. Видно, Егор ранил медведя-то, а когда тот наплыл, сунул ему левую руку в пасть. А правой бил кинжалом. Судя по следу, сперва шёл он. И покачивался, как пьяный. А потом упал и полз скоко-то.
Дмитрий больше в мать пошёл, та у них шибко компанейская баба была. И обличьем Дмитрий тоже в мать был, что те кудри, что те выправка и всё во внешности в лучшем виде. Горяч, может быть, излишне — это уж от батьки. Чуть что, бывало, и уже суровеют и брови, и губы. Даже морщины и те менялись, хи-хи… злыми становились.
Жили Решетниковы наискосок от нас. Я говорю об избе моего отца. Сейчас-то уж тех изб нет и в помине. Почти рядышком жили, а не сдружился я сперва с Дмитрием. Я очень смирным был. А тот совсем другой. Дружба ребятишек и парней часто бывает неравной — один подчиняет другого. Что-то навроде вожака. Замечал, поди? А я, скажу тебе, при всём этом был страшно самолюбивым мальчишкой. Щас даже диву даюсь. В общем, дружба у нас сперва не получалась. Парни побаивались его, а вот девки — нет. Идёт, бывало, посреди улицы, нарастопашку, покачивается и грудь колесом. Глядишь, то ворота где-то скрипнут — потребовалось, вишь ли, позарез какой-нибудь Манечке по воду сходить. То окошко раскроется — это другой, вишь ли, душновато стало.
Жил-жил и вдруг чего-то умотал в город. О городском житье-бытье он уж опосли мне рассказывал, когда мы с ним корешками стали. Он робил грузчиком на пристани. И, видно, здорово робил, потому что однажды даже сам губернатор, говорят, пожелал поглядеть на него собственными глазами, когда проходил по пристани.
Сдружился он там с ссыльным одним. С матросом-анархистом.
Перед самой войной прикончили они с матросом начальника тюрьмы. Дело было так, рассказывают. Анархисты узнали, что начальник тюрьмы издевается над политическими. Ну и на своём тайном собрании порешили укокошить его. Матрос тот, видно, оторви да брось был: подошёл, не таясь, к самому ходку начальника тюрьмы, когда тот на работу катил после обеда, и бух-бух из нагана. За ним и Дмитрий хлобызнул. И — тёку! Митька-то убежал. А того схватили. И повесили, конечно. Напротив тюрьмы поставили памятник убиённому начальнику. За верную службу царю и отечеству.
И Дмитрий-то, слышь, что вытворял. Как ночка потемнее, пробирался к тюрьме и смазывал подножие памятника медвежьим салом. Пожирнее. Сала-то медвежьего тогда на рынке сколько хочешь было.
И вот начали к памятнику сбегаться бездомные собаки, их в царскую пору было до черта. И лаяли, и визжали, и выли эти собаки, говорят, ну сверх всякой возможности, и памятник этот вскорости перетащили на кладбище.
Не приведи бог, как он озорничал. Ну, вот, слушай… Жил в городе купчина-пароходчик один. Вдовец. Форменный ирод был и жадина. Да ишо и бабник. Дрянь, в общем, несусветная. Так Митька повесил к парадной двери его дома красный фонарь, какие висели тогда возле домов терпимости. А над трубой заместо железного петуха приладил железного чёрта с рогами. И ведь надо же было вырезать чёртика этого, чёрт возьми, и на крышу надо было залезть. Люди всё это увидели, и, конечно, — смех. Шум и гам. Купчина на ту пору как раз жениться хотел. Так невеста ему — от ворот поворот.
Дмитрий и жандармам тоже оказывал своё внимание. К воротам управления ихнего как-то ночью дохлую кошку привесил. Ловкий всё же был.
Я и сам однажды видел… Дело было на постоялом дворе, верстах в ста от города. Подъехал я. Гляжу — Решетников сидит. Разговорились. И тут один купец бородатый возьми да и прискребись к нему.
— И страшен же ты, брат. — Это купец-то говорит. — Не дай бог, ночью приснишься. И зачем только господь создал тебя таким?
— Что ж делать, — отвечает Дмитрий. — Господь создал даже тако рыло, как у тебя. Господь много создал того, чего не надо.
— А что, по-твоему, не надо?
— Да клопов вот и тараканов не надо. И комары ни к чему. Урядников и бар всяких и тебя, в том числе, тоже, думаю, не надо б.
— Может, и господ чиновников не надо?
— Не надо, по-моему.
— Всех?
— Думаю, что всех.
— А господина губернатора?
— И он тоже ни к чему.
Спорили они чудно как-то. Будто и не спорили вовсе, а так… баловались.
— Плохо шутишь, мужичок, — говорит купец.
— А я не шуткую.
Тут подскакивает валет один, он всё возле купца крутился, и на Дмитрия:
— Ты чё это плетёшь-то, поганая душа? Да за такие слова морду искровянить мало.
И возьми да и сунь к носу Дмитрия кулак. Не шибко большой, но всё же порядочный-таки, костистый кулак. Как вот брызну, дескать!
Дмитрий отмахнулся от него:
— Отвались, гнида!
— А вот мы те покажем гниду. — И парень начал всячески обзываться: — Антихристово племя, сволочь бесстыжая! Каторжанин окаянный!
— Катись!
— Ишь, тоже кататель нашёлся!
А у купца, гляжу, глаза так и разгораются. Так и разгораются. Совсем окостыжился человек.
— Рвань голопупая! — это парень кричит.
И тут Дмитрий ударил его под подбородок. Бог ты мой, что тут было! Парень упал. Купец вскочил и схватил нож со стола.
Дмитрий опрокинул на купца стол вместе с посудой и керосиновой лампой. И стало темно, хоть глаз выколи. Парень воет. Купец орёт. Но минут через двадцать всё кончилось. Дмитрий уволок купца в хлев и сказал хозяину:
— Не вздумай открыть, а то зоб вырву.
Дня этак через три приехал он в Каменку. И только-только тулуп сбросил, сел на лавку, как влетает сосед наш Ванька Безрукий. И на нём лица нету. Орёт с порога:
— Беда, Митька! Исправник пригнал. Тебя ищет. Что это ты натворил такое?
Дмитрий двором, огородом — и в лес.
Так вот и веселил свою душу.
А с германского фронта пришёл он большевиком. Там всю анархистскую придурь порастерял, в окопах-то да землянках. В общем, стал настоящим человеком. И не в город, а к нам в деревню приехал.
Нудноватые тогда, парень, времена были. Деревни поразорились совсем. Земли не паханы. Животина повымерла. Ужас! Жрали чёрт знает что. У солдат, которые вертались к нам, шинелешки были рваные и грязные. Пупы, можно сказать, видать. Но уж зато вид — куда тебе! И все митинговали.
На том месте, где сейчас школа стоит — видал, поди, когда шёл? — там пустырь раньше был. Так вот, сойдутся, бывало, мужики и бабы туда, телегу выкатят и давай с неё речи говорить. Кто во что горазд. Мели Емеля — твоя неделя. Стока речей Каменка, наверное, и за сотни лет не слыхала. Не поглянется оратор — за ноги стягивают с телеги. А ежели ругаться начнёт, увозят вместе с телегой за оглобли куда-нибудь в сторону. Смехотура, ей-богу!
И больше всех говорил Дмитрий Решетников. Он уже в волисполкоме заправлял, председательствовал там. Глотка у него прямо-таки лужёная была, голосина, как колокол — бум, бум. И, знаешь, так это гладко, здорово у него получалось и насчёт мировой революции, и насчет ига капитализма и всего прочего. По его выходило: не сегодня, так завтра вспыхнет мировая революция, и на всей земле настанет царство коммунизма.
Тогда продразвёрстка была. А это значит, всякие излишки хлебушка и других продуктов отдай государству. А что такое излишки, это всяк по-своему понимает. И продотрядники тоже разные были. Кое-кто и с гнильцой. По ошибке попадал. У таких один разговор: выгребай и отправляй весь хлеб, или, дескать, в царство небесное тебя самого отправим. Но у нас в волости Дмитрий этих дуростей не допускал.
С виду-то все вроде бы уважительно к нему относились, даже кулаки. Но с кулаками тут фальшивинка… И она выявилась сразу же, как только в двадцать первом году начался мятеж кулацко-бандитский. И скажи, до чего тонко и ловко всё сработано было у них, слушай. Нас, четверых коммунистов, они взяли ночью, в одну минуту. Сперва волокли по улице, дубасили и ругали почем зря. А потом всех швырнули в хлев. Закрыли на замок и часового выставили.
Оказывается, в других-то волостях бандиты ещё с прошлой ночи шебаршить начали.
— Конец вашей коммунии! — кричат. — И всем вам крышка, в печёнку вас, в селезёнку!
В крови мы все. А Дмитрий, тот и вовсе на ногах не стоит — так ухайдакали его, когда он от троих отбивался. И, возможно, не дался бы, да не знал, не гадал, чего они замыслили. Пришли, постучали. Чин-чинарём вроде бы: открой, дескать, побалякать надо по делу.
Он и впустил их. А они в сенях-то, в темноте, и хлобызнули его по голове чем-то. Так волоком, за подмышки и протащили до хлева. Лежит, еле живёхонек, чую, а не стонет, зубами только поскрипывает.
Февраль двадцать первого года по всей Западной Сибири холоднющий был — жуть. Прижались мы друг к другу, слушаем, как ветерок посвистывает да доски на потолке от мороза потрескивают, и думаем: видно, ещё до рассвета околеть придётся.
В полночь, слышим, люди подошли к часовому. Голоса какие-то.
— Крикни им, — хрипит Дмитрий, — крикни им, сволочам, чтоб открывали. А то всех поставим к стенке.
Ну я не стал шибко-то выражаться, ишо кто кого поставит. А сказал:
— Что ж это вы, робята?.. Рази можно председателя волисполкома и коммунистов под арест сажать и избивать, будто конокрадов иль там убивцев каких?
— А вы хуже конокрадов и убивцев, — отвечает какой-то мужик.
Это был Санька Мухин, как мы потом выяснили. Кулак из деревни Дёмино. Один из главарей бандитских. Он ближние деревни объезжал, людей баламутил да науськивал. Здоровенный такой, дубина.
— Откомандовали, товарищи комиссары! — кричит этот самый Мухин. — Хватит вам измываться над крестьянами, кровушку крестьянскую пить. Судить вас будем. Только по нашему, мужицкому закону.
Конечно, трепался он. Повидали мы их закон. Коммунистов они и в прорубях топили, и водой на морозе обливали. Звёзды на теле вырезали. А одну коммунистку положили на козлы и распилили живую. Я не выдумываю. Да ты, поди, и сам слыхал… Ну так что же дальше было.
— Вся Сибирь сегодня восстала, — орёт Мухин. — Тобольск, Омск и Тюмень уже в наших руках. Завтра вся Россия восстанет.
— Врёшь, сволочуга! — кричит в ответ Дмитрий. — Завтра ты по-другому заговоришь, бандюга!
Услыхал Мухин Решетникова и фальшиво так это запел:
— Нехорошо, товарищ председатель, над простым мужиком измываться. Чиновники царские и приставы всякие над нами измывалися. Офицерьё колчаковское тоже измывалось. А теперь вот вы. Где ж правду-матку найти мужику простому?
И в голосе Саньки — злорадство. Ух, как нехорошо мне стало. Дело прошлое, и признаюсь тебе, парень, все поджилки затряслись тогда у меня. Молоденький ишо был — неохота подыхать дуриком-то.
— Отпустите, — говорю, — нас. Ну куда мы убежим? А то застынем тут до утра-то.
— Да пошто, поди, — ехидничает Санька. — Вы ж как у Христа за пазухой жили. Отъелись на наших хлебах-то. Пузы отростили вон какие. Вам и морозы нипочём.
Стали мы требовать, чтоб нас перевели в избу. Да где там!
— Ничего, в хлеве заместо скота теперь поживите.
И тут Решетников вовсе разозлился и стал бить о стену ногами.
— Кончать, так кончайте, контры! — кричит.
Но Мухин уже ушёл. А один из мятежников спокойненько так и говорит нам:
— Подыхайте, коммуния, быстрее, а то завтра в Иртыш в прорубь живьём сунем.
После такого милого разговора совсем дрянно на душе стало. И ишо вроде бы холоднее. Кажись, никогда в жизни не видывал я холода такого, какой был тогда перед утром. Градусов под пятьдесят, наверно, не меньше. Ну нет мочи терпеть. На троих шинелешки истрёпанные. И на одном только полушубок. Хотел он поменяться с Дмитрием на его шинелешку, да где там.
— А вы бегайте, ребята, — говорит Дмитрий, — боритесь, а то застынете.
Стали мы возиться и греться, хоть и ноги не держат.
Со двора часовой орёт:
— А ну-ка тихо! А то стрельну вот.
Они, часовые, не поймёшь, когда менялись. Какие уж там были воины, ядрёна палка. Поставили на пост Петра Корастелёва. Так, обыкновенный был мужик. Молодой ишо. Середнячок. С кривыми ногами. И с кривым носом. Только тем и выделялся, что сумел захватить в жёнки самую баскую каменскую девку. И как ему это удалось, чёрт его знает.
Топает и кряхтит Корастелёв возле хлева, а Дмитрий и говорит ему:
— И ты, Петро, к бандитам переметнулся?
— Замолчи! — отвечает тот. — А то прикончу тебя, гадина. Я повстанец, а не бандит.
— Не грози ты мне смертью, — шепчет ему Дмитрий. — Разве я был когда-то трусом? Скажи лучше, чего ты с ними спутался?
— А чё мне дала твоя власть? — противоречит ему Корастелёв. — Я прежде хоть хлебушка вволю жрал. Честь по чести жил. А теперь вы заместо хлебушка сладкими речами нас потчуете. Хватит уж, кончено с вами. Вся Сибирь повстанцами взята. И везде по Россеи восстанья. Коммунистов и комиссаров к ногтю.
Дмитрий хохотнул даже. Вот ведь, живого места на человеке не было, замерзал почти, а хохотнул.
— Что это ты молотишь? Так и есть — взяли! Чем бы вы это взяли-то? У вас ведь только вилы да топоры? Ну ещё ружьишки охотничьи.
— А взяли! — орёт Корастелёв.
— Не буровь! — говорит ему Решетников. — Вчерась утром мне бумагу из губисполкома прислали. В столе она лежит. Можешь поглядеть. Там нет ни слова о мятеже. Конечно, вы изведёте нас поутру, это я знаю. Только учти, через несколько дней придёт наша армия, и тогда всем вам крышка. И тебе тоже, Петро. А Красная армия, она и Колчака, и Врангеля, и всякую контру уничтожила. Вон кака силища была. А вы что — букашки-таракашки. Скоро не только с вами, а и со всем мировым капиталом пролетариат разделается.
Вот такую, значит, он речь ему закатил. А Корастелёв и говорит: армия к повстанцам перебежит.
— Ну, знамо дело! Так вся армия на сторону каменских бандитов и побежит!
В общем, долго они так вот убеждали друг друга. Решетников спокойненько, с ехидцей даже. Если б ревел он или угрожал, тут едва ли был бы какой-то прок. А то насмешничает. И что же дальше. Постоял-постоял Корастелёв и придвинулся к двери. Шепчет:
— Говоришь, всё равно армия придёт?
— А что, вам тут бандитское царство дозволят создавать?
— Ну, я в случае чего в кусты уйду. Я человек тёмный, щи лаптями хлебаю, с меня какой спрос.
— Всё равно на мушку возьмут, — пугает Дмитрий. — Так что последние денёчки живёшь. И зря торчишь тут колом. Шёл бы к своей бабе. Она ведь у тебя вон какая краля.
Покалякали-покалякали они таким вот макаром, и Корастелёв говорит:
— Слушай!.. Вот что… А ежели я вас выпущу, возьмёте меня с собой?
— Возьмём, — отвечает Дмитрий.
— А бабу мою возьмёте? Боюсь я её оставлять тут.
Прямо скажем, баба его нам в таком деле была совсем ни к чему. Лучше мешок с картошкой переть, чем жену его волочить за собой. Но делать нечего.
— Ладно, — говорим, — возьмём и её.
— А не объегорите? И вы запомните, что это я вас… И деньжонок бы мне потом. Хочу, чтоб у меня дивно денег было.
Слышу, Дмитрий даже застонал от злости. А я Дмитрию:
— Да обещай ему, окаянному, хоть короб золота.
Ну, сговорились мы, в общем, отбил Корастелёв замок — ключа у него не было, и задами пробрались до своих домов. Быстренько лошадёнок двух запрягли, попрощались с жёнами и ребятишками, бабёнку корастелёвскую прихватили и погнали на запад.
А край уже весь был захвачен мятежниками. Корастелёв сказал потом, что судьбу нашу порешили ещё с вечера — всех на рассвете допросить, повесить, а трупы — в прорубь. Ну это, как говорится, ещё слава богу. В других местах живьём топили.
Мятежников разбили, и по тайге прятались только отдельные бандиты. Возле наших мест Санька Мухин осел. Тот самый. В верстах двадцати ли, тридцати ли от Каменки. К югу. В лесу шалашик себе просторненький сляпал. Полюбовница с ним там была, ну — конь, винтовка, сабля, котелок и всё прочее. По ночам возле деревень всё кружил. Коммунистов подкарауливал. Прямо как зверь.
А потом не стало его слышно. И вдруг как-то бабы прибегают и сказывают: видели конника. По всему видать, из тех самых.
Дмитрий крикнул мужикам, чтоб собирались. А сам на лошадь — и в лес. Не имел терпежу человек, плохо это все-таки.
В лесу, у Иликовки, речка такая есть у нас… там он и наткнулся на Мухина. Тот прямо с лошади выстрелил по Решетникову. Видно, угадал, кто это, или уж одичал так, что бабахал в каждого. Дмитрий тоже начал стрелять. Мухин не выдержал, спрыгнул с лошади и за сосну, Дмитрий — тоже.
Когда мы подъехали, там уже всё закончилось честь по чести. Решетников подшиб его. Самого Дмитрия тоже ранило. И он тогда долго лежал в больнице.
Теперь уж Решетникова все Дмитрием Егорычем навеличивали. Кулаки здорово боялись его. Как узнает, что кто-то девку работницей к себе определил или на косовицу мужиков нанял, или, к примеру, мальчишку чужого ввёл в дом под видом сына и робить заставил, приходит и говорит:
— Ты что ярмо капитализма одеваешь на человека?
Как-то вечером захожу к нему. Открываю ворота. А с крылечка прямо на меня старик Батурин мчится. Местный богатей. Тако-ой мужик был! При царе даже шутковал по-особому. Соберёт, бывало, мужиков и баб, человек десять, отвезёт их на своих лошадях в тайгу, куда-нибудь подальше. Разложится там на полянке. Водка, закуска. «Пейте и ешьте, за всё заплачено». Пьют и едят. На дармовщинку-то каждый радёхонек. «Пируйте, отдыхайте, а я пока домой съезжу. Одно дело сделать забыл. А к вечеру вернусь». Уедет с кучером. И всё! Пьяные мужики и бабы потом плетутся на своих двоих. Или ещё такое вытворял. Наденет вечером на себя шкуру медведя, станет на четвереньки и прёт на прохожих. Так вот, бежит этот самый Батурин и охает. А в доме!..
— Ах ты, контра! — орёт Решетников.
Табуретку швырк. На табуретке горшок стоял. Горшок — вдребезги. А посуды у него было — раз-два и обчёлся. Жил не ахти как. У бабы его любимая поговорка была: «Стужа да нужа — нет её хуже».
Оказывается, Батурин хотел ему взятку всучить.
Вскорости Дмитрия избрали председателем коммуны. Это до колхоза ишо. И так уж он старался тогда, так уж верил в эту коммуну, будто вместе с коммуной в Каменке нашей сразу полный коммунизм наступит. Слашше небесного рая.
Урожай мы неплохой вырастили. И начали обстраиваться. Молотилку паровую приобрели. Мельницу построили. Даже два трактора купили. А это уж вовсе хорошо было. Для тех-то времён! Поглядел бы, как тогда люди на трактор глаза пялили. Пугали друг друга. Дескать, только искорежит землю. Ничего, мол, и расти не будет.
Потом новую школу начали строить. И Решетников работал вместе с плотниками. Решил помочь им. Тут его и ударило бревном. Я сам не видел, но, говорят, без страху помирал. Настоящим коммунистом был.
Никто уж, считай, из нонешних-то людей не знает его. Вернее, знать-то, может, и знают, понаслышке, но!.. В общем, вроде бы и не было Дмитрия Егорыча. Взяли бы и назвали его именем улицу. Заслужил ведь.
Вот так, браток! А порядком ты бумаги-то исписал, слушай. Быстро строчишь. Что-то больно уж муторно сидеть тут, не клюет чёртова рыба. На той неделе я всё же наловил тут маленько. Старуха уху сварила. Так, понимаешь, керосином припахивает рыба. Сама вода-то ведь чистая, не воняет. Жаль, что не осталось в бутылке. Ну на нет, как говорят, суда нет. Пойдём домой, чайку попьём. Помню, мальчишкой бегал сюда, так скоко рыбы было, м-м!.. И как клевала! Наверное, когда-нибудь люди вовсю будут разводить этих рыб, как мы, к примеру, щас куриц иль пчёл разводим. Как думаешь, а?..
1981


Шерман (Ананьев) Евгений Григорьевич
(19.10.1923, г. Ананьев Одесской области — 9.04.1992, Тюмень)

Очеркист, публицист.
Детство прошло в Одессе. В 1935 году с родителями переехал в Свердловск. Участник Великой Отечественной войны. Окончил Горьковское училище зенитной артиллерии (1942). В боях за Варшаву был тяжело ранен и в 1944 году демобилизован. Награждён орденами Красной Звезды, Отечественной войны 1-й и 2-й степеней. В 1945–1948 годах работал корреспондентом газеты «Труд», затем в газетах «Красный боец», «Красный Курган», «Тюменская правда», «Тюменский комсомолец». Экстерном окончил факультет журналистики Уральского государственного университета (1947). Член Союза журналистов СССР с 1957 года. По его сценариям снято 33 документальных фильма о Западной Сибири. С 1983 по 1987 год возглавлял Тюменское отделение Союза писателей РСФСР.
Очерки печатались в еженедельниках «Литературная Россия», «Литературная газета», в журналах «Наука и религия», «Октябрь», «Сибирские огни», «Сибирские просторы», «Смена», «Урал», «Уральский следопыт»; в коллективных сборниках «Твои товарищи» (Тюмень, 1963), «Тюменская поступь» (Свердловск, 1976), «Энергия Ямала» (Екатеринбург, 2000), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматии «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996).
Первая книга очерков «Хозяева тундры» вышла в 1953 году в Тюмени. Автор книг очерковой прозы «Остров нефтяных робинзонов» (Свердловск, 1961), «Под стальным парусом» (Тюмень, 1963), «Цвет тундры — голубой» (Свердловск, 1973).
Член Союза писателей СССР с 1965 года.

«…Первым из тюменских писателей начал осваивать в очерковой прозе тему Севера Евгений Ананьев. Ему полюбился Тюменский Север, он охотно выезжал туда в командировки… В 1961 году Евгений Ананьев издаёт книгу очерков «Остров нефтяных робинзонов». Это была первая в нашей литературе книга о людях, которые открывали и осваивали тюменские нефть и газ»
Юрий Мешков

«…Я хочу рассказать о тех, кто сегодня в Надыме создаёт первый газовый промысел Заполярья. Кто в Лабытнангах проектирует линии будущих трубных трасс. Кто вчера в мирном вертолётном десанте приземлился на древней земле селькупов, рядом со старинной Мангазеей. Кто в дальней фактории Се-Яхе упорно ищет ещё одно богатство тундры — нефть.
Я хочу рассказать, как Ямал превращается в яркий край голубых огней, край современной индустрии. И голубеет белая тундра, и краснеет чёрная тундра, и зелёная тундра радостно принимает под свою добрую руку щедрый дар земли. И мы приветствуем новый, многообещающий цвет тундры — голубой»
Евгений Ананьев


Строитель новой Мангазеи
Первые месторождения природного газа на Крайнем Севере открыты примерно в том же районе, где стояла Мангазея — один из самых ранних городов Сибири, основанный в 1600 году московским посланцем князем Мироном Шаховским. Неподалёку от давно умершего города поднимается его младший собрат — посёлок геологов. Мы так и пытались его назвать — Новая Мангазея. К сожалению, плоховато знакомо нам прошлое родного края — большинство геологов не вдохновилось исторической параллелью. Выбрали название более, что ли, прикладное — Газ-Сале, «газ на мысу».
История донесла до нас имя основателя Мангазеи. А кто закладывал нынешний посёлок первооткрывателей заполярного газа? Кто размечал в тундре улицы будущего городка? Чьи руки любовно оглаживали свежеструганные брусы первого дома? Боюсь, что уже сегодня, спустя всего лишь несколько лет, жители могут не знать его фамилии. Но ведь был он, первый строитель Газ-Сале!
Признаться, внешне Сергей Цыганков — так зовут первого начальника стройучастка Тазовской нефтеразведочной экспедиции — ничем не похож на традиционного северного волка. Ни буйной бороды («Пробовал отпускать, жена чуть из дому не вытурила. Да и бородёнка-то, как кочка на болоте…»).
Ни богатырской стати («Какое там, с моим росточком только грибы в лесу собирать. В армию шёл, вообще бараний вес был»). Ни столь любезной сердцам литераторов и кинематографистов суровости и молчаливости. Наоборот, он приветлив и речист. Над этой его особенностью друзья охотно подтрунивают:
— Тебе, Серёга, только в ООНе работать — вот уж наговорился бы…
— Небось, Анке по ночам тоже речуги толкаешь!..
Сергей в карман за словом не лезет:
— Конечно, от речуг трое ребятишек на свет божий и появились. А шифер ты завёз?
И тут же, почти без перехода — в этом он тоже здорово наловчился, начинает сугубо деловой разговор: хватит ли бруса до навигации, или кому выделить квартиры в доме. Только из глубины простодушнохитрых глаз не уходит смешинка, готовая в любую минуту прорваться острым словцом или такой вот меланхолично-иронической тирадой:
— Генерального-то плана Газ-Сале до сих пор нет. Чует моё сердце, вначале мы посёлок сгрохаем, потом проектировщики подоспеют. По всем правилам науки скажут, правильно или нет построили. А на черта попу гармонь после заутрени!..
Если человек всегда улыбается, особенно врезаются в память моменты, когда он — без улыбки. Вот почему я хорошо запомнил Сергея Цыганкова в первую осень Тазовской экспедиции.
Как это заведено у тюменских геологов — жизнь научила, новая экспедиция отпочковалась от другой, Нарыкарской. Именно из Нарыкар вместе с начальником Подшибякиным перебрались в Заполярье многие инженеры, буровые мастера и начальники цехов. По неписаному, но почти нерушимому обычаю, опять же опыт подсказал, — они прилетали в новый район налегке, осматривались, чуть-чуть обживались и уж тогда забирали семьи.
Как раз к этому времени подоспела оказия — старая экспедиция делилась с младшим собратом катерами и баржами. «Семейный караван» повёл в Тазовскую губу водолаз и капитан Валерий Демирский — его роскошная рыжая борода была главной достопримечательностью разношёрстной геологической эскадры.
У Цыганкова на этих судёнышках плыла вся семья — жена и трое ребят.
Пока шли Обью, особых беспокойств не было. Но уже в Салехарде прозвучал первый звонок: речной судоходный контроль весьма неохотно и лишь после долгих препирательств выпустил подозрительные посудинки в бурное плавание по Обской губе.
Дальнейший ход событий напоминал небрежно смонтированный приключенческий фильм. «Семейная эскадра» откликалась Тазовским радистам крайне неаккуратно и из почти необъяснимых маршрутных точек. Уже выйдя на главное, Горнохаманельское русло дельты Оби, она вдруг, словно перешагнув сушу, оказалась в побочном рукаве так называемой Надымской Оби (как выяснилось при встрече, искали заблудший катер). За бодрой радиограммой из Обской губы последовало странное сообщение: шторм снова загнал в реку. И уж совсем неожиданной была депеша из Нового Порта, расположенного в стороне от маршрута, на противоположном берегу Обской губы.
А потом караван и вовсе замолк. Петя Баженов обшарил весь окрестный эфир: из Нового Порта вышли, больше никаких сведений.
Цыганков в те дни тянул два воза. Помимо прямой работы он заправлял всем снабжением — назначенный заочно заместитель начальника экспедиции ещё загорал на Кавказе в полугодовом северном отпуске. Попробуй раскидай по разным пунктам и причалам без всякой механизации тысячетонные лихтеры с грузами. И всё равно Сергей Ильич по нескольку раз в день вырывался на рацию. Статуей пушкинского Командора застывал в дверях, непривычно хмурый и молчаливый, в хрустящем брезентовом дождевике, с красными бессонными глазами в рамке серых от цементной пыли ресниц и бровей.
— Наверное, непрохождение… — виновато успокаивал его Петя Баженов.
Но Цыганков, словно храня обиду на бедного радиста, круто разворачивался и с безмолвным ожесточением покидал радиостанцию. Я понимал его: наверное, таким способом он предохранялся от бессмысленного взрыва отчаяния.
Уже потом, спустя много месяцев, Сергей рассказывал мне о мучительных тех днях: что бы ни делал, куда бы ни шёл, перед глазами стояли ребятишки. На неизвестной палубе, с испуганными глазами, и туфельки волна полощет. За работой ещё кое-как забывался, но стоило только голову к подушке приложить, всё снова вспоминается, да так ясно, словно про самого себя кино смотришь…
Неужели десять годов отстукало! Вот он, демобилизованный солдат и отставной столяр из Омска (и чего в родном городе не жилось!) с последним в ту осень пароходом высаживается в Берёзово. Рядом Аня с сынишкой на руках. Длинный пирс, словно дощатый тротуар на воде. Надсадный гул газового фонтана — грозный голос Земли. И новый начальник, громогласный, полное лицо озабочено, седоватые кудри взъерошены — Александр Григорьевич Быстрицкий.
— Столярной работы нет. Но со временем будет много. На буровую пока пойдёшь!
Первая берёзовская буровая — скольким из них она наново повернула жизнь! Разве думал он, Сергей, что осядет здесь на многие годы, вырастит ребятишек-северян да ещё сорвётся с ними дальше, в Заполярье! И вот на тебе, такая беда… Что с ними, где? Тревожные мысли снова уволокли его в морскую стихию. Крушение!.. Но ведь все суда сразу не затонут! Да и Валера Демирский — человек надёжный, полжизни на воде. Тогда почему же, какого чёрта они молчат?.. А у Лёшки, Аня писала, зубки режутся… Мгновенная острая жалость к ребятишкам, к жене, к самому себе захолодила сердце.
Прикрытые веками глаза непривычно намокли. Усилием воли Сергей отогнал мрачные картины, снова вернулся памятью к тем, первым своим годам.
…Быстрицкий оказался прав — работы набралось порядочно. Первый сибирский газ сделал своё дело — столько людей понаехало, всем где-то жить надо. Вскоре Сергей вернулся на работу по специальности, строил дома. Стал бригадиром, потом мастером. А Быстрицкому показал, что значит классный столяр — в послерабочие часы так отделал кабинет начальника, что тот до сих пор вспоминает. О самом посёлке и говорить нечего: когда по новому Берёзову идёт, с каждым вторым домом здоровается.
Геолог на месте не живёт, даже если он и строитель. Кто в Нарыкары пришёл, когда там ещё и экспедиции не было? Он, Цыганков. Точно в годовщину Дня Победы вертолёт за прорабом стройработ прислали — первую праздничную рюмку в Берёзове пригубил, последнюю — в этих самых Нарыкарах. А уж посёлок-то — от нуля своими руками. И Шухтунгорт, и Игрим. Сколько, Сергей, твоих улиц по тайге понастроено!.. Только для себя ничего не спроворил. Случись что, куда с такой оравой деться! Эко повело — что с тобой случиться может! А вот с ними… Если просто где-нибудь на рыбном причале отстаиваются! Нет, нынче на причалах всюду рации. Заблудились в губе!..
Ему снова представилось, как мечется по широкой воде — то ли река, то ли море — слабенькое судёнышко, и бешеная пенная волна хлещет через палубу. Сразу вспомнились все страхи, все были и небылицы про суровый нрав Обской губы. И опять на глазах ребятишки, одни-одинёшеньки в стылой безбрежной воде. Дёрнул же чёрт послать катером! Нет, чтобы обычным пассажирским рейсом. Случится что — вовек себе не простит…
Он понял, что ему не уснуть. Наскоро оделся, сунул ноги в болотные, с отворотами, сапоги и вышел на берег.
Полярный день был на исходе, слепая сумеречная серость пеленала тундру, но небо оставалось голубым. Так бывает только на Крайнем Севере — светло, а посёлок словно вымер: ни человека, ни дымка. У бревенчатых причальных стенок спали суда, только около самого дальнего лихтера копошились грузчики в спецовках, напоминающие отсюда больших жёлтых Муравьёв. На стрежне река была пустынной, но из-за поворота выходили к Тазовскому две огромные пузатые баржи, облепленные со всех сторон буксирными катерами.
Сергей всё стоял на берегу, оглядывая окрестную тундру. Н-да, не курорт… А ведь живут люди. И ему здесь жить-поживать, добра наживать. Баржи, небось, опять для экспедиции. Хорошо, конечно, что заботятся. Но куда грузы выкатывать! Откуда людей снимать!
Он начал перебирать в памяти полученные грузовые документы: что в трюмах и на палубах, куда выгодней ставить на разгрузку — к будущему посёлку или сюда, в Тазовское. А глаза, словно действуя отдельно от сознания, не упускали из вида головной катерок с подозрительно знакомым силуэтом: широкая, словно обрубленная, корма, выдвинутая вперёд рулевая рубка. В экспедиции такого нет, это точно. Нарыкарский!
Запинаясь о кочки и груды зимнего мусора, он побежал вниз, к воде. Какой-то случайный рыбак с моторкой, немало удивлённый видом вездесущего зама, беспрекословно согласился отвезти его к каравану. Вот уже явственно видна черноморова борода Валеры Демирского. Но пассажиров на палубе нет. Горестное предчувствие снова стянуло сердце.
— Где пацаны? — первым делом спросил Сергей, переваливаясь через борт на палубу
— То есть как? — удивился Демирский. — Ещё позавчера…
Тем временем на противоположном конце Тазовского — а это добрых пять-семь километров — тянулась унылая процессия. Ещё стоял на пассажирском причале грязно-белый «Омик» — морской трамвай, совершающий полурегулярные рейсы по речкам Таз и Пур, но люди уже покинули его. Местные старожилы сразу подхватили чемоданы и, не надеясь на попутный транспорт, пёхом стали подниматься на соседний холм, за которым, собственно, и начиналось Тазовское. Остальные разместились по углам пропахшего рыбой и мазутом дебаркадера, послав гонца к телефону. Пока безуспешно пытались разжиться едой у закрытых в ночную пору киосков, вернулся гонец: экспедиция молчит, тоже спят, черти.
Можно, конечно, на дебаркадере переночевать…
— Ребята голодные, — устало возразила Анна Цыганкова. — Скорей бы до дому, отмучиться.
И повела своих по узкой песчаной дорожке: Лёшка на руках, хныкающая Маринка за юбку держится, позади, как и подобает старшему, одиннадцатилетний Витька с распухшим от простуды лицом. Кто-то из мужчин забрал Лёшку, ей стало легче. Но такова уж материнская суть — расправив онемевшие руки, Анна тут же подхватила измученную дочушку и посадила её на плечи, как всадника.
…В радиотехнике Валера Демирский оказался небольшим специалистом — все попытки исправить в пути рацию оказались безуспешными (Пете Баженову потребовалось потом ровно семь минут).
Погода была нормальной, возвращаться не хотелось. Так, «глухонемым» и дошёл «семейный караван» без всяких приключений до Пуровских вех — есть такое хитрое мелководье, о которое все морские суда запинаются.
А уж там — конец света! Никогда в губу столько грузов не приходило — понятно, экспедиция обосновывается, да ещё на голом месте. И все караваны сразу пришли, после шторма. Речных буксиров не хватает, плавучий кран один. Все спешат, ругаются, шум и неразбериха, как на базаре. Не такой человек Валерий Демирский, чтобы остаться в стороне. Пассажиров быстро на «Омик» перекинул, благо, трамвайчик подошёл: уезжайте, мол, быстрее, вещи завтра придут. А сам давай шерудить: кого под плавучий кран на перевалку, кого своим ходом катера потянут. Словом, рука начальника геологического флота сразу почувствовалась. Главное, чтобы порядок был без нахрапа. Вот сам первые баржи привёл, остальные следом идут. Куда же пассажиры девались, будто в космос улетели?.. Обо всём этом Цыганков узнал от Демирского накоротке, пока звал назад рыбацкую моторку. Выскочив на берег, помчался к гаражу, сел за руль первой попавшейся машины — хорошо хоть, что здесь по одному автоинспектору на сто тысяч квадратных километров, — и рванул в речной порт.
Путешественников встретил на полпути. Измученные идут, грязные. Так и есть, «Омик» сутки на мели проторчал, продуктов нет, холодина: вещи-то на катерах оставили. Всю злость на Сергее сорвали, а он и не оправдывается — главное, ребятишки, вот они, целые и невредимые. Много ли человеку надо — беда прошла стороной, он уже и счастлив.
— Мы вас, братцы, морошкой откормим! И куропатками, их здесь видимо-невидимо! Рыбки тоже хватает!
— Отко-ормите вы… Хоть бы до места когда-нибудь довезли…
— Даже встретить не могли.
— Зато уж я своего Коленьку встречу! Небось, к рыбозаводским бабам без вертолёта летали!
Сергей, конечно, нашёл бы, что ответить. Но на всякий случай промолчал.
Быстро попрыгали в кузов. Забормотала машина, то тяжело вздымаясь по разъезженным колеям в гору, то безоглядно ныряя вниз, в размазученные вездеходами лужи.
Слух о приезде семей всё-таки дошёл. Около конторы экспедиции уже ждали буровики. Когда Цыганков, поставив машину на место, вернулся в контору, там оставалась только измученная Аня с ребятами.
— Ну, пошли, — он повёл их к соседнему бараку. Отыскал в тёмном коридоре дверь и без стука распахнул её, пропуская вперёд семью.
Сергей ночевал здесь не раз, и это временное пристанище казалось ему тогда почти нормальным. Но сейчас, приведя сюда жену и троих ребятишек, он словно заново увидел всё.
Небольшая, с трещиноватым потолком комната была плотно заселена людьми. Каждая койка являла собой своеобразную семейную квартиру. На одной из них молодая женщина с заспанными раскосыми глазами кормила грудью такого же черноволосого раскосенького мальчугана. На другой спали валетиком две девчушки-школьницы, а их мать примостилась в спальном мешке около кровати — едва распахнулась дверь, она торопливо подняла голову, но, видимо, успокоившись, тотчас же уснула опять. Но полу, расстелив матрацы и бросив под головы меховые куртки, спали храпучим богатырским сном несколько молодых парней. Эту группу выразительно дополняли двое полутрезвых мужчин у окна, почему-то надумавших завершить бурно начатый вечер ремонтом часов — было похоже, что мелкие шестерёнки на мокром столе жили уже своей, отличной от всего остального механизма жизнью.
— У твоих часов двух камней не хватает, — басом шептал мужчина, похожий на артиста Юрия Никулина. — На один положить, а вторым камушком ка-ак стукнуть!..
И оба залились бестолковым смехом.
Аня как прикрыла за собой дверь, так и застыла на пороге. Чего говорить, в жизни по-разному приходилось. Но даже она, натренированная десятью годами кочевого быта, такого ещё не видывала. «Ничего себе, приготовил хоромы», — со злостью подумала о муже. Однако, постеснявшись людей, только сказала горестно:
— А нам куда?..
Нет, не помогли бы на сей раз Цыганкову его ораторские способности. Заторопился, бросился постель расстилать, ребятишек обихаживать. Разжился где-то банкой сгущёнки, хлеба добыл, раскладушку у соседей выпросил, непрошеных гостей-пьянчужек выпроводил. Лишь когда разморенные теплом и едой детишки залегли штабельком на койке, обнял жену за плечи, нежно разгладил пальцами морщинки на усталом лице:
— Вот и наше с тобой, Аннушка, заполярное новоселье… Ты уж извини. Люди на улице мыкались. — Помолчал, потом добавил, виновато улыбаясь: — Отстроим новый город, лучшая квартира твоя будет.
Много тазовской воды утекло с тех пор в Карское море. Вскоре Цыганковы получили квартиру, и о приключениях того, первого дня, без улыбки не вспоминают. Когда я покидал Тазовское, строительство геологического городка Газ-Сале шло полным ходом. Рядом с нашей замёрзшей буровой день и ночь сверкали на будущей пристани молнии электросварки. Трактора перемесили тундру до полужидкого состояния, и ходить по ней можно было, лишь привязывая высокие голенища резиновых рыбацких ботфортов к брючному ремню. Плотницкие бригады жили, что называется, на казарменном положении в бывших балках буровиков и приезжали в Тазовское лишь на выходной — семьи проведать, в баньке попариться. Полностью готовых домов ещё не было, но жёлтые, цвета поздней морошки тесовые венцы первых срубов заметно отличали «наш» холм от окрестной тундры.
Провожая меня, Сергей сказал:
— Снова приедешь — встречать уже в своём городе будем.
…И вот я снова спешу к тебе, родной посёлок. Последний отрезок длинного пути на катере из Тазовского в Газ-Сале.
Порой посторонние, казалось бы, далеко отстоящие от дела обстоятельства могут сказать многое. И в наше время попадались пассажиры на первую буровую. Но таких не было. Шумная стайка загорелых ребятишек — переполненные впечатлениями школьники возвращаются домой из южных пионерских лагерей. Пенсионного вида старушка с пахнущей яблоками кладью — она через полстраны едет на первое свидание с внучкой, родившейся уже здесь, в тундре. Даже черноусые, смуглолицые представители неутомимого племени торговцев орехами и сухофруктами включили заполярный посёлок в свою суетливую орбиту (их бы нюх нашим штатным торговцам!). Говорливые агенты госстраха и самоуверенные носители культуры, щеголеватые отпускники и молодые научные сотрудники из больших городов, будто сошедшие с витрин конкурса на самые живописные лохмотья (у каждого свой шик!) — словом, второй эшелон, верный признак начала устойчивого, оседлого житья-бытья.
Удивительное всё-таки чувство возвращения на старое место. Идёшь, и словно сама память с растроганной усмешкой водит тебя за ручку. Вот здесь, где стоят сейчас успевшие пропитаться специфическим запахом перегретого железа и керосина ремонтные мастерские, ты нашёл когда-то неистощимое «месторождение» морошки, и вся вахта бегала сюда попастись. На нынешней окраине посёлка, где топорщатся сваями запасённые впрок фундаменты будущих домов, геофизики прежде держали склад взрывчатки, и девчонки-сторожихи жаловались: больно далеко от людей, парни озоруют. Только на дежурство заступит, а с разных сторон папиросные огоньки словно глаза волчьи — у ухажёров свои «дежурства».
Ступенчатая пирамидка на месте грохотавшей и лязгавшей буровой № 2 — своего рода памятник родительнице заполярного газа… Застывшие в каменной неподвижности волны недавних тракторных дорог. Так вот ты какой, первый тундровый посёлок разведчиков — Мангазея нынешнего века…
Двухэтажные дома с укутанной в войлок или одетой в дощатые короба линией парового отопления. Школа, сверкающая чистотой предпраздничной побелки. Новый клуб с кинозалом и биллиардом на почётном месте — клуб только что введён в действие, реечные узоры дранки на стенах и потолках ещё ожидают послеосадочную штукатурку. Еще конец августа, но под тесовыми слегами тротуаров уже лежат тоненькие пластики снега. Здравствуй, Газ-Сале!
Повод для приезда нынче знаменательный — публичная защита запасов Заполярного месторождения. Народу съехалось много: начальство из столицы, представители из области, инженеры соседних экспедиций. Газ-Сале пока не очень приспособлен для гостей. Посему каждый полезный метр свободной площади на жесточайшем учёте. Строгая табель о рангах в её некотором, так сказать, географическом преломлении: сперва москвичей разместить, потом тюменцев, а уж своего, окружного, брата — как бог на душу положит. Всем этим заправляет Таня Прокопьева, комендант экспедиции. С удивительной для её комплекции резвостью Таня носится из конца в конец маленького посёлка, отдавая на ходу множество распоряжений:
— Трёх женщин у Петровых поселим — они только позавчера в отпуск улетели. Бери ключ, побыстрей с бельём туда.
— Профессора? Вместе с министром, второй этаж около магазина. Но, может быть, им ещё в катере понравится, там каюта готовая.
— Вам хотелось бы вместе? Да, поздно сказали. Обождите… Третий не помешает? В плановом отделе раскладушки постелены.
— Аппаратуру куда? Скажете дежурной, кладовку в общежитии откроет. Да у вас ещё две койки свободных! Подселим надымских. Ну, дорогой товарищ, инженера на вашу плёнку не позарятся.
Говоря о старожилах, мы обязательно вспомним знатного буровика или именитого начальника. А кто был завхозом на первой буровой? Какой кладовщик выдавал спальные мешки и кирзовые сапоги? Какаят повариха, мешая порой солёные слёзы со сладким киселём, кормила горластую, вечно заляпанную глинистым раствором буровую команду?..
Таня приехала в экспедицию одной из первых. Ещё посёлка в помине не было, и балки-вагончики были раскиданы бог знает по каким перифериям, а комендант уже хлопотливо считала казённые табуретки, простыни и спальные вкладыши. Она как бы олицетворяла собой первоначальный, кочевой период экспедиции. Но вот обжились, завели оседлое хозяйство, и Таня стала совсем другой — домовитой, расчётливой, будто приросла к этому краешку северной земли. И, разумеется, своего рода энциклопедией поселковой жизни — кому, как не коменданту, знать всё обо всех.
Долго шагал я в тот день по дощатым тротуарам Газ-Сале, всматривался, вдумывался, вспоминал. Так и не довелось нам, Сергей, встретиться в отстроенной тобой Новой Мангазее. Но стоит она, словно памятник первому своему строителю, обживается, разрастается, принимает всё новых и новых жителей. Право же, им не мешало знать имя того, кто протянул по этой нежилой тундре первую улицу…
А с Сергеем Цыганковым мы всё равно встретились, правда, в другой поездке. Время бежит, даже не верится, что недавно в тундре первосёлами были. Лёшка, тот самый Лёшка, которого на руках сюда привезли, в школу пошёл. Они растут, мы — старимся… Ну, да чего прибедняться — ещё поработаем.
1973


Лагунов Константин Яковлевич
(16.09.1924,
с. Старая Майна
Ульяновской области
— 19.07.2001,
Тюмень)

Прозаик, публицист.
В Тюменскую область семья переехала в начале 1930-х. Детство прошло в деревне Малозоркальцево Тобольского района. Работал директором Голышмановского детского дома, секретарём Голышмановского райкома комсомола. Окончил исторический факультет Тюменского педагогического института (1950), аспирантуру при Таджикском государственном университете (1956). Был на партийной и советской работе в Литве и Таджикистане. С 1956 года работал заместителем редактора газеты «Комсомолец Таджикистана», редактором альманаха «Литературный Таджикистан», республиканского журнала «Гулистон». В Тюмени постоянно жил с 1961 года. Работал главным редактором Тюменского областного книжного издательства. В 1963 году во многом благодаря его инициативе было создано Тюменское областное отделение Союза писателей России, которое он и возглавил на двадцать лет (1963–1983). В 1988 году выступил инициатором создания отделения журналистики в Тюменском государственном университете и в 1991 году возглавил кафедру. Кандидат исторических наук.
Первое стихотворение опубликовано в газете «Ленинские внучата» в 1938 году. Первая повесть «Своей тропой» издана в 1958 году в Душанбе. Публицистические статьи, очерки, повести и романы печатались во многих периодических изданиях и коллективных сборниках, в том числе в еженедельниках «Литературная Россия», «Литературная газета», «Неделя», в центральных газетах, в журналах «Лукич», «Новый мир», «Семья и школа», «Сибирские просторы», «Урал», в альманахах «Тобольск и вся Сибирь», в антологиях «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Автор более 50 книг, в их числе — романы «Утро золотой долины» (Душанбе, 1961), «Так было» (Свердловск, 1966), «Ордалия» (Свердловск, 1970), «Красные петухи» (Свердловск, 1978), «Больно берег крут» (Москва, 1979), «Бронзовый дог» (Москва, 1982), «Начнём сначала» (Москва, 1991), «Отрицание отрицания» (Екатеринбург, 1996), «Добыча дьявола» (Тюмень, 1997), «Самоеды» (Тюмень, 2003); повести «Своей тропою» (Душанбе, 1961), «Иринарх» (Сургут, 1993); книги публицистики «Двадцать первый» (Свердловск, 1991), книга о современной тюменской литературе «Портреты без ретуши» (Тюмень, 1994), учебное пособие «Через Голгофу на Олимп» (Тюмень, 1995); повести-сказки для детей «Городок на бугре» (Москва, 1966), «Зяблик» (Свердловск, 1971), «Ромка-Рамазан» (Свердловск, 1977), «Ромка, Фомка и Артос» (Свердловск, 1984), «Белый Пёс Синий Хвост» (Свердловск, 1998); книга очерков «Только вперёд» (Москва, 1959); сборники стихов для детей «Вертолёт» (Душанбе, 1958), «Серёжка-чародей» (Свердловск, 1967); рассказы для детей «Как искали тюменскую нефть» (Москва, 1979), «Здравствуй, тюменская нефть!» (Москва, 1982), «Над тайгою» (Москва, 1985).
По повести «Ромка-Рамазан» снят мультфильм «Ромка, Фомка и Артос». По романам «Так было», «Красные петухи», «Одержимые» поставлены спектакли в Тюменском театре драмы. По мотивам его романов сняты художественные фильмы «На таёжных ветрах» (1979 — режиссёр А. Ниточкин) и «Чрезвычайные обстоятельства» (1980 — режиссёр Е. Васильев).
Многие произведения писателя переведены на иностранные языки. Лауреат премии Союза писателей СССР (1980), премии ВЦСПС (1982), премии им. П. П. Ершова (2001).
Член Союза писателей СССР с 1959 года.
Дважды награждён орденом «Знак Почёта» (1954; 1967), орденом Дружбы народов. Заслуженный работник культуры РСФСР (1995). Почётный гражданин города Тюмени (1994).

«Романы Лагунова были предельно злободневны: не искусство ради искусства, а искусство, вышедшее «строить и месть в сплошной лихорадке буден». Поэтому в его романах коллизии любовные, нравственные находились на обочине читательского внимания, хотя и являлись очень важной составляющей. Выходец из власти, имеющий почти официально признанный статус «певца нефтяной Тюмени», Лагунов стремился быть совестью власти, её нравственным камертоном. Но желание творить, лепить из осколков бытия собственные миры было для него не менее важным. Творчество, как форма существования, было для Константина Яковлевича безвариативно и, несмотря на другие занятия (в девяностые он преподавал в университете), являлось на протяжении нескольких десятилетий главным делом жизни, вокруг которого концентрировалось бытие. Отсюда и объёмы созданного, и масштабы отражённого…»
Виктор Захарченко


Красные петухи
(Отрывок из романа)

«Год проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки». Это библейское изречение часто повторял челноковский поп Флегонт…
…Земля! Начало и конец всего живого. Флегонт знал и боготворил её всякую. И обнажённо-чёрную, свежевспаханную, томно жаждущую зачатия, готовую принять в себя семя. И нарядную, в буйной зелени, в ковровом разноцветье, благоухающую и ласковую, как объятия любимой. И отягощённую вскормленной ею нивой, задумчиво-мудрую, щедрую. И скованную ледяным сном, затаившуюся под снегом, вроде бы неживую, но хранящую в себе живительные соки бытия. Всё — из земли. «Всё произошло из праха, и всё возвратится в прах», — сказал библейский мудрец Екклезиаст…
Хорошо июньским рассветом брести босиком по росной траве, иль шлёпать по хлюпкой дорожной пыли, иль мягко ступать по бархатным хлебным зеленям, карауля восход солнца. Первый взгляд новорождённого дня всегда приятно волновал Флегонта, будил в нём столько светлых дум, столько радостных чувств, что не удавалось совладать с ними, и, даже правя службу, произнося навеки осевшие в памяти молитвы, он вдруг ловил себя на самых что ни на есть мирских мыслях, кои рождались на солнцевосходе. Отгонял непрошеное, чётче и громче выговаривал богоугодные слова, постепенно забывался и снова ловил себя на тех же земных, греховных мыслях…
Рождение зимнего дня по-иному, но тоже волновало Флегонтовы чувства, и попу надолго хватало радости, коли случалось подсмотреть восход солнца, услышать первые голоса промёрзших пичуг. Всю жизнь он не уставал дивиться и радоваться предельному совершенству и немеркнущей красоте земного. Иногда малый пустячок: на миг прилипшая к ладони снежинка, карабкающийся по стволу муравей, зависшая над головой жаворонковая трель или иная, много раз виденная или слышанная мелочь до сладких слёз волновали попа, и сердце его отзывалось благодарственной молитвой. Молитву обычно сменяла рвущаяся из души песня — раздольная, страстная, и Флегонт растворялся в ней, забывая обо всём. Он называл песню мирской молитвой и пел, как молился, — с полным самозабвением и распахнутостью, обнажённостью чувств. Пел зимой и летом, в дождь, и на ветру, и в стужу, вкладывая в песню всего себя…
Флегонт примчался в Ильинку около полуночи: нарочный попросил поспешить. В просторной передней избе было людно, видно, уходящий из мира оставлял в нём много сородичей. По их неподдельно скорбным лицам и голосам Флегонт сразу определил: искренне жалели умирающего, и порадовался за него. Скинув тулуп и чуть отогревшись, поп прошёл в горницу, плотно притворил за собой дверь и остался наедине с угасающим стариком.
Старик пластом лежал на лавке, держа в безжизненно положенных на грудь руках маленькую иконку. Взгляд Флегонта сразу и надолго пристыл к рукам старика. Непомерно большие, чернозёмно-чёрные с раздувшимися венами, набухшими суставами, с заскорузлыми нашлёпками слоистых ногтей, руки эти казались чужими, словно кем-то приклеенными к высохшим тонким запястьям. Сколько на своём веку доброго, нужного людям переделали эти задубелые, почерневшие от мороза и ветра закопытевшие от мозолей крестьянские руки. Всю долгую жизнь они пахали, сеяли, жали, косили, копали и делали ещё великое множество дел, без которых земля давно бы превратилась в мёртвую пустыню. Весь мир кормят и одевают крестьянские руки…
Прокопчённое солнцем, просмолённое ветром лицо старика в обрамлении белой бороды тоже казалось неправдоподобно тёмным. Хворь не согнала с него черноту, да и смерть вряд ли выбелит глубоко запавшие желтовато-коричневые щёки. Заострившийся, с горбинкой, нос, обтянутые сухой потрескавшейся кожей острые скулы — всё было уже неживым. Жили лишь большие чёрные глаза — внимательные и мудрые. Встретясь с ними взглядом, Флегонт вместо обычных слов молитвы неожиданно спросил, сочувственно и тихо:
— Тяжко, Силантий?
Старик долго размыкал помертвелые губы, в груди его что-то глухо забулькало, и он нетвёрдо и тихо выговорил:
— Сядь… батюшка… рядом. — Подождал, пока уселся Флегонт. — Скажи… то страшно?
— Ты ближе к порогу, тебе видней, — вздохнул Флегонт. — Всему своё время, и время всякой вещи под небом. Одна земля вечна, как душа человеческая. О ней теперь думай и молись…
Старик отвёл взгляд. Навесил на глаза густые седые брови.
— Не примет Бог молитвы моей: шибко грешен.
— Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы.
— Утешаешь?
— Сии слова библейские. Господь всемогущий…
— Постой. Наперёд знаю, что скажешь. Не гневайся: не богохульствую. Времечка нет. Чую: рядом она… Не пужаюсь. Всё одно не миновать… Об чём хочу… Можно опосля… оттуда… разок на землицу глянуть?..
— Смирись, Силантий. Молись. Не сгинет земля без твоего догляду.
— Вестимо так, — с горькой скорбью согласился старик, всем видом своим давая понять, что ещё не выговорился, не сказал главного. Взглядом он молил Флегонта повременить с прощальным обрядом, не спешить, несмотря на столь поздний час.
Флегонт смотрел на лицо старика, затуманенное какой-то непосильной думой, и мысленно молил Бога, чтоб тот ниспослал умирающему смирение и жажду покаяния, сделал переход его в мир загробный безболезненным и скорым. Но когда решил, что молитва дошла, старик смирился и пора начинать соборование, Силантий заговорил снова короткими рваными фразами:
— Сын… меньшой… в коммунистах… Просил… бил… зазря. Согнал со двора всё одно как пса приблудного. В Северске… в самом губкоме. Найди его… Скажи: простил тятя, благословенье дал… — Из полуприкрытого левого глаза старика выкатилась прозрачная светлая горошина и пропала в аккуратно расчёсанных зарослях бороды.
— Успокойся. Исполню. И сын давно простил тебя и будет оплакивать и каяться, что преступил волю твою. Молись…
— Теперича всё, — облегчённо выдохнул старик и весь вдруг расслабился, лицо его просветлело, угасающий взгляд замер на чёрном лике иконки, которую он всё ещё держал в своих натруженных руках.
Он умер спокойно и тихо, не дослушав до конца отходную молитву Флегонта.
…Давно остались позади заснеженные избы деревеньки, лошадь одолела добрую половину пути, а Флегонт всё ещё не распрощался с доселе безвестным Силантием, всё думал и молился о нём.
— Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего… — бормотал, невидящими глазами шаря по высветленному рассветом белесому стылому февральскому небу.
Красиво умирают русские мужики. Приемлют смерть как должное, не вымаливают у Бога чуда, не хватаются судорожно за рясу, не проклинают, не плачут. Умирают, как и живут, — естественно и просто. Не зря перед кончиной завидовал им граф Толстой. Говорят, будущее России — фабричные рабочие с их чугунками, дымными шахтами и заводами. Нет, Россия держится на землепашце, на миллионах вот таких Силантиев. Русь зачата мужиком, им взлелеяна, вскормлена, вспоена, оборонена. Исконно мужицкая Русь погибнет без пахаря. А ему тяжко. Крошится, дробится крестьянский фундамент страны. Трещит, качается деревня, как и вся матушка Россия. Сын исконного мужика Силантия — большевик. Онуфрий Карасулин тоже был большевиком… Был ли? Такие ни души, ни кожи не меняют. Да, загадал Онуфрий загадку всем. Почему согласился в командиры? Непостижимо. Если в белогвардейцы переметнулся, зачем тогда продотрядовцев отпустил, многих коммунистов от гибели спас? Неуж хочет грудью океанский вал остановить? Это он может. И даже очень может. Это по-карасулински, по-русски, по мужицки. Такие рубят узлы только наотмашь, сжигают мосты дотла. Только расплющит, сомнёт его стихия. Помоги ему, Боже…
Много голов падёт. И первыми покатятся самые светлые, самые честные. Всё-таки сбаламутили мужиков оборотни вроде Корикова. Вчера пожаловал в дом Флегонта с предложением разыграть в соборе комедию провозглашения с амвона «новой народной власти». Флегонт ответил библейской фразой: «Бывает нечто, о чём говорят: «Смотри, вот это новое», но это было уже в веках, бывших прежде нас». Кориков круто переменил тон, напомнил об отказе Флегонта укрыть Боровикова и пригрозил расправой. Флегонт вскипел, но ничем не выдал гнева и снова ответил евангельскими словами о кротости и терпимости. Холёные, тугие кориковские щёки зарумянились, как у девицы. Поднатужился попович-недоучка и припомнил несколько строк из Священного Писания. Флегонт играючи отпарировал их евангельским афоризмом. Обозлясь, Кориков зло скаламбурил: не будет Флегонт повиноваться новой власти, «у него отнимут приход, самого — в расход». И засмеялся, довольный своим остроумием. «Раскусят вас мужики и выплюнут, не жуя», — бросил Флегонт вдогонку хлопнувшему дверью Корикову. Он верил — так оно и случится. Но когда?..
Снова мир раскололся на те же две половинки — красную и белую. Как ни маскируются кориковы, в какие наряды ни рядятся, — белое нутро просвечивает насквозь. А мужики ослепли, не разглядели, вот и толкнули их на плаху, кинули супротив власти державной… Господи, вразуми, укажи серединный путь меж двух огней, дай могутности духу и крепости телу устоять на нём…
Несётся окутанный серебряной изморозью иноходец, горделиво выгнув красивую шею, легко и сильно отталкивается от земли тонкими крепкими ногами. Пылит белой холодной пылью дорога. Встречный ветерок припорашивает дремучую Флегонтову бороду, присыпает бледные от бессонницы и раздумий щёки, белит лохматые брови. И без того широкие ноздри попа раздуты, громко втягивают они в могучие лёгкие ядрёный ледяной воздух. Колышется под тулупом широченная, колоколом, грудь. Сжимаются громадные кулаки. Ярость, и смирение, и мольба, и негодование, и отчаяние — всё смешалось в душе и в глазах Флегонта. И мнится ему: не к родному селу мчит добрый иноходец, а к роковой неизбежной черте, за которой ждут страшные смертельные испытания. И полнится сердце предчувствием жестоких бурь и великих гроз впереди, из которых вряд ли выбраться ему живым. «Что ж, не я первый, не я последний. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. Мужики — народ, а за народ сам Христос пострадал…»
Видно, уснул Флегонт иль ему наяву пригрезилось — бог весть. Только вдруг впереди на белой дороге увидел он странного путника — босого, с обнажённой головой, в грубом тяжёлом хитоне, — и сразу узнал, и задохнулся, и, смахнув с головы шапку, упал перед идущим на колени, и совсем близко увидел ноги его — будто отлитые из воска, с кровоточащими ранами от гвоздей. Снег краснел под его ступнями, и по всей дороге, насколько мог видеть Флегонт, протянулась цепочка красных следов. Флегонт зажмурился и ждал с трепетом, когда окликнут его, но не дождался. Раскрыл глаза, но никого не увидел, только по белой дороге змеилась ровная цепочка красных следов. Вдали следы сливались, превращались в багровую полосу, и та отрывалась от земли у горизонта и полого уходила ввысь. Флегонта неудержимо потянуло пройти по этим следам, уносящимся в синь. Понимал — нельзя, но какая-то сила подтолкнула, он ступил на тропу, и та мгновенно ожила, зашевелилась, зоворочалась, превращаясь в огромную гадкую и страшную змею, которая стремительным броском обвила Флегонта и начала накручиваться на него тугими, холодными, скользкими кольцами…
Очнулся Флегонт в холодном поту. Долго недвижимо сидел, обалдело глядя перед собой невидящими глазами. Лошадь шла шагом, пристроившись к сенному обозу. Флегонт не стал обгонять. Отвернул высокий ворот тулупа, подставив царапучему ветерку потную щёку. Нет, неспроста пригрезилось ему такое. Тревожно, тягостно на душе. Чего не переделаешь за день, и головой и руками вволю наработаешься, а засыпается трудно, спится плохо, недоброе мнится за поворотом.
Обоз остановился. Флегонт, немного подождав, взялся за вожжи. Лошадь неохотно свернула с дороги и, волоча кошеву, тяжело побрела по белой мякоти сугробов.
Дорога круто ныряла в глубокий широкий лог, на дне которого летом еле шевелилась крохотная мелкая речонка. На краю спуска стояли трое мужиков — возчики остановившегося обоза. Они что-то разглядывали в логу и даже не оглянулись на подъехавшего Флегонта, не сошли с дороги и вместо приветствия буркнули что-то невнятное. Флегонт глянул туда, куда смотрели мужики, — и оцепенел.
На небольшой круговине по колено в снегу затравленно метались чёрные немые фигуры. На них налетали всадники, сшибали с ног, топтали лошадьми, били и кололи длинными пиками. Иногда лошади не повиновались, не шли на поверженных, и наездники остервенело хлестали коней, пинали в бока, ярили, и те, осатанев, топтали ползающих в снегу людей. Вот всадник на белом коне погнался за женщиной. Та, скинув полушубок и платок, бежала к подъёму, над которым застыли Флегонт с крестьянами, бежала изо всех сил и кричала, размахивая руками. Белый конь быстро настиг её, свесившись с седла, всадник чем-то ударил женщину по голове, и та осела на снег. Всадник крутнул коня, норовя растоптать упавшую, но конь всё отпрыгивал в сторону, перескакивая через лежащую, вставал на дыбы. Тогда всадник выпрыгнул из седла и принялся топтать женщину, то и дело сгибаясь и каким-то тёмным предметом ударяя её по голове, по спине…
Вот уже на вытоптанной круговине не осталось ни одного бегущего, только конники кружили вороньём над распростёртыми телами, тыкали их пиками.
— Добивают, сволочи.
— Пашка Зырянов живыми не выпустит…
— Дорвались, гады. Чего Онуфрий смотрит?
— Он под Яровском. Вот эти и лютуют.
Флегонт вскочил в кошеву и, едва не сбив стоящего на пути крестьянина, погнал лошадь с горы вскачь. Всадники, заметив скачущего Флегонта и двинувшийся за ним обоз, помчались в сторону Челноково. Вперёд сразу вырвался белый длинноногий жеребец и пошёл отмахивать, оставив всех далеко позади.
…Их было двенадцать. Замученных, изуродованных, растерзанных комсомольцев Челноковской волости. Лиц не узнать. У той, что хотела убежать от Пашкиного жеребца, вместо лица — кровавый сгусток. «Кистенём бил», — догадался Флегонт, чувствуя необоримую слабость во всём теле, подступающую к горлу тошноту.
— Боже всемилостивейший! — Флегонт упал на колени. — За что их? За что? — ткнулся отяжелевшей головой в снег и застонал.
1978


Голубая ёлочка
Они шли по жизни вместе.
Рядышком.
Рука в руке.
Бок о бок.
Сын казался махоньким, беспомощной и беззащитной ёлочкой подле могутной ели, всегда надежно прикрытый материнской густой, мягкой и ароматной кроной.
Или беспомощным длинноногим лосёнком возле неразлучного пушистого и тёплого бока лосихи, надёжно прикрывавшего малыша от морозов и ветров, от ливней и зноя.
Или выпорхнувшим из гнезда трепетным, неокрепшим птенцом, что чудом держится в воздухе на невидимых паутинках, струящихся из распростёртых над ним крыльев матери…
Ранним утром, и под метелью, и под ливнем, сквозь пронзительный ветер либо томную летнюю прохладу — в любую погоду, каждый день, в одно и то же время их можно было увидеть на школьной тропе. Он цепко держался за мамину ладошку, норовил шагать с мамой в ногу и всю дорогу неумолчно щебетал…
— Ну, Анна, — с тёплой завистью говорили ей подруги. — Хоть без отца, а какого парня выходила.
— Да уж не гневлю Бога, — не прятала гордости и довольства польщённая Анна. — Всем взял мальчик: и лицом, и ростом, и статью. На баяне играет. В хоккейной команде района… Был бы жив отец, порадовался бы вместе с нами. Теперь бы вот в университет…
Но вместо университетских аудиторий судьба подкатила сыну под ноги солдатский плац. В голове и в сердце Анны поселилась мечта-надежда: вот демобилизуется, вот вернётся, вот поступит, женится…
Поперёк её выстраданных, политых слезами и потом святых материнских надежд пала смрадная, жуткая, гибельная тень проклятой войны на далёком, незнакомом Кавказе, в безвестной невиданной Чечне.
— Ну-у… ма-а-ама… — умоляюще тянул плечистый, рослый, широкогрудый богатырь, прижимая к себе рыдающую Анну. — Ну что ты, право?.. Погляди на ребят, на мою невесту. Вон как полыхает, не поймёшь, что ярче: цветы или щёки?.. Я же заговорённый, обязательно вернусь. Не могут же две бомбы в одну воронку: отец от бандитской пули и я… Не могут…
Оказалось — могут.
В узкой улочке Грозного застрял перед обрушенной стеной его БТР, и тут же превратился в груду обгорелого металлолома.
Вместе с сыном в этом БТР сгорели мечты и надежды Анны. Она обуглилась, стала чёрной чадящей головёшкой.
Жизнь Анны остановилась.
Ни мыслей.
Ни желаний.
Ни чувств.
Тяжеленное чёрное горе приплюснуло Анну. И раздавило бы, если бы не могучее, неукротимое желание сохранить память о сыне. «Его обязаны помнить… Его не смеют забыть», — вот что владело ею, став целью и смыслом жизни.
Могила сына превратилась в шикарный цветник.
В изголовье встала диковинно яркая, декоративно кудрявая голубая ёлочка.
У подножия трепетала на ветру кучерявая гибкая рябинка.
И как неотъемлемая деталь надгробия была прямая, негнучая фигура Анны в чёрном.
Продолговатое, будто известковое, неподвижное лицо.
Отрешённый, словно опрокинутый, взгляд.
Бескровная тонкая полоска поджатых губ.
Она являлась к сыну всегда с гостинцами для кладбищенской живности: белочкам, птичкам, муравьишкам, ну и, конечно же, двуногим кладбищенским дармоедам.
Бесшумно и осторожно подойдя к сыновней могиле, Анна перво-наперво поливала и пропалывала цветы, собирала занесённый ветром мусор: палую хвою, отжившие веточки и листики, откуда-то принесённые бумажки.
Тщательно собрав всё это, относила в мусоросборник, потом, не спеша вымыв столешницу низенького столика, каким-то странным, ею заведённым порядком раскладывала на нём принесённые гостинцы, и только потом усаживалась на краешек еле поднявшейся над землёй скамьи и начинала разговор с сыном.
— Это я, сынок. Узнал по шагам-то?.. Знамо, угадал. Ты же чуткий, приметливый. Опять же, любишь мать. Знаю, ещё как любишь-то, как и я тебя. Бывало, не то что по голосу, по дыханию да по взгляду угадывала, что у тебя на душе… Давно не была у тебя, целых семь дён. Прихворнула малость, занедужила, и сегодня-то еле-еле перемогла… Да ништо, не горюй: всё уже спроворила, и прибрала, и полила, и живность всякую одарила…
На какое-то время мать умолкла. Подтянула концы чёрного платка, встопырила его острым гребешком, отогнала от голубой ёлочки подлетевшую к ней зелёную муху.
Заговорила вновь так же неожиданно, как и оборвала речь:
— Сколь время-то отсчитано, почитай, три года, а всё ровно только что… Я ведь надумала вместе с тобой, в одну могилу. На последней черте спохватилась: кто же память-то о тебе взрастит-взлелеет, кто этот огонёк подпитывать станет?.. Никто, окромя меня, не изделает этого. Никто. Стало быть, надо жить. Я тебе живая нужна…
Снова помолчала, похоже, собираясь с мыслями. Длинно и горестно вздохнула несколько раз, заговорила погромче и поделовитей:
— Памятник тебе выхлопотала. Цветы и рябинка, и голубая ёлочка над тобой. Всяк, проходя, оглянется, хоть в мыслях да поклонится тебе, помянет… А за меня не думай, не тужи. Сыта и одета, и прочее всё, как у добрых людей. Видеть вот только худо стала, никак выплакала глаза-то. Мир вот ровно выцвел. Серый какой-то да холодный — ненастный. Осень от меня ни зимой, ни летом не отходит. Сырь да знобкость до самой души пробирают…
Вроде бы кончилась затяжная нудная зима-трясучка, которую полгода кидало от звонкого да хрусткого холода к парной оттепели и наоборот.
Пришла долгожданная весна.
Весна поманит горожан не только на дачи, но и к дорогим могилам.
Придёт ли к сыну Мать?..
Не пришла. Ни весной. Ни летом. Не пришла…
Ни чувств.
Ни желаний.
Пусто вокруг, и в себе пустота.
Непередаваемая. Дикая пустота.
Как в выгоревшей тайге.
Вместо певучих высоких и стройных сосен, кряжистых, увешанных сизыми шишками смолистых кедров, вместо раскидистых духовитых елей и многой, не менее яркой лиственной зелени, вместо всей этой живой благоухающей красоты торчат какие-то фантастические обгорелые страшилища, на которые и глядеть-то неприятно и боязно, не то что касаться их.
Отвратно воняющая гарью чернота обнаружилась вдруг там, где совсем недавно, вот-вот, только что теплилось что-то, ну не цвело, так хоть дышало живым нормальным духом…
2000


Мальцев Станислав Владимирович
(18.06.1929, Свердловск)

Прозаик, драматург.
Окончил факультет журналистики Уральского государственного университета (1953). Работал ответственным секретарём в курганской молодёжной газете «Молодой ленинец», в областной газете «Тюменская правда», собственным корреспондентом агентства печати «Новости» по Тюменской области. Заслуженный работник культуры РФ.
Произведения печатались в альманахах «Врата Сибири», «Самотлор», в коллективных сборниках «Сибирские звёздочки» (Тюмень, 1959), «Твои товарищи» (Тюмень, 1963), «В морозный день» (Тюмень, 1994), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997).
Первая книга рассказов о работниках милиции «По волчьему следу» издана в 1958 году в Тюмени.
Автор многих книг сказок, рассказов и повестей для детей, в их числе — «Про зайку Петю» (Тюмень, 1959), «Тайна голубой пещеры» (Тюмень, 1961), «Тридцать лет жизни» (Тюмень, 1963), «Забытая пещера» (Свердловск, 1973), «Мы идём в Сургут» (Свердловск, 1976), «Мы с Митяем» (Свердловск, 1980 — под одной обложкой с Юрием Афанасьевым), «Кузя Щучкин — рыжий нос» (Екатеринбург, 1992), «Зайка Петя и его друзья» (Екатеринбург, 2002), «Кузя Щучкин — путешественник» (Тюмень, 2006), «Кузя Щучкин — космонавт» (Тюмень, 2006), «Новые друзья Зайки Пети и его друзей» (Екатеринбург, 2009); одноактных пьес «След на земле», «Баллада о вечном городе», «В погоне за тайной», «В трёх шагах от счастья». Спектакль Тюменского драмтеатра по пьесе «Баллада о вечном городе» удостоен диплома Всероссийского фестиваля спектаклей об освоении Сибири.
Член Союза писателей СССР с 1985 года.
В Тюмени живёт с 1957 года.

«Прозу Станислава Мальцева отличают острая фабульность и динамичность повествования, раскрытие характера через действие. А это черты, присущие, в первую очередь, литературе для детей и подростков. Читательский адресат писателя стал обозначаться уже в повестях и рассказах, составивших его книгу «Тайна голубой пещеры» (1961)…»
Юрий Мешков

«У Мальцева — удивительная писательская судьба. Его книжки знают и любят дети. И даже став взрослыми, помнят героев, придуманных тюменским литератором. А он со своими читателями не общается. Не хочет, чтобы малыши смотрели на него, как на диковинное создание с другой планеты…»
Ирина Тарабаева


Приключения двух друзей
(Главы из книги)

Чудеса начинаются

…Умнюшкин почувствовал, как шлёпнулся на что-то мягкое. Прислушался — всё вокруг тихо. Тогда он осторожно приоткрыл сначала один глаз, потом другой. И увидел… увидел такое, что у него не только глаза, но и рот широко открылся от удивления.
Куда делись пыльный подвал, сломанная мебель и узкий тёмный коридор? Куда делась дверь? Ничего этого не было и в помине. Он сидел на зелёной полянке под большим развесистым дубом, а вокруг него цвели самые разные цветы — красные, синие, голубые и фиолетовые. Над самым ухом весело трещал кузнечик, и было так жарко, будто он сидел около печки. Большая жёлтая бабочка вдруг села ему прямо на нос. Он чихнул, и бабочка испуганно улетела.
— Ах! Как это всё интересно! — Умнюшкин в восторге хлопнул ладошками. — И зачем я только глаза закрывал? Так и не увидел, как здесь очутился. А где же Хитрюшкин? — Он встал, оглянулся, никого вокруг не было видно.
— Хитрюшкин! Ау! Где ты?
— Я тут! — тотчас раздалось в ответ, и неподалёку из травы показался зелёный знакомый колпачок.
— Как ты себя чувствуешь? Не ушибся? — заботливо спросил Умнюшкин.
— Ещё чего! Подумаешь! Упал на мягкую траву!
— Куда это мы попали? И что теперь будет? — Умнюшкин начал тщательно чистить свой костюмчик. — И всё это ты! Всё из-за тебя! Зачем мы сюда полезли?
— Не ной! Правильно сделали, что полезли! — оборвал его Хитрюшкин. — Ого-го! Теперь я знаю, куда ведут разбитые подвальные окна! Если бы мне раньше догадаться! Сколько таких окон я пропустил! Но — довольно сидеть! Вперёд!
— Куда? Пошли скорее обратно. Судя по всему, мы выпали из этого дупла, так и полезем туда, пока не поздно. Я хочу поскорее вернуться. — И с этими словами Умнюшкин направился к дубу. Он подошёл к великану и взялся рукой за большое дупло, словно собираясь сию минуту залезть туда.
— Стой! Стой! — Хитрюшкин замахал руками. — Как это обратно? Раз уж нам так повезло и мы попали сюда, надо всё получше поглядеть. А домой мы всегда успеем.
— Но мы можем потерять этот дуб и никогда не вернёмся!
— Не потеряем! Он наверняка один такой на весь лес.
Умнюшкин огляделся — действительно, кругом росли обычные сосны, берёзки, осины, разные ёлки и рябины, а дуб — могучий великан — стоял только один, его было хорошо видно отовсюду.
Друзья сделали несколько шагов, и тут вдруг сзади раздался знакомый удар барабана. Хитрюшкин мгновенно упал на землю, и не только сам упал, но и ловко свалил подножкой друга.
От возмущения у Умнюшкина на минуту даже пропал дар речи, а когда он вернулся, то было уже поздно — Хитрюшкин крепко зажал ему рот ладошкой. И очень вовремя — они увидели, как из дупла выскочили две кошки: одна серая, в едва заметную тёмную полоску, другая совсем чёрная.
Они бежали и не обращали на друзей никакого внимания.
— Как бы нам не опоздать на обед, — сказала серая.
— Ничего, успеем, — ответила чёрная.
И кошки скрылись за поворотом.

Чудеса продолжаются

— Неплохо бы и нам поесть… — вздохнул Хитрюшкин.
— Да, неплохо бы, — согласился Умнюшкин. — Но где? Кто нас тут будет кормить? Кругом поле и лес.
— Ты ведь у нас самый умный, вот и придумай! — засмеялся Хитрюшкин. — А я пойду погуляю! — И он убежал.
Умнюшкин проводил его грустным взглядом, сел на пенёк и стал думать. Но сколько он ни думал, ничего не придумывалось. Может быть, потому, что ярко светило солнышко и шумели ветками деревья над головой, может быть, потому, что вся эта история была ужасно странной и совершенно невероятной.
Скоро вернулся Хитрюшкин.
— Ну, как? Что придумал?
— Ничего. Совсем ничего придумать не могу, сам удивляюсь.
— Эх ты! А ещё самый умный! Что же станем делать?
Умнюшкин в ответ только пожал плечами.
И вот тут-то вдруг снова раздался удар барабана, и из дупла вывалился огромный рыжий котище. Ему, видно, было жарко — он сел и стал щуриться на солнце.
— Всё очень просто! — воскликнул Хитрюшкин. — Пока ты тут думал, я сразу изобрёл замечательную хитрость. Мы сейчас попадём прямо на обед!
— Прямо на обед? — недоверчиво переспросил Умнюшкин. — Как это?
— А вот так! Делай, как я, да не зевай, а то плохо будет! — И Хитрюшкин пригнулся к траве так, чтобы его не было видно.
Рыжий кот перестал щуриться и медленно, важно двинулся вперёд, его путь лежал как раз мимо друзей… Вот он увидел двух маленьких человечков, чуть пошире открыл глаза, презрительно фыркнул и не спеша побежал дальше.
— По счёту «два» сразу прыгаем на него! И только держись крепче! — прошептал Хитрюшкин и пригнулся еще ниже.
Кот был уже совсем близко…
— Раз! Два! — скомандовал Хитрюшкин и прыгнул. Да как ловко! Попал прямо коту на спину и уселся, будто всадник на лошади.
Прыгнул и Умнюшкин, но не так удачно и угодил коту на хвост. Правда, хвост был ничего — толстый, и поэтому держаться за него было удобно. Вот он и вцепился в него изо всех сил.
Рыжий кот от неожиданности рванулся было вперёд, потом остановился и злобно закричал:
— Ах вы, хулиганы, да я вас!..
Но Хитрюшкина не так легко было запугать, он изо всех сил стукнул кота по толстым бокам каблуками.
— Вперёд, толстяк! Не то тебе придётся худо!
Кот зашипел было от злости, но, на счастье друзей, он оказался трусоватым и во весь дух понёсся по лесной тропинке, только деревья замелькали.
Хитрюшкин так удобно устроился на спине, что можно было даже смотреть по сторонам.
Зато Умнюшкин… Нет слов, чтобы рассказать, какие мучения он вытерпел! Ветки кустов и жёсткие травинки хлестали по лицу и рукам, его мотало вверх-вниз, вправо-влево, даже закружилась голова, и он едва держался, в любой момент готовый свалиться.
Наконец кот остановился.
— Немедленно слезайте! — зашипел он. — Неужели думаете, что я потащу вас и по городу?
Друзья оторопело смотрели по сторонам, рты их сами собой открылись широко-широко, а пальцы разжались. Они даже не заметили, как умчался прочь рыжий кот.
А удивляться было чему: они очутились на совершенно необыкновенной улице совершенно необыкновенного города. Всё здесь: и дома, и деревья, и фонари было маленьким, словно игрушечным.
Из окна ближайшего домика выглянула белая кошечка с голубым бантиком на шее.
— Ой! Человечки! Я читала о вас в книжке! Откуда вы? Пришли к нам в гости из своей Страны Людей?
Друзья переглянулись. Действительно, получалось, что они пришли сюда в гости.
— Да, — вежливо ответил Умнюшкин. — Здравствуйте! Скажите…
— Где у вас тут выдают обеды? — нетерпеливо перебил его Хитрюшкин.
Вместо ответа кошечка звонко рассмеялась и захлопнула окошко.
— Так нельзя! Это неприлично, — сделал замечание Умнюшкин, — даже не поздоровавшись — и сразу про обед…
— А если я уже давно есть хочу? С самого вечера… — начал было Хитрюшкин и замолчал: из-за угла выехала коляска, запряжённая шестёркой огромных, очень толстых крыс. На её мягком сиденье развалился толстый кот с папиросой в зубах и портфелем на коленях. Он презрительно покосился на путешественников, ничего не сказал, только выпустил струю табачного дыма в их сторону. И коляска проехала мимо.
Первым опомнился Умнюшкин.
— Я, кажется, догадываюсь. Неужели… Неужели мы попали в Страну Кошек?
— Ура! — громко закричал Хитрюшкин. — Конечно! Мы попали в Страну Кошек!
— Оч-чень любопытно… Очень…
— Да уж куда там! Но тут держи ухо востро! — многозначительно подмигнул другу Хитрюшкин. — Смотри, какой котище проехал! Зверь просто! У такого на хвосте не покатаешься!

Волшебные деревья

Друзья медленно шли по улице, внимательно разглядывая всё вокруг. Маленькие деревянные домики сменялись высокими заборами. Изредка в открытых окошках видны были хозяева — кошки сидели за столиками и пили чай. Котята играли на улице и при виде незнакомцев испуганно убегали во дворы. Один из них, самый смелый, показал им длинный язык, розовый, как морковка.
А потом друзья увидели какой-то необыкновенный забор — он был не деревянный, а кирпичный, и гораздо выше других. Умнюшкин сразу остановился.
— Тут что-то неспроста. Такой заборище! Что за ним прячется? Надо бы поглядеть…
Хитрюшкин сразу согласился — отчего не поглядеть. Но вот как забраться на такой высокий забор? На нём нет даже ни одного выступа — сплошная каменная стена.
Но всё-таки Хитрюшкин решил попробовать. Он забрался на какое-то бревно, которое лежало неизвестно зачем возле забора. Вытянув руки, попытался дотянуться до верха и — шлёпнулся в пыль.
— Погоди! — крикнул ему Умнюшкин. — У меня зашевелилась какая-то мысль! — и он слегка потряс головой, видимо, для того, чтобы эта самая мысль шевелилась там поживее.
— Давай я тебя разок стукну по затылку! — с готовностью предложил Хитрюшкин. — Тогда она у тебя так начнёт шевелиться, что только держись!
— Не надо! — Умнюшкин с опаской поглядел на кулак, который мелькнул уже довольно близко возле его головы. — Ты что? Я уже придумал!
И он быстро подтащил поближе к забору валявшуюся неподалёку доску и положил её на бревно.
— Что ты делаешь? — поинтересовался Хитрюшкин.
— Катапульту! Становись живее на тот конец доски, я тебя катапультирую!
— Катапа… Капута… — начал запинаться Хитрюшкин. — А это не больно?
— Нет! Становись!
Хитрюшкин встал на конец доски и замер. Умнюшкин что было силы подскочил и прыгнул на свой конец доски. И тут Хитрюшкин, как ракета, взлетел вверх и сразу оказался на стене.
А за стеной был сад. Толстые, не очень высокие деревья росли ровными рядами. Длинные кривые ветки были усеяны густыми тёмно-зелёными листьями, круглыми, как блюдца.
Но не это, нет, совсем не это было самым главным в саду! Главным было то, что за каждым листочком прятался розовый плод необычайной формы — продолговатый и округлый.
— Может, это морковка? — тихо сказал Хитрюшкин. — Но нет, ведь морковка не растёт на дереве. Тогда это такие груши. Точно — это груши! — Он даже облизнулся от удовольствия — груши ведь очень вкусные, а ему так давно хотелось есть.
Но тут вдруг дунул ветерок, листья зашевелились, зашумели, и до него донёсся такой восхитительный запах, что Хитрюшкин мигом забыл обо всём, подскочил и громко закричал:
— Сосиски! Это сосиски!
— Какие сосиски? — спросил внизу Умнюшкин. — Где?
— Сосиски растут на деревьях!
— Ты перегрелся на солнце — это точно! Сосиски не могут расти на деревьях, их делают на мясокомбинате!
— А вот и могут! А вот и растут! В этой чудесной стране!
И действительно, на этот раз Хитрюшкин был прав. За забором была целая роща волшебных сосисочных деревьев! А под деревьями в траве валялось много толстых перезревших сосисок, которые и пахли так вкусно!
— Так что же там растёт? — нетерпеливо спросил Умнюшкин. — Наверно, яблоки? Сорви их побольше и слезай!
— Яблоки? — закричал в восторге Хитрюшкин. — Именно яблоки! Держи! Сейчас я тебе кину парочку!
Он дотянулся до ближайшего дерева, уцепился за ветку и стал быстро рвать самые большие сосиски. И первую же кинул Умнюшкину. Умнюшкин даже рот открыл от удивления — потом быстро откусил половину и сразу убедился, что это сосиски, самые настоящие, без всякого обмана.
А затем с забора свалился сам Хитрюшкин. Руки у него были полны сосисок, из оттопыренных карманов высовывались сосиски, и даже изо рта торчала сосиска. Поэтому он говорил совершенно непонятно. Вот так:
— Шашая шушешная штана! Я шашу ошашася шуш и вшеша еш шошишки…
Умнюшкин ничего не понял и переспросил:
— Что ты говоришь? Прожуй сначала, ничего у тебя не поймёшь.
Хитрюшкин проглотил и сказал уже внятно:
— Какая чудесная страна! Я хочу остаться тут и всегда есть сосиски!
1982


Кукарский Анатолий Степанович
(3.05.1934,
д. Сосновка Нижнетавдинского района
Тюменской области —
8.11.1978,
Тюмень)

Поэт.
Детство прошло в посёлке Октябрьский Ханты-Мансийского округа. Окончил факультет журналистики Уральского государственного университета им. А. М. Горького (1959).
Работал в газетах Кургана, Тюмени, Ямало-Ненецкого округа, на областном радио, преподавал в Тюменском индустриальном институте.
Первое стихотворение напечатал, будучи учеником 7-го класса в газете «Тюменская правда». Стихи и проза печатались в журналах «Сибирское богатство», «Югра», в альманахах «Самотлор», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Иду на эксперимент» (Свердловск, 1973), «Тюменское плечо» (Свердловск, 1975), «Победители» (Шадринск, 2014); в антологии «Русская советская поэзия Урала» (Свердловск, 1983), «Литература Югры: Поэзия» (Москва, 2001), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Первая небольшая книжка «Стихи» вышла в 1958 году в Тюмени. Автор сборников стихов «Тихие струны» (Свердловск, 1967), «Позднее лето» (Свердловск, 1972), «Колокола России» (Свердловск, 1975), «Мне рассказал Самотлор» (Свердловск, 1978).

«Анатолий Кукарский показывал героизм не рифмованными лозунгами и призывами, а проникновенными откровениями, в которых труд им понимался как высшее моральное проявление человека… Он берёг своё поэтическое дарование от коррозии лицемерия и приспособленчества. Он не желал творить «на потребу дня», хотя до конца оставался в гуще жизни»
Владимир Жерновников


Балалаечка
Тише, музыка электронная,
Тише,
требую тишины!
Слышу: чуткие пальцы тронули
Балалаечку — три струны.
Три струны — над сосновой декою.
Над Сосновкою — три звезды,
Где припевки бросают девушки
В созревающие сады.

Балалаечка,
балалаечка,
Струны на струны перемножь.
Всё на свете как полагается —
Либо солнечно, либо дождь…
Только в сердце опять оттаяли
Три негромких твоих струны,
Словно мартовские проталинки
В зимнем небе моей страны!

1972


* * *
Сибирь моя!
В разливах — грозовая,
Когда минует вешний ледоход…
А мне на части сердце разрывает
Последний твой
осенний пароход.
Не оттого, что он плывёт, как лебедь,
Прощальный клик бросая берегам,
Не оттого, что ускользает лето
За пенисто кипящий перекат.
Не оттого, что в поднебесной выси
Синеет стынь, как первый лёд звеня.
А оттого,
что там,
за ближним мысом,
Наверное, кончается земля.

1975


* * *
Упаду росой медвяной с веток,
Солнечным лучом преображусь.
Ночь настанет — добрым лунным светом
Путникам усталым покажусь.
В феврале — я ветерок летучий,
Что в разведку послала весна.
В зной июльский я прольюсь из тучи —
Пейте влагу, люди и леса!
Праздничного пира захотите —
На столе плоды бессонных рук.
Заходите в дом мой, заходите —
Каждый гость мне брат и лучший друг.
Вот моя награда и отрада —
Путь от сердца к сердцу проторить.
Есть ли в целом мире больше радость,
Чем другому радость подарить?!



Земля моя
Земля моя!
С надеждой и любовью
Я выхожу под небо голубое
На твой неувядающий простор.
Он мне навстречу душу распростёр,
И ведом мне
Счастливый миг зачатья,
Когда в стволы берёз ворвётся сок,
И жаждой жизни взорвано на части
Зерно, в котором выстрелил росток.
Земля моя,
Твой светлый мир распахнут,
Не омрачённый горем и войной,
Благословен хранитель твой и пахарь,
Чей добрый труд стал хлебом и вином.
Вечерние и утренние зори
О двух сторон твоих всегда горят;
Струятся в небо синие озера,
Струятся в небо синие моря.
А над тобою кружат белы снеги,
А над тобою журавли трубят,
И всё,
Что благородно в человеке, —
Всё от тебя
И только от тебя.



* * *
За окнами
Полночная метель
Кружит над крышами
Ханты-Мансийска.
А я один мотаюсь в темноте.
А до тебя необычайно близко.
Метель, метель.
Как стон её тягуч.
И я насквозь
Тоской её проснежен.
И думы, как обрывки чёрных туч
Над бесконечным
Северным проснежьем.
С трудом пробьётся в окнах
Медь огня
И обернётся невесёлой мыслью,
Что счастье остаётся для меня
И ласковой,
И недоступной Миснэ.



Колокола России
Когда вздымалось острие кола,
Когда глаза острей ножа грозили,
Взрывались гневные колокола
Над необъятной яростью России.
Их стон тревожный плыл за косогор.
В поток сплетались подголосков струи.
И выводила Волга на простор
Медлительные разинские струги.
Эх, разгулялась голь — голым-гола —
По весям, городам, лесам и водам!
Казали языки колокола
Заносчивым российским воеводам.
И был набат глумливее молвы,
И костенел всё яростней и жутче
Оскал высокородной головы,
Скатившейся во прах к лаптям вонючим.
Да, люд не ведал, что пощада есть,
И для себя пощады не просил он,
Когда его на праведную месть
Вели твои колокола, Россия!..
…Им предстоит ещё не так греметь.
Им предстоит ещё упасть на землю,
Чтоб перелиться в пушечную медь
На посрамленье силы иноземной.
Ещё дубьё поднимется на бар,
Когда работный люд всей силой встанет.
Ещё плеснётся яростный набат —
Набат всесокрушающих восстаний.
Но твой полёт, Россия, высоко
Ещё тогда, в тот вещий миг загадан,
Когда огонь багровым языком
Ударил в медь мятежного заката!



* * *
За лютость стуж спасибо январю,
А сентябрю — за плод, литой и тучный.
За всё, за всё я жизнь благодарю —
За небо голубое и за тучи.
За усталь отгорающего дня,
Что завистью к удачам не чадила.
За то, что жизнь не берегла меня
И дней моих нисколько не щадила.
Спасибо ей за тихие леса,
Что в росах встрепенулись
Зябкой дрожью…
Я знаю,
Что землёю стану сам.
И оттого —
Она ещё дороже!

1977


* * *
За плотным ветром, за холодной темью
Теряют очертания дома.
Опять пурга гуляет над Тюменью.
Какая непутёвая зима!
Но в бесконечной, тягостной метели,
Теплы и так зовуще далеки,
Повисли в небе окон огоньки,
Как будто на размытой акварели.
Торшерно-абажурные соцветья
Мне нынче по-особому милы:
Я среди них ищу свои созвездья —
Нигде не повторённые миры.
Но их вот-вот погасит поздний вечер,
Поспешно обрывая по лучу,
До тех миров лететь ничуть не легче,
Чем до звезды…
Но всё-таки —
Лечу!



День Победы
Мы все его запомнили по-разному,
Тот день, когда закончилась гроза.
И в памяти моей —
От горя красные
Тоскующие мамины глаза.
Четыре года
Жили мы с ней письмами,
Пропахшими махорочным дымком.
Конверт,
Чужими буквами исписанный,
Вчера вручил ей строгий военком.
О горе нашем ничего не ведая, —
Кто знал,
Чья кровь последней пролита? —
Нас час назад
С великою победою
Поздравил диктор Юрий Левитан.
Слезились окна дождевою влагою.
И день казался нам чернее тьмы.
За окнами
С развёрнутыми флагами
Шагали люди. Люди, как и мы.
Их каждый шаг,
Упругий до крылатости,
Был шагом всех —
И павших, и живых.
И радость их —
Была и нашей радостью.
И наше горе —
Было горем их.



Шесталов Иван (Юван) Николаевич
(22.06.1937, д. Камратка Березовского района
Ханты-Мансийского округа — 5.11.2011, Ханты-Мансийск)

Поэт, прозаик, публицист.
Родился в семье колхозника-манси. Окончил Ханты-Мансийское национальное педагогическое училище. Учился на факультете народов Севера Ленинградского педагогического института им. А. И. Герцена. Окончил Тюменский государственный педагогический институт (1965).
Работал в окружном Доме народного творчества, в редакциях газет, радио и телевидения автономного округа.
Писал на мансийском и русском языках. Первые стихи «Тэли», «Ас» («Зима», «Обь») в переводе М. Вахрушевой опубликовал в 1957 году в окружной газете «Ленинская правда». Первый рассказ «Ай-Теранти» на русском языке напечатан в 1963 году в областной газете «Тюменская правда».
Стихи, проза, публицистика печатались во многих изданиях, в том числе в газетах «Известия», «Правда», «Советская Россия»; в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия», в «Роман-газете»; в журналах «Аврора», «Алтай», «Байкал», «Волга», «Дружба народов», «Звезда», «Знамя», «Молодая гвардия», «Москва», «Наш современник», «Нева», «Огонёк», «Октябрь», «Полярная звезда», «Север», «Сибирские огни», «Сибирские просторы», «Смена», «Стерх», «Урал», «Уральский следопыт», «Югра», «Юность», в альманахах «День поэзии», «Эринтур», в коллективных сборниках «Костры» (Свердловск, 1960), «Говорит моё поколение» (Тюмень, 1961), «От Москвы до тайги одна ночёвка» (Москва, 1961), «Север поёт» (Ленинград, 1961), «Северные россыпи» (Салехард, 1962), «Небо у ног» (Тюмень, 1962), «Твои товарищи» (Тюмень, 1963), «Пою моё Отечество» (Москва, 1967), «Поэты народов Сибири» (Новосибирск, 1967), «Тундра поёт» (Свердловск, 1970), «Тюменская страда» (Москва, 1976), «Сияние Севера» (Москва, 1978), «Очерк-80» (Москва, 1981), «Рассказы советских писателей» (Москва, 1982), «Россияне» (Москва, 1987), «Современная литература народов Сибири и Дальнего Востока» (Москва, 1994), «На семи холмах соцветие» (Москва, 1995), «Литература народов России» (Санкт-Петербург, 1995), «Из века в век» (Москва, 2006); в антологиях «Литература Югры» (Москва, 2001, 2002), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Хрестоматия по детской литературе» (Москва, 1984), «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).
Первая книга на мансийском языке «Макет ат (Аромат Родины)» вышла в 1958 году в Тюмени. Первую книгу на русском языке «Пойте, мои звёзды» издал в 1959 году в Ленинграде. Автор многих книг, в их числе сборники стихотворений и поэм «Огонь на льду» (Москва, 1961), «Глаза белой ночи» (Москва, 1967), «Песня последнего лебедя» (Москва, 1969), «Таёжная поэма» (Свердловск, 1970), «Языческая поэма» (Москва, 1971; 1978), «Сказка в синий полдень» (Ленинград, 1977), «Огонь и снег» (Москва, 1979), «Полярный круг» (Москва, 1983), «Слово Гиперборея» (Москва, 1984), «Дорога» (Ленинград, 1988); сборники прозы «Синий ветер каслания» (Свердловск, 1964), «Когда качало меня солнце» (Москва, 1972), «Тайна Сорни-Най» (Москва, 1976), «Повести» (Москва, 1988), сборники произведений для детей «Мы живём на Севере» (Ленинград, 1961), «Потёпка» (Москва, 1963), «Ночь на снегу» (Москва, 1966), «Сказка о бобрёнке» (Свердловск, 1969), «Красная легенда на белом снегу» (Ленинград, 1979), сборники очерков и публицистики «Шаг через тысячелетия» (Москва, 1974), «Сибирское ускорение» (Москва, 1977), «Крик журавля» (Свердловск, 1990), «Шаманские тайны откровения слова «Русь» (Ханты-Мансийск, 2011).
Книги и многие произведения издавались в Венгрии, Молдавии, Казахстане, Латвии, Литве, Словакии, Украине, Финляндии, Эстонии.
Член Союза писателей СССР с 1962 года, Союза писателей Венгрии (1997). Заслуженный деятель культуры Ханты-Мансийского автономного округа (1997).
Лауреат Государственной премии РСФСР им. А. М. Горького (1981). Почётный гражданин Ханты-Мансийского автономного округа-Югры (2000). Награждён орденами Дружбы народов (1984) и Трудового Красного Знамени (1987).

«Поэты у манси были, конечно, и до этого на протяжении веков. Может быть, некоторые из них становились шаманами, может быть, их эмоциональные силы расходовались в созерцании природы и одухотворении её. Но с обретением письменности можно было ждать настоящего поэта, который вберёт в себя все те духовные, эмоциональные, поэтические драгоценности, что были накоплены за века… Таким поэтом народа манси стал Юван Шесталов»
Владимир Солоухин

«Осмысление идеи космического и планетарного сознания — это «новое увлечение» Шесталова или начало современной философии мансийского народа, философии Природы, философии Космического сознания? Время расставит свои акценты, определит место каждого в иерархии ценностей. То, чем занимается Юван сегодня, — это ново и спорно. Для Ювана Шесталова поиск новой философии — это призыв ступить на пути спасения, это «новая степень любви к миру»
Герман Ионин


Языческая поэма
(Отрывок из четвёртой песни)

Идол

— Земля моя! Какая у тебя песня? Тайга моя! Какая у тебя сказка? — Песня моя — нефть. Сказка моя — газ. Загадка моя — это я сама, — ответила тайга, не замечая над собой ярких сполохов северного сияния.
Я не стал больше спрашивать, ведь шла вторая половина сложного двадцатого века. Люди были героями, покорителями природы и космоса. Я решил пойти и послушать…
Ледяная земля проснулась от вековой спячки. Она разгорячённо дышала, снимая с себя шубу из дремучей тайги, опоясываясь стальными нитями дорог и трубопроводов. Она гудела под железными копытами нового кочевья. С радостью наряжалась в ожерелья городов, сияя счастливыми глазами новых огней… А герои шли, шли, шли. Шли в пургу, в мороз, в зной. Пробираясь сквозь таёжные дебри, топкие болота, голую тундру, они шли, шли, шли… И я был вместе с ними. Я тоже был героем. И мои уши глохли от железного рокота: не всё я мог услышать. И мои глаза слепли от яркого сияния огней: не всё я мог увидеть. И я летал на стальных птицах, обгоняя время, не чувствуя движения Земли…
Но однажды я услышал плач, который вы не могли услышать:

«Аай-о! Кай-о! Кай-йо! Йо!
Люди!
Кай-о! Кай-о! Кай-о! Йо!
Люди!
Если у вас ещё не оглохли уши
От жизни, летящей железной птицей,
Послушайте меня.
Кай-о! Кай-о! Кай-о! Йо!»


Услышал я это в верховьях безымянной речки, где бульдозерист расчищал место для нового селения нефтяников, увидал полуразвалившуюся избушку на «лосиных» ножках. Её сторожили самострелы, притаившиеся среди древних кедров и лиственниц, и плосконосые идолы, стоявшие вокруг поляны… Удивлённый бульдозерист вытаскивал из избушки почерневшие от времени деревянные сабли и стрелы, лоскутки материи, шкурки каких-то зверей, берестяные маски, монеты серебряные и золотые, медные амулеты с загадочными узорами, цепочки, железки и, наконец, странную куклу в собольей шапке, в одежде, расшитой цветными сукнами, серебром и золотом…
Он небрежно бросил всё это в снег. И, удивлённый дикости, он рассмеялся. А я снова услышал плач:

«Кай-о! Кай-о! Кай-о! Йо!
Я не нищий! Не холоп!
Вы передо мной снимали соболиные шапки,
А не я перед вами.
Ваши молитвы лёгкими снежинками
Стелились к моим ногам.
Глаза ваши были полны озёрами слёз.
Вы это уже позабыли?!
Души ваши были тёмными пещерами,
Полными страха и сомненья.
Вы шли ко мне,
И я успокаивал вас.
И это
Вы в своей тощей памяти
Зарастили мусором?!
Неблагодарные!
Вспомните:
Уши мои —
Два острослухих ворона.
Глаза мои —
Два зоркоглазых ястреба.
Вздрогнут священные деревья
С семью жертвами —
Я уже слышу.
Качнутся жертвенные деревья
С семью жертвами —
Я уже бегу на ваш крик и зов.
Бегу ногами семи лосей
Из-за семи гор.
Сквозь дожди и белый ветер
В вашей памяти бегу.
Колючие ветки семи боров
Расчёсывают мою одежду
Из осенних оленьих шкур.
Вы шептали о своём горе
Устами еле дышащего, языкастого зверя.
Для вас я был самым могучим, великим.
Я ходил в подземелье,
Где лишь мамонт ползает
И злой дух Куль бродит.
Я плавал там,
Где водяной Виткась плавал.
Лишь я мог быть рядом с Небом и чёртом.
И не страшны мне ямы,
Где вязнут ваши ноги.
И нет земли,
Где слабели б мои руки!
Ради меня вы испускали кровь
Лучших белоснежных лошадей,
Круторогих оленей вы приносили в жертву,
Возвышая меня над всеми духами,
Восхваляя моё имя!
Вы всё ещё не можете вспомнить меня?
Как коротка ниточка вашей памяти!
О, как вы ничтожны!
Да, вы сами, своим коротким умом
Сотворили меня.
Своими живыми руками
Вырубили из дерева,
Из долговечной лиственницы.
Да, я — деревянный идол!
Ваш — дух!
Ваш — вождь!
Ваш — бог!
Я — идол!
Вы — идолопоклонники!»


И стал я вспоминать…
Это не тот ли идол, которому поклонялись мой дед и прадед? Это не тот ли идол, который и на меня в детстве наводил страх? И маленькое моё сердце трепетало, как рыбка в руках человека, пока русская учительница не вывела меня на широкую дорогу из-под чар волшебных лесных духов.
Дорожку к ним сейчас манси стали забывать… А может быть, в нас идол ещё не умер? Ведь все тогда стали поклоняться другому. Хотя он и был человеком.
Отчего всё это было? Разве мы в самом деле были другими? Прошелестел ветерок около уха, и чей-то глуховатый голос выплывал из гробовой тишины:

«Не на луне, а на Земле
Стояло капище моё.
Среди кедров онемевших
Стояло капище моё.
На четырёх ногах, вросших в землю,
Стояло капище моё.
Стрелы с острым клювом птиц
В хвое таились —
Стояло капище моё!
Среди семи великанов менкв
С глазами, обросшими шерстью,
Сидел я в капище моём.
Тридцать стальных сабель
Навек уснули в капище моём.
Тридцать берестяных масок
Юлили в капище моём.
Лицом деревянным, глазами деревянными
Глядел на вас —
Стояло капище моё.
На четвереньках ко мне ползли вы —
Стояло капище моё.
Не только оленя, но и себя
Принести могли вы в жертву мне —
Стояло капище моё.
След ноги моей вы целовали —
Стояло капище моё.
Вы несли ко мне монеты —
Стояло капище моё.
Вы к ногам моим могли принести планеты —
Стояло капище моё.
Подхалимы всех слаще молились —
Стояло капище моё.
Злые языки за зубами прятались —
Стояло капище моё.
Вверх ногами не ходили —
Стояло капище моё.
Бранью тайгу не оглашали —
Стояло капище моё.
Даже звери не рычали —
Стояло капище моё.
Вы слепыми притворялись —
Стояло капище моё.
Вы глухарями быть старались —
Стояло капище моё.
Свой язык вы отверзали —
Лишь быть бы в капище моём!
Кай-о! Кай-о! Кай-о! Йо!
Стояло капище моё!»


Да, это был тот самый идол, которому поклонялись мои предки. Я увидел обструганное деревянное лицо, глаза, брови… От этого взгляда когда-то всё живое немело… А теперь…
1971
Перевод с мансийского Евгения Винокурова


Силька
(Из повести «Синий ветер каслания»)

Над кедрами кружится снег, по кедрам гуляет ветер, под кедром скачет соболь. То он, как кошка, согнёт спину, то летит, как белка, то пляшет на ветвях, как бурундук. На утренней и вечерней заре он выходит из гнезда. А гнездо тёплое, надёжное. Нехс пити — зовут манси гнездо соболя. Нехс пити — называют манси свой дом, если в нём есть счастье, тепло. Тепло соболиного дома охраняют корни могучего кедра. Из-под них соболь выходит осторожно, прислушиваясь: не сыплется ли снег с веток, не резвится ли там белка или бурундук?
А может быть, здесь есть враги: острокрылый ястреб и охотник? Он боится ястреба. Когти. Боль в боках. А охотник? У него есть собака. Не уйдёшь, если снег неглубокий.
А сеть охотника — она стоглазая. Не заметишь её — запутаешься. Охотник навалится. Потому соболь осторожен. Даже лапки его неслышно рисуют узоры на снегу. Соболь жаждет мяса и крови. А охотник — его шкуру. Он тут как тут.
А кто охотник?
Селька… Селивёрст… Лучший охотник колхоза.
Не уйдёт соболь! Охотник — манси! Глаза чуть с прищуром. Брови — как крылья ястреба. И во взгляде что-то ястребиное. Не уйдёт соболь!
У Сильки пояс с узорами. На поясе — сипаль с острым ножом и зубы медведей. Зубов много. Медведи не уходили. Немцы от его выстрелов не уходили. Соболь не уйдёт!
Немцы… Фашисты… Сорок первый год. Подмосковье. Курская дуга. Варшава. Берлин. Фашисты… Тяжело! Но он манси. Всегда снег и ветер, дорога и шалаш. Ему ли привыкать к трудностям и непогоде! Он плакать не умеет. Но он не кедр. Сердце есть у Сильки. Иногда оно плачет. Но Силька не плачет. Он стоек, как кедр. Ему ли привыкать бороться, искать и побеждать! Манси он! Недаром в роте называли: «Молодец! Снайпер!» Соболь не уйдёт.
Тихо, тихо. Лишь поскрипывают обтянутые золотистым камусом лыжи да похрустывает снег. И вдруг лай собаки!
Мелькнул пушистый хвост соболя. Мелькнул и растаял в искрах утреннего голубого снега. Издали доносится жалобный визг. Скулит собака. Снег глубокий. Вязнет она. А запах соболя дразнит её.
Соболь ушёл. Но найдено его жилище — нехс пити. Нехс пити есть — счастье есть! Соболь не уйдёт! Такой характер у Сильки.
Вернулся он из армии после войны. Влюбился. Влюбился в Насту.
Она за годы войны подросла. Глаза, как спелые смородинки, чёрные. Лицо — белее зимнего зайца. А косы длинные, звенящие.
А любила ли она?
Откуда знать Сильке. Она ведь — как зимняя речка. Неизвестно, что под снегом и льдом. Может быть, там играют весёлые струи нежной воды, которые так умеют ласкать человека в жаркий летний полдень. А может быть, там только лёд и песок.
Не понять Насту. Всё она с этим молодым учителем. Под вечер соберут народ в клубе, и учитель, сверкая стеклянными глазами, приставленными к настоящим, доказывает, что нет никаких богов, что их придумали попы, шаманы, богачи, чтобы удержать простых людей в повиновении. Конечно, не все верят, особенно старухи. Но молодые верят: так красиво, так понятно он говорит. Трудно возразить. Сильке он нравится. Он даже иногда завидует учителю: ведь почти рядом с ним за столиком, покрытым красной материей, сидит Наста. Она председательствует.
Хорошо учителю: он с Настой как рыба в воде. Сидит Силька. Тяжело сердцу. В голове, как белки, скачут мысли:
«А не любит ли она учителя? Что в нём она нашла? Может, любит за то, что тот читает книги и говорит красиво?
Ну что же. Пусть! Умеет ли он, как Силька, стрелять, управлять оленями, ходить на лыжах, ловить рыбу? Сумеет ли справиться с медведем? Нет, не сумеет. Как же может мансийка любить его?»
Всю осень по снежной пороше, как ветер, гулял по тайге, охотился. Гонял соболя и бил белку. А любовь, как мороз в зимнюю ночь, всё подступала к сердцу, морозила. Нет, не остынет Силька! Не такой у него характер. Соболь не уходил. Наста не уйдёт!
Он сказал ей о своей любви. И женился быстрее, чем в сказке. И не потому, что только он хотел этого. Нет. Он видел и раньше, что её глаза теплее солнца смотрели на него.
Оказалось, легко жениться. Жить труднее. Не остывала ревность к молодому учителю: у него книги, очки… Как с ним состязаться? Силька пошёл в оленеводческую бригаду колхоза. Там, где горы, где человек достигает облаков, там выше человек, там виднее человек. Наста узнает его лучше и любить будет крепче.
Два года они ездили по Уралу. С марта, когда солнце становилось щедрее, а снег ярче, они уезжали на Урал.
И каждый день раздавалось милое: «Э-э-эй! Э-э-ой!»
И тысячи копыт стучали о мартовские звёзды снега. Стадо по тайге двигалось к Уралу. А сзади нарты с хлебом и одеждой, радиоприёмником и сахаром.
В одной из нарт, в красивой сахе, расшитой узорами, сидит Наста — медик бригады. Снег, снег, снег… Глаза её кажутся ещё чернее. Они сияют. В руках хорей…

Мчатся олени
Кованым настом,
В нартах, как дома,
Девушка Наста.
Скачет хорей
У неё в рукавицах.
Мчится упряжка,
Мчится, как птица.
Ветер родился,
Ветер вздохнул,
В облаке снега
Путь утонул.
Наста дорогу
Сызмала знает.
Вьюг не боится,
Вёрст не считает.


И впереди снег и солнце, кедры и дорога… Дорога, дорога!
А там где-то вдруг выскочит Урал. Зашумят прозрачные, как бусинки, речки. На оленей и на Насту они сыплют прозрачный бисер…
Урал. Склоны. Цветы. Хорошо! По склонам — олени. Их тысячи. Как цветы они. И белые, и с чёрными пятнами, и серые. Гордые, ходят над облаками. И воздух чистый, лёгкий, и ягоды вкусные, и Силька нежен.
— Эй, жизнь! — восклицает Наста. — Емас! Силька, емас!
А он, гордый, ходит там, над облаками. Силька спустится с гор. Обнимет. У Насты сияют глаза!.. Любовь…
Зачем же тогда горы, если любовь?.. В тайгу! В тайгу! Туда, где сияет Обь серебристой гладью, где плещется сырок и стреляют язи. Туда, туда! В край соболя!
Стали жить в деревне. Силька построил дом. Колхоз помог. Дом красивый. С белыми покрашенными окнами. Как крылья, над домом взвились лосиные рога. «Охотник живёт здесь, — говорят они. — Манси живёт. Счастье в этом доме есть».
Дом большой, в нём четыре комнаты. Налево — кухня, направо — комната для гостей. Третья — мансийская комната: в ней висят ружья, шкурки лисиц и горностая. Четвёртая — русская комната. Между двух окон — большое зеркало. В него смотрится Наста. Перед зеркалом стол со скатертью. Так Наста придумала. В углу этажерка. На ней часы. Они стучат днём и ночью. А утром звонят. И Наста встаёт. Умные часы, и Наста умная. Хорошая Наста. Она подарила Сильке сына. Сын! Он будет охотником! Настоящим мансийцем! Зимой он убьёт медведя. Вся деревня — и мал, и стар, и председатель сельсовета, и учитель — будет встречать его. Комья полетят в него, лицо раскраснеется, загорится. А люди, как дети, будут резвиться, играть, и снег заиграет. Счастье будет.

Молодой охотник едет,
Слышен крик из края в край:
«Я убил в лесу медведя!
Сэли воли йо! Встречай!»
Открывают люди двери,
Выбегают из домов —
На лесного смотрят зверя,
Не боясь его зубов.
Зверя трогают руками,
Зверю смотрят прямо в пасть,
И снежками, и снежками
Все хотят в него попасть.


А может, сын станет председателем колхоза? Не нравится Сильке этот председатель. Слишком мягкотел. Лодыри не слушаются. А сын — он будет твёрдый. Сказал — и всё! И колхоз ещё богаче станет. Моторы стучат. Люди невод кидают. Рыбу сдают. Работают машины. А людям легко. Хорошо!
А может, сын будет учёным? Как тот, что приезжал с мудрой машинкой и записывал песни. И глаза умные, как у оленя.
Живёт Силька. Хорошо ему. И дом, и сын, и соболь скачет, и Наста любит. Наста! Она какая-то странная, непонятная. Вовсе не манси она. И отец манси, и мать манси. А она? То тихая-тихая. Смотрит в книгу, о чём-то думает. То вдруг глаза её засияют, заискрятся. Будто звёзды летят. И она смеётся и ласковая такая. Сядет рядом. То погладит чуть вьющиеся волосы, то заглянет в глаза. Но нет, бывает и холодна. Странная она — мансийка, а как будто мансийских законов не знает: лазила на крышу. Ведь она женщина. Разве можно? Сейчас старые манси не хотят в дом войти. Заходят только молодые.
Приезжают отец с матерью с каслания и недовольны. Особенно мать. Она старая. При белом царе была уже взрослой. Посмотрит на Сильку с укором, скажет: «Эх, Силька, Силька! Женился. На ком женился! Мансийка, а лазит на крышу. Урас! Урас!»
С тех пор начались нелады в семье. Семьи не стало. Наста ушла. Ходит Силька один по дому. Дом опустел. Холодно. За окном, распустив белую бороду, поёт дед Север — северный ветер. Раньше Силька его не замечал. А сейчас он надоел. Так и поёт: «Эх, Си-и-и-и-илька!»
И Силька тоже ушёл из дому. Думал, в каслании — в вечной дороге — будет легче. Да и родные рядом… Но и средь мелькающих деревьев тоже оказалось холодно.
Холодно сердцу. А почему? Потому что Силька старался сохранить в чистоте представление о мансийской чести, угождая матери? Теперь холодно… Неужели в сердце Сильки родится ненависть к матери, к той, что родила его, носила за спиной и в берестяной люльке, вырастила? А за чумом поёт и поёт дед Север, и по земле расстилается его белая борода. В ней запутались деревья, тёплые струйки дыма. Запутался и Силька. Холодно. Соболь не уходил, а жена ушла. Ушёл от него близкий, родной человек. Прожить ли ему без ласкового ветра, без солнечных тёплых глаз? Нет! Она перед глазами, она в памяти. В чём же виновата она, в чем же виноват он?
Как лодка из-за мыса, выплывает в памяти ревность к молодому учителю. Ревность безглазая, глупая. Ничего не было. Была простая дружба двух людей, связанных общей работой. А он ревновал. Терзал её тяжёлым мансийским молчанием. Кого терзал? Терзал Насту, простую мансийку, доверчивую, как котёнок, ласковую, как весна. Но всё это было давно. Всё, наверно, сгладилось.
Холодно Сильке… Вдруг… он услышал в душе знакомый поющий голос. Нет, это пел не дед Север, не северный ветер.
Вспомнилось ему детство. Тогда было тепло. Как хорошо было валяться на тёплой постели из шкур и слушать седого, как Урал, гордого деда. К нему ходили манси. Они просили его, чтобы он поговорил с богом. Боги всё могут: и разогнать злых духов, разносящих болезни, и дать хорошую добычу на охоте и счастья в любви и в жизни… И дед исполнял желания людей. Он садился на низенькую скамеечку, что не выше дикой утки, брал в руки топор, связанный мансийским поясом и, устремив острый, как солнечный луч, взгляд в угол дома, где на полочке почти у потолка стояла священная голова медведя — хозяина тайги, начинал бормотать что-то непонятное. Это он говорил с богами на божественном языке. Потом его песня становилась мелодичней и понятней, и люди вслушивались в таинственное предсказание богов.
В загадочном мире этой песни был и Силька. Он забывался. Он жил в мире богов, что ростом не выше беличьего хвоста. Они маленькие, но обладают великой силой. Пред ними трепещет и маленький Силька, и все манси. Он мечтает быть похожим на своего деда, который призывал людей следовать старым мансийским законам, уважать и слушаться своих богов. Они ведь так обижены невниманием.
— А теперь, — говорил дед, — многие не признают бога, не приносят жертвы, разоряют капища, борются со священными законами.
Но это было давно, в детстве. Многое изменилось. Ведь Силька окончил четыре класса школы. Правда, маловато. Не как другие. Но всё же! Многое увидел он, шагая по дорогам войны от Москвы до Берлина. Теперь во многом он не согласен с дедом. Навсегда исчез страх перед богами. Но что-то всё же осталось. Может быть, уважение к деду, к его умению, таланту, как обычно теперь говорят. Ведь дед так пел, говорил, что невозможно было не верить ему! Он мог своей песней сделать глаза людей мокрыми — мог заставить плакать; он мог спустить солнце в глаза людей — вселить в них радость, и на земле становилось светлее и теплей. А сколько он знал сказок, преданий про древнюю жизнь людей, о том, как они родились, откуда жизнь пошла, как жили! Он был похожий и не похожий на других. Он овладевал сердцами людей. В его власти было и детское сердце Сильки. Это было давно. Но и теперь эта власть даёт знать о себе. Голова древнего медведя, что стоит в углу их нового дома, больше не приносит манси счастья и удачи в жизни. Она только ссорит Сильку с Настой. Наста не хочет, чтобы шайтан жил в их доме. Человек сам всё может. Не нужны ему шайтаны.
И теперь, перебирая в памяти былое, копаясь в своей душе, как запутавшийся в сети, он вдруг увидел свою обыкновенную Насту необыкновенной. Ведь теперь к ней ходят люди, а не к шаману. Она вылечивает их от недугов и болезней. Возвращает песню молодым, а старым — улыбку. Уколет длинной блестящей иголкой — и больной начинает выздоравливать. А раньше при такой болезни люди умирали. Шаман был бессилен. Зато он красиво говорил и обещал. А Наста вылечивает. Раньше было много слепых. А теперь и не встретишь, как комаров зимой. Сколько их вылечила одна Наста! Наста действительно всё может. Она действительно необыкновенная. Почему необыкновенная? Обыкновенная. Теперь таких много.
Теперь все обыкновенны: и Наста, лечащая людей, и буровой мастер Урусов, нашедший в наших краях «огненную воду» — нефть, да и герой Гагарин, летающий в космос. Он ведь тоже обыкновенный человек. Совершил чудо. Раньше, когда верили богам и идолам, таких чудес не слыхивали и не видывали.
Теперь верят человеку — и чудес становится больше и больше.
Раньше Силька не поверил бы, что человек может полететь на Луну. И вот Гагарин заставил Сильку верить в это. Теперь он знает, что скоро другие полетят до самой Луны, а потом и дальше. Чудес стало много. И теперь никого не удивляют электричество в домах, радио на мансийском языке, гудящие железные нарты, поезда или даже капроновые сети.
А ведь совсем недавно сам Силька ахал: обыкновенная сеть, похожая на мансийскую, но не гниёт в воде, не надо её сушить каждый день! И рыбачить стало легче. Теперь у Сильки, как у многих других, моторная лодка. Быстрее самых быстрых рыб мчится его лодка по полноводной Оби. И никто не удивляется: все так быстро ездят. Теперь уже Силька мечтает о крылатой лодке, которая неслась бы по воде бегущею гагарой. Такие лодки, ракеты, уже летают по Оби, пассажиров возят.
И люди стали теперь другими. Много они умеют и знают. Когда-то его дед, самый умный и много знающий манси, не смог вылечить своего сына — он умер от простой простуды, — а вот Наста, мансийка, умеет. Великий шаман, придумывавший всякие чудеса, не умел летать, а сын бывшего батрака маленький Епа стал лётчиком реактивного самолёта, летает выше самых высоких облаков, дальше самых дальних морей. Мудрый дед не умел изобразить свой ум на бумаге, а теперь это умеет делать даже Силька.
Наста обыкновенная. Простые люди стали делать необыкновенные вещи. Такой уж век. А дед действительно был не таким, как все. Он наводил страх на людей, они дрожали, как на морозе, слушая его священные речи, делали так, как он скажет. За это он брал с них и собольи шкурки, и мясо…
Пел он красиво для того, чтобы не опустела его лесная избушка, стоявшая на лосиных ногах, чтобы сытым быть, как осенний гусь.
Кто теперь так делает? Никто.
Наста лечит людей для того, чтобы не ходили по земле болезни, чтобы люди были здоровыми и жили бы счастливо.
Дед и Наста — совсем разные люди, как луна и солнце. Солнце светит и греет. А от луны лишь холодный, обманчивый свет.
Соболь ходит по лесу. Соболь — зверь. Он от Сильки не уйдёт. А люди от Сильки уходят. Соболь такой же, как и сто, может, тысячи лет назад. Только люди стали другими. Теперь нельзя так жить, как жили прежде. Старые, может быть, и не понимают. Держатся за свои старые привычки. А Силька ещё не старый, нет ему ещё и сорока лет. Надо начинать жизнь сначала. Это понимал Силька и раньше. Но привычки, обычаи дедов… Не хотелось обижать своих стариков. Теперь всё. Из двух надо выбирать одно: или Наста, или старое мансийское имя, честь.
Наста тоже мансийка, а у неё новое доброе имя, за хорошее отношение к работе, к людям её любят и уважают почти все манси. Русские говорят: «Наста новая, хорошая мансийка. Высоко несёт она честь советской женщины».
У Насты есть новое имя и честь. А Силька держался за старое. Был настоящим старым манси и новое не отрицал. Почитал шайтана и верил в коммунизм. А теперь вот Наста задала задачу.
Сразу не разберёшься. Есть мороз и тепло, есть добро и зло. Всё же больше добрых. Тяжело. А то было бы тяжелее. Соболь от человека может уйти. А человек без человека не может жить. Если уйдёт один — другие будут рядом. Только без Насты Силька всё равно не проживёт, как манси без рыбы, как рыба без воды. Нет! Манси всё же проживёт и без рыбы. Но какая это жизнь! Силька так не может.
Вот возьмёт он топор и разрубит злого шайтана; наверное, тогда Наста вновь к нему вернётся. Но не разрубит он веру древних манси. Топором лишь сердце можно разрубить. Разрубишь сердце — кровь струёю брызнет, и польётся злоба. А там, где льётся злоба, правду трудно отыскать. Просто он снимет с полки чучело шайтана и поставит его на колючий мороз. За любовь разбитую пусть мёрзнет под ветром, за вековой обман пусть занесёт его снегом.
Коли древний верующий человек найдётся и этого идола «счастья» унесёт к себе, Силька не будет злиться. Но нет! Так очень долго придётся человеку жить в самообмане. Надо ему раньше глаза на мир раскрыть. Здесь нужно лишь слово, что сердечней сердца и прямей стрелы. Силька мало знает таких слов, не умеет, как дед, острым словом убеждать людей. А надо знать!.. Надо ехать в своё село родное. Там народу много, как в тайге деревьев. Где народу много — там и ума больше.
Надо к Насте ехать!! Надо поучиться! Надо жить по-новому.
Камень… Нет, Силька не камень! Просто он запутался… Ты слышишь, как воет вьюга? Не скоро утихнет вьюга… И попробуй в такую погоду отыскать дорогу.
В медведя слепо верил и в коммунизм шёл… А мать прозорлива: «Какой ты коммунист, коль в медведя веришь?! И старую честь позволил растоптать — какой ты манси?» Кто же тогда Силька? Одно наверное: Куль!.. Нет уж, Силька не камень! Тем более уж не Куль!
К Насте надо ехать! В будущее ехать! Между двух огней человеку не ужиться!
И Силька уехал. Запряг оленей — и уехал.
Перевод с мансийского автора
1962–1964


Вдовенко Евгений Фёдорович
(25.12.1926, станица Крымская (ныне — г. Крымск)
Краснодарского края — 11.07.2002, Тюмень)

Поэт.
Родился в семье казака. Учился в Брянском паровозо-механическом техникуме. Окончил Харьковское танковое (1944), Ростовское артиллерийское (1950), Рязанское высшее воздушно-десантное (1963) военные училища и Литературный институт им. А. М. Горького (1968).
Участник Великой Отечественной войны. С 1944 по 1972 год — на военной службе. После демобилизации переехал в Тюменскую область. Жил в Тюмени и в г. Советском Ханты-Мансийского округа. Избирался атаманом Верхнекондинского казачьего округа Тюменского линейного казачьего войска.
Первые стихи опубликовал в окружной газете Донского военного округа в 1949 году. Стихи и поэмы печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Сибирское богатство», «Советский воин», «Югра», в альманахах «Врата Сибири», «Литературная Тула», «Самотлор», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Поэту посвящается…» (Сургут, 2007), «Победители» (Шадринск, 2014); в антологиях «Литература Югры: Поэзия» (Москва, 2001), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008).
Первый сборник стихов «Юность на посту» издан в 1960 году в Туле.
Автор книг стихотворений и поэм «Муза с парашютом» (Тула, 1968), «Иду к тебе» (Тула, 1972), «Яснополянские мелодии» (Тула, 1977), «Снег юности» (Советский, 1995), «Ты гуляй, гуляй, мой конь…» (Югорск, 1995), «Летучий сон осенней паутины» (Ханты-Мансийск, 1996), «Прощай-прощай и здравствуй-здравствуй» (Советский, 1998), «Лира и крест» (Шадринск, 2003).
Награждён орденом Отечественной войны. Заслуженный работник культуры РФ (1996). Почётный гражданин Советского района (1998).
Член Союза писателей СССР с 1973 года.

«Читал избранное в 2 томах «Прощай-прощай и здравствуй-здравствуй» поэта из Тюменщины Евгения Вдовенко и меня не покидало чувство: автор рядом. Настолько откровенно звучат его строки о красоте природы, о любви, об отношениях между людьми, в конце концов, о себе самом и своей судьбе, что, кажется, знаешь поэта как человека всю свою сознательную жизнь. Он — из поколения отцов и дедов, честно живущих среди людей и никогда, ни при каких обстоятельствах не роняющих своего человеческого достоинства. И эти качества, надо признать, присущи сегодня далеко не всем. Ну что ж, и у меня, как, уверен, и у большинства читателей, ценить искренность литераторов старших поколений, незыблемость их убеждений, основанных на стремлении всего себя отдавать людям, никто отнять не может: время показало — на этом жизнь держится…»
Владимир Саламаха


* * *
Там, за холмом,
сомлели угли, чай и сухари,
и так хмелён,
так бражист хвойный запах!
Там, за холмом, махнув хвостом зари
и холодом дохнув,
уходит день на запад.
А с нами лишь — метель да тишина.
Но вот и мы зашмыгали носами,
услышали, что где-то старшина
неосторожно звякнул термосами…
—  Согреться б чем?!
—  Чайку хотя б чуть-чуть!
—  Горячих шец!..
—  С баранинкой при этом!..
Но в этот миг,
искрясь, как Млечный путь,
вожглась в метель
сигнальная ракета.
И ротный,
с чувством выдохнув: «Пора!»,
рванулся из укрытия наружу,
и ввысь взметнулось звонкое «ура»,
дыханьем жарким
будоража стужу.
И оказалось, что тепло — в снегу!
С чего ж ещё потеть нам, в самом деле?!
Мы падали в сугробы на бегу,
но высотою всё же овладели.
А ночь прошла —
и словно всё во сне,
и всё не мною пережито будто.
Сверкает вьюгой вылизанный снег,
и солнце,
словно купол парашюта,
не торопясь, на стропах золотых
уносит вдаль остаток туч косматых.
И прямо на снегу, где бой затих,
уснули парни
в белых маскхалатах.



Весы войны
Дорога отступления…
Дорога наступления…
Дорога искупления просчётов и вины…
Живой — судьба солдатская,
погиб — могила братская:
таков закон войны.

Легко ли не отчаяться?
Весы войны качаются,
покуда не кончается
набор особых гирь…
Не Дед Мороз морозами
начал клонить их до земи,
и не одна Сибирь.

От рядовых до маршалов
мы — в батальонах маршевых.
От мирного, вчерашнего —
мы все отрешены.
Хоть доля и не ровная,
но связь меж нами кровная,
и жертвенного нашего —
не счесть в судьбе войны.

Да ты ль железнокаменный,
народ мой помыкаемый?!
В каких мошнах веками мы
копили свой размах?..
Какую кровь не бедную
смешали мы с Победою,
чтоб ворог в ней размяк?

Дадим наныться нытику,
нахвастаться политику
и примем самокритику
с начальной стороны —
с Дороги отступления,
с Дороги наступления,
с Дороги искупления
просчётов и вины!

1965


* * *
Солнце вечное.
Край мой древний.
Гул бензиновых колымаг.
Как на спинах китов
Деревни
Мне навстречу плывут на холмах.
Даль с её журавлиным кликом,
Неба охающий обвал.
Где не прадед с иконным ликом,
А отец лишь да я бывал.
Облаков пробивая груду,
Мыслью сердце себе сверлю:
Разве землю свою забуду,
Если всю,
до небес,
люблю?

1972


Русь звонит в колокола
Я маленький хлопчик,
Принёс Богу снопчик,
Христа величаю,
А вас с праздником поздравляю!

На Христово Рождество
по Руси великой
люди славят Божество
песней и молитвой.
Колокольные звона
открывают двери,
потому и Русь она,
что стоит на вере.
Все церква колоколят,
а под их покровом
вьются тысячи коляд
голосом и словом.
На широкую версту,
на наречьях разных
величание Христу
утверждает праздник.
И повсюду сдобный дух,
и белы одежды.
У парней и молодух —
светлые надежды.
И снега белы, и день,
и никто не плачет,
и разбойник свой кистень
где подальше прячет.
Русь звонит в колокола:
обнимитесь, люди!
Слава Господу!
Хвала!
Небо чище будет!

1995


Выруба
Выруба, выруба — как всё кратко и просто.
Беспощадно и просто, как всё, что судьба.
По живому — пилой, поперёк его роста —
и повсюду уже
выруба, выруба…

И курчавятся сплошь березняк и осинник,
и гуляют тайгой молодые ветра, —
по вогульско-остяцкой земле, по России ль,
как с похмелья они,
не уймутся с утра…

Поперёк наших жил всей России досталось, —
кто лежит безголов, кто скребётся безног
в сорняковый подрост, где покоится старость
без могил и крестов,
лишь под голубизной…

Мужики. Казаки. Все кулацкого званья.
Православные, нет ли, — но что им попы?
Те лежат рядом с ними за те ж наказанья,
Безголовы, безноги,
глухи и слепы…

Серёд леса-тайги, что валили под плетью,
не досталось им, предкам, досок для гробов,
как поверженным ратям в былые столетья,
и ветра веселятся
среди вырубов…

Тяжело там ходить, хоть и гриб, и брусника
прижились в этом хламе, и зайцу простор,
а вот кладбищем тянет, где Русь твоя сникла,
словно ждут и тебя там пила и топор…

Да поможет нам Бог! Да Россия воскресе!
Да не станет она, как палач, с ней груба.
Да расчистит, да саженцы — в скорбные веси,
в эти самые вот выруба, выруба!..

1995


Анисимкова Маргарита Кузьминична
(20.04.1928,
г. Ивдель Свердловской области —
15.05.2013,
Нижневартовск)

Прозаик.
Родилась в многодетной семье лесосплавщика. Окончила Свердловский государственный педагогический институт (1948). В Ивделе работала учителем начальных классов, директором Дома пионеров, заведовала отделом культуры горисполкома. В 1963 году переехала в Ханты-Мансийский национальный округ. Заведовала отделом писем в окружной газете «Ленинская правда», возглавляла отдел культуры окрисполкома, преподавала географию и педагогику в Ханты-Мансийском национальном педагогическом училище, работала редактором в Ханты-Мансийской студии телевидения. С 1974 года в Нижневартовске.
Первая повесть «Октябрьские зори» опубликована в 1958 году в журнале «Северная звезда». Печаталась в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Наш современник», «Урал», «Уральский следопыт», «Югра»; в альманахах «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «Огонь-камень» (Свердловск, 1981), «Каменный пояс» (Челябинск, 1984), «Кедровая грива» (Екатеринбург, 1998), «Иван-чай» (Екатеринбург, 2002); в антологиях «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), «Современная проза Югры» (Ханты-Мансийск, 2010); в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).
Первая книга «Мансийские сказы» вышла в Свердловске в 1960 году.
Автор книг мансийских сказов «Оленья долина» (Москва, 1965), «Танья-богатырь» (Свердловск, 1973), «Земное тепло» (Ленинград, 1979), «Ёганское огнище» (Москва, 1988), «Жили-были сосновые братья» (Тюмень, 1994), «Гнев тайги» (Тюмень, 1999), «Сказы» (Екатеринбург, 2003); повести «Лицом к ветрам» (Свердловск, 1984); вольной обработки в прозе мансийского поэтического эпоса «Янгал-Маа (Тундра)» (Москва-Тюмень, 1990), исторических романов «Ваули» (Свердловск, 1980), «Порушенная невеста» (Екатеринбург, 1994), «Плач гагары» (Екатеринбург, 1997), «Наледь» (Екатеринбург, 2000), «Великий камень» (Екатеринбург, 2001), «Эхо» (Екатеринбург, 2003), «Мангазея, или Златом кипящая царская вотчина» (Екатеринбург, 2008), рассказов и киносценария «Пятьсот весёлый» (Казань, 2012), вогульских былей «Невероятные приключения вогула Ерофея Анямова» (Екатеринбург, 2010). В 2013 году в екатеринбургском издательстве «Баско» вышло в свет 6-томное собрание сочинений писательницы.
Сборник сказов «Огонь-камень» издан в Чехословакии (Кошица, 1986).
Член Союза писателей СССР с 1985 года.
Почётный гражданин города Нижневартовска (1997). Заслуженный работник культуры Российской Федерации (1998). Заслуженный деятель культуры Ханты-Мансийского автономного округа-Югры (2000). Награждена медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.» (1995), дипломом и памятной медалью Фонда светлейшего князя А. Д. Меншикова III степени (2000).
Лауреат премии губернатора автономного округа в области литературы (2000), Всероссийской премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2008), международной литературной премии «Югра» (2010).

«Более трёх десятилетий — от первых сборников «Мансийские сказы» (1960) и «Оленья долина» (1965) до сборника «Жили-были сосновые братья» (1994) — русская писательница демонстрирует завидную свободу владения «чужим» фольклорным наследием манси и ханты. Представляют ли собой тексты М. Анисимковой перевод, детальный пересказ или мотивную обработку фольклорного первоисточника, они отличаются общим характерологическим качеством: «чужое» сознание, «чужой» язык, «чужой» быт, «чужая» история всё более раскрываются в них как «свои», в национальном проявляется общечеловеческое…»
Наталья Горбачёва


Ёганское огнище
Проживёт иной человек на земле, как дым проплывёт — никакого следа после себя не оставит. Подумаешь так: для чего жил, только небо коптил! А другой! Живёт себе, только диву даёшься: откуда что и берётся? За какое дело ни возьмётся — в руках всё спорится, какое слово ни скажет — всё в строку идёт. От таких людей всяких неожиданностей ждать можно. Такое сотворят, что и через века внуки их вспоминать будут.
Так это или не так было, но то, что охотник Ёган на земле жил, уж точно установлено: потому как протока Ёганская есть, Ёганское урочище есть и сама речка Ёганка живёт!
Течёт она тихо среди буреломов. Весной наполнится водой, выйдет из берегов, зальёт всю округу — и не найдёшь её русла, а к летней поре упадёт в берега и течёт смирно и тихо, будто слушает, о чём ветры и травы, кусты и деревья разговор ведут.
Вот в этих самых местах и жил охотник Ёган. Много рядом боров и урманов было, а он как облюбовал эти места, так тут всё время и промышлял. И была у него своя, особая приметина. Не будь её, мало бы кто знал про Ёгана. А приметина была в том, что зверья никакого никогда Ёган-охотник не бил, стрел не точил, луков не гнул, самострелов не настораживал, даже капканов, которые ноги зверям увечат, и тех не мастерил.
Была у него великая любовь ко всему живому!
Зато ловушки какие умел делать Ёган! Такую смастерит, что звери сами к ней бегут. Только он вынесет её в бор, а зверь уже тут как тут. Сидит себе в клетке!
Идёт тогда Ёган тихо, осторожно, чтобы не напугать зверя. Присядет на корточки перед клеткой, поговорит со зверем, корму положит, потом гладить по голове начнёт. Взъерошится было лесной житель, зубы скалить станет, да только злость у него скоро проходить начнёт. Кого ласковое слово за сердце не берёт? Мало-помалу и привыкнет зверь да и станет жить с охотником в великой дружбе.
Привольно жилось зверью с Ёганом. Как услышат они, что он в тайгу пошёл — ягод ли побрать, грибов ли пособирать, орехов посшибать или рыбу половить, — все навстречу к нему бегут! Все норовят руки лизнуть, а лиса, так та до щеки всегда умудряется добраться. Для каждого Ёган ласковое слово знал про запас. А если к кому из зверей озорство приходило, умел Ёган громким голосом страх наводить. Громкий голос его повторяли деревья и травы, кусты и цветы.
Смирели звери, поджимали уши, прятались в норы, и скоро ко всем приходил мир. Только такое редко бывало с Ёганом.
Охотники со всей округи любили к нему в гости ездить. Мастер он был небылицы всякие рассказывать. Лицо у Ёгана улыбчивое было, в глазах всегда смешинки плясали, а зверюшки в такие минуты к нему с разных сторон тайги бежали. Припадут волосатыми губами к уху и шепчут ему, рассказывают, кто что видел вокруг.
Так бы, может, и прожил Ёган, если бы не прибежал к нему в весеннюю пору медведь с опалённой бурой шерстью. Добежал зверь до чума охотника, упал на траву и лежит, как человек стонет, головы поднять не может.
Захлопотал Ёган, забегал вокруг косолапого, малины ему в пасть толкает, мёдом морду мажет, а медведь трясётся от страха, косматую голову под расшитую рубаху охотника прячет.
— Беда! — ревёт зверь. — Из озера огнище выскочило! Зарево до самого неба вылетело.
— Какое ещё огнище? — удивился охотник и побежал со зверями к тому месту, где медведь огонь видел.
Тихо кругом. На озере волны ворочаются, на них утки плавают, качаются, травы на берегу шелестят, от росы головы к земле гнут.
— Ты, наверное, сегодня много мухоморов ел? — спросил Ёган медведя.
Тот виновато покачал головой, потёр лапой глаза и отправился в бор берлогу строить.
«Какой ещё огонь на озере был?» — думал Ёган и не заметил, как к своей речке подошёл.
Шёл-шёл по яру и видит: поперёк речки бревно лежит. «Откуда такое бревно взялось?» — удивился охотник. Побежал по нему быстро в лёгких кожаных бродежках. Только хотел на берег выскочить и обомлел: ноги-то его на щучьей голове стоят! А она выставила зубы и большим ртом воздух хватает.
— Как это ты умудрилась в такую маленькую речку попасть? Или жадность тебя сюда принесла? — выскочив на берег, закричал Ёган.
— Столкни меня в речку! Дай сил набраться! — шепчет щука.
Схватил Ёган с берега палку берёзовую и давай её под щуку подкладывать. Вертится щука, буровит брюхом илистое дно речки, изворачивается полосатым телом.
Долго бегал охотник по щучьей спине, то хвост, то голову отталкивал от берега. Очутилась, наконец, щука в воде. Растянулась вдоль берега, высунула голову и сказала:
— Это огнище выбросило меня сюда из озера!
— Какое ещё огнище? — снова удивился Ёган. — Всё тихо кругом, спокойно.
— Ох! — простонала щука. — Вот отдышусь и расскажу тебе тайну его. Вдруг веку моего не хватит, а у людей память длинная.
Сел Ёган на берег. Долго по небу ходила луна, много раз подбегали к обрыву звери, но как увидят, что Ёган всё ещё со щукой разговор ведёт, убегут.
О чём говорила щука охотнику, так никто и не знает. Только с той поры стал искать Ёган тайную дорогу к огнищу.
Стали звери терять Ёгана. Как ни подбегут к его чуму, а еловая палка опять поперёк лежит — значит, нет Ёгана дома. Соболь скажет, что рано утром его на яру видел, лиса днём его след на поляне нюхала, а заяц перед дождём с берега видел, как Ёган в колданке по озеру плавал.
Но скоро совсем потерялся Ёган.
Всполошились звери и давай бегать по округе. Под каждым кустом, под каждым деревом обыскали, обнюхали его след. А Ёгана нигде нет!
— На озере он! На озере он! — кричал заяц, прыгая на лапках.
Сели звери на берег, прижались друг к другу, глаз с озера не спускают, а потом принялись кричать. Эхо далеко уносило их крик, а в ответ шумел только ветер.
Вдруг опрокинулась волна, и из озера показалась большая щучья голова. И говорит щука:
— Не ищите вы своего Ёгана! Огнище он пошёл искать. Когда найдёт его, тогда и ждите своего Ёгана! — И, ударив широким хвостом по воде, спряталась обратно в озеро.
Потосковали звери, поискали ещё Ёгана и разбежались в разные стороны. Бегают, всех спрашивают: «Кто знает, где огнище живёт?»
А Ёган тем временем всё шёл и шёл за своей речкой, и привела она его к большому озеру. Остановилась, завертелась, закрутилась около его ног, разными искрами засверкала. Так и зовёт охотника дальше, так и манит.
— Иди, иди, Ёган. Тут недалеко живёт огнище! — взметнув волны, сказала она.
Вдруг как опрокинулось озеро! Зашумела, запела на разные голоса вода, мхи выстлались перед Ёганом, и очутился он под землёй. Теперь вокруг птичьих голосов не слышно, солнечного луча не видно. Вздрогнуло сердце Ёгана.
— Где ты тут живёшь, огнище? — крикнул Ёган в темноту. Разнеслось далеко эхо. Слышит: под ногами снова речка зазвенела, а впереди чёрная девка с косой, как вороново крыло, показалась. Стоит в стороне тихо, чёрными глазами, как двумя озерками, на охотника смотрит и манит к себе, зовёт.
— Не к тебе я пришёл, а к огнищу! — крикнул охотник.
Захохотала чёрная девка, замотала из стороны в сторону чёрными косами.
— А огнище без меня не живёт! Там, где меня увидишь, там и его жди! — ответила она и потерялась, а вокруг потекла река пахучая.
— Иди, иди сюда, Ёган! — прожурчала под ногами речка. — Смотри, огнище сюда бежит! Правду девка сказала.
Показалось вдали зарево, осветило всё подземное царство, и увидел Ёган реки разноцветные и камни красоты неземной. Зажмурился охотник от свету яркого, приложил руку к глазам, а сам в узкие щёлочки между пальцами поглядывает, смотрит, как огнище дурит, высокими языками землю лижет, стелется по глади рек, только красные языки летят в разные стороны, да остановилось вдруг, будто присело перед Ёганом, раскалённой бородой размахивая.
— Пришёл ко мне! Отыскал меня, значит! — засвистело огнище и давай от радости прыгать, искры метать, густым дымом фыркать. — Только ты меня, человек, скорее на простор пусти! Только покажи мне в твоей земле трещину! Ну и разгуляюсь я на просторе! — свистит огнище.
И представил охотник Ёган, что сделает жадное огнище с его бором, лесом, с его зверями и птицами, и замолчал, прижался к земле, как песчинка малая, и уснул в чужом подземном царстве. «Видно, не пришла ещё пора про тебя говорить, на простор тебя пускать!» — подумал он про себя.
Много зим прошло, много вьюг прошумело над землёй. Даже звери стали забывать, когда в этих местах Ёган жил.
В один из весенних дней, когда медведь в малинник пошёл, услышал в стороне голоса людей. Остановился зверь и тихо за ними отправился, за лесины прячется, их разговор слушает. А они на берег Ёганской речки вышли, свои чумы поставили, костры жечь стали, а сами всё про огнище разговор ведут.
Слушал, слушал их медведь и обратно в малинник пошёл да как вспрыгнет вдруг! Сучья затрещали, кусты подогнулись, птицы в разные стороны полетели. Выбежал медведь на берег реки да как закричит голосом человеческим:
— Тут оно, тут! Тут живёт Ёганское огнище! Сам Ёган за ним ушёл!
Испугались люди, бросились бежать кто куда, а медведь ревёт им
вслед:
— Куда вы? Тут оно, Ёганское огнище! Ищите его тут!
Кто знает, поняли ли люди слова зверя или сами узнали, что огнище в этом месте искать надо. Только построили они вышки железные.
Прислушались люди, услышали земную силу, а когда взметнулось к небу огненное зарево, залило светом всю округу, люди от радости стали бросать высоко над головами шапки, обнимать друг друга. В это время выбежали на берег и звери, своего Ёгана среди них отыскать хотели. И не зря, говорят люди, они его ждали. Тут он был! Раз людям своё огнище отдал, значит, и сам в родной край вернулся. След его и соболь видел, и лиса на поляне снова учуяла.
1979


Мангазея
(Глава из романа)

День был пасмурный, солнце скрылось за облаками. Море тревожно шумело, посылая крутые волны в залив и раскачивая приткнувшиеся у причала суда.
Елисей Макарович с Моисеем шли вдоль берега, где тянулись торговые склады богатых купцов, рубленные под одну крышу. Они плотно прижимались друг к другу, выступая воротами к берегу.
Здесь было оживлённо круглый год. У причалов не было пустого места. Всё было заставлено большими и малыми судами, барками, кочами, дощаниками. На берегу стоял грохот от телег, гружённых разными товарами. Нанятые на погрузку ярыжки кричали и матерились, стонали и охали под тяжестью грузов. Из амбаров на суда грузились мешки с солью, бочки с рыбой, икрой.
Мужики свернули к бревенчатой пристани и по зыбкому мостику шли к Розовому острову. Кусты шиповника уже отцветали, на солнцепёке розовели продолговатые ягоды. Нескошенная трава, вымахавшая в рост, давно отцвела и сыпала вокруг семена, стряхивала остатки утренней росы. Вот тут и была английская пристань: красовались два корабля и острогрудые кочи с петушиными головами.
Зачем мужики шли на Розовый остров, они и сами не знали. По-видимому, со вчерашнего вечера закралась назойливая мысль и тоска по дальним плаваниям, которую выразить словами они не могли, наверное, поэтому и шли молча.
Скоро стало видно, как по широким мосткам снуют крепкие мужики-мореходы, перенося на кочи груз. Наблюдая опытным взглядом, Елисей Макарович заметил:
— Эти готовятся к плаванию по ледовитым морям. Грузили мешки ржаной и ячменной муки, ржаные сухари, толокно в крепких двойных мешках, солёное мясо и солёную треску, масло, горох, сушёное мясо, в бочках ягоду-морошку, сухие берёзовые дрова для обогрева, дубовые бочки с пресной водой, тёплую одежду.
— Не забудут и про бочонки вина, про пищали и порох, ножи и копья.
— Надёжно собираются, — сказал молчавший до этого Моисей, в голосе которого Елисей Макарович почувствовал одобрение и зависть.
— Ничего не скажешь, собираться они умеют, только мягко стелят, да на всём этом жёстко спать. Чванливые больно! Русских за людей не считают, а я терпеть этого не люблю: так и охота им по морде дать. Делать-то ничего не умеют, а командуют. А для обмена на шкурки соболей, песцов, лис они везут маленькие металлические зеркала, иголки, гребни, ножницы, бусы, гвозди, маленькие коробочки леденцов и обязательно вино.
— Вишь, и мужиков набрали из Пустозерья, почти все рыжебородые.
Моисей, глядя на всё, что творится вокруг, молчал. Во всём этом он не находил ничего странного и удивительного. Шла настоящая работа, и делалось всё основательно и по-хозяйски для далёкого плавания. «Может, потому и ругается, что самому охота ещё разок сплавать», — подумал Моисей.
— Чё глазеете? — послышался голос со стороны дома, в котором располагались хозяева судов. С высокого крыльца спрыгнул рыжебородый мужик и торопливым шагом направился к пришедшим. И издали закричал: — Елисей?!
Елисей Макарович не сразу признал в раздобревшем мужике одного из кормщиков, с которым плавал в Мангазею:
— Гурьян? Как посмотрю, так ты опять с ними плывёшь?
— Уговорили. Цену хорошую положили.
— Ещё бы! Где такого бывалого сыскать? Сколько разов-то с купцами плавал?
— Счёт потерял. А у тебя нету желания ещё раз сплавать на зимовку? Надо бы нам ещё бывалого человека, да своего, проверенного и надёжного.
— Да нет. Я зарок дал — не плавать с чужеземцами. К тому же, знаешь: тепереча сторожевые посты строят, чтоб не пускать в Мангазею и дальше на Обь разных охотников за пушниной.
На эти слова Елисея Макаровича Гурьян разразился громким смехом.
— А то будто мы не знаем, как проплыть незамеченными разными речками и волоками. Давай сплаваем ещё разок. Да дружка своего бери. Видать, бывалый зверобой.
— Чё, на лбу написано? — спросил Моисей.
— На лбу, не на лбу, а печать морем поставлена. Может, согласие дашь?
— Не наниматься пришли, — заметив замешательство Моисея, ответил Елисей Макарович.
— А чё тогда пришли? Столько судов стоят, а вы на Розовый остров свернули, — не сдавался Гурьян.
Елисей Макарович, желая прекратить его расспросы, поинтересовался:
— А чё не на кораблях, а на кочах?
— Так ведь сам сказываешь — опасно. Разве не знаешь, что поплывём в тайности? Купцы Строгановы поймают, так сразу башку оторвут. Им сам государь велел строго следить и не пускать чужеземные корабли!
— Всё-таки зачем ты пришёл?
— Пришёл и пришёл. Чё пристал? Не пришёл бы, и с тобой не свиделись, — попытался отшутиться Елисей Макарович. — Так, любопытствую: кто поплывёт да каким путём.
— Пойдём, как всегда: возле Канина Носа свернём и спустимся к южному острову Колугеву, и дальше на восток к Войгачу, для отыскания острова, пригодного для становища. — И тут Гурьян, испугавшись своей болтливости, дрожащим голосом, глядя на Елисея Макаровича и Моисея, проговорил: — Побожись, Елисейка, что никому не скажешь.
— Чё божиться? Кто не бывал, так тому говори не говори — морской дороги не сыскать.
— И то правда, — с облегчением вымолвил Гурьян, обтирая рукавом выступивший на лбу пот. — Теперь, чтоб самоеды не вели торг с пустозёрцами, зырянами, пермяками, вымичами, со стороны Оби наставили остроги, а при Обской губе, чтоб преградить в неё вход морским судам, поставили острог Пантуев. Но, сам понимаешь, бывалым мореплавателям не страшны этакие преграды. Наш брат помор знает, с какой стороны обходить их тропами, проплывать по озёрам, проводить суда волоками. Не зря же англичане закупили кочи.
Гурьян попытался выдавить из себя улыбку и, шумно выдохнув, обнял Елисея Макаровича:
— Не пошёл бы и я, да нужда гонит. До зелья я шибко охоч. Ведь такие деньги в руки попадают, а проходят как через решето. Всё в кабаках оставляю да с бабами прогуливаю. Они, стервы, будто меня и дожидаются.
— Женился бы! Лицом пригож, умом не обделён. Деньги водятся.
— Когда в плавании бываю, только об этом и думаю, а как выйду на берег — и понеслась душа в рай! На сей раз пообещал девке Елене по прибытии жениться. Годов-то уже немало, из бороды седые волосы выдёргиваю. Да и матушка всё уговаривает жениться. Елену-то она выбрала. Кроткая такая. Мне после баб до неё дотрагиваться страшно.
Гурьян и в самом деле был ладным, крепкого телосложения, с густой окладистой бородой, отливающей золотисто-бронзовым цветом, с большими зелёными глазами. Одет он был уже по-дорожному: в мягких бахилах, в кафтане из грубого серого сукна, подпоясан красным кушаком, из-за которого торчал длинный поморский нож. На голове высокая войлочная шапка, из-под которой, возле левого уха, выставлялся кучерявый пучок волос.
Поймав на себе взгляд Моисея, Гурьян поправил шапку на голове:
— Сыростью с моря несёт, — и, взглянув на подплывающий под погрузку коч, обратился к Моисею: — И ты не проболтайся, не пересказывай, чё от меня слышал. Я ещё по земле потоптаться хочу.
А бояться и в самом деле было чего. Суда купцов Строгановых яро охраняли главную реку Сибири Обь от чужеземных судов. Гурьян хотел ещё что-то сказать, но с крыльца дома его окликнули.
Моисей долго смотрел вслед уходящему кормщику.
— Застращал? — спросил Елисей Макарович.
— Напротив, сплавать охота в Мангазею. Гурьян сказывал, им за тайность двойную цену кладут. Подумаешь, одна зимовка.
— Давай не дури! — почувствовав, что Моисей хочет наняться кормщиком на английский коч, возразил ему Елисей Макарович.
Моисей его не слушал, он во все глаза глядел на острогрудый карбас, стоящий под погрузкой, по обеим сторонам которого стояли медные пушки, стрелявшие пятифунтовыми ядрами. Со складов на судно торопливо бегали грузчики, взвалив на плечи и спины мешки и кули, короба и ящики. Под тяжестью груза коч медленно погружался в воду.
Затихающий на море ветер ещё гнал в залив высокие волны, которые, ударяясь о борта судов, рассыпали брызги во все стороны. Ветер раздул тучи, из-за которых показывалось солнце.
Появившийся на корме капитан судна англичанин Джон Депен с трубкой во рту пристально смотрел на дорогу, ожидая прибытия двух кормщиков-соотечественников, которые должны были прибыть сухим путём. Моисей видел, как к нему подошёл Гурьян и о чём-то говорил с ним через толмача. Быть может, он говорил о нём, Моисее, которого надо бы уговорить как хорошего зверобоя и заправского помора. Но, скорее всего, он убеждал капитана в том, что пора отправляться, что время не ждёт.
— Да-а, — лепетал англичанин. — Ветер дует. Море качает. Время — деньги. — Это всё, что знал по-русски Джон Депен.
Моисей разглядывал стоявшее под погрузкой судно, на глаз определял его длину и ширину, подсчитывал, сколько в нём трюмов и как много взято разного груза.
Елисей Макарович уже был не рад, что позвал Моисея на Розовый остров, а тот продолжал во все глаза разглядывать новый, крепко сделанный коч. «Надумает ещё плыть с ними, и ничего с ним не сделаешь», — подумал про себя Моисей.
Сворачивая к мостку, они услышали окрик Гурьяна. Тот бежал, запинаясь о рытвины от тележных колёс, и кричал издали:
— Может, согласитесь поплыть с нами. Капитан цену большую положил. Он решил не ждать прибытия своих кормщиков, которые задержались в дороге.
Моисей, недолго думая, дал своё согласие плыть на английских кочах в Мангазею. Узнав об этом, мать заголосила, запричитала. На удивление всем Аксинья молча собирала Моисея в плавание.
— Али ты совсем не любишь его? Али жадностью захворала, если захотела в разлуке жить? — ворчала свекровь. — Да ты хоть бы малютку Василия пожалела. Без отца его хочешь оставить? — Аксинья молчала, зашивала суровыми нитками подпоровшийся рукав тулупа. — Жёнино слово последнее, — не унималась мать. — Давай, Аксиньюшка, отговаривай его. Тебя он послушает. Поплачь, сказывай, что долго жить без него не сможешь. Моисей жалостливый, пожалеет тебя и сыночка. Может, и передумает плыть.
— Ничё говорить ему не стану, — ответила на это Аксинья. — Замуж выходила за помора. Знать, такая моя судьба.
2008


Лапцуй Леонид (Вэсако) Васильевич
(28.02.1932, п. Новый Порт, Ямало-Ненецкого
национального округа — 14.02.1982, г. Салехард)

Поэт, прозаик.
Родился в семье ненцев-охотников и оленеводов. Окончил медицинское училище в Салехарде (1954) и Высшую партийную школу при ЦК КПСС (1963). Учился на отделении журналистики Центральной комсомольской школы в Москве. Много лет работал в партийных и советских учреждениях Ямало- Ненецкого национального округа. В 1974–1982 годах редактировал окружную национальную газету «Наръяна нгэрм (Красный Север)».
Первые стихи «В Москву, на выставку» и «Любовь моя» опубликовал в 1958 году в журнале «Урал». Первый рассказ «В снегах песцовых» опубликован в 1962 году. Стихи, поэмы, рассказы и очерки печатались в газетах «Правда», «Советская Россия», в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия»; в журналах «Аврора», «Дальний Восток», «Дружба народов», «Звезда», «Знамя», «Крокодил», «Литературная жизнь», «Литературный Киргизстан», «Молодая гвардия», «Наш современник», «Нева», «Огонёк», «Октябрь», «Север», «Памир», «Полярная звезда», «Сибирские огни», «Смена», «Урал», «Уральский следопыт», «Юность», «Ямальский меридиан»; в коллективных сборниках «Север поёт» (Ленинград, 1961), «От Москвы до тайги одна ночёвка» (Москва, 1961), «Тридцать влюблённых» (Свердловск, 1967), «Поэты народов Севера» (Новосибирск, 1967), «Тундра поёт» (Свердловск, 1970), «Поэты Сибири» (Новосибирск, 1971), «Песня, ставшая книгой» (Москва, 1972), «Северянки» (Новосибирск, 1975), «Стихи поэтов Севера» (Москва, 1977), «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «Северное сияние» (Москва, 1981), «Сибирские строки: Русские и советские поэты о Сибири» (Москва, 1984), «Сполохи» (Москва, 1987), «Северные родники» (Сыктывкар, 1995), «Современная литература народов Севера и Дальнего Востока» (Москва, 1996), «Из века в век» (Москва, 2006), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Первый сборник стихов на ненецком языке «Цвети, мой Ямал» вышел в 1960 году в Тюмени. Автор книг стихов и поэм на ненецком языке «Ири» (Свердловск, 1970), «Мой край» (Свердловск, 1973), «Эдейка» (Свердловск, 1980); сборников стихов и поэм на русском языке «Земля моей любви» (Свердловск, 1965), «Каюр» (Свердловск, 1969), «Голубые снега» (Москва, 1970), «Тундра» (Москва, 1970), «Мальчик из стойбища» (Свердловск, 1972), «Эдейка» (Москва, 1973), «На струне времени» (Москва, 1975), «Победившие смерть» (Свердловск, 1976), «На Севере — утро» (Москва, 1977), «Радуга жизни» (Москва, 1978), «Олений бег» (Красноярск, 1979), «Где звёзды не гаснут» (Москва, 1981), «На оленьих тропах» (Свердловск, 1982), «В краю оленьих троп» (Ленинград, 1982), «Пути-дороги» (Москва, 1983), поэмы-сказки «Тер» (Москва, 1984); сборников прозы на ненецком языке «Рассказы о Ямале» (Тюмень, 1962), сборников прозы на русском языке «Камень с надписью» (Тюмень, 1963), «Рассказы» (Москва, 1968).
Многие произведения переведены на иностранные языки.
Член Союза писателей СССР с 1964 года. Заслуженный работник культуры РСФСР (1981).

«Детские и юношеские годы Леонида Лапцуя протекали среди природы ямальской тундры, где он родился и вырос, в оленеводческих стадах, в чуме. Тундра была для маленького Вэсако, как звали тогда Леонида, не столько средой обитания, сколько волшебным, чарующим миром, будоражащим фантазию, позволяющим забыть заботы, невзгоды и печали… Пронзительную тишину короткого заполярного лета вдруг нарушал шорох листьев карликовых берёз, голоса птиц, плеск под ветром волн тундровых речек… «Среди жителей большого стойбища, — писал впоследствии Л. В. Лапцуй, — обычно бывают пожилые люди, которые знают много старинных сказаний… Песня сказителя, подобно журчанию ручья, была далеко слышна даже за пределами дальних чумов. Услышав такую песню, я бросал все свои игры, убегал от товарищей-сверстников и мчался на встречу с хорошей, задушевной песней и её героями, чтобы вообразить себя на месте доблестного воина и, наконец, поучиться мастерству исполнителя-сказителя… Эти сказки и сказания своими таинственными и страшными образами пытали мой неокрепший ум…»
Елена Сусой


Купается луна
Кто слышал, что луна
Купается подчас
В ковше озёрных вод,
Густых от синевы?
А иногда она
Окружена кольцом,
Как пламенем костра,
Горящим в вышине,
И кажется тогда
Старухою седой.
Должно быть, кости греть
Ей вздумалось свои.
Однажды видел я —
Чего и в сказках нет:
Был мутен небосвод,
И, зримые едва,
Как маяки в туман,
Мерцали звёзды в нём,
А по моим следам
Звериною тропой
Желтевшая луна
Плыла не торопясь.

Казалось, что тогда
Свилось вокруг неё
Железное кольцо.
А кратеры внутри
Покоились в снегах.
Казалось, что луна
Арканом в этот час
Захлёстнута была,
И обняли её
Песцовые хвосты,
Как будто спать пришлось
В ненецкой люльке ей.
И, над землёй проплыв,
Огромная луна
Вдруг в озеро сошла
Красавицей младой.
Я бы хореем мог
Достать её легко,
Да было жаль чужой,
Нездешней красоты.
Мне сказы древних лет
Напомнила она…

Её всегда с земли
Я вижу хорошо.
Вот лунный человек
С собачкою своей
У проруби с ведром
Близ кратера примёрз…
В лицо мне ветер дул,
Глаза мои слезя,
И малицы свои
Я рукавом протёр
И, капюшон надев,
Вновь взглянул на луну.
И вдруг увидел в ней
Черты хребтов земных.
Луна ж купалась всё
Гагарою в воде
И, как совиный глаз,
Желтела наверху.
Как будто бы пришла
Она сказать земле,
Что между ними путь
Куда короче стал.
Недавно на луне
Был человек в гостях,
И надо ей теперь
Земные смыть грехи.



Тундра
Хранит небосвод,
Как древний мой дед,
Осеннюю грусть
В мохнатых бровях,
Прикрыв синеву
Лохмотьями туч.
Над тундрой повис
Болезненный стон,
Да ветер-шаман
В свой бубен стучит
И в буйстве своём
Пускается в пляс
По тундре пустой,
Что ждёт белых мух,
Чтоб лебедем стать
И пух обрести
Иль сорок недель
Среди черноты
Сверкать белизной,
Как белый медведь.

И сердце моё
Вскипает в груди.
Пульс отчей земли
Я слышу в себе
И каждой поре
По-своему рад.
Я тундру люблю
Полярной зимой,
Когда при луне
Как лебедь она
И тучи, дымясь,
Целуют её.
А светлой весной
Она что ковёр.
А летом она —
Цветной океан,
Где тысячи солнц
В чешуйках воды
И дуги холмов
Как шеи гусей.

С рожденья меня
Купала она
В декабрьском снегу
Ямальских озёр.
То Север родной
Лизал языком
Под диском луны
Певца своего.
Упряжку познав
С младенческих лет,
Как лыжник с холма
Скользил я шутя.
Бил ветер меня
Волною в упор.
Я жизни своей
Без тундры родной
Представить себе
Никак не могу.
Где б ни был, как мать,
Она меня ждёт.
Прожить без неё
Никак не могу.



Ири
(Вступление к поэме)

Над земной хребтиною горбатой
Плачет небо ливнем полосатым.
Тучи то линяют, словно шкуры,
То горами-скалами торчат.
А когда, сменив своё обличье,
Бровью изгибаются девичьей,
Поздние растенья, отцветая,
Шлют им свой последний аромат.
Перед ледоставной непогодой
Ехать мне с последним пароходом.
Ждут его отхода на Ямале,
Как отлёта лебединых стай.
Жители селения сегодня,
Словно утки, топчутся у сходней.
И галдят, и машут рукавами —
Мол, пиши, родной, не забывай!
И, казалось, тем прохладным утром
Медную красу осенней тундры,
Скромную красу родного края
Увозил с собою пароход.
Сам же я птенцом себе казался,
Что впервые с гнёздышком расстался
И под свист своих певучих перьев
В первый свой отправился полёт.
Мать моя орлицей сизокрылой
Надо мной стонала и кружила.
Что насобирала мне в дорогу —
Положила в замшевый рюкзак.
— Трудно тебе будет, птенчик малый, —
Так она вздыхала-причитала,
И была черна на лбу морщина,
Как поросший ельником овраг.
Но упрямства у меня, что лени
У небитых упряжных оленей.
То вздымалась грудь под курткой грубой
От любви и жалости моей.
То уздечкой моржевой упряжки
Расслаблялась после вздохов тяжких,
И, к груди прижавшись подбородком,
Я кусал подушки костылей.
Провожать меня пришла вся школа.
Вот они протиснулись к приколу,
Кто письму учил меня и счёту —
Первые мои учителя!
Так уж донимали и учили,
Словно костыли мои точили,
Чтоб в любую бурю-непогоду
Устоял как на граните я…
Пыхнул, рявкнул пароход три раза.
С облаками поравнялась сажа,
Словно бы выписывали трубы
В небесах прощальные слова.
А на берегу под тёмным ветром
Мать моя стояла зимним кедром,
И качалась над волной свинцовой,
Как сугроб, седая голова.
«Слышь, не плачь! — хотел я крикнуть маме. —
Вытри слёзы этими руками!
Руки свои, видишь, оставляю
Я тебе, бесценная моя!»
Не сдержал я боль свою и жалость,
А воды полоска расширялась,
И в осенней дымке пропадала
За кормой ненецкая земля.
С берегов родимых звонко-звонко
Забрехала лайка-собачонка,
Словно позвала назад, в селенье,
Где я прожил детские года.
Но от них — не золотых, не сладких,
Я забрал с собою лишь тетрадку —
Первые рисунки, что родились
В каторге недетского труда…

1960-е
Перевод с ненецкого Натальи Грудининой


* * *
И говори, и действуй — точно, в меру,
будь в деле — честен и в словах — опрятен:
ты будешь людям и себе приятен,
В свою стезю не растеряешь веру.
Когда тебе изменит меры чувство,
не сможешь соблюсти её, где надо,
уродством станет прежнее искусство,
слова помчатся, как от волка — стадо…



* * *
Напрасно тратишь силы, естество
и нечто тщишься сотворить натужно:
есть у тебя и ум, и мастерство,
но инструментов не хватает нужных.
В делах стоишь, но будто — на бегу:
рыбак — без лодки, без сетей — на берегу…



* * *
Сбился ты с пути прямого:
упустил свою упряжку,
океан метели в тундре
был опасен и безбрежен…
От стыда своих ошибок,
тьму предпочитая свету,
прячешься в глубокой яме,
причитаешь, словно вьюга…
Но на жизнь не надо злиться,
ясных глаз людских бояться:
луч живительного света
бодрость духа восстановит,
снова ты найдёшь дорогу,
океан метели стихнет!

Перевод с ненецкого Лидии Гладкой
и Сергея Макарова


Ермаков Иван Михайлович
(27.01.1924, д. Михайловка Казанского района
Тюменской области — 20.06.1974, Тюмень)

Прозаик.
Родился в многодетной крестьянской семье. По окончании семилетней сельской школы уехал в Омск. Учился в творческой студии при Омском областном драматическом театре и одновременно начал работать актёром-кукловодом в Омском кукольном театре. В начале Великой Отечественной войны окончил Омское пехотное училище. В марте 1943-го отправлен на фронт. Дважды был ранен. До 1947 года служил во внутренних войсках МВД Эстонии. Награждён орденом Красной Звезды. После войны работал товароведом, заведовал сельским клубом, Домом культуры. Окончил Тобольскую культпросветшколу (1953).
Первый сказ «Соколкова бригада» напечатан в 1956 году в областной газете «Тюменская правда».
Сказы, рассказы, повести и очерки печатались в журналах «Сибирские огни», «Сибирское богатство», «Урал», «Уральский следопыт», в альманахе «Самотлор»; в коллективных сборниках «Открытые горизонты» (Свердловск, 1962), «Разбудившие землю» (Свердловск, 1965), «Орлиное перо» (Свердловск, 1970), «Тюменский самородок» (Москва, 1974), «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «В морозный день» (Москва, 1994), «Сибирский характер» (Тюмень, 1995), «Победители» (Шадринск, 2014), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008); в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Первый сборник сказов «Богиня в шинели» вышел в 1961 году в Тюмени.
Автор сборников сказов «Голубая стрекозка» (Москва, 1962), «Солдатские нескучалки» (Свердловск, 1964), «Атаманово подаренье» (Новосибирск, 1964), «Аврорин табачок» (Свердловск, 1968), «Костя-Египтянин» (Свердловск, 1969), «Стоит меж лесов деревенька» (Свердловск, 1973), «Солдатские сказы» (Свердловск, 1978), «Зорька на яблочке» (Москва, 1980), «Учите меня, кузнецы» (Свердловск, 1984), «Богиня в шинели» (Тюмень, 2005); «Избранные сказы» (Шадринск, 2006); сборника рассказов «О чём шептал оленёнок» (Свердловск, 1966); сборников очерков «Сергий да Василий» (Свердловск, 1965), «Звонкое дело» (Свердловск, 1967), «Петушиные зорьки» (Свердловск, 1968), «Авка слушает ветры» (Свердловск, 1970), «Заря счастье куёт» (Свердловск, 1973); документальной повести и рассказов «Володя-Солнышко» (Свердловск, 1971).
Член Союза писателей СССР с 1962 года.

«Талант Ермакова многогранен. Он и в плодотворном обращении к редкому жанру сказа, разработанного П. Бажовым, а им отточенного и осовремененного. Он в той лёгкости, с которой известный уже писатель обращался к сюжетам чисто журналистским, пропуская реальную жизнь через художественное восприятие… Но главной ударной силой писателя, его потаённой гордостью был язык… Я спросил, откуда он берёт такие незнакомые и в то же время понятные и родные слова. Ермаков ответил: «Слова эти народные, вернее, русские — внутри меня. И когда их зовёт строка, чувство, они выходят из строя — два шага вперёд! — и дают себя рассмотреть, оценить, попробовать на вкус и на современность…»
Николай Ольков

«Словом его всяк заслушивался. Обыкновенная вроде бы сибирская речь, а как зазвучит со страниц его книжек речь-реченька, как польётся серебряным родничком — волшебство, да и только!»
Зот Тоболкин


Богиня в шинели
(Отрывок из сказа)

…Немецкая та команда из Франции перебазировалась. Там, сказывали, веселей им служилось. Вина много, да всё виноградное, сортовое. Сласть! Узюминка! До отъезда бы такая разлюли-малинушка цвела, кабы один француз не подгадил. Добрый человек, видно, погодился. Подсудобил он им в плетёночку отравленного — двоих в поминанье записали, а пятерым поводыря приставили. Ослепли. После этого остерегаться стали, да и приказ вышел: сперва вино у докторов проверь, а потом уж употреби. А доктора «непьющие», видно… Как ни принесут к ним на проверку — всё негодное оказывается. То отравленным признают, то молодое, то старое, а то микроба какого-нибудь ядовитого уследят. Ну и сухомятка немцам не глянется. Зароптали. А один из них — Карлушкой его звали — вот чего обмозговал:
«Заведу-ка я себе кота да приучу его выпивать — плевал я тогда на весь «красный крест»! Кот попробует — не сдохнет, стало быть, и я выдюжу».
Ну и завёл мурлыку. Тот спервоначалу и духу вина не терпел. Фыркнет да ходу от блюдечка. Коту ли с его тонким нюхом вино пить? Только Карлушка тоже не прост оказался: раздобыл где-то резиновую клизмочку и исхитрился. Наберёт в неё вина, кота спеленает, чтоб когти не распускал, пробку между зубами ему вставит и вливает в глотку. Тот хочешь не хочешь, а проглотит несколько. Месяца через два такого винопивца из кота образовал — самому удивление. Чище его алкоголик получился.
Прознали об этом сослуживцы Карлушки — тоже от медицины откачнулись. Всю добычу к коту на анализ несут, а хозяин гарнцы собирает. С посудинки по стакашку — за день полведёрочка! Ай-люли, Франция!
Так они оба с котом и на Россию маршрут взяли не прочихавшись. До Полыни-то им старых запасов хватило, а с Польши начиная на самогонку перешли. Карлушка фирменной печатью обзавёлся: какой-то умелец из резины кошачью лапку вырезал. Принесут к ним хмельное, кот попробует — и спать. Час-полтора пройдёт — жив кот, значит, порядочек. Карлушка тогда и отобьёт на посудинке кошачью лапку. Фирменное ручательство: «Пейте смело».
Эдаким вот манером с французским котом под мышкой, с немецким автоматом на животе и припожаловал на нашу землю Карлушка. С похмелья-то кот шибко нехороший был. Дикошарый сделается, буйный, на стены лезет, посуду громит. В хозяина сколько раз когти впускал. Совсем свою природу забыл: возле него мышь на ниточке таскают, а он ни усом не дрогнет, ни лапой не шевельнёт. Опаршивел весь, худющий.
Раз как-то уехал Карлушка в город да чего-то там задержался. Кот ревел-ревел ночь-то, похмелки, видно, просил, а к утру околел. Ох, и пожалковал владелец над упокойником! Шутка ли, такой барышной животинки лишиться. А тут как раз слух прошёл нехороший: в городском лазарете будто бы двум чистокровным германцам железные горла вставить пришлось. Опрокинули они по стакашке где-то, а в напитке мыльный камень подмешан оказался. Ну и сожгли инструменты-то! В отечество приехал — и «Хайль Гитлер» нечем скричать. Карлушка по этому соображенью тут же моментом опять кота расстарался. Этот у него убежал. Котёночка принёс — бедняжка от первого причастия дух испустил. Что ты тут будешь делать? И выпить хочется, и питьё есть, и закусь всяка, а боязно — как бы потом каску на крест не напялили. Не раз французский Шарля — кота так звали — вспомянут был. При покойнике с утра раннего Карлушка всяким разнопьяньем нос свой холил.
Пьяненький-то немец добрый становится: закуривать даёт пленным, про семьи начинает расспрашивать. Со стороны поглядеть — дядя племянничков встретил. Оно и по годам подходяще. Лет пятьдесят ему, наверно, было. Роста коротенького, толстый, шею с головой не разметишь — сравняло жиром. Усишки врастрёп, чахленькие, ушки, что два пельмешка свернулись, зато уж рот-государь — наприметку. Улыбнётся — меряй четвертью. Он у коменданта лагеря как бы две должности спаривал: сводня, значит, и виночерпий. От родителя, вильгемовского генерала, по наследству перешёл. Тоже военная косточка. Да… Ну вот они и заскучали без Шарли-то. Одно развлечение осталось — картишки да губные гармошки. А Карл и этой утехи лишён. По его снасти ему не в губную, а в трёхрядку дуть надо. Злой сделался, железную трость завёл, направо-налево карцер отпускает.
Жил в лагере журавлёнок — пленные на болоте поймали. Славный журка, забава. Идут, бывало, ребята с работы — он уж ждёт, стоит. Знает, что его сейчас лягушатинкой угостят, подкурлыкивает по возможности. Вот Карлушка с безделья промыслил:
— Вы не так кормите ваш шурафель…
— Почему не так?
— О… Я завтра покажу, как нушна кормить эта птичка. Несите свежи живой квакушка. — По-русски он знал мало-мало.
Ну, ребята на другой день и расстарались лягушками. На болоте-то их тьма.
Карлушка прямо на подходе колонны спрашивает:
— Принесли квакушка?
— Так точно!
— Карош.
Поймал он журавлёнка, под крыльями его бечёвкой обвязал, кончик сунул себе в зубы. За лягушку принялся. Этой хомутной иголкой губу проколол, дратвину протянул, узелочек завязал — и готово. Подаёт концы пленным.
— Игру, — говорит, — сейчас делаем.
Правило такое постановил: один должен лягушку за дратвину перед носом у журавля тянуть, а другой за бечёвку держаться и на кукорках за журавлиным ходом поспевать. Скомандовал первый забег. Журавлёнок на весь галоп летит — до лягушки добраться бы, бечёвка внатяжку, а провожатый поспевает-поспевает за ним да на каком-нибудь развороте — хлесть набок. Карлушке смешно, конечно… Ему в улыбку хоть конверты спускай. А пленным тошно. Жалко курлышку, а пришлось отвернуть ему головёнку.
На другой день снова является Карлушка бега устраивать.
— Кде шурафель? — спрашивает.
— Съели, — отвечает. — Сварили.
Сбрезгливил он рожицу:
— И-ых… И как у вас язик повернуль! Такой весёли вольни птичка!
Через неделю-другую забаву нашёл.
Переписал, стало быть, в тетрадку все русские имена и решил вывести, сколько процентов в нашей армии Иваны составляют, сколько Васильи, Фёдоры и прочие поименования. На вечерней проверке выкликает:
— Ифаны! Три шака перёт!
Сосчитал, отметил в тетрадке, в сторону Иванов отвёл.
— Крикорий! Три шака перёт.
Григориев пересчитал.
— Николяй! Три шака перёт!
Вечеров шесть прошло, пока обе смены обследовал. Тут и Калины нашлись, и Евстратии, а один Мамонтом назвался. Стоит этот Мамонт головы на полторы других повыше, в грудях этак шириной с царь-колокол детинушка, рыжий-прерыжий и конопатый, как тетерино яичко. Карлушка перед ним вовсе шкалик.
— Што есть имья такой — Мамонт?
Тот парень от всего добродушья объясняет:
— Зверь такой водился до нашей с вами эры. Мохнатый, с клыками, на слона похожий. У нас в Сибири и доселе ихние туши находят.
Голос у парня тугой, просторный такой басина. Говорит вроде спокойненько, а земля гул даёт. Сам глазами улыбается чуть. Голубые они, доброты в них не вычерпать.
— Кто тебя так ушасна называль?
— Батюшка так окрестил. Поп.
— Разве у батюшка-поп другой имья не быль?
— Как не быть, поди? Было. Да у моего дедушки на этот случай мало денег погодилось. Не сошлись они с попом ценой, вот он и говорит деду: «За твою скаредность нареку твоего внука звериным именем. Будет он Мамонт».
— Ай-я-яй! — Карлушка соболезнует. — Ведь карьера наизмарку… А как твой фамилий?
— Фамилия-то ничего. Котов — фамилия.
— Как, Котофф?
— Да так. По родителям уж.
— Карош фамилий. А зачем Котофф плен попадалься?
— Пушки жалко было. Такая уважительная «сорокапяточка» — хоть соболю в глаз стреляй. Вот, значит, я её и нёс. С ней ведь бегом не побежишь. Ну, ваши мне и сыграли «хэнде хох».
— Оха-ха-ха-ха… — закатился Карлушка. — Это наши репят ловки: «рука вверх» икрать.
А Мамонт всё про пушку:
— Она на прямой наводке в ножевой штык могла попасть, в самое лезвие. Жалко же бросать. Бывало, наведу её…
На этом месте кто-то его под ребро толкнул: «Нашёл, мол, где вспоминать. Простота…».
Мамонту такой намёк не понравился. Давай обидчика разыскивать. А Карлушке с вахты какое-то приказание как раз передают. Подсеменил он к Мамонту, бац его кулачком в ребровину — ровно порожняя бочка сбухла.
— Пасмотрю, как ты пушка таскаль. Идьём за мной! — И повёл его на квартиру к коменданту лагеря. Тому в это время статую мраморную на грузовике привезли. Вёрст пять не доезжая города, какие-то хоромины разбомбленные стояли — пленные там кирпичи долбили из развалин. Пристройку к станции делать задумали инженеры. До подвалов когда добрались, а там статуй этих захоронено — ряды стоят. Вот комендант и облюбовал себе. Богиня какая-то. Сидит она на камушке, одежонки на ней — ни ленточки. Только искупалась, видно. Волосы длинные, аж по камню струятся. С лица задумчивая, губы капельку улыбкой тронуты, голова на бочок приклонена, и вся-то она красотой излучается.
Мамонт даже чуток остолбенел. Такая теплынь, такая тревожная радость ему в грудь ударила — смотрит, глаз не оторвёт. Забылся парень. Карлушка поелозил губищами и говорит:
— Пушка таскаль? Ну-ка полюби эта девочка немношка. В комнату ставлять надо. Пери!
Обхватил её Мамонт, приподнялся и… понёс! Карлушка поперёд его бежит, двери распахивает да охает:
— О-о-о! Здорови, чёрт Мамонт! Восемь человек силя-насилю погружали.
А Мамонт её так обнял — только каменной и выдюжить.
Пудов, поди, восемнадцать мрамор-то тянул. Тяжело. Сердце встрепыхнулось, во всю силу бухает. И слышит вдруг Мамонт, вот въяве слышит, как у богини тоже сердечко заударялось. Бывает такая обманка. Кто испытать хочет — возьми двухпудовку-гирю, а лучше четырёх, прижми её к груди в обхват и поднимайся по лестнице. И в гире сердце объявится. Мамонту это, конечно, впервинку. Приостановился: бьётся сердечко, и мрамор под руками теплеет.
— Фот сута поставливай, — указывает Карлушка.
Опустил он тихонечко её, и в дрожь парня бросило. Ноги дрожат, руки дрожат — не с лагерного, видно, пайка таких девушек обнимать. Комендант платочком пробует, много ли пыли на мраморе, а Карлушка что-то гуркотит-куркотит ему по-немецки и всё на Мамонта указывает. Пощурил комендант на него реснички. Потом головой прикинул. «Гут», — говорит. Дотолковались они о чём-то. В лагерь идут, подпрыгнет Карлушка, стукнет Мамонта ладошкой пониже плеча и приговорит:
— Сильна Мамонт!
Десяток шагов погодя опять хлопнет и опять восхитится:
— Здорова Мамонт!
А тот про богинино сердечко размышляет, дивуется, и сама она из глаз нейдёт.
В лагерь зашли. Мамонт к своему бараку, было, направился, а Карлушка его за рукав:
— Ты другой места жить будешь…
И повёл его в пристроечку, где повара обитались. Командует там:
— Запирай свой трапочка и марш-марш нова места.
Объяснил поварам, куда им переселяться, и с новосельем Мамонта поздравил.
— Тут тебье сама лютча бутет.
Тот по своей бесхитростности: «Правильно, дескать, покойный политрук говорил, что немец силу уважает. Видал? Отдельную квартерку дали!»
Перенёс он сюда свою шинельку серую, подушку на осочке взбитую, одеяло ремковатое — устраивается да припевает на весёлый мотив: «Утро вечера мудреней, дедка бабки хитрей. Стар солдатик…»
Только «мудрей-то» на этот раз вечер оказался.
Через полчаса является Карлушка — две бутылки самогону на стол, корзину с закуской.
— Гулять, — говорит, — Мамонт, будем!
Ну и наливает ему в солдатскую кружку.
— Пей, Мамонт!
Тот, недолго удивляясь, со всей любезностью:
— А вы, господин ефрейтор?
— Я, каспадин Мамонт, сфой рюмочка потом выпивайт. Пробовай без церемония.
Баранью лопатку, зелёным лучком присыпанную, из корзинки достаёт, полголовы сыру, лещей копчёных, хлеб белый…
— Пей, Мамонт!
Окинул тот Карлу своими голубыми глазами, прицелился в жижку и по-весёленькому присловьице подкинул:
— Ну! За всех пленных и нас военных!..
— Так точна, — Карлушка подбодряет. — Кушай.
До плену-то Мамонту два пайка врачи выписывали. Приказ даже по Красной Армии такой был, чтобы таких богатырей двойной нормой кормили, а в плену ему живот просветило. На кухне, верно, другой раз повара ему и пособолезнуют — плеснут лишний черпак, а всё равно он от голода больше других претерпевал. Такой комбайн… Ну и приналегает.
Карлушка ёрзает на чурбачке, ждёт. Минут только десять прошло, как Мамонт кружку опорожнил, а у него и страх и терпенье израсходовались. Губу на губу не наложит — скользят. «Если его схватит, — про Мамонта думает, — я себе пясточку в глотку суну и опорожнюсь». Застраховался так-то и плеснул на каменку. Сырку нюхнул, лещёво пёрышко пососал и растирает грудь. Растирает и таково усладительно поохивает:
— О-о-ох… О-о-ох! Сердца зарапоталь. Перви рас за тва недель… Ты, Мамонт, не звай меня больше каспадин ефрейтор — Карль Карлич кавари!..
— Харашо, Карь Карчь! Слушась!
А Карл Карлыч совсем от удовольствия размяк.
— Мамонт! Ты будешь мой кот. Мой чудесни сипирски кот!
Опьянел Мамонт — много ли подтощалому надо. Ничего не понимает.
Только ест да ест. Так в новой должности и уснул.
Утром проснулся — голова трещит, во рту ровно козлятки ночевали, и в душе какая-то погань копошится. Попил водицы — не проходит. Оно правильно сказано: с собакой ляжешь — с блохами встанешь. Стал он вчерашнее по возможности припоминать, а Карлушка — уже в двери. Суёт ему прямо с ходу бутылку в рот да поторапливает:
— Пробовай… Пей из горлышка… Серца не ропотает.
— Я, господин ефрейтор, не буду пить.
— Что ты кавариль?
— Не могу пить, говорю.
Тот сверкнул глазками, бутылку в шаровары спустил и командует:
— Идьём на вахта.
На вахте сам «лагерфюрер», комендант, значит, присутствовал. Карлушка что-то буркнул ему, бутылку на столик выставил, снимает с крючка автомат и дырочкой ствола по Мамонтовой груди шарится.
— Я приказаль, пей, руська зволочь!
Комендант лагеря не препятствует ему, вахтенные тоже молчат, а у Карлушки глаза, ровно два скорпионьих брюшка, жальца вымётывают, ярятся.
— Ну?.. Я стреляйт!..
И затвором склацал.
Поднял Мамонт бутылку, и с той поры дня не проходило, чтобы он к ней не приложился. Все понесли: и Карлушка, и унтера, и рядовые конвойники — на бессудье-то всяк генерал. Пей, сибирский кот. Пробуй! Карлушка ему и резиновую кошачью лапку отдал, печати чтоб ставил. По форме, видишь, всё соблюдается. Весёлый ходит Карл Карлыч!
— Ти, — говорит он Мамонту, — изнапрасна пугался тагта. Руськи шелюдок конски копыти ковани на мельки мука… ну, как это?..
А Мамонт, дело разнюхавши, остерегаться стал. Без масла пить не начинал. Несёшь выпивку — неси и маслица. Проглотит ложку, минут пять-десять переждёт, потом уж выпьет. Прослышал от кого-то, что масло как бы отраву ослабляет, ну и пользовался. И немцы ничего… Несли. Окромя даже масла несли. Задабривали.
Так вот Мамонт и хлебца насбирывал, и рыбки какой, а то, глядишь, и мяска, и шматок сала раздобрятся преподнесут. Некоторые ребята в лагере от голода пухли. Ноги в проказе, по телу чирьи, проломы, язвы. Мамонт таких-то и поддерживал едой. Только не всегда ладно обходилось: один спасибо скажет, другой молчком съест, а случалось, что и обратно эти кусочки придётся унести.
Парнишка один валялся. Что колоду его разворотило. Вот Мамонт ему, этому парнишке, и поднёс один раз свёрточек еды. Тот его и отспасибовал: губы затряслись, побелел весь и еле словечку выдавил:
— Убери… этот иудин корм… от меня! Сам жри, гад… проданный… му… мурочка немецкая…
Раньше был Мамонт как Мамонт. От других ребят ростом разве только да рыжиной отличался. Ну, силой ещё. Не сторонились его. Свой он был в пленном братстве, заровно муку терпел. А теперь идёт по лагерю, а вслед ему «кысу, кысу, мяу» пускают. Поджигают пятки-то.
Жизнь не мила парню. Тоска. Стыдобушка. Только и выберется светлой минуточки, когда у коменданта полы мыть Карлушка заставит, туда он с радостью шёл. Как к милой на свиданье. Растревожила сердце Мамонтово мраморная богиня. Кому вольно — смейся. А посмеявшись, подумай! Жизнь, она, конечно, старый чудотворец, а только здесь чудо невелико. Посреди крови, грязи, мук и позора, посреди каждодневного людского зверства и дикости — она! Она — как росное утречко, как белая лебёдушка, чистая, нежная, не от мира сего явленная глазам его открылась.
Держит Мамонт в руках половую тряпку и подолгу глядит на свою немую возлюбленную. Околдовывает его камень. Забудет и про плен, и про свою кошачью должность. Очнётся только, когда Карлушка гаркнет.
А она, богиня эта, даже во сне Мамонту являться стала. Косит он как будто бы под Ишимом-рекой заливные лужки… Косу править начнёт, а она из-за какой-нибудь ракитки и покажется. Идёт будто прокосами и босой ножкой пахучие рядки размётывает. Цветастый сарафанчик на ней, на белом лбу веночек из незабудок. Красиво — белое с голубым. Подходит она к Мамонту, веточки земляники вздымает в горсточке и говорит: «Давай я тебе, Мамошка, веснушки выведу. Они ягодного соку страсть как боятся». И начнёт душистыми пальчиками землянику на Мамонтовом носу раздавливать. Щёкотно! Чихнет Мамонт, проснётся, а это Карлушка опять. Хворостинкой ему по ноздрям водит и баклажку в рот суёт.
— Пробовай скорей!.. Серца задохся.
Тут бы и плюнуть ему, и ахнуть бы пятифунтовым кулаком мурзику этому по черепу, объявить бы человека в себе — да нет… не хватает Мамонта на такое. Пьёт… Опять угорелые глаза стыдно поднять. В землю бесчестье своё промаргивает. Переступил парень заповедь товарищества и ослабел духом. Сказано там: два горя вместе избудь, а третье пополам раздели. И не глядят на Мамонта братки. Стоят они под дождём рваные, драные, хворые, голодные, вшивые. Протявкает команда — тронутся молчком, неприкаянные. Целый день будут тяжко трудиться, мокнуть на дожде и в ржавой болотной воде, будут их травить собаками, бить прикладами, а вечером придут они, истерзанные, и опять не взглянут на него. Тихонько, молчком минуют они Мамонта, непокорные, гордые, породнённые болотным своим братством. И хочет он кинуться следом, сказать им, что он тот же самый Мамонт остался, что он, может, злее других врага ненавидит, хочет сказать, вот же и слово готово, а другая думка стеганёт холодной молнией, и заледенеет язык. И шепчет он сквозь хмельную тоску:
— Не поверят… Ты же «кот»… Мурочка немецкая.
Неизвестно, до чего бы он в одиночку додумался, всякое могло случиться, да только кое-кто, умная голова, пользу делу в Мамонтовой должности усмотрел.
Идёт он один раз по лагерю, сумерки уж спускались, вдруг слышит — камешек его по спине цокнул. Оглянулся — ни души. А камешек лежит возле ног, и бумажка к нему привязана. Схватил его Мамонт — и в карман. Ночью прочитал. Назывался он в этой записочке младшим сержантом Котовым. Два слова «Родина» и «присяга» подчёркнуты. Даётся ему задание и дальше «котом» оставаться. «В твоей клетушке, — пишут, — очень просто живых фрицев переделать на мёртвых, одеться в ихнюю форму, пройти на вахту, побить дежурных и захватить оружие. Если, мол, согласен, подойди к человеку, который соловьём поёт».
Заплакал Мамонт.
— Спасибо, — шепчет, — товарищи, братки родимые… Теперь умру, а не повихнусь!.. Живых, значит, на мёртвых? Это можно. Ещё как можно-то! Это уж Мамонту поручите. И не спикают! Карла особенно…
На другой же день стал Мамонт к соловьям прислушиваться. У реки да на болоте на разные голоса щебеток ихний сыплет-разливается, а в лагере не слышно что-то. Молчит певчий. С неделю так-то прошло. Мамонт уж нехорошее заподозревал. «Подшутили, — думает, — а то и подвох какой затеяли с запиской-то». Опять заскучал. А «соловей» и объявился. Возле умывальника случилось. Только успел Мамонт воды пригоршню из-под сосочка нацедить, а он как пустит трель над самым ухом. И вода ушла у Мамонта промеж рук, и сам на манер пуганого коня вздрогнул, ногами перебрал. Смотрит, стоит рядышком пленный, дядя Паша, по прозванью «Гыспадин хороший».
Вытирает он сухие руки сухим полотенчиком, а сам во все десять стальных зубов улыбается. Улыбался, улыбался — да опять как запузырит по-соловьиному.
Мамонт тогда к нему.
— Это не вы, — спрашивает, — на той неделе меня камешком по спине тюкнули?
— Я, — дядя Паша отвечает. — Моя шутка.
— То есть как шутка? Я таких шуток не признаю.
— Вот оно и славно, сержант. Значит, без шуток работать будем. Ты всё обдумал?
— На десять рядов.
— Ну и как?
— А так, что служить Советскому Союзу надо!
— Ну, ты, парень, это не по-громкому. Благодарности нам ещё никто не объявлял. Не за что пока, гыспадин хороший.
Мамонт смешался:
— Дык вот и я про то же…
А дядя Паша всё руки полотенчиком трёт. Лет под пятьдесят ему, а ёжик на голове белый совсем. Вдоль лба шрам синеется. Глаза серые, цепкие. Морщины на лице резкие, упрямые.
— Ну, не пяль глазищи-то на меня, — говорит он Мамонту. — Мойся да проходи в наш блок. В шашки сыграем.
Полотенчико на плечо замахнул и пошагал.
…К побегу их шестнадцать человек готовилось. Мамонт семнадцатый. Наметили себе маршрут, на первое время помаленьку стали харчишками, обувкой покрепче запасаться. Ну и насчёт оружия… С этим делом Мамонт хлопотал. Ребята ему на болоте берёзовый коренёк подсекли, принесли, а у Карлушки складешком одолжился. Строжет сидит.
— Што эта выходит? — Карлушка интересуется.
— Чёртика, — отвечает Мамонт, — выстругать хочу. Это вот у него, — на корень-кругляш указывает, — башка будет, эти два отросточка на рожки обработаю, а из этой вот закорючки нос выстружу.
— А затчем ната шортик?
— Трубка, Карла Карлыч, получится. Здесь вот магазинную часть, куда табак засыпать, выверчу, черенок на мундштук сведу.
— Такой трубка звиря бить мошна.
— Она лёгкая, Карла Карлыч, будет. Обработается да высохнет — фунта полтора, может, потянет, и то вместе с табаком. Это фасон!
— Теляй мне тоже такую шортик. Моя рот сама рас будет.
«И для башки в аккурат придётся, — про себя усмехнулся Мамонт. — Поглядим, как она склёпана».
Выстрогал он батик себе из этого комелька — примеряется. Ручка в топорище длиной вышла, а набалдашник в добрую брюковину округлился. Точь-в-точь такой же инструмент, каким его дедушка, покойник, в молодых годах волков глушил. Только ремешка нет — на руку весить. Полюбовался Мамонт на дедушкину смекалку и поставил в угол. Пусть, мол, подвянет заготовка.
Ещё с неделю прошло. Дядя Паша поторапливает.
— Ладно, — говорит Мамонт. — При первой же возможности… Может, даже сегодня. Им ночью-то пировать за обычай.
А вечером того же дня призадумались ребята.
Принесли с болота на торфяных носилках двоих хлопчиков. При попытке, значит, к бегству… Приказали их на плац сложить, где вечернюю поверку проводят. После ужина пересчитали пленных — с пострелянными все в наличности. И ни словечка! Как будто не людей, а пару сусликов захлестнули. Вроде намёка давали: тьфу, мол, ваша жизнь. И разговора не стоит. Молчком устрашали. Только и сказано было, что трупы шевелить нельзя. Так и в ночь на плацу их оставили.
У дяди Паши кое-которые и напопятную не прочь. Народ кругом нерусский, рассуждают, языка не знаем, оружья нет, партизаны неизвестно где, а у фашистов собаки, мотоциклы… Всю конвойную роту в таком случае на розыск пошлют. Бросят вот так же, как ребят… А кто и такое присовокупит:
— Да нас даже возле проходной могут перестрелять.
Устрашаются так, а Мамонт аж весь кипит.
— Помираете, — говорит, — раньше смерти…
Дядя Паша смотрит на него да думает:
«Вон она чего не стреляла! Не заряжена была! Допекло тебя, видно, парень, до болятки кошечье званье…». И тоже на осторожных принасел:
— Где же ваш дух, гыспада хорошие? С гороховым супом весь вышел? Оружья сколько-нисколько на вахте возьмём, а там сто дорог перед нами. Хватит нам позора! Товарищи наши каждый день на смерть идут, а мы…
До чего они договорились — Мамонту узнать не пришлось. На свой пост заторопился. Часу в десятом прибегает к нему Карлушка. Без вина в этот раз.
— Пери котикофф лапка. Идьём.
Ведёт его к «лагерфюреру» на квартиру. У того под окнами грузовик стоит, гостями дело пахнет. И верно — густо народишку. Два нездешних офицера восседают за столами да штуки четыре бабёнки с ними. Ну, эти… Их тогда ещё «немецкими овчарками» звали. Одним словом, пировать приехали. Самый разгар у них. На аккордеонах наяривают, танцуют, песни поют — дым коромыслом. Карлушка шесть бутылок на тумбочку выставил, масла оковалок на ножик поддел и суёт Мамонту в рот:
— Закусывай и проповай.
Мамонт хотел, было, из всех бутылок стакан насливать да и за одномах перевернуть его, а Карлушке не так надо:
— Из кашна бутилька отдельно пей. Фсё месте — не понимаешь, котора заразна.
Комендант кивает на Мамонта и, видать, что-то весёленькое про него землякам рассказывает. Смеются германцы. С полчаса, побольше ли прошло — Карлушка распоряжается.
— Фсё порятке. Ставляй лапка.
Вынул Мамонт кожаный футлярчик, резину в суконку тиснул, пришлёпнул по бутылке и из второй пробовать начал. За столом гости печатку разглядывают да хозяина за смекалку похваливают. А Карлушка не зевает: закуски притащил, стакан второй. Глазом за застолицу косит, а мимо рта не несёт.
— Серца, тьяволь, ни перёт ни назат.
Тут чего-то вся компания в ладоши захлопала, марши заиграли, «браво» кричат. Выходит из спаленки «овчарочка» одна кучерявенькая — губки под розу, коготки под стручковый перец выкрашены…
Карлушка облизывается стоит. Четвёртую уж бутылку потревожил, под пляску-то. На выстрелы человека четыре солдат прибежали. Запыхались. Морды к бою изготовились. Карлушка их в тычки, в тычки да по шеям. Без вас, мол, сиволапые, знаем, почему стреляем. Выгнали солдат — опять «вавилон» открылся. Остальных заставляют раздеваться. Снимают с одной толстухи чулки, а она повизгивает, похохатывает, пьяненькая. На Мамонта ноль внимания. Не человек будто тут, а дверной косяк стоит. А он смотрит на белую богиню да размышляет: «Куда ты попала, лебединка моя ласковая…».
Сивый уследил его взгляд, подходит враскачку.
— Красиви? — спрашивает.
— Красивая, — вздохнул Мамонт.
Сивый тогда к богине двинулся. Присел перед ней на стул и зовёт свою кралю кучерявую. Та на коленках у него устроилась, сумочку раскрыла и достаёт оттуда красоту за трёшницу. Одним карандашиком губы и щёки богине размалёвывает, а другим брови наводит. А сивый ещё красивше придумал: по косам рожки ей пустил, усы гусарские нарисовал и окурок у губы воткнул. Любовался, любовался, а потом плевка ей.
Мамонт в первый миг не поверил. Да ведь не мнится же. Въяве всё. Обожгло ему виски жаром, где-то глубоко заподташнивало… закрыл он глаза.
Вот и ни веночка на ней, ни сарафанчика цветастого — нагая, безродная, поруганная сидит. Нет, не сидит… Пала на коленочки и тянет ручонку к Мамонту. Вот они, рядышком. Пальчики дрожат, как у дитёнка напуганного. И голос народился. Лепечет он, как потайной родничок, вызванивает слёзками мольбу свою: «Мамонт!.. Ты добрый! Ты сильный… Защити меня, маленькую!».
Открыл грозные очи Мамонт — пальцы в кулаки сами сжимаются. «Держись! Не моги! Дядю Пашу помни!» — приказывает себе, а из горла злой клёкот рвётся. Схватил он стакан, наплескал его целый из последней бутылки, выпил и отрешился…
Не стало Мамонта — на его месте отмститель стоял.
Кто его знает, как бы оно дальше-то дело получилось… С Карлой — это ясно. Тому бы он по дороге в лагерь «серце» остановил. А куда бы потом, автоматом завладевши, направился — на вахту или к коменданту обратно — трудно сказать. Такие-то, от себя отверженные, не сами ходят — их смелый бог ведёт. Да, видно, не час ещё…
Вышли они от коменданта, а их дежурный унтер дожидается. Бормотнули чего-то. Карлушка Мамонта по спине хлоп:
— Идём, Мамонт! Унтер-офицыр Фукс терпенье треснул. Три часы котикофф ляпка ошиталь. Цели канистр самогончика доставаль! Ловки репят.
И заголосил от радости. Да с подвывчиком: «Холарио-холо…».
Пришли в караулку, а у поддежурного уж и кружечка налита. Заготовил.
«С троими мне не совладать, — думает Мамонт, — пристрелят, успеют».
Ну и за живот.
— Я сейчас, — говорит, — Карла Карлыч… До ветру спешно надо.
— Ну, бистро, тавай!.. Фсегда у тебья слючится не фовремь.
Мамонт бегом к дяде Паше в блок. Вот уж плац, вот ребята пострелянные лежат. Только что это? Трупы-то шевелятся!..
Пригляделся Мамонт — крысы! Кишмя кишат… Писк, драка, грызня. Вскрикнул человек… Не выдержал. «Вот и мне…» — выползла, было, думка, но тут же пресёк её, собрал Мамонт кулачище и то ли немцам, то ли крысам грозится да бухтит себе под нос:
— Не устрашите, паскуды! Подавитесь!
Оставил ребят судьбе ихней злосчастной Мамонт — свою пошёл пытать. Разыскал дядю Пашу.
— Минут, — шепчет, — через десять бери кого посмелей и ко мне.
Тот, как и что, не спрашивает — давно обговорено всё.
— Ясно, — отвечает. — Иди действуй.
Добежал Мамонт до своей пристроечки, чёртика, батажок-то есть, на предусмотренное место поставил, лёг на топчан и стонет. Карлушка с унтером ждали-ждали его в проходной — не ворочается «кот».
«Уснул, наверно, пьяни морта», — соображает Карлушка.
— Бери кружку, — говорит унтеру. — Идём.
Мамонт извивается на топчане, охает.
— Што получилься? — спрашивает Карлушка.
— Живот режет.
— Патчему у менья не решет? Я тоже кажни бутилька пробоваль. Вино не заразни пыль.
— Не знаю, — Мамонт отвечает.
— Тебье ната фот эта куржечка выпивайт. Фсё парятке путет. Ну?! Бистро!..
Поднялся Мамонт, идёт к столу, постанывает. Баночку с маслом разыскал, проглотил ложечку — и за кружку. Карла слева от него на чурбачке сидит, а унтер справа шею вытягивает. В самый рот заглядывает — без обману чтобы.
Мамонт кружку обеими руками поднимает, совсем ослабнул человек. Унюхнул самогоночки да как разведёт кувалдами. Унтер черепом об плиту звезданулся, а Карла Карлыч под порог улетел. Клюнул Мамонт им для верности «чёртиком» по темечкам и размундировывать начал. Оружья нет. На вахте, как всегда, оставлено.
Тут и дядя Паша с товарищем подоспели.
— Переодевайтесь скорей!
Немецкие штаны на русские сапоги тесноваты — шайтан с ними, некогда размер подбирать. «Воскресли» унтер с Карлом. Мамонт тоже свою шинельку надел, батажок снизу в рукав засунул, коренёк ладошкой прихорашивает.
— На вахту, славяне?
— На вахту!
Мамонт у притвора дверей прижался, а дядя Паша — тут-тук-тук в окошечко и голову отвернул. Поддежурный видит: свои с анализа вернулись. Откинул крючок — улыбается, предвкушает… Так ему, зубы наголе, и на страшном суде предстать. Оружья — три автомата и пистолет. Теперь-то уж и пленными не назовёшь. Бойцы!
— Выводить остальных!..
Остановились ребята у проходной, в колонну по два строятся. Дядя Паша всякой немецкой нецензурой латается, прикладом одного двинул. «Шнель, шнель!» — кричит. Да победительно так! Часовые на вышках без вниманья. Привычная история. «На электростанцию ведут вагонетки с торфом разгружать». Шаг от лагеря. Ещё шаг… Частят сердца у ребят, ох, и частят. На вышках-то пулемётчики… Десять шагов, двадцать — фонари ещё рядом почти. Светло.
— Не торопиться! — шипит дядя Паша и тут же во всю горлянку неметчины подпускает.
Ох и памятны вы, шаги к волюшке. Сто двадцать… Двести один…
— Стой, ребята, — гуднул Мамонт.
— В чём ещё дело? — озлился дядя Паша.
— Шофёров среди нас нет случаем?
— Есть, — пикнул кто-то из колонны.
— На немецких ездишь?
— Могу, — тоненький голосок отвечает.
— Тогда, ребята, сменить план надо. У коменданта лагеря под окнами машина стоит, а они там…
Предложил, словом, не убегать, а уезжать да ещё и оружьишком раздобыться. Многие против высказываются. Тревожатся.
— Уходить поскорей надо. Остановились в самых лапах. Нам ли на рожон лезть?
— Да они пьяные, как слякоть! Не хотите, один пойду. Я их и стрелять не буду. Колотушкой переглоушу! Пойдёшь, шофёр?
— Пойду, — пищит.
— Погодите-ка… — дядя Паша вмешался. — Позвольте мне распорядиться. Мамонт, я, «унтер» и шофёр к коменданту пойдём. А остальные — вот вам пара автоматов — пробирайтесь вдоль шоссейки. Увидите, машина светом мигает, вышлите одного на дорогу. Это мы должны быть.
Перед комендантским домом Мамонт у дяди Паши спрашивает:
— Пленных брать будем?
И не до смеху тому, а улыбнулся.
— Ты сам-то кто таков?
— Значит, «овчарок» тоже бить?
— Это уж по ходу действия глядя.
«Унтера» снаружи оставили — и в дом. Двери не заперты — Карлушка-то не вернулся всё.
Славно послужил Мамонту берёзовый комелёк. Разбудит которого, даст понюхать, и — господи благослови… Больше раза на одну голову не опускал. Без выстрела пошабашили. Шофёр женский пол согнал в угол и чивикает на них:
— Молчать, слабодушные, не то вынудюсь вас смерти предать!
Дядя Паша оружье собирает, а Мамонт новопреставленных обшаривает, ключ от машины ищет. Нашёл. Отдал шофёру.
— Заводи, — говорит.
— Что с этими гыспадами мокрохвостыми делать? — спрашивает дядя Паша у Мамонта.
— Что делать? Сажай их в кузов. Пусть, гадюки, песни поют, подозрение отводют.
Остался Мамонт один в доме… Подошёл он к богине и указывает ей на сивого:
— Вот видишь? Побил я их. Насмерть побил… Знал чтобы… Аты теперь прощай. Ухожу я. Помнить тебя буду. Красивая ты, ласковая…
И покажись ему тут, что у девушки губы дрогнули. Вскинул он тогда её на грудь и понёс.
— Открывайте борт, — выгудывает. — Не закинуть мне.
Дядя Паша ворчит: ехать, мол, надо, а ты с трофеями… Для чего она?
— Нельзя мне без неё ехать. Не могу я её в плену оставлять. Пойми же ты, дядя Паша! Варвары мы, что ли, на изгальство её покидать?
Закрыли борта, совсем бы уж трогаться, а Мамонт опять в дом побежал. Через недолгое время выскакивает. Тронулись наконец-то. Взял Мамонт «овчарок» на прицел и командует:
— Запевай, стервы, «Марьянку»! Пободрей, собачьи ягодки, не всхлипывать… Куда не на тот мотив полезли? Петь — дак пой!..
Дядя Паша интересуется:
— Зачем это тебя ещё в дом носило?
— Кошачью лапку коменданту на лбу отпечатал.
— А для чего бы это?
— А для того бы… Помнили чтобы «сибирского кота», сволочи!
…На берегу лесной щебетливой речушки под раскидистым кустом орешника вырыли беглые пленные русские ребята яму. Дно её устелили мягкими лапками ельника. Долго мыли свежей ключевой водой белые косы, белые ноги, сводили краску с бледных губ и щёк неизвестной им по имени девушки-богини. Потом Мамонт укутал её своей шинелью и осторожно опустил в яму. Лишнюю землю сбросили в речушку. Под орешником снова зеленел дёрн, а неподалёку отсюда догорал грузовик…
Вот на этом и кончился Валеркин рассказ, от старого солдата услышанный.
1962


Пастушонок
Хочешь со старым царским солдатом беседу составить — начинай с присяги. Когда призывался?.. В каком роде войск служил? Или из боевой походной песни мотивчик мурлыкни. Солдатушки, мол, бравы ребятушки… Любят вспоминать своё барабанное горе служивые.
Сидим мы с Башкуровым Устином Филипповичем. Минуту назад на хворого скучного петуха старик смахивал, а вспомнили «боевинушку» — откуда и выправка в тощей фигурке взялась, и голос-то звону набрал, солдатские шутки да байки на кончике языка зазудели.
— Тридцать шештова шибиршкого полка нижний чин. Под озером Нарочи и Дубовой сопки шражались… Ой, парень, круто было! Бывало, наподдашт гермашка, артиллерия — ни веры, ни царя, ни отечештва не видать. Живого, понимаешь, тебя убивали! И ни отца, ни матери поближошти… Заштупиться некому. А пуля, дура, где ни ударит — тут и дыра… Ино ранят, головы… ххе-хе… не найдёшь.
Устин Филиппович Башкуров — старейший долгожитель округи. Борода зеленью тронулась. Зубов ни единого — дёсна в улыбке показывает. Потому же и шепелявит. Глаза синь-лазурь истеряли, однако, ершистые, цепкие. И лукавство уберегли. Умрут — подмигнут. Каждый день он загадывает, как «назавтрева» бросит табак жечь. «Петушки в дыхании поют».
Между старых подшитых валенок колечком свернулась чёрная собачка Дунайко. Устин Филиппович перебирает и мнёт ей бархатистые мягкие ушки.
— Попа ихного в плен захватили. Австро-венгера… «Сказывай всяку разведку, не то к райскому яблочку приговорим… Али с дьяконом Фомкой, расстригой, бороться заставим…»
«Боевой» разговор ещё и по той причине затеялся, что недавно неподалёку от его поклёванного белогвардейскими пулями домика трофей найден был. Поднимал бульдозерист профиль дороги, и лязгнула обо что-то металлическая сталь скребка. Из земли выглядывала ржавая боковина тяжёлого артиллерийского снаряда. Специалисты определили: французский. Старушки Антанты коготок. Взорвали. Тревожным эхом минувших былых боёв прогремел этот взрыв.
Здесь когда-то сражался с превосходящими силами колчаковцев легендарный полководец гражданской войны Василий Блюхер.
— Помню, помню его. Как же! Был. Боями командовал. Про копытко слыхали?
— Какое копытко?
— Конь евонный по солонцовой поляне ступал — копыто и отпечаталось. Копытко Блюхерова коня.
— Ну, ну?..
— Остальные смыло, поровняло, а это спаслось, сбереглось…
— Как же оно уцелело? Время-то какое прошло!
— А так и уцелело. В стары годы татары по этой полянке соль рассыпали. Коз да лосей подманивали. А потом прихитрились толчёное стекло к соли подмешивать. Зверь с жадности нахватается — ему колика. Далеко не уйдёт. Легче добывать. И вот, случилось, ненастной погодой проехал здесь Блюхер. Копыта конские по солонцу и отпечатались. А вскорости кто-то из охотников или колчаковских дезертиров костёр на одном наследе разжёг. Стекло-то и оплавилось, и схватилось. Ровно глазурькой изнутри это копытко облило. Ни снеготай его не берёт, ни дожди, ни морозы. Вода в нём как в поднебесном блюдечке держится. Птицы к нему слётывают — синички, иволги, дятлы, ронжи. Зверьки-белки, горностайки, бурундуки набегают. Вода-то в копытке присолёная скапливается, а солёненького каждая душа жаждет. Вот и пьют, услаждаются.
Откашлявшись («как индюк, грудью булькаю»), Устин Филиппович вытирает слёзы, обиходит усы и, увидев блокнот на моём колене, степенно выпытывает:
— Вы к нам по службе?
— По службе, Устин Филиппович,
— А кака ваша служба?
— О Лёньке Кондрахине написать хочу. О пастушонке. Ну, а попутно живые свидетельства о гражданской войне послушать.
— И чего бы это о нём, о Лёньке, писать? — озадачился мой собеседник. — Сколь знал пастушат — все неписаны, нерисованы жили?
Услуга за услугу. Филиппович мне про копытко, я ему — про пастушат.
Летом 1922 года проходил в Москве первый, самый что ни есть первый пионерский слёт. Перед правительственной трибуной по Красной площади маршировали в коротеньких трусишках нынешние дедушки и бабушки, которые удивляют сегодня своих внучат ловкой сноровкой отдавать салюты и повязывать галстуки. С трибуны ребят приветствовали Надежда Константиновна Крупская и Михаил Иванович Калинин.
Пионерского «инвентаря» — горнов и барабанов — наша промышленность в то время ещё не выпускала, и каждая делегация поэтому чем на выдумку хитра, с тем и на парад шла. У владимирских барабанщиков вместо барабанов были фанерные ящики. Да, да! С дном, с глухо заколоченной крышкой. Отчаянно и самозабвенно колотили в них палками красногрудые правнуки Ильи Муромца. Выступающий за барабанщиками оркестр тоже состоял в основном из «ударных инструментов». Кастрюли, сковородки, медные тазы, ложки. За «ударными» зудела более лёгкая музыка: гребёнки, свистульки, жалейки, пискульки. Замыкали колонну два русоволосых мальчугана, вдохновенно наяривавших на пастушьих рожках пионерский марш:
«Взвей-тесь кос-тра-ми,
Си-и-иние но-чи…»

И напомнили, знать, пастушата Михаилу Ивановичу Калинину его босоногое деревенское детство, молодых болотных журавликов, кукушку-хохотунью, чистые дождички. И загордился он, заволновался, пионерский дедушка, зарадовался, вслушиваясь, как сзывает на Красную площадь детей всей земли былинный пастуший рожок.
«Бли-зит-ся э-ра
Свет-лых го-дов…»

— вещали рожки.
Прихоранивая под очками слезинки, велел Михаил Иванович дежурному красноармейцу доставить к нему пастушат.
— Слушаюсь! — сказал красноармеец и добросовестно похитил их с Красной площади.
До позднего самого вечера разыскивали владимирцы по Москве безвестно пропавших, проголосных своих скворушков и только за полчаса до отхода поезда благополучно свиделись. На кремлёвской машине пастушата приехали. В руках — дедушки Калинина подарки.
— И вот, будь вы на месте Михаила Ивановича, — обращаюсь я к Устину Филипповичу, — что бы вы подарили ребятам?
Заворочался мой солдат, запокрякивал.
— Поскоку… Поскоку музыканты оне, эти ребятишки… рожки, значит, понравились Михаилу Ивановичу… Тогда… прямой резон… по гармошке им! По трёхрядке! Или, на худой конец, по балалайке.
— Нет и нет, Устин Филиппович. Кнуты подарил им Михаил Иванович. Где-то в Москве сумел… достал, разыскал. Ременные, длинные, свежим деготьком попахивают… С кнутами привёз из Кремля пастушат!
— Под-ра-зу-ме-ва-ю-ю, — протянул Устин Филиппович. — Подразумева-а-аю теперь. Это как бы на пастушеский труд он их благословил. Как бы славу-почесть сословью ихному превознёс.
— Ну, вот! А вы говорите, не стоит о Лёньке писать!
— Это кто так сказал? — вскинул бороду старожитель. — Я так, извиняюсь, не говорил. Смело пишите! Славный парнишко. Самостоятельный! Такого переполоха в деревне наделал. Заодно евоный отец вам копытко укажет, про Блюхерову фуражку расскажет. Вот и напишите. Ххе-хе… Приключенчецкой, говорю, парнишко, — повёл свой неспешный рассказ Устин Филиппович Башкуров.

* * *
Шёл месячник по молоку. Молочная страда. Неделями в такое время курсируют по области «газики» с высоким начальством на борту. В какие только потайные углы Тюменщины не забираются они. Вот так-то, по этой причине и наехало на одиннадцатилетнего пастушонка Лёньку Кондрахина высокое областное начальство.
— Ты что же… один пасёшь?
— Сейчас один. А вообще-то — с отцом.
— А где отец?
— На озеро ушёл. Карасей трясёт. У нас с ним семья большая.
Высокое начальство хотело вначале нахмуриться — теперь передумало. Уж больно смелый да независимый вид у пастушонка. Хоть и маловат для своих лет, зато коренаст. На улыбку не скуп. Своевольный чёрный чубик взрастает. Прямой безбоязненный взгляд. Прежде чем ответ дать — подумает. Себе на уме, знать, парнишка.
— И сколько вы сейчас надаиваете? — желая сразить Лёнькину самоуверенность, спросило высокое начальство.
— За вчерашний день двенадцать с половиной было, за позавчерашний — двенадцать шестьсот, за позапозавчерашний…
Доложился, одним словом, как военный военному.
Начальство режимом пастьбы интересуется.
И тут не осрамился пастушок. И дойки, и водопои по минутам рассчитал.
— Ну, а вот клевера у тебя молоденькие рядом. Послеукосные, сочные, молокогонные! На клеверах пасёшь? — подступает опять с ехидным вопросом высокое начальство.
— Ха! — догадливо усмехнулся пастушок. — Молокогонные! Обожраться же могут! Что я, глупый совсем? Вот когда морозом листок им обварит — тогда пожалуйста. Тогда хоть сутками паси.
— И давно ты отцу помогаешь?
— Как верхом сидеть научился, с тех пор и пасу. Мне трудодни пишут.
И вместо того, чтобы рассердиться, нахмуриться, непорядок какой усмотреть, записало высокое начальство Лёнькину фамилию в блокнотик, крепко пожало пастушонкову руку, «газик» помчался разыскивать другие стада.
А через недолгое время стало известно в Тобольском районе, известно стало в родной Лёнькиной деревне, что вызван он, Лёнька Кондрахин, на областной слёт пастухов и доярок, и называть его теперь следует делегатом от колхоза «Память Ленина».
Гладила мама белую рубашку, починял подношенные сапожишки старый Кондрахин. Починял, недоумённо подкрякивал, а Лёнька бодрил перед маленьким зеркальцем отросший за каникулы чубчик. Делегат…

* * *
«Неграмотный сильно я. Потому и не вызывают», — целит свиной щетинкой в дырочку старый Кондрахин.
У старого Кондрахина два отчества. Если по отцу, то Андреевич он, если по дяде — Васильевич. Случилось это, когда лет шесть ему было.
Хлопотал парнишка возле железной печки. Картофельные пластинки поджаривал. Подрумянит с той и с другой стороны кругляшок и скорей его в рот. Вкусный, пахучий, хрустит. Вошли двое в длинных шинелях, с ружьями. У каждого на ремнях по две «бутылки» — гранаты такие были.
— Собирайся! — приказали Лёнькиному дедушке.
Мать заплакала.
Дальше как в нескончаемом кошмарном сне.
— Куда красных увёл?!
Сквозь щёлку кулацкой ограды видят парнишкины глаза, как спускаются на извивающуюся отцовскую спину окровавленные свистящие шомпола. Потом в мёртвых впадинах отцовских глаз он видит холодный латунный блеск патронных донцев. Патроны вогнали в глаза. Табак, что в последние часы сумела передать ему мать, сделался в отцовской горсти красным, кровью набухнул.
Остался с матерью. Только скоро новая беда подоспела.
Крыльцо у Кондрахиных недостроенным стояло. Не было ступенек. По чурбакам спускаться надо было. А дверь распахивалась наружу. Отворяя её, мать нечаянно столкнула сынишку местного колчаковца. На крыльце тот играл. Полетел — завопил.
Повели за это мать под сарай.
— Вскинь руки крестом, красная гадюка!
Вскинула.
Заплот у Кондрахиных не забран стоял, ворота тоже отец не успел построить. С галопа ворвались на подворье блюхеровцы. Мать осталась нерасстрелянной. А через неделю умерла. Братишка, которого потом отдали «в дети», всё будил её, будил.
Видели и запомнили это, навек запомнили горестные ребячьи глаза.
Недели через две поднял парнишку в седло красный всадник:
— Митя?
— Митя.
— Кто за ним смотрит, товарищи?
— Дядя. У дяди живёт.
Подозвал тогда всадник красноармейца, снял с него фуражку и надел на парнишку.
— Расти большой, Митя. Помни отца.
Сказывали люди, что был это командир Василий Блюхер. Только недолго походил в той фуражке парнишка. В двадцать первом году, в восстание, сорвал её старичина-кулачина с Митиной головы и на мелкую мелочь в куски изодрал. Руками непосильно было — зубами сукно растерзал.
Дядю своего Митя тятенькой звал.
Мужичком с ноготок начал возить парнишка дрова, ходить за скотиной — не сын, не племянник, а скорее работник. В школу не пустили. А учительницу, которая упрашивала «тятеньку» отпустить Митю в школу, помнит старый Кондрахин. Очень помнит. В жёлтых высоких ботинках ходила. Голову ему на виду у «тятеньки» гладила…
Дрожит в загорелых руках свиная щетинка…

* * *

Слёт ещё не открылся, а уж Лёнька стал знаменитостью. Делегат — от горшка два вершка. Ходит смело, смотрит весело, в гостинице койку занял. Высокий и «хитрый» начальник (на клевере-то который хотел его подловить) познакомил Лёньку с ещё более высоким начальством. И тут у ответственных товарищей возник такой вопрос: бывает ли малый без старого. То есть, кто, как не отец, сотворил из Лёньки пастушонка? Конечно, отец. Малого без старого не бывает. И полетела в Тобольский райком и в колхоз «Память Ленина» срочная телефонограмма: «Высылаем самолёт. Обеспечьте явку отца Кондрахина на слёт». Тогда-то вот и случился в деревне переполох. Скакали на пастбище нарочные, срочно стригли-брили старого Кондрахина, срочно, активом, гладили ему брюки. Пробовали повязать галстук — не дался.
Стремительно понеслись под крылом самолёта знакомые улицы деревни, заголубело озеро Аркуль, где сетки на карасей стоят, а вон и стадо. А там вон — отцовская могила. Родная, босой ногой обласканная земля. Снилась она старому Кондрахину на Халхин-Голе, тосковал по ней на Северном фронте…
Обрадовался отцу Лёнька:
— Папка! Прилетел? А я мороженое ел.
— Погоди у меня, поросёнок неблагополучный! — шёпотом загадал ему старый Кондрахин. — Чуть-чуть в неглаженых штанах не пришлось…
— А сам рад, небось? — догадливо прищурил глазок пастушонок.
— Тсс! — озирнулся старый Кондрахин.
Делегатов приглашают в зал. Здесь собрались лучшие пастухи и доярки области — цветом животноводческой Тюменщины назвал их докладчик. Один за другим поднимаются они на трибуну, горячо и заинтересованно говорят о молоке, о мясе, о предстоящей зимовке.
Потом объявили о награждениях. Старый и малый Кондрахины получают Почётные грамоты. Сын и отец Кондрахины награждаются путёвками на Выставку достижений народного хозяйства. Но это не всё. Лёньке вручают премию: наручные именные часы. А на второй день улыбается всей большой области Лёнька со страницы газеты «Тюменская правда».
«Он не тенор, не скрипач, не юный пианист. Он пастух» — сопровождает улыбчивый Лёнькин портрет пояснительный текст.
— Ну, приключенец! — дивясь и завидуя, бормочет старый Кондрахин. — Везде поспел…
…Гладила мама белую рубашку, а через два дня тревожно и радостно выискивает она на газетном листе, не осталось ли где на ней нечаянной складочки, ладно ли пуговки застёгнуты, чист ли ещё воротничок. Нежданная срывается с её ресниц на газету счастливая слезинка.
— Ахти! — испугалась. — Рубашку закапала!..
Фартуком сводит её с Лёнькиного улыбчивого портрета.
Вот что поведал мне старожитель округи Устин Филиппович Башкуров.
— Самостоятельный, говорю, сибирячонок…

* * *

Про фанерные барабаны прочитал я в одном из номеров «Пионерской правды». Позднее случилось мне побывать на Владимирщине, где рассчитывал я при удаче разыскать тех самых пастушат, а при большей удаче и те самые кнуты, которые подарил им Михаил Иванович Калинин. Удачи не было. Попутало автора переиначенное административное деление. Продолжая наводить справки, я обратился в Московский Дворец пионеров, где в то время начал организовываться музей пионерской славы.
Работники музея живо заинтересовались поисками, решив в первое же лето направить по затерявшимся следам пастушат отряды юных следопытов. Разговор продолжался. Я рассказал и про своего областного пастушонка — Лёньку Кондрахина.
— Вышлите нам газету с его портретом, — попросили меня работники музея. — И кнут. Ведь есть у него кнут?
Газету я пообещал выслать, а насчёт кнута засомневался:
— Побываю у него на пастбище, разузнаю, тогда сообщу.
Сомневался я, оказывается, не напрасно. Пасёт Лёнька на лошади по кличке Чалушка, и кнут у него — стыдно даже сказать — не кнут, а бичик, с мышиный хвостик длиной, Чалушку подшевеливать.
— Вон он наш «молочный бог» едет, — укавывает мне на маленького пастуха пожилая колхозница.
Лёнька перегоняет через земляную насыпную плотину стадо. На пастушонке старенькая, туго схваченная ремешком фуфайка, резиновые сапоги, видевшая виды кепчонка. Стремена седла подтянуты чуть ли не до самых открылков: ноги у «бога» пока коротковаты. Сытое стадо лениво растягивается по деревенской улице. Густое рыжее марево комарья неотступно зудит над коровьими спинами.
Лёнька задержался у плотины. Он настороженно высматривает кого-то в редких прибрежных камышиках. Кого же? Ага! Ондатру!
«К мостику плывёт. Ну да, к мостику! Бултыхнулась… Ушла. Ага! Значит, у тебя там гнездо! Сухонькое, мягонькое… камышовой метёлочкой выстланное… А если перед мостиком сетку насторожить? На верёвочках… с подхватом. А самому залечь? Ну да, залечь. Ондатра бултых — ход в домик искать, а я сетку за верёвочку — дёрг! — и зверь мой».
Отвлёкся «молочный бог», замечтался. Сколько дивного, чудного, сокровенного подсматривает он каждый день в потаёнке природы.
«Ну, погоди!» — грозится он бичиком ондатре. Потом, спохватившись, даёт верной своей Чалушке резиновые «шпоры» и на рысях догоняет стадо.
Наутро старый Кондрахин, Лёнька и я правим стадо на Козьи солонцы, туда, где, по сказаниям Устина Филипповича, отпечаталось копыто блюхеровского коня.
— Действительно, стеклом оплавилось. И вода в него собирается. Пробовал — солоноватая. А вот блюхеровское оно или нет — заверять доподлинно не могу, — рассказывает мне старый Кондрахин.
— Легенда, наверное, — подшевеливаю я не очень-то разговорчивого Лёнькиного отца. — Придумка народная.
— Всё возможно, — подумав, отвечает старый Кондрахин, — в наших местах многое про Блюхера сказывается. У братанов Русановых дом его артиллерия сожгла — втридорога заплатил. Хоромины после отгрохали братья. Про мою красноармейскую фуражку тоже старики заверяют…
Приближаемся к Козьим солонцам. Я прошу Кондрахиных ехать скрытнее, бесшумнее. Я хочу посмотреть, как «слётывают» к копытку иволги, дятлы, синички и ронжи, как «набегают» к нему горностайки, белки, бурундуки. «Солёненького-то каждая душа жаждет», — вспоминается мне скрипучий басок Устина Филипповича.
Действительно, несколько пичуг вспугиваем. Действительно, «поднебесное блюдечко, глазурькой облитое». Впрочем, что это я всё отвлекаюсь. Ронжи, белки, бурундуки… Мне про Лёньку надо!.. Вот он, рядом, цепким клещиком впился в Чалушку. А у Чалушки не заячьи лапы, а тоже копыта. И они тоже, где б ни проехал Лёнька, тоже свои следки оставляют. Из них не ронжи да бурундуки, а знаете, кто из них пьёт? Хе! Молочка-то каждая душа жаждет. Вот смотрит он, Лёнька, на именные свои часы и говорит старому Кондрахину:
— Папка! Пора на дойку заворачивать.
Старый Кондрахин, примерившись по многолетней привычке к солнышку, хитренько подмигивает мне и так же, сквозь лукавую усмешку, ответствует сыну:
— Тебе лучше знать. Ты при часах.
Замельтешили Чалушкины копыта.
Подоят скоро масловские доярки Лёнькино стадо, сольют в бидоны молоко и один из них повезут в детский сад: «Пейте, мелкота. Вам полезно. Весь бидон выпивайте — Лёнька ещё припасёт».
Другой бидон — в больницу: «И вы, граждане-язвенники желудка, пейте. Вам без молочного вовсе труба!..»
Третий — в диетическую столовую: «Кому любо, пейте. А дедушки, которым зубы ещё не поставили, вам, дедушки, творожку от Лёньки!»
Остальное — на молочный завод: «Не тревожьтесь, товарищи полярные капитаны! Вам не придётся, как некоторым, резать от голода любимых своих последних собак. Сгущёнки вам пришлёт Лёнька».
«И вы, космонавты, ракетчики и пограничники, побольше, пожалуйста, пейте и ешьте. Без молока, говорят, куриная слепота к человеку привязывается, а вам зоркие глаза надо. Лёнька вам с радостью…»
Шустрит вокруг стада Чалушка.
Ай, Чалушка — два острых ушка… Куда вознесли твои скорые копытца пастушонка Лёньку? Вот, говорят, худая слава далеко бежит, а добрая дома лежит. Неправда. У доброй проворнее ноги, крепче крылья, ветер жизни полнит её паруса. Взял добрый волшебник ТРУД одиннадцатилетнего парнишку за руку и повёл его поначалу на пастбище, потом на борт самолёта, с самолёта — в светлый торжественный зал областного слёта, потом в музей пионерской славы, сама «Пионерская правда» о пастушонке Лёньке проведала.
Вот оно, в заветном кармашке, письмо с тремя язычками огня:
«Дорогой Лёня!
Насколько нам известно, в этом году ты хорошо пас колхозное стадо. Посылаем тебе статью о бесстрашном Яше Гордиенко. Раз ты интересуешься животноводством, советуем тебе достать в библиотеке книгу «Цель жизни» о великом учёном животноводе Михаиле Фёдоровиче Иванове. Его труд высоко ценил В. И. Ленин. Желаем тебе самого хорошего успеха в учении и всего самого хорошего».
Далеко бежит добрая пионерская слава, не догнать её Чалушке, как ни востри она ушки. Конечно, лучшего друга у Лёньки… Впрочем, я опять отвлёкся. Ведь без малого старого не бывает. А старый… Слышите, кричит старый Кондрахин:
— Лёнька!!! Завороти-ка на овсища! Там сейчас поздний подгон вызеленился — он ихним языкам заместо компоту…
Поскакал, поскакал Лёнька. «Не тревожьтесь, товарищи полярные капитаны…»
1971


Ругин Роман Прокопьевич
(31.01.1939, п. Питляр Шурышкарского района
Ямало-Ненецкого национального округа)

Поэт, прозаик, публицист.
Родился в семье рыбака и охотника-ханты. Окончил Салехардское национальное педагогическое училище (1958), Ленинградский педагогический институт им. А. И. Герцена (1964) и Высшую партийную школу при ЦК КПСС. Работал учителем, завучем, директором Восяховской восьмилетней школы в Шурышкарском районе. С 1968 по 1977 год был на партийной работе. С 1977 года работал директором окружной санаторно-лесной школы, преподавателем истории КПСС и хантыйского языка в Салехардском педагогическом училище, инженером отдела охраны окружающей среды объединения «Ямалнефтегазгеология». С 1992 года — главный редактор литературно-художественного и историко-краеведческого журнала «Ямальский меридиан». Избирался депутатом Верховного Совета СССР. Награждён медалью ордена «За заслуги перед Отечеством» 2-й степени (2001).
Первое стихотворение «Спутник» в переводе на русский язык А. Сорокина опубликовал в 1961 году в журнале «Дружба народов».
Стихи, рассказы, повести, публицистика печатались во многих изданиях, в том числе в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Аврора», «Москва», «Нева», «Октябрь», «Полярная звезда», «Север», «Сибирские огни», «Урал», «Уральский следопыт», «Ямальский меридиан»; в альманахах «Самотлор», «Эринтур», в коллективных сборниках «Север поёт» (Ленинград, 1961), «Поэты народов Сибири» (Новосибирск, 1967), «Сказание о счастье» (Ленинград, 1970), «Обновлённая Югра» (Свердловск, 1970), «Поэты Сибири» (Новосибирск, 1971), «Стихи поэтов Севера» (Москва, 1977), «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «Созвездие братства» (Улан-Удэ, 1982), «Братство» (Новосибирск, 1982), «Близок Крайний Север» (Москва, 1982), «На семи ветрах» (Москва, 1984), «Голубые горы» (Ленинград, 1985), «Сполохи» (Москва, 1987), «Под сенью нохар-юха» (Тюмень, 1995), «Слово родного Севера» (Екатеринбург, 1997), «Последнее пришествие» (Москва, 1998), «Из века в век» (Москва, 2006); в антологиях «Антология литератур уральских народов» (Будапешт, 1975), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Хантыйская литература в школах Ханты-Мансийского и Ямало-Ненецкого автономных округов» (Ханты-Мансийск, 1996), «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Первая книга стихов «Лыланг ик (Живая вода)» вышла на русском языке в 1961 году в Тюмени. Первый сборник прозы «Погоня» вышел на русском языке в 1965 году в Свердловске. Автор более 30 книг, в их числе сборники стихов на русском языке «Снежные мелодии» (Свердловск, 1976), «Метель на ладони» (Москва, 1986), «Звон летящего аркана» (Москва, 1987), «Многодумная Обь» (Салехард, 1993), «Мелодии Полярного круга» (Екатеринбург, 1996), «Снежная держава» (Тюмень, 1998); сборники стихов на хантыйском языке «Лыланг ик (Живая вода)» (Тюмень, 1963), «Еш патэмна вотас (Метель на ладони)» (Свердловск, 1982), «Мувем мойлапсаят» (Свердловск, 1988), «Энмам асэм путарат» (Салехард, 1994), «Най лурам» (Москва, 1995); сборники повестей и рассказов на русском языке «Солнце над снегами» (Свердловск, 1986), «Ранний ледостав» (Москва, 1988), «В ожидании сына» (Свердловск, 1990), «Сорок северных ветров» (Екатеринбург, 1996), книги легенд, сказок, повестей и рассказов «Волшебная Земля» (Екатеринбург, 1998); сборник повестей на хантыйском языке «По следу» (Санкт-Петербург, 1993); книги очерков «Их приворожил Север» (Екатеринбург, 2000).
Отдельные произведения переведены на английский, венгерский, испанский, итальянский, польский, французский, чешский, финский, эстонский языки.
Член Союза писателей СССР с 1983 года. Лауреат литературной премии Союза писателей РСФСР (1990), Всероссийской премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2010). Почётный гражданин города Салехарда (2000) и Ямало-Ненецкого автономного округа (2005). Заслуженный работник культуры Российской Федерации (2001).
Живёт в Салехарде.

«Роман Ругин — один из основоположников современной хантыйской литературы, относится к тому поколению северных писателей, которые эволюционировали в своём мировосприятии от так называемой теории превращения до концепции катастрофы по отношению к освоению Севера. Речь идёт о том, что в своём раннем творчестве Р. Ругин пытался примирить традиционный уклад жизни и мироощущение северян с новыми идеями социальной справедливости, пришедшими на Север в конце 20-х годов… Однако в период зрелости идейно-мировоззренческие акценты творчества Р. Ругина существенно меняются, писатель приходит к осознанию ценности корней, к пониманию опасности, грозящей выживанию коренных народов Севера, и выдвигает нравственное обоснование активного протеста и защиты первозданной жизни народа…»
Наталья Цымбалистенко


Полярная звезда
Край волшебных северных сияний,
Край подземных кладов легендарный,
Край любимый и всегда желанный —
Край, лежащий под звездой Полярной!

Та звезда мне с детских лет знакома,
Связан с ней не праздным размышленьем:
Сколько раз она к порогу дома
Указала путь моим оленям!
И в тайге охотнику светила —
Направление обозначала,
И рыбачью лодку выводила
Сколько раз к надёжному причалу!

Нет звезды светлей и лучезарней
В небе, в голубых его глубинах,
И недаром в песнях наши парни
Сравнивают с ней своих любимых.

Север мой, и ласковый, и строгий,
Ты прими привет мой благодарный.
Всем на свете ищущим дороги
Посвети своей звездой Полярной!

Перевод с хантыйского Ильи Фонякова
1975


Дума о Севере
Милый мой Север меня одарил
Всеми своими щедротами,
Дымом пастушьих костров окурил
Под снеговыми широтами.
Волны обские качали меня
С детства военного, скудного,
Дух закаляя и мышцы граня
Впрок — для пути многотрудного.
Ветер железный в полярной ночи
Голос мне ставил заранее:
«Эй, постарайся-ка, перекричи,
Мальчик, моё завывание!»
Соком берёзы поила весна —
Дивной природной микстурою,
Чтобы душа оставалась ясна
В непогодь самую хмурую.
Лето, как лебедь, над тундрой летя,
Пело мне песню старинную:
«Светом, теплом запасайся, дитя,
На зиму длинную-длинную!»
Долгие наши полярные дни
Слово шептали заветное:
«Радугу в сердце своём сохрани,
Чудо её семицветное!»
Осенью небо, как серая жесть,
Тоже учило по-своему:
«Жизнь принимать, какова она есть,
Следует мужу и воину!»
Север учил, ничего не тая.
Помню его попечение.
Что же в ответ подарю ему я?
Чем расплачусь за учение?

Перевод с хантыйского Ильи Фонякова
1981


Тройная уха
Тройная уха, тройная уха —
Она никогда не бывает плоха!

Ныряют в котёл икряные ерши —
Они для начала всегда хороши.

Горят, проседая, дрова в костерке,
Кипит, затуманясь, уха в котелке,

Я первую эту уху процежу
И добрую нельму туда положу.

А следом за нельмой наступит пора
Хозяина рыб — усача-осетра,

Я пищи древесной прибавлю костру.
Струится и пляшет огонь на ветру.

Как будто хвостами виляют, быстры,
Проворные нельмы, ерши, осетры.

В котёл добавляю различных приправ —
Сыпучих, пахучих, из листьев и трав.

Я к ложке склонюсь, ароматом дыша:
Особая нежность ухи — от ерша.

(Колючесть его — это внешность его,
А сущность его — это нежность его).

От нельмы в ней — крепость, а от осетра —
Янтарная жирность, оттенков игра.

Тройная уха — что сравняется с ней,
Что может быть лучше, сытней и вкусней?

Желаю того, чтобы внуки мои
О ней не забыли, изведать могли

Не только из слов, через эти стихи,
Всю прелесть тройной несравненной ухи!

Перевод с хантыйского Ильи Фонякова
1982


Метель на ладони
Протяни ладонь в метель —
Пусть метель на ней шаманит,
Пусть раскрутит карусель
И от пляски не устанет!

Целый мир — твоя ладонь,
Мир страстей и наваждений,
Танцев, свадеб и погонь,
И смертей, и возрождений.

Миллион снежинок враз
Налетит, меж пальцев тая,
Словно это дразнят нас,
Прячась в норы, горностаи.

Побегут во все концы
Вдаль по линиям-дорогам
Зайцы робкие, песцы…
И для них ты будешь богом!

Прогонять их не спеши,
Потерпи, постой немного,
Свежим ветром подыши,
Руку вытянув с порога.

Успокоится пурга,
И само собою выйдет,
Что ни бога, ни врага
Этот мир в тебе не видит.

В сердце ясно и светло,
Как в большом уютном доме.
…Вдруг почувствуешь тепло
Ты в обветренной ладони,

Словно добрым костерком
Солнце выплыло из мрака,
словно лижет языком
Руку верная собака!

Перевод с хантыйского Ильи Фонякова
1983


Медвежий праздник
Сегодня праздник долог —
Никто не устаёт!
Сегодня весь посёлок
И пляшет, и поёт.

И взрослые, и дети
Толпятся, а потом
Идут, как рыба в сети,
В один просторный дом.

Поются честь по чести
Старинные слова,
И на почётном месте
Медвежья голова.

Она стоит на блюде,
В шерсти косматой вся,
И к ней подходят люди,
Прощения прося:

«Прости, что приходили
К тебе в тайгу с ружьём,
Прости, что разбудили
Тебя в жилье твоём!»

И танец продолжают:
Приняв серьёзный вид,
Опять изображают,
Как был медведь убит.

И стонут половицы,
И, песнями звеня,
Медвежий праздник длится
Три ночи и три дня.

Хозяева и гости
День, два и три подряд
Сосут медвежьи кости,
Медвежью плоть едят.

Берётся осторожно
Любимая еда:
Лишь палочками можно,
Руками — никогда.

Идут запреты эти
С прадедовских времён:
Пусть батюшке медведю
Покажется, что он,

На сучья натыкаясь,
В родном лесу бредёт…
А праздник, не кончаясь,
Кругом шумит-гудёт.

Вот из медвежьей пасти
Охотник-лесовик,
Как талисман, на счастье
Берёт медвежий клык.

Его на пояс вяжет:
В тайге, среди болот
Он верный путь укажет
И чёрта отпугнёт.

А когти прячут в щели
И трещины коры
Большой косматой ели
По правилам игры.

Отныне пусть медведи
Когтями нас не рвут,
Как мирные соседи,
Пускай в лесу живут!

А там ещё серьёзный
Настанет миг опять:
Медвежий череп грозный
Поглубже закопать.

И прокричать заклятья:
«Спокойно спи, медведь!
И пусть твои собратья
Нас не тревожат впредь!»

Медвежьей желчи свежей
Нацедим в пузырёк,
Целебный жир медвежий
Припрячем тоже впрок.

Медведя мы, как брата,
За всё благодарим.
«А мы не виноваты», —
Прощаясь, говорим.

Перевод с хантыйского Николая Шамсутдинова
1984


Звон летящего аркана
Вот опять негаданно-нежданно
Посредине городского дня
Тонкий звон летящего аркана
Долетел из детства до меня.

Это было, помнится, как в сказке, —
Нет, не смогут передать стихи,
Как «баранки» сыромятной связки,
Раскрутив, бросали пастухи.

Мне казалось: в нужном направленье
Вырастала длинная рука —
И стремглав бегущего оленя
Настигала вдруг издалека.

А пастух, аркан метнувший, тотчас
Замирал на месте, упершись,
Только на одном сосредоточась:
Не ступи ни шагу, удержись!

Он стоял, как вкопан, без движенья,
Только чуть подрагивала бровь —
Это в мускулах от напряженья
Жаркая пульсировала кровь.

И седые вековые ели,
До вершин укутанные в снег,
С уваженьем на него глядели:
Вот что значит сильный человек!

С жилистыми, крепкими руками
Пастуха недаром помню я.
Как саженью, длинными бросками
Отмеряет годы жизнь моя.

Никогда ты, память, не устанешь!
Вот опять, не знаю, почему,
Как оленя, ты меня арканишь
И влечёшь к истоку моему!

Перевод с хантыйского Ильи Фонякова
1987


Ланги
(Отрывок из повести)

Пролежав месяца полтора в районной больнице, Тавет начал потихоньку ходить.
К осени решилось, что его переводят на работу в город. Первого сентября уже надо было приступать к новым обязанностям, а квартиру ещё не дали.
— Поживите пока в гостинице, — сказали Тавету в гороно. — Потом с жильём все уладим.
«А как же Ланги? — сжалось сердце Тавета. — Для матери место в гостинице, конечно, найдётся, но кто пропишет собаку?»
Стали готовиться к переезду. Вещи, книги, охотничье снаряжение — всё в доме вверх тормашками.
Чувствуя какие-то перемены, Ланги с беспокойством крутился среди этого беспорядка.
— Ну что ты тут вертишься? — с досадой спрашивал его Тавет. — Иди погуляй! Не видишь разве, как мне тошно?
Ему и в самом деле было не по себе: куда девать собаку? Разумеется, в посёлке есть кому приютить на время Ланги, а то и вовсе забрать к себе. Но ведь не всякой семье доверишь такого пса, как этот! Там грубоватый подросток растёт, тут за собакой толком присмотреть некому, у тех вечный кавардак — и сами поесть вовремя не успевают, и Ланги не накормят.
Мать тоже нервничала. Ей трудно было расставаться не только с Ланги, но и с посёлком, в котором прошла вся её жизнь…
Как-то вечером к Тавету наведался его старый приятель — Логи.
— Узлы вяжешь? — спросил он, встав на пороге. — Давай помогу!
— Узлы-то я сам соберу, — вздохнул Тавет, — а вот что с лайкой делать — ума не приложу. В город не повезёшь, здесь тоже не придумаю, с кем оставить.
— Мало думаешь! — улыбнулся Логи. И присвистнул: — Джек, ко мне!
В комнату вбежала тёмно-серая мохнатая дворняга. Ланги, поставив уши торчком, вытянул морду в сторону гостя. Потом, приблизясь к нему и обнюхав со всех сторон, добродушно оскалился.
— Вот видишь, — сказал приятель, — наши пёсики уже нашли общий язык. Почему бы тебе не оставить Ланги у меня?!
— Хм, — отозвался в раздумье Тавет. — Это мысль!
— И неплохая.
— Правда, твой Джек бывает и агрессивным. Помнишь, как они однажды подрались с Ланги?
— Помню. Это когда ты у Джека попросил лапу, а твой красавец вздумал тебя ревновать? Стал Джека отпихивать и сам мне лапу подал…
— А мой, конечно, такого нахальства не стерпел и пустил в ход клыки… Еле мы их растащили тогда.
— Что поделаешь, собачья дружба без драк не обходится.
— И не только собачья!
Они вышли на крыльцо покурить. Псы мирно играли во дворе. Решение было принято. Ланги оставался в посёлке.
В день отъезда Тавет перетащил во двор к другу собачью конуру. Чтобы не возбуждать у Ланги никаких подозрений, он не стал с ним прощаться. А Ланги, увлечённый свежей костью, не заметил его поспешного бегства.
Мать с вещами ждала Тавета на пристани.
Подошёл теплоход, идущий от Омска до Салехарда. Стоянка была недолгой — всего полчаса. Тавет грузил узлы, книги, чемоданы, а на душе было неспокойно. Он тоже вырос в этом посёлке, работал здесь в школе, у него тут много друзей… Трудное дело — переезд на новое место… Угнетало Тавета и чувство вины перед любимой собакой. Пусть Ланги не худо пристроен у хорошего человека, но всё-таки тот для него не хозяин… И вряд ли Ланги привыкнет к нему…
Матросы уже собирались убирать трап, как вдруг на деревянные сходни метнулась чья-то лохматая тень.
Ланги!
Мгновенно сыскав Тавета в толпе пассажиров, пёс забросил ему лапы на грудь. Он тяжело дышал, свесив язык, но глаза у него были счастливые. Ещё бы! Ведь он нашёл хозяина!
Мать заплакала и отвернулась. Тавет и сам с трудом сдерживал слёзы. Он погладил лайку по упругой спине.
— Молодец, Ланги. Умнейший пёс! Умник! А теперь иди, иди!..
Ланги в ответ лизнул Тавета в щёку.
— Знаешь что? — сказала мать. — Возьмём его с собой. Как-нибудь устроимся.
— Да! Возьмём! — обрадовался Тавет. — Конечно, возьмём!
В это время раздался басовитый гудок теплохода. Расталкивая людей, к ним протиснулся помощник капитана.
— Товарищ! Возить животных на пассажирских судах без намордника запрещено. Сейчас же уберите пса. Слышите?! Мы и так опаздываем!
Пришлось схватить Ланги за ошейник и спустить на дебаркадер.
— Держи его! — крикнул Тавет стоявшему на пристани Логи.
— Держи покрепче! Я скоро за ним приеду! Счастливо!
Теплоход отчалил. Скрывшись в каюте, Тавет долго ещё слышал душераздирающий вой своей верной собаки.
Прошло полтора года. Тавет с матерью жили в гостинице, обещанной квартиры всё не было. За это время Тавет, как ни рвался, не смог выбраться в родные края повидать Ланги — дела не пускали.
Потом пришло письмо от приятеля.
«Должен тебя огорчить, — писал тот. — Не удаётся мне совладать с твоей лайкой. Поначалу вроде стала привыкать к нашему дому, но как гудок теплохода услышит, так сама не своя. Не ест, не пьёт, Джека моего чуть не загрызла, когда он к ней сунулся. А в последнее время Ланги и вообще одичал. Пропадает неделями. Часто видят его возле твоего бывшего дома. Тяжело мне про такое писать, ведь вроде сам вызвался за собакой приглядывать, но ничего поделать с ней не могу…»
Только следующей осенью удалось Тавету поехать в посёлок. Прямо с пристани поспешил он к дому своего друга. Но собаки там не было…
— Секи повинную голову! Не знаю, где Ланги. Уже месяца два его не видел, — развёл руками приятель.
Тавет побрёл по знакомым улицам.
— Не видели мою лайку? — спрашивал он у каждого встречного.
Люди пожимали плечами — в северном посёлке столько собак, разве за каждой из них уследишь?.. Но кто-то ему сказал:
— Старика Кулю знаешь?
— Это который на отшибе живёт?
— Да, подслеповатый такой.
— Знаю, конечно.
— Загляни к нему. Может, туда твой пёс прибился? У него часто приблудные собаки живут.
Прибавив шагу, Тавет заторопился на топкую окраину посёлка, где в бревенчатом пятистенном доме жил старый Куля. По дороге он заскочил в магазин, набил карманы печеньем и сахаром — побаловать Ланги, если он там. А для деда купил бутылку портвейна.
Ланги действительно оказался у Кули.
Но лучше бы Тавет его не видел.
Нечто всклокоченное, облезлое, тощее лежало, растянувшись, на деревянном крылечке. Если бы не белая отметина, похожая на бабочку-капустницу, Тавет не признал бы Ланги.
Ошеломлённый, он присел на корточки, погладил собаку по костлявой спине и с ужасом заметил, что в тёмно-серой шерсти белеют седые волоски.
— Ланги, — шепнул он. — Бедный мой Ланги…
Пёс даже не шелохнулся, только скосил на него гноящиеся глаза.
— Умнейший пёс. Умник…
Эти некогда такие вожделённые слова, казалось, что-то пробудили в собаке. Она поднялась, села и потянула носом воздух.
Но, видно, и запах Тавета был уже не таким, как прежде, — Ланги, зевнув, снова улёгся на крыльце и безучастно уставился в одну точку.
— А, это ты, Тавет? — послышался старческий голос.
В дверях избы стоял старый Куля.
— Здравствуйте, — сказал Тавет.
— Здравствуй, здравствуй. Значит, снова в наших краях?
Дед присел на рыбный ящик, достал прокуренную до черноты трубку.
— Так, так… Соскучился, значит, по родным местам? — вздохнул он. — Не надо было уезжать. Я вон всю жизнь на одном месте сижу… Здесь родился, здесь и помру. Теперь уж скоро. Ноги не держат…
Голубой табачный дымок поплыл над болотцем. Тавет молчал, не зная, что сказать. На душе у него было тяжко.
— Собаку-то свою признал? — продолжал Куля, — Постарела она. Глухая стала, слепнет, вроде меня. Жаль, жаль… Хороший, говорят, был пёс. Он ведь тебя однажды от верной смерти спас, когда ты себе на Горелом прострелил ногу. Было такое?
— Было.
— Да-а, вот так-то.
Дед умолк, посасывая свою трубку. Тавет вручил ему портвейн, а печенье и сахар положил на крылечко под самую морду задремавшего пса.
— Привязался ко мне, — дед ткнул пальцем в сторону собаки. — Заявился однажды — вот и живёт. Я его не гоню. Мы с ним как раз пара — последние денёчки на белый свет смотрим…
— Ланги! — снова наклонился к нему Тавет. — Пойдём со мной! Я ведь за тобой приехал. За тобой, слышишь?!
Старик встревожился.
— Что это ты надумал? Пёс совсем плох. Только измучаешь его в дороге. Да и меня последней радости лишишь. Я привык к нему, всё не один в доме.
Ланги тем временем проснулся и захрустел печеньем. Но и ел он как-то вяло, без удовольствия, не выражая ни малейшей благодарности. Тавет был уже для него Никем.
«Да, — подумал он, — животное, как и человек, не прощает измены».
— Видишь, — кашлянув, сказал дед. — Не признаёт он тебя. Оставь уж его здесь, не мучай…
На следующий день Тавет уезжал. На пристань проводить его пришёл Лот со своим Джеком, а в последнюю минуту у дебаркадера появился вдруг старый Куля. За ним понуро плёлся Ланги.
— Смотри, кто пришёл! — сказал Логи. — Поднимайся скорей на трап!
Теплоход дал гудок.
Лайка дёрнулась и бросилась к реке.
— Ланги!!! — изо всех сил закричал Тавет. — Прощай! Прости меня! Умнейший пёс! Умник!
Пальцы его, вцепившиеся в поручни, побелели. Горло сдавил горький тугой комок.
Пёс с размаху влетел в холодную воду. Белое пятнышко на его мохнатой груди в последний раз мелькнуло перед глазами Тавета.
Через несколько минут на поверхности реки можно было разглядеть лишь вспененные буруны от винтов теплохода.
С берега что-то кричали Логи и старик Куля, но скоро и они скрылись из виду.
Когда за излучиной реки показался остров Горелый, Тавет ушёл в каюту. Лёг на койку лицом к стене и пролежал так, не двигаясь, до самого вечера.
Перевод с хантыйского Элеоноры Ефремовой
1987


Крапивин Владислав Петрович
(14.10.1938, Тюмень)

Прозаик.
Родился в учительской семье. Окончил факультет журналистики Уральского государственного университета (1961). Работал в газете «Вечерний Свердловск», в журнале «Уральский следопыт». Около 30 лет возглавлял созданный им в 1961 году в Свердловске детский морской отряд «Каравелла», над которым в 1965 году взял шефство журнал «Пионер».
Первый рассказ «Восьмая звёздочка» напечатал в 1959 году в газете «Вечерний Свердловск». Проза печаталась во многих журналах, альманахах, коллективных сборниках, антологиях и хрестоматиях.
Первый сборник рассказов «Рейс «Ориона» вышел в 1962 году в Свердловске.
Автор более двухсот изданий на различных языках мира, в их числе «Брат, которому семь» (Свердловск, 1963), «Палочки для Васькиного барабана» (Свердловск, 1965), «Звёзды под дождём» (Свердловск, 1965), «Оруженосец Кашка» (Свердловск, 1966), «Бегство рогатых викингов» (Свердловск, 1970), «Мальчик со шпагой» (Москва, 1976), «В ночь большого прилива» (Свердловск, 1979), «Колыбельная для брата» (Свердловск, 1980), «Голубятня на жёлтой поляне» (Свердловск, 1985), «Мушкетёр и фея» (Свердловск, 1986), «Тень Каравеллы» (Свердловск, 1988), «Острова и капитаны» (Свердловск, 1989), «Журавлёнок и молнии» (Нижний Новгород, 1994), «Я больше не буду, или Пистолет капитана Сундуккера» (Екатеринбург, 1996), «Шестая Бастионная» (Москва, 2001), «Семь фунтов брамсельного ветра» (Екатеринбург, 2003), «Дети синего фламинго» (Москва, 2004). В 1992 году в Екатеринбурге завершено издание 6-томного собрания сочинений писателя.
Книги Крапивина включены в «Золотую библиотеку избранных произведений для детей и юношества», «Библиотеку приключений и научной фантастики», «Библиотеку мировой литературы для детей», в японскую 26-томную серию «Избранные сочинения русских писателей для подростков». Произведения неоднократно издавались в Болгарии, Венгрии, Германии, Польше, Чехословакии, Японии, переводились на английский, испанский, персидский языки, языки народов России и бывших братских стран СССР. Многие произведения писателя экранизированы.
Член Союза писателей СССР с 1964 года. Лауреат премии Ленинского комсомола (1974), премии «Аэлита» журнала «Уральский следопыт» (1983), премии им. А. Грина (2001), губернатора Свердловской области (1999), «Малая Урания» (2001), им. Н. И. Кузнецова (2003), им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2003), «Большой Роскон» (2006), премии Уральского федерального округа (2012), президента Российской Федерации в области литературы за вклад в развитие отечественной детской литературы и патриотическое воспитание подрастающего поколения (2013).
Почётный гражданин города Екатеринбурга (1993), Свердловской области (2013) и города Тюмени (2014). Награждён почётным знаком «За заслуги перед Севастополем» (2010), орденами Трудового Красного Знамени (1984), Дружбы народов (1989), орденом Почёта (2009). В 2011 году в Литературно-краеведческом центре Тюмени открыт музей писателя с постоянной экспозицией «Славка с улицы Герцена». В Тюмени учреждена ежегодная международная литературная премия его имени.
С 2007 по 2013 год вёл в Тюменском университете школу литературного мастерства. В настоящее время живёт в Екатеринбурге.

«Если говорить о корнях творчества Крапивина в детской литературе XX века, то в первую очередь вспоминаются Аркадий Гайдар, Николай Носов, Лев Кассиль, старший современник писателя Анатолий Алексин. От Гайдара, к примеру, Крапивин унаследовал гражданственность тематики, пронзительность звучания темы борьбы со всякой несправедливостью, ложью. От Носова — увлекательность повествования, умение видеть всё происходящее детскими глазами, детской душой.
С особой силой творчество Крапивина развернулось в начале 90-х гг., когда во многом были порушены не только сложившиеся устои советского общества, но и вековые национальные традиции, основанные на православной вере, правдоискательстве, глубокой нравственности, презрении к алчности, эгоизму. И Владислав Крапивин вот уже более 15 лет фактически является мобилизованным на фронт борьбы с самими различными проявлениями зла, корыстолюбия, уничижения человеческой личности, со всевозможными «мерзостями жизни…»
Андрей Ковалёв


Сказки улицы Нагорной
(Глава из повести «Тополиная рубашка»)

Стоял июнь сорок восьмого года. Цвели тополя. Цвёл громадный тополь во дворе на улице Герцена, цвели сотни других тополей на разных улицах и в переулках, над откосами длинного лога и над высоким берегом Туры. Эти тополя мне всегда казались детьми и внуками нашего тополя — самого большого. Ветер бесшумно снимал пушинки с ветвей, и миллиарды их плыли всюду: и у самой травы, и вдоль заборов, и над рыжими от ржавчины крышами, и высоко в синеве. И весь мой путь от улицы Герцена до Нагорной (что тянется по слободе Затюменке от реки, вдоль западных склонов лога) лежал сквозь тихую, пушистую метель. Тысячи летучих семян трогали меня невесомыми мохнатыми лапками.
Я купался в щекочущей метели и в лучах солнца — тоже щекочущих и пушистых. В самом полном смысле купался. На мне и одежды-то было только новые сатиновые трусики (их по маминой просьбе сшила недавно соседка Нюра). В те времена мода была попроще, и считалось обычным делом, если мальчишки гуляли по городу в одних трусиках и босиком. Можно было так и в кино пойти, и в библиотеку, и в Сад пионеров на улице Республики. Никому и в голову не пришло бы удивляться или сердиться. В тёплые дни преимущества такой одежды были самые явные. Для родителей — сплошная экономия, для нас — полное удобство. С берега в речку бултых без всяких хлопот. Когда бежишь — чувствуешь себя пушинкой. Окажешься под ливнем — никакой беды, а одна только радость. Через пару летних недель кожа делалась коричневой, прокалённой и приобретала удивительное свойство: солнечные лучи, ласковость тополиного пуха, пушистые касания ветерков она чувствовала каждой крошечной чешуйкой, а для всяких колючек и ядовитых трав делалась неуязвимой. Не брал нас ни кусачий чертополох, ни сердитый шиповник, ни вечный враг мальчишек — крапива. Та, что густо росла вдоль заборов и несла добровольную сторожевую службу в садах, где зрели мелкие сибирские яблочки. Хозяйками таких садов были всегда пожилые крикливые тётушки.
К таким тётушкам принадлежала и хозяйка на улице Нагорной, где с недавних пор я жил с мамой, отчимом и годовалым братом Лёськой. Вообще-то тётя Тася была ничего, не злая, но при каждом удобном случае говорила, что «робяты — как котяты, ума ни на грош, а писку цельный ковш, и учить вас уму-разуму надо не как в школе, а по-старому». И любила рассказывать, как воспитывала своего племянника. Но я тётю Тасю не боялся. Во-первых, яблочки ещё не созрели; во-вторых, я вообще не боялся взрослых. А вот незнакомых мальчишек я, честно говоря, опасался, хотя уже не маленький был — десятый год. Почему-то в любой новой компании меня быстро начинали дразнить, даже поколачивать. То ли не везло мне на знакомых, то ли мальчишки сразу угадывали мой страх перед ними, а боязливых нигде не жалуют. Поэтому куда бы наше семейство ни переезжало, я продолжал ходить в старый двор на улице Герцена. Здесь прошло моё дошкольное детство, здесь друзья были надёжные, а недруги — привычные и нестрашные. А на других улицах…
Вот и сейчас я радовался лету, но на всякий случай поглядывал по сторонам. Мой лёгонький наряд, несмотря на массу достоинств, страдал всё же одним неудобством — ни единого кармашка. И подарок дяди Бори — маленький пластмассовый компас — я нёс в кулаке. За него-то я и боялся: не отобрали бы.
Ремешка у компаса не было. Одно ушко отколото, чёрная пластмасса корпуса — в царапинах. Но мне это даже нравилось: сразу видно — бывалый компас. Может, из экспедиции или с фронта.
Дядя Боря объяснил, что купил компас за пятёрку на толкучке, когда искал для бритвы лезвия «Экстра» (бриться грубым «Стандартом» он не любил). Продавал какой-то подвыпивший мужичок: видать, не хватало на стопку. Дядя Боря и купил. А мне сказал:
— Бери, пригодится. У меня в детстве был почти такой же…
Детство дяди Бори мне казалось спрятанным за небывалой толщей времён. Первые двенадцать лет мой будущий дядюшка прожил ещё до революции. Случалось, он рассказывал о своей ребячьей жизни и приключениях, и я слушал эти рассказы с интересом, но, по правде говоря, представить дядю Борю мальчиком не мог. А теперь компас будто проколол острой стрелкой тридцать с лишним лет и соединил нас, двух мальчишек. На секундочку, на миг.
Я тихо спросил:
— Неужели ты был такой же, как я?
— Немножко не такой. Темноволосый был, а ты вон как пух тополиный…
Я подумал, что цвет волос — не главное. Похожесть людей не в этом… Всё равно дядя Боря был когда-то такой же…
Компас показался мне чем-то вроде талисмана. Немножко волшебным.
Я сжал подарок в ладони и поспешил домой, чтобы насладиться им не спеша и без помех. Несколько раз по дороге я, оглянувшись, останавливался и включал стрелку. Она — живая — вздрагивала, начинала метаться и наконец поворачивала белое острие в сторону прохладной реки, а чёрный хвостик — к дальнему берегу лога, там, высоко над крышами и тополями кварталов, которые назывались Большое Городище, пылало полуденное солнце.
Но, играя с компасом, я не забывал об осторожности. И правильно. Скоро я услышал гогочущие голоса, гвалт и перебранку. Навстречу двигалась ватага. Видимо, с купанья. Впереди шагал тощий цыганистый Вовка Жмых — известная личность из большого двора на улице Запольной. Я остановился и затрепетал в душе. Ватага могла и не обратить внимания на пацанёнка вроде меня, а могла и «прискрестись» ради забавы. Особенно если увидят, что боюсь… А если увидят, что иду независимо, решат: нахальничает малявка. И тоже привяжутся.
Рядом в заборе я заметил оторванную доску. Забор отгораживал от улицы чьи-то чахлые грядки. А за грядками — откос лога.
Щель была узка, но ватага была близко. Кое-кто уже поглядывал на меня. Я стал торопливо протискиваться. Плечо, голова, нога…
— Эй ты! — послышалось с улицы. — А ну, стой!
Я рванулся, расцарапал грудь и пузо, зацепился, чуть не оставил на улице единственную свою одежку, подхватил её и кинулся через гряды. За мной метнулась рыжая косматая шавка. Но я уже катился по откосу сквозь пружинистый бурьян.
Внизу, в глинистой воде Тюменки, я промыл царапины, на ободранное плечо наклеил подорожник и в таком виде явился домой.
Тётя Тася кормила на дворе кур. Она покосилась на меня.
— Ишь испластался-то… Брюхо будто граблями драл.
Я сообщил тёте Тасе, что брюхо моё — как хочу, так и деру.
— Вот они, нонешние-то, — сказала тётя Тася. — Мать-то всё по-культурному его воспитывает, а он вон чё… Лучше бы взяла крапиву…
— Вы только одно и знаете, — огрызнулся я.
— Можно и другое. Можно вицу взять…
— Ага! Или ржавым ведьмам отдать, чтоб сварили, — ехидно добавил я.
Тётя Тася рассердилась:
— Не мели языком-то, про чё не знашь…
Я хмыкнул и ушёл в дом.
Про ржавых ведьм я кое-что знал. От той же тёти Таси. И не только про ведьм, про всякие другие страхи тоже.
Мы переехали в этот дом в январе. Квартиру подыскало нам Управление охоты и рыболовства, в котором работал отчим. Хотя «квартира» — это слишком громко звучит. Была просто комната, разделённая фанерной перегородкой.
Кроме нашей комнаты были в доме ещё две — хозяйкины. И широкая кухня с русской печью. В кухне обитала пожилая квартирантка Нюра. Она помогала тёте Тасе по хозяйству. Хозяйство здесь было совсем деревенское. Во дворе — стойло, где жили две коровы и добродушный боров Борька (я на нём иногда катался верхом). Большой огород, который кончался на берегу лога. В огороде стояла банька.
У тёти Таси был взрослый сын, только видели мы его редко. Он всё время где-то ездил. И всё время то женился, то разводился, на что тётя Тася реагировала философски: «Ну и холера с им, пущай. Их вон сколь, девок-то! Ладно, хоть внуками меня не наградил, а то куда я с имя на старости лет».
На это однажды квартирантка Нюра сказала:
— Ну чё радуешься-то, глупая. Тебе бы сейчас и сидеть с внуками-то. А ты только с тёлкой да с боровом возишься, а кому это надо? Помрёшь — эти животины тебя не вспомнят.
И они с тётей Тасей поругались.
Сама Нюра — рябая высокая тётка — жила одиноко: муж погиб в войну, детей у неё не было. А ей хотелось маленького, чтоб любить и нянчиться. Поэтому она тайком баловала меня: то три рубля сунет на мороженое, то пряником угостит, то просто вздохнёт и приласкает. Мне это, по правде говоря, нравилось. Не из-за трёшки и пряников, а так… Мама-то всё больше с Леськой возилась, отчим был человек угрюмый, и я чувствовал себя слегка неприкаянным. Оставался ещё у меня дядя Боря, но мы уже два года жили порознь…
Тётя Тася осуждала Нюру за ласковый характер и любовь к ребятишкам. И рассказывала, что сына своего воспитывала «без нежностев», а он вот «ничё, не глупее других вырос». Однако и сам сын «нежностев» к мамаше не питал, по полгода не казал к ней носа. Нюра так и сказала однажды.
— А Жора! — возразила тётя Тася. — Я его тоже сызмальства воспитывала, а он ко мне лучше, чем к родной матери…
Жора был её племянник. Здоровый розовый дядька с редкими белобрысыми волосками. Он заведовал ветеринарной лабораторией. Этот Жора и правда испытывал к тётушке необъяснимую привязанность, часто навещал её, и всегда с подарками.
Впрочем, Жора к моему рассказу отношения не имеет. Просто я впервые услышал про ржавых ведьм, когда тётя Тася вела очередной разговор про воспитание племянничка.
Но сначала надо вообще рассказать про те разговоры на кухне. Они случались зимними вечерами. Я в такое время уже лежал под одеялом в комнате без света. Моя кровать была придвинута к заколоченной двери, которая раньше вела на кухню. Все «кухонные беседы» были слышны до последнего слова. Лёська спал, мне тоже полагалось спать, отчим был в командировке по охотничьим делам, и мама, чтобы совсем не заскучать, часто сидела с тётей Тасей и Нюрой.
Иногда приходили соседки из других домов. Порой пили чай или гадали на картах. Жаловались на свою бабью долю, привычно вздыхали и, бывало, рассказывали, как угадывать сны и приметы, чтобы избежать лишних бед. А отсюда недалеко было и до страшных историй — про домовых, покойников и водяных, с которыми эти тётушки, оказывается, все имели дело.
Их рассказы я слушал, ёжась в темноте от цепкого ужаса.
Тётя Тася очень любила истории про злого домового по кличке Суседка.
— …Я посреди грядок так и села. А он из ботвы-то космату башку выставил да говорит: «Иди-тко сюды, голубушка, иди, не боись…» А я вся закоченела со страху-то, еле языком шевелю. «Зачем, — говорю, — Суседушка, я тебе? Не надо», — говорю… А он сладенько так, а всё равно страшно: «Иди, иди сюда, мы с тобой помилуемся…». Тут меня как калёной кочергой по голове… Ой, девоньки, юбку я подхватила и домой без памяти. До утра тряслася, спать не могла…
Нюра сказала что-то неразборчивое, и все долго смеялись. Потом опять потянулся тёти Тасин рассказ:
— …А как вошла в баню-то — батюшки мои! — он с запечки-то на меня и глядит! У меня ноги-то и отнялись. Я на лавку хлоп, не могу ни рученькой шевельнуть, ни рта открыть. А он посопел, попыхтел да и вылазит весь. Сам коротусенький, настоящему-то мужику до пупа не будет, а широкий зато, и руки длиннюшши. Рубаха синя-полосата, до полу, а с-под рубахи-то пимы разлапистые, подшитые. Башка космата, а бородёнка жиденька. И улыбается так, вроде, по-добренькому. Только глазишши-то — вот где страх! — не глазишши, а дырищи чёрные. И тут я девоньки ка-ак…
«Девоньки» так и не узнали, чем окончился очередной контакт тёти Таси с нечистой силой. Потому что я завопил:
— Ма-ма!
Страх, который копился во мне, рванулся наконец в этом крике. Не мог я больше. В глуховатом голосе тёти Таси, в сумраке комнаты, в проблеске фонаря и тенях на стене таилась необъяснимая жуть, и чудились в углах Суседки, бабы-яги и прочая нечисть. И подступали, подступали и смотрели «чёрными дырищами»…
Мама влетела в комнату.
— Что с тобой? Приснилось что-то?
За несколько секунд я пришёл в себя и понял, какой жуткий позор грозит мне, если откровенно признаюсь в своих страхах. И сердито объяснил:
— Чего тут приснится, если уснуть невозможно? Болтают-болтают всякую ерунду, как тут заснёшь! Скажи им, чтоб не так голосили.
Мама всё поняла и даже не стала говорить, что нехорошо так выражаться про взрослых. В тот вечер на кухню больше не пошла, а в другой раз сказала соседкам:
— Давайте-ка потише про всякие страхи разговаривать, а то Славка у меня от этого не спит.
— Ох уж, не спит он, — завелась тётя Тася. — Давно уж, небось, дрыхнет без задних ног. Они как днём-то наскачутся, дак ничё к вечеру не помнят. Одна дурь в ихних головах…
— У тебя как ребёнок, так обязательно дурь, — сказала Нюра.
— А то ли я не знаю! С имя без страху-то и не сладить, я по Жорке это поняла. Упрямый был, сладу нет. Говорю ему, говорю по-доброму — хоть бы какой прок. Рукавицы надену, крапиву сорву. «Иди, — говорю, — сюды». Другой бы бежать наладился или «тётечка, больше не буду», а этот набычится только да сопит. Начну его жучить, как оно полагается, а он опять сопит только и не пикнет, паразит такой… Спрашиваю: «Будешь ещё пакостить да тётку срамить перед соседями?» А он: «Чё я сделал-то?» Совсем уж голову я поломала, как с им управиться, а потом будто кто меня надоумил. «Вот запру тебя, — говорю, — в баньке на цельную ночь, там с тобой ржавы-то ведьмы не так поговорят. Огонёк-то разведут пожарче да в котёл тебя…»
— И всё ты перепутала, Таисья, — перебила старая соседка Полина. — Сроду никого ржавы ведьмы в котёл не совали. Защекотать они могут али волосы выщипать. А ещё мне моя бабка сказывала…
Тётя Тася обиделась:
— Я про что сама знаю, про то и говорю. Кого защекотать, а кого и в котёл, если банный день…
— Заврались вы, бабки, — с зевком сказала Нюра. — Всё напутали. Те, которые щекочут, — это русалки. Они в воде водятся.
Тут обиделась Полина:
— Молодые-то, они шибко грамотные… А про русалок мы и сами знам, только сказки это. Русские народные… А ржавы-то ведьмы не по-русалочьи щекочут, не до смерти, а только от их потом лишаи идут, будто ржавчина, и чесотка всякая… У их для щекотки нарочно пальцы волосатые…
Я поёжился под одеялом. Но всё же слушать про ржавых ведьм было не так страшно, как про Суседку. Да и привык уже. Случалось и сейчас, что страх обволакивал меня с головы до ног, но теперь у него был какой-то сладковатый привкус. К страху примешивался интерес, похожий на ожидание жутковатой тайны. Добра от такой тайны не жди, а знать всё равно хочется…
1984


Шульгин Микуль (Иван) Иванович
(1.02.1940, д. Мувхоткурт (юрты Землянки) Шурышкарского района Ямало-Ненецкого национального округа —
22.06.2007, Ханты-Мансийск)

Поэт.
Родился в семье рыбака и охотника-ханты. В 1958–1960 годах учился в Ленинградском педагогическом институте им. А. И. Герцена. Служил в армии. В Ханты-Мансийске работал литературным сотрудником в газете «Ленинская правда», инструктором спортивного общества «Урожай», методистом окружного Дома народного творчества, техником в геофизическом тресте, научным сотрудником окружного краеведческого музея. Избирался депутатом окружного Совета.
Писал на русском и хантыйском языках. Первое стихотворение «Радио» в авторском переводе опубликовано в 1959 году в окружной газете «Ленинская правда».
Стихи печатались в газетах «Известия», «Комсомольская правда», «Правда», «Советская Россия», в еженедельнике «Литературная газета»; в журналах «Аврора», «Дружба народов», «Наш современник», «Огонёк», «Октябрь», «Полярная звезда», «Север», «Сибирские просторы», «Смена», «Студенческий меридиан», «Урал», «Уральский следопыт», в альманахе «Эринтур», в коллективных сборниках «Север поёт» (Ленинград, 1961), «Цвети, наш возрождённый край» (Салехард, 1961), «Северные россыпи» (Салехард, 1962), «Сибирские просторы» (Тюмень, 1964), «Под северным солнцем» (Свердловск, 1965), «Поэты народов Сибири» (Новосибирск, 1967), «Песня, ставшая книгой» (Москва, 1967), «Сказание о счастье» (Ленинград, 1970), «Тундра поёт» (Свердловск, 1970), «Обновлённая Югра» (Свердловск, 1970), «Поэты Сибири» (Новосибирск, 1971), «Поэты Урала» (Свердловск, 1976), «Ярче северного сияния» (Красноярск, 1976), «Стихи поэтов Севера» (Москва, 1977), «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «Братство» (Новосибирск, 1982), «Сибирские строки: Русские и советские поэты о Сибири» (Москва, 1984), «Сполохи» (Москва, 1987), «Слово родного Севера» (Екатеринбург, 1997), «Из века в век» (Москва, 2006), в антологиях «Литература Югры: Поэзия» (Москва, 2001), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008) и хрестоматиях «Хантыйская литература в школах Ханты-Мансийского и Ямало-Ненецкого автономных округов» (Ханты-Мансийск, 1996), «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996),
Первый сборник стихов на хантыйском языке «Мави Ас (Медовая Обь)» вышел в 1962 году в Тюмени. Автор сборника стихов и сказок на хантыйском языке «Нелынг Айвой» (Свердловск, 1969), «Тови ар (Песня весны)» (1971), на русском языке — «Жадная мышка» (Свердловск, 1969), «Благодарность» (Свердловск, 1975), стихотворений и поэм на русском и хантыйском языках «Мави Ас (Медовая Обь)» (Ханты-Мансийск — Курган, 2009). В 1967 году перевёл с русского на хантыйский язык и издал в Свердловске отдельной книжкой «Сказку о рыбаке и рыбке» А.С. Пушкина.
Стихи переводились на белорусский, венгерский, испанский, украинский языки.
Член Союза писателей СССР с 1971 года.

«Тайга… Иду в неё смело, доверяясь своему гиду Микулю Шульгину, с желанием узнать новое, открыть для себя его землю, её людей, понять сердцем истоки его песен, чтобы самому стать зорче глазом и богаче душой. Вместе с моим хантыйским другом вижу, как «луна — золотистый карась — точно омут, ушла во мрак» и как «важно к реке спускается лось, солнце на холке его запеклось». Вижу, как «плывут по Оби караваны — туда, где и нефть, и газ, зябки сини-туманы над вехами дальних трасс». Радуюсь молодому задору, буйству красок и зримости образов».
Василий Ледков

«Микуль Шульгин был талантливым поэтом. Его поэтические образы свежи, самобытны, изящны. С годами я понял, что посредственность криклива, хамовита и напориста, а истинный талант всегда хрупок, раним и беззащитен. Под натиском многих житейских бурь Микуль Шульгин оказался беззащитным. И в этом штормовом океане жизни он не успел в полной мере реализовать свой поэтический дар в сборники стихов и поэм. Но то, что он создал при жизни, — это значительный вклад в фундамент хантыйской литературы и культуры…»
Еремей Айпин


* * *
Дождь прошёл.
Светло весною,
полон вечер тишиною.
Ветра словно не бывало,
небо — дном прозрачным стало.
Будто жир —
вода лоснится,
на неё
садятся птицы…

Вдаль скользить на лодке мне бы —
да боюсь: сломаю небо!

Перевод с хантыйского Семёна Ботвинника
1960


Северный олень
Вот он — северный олень,
Белый, словно снег.
Пусть сугробы до колен —
Лёгок его бег.

Я сожму в руках хорей,
Только кину взгляд,
Только лихо крикну: «Эй!» —
Всё скорее и скорей
Нарты полетят

Среди снежной кутерьмы
В тундре голубой,
Сквозь дыхание зимы —
Солнечной стрелой!..

Друг мой — северный олень,
Белый, словно снег.
Он в сугробах до колен
Не убавит бег.

Перевод с хантыйского Вячеслава Кузнецова
1960


* * *
Пусть мороз,
Пусть молчат озябшие птицы,
А позёмка взметает снега.
В жилах смелых охотников — кровь, не водица,
Не страшна им ночная тайга.

Пусть под звёздным сияньем
Колышутся сосны,
А сугроб, как песец голубой.
Мне, привыкшему к стуже, не страшно без солнца,
Не расстаться бы только с тобой!

Пусть мороз,
Пусть молчат озябшие птицы,
И река окована льдом —
Сквозь пургу, сквозь мороку сумею пробиться
В твой, за синими далями, дом.

Перевод с хантыйского Вячеслава Кузнецова
1961


Тропинка
Деревьев и трав полукружье —
В хантыйской деревне рассвет…
Зимою морозной и вьюжной
Я здесь появился на свет.

Чтоб стать настоящим мальчишкой,
Таким же бедовым, как все,
Я бегал — сверкали лодыжки! —
По травам в студёной росе.

Моё полотенце — ветер,
Меня умывали дожди.
…Как детство прошло — не заметил.
Вот к нему тропка… Гляди!

Бежит от берёзки к рябинке —
До неба, у звёзд на виду.
Быть может, по этой тропинке
Я и сегодня иду.

Перевод с хантыйского Вячеслава Кузнецова
1969


Рыбаки
Веселее на вёслах! Лето…
Порыбачим сегодня всласть!
Голубая, в причёску леса,
Словно лента, река вплелась.

Осетры, покидая море,
Входят в реку, как в дом родной.
Над водою пылают зори,
Косяки плывут над водой.

Раздувается рыбье брюхо
От тяжёлой и жирной икры.
Нерест! Плещут хвостами глухо
Богатырские осетры.

Обь вскипает на перекатах,
Сеть добычей моей полна!
Под кровавым крылом заката
Блещет, как чешуя, волна.

Перевод с хантыйского Сергея Мнацаканяна
1969


Отец
Я так горжусь своим отцом —
Охотником и рыболовом.
Он у Невы в сорок втором
Стоял в равнении суровом.

Осталась за спиной тайга,
Но, как в тайге
Под свист метели,
Отец мой лютого врага
Держал на снайперском прицеле.

Он бил врагов не в бровь, а в глаз,
Как серых белок на охоте,
Недаром помнят и сейчас
Отца товарищи по роте.

Я не забыл, как в старый чум
Вернулся он из Ленинграда:
Лицо — серьёзное от дум,
И на груди блестят награды.

Он снял шинель и сапоги
И мне сказал:
— Сынок, мы снова —
Охотники и рыбаки,
И грех теперь желать иного.
Мы, дети воинов, храним
Наш мир, спасённый в сорок пятом.

Свой долг исполним до конца,
Какие б ветры нас не гнули:
В мишени попадают пули,
А песни — в добрые сердца!

Перевод с хантыйского Сергея Мнацаканяна
1975


Зимний лес
В серебре-огне
Мой кедровый лес,
Головой достал
До седых небес.

Он в снегу по грудь,
Словно заяц, бел.
И ему под стать
Лунный свет, как мел.

Он не просто лес —
Он вселенский мост:
Корни тут, в земле,
Кроны там, средь звеёзд.

Чутко замер лес,
Словно чуда ждёт.
По стволам его
Долгий гул идёт.

Чу! Олений бег,
Громкий говор вдруг.
—  Эй, садись, подвезу!
—  Эй, не мешкай, друг!

Перевод с хантыйского Вячеслава Кузнецова
1975


Утро
Светает…
Совсем ещё ранний рассвет.
Светает.
Ни плеска, ни шороха
Нет.
В гнёздах спят птицы
Предутренним сном…
Успеют,
Ещё напоются —
Потом.

Сизый кустарник
Промок и продрог.
От камышей
Потянул ветерок.
И поднимается
Серый туман
Над полукружьем
Таёжных полян.
Важно к реке
Спускается лось.
Солнце на холке его
Запеклось.

Перевод с хантыйского Вячеслава Кузнецова
1980


Медвежья пляска
Выше, музыка, полёт!
Пол грохочет,
Пол хохочет,
Под ногами пол —
Поёт!

Громче, друг!
Шире круг!
Посмотри,
В рубахе красной
Вышел парень —
Сокол ясный!

На лице у парня маска.
Вот он топнул, как медведь.
Это ж вам — медвежья пляска!
Надо топать и реветь.

И пошёл,
Пошёл по кругу,
По-пустому не пыля.
Лихости на всю округу —
Не крутись, постой, земля!
Пляшет парень, как учили.
Все мы пляшем —
Мо-лод-цы!
Пляшем в том же самом стиле,
Что и деды, и отцы.

Удалой хантыйский танец.
Подивился б иностранец.
Щедро на пол каплет пот —
Выше, музыка, полёт!

Словно бы пурга крепчает —
Так отчаянно качает…
Где такое встретишь, друг?
Шире круг!
Шире круг!

Перевод с хантыйского Вячеслава Кузнецова
1980


Ночь
Небо голубое,
Ночь светлым-светла.
Помолчим с тобою,
Тихая ветла.

Птицы попритихли,
Но зато звончей —
Это не про них ли —
Всё журчит ручей?

В тонях дремлют сети,
Лодки — кверху дном…
Только на рассвете
Мы с тобой уснём.

Перевод с хантыйского Вячеслава Кузнецова
1987


Васильев Анатолий Иванович
(6.12.1936, г. Ишим)

Поэт, прозаик.
Окончил Киевское военно-медицинское училище (1958), Омский медицинский институт (1964), политологический факультет Военного университета (1974). Служил в армии. В 1968–1987 годах преподавал на военной кафедре Тюменского медицинского института. Кандидат медицинских наук. Создал и возглавил в Тюмени отделение Российского фонда культуры (1988). Инициатор учреждения периодических изданий «Сибирский тракт» и «Казачья застава». В 2004–2006 годах избирался ответственным секретарём Тюменской областной организации Союза писателей России. С 1999 по 2014 год — главный редактор литературного альманаха «Врата Сибири».
Первые стихи опубликовал в студенческие годы. Стихи и проза печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Байкал», «Наш современник», «Октябрь», «Советский воин», «Сибирские огни», «Сибирское богатство», «Юность»; в альманахах «Врата Сибири», «День поэзии», «Самотлор», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Горячая широта» (Свердловск, 1985), «Любезен я народу…» (Тюмень, 1999); в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008); в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Первая поэтическая книга «Под одним небом» вышла в 1963 году в Омске. Автор сборников стихов «Твоими тропами» (Новосибирск, 1965), «Завтра выпадет снег» (Свердловск, 1971), «Ранний мир» (Свердловск, 1977), «Ради прошлого и будущего» (Тюмень, 1988), «Середина сентября» (Москва, 1989), «Вечерние птицы» (Тюмень, 1999), «Я дальний путник» (Тюмень, 2000), «Осеннее небо» (Тюмень, 2002), исторических повестей и романов «Прошу тебя, государь…» и «С надеждой быть России полезным…» (Свердловск, 1986), сборника рассказов и киносценария «Дорога на Родину» (Тюмень, 1961), трёхтомника избранных произведений (Тюмень, 2007–2008), книги воспоминаний и документов в 3-х частях «Отвоёванная Россия» (Тюмень, 2011).
Лауреат конкурса одного стихотворения газеты «Комсомольская правда» (1961), областной литературной премии им. И. Ермакова (1987). Заслуженный работник культуры РФ (1999).
Член Союза писателей СССР с 1987 года.
Живёт в Тюмени.

«Центральное место в исторической прозе Анатолия Васильева занимает декабристская тема. Впрочем, для писателя не просто тема, а то состояние души, то, по-пушкински, «самостоянье человека», которое у нас в России счастливо вылилось в особое качество, имя которому — декабризм. Не как явление историческое (историки изучили его вдоль и поперёк), а как состояние человеческого духа, соединяющее в себе благородство и ответственность, чувство собственного достоинства и готовности к самопожертвованию…»
Юрий Мешков


* * *
Люблю неторопливые слова.
Неторопливо падает листва.
Неторопливы дни в саду осеннем.
Неторопливы луны над селеньем.
И журавлей в заоблачный разлив
Нетороплив полёт. Нетороплив.



Зелёный остров
Дощатый мост. Дорога на Ишим.
Над маревом плывущие увалы.
И чибисы, над зарослями тала
Взлетающие с утренних лощин.

И свет из тех послезакатных сит
На западе в июле перед жатвой,
Когда с покоса бойкая лошадка
Под сумерками весело трусит.
И колкая сентябрьская стерня,
И паутин сентябрьское касанье…
Родись я под другими небесами —
Во мне недоставало бы меня.



* * *
Я дальний путник у твоих ворот.
И год пройдёт. И десять лет пройдёт.
А мне тебя, оглядываясь, слышать
Под каждым небом и под каждой крышей
Оставшиеся годы напролёт.

Прости-прощай. Ни имени, ни отчества.
Морозных окон лунная парча.
И моего касается плеча
Холодною ладонью одиночество.

Уходит ночь по Млечному пути.
Восток светло приподнят над лесами.
Встающий день коня впрягает в сани.
Прости-прощай. Но более прости,
Что ничего не удалось спасти.



Прошу тебя, Государь!
(Главы из романа)

* * *

В начале ноября гостилицкие мужики опять стали будоражить соседнее селение, созывая сходки, подбивая идти всем миром с жалобой в Петербург. Соседи высказывали согласие, развивали мысль дальше: по пути собирать люд из всех вотчин, через которые идти…
Воинская команда задержала восемьдесят пять человек, но пятьдесят всё-таки дошли до столицы.
Комитет министров, генерал-губернатор, суд постановляли, решали, внушали одно и то же: повиновение помещику необходимо. Для убедительности внушения привели в Гостилицы на сходку всех арестованных — и двадцать одного из них прилюдно наказали кнутом, после чего держал слово господин губернатор и признал: отнесение праздников и дней ремонта дорог к крестьянским дням неправильно… Сходка присмирела, дала обещание выполнять все господские работы беспрекословно. Но в середине ноября полиция снова задержала в столице тринадцать гостилицких — шли искать защиты у царя-батюшки.
Петербургской уголовной палатой вынесен приговор: одних наказать кнутом и сослать в каторжные работы, других поручить воле помещика…
Государь заменил кнут ссылкой в Сибирь на поселение всем семейством.
Кондратий Фёдорович Рылеев приговор подписал вместе с прочими заседателями уголовной палаты и судьёй, но при этом высказал неудовольствие, причём резким тоном:
— Это не суд, господа, это расправа. Это не следование закону, но следование известному положению: кому служу, того и руку держу.
На что господами судейскими ему было отвечено:
— Не ступай, собака, на волчий след: оглянется — съест.
Дали понять: строптивость чревата неприятностями. На что Кондратий Фёдорович только хмыкнул. В эти дни он чувствовал крылья за спиной — двадцать восьмого ноября в протоколе заседаний Вольного общества любителей российской словесности появилась запись: «Общество, отдав должную справедливость трудам и усердию г. члена-сотрудника К. Ф. Рылеева и найдя представленное им стихотворение «Смерть Ермака» достойным особенного уважения, определило… переименовать его в действительные члены, будучи уверено, что он в сем новом и важном звании потщится усугубить ревность свою в трудах общества».
А Фёдор Николаевич Глинка расчувствовался, назвал стихотворение будущей песней народной, что было встречено аплодисментами.
Сердце Кондратия Фёдоровича пело.
В Петербурге издан «Кавказский пленник». Рылеев раскрыл страницы:

Наскуча жертвой быть привычной
Давно презренной суеты,
И неприязни двуязычной,
И простодушной клеветы,
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далёкий полетел
С весёлым призраком свободы.


Слова обожгли душу: неужели Пушкину свобода мнится призраком?
Для него, Рылеева, она существует воочию, он дышит ею, его душа уже ныне свободна, тому свидетельством — его стихи…
В России рождалась новая поэзия. Князь Вяземский определит ее: «…Явление упомянутых произведений, коими обязаны мы лучшим поэтам нашего времени, означает ещё другое: успех посреди нас поэзии романтической».
Действия правительства не утихомирили вотчину обер-камергера Разумовского: крестьяне перестали выходить на работы, отказались платить оброк. Губернатор доложил императору, император повелел направить в Гостилицы баталион солдат и держать его там до тех пор, пока порядок в вотчине графа не будет восстановлен, полицейскому же начальнику столицы повелел выявить причину нового возмущения. Полицмейстер арестовал и предал суду тринадцать человек.
Январь, февраль, март… Двадцать девятого марта Разумовский высказывает генерал-губернатору Милорадовичу недовольство медлительностью суда. Письмо продвинуло дело — Уголовная палата постановила: приговорить троих к наказанию кнутом по двести ударов и ссылкой в Нерчинск в каторжные работы, семерых — к двумстам ударам кнутом, остальных — на волю помещика.
В Журнале комитета министров одиннадцатого апреля появилась запись: «Дворянский заседатель уголовного суда Рылеев, подписав означенный приговор, остался при особом мнении, что как дело подсудимых основывалось только на донесении управляющего вотчиной гр. Разумовского и на предположении обер-полицмейстера и что из показаний подсудимых не видно ни причины возмущения, возникшего после решения, ни виновников и главных зачинщиков оного, то и не может он приступить к обвинению кого-либо из подсудимых». Генерал-губернатор ознакомился с мнением заседателя — и предложил утвердить приговор. Утвердил его и государь.
В конце апреля в комитете министров заслушали приговор палаты по делу гостилицких крестьян, осуждённых ещё в декабре. Дворянский заседатель Рылеев и на сей раз остался при особом мнении: «Почитаю необходимым для предупреждения могущего вновь возникнуть неповиновения крестьян в вотчине гр. Разумовского послать по избранию правительства благонадёжного чиновника для исследования на месте, действительно ли бурмистр Николай Егоров делает крестьянам притеснения, как то показывают некоторые из подсудимых, а если делает, то в чём они состоят; а как из первоначально производившегося в палате дела видно, что бурмистр действует не сам собою, а по установлениям, издавна в вотчинной конторе существующим, то исследовать: нет ли чего отяготительного в сих установлениях».
В восемьсот двадцать втором году отставной подпоручик Рылеев опубликовал четырнадцать своих «Дум». Издатель, публикуя «Смерть Ермака», сопроводил стихи замечанием: «Сочинение молодого поэта, ещё мало известного, но который скоро станет рядом с старыми и славными».
Он чувствовал, как крепнут крылья за спиной: двух лет не прожито в столице, а она уже признаёт его, признают издатели и писатели — это не одно и то же, что читатели. Его слава поэта не уступает славе Пушкина… Но ещё дороже ему другая известность — народного заступника.
Имя скромного заседателя уголовной палаты знакомо даже рассеянному в государственных делах генерал-губернатору Милорадовичу: «О, Рылеев! Этот хоть и не победит, но побеждённым не останется!» — произносил он в кругу судейских.

* * *

В светскую жизнь Петербурга ворвался смерч в мундире поручика лейб-гвардии Драгунского полка. Смерч останавливался в прихожих, стряхивал с кивера снег или капли дождя, лампасный дворецкий едва успевал известить почтенную публику: «Александр Александрович Бестужев!» — как уже в плавном круженье танца на высоком плече поручика плыл через залу адъютантский аксельбант, плыла обольстительная улыбка:
— Мадам!
За этим следовал каскад комплиментов, изысканнейших признаний — у мадам замирало сердце, пунцовели щёки, опускались глаза: её партнёр воспарял духом, взлетал над миром, увлекал за собою; у него была летящая жизнь, летящий талант. Он родился с готовностью и желанием быть всюду первым — и не отступал от сего правила; его соревновательство за первенство было одобрено ещё покойным батюшкой. Батюшка — боевой генерал, лишь по причине увечья оставивший фрунт и занявший должность правителя канцелярии при президенте Академии Художеств; его кабинет стали заполнять книги о народах земли, за стёклами стеллажей появились коллекции гранёных камней, редкостей из Геркуланума и Помпеи.
— Откуда, откуда, папенька?
— Из Геркуланума и Помпеи.
Сашенька хорошо сам расслышал и хорошо сам прочитал, ему надо было, чтоб рассказали, чем сии города знамениты. Папенька рассказывал об извержении Везувия, о жителях двух городов, погребённых лавой, кои открываются ныне при раскопках, — глаза сына наполнялись восторгом, решимостью.
— Горный корпус! — восклицает он. — И ничего кроме!
Папенька не возражает — и в Горном корпусе вспыхивает звезда, возносится на пьедестал кумир: кадет Бестужев, юный талант — первый ученик, первый выдумщик, поэт и драматург, сочиняет пьесу «Очарованный лес», ставит спектакль; любимцу корпуса прощается всё — шалости и насмешки, дерзкие выходки и слова. Его дорога горного инженера сразу ведёт в гору. Но… Старший брат Николя оканчивает морской корпус, остаётся в нём воспитателем и берёт в учебный рейс младшего — тот походя осваивает морскую науку и приходит в недоумение: как можно было додуматься до того, чтобы посвятить жизнь шахтам? Только море! Какой Горный корпус?! Только паруса, ванты и ветер, гудящий в них. Но… Николя сидит над скучными схемами, над математическими расчётами, без коих морское дело оказывается немыслимым, ведёт разговоры с офицерами о никчёмных людях, берущих верх на флоте — и глаза новообращённого гаснут: как бы не так — будет он во всём этом барахтаться! Он пойдёт по стопам покойного папеньки — станет артиллеристом…
— Вот что, молодой человек!
Произнёс эти слова и опустил на стол тяжёлый кулак генерал Чичерин, Пётр Александрович, друг папеньки, и в этом «вот что» заключалось, что он берёт его в свой Драгунский полк юнкером: полгода потянет солдатскую лямку, выйдет в офицеры, а там уж пусть сам распоряжается своей судьбой.
В восемьсот семнадцатом Сашенька получил офицерский чин, а Цензурный комитет просьбу: разрешить издание журнала, в коем будет представлена иностранная и отечественная литература, то есть переводы в стихах и прозе, критика, стихотворения, смесь. Был ответ: «К выполнению такого обширного плана потребны также и обширные сведения, а не менее того и практическая опытность, чего в г. Бестужеве ни отрицать, ни предполагать по его слишком молодым летам Цензурный комитет не может». Прапорщику было девятнадцать лет, он квартировал со своим полком в Петергофе; обескураженный, уединился на берегу пруда в местечке Марли, расположенном неподалёку от Петергофа, и решил отомстить Цензурному комитету, сокрыться под псевдонимом Марлинский… В двадцатом году он стал членом сразу двух литературных обществ: в начале года вступил в Общество любителей российской словесности, наук и художеств, именуемое также Измайловским, ибо там верховодил Александр Ефимович, а в конце года — в Вольное общество любителей российской словесности, во главе коего стоял Фёдор Николаевич Глинка, и шутил в стихах о себе:

Я не живу почти — дышу,
Скучаю сам — других смешу,
И хладность дружбы
Мечтами золотя,
Играю цепью службы,
Как малое дитя.


В двадцать первом году в «Соревнователе просвещения» сие малое дитя подняло на смех самого президента Российской Академии адмирала Шишкова, легко намекнув: не слишком ли ветхозаветны его рассуждения и взгляды на русский язык. Там же молодой автор восторженным сердцем прославил любовь к Отечеству и осудил тиранство, со значением повторив приведённые Карамзиным слова псковитян, осаждённых Баторием, в ответ на его предложение сдаться: «…не предаём ни чести, ни совести своей: делай, что хочешь, мы сделаем, что должны!» Повторил как свою мысль, как свои слова, обращённые к некому лицу: делай, что хочешь, мы сделаем, что должны!
— Ну, Рылеев, — звенит шпорами поручик в Вольном обществе, — только из захолустья — и уже на вершине славы. Это по-нашему! Сужу по твоим «Думам» — живём одной верой.
— Это надо проверить.
— Кондратий Фёдорович рад встрече с поручиком-молнией, но и насторожен: не дай Бог — обожжёшься…
На них заглядываются, приветствуют новые звонкие таланты. Общество ценит стремление их к исконно русскому, к старине.
— А как тебе Белая Русь? — листает общие страницы Рылеев.
Глаза Бестужева загораются.
— Сразу и не ответишь. Под Бешенковичами мы начищали до блеска парадные мундиры, чтобы красиво испачкаться на высочайшем смотре, а после смотрели, как нищенствует население — ни одного человеческого лица: худы, бледны, измучены…
— Мне приходилось колесить по Белоруссии — Несвиж, Столовичи…
— Батенька мой, мы на одних полях паслись: мои Выгоничи не далее пятидесяти вёрст от твоих Столовичей!
— Паслись на одних полях, слушали одни фрашки.
— О, фрашки! — вскидывает голову Александр Александрович. — Это весьма и весьма!

Писал Гануське я, но не дала ответа.
О чём в письме просил, даст, верно, девка эта.


Рылеев смеётся, а Бестужев вдруг спрашивает совсем о другом:
— И много у тебя «Дум» задумано?
— Изрядно, — кивает Рылеев. — Пожалуй, хватит на всю жизнь. Моё поле — вся наша история. Верю: если она заговорит живыми голосами, у многих с глаз спадёт пелена, воспламенятся чувства гражданские. Не сии ли чувства вызывают «Думы» украинских кобзарей — я их наслушался…
Их разговор продолжается на Невском, непременно на Невском: Александру Александровичу нужно, чтоб его Петербург видел вместе с Рылеевым, — пусть узнает в лицо известных писателей столица. Он смеётся своим рассказам, рассказам Рылеева — молодо, заразительно, на них оглядываются, а ему что! Коли молод, так самое время совершать легкомысленные поступки, коли в старости начнёте их совершать — это уже опрометчиво или подозрительно. Ха-ха-ха! А между смехом — лирический пассаж: какие дочери у пана Войдзевича — скромны, как англичанки, одарены природным умом, довольно читают, хорошо танцуют, а что лучше всего — непохожи на полячек с их кокетством и притворством, сколько неподдельного удовольствия испытал он, обучаясь у них польскому языку; жаль, что они уехали из Петербурга, когда он был в Минске, а когда он уезжал в Петербург, они ехали в Минск — где-то разминулись в дороге… Но в Петербурге они жили в его семье.
От встречи к встрече проникаются они друг к другу дружеским чувством, от встречи к встрече выясняют, что в их головах живут одни и те же мысли, стихотворения одних и тех же авторов — и договариваются об издании «Полярной Звезды», альманаха, в коем будут представлены лучшие писательские имена России.
Служебные обязанности надолго увлекли поручика в Кронштадт, гостилицкие крестьяне надолго отвлекли заседателя уголовной палаты от литературных дел. Заседатель в апреле писал поручику:

В своём болотистом Кронштадте
Ты позабыл совсем о брате
И о поэте — что порой,
Сидя, как труженик, в Палате,
Чтоб свой исполнить долг святой,
Забыл и негу и покой…
Укоренившееся зло
Своё презренное чело,
Как кедр Ливава горделивый,
Превыше правды вознесло…


«Долг святой» — не просто слова. Александр Александрович расскажет об участии Кондратия Фёдоровича в деле гостилицких крестьян старшему брату, и Николя через много лет напишет: «Император, вельможи, власти, судьи, угождающие силе, — всё было против, один Рылеев взял сторону угнетённых, и это его мнение будет служить вечным памятником истины, с какой смелостью Рылеев говорил правду».
Пушкин писал Бестужеву из Кишинёва 21 июня 1822 года:
«Милостивый государь, Александр Александрович, давно собирался я напомнить вам о своём существовании и, признаюсь, невольно любя едкость вашей остроты, хотел я связаться с вами на письме не из одного самолюбия, но также из любви к истине. Вы предупредили меня. Письмо ваше так мило, что невозможно с вами скромничать. Знаю, что ему не совсем бы должно верить, но верю поневоле и благодарю вас, как представителя вкуса и верного стража и покровителя нашей словесности…
Посылаю вам мои бессарабские бредни и желаю, чтоб они вам пригодились… С живейшим удовольствием увидел я в письме вашем несколько строк Рылеева, они порука мне в его дружестве и воспоминании. Обнимите его за меня».
3 июля князь Пётр Андреевич Вяземский писал из подмосковного имения в Петербург другу: «…Дай себе труд переправить ошибки переписчика, если окажутся в списке стихов моих для Рылеева. У этого Рылеева есть кровь в жилах, и «Думы» его мне нравятся…».
1986


Тарханов Андрей Семёнович
(13.10.1936, д. Аманья (Маленькая речка) Кондинского района
Ханты-Мансийского национального округа)

Поэт.
Родился в семье охотника-манси. Окончил Ханты-Мансийское национальное педагогическое училище (1956), Высшие курсы сценаристов и режиссёров при Союзе кинематографистов СССР (1967) и Высшие литературные курсы Союза писателей СССР при Литературном институте им. А. М. Горького (1987). Учился в Ленинградском педагогическом институте им. А. И. Герцена. Работал учителем в Юмасинской семилетней школе, в редакции кондинской районной газеты, собкором в окружной газете «Ленинская правда», редактором окружной студии телевидения, в Доме творчества народов Севера в Ханты-Мансийске. В 1990-97 годах возглавлял Угро-Ямальскую межокружную писательскую организацию.
Пишет на русском языке. Первое стихотворение «Утро» опубликовано в 1956 году в газете «Сталинская трибуна». Стихи печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Всерусский Собор», «Второй Петербург», «Дальний Восток», «Жизнь национальностей», «Наш современник», «Полярная звезда», «Север», «Сибирские просторы», «Урал», «Югра»; в альманахах «Самотлор», «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Говорит моё поколение» (Тюмень, 1961), «Север поёт» ((Ленинград, 1961), «Взвейтесь кострами» (Тюмень, 1962), «Твои товарищи» (Тюмень, 1963), «Под северным солнцем» (Свердловск, 1965), «Тундра поёт» (Свердловск, 1970), «Стихи поэтов Севера» (Москва, 1977), «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «Огонь-камень» (Свердловск, 1979), «Обновлённая земля» (Свердловск, 1980), «Близок Крайний Север» (Москва, 1982), «Братство» (Новосибирск, 1982), «На семи ветрах» (Москва, 1984), «Сполохи» (Москва, 1987), «Северное сияние» (Ленинград, 1987), «На семи холмах соцветие» (Москва, 1995), «Северные родники» (Сыктывкар, 1995), «Слово родного Севера» (Екатеринбург, 1997), «Последнее пришествие» (Москва, 1998), «Приключения морошки» (Екатеринбург, 2002), «Поэзия народов Крайнего Севера и Дальнего Востока России» (Москва, 2002), «Из века в век» (Москва, 2006), «Поэту посвящается…» (Сургут, 2007); в антологиях «Русская советская поэзия Урала» (Свердловск, 1983), «Литература Югры». Кн. 1 (Москва, 2001), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998), «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).
Первый поэтический сборник «Первая завязь» вышел в 1963 году в Тюмени. Автор многих книг стихов, в их числе «Утренний бор» (Свердловск, 1972), «Зелёный дождь» (Свердловск, 1975), «Утренний лыжник» (Свердловск, 1979), «Праздник грома» (Москва, 1981), «Морошковое лето» (Москва, 1985), «Храм милосердия» (Москва, 1988), «Рябиновый пир» (Свердловск, 1995), «Пасхальный день» (Москва, 1993), «Плач неба» (Тюмень, 1996), «Снежная симфония» (Ханты-Мансийск, 2000), «Исповедь язычника» (Екатеринбург, 2001), «Поющие молнии» (Шадринск, 2001), «Колокол грянет» (Екатеринбург, 2003), «День боренья» (Екатеринбург, 2005), «Видения пророков» (Екатеринбург, 2011); сборника «Ханты-мансийские сказки» (Свердловск, 1977 — в соавторстве с М. Вагатовой), книг стихотворений для детей «Волшебство» (Свердловск, 1978), «Чудеса» (Свердловск, 1981), «Озеро Мойпыр» (Сургут, 1993), «Лесные доктора» (Екатеринбург, 2008).
Стихи переводились на болгарский, венгерский, киргизский, удмуртский, украинский, финский, хантыйский, чешский языки.
Член Союза писателей СССР с 1980 года. Член правления международного сообщества финно-угорских писателей.
Награждён орденом Дружбы народов (1996). Почётный гражданин города Ханты-Мансийска (1994).
Лауреат премии «За развитие культуры народов Севера», премии губернатора ХМАО-Югры в области литературы (2000; 2012), Всероссийских литературных премий им. А. Т. Твардовского (2003) и Д. Н. Мамина-Сибиряка (2006), международной премии «Югра» (2013).
Живёт в Ханты-Мансийске.

«В поэзии Андрея Тарханова отмечается умение видеть в малом большое и большое в малом. Его стихи уходят своими корнями в древность, но не отдалены от современности, которая буквально клокочет в его стихах. Он реалист. Его волнует судьба человека в технократическом мире, состояние природы, органической частицей которого является человек. Он и сам, похоже, является голосом природы, взывающей к любви и взаимному милосердию, вливающимся в снежную симфонию Югры…»
Николай Астафьев


* * *
Огневая осень,
Я твой друг и брат.
В облетевшей роще
Думами объят.
В далях неуютных
Жил мечтами я.
На дорогах трудных
Я искал себя.
В винах черпал радость,
Говорил; «Живу!»
Ошибался, падал
Селезнем в траву.
Воскресал, как в сказке
Мадур во бору
От пожатий братских
И приветных рук.
Вдохновенный, снова
В дали уходил.
Радужное слово
В думах закалил.
И пожар осенний
С той поры в груди,
От самосожженья
Сердцу не уйти.

1964


Золотой падун
В золотом падуне листопадная вьюга гуляет.
В золотом падуне радость с грустью в измену играет.
И глаза твои смотрят в меня сквозь деревьев просветы,
В них такое лукавое жаркое светится лето.

В золотом падуне блики осени, будто котята,
Рыжим пламенем их согреваться, наверно, не надо.
Ведь, родная, не раз мы обмануты были с тобою
Листопадом страстей вихревой листопадной порою.

В золотом падуне вдруг теряются трезвые мысли.
В небе алые кружатся, кружатся, кружатся листья.
В золотом падуне кто-то плачет и кто-то смеётся.
Безмятежных в моём золотом падуне не найдётся.

1971


* * *
А снег не тает,
Снег горит.
Багрово-языкаты блики.
Костёр о звёздах говорит.
А ночь —
А ночь черней черники.
По-за костром,
Где спит ручей
Под куполом хрустально-тонким,
Каких мне ждать сейчас вестей,
Скажите, зябкие потёмки?
И для чего я запалил Костёр —
Свой вызов тёмным далям?
Чтоб кто-то вдохновенно жил,
Чтоб там, где ночь,
Скорей светало.
Я вижу — милая идёт,
Её страданий и сомнений
Я растоплю январский лёд
И праздник подарю весенний.
Пылай, костёр!
Под небеса Умчатся искры,
Ночь уходит.
И зреет тёплая гроза,
И солнце огненное всходит.

1972


В предгрозье
Светлой памяти отца —
Тарханова Семёна Прокопьевича

Запах хвои и серы кедровой,
С берегами весёлыми лог,
И рождается мудрое слово,
И рождается детский восторг.
Этот миг незабвенный, как звуки
Убежавшего к солнцу ручья.
Я стою на коленях,
А руки
Ловят первые капли дождя.

1974


Праздник грома
Над притаившимся бором,
Над Иртышом,
Над бударкой,
Над рыбаком у запора —
Гром,
И весёлый, и жаркий.
Тр-р-ах! —
И расколото небо —
Выросли красные горы.
И покрасневшие греби
Просят защиты у бора.
Что мы торопимся, люди?
Небо нам с детства знакомо!
Травы ликуют повсюду,
Праздник сегодня у грома.
Гром,
По-весеннему празднуй
Радуг стоцветных пожары.
Не для трусливых и праздных
Майского грома удары…
Гром,
Хохочи, торжествуя;
Прячутся в душные норы
Злоба, измена…
Иду я,
И зеленеют просторы.

1976


* * *
Сыну Ване

Улыбка ребёнка во сне
Вовеки ни с чем не сравнима.
В ней солнце, в ней трепет любви, —
А разве любовь объяснима?

Природа так верит тебе,
Устала она от обмана.
—  Что снилось во сне, расскажи?
—  Огромное солнце и мама.

1978


Голубые дожди
Над Долиной ручьёв голубые просветы,
Над Долиной ручьёв — голубые дожди.
И машу я рукой уходящему лету,
И от чувства потери шепчу я: прости.
Над Долиной поют серебристые флейты —
Это гуси мой край покидают, скорбя.
Вы, деревья мои, тучи неба развейте,
Дайте радуге взять синевы из ручья.

Мой таёжник ручей — мои светлые слёзы
И души одинокой, и жёлтой хвои.
Пусть рождаются в мире весёлые грозы,
Пусть зовут они каждое сердце к любви.
Голубые дожди над Долиной стихают.
Постою, погрущу в листопадной тиши.
Вот бы встретить весной прилетевшую стаю
Не угаснувшим в бедах восторгом души…

1978


На Север
Сыну Илье

Берёзы зелёные парки
Ещё надевать не хотят.
На Север, на Север казарки
Волна за волною летят.

И чем же так дорог мой Север,
От радости плачете вы?
Студёный гуляет здесь ветер,
И нет ещё первой травы.

Восход над равниной зарится.
Железное солнце встаёт,
Мы помним озёр наших лица
И гнёзда в ладонях болот.

Я сам нынче полон тайгою,
Я стаям ликующим рад.
Казарки волна за волною
На Север, на Север спешат.

1978


* * *
Соловей поёт —
Струны дрожанье.
Переливы трелей.
Вдруг — молчанье.
Он свои припоминает звуки.
Для чего ему такие муки?
Для чего приходится таиться? —
Соловей боится…
Повториться.

1989


Пасхальный день
Искушённой звездой пролети,
Моё сердце, над миром безбрежным.
Всё равно не уйти от тоски,
Всё равно я не буду безгрешным.
Так качайте, качели, меня,
В синеву уносите тугую.
И на склоне пасхального дня
Я живого Христа поцелую —
Поцелую я детство своё
И такую далёкую веру.
И заплачу уже оттого,
Что теперь ни в кого так не верю.

1993


Взаимосвязь
Все звуки мира тянутся ко мне.
Я слышу —
Треснул камень на Луне.
На Марсе,
Где когда-то жизнь цвела,
Сегодня буря рыжая прошла.
И стало душно сердцу…
И во сне
Как будто бубен зазвучал во мне.
Теперь читаю свято молний вязь.
Как велика, тонка взаимосвязь
Деревьев, звёзд, священного жилья! —
Она и есть основа бытия.

2002


Смирнов Николай Павлович
(17.05.1937, д. Иска Нижнетавдинского района
Тюменской области — 15.03.2010, Нижневартовск)

Прозаик, очеркист.
Родился в крестьянской семье. Окончил факультет журналистики Уральского государственного университета им. А. М. Горького (1959). Работал слесарем на оборонном заводе, в редакции газеты «Тюменский комсомолец», лесорубом, путейцем на строительстве железной дороги Тюмень — Сургут — Нижневартовск, рабочим в нефтяной отрасли.
Первый рассказ «Лесной житель» опубликован в 1961 году в газете «Тюменская правда». Рассказы и очерки печатались в еженедельнике «Неделя», в журналах «Наш современник», «Сибирские огни», «Урал», «Югра», в альманахах «Самотлор», «Сибирские просторы», «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Взвейтесь кострами!» (Тюмень, 1962), «Ласточки России» (Москва, 1963), «Твои товарищи» (Тюмень, 1963), «Выхожу на солнцепёк» (Свердловск, 1966), «Мы с Дёмкой и другие» (Свердловск, 1970), «Каравай» (Свердловск, 1976), «Высокие цели зовут» (Свердловск, 1976), «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «По сибирскому времени» (Новосибирск, 1978), «Тюменские клады» (Тюмень, 1980), «Поэзия в работе и сердцах» (Тюмень, 1995), «Кедровая грива» (Екатеринбург, 1998), «Меня по свету молодость носила…» (Екатеринбург, 1999), «Приключения морошки» (Екатеринбург, 2002), «Экология духовного прикрепления» (Шадринск, 2007); в антологиях «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008).
Первая книга прозы «Маки в сердце» вышла в 1964 году в Свердловске. Автор многих книг документальной и художественной прозы, в их числе «Сквозь тайгу» (Свердловск, 1969), «1000 шагов к Самотлору» (Свердловск, 1975), «Оптимальный вариант» (Свердловск, 1979), «Было на Самотлоре» (Москва, 1982), «Государственный интерес» (Свердловск, 1984), «Глубинные горизонты» (Свердловск, 1990), «Нюролькин хлеб» (Нижневартовск, 1996), «Мятеж» (Нижневартовск, 1997), «Рождение подвига» (Екатеринбург, 1998), «На стремнине жизни» (Екатеринбург, 1998), «Звон клинка» (Екатеринбург, 1999), «Обречённые на бессмертие» (Екатеринбург, 2002), «Уроки ликбеза» (Екатеринбург, 2004), «Единая цитадель» (Екатеринбург, 2007), сборника рассказов «Синий бор» (Нижневартовск, 1996), сборника сказов «Звезда Анныга» (Минск, 1991), биографического очерка о В. О. Палии «Родился у синих морей» (Нижневартовск, 2002), сборника стихов для детей «Открытки из Лукоморья» (Нижневартовск, 1995).
Отдельные произведения переведены на белорусский, болгарский, литовский языки.
Член Союза писателей России с 1992 года. С начала 2000-х годов возглавлял общественную организацию «Содружество литераторов Нижневартовска».
Лауреат Всероссийской литературной премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2007).

«Я каждой клеткой впитываю жизнь и возвращаю её печатными строками».
Николай Смирнов

«Писать он мог в любых условиях — и при свете факелов, и в белесом сумраке белых ночей, в вагончике и у костра. Сколько судеб вокруг! Успеть бы рассказать стране о большой нефти, о романтиках, создававших своим ежедневным самоотверженным трудом легенду Самотлора!..
Н. Смирнов — человек одержимый. Он вполне мог бы сказать о себе словами Маяковского: «Мне и рубля не накопили строчки». В нашем ополоумевшем от денег мире полное отсутствие меркантильности — верный признак личности неординарной»
Розалия Кострулина


Хозяйка понизовья
(Отрывок из очерка)

* *
*
Во дворе дома Анюта каталась на коньках. Такие выделывала пируэты, что невольно залюбовался. Увидев отца, она рванулась навстречу, выбив лезвиями сталистое крошево льда.
— Па-а-ап! У нас тётя в шкурах!
— Какая тётя? В каких шкурах? — не понял вначале Николай Павлович и, лишь открыв дверь, услышал глуховато-плавный голос. «Матрёна!»
— Здравствуй, депутат, — повернулась к нему охотница, в прихожей беседовавшая с Надеждой Андреевной. Она только что с мороза, потирала озябшие руки. Лицо полыхало румянцем. — Я, депутат, насчёт квартиры. Микуль с Валентиной торопят.
— Рано ещё. Не могу так быстро размотать клубочек в нитку, как в сказке про курочку рябу. Непростой. И в такую даль сумятилась. Надеюсь, не на своих двоих?
— Именно на них, депутат. Зачем маять олешек, если есть лыжи. Ноги пока что резвые, не пожалуюсь.
— И сколько тебе лет, Матрёна? — невольно полюбопытствовал Нежданов.
— О, я родилась, когда поднимали флаг в Ларьяке и создавали коммуны. Мой будущий муж тогда рыбачил на Вахе. Старше меня Иннокентий и раньше ушёл в мир теней.
— Вот что, Матрёна, оставайся ночевать. Не пущу в ночь на какую-то третью излучину. Заплутаешь, замёрзнешь. Не дело это — в одиночку через снега и стужу. Устала, поди?
— Ни за что не устала, депутат, всю жизнь резвая, — заершилась охотница. — Спроси, на Вахе Прасину все знают.
— Хорошо, хорошо, верю. Только всё равно оставайся. Завтра вместе наведаемся к мэру. Сама всё обскажешь ему, а я поддержу.
— Справка есть на Микуля из стройорганизации, — показала измятую бумажку, в которой значилось, что Микуль Иннокентьевич Прасин — добросовестный тракторист. Механизм содержит в порядке. Занимается самообразованием — выписывает журналы и газеты. Имеет домашнюю библиотечку…
Характеризующий Микуля Молчан, видимо, считал это обстоятельство существенным для представителя малой народности. И Матрёна так считала. Дважды упомянула, что читает сын «Россию» и «Правду», хочет на Самотлор в управление транспорта, к нефтяникам. Жена бухгалтершей хочет. По бухгалтерии шибко башковитая, начисляет зарплату строителям.
— Благие пожелания да сбудутся, но вы раздевайтесь. Надя, — обратился он к жене, — сготовь поесть и чайку гостье покруче. С продрога в самый раз.
— Чай — это можно. Пельмени люблю. — Скинув кухлянку, Матрёна осталась в свитере и брюках, схваченных у щиколоток тесёмками. Свитер из яркой цветастой пряжи, с национальным орнаментом. На ногах оленьи кисы, мягкие, лёгкие при ходьбе. Хороша Матрёна, в тепле ещё больше румяная. Не подумаешь, что ей много лет. Не старуха.
По-свойски прошла на кухню. Там у неё с Надеждой Андреевной завязался разговор о смысле жизни, о таинствах хантыйских и русских кушаний. Было им, русской и ханты, двум северянкам, просто, легко… Угощались пельменями, муксуном, принесённым гостьей, может быть, из последних запасов, прихлёбывали чай вприкуску с рафинадом и не замечали времени.
Всю жизнь Матрёна в движении, на воздухе. Откуда взяться полноте и дряблости? Невольно Николай Павлович представил её в родной стихии — в тайге. Не треснет под ногами сучок, не дрогнет задетая локтем ветка, лишь чуть слышно шуршит, оседая под лыжами, наст. Брызнула на кедр вспугнутая белка, затаилась в вершине. Но зоркий глаз Матрёны находит её. Щелчок выстрела — и зверёк падает к ногам. Матрёна поднимает добычу, встряхивает, оценивая мех, и приторачивает белку к поясу… Повелительница Среднеобья! Мало таких осталось, ох, мало! Сломились. Истаяли. Эта — выстояла… Тянет нараспев начатый монолог:
— …Тайну велику огласил Ойка, когда в главном селе Ваха подняли красный флаг над сельсоветом и создали коммуну. Власть шамана кончилась, и Ойка сник. Священное место Тай-Так, куда приносили дары духам и посреднику богов — шаману, утратило свою недоступность. Прежде не смели вступать в пещеру под берегом. Ойка собрал там оружие, разную одежду, посуду… А зачем? Одному человеку в жизни так мало надо. Значит, собрал для людей. Наподобие музея пещера. Ойка уверял, что в ней хоронится от царских догоняльщиков храбрый-храбрый, справедливый-справедливый ненец Ваули Пиеттомин. Будто бы сбежал он с арестантского этапа, добрался пешком в Югру, и тайга скрыла героя. Остались ни с чем догоняльщики с ружьями. Давно это было. Ойка слышал от родителя-шамана, а тот — от своего. Ещё уверял Ойка, что Ваули стал богом, посланным небесами на грешную землю. Тот, кто касался его следов, кто держал в руках лук, стрелы и копьё с его насечкой-тамгой, становился фартовым. Иногда Ойка показывал оружие и личные вещи Пиеттомина, а его ли — кто ведает на самом деле? Верили, что его, трогали благоговейно руками, гладили, кланялись Торуму и добрым духам. Кланялись и клялись жить правильно, не враждовать и не быть жадными. Жадность — главный из всех пороков…
Спокоен, размерен голос Матрёны. Прервётся — и снова ручейком про были-небылицы. Так ветер бормочет в космах хвои, задаёт загадки. Заворожённо внимает охотнице Анюта, подперев кулачком пухлый подбородок. Внимают супруги Неждановы.
— Тосковал, однако, Пиеттомин, томился по моховинам Трёхречья… С крутизны обрыва пытался увидеть тундру, уловить её запахи. Столь сильно было желание, что обернулся чайкой-халеем и на упругих, стремительных крыльях полетел над лесами. До сих пор кружит и криком оповещает, что родимая сторонка всего дороже. Тайга хороша, и ханты приветливы, но тундра неповторимей… Кому тундра, кому тайга. Хуже, когда всё равно, какая сторонка, чья природа, лишь бы удобнее было самому.
Машинально Николай Павлович подцепил вилкой дольку муксуна, отливающего на срезе розовым.
— Но всё же, что за музей в пещере? Интересно знать.
— Тиш-ша! — Матрёна свела голос до шелеста травы, упредительно сузила глаза, и лицо сделалось плоским, похожим на маску без выражения. — Не для всех. Много плохих людей на Вахе. Им разорить Тай-Так в пустяковину, походя осквернят. Тебе, депутат, покажу. И кладбище наше родовое в Глухарином бору покажу. Без сопроводителя не найдёшь…

* * *
«Дзинь-бом, дзинь-бом, боом», — сыплет с веток капель, прожигает, истачивает снег…
В давние-давние времена жили на Сам-тлоре добрые, мирные люди, промышляли белку и соболя, росомаху и лося. В согласии жили. Но вот прогневался на них злой болотный дух Ян-Вон-Сам за то, что видят они солнце и чувствуют ветры, а болотный дух томится в пучине среди увядших растений. Напустил гнилого дурмана и уморил всех. Уцелела на Сам-тлоре одна-единственная женщина Сильга, красоты неописуемой. Указало ей путь солнце. Отправилась Сильга по световым бликам и пришла на Вах, поселилась здесь в цветущих черёмухах. Спустилось к ней в черёмухи солнце — бог в женском обличье, полюбилось с Сильгой, и родились сын и дочь, и ещё сын и дочь. Явились от них светлые и с темнинкой в очах да волосах люди — ваховские ханты. Душой чистые, незамутнённые, как родниковая вода. Обманывали их, доверчивых, хлад и мор преследовали. Тьма воцарялась, менялись власти, но ханты сносили всё. Новых северян снести трудней, перед ними бессильны даже боги…
«Дзинь-бом, дзинь-бом, бом, боом…»
Матрёна не сразу сообразила, где она и что с ней. Проснувшись, лежала тихо, чтобы не разбудить хозяев.
«Дзинь-бом, дзинь», — это срывается из крана вода, а померещилась весенняя капель…
Прежде шаман их рода проповедовал недоверие к чужим, она с детства затвердила его внушения с ударами бубна и заклинаниями. Ойка всегда грозил, устрашал духами, хотел держать людей в трепете, а тут она ночует у депутата, ей с сыном и невесткой обещают квартиру в городе у Сам-тлора, возле главной реки Югры — Оби. У Нежданова хорошая жена, варит вкусные супы, стряпает вкусные пельмени. В квартире на стене лес с оленями, пол из деревянной гладкой плитки, паркетом называемой, цветной телевизор — ящик со стеклом, в котором бегают живые картинки.
Она с семьёй будет жить, наверное, в такой же, с оленями на стенах. Не все покорители плохие. Нежданов не плохой.
Матрёна смотрит в темноту, чутким ухом ловит дыхание Анюты, размышляет. Сильно изменилась жизнь в Югре. Нет и в помине Ойки. Легенду-сказку отца досказывают русские пришельцы. Досказывал ханты с Томского Васюганья буровой мастер Григорий Иванович Норкин. Он открыл Сам-тлор, рассекретил клады Ян-Вон-Сама. Ещё шестнадцать его запасников указал людям. Григория Ивановича, однако, мало замечали, награждали больше русских, татар, башкир. Сверх меры славили южного человека с длинным, как река, именем. Григорий Иванович, наверное, обижался на пенсии в Тюмени, много пил и скоро упокоился на погребалище за городом. Ему на могилу воткнули какую-то деревяшку с портретом и звездой на верхушке. Зачем это ханты с Васюганья? Мается душа Григория без надмогильного домика для даров и бесед с живыми…
Жаль ей Норкина. Справный, основательный был, толково рыбачил с Иннокентием, толково служил в армии. Безошибочно протыкал железной иглой с долотом на конце Старуху-Землю, делал ей больно, и в отместку потерял себя…
Земля всё чувствует, понимает. Заблудших наказывает жестоко…
Вспомнила, что не дома. Пососала пустую холодную трубку, встала. Вскоре поднялись и хозяева, Анюта. Позавтракали, и Матрёна с Николаем Павловичем отправились в горисполком.
— Пусть напишет заявление, — попросил председатель, выслушав Нежданова. — Документы присовокупит, какие положено: сколько и где работали, чем и когда поощрялись, если, конечно, поощрялись. Мать и сын. Чтобы у меня были основания перед исполкомом на квартиру.
«Председатель прав, — рассудила про себя Матрёна, — ханты тоже бывают всякие, есть которые лодырничают. Пьяные дерутся. Ей с Микулем не стыдно перед председателем и депутатом».
— Но я худо пишу, — достала трубочку Матрёна, стукнула ею о торец стола, словно вытряхивая пепел. — Микуль составит.
— Пусть так, невелика разница, — согласился мэр. — Напишет заявление и соберёт документы. Квартиру вьделим по возможности в районе новостроек.
Матрёна восприняла всё это с достоинством человека, близкого к природе, живущего в согласии с ней, поднялась со стула, посчитав разговор законченным. Встал и Нежданов. Вышли вместе.
— На Вах с Самотлора ходят машины за бетоном, у нас там растворный узел, подбросят, — сказал Николай Павлович. — Зачем понапрасну маять ноги.
И то ли судьбы соизволенье — приглашающим жестом распахнул дверку кабины. Помчал с ветерком. «Сам-тлор! Сам-тлор!..» От берега до берега не окинешь взглядом, водились в нём пудовые щуки, караси с рукавицу. Вон там, за полоской сосёнок, в бурю волны метали лодочку-калданку, перехлёстывали через борта. Как-то раз девчонкой Матрёна плыла через буруны-завихрения, пела:

Бушует озеро, ой-ей!
Испуганные гагары прячутся от шторма, ой-ей!
А я, Матрёна Прасина, с древней реки Вах,
не боюсь бури, плыву себе, ой-ей!
Хорошо, когда есть большая вода озера!
На воде эмтора ветер, и лодочка-калданка
несёт в лучшую жизнь!
Поёшь и радуешься ты…


Новые люди назвали озеро Мёртвым. Назвав, постарались сделать таким не только Сам-тлор, а другие эмторы, реки и пасолы. Сам-тлор даже пытались осушить, рыли специальные канавы. Озеро не поддалось, а только обмелело, сузилось…
Испятнанные нефтью или вовсе залитые ею, почерневшие клюквенники, истерзанные машинами и топором, пожарами гривы-холмы…
Кровоточит израненная Земля-Старуха, стоном стонет, вопиет о спасении. В глазах у Старухи тоска и скорбь, непереносимое страдание. Усохла будто, скукожилась она, утратила мощь и удальство…
Матрёна помнила эти места безлюдными. Они с отцом выбирались на Сам-тлор за голубикой и морошкой, справляли слопцы на глухарей и куропаток, доверчиво-любопытных птиц ловили и силками. А однажды отец завалил косолапого и устроил всем сам-тлорцам праздник Медвежьей Головы. Красивое, увлекательное зрелище. Кто изображал зверя и птицу, кто обращался к Голове на поминальном столике, словно к усопшему родственнику. Медведь — это предок, явившийся в гости. Его нельзя обидеть. Надо угостить хорошо, спеть и сплясать ему. Показать во всём уважение. Где то время? Нет и отца, оба с Иннокентием в Глухарином бору. Прости, Земля-Старуха, не уберегла тебя. Виновата…
Дорога твёрдая, из плит, нескончаема по болотам и гривам, как река притоки, пускает в стороны к буровым, дожимным насосным станциям и кустам скважин отростки. Бетонкой зовётся. Колёса на ней подскакивают, как на камне, сильно трясёт в кабине — непривычно ей. И хозяин Сам-тлора не шаман Ойка, а депутат Нежданов. Этот без заклинаний и бубна владеет большой силой. К нему обращаются многие, видела на приёме в исполкоме. Его слушается председатель города. Нежданов строит на Сам-тлоре диковинные сооружения с бочками для нефти, сияющими, как бумаги на столе председателя города.
При шамане Ойке знали про верховного владыку Торума, про духов тайги и воды, о нефти не знали. Теперь о ней среди ханты наслышаны от мала до велика, любой мальчишка растолкует про буровиков, как они сокрушают царство Ян-Вон-Сама. Повзрослев, уходят к добытчикам «чёрного золота». Вот и Микуля поманило, не хочет промышлять зверя, не хочет оставаться на третьей излучине.
— О, времена! Портится народ кантага-ях, рассыпается, — вздохнула охотница. Пригорюнилась на мгновение, да не привыкла долго унывать.
С интересом присматривалась к площадке, где штангами взметнулись столбы для электричества, «Татры» сыпали песок, в песок били сваи, похожие на тупоочиненные карандаши. Нежданов — невысокий, плотный, чернотой волос и глаз, смуглостью лица смахивающий на ханты, по-хозяйски вторгался в толчею машин и людей.
Матрёна обратила внимание на усатого паренька, сколачивающего дощатую опалубку для бетона. Лицо показалось знакомым. Где-то видела.
— Ты кто? — спросила напрямую.
— Юмин, — ответил паренёк, тоже внимательно всматриваясь. — Ханты Владимир Юмин с Малой Оби, из деревни Ванзеват.
— Слышала от Иннокентия про тамошний колхоз «Победа». Богатый, «миллионный», — авторитетно заметила Матрёна, раскуривая трубку-носогрейку. Затянулась глубоко дымом. Колечки пустила.
— Был миллионером, да сплыл. — Володя повертел в руках молоток, прислонился к стене опалубки, посасывая ус. — Стали присылать председателей со стороны, им дела нет до колхоза и колхозников. Ханты, что постарше, без дисциплины и строгости пьянствуют — в стрежевой лов и охотничий сезон одинаково. Пьяные гробят технику, снасти, браконьерствуют. За бутылку готовы отдать всю добычу. Не ихняя ведь — колхозная. Как везде, как и в русских артелях. Молодёжь уезжает, рассеивается… Дворов сто семьдесят из пятисот осталось. У меня мать пожаловалась на руководство, ей же дороже обошлось. Перемен никаких. Как было, так и осталось, если не хуже.
— Плохо, что никаких, — огорчилась Матрёна. — Чужих в председатели нельзя, должны быть свои. Чужим ничего не надо.
— Мой отец одно время председательствовал, — всё ещё играя молотком, живо отозвался Володя. — Участник трёх войн. Умер от ран в шестьдесят восьмом. Нас в семье осталось восемь. Все братья и сёстры сейчас при деле. Я выучился на монтажника-бетонщика. Бери больше — кидай дальше… Круглое кати, плоское тащи на загорбке… Как получилось? Сестра, детский врач, получила трёхкомнатную квартиру в Нижневартовске, пригласила к себе. Приехал, стал искать работу. Вижу — вывеска: молодёжно-комсомольское управление… Раз комсомольско-молодёжное, значит, думаю, парней и девчат много, интересно. Завернул в отдел кадров. Приняли без звука. И вот на Самотлоре. Всё бы ничего, да скучаю по матери и деревне. Места у нас живописные, живописней Самотлорских. Зверья и дичи пока хватает. Но обстоятельства выше…
— Верно, верно, — закивала согласно Матрёна, оправляя кухлянку. Из врезного бокового кармашка достала неизменную носогрейку. — Выше. Сын Микуль с невесткой тоже порываются в Нижневартовск, так накажу им беречь хоть здесь наше, заповедное. Вся надежда на вас, молодых. Да плохая надежда. В каменных коробках какие ханты?
Она вдруг почувствовала себя постаревшей: нет уж прежней прыти. Наверное, не надо ей в город, зачахнет среди стен и коридоров. И зачем ей ждать попутчика на Вах, если до реки прямиком подать рукой. Встала на подволоки и ушла в стойбище, прислушиваясь к себе: как руки-ноги, сердце? Не дребезжат ли? Нет, сердце и всё остальное в порядке. А всё же томит что-то. Может, остаться ей на Вахе? Пусть другие едут в город, ей нельзя далеко от Иннокентия и отца, от Земли-Старухи — скоро самой «переезжать» в Глухариный бор…
По преданию, прародительница Сильга упокоилась там же, рядом с шаманом Ойкой. Упокоились все, кого не заломал медведь-шайтан или не поглотила бесследно вода. Матрёна, блюдя обычай, приносит мужу и отцу на могилы дары, чтобы не обижались. И матери приносит. Ей будут приносить сын с невесткой…
Будут ли?
Хотела запеть про то, как трагически сгинул преследуемый милиционерами старейшина рода, как давно поднимали флаг над сельсоветом в Ларьяке и Корликах, творили всякие глупости, а она всё не устаёт жить. Но не запела, расхотелось отчего-то. Утратилась лёгкость в мыслях, неясная, непривычная тяжесть давила.
По пути завернула на кладбище, молча постояла у могил. В морозной хрусткой тишине срывалась, текла с ветвей невесомая кухта. Дятел-желна бил по стволу крепким носом: тук-тук, и к ногам сеялась желтовато-коричневая труха…
Матрёна стряхнула оцепенение, распрямилась. Живым жить, помня об усопших, что незримо обступили её. Отчего такие мысли? Или наступил предел, и пора собираться к Кынь-Лунгу? Нет, не то…
Она в ответе за происходящее, потому что самая старая женщина Ваха, хозяйка понизовья.
К стойбищу попала через крутизну обрыва, падающего к реке. Уже не стойбище это, вовсе оттеснил, сделал пасынком несколько покосившихся бревенчатых избушек посёлок железнодорожников. Обидно за ваховцев, ставших чужими на своей Земле, квартирантами. Веками обживались, привыкали и вдруг — напасть. Некуда от неё укрыться, обступает со всех сторон, сплющивает, подминает…
Микуль ждал возле дома, из-под козырька ладони следя за матерью. В отличие от Юмина, почти белокур, худощав, курнос. В мать подборист. Он взял Матрёну за руку и повёл в тепло, держа под мышкой её лыжи.
— Устала, однако?
— Немного притомилась, сынок. Совсем немного.
На стойбище опускалась ночь. В избах и посёлке строителей вспыхивало электричество, на этот раз почему-то не обрадовавшее Прасину.


Сазонов Геннадий Кузьмич
(22.10.1934, с. Красный Кут
Саратовской области — 19.04.1988, Тюмень)

Прозаик.
Родился в семье колхозного агронома. Окончил геологический факультет Саратовского государственного университета (1958). Защитил дипломную работу о перспективах нефтегазоносности Березовского района Ханты-Мансийского округа. Работал в объединении «Главтюменьгеология» геологом, старшим геологом, начальником отряда. Шестнадцать полевых сезонов провёл в горах Полярного и Приполярного Урала.
Первый очерк «Хасырей» опубликован в 1963 году в газете «Тюменская правда». Проза печаталась в еженедельниках «Неделя», «Литературная Россия», в журналах «Аврора», «Волга», «Смена», «Урал», «Югра», в альманахах «Самотлор», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Разбудившие землю» (Свердловск, 1965), «Письма идут месяц» (Новосибирск, 1970), «Огонь-камень» (Свердловск, 1981), «Современная уральская повесть» (Свердловск, 1981), «Современный уральский рассказ» (Свердловск, 1982); в антологии «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Участник VI Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве (1969). Первый сборник рассказов «Привет, старина!» вышел в 1965 году в Свердловске.
Автор книг прозы «Жалость» (Свердловск, 1969), «Мой дед — Захар Нерчинск» (Свердловск, 1973), «Мамонты и фараоны» (Свердловск, 1976), «Тропы к верховьям» (Свердловск, 1978), «Открыватели» (Свердловск, 1985), первого мансийского романа-сказания «И лун медлительных поток…» (Свердловск, 1982), написанного в соавторстве с мансийской сказительницей А. М. Коньковой.
Член Союза писателей СССР с 1971 года. Лауреат премии Тюменского обкома ВЛКСМ.

«Герой его первых новелл и рассказов оказался не похож на рафинированного, придуманного геолога, который кочевал по страницам книг залётных сочинителей. Герой Сазонова — живой человек. Думающий, мятущийся, ошибающийся. Он бесшабашно смел и расчётлив, влюбчив и целомудрен… Словом, это настоящий, из жизни выхваченный человек со всеми его плюсами и минусами…»
Константин Лагунов

«Говорю совершенно ответственно: тем жизненным материалом, которым владел Сазонов, из тюменских прозаиков не владел никто. Он был великолепным рассказчиком, слушать его можно было бесконечно…»
Александр Гришин


Великий охотник Бахтияров
Тропа углубилась, отсырела, заметалась между кочек, упёрлась в поваленную ель и, перешагнув через неё, расползлась и стёрлась в болоте. Неширокое, но длинное, оно напоминало затаившуюся щуку, зеленовато-жёлтое, в тусклых чешуйках лужиц. Каюр Яков остановил караван, повёл головой налево — километра полтора, посмотрел через правое плечо — километра два, перед собой — двести метров гиблой трясины.
— Кругом гулять начнём? — обернулся к геологу каюр. — Или прямиком спробуем?
— Спробуем, — ответил Ерёмин. — Эгей-ей! — И голос его прокатился по мякотине мхов, над торфяными бугорками, прокатился и потонул. Спешились, срубили палки и пошли на ощупь. Каюр впереди: полегче он, Ерёмин за ним. Качается зыбина, но держит, кровянится клюквой налитой — россыпи её здесь, и свежа она, тугая, только что из-под снега.
— Гамак! — смеётся Ерёмин и проваливается по пояс. — Вот чёрт!
Походили, покружили, вымокли, выпугнули пару глухарей и наткнулись на тропочку, извилистую, но чёткую. Вдоль тропки веточки воткнуты, на кривулинах-берёзках — затёски.
— Бахтияров! — сообщил каюр. — Скоро изба.
Провели караван, ни одну лошадь не пришлось перевьючивать, ходко прошли болото.
— Это что, Яков? — спрашивает геолог. — Не раз по дороге встречал.
— Знак Бахтиярова, — каюр тронул коня, почти вплотную подъехал к неохватной лиственнице.
С той стороны ствола, что обращена к тропе, с лиственницы сорвана кора, а на затёсе грубо вырублена лосиная нога подлиннее метра, с утолщённой коленкой и расщеплённым острым копытом. Над барельефом ноги высвечивает иероглиф в виде трезубца, где средний зубец пересечен диагональной чертой. Чуть повыше копыта — три поперечные зарубки, а у коленки, на сгибе, вырезаны ещё две — параллельные.
— Летом бил лося по траве, с тремя собаками, видишь, три черты, и вдвоём он был. — Яков дотронулся плёткой до верхних зарубок. Прищурился, вгляделся в рисунок, подъехал к кострищу, осмотрелся. — Пять лет прошло, как они с Петькой Филимоновым зверя завалили. Ох и масте-ер же он сохатого бить. Но-о, трогай! — стеганул Яков коня.
Ручейки, неглубокие, но круто врезанные, проломились через ольховник, следом пихта клином прорубила осинник; тропа круче на взгорок пошла, но уже по песку. Сосняк распахнулся речушкой, светло и чисто открылась она в ивняке и рябинах.
— Гляди, — показал каюр, — изба. Ой, хорошее, больно хорошее место Бахтиярову досталось, — завистливо оглядывается Яков. — Лосиное место. И соболь богатый. А кому досталось? — и он покачал головой.
— Как досталось? — не понял Ерёмин и огляделся.
— Так и достаётся — дед его, отец, а теперь и сам он здесь охотится. У нас так — где деды охотились, теперь сами обретаемся.
Отворили дверь, припёртую палкой. В оконце мутно просачивается свет, по углам мыши-пищухи натаскали травы, свили гнёзда, на стенах ржавеют капканы, а на столе в опрокинутом ведре окаменела горелая гречка. В углу груда соли-лизунца, нары закрыты разноцветьем лоскутного одеяла.
— Лета три, наверное, не был. Жених, — и плюнул Яков на пол. — Такое место покинул, а?
Около избы поднимались грубо вытесанные топором деревянные фигуры.
— Гляди — лебедь?! — остановился Ерёмин. — Неужто топором? Смотри, какое изумительное лицо!
— То — баба его! — буркнул Яков.
Долго вглядывался в тонкий лик Ерёмин.
Ночевали у костра, из избушки выгнал спёртый, перекисший воздух: невмоготу. Укладываясь спать, подминая под собой пихтовый лапник, Яков посоветовал:
— Слышь, Алексей, возьми ты его каюром. Охотник-то он великий. Ой, и большой охотник. Везде караван проведёт: места знает. Только лет пять назад будто спортили, кто-то глаз на него чёрный положил, что ли: совсем худо добывает. По всем посёлкам бегает, баб ищет, тьфу ты!
— Да где здесь посёлки? — согрелся и разомлел в спальнике Ерёмин.
— Как где? А Манья… а Толья, а Няксимволь, а Ивдель тебе…
— Так они двести-триста вёрст.
— А ему чего? Ружьё за спину, на коня или в лодку — пошёл. Бабы у него нет, — посочувствовал Яков, — бабы нет, а он хочет её. Без бабы ему печаль, плачет, как собака скулит.
— Женился бы, — уже сквозь сон бормочет Ерёмин. — У вас же и вдовых полно, и девок.
— Так оно, — закуривает в спальнике Яков, ворочается, выбрасывая из-под себя кривую ветку. — Девки-то есть, да не идут за него. Боятся. Слышь, Алексей, у него ведь три жены было. И ни одной, понимаешь, не стало.
— Развелись, что ли?
— То у вас развод! Развод, — фыркнул презрительно Яков и крутанулся в мешке. — Как такое может? То собаки поживут один день и разбегутся. У нас — цыц! Померли они у него. Хлипкие, видать, попались. Тонких таких баб он брал, осиновых. Чтоб песню пела, шкуры узорила, одежду чистую носила. А наша мансийская баба должна всякую работу работать: дрова рубить, сено ставить, рыбалить, шкуры выделывать, на гребях лодку подымать. Первую-то оставил одну в избе, а сам зверя добыл и — в посёлок. Две недели, пока лося не съели, — всё в посёлке. Он, Бахтияров, ну совсем не жадный. На, бери, всё отдаст. А жена сидела, сидела, ребятишку в себе носила, река встала, вот она берегом и пошла в посёлок. И не дошла, замёрзла. Плакал он. — Яков помолчал, вслушиваясь, далеко ли кони забрели. — Зачем красивых брать, а? А вторая потонула. В реке потонула, слышь? Когда рыбалила…
Ерёмин уснул, намотался за день в седле — полста километров прошли по камням да по буреломнику.
Через неделю Ерёмин вернулся в посёлок — базу он выбрал, коней перегнал, людей отправил, чтоб зимовье да склады поставили, подготовил вертолётную площадку и теперь дожидался геологов из экспедиции.
Наступил июнь — самый разворот работ.
Ночью Ерёмина разбудили собаки стозёвым лаем, с реки грохнули дуплетом, загомонили женщины, захохотали мужики. Яков поднялся:
— Охотник вернулся. Спи.
Весь день Ерёмин встречал людей, устраивал, кормил, принимал грузы, отправлял инструмент на участок. Только вечером он увидел Бахтиярова. Тот двигался сквозь посёлок медленно, не двигался, а выступал, опираясь на плечи дружков, вернее, не опирался, а удерживал их, чтоб те не упали. За ними галдела, орала песни растрёпанная свита с гармошкой, балалайкой, какой-то тоненькой бренькающей штуковиной. По бокам мохнато клубились собаки, а над всем этим висела пыль. Позади брёл каюр Яков. Он был счастлив, встретив друга своего Бахтиярова.
— Пасе, руми! — протягивает Бахтияров широкую жёсткую лапу и сияет. На две головы вздымается он над толпой. — Здравствуй, друг, здравствуй, большой начальник, — яны поэр!
— Здравствуй, Бахтияров, — улыбается Ерёмин и нажимает на ладонь Бахтиярова. — Здравствуй, руми!
— Знаешь? А? Меня ты знаешь, начальник? — заволновался Бахтияров, и на широком приятном лице приоткрылись глазки, и рот растянулся, приподнялся к ушам, и он быстро заговорил по-мансийски, принялся размахивать руками, весь охваченный жаром, пылко клясться и божиться, что его, Бахтиярова, знают все и везде. Потом согнал с лица улыбку, прищурился и серьёзно, подняв палец, обратился к свите, сказав по-русски:
— Он знает Бахтиярова! Он узнал меня, ещё не видя! Меня знают везде! — И все закивали, заулыбались, забренькали, загомонили.
Стоит Бахтияров, не качнётся, на крупной круглой голове тёмносиняя пилотская фуражка, плечи плотно обтянуты парадным солдатским мундиром в сверкающих пуговицах, а мундир перепоясан широким моряцким ремнём с горящей на солнце бляхой. В синих галифе стоит Бахтияров, в белых шерстяных носках и новеньких галошах. Сверкают эмблемы, высвечивают пуговицы, пряжка, сияют галоши, теплится улыбкой Бахтияров. Из-под ворота кителя будто невзначай выглядывает бруснично-красная рубаха.
— Меня знают все!
— Все, все тебя, Ляксей, знают, — загомонили друзья и родственники. Яков раскинул руки и шагнул к другу, но собака шмыгнула меж ног, и Яков пал.
— Я самый богатый! — заявил Бахтияров совершенно трезвым и густым голосом. Еремина неприятно покоробила эта похвальба. Но Бахтияров закончил: — Всё, что добываю, ваше! Всё, что имею, на всех. Хоть за столом у меня кушай, хоть домой бери! У меня — много! Идём ко мне в гости, яны поэр!
— Некогда мне, Алексей, некогда, тёзка, — принялся отказываться Ерёмин, оглядываясь на геологов.
— А ты всех бери! Всех! Праздник у нас. Двух лосей добыл, печёнку будем кушать, мясо, винку пить! — заликовал охотник. — Сам к тебе пришёл. И музыку давай! Не обижай Бахтиярова!
— Ну, раз так — пошли!
И вся партия толпой с гитарами, аккордеоном, поющими «Спидолами» пошла через посёлок на пир к великому охотнику Бахтиярову.
— Ой, боюсь я, боюсь, — чуть не плакал Бахтияров, садясь с геологами в вертолёт. — Ни в жизнь не летал… ой, страшно, паду в землю… — Нисколько он не стыдился своего непонятного страха, ибо страх исходил от неуверенной, такой хрупкой машинки, которая сама не знает, на чём она держится да ещё летит.
Из табуна отобрал Бахтияров для партии с десяток тощих кобылиц, в чём душа держится, но зубы здоровы, да меринков, что пошире в груди, сбил их в связку и через две недели гонял рысью, а спустя месяц поднимал в галоп.
Угодья, где всю жизнь охотился Бахтияров и по которым он вёл сейчас каюром партию, были по площади чуть поменьше Кипра. И Ерёмину как-то пришло в голову, что Бахтияров, должно быть, ощущает здесь себя этаким таёжным владыкой. Поднимаясь по распадкам, спускаясь с горушек, пересекая речки, Алексей Иванович всё чаще и чаще натыкался на бахтияровские знаки, насчитал их больше сотни, сбился в своей арифметике, и почти везде, судя по знакам, охотник шёл на зверя один, но с тремя-четырьмя собаками. Сначала Ерёмин не понял, почему лосиная нога поднята на трёхметровую высоту и, чтоб разглядеть иероглиф, приходилось задирать голову, потом догадался — снега такие! Снега трёхметровые, и в этих снегах — охотник.
— Сотня лосей, просто бред какой-то, — поражается Ерёмин и вглядывается в Бахтиярова, как в чудо непонятное, а тот улыбается дружелюбно, отсвечивая хитринкою глаз. — Космические масштабы. Я сотни глухарей не добыл вместе с рябчиками, если сложить… а тут лоси?! Ужас какой-то… Неужто съели? — допытывается он у охотника. — Это же горы мяса… съели?
— Съели, начисто съели, — хохочет Бахтияров, открывая широкий крупнозубый рот. — Да ещё лисам на ферму добывал мясо. Тридцать копеек кило… Пропади они пропадом, жрут, как огонь. Наши бабы их не носят. А твоя мехом греется? Ладно, — решил Бахтияров, — дам тебе двух соболей. Подарок. Нет, дам трёх, — сурово сказал он. — Дам трёх, если ты меня отдаришь.
— Чем же я могу отдарить? — удивился Ерёмин.
— Давай бинокль, мне больно надо!
— Это один… столько добывает, а сколько же по всей тайге? — задумался Алексей Иванович, и ему стало не по себе. — Лисы… понимаешь? Да лучше их свининой кормить, чёрт возьми!
— Свинина вкусна, да, — облизнулся Бахтияров. — Раза два ел…
Молодые, ещё не обтёртые камнем геологи уходят и маршрут, увешанные оружием — за плечами двустволка или «Белка», на поясе нож, — дорвался город до простора. Тайга нетронутая, безлюдье, зверь непуганый, жирует себе покойно — глаза горят, а за плечами ружьё…
— Отбери ты ружья у них, яны поэр, — взмолился Бахтияров. — Мышей ведь бьют, а? Сколько надо мяса — добуду, только скажи! Птица станет на крыло — бей! А эту… — и кинул под ноги Ерёмину окровавленный комочек в перьях. — А мышку почто бьют? Мышка — соболю, кунице корм… Это город делает людей такими?
— Нет, то не город виною, — отвечает ему Ерёмин. — Понимаешь, они что-то растеряли на большой шумной дороге. Ты понимаешь меня, руми?
— Всю жизнь, а мне… сорок… — грустно проступает голос Бахтиярова. — Всю жизнь я бил тропу к большой дороге. Маленькая тропа погубит на большой дороге, а?..
Ерёмину не совсем понятен Бахтияров, и, часто вглядываясь в него, он спрашивает себя, почему Алексей оставил в избушке ту, что носила в себе его ребёнка, ту, с тонким лицом лесной богини. Три года уже не приходил он в своё угодье, бродит по ничейным речушкам, по бесхозным чащобам. А вот пойти к нему каюром согласился сразу, как будто давно того ожидал.
— Ты сбежал? — спрашивает его Ерёмин. — Тебе страшно или стыдно?
— Худо мне, — ответил охотник, — не я погубил… не выбирал её погибели, ушёл, не думая, в посёлок… А сейчас живое развожу, как в жертву ей. Примет ли?..
Бахтияров вставал с зарёй, с зарёй ложился, в дожди спал, как шмель, а в солнечные дни он беззаботнее бурундука, кричит криком, ликует, захлёбывается от возбуждения — ну, дитё тебе. Проснётся в утреннем тумане, стряхнёт росою сон, раскинет костёр, поднимет повариху и бежит проверить коней, и вот уже лагерь загомонил, загремел, заскрежетал, заплескался, и каюр толкается среди всех, интересуется здоровьем и протягивает жёсткую широкую руку.
Он всматривается, как наливается цветом геологическая карта, глядит внимательно, приоткрыв рот, на необычную картину, на зеленоватые массивы габбро, на красные пятна гранитов, смотрит и, хлопнув себя по бёдрам, восхищённо произносит:
— Мастер. Ма-ас-те-ер ты… Мас-те-ер!
Потом торопится к костру, уложит поудобнее полено, попробует у поварихи суп:
— Mac-тер ты!
Подойдёт к горняку, что правит ножом пиратскую бороду, округлит глаза, громко изумится: «Мастер… Mac-тер ты бороду шкурить!»
— Дай закурить! — просит Бахтияров, а сам смотрит, как геолог изучает образец. — Рудку ищешь? Железку ищешь? И золото маленько есть? Ишь ты… мастер…
Девчонки постирали ковбойки, развесили по кустам, подошёл, помял пальцами, понюхал.
— Мас-тер!
Он понимает, что каждый где-то в чём-то должен быть мастером. Да и сам он мастер. Вся округа знает, что Бахтияров великий охотник, следопыт, вызнавший тайну следа, повадку, хитрость и ум и силу зверей.
— Горносталь? А… горносталь… хитрый он, как рыба. Мастер он следы путать. Бьём, бьём маленько… Соболь бьём и куницу бьём. Нам можно!
— И лося бьём? — подначивают парни. — Давай сейчас убьём?!
Бахтияров оглядывается вокруг.
— Где лось? А?! — смеётся. — Обманул меня. Можно и лося, нам всё можно… Наша тайга — моя, твоя… его.
— Лосей ведь нельзя бить без лицензии, — говорят ему.
— Нельзя! — твёрдо отвечает Бахтияров. — Нельзя! Около посёлка нельзя, там много больно глаз закон берегут. Но маленько можно… Два… Три… А зачем больше? — зажигаются азартом его глазки. — Поел сам, другому дал, и хватит. Потом ещё можно. Лось, он ещё себе родит. Лось — он ма-ас-тер! Он волку редко когда на клык попадёт, ой… редко…
И лось у него мастер. И собаки у него мастер. Летом он их не кормит. «Пускай так себе живут, зайцы есть, мышка… Это им вку-с-но!»
Отдыхая, Бахтияров беседует с собаками по-мансийски, толкует им о чём-то важно, но мягко. И собаки, словно загипнотизированные его взглядом, негромким голосом, падают перед ним на грудь, подползают к нему на брюхе, молотят по земле хвостами, и преданной медовостью наливаются их глазки. Мастер он с собаками толковать. Собаки ведь понимают, что хозяин говорит им о дичи, о лосе и медведе, о бескрайности тайги и жизни, о том, что скоро наступит их пора. Нагулялся зверь, наплодился, выспел — хватит пестовать тех, кто послабее, выбирать пора. Зверь, как и человек, слабеет от сытости.
К концу сезона Бахтияров не казался уже грузным и неуклюжим от силы, лицо его стало тоньше, твёрже, он как бы обуглился на солнце. В лагере он почти не бывал, а в короткий отдых, развалившись у костра, оставался молчаливым, погружённым в себя.
Однажды Ерёмин углядел у него маленькую странную карту, сработанную химическим карандашом на книжной обложке. Бахтияров долго сопел, мусолил карандаш, расфиолетил губы, разбрасывая по картонке полные таинственности значки. В скупых, но удивительно точных штрихах угадывались очертания хребтов, перевалы, ложа долин, в которых ветвились знакомые реки, обозначались массивы тайги с плешинами горельников и размазывались лишаи болот. По карте, точнее, то был рисунок-план, разбросаны треугольники, крестики, кружочки, и они, эти значки, собирались в непонятный экзотический орнамент и являли собой ещё не оконченную, но постоянно наполняющуюся картину.
Увидев Ерёмина, Бахтияров засмущался, раскраснелся, вспотел, принялся отворачиваться в сторону и прятать глаза.
— Интересный рисунок. — Ерёмин ткнул пальцем в цепочку тонюсеньких крестиков. — Что это такое, Алексей?
Бахтияров долго молчал, отирал пот, чесал за ухом, расстегнул ворот, наконец разлепил рот:
— Все… все места приметил, знаки поставил, ой, охота будет богатая! А потом в стада уйду, оленей каслать, не хочу больше жизни зверя лишать!
Вот и ясно стало Ерёмину, почему несколько лет Бахтияров не приходил в урочище, оберегал, не пугал жировавшего зверя, давал ему время прийти в себя, расплодиться, а сейчас устраивал какие-то кормушки, в соболиных местах подбивал и оставлял на деревьях глухарей, сшибал ястреба, чтоб кунице больше дичи досталось. На просеках, что вели к водопоям, он рассыпал соль, и Ерёмин вспомнил, почему её всё время не хватало, — потихоньку, исподволь подманивал Бахтияров зверя, а тот сбегался в эти места, чуя, что здесь не тронут. В памяти своей Алексей застолбил каждое дупло, пусть даже беличье, сюда в жестокий мороз придёт соболь и задавит здесь белку, насытится ею. Приметил он в реке и выдру, и горностаевы норы, и мышиные гнёзда, запомнил, где хоронится сова и разгребает корни медведь. Он готовил свою охоту. Готовился собрать урожай, не портя корня.
В дремотное октябрьское утро Алексея Ивановича разбудил звон топора. Топор врезался в дерево сочно и легко, и слышалось, как падала кора и упруго ложилась щепка на остывшую землю. Ерёмин вышел из палатки. Лес мохнатился и курчавился инеем, тускло отсвечивал снежинками, гляделся в тёмную стремнину реки, пробивающейся сквозь пар. В оголённую рябину опустились снегири, а в ельнике елозили клесты, заячий след печатался по берегу ручья. Бахтияров, скинув телогрейку, махал топором — вырубал лосиную ногу. Вот он расщепил копыто, вырубил свой знак — трезубец и закурил. От его спины, от жёстких прямых волос поднимался лёгкий пар, а пот заливал лицо, но оно было довольным и подобревшим.
— А лося-то нет? — удивился Ерёмин. — Ведь не валил?
— Не валил! — радостно чему-то своему улыбается Бахтияров. — Не валил, а знак ставлю, чтоб знали — у Бахтиярова зверь не выводится! Чтобы помнили? Бахтияров — великий охотник. Нарочно… нарочно я знаки ставлю, знак никого в угодье не пустит, а лось, мастер он, пусть гуляет. Пусть маленько живёт… Сильный, больно хороший зверь!
1974


И Лун медлительных поток…
(Отрывок из романа-сказания)

Вечером перед юртой шамана раскинули огромный жаркий костёр. Высоко поднимался в зимнее звёздное небо огненный, искрящийся хвост. Волчий Глаз решил задобрить Духов Зла и принести жертву Духам Добра. Вокруг костра на комлях, нартах, на сухарах расселись люди стойбища.
Из юрты в лёгонькой коротенькой рубашке из неплюя вышел шаман с гулким бубном и тяжёлой, как палица, медвежьей лопаткой. Распущенные, обмазанные жиром волосы охватывал золотой обруч с мерцающим красным камнем. Над обручем поднимались остро отточенные оленьи рога, над которыми распахнулись, как в полёте, огромные крылья ворона. Могучую шею шамана охватывало ожерелье из медвежьих и волчьих клыков.
Подвели белого хоро. Шаман отложил бубен и колотушку, схватил хоро за рога, выдернул нож и полоснул по горлу оленя. Кто-то ловко подставил под парящую тугую струю широкую серебряную чашу, и, когда та наполнилась кровью до краёв, шаман разжал ладонь, отпустил рога, и олень рухнул на снег.
Голосом волка взвыл шаман, и люди вздрогнули, словно сюда, к костру, приблизилась волчья стая. Далеко по долине над тёмными засыпающими урманами прокатился густой до черноты вой, его подхватило эхо, но не угасло, а ударилось в крутые берега, отпрыгнуло, удвоилось и утроилось. А горло шамана набухло, расширилось, и вой, тёмный, как непроглядная ночь, проник в лесную чащу и вернулся уже не эхом — из урманов доверчиво ответила волчица. И тогда шаман сбросил рубаху, обнажил могучие плечи и бугристые руки, ударил в бубен и заухал филином, закричал совою, закаркал вороном, и чёрные крылья заметались над головой, и шаман вихрем помчался вокруг костра, приседая, подпрыгивая, раскидывая руки и распахивая их, как беркут под ветром. И вместе с шаманом подпрыгивало, приседало и распахивалось пламя. Оно дрожало, изгибалось, становилось то жёлтым, то оранжевым, то золотистым с синеватыми язычками, то пятнистым, как рысья шкурка. Они стали похожи — костёр и шаман, неистово раскалённые. Раскрутившись волчком в тугом, упругом гудении бубна, шаман внезапно остановился. Пот струился по лицу, стекая по шее на плечи, на волосатую грудь. Шаман двумя руками поднял над собой чашу, отпил несколько крупных глотков и опрокинул чашу над огнём. Пламя зашипело, притихло и ярко вспыхнуло.
— Духи Земли и Неба приняли жертву! — крикнул шаман звонко и отчётливо. — Ведите сюда Журавлиный Крик!
Мирон, не отрываясь, придавив дыхание, смотрел на вход юрты. Откинулась дверь, и два старика с обнажёнными, пожелтевшими, как мох, головами вывели закрытую чёрным платком Апрасинью.
— Откройте её лицо! — приказал Волчий Глаз. Он вытянулся и дрожал, как тетива. — Она опозорила себя — открылась чужому мужчине! Я отдаю её в жёны Потёпке! Отдаю за три пуда соболей и семь раз по семь белых священных оленей! Но Потёпка будет три зимы жить в моей юрте. Так я сказал! — крикнул шаман и закаменел на месте. Огонь вспыхнул яростно и горячо, словно крикнул огонь: «Так ты сказал! Сказал ты так! Глядите все! Все глядите на Журавлиный Крик!»
Апрасинья сбросила платок и длинным, рысьим прыжком достигла шамана. Она рванула из его рук бубен, вырвала окованную серебром колотушку и швырнула бубен в пламя. Тяжёлой колотушкой она ударила шамана по голове. Это было настолько неожиданно, что Волчий Глаз, люди стойбища и Мирон на миг заледенели, будто торосы на пустынной реке. В крике раскрыл рот Волчий Глаз. Но крик умер, не родившись. Апрасинья не дала шаману очнуться. Со страшной звериной силой, ослепшая от ярости, не помня себя, она ударила шамана колотушкой в висок, чуть ниже золотистого обруча, что отблёскивал неистово раскалённым камнем.
Волчий Глаз покачнулся, вороньи крылья хлопнули и закрыли лицо. Тонко и пронзительно, перепуганными чайками закричали женщины. Мужчины вскочили на ноги, вырывая из ножен ножи, хватая топоры, бросились к Апрасинье. Сейчас они убьют её. Мирон, рыча, раскидывая мужчин, наотмашь бил тяжёлой, окованной в железо дубинкой, которую он выхватил из рук потерявшегося Потёпки.
— О Великое Небо! — кричали женщины. — О Милый Шайтан! В них обоих вселились Злые Духи!
Шаман очнулся. Замотал головой, как сохатый в комариной туче, зарычал свирепо и жутко, и на людей дохнуло морозным, подземельным холодом. Раздувая ноздри, раскрыв окровавленный рот, шаман вырвал из ножен сверкающий жертвенный нож и шагнул к Апрасинье. Попятились все от неё, отхлынули, затихли, и в остановившемся времени, в мертвенной тишине медленно поднимался нож.
Захолодев, потеряв разум, рванулся Мирон к Волчьему Глазу, с маху опустил окованную дубинку Потёпки на голову шамана. Хрустнули, как сучок, оленьи рога, и сломанно повисло воронье крыло.
— Муж ты мне, Мирон! — крикнула Апрасинья. — Ты мой мужчина!
Волчий Глаз выронил нож, и тот серебряной рыбкой воткнулся в снег, тускло отсвечивая тяжёлой медной рукояткой. Шаман медленно потянулся к нему, но Мирон прыгнул и в прыжке с такой силой ударил его под рёбра, что Волчий Глаз, раскинув руки, опрокинулся в гудящую сердцевину костра. Суковатой палкой, как рогатиной, Апрасинья прижала шамана к угольям.
— Хва-тай-те их, лю-ди-и! — Шаман могучими руками вырвал рогатину и поднялся, словно возник из пламени. — Вяжите их! В огонь! — захрипел шаман и бросился в сугроб, пытаясь освободиться от дикой, пожирающей его боли. — А-а! В огонь её! Это не женщина, это Вор Люльнэ — Лешачиха! В огонь пришельца! Он — оборотень! Духи примут эту жертву! — крикнул вороном шаман, и столько в нём было нечеловеческой силы, что он поднялся. — Бог Огня просит у меня человеческой крови!
Люди стойбища — старики, мужчины, юноши, женщины — в ужасе отхлынули от костра. Кто-то застыл с поднятой рукой, словно его внезапно облили холодной водой в калёный мороз, кто-то упал навзничь, закрыв лицо рукавами малицы — страшно взглянуть на шамана, что просит у богов принять человеческую жертву. Древние, как кедрач, старики рассказывали предания о том, что когда-то боги требовали человеческих жертв, требовали, чтобы спасти весь род, но это было так давно, что погрузилось во тьму и стёрлось из памяти…
— Волчий Глаз, наверное, взбесился! — крикнула высокая костистая старуха. — Светлый разум покинул его, ой-ай-е! Как он сумел уговорить Бога Огня принять человеческую плоть? Она — женщина нашего рода Чайки! — крикнула старуха.
— Бог Огня просит у меня человеческой крови! — поднял шаман окровавленное, обожжённое лицо с горящим камнем к зелёным низким звёздам, таким низким, что их могли бы, наверное, сорвать и бросить в сугробы раскачивающиеся, совсем голые вершины лиственниц.
— Апрасинья, беги! — Мирон схватил её и, размахивая дубинкой, с жертвенным ножом в левой руке, развалил настежь толпу.
Одним духом, одним мгновением они оказались около упряжки Потёпки. Мирон толкнул в нарты Апрасинью, бросил ей вожжи и кинул хорей. И только взмахнул дубинкой, как могучие быки, белоснежные и крутогрудые, рванулись с места. Но не успел Мирон прыгнуть в нарты — кто-то сзади метко кинул аркан, и петля захлестнула его плечи.
— Гони! Быстрее гони, Апрасинья… Беги, женщина моя! — кричал Мирон, а петля всё туже затягивала плечи. И вот уже второй аркан взвился над головой Мирона — то дружки Потёпки срывали с себя плетённые из оленьих жил пынзяны.
Мирон упал на землю. Аркан ослаб, и он покатился под ноги бегущему к нему Потёпке и, переворачиваясь с боку на бок, успел резануть острым, как пламя, ножом по тугим петлям. Они лопнули, скользнули, и Мирон вскочил на ноги. Апрасинья развернула упряжку и направила её на костёр. Захрипели белые быки, рванулись грудью на толпу, и та распахнулась.
— Ми-ро-он! — донёсся к нему протяжный зов Апрасиньи, зов, переполненный отчаянием, любовью и болью. — Ми-ро-он, муж ты мой! Держись! Иду… иду к тебе! — звала Апрасинья, и Мирон, оттолкнувшись от земли, прыгнул в нарту. — Мирон… Мирон… — выдохнула Апрасинья.
Визжали, тоненько посвистывали полозья, хорхали, шумно дышали олени, снег комьями летел им в лицо, низко опустились позеленевшие от холода, колкие звёзды. Мирон взял у Апрасиньи хорей и направил оленей к чёрному густому ельнику.
— Там моя нарта! — крикнул он Апрасинье.
Олени Мирона грудились в лощине, в глубине ельника, у быстрого, незамерзающего ручейка. Четыре дня Мирон кормил их вяленой рыбой, переводил с места на место, разбрасывая ногами снег около моховых кочек. Они быстро запрягли быков и, было, тронулись в путь, но Апрасинья, вслушиваясь в далёкий собачий лай, остановила Мирона:
— Проведи своих оленей через ручей вон к тому болоту, — махнула она рукой. — От болота сверни направо и по следу вернись сюда, а я вокруг ельника, встретимся здесь… — Апрасинья тронула свою упряжку, в крутые петли завязывая след. След в след, друг за другом упряжки обежали вокруг стойбища по неведомым тропам, что угадывала во тьме Апрасинья. Только на рассвете они тронулись в путь к той маленькой юрте, где Волчий Глаз потаённо от родственников и людей стойбища хранил пушнину. Это был не священный Шайтанский амбар, куда запрещено подходить женщине, то был тайник, о котором Апрасинья узнала случайно, собирая неподалёку целебные травы.
— Мирон! Мы заберём ту пушнину, что шаман отбирал у бедных охотников! — жёстко сказала Апрасинья. — Мы не будем, не станем ворами! Мы возьмём то, что никогда не принадлежало Волчьему Глазу.
И снова день за днём, то впереди, то сзади, то сбоку слыша приближающуюся погоню, они путали и гасили следы, петляли, возвращались на вчерашние, позавчерашние ночёвки. Они оставляли непотухшими костры, создавая видимость того, что вот-вот покинули это место. Всё делал Мирон, чтобы преследователи поняли, что они заблудились, ходят кругами, что вот-вот попадут в руки врагов. Кружа по урманам, пересекая ручьи и реки, Мирон и Апрасинья оказались позади погони, сами шли по следу Потёпки и его людей. Опустилась с неба, упала на землю пурга, задымила, закурила позёмка, загудела, раскачала сосны и обрушилась на ломкий пихтач. Потёпка и брат шамана Сысойка разбили ночёвку под крутым берегом реки, в заветрии. Мирон подкрался к самому костру и подслушал, о чём говорят преследователи.
— Я сдеру с него шкуру, — брызгал слюной Потёпка, обгрызая оленью лопатку. — Он украл мою женщину. А я три зимы платил калым. Смерть ему, пришельцу с Евры! Как собаке отрежу уши и украшу свой пояс.
Сысойка, выбивая мозг из кости, прорычал:
— Уши? Брат мой великий шаман Волчий Глаз жил только два дня. Пришелец расколол ему голову, как кедровый орех. Она у него стала как прошлогодняя клюква, мягкая и дырявая. Волчий Глаз сказал мне, что я издохну, если не сожгу Апрасинью на Священном Огне.
— Издох Волчий Глаз, — сообщил Мирон Апрасинье.
— Теперь шаманом станет он — Водяная Крыса, Сысойка! Но он не знает дороги в твои земли. Поворачивай назад, Мирон. Они долго будут кружить по этому урману.
…И вот они на Конде, в Евре, в доме старого Картина, среди братьев и сестёр Мирона. В радости встречи, в умиротворённом покое родимой избы, в ожидании свадебного пира сквозила тревога: Водяная Крыса, шаман, потребует выкупа за Апрасинью, Журавлиный Крик, и крови за Волчий Глаз. Но сказал Максим Картин:
— Мы, люди Конды и люди Сосьвы, братья! Мы, Картины, никогда не станем разжигать огонь вражды и мести. У русских купцов мы обменяем меха на дорогие вещи, помиримся с родней Волчьего Глаза. Через семь ночей народится новая луна, и я жду людей на свадебный пир.
(В соавторстве с мансийской сказительницей Анной Коньковой)
1982


Нечволода Владимир Алексеевич
(20.02.1945, Новосибирск — 9.04.1984, Тюмень)

Поэт.
Родился в семье военнослужащего. Окончил школу рабочей молодёжи в Ишиме (1962). Работал киномехаником, литературным сотрудником в газете «Ишимская правда», инструктором горкома комсомола, художественным руководителем в районном Доме культуры, рулевым парохода «Капитан», доставившего первую баржу с югорской нефтью из Нефтеюганска на Омский нефтеперерабатывающий завод. По окончании Литературного института им. А. М. Горького (1975) работал корреспондентом областного комитета по радио и телевидению, руководителем бюро пропаганды художественной литературы при Тюменской областной писательской организации. Кроме стихов, писал рассказы и очерки.
Первые стихи опубликованы в 1957 году.
Стихи и рассказы печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Молодая гвардия», «Октябрь», «Сибирские огни», «Урал», «Уральский следопыт», в альманахах «Врата Сибири», «Самотлор», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Разбудившие землю» (Свердловск, 1965), «Тюменская страда» (Москва, 1976), «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «Русская советская поэзия Урала» (Свердловск, 1983); в антологиях «Литература Югры: Поэзия» (Москва, 2001), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Первый сборник стихов «Поющие травы» вышел в 1967 году в Свердловске. Автор сборников «Новые стихи» (Алма-Ата, 1969), «Имя» (Свердловск, 1974), «Под северным солнцем» (Свердловск, 1979), «Наследство» (Москва, 1980), «На земле моей» (Свердловск, 1983), посмертных книг «У поэзии светлы палаты» (Тюмень, 2000) и «Лада моя, Лада» (Тюмень, 2010), сборника стихов для детей «Здравствуй, Самотлор!» (Свердловск, 1976).
Перевёл на русский язык поэму «Так Молупси» хантыйского поэта Владимира Волдина.
Отдельные стихотворения переведены на болгарский и чешский языки.
Почётный гражданин Советского района Тюменской области. Член Союза писателей СССР с 1982 года.

«Очень верно сказано: «Служенье Муз не терпит суеты». У поэтов своё, особое, пристальное, певучее мироощущение. Они легкоранимы, и за исповедь свою действительно платят… Каким красивым становилось Володино лицо, когда он сидел за письменным столом. Невозможно такое выдумать: ночь, тишина, нарушаемая только посапыванием ребятишек в соседней спальне, тихим шелестом страниц, и невыразимо прекрасное в своей одухотворённости лицо…»
Ольга Нечволода


Разъезд
Лес.
Разъезд у насыпи.
Старенький вагон.
Девочка скуластая
Вышла на перрон.
Чакнула бидонами,
Чёлку сбила с глаз.
Чокает чалдоночка:
— Всем ли, чо ли, квас?
Глянет быстро искоса,
Расплескает свет —
То ли небо близкое,
То ли ситца цвет,
то ли пала наземь
Утра бирюза…
Азия ты,
Азия,
Синие глаза!

1977


На реке
Красноталом,
красноталом
Прииртышье пролетало.
А на том берегу
Над водою прелою
Кони встали на лугу
Чалые и белые.
Кони замерли без страха
Возле солнечной косы.
Штурман охнул,
Штурман ахнул,
Штурман трубку прикусил.
Рулевые загалдели
И затихли сразу же.
Потеплело,
Просветлело
На душе у каждого.
Оттого, что
ра —
ду —
гу
Выдуло над мелями,
Оттого, что на лугу
Кони эти белые…

1977


* * *
Такой мороз, что вздох пристыл к губам.
Ждёшь:
Лунный свет под шагом звякнет длинно,
И будешь воздух есть, как строганину, —
Он ломтиками тает на зубах.
И сухо цепенеет Млечный Путь.
Дунь ветер — он осядет снежной пылью.
И птицы прячут головы под крылья,
А утром шей не смогут разогнуть.
Похрустывает воздух от шагов.
И потепленья древним ожиданьем
Пульсирует полярное сиянье —
Неясные сказания веков.



Жемчужина моей России
Весна начинается вовсе не в марте,
а в день,
когда Гена Сазонов,
геолог,
свой новый маршрут
намечая на карте,
ворчливо начнёт
собираться в дорогу.
Ещё по-февральски спесива
погода,
по улочкам бродит морозный туман,
и на борт
закованных в лёд пароходов
ещё не взошёл ни один капитан.
А Гена уже собирает пожитки…
Не торопясь,
их пакует умело,
бормочет жене
с виноватой улыбкой,
что, дескать,
давно на дворе потеплело.
И в ясных глазах его —
тень вертолёта, тропинки Урала,
глухие озёра…
Он снова в тревогах,
в мудрёных заботах:
начальнику партии — ранние сборы.



* * *
Бурлит тайга в июле —
Трясины да вода.
Бетонные ходули
Взметнули
Города.
Привыкнешь еле-еле
Качаться на мостках.
Рождаются здесь ели
В болотных сапогах.

1980


Сахдия
Сахдия…
Оживают неясные тени,
В полутьме
кобылица гривастая ржёт,
Пролетают на запад лихие тумены.
До Тюмени
Остался один переход.
До Тюмени,
До будущей —
прошлой —
Тюмени,
До становья татарского Чинги-Тура.
Кровь и пот запеклись
на губах поколений,
Отрицавших бессмертную жажду добра.
Ископычена,
смята раздольность степная,
Таганы и кибитки от гор до морей.
Сахдия…
Ястребиные взгляды Мамая,
Белый пепел
на папертях русских церквей.
Неужели так было?
Откуда же ласка
Лебединых твоих
все прощающих рук?
Нам так редко дано в этом мире встречаться,
От письма до письма,
от разлук до разлук.
…Мы друг друга в толпе
разглядели не сразу,
Почему ж
не пришлись мы судьбе ко двору?
Сахдия…
Неоконченность ласковой фразы,
Горький выдох
на белом морозном ветру…

1981


* * *
Осень — художник,
Осень — художник.
Капает краска в ладонь подорожника.
Милая, мы ведь художники тоже.
Лаской, и болью, и поцелуями
Лица мы наших любимых рисуем.
Слышишь ли, как под ладонью моею
Щёки твои пунцовеют, бледнеют.
Вывели пальцы губ тёплых кольцо.
Чётче твоё проступило лицо.
Только мгновенье пробыли мы рядом —
Новое что-то скользнуло во взгляде.
Чувства — палитра.
Дни, как холсты.
Где, на каком настоящая ты?



* * *
За просторным городом Тюменью
В снеговых и ветреных краях
На копытцах тоненьких оленьих
Ходит сказка — выдумка моя.
Я её задумал на привале
В откровенье белых вечеров.
Ханты мне преданья поверяли,
Манси мне легенды напевали
У горячих пляшущих костров.
Нет в ней ворожбы и волхованья,
Но услышишь —
только помолчи —
Шорохи полярного сиянья,
Нарты скрип,
далёкий лай в ночи.
Лепет зыбких волн речушек диких,
На росе настоянный покой,
Теплохода грубоватый выкрик,
Сходней вздох,
Шум вышки буровой…
…На овечьих тропах и на козьих
Под напев картавого котла
Сказка — грусть по елям и берёзам
В материнский край меня влекла.
На целинном кованом рассвете,
Как мне ни дышалось хорошо,
Я однажды,
бросив всё на свете,
На девичий зов её пошёл:
Пусть со мной
За городом Тюменью
В снеговых и ветреных краях
На копытцах тоненьких оленей
Бродит сказка русая моя.



Волдин Владимир Семёнович
(25.05.1938, д. Сынг-Вар Самаровского района Ханты-Мансийского национального округа — октябрь 1971, Октябрьский район
Ханты-Мансийского национального округа)

Поэт.
Родился в семье потомственного рыбака и охотника-ханты. Учился в Ханты-Мансийской сельскохозяйственной школе на годичных курсах и в Тобольском педагогическом институте. Окончил Ханты-Мансийское национальное педагогическое училище (1964).
Заведовал животноводческой фермой в колхозе «Первое мая». Служил в армии, комиссован по состоянию здоровья. Работал редактором национальных программ окружного радио. Член Союза журналистов СССР.
Писал на хантыйском языке. Первые стихи на родном языке опубликованы в окружной национальной газете «Ленин пант хуват» в начале 1960-х. Стихи при жизни и посмертно печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в ленинградской областной газете «Смена», в журналах «Сибирские огни», «Урал»; в альманахе «Эринтур»; в коллективных сборниках «Поэты народов Сибири» (Новосибирск, 1967), «Обновлённая Югра» (Свердловск, 1970), «Поэты Сибири» (Новосибирск, 1971), «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «Братство» (Новосибирск, 1982), «Из века в век» (Москва, 2006), «Экология духовного прикрепления» (Шадринск, 2007); в антологии «Литература Югры: Поэзия» (Москва, 2001), в хрестоматиях «Хантыйская литература в школах Ханты-Мансийского и Ямало-Ненецкого автономных округов» (Ханты-Мансийск, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008). Занимался переводами с мансийского языка стихов Ювана Шесталова и песенных текстов русских поэтов.
Автор сборника стихов на хантыйском языке «Ханты» (Свердловск, 1968), посмертно изданной книги стихотворений и поэм «Так Молупси» (Ханты-Мансийск, 1998).
Лауреат премии губернатора Ханты-Мансийского автономного округа в области литературы (посмертно) за книгу «Так Молупси» (1998).
Погиб при невыясненных обстоятельствах во время нахождения в командировке по Октябрьскому району. Похоронен 5 ноября 1971 года в Тобольске.

«Владимир Волдин — поэт, воспевший свою суровую землю. Поэт и человек, которого помнит Север, которого помнят сородичи на Иртыше и Оби, на Ить-Яхе и Казыме.
Поэт с недопитой кружкой в руке.
Поэт с недопетой песней на устах.
Поэт с недо…»
Еремей Айпин


Так Молупси
Поэма
1

О людях, о судьбах я думаю часто.
В чём видели прадеды светлое счастье?
В сказаньях и песнях ищу я ответ…
Мне в детстве легенду рассказывал дед.
Давно это было.
Вы, может, слыхали,
Что к юртам хантыйским песцы прибегали,
И волки бродили, лишь станет темно,
И вещие совы стучались в окно…
Жил-был человек. Кто он родом, откуда?
Сегодня и мы не узнали покуда.
Наверно, его наградила тайга
Весёлым характером, силой в руках,
Умом, красотою, в работе сноровкой.
За что бы ни взялся, всё делал он ловко.
Один уходил за добычею в бор,
И промысел был ему лёгок любой.
Однажды, проверив слопцы на полянах,
Он был изумлён неудачею странной:
В надёжных слопцах не нашёл глухаря.
Неужто приманка положена зря?
—  Эге! Кто-то съел, насмехаясь, приманку! —
Воскликнул, вглядевшись, рассерженный ханты. —
А мусор подбросил! — И ханты сказал:
—  Ну, зверь, попадись мне теперь на глаза!
Я знаю: медведь на такое способен.
Он туче лохматой и чёрной подобен,
Да только со слабыми ловок и храбр.
Давно бы его проучить мне пора! —
Едва он воскликнул — за деревом рядом
Раздался треск сучьев медвежьей засады.
Встал зверь на дыбы, зубы дико оскалив.
Страшны его лапы, шерсть с рыжей подпалиной.
И замерло солнце. Зверь прыгнул на спину.
Но храбро вступил человек в поединок.
Ушёл от удара, силён и хорош,
Да времени нет, чтобы выхватить нож!
Как выпустить руку, коль пасть он разинул
И дышит в лицо духом тошным звериным?
Бежит по щеке кровяная слеза.
Как угли горящие, зверя глаза.
Момент улучив, сталь протяжно взметнулась,
И рёвом предсмертным тайгу покачнуло,
Обрушило небо закат на траву,
Багряным окрасила кровь синеву…
Охотника звали с тех пор «Так Молупси» —
Что «Крепкая Малица» будет по-русски…
Как долго он жил? Есть ли внуки сейчас?
Послушайте дальше легенду-рассказ.


2
Последнею льдиной растаяла вьюга.
На плёсе приветствуют люди друг друга.
Бескрайне весной половодье Оби.
Купцы понаехали. Празднику быть…
Ты скажешь, приятель:
— Купцов нынче нету.
Эге, не спеши! Лучше слушай легенду.
Кто злую усмешку хранит на лице,
Смеётся в начале, да плачет в конце!
Мы любим преданья и песни хорошие,
Они забывать не дают нам о прошлом.
Весёлые, грустные песни подчас
Народною мудростью радуют нас.
И если я вспомнил легенду, быть может,
Кому-то она поученьем поможет,
Кого-то обрадует светлой мечтой,
Кого-то накажет насмешкою злой.
Был берег зелёной тайгой оторочен.
Веселье кипело с утра и до ночи.
Вот кто-то смеётся и кто-то поёт,
Вот пляска танцоров за плечи берёт,
А рядом торговля. Корзины рядами,
В них нельмы ещё шевелят плавниками.
Себе на уме, всё приметив давно,
За рыбу купец предлагает вино.
Опившись весёлого этого зелья,
Друзья его мучатся сытым бездельем.
Нахальные, с гирями злых кулаков
Кричат и зовут на борьбу рыбаков.
Стал берег похож на живун с пескарями,
Где ходят свирепо купцы с осетрами.
Глядит Так Молупси, кто верх здесь берёт.
Не выдержал он и сердито встаёт:
—  Эй, кто там суровой борьбы не боится,
Один на один вызываю сразиться!
Плечистый и сильный, стоит на песке,
И гневно дрожит бурый шрам на щеке.
Смеётся купец:
—  Что-то очень ты храбрый!
Коль так ты силён, почему покарябан?
Медвежью тамгу на лице залижи!
Уж лучше бы рыбы ты мне предложил.
Вскипел Так Молупси от речи ехидной:
—  Ты хуже налима, что ест мертвечину,
Питаешься кровью родных мне людей,
А в алчности ты не жалеешь детей!
Пускай на лице моём горькая мета:
По-разному платят в борьбе за победу.
Медведь-богатырь был — не ровня другим,
Но я не упал на колени пред ним!
Бой начался вмиг, словно зимняя вьюга,
Купец и таёжник вцепились друг в друга.
Ломаясь, тальник распластался у ног —
Швырнул Так Молупси купца на песок.
Сапог торгаша взвился к звёздным накрапам,
Плыла по воде соболиная шапка.
Услышали небо, тайга и река:
—  Ну, вот и увидел ты гнев рыбака!


3
У памяти нашей есть доброе свойство —
Деянья героев беречь для потомства,
В легендах и песнях хранить их черты…
Жизнь наша — свершение древней мечты.
Мне чудится ночью:
Пытливо и строго
Застыли огни над тайгой, над дорогой.
Вниз звёзды глядят, озаряя леса,
Как будто героев погибших глаза.
Их малицы были крепки, как кольчуги,
Туги и надёжны упругие луки.
А стрелы, чьи клювы острее иглы,
Разили врагов, беспощадны и злы.
Рассказывал мне дед Андрей на Назыме —
Встречал Так Молупси он днями былыми.
Был парень как парень.
Винтовка в руке.
Пониже будёновки — шрам на щеке.
Встречали его пастухи молодые.
А кто-то с ним строил в тайге буровые…
А может, и внук Так Молупси сейчас
Взволнованно слушает этот рассказ.


4
Легенды мои, сказки дедов и песни!
Всего мне дороже напев их чудесный.
Таёжную свежесть, величия миг
Вобрал мой красивый хантыйский язык.
Словами про звёзды скажу, про озёра,
Как будто на малице вышью узоры.
Весёлый иль хмурый в печали своей
Пускай мой рассказ вам напомнит людей.
Ведь каждое слово на сердце похоже:
Такое живое и чуткое тоже.
Кто нынче не знает язык свой родной,
Тот край свой не любит, народу чужой.
Такой человек — просто место пустое.
Он путь мне на нартах вовек не закроет.
Он глуп и смешон, как глухарь, красноглаз…
Я дальше продолжу свой прежний рассказ.


5
Друзья на Казыме! Ну, как вы живёте?
Я знаю: опять меня в гости вы ждёте.
Когда приезжаю, ребята гурьбой
Приходят всегда повидаться со мной.
Рыбак и охотник, идущий навстречу —
Здесь все говорят на отцовском наречьи.
Труд любят, как малицу или кисы.
Труд нужен, как малица или кисы.
Сегодня я гость у них. Кружатся песни
В морозном февральском седом поднебесье,
И нарты оленьи построились в ряд.
Хантыйскому празднику каждый здесь рад.
Веселье, как кровь, по артериям бродит.
На празднике новые песни сегодня —
О жизни хорошей в югорской земле,
О звёздных ракетах, что мчатся во мгле.
Пастух молодой с сердцем, полным отваги,
Старик с бородою кудрявой, как ягель…
Проворны их руки, и ноги сильны,
Готовы и сами лететь до Луны.
Да только нужны на Земле эти руки
Оленей растить и воспитывать внуков.
О прошлом рассказывать нам не из книг…
Я слышу, поёт Лэл Микола-старик:

— Тундровый, тундровый мужичок
Чуть раскос, невысок.
Ханты, я о вас пою.
Песню слушайте мою,
С первых от рожденья дней
Половину жизни всей
Лямкой лодки я таскал
Для купца, что торговал.
Ни одним не ведал днём,
Что помогут мне потом.
Пять оленей, пешек пять
Мне решили люди дать.
Так вот я их доставал,
Так растил и сберегал.
А теперь сижу, грущу:
Где пастись я их пущу?
О! Есть место — Сорум Ов.
Вдоль зелёных берегов
Распущу их, отведу.
Там не встречу я беду.
И оленей десять штук,
Побежали рысью вдруг.
Был тогда я очень рад,
Только не был я богат:
Если снежный день придёт,
След их быстро заметёт.
Если дождь пойдёт, в момент
Смоет всех оленей след.
Нет от них богатства мне,
Нет от них одежды мне.
Так их мало у меня —
Дунет ветер среди дня,
Как пушинки разнесёт.
Кто оленей мне найдёт?
А в совхозе над рекой
Нынче сейф большой стальной.
Деньги сообща кладёт
Ханты-трудовой народ.
Позабыта здесь беда.
Бродят тучные стада.
Надо ехать — выбирай,
Сколько хочешь, запрягай.
Погляди: любой из нас
Носит малицу сейчас.
Вот богатство и одежда?
Наше счастье и надежда!

—  Подожди, не торопись
И за всех нас не хвались, —
Карысь Петар перебил.
Тоже стар, но полон сил.
Начал тар; он свой рассказ:
—  Жаль, не молод я сейчас.
Только ни при чём года,
Если песня молода.

Решты сын я самый старший.
Имя вам любой подскажет
 Карысь Петар — это я.
Есть олени у меня.
Дал совхоз их мне. В дороге,
Словно ветер быстроноги.
И в метели, и в грозу
Грузы ценные везу.
От далёкой юрты зимней
Ездил я в село Вершина.
И на путь меж деревень
Я затратил только день.
В нарте лёгкой, в нарте быстрой
Вёз мех ценный, серебристый.
Служат людям пусть теперь
Красный зверь и чёрный зверь.
Мне сказал товарищ русский:
—  Ловок ты, как Так Молупси!
Всем пример ты показал.
Ты ударник, — он сказал.
Я купил в подарок милой
Ткани радужной, красивой,
С расписным узором шаль.
Денег было мне не жаль!
Понеслись домой олени,
Песня взвилась до небес.
Подпевал мне старый лес.

—  Да, олени, — тихо молвил
Невысокий Лэл Микола. —
—  В них была всей жизни суть.
Молодёжь, не позабудь,
Размечтавшись о ракетах,
Что полёты над планетой
Начинались на земле
С бега нарт в метельной мгле.


6
Небо — пятнистая шкура оленя.
Звёзды глядят, чуть мигая, на землю.
Мысли мои, как олени, бегут,
Думы мои про тайгу, про тайгу…
Края хантыйского лучше не знаю.
Солнечный бор — сердце милого края,
В сердце моём кровь горячая бьёт.
Сердце трепещет живое моё.
Разве тайга не живая? Взгляните:
Солнца прозрачные руки, как нити.
Слушайте — бьются в подземных корнях
Соки земли, силой ветви поя.
Силу вбирают иглистые листья.
Жить здесь легко будет зверю и птице.
Людям понять это легче всего,
Корни народа — легенды его.
Ветви — растущее новое племя.
Люди — живое легенд продолженье.
Жить нам, бороться, тайгу сберегать…
Я Так Молупси припомнил опять.
Не потому ли в наряде как будто
Наша тайга в это светлое утро.
Крепкий весёлый узор из ветвей,
Точно на малице, вышит на ней.
То ли в душе моей песенка дремлет
Или поют её сами деревья.
Не уставая, звенит в вышине.
Песенка, с детства знакомая мне.
В шорохе листьев, в рябиновых бусах
Слышу мелодию о Так Молупси.
Слышат и звери, и птицы её —
Это же край мой любимый поёт!
Пусть же взлетает мелодия к тучам —
С нею живётся и легче, и лучше.
Пусть я устану в суровом пути,
Песенка дальше моя полетит.
Солнечным утром с прохладным туманом
Я выхожу на лесную поляну.
Вижу — охотник идёт промышлять,
Лодку рыбак приготовил опять.
Вместе со всею хантыйской землёю,
Всеми глазами погибших героев,
Всеми глазами живущих смотрю.
Песню пою я, встречая зарю.

Перевод Владимира Нечволоды
1969–1970


Гольденберг (Гольд) Альфред Генрихович
(26.05.1939, ст. Бурея Хабаровского края — 30.05.1997, Екатеринбург)

Поэт, очеркист.
Родился в семье школьного учителя. Детские и юношеские годы прошли в Свердловске. Окончил исторический факультет Уральского государственного университета (1969). Работал художником-оформителем, разнорабочим в геологических и топографических партиях, шофёром в строительном тресте, монтажником в Ангарске, электриком в Свердловске, матросом рыболовецкого траулера на Тихом океане. С 1971 года — на Тюменском Севере. Работал специальным корреспондентом окружного радио в Салехарде, собственным корреспондентом на обустройстве Уренгойского газоконденсатного месторождения, в Надыме. Организатор и первый руководитель литературного объединения «Надым». Член Союза журналистов СССР с 1987 года.
Первые стихи опубликованы в 1957 году в свердловской молодёжной газете «На смену». Стихи и очерки печатались в журнале «Урал», в альманахах «День уральской поэзии», «Окно на Север», «Эринтур»; в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Первый сборник стихов «Мост» вышел в 1969 году в Свердловске.
Автор поэтических книг «Красная луна» (Свердловск, 1975), «Дерево тревоги» (Свердловск, 1985), «Колесница» (Свердловск, 1991), двухтомника избранных стихотворений «Земные времена» (Екатеринбург, 1997); документальной повести «Надым» (Свердловск, 1982), книг очерков «Десант на Ямбург» (Свердловск, 1987), «Полярные встречи» (Свердловск, 1984), «Медвежье: имена и судьбы» (Екатеринбург, 1996).
Член Союза писателей СССР с 1987 года.

«Любая система, как бы жестока она ни была, оставляет нам право выбора: выживать с потерей лица или оставаться человеком. Альфред Гольд был хорошим человеком — умным, добрым, честным и абсолютно порядочным, следовательно, свободным от зависти, корыстных расчётов и нелепых амбиций. Его способ жить — Сибирь, Камчатка, Тюменский Север, — часто именуемый юношеским романтизмом, объяснялся его глубоким убеждением в том, что мужчина должен заниматься мужским делом, что, естественно, сопряжено с преодолением трудностей…
Совершенно невозможно представить себе А. Гольда любящим Россию из Мюнхена или Парижа; он не желал другого отечества и другой истории и всю свою жизнь работал на эту, улучшая её сегодняшний день и заботясь о будущем. Даже тогда, когда уже не надеялся на память и понимание поколений грядущих:
В том синем отдаленье
Найдётся ли такой учёный псих,
Что хоть бы как-то вспомнит поколенье
Почивших в бозе сверстников моих».

Майя Никулина


Питляр
Жуём архивы, роемся в курганах…
А есть село, где — отрока худей —
тридцатилетний Дёма Хартаганов
рисует на дощечках лебедей…
В них — сила, страсть.
Им горечь не знакома!
Их жизнь вольна под солнцем и луной…
Хоть сам-то счастья мало видел Дёма —
он человек с младенчества больной, —
но, боже мой, как он скрестил их шеи,
как развернул божественно крыла!
В каком высоком самоотрешенье
они несут в любовь свои тела!
Я лебедей встречал, и не однажды, —
на ковриках у рыночных мазил,
но Дёмин грифель, твёрдый и отважный,
базарным птицам гневно возразил.
Он в них вселил такую человечность,
такую высь — от птиц и от людей!
Что, может быть, они умчатся в вечность,
чтоб где-то стать созвездьем Лебедей!



Моя Россия
Моя Россия — угол Первомайской,
дом на углу. Кусты сирени райской.
Колонка. Пыль. Дорога. Лебеда.
В тележке на подшипниках — беда.

Дорога. Пыль. Грохочущие танки.
И медный марш «Прощание славянки».
И батальоны в пыльных облаках,
парящие в дожди на плащ-палатках,
плывущие в пыли на серых скатках,
как будто на спасательных кругах…

Моя Россия — двор с кривым забором.
Победный май. Лапта и городки.
И вечера с негромким разговором,
когда сойдутся в круг фронтовики.

И в том кругу у Вовки-кочегара
всплакнёт в руках трофейная гитара,
и под неё Дунаева-вдова
споёт «Платочек», путая слова.

Моя Россия… Нет, она не в прошлом!
Она во мне тем бытом заполошным,
тем коммунальным, где и смех и горе, —
всё общее, всё в общем коридоре!



* * *
Когда сменяют маски времена,
Когда, сметая знаки и знамёна,
Всеобщей смуты пенная волна
На трон жреца возносит пустозвона,
Когда лакеи рядятся в дворян,
А плут и вор — в судейские одежды…
О, Боже, не оставь своих мирян
Без воли, без ума и без надежды.
Открой им суть простую, как глоток
Речной воды — не фанты и не пепси:
У Истины прямой и чистый взор,
И поступь невихлявая упруга,
И если мы не сверзлись до сих пор
В тартарары — той Истины заслуга.
Я помню дни её триумфа. Дни,
Когда над мраком лагерного праха
Вставали Пангод первые огни,
Взвивая дым надымского размаха…
Когда на зов Отечества, страны,
Давно изжившей древние разлады,
Разноязыки, молоды, сильны
Со всех сторон слетались в круг бригады.
Со всех краёв…
И был Полярным круг…
Но не полярны — замыслы и цели,
И слово «брат» равнялось слову «друг»,
Как в Царскосельском, может быть, лицее:
«Товарищ, верь, взойдёт она — заря…»
И верили, и шли единым строем…
И ты не верь тому, кто скажет: «Зря», —
Сегодня проще выглядеть героем.
Да, проще, проще — с шашкой у бедра
В чужих крестах куражиться в погонах,
Чем кашеварить в тундре у костра
Иль в бугульминских замерзать вагонах…
Но Истина, её не посрамить!
Во все века её первична квота,
Она и есть связующая нить
Земных времён. И имя ей — Работа.
Её творенья — замок и собор,
Чум кочевой и вышка буровая,
Она не там, где лязгает затвор,
Но только там, где правит мировая.
И кто причастен к Истине судьбой,
Не ведавшей ни страха, ни корысти,
Лишь тот достоин почести любой —
И вечной славы, и великой кисти.
Хвала тебе, Рабочий Человек!
Утри слезу с обветренного лика…
Сойдёт на нет срамной двадцатый век,
И Родина воспрянет, многолика…
И ценности вернутся. И в краю,
Где электродом писаны новеллы,
Благодаренье знаком — в честь твою
Воздвигнет несгораемые стелы!..



* * *
Холодно, холодно, холодно,
Иней на ветках берёз…
И ни малейшего повода
Верить в удачу всерьёз.

В арках полярного города
Белых сугробов затор.
Ветер, сутулый от холода,
В окна скребётся, как вор.

Что же мы, грешные, стоили,
Путь пробивая во льду?
Строили, строили, строили
Рай для кого-то в аду…

Ходики тикают кассово.
В окнах — бесцветная муть.
И ничего — даже красного,
Чтобы друзей помянуть.

Но что-то было же розовым
В той несусветной дали.
Вспомню ли Колю Морозова,
Ваню Мартынова ли.

Вот они в робах, да об руку,
Пьяные от высоты,
Ходят бесшумно по облаку
С Господом Богом на «ты».

Грустно немного, да стоит ли
Боль высекать из струны?
Мы инвалиды истории
Самой Великой Страны.



* * *
«Веленью божию, о, Муза…»
Вели, сгребу к твоим ногам
Снега со всех концов Союза
И камни всех дорог, о, Муза,
Я разложу по тем снегам!
Вели!
Всю пыль моих обочин,
Всю фальшь расхристанных гитар,
Всю стеклотару дней, все ночи
Пустых потуг без проволочки —
Тебе: бери бесценный дар!
Я ни плода взамен, ни крова
Из рук твоих не попрошу.
Напротив, Муза, будь сурова
Да понадежнёй спрячь то слово,
Ради которого дышу!



* * *
Последний раз устало бросить кисть,
послать поклон родным земным
приметам.
Последний раз глаза закинуть ввысь
и оказаться там, за этим синим
светом.
Прощайте все… И те, кого любил,
и те, кого не обозначил зреньем.
Последний раз архангел протрубил
и отлетел в закат, блистая
опереньем.
Последний раз — зелёная вода,
а в ней — весна, вся в белом,
как невеста.
Прощайте все, теперь вы господа,
а мне среди господ нет ни любви,
ни места.



Денисов Николай Васильевич
(9.11.1943, с. Окунёво Бердюжского района Тюменской области)

Поэт, прозаик, публицист.
Родился в крестьянской семье. Окончил Голышмановское училище механизации сельского хозяйства (1962), Литературный институт им. А. М. Горького (1971). Служил во флоте. Работал трактористом, рыбаком в Тобольске, плавал матросом на торговых морских судах. Был корреспондентом нескольких районных и областной газеты «Тюменская правда», руководителем бюро пропаганды художественной литературы при Тюменской областной писательской организации. С 1972 года редактирует газету «Тюмень литературная». С 2005 по 2014 годы возглавлял Тюменскую областную организацию Союза писателей России.
Первые стихи опубликовал в 1960 году. Стихи и проза печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Молодая гвардия», «Москва», «Наш современник», «Новый мир», «Октябрь», «Подъём», «Сибирские огни», «Сибирское богатство», «Урал»; в альманахах «Бийский вестник», «Врата Сибири», «Самотлор», «Тобольск и вся Сибирь», «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективных сборниках «В морозный день» (Москва, 1994), «Поэту посвящается…» (Сургут, 2007), «Экология духовного прикрепления» (Шадринск, 2007), «Победители» (Шадринск, 2014); в антологиях «Русская советская поэзия Урала» (Свердловск, 1983), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Первая книга стихов «Проводы» издана в 1970 году в Свердловске. Автор многих книг, в том числе сборников стихотворений и поэм «Праздник осени» (Свердловск, 1974), «Снега Самотлора» (Москва, 1975), «Разговор» (Свердловск, 1978), «Стихи» (Свердловск, 1978), «Ночные гости» (Москва, 1982), «Штормовая погода» (Москва, 1989), «Поступок» (Тюмень, 1994), «Стихи» (Тюмень, 1994), «Стезя» (Шадринск, 1997), «В конце века» (Шадринск, 1999), «Опасный груз» (Шадринск, 2001), «Заветная страна» (Екатеринбург, 2002), «Граница» (Шадринск, 2004), «Поножовщина» (Шадринск, 2006), «Под луной» (Шадринск, 2007), «Планида» (Тюмень, 2013); сборника стихотворений для детей «Ласточки» (Шадринск, 2010); книг прозы «Вчера было детство» (Москва, 1980), «Сон в полуденный зной» (Свердловск, 1987), «Арктический экзамен» (Москва, 1988), «Пожароопасный период» (Шадринск, 1994); книг очерковой, документальной и автобиографической прозы «Корабелы» (Свердловск, 1979), «Друзья мои, диверсанты…» (Ярославль, 1969), «Страницы разных широт» (Шадринск, 1998), «На закате солончаки багряные» (Екатеринбург, 2003), «Огненный крест» (Екатеринбург, 2007), «Волшебный круг. Русские в Венесуэле» (Шадринск, 2010), «В чистом поле» (Шадринск, 2012).
Член Союза писателей СССР с 1975 года.
Почётный гражданин Бердюжского района. Лауреат премии Тюменского комсомола (1977), всероссийских премий им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2002) и Н. А. Некрасова (2012), журнала «Наш современник» (2013), международной премии «Имперская культура» (1999). Награждён медалью ордена «За заслуги перед Отечеством» 2-й степени (2014).
Живёт в Тюмени.

«За кем же он шагает? А за Некрасовым, за Сергеем Есениным, за Владимиром Луговским, за Александром Твардовским, за Василием Фёдоровым, за теми, кто сейчас вместе с ним защищает родной народ, песню родную, совесть национальную и национальный авторитет словом и делом, не приседая перед клеветниками и грабителями».
Валентин Сорокин


На посту
Сегодня на вахте не будет аврала,
Сегодня парадный наводится лоск.
Морской атташе иностранной державы
К главкому идёт на приём через пост.

Идёт по Главштабу он чинной походкой,
Но в светских манерах — военная стать.
А к нашим границам подводные лодки
Его государство подводит опять.

Есть в мире законы…
Я толк понимаю.
Я вышколен, с точным уставом знаком.
Стою на посту, пропуска проверяю,
Почтительно щёлкнув сухим каблуком.

А в море друзья, прикипев к аппаратам,
Несут корабельную вахту свою.
Я только на миг становлюсь дипломатом —
Проход открываю и честь отдаю.

1966


Прошли года
Я помню день, московский первый день,
Литинститут. И стен его величье.
Мы шли туда из русских деревень,
Ловя ухмылки мальчиков столичных.

Мы состязаться с ними не могли
И восхищать поклонниц на эстраде,
Нам было проще грузные кули
Без лишних слов таскать на зерноскладе.

Что знали мы? Лишь сельскую страду
Да телогрейки, выжженные потом!
И вновь впряглись мы в чёрную работу,
Пока они шумели на виду.

О, мальчики! Хитёр крестьянский ум:
Мы были к жизни пристальней и тише.
Где вы теперь? Я помню только шум.
А может, это дождь стучал по крыше?

1970


Ночные гости
Прямо к ужину и подоспели,
Видно, дом наш попал на пути.
Половицы скрипели и пели,
Занавески плескались в кути.
Помню точно, что не было пира,
Было хлебушка полкалача.
Но дымилась картошка в мундирах —
Из ладони в ладонь,
Горяча!
Это мать подала.
А у печки
Батя шумно лучины тесал.
Над коптилкою слабым сердечком
Керосиновый свет угасал.
И наутро мы их покормили.
Лишь потом, проводив за порог,
Я спросил:
—  Ну а кто это были?
Мать вздохнула:
—  Да люди, сынок…

1979


Солончаки
Солончаки, солончаки,
От зноя спёкшиеся травы.
И ни колодца, ни реки,
Один лишь суслик у канавы.

Да чудом держится пырей,
Хоть просит дождика из тучки.
А дальше снова суховей
Качает красные колючки.

Но что поделаю? Кулик
И здесь нахваливает кочку!
Я тоже барин не велик.
Иду-бреду себе пешочком.

Вновь перелески да поля,
«Ижи», наделавшие грому.
Да это ж родина моя!
Иду и радуюсь живому.

1980


Журавли
Ах, грустно! Ах, улетели журавли, барин!
И. А. Бунин

Журавли улетели… Ах, барин, они улетели!
Ах, Иван Алексеич… Какая пора на дворе?
То ль покойники с косами встали и вновь околели,
То ли белые с красными рубятся в кровь на заре?
И заря умерла… Только Маркса усмешка густая —
Над планетой, над Русью, как банный,
как фиговый лист.
Журавли улетели. Небесная чаша пустая,
Самолёты не в счёт, ненавижу их дьявольский свист.
Бабье лето ещё… Паутина летит из Парижа —
Невесома, как всюду, плывёт
с Елисейских полей:
Поэтический троп иль живая деталь
для престижа?
Это подан мне знак: проводили и там журавлей!
Так бывало и раньше. Но так вот угрюмо и люто
Не болела душа, не мрачнели стога на лугу.
Силы зла торжествуют,
вселенская тешится смута.
Журавли… Слышишь, барин?..
Я плачу, прости, не могу…

1990


1 января 1996 года
В фазах лун — нестабильный и грозный —
Начинается год високосный.
Ходит Каин и ставит печать:
Начинают морозы крепчать!
Телевизор осип от испуга:
Нам не выйти из адского круга,
Если красные к власти придут!
Что же? Камень на шею и — в пруд?
Что же, что же? О Господи, что же?
В кадре женщина с бархатной кожей:
Попка круглая, плечи и грудь!
Суть ясна. Чуть прикрытая суть.

Високосного года начало.
Тихий ужас шипит из бокала.
Где-то взрыв прогремел тяжело:
Самолёт иль объект НЛО?
Что-то будет! Закроют границы?
В одночасье ль Чечня испарится?
Или башне Пизанской упасть?
Или вновь перекрасится власть?
Отмечается важность момента:
Новый колер в речах президента!
Все Гайдары навытяжку в ряд.
Все шахраи на стрёме стоят.

Високосного года начало,
Блудный час сатанинского бала.
Утром глянешь в окошко, а в нём —
Два Чубайса стоят с кистенём.

1996


Ушедшим друзьям-поэтам
Очень неправильно вы поступили, ребята.
Рано легли на погостах под зябкие кроны.
Бренную плоть поглотил крематорий заката.
Души спаслись?! Но и тут покушались вороны.
Пусто без вас мне.
Луна будто высохший череп.
Глянешь на звезды: что тлёю капуста побита.
С кем перемолвиться?
Всюду базарная челядь,
Жалкие лики и — ни одного индивида.
Ладно ещё — остаётся небесная тема,
Только и там ненадёжен приют для поэта.
Долго сияла в пути нам звезда Вифлеема.
Жданки прошли. А второго пришествия нету!
Столь ведь соборов, церквей —
Неужель для престижу?
Прочная кладка, ворота из лучшего бруса!
Все уж глаза проглядел, но и знака не вижу:
Где Он, Спаситель, — походка и нимб Иисуса?!
В сад Гефсиманский бреду,
как ужаленный током.
Чей там галдёж за ночными оливами сада?
Мир обвожу утомлённым «всевидящим оком» —
Крест и Голгофу, умытые руки Пилата.
Дальше — провал…
И — пещера с приметами штрека.
Эй, мужики! Но в ответ только скрежет железный.
Тут и найдёт нас субъект двадцать первого века, —
Злой фарисей иль всё тот же архангел небесный?

2001


Эй, земляк!
Я в поколенье друга не нашёл…
Юрий Кузнецов

На крылечке златых откровений
Я лежу, как собака на сене,
Шарю в небе босою ногой.
Эй, земляк, задержись на минуту,
Хочешь, грянем по старым маршрутам?
Катер подан и конь под дугой!
Конь храпит, в эйфории причалы!
Ну, смелее! Пока либералы
Не принудили стихнуть, остыть.
В море Лаптевых льдина блистает,
Антарктида нас загодя славит,
Меж землёю и космосом — нить!
Сонмы гадов и бедственный атом
Обуздал я в столетье двадцатом,
И окно распахнул — на зарю.
Ненавидимый ельцинской властью,
Истреблён и отравлен отчасти,
В одиночестве «Приму» курю.

Эх, земеля!..
Что взять с человека,
Коль в железной истории века,
Он не видит великих страниц.
Жаль их, бедных, с «поехавшей крышей»,
Перестроенных зомби — людишек,
Доживающих — плинтуса ниже,
Толоконных, физических лиц!..

2012


Сенокосы детства
— Опять про сенокосы?! — Дряблая розоватая кожа на его лысом черепе собирается в гармошку, в глазах наигранное удивление и плохо скрытая ирония. Он поднимается из-за стола, оставив початый фужер вина и девицу, небрежно пускающую дым из алого рта.
— Ну, спасибо, старик! — картавит он и преувеличенно бодро трясёт мою руку. — Обязательно прочту!
Ресторан гудит, отлаженно, с достоинством снуют между столиков зоркие официанты. И дым сигаретный величественно поднимается к дубовым сводам высокого потолка, к резным балкончикам и витражам готических окон. Тепло и уютно. А мне одиноко: каждый занят собой, приятельской беседой, разгорячённой напитками и острыми блюдами. Говорят об успехах, о славе… Но и у меня должна быть радость: в Москве вышла книжка, скромный такой по объёму томик. Я купил его в Доме книги на Новом Арбате. Зашёл в этот ресторан литературного клуба, а знакомых — только вот этот тощий и бодрящийся возле молодой, но подержанной девицы человечек, с которым как-то свела судьба в совместной поездке на северный литературный праздник.
«Опять про сенокосы!» Мне, конечно, понятна незамысловатая ирония знакомца, его антипочвеннический настрой. Разговаривать, снисходить до широкого общения он не собирается: ну, ездили…
Да чёрт с вами, со всеми! Решаю я наконец, подхожу к стойке бара, выпиваю стакан сухого и выхожу в серую московскую вьюгу.
Зябкий, сумеречный, ещё не поздний час. Тщетно кручу телефоны-автоматы в надежде пообщаться хоть с кем-то из однокашников по институту, осевших каким-то способом в Москве, пустив слабенькие, неуверенные побеги сквозь твёрдокаменный столичный асфальт. Мне пришло на ум — такое вот практическое! — как-то с запозданием, когда с лёгкой грустью покинул столицу и потерял временные студенческие возможности. И опять я оказался в своих лесостепных солончаковых да разнотравных весях.
— Гав-гав! Приветствую тебя! — кидался ко мне широкогрудый, разомлевший на жаре пёс Тарзан. Пахло коровьей стайкой и подсыхающими на проволоке, растянутой поперёк двора, распластанными карасями, озёрной водой, огородом. Я знал, что опять я — ненадолго, в гости, мать, охая, бегала из кути в сени — приехал! — семеня и запинаясь в своих «дворовых» калошах, собирала на стол.
Приходил со двора отец, улыбался глазами, подавал левую, не перебитую на войне, руку. Притаскивался сосед Павел Андреев, в рыжей щетине, в валенках среди лета, приносил старинный, неистребимый запах моршанской махры, устраивался на крышке голбчика, потом сползал на доски пола, до боли знакомо вертел свою «оглоблю», сладко пыхал и спрашивал:
— Однако, САМОГО-ТО там, в Москве, видел?
И я фальшиво кивал. А потом за разговорами, за куревом, за кудахтаньем кур во дворе и звоном подойника, невидимыми вроде бы хлопотами родителей, от которых они старательно ограждали меня по случаю приезда и «устатка с дороги», подкрадывался долгий июльский вечер с народившейся за дальним лесом луной и спелыми звёздами. Острей пахло отсыревшей травой возле ограды, и огородные запахи ботвы поднимались вместе с исходящим от земли теплом в звенящее мошкарой небо. Я всматривался в вечерние сумерки, ловя душой и сердцем эти простые, до осязания памятные, звуки, вспоминал скрип мельничных крыл, что махали вон там, на взгорке, пугливый голос не слышной нынче перепёлки, весёлый стук фургонных колёс о сухую прикатанную дорогу, когда возвращались с совхозного луга звенья стогомётчиков.
Ах, сенокосы! Поэзия моей сельской колыбели, сладкая пора малиновых утренних зорь, огуречная свежесть прохладной росы, незамутнённая ясность распахнутого детского взора и великая вера в справедливое устройство мира… На все четыре стороны — полевые дороги, чистый свет родниковых небес и посреди этого пространства — наш старый дом под дерновой крышей, двор с курами и воробьями, с телегой и чугунком колёсной мази у забора, так остро и дурманно пахнущий по утрам.
Вот отец выносит из сарая литовки, чуть тронутые ржавчиной, обтирает их смоченной в керосине тряпочкой, а затем уж неловко, со сбоями, раненой рукой стучит молоточком по их податливому, упругому полотну. Тук-тук-тук — откликается в других подворьях. И вся округа, весь раннеутренний восторг предстоящего дня исходит на монотонные, но такие сладостные для крестьянского сердца железные, дробные звуки.
Вот отец заводит в оглобли телеги нашу комолую корову Люську, которую специально не пустили в табун. Люська покорно подставляет морду под хомут, переступает копытами, когда отец затягивает супонь и поднимает на седёлке.
Моя обязанность — смазать каждую ступицу колёс телеги. А мама, отхлопотав возле печи и шестка, собирает в сумку нехитрую снедь — картовницу да яички, огурцы да молоко, да ещё жёлтый шмат сала кладёт в сумку. Наработаемся, съедим!
Ещё надо не забыть бидон чистой колодезной воды. Там, на жаре сенокосных рёлок, — первая услада.
Уложены литовки, грабли, брошены на телегу какие-то драные лопотинки, чтоб мягче было сидеть, старенький дождевичишко на случай дождя. Отец отворяет ворота, мама по-мужски берёт вожжи, садится на облучок. Пора! Люська косит чёрным блестящим оком на хозяйку, роняет слюну в сухую пыль ограды и, натянув гужи, трогается. Железные колёса телеги гулко стучат по кочкам, выносят нас на торную дорогу улицы, успевшей закаменеть после недавнего дождя и покрыться коровьими лепёшками, опушиться по краям изумрудной щетиной конотопа.
Так мы едем и едем, монотонно и долго, минуя Засохлинский увал, движемся солончаковой степью, вдыхаем её терпкие запахи; недалеко сверкает блюдце озера — в зарослях камыша и осоки, а ближе к дороге, вывернутый колёсами и копытами, сизоватый грунт с белым соляным налётом да красная, мясистая, какая-то неземная растительность. Она брызжет под железным колесом кровянистой влагой. Впереди плывут степью несколько других телег, опередили нас, выехали пораньше и тоже правят в Васильевские ворота, где столько рёлок, ягодных пустошей и колков. И трава, разнотравье июльское. И — самая пора — успевай закоситься, занять примеченную ещё с прошлого года палестинку с визилем, кукушкиными слёзками, с пением иволги и ремезиными гнёздышками в густоте старых берёз, под которыми так хорошо укрываться от дождя, от грозы, где так веет груздяной прелью и мерещатся дивные сказки.
Когда-то потом, позднее, в зрелом возрасте, я пойму уже не только сердцем, разумом, всю скудность и бедность этого бытия: запряжённую в телегу корову Люську, нашу поилицу-кормилицу, которой привольней бы гулять среди степных ковылей, а не напрягаться, не натягивать сыромятные гужи, не отбиваться от злых оводов, жадно набрасывающихся на голое вымя. И горячий пот из-под косынки матери, и неловкие, от увечной правой руки, отцовские прокосы. И частые передышки его, и наждачные всхлипы оселка над полотном литовки. А пока они, родители мои, помолодевшие, счастливые — вовремя поспели к хорошей траве, натокались на добрую поляну, а за ней, вон через молодой лесок, другая пустошь, где к вечеру можно напластать ещё пяток копён.
Люська, привязанная за колесо вожжами, резво помахивает хвостом, захватывает языком сочную лесную траву. Я ворочаю грабельцами позавчерашние, подсохшие рядки кошенины, посматриваю на Люську. И невдомёк мне, объятому счастьем детских видений мира, шмелиным гудом, шелестом стрекоз и близким пением иволги, что через какие-то недальние лета и годы, «признают» у Люськи нашей неведомый нам бруцеллёз, понуждая сдать кормилицу на ближнюю бойню скота, поскольку где-то там, в верхах, напористо и энергично пообещают русскому крестьянскому человеку близкий рай и полное изобилие от государства. И верховный наш руководитель, поверив в магию и силу опрометчивых своих распоряжений, произнесёт однажды перед иностранцами, при обильном правительственном застолье, сытохмельные слова: «Ешьте, пейте, господа! У нас, у коммунистов, всего много!»
Эх, Люська! Но мы ещё станем сопротивляться, не веря «диагнозу» совхозного коровьего лекаря, что, заглушив стыд и утопив совесть в вине, чересчур рьяно выполнял волевое, всевышнее указание: «Вперёд, к коммунизму!» Но без личных люсек и сенокосов, кои надо срочно распахать под посевы «королевы полей», без домашней, из-под вымени, кружки молока, от которой упругим соком наливается деревенское детство силой ума и здравым рассудком, солнечной сказкой о мире полнится душа, что потом и в зрелые годы станет держать в себе здоровый, протрезвелый дух, при котором человек не должен лихо споткнуться на многоликих ухабах жизни…
Но не сразу захиреют лесостепные мои дали и травы. Ещё целое лето по вечерам будет тосковать в лугах перепёлка. И в просторную загородку нашего двора, в этот домашний концлагерь для Люськи, поскольку ей откажут даже в соседней от дома полянке, буду я носить в мешке траву, нажатую серпом в болотной ляжине, да тёплую, пахнущую морогой, озёрную воду для питья. Целое лето, аж до поздних заморозков, когда уже порыжеет и кипень отавы, когда задубеет и забамбуковеет озёрный камыш, иней сморит огородную ботву. Терпение и воля кончатся. Прощай, Люська! Переживём, вынесем твой мифический бруцеллёз, не пристанет никакая хворь от твоего «заразного» молочка. Но — прощай. Пошагаем мы налегке — к самому светлому будущему, к коммунизму…
А ещё через несколько лет повезут наш бескозырочный, матросский взвод — охранников Главного Военно-морского штаба — на зелёных машинах в какое-то неведомое подвальное московское книгохранилище. И сам генерал в отставке, начальник этого книжного склада, прикажет — и ему приказали! — выдирать портреты из книг того человека, что сакраментально произнёс в недалёкие годы: «…у коммунистов всего много!» И мы, люди военные, генеральский приказ станем выполнять тщательно и аккуратно, без особого, правда, рвения и вышколенного правительственной нашей частью старания.
Что же там происходило — в высших сферах? Нам ведь, нам обещал этот простецкого вида энергичный человек, вскинув однажды высоко над головой кулак с зажатым в нём увесистым кукурузным початком, нам обещал, тогда девятнадцатилетним, мол, «нынешнее поколение… станет жить при коммунизме!» Так же точно — через годы! — свершив криминальную революцию, пообещают нам продолжатели «дела» этого человека, демократы: «светлое будущее — капитализм!..»
«Бойцы, матро-о-осы, мор-р-ряки, переживём и этот культ!» — взовьётся в те дни, убеждая нас и себя, батальонный наш комиссар-замполит. И вспыхнут в памяти недавней — танки на Садовом кольце и военные регулировщики на перекрёстках. Подготовка к Октябрьскому праздничному параду? Нет. Другое что-то, размышляли мы взводом, проезжая по Москве в караул. Оказалось — в лязге танковых траков, в броне, шла в Кремль новая власть. Верней, её временщики!
Переживём…
Но Люська, наша кормилица Люська! Сколько тебе осталось шагать в тесном, немыслимом хомуте, в оглоблях, по сухой горячей дороге? От скольких паутов, комариных полчищ предстоит отбиться на зелёных лужайках и пустошах, пока хозяева твои «тяпают» за прокосом прокос — один под проценты совхозу, другой — на собственное подворье? В каких ещё травах и росах искупается раннее моё, незамутнённое горькими думами, детство?
Вот уже солнышко высоко-высоко забралось в полуденный зенит. Жарко. Иволги смолкли, притихли. И теперь уж по всему сенокосному краю потянулись косари в тень телег и фургонов, расстилают платки и полушалки, распаковывают, расставляют крестьянскую снедь. Обедать пора! Неведомая сила, само земное притяжение, удесятерённое усталостью в теле, тянет распластаться на полянке возле тележного колеса. Берёза над головой пошевеливает вислыми ветками, говорливой листвой и крепкими серёжками, на одной из которых устроилась стрекоза, да муравей путешествует по белому стволу, да где-то рядом звучно и грозно гудит шершень. Но достанешь из сумки свежий огурец, отломишь хлебную корочку и так аппетитно похрустываешь, запивая молоком из бутылки. И тебе вовсе неведомо пока, каким счастливым состоянием души ты обладаешь. Ведь не будет потом, через многие годы, таких вот самых пахучих в мире трав, самой волнующей иволгиной песни, синевы над головой, близких и тёплых вздохов Люськи, что тоже нагулялась, прилегла на полянке и смотрит на хозяев большими добрыми глазами.
Останутся эти сенокосы где-то на донце сознания и души как тёплый комочек изведанного счастья.
Но будто нервные токи охватят тебя, будто химические дожди прошумят над головой, что станет тебе в этом мире неспокойней и горше, но… однажды в аргентинском порту Мадрин разбудит меня петушиный голос.
Осветит каютные уголки субтропическое солнышко другого полушария. Глянет первым лучом в иллюминатор, будто в оконце далёкого — во времени и пространстве! — деревенского, сибирского сенного сарая. И вздрогнут счастливо сознание моё и душа, генная память крестьянского человека: пора вставать, косы налаживать пора, на сенокос сегодня!..
Или в белых миражных далях восточной Арктики вдруг пригрезятся степные да полевые дали с берёзовыми колками, с тёплыми воспарениями и струящейся дрожью сизоватого воздуха, то вырастая, то прижимаясь к пространству, движется телега, издалека постукивая и гремя уложенными в неё вострокрылыми косами. Белый мираж!
До сих пор в причудах света
Так и вижу наяву:
Кто в белом поле этом
Косит белую траву…

Опять про сенокосы?!
Шагаю сквозь мутную и колючую московскую вьюгу, просвистевшую уже разудалым русским свистом закоулки, колодцы дворов старинного центра столицы.
Всегда любил я картины этой зимней старинной Москвы… Редкие прохожие. Приземистые двухэтажные особнячки в тяжёлых шеломах крыш чудятся мне зародами и кладями, аккуратно уложенными в знойном июле…
Да — про сенокосы! В пору ракетных громов, потенциальных и реальных чернобылей, в пору экологических и нравственных катаклизмов, в пору сумасбродства масскультуры, мне, повидавшему виды в разных уголках планеты нашей, так хочется ещё раз напомнить о первоосновах — о свете, о добре, что заложены в нас детством и зелёным миром природы.
Может быть, ещё ничего не поздно? Вернуться к первоосновам? И возвысятся думы о простом естестве жизни, которую в эгоизме и жажде вещного накопительства, жажде удовольствий и власти, сам человек подталкивает на край пропасти.
Будьте ж вечны и благословенны вы, сенокосы детства!
2003


Шумский Сергей Борисович
(10.02.1934, д. Струково Тасеевского района
Красноярского края — 24.05.2008, Тюмень)

Прозаик.
Родился в крестьянской семье. Окончил Красноярское музыкальное училище (1958) и Литературный институт им. А. М. Горького (1963). Работал в родном колхозе, рабочим в Норильске, на красноярской обувной фабрике, в кемеровской студии телевидения. В Тюмени — с 1967 года. Работал в многотиражке «Авиатор Тюмени», возглавлял Тюменское отделение Средне-Уральского книжного издательства, руководил бюро пропаганды художественной литературы, был корреспондентом пресс-центра объединения «Главтюменьнеф-тегазстроя». В 1987–2003 годы возглавлял Тюменское отделение Союза писателей России.
Печатался в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Молодая гвардия», «Наш современник», «Сибирское богатство», в альманахе «Врата Сибири»; в коллективных сборниках «В пору жаворонков» (Свердловск, 1973), «Горячая широта» (Свердловск, 1985), «В морозный день» (Москва, 1994); в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматии «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996).
Первая книга повестей и рассказов «Соболихинский баянист» вышла в 1973 году в Свердловске. Автор книг повестей и рассказов «Качели» (Москва, 1978), «Люди и окна» (Шадринск, 1993), «Пастуший стан» (Шадринск, 1998), «На утренней заре» (Тюмень, 2002), однотомника «Избранное» (Тюмень, 2010); сборника иронической прозы «Я есть (Письма из мусорной корзины)» (Тюмень, 1993), книги очерков «Посреди белой ночи» (Москва, 1986).
Член Союза писателей СССР с 1979 года. Лауреат премии журнала «Молодая гвардия» (1990).

«Сергей Шумский до конца своих дней сохранил крестьянскую неторопливость, основательность в делах, осмотрительность в поступках. В отношении к жизни он был скорее созерцатель, чем деятельный преобразователь её. Его больше интересовал потенциал природного, за которым открывалось глубоко душевное. Его герой раскрывает себя не в воздействии на природу, а в гармонии единства с ней, не природу подчиняя себе, а свои действия согласуя с естественно-природным. Ему и в жизни не хватало деятельной инициативы, того, что сегодня именуют креативностью, при которой никак нельзя забывать о себе»
Юрий Мешков


Соболихинский баянист
(Глава из повести)

Незаметно, тяжёлыми рваными тучами, яркими закатами кралась зима. В первых числах октября отделение управилось с уборкой хлеба, в домах солили капусту, вставляли вторые рамы, окапывали завалины. Снег не выпадал ещё, но крепкие заморозки сушили землю, на взгорьях она вздувалась и трескалась. На реке появлялись забереги, трава смерзалась в хрустящую корку и едва оттаивала в солнечные дни к полудню.
На ферме Ваську давно считали своим. Делал он своё дело молча, много не рассуждал и никому не жаловался, хотя часто от вёдер и фляг ныли руки, полы дождевика постоянно были мокрые, холодили тело — всё терпел и сносил в своих мыслях. Бригадир и свинарки уважали его за эту молчаливую старательность, помогали где словом, где участливыми распросами, а где и делом. Даже Егорыч вроде подобрел и при случае угощал крепким, до одури, самосадом.
Свиней перевели в зимнее помещение, которое от ветхости сгорбилось на пригорке у березняка, где река делала крутой загиб. Работы у Васьки прибавилось, нужно было подвозить и солому, и комбикорм, и воду, но тут на помощь приходила Фенька. Раскрасневшаяся, довольная, она легко, не проливая ни единой капли, ходила с двумя вёдрами на кормокухню и обратно, приговаривая:
— Ты только поддевай, Васёк. Я-то привычная, а ты не спеши, вот женишься — наработаешься.
Свинарки перемигивались между собой и прямо в глаза бросали Феньке:
— Брала бы уж в примаки. Чего тебе надо: гармонист, подрастёт — мужик будет хоть куда, довольная будешь. Творожком, сметанкой, вон как Симка того белобрысого приголубила.
— Чего зубы скалите? — полушутя, полусерьёзно бросалась с кулаками на них Фенька. — Парнишка ещё не целованный, ничего не понимает, а они распустили языки… У-у!..
— А ты научи, — не унималась Марья, самая бойкая и острая на язык баба. Она не стеснялась блеснуть солёным словцом даже перед мужиками. — Что, что парнишка, потом войдёт во вкус, любовь — дело нехитрое…
— Совести у вас нет, ей-богу! — махала рукой Фенька и уходила.
В таких разговорах Васька не участвовал, он брал вёдра, брошенные Фенькой, и таскал воду, стараясь, однако, не пропускать мимо ушей дальнейший разговор. Ему было приятно, что говорят именно о нём.
А то собирались свинарки в сторожке. Подвергалось здесь обсуждению решительно всё — совхозные новости и последние сообщения газет, слухи и догадки, правда и вымысел. Обо всём здесь вырабатывалось своё особое мнение. Но после того, как стало известно, что Фенька и Васька остаются по вечерам в сторожке одни, весь узор насмешек и подковырок обрушился на Феньку.
Свинарки, конечно, и в мыслях не держали, чтобы оскорбить, унизить её. Нет, они ценили её как работницу. Делалось это ради того, чтобы как-то скрасить свой нелёгкий труд, блеснуть увесистым словом, забыться на минуту от семейных тягот и забот.
Как всегда, зачинщицей такого ополчения против Феньки была Марья. Она усаживалась возле печки, лицо её добрело от тепла, она откидывалась к стенке и начинала:
— Во гульнём скоро, бабоньки, на Фенькиной свадьбе. — Марья выкидывала артистический жест рукой, мечтательно причмокивая губами. — Маткин берег, батькин луг… Ух!.. — и срывалась с места, манерно плыла вокруг печки. — Ты, Фень, и Спиридониху пригласи, хоть ей сотня в субботу, она вприсядку ловко ходит. Для простору столы расставим в клубе, жениха с невестой отдельно, можно даже на сцену — чтоб все видели. А чаво? Невеста — кровь с молоком, и телом богатая, и лицом ладная, и дом с коровой. И жених… сам на музыке играет, парень красивый, разве что ростом ещё не вышел… Беды нет: малое дерево завсегда в сук растёт.
Когда все катились со смеху, Марья сидела невозмутимо-серьёзная, с заразительным блеском в крупных глазах, и, сложив на груди руки, вертела два больших корявых пальца.
— Да ведь к ней опять сватался Вахонин, — замечал кто-нибудь.
— Опять?! — ахала Марья. — Правда, Фень?
— Ага, — улыбалась Фенька, слегка краснея. — Приволокся в воскресенье, сидел, с матерью часа два трепался, а я пришла — мигом выпроводила.
— И молодец, Феня, — вздыхала Марья, вдруг погрустнев. — Лучше за турецкого султана выйти, чем за этого пропойцу. Не горюй: в девках больше, в бабах меньше — в девках меньше, в бабах больше — так по пословице. А моя песня, например, уже спета, внуков скоро буду нянчить.
Заканчивались эти разговоры обычно одним и тем же: кто-нибудь подходил, включал приёмник, которым премировал ферму в прошлом году совхоз, и покручивали три пластинки с песнями и частушками. Пластинок поначалу было больше, да бригадир Тимофей Прохорович по пьянке все помаленьку подавил.
Однажды Васька шёл обедать. Из калитки одного дома его кто-то окликнул. Это была Марья. К груди она прижимала серый узелок.
— Что вам дарит Дашка? — таинственным голосом спросила она и, не дожидаясь ответа, заговорила снова: — Я вот тут хочу дать тебе рубашку, шапку, белья пару, а то вижу: ты в одном да в одном. Сирота, небось, приласкать-то некому, знаю я, как это даётся человеку. Рубашка от сына осталась, офицер он у меня, служит. Самого-то на войне потеряла, живу вот одна, маюсь…
Марья стиснула глаза и отвернулась, чтобы скрыть накипавшие слёзы.
— А то мы болтаем на ферме… Бабы ведь мы. Любим чесать языки. Если и слышишь когда, так не обращай внимания да наматывай себе на ус помаленьку. Оно ведь всё жизнь, куда ты от неё денешься? Ну, иди, отказываться не вздумай, от чистого сердца даю. Продрогла я что-то, выскочила в одной кофтёнке…
Калитка щёлкнула заложкой. Васька постоял немного и медленным шагом направился к своему общежитию. От подарка он и в самом деле хотел отказаться, неловко было как-то принимать чужое, а с другой стороны, подаренное было кстати: всё детдомовское уже поистрепалось, а купить новой одежды ещё не успел, да и не очень разгонишься с такими заработками.
Напрасно доярки подозревали Феньку в каких-то особых связях с Васькой, хотя она, эта связь, была. Её нельзя было назвать ни дружбой, ни тем более любовью. Была простая привязанность двух разных по возрасту и характеру людей, которых неожиданно сблизила совместная работа. Но и эта привязанность пробудила многое в Феньке, а иногда трогала и глубоко запрятанные девичьи мечты и чувства.
Нередко они оставались на ферме одни и сидели до тех пор, пока не заступал в свои права сторож Егорыч. Часами говорили о разных пустяках, обсуждали деревенские новости. Не раз рассказывала Фенька про свою жизнь, детство, школу, в которой пришлось ей проучиться всего-навсего три зимы.
С грустным упоением в голосе вспоминала она о длинных годах голода, о том, как вкусны казались тогда зелёные лепёшки из боярышного листа, из гнилой картошки, из почерневших прошлогодних колосков, за собирание которых гоняли и преследовали почему-то свои же объездчики.
Война и голод научили человека быть находчивым и изобретательным. Обыкновенную таёжную черемшу люди наловчились в войну использовать во всех возможностях: её сушили и солили на зиму, ею начиняли пироги, из неё, если присевить обратом и подбить горстью муки, получалась сытная похлёбка. Теперь же выйдешь за огород, где в густых зарослях лозняка и черёмухи, в болотинах лежат ещё разжиженные сахарные пласты снега, найдёшь под пригретой пахучей ёлкой кустик упругих корешков с зелёными трубочками листьев и принесёшь домой. В охотку, один-два раза, поешь черемши со сметаной с таким аппетитом, с такой радостью, но больше двух-трёх раз ни рвать, ни есть не потянет. А в войну, до появления огородной зелени, черемша была едой и выручкой.
Слушая Фенькины рассказы о её нелёгком детстве, Васька сравнивал и оглядывался на свою жизнь и видел, что она была совсем другой. Он мучительно искал и не находил того, по его мнению, главного в своей жизни, что могло бы быть интересно и ново для Феньки. Так, разные детдомовские мелочи, о которых не стоило и говорить. Он больше молчал. Но зато потом, засыпая под коляным суконным одеялом, ругал себя за это молчание, за ту робость и волнение, которое он испытывал при встречах с Фенькой.
Как-то раз они сидели в сторожке. Из клуба принёс Васька газету, в которой два длинных столбца было написано про Феньку. Сверху стояла и улыбалась она сама с поросёнком на руках. Фенька мельком взглянула на фотографию, махнула рукой.
— Ну их… Меня уже раз десять печатали. А толку-то? Всё на горбу выезжаем. Каждый год обещают воду, запарник, а их всё нет. Тогда бы я показала им, как выхаживать свиней! — она взяла из Васькиных рук газету, пробежала по строчкам. — Да и врёт он вот здесь: «За весь летний сезон не было случая падежа…». Где ж не было, когда двадцать шесть поросят сдохло?
— Он, наверное, имел в виду, что не по твоей вине, — сказал Васька.
— По моей или не по моей, вина одна — наша. — Фенька сложила газету и небрежно бросила на лавку. — Через год для государства вон сколь мяса было бы, а так… Брандахлыст проклятущий, пять минут поговорил, а настрочил целый воз. Знаю я этих корреспондентов.
Но за этой ворчнёй и недовольством Васька почувствовал и другое: Фенька гордилась своей работой, знала в ней себе цену, гордилась, что о ней пишут в газетах. Он вспомнил и газетные вырезки, которые видел в её доме на стене рядом с почётными грамотами, когда помогал возить картошку.
Из открытой дверцы плиты вырывался слабый свет, расплывчатыми бликами сновал по стенам и потолку, румянился в маленьком оконце.
За ящиком с отрубями настойчиво скреблась мышь. Фенька склонилась на колени и, казалось, совсем задремала. Васька слушал, как в печке сипели и потрескивали сырые берёзовые дрова, и его тоже клонило в сон. На треугольном торце одного из поленьев пенилась янтарно-жёлтая накипь, и оттуда вырывался тонкий, тягучий писк. Он то затихал, то перестраивался на новый лад и начинал прерывисто переливаться, то начинал звенеть, а потом обрывался вдруг и с новой силой затягивал свою унылую одинокую песню. И тогда она слышна была во всей избушке.
Но вот на торце вспыхнули синие язычки, поленья с треском обвалились и начали хорошо гореть. Писк прекратился. Прекратилась и песня, которую слушал Васька.
Феньку, видно, разбудил тяжёлый шорох в печке, она выпрямилась, поправила платок, виновато проговорила:
— Чуть не уснула. Хорошо так, у печки.
— Сырые, ни черта не горят. — Васька рад был, что она нарушила это молчание. Он старательно поправил в печке дрова, подбросил новых поленьев.
— Вот ты, Вася, когда-нибудь уедешь отсюда, — сказала Фенька изменившимся голосом. — Кому хочется в деревне жить?.. Выучишься, станешь умным человеком, женишься потом и забудешь, что сидел вечерами с какой-то там Фенькой.
— Я никогда жениться не буду, — с твёрдым убеждением сказал Васька.
— Будешь, Вася, — Фенька задумалась. Но тут же встрепенулась, обняла его одной рукой и с поспешным жаром повторила: — Будешь, Васёк! В твои годы все так говорят. До восемнадцати лет и я не думала об этом. Худенькая я была, хилая — так голод да работа выматывали меня. А сейчас всё ушло, не вернёшь — лучше уж одной. А ты как женишься, жену-то люби, не изменяй. Изменять нельзя.
Васька сидел неподвижно, боясь пошевелиться, и не слышал Фенькиных слов, он чувствовал на плече только её руку, тяжёлую, тёплую, и эта тяжесть ему была приятна.
Фенька глянула на него насмешливыми, понимающими глазами, беззвучно расхохоталась.
— Молодой ты ещё, Васёк, нецелованный, — сказала она с разочарованной грустью. Подумав, серьёзно и просто добавила: — Лет бы десять назад — ох, и полюбила бы я тебя! Так полюбила!.. — и вдруг притянула Васькино лицо и поцеловала в губы. — Я во всех гармонистов влюблялась, только меня все обошли стороной… А сейчас что? Забыла, как любят… Хочешь, научу, как нужно целовать девушек взасос?..
С улицы по двери кто-то зашарил рукой. Вошёл Егорыч. Фенька проворно отстранилась от Васьки и нагнулась к печке, делая вид, будто перекладывает дрова.
— Без света сидите, значит? — старик скорее сделал для себя заключение, чем спросил, усаживаясь на топчане.
— Нам и от печки светло, — сказал Васька.
Егорыч многозначительно похлопал шубными рукавицами, снял с гвоздя фонарь и отправился осматривать свинарник.
Домой Фенька и Васька шли вместе, но за всю дорогу перекинулись несколькими словами. В переулке, откуда им предстояло разойтись в разные стороны, Фенька сказала:
— Ты уж не ругай меня, Вася. Дурковатая я, теперь опять пойдут сплетни на всю деревню. Ну и чёрт с ними… В клубе сегодня будут танцы?
— Нет, сегодня кино, два сеанса.
В темноте Васька не различал её лица, видел, как блестели у неё глаза. Он думал: «А чего? Я её сейчас поцелую. Она думает, наверно, что я совсем ребёнок, ничего не могу…».
Но от одного прикосновения тёплой, огрубевшей Фенькиной руки оробел и не осмелился осуществить своего намерения.
1973


Родина
Второй день брожу по родной своей деревне.
Август. Теплынь. Закатное красное солнце над лесом.
Облазил все задворки и заогороды, посидел на берегу Канарайки, на любимом с детства месте. Проверил даже кем-то расставленные крючки — удочки из таловых и черёмуховых прутьев. Проверил из любопытства, из каприза самоуспокоения: на двух удочках болтали хвостами налимчики.
Полюбовался на них, погладил холодные спинки и снова погрузил снасти в ил. В военные и послевоенные годы половил я этих налимов, спасали они нас от голодной смерти.
Пока обходил деревню и её окрестности, в возбуждённой памяти теснились те, теперь далёкие лица, события, факты. Всё было, было, было… И приходится с каким-то безнадёжным утешением признаваться самому себе, что почти ничего из того, что было, уже нет, ушло, исчезло. Знакомых во всём Струкове осталось только четверо: родная душа племянник Володя, Наташа Калинина и её старший брат-фронтовик Леонид Спиваков и Вера Нечаева, живущая, как и племянник, в вятском краю. Остальные — приезжие из соседних опустевших деревень, те, кого я не знаю и кто меня не помнит.
Из привычных с детства строений тоже ничего не осталось — амбаров, подтоварника, куда мы, ребятня, прибегали набивать карманы пшеницей или горохом. Давно растасканы или сожжены кузня, пожарка, сушилка остаповская на бугре. От конюшни со стойлами торчат одни развалины, столбы, обрешётка, раскосины, а на конном дворе видны из зарослей крапивы и конопли остатки изгороди, тележного и санного хлама. На задах огородов, по другую сторону улицы, стояло красивое строение школы, с большими окнами, крытое дранкой — тоже недавно исчезло, перевезли, говорят, куда-то.
У поскотины осталось только кладбище, по-нашему, могилки, где покоится отец с 46-го года. Оно расчищено от зарослей и огорожено штакетником. Вот только оградку сварную не могу до сих пор сделать на могиле отца, деревянная вся расшаталась, столбики подгнили.
Пятьдесят с лишним лет, Господи, Господи!.. Полвека промелькнуло в замедленном и сладком миге. Было и не стало. Только память цепко держит, теплится утешение, горечь пережитого и прожитого, мираж надежд и упований.
Что же такое по сути наша жизнь на этой прекрасной и неухоженной земле?
Сажусь на зауголок родной избы. Сруб давно куда-то увезли. Из земли выпирают подгнившие лиственничные окладники, посредине — провал подполья. Пытаюсь залезть в него, но оно почти полностью завалено землёй и хламом. Роюсь палкой в надежде что-нибудь отыскать из того, что помнил, держал в руках. И к ожиданию своему нахожу ухват без черенка — совершенно целёхонький! В умилении целую его, вспоминаю, сколько горшков и Чугунов мать пересадила им в печь. Ухват заворачиваю в газету и кладу в дипломат. Попутно открываю фляжку и делаю глоток водки — она мне кажется просто водой. Это, наверно, от волнения, а может, водка такая.
И в таком отрешённом восторге снова сажусь на окладник. Отец сам с сыновьями рубил избу в 30-м году.
Сижу, оглушённый тишиной и счастьем, и хочется поплакать. Мне кажется, что я один остался на всей земле, хотя рядом возле нового домика сидят на лавочке ребятишки, о чём-то лопочут, но я слов их не различаю, не воспринимаю. Постепенно я начинаю понимать: я же здесь, у разрушенного, полвека назад покинутого родного очага — что же мне ещё надо, чего ждать и чего желать ещё? Родина со мной и во мне вот здесь, я сижу на её пороге.
И постепенно в меня стали входить звуки и голоса — те, далёкие, родные. Я их всех стал ясно различать. Они звучали сейчас со всех сторон…
Звучали в пении птиц. Да, да, они, птицы, пели всё время, но я их не слышал до этого, я просто глух был к этим дивным голосам. И вот только теперь я проникся этими звуками, потому что речные таёжные дебри переполнялись птичьими звуками, какие я знал и слушал тогда, в детстве. Я просто отвык от них, а они были и тогда, и сейчас одни и те же. Поразительно: неужели можно быть таким глухим к живой и трепетной благодати природы?
«Боже мой, боже! — взмолился я. — Вот мне чего не хватало на моей родине. Прозрел, проникся, пробудилась душа».
А из ельника, что возвышался острыми пиками прямо за огородами, тихо звенела песня, нет, хор птичьей песни, симфония, оркестр: грустно высвистывала зорянка, трещал коростель-дергач, глухо урчали дикие голуби, крякали утки, заливались свиристели, дрозды, а из березняка напротив подхохатывала кукушка. Как помню себя, слышал, что с наливанием ржи кукушка не поёт, а хохочет, потому что колосом подавилась. И всё равно это райское пение, которое вот только сейчас я начал воспринимать и понимать за эти два дня.
В таком подавленно-заворожённом состоянии я просидел до темноты, а с ней и пение стало угасать и вскоре совсем стихло.
…Но оно звучит теперь во мне всегда, где бы я ни находился, особенно в длинные часы одиночества и раздумий. Просто я всегда помню, что на моей Родине пели в далёком детстве и сейчас поют райские птицы. И живительные эти голоса я всегда ношу в своей душе.
2001


Тоболкин Зот Корнилович
(3.01.1935, д. Хорзово Заводоуковского района
Тюменской области — 24.05.2014, Тюмень)

Прозаик, драматург.
Родился в многодетной крестьянской семье. С одиннадцати лет начал работать. Был прицепщиком, трактористом, слесарем, электриком, кочегаром. Служил в армии. Окончил факультет журналистики Уральского государственного университета (1964) и Высшие режиссёрские курсы в Москве (1975). Работал в городской газете Первоуральска Свердловской области, на радио, телевидении, в редакциях газет Тюмени и Нижневартовска.
Первый рассказ «Голос большого брата» опубликован в 1972 году в журнале «Наш современник». Печатался в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Байкал», «Крестьянка», «Сибирское богатство», «Театр», «Урал», «Уральский следопыт», «Элита-Region»; в альманахе «Врата Сибири», в коллективных сборниках «Современный уральский рассказ» (Свердловск, 1982),
«В морозный день» (Москва, 1994); в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Автор многих книг, в том числе романов «Припади к земле» (Свердловск, 1976), «Лебяжий» (Москва, 1979), «Грустный шут» (Москва, 1983), «Отласы» (Свердловск, 1985), «Зодчий» (Тюмень, 1994), «У Бога за пазухой» (Тюмень, 1995); книги повестей «Жил-был Кузьма» (Свердловск, 1981); сборника стихов «Эхо: поэтические этюды (1959–1999)» (Екатеринбург, 2001), драм и пьес «Взлётная полоса; Верую!» (Москва, 1974), «Лидер» (Москва, 1975), «Сказание об Анне (Баня по-чёрному)» (Москва, 1975), «Подсолнух» (Москва, 1976), «Летят утки» (Москва, 1977), «Геологи», «Самый главный народ» (Свердловск, 1977), «Песня Сольвейг» (Москва, 1978), «Про Татьяну» (Москва, 1980), «Реквием» (Москва, 1982), «Счастливая деревенька (Дело было в 45-м)» (Москва, 1975), «Поликарп Первый» (Москва, 1984). Пьесы шли во многих театрах России, в Белоруссии, Украине, Молдавии. В 2008–2009 годах в Тюмени издан двухтомник избранных произведений.
По повести «Жил-был Кузьма» на Мосфильме снят художественный фильм «Поздняя ягода» (1980). Отдельные произведения переведены на иностранные языки.
Член Союза писателей СССР с 1975 года. Награждён орденом «Знак Почёта». Заслуженный работник культуры РФ (2006). Дважды лауреат литературной премии им. И. Ермакова, областной премии им. К. Я. Лагунова (2004), всероссийской премии им. Д.Н. Мамина-Сибиряка (2009), премии им. А. А. Дунина-Горкавича «За глубокую преданность теме Сибири в литературном творчестве» (2010).

«…Во всём творчестве 3. Тоболкина притяжение земли, крестьянское начало в персонаже выступает определяющим в оценке. Он в этом отношении близок В. М. Шукшину, для которого тема «раскрестьянивания» была темой потери персонажем себя, утраты души…
По методу проза Зота Тоболкина — тот реализм, который стремится изобразить жизнь такой, какая она есть, не героизируя её и не выставляя её героев эталоном. И всё же меж строк угадывается и та жизнь, какой она должна быть, могла бы быть. Тоболкин не судит её, не спешит с приговором. Он уповает на читателя, которого его книги заставят просто задуматься над происходящим вокруг, заставят оглянуться…»
Юрий Мешков


Припади к земле
(Отрывок из романа)

Против обыкновения Ямин в это утро провалялся в постели до самого рассвета. Он слышал, как Александра ушла на ферму, как Прокопий, управляясь со скотом, скрипел во дворе воротами, как Фешка, ступая на цыпочках, собиралась в школу.
— Спит? — вернувшись с фермы, спросила Александра.
— Тс-с… — Фешка приложила пальчик к губам и притворила дверь.
Но день уже заглядывал в окна. За его спиной лупили глаза заботы.
Немного погодя пришёл Евтропий, потом — Дугин.
— Ты на перину-то за что рассердился? Ночь давил, день давишь, — проговорил Коркин.
— Надо хоть раз отоспаться.
— Зерно-то будем сдавать, Алёха? — спросил Дугин. — Надо бы, да ведь нечего…
— Нечего, нечего.
— Может, наскоблим центнеров пятьдесят-шестьдесят? — Евтропий недоверчиво покосился на свояка, не доверяя этой неожиданной уступчивости.
— Тогда я собирать начну, — сказал Дугин.
— Собирай помаленьку.
— Не торопиться, что ли?
— Время терпит.
И Дугин ушёл.
— Чо опять замыслил? — спросил Коркин.
— Хлеб-от попридержать надо, — сказал Гордей, утаив от зятя, что мысль эта ему внушена Дугиным. Гордей сперва противился ей, поскольку она вступала в столкновение с законом, но, видя растущее недовольство людей, всё чаще задумывался о том, что Дугин не так уж и не прав. Ему хотелось сделать этим изнемогшим от долгого недоедания людям что-то доброе, даже, если понадобится, пойти против себя, против собственной совести. Он старался заглушить в себе голос рассудка. Ещё недавно он бранил сторожа Панфила Тарасова за то, что тот, поддавшись слабости, отдал Веньке Бурдакову мешок колхозного зерна. Это была доброта за счёт колхоза, и Гордей её не признавал. Но сам он хотел отдать колхозникам по дьявольскому наущению Дугина не мешок, а всё зерно, и всю вину за это принять на себя. Он знал, на что идёт, какие будут последствия, но иного выхода для себя не видел.
— Ты что? — услышав это признание, оторопел Евтропий. — Хлеб-от не твой, колхозный…
— А люди разве чужие? Люди тоже колхозные…
— И ты хошь…
— Я ничего не хочу. Я говорю: люди-то не чужие. С чем они зимовать будут?
— Ну и раздари им весь колхоз! С дорогой душой примут. А отдуваться тебе придётся.
— За что отдуваться-то? — простовато спросил Гордей.
— Брось, золовец! Не дело говоришь! Не дело! — рассерженно закричал Евтропий. — Сам себе яму роешь. И колхоз губишь…
— А как быть, советуй, Евтропий!
— Как хошь, а про это и думать не моги!
— Ты, Сана, шепни бабам, мол, хлеб сдавать не то что не надо, а необязательно, — мало обескураженный его гневом сказал Гордей. — Необязательно — и всё… Поняла?
— Понять-то я давно поняла! Да нам от этого какой прок? Мы же ничем не попользуемся…
— Мы теперь не для своей выгоды живём, Сана. Что не попользуемся, дак это к лучшему: в глаза тыкать не станут.
— А я думаю, что это он не встаёт сегодня? Лежал, лежал — и надумал на свою голову!
— Голова у меня крепкая, Сана, выдюжит и не это…
Дугин не торопился собирать зерно. Он прекрасно понял, что Ямин решился последовать его совету. Сам он ничего не выгадывал от этого, но и ничего не терял. Всё, что можно было взять, он взял. Об этом знают только тёмная ночь да Афанасея, и обе будут молчать. Если какая-либо из его махинаций станет явной, он, воспользовавшись шумихой, сумеет замести следы. А что вокруг этого дела подымется трезвон, он не сомневался.
Раньше других он зашёл к Евтропию, который когда-то отказался принять от него подачку и которого — Дугин был в этом уверен — Гордей, конечно же, посвятил в свой замысел. Теперь ему хотелось поглядеть и потешиться тем, как Евтропий, известный своей щепетильностью, оберучь уцепится за колхозное добро, точно за своё. На это стоило посмотреть!
Самого Коркина не было дома. Но и Агнея немало поразвлекла его.
— Не отдам, — сказала она.
— Почто? — притворившись удивлённым, спросил Дугин. — Я ведь токо на просушку давал, а не насовсем… Так что сдавай!
— Нечего сдавать. Усох дотла.
— Кому другому скажи, а я эти шутки знаю.
— Знаешь — и уходи! Знаешь — и скатертью дорожка! От меня ни зёрнышка не отколется…
— Да ведь с меня спросится! — в притворном ужасе замахал руками Дугин.
— Спросят — ответишь. Наверно, немало прикарманил?
— Ты меня за руку поймала, что ли?
— И ловить не хочу. Знаю, что у хлеба без хлеба не останешься.
Неизвестно, как долго бы они ещё препирались, если бы не появился Евтропий.
— О чём разговор? — хмуро спросил, догадываясь, зачем явился Дугин.
— Твоя благоверная бунт учинила: хлеб не отдаёт.
— Ты разве Агнею не знаешь? Разыгрывает…
— Я так же подумал, Алёха.
— Сейчас привезём. Кони у ворот стоят.
— Ну вот, — разочарованно вздохнул Дугин. — Давно бы так…
— А я вот что скажу… — уперев руки в бока, крутнула широким подолом Агнея.
— После… после скажешь! — с яростным остервенением осадил Евтропий, и она покорилась, быстро сообразив, что возражать на этот раз не только бесполезно, но и опасно.
— Ты что это конфузишь меня, чертобрюхая? — вскричал он, спровадив Дугина. — Да ишо перед кем? Перед этим жуликом!.. С им совпадёшься — век не расхлебать…
— До ведь я, Тропушко, как лучше хотела. Александра сказала, что…
— Дура ты! И Александра твоя дура! Гордей из-за вас в тюрьму сядет. Всё до единого зернышка выгреби. Сама и свезёшь…
Но только одна Агнея и возвратила зерно… Другие бабы, упреждённые Александрой, заупрямились, и Дугин напрасно до вечера топтался у складских весов.
— Не сдают, — попенял он Пермину.
— Из глотки вырву! — посулил тот. — Уже до района дошло. Нас с Гордеем вызывают…
— Глоток-то много: с пупа не сорви…
— Тут моё упущение, — говорил Гордей по пути в Бузинку, не желая впутывать в эту историю Пермина. — Тебя ни к чему сшевелили с места. Так и говори, ежели спросят.
— Скажу, как было. Нечего из себя Христа корчить!
— Ты вот что, Сидор! Ты ни сном ни духом ничего не знаешь. Я один во всём виноват. Мне и ответ держать.
— Я тоже не посторонний.
— Помолчи-ка! Одному отвечать легче. Много ли с меня возьмут? Помурыжат — и отпустят, — убеждал Гордей…
Но у Камчука Сидор позабыл об этом уговоре и, невзирая на чин, на субординацию, всплыл на него голодной щукой и кусал, и ранил со всех сторон. Но укусы его были не более чувствительны, чем щикотка киту.
— Всё высказал? — Камчук спрашивал не зло, скорее, добродушно, но в снисходительном добродушии этом крылось убийственное презрение сильного к слабому, умного к заурядному. — Теперь, если позволишь, я несколько слов скажу Ямину… От председательства отстраняю. Даю три дня сроку: если за это время хлеб не будет на элеваторе — суши сухари. Все. Пока свободен! — кивком выпроваживая Гордея, сказал он. — Теперь с тобою, любезный! Наболтал ты много. Надо было выставить тебя из кабинета, но я слушал и ждал, может, умная мысль проскользнёт? Напрасно ждал. Сплошная чепуха! Ты меня заставляешь разочаровываться в тебе. Не думай, что я боюсь резких и справедливых слов. Наоборот, я благодарен людям, которые в любой форме дают мне умный совет, дельно критикуют мои ошибки. А ты, как петух, помахал крыльями — и на седало. Время на внушения тратить не стану. Думаю, сам понимаешь. Теперь о деле. Временно возьмёшь на себя председательство. За Яминым поглядывай. Он ещё та штучка.
— Я ему доверяю больше, чем себе. И считаю, что Ямин на своём месте.
— Под чью дудку пляшешь, коммунист Пермин? Или, может, лучше сказать — бывший коммунист.
— Говори, как на ум взбредёт. А я повторяю: Ямин на своём месте.
— Перекрасился? Ну что ж, встретимся через недельку. Товарищи решат насчёт твоего пребывания в партии. Посоветуй, кого вместо Ямина оставить?
— С твоей колокольни видней.
— Обиделся. А ведь я принципиально. На это обижаться глупо. Мы с тобой коммунисты, Сидор, а не красные девицы. Я за любую свою провинность какую угодно кару приму. И ты приучайся к этому. Так кого же? Молчишь? Ну, я сам решу. — Камчук снял телефонную трубку и попросил соединить его с Заярьем.
— Ефим? Приветствую. Как же это у тебя под боком колхозный хлеб расхищают? А? Ну, поговорим, поговорим… А пока пригласи к телефону своего отца. Здравствуй, Михей Матвеич! Времени у меня в обрез. Давай быка за рога! Райком предлагает тебе временно принять на себя обязанности председателя колхоза. Ямин? Ямин отстранён. А я уверен: справишься. Петля на шею? Ты вот что, уважаемый, подбирай выраженьица! Значит, категорически? Ну, гляди! Это не последнее моё слово. Я говорю, не последнее слово! Последнее я приберегу до поры, как, скажем, некоторые хранят анонимки. Не понимаешь? Когда-нибудь объясню. Пермин? Нет, Пермину нельзя. Нельзя ему, говорю. Да, по состоянию здоровья. Да. Ну что ж, у меня всё. Но я ожидал от тебя большей осмотрительности. Бдительность ослабла у тебя, товарищ Дугин! Вот так! — с треском повесив трубку, Камчук угрожающе спросил Пермина:
— Сговорились?
Пермин не отвечал.
— Хорошо. Пока останется Ямин. Понадобится — переиграем. А ты жди вызова.
— Будь что будет! — говорил Гордей, когда они возвращались домой.
— Ну, нет! Будет так, как должно быть…
Взяв с собою Дугина и Евтропия, Пермин обошёл всех колхозников.
На следующий день хлеб был на складе.
1976


Колодец
Помню, со службы домой возвращался. У Земляного скучал в борозде оранжевый трактор. Тракторист, верно, удалился на вечер в деревню, а может, отсыпался в поредевшем березняке, сеявшем жёлтые листья. Отзеленел своё березничек и возвращает земле ею подаренное убранство. На, мол, родная, укройся, чтоб не озябнуть. И — на плечи ей в золотой бахроме полушалок.
Октябрь. Покоя и грусти полна земля. Хлебов уж нет. И поле вдоль трактора в рыжей стерне. Ещё не выветрился дух пшеничный, бензиновый чад, а к ним уже добавился запах соломенной гари и прели.
Из рощицы махорочная видна макушка зарода. Наверно, не доспело сенцо — сырым сметали, вот и чернеет. Тракторист, если и спит, то скорее всего в тёплом сене.
Затаив шаг, обхожу болотинку, которая за три года усохла и облысела. Бородавчатые кочки стянуло травой и побуревшей осокой. Внизу что-то пышкает, и этот клочок умирающею безобразия кажется мне одушевлённым. У запущенного колодца остановился, потрогал обрывок цепи на валу. С истлевшего сруба, на котором дремали мокрицы, пахнуло плесенью. Из углов тянулись кверху квелые, на тонких ножках, грибы. Вода зоревая, студёная зацвела и тёмными заплатами проглядывала из-под мокнущих щепок, колёсной ступицы, палок, опила. Одно из пятен отразило сумрачное скуластое лицо с неухоженными бровями, с широким раздувающимся носом, с каменными губами. Но всё это, даже пилотка со звёздочкой, заслонило куполом толстой ладони, опустившейся к воде.
«Странно как со стороны-то себя наблюдать!» — подумалось. Ладонь свычно разгребла сор и зелень, помокла раздумчиво и, перевернувшись, стала сосудом, полным знобящей влаги. Сухие, жёстко сомкнутые губы вытянулись свисточком и неожиданно нежно всосали затхлую воду.
Язык понянчил её, поласкал и, не скупясь, протолкнул в гортань. По всему телу разошлась влага, и, может, избыток её сверкнул в расширенных, скрытых глазах. Две капли сорвались вниз: одна — в ладонь, другая — в колодец. Дальняя звонко тенькнула, и человек в колодце («Я это или не я?») торопливо сдвинул туго натянутые веки.
— Эк тебя! — проклекотал он досадливо и, снова зачерпнув, оплеснул лицо, отёр платком щёки. — Так вот, тятя… Зря мы, выходит, колодец-то рыли. Отпала нужда — сиротствует…
С неведомых мне времён здесь был полевой стан, на котором неделями жили пахари. Для них и копали мы этот колодец.
— Колодец, сынок, тут во как нужен! — говорил отец, подавая мне бадью за бадьёй.
Я рвал с пупа, высыпая тяжёлую липкую землю. Ладошки нестерпимо горели.
— Что морщишься, пыхтун? — видя недовольное моё лицо, ворчал отец. — Пойми, неразумный, колодец строим! Слышь ты? Ко-ло-дец! После подойдут к нему устамшие люди, попьют водицы из ковшичка и нас помянут: «Ага, тут эть Корнил Тоболкин с парнишчонкой своим ковырялись. Дай им Бог здоровья!»
Я посапывал и не отзывался. Отец — молчун, и я в детстве был такой же молчун. Зато мать поговорить любила. Кого ни встретит на улице, остановится, посудачит. Лишнего, однако, не обронит: всё к делу.
В обед, принимая от меня бутыль с молоком, отец скосил глаза на мои ладошки и жалостливо скривился:
— Ух, поселенец! С такими-то руками какой из тебя работник? Ступай за подорожником!
Перевязав мои руки, велел идти спать. Я лёг, было, обрадовавшись долгожданному отдыху. Но, полежав чуток, устыдился и стал опять у колодца. Зато как радостно было, когда испробовал первым вот этой самой подземной водицы. Недалеко она была, неглубоко. Со временем почему-то поднялась ещё выше. Уж и без ворота зачерпнуть можно. Моя вода, отцова вода!..
Долгие годы колодец служил людям верой-правдой. Воды хватало и на питьё, и на баловство. В Иванов день, бывало, подкрадётся скорая на ногу деваха — парню из ведра за ворот! Черно вокруг станет, знобко! Зубы чечётку выбивают. Очухается парень и — вдогонку за ней. А там, в кустах, девка сама в руки даётся. Может, для того и облила, что не терпится залётку обнять, а на людях стыдно. Случалось, и сам в кусты побегивал, догонял кого-то…
«Отслужил, стало быть», — посочувствовал я колодцу, прикрыл его ветхий сруб рассохшимся творилом, валявшимся тут же без петель, утыкал щели травой…
А трактор томился, привязанный к пролеску сученной вожжой борозды, ждал исчезнувшего хозяина. Вот явится он, и рядом с первой бороздой ляжет вторая, третья… всё поле заворонеет, залоснится тугими пластами. К запахам прежним добавится новый, глубинный, и звуки вокруг станут иными, и по раздвинутому пространству, дивя глаз, покатятся мятежные чёрные волны. Полюшко-поле…
Есть в осени какая-то загадочная влекущая тайна: хочется коснуться её и боязно касаться — вдруг исчезнет с разгадкой трепетное предчувствие лучшего!
А трактор стоит… Зажмурясь, шагнул я в поле, точно с крыши прыгнул. Под ногою хрупнуло что-то. «Груздь!» — угадал по звуку, но не наклонился, а почти побежал к трактору. Только одно теперь важно: лишь бы трактор был на ходу, лишь бы заправлен горючим.
С готовностью взверещал пускач, и вскоре к его заполошной трескотне подключился внушительный бас дизеля.
«Ну, тронули!» — трактор легонько взял с места. Из-под лемехов аккуратные змеились пласты. Оглядываясь и вздрагивая от счастья, я привычно тянул на себя и отталкивал рычаги. «Жданка моя! Жданушка!» — бормоталось в гуле, но своего голоса я не слышал, а слышал только, как лупит в грудную клетку нетерпеливое сердце, как жарко коробит пылающие щёки.
Сбылось. Увидел…
Душа домой рвалась на службе, ныла, и всё казалось: вот-вот начнётся война, и я уж не увижу родное гнездовье, не попью воды из своего колодца.
Сбылось.
Солнце справа запало, заря набухла рябиново, и над Земляным родилась первая звёздочка. Долго ей, крохотной, зреть, расти до блистательного сияния. Да не успеет рассеяться, пожалуй. Коротка ещё ночь. Я включил фары, и впереди чётко обозначилась борозда, над которой роилась в луче припоздалая мошкара.
Теплынь, словно август ещё за окнами кабины. И мнится мне, что и теплынь эта, и всё, всё на свете ради меня.
Над березняком, через который просматривались редкие огни деревни, колыхалось пухлое облако. Под его колыханьем смутно белели стволы ближних берёз, ершились кусты малины, а в середине опять затаился осевший зарод. Всё это выхватил рассеянный луч левой фары, правый был уже направленный.
Когда в деревне погасла одна из ламп — сердце дрогнуло. Неужели лампа в моём доме?
«Ждите меня, ждите»!
Остудно заломило виски. Как дальний гром напомнили о себе дремавшие мысли, одолело беспокойство: «Как они там? Стары ведь и хворы оба… Как вы там, мои родные?..» Глуша тревожные думы, послал трактор быстрее, и межа показалась раньше.
Ну, довольно! Пора и домой. Там уж, наверно, банька истоплена. Мать загодя чует моё возвращение. Неужели не угадала на этот раз?
…Мать угадала, но банька к утру выстыла. Зато согрелась истосковавшаяся по земле душа, набралась из неё силы. Ещё раз хлебнув воды из колодца, я промерил в ширину вспаханную клетку, помахал удивлённому трактористу, только что возвращавшемуся из деревни, и поспешил домой.
…Где бы ни был я, вечно буду возвращаться сюда… Зовёт Земля. Зовёт Родина.


Лыкосова Раиса Ивановна
(1.02.1933, д. Верхний Ямаш Чернушинского района
Пермской области — 4.11.2012, Ялта)

Прозаик.
Родилась в крестьянской семье. Окончила Нижнетагильский педагогический институт (1956). Работала в школах, собкором Свердловской областной молодёжной газеты «На смену». С 1963 года работала в Тюмени редактором на телевидении, инженером-изыскателем в тресте «Мостострой», возглавляла Тюменское отделение Средне-Уральского книжного издательства.
Первые рассказы «Летний снег», «Звёздочка» и «Баллада о дожде» опубликованы в 1969 году в журнале «Урал». Печаталась в журналах «Советская женщина», «Таврия», в альманахе «Самотлор», в коллективных сборниках «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «Перья жар-птицы» (Свердловск, 1978), «Сибирское притяжение» (Свердловск, 1980), «В морозный день» (Москва, 1994); в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997).
Первая книга очерков «Так рождаются молнии» вышла в 1975 году в Свердловске. Автор книг прозы «Починок Кукуй» (Свердловск, 1976), «Мост» (Свердловск, 1978), «Весна далёкая» (Свердловск, 1978), «Встретимся на высоте» (Свердловск, 1980), «Лога крутые» (Москва, 1986), «Белая дорога к дому» (Свердловск, 1987).
С 1989 года жила в Ялте.
Член Союза писателей СССР с 1979 года.

«Творчество Раисы Лыкосовой пронизано устремлённостью в будущее, огромной верой в созидательное начало. И если вписывать её в границы тематических предпочтений, то справедливо отнести её к тем писателям, кто поэтизировал тему труда»
Юрий Мешков


Просека
Лосёнок проснулся от утренней свежести. Мать-лосиха ещё спала. Влажный ветерок покачивал голые кусты, шевелил отсыревшие за ночь вороха палых листьев. По небу протянулись красноватые полосы, и верхушки сосен затеплились. Лосиха проснулась, встала на ноги и, обнюхав лосёнка, лизнула его тёплым шершавым языком. Он поднялся, потянулся, разведя тоненькие длинные ножки, ткнулся мордочкой ей под брюхо.
На полуобнажённые осины, берёзы, черёмухи хлынул ливень света. Сильнее запахло прелой травой. Зачокали дрозды, щёлкнула сорока, проворный поползень пробежал по стволу ольхи. Лоси направились в распадку к месту утреннего водопоя и кормёжки. Ручей, журчащий по дну ложбины, ещё недавно скрытый зарослями молодого малинника и крапивы, теперь просвечивал до рыжего галечника. Когда-то здесь текла река. Пожар оголил берега её. Река высохла, и на выжженном чёрном берегу осталось лишь несколько обгорелых деревьев да местами буйно пробивалась осиновая поросль. Лосиха наклонила к воде длинную горбоносую морду и начала пить, фыркая и отдуваясь, чтобы отогнать плавающие листья. Серые бока её то опадали, то поднимались, будто огромные мехи. Лосёнок лениво пожевал незнакомую ветку и выпустил. Он уже знал, какие травы и стебли можно есть, знал, что каждая травинка и каждая ветка имеют свой запах и вкус. Особенно ему нравились остролистый кипрей, сочная осока и нежный ивняк.
На водопой лосиха уводила лосёнка далеко от стойбища. Вода в ручье была чище, чем в озере, на берегу которого в светлом ольшанике жили лоси. Обратно лосёнок шёл впереди и сам находил дорогу. Ещё издали различал среди многочисленных лесных запахов родной, устоявшийся запах ольхи, багульника, пропахшей лосиным потом земли. Здесь всегда пахло свежестью. И утром, когда озеро дымилось, и в полуденную жару. Недавно на мшистых кочках он нашёл незнакомые красные ягоды, но они оказались кислыми и невкусными.
В этот день в жизни лосёнка произошло нечто необычное.
После водопоя лосиха лакомилась палыми листьями, выбирая их тут же, в ручье. Лосёнок, привалившись к сухой краснокорой ольхе, почёсывал спину. Вдруг лосиха подняла голову и насторожила длинные уши. Неясный незнакомый шум заставил вздрогнуть и лосёнка. Ничего не понимая, он посмотрел на мать. Тёмные глаза лосихи застыли в тревожном ожидании, уши чуть заметно вздрагивали. И вот отчётливо послышались звонкие удары и монотонный неприятный визг. Звери осторожно поднялись из лощины. За несколько часов знакомый лес изменился. В бледном небе неярко светило солнце, а высокая лесная гряда густо дымилась, как по утрам дымится болото. Между зелёными соснами плясали оранжевые языки костров. Рычали машины, гулко, со стоном падали разлапистые деревья.
«Люди? Зачем они здесь?!» — встревожилась лосиха. С тех пор как вожак увёл их стадо далеко от селений, она не видела людей.
Спустившись вниз по ручью в глухую урёму, лоси целый день прислушивались к новым звукам. Несколько дней они ждали, когда уйдут люди. Но тайга всё больше наполнялась голосами, запахами машин и горелого леса.
Однажды всё стихло. Звери хорошо знали, что и в тишине таится опасность. Насторожённо прислушиваясь, вышли из лощины. Лосёнок остался лежать в густом ельнике. Поднявшееся солнце заглянуло в тенистый ельник. Лосёнку захотелось есть. Он встал и пошёл к ручью. Увидев ивовый куст, остановился. Быстро забирая мягкими губами молодые побеги, потянулся за веткой. Но внимание его привлёк новый неприятный звук.
Лосёнок, подняв голову и насторожив тонкие уши, прислушался. Привычно шумела тайга. А новый звук приближался. Всё отчетливее, всё громче: «Тах-тах-тах-тах! Тах-тах-тах-тах!»
Гул стремительно приближался. Казалось, он шёл откуда-то сверху. Лосёнок высоко задрал голову, но небо было чистым, лишь неярко светило солнце, плыли редкие облака да парил ястреб.
Подул ветер. Сильная струя воздуха, нахлынув, толкнула лосёнка в бок. Он выскочил на поляну. И тут его накрыла тень большой птицы. Лосёнок, жалобно фыркнув, понёсся вперёд через кусты и поляны. Не отставая, тарахтя и снижаясь, птица неслась за ним. От сильного ветра волнами качался ивняк, клонились к земле молодые осинки. Но вот в глаза бросились тёмные пятна воды, бурые, в красных ягодах кочки. На какое-то мгновение лосёнок смешался, сбавил скорость и тут же пошёл махать прыжками с кочки на кочку. Впереди ослепительно блеснула тёмная полынья, прыжок — и задние ноги его провалились в холодную липкую жижу. Почувствовав под брюхом твёрдую кочку, лосёнок инстинктивно вытянулся. Теперь его оглушила тишина. Уловив за спиной шорох, дёрнулся, сделал усилие, чтобы подняться, тонкие ноги его ещё больше увязли. Лосёнок жалобно фыркнул, насторожил уши, силясь различить в этом шорохе знакомые шаги матери. Зашумели кусты, и он увидел людей. Их было двое: маленький и большой. И они приближались. Лосёнок дёрнулся несколько раз и замер, какая-то сила цепко держала его ноги.
— Руби ольху, Вася. Да не спугни, враз засосёт.
Послышался стук топора. Лосёнок беспокойно завозился, вздрагивая и озираясь. Вдруг рядом, почти у самого уха его, что-то хлопнуло, и лосёнка обдало грязной водой. Он снова дёрнулся, чтобы вскочить, и почувствовал, как кто-то гладит и приподнимает его.
От страха лосёнок мало что понимал. Оп только дрожал и зябко поводил ушами. Вот что-то стянуло его по животу и спине, сильным рывком выхватило из трясины.
Почувствовав твёрдую землю, лосёнок попытался подняться, ноги не слушались.
— Бедняга, куда запоролся, — наклонившись над ним, большой улыбнулся и начал очищать с него еловыми ветками грязь. Маленький тоже вертелся тут. Он гладил лосёнку голову, толкал в рот что-то мягкое, по запаху, кажется, вкусное.
Лосёнок успокоился, понюхал лежащие на ладони маленькие кусочки, забирая губами, начал их есть.
— Смешной ты, однако. Голова рыжая, ноги рыжие, а сам серый. Один по тайге бродишь, — гладя лосёнка, снова проговорил большой.
— Давайте возьмём его, Михаил Евгеньевич. Топтыгин вчера на заре прямо к палаткам пожаловал. Пропадёт малый без матери.
— Стоп, Василий! Похоже, лосиха сквозь чащу ломится.
Тревожно всхрапывая, словно предупреждая лосёнка об опасности, на поляну выскочила лосиха. Насторожённо вскинула голову, остановилась, часто дыша. Длинные уши её вытянулись, чутко и жадно ловя звуки.
— Василий, пошли! Неровен час, саданёт копытом.
— Да уж будь здоров, припечатает. — Люди, тихо переговариваясь, скрылись в кустах. Лосиха почему-то выжидала. Тогда лосёнок сам, медленно переступая тонкими мокрыми ногами, направился к ней.
Мать застыла на месте и, широко раздувая ноздри, уставилась на него большими тёмными глазами. Потом подошла, легонько толкнула головой, начала лизать его мокрые бока и ноги.
Шли дни, голоса и грохот всё больше наполняли тайгу. Рычали машины, стонали и падали деревья. Над голыми делянами торчали жёлтые пни, стояли белёсые столбы дыма. Голоса людей и рычание машин откатывались всё дальше и дальше, туда, где зубчатые вершины сосен упирались в серое осеннее небо. На месте тёмной лесной гряды теперь молчаливо светлела широкая просека.
Лоси всем стадом ушли с озера. Часто меняли места стоянок. Лосёнок не привык к большим переходам и уставал. Больше уже не слышно было ни голосов, ни гулов. Над головами спокойно шумел вековой лес.
Жили лоси теперь небольшим стадом у таёжной реки. Низкий берег её сплошь покрывала густая осока. У самой воды рос краснотал, роняла коричневые серёжки ольха, темнели обсыпанные чёрными ягодами черёмуха и крушина. Другой берег, обрывистый, глинисто-красный, окаймляли хмурые кедры.
Река в этом месте делала петлю и умеряла свой бег. Высокий берег её, поросший сплошной стеной дремучего леса, с трёх сторон укрывал стойбище от сильных ветров. Суровым и неприветливым казался этот тёмный кедровый урман. А в том лесу всё было родным: жужжали над пёстрыми коврами цветов пчёлы, квакали на озере лягушки, пригревало солнце, и тёплый воздух, настоянный на травах, смоле и хвое, был особенно ароматен.
В кедровом лесу с каждым днём становилось безмолвнее, мрачнее. Однажды ночью, проснувшись от резкого холода, лосёнок увидел, что в лесу кружит метель. Утром взошло солнце, и множество ослепительных синих искр ударило ему в глаза. Потрясённый неожиданным зрелищем, лосёнок потоптался на месте, понюхал белое пушистое покрывало.
Иногда лохматые снежинки целыми днями неслышно падали и падали сверху. Скоро на месте тёмных кустов торчали искристые сугробы, голубел на реке толстый лёд, а хмурое небо, повисая низко над лесом, казалось, задевало широкие вершины поседевших кедров.
В конце марта потеплело. Снег посинел и набух. К ночи его охватывала твёрдая корка, которая держалась почти до полудня.
Почуяв весну, звери оживились. Даже месяц и звёзды, словно сговорившись, начали улыбаться ярче и шире. Вечером, едва успевало темнеть и от деревьев протягивались лёгкие тени, на реке собирались зайцы. Они прыгали и кувыркались.
Лес менялся поразительно быстро. С юга на север по небу тянулись косяки перелётных птиц. В воздухе целыми днями стоял перезвон: писк, свист, крики и чокот сливались с плеском и шумом бурливших оврагов.
От этого звона, непонятной тревоги и радости лосёнок совсем ошалел. Он то, замирая, слушал весеннюю музыку, то, вдруг срываясь с места, во весь дух пускался по берегу, высоко подбрасывая задние ноги, то с налёту врезался в непролазную чащу, оставляя на кустах клочья тёмно-бурой зимней шерсти. Когда, обессиленный, он подходил к матери, глаза его всё ещё были дикими, тело часто вздрагивало. Это была его первая весна.
Так шли недели, месяцы, годы. И лосёнок превратился в могучего лесного красавца. Рыжую голову его украсили огромные лапчатые рога и густая грива.
За эти годы ничто не нарушало покоя зверей. Лишь однажды они натолкнулись на просеку. Странная это была просека. Здесь, как и в лесу, лежал пышный нетронутый снег, только в самой середине её тянулась чёрная полоска земли, и она чуть заметно парила. Обнюхав влажную землю, лоси потоптались на месте, оставляя на белом снегу чёрные отпечатки широких копыт. Иногда рядом с просекой тянулось множество отпечатков узких оленьих копыт, иногда её пересекала замысловатая вязь лисьих следов.
В лесу для лося уже не было загадок и тайн. Но ранней весной, когда молчаливый и хмурый урман оживал от шума полой воды, от разноголосицы птиц, неясное беспокойство и радость наполняли и тревожили его всякий раз.
Зимний день быстро таял в ранних таёжных сумерках. Ветер гнал лёгкие струи снега, чуть слышно гудя в вершинах. Стадо уснуло, лишь серый вожак, крупный, матёрый лось, полузакрыв глаза, бодрствовал.
Вот уши его вздрогнули, вытянулись в струнку. Сквозь привычный шум леса явственно проступали чужие, неведомые звуки. Беспокойно закачали широкими лапами кедры. Воздух наполнился движением. Раздался оглушительный взрыв, и по лесу прокатился могучий рёв… Внезапный свет ослепил серого вожака. Звери вскочили, тревожно озираясь. Высоко задрав тяжелорогую голову, вожак потянул воздух: нет, то был не пожар, запах горелого леса он хорошо различал.
Несколько сильных прыжков, и серый рогач выскочил на высокий берег. Над лесом, там, где река текла шире и делилась на два рукава, стояло ослепительно белое зарево. Крупной рысцой вожак вынес своё стройное тело на голую вершину холма. И далеко стало видно вокруг. В сероватом свете, какой бывает сумеречным зимним днём, на много километров темнела тайга. На самом краю видимого чёрную тайгу обрывала широкая белая просека. Над нею стремительными рывками, то взмётываясь на гигантскую высоту, то чуть опадая, будто живое, плясало и билось половодье огня. И оттуда упруго и непрерывно катился могучий рёв.
Всё, что уже не первый год тревожило старого лося, рождало в нём чувство необъяснимого страха — стон падающих деревьев, проплывающие над лесом громоподобные птицы, разрезающие тайгу прямые и широкие просеки и, наконец, огненно-белый, ослепительный фонтан огня — всё это в его сознании, связываясь между собой, образовало какой-то загадочный круг, в центре которого находился человек.
Серый вожак много видел, и у него было немало врагов: лесные пожары, мучительные голодные засухи, волки, рыси, медведи. Но не было ничего страшнее и непонятнее человека…
И вожак повёл стадо дальше на север.
Лес заметно менялся. Сосны и кустарники исчезали. Реже встречалась ольха. Чаще стали попадать озёра и пустоши.
И этот лес не был похож на прежний. Зелёные кроны тонких ёлок и пихт начинались высоко над землёй. Голые стволы корявились сучьями и кривились. Чаще их покрывал седой бородатый лишайник. Вывороченные бурей с корнями или сваленные ветром сгнившие деревья, заметённые снегом, образовали высокие глухие завалы. Снежный покров становился всё выше, морозы усиливались. Трудно было передвигаться по такому лесу даже лосям.
Потом наступили сильные холода. По ночам треск лопнувшего дерева громом рвал стылую тишину. В молочно-дымчатом небе плавало тройное солнце. В такие дни лоси грелись постоянной едой. Грубая пища, кора и побеги тала плохо насыщали зверей. Лоси ослабли, крутые бока их ввалились. Особенно трудно перенесла переход серая большая лосиха, мать молодого рыжеголового рогача и несколько поздних лосят. Старая лосиха храпела и кашляла, тяжело поднималась по утрам. Иногда подолгу стояла или лежала на одном месте, и тогда тёмные большие глаза её равнодушно смотрели на кусты и деревья, на снег, на стадо и даже на молодого рогача, её сына. По утрам, когда стадо уходило в поисках пищи, старая лосиха насторожённо поднимала голову, вслушивалась в удаляющиеся шаги. И тяжело вздыхала. Иногда рыжеголовый не выдерживал её грустного взгляда и, отойдя на некоторое расстояние со стадом, поворачивал обратно, возвращался к матери. Заметив его, она радостно поднимала голову и косила взглядом. Он делал круги около стойбища, выискивая редкие не объеденные ветки кустов. Найдя не обглоданный куст, весело фыркал, поворачивал могучую красивую голову и долго смотрел на мать, пока она, тяжело переступая опухшими в суставах ногами, не подходила к нему и не начинала жевать побеги.
Прошла зима, а звери всё шли и шли. Трудно найти в таком лесу постоянное место для стойбища. Перекочёвывая, лоси меняли места стоянок.
Весной вытаяло множество озёр и болот. Мёртвые деревья зарастали травой, мхом, лишайником, годами разлагались в застойной ржавой воде. Пропитанный гнилыми испарениями воздух был тяжёлым и влажным.
Иногда звери заходили далеко на север. Так, однажды они увидели голую равнину, где всё казалось необычным для лесных хозяев: редкие островки леса, многочисленные озёра и бесконечный день.
В кривых низкорослых деревцах трудно было узнать родные берёзы и ели. Куда-то исчезли ночи. Солнце лишь опускалось к горизонту и, не коснувшись его, опять ползло вверх. И его холодный жёлтый свет разбавлял сероватые сумерки равнины, поблёскивая на камнях-голышах, обнажая тёмные пятна озёр и редкие стволы чахлых деревьев.
Умерла старая лосиха летним днём на топком, грязном, размытом дождями берегу озера. Когда звери уходили с озера, лосиха, согнув ноги в коленях и подбирая их под себя, попробовала подняться, но не смогла.
Берег опустел, лишь сонно всхлипывало озеро. Темнели широкие ямы следов, затягиваясь топью и грязной водой. Молодой лось подождал, но мать на этот раз ни разу не оглянулась. Голова её клонилась всё ниже и ниже. Рыжеголовый рогач крупной рысью обогнал стадо и преградил вожаку дорогу. Серый вожак оскалил зло зубы, выгнул могучую шею. Он ждал. Глаза его начали наливаться кровью. Рыжеголовый резко мотнул головой, опустил низко рога, уставился в лоб вожаку. Удар, и загремели, сшибаясь, рога. После нескольких ударов попятился рыжеголовый, уступая дорогу сильному, а может быть, его отвлекла забота о матери. Он возвратился на берег, тихо обошёл вокруг матери. Лосиха лежала теперь, уже вытянув ноги и шею. Рыжеголовый наклонился и длинной горбоносой мордой тихонько толкнул мать в потную спину. Но старая лосиха уже не откликнулась. Она не видела сына, не слышала, как визгливо кричали на озере чайки.
Ветер высушил мокрые мыльные бока лосихи. Широкие лунки следов, наполненные грязной водой, подёрнулись радужной плёнкой. Несколько раз зовуще мыкнул молодой лось и, тяжело переступая длинными рыжими ногами, медленно побрёл за стадом.
Теперь при виде вожака молодой рогач ощущал прилив незнакомой ему до сих пор злой, яростной силы. Она беспокоила его, горячила кровь, требовала выхода. Старый вожак, будто чувствуя это, завидя молодого быка, тоже косил злым подозрительным взглядом. Оба чувствовали: внезапная стычка должна кончиться настоящим боем.
Случилось это ранним утром. В лесу ещё клубился туман, надрывая сердце, кричал на озере отставший от стаи чирок. Где-то лаяла, загнав в валежник добычу, лиса. Рыжеголовый выскочил на широкую мшистую поляну, запрокинул на спину тяжёлые рога и, горячо раздувая широкие ноздри, рыкнул во всю могучую грудь.
Яростна, ослепительна была его схватка со старым серым быком. Высоко взлетали земля и мох от ударов широких копыт. Сшибаясь, гремели рога. С горячих губ хлопьями срывалась белая пена. Но не окрепли ещё у рыжеголового мускулы для осенних боёв, не уступил старый вожак в бою молодому. Бой выявил равных.
Гордо оглядел рыжеголовый озеро, лес, поляну — всё теперь принадлежало ему в такой же степени, как вожаку. Но не могло быть в одном стаде двух вожаков. И, подчиняясь своему таинственному закону, звери разделились: одни пошли за старым вожаком, другие — за рыжеголовым.
Осенью над лесом потянулись шумные стаи птиц. Всё длинней становились вереницы гусей, уток, чаек. Иногда птицы садились на озеро, на берегу которого в последнее время жило стадо рыжеголового. От взмаха сотен крыльев плескалась вода, звенел на равные голоса упругий от движения воздух.
По небу всё тянулись и тянулись перелётные стаи и кричали зовуще, тревожно. Они летели в ту сторону, где остались родные для лосей места. Там сейчас в сиреневой дымке простора насквозь светился пронизанный солнцем ольшаник.
Скудная грубая пища — кора и троелистник — напоминали о нежном ивняке, сочных осоках, кипрее. И молодого вожака потянуло в родные места. Может, сила инстинкта, может, какое-то другое неясное чувство говорили ему, что идти дальше некуда.
Обратно он вёл стадо по тем же местам. Чаще стали попадаться в лесу машинные дороги. По мере того, как ближе становились родные места, молодой лось всё чаще вспоминал встречу с людьми.
Было ещё светло, когда лоси переплыли большую знакомую реку. Всего несколько километров отделяло их от родного ольшаника. Звери оживились и затрусили крупной рысью. Ноздри их, широко раздуваясь, казалось, уже ловили знакомый запах болота, когда дорогу пересекла просека. Стадо остановилось, ожидая сигнала вожака. Молодой лось вышел на полотно железной дороги, прислушался. При свете луны поблёскивали стальные рельсы, темнели деревянные шпалы. Сквозь кряжистые сосны совсем близко горели жёлтые огни. Было тихо, только вверху гудели натянутые на высоких столбах провода. Вожак пошёл по насыпи рядом с рельсами. За поворотом просека раздвинулась, показалось белое каменное здание с широкими жёлтыми окнами. Стальной путь разделился на три таких же пути. На одном, что был ближе к вокзалу, стояли зелёные вагоны. В их окнах тоже светились жёлтые огни. На другом, что был ближе к лесу, поблёскивали светлые металлические цистерны. Рядом с ними темнела лужа. Вожак зашёл в лужу, потянул воздух. Тяжёлые радужные круги пошли по воде. Он помнил разную воду: самую первую, которую пил лосёнком из светлого ручья, такую чистую, что просвечивала до рыжего галечника, и ту родниковую, что несла река в хмуром кедровом урмане, пахнущую снегом или осокой, талом, черёмуховым листом. И ржавую, что приходилось пить из болот, и чуть мутную, отдающую тиной и илом, из медленных зарастающих речек. Чёрной воды он не видел. И запах её был неприятен ему. Лось отошёл, обходя светлые цистерны, направился к тому месту, где его ждали звери.
В это время из белого дома с большими жёлтыми окнами вышли люди. Увидев его, остановились, замахали руками и начали что-то между собой говорить. При звуке их голосов его охватило волнение. Но по-прежнему не было страха. Высоко вскинув рыжую тяжелорогую голову, кося большим тёмным глазом, лось неторопливо прошёл мимо людей.
Вернувшись на то место, где он взобрался на насыпь, молодой вожак остановился. Встал поперёк железнодорожного полотна и, высоко задрав голову, весь превратился в чутьё и слух. В этом незнакомом лесу он всё-таки отчётливо различал запах прежнего стойбища. И вожак повёл стадо на этот запах.
Скоро звери вошли в ольшаник.
По-прежнему спокойно дремало озеро. Блестела широкая лунная дорога на сонной воде. Неторопливо покачивали густыми лапами ели. Чуть слышно позванивали на ветру серёжки ольхи.
Вот в мерный шум леса незнакомо вплелись притушённые расстоянием новые звуки: протяжно пропел гудок тепловоза, медленно нарастая и так же медленно удаляясь, простучали стальные колёса. И снова всё стихло.
Осторожно, стараясь не замутить воду, лоси вошли в озеро. Пили долго и сосредоточенно.
1975


Кочкаренко Владимир Борисович
(28.01.1940, г. Актюбинск Казахской ССР — 30.04.1976,
г. Советский Ханты-Мансийского автономного округа)

Поэт.
Окончил филологический факультет Уральского государственного университета им. А. М. Горького (1964).
Служил в армии. Работал слесарем в Свердловске, учителем в школах Свердловской области. Жил в Ленинграде, в Казахстане, на Камчатке. В первой половине 1970-х переехал в Советский район Ханты-Мансийского национального округа. Работал тележурналистом. Создал и возглавил литературное объединение «Кедр» при районной газете «Путь Октября» (1971).
Первое стихотворение опубликовано в 1957 году. Стихи печатались в журналах «Урал», «Югра», в альманахах «Проталина», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Свидетельство о рождении» (Свердловск, 1971), «Под созвездием «Кедра» (Советский, 1998), «Духовной жаждою томим…» (Екатеринбург, 1999), в антологиях «Русская советская поэзия Урала» (Свердловск, 1983), «Литература Югры: Поэзия» (Москва, 2001).
Автор единственной прижизненной книги стихов «Леса поют» (Свердловск, 1975), посмертных сборников «Немыслимый сентябрь» (Свердловск, 1978), «Года на память» (Москва, 1988).

«Он был из тех, кто не спешил работать и не торопился «на публику». Стихи писались не для печатного станка, а для души — неугомонной, неуступчивой, сосредоточенной. Возможно, в той или иной его строчке различимо эхо более именитых предшественников. Но ведь поэзия, как верно подмечено однажды, всегда была не парадом и выставкой, а перекличкой».
Леонид Быков


Кукушка
Прошёлся дождик вертуном
и мелким бесом.
Кукушка, будто метроном,
за ближним лесом.
Кричи, любезная, кричи
года на память.
Тебе, конечно, нет причин
со мной лукавить.
И мне, конечно, нет причин
прощаться с белым
прекрасным светом, что горчит
весенним хмелем.
Лети, любимая земля,
под облаками,
зелёных веток вензеля —
душе на память.
Лесную речку повстречал
и отражаюсь.
Не умираю, но сейчас
опять рождаюсь.
И не печалюсь, но грущу
и слёз не скрою.
И сердце снова отпущу
в лесную крону.
Моя земля, моя вода
и люди, люди,
что с вами станется, когда
меня не будет?
Сосна, тогда кому, звеня,
качнёшь макушкой?
Кому ты будешь без меня
кричать, кукушка?



Бабье лето
Ты,
как полдень,
гуляешь по плечи во ржи.
Вон тропа,
ослеплённая солнцем,
уводит из лета.
И луга ознобило.
Над ними дрожат миражи.
Помутнели озёра.
Уже выцветают рассветы.
Метеорные бури,
парашютом парящий сосняк,
мир,
прозрачный насквозь,
до потери сознанья широкий,
всякой твари земной,
всякой твари небесной возня,
мы тобою стоим на скоблёном осеннем пороге.
Мы как будто уходим отсюда,
уходим отсюда…
Куда?
Напоследок оглянемся, вспомним,
проводим глазами
уходящие в август,
идущие вспять поезда
наших общих историй,
весёлых и грустных сказаний.
Позови!
Позови на себя
этот звёздный огонь сентября.
Погрусти.
Бабье лето,
полёт паутин невесомый.
Я люблю тебя.
Я очень долго смотрю на тебя.
Я с тобой говорю, как сентябрь,
широко и бессонно.
Бабье лето проходит.
Начинается дождь затяжной.
Ты восходишь ко мне,
как звезда над полями восходит.
Я тебя не зову
ни моей дорогой, ни женой.
Не к лицу имена
этой ясной последней погоде.



Бухта Натальи
Наталья,
глаза твои сини, как омуты, синей воды,
легки твои руки, слова хороши, как подарки…
На дикие земли казак уходил молодым,
сманил его то ли Дежнёв туда, то ли Поярков.
На солнце дышала,
шатала ватагу вода
недавно открытых сибирских артерий России,
и было им горе — не горе,
была им беда — не беда
при этакой зверской, дремучей, прадедовской силе,
что гнула подковы и брагу ковшами пила,
но это с избытку,
а в деле год от году пуще
она их в набеги, набаты, подковы вела.
И буен казак был,
ватагами по свету прущий.

И долго ли, коротко ль
льдами их море толкло,
рубило ветрами,
знобило тоской и цингою,
но в бухту приплыли,
и бухта была как стекло.
Была тишина, в половину ватаги ценою.
Заросший и сиплый,
мужчина глядел в глубину,
на дне неуклюже скреблись полусонные крабы,
ослепшее солнце бессильно ныряло ко дну,
и первой позёмкой сентябрь посвистывал слабо.
Подняв дробовик,
он ударил в летящих гусей,
но дрогнули руки,
и выстрел задохся в пространстве.
Назад оглянулся —
далёко! —
не выбраться будет отсель.
— Забрался, Наташа, я малость перестарался…

Доныне штормами буянит свирепая даль,
земля продолжается, даль разверзая за далью.
А в бухте Натальи гудит ледяная вода:
Наталья…
Наталья…
Наталья…
Наталья…
Наталья…



Рисунок
Оттенок кожи розоват.
Грустишь —
лицо в туман оденется…
Хочу тебя нарисовать
и,
что получишься,
надеюсь я.
Пусть падают штрихи,
орущие,
что ты
такая вот
была,
что ты была
во всеоружии
своих волос
и губ,
и глаз.
Я — начинающий,
я — искренний.
Сойдут водой года —
на дне
рисунок мой
отважно выкрикнет
и о тебе,
и обо мне.
Он для эстетов простоват,
те
профессионалы — зрители,
но люди будут тосковать,
что никогда тебя не видели.
Косноязычие простят.
Утрут,
простя меня,
слезу ещё.
Я — не последний из растяп.
Я первый
вот такой —
рисующий.

1964


Мелодия
Перепутана нежность с печалью,
и качает меня, как вино,
величавая, величальная,
ключевая мелодия…

Но
дождь бездомно шатался по городу,
утирая с ресниц фонари,
город гладило утро по горлу
петушиной фонфарой зари.

Но
в глазах у девчонок стояла
и звала напряжённая мгла,
и мелодия та наплывала,
с головой накрывала дома.
Снова шёпот по зимним подъездам
и всё та же луна над двором,
тенью тополя мягко обрезан
переулка ночной поворот.
Руки в варежках тянутся следом,
но вернуться уже не дано.
И беспомощно, властно и слепо
начинает мелодия…

Но
от перрона срывается поезд,
поднимается в ночь самолёт,
начинается поиск и повесть
про серьёзное время моё.
Нас окатит спиральное небо,
нас планета отбросит к звезде,
на потребу искусства и хлеба
поведёт под конвоем властей.
Скорость века отчаянно глушит
и знобящую память, и стыд…

Но
опять прорывается в уши
эта музыка звуков простых.
Начинается медленно, робко,
поднимается во весь рост,
обдирая звенящие рёбра
о горячий растерянный мозг.
Перепутана нежность с печалью,
и качает меня, как вино,
и качает сильней, чем вначале,
ключевая мелодия…

Но
узел музыки снова распуган
дирижёрской тоской волевой.
Купол сердца простёрся так круто
и так звёздно над головой.
Нарастает звучанье, как ярость,
выпрямляясь, как радостный стяг,
набирает, как скорость, ясность
и уходит, вселенной свистя.

1966


* * *
Вот так сидеть и молчать по ночам
у дующего окна.
На тысячу километров
ночь впереди меня.
На тысячу километров
ночь позади меня.
Вот так сидеть и молчать по ночам
у дующего окна.

Если ты думаешь, я дрожу —
озноб не от сквозняка
и не оттого, что затылок мой
гладит твоя рука,
и не оттого, что лунный свет
проламывает стекло.
Мне тепло, и тебе тепло,
и на земле тепло.

Дрожь эта — древняя дрожь земли,
времени это дрожь,
словно после штормов корабли,
или ребёнка ждёшь.
Словно неизвестно кого
ждёшь ты издалека
из-за тысячи лет и тысячи миль,
а он не идёт никак.

Вот так сидеть и молчать по ночам
у дующего окна.
В руках древней прялки бежит
нить странного волокна.
Печаль во мне и печаль в тебе,
и на земле — одна.
Четыре наших плеча и на них —
четыре лунных луча.

Но ты говори, мой маленький друг,
но ты не забудь сказать,
о чём в этой медленной темноте
твои говорят глаза,
о той надежде и о тепле
на тысячи миль кругом,
когда колотится сердце твоё,
как тихий-тихий гром.

Но ты говори, дорогая моя,
как правда с моих колен,
пока есть ты, не исчезнет свет
на этой большой земле,
и будут лучи шевелить траву
и ноги — топтать траву,
сколько вещей ещё милым твоим
именем назовут!

Но ты молчи, дорогая моя,
всё ясно и так, без слов.
Скоро рассвет. А искать слова —
это моя судьба.
Вот так сидеть и молчать по ночам
у дующего окна.
На тысячу лет и тысячу миль
свет впереди меня.

1970


* * *
Смеркается.
Заката полоса
запуталась у леса в волосах.
Свершается
явление звезды
над еле слышным ропотом воды.
Звезда зажжётся мирно и светло —
кого-нибудь привет
кому-нибудь.
Как вздох земли,
прилёгшей отдохнуть,
поднимется вечернее тепло.

1973


Афанасьев Юрий Николаевич
(11.04.1940,
с. Питляр Шурышкарского района Ямало-Ненецкого национального округа —
15.11.2004,
Салехард)

Прозаик, публицист.
Родился в семье рыбака. Свободно владел языками ханты и ненцев. Окончил Салехардское национальное педагогическое училище (1959) и Ленинградский педагогический институт им. А. И. Герцена (1966). Служил во флоте. Работал воспитателем, затем преподавателем психологии в Салехардском педагогическом училище, был директором Овгортской средней школы-интерната, партийным работником, редактировал районную газету «Ленинский путь». Основатель и редактор литературного альманаха «Обская радуга». Инициатор создания и первый ответственный секретарь окружной организации «Литераторы Ямала». В последние годы активно занимался проблемами экологии Севера.
Печатался в журналах «Сибирское богатство», «Костёр», «Урал», «Ямальский меридиан», в альманахах «Обская радуга», «Под сенью Нохар-Юха», «Самотлор», в коллективном сборнике «Ямальские родники» (Салехард, 1995), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Мифология, фольклор и литература Ямала» (Тюмень, 2002).
Первую книгу по мотивам хантыйского фольклора «Сказки дедушки Ай-по» издал в 1974 году в Свердловске. На киностудии «Союзмультфильм» по этой книге создан полнометражный мультипликационный фильм (1976).
Автор сборника для детей «Мы с Митяем» (Свердловск, 1980 — под одной обложкой со Станиславом Мальцевым), сборника очерков «Обская паутина» (Москва, 1984), повестей и сказок для детей «В морозный день» (Москва, 1986), повести «Ритмы тундры» (Москва, 1994), книги прозы и сказок «За Белой горой» (Шадринск, 2000), «Две ели» (Екатеринбург, 2001), «Варежка» (Салехард, 2005),
«О добром сердце» (Салехард, 2005), «О счастье» (Салехард, 2005), книг очерков и размышлений «Однажды наступив на грабли» (Шадринск, 1999), «Изгой или мастер?» (Салехард, 2003).
Член Союза писателей СССР с 1988 года. Лауреат (посмертно) всероссийской литературной премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2008).
«Детская тема — это мир любви, света и откровенности. При своей беззащитности дети нуждаются в тёплом отцовском слове, особенно в окружении лжи и несправедливых поступков со стороны взрослых. Публицистика же — это моя гражданская позиция. Можно промолчать, можно приспособиться, можно закрыть на всё глаза. Но если тебя изнутри, кажется, вот-вот взорвёт, что тогда делать?»
Юрий Афанасьев

«…В очерках Ю. Н. Афанасьева образ автора весьма своеобразен, он одновременно романтик и скептик, бунтарь и философ, учитель и изгой. Конфликт личности и официальной власти, бунт индивидуума против авторитета проходит кардинально через всю историю человечества. Думается, не будет преувеличением сказать, что именно одинокий бунтарь, подвергающий сомнению традиционные истины и ценности, являлся всегда «провокатором» исторического процесса, хотя чаще всего, в конце концов, становился его жертвой.
Писатель-бунтарь и литература, их взаимодействие — литература порождает бунтаря, бунтарь порождает литературу — вечны. Так и Юрий Афанасьев как в силу обстоятельств, так и благодаря искре божьей выдающегося таланта смог видеть и чувствовать дальше и глубже и сумел отразить и красоту, и величие Севера, показать драму народа, его населяющего».
Наталья Цымбалистенко


Летучий Зверь-Налим
…Когда-то в Долине Семи Холмов жил Человек. Он молча сидел на вершине самого большого Холма. Человек не мёрз и не потел, потому что через его дырявую малицу одинаково проходили насквозь и холод, и тепло. Он сидел молча, потому что был один, и печально смотрел вокруг. Там, где ещё недавно рос кудрявый ягель, теперь были плешины, где была тайга — зубьями торчали пни. Живое не бегало, не летало, не кричало. Большое зло в тундру принёс страшный летучий Зверь-Налим. Огромной птицей летал он по небу. Мамонтом ходил по земле, кораблём плавал по морю. И не знал Зверь-Налим сытости. На обед уходило семь оленьих стад. Если пил, то сухими оставлял семь озёр.
Увидел всё это зло Главный Свет, собрал своих братьев и сестёр, позвал Человека с Седьмого Холма. Когда все собрались, Главный Свет велел привести к нему летучего Зверя-Налима.
И у Зверя-Налима задрожала от страха косматая шкура, но не мог он ослушаться — пришёл. Тогда сказал Главный Свет:
— Когда я выхожу посмотреть, как живут в тайге, всё живое начинает двигаться. Деревья тянут ко мне свои ветви с дрожащими от холодной сырости листьями, травы становятся выше ростом, цветы купаются в моём тепле, птицы песни складывают. Посмотрит на меня Человек, не выдержит — улыбнётся. Разве мог я породить летучего Зверя-Налима? — нахмурился Главный Свет, красные щёки его потемнели, как чугунный котёл. Неуютно стало, пасмурно.
— Нет, Главный Свет, — ответил Человек. — От тебя худо нам никогда не бывало.
Встал Месяц, серебряным поясом зазвенел, руку на кривой нож положил.
— Не дано мне людям тепло дарить, — заговорил он, — но мой свет помогает Человеку в дороге. Зайцы выбегают на поляны и до утра водят весёлые хороводы. Девушки заглядываются на меня ночами. Мог ли я породить страшного Зверя-Налима?
— Нет, братец Месяц, — отвечал Человек. — Ты и правда иной раз глазеешь всю ночь попусту, не спится тебе что-то, но бываешь и полезным. Не даёшь кровожадному волку к стаду подкрасться, заблудившемуся дорогу покажешь.
Осторожно кашлянула Зима — у Человека ресницы инеем покрылись. Под песцовую шапку спрятала Зима седые волосы.
— Когда я в гости прихожу к Человеку, вьюги прочёсывают свои космы ветвями деревьев, от мороза тайга лопается. Однако у хорошей хозяйки дрова припасены, в чуме тепло. У ленивой хозяйки зима виновата — для них и страшна. А ребятишки любят меня, бегают по сугробам с румяными, брусничными щёками. Да и тундра каждый год надевает сшитую мною из белых снегов малицу. В ней прячутся от холодов глухари и куропатки, из-под неё достают олени ягель. Могла ли я породить страшного Зверя-Налима?
— Нет, сестра Зима, — отвечает Человек. — Хоть и правда, люди от холодов шею внутрь утягивают, плечи выше головы держат, но твоему приходу мы рады.
— Молодой я, — звонко сказал Ветер. — Бывает, я дую не с той стороны, откуда меня ждут. Но кто летом отгонит от стада и от людей комаров? Все поворачивают ко мне свои лица. Я приношу на своих крыльях первое тёплое дыхание весны. Мог ли я породить летучего Зверя-Налима?
— Да, мой братец, — покачал головой Человек. — Не всегда ты бежишь ровной рысью, диким лосем трубишь, сметаешь с дороги всё, что попадётся. Но и ты бываешь полезным, ласковым.
С мокрым лицом поднялся Дождь — у всех отсырела одежда. Но вот надел на голову радугу — и свежестью пахнуло, и теплом.
— Не нравлюсь я оленеводам в тундре, рыбакам в море. Но когда наполню озёра свежей водой, «спасибо» — кивают мне рыбы. Не были бы так сладки и вкусны ягоды без моей влаги. Не росли бы грибы. Мог ли я породить летучего Зверя-Налима?
— Правду говоришь, братец Дождь, — отвечал Человек. — Бывает, стучишь ты по голове. Будто это не голова с умом, а рыбий пузырь. От осеннего холода я и так дрожу, а ты ещё одежду мочишь — зубами вперегонки играю. Но чаще ты добрые дела творишь. От дождя земля наливается соком, и все сыты.
Обратился тогда Главный Свет к Ночи:
— Что ты, слепая, скажешь?
В чёрный платок закуталась Ночь, глаза опустила. Долго молчала.
— В моём тёмном царстве, — заскрипела она, — не трясутся от страха перед охотником волки. В тёмной ночи путает дороги Человек. В моей темноте может укрыться злое, погибнуть доброе. Я породила летучего Зверя-Налима.
— Да, безглазая сестра, — вздохнул Главный Свет, — большое зло от тебя пошло! Как вину искупать будешь?
Ночь молчала. Не было у неё светлых мыслей. И тогда Главный Свет так решил:
— Пусть же теперь ночью не ты спишь, как было раньше, а всё живое на земле. А ты будешь охранять сон.
— От летучего Зверя-Налима самые большие беды терпел Человек, — ещё сказал Главный Свет. — У него нет чума и костра, он давно не ел горячей пищи, ему и решать, какую казнь придумать летучему Зверю-Налиму.
— Для злого дела много ума не надо, для доброго нужно труд приложить и хорошо подумать. Каждый живущий на земле по-своему приносит пользу. Пусть же из страшного Зверя-Налима будет полезная Рыба-Налим.
И тут же Главный Свет опалил волосатое тело Зверю-Налиму. Месяц своим острым ножом отрубил ему крылья. Ветер вырвал из хвоста семь перьев. Полил Дождь, отмыл Налима до блеска, поднял его на волнах потока и унёс в реку. Пришла Зима с морозами — закрыла реку ледяной крышей. На самом дне в темноте ползает Рыба-Налим, своим трудом пищу добывает, жиром наполняет максу — печень, чтобы людям вкусно есть было. В это время не спит Ночь, следит за Налимом, чтобы он работал…


Две ели
Они стоят, огороженные штакетником чьей-то заботливой рукой. Сколько им лет, не могу сказать. Но каждый раз, проходя мимо по заболоченному взгорью Оби, укорачиваю шаг. О чём они шепчут?
Тогда ночью, в глазастый июнь, от которого никуда не спрячешься, я увидел эту женщину. Остановило меня любопытство. Она окрашивала штакетник голубой краской. Делала это не так, как делают нелюбимую работу — быстрей избавиться, а каждый мазок наносила кистью, не торопясь, осторожно, будто хотела растянуть время. Из-под цветастого ситцевого платка выбилась прядь седых волос. Это её старило. Но удивительно чёрные глянцевые глаза с небольшой раскосиной омолаживали лицо. Женщина была в состоянии какой-то внутренней глубокой мысли, со своей тайной.
Посёлок спал. Играло красными ресницами уставшее полутёплое солнце. Монотонный гул серой массы комариной круговерти и был той глубокой, душной тишиной. Где-то упавшее со ржавого гвоздя ведро отозвалось гулом. Скрип двери запоздавшего хозяина — словно аккорд по расстроившимся нервам.
Не знаю, что нас сблизило: одиночество или ожидание утра, когда проснётся посёлок с рыбацким потом, мычанием коров и свежим уральским ветром, на котором с высоты пронзительно задребезжит своим хвостом длинноносый кулик-бекас, деревянной шаманской трелью оповестит начало дня.

* * *
Подошвы летних кисов истёр Едук, добираясь до волостного старосты. Тундру на оленях проехал. Устали олени — распустил в лесу. По пойме Оби добирался, пока не подобрали его на баржу. Тоже в ту сторону тянет её буксир, где живёт волостной староста. Буксир плоский, как хантыйская поварёшка, с длинной чёрной трубой. Пыхтит, шлёпает колёсами, обдаёт вонючим дымом.
Много правды накопилось в тундре. Едук обязательно должен сказать старосте… Так велели ему старики. Опять болезнь «копытка» — кочевать с безногим оленем не будешь. Волки появились, не справляются оленеводы. А долг платить по бумаге скоро. Одних оленьих языков сколько надо. Если бы они росли по нескольку штук во рту.
С Урала целые полчища мыши-лемминга к Карскому морю движутся. За леммингом песец идёт. Песца к зиме много должно быть. Опять со старостой надо говорить. Может, обмен за оленей получится. Ещё патроны надо, порох, сукно, махорку, капканы. Конечно, хлеба всегда не хватает, только с чаем помаленьку пьют. Груз можно по горной реке Войкар до вершин Урала поднять на калданках. А там до оленеводов не так далеко. Приедут, заберут.
Каждое слово продумать — со старостой говорить осторожно. Лишнего не надо говорить. Не зря его между собой в тундре прозвали Налимом. Когда улыбается, рот до ушей, а зубов не видно. Тебя, как маленькую рыбёшку, будто пытается заглотнуть. Шибко не сердится, а раскусить его умом трудно. Скользкий. Налим и есть налим — за хвост не удержишь.
Едук второй раз уже ходоком к нему едет из тундры. Он один в чуме понимает русский язык. Говорит, может, и плохо, но понимает. Через переводчика не обманешь.
Тяжёлые, перемешанные с илом волны грузно хлюпались в баржу. Смолистые доски скрипели в шкантах. Баржа утюгом елозила по мутным, бурым впадинам. Едуку такая качка не мешала, наоборот, помогала думать. Мешало думать ему другое.
На перевёрнутой бочке сбоку сидела девушка и не спускала с него своих зелёных глаз. Насмешливо смотрела. Ощупывала его одежду, загорелое обветренное лицо. Наверное, её смешила всклокоченная грива жёстких крепких волос на голове. «Пусть смотрит, — решил Едук. — Из тёплых домов девушка, людей тундры редко видит».
Но всё-таки думы Едука отчего-то стали рассеянными, и внутренне он начинал сердиться.
— А я вас знаю, — непринуждённо обратилась девушка, перебирая пальцами толстую рыжую косу. — В прошлом году вы были у нас. Мне понравилась легенда о золотой утке на горе Пайер. Хорошо умеете рассказывать, — и солнечно улыбнулась.
Да, да, как же он мог забыть. Ведь это младшая дочь волостного старосты. У неё… да, у неё есть один недостаток. Она прихрамывает на правую ногу. Большой недостаток. Такому человеку тяжело быть в тундре. Неходячий олень, который «копыткой» болеет, уже не олень. От хромого человека мало толку.
— В Обдорск ездила, не помогает, — как бы угадала мысли Едука девушка и, прихрамывая, подошла ближе.
Едук совсем смутился и чертыхнулся: зачем так плохо подумал о человеке?
— Меня звать Оксана, — примирительно улыбнулась девушка, присаживаясь рядом с Едуком. — Хотите, я вам почитаю Пушкина, — и, не дожидаясь ответа, открыла книгу.
Книги Едук видел. Он знал, что в них изложен ум человека, который, может, давно жил. Но слушать мысли книжного человека никогда не приходилось.
Сначала он следил за чтением, но не всё понимал, не успевал понимать. Потом перевёл взгляд на выразительное лицо Оксаны, да так и не сводил его уже до конца чтения. От ритмичных, нежных звуков становилось тепло, сладко на душе.
…Увы! Куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железа,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы…

Всё существо Едука по каким-то неведомым причинам наполнялось торжеством. Он становился чайкой, ему хотелось ликовать. И когда Оксана закрыла книгу, он, всё ещё возбуждённый, пожирал глазами обские просторы, разорванные на лоскуты серые облака, прозрачную зелень прибрежного тальника. Сердце гулко стучало. И Едук, удивлённый, не мог понять, отчего это…
Девушка не казалось ему уже из чужого мира. Хоть она и открыто любовалась его наивной искренностью, но было в ней что-то, без слов понимающее его душу.
Овас-вот — северный ветер — нервно хлестал по лицу, накатывался порывами. Трудно было удержаться от качки на скамье, прибитой к палубе. Волны входили друг в друга, набухали и со стоном рушились на борта баржи. Осколки брызг свежестью обдавали лицо.
Оксана, вцепившись в рукав Едука, тоже не пыталась покинуть палубу и скрыться в каюте.

* * *
Из-за шторма буксир отстаивался в заводи. Время торопило. Почти неделю Едук с Оксаной добирались протоками до посёлка на калданке. Почти неделю — это по времени. А по жизни для Едука было одно мгновение. За эти дни он узнал о мире так много, как мог бы не узнать самый древний старик. Мир, оказывается, очень большой, беспокойный. Как звери в тайге, всякие люди его населяют. Забот у всех много. Но самым невероятным было для Едука услышать, что есть земли, где люди круглый год почти без одежды ходят. Подумать только, представить себя в Заполярье без одежды пусть даже не зимой, а хоть летом! Однако и Оксане не верить он не мог. Их отношения были так близки, её глаза так глубоко понимали его, что он боялся своих плохих мыслей. «А что? — подумал Едук. — Почему не породниться, своим человеком быть в тёплом, сытном посёлке?»
И вот посёлок неожиданно появился из-за талого мыса. Рассыпанные по увалу домики на склоне сгрудились, как цыплята. Среди них глухаркой возвышалась церковь, красновато отсвечивая лиственничными брёвнами. А дальше за посёлком гребешком торчали остроконечные ели. Голову кружил чуть уловимый запах тёплого хлеба. Этот запах Едук смог бы отличить с большого расстояния. Его ни с чем не спутаешь…
Староста принял Едука важно. Поглаживая на две стороны уложенную бороду и прищурившись, даже с ним вместе чай пил. С сахаром!
Едук размягчился, сам проболтался, сколько много песца в эту зиму можно добыть. Староста покрякивал. Намекал, что с капканами, патронами тяжело. Дорого за них платить надо. Ну да он не оставит в беде.
Когда Оксана пыталась вступить в спор, что это не так, староста побагровел, угрожающе цыкнул: «Не егози! Брысь отсюда».
Оксана сжала губы, но по глазам её Едук угадывал, что он говорит не то, не в пользу тундровых людей. Он чувствовал, что староста, как паук, накидывает на него сеть, а понять не мог, не мог найти нужные защитные слова…
Однако сильно не огорчился. Едук готовился к главному разговору на завтра. Красные тесёмки на летних кисах сменил. Нашёл человека, который его подстриг «под горшок». Непривычно ходить с голым затылком. Как будто холодит за шиворотом, но так надо. Заранее проговаривал про себя слова, которые должен сказать старосте.
С отцом 300 оленей имеют. Оксана может неплохой хозяйкой стать. Своими речами тундровым людям поможет разобраться в делах, в бумагах, чтобы не было обмана. Не беда, что одна нога немножко хромает. В чуме не обязательно сорокой прыгать, лишь бы тепло было. Да и в чуме Едука не костёр разводят, а настоящая железная печь имеется. Лампа тоже есть…
Из-под мясистых надбровий удивлённо выкатились маленькие колючие глазки старосты, когда Едук предстал перед ним в своём непривычном наряде, с клетчатой кепкой на голове. (Чего только человек не сделает с собой, если захочет измениться!).
Едук начал говорить и со страхом заметил, что язык, как топляк-бревно, не поворачивался, не слушался его. Оленевод взмок, струйка холодного пота покатилась за шиворот. Едук говорил и с отвращением слушал себя как бы со стороны. Ему невмоготу было от своих кислых, ватных слов…
Вдруг словно звоном оглушило: «Папа, мы хотим пожениться». — Оксана взяла за руку Едука.
Наступила угнетающая тишина. Как у полузадушенного тайменя, сменился цвет лица у старосты. Он начал икать.
— Мать, — полушёпотом прохрипел хозяин.
Из-за ситцевой занавески вышла сухонькая покорная жена. Она ещё больше сжалась, предчувствуя беду.
— Мать, — угрожающе повторил староста, приходя в память и начиная соображать, что от него требуют. — Это ты изродила подарочек? — ткнул тяжёлым коротким пальцем в грудь дочери. — Спасибочко тебе великое, — издевательски ощерился на бледную жену.
Озверев, староста метнулся по горнице. Жена как-то легко и покорно отлетела в угол. Не подымаясь, на корточках, обратилась к лику полуоблупившейся иконы:
— Господи всевидящий, угомони его. Не дай беде стрястись в этом доме… Господи, услышь меня…
Отшвырнув ремень из сыромятины, староста намотал толстую косу на руку и поволок дочь к стене:
— Гимназистка сопливая… Своевольничать?!
Едука трясло, как молодого лося во время гона. Желваками скручивались мышцы под одеждой. И когда он увидел стекающие по извести на стене струйки крови, память его затуманилась. Едук чувствовал, что ещё мгновение — и он вопьётся зубами, руками в мясистую шею старосты. Но, рождённого в тундре, его удерживала заповедь: всё, что в чужом чуме, принадлежит хозяину. Нарты, тынзян, олень или будь это даже женщина. Ничего без спроса не должно браться.
— Тварь такая… С идолопоклонником связалась… Креста на тебе нет, безбожница… По кругу пущу в казарме!..
Едук вышиб дверь на улицу. Но и здесь не хватало воздуха. Не разбирая дороги, он бежал в лесотундру, бежал навстречу Уралу. Бежал до изнеможения. Он боялся остановиться. Он чувствовал, что если остановится, его изнутри разорвёт. Сердце не выдержит. И он бежал, бежал по бездорожью, выплёскивая из себя горечь и обиду.

* * *
Однажды, через несколько лет, Едуку пришлось ещё раз побывать в посёлке. Дома Оксаны он не нашёл. Остались одни следы пепелища. С таким же чёрным настроением он ходил вокруг, отшвыривая головёшки. И вдруг рядом увидел две крохотные ёлочки. На фоне черноты эти зелёненькие создания природы показались ему такими беззащитными, что у оленевода защемило в глазах.
«Нет, они должны жить, они не могут быть растоптаны чьим-то сапогом, как его судьба». Он вытащил из-за пояса топор с длинным черенком… Вскоре ёлочки были отделены от всего мира оградкой, сколоченной из старых досок крест-накрест, без гвоздей…
Едук стал замкнутым. Отпугнул людей от своего чума, реже стал приезжать. Начинал ворчать отец. В тундре нет лишних людей, да и растут они дольше, чем олени. Пора жениться. Не быть же, как оленю-кастрату, бесплодным. Любая девушка пойдёт за его сына. Олени есть, голодной не будет, только бы детей исправно рожала. Вон из соседнего чума часто забегает к ним одна с брусничными щёками — тёплая, мягкая. Всякую причину находит забегать. Но он-то знает, старый человек, для чего она бегает в их чум. От него лицо не прячет, платок зубами не прикусывает.
Если Едук упрямится, он поступит по-другому.
И однажды, когда Едук в буран окарауливал стадо, старик не отпустил девушку из своего чума.
— Зачем одна мечешься по тундре, как куропатка. Одного человека и ветер с ног собьёт. Вместе надо. Чум мой. Ложись к нему, грей постель. Плохого никому не дам сказать…
Первенца отмечали шумно и радостно. Второй и третий ребёнок получились. У старика не было конца радости. Ведь старуху давно к себе позвали предки. Теперь и ему к ней пора. Поделиться радостью.
Но в душе Едука осталась незаживающая рана. Иногда в душе ругал себя. Он чувствовал, но не понимал ещё, что человек не может жить просто для еды и детей без своего духовного развития. Это зерно человеческой личности прорастила в нём Оксана. И эта боль мучительной неполноценности мешала ему почувствовать себя счастливым.

* * *
Весна взялась круто. С южной стороны нюремов почти сошёл снег. Обнажились плешины и кое-где пятачки седого ягеля. В тундре узнали новое слово «план». Плановое землепользование — требовала новая власть. А это значит, надо искать новые пастбища на время отёла. Едук умом понимал, что такая политика неправильна, он, как и все, не мог отказаться от традиционных родовых мест каслания.
И всё же решено было провести разведку, найти места и перегнать оленей на другой берег Оби, к востоку. Старики говорили о богатых ягельных местах там, да боялись широкой Оби весной, боялись оторваться от Урала…
Упряжки остановили на последнем увале перед Обью. Внизу простиралась до бесконечности пойма, изрезанная протоками-морщинами. На заберегах моржами всплыли грязные осенцы. Великая река набирала силы для половодья. Внизу сизой струйкой из-за тальника пробивался дымок.
Оставив оленевода на увале, Едук помчал оленей вниз. Небольшая ферма была огорожена прутьями. Пахло свежим навозом и молоком. Ревели голодные коровы.
Едук распахнул двери избушки и чуть не споткнулся с порога о сепаратор. Из-за печи, стоявшей посредине избы, вышла девочка лет пяти и смело прошлёпала босыми ножонками к незнакомцу.
— Ты чей? — уставила она тёмные немигающие глаза на оленевода. Осмотрела с любопытством широкий чёрный пояс с волчьими клыками, пощупала ножны. — Ты — лесной разбойник, — заключила она. — А я всё равно тебя не боюсь. Маленьких не обижают. Понял? Меня звать Анна…
«Анна, — удивился Едук, беря доверчивую девочку на руки и усаживая её на коленях. — Похоже на хантыйское слово «анки» — «мама», — подумал оленевод.
— Как же такая маленькая девочка может быть мамой? Подождать надо, — и рассмеялся. Колокольчиком отозвался и смех девочки. Но вдруг она отшатнулась от гостя, отдёрнула свои ручонки и спрятала их за спину. Её напугало бледное, перекошенное лицо оленевода, который неожиданно впился глазами в рукомойник…
Едук не мог ошибиться. На рукомойнике висел рушник с вышитым красным петухом. Это рушник Оксаны! Он не раз вытирал им своё лицо, когда они на калданке добирались по протокам в посёлок.
И снова с такой болью, с такой ясностью вспомнилась унизительная сцена в доме старосты, что, задыхаясь, Едук оторвал ворот у капюшона малицы.
— Скажи, Анна, а где анки-мама? — схватил он испуганную девочку, прижимая к груди.
— На остров пошла за талом для коровок, — пытаясь освободиться, заревела девочка…
Перепрыгивая по осенцам, Едук выскочил на лёд, покрывающий середину реки. Ещё издали он увидел её, в фуфайке, прихрамывающую, с ворохом молодого тальника на нарточках.
Почему она здесь? Почему так получилось? Он, только он во всём виноват. Почему не спросил посторонних людей, куда уехала Оксана?
Люди всё знают. Они бы сказали. Нет, староста не мог, конечно, её забрать с собой, как свой брюхатый чемодан. Она не согласилась быть продажной вещью, как олень или песцовая шкурка. «Человеком нельзя торговать», — он хорошо сейчас вспомнил её слова…
Оксана в недоумении приостановилась, хотела поправить на голове выбившийся пуховый платок, а потом, отшвырнув его в сторону, устремилась навстречу.
— Я виноват. Я знаю много своей вины… Я всё равно тут тебя носил, — стучал в грудь кулаком Едук. — Но больше я не могу жить отдельно.
— Знаю, — глотая слёзы, шептала Оксана, протягивая руки. — Но почему тебя так долго не было…
Хрустнула льдина, молнией змеевито пробежала между ними трещина. И, почти соединившись, руки их стали отдаляться. Это было не в их силах. Хлюпала, хлюпала под ногами ледяная вода. Они оба шагнули в тёмную дымящуюся распадину, шагнули вместе. Они взялись за руки…

* * *
Женщина заправила под платок выбившуюся седую прядь волос, аккуратно сложила в целлофановую сумку кисть и краску. А я всё вглядывался в её лицо, лицо Анны, и хотел по её чертам представить образ Едука и Оксаны. Но тщетно. Два лица в одном человеке не бывает. Анна была уже человеком своего времени.
А ели? Они и сейчас, обнявшись, шумят своими вечнозелёными кронами. О чём они шепчут?.. Иногда ненароком вспугнут юную парочку, разделившую тайну первого поцелуя.
Время, как ты скоротечно. Память, как долговечна ты своей горькой правдою.
1995


Гришин Александр Анатольевич
(5.11.1948.
г. Никитовка Горловского района
Донецкой области —
19.10.1998,
Тюмень)

Поэт.
По окончании факультета журналистики Ленинградского государственного университета (1973) приехал в Тюмень. Работал в редакциях газет «Тюменская правда», «Наше время», редактором приложения «Проталина» в газете «Тюменские известия».
Первое стихотворение «Скрипач» опубликовал в 1973 году в журнале «Юность». Стихи печатались в газете «Комсомольская правда», в еженедельнике «Литературная газета», в журналах «Знамя», «Лукич», «Наш современник», «Октябрь», «Сибирские огни», «Сибирское богатство», «Урал», «Югра»; в альманахах «Врата Сибири», «Проталина», «Самотлор», «Тобольск и вся Сибирь», «Эринтур», в коллективных сборниках «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «Подорожник» (Свердловск, 1990), «Любезен я народу…» (Тюмень, 1999), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Первый сборник «Стихотворения» вышел в 1977 году в Свердловске. Автор сборников «Быстрая езда» (Москва, 1985), «Неравнодушная природа» (Москва, 1990), посмертных книг «В никуда, до востребования» (Тюмень, 1998), «Возвращение» (Тюмень, 2003), «Отцвели соловьи» (Киев, 2008).
Занимался переводами с татарского языка.
Член Союза российских писателей с 1991 года.
В 2002 году администрацией Тюменской области учреждена премия им. А. А. Гришина за лучшую поэтическую книгу года.

«Храмы можно разрушить, библиотеки — разорить, живописные полотна — сжечь… Поэтическая строка живёт в человеческой памяти, а память неуничтожима. Вот почему не устаю повторять, что во времена, когда поэзия кажется ненужной, именно она и нужна, чтобы помочь человеку остаться человеком. Дело за малым: написать такое стихотворение, чтобы оно запомнилось, стало частью другого человека, а значит, участвовало в формировании его души… Вся остальная писанина не имеет смысла…»
Александр Гришин

«Критики не смогли разглядеть, что поэт Александр Гришин занимает редкое место между техномиром и миром души, у него в стихах наличествуют космос, нефть, вакуумная бомба, газ, бульдозеры, самосвалы и… тончайшие человеческие чувства…»
Анатолий Васильев


Сирень
У меня беда.
Под глазами тень
Мне бессонница
Намела.
А ещё у меня
Зацвела сирень.
У меня сирень
Зацвела!

Посылал тебе веточку
Каждый день,
Чтоб ты, милая,
Знать могла:
У меня в Тюмени
Цветёт сирень.
У меня сирень
Зацвела!

Как ответа ждал!..
Но не лень, не лень
Твою весточку
Отвела.
Просто у тебя уже
Отцвела сирень.
Отцвела сирень,
Отцвела…

1972


Скрипач
Всё состоит из мелочей…
Но вот на сцене освещённой
солёным потом освящённый
скрипач с музыкою своей.

Я нотка в звуковом ключе,
я что-то значу и не значу,
мне не дано понять, кто плачет —
скрипач или скрипка на плече.

Не разделяю скрипачей
и скрипки никакой стеною.
Есть музыка. А остальное —
всё! — состоит из мелочей.

1973


* * *
Ах, эта быстрая езда…
Ракета и ракита, решётка,
ласточка, беда — всё
скоростью размыто,

растянуто. Коль дом — так дом
от края и до края. Окантовала
окоём ромашка полевая.

Любимой длинные глаза
за параллельным
ливнем, и параллельная
слеза, горящая на синем.

Ни убежать, ни потерять!
Летит поверх дорожек —
словно в линеечку тетрадь —
косыночка в горошек.



* * *
Эта женщина не продаётся
и тебе, дураку, достаётся
не за ржавый пятак —
за бесплатно, за так,
как звезда, как вода из колодца.

Как легко с этой женщиной ладить,
как легко эту женщину гладить,
обнимать, целовать,
от себя отрывать,
оторвёшь — и она оторвётся.

Позовёшь — и она отзовётся.
Разобьёшь —
и она разобьётся…



* * *
По зимнику,
тая во мраке,
позёмки бегут,
как собаки.
Всё тычутся,
тычутся в ноги
идущих по зимней дороге.
Лизнут — и в пространство,
как в сажу!
Присяду
и шёрстку поглажу…



Элегия
Влетает лунный диск в кленовую аллею,
набросив на горсад серебряную сеть.
И надобно суметь отвлечься (что ж, сумею)
от суеты мирской и в бездну посмотреть,

пока гремит оркестр, и юные наяды
пленяют молодцов, а дамы средних лет
выгуливают псов и свежие наряды,
и прибранных мужей, уставших от побед,

пока пенсионер додумывает думу,
невидящим лицом уставясь в обелиск,
пока бармен Виктор прикидывает сумму,
что выручил…
Итак, влетает лунный диск.
Есть нравственный закон
во мне. А надо мною
сияет диск луны, исхоженной уже…
Нет неба надо мной!
Я там живу и строю.
Нет бездны надо мной!
А где ж она?
В душе,
во мне. И мрак, и свет. Ползучий гад и птица.
Безнравственный закон и нравственный закон.
Поэтому с небес давно пора спуститься
и в души посмотреть живущих испокон,

да, музыкой (а что?), но ведь нередко — болью,
увы, корыстью, но и бескорыстьем, да,
а более всего, работой и любовью,
и памятью…
Пора вернуться навсегда

к согражданам своим, к земным заботам грубым.
Лишь им благодаря ложится хлеб на стол,
и вырастает сад, и нефть бежит по трубам,
влетает диск и не влетает дискобол…



* * *
В коридорах редакций — кладбищенская тишина.
Не витийствуют что-то на лестничных клетках витии.
Жирно блещет паркет. Золотятся решётки витые.
Над столами мерцают то лысина, то седина.

Молодёжный журнал вам напомнит больничный покой —
разговоры про слабое сердце, про печень, про почки…
Молодые, горячие и неудобные строчки
здесь не могут читать, не держа валидол за щекой.

Ну, а если мелькнёт молодое лицо, то оно
так напугано чем-то, что, право, и стыдно, и больно.
И с таким-то в атаку за души людские? Да полно!
Не смешите людей. Хотя это совсем не смешно.

Не смешно, не смешно, что глаза равнодушно скользят
по застиранным строчкам меж точками и запятыми,
что поэтов, которым под сорок, зовут молодыми —
ха-ха-ха! — не смешно — ха-ха-ха! — не смешно. Не смешно…

В коридорах редакций заплесневела тишина.
Не за славой забрёл я сюда и не в поисках выгод.
Просто выход искал, просто выход искал, просто выход —
но стена и стена, и стена и стена,
и стена…



* * *
P-раз — и нету берёзы. Свалили.
Зачерпнули воды в озерке.
Лебединое мясо сварили
и поставили на ветерке.

Полукругом уселись. Хохочут.
Наливают по полной. Сопят.
Лебединую песню — не хочут.
Лебединого мяса хотят.



* * *
Истекло моё время, ушли мои чувства — куда ж?
и растаяли мысли в табачных и винных туманах,
из прорех состою, из пропаж состою, из продаж…
Ветер свищет в душе, голове и карманах.

Ну, и что же — совсем не барахтаться? Да почему ж!
Безнадёжное дело своё делать мне в одиночку.
Коли взялся за гуж, то не говорю, что не дюж,
и, как видишь, тащу из пустот стихотворную строчку…

1987


Косихин Валерий Андреевич
(5.12.1946, с. Болчары Кондинского района Ханты-Мансийского национального округа — 7.02.1986, Москва)

Прозаик.
Родился в семье рыбака. В 1964 году окончил Леушинскую школу-интернат с серебряной медалью и поступил на работу корреспондентом кондинской районной газеты «Ленинская трибуна». Через год перевёлся в областную газету «Тюменский комсомолец». По окончании факультета журналистики Московского государственного университета им. М. В. Ломоносова (1971) работал в московских и тульских газетах.
Печатался в журнале «Молодая гвардия», в альманахе «Эринтур», в коллективном сборнике «Дорога домой» (Москва, 1975).
Автор сборников повестей и рассказов «В самом начале жизни» (Москва, 1977) и «Последний рейс» (Москва, 1983), неоконченного романа о морской разведке нефти «Шельф». Повесть «Самосуд» издана в Венгрии. Цикл «Ямальские очерки» переведён на английский язык.
Участник VI Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве (1975). Лауреат премии издательства «Молодая гвардия» за лучшую первую книгу молодого писателя (1977).
Член Союза писателей СССР с 1986 года.

«…Без него наше поколение было бы неполным. Есть такие люди, в присутствии которых невозможно солгать, быть неискренним, неумным, равнодушным. К их числу относился Валерий Косихин. Нет, ореол безгрешности не освещал его голову. Для этого он слишком был весь в жизни, не скользил по ней, а забирал глубоко, порою даже на пределе возможности. Просто он умел говорить правду — даже самую нелёгкую, самую обидную и нелицеприятную… Он и жизнь воспринимал как одну большую Правду, которую мы постигаем с рождения до смертного часа. И всякая игра, фальшь, умственная лень, полуправда болезненно воспринимались им как измена жизни, отступление от истинного пути, предназначенного человеку…»
Геннадий Красников


Раз-два — и в дамки!
До поезда оставалось ещё два часа, а Луканин уже изучил все вывески, правила и объявления, положенные настоящему вокзалу, где есть зал ожидания, комната матери и ребёнка, ресторан и несколько дежурных милиционеров. Он прошёлся раза два по перрону, выдержал два-три женских взгляда и заскучал. Он пожалел, что так торопливо избавился от шумных местных друзей, и наконец решил пойти в ресторан.
В ресторане было тепло, и Луканин нарочно долго и неуклюже усаживался, чтобы в движении острее ощутить это тепло, а когда удобно уселся и ноги согрелись, он понял, что окончательно счастлив и умиротворён — потому что здесь тепло, а на улице под тридцать, и потому что он, слава богу, один, без провожатых.
Подошла официантка, и Луканин отметил, какое у неё светлое лицо. Отчего ему стало ещё приятнее. На правой руке официантки блестело обручальное кольцо, и Луканин подумал, что вот дурак муж, такую бабу в ресторан отпустил… Пока официантка приносила коньяк и бифштекс, Луканин осмотрелся. Ресторан на самом деле оказался ресторанчиком или большим буфетом: десяток столиков, стойка, двери в кухню… но потолок, как и полагается, расписан — в одном месте смело намалёваны три богатыря, в другом — космонавт, шагающий по небу… На минутку из кухни выглянул повар, и Луканин с усмешкой решил, что лицо космонавта писали, должно быть, с круглой физиономии этого повара. Кроме своей официантки, Луканин заметил в ресторане ещё одну, которая суетилась у второго ряда столиков, — та показалась вертлявой, и он подумал, что ему повезло.
Ещё Луканин заметил, что клиентов в ресторане мало, за соседними столиками сидят явно местные мужики — потому что пьют пиво, и лица у них оседлые, местные, и нет в глазах той искринки, которая всегда горит у странников, у людей проезжих. В себе самом он чувствовал это любопытство к окружающему незнакомому миру и полагал, что глаза его выдают это.
Он заказал ещё шампанского, не надеясь, правда, что оно найдётся в столь захудалом заведении. Но шампанское отыскалось, и Луканин опять с благодарностью взглянул на свою официантку. Он закурил хорошую сигарету и попытался думать о чём-нибудь серьёзном, но ничего такого не приходило, а было просто приятно сидеть одному и неторопливо блуждать взглядом по окружающему и вспоминать иногда о том, что на улице под тридцать и до поезда ещё больше часа.
За столиком у входа началось оживление, и Луканин заметил: там появился какой-то мужичок… Мужичок так себе, занюханный, небритый — наверняка тоже из местных. Он вывалил на стол шашки и что-то бойко говорил своим соседям. А скоро там уже играли, и Луканин хорошо слышал, как мужичок время от времени повторял:
— Раз-два — и в дамки… — и при этом радостно потирал ладони.
Луканина сначала удивило, что вот в ресторане (ресторан всё-таки!) можно запросто играть в шашки, но тут же он и умилился и уже с любопытством стал следить за мужичком. А тот, видимо, выигрывал и всё время повторял: «Раз-два — и в дамки…». Скоро мужичок перешёл за другой столик. И там он, видимо, выигрывал — круглое небритое личико его радостно и плотоядно улыбалось. Луканин подозвал свою официантку и спросил про мужичка.
— Наш это, местный. Чемпион, что ли, по шашкам…
— Чудак?
— Вроде того… Каждый вечер, считай, приходит. Под конец его уже выносят из ресторана.
— И что, у всех выигрывает?
— У всех. Хоть и пьяный всё время. Федя-Федя его зовут, имя и отчество, значит, вместе.
А мужичок уже переселился за ближний столик. Луканин теперь мог хорошо рассмотреть его. Но, как ни старался, ничего значительного в этом полупьяном лице не обнаружил и только подумал про себя: не может ведь этот пьяница постоянно выигрывать. А мужичок снова выигрывал. Один противник за соседним столиком уже поставил ему проигранные сто граммов, за доску сел другой игрок. Проиграл и этот. Мужичок снова выпил и тогда засуетился:
— Давай ещё одну, а?.. А ты рискни! Как это… Раз-два — и в дамки!..
— Хватит, Федя-Федя, тебе уже домой пора. Старуха, небось, ищет.
— А шут с ней… Раз-два…
— Да тебя всё равно не обыграешь!
Тут мужичок растерялся, осмотрел зал — понял, что прошёл почти все столики и собрал с них положенную дань. Личико его готово было сморщиться в стариковской обиде, но тут он увидел Луканина и сразу вспыхнул, оживился, глазки его, только что мутные и застоявшиеся, заблестели. И столько алчности и желания проснулось в них, и надежды, что Луканину сразу стало скверно. Он с тоской подумал, что до московского поезда ещё около часа, а в зале ожидания пахнет пылью и мешками, а на улице под тридцать градусов…
Мужичок между тем уже вываливал шашки на его стол. Шашки были старые и засаленные, словно ими лет десять играла бригада поваров. От чемпиона несло таким древним, языческим перегаром, что Луканина чуть не стошнило. Он беспомощно огляделся, но милая официантка с таким чистым и светлым лицом лукаво выглядывала из кухни, и соседи откровенно посмеивались над ним из-за пивных бутылок. А шашки уже были расставлены, и мужичок потирал нервные ладони. Луканин судорожно выпил остатки коньяка, резко отодвинул приборы и зло сказал:
— Ну что, раз-два — и в дамки?
— Вот именно, вот именно, — радостно подхватил чемпион.
— За фук не берём!
— Вот и хорошо. Рубить, так рубить — и никаких.
— И не перехаживать.
— Помилуйте, молодой человек! Мне… такие слова… Нет, вы спросите у любого, чемпион я или не чемпион! Иван Петрович, Шурочка… скажите этому красивому молодому человеку, с кем он играет!
— Чемпион… чемпион… — донеслось с соседних столиков.
Луканин сделал первый ход.
— Нет уж, сперва-наперво уговор… на что играем? — сразу охрипнув, зачастил чемпион.
Луканину хотелось бросить насмешливо: «На салфетки!», но он подозвал официантку и заказал водки. Тогда чемпион тоже сделал свой первый ход.
Через несколько осторожных ходов Луканин почувствовал, что перед ним действительно довольно сильный противник. И скоро он начал волноваться, отдал две шашки, пытался переходить… а потом услышал знакомое: «Раз-два — и в дамки!» — и увидел в своём левом углу засаленную шашку чемпиона.
Луканин сразу забыл, как нелепо выглядит рядом с этим занюханным мужичком, теперь он только досадовал на свой глупый промах в игре. Он попытался свести на ничью, но снова услышал: «Раз-два — и в дамки!» — и сдался.
Чемпион сам налил водки в обе рюмки и, сладко жмурясь, предложил:
— Ещё одну? Нет, вы рискните. Риск, как это… блао… блаородное дело.
Луканин от такой бесцеремонности чемпиона совсем разозлился.
Он сам расставил шашки и через несколько шагов взял у чемпиона три штуки сразу, потом срубил ещё две, потом потерял сам и наконец свёл на ничью. Он ещё досадовал на себя, потому что на этот раз мог выиграть, но когда поднял глаза на противника, чуть не рассмеялся — так растерянно было лицо мужичка. Вероятно, и за соседними столиками заметили этот исход. И скоро вокруг играющих собрался почти весь ресторан: Федя-Федя сделал ничью, и это было равносильно чуду.
— Ещё одну? — усмехаясь, предложил Луканин.
— Давай, Федя-Федя.
— Не подведи, Федя-Федя…
— Как же так, чемпион?.. — посмеивались и подзуживали болельщики.
Чемпион срубил две шашки, но Луканин сравнялся и тут же объявил:
«Раз-два — и в дамки!» Когда он в третий раз повторил эту фразу, в зале наступила тишина, а чемпион, кажется, потерял дар речи.
На четвёртой партии у чемпиона уже дрожали руки, и шашка два раза падала на пол. Луканин подвинул ему рюмку водки и радостно бросил: «Раз-два — и в дамки!»
После шестой партии болельщики хмуро разошлись по своим местам, и Луканин видел, как зло блестят их глаза. Но он уже не мог остановиться. Какая-то пружина стремительно разворачивалась в нём, и пружиной этой была месть за испорченное блаженство вечера. Он сам ставил шашки и, то и дело встряхивая одуревшего чемпиона, объявлял неизменное: «Раз-два — и в дамки!», пока тот наконец не закричал на весь зал:
— Да что это, братцы!.. Что он делает, а-а-а?!
Мужичок вдруг забился в судороге, маленькое личико его исказилось в гримасе, по щекам потекли грязные слёзы.
— Как же, братцы! Чемпиона… я же чемпион, а-а-а… — мужик бросился на Луканина, сжимая в кулаке стакан. — А-а-а, я т-тебя!.. Да откуда ты взялся, шантрапа, проходимец такой!.. А-а-а!
Луканин увидел вплотную перед собой залитые слезами и налитые кровью глаза. И в следующий миг — испуганное лицо официантки. И ещё лица, лица… И ему самому захотелось кричать и лезть на эту жалкую грязную морду. Он весь дрожал от ярости и злорадно, автоматически повторял:
— Ага-а!.. Раз-два — и в дамки?..
Чьи-то руки схватили Луканина, и в следующий миг он оказался у двери. Кто-то кричал ему в ухо:
— Уходи! Ух-ходи-и, молокосос, а то… а то я сам тебе надаю!
Рядом суетилась испуганная официантка и тоже твердила:
— Уходите, уходите скорей, ради бога… Ну за что вы его, за что?
Луканин услышал, как что-то лопнуло внутри у него — и сразу отпустила, ослабла пружина… Подталкиваемый, он вяло надел пальто, взял шапку. А из ресторана всё неслись жалкие всхлипывания и крики:
— За что он меня, братцы, за что?!
И несколько голосов вторили нытью мужичка:
— Не плачь, Федя-Федя.
— Хочешь выпить, Федя-Федя?..
— Сыграем, Федя-Федя?
И уже уходя, Луканин услышал:
— Мухлевал гад!
— Мухлевал, Федя-Федя.
— Я сам видел…
Через несколько минут Луканин стоял в тамбуре уходящего поезда. Настроение у него было скверное. В ушах всё ещё звучало: «За что вы его, за что?!» Какая-то заспанная пассажирка спросила у него название станции, и он раздражённо бросил ей:
— Раз-два — и в дамки! — И потом, нервно усмехаясь и машинально потирая руки, несколько раз повторил про себя эту нелепую фразу.
1975


Последний рейс
(Глава из повести)

Ночью капитан Кострецкий посадил катер на мель.
В тот час все пассажиры «Зюйда» находились в беспамятном тяжёлом провале. И сам капитан очнулся на штурвале, когда судно бешено задрожало, дёргаясь всем корпусом на каком-то жёстком и в то же время податливом препятствии.
Протерев глаза, ещё ничего не соображая, капитан упрямо давил ручку машинного телеграфа вперёд и вперёд… пока дизель не захлебнулся на верхней ноющей ноте. Боясь признаться в страшной беде, Кострецкий воровато пробрался в носовой закуток, растолкал Андрея и свистящим шёпотом попросил его пойти в машинное отделение. Через две-три минуты после появления моториста дизель снова зарокотал на успокоительных низких басах. Дав машине разминку, капитан решил мощным броском одолеть неизвестное препятствие. И правда, «Зюйд» стремительно сорвался с места, проскочил какое-то ничтожно малое расстояние… но лишь для того, чтобы яростно удариться в новую, более жёсткую стену.
Удар был так силён и резок, что в кубрике с грохотом повалился дюралевый стол, с него на пол посыпалось и полетело всё, что осталось неприбранным после вечерней гулянки. От этого грохота, а больше от удара головой о переборку, проснулся и вскочил Володя. Инспектор мгновенно оценил ситуацию. Одним прыжком он выскочил в ходовую рубку.
— Кострецкий! Ты с ума сошёл! — бешено выхрипел он, столкнувшись с капитаном лоб в лоб.
Капитан молчал.
— В чём дело, пьяная сволочь? Я т-тебя спрашиваю!
Кострецкий просто онемел.
Дизель катера всё так же беспомощно ревел за спиной инспектора. Володя оттолкнул капитана от штурвала, рванул на себя ручку телеграфа. Наступила мгновенная тишина. Тяжело звякнула дверь, с палубы пришёл моторист.
— Хоть ты, парень, объясни, что тут происходит? — упавшим голосом обратился к нему Володя.
— Дело ясное. Сели на мель. И как сели!
— Куда же этот чёрт смотрел?!
— Поить надо больше… — буркнул Андрей.
В рубке стало тесно. Все курили, молчали. Кажется, никто ни о чём не думал, просто не мог думать никто ни о чём — так нелепо и ошеломительно было случившееся: сесть на мель посреди большой, полноводной сибирской реки! Инспектор же вообще чувствовал себя отвратительно: голова в затылке налилась знакомой изнурительной тяжестью, всё тело утомительно и болезненно ныло. Его замутило, он выскочил на палубу и, перегнувшись через леер, долго судорожно вздрагивал там в отражённом свете прожектора; вернулся в рубку, вытирая глаза и рот носовым платком. Авзал Гизатович посмотрел на съёжившегося капитана долгим мстительным и запоминающимся взглядом, подчёркнуто аккуратно затушил папиросу в жестяной банке и удалился вниз, весь такой прямой и неприступный. Поза и лицо моториста Андрея ясно говорили окружающим: моё дело маленькое, катер запорол не я. Никола сохранял деловое спокойствие: курил неспешно, в охотку, размышляя о чём-то обыденном, но важном и необходимом. Никола, как и Авзал Гизатович, аккуратно приткнул окурок в банку, нахлобучил белую заячью шапку на самые глаза и вышел на палубу. Денисков, догадавшись о его намерениях, пошёл следом.
Никола и Борис пробрались на нос «Зюйда». Никола некоторое время что-то напряжённо высматривал впереди, по направлению прожекторного луча, потом протопал на корму и вернулся с двумя баграми. Оставшиеся в уютном тепле рубки зачарованно следили за манипуляциями двух парней. Было понятно, что те промеряют глубину вокруг катера. Вот оба разошлись по разным бортам и пошли к корме, периодически опуская багры в темноту… Все внутри с напряжением ожидали результатов промера. Никола первым вернулся в рубку с угольком папиросы на тёмном лице.
— Дрянь дело, хлопцы, — информировал он. — Сели прочно. Кругом полметра… И угораздило тебя, Фёдорыч, так забуриться. Не сели, а прямо влезли на песчаную косу.
С кормы пришёл и Денисков.
— Ты, Кострецкий, движок зря заглушил, — сказал он тоном знатока. — Задействуй винт, и пусть он подмывается пока… а то присосётся дно, тогда каюк, будем зимовать здесь.
— Парень прав, — кивнул Никола. — Работай потихоньку, а я на разведку схожу.
— В какую сторону подмываться?.. — потерянно вздохнул Кострецкий.
— А ты что! — вскипел инспектор. — Задницей сюда впёрся?.. Носом залетел, так и пяться раком.
Денисков помог Николе спустить за борт шлюпку, предложил свою помощь в экспедиции, но тот отмахнулся, кивнув на рыжее дно реки с отчётливо видимыми протекторами зыбкой волны на песке: в таких условиях каждый килограмм помеха. Когда он сделал первый гребок (сразу на моторе идти было нельзя!), из-под вёсел поплыли жёлтые пузыри песка и раздался противный скрип. Скоро шлюпка пропала в непроглядной ноябрьской ночи.
Идти к добытчикам не хотелось.
Борис присел на выступающий под брезентом угол ящика. Из катера приглушённо доносились звуки человеческой жизни, но скоро слух его перестал воспринимать их. И если бы не штопор прожекторного света, бессмысленно ввинчивающийся в ближнюю темноту, можно было бы считать себя единственным существом в бескрайней глухой округе, потому что и движения Николиной лодки впереди не слышалось тоже. Борис долго смотрел туда, куда пытался дотянуться буравчатый луч искусственного света, дотянуться в надежде открыть, выявить, обозначить нечто… Пошёл снег. Пошёл мельчайшими точечными снежинками. И в луче света казалось, что это не снег вовсе, а… осыпается сам морозный ночной воздух, осыпается под шорох медлительных волн томительно долго замерзающей реки. В природе шёл задушевный разговор двух стихий. Под такой шорох легко думается о жизни. Морозец бодрит молодое крепкое тело. Борис закурил — табачная теплота в горле сразу напомнила о человеческих поселениях, крепко заякоренных в этих немеренных просторах. Вспомнилась крохотная деревенька Сатыга, чистенький домик медпункта… Рита…
— А я глупая, правда? — однажды она спросила его. — Ведь сама захотела в такую глушь. Но какое красивое, заманчивое название… Сатыга… ах…
— Ты глупая умница, — сказал он, — а то б мы не встретились никогда.
— Я мечтала: вот пойду в пургу на лыжах в дальний урман, в избушку умирающего охотника или рыбака… и спасу его, бедненького.
— А вместо этого пришлось вытаскивать занозы из дубовой шкуры Борьки Денискова…
— Ага. И спасла пока что одного его.
— Угу… ты спасла его от одиночества.
— И погубила себя…
Неужели она тогда говорила такие вот слова?.. «Погубила себя…» Или это сейчас ему причудилось, будто она говорила так. А может, она тогда уже почувствовала, что всё у них именно так и закончится, как произошло в осеннем лесу.
— Ты уедешь, забудешь меня… дурочку. Я погорюю, поплачу и выйду замуж за какого-нибудь охотника, да-а… научусь рыбачить, возиться со всякими шкурками.
— Заведёшь трубку… Ненецкие женщины в Яр-Сале до сих пор курят трубки.
— Ага-а… У меня будет сиплый голос и обветренные губы. Может, тоже стану охотницей. Знаешь, ведь я, Боря, хорошо стреляла в училище… меня ещё отец научил стрелять.
— Станешь знаменитой охотницей. О тебе будут писать в газетах.
— И вот однажды меня привезут в Тюмень на слёт передовиков, и совершенно случайно я встречу тебя, Бориса Васильевича Денискова…
— Тоже передовика производства?..
— Ага… — Она неожиданно заплакала.
Вспомнив теперь те Ритины слёзы, Борис заволновался, вскочил и принялся нервно ходить по палубе. Щемящее чувство потери вдруг отчётливо прорвалось в нём из мира подсознательных движений в самосознание, в его самую больную сферу. И он впервые за прошедшие после отъезда из Сатыги дни признался себе: тогда, в лесу, свершилось преждевременное… а значит, определённо грубое и подлое действо… И он признался ещё, что можно было спасти любовь, а он… Но что же делать теперь?.. Теперь он движется всё дальше и дальше от деревеньки Сатыги и от Риты… такой бесхитростной, маленькой и беззащитной. Борис невольно заскрипел зубами.
— Это ты, Борис? — Голос Николы раздался совсем рядом. Его шлюпка уже стояла под правым бортом катера. Никола подтянулся на руках, ловко вспрыгнул на борт.
— Ну как там?.. — совершенно равнодушно произнёс Денисков, не сразу приходя в себя.
— Кострецкий у нас геро-ой. Не каждый такое отчебучит! Мы сидим посреди Оби… — Никола сделал многозначительную паузу с усмешкой. — Посерёдке песчаной косы.
— Намертво, значит, сели?
— Значит, бравый капитан спал на штурвале, а «Зюйд» в это время брюхом полз по косе, — Никола рассмеялся, — пока воды на стакан осталось под днищем.
— Что разведал-то?
— Одна надежда, если кто согласится продёрнуть нас через эту проклятую косу.
— Да на Оби-то пусто.
— А тогда вымываться задним ходом. Ну, што зря брехать, пойдём к начальству…
В кубрике было, как всегда, тепло и, несмотря на мужской беспорядок, по-своему уютно. Поэтому и совещание поначалу проходило без особой нервозности и миролюбиво. На суд корабельной общественности было представлено несколько вариантов спасения. Капитан сразу же ухватился за мысль о посторонней помощи.
— Товарищи, — укрепившись в этой идее, то и дело высокопарно произносил Кострецкий, — товарищи, поймаем проходящий катер, и баста! У нас ведь рыбка есть, рыбка… Подбросим пару ящиков, и баста!
Жертвовать, пусть и двумя ящиками рыбы, особенно не хотелось Авзалу Гизатовичу. Но вариант с посторонней помощью никто не исключал. Авзал Гизатович предложил другой способ:
— У нас есть шлюпка… Перевезём всё на берег, разведём костёр и будем ждать попутный катер.
— А наш?! — Кострецкий подскочил.
— Ваш?.. Хм, экипаж останется на судне. А из Сургута я вышлю за вами…
Третий вариант высказал рассудительный Никола.
— Мы залезли… — начал он.
— Мы-ы! — ядовито хмыкнул Володя.
— …Залезли на косу метров на шестъ-семь. Дизель работает, винт, кажись, в порядке… я смотрел винт… Попробуем вымыться задним ходом.
Решили вполне здраво: до рассвета вымываться задним ходом и одновременно следить за фарватером в надежде на проходящий транспорт.
Опять Никола отчалил на своей шлюпке и при свете развёрнутого на корму прожектора поставил в нескольких метрах позади катера вешки, обозначив створ для движения назад, к чистой воде. Борис удивлялся необыкновенной деятельности этого парня: вот и вешки где-то умудрился раздобыть. Поставили штурвал на обозначенный коридор, дали дизелю средние обороты и, несколько успокоенные, полезли опять в тепло кубрика: всем захотелось есть — от подобных нервотрёпок аппетит развивается зверский.
Моторист принёс из камбуза дымящуюся сковороду, перед тем, как поднять крышку, с некоторым смущением объявил:
— Вот, товарищи… макароны у нас последние.
Володя беззаботно рассмеялся, но когда на дне объёмистой семейной сковороды усмотрел лишь жалкую горстку поджаренных мучных изделий, сердито сдвинул брови. И все в кубрике смутились.
— Ерунда, моторист… — хмыкнул Кострецкий. — Раньше времени полундру не кричи. Рыба есть? Есть. Соль есть? Есть. Хлеб есть?.. Е-е…
— Полбуханки осталось, — перебил его Андрей, доставая из стенного шкафа несколько хлебных обломков.
Теперь в кубрике наступила напряжённая тишина. Мужчины переглянулись, каждый со своим значением. Денисков подумал: «Как же они так!» Авзал Гизатович укоризненно метнул тёмный взгляд в сторону инспектора: «Связался с вами, чёрт возьми!» Володя угрожающе посмотрел на капитана: «Всё у тебя… тьфу!»
— Ну ладно, — прервал тяжёлое молчание Володя. — Что же у нас осталось?.. Давайте подсчитаем.
Торопливо принялись считать запасы. Выяснилось, что их ковчег имеет в наличии: курева разных сортов пятнадцать пачек, спичек семь коробков, почти полный баллон газа на камбузе, топлива на сутки хода, соли всего пачка, рыбы несчётно и вся свежайшая, пять красных ракет. Когда Володя сообщил о патронах, обычно неразговорчивый моторист Андрей с насмешливой улыбкой сделал комментарий, который несколько оживил честную компанию:
— Ракеты наступательного значения. Зелёных нет — отступать некуда.
Хлопотливый Никола в период ревизии покинул кубрик. Он вернулся к концу учёта с обнадёживающей информацией:
— Кажись, шевелимся, хлопцы.
Андрей принёс с камбуза большую кастрюлю отварного налима, две луковицы.
— Картошка тоже исчерпана, — не преминул добавить он, на что компания отмахнулась, потому что в стаканах у пятерых уже подрагивала прозрачная крепкая влага, и жизнь впереди им казалась не такой уж безрадостной.
— Да-а, закусочки бы сейчас поострей, — сказал Володя и пристально посмотрел на Денискова.
Бориса сначала удивило обращение к нему: он-то в закусочке не нуждался… Да, у него в мешке лежит прекрасная рыба домашнего посола — подарок Сани Валова. Впрочем, жалко ему, что ли… Он поднялся из-за стола и молча полез из кубрика.
На палубе Денискова резко тряхнуло порывом ветра, и откуда-то издалека ему почудился запах жилого человеческого дымка. «Наверное, деревня рядом…» — подумал он, на мгновение забыв обо всём на свете.
Захотелось поскорее добраться до жилья, а лучше всего — до дому, до родных и близких людей.
За рубкой мешка с подаренной рыбой не оказалось. Борис подумал, что рыба кому-нибудь мешала и её переложили в другое место. Он пошарил за рубкой с другого борта. Но и там мешка не было. Начиная волноваться, он лихорадочно обошёл и обшарил всю надстройку машинного отделения, посмотрел на кормовом пятачке — нигде не оказалось. Тогда он бросился на носовую палубу, осмотрел всё вокруг и на брезентовой горе с чужой рыбой, даже заглянул по краям под брезент — безрезультатно. Обессиленный, он привалился к ящикам. Стал закуривать — руки дрожали, сломал несколько спичек, не замечая такой расточительности. «Что же такое?.. — растерянно думал он. — Куда же мог подеваться мешок! Куда?.. Не мог ведь в воду свалиться… И Петрушкин не взял бы… Да и какой рыбак украдёт чужую рыбу! Украл?.. О чём это я! Да разве такое бывает на Севере, на реке! Никогда не было… Никогда. О-о, чёрт возьми… какое-то наваждение! И что теперь скажу мужикам? Инспектор подумает, что зажилил рыбу, жалко стало… — Вдруг в его мозгу вскипела спасительная мысль: — Вот дурак! До чего додумался… воровство, тьфу!.. Да, конечно же, кто-то из них прибрал рыбёшку в сухое место».
Ругая себя последними словами, Борис полез в кубрик. Но, ступив в жилую теплоту, притворив за собой створчатую дверь, Денисков почувствовал, как тает его благодушная надежда. Если б кто переложил мешок, то сейчас его встретили б дружным смехом, кто-нибудь кивнул бы добродушно-насмешливо: мол, не егозись, парень, счас притащу твою сладкую рыбёшку, а уж там выделяй на стол, сколь не жалко. Никто даже не улыбнулся Денискову. Все ели. Борис ещё заметил, что стаканы не тронуты. Лишь Володя встретил его ожидающими удивлёнными глазами… Через какую-то долю секунды по его широкому лицу пробежала тень пренебрежения.
— Проветриться, что ли, бегал? — с лёгким презрением спросил он.
Борис обессиленно опустился на диван.
— Там… у меня мешок с солёной рыбой… за рубкой лежал. Никто не перекладывал куда?.. — деревянным голосом произнёс Денисков.
Все повернулись к нему. Но Борис, словно не видел других лиц, он только заметил, как сразу сузились светло-карие глаза Володи, в них мелькнуло удивление. Да, Борису сейчас важно было только одно мнение, одна реакция этого парня, инспектора. Чёрт с ней, с рыбой! Хор-роша была рыбка… Ну и катись она… ему не жаль нисколько! И если б этот светловолосый парень, как и другие, не знал о существовании деликатесного мешка, он, Борис Денисков, смолчал бы о пропаже — катись этот проклятый мешок! Но Володя-то знает, что мешок был, был мешок…
Борис боялся смотреть на других, не мог, потому что каждый такой взгляд на каждого из них был бы немым оскорбительным вопросом: это не ты ли?.. Ему казалось, один только Володя может правильно понять и не примет его немое обращение за прямой вопрос… Денисков с надеждой посмотрел на инспектора. Но лицо у того сразу вспыхнуло, побагровело. Володя быстро отвел глаза.
Воцарилась… именно воцарилась гробовая тишина.
— А что в мешке-то? — удивительно взвешенным и деловым тоном спросил Никола, сняв белую заячью шапку (он и за столом обычно сидел в ней).
Этот спокойный хозяйственный вопрос охладил Денискова.
— Да ладно… Может, кто случайно в воду столкнул… забудем! — Борис обессиленно свалился на диван.
— Не-ет, ты уж не вертись, парень! — крикнул инспектор.
— Ну-у, рыба солёная, копчушка…
— А она у тебя была? — с недоброй усмешкой бросил Авзал Гизатович.
— Бригадир Валов мне дал! — Денисков взорвался. — Я с мешком на катер пришёл. Я положил его по правому борту за рубкой. Мне вообще-то плевать на рыбу! Но среди вас вор! Кому-то из вас мало того, что нахапано!..
— Да ты ведь пьяный на катер залез. Еле на ногах стоял. — Кострецкий поднял на Денискова белесые глаза в набрякшем обрамлении красных век.
Кострецкий уставился прямо в лицо Денискова, но Борис, странное дело, не мог уловить его взгляда. В глазах капитана прочно угнездилась давняя и словно бы вечная пустота. Явилось инстинктивное, ещё не совсем осознанное ощущение истины, и спустя мгновение Борис отчётливо понял: этот!
И удивительно — Борису сразу стало легко и просто, потому что теперь он мог прямо, без всяких задних мыслей смотреть в глаза остальным. Он уяснил для себя, кто вор, а проблема пропавшего мешка его уже не волновала: и даже не из-за того, что с этой несчастной рыбой он уже распрощался… Взгляд его прояснился, лицо разгладилось. Но поднялся он с трудом: видимо, вся отработанная тяжёлая кровь из мозга бросилась в ноги. Ему надо было встать, чтобы подчеркнуть развязку… Он сказал, хладнокровно выговаривая каждое слово:
— Я пришёл на ваш катер со-вер-шен-но трезвым, — это относилось к Кострецкому, а дальше уже и к остальным, — но я не настаиваю на мешке с рыбой. Для меня это дело ясное, а это главное…
Борис не успел договорить, его оборвал ледяной голос инспектора:
— А я настаиваю! Валов при мне давал ему рыбу, — тоже с нажимом начал инспектор. — Он пришёл на катер с мешком. Я знал, что в нём, намекнул ему о закуске, и он пошёл за рыбой. А её-то нет?!
— Мелодрама, — буркнул Авзал Гизатович.
— У нас полный катер рыбы, — усмехнулся Никола.
— Мешок надо поискать, — сказал моторист и выжидательно посмотрел на капитана.
— Ну шо зря брехать! — Никола достал из своего рюкзака на верхней полке китайский фонарик и вышел.
За Николой пошёл Андрей, потом… капитан. Когда они ушли, Володя дружелюбно спросил Бориса:
— Что там было-то?..
Денисков понял, что хотел выразить этим вопросом инспектор, и ответил оттаявшим голосом:
— Да ничего особого… Малосольного сырка немного, пара нельмушек копчёных, несколько муксунов и ещё кусок осетрового балыка.
— Найду-ут.
— Да мне плевать, Володя!.. Но какой народец на Севере развёлся!
— Каких работников держишь, Владимир Егорович! — пренебрежительно процедил Авзал Гизатович, брезгливо застёгиваясь в полушубок, словно отгораживаясь от окружающей грязи.
— Между прочим, катер у вас я арендую, Авзал Гизатович, — ядовито парировал инспектор.
— Разве?.. — Авзал Гизатович высоко вскинул густые смоляные брови. — Но теперь уж всё равно… Кстати, он не знает?..
— Не бойтесь… Он здесь недавно. Никого ещё не знает. Говорят, приехал из Прибалтики, из тралфлота выгнали, наверное. С высшим мореходным! Ну, ваши кадровики и ошалели от радости: такой спец!
— Всё равно теперь. Хоть бы не утопил нас. А там немедленно выгоню.
Громко топая, в кубрик спустились Никола и Андрей. Первый нёс
мокрый мешок, с лица его исчезло всегдашнее добродушие.
— И точно… Вот… Я уж грешил на хлопца, думал, сам где обронил! — чистосердечно и ворчливо признался Никола.
Денисков совершенно равнодушно принял мешок, отметив, как заметно полегчал он, небрежно прислонил к ножке стола.
— Не-ет, братец-кролик, — остановил его инспектор, — ты уж посмотри содержимое и объяви, всё ли на месте.
— Да всё… на месте, — заглянув в мешок, с деланным добродушием ответил Денисков.
Инспектор, уловив, как Борис споткнулся на миг, сам раскрыл мешок.
— Тэ-эк-с… нельмушки… так… максимчики… А осетрина, осетрина где?.. И ты говоришь! — Лицо Володи опять начало багроветь. — Где капитан?.. Тащите его сюда, сукина сына!
Кострецкий сам явился на зычный голос инспектора.
— Где осетрина?! — угрожающе рявкнул инспектор.
— Никакого балыка там не было, — затравленно прохрипел бывший морской волк, но тут же съёжился под взглядом инспектора, махнул рукой и тяжело покарабкался вверх. За ним снова отправился и Никола. Вскоре Никола принёс осетрину и устало объяснил:
— В рулевом люке на корме прятал…
1983


Мищенко Александр Петрович
(18.07.1938, Хабаровск)

Прозаик, очеркист.
Окончил Саратовский геологоразведочный техникум и факультет журналистики Московского государственного университета (1968). Работал топографом в Средней Азии, на севере Тюменской области.
Печатался в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия», в журналах «Молодая гвардия», «Москва», «Наш современник», «Рыбоводство и рыболовство», «Сибирское богатство», «Урал», «Ямальский меридиан», в альманахах «Бийский вестник», «Врата Сибири», «Самотлор», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Молодость Сибири» (Москва, 1980), «Духовной жаждою томим» (Екатеринбург, 1999), «Мансийская литература» (Москва, 2003), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматии «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996).
Участник I Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве.
Первая очерковая книга «Подари озёрам жизнь» вышла в 1977 году в Свердловске. Автор документальных, публицистических и художественных книг «Третьего не дано» (Москва, 1980), «Последний волчатник» (Москва, 1984), «Большая охота» (Москва, 1992), «Ермаково подаренье» (Тюмень, 1994), «Диалоги смутного времени» (Екатеринбург, 1997), «Выстрелы на Ильегане» (Екатеринбург, 1998), «Вглубь смотрящие» (Екатеринбург, 2000), «Побег из Кандагара» (Екатеринбург, 2003), «Жизнь» (Екатеринбург, 2005), «Письма с солнца» (Тюмень, 2010), «Гаринский парень» (Екатеринбург, 2013).
Лауреат литературной премии им. И. Ермакова, Всероссийской премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2006).
Член Союза писателей СССР с 1990 года.
Живёт в Тюмени.

«Читатели знают Александра Мищенко по его документальной прозе… Но традиционная форма романа всё больше и больше разочаровывает и писателей, и читателей. Как не подставляй ему костыли документализма, роман остаётся бледной тенью того, что есть жизнь, ибо фабульно-композиционная стройность и обусловленная ею система образов ориентированы всё же на отдельные грани мира. Чем шире загребает писатель, тем очевидней становится не хаос мира, а хаотичность повествования о нём. Вот и Александр Мищенко рискнул на форму, в которой жизнь являла бы себя всю. И эту форму он жанрово определил как роман-словарь…»
Юрий Мешков


Аннэ из рода Чаек
(Отрывок из повести)

…В один из моих приездов в Ханты-Мансийск взяла меня с собой Анна Митрофановна в поход, который давно уже стал для неё ежегодным обрядом свидания…
Пожаром осени зажгло уже леса Югры. Опять шёл я Долиной ручьёв и поприветствовал взмахом руки священный кедр Андрея Тарханова.
Спутница моя двигалась споро, удобный берестяной короб её — куженька — не тянул плеч. На брусничнике лишь осторожничала она, шла от куста к кусту мягко, стараясь угадать тропки, что намяли ягодники. Она слышала тонким своим, как у Околь, слухом, если приходилось неудачно ступнуть, как ягода хрустит, мнётся с писком и будто плачет.
Ягодник вывел нас к песчаной гриве, где одна к одной стояли высокие сосны и плыл в воздухе дух свежей смолки. Землю устилал голубоватый ягель. Тут не было ещё старых опавших веток, и казалось, что бор подмели. Глаза старой манси затуманились от волнения. Не отрывая взгляда от прямых, как свечки, сосен, она поклонилась им: здравствуйте, мол. И пошла в глубь бора по ковру ягеля.
Потом сказочница вслушивалась, как шелестит от дуновений ветра, поёт позолота-кожица на раскидистой большой сосне. Улавливала она волосяно-тонкий перезвон нежнейших чешуек, пело всё дерево! Ну где, где ещё услышишь такое! И у старой манси заслезились глаза от прихлынувших чувств.
Странствие наше продолжилось. Достигли мы края соснового острова, откуда открылись нам чистые дали болотистой низменности. Анна Митрофановна начала развешивать яркие лоскутки на поглянувшейся ей сосне, которая стала нарядной, как новогодняя ёлка. Кончив нехитрые эти хлопоты, старая манси опустилась на ягель, вынула пирог из куженьки и бутылку вина. Отломила от пирога и разбросала вокруг кусочки — для добрых лесных духов, для птиц, плеснула из рюмки налево и направо, потом налила мне и себе.
— Со свиданием, — сказала она и поклонилась болоту и соснам. Глядя в прозрачную даль и покачиваясь, тихо запела:
Хося тэлий сав во вий,
Емас улум тав во мий.
Вылын, тярьит, вил канн вэн.
Вор эрьитне, куян, куян.

«Длинная зима много силы берёт, хороший сон много силы даёт. Милые деревья, пусть вас не будят лесные песни и трели, спите, спите», — говорила её песня… Анна Митрофановна прощалась с осенью, убаюкивала леса, травы и воды, добрых таёжных духов.
«Крепко засыпайте, — пела она, — неглубокий сон не даёт силы, слышать вы будете треск мороза, завывание ветра, крики птицы и зверя. Спите, спите, крепко спите…»
Так пела когда-то её бабушка Околь…
Вернувшись в приветный домик с голубыми ставнями и рябиной под окном, продолжили мы наши беседы, которые прерывал репликами своими изрядно повзрослевший уже воронёнок Боря. Анна Митрофановна отвлекалась, конечно же, на разговоры с ним. Вообще весь окружающий эту чудесную бабушку мир был её собеседником, облагораживала она всё сущее в нём своей добротой.
«Бездомный бродяга, — ругалась Анна Митрофановна на шалый ветер. — Посмотри, как разволновались рябины от твоего хулиганства, жилы напрягли, дрожат кистями ягод, словно загнанные олени языками». Увидев сороку, спрашивала: «Ну что ты стрекочешь, белобокая длиннохвостка? Где побывала, что повидала? Что на хвосте носишь? Знай, мне моё ухо дано для доброго слуха. А вы, синички, чего прижухли, помалкиваете? Где ваши песенки?» Добыв щуку удочкой, приговаривала: «Ага, попалась, водяная волчица? Это ты ухватила куличка своими зубищами и утянула на дно.
Спикал куличок и крылышки даже не успел растопырить. «У-у, акула прожорливая!» Прополола раз картошку и говорит мне, любуясь огородишком: «Картошка радуется от того, что полотая. Видишь, соками как лоснятся листья». Заметив в тайге лиственницу, подходила к ней, вела взглядом по кроне дерева, уносилась воображением в Евру, к родной лиственнице, и ей будто бы говорила: «Матушка-хранительница наша, дольше ты проживёшь — дольше нам жить».
Иной Анна Митрофановна и не могла быть: воспитывали же её не только мама и бабушка, но облака и леса. Одного народа с нею были тайга и вода, старший брат её Медведь, средний — Лось, младшие братья — Журавль и Лебедь, сёстры — Гагары и Чайки. Они, как Кедр, Сосна и Берёза, дали названия не одному роду. Ненадолго, оказывается, уходили люди из жизни в Югории. Возвращались они в неё лесами и их обитателями. Вскормлены и вспоены были красотою природы, её поэзией. Единодушно сошлись мы в этом с Анной Митрофановной. Сообщил я ей о прочитанном в какой-то книге: горе только мыкали здешние люди да размножались, как кролики.
— Слепцы! — вспыхнула старая манси. — Одни названия речек, озёр, боров и гор с горушками складываются в книгу поэзии. Вот речки Черёмуховая, Смородиновая, Лиственничная. Сорожья — название от рыбки-сороги идёт. Заморная — где рыба зимами мрёт. Салым — творящая — даже такая есть. Сами за себя говорят речки Духа покойников, Женская пяточка, Улыбка отца. Или «охотничьи» — Ворона, Первого соболя, Меткого выстрела, Заячье ушко. Селение Ларьяк — озёрные люди, Вэлла — оленные, Лангепас — беличья метка. Озеро Сомытлор — гнилое, значит, топкое. Есть и Беличье, и Резвящихся горностаев. Знаменитую гору на Конде зовут Старик — дыроватая сосна, или бор, где рубили брёвна для церкви, — Торум-куаль-нарт-яхтламсуй. С имени Бога название начинается, — воздела руки к небу Анна Митрофановна. — А Берег Водяного Мамонта, Берег Грустной Гагары!..
Истинно, где живёт красота, там живёт и Бог, и несправедливо считалось, что беспросветно текла в прошлом жизнь у югорских народов. Напрасно называли арабы Север страной мрака, а француз — географ Реклю — утверждал, что за пределами истории живут здесь люди. В одной Евре красоты столько было — захлебнуться можно. Какой потрясающей оптимистической философией питала здешние народы одна только Золотая баба — Сурнен-нэ, сердце которой было переполнено любовью и бесстрашием. Не случайно одним глазом плакала она, другим, сухим, глядела в будущее: живым ведь жить, а не слёзы лить. Метафорой, вобравшей в себя эту философию, служили сказки Околь, а потом и внучки её. Придя в школу, усадит она ребятишек в кружок, откроет узорный берестяной кузовок-ватлан, как делала это некогда Околь, заулыбается солнечно-каждая морщинка на лице светится — и долго роется в нём, перебирает еловые и сосновые чурочки, сучки и рогульки, потом вытащит что-то с донышка, устланного белым мхом-ягелем. Повернёт так и эдак, к глазам близко поднесёт и скажет:
— Хороша сказка!
Подует на неё, тёплой своей ладонью погладит и проговорит:
— Хороша-а, детям на потеху, а взрослым на утеху.
И слушают её дети, не шелохнувшись.
Общаясь с Анной Митрофановной, я собрал однажды её сказки в сборник, подредактировал и передал на областное радио. И выпархивать они стали в эфир, как птицы. Потом я переправил рукопись в Средне-Уральское книжное издательство, и вскоре на свет появилась первая книжка бабушки Аннэ. А где первая, там и вторая, и третья. Приняли, конечно же, Анну Митрофановну Конькову в Союз писателей России.
Глубоко думала о сказках Анна Митрофановна.
— Сколько же пережили сказки вместе со своим народом! — восклицала она. — Сколько перестрадали. И мёрзли с манси, и голодали, и купцы в паучью сеть кабалы их заманивали. Власти мяли, душили, калечили. За горло брала их жизнь, как тонущего человека, который барахтается в зыбуне, пытается выползти к суше. Страх навевали на старых и малых злые духи Ялвалы, Комполэны, Виткаси, Вор-Хумы. Страдало сердце у моей бабушки Околь, которая боялась произнести вслух имена этих чудищ. А в сказках и побеждать стала. Спалось после сказок ей крепче, спина не так уставала в делах, рождалась надежда на что-то лучшее в жизни.
Родина сказок самой Анны Митрофановны, конечно же, Евра. Сказки бабушки Аннэ незатейливы, как журчание лесного ручья, шёпот листочков осинника или звень птиц с нежно-розовыми грудками — свиристелей.
Болью отозвалась во мне весть о кончине Анны Митрофановны, и так зажгло меня добраться до Евры когда-нибудь. К счастью, случай вскоре представился, и дошёл я до Евры урёмными тропами. Ошеломила там душу мою и сознание пустошь.
Урман вдоль реки вырубили, подрост перемежался пнями, истлевшими завалами веток, сучковатыми сизыми соснами. Парил в небе над Еврой коршун. Ветер лизал чёрные остовы печей.
В леске неподалёку отыскал я домик подслеповатой отшельницы-бабуси. Вышла ко мне в кацавейке.
— Хоть и погибла Евра, — заявила она, — красоты здесь столько, что хоть купайся в ней. Земля чернозёмная. Воды — море. Весной прошлой хатку мою даже залило. Благо, что сын-вертолётчик меня проведывал. Да и сейчас обо мне заботится.
— Косачей тут — море! — закатывает глаза старушка. — Стаи летают. Но не стреляю я их. Птицы ко мне привыкли. Зову, бывает, их: «Гуль-гуль-гуль». И выдры приходят из реки к дому, лоси забредают, лисы заскакивают, навестил даже волк серый однажды. Смотрю, вроде собака, глаза горят, правда. «Кыш, кыш!» — кричу ему. Послушался-таки, ушёл. Может, испугался собачек моих, дружно они залаяли и завыли, когда волчий дух нанесло на них. Рыси устраиваются иногда на соснах поблизости и наблюдают за моим жильём. Орлан-белохвост живёт постоянно, белоголовый такой орёл. Вредничает иногда. Кота Гаврюшку украл как-то и потерял над лесом. Недели через две вернулся мой кот в шоке, месяц целый не мяукал, голоса не подавал. Вертолёт летит над рекой — Гаврюшка прячется от него, стального орла этого.
Бабуля соскучилась, видно, по общению с людьми из внешнего мира и скороговоркой теперь изливается передо мной:
— А Муська, собачка, летала на вертолёте, понравилось ей, завидит теперь Ми-2 и бежит к нему. Весело здесь, цветов много. До осени полыхают поляны. Днём лепестки раскрывают, вечером закрывают: сон-то всем нужен. В августе-сентябре паучки на парашютиках опускаются ко мне. Лебеди приводняются. Гуси гогочут на привале, когда на юг уже путь держат.
Торопится отшельница, словно боится, что не удастся выговориться:
— Хожу тут по полянам летом тропками: трава нескошенная по пояс. Море шиповника, голубицы, брусники, клюквы, грибов.
Любуюсь я вновь соснами, ёлками и черёмухой возле домишка, водною гладью Евры. Из окон таёжного жилища поглядывает на нас с насеста петушок, любопытничает. На куске земли этом всё очеловечено сердцем неожиданной здесь для меня старушки. Потом я прошу её сходить вместе на кладбище. Пробираемся к нему через ельник со свисающими с его ветвей прядями беловатого, как ягель, лишайника. Первые же попавшиеся нам на пути могилки оказались раскопанными.
— Бывают тут люди, хоть и добраться трудно сюда, — глуховато говорит старушка. — Монеты искали, варвары.
Я стал внимательно оглядываться окрест и увидел вдруг во мхах отбеленный дождями человеческий череп. Он словно бы прорастал из земли. Будто зарождалась тут предсказанная северным эпосом о музыканте забытых песен и позабытых народов Вазе страна мёртвых, сбывалось пророчество древних, что вымрут народы Югры, лодки их сгниют на песках, нарты без оленей позарастают травою, а в опустелых стойбищах будут бродить лишь одни звери. Вспыхивали в воображении моём, навевая жуть, незакатное солнце, тени бегущих лосей и стада оленей, прозрачные костры и дымы, невидимки-чумы. Виделось такое не раз и Анне Митрофановне. Свою жизнь обретали в сознании сказочницы преобразовавшие пейзажи края буровые вышки и газовые факелы. Прозревала мыслью она, как по равнине, будто сумасшедшая, бродила, переходя от чума к чуму, старуха в чёрных, как обугленное полено, одеждах. Она умерщвляла людей в чумах, истощая будущее, и неприкаянно брела дальше. Волнами, как под Ялвалом косолапым, колыхалась земля под её ногами. И плескало на ветру, увивая к небу, распущенные её красные волосы. На неслышных лапах устремлялись по её следам стаи волков, перебегали неисчислимые скопища мышей, и так плотно вились стаи воронов, что до цвета закопчённого стекла загущало воздух. И трава становилась зеленовато-голубой, красные цветы наливались нездоровой желтизной. Колебались тени. Кто-то тоскливо пел песню, кто-то плакал и шептался, кто-то отбивал звучную дробь на горячих от огня костров бубнах. Меж невидимых деревьев мелькали, как отвергнутые души, редкие совы. По всей равнине прорастали похожие на сизые побеги майского папоротника-орляка змеиные зубы. И холодела кровь старой Аннэ от вида этой зубастой земли, царства подлого Комполэна…
Не могла не вспоминать героиня моей повести стих своего соплеменника Юрия Вэллы:
Если ты не зверь беззащитный
и не перелётная птица,
Если крылья твои целы, сердце способно биться,
Но дорогу не вспомнил в стойбище матери,
Какую причину придумаешь ты?..

Евринцы, кто жив был, не исчезли бесследно, конечно же. Анна Митрофановна знала — земля слухом полнится, — что каждый из них на чужбине-земле где-то, как слезинка сирая, был. А встречались по случаю два-три человека из Евры вместе — будто сливались слезинки эти в огромную горючую каплю. И сколько их по всей Югре появилось! По поверьям народным, горькие слёзы на землю не падают. Вот и собираются они, может быть, в гигантскую шар-слезу, и набухает, меркнет югорское небо, как мутнеющий глаз, в котором свет умирает…
Страдала за родную Югорию Анна Митрофановна, за все разбросанные, как гнёзда перелётных птиц, стойбища ханты и манси, думала о людях, которые жили в них, о пути их, который и слезою торится. Евру удушили некогда как «неперспективную», и Анна Митрофановна с сарказмом, случилось однажды такое, протащила через свою гортань это ненавистное ей слово, горькое и тошнотное, как ягода вороньего глаза, и будто выплюнула: «Не-пер-спек-тивная! Тьфу, прости меня, Господи!».
Закрыли тут магазинчик, почту, пекарню, медпункт, и побежал народ кто куда. Гибнуть стал, как рыба в озерке, когда уходит вода после паводка. Не одно стойбище разорили так. Иные гнёзда попали под нож бульдозерной цивилизации во время нефтяного бума. Сметали древние устои волны экологического разбоя. Жизнь — не оленья шкура, на куски её не разорвёшь, а её делили, резали по живому ведомства разные, хотя всем же ясно: природа — одно целое, нет в ней министерств людей, кузнечиков, соболей и лосей, департаментов рек, озёр, сосен, елей и кедров. Взяли в плен ханты и манси стальные олени, настигли их железные птицы — в ревучую медвежью пасть превратилось небо. И не могла, ясно же, смириться старая Аннэ с судьбой здешней земли и неба, которое поджаривали нефтяники в газовых факелах, за порванные леса, реки и озёра. Это же — личность Югры, а её распинали на кресте бензинной цивилизации. И виски аж ломило у дочери Югры Аннэ, что дожила до таких времён. Видел я Анну Митрофановну в минуты таких раздумий. Могильным холодом веяло от горьких её слов тогда, а глаза становились белёсо-застуженными, как у мороженой рыбы. И так боль за Евру натерзала бабушку Аннэ, что стала зарождаться у неё вера в существование сверхчеловеческих обиталищ всех Комполэнов мира, что способствуют возрастанию тьмы. Вопрошала она: «Неужели свершится библейская катастрофа? Почему верит Пророк, что Апокалипсис свершится в Сибири?»
Не раз виделось ей в мрачных безысходных фантазиях, как сливаются в шар, падают слёзы евринцев с небосвода и молнией разрывают тверди земные, устремляясь к лишённому времени дну Галактики. Обжигала бабушку Аннэ мысль о книге-сказке про Евру, в которой напишет она и о гибели родового гнезда. И криком кричало сердце сказочницы: «Не могу я благородную ложь вставлять в эту сказку. Стоит сосна, не погнувшись, — так и я, не погнувшись, жила и жить буду. Стоя пусть и похоронят меня, чтоб кости мои не отдыхали». И всегда, когда тяжко было Аннэ, витать начинал над нею, осеняя её, дух бабушки Околь. И чудилось внучке, что видит она в далях дальних её рядом с Золотой бабой и что плачет-причитает она: «Счастье несёшь ты нам, Сурнен-нэ, пришла я к тебе — слёзы твои вытирать буду».
Потом говорить начинала бабушка Околь с внучкой:
«А ты не имеешь права плакать, обижать землю слезой. Надо благодарным быть, что дано тебе счастье такое — жить. Мне можно плакать, за себя и за тебя. При лучшей подруге даже не плачь, невмоготу станет — иди в лес и выплачься, чтоб не видели твоих слёз, не раскаялся бы Господь, что человека на земле создал… Живи по-манси, внученька дорогая».
Покинув кладбище, вновь я тянусь к пустоши. Брожу по ней, оглушённый своими мыслями. Тут — рана земли. Ноет и в душе моей рана: были ж здесь люди, жили! Подошёл к лиственнице — великанше былой. Она простирала полусухие руки-вершины к небу и жалобно-моляще будто взывала, обращая зов свой к Аннэ: «Вернись, вер-ни-и-ись, дочка, холодно мне без тебя».
Я вспоминал священный кедр Андрея Тарханова, и звучали в моей памяти строки его стихотворения о нём:
И белы, словно парус,
в Долине моей небеса.
У священного кедра
всегда чудеса, чудеса.
Жёлтый бубен-луна
над вершиною кедра висит.
И призывно, ритмично в него
кто-то тихо стучит.

Ну кого, скажите, не очарует сказание июня о фее тайги Юче в одеждах тумана? Взмахнула руками она — у кедра уже хоровод Белых дев леса. И чудеса, раз с людьми он…
Думал я о бесконечном пути народа каждого и всего человечества, а в ушах у меня звон стоял. Трубила будто бы флейтово мне и всем людям старая лиственница: «Не ссорьтесь в дороге, берите пример с перелётных птиц, помогайте друг другу, как братья. Радуйтесь жизни, пока живёте! Не сдавайтесь печалям: кабы до нас не умирали, не нашли бы мы пути на небеса…»
Со дна боли в душе зарождалась у меня и радость. Звучали последние слова из долгого рассказа Анны Митрофановны о своей судьбе и судьбе своего народа, о сказках: «Не все дожили до светлого времени. Многие сказки умерли, погибли, замёрзли в снегах и во льдах, в тёмных стенах жизни. Но летят теперь мои сказки, сказки родного народа, по радиоволнам, дают им жизнь печатные машины. Крылатыми они стали. А выжили сказки, верю: выживет и народ».
Увижу чаек над водами, бывая на Северах, ловлю на мысли себя, что реет среди них и Чайка Аннэ.
1983


Неркаги Анна Павловна
(15.12.1952, Полярный Урал Ямало-Ненецкого национального округа)

Прозаик.
Родилась в семье оленеводов и охотников-ненцев. Училась на геологоразведочном факультете Тюменского индустриального института. Работала методистом в областном управлении культуры. В 1979 году вернулась в Байдарацкую тундру. В 1994 году в посёлке Лаборовая возглавила крестьянско-фермерское хозяйство «Надежда». Создатель и руководитель ненецкой национальной школы.
Пишет на русском языке. Дебютировала главами из повести «Анико из рода Ного» в 1975 году в альманахе «Самотлор». Проза и публицистика печаталась в журналах «Полярная звезда», «Северные просторы», «Урал», «Уральский следопыт», «Ямальский меридиан»; в коллективных сборниках «Близок Крайний Север» (Москва, 1982), «Под радугой Севера» (Москва, 1986), «Современная уральская повесть» (Свердловск, 1987), «Моя судьба» (Москва, 1991), «Сердце в ритме с природой» (Москва, 1992), «Современная литература народов Севера и Дальнего Востока» (Москва, 1994), «Под сенью Нохар-Юха» (Тюмень, 1995), «Последнее пришествие» (Москва, 1998); в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматии «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Автор книг «Анико из рода Ного» (Москва, 1977), «Илир» (1979), «Северные повести» (Москва, 1983), «Белый ягель» (1995), «Молчащий» (Тюмень, 1996). Подготовлен к печати сборник эпических песен «Песни Себеруя». Произведения писательницы переведены на несколько европейских языков.
Член Союза писателей СССР с 1978 года. Лауреат премии им. Н. М. Чукмалдина (1996). Почётный гражданин Ямало-Ненецкого автономного округа.
Живёт в п. Лаборовая Приуральского района Ямало-Ненецкого автономного округа.

«Всё, связанное с творчеством художника, взращённого в лоне традиционной культуры, рождает вопросы, для ответа на которые нет готового критического аппарата. Этот аппарат должен быть выработан на основе компаративного изучения множества конкретных этнокультурных феноменов, принадлежащих разным этническим культурам во множестве точек Земли. Благодаря творчеству Анны Неркаги ненецкая литература второй половины XX века обладает мощным эстетическим потенциалом, позволяющим ставить и решать самые насущные вопросы. Феномен Анны Неркаги не случайно в последние годы оказался в центре литературоведческого внимания. В её личности и творческой карьере воплотилось индивидуально-уникальное и всеобщее — и то, и другое преломилось в гранях яркого художественного дарования… Каждое из её произведений — «Анико из рода Ного», «Илир», «Белый ягель» и «Молчащий» — по-своему переломно и имеет характер художественной вехи, поскольку решает художественные задачи эпохального значения…»
Александр Ващенко


Белый ягель
(Отрывок из повести)

Месяц назад, за утренним чаем, мать сказала необычно, не по-женски твёрдо:
— Сын, я постарела.
Алёшка промолчал и наклонился над блюдцем, и при этом его широкие плечи сделались уже. Мать понимала, что не плечи сына сжались от боли, но всё же продолжала:
— Человек никогда не жил один. И тебе нужно женщину! Пусть некрасивую, только бы руки и ноги не были кривыми, умела бы огонь разжечь, кисы подсушить, дыру в рукавице зашить. Может всё это — с ней жить можно.
Если бы мать прекратила свой разговор на этом, Алёшка бы вообще не придал её словам особого значения. То же, только чуть покороче, она сказала и год назад. Но сейчас мать, видимо, не хотела говорить впустую и поэтому, помолчав, добавила:
— И потом… ты сам знаешь…
Алёшка взглянул на неё и замер. Замолчала и она, понимая, что у сына есть больное место и бить по нему жестоко.
— Ты зря ждёшь дочь старика Пэтко. Такие не возвращаются обратно.
Сын предчувствовал её слова. Когда-нибудь кто-то должен был сказать ему это. И всё равно, даже матери не нужно показать, что очень больно. Мало ли о чём говорит женщина? Многие люди говорят лишь для того, чтобы не молчать. Отставив в сторону блюдце и чашку, он откинулся назад, чувствуя, как подступает к сердцу знакомая боль, ставшая частью его души. Боль, давно переросшая в странную болезнь. Любовь становится болезнью души, и от неё нет лекарств, кроме… смерти.
Не приедет… Он сам это знает давно, прежде, чем были сказаны слова. С тех пор, как уехала Илне, прошло не семь дней, а семь долгих лет, и семь надежд, самых светлых и чистых, умерло в нём. А весной семь надежд оживали. Приходила осень, на деревьях и кустах желтели старостью листья, затихала боль. Но ничего не мог поделать с собой Алёшка. Всё верилось, что придёт такая осень и вопреки законам природы не умрут, не увянут листья. И возвратится та, что взяла и не вернула сердце. А тут говорят — жениться, найти женщину очень простую, лишь бы глаза не были на затылке и руки-ноги не слишком кривые.
Оставшись одна, мать некоторое время стояла неподвижно перед огнём. Жизнь научила её, когда нужно, быть мужчиной. Муж умер, но не унёс с собой голодных детей, и огонь не потух в тот час, когда не стало его главного хозяина. Ещё осталась после мужчины та работа, которую не сделаешь ни топором, ни ножом, и ружьём не подстрелишь — давать жизни течение, чтобы она не расплылась и не засохла, как весенняя лужа, а текла бы рекой, сохраняя при этом свои берега и бег.
В свои двадцать шесть лет сын не мужчина, хотя под носом у него давно почернело. Мужская забота войдёт ему в голову и душу, когда в женском углу чума появится берестяная люлька, и из неё время от времени будет раздаваться требовательный неумолимый крик — «ыя, ыя». Когда каждое утро к столу будут протягивать ручонки дети — вот тогда мужчина становится хозяином. Сына надо женить, если даже он будет отбрыкиваться руками и ногами. Сердце не в счёт. Сердце человека глупо.
Так решила старая женщина и только после этого, сдвинув вместе мерцающие уголья, раздула огонь. Принятое решение, правильное и единственное, давало ей право смотреть в глаза Великому повелителю человеческих судеб, каким в её сознании всегда был и оставался огонь.
Теперь оставалось сообщить решение Душе чума. Она отошла от огня, ярко освещавшего прокопчённые, продымлённые нюки со множеством латаных-перелатанных дыр. Бережно по очереди погладила три толстых могучих шеста. Они священны. На них лежит тяжесть не только всех остальных шестов и нюков. На них лежит тяжесть прошлого. Чем старей человек, тем родней его прошлое. И они, эти старые шесты, молчаливо, как некую тайну, хранят тени и души ушедших. А после смерти будут хранить её слова и мысли, а значит, и душу.
Сегодня они знают её решение. Теперь в длинные, буранные ночи в них не будет тоски перед смертью. Сын не может не быть в ответе за судьбу своего чума. Время пройдёт, он сам это поймёт, его нужно женить.
Вечером она пошла к соседям, и назавтра стойбище стариков занято было только одной мыслью: в какой конец тундры поехать, в чьём стойбище искать женщину? Нужно женщину не дорогую и не очень дешёвую, чтоб не нагишом приехала, руки бы у ней были неленивые, быстрые, цепкие. Чтоб всякую работу не три раза делала, а шов на кисах и малицах, шитых её руками, не походил бы на вороний след. Где найти такую женщину?
Утром следующего дня весёлый и возбуждённый Вану подошёл к Алёшке и, не церемонясь, спросил:
— Где будем искать женщину? Как думаешь?
Алёшка усмехнулся:
— Пусть мать ищет. Это ей нужна женщина, не мне.
Вану нахмурился, но тут же улыбнулся. Он решил, что всего лучше усмешку не заметить.
— В тундре много хороших женщин. Хорошие женщины, как и плохие, всегда были, но хороших больше.
Алёшка против своей воли опять лишь усмехнулся. Взрослые, как дети, для них женщина, не умеющая шить и развести огонь, плохая женщина.
— Как быть? Где будем искать женщину? — повторил свой вопрос Вану, всё так же хорошо и чисто улыбаясь, с удовольствием понюхивая табачок с ногтя.
Алёшка не ответил. Протянул руку к табакерке соседа, взял небольшую щепоть, давая понять, что не нужно подталкивать его к слову. Он не раз видел, как старые ненцы делали то же самое, медля с ответом или выражая своё уважение к собеседнику. А человек, стоящий перед ним, стоил уважения, но сейчас не нужно, чтобы он улыбался, как глуповатый ребёнок. Ему самому хотелось глубоко-глубоко, по-старчески вздохнуть, сесть прямо на снегу и, не стесняясь, рассказать этому человеку, какой непосильный груз тащит он в сердце из года в год, и чем дальше, тем тяжелей ему. И чтобы Вану принял его исповедь-боль как мужчина, сурово. А после, взволнованный душой, сроднённый с ним, не спрашивал наивно, где искать женщину.
— Ты долго молчишь.
Алёшка поднял глаза. Его душа готова была сказать первое слово исповеди, но его неприятно поразили глаза соседа, спокойные, даже с холодком. Совсем не такими должны быть глаза человека, решившегося принять исповедь другого. Исповедь — всегда боль, редко радость и счастье, а боль принять тяжелей, а разделить…
— Да, я долго молчу. Слово тяжёлое.
— Тяжёлое, ничего. Мне больно не будет, если, конечно, ты его не бросишь камнем.
Алёшка колебался. Глаза человека не озёрная гладь, чтобы их рябило от внутреннего шторма, и всё-таки… чему верить, как не глазам. Где спрятаны сила и слабость человека — в них. И потом… кто сказал, что человек живёт без своей боли, без тайны души и святого места-уголка, куда не пускают и избранных. И почему он сейчас должен вырвать из себя дорогие мысли и чувства, свои родные, и вырвутся-то они, наверно, с дикой болью и кровью. Зачем отдавать их на суд человеку?
Чтобы быстрей закончить затянувшийся, весь в паузах, ненужный в сущности разговор, Алёшка быстро, неумело донюхал понюшку, привстал с нарты, на которую, было, сел и и сказал как можно спокойней:
— Пусть мать говорит. У неё язык полегче, а я не могу.
Вану отошёл, и горько ему было от слов молодого соседа. Вот такие у нас времена: хочешь с тёплым огнём человеку в душу войти, а он возьмёт и увидит вместо огня в твоих руках палку. Парень не жил ещё, а повёл себя так, будто в гости пригласил, до полога чума довёл, а как надо входить, обратно завернул.
И выходит — будем греться каждый у своего огня, не разжигая общих, а ведь именно около этих огней и согревались для жизни в дни его молодости. Из маленьких прокопчённых котелков и котелочков наполнялся большой котёл, не давший умереть от голода многим и многим семьям.
Скаредничают люди около огней. Варят над ними сытные котлы, отгоняя прочь замерзающих, не сумевших сохранить в непогодину жизни своего стола. А старые ненцы ещё совсем недавно говорили: не можешь несчастного согреть огнём, куска мяса нет, табак кончился, ни понюшки малой — не казни себя, у тебя есть слово доброе, по силе равное огню, по сытости — куску мяса и доброй понюшке по крепости.
Как ребёнок встал на ноги, начинал понимать, зачем на небе солнце, — его учили признавать и понимать эти заповеди, а чему научили наших детей? Таиться, подобно хищному зверю. Жизнь не охота, и в ней повадки зверя вроде ни к чему.
Долго не мог успокоиться Вану. За что бы он ни взялся, вставало перед ним лицо молодого соседа. Не нужно быть особенно чутким и мудрым, чтобы многое понимать. Почему еле стоит соседний чум, когда-то сильный, как дерево с крепкими, здоровыми корнями? И почему собственные сыновья, приезжающие летом, кажутся больными странной, птичьей болезнью: крылья есть, оперение целое, а летать не могут. Берёт сын в руки аркан, а толком ни собрать, ни бросить не может. Топор возьмёт — сразу отберёшь, кажется, вместо дерева он возьмёт и оттяпает себе обе ноги.
Вечером вторично собрался совет стариков, и его решение было веским — женить.
И сейчас Алёшка вспоминал, как упорно следовали они своему решению. Его самого ни о чём не спрашивали, будто не человека женили, а сводили ради породистого щенка кобеля и сучку. Он не пытался их остановить, понимая, что так поступали ненцы всегда. Не вчера родился этот закон и не сегодня ему умереть. Ползти, карабкаться, спотыкаться, но идти вперёд. Нарта жизни, скрипя, кренясь, натыкаясь на дорожные камни и валуны, должна двигаться вперёд. Вот почему у огня сидит девушка-женщина. Она даст жизнь огню и чуму. Ну что ж… Люди стойбища поступили мудро. А что должен делать он?
За спиной у сородичей прожитая жизнь. А у него? А ничего, одна дурь. Выходит, запутался, словно лиса, в своих же следах, и попал в круг — не перепрыгнуть, не выскочить. Куда, собственно, прыгать? Зачем?
Тихо приоткрылся полог, и тенью вошла мать. Лицо её спокойно. Подойдя к нему, она наклонилась и ласково попросила:
— Встань, я сделаю вам постель.
«Постель? Ах, да… — захотелось нехорошо, злобно выругаться. — Постель… тут какая-то гадкая тайна, будто это важно. Постель как постель, камней не чувствуется и гвоздей, торчащих вверх остриём, не видно. Что её особо делать?» — с раздражением думал Алёшка, не поднимаясь, а ласковость лица и голоса матери показалась ему показной, хитрой.
Он резко вскочил и почувствовал, что не знает, куда себя девать. Покорно стоять и ждать, когда мать закончит постель — могилу его любви? Дождаться, захлебнуться в своём отчаянии? Сейчас же, немедленно всем доказать, что нет, нет и нет… не загнать силой в постель, он только сейчас понял, как необъяснимо дорога ему его несуразная любовь к далёкой женщине. И мать — как её сердце не сочувствует ему… Обида и слёзы сжали горло. Он схватил ковш, зачерпнув холодной, со льдом воды, стал пить крупными глотками, чувствуя, как внутри рождается уверенная злая сила. Пока мать старательно застилает эту паучью постель, он сумеет защитить себя и своё чувство. Наступил час проверить себя. Легко думать, рассуждать о любви и верности, а как быть, когда рядом на готовую постель кладут женщину. Верно, жизнь могуча и сильна, а я перед ней слепой и глупый щенок. Но я хочу в постели и в жизни ту женщину, которую хочу сам! Хочу и люблю!
Осторожно положив на место ковш, едва сдерживая грубое желание швырнуть его, Алёшка прошагал мимо невесты и вышел. Если бы мать оглянулась и увидела лицо сына, руки её остановились бы сами собой. Дух радости мешал ей понять и лицо, и душу сына…
Много в жизни ночей, а эта ночь одна… Птица прилетает на родное озеро, жмётся тёплым бочком к знакомой болотной кочке и начинает вить гнёздышко. А гнездо любви? Как мрачно и непрочно делают их люди. Торопливо, жадно, порой постыдно, как звери, не заботясь о любви, — мол, вытерпит, живуча. Но нет. Любовь бежит, забирая свою прекрасную душу и оставляя тощий скелет. Почему бы людям не поучиться делать гнёзда любви у птиц небесных? Птичка-женщина всю себя общиплет, лучшие и тёплые пёрышки у себя пообрывает и лишь потом избранника позовёт для любви. Хотя и среди птиц есть дурные, например, гагара. Кочку моховую полохматит, ямку в ней наскоро потопчет — вот и всё гнездо. А потом у озера горько плачет, если ветер разнёс её нехитрое жильё, если муж-гагара клюнет её в злобе, если хищник разроет не защищённую хитростью кочку.
Пусть не гагарьим гнездом сделают руки и сердце постель сына. Пусть верность орла и нежность белой лебеди поселятся в нём. Злой ветер зависти не развеет, и падальный ворон не прилетит, счастье сына не расклюёт. Чтоб не плакал сын одинокой гагарой, когда наступит осень жизни.
За светлой своей молитвой не заметила женщина, как приготовила постель. Невинно, дыша радостью желанья, лежала у изголовья подушка, и не белая, а чёрная, как зимняя ночь, шкура быка ждала непомятой шерстью. Такое же меховое одеяло, мягкое, послушное, ожидало, когда нетерпеливые руки прикроют им наготу любви.
Скромно отвела мать глаза от постели, подошла к девушке и протянула ей руку. Та положила ей на ладонь горячие дрожащие пальцы. Женщина уложила её, слегка прикрыв одеялом. Её накроет сам мужчина. Опустила новый ситцевый полог, оставив половину со стороны сына приоткрытой.
Теперь надо ждать сына. В ожидании она подсела к огню и привычными руками развела его. Теперь они не сироты, и собачья смерть не грозит. Одинокая и постыдная старость не согнёт спины, и одиночество души не ожидает. Там, где дети, нет смерти. Вот почему, покупая женщину, мужчина покупает жизнь.
Но сын не возвращался. Боясь выглянуть и никого не увидеть, мать продолжала сидеть у огня, хотя тот давно потух и только среди угольев не уснул глазок огня, откуда-то из-под серой кучи золы высвечивался тонкий, как надежда старой женщины, лучик…
…Стойбище осталось позади и скоро скрылось за густым лесом. Алёшка устало прислонился спиной к большому камню, заросшему коричневым шершавым мхом, и сразу почувствовал, что дальше идти не может. Да и куда? Зачем? Ведь и эта коротенькая дорога была нелепой. Как выскочил из чума, так и понёсся, куда посмотрели глаза и понесли ноги. И вся прожитая жизнь показалась Алёшке тоже обидно нелепой. Как родился, пошёл, куда ноги понесли, глаза посмотрели, и заблудился. Что ищет человек в дороге жизни? Счастье?! А оно, как лиса, — только увидишь, не успеешь за ружьё схватиться, а у неё уж хвост мелькнул за ближайшим кустом. И пока ты в этот хвост целишься, она уже на горе и издалека мехом поблёскивает. Бесполезно гнаться за ней даже на самой быстрой и сильной упряжке — себя обманешь, оленей загонишь. И эту немудрёную истину почему он не понял раньше? Потерял, не догнал он свою лису, а ведь только с ней, с той, ушедшей от своей земли, и хотелось жизнь прожить. А она глазами пообещала, словно лиса хвостом поманила.
Отстегнув тугой пояс, он лёг лицом вниз, устало, со всхлипом вдохнул в себя крепкий запах багульника. Не остывшая за короткую ночь трава была тёплой, не колола щёк и шеи, а только нежно щекотала, будто это не мёртвая, пережившая зиму трава, а пальцы любимой ласкали лицо. Пальцы любимой и шёлковая брачная постель… В одну ночь две матери постелили ему постель любви. На которую ему прилечь? Ему, в двадцать шесть лет не познавшему женщину? Которую мать ему послушать? Ту, что осталась в чуме и добрыми усталыми руками заботливо вырыла ему яму-постель, веря всей душой, что ему будет хорошо в ней. Или эту, на груди которой он лежит и которая тоже обманывает его. Ведь это не руки любимой, а всего лишь пожухлая седая трава, ожесточившаяся за зимние холода, и стоит только наклониться ниже, она сделает ему больно.
Как быть? Убежав, как сопливый мальчишка, от женщины, убежал ли он от себя? За что ухватиться в жизни, как обмануть себя? Может, то, что случилось, не так страшно и не нужно истерично бежать куда-то.
Счастье-лиса — хитрый зверь, не всякий умелый охотник его ловит, ни в капкан, ни пулей, но живут же всё-таки, дни идут, и никто не стонет от боли, как он. Пойти обратно и взять женщину, которую нашли, купили, привезли и уложили люди? Может, они и в самом деле знают такое, чего не знает он?
Перевернувшись лицом к небу, Алёшка стал пристально смотреть на цветные облака, блестевшие, как яркие, радужные сукна, небрежно разбросанные мастерицей-ненкой. Глаза устали быстро. Он закрыл их. Смотреть в небо — всё равно что пытаться увидеть что-то в дне завтрашнем. А зачем ему завтра, если он не знает, как жить сегодня, как посмотреть в глаза матери и сородичам. И ведь не в сторонке ему жить, а опять вместе. Он всего лишь капля воды в реке, а ей ли, капельке, не знать, как сильно, неповоротимо течение, и ей ли, маленькой, править бегом вод.
И всё же… Крохотная чистая капелька надежды в душе человека может родить океан. Что, если поверить опять… поверить, как не раз уже делал? Поверить, что всё хорошо и умно на земле, а значит, и в его, Алёшкиной жизни. Сколько лет верил тихонько, никому не доверяясь, оживал и был счастлив своей верой? Почему же должен перестать ждать в эту весну? Может, человек тем и жив, что может верить во что-то вновь и вновь?
Нет реки без начала, нет цветка без корня, и не может его чувство умереть за вечер и ночь. Надо ждать. Матери сказать: как привезли женщину, так и отвезите её обратно. Никто не тронул её, цела и невредима.
С земли Алёшка поднялся легко. Высокий, стройный, с сильными разлетающимися плечами, он выглядел так, что не сломить его, не согнуть людской мудрости. У него своя мудрость и свой бог — любовь.
1985


Надточий Юрий Сергеевич
(17.10.1944, г. Ногинск Московской области)

Поэт, прозаик, драматург.
Родился в семье военнослужащего. Учился в медицинском институте. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (1972). Служил в армии. Работал в газетах Архангельской, Вологодской областей. В 1974 году в составе всесоюзного отряда «Корчагинец» приехал на строительство Тобольского нефтехимического комбината. Здесь работал бурильщиком, плотником-бетонщиком, слесарем-борщиком, инженером. Заведовал литературной частью Тобольского драмтеатра, издательским центром историко-художественного музея-заповедника.
Первый сборник «Стихи» издал в 1974 году в Тюмени.
Печатался в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Литературная учёба», «Молодая гвардия», «Огонёк», «Октябрь», «Север», «Сельская молодёжь», «Сибирское богатство», «Урал», «Уральский следопыт», «Югра»; в альманахах «Врата Сибири», «Литературная Осетия», «Полярный круг», «Поэзия Севера», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Разбег» (Свердловск, 1979), «Характер — советский» (Москва, 1984); в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматии «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).
Автор сборников художественной и документальной прозы «Горячая земля» (Свердловск, 1977), «Гигант на Иртыше» (Свердловск, 1977), «Полёт по ориентирам» (Москва, 1982), «Что нам стоит дом построить» (Свердловск, 1987), «Вершина, которая рядом» (Свердловск, 1988), «Пробуждение» (Свердловск, 1991), «Убиты именем революции» (Свердловск, 1994), «Расставания» (Москва, 1995), исторического повествования «Сперанский» (2007).
На сцене Тобольского драмтеатра и театрах страны шли его пьесы «Государственный преступник» (1986), «Узники дома Свободы» (1990), «Волшебное перо Жар-птицы» (1998), «Суворов и станционный смотритель» (1999), «Ваза-победитель» (2000).
Участник VII Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве. Член Союза писателей СССР с 1984 года.
За книгу «Полёт по ориентирам» удостоен диплома всесоюзного литературного конкурса им. Н. Островского (1983). Лауреат литературной премии Уральского федерального округа (2013).
Живёт в Тобольске.

«Пишущий живёт для того, чтобы писать, то есть освобождаться от накопленного, увиденного, пережитого, прочувствованного в одиночестве. Для того чтобы открыть и открыться. Самый одинокий труд оказывается самым публичным…».
Юрий Надточий

«История Сибири и его стольного града, его духовной столицы — Тобольска составили доминанту творчества Юрия Надточия…»
Юрий Мешков


Пробуждение
(Фрагмент из документальной повести)

…28 декабря инженер-подполковник Гаврила Степанович Батеньков был арестован.
Самым неутомимым и, если можно так сказать, «талантливым» следователем оказался Николай I.
«Где и как составлен был план мятежа 14 декабря и чрез кого, где приведён в действо, мне всё было неизвестно.
Никаких бумаг, относящихся к тайному обществу, я не видел, не знаю его членов…
В 13 день декабря, когда уже в городе вдруг и гласно начали толковать о вступлении на престол Николая Павловича, естественно, все разговоры и во всех местах были о сем важном предмете. Посему мне не было удивительно, когда между прочими посещениями, которые я в тот день сделал, при кратковременном (слово «кратковременном» в показании вписано над строкой. — Ю. Н.) свидании с Рылеевым, бывшим пред тем долго больным и безотлучно дома, он сделал из сего главный разговор… не зная действия общества и его средств, не видя у Рылеева никакой особой деятельности… не зная, что говорю с одним из тех именно лиц, кои помышляют и имеют некоторые средства воспользоваться сим случаем…»
Показания эти Батеньков дал 29 декабря, на следующий день после ареста. Допрашивал его Николай I в присутствии Сперанского.
Вопросы Следственной комиссии инженер-подполковнику Гавриле Степановичу Батенькову:
«Когда и кем вы были приняты в здешнее общество?
Какие причины побудили вас вступить в оное?
В чём заключалась ваша обязанность? С какого времени какого рода имели сношение с оными?
В чём заключались намерения общества и какими средствами располагало оное действовать для достижений своей цели?
На чём основана была надежда исполнения обширного плана общества, требовавшего сильной подпоры?
Когда и кем предложено было начать действия общества, которые были, конечно, плод неоднократных рассуждений и решительных совещаний и которые должны быть вам известны, судя даже и по участию, какое принимали в настоящем деле?
Кто из высшего звания был в соучастии с членами?
Были ли вы в связи или в сношениях с другими тайными обществами? С какими именно и кто члены оных?
В 7 часов вечера 13 декабря вы были у господина Сперанского вместе с Корниловичем и Краснокутским. Во время пребывания вашего у господина Сперанского дверь была заперта ключом и в передней не оставалось человека. Объясните:
Зачем вы были у господина Сперанского, какой имели с ним разговор, что от него слышали и что ему сообщили?
В то же самое время, как вы находились у господина Сперанского, Трубецкой присылал к вам с просьбой выпросить у господина Сперанского экземпляр высочайшего манифеста, который подлежал обнародованию на следующее утро.
Дал ли вам господин Сперанский экземпляр сего манифеста, с каким намерением Трубецкой просил оный, и знал ли господин Сперанский о сем намерении?»
По убийственной точности вопросов Гаврила Степанович сразу мог понять степень осведомлённости Следственной комиссии, настолько полную, что отрицать участие в обществе было просто неразумно. И опасно, если учитывать, что за признание вины подследственным обещалось не только смягчение тяжкой участи, но даже возможное прощение.
Но признать себя членом общества — значит, начать говорить о Сперанском. И погубить Михайлу Михайловича.
…Гаврила Степанович думал об охлаждении отношений в последнее время между ним и Михайлом Михайловичем. О раздражающей, стыдной осторожности «старого друга». Ах, меньше было бы людей осторожных, больше бы оказалось шансов на победу. И общество потерпело поражение. Но и рядом с царём должны оставаться люди думающие. И значит, способствующие пользе Родины. Как когда-то Михайло Михайлович способствовал пользе Сибири. И значит, сдаваться нельзя. И не из соображений расчёта. Даже высокого. Потому что не всё определяется наукой математикой.
Гаврила Степанович оглядывал своё новое жилище. Кровать с жёстким, тощим тюфяком, таким же, как в Тобольском сиротском отделении. Стол, стул, деревянную смердящую кадку в углу. Привиделся неожиданно тут же, рядом, честный благородный красноярский губернатор Степанов. Другие сибирские истинные друзья. Каково им теперь? И возможно ли сейчас, после происшедшего, продвигать в жизнь более человечные законы и указы? В Красноярске, в Иркутске…
Гаврила Степанович медленно перечитывал вопросные пункты Следственной комиссии. Он знал, что не назовёт Сперанского, никого…
Он не знал, что многие из подследственных старались показать общество и дела его гораздо значительнее, нежели они были на самом деле, чтобы и в застенках воздействовать на царя, открывать ему глаза на государство, положение которого действительно нетерпимо и требует благотворных перемен, раз столько недовольных.
Так открывался путь к спасению.
Токмо не к личному, а в первую очередь России. Потому что чем сильнее общество, тем больше с ним должны считаться подлецы. Только подлецы на то и подлецы, чтобы не считаться ни с чем.
Первый подлец и лицедействующий следователь назывался отцом России.
Перед одними из заключённых он представал заинтересованным, серьёзным собеседником. На других кричал, топал ногами, обещал сгноить в казематах.
Пугал пытками.
Мог прослезиться, говорил:
— Продолжай, друг мой, ты ведь друг мой? Мне нужна только истина… Но раз действие было направлено к благу Отечества, за него надобно прощать.
Допрос заканчивался, слёзы исчезали.
Подследственные в тёмных камерах жестоко ошибались, когда с помощью признаний старались вразумить царя.
Что же пишет для Следственной комиссии Батеньков?
«Членом тайного общества я не был.
Чтобы я связывал общество с господином Сперанским и чтоб оно было с ним через меня в сношении — сие есть такая клевета, к которой ни малейшего повода придумать не могу. Но между прочим таковое показание может придать новую ясность, почему некоторые члены тайного общества называют меня своим участником, а именно, вероятно, для того, что они, желая распространить общество и сообщить ему важность именем лица почётного, положили объявить, что он знает о сем чрез меня, и потому им нужно было придать мне всеми возможными средствами вид их участника. Впрочем, с господином Сперанским, как с начальником моим и благодетелем, я никогда не осмеливался рассуждать ни о чём, выходящем из круга служебных или семейных дел, сам об нём говорил весьма редко, всегда с уважением и решительно могу утверждать, что ни малейшего не подал повода даже надеяться и сам никогда не думал, чтоб о существовании какого-либо тайного общества можно было ненаказанно довесть до его сведения».
О подобных показаниях Бенкендорф докладывал царю следующим образом:
— Автор этого рапорта, ваше величество, видимо, находится в расстроенном рассудке. Столько слов написал и не назвал ни одного злоумышленника.
Царь отзывался короче:
— Такие рапорты не заслуживают ни малейшего уважения.
Презрением отвечали Батенькову вызываемые для очной ставки с ним Трубецкой, Рылеев, Александр Бестужев.
Батеньков отказывался от дела, отрицал «истину очевидную», увиливал. Вспоминалось былое, первоначальное недоверие к «аракчеевцу».
Как ни тяжело было положение всех узников Петропавловской крепости, но каково испытывать одинаковое непонимание и от врагов, и от друзей?
И самому чувствовать, как возникает раздражение против друзей. Хотя бы за то, что они не сумели воспользоваться теми возможностями, какие давала его служба в военных поселениях.
От подполковника Батенькова — Следственной комиссии. Писано собственноручно:
«Странный и ничем для меня неизъяснимый припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил моральный мой характер и лишил меня всех плодов дел моих. Я всё сделал, чтоб быть презренным и ничтожным…
Постыдным образом отрицался я от лучшего дела в моей жизни. Я не только был член тайного общества, но член… деятельный. Предприятие, план его, цель покушения — всё мне принадлежит, или во всём я принимал участие.
Тайное общество наше отнюдь не было крамольным, но политическим. Оно, выключая разве немногих, состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Ежели только возможно, я имею полное право и готовность разделить с членами его всё, не выключая ничего. Цель покушения не была ничтожна, ибо она клонилась к тому, чтоб, ежели не оспаривать, то по крайней мере привести в борение права народа и права самодержавия, ежели не иметь успеха, то по крайней мере оставить историческое воспоминание. Никто из членов не имел своекорыстных видов.
Покушение 14 декабря не мятеж… но первый в России опыт революции политической. Чем менее была горсть людей, его предпринявшая, тем славнее для них; ибо хотя по несоразмерности сил и по недостатку лиц, готовых для подобных дел, глас свободы раздавался не долее нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался…
Осмеливаюсь просить, чтобы оказана была мне справедливость и возвращено в сем деле то место, которое мне принадлежит неоспоримо…»
Подпись: подполковник Батеньков.
Дата: Марта восемнадцатого, 1826 года.
…Приговор «по 3-му разряду к ссылке вечно в каторжную работу».
После царской «милости» пожизненную каторгу Гавриле Степановичу заменяют 20 годами каторжных работ, через месяц этот срок в связи с коронацией был сокращён до пятнадцати лет, позже его сократят ещё на пять лет.
Батеньков пробудет в одиночном заключении 20 лет.
И снова вопросы. Почему именно Батенькова постигла столь ужасная кара? «Лучше в крепость запереть». И кому в первую очередь было выгодно запереть?
Опасного для Сперанского свидетеля после Свартгольмской крепости, вместо того, чтобы отправить в Сибирь, заточили в Алексеевский равелин крепости Петропавловской. Михайло Михайлович мог не беспокоиться за свою карьеру. Тем более что из Алексеевского равелина его обитатели переселялись разве что на кладбище.
Михайло Михайлович Сперанский проживёт до 1839 года. За несколько месяцев до смерти его произведут в графское достоинство. Сын священника умрёт графом, на его похоронах будут присутствовать сам Николай и брат его — великий князь Михаил Павлович.
И после 1839 года Гаврила Степанович проведёт в одиночном заключении ещё семь долгих лет. В тюрьме время движется медленно…
1991


Ваза-победитель
(Отрывок из пьесы)

Мелькают тени, всё быстрее, единым вихрем проносятся. С завыванием ветра, волчьим воем, собачьим лаем. Голоса людей пробиваются, относятся ветром. Вновь доносятся.

ШАМАН. По полянам, по низинам, меж увалов, по болотам, мимо юрт, зимовок, чумов мчался Ваза в царство Менква день и ночь, как ветер быстрый. И семь долгих полнолуний на оленях быстроногих совершал свой путь великий. Волки стаями бродили, чуя запах человека, и во тьме ночной и жуткой они щёлкали зубами, выли жалобно и долго. И тогда в ответ их песне дружно лаяли собаки.
ШАМАНКА. В юртах люди вопрошали: «Где же Ваза? Что случилось? Жив ли он? Когда вернётся?» Но напрасно. Дух великий, дух могучий, знавший это, не давал на то ответа.

Совсем темнеет, и вдруг — неожиданный свет. Ваза останавливает бег нарты, потому что видит прекрасную девушку, не может не остановиться.

ВАЗА. Здравствуй, девушка! Коль знаешь ты ответ на это чудо, объясни мне, что я вижу. Я чужой и здесь впервые.
ЮЧО. Здравствуй, здравствуй, друг нежданный. Ты напрасно извещаешь, что чужой и здесь впервые. Здесь одна лишь я из смертных.
ВАЗА. Так скажи мне, кто хозяин, кто владеет этим лесом, по которому ты ходишь. И вокруг тебя до неба лес встаёт в листве зелёной, говоришь — и пенье птичье слышу я, с тобою рядом на морозе оживает радость лета. Посмотри, вон там, где нарты миг тому назад катились и следы моих оленей на снегу остались белом, — там зима, холодный ветер, небо серое без солнца. А теперь не ощущаю я ни ветра, ни мороза.
ЮЧО. Поверни скорей оленей, а иначе ты погибнешь. Здесь владенья духа Менква, никогда никто из смертных не ступал ногой на землю царства злого духа Менква. Поспеши иль будет поздно!
ВАЗА. Много раз тебе спасибо за твоё предупрежденье, как назвать тебя, не знаю. Чтоб полнее благодарность мог я выразить словами, я скажу тебе: ты — солнце, ты — цветок на стебле гибком, напоённый ароматом, ты — звезда на небе тёмном, лебедь белая в полёте!
ЮЧО. Возвращайся!
ВАЗА. Мне обратно нет возврата. Семь я долгих полнолуний день и ночь спешил, как ветер, в царство злого духа Менква, и теперь его достиг я.
ЮЧО. Храбрый воин, ты бессилен, ты погибнешь бесполезно, поверни своих оленей, ты меня послушай, Ючо, я тебе добра желаю.
ВАЗА. Ючо, Ючо, цветик жизни, о тебе я много слышал, а теперь тебя увидел! Ты ещё прекрасней, Ючо, чем поётся в наших песнях.
ЮЧО. Кто ты, путник? Я не знаю. Но приятна речь твоя мне.
ВАЗА. Ючо, Ючо, цветик жизни, я пришёл похитить нарты и оленей духа Менква. Чтоб потом умчаться дальше в царство Шубного Медведя.
ЮЧО. О тебе слыхала тоже. Знаю, знаю, ведь ты — Ваза, музыкант забытых песен. Я тебя ждала когда-то. И, как странно, вдруг дождалась. Ты идёшь спасти народ наш…
ВАЗА. Я погиб, тебя увидев. Я хотел быть равным богу, быть бессмертным, быть могучим, я иду спасти народ наш, но теперь гагара скорби не покинет моё сердце. Ючо! Ючо! Цветик жизни! Я люблю тебя!
ЮЧО. Должен ты помочь народу…
ВАЗА. Я пойду дорогой к богу, совершу, что я задумал, а потом вернусь обратно и на смертный бой последний позову злодея Менква. И возьму тебя отсюда.
ЮЧО. Ючо с радостью разделит все труды, весь путь тяжёлый, что тебе на долю выпал. Я люблю тебя, мой Ваза, помогу тебе похитить нарты Менква и оленей, я спасу тебя от смерти в этом подвиге опасном, но сказать должна я прямо, что моя любовь прибавит тяготы тебе на плечи, храбрый Ваза — славный воин.
ВАЗА. Я тебя поклялся встретить, где, не знал, когда же встретил в царстве Менква и услышал: «Я люблю тебя, мой Ваза!» — мне не страшен Менкв коварный!

Тревожный сумрак охватывает землю. Сумрак в тьму превращается.

ШАМАН. Тёмной ночью по тропинке к юрте Менква крался Ваза лёгкой тенью. Ючо Вазу поджидала. И теперь две тени тихо в мраке тёмной жуткой ночи дальше двинулись неслышно. Впереди рога сверкнули горделивого оленя из упряжки духа Менква. И со свистом петля Вазы вкруг рогов его обвилась. Менкв же спал на шкурах в юрте, из открытой двери громко храп ужасный доносился.
ШАМАНКА. Тут же рядом смелый Ваза разыскал и нарты Менква, и постромки крепкой кожи, и хорей тяжёлый, длинный. Ючо Вазе помогала.

Юно и Ваза.

ВАЗА. Ючо, белая берёзка, грустно мне тебя покинуть на оленях духа Менква. Грустно мне, и я не знаю, суждено иль нет вернуться, взять тебя, назвать женою.
ЮЧО. Ты вернёшься ко мне богом, совершив обет великий. Ты вернёшься, победитель. И тогда коварный Менкв задрожит, тебя увидев.
ВАЗА. Будет только так?
ЮЧО. А как же? А теперь взгляни на Ючо, улыбнись ей веселее и скорее, мой любимый, тьмой пока земля объята, Менкв пока храпит на шкурах, в путь далёкий отправляйся.
ВАЗА. Ты права. Я отправляюсь. Об одном тебя прошу я — помни Вазу.
ЮЧО. Лапой Шубного Медведя с длинными пятью когтями, кедром старым в святой роще, где гнездится мудрый филин, чернозобою гагарой я клянусь тебе, мой воин, ждать тебя с любовью в сердце. Ну а если донесутся вести чёрные о смерти, Торумом клянусь великим, что умру и в Царстве Мёртвых отыщу тебя, любимый.
ШАМАН. Чуть забрезжило поутру, Менкв встаёт, зевая громко. Ищет он глазами Ючо, не найдя её, выходит.
ШАМАНКА. И идёт туда, где камень, где на белом этом камне Ючо грустная сидела.

Юно и Менкв.

МЕНКВ. Ты о чём грустишь, земная, или ты скучаешь с Менквом? Отвечай же мне немедля!

Юно молнит.

МЕНКВ. Отвечай! Сказал тебе я. Бойся гнева, гнева мужа, не серди меня, земная.
ЮЧО. Грустно мне. Мне снился ночью сон дурной. Ушла из юрты, чтоб тебя не беспокоить. И не жми мне руку, старец. Ты — могуч, а я — бессильна. Стыдно Менкву меня мучить, обижать напрасным гневом.
МЕНКВ (выпускает руку Ючо). Ладно, ладно. Хватит плакать, слёзы только портят зренье. (Подозрительно оглядывается по сторонам). У меня ж оно осталось. (Кричит). Кто здесь был? (Глядит под ноги). Чьи следы, кто этой ночью смел ходить в моих владеньях? Я сейчас его поймаю… (Бормочет). След мужской. А рядом — женский. (Пристально смотрит на Ючо). Вот теперь могу понять я, почему спокойно лайки спали этой жуткой ночью и пустили вора в стадо. Знай, помощница у вора, ещё солнце не погаснет, вор наказан будет смертью! (Быстро собирается, готовит нарты). Запрягу других оленей в нарты лёгкие, как ветер. И скрипя зубами в гневе, как стрела, помчусь в погоню!

Несутся свет и тени. Над всей землёй — Маа. По всей земле. Покрытой снегом, закованной льдом.

ШАМАН. Нарты прыгают в сугробах, как челнок в сердитых волнах. Далеко услышал Ваза, что за ним идёт погоня.
МЕНКВ. Стой, воришка, не спеши так. От меня, владыки Менква, не угнать тебе оленей. Подожди! Сдавайся сразу. Я тебя убью, и только. И не стану долго мучить.
ШАМАНКА. Торопливою рукою бросил Ваза травы в Менква, те, что дал могучий старец. И пропал вдруг, стал невидим.
МЕНКВ (останавливается). Глаз меня опять лишили. Ничего кругом не вижу. Человек такое вряд ли мог содеять с духом Менквом. (Зло). Торум, добрый! Где ты? Где ты? Знаю я твои проделки!

Появляется Торум.

МЕНКВ (в крике). Да, когда-то тех оленей я у Торума похитил! Ты теперь ответил тем же! Но не сам! А человека ты послал на это дело! Ты — хитрец! Обжора толстый! Старый хрыч! Молчишь? Не хочешь говорить со мною, Менквом! Но с тобой я потягаюсь!

Торум молчит.

МЕНКВ. Ты спокойный, равнодушный! Ни горячий, ни холодный! Ты всегда лишь только тёплый, да и то чуть-чуть, немного! Не идёшь ты в бой открыто! Ты и добр лишь только к мёртвым! А живых ты избегаешь, а они — твои созданья!

Торум молчит.

МЕНКВ. Да, я женщину земную взял к себе, в свой мир, насильно. Взял её к себе обманом, посмеявшись над Медведем, этим важным Шубным Старцем. Эта женщина не знает, знать откуда глупой бабе, чем она сейчас владеет. Даром божеским бессмертным! Ты зачем послал к ней Вазу? Ведь любовь — не только счастье. Неужели ты не видишь, добрый бог, как она губит, как порой ведёт влюблённых к преждевременной могиле. Как порою злой бывает та любовь, как бьёт жестоко и к страданиям бросает, начиная брань и войны, гонит из домов народы! И зовёт на глупый подвиг, бестолковый, безрассудный. Как сейчас… героя… Вазу. Я назвал его героем… понимаешь сам… в насмешку. Я смеюсь над человеком, мне слышны его надежды и надежды тех, кто верит в силу слабеньких людишек. Неужели мой соперник, Торум-бог, прости, ругал я, мог поверить несерьёзно, что какой-то человечек, музыкант забытых песен, победит когда-то Менква? Отвечай!
ТОРУМ. Я отвечу человеку.
2000


Об авторах критических работ
Абрамов Николай Алексеевич (1812–1870) — учитель, историограф, краевед. Член-сотрудник Русского географического и Русского археологического обществ. Как исследователь сформировался под влиянием просветителя и публициста П. А. Словцова. Автор известного труда «Описание Берёзовского края» (1857). Умер в Семипалатинске.
Астафьев Николай Фёдорович — поэт, журналист. Автор сборников стихов «Дом над обрывом» (Санкт-Петербург, 1996), «Поклонная гора» (Санкт-Петербург, 1998), «Утешение» (Санкт-Петербург, 2005) и других. Член Союза писателей России. Живёт в Санкт-Петербурге.
Беспалова Лариса Георгиевна (1922–2015) — доктор филологических наук, доцент кафедры русской литературы Тюменского государственного университета. Автор шести книг, в их числе «Живое прошлое: писатели XIX века о Тюмени» (Свердловск, 1987), «Тюменский край и писатели XVII–XIX веков» (Екатеринбург, 1998), многочисленных статей по вопросам сибирской культуры и литературы. Награждена орденом «Знак Почёта».
Беспалова Юлия Михайловна — доктор философских наук, профессор кафедры социологии и социального управления Тюменского государственного университета. В соавторстве с Л. Г. Беспаловой издала книгу «Тюменский край и писатели XVII–XIX веков» (Екатеринбург, 1998). Живёт в Тюмени.
Быков Леонид Петрович — доктор филологических наук. Литературовед, критик. Профессор Уральского государственного университета. Заведующий кафедрой русской литературы XX века. Автор книг «Уроки времени: Критические тетради» (1988), «Русская литература XX века. Проблемы и имена» (1994) и многих других. Член Союза российских писателей. Живёт в Екатеринбурге.
Ващенко Александр Владимирович (1947–2013) — литературовед, литературный критик. Доктор филологических наук. Работал в Институте мировой литературы, преподавал в Московском государственном университете, заведовал отделением культурологии на факультете иностранных языков и регионоведения при кафедре сравнительного изучения национальных литератур и культур. Автор монографий «Историко-эпический фольклор североамериканских индейцев»: Типология и поэтика» (1989), «Америка в споре с Америкой: Этнические литературы США» (1988). Специалист по литературам коренных народов Северной Америки и Севера России.
Горбачёва Ирина Петровна — чукмалдиновед. Соискатель кафедры отечественной истории Института истории и политических наук Тюменского государственного университета. Живёт в Тюмени.
Горбачёва Наталья Николаевна — кандидат филологических наук. Доцент кафедры русской литературы Тюменского государственного университета. Автор статей в Большую Тюменскую энциклопедию, энциклопедии «Югория», «Ямал». Один из составителей хрестоматий по региональной литературе «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998). Живёт в Тюмени.
Жерновников Владимир Семёнович (1938–2009) — журналист, литератор. Работал в Заводоуковске на радио, ответственным секретарём в газете «Тюмень литературная», Основатель газеты и издательства «Русь» в Тюмени.
Зверев Виталий Прохорович — критик, литературовед. Доктор филологических наук. Исследователь русской литературы XIX века. Автор книг «Творчество Ф. Н. Глинки в контексте православной традиции русской литературы первой половины XIX века» (Москва, 2002), «Русские поэты первой половины XIX века. Очерки жизни и творчества с приложением избранных стихов» (Москва, 2006). Член Союза писателей России. Живёт в Москве.
Илюшин Александр Анатольевич — переводчик, литературовед. Доктор филологических наук. Профессор Московского государственного университета. Автор книг «Русское стихосложение» (Москва, 1988), «Поэзия Некрасова» (Москва, 1998), книг и статей о поэзии XIX века (Некрасов, Полежаев, Гавриил Батеньков). Исследователь творчества Ивана Баркова. Живёт в Москве.
Ионин Герман Николаевич — поэт, прозаик, литературовед. Доктор педагогических наук. Профессор. Заведующий кафедрой литературы на факультете народов Крайнего Севера Российского государственного педагогического университета им. А. И. Герцена. Автор поэмы «Данте» (Санкт-Петербург, 1996), книг стихов и прозы «Троечастие» (Санкт-Петербург, 1999), «Вторая ипостась» (Санкт-Петербург, 2004), «Апокалипсис» (Санкт-Петербург, 2009), сборника повестей «Притчи» (Санкт-Петербург, 2013). Член Союза писателей России. Живёт в Санкт-Петербурге.
Клычков (Лешенков) Сергей Антонович (1889–1940) — поэт, прозаик, переводчик. Один из ярких представителей «новокрестьянской» школы (С. Есенин, Н. Клюев и др.). В 1930 году с разрешения издательства «Academia» воспользовался сюжетом поэмы Михаила Плотникова «Янгал-Маа (Тундра)» и создал свою поэму «Мадур Ваза Победитель». В 1937 году был арестован, погиб в заключении.
Ковалёв Андрей Борисович — кандидат искусствоведения, доцент кафедры истории и теории музыки Академии хорового искусства им. В. С. Попова. Живёт в Москве.
Комаров Сергей Анатольевич — литературовед, критик, поэт. Доктор филологических наук, профессор кафедры русской литературы Тюменского государственного университета. Автор монографий «А. Чехов — В. Маяковский: комедиограф в диалоге с русской культурой конца XIX — первой трети XX века» (Тюмень, 2002), в соавторстве с О. К. Лагуновой — «На моей земле: о поэтах и прозаиках Западной Сибири последней трети XX века» (Екатеринбург, 2003), «Александр Вампилов. Драматургическое наследие» (Иркутск, 2003), учебного пособия «Литературное краеведение» (Тюмень, 2014). Автор сборников стихов «Дефис» (Екатеринбург, 2005), «Изречие» (Тюмень, 2015). Живёт в Тюмени.
Кострулина Розалия — журналист. Автор статей о творчестве писателей Нижневартовска. Работала в газете «Газопереработчик». Живёт в Казани.
Красников Геннадий Николаевич — поэт, литературовед, эссеист. Свыше 20 лет служил вместе с Николаем Старшиновым редактором в альманахе «Поэзия». Автор книг стихов «Пока вы любите» (1985), «Не убий!» (1990), «Роковая зацепка за жизнь, или В поисках утраченного Неба» (2002) и многих других. Лауреат литературной премии России им. М. Горького (1981), Большой литературной премии России (2011). Член Союза писателей России. Доцент кафедры литературного мастерства Литературного института им. А. М. Горького. Живёт в г. Лобня Московской области.
Ледков Василий Николаевич (1933–2002) — ненецкий поэт и прозаик. Отдельные книги писателя переведены на многие языки мира. Перевёл на ненецкий язык карельский эпос «Калевала». Член Союза писателей России. Лауреат премии им. Ф. Абрамова (2000). Похоронен в Архангельске.
Мешков Юрий Анатольевич (1939–2011) — литературовед, литературный критик. Доктор филологических наук. Заведующий кафедрой русской литературы Института гуманитарных наук Тюменского государственного университета. Автор книг «Николай Асеев: творческая индивидуальность и идейно-художественное развитие» (1987), «Александр Солженицын: Личность. Творчество. Время» (1993), «О поэтах хороших и разных» (2000), «Очерки литературы сибирского Зауралья: Тюменские тетради» (2010). Член Союза писателей России.
Нечволода Ольга Петровна — исследователь творчества Владимира Нечволоды. Автор статей о жизни и творчестве поэта. Живёт в Тюмени.
Никулина Майя Петровна — поэт, историк, краевед. Автор многих книг стихов и прозы, в их числе «Имена» (Свердловск, 1973), «Бабья трава» (Свердловск, 1987), «Пушкинский глагол» (Свердловск, 1989), «Последние дни Романовых» (Свердловск, 1991). Работала научным сотрудником в Институте истории и археологии Уральского отделения РАН. Член Союза писателей России. Лауреат премии журнала «Урал» (2000). Живёт в Екатеринбурге.
Огрызко Вячеслав Вячеславович — критик, литературовед, северовед. Автор многих трудов по литературам народов Крайнего Севера. Главный редактор еженедельника «Литературная Россия», этнополитического и литературно-художественного журнала «Мир Севера». Член Союза писателей России. Живёт в Москве.
Павлов Виталий Алексеевич (1930–2004) — историк журналистики, литератор, краевед. Автор десяти книг документальной прозы, в том числе «Рассказы об уральских книгах» (Свердловск, 1980), «Николай Смирнов — сотрудник журнала «Иртыш, превращающийся в Ипокрену» (Свердловск, 1983), «Повесть о Панкратии Сумарокове» (Екатеринбург, 2004), двухтомного труда «Очерки истории журналистики Урала» (Екатеринбург, 1992; 1997). Член Союза журналистов России. Лауреат литературной премии им. В. П. Бирюкова (1980). Жил в Екатеринбурге.
Плеханов Георгий Валентинович (1856–1918) — философ, историк, журналист. Теоретик и пропагандист марксизма. Деятель российского и международного социалистического движения. Один из создателей газеты РСДРП «Искра». Умер в Финляндии (ныне — г. Ильичево Ленинградской области).
Рогачёв Владимир Александрович (1940–2004) — культуролог, критик, литературовед. Кандидат филологических наук. Доцент кафедры русской литературы Тюменского государственного университета. Автор свыше 500 публикаций в региональной периодике на темы театра, литературы, кино, живописи, музыки. Почётный работник высшего профессионального образования РФ (2002). Член Союза российских писателей. Жил в Тюмени.
Ромодановская Елена Константиновна (1937–2013) — литературовед. Специалист по древнерусской и русской сибирской литературам. Директор Института филологии Сибирского отделения РАН. Доктор филологических наук, профессор. Возглавляла редакцию «Сибирского филологического журнала». Автор более 400 научных работ, книг «Русская литература в Сибири первой половины XVIII в.» (Новосибирск, 1973), «Избранные труды: Сибирь и литература. XVIII век» (Новосибирск, 2002). Лауреат премии им. академика Д. С. Лихачёва (2009).
Саламаха Владимир Петрович — прозаик, критик, публицист. В 2008–2010 годах был главным редактором Белорусской энциклопедии им. Петруся Бровки. Автор известной книги повестей «Лица и лик» (Минск, 2011). Лауреат государственной премии Республики Беларусь (2002). Живёт в Минске.
Святополк-Мирский Дмитрий Павлович (1890–1939) — литературовед, литературный критик, публицист. С 1920 года в эмиграции. С 1921 по 1932 годы жил в Лондоне, читал курс русской литературы в Королевском колледже Лондонского университета. Издал несколько антологий русской поэзии. В 1932 году при содействии М. Горького переехал в Советский Союз. В 1937 году арестован по «подозрению в шпионаже». Умер в лагере под Магаданом. Посмертно в России изданы его книги «Литературно-критические статьи» (Москва, 1978), «Статьи о литературе» (Москва, 1987), «О литературе и искусстве» (Москва, 2014).
Сенкевич (Гудкова) Виктория Вячеславовна (Годы жизни не установлены) — северовед. В 1937 году вместе с мужем была направлена в Остяко-Вогульск преподавателем методики музыкального образования. Участвовала в создании литературного кружка в педагогическом училище, оказывала помощь начинающим национальным писателям и переводчикам. Кружок выпустил четыре номера рукописного альманаха «Советский Север».
Солоухин Владимир Алексеевич (1924–1997) — русский поэт, прозаик, публицист. Автор известных книг поэзии «Колодец» (Москва, 1959), «Жить на земле» (Москва, 1965), прозы «Владимирские просёлки» (Москва, 1957), «Капля росы» (Москва, 1960), «Олепинские пруды» (Москва, 1973), «Камешки на ладони» (Москва, 1977) «Солёное озеро» (Москва, 1994) и многих других произведений. Лауреат государственной премии РСФСР им. М. Горького (1979). Жил в Москве.
Сорокин Валентин Васильевич — поэт, публицист. Руководитель Высших литературных курсов при Литературном институте им. А. М. Горького. Сопредседатель Союза писателей России. Автор многих книг стихов. Лауреат государственной премии РСФСР им. А. М. Горького (1986), международной премии им. М. А. Шолохова (2000). Награждён орденами «Знак Почёта» и Дружбы. Живёт в Москве.
Стрижёв Александр Николаевич — прозаик, литературовед, издатель. Автор «Календаря русской природы» (Москва, 1981), книг прозы «Хроника одной души» (Москва, 1991), «Цветы и храм» (Москва, 1996), «По следам Сергея Нилуса» (Москва, 1999) и многих других. Редактор журнала «Купель», научный редактор издательства «Паломник». Член Союза писателей России. Живёт в Москве.
Сусой Елена Григорьевна — кандидат педагогических наук. Заслуженный учитель РФ. Автор книг «Ненецкие сказки и загадки» (Тюмень, 1962), «Из глубины веков» (Тюмень, 1994), «Леонид Лапцуй. Страницы жизни и творчества» (Тюмень, 1995). Многие годы была литературным секретарём Леонида Лапцуя. Создатель и директор музея-квартиры Лапцуя. Живёт в Салехарде.
Тарабаева Ирина Александровна — журналист. Редактор отдела культуры парламентской газеты «Тюменские известия». Тюмень.
Цымбалистенко Наталья Васильевна — доктор филологических наук. Главный научный сотрудник ГКУ Ямало-Ненецкого автономного округа «Научный центр изучения Арктики». Исследователь хантыйской и ненецкой национальных литератур. Живёт в Салехарде.
Чмыхало Борис Анатольевич (1950–2014) — журналист, популяризатор науки. Доктор филологических наук. Профессор Красноярского государственного педагогического университета им. В. П. Астафьева. Автор книг «Литература Сибири XVII–XVIII» (Красноярск, 1983), «Молодая Сибирь: регионализм в истории русской литературы» (Красноярск, 1992), двухтомного труда по истории сибирской литературы «Сибирский приказ» (Красноярск, 2007; 2010), многочисленных научных работ по истории русской литературы XVII–XX веков. Жил в Красноярске.
Шашков Анатолий Трофимович (1953–2007) — профессор, заведующий кафедрой истории России Уральского государственного университета. Директор научно-производственного многопрофильного предприятия «Волот», Угорского научно-исследовательского центра УрГУ. Член Учёного совета исторического факультета УрГУ и Объединённого учёного совета по гуманитарным наукам УрО РАН. Специалист по истории старообрядчества, древнерусской литературы и книжности. Автор более 200 научных работ, в т. ч. 12 коллективных монографий и книг, 10 учебников и учебных пособий. Жил в Екатеринбурге.
Эртнер Елена Николаевна — доктор филологических наук, профессор. Директор Института филологии и журналистики Тюменского государственного университета. Один из составителей хрестоматии «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), автор многочисленных научных работ. Живёт в Тюмени.
Яган Иван Павлович — поэт, прозаик. Автор сборников поэзии «Матросская лирика» (Киев, 1959), «Я боюсь тишины» (Омск, 1963), книг прозы «Когда я был мальчишкой» (Новосибирск, 1965), «Чем живу» (Курган, 2003) и многих других. Член Союза писателей России. Заслуженный работник культуры РФ. Живёт в Кургане.

Примечания
1
Твое… по краегранесии… — поэт говорит адресату, что его имя представлено в акростихе. Но в публикуемом списке акростих не прочитывается.
2
Июдив — Юдифь; по библейской легенде спасла народ Израиля от порабощения ассирийцами, убив их вождя, великана Олоферна.
3
…исполин Неврод… — Нимврод, потомок Хама, первый тиран на земле, наказанный богом за властолюбие (библ.).
4
«Обратитеся ко мне, и обращуся к вам…» — цитата из библ. Книги пророка Малахии (III, 7).
5
«…аще ли не послушаете мене…» — цитата из библ. Книги пророка Иеремии (XX, 6).
6
«Отраднее будет Содому и Гоморре…» — цитируется Евангелие от Матфея (X, 15). По библейскому преданию, расположенные в долине Иордана города Содом и Гоморра были сожжены господом за нечестивость их жителей.
7
…избавил своего Израиля… — речь идет о легендарном избавлении израильтян от египетского плена (библ.).
8
«Блаженны милостивый, яко тии помилованы будут…» — цитата из Евангелия от Матфея (V, 7).
9
…хвалится милость на суде… — цитируется Соборное послание апостола Иакова (II, 13).
10
…с супружником нашим… — с супругой.
11
…с червишками… — с детьми.
12
…разсудному измарагду — т. е. светлому уму, запечатлевшему образ просителя. Считалось, что измарагд (изумруд) «светел… и еже лице человеческое видети в нем акы в зерцале» (Толковая Палея).
13
«Аще не можешь помощи делом… кровом…» — цитата из Послания апостола Павла к Колоссянам (III, 17).
14
Общая наша госпожа и всех томителница… — утроба.
15
…и без черного одеяния… до конца постригла — имеется в виду не монашеский постриг, а «острижение» как символ несчастья.
16
…земное житие пара есть и сон — цитата из Соборного послания апостола Иакова (IV, 14).
17
…аки аспиды глухия… — см. примеч. 6 на с. 400, Слово 3-е.
18
Не погуби… шесточисленного камени драгаго… — По мнению И. Ф. Голубева, Шаховской имеет здесь в виду свое имя (Симеон), основываясь на традиционном толковании 12 камней на одеянии иерусалимского первосвященника (каждому камню соответствовало имя одного из сыновей Иакова: Рувим, Левий, Иуда и т. д.).
19
…царево и рождьшаго тя именуется ту лице божие… — автор подразумевает имя «Михаил» (др. — евр.: «Лице божие»), которое носили царь Михаил Фёдорович и отец Пожарского.
20
…аки огнь сирских халдеев. — Цитируется служебная записка от 17 декабря. Подобные слова звучали и в чине Пещного действа (см.: Никольский К. О службах русской церкви, бывших в прежних печатных богослужебных книгах. — Спб., 1885. — С. 194, 204). Халдеями называли жителей Вавилонии (библ.).
21
Записки обращены к старшему сыну, Михаилу (1731–1794), и его жене, посетивших Долгорукую в монастыре.
22
Автор не совсем точен. Ссыльные были, по-видимому, привезены в Тобольск, а оттуда на барже направлены в Берёзов, который действительно стоял на «острове», образуемом двумя реками — Сосьвой и Вогулкой.
23
В Берёзов приехали князь Алексей Григорьевич Долгорукий с женой Прасковьей Юрьевной (которая вскоре, не выдержав трудностей тяжкого пути, умерла) и их дети: Иван с женой Натальей, Николай — 18 лет, Алексей — 14 лет, Александр — 12 лет, Екатерина — 18 лет, Елена — 15 лет, Анна — 13 лет.